Искус [Наталья Алексеевна Суханова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Наталья Суханова ИСКУС

«Ищи, как хлеба.

Искусом до всего дойдёшь»

Книга первая ПО ИМЕНИ КСЕНИЯ


Уж очень отрывочны жизнь и вселенная;
К профессору-немцу пойду непременно я;
Верно, их не оставит он так:
Системы придумает, даст им названия.
Шлафрок одевши и старый колпак,
Он штопает дырки всего мироздания.
Гейне

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Уже за квартал до института Ксения начинала озираться — не идет ли Ким. «Если не увижу его еще неделю, — думала она с радостным ужасом, — с ума сойду, не знаю, что сделаю». И в раздевалке, пока Милка, больше кокетничая, чем беспокоясь о ней, откуда-то из толпы кричала, и приподнималась на цыпочки, и махала ей, Ксения тоже оглядывала быстрым взглядом вестибюль, надеясь увидеть Кима, чтобы примириться с сумрачным холодным утром, с тусклым электрическим светом, с грядущим семинаром, со всеми этими юридическими «презумпциями», «умыслом», «составом преступления» и прочей дребеденью. А Милка между тем все прыгала, все окликала ее, настраивая парней на тот легкомысленный лад, который настораживал Ксению, опасающуюся какого-нибудь хамства. Сколько раз она увещевала Милку: «Ма шер, ты не во Франции, где легкомыслие галантно», на что Милка резонно возражала, что и она не француженка и к хамству прилично подготовлена. И все же, все же, даже без хамства, вокруг Милки легко возникает некий душок, так что уже и по Ксении скользят соответствующим взглядом. И шуточки, и пробные «нечаянные» прикосновения. Нет уж, лучше пристроиться к кому-нибудь из своей группы, где у Ксении репутация порядочной девицы настолько прочна, что иногда это даже раздражает.

А на лекции, если повезет, и Ким здесь — взглядоперекличка.

Черт подери, еще оставалось узнать самое важное — есть ли и дальше разворот Мировой Спирали вверх, по мнению же христиан, спасен ли наш мир или обречен быть пущену в переработку. Но она боялась, что и после этого ей никогда не узнать, любил ли ее действительно Виктор в этой маленькой, запутанной, как шерстяной клубок с репьями вперемешку, жизни, и это почему-то снижало до какой-то выдуманности и ничтожности вопрос о Божественном плане Мира.

Началась эта история со случайно услышанного в коридоре разговора — что Маяковский был затравлен. Ксении тогда легли на душу и этот разговор, и аскетическое, в пятнах сошедших прыщей лицо, и зеленые глаза. Просто понравились, а теперь выросло уже черт знает во что, поперек мыслей, поперек жизни идет, один свет во всем институте, во всей Москве. А между тем — взгляды взглядами, но ни одной попытки с его стороны подойти, познакомиться! Хотя, возможно, чем дальше, тем нелепее: после всех этих взглядов подойти и: «Девушка, можно с вами познакомиться?» или еще какая-нибудь чепуха в этом же роде. Были бы маскарады, — почему, в самом деле, нет теперь маскарадов? — всё можно было бы сказать: игра, маски! А так — смешно, несуразно. Ах, да не ее, не ее это дело — думать о том, как перейти от взглядов к словам! Начать игру — пожалуйста, но заговаривать, подстраивать встречу, просить познакомить — нет уж, увольте! Решительный шаг — дело мужское. После с ее стороны — всё что угодно: самоотверженность, безрассудство. Но не первый шаг навстречу, нет!

Кончалась лекция, водоворот рванувших к дверям студентов выносил и Ксению. Где-то слышался Милкин вопль:

— Сумасшедшие! Сенечка, ты жива?!

Но Ксении не до Милкиных воплей — ее зеленоглазик имеет обыкновение, выйдя, остановиться тут же, у дверей, так что Ксению проносит в каком-нибудь шаге от него, и даже нельзя разглядеть в темном коридоре, ее ли он ждет, на нее ли смотрит. Тянет пройти совсем вплотную к нему — тем бешенее она упирается, даже локтями начинает распихивать галдящий поток.

На семинарах, когда Ким уже где-то в другой аудитории, наступает похмелье: нужно быстренько прочесть, что не успела дома, решить задачки, а хочется одного — вспоминать его: во тьме коридора, совсем рядом. И — семинар, и балдеж, и неодолимые скука, дремота. Уснешь, если не отвлечься, не рассматривать, например, девчонок из группы. Рыжеватые, каштановые кудри Аси, которыми она то встряхивает, то запускает в них пятерню, ее заячий рот, мальчишескую фигурку. Бэлку — круглое, чуть пухлое лицо, беленькие брови, светлая коронка волос, вся ее упругая выгнутость, откинутость назад, особенно заметная рядом с сутуловатостью Аськи. Красотку их группы — Инку: серые глаза слепо расширены, золотые кудри рассыпаны по плечам, и странно подергивается, шевелится красивый мягкий рот.

Ксения разглядывает девчонок так часто и так пристально, что даже сквозь мысли движутся эти привычные лица. Сквозь мысли о зеленоглазом пятнастике, который так далек, словно не в другой аудитории, а на другом конце света.

Поднятый преподавателем с места, заумно развивает какую-то мысль кудрявый, приземистый, кривоногий Заказкин, лихой разведчик в недавнем прошлом. На заднем столе дуются в «балду» Зимин и Крутовертов. Будь в их группе поменьше демобилизованных, возможно, и не было бы этой тоски, было бы на ком, кроме девчонок, взгляду остановиться. А эти — не мальчишки, а дяди уже — так старательны, что, кажется, надень на них юбки, и не заметят, не обратят внимания. Она их уважает, почитает, но совершенно невероятно в них влюбиться. Лучше бы она попала в группу, где больше сверстников.

В школе Ксении казалось, что школьная жизнь — несущественная, неглавная, подготовительная, что поступит она в институт — и начнется наконец жизнь подлинная, приносящая каждый день открытия. И вот Ксения уже второй год студентка, прошел первый страх вылететь из института, завалить стипендию, но вместе с этим страхом прошла и надежда — не сегодня так завтра узнать что-то главное, чего нигде, кроме института, узнать невозможно. Прошла надежда встретить каких-то особенных людей. Жизнь течет еще более призрачная, еще более ненастоящая, чем в школе. И если что-то Ксения и узнает, то только вопреки тому, чем должна заниматься, только урывая время у занятий, только читая то одни, то другие книги. Когда бы не статистика и не история политучений, мозги ее совершенно заплесневели бы в институте. И, не понукай ее самолюбие, давно бы уже, наверное, ходила в двоечницах.

Как надоело все это! И больше всего надоела себе она сама! Хоть бы письмо от Таньки, что ли! Светлая душа, и вокруг нее тоже какие-то такие люди, что, читая Танькины письма о них, и то уже проникаешься верой во что-то лучшее. Ах, если бы Ким догадался сделать один, всего только один шаг навстречу!

* * *
Настежь открыта дверь в коридор, чтобы тепло от кухонных газовых горелок шло в комнату. В узком пакете оседает от сырости сахар. В банке с солью только что не вода.

— Как дела, студентка? — о чем бы ни спрашивала Марфа Петровна, тон ее неизменно насмешлив.

— Нормально.

Скоро уже полгода как снимает у Марфы угол Ксения; ничего, жить можно.


На лекции Добронравова о законе больших чисел парень сзади прислал Милке записку: «То, что я встретил Вас, случайность или закономерность?». Каждый раз, как Милке посылают такие записочки, Ксения испытывает укол ревности. Вместо ответа парню Милка черкнула на его записке Ксении: «Если бы Добронравов принял меня у Метрополя за … — ты знаешь, за кого, я бы не возражала».

— В одном, в малом всё случайно, — говорил между тем Добронравов. — В большом числе проступает закономерность.

Бедное «одно», бедная «малость», противная закономерность!

— От скольких причин ни зависит конец человеческой жизни, — продолжал Добронравов, — порядок вымирания закономерен.

Ничего себе порядочек — вымирания! Ах, как мал, как жалок человек рядом с безликими громадами Вселенной. Космогония! Косма́гония! Космоо́гоние́! Космоа́гония! Человек с красными пятками. Машина «Скорой помощи» ушла. Посреди двора стоит женщина в домашних тапках, с одеялом в руках. А тьмы во Вселенной так много, что величайшие катастрофы вырастают медленно, словно цветы. Среди этих безмерных цветов человечка на носилках попросту нет. И боль его ничтожна, но так остра, что это, пожалуй, единственный звук во Вселенной. Вот он, «кровавый бюджет», по которому исправно платит человечество — статистика человеческого муравейника. Тоска! И смыкается это с книгой о Вселенной, которую она читает последнее время. Закономерная туманность — туманный смысл бытия!

Взяв чайник, сковородку и кастрюлю с макаронами, Ксения направляется на кухню. «Закономерная туманность…». Она делает попытку приостановиться в коридоре, чтобы додумать, но ее уже настигает игривый голос Люси Андреевны:

— Опять макароны, студентка?

А из кухни оборачивается навстречу простоватое лицо Фадеевны, ничуть не похожей ни на одну из своих «заковыристых» дочерей. Некоторое время Фадеевна словно ожидает, не разовьется ли из вопроса Люси Андреевны какого-нибудь разговора, затем возвращается к прерванной работе, но охотная, общительная улыбка на ее лице не пропадает.

Между тем, во Вселенной разгорается мрачный огонь. Бесшумно распадаются миры, бесшумно рушатся громады. Бесшумно и замедленно скользят глыбы.

Во вселенной ни звука —
до звона, до боли в ушах.
Только свет и тьма.
И ожог ледяной.
И знобящий жар приближенья.
Может, это и не о Вселенной вовсе, а о любви?

Раскрываются цветы безмерных пожаров. Бесшумное пламя. Зола миров. Съеживающиеся улитки вселенных. А на носилках лежит неподвижный человечек с красными пятками, красными ступнями…

— …Сейчас молодежь неинтересно живет, — щебечет Люся Андреевна. — Мы и на парашютах прыгали, и в самодеятельность бегали…

Фадеевна поддакивает, хотя уж ее-то ни на парашюте, ни в самодеятельности представить невозможно. Покорно отдающаяся, покорно рожающая — такой видит ее и в молодости Ксения.

— О чем эта дура болтала? — спрашивает, глядя поверх очков, Марфа, когда Ксения входит, неся перед собой, как автомат, кастрюлю с длинной ручкой.

«Эта дура» — так именует Марфа Люсю Андреевну. Если бы речь шла о Фадеевне, Марфа сказала бы: «дурочка». Владелица четвертой комнаты в квартире — Сохнущая Матильда — называется просто «эта». Ксения подумывает, не промолчать ли — дотошные вопросы Марфы особенно раздражают сегодня. Всё же она говорит бесцветным голосом:

— О том, что раньше молодежь жила интереснее.

— Дура! — с удовольствием убеждается лишний раз Марфа Петровна. — Ей и сейчас весело: ноги козлиные, муж молодой. Сыночку Коку на завод, а сама по ресторанам…

Ксения делает вид, что читает учебник. Заниматься Марфа не мешает. Если уж очень наскучит хозяйке читать в тишине, отправится на кухню терроризировать соседей. Для этого у нее много способов: взгляды в упор, грозовое молчание, смахивание со стола чужих вещей, издевательские замечания. Связываться с нею решается одна Люся Андреевна, и та не выдерживает, убегает, рыдая, в комнату, взывает к мужу, который, однако, никогда не вмешивается — вызвякивает себе на ксилофоне под рыдающий голос супруги. Человечек единичен, мал, несоизмерим со временем и размерами Вселенной. Случайный человечек с красными ступнями. За его жизнь будут бороться, а кому это надо? Только самому человечку и его близким? Человечество живет законом больших чисел — один человек несуществен. Не этот, так другой заплатит по кровавому счету, выровняет баланс. Солидарность одного человека с другим? Каждый может оказаться на его месте, и тогда другие — из солидарности и в расчете на то, что с ними поступят не хуже, — будут бороться уже за эту, тоже единичную, случайную, лишь для него одного незаменимую жизнь. Но если дальше, если взять еще дальше? Само человечество — не та же ли самая, как человек для человечества, малость, случайность во Вселенной? «Мы проникнем во Вселенную!», «Мы узнаем!». Конечно, проникнем и узнаем множество полезных и любопытных вещей. Но кое-чего человек никогда не может узнать. Потому, что этого попросту нет. Нет во Вселенной того, что означало бы смысл. Человечество случайно во Вселенной — оно попросту несоотносимо ни с размерами, ни с закономерностями ее…

Ксения думает об этом с тем чувством, с которым уже подумалось однажды — с удовольствием бесстрашия, решимости. И в то же время с тайной надеждой, что это не так, что есть нечто за этими закономерностями, за этими большими числами, чего человек еще не постиг. Каждую свою убедительную мысль о том, что смысла нет, Ксения прощупывает, нет ли в ней трещины, нет ли выхода в надежду… Даже если Бруно прав, думает она, и человечеств много, но каждое отдельное — та же малая случайность для вселенной, что и человек для человечества но, однако, вдруг в этом-то как раз дело, в переходе количества в качество — во множестве человечеств, которые объединятся и станут соизмеримы со вселенной?

Она поднимается нетерпеливо, но тут же ее осекает насмешливо-внимательный Марфин взгляд. Чайник… поставить чайник… уйти от Марфы, додумать мысль! Уж этот быт, эта кошмарная повседневность!


В кухне темно и пусто. В огромном доме наискосок по переулку зажигаются светом окна. Соты домов. Ячейки окон, существований. Наглядная статистика. Ум с отвращением отказывается воспринимать особенности отдельного существования. Миллиарды особенностей — кому это надо?

На всю дурную бесконечность
Игра бессмысленная звезд…
Что если человечества, даже объединившись, всё то же самое малое число, в котором не может проявиться суть Вселенной, даже если она вдруг есть, эта суть?

— После тебя, — говорит Марфа, — мне придется покупать новый чайник. Если по десять раз его кипятить, накипь уже ничем не отдерешь.

— Я куплю вам новый чайник.

— Поздно не приходи — открывать некому, — успевает еще крикнуть вслед Марфа.

На улице совершенная мерзость. Идти неторопливо нельзя — обязательно прицепятся. Делая вид, что торопится, Ксения сворачивает с бульвара, заходит в «Елисеевский». В магазине можно не спешить, даже остановиться — имеет ведь право женщина подумать о ценах, о продуктах? Пять тысяч человек с красными пятками, думает Ксения, пять тысяч солнц…

— Не знаете, есть колбаса?

— Не знаю.

…пять тысяч человечеств, если они наберутся под красными солнцами…

Возможно, выйдя из магазина, она замедлила шаг, потому что кто-то останавливается рядом, о чем-то спрашивает. Как собака, которая не смотрит в глаза, но чего-то ждет.

— Что? — переспрашивает Ксения, и вдруг понимает.

Мужчина неразборчиво бормочет, клонясь к ней — лицо у него, как у человека, бредущего со сна по коридору в туалет — непроснувшееся, пустое, с отпечатавшимся желанием. На них уже оглядываются — с любопытством, с брезгливой усмешкой.

— Подите прочь! — испуганно говорит мужчине Ксения и чуть не бежит от него.

— Ну вот, — чуть не вслух говорит она себе, свернув на бульвар, говорит, усмехаясь, словно ей весело. — Вот и сподобились, Ксения Павловна… Нужно бы шубку сторговать… Приличный человек, бухгалтер, а может даже инженер… И воротник каракулевый…

Чтобы окончательно прийти в себя, она к сорока тысячам красных солнц прибавляет сорок тысяч красных от страсти глаз, сорок тысяч красных от ража рож… сорок тысяч красных, как раки, сердец… сорок тысяч красных… но довольно, порядочная девушка о подобных вещах не должна бы и знать… Впрочем, чем больше пакости, тем легче с нею покончить… Пакостная рожа, каракулевый воротник. Кровавый бюджет, красные ступни. Судорожный одиночный страх того человека на носилках.

* * *
— Стоп! Все на свои места!

— Стоп!

Это было Милкино предложение — накопить деньги на поездку в Ленинград, подработав на съемках.

— Ну, дурочка с переулочка, — сказала она, — при чем тут талант? Тебе скажут: иди туда, стой здесь — вот и все. Главное, иметь время для этих съемок. А у кого оно есть, кроме студентов?

И вот они с Милкой и еще с такими же, обряженными в длинные платья, салопы и душегрейки, статистками — на узкой улочке, украшенной старинными фонарями и вывесками.

— Приготовились, начали! Душегрейки и салопы движутся! Не вместе, не вместе! — орут им.

Некто — оператор, что ли? — аж стонет:

— Женя, объясни им, они же ничего не понимают!

Кроме этого Некто, есть еще начальник — человечек, восседающий на чем-то вроде подъемного крана. Наблюдать, впрочем, некогда. Простейшее дело — пройти, но они бьются над этим с самого утра. Часа полтора назад Ксения попыталась пройти как можно естественнее, но ее тотчас остановили. Сам Некто с нею разговаривать не стал, как не разговаривал он ни с кем из статистов.

— Объясните этой девушке, — сказал он раздраженно, — куда она должна смотреть. Объясните: она не должна отставать от женщины в юбке, а наоборот, должна ее обогнать.

И Ксения заторопилась, и еще раз сбилась, и опять услышала окрик, но наконец поправилась и сделала верно, а внутри у нее все тряслось, словно она тащила тяжесть. Теперь она совершенно не думает об естественности, а только о том, чтобы вовремя обогнать женщину в юбке и при этом на кого-нибудь не налететь. Раздраженный голос старшего сейчас не относится к ней, и Ксении хотелось бы, чтобы таких, как она, правильных, как-нибудь выделили из массы непонятливых. Но уже снова командуют двигаться:

— Дым! Дайте дым!

— Начали! Пошли!

— Живее! Живее!

Идут. Вдруг окрик:

— Девушка с воротничком! — а ведь это Милке. — Оглянитесь с улыбкой вот сюда! Сюда! Побыстрее!

Милка заспешила, поскользнулась, но никто не то что помочь ей, даже не взглянул с вопросом и участием. Некто смотрит на нее так, словно мысленно собирает и разбирает черты ее лица.

— Нет, нет, — говорит он брюзгливо, — улыбаться не надо, просто оглянитесь.

Только сейчас в Ксении вспыхивает злость. Недобрым взглядом она окидывает и неврастеничного Некта, и смазливенькую героиньку, — героинька ведь тоже видит не людей, а салопы и душегрейки; люди — это партнер, распорядители, еще парикмахер, костюмерша. Костюмерша как раз присматривает героиньке шляпу. На некоторое время шляпка становится даже главнее героиньки:

— Я думаю, не надо ли здесь вот такой бант?

— Лиличка, повернитесь сюда!

— А ничего!

— Очень смотрится!

— Слишком смотрится!

— Отвлекает!

— Уберите бант! — орет Некто, и бант исчезает.

Но опять должна пройти толпа, и статистов расставили по местам. От злости Ксения и на этот раз все делает четко. Да и другие, видимо, не портачат — аппарат стрекочет и стрекочет.

…Чего я, собственно злюсь? — говорит себе, уже стоя в стороне, Ксения. — Нам платят и требуют от нас всего лишь пройти точно отмеренное расстояние. Шляпка, спина, корзина, шаль — вот все, что нужно — фон для героини, а не то, что может отвлечь от нее. Так-то оно так, и все же Ксения не согласна ощущать себя всего лишь подставкой для шляпы, всего лишь носительницей собственной спины. «Вы тоже, — говорит она мысленно, — вы тоже нужны мне совсем сбоку — чтобы заработать, и, слава богу, не для такой дряни, как ваш фильм». Но на душе свербит. Она всё еще унижена и уязвлена. Все они: и этот болван оператор, и героинька, и те, что орут сейчас, подхватывая и множа всякое распоряжение — «Прекратите дым!», «Выключите дым, Петя», «Дым прекратить!» — все они должны стать средством для нее немедленно. Рядом разговаривают, похоже, студенты из ВГИКа — они знают по именам и даже характерам здесь всех. Сейчас их внимание приковано к человечку на верхотуре. До сих пор он не вмешивался — распоряжался и страдал Некто. Сейчас человечек зашевелился — и все уже оглядываются на него.

— А что это за блошка на каланче? — интересуется Ксения, ни к кому, в общем-то, не обращаясь, но достаточно громко. Парень, что рядом с ней, смерил ее взглядом, но ответить и не подумал. Ответил другой — тоже, конечно, не из удовольствия пообщаться с нею, — из одного лишь тщеславия высказаться со знанием дела о том, на подъемном кране:

— Это сам господь-бог всего, что здесь происходит.

— Ну что вы там застопорили? — неожиданно густым для такой хрупкой фигурки басом пророкотал «господь-бог».

— Да ведь скрипит, Александр Иванович, «не идёть чтой-то», — с подобострастной шутливостью отозвались снизу.

— Пойде-от! Притрется! Прогони еще несколько раз! Пошевеливайтесь, пока светит! — пророкотал человечек и, неожиданно легко, матерно выругался.

Статисты испугались, вздрогнули, студенты рядом восторженно загоготали. Ксению осенило.

Зайдя в парадное, она прислоняется к перилам, вытаскивает блокнот. От честолюбивого возбуждения, а может и от холода, руки дрожат, да и рисунок получается не ахти какой: корявая вышка-люлька, маленький господь-бог на ней, сиянье вокруг головки, чтобы понятно было, что он как-никак бог, а внизу толпа — запятые спинок, кружочки задранных лиц. Но главное впереди, главное — надпись, вся соль должна быть в ней. И надпись уже вертится, мелькает в голове: «Да ведь скрипит, не идет чтой-то…» или «Господь, со скрипом мирозданье! А ну как, боже сохрани!.. Гони вперед! Живей, каналья! Притрется, мать его! Гони!» Мироздание? Может, сооружение?

— Со скрипом, чай, сооружение!
А ну как, боже сохрани…
— Гони! Хлещи без послабления!
Притрется, мать его, гони!
Рисуя, она приметила краем глаза соглядатая. В парадном был и еще народ, но все смотрели на съемки, этот же заглядывал через ее плечо в блокнот. Ну ладно, пусть, не хотелось бы только, чтобы он видел, как у нее дрожат руки. Но надпись сложилась — и ей было уже плевать на зрителя. Наконец она взглянула на него и даже оробела: чёрт, встречаются же такие лица, незаурядная личность, не иначе! Только не киноактер — она нигде раньше не видела этого лица. Продолжая смотреть на рисунок (не на нее), он, пошарив в карманах, достал карандаш.

— Р-разрешите? (двумя штрихами он подправил рисунок). А впрочем… не в том суть.

На первом слове он заикнулся, после «а впрочем», произнесенного легко и быстро, как бы захлебнулся, умолк с напряженным лицом и закончил фразу с усилием.

— Вы из ВГИКа? — после маленькой паузы спросил он.

— Из Юридического.

— А здесь?

— Подрабатываем.

— На-а… жизнь?

— На путешествие.

Если бы ему легче было разговаривать, она бы уже, наверное, перестала отвечать на его вопросы.

— Что ж, путешествия — одна из б-б-благороднейших ст-растей. Вы москвичка?

— Нет.

— Живете в общежитии?

— На квартире.

Незнакомец еще раз взглянул на ее рисунок:

— З-здесь какое же слово?

Вот это уже зря: либо ты все понял, либо доходи своим умом.

— Сооружение, — буркнула все же она.

— А это — ру-угательство? — он улыбнулся.

— Вашего господь-бога, — Ксения кивнула на человечка на вышке.

Незнакомец опять улыбнулся.

— Если вас интересует искусство, — сказал он, — я бы мог показать вам кое-что… Я, правда, живу один, но совсем не опасен. З-запишите мой телефон, если, конечно, хотите. Меня з-зовут Людвигом Владимировичем.

Она еще записывала, когда он заторопился:

— Кажется, съемки приостановили — можно проскочить. Будьте здоровы.

Ошарашенная, она даже не посмотрела ему вслед. Вспомнила, что, давая телефон и потом, прощаясь, новый ее знакомый уже не был так приветлив, как вначале. Может, успел пожалеть о приглашении? Или боялся, что она его не так поймет? Или ее молчание показалось ему насмешливым? Она ведь, как дура, усмехалась и никак не откликнулась на его приглашение, хотя и записала телефон и фамилию.


Милку мучили еще долго, и, то в подъезде, то на улице Ксения ждала ее. Ждать-то ждала, но это не значит, что встретила ласково. Милка, хотя и сама основательно промерзла, весело уговаривала ее:

— Заработок есть заработок, Ксеничка, тут ничего не попишешь!

— К черту! Так и воспаление недолго схватить!

— Но ты ведь хочешь поехать в Ленинград?

— А хочу ли?

— Тебе было скучно?

— Напротив. Я завела «очаровательное» знакомство.

— С кем?

— С мужчиной, разумеется.

— Сенька, ты врешь, да?

Ксения молча предъявила телефон. Глаза Милки так и вспыхнули:

— Он актер? Вы договорились встретиться?

— М-м, я к нему должна прийти домой.

— Домо-ой? Ну, точно все врешь! — с полуоблегченьем, полувопросом воскликнула Милка.

— Ничуть!

— Молодой?

— Н-нет.

— Интересный?

— Оч-чень!

— Сенька, паршивка, не мучай, расскажи!

— Сначала посещу его.

— Ты?! Пойдешь?! На дом?!

— Разумеется.

— Когда?

— Ну, через недельку, пожалуй? Не сегодня же бежать, правда? Может подумать, что я дешевка какая-нибудь…

И покосилась на недоверчивую Милкину физиономию, на ее округленные, такие синие глаза.

* * *
Ни через неделю, ни через две Ксения, конечно, не позвонила. Изредка вынимала свой рисунок «господь-бога» со стихами и телефонным номером, записанным наискосок, усмехалась и прятала обратно.

Между тем, ее жизнь на квартире, «в углу» у Марфы Петровны шла своим чередом: макароны и сладкий, как сусло, чай на завтрак и ужин, книги, учебники; и ночью, когда тебя не видно, возможность думать и «творить» (слово, похожее на творог, на масло — слово льстивое и жирное).

Марфа Петровна из дому выходила редко. Большую часть дня, распустив волосы и вынув зубной протез, читала в кровати. При этом, однако, ничто, совершающееся в квартире, не выпадало из ее поля зрения. Как правило, для этого хватало приоткрытой в коридор двери. Если же в квартиру приходил кто-то, еще неизвестный Марфе, или жильцы понижали голос и плотней закрывали двери в свои комнаты, Марфа оставляла постель и неспеша отправлялась на кухню. Зная соседей, она редко ошибалась в значении тех или иных подслушанных разговоров.

Кроме квартиры был у Марфы Петровны еще ежевечерний театр — окна высокого дома напротив. Пристроившись к окну, она объясняла Ксении:

— Вон там, внизу, эмгэбэшники живут. Окна занавешены, а свет не гасят до утра. И спят со светом — в темноте им не уснуть. Я бы лучше на хлебе и воде сидела, чем их работу делать.

— Что, людей что ли мучат-бьют? Сказки же, Марфа Петровна!

Хозяйка пропускала это мимо ушей:

— Иди-ка, иди сюда, вон на втором этаже банный день: жена мужу спину трет!

— Что, и окна не занавесили?

— А им не до людей. Ишь, льнет — больше целует, чем натирает. Видно, сладкий муж попался.

— При чем тут «сладкий»? Любит, и все.

— В книжках тоже — любовь, любовь!

— Разве вы не любите своего мужа?

— Почему не люблю? Кошку, и ту любят.

— А выходили замуж, любили?

— Я выходила, чтобы он меня учил. Вы вот учитесь — не цените.

— Как не ценить после такого конкурса!

— Конкурс — чепуха. А вот когда с детства не в учебу, а в работу отдают… Мне бы жить в ваше время, я бы на «ахи» да «охи» время не тратила. Я и читать-то уже девкой выучилась. А писать — и до сих пор как курица лапой.

— Значит, любви, по-вашему, вообще нет?

— Почему? Бывает. Случается. До трех лет бывает.

— А я вот знаю двух стариков — до сих пор любят друг друга.

— Я не о такой — я о бешеной любви.

— А у вас и такая была?

— Много чего у меня было. Только головы я никогда не теряла. Если бы мне сказали: вот тебе школа, институт, учись, но с мужиками простись — я бы не задумалась даже.

— Совсем не жалели бы?

— А о чем жалеть? Это все временное: сегодня — есть, завтра — нету. У меня не бабий характер — надо мной ни один мужик власти не забирал.

— Как Горький, да? — пусть бы секли принародно на площади, но дали учиться?

— Нет, сечь бы себя не дала.

— А что бездетная, не жалели?

— Когда-то жалела, теперь нет. Нагляделась в войну. В этом же доме, напротив, детский сад был. Разбомбили. С тех пор не жалею. Да и не нужно тут ума большого — рожать. Это добро на свете не переводится. Нет, что не рожала, не жалею. Жалею, что учиться не смогла.

— А что же муж? Он ведь хотел учить вас.

— Он и учил. Пока не посадили. «Куда-куда»! В тюрьму, в лагеря. За что? За то, что дурачок был. Блаженненький. А по твоей линии — адвокатом работал. Не тех, кого нужно, защищал. Я ему говорила: брось, не лезь на рожон. А он: «Я все делаю по закону».

«Забавно, — думала Ксения. — Вот оно что выходит, муж ее — враг народа. От большой хорошести, разумеется. Поэтому и эмгэбэшники — мучители».

— Ну вот, видите, — говорила она вслух, — а вы говорите: учиться. Муж ваш был образованный, а вы его все равно дурачком считаете.

— Не всякому и в пользу образование. Образование — это тоже не главное. Главное — характер.

— Разве у вашего мужа не было характера, если он не боялся, вы говорите, лезть на рожон?

— Это не характер, а дурость. Переть на рожон — для этого ни ума, ни образования не нужно. Он и тем, кого защищал, один вред принес. Думал, правда себя кажет. А правда на ниточке пляшет.

«Она и сама-то контра», — рассеянно думала Ксения.

* * *
Ким явился на лекцию явно навеселе, и приятель его тоже. Ким глазами показывал приятелю на Ксению, бесцеремонно ей улыбался, причем его пьяные улыбочки дурацким образом чередовались у него с мрачными гримасами. И приятель улыбался и даже что-то делал пальцами вроде «козы». Ксения остолбенела. Этого еще не хватало! Остолоп! Предельный! Это была уже не просто пакость — это было предательство!

Смерив ледяным взглядом Кима и его приятеля, она склонилась к тетради, четким почерком записывала какое-то подобие лекции. А в голове твердилось: «Вот мы и влопались в комедию!»

Милка фыркнула рядом, подтолкнула локтем Ксению. И, подняв голову, Ксения увидела, что приятели уже делают свои дурацкие «рожки» Милке. Ким смотрел то на Ксению, то на Милку, явно приглашая взглядом хорошо повеселиться вместе. Ну, козел! Ксения разделается с ним, она от него одно мокрое место оставит. Она уничтожит его эпиграммами. И себя не пощадит. Все высмеет: и нежные взгляды, и неспособность ни на что большее.

Из очи в очи — не видать? —
Течет коровья благодать!
Или:

Он ли входит величаво,
Ломкой бровью шевеля,
Выступает, словно пава,
И смущаясь, и шаля.
Она даже ушла с семинара, настолько — до сердцебиенья, до темноты в глазах — была оскорблена.

А ночью, внезапно сев на своем жестком топчане, на ощупь найдя карандаш и бумагу, записала:

И глаза твои обманчивы,
Словно легкие одуванчики.
Но стихи тотчас иссякли, стоило ей вспомнить. Что, что он мог, смел сказать своему приятелю? «Посмотри, тебе она нравится?». Фу, пакость! Или: «Посмотри, мы сейчас будем глядеть друг на друга». Кретин! Можно рассказать о поцелуях, о близости даже, о чем угодно, но о взглядах! После этого уже ничего невозможно! Он не просто предатель, — он дурак! И даже если: «Вот девушка, которая мне нравится!», то и тогда все равно пакость! Никого, никого это не должно касаться кроме них обоих! Отдать ее на суд другому человеку! Чужой, знающий, оценивающий взгляд на ней — неужели он не понимает? Могла бы Ксения, пусть даже зверски пьяная, показать на него Милке, шепнуть? Даже Таньке не могла бы! О, кретин, предатель, пакостник! Если бы можно было застонать, вскочить, молотить кулаками, реветь!

Беззубая Марфа прошепелявила что-то во сне…

На другой день Ким был суров и мрачен. Милка несколько раз поглядела в его сторону и хотела что-то сказать, но Ксения отмахнулась, сделав вид, что целиком поглощена лекцией. Приятеля возле него не было.

И еще через день он был мрачен. Даже не глядел на нее. Ксения почувствовала сначала облегчение, потом беспокойство. Сама перехватила его взгляд, улыбнулась ему глазами.

И опять потянулись: утра с надеждой, дни с изнурительной игрой и вечера с едва сдерживаемым раздражением на Марфу, с тоской и недоумением, потому как что бы это значило — неужели он так уж робок? Или ему достаточно той игры, а большего и не надо?

В один из таких вечеров, гуляя не потому, что ей нужен свежий воздух, а просто освобождая себя от присутствия Марфы, Ксения позвонила своему нечаянному знакомцу с киносъемок. То, что она при этом воображала то внезапную возвышенную любовь а ля Достоевский и Анна Григорьевна, то Синюю Бороду на современный лад, насилие и насильственную смерть, не значило ровно ничего — она привыкла к неуправляемой скачке своего воображения и не принимала его в расчет. Гораздо хуже было, что пока она бормотала: «Здравствуйте, Людвиг Владимирович. Вас беспокоит Ксения. Помните, мы с вами познакомились на киносъемках? Вы мне ваш телефон дали» — голос ее был хрипл и заискивающ. Он же не торопился с ответом, и приходилось надеяться, что ему мешает заиканье. Ей бы промолчать, подождать, а она опять принялась напоминать: «Вы хотели мне что-то по живописи показать» — «Я помню». Оказывается, он думал, какой ей час назначить, но могло быть и «не прекратить ли эту нелепую историю?». Все-таки он ей назначил и час, и день, и принялся объяснять, как найти его — а она звонила из-за угла, в двух шагах от его дома. И, возвращаясь «не солоно хлебавши» домой, напевала опереточный мотивчик — мол, нам, татарам, одна чёрт, нам очень даже весело. И чем стыднее и противнее становилось, тем разухабистее был мотивчик и громче, так что уже и прохожие оглядывались.

Все-таки в назначенный день она не только пошла, но ей пришлось еще и подождать в соседнем подъезде, пока наступит назначенный час. Поднимаясь на его этаж, она поглядывала в узкие лестничные окна, в которых светились соседние дома (не в последний ли раз она все это видит?), и нащупывала в кармане единственную увесистую вещь — ключ. Но ведь могло этого Людвига Владимировича попросту не оказаться дома, — подумаешь, условился с девчонкой, — а уж это было бы хуже всего!

Он сам открыл ей, на пороге кухни маячили любопытствующие соседи — знакомая картина, коммуналка. В ответ на ее приветствие Людвиг Владимирович только низко наклонил голову — глубокие залысины, мягкие волосы меж ними, — либо она его забыла, либо на съемках он показался ей другим. Приглашающим жестом он указал на дверь, всё молча — чтобы не заикаться, наверное.

На его двери, когда она отворяла ее, что-то мелодично прозвенело — какие-то палочки. В первой комнате было полутемно.

— С-сюда, — сказал Людвиг, указывая на светлый квадрат двери.

Большой, почти во всю стену, шкаф с книгами, письменный стол, кресло, тахта. «Вы не голодны?». — спросил он и ушел за чаем, хотя она отнекивалась чуть ли не умоляюще. Чай, верно, был уже готов, потому что вернулся он быстро. «Вы не обидитесь, если я полулягу? У меня непорядки с позвоночником, я редко сижу. Вы пейте чай, а я буду набивать папиросы — это мне не мешает ни разговаривать, ни думать».

Прихлебывая чай и тоскуя о носовом платке, потихоньку оглядывала стол: зеленое сукно, три фотографии в рамках, спичечный коробок на спине у бронзового раба. Если бы не этот проклятый носовой платок, который невозможно извлечь на свет божий! Людвиг вышел за чем-то на кухню, она вытерла наконец нос и огляделась свободнее.

Забирая у нее стакан из-под чая, он спросил, любит ли она живопись, и даже приостановился, когда она сказала «нет». Ей стало смешно — кажется, она пришла к нему, ссылаясь на интерес к живописи. Но — «Я не люблю красок — они отвлекают. Мне нравится, когда один рисунок — черное и белое».

Он даже сел напротив нее — смотрел с веселым любопытством:

— От-влекают — от-т чего?

— От мысли.

Он спросил, нравятся ли ей офорты Гойи и, услышав, что она не знает их, нашел книгу с репродукциями. Пока она смотрела, Людвиг полулежа набивал табаком папиросные гильзы, но при этом внимательно поглядывал на нее:

— Аа п-почему все же т-такая не-емилость к краскам? Р-разве цвет, кроме эмоции, которая, видимо, кажется вам пре-презренной, не несет… еще и мысль? Ну хотя бы о том, что Земля изобильна и пре-екрасна?

Ксению уже начинали тяготить его вопросы, их затянувшаяся беседа о живописи. Вообще-то по возможности она старалась не врать, но когда ее вот так, безнаказанно допрашивали, она считала — лгать докучливым можно и должно. Докучливым людям врать похвально, и чем неправдоподобнее, тем лучше. Она размышляла, не тот ли это случай, когда надо валять дурака. Ее минутная заминка не укрылась от хозяина:

— Я вам, на-аверное кажусь нав-вязчивым со своими вопросами. Но-о вы… — по-хорошему — интересны мне. Надеюсь, вы понимаете, что у меня это вовсе не п-правило — приглашать молоденьких девушек со съемок… в гости. Давайте до-договоримся: я не-е ограничен в вопросах, вы же можете, если не хочется, просто не отвечать. Без всяких взаимных обид!

— Хорошо, Людвиг Владимирович, — с непривычной покладистостью согласилась Ксения: что ни говори, при всей строптивости она все же вежливая, воспитанная девица.

Раза два их разговор прерывался телефонными звонками. В первый раз звонила, пожалуй, женщина, и такая, к которой он относился слегка насмешливо, а может быть с обидой: «Д-да… Я уже понял… Н-ну почему же… Это уже лутче… Не смею… Да, помню… Ну это уже лутче… Как угодно… Я говорю: как угодно… Возможно… До лутчих времен!». Во втором разговоре Людвиг был мягок и внимателен. Кто-то беспокоился о его здоровье, о питании, а он успокаивал: «Всё есть. Не беспокойся… Я сурьезно говорю, всё в порядке. Лутче, гораздо лутче!.. Нет, не один. А-а вот сидит тут у меня одна славная девочка… Ну хорошо, я тебе позвоню попозьже… Нет, нет, сурьезно!»

Он так и говорил: «сурьезно», и не «попозже» а «попозьже», и не «лучше», а «лутче». У другого Ксения приняла бы это за безграмотность, здесь же безграмотной склонна была счесть себя: значит, очень культурные люди говорят: «сурьезно» и «лутче». А полуграмотные, как она — «серьезно» и «лучше». Ах, ей казалось даже, что и заиканье и паузы его — тоже от аристократичности! Ведь и сама мысль неровна, и паузы ее, и сдваиванья так выразительны! Удивительная история получалась в жизни Ксении Крутских — самостоятельное знакомство с умным, по-настоящему интересным человеком. Вот только зря он, провожая ее, уже у порога спросил, как это она не побоялась все же к нему прийти. Ксения «ощетинилась»: а почему, собственно, следовало бояться? Он усмехнулся, поправился:

— Ну, скажем по-другому: в-вам не мешала ложная стеснительность?

— А я поняла, что она ложная, — буркнула Ксения.

Что-то он сказал еще о том, что по московским погодам одета Ксения легковато (опять «погоды», а не «погода»). Ксения насупилась — показалось ей, что взгляд, которым окинул он ее пальто, шапку и шарф, не совсем корректен, скорее весело-проказлив. Но тут же он склонил голову в знак почтительного прощания:

— В-в с…ледующий раз я покажу вам Серова. Звоните. Приходите. Буду сердечно рад.

— А когда — позвонить? — от смущения хрипло и грубовато спросила она.

* * *
Редкие гудки. Потрескивание в промежутках. Потом звук снимаемой трубки. И не сразу:

— Д-да?

Ксения не умела и не любила говорить по телефону: терялась, повышала голос, плохо слышала, плохо соображала. Но каждый раз с радостью ждала это смиряемое, не сразу произносимое «Д-да?»

— Это я! Ксения!

Милка, которая несколько раз была возле нее, когда она звонила, одергивала:

— Да не кричи ты, тише говори.

Ксения отмахивалась досадливо, потому что, отвлекаемая Милкой, не понимала, что говорит Людвиг.

— Я говорю: ч-чем вы занимаетесь? — слышно было, что Людвиг усмехается.

— Да ничем! — кричала Ксения и замолкала.

— Хотите прийти? — спрашивал Людвиг, и легкая, ласковая насмешливость вопроса не сердила ее.

— Если вы не заняты!

— Давайте завтра в семь часов. Устраивает вас?

— Хорошо, я приду. До свидания, до завтра.

Для нее эти походы к Людвигу были, как посещения библиотеки в четырнадцать лет. Как тогда, когда она стояла в очереди у книжной стойки, проглядывая книги и перебирая в уме, что попросить, равно ожидая и того, что сегодня возьмет что-то такое, что изменит ее жизнь, и того, что, напротив, наберет какую-нибудь чепуху, — каждый раз, идя к Людвигу, перебирала она возможные темы, вопросы, равно готовая к неведомым открытиям и к тому, что не сумеет «использовать» Людвига в полную меру своих и его возможностей. Кроме того, хотя она не признавалась в этом (не хватало еще, чтобы уют лепил ее настроение!), после комнаты Марфы Петровны, освещенной голой электрической лампочкой, после мокрой соли и оседающего сахара она нежилась душистым чаем и сухим теплом комнаты Людвига. Взгляд ее наслаждался каким-то свитком над тахтой: женщины, дремлющие сидя, их колени под складками длинных одежд спокойно и лениво раздвинуты, их лица, с прямыми носами, с выпуклыми веками, покойны, их руки с длинными пальцами, которым нечего делать, кроме как лежать расслабленно, сонно опрокинуты. Чуждо и прекрасно. Колени Ксении сдвинуты под натянутым на них платьем. Сама она напряжена.

Почти никогда не согласна Ксения с тем, что говорит Людвиг. Разве что промолчит — не из вежливости, а из неуверенности, сумеет ли найти нужные слова, равные ее упрямой убежденности. Но ни одно утверждение Людвига она не отбрасывает просто так. Как бы ни спорила сразу, как бы ни отвергала внутренне, потом, наедине с собой, каждое его слово поворачивает так и этак, пытаясь понять нечто не своим, а его пониманием. Слишком часто он оказывался прав.

Прав он оказался с Щипачевым. А уж как спорила! Людвиг только улыбался ее пылкости, даже упрек в старомодности его вкуса принял с улыбкой. А перечитав дома Щипачева, Ксения вдруг поняла, что это в самом деле плохо — не потому, что неправда, а потому, что очень мелкая, какая-то однобокая правда, как раз вроде мелкой разменной монеты, строки о которой декламировала Ксения с особенным пафосом. И с Гойей он оказался прав. И с Серовым.

И с «Мадонной Сикстинской». Прав оказался, что это прекрасно.

— Вот вы говорите, — сказал ей в тот раз Людвиг, — прошлое отжило (разговор о религии, которая не представлялась Людвигу ни вредной, ни безобразной). А я смотрю на Сикстинскую мадонну и, — Господи Боже! — чего мне еще? Лучшего уже не будет — живи человечество хоть миллионы лет. Бог с вами, пишите сталеваров и манговые деревья — это уже просто не нужно.

— Что за Сикстинская мадонна?

Людвиг оторопел:

— В-вы в самом деле не знаете Сикстинской мадонны? Нне слышали? Иногда явам страшно завидую. У вас столько впереди!

Он полез было в книжный шкаф.

— Впрочем, что же я, — сказал он, — то, что у меня есть, не хуже этих репродукций. Когда я, раненый, вернулся домой, в Москве можно было приобрести удивительные книги и даже картины. Немного, п-правда, затянув ремень. Но я легко переношу недоедание — это одно из немногих счастливых моих свойств.

Меж двумя комнатами, разгороженными из одной большой, был темный проход. Впервые Людвиг зажег здесь свет, и Ксения увидела маленькое помещение без окон. На стене, занимая ее почти целиком, висела картина: босоногая, с кротким лицом женщина ступает как бы под гору, хотя земли под ее ногами нет. Она прижимает к себе младенца с недетским нахмуренным лицом. Снизу на женщину задрали головы пухлые ангелочки, сбоку кокетливо потупилась нарядно одетая женщина, с другой стороны взирает простодушный старик в покривившемся пышном одеянии.

— По преданию, — сказал Людвиг, — Рафаэль рисовал эту Мадонну с молочницы, жившей на той же улице, что и он.

— Она правда похожа на молочницу, — без злого умысла ляпнула Ксения. — На загипнотизированную молочницу.

— Вы огорчаете меня, — покачал головою Людвиг. — Впрочем, такие вещи не воспринимаются сразу. О Мадонне не буду говорить, но посмотрите, какая композиция. Ваш взгляд не сразу останавливается на Мадонне, он скользит по кругу этих фигур вслед за их взглядами, пока не доходит до преданного взора старика и не обращается, уже внимательно, к ней…

Людвиг ушел. Что ж, как следует посмотрев, Ксения приняла эту картину, хотя ей и очень мешали ублаготворенные рожи со всех сторон: жирные ангелочки, жеманная женщина, растроганный старик. Ксения поняла — все дело в глазах Мадонны и младенца, которые совсем не на вас смотрят, как кажется вначале. Что же видит женщина, что рука ее не столько прижимает, сколько отдает дитя? Что видит младенец, что уже он не с матерью и лицо его скорбно и гневно, и радостно в то же время? Радостно или яростно? Одно и то же. И сосредоточенность, и гнев, и ярость отдают радостью. Нет, это не кроткий Иисус. Все — в этих двух лицах.

Картину она приняла. Но не Людвигово: «Что еще нужно? Лучшего уже не будет!». Что еще нужно?! Да, смысл, смысл нужен! Нужно знать, зачем это все: и Сикстинская Мадонна, и Людвиг, и человек с красными ступнями, и громады миров. Неужели искусство — опиум, который делает людей блаженно-бездумными?

Она принесла Людвигу свои стихи — о бесшумных громадах вселенной и о ничтожном человечке с красными ступнями. Торжественные строфы о том, как сближаются, разрастаются миры безмолвным пламенем. И строки дерганные, учащенные — крик, мельтешение, боль человечка. Рефреном шли красные ступни, красное солнце, красное пламя, красная линия спектра — случайная нить, соединяющая громадность и малость, беззвучие и крик, равнодушную гармонию и отчаянные бессмыслие и смерть.

— Один наш студент написал, — соврала она.

Людвиг сказал, что это любопытно и очень напоминает какого-то незнакомого Ксении поэта. Кроме того, заметил Людвиг, эти стихи, которые по-видимому нравятся Ксении, подтверждают то, что отрицала она недавно.

— Что именно?

— С-смерть делает бес-смыс-сленными усилия человеч-ческой жи-жизни. Об этом, со-собственно, и писали Достоевский и Толстой, которых вы считаете хоть… хоть и талантливыми, но не очень умными (а, это тот же самый спор о религии, когда Людвиг напоминал о тысячелетиях существования религий, а Ксения возразила, что и рабство существовало тысячелетия). Однако, и в самом деле, — продолжал Людвиг, — со смертью для каждого из нас — для в-вас, для меня — кончается всё.

— Не кончается.

— Н-не понимаю.

Не кончается, и всё тут. И дело не в бессмертной душе, и даже не в «пароходах, строчках», а… ну не умеет она это сказать.

Людвиг ударился в разговор о свойственном юности сочетании крайнего пессимизма и безудержного оптимизма. О, это она уже слышала от кого-то — в юности из-за взыгравших гормонов легко переходят от восторгов к отчаянью! Ее так и подмывало сострить: «объяснять работой половых гормонов мировую гармонию — это, знаете ли…». Хорошо каламбурилось: гормоны — гармония. Но не посмела. Сказала только: дело же не в возрасте, в котором писал Мадонну Рафаэль, а в том, есть ли смысл — и об этом, именно об этом стоит говорить.

— Господи, да о чем же и говорит искусство, как не об этом: Бог, смерть, любовь, жизнь! — даже возвысил голос Людвиг, даже встал со своего дивана. — Всё о том же, каждый снова, иже несть им числа! Всё о том же, только каждый должен сказать это по-своему. Потому что в искусстве важно не что, а как! Ведь и у этого студента свое — единственно что? — красные ступни, красные солнца…


«Всё не то, всё не так», — думала, уже уйдя от Людвига, Ксения. А главное, главное-то, что стихи, которые дала она ему прочесть — о несоизмеримости человека и вселенной — это же только начало, только первое! Второе же и основное — это, что все-таки надо искать! Неважно, десятой ты будешь или тысячной — важно продолжать искать. И совсем не о том же говорили Достоевский, Толстой и другие — «несть им числа». Они говорили о Боге! Это и была их мысль — что есть Бог, который все осмысляет. Они схватились за утешение! А дело в том, чтобы не хвататься за утешение, а искать. И это не просто как, это — что! Людвиг — эстет, ему наплевать, что видит Сикстинская Мадонна, ему наплевать, что же такое все-таки Мир, ему лишь бы любоваться. А надо — знать. Надо искать — чтобы знать!

* * *
Неожиданно Людвигу понравились ее стихи о любви («Стихи одной нашей студентки». А подумывала даже, не приписать ли какой-нибудь известной поэтессе.)

Людвиг повторил раза два:

Идут под занавес глаза —
Кричат немые голоса.
Лестно. Но и обидно. Те, красные стихи казались Ксении куда как своеобразнее и значительнее. Однако повторов не удостоились. На этот раз Людвиг даже предшественников не выявлял — поглядывал с хорошим любопытством, ласково потчевал чаем. Значит, она все-таки талантлива. Собственно, Ксения в этом не сомневалась. Не сомневалась бы и в том случае, если бы даже ничего не писала. Чувствовала это в себе. А вот видно ли другим? Так что, если чего и не хватало ей, так это признания кого-то уважаемого и почитаемого. Теперь это признание «уважаемого и почитаемого», считай, было у нее «в кармане».

Между тем, реальная история с героем ее любовных стихов становилась все путанее. Последнее время, время покровительства Людвига, Ксении казалось, что она обижает Кима. Она стала равнодушнее к нему и вначале ей это пришлось даже по вкусу. Но Ким словно почувствовал — упорно ловил ее взгляд, и Ксения растрогалась. В конце концов, что такое Людвиг? Относится к ней как к забавной девчонке. Конечно, заботлив. Но сами его заботы подчас обидны. Спрашивает ли он, не промокает ли ее обувь — за этим невольно звучит снисходительное: «Ваши интеллектуальные упражнения с красными солнцами и воспаленными ступнями очень занимательны, конечно, но собственные ваши ступни — сухие ли они?». Или — вслух: «Что-то вы, как бледная немочь. Надеюсь, вы что-нибудь поглощаете кроме книг?». А в последний раз даже: «Есть ли у вас, любезная, свежий носовой платок? Очень нездорово — держать его вот таким сырым комком». А Ким — любит. Для него не существует в ее кармане скомканного носового платка. Только она сама, только ее глаза, ее золотые глаза, и счастье, которое может быть.

Ксения не сомневалась, что он специально возле нее показал своему приятелю билет на курсовой новогодний вечер. Что ж, большей смелости от него, видимо, не дождешься. Теперь нужно во что бы то ни стало тоже достать билет. «Пора кончать с предысторией этой истории», — сказала она себе бесшабашно, но на душе было нехорошо, лихорадочно.

Билетами ведал староста группы — Петя Уралов.

— Петька, как насчет билетов на курсовой?

Из веселого, и даже хитроватого, лицо Уралова стало озабоченным:

— Не знаю — я билетов еще не получал.

— Петенька, ужас как нужно! Вспомни, я ведь редко бываю!

— Знаешь же, по скольку они дают — я сам-то не хожу почти.

— Петька, нужно!

Господи, до чего противный, фальшивый у нее тон! Но она уже перешагнула рубеж: теперь уже, чем противнее, тем больше она будет лезть. Так и раньше бывало: войдет в раж, унижается, просит, бесшабашничает (и все фальшиво!), не отстает — даже пугает людей отчаянной жалкой навязчивостью. А потом добытое — не в радость. Если схлынет настырность, может даже выбросить билетик, за который на стенку лезла.

Петя хмурился и поджимал губы над билетами, но Ксении выделил — не так уж сильно пришлось и унижаться: только молча посидеть перед озабоченно раскладывающим билеты Ураловым.

В самый день курсового празднования напряженность ожидания и отвращение к этому ожиданию дошли до предела. Мытье головы, закручивание волос на бигуди, хлопоты над чулками и платьем довели ее до такого состояния, что она готова была плюнуть на все, порвать драгоценный билетик и, наревевшись втихомолку, сбежать в киношку.

Однако, она не только явилась на вечер, но и, взглянув в зеркало у лестницы, нашла себя привлекательной. Конечно, столь воспеваемая женская красота — немыслимая условность: все эти миллиметровые различия, возводимые в ранг канона, все то, с чем одни носятся, случайно получив от природы, а другие добиваются с помощью железок, резинок, черного карандаша и определенным образом сшитых тряпочек! И такая же условность, что вот все они собрались почему-то в холодном зале, и одни сидят по эту сторону занавеса, а другие носятся в диком волнении по ту! Стоит только задуматься, и — как нереально все это. Пройдет час — и все будет уже по-другому. Куда же денется это «сейчас», теперешняя минута? Заранее знать, что вся эта нарядность, свет, веселье — всего на какие-то три часа, и все-таки придавать этому такое значение! Как подумаешь, так нет ничего нереальнее самой реальной, самой материальной жизни!

Но странным образом условность, нереальность того, что составляло этот вечер, уже доставляла ей удовольствие. Пели ли сестры-близнецы Аня и Таня саратовские частушки:

Ленты-баантики, ленты-ба-антики,
А ленты в узел вяжутся-а!
И грустно, и весело ей было, что и эти большие, крепкие девушки тоже сиюминутны и призрачны.

Маленькая синеглазая грузиночка стремительно исполняла испанский танец — и как же права она была в своей стремительности. Не то что эта самодеятельная балерина, принимающая одну за другой красивые позы — ею бы украшать лестницы в парке. Ксения усмехнулась, представив, как перебегает балерина от тумбы к тумбе, изображая то нимфу, то ныряльщицу, и оглянулась в надежде увидеть Кима — иногда, казалось ей, они понимают друг друга с полувзгляда. Нет, Кима не было — лучше бы Ксения осталась слушать жизненную философию Марфы Петровны!

Но вот косоглазенькая молодая женщинка со второго потока — она, говорят, параллельно учится в консерватории — поет пушкинский романс: «Мой голос для тебя, и ласковый, и томный…». Низко-низко. Какая теплота! И страстность! Только это — реальность? Ночь, любовь, упоение! Даже нет! Голос! Один голос: страстный, мягкий, прекрасный! Лишь это подлинная реальность!

Мой друг, мой нежный друг,
Люблю. Твоя.
Все в этом. Это — настоящее. Если настоящее, неважно — мгновение или вечность!

Романс все еще звучал в ней, когда, вернувшись в зал, расчищенный для танцев, она увидела Кима. Он был немного другой, чем голос и романс, но не противоречил им. Ксения подумала об этом с доверчивой благодарностью. Вот почему она не сразу заметила возле него девушку. И еще потому, что девушка была очень юная, наверное школьница, может быть даже не десятиклассница, а класса девятого или восьмого. Да и не вдвоем они были, а в компании. Но в самом ли деле Ксения не заметила сразу или только постаралась не заметить? И когда решила, что пришло ей время позаботиться, как бы кто-нибудь не опередил, не помешал Киму пригласить ее, Ксению, действительно ли была уверена, что это нужно? Или уже не могла выйти из колеи упрямства, не хотела ничего видеть, ставила на всё, ощущая, что всё и проиграет? С самого начала была эта яростная слепота! Как старушка, которая слишком долго пережидала машины, а потом срывается в самую гущу их, не слушая предупреждающих гудков, не глядя по сторонам, не замедляя и не убыстряя свою рысцу.

Почему-то к ней прилепилась девица, едва знакомая, с курса — видимо, пришла одна, и Ксения тоже была одна.

— Пойдем потанцуем? — как-то даже не глядя на Ксению, а заносчиво поглядывая вокруг, предложила девица.

— Я плохо танцую.

— Не бойся, я поведу.

— Что-то не хочется.

— Ну, как знаешь!

Обиженная девица исчезла. Ксения села на освободившееся место так радостно, словно только стул и искала. Некоторое время не смотрела в сторону Кима — с деревянной улыбкой «наблюдала» танцующих. Но почему она должна улыбаться, если не хочется? И можно же наконец мимолетно взглянуть — пусть не на Кима, хотя бы на его компанию? И сразу она увидела их двоих: мрачный Ким и немного даже оробевшая девочка. Девочку пригласили танцевать, она вспыхнула от удовольствия, но, кладя руку на плечо партнера, оглянулась на Кима с обеспокоенной улыбкой. И, танцуя, отовсюду взглядывала на него. Он смотрел на нее мрачно и пристально, как бы даже рассеянно Бедная девочка рискнула ему улыбнуться — он словно не видел. Ксения и знала, что он кокетничает с девочкой (приемчики-то знакомые!), и все же пыталась обманывать себя: может, и в самом деле не видит девчонку, о чем-то задумавшись. Но вот девочка села подле него и теперь он о чем-то говорил ей и говорил (уж не о том ли, что Маяковского затравили?). Лицо девочки от серьезности стало с кулачок. Кто-то ее пригласил (а ведь приглашают, не то что Ксению!), девочка покачала головой — мол, не могу, не сейчас, очень серьезный разговор! Потом Ким вдруг улыбнулся, и девочка так и вспыхнула ответною улыбкой. Как она, Ксения, старая-престарая дева-дура, не усекла сразу, что именно эта малышка, нежная и чистая, как младенческий локон, нужна, вожделенна ему — с его пятнистым лицом и пересыхающим от духовной жажды взглядом?! Именно девочка, восторженная и нежная, а не Ксения, заносчивая, насмешливая, со смешно-невинным ртом под развратно-проницательными, желтыми, как у наглой кошки, глазами! Убить, убить себя, с противными кудерьками от бигуди, с потугами на гениальность, с мокрым от вечных соплей комком платка, с дырой на чулке, затянутой поглубже в туфель! А тут еще Кимов приятель, тот самый, которому несравненный в подпитии показывал ее на лекции, с любопытством глазеет из угла и, увидев, что она заметила его, улыбается и чуть ли не помигивает!

Ксения заарканила парня из группы, который, в общем-то, неплохо к ней относился, но сейчас хотел поухаживать за приглянувшейся однокурсницей, а вместо этого должен был танцевать с Ксенией. Потом он даже утешился и не прочь был продолжать танцевать с нею, но Ксении вдруг ударило в голову, что и Ким, и она уже достаточно наказаны, и нужно все же дать возможность Киму подойти.

От парня она улизнула, но Ким и не думает покидать свою крошку. На том бы Ксении и убраться восвояси, но она уже, совсем как тот сумасшедший, которого им показывали в судебно-психиатрической клинике, все запихивала и запихивала в себя пакость. Вместо того, чтобы уйти, она ухватывается за раздражительную девицу, с которой до этого не хотела танцевать.

— А я думала, — говорит та ядовито, — ты с девочками вообще не танцуешь.

Ну да, да, маленькая месть, законная месть, заслуженное взыскание! Не отвечая, Ксения выкаблучивается, вертит девицу, приговаривая:

— А так ты умеешь? А так? А вот еще так? Умеешь?

— Что это с тобой? — презирает ее девица. — Ты не выпила случайно? — и смеется в восторге от своей шутки.

— Наклюкалась! Набралась! Нализалась! За воротник заложила!

Девица уже не смеется, смотрит на Ксению пристально:

— Да ну тебя — ты какая-то прибабахнутая сегодня.

Ну, кажется, довольно. Бросив девицу чуть ли не посреди зала, Ксения идет в раздевалку. И тут у пустынного гардероба она обнаруживает их. Смущенная крошка так мила, очаровательна! Ким застегивает замочек на ее ботинке. Ксения не смотрит на них и все же видит краем глаза: Ким заметил ее и весь подобрался — верно, решил, что Ксения преследует их. Повернувшись, она почти сталкивается с ним. Ким посторонился, пропуская Ксению, а взгляд у него такой, словно он готов ее ударить. Или укусить. Девочка смотрит с испугом.

Какая мерзкая, холодная ночь! Как ненавидит себя Ксения. Как видит себя презрительным взглядом девицы, бесцеремонным — приятеля Кима, испуганным — девочки, озлобленным — Кима. Гадина. И он, и Ксения. Завистливая, несчастная гадина — она. Убить бы себя, додавить. Неужели всю жизнь так и будет она обречена на себя?!

* * *
Прошло, сгладилось. Жизнь продолжалась.

Прибегала Милка. Марфа любила ее приходы. В общем-то Ксения с Марфой относились друг к другу с интересом, но без симпатии. Милка Марфе Петровне была приятнее.

— Твоя хозяйка, хоть и ликбезиха, — смеялась Милка, пока Марфа Петровна разогревала для нее на кухне угощение, — и должна бы тебя, как умную, уважать, но ты ей все равно не нравишься. Если бы я жила у нее, тоже, пожалуй, не нравилась бы. Деньги деньгами, а чужая рожа под боком осточертеет.

— Ну, мне тоже не мед!

— Я думаю! Слушай, и часто у нее такие пирожки?

— Не знаю, меня она не угощает.

— Тебя и нельзя — еще привыкнешь… О, Марфа Петровна, вы же себя грабите! Я же эти пирожки обожаю!


…Нередко, вернувшись домой, Ксения заставала хозяйку за своими учебниками и книгами. Это Ксении совсем не нравилось. Тем более, что, ознакомившись с учебником, Марфа допытывалась:

— «Теорию государства» учите? Ну и что же такое — государство?

Или:

— А эта «Вселенная» зачем тебе? А что, ученые правда все это знают или только делают вид? Откуда они могут знать, что у мира конца нет?

С некоторых пор Ксения перестала оставлять дома записные книжки. Сдавалось ей, что с тем же откровенным любопытством, с которым прислушивается Марфа к чужим разговорам, заглядывает в чужие окна и книги, заглянет она и в ее записи, если уже не заглянула.

Как-то, по оброненному Марфой замечанию, Ксения поняла, что та читала письма от мамы. С тех пор и мамины письма носила Ксения с собой — трогательные, смешные мамины письма. Хотя мама была врачом, и врачом грамотным, в письмах ее почти отсутствовали заглавные буквы и знаки препинания. Она писала так же, как разговаривала — перескакивая с одного на другое. О том, что их Валерка разлюбил соседскую Аллочку и теперь приходится утешать девочку еврейскими пирогами — ты же знаешь, дочка, как твоя мама печет еврейские пироги, так даже еврейка не испечет. А Валерка все равно вернется к Аллочке, потому что Аллочка — его судьба, это мама знает совершенно точно — по линиям их рук. А сейчас, в свои десять лет он и должен охладеть к Аллочке, чтобы вернуться к ней в юности — кого любят в детстве, тех не любят в юности, уж поверь маме, у одного лишь Гюго это не так, но в книжках и должно быть не так, как в жизни, иначе какой интерес их читать… Да, Валерка решил заняться какими-то опытами, а папа запретил — ну, ты же знаешь, Ксеничка, папу: крики, гром, молния! — но в семье, имей в виду, командует не тот, кто кричит, а тот, кто молчит и умеет без шума настоять на своем, так что она, мама, конечно, все устроила по-своему, примирив Валерку и папу…Твой двоюродный братец Алешка осел, надолго ли, в туманном Мурманске — и тетя Лора рванулась поближе к нему — дай Бог. Чтобы все у него получилось… Ну, моя работа — как водится: мед и деготь. Ей пришлось пойти на большой скандал по своей профсоюзной линии, но она настояла, добилась — за людей она, слава богу, умеет сражаться, не то что за себя. А помнишь ли, Ксеничка, как твоя мама боялась быть педиатром, а теперь уже специалист, куда там! Недавно поспорила по диагнозу с консультантом… Анемичный ребенок, и консультант исписал целый лист страшными диагнозами. А твоя мама считала — глисты, хотя кал не показывал глистов. И стали их гнать. Стояло десять горшков с горячей водой. Мальчонку начало рвать, несколько глистов пошло ртом. А потом все, как надо. И ты бы видела, Ксеничка, сколько гадов умещалось в этом несчастном ребенке — они шли клубками, мы думали, мальчонка потеряет сознание, у него не осталось сил, но ему нужно было только вытерпеть, все шло уже само собой — как роды у роженицы, когда-нибудь ты тоже узнаешь, как это бывает (а как это, в самом деле, бывает? Пока Ксения знала только, как бывает, когда клубками идут стихи — в это время только подставляй блокноты, разбираться некогда, вот-вот задушат)… Лечение мальчишке пришлось повторить, а он — представь себе! — капризничать стал, как и положено нормальному ребенку: не хочу, и все! Тут уж пришлось поработать и воспитательнице, и пионерскому отряду, и, разумеется, твоей маме тоже. Так что, не только согласился, но даже не плакал — великое дело идейность. И теперь парень поправляется, порозовел, и даже характер у него совсем другой сделался, только представь себе, словно это не тот мальчик, что приехал в Джемуши месяц назад. В здоровом теле здоровый дух.

Ну и, конечно же, в письмах было полно практических советов. Можно было бы подумать, что пишет очень хозяйственная особа, если бы и эти советы не отдавали некоторой эксцентричностью. Был, например, настоятельный совет обертывать ноги, как портянкой, газетой. Знакомая картина: газеты всегда в их доме заменяли целую обувь и приличные чулки и носки. Имелась сводка, сколько они с Валеркой этой осенью насобирали и насушили грибов. И это тоже не было новым. Хотя однажды они все чуть не насмерть отравились, грибов в их доме всегда было больше, чем картошки или крупы. И еврейский пирог по праздникам не исключал хронической сухомятки в будни.

В завершение писем следовали «шутливые» вопросы: как она устроилась, сделалась ли уже настоящей москвичкой, занимается ли прилежно, умеет ли прятать ум и характер, а то у нее слишком много и того, и другого, наконец — не завелось ли у нее «амуров» (мамин стиль!). Впрочем (многозначительная приписка), мама знает, что Ксения, хотя и кокетка (?!), но амуров у нее нет.

Увы!

* * *
Узнав, что на зимние каникулы Ксения едет с подругой в Ленинград, Людвиг воодушевился, наметил им маршруты, ходил, взволнованный и радостный, по комнате:

— О-о, вы увидите, это город, которому равного нет в мире. Города вообще, как люди, неповторимы. Но этот — особенный. Этот вы узнаете в любом его месте, этот вы уже никогда не спутаете.

От воодушевления он даже почти не заикался. Говорил, говорил. И снова возвращался к своим чертежам, уточняя, откуда они должны увидеть Смольный и откуда Биржу, откуда Старую Голландию и откуда Адмиралтейскую Иглу.

В Ленинграде, едва оставив вещи у родственников (еще сонных, еще полумертвых, еще не вошедших в мир, в то время как уже царила заря!), они поехали к набережной: по одну руку Нева, по другую — дворцы. Втайне Ксения была удивлена, что дворцы в Ленинграде без башенок и шпилей: с детства она представляла дворцы обязательно готическими. Дворцы в Москве готическими не были, но там ее это не удивляло — Москва была бытом, и трудным. Дворцы у Невы оказались большими, дисциплинированными, выравненными друг по другу домами. Слегка обескураженная, она, однако, о своем детском заблуждении не сказала даже Милке.

Дни стояли холодные и туманные. Милка, не противясь, ходила за Ксенией по всем начертанным Людвигом и путеводителями маршрутам, но, сократись они вдвое, явно не возражала бы. Если Ксения была одержима тревогой, что именно там, куда не успели они заглянуть, скрывается лучшее, Милка, по-видимому, не сомневалась: все стоящее непременно попадется ей на глаза, а если не попадется, вполне достаточно и того, что уже попалось. Обнаружив в очередном зале Эрмитажа нечто достойное ее внимания, Милка не только не спешила дальше, но даже на то, что приглянулось ей, долго смотреть не утруждала себя.

— Вот здесь хорошо, — говорила она. — Это мне нравится! — и глазела по сторонам. Но перед уходом обязательно подходила еще раз взглянуть на приятную ей картину. С равным удовольствием Милка смотрела на хорошие картины, ела в хороших кафе и отвечала на заинтересованные взгляды.

В Москве даже очень хорошенькая Милка не часто могла рассчитывать на внимательный взгляд, тем более на готовность разговориться. Здесь же словоохотливых, внимательных, заинтересованных людей было сколько угодно. Ксения с удовольствием отпустила бы Милку с одним из этих славных студентов или морячков, но Милка почему-то считала не то чтобы неприличным (на это Милке наплевать), но компрометирующим ее в глазах самих домогающихся — идти на свидание одной. А Ксения уперлась — боялась перевести Ленинград на ничтожное. К тому же ей досаждала роль дурнушки-приятельницы.

У нее были свои свидания. Куда бы они ни ходили, хоть раз в день она должна была увидеть купол Исаакиевского собора. С разных точек, всегда неожиданно, выплывал на нее этот купол, и великая мрачная радость (именно потому великая, что был этот оттенок мрачности) вспыхивала в ней, обжигала ее. Она забывала себя, забывала свою несчастную влюбленность. Забывала — не то слово. Боль ее сердца и восторг словно необходимы были друг другу. Без боли восторг не был бы так глубок и полон. И без этой, тяжело блеснувшей позолоты купола ее боль была бы просто ничтожной болью одной из тысяч девиц, обманутых в нехитрых своих ожиданиях.

После Исаакия Ксения подолгу бродила сомнамбулическая. Впечатление было сродни картинам Рембрандта (не тем почему-то, которые здесь, в музее увидела, а тем, что показывал в репродукциях Людвиг) и еще — властным глазам божественного младенца на руках у Сикстинской мадонны (и ее завороженному, с расширившимися глазами взгляду). Все больше Милка мешала ей. Ведь нужно было, минуя расспросы, не только каждый день снова выйти к собору, но и вновь поймать и продлить мгновенный ожог восторга, уловить властный взгляд бога и привести его в соответствие с продуманным в эту зиму: о том, что не надо себя обманывать, нужно честно признать — смысла нет ни на земле, ни в небе, нет смысла в человеческом понимании этого слова, вселенная не рассчитана на людей, они — маленькая случайность в ее неживой, глухой, беззвучной закономерности. И о том, — но это в конце, — что, может быть (пусть вероятность ничтожно мала), смысл все-таки есть, недоступный еще человеку.

Бог Исаакия представлялся ей великим не тем, что знает смысл мира, а, наоборот, тем, что отлично знает — смысла нет, но полон неукротимой воли и не сдается в поисках. И отсюда, из этой воли, из этого «Нет, но хочу», из неукротимого «Хочу и не сдамся» рождается обжигающая больше всякого блаженства радость. Как у Бетховена: «Я схвачу судьбу за глотку». Человечеству предстоит побороться со своей судьбой.

— Ксенька, я замерзла! Пойдем перекусим!.. Смотри, смешной парень уставился, давай познакомимся!

— Милка, знакомься и отстань от меня!

— Одна? Нет! Но жаль.

* * *
Вернувшись из Ленинграда, Ксения рассказывала Людвигу о своих впечатлениях невнятно, зато сразу попросила Библию, на которую когда-то не пожелала обратить внимание.

— В Казанском соборе, что ли, в музее антирелигиозном вас чем увлекли? — любопытствовал Людвиг.

— А мы там и не были.

— Тогда что же? Впрочем, молчу. Но дело в том, что книги я из дому не даю. Тем более Библию. Это, знаете ли, редкость.

— Значит, не дадите?

— Рискну на этот раз — под ваше честное девичье слово. Только никому, тем паче вашей легкомысленной приятельнице не только из дому — даже в руки не давать.

Перед самым Ленинградом, поддавшись Милкиным уговорам («Ну познакомь! Я, честное слово, только погляжу, — в жизни умных людей, кроме тебя, не видела!»), Ксения познакомила ее с Людвигом. Милка глазела на него и на всё в комнате с откровенным любопытством, Людвиг был чопорен и насмешлив. Ну и мог бы забыть, не поминать лихом!

— Не такая уж она легкомысленная. Вам, верно, просто хочется поговорить о ней.

Людвиг смеётся:

— Не могу с вами согласиться, но должен лишний раз признать — язычок у вас острый.

Раздобрившись, дал Людвиг Ксении, кроме Библии, Индийские Веды.

Библейский бог разочаровал Ксению. Ничего общего с ее Исаакиевским он не имел. Что-то от Исаакия было разве что в книгах пророков Исайи, Иоилия, Захария. «Тогда увидишь и возрадуешься, и затрепещет и расширится сердце твое…»; «И явится над ними Господь, и, как молния, вылетит стрела Его, и возгремит Господь Бог Трубою и неистовствовать будет в бурях полуденных». Если отбросить трубу, этот устаревший реквизит, в строках были сила и ярость бойца, но за что бился, против чего вставал в ярости этот боец? Ни о каком смысле, ни о какой жажде знания не было и речи. В индийских древних гимнах нашлось кое-что подходящее, но и это шло не сверху, а снизу: боги не сомневались — сомневались люди: «…кто теперь бы поведал, откуда возникло это мироздание? Боги появились после сотворения его, кто же знает, из чего оно возникло? Кто видел это на высшем небе, тот поистине знает. А если не знает?». Ксения это переиначила на свой лад: «Кто достигнет Большой Вселенной, тот познает. А если нет?».

И, чему-то радуясь, повторяла из текста:

— «…тот поистине знает. А если не знает?»

Бог не роптал, не противоборствовал — противоборствовал человек. Тот же Иов: «Но я к Вседержателю хотел бы говорить и желал бы состязаться с Богом». Этот стон по Богу, по смыслу: «Вот я иду вперед — и нет Его, назад — и не нахожу Его». Не находит. И не найдет — в ближайшем обозримом будущем.

Чтобы спорить, ей нужно было за что-то уцепиться. Ей нужны были какие-то общеупотребимые символы — Бог, например, как Тот, Кто знает концы и начала, или хотя бы как Тот, что обязан положить Смысл и Цель. Чтобы Человеку было Кого вопрошать, с Кем пререкаться, Кого оспаривать, Кому следовать или от кого отрекаться.

Вечерами, пересекая улицы одну за другой, она придумывала, зачем поместил библийский Бог в Эдем древо познания, плоды которого вкушать запретил. Чтобы проверить послушание? Это возможно. Ему то и дело приходилось проверять и испытывать людей… А может, просто ему было некуда больше поместить это древо (обязательный реквизит, который и деть некуда, и уничтожить нельзя)? Возможно, Эдем был лучшим участком из отведенной Богу земли. Тогда много было богов, слишком много, и не очень большими участками владел каждый из них. Бог отдал лучшую из своих земель людям — как отец Ксении, не переставая ворчать, отдавал детям лучший кусок, лучшее место, лучшие кровати. Библейский Бог был вообще похож на отца — ворчлив, вспыльчив, раздражителен и, в сущности, бессилен. Как пишет мама: «Ну ты ведь знаешь — папа всегда на что-нибудь сердится: гром, молния — а потом все обойдется». И смысл жизни, сурово утверждаемый отцом, примерно тот же, что у библейского Бога: трудитесь в поте лица, ибо безделье и роскошь приведут вас к тоске по тому, чего нет и быть не может. Селитесь и обладайте землей. Все остальное — люботрясие, маниловщина, чушь.

А может, Бог поместил древо познания в Эдем на спор с другими богами? Или же по обязанности, потому что не имел права иначе, как не имеет права врач прекратить мучения умирающего, хотя шанса на спасение практически нет (человек с красными ступнями!). Однако, почему такова врачебная этика? Из опасения злоупотребления? Или в расчете на чудо? На ошибку? На будущее?

На будущее, в котором, кто знает, вдруг станет возможно то, что невозможно в настоящем? Возможно, наконец, что богам вменялось в скорбную, но непреложную все же обязанность (а кем, они уж и сами забыли — «боги появились после сотворения его») помещать Древо познания в своих садах…

Или, все же, спор?

Играли боги, — вечное житье!
«Планету видишь?
Кинем на нее!»
Долгий опыт богов говорил, что ничего, кроме скорби, познание не приносит, и, однако, не первый раз их неразумные творения предпочитали этот плод любому раю…

Земля была пустынна и темна,
Но Дух поплыл, покачивая ноги.
Ударил свет от неба и до дна.
Играли боги.
Розыгрыш? Допустим: Древо познания было розыгрышем.

* * *
Для того, чтобы повидать Севку, троюродного братца, нужно было отсидеть на проходной, дождаться троюродного братца; нужно было отсидеть на проходной, дождаться пропуска и, не выходя на улицу, отправиться в путешествие по огромному общежиткомбинату.

Оттого что в здании были и магазины, и парикмахерские, и столовые, и все это в тусклом электрическом свете, оттого что вверх на этажи вели не только лестницы, но и — серпантином — асфальтированная дорога, оттого что на этажах, на каждом огромном этаже, по коридорам сновали девушки в халатах и бигуди и парни в майках — казалось, это не просто большое здание, а подземный город. В детстве она читала такую сказку — в подземном городе работают кухни, шьются платья, кипит неслышная сверху работа. Правда, в общежитии у Севки было, пожалуй, мрачнее, чем в сказке. На каждом новом этаже перекликались, казалось, те же голоса, открывались те же двери, из тех же кухонь и кубовых пробегали те же парни и девушки с теми же кастрюлями и чайниками, булками и свертками.

Севка встретил ее на своем этаже.

— Зайдем в нашу каюту? — вопросительно сказал он. — Там у нас развели спор о смысле жизни. Если ты не против, можно послушать.

Вслед за Севкой Ксения протиснулась в узкую комнату. Только здесь было видно, что это все-таки надземное здание. Хотя и то сомнительно. Небо и город в окне представали безрадостными, как в дурном сне. Форточка открыта настежь, и все же в комнате пахло не то перхотью, не то потом — чем пахнет холостяцкое жилье.

— Да знаю, знаю я это все! — говорил с досадой чей-то голос.

Ксения даже не сразу поняла, кто это говорит, потому что одновременно галдело несколько человек. Но этот голос выделялся из других тоской.

— Ну хорошо, построим коммунизм, — говорил тоскливый голос. — А кому это надо? Сколько тысячелетий одно и то же!

— Почему одно и то же?

— Одной цели на всю жизнь не может быть, — повторял кто-то упорно. — Одной цели на всю жизнь не может быть.

— Не о том говорите, братцы! — звенел третий.

И снова — тоскливый:

— Главное удовольствие — плодить себе подобных!

Гвалт стоял невозможный, но тоскливого было слышно:

— Да знаю, знаю я все это: повзрослею, поумнею, буду, как все, занят, и эти мысли уйдут. Знаю…

— Слушай, Славка, — перебила его девушка, которую Ксения только сейчас заметила, — разве все так… ужасно? Слушай, даже съесть мороженое — и то радость!

Тоскливый парень угрюмо хохотнул, а Ксения недовольно сказала: «Да не о том он вовсе!», и почувствовала на себе чей-то взгляд. Она обернулась — смотревший улыбнулся ей — хитровато? вопрошающе? Черт его знает, красавчика! Она отвела глаза, раздражившись, что ее так бесцеремонно отвлекают.

В комнате орали все громче:

— Я должен учиться, работать, а потом умереть! Зачем это все?

— А как же люди умирали в революцию?

— Одной цели на всю жизнь не может быть!

Взгляд все-таки беспокоил ее. Или взгляда больше не было, было только воспоминание о взгляде? Когда она еще раз взглянула на «красавчика», глаза его были опущены, хотя улыбка в скобке жестких морщин трогала губы. Словно он или знал, что она смотрит на него, или посмеивался над всем этим разговором. Ксения отодвинулась назад, чтобы не отвлекаться.

Голоса перекрикивали друг друга:

— Не всем же быть гениями!

— Причем тут гении?

— Разве страшно умереть? Страшно умереть, не имея цели!

— Человек идет в жизни от цели к цели!

Цель, смысл. И здесь мучались тем же. И вот что — в спорах ничего не рождается, ничего не решается; они ведь почти не слышат друг друга.

Несколько раз и она вступала в разговор, и тоже все с одной и той же фразой:

— Да не о том он вовсе!

Но даже ее подзащитный не слышал ее.

Спор затих потому что кого-то позвали. Другие тоже заторопились, как бы вспомнив, что кроме туманных споров о смысле жизни, есть она сама, реальная — с неотложными делами и заботами.

Севка провожал ее. На лестнице — не их ли поджидая? — стоял «красавчик»: невысокий, узкий, светлые глаза, правильное лицо, хотя и не очень заметное — несколько женственное лицо, при всей его твердости и насмешливости. Дождавшись ее взгляда, он улыбнулся — но даже в улыбке не расслабился его небольшой своевольный рот. Инглиш-красавчик, адью вам с кисточкой!

На улице после общежития были неожиданно нежный свет и воздух. Пахло весной.

— Понимаешь, — говорил братец, — хлопцу нужна великая цель на всю жизнь…

— И даже больше! — весело отозвалась Ксения.

— Во-во! — принял ее замечание за поддержку Севка. — Даже не на всю жизнь, а на тысячелетия. Ему говорят — это утопия…

— А кто он, этот утопист? — перебила Ксения. Севкин арифметический ум мало интересовал ее.

— Славка-то? С закидонами мужик. Мечтает о великой цели, а сессию тянет еле-еле.

— А этот красавчик, что стоял на лестнице?

— Виктор Барадулин, что ли? Какой же он красавчик? А вообще башковитый парень, в двух институтах учится. Честолюбивый? Наверное, кто его знает. У него какая-то своя компания.

Поговорили о новостях из дома.

Возвращаясь под кров Марфы Петровны, Ксения думала о самоуверенном красавчике Барадулине и тоскливом парне Славе, о споре. Почему это, думала она, так подавляет людей, от Екклесиаста до Людвига, мысль о смерти? Смерть — не аргумент. Вот именно, не аргумент. Дело же не в смерти. Если знать, что есть смысл, тогда смерть не так уж много значит, прав этот Слава. Все дело в том, есть смысл или нет. Если знать точно, что смысл есть и ты звено в его осуществлении, тогда смерть ничуть не страшна. Смерть не страшна тому, кто часть дороги. А если точно знать, что смысла нет, то тоже — что же страшного в смерти? Прожить весело жизнь — ни для чего, это ведь тоже весело! — и умереть весело, потому что так ли уж велика разница между жизнью и смертью, если смысла все равно нет? Страшно единственное — умереть, так и не узнав! Умереть, ошибаясь, например. Смерть страшна только одним: что, может быть, смысл есть, а ты умрешь, думая, что его нет. И почему, почему человек так хочет знать? Зачем, если не может? Для этого — именно, для этого! — Бог у Толстого и в библии: чтобы знать то, что человек не может узнать за свою куцую жизнь. Бог — держатель смысла. «На тебя уповаем, господи!». И живут, уповая, выполняя заветы из века в век, ожидая, что в награду Господь им откроет смысл. Но вот они выполнили, — считают, что выполнили, — заветы Бога и что настало время Господу открыть им смысл. Они не уверены, что могут требовать, но не в состоянии больше ждать:

Отвечай, Господи!
Отвечай, Господи!
А Бог молчит. Долго молчит. Но люди не отступают — они вопрошают снова и снова:

О, лучезарный, всемогущий Бог,
Да не коснется прах твоих чистейших ног!
Средь искушений, горестей и тьмы
Все десять заповедей выполнили мы…
В пылу вопрошения люди говорят стихом, Бог же отвечает нехотя, вялой прозой:


— Чего хотите вы?


И опять вопрошают, раскачиваясь, люди:

Мы искупили грех, к тебе вернулись мы —
Веди нас к свету из незрячей тьмы.
В чем смысл, Боже? Тварям нет житья,
Пока не знаем смысл бытия.
Бог не выдерживает, кричит:


— Нет, нет смысла!


Теперь уже Бог, распалившись, говорит стихами:

Услышьте же и десять раз, и сто:
Не знает смысла ваше божество!
А люди, сбившись с высокого строя:


— Нет, нет, не может быть!


Они бормочут обескуражено, невнятно, но вот у них просыпается надежда: Бог просто испытывает их веру! В голосах поднимается радость, она все восторженнее:

— Да, да, Ты испытываешь нас, но даже после твоих слов не усомнимся в Тебе, что ведом Тебе смысл, больший нашего разумения! Как небо выше земли, так пути Твои выше путей наших!

Здесь, думала Ксения, можно прямо из Иова взять: «Ты распростер север над пустотою, повесил землю ни на чем, заключаешь воды в облаках и облако не расседается под ними». Ничего, что наивно.

В ликующих голосах тонет одинокий скорбный голос Бога.

Какое-то время люди еще живут верой. Но затем снова, как Иов, сначала робко, потом все настойчивее, вопрошают. Бог ограждает себя огнем, сиянием, величием, а смиренный, как червь, Человек все же просит:

— Не ставь между собой и мной меч… Дай говорить к Тебе… Удали от меня руку Твою, и ужас Твой да не потрясет меня… Дай говорить к Тебе!

На этот раз Бог отвечает вполголоса, ибо то, что скажет он людям, страшнее грома и пламени:

— Чего хотите вы от Господа своего, если преступили его заповедь, самую первую: не вкушать от древа познания? До греха вы были счастливы. Вы, и умирая, не знали, что это смерть. Теперь вы умираете столько, сколько живете, ибо познали смерть и мысль о ней не оставляет вас никогда.

— Но разве мы не искупили свой грех страданием? Разве не исправили содеянного?

— Этого исправить нельзя. Вот вы спрашиваете, зачем то и зачем это. В каждом цветке и в каждом плоде теперь этот червь. Каждый миг вашей радости и каждое мгновение жизни отравлено вопросом. И нет на него ответа. Ибо нет в запредельном вам мире ни вопросов, ни ответов. Глух, равнодушен и мертв мир.

…Уже возле дома придумался Ксении еще один поворот: «Во многом знании много печали» — не Екклесиаста, а Бога это слова! И когда Бог говорит: «И вот они отведали от плода познания и стали, как мы» — в этом не ревность, а скорбь. «И стали, как боги, несчастны», — хочет он сказать. Но Бог все же сострадает людям — именно потому он хочет убрать от них хотя бы древо бессмертия. Знать, как бессмыслен мир, и жить вечно — пусть эта иссушающая скорбь останется уделом богов!

И раз, и другой, просыпаясь среди ночи, Ксения вместе с Богом искала и находила новые опровержения человеческих надежд на смысл — и, найдя особенно удачное, особенно едкое, засыпала со счастливой улыбкой.

* * *
Всякий раз, застав на кухне Матильду, Ксения внутренне сжималась. Лицо больной, иссохшее, бледное, еще и сейчас было красиво, но пугаллихорадочный взгляд. Впрочем, ни Люсю Андреевну, ни Фадеевну глаза Матильды не пугали. Возможно, Матильда и не смотрела на них так, как на Ксению.

В редкие посещения Матильдой кухни там всегда шел оживленный разговор.

— Мужа из гроба не подняла, — бодро говорила Люся Андреевна. — А себя довела.

— Дура была! — слабо и безнадежно восклицала Матильда.

— А то умная? — с радостной суровостью подхватывала Люся. — Помри ты раньше его, он бы за тобой на кладбище не побежал! Мужик себя гробить не станет!

— Бежала на кладбище, каждый день бегала, на могиле лежала. А теперь уже повезут, — сиплым эхом отзывалась больная.

— А ведь говорили: «Отвлекись, Матильда, его уже не поднимешь, не казни себя!». Сколько раз в кино, в театр тебя звала, так ты и слушать не желала.

— Думала же, без него и света не будет. А теперь — вот…

Она протягивала перед собой обтянутые кожей кости рук, смотрела на них с жалостью и удивлением. И — снова:

— Дура, дура я была! — и с ненавистью — Он бы не побежал, нет!

Ксении эти разговоры представлялись верхом безнравственности, как если бы чудом оставшаяся в живых Джульетта не только страстно захотела жить, но и возненавидела саму память о Ромео, сделавшую ее инвалидом.

В целой квартире не на ком было взгляду остановиться. Сердясь на них за бытовую приниженность, Ксения окрестила их по-своему: «Кривоногая Грация» — Люся Андреевна, «Вислогрудая Мощь» — Марфа Петровна, «Проклинающая Преданность» — Матильда, «Благожелательная Тупость» — Фадеевна. «Истеричная Наглость» и «Коренастая Добродетель» — под этими названиями шли у нее дочки Фадеевны: Валентина и Раиса.

Милка, встретив Валентину на лестнице, была потрясена: распахнутая заграничная шуба, неприкрытые волосы, надменное лицо, невероятные духи.

— Кто это? — спросила Милка, еще не опомнившись.

— Дочь Фадеевны.

— Ты же мне показывала какую-то замухрышку!

— То другая дочь.

— Чем она занимается — эта?

— Катается на катке с иностранцами.

О том, как в квартиру приходил дворник-татарин и кричал Валентине: «Какой доход живешь? Что работаешь? Чем одеваешься? Буду милиция заявлять, выселять будут», а та истерично орала в ответ: «Иди доноси! Там тебя знают, а меня еще лучше» — Ксения рассказывать Милке не стала, хотя и очень любопытно все это было. Зато она представила в лицах, как вечерами на кухне, согрев чайник, голая по пояс, окатывается Валентина поочередно то холодной, то горячей водой, и, будто тараканы на сахар, на это зрелище выползают к дверям кухни либо Кока, сын Люси Андреевны, либо ее молодой муж. «Занято», — говорит Валентина, но даже не оборачивается. Хрипя от волнения, Кока начинает буровить что-то насчет общих пляжей на Черноморском побережье. Если же это не Кока, а его отчим, то разговоров никаких нет — молодой мужик просто курит и смотрит. Заподозрив неладное, выкатывается Люся Андреевна. Застав в дверях Коку, отшвыривает его. Если же это муж, он сам не спеша уходит, а Люся Андреевна хватается за чайник и грозит обварить Валентину. Огрызаясь, Валентина заканчивает свой туалет. Наутро достается за дочь уже Фадеевне. «А я ей указ, бесстыжей? — спокойно пожимает плечами Фадеевна. — Не, из Москвы не выселят». И Люся Андреевна тоже, видно, знает, что Валентину не выселят из Москвы.

Милка слушала очень внимательно и вздохнула с облегчением:

— Ах, вот оно что! — к себе Милка относилась критически, и все-таки (а может — тем более) тяжко переносила броскую привлекательность других женщин. — А отчего у нее такая синяя рожа?

Даже это умудрилась рассмотреть Милка на темной лестнице — видно, уж очень поражена была духами и шубой.

— Что ни говори, а элегантности мне не хватает, — с мученическим выражением лица сказала она часом позже. — Ты, Сенька, не смейся. Мне бы плевать на эту самую элегантность, если бы она у меня была. Я не терплю, когда у меня чего-нибудь нет и быть не может.

— Нельзя же все иметь. Если ты, например, не можешь быть великим ученым…

— Ну, это меня как раз не волнует. Это чепуха. Это бы я могла, только не хочу.

Очаровательно легкомысленна была Милка, а ведь только на привлекательность и могло опереться ее легкомыслие — жизнь у нее была совсем не легкая и под внешней беззаботностью скрывалось и мужество, и здравый смысл.

* * *
К Марфе Петровне приехал на побывку из своего разрешенного места жительства муж. Он оказался невысоким, интеллигентным, вежливым в обращении человечком. Дотошно расспрашивал Ксению о системе обучения юриспруденции, сетуя, что обучение стало поверхностным. Марфа, насмешливость которой переключилась на мужа, усмехнулась:

— Тебе твое глубокое образование помогло?

— Безусловно, — твердо ответил человечек.

— Скажите, — решилась и Ксения на вопрос, — это правда, что арестованных бьют?

— Меня не били.

— Очки разбили, только и всего, — комментировала Марфа. — Случайно. Так что он собственных ботинок найти не мог.

Взгляд ее был снисходителен — словно перед ней был ребенок, на которого она зря понадеялась, как на опору.

Муж Марфы был очень любопытен Ксении, она только боялась поддаться его чувству правоты. И как-то не находила, о чем его спросить — мешала собственная настороженность и еще, пожалуй, готовность этого человека, глядя прямо в глаза, ответить на все ее вопросы.

«Контрики» вообще занимали последнее время Ксению.

Какие-то, ещё детские, сомнения — все ли хорошо в королевстве Датском? — впервые возникли во время войны: что-то насчет врагов в самом генералитете или даже и выше, что-то насчет шпионов, проникших в следственные органы, рассказы о том, как эвакуировали госпитали в Джемушах. Потом — тот же Ким, о том, что Маяковский не покончил с собой — его убили. И вот уже наяву, в жизни — «контрики». Их оказалось вокруг неожиданно много.

Полгода вел у них семинар преподаватель истории партии, дотошный и придирчивый. Ксении он снизил отметку за перенос со строки на строку фамилии вождя, а также за то, что она написала «тов.», а не полностью «товарищ Сталин». Бдительность преподавателя была беспредельна. И вдруг он исчез. А чуть позже Петя Уралов по секрету объяснил, что бдительный преподаватель оказался не то шпионом, не то врагом народа. Наверное, так, думала Ксения, враги и должны прикрываться «сверхбдительностью».

Возвращаясь из института, Ксения каждый день проходила мимо еврейского театра, но так и не собралась сходить туда. Теперь еврейский театр был закрыт — там, оказалось, свили гнездо «контрики».

Бывший мамин пациент, старый армянин-инженер, оказался в прошлом эсером и не скрывал этого. Его даже посадили в тридцать восьмом году, но жена пошла в приемную Сталина и передала письмо, прося за мужа, когда-то начинавшего в одном кружке со Сталиным. Оганеса Ашотовича освободили и больше не трогали. Политические страсти, однако, так и остались главными в его жизни. Все вечера проводил он переворачивая кипы газет. Особые надежды возлагал на Югославию — потому, наверняка, что она пошла вразрез со Сталиным. Сталина он не уважал, хотя и был ему обязан жизнью, считал, что тот из честолюбия уничтожил не только лучших людей, но и саму память о них. Говорил, что в немногие встречи с немногими оставшимися в живых соратниками спрашивают они друг друга: об этом они мечтали? За что боролись? — и ни один из них не говорит «да». Не получилось по-ихнему, вот и не нравится, объясняла себе Ксения. А вслух спрашивала: «Вы не боитесь все это мне рассказывать, Оганес Ашотович?». «Не-э, — хитро прищуривался он. — Я таких макак, как ты, вижу с первого взгляда. А кроме того, я уже ничего не боюсь, я свое отжил. Мне бы только чего существенного не пропустить, оттого в газетах роюсь, между строк читаю».

И наконец, Людвиг — не только высказывал явное презрение к соцреализму, но и о советской власти говорил, что все это уже было, только называлось раньше восточной теократией, в доказательство чему демонстрировал желтую от старости книжку «Идеологии Востока». В этих древних восточных империях, говорил Людвиг, и государственная собственность на землю существовала, как в большевистской России, а в некоторых и сплошная крестьянская собственность, рабство там было невыгодно, так как земледелие в тех условиях требует интенсивной работы, но крестьянин, естественно, был голоден и бос, потому что вся его так называемая собственность поглощалась налогом или оброком, как бы это ни называлось. «Вечностью не обладает никакая теократия, — цитировал Людвиг, — но это все-таки самая крепкая идеология, самая устойчивая, обладающая наибольшей способностью отрыва от действительности и существовавшая до последней возможной минуты на трех китах: чуде, догме и терроре».

Бог с ним. Он жил с неким метром истории в руках, с некой топографической картой, где все уже было. Однако Ксению его екклезиастские объяснения — сведением всего к уже бывшему — нимало не устраивали. Эсер Оганес Ашотович мог надеяться на отколовшуюся Югославию, антипатия Людвига могла питаться историей восточных империй — у нее было свое мнение: все они что-то путают, могут, конечно, быть и ошибки, и предательство, но это же не капитализм и не фашизм, к тому же социальные системы вообще далеки от главного — вселенной и ее смысла.

* * *
Утрами в вестибюле, особенно темном после освещенных уже высоким солнцем улиц, была все та же, та же толчея возле раздевалки. Пока Ксения, прищурившись, привыкала к этому сумраку, откуда-нибудь окликала Милка: «Сенька! Ксеничка! Сюда!». Несколько ребят обязательно оглядывались, задерживались взглядом на Милкиной фигурке, на ее ярком, оживленном лице. Впрочем, взгляды были недолгими, немощными. Еще невыспавшиеся, не отдохнувшие, не надышавшиеся как следует свежим воздухом, головы снова были заняты курсовыми работами, семинарами, УПэКа и ГэПэКа.

С Кимом все было кончено. Он «взрослел» буквально на глазах. Неизвестно, как обстояли дела с девочкой-школьницей, но у него появились романы и в институте, и, как говорила всезнающая Милка, отнюдь не платонические. Вполне возможно, что где-нибудь параллельно существовала и нежная девочка, которую Ким мог даже и не целовать, а только водить по улицам, читая стихи. Ну, может быть, даже целовать, но беречь и воздыхать. Знала Ксения таких параллельщиков, очень это «прикладывалось» к ее бывшему возлюбленному.

Ксению он тоже был не прочь приберечь. Однажды, проходя в институтский дворик, она увидела его в дверях. И он увидел ее, но, повернувшись к кому-то во дворе, руки, опиравшейся на косяк, не опустил. На ее презрительное «Разрешите?» рука убралась. В лицо ему она даже не посмотрела, хотя глаз не опустила — просто «в упор не видела».

Он и выпивал, кажется. Но не было ей уже никакого до него дела.

Без всяких надежд, а потому легко и благодарно, была она теперь влюблена в преподавателя политических учений, блестящего и, в общем-то, достаточно молодого эрудита. Нравился ей еще, в то же самое время, один молодой ученый, с которым ее познакомили дальние мамины родственники. Он встретил ее в домашнем ватничке, застегнутом сверху донизу на одну пуговицу выше, и это сразу уверило ее, что она имеет дело с человеком, по-настоящему поглощенным наукой. Оказалось, они знали и любили одни и те же стихи. А вот в его насмешливых разговорах по телефону о генах и зародышах она ничего не поняла. Кажется, и она приглянулась ему, он пригласил ее в театр, но это было слишком блестящее знакомство, чтобы она так вот, просто и послушно, пришла в условленное место.

Она не пришла, а он разыскивать ее не стал.

Бог с ним. Грустно и досадно, конечно. Но сейчас это было не главное. Близился конец учебного года, близились Джемуши. Правда, меж Джемушами и ею высилась стена экзаменов, но ведь когда-то и экзамены должны кончиться, и предчувствием того, что будет за ними, все выше полнилось ее сердце.

Весенний ветер гнал по улице прошлогодние листья. Перехватывало дыхание при одном воспоминании о Джемушах.

Ветер, ветер весенний, обойди стороною,
не листок мое сердце, будь осторожен.
Что ты делаешь, ветер весенний, со мною,
по лесам Джемушинским тоскою тревожа?
И уже всё — и влюбленность, и грусть — было полно простором и свежестью Джемушей.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Больше полусуток в поезде Ксения проспала, изживая головную боль, которая всегда у нее начиналась после экзаменов. Просыпалась только чтобы попить и обмыть холодной водой вспотевшее во сне лицо. Проснувшись наконец по-настоящему и почувствовав, что головной боли уже нет, есть только тупая тяжесть, она вышла в тамбур, открыла наружную дверь, и тут же, весело охваченная ветром, кое-как расстелила на подножке газету, уселась, прижавшись к поручню. Начиналось настоящее путешествие, с приблизившимися деревьями, травой, запахами, с плотным воздухом.

Изредка ее сгоняли со ступенек кондукторы, но, поев и смыв с себя копоть, она снова возвращалась на черные от угольной пыли подножки. «Еду-еду-еду я по свету», — пела она, и — «Люблю на яблоню залезть». Сидеть на ступеньках — это было так же, как пить в жаркий день воду.

В ее купе ехали парни в альпинистский лагерь. Первые сутки она смотрела на них неприязненно: сначала от головной боли (парни только ее будили, то спрыгивая сверху, то присаживаясь на ее полку, чтобы поесть), потом просто от их трафаретного: «Девушка, а вы далеко едете?». Придирчиво отмечала она неуклюжесть одного из них, претензии на эрудицию и остроумие другого и миловидность третьего, самого юного. Ксения любила видеть недостатки в парнях, потому что знала в себе трудно подавляемое желание нравиться и невольную униженность, когда ей предпочитали других.

После нескольких неудачных попыток заговорить парни перестали ее замечать.

К вечеру, неожиданно раннему и темному, потому что это был уже юг, она вернулась в вагон, такая же добрая, как и грязная. Ребята сели играть в карты. Неуклюжий Леша нерешительно предложил ей участвовать — общительный Гена взглянул на Лешу насмешливо, а юный Володя даже сердито. Ксения однако согласилась и была так весела, простодушна, а главное, расположена к каждому из них, что лед растаял. Она уже забыла, что ее раздражали неуклюжесть одного, общительность другого и миловидность третьего — именно неуклюжесть, общительность и миловидность казались ей теперь трогательными и привлекательными. Дольше всех помнил обиду Володя. Но она объяснила, как зверски болела у нее голова, и он тоже потеплел.

Скоро все они жалели лишь об одном — что на целые сутки позже узнали друг друга.

Гена, два раза поднимавшийся на Эльбрус, говорил:

— Это так здорово, что потом уже человек не может отказаться от альпинизма.

И Ксении казалось, что именно потому, что не восходила к вершинам, не знает она самого главного, и она все допрашивала жадно, что это такое, на что похоже.

— Ну это так, — говорил Гена, — это так, словно видишь половину мира… Причем лучшую половину! — добавлял он, счастливый, что нашел верные слова.

«Как хорошо он сказал», думала Ксения, завидуя ему, что он видел лучшую половину мира, и радуясь, что такое бывает, даже если она этого не испытала.

Леша тащил ей чай, и, благодарная за то, что ему приятно услужить ей, она думала, что, может быть, той половины мира, которую видел Гена, еще недостаточно, нужна еще часть, которая в Лешиной доброте. Пусть это не половина, уточняла она мысленно, взвешивая на внутренних весах, а лишь одна сотая или даже тысячная!

Гена прочел стихотворение Симонова. Разговорились о стихах. Они болтали, когда уже спал весь вагон — так счастливо нашедшим друг друга, каждому из них жаль было уснуть.

И совсем уже поздно Володя, окончательно простивший Ксению, рассказывал ей о родном Сахалине, и было ясно, что этот красивый суровый мальчик, которого любила Ксения любовью старшей сестры, тоже знает что-то такое, чего не знать — значит не ведать главного.


Кондуктор ее разбудил, когда солнце только взошло. В вагонах и особенно у раскрытого в тамбуре окна было холодно. Вдали уже виднелись отдельные горы, странные в широкой степи, как туши древних животных. Голова, конечно, болела, но сон прошел, едва она увидела горы, едва поняла, что уже совсем близко дом.

Ребята спали как убитые, хотя четыре часа назад хотели ее проводить. Володя спал на животе, свесив тонкую руку. Гена, раскинувшись, время от времени всхрапывал. Один Лешка проснулся-таки на мгновение, свесил лохматую виноватую голову, пробормотал:

— Я сейчас… помогу… чемодан…

Но тут же заснул.


Это было немного грустно — слишком крепкий их сон, расставание навсегда: без адресов, без возможности встретиться. Однако поезд уже шел меж садов и перелесков, уже показывались то слева, то справа Джемушенские горы — и подхватив чемодан, она заспешила к выходу. От двери ее оттеснил зевающий проводник, долго протирал ручку, потом поручни, и наконец поезд остановился у пустой платформы, выпустив оглядывающихся курортников.

Пока ждали автобус, пока ехали по зеленому коридору лесной дороги, утро все разгоралось. Просвечивающая солнцем листва становилась все ярче, все радостнее, тени становились все глубже и как бы влажнее, тропинки, пропадающие в зеленой чащобе, все заманчивее.

В Джемушах, когда сошла она с автобуса, все еще было утро. Воздух, уже на перроне поразивший ее чистотой и свежестью, здесь совсем уже густо пах деревьями.

Перекладывая с руки на руку чемодан, она вошла во двор, оглядывая его с радостью и удивлением, еще не понимая, чему она удивляется. Поздоровалась, радостно смеясь, с соседкой, сидящей на высоком крыльце, когда вдруг почувствовала, что рядом кто-то идет. Это был безмолвный, потупившийся Валерка. Бросив чемодан, она принялась его тискать — с обвисшими от смущения руками, с пылающим лицом, он так и не поднимал на нее глаз.

И мать, и отец были на работе — телеграммы Ксения не давала. Прожженные суконные одеяла на кроватях, прожженная клеенка на большом квадратном столе живо напомнили ей здешние вечера: приставив книги к грязной посуде, мать и отец, уставшие, читают за столом, забывая стряхивать пепел с папирос. Мать читает детские книжки: Гайдара, Конан Дойля, Майн Рида. Отец — что попало. Наскоро вымыв посуду, продолжают они чтение в кровати, частенько засыпая с тлеющей в коричневых от никотина пальцах папиросой. Валерка в это время уже давно спит, картинно упершись в бедро тонкой смуглой рукой. Смешно: мать всегда читала книжки для детей, а девчонка Ксения — книги для взрослых.

Давно уже следовало позавтракать. Но с едою в доме не очень-то густо: огрызки хлеба, сомнительной свежести суп, старая проросшая картошка в ящике, такой же проросший лук. Однако Валерка приволок из подвала кусок превосходного сала и банку варенья. За столом он наконец освоился, правда не раньше, чем Ксения разозлила его, без должной почтительности отозвавшись о Шерлоке Холмсе.

— Шерлок Холмс! — воскликнул Валерка с такой интонацией, что Ксения прыснула, и Валерка тут же перешел в атаку. — Молчала бы ты, Ксеничка! (Само уменьшительное «Ксеничка» означало, что он выказывает ей полную меру презрения.) Вот ты, так называемый юрист, ты хоть какого-нибудь жулика допрашивала?

— Спрашиваешь! — охотно соврала Ксения.

— А шпиона?

— Нужны мне твои шпионы!

— Вот скажи, ты, будущий следователь, когда шпион начинает говорить с буквой «сэ»? Не знаешь! А сколько у нас ступеней на лестнице? Да что ты вообще знаешь! Из тебя такой же следователь, как из меня жираф! Да что ты со мной, как с маленьким?!

Тем не менее к концу завтрака, сдобренного черешней, купленной Ксенией по дороге, он забыл обиду и увязался за ней.

Прежде всего они отправились к дому Таньки — но соседи доложили, что Танька уехала на каникулы к тетке на море.

Другой одноклассницы, живущей чуть дальше, тоже не оказалось дома.

Все это время Ксению не оставляло удивление, которое появилось у нее, когда она сошла в Джемушах, все усиливалось, пока она подходила к двору, шла по двору, а потом забывалось, отступило перед встречей с братом. Идя по городу, с удивлением оглядывала оно то, что, думалось ей, знала прекрасно — все было немного другое, чем помнилось издали. И чем ярче помнилось вдали, тем больше оказывалось другим. Никогда бы она не сказала, спроси у нее, что крыша Танькиного дома — с двумя башенками: острой — углом, и пологой — трапецией. Ксения помнила ступени, веранду, оштукатуренные стены дома, а вот крыши никогда раньше не сознавала. А между тем, увиденная сейчас, крыша придавала знакомому, казалось, до мелочей дому незнакомый, даже нездешний вид. Чем неразрывнее, прочнее были впаяны какие-то уголки в ее воспоминания, в ее прежние переживания, тем больше сейчас, наяву оказывались они иными, прожившими по-своему независимое от нее время, как бы вовсе не узнающими, не слышащими ее.

Даже мама, которую вызывала Ксения из кабинета, оказалась другая — радостно узнаваемая и все же чем-то иная. Это было ее маленькое лицо с маленьким ртом и большими ласковыми глазами. Это были ее гладкие темные волосы и угловатые быстрые движения. Но было в ней и что-то, чего раньше Ксения не замечала, что делало маму как бы впервые встретившимся человеком — что-то в повороте головы, в шее, незнакомо выступающей из нового, мало удачного платья. Да и встретила мама не так, как представлялось целый год: не только не бросила приема, не отпросилась с работы, но, обняв и расцеловав Ксению, торопливо выпроводила, потому что предстояло какое-то неотложное, связанное с работой дело.

Идти было больше не к кому. Алеша с тетей Лерой в Мурманске, почти все ребята и девочки в летних разъездах. День, начавшийся так ярко еще ночью — внезапной счастливой дружбой с ребятами-альпинистами, день, обещавший так много: и разгорающимся светом утра, и этим лесом с исчезавшими в глубине его тропинками — теперь представал мешковатее, пустее, чем должен был стать. Впрочем, были горы, лес, был рядом Валерка, красивенький, щупленький, поглощенный своими фантазиями. Наконец, еще только начиналось лето, в которое она напишет свою поэтическую драму, нечто вроде «Бориса Годунова», только совсем другое и по-другому.

Парк они с Валеркой отвергли как слишком пошлое времяпрепровождение. Решили обойти вокруг горы. Ах, как хорош был лес по обе стороны усыпанной ракушками дороги! Валерка рассматривал знаки на каждом столбе. Увидев указатель ста метров, начал эти метры вымерять шагами. Зачем-то осматривал края дороги. Зачем-то вспрыгивал и пробегал по каждой скамейке. «Люди ж потом садиться будут», — лениво выговорила ему Ксения. Но он только рукой махнул — у него были дела поважнее людей, которые садятся и сидят без дела на скамейках. Ксения же шла и шла в душистой свежести Джемушинского леса, среди высоких деревьев. Зелень была, казалось, сплошной. Но во внезапном просвете открылся бок другой горы, каменистой, грубоватой, даже на расстоянии угадывалась неустойчивость ее крупнокаменных осыпей, их нагретость, их готовность скользяще тронуться вниз. И воздух в этом просвете стал горячее, но свежести в нем не убавилось. Сколько бы ни дано было ее взгляду в большом городе — всё было чувство уплощенности, сдавленности, чувство карцера, где воздух не только отпущен скупо, по скудной мерке, но и обесцвечен, умертвлен наполовину. Здесь же были ярусы и ярусы зелени, воздуха, света.

Редко проходящие курортники раздражали Ксению размеренной поступью, старательным дыханием, ровностью лиц: они и это дозировали, как минеральную воду — и пользовались. Как же, маршрут номер двадцать: три тысячи метров, умеренная ходьба. Но в этом ее раздражении на уже ограниченных болезнями и возрастом курортников было — смещено — раздражение на ограниченную себя. Потому что и ее сегодняшние ощущения уже поддергивались пленкой, и она уже позевывала, сморенная недоспанной ночью, солнцем и фитонцидами. И уже подумывала, что все это можно отложить на другие утра и дни — впереди было целое лето: ярусы и ярусы дней, ярусы и ярусы жизни. Голова отяжелела, взгляд пресытился.

Дом, однако, с невыветриваемым уже запахом табака, оказался прекрасно сумрачен и прохладен.


Вечером, к великой радости Валерки, был устроен праздничный стол. Отец пел свои любимые застольные студенческие песни. Когда он пропел: «Не два века нам жить, а полвека всего, так о чем же тужить? — право, братцы, смешно» — Ксении и в самом деле, как в давние годы, когда она имела привычку обдумывать слова песен, смешно от этих слов стало. Их отец, их бог-отец, как и положено Саваофу, говорит людям: «Не два века вам жить, а полвека всего, так о чем же тужить?». Это им, богам, тяжело — жить даже и не два века, а вечно…

«Коперник целый век трудился», — пел свое студенческое отец. Он и выглядел как студент, как состарившийся студент — длинный, худощавый, голубоглазый.

В начале их застолья был он — редкая вещь — добродушен и весел. Но по мере того, как мать расспрашивала, а Ксения — в лицах и голосах — рассказывала о хозяйке, соседях, преподавателях, студентах, отец начинал привычно раздражаться. Не любил он ее ироничного тона. Ксения это знала, но редко умела совладать с собой: обычно, чем больше он злился, тем упрямее насмешничала она. Ни с кем так часто не ссорилась Ксения, как с отцом. Смешно вспомнить, какая бешеная ссора произошла у них, когда Ксения, тогда еще школьница, заявила, что не считает Некрасова настоящим поэтом.

— Заучилась! Умная! — орал взбешенный отец. — Пороли тебя мало! «Не поэт»! Ты, что ли, поэт? Не была и не будешь! Гонору много!

— При чем тут гонор! — кричала и Ксения. — Я имею право на собственное мнение! Да, я не считаю его поэтом! Не считаю!

— Ты еще нуль без палочки! Обыкновенная дура!

— А мне это безразлично!

— Дурой была, дурой и останешься!

Сейчас, вспоминая эту ссору, Ксения уже плохо понимала свою тогдашнюю несдержанность. Ей было жаль усталого, с ввалившимися щеками, плохо побритого и плохо — в короткие брюки и выгоревшую сорочку — одетого отца. К тому же, может быть, не высокомерие дочери его задело, а то, что они с матерью тянутся из последних сил, она же о своей учебе, о городе, в котором содержать ее совсем нелегко, отзывается с усмешкой. Ксения вовремя сдержалась. Скрепился и отец. «Стоит гора высо-окая», — чуть не одновременно затянули они.

Еще пели. Еще говорили. Еще ели. Однако семейный вечер становился утомителен…

В соседнем санатории усилитель прокручивал модную пластинку «Я знаю остров, как луна, серебристый». Это волновало до сердцебиения. Ксения едва сдерживала нетерпение. Она даже остановила отца, когда он что-то еще запел. Она хотела слышать: «Отыщи его вновь, этот остров Любовь». Казалось, что за их семейным кругом, за тусклым светом домов где-то там, откуда вздохами приходил ветер, вздувая вдруг занавеску на окне, где-то, откуда доносилась музыка, действительно была любовь, еще неиспытанная, но ждущая ее.

Мама сама предложила ей прогуляться. Ксения взглянула вопросительно на отца, тот нахмурился. Надулся и Валерка, маленький завистник, которого наверное не меньше, чем ее, манила ночь. Ничего, подождет, маленький еще. Будет и он в свое время в сговоре с ночью, с музыкой. Нужно было бы конечно остаться, но вечер казался таким заманчивым! Минуя хмурый отцов и обиженный Валеркин взгляды, она быстро собралась. И пока шла, не столько ступая, сколько бегло прикасаясь, — и от поспешности, и от пугливости, — к почти невидимому в дальнем свете фонарей асфальту, невидной земле, — сердце все колотилось от сладости воздуха и музыки, от опасения, что вдруг она придет, а танцы кончились или почему-нибудь посторонних не пускают.

В воротах было пусто, музыка вблизи была как бы жальче, и жалко маленькой уже показалась площадка, и жалкими — танцующие пары. Шарканье на площадке почти заглушало музыку. Не было здесь никого, на ком бы хотелось задержать взгляд, не было ни одного знакомого лица. Обыкновенная курортная скука.

Неутоленная, она двинулась с площадки, но от ворот повернула все же не домой, а в парк. Замедленный сначала шаг постепенно вновь стал торопливым. По парку Ксения уже почти бежала, как бы ища кого-то, шарахаясь от встречных, от стандартного оклика: «Девушка, можно вас на минутку?». Главные аллеи были уже полупусты, на боковые она не сворачивала. И опять — все чужие, чужие, неинтересные. Встретила только одну — полузнакомую — девицу. Нет, конечно, Ксения ее знала, да и кто кого в Джемушах не знает. Но так, шапочное знакомство, перекинешься обычно: «здравствуй!», «привет!» — и только. На этот раз, однако, они остановились поговорить.

— Ну, как оно там, в столицах? — спрашивала девица, поглядывая скучливо вокруг.

Ксения в сильных выражениях расписала ей скуку и никчемность жизни в большом городе, мещанство и снобизм столичных жителей. Здесь не было раздраженного отца, она встретила сочувственную слушательницу, хотя девица почти и на глядела на Ксению. Они вместе прошли до выхода из парка.

— Ну, покедова! — сказала девица, сделав ручкой.

Кого она напомнила Ксении? Ах, да, конечно, партнершу ее на том новогоднем вечере, когда она так страдала по Киму — та девица, как и эта, говоря с ней, все время смотрела вбок. Совершенно одна и та же манера! И Ким. Как же давно это было. Теперь уже и не понять, чего это она так страдала — до восхищения милой крошкой, до ненависти к самой себе.

Вот она и наказана за жадность и болтливость. Ночь отодвинулась, уже не испытывала ее ни ветром, ни запахами, ни темнотою. Была, так сказать, рядом, но смотрела в другую сторону.

Когда Ксения вернулась домой, все уже спали. Тихонько пробралась она к своей — своей! — кровати и легла, вновь довольная и тем, что она не в Москве, а дома, и тем, что впереди лето.

Музыка, еще доносившаяся откуда-то, вновь была серебристой. И серебриста была ночь за раскрытым окном. И даже простыни, постеленные ей матерью, были необычно для их дома чисты и свежи — почти серебристы…

* * *
В этот день у нее получилась сцена искушения Змием Адама и Евы.

— Плодитесь и населяйте Землю, — говорит Адаму и Еве Бог.

И они безмятежно повторяют:

— Мы заселим Землю.

А серебристой ночью приходит Змий.

Райский сад. Эдем, Змий и Ева видны отчетливо, но цвета лишены. Змий ведет первый на Земле интеллектуальный разговор:

— Это я, мудрый, не мигающий, не опускающий глаз, спрашиваю вас, зачем вы живете?

— Чтобы родить людей, которые населят Эдем.

— Зачем будут жить эти люди?

— Нам непонятен твой вопрос. Разве не прекрасен Эдем? Как ярки в нем цветы и плоды!

— Ярки — днем. Где эти краски сейчас, великой ночью?

— Почему ты называешь великой ночь? Днем свет так силен, а ночью остается только этот слабый.

— Но это свет тысяч солнц, а вы привыкли довольствоваться одним, потому что оно ближе. Эдем ваш — маленькая клумба, издали — только пятнышко.

Чему вы верите — слепящему светилу
Иль свету истинному миллионов звезд?
Что краткий день в сравненьи с вечной ночью?
— Не можем мы понять, о чем ты говоришь.

— И не поймете, пока не вкусите от Древа Познания.

Он уговаривает Адама и Еву съесть от Древа Познания.

Змий: Вот этот плод. Сорви его.
Адам: Ну, нет!
Отец сказал. Мы веруем в завет.
Змий: Какой отец? Создатель — не отец!
На вас играл бессовестный творец!
Адам растерянно: Горьки эти плоды, сказал нам Господь.

Змий: Горьки. Но после них уже не хочется сладкого.

— Не нужно, — не сдается Адам. — У нас в Эдеме есть все.

— И эта клумба — все? Неужели вы не хотите большего? — глядит, не мигая, Змий.

…Ксении казалось, что в этой сцене нечего больше добавить, но уже собравшись (условились встретиться школьной компашкой), она была застигнута новой мыслью. Почему, собственно, Змий? Бог будет сам соблазнять человека! Все ведь началось со спора, даже просто с беседы с другими богами. Даст ли он людям способность познавать, спрашивали боги.

— Зачем? — спрашивал в свою очередь Саваоф (у него есть имя, как у одного из многих). — Разве кому-нибудь из нас принесла радость эта способность? Я дам им то, чего нет у богов — счастье.

— Но, может, больше, чем счастья, они возжелают знания?

— У них не будет потребности в знании, — говорил Саваоф. — Я помещу древо познания в Эдем, но они не коснутся его, потому что у них и так будет все, что нужно для счастья.

— А если все-таки..?

— Я сам буду их соблазнять, чтобы посрамить ваше сомнение!

И вот Бог, обернувшись Змием, соблазняет людей. И чем больше упорствует в своем благочестии Адам, тем больше входит Бог в роль соблазнителя. Забыв скорбь, которую несет познание, он восславляет горькие его плоды.

Глаза у Евы горят любопытством. Адам, в своем страхе ослушаться господних заветов, выглядит глуповатым, и Бог издевается над ним, высмеивает, делает жалким в глазах подруги.

…Со сброшенной с плеч золотистой мантией, которую от волочит за собой по грязи, возвращается Саваоф к богам. Они ни о чем не спрашивают, но смотрят с мягким участием.

— Я истреблю их! — говорит наконец Саваоф, подняв голову.

— Но ты же сам их соблазнял.

— Хорошо, я оставлю им жизнь, их несчастную жизнь. Они выбрали несчастье, хотя могли быть счастливы, и с этим уже ничего сделать нельзя. И я еще добр. Я заполню дни их трудом, а ночи заботой. Им некогда будет думать. Возможно, они еще будут счастливы — хотя бы в миг, когда станут вкушать политый их потом хлеб…


…Два раза возвращалась Ксения с порога, чтобы написать что-то еще, и когда наконец явилась, как было условлено, в парк, все были в сборе, ждали только ее.

— С нее штраф!

— Два поцелуя в мою пользу!

— Ты бросай, Ксеничка, эти женские штучки!

— Цену себе набиваешь, да?

— Поцелуй меня — и будешь прощена!

Прикинули, идти на танцплощадку или к Графу танцевать под патефон. Граф, тощий, длинненький, бледный, уже бреющийся, но с еще несошедшими прыщами, был вот он, как несомненное свидетельство того, что Джемуши на месте и они снова все здесь — все, кроме Таньки.

Решили идти на танцплощадку. И просчитались: «быстрых» и «медленных» танцев, как теперь антикосмополитически назывались фокстрот и танго, почти не играли — все бальные, да бальные.

Как-то Людвиг сказал, усмехнувшись:

— С-социализм надел погоны, отверг в-вульгарные фокстрот и танго и обратился к великосветским бальным… А-а что, па-де-грас не кажется звучащим не по-русски?

Со времен прочтения «Иудейской войны» Ксения чтила космополитов — граждан мира. Государственная война с танцами Ксению забавляла, но па-де-грас она танцевала с удовольствием: глубокие приседания, плавно отведенная рука, взор потуплен на кончики пальцев. Знай она заранее, что пойдут на танцплощадку, уложила бы волосы коронкой. Интересно, а Людвиг танцует? В нем есть что-то старинное, он был бы очень хорош в бальном танце.

Быстрый танец все-таки заиграли. Ксения вспыхнула от удовольствия, когда ее пригласил Меланиди, мастер стремительной «Линды». Теперь только бы не «зевнуть». Меланиди то пускался в стремительный бег, то, полуприкрыв глаза, с полуулыбкой, замирал на месте, но это не означало, что и Ксении можно постоять — повелительным, чуть заметным движением руки он заставлял ее выписывать вокруг него вензеля, а потом снова срывался с места, и она оказывалась то справа от него, то слева, иногда вообще отрывалась от пола, — что ж, невысокий, чуть кривоногий Меланиди сам не упадет и ей не даст упасть, только бы не сбиться с ноги. Конечно, лицо у Меланиди и в этом случае не дрогнет, он даст ей фору исправиться, но хочется и самой быть «на высоте»…

На «медленный танец» пригласил Сурен. Еще стоя в стайке своих, Ксения заметила, что он старается держаться поближе. Танцуя с ней, он был необычайно молчалив. И глаза, глаза! Но разве так бывает? Лет пять знать друг друга — и вдруг! Сегодня, кажется, и Граф ухаживает за ней. На правах старого приятеля потребовал, чтобы Ксения обучала его всем танцам — задача нелегкая на танцплощадке, где его неожиданные рывки из стороны в сторону то и дело сталкивают их с другими парами. Все равно, он тащит ее на площадку еще раньше, чем кто-нибудь разберет, какой танец играют.

Сурен все мрачнее и мрачнее, все несчастнее и несчастнее. Наконец он решается и берет просительно Ксению за руку в тот же момент, как Граф хватает ее за другую. Ксения смеется. Обе ее руки в руках давно знакомых мальчишек, которым почему-то сегодня вздумалось в нее влюбиться. Но поделом Графу, роль старого приятеля не всегда удобна, со старым приятелем не церемонятся.

— Учи-итель хочет отдохнуть! — поет она издевательски Графу и кладет руку на плечо Сурену.

— Язва! — упрекает Граф.

Что ж, «язва» — словечко в их компании больше почетное, чем ругательное.

Меланиди с заговорщической улыбкой поглядывает на нее издали: как только заиграют что-нибудь подходящее, он сделает ей знак и уведет из-под носа сегодняшних пылких, неловких влюбленных.

Танец так медлен, что только желанием прижать ее к себе можно объяснить оберегающий жест Сурена.

— Помнишь танцы на вокзале? — спрашивает он и смотрит на нее нежно.

Еще бы не помнить! Давно влюбленная в Сурена Танька должна была, не глядя на него, знать, когда он появится, куда пошел, танцует или нет. Поэтому Ксения стояла всегда лицом к залу, а танцевала так, чтобы не упускать из виду Сурена, и целой системой взглядов, легких движений век и головы извещала Таньку, что делает ее кумир.

— Между нами ведь что-то было, — робко спрашивает Сурен.

Ксения чуть не прыскает: выходит, Сурен ее частые взгляды принял за проявление нежности! Если бы знала Танька! Она так тщательно скрывала любовь, боясь быть неприятной.

— Ты ошибаешься, Сурен, — начинает Ксения, еще не зная, как закончит фразу. В это время их толкают, следует опять судорожное движение оградить ее: нежность, испуг, молчаливая просьба простить — и фраза Ксении остается незаконченной. Что ни говори, думает она, а влюбленный человек — это человек незнакомый, сколь бы долго ты ни был с ним знаком: кто бы предположил, что в спокойном Сурене столько порывистой нежности!

Когда после танцев идут гулять, Сурен приостанавливается рядом, рассказывает о биологии — так пылко, словно именно биология со всеми ее тайнами и грандиозными перспективами должна завоевать ему Ксению. Что-то уж очень он рядом, хороша бы она была, состряпав роман с кумиром лучшей своей подруги!

У источника Сурен бросается за водой для нее, тут же место рядом с ней занимает Граф. Он показывает некоторые созвездия и планету Марс — «путеводную звезду романтиков», поясняет он. Как это по-мальчишески, как по-мужски, думает снисходительно Ксения. Презирают девиц за поглощенность любовью, сами же в борьбе за них готовы щеголять самым заветным, самым сокровенным. Нетушки, ни своих мыслей, ни своих стихов Ксения не стала бы вытаскивать напоказ, даже если бы умирала от любви: сделай она это — и тут же возненавидела бы и стихи, и мысли, и самое любовь. Путеводная звезда романтиков! Романтика — это, в сущности, так немного: новая география, новые подвиги, только и всего. Сердцевина вселенной куда как дальше!

Сурен принес воду, но, поблагодарив его, она тут же обернулась к Графу, продолжая разговор о Циолковском. Так она, правда, рисковала довести Графа до точки кипения — подсоединив к его влюбленности его же грандиозные мечты об астронавтике. Но в кого он только не был влюблен, кому только не рассказывал об астронавтике — здесь, наверное, она никогда не опоздает дать задний ход. Благо, Сурен завтра уезжает, и надолго.

У дома, куда проводили ее скопом, Сурен все-таки отвел Ксению в сторону, спросил адрес и заверил, что будет писать.

* * *
У нее уже был в голове план всей поэмы, всей драмы в стихах — драмы о том, как сотворил Господь людей и хотел сделать счастливыми, лишив познания, но, поспорив с другими богами, сам же и соблазнил вкусить от горького этого древа. Лишениями, голодом, страхом пытается Саваоф исправить то, чего исправить нельзя. Люди же все настойчивее его вопрошают о смысле жизни, смысле мира, пока, уставший и скорбный, не открывает он им: смысла нет. И тогда, вдруг просят они у него древо бессмертия — чтобы искать то, от поисков чего отказались боги… Было придумано даже название поэмы: «День седьмой» («Шесть дней я был счастлив, — говорит Саваоф сыну своему Иисусу, — шесть дней, покуда творил. Но в седьмой день, когда я смотрю, что вышло из этого, готов я проклясть первые шесть — долог и горек седьмой день!»)

Все было продумано, но поэма не шла.

Из порыва самоотвержения и домоустроения Ксения влезла в хозяйственные дела (летнего времени, казалось сначала, хватит на все: два часа на то, два часа на это, гимнастика, чтение и еще куча нераспределенного времени). Но домашним делам не было видно ни конца, ни края. И все рассчитывали на нее. Мать надумала варить варенье, а Ксения должна была ездить по соседним городам в поисках вишни и сахара. Отец перестал ходить в магазины и на базар — это теперь стало обязанностью Ксении. Стирку она решила сделать не очередную, а глобальную, вплоть до занавесок, одеял и просто давно застиранного белья. Столовыми ложками лила в выварки клей, в жаркие дни мокла над корытом, полоскала, крахмалила, развешивала, гладила. Ее героическую деятельность заметили даже соседи. Только не отец. Он еще и ворчал, если Ксения за стиркой не успевала вымыть посуду или подмести пол. И Ксения чувствовала, как в ней нарастает привычное ответное раздражение. А еще хуже, что ее начинала снова раздражать и мама — с неуемной ее болтливостью и фантазерством.

Не раздражал только Валерка, хотя отлынивал от домашних обязанностей и день ото дня становился непочтительнее. Но Валерку можно было и шлепнуть под возмущенный его вопль: «А чего?! Чего ты дерешься?! Подумаешь, какая нашлась!». Валерку можно было поддразнить или, наоборот, взяв строгий тон, наставлять на путь истинный. Наконец, в счастливую минуту его доверия можно было выслушать таинственную историю про некоего человека в ботинках на толстой подошве.

— Очень странный человек, — с радостной тревогой и озабоченностью крутил головою Валерка. — Ты не замечала его в городе? Мы один раз шли за ним по лесу, наверное, час. Ну, скажи, чего человеку одному в лесу делать? Логически скажи! Он очень странно себя вел. Нет, так-то вроде ничего, но странно… Может, он заметил нас и не стал выдавать себя? Оченьстранный…


Под окном раздавались то шипение, то свист, то просто легкий треск веток. Валерка подскакивал и, провожаемый возмущенным криком Ксении: «А помойное ведро? Кому я говорю!». — пропадал из дому.

Из карманов брючишек, когда Ксения бралась стирать, выпадали записки: «Волчок! Сегодня сообщить Турику сам знаешь что. В этом деле нам поможет Маслиха. Сама не зная этого. Не спускать глаз с Ч. Записку сожжешь». Ксения умилялась, но шпионы шпионами, а одежду Валеркину то надо было чистить, то стирать, то чинить.

Время от времени Ксения бунтовала, заявляла, что у нее есть свои дела, и пусть они живут, как жили без нее — она согласна помочь, но везти на себе весь дом не в состоянии. Отец отпускал какое-нибудь ядовитое замечаньице, мама смущенно молчала, хотя как раз она-то делала все, что успевала, чтобы разгрузить Ксению.


В день, отвоеванный с подобным скандалом, Ксения, предварительно выставив любопытствующего Валерку, вытаскивала свои записки, садилась за стол и всячески сосредотачивалась. Увы, поэма не шла. В тоскливой прострации прислушивалась Ксения к гомону дома.

В коридоре старики-соседи готовили вместе обед.

— Миша, ты положил соль? — звонким молодым голосом спрашивала жена.

— Да-дааа! — на мотив какой-нибудь арии отзывался муж.

— Наденька, где луук? Лук — Лу-ук!

Соседка с другой стороны наставляла и распекала сына:

— Чтобы ты сидел здесь! Слышишь, что я тебе говорю, морда противная? Не хочешь жить с нами — иди к отцу, будешь тетку Райку мамой звать. Только назад не просись, ты слышишь? Кому я говорю? Хамлюга! Если я приду и тебя не будет, я с тобой по-другому поговорю, ты у меня дождешься!

На бумаге вместо стихов — бесконечные профили. И неплохие профили. Иногда вообще интересные. Только к чему они! С неприязнью прятала Ксения наброски поэмы в свой чемодан (поглубже) и принималась за неуправляемую, запущенную квартиру.

Почти никого из одноклассников в городе не оставалось. Танька должна была приехать только в августе. Многие отправились пешком за перевал. Щадя родительский кошелек и выгадывая время для поэмы, Ксения отказалась и теперь жалела.

Граф, поведав ей о том, что хочет прокладывать путь к планетам (словно была хоть одна девчонка в Джемушах, которая бы не знала этого), и попытавшись в заключение своей исповеди поцеловать Ксению (этого еще не хватало: Граф был все равно, что брат!), мужественно пережил ее отпор и сейчас уже был влюблен в соседку-курортницу.

От Сурена, одно за другим, пришло три письма — такие, словно они с Ксенией оба знали, что между ними что-то есть и будет. Она ответила только на первое. Ответила шутливо, по-приятельски и довольно-таки ясно. Но ее ответ не научил его. И второе, и третье его письма были все такие же.

Неожиданно пришло письмо и от Людвига, с шутливой припиской к адресу: «Через двор по дорожке, прямо вверх по лестнице» (из ее объяснений, как пройти к ним, если он летом поедет на юг). К великому возмущению Ксении первой прочла письмо мама. Ласковое, шутливое, заботливое письмо Людвига ввергло родителей в оторопь, поскольку Ксения, ревниво охраняя от посторонних взглядов свою жизнь, и не подумала рассказать им об этом знакомстве. Теперь однако, хоть и кратко, пришлось ответить на некоторые вопросы: да, новый знакомый… познакомились на киносъемках… ах, да я же вам писала, зарабатывала на поездку в Ленинград, хватит делать круглые глаза… ну да, куда там, киноактриса — хватает там таких и без меня… Людвиг Владимирович… с чего это немец?.. ну, не знаю, не спрашивала… журналист, искусствовед или что-то в этом роде, инвалид войны к тому же… Лет сорок, может, больше… да, бываю, да, встречаюсь, и хватит об этом! Родители замолчали: мама — осторожно, отец — сердито. Мать замолчала не менее прочно, чем отец. О, болтливая мама была очень молчалива в серьезных делах! На всякий случай Ксения быстренько порвала конверт с адресом Людвига.

Рассеять подозрения родителей было бы так легко, но, рассказав им правду, она, пожалуй, почувствовала бы себя ограбленной. То, что она все еще невинна, как тринадцатилетняя девочка, в конце концов только дело случая, ничто ей не мешает быть любовницей, если она того захочет, поэтому лучше не успокаивать родных, пускай заранее привыкают к мысли, что она уже не ребенок и что все это ее дело, ее одной, никак не их. Довольно и того, что в доме каждый раз сгущаются тучи, когда она уходит вечером. Мать тут не при чем, она и в детстве никогда не допытывалась, куда уходит Ксения, где бывает, зато отец и теперь не в себе, что Ксения перед ним не отчитывается. Не прошло и месяца, как она дома, и снова с железной необходимостью возникли старые ее отношения с родителями, а ведь издали казалось, что она никогда уже не будет ссориться с отцом и раздражаться на маму.

Вечерами, уйдя из дому, Ксения сидела где-нибудь совсем близко. Идти ей было некуда, не с кем и не к кому, но и домой не хотелось. Ночь, полная деревьев, шелестела над ней и вокруг нее, чуть зябли плечи, томительно пахло липой. Асфальт в сквозящей тени листвы казался зыбким. Вкрадчивый, теплый, душистый ветер касался ее, пробегал по ней. И было ей пусто, и тревожно, и сладостно. Хотелось поэмы или любви. Грезилось, что в большой Вселенной есть скрытая за равнодушием тайна, и тайна эта полна ослепительной радости.

* * *
Ксения и Валерка еще спали, когда мама, приоткрыв дверь, позвала:

— Ксеничка, Сурен приехал. Ты встанешь?

— Сурен? — вполголоса переспросила Ксения, растерянно таща к себе со стула одежду.

— Хорошо, что ты ее разбудил, Сурен, — уже болтала в соседней комнате мама. — Не разбуди ее, она спала бы до двенадцати. Жалуется, что мы ей делом заняться не даем, а сама вечером гуляет до полуночи, а утром спит до полудня: с вечера не уложишь, с утра не поднимешь.

— Ну, уж так и гуляю! — сощурено оглядывая светлую комнату, притворно-заспанным голосом молвила, появляясь, Ксения.

— Вот он я, оболтус! — показывая на свою пыльную рубашку, радостно сказал Сурен. — Даже не переоделся, боялся, что не застану.

Не таясь от мамы, он смотрел на нее влюблено, и Ксении стало вдруг тепло и весело.

Она выпроводила Сурена отдохнуть с дороги, клятвенно пообещав прийти через два часа. И в самом деле, через два часа уже стучала в дверь крохотного приземистого домика.

Мама Сурена кормила их душистым борщом, Сурен бегал к старенькому патефончику ставить пластинки и все беспокоился, чтобы Ксения ела побольше, посытнее. Его кругленькая мама хрипловатым голосом рассказывала смешные случаи из детства Сурена, словно Ксения уже была его подругой, которой дороги эти мелочи. Потом и вовсе на свет появился старый альбом, в котором на множестве фотографий младенец Сурен задирал пухлые ножки. Сурен в ужасе, не совсем шутливом, уволок Ксению на улицу.

— Куда же мы пойдем? — все еще смеясь, спросила она.

— Куда хочешь.

Он отдавал себя в ее руки, и она не знала, как с этим бороться.

У Графа, к которому заявились они, и сам Граф, и его брат, и товарищ Графа, и молоденькая курортница улыбались, поглядывая понимающе на них. Не только Сурен — все, кто видел их, считали их парочкой, и надо бы как-то поправить это, но она не знала, как. И, кроме того, приятно было, пусть сегодня, пусть до вечера, когда, наверное, состоится серьезный разговор, почувствовать себя в роли возлюбленной, оберегаемой, балуемой. Пока ведь ничего не сказано, не перейдены границы.

В парк отправились вшестером. Спустя час, в который она вовсю веселилась, а Сурен через силу улыбался, он шепнул ей, не вытерпев: «Удерем?»

И опять Ксения, понимая, что делает не то, согласилась. Чтобы успокоить совесть, она завела разговор о Таньке: какой это человек, какая девушка. Сурен охотно поддакивал, но ведь так же он поддакивал бы, какую бы свою подругу она ни хвалила.

На них оглядывались.

— Это на тебя! — говорил с гордостью Сурен.

— Нет, на меня никогда не смотрят — это на тебя.

Но знала, что оглядываются не на него и не на нее — на них вместе: высокий, мужественный Сурен и она — хрупкая, с косами, уложенными кольцами на ушах, в черном платьице в мелких цветочках — сквозь прозрачную черноту маркизета видны тонкие плечи, и мелкие цветы словно цветут на самих плечах.

Интересная женщина лет тридцати посмотрела на Сурена пристально, и Ксения словно ненароком взяла его за руку, заметив с удовольствием и то детское, покорное и доверчивое выражение, с которым он подвинулся к ней, и то взрослое, мужское, — понимающее и снисходительное, — с которым взглянул Сурен на женщину.

В глубине парка, где людей в этот час почти не было, они сидели на скамейке в тени деревьев. Песок на дорожках был желтый-желтый, квадратно стриженные кусты — плотны, цветы в большом цветнике яркие, птицы порхали и перекликались, бабочки летали — утро штраусовской любви да и только. Опять время было просторно, как в день ее приезда в Джемуши, но не мешковато, а так, словно в один этот день можно было прожить долгую безмятежную жизнь. Каждая минута радости была окружена тремя, а то и четырьмя ленивыми скучноватыми минутами, но без них радость была бы пожалуй торопливой — эти совсем пустые минуты нужны были, чтобы ничто не комкало спокойно растворяющиеся концы счастливых минут (так целое небо нужно нешироким заре и закату, чтобы полнота красок спокойно сошла на нет).

Между тем послеобеденный сон курортного городка, когда к источникам ходят с бутылками и бидонами только деды, санитарки да женщины из народных ванн, поодиночке, просто одетые, распаренные, — закончился, на дорожках замелькали нарядные платья, зазвучали кокетливые голоса, баян на площадке после невнятных разминочных звуков заиграл: «Моя белокрылая, милая, милая». Штраусовская жизнь кончилась, но день еще был велик и ласков.

Когда они подошли к танцплощадке, там уже под хохот окружающих бежали наперегонки связанные попарно люди. Ксения тоже хохотала и знала, что во всем многоголосом хохоте Сурен слышит только ее смех.

Сбоку от площадки мужчина вырезал за плату из черной бумаги профили-тени. Сурен уговорил ее позировать. Пять минут — и профили были готовы. Не очень-то они напоминали их, эти профили: солидный, мужской у Сурена и неожиданно детский, с округлым подбородком и вздернутым носом — Ксении.

Заведя ее домой поесть и переодеться, он наказал смешливо улыбающейся маме и ласково-хмурому отцу — отец-то, отец явно благоволил к Сурену! — кормить Ксению получше.

Ксения думала, они пойдут вечером на танцы, но Сурен ее повел на выступление гипнотизера. Когда гипнотизер пригласил желающих на сцену, Сурен нежно пожал ей руку:

— Пойдешь?

— Ну уж нет! — возмутилась Ксения.

Даже в собственной кровати засыпала Ксения со страхом провала в бессознание. А тут и вовсе — отключиться на глазах у всех — нет уж, увольте!

Десяток бедняг на сцене ежились и кряхтели с наслаждением под воображаемым душем; подбирали подолы, поддергивали брюки, лезли на скамейки от воображаемого потока. Гипнотизер оборачивался к залу и не заметно было и следа чего-нибудь особенного, магического в его лице — один только труд, оставляющий на лице землистую бледность.

Отпустив со сцены группу пробудившихся «купальщиков», которые шли по проходу под улыбающимися, любопытными взглядами зрителей — растерянные и смущенные, гипнотизер пригласил на сцену еще нескольких человек. Почти все это были курортники (отдыхать, так отдыхать!), но двух — Танькину соседку и шофера из маминого санатория — Ксения знала. Одного курортника гипнотизер посадил на стул и велел раскрыть рот. Тот и раскрыл доверчиво. Гипнотизер поводил-поводил руками, поговорил-поговорил что-то свое, гипнотизерское, а потом властно прикрикнул и человек остался сидеть с беспомощно раззявленным ртом.

— Ну и ну! — сказала Ксения не то возмущенно, не то восхищенно, но Сурен сделал ей жест, несколько покоробивший Ксению — мол, подожди, не мешай, очень важно, подожди, ты тоже сейчас поймешь.

Гипнотизер поставил перед собой Танькину соседку и, попросив расслабиться и слушать его, стал говорить, как тяжелеют у нее ноги, а потом вдруг сказал, не очень даже и громко, что, мол, она не может сдвинуться с места. Танькина соседка растерянно моргнула, но когда он поманил ее к себе, действительно не смогла шагнуть, даже пошатнулась, и он поддержал ее.

— Ну же, идите ко мне! — еще раз поманил он.

— Не могу, — сказала она испуганно.

Черт знает что, какой-то гипнотический день, вот она, Ксения, тоже — все понимает, а сделать, как должно, почему-то не может.

Между тем гипнотизер предложил двум курортникам, переминавшимся без дела на сцене, надавить человеку, сидящему с раззявленным ртом, на голову и подбородок. Те нерешительно, осторожно давили, рот не закрывался, гипнотизер успокаивал: строение челюстей, дескать, такое, что их сейчас никаким давлением не повредишь. Он попросил из зала в помощь этим курортникам еще двух желающих. В зале подскочил со словами «Это я могу, это я — пожалуйста!» рысцой побежал к сцене знакомый парень. Теперь уже четыре человека давили изо всех сил на голову и подбородок разиноротому, причем парень-балагур все время делал знаки в зал: мол, в самом деле не закрывается, во дает! — ну и дела, не хотел бы он быть на месте этого курортника! — и даже раскрывал пробно рот и пристукивал ладонью подбородок снизу.

Гипнотизер разрешил курортнику закрыть рот и тот поспешно смотался со сцены, а Танькиной соседке разгипнотизировали ноги, но она очень напугалась и ступала осторожно.

— Заметь! — значительно сказал Сурен. — Гипноз без усыпления!

Переждав, пока умолкнут разговоры, гипнотизер стал объяснять, что ничего сверхъестественного во всем этом нет: крепко спящая мать не услышит и выстрелов, но просыпается, едва шевельнется ребенок — она действительно устала и крепко спит, но участок мозга, настроенный на определенные волны, бодрствует. Существует точно так же восприятие этих, индивидуальных у каждого человека, волн на расстоянии, то, что неверно называют предчувствием, тогда как это не пред-, а со-чувство. Это так же передается и принимается на расстоянии, как радиоволны.

Сурен взглядывал серьезно на Ксению, но при этом ухитрялся каким-то образом любовно пожать ей руку. Артподготовка заканчивается, думала она смешливо и уже немного раздраженно: вместе с сегодняшним разговором о том, что биология уже нащупывает пути перехода от неживой материи к живой, этот развернутый вечер гипнотизера явно должен был ее подготовить к роли подруги, а если заслужит, и жены биолога Сурена как-его-там-по-отчеству.

Когда они вышли на улицу, была уже ночь. Она почувствовала, как волнуется Сурен, и снова разозлилась на себя. Целый день они были вместе, весь день она участвовала в игре «жених и невеста», и вот теперь ей нужно было либо не допустить объяснения, либо заставить Сурена страдать. Несколько раз он попытался придвинуться к ней, но то, что днем приятно льстило, сейчас было тягостно и неловко Она принялась усердно расспрашивать его о занятиях в институте. На какое-то время хитрость удалась. Хотя как сказать! Сурен рассказывал так серьезно, что явно это было все то же — подготовка ее к роли подруги. А может, и ассистентки. «Ну уж дудки!» — строптиво подумала она и принялась высмеивать биологию. Сурен и не подумал отшучиваться. Он стал так грустен и несчастен, что Ксения раскаялась. Не принимает ли он ее шуток всерьез, примирительно сказала она, разве он не знает ее характера? Сурен восторженно оживился, стал ласково подтрунивать. Она почувствовала, что, как ее бог из поэмы от людей неразумных, устает от всего этого. Ее обессиленное молчание ускорило развязку.

— Я думал о тебе все время, — проникновенно сказал Сурен. — Я давно уже думаю о тебе.

— Ну брось — давно! — неловко сказала Ксения, и только подлила масла в огонь.

Сурен заставил ее остановиться, взял за руку, и она не смогла высвободить руку, заставил выслушать, как он засыпал с мыслью о ней и с мыслью о ней просыпался. И Сурен не был бы Суреном, хорошим, серьезным парнем, если бы тут же не поставил точки над «i»:

— Я хотел тебе предложить: давай будем вместе.

Он все еще удерживал ее, но при этом, потупившийся, большой, был так беззащитен, что Ксения чуть не лопнула от жалости.

— Нет, — сказала она как можно мягче, — нет, это невозможно.

Он сразу выпустил ее руку, стоял, понурясь, потом спросил:

— Ты с кем-нибудь дружишь?

Он все еще был школьником, хотя и посматривал победоносно на тридцатилетних женщин.

— Не в этом дело, — поморщилась Ксения.

— Тебе кто-то нравится, ты любишь, да?

— Да нет же, — сказала она, хотя короче и проще было бы сказать «да», и тут же обозлилась на себя, сказала резче. — Дело не в том, люблю ли я кого-нибудь. Дело в том, что я не люблю никого, даже себя.

— Я понимаю.

Господи, подумала Ксения в тоске, ну какое это имеет значение, люблю я его или нет, я не хочу, чтобы он был так несчастен, я больше не могу, пора уходить.

— Ну, хватит, — сказала она с неуверенной веселостью. — Не нужно быть таким несчастным. Я тоже не очень-то счастлива, ну и что? У тебя есть биология, и у меня тоже кое-что есть в этом роде. Ты еще полюбишь, поверь мне.

Она не выдержала и провела ладонью по его волосам, но он отвел ее руку.

— Ты не бойся — сказал он, — я ничего с собой не сделаю.

«Ничего с собой». Этого еще не хватало! — испуганно и брезгливо подумала она.

Проходившая мимо пара оглянулась на них с любопытством, и Ксения, взяв Сурена под руку, повела его прочь. Теперь на Сурена напала горестная разговорчивость. Он все говорил и говорил: о том, как ему вообще не везет, о женщинах, которые ему не приятны, о ней, Ксении — как он всегда любил смотреть на нее, как он уважал ее, но только этим летом понял, что любит. И, слушая его, Ксения понимала, что только ее одну и можно любить, что без нее, без ее любви нет ни в чем радости и смысла, и какое это горькое, безрадостное мужество — продолжать жить, учиться, заниматься биологией, зная, что никогда ее не будет рядом. Безумно жалко было его. А вокруг было так прекрасно, так душисто, так нежно-прохладно.

Посреди аллеи с сильным лунным светом Сурен вдруг остановился, и она поняла, что он хочет вглядеться в нее, запомнить в конце этого дня, который они провели вдвоем так счастливо. Он смотрел на нее, взяв за локти. И… что-то сдвинулось: глаза его были прикованы к ней, а лицо клонилось все ниже и ниже. И так опрокинуто к ней было его лицо, словно теперь уже ничто не могло приподнять, отвести его. Ксения хотела перевести дыхание — и задохнулась, поперхнулась: большой, горячий, странно обнаженный рот захватил ее губы. И еще раз пыталась она вздохнуть — и не могла, задыхалась.

Я так и знал, — бормотал Сурен, часто целуя ее лицо. — Маленькая, гордая, нецелованная… Я знал… Милая.

Все перепуталось: ее сила, его слабость, его сила, ее слабость. Кто был сильнее и кто слабее этой ночью — с ярким молчаливым светом луны, с большими молчаливыми тенями деревьев, с молчаливым сильным запахом цветов? Ничего не было прибавлено к тому, что уже сказал он и что сказала она, но Ксения не уходила, и Сурен снова говорил о горечи и любви — только теперь они сидели на ступенях, широких ступенях лечебницы, покрытых широкими пятнами тени и света. Он говорил, и она не отнимала руку, и знала, что боится и ждет нового поцелуя.

Только второй поцелуй был уже не так неотвратим и опаляющ, и обнаженность его была уже знакома. И все-таки она хотела и третьего, и четвертого поцелуя.

* * *
Задыхаясь, с немением кожи на голове, вспомнила она утром обнаженность этих поцелуев. Утро выдалось яркое, а она снова хотела ночи — так говорливы и так беспомощны сказать были люди, птицы, так односмысленно было все видимое. Она хотела поцелуев, одно воспоминание о которых знобило.

Было в этом ознобе и что-то неприятное. Да, эта внезапная нутряная близость человека, еще два дня назад чужого ей, мало того — много лет безликого доброго товарища. Опять, как до этого днем, все вышло и вечером помимо ее благих намерений. И вот она уже ждет его, хочет видеть, на Таньку ей плевать: не потому, что полюбила, это бы еще она простила себе, а потому, что он подчинил ее — и чем? — поцелуями.

В этих ощущениях, не то что сшибающихся, но дробно, мелко и остро чередующихся, она была как истеричка: ломала руки и улыбалась, ложилась и вскакивала. И вдруг сквозь занавеску увидела поднимающегося по лестнице Сурена и поспешно спустила английский замок. Она даже отойти не успела, услышала совсем рядом его шаги, его стук — какой? робкий? значительный? Пригнувшись за дверью, словно он мог ее видеть сквозь дверь, она прижимала кулак к сильно бьющемуся сердцу и не то морщилась, не то улыбалась.

— Не помню, вроде Ксеничка не выходила, ты не видел, Миша? — своим юным звонким голосом предательски сказала старуха — соседка.

— Ну что мы, все время смотрим на лестницу, Наденька? — урезонивающе сказал ее муж.

Теперь уже морщилась Ксения от того, как противно все получалось.

Сидя под дверью на полу, она слышала, как уходит Сурен, приподнялась поглядеть, как он будет идти через двор, и вздрогнула от новых шагов за дверью. «Он вернулся», — подумала она с испугом и радостью. Но это была почта, в почтовый ящик под носом у Ксении шлепнулось письмо и влезла, шурша, газета.

От Сурена записки в ящике не было — не дотумкал, а может, постеснялся соседей. А письмо-то было от Таньки, и при виде его у Ксении сжалось сердце. Хотя было и еще какое-то чувство — нечто очень похожее на удовольствие от бурно развивающихся событий, от того, что вчерашнее тихое существование уже невозможно.

«Родная, милая Сенечка! — писала Танька. — Вот я и на море, у тетки, совсем, как в песне: «Там море синее, песок и пляж, там жизнь роскошная чарует нас». На что только мне эта роскошная, потная, жаркая жизнь, не могу взять в толк. Мечтала о поездке целый год, а теперь жду не дождусь, когда вернусь в наши прекрасные, как бы мы их ни ругали, Джемуши. Ох, как я соскучилась, как ругаю себя, что уехала.»

Дальше шли вопросы о знакомых и, конечно, о Сурене: «Горе мое луковое, когда я уже перестану мучиться им — чего он мне в душу намертво влез? Посмотри на него так, словно в тебе сижу я, напиши мне о нем все-все: и что он делает, и что говорит, и похудел или нет, и вспомнил ли хоть раз, хоть к слову обо мне». Да куда там! Так уж, наверное, и таскать мне всю жизнь в себе, скрывая, как дурную, эту болезнь, это наваждение. Только ты, Сенечка, мне «радость и отрада», моя чистая, моя умная, моя сердечная.

«Посмотри на него, Сенечка». Уже посмотрела! Уже нагадила! «Чистая, сердечная»! Танька — вот кто чистая. До слепоты. Не то что о Сурене — что она знает о ней, о Ксении, ее доверчивая, восторженная, такая глупая Танька!

В дверь забарабанил брат. Ксения тут же напустилась на него, что он ничего не делает, целый день лодыря гоняет, думает — Ксения должна его напоить, накормить, все за ним убрать и нос вытереть!

— А чо, а чо такое? — завел Валерка с формальным возмущением, и попытался смыться, но сестрина длань настигла его, дернула за вихор, всучила деньги на хлеб.

После этого Ксения снова заперлась, навалила на уши подушку, прислушиваясь сквозь нее, не постучит ли Сурен. Она плакала, а потом отрывисто смеялась, что плачет, садилась на кровати, готовая бежать к Сурену, и удивлялась, даже немного любовалась собой: надо же, такой порыв страстей. Ни читать, ни убирать не могла. Могла только вспоминать в подробностях этот долгий «невестин» день.

К вечеру она решилась. Когда мать и отец пришли с работы, их ждал накрытый стол, готовый обед. Отец был явно растроган — плохо побритый, худой, голубоглазый отец. Мама, более чуткая, насторожилась.

Налив в тарелки суп, Ксения села к столу и выпалила:

— Вы отложили мне деньги на пальто. Мне пальто не нужно — я поеду к бабушке.

— Таак. И когда же, позвольте узнать?

— Завтра утром. Я уже взяла билет.

— То есть попросту вынула деньги и взяла? — отец двинул тарелкой так, что расплескал суп.

Поднялся привычный крик. Кстати, и Людвиг был помянут — уж не к нему ли рвется своевольная, ненадежная дочь? И Ксения тоже кричала: если он сам забыл свою мать, то не должен хотя бы ей мешать навестить бабушку, тем более, что это за те деньги, которые ей же, Ксении отложены.

— Но имей в виду, — кричал отец, — не думай…

— Не нужно мне ваше пальто, — «со слезой в голосе» кричала и Ксения. — Вам же лучше! Хотите, я возьму Валерку? И отдохнете хоть раз!

Отец ушел в другую комнату, пнув напоследок выварку с замоченными уже третий день тряпками. Валерка со вздохом отказался от поездки. Понятно, он не мог бросить на полдороге историю с человеком в ботинках на толстой подошве.

После Ксения с мамой отстирывали тряпки в горячей воде со щелоком. Тряпки пахли уже совсем нехорошо — загнившей грязью. Было парко. Ксения целовала украдкой маму в мокрую — не то от слез, не то от стирки — щеку.

Ужинать Ксения не стала, рано ушла в сарай спать:

— Если кто придет, меня нет дома. Кто бы ни пришел… Я говорю: кто бы ни пришел!.. Да, и Сурен тоже!

Поздно вечером мама все же заглянула в сарай, сказала, что Сурен приходил.

— Надеюсь, вы не сказали ему, что я уезжаю?

— Нет, не сказали, — вздохнула мама.

Присев на топчан, мама еще раз напомнила, что и как передать бабушке, но все это было совсем не нужно — нужно было только, чтобы мама ушла.

Всю ночь Ксения провела в сумасшествии. Все ее силы уходили на то, чтобы не убежать из сарая к Сурену. Но если он придет, думала она с сумасшедшей радостью, тогда все — она будет его, она сегодня же станет женщиной.

Сурен не пришел.

Утром Ксения уже ехала, ехала назад, на север, только теперь не сидела на ступеньках, а лежала на второй полке, сжимая зубы, и хотела, хотела Суреновой нежности, его скорби, его поцелуев.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Бабушка «Крутчиха» — почти полная тезка Ксении — оказалась совсем не похожа на бабушку, несмотря на щербатый рот и сильную проседь. Она забавно смущалась, что она ей, Ксении, бабушка. Прежде чем поставить перед внучкой, обтирала кружку, а потом уголки губ. И при этом сквозь ее смущение, сквозь положенную гостеприимную обходительность так и рвалась смешливая, уж и вовсе уничтожающая старшинство улыбка. Зная, что много лет бабка мучилась с пьяницей-дедом, который и из дому все уносил, и избу два раза палил, а кончил тем, что удавился в запечье, Ксения никак не ожидала этой девчоночьей, равняющей ее с дочерьми и внучкой веселости. Делало бабку равной, а может даже и младшей, еще и несклонность к женскому домодельству. Из работы выбирала Ксения Степановна надворную: принести воды, подкосить травы, убрать в коровнике, обиходить корову. За приготовлением обеда и приведение в порядок дома привычно взялись дочери — и по тому, как гостьей держалась при этом бабка, видно было, что без них ни тем, ни другим она почти не занимается.

В первый день Ксения не только не имела времени выспаться, но и пройти по деревне недосуг было. Целый день приходили и уходили люди: родственники, знакомые, соседи. Одних угощали, другие, посидев на скамье у порога, поговорив о том, о сем и откровенно разглядев Ксению или постреляв в ее сторону любопытными глазами, уходили так, без угощения.

Сначала на столе стояли водка и вино, потом мутноватый самогон.

Тетки — не намного старше ее (старшие — Ксенин отец и старая дева тетка Клавдия — давно уже покинули родной район), — сначала явно стеснялись Ксении, но после того, как она, из хвастовства не поморщившись, выпила стопку самогона, освоились. В речи замелькал матерок, видимо здесь привычный: он не был злым, он был в шутку или в помощь — когда что уронишь или рассыпешь, когда нужно созорничать или заставить звучать посильнее. И бабушка, в честь которой была названа Ксения, материлась так же легко и весело, как дочери.

За столом почти все время сидел парень в военном: с сильной шеей, бархатными глазами и маленьким девичьим ртом. Он был молчалив, мало ел и пил. Ксения решила, что это какой-то близкий родственник. Но оказалось — просто сосед, приехавший на побывку из армии, сидит же он целый день потому, что ему понравилась Ксения. Если бы ей об этом не шепнула, смеясь, тетка, Ксения бы нипочем не догадалась — солдат за ней не ухаживал и даже не смотрел на нее.

По мере того, как пьянели родные, хотя не столько пили, сколько готовили, подавали на стол, убирали, да еще и скотиной, и птицей занимались, бабка Ксения все чаще целовала свою взрослую внучку, и эти поцелуи жестких, неловких бабкиных губ были приятны Ксении, как были приятны и тетки, смутно похожие на отца. В избе уже вовсю плясали. Не все частушки Ксения разбирала, потом уж поняла, что невнятно произносятся матерные слова. В углу сидел солдат-отпускник и всё собирал назад складки на гимнастерке. От выпитого самогона он стал красен, и глаза его, до этого упорно опущенные, теперь неотрывно смотрели на Ксению, и были эти глаза, как мухи, увязшие в патоке. И как всегда, когда она кому-то нравилась, Ксения любовно видела со стороны (а может, в мутноватом зеркале на стене) и свои золотистые, если падает на них свет, глаза, и тронутую веснушками белизну лица, и узкие уши с необычно, кругами уложенными на них косами, и даже пробор на затылке меж темно-русых волос.


…Утром Ксения вышла, села на крыльце. По двору, жеманно поджимая лапы, ходил трехцветный петух. Ветром раздувало его хвост. Увидев что-нибудь подходящее, петух бросался к находке — глупые его подружки, пугливо кося на него глазом, подбегали, тоже клевали. На курицу, подошедшую не с того боку, он сердито шаркнул ногой — приседая от страха, та отпрянула в сторону. Когда где-то с другого края деревни, астматически задыхаясь, заорал петух — этот, вскочив на лестницу, приставленную к сараю, заорал тоже, зло и спесиво. Наклонив голову, прислушался, и, едва тот петух подал голос, заорал еще злее и ретивее.

Было так хорошо, что Ксения даже зажмурилась от удовольствия.


Но еще лучше оказалось на озере, по которому, старательно гребя, возил ее солдат-сосед.

Множество было всего на воде и вокруг. По мелким волночкам плыли листья и солома. Две дохлые рыбки покачивались словно бы не на, а чуть под водой. Маленькая чайка охорашивалась на плывущей чурке.

Но все это не загромождало текучей шири озера.

По краям озера тоже много всего было: деревни, церковь, усадьбы, мостики, поля, деревья, лодки, стога, лес.

Но и это все не загромождало взгляд, все это было обширно, изобильно, и все-таки меньше неба с облаками и озера с голубым, светлеющим по мере того, как выходит солнце из-за тучи, зеркалом воды впереди, с черным холодным ее течением сбоку от лодки и синим, темно-глубоким цветом сзади.

Это был мир иной, отличный от Джемушей, как другая планета. Обширен, но кругл был этот мир. И в этой светлой округлости столбчато уходили вглубь озера отражения изб, леса, облаков, столбчато падал сквозь облака свет. Радостно и божественно.

Пропуская воду меж пальцев, Ксения снова думала о поэме. Теперь окончательно виделась она ей драмой. Мир, в котором так много всего, и все-таки он округл. Светл, торжественен и округл. Тепл, прекрасен и завершен. Мир округлый, как супница. Была в их доме такая старинная, от маминой бабушки еще, округлая, тяжелая, с тяжелой крышкой супница. Правда в супницу суп никогда не наливали, а держали в ней хлеб, чтобы не высыхал… Округлый мир. А над ним, стоит лишь приподнять опаловую крышку, — черный, бесприютный, без конца и пределов космос, от великой тоски которого создал Бог достаточно просторный и все-таки округлый и теплый мир.

Последний диалог людей с Богом — весь за пределами райской миски, на том ледяном ветру, который не только сбивает с ног испуганных людей, но шатает и его, великого Бога.

— Сколь воды перелопатил, — серьезно улыбается солдат, и она, думая о своей драме, молчаливо улыбается в ответ, окончательно повергая солдата в любовную одурь непонятным этим молчанием, непонятной этой улыбкой…

Вечером по деревне бродил теленок. Он взмыкивал растерянно и тоскливо, как человек, задумавшийся о смысле жизни.

Через дорогу пьяный мужичишка колотил в дверь избы:

— Валька! Нахалюга! Я к тебе сколько? — Я к тебе двадцать пять лет ходил! Забыла, как я в окно к тебе лазил? А теперь — прогонять?!

Заметив разговаривающих на улице людей, грустный теленок брел к ним и мычал, заглушая их голоса, тычась в них носом. Те уходили, и он снова растерянно мыкал, пока не замечал разговаривающих в палисаднике. Он брел, и совался носом меж штакетин, и мычал, прося, требуя беседы.

У бабушки тоже был телок, но отнюдь не такой раздумчивый, как этот. Насколько мамаша его была спокойной, разумной коровой, — сама возвращалась из стада, сама приходила доиться на обед, — настолько разбойный был у нее сын. Только услышав голос незабытой матери, замирал теленок. С неуемной нежностью перемыкивались они из своих сараев.

Бабка в сарай к телку боялась одна заходить — ловким наскоком норовил он сбить ее с ног, частенько перекидывал ведро с пойлом. Сарай ходуном ходил от него.

— Вот оковырни, оковырни только! — кричала бабка с угрозой и страхом и под звук удара о ведро сладко ругалась. — Ах ты, … твою маковку!

В соседнем дворе были слышны шутливые упреки:

— Теща-теща, ты же старый человек, и такое сказать! Это ж надо придумать!

— Зятек дорогой, я же ничего не знаю!

— Ах, теща-теща, никак я от тебя этого не ожидал!

И целостен, и округл, и един был этот состоящий из разных непохожих существ мир, и не хотелось уходить в избу, хотя здесь, снаружи, в этом целостном округлом мире докучали, жаля и взмыкивающего теленка, и слезливо-свирепого пьяного, и смеющуюся у забора парочку, и расчувствовавшуюся Ксению комары.

Темнело непривычно поздно, и Ксения подолгу не могла уснуть.

Как-то, уже в полусне, она услышала речитатив людей с отрывистыми ответами бога. Люди повторяли один и тот же вопрос:

— Для чего живем, для чего умираем, Господи?

А Господь пытался им, слепо одержимым, втолковать:

— Светило видите? То камень раскаленный…

— Для чего живем? Для чего умираем, Господи?

— Каменоломня — мир, беззвучный рев огня…

— Для чего живем? Для чего умираем, Господи?

— Вотще искать в нем смысл потаенный…

— Для чего живем? Для чего умираем, Господи?

— Вотще взывать, надеясь и кляня.

— Для чего живем?..

— Вы предо мною — пыльное ничто.

— Для чего умираем?

— Я пред Вселенной — пыльное никто…

Осторожно, чтобы не разбудить бабушку, ушла Ксения в просторную, увешанную хозяйственной утварью уборную, на газетных обрывках записывала диалог… Голоса, звучавшие в ней, стали тише, неразборчивее, но Ксения уже знала, о чем они говорят, и додумывала за них мыслями, словами:

— Вселенная на Вас не рассчитана, не рассчитана на меня.

— Почему же ты существуешь, Господи?

— В этой каменоломне много щелей, в которых растет трава.

— Постой, да вечен ли Ты, Великий?

— Вечен. Если не сомнут меня жернова. Сам по себе Я вечен, но Я могу попасть меж двух камней, двух огней, двух громад…

— Каменоломня — еще мне… трава — жернова… мне — камней, — твердила она, почти бездумно подбирая рифмы, слушая ритм вопросов и ответов и помня их смысл…

Решив, что истечение стихов закончилось — речи людей и Бога отходили от нее, оставляя чувство замирающего блаженного возбуждения, и сон все больше наваливался тяжестью и одурью, — Ксения вернулась в избу, душную, с легким вежливым храпом бабушки. Примерилась уснуть, но голоса зазвучали вновь. От перебарываемого сна, от превозмогающего сон возбуждения начинала сильно болеть голова. Но сейчас не до этого было. Слышались причитания смертных:

Труд человека весь для рта его,
Душа ж не насыщается и жаждет…
И голос Бога, говорящего больше себе, чем им:

Зачем в бесстрастные созвездья
Несешь бессонницу души?
К чему ты мучаешься местью?
Чему ты молишься, скажи?
Что означает смерть твоя
Пред Той, что жизнью не страдала?
Пред той, что вечностию стала,
Что означает жизнь твоя?
В избе было душно — окна не открывались, даже не отклеивались, чтобы не пропускать комаров. Но комары лезли в стыки стекол, в трещины меж замазкой и оконницей, лезли, хотя казалось — пролезть невозможно, лезли потому, что им было очень нужно. Те немногие, что пролезли, устремлялись навстречу гибели. В темноте стоял их писк. Они пикировали на тепло, на живое — их ожидала человеческая десница. Тяжелая рука стремительно опускалась на смолкающий у лица писк, на прикосновение, на укус. И все-таки они лезли — потому, что им было очень нужно.

Бог прав, во всем прав, прав до последнего слова. Бог прав, но человеку очень нужно. Бог прав и говорит красиво, с рифмой. Прозаический рефрен человека чужд красот — ему не до красот, ему нужно знать:

— Для чего живем, для чего умираем, господи?

Лишь в самом конце человек неожиданно найдет рифму, противоборствуя знанию Бога.

Бог: Погаснет на небе, зажжется вновь светило.
Я все познал. Я знаю все…
Человек:…что было!
Но что грядет, неведомо и вечным!
В эту ночь Ксения готова была благословить все свои несчастия, если они были ценою за эту ночь. Она готова была присоединить к этой плате и будущее.

Вконец измученная, с головной болью, она уснула незадолго до того, как проснулась, завозилась и отправилась в коровник молодо-смешливая бабка Крутчиха.

* * *
По пути в Москву она все твердила монолог Бога, обращенный к людям:

Вот вам естественные своды.
Вот вам естественная твердь.
Вот вам бессмыслие свободы.
Вот вам осмысленная смерть.
Что вам еще? Вам нужен смысл?
О, неестественная мысль!
Вы шли из вечного Ничто,
теряли всё и шли за многим.
Вот я пред вами. Ну и что?
Что вы найдете в вечном Боге?
Я дал вам жизнь, я дал дорогу,
но не скажу я: смысл здесь.
Я есмь Господь. Я вечно есмь.
Я есмь. Но где? Кто скажет Богу?
Среди вселенской пустоты
кто скажет: «Боже, это ты!»?
Нет, монолог не обманул ее, как часто обманывали другие стихи. Он и сейчас, спустя почти полмесяца после тех сумасшедших суток, когда она писала день и ночь, ощущая в перерывах головную боль и вроде бы окончательную сонливость — он и сейчас внушал ей гордость.

Среди вселенской пустоты
Кто скажет: «Боже, это ты!»?
В девятнадцать лет пора уже понять, для чего ты, что берешь и что отдаешь, думала Ксения с наслаждением отречения. Она, Ксения Павловна Крутских, с полным сознанием дела отдает преимущества счастливой любви, счастливой семьи, женское счастье в обмен на свободу для таких вот ночей и дней, опустошительных и блаженных. Намного больше, чем любви, хочет она знать, понимать, а для этого должно быть свободной и одинокой. О, достаточно уже любила она в своей жизни, чтобы предвидеть, что еще не раз взбунтуется против такого решения. Но все равно сейчас, на спокойном расстоянии от того и другого: от любви и писательства, — в полном сознании и воле, пред землею и небесами заявляет, что выбирает свободу и познание, и возможность писать о том, что и как она поняла.

С удовольствием рассматривала она и свой рисунок, сделанный в те же дни у бабушки, рисунок, похожий на тот, средневековый, что был у них в каком-то школьном учебнике: человек, подползший под край небес, да собственно, в подражание тому учебникову и сделанный. Вот человек подполз под самый край опаловой суповой крышки; позади человека прекрасная изобильная земля, озеро, свет столбами, деревья, поселки; перед ним, разметав его волосы и заставив схватиться за голову, чернота с резким блеском звезд. Неплохо получилось. У нее есть-таки способности к рисунку — косвенное свидетельство ее литературных способностей, даже таланта, если не скромничать.

* * *
Московская квартира была все такой же, словно не было в мире обновляющего лета. Разве что в их комнате стало суше, двери соседей были прикрыты, а Люся Андреевна сделала новую прическу.

Торопясь, Ксения взялась за отделку поэмы и жутко нервничала — многое ей казалось теперь напыщенным, претенциозным, а то и просто вялым. Многое, но все-таки не главная мысль и не заключительная сцена.

Созвонившись, Ксения захватила к Людвигу свою «поэтическую драму», но тот куда-то спешил, а отдать поэму второпях Ксения не решилась. Они вышли вместе, Людвиг был рассеян, даже и не подумал проводить ее хотя бы одну лишнюю улицу, только извинился, что не смог предупредить.

— В-вы п-позвоните мне, — торопливо сказал он и не оглядываясь пошел прочь по улице.

Положительно, никто и ничто в Москве не желало замечать, что она приехала совсем другая, овеянная успехом и удачами.

Дни стояли ясные, в институте сквозь шумные приветствия проглядывали летняя отъединенность и длящаяся поглощенность иными заботами и знакомствами.

Милки еще не было. Почти все лето она провела в Москве у тетки, пока мать ездила с младшей дочерью в костнотуберкулезный санаторий. Только в августе Милка уехала к матери и теперь запаздывала.

Приехала Милка спустя неделю и тут же прибежала. Они ужасно обрадовались друг другу, даже как-то больше, чем Ксения ожидала. Одно наслаждение было смотреть на Милку, касаться ее. На вопросы, как прошло лето, ни одна не стала отвечать: Милка поморщилась и лицо ее стало на мгновение серьезным, Ксения махнула рукой — не рассказывать же кому бы то ни было об огромном этом лете!

Они снова потормошили друг друга, довольные, что есть повод повизжать, и отправились шляться по городу.

Милке нужны были пуговицы, но это не значило, что другие магазины ее не интересуют. В конце концов, если не сейчас, то позже ей понадобятся и шляпа, и духи, и туфли, и чулки, и даже меха. Кому же, кому как не Милке носить меха! Синие ее глаза были умопомрачительно сини, щеки — розовы и пушисты, ласковая нежность исходила от ее кожи — честное слово, Ксения готова была пожалеть, что не родилась мужчиной.

Милка держалась так, словно сделала честь Москве своим приездом, и это нравилось Ксении, а Милка, кося на нее глазом, еще веселее входила в роль. Ни черты ее лица, ни фигура не были изысканы, одежде ее не хваталоэлегантности, а манерам сдержанности. Но факт оставался фактом — Милка смотрела на Москву как на свою вотчину, и это действовало. В магазине Милка получала вещь раньше, чем кто-либо другой. Продавщицам она нравилась так же, как Марфе Петровне. Ксения наоборот чем-то не нравилась продавщицам, меж нею и ними вечно завязывался полуявный, полузатаенный поединок, в котором конечно же терпела поражение Ксения. Так что, по возможности она избегала магазинов. Но сейчас перед ней было такое живое и к тому же поучительное зрелище, что Ксения наслаждалась.

«Скажите, пожалуйста», — обращалась Милка, казалось бы в безличной форме, но при этом было совершенно ясно, что обращается она не вообще к продавщице, а именно к этой — Марии Ивановне, или Аделаиде Максимовне, или просто Танечке, обращается с огромным расположением и с полной уверенностью при этом, что та счастлива ее обслужить. И даже если Мария Ивановна не сразу это понимала, Милка не сердилась — она повторяла просьбу с той же радостно-интимной, вежливо-фамильярной интонацией. И откликались. И Милка мерила вещи, которые ей были явно не по карману, и, состроив задумчивую гримасу и «усомнившись» в вещи, покидала магазин.

На улице на ее громкий голос и еще более громкий смех кое-кто осуждающе оборачивался.

— Смотри, — говорила, смеясь, Ксения, — женщина прямо в ужасе!

— Я одного не пойму, — пожимала, плечами Милка, — если она действительно в ужасе, зачем она идет впереди нас и слушает?

— В самом деле, почему она не заткнет уши и не бросится прочь?

— Она может пойти быстрее или отстать, — говорила сурово Милка. И тут же, мечтательно: — Вон тот молодой человек мне явно нравится.

— Если ты хочешь, чтобы он обратил внимание, надо погромче.

— Еще громче? Разве я недостаточно громко говорю? Очень неудобно мы идем: рассматриваешь их, когда они поравняются, а обольщать уже некогда!

— Смотри — еще одна возмущенная.

— Тебе нравится у нее жакет? Мне — нет.

Проголодавшись, они забрели в кафе. Милка вдруг заказала вино. Тотчас с ними принялись заигрывать:

— Девчата, не примете нас в компанию?

— Не примем, — отрезала Ксения.

Но парни не унимались. У них на морде было написано: «Раз хлещете вино, ясно, что вы за штучки!»

Милка попыталась их урезонить:

— Ребята, нам с подругой нужно поговорить. Пожалуйста, не мешайте!

Не тут-то было! Пришлось пересесть за другой столик.

Увы, недавнее безмятежное настроение исчезло. И, раз уж не хотелось больше смеяться, настроились на серьезный, сочувственный разговор:

— Как сестренка? Помогло лечение?

— Больше маме — она надеется, что результат скажется позднее, — и попросила, — не будем об этом. Ну, как ты? Кого видела? Как Марфа?

— Не в настроении. Тепло, двери закрыты, ругаться не с кем. В окнах ничего не разглядишь. Да, видела Людвига! Вот уж кто всегда подтянут — и летом, и…

— Пожалуйста, не говори мне о нем! — неожиданно перебила Милка.

— О нем не говорить? — ужасно растерялась Ксения. — Почему? Милка резко отвернулась, на глазах ее чуть не слезы блеснули — это у Милки-то, веселой по характеру и убеждениям:

— Не хочу, не хочу, не желаю о нем говорить!

— Ты его видела?

— Всё! Прекратим этот разговор!

— Нет, погоди! Ты уж договаривай! Это же не пустой разговор! Мне-то ты можешь?

— О чем, Сенечка? Что он такая же скотина, как те, у «Метрополя»? Веди с ним свои просвещенные беседы, ради бога! Но мне о нем не сообщай!

— Так он… Он посмел? Ты его видела! Ну ладно же, дорогой ценитель искусств! Хорошо! Пусть! Ничего!

Ксения не чувствовала губ, как бывает при сильном морозе и бешенстве. Милка даже раскаялась:

— Я жалею, что расстроила тебя, Сенечка. Пора бы мне уже привыкнуть, что меня принимают за проститутку. Только больше со мной никогда о нем не разговаривай, хорошо?

Но Ксения только посмотрела на нее отдаленным, прищуренно-холодным взглядом.

* * *
Разговор с Людвигом о Милке лучше бы не вспоминать — горели уши от стыда: дура дурой, ничего она не сумела, мало того, она оказалась предательницей, а ведь, возмущённой, ей и в голову это не приходило. Одно утешение — больше она никогда не увидит Людвига. И все равно, все равно, и вспоминала, и пережевывала бесконечно — как она вдруг расплакалась и начала совсем не с Милки, а с того вдруг, что Людвиг плохо к ней, Ксении, относится — вот как это прорвалось.

— Я… к ваам… плохо? — несказанно удивился Людвиг.

И тут наконец она разозлилась.

— Только не прикидывайтесь! — грубо и нелепо выкрикнула она. — Я все знаю… Вы вели себя… Как вы могли?

Господи, а она ведь даже не знала, что собственно было. И не она Людвига, а он ее отчитал. И этого надо было ожидать — кого она вздумала наставлять! А если уж решилась, так вместо того, чтобы раскисать и хлюпать, вместо того, чтобы с самого начала все выпаливать, высказать, — ведь репетировала же даже, — и уходить, не дав ему и рта раскрыть. Да вообще, что за идиотство, с чего она вздумала, что он ей что-то обязан? Почему, собственно? Только оттого, что она его почитает, стараясь это не очень обнаруживать? А главное, почему она вдруг разревелась? Из-за Милки? А не из-за себя? Вот что она поняла наконец. Она и на Милку рассердилась — не только на Людвига. Во что бы ни вляпалась Милка, но ведь с нею, не с Ксенией забылся Людвиг, не с Ксенией, синечулочницей, как сказала бы мама. Людвиг вел с ней просветительские беседы, но понравиться ему, пусть даже так, как Милка, она не могла. Оба они предали её, устроив нечто неприличное за ее спиной, да, и сделав невозможным столь нужное ей, несмотря на ее независимый тон, преклонение перед Людвигом. И она ведь предчувствовала это, так долго противилась Милке, не знакомила ее с Людвигом.

Тихо и раздельно Людвиг втемяшивал ей, что у нее неблагодарная роль — оберегать честь девицы, которой нравится этой честью рисковать; не следует о приятельницах судить по себе; надо бы вообще осмотрительней выбирать подруг. Он даже назвал Ксению гордой. Гордая — как же! Куда бы делась вся ее гордость, догадайся Сурен той сумасшедшей ночью перед отъездом ее к бабушке заглянуть к ней в сарай. Никто не был с ней достаточно настойчив, вот и все. Конечно, этого она не говорила, только мотала отрицательно головой… Чего она хочет от него, — вопрошал Людвиг, — чтобы он женился на ее подружке? «Но, простите, соблазнить ваша приятельница способна только один раз». И — не думал он, однако, что Мила станет посвящать Ксению в эту историю — типично не тот случай.

— А она и не посвящала — не тот характер! — выкрикнула Ксения.

Это у нее неплохо получилось. А дальше отчаянно-резко, и грубо, глупо:

— И не думайте, что понося ее, выгораживаете вы себя!

И сама испугалась. Медленно розовея, Людвиг смотрел на нее. Думала, на дверь ей укажет, но он вышел сам. Было так паршиво, что хоть насвистывай весёлые песенки.

Вернулся Людвиг с чаем:

— Я м-многое вам про-щаю из хорошего к вам отношения. Но если уж так необходим сей разговор, в роли соблазняемого оказался я (Ксения почувствовала испуг и брезгливость, как если бы Людвиг стал раздеваться, но и любопытство тоже), соблазненного и вдобавок обманутого. Потому что ваша приятельница, при всей ее любви к риску, очень благоразумна — несколько скользкое сочетание. Хотя вам, я думаю, вдаваться во все это и рано и ни к чему.

Ну да, она маленькая пай-дурочка, пришла чуть ли не на дуэль вызывать, а ее гладят по головке и утешают.

— Я выпью чаю, — сказала она мрачно.

Смешно. Людвиг попытался сдержаться, но не выдержал, расхохотался. Никогда еще он не казался таким молодым. Стало вдруг неудержимо смешно и ей. Они хохотали до слез. Пока ей не стало стыдно. После этого только и оставалось бросить недопитый чай и уйти. «Превратила все в шутку сначала, поняла — принялась укорять». Ну, точно, дурочка!

Приходите, я всегда вам рад, — сказал Людвиг на прощание. И не судите поспешно.

С большой натяжкой можно было считать, что Милку она всё-таки в обиду не дала. Дорогой ценой, однако. Больше она никогда не увидит Людвига, не поговорит с ним, не поспорит. Но как сладостно вспоминалось: «Я? К вам? Плохо?». И он взял её за руку. И его лицо в эту минуту, и «Помните и не поспешно». А ведь кто она, в сущности, ему? Прибилась студенточка со съемки. С гонором при этом. Всё между ними было кончено, и она могла себе позволить вообразить, что Людвиг её любит, что он выдал себя несколькими фразами. И лицом, когда взял за руку. Но все равно — паршиво и безнадежно. Всё безнадежно…

Ее поэма лежала на дне чемодана, и она не знала, что с нею делать.

С удивлением осознав, что совершенно неспособна предугадать ответ, Ксения послала ее в журнал. Обычный равнодушный отказ казался ей невозможным. Поэму вернули с насмешливой, неприязненной рецензией. Тон был такой, словно она оказалась личным врагом рецензента и по необходимости сдерживаться он раздражен вдвойне. Поэма обвинялась в псевдозначительности, вычурности, избитости, архаичности, невнятности, бессодержательности, косноязычии, умозрительности, утомительности, безграмотности, подражательности и, наконец, просто в глупости («вызывают недоумение», «могли бы вызвать улыбку, если бы не были столь утомительны»). Одной трети этих обвинении хватило бы, чтобы убить, но в таком количестве они уже не были убийственны — как слишком большая порция яда. В таком количестве они сначала вызвали желание физически уничтожить — подстеречь и убить рецензента, потом — зуд высмеять его, и — через несколько дней — убеждение, что надо «просто плюнуть и растереть»: если на страже литературы стоят такие олухи — тем хуже для литературы. Единственное, что и после этого досаждало Ксении — это обвинение ее в крайнем пессимизме. Идиот непролазный! Суровый оптимизм, вот что это такое, а уж никак не пессимизм!

Можно было, пожалуй, попробовать еще: постучаться в другой журнал. Но следующий отказ означал бы потерю еще нескольких шансов (не так ведь много издается журналов).

Теперь ей думалось — дело в том, что у нее нет покровителя, который обошел бы этих шавок. Она послала драму поэту, которого уважала, но ответа не получила.

В институте занятия шли своим чередом. Тем, кто мечтал о профессии юриста, было сейчас, пожалуй, интереснее, чем когда-либо: фотолаборатория, криминалистика, судебная медицина, особая часть уголовного права — их наконец допустили в святая святых. И ей тоже наверное было бы интересно, если бы не тоска, такая тоска, что и сама ее поэма казалась бессмысленной игрушкой. Иллюзия разговора со Вселенной, абсолютно глухой и немой! Иногда тоска отступала, оставались просто дождь, слякоть, холод, сырая заплесневелая комната, насмешливая вредная старуха, обилие плохих книг (ни одной приличной, читая которую можно было бы забыть и слякоть, и Марфу, и дурацкий институт, и всю эту нелепую жизнь!)

Как могла, она избегала Милки. Людвигу, разумеется, не звонила. И он, конечно, и не думал разыскивать ее. Теперь Ксении уже не представлялось, что он к ней неравнодушен. Ей вообще не верилось теперь, что кто-нибудь когда-нибудь любил ее или кого-нибудь когда-нибудь любила она. И прожитое лето уже не было огромным сияющим миром. Лето как лето. Легкий флирт. Комариная деревня после курортной деревни. Увлеченная писанина никому не нужной поэмы.

Даже если бы не случилось той бури в стакане воды, она не хотела видеть ни Людвига, ни Милки, ни других людей, с кем надо разговаривать и быть приветливой. Как все вокруг было мелко, до неприличия жадно, хватательно! Ее прошлогодняя любовь, Ким: подвернулась она, стрельнула разок-другой глазками, и он — пожалуйста: тоже пострелял в ответ; подвернулось что-то другое, получше — и ничего, кроме неприлично обнаженного страха, как бы Ксения не спугнула девочку. Полная отстирываемость, моментальная перекрашиваемость! И кто же, скажите, лучше? Сурен? Танька, даже не подозревая о летней жертве Ксении, писала слезные письма: Сурен встречается с Галкой Ключевской, пустенькой хорошенькой девицей. Он тоже даже не попробовал бороться за Ксению. Не бороться — именно это теперь называется гордостью у мужчин. Удобная гордость. Он тоже взял, что ближе лежало. Не Таньку, нет, Танька как раз не близко, не легко: любовь, преданность, ум обязывают… Тот же Людвиг, разве прочь полакомиться? Ах, «человек слаб», не правда ли? Но он не настолько слаб, господа хорошие, чтобы превращать другого человека в средство! Людвиг умен, а не понимает, что это гадость. Милка с ее кокетством, любопытством, — с ее прочувствованным легкомыслием и защитным благоразумием, пусть! — человечнее умного и благородного Людвига, который поливал Милку грязью, чтобы выгородить себя. Все, все спешили схватить что поближе, не пропустить, не прогадать!.. И Ксения не лучше. Удрала, да. Но дотумкай Сурен заглянуть к ней в тот вечер — и плевала бы она на Таньку… И бежала-то не без задней мысли, что он бросится следом за ней. А ведь и любви-то не было — просто сладенькое, просто проголодалась бабец. Она не лучше других, нет. Но хоть ненавидит себя за это.

В окружающей ее карусели один лишь человек выглядел стойким. Смешно и бестолково, но стойким — солдат из бабкиной деревни. Регулярно Ксения получала солдатские треугольнички. Начинались они с бодрого красноармейского привета. А дальше шли такие перлы, что у Ксении дух спирало от восторга. «В бессонном ночном мраке является ваша неподразимая красота — более юная, нежная и сияющая, как предрассветная звезда». «Один лишь только защитный часовой за рубежи родины-отчизны» — это уже о себе, о том, что, возможно, его положение в настоящее время кажется ей «низким» — лишь потом, после службы «появится щит первоначальною авторитета, создающего тень длинного последующего». Были невнятные намеки на неких «волокитеров», а также девушек, которые «несмотря на розовый цвет внешности имеют аморальный изъян». Понять, пишется ли это о других девушках в назидание ей или о ней самой, было невозможно. Очень могло быть, что и о ней. Слишком уж часто летом приводила Ксения в отчаянье влюбленного солдата своим любопытством к деревенским непристойностям. Солдат был глубоко убежден, что всюду ее должны окружать почтительность и обожание. Однако на вечерках, куда забредала Ксения, жадная до впечатлений, другие парни, хоть и замечали её, отнюдь не считали, что она такая уж невидаль. Солдат особенно не терпел некоего Назарея — частушечника и выпивоху, бабника и матерщинника. Ксению же, напротив, очень интересовал этот некрасивый парень, который на неё смотрел теми же рассеянно-веселыми глазами, что и на других девок.

Когда она в первый раз услышала Назарея, каждая его частушка сопровождалась сдавленным хохотом в публике и ругательными выкриками:

— Бессовестная твоя морда, замолчи!

— Девки, заткните ему глотку-то!

Ксения оборачивалась то в одну, то в другую сторону:

— Что? Как он сказал? Как он спел?

Но ей не отвечали, будто бы за хохотом и руганью с ним:

— Назарей, хулиганьё бесстыжее, откуда ты только берёшь?

— Сыпь, Назарей, это всё естество, чего закрываетесь?

А Назарей сыпал:

Мы на станции Ольшанке
Телеграмму подаем:
«Убирайте бабы девок,
а то всех….»
Расслышав, наконец, бранное слово, Ксения оторопела, зырнула по сторонам, но от новой частушки грохнула вместе с другими, и уж совсем зашлась от смеха, глядя, как водит красным от возмущения подбородком по тесному воротнику солдат, как тусклой ягодой темнеют его тоскливые глаза.

А Назарей всё выговаривал своим хрипловатым голосом, выговаривал как попало, не заботясь о размере, то пропуская, то вставляя слова:

Чтой-то сердце заболело,
сам не знаю, почему.
Расстегните ширинку,
посмотрите, милые, грудь мою…
Вот, верно, почему писал солдат об «аморальных изъянах» и о том, что старается «быть против своих мыслей». Чтобы отвлечь его от любовной темы, Ксения как-то поинтересовалась его прошлым, его родителями — и получила письмо, где живописалось «скулящее путеводное сиротство», «запутанная проза жизни», «багаж пережитого» и «справедливость, которая порой обладает остриём ядовитого жала». Сдавалось ей, что все эти красоты — плоды какого-нибудь другого «защитного часового», по-дружески помогающего солдату в переписке с интеллигентной девицей: уж очень мало они напоминали того парня, которого ежедневно видела, гостя у бабушки, Ксения. К тому же рядом с заумными фразами случались и вполне нормальные — не очень выразительные, но без закидонов.

С жестокостью молодости демонстрировала Ксения самые чувствительные письма и на кухне, и в институте, не забывая, правда, прибавлять, что в общем-то это очень славный парень.

С той же невинной жестокостью она в ответных письмах то отрезвляла солдата, то подзадоривающими вопросами вызывала на новые излияния.

Однажды на подобный вопрос: что уж такого хорошего нашел он в ее глазах, — солдат ответил с неожиданной, может быть даже неосознанной резкостью: «А нашел я хорошее в твоих глазах, потому что на них смотрел и не хотел смотреть ни на какие другие».

Показалось Ксении, что это голос самого солдата, без экивоков и красот. Показалось, что на этот раз он скрыл ее письмо от друга-товарища, мастера живописать, и сам, коряво и трудно, написал ей то, что выстрадал.

Попало его письмо в минуту обнаженности, когда чужое страдание ранит, как свое. Ей стало стыдно и тяжело — и она написала простое и честное письмо: чтобы солдат не надеялся и не писал ей больше.

* * *
Еще зимой к Матильде вселилась дальняя родственница. Была она проста и общительна до неприличия: всегда готовая открыть перед соседкой Матильдин ночной горшок, поделиться соображениями о «тёткиной» болезни, и эта готовность всё принимать со смаком делала её похожей на Фадеевну, хотя как раз Фадеевна-то и сторонилась новой соседки, было, наверное, какое-то различие в их сходном к окружающему отношении.

С удовольствием говорила родственница, как устает на работе. С удовольствием — что Матильда за ночь с… раза три. С удовольствием, с каким дети рассказывают страшные сказки — что стала Матильда скелет скелетом и долго уже не протянет. С удовольствием — о своих собственных, небольших, правда, болезнях. С удовольствием — даже о глупости своей и неспособности к грамоте.

В октябре Матильде стало совсем плохо. Родственница, оживившись еще больше, вызвала врача, бегала — меняла грелки и пузыри, рассказывала, что Матильда «таращится, а ничего не понимает», убегала на работу, постучав в двери ко всем соседям и попросив «заглядать к тетеньке».

Люся Андреевна выходила от Матильды, качая головой. Валентина, проходя мимо Матильдиной комнаты, болезненно морщилась.

Марфа Петровна сходила туда и, вернувшись, позвала Ксению помочь. Ксения ожидала увидеть Матильду в бреду или обмороке, но та смотрела на них, и чем ближе они подходили, тем большее беспокойство или, может быть, страх выражало ее лицо. Руки сильнее задвигались по одеялу, бестолково, словно забыв порядок и назначение движений. Марфа Петровна велела приподнять Матильду подмышки — от слабости или одеревенелости Матильда стукнулась головой о подбородок Ксении. Тело оказалось неожиданно прохладно и тяжело. Это пугало, как, верно, испугало бы и обратное — жар и легкость тела. Откинутое одеяло обнажило истощенные ноги — от таза углом к ступням. Марфа выдернула из — под приподнятых Ксенией костистых Матильдиных плечей угол подкладки и подложила какой-то старый халат. Потом, велев Ксении приподнять Матильду под колени, окончательно вытащила мокрую тряпку и быстро подсунула и расправила другой конец халата. Затем так же быстро и спокойно укрыла Матильду, выпростав ей руки и положив поверх одеяла. Осмотрелась, поискала глазами таз, бросила в него тряпку. Матильда все еще беспокоилась, и Марфа налила из чайника в кружку воды, но — не то Матильда не хотела пить, не то не сумела — вода разлилась. Нахмурившись, Марфа обтерла больной губы, подбородок, шею, при этом ни разу не взглянув внимательно в лицо Матильде, словно ее тут и не было.

Ксения обернулась от порога — Матильда все так же перебирала пальцами, но теперь смотрела куда-то на спинку кровати.

Несколько раз Ксения заглядывала к больной, словно заразившись невнятным ее беспокойством. Наконец, преодолевая отталкивание, невидимый круг, через который не надо переступать тому, кто хочет радоваться жизни, вошла в комнату к Матильде. Халат под Матильдой был сух и даже не сдвинут, хотя по-прежнему мелкое, как рябь, беспокойство владело больной… Желтый прохладный лоб, мягкие, хранящие тепло жизни волосы…

— Ничего, ничего, — стыдливо прошептала Ксения. — Ничего, хорошая, ничего, миленькая, ничего…

Выражение глаз Матильды не изменилось, но руки стали медленнее ерзать по одеялу.

Вошла Люся Андреевна с бульоном. Бодрым голосом прокричала:

— А вот мы сейчас покушаем! Покушаем, Матильдочка?

И Люся тоже, хоть и орала бодро, в лицо Матильде не смотрела. Никто в лицо не смотрел, словно то существо, что лежало в кровати, уже отсутствовало. Да наверное так и было. Это существо не помнило ни их, соседей, ни себя, со своей путанной, странной, уже прошедшей, уже не ее, жизнью.

Люся пыталась кормить, но та не глотала — бульон вылился через край рта.

— Не ест, — сказала чуть тише Люся Андреевна, словно крик та еще могла слышать, обыкновенный же голос нет. — Уже второй день ничего не ест, — и многозначительно покачала головой.

Ее низкотазая фигура поплыла к двери. Ксения окликнула:

— Люся Андреевна, вы оставьте бульон, может еще захочет. Странно было сидеть с Матильдой, не зная, понимает ли она хоть что-то. Странно, что эта старая женщина стала ребенком. Беспомощным ребенком. Ксения гладила ее по костистой, с легкими мягкими волосами, голове, ласково говорила с ней, и Матильда, казалось Ксении, становилась спокойнее. Ласково уговаривая, Ксения поднесла к ее рту ложку с бульоном — Матильда послушно открыла рот, сглотнула. В первый раз за два дня она ела.

На кухню Ксения выскочила торжествующая:

— Она съела! Она поела!

Люся Андреевна изобразила удивление и восхищение, Марфа безнадежно махнула рукой.

Сейчас Ксения была уверена, что люди только потому и умирают, что такие, как Марфа, тяжким своим неверием не дают им одолеть обратный подъем к жизни.

Когда Ксения вернулась в комнату, Матильда дремала. Осторожно поправив на ней одеяло и посмотрев с надеждой на лицо, которое показалось ей успокоенным, Ксения вышла.

На занятиях в институте Ксения сидела отрешенно. Она все думала с горячей нежностью, что вот, сделала то, чего не смог, не захотел сделать никто другой — лаской проникла за стену непонимания и страха, дала немного тепла этой беспомощной, затерянной душе, накормила, а может даже заставила отступить болезнь и смерть. Матильда ей доверилась — Ксения знала, что доверилась.


Возвратившись из института, заглянула к Матильде. Та опять дремала, но сердце у Ксении заныло — таким серым было лицо, так слиплись на костистом лбу редкие волосы.

Вечером Матильде стало хуже — она тяжело дышала и безостановочно мотала головой по подушке. Глаза ее то закрывались, то расширялись с тем бессмысленным выражением, с каким глядят днем потревоженные ночные птицы.

Дура-родственница с веселой горестью разглагольствовала о том, что сказал врач — долго, мол, не протянет, ждите с часа на час.

— Тише, — сказала Ксения. — Вы же ее тревожите.

— Она совсем бессознательная, — радостно возразила родственница. — Ничего уже не слышит.

— Пеленку меняли? — спросила сердито Ксения, но родственница не обиделась. Даже и этот указующий вопрос был для нее только поводом лишний раз рассказать о простых и грязных тайнах умирания.

— Из нее уже ничто не идет: не …., не…. Теперь уже скоро помрет. На одном сердце держится.

Но Ксении казалось, что в этом беспамятном теле, где-то в глубине — бессильное крикнуть, дать знать о себе, отрезанное от всего, но слышащее, в последней скорби живет еще то, что было изначально Матильдой, что становилось то тем, то иным, все обманывая, все не находя себя, — и теперь вот должно уйти навсегда, перестать быть.

— Лекарства нужны? — перебила она беспрерывное, радостно-озабоченное повествование родственницы.

В аптеке пришлось ждать. Люди вокруг — спешащие, хлопочущие — казались жалкими, мелкими. Все казалось мелким. И жалким, и понятным представало то, что еще недавно вызывало омерзение: торопливость, покладистость, жадность в любви или в том, что ею называется. И все-таки ради своей последней минуты, которую она уже не выразит и не осознает, Ксения клялась себе не быть ни покладистой, ни благослепой, чего бы это ей ни стоило.


Ночью задремавшая родственница проснулась от стука. На полу лежала мертвая Матильда.

Родственница сумела сделать из смерти такой естественный бытовой факт, что за хлопотами, за приготовлениями к похоронам и поминкам, за вздохами и банальными фразами никто и не заметил, что Матильды уже нет. Кстати, оформляя многочисленные бумажки на похороны, узнали, что Матильда не была Матильдою от рождения, по документам она была Марией. На Марию Шульгину оформили место на кладбище, гроб и машину.

Над могилой родственница взвыла, но так заданно и заучено, что на лицах проступило лишь удивление: получалось, не только Матильда — ее родственница тоже была одинока, сирота, даже и тетку узнавшая только перед смертью.

Ксения ушла в глубь кладбища к какой-то тихой, полузаросшей могиле и там, на влажной холодной скамейке выплакалась — до той пустоты, когда уже не знаешь ни себя, ни времени, потому что то, чем чувствуешь, ощущаешь мир и себя, на какое-то время ушло из тебя.

* * *
Ксения была уверена, что это она избегает Милки и вообще всех. Но оказалось, Милка сама избегала ее. Выяснилось это сумрачным вечером, когда Милка прибежала с бутылкой невероятного, умопомрачительного вина под названием «Массандра», и — о, счастье — Марфу куда-то унесло, и так нежно и откровенно им стало, раскрасневшимся от вина и разговоров.

— Я, конечно, свинья, — говорила Милка, — но, знаешь, лето у меня было не очень-то веселое. Дома совсем ужас. А тут еще история с Людвигом. Я ведь, Сенечка, сама напросилась, сама схлопотала. У меня так бывает. Вроде я умненькая-благоразумненькая, а потом вдруг сделается на все наплевать.

— Ну не до конца же?

— Пока нет. Опомниться успеваю.

— Я понимаю.

— Нет, Сенечка, наверное, ты лучше. У меня ведь еще что? Ты ходишь-млеешь: «Ах-ах, какой он умный!»

— Я?! Млею?!

— Ты только не сердись! Ты этого не говоришь, конечно, и даже не показываешь, но все равно понятно, что он для тебя какой-то гений.

— Ну, допустим. И что же? Ты говори, говори, не бойся — я пойму.

— А, да что там понимать — это бабье. У тебя такого нет.

— У меня все есть — больше, чем ты думаешь. Да я, кажется, уже поняла: для Ксеньки, мол, гений, а потащится за мной, как миленький. Ксенечка-то, мол, все разговорами, а разговоры — тьфу!

— А вот это, Сенечка, зря. Я, может быть, и дрянь, но не настолько. И тебя люблю, без дураков.

— И ругнуть себя любишь: «Может, я и дрянь, да вот сказать умею прямо, и красивая я».

— Ты, Сенька, правда, так плохо обо мне думаешь?

— Да почему плохо? Я точно такая. Только тебе нравится посечь себя немного, а мне даже плохо говорить о себе — лень. Почему-то считается, что каждый любит себя. Я — не люблю. Я для себя — только инструмент для… ну, чтобы понять кое-что. Да о чем это я? Ты знаешь? — У нас Матильда умерла.

— Эта «жуткая»?

— Эта «жуткая». Умерла беспомощная и, понимаешь, ничего не знающая ни о мире, ни о себе.

— Будто мы много знаем!

— Я вот не пережила, да и не дай бог пережить смерть близких…

— Не дай бог!

— …но, мне кажется, даже смерть самого родного мне человека не подействовала бы так на меня.

— Ох, не пожелай человеку зла!

— Ты так сказала, как верующая.

— У меня бабушка верила, и я не люблю, когда над этим смеются.

— Ну что же тут смеяться. Только я нахожу, что это слишком легкий выход из положения.

— Что — выход?

— Бог. Бог — это слишком легкий выход.

— Ты Людвига видела, Ксенечка?

— Нет.

— Из-за меня, да? А ведь я, кажется, влюбилась.

— В него?! В Людвига?

— Да ну! О нем я и думать забыла.

— Влюбилась — и молчишь?!

— Видишь ведь — не молчу.

— Да говори же — кто он?!

— Офицер, учится в академии. Сенька, он очень красивый — до ужаса!

— Красивее тебя?

— Я рядом с ним — кухарка.

— И он знает, что ты так думаешь?

— Стараюсь скрывать.

— А ты лучше говори — только вроде бы в шутку. Он спросит: «Любишь меня?». А ты: «Безумно». И совсем уж насмешливо: «Ты же чертовски красив!»

— Ах, Сенька, что он красив, никто не примет за шутку.

— И это так важно?

— Да ты сама увидишь. Только не влюбись. А то мне не хватает еще тебя потерять…


Но Ксения все-таки влюбилась. Пусть на один вечер, а потеряла голову. Она почувствовала себя как человек, который всю жизнь испытывал насмешливое презрение к безделушкам и вдруг встретил совершенно ему не нужную вещь, которую, однако, хочет так, как никогда ничего не хотел — до глупости, до безумия. Алексей не был ни холен, ни крупен и мужествен, чего терпеть не могла Ксения. Он был хоть и высок, но тонок, смугл, белозуб, с темным блеском глаз. И при этом еще держался с беззаботностью и простотой мальчишки.

Со всеми Ксения знакомилась, протягивала руку, шутила, но восприняла остальных в этой компании не сразу. Ее помешательство было так остро, что она сразу же стала «играть» на Алексея, хотя взглядывала на него не часто — и Милка ей подыгрывала, первая откликаясь смехом на ее шуточки и замечания, даже рассказывала о ней что-то лестное.

Какой-то разговор зашел — об евреях на фронте, о национальностях и национальном вопросе, о Горьком и Маяковском. Хозяин квартиры — высокий, костистый, молчаливый до этого, спорил с неким Антоном Сергеевичем, которого одного здесь только и звали по имени-отчеству, хотя был он не старше других — невысокий, с острым взглядом небольших, глубоко сидящих глаз.

Антон Сергеевич сыпал цитатами, а хозяин говорил, что цитаты — не доказательство.

— Ты мне давай отсюда, — постукивал он себя по голове.

— Ну, если для тебя классики — не авторитет…

— Они могут ошибаться так же, как я.

— Видимо, они ошибаются меньше, чем ты, если они вожди, а ты капитан. Открывать заново велосипеды…

— Человек — не велосипед, а история — не паровой двигатель, — влезла в спор Ксения.

— История — не паровой двигатель, но у нее есть свои непреложные законы, — откликнулся Антон Сергеевич.

— Цитата — не закон.

Собственно, только они втроем и спорили. Сосед Ксении, добродушный хохол Семен, явно ухаживал за ней — подкладывал, что повкуснее, в ее тарелку. Но главное — с мальчишеским интересом смотрел на нее Алексей: сидел рядом с Милкой, а смотрел на нее.

Спор продолжался. Милка взбунтовалась: «Танцевать!». Поставили пластинку. Семен поторопился пригласить Ксению. Хозяин с Антоном Сергеевичем ушли на кухню продолжать спор. Алексей танцевал с Милкой, но поглядывал на Ксению. Он, видимо, был неглуп, хотя бы уже потому, что держался так просто.

На второй танец Алексей пригласил ее, приложив к этому усилия — ему пришлось не заметить Милку. Ксения покосилась: нет, Милка не сердилась. И правильно. В любом случае Ксения повернет вспять, отойдет в сторону. Ей ведь нужно совсем немного: даже не вечер — пол-, четверть вечера, один-два танца. Ей нужно, чтобы Алексей на минуту сбился, забыл, кто он и что, куда идет, что делает. Четверть вечера. На большее-то ее, пожалуй что, и не хватит. Не в силах человек обаять другого, властительно на него действовать долго. Это не то что понравиться невольно, не прилагая усилий, вот хотя бы как Семену, задетому рикошетом. Может быть, и этого часа не получилось бы у нее с Алексеем, не подыграй, заранее расписав ее, Милка, не будь Ксения новенькой, а потому неожиданной в их компании, не влюбись вдруг в нее Семен, не попади она сразу же в ноту. Но сейчас шло, получалось. Она включила все «осветители» — ей удалось их включить, ей удалось вызвать то, что у поэтов зовется вдохновением, а у женщин очарованием. Бог с ними, что они ненадежны, эти юпитеры, и готовы выключиться в любую минуту. Сейчас Алексей танцевал с ней и был молчалив и робок. Он все глубже уходил в себя навстречу ей. Только бы ближе! Только бы ниже и ниже его лицо! При этом она не забывала улыбаться окружающим, шутить.

Танец кончился. Хозяин и Антон Сергеевич стояли у стола с пустыми рюмками.

— Потому что у человека есть черепушка, — говорил хозяин. — И она не просто подставка для глаз и ушей.

Патефон выключили. Выпивали. Алексей, откинувшись на спинку дивана, казалось, дремал, но, открыв глаза, сразу взглянул на Ксению, и взгляд его был совсем не сонный — робкий и вопросительный. Пора было кончать эту совсем небезобидную игру; убавить свет, спустить флаги. Лучше бы просто исчезнуть, но Милка не пускала — тогда бы и Милке нужно было уйти. Ксения обмякла. На Алексея больше не смотрела. Танцевала с Семеном, терпеливо внимая его простодушным комплиментам. Когда же стало невмоготу, села слушать фронтовые истории хозяина и Антона Сергеевича. А сердце ныло. Уж очень податлив оказался Милкин красавец. Стоило Ксении обмякнуть, осесть внутренне — и Алексей все чаще возвращался взглядом к хорошенькой, разгоряченной вином Милке. Если он так уж легко отойдет, Ксения, пожалуй, и не поверит, что хоть час, хоть полчаса владела им.

Милка и Алексей шушукались.

— Я бы им всем в Ленинграде, — говорил Антон Сергеевич, — всем без исключения, — героя дал: кто был и выдержал… Кто был и выдержал — за пять-десять шагов перед ними снимать шапку и кланяться в пояс!

Заслушалась. Когда оглянулась, Милки с Алексеем уже не было. Засобиралась и она. Семен попробовал увязаться за ней:

— Подождите, пойдем вместе!

Ксения весело отказалась:

— Нет-нет, я спешу.

— Будем спешить вместе.

— Я же сказала — нет.

Возвращалась чуть живая: для чего столько стараний, столько боли? И ведь стыдно, стыдно же! Если бы она была старше и была фронтовичкой, наверное все это казалось бы ей так ничтожно. А уж если бы действительно — страсть, ни на кого бы она не оглядывалась, ни в чем не притворялась.

* * *
В институте Милка откуда-нибудь издали махала Ксении рукой. И убегала. Дни были пусты, И пусты вечера. И росло беспокойство: столько лет, размышлений, идей, и — всё: ничего не сделано. Случись умереть — и после нее не останется ничего. Пересилила себя, позвонила Людвигу:

— Здравствуйте. Узнаете?

— Ну наконец-то, — спокойно но тепло откликнулся тот. — Сменили гнев на милость?

— Как вы живете?

— Вашими молитвами.

— Очень возможно. Я — всегда вам желаю всего самого лучшего.

— Несмотря на мои грехи?

— Все мы грешны.

— Вот как? И вы? — голос смеялся. — Хотели бы зайти ко мне?

— Да.

— Так. В субботу вас устроит?

Это было праздником — суббота у Людвига. И она настала. Вот только зря заговорил Людвиг о Милке:

— З-знаете, я ведь и в самом деле чувствую себя ви-виноватым.

— Не стоит об этом, Людвиг Владимирович!

— Я хоть и не так безнадежно стар, как это наверняка представляется вам, но все-таки достаточно взросл и у-мудрен, ч-чтобы…

— Ой, да Милка тоже виновата!

Пауза, в которую Ксения поняла, что, кажется, что-то сморозила. И точно:

— Н-ну вот, я опять начинаю з-злиться, а ведь, ка-залосъ, полон смирения.

— Смирения? Вы?

— А что, я, по-вашему, нагл и… за-носчив? Ну, послал мне Господь вас на старости лет! Но уж если мы заговорили о ва-вашей приятельнице, осмелюсь доложить, что будь я на месте ваших родителей…

— Людвиг Владимирович, может, хватит?

— Я достаточно опытен…

О, боже, не хватало еще слушать о его опытности! Неужели он, умный человек, не понимает? Об этом не говорят! Только импотенты и сексуальные маньяки разглагольствуют на подобные темы. Как о запорах и поносах говорят только больные. Господи, теперь он еще и о характере своем! Стареет Людвиг, что ли? Еще немного, и он о физиологии заговорит. Так мама время от времени с глубокомысленным, озабоченным видом заводит дурацкий разговор о том и о сем. Два брака — и такая дурочка. Впрочем, тот первый — до отца — брак какой-то несерьезный, даже и не по любви, кажется. Щадя, верно, отца, мать о том браке говорит неохотно. Что же, хоть в чем-то ее болтливости укорот. Неплохо бы и о физиологии ей говорить скупее. Так нет же, как развезет! Любая проститутка кажется в такие минуты умнее и приятнее мамы, потому что правильнее и на более высоком профессиональном уровне говорит о том, о чем по-врачебному деловито пытается разглагольствовать ее глупая девочка-мать. Мама как раз на своем уровне взрослости, когда рассказывает, как за ней ухаживали одновременно ее однокурсники и их папа, как плакал отец, и как (сколько она его ни убеждала, что и старше, и уже не девочка) он стоял на одном: поженимся. Ее бы, наверное, и десять браков не сделали взрослее, их маму. Даже если Ксения окажется старой девой, она и тогда, вероятно, будет развращеннее и просвещенней мамы. Плохо только, что чем дальше — кто же это говорил? — тем больше способность понимать разврат и наслаждение умом и меньше способность постигать его кожей и чувством.

Пока Людвиг ходил ставить чайник, Ксения огляделась — все было, как прежде, можно бы наслаждаться теплом, чаем, разговором, если бы она не решила заранее, и для верности не взяла с себя слова, что сегодня непременно отдаст Людвигу поэму. И едва он вернулся с кухни, даже чайника не успел поставить на стол:

— Людвиг Владимирович, если у вас есть время, вы почитаете тут одну штуку?

— Конечно. Сейчас?

— Нет-нет, что вы! Я вам оставлю.

И все. И разговоры, которые ей уже не были интересны, вопросы, на которые она отвечала невпопад, чай, который пила, не замечая вкуса, книги, которые смотрела, не видя.

Они заранее условились с Людвигом о предстоящей встрече, но Ксения все же должна была позвонить перед тем. И вот — ласково-веселый голос Людвига. Она боялась, что он что-нибудь скажет сразу, по телефону, растрясет по мелочам такой важный для нее разговор, и, едва условившись о встрече, Ксения повесила трубку. Потом опасалась, не обиделся ли. И злилась на себя за все эти опасения и осторожности.

Открыв ей дверь, Людвиг взглянул с любопытством — она бы сказала, с обновленным любопытством, — это обнадеживало. И у него хватило такта не начинать разговор прежде чем поспеет чай и они усядутся как следует.

Наконец, чай перед ними. И возлежащий в своей обычной позе Людвиг улыбается ей:

— Значит, люди просят бессмертия потому, что надеются найти в неограниченном будущем то, чего боги не нашли в бесконечном прошлом? Это любопытно… (Ксения почувствовала, что от удовольствия и волнения краснеет)… Не скажу, что я нахожу безупречной вашу философию… («Ладно, пусть… только не сорваться на спор неравный — просто выслушать…»). Абсолютно уверен, к сожалению, что никто не напечатает («Неважно. Дальше, дальше!»)… Но в этом есть просто талантливые куски. («Только куски?!»)… В вас определенно есть искра божия — смотрите, берегите ее (Она и сама знает, что «с искрой», но какое это имеет значение? Поэма, вот что важней всего!)… Знаете, я бы мог, пожалуй, показать вашу поэму литературным людям… Давайте договоримся так — вы мне позвоните, ну, скажем…

Сегодня она просто не в состоянии была смотреть книги! Сославшись на срочные дела и вся растворяясь в улыбках (Глупо? Ну и черт с ним! Ура!), она сбежала от Людвига. А он так добро улыбался ей. Да добрый — это полдела! Главное — умный, умница, чуть-чуть не умный, чутъ-чутъ не допонял, но не сразу, не сразу же откроется ее поэма миру, не сразу же мир поймет ее! Наконец-то не надо было думать, в какой именно вечер, с каким чувством читает ее Людвиг, что видит: смешное или глубокое, скучное или интересное! Наконец, не надо было вспоминать свою поэму то в одном, то в другом ракурсе, представлять, какой она может предстать. Наконец-то Ксения свободна и ободрена, свободна и крылата!


В условленный день она позвонила.

— Ну-с, уважаемая, завтра мы с вами пойдем в гости… А вечернего платья и не требуется…

Ксения думала почему-то, что Людвиг ездит только в такси. Ехали, однако, в троллейбусе. Она не знала, предоставить платить ему или самой заплатить за двоих.

— У меня мелочь — я возьму, Людвиг Владимирович.

— Давайте без глупостей, Ксения.

От троллейбуса долго еще шли, в холодной сырости осеннего вечера. Полы пальто отворачивало, платье взбивалось на коленях. Била дрожь — не то от сырости, не то от волнения — прямо передергивало. Хорошо хоть Людвиг брал ее за локоть только на поворотах и переходах — в это время она сдерживала дрожь, хотя раза два ее все-таки передернуло.

— Холодно, — пробормотала она.

Дом был громадный, из привилегированных. Лифт. Кабина с зеркалом. В зеркале — синее ее лицо с покрасневшим носом, синие руки.

Открыла им женщина и, не обратив на них внимания, ушла куда-то вбок по коридору. Людвиг помог Ксении снять пальто. Из дверей падал свет, слышались голоса.

Чулки были, конечно, забрызганы грязью, швы перевернуты. Что за походка! Вроде и ходит легко, и не косолапая, а косточки на щиколотках сбивает в кровь, и чулки по самое пальто в грязи! Если бы она была одна, она бы поправила их еще в лифте, растерла бы мокрую грязь на чулках, отчистила.

— Может быть, вам нужно привести себя в порядок? Расческу вам дать?

Расческу — можно. А остаться одной — нет. Что толку — все равно страшно, что кто-нибудь появится. Вот ведь, и в самом деле, из дверей появился мужчина — равнодушная, усталая улыбка. Ох уж эти скучающие московские рожи!

— Здравствуй, Костя, — сказал Людвиг. — Это та самая девушка.

— Да-да.

Пришлось ей подать свою холодную, потную руку. Холодная, потная — что может быть противнее? Разве только сальный воротник, осыпанный перхотью. И пожимать руку или нет? Сильно или слегка? Тиснуть бы так, чтобы «Костя» удивился!

— Теперь она написала, — говорил между тем Людвиг («Теперь» — значит, и раньше был когда-то разговор о ней!), — что-то вроде драмы в стихах. Посмотри своим просвещенным оком. Она — варвар, хотя и учится в юридическом, и постигает мудрую латынь.

— У нас латынь, Людвиг Владимирович, отменили.

— Ну посуди: юрист без латыни! Скоро, пожалуй, и медики оставят латынь. Сикстинскую мадонну эта дерзкаядевица сочла не больше чем портретом молочницы. Она варвар и варварством хвастает.

— Как все мы в молодости, — сказал Костя, в то время как Ксения непривычно-покладисто улыбалась.

— Но кое-что Бог ей все-таки дал, хоть она и не устает его «честить»…

Этот Костя был, видимо, важной штучкой — многословен и образен был Людвиг сверх обычной меры…

— Я прочту, — пообещал без всякого энтузиазма Костя и через темную, с большим письменным столом, комнату провел их в другую — большую, освещенную, где за столом под огромным абажуром ели, пили и разговаривали человек десять.

Ксения пробормотала «здравствуйте», на что не то что откликнуться — даже не обернулись. Только одна очень красивая женщина улыбнулась Ксении и подвинула свой стул, освобождая место для них с Людвигом. Людвиг подержал стул Ксении и сел сам.

— …Вы понимаете, — говорил, ни на кого не глядя, худощавый, нервного вида человек, — это то и не то. Воспоминание о грандиозных катастрофах, сохранившееся в Эддах… страх перед атомной войной сейчас… это же очень то же, но и не то.

— Мрачно! — сказал кто-то.

— Совсем не мрачно! Катастрофы — и вновь зеленые луга и жизнь.

— И так до…

— Совсем не мрачно, — повторил худощавый, но вид у него при этом был очень мрачный.

Он говорил еще что-то о древних культурах, а когда умолк, разговор завертелся вокруг более веселых тем. С частым коротким смешком, человек, которого называли Сашей, рассказывал о какой-то писательской чете:

— Ну да, втроем! На две путевки! Втроем — на две, именно! Шофер, их шофер! Жена хотела похудеть, и решили, что она будет питаться с шофером на одну путевку. И вот каждый день — трижды! трижды в день! — повторялась такая картинка: Теплова меланхолически глотает первое, а шофер зверским, — я не преувеличиваю! — зверским взглядом смотрит ей в рот. Потом тарелка передается ему. Он жадно накидывается. Но не успевает проглотить и четырех ложек, как Теплова задумчиво замечает: «Пожалуй, я еще несколько ложек съем» и забирает тарелку обратно. Второе — то же самое. Компот съедается ею уже целиком! Через несколько дней такого питания шофер был так обозлен, что почти при них распространял о них чудовищные слухи: дома, мол, Теплов одну пшенную кашу кушает, наестся с голодовки так, что все сразу и выложит, «дайте, — скажет, — курам!»

— Фи, Саша, что вы такое говорите!

— Это не я — это шофер.

— Но это анекдот.

— В том-то и дело, что не анекдот — анекдотическая правда!

Женщина, открывшая им дверь, принесла для них тарелки. Есть хотелось ужасно, но Ксения боялась, что возьмет что-нибудь не так, что нож, которым нужно разрезать всякую там ветчину, соскользнет, а вилка вывернется (дома ели преимущественно из кастрюль и только ложками). К тому же у Ксении было чувство, что если она в этом доме доставит себе хоть маленькое удовольствие, она разменяет то большее, что нужно ей от этого дома. Однако Людвиг, подозревавший, что она не очень-то сытно питается, наложил ей в тарелку всякой всячины. С другой стороны ее опекала красивая женщина — та самая, что одна только и обратила на них внимание, когда они вошли. Если приглядеться, женщина была даже красивей, чем показалась с первого взгляда: неторопливое лицо и, пожалуй, грустное. Ах, как бы это точнее? Собственно, не грусть — отсутствие радости, такое спокойное и умное, что это грустно до слез. До слез, которых однако нет и следа на этом лице…

За столом закурили. Тот Саша, что рассказывал анекдотический случай, предложил красивой женщине папиросу. Она поблагодарила, размяла папироску. Саша, хоть и отвлеченный в это время каким-то замечанием, не забыл зажечь спичку, а когда женщина оглянулась, ища пепельницу, поспешно подвинул. И хотя сам в это время что-то говорил Косте и смеялся, чувствовалось — не перестает ощущать соседку. Она же или не замечала, или пренебрегала этим его беспокойством.

Сейчас, вглядываясь в лица, Ксения почти не слышала, о чем говорят, или, может, слышала, но тотчас забывала. На хозяина смотреть избегала. Она видела только, что он неулыбчив, и это внушало надежду, что он серьезно прочтет ее поэму, хорошо поймет и скажет умные слова. Но, думая об этом, она начинала беспокоиться и поэтому старалась на хозяина не смотреть. Когда же ее взгляд падал на нервно-худощавого, Ксения снова начинала слышать — ибо все в нем казалось высохшим вокруг живого прерывистого ручья его речей. А может, она его слышала потому, что он говорил нечто близкое ей. Близкое — не по мысли даже — по размаху, по сопоставлениям:

— «Снегурочка» — эта сказка в старом звучании кажется уже детской… Для того, чтобы вернуть звучание, нужны иные масштабы… Инопланетный разум, жаждущий, как света, как любви, контакта с братственным разумом — и невозможность рядоположенности! Иная форма обмена! Встреча, означающая гибель столь нужного, иного, близкого существа. Вы понимаете?

— Это интересно, родненький!

— Это больше, чем интересно… И то, что мы здесь, на Земле, уже не видим собственных космических противоположностей… этих зимы и лета, существующих взаимогибельно… на одной планете… взаимогибельно существующих — вот ведь это что!.. Для нас уже и Шекспир мал…

— Ленечка, милый, но ведь это не тот подход!

— Леонид, вы помните «Аэлиту»?

— «Аэлита» — не то. Поэтично, но ограниченно…

— Кроме последней фразы, Ленечка!

Та, которая обращалась к нервному — «Ленечка» и «родненький», говорила тонким, детским, ласково-наивным голосом, а лицо у нее было мертвенно, и мертвенно-холодны были большие светлые глаза.

Рядом с ней так же живо откликалась и так же внимательно слушала женщина — из тех пожилых, у которых полнеет, становится вульгарно крепкой и низенькой фигура, и худеет, кажется осунувшимся и серым лицо. У этой, однако, то оживление, та восторженность, что звучали в голосе, были и в лице. Выражение голоса, выражение лица и то, что, очевидно, она чувствовала, настолько не разнилось и не превышало одно другого, что будь это, кажется, и самые высокие страсти и самые высокие мысли — и тогда в этом была бы гнетущая ограниченность.

— Да нет, — говорила хозяйка дома небольшому человечку, который казался уродом: с огромным лбом и мудрыми скорбными глазами. — Да нет. Не в том дело. Сейчас я попытаюсь сформулировать. Вот мы как-то говорили: герой открывает дверь и выходит на улицу. Писатель должен знать, что с героем будет дальше. Что будет дальше. Если он пойдет и позавтракает — это одно. Если он покончит жизнь самоубийством — это другое. А мы все не знаем, что с нами будет через несколько часов. Слишком быстро все движется… Да нет, нет… Сейчас некогда. Человек, когда работает, ему некогда петь… Это не то! Мурлыкает, напевает — да! Правильно. Вот почему… Да!.. Вот почему сейчас и поет вся страна — «Под городом Горьким»… Да… Вот почему сейчас вырабатывается очень приличная, прямо-таки совершенно приличная читабельная литература. Гораздо выше дореволюционной. Возьмите журнал до революции: либо это действительно прекрасные вещи, либо уж такая дрянь, что и читать невозможно. А у нас вырабатывается оч-чень приличная читабельная литература. А что вы хотите? Читатель хочет отдыхать. Ему нужен сюжет, несчастная любовь, половые проблемы. А почему «Золото» Полевого зачитывают до дыр?

Человек с лицом урода молвил что-то так тихо, что Ксения не расслышала.

— Цензура? — откликнулась хозяйка. — Глупости. Китайский император велел отрубать головы поэтам. И что же? Они писали изумительные стихи, которые зарывали в землю. Эти стихи нашли. Что?.. Нет, уверяю вас, нет. Искусство приходится на периоды упадка, реакции. И делают его больные, несчастные люди. Это заместитель действительной жизни. Все убыстряется, только не время прихода расцвета искусств. Народ творит тогда, когда устает. Плод созревает перед зимою…


…На обратном пути Людвиг с любопытством выслушивал Ксению:

— Как вы говорите? Урод? Горбун? К вам на язык не попадайся. Это Байдуков. Мудр? Не знаю. Во всяком случае, никогда не обнаруживал этого. Автор двух книжечек — о чем бы вы думали? — о спорте. Да, о спорте, и очень увлеченные, жизнерадостные были книженции… Ну-ну, это вы, конечно, преувеличиваете насчет жуткого мертвенного лица Введенской. Возможно, она глуховата, хотя удачно это скрывает — в этом, возможно, объяснение некоторой, скажем так, неподвижности взгляда. Введенская — известный литературовед и очень порядочный человек. Никаких ужасных тайн, убийств, отравлений в ее жизни не было — вас подводит излишнее воображение. Но не важно. Кройте дальше, это любопытно… Вот тут я с вами полностью согласен. Попова вульгарна и ограничена, хотя не только успешно пишет и печатается, но даже имеет, как она выражается на читательских конференциях, «магистральную линию творчества»… А, Маргарита? Была когда-то очень красива. Это ее старые литературные знакомства по мужу, с которым была у них большая любовь. Вы о нем едва ли слышали. Он был известен очень недолго и скоро погиб… Да? Вы считаете, на Сашу ока произвела впечатление? Возможно, вам виднее, я как-то не глядел… Шизофреничный человек? О, это поэт, и поэт любопытный. Эрудит, интеллектуал. Не очень, правда, печатается. Не в струю, так сказать.

— Не для «мурлыканья»?

— Что? Ах да, вы об этом разговоре. Во всяком случае, если и для мурлыканья, то не для бодрого… Да нет, Костя вполне нормальный, вполне жизнерадостный человек. Просто устал, наверное. Что бы там ни говорили, а он работяга. Не выдрющивается, а работает. Он известен, его уважают, Устает, конечно… Жена? Умная жена, и без нее Костя, наверное, не был бы Костей. Она, кажется, даже каких-то высоких кровей… Да нет, что ж, может, так оно и нужно — смотреть на людей, ничего о них не зная.

Следующую неделю Ксения потратила на то, чтобы ознакомиться с творчеством «Кости». То, что она прочла, оказалось не так уж интересно, но она готова была увидеть в прочитанном достоинства, если он, в свою очередь, разглядит достоинства ее поэмы.

* * *
Косте поэма не понравилась.

Ксения попыталась рассказать об этом Людвигу с иронией. Но тот принялся ее урезонивать, что, мол, Костя во многом прав: и влияние Шекспира у Ксении чувствуется, что, кстати сказать, можно принять и за похвалу. И ведь действительно, до нее, Ксении, литературой сказано уже так много и так по-настоящему хорошо…

И тут, конечно, Ксения сорвалась:

— Людвиг Владимирович, какой вы наивный! Да вашему Косте так скучно, что попади ему даже «Гамлет», разумеется — никому еще неизвестный, он и для него начал бы искать место меж тем и этим, а в конце концов решил бы, что вообще «Гамлета» не стоило писать! Такие, как ваш Костя, и революцию, наверное, не заметили!

— Ну-ну! Костя как раз очень много писал о революции, как вам это и самой прекрасно известно.

— Вот именно — известно! Вы-то сами читали? Он же просто кормится революцией, чтобы потом копаться в антикварных книженциях. Эдды-ведды!

— Пощадите — об Эддах же говорил Леонид, а не Костя. И давайте будем справедливы и самокритичны. К-когда я звонил Константину Ивановичу, он отозвался о вас, по-моему, даже лучше, чем вы того заслуживаете!

— А оно мне нужно?!

— А что нужно? Печататься? Так учтите, вашу поэму, будь она и в десять раз лучше, никто не напечатает. Почему? Да потому что, кому это нужно сейчас: библейская легенда, Бог?

— Но ведь это же не о Боге! Неужели и вы думаете?

— Ксюша, запомните на всякий случай: мы относимся к богу как истинно верующие — избегаем упоминать его имя, чтобы он вдруг не объявился.

— А Маяковский, Шоу?

— Над Шоу не тяготел соцреализм.

— Вы так говорите, словно против социализма!

— Ну, с такими заявлениями обращаются в ваши инстанции!

— Людвиг Владимирович!

— Что касается меня, я говорю только о литературном методе. Не мне, а Алексею Максимовичу угодно было назвать его соцреализмом…

Слово за слово. Почему-то Ксения чуть не кричала, что ненавидит капитализм, ненавидит частную собственность, буржуазность, что ей необходим социализм, как человеку прежде всего нужен хлеб, но что не хлебом одним… — вот почему ее поэма не против социализма, а сверх него. Было даже какое-то блаженство от спора, словно она что-то отстояла, отвоевала. И только на улице она опомнилась, что ведь пуста. Абсолютно благополучна, в полном здравии — и пуста, совершенно пуста. В том улье, что зовется литературой, Людвиг вместе с Костей не нашли и маленькой ячейки, куда бы она могла отложить свой мед. «Вы способная», но и это ничего не меняет, потому что все уже сказано, забыто и снова сказано, и ничего нового нет и не нужно. В той говорильне, которая зовется литературой, вам, правда, может невероятно повезти найти несколько новый оттенок слова, интонации, так что — не стесняйтесь, пишите! Но в том-то и дело, что ей не до оттенков. Она выложила все, что имела, а после этого могла бы заниматься чем угодно — юриспруденцией, деторождением, вышивкой. Но то, что ей столь нужно сказать, никому не требуется услышать.

Было туманно и холодно. Ехала она на трамвае по каким-то незнакомым улицам. Огромные дома нависали над улицей, и за ними виднелись такие же — с бесчисленными рядами окон-ячей. И за каждым окном были люди — готовили, ели, спали, читали. Не так уж много у людей занятий — наперечет. И в этих бесчисленных рядах окон не так уж важно, кто счастлив, а кто нет, кто спит, а кто трудится — те же свет-тьма, тот же чёт-нечет. Все заселено. Каждый хочет жить, есть и плодиться. И хмурый, усталый Костя сидел и искал ячейку для нее, комнатку или хотя бы четверть комнаты в большом городе-доме литературы — она бы повесила занавеску и был бы другой оттенок. А впрочем, и четверти комнаты не было, да и все возможные занавески для придания тусклому свету иных оттенков были использованы.

Трамвай завернул обратно, снова в свои ущелья из громадных домов, в которых, чёт-нечет, светились-темнели окна. А где-то, как возможность совсем другой жизни, отсюда почти нереальной, был Джемушинский лес.

* * *
Она послала поэму еще в один журнал — довольно быстро пришел незлой, спокойный ответ: что разрешением многовековых вопросов человечества является коммунизм.

Ксения поняла: для них коммунизм — цель, как в детстве было для нее целью какое-то неведомое сияющее будущее. Будущее — за пределами ее жизни, обязательно за пределами, но обещанное наверняка. Все равно — кем обещанное: вождями, законами, предчувствием, книгами — но наверняка. Хорошо, что за пределами. И хорошо, что наверняка. Так и проще, и теплее. От нее, Ксении, зависит честь ускорить или грех замедлить приход этого сияющего будущего, но оно идет и придет обязательно.

У нее то, детское уже прошло. Теперь коммунизм ей необходим как условие, как средство. Оказалось, и Энгельс писал о коммунизме как средстве. А редакторы в журналах почему-то этого не знали, как она, простая, необразованная студентка, тоже еще недавно не знала. Четыре лица — профиль к профилю — как серп и молот в колосьях, были привычны и неразличимы. Заглянула в Энгельса она по принуждению — новая дисциплина «диамат» начиналась со ссылок на него. И конечно же, увлеклась.

Не мог он ей не понравиться, Энгельс — веселый, резкий, свободный от рабской почтительности. А ведь когда он писал, он ни для кого еще не был Энгельсом.

Хваля Лейбница, он походя обзывал Ньютона «индуктивным ослом», «плагиатором» и «вредителем». Утверждал, что идеалист Гегель стоит больше, чем все «материалистические болваны, вместе взятые»… Он был как Ленин — веселая, увлеченная ругливость, острое слово для острого тезиса, свободное обращение с авторитетами, единственный аргумент — мысль!

Вместо того, чтобы штудировать «Введение к диалектике», заданное им (страница такая-то и такая-то), она перелистала всю книгу и даже примечания, не все понимая, но ко всему присматриваясь и прицеливаясь. С любопытством прочла цитируемое из Гегеля место — библейский миф о древе познания, — и нашла, что у нее толкование этого мифа получилось лучше: она разрешила противоречия текста удачнее Гегеля. В тех же примечаниях нашла Ксения выдержки из доклада некоего Негели (кто таков? почему никогда не слышала?), чуть ли не повторяющего слова ее недавней поэмы:

«Но что такое мир, над которым господствует человеческий дух? Это даже не песчинка в вечности пространства, даже не секунда в вечности времени — это нечто, имеющее весьма малое значение в истинной сущности времени. Ибо даже в том малюсеньком мире, что доступен ему, он познает лишь изменчивое и преходящее. Вечное же и постоянное «как и почему» вселенной остается навсегда непостижимым для человеческого духа.»

Это ведь были слова ее разума. Энгельс же отвечал Негели так, как жаждало сердце Ксении: «Конечное дает в сумме бесконечное». То есть, иначе говоря, освоим и бесконечное? Но как же тогда Зенон, недавно потрясший ее утверждением, что сумма бесконечно малых не может составить бесконечно большого!

Вот тут, сводя воедино Негели, Энгельса и Зенона, начинало ее сердце колотиться жаждой и недоверием, опасениями и надеждами. Ведь, если честно говорить, не совсем уж и так, как жаждет человек, отвечает и Энгельс. У него получается, что великое «как и почему» вселенной как бы и вовсе не существует, ибо оно всё здесь, на Земле: «Всякое реальное, исчерпывающее познание заключается в том, что мы в мыслях извлекаем единичное из его единичности и переводим его в особенность, а из этой последней во всеобщность, заключается в том, что мы находим бесконечное в конечном, вечное в преходящем. Но форма всеобщности есть форма в себе замкнутости, а следовательно — бесконечности».

Почему замкнутость — это бесконечность? Возможно, ей не нравилось это слово — «замкнутость». Ее опасения, ее надежды убыстряли бег, проносясь непрозрачными вихрями.

Она то читала все эти «pro» и «contra», то пыталась вспомнить и соотнести с прочитанным свои мысли, которые вспоминались не сразу, словно были совсем из другой области: — Красные пятки… Человек случаен среди вечного… А, вот оно, поняла: это как раз и познается по кусочкам — вечные, а потому и замкнутые законы. Вечные. Человек случаен среди вечных, но не имеющих к нему внутреннего отношения законов… Но, может быть, там, во вселенной есть нечто большее, чем мертвая, механическая гармония? Просто оно недоступно еще человеку, потому что несоизмеримо ни с его размерами, ни со временем его жизни.

Однако, вот введение к «Диалектике природы», то самое, которое она и должна была прочесть прежде всего, но пропустила, пока не просмотрела остального. И правильно сделала, что читает в завершение: тут Энгельс свел свои мысли воедино в фокус. Тут страсть, тут то, ради чего годы труда! Тут слитная, осмысленная история человеческого познания, радость выхода из тьмы средневековья к свету, радость людей-титанов, смысл накопления знаний! Здесь общая картина движения Природы! И человек в этой картине — не жалкая случайность, а «то позвоночное, в котором природа дошла до познания самой себя», «высший цвет — мыслящий дух»! Не жалкая частица, а наивысшее развитие самой природы!

И все-таки что-то не так. Чего же не достает ей в этой картине мира? В которой у человека не просто есть свое место, но это место — вершинное, «время наивысшего развития», которое придает смысл самому существованию мира. И хоть и этому истечет свой срок и придет хана «высшему цвету», но можно надеяться, что природа не ослабнет настолько, чтобы где-нибудь когда-нибудь, пусть ценою «бесчисленных попыток» не создать снова мыслящих существ. Так чего же, чего же Ксении еще?

Кажется, ей нужен не пьедестал, не вершина, а вселенский смысл. Или другое: пусть сама Вселенная неодушевленно закономерна, но наряду с человеком в ней должно быть нечто высшее — выше человека! — которое придавало бы смысл самому человеку. Лучше, чтобы человек был средством, а не целью, а цель была бы выше его!

На худой случай — да, на крайний случай она согласна и на картину энгельсовскую: Вселенная, в которой редко, но необходимо расцветает человеческий мир — мыслью и радостью.

Но лучше бы человек был не цветком, а делателем, не вершиной, а ходоком. Только бы было куда идти.

* * *
В январе Милка пригласила Ксению на вечер в Академии.

В вестибюле встречали Алексей и Семен, сами сдали их пальто в раздевалку, в то время как они с Милкой пытались подступиться к огромным зеркалам, чтобы привести себя в порядок. Офицеры с девицами и без — двигались вверх и вниз по широкой мраморной лестнице.

Поднялись и они на второй этаж. Огромный концертный зал был уже полон. По динамику прокручивали пластинки «Шел солдат из далекого края» и «Эх путь-дорожка фронтовая». Ксения поторопилась протиснуться в ряд, считая, что следом пройдет Милка, но Семен с простодушной прямолинейностью потеснил Милку, полез вслед за Ксенией, а Милка охотно его пропустила (ах, сводня-прокуда, ну погоди!).

Концерт был обширен и громоздок — арии из опер и популярные песенки, художественное чтение и художественная гимнастика, скрипки и балалайки, фрагменты из балета и национальные пляски, заслуженные артисты и лауреаты конкурсов. А на закуску ожидали еще Козловского, Лемешева, Лисициана, Слушателей решили накормить за все годы фронта и вперед, на все время, когда они будут лишены столичных утех.

Ксении и лестен был, и досаждал упорный взгляд Семена. Но еще больше ей досаждала смутная возня рук и взоров там, за спиной Семена, где сидели Милка и Алексей. Ксения сердито косилась на них — Милка подавалась вперед, делая и Алексею ласково-строгий взгляд, указывающий на сцену.

Через полтора часа Ксения жаждала завершения концерта, но объявили только перерыв. Перерыв был небольшой — кавалеры смотали в буфет, а Ксения с Милкой в туалет. Семен принес конфет, а лучше бы бутерброды с колбасой. Хоть и ждали Лемешева с Козловским, но в зале сильно поредело. Теперь уж и Ксения позевывала в ладошку и недоумевала: неужели вечер так и кончится огромным этим концертом и не будет танцев с каким-нибудь неожиданным приглашением, неожиданным ухаживаньем? Возле нее, правда, влюбленный Семен — ну да это ничего, такая штука чаще всего оказывается неплохой приманкой: стоит одному тебя заметить, как и другие начинают задерживать на тебе взгляд, добиваться твоего внимания. Лемешев пел: «Наш Лизочек так уж мал», Лисициан — «Где в горах орлы да ветер, на-ни-на, на-ни-на», а Козловского почему-то не было. Наконец, концерт кончился. В маленьком танцевальном зале уже играла музыка. Остановились у дверей. Но Семен не собирался терять времени. Ксения еще только успела взглянуть на кружение пар, на оркестрик, а Семен уже подхватил, закружил ее. Оглядываясь в танце, Ксения видела Алексея с Милкой, танцующих медленно, о чем-то серьезно разговаривающих. «Свободных» офицеров по стеночкам было полным-полно, но они явно не замечали ее. Откровенно-преданный, добродушно-свирепый Семен оказался отнюдь не приманкой. Только успели они вчетвером сойтись после вальса, как снова заиграла музыка и Семен тут же пригласил ее опять. Алексей на этот раз не сделал ни малейшей попытки пригласить Ксению — похоже, она уже была «закреплена» за Семеном; вне посягательств, так сказать. Народу в зале становилось все больше. Раза два промелькнули Алексей с Милкой — Милка с запрокинутым влюбленным лицом. Но когда танец кончился, Ксения с Семеном уже не нашли их. В целом зале не оставалось ни одного знакомого или хотя бы заинтересованного лица. Только Семен. Становилось скучно и тягостно.

— Где всё же они?

— А может быть, ушли? — предположил Семен.

— Не попрощавшись? Нет, Милка не могла так бросить меня.

— Ну почему же бросить? Они же знали, что я позабочусь. Ксения…

Но Ксения не хотела верить, раздражалась, искала. Семен спросил у одного, у другого, не видел ли кто Алексея. Нет, не видели. Может, в буфете? Сходили в буфет. Народу было — не протолкнуться, но Милки с Алексеем и здесь не оказалось. Семен расстарался, натащил пирожных и конфет, нашел местечко, усадил, заставил есть. Вокруг сновали люди — чужие, ненужные. Почти не оставалось сомнений, что Милка и Алексей сбежали, позаботившись о себе и о Семене.

— Я давно хотел в вами поговорить, — сказал Семен.

— Найдем Милку — тогда и поговорим, — почти раздраженно перебила Ксения.

Семен лишь улыбнулся. Двусмысленно как-то. Ксения нахмурилась, и Семен послушно стал серьезен, извинился даже.

Пошли еще на какой-то этаж. В небольшом помещении (столовая — не столовая) на нескольких сдвинутых столах конфеты, ситро, под столами вино и водка. Здесь был и Антон Сергеевич. Говорили о войне.

— Бойцы вспоминают минувшие дни! — весело заметила Ксения, — но Антон Сергеевич взглянул на нее сурово.

В этой компании было и несколько женщин, но на них внимания не обращали. Полноправная здесь была только одна — воевала где-то, как и они.

— …кровь хлестала. Как вздохну, хлещет. Татарин был, дружили мы, не курил, две пачки махорки высыпал: одну сзади на рану, другую спереди. Стянуло — перестала кровь идти. А вывезти — куда вывезешь? Немец бьет — головы не поднять. Сосед мой так и загнулся. А я…

— Всем ребятам — награда, мне — ничего. Была такая думка, что неспроста же это… Семнадцать лет — в голове уксус бродит. Освободят, думаю, Ельню — героем, если жив буду, приеду…

— Генерал, дядя Боря, еврей, храбрый, как черт. На лошадке с пулеметом все передовые объедет. При старших, говорит, я вам генерал, а без них — дядя Боря. Знал, чем взять. А умер от наркоза…

— Уже во сне снилось, что где расположено…

Когда вернулись с Семеном в зал, музыка еще играла, но было уже пустовато — такой несуразный вечер!

— Где же они? — сказала Ксения, из одного уже упрямства. Семен, забыв свое недавнее раскаяние, добродушно посмеивался:

— Уже давно где-нибудь в теплом местечке вдвоем. Да вы…

— О-о, — сказала Ксения, глядя на часы, — поздно-то уже как! Вы меня извините, Семен, мне надо торопиться, скоро закроют метро.

— Ксения Павловна! — сказал вдруг Семен (даже отчество узнал — у Милки, что ли?) — вы не беспокойтесь, домой я вас доставлю в целости и сохранности. Не торопитесь, очень прошу, мне нужно с вами поговорить. Весь вечер собирался, да вы все о Миле беспокоились… Знаете что, выходите за меня замуж!

— Семен, да вы что!

— Я же не так, как Алексей с Милой…

— А как Алексей с Милой?

— Послушайте, через год…

Он спешил объяснить ей, как хорош для нее будет брак с ним: уже сейчас у него стипендия не меньше зарплаты инженера, а через год повышение в звании, как-никак майор, поможет ей закончить институт, с учебы срывать не будет, оставит денежный аттестат, дождется.

— Семен! — сказала с мольбой Ксения. — Ну при чем тут аттестат?

— Ну а что, что тогда? Что я, хуже других, лицом не удался?

— Ах, да не то совсем!

— У тебя есть кто-нибудь?

— Нет, Семен, я просто не собираюсь замуж.

— В старых девах останешься?

— Не знаю. Но пока я замуж не собираюсь.

— Будешь так, как Мила?

— А что такое, в самом деле?!

— Что я, хуже других? Дурной, или рябый?

— Семен, но вы же разумный человек, как вы не хотите понять, что дело не в вас, а во мне?

— Но ведь пойдете же вы когда-нибудь замуж?

— Если полюблю.

— А меня что, и полюбить нельзя?

— Да можно, можно! — уже обозленно сказала Ксения. — Но я-то тут при чем?

И потребовала номерок. Семен принес пальто, помог ей одеться, пошел провожать. На улице опять завел волынку — об аттестате, о том, что замуж все равно выходить надо, а он человек хороший, спокойный, обеспеченный, с учебы срывать не станет, а наоборот — поможет, и любить будет — еще заживут, дай бог всем. Она уже и не отвечала, поторапливала его к метро. Но у метро он взял такси.

Ехали молча. Ксения что-то даже заробела. К такси не привыкла, чувствовала себя неприлично-роскошно: не то проституткой, не то майоршей.

Семен вдруг схватил ее руки, начал их целовать, плача и покусывая.

— Перестаньте, ну что вы! — шепотом, пытаясь вырвать руки, твердила Ксения. — Вы что, с ума сошли? Шофер не обращал на них никакого внимания.

— Перестаньте, сейчас же! — сказала Ксения громче. И — шоферу: — Остановите, я выйду!

— Езжай дальше, — властно сказал Семен и снова уткнулся в ее руки (кусает, дурак! — черт знает что!).

— Остановите, я говорю!

Она принялась дергать дверцу. Шофер резко затормозил, помог ей открыть. Ксения выскочила, огляделась — было уже близко от дома. Следом выскочил Семен:

— Прошу вас! Оксана! Ксения Павловна! Сядьте в машину! Честное слово, больше не будет ничего такого!

И в самом деле — забился в угол, не лез. Когда приехали, сделал движение выйти следом, она запретила, побежала к дому.

Черт знает почему в жизни даже такие вещи, как брачное предложение и целованье рук, оказывались гораздо «нутрянее», чем в книгах, кинокартинах и даже самых откровенных рассказах. А ведь мелькнула, мелькнула мыслишка, что можно бы и перетерпеть, и вот они — замужество, обеспеченность, зависть знакомых девиц! Мелькнула, и даже обидно стало, что нужно отказать. Тьфу, пакость! И этот невозмутимый и все же презрительный затылок шофера! И эти противные, и все же любопытные — было ж и это рядом с испугом! — покусывания ошалелого Семена. А главная мерзость — ее досада, что для Алексея с некоторых пор она, Ксения — пустое место. И ведь уже не влюбленность, а только уязвленное самолюбие. И хоть и обрывала Семена, а приятно было: «Я же к вам не так, как Алексей с Милой». Какая же она, Ксения, грязная дрянь — и все ей неймется!

* * *
У этого вечера в Академии оказалось два конца: один скорый, короткий, другой — ушедший в будущее.

Первым концом было появление через два-три дня у Марфы повинной делегации. Все были растеряны: Ксения — что в каком-то куцем халатике; Милка — наверное, вину свою чувствовала; Алексей — а черт его знает, что Алексей, — не то присутствовал, не то отсутствовал; Семен — бормотал невразумительное о том, чтобы не подумали чего-нибудь, он уважает, и «ради бога, Оксана, простите!». Чай пить не стали, поспешно удалились.

Ксения страдальчески морщилась и чертыхалась, Марфа была заинтригована:

— Чего извинения-то просил? Нахальничал, что ли?

— Да предложение делал — замуж…

— Ну так что? И выходила бы.

— Что-то не хочется пока.

Марфа, конечно тут же села на своего любимого конька: как она смолоду больше свету учиться хотела, и хоть и бесилась тоже, но до бабьего рабства не доходила, глупости делала, но так, чтобы на мою голову, а не на мою шею — а замуж вышла, когда перебесилась, — хотя вру, с моим-то тоже бесилась, но не из-за того за него пошла, а что учить меня взялся, и хотя не по-моему, а по-глупому умный он был… Ну, и так далее. Загадочная баба — ее хозяйка! Есть, интересно, хоть какая-нибудь логика в том, как сочетаются в Марфе три ее ипостаси: фанатичная и так и не осуществленная жажда образования, страсти-любови и вот это себялюбие, властность ее? А разграничение Марфой умов: на верные и глупые — тоже загадочно. Не трудно, кстати, заметить, что и Ксенин ум представляется Марфе неполноценным. Не всякому по плечу, считает Марфа, знания, и обидно же ей, что не тем, кому нужно, эти знания достаются. Все же досадно как-то, когда тебя считают неумной!


Второе продолжение того вечера в академии было пока Ксении еще неведомо.

В институте Милка, завидев Ксению, обязательно куда-нибудь «спешила и опаздывала», и Ксения холодно ждала, когда ее «шерочка» не будет, наконец, ни «бежать», ни «опаздывать»: что ж, Ксения подождет, и дождется, и выскажет все, что думает о Милке после того вечера. Но это так, для порядка. Вообще же Ксения вспоминала теперь о Милке только когда та попадалась ей на глаза.

Как-то еще в ноябре Людвиг сказал Ксении:

— Помните красивую женщину, которая произвела на вас сильное впечатление у Кости?

— По-моему, не на меня, а на Сашу.

— Так вот, у Маргариты Андреевны какие-то непорядки с печенью. Я ей рассказал, что вы из Джемушей, что мама ваша — врач. У Маргариты как раз должен быть отпуск, и она очень просила вас позвонить ей…

Ксения созвонилась с Маргаритой и матерью, Маргарита поехала в Джемуши, купила там путевку, лечилась, а вернувшись, пришла к Марфе, принесла письмо и посылку от мамы.

Спокойно поздоровавшись, она окинула неторопливым взглядом комнату, потрогала наволочку на топчане у Ксении.

— А нельзя топить печку? — поинтересовалась она. — Газом отапливаться очень вредно.

— А жить на пятьсот рублей в месяц не вредно? — насмешливо отозвалась Марфа.

Не впав в участливый тон, Маргарита спокойно расспросила, какая у Марфы пенсия и сколько она берет с Ксении. Пить чай не стала. Сказала, что ждет Ксению в гости в следующее воскресенье.


Жила Маргарита в большой комнате, перегороженной надвое шкафами: посуденным, бельевым и книжным. С соседями по коммунальной квартире была приветлива и немногословна. С Ксенией ласкова, и тоже казалась немногословной, хотя говорила не так уж мало. Просто несуетливо говорила и, в отличие от других, расспрашивала мало.

Глядя на Маргариту поверх стола (они и ели, и чай пили), Ксения подумала, не ошиблась ли она, сочтя в первый раз Маргариту грустной: спокойная женщина, одетая во что-то элегантное, светлое. Но стоило отвести от нее взгляд — и оставался след печали. А может, это было ощущение истончившейся красоты, за которой не старость, а словно бы уже смерть.

Вероятно, в Ксении говорила детская романтичность, а может, все дело было в том, как действовало на Ксению это лицо, но, сама не любившая настойчивых расспросов, с Маргаритой она не могла удержаться от самых неожиданных и вероятно глуповатых вопросов. Маргарита, однако, так же легко и просто отвечала на вопросы, как легко и просто молчала, если ее не спрашивали. Это было, пожалуй, внове. Ксения привыкла, что люди рассказывают, когда их никто не расспрашивает, и молчат с загадочным видом и обходят шуткой вопросы, когда их спрашивают напрямик.

Чуть ли не в первый же вечер задала Ксения вопрос, ни много ни мало, — о смысле жизни.

— То есть, какие радости в жизни мне кажутся подлинными? — странно уточнила вопрос Маргарита. Кажется, Ксения имела в виду нечто другое, но как-то не могла собраться с мыслями, и кивнула.

— Подлинными, — повторила Маргарита. — Самые обыденные, самые простые… Любовь к детям, к родным… И к неродным тоже… Забота о том, чтобы они были сыты и обуты… Любимый муж… Здоровье… Видеть, дышать, слышать. Вот это, я думаю. Хотя в молодости думала по-другому.

Маргарита была биологом. Как раз гремели разговоры о некоем Бошьяне, у которого будто бы в его опытах с вирусами имело место возникновение жизни из неживого вещества.

— Как вы думаете, — спросила Ксения Маргариту, — Лепешинская права? Этот рубеж в самом деле взят?

— Не думаю… Я, правда, довольно далека от этого… Но мне не верится.

И хотя в данном случае в Маргарите могла говорить не мудрость, а консерватизм и даже косность, позже, когда результаты Бошьяна оказались опровергнуты, Ксения лишний раз сочла это свидетельством чутья и проницательности Маргариты.

В первый же ее приход Маргарита оставила Ксению ночевать. Стесняясь своих перекрученных бретелек, наспех зашитой старой комбинации, Ксения юркнула в крахмальные простыни. Маргарита в просторной ночной рубашке еще ходила по комнате, и просвечивающее тело ее не было старым. Потом, выключив верхний свет, Маргарита зажгла настольную лампу у своей кровати, включила негромко приемник у изголовья, взяла книжку.

Утром Ксения спала так крепко, что не слышала ни как Маргарита встала, ни как собиралась. Та ее разбудила, уже одетая — в пальто и шляпке:

— Ксюша, завтрак на столе, ключ оставите в шкафчике у двери. Спите, спите!

И ушла. Ксения долго лежала, с наслаждением и грустью глядя на желтый туман за окном, потом неторопливо оделась, долго ходила по комнате, глядя то на свое отражение в стеклах шкафов, то на то, что стоит за стеклом и висит на стеках. В том закутке, где стояли кровать и столик с приемником, висела фотография мальчика в матроске: большие глаза, кулак под щекой, верхняя губа — задумчивым мысиком.

Ксения оставила на столе записку: «Маргарита Андреевна, большое спасибо. Можно, я буду к вам приходить?»

* * *
Как почти все оторванные от своих мест и родни, Ксения легко становилась завсегдатаем у симпатичных пожилых людей, покровительствующих ей. Теперь она зачастила к Маргарите. Милка стала совсем далекой. Она даже казалась Ксении теперь не такой уж и привлекательной.

Как-то, сбежав с последней пары семинарских часов, Ксения причесывалась в туалете, прислушиваясь невольно, как зверски кого-то рвет в кабине. С перепоя что ли? — думала она, сострадая с брезгливостью. Дверца открылась, и Ксения увидела в зеркало серую Милку с выцветшими глазами, с каким-то крупным и бледным ртом.

— Господи, Милка, что с тобой?

— Красавица, правда? — посмеялась Милка, подкрашивая не только губы, но и щеки. — Я, Сенечка, беременна, — объяснила она так, словно говорила о легком недомогании. — Поздравлений не принимаю, — продолжала Милка бесшабашно, — поскольку не замужем и особых надежд не питаю.

— То есть как? — обрела наконец дар речи Ксения. — Ведь ребенок! Ребенок-то как же?!

— Ребенка пока нет и едва ли будет.

Все в Ксении рванулось на спасение ребенка, который уже есть, есть, но которого могут не захотеть!

— Если бы закурить, — сказала Милка. — И курить не могу!

— Постой! Погоди! — твердила Ксения. — Только ничего не решай заранее! (словно Милка могла прямо отсюда отправиться к какой-нибудь бабке).

Вышли на свежий воздух. На улице Милка оживилась, принялась сходу кокетничать. Крашеные ее щеки выглядели вполне естественно — совершенно в цвет ее прежнему румянцу. Ксения молчала, чуть ли не обиженная. Она была точь-в-точь влюбленный, который после трагического разговора видит оскорбительное веселье возлюбленной и при этом боится выдать, что сердится — как бы не было еще хуже. Милка кокетничала, но была какая-то отяжелевшая, хотя живота еще и в помине не было. Что же там, внутри Милки — червячок, завязь в цветке? А матка, интересно, какая она: цветок, стручок, раковинка, плоский мешочек? И еще — удивление, в котором никогда никому не призналась бы: так, значит, все-таки, правда? Значит, существует и матка, и эта самая интимная жизнь? Все она знала умом, куда как знающая была, а вот на деле и до сих пор — в свои-то почти двадцать лет! — не верила до конца. Ну да чепуха все это. Главное, во что бы то ни стало, — неужели у нее, упрямой, настырной, яростной, не хватит на это решимости и сил? — отстоять ребенка! Если Милка выберет аборт, этого ребенка настолько не будет, что даже вспомнить будет не о чем! Если оставит, это станет такой явью, которая вберет в себя все другое!

Она увязалась вслед за Милкой к ней домой, внушала, что Милка не должна делать аборта — потому что кому она тогда нужна, бездетная, а ведь это девяносто процентов — после первого аборта бездетными становятся. Говорила, что они с Милкой снимут комнату и вдвоем воспитают ребенка, а если Милка не хочет, пусть она только родит и отдаст ребенка ей, Ксении — так Ксении даже лучше, замуж ей не хочется, а ребенка она бы хотела. Милка смеялась над ней, а Ксения сердилась: до чего все у людей в мозгах перевернуто — черт знает какая чепуха разумной считается, только не то, что на самом деле разумно! Наконец, у нее был и еще аргумент: что ведь в любой религии это не зря грехом считается — убить неродившегося ребенка. И тут уж Милка сердилась, не зря, видно, Ксения подозревала в ней тайную религиозность. Тут уж Милка наскакивала на Ксению: а это не грех — сверх больной сестры повиснуть с младенцем на шее у матери, а ведь у матери вся и надежда-то — на нее, Милку, из последних сил тянется, учит ее, а она: нате вам подарочек? И тут Ксения возвращалась к началу: да ни на ком они не повиснут, сами воспитают, пойдут работать в конце концов!

Несмотря на категорический запрет Милки, на другой же день Ксения разыскала Семена, взяла с него, улыбающегося, клятву молчать — так, чтобы до Милки ни в коем случае не дошло. Пригрозила, что поднимет на ноги и партком, и всю Академию, генералитет и ЦК партии, если Милка сделает что-нибудь с собой или с ребенком («Мне это противно, и все-таки я сделаю так, клянусь чем угодно!»)

— А при чем тут я? — пытался уклониться Семен.

При том, что знает, при том, что она не хочет сразу в партком!

— Вот вы мне не верили, — напомнил с упреком Семен.

Да, она не верила в интрижку, и права была, но здесь не интрижка, здесь ребенок.

— Можно же ведь что-то сделать, — говорил осторожно Семен.

— Это что — аборт что ли?! А вы знаете, что аборты запрещены? И за понуждение к аборту, знаете, что бывает?! Если этот ребенок не будет жив и благополучен, Алексей вылетит из Академии, об этом я собственноручно позабочусь!

Потом ей было так противно от этого разговора, что она даже усомнилась, в самом ли деле все это ей так важно.


Через день в институте, спускаясь в раздевалку, Ксения увидела Милку и Алексея — и дернулась, покраснела, отвернулась, пошла потихоньку назад. Хмурые они были и даже не заметили ее.

В тот же вечер Милка пришла в гости, напросилась у Марфы на чай, сообщила, что выходит замуж. Полушутя, полусерьезно сокрушалась, что муж у нее будет красивый, и Марфа поддакивала:

— Красивый муж — чужой муж.

Когда Марфа куда-то ушла, Милка говорила об Алексее с улыбкой нежности и понимания — что ж, и она на его месте небось не сразу решилась бы на женитьбу: в конце концов, порядочные девицы не делают так, как она — не ложатся в постель до регистрации; раз уступила ему, может уступить и другим, таков коллективный разум. У Алексея, между прочим, и девчонка была, сколько лет ждала его — то, что было годами, за месяц не забывается! Да и кому хочется вдруг-повдруг семью себе на шею вешать? Ей и то вон жаль, что уже замужество, что уже отпрыгалась, а ему?

Но Ксению не очень интересовали предзамужественные размышления Милки. Ее ребенок интересовал. Милка призналась, что о ребенке постоянно забывает, словно просто больна. Обыкновенная житейская путаница!

Неделю спустя была регистрация. Свидетели и гости — Семен, Антон Сергеевич и еще какой-то капитан с женой, похоже, были заняты только вопросами предстоящей выпивки. Милка в затрапезном своем платьице расточала направо и налево (даже на чужого чьего-то жениха) улыбки, говорила громко и уверенно, как в магазинах и на улице. Но была она уже не той Милкой: похудевшая, и в то же время какая-то осевшая, замедленная в движениях. Алексей, хоть и был ее старше, выглядел рядом с неймальчишкой.

Едва расписались (буквально расписались в каких-то книгах и бумагах) — хлопнула пробка шампанского. Кто-то закричал:

— Жениху пить нельзя!

— Жениху уже можно, — сказала, не чинясь, Милка. — А вот мне, к сожалению, уже нельзя.

Вышли из загса веселой компанией. Алексей вовсю целовал Милку, и она была веселой и нежной.

Пить с ними Ксения не пошла, сослалась на приезд тетки, хотя тетка из деревни была в Москве уже третий день. На сердце было чувство смутного страдания, отвергнутости. Из-за ребенка? Но все, что могла, Ксения уже сделала для него. Может, ей было все же обидно, что не пошла выпивать и веселиться… Может, сама свадьба, все вместе… Она вроде никого не огорчила, отказавшись пойти. Семен утешился и ни на что не претендует больше. Ну, ладно Алексей — его она сама завоевала на какой-нибудь час, и сама же отпустила, как снимает гипнотизер внушенный сон, ничего не оставляя в памяти. А может, все-таки не отпустила, а сам он пригляделся и отодвинулся?.. А Семен, Сурен?.. Их она не тянула, они сами тянулись к ней, и как! И тоже отошли. Есть, верно, что-то в ней, что отталкивает после короткого увлечения, ведь никто надолго… Сурен, Семен — все они успели утешиться, и очень скоро. Не твердовата ли, не холодна ли и неприятна ее сердцевина? Или, наоборот, жалкая… Ходатайша по чужим делам, спасительница чужих младенцев! Властная неприятная девица. Нечто среднее между Элен Курагиной и пустоцветом кошечкой Соней. Или еще эта, как ее звали, сестра Мисюсь — Лидия. Что ж, такая как есть, другой она быть не может и не хочет.

* * *
Рассматривая фотографию сына Маргариты — Мити, Ксения находила в его лице черты старшего брата детской свей подружки.

Это было еще в войну. Никто, даже и сама подружка, не знали, конечно, но она была влюблена в этого семнадцатилетнего мальчика. Хитрюга, она сначала выслушивала восторженную сестру, вместе с ней заглядывала в его книги, пробовала свернуть с места гирю, которой упражнялся юноша, карабкалась на его турник — железную трубу, положенную на притолоку и шкаф, — а потом посмеивалась над подружкой и ее обожаемым братом.

Дома у себя, прячась за штору, подглядывала Ксения, как идет он в мороз в одном свитере, без пальто и шапки, со стопкой учебников под мышкой. Смеясь от радости любить его, слушала она, как в соседней комнате осуждает юношу соседка за гордость и непочтительность: проходит, не здороваясь.

Все замечала Ксения вокруг него (без риска быть замеченной в свою очередь, потому что ее-то, двенадцатилетнюю, ни один семнадцатилетний в упор не видел, так же как их ровесницы): и девушек, которые искоса поглядывали на него, пробегая мимо, и ребят, которым тоже нравилось быть с ним рядом.

Но ярче всего запомнилось Ксении, как делают они с подружкой уроки, а он смеется, один в соседней комнате. Он там читает «Записки Пиквикского клуба» и смеется так, как не смеется никто из знакомых над книгами. Плачут, улыбаются — и то редко. А этот — заливается. Только они с подружкой сосредоточатся на задании — в той комнате расхохочется он, и хохочет с наслаждением, до шутливого повизгивания. Подружка откровенно, всем слухом — в той комнате, где брат. Ксения хмурится и что-то вычисляет, но ничего не получается. Наконец она пихает книги в портфель и идет к выходу через ту комнату, в которой читает и смеется юноша. Он сидит на полу, подстелив старую шубу, печка, у которой он сидит, весело потрескивает. И светло, и добро, и весело его лицо. Ксения хмуро проходит мимо — в то время, как все в ней тянется, ластится к этому парню-подростку, который кажется ей и взрослее, и умнее — и мамы, и отца, и всех, кого она знает.

Брат подружки скоро ушел на войну и погиб. В день, когда пришло извещение, мама девочки дежурила в госпитале, дежурство нельзя было отменить, и Ксения ночевала у них. Полночи они проплакали, обнявшись с подругой, а когда изнемогшая подружка задремала, Ксения вышла в ту комнату. В расшторенное окно светила луна, печка, у которой он сидел тогда, была чуть теплой. «Записки Пиквикского клуба» лежали на полке. Вцепившись в печку, Ксения снова заплакала — одна, ни с кем не делясь своим горем.

Сейчас, разглядывая фотографии Мити, Ксения пытается понять, в самом ли деле они похожи — сын Маргариты и брат той школьной подружки. Или просто есть в этих лицах общее, чего нет в лицах тех, кого теперь встречает Ксения?

Фотографий сына у Маргариты — десяток, не больше. Фотографий мужа — ни одной. Лишь много лет спустя Ксения догадается, почему. Он был арестован в те годы, и, оберегая сына, а может быть и себя, Маргарита уничтожила фотографии. «Кто должен памятку любви хранить, тому способна память изменить»… Мужа Маргариты Ксения иногда представляет по ее рассказам, но не задерживается на этом образе. Ее привлекают фотографии и книги Мити, мальчика, подростка, юноши, которому было бы сейчас под тридцать.

В книжном шкафу, где стоят вперемежку учебники и художественная литература, она нашла и «Записки Пиквикского клуба» и не захотела спрашивать, кто их читал. В томике Гете лежал желтый листок. Неправильным почерком на нем было выписано:

Насколько
Мы можем судить,
Вселенная для нас —
Закрытая книга…
И первый,
Кто ее прочитает,
Станет великим магом
Этого века.
Она спросила Маргариту:

— Ваш Митя увлекался астрономией?

— И астрономией, и математикой, и физикой, и стихами.

Это поразило Ксению. Как явственно проступивший след.

Однажды среди книжек, разложенных на лотке у метро, она увидела «Очерки о Вселенной». Ощупывая свой тощий кошелек, Ксения раздумывала, не рискует ли она, откладывая покупку до завтра, и решила, что риска нет: она еще не встречала человека, которого интересовала бы астрономия, как сейчас, увлекшись диаматом, не встречала среди сокурсников ни одного, для которого диамат не был бы еще одной навязанной несчастному студенту заумью. Однако на другой день книги на лотке уже не было, и Ксения не знала, что в ней сильней: досада, что книга ускользнула, или трепет, что здесь всего несколькими часами раньше прошел единомышленник.

Теперь было такое чувство, как если бы, идя по этим следам от книжного стола у метро, — даже еще раньше, с того дня, как она плакала у остывшей печки в комнате, ровно и холодно освещенной луной, — она наконец видела, различала догоняемого. Он оборачивался к ней, хотя и был недостижим…

Ксения снова и снова вглядывалась в лицо на фотографиях.

На той, детской, на стене — грустное, почти досадливое лицо мальчика, которому не дают додумать тайную мысль. А между тем Маргарита на вопрос Ксении не могла припомнить ни раздражительности, ни скрытности мальчика. Ксения так и знала: он был скрытен до того, что скрывал саму скрытность, совсем как она. И это суровое и спокойное лицо в семнадцать лет!

— Мой муж, Митин отчим, был арестован, пропал. Конечно, никаким врагом он не был, время такое было. Мите пришлось из-за этого пройти через большие неприятности. Но он даже не сказал — берег меня. И это в том возрасте, когда мальчики так эгоистичны, так сосредоточены на себе. Я уж потом, от других узнала о его неприятностях. Я боялась, не озлобится ли он. Или вдруг поверит, что отчим и вправду враг. Не отец все-таки. А иногда думала — лучше бы поверил. Плакать, и то боялась. Боялась, что не за себя, так за меня озлобится. Но он был как старший. Он меня утешал, оберегал, хотя я не плакала. Отчима не осудил, как требовали от него, не отрекся. Но ему спустили — все-таки отчим. А он любил его — так отцов не всегда любят. И не озлобился он. Он мне говорил так по-взрослому: «Я марксист, и это, мама, не слепая вера». Если бы, сказал он, наше мировоззрение зависело от личной судьбы, это было бы слишком произвольно.

И это тоже так понятно было Ксении. Главное — узнать, что мир, которого ты лишь частица, в целом имеет смысл, прекрасен, а тогда хоть смерть, хоть уничтожение, хоть несчастье — мелкая неправильность в общей правильности.

Все ближе, все различимее был человек, с которым она не была бы ни холодной, ни — еще противнее — сумасшедшей на минуту. Ему-то она не была бы ни неприятна, ни непонятна. Человек шел и оглядывался, у него были пристальные глаза, потому что ему нужно было успеть сказать взглядом. Человек шел и оглядывался, становился все ближе — но лицо растворялось, след обрывался.

— Даже не ужас, не скорбь… Странно, просто странно, — говорила ей как-то ночью Маргарита. — Не знаю, смогу ли объяснить. Странно, что мужа и сына нет. Странно, что они были. Тогда, когда они были, мне странным казалось, что было время, когда их не было, потому что в мире не было ничего более настоящего, чем они. Теперь их нет, и я уже не пойму, что мне странно… что их нет… или что я есть… или что они были. Если вам придется пережить такое, вам тоже будет странно…

У Ксении наоборот — те немногие умершие, которых она знала, словно бы и не умирали. В ее воображении они так же интенсивно жили, как и при жизни. Она знала только умом, что они умерли. Скорбь — да, скорбь она испытывала, и скорбь делала их даже живее. Так было с Матильдой, которая, умирая, ожила для нее. Так было со школьной учительницей. Но когда говорила Маргарита, Ксения ее понимала. Не умом — ощущением. Вслух она бормотала о том, что пока жива Маргарита, живы ее умершие.

— Мне это кажется уверткой, ложью, — спокойно откликалась Маргарита. — Возможно, потому, что я не очень живая сама… Моложавость тут не при чем. Может, и моложавость-то как раз оттого, что я не очень жива… Я слишком жила ими. А их из меня вынули. Мать, у которой погиб ребенок, — калека, как бы здорова она ни была.

* * *
Ксения снова перебирала в мыслях тех, которые влюблялись в нее, но которые не только отступились, но и невзлюбили ее. Все верно — она была им чужой. И своей могла бы стать, только отказавшись от себя и став их спутницей. Она была им чужой — привлекательна и отталкивающа, как чужестранка. Не зря ее имя — Ксения.

Как-то Людвиг рассказал древнюю еврейскую легенду. О женщине, которая была прежде Евы, но сама по себе, а не плоть от плоти, не кость от кости мужчины. Бог прогнал ее от Адама, потому что не такая жена нужна мужчине. И с тех пор женщина бродит по миру одна, а когда видит костры становий, приходит и расчесывает волосы у чужих костров.

Ксения расчесывала свои волосы и смотрела, как от света вспыхивает в них рыжее, как отблеск чужих костров. Ксения — чужая, чужестранка. Ксении — застольные песни гостям, песни-подарки…

Горестны песни мои,
Поминально мое застолье…
…………………………………
Моих волос не оставляет ветер,
Людской костер не обогреет рук,
А в звездном этом бесконечном свете
Так много мук.
……………………………………………
Я не одна,
За мною мир и мир…
…………………………
Я только руку протяну —
Костер сворачивает пламя…
…………………………………
Вот вы собрались у костра,
Мужчины во плоти и крови,
И цель желания проста,
Но нет во мне для вас любови.
Рассказывали, что в войну Джемуши не бомбили. Ксения пожимала плечами: что же бомбить — деревья, что ли? — Ни промышленности, ни транспорта. Но джемушане утверждали: не бомбили потому, что над городом воздушные ямы. Еще до войны у города разбился летчик. Ксения видела его могилу: вместо памятника пропеллер, похожий на перекрученное весло байдарки. Воздушная яма — как это? Место, где почему-то нет воздуха, и пропеллер беззвучно бьется, теряя опору, и тело самолета беззвучно обрушивается, проваливаясь в невидимое. Ксения смотрела вверх, в джемушинскую синеву, синеву, которая начиналась тут же, у деревьев и уходила в немыслимую глубь.

В спелой сини небес
Глазом ям не увидишь.
Вот так и умершие, и те, что не встретили их.
Странны слезы мои — по ком я ночами плачу?
В сочной сини небес глазом ям не увидишь.
Жизнь как будто сомкнулась, не тая в своем изобилии пустот. Но они есть — эти провалы и ямы.

Только забьется в беззвучном реве пропеллер
И будет падать сердце
С теми, кто любил ее, и с тем, кого как будто любила она, была Ксения раздражительна, вздорна, надменна, жалка, и теперь она знала, почему.

Кажется мне, что забыто
Какое-то главное слово.
Там, где должен быть ты —
Нервная пустота…
Живым взглядом, живым теплом, живой мыслью приоткрылась ей чужая, оборванная жизнь, и вспыхнуло любовью ее сердце… А может, это от гордости? Мертвые не оскорбляют, мертвые принадлежат тем, кто их берет. Но почему же так дорого все — от фотографий до почерка? О, боже, найти человек, который мог стать единственным, и еще до того, как найти, потерять! Она даже не знает, что было с ним там, на войне. Улыбался ли он, глядя на генерала дядю Борю? Только улыбался, конечно, такой, как Митя, не вылезая вперед с беседой. От таких, как Митя, вернее стен отгораживает чин. Пусть даже генерал прост, как рассказывали в буфете в академии, — все равно, только по делу мог разговаривать Митя с ним. А может, Митя был с теми, в голодающем Ленинграде, и сердце от страданий и смертей вокруг оболело у него и окаменело, так, что собственная смерть была для него уже не тоскою, а только беспокойством: как придет, как он сумеет встретить ее? И что думал Митя о Вселенной, о смысле мира — перед лицом этой сводящей на нет миллионы людей смерти? Не разуверился ли во всем? Нет, конечно. Это у нее — неустойчивой, склонной к сомнениям, могло так быть. Митя был настоящим, он бы не сдался… Возможно, он умер в окопе, рядом с тем солдатом, которому спереди и сзади присыпали сквозную рану махоркой, а он был как раз тем, который умер, потому что раненных долго не вывозили.

Когда она так лично думала о Мите, стихов не было. Но какой-нибудь образ вроде этого костра чужих становий или воздушных ям над Джемушами высекал из ее бесплотного горя искры.

* * *
Наверно оттого, что начиналась весна, ей снилось много снов. Как-то ей приснилась собака, повешенная без веревки. Собака, которая выла, потому что была повешена без веревки. Во сне Ксении все было понятно: и почему собака воет, и как это может быть. Утром же осталась только жалость да смутные соображения насчет того, что собака во сне — это друг наяву.

Другой сон оказался еще щемливее по чувству. Так уж было этой весной, что ей снились удивительно сильные сны. Она была где-то в подземелье — что-то вроде подземного города Шарля Перро или города-дома цветметовского общежития. В этом подземелье толпился народ, и никто, похоже, не знал, что отсюда не выйти, а может, никто, кроме Ксении, не ведал, что есть другая жизнь, или же это был пир во время чумы, потому что всюду шло какое-то дымное веселье — беззвучное и слепое. Девушки в бигуди и юноши с осыпанными перхотью воротниками, мужчины в неглаженых мешковатых брюках, женщины с бельмами на глазах — все были опьянены безысходным весельем, и одна только Ксения, скрывая это, надеялась, вопреки очевидности, выбраться отсюда. Она шла из зала в зал, скрывая, что ищет выход. Ее хватали, и она танцевала, потом в суматохе, смеясь и притворно шатаясь, шла дальше, пока в одном из залов не встретила его, Митю. Он был обречен, как и все здесь. Но счастье броситься друг к другу, восторг быть вместе, не разлучаться, оказался так силен, что она уже знала — никуда она не уйдет отсюда, не будет искать спасения. Они спустились еще ниже. Они лежали рядом на каменном столе. Среди безобразных, безнадежных, обреченных — танцевали они вдвоем, и Ксения знала, что лучше жизни и свободы, которые там, снаружи, эта любовь, и нежность, и восторг; — все, что было и может быть, отдает она за то, чтобы пребывать здесь, вдвоем, среди угара, слепоты и обреченности — но вместе, в любви.

Никогда, ни одного человека, которого знала Ксения в действительности, не ощущала она так глубоко. Ни один — а она ли не влюблялась? — не вызывал такой любви, как этот Митя сна. Что же, почему же такое?

О, как мне быть с моим «не знаю»,
С моим обостренным чутьем?
Я одиноко засыпаю
И вдруг я знаю: мы вдвоем.
Но ты уходишь в тихом шуме,
И вновь над выжженным костром
Я только чувствую нутром:
Ты был,
Ты грел,
Ты мертв,
Ты умер.
А пламя было…
Вот и ожоги на щеке.
И снова, и снова стихи:

Хочу почувствовать, что есть.
Хочу почувствовать, что нету.
Как тень, не вышедшая к свету,
Ты здесь и словно бы не здесь.
Моя больная пустота
Полна сгущающейся болью.
Ты приготовился к убою?
Святая смерти простота!
А как мне быть с моим «не знаю»,
С моим обостренным чутьем?..
Да, да, те первые стихи должны идти после этих: «я одиноко засыпаю» и заканчиваться: «вот и ожоги на щеке». Или:

Невесты только забывают —
Я задыхаюсь в пустоте…
И снова о кострах:

Раздайся, круг, раздайся чуждый круг.
Гори костер — я ветер насылаю!
Как хорошо среди бранящих рук,
Среди людей, которых я пугаю.
Гоните, люди, чуждую меня,
Гоните прочь — я насылаю ветер.
Гоните прочь от вашего огня.
Гоните прочь — ведь я одна на свете.
Моих волос не оставляет ветер,
Людской костер не обогреет рук.
Гоните прочь! Ведь я одна на свете,
А в звездном свете столько мук.
И это тоже была любовь. Но все это были лишь бледные тени того сна, бессвязного и путаного, но в котором она любила так радостно и полно, как никогда в жизни!

— …К чему это снятся покойники?

— К перемене погоды.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

К весне Ксения окончательно — с головой — ушла в диамат, в философию.

Не сразу, нет — не сразу и не легко. Ибо, как ни был ей приятен резкий, увлеченный, универсальный Энгельс, но многие его мысли как колесом проходили по сердцу, и сердце, и ум болезненно напрягались, противоборствуя.

Все, что она передумала и перечувствовала в два предыдущих года, сводилось к несоизмеримости вселенной и человека, к разноположенности их, и к тому, что человек отчаянным усилием должен прорваться во вселенную, стать соизмерным ей. И вот, теперь оказалось, что этого-то и нет — нет разноположенности, нет несоизмеримости — законы едины для большого и малого, для человека и Вселенной.

Тут она, правда, зацепилась, окопалась на некоторое время: да, законы едины, но какие? — физические, механические! — А человеку другое требуется!

Однако по мере постижения диамат раскрывался как нечто большее. В едином мире была живая, пусть бессознательная до времени душа. И чтобы поднять эту душу, не обязательно было осваивать, проходить миллионы и миллионы парсеков. Все оказывалось соотнесено. Едино. Нужно было только суметь проникнуть в суть. Сейчас. Не откладывая ни на какие будущие жизни.

Сейчас — до какого-то времени все в ней противилось, может быть, именно этому.

Труднейшая вещь — вспомнить, как хиреет, гибнет в тебе идея, которая была самим существованием твоей жизни. Столкнувшись с тем, что не укладывается в нее, ты бросаешься в наступление: завоевывать, сделать своим или уничтожить! И вот наступление захлебнулось, идея погибла. Погибла, не заметив смерти, ибо это не смерть, а инобытие.

Да, действительно, пройти, физически пройти вселенную у человечества попросту не хватит времени, ни у кого не хватит — дело даже не в соизмерности, а просто в том, что нельзя объять необъятное. Но необъятное — объятно изнутри. Сердцевина у этого безмерного шара, так сказать, одна. И сердцевина — всюду. Человеку нужно узнать главное, а оно всюду. Нужно суметь проникнуть, постичь.

Знать сейчас, не откладывая ни на какие будущие жизни, будущие поколения, что такое мир, что такое вселенная — это и пугало, и манило. Легче отдавать жизнь уповая на очень далекое будущее. А то вдруг обретенное окажется не столь прекрасно?.. И все-таки, неужели она трусит? А ведь так боялась умереть, не узнав, не угадав… Перед ней словно открылся проход в вожделенную страну, а она боялась ступить на эту землю.


От книг, которые она читала, волнуясь до жара и испарины, она возвращалась к своей поэме, думая, как перекроить ее, как сделать правильной. Можно было приделать к поэме вторую равноценную часть, в которой бы люди, пройдя вселенную, возвращались к разговору с Богом, выкладывая добытое знание — диалектический материализм. Ксения пробовала и так, и этак — но не ладилось и, беся Ксению, казалось слабее скорбных монологов Бога. Странное дело: логически поэма вполне могла быть дополнена и исправлена второй частью. Но по интонации, по ощущению — части не складывались. Сама фигура Бога была теперь лишней. Можно было бы вообще переделать все с начала до конца и выйти, тем самым, на магистральный проспект литературы. Ну, если не магистральный, то хотя бы на параллельный магистральному: Бог — честолюбец, тиран, отгородивший людей от знания.

Она даже попробовала. Но быстро почувствовала скуку и фальшь.

Что ж, если поэма оказалась ложной и не поддавалась исправлению, Ксения готова была ее сжечь, как сжигали христиане языческие рукописи, как жег Гоголь последнюю часть «Мертвых душ». Прежняя ее душа в самом деле была мертва. И все-таки Ксения не решилась сжечь поэму, хотя мысль о ней, лежащей на дне чемодана, мешала, как застрявшее в зубах мясо.

Впрочем, не это сейчас было главным. Главным был один вопрос, одна недоговоренность, одна невыясненность — нечто, возвращавшее Ксению к пафосу поиска, но поиска теперь уже отнюдь не безнадежного. Были не только изменены пропорции сомнения и надежды — не было больше места отчаянью. Надежда стала почти уверенной, она стала деятельницей и разведчицей. Да, заключалось в диалектике нечто, еще не решенное, повернутое взглядом в большую вселенную. Потому что все остальное было едино для большого и малого, для посюстороннего и потустороннего, это же представлялось детищем Земли, и не ясно было, случаен этот драгоценный ребенок или же он суть всего сущего.

Она читала Ленина и Энгельса, брошюры и учебники. Не для зачета, не для экзамена — для самой жизни было теперь необходимо это.

Закон развития — вот на чем была сосредоточена Ксения теперь. Развитие от низшего к высшему — всемирный ли это закон или чисто земной? Мир и человек едины. Но как? Как именно? Что мир? Что человек в мире и для мира? Вершина? Одна из вершин? Звено в цепи изменений? Или звено в цепи развития? Развитие от низшего к высшему — ограничено ли оно пятью перечисленными Энгельсом формами, или за человеком, человечеством, сознанием и человеческим творчеством возможна другая, более высшая форма? Или развитие ограничено сверху, так что если на нашем отрезке, на опыте Земли и есть тенденция развития от низшего к высшему, то в более широком масштабе — это та картина, которую нарисовал Энгельс во введении к «Диалектике Природы» — Великий Круговорот, высшим цветом которого является мыслящий дух?!

* * *
Этот круговорот занимал теперь все ее мысли.

Ad vocem, к сказанному Негели (опять-таки Негели, но ныне Ксения уже была его противником) Энгельс замечал:

«Когда мы говорим, что материя и движение не созданы и неразрушимы, то мы говорим, что мир существует как бесконечный процесс… таким путем мы поняли в этом процессе все, что в нем можно понять. В лучшем случае возникает еще вопрос, представляет ли этот процесс вечное повторение одного и того же в великом круговороте или же круговороты имеют восходящие и нисходящие ветви.»

«Понял всё». Ничего себе — всё! Если основное, главное до сих пор неизвестно! И «в лучшем случае», как бы между прочим, в качестве роскоши, что ли, остается еще вопрос: имеют ли эти круговороты восходящие (и нисходящие) ветви!

Ветви спиральной галактики в созвездии Гончих Псов — прекраснее нет, наверно, ничего. Насколько же, однако, ветви развития во времени грандиознее галактик, раскинувшихся в пространстве! Только б подтвердилось! Изменение или развитие? Великий круговорот или грандиозный виток спирали, имеющий свою восходящую ветвь? Круговорот или Спираль?

Продумав вопросы, Ксения обратилась к руководительнице семинара за разъяснениями: о законе отрицания отрицания, о законе перехода количественных изменений в качественные, о развитии, о высказываниях Энгельса во введении к «Диалектике» и в заметках восемьсот восемьдесят первого, восемьдесят второго годов. Оказалось, закон отрицания отрицания под негласным запретом, а высказывание Энгельса о нисходящих и восходящих ветвях Большого круговорота, в сущности, неизвестно, не интересует никого, не заняло общественную мысль. Как то, что еще не скоро будет выяснено, что ли? Но ведь вполне вероятно, что непременность восхождения из любого круга можно обнаружить исходя из остальных, твердо доказанных категорий!

Не только руководительницу семинара, но и лектора, и преподавателя курса истории партии спрашивала Ксения об этом Энгельсовском замечании ad voce Негели. Никто и вспомнить-то не мог. Ксении всегда казалось, что Ленин, Энгельс изучены вдоль и поперек, но чем больше спрашивала, тем больше убеждалась, что почти вся армия изучающих топчется на нескольких пятачках, оставляя целые земли за пределами внимания.

Ее расспросы имели только один результат — руководившая их семинаром маленькая пожилая женщина заинтересовалась Ксенией: предложила посещать кружок, взяться за студенческую научную работу, может быть, даже подумать об аспирантуре. Что ж, аспирантура — это было, пожалуй, как раз то, что требовалось. Вопрос о том, что такое развитие, мог быть решен тремя путями: наблюдение над тем, что вне Земли, экспериментами здесь, на Земле, и, наконец, логическими выкладками. Все это было делом многих наук, но тем и хороша философия, что ко всем ним имеет хозяйский доступ. Ну а поэзия — поэзия была хороша, пока прорыв к первоосновам сущего представлялся далеким. Дразнить и тревожить мысль, не давать ей успокоится на сиюминутном — в этом представлялась ее роль Ксении раньше. Но коль скоро сущее лежало всюду и здесь, нужно — искать. Искомое сущее и есть наиважнейшая поэзия.

Увы, исчезла вдруг преподавательница. Пришедший ей на смену молодой человек был так ограничен, что Ксения чувствовала бы себя униженной, задай она ему свои вопросы. Староста Петя Уралов сообщил по секрету, что преподавательницу уволили и здесь, и в университете, потому что она еврейка. Танька писала, что впервые ощущает свое еврейство — в их институте талантливые ребята не оставлены в аспирантуре потому лишь, что они евреи, а они даже не знают еврейского языка, так же, как она сама.

Марфа темные слухи о заговорах и вредительстве евреев смаковала. Книги, соседи и прошлое не исчерпывали ее здоровой жажды сильных эмоций. Муж Марфы от ее разговоров на темы о еврейских заговорах сильно морщился.

— Тебе бы волю, — усмехнулась Марфа, — ты бы сейчас их бросился защищать. А припомни, много их сидело там, где ты?

— Там этим не интересовались. А вообще-то не мало. Так же, как поляков, латышей.

— А цыгане там не сидели?

В разговор вмешивалась Ксения:

— Даже если бы действительно были какие-то национальные заговоры, то и тогда разжигать вот такую, как у нас сейчас, национальную рознь — вредительство, хуже любого заговора.

Марфа усмехалась, муж ее покашливал и отмалчивался.

Непонятно все это было.

— Что же тут непонятного, — возражал «умудренный контра» Людвиг. — «Разделяй и властвуй». Лозунг не новый, но все еще очень действенный.

И о негласном запрете «закона отрицания отрицания» имел Людвиг свое суждение:

— Значит, не в чести нынче этот закон? Ну, это тоже понятно. Если такой закон продолжить вперед, то получится, что и коммунизм со временем себя изживет.

— А это так важно?

— Вот те на! Для строителей-то коммунизма, которые должны жертвовать всем, вплоть до жизней, своих и чужих? Коли коммунизм для вас, как царствие небесное для верующего — неужто и тогда не важно? А если вы еще и пророк и водитель народов! Чем бессмертнее то, что вы построите, тем память о вас бессмертней. «Нет Бога, кроме Аллаха, и Магомет — пророк его». Ну и вообще неприятно, что ты к чему-то стремишься, жизнь кладешь, а оно пройдет, минет.

— Но почему? Важно, что придет на смену.

— Вам что же, совершенно чужд финализм?

— А что это такое?

— Ай-яй-яй, стыдно гуманитарию. «Финита ля комедиа» — слышали? Финал — завершение, конец. В данном случае, счастливый, величественный конец — рай, коммунизм!

— Я же диалектик. Диалектик-материалист.

— И — не скучно?

— Да уж, во всяком случае, интереснее вашего финализма.

И, раз уж зашел такой разговор, еще одним она поинтересовалась. Как-то в разговоре с той же руководительницей их семинара она рассказывала насчет сеанса гипноза, на котором побывала с Суреном в Джемушах, и что усталый спокойный гипнотизер объяснил гипноз воздействием биоволн. «Такое объяснение сейчас считается неправильным, — сказала маленькая женщина, — гипноз происходит на уровне второй сигнальной системы». «А когда мать спит, но просыпается при малейшем беспокойстве ребенка?». — спросила Ксения. «Она ведь не совсем спит — рецепторы чувств не отключены, но они не волны воспринимают, а малейшее движение ребенка», — сказала преподаватель. Что думает по этому поводу Людвиг, хотела знать Ксения.

— Вы, как в сказке — знаете? — о трех вопросах: испытываете меня, — смеялся он.

— Третьего вопроса не будет.

— И на том спасибо. Ну, и оное, в общем-то, понятно. Приняв теорию неких волн, электрических или биологических, мы уже — рукой подать и от метемпсихоза. И метемпсихоз для вас внове? Ну и ну! Метемпсихоз — переселение душ, индусское верование.

И — целая лекция (кое-что она, правда, знала по «Ведам») об индуизме, о йоге и даже о некой стране Шамбала, которой нет ни на одной карте, но о которой не только азиаты, но даже художник Рерих — и Рериха не знаете? — говорит как о реальной стране в недоступных горах, надежно огражденной от тех, кто пытается в нее проникнуть. В Шамбале живут люди, ставшие как боги, могущественные и мудрые, летающие на аппаратах, еще не доступных нашей науке. Есть даже легенда, что после первых ленинских декретов — об отмене частной собственности, о мире и земле — посланцы страны Шамбала выразили Ленину свое одобрение.

— Ну вот, одобрили же, — сказала рассеянно Ксения.

Нет, Шамбала ее не интересовала. Как, в общем-то, ничего не изменило бы в ее жизни и существование рая. Рай — пожалуйста, но ей некогда, ей другое нужно.

* * *
Первого мая дождя, славе богу, не было.

Репродукторы гремели со всех: углов. У Никитских ворот, на улице Герцена народу было уже битком, но вся эта людская масса, с портретами, транспарантами, флагами, никуда не сдвигалась. Всё это бродило, переплескивалось от круга к кругу, танцевало, болтало, играло, пело, знакомилось, заигрывало, смеялось. Юристы в этой толпе отнюдь не были самыми веселыми. Правда, у них, единственных в Москве, сохранился джаз-оркестр, но все-таки это было самое утро Первомая, самое начало праздничной демонстрации — и оркестр играл «Не нужен мне берег турецкий и Африка мне не нужна». Энтузиасты пели, но жидко и разноголосо. Зато рядом, там, где стояли консерваторцы, пели здорово.

Ксения постояла с консерваторцами, попела:

Мао Цзэ-Дун, Мао Цзэ-Дун,
Ста-алин, Ста-алин!
И следом:

Москва — Пекин, Москва — Пекин,
Идут-идут вперед народы…
Никому здесь не знакомая, она объединена была с ними радостным сознанием, что их, народов социализма, уже много.

Потом она передвинулась в ряды ГИТИСа, праздничные от национальных костюмов. И опять, хлопая в такт со всеми, ощущала она то, что нравилось ей ощущать: свою свободу, свою незнакомость им и в то же время вот эту минутную слитность, единость. Какая тут была гитара и как прекрасно плясали эти нерусские парни и девушки, так, что на какое-то время осталось только поклонение им и счастье хлопать в такт в ладоши. Но кончились танцы, и она («я дикая кошка, гуляю сама по себе») отчалила к другим, все такая же — ни в ком надолго не нуждающаяся и никому надолго не нужная… «Моих волос не оставляет ветер…». Впрочем, ее художественная одинокость — ах, если бы кто видел, какая она изнутри интересная — слегка пооблетела, когда ее окликнул смутно знакомый голос:

— Значит, вот вы где скрываетесь!

Да это же инглиш-красавчик из Севкиного цветметовского общежития. Бородулин, точно. Студент двух институтов. Как же его зовут? Да ладно. Но на этот раз инглиш-красавчик как-то проще, веселее, розовее, чем год назад, — зимою или весною? — да, он, с улыбкою в скобочке жестких, нерасслабляющихся морщин, и какой, однако, он белозубый — прелесть. А инглиш-красавчик уже плел что-то: как заприметил ее в толпе еще час назад, но потерял, и — какое счастье! (Отыскать ее снова оказалось трудно).

Ему, видно, и самому нравилось, как он излагает — и это опять настроило Ксению против него. А может быть, просто сказывалось то первое, раздражающее впечатление. Толпа двинулась, кто-то толкнул Ксению.

— Пока! — махнула она красавчику (как же его зовут все-таки? Какой-нибудь Эдуард или Ревмир, не иначе).

— Куда же вы? — засмеялся красавчик.

Ксения сострила: счастье не должно быть слишком долгим. Но ее острота прозвучала натужно, громоздко, без легкости и нужной интонации. Она не оглядывалась. Но думала о нем. Представлять, гадать, какой она могла показаться красавчику, было неприятно. Хорошо, хоть теперь уже пошли, и пошли быстро. Она незаметно оглянулась — красавчика и след простыл. Остановились только на Беговой. По рядам передавали, что сегодня на трибуне Сталин. Когда окончательно растасовали ряды, Ксения оказалась в ряду крайняя справа — на пять-шесть человек ближе к трибуне, когда пойдут по Красной площади. Теперь только узнать, в какой они колонне. Уже то, что они войдут на площадь с правой стороны от Исторического музея, означало, что она будет в одной из трех ближних к Мавзолею колонн.

Вот и площадь. В громкоговорителях то там то сям раздаются призывы, и площадь откликается веселым, охотным:

— У-ра! У-ра! У-ра!

И сразу по рядам:

— Где? Где?

— Да вон, рядом с Молотовым!

— У-ра! У-ра! У-ра!

Взгляд ее наконец нашел, закрепил Сталина. Мягким жестом он поднимает и опускает руку. Кажется, улыбается. Есть что-то в нем, реальном, неуловимо отличное от его портретов, скульптур. Может быть меньший, чем привычно представлялось, рост, может, невыделенность из соседей по трибуне, может то, что он был ж и в, был человек, сейчас находящийся на одной площади с ней, в ста метрах от Ксении. И еще — гораздо больше и шире его, человечка, был весенний день, однако казалось, день был таким именно потому, что сам Сталин стоял на трибуне.

Вокруг кричали, и махали, и поднимали выше детей — и заметно было по детям, что они не видят и сосредоточены только на том необычном положении, в котором держат их взрослые.

— Гляди! Гляди! — кричали детям, и: — У-ра! У-ра!

А дети вертели слепыми лицами и судорожно держались за поднимающие их руки.

Среди этого крика Ксения молчала, сосредоточившись на родственном, своем — ему, взгляде. Ей казалось, что среди одинаково размахивающих и орущих он должен заметить ее, дружелюбную без аффектации, спокойно равную. Ей даже показалось, что он и в самом деле заметил ее. Уже пройдя, она оглянулась, чтобы он не разочаровался минутно, что она о нем забыла, и еще — чтобы он не забыл ее. Потом он, конечно, отвлечется, да и вообще едва ли будет помнить ее осознанно. Но безотчетно… В его низкорослости, пушистых усах, невысоком жесте руки было что-то отеческое, и Ксении вдруг подумалось, что его и пожалеть некому, а ведь он стар и умрет. Мечта о том, что она одна из всех могла бы стать тем существом, которое в нем пожалело бы и поберегло просто человека, на минуту заняла ее воображение.

Рядом был Собор Василия Блаженного, и ряды уже рассыпались. Сзади еще полыхали призывы и веселое «у-а!», а здесь, на скользкой брусчатке было уже просторно и беспорядочно, как на пространстве танцевального зала, когда музыка смолкла.

— Теперь не страшно и умереть! — услышала она сбоку и увидела гимнастерку и лицо с блестящими от подступивших слез глазами. Ее сокурсник — с забавной фамилией Мамочкин, из демобилизованных, учившийся трудно и упорно. Хороший парень, он был искренен, и все-таки: это было сказано минутой позже, чем следовало бы — в замедленно и скучно растекавшейся толпе, в распавшемся потоке.

Она еще была оглушена, но уже не понимала, что, собственно, было только что. Нечто вровень со столь любимыми Танькой экскурсионными впечатлениями: «Я это тоже видела!». Правда, Танька, чувствуя ущербность такого арифметического приобщения, старалась присовокупить к этому что-нибудь от себя лично: «Это похоже на то-то и то-то», «Это напоминает…» или, как уже высшее (и все-таки неизвестно, вычленяющее ли из общего, стадного) — «Это даже не передать! Это в самом деле потрясающе!»

Беспорядочные хлопья людей на набережной. Сворачиваемые флаги. А между тем, все еще длился весенний день. И для многих начиналась вторая часть праздника — веселая компания, танцы, любовь.

— Пойдемте с нами! — окликнул ее вдруг инглиш-красавчик из севкиного общежития.

— В самом деле, девушка, идемте праздновать с нами!

Глаза у парней из компании аристократа враз становятся внимательны, как всегда, когда нужно оценить новую девицу. Лишь один из них даже не обернулся к ней. «Вдооль по Пи-те-ер-ской!» — пел он, вольно раскинув руки на чьи-то плечи, и от этого, и от голоса выглядел выше, чем был.

— А вы всерьез приглашаете? — крикнула Ксения немного запоздало и, наверное, жалко.

Даже тот, что пел, взглянул на нее удивленно — конечно же, это был обыкновенный треп, никто всерьез на ее согласие не рассчитывал. Но она уже ринулась в это свое предприятие, она уже многое теперь могла перетерпеть — из упрямства и невозможности отступить. В глазах у аристократа — она и это заметила — мелькнула настороженность: словно он еще не знал, нравится она ему в своем новом качестве — согласной на уличное знакомство девицы, — или нет.

* * *
Впрочем, все шло гораздо лучше, чем можно было ожидать. Инглиш-красавчик представил ребятам Ксению, словно знал ее давным-давно: студентка юридического института, отличница (?!), спорщица, спортсменка (?!), сестра его товарища. А самого его, кстати, звали Виктором: но уж конечно не Витя, Витек, а Викто́р, с ударением на втором слоге.

Некоторое время к ней, как к человеку в компании новому, были внимательны — объясняли всякие всякости. Невысокий, носатый, некрасивый показал на парня, который пел:

— Это у нас лирик-бандурист.

Тут же кто-то, в свою очередь, представил его самого:

— С этим будьте осторожны — он психоаналитик фрейдистского толка.

«Младоэрудиты», — отметила насмешливо про себя, Ксения, уже решившая, что будет держаться совершенно свободно и независимо: какое ей, в сущности, дело до них, до того, что они о ней подумают в этот единственный, — уж она позаботится, чтобы единственный, — общий вечер!

— Мы идем вот к этому баловню судьбы и женщин, — о парне с негроидным, хотя и светлым лицом, — друзья его зовут Боба, почти Бэби.

— Она его будет звать, конечно, Борис!

— А вас изволите звать: Виктор́?

— Можно. Так яснее, что я победитель.

— Женских сердец?

— Ну, это слишком легкие победы! (А все-таки он мальчишка — опять этот хитроватый взгляд!). Разумеется, я говорю не о вас.

— Это он вас испытывает, — говорит носатик-психоаналитик.

— Проверяет металл на прочность?

— Вот именно.

— И не скучно: металл, прочность, победы?

— В зависимости от материала, — откликается аристократ.

— Ну что вы! — подхватывает аналитик. — Если бы еще можно было девицами выкладывать или хотя бы выстилать литейные ночи, он бы вообще никогда не соскучился!

— А так, бедненький, утомлен?

— Не очень! — смеется красавчик.

— А есть у вас в компании человек, в которого стоило бы влюбиться?

— И у вас повернулся язык — «стоило»?

— Приношу извинения: был бы смысл!

— Боба уже занят. Лирик-бандурист? — перебирает носатик.

— В Лёньку нельзя, — возражает Борис. — Он оскорбительно относится к женщинам: все они для него только сестры во Христе.

— Пошляк! — это уже лирик-бандурист. — Само твое существование — чтоб ты знал — оскорбительно для женщин, ты не видишь в них человека!

Ксения — Виктору:

— А вы?

— Женщина больше, чем человек — если она действительно женщина!


Квартира, в которую пришли, была огромна. И комната, где собрались веселиться, словно специально создавалась для таких сборищ. Огромная тахта и тахта поменьше, пианино, телевизор с водяной линзой, огромный стол, внушительный буфет, дюжина стульев и кресла пытались освоить эту комнату, и все-таки она все еще была пуста и просторна, так что хоть спектакли для зрителей в ней играй.

Психоаналитик представил Ксению девочкам, хлопотавшим у стола, и одна из них, миленькая и полненькая, всплеснула руками, и все рассмеялись, но когда Ксения попросила Виктора объяснить, в чем причина, он только улыбнулся. Ну, ясно, пухленьким девицам очень нравятся такие вот — неброские, интеллигентные, язвительные парни, хотя совсем неизвестно, есть ли у этих красавчиков что-нибудь за душой, чтобы держаться этакими аристократами. В порядке особой милости они иногда откроют свои ровные, прекрасные зубы: «любуйтесь, если так нравится», а резкие короткие морщинки в углах рта будут свидетельствовать, что такому вот аристократу не так уж и весело — есть в «аристократах духа» более победная, затаенная, но не так чтобы очень, грусть. А может быть, это и не грусть вовсе, а дело, категорический императив. Или даже скепсис. Ах, уж этот очаровательный, неотразимый скепсис! И все же ей было приятно, что пухленькая непритворно испугалась ее.

Уселись за стол.

— Что вы будете? — спросил КсениюВиктор.

— Все равно, можно водку.

Уж если она влезла в чужую компанию, то хотя бы жеманиться и закатывать глаза не будет.

Танцевать ее пригласил психоаналитик — ну, носатый, просто маленький Мук.

— Вы чья? — спросил он шутливо.

— Ничья.

— «Да, ты ничья, и ты ничьей не будешь. Так вот что так влекло сквозь бездну грустных лет».

— Это чье?

— «Я ничья. А это чье?» — засмеялся он. — Это Александра Александровича.

Потом Боба пел за роялем:

Пышный сад я устрою на помойке,
в том саду будет петь крокодил…
Все подхватывали: «Так поцелуй!» — и умолкали.


В наступившей паузе, томно прикрыв глаза, сквозь страстно стиснутые зубы взывал Боба:

Ну по-це-лууй?!
И все снова подхватывали:

Так поцелуй же ты меня, Перепетуйя,
я тебя так безумно люблю:
для тебя чем угодно рискуя,
спекульну, спекульну, спекульну!
И опять пили, и опять пели, и опять танцевали. Виктор смотрел какие-то книги, пухлая Лидочка хотела его пригласить, но он усадил ее рядом, полуобнял, и та, похоже, была счастлива.

«Ну, я, кажется, здесь уже совсем лишняя», — подумала Ксения и только ждала удобного момента улизнуть, но ее — в первый раз за вечер — пригласил Виктор, словно угадал, что она собирается рвать когти. Он был серьезен, танцуя с ней, и это показалось ей почтительностью. Она была тронута и сказала:

— Я боюсь, не нарушила ли я ваши планы.

— Ну, когда у меня есть планы, нарушить их трудно, — сказал аристократ, и без улыбки это прозвучало почти грубо.

Ксения разозлилась, но не нашла, что ответить.

* * *
В первый раз Виктор появился в суде, где Ксения проходила практику, во время судебного заседания. Ксения вела протокол, и едва ли кто-нибудь заметил, как она покраснела в темном своем углу.

Дела были будничные, короткие, судья с заседателями совещались на месте, выносили приговор и после того, как входили новые заинтересованные и свидетели, принимались за следующее дело. Виктор тихонько сидел на задней скамье.

В перерыве он расспрашивал ее о делах, о суде, расспрашивал, то и дело пришлепывая нижней губой верхнюю, но нет-нет и улыбался ей этой странной своей улыбкой — открытой, но в скобках жестких, волевых щек — неплохая улыбка, трогает чем-то. Ксения рассказывала, объясняла, но все не могла взять нужный тон, потому что не понимала, в чем причина его интереса. Если это внимание к ней, к ее работе, можно бы рассказать о действительных трудностях этой профессии. Если любознательность человека, попавшего на экскурсию, — можно с легкой иронией. Если любопытство зеваки — нужно вообще посуше: не терпела она этот род публики, падкой на страшненькое и грязненькое. И еще одно — не очень-то она любила будущую свою профессию, не очень-то ей хотелось тратить на нее жизнь, и от этого тоже раздражали его вопросы, подразумевавшие полную ее осведомленность и заинтересованность в обширном хозяйстве правопорядка.

Судья позвала Ксению, и Виктор спросил, ждать ли ее. Ксения сказала, чтобы не ждал — у нее еще много писанины. Втайне она надеялась: может, ждет все же? Но нет — ни в коридоре, ни на улице его не было.

В следующий раз Виктор появился, когда в их участке был свободный от судебных заседаний день. Зато в соседнем зале слушалось обширное дело по глухонемым. Она отвела Виктора туда и оставила.

Этот день судья предназначала, чтобы подогнать отчетность и навести порядок в канцелярии, но и у судьи были какие-то свои, далекие от суда хлопоты, так что «субботник» оказался недолгим.

Даже в узкой, как ущелье, улочке было видно, что день разгорается великолепный — из тех немногих в городе дней меж зимней мразью и летним пеклом, когда кажется, что и города не обойдены богом.

Ксения разыскала в соседнем зале Виктора, Дело было длинное, как международная конференция. Каждый вопрос судьи, адвоката, прокурора переводила на быстрые знаки, занимавшие однако много времени, одна из трех переводчиц. Глухонемые слушали глазами, переспрашивали пальцами и лицом, отвечали на своем беззвучном, — в быстром, бесстрастном кривлянии лица и рук, — языке. Зрители напряженно всматривались в мельканье жестов и гримас. Когда же говорили судья, переводчицы с языка глухонемых, прокурор, адвокаты, — гудели так, что судья то и дело стучала о графин и наконец пригрозила самых шумных выдворять из зала. За этим затянутым судоговорением открывалась особая жизнь, это был мир в мире, мир своих среди мира чужих, мир эмигрантов, так и не освоивших чужого языка, мир, почти не переплескивающий во внешний, звучащий. В этом мире были свои компании, свои трагедии и своя — представлялось, более интенсивная — сексуальная жизнь. Но ведь это было так интимно, и казалась бессовестной жадность, с которой люди об этом слушали.

Спустя полчаса Ксения сказала Виктору, что она уходит, он же может, если ему интересно, остаться. Он попробовал ее уговорить, а когда она не без раздражения отказалась, сказал, улыбнувшись почти одними глазами (словно ободряя ее!), что все же дослушает дело. Не стоило себе врать, что это не задело ее.

Зато когда он появился через два дня, она уж постаралась, чтобы ему пришлось ждать долго. Даже судья, кажется, утомилась от ее добросовестности, но красавчик-аристократ выдержал, дождался.

— Ну как громкое дело глухонемых? — поинтересовалась Ксения насмешливо.

Но он либо притворился, либо его в самом деле весьма интересовали вопросы языкознания. Кончилось тем, что почувствовала себя неудобно она — не разглядев, так сказать, ничего в этом деле глубже преступления и секса. А он был неглуп, инглиш-красавчик, студент двух институтов!

Поговорили о еврейском вопросе. Красавчик удивил ее, заявив, что пока существуют как объективная реальность нации, будет существовать и национальная политика. Да, вскинулась Ксения, и такой политикой может быть только интернационализм, гуманизм, если вам угодно. Он сказал, что это не более чем интеллигентское заблуждение, ибо политика и гуманизм суть несовпадающие понятия; как не может быть Бога, занимающегося каждым отдельным человеком (кто же это сказал? — да, Эйнштейн), так же не может быть политики, которая бы занималась не совокупностями, не государственными группами людей, а каждым отдельным человеком.

— А Сталин, между прочим, утверждает, что и государство, и политика — «всё в человеке, всё для человека», — наугад ляпнула Ксения (что-нибудь в этом роде уж наверняка говорил вождь).

— И я видел этого человека! — воскликнул Виктор. — Знаете такой анекдот?

А впрочем, не хочет ли она послушать чисто еврейский анекдот — не анекдот, который рассказывают о евреях — нет, анекдот, который рассказывают они сами: «Абрам, зачем в твоем имени буква эс?». Рассказывал он хорошо, не утрируя еврейский акцент, но с нужной интонацией.

— Вот я и говорю, зачем в твоем имени буква «с», — повторила Ксения, смеясь.

А Виктор, между тем, аккуратно перочинным ножиком срезал ей на клумбе две едва распустившихся розы.

— Не стыдно?

— Я очень аккуратно срезаю — почти как садовник.

Он и в самом деле выглядел садовником: кругом были люди, а он не спешил и не прятался.

— А если милиция, и потом в институт сообщат? — полюбопытствовала Ксения.

— Раньше мужчины рисковали на дуэлях жизнью, и то ничего.

— Но это же любви ради!

— Ошибаетесь: не за ради женщины, а за ради чести! Ага?

— Тогда вы меня успокоили. Сорвите-ка ради себя еще вон ту!

Полночи она проворочалась в веселой бессоннице. «Ну, полегче, полегче!» — говорила она себе. Но вот она уже перебирает его фразочки, его лица… И бессонница, пусть веселая. И все же это не любовное томление — скорее честолюбивое… не о нем, а о себе… не за ради мужчины, а за ради… Волнение о том, как и что кто из них сказал, в каком положении их шахматная партия. Возможно еще — волнение человека, которому во что бы то ни стало надо не пропустить момент выхода — не на сцену, а со сцены. Вовремя подняться и уйти…

О встрече они не уславливались. Он сам пришел. Было опять судебное заседание. Судья его узнала — посмотрела внимательно на него, и на Ксению с улыбкой глянула.

В перерыве Ксения подошла к нему:

— А на вас поступило дело: «кража цветов, хулиганство».

— Если его ведете вы, я согласен.

«Именно это, пожалуй, мне и не нравится в нем: — удовольствие, с которым он слушает себя», — заметила она мысленно.

Конца заседаний он ждать не мог, спросил, будет ли она здесь в конце недели. Улыбнулся ей от выхода и исчез.

А судья отпустила их с практики на два дня раньше. Ксения могла бы при желании и задержаться, но не стала — в тот же день взяла билет в Джемуши. Она сама, сама положила предел, ура! И вовремя, судя по всему: сердце-то екнуло, и еще как, на его улыбку, на ласковый взгляд от двери. Но с глаз долой — из сердца вон. Адье, Виктор-аристократ! Адьё, дуэлянт для себя, инглиш-красавчик! Это неплохо, что вы, сударь, посмотрели на меня влюбленно!

* * *
Лето за опущенными окнами вагона было уже в полном разгаре. Днем Ксения то читала книгу, то дремала. Вечером засыпала рано и сладостно просыпалась ночью. Поезд грохотал по мостам — торопливо и раздраженно, как отделываются от докучливой работы, которую, однако, надо сделать без пропусков. Поезд стучал, свистел, в открытые окна хлестал и хлестал ветер, а четыре звезды в небе висели всё на одном месте, и над чернотою горизонта почти не перемещалось зарево далекого города. Потом, мгновенно становясь огромным, нахлынывал вдруг гудок встречного поезда, и полосою, спектром чужих жизней вытягивались окна тех вагонов, а меж вагонами было только падение звука, только черный прочерк. И когда все это пролетало, грохот собственного поезда и шум ветра казались тишиной, отдохновением.

Строки складывались сами собой:

По отчужденности мостов,
над отграниченной землею —
стальное бремя поездов.
А за летящею чертою
заря горящих городов
над неподвижной чернотою.
Но — мимо, мимо города.
Владеет время поездами.
И — неподвижная звезда
над неподвижными звездами…
И вдруг из ночи бытия,
гипнотизируя и воя,
несется встречное, стальное
и окон вытянутый свет
О, удвоенье скоростное!
О, свист сорвавшихся мостов!
Невыносимое, постой —
я не могу меж пустотою!
…И — смерть…
…И — сон…
И — свет простой.
Подсолнух грустный и красивый,
и тихо выводок гусиный
уходит в солнечный простор…
Так оно и было. Меж гудком, равным умиранию, утром на каком-то полустанке был только — мгновенной чернотою — сон. Эти покой и простота земли были уже из другого мира, о котором ночью она не могла и подозревать.

И снова раскачивались вагоны. И снова за летящею чертой было покойное, широкое — медовые, скошенные поля, бородавки стожков, лиловые прогалины цветов, желтые подсолнухи, выгоревшие кресты, ребятишки у речек — и от всего этого Ксении было хорошо, потому что всему этому теперь было место в ее картине мира: прекрасная природа, прекрасное искусство были зароком того, что сквозь многие изменения, прибавления и убавления, сквозь движения вспять и рывки вперед, через месяцы, годы, тысячелетия, миллионолетия проляжет путь от этого дня к другому, который будет еще прекрасней. Она походила на обращенного в новую веру: то, что еще вчера представлялось либо грехом, либо только средством — сегодня являлось самим Богом, который предстает все в новых и новых ликах. «Радуйтесь сегодняшнему и не волнуйтесь о будущем. Не вам, так другим явится Бог, обновленный и прекрасный. Радость вашего дня — пророчество неизмеримой радости дня грядущего».

Больше Ксения уже не видела ни медовых полей, ни прогалин цветов, ни ребятишек у речек. Она вспомнила пророка Исайю: «Вечный бог… не утомляется». Это можно дать как диалог Бога и человека… Сомнения человека, будет ли завтрашний день так же прекрасен, как нынешний… Он говорит:

— «Остановись, мгновенье — ты прекрасно».

Бог смеется:

— Дай мгновениям течь!

Сомнения неверца:

— Что может быть выше человека?!

Пожалуй, кое-что из слов людей стоит отдать в насмешливый пересказ Богу.

…Мне смешно,
когда мой человек,
не веря в Бога, умоляет Бога:
«Остановись! Останови свой бег!
Останови! Я не хочу иного!
Нет выше Бога,
кроме как сейчас!
И кроме как сейчас,
нет совершенней Бога!
Не верю в Бога,
кроме как сейчас.
И кроме как сейчас,
не верю в Бога!»
Смешон, и только:
вечно — «погоди!»
С чего ты взял,
что твой Господь увечен?!
Так знай же, трус:
Я у тебя Един,
Неповторим,
Неутомим
и Вечен!
* * *
На этот раз каникулы были совсем короткие, и странно: Джемуши сами по себе были ей радостны, как всегда, но от джемушан она, видимо, уже отошла — смотрела на них откуда-то издалека, искала темы для разговора.

— Скоро будешь судьей? — спрашивали соседи и знакомые.

— Кем-нибудь буду, — говорила она, удивляясь тому, что ведь и верно, — кем-нибудь будет через год.

— Замуж не собираешься?

Нет, кажется, она не собиралась.

С Танькой виделись только два дня — и опять разъехались. Но одиночество было не в тягость, а в ожидание возвращения в Москву.

Как-то в парке, встретившись с одноклассниками (совсем чужие, в сущности, люди, а что-то родственное все-таки есть), болтая с ними все на те же темы: «Прокурором будешь? Замуж не собираешься?» (но с ними можно было хоть посмеяться и над собою, и над спрашивающими), не сразу увидела она подошедшего сзади Сурена. Она даже вспыхнула (благо — сумерки, едва ли кто заметил), — но продолжала отшучиваться, и при этом нет-нет, да и поглядывала на него: какая, однако, врубелевская скорбь в его мрачно склоненном лице, в его темном, отведенном взгляде! Одно слово Ксении, одна улыбка — если, конечно, от мрачной своей гордости не стал бы он еще и упираться — и они ушли бы вдвоем в темные глуби парка, и снова были бы так ярко вспомнившиеся поцелуи…

— Всего доброго, ребята! Пойду писать письма возлюбленному. Генеральный прокурор, естественно — а кто же еще?.. Погулять? Ну что вы! У него везде уши — и длинные. Как у всех ослов.

Шла и думала, что снова готова предать Таньку и, что еще постыднее, себя. Садистка она, что ли? Или сладострастница? Как сладки ей мрачность и скорбь Сурена! С нее бы, кажется, сталось: один вечер с ним целоваться, а другой — мучить разговорами, что не любит его. Сладость и томление в ее сердце сгущались. Сколько вечеров проходила она по парку, воспринимая только физическую его темноту, и вот эта тьма ожила — она уже была обещаньем и тревогой. Ксения оглянулась на торопливые шаги: нет, это не Сурен, какой-то курортник торопился по своим курортным делам. Ну вот, жизнь сама помогает ей держать плотины… О, теплый сумрак, душное желанье!.. Почему у нее в стихах так часто «о»? Как у той сумасшедшей, которой в московской бане расчесывала волосы старушка-мать. У старушки было усталое, безрадостное лицо, а сумасшедшая с тихой улыбкой качала головой и только «О! О! О!» — полувздох, полувосклицание чему-то своему, да изредка поморщится немного, когда мать неосторожно потянет волосы…

Придя домой, Ксения вытащила потихоньку два черных профиля: свой и Суренов — прошлогодние, уже побуревшие немного. Вспомнила, как уверяла ее Милка, глядя на эти профили: «Сенечка, а ведь это твоя судьба, я чувствую! Меня, имей в виду, предчувствия почти никогда не обманывают».

Но на следующее утро томление прошло, как и не было.

В эти каникулы Ксения не выматывала себя хозяйством, но зато и не орала, что ей надо позаниматься. По вечерам не злила отца: пробежав по парку, возвращалась, когда родители еще не спали, курили во дворе — единственное время года, когда они не отравляли Валерку. После той вспышки в парке она снова чувствовала себя повзрослевшей и успокоенной. Теперь было время Валерке любить взрослую прекрасную женщину и писать об этом, конечно же, шифруя ключевые моменты:

«А — дура. Вот и все, что я могу о ней сказать. (Кто же эта «А»? Не Аллочка ли, которую прочила «вещая» мама Валерке, как Милка ей прочит Сурена? Биолучи биолучами, но из будущего никакие лучи не идут, потому что там ничего нет…) Странная 1,2,3 появилась у меня к Д.Д. Женщина, которую я видел только по картинам. Не знаю, что об этом думать. Д.Д. пре……… Не знаю даже, как о ней писать. В. К.

В.К.

V.K. Libe Dina Durbin.

Valeriy Erutskien libe Dina Durbin

Пока все.

Я вертел монету решкой и орлом и каждый раз мне выпадало счастье. Значит я увижу Д.Д. и jenuse na ney.

В.К.»
Все-таки мальчишки развиваются позже, думала Ксения. В его возрасте — ему же почти двенадцать — ее озарения касались не собственного будущего, а будущего человечества, и влюблялась она не в актеров, хотя бы и самых великолепных, а в реальных, пусть тоже недоступных (а кто и что в этом возрасте доступно?), но все же неприукрашенных людей. Да и чувство юмора у нее было развито выше. Валерка, правда, тоже из кожи вон лезет, чтобы съязвить или пошутить:

— Мы поедем с тобой, — говорит он ораторски-громко соседскому мальчишке, — в захолустный городок: Ленинград или Москву, и станем жить отшельниками в хижине с телевизором!

Мимо проходит грузин, и Валерка снова отпускает шуточки:

— Вглядитесь в него: он прибыл из Мексики, из племени чао-чао.

Соседский мальчишка говорит насмешливо Валерке:

— Ну ты, чао-чао, держи шестеренку!

У них с Валеркой вообще борьба честолюбий — может, из-за девочки, приехавшей на лето к соседям? Собирают какой-то велосипед и при этом непрерывно пререкаются:

— А что ты на меня кричишь, понимаешь: что я тебе, подданный, что ли?

— С тобой, Валерий Батькович, как чего возьмешься делать, так горя натерпишься!

— Что ты все рассуждаешь — философ просто!

— Это не я, это ты все рассуждаешь. Ничего у тебя так не получится, барон Мюнхаузен.

— «Барон Мюнхаузен»! Ты хоть книгу-то читал?

— Собирался.

— То-то и оно — «собирался».

— Книга — это не важно.

— А что важно — киношка?

— Я, кажется, о кино ничего не говорил.

— Ты лучше педаль подай, тумкало!

Нет, я все-таки была умнее, да и острее в его возрасте, думала не без удовольствия Ксения. Что вскоре и высказала в ответ на вопрос Валерки, стоит ли ему почитать Шекспира:

— Я в твоем возрасте уже читала. Правда, я была умнее.

— Нет! Нет! — закричал, как ненормальный, Валерка. — Нет! Не умнее!

Конечно, это было с ее стороны непедагогично — хамский выпад. Только такой импульсивный и мгновенно все забывающий человек, как Валерка, способен был, вспыхнув чуть не до слез и кулаков, тут же забыть. Кстати, в кого он такой? Мать импульсивна, но отнюдь не вспыльчива, и помнит она все действительно значительное не только навсегда, но и глубоко и тайно, так что сама импульсивность ее представляется иногда просто маской, самозабвенной, но все же игрой. Впрочем, едва ли у нее это преднамеренно — мать человек глубоко естественный, вплоть до отсутствия рефлексии. Кто вспыльчив, так это отец, но его вспыльчивость идет все по одному и тому же кругу, он мрачен, а в редкие добрые минуты совсем не импульсивен, а тихо-радостен. Нет, тут не мать и не отец, а какой-то подальше предок.

Разговоры Валерки с нею были, в сущности, разговорами с самим собой. Это были и отрывистые сведения-вопросы о мушкетерах и фехтовании (Д'Артаньян вытеснил Холмса), и новеллы вслух о походах в горы и на кладбище, и рассуждения о прошлом и будущем:

— Черт подери, я не понимаю, к чему изучают историю. Ну, ёлки, ну сначала делали глиняные черепки, ну потом машины, потом ракеты, Ну, а дальше что? Ну, хорошо, будет коммунизм, потом всеобщее братство или как там, потом полетят на Марс и там установят коммунизм, потом братизм. Потом солнце погаснет, и все кончится. Да знаю, знаю: потом оно загорится снова и снова будет жизнь — сначала будут делать глиняные черепки, потом машины, потом ракеты, потом будет коммунизм, потом братизм, потом снова солнце погаснет, потом снова зажжется. Скучно. А что интересно? А интересно бы сделать такую ракету, в нее поместить макеты всех машин, вообще всего, ёлки, чтобы, когда снова будет жизнь, они бы увидели, что уже вот что было и что они просто олухи перед нами! Да! Интересно — география! Интересно — путешествовать! Побывать бы везде-везде! Честно говоря, коммунизм меня не очень интересует. Ёлки, да пусть всё можно взять! — Взял телевизор, испортилось что-нибудь — выбросил… Вещей ценить не будут — всегда же будут сознательные и несознательные!

Этот разговор подивил Ксению. Валерка уже снова распинался насчет мушкетеров и фехтования, а она размышляла над его восприятием истории, над его наивной попыткой прорваться за круг («а интересно бы сделать такую ракету…»), наивной попыткой перекинуть мостик, от одного круга к другому: ведь если перекинут мостик, это уже не два крута, а спираль. Преемственность. Дурачок-дурачок, а круг и он не приемлет. Значит, круг все же противен природе человеческой? Противней, чем точка, вспыхнувшая в конце пути, превратившаяся в вечное блаженство? Нет, он не так глуп, ее двенадцатилетний брат, хотя и скачет с мысли на мысль! «Братизм» — надо же!

* * *
Неожиданно пришло письмо от инглиш-красавчика. Письмо было коротким, но тщательным. Он «просто напоминал о себе». Ксения смеялась и пожимала плечами: неужели сердцеед голоден? Разве такой продукт, как нежные, жаждущие сковородки сердца когда-нибудь переводятся?

Ответ аристократу она писала долго и даже с черновиком. Ходила в парке и шевелила губами — придумывала ответ. Готовила в коридоре и прибегала к столу — вставить фразу.

Выждав, когда никого не будет дома, еще раз тщательно перечитала письмо и за этим письмом увидела его самого: не высок, но узок, не бросок, но заметен, жесткие желваки щек, и все-таки что-то нежное в лице. Хорош, все же хорош! И вглядывалась в свое лицо, расчесывая перед зеркалом волосы. Неправильное лицо, но живое. И вот они, золотистые от падающего света волосы. А если в тени, то древесные, русалочьи — русые, зеленоватые, шелковистые. Нет, ничего, ничего!

И улыбалась целый день самопоглощенно, так что отец и Валерка, подозрительные каждый по-своему, приглядывались к ней.

Но приснился ей шлях — именно шлях, и запыленная женщина, и мальчик возле нее. И кто-то спрашивал, сколько лет мальчику, и женщина, наморщившись, вспоминала:

— Сорок два… Ему уже сорок два.

А мальчик звонким от слез голосом кричал:

— Чего же ты, мамка, врешь?! Чего же ты Генкины годы приписываешь мне?!

И Ксения знала во сне, что женщина присчитывает годы старшего, погибшего сына этому младшему, которого почти не видит, почти не замечает. И мальчик плачет возле нее от бессилия и страха. Сердце Ксении качалось от боли, и, проснувшись, она поняла, что Виктор-красавчик, и Сурен — это так: баловство и призрачность. По-настоящему с нею лишь тот, невстреченный, Митя. «Чего же ты, мамка, врешь, чего же ты Генкины годы приписываешь мне?». Но почему — Генка? А не Митя? Да не все ли равно? Во сне все может спутаться: имя, сама жизнь, но чувство остается верным, так что и без имени, и в другом обличье узнаешь сразу. И запыленная женщина ничем не напоминала Маргариту, и не было речи во сне об ее, Ксениной любви, но она знала, что этот сон, как и тот — с воющей, повешенной без веревки собакой — о Маргарите, красивой, интеллигентной, умной женщине, у которой и руки, и ноги, и голова на месте, и о ней, Ксении, о тоске, которой даже и названия нет, потому что есть только пустота — вместо того, кто должен был быть в мире и в их жизни.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Явился Виктор к Марфе на другой день после приезда Ксении в Москву. Ксения смутилась просто того, что она в неглаженом халате: не глаже — неглиже. Но Марфа, пронзительно глянув на нее, решила, конечно, свое.

— Ой, смотри, девка, — сказала она после ухода инглиш-красавчика, — парень остер, не про тебя, простодыру.

Не возмутительно ли, в самом деле: красавчик — остер, а она, Ксения — простодыра? В сердце ее шла веселая кутерьма: чем-то ей нравился и Марфин пронзительный взгляд, и ругань-похвала аристократу, и даже изничтожающая характеристика самой Ксении.


В следующий раз Виктор застал Ксению над «Анти-Дюрингом». После первого, смущенного движения спрятать, прикрыть книгу, она оставила ее открытой, и аристократ, конечно, заглянул, листнул одну, другую страницу и щегольнул Есениным: «Нет, никогда, ни при какой погоде я этих книг, конечно, не читал».

— А зря, — сказала Ксения и прибавила что-то насчет обновления интеллектуального багажа, так, наобум — откуда ей знать, что читает этот покоритель пухлых девичьих сердец! Красавчик тут же уцепился за слово «новое, обновление» и щегольнул Екклезиастом: «Бывает нечто, о чем говорят: смотри, вот это новое»; но это было уже в веках, бывших прежде нас».

Вот уж чего она терпеть не могла, так это кокетства скептицизмом! И выигрышно, и дешево! Повзбесились они все, что ли? Каждый щеголяет Екклезиастом! Неужели они не способны любоваться своей эрудицией, не отказывая будущему в возможности не повторять прошлого?

Ее гримасы он или не заметил, или сделал вид, что не заметил. Он уже несся на всех парусах: тут тебе и ветер, возвращающийся на «круги своя», и Атлантида, и индийские верования, — пока Ксения не оборвала поток его красноречия, сказав, что ей пора по делам.

Ксения думала — после этого он не придет. Но пришел. И вообще стал похаживать.

Казалось, у них было все для споров и ничего для взаимопонимания. И Ксения даже не знала, действительно ли он думает то, что говорит, или ему нравится поддразнивать ее. Уж не готовится ли он к встречам с ней? Или память у него такая превосходная? «Божок вселенной, человек таков, Каким и был он испокон веков», — с удовольствием цитировал он Гёте, а заодно и жизнеописания двенадцати цезарей излагал, утверждая, что века, протекшие со времен Римской империи, изменив технику, нимало не изменили человеческую природу.

— Что вы хотите, у Гомера уже есть все, — заявлял он, хитро щурясь.

— Кроме жизнеописаний двенадцати цезарей, надо полагать?

— И это уже есть.

— Ну уж о коммунизме и говорить, разумеется, нечего?

— А что коммунизм? Все изменяется — и коммунизму, следовательно, тоже придет конец.

Отлично, тут-то вы, господин болтун, и попались: когда все отрицаешь подряд — лишь бы отрицать! — легко заговориться. Кстати, и редкостным словечком сейчас припечатаем — в их компании это оченно ценится:

— Вы, Виктор, впадаете в метабазис — подмену вопроса. Так что я уж даже и не пойму: то у вас ничто не развивается, то уже, наоборот, развивается все.

Болтун улыбается: отметил «метабазис», нравится ему, что Ксения «не лыком шита». Но вывертывается легко:

— Все изменяется, не изменяясь.

И пошел, и пошел… «Мы только надстраиваем этажи над неусыпной жизнью наших инстинктов» — Фрейд, конечно. Творчество? Оно для немногих людей, и никогда не может быть для многих, потому что творчество — это самоотдача, подавляющее же большинство людей гребут к себе. Да и никогда не будет, чтобы все были равны, все были одинаковы, все были талантливы.

— Интересно, с каких пор талантливость — это одинаковость?

— Да и куда, зачем обществу такая масса высокоинтеллектуальных людей? Миллион писателей — великолепно! А человек за жизнь прочитывает максимум десять тысяч книг!

— Почему обязательно писатель? И дворник может быть творческой личностью.

— Ну, разве что дворник!

— Ах, какие мы насмешники! Иногда инженер тоже может быть творческой личностью. Хотя сомнительно.

— А вот эта личность человечеству необходима.

— Слава богу, хоть что-то необходимо жалкому человечеству. И почему, интересно?

— Потому что инженер дает пользу в чистом виде. Анонимно. Не требуя побочных расходов в виде постаментов, памятников, монографий и прочего.

— А музеи Эдисона, Фарадея? Политехнический музей, наконец?

— Капля в море по сравнению с музеями писателей, художников, композиторов.

— Очевидно, искусство людям нужнее, чем техника. Да и то сказать, зачем музеи техники, науки, если каждое последующее изобретение или открытие либо отвергает, либо включает в себя предыдущие, а тот же излюбленный вами Гомер не-по-вто-рим?!

— Поэтому-то я и говорю: ни человек, ни искусство не развиваются. Техника же развивается.

— Развивается, не развиваясь, так, что ли, товарищ великий, хотя и анонимный благодетель?

— Все великое анонимно — все, что решает судьбы человечества…

Но пора уже прекращать этот дурацкий спор, где слова скользки и увертливы — спор, нужный болтуну для развлечения, для пьедестала, в котором якобы не нуждаются инженеры. Вот это-то и противно в их компании: мысли нужны им для украшения, как перья павлину, для развлечения, для игры — хуже проституток, честное слово. Это уже она сказала вслух с застланными горячим туманом злости глазами. Он тут же повернул вспять: ради нее он, де, готов отказаться от всего сказанного им.

Каков благодетель! Так самоуверен, что даже стоять на своем не дает себе труда! А Марфа прямо цветет, даже пузо подобрала — неужто болтун представляется ей обладателем той мудрости, для которой самой Марфе не хватило образования?

Когда он уходит, Марфа замечает: умен, востер парень, но и Ксения ничего — хоть и далеко ей до Витьки, но барахтается, отбрехивается. Так и надо, она, Марфа, сама такой была, никогда не соглашалась, что дура.

Только этого не хватало Ксении, и без того злой!

* * *
То, что год назад она сама была преисполнена скептицизма, ничуть не примиряло ее со скептицизмом «болтуна». Ведь скептицизм-то, думала она, разный: у нее — героический, у него гедонистский, удобный, как хорошо сшитая одежда. Ее скептицизм — штрафной батальон, она штрафник, предпочитающий смерть в бою расстрелу с завязанными глазами у стены. А он?.. Возможно, и он. Однако, для нее важен мир, для него — он сам.

Но что-то уже менялось в их отношениях. Ее все больше радовали приходы «болтуна». Ей уже нравилось даже его ниспровергательство, как нравились уже и поворот головы, и подстерегающий взгляд. Но едва она стала слушать его с улыбкой, едва она перестала «заводиться», он вроде бы и сам поостыл к словесным баталиям.

Наступили теплые дни, они частенько теперь вместо того, чтобы развлекать препирательствами Марфу, гуляли. «Болтун» ласково издевался, что, столько прожив в Москве, она знает город лишь по кротовым выходам из метро.

— А ну скажите, госпожа всезнайка, Яуза — это север, юг, восток или запад столицы?

И счастлив был, если она ошибалась. Его скептицизм, делая шатким, непрочным большое и великое, удивительно прочным делал «я», «здесь» и «сейчас».

С некоторых пор они мало говорили о человечестве и много о детстве, о знакомых, о том, что видели вокруг. Говорить было приятно и необременительно — разговор легко прерывался на полуслове и не запоминался — разве что из бережливости к воспоминаниям другого. И о половых проблемах говорили. Спокойно, как взрослые люди. С любопытством, как аналитики. Ее познабливало от этих разговоров, но тон, — насмешливый либо дурашливый, — ей не изменял. При этом она твердо знала: то, что испытывает она к «болтуну» — не любовь. Хорош, и даже мил, когда узнаешь поближе, но ни ему, ни ей такая обуза, как любовь, не нужна.

Им все больше хотелось говорить о себе, касаться сокровенного. Не сокровенных мыслей, но сокровенных чувств, сокровенного опыта. Ксения примерялась исповедаться, но у нее не получилось. У него — получилось.

После какой-то картины, вернувшись в комнату Марфы, уехавшей на пару дней за Москву к мужу, они пили сладкий, как сусло, чай. Разговорились о картине, о любви. Ну и — любил ли он?

Любил ли? Что вы, Ксения, называете любовью? Что-то такое в общем-то было. Не женщины. Женщины, естественно, тоже были. Не так много, как, видимо, считает она. («Бросьте, Виктор, я ведь больше шучу»), но были. А помнится другое, почти еще мальчишеское. Он тогда уже жил в Москве, у тетки. (А у него здесь есть тетка?) И есть, и нет, она больше по командировкам, а сейчас у нее своя, запоздалая и сложная жизнь. Да и не тетка она вовсе, а троюродная бабушка, но молодая и для бабушки далекая, не то что родная бабуся, которая его и воспитала. Но он опять отвлекся. Да и не о тетке речь, а об одной почти неправдоподобной истории. На манер сентиментальной блатной песни. Элементарная история, но со смертельным исходом. Короче, был мальчик Витя — да-да, еще не Виктор, — и была в общем-то тоже девочка, по годам на какой-нибудь год-два постарше, но уже работала. Даже ровесники, если работают, не чета тебе, школьнику. Она уже работала и нехорошее о жизни знала. Каким-то образом была втянута в шайку. Ну, короче, девчонка надумала из шайки уйти, и ей пригрозили. (Это из-за него она решила уйти?) Трудно сказать, но похоже, что да, из-за него. Твердо решилась уйти, но боялась. Ему даже казалось, что уж слишком. Распинался, что грудью защитит. И не защитил, не успел. Убили ее. И вот — раз-два, три, четыре — почти пять лет прошло, а это всё с ним. Да, они были близки, но всего раза два, да и то — максимум пыла и минимум удовольствия. Может, она вообще не такая уж опытная была, а может, ей не до того было. Да и для него, так сказать, похоже, не это главенствовало. Но, конечно же, он твердо счел ее своей женой. Хотя друзья отговаривали. Тетка грозилась дойти до административных и даже судебных органов за растление, совращение малолетнего. Он грозился в этом случае не то «порешить» себя, не то избить и искалечить тетку. А девчонка была хорошая. И красивая. Наверное, потому и вязались к ней. Потому, наверное, и была ей «вышка». Лучшим всегда «вышка», всегда они жизнью расплачиваются. А он вот живет… Вот это на всю жизнь. Женился бы? Может, и нет. Может, и вообще ничего с ним не было бы. Может, это и не любовь. Да нет, наверное, все же любовь. (А с сердцем-то Ксении что? «Может, и не любовь» — облегченье аж до счастья. «Да нет, наверное, все же любовь» — оборвалось, провалилось, заныло). Во всяком случае, продолжал Виктор, потом уже никогда такого не было (А может, это потому, что убили? Когда кто-то в такой момент, да еще так ушел из жизни, его потом все время любят). Кто его разберет? Только потом всё мучило, почему ее убили, а к нему даже никто не подошел? Долго носил финку с собой. Еще и сейчас… да вот она, эта глупость. («А знаете, могут «пришить» дело за ношение холодного оружия»). Вот это, возможно, и мучило — ее убили, а его просто не заметили. (И губы, пытающиеся улыбнуться, и даже пот по лбу — от чая? от воспоминаний? И глаза, глядящие страдальчески и мягко. С теплотой — не нужно обманывать себя! — доверчивой дружбы). Хорошая была девчонка. Какая-то необычная. Совершенно простая, а необычная… Теперешняя компания появилась после. Он сначала совсем ушел из школы тогда, потом подался в вечернюю — тетка ворчала, но доставала справки «с места работы». В этой вечерней школе учились тогда Боб, аналитик, и Генка, который теперь в театральном. В общем-то все здорово учились, кроме Боба — у него прочная антипатия к наукам. Народ собрался интересный, с любовью к шутке, не всегда безобидной. Но как-то здорово спаялись тогда, вот и до сих пор вместе держатся.

Не очень связно, а хорошо рассказал. После этого о чем только не говорили. Ксения попыталась все-таки рассказать свое — о Сурене, о Семене, о невстреченном Мите, но вовремя поняла, что хорошо рассказать — у нее не получится. Не умеет себя подать. Да и растерзана — завистью к мертвой, надеждой взойти по костям этой мертвой — к его живой любви, унижением ошибки: не она, не ее он любил, ознобом разделения с ним его знания женщин, знания половой близости («Это неприятно, когда это не приятно»). Было уважение к нему, и со-любовь к той девочке — тоже была. Все — острыми кусками — было. И давила она в себе мелкое, завистливое. И лелеяла сострадание к нему, понимание. Разве ей самой не довелось любить с опозданием на целую смерть? Сберечь себя и другого — вот что такое дружба. Спалить себя и другого — вот что такое любовь. Она находила удовольствие в этих скоро и споро выпекаемых ее разгоряченной душой афоризмах.

Они слышали, как затихает, укладывается спать квартира, но все не могли прекратить излияния, все не могли разойтись. Уже часа в два, держа его потную, горячую руку в своей, дрожащей, холодной, повела Ксения Виктора по темному коридору меж сундуков и выварок. У выхода он все же задел что-то, загрохотал на всю квартиру. На лестнице, потирая ушибленное колено, чертыхнулся смущенно:

— Как стопроцентный любовник!

В коридоре вспыхнул свет. Ксения вернулась в Марфину комнату под внимательным взглядом Люси Андреевны. Спать не могла, ворочалась, волнуясь то досадой на себя, то ревностью и сожалением, то завоеванным чувством свободной, бережной дружбы. Она плодила афоризмы за афоризмами, пускалась в воображаемые рассказы ему — о себе: «Была ли у меня любовь? Да, пожалуй. Хотя и странная». Дальше она немного подгоняла нестыкующиеся куски: «В детстве любила брата подружки. Казалось бы, девчоночьи охи и вздохи, а вот — застряло, занозилось на всю жизнь. Во встречных лицах всегда искала то, давнее. И однажды в гостях увидела фотографию — то самое лицо, поверите ли? Ноги-руки ослабли; кто это? Сын хозяйки, и тоже убит на войне, как тот. Столько искала и нашла, чтобы второй раз потерять! Интересно, один, два или три человека на свете бывают «предназначены» тебе, так «подогнаны», что — увидел, и всё, прилепились друг к другу до самой смерти. И даже после смерти. Такая ли уж это мистика, что человек, который единственный был тебе впору, погиб, не успев с тобой встретиться? Не зря сотни живых лиц, живых взглядов встречаешь, и ничто в тебе не шелохнется, а давний взгляд со старой фотографии вдруг проймет тебя, как… А потом? Потом не то и не те. Один «безумно» влюбленный плакал, и потом они целовались всю ночь. Хорошо целовались. В ней вообще есть что-то тайно-развратное. А скорбные поцелуи, уверяю вас, прекрасны. Ну, и еще один. Мужчина. В мужчинах все-таки нет-нет, да и проглянет зверь и животное, вы не находите? В такси он кусал и слюнявил ее пальцы, так что она выскочила на ходу. Приходил потом, приносил извинения в присутствии товарища и хозяйки — вместе с официальным, по всей форме, предложением…»

Столько уже было перебрано воспаленным мозгом, и спать хотелось ужасно, но заснуть она никак не могла, как будто разучилась. Меж воображаемых разговоров о себе было воспоминание о его резких, сильнее проступивших морщинах вокруг жесткого, скорбного рта, были и афоризмы. Тогда она зажгла свет и написала письмо Таньке:

«Если я напишу тебе: «У меня есть друг», ты наверняка поймешь это как появление у меня возлюбленного, а то и жениха. Помнишь, как в школе: «Давай дружить!»? Означало же это: «Я тебя люблю — давай целоваться». А между тем у меня в самом деле появился не возлюбленный, не жених, а именно друг. Нет, это не Людвиг Владимирович. Тот не друг, а наставник, хотя и старается облечь это в непритязательную форму дружбы. А это друг. Человек моего возраста или разве чуть старше. Как его зовут? Виктор. Но не подумай, что просто-напросто Витя. Ни в коем разе. Он — Викто́р, с ударением на последнем слоге. Потому как из компании снобов. Сноб ли он? Возможно, гораздо больше, чем остальные. Но об этом в другой раз. Про себя же я его чаще звала: «красавчик», «инглиш», «аристократ», «болтун». Ты немного удивлена? Я — тоже. Видишь ли, я позорно заблуждалась. Некоторое время я была почти уверена, что он в меня влюблен. Ну, хотя бы потому, что он много времени проводит со мной. А пока он вел себя, как поклонник, он и выглядел, как ловелас. Оказавшись другом, он предстал мне совсем по-иному: глубже. Танька, помнишь, как мы зверски спорили с твоей соседкой, когда она цитировала нам евангельские тексты вроде «Не суди»? Евангельского во мне и сейчас мало, но, кажется, в первый раз я поняла — понимание исключает поверхностное осуждение. Многое мне открылось в «аристократе» совсем по-другому, стоило заглянуть поглубже. Но это долгий разговор и не для письма. Когда-нибудь я тебе расскажу подробно — никто так, как ты, не умеет слушать и понять. Я, помню, даже удивлялась: что-нибудь надумаю такое, что, кажется, только мне и могло прийти в голову, начну говорить, не могу выразить, не получается, а ты вдруг — раз — и закончишь мою мысль. Поразительное дело, вроде раньше меня мои мысли знаешь! Это и называется — задушевная подруга, правда? А этот, спросишь ты, задушевный друг? Нет, совсем другое. Такой слушает-слушает, а потом скажет самое неприятное. А копнешься поглубже… В общем, что такое любовь, мы с тобой немного знаем. И я боюсь, это не для меня. Честное слово, это такое мучение, что мне, наверное, никогда не понять, какого черта все поэты мира с ума посходили — ее воспевать! Так вот, любовь не для меня. Хотя, если быть совсем честной, вначале я была очень близка к тому, чтобы влюбиться, или, возможно, другое, — я очень не прочь была, чтобы он в меня влюбился. А теперь рада, что этого не случилось. Сегодня я поняла, что мне всегда не хватало другого — мужчины-друга, мужчины, который был бы мне чутким, внимательным взглядом, а не мучением, и не видел бы в свою очередь во мне ни ангела, ни дьявола. Осточертели, честное слово, со своей придурью эти мужики: то ищут себе этаких чутких атлантих, поддерживающих их гениальные жизни, то сладких мучительниц, вдохновляющих на шедевры… А все-таки? — спросишь ты. Ну что ж, если быть до конца правдивой, в этой дружбе немножко больше нежности, чем, казалось бы, нужно дружбе. Но — лучше немного больше, чем дружба, чем немного меньше, чем любовь. А вернее, дружба должна быть чуть-чуть влюбленной… Ну, вот и все. Я знаю, ты ни о чем не спросишь, но встретимся — сама расскажу. А знаешь ли ты, что уже наступает утро?! Будь здорова и бей хвостом!

Твоя Сенька».
Письмо получилось «не очень» — хуже ее воображаемых рассказов Виктору или Таньке же. Но оно разгрузило ее.

На улице было уже светло, хотя солнце еще не взошло. Она не удивилась бы, увидев Виктора в подворотне напротив. Его там не было, но все равно жизнь была прекрасной и грустной доневероятия.

* * *
Марфа собралась уехать на зиму к мужу, а комнату до весны сдать знакомой семье — и Ксения принялась искать другой «угол». Помогла Маргарита — познакомила со старой интеллигенткой, полковничьей вдовой, и уже через три дня Ксения перетащила к ней свои вещички.

У новой хозяйки, Марии Стефановны, были свои несоответствия. Завитые челка и виски делали ее старой барыней. Но глаза были женские, живые, светлые, часто смущенные. И линии лица — прямые — не для мелких завитков из-под бигуди. И еще неожиданность — после Марфы, с ее лежащей на животе грудью, у этой завитой старухи оказалась юная грудь. Под темной от времени шеей, на которой при каждом повороте головы что-то обвисало, а что-то натягивалось, была грудь юной Сусанны — только еще лучше, потому что нежно-розовая. Верно, не зря два мужа было у нее, и оба нежно и страстно ее любили.

Занимала Мария Стефановна полуподвальную комнату в большом благоустроенном доме. Кровать за японской ширмой, длинные, в пол, тюлевые шторы на окнах, разноцветные подушки на диване, виды Неаполя, сундучок с гуцульской дорожкой, столик с цветами, фотографии лошадей и самой Марии Стефановны, коврики на паркетном полу — во всем этом были некоторые излишества, — в комнатах Людвига и Маргариты чувствовался лучший вкус, но в их комнатах была и некоторая сдержанность, сухость, они оставляли больше места грусти, сожалениям и отчужденным от себя размышлениям. Здесь же можно было просто отдыхать, ни о чем не думая. Впрочем, и размышлялось совсем неплохо. Мария Стефановна не докучала пристальным полу-ревнивым, полу-пренебрежительным вниманием, как Марфа. Один только раз, заглянув в «Систему Вселенной», спросила с уже знакомым Ксении недоверчивым любопытством:

— Вам не страшно читать об этом?

И рассказала, как лет в тринадцать пыталась постичь, представить бесконечность. В том возрасте, когда человек переходит от детства к юности, от среднего пола к одному из детопроизводящих, но интересуется почему-то не детством, не юностью и не тем полом, который вызревает в нем, а вечностью и бесконечностью, была и Машенька Ружницкая одержима этими мыслями, которые назывались тогда Богом и Мирозданием. Пытаясь объять необъятное, дошла она до нервного расстройства и потом во всю жизнь предпочитала обходиться без Бога и Мироздания, без вечности и бесконечности. Та неприязнь и отвращение, которые она тогда испытала, сделали ее неверующей, если вера — это любовь малого к великому, смертного к вечному. С тех пор были в жизни Марии Стефановны четыре любви и два замужества. Любовь к юноше, поломанная родителями, не понимавшими дочь. Родителей давно уже не было в живых, но давняя обида или, может быть, дочерняя ревность до сих пор звучали в словах завитой, с затянутой талией старухи. Речь шла не то о поруганной жажде доверия и любви, не то о высших женских курсах, на которых во что бы то ни стало хотела учиться гимназистка Ружницкая. И в ее браке с немолодым вдовцом, почти ровесником ее отцу, главным было просто бегство из дому. Разумеется, с немолодым полковником был разговор, и не один, о высших женских курсах. Но после свадьбы он увез ее в провинциальный городок. Она получила повара-француза, костюм из Петербурга для верховой езды и прекрасную лошадь. Вечерами полковник играл в вист, а она танцевала. Днем полковник был занят службой, а она ездила верхом. Чтобы жена не скучала на этих прогулках, муж отряжал в ее распоряжение молодых офицеров. Замужняя дама, она смотрела на них как на мальчишек.

Один из них не только сопровождал на прогулках, он и дома развлекал ее, тренькал на пианино, дурил, на четвереньках приносил ей в зубах шпильки и гребень, когда она причесывалась. Игра, и только. Но однажды она увидела в зеркало, как он на нее смотрит. Это была вторая в ее жизни любовь. Почему же она дала мужу отправить ее в Крым? Мужа она не любила, в бога не верила, и у нее был характер — лошади ее слушались… Муж сам посадил ее в поезд, а она плакала на вокзале, плакала в вагоне, плакала, когда поезд тронулся. Когда поезд отошел от станции, из-под полки вылез ее мальчик-возлюбленный, и до следующей станции, где он сошел, они плакали вместе, обнявшись. Муж приехал в Крым через неделю и не отходил от нее ни на шаг, даже у туалета сторожил. Когда они вернулись в полк, мальчика там уже не было.

Несколько лет спустя, — уже шла империалистическая война, она была на фронте вместе с мужем, — дожидаясь отправления своего эшелона, они прогуливались между составами. На переходе показалась веселая ватага летчиков, и среди них тот мальчик-возлюбленный. «Пойдем назад, — сказала она мужу, — я устала». И не оглянулась. Дня через два, уже далеко от той станции, она сказала мужу, кого видела на переходе. «Подошла бы, поговорила», — сказал муж. Зачем? Что кончено, то кончено… Мальчик погиб год спустя, ей потом рассказали.

— А учиться, ну хоть после революции, вы уже не хотели?

— Как — не хотела! Очень хотела, да муж ужасно был против. Все, что хочешь, пожалуйста. Нужен сад — купил сад. А жили к этому времени уже скромно. Но учиться — ни за что. Ни на шаг не отпускал от себя. Да ведь и я потом, Ксения, очень его любила. Детей у нас не было, так я для него как ребенок, и он для меня — всё. «Как я, — скажет, — тебя люблю, даже слов таких нет!».

Сядем читать — он и то так садится, чтобы меня видеть. И в гостях — чтобы только рядом, чтобы рукой коснуться… А учиться я еще попробовала после его смерти. Пришла в Тимирязевскую. Мне дали документы заполнить. Посмотрели, не поверили, что мне пятьдесят лет. Выглядела я очень молодо, это я за последние годы, после смерти второго мужа сильно постарела. Объяснили мне, что принимают учиться — до тридцати пяти лет. Просила принять экстерном — тоже нельзя. А я бы уже четырнадцать лет работала по специальности. Ко мне в сад и так специалисты со всего Подмосковья ездят — в мой сад. А то бы я уже четырнадцать лет обществу служила.

Она показывает фотографии сада, цветущих деревьев, дачи с верандой.

— «Остановись, мгновенье — ты прекрасно»? — бормочет Ксения.

— Что вы?

— Да это я так, Гёте вспомнила.

Надо же, бесконечность, философия вызывали в Марии Стефановне отвращение. Не то что сады и лошади. Вот и мама тоже — поступила сначала на филологический, но так это ей показалось скучно, далеко от жизни, что она перешла на медицинский. Кому — что.

* * *
Комнату Марии Стефановны Ксения как-то очень скоро почувствовала своей, и любила, оставшись в ней одна, блаженно бездельничать. Небо в высоком окне (на подоконник взберешься только со стула) было чисто, свободно от всего, лишь сбоку, качнувшись, заглядывали ветви. Почти всегда небо было чуть желтовато. Здесь и образы складывались новые: золотые лагуны небес, фиолетовые парусники, золотистые покой и воля. «Крыши над крышами, и последний уступ — трамплин в небо» — это когда она влазила на подоконник и открывался, — крышами над крышами, — город.

«Купола, как будто выводок змей золотые головки поднял», «На золоте неба неровной тенью очертания города», «Легко и светло, и чуть тревожно от белых чаек и ветра свежего», «Город красноватый — цвета обветренного лица» — это уже сбор ее прогулок по переулкам и набережной, то в сторону Крымского моста, то в сторону Кремля. Новый район так же отличался от прежнего, как комната Марии Стефановны от комнаты Марфы. Улицы здесь были у́же и выше, но они не были безвкусны и безрадостны, как та, на которой она жила раньше. Здесь было, казалось, даже теплее, а может, она ходила по этим улицам и переулкам с большим запасом сухого тепла. Даже у реки она не мерзла так, как раньше. Да и ходила она теперь по-новому — с любопытством, которого у нее не было до Виктора.

Первые три года в Москве прошли в тоске по Джемушам. Только сейчас ей начинал открываться город. Прежде она не любила его и думала — права, но вот Виктор назвал ее знание города «околонорочным», и так оно и было в течение прежних трех лет. Виктор смеялся: «Если человек так бездарно использует ноги, сомнительно, хорошая ли у него голова». Что так и не удалось Людвигу, знавшему и любившему Москву, удалось «болтуну» и «аристократу». Ксения не только с нетерпением ждала его прихода для вечерних прогулок, но и днем, сама, ходила небывало много.

Вечерами было уже очень холодно. Замерзнув, они забредали к кому-нибудь из друзей Виктора погреться. Их явно считали влюбленными. Это досаждало Ксении: и потому, что сводило к чему-то типовому никем до них не изведанную дружбу, и потому еще, что, однако, будило невольное «ах, если бы». И уж совсем не по вкусу ей были внимательные, понимающе взгляды — до неприязни к Виктору. Потом она научилась обыгрывать эти взгляды — возвращаясь от викторовых друзей, со смехом комментировала. Виктор улыбался, добавлял что-нибудь незамеченное ею. Они уже даже ловили эти взгляды, подыгрывали им. Возможно, они даже преувеличивали интерес к ним.

— А что? — однажды сказала она, — уж если от нас так ждут романа, порадеем жаждущим? Шаблонное восприятие должно быть наказано! Надуем не в меру проницательных, а?

Виктор усмехнулся.

Игру предполагалось завершить чем-то вроде помолвки — и уж тогда поразвлечься как следует.

— Ну, что ж, — сказал он, и взгляд его был загадочен.


Теперь, приближаясь к дому знакомых, Ксения заранее улыбалась. Улыбался, глядя на нее, и он. В гостях они брались, когда на них «не смотрели», за руки. Ксения проглядывала у стеллажа книги — он улыбался ей «одной». Подходил и полуобнимал. «Не слишком ли?» — шептала она. Он разводил руками — игра, мол! Они говорили друг другу «ты»: «Тебе передать?», «Ты не замерзла?». «Ты» — это так заметно — наступившее где-то вне этой комнаты «ты». Однажды, танцуя под чьим-то любопытствующим взглядом, она на мгновенье прильнула к Виктору. Его движенье в ответ — удержать ее, выражение лица — аж в глазах у нее потемнело! Не этого ли втайне она хотела, затевая игру?

Выходя из домов в воздух и холод ночи, они снова говорили друг другу «вы»: «Замерзли?», «Вы не забыли там книгу?», «Дайте мне вашу сумку!». И маленькие паузы перед этими «вы» волновали даже больше, чем недавние «ты». Они говорили о тех, что остались в квартире и думают, что они сейчас целуются где-нибудь в подворотне. А нам хорошо, правда ведь? Да, если бы не ветер. Можно спуститься вон туда, к воде, там ветра не будет. Почему такой масляный свет фонарей на воде? За рекой — дома, огни. Тусклые, чужие, будто совсем другой там город. Все другое. А здесь, вблизи — словно и не река, а что-то взбухшее, густое, черное. На вид осенняя вода тяжела, правда ведь? — и неожиданно легкий плеск. Что это за баржи? Днем их нет. Фу, даже передернуло. Замерзли, да? Ну и перчатки — от них только холоднее. Давайте мне вашу лапу сюда, в рукав. А эту за пазуху. Видите, какая холодная. Это ж ледышка, настоящая маленькая ледышка…

Как хорошо, как нежно и как грустно. Ласка пальцев, такая бережная, что сердце, наверное, уже лопнуло бы от счастья, если бы не ждало, замирая, следующего движения. Да, не только пальцы и ладонь — запястье тоже хочет этой нежности, ласки, каждая частица кожи ждет прикосновения, и едва они здесь — дрожащие кончики его пальцев, их ждут уже следующие клеточки кожи, и нежность уже так глубока, а напряжение острое все растет, и кто бы знал, как много это — одна рука, как тонок и неисчерпаем ее язык…

— О, боже, — говорит она немного хрипло, но все-таки голос ее лживо-свеж, притворно-обыден, — здесь нет ветра, но от воды можно окоченеть!

И они быстро идут и, кажется, снова спорят, творческое ли существо в своей массе человек и есть ли чем гордиться человеку, если его формируют обстоятельства. Но спорят как-то рассеянно, и взгляд и улыбки их далеки от того, что они обсуждают.

* * *
На Октябрьские праздники Виктор уехал проведать бабушку в свой маленький приволжский городок. Однако Ксения была приглашена на второй день праздников в его компанию и не чувствовала себя покинутой.

В пустое светлое утро Восьмого Ксения долго лежала, пытаясь подумать о серьезном и главном, но думалось лениво. Где-то играл патефон, так же не заполняя утро, как не могла его заполнить и Ксения. Пели то Шульженко, то Утесов, то Александрович.

Поднявшись наконец, Ксения хотела сварить праздничную пачку пельменей, но Мария Стефановна пригласила ее к своему столу. Что они ели, Ксения не поняла бы, если бы хозяйка не объясняла, что вот это грибной соус, а это соус с орехами, это цветная капуста в сухарях, а это варенье из дынных корок. Они и выпили — тоже чего-то неопределимого, душистого — собственного изготовления наливка из собственного подмосковного сада.

Сверху забежала племянница Марии Стефановны — показать только что полученное от портнихи платье: цвет морской волны, разлетающийся плиссированный бок. Сестру, трогательно преданную, Мария Стефановна не жаловала — за покорность солдафону-мужу, за поглощенность домашними заботами, за ограниченность, неизящность, неинтеллигентность — «клуша, наседка!». К тому же, опять в том давно прошедшем, но не прощенном детстве, сестру обожали, а ее третировали, та была куколкой, а она гадким утенком. И вот в семье сестры любила Мария Стефановна только племянницу. Полгода в сапогах, с вещмешком ходила племянница с заросшими мужиками-геологами по тайге: гнус, быстрина, чащобы. Там и полюбила начальника партии. И теперь, вернувшись в Москву, сидела по нескольку раз на день в ванне, ходила в музеи, в которых встречалась со своим начальником, поражалась колоратурному сопрано Зары Долухановой и не хотела и слушать родителей, которые приискали ей место в Москве и уговаривали бросить опасную, тяжкую работу в партии. Ах, как все это нравилось Марии Стефановне — и тайга, и музеи, и головокружительно-дорогая, модная портниха, и даже пугавшая ее сестру любовь к разведенцу. И Ксении тоже все это нравилось. Но было что-то неприятное, что осталось после прихода племянницы — что-то «сбоку», забывшееся в болтовне. И пришлось к этому неприятному вернуться, раскопать там, где дымило, саднило. Вспомнила. Просто глупейший анекдот. Три претендента на место бухгалтера. Каждого спрашивают: «Сколько будет дважды два?». Первый отвечает: «Четыре» — «Вы нам не подходите». Второй: «Пять». — «Вы нам не подходите». А третий, — еврей, как водится: «А сколько вам угодно?».

«А сколько вам угодно?». И ленинская фраза, что дважды два — четыре только до тех пор, пока не понадобится кому-то, чтобы это было три, пять, семь. Хотение и произвол, но не истина. И не потому ли, что ей этого очень хочется, считает она (вот где ссадина!), что человечество, человек не может быть пределом в развитии Вселенной. Ей это очень нужно, очень угодно! Как тем комарам в бабкиной деревне. Человечество отвоевывает надежду у мрака. Сначала, доказывая, что существуют другие, населенные разумными миры. Потом — что мыслящий дух, уничтоженный в одной части Вселенной, непременно, рано или поздно, возникнет в другой, ибо «ни один из ее атрибутов не может погибнуть!». Не есть ли и этот энгельсовский аргумент — лишь уступка очень сильному желанию: чтобы разум время от времени возгорался во вселенной? И сами аргументы — не то же ли самое: «а сколько вам угодно?». Так сколько угодно? Сколько нужно? Очень угодно, очень нужно, чтобы не одиноки во Вселенной, чтобы не случай без продолжения, чтобы не предел в развитии вселенной! Ах, как хороши пятерки, семерки в сравнении с неизбежной четверкой! Ни одно умножение не может их дать — этой пятерки, этой семерки, но вот они же появляются, есть же они откуда-то! А впрочем…

Что-то мелькнуло в ее голове, окончательно ее обессилив — до тошноты и испарины. И голос Марии Стефановны теперь уж не отодвинуть, не пересилить. Нужно уйти, нужно пойти к Маргарите, поздравить ее…

Движутся по улицам, дыша по случаю праздника свежим воздухом, семейные группки с детьми, с цветными шарами — все те же дважды-два, все те же четыре. На скамейках старушки — не столько греются, сколько освещаются осенним солнцем. У песочных ящиков возятся дети, одетые празднично и оттого осторожные, скучные.

Немолодая женщина говорит жеманно мужчине:

— К чему это ради? Раз у вас такие стремления.

Чуть дальше договариваются о застолье:

— Как уж придете: с «поведением» или без, — а закуска у нас всегда найдется.

— Дядя Егор, вы неисправимы!

— Моя жена это уже сорок один год говорит!

Народу в метро немного. За шумом приближающихся электричек, за лязгом дверей почти не слышно голосов. Так почему все же дважды два иногда бывают семеркой?

За черным стеклом несутся, понижаясь и повышаясь, полосы труб. Здесь, в освещенном вагоне обрывки слов, смеха всплывают вверх и, лишенные первоначального значения, ставшие лишь частицами слитного ритма, мелькают в гуле напрягающемся и гуле, летящем освобождено, в перестуке колес торопливом и перестуке редком, отдохновенном.

— А потому, — думает Ксения уже как бы вслух, законченными словами, формулируя, как на бумаге, — потому, что в бесконечности могут случаться даже очень редкие вещи… Потому, что в бесконечной Вселенной даже самый малый процент возможности когда-нибудь должен осуществиться.

Предупреждающим сквознячком мелькает мысль о процентах и бесконечности — могут ли быть проценты от бесконечного? Но об этом потом, после. Тут другое, тут вот что: ведь если Вселенная бесконечна, если бесконечны ее превращения, то разве не бесконечны и возможности? (она переводит дух, так гулко начинает колотиться сердце)… И если это так, то не может быть, — не может быть! — чтобы эта Вселенная, эта материя, эта упрямейшая бестия! — каждый раз останавливалась, поднявшись до человека! Не может быть, чтобы это оказывался ее предел! Не может быть, чтобы она была способна только бесконечно совершенствовать, шлифовать эту форму!

Но вот и дом Маргариты.

* * *
В компанию Виктора явилась Ксения рано, девочки еще готовили, и ей пришлось включиться. Чувствовала она себя среди девиц неловко, она была для них Викторовой подругой, не больше. Ни им с нею, ни ей с ними говорить было почти не о чем. Поинтересовавшись, когда вернется Виктор, и поручив ей разделывать селедку, они вернулись к своему разговору о каком-то непутевом парне, который ходит к влюбленной в него девчонке, чтобы поговорить с ней о другой, любимой им. Именно за этим же — чтобы поговорить с ними о своей голубоглазой девочке — явился на кухню лирик-бандурист. Ксения оживилась. Она почти всегда была ни к селу ни к городу в обществе дамском, зато обретала себя в обществе мужском. Пытаясь понять, женственность это или наоборот, Ксения с улыбкой прислушивалась к лирику. Тревоги и потрясения, вот что считают обычно любовью, философствовал он, а ему хорошо, ему, наоборот, перестало быть тревожно: он видит ее — и как ему хорошо становится, не видит — но ему хорошо уже оттого, что он знает: она есть на свете. Рассуждая обо всем этом, лирик брал по щепотке то с одного, то с другого блюда, и, спохватившись, девочки прогнали его с кухни. Тут как раз пришел черед принимать работу Ксении. Бедная Лидочка сокрушенно задумалась над ее селедками, потом, вздохнув, принялась все делать заново. Ввиду полной профнепригодности, Ксения покинула кухню.

Явно девочки не испытывали к ней интереса. Ее же интерес к ним был острым, хотя и очень узким: как это удается им быть такими первосортными? Ибо именно первосортность была в них определяющим, и это не имело особого отношения ни к уму, ни даже к привлекательности, как независимы от этого сословность, каста. Новая каста столичных девочек, которые говорят именно так, именно так одеваются, именно так шутят, именно так танцуют и двигаются — и это как-то вдруг оказывается важнее ума, талантливости, даже красоты. А все-таки именно сейчас, думала Ксения, их превосходство сомнительно — ведь не кого-то из них, а ее предпочел Виктор. И — боже — так же он мог бы, куда-то уехав, оставить ее в своей семье, где бы ее, скажем, не жаловали! Любят или не любят, но она здесь среди его близких, на своем собственном, единственном месте.

— Что делает здесь чужестранка?

Аналитик.

— Вы даже напугали меня, — сказала Ксения с удовольствием. — Поймали на месте преступления, как эту… первую женщину, которая подползла погреть руки у чужого костра.

— Чудесная легенда, не правда ли? Но откуда ее знаете вы? Это легенда еврейская, не канонизированная церковью.

— «Я только руки протяну — костер сворачивает пламя».

Она хотела прочесть дальше, но оказалось, не может вспомнить собственных стихов.

— И не страшно у чужих костров? — носатик усмехается.

— На этот раз меня у костра оставил мужчина.

— Ну а мужчина, оставивший вас у костра, он — как?

— Это мне нужно спросить у вас: как он, что — он? А впрочем, кодекс чести…

— Ну что ж, я все-таки нарушу… из почтения к чужестранке. Мужчина, оставивший вас у костра, бешено честолюбив, бешено работоспособен и, возможно, даже талантлив.

— Ну что ж, прекрасно, дай ему бог!

— Хорошо было поговорить с вами. А то я уже решил, что ошибся. В присутствии Виктора, прошу прощения, вы заурядная особа у семейного костра. Любовь не делает людей умнее.

— Но, может быть, делает счастливее?

— «Не знаю что-то, не встречал»…

На редкость некрасив этот «аналитик фрейдистского толка». Но пока они разговаривали, Ксения почти забыла о Викторе. Аналитик о нем сказал: честолюбив, работоспособен и лишь возможно — талантлив. Мол, не стройте иллюзий, ему не до вас. Если спросить — пожалуй, и еще что-нибудь скажет о Викторе. Только она не спросит. У кого спрашивать-то? Ни один из них не знает пустых набережных у черной воды. Ни один из них не знает другого лица Виктора.

За столом она сидела между лириком и Бобом. Она видела только спину лирика — наконец-то явилось его голубоглазое чудо, и он весь был повернут (и готов был, как плащом, собой обернуть) к ней. Боб подливал Ксении вино, спрашивал, чего положить в тарелку, но занят был не ею, а ребятами. Да ведь и Ксении не нужен был ни Боб, ни лирик. Немножко веселого застолья — и все, и довольно с нее. Главное же, что здесь ее оставил Виктор, что где-то там он точно знает, где она сейчас.

Гена, студент ГИТИСа, в лицах рассказывал анекдоты. О некоем преподавателе, принимающем экзамен. «Что он поет?». «Ему, знаете ли, медведь на ухо наступил». «Когда?». Девица с пышными формами лепечет что-то невнятное. Ассистент: «Она играет обычно мальчиков». И мечтательно смягчившееся лицо экзаменатора: «Кхм, а она могла бы и женщину!». Аналитик рассказал анекдот о ребе. «Ребе, я так несчастен! Целый день я бегаю, чтобы заработать кусок хлеба с маслом, не знаю ни минуты покоя, а вечером прихожу домой — дети плачут, жена кричит, я не знаю ни секунды радости!». «Какой ты носишь номер ботинок? Сороковой? Купи тридцать девятый!». Спустя неделю: «Ребе, вы мудрый человек! Целый день я бегаю, как последняя собака, вечером прихожу домой, дети кричат, жена кричит, а я снимаю свой тридцать девятый — и такое блаженство!».

Ксения смеялась и прикрывала глаза, представляя улыбку Виктора. Пили «за тех, кто в море», — и она пила за Виктора, потому что он был далеко, недостижимо далеко в эту минуту. Пили за присутствующих, и опять она пила за него, потому что где же он, как не здесь, с нею, в ней, где бы ни было его тело? Пили «за все хорошее» — и значит опять за него. «За праздники» — маленькая поправка: «за праздник моего сердца» — за него.

Все танцевали, а она, как алкоголичка, присев к столу, тянула из рюмки глотками: за темные набережные, за черную воду, за масляный свет фонарей, за холодные руки, за худощавые запястья, за вздрагивающие кончики пальцев… Не будь она такой крепкой, она напилась бы в поросячий визг. Но, несмотря на свою хрупкость, она могла съесть быка и выпить бочку, и при этом еще насмехалась над геркулесами, соловевшими от рюмки.

Потом — наоборот — все веселились за столом, а она в соседней комнате слушала Моцарта и Баха. Аналитик ушел — возможно, у него есть тайная личная жизнь, или больна мать, или он хочет позаниматься… Наверное, правильно, что Маргарита говорит мало и просто. Голсуорсовская Ирэн тоже ведь говорила мало и просто. Те, кому внятен язык музыки, возможно, не говорят иначе. Их слова — Ирэн и Маргариты — только названия главок: «Азалии в этом году необыкновенные», «Тогда мне было странно, что было время, когда их не было. Теперь я уже не пойму, что мне странно: что их нет, или что они были, или что я еще есть».

Сегодня у Маргариты, раскрыв альбом, который сама Маргарита, похоже, не раскрывает, Ксения впервые смотрела не на лицо Мити, а на его руки. Так и не понять, какими они были: в самом ли деле крупными или это ошибка неумелого фотографа. Да и как узнать руки, не зная их прикосновения? Нет, она не знала Мити, но все равно ее не оставляло чувство (женская придурь!), что она была последним Митиным прибежищем в жизни и покинула его, выгнала в небытие.

Что ж тут поделать. Она думала, что знает его, потому что видит его лицо, знает книги, которые он читал. Но она не знала и никогда не узнает его запястий и пальцев, а значит, она так и не знает о нем ничего.

Так думала она сразу обо всем, а через ее сердце, расширяя и очищая и делая его иным, текла музыка. И можно было вообще ни о чем не думать, давать течь через себя музыке, как даешь качать себя чистой, прекрасной воде, не думая о ней, как даешь соединять себя со всем миром чистому, прекрасному воздуху.

Куда зовет неверная музыка?
Язычески слепа и безъязыка,
направленная верною рукой
на след, который назовется мной.
Сама быстрота музыки была как быстрое касание иным ветром твоей воды, как если бы ты не могла быть ничем иным, как водой, облаками, но касание иного ощущать могла. «Если я говорю вам о земном, и вы не вмещаете, то как вместите, если буду говорить о небесном…» Виктор… Бах… Не может быть, чтоб на этом — все. Нежность пальцев и Бах — касание иного… Не может быть, чтоб на этом предел…

* * *
Виктор приехал на третий день праздников, хотя должен был даже запоздать дня на два. Ксении показалось, он прямо с вокзала. Да так оно, наверное, и было. Сразу весело стало. Вот так же с вокзала прибежал к ним в дом Сурен («Вот он я, оболтус!»). Но то было в другой жизни, когда она только пыталась пробиться к любви.

Едва вышли от Марии Стефановны, Виктор дал команду «искать кабачок — и попроще», потому что хороший вкус не позволяет аристократам мысли и духа ходить в пошло-роскошные заведения.

— Разве бабушка не напекла блудному внуку шанежек в дорогу?

— Не та бабушка. Не из тех. Интеллигентка-революционерка.

Бабушка, впрочем, собиралась купить ему в дорогу курицу (ого!), но внук уехал раньше, чем обещал, сославшись на неоконченный курсовой проект.

Они глядели друг на друга радостно. Что за дурак сказал, что скорби многоцветны, радость же всегда одинакова! Викторов взгляд — он мог бы быть ласково радостен, но тогда в цвет радости был бы подмешан чуждый, смазывающий цвет. И вот, он бесстрашно радостен, его взгляд, а это один из подлиннейших цветов радости. Радость и счастье — это ведь совсем не одно и то же. Счастье — с-частью, твоя часть, да еще неплохо бы, большая. В счастье есть что-то кулацкое, жадное. Радость — вот подлинный свет жизни. Радость — не для себя, — для всех, в мир. Не зря в этом слове рядом лежат и «радиус» — луч, и «радеть», и «ради». Людвиг как-то говорил, что корень «рад» восходить к индоевропейскому корню «любить». «Взыгрался младенец радощами во чреве моем». Да ведь и ярость где-то рядом. Ярый — пылкий, неудержимый, неистовый. Ослепительный свет — есть ли место здесь страху и опаске? Взорваться светом — тут уж не до с-частья. С-частье — к себе, радость — из себя. Переполненный не может быть — в себя. В себя втягивает полое, ущербное. Переполненное жаждет отдать — как можно больше, шире…

Она идет рассеянная, и, верно, выглядит при этом комично, потому что взгляд инглиш-красавчика становится хитроват, словно он прямо-таки знает, о чем размышляет она.

«Хороший вкус» мешает им не только пойти в заведение подороже, но и выбрать что-нибудь посытнее, посущественнее. Они колеблются меж рассольником и гороховым супом, между «биточками» и «шницелем». Ругательски ругая и гороховый суп, и биточки, они съедают, однако, все до крошки. С плотоядно разгоревшимися щеками покидают они «кабачок» (столовая №…), стоят на улице, не зная куда пойти.

Как раз, когда они проходят по набережной, причаливает прогулочный пароходик — пустой, несмотря на праздники. От скудного обеда остались еще какие-то копейки, и они бегут на пароход. На палубе даже сытым холодно. Уйти же вниз, в салон — смешно, для чего же тогда они ехали? В салоне чистенькая семья (может, приезжие?), две матери с детьми (поддались на уговоры отпрысков?) да спящий пьяный. На палубе парочка в таком разгаре любви, что ни публика в салоне, ни люди на берегах им не мешают самозабвенно целоваться. И холод не отрезвляет их. Ксению и Виктора они все же заметили — как-никак для парочки они еще человеки, а не закосневшая, трухлявая, лет за тридцать старичня, что сидит в салоне с сумками и детьми. Парень отгораживает девушку от них спиной, но досадливо и смущенно та все же выглядывает из-за его плеча. И так же, из-за плеча Виктора, поглядывает с любопытством на них Ксения.

Не выдержав холода реки, сошли раньше — у Новодевичьего. Больше некуда. Мария Стефановна уже дала понять Ксении, что девочки в гостях — еще куда ни шло, и вообще «люблю, люблю тебя, комета, но не люблю твой длинный хвост». Хотя какой уж там хвост! Приходил однокурсник за учебником. Навестил как-то троюродный братец. Заходил проездом одноклассник-джемушанин. Мария Стефановна с миной смущающейся девятиклассницы призналась, что чувствует себя нехорошо в присутствии лиц мужского пола. Шагая быстро к церкви и склепам, они согревались предположениями, почему бы это. Ревность хозяйки? Ксения в самом деле пришлась ей ко двору, не то что Марфе Петровне. А что, собственно, не нравилось ее прежней хозяйке? Фигура, наверное. Ей нравились грудастые, крепкие: «В грудастом теле — грудастый дух». Виктор усмехнулся и как-то уж очень пристально посмотрел ей в лицо — словно боялся опустить взгляд ниже. Ну, хорошо, пусть ревность хозяйки, но почему только к парням, а не к девочкам, которые тоже, надо полагать, бывают? Может, это у Марии Стефановны старческое? Ну, не такая уж она старуха — три года назад похоронила второго мужа, который, как и первый, полковник еще царской армии, а потом и Красной, — очень ее любил. Она со своим первым и на фронте была. Он умер на том диване, на котором спит теперь Ксения. Мария Стефановна пошла в булочную, а он умер. Она уже была в дверях, когда он ей сказал: «Как я тебя люблю».

— Как я тебя люблю, — повторяет медленно, как бы раздумчиво, слова полковника Виктор, и Ксения краснеет и поспешно возвращается к разговору о странном неприятии мужчин дважды вдовой Марией Стефановной.

Может, мужчины напоминают ей о смерти — уж очень они умирают. Может, неистребимость женского в ней, так что и до сих пор приход мужчины — это что-то, требующее душевного усилия? А может, это то, что бывает у некоторых очень порядочных женщин: двое, трое — муж, сын, друг — это все на свете, а остальные — лишнее, раздражающее. То, что бывает и у любительниц животных: свой — всё; тот же, что под дверью, на улице — раздражает. Виктор припомнил двух любительниц кошек: одна, из этих самых, из порядочных — чужих кошек не терпела, другая — толстая, веселая проститутка — кормила и тащила к себе всех кошек подряд.

Ни церковь, ни памятники от холода не ограждали. Да и вообще не впечатлял Ксению этот плоский — мешанина из камня, решеток и веток — городок, разномастно кокетничающий со смертью и бессмертием. Виктор тут же подхватил: разномастное кокетничанье со смертью и бессмертием — это же и есть суть искусства. Ксения в ответ прошлась насчет техники. Так, окоченевшие, но препирающиеся, двигались они среди надгробий, невозмутимо соседствующих над останками тех, кто когда-то тоже мерз и препирался. Руки уже так закоченели, что ни тепла, ни ласки не ощущали. Надо было что-то предпринимать — Виктор решился обзвонить знакомых: пусть последний день праздников — день законного отдыха, но не пропадать же им от холода, единственным бездомным во всем городе! Но как же без денег, без бутылки хотя бы? Ничего, это у них просто: сегодня нет денег у него, завтра — у другого.

Им повезло — с первого же звонка они наскочили на компанию и были приглашены.

— А, влюбленные пришли, — встретили их.

Компания была небольшая, уже утомленная праздниками. Танцевали мало, шутили вяло. Лирик-бандурист отсутствовал, зато была его очаровательная девочка. Она делилась с Бобом и аналитиком своими сомнениями в любви лирика: что он, мол, видит ее совсем не такой, какая она есть, и не желает видеть ее реальную, просто он «твердит» ее, как запавший в голову мотивчик, а в одно прекрасное утро проснется и даже не вспомнит — он человек увлекающийся, в этом все дело, а настоящей любви у него нет. Ребята утешали ее с явным удовольствием — кому же не приятно утешать такую девочку! Они пылко возражали, что это не та аналогия (младоэрудиты!), девушками бандурист вообще не увлекается, они для него просто-напросто «сестры во Христе» (любимый повтор!), а уж если он влюблен, значит — на полном серьезе, а что он такой ненормальный — может исчезнуть посреди вечера, а потом уже ночью явиться к ним в дом и сидеть на лестнице, пугая запоздалых жильцов, так что с него взять, на то он лирик-бандурист и «трансатлантическая гнида», — но он любит, руку на отсечение, любит!

«Трансатлантическая гнида» — неплохо, вполне применимо и к ней, Ксении: гнида, которая мыслит вселенскими категориями. Девочка не хотела утешиться, упорствовала: нет, нет, она не сомневается в искренности лирика, просто он завтра проснется и так же искренне… Но до этого Ксении уже было очень мало дела. Все меньше слышала она других, все меньше видела их. Она только оборачивалась к двери, когда входил он. Молча шла танцевать — и слабость, и озноб были в ней, и его руки тоже дрожали, и тут, на виду у всех, прижаться друг к другу было уже невозможно. Они были скромны, как никогда за последнее время. Но танец кончался, а Виктор ее не отпускал, держал за руку, чтобы не пригласил кто-нибудь другой. Аналитик прошел мимо и усмехнулся. Бог с ним, с аналитиком, и с той первой женщиной, бродящей в ночи — Ксения хотела раздувать костер для Виктора, встречать, ждать его.

Когда снова собрались все за стол, их даже не позвали, оставили танцевать в этой комнате.

— Создают условия, — сказала хрипловато Ксения.

— Вы все еще думаете, что мы играем?

— Нет, уже не думаю. Здорово бы посмеялись они над нами, узнав, что мы разыгрывали их, а доигрались сами. Для них это началось на добрый месяц раньше, чем для нас.

— Для меня тоже.

Он ставил и ставил раз за разом одну и ту же пластинку. Из той комнаты взмолились:

— Поставьте что-нибудь другое!

— Неужели любовь так однообразна?

— Танцуйте наизусть!

Они молчали. Опуская голову, Ксения чувствовала, как Виктор касается губами ее волос.

— Э, вы там не умерли?!

— От блаженства, — прибавил кто-то.

Крикнули, но входить не стали. А могли бы войти. Они просто сидели, упершись друг в друга костяшками ослабевших коленей, взявшись за руки — он, глядя на нее, она, с трудом взглядывая и улыбаясь.

Собрались уходить раньше других. Рассеянно попрощались. Вышли в холод и морось ноябрьской ночи. Во всем городе не было места, куда могли бы они забиться. Он держал ее руку в своей, так что ее локоть торчал под его локтем — невероятно смешившая ее раньше «фигура». Но сейчас не до смеха было. Свернули в подъезд, где пахло людской и кошачьей мочой. Но в доме веселились, на лестницу то и дело выскакивали распаренные, весело кричащие люди. Вышли, приткнулись к глухому каменному забору. Мимо шли люди, оглядывающиеся на них.

У Яузы, еще более одинокой и темной, чем осенняя Москва-река, — Яузу даже фонари освещали маленькие, так что и масляные мазки на реке были, как запятые, — спустились они к воде. Здесь и ступени, и закуток были небольшие. Вблизи различалось, что это не черное масло, а тонкая, холодная вода. На воду падал редкий, мелкий снег. От камня и реки несло настоявшимся холодом.

Виктор держал ее за руки, как почти весь вечер. Сейчас, утративший насмешливость, которая была его блеском, замерзший, пожелтевший, он был обыкновенен, неловок, неуверен. Они уже знали, что будут целоваться. И медлили.

Губы, которыми он коснулся ее лица, были жестки и холодны. И когда наконец его губы нашли ее рот, они показались ей мальчишески-неумелыми. Жестче Суреновых.

Они тряслись от холода и целовались так, словно это было обязанностью и долгом. Они не были намного теплее этой ночи и не могли не замечать этого.

Он проводил ее и в закутке у квартиры на прощанье еще раз поцеловал.

И когда она добралась наконец до своего дивана в квартире Марии Стефановны, ничего не способна она была ощущать кроме промороженности, усталости и легкого раздражающего страха, захочет ли он целоваться с ней еще.

* * *
Им казалось, что они стали теперь больше мерзнуть. Едва пройдя немного по улице, искали какой-нибудь ниши, подворотни — согревали друг другу руки, грели губами лицо, приникали друг к другу. Они вздрагивали от этого беглого жара, и от накопленного холода кирпичной кладки, и от ледяной сырости воздуха. Входили в подъезды, стояли в углу у неработающего лифта, у лестницы в подвал. После улицы казалось вначале тепло. Распахивая пальто, Виктор прижимал ее к себе, и она, сладко слабея, поднимала навстречу поцелуям слепнущее лицо. Когда визжала и хлопала входная дверь и мимо них с пугливой торопливостью звучали шаги запоздалых жильцов, она только прятала лицо у него на груди.

Пробовали они стоять и в доме, где жила теперь Ксения. Казалось бы, чего лучше. В тихий закуток у лестницы кроме их квартиры не выходило ни одной двери. Подъездная дверь хлопала, впуская жильцов, но все они поднимались вверх. К тому же это был дом благоустроенный. Батареи на площадках нагревали лестничную клетку до полного благоденствия.

Однако, может, их голоса были слышны в квартире, или просто, запирая наружную дверь, жильцы хотели обозреть подходы, только соседи то и дело выглядывали на площадку. Не оборачиваясь к открывающейся двери, Ксения бодрым голосом «заканчивала» какую-нибудь якобы начатую фразу и только потом с приветливой улыбкой оглядывалась. Виктор же от злости и неловкости выглядел в эти минуты очень аристократично: окаменелость, едва смягчаемая едва заметным кивком — Людвиг, да и только!

Начала выглядывать по вечерам на площадку и Мария Стефановна:

— Добрый вечер! Дверь запирать, Ксюша, или вы скоро придете? Не застаивайтесь — пальтишко у вас легкое, а здесь очень сквозит…

И разговоры — тем же вечером или назавтра, голосом нетвердым и неуверенным:

— Я почему-то всегда чувствую, Ксюша, когда вы здесь стоите… Вы очень подолгу стоите на площадке с этим молодым человеком. Смотрите, не схватили бы ревматизм. Любовь проходит, а болезни остаются… Что же вы делаете так подолгу? Не поймите меня неверно, я не хочу соваться в ваши дела, но смотрите, девочка, чтобы он не стал вас меньше уважать.

При этом лицо у Марии Стефановны было такое молодо-красное, словно это она, а не Ксения непотребно долго простаивала на лестничной площадке.

Виктор, когда Ксения рассказала ему об этих «задушевных» разговорчиках, поморщился:

— Остаточная сексуальность!

И вспомнив розовую грудь и смущенный взгляд Марии Стефановны, Ксения была склонна поверить в это.

— Вся ее жизнь — страсть, — полушутливо, полувсерьез говорит Ксения. — Когда мать заперла ее в доме, чтобы уберечь от юноши с катка и от высших женских курсов, она думала о самоубийстве. Но потом решила покончить с собой другим способом — вышла замуж за вдовца.

— Все, как в лучших романах!

— Да-а, и дальше тоже. Ты видел ее фотографию на стене? — Ксения умолкает, потому что думает об этой фотографии: серые, на всю жизнь юные глаза и рядом горячий глаз лошади — любимая фотография ее второго мужа, полярника, который, глядя ей вслед, с восторгом говорил: «Посмотрите, ну разве можно ей дать пятьдесят семь лет?». Он умер вскоре после их женитьбы, внезапно, в самолете. «Когда я хоронила первого мужа, я страшно плакала, но тогда я плакала о нем, мы очень любили друг друга. Второго мужа я уже так не любила, но когда он умер, у меня сделался нервный срыв, я слегла в больницу, потому что вместе с ним я уже хоронила себя. Когда умер второй муж, я оплакивала уже себя…»

— Три счастливых любви в ее жизни — и может быть, ей все же мало, — пожимает плечами Ксения.

— Счастья всегда мало, горя всегда много, — не гнушаясь простой мудростью, вещает Виктор.

Это были интермедии в их поцелуях. В жизнь Марии Стефановны можно было входить, как в кино на Западе, в любой ее момент; в этой жизни, как в кинокартине, все уже было сделано раз и навсегда. Мальчик-поручик, скакавший за ней по окрестностям городка и приносивший гребень в зубах, когда она расчесывала у зеркала волосы. Виктора, конечно, невозможно представить ни с гребнем в зубах, ни под лавкой вагона. Но в том-то и штука, что все-таки можно, он мог бы все же быть таким, но для этого должен был любить гораздо сильнее, чем любит Ксению. Для этого он должен был потерять голову. Вспоминалось: «Смотрите, девочка, чтобы он не стал вас меньше уважать». Думалось, что если бы Ксения и дальше скрывала от него свою любовь, может быть тогда бы… Но и казалось тоже, что тогда он просто отошел бы от нее, отвлекся. Чтобы все было, как у Марии Стефановны, возможно, нужны лошади и большие шляпы. Она ревновала Виктора к той, юной Марии Стефановне, — и радовалась, что он не находит ничего особенного в молодой женщине, сфотографированной рядом с лошадью.

Если бы не эти фотографии, — толстые, желтые, в каких-то виньетках, с обозначением фотографа: гимназистка в белом фартуке, молодая женщина в шляпе, огромной, как кольца Сатурна, полковник с бородкой и закрученными усами, — она бы даже могла заподозрить хозяйку в сочинительстве. Реальное, представимое начиналось с уборных в Крыму, у которых сторожил ее полковник. Ксения сразу представляла себе Джемуши, деревянный туалет во дворе у леса, из которого Мария Стефановна могла бы сбежать прямиком на электричку — поезда, наверное, уже ходили тогда («Я ехала домой, я думала о вас»), и каменный туалет за Курортной галереей, где можно было бы прочесть и написать письмо, если бы муж ей дал получить письмо и отправить ответ… И эта щебенка меж шпалами, и веселая ватагалетчиков на дощатом переходе — это тоже было уже реально, сопоставимо, уже в этой жизни… Вместе с мужем, перешедшим на сторону советской власти, изъездила Мария Стефановна в теплушках, на телегах и верхом тылы и фронты. Охрипшие паровозы, измученные лошади, грязные бинты на раненых, морозы, дожди, жара. Когда ты не для отдыха, а жизнью живешь под открытым небом, хороших дней наперечет… Как-то в набитом солдатами товарняке ехали они всю ночь, не останавливаясь. И днем ехали — все по открытой степи, где ни кустов, ни овражка. Во время остановок бегали солдаты по большой и малой нужде прямо в поле, уговаривали и ее: «Бежи, мы смотреть не будем». Но кроме их вагона был еще целый состав таких же теплушек с раздвинутыми дверьми, в которых сидели, свесив ноги, солдаты. И она не решилась, все терпела, а ночью уже не могла. Приехали на станцию — и там не смогла. Едва разыскали врача, чуть не опоздали к отправлению… Тиф, вши, обстрелы, налеты — все было, но хуже этой нескончаемой степи, куда выскакивали по нужде солдаты и не могла выскочить она, не было ничего.

— Женщине очень трудно на войне, — говорит Ксения в ответ на свои мысли.

— А мужчине — в мирной жизни, — откликается Виктор и привлекает ее к себе, и целует, но где-то за стеной сидит, не ложась в постель, старая, с седыми кудряшками женщина, просматривая свою, уже прошедшую жизнь. «Я ведь, Ксюша, лет десять замужем ничего не понимала в женской жизни. И мальчика этого, поручика, любила, как девочка, хотя и была уже замужем несколько лет…»

А интересно, Ксения с Виктором сразу бы поняла?

«Детей у меня быть не могло, и я опять решила учиться».

Такие разные с Марфой, они почти одинаково хотели учиться. Что, интересно, им мерещилось в этом учении? Почему и та, и другая, не имея детей, именно учиться хотели страстно? Почему и та, и другая переламывали себя в любви, а сейчас, в старости, не умели ее не замечать?

И Ксения предпочитала мерзнуть в чужих, старых подъездах, пахнущих кошачьей и человечьей мочой.

То, что было у нее, Ксении, не имело ни малейшего отношения к страстям Марфы и любвям Марии Стефановны, ни к этому мальчику, приносившему приколки в зубах, ни к полковнику, провожавшему обожающим взглядом уходящую навсегда женщину, ни к полярному исследователю, узнавшему юное счастье в старости. Ни малейшего. И она не хотела, чтобы к этому прикасалась своим взглядом женщина с розовой грудью и седыми, жеманными кудряшками.

* * *
В соседнем дворе стоял старый двухэтажный дом. Боковая лестница, не входя в первый, вела сразу на второй этаж и выше, на чердак — грязный, сажистый, запаутиненный. Но маленькая площадка у чердака, похожая на капитанский мостик, была тепла, обогреваемая дымоходами.

Если площадка, огороженная ржавыми перилами, походила на капитанский мостик, то уж отнюдь не лайнера — старую, заугленную баржу напоминал этот дом. Такие баржи ползут ночами по масляно-черной ледяной воде затерянного в осенней неуютности многоодиночного города. Но, может быть, только на этих баржах и есть счастливые. На них, да на заносимых первым реденьким снежком площадках у реки.

Здесь, в тепле, тоже не таком уж прочном, простаивали Ксения и Виктор часами. Нужно было только замирать, когда кто-нибудь поднимался по лестнице или открывалась дверь на втором этаже под ними.

Охраняя свою тайну, стали они невольно соглядатаями чужой. Беленькая девушка в часы, когда уходила ее мать на ночные дежурства, впускала к себе немолодого смущенного любовника. Девушка была ласковой ловкой дочерью и ласковой ловкой любовницей. Ее предусмотрительности хватало и на мать, и на любовника. Не хватало этой предусмотрительности только на то, чтобы хоть раз заподозрить, что над их одинокой лестницей, вверху, у грязного запущенного чердака кто-то есть.

На лестнице она давала последние заботливые наставления матери. На этой же лестнице встречала любовника и в нужную минуту проводила его, тайно от соседей, к себе. Однажды любовник пришел раньше, чем ушла на работу задержавшаяся почему-то мать. И девчонка, ласково и весело приговаривая, затолкнула его в закуток за лестницей, прямо под их капитанским мостиком. Любовник вздыхал в своем закутке, потом сделал движение выйти: не то на улицу, не то подняться выше, — и Ксению разобрал трудно сдерживаемый, острый смех при мысли, как встретят они с Виктором его, прижимая палец к губам, и как помертвеет он от стыда и страха, а может и бросится с криком вниз. Но в это время стукнула какая-то внутренняя дверь, раздались голоса, и мужчина, чертыхнувшись, отступил в свое укрытие. Девушка вышла на лестницу, обнимая мать в двух шагах от своего любовника.

— Да-да! — откликалась она громко и оживленно на какие-то поручения матери. — Все сделаю! Не беспокойся, мамуленька! Обязательно поспи хоть немного!

Женщина ушла.

— Лавруша! — позвала девушка, как только хлопнула нижняя дверь. — Ну что же ты, иди! Скорей!

И тихий, хитрый смех.

Легкий, не очень свежий халатик и неповоротливое пальто скрылись за дверью.

Некоторое время Виктор и Ксения еще обсуждали и это странное имя — Лавруша (неужели его зовут Лавр? Может быть, от фамилии — Лавров?), и чуть не прорвавшийся писком смех Ксении, и едва преодоленное Виктором искушение плюнуть сверху на лысеющую голову возлюбленного (шапку пирожком любовник в это время мял в руках), и кто из них приятнее. Ксении была приятна смущаемость мужчины, его красивый, трудно приглушаемый бас. Виктору, наоборот, больше нравилась ловкая, ласковая, расторопная девица, ее смущенно-бесстыдный, хитрый и чувственный смех… Что это был за роман? Что за связь? Мужчина не выглядел ловким соблазнителем, уж никак, скорее ловкой соблазнительницей выглядела девчонка. Но бог с ними — едва мелькнув, они уходили в свою жизнь, такую далекую от их, спрятанной всего этажом выше (великая вещь — перекрытие, хотя и не абсолютное).

Когда-то, вспугивая на скрипучей деревянной лестнице в доме Марфы влюбленных, вспугивая их и пугаясь сама, Ксения удивлялась, как выдерживает их любовь холод и мерзостное запустение грязных, тусклых лестниц. Сколько таких лестниц повидала за последнее время она, лестниц, созданных разве что для закоченевших, больных собак, для пьяниц, да для одичалых котов. Один из таких котов каждый вечер усаживался напротив них в разбитом лестничном окне и молчаливо выживал их пристальным холодно-светящимся взглядом.

Старая, запущенная лестница, запах дымоходов и рухляди, холодный ветер из разбитого окна, кот в окне — и они, две неведомые, нашедшие друг друга вселенные: на сколько — на месяц, на год, на десять, на сорок лет? Скрип снега, говор прохожих доносятся в разбитое окно с улицы. Шаркает веник, шаркают шаги за дверью на втором этаже. И все, и нет ничего вокруг. Эти глаза. Целуешь их, радуясь их покорности, робкой благодарности — о тайне их говорит только эта странная ровная выпуклость, так ни на что не похожая, а отнимешь губы — и вот он снова, бог знает из каких далей и глубин, звездно-немотный, трепетный взгляд, тревожно-невесомый, словно прикасаются к тебе пальцы слепого, словно скользит по тебе свет луны, тень света. Исступленная евнушеская нежность и покорность этого взгляда, глубина, бо́льшая глубины звездного неба — из глубин времен тяготеет к тебе этот взгляд. Молча целуют они друг друга, слыша, как колотится сердце у другого. Темные, грустные глаза, о чем-то спрашивающие. И о чем-то спрашивающие прикосновения губ. Глубокий медлительный мир, вечность, затерянная меж тусклым столбом света, поднимающимся из пролета, и этим тупым шарканьем, доносящимся из квартиры. И рука — нежная, тяжкая рука — каждый раз она смеет чуть больше. И это «чуть больше» — как сдвиг миров — делает черным свет и ослепительной мглу…

С дрожью в ногах, со слабой кружащейся головой расходились они в разные стороны своей огороженной ржавыми перилами площадки, медленно трезвели, медленно возвращались в мир, в котором не спускал с них глаз бродячий кот в разбитом окне, и опять становились слышны тупо скребущий коридор веник и голоса прохожих.

— Ну вот, ухожу на полусогнутых, — говорил после чердачных ласк Виктор.

И на серьезные, вдумчивые вопросы Ксении, что же он все-таки испытывает, больно ли ему, где именно и как это проходит, отвечал подробно и терпеливо, словно это не имело к нему или к ней особого отношения, словно это был теоретический семинар.

Только однажды у него вырвалось:

— Господи, как я тебя хочу!

Она не к месту снасмешничала:

— Коварный соблазнитель!

И он отдернулся, как от ожога, и потом уже никогда не говорил, что хочет ее.

С конца декабря у него начались зачеты и экзамены, да еще над ним висели три несделанные работы по курсу в другом институте. По ночам он никогда не занимался, но ни дней, ни вечеров свободных у него теперь не оставалось. Всё так, и всё же Ксении казалось, что он с облегчением ушел от нее в экзамены и зачеты. У нее тоже близились экзамены, тоже были зачеты, но она так тосковала по нему, что не задумалась бы провалить зачет — лишь бы увидеть Виктора. Еще совсем недавно ей доставляло такое наслаждение — днем в кресле у окна, а вечером в уголке у абажура настольной лампы читать незнакомые книги. Здесь она прочла впервые Грина (Людвиг: «Вы не знаете Грина? Какого там Эльмара — я говорю об Александре Грине. Господи, какое же иной раз счастье — невежество!»). Здесь она заглянула даже в Гегеля и сквозь все эти «в-себе», «для-себя-бытие», «рефлектирующие рассудки», «объективирующие деятельности», «бытие-в-нечто» и прочее, и прочее, обнаружила кое-что, сливающееся с ее собственными открытиями. Но теперь она была просто тупа, постыдно тупа и равнодушна для любой книги, для любой мысли не о Викторе. Мысли же о Викторе доставляли ей тягучую, мучительную, совершенно физическую боль. Действительно он так уж занят или охладел и рад отдохнуть от нее?

Новый год они встречали в компании, вместе. Боба с Геной из ГИТИСа гнусавой скороговоркой пели блатную:

Зачем, зануда, желтые боти-ви-винки,
шелка и крепдешины покупал?
Она улыбалась через силу. Виктор был желт и вял. Танцуя, он прижимал ее к себе и целовал в волосы, но лицо его оставалось утомленным и рассеянным. Потом он и вообще отыскал какую-то книгу и сел в углу, листая ее. Хоть плачь. Но не сцену же устраивать! И поплакала она позже — на диване у Марии Стефановны, ночью, беззвучно, как и подобает у квартирных хозяек.

Через неделю она все же не вытерпела, отправилась к нему в общежитие, и пока кто-то передавал Виктору, что его ждет на проходной девушка, Ксения представляла на его лице недовольство, представляла, что он попросту велит сказать, будто его нет, представляла, что его и в самом деле нет, а он где-нибудь в веселой компании. Она не могла не вглядываться в лица пробегавших девушек, не могла не представлять их рядом с Виктором… Вот эта, по-настоящему красивая, со строгим и мягким лицом — такими особенно восхищаются после чердачных ласк. Или вот эта, с бойким, быстрым взглядом — такая, пожалуй, и в кровати окажется ненароком, а потом ребенок, долг, тоскливо, а никуда не денешься. Возможно, ему втайне даже и нравятся такие, восхищался же он той ловкой девицей, прятавшей любовника в двух шагах от заботливой, строгой матери, нравился же ему быстрый, хитрый ее смешок!

Но едва появился Виктор, — явно обрадованный, — и ей уже казалось странным, как это она могла думать, будто кто-то кроме нее способен ему понравиться. Вахтер придирчиво, со всех сторон оглядывал ее паспорт, взглядывал косо и в упор на нее, и, наконец, нехотя, глядя в сторону, пропустил. Но вот с точно такой физиономией вахтер принялся мусолить другой паспорт, другой пропуск, и она поняла, что просто работа у него такая, не то по его характеру, не то, напротив, — не по характеру, вот почему он так брезглив и никак не может решиться пропустить очередную сомнительную.

Странная эта дорога меж лестницами — асфальтированная, зигзагами — словно это не дом, а город под землею, как в той детской сказке. Виктор в редкие минуты безлюдности успевает ее клюнуть-поцеловать. Где-то здесь двоюродный братец Севка — но бог с ним, не до него. Теперь это уже больше, чем детскую сказку, напоминает ее собственный сон о подземелье, из которого выйти нельзя — но если с любимым, то можно и не выходить. Однако и сейчас ей кажется, что тот сон был острее ее действительного, теперешнего счастья. А вот и двери кают этого подземного, неизвестно куда плывущего корабля. Запах в комнате, какой бывает только у ребят, у мужчин — не то запах перхоти, не то мужского их одиночества. А куда же девается этот запах, когда они женаты, в семье? Смывается, выстирывается или растворяется в запахе женском, семейном?

Соседи Виктора поспешно исчезают из комнаты, но даже поспешно исчезающие, они словно полусонны — не то от занятий, не то тоже от этой самой изолированности. Один из них возвращается за учебником, забытом впопыхах — и беглый, живой, любопытствующий взгляд с лица, все еще сонного и замедленного. И у Виктора тоже эта смешная сонная растрепанность волос и какая-то припухлость лица — воздуха им, что ли, не хватает? Виктор раскрывает форточку, и достоверный, хотя и черный, и пустой какой-то, как поздне-осенние реки в городе, воздух входит в этот муравейник, где ворочаются в своих клетушках мальчики-куколки, в этот комбинат, где выпекаются инженеры.

Виктор исчез с чайником, и она рассматривает с улыбкой вымпел лучшей комнаты этажа. Ах, боже мой, думала ли она два года тому назад, что придет в сей странный комбинат не к Севке, а к раздражившему ее, — почему, интересно, так уж раздражившему, — инглиш-красавчику? Севка, помнится, неодобрительно удивился: «красавчик»? Перед тем шел еще спор ни много ни мало о смысле жизни, и Ксения была сосредоточена на парне с пепельно-горячими глазами, тосковавшем по высоким целям. Как-то она вспомнила, спросила о нем Виктора, и он ответил, с усмешкой пожав плечами, что парень давно уже отчислен — по совершенной несостоятельности. Легкая ревность к ее интересу и памяти? Да не для ревности ли она его и спросила? Маленькая проба — и уж очень безусловная реакция: интеллект интеллектом, а эти штучки срабатывают «железно», вот почему, наверное, простейшие амебы-девицы прекрасно управляются с интеллектуалами, а интеллектуалки, изыскивающие что-нибудь поновей, дают досадные осечки. Но именно поэтому в такие игры всерьез она не играет. Гордость не разрешает. А может, не в гордости дело. А в страхе перед риском? Или еще проще — в неумении, в неуверенности, в тупом «будь что будет»?

Виктор возвращается с чайником и булкой — такой сияющий, что ей становится совестно за свои приценивающиеся мысли. Она не очень настойчиво порывается помочь ему «накрыть на стол». Он велит не мешать. К тому времени, как приготовления к чаепитию закончены, она листает его учебник по горному делу.

— Флотация это не то, что флуктуация? — невинно спрашивает она.

— Флотация — это обогащение полезных ископаемых с помощью воды. А флуктуация… что такое флуктуация?

— Ну, — важно начинает она, уже зная, что будет нести чушь, — флуктуация, или фруктуация, или флюкстуация…

Виктор исходит от беззвучного хохота:

— А что еще знает мадемуазель?

— Марк-шнейдер!

— Не шнейдер, а шейдер. Маркшейдер. Между прочим, жена металлурга должна разбираться в подобных вещах.

От удовольствия она даже краснеет.

— Да-да! Это я о вас говорю, сударыня. И нечего притворяться, что вы меня не понимаете!

Какой он простой и близкий в этой своей комнатушке, где его запах, его шлепанцы, его форменная тужурка, его узенькая кровать и скомканная подушка. По вечерам он играет в сильную личность, чуть ли не в дворянина. Но он просто способный и упорный, трудно живущий мальчик.

* * *
Ни Маргарите, ни Людвигу Виктор не понравился.

У Маргариты пили чай, вежливо беседовали, шутили. Но когда Ксения заглянула несколько дней спустя, Маргарита просто промолчала, ничего не сказала о Викторе. Можно было бы прямо спросить, но зачем — и так все ясно. Да и, в конце концов, Виктор — это ее, и никого другого, дело.

— Ну, как тебе Маргарита? Правда, красивое лицо? — спросила Ксения Виктора.

— Знакомят, спрашивают, — сказал с не очень приятной улыбкою Виктор, — и остаются довольны, если — нет.

— «Знакомят», «спрашивают» — это я или вообще женщины в их тупой массе? Ну, а если оставить в стороне эти глупости — красивое ведь?

— Четверть века назад, наверное, было красивое.

— Ну ясно, мужской потребительский взгляд. Сродни тому, каким смотрят некоторые ценители на скульптуру: Венера Милосская для постели тяжеловата и нос длинноват — в журнальчиках девочки бывают получше.

— Но ведь и правда тяжеловата… для постели, — хохотнул Виктор. — Я — о Венере. Достоинство потребителя уже в том, что он откровенен. Не испорчен предвзятым мнением. Да ведь и все-то искусство выросло из секса.

И пошло привычное препирательство насчет потребителя и предвзятого мнения. Насчет Фрейда, насчет выигрышности такого упрощенного и в то же время приятно-смелого взгляда на вещи. Насчет того, что Фрейд копается в окаменевшем дерьме («ну, не такое уж окаменевшее и не такое уж дерьмо») — от которого давно ушел человек («от которого он и не думал уходить») — Маркса читать надо…

— …или хотя бы брошюры по нему, — язвит Виктор, при котором она покупала такую брошюру.

К Людвигу он все же согласился сходить, заинтересованный ее рассказами. Были оба отменно любезны. Людвиг серьезно расспрашивал, а Виктор серьезно рассказывал об институте, о металлургии. Провожая их, Людвиг не стал на этот раз помогать Ксении надеть пальто, оставив это право Виктору. Но увиделась в этом Ксении не доброта, а сдержанность и чопорность, и даже вроде бы ожидание того, что Виктор не подаст ей пальто.

— Ну, — спросил на обратном пути Виктор, — я прошел всех ответственных за твою честь и благополучие?

Людвиг отозвался о Викторе с похвалой, но двусмысленной:

— Очень неглуп, собран и знает, чего хочет.

Почти как аналитик ей. Удивительно, в самом деле, в суждениях о книгах люди могут быть и оригинальны, и тонки, в суждениях же о человеке, словно сговорившись заранее, говорят почти неотличимо.

В тот же раз, говоря уже о другом, о какой-то картине, понравившейся Ксении и не понравившейся ему, Людвиг заметил вдруг, как бы даже и не по теме:

— Иногда мне сдается, что вы легкомысленны. Возможно, даже больше, чем ваша приятельница.

— Далась вам моя приятельница. Она давно уже замужем. А легкомыслие не лучше ли тугомыслия? И стародевичества тоже?

— Имейте в виду, легкомысленные чаще остаются в проигрыше.

Нужно бы ей сказать: «О, значит, порядочность неплохо оплачивается!», или же: «Неизвестно, что лучше: выигрыш или проигрыш». Но бог с ними. Обидно только, что их неприязнь к Виктору вовсе не оттого, что он так уж плох, а оттого, что из них двоих именно она производит впечатление влюбленной по уши, он же — «соблюдающим свой интерес». Неужели не может Виктор хотя бы при них быть с нею таким же нежным и беззащитным, каким бывает наедине? Неужели от него так бы уж убыло? Да и так ли далеки от истины Маргарита и Людвиг, если и в общежитии Виктора отношение к ней незаметно изменилось. Поспешный уход его товарищей в первый раз был полон приятной даже зависти к его нечаянной радости и не очень скрываемого любопытства к ней — кто она и что для Виктора. Теперь-то у них четкое мнение: приходящая девица, и только. И уходят теперь по-иному: с легкой досадой, повинуясь не щедрости сердца — всего лишь долгу, который велит оставлять наедине парочку — даже если они не муж и жена, не жених и невеста, а всего-навсего партнеры (так называлось это в судебной медицине). Виктор достал для нее студенческий билет, показал другой ход, научил держаться уверенно, проходить, не останавливаясь. Здесь была его каюта, его узенькая трогательная кровать, на которую так изнеможительно-легко откинуться, целуясь. Но забывший что-нибудь сосед или забежавший по делу товарищ стыдливо отводили от этой кровати глаза — аж зло брало.

Однажды сосед стучал в дверь так значительно и громко, словно им нужно было по меньшей мере проснуться и одеться:

— Витя, тебя можно на минуту?

Вернувшийся после перешептываний в коридоре Виктор, тоже отводя глаза, сказал, что нужно или уходить, или посидеть на третьем этаже у девочек — комендант осматривает общежитие. Она ушла, а он второпях даже не посмотрел ей в лицо, в глаза.

И больше никогда, кроме того первого у него в комнатушке вечера, и то намеком ведь, не сказал он ей о будущем. Ксения понимала: у него есть свои планы, своя цель, которую так легко отодвинуть, а то и совсем похерить, женившись. Но это не он, это она должна была оберегать его будущее: от самой себя, от их женитьбы. Он же должен был думать не о себе, а о ней — о том, чтобы оградить от этих стыдливо обходящих ее взглядов, от смущенных назиданий Марии Стефановны, от неуважения, снисходительности, сочувствия — всего, что отпускается полной мерой девицам с неопределенным положением. Ему бы лишь сказать, лишь заикнуться, что он готов всем пожертвовать, а уж она бы не приняла жертвы. Если бы он только дал ей возможность посостязаться в щедрости! А так — ну что же, она будет оберегать свое настоящее, как он оберегает свое будущее. Она станет оберегать свою досточтимую девическую честь, как он оберегает свою карьеру или черт ли там знает что!

Эти разговоры ее с собою были нескончаемы.

* * *
Что они в тот день смотрели? Какое кино? Зашел почему-то на обратном пути разговор об инженерах. Раздраженная его заносчивостью (а ведь он, возможно, и не думал того, что говорил, а сам был раздражен), она сказала что-то слишком резкое о «технарях».

— Ну, а кто ты? — спросил он ее с неприязненной насмешливостью, с оскорбительно-неприязненной насмешливостью, — и с болью она отметила про себя, что еще месяц назад такой тон с ней был попросту невозможен. — Кто ты? Совкаратель? Или это «нас не интересует», это «между прочим»? Главное — наше чувство прекрасного, наша высокая интеллигентность?

— Уходи сейчас же, — сказала она. — И больше не приходи.

И он — согласился. Не стал сводить к шутке, увещевать ее, объясняться. Те же холодные, светлые глаза:

— Ну что ж… как знаешь. Насильно мил не будешь.

И она эхом, насмешливо:

— Насильно милым не будешь — это уж точно.

И — ушел. И — боль. До темноты в глазах. Всю ночь и весь день. Когда болезнен каждый вдох, каждое движение. И неподвижность тоже. Когда отвратительна всякая мысль, всякое слово. Нестерпимо было в институте. Нестерпимо — дома. Легче было ходить — быстро идти, убегая от боли. Потом она все-таки догоняла Ксению, эта боль, и даже ноги будто отнимались, слабли, обессиливали. Подгоняемая болью, Ксения бросилась в кино, и чужая жизнь отвлекла ее от своей. Но едва чужая жизнь обратилась в ничто, в желтый свет в душном зале — и она вновь была в своей, опротивевшей ей жизни. Свежий воздух у выходных дверей, свежий воздух на улице был возвращением боли.

Дома ее ждало письмо от Таньки. Танька снова была несчастлива, но как чисто и высоко! А Ксения — грязная, грязная. Грязная потому, что заходит в ласках так далеко. Грязная потому, что не заходит дальше. И потому, что медлит заметить, как оскорбляет ее холодным, насмешливым взглядом Виктор. Потому, что не может прогнать его, уйти. Грязная потому, что все равно любит бьющую ее руку. Как раба — ловит ударившую ее руку и целует… Они ссорятся, как опостылевшие друг другу супруги, которые почему-то не могут разойтись. Он словно ждет, когда она взорвется и прогонит его. Ну вот, взорвалась, и прогнала. Прогнала не потому, что важно, что сказал он и что сказала она. Прогнала потому, что не стерпела больше нелюбви. Вот это только в ней и осталось: любит — не любит. А больше ничего. Потому-то она и не любит его инженерство, что у него оно есть, а у Ксении нет ничего. В ней ничего не осталось — она пуста, как вскрытый сейф, она как содранный с опоры плющ. И споры ее с Виктором, возможно, для того, чтобы он не заподозрил истины, не угадал ее жадности плюща. Будь она на его месте, она бы, пожалуй, опасалась такой опустошенности, такой паразитичности. А может быть, спорит она еще и потому, что, лишенная сердцевины, незаметно лишившаяся всего, что было ею, все еще любит то, что было ее сутью и что и сейчас все-таки есть, пусть не в ней — вне ее. Так предатель и отступник все-таки не дает оскорблять свою родину, которая уже вне его.

— Что, Ксюша, что-нибудь неприятное в письме?

Господи, да сколько ж это Ксения будет обречена на соглядатаев! Взгляд Марии Стефановны заботлив и тактично-сдержан. Не то что у Марфы — упорный, настырный, насмешливый взгляд. Но как бы это вообще без взглядов? Три мужа — а взгляд стародевический. Высокая порядочность или бездетность делают взгляд столь стерильным? Или это и есть дворянские кровя? Виктору очень не хватает такой вот аристократочки. Он — сноб, и потому, видимо, права была Мария Стефановна, а не она, Ксения, наследственная демократка. Что бы там Виктор ни говорил, каким бы ни казался независимым, он сноб, а значит, зависит от того, какое Ксения производит впечатление. Она должна, она обязана была восхищать его друзей. Ее должны были уважать его соседи по общежитию. Вещь, которую он выбрал, никому не нравится…

Дома было невмоготу. Она ушла к Маргарите. Заново удивляясь красоте ее утончающегося от жизни лица («Молодые красивые, но старые красивее»), ощущая с болью (потому что от всего теперь, и от хорошего тоже было больно) ровную сдержанную ласку Маргариты, привычно болтая (отрабатывая харч) и чувствуя за болтовней, как боль слабеет, Ксения подумала, что так, ходя по гостям, еще можно справиться с собой. У Маргариты был торт и сверххороший чай, привезенный сотрудником не то из Закавказья, не то из Средней Азии — экспортный сорт. Впрочем, тортов Ксения не любила, а в чаях не разбиралась. Тем не менее, Ксения прихваливала. Вспомнила анекдот, рассказала кино. Попробовала говорить о недавно прочитанной книге, но это было хуже: усилие возвращало душевную боль. Главное — болтать, не останавливаясь, потому что только остановишься — и вот оно беспокойство болезненное. Беспокойство, словно куда-то надо бежать. А бежать некуда, не нужно. Напротив, нужно высидеть как можно дольше, чтобы отучить себя ждать и спешить.

Маргарита ни словом не обмолвилась о Викторе, словно заранее была готова к тому, что его уже нет возле Ксении.

Среди пластинок Маргариты Ксения нашла Баха — ту самую вещь, которую слушала у Викторовых друзей в ноябрьские праздники.

Рояля робкий ропот слышу —
как будто пробует рука
мои крутые берега,
и я от этих рук завишу.
На этот раз, однако, музыка не доходила до нее. Быстрые пассажи, и только. Разве что чуть отодвинулась от себя, чуть спокойнее подумала о Викторе. «Женщина больше, чем человек, если она действительно женщина», — сказал он на майской демонстрации, нет, после нее. Ни он, ни она не виноваты, что именно женского в ней мало — она человек, даже слишком человек. Маргарита прошла, что-то сказала — Ксения не расслышала. Мысль ее уже неслась по своей дорожке, по своему психотреку. Нет, он все-таки любит ее — даже сейчас, когда они ругаются, как опостылевшие друг другу супруги. Пусть они навсегда разошлись, он все-таки любит. Он не придет, конечно — она ведь сказала: «Да, насильно милым не будешь», и он наверняка не понял, что она имела в виду: «Насильно не заставишь себя быть милым и предупредительным». Он понял ее слова как подтверждение: «Да, ты не мил мне». Он гордый. Он после этого никогда не придет. Даже если бы умирал от любви. Ослепленный своей инженерией, он не понимает, что любовь, как нервные клетки, не восстановима. Она-то знает. Она бы прибежала к нему, сломив себя до полного унижения, как лишь она умеет, потому что проклятая ее гордость не упруга — она не гнется, она только ломается. И гордость — это, оказывается, не что-то там, а глаза. Сломав гордость, слепнешь. Ты уже не тот человек, ты сдавлен невидением, мраком, ты ничего не знаешь, ничего не помнишь, можешь только протягивать руку и выгнусавливать милостыню. Но она бы и на это пошла, лишь бы уйти от сиюминутной боли, на которую уже нет терпения. Только бы передохнуть. Пусть потом, пусть завтра. Ага, вот что такое любовь — когда сегодня, сейчас. Ее нельзя отложить на завтра, как не отложишь на завтра сегодняшний голод. Ей наплевать на завтра, потому что всё завтра в сегодня. И больше нигде. А сегодня пусть даже четверть любви, но сейчас! Пусть завтра — боль — не сегодня. К завтра она уже научится обходиться без Виктора, без любви. Завтра это уже не будет смертельно. Только не сразу, не сейчас. Она бы пришла, прибежала к нему. Она претерпела бы и ослепление, как оскопление. Только одно она не сможет перенести, одно ее способно добить — его удивленно-холодный взгляд. С него станется. Вот почему она не сможет пойти. Вот почему нужно терпеть сразу, сейчас, не давая себе передышки, отсрочки. И надо продумать будущее без него. Завтра, послезавтра и через месяц — без него. Но как это получилось, что всюду он? Что ж, свет не клином сошелся. Будет у нее другой — нежный, красивый. Какая гадость — нежный, красивый! Лучше сдохнуть, чем нежный, красивый. Лучше урод. Лучше ничего. Никого не может быть кроме Виктора. У нее есть ее суть, ее мысли, ее стихи. Но их нет, нет! Если бы они оставались, у нее хватило бы сил. Но это как смерть и старость: сначала у человека отнимаются силы, потом посылаются муки и смерть. Ничего нет у нее. Ничего не осталось — она пуста, чтобы полнее вместить боль.


Ксения ждет электричку в метро, а две девушки говорят о любви:

— Что любит и все такое, а танцы глупость.

— Мой Саша тоже так говорил. Я тоже, пока дружила с Сашей, на танцы не ходила. Танцы — это, говорит, глупость…

«Э-эх, девочки-девочки, — думает Ксения, — глупость — не танцы, глупость — любовь. Невероятная, почти смертельная глупость, на которую мы обречены. Но я вылечусь и снова буду танцевать. Не любить. Раз отравившись, потом уже не «хавают», как говорят блатняки. А вот танцевать — это прекрасно, это лучше любви. Это, пожалуй, спасенье — танцы…»

Войдя в квартиру, Ксения некоторое время стоит, не двигаясь, слыша, как катится кувырком в счастливую бездну сердце: на вешалке его пальто, его шапка.

Отодвигая портьеру, она уже улыбается. Марии Стефановны нет в комнате, ее голос доносится с кухни. И они бросаются друг к другу, и вот он весь здесь, под ее руками.

Мария Стефановна вошла с чайником, а они уже пятились к двери.

— Ну куда же вы на холод? Посидите, попейте чаю, — неуверенным, притворным голосом говорит Мария Стефановна, равно недовольная и тем, что в ее комнате целый вечер сидел мужчина, и тем, что теперь нужно не спать, а ждать, пока вернется Ксения.

* * *
Ксения или Ксюша — звали ее Людвиг и Мария Стефановна, Сенечкой — Милка, Ксенечкой — мама, Ксенькой — Валерка, а когда был маленький — Касей; Оксаной звал ее Семен, и даже по отчеству — Оксаной Павловной. Витя называл ее в письмах: Ксю, Кси, иногда обозначал ее одной буквой — «кси» по кириллице. Почти каждый день она получала от него с практики письма. Для нее они разделялись на полоски. Здесь о любви, о ней — самое главное, самое важное. Здесь о себе, о том, как он себя чувствует, ощущает — то есть опять же о любви, о ней: потому что если ему хорошо самому по себе, вдали от нее — значит, любви не так уж много; а если у него «беспричинные грусть и беспокойство», если он «в первый раз считает дни, оставшиеся до конца практики» — это любовь, это она, Ксения. Строчки, в которых он писал о городе, об окрестностях, о заводе, о работе, Ксения проскакивала бегом. Так девчонкой, в первый раз читая «Войну и мир», торопливо пролистывала все, что касалось войны, и впивалась, горя сочувствием, в те главы, где был мир, где были Наташа, княжна Марья, Соня, где были танцы, балы, любови.

Только готовясь ответить, она перечитывала внимательно эти места — о городе, о заводе, работе. О студентах и студентках. О том, как уже в раздевалке на заводе чувствуется в людях напряжение и собранность, особенно у тех, кто приходит сюда впервые. О том, как работают на шлаковой чаше. Как дно канавы пышет жаром и припекает подошвы ног. Какие рези в носоглотке от ядовитых паров изложниц. Как продувают печи воздухом — и свистящий шум делает неслышной не только речь, даже крик человеческий. Несколько усилий в этом пекле — и ты мокр и слаб, как умирающий. Но усилия надо делать снова и снова. Раскаленные изложницы. Прожженное дно у шлаковой чаши. Бой, настоящий бой. Героика, не правда ли? Героика, но низкого порядка. Сражение плоти человеческой с плотью огня и металла. Подлинный бой — нечто другое: это когда мысль человеческая схватывается с косностью грозно-мертвой материи. Когда мысль вступает в бой с косностью производственных привычек, производственных процессов. А это и есть инженерия — область человеческого духа, который становится делом. В отличие от искусства.

В отличие от искусства? Но разве сам он не стремится «описать»? Не свидетельствует ли это о том, что и его влечет презренная литература, искусство? — с улыбкой замечала она в своем ответном письме.

«Как игра — не больше», — откликался он и разражался целой тирадой: «Когда техника ставит перед инженером задачу, это так важно, что особенности так называемого творческого почерка не меняют существа дела. И как раз потому, что то, чем занимаются «корифеи искусства», не жизненно важно, у них столь великое значение приобретают вот эти самые «творческие почерки». Игра — она и есть игра!»

Ксению огорчала его запальчивость. Ну какое ей дело сейчас до того, важнее металлургия или искусство? Для нее жизненно важен он. Пока, во всяком случае. Однако спор обязывает и возбуждает. Она еще не знала о концепции Игры, великой Игры Вселенной. Игра — было просто ругательным словом. Поэтому она отстаивала серьезность искусства. Она замечала, что искусство существовало еще тогда, а значит, было жизненно важно, когда металлургии не было и в помине.

Виктор: искусство в самом деле существовало тысячелетия до металлургии, и человечество топталось на месте, пока не изобрели действительно важных вещей — металла, колеса, плуга. И только тогда человечество вышло из варварства. Искусство из варварства вывести не могло.

Она: зато техника без искусства может ввергнуть человека в новое варварство. А поскольку в одну реку нельзя войти дважды, то, вероятнее всего, это уже будет худшее варварство.

Он: искусство и есть сохраненное варварство.

Она: человек бы ничего не изобрел, не развей он в себе искусством умение видеть и понимать, и, что еще важнее — думать, куда он идет и зачем.

Он: ну-ну, оставим сказки, что человек сначала понимает, куда идти, а потом идет. Он сначала идет, а потом понимает. Главное — быть, делать, а что ты при этом думаешь…

Она: ужас какой-то — делать вслепую; уж лучше совсем не делать.

Он: привет, идеалистка!

Она: привет, человек, которому не нужна голова!

Ноги-голова, голова-ноги, что сначала было: курица или яйцо! А в общем-то очень напоминает детское Валеркино: какая собака самая-самая сильная, какое море самое-самое большое? На что это им с Виктором! Что с нею-то самой происходит: ведь до резкостей, до оскорблений доходит, абы уесть словечком, абы ее ум острей оказался! Или она пошла в старшую сестру отца, которая так и осталась в девках, потому что ни один парень не выдерживал ее языка дольше двух-трех вечеров? Пока молчала, все шло нормально, но чуть попадали на люди старшая тетка с кавалером очередным, все, уже пошла потеха: и парня высмеет, и саму себя, и нежности их, и родню прихватит. И парень — деру: кому нужна языкатая баба! Это, наверное, болезнь, честное слово. И вот ведь, не в мать, не в отца, а в тетку, которую никогда и не видела. Чувствует же она изнурительную пустоту споров, продажную угодливость логики, ее способность служить и тем, и этим, любому ловкому хозяину. А не может не спорить. Как тот больной из судебно-психиатрической клиники, что тщетно сопротивляется внутреннему велению заталкивать в рот всякий мусор, отбросы.

Но Виктору, видимо, споры не были в тягость, отнюдь. Препираясь, он писал иногда даже по два письма в день. Она уставала первая. Отступала, не убежденная им. Он же трубил победу. И проникался к ней бурной нежностью, которой она отдавалась не с чистым сердцем.

* * *
В институте все заняты были предстоящим распределением.

В дни особенно теплых Викторовых писем она взирала на эту суету из заоблачных далей. В дни, когда в письмах что-то было не так, институтская суматоха возвращала ее к обидам и сомнениям: ведь не она, а Виктор должен бы беспокоиться, куда ее пошлют, в какое место.

Но место — после. Сейчас для себя ей надо было решить хотя бы — где, кем она предпочитает работать.

Прокуратура? Нет. На практике в прокуратуре, пока она осваивала канцелярию, делопроизводство, прокурорский надзор, все было в порядке. Квалифицировала преступления она тоже лихо — еще в институте преуспевала. Нравилось ей это, как задачки по геометрии в школе. Уж на что принимал у них экзамены по уголовному праву асс, артист этого дела: пока студент бубнит по билету теорию, молодой профессор насвистывает арии, мотивчики из опереток, в окно глазеет, иногда и вовсе отойдет от студента — бубни, голубчик, пока не истощишься, а вот когда уже билет отвечен, усаживается основательно напротив трепещущего студента, излагает какое-нибудь дельце и — «как бы вы это квалифицировали?». И еще, и еще. Ксения эти примерчики раскалывала с блеском и видела удовлетворение, прямо-таки удовольствие профессора. Но в заключение он ей подкинул такой уж заковыристый случай! То есть, в самом-то случае не было ничего заковыристого, никаких психологических сложностей, случай явный, преступление доказанное. Но погранична была квалификация. И Ксения заметалась меж двумя статьями кодекса — по той статье квалифицировать или по другой? Она сомневалась вслух, рассуждала, пытаясь на лице профессора прочесть согласие или неудовольствие. Наконец назвала статью, которая ей казалась предпочтительнее, правильней, но назвала вопросительно, следя за реакцией профессора. Однако он не реагировал, сидел с непроницаемым лицом, и Ксения испугалась, что неправильно квалифицировала и он дает ей время исправиться. И хотела уже поправиться, но рассердилась, чего это она так уж подделывается, и осталась сидеть молча, ожидая, что изречет он. Он все молчал, водя задумчиво пальцем по щеке, и она продолжала молчать. И уже и ждать утомилась, когда он наконец молвил: «Да, наверное, так». Удивительное дело, оказывается, преподаватели тоже не все знают заранее. Оказалось, он задавал вопросы не только студенту, но и себе. Потому-то и спрашивать ему интересно было.

Она получила в зачетную книжку прекрасную пятерку тогда. И потом, на практике в прокуратуре, беря законченное следствием дело, тоже лихо справлялась с квалификацией. А однажды даже в азарт вошла. В суд из прокуратуры передали законченное дело, нарушение квалифицировалось как хулиганство: мужик, разозлившийся, что не дают в условленный день зарплату, сорвал замок, кричал матерно на запершуюся кассиршу и подрался с вызванным ею милиционером. Ксения недоумевала: какая же это семьдесят четвертая? — типичная, законченная семьдесят третья, часть первая! Она торжествовала, как торжествовала мать, поставив верный диагноз. Однако прокурор, которому она доложила о своих выводах, уклонился от разговора. И квалификацию не изменил. Ксения решила: щадит самолюбие следователя. Судья, зашедший в прокуратуру, тоже промолчал.

На суд она не пошла — писала обвинительное заключение по другому делу: увлеклась и оторвалась только, когда внизу, в суде поднялся вой. Прибежал судья, закурил дрожащими руками и вдруг накинулся на Ксению:

— Ну что? Слышали, как жена воет? Так на кладбище провожают. А ей самой хоть на кладбище. У нее пятеро дети, да еще его мать на руках. «Забирайте, — кричит, — тогда и мать его, и детей. Мне их все равно не прокормить. Расстреливайте нас всех!». Вот так, Ксения Павловна. А вы говорите: квалификация. Я уж и так минимальную дал. А вы еще семьдесят третью клеили! Послушайте, на кой вы черт в юридический пошли? Ну объясните мне, почему, зачем? Юная, добрая, честная — зачем? Мало на свете институтов? Я — другое дело, я все же мужик, да и то бежал бы, закрыв глаза.

Конечно, стыдно стало. Но тут же она и разозлилась: чего в истерику впадает — будто нет другого выхода, кроме как подтасовать статью. А что же он думал — в суде можно работать, не поступаясь чьими-то интересами? Характер, конечно, для такой работы нужен, а у судьи его, видимо, нет.

У нее-то, считала она, есть нужный характер. Пока не была допущена к самостоятельному допросу подследственного. Когда готовилась к допросу, так ясно было, что подследственный — жулик и прохвост и должен быть наказан. И кроме азарта припереть жулика к стене — ничего она до самого допроса не испытывала.

А потом увидела. Конвойный ввел землисто-бледного человека с затравленным взглядом. И когда тот сел напротив, всеми чувствами Ксения ушла в него. Он был жив, затравлен и он был смертен и невозможно стыдно было, что она охотник, а он загнан в угол.

Она хорошо подготовилась к допросу, да ему и невозможно было отвертеться, он уже давно запутался, он уже так запутался, что попасться — было для него, пожалуй, выходом. Гибельным, но выходом. Однако уж очень гибельным. Если он еще вернется в свободный мир, то стариком. Бывалые их ребята хвастливо говорят, какая страшная это вещь — лагерь — для таких, как он, цивильных, вне блатного «закона» жуликов. Будут им помыкать бандюги и просто те, что посильнее характером и телом. Будет он меж двух огней — меж начальством, в руках которого скостить ему срок, и меж отчаянными, в руках которых скостить ему жизнь. Все это вдруг поняла она. И еще ужасно — ее юный вид внушил ему ложные надежды: все свои жалкие аргументы, все свои шитые белыми нитками доводы пустил он в ход — при этом в такой противоречивой, нескладывающейся мешанине, что на минуту у нее даже мелькнуло сомнение: да уж нет ли во всем этом правды? Не может же нормальный человек надеяться оправдать себя подобной нескладухой! Она помнила из курса криминалистики, как-то очень здорово тогда поняв это, что противоречивые показания — чаще как раз свидетельство правдивости, в то время как безукоризненно совпадающие означают, как правило, сговор или тщательную продуманность.

Стоило, однако, ей припереть его к стене, и он разом оставил своифантастические версии и теперь уже совсем не выглядел правдивым, как только что, когда надеялся ее обмануть. А ведь говорил теперь правду — злую, тоскливую. Да, сжульничал. Жульничал и воровал. Много раз. Почему продолжал? Потому что надеялся. Возле него кормилось столько начальства, что он верил — они его защитят, огородят. Не будет же он один отвечать, казалось ему. Хорошо, он согласен загнуться по справедливости, но тогда и они по справедливости должны быть с ним.

Как озирающийся посреди беспощадного круга мгновенно находит открытые для него глаза, он уловил ее взгляд. Теперь он так же спешил говорить правду, как раньше спешил врать. А она боялась записывать, чтобы не повернулось ему во вред. Будь она уверена в том, что пойдет до конца и добьется справедливости, уж она бы записала. Знай она, что ей разрешат идти пусть не до конца, хотя бы до половины — она бы сейчас строчила не отрываясь. Но она заранее знала, что больше двух-трех допросов ей никто не даст, а она не сможет настоять. Она знала, что одному этому человеку, войди она в его судьбу, надо отдать несколько лет жизни. Несколько лет! Согласна ли она на такую цену, даже если бы в ее силах было заняться этим делом? И чего ради? Ведь не совсем же он идиот, знал, на что идет! И ведь не для того, чтобы его освободить — только для того, чтобы утвердить: закон не только его, — любого виновного карает, независимо от занимаемого им поста, должна бы она в, увы, бесплодной борьбе истратить несколько лет своей жизни. Да, в бесплодной — удивительно, что она это знала.

Казалось бы, она почти и не занималась судебной практикой, казалось бы, и к жизни не очень приглядывается, занятая больше мирозданием. Казалось бы, в идеализме пребывает, всему тотчас находя объяснения: люди живут в сырых, непригодных для жизни подвалах — но ведь только что прошла война; одни живут куда как лучше, другие почти в нищете — но ведь еще не коммунизм, каждому по труду. Всегда готова была встать на комсомольском собрании и разоблачить лицемера, лжеца — ну, не без недостатков в жизни, конечно, но в целом… А вот знала же однако, сразу знала, что начальство за собою этому человечку не потянуть. Человек с красными пятками. Кричи-кричи — не докричишься — будешь, как в безмолвии, надрываться. Не рыпайся — только глубже увязнешь. Так кто же из них был бо́льшим жуликом — она, которая собиралась служить закону, зная, что он не для всех, или он, который надеялся, что закон либо и тех, больших жуликов, накажет, либо уж и его не тронет? Чистенькая, не ворующая, она была фарисейкой. Все, оказывается, она дословесно, не додумывая, попросту даже не думая, знала. Что же тут и додумывать, если и так понятно? К тому же, додумывать — тяжкий, истощающий труд. И потому еще, что человек додумывает до конца, когда у него уже есть этот конец: конец-вывод, конец-мысль. А она не знала вывода и мысли. Временные несовершенства, люди, исказившие постепенно прекрасный замысел закона — наверное, так ей казалось.

Она слушала и почти не записывала. Совсем немного записывала — ровно столько, чтобы следователю трудно было отвертеться от того, чтобы хоть немного задеть крупных жуликов. Пусть им хотя бы строгача по партийной линии вкатят.

Вошел следователь — и дядька снова сник, распластался, вздрагивал от каждого вопроса, как от замаха. Ксению уже тошнило, как однажды на улице, когда она оказалась рядом с раздавленным человеком.

Больше на допросы по этому делу ее не посылали. А ей бы хотелось только одного: дать как-то понять дядьке, что она ничего не сделала ему во вред.

* * *
Итак, не прокуратура. Кто спорит, нужна эта работа. Как ни трудно, а можно ведь что-то сделать и здесь для справедливости — правда, положив на это жизнь. Она же заранее знала, что всей жизни не положит. Несправедливость? Да, есть она, но со временем выправится. Ей же нужно другое, большее: узнать, развиваются ли Мир, Вселенная по спирали, или круги Мира не связаны между собой?

Не прокуратура и не суд. Для работы в суде она и по возрасту не подходила. В суды для будущих выборов уже отбирали ребят — в основном, фронтовиков, демобилизованных: они подходили и по возрасту, и по биографии. Ну, а если бы по всем данным подходила и она, хотела бы она работать в суде? Судить людей — хватило бы ей уверенности? Пожалуй, и этого бы она не смогла.

Стихи — вот единственное, чего бы она точно хотела. Но уже почти год стихи у нее не получались. О, если бы у нее что-нибудь получилось со стихами, тогда, наверное, проще было бы решить и с юридической ее профессией.

Еще в начале зимы она подняла со дна чемодана свои стихи о неутомляющемся боге, которые писала в начале прошлого лета в поезде (как же давно это было, неужели прошло меньше года?). Она решила сделать несколько таких монологов — монологи бога о диалектике:

Я здесь.
Я там.
Я друг себе и враг
Бессмертен я?
Умру, чтоб возродиться.
Плохо это было. А дальше еще хуже пошло. Все эти монологи до безобразия напоминали арии Мефистофеля и были вдобавок косноязычны.

Все-таки она отнесла их Людвигу.

Людвиг или уже был раздражен, или его раздражили ее стихи.

— Вы ведь много читаете, — сказал он с неприятным выражением лица, — почему же в стихах у вас всегда только одно: Бог и Человек, Человек и Бог?

И он туда же, куда рецензенты и Костя! Да как же объяснить, что не о Боге она пишет, а о смысле мира? И только потому, что смысл этот не короткий, а вселенский, ей и нужен Бог как персонифицированная Вселенная. Никакого отношения к религии! Смысл — вот что. И такой смысл, для которого и коммунизм — только средство. Говорить о смысле — жизненно необходимо. Какая же это абстракция, если без такого смысла жизнь — мотыляние, мельтешение? Социальная справедливость — прекрасно! Но это внутричеловеческое. Это то же, что мир в семье. Прекрасно, нужно, необходимо. Но для чего? Само существование — для чего?

И, однако, пока все эти вопросы важны лишь ей, а не тем, которые печатают, издают, платят. Ах, да что плата! С себя бы все снял, себя бы заложил, только бы сказать и быть услышанной! Для себя-то что! Ты — был — и прошел. Если ты заранее ограничил себя своей жизнью, тебя уже и сейчас, собственно, нет, заранее нет, ты и не начинался, хотя ходишь и хлеб жуешь — биомасса ты, и только. Потому-то больше всего на свете нужно то, что не для себя нужно. И если еще не осознали, как необходим смысл, если пока еще не осознали, значит надо писать то и так, что и как сейчас считается нужным, а главные мысли протаскивать контрабандой, между прочим. Пона-адобится, и, может быть, скорее, чем думается, понадобится пробиться к смыслу!

Но слова Людвига все равно уязвляли: в них был такой явный упрек в однообразии, разочарование, сомнение наконец — может ли она писать что-то еще. Хорошо, она напишет стихи о Корее. Разве она не против войны, не за мир, не за ребятишек?

Но стихи не шли, не получались. Принялась за повесть в письмах: переписка мудрого немолодого друга (кто-то вроде Людвига) и мечущейся в поисках смысла девушки (те же диалоги Бога и Человека, но в земном, понятном виде). Начала придумывать сюжет (как наживку на крючок мысли). Лучше всего — несчастная любовь, которая усугубляет природную мрачность девушки. Безысходность ее взгляда на мир: «В чем смысл? Такой малости Природа, создавая нас, не предусмотрела». А в ответ — рассказанная старшим, умудренным другом история собственной любви, и — уже на полную катушку — мысли умудренного друга: «Милая девочка, смысл — категория сугубо человеческая. Природа не знает этой категории. У нее вместо того есть наиболее глубокие и общие законы — ее костяк. И уж нравятся они или не нравятся, могут они составлять для человека смысл существования или нет — это уже решать человеку, каждому для себя. Что касается меня…»

Ей самой до отвращения не нравилась эта повесть в письмах, размышления умудренного друга. Но она не давала отвращению прервать свою работу и довела злосчастную повесть до конца. Так же, как стихи о Корее («Здесь ночь — там скорбный день. Не потому ли…». И так далее).

И повесть, и стихи вернули из журналов довольно быстро.

* * *
Веселой и дружной стала в этот, уже последний, учебный семестр их группа.

Так было в школе, в десятом классе. Так было однажды в вагоне с ребятами, ехавшими в альпинистский лагерь, когда голову уже ломило, а все жалко было заснуть, отнять время у этой неожиданной дружбы.

Вот и теперь. Веселье было такое, что руководители семинаров с опаской входили в группу, образцовую в течение прошлых лет. Взрослые, чуть не под тридцать лет, дяди, еще недавно жаждавшие только учения и специальности, оказалось, хотят еще и веселья. Дулись в «балду», строили рожки, рисовали на спинах, прищемляли зады. Однажды, встав навстречу входившему преподавателю, они высоко подняли над столом ноги Костика, туловище которого тщетно извивалось под столом. Преподаватель, усмехнувшись, отвернулся, давая время красному, потному Костику вылезть из-под стола. Заканчивались занятия, и хотя впереди были «госы» и прочие страсти, никто не спешил домой: ходили по улицам и набережным, забредали в кино и музеи, в магазины и столовые. Устроили даже матч где-то на пустыре. Девчонки «болели». «Болели» и набежавшие из соседних дворов мальчишки.

— Итальянец, засыпь им штуку! — кричали мальчишки Аверкиеву. Вообще-то у Аверкиева институтское прозвище было «профессор» — за французский прононс, манеру поправлять очки и щупать воображаемую опухоль на щеке, а заодно и за происхождение из какой-то старинной семьи, и за обращение к девчонкам на «вы», за интеллигентность и прочее, и прочее. На работах в колхозе к этому прибавилось прозвище «бабка» — за некую полноту и солидность. И вот, оказалось, он здорово играет, азартно и точно, и теперь уж его непохожесть на других — полосатые гетры, берет и бутсы (остальные играли в подкатанных штанах и обычных ботинках) — никому не претила.

— Итальянец, засыпь им штуку!

— Профессор, мяч!

— Сережа, бей!

И — шумное обсуждение в столовке.

Ксения оглядывалась — для нее в институте теперь было как в доме, когда уже собраны чемоданы, и всё наспех, всё в последний раз. И, как это бывает перед отъездом, вдруг удивлялась тому, что должна уехать — потому что именно теперь оказывалось, что люди, которых считала чужими — близкие, и близок и тепл этот дом. За три с половиной года она не разговаривала столько с ребятами из группы, сколько за эти несколько месяцев. И знала ведь умом, а сердцем до этого не понимала — впервые до нее доходило, что и среди прошедших фронт есть и осторожные, и карьеристы, что фронтовое братство не всеобъемлюще и что демобилизованные так же разнятся меж собою, как вчерашние школьники. Заметила и то, что ребята, внушавшие доверие, о фронте вспоминать не любили.

— Это тебе, Ксеня, не солдат надо спрашивать, — говорил ей длинный (как его фамилия? — Одиннадцативерстов!). — Солдат что знает? Что ему поручено, приказано в данный момент и где полевая кухня. Всё. Больше он ничего не знает и знать не должен. Как ранило? Сначала пошли за питанием, потом была бомбежка, потом бежали к реке, потом переправлялись через реку, потом сидели под берегом, пережидали обстрел, потом то бежали, то падали, потом меня ранило. И очень хорошо ранило, так что я теперь — молодой и красивый — могу учиться, могу жениться, могу быть начальством, а могу рядовым. — Он был спокоен и нетороплив, солдат Одиннадцативерстов. — А насчет геройства, это ты лейтенанта Ганзена спроси.

С Ганзена, собственно, и началось ее прозрение. Ганзен, красивый, серьезный, подтянутый, в кителе, галифе и шинели, только без погон, вызывал у них, девчонок, робость: умен и скромен, заслужен, но не хвастлив. То, что он сразу стал и членом курсового партбюро и каким-то начальством по предвыборной агитации, представлялось совершенно естественным: кому же и командовать, как не ему, демобилизованному по ранению лейтенанту? Но вот он начал ухаживать за девчонкой, а она не воспылала к нему — и он разнес ее на комсомольском собрании, и даже придраться к нему было невозможно, потому что и в самом деле что-то там она не так сделала. И сейчас уже все яснее было, что его общественные нагрузки — не просто из желания взять на свои привычные плечи ответственность, что он явно метит в руководящие органы пока в качестве какого-нибудь скромного инструктора.

А фронтовики только посмеивались над их «ахами» и «охами», над их девчоночьим разочарованием, которому, естественно, предшествовало очарование.

* * *
В первый же день, как только вернулся Виктор с практики, они уже, словно по затверженному сценарию, препирались и расстались холодно, не условившись о встрече. Но уже через день он пришел к ней.

— Я был неправ, — сказал он неожиданно мягко.

— Это я была неправа, — тут же откликнулась Ксения. — Я ничего не могу с собой сделать — у меня плохой характер, я ненормальная. Я говорю совсем не то, что думаю, лишь бы разозлить тебя.

— Это я провоцирую тебя. Ксю, ты не против встретить вместе моего брата? Он интересный человек.

— Интереснее тебя? — Ксения хохотала, она была счастлива.

Какая восхитительная суета оказалась на вокзале.

Встреченный брат был высок, даже костляв, пожалуй. На Ксению посмотрел насмешливо и ласково. Удивительно, как мгновенно сжался при нем Виктор в образ младшего брата.

— Ну что? — спрашивал Виктор. — На службе нормально? Как бабуля? Теперь в часть?

Кирилл отвечал не сразу, и непонятно, на какой из многих вопросов Виктора.

— Нормально, — отвечал он и смотрел на младшего брата насмешливо и снисходительно.

«Неприятен», — решила про себя Ксения, и помалкивала, щадя свою независимость.

Сдачи у таксиста Кирилл не взял — Витя только приподнял брови, но обычной высокомерности при этом у него не появилось в лице — скорее уж детская обескураженность.

В комнате у Вити Кирилл вынул из чемодана бутылку.

— У нас это категорически запрещается — вплоть до исключения, — нахмурился Виктор, но лицо его оставалось неуверенным.

— Ты и не пей — вот мы с Ксюшей выпьем, — на этот раз вполне миролюбиво сказал Кирилл, — ты только дай какую-нибудь корочку нюхнуть.

Но, в сущности, и не закусывал. Виктор посидел растерянный, потом достал для себя третий стакан.

Они еще не допили, когда из соседней комнаты донесся явный Бетховен.

— Ша! — сказал Кирилл. — Замолкните!

Некоторое время он слушал, весь напрягшись, потом, ни слова не говоря, отправился в соседнюю комнату. Чертыхнувшись, Виктор двинулся за ним. Ксения следом.

— Капитан из штрафного! — представился Викторовым соседям Кирилл и сел, не спрашиваясь, на чью-то кровать.

Виктор что-то шепнул соседу.

— Кочумай! — сказал резко Кирилл.

Больше никто не говорил. Через какое-то время сам Кирилл сказал, обведя их строгим взглядом:

— Бог! Это Бог!

И еще через какое-то время:

— А это уже Освенцим. И значит, Бога нет.

Когда пластинка закончилась, он некоторое время посидел молча. Потом пригласил всех в комнату Виктора и достал вторую бутылку. Все пили с удовольствием. Мрачен был один Виктор. Кирилл произносил тосты:

— Жить надо так, — говорил он, — будто у человечества есть только один шанс выжить, но этот шанс еще надо отвоевать.

— Прекрасно сказано, — непритворно восхищалась Ксения и порывалась поговорить о «существенном», но Кирилл хотел продолжить тост.

— Так мы жили в войну, — говорил он. — Для себя нам ничего не нужно было. Но мы имели надежду, что, победив, мы перевернем всю жизнь, весь мир.

— У тех, кто идет умирать, всегда очень много надежд — не для себя, для мира. Как у Христа, — вмешивалась в монолог Кирилла Ксения.

— Мил-лионы распятий! — уже не очень внятно кричал Кирилл.

Ксении тоже хотелось монологизировать. Ей теперь очень нравился Кирилл. Ей доставляло удовольствие, что он ничуть не похож на ребят из Викторовой компании. Они вот там выдрющиваются друг перед другом, и в ход идет буквально все. И многодетная, ютящаяся в одной комнатушке родительская семья Гены — того остроумного парня из ГИТИСа. «Талантлив и умен, очень талантлив», говорят о Гене, а многодетная родительская семья как бы оттеняет его ум и талантливость. Разглагольствуя об аналитике, особенно отмечают его ядовитость, исконную столичность и каких-то известных, которых теперь лучше не называть, предков в родословной. Говоря о Викторе, хвастают его честолюбием и работоспособностью. И если бы он оказался к тому же холоден и жесток, то и это бы прекрасно пошло в дело хвастовства. А так — нечем оттенить. Разве что тем, что его способности, возможно, ниже претензий. Об этом не говорится, правда. Но на это словно бы намекал аналитик. Так что, хвастать-то хвастают друг другом, но неизвестно еще, можно ли их, говоря языком фронтовиков, отправить вместе на разведку. А вот брат Викторов другой, и Витя рядом с ним тоже уже не Виктор. Только что-то уж очень он хмур, ее Витя. Уж не ревнует ли к брату? Вот глупый-то, все равно для нее нет никого умнее и лучше его — и она делала Вите глазки.

— Всё — блеф, — говорил между тем Кирилл. — Щедрость душевная — вот единственная подлинная ценность.

— На что — щедрость? — спрашивали его.

— На все. Даже и на злость. Все — щедро, до конца!

— Как королевская кобра, — вставила Ксения.

— А как кобра? — заинтересовался Кирилл.

— Отдает свой яд весь, не оставляя впрок.

Кирилл подумал.

— Хорошая у тебя девочка, — сказал он вдруг Виктору. — Цени и береги. Но мне надоели вы.

Он вдруг замолчал, и Виктор помрачнел еще больше.

— Слушай, братишка, — сказал Кирилл Вите, — а что если мы закатимся сейчас куда-нибудь в ресторашку, посидим, еще поговорим. А? Ну не строй несчастные глаза. Ты же брат, а не Цербер. Когда еще повидаемся, поговорим?

Мучительная борьба выразилась на лице Виктора.

— Уже хватит, Кирик, — сказал он наконец мягко и даже умоляюще, и это было так же ново для Ксении, как и его озабоченность и растерянность.

— «Кирик, хватит кирять», — передразнил его брат.

— У меня же совсем времени нет, — сказал уже сухо Виктор. — Мне совершенно неотложно нужно кончать отчет.

— Ну и черт с тобой, — сказал уже рассеянно Кирилл.

— И тебе бы не советовал.

— А мне плевать. Я ведь знаю, чего ты волнуешься, — усмехнулся Кирилл и стал доставать из разных карманов смятые деньги. — Возьми себе на расходы, остальное спрячь мне на обратную дорогу. Видишь, я себе оставил совсем немного, так что для волнений оснований нет.

Теперь Кирилл снова развеселился.

— Слушай, девочка, — сказал он Ксении. — Что, у тебя тоже отчет? Плюнь ты на моего любимого брата, пойдем, я тебе покажу кабацкую Москву, какой ты не знаешь, и, может, не узнаешь. Прихватим еще денег у Витьки и кутнем, а потом я тебя в целости и сохранности доставлю этому рабу зачетов и дипломов.

— Нет, — растерянно помотала головой Ксения.

— Ну, черт с вами, ребятишки. Суум квикве. Кому поп, кому попадья, а кому попова дочка.

Он похлопал Виктора по плечу и отправился, как он сказал, «на волю из этого крысятника».

— Не задерживайся, — буркнул дрогнувшим голосом Виктор. Он тут же уселся за отчет, а обескураженная Ксения — за книгу. Но уже через полчаса Виктор захлопнул папку:

— Зря отпустил одного. Черт его знает, еще на губу попадет. Ты извини — я пойду поищу его.

— Можно, я с тобой?

И неожиданная обрадованность:

— А я тебя не сильно отрываю?

Они обежали нескольких знакомых Кирилла. В одном месте он действительно побывал и оставил записку, что придет позже. Но хозяева совсем не были уверены, что он и в самом деле придет. В другом месте — только что пришедшая хозяйка была сердита, потому что не знала, где муж, и подозревала, что он пьет вместе с Кириллом. Где-то они никого дома не застали. Где-то застали только старушку, которая не понимала, о чем они ее спрашивают.

Зашли в столовку перекусить, и над тарелками с недоеденным борщом, над стаканами с недопитым серым чаем и недопитым серым компотом Виктор рассказал семейную историю о наивно-жертвенной бабушке, воспитавшей их с братом после того, как их мать неведомо куда сбежала и неведомо где и как погибла, и о Кирилле, который с войны вместе с наградами и контузией (он и к герою был представлен, да не получил, а был разжалован за скандальную историю, и снова выслужился — такие, как говорит не без гордости бабуля, имели в старину полный набор Георгиевских крестов) принес и жажду спиртного. Был Кирилл для Виктора в детстве больше, чем просто братом или даже отцом. Виктор его обожал. Он и в Горный пошел, если честно сказать, потому, что в Горном, только в Ленинграде, блестяще учился перед войной Кирилл. Он вообще всегда везде блестяще учился.

— Это ж не только я — раньше его все обожали, уж можешь поверить мне. Он же смелый как чёрт. И никогда не предаст. Убить может, а предать никогда.

И позже, когда Кирилл приезжал на побывки, а Виктор уже и ростом догонял его, и учился, может быть, не хуже — все равно брат был лучшим из лучших в их роду.

— Неправда, — оказала Ксения. — Ты не только умнее, ты лучше, ты с самого начала лучше.

— Ты не знаешь. Ты его не знала раньше, — с тоской сказал Виктор.

Способность пить не пьянея тоже входила в число добродетелей Кирилла. Даже для бабушки это было так, а ведь она кое-что уже знала о жизни. Когда пришло «дикое», как сказала бабушка, письмо от жены Кирилла, они восприняли его как клевету. И объяснили, поразмышляв, ревностью. Ревности действительно хватало в этом письме.

В следующую побывку товарищи дважды приносили Кирилла мертвецки пьяного. Какой ужас и отчаянье, но и решимость, и надежду пережили они с бабушкой тогда. В следующие разы уже отчаянье было не таким бурным, но и надежда усыхала. Впрочем, бабушка надеяться будет, видно, до самой смерти.

— Ты, конечно, уверена, что это великая братская любовь у меня. Но тогда мне было бы тяжело потерять его. А я предпочел бы, чтобы он погиб, чем вот это. Он превращается в ничтожество. Хуже — в ничто. Он как свежий труп. Он вроде бы еще и тут, узнаваем, а его уже нет. Ничего уже нет: ни блестящего его ума, ни непреклонной воли, ни даже верности. Он предаст за бутылку водки, я уверен — если иначе он не сможет ее получить в свой запой. Он предает бабку и меня, он предает себя.

— Успокойся, не преувеличивай, — положила свою руку на его Ксения. Он и сейчас очень умный, твой брат.

— Это только кажется, потому что трезвый он молчит, а пьяный становится разговорчив и на минуту что-то вспыхивает, но я-то вижу, как рядом с такой вспышкой его былого ума он тут же впадает в отсутствие, в полную рассредоточенность. Я же вижу, что он все меньше человек.

— А лечиться? Говорят, ведь можно лечиться.

— «Оне» ж не желают! Он же уверяет, что он не алкаш.


…Прошли еще раз по знакомым, Ксения видела, как трудно ему спрашивать и натыкаться на неприязненные или сочувствующие взгляды. После третьей попытки он остановился в парадном, сжав зубы:

— Не пойду! Никуда больше не пойду!

Но ему нужно было, чтобы его уговорили.

— Витенька, милый! Ну сходим еще к тем, у которых были в первый раз. Ну чего ты так переживаешь? Не все тебе равно, как на тебя посмотрят? Ты же должен быть выше этого!

Пошел. Только сказал ей с жалкой злостью, с жалкой решительностью:

— К ним я еще схожу. А больше никуда.

* * *
Но больше никуда ходить и не пришлось. Едва они вошли, как увидели Кирилла, уже совершенно пьяного.

— Эт мой бррат, — с пьяной иронией сказал он. — Он пр-шёл н-ставлять нна путь ыстиный св-во стршего брата. Пр-шу пр-щения (это уже ей, Ксении), я не в форме.

— Кирилл, тебе же завтра ехать!

— П-шел! П-шел вон! — вполне миролюбиво сказал Кирилл.

— Ну что, Виктор, — сказала хозяйка, — ты его будешь забирать или как?

Хозяин поморщился:

— Ну куда он его поведет, ты подумала? В общежитие, что ли?

— Ну, может, к девушке?

— К сожалению, я в одной комнате с хозяйкой живу.

— Да пусть остается — места не жалко, — сдалась хозяйка. — Только пусть Виктор останется с ним.

— А можно, и я тоже? — попросила Ксения.

— Как хотите, — пожала плечами хозяйка. — Спать особенно негде, но кресла в вашем распоряжении.

Хозяева ушли в другую комнату, выключив верхний свет, оставив прикрытую журналом настольную лампу.

На диване похрапывал обмякший Кирилл. Ксения с Виктором сидели, взявшись за руки. Ксении хотелось говорить, но Виктор не дал — сжал плечо, поцеловал в волосы: мол, ты милая, но говорить не нужно. Как было хорошо — его усталое, с закрытыми глазами лицо и зрячая, нежная, вздрагивающая рука. Впервые за много времени в голове бродили стихи: не свои — чужие, но все равно. Нежные и яркие обрывки: Багрицкий, Тихонов, Блок. Еще некий Волошин с его золотыми кораблями…

Пьяный перестал тяжело дышать. Виктор весь подобрался. Кирилл спустил ноги и стал искать ногами ботинки.

— Куда? — прошипел Виктор, и Ксения испугалась, что он сейчас станет драться с братом.

— Мол-чать! — гаркнул пьяный.

В соседней комнате выразительно заворочались.

Некоторое время, так и не нашарив ботинки, Кирилл сидел прямой и отсутствующий. Он даже и прилег, заложив руки за голову и вроде бы о чем-то думая. Но потом снова сел и уже нагнулся, ища ботинки.

— Кирилл, вы же не пойдете?! — взмолилась Ксения.

— Да пусть он идет! — шепотом выкрикнул Виктор. — Пускай идет! Пускай его забирают в комендатуру, лишают звания! Он этого хочет — пускай!

— Да! Хочу! Этого! — закричал в свою очередь, Кирилл. — Хочу, понятно тебе? Осточертело! Я воевал, да! Я твою жизнь защищал! А носить эти тряпки не желаю! Сам не желаю!

Он начал дергать на себе погоны.

— Ну, подождите! — сказала примирительно Ксения, — Ну зачем это надо — ссориться? Вы хотите выпить? Сколько? Сколько вам надо?

— Бутылку — и на этом все.

— Да не верь ты ему — он не остановится.

— Пошли вы все! — сказал пьяный и принялся шнуровать непослушными пальцами ботинки.

— Я вам принесу, Кирилл, — давайте сюда деньги.

— Сам! — сказал, выпрямляясь, Кирилл.

— Тебя заберет первый же патруль, — с жалкой ненавистью пригрозил Виктор.

— Ну, хорошо, — раздраженно и недоверчиво согласился Кирилл и протянул Ксении деньги.

Они таки успели в дежурный магазин, но, вернувшись, застали Кирилла уже одетого, у дверей.

— Давайте, — сказал он нетерпеливо.

Ушли на кухню. Распечатывал он сам трясущимися руками. Пил торопливо, расплескивая, и Виктор страдальчески отводил глаза. На этот раз Кирилл и не рассуждал. Выпил — и уснул. Уснула и Ксения.


Утром они проводили Кирилла на вокзал. Виктор купил ему билет, а Ксения вернула оставшиеся от вчера деньги, и по тому, как отвел Кирилл глаза, Ксения поняла, что он будет пить и дорогой.

Было зябко от полубессонной ночи, от сырого утра. Было жалко Кирилла, Витю и наивно-жертвенную бабушку. И все-таки было ей хорошо, было так близко к Вите.

* * *
Не сразу Ксения поняла, что неистовые ласки в подъездах, каждый раз останавливающиеся на краю, истощают, как наркотик, ее мозг. Вне этих вечеров и ночей все было словно подернуто тусклой пленкой. Сколько ни вызывала она в себе интерес к тому, что еще недавно казалось ей столько же смыслом мира, сколько и смыслом собственной жизни — ничего кроме отупения и тоскливого безразличия не испытывала она.

Она очень похудела — «костями гремела». Мария Стефановна смотрела на Ксению подозрительно, Маргарита — не то печально, не то сострадательно. Людвиг выговаривал за пренебрежение здоровьем. А Милка, приехавшая оформлять заочное обучение, брякнула:

— Ты с ним живешь, да, Сенечка?

И не поверила, когда Ксения отрицательно покачала головой.

Милка не очень понимала влюбленность Ксении. Сурен представлялся Милке добрым, красивым, надежным, а Виктор невзрачным, неприятным и ненадежным. И как раз телесной властью над Ксенией, страстью она единственно могла объяснить несчастную привязанность Ксении.

Свидание их с Милкой длилось втрое дольше, чем требовалось для разговора: две трети времени забирал спокойный — даже хныкал он спокойно, как говорят и требуют, — младенец. Собственно, не «он», а «она» — младенец, но девочка. Правда, ничего в младенческой рожице или характере на женский пол не указывало. Ксении хотелось бы почувствовать (и неплохо бы, сам младенец как-нибудь ощутил — ну хоть потянулся бы к ней беспричинно), что он и живет-то на свете, может быть, благодаря ей. Но младенцу до этого не было дела, в его отношениях с миром не проглядывало и намека на таинственность или какие-нибудь непрозреваемые глубины: здоровый ребенок, без страстей-мордастей, спал сам и давал спать Милке, жил сам и не заедал ее век. Пылкую привязанность к матери ему явно заменяла спокойная уверенность в ней. И Милка эту уверенность оправдывала. Ни малейшего разгильдяйства, которого, казалось бы, можно было от нее ожидать. Та самая практичность, не замечаемая теми, которым претила ее легкомысленность, ее яркость и беззаботность, и которая раздражала тех, кому ее яркость импонировала, сейчас преобладала в Милке. Яркость ее очень поблекла. Вопреки собственным пророчествам стала она худая и желтоватая и даже морщинки появились на лице — это в ее-то двадцать с небольшим лет. Но часы еды и сна ребенка, его пеленки — все это было в образцовом порядке, и при этом никаких «ахов», расцеловываний дитяти, прижимании ее к груди.

Среди новых забот Милки была и такая, что Ксения едва скрыла смущение. Оказалось, Алексей почему-то мало волнует Милку как мужчина.

— Такой-то красавец? — хмыкнула Ксения.

— Это совсем другое дело, — с будничной озабоченностью сказала Милка.

— Может, ты вообще такая женщина, ну, холодная?

— Да уж лучше бы так. А то я боюсь, что это на него я не реагирую. Есть у Алеши приятель, ну, парень как парень, просто славный, только и всего, и ничего такого ни у меня, ни у него друг к другу нет. Честное слово, я бы тебе не стала врать! А я боюсь в кино с ним рядом сесть — картины не вижу, что со мной творится! Это я тебе только, никто и не догадывается. Да и опять же, если бы только обо мне речь, я бы наплевала — мало ли чего у меня внутри!

— Как — мало ли?

— А так: что не в моей воле, меня не интересует, я за это не отвечаю. Нельзя выбросить — поглубже запихну, я перед богом за это не ответчик, я за дела отвечаю. А боюсь я, как бы до Алешки не дошло, не дотумкал он, что мне это дело с ним до лампочки.

И опять о том, как она скрывает от него и даже разыгрывает страсть, но никогда не хочет этого заранее, смотрит как на повинность и часто думает в это время о чем-нибудь другом — главным образом о всяких домашних, хозяйственных делах. Он же хочет этого постоянно: подойдет к ней на кухне попробовать суп — и все, готово, в постель волочит.

— Может, ты его не любишь?

— Ну да, как же!

— А вдруг бы не поженились?

— Куда бы он делся от меня!

Совершенно спокойная уверенность. И в разумно-ласковом приговаривании над дочкой тоже никаких фрейдистских комплексов: как это вдруг бы могло ее не быть и как это она сама своей волей убила бы ее? Ничего такого. «Я за мысли не отвечаю — я за дела отвечаю». Прелестный все-таки человек эта Милка. «Нельзя выбросить — поглубже запихну». Разумный гедонизм, или как это называется?

Ксения спросила о матери и сестре. Плохо там было, но говорила об этом новая Милка уже по-другому, с внутренним спокойствием, как человек, который выкладывает себя до конца и даже сверх того — так что, ничем помочь никому не может и даже эмоций ни на других, ни на себя уже не остается.

На прощанье Милка все же не вытерпела, посоветовала:

— Сенька, или выходи за него замуж, или уходи от него.

И эта туда же!

— Ты-то ушла?

Ни выйти замуж, ни уйти Ксения не могла. И продолжать так жить тоже не могла.

К тому разговору: «Жена металлурга, сударыня, должна разбираться в подобных вещах… Да, да, это я о вас говорю, и нечего притворяться, что вы меня не понимаете» — Виктор больше не возвращался. Это не означало, что передумал. Судя по всему, он просто не собирался вскоре жениться. Возможно, он и думает о ней как о будущей жене, но не прочь, чтобы она выдержала искус временем, заслужила честь называться его супругой.

А она? Она хотела его предложения, как высшего проявления любви: ведь если, даже вопреки жизненным планам, вырвалось бы у него «Я хочу, чтобы ты стала моей женой», — тогда уж в самом деле любовь! Слишком сильно хотела она этого предложения. Такое сильное хотение не может не вызвать противодействия. Вот если бы она не хотела, явно не хотела — тогда, возможно, он стал бы добиваться. Судя по его характеру. Но того, что ты очень хочешь, не скроешь. Как ни молчи. И у нее не оставалось ничего, на что могла бы она опереться. У нее не было даже тех ребер, опираясь на которые («Дайте о ребра опереться!»), можно выскочить из себя, из своей любви, из своей неволи. У нее не было больше душевного каркаса — она расплывалась, как слизняк. У него оставалась его металлургия — у нее ничего. Уже не о том, чтобы добиться его, уже о том, чтобы вернуть себя себе, думала Ксения. Вернуть себе себя, выскочив из себя. Вернуть себе потерянное — пусть ценою того, что еще оставалось ее цитаделью, ее безрадостным владением. Она должна была вернуть себе душевное здоровье, и к этому был только один путь — полная, пусть без брака и обещаний, близость с ним. Если уж она не в силах была расстаться.

Когда Марии Стефановны не было дома, она раздевалась и разглядывала себя в зеркале. В старом зеркале тело было желтоватым, как старые фотографии. Оно было прекрасным. Вместе с Виктором, будто стоявшим за ее спиной, хотела она это желтоватое, прекрасное тело.

Она хотела острой боли, и слияния, и отдыха. В первые разы, знала она, женщины наслаждения не испытывают. Но можно насладиться его наслаждением, можно стать одаривающей, вольной и спокойной. «На свете счастья нет, но есть покой и воля».

Мысленно она отвергла чердак и его общежитие. Она искала, но не торопилась. Теперь, решившись, она могла не торопиться.

За окнами скучных лекционных залов оглушительно кричали в каменных дворах, как в скалистых гнездовьях, птицы. Из влажных, темных глубин дворов тянули к закрышному солнцу свои ветви деревья. Сам солнечный свет был матерински дремотен, широк и улыбчиво молчалив, но всё на земле, чего касался этот широкий, мягкий свет, вспыхивало восторгом и радостью. Это и все, что она могла на секунду охватить своим совсем слабым теперь, куцым чувством, ощущением. Все это должно было стать снова доступным после того, как она станет женщиной.

И когда по весне Мария Стефановна собралась на два дня под Москву, в свой сад, Ксения поняла, что час пробил.

* * *
Это было днем, потому что в вечере она не могла быть уверена — вдруг да прикатит замерзшая в своем дачном доме Мария Стефановна. И еще потому, что именно днем должен был за ней зайти ничего не подозревающий Виктор.

В квартире как раз никого не было, и она дрожала, как бы не пришел кто-нибудь в самый неподходящий момент. Быстро, лихорадочно она переоделась, быстро, лихорадочно оглядела комнату. У Марии Стефановны, естественно, был ключ, но если оставить свой в замочной скважине, будет невозможно открыть замок снаружи и они в любом случае успеют как-то подготовиться к встрече с хозяйкой. «Сейчас, Мария Стефановна!» — будет кричать она, в то время как они будут торопливо натягивать на себя одежду. Но это едва ли. Мария Стефановна не может вернуться так рано, и она уже точно уехала. Еще раз все оглядев, Ксения всунула ключ в замочную скважину, прикрыв ее снаружи язычком, чтобы соседи, когда придут, не увидели, что ключ в двери.

Теперь она ходила по кухне, сторожа приход Виктора. Выглядывала на лестницу. Виктор опаздывал, и она боялась, что он совсем не придет.

Едва он вошел, она, улыбаясь, поманила его из коридора за собой, велела быть тише, закрыла изнутри дверь на ключ.

— Что такое? — спросил с любопытством Виктор.

Уж эта белозубая в скобке морщин, уж эта светлоглазая его улыбка!

— Подожди. Сейчас. Только тихо. Скажи, ты меня любишь?

— А что, убить кого-нибудь нужно? Так это я моментально, со всем моим старанием.

— Подожди. Сейчас не надо шутить. Знаешь, Мария Стефановна уехала. Поэтому надо тихо. Правда, и соседей пока никого. Но все равно.

Никак у нее язык не поворачивался сказать толком.

— Сегодня посидим здесь? — наполовину догадался он.

Она огляделась, усадила его на диван. «Как Раскольников перед убийством старухи. Я как Раскольников», — подумала она. Обхватила руками его шею. Вот он уже и не улыбается. Вот уже смотрит низким взглядом на ее губы. Вот глаза и вовсе прикрываются.

— Ну, и все. Я не так спросила, любишь ли. Я должна была спросить, хочешь ли. Мы ляжем под самое окно, чтобы нас не могли увидеть с пустыря. Если вдруг заглянут. Ты раздевайся. Я тоже разденусь, только не здесь, а за шкафом.

Растерянное лицо:

— Ты… Ксю, может, не надо?

— Это не твое — это мое дело. Я — для себя, не для тебя. Ты хочешь?

— Я люблю.

— Ты меня хочешь?

Она прошла за шкаф и быстро разделась, мелко дрожа, посмотрела на себя в зеркало невидящим взглядом. Он сидел под батареей на одеяле, голый, но она и его не увидела толком, заметила только его поднятые коленки и глядящее с этих коленок лицо, широкие нестерпимые глаза.

— Любимая! Какая ты красивая!

Но нужно было еще пройти, пройти прямо на его взгляд.

Он обнял ее и поцеловал, и всю ее целовал, а она ждала, когда наступит это. Она не открывала глаз. И удивлялась, что его поцелуи и его ласки затягиваются и словно бы замедляются. Он и вовсе вдруг отвернулся от нее.

— Не могу, — сказал он.

А она не сразу поняла. Решила, что он боится ответственности за нее. Виктор отодвинулся от нее и сел, снова подняв колени, но теперь уткнувшись в них лицом:

— Я не могу. Слишком долго перебарывал. И потом — ты очень красивая. Что-то со мной сделалось, когда я увидел тебя.

Ей стало легко:

— Ты испугался?

— Что-то со мной случилось. Я, видимо, вымотался. И потом, ты не такая, как обычно. Какая-то трезвая. Прости меня, Ксю. Я, правда, испугался. Увидел тебя и испугался. Что за проклятие! Когда не нужно — как прут железный!

Он сокрушался, она же испытывала облегченье: так хорошо, что это не сейчас, не сегодня! Она сделала все, что от нее зависело, а судьба дала ей отсрочку. Испытание, что-то вроде операции — отодвинуто. И главное, у него это не от равнодушия, не от расчета, а от любви и восторга. Что ни говори, прекрасных возлюбленных не используют на коврике под окном.

— Да хватит терзаться, — успокаивала весело она. — Подумаешь, беда! Не сегодня, так завтра. Неужели вы, мужчины, в самом деле так переживаете из-за этих вещей? Помню, я в детстве все ломала голову, что же такое случилось у Бунчука с Анной. Все вроде понимала, а тут — глухо, не понимаю, и все.

— Теперь поняла?

— Вот только теперь, — сказала она со смехом.

— А может..? — жалко спросил он.

— Не надо. Первый блин комом.

— Воистину блин.

— Ну перестань же сокрушаться. Прямо-таки вселенные рушатся!

— А, вселенные!

— У нас еще столько впереди. Ну, обними меня и поцелуй быстренько. А теперь закрой глаза, я пойду за шкаф, оденусь.

Она оделась. И он оделся. Соседей по-прежнему не было. Она ушла ставить чайник. И было ей весело и спокойно — может, только немного пусто. Неопределенно. Как вроде забыла, что делать дальше. Вернулась в комнату. Он уже был не только одет, но и причесан. И все еще расстроен и жалобен. Но вдруг кольнуло ее, не испытывает ли и он облегченье, что рокового не произошло? Нет, слишком расстроен.

Наливая заварку, она положила руку ему на плечо, и он поймал и поцеловал ее руку. И по тому, как по-ребячьи был он расстроен, а она спокойна и мудра, ощущала Ксения его своим мужем.

* * *
Последние полтора месяца перед экзаменами прошли в суете и оторопи.

Распределение выпускников официально проводилось после государственных экзаменов. Но две трети ребят были уже распределены. Их группа оказалась флагманом. И возраст, и армейский опыт — все привлекало вербовщиков прежде всего в их группу. Приближались выборы в московские народные суды, и на восемь их ребят были отпечатаны предвыборные листовки с портретами и биографиями. Человек десять уже проходили проверку перед зачислением в КГБ. Шел набор в военные прокуратуры — это, правда, была уже не Москва, но уважаемая, престижная, хорошо оплачиваемая работа, мужская.

Оставалось совсем немного нераспределенных ребят. Среди них и Мамочкин, тот самый, что на прошлогодней первомайской демонстрации, сказал, увидев Сталина: «Теперь и умереть не страшно». Трудно приходилось Мамочкину все эти годы в институте. Помогать ему было некому — почти вся родня его погибла в войну, остальные бедствовали. Стипендия в юридическом была мизерная, и чтобы прожить, он топил ночью институтские печки. Невыспавшийся, красноглазый, он, однако, никогда не дремал на лекциях или семинарах — исписывал одну за другой толстые общие тетради. Но вытягивал только на тройки. Мешало косноязычие. Не вообще — он был даже остер на язык в обыкновенном разговоре. Но как только дело доходило до науки, багровел и с трудом тянул:

— Единая… это специфичес-кое… то есть единое… право… это… применение… правоприменение… Прокурорский надзор. Что? Да! В целях! Этого! Единого!

Добрый парень, к нему относились хорошо, но ответы его выматывали душу у всех. «Как трудные роды», — говорил посмеиваясь Одиннадцативерстов. Подсказывали Мамочкину все, даже преподаватели. Ксения думала, это безнадежно — никогда ему не научиться говорить профессионально-грамотным языком. Но воистину «учение и труд…» — на четвертом курсе он почти сравнялся с остальными. И вот, одолев неодолимое, он теперь был занят мыслью, которая не доходила ни до кого из них: нельзя ли ему с дипломом юриста податься в председатели колхоза?

— Чудак! — говорили ему свои же, фронтовики. — Стоило для этого четыре года не досыпать, не доедать. Тебя бы и сразу, после фронта-то, в председатели взяли!

— У нас колхоз немцы разорили. А грамотного председателя у нас отроду не было.

— Ну, ты уж тогда сельскохозяйственный, что ли бы, кончал!

— Про сельское хозяйство я и так знаю. Ну и агроном на это есть. Нет, вы не говорите — законы председателю очень надо знать!

— Чтобы жульничать, что ли?

— Совсем наоборот — чтобы все понимать.

— Ну о чем ты волнуешься? Сам же говоришь — грамотных председателей еще и не было. Да тебя — с руками, с ногами…

— Ну, как сказать… Вот еслибы сразу распределили. Могут меня послать председателем колхоза?

Чудак Мамочкин — тут сражались за Москву, за престижные заработные места, а он рвался в самый низ — в председатели разоренного колхоза.

У девчонок, почти сплошь москвичек, были свои заботы. Все они жаждали свободного диплома. Самым верным было выйти замуж. Тут уж никто ничего не мог возразить.

В группе одна замужняя уже была — та самая красотка Инка, нежный рот которой так странно подергивался и шевелился. Она даже успела родить, не уходя ни в какой академический отпуск, не оставляя институт. Но она-то как раз не собиралась оставаться в Москве. «Надоело», — говорила она, пожимая плечами. «Повидаем свет», — говорил ее муж, явно смущаясь роли отца семейства.

Теперь одна за другой разыгрывали матримониальные партии другие девчонки.

Мучилась сомнениями бронзоволосая, резковатая в движениях и смехе Аська. Жизнь в родительской многодетной семье была у нее нелегкая, невеселая. Ее давно преданно любил умный, очень некрасивый парень. Его знали все в группе — он часто приходил встречать Аську. А больше ничего не знали, потому что Аська, как это часто бывает с прямолинейными и громкими, была, в сущности, скрытна. Уж, верно, очень допекли ее сомнения, если однажды рассказала она Ксении о какой-то любви в пионерском лагере, показавшей Аське наглядно, как непрочна ее давняя благодарная привязанность к преданному парню. Стоило бы тому, другому, сделать предложение, она бы тут же ушла к нему, хоть и мучилась бы потом угрызениями совести. Но пионервожатый не торопился уверить ее в серьезности намерений, и Аська склонялась к преданному.

Круглолицая Бэлка уже на последнем курсе оказалась обладательницей сердца фронтовика, спокойного, выдержанного Эйхера. Но появился красавец из института транспорта, и она, хотя и балансировала пока, явно ждала предложения от красавца.

Неожиданно вышла замуж их маленькая, нежная Ларочка, и, краснея, прикрывала косынкой засосы на шее и груди.

— Ну а ты? — спрашивали Ксению девчонки, слегка осведомленные о ее загадочном романе.

— А я, как кошка — гуляю сама по себе, — легко говорила она. Но на душе легко не было.

К разговорам о близости они с Виктором в эти недели не возвращались. Прежде всего, негде было стать близкими. Дошло ли каким-то образом до Марии Стефановны, что в ее отсутствие был у них Виктор, или ей не давала покоя сама мысль о возможном осквернении ее комнаты, только она надолго Ксению не оставляла. Говорила, что заночует на даче, а приезжала вдруг вечером, а то и вообще возвращалась, никуда не уехав: на даче де сыро, а она плохо себя чувствует, или электрички ходят с перебоями, или вдруг вспомнила какое-то дело.

Наступило тепло, и если бы инициативу взял в свои руки Виктор, они могли бы уехать куда-нибудь за город. Ей даже нравилась мысль о лесах и лугах, укрывающих их любовь. Но Виктор и не заговаривал об этом. А с ее стороны такая инициатива сейчас, когда на носу было распределение, могла бы выглядеть как стремление связать, окрутить его.

Ксения рассказывала Виктору о переполохе в институте перед распределением, о том, как срочно выходят замуж однокурсницы — он молчал. Однажды, правда, вынудила-таки проронить намеком: главное, мол, сейчас государственные экзамены и не уронит же она свое имя (ах, уронить имя — это так ужасно, просто невероятно!), обо всем же остальном еще будет время поговорить. Неужели он собирался все-таки сделать ей предложение? Но если так — нужно ли перед этим так долго и упорно молчать? И словно бы даже подчеркивать всем своим видом, что черпать надо не в слове, а в молчании. Ну уж нет! Неизвестно, было ли в начале слово, она очень сомневается в этом — в начале, наверное, все-таки был хаос. Вернее — слово вершит. Ну да, сказал же бог: «Это хорошо!». Значит, заранее не знал, хорошо ли будет. Слово освещает и освящает. Поэтому словом играть нельзя. Можно играть взглядом, но не словом. Слово — смысл, а с этим не играют. А если нет у Виктора для нее слова, значит дело ее швах.

Наверное, оттого, что так упорно молчал он, она его все больше, все постыднее ревновала.

Сидят в кино, держит он ее за руку, а сам шутит с девицей впереди:

— Девушка, когда ходите в кино, надо глаже причесываться… Честное слово, этот шпион продирается сквозь ваши волосы. Да хлопните же вы его!.. Дурак, он думает, его увидели, но его же не видно за вашими кудеряшками. Вы пособница шпионов…

Ксения сердито выдергивала руку из его ладоней.

На почте он говорил отвлекшейся девице:

— Нет-нет, девушка, вы уж не отворачивайтесь от меня!

Ксения выходила на улицу, чтобы не слышать и не видеть — боялась сорваться.

Ее унижала эта ревность. Главное, она не умела ее скрыть. А ведь это не она — это он должен был бы ревновать по всем человеческим законам. Она и к друзьям его ревновала. Если он хвалил их, обязательно хаяла. «Аналитик — глубокий», — говорил Виктор. И она тут же: «Все отрицать — большого ума не нужно». И — уже совсем срываясь, с нестерпимостью ревности: «Да брось ты, «друзья». Вы же только хвастаете друг другом. Так сказать, коллективный пьедестал: вот мы какие в нашей компашке — все незаурядные и особенные! Но ведь и предадите один другого, не задумываясь!..». И в доказательство приводила слова аналитика о Викторе. Виктор, уязвленный: «Он сказал обо мне правду». Она: «Правда в том, что я занимаю в твоей жизни очень небольшое место». Он: «Не знаю. Я тебя люблю». Она: «Да, конечно, если это можно так назвать. Очень уж необременительная твоя любовь». Виктор: «Люблю, как могу. Больше не умею». И — «пока», и — «до свидания». И он-то, наверное, даже рад, что поставил точки над «i», а для нее — тоска, тупик, конец жизни, пока не увидит, что он все-таки снова пришел.

* * *
У Ксении начались государственные, у Виктора — курсовые экзамены. Как всегда, Виктор шел блестяще. И Ксения шла чуть ли не на диплом с отличием. Была у нее тайная мысль: если диплом выйдет с отличием, подать документы на философский факультет.

Ксения сама настояла, чтобы встречаться в дни Викторовых, а не ее экзаменов:

— Мне все равно трудно заниматься, не зная, где ты и как сдал экзамен. А после своих экзаменов я не человек от головной боли, мне надо лежать в темной комнате, а не развлекаться.

И все-таки в дни своих экзаменов она всегда была в отчаянье, убеждаясь, что он легко выдерживает ее запрет. В свой же день приходил он радостный, и чувствовала Ксения ревниво, что эта радость не столько от встречи с ней, сколько от обновленного блеска, с которым он сдает сессию. За время экзаменов он отдохнул от нее — его снова манили и радовали какие-то проблемы и планы. Радовался он и ее успехам, но как-то с покровительственным одобрением, что ли: мол, так и надо, мы же самостоятельные люди и будем еще больше любить друг друга, не повисая один на другом.

Был стремительный зенит московской весны: торопливо-свежие деревья, холодок теневых сторон улицы, обнаженные белые руки, предчувствие скучной летней жары и какая-то временность во всем, словно Москва превратилась в один большой вокзал, где, наскоро завершая надоевшие дела, мыслями люди были уже далеко.


Она сдала последний экзамен. Три пятерки и четверка. Нужно бы пересдать четверку, но при мысли, что еще хоть день придется заниматься, она сатанела. К тому же ей объяснили, что для диплома с отличием нужны не только все пятерки на «госах», но и три четверти пятерок за все время обучения. Трех четвертей не набиралось. И она плюнула. На пересдачу и философский факультет. Пока, во всяком случае. Сдавать вступительные — боже упаси.

Два дня дали им на отдых. А там — дипломы и распределение. У Виктора тоже экзамены были закончены. По всем этим поводам, сказал он, надо выпить. И закусить — экзамены не самая сытая пора жизни. Выпивка оказалась приурочена к чьему-то дню рождения. Лучше бы, конечно, отпраздновать и поговорить наедине. Но вдруг он не случайно идет в такой день в компанию, вдруг да решил он объявить сюрпризом для нее и для всеобщего сведения, что они женятся. Вот что еще ей мерещилось, чаялось.

Она не стала в этот раз рваться на помощь к девочкам. Ни несвойственной ей домовитости, ни вроде бы легкости характера она решила на этот раз не изображать.

Явился Гена, студент ГИТИСа, заблажил дурным голосом от дверей:

Сегодня вечер с вами я, цыгане,
А завтра нет меня…
Хохоча, его окружили ребята, жали ему руки, выражали соболезнование. В другое время Ксения предупредительно улыбалась бы, ничего не понимая. Сейчас не стала, отвернулась, взялась за книгу. Лирик-бандурист ушел к девчонкам на кухню — верно, рассказывать о своей любви к голубоглазому чуду, отбывшему на каникулы к бабушке. Улыбаясь, подошел Виктор, рассказал, что Гена женится: сошелся с внучкой известного революционера, у которой огромная, пустынная квартира («Это после Генкиной-то тесноты!»), тешится тишиной и простором, а также нежностью престарелой внучки, а она возьми да вздумай иметь от него ребенка — это, мол, к тебе не имеет отношения, сама же, однако, кому-то и рассказала, та — в штыки, в Генкином ГИТИСе гам: или покидай институт или женись, он женится покорно, с тем, однако, чтобы больше никогда с революционной внучкой не иметь дела. «Какие вы, все-таки, подлецы», — сказала без особого выражения Ксения. «Ну да, Гена, по-твоему, должен быть счастлив, связав жизнь с женщиной, которая ему в матери годится, да еще и страшна как смертный грех!»

Нет, хорошо все-таки что они не сошлись. Кажется, пора ей сматывать удочки. Поговорить в последний раз с Виктором, и уматывать. А можно и не говорить. Просто отчалить.

Сяду я на корабль трехмачтовый
И покину родимый предел, —
Поищу я судьбы себе новой,
Коли старой сберечь не сумел.
Очень ей нравилась последнее время эта песня: уж так обрыдло все, так хотелось корабля трехмачтового и новой судьбы! Но опоздала уйти. Уже садились за стол. Уже не нашлось решимости.

За столом кто-то спросил, куда же она теперь?

— На Дальний Восток, — сказала Ксения, усмехаясь и не глядя на Виктора. — На Сахалин, — прибавила она, вспомнив мальчика Володю с поезда, и тут же вспомнила и другого, альпиниста, который говорил, что видел лучшую половину мира. — На Эльбрус! — сказала тогда она.

Все рассмеялись, и она тоже рассмеялась, и на этот раз, под смех, взглянула на Викторово лицо — он не смеялся, он был задумчив, дерьмо этакое!

Сославшись на головную боль, она поднялась из-за стола, Виктор — тоже. Как-никак, кавалер. Надо бы выдержать и промолчать, но она не имела терпения, на обратном пути сказала:

— Вот мы и расстаемся — буду проситься на Дальний Восток.

— Зачем так далеко?

— Ну, чтоб уж сразу.

— Послушай, я много в последнее время думал.

— Это в экзамены-то? Нехорошо, непредусмотрительно.

— Послушай, ты могла бы сказать на распределении, что здесь у тебя жених?

— «Ну что ж, — скажут мне, — когда надумаете жениться, вернетесь обратно».

— Мне учиться еще два года. Я не могу содержать семью.

— Если ты обо мне, я бы и не согласилась, чтобы ты меня содержал.

— Точно так и я не могу быть на содержании у жены.

— Разве сейчас ты не содержишь себя сам?

— Сейчас я один — у меня нет семьи, нет детей.

— Но ведь как-то умудряются временно обходиться без детей. Или я ошибаюсь?

— И не только это. Я не уверен, что, окончив институт, не останусь в аспирантуре.

Ксения могла бы сказать, что и это не помеха, но она уже боялась, что разревется.

— Я ничего тебе не обещаю, — с благородным упрямством в голосе продолжал Виктор… — Не могу, не вправе, и все-таки… ну, не все равно тебе, куда ехать? Почему Дальний Восток?

— На Эльбрус. Нет, Сахалин.

— Не такая же ты дура, чтобы полагать, что там какая-то романтика, а не просто трудная, меньше освоенная жизнь? Ну? Ты бы могла попроситься в какую-нибудь соседнюю область. Мы бы виделись… Я ничего тебе не обещаю, я только хочу, чтобы ты знала, что я люблю тебя.

— Хорошо, буду знать, — сказала она и пошла в дом, и он не окликнул, ничего не прибавил, был тверд, как и положено настоящему мужчине, супермену.

Что ж, и она будет твердой. «Сяду я на корабль трехмачтовый».

* * *
На другой день в кабинете директора проводилось распределение. Вызывали по алфавиту. Из кабинета молодые специалисты появлялись какие-то растерянные, оглушенные. Свободный диплом. Владимирщина. Крым. Были все соседние с Москвой области. Был Сахалин. Был Дальний Восток. Были прокуратура, адвокатура, нотариат. «Есть помада и духи, ленты, кружева, ботинки — что угодно для души». Вот уж когда она готова была разреветься, и только все сжимала руки, утихомиривая и боль сердца, и слабость готовых размокнуть глаз. Может, думала она, все же ближе к Москве? Не из-за Виктора, а из-за того, что, не исключено, вдруг да захочет еще учиться. Может, ближе к бабушке? Это же непочатый край — среднерусская деревня, такая же неведомая, как Дальний Восток. Почему обязательно Дальний Восток? Может, Крым? Море, которое даст ей поворот к космической, философской теме… И все же — Дальний Восток. Да, именно он. Если я тебе дорога, Викторушка, приедешь и на Дальний Восток за мной. Так-то оно вернее будет. «Сяду я на корабль трехмачтовый…»

В кабинете директора за столом оказалось довольно много народу — все вербовщики, наверное. Зачитали ее данные. Спросили, где она желает работать.

— В адвокатуре.

Директор, ничего не говоря, взглянул на нее внимательно. Она понимала, что означает его взгляд: мол, есть ли у нее знакомства, связи, есть ли семья, которая могла бы ее содержать, пока обвиняемые захотят ей платить — без связей и крепкого семейного тыла начинающим в адвокатуре приходится туго. Увы, ни знакомств, ни семьи. Но не прокуратура же: загнанный в угол человек — не для нее. И не для нее ежесекундная сосредоточенность на делах и преступлениях. Ей нужно читать и думать, и, быть может, учиться. Ей нужна хотя бы несколько часов в сутки свежая голова для собственных мыслей. А нотариат — нет, она не канцелярская крыса, это тоже не для нее. Она, конечно, дура, но слишком горда для нотариата. Ничего, пусть адвокатура — ей одной немного нужно, проскрипит как-нибудь на нетвердый адвокатский заработок.

— В адвокатуру, — еще раз сказала она.

— А в какие места? Выбор большой.

— Поближе к Москве, если можно.

— Что так?

— Хочу продолжать учиться.

— Ну что ж… Калининская вас устроит?

Еще не поздно: Сибирь, Дальний Восток!

— Калининская? Да, устроит. Спасибо.

И всё. И никаких трехмачтовых кораблей. Был когда-то у нее такой корабль — для покидания старых пределов, для поисков новой судьбы, — когда приехала она в Москву. Правда, она тогда готова была дезертировать, бежать из столицы от постоянных, как ей казалось, унижений. Сколько мучений по пустякам! Как боялась она лавины машин, особенно на таких путаных площадях, как Таганская. Но еще больше боялась обнаружить свой страх. Как она сдерживала шаг, переходя улицу — а больше всего хотелось просто бежать, прикрыв голову, чтобы не знать и не видеть. Каждый переход улицы был поединком меж ужасом и гордостью. А как вцепилась она безумно в какую-то дряхлую старушку, когда действительно чуть не наехала на нее машина. И потом так долго и мучительно переживала свой позор. Только потому и осталась в Москве, что готова была бежать из нее. А корабль-то все-таки был. Хоть и с тоской, и с недоверием, а ехала она куда-то в полном отсутствии судьбы и в поисках ее.

Теперь ее судьба определилась и крепко держала ее. И все, что не Виктор, было теперь несудьбой. Какой уж тут корабль! «Мне и хочется на волю, да цепь — э-эх, цепь! — порвать я не могу».

Виктор ждал ее в скверике у Манежа, и был сгорблен и нервен. Вслух не спросил, только поднял глаза. И когда она сказала: «Адвокатура, соседняя область — ближе не бывает», вдруг стал еще бледнее, словно готов был стошнить.

Они пошли в Парк культуры и отдыха. Культурно отдыхали. Поднимались на «чёртовом колесе», так что видно было всю Москву. Ну, если не всю, то почти что. Только Москва уже не воспринималась — страшно было. И от соседства Виктора не становилось спокойнее. Стояли в очереди в кафе, но очереди не выдержали — купили какие-то жухлые бутерброды по соседству. Виктор говорил: может, довольно культурно отдыхать? Но она хотела исчерпать этот парк отдыха и смеха до конца. И тир, и аттракционы. Молодой специалист Ксения Крутских желала истратить свою последнюю стипендию дотла. До этого она была малокультурна — никогда не ходила в парки культуры и отдыха.

В комнате смеха она смеялась так, что заплакала. Почему это называют истерикой? Человек устал, человеку нехорошо. В таком случае надо очень держаться. Но вот человека рассмешили, и это, конечно, ошибка: невольный смех — и сразу брызгают слезы. Естественней ничего не может быть.

Они уже покинули комнату смеха, а слезы все текли и текли, и всхлипываний уже не удержать было. «Прости меня, прости», — шептал Виктор, но даже и сейчас он остерегался сказать больше. И слезы не утешали, не очищали.

Не Ксении бы роптать — сама соблазнила парня упорными взглядами, и теперь он вошел во вкус, пристраивается поудобнее и, стоит ей поднять от конспекта голову, — смотрит на нее пристально и рассеянно. И ведь, хитрец, подлавливает, когда она задумается так, что, пойманная врасплох, меняется в лице, краснеет, а он вроде бы даже не видит ее, смотрит мрачно куда-то сквозь. И ей даже нравится смутиться и оробеть от его серьезного, без улыбки взгляда! Хоть и перебарщивает слегка в своей байронической рассеянности Ким (не то, чтобы впадает в явную глупость, но, честно признаться, меры не чувствует), и всё же — так и замрет всё в ней от его узкого печального лица.

Книга вторая ОЗЕРИЩА


«Может тогда случиться, что в ретроспективном взгляде эта личность усмотрит систематическое развитие там, где фактические переживания чередовались в калейдоскопическом беспорядке».

А. Эйнштейн

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Был конец августа, шли дожди.

— Может, ты перестанешь трясти меня?

Ксения вошла в вокзал. На длинных лавках с высокими, в вензелях, спинками сидело несколько человек с котомками и чемоданами. В углу на табурете — жестяной бак с притороченной алюминиевой крышкой. Над кассой — керосиновая лампа.

Ксения просунулась к окошку:

— Не скажете, как пройти к гостинице?

— К Дому колхозника? — переспросила кассирша. — Идите прямо через улицу и немного вправо возьмите.

Ксения зашла за вокзал и растерялась: где прямо, где право, куда ступать? Какой-то человек обогнал её.

— Скажите, как пройти к Дому колхозника? — уже вслед ему крикнула Ксения.

— Идите за мной.

Поднимая на всякий случай ноги повыше, Ксения поспешала за ним. «Осторожно, тут канава». Она и вовсе застопорила — шарила ногой. Спасибо, мужчина вернулся, взял ее чемодан, за руку перевел через мостки. Вздумай он сейчас дать ходу с ее чемоданом, и она бы ни в жисть его не нашла: неплохое начало — у вновь прибывшего адвоката «уводят» чемодан со всем скарбом! Видимо, они шли по улице — под ногами был, похоже, булыжник. Попутчик остановился, отдал ей чемодан и ткнул во тьму:

— Вот сюда, прямо.

Наталкиваясь на кусты, Ксения прямо и пошла — на слабо светящиеся окна. У дома поставила чемодан и побрела вдоль стены ощупью, ища дверь и опасаясь, что теперь уже не найдет и чемодан. Были слышны нечеткие голоса, но вот чмокнула где-то с другой стороны дверь, голоса послышались громче, и она двинулась назад, к чемодану. Кусты, сквозь которые она продиралась вдоль дома, были густые и мокрые, на каждой ноге висело по пуду грязи. Но Ксения наконец отыскала крыльцо и попала в сени. Зачем такие большие пустые сени? Может, это и не Дом колхозника вовсе. Дверь изнутри распахнулась, показался мужчина в нижней рубахе — дым и много голосов были за ним, значит, все-таки дом колхозника!

В передней комнате, несмотря на поздний час, играли в домино. Ксения спросила, где дежурная. Кто-то крикнул «Паша!» или, может, «Маша!». Появилась Паша-Маша и объявила:

— Мест нет.

— А что же делать?

— У нас вообще сейчас женских местов нету.

Интересно все же, почему один раз Паша выразилась правильно — «мест», а второй уже — «местов»?

— Ну хорошо, — сказала решительно Ксения, — кладите меня в коридоре. Я приехала по назначению — куда же я ночью пойду?

— У меня и белья нет, — сказала раздумчиво Паша.

В это время от доминошников отделился — подумать только! — Генка Габер, знакомый по институту — волосатый, мрачного вида детина.

— Господи боже мой, ты что, тоже в этом районе?! — обрадовалась Ксения.

Оказалось — в соседнем, сюда наездом. В институте Ксения Габера знала мало. И не особенно жаловала: держался Генка, несмотря на юношескую прыщавость, человеком пожившим, знающим грубую и грязную изнанку действительности, — выглядит это обычно глуповато. Но сейчас, среди чужой, неразборчивой жизни он показался прямо родным.

— Я тебя проведу к исполнителю, — тут же решил он, — можно бы на мое место, я уезжаю через три часа, да все же мужеская комната.

О том, что он шутит, можно было догадаться только по кокетливо усугубленной мрачности да вот по этому: мужеская.

Взял ее чемодан и повел. Сказал, что здесь уже всё и всех знает. Намекал на веселое поведение судебной исполнительши, к которой вел Ксению. Ничуть он не изменился с института, этот горе-знаток «грязной изнанки жизни».

— Я ничего не вижу — подожди! — кричала, отставая, Ксения.

— Держись за меня. Да иди ты смелей. Со мной можешь не бояться — у меня редкая ориентация. Стоит мне… — и они свалились в канаву.

К счастью, в канаве не было воды — одна грязь.

— Немного правее оказалось, — определил Габер, вытаскивая Ксению из канавы, и тем же уверенным шагом двинулся дальше. За дверью, куда он громко постучал, завозились, из-под двери просочился затеплившийся свет.

— Адвоката привел, — объявил Габер полураздетой девушке, открывшей дверь. — Знакомьтесь: Полина, Ксения.

На полу кто-то спал. Габер тут же «слинял», так что отступления Ксении уже не было. Впрочем, исполнительница была сверхвежливой: не только не сердилась, что ее подняли с постели, но еще и предложила согреть чаю.

— Нет, нет, что вы! — даже испугалась такого гостеприимства Ксения. — Я есть не хочу.

И в самом деле не хотела — до тошноты не хотела — хотя в дороге съела всего лишь бутерброд.

— Я на пол, — взмолилась она, но тут же и заткнулась — на полу места, собственно, уже не было.

Полина задула лампу, легла рядом с Ксенией на кровать и тут же заснула, причмокивая во сне, Ксения уже не помнила ее лица. Помнила только мелькающие в распахивающихся полах халата смуглые сухощавые ноги в голубых рейтузах до колен. Надо же, в первый раз видит девушку, толком даже не разглядела, и рядом спит. Было жарко, душно, неудобно, и все же заснула Ксения быстро.

Утром дождь прекратился, но небо сплошь покрывали тучи, низкие, черно-бурые. И поселок весь был черно-бурый, ничуть не похожий на бабкину деревню. Рыжие лужи, жидкая грязь и черные от дождя, двухэтажные, обшитые досками, а то и просто срубленные, бревнистые дома. Снова пошел дождь — желтоватой пеленою. На лужах вздулись рыжие пузыри. У суда задержались — Полина отмывала от грязи резиновые сапоги. Ксения тоже нагнулась к луже — грязь на туфлях оказалась скользкая, жирная, трудно счищалась, трудно смывалась. «Господи, да зачем же я здесь?» — с тоской удивилась себе Ксения.

В суде ее усадили к печке, которая уже топилась.

— Ксения Павловна, — представилась она, — адвокатом вот…

— А я Анька — «Сивый Клок», — засмеялась краснолицая, в белых кудельках, начесанных на лоб, девица. Смеялась она как-то фырча, наваливаясь на стол грудью.

— Ольга Александровна, — сказала женщина за пишущей машинкой, в которую она тыкала, не глядя, одним пальцем.

И все засмеялись почему-то, наверное, она передразнила Ксению. Но Габер предупреждал: «Не панибратничай, поставь себя с самого начала: по имени-отчеству, дистанция, поняла?»

Назвались и остальные и вернулись к делам. Держали себя с Ксенией вежливо, но сдержанно, больше, видимо, боясь показаться навязчивыми, чем неприветливыми. Одна Анька-Сивый-Клок болтала вовсю, все время смеясь и раскидывая по столу гусиной красноты руки с самодельным облупленным маникюром.

На постой Ксению повела Полина. Дом, в который они пришли, поразил Ксению пустынностью. Жилую часть делили на три комнаты перегородки. В первой, куда выходила зевом большая русская печь, стояли простой деревянный стол и две лавки, да на стене висел крашеный черный шкафчик, но сама чернота его выцвела от времени до бурого цвета. Во второй, где предстояло жить Ксении, была только железная кровать, дощатый столик, два стула, ходики и радио. В третьей — две кровати, лавка, рамка с десятком фотографий и образ. Комнаты были оклеены газетами, но не до конца. Даже газет не хватило на эту пустынность.

Хозяйку, высокую сгорбленную старуху, звали теткой Маней. Были добры ее выцветшие, когда-то синие глаза, ее припухшие губы и щеки, ее припухшие дрожащие руки. И речь ее была так ласкова, что Ксения стеснялась лишний раз о чем-нибудь попросить. Только одно заявила Ксения с испуганной твердостью: что пока она дома, радио над ее кроватью будет выключено.

— Пущай! Пусть! Оно ладно! — тоже испуганно и поспешно согласилась тетка Маня.

Легла Ксения рано. На своих простынях, под своим одеялом ей уже не было так тоскливо. Только очень безобразны казались все люди, встреченные в этот день: Полина, с маленьким подбородком и длинноватым носом; Сивый Клок — прямо по красным векам черный карандаш; делопроизводитель — круглое, самодовольно-самолюбивое лицо; уборщица Надежда — с бесцветными сонными глазами, с тяжелыми детскими руками и ногами. И судья, которая зашла в этот день, тоже была тускловолосая, со светлыми глазами, только светлость этих глаз была не оживленной, как у Аньки, не сонной, как у Надежды, а острой, почти резкой. А так — женщина как женщина: просто одетая, маленькая, как-то на одну сторону косолапая.

— Здравствуйте, — сказала судья, — с пополнением, значит? Ну, располагайтесь, устраивайтесь! Девчата вам покажут вашу кладовушку. Только холодная она, не советую, адвокаты забросили ее, лучше тут, с девчатами располагайтесь.

А Ольга, опершись локтем на стол, смотрела на судью и Ксению прищуренно-рассеянным взглядом, грела низко повязанной шалькой флюс, пускала колечками к потолку папиросный дым. Пусть и косощекое от флюса, все-таки единственно приличное лицо, думала все отрывочнее, все медленнее Ксения, и уже смыкались глаза, хотя ворочалась и вздыхала в своей комнатушке хозяйка, а незавешенное окно время от времени освещалось прожектором недалекого поезда.

* * *
Центром Озерищ, естественно, оказывался переезд, где пересекались три улицы и железная дорога. Нечто вроде двух маленьких площадей прилегало к переезду с обеих сторон: верхняя — посуше — увенчивалась «чайной», а рядом был и клуб, единственное кирпичное здание поселка; нижняя — грязная, разбитая повозками и машинами — с одной стороны имела сельпо, с другой базар, а чуть сбоку стоянку машин и повозок. Центральная улица, начинавшаяся от сельпо, не была длинной. С обеих ее сторон на двухэтажных и одноэтажных домах значились надписи: «районная прокуратура», «когиз», «аптека», «сберкасса», «госбанк», «райком ВКП(б)», «редакция» и наконец «народный суд». Милиция, райисполком и баня были на взгорке за базаром.

В суд на второй этаж вела лестница. И лестница, и сени, и даже туалет были без необходимости большими, просторными. Но это уже было привычно после дома бабки Крутчихи, после Дома колхозника и дома тетки Мани. Зал суда тоже порядочный, немаленький — с тяжелыми скамьями и тяжелым столом на возвышении, с тяжелыми перилами, огораживающими место для обвиняемого. Кабинет же судьи, канцелярия и судебный исполнитель размещались в небольших комнатушках. Собственно, у Полины и места-то не было — стол да полка в шкафу. За большим шкафом, неизвестно как втиснутым в комнату с надписью «судебный исполнитель», в безоконной темноте обнаруживались две кровати и печь. Оттуда ближе к обеду разносились по всему второму этажу запахи картошки и лука. Там жили и готовили Анька-Сивый-Клок и уборщица Надежда.

Для адвокатского стола Ксении предложили самой выбрать место. Но, хоть и боясь показаться заносчивой, Ксения все же попросила открыть комнатенку, заброшенную адвокатами.

— У защитника должно быть укромное местечко, — попробовала она оправдать свое желание отъединиться.

— Да отсюда все равно все слышно, — сказала Ольга, флюс которой стал чуть меньше.

— Полинка все одно цельный день рыщет по исполнительным листам, ставьте стол у нее, мы можем дверь в канцелярию прикрывать, — поддержала Ольгу Анька-Сивый-Клок.

А Надька-уборщица присовокупила:

— Печка в коридоре редко топится — замерзнете в своей каморе окончательно.

— Ничего, я плитку поставлю, — минуя предыдущие резоны, улыбнулась Ксения.

Самолюбивая круглолицая Лида сказала:

— Человеку хочется!

— Ну, если хотится, — зафыркала-закашляла в приступе своего вроде бы беспричинного, но совсем необидного смеха Анька.

И Ксения с желтоволосой Надеждой принялись разбирать в клетушке рухлядь. За этим занятием и застала их старушка, пришедшая составить заявление.

— Сегодня еще адвокат не работает, — сказала старушке Ольга.

— До защитника я, — повторила свое бабка, не то не зная, что адвокат и защитник одно и то же, не то не расслышав Ольгу.

— Приходите послезавтра — сегодня еще защитник не работает, — прокричала ей Анька.

— Ой, как же, ноги старые… Можеть, вы напишете? Мне и всего-то вот туточки написать… Деточки, напишите вы!

— Не имеем такого права, бабушка! — весело прокричала Сивый Клок.

— Ничего, я сейчас приму, — решилась Ксения с невольно заколотившимся сердцем.

Бабка стояла, глядя на нее непонимающим взглядом.

— Это наш защитник, — объяснила ей Ольга.

— А постаршее нет? — быстро спросила бабка.

— Постаршее нет, — ответила Ксения сама.

— Это от возраста не зависит, — снова пришла на помощь Ольга. — Это наш новый адвокат-защитник. Институт московский окончила. Образованная. Такого адвоката у нас еще и не было.

Произвело ли это на старушку должное впечатление или уж все равно другого выхода не было, только она достала из-за пазухи завернутые в платок бумаги, разложила их перед Ксенией, начала невразумительно объяснять. Памятуя преподавателя латыни, который говорил, бывало, что только плохой адвокат отвечает на вопросы сразу, Ксения дрожащими руками рылась в кодексах и справочниках под недоверчивым взглядом старухи.

— Вот вам, бабушка, заявление, — наконец протянула она бумагу старухе, — нужно заплатить.

— Сколько? — испуганно спросила старуха. И тут же запричитала: — Ой да бедная я, с чего же заплатить, такие деньги! Доченька, сделай за так! Старуха ж я!

Ксения оторопело молчала.

— Бабушка, что ж вы такое говорите? — укоризненно сказала Ольга. — Вы хотите исть, а защитник не хочет?

— Да на такие деньги я сроду не едывала!

— Тут же, бабушка, не только мне — тут и государству.

— Я понимаю, я понимаю! Да деньги-то ж старухе откуда и взять?

— Не может она вас освободить от уплаты, бабушка.

— В другой раз принесу, деточка!

— Тогда и заявление получите! — вмешалась Лида.

— Хорошо, возьмите так, — не выдержала Ксения. И чтобы девчонки ее не презирали, прибавила: — Для первого раза бесплатно.

— Для почина бы как раз надо взять, — захохотала Анька.

А старушка уже кланялась вовсю:

— Спасибо! Спасибо тебе, доча! Дай бог тебе!

Но глаза у старушки были холодные, вроде ей что-то все же не понравилось.

— Неплохо бы с почина и выпить, — сказала Ольга, когда старушка ушла.

— В следующий раз, — ответила за Ксению Аня, — когда монета зазвенит.

Но тут, разглядывая какими-то горячими, слезящимися глазами копию заявления, Ксения поняла, что не написала в бумаге самого главного. Помертвевшая, она метнулась за старушкой, догнала ее уже на крыльце. Старуха ничего не сказала, вернулась. Ксения переписала.

— Спасибо… спасибо, — с теми же холодными глазами сказала старуха. Снова аккуратно завернула бумаги в платок и ушла. Девчонки тактично молчали.

— Ну что, будем еще убирать? — спросила Надежда.

— Ой, а не пора ли и отдохнуть? А то я скоро напишу, как тогда в заседании: «Яма упала в яму, долго билась в яме и сдохла в яме»! Х!Х!Х! — захохотала Сивый Клок.

…Унизительное оказалось начало.

— А, выгонят — так выгонят, — чуть не вслух говорила себе, возвращаясь на квартиру, Ксения. Она всегда норовила сказать вслух, когда ей было очень тошно — «тошно́», как сказала бы Анька.

Почему-то такие вещи, как холодные, недоверчивые глаза старухи, и то, как старуха просила не брать денег и она не взяла, и как бежала за ней, помертвев от испуга и стыда — трогали Ксению сильнее действительных несчастий. Или она слишком самолюбива, эгоцентрична, или же так и должно быть? Вежливое молчание Ольги и Лиды, веселые истории Аньки — всё, чтобы сделать вид, будто они не заметили, как опростоволосилась Ксения. И вдобавок придется снова теребить мать и отца — просить у них денег. Выучили, называется, дочь! Ибо дел крупных в этой дыре не предвидится, а подъемные она уже протрынькала. Если не прибьют какую-нибудь старушенцию на дороге темной дождливой ночью, то сосать Ксении лапу, как медведю в берлоге. Но почему-то есть как раз хочется, когда деньги кончаются. И надо бы еще подбросить или денег, или чего-нибудь съестного больной тетке Мане, которая, кажется, одной картошкой питается — в огромном зеве русской печки только чугунок да чайник.

Но ни мысли о голодной тетке Мане, ни гордое презрение к себе, эгоцентричной, не спасали от душного стыда. Еще и ночью просыпалась она несколько раз с бешеным сердцебиеньем, краснела в темноте и кусала губы.

А за окном все сыпал и сыпал въедливый дождь.

* * *
Еще недавно было совсем другое. Был областной город. Было ясное спокойное лето. И Виктор.

До этого из городов она знала собственно Джемуши да Москву. Еще Ленинград. Она думала, старинный русский город — это какие-то крепостные стены, купеческие особняки, брусчатые улицы и бог знает что еще. Оказалось, это просто одноэтажность, полудеревянность, река без каменных набережных, пустынная просторность нескольких небольших площадей. Впрочем, это потом уже, из Озерищ вспомнится и осознается. Главным в то время было — областной суд, коллегия адвокатов, ее стажировка. До нее дошло вдруг, что очень скоро она на свой страх и риск будет делать работу, от которой станут зависеть судьбы людей. В областном суде шло как раз громкое многонедельное дело. С каждым вопросом каждого из адвокатов прикидывала она, какой шанс в данный момент разыгрывается. Дело было громкое — адвокаты же мало что могли тут выгадать: только снисхождение ввиду тех или иных смягчающих обстоятельств. И с психологией тут тоже было все просто. Лишь примитивный зритель думает, что чем больше трупов, тем больше психологии. Наоборот. Впрочем, почему думают, что психология — самое интересное? Жизнь и смерть, судьба и сюжет — разве этого мало?

Дело разматывалось так медленно и явно, что она не выдерживала подчас, сбегала послушать гражданские дела — в маленькие зальцы, а то и просто комнаты, где кроме судьи, заседателей и секретаря было только несколько заинтересованных лиц да те, что ждали своей очереди. Все было здесь без помпы. И дела: «об отмене обмена», «о пересмотре решения суда по разделу имущества», «о выселении». А между тем страсти бушевали такие, что куда там уголовным делам с их убийствами и крупными хищениями! Она вспоминала рассказы школьных подружек, оставшихся в оккупации, как грабили горожане в войну брошеные нашими склады в то время, как на окраине города шел бой. Оставленные квартиры очищали ночью, так что, наутро в разграбленной квартире оставались одни книги. Склады растаскивали среди бела дня. С хлебного завода перли патоку. На бочке патоки, отбиваясь ногами, не отдавая ее, орал благим матом мальчишка. Женщины дрались, раздирая пальцами рты друг другу. Из склада при госпитале тащили одеяла. Молодая женщина с перекошенным, обезумевшим лицом, стуча зубами, выла на груде одеял — захапала больше, чем в силах унести, но не могла отступиться. Ксения думала, что никогда не увидит собственными глазами перекошенные, обезумевшие от жадности лица. То была война, вопрос жизни и смерти. Но вот здесь, уже в мирное время делили имущество — и люди переставали владеть лицами и голосами, дичали. Лучше бы она была педагогом, журналистом, инженером — не писать же о худшем в человеке! Конечно, и эти, с искаженными лицами, где-то работали, представляли в суд общественные характеристики, почетные грамоты, наградные листы. Для суда это были нужные бумаги, для писателя, которым хотела стать Ксения, — обесцененные.

Срок стажировки поджимал, и, оставив областной суд с его громкими уголовными и обжалуемыми гражданскими делами, зачастила Ксения в районные суды. Смотрела делопроизводство, слушала все процессы подряд: разводы, драки, алименты, гражданские иски.

— Есть ходатайства до начала судопроизводства? — спрашивала судья у разводящихся супругов и, ошарашенные необычным словосочетанием, они мямлили:

— Что же… какие там…

Зато когда всё, что нужно для развода, было соблюдено и оставалась одна формальность — еще раз спросить о примирении, супруги начинали волноваться, каждый по-своему.

Мужчина думал, что в нем нуждаются:

— Еще раз на примирение согласиться, то она меня голым и босым оставить! Она, конечно, при мне работает только пять лет. Она к человеку ходить. Нужно же человечество иметь! Я только из-за этого пью — на почве нервности.

— Говори-говори! — кивала презрительно жена. — Теперь, конечно, можно говорить. Избавьте меня от своего мужа, чтобы я могла воспитать ребенка!

— Товарищи истица и ответчик, отвечайте на вопрос по существу!

Но «по существу» для суда и «по существу» для тяжущихся — разные вещи. Им не просто развестись, им нужно было слово, — кто прав, а кто виноват. А ведь даже в простейшем уголовном деле и то не всегда поймешь — хотя бы кто же кого убил все-таки. Юридическая практика в том и состоит, видимо, чтобы отучить докапываться до сущности. Только копни — и тут же запутаешься, и уже ничего не «постановишь». Какое там: «суд постановил»! Кто должен отвечать — вот самое большее, быть может, что можешь ты решить.

На маленькой сцене районного суда пьесы одноактны, сменяют одна другую без перерыва… «Посовещавшись на месте, суд определил»… И — новые лица.

Юрисконсульт пищеторга поддерживает иск о взыскании с кладовщика стоимости недопоставленных консервов. Он бойко докладывает:

— Товар не был оприходован… Нарушено правило приемки — первейшая обязанность кладовщика!

Кладовщик крякает так громко, что судья делает замечание:

— Матвиенко, вам дадут слово, помолчите!

Теперь Матвиенко, опустив лицо в ладони, только бормочет неразборчиво:

— Ай-я-яй!.. Ах ты, боже мой!.. Ах ты, грех!

Юрист продолжает бойко:

— Первейшая обязанность — акт об установлении расхождения.

Судью, чувствуется, раздражает бойкость юриста, за которой она подозревает некое передергивание. И в Ксении тоже недоверие к его бойкой говорливости.

— Я полагаю… — говорит юрист.

Судья прерывает его:

— Ваши соображения меня не интересуют. Меня интересует документ. Есть договор о полной материальной ответственности кладовщика? Нет? На каком же основании предъявляется ему иск?.. Вот я и хочу посмотреть «по своей природе»! Товаровед обязан присутствовать при вскрытии вагона?.. Были ли аналогичные взыскания?

— Вызовите представителя горторготдела, если вы сомневаетесь в моей компетенции.

— Нам нужнее бы положение о кладовщиках.

— Не все регламентируется. В силу сложившихся обычаев…

— Вы встаньте, во-первых, а во-вторых — короче! А то всё такие говоруны: что ни вопрос, то лекция… Ответчик, есть вопросы к представителю пищеторга?

— Кто? Я? — вскакивает Матвиенко. — Это! Когда какой-нибудь кладовщик был на вокзале? А?

— Вы иск признаете? — обращает его к сути вопроса судья.

— Нет! Никак не признаю! У него язык нечестный! Да ничего подобного ведь! Да это же знаете как — это же механика зловредная!

— Матвиенко, короче, по существу, — строжится судья, но чувствуется: ему она доверяет больше, чем юрисконсульту.

Матвиенко излагает. Но судье, видимо, уже ясно. Она вдруг перебивает:

— Матвиенко, а Матвиенко, за что вам выговор зимой объявили?

— Я ж не знаю, за что.

— Вы обжаловали?

— Да куда ж его жаловать!

— Как же вы, член партии, так легко согласились?

— Я в месткоме был — они посмеялись: за плечами его ж, мол, не носят, выговор.

— Если бы вы поехали на вокзал, кто должен был остаться на складе?

— Да никогда! Некому ж! Если бы предписание! Тогда бы закрыл. А так — как же? Все время отпускаю, все время нахожусь… Так я подписываю то, что я принял, голубчик мой! …Не знаю, как по закону. Никогда на вокзале кладовщик не присутствует…

— Дело слушанием отложить, — решает судья.

* * *
Виктор приехал и разыскал Ксению в городе как раз тогда, когда она меньше всего имела времени терзаться мыслями о нем. Уже и тело ее к этому времени отдохнуло, и отдохнул мозг, и ушла из сердца прежде почти постоянная ныть, маята.

Поселился Виктор у каких-то дальних родственников, но приходил к ней только вечером. Пока Ксения трудилась в коллегиях и судах, он мотался по городу, ездил к заводам, смотрел кино, пропадал в краеведческом музее.

— Что тебе, металлургу, в музее? — насмешливо интересовалась Ксения.

— А прохладно там. И утешительно, как на кладбищах — все прошлое в три этажа умещается.

— Боишься, что тебе мало места оставили?

— Не боюсь, но проверяю, — и хитрые глаза, и жесткие морщины на улыбающемся юном лице.

Обедали они вместе: в ресторане на вокзале или в центральном кафе — только там и готовили прилично. В конце узкого зала в центральном кафе висела на торцовой стене большая картина-репродукция «Запорожцев». За соседним столиком дама объяснялапростоватому сотрапезнику, что центральное место картины и замысла — бочонок. Помадное сердечко губ она оттопыривала, втягивая осторожно кофе, и мизинец тоже оттопыривала, и Виктор и Ксения усмешливо переглядывались.

Их вообще смешили всякие мелочи: надпись в мясном отделе — «Фарш мелется из мяса покупателей», вывеска — «Проводольственный магазин». Они чувствовали себя столичными туристами в провинциальном городке. Но это только на прогулках. В суде ощущение столичности или провинциальности не имело смысла, не имело материала: это уже была жизнь, и Москва книжная, Москва эстетская казалась рядом с ней бледной, искусственной.

Виктор хорошо, с сопереживанием, с честолюбием за нее, расспрашивал Ксению о ее стажировке, рассказывал и о своей летней практике. И теперь, когда они были серьезны и любящи, Ксения тоже слушала его с интересом и сопереживанием.

Как двое, у которых нет больше тайн друг от друга, вспоминали они самое начало знакомства, самые первые, еще вчуже, со стороны, мысли друг о друге. Она призналась, что долго звала его про себя «инглиш-красавчиком», «аристократом», «болтуном». «Аристократ» — он был даже польщен этим. Ксения насмехалась: а как же афоризм «все великое анонимно» и как там насчет ненужности постаментов? Аристократ, заявил он твердо и даже серьезно, всегда работник, вспомни Болконских, особенно старшего. Когда не работают — вырожденцы. Бородулины же и в самом деле аристократы, в самом подлинном смысле этого слова. Все предки в обозримом прошлом — инженеры. Что касается анонимности, то подлинный аристократ анонимен: это родовая фамилия, это имя родовое. И анонимны изобретатели, самые великие, вроде автора колеса. И он, Виктор Бородулин, да будет вам известно, сударыня, не желает оставлять в веках свое личное имя, он выше этого. Он хочет сделать как можно больше, но не опустится до вымаливания посмертных почестей, памятников, постаментов. Да, интеллигенты — соль земли. И так далее, и так далее — гимн инженерам, гимн себе. Шутливо, но и не совсем.

— А рабочие, крестьяне? Как вообще, господин интеллигент, насчет производительных сил?

— Мысль, — заявляет он, — становится все больше производительной силой. Пример — идея колеса. Если же говорить о пролетаризме в собственном смысле слова, то есть о необеспеченности, то сравни того же рабочего и инженера. Популярный анекдот: «вышла за инженера — так ей, стерве, и надо».

Но Ксении тоже хочется поговорить о предках. Крестьяне по отцовской линии — тут уж потомственность без дураков. Можно из крестьян выйти, как ее отец, в инженеры, можно в художники, в писатели, в дворяне, в торговцы, но оттуда никто не возвращается по-настоящему на землю. Что ж, без сих отступивших земля проживет… Ну, а с маминой стороны бабка была портнихой, да не какой-нибудь, а театральной, хотя учиться ей почти не пришлось. Зарабатывала хорошо и дочери образование дала. Впрочем, мама к тому времени уже и сама бы выучилась — комсомолка, краснокосыночница. Швея — это особый знак: в те времена, кто не прятался за спину мужа, либо учительницами становились, если могли получить образование, либо швеями. Отсюда, именно отсюда ее, Ксении, демократичность. Поэтому и он в ту первую встречу ей не понравился — слишком для ее воинствующего демократизма самоуверенный, даже сноб, слишком красавчик.

Самоуверенный — так оно и есть! Красавчик — естественно! Но она-то как раз понравилась ему с первого раза — такая смешная!

— Врешь — я не бываю смешная!

— Такая серьезная и пылкая! — продолжает он хитро.

— Врешь! Врешь! Врешь!

— Такая правоверная — вся светилась!

— Ну врешь же! А помнишь нашу игру в жениха и невесту? Ведь если кому рассказать, то подумают, что я просто-напросто хотела тебя охмурить!

— Но ведь так оно и было! Ой! Ну и ручка, а кажется хрупкой! Но ведь я не был против, Ксю! А теперь я вообще вконец охмуренный!

Так болтали они в свободные от ее дел часы, и по вечерам, таким большим, таким никому не подотчетным, таким всецело их вечерам. Они ходили в кино, иногда и по два раза за вечер, ходили на танцы в городской парк. Но и кино, и танцы были совершенно не нужны. Казалось странным, что раньше она так любила танцевать, вызывало подозрение, что главным в танцах был для нее, наверное, флирт. А теперь ее мальчик-нглиш был все время рядом. Казалось даже, что меньше любит она, а больше он. Неизменно вовремя он ждал ее у суда. Она же за делами подчас даже забывала о нем. Но сама возможность забыть была оттого, что он ждал.

Кино тоже не производило былого впечатления. Виктор и вообще-то никогда не забывал, что кино не жизнь, а замысел, сценарий, съемки, актеры, режиссура, ему доставляло искреннее удовольствие наблюдать искоса, как обливается слезами, сокрушается и радуется происходящему на экране Ксения. И вот теперь и она смотрела на экран со стороны, издалека, не умея забыть ни о Вите, сидящем рядом, ни о светлом вечере, ожидающем их за стенами кинотеатрика. И в самом деле, светлый вечер, светлая ночь ожидали их, и посреди этой светлой ночи, рядом со светлой рекой только парк был сгустком нестойкой тени, все-таки достаточной, чтобы целоваться.

Иногда они пренебрегали танцами, парком и, купив колбасы и дешевого вина, шли к ней.

Жила Ксения у бывшей маминой пациентки. Впрочем, самой пациентки в городе не было — со старшей дочерью и мужем она гостила в деревне у родных. В квартире хозяйничала двадцатилетняя Тоня. Была Тоня нежненькая, белокурая, голубоглазая — и без ноги, на протезе. Вся семья работала в пароходстве. И Тоня тоже работала там раньше, пока канатом не перетерло ей ногу. Теперь она училась в машиностроительном техникуме. Дом стоял над рекой, через мост — городской парк и ежевечерние танцы. Иногда Тоня тоже ходила посмотреть на танцы. Ее приглашали, она отказывалась, и почти всегда отвергнутые грубили. Но Тоне было легче выслушивать оскорбления, чем признаться в инвалидности. И когда она возвращалась через мост, тоже приходилось выслушивать: «Не надо тесную обувь носить» и «Вот натанцевалась, что ноги не идут», и даже «Молоденькая, а пьет». Так что следующие вечера она уже просто сидела у окна, слушая доносящуюся через реку музыку…

После первой ночевки Ксения чуть не сбежала из этого дома. Всю ночь горела двухсотсвечовая лампа — от клопов (дом был заклопленный с самого начала, объяснила Тоня, клопы были в самих стенах, в прокладке, и вывести их не было никакой возможности). Кроме этой двусотсвечовой лампы, еще и радио гремело до двенадцати ночи — чтобы Тоня не проспала подъем в шесть часов. Окна были плотно закрыты из-за комаров. Радио, духота и свет — как в камере пыток. Клопы, однако, кусали и при слепящем свете, и нервная Ксения даже утром, когда в дневном свете стал бледнеть электрический, когда стало чуть прохладнее и она задремала, била их на себе безошибочной рукой. В следующие ночи, невзирая на свет, клопов, радио и духоту, она уже спала. Так и осталась Ксения у Тони до конца стажировки.

Когда они приходили с колбасой и вином, Тоня оживлялась, ставила чайник, слушала судебные истории Ксении и анекдоты Виктора. Потом Ксения выходила «на пять минут» проводить Виктора, и они застревали на лестнице или на лавочке в тени дома часа на полтора. И опять разговоры и поцелуи, поцелуи и разговоры:

— Скажи, ведь многое из того, что ты вещал — это чтобы подразнить, позлить меня?

— Ну, не позлить… Подогреваешь тебя — а ты уже брызжешь светом, как плавильная печь, и от тебя и сам просветляешься.

— Скажите пожалуйста! Так уж темен?

Да нет, говорит он, в сущности совсем не темен — жизнелюбив вполне и крепок, пожалуй крепче госпожи оптимистки — ее ведь так легко обескуражить.

Вот этого-то она и не могла терпеть в нем — удобства его скептицизма — он все-таки разозлил ее. Уж очень на себе сосредоточен.

— На деле, — поправляет он.

— На своем деле, на своей чести — ты ведь бешено честолюбив.

— Возможно. Только не сейчас.

— Сейчас тебе и честь не важна?

— Это падение, но увы!

— Ах, неблагодарный!

— Наоборот!

— Сейчас ты даже мог бы жениться на мне?

— Если хочешь.

— Не раньше, чем этого захочешь ты.

— Боюсь, что я уже созрел.

— Любишь?

— Очень.

…Как-то они так засиделись, что Тоня вышла и пригласила Виктора переночевать у них, благо родительская никелированная кровать пустовала.

Это была вторая ночь, когда они с Виктором пребывали под одной крышей. Полтора метра отделяло их друг от друга. Виктор в майке казался младше. Тоня спала в закутке за шкафом. Разговаривать было нельзя, но можно было смотреть друг на друга.

Несмотря на двухсотсвечовую лампу и клопов он все-таки заснул. Она же, как и тогда, когда они стерегли запившего Кирилла, заснуть не смогла.

* * *
Теперь это казалось таким далеким — областной город и дни их безмятежного счастья. Сейчас она уже ни во что не верила, даже письма его читала скептически. Те, кто действительно любят, в беде рядом. С нею рядом никого не было. Никто не облегчал напряжения, отравляющего ее существование подобно постоянной мелкой дрожи. Любое дело, любое действие начинались для нее с катастрофического обнаружения того, что она ничего не знает. Пускай бы чисто уголовное дело! Но чисто уголовных дел практически не было. Любовь, ревность, убийство оказывались такой малостью в бездне имущественных отношений. Поэтому и в уголовных делах она спотыкалась на каждом шагу. Кем должен быть подписан документ, чтобы иметь юридическую силу? Как продается мотоцикл отечественный и мотоцикл импортный? Как продается домовладение в поселке и как в деревне? Исчисляется ли размер участка на домовладение или домовладельцев? Может ли выдаваться несовершеннолетним работающим доверенность? Кто наследует предметы домашнего обихода — те, что жили с умершим, или наследники первой очереди? Какие уставы регистрируются в райфо, а какие — нет? И так далее, и так далее… Косвенные свидетельства вступления во владение, законность завещания, оформление расчетных и текущих счетов, колхозный двор, госфонд… Учебники были явно недостаточны. Гражданские кодексы давно обросли густой паутиной добавлений, постановлений, инструкций, толкований, прецедентов. Так что самым действенным, самым коротким способом было найти знающего человека и посоветоваться с ним. Но поселок — не город, а в область не назвонишься. Знать все нужное оказывалось попросту невозможным. Юридическая грамотность сводилась к знанию, где о чем можно прочесть и где следует искать осведомленных людей: не знание ячеек, а знание сети.

И по-прежнему трудно было брать с клиентов деньги. Впрочем вначале ей казалось, что это вместе — что ей трудно брать с клиентов деньги, потому что она не может дать того, что вправе от нее ожидать.

Адвокат из города, приезжавший выступать по давно откладывавшемуся делу, наставлял ее:

— О деньгах надо говорить с самого начала — потом уже может оказаться поздно.

Всякий разговор с клиентом полагалось начинать с: «Вам нужно написать заявление о… — это будет стоить..». Но пока она произносила: «заявление о…», она думала вовсе не о деньгах, а о том, пишется ли в этом случае заявление, и куда, и как. Деньги казались не самым важным. Главное было — разобраться, доказать свою состоятельность. Отступления не было. Она занимала не свое место, но никому не имела права показать, что знает это.

А деньги, между тем, таяли. Не только остатки подъемных, но и присланные тайком от отца матерью.

Отношения с судьей складывались непонятно. В первый же день, как вышла та из отпуска, Сивый Клок, заглянув в адвокатскую каморку, выпалила:

— Судья зовет вас к себе в кабинет. Сказала — не задерживаться, ей еще нужно на какой-то пленум.

— Если ей нужно, — сказала, внутренне напрягаясь, Ксения, — пусть сама зайдет.

Минут через двадцать, идя с папками в канцелярию, судья приоткрыла к ней дверь:

— А ведь ты, Ксения Павловна, как-никак помоложе меня, чтобы я к тебе бегала.

— Это же не серьезный разговор, Александра Авдеевна, — сказала, не очень справляясь с голосом, Ксения. — Мы же не соседки, чтобы друг к другу бегать. И я вас очень попрошу, на работе не «тыкать» мне, я ведь к вам уважительно обращаюсь.

Впрочем, насчет «тыканья» она оказалась совсем не права: равные, уважающие друг друга люди тут так и обращались: «Ты, Ксения Павловна», «Ты, Александра Авдеевна»…

Ксения думала, что после этой стычки девочки из суда невзлюбят ее и невзлюбит судья. Но судья не обиделась, может, даже одобрила. А девочкам и вовсе понравилось: они, оказалось, не любят судью. Вот уж нельзя было бы и подумать, глядя, как уважительны и ласковы они с судьею. Но судья, сама здешняя, видно, знала цену этой ласковости. В минуту размягченности она говорила:

— Вы, наверное, скажете: «Чтоб ей провалиться, нашей судье, такая ж вредная». Говорите! А я всех вас люблю, честное слово!

С первой получки Ксения «поставила» водку и вино. Судья тут же позвонила прокурору: «Зайди, Елизавета Васильна, дело есть!». Анька сварила картошку в мундире. Полинка из-за папок в шкафу вытащила бутылку самогона.

Закрылись на ключ в кабинете судьи. Нарезали на газете хлеба, селедки, распечатали печень трески, высыпали горячую картошку. Судье налили «красного», Ольга сказала:

— Я сначала косорыловки, — и в кабинете завоняло мутным самогоном.

— А вам чего? — спросила Сивый Клок Ксению. — Может, тоже нашего самогона хлебнете?

На Ксению смотрели с интересом, и она сказала:

— Да надо попробовать, наверное.

— Никогда не пили? Не страшно? — оживилась ещё больше Анька и, пока лила, все спрашивала. — Не страшно? Ну, что, довольно, наверное, для начала-то?

Но Ксения остановила ее только когда стакан был почти полон.

— Ты, главное, не нюхай, Павловна, — советовала судья.

И другие принимали активное участие — кто картофелину ей очищал, кто хлеб с печенью протягивал, кто — лимонад. Привычно играя на зрителя (ох, не спиться бы с этой игрою!), Ксения выглотала всё, не сморщившись. И закусила не сразу, не торопясь. И сразу все развеселились.

— Ну, это свой шеловек, — сказала, булькая смехом, Анька.

— Господи, теперь и «выражаться» можно, — дурашливо перекрестилась Ольга, и тут же и матюкнулась с благоговейной легкостью. Все засмеялись и перемолвились восхищенно:

— Красиво у нее получается!

— Люблю, когда Ольга матюкается!

— А я люблю, как она курит — колечками!

Судья поторопила:

— Ну, поехали и мы, женщины!

И потом, когда уже сидели разомлевшие, посочувствовали мужикам:

— Так-то уж хорошо, когда выпьешь! А к мужикам вяжемся: «Не пей, скотина!»

— Ну, смотрите, девчонки, — полушутливо внушала судья, разливая уже по третьей, — в жизни всего случается, говорите обо мне чего хотите: что у вас судья — деспот, сумасшедшая, дура; не говорите только, что у вас судья — пьяница.

А Сивый Клок жарко шептала на ухо Ксении:

— О, блоха! О, блоха! А мы судью блохою зовем! Ты вот ешшо на выездную не ездила с нею — всех умотает, шестное слово! У меня в прошлый раз живот заболевши был, так думаешь — пошадила она меня? Позже всех ляжет, раньше всех подскочит и никому не даст спать — пойдет шшекотать пятки, шшипаться: одной ей и чай не пьется, а пьет по шесть-восемь кружек, ей-богу не вру!

Судья перегнулась через стол к Ксении:

— Вот ты в городе училась, больше нашего знаешь…

— Но ведь и вы учились!

— Где там мы учились! По семь лет кое-как, а там, что придется.

— Полинка, если б училась, давно бы министром была, — вставила Сивый Клок.

— А то! — серьезно согласилась Полинка.

Но судья не дала себя сбить с темы:

— Вот скажи, Ксения Павловна, — ты же думала, наверное, — как надо жить?

— Вот Анька знает! — подмигнула Ольга.

— Знатье-то у меня есть! — захохотала, навалилась грудью на стол, Анна. — Мочности не хватает!

— Не знаю, — сказала судья, — все у нас имеется: деньги, и мужья, и работа, а красиво жить не умеем. Посмотришь в кино, почитаешь книгу — красиво живут люди! А у нас все то же, а нет красоты в жизни — живем, как серые бабы!

— Чего-чего, а мужья у нас е-есть, — протянула Ольга, опершись о колено локтем, держа в пальцах папиросу, прищурившись не то от дыма, не то от мыслей. — Мужья у нас есть, это точно. Придет пьянее вина, елозит по тебе, елозит, и чего сам не может — то матюгом!

— А сколь раз тебе говоривши: «Не ходи за него! Смотри, Ольга, не нужен он тебе»!

— Так ведь молил же: «Спаси-и! Пойдешь за меня — и пить брошу, ты — зоренька, ты — красавица, свет глаз моих!». Думала: спасу человека, и за то любить его стану! Спасла, трам-тара-рам, оба в болоте вязнем, да друг дружку глубже спихиваем!

— Вот говорят: любовь, — продолжала судья. — Я Васю люблю, девчонки знают. Но все равно какая-то серая жизнь. Кино посмотришь — и заплачешь. А от своей жизни не заплачешь, не зарадуешься.

— Я «Мост Ватерлоо» раз пять смотрела, — сказала Ольга.

Охмелевшая Ксения декламировала вполголоса: «Постели прокляв, встав с лежанки, чтоб всей вселенной шла любовь!»

— Нет, в постели все же лучшее, — смеялась Анька.

— А ты откуда знаешь, что в постели лучшее? Ой, Анна, смотри, давно я к тебе приглядываюсь, — уходила от центральной темы судья, да и все на эту боковую тропку охотно сворачивали.

Но рассуждения уже были и не важны — уже наступила та теплота жизни и общения, какая бывает в пик опьянения, и хотелось это продлить, и уже искали, не сбегает ли кто-нибудь в магазин, но никому не хотелось бежать по сырости и грязи, да и ждать, пока принесут — не хотелось. Допивали мутные остатки самогона, доедали густое масло от печени тресковой.

В зале за дверью кто-то покашлял. Туда вышла, прикрыв за собой дверь, Сивый Клок:

— Вам чего? Суд уже закрытый. Никого нету. Завтра придете!

Загремела толстым крюком в зале, запирая дверь за неурочным посетителем.

Но веселье уже угасало. Ушла, ласково попрощавшись, в ясли за ребенком Ольга. Полина тоже спешила — на свидание с практикантом-ветеринаром. Анна ополаскивала стаканы. Засобиралась и судья. Одна губастенькая малоразговорчивая прокурорша не спешила: у нее было двое детей, но детьми занимался муж, так же как почти всем домашним хозяйством. Прокурор курила, сильно затягиваясь, как Ольга, но без Ольгиных задумчивых колечек, без Ольгиной блаженной рассеянности. Была прокурорша всегда плохо, небрежно одета, очень некрасивая. Но приятно спокойная.

— Ну что, бабком, пошли? — сказала, наконец, вздохнув, и она.

Все правосудие в районе тянули бабы — «бабком», как окрестила их Анька.

* * *
Ксения ошиблась, сочтя их вначале чуть ли не безобразными. Каждая из них не только считала себя привлекательной, но и в самом деле пользовалась успехом.

Анька Сивый Клок была накоротке со всеми шоферами и механизаторами с ближайшей МТС и половине из них явно нравилась. Каждый день под окнами суда гудела какая-нибудь машина, и Анька вскакивала:

— Ой, Михаец!

Или:

— Сашка длиннолягий приехал!

И бежала принимать гостинцы от матери и договариваться об ответной посылке: то ли хлеба (хлеб только в поселке и продавали), то ли конфет (сахара не было — за ним ездили в Ленинград или Москву). С каждым из приехавших была Анька ласкова. Ей доставляло удовольствие, что они не забывают ее. Но планы она другие лелеяла: она хотела мужа-офицера, желательно летчика, и трех или четырех детей. Обожала мужчин в военной форме, детей и беременных женщин.

Её подначивали:

— А вдруг у тебя детей не будет?

— Погодите — тут хошь бы взамуж выйти!

— Бывают мужики бездетные.

— Вылечу! Либо брошу!

— Ну а вдруг сама?

— Своих не будет — из детдома наберу. А то покраду. Шестное слово, покраду, не то сердце лопнет!

— Что ж тогда и взамуж идтить? Иди в няньки!

— А я делиться не в состояний! Мамаша явится — отдай дите ей? Я до преступления могу дойти!

— Ой, Анька, смотри — бодливой корове бог рог не дает!

— Молчите, девки!

Но пока все ладилось. Был у нее Гоша — в летном училище. Росточку, говорили, небольшого, но без пяти минут лейтенант. Анна ждала его, переписывалась. И частушки соответственные пела:

«Гоша» имячко написано
в лесу на елочке;
подружка, я его любила
за карие глазеночки.
А особенно с душой:

Где с залеточкой сидели,
был уютный уголок,
а теперь пройду я мимо —
только дует ветерок.
Поразительно это было, насколько частушки походили на своих хозяек. У Аньки все были ласковые, желательно с каким-нибудь щегольски-книжным словечком:

Мне залеточка фактически
хотел измену дать,
ну а я категорически
не стала с ним гулять.
И о летчиках:

«Не ходи ко мне, молодчик, —
я скажу молодчику, —
ты, молодчик, ведь не летчик,
а мне надо летчика!»
Внешностью своей Анька была вполне довольна. И уже и Ксения теперь с удовольствием смотрела на ее не то чтобы идеальную, но крепенькую фигурку, на ее добродушно-веселое лицо, даже на карандаш, смело перечеркивающий природную линию белесых бровей.

Делопроизводитель Лида с круглым самолюбивым лицом и частушки вспоминала самолюбивые:

Дорогой ты мой залетка,
не будет и по-твоему:
хоть и жалко, но расстанусь,
сделаю по-своему.
О ней, единственной в суде, не злословили. Ей одной судья не читала нотации. Сама Лида уважала свою порядочность, и все вокруг уважали ее стойкость. И уже и Ксения понимала, что это прекрасно, когда на человека можно положиться во всем, вплоть до невступления в половую связь до замужества. И не было сомнения, что и залеточка предпочтет гордую Лиду доступным девушкам, хотя бы и более красивым.

Обо всех остальных в суде сплетничали. Стоило одной из них выйти, как тотчас и злословили, всегда на один лад: что Анька живет со своим Гошей, а значит, он не женится на ней, и Полинка не девушка, и поэтому, хоть и гуляет со студентами и «инженерами», замуж никто из них ее не возьмет.

Полина считалась очень привлекательной — не зря гуляла с интеллигентами. И — то ли действовало общее мнение, то ли Ксения пригляделась — только и ее уже не отталкивали ни маленький подбородок Полинки, ни ее голенастые ноги, ни длинноватый нос, она уже их как-то и не видела, любуясь Полинкиными большими зелеными глазами, блестящими коричневыми волосами, маленьким ртом, белыми зубами в смущенной женственной улыбке, тонкой высокой фигурой, красивой грудью.

С девицами было не очень понятно, что о них врут, а что — нет. Зато о судье и Ольге было известно доподлинно. Да и прошло для них время, когда нужно оберегать девичью честь. Они и не скрывали своего прошлого.

Александру Авдеевну, которой и всего-то оказалось немного за тридцать, пятнадцати лет изнасиловали в лесу, а спустя девять месяцев родила она своего единственного сына. Парень был спокойный, приветливый, учился в техникуме. Замуж Авдеевна вышла всего лет восемь назад. А до этого гуляла, но скрытно.

— Я ж не говорю — жить без мужиков, — наставляла она своих «канцелярских девчонок». — Гуляй, но чтоб никто не знал. Я и сама гуляла, но ни одна живая душа не знала этого!

— А мужики? — как бы между прочим интересовалась Ольга.

— А ты меня не лови! — немного сердито откликалась судья. — Мужик, конечно знал, но говорить о себе ему не резон, если хочет спокойной семейной жизни. А я с балаболами, которым лишь бы бахвалиться, никогда и не связывалась. Мне тоже не мужик, а спокойная жизнь больше нужна. А если бы все знали, где мой хвост метет, не быть бы мне судьей и Васи бы моего мне не видеть. Не говоря уже о том, что сына могла испортить. Так что, мотайте на ус, девчонки, я вам плохого не присоветую!

Она уходила, и Ольга заключала вслед:

— Васей своим владей, такого дерьма не жалко, а судьей лучше бы ты и не была, прости мою душу грешную!

Сама Ольга и смолоду ничего втихую не делала. Все знали, что года три-четыре назад гуляла она вовсю. Теперь была Ольга замужем за одноногим пьяницей, таскала в ясли неимоверно толстого младенца, из-за которого уже скоро год ни разу не высыпалась. Был у нее еще сын, от первого мужа, худенький серьезный мальчик, но жил у ее родителей в деревне, а к ней приезжал погостить. В плохой, обвисшей одежде, в разбитых сапогах, бледная, была Ольга, однако, настоящей красавицей. Будь она совсем некрасивой, и то была бы красавицей. Только дурачась, бывала она торопливой — буде кто провозгласит громким шепотом: «Судья идет». Когда же всерьез надо было поторопиться, подогнать запущенное или напечатать срочное — она только переставала отвлекаться: прищуренный взгляд на бумагу, одна рука печатает, другая, с папиросой, на каретке, спина округлена, но шея все равно горделиво выгнута. Не суетлива. Русые волосы в узле. Лоб чист, брови высоки. Строгий нос с небольшою горбинкой. Мягкие нежные губы. Ямочки на щеках. Манера держать папиросу, задумываться. И голос, удивительный голос.

Когда нет поблизости судьи и работы не так много, Ольга смотрит подолгу в окно, сильно затягиваясь дымом. Или, выдвинув ящик стола с книгой, читает. И воспоминания ее, и грезы, и книги — всё о любви. И частушки, которые она не столько поет, сколько рассказывает, тоже почти всегда о любви.

Дорогой мой, дорогой,
тебя в болото головой,
в самую болотинку —
зачем завлек молоденьку?
Это все из-за любви
В речке высохла вода —
Раскатились серы камушки,
Расстались навсегда.
Но Ольга умна, у нее чувство меры, и, проговорив частушки о сильной и скорбной любви, она спрашивает, посасывая весело щеки:

— А матерные — хочешь?

Это они уже считают Ксению своей. Иногда даже и слишком: так матерятся в канцелярии, что клиенты Ксении откровенно и с удовольствием прислушиваются.

— Девочки, так же нельзя, — жалобно пеняет им, проводив клиента, Ксения. — Я уж и кашляю, и говорю погромче! Вы хоть прислушивайтесь, есть у меня кто?

— А что, был? — говорит Ольга и сокрушенно, с невинной легкостью выдает матерную тираду.

Ударили ночные заморозки. А вместе с ними наступили ясные дни.

Ксения теперь бегала в суд напрямик, по взгорку, выше поселка. По траве, которая держалась несмотря на заморозки. По песчаной дороге мимо островка сосен, стоящих сами по себе — не в поселке, не в лесу. Смело ступала недавно приобретенными резиновыми сапогами на ледок, затянувший лужи, и ледок хрупко трескался, а волглые травяные кочки мягко проседали под ногой, выпуская незамерзшую воду. Она видела разом поселок, небо и землю. Поселок не был уже черным, а высохше-серым, даже беловатым в ясном свете. Небо не густо-синее, как в Джемушах — так, слегка подсиненное. Но воздух сиял. Земля казалась теневой стороной этого неба: желтоватая от пожухлой травы и листвы, но больше синяя — от бесчисленных водоемчиков, прудов, луж. Самым же изумительным заставляющим Ксению замедлять шаг, радостно вздыхать и подыскивать верные слова, было озеро — до предела синее: гораздо ярче этой синеющей земли, гораздо синее этого неба. Со взгорка видны были волны, как бы прострочившие озеро, и от этого еще гуще была его синева.

У входа в суд Ксения, как все озерищенцы, отмывала резиновые сапоги. В коридоре уже трещала огнем печка. И все-таки Ксения, дорожа одиночеством, прикрывала дверь в коридор.

Подолгу стояла у окна. От всей густой синевы оставалось — только пруд, но через улицу. В этом не то озерце, не то канаве, королевски сверкая белизной, плавали гуси. Время от времени они сочетались. И яростное трепыханье крыльев, яростное движенье тела с пригибаньем головы гусыни, и последующее успокоенное отряхиванье заражали Ксению желаньем, как никогда не заражали книги. Отдохнувшая от выматывающих бесплодных ласк, она снова, но уже с радостной силой, хотела близости Виктора. Она снова хотела читать и мыслить.

Сейчас, когда в колхозах было много работы, когда схлынули накопившиеся до нее дела и заявления, иногда по целым дням никто к ней не приходил. И хотя это грозило суровым безденежьем, она радовалась блаженной свободе. Через библиотеку выписала из области «Науку логики» Гегеля, а пока принялась за французский язык и переводы с греческого Вересаева.

— «Так Афродита сказала и в ветреном небе исчезла», — повторяла Ксения, поднимая от книги голову.

Вид этих «гор густотенных, лугов и шумливых ущелий», «земли неисчетнодорожной», «островов, всюду водою омытых», «океана глубокотекущего», вид этих богов, что смеются от радости, слыша прекрасную музыку, в которых вожделение входит, «ужас будя», которые «веселятся душою, глядя на огненнооких львов и до серн ненасытных барсов» — опьянял ее жаждой самой видеть и писать. О синеве озера, более синей, чем небо, более яркой, чем земля. О яростном трепыханье тел королевски белых гусей. И о природе вещей. Ей очень нравился Вересаев и в то же время чем-то не нравился. В том, что он переводил, было движенье.

Ветер крутой гнал на берег свистящие волны.
Вот ведь ветер крут, и волны свистят, и небо, наверное, в тяжелых тучах, а полнится радостью сердце.

И засиял, словно золотом, Делос…
Это уже вспышка, удар радости.

И засмеялся…
И в ветреном небе исчезла…
Ах, хорошо. Но… но и разочаровывает. Движенье без «почему» и «зачем» — всегда сегодня, всегда сейчас. Единственная забота богов: детей, от смертных женщин зачатых, спасать от уготованной смертным кончины, — и тогда смертнорожденных детей в кипяток окунали, ногами в огонь погружали, чтобы стали они не подвержены смерти и старости. Жизнь и смерть занимали воображение греков, но каждый раз это были теперешние жизнь и смерть. Остальные вопросы, верно говорил Вересаев, опадали с блистающего существа жизни. Радость греков была, как у детей, полна движения, но только физического. Радости сменялись горестями, но это было только качание света и тени, это было только наполнение и ослабление солнечного света. Да, прекрасное мироощущение, но, слава богу, не единственное. Прекрасен мир эллинских богов. Прекрасна полная света «Иоланта» Чайковского. Прекрасно темное золото купола Исаакия. «Вечный мир не утомляется». Пусть копятся эти миры, опаляя огнем возможности высшего. Бог — как высшее, как очередное высшее — это и есть искусство.

Когда в такие минуты жаркого думанья вдруг раскрывал дверь клиент: «До защитника можно пройти?». — Ксения не сразу соображала, что от нее требуется, какое вообще она имеет к этому человеку отношение.

* * *
Она много писала в эти первые месяцы в Озерищах писем и много их получала.

От мамы — неизменно заботливые и ласковые. Отец писем не писал. Что он говорит по тому или иному поводу, сообщала мама. Родителей беспокоил, конечно, Виктор. Надо же было Ксении рассказать о нем матери! Та — отцу. Отец, как всегда, ожидал от Ксении самого худшего — какого-нибудь беспардонного сожительства. Это угадывалось за осторожными мамиными замечаниями: «Папа беспокоится», «Папа сам твоих писем не читает, а велит пересказывать мне». Бедная мама, всю жизнь — меж двух огней. Всю жизнь — смягчает, осторожничает, трансформирует. А они с отцом, дурачье, бесятся еще больше, кажется, находя даже удовольствие в том, чтобы не щадить маму: а не подходи под руку, не мешайся, не распаляй примиренчеством! Почему, интересно все же, они с отцом при малейшей стычке мгновенно вспыхивали чуть не до ненависти? В детстве ведь именно отец, а не мать, читал ей книжки, учил читать и писать, разучивал с нею стихи и рисовал. Может быть, он ждал от нее большего? А получил пшик и винит в этом ее самомнение, считает: не тем она занята, не на то тратит силы и время. Маме, слава богу, ее успехи до лампочки — лишь бы была дочка здоровенька и счастлива. Даже и того меньше — просто здорова. А несчастье, что ж, лишь бы оно не было болезнью, а тогда все наладится. Что ни есть в жизни — лишь производное от счастливой полноты здоровья. Кто знает, профессиональное, врачебное это у нее или более глубокое — женское, материнское? В ее письмах много о братишке — Валерка по-прежнему для матери источник фантазий. На нем она может упражнять свой детский юмор — насчет его будто бы серьезных любовей, которые, конечно же, быстротечны и несерьезны. Ему она может пророчить будущее — столь же захватывающее для нее занятие, как и чтение приключенческих книг. Почему-то профессия Ксении для нее — бытовое дело, Валеркины же предполагаемые профессии — очень значительны. За маминым неровным почерком видит Ксения худенького задиристого Валерку, видит небритого, синеглазого, с длинным подбородком, отца, и саму маму — круглолицую, с мягкой доброй улыбкой, с темными грустно-ласковыми глазами.

Московские ангелы-покровители тоже не забывают.

Письма Людвига осторожно-шутливые. Письма Маргариты аристократически просты, прозрачно-непроницаемы. «Сенечка, лапонька моя», — начинаются Милкины письма. Но письма Милки смутно неприятны Ксении. Пишет ли Милка о том, как ни на что не хватает времени — и тут же: «Ну а ты, лапонька, не собираешься еще эту гирю на ногу подвесить? Хотя уже и не страшно — ты, умненькая-благоразумненькая, закончила институт! Есть ли у вас интересные, приличные парни? Как ты вообще там проводишь время?». Или: «Ой, Сенечка, замужество — это, и в самом деле, как осажденная крепость: те, что снаружи, рвутся в нее, а те, что в ней, рады бы наружу! Но мне уже только глядеть из этой крепости на свободных, как ты. Ты молодец, что не торопишься сюда…». Даже и в такой форме это было напоминанием ей, что она все еще одна. Свободная, бездетная. Не такая уж Ксения пугливая, ее бы не испугал и внебрачный ребенок, но сначала, хотя бы из самолюбия, следовало побывать в этой крепости. Однако не просто по первой возможности — только с Виктором. Муж и работа должны быть любимыми. Да, только с Виктором, в этом-то и трудность. Приступом на эту крепость она не пойдет, не вынудит Виктора ни близостью, ни ребенком — она дождется, пока он сам предложит ей. «Что читаешь, лапонька? Я — ничего». И описания семейных, материнских, хозяйственных хлопот — бабочка, из которой в один момент, без видимого перехода, образовалась трудящая и плодящая матка, даже не выделяющая себя из армии таких же, как она, озабоченная лишь тем, чтобы быть не хуже прочих.

Танькины письма — приятнее. Сурен женился — и Танька пишет: «Прости меня за грубость, но ему просто нужна была женщина». Чувствуется, Танька — чуть не трепещет от собственного цинизма. Если ты никогда в жизни не целовалась, это и в самом деле может показаться циничным. Опьяненная скептицизмом, Танька пускается в размышления: «Собственно, все мы эгоисты. Более или менее благородные — все равно. И кого бы, и что бы мы ни любили — в конце концов, это та же любовь к себе, с той только разницей, что к себе благородному и доброму или же к себе любому, пусть даже скотскому». (Это Танька-то, которая однажды разрыдалась, когда при ней оскорбили женщину!).

И умная Ксения (так уж повелось у них с Танькой: «Ты умная, ты такая умная, Ксенечка! Умница ты моя!») с наслаждением разглагольствовала в ответ: «Любовь к себе — что это такое? Неужели ты в самом деле любишь свои руки, свои ноги, свое лицо? Нет, уверена, что ты, как и я, смотришь на себя как бы со стороны и думаешь: «Они мои, эти руки, ноги, лицо, но покажи мне их отдельно от меня, я бы их даже не узнала — бедные, всю жизнь они мне служат, почти не знакомые мне и, если бы не боль, когда им плохо, я бы и вовсе не думала о них!» Признайся, ты ведь испытываешь подчас отвращенье к себе? Что ты всю жизнь обречена на себя, на свои чувства, в которых ведь ты не вольна? Хотя бы на то же твое изнурительное чувство к Сурену? А разве не чувствуешь ты иногда страдание другого ярче, чем свое? Разве не менее важна тебе твоя судьба в сравнении с судьбой Вселенной? Другое дело, что все — и Вселенную тоже — ты можешь ощутить лишь через себя, что нет у тебя иного пути ни к малому, ни к великому, ни к прошлому, ни к будущему, ни к человечеству, ни к другому существу, кроме как через себя. Но при чем же здесь эгоизм?». Она даже подумала, не записать ли на память столь умные мысли. Однако ж, надо было поделиться с Танькой и бальными новостями: «Была я на здешних танцах в Дэ Ка и, представляешь, кажется даже сочтена хорошенькой и опасной!»

* * *
Танцы проводились на втором этаже Дома культуры. Был электрический свет, но тусклый, не то от малосильных лампочек, не то оттого, что не в полную мощность работал поселковый движок. По двум стенам длинного зала сидели и стояли девушки, одетые и обутые тщательно, с платочками в руках. Ребят оказалось совсем мало, и все они почему-то находились на невысокой сцене, где громоздились собранные из зала лишние стулья, где восседал улыбающийся, но важный баянист. Баянист играл тоскливое, что играется обычно на танцевальных вечерах: «Дунайские волны», «На сопках Манчжурии», жалобные вальсы, танго и фокстроты. Бальные танцы тоже игрались — тогда уж парни и вовсе в зал не спускались и девушки танцевали друг с дружкой. Только у Полинки на краковяк оказался кавалер — высокий, оскаливающий в улыбке крупные белые зубы. Кажется, был он немного под градусом, веселился сам и веселил всех вокруг: голенасто выбрасывал ноги, не вовремя подхватывал и кружил Полинку, да так, что она отрывалась от земли, и не вовремя и неожиданно выпускал ее из объятий, так что она чуть не падала.

— Батов, не дури! — колотила она его по плечам, когда он снова подхватывал ее кружить. — О ручищи-то!

Но колотушки были ему как об стенку горох. Он ее, притворно ругающуюся, совсем завертел и задергал и при этом приговаривал что-то вроде:

— Будем знакомы: Михай-медведь!

— О, точно! Медведище! Ломыга!

Но глаза у него были не медвежьи, а рысьи — светлые, хищные. И лицо — хрящеватое, хищное. И ноги, и руки, и тело — худые, но с крупными сильными суставами.

На танго Ксению пригласил практикант-ветеринар, тот самый, что нравился Полинке. Этакий красавец-киноактер. Ему явно глянулась Ксения. Его ухаживания и трудно скрываемая досада девиц тешили Ксению. И даже жаль было, что сердце ее занято и что она не может завладеть как следует этим симпатягой.

Едва ветеринар подвел Ксению к месту, ее снова пригласили: и это здесь, где ребят даже не один к десяти, а один к тридцати, наверное! Она танцевала то с одним, то с другим. Практикант-ветеринар еще раз с нею танцевал под ревнивые, искоса, взгляды Полинки. А потом оставил попытки. Все законно: такой симпатяга, естественно, несколько ленив в своих притязаниях. Рано или поздно его женит на себе не обязательно молодая, но энергичная особа. При этом она уготовит себе нелегкую участь — быть постоянно настороже, чтобы другая энергичная особа не увела его от нее в свою очередь.

Так танцевала Ксения, и было ей весело, несмотря на тоскливые мелодии, тусклый свет, серый некрашеный пол и недобрые взгляды девушек. В конце концов место возле нее отвоевал некий Гена, блондинистый, сухощавый юноша, слесарь местной промартели.

Полдороги с танцев они шли вчетвером: практикант с Полинкой и она с Геной. В свой переулок Ксения хотела подняться одна, но Гена этого не допустил. Господи, как они увязали в немыслимой, засасывающей грязи!

— Меня скоро засосет по горлышко! — стонала Ксения.

— Как в том анекдоте? — откликнулся Гена. — Не слышала? Христос идет по этому, как его, морю…

— Не морю — озеру, Генисаретскому.

— За ним двенадцать апостолов — след в след. Все идут по водам, один Павел проваливается. Петр Христу: «Иисусе, Павлу по колено». Иисус молчит. «Иисусе, Павлу уже по грудь!» Христос не оборачивается. «Господи, ему уже по горлышко! Он уже тонет!» — «Вольно же ему было выдрющиваться, — говорит Христос, — шел бы, как все, по камушкам!»

— Вольно же ему было выдрющиваться — шел бы, как все, по камушкам, — повторяет со смехом Ксения. — Но где же камушки?

— А вот, — протягивает к ней руки Гена.

— Это что же, здесь в порядке вещей доносить девушек до дому на руках?

— А что, в столице в порядке вещей переносить через лужи парней? — тут же откликается он.

Нет, совсем неплох этот Гена. Даже очень. Загвоздка, однако, в том, что она уже напрочь занята. Впрочем, не будь она так занята, бескорыстна и беззаботна, возможно, и нравилась бы всем им гораздо меньше.

* * *
Телеграмма о приезде Виктора опередила его всего на шесть часов. И эти часы провела Ксения в острой до тяжелого радости. Поезд приходил поздней ночью, и она уже за час бежала к вокзалу, выворачивая ноги на глызках. По обе стороны улицы — глухие спящие дома. Неуютный, с качающимися фонарями, переезд единственно тем и приятен, что в любую ночь в маленькой будке у шлагбаума не спит человек. На вокзале керосиновая лампа: после одиннадцати движок не работает. И сонно, и томительно всем кроме Ксении. И всем, и всему здесь она чужая со своею радостью. В залике душно. На улице тянет холодным, диким ветром. Ночь вокруг пристанционного фонаря — первобытная, не людская. Уж и вовсе чуждая радости. Поезд в глухом поселке слышен издалека — среди диких лесов и дикой ночи он заранее кричит о себе. И свет его прожектора начинает подсвечивать то с одной, то с другой стороны землю, небо, поселок гораздо раньше, чем появляется он сам. Но еще раньше успевает звякнуть колокол и высыпать, каждый раз провизжав тугой дверью, немногие ожидающие. Поезд же, возвещавший о себе гудками, светом, намного ярче того, который теплится по вечерам в окнах домов, и оттого казавшийся издали праздничным — придя, обнаруживается тусклым, обыденным, и даже странно это обилие громоздких, темных вагонов, понадобившихся, чтобы привезти десятка два людей.

Виктор спрыгнул с подножек — явно нездешний, клетчато-городской, и весело ей было его пижонство, будто бы что-то значащее. А значили только его лицо, его руки.

Так стояла она, прижимая к своей шее его ладони, пока не прошли, оглядываясь, последние пассажиры.

— Нуте-с так! — сказал Виктор, все улыбаясь беспричинно, так же, как улыбалась она, — Сейчас вы меня, сударыня, отведете в Дом приезжих.

И слышать не хотел никаких возражений — он твердо вознамерился блюсти ее честь адвоката, ибо, как человек старший и искушенный («Я был бы старше вас, сударыня, даже будь я младше: острый приметливый взгляд и врожденное понимание слабостей человеческих!»),отдавал, де, себе отчет, что в подобных населенных пунктах профессиональная честь неотделима от добродетели! Фыркнув, она сообщила, что совершенная ее невинность не преградила дорогу слухам о том, что она мать двух детей от разных отцов, что дети воспитываются у ее родителей, сама же она не имеет даже семиклассного образования.

— А может, в самом деле? Признайся!

И они принялись придумывать ей мужей и последнего любовника в министерстве, который направил ее в адвокатуру по блату («Ну ж местечко он тебе оттяпал — не иначе, ты ему надоела!»).

В Доме Колхозника держался Виктор небрежно, показывая Ксении бровями: вот, мол, как надо! Но дежурной это было «до лампочки» — она определила его в какую-то кладовку, где уже храпел сосед. Виктор засунул саквояж под кровать, и они снова выбрались на свежий воздух.

Наверное, человек тоже из ночных животных. Стоит только преодолеть тот час, когда ты привычно засыпаешь. Было понятно, как привольно собакам в просторных, освобожденных от людской суеты ночах. Было свежо, и бодро, и радостно. Целовались на ходу. Удивительно, как могла она забыть прикосновение к его лицу — нежным, гладким верхушкам щек, колючему подбородку и к совсем уже мягким, по-нутряному нежным, теплым губам! Лицо остается в памяти. Остается и голос, хотя беднее, чем в жизни — больше слова, больше интонации, чем сам голос. И все же он звучит в тебе хоть изредка. Звучит голос, светятся глаза. Запах же и прикосновение забыты — вместо них лишь жажда их. Его лицо видят и другие, его голос слышат и другие. Прикосновение, запах — только твое, глубинное, и вот ты лишена их так долго. Письма тебе возвращают частично его любовь. Ничто не возвращает тебе его прикосновение. Это может быть только здесь и сейчас, всегда здесь и сейчас. Сколько лет ни проживи — только здесь и сейчас. Есть или нет.

С вечера в сажистом нутре печки, в темно-тлеющих углях оставила Ксения чугунок с чаем и чугунок с картошкой и мясом. С вечера в холодных сенях оставила банку со скользкими солеными грибами. И теперь они накинулись на все это в слабеющем свете керосиновой лампы. Керосина в лампе почти не оставалось — фитиль чадил и обгорал. Тетка Маня не спала. Она и вообще-то по ночам спала совсем мало, была очень больная. Сейчас же ее, видно, еще и терзало, что они жгут керосин и что все же надо бы керосину подлить. В конце концов она вышла к ним, подлила керосину, сказала, что Виктор хочь на печи может поспать, хочь на свободной койке в ее комнате, а хочь и на Ксениной кровати, кровать широкая — не подерутся, поди.

— Не беспокойтесь, — сказал Виктор, — я остановился в Доме колхозника. Вот поговорим, мы давно не виделись, — и я вернусь туда.

— Эвона, по холоду-то маяться! Стоило и ездить, чтобы в этих приезжих домах ночевать! Говорите, пока наговоритесь. А устанете — ложитесь. Чего по стуже холодать.

Когда тетка Маня ушла к себе в дальнюю комнату, Виктор поинтересовался шепотом, чего это хозяйка так уж уверена, что на Ксенюшкиной кровати хватит места на двоих. Ксения тут же с удовольствием нарисовала картину распутной своей жизни здесь. А потом пустилась с наслаждением в психологические изыскания насчет здешних характеров: вот ведь сейчас тетке Мане искренне хочется сделать им приятное, к тому же он привез сахар и надо бы его чем-нибудь отблагодарить. Ну а потом, чтобы доставить удовольствие помогающей ей соседке, она уж обязательно расскажет, что «приезжал до квартирантки ейный кавалер из Москвы, ночевали вместях» — и будет улыбаться слабой своей улыбкой. Уже бывало такое: заходила к ним Полинка, тетя Маня ей: и «ласковый мой», и «сладкая ты моя», а ушла та, стала соседка в Полинкином грязном белье копаться, и опять тетка Маня согласно кивала, только изредка вставляла примирительно: «Что ж, молодая…». Виктор спрашивает проницательно: соседка-то, мол, одинока, наверное, и некрасива. Да ничего подобного, радуется Ксения его ошибке, соседка вполне приятная особа и совершенно счастлива: и муж любимый любит ее, и детки малые, пригожие. Да и не зла она вовсе — вот, одинокой старухе помогает. А злословна. Даже не зло, а грязно-словна. Может, так охоча до любви, что и других всех учесть в этом желает. Или свою исключительность любимой, семейной, счастливой женщины ревниво оберегает… Ну, а уж когда дочка тетки Мани из соседнего района приезжает, тут языки, как чертовы метлы, метут. Рядом с ними и тетка Маня помолодеет, поздоровеет даже. И усмешка у нее появится не старчески-добренькая, а смешливая, понимающая. Обычно и разговоров-то у нее — как «руки терпнуть», как «сна ни в одном глазе», как «чуть сдремнет и сразу прокидается». А тут от дочки да соседки не отстает. Всех обсудят и до Ксении доберутся. Уж так-таки, мол, не привыкла спать вдвоем? А как же, когда взамуж пойдет? Тогда небось врозь под расстрелом спать не ляжет? Вот только узнает, какое это дело — молодой муж… Э-э, скажет другая, да что ты ей расписываешь, она, может, лучше тебя разбирается, теперь молодежь не так, как мы, дуры, замуж выходили, а что это такое, понятия не имели. А ну-ка покажи носик! Ну вот, а говоришь, что девушка — у девушки-то раздвоенный носик не будет.

— Как-как? — интересуется Виктор приметой.

Они пробуют друг у друга кончики носов, и оказывается, что и Виктор «не девушка». Они давятся от сдерживаемого смеха, попискивают даже. И снова пьют чай, и попутно Ксения рассказывает, что кроме дочки, которая живет замужем за пьяницей в соседнем районе, есть у тетки Мани еще три сына: один в армии, другой в тюрьме, а третий в сумасшедшем доме.

— Ну и ну! — удивляется Виктор.

Все-таки он уходит посреди ночи, заявив торжественно, что заблудиться не может, ибо всякий порядочный инженер обязательно умеет ориентироваться на незнакомой местности.

Ксения думала — не заснет, но заснула мгновенно. А проснувшись утром, была ослеплена ярким, горячим солнцем. И не было порознь солнечного света и ее радости. Солнечный свет и радость были одно. Они были не в ней, они были миром. Не кучка изб, земля, светило, люди на двух ногах («ручки, ножки, огуречик») — это так, это только видимость. По-настоящему вселенная была светом, радостью и любовью, сейчас Ксения ощущала это совершенно определенно. Настолько, что даже Виктор был не важен, он просто был тем ключиком, который отпер дверь меж нею и миром. Как говорит тетка Маня: «Таковой-то озарный день!»

Виктор пришел, едва она встала. Он уже походил по улицам, поглядел поселок. Позавтракав вместе, они отправились смотреть окрестности.

Был ясный день совсем уже поздней осени. По плотно слежавшемуся песку они прошли пустынным берегом озера. Под обрывом на перевернутой лодке долго целовались. И, начав эти поцелуи с открытым радости мира сердцем, и войдя в эти поцелуи с чувством, что она умножает эту радость, потом уже дошла Ксения до той остроты желания, когда остаться нетронутой — значит загрязниться, испачкаться. Она бы отдалась — чтобы очиститься, освободиться, стать равной миру. Но не было под этим светлым небом уединенного места. И снова она была разрознена с миром, и мир вокруг был только освещен солнцем, и были вода, земля, пожухлая трава и два человечка, которым надо бы совокупиться, но нет им в этом расчета.

— Господи, какое красное, набрякшее у тебя лицо! — сказала она с недоброй усмешкою.

— И не только лицо! — в тон ей отозвался он резко.

Они снова шли вдоль берега, а потом лезли на какой-то курган («Уверяют, что это древнее захоронение!»). И столько силы было в осеннем чистом воздухе, что скоро смыл он и досаду, и грязь, и снова было хорошо и свободно, разве что уже не могла вернуться утренняя всесветная радость.

Воистину свободный сельский день длиннее свободного дня городского. Они уже и нагулялись, и замерзли, и пообедали в сельповской столовой, где по случаю воскресенья было пустовато, и скатерти на столах чистые, и соль не заляпана оранжевым томатом, и горчица не засохшая. Они попросили и получили в графинчике сладкую, густую, отвратительную настойку, а лучше бы попросили водки. Потом повела она Виктора в гости к Полинке, по пути рассказывая с удовольствием о здешних людях, описывая их. У переезда им встретилась Ольга — в старых стоптанных башмаках на микропоре, в старушечьем теплом коричневом платке, в старом тесном пальто, перетягивающем ее большую грудь кормящей матери. Ольга вежливо поздоровалась, с предназначавшейся Ксении легкой улыбкой — дождалась, мол?

— И это ваша красавица? — вслед ей покачал головой Виктор.

У Полинки не задержались — уж очень все были вежливы, чинны и скованы. Сходили в кино. А до поезда было еще полночи.

За эти полночи они успели поругаться. Виктор задумчиво сказал, что только здесь понял ленинское выражение: идиотизм деревенской жизни. Ксения вспылила: каждый видит ровно столько, сколько есть в нем самом, он, как настоящий московский сноб, высокомерен к людям. «Высоко-мерен» — это, сказал он, неплохо, что же касается отношения к людям, то плохое оно не у него, а у нее — она развлекается в этой нищете и уродстве как в театре.

— Между прочим, я здесь работаю, — сказала она, — а ты в своей Москве сидишь у них на захребетине.

— Ты здесь, — поправил он, — стягиваешь на живую нитку то, что ежечасно рвется от нищеты, я же, не окунаясь в это, что-то все-таки сделаю для них, потому что только развитие промышленности способно им помочь, так что меня на захребетине держат они не зря, а вот тебя….

— Каков благодетель! — поразилась она. — И при этом, слава Богу, собственным комфортом поступаться не надо!

— Я естествен, — сказал он. — Для меня комфорт это комфорт, он помогает мне делать дело. Я не ты. Ты театральна, тебе ведь нужны эти декорации. Признайся, ты о них стихи пишешь!

— Да-да, — сказала она, — поэму, роман, а пока, прости меня, мне надо посмотреть кое-какие заметки для завтрашнего дела.

Глотая слезы, пялилась она в свои заметки для завтра, пока Виктор курил на крыльце. Вернувшись, он положил ей на руку ладонь, а этого бы не следовало делать — слезы у нее так и закапали на стол.

— Дурочка, — сказал он, — я ведь за тебя переживаю. Возможно, я черств, но на них на всех мне, честно говоря, наплевать, а на тебя — нет.

— Это на театралку-то? — всхлипнула Ксения.

— На романтическую дурешку, — отер он ей слезы. — На оголтелую спорщицу.

Так ее и в доме, вспомнила она, звали: «стрижено-брито» — мол, ее и в воду засунь, она тонуть будет, а пальцами над водой стричь.

Размягченная, она рассказала ему, как боролась первое время с желанием собрать вещи и бежать отсюда. Как, просыпаясь утром, не могла понять, зачем она здесь. Она рассказывала, а Виктор гладил ее по голове. Но это прошло, говорила она улыбаясь, и она рада, что пересилила себя, выдержала.

Потом они лежали в темноте на ее кровати, и она была как каменная — боялась, что он может попытаться тронуть ее здесь, в двух шагах от неспящей тетки Мани — только темнота да ситцевая занавеска разгораживали их.

В четвертом часу отправился Виктор на поезд. Он строго-настрого запретил ей провожать его. Она вышла с ним на крыльцо. Обнялись. Она прижалась к нему. Отрываясь от нее, сказал он с горечью:

— Если бы там, на кровати, была ты такой же нежной.

* * *
Уже через день не верилось, что Виктор был здесь, рядом. Все здешнее было так непохоже на него, на Москву!

В первые недели она, в сущности, не видела и даже не слышала в их собственной речи клиентов — разве что, запомнит две-три необычных словечка — для украшения своих эпистолярных творений. «Как живем? Да голь-о-голь!», «Под кем лед трещит, а под нами ломится». Слушая клиентов, она вышелушивала из их запутанных речей юридическую суть. Перед ней были казусы — в латинском значении этого слова. Перед ней были субъекты, объекты, состав преступления, правоотношение и акты гражданского состояния, а не люди в сплошняке их жизни. А главное — с этими людьми она сидела по разные стороны стола: она на своем адвокатском месте, они — напротив, на месте подзащитных, клиентов. И казалось, иначе и быть не могло: они это «они», а она — это «я». Их непонятливость, их путаный язык, их тяжбы и подсудность отгораживали так верно, что она даже не замечала этого и возмутилась бы, скажи ей. Да может быть, так и должно было быть поначалу — иначе она никогда не выбралась бы в упорядоченный мир правопорядка из той сумятицы, которая и есть жизнь. Так мама, помнится, рассказывала, как впервые студенткой была на операции — в путанице сизых кишок казалось ей совершенно невозможным разобраться, это совсем не походило на анатомический атлас. Сталкиваясь с житейской неразберихой, Ксения так же растерянно вглядывалась в скользкий, сизый, спутанный кусок жизни, как мама в операционной. Вглядываясь в эти спутанные обстоятельства, сомневалась она в своей профпригодности! Что там сомневалась — уверена была, что не одолеет! «Иисусе, ему уже по горлышко!» — «Вольно же ему было выдрющиваться — шел бы, как все, по камушкам». От неуверенности в себе была она в это время так несчастна, что радовалась грамматическим ошибкам предшественников и предшественниц в копиях документов и реестрах — словно хоть какая-то связь была меж грамотностью и юридическими способностями!

Но вот что-то у нее начало получаться — и граница меж нею и людьми стала размываться. Она уже видела перед собой живые глаза и боль в этих глазах. Она уже слышала не только суть излагаемого, но и слова, которыми говорилось: «Ты от горя за речку — ан оно уж на бережку стоит!», «Горе горячее — сердце высушит».

Как-то в ее адвокатскую каморку пришел парень лет двадцати пяти — двадцати семи. Пришел посоветоваться о трудоустройстве. И, сначала неохотно, лишь отвечая на ее вопросы, а потом уже погруженно, рассказал о том, как год, пока шло следствие и обжалование, просидел в тюрьме. Как полгода мучительно болела у него голова — не от духоты в камере и даже не от мысли о случившемся, а от постоянной настороженности, опасения попасть впросак из-за незнания обычаев тюрьмы.

— Там закон… железный. Человек там ничего не значит… Дешевле тряпки.

Говорил он без здешней напевности, отрывистыми — даже не фразами — полуфразами.

— В домино… На два раза отжаться… А раз — это сто… А десять — тысяча… Это — смерть. Или иди в кабалу.

Парень коротко смеялся, при этом красноватые его склеры увлажнялись, казалось, сейчас он заплачет, но он не плакал. Рассказывая, смотрел мимо. Лишь изредка взглядывал на нее, и опять уставлялся куда-то в угол, в котором словно и было все то, что он вспоминал.

— У каждого — кличка. Фамилия — для надзирателей… следователей. Шведов — для них. Для уголовников — кличка. Смешно. Во время прогулки — из окон: «Проси у тюрьмы кличку». Вот он: «Тюрьма-тюрьма, дай мне кличку». Из окон — потеха. В выражениях не стесняются.

— А вы? Вам?

— «Немец». С такою кличкой еще можно жить.

Бледный, светлоглазый, он вглядывался точками-зрачками в угол.

— Или вот козел, да?.. «Слушай, ты, козел!». Бывают выражения похуже, правда? А назови так в тюрьме, прибьют. Ты и не поймешь, чего ради. На их жаргоне «козел» — тот, кто начальству прислуживается, доносит. Да что я вам рассказываю? Вы, наверное, это и сами знаете. Неужели не знаете? Работаете — и не знаете? Да, в общих чертах. Какие уж там общие? Там все по-другому. Думаешь, ты хороший — и к тебе ж по-хорошему? Камеру там убрать поровну, что ли. «А, интеллигентный, бери тряпку!». Один раз взял — потом от нее никуда не денешься. Ноги вытирать будут. Не об тряпку — об тебя. И спать у параши будешь. И звать «парашей» будут. Или того хуже.

— Вы — взяли?

— Тряпку? Нет. Уже видел, знал. В карцере отсидел.

— За драку?

Не отвечал. Равнял коротким слепым взглядом угол. Фейсом об тейбл.

— Карцер: полтора на полтора. Кафель, как в кухне санатория. — Короткий смех, просто смех, хотя красноватые белки увлажняются. — Параша с острой крышкой — пенек. Походишь — посидишь. Долго не высидишь — поднимешься. Поместили, в чем был — в трико, в носках, в рубашке. Лечь — только на пол. Декабрь. Окно выбито — нарочно. Один ботинок — под голову, другой — под почки. Чтобы не прихватило. Декабрь. Сквозняк. Стучу в дверь, кричу. Подходит рожа — злая: «Чего тебе?» — «Веди к начальнику». Уходит и не приходит.

Загвоздка была в том, что Шведова требовалось не просто восстановить на работе, но выхлопотать работу полегче — почки в тюрьме он все же стронул, пухли ноги.

— А у малолеток того чище, — уже не мог остановиться Шведов, хотя речь его была по-прежнему замедлена, отрывиста.

— У них такие порядочки — железно. Яиц не есть — потому что, ну, петух топтал курицу. Петух. Не знаете, что такое «петух»? Недавно работаете? Ну, обиженный, педераст. Не который, а которого.

Которые «в законе» (это он уже о взрослых говорил) — не работают. В лагере.

— И заставить не могут?

— Не обостряют отношения. Начальству даже удобнее. Если они с «паханами» в мире — в лагере будет, как с «паханами» договорились. Ну, а если неопытный начальник принуждать станет — болезни сделают. Эмаль — в царапинку. Сахарную пудру нюхать для затемнения в легких. Чеснок в задний проход — для температуры. На крайний случай черенки ложек глотает — на операцию положат. Испытывают жизнь на крепость. Свою и других. Зарезать — простое дело. Их надо вешать. Не через одного. Подряд.

Он говорил, словно не слова — камни ворочал. И не только когда о тюрьме. Верно, от этого и в глаза не смотрел, чтобы не отвлекаться. Коротко взглядывал.

Вырос он в городе. Эвакуировались сюда. Из Ленинграда. Отец вернулся с фронта, но жили они о матерью так, что из дому бежать хотелось. Мать разыгрывала самоубийства и ждала, пока любовник разойдется с женой. Отец пил. Шведов по старой памяти приехал сюда, женился на женщине с ребенком, но не прожили и года — развелись. Потом — «история». Кому-то нужно было свалить на них недостачу. Теперь вот оправдан и вернулся с больными почками.

— Я чему удивляюсь, — говорил Шведов, глядя куда-то за спину Ксении, в свою точку. — Вот люди. В тюрьме. Они те же. Что в жизни. Я был Шведов — Шведов и есть. Иванов — Иванов. Тот же ведь? А он в тюрьме другой. Сразу. Совсем. Не только жена, знакомые — мама бы не узнала. Другой. Как и не было прежнего. А выйдет — опять, как раньше. В тюрьме — свой закон. И человек другой. Всё… другое. Слова, речь. Всё. Характер. Голос. Инженер, скажем. С высшим образованием. Он там такой, будто… Не то что высшего образования — вообще. Его место уже ждет его. Он еще и не знает, какой будет. Но место его сразу узнает. Если сначала не поставишь себя — все. Или в петлю, или… дерьмо глотай. Он на воле босс, а там «параша». Вот идет по улице — его уважают. А в камере — другой. Или заискивать начинает, пресмыкаться. Или сам издевается. Или в карцер его гонят. Только, если захотят, все равно сломят. Убьют или по-волчьи выть заставят. Там свой закон. Со времен царя Гороха. Вот идет по улице — ты даже не догадываешься, каким он станет в тюрьме. Почему он сразу меняется? Если ты там никогда не был, почему… почему ты сразу… сразу… ну, не знаешь, но понимаешь все? Почему сразу? Другой уже? А выйдешь, опять такой, каким на воле был. Вроде тюрьмы и не было. Все слетает. Почему? Ведь те же самые. И уже совсем другие…

В назначенный день, к которому она успела кое-что для него наметить и сделать, Шведов не пришел.

В тот же вечер, возвращаясь с работы, она увидела его — он выходил из чайной.

— Шведов! — крикнула Ксения, но он не обернулся.

Она увидела в спину его деревянную походку, вспомнила увиденное лидо — совершенно белое, пустое, — и поняла, что он зверски пьян, хуже пьян, чем те, что матерятся, орут, дебоширят и валятся с ног.

— Зря ты хлопочешь о нем, — сказала ей на другой день судья. — Он мужик, где-нибудь да пристроится, не на работу, так за бабью юбку. А ты с ним свою адвокатскую репутацию потеряешь. Кто сидел, они уже зараженные. Им только кажется, что они такие же остались. Потому их и на работу не любят брать. А этот и до того выпивал. Редко, но метко. Его вот оправдали, а я не верю. Как хочешь, не верю.

Ксения, хоть и пошатнулась ее уверенность в Шведове, упряма была — просила знакомых, если увидят, позвать его к ней. Позже узнала, что он уехал. И больше никогда его не встречала.

* * *
Шведова она забыла надолго. А вот Володя Жилин сделался ее крестником, ее гордостью.

Защищать Володю попросила Ксению Оля Смородина, девочка-десятиклассница, с которой Володя встречался. Дело должно было слушаться в соседнем городе. Володя учился там в техникуме, а Оля приезжала к тетке, чтобы повидаться с ним. Обвинялся Жилин в нанесении ножевых ранений. Следствие было уже закончено, и ничто не обнадеживало в этом деле. Потерпевший показал, что ударил его ножом Жилин. И сам Жилин не отрицал этого. А вот Оля не верила. И мать Володи твердила: «Подраться мог, а ударить ножом — никогда».

Был, правда, в тот вечер Жилин не один — с приятелем Ковалевым. Но Ковалев по свидетельству потерпевшего и самого Жилина участия в драке не принимал, а наоборот останавливал Жилина. У Олиной тетки, где побывали после драки Жилин и Ковалев, был изъят на другое утро Володин нож.

Сидела Ксения над «делом» и ругала мысленно Олю: что же она не сказала ей об этом ноже? Прямая ж улика. Хотела Ксения поговорить с Ковалевым — оказалось, его уже нет в городе: пока шло следствие, призвали Ковалева в армию. Оставалось встретиться с Жилиным.

— Ты случайно не изображаешь «паровоз», не берешь на себя чужое? — подозрительно спросила она его.

— Чужого — не имею такой привычки брать, — отвечал задиристо Жилин. — А почему вы, собственно, говорите мне «ты»?

Так и в характеристике было о нем написано: «Заносчив, самоуверен, строптив». Тяжелая характеристика для обвиняемого. Строптив, да. Но уж едва ли берет на себя чужое — что ни говори, год назад была уже судимость. За драку. Условный срок.

— Извините. Но подумайте. Вы ведь теперь схлопочете двойной срок. И уже не условно. Лагерь — не санаторий, это хоть ты понимаешь?

Она опять сорвалась на «ты», но на этот раз Жилин ершиться не стал.

— Слушай, — понизил он голос, — чего я тебя попрошу: передай стихи мои Оле.

Вот так, схлопотала «тебя» — «чего я тебя попрошу». Да еще — передать. А если там шифровка блатная. Взяла все-таки. В гостинице развернула — обыкновенные любовные вирши, не очень грамотные, кстати. Отложила. Снова взяла. Перечитала. Что-то раздражало ее в жилинских стихах. Ушла в кино. Смотрела картину о подпольщиках. На обратном пути подумала, что такие стихи, как Жилин, с таким неомраченным чувством любви мог бы написать парень-подпольщик. Впрочем, уголовники-убийцы тоже пишут прочувствованные стихи о любви. Хотя, конечно, в блатной лирике — и роковая обреченность, и всякое такое прочее. У Володи — нет. Словно не поножовщик писал.

Вернувшись в Озерища, она прежде всего отправилась к Оле. Увидев Ксению, Олина мать запричитала:

— Небось, Жилин? Вы-то хоть девчонку с пути не сбивайте — и так один Вова в голове. За уроки садится — и евонную фоту перед собой!

— Перестаньте, мама!

— За щи сядет — и тогда его где ни то прислонит. Вечером слышу — болоболит с кем-то. Глянула, а она с его фотой голчит. Дело это? В тюрьму с ним пойдешь или как? Умные в институт поступят, а ты бандита своего у окошка дожидать станешь!

— Мама!

— Чего «мама»? Ай неправду мать говорит?

И пока Оля в боковушке одевалась, мать делилась с Ксенией:

— Он и неплохой парень, Володька-то! Да ведь глупой. Что Ольга моя, что он. Ольга кажет: не пырял он. А чего ж тогда чужое на себя взял? Он об Ольге подумал? Ухабистый мальчишечка, ой, ухабистый!

На улице Ксения отдала девочке стихи, выговорила, что та сразу не сказала ей о ноже.

— Ну, простите, конечно, — потупилась Ольга, и тут же, глаза в глаза: — Принесли они в тот вечер с Ковалевым ножик — неприятность, сказали, получилась. И… кровь. Я испугалась: убили? Да нет, — говорят. Только, Ксения Павловна, — кровь-то была на Ковалеве — не на Володе.

— Почему же вы сразу не показали этого у следователя?

— Ковалев так сказал: если двоих будут судить, больше дадут срока. И Ковалеву в армию идти.

— Так что — Володя на себя вину Ковалева взял? Он тебе сам сказал это?

— Нет, как бы это… прямо, вот так вот, словами, не сказал — он стихами.

И тут же бегом домой, за стихами. Целая кипа оказалась, вместе с теми, что сама же Ксения и привезла, В листках вперемешку — стихи Симонова и собственные жилинские творения. Жилину было все одно, кто написал: Симонов или Петров-Сидоров — лишь бы шло от его сердца к Оле. Где Симонов не справился с этой задачей, там уже сам Жилин ломал голову — укладывал в равные строчки неравные слова. «Жди меня, и я вернусь». «Что бы ни было, знай, я не убийца, не вор». «Даже если меня осудят, ты, любимая, верь, ты ведь знаешь меня. Я вернусь на крыльях любви и уже никогда не расстанусь. Я не брошу тени на душу твою».

Эти стихи не только Олю — Ксению убедили. Но то, чему верят девчонка и молоденькая адвокатша, — еще не доказательство для суда.

— Когда на квартире у тетки нож изъяли? После ареста Жилина? Он указал, где нож?

— Да нет, обыскивали утром, нож нашли, а уж потом, днем, Володю арестовали.

Ксения расстегнула пуговицу на пальто, вытерла варежкой лицо: — Загадочно, однако же, — сказала она, а девочка на нее во все глаза смотрела. — Чего смотришь? Накулёмали вы со своим Володей, что мне не расхлебать. Теперь чтобы всё мне говорила.

Через день утром ждала ее Оля у суда:

— Ксения Павловна, люди говорят: отец Ковалев и следователя подкупил, и даже того парня, которого ранили.

— Даже если это так, Оля, нам этого не доказать: ни следователь, ни потерпевший не подтвердят.

В город Ксения поехала на день раньше суда, пошла в прокуратуру — хотела со следователем поговорить. Оказалось, следователь уже не работает, уехал, не сегодня-завтра новый к работе приступит. Что ж, на те несколько вопросов, которые желала Ксения задать следователю, едва ли бы тот ответил, как нужно ей, если бы вообще стал отвечать.

Начала она свое выступление на суде общей фразой о цели судебной защиты: «Чтобы каждый совершивший преступление понес справедливое наказание и ни один невиновный…». Она слегка подчеркнула голосом вот это: «ни один невиновный». Ну а доказательств, собственно, не было. Упирать приходилось только на некоторые пробелы в следствии, на особенности личности Жилина да на излишнюю твердость показаний потерпевшего: как это он так уж хорошо разобрал, кто с ним дрался, а кто стоял в стороне, и, уж если всё в показаниях потерпевшего правда «и только правда», не лучше ли было Ковалеву, якобы стоявшему в стороне, просто взять за руку, остановить Жилина? Что касается личности Жилина — да самоуверен, строптив — однако другой бы все сделал, чтобы выгородить себя, а он — нет. Строптив, упрям, но не подхалим и не приспособленец. «Разве искренне раскаялся Жилин?» — говорил тут прокурор. Но, может, в том, как держится Жилин, не дерзость, а нечто другое?

Всё это были, однако, только психологические изыски, а судьям не до них. Они вообще, пока выступают стороны, слушают вполуха — пишут в это время констатирующую часть решения, писать-то много. Такие штуки слушает больше зал — вон, даже слезы вытирает Володина мама. А сейчас и вовсе слезы рекой польются, как вспомнит Ксения, что растила она трех детей сама, без мужа, погибшего на фронте. Это и для судей сыграет свою роль: отец-фронтовик, успевший еще и медали заслужить. Но — вторая судимость у Володи, вот что плохо.

Жилин не «раскололся» и в последнем слове. Хорошо хоть не воспользовался уголовным фольклором: «Я ничего не прошу у суда, вон прокурор просит пять лет — вы их ему и дайте». Дразнил ведь, что так и заявит, мальчишка, ухарь. Сказал прилично, хоть и весело:

— Виноват. Исправлюсь…

Суд немного снизил меру наказания, но это и все.

Очень униженная и злая, шла Ксения к выходу, когда увидела своего сокурсника:

— А ты тут что?

— Да вот, тебя слушал.

— Да ну! «Речи знаменитого адвоката приезжали послушать за сотни верст».

— Ну, не за сотни. Я тут теперь в прокуратуре. Следователем.

— Вместо этого?

— Вместо.

— Ну, как устроился?

— Да ничего, приходи в гости.

— Если думаешь, что откажусь, ошибаешься. Сегодня же и приду.

А Оля уже нетерпеливо переминалась в стороне — ждала, пока Ксения освободится. И, едва дождавшись, потащила в сторонку, к окну:

— Ксения Павловна, Ковалев-отец Володю благодарил сейчас!

— Как, то есть, благодарил?

— Да вот так: «Спасибо тебе, парень, за нами не пропадет».

— Кто слышал?

— Я слышала.

— Ну, из тебя свидетельница плохая — ты лицо заинтересованное.

— Милиционер, наверное, слышал — он же не отходит, может, еще кто.

— Повтори, пожалуйста, поточнее: как сказал отец Ковалев.

В тот же вечер пришла Ксения в гости к своему однокурснику. И между воспоминаниями об институте (кто бы знал, что и она будет умиленно вспоминать студенчество!), меж шуточками друг над другом и по поводу их самостоятельной жизни и работы, поинтересовалась (хитрая какая стала!), кто же все-таки сказал следователю, где может находиться жилинский нож — сам-то Жилин арестован ко времени обыска еще не был, потерпевший с ними был не знаком. И еще кое-чем поинтересовалась Ксения — из того, что не оставляет следов в деле: что из себя представлял бывший следователь, почему ушел. О следователе получила данные тотчас: поговаривали, не чист на руку был. Да и не очень грамотен. Но «хвостов» никаких. Предложили уйти «по собственному желанию». В области, однако, представление о нем имеют. Так что, очень может быть, что Ковалевы в самом деле «подмазали» его. Зарплата у следователя махонькая, детей семейному поднимать надо, да и выпить настоящему мужчине когда-никогда следует. А насчет ножа — действительно загадочно, если изъяли на квартире у Олиной тетки нож раньше, чем арестовали его. А что девочка — хорошенькая? Дурак этот Жилин, если паровоз изображает. Блатная романтика, черт ее бери. А потерпевший в самом деле не был знаком с ним?

Для упрочения знакомства сходила Ксения с бывшим однокурсником в кино. Опять на картину о подпольщиках попала. Высказала ему свои психологические догадки. Однокурсник с удовольствием принялся учить ее уму-разуму: что всякую эту психологическую дребедень надлежит оставить писателям для детей и юношества. Факт — вот опора для юриста! Ксения завелась и поспорила, но быстро прикусила язык. От нежностей при прощании увернулась, но сделала это не обидно. И на следующий день в подарок за свое разумное поведение получила блестящий факт: о драке и о том, где нож, сообщил в милицию кто-то по телефону.

Вот так! Похоже, это был сам Ковалев, больше некому. О чем и сказала Жилину на свидании Ксения. Задумался. Задела-таки за живое!

— А если не Володька все же звонил? (Ковалев тоже Володькой был).

— Кто же еще знал, где нож? Когда тебя арестовали, нож тебе сразу предъявили?

— Сразу.

И, подумав:

— Ладненько. Что требуется, заявление написать?

— Естественно. С объяснением, почему взял вину на себя. Почему, кстати?

— Ему в армию было идти.

— Так что: он пусть в армию, а ты в тюрьму?

— Ну, и одному же меньше срок, чем двоим. Или не так?

— Умники, куда там! Это он тебе так объяснил? Да не забудь объяснить в заявлении, почему твоим ножом Ковалев орудовал.

В областном суде Ксения главным образом на то упирала, что Ковалев-отец после суда благодарил Жилина — свидетелей нашла.

— Приходилось мне слышать, бывало даже такое, когда осужденному цветы бросают. Но чтобы его благодарили — этого, я думаю, не только я из материалов судебной практики — этого, наверное, даже судьи из своего личного необобщенного профессионального опыта припомнить не смогут…

Объяснение Жилина, которое Ксения заставила его переписать раз пять, тоже было достаточно четким. Так что, зря Ковалев-отец денежки тратил. Пошел запрос-требование в Тбилиси, где служил (интересно, мучаясь совестью или нет?) его сын. Защебетала Оля Смородина уже не с фотографией — с самим Володькой, «ухабистым мальчишечкой». Юная и нежная, но ухабы, чувствуется, выровняет и человеком быть заставит. А то бы пела, как поет дролечка тети Маниного сына, который шофер, и срок отбывает:

Ох, гора-гора, гора-гориночка!
Хотя я бойкая, а сиротиночка.
А сиротиночка я не по матери —
осиротела я по симпатии.
* * *
Так что, ехала Ксения на короткую побывку в Москву, ощущая себя победительницей. Может быть, впервые.

Была уже совсем зима — ранние сумерки, холод, снег. В одном с ней вагоне возвращались с каких-то своих соревнований хоккеистки-«буревестницы». Были они веселы и возбуждены. Предводительствовала немолодая, полная, с короткой стрижкой и громким веселым голосом женщина. Привлеченный ее громкостью, а возможно и крепкой полнотой, особенно заметной в спортивном трико, рядом с ней уселся пьяненький мужчина, заговаривал с нею усиленно и даже дотрагивался до нее.

— Атанде, бабоньки, бешеный успех! — подмигивала она своим.

Все-таки она его выдворила со своей скамейки, и он только издали порывался, делая жесты от сердца к ней. Но не до него уже было — у хоккеисток шел теперь взволнованный разговор о какой-то Марии, «предавшей спорт».

— Не говоря уже о других, — я, я как ее любила! А теперь она потеряла наше уважение и нашу любовь. У нее выпятилось на первый план личное. У настоящей спортсменки на первом месте спорт, команда. А у нее?

Не принимали участия в этом горячем обсуждении только две самые молоденькие спортсменки. Отсев в сторону, они все тянули и тянули в любовно-песенном одурении какие-то мотивы-слова. Изредка полная женщина весело им кричала:

— Девушки, где вы?!

И они охотно отзывались:

— Тута, тута!

А у старших снова шел разговор — теперь о некой Дуньке, которая кому-то «все дело портит», а вообще-то «куйбышевцы — молодцы!»

Все они по-южному бурно жестикулировали, хотя из Москвы были. Разговаривая, прищелкивали, присвистывали, громко смеялись.

— А главное — у нас дружба! — возвращалась к основному пункту полная. — Не будет дружбы — ничего не будет!

Миловидная блондинка завела песню про то, как «медленно текли четыре года», как казалось, что муж уже не вернется с войны, а сын говорил, как раньше его отец:

Плакать не надо, плакать не надо,
папа вернется домой,
папа вернется
и улыбнется
ласковой, нежной улыбкой простой.
Худенькая смуглая женщина с горячими серыми глазами оборачивалась то к одной, то к другой:

— О-о, это ж песня, да?! Какая песня!

Девушки с задней скамейки подсели ближе, включились:

Мы с сынишкой видим, как подходит
самый дорогой для нас вагон…
Смуглая вытирала слезы, говорила с болью о своем:

— Я на нем уж поставила крест. Ну да что там! У меня есть теперь Юрочка, а он уже на втором месте. О-о, как меняется жизнь!

И сердце Ксении было переполнено юной гордостью — знать такое разное: и нарядные иллюминированные улицы Москвы, что «дышат хлебом и духами», и сумеречные, засасывающие жирной грязью улицы Озерищ, и вот этих хоккеисток, и запах джемушинских фиалок, и смрад запущенного хлева. Довелось побывать ей и в коровнике, и в свинарнике колхозных. Из свинарника выскочила она, выпучив глаза, ошеломленная — ведь в этом почти непереносимом запахе, в этой дерьмовой полузамерзшей жиже возились, ворочались живые, чувствующие существа. В природе они могут быть голодны, но в такой грязи и скученности не прозябают — это человеческий им подарок вместе с бездумной жизнью без борьбы и усилий. И свинарки были так же измучены и злы, как и свиньи. И порочнее всех выглядела там чистенькая Ксения, пустившаяся в эту экскурсию из любознательности. Но это ладно, это уже слегка забытое, это уже только называемое, как острый запах, которого сейчас, здесь нет. Сейчас — юная гордость оттого, что она знает жизнь с разных сторон. Сейчас, наконец, чувство победы!

И в Москве все оказалось так празднично, как и должно быть, когда столица встречает героя. На вокзале ее ожидал Виктор и сразу же повез кормить в ресторан. Подумать только, довольно много народу завтракало как ни в чем ни бывало там, куда она попала впервые. Шикарно: крахмальные скатерти, цветы посреди зимы, заливное, лангет, салат и даже вино! Вот только официант портил праздник. Ксения держалась с ним предупредительно, чтобы он, боже упаси, не почувствовал униженья, что прислуживает. Но явно официант ощущал свою столичность и ресторанность куда как выше ее праздного дорогого завтрака, и это вносило диссонанс. Тут как-то по-другому надо было, ну, как Милка, что ли, но Ксения не умела.

После завтрака Виктор ее все же покинул — он, конечно же, не мог пропустить семинар. Но она даже довольна была. Ей еще предстояло заехать к Маргарите, выгладить платье, позвонить Людвигу, закупить сахар и масло, выполнить поручения, наконец повидать однокашников.

С ребятами из группы встретились так, словно были родными, но вовремя этого не поняли, а теперь вот наверстывали. Увидев друг друга, бросались обниматься. Вперебив рассказывали о житье-бытье, о работе. Счастливо смеялись в магазине, выбирая вино и закуску, и каждый хотел, торопился заплатить за всех, так что даже и маленькая толчея возникла у прилавка, а продавщица не только не сердилась на их толкотню и беспорядок, но, наоборот, терпеливо ждала и растроганно улыбалась.

Наконец, вот они, замерзшие было, в чистенькой, скромной, теплой квартирке. Выпили. Под грустно-счастливый взгляд одинокой матери парня пели:

Вернулся я на родину —
шумят березки встречные…
И потом — новое:

О, голубка моя, как тебя я люблю-у…
И вместе с ними пылко и истово пела молодая еще, не дождавшаяся с фронта мужа мать парня.

Виктор подошел позже, вежливо поздоровался, вежливо выпил свою штрафную рюмку, сидел в уголке, но вежливо улыбался, когда его приглашали присоединиться: мол, рад бы, но не умею. Ксения, взглядывая на него, умоляла его улыбкой не быть строгим, не судить жестко, расслабиться в душевном тепле, и взгляд его смягчался и выражал что-то вроде того, что он соскучился по ней и рад, что ей хорошо. А ребята были к нему добрее, чем он к ним, каждый считал своим долгом шепнуть ей, какой серьезный и, сразу видно, умный у нее парень.

На второй день она и вовсе не смогла встретиться с Виктором. С утра была у Людвига Владимировича — он внимательно расспрашивал ее о житье-бытье в глубинке, был, кажется, растроган ее «подвижничеством». «Но-о… — протягивал он с усилием и беспокойством за нее, и тут же перебивал себя: — Ну, ладно, ладно, проходите свою школу жизни, все еще, в сущности, впереди!».

К вечеру она встретилась с Маргаритой — и та повела ее к писателю. Не к Косте, с которым когда-то познакомил ее Людвиг: «Эта девица написала нечто вроде драмы в стихах… Посмотри, Костя, своим просвещенным оком… Она, конечно, варвар и варварством хвастает…» — «Как все мы в молодости», — сказал, слегка улыбаясь, пожилой Костя и без всякого энтузиазма взял папку, — и потом, разумеется, отозвался кисло-сладко, а она, ожидавшая с замиранием сердца признания, потеряла на несколько дней вкус к жизни. Там-то, кстати сказать, в литературной гостиной Кости, впервые она увидела тогда и Маргариту, поразившую ее какой-то истончившейся, печально-моложавою красотой… Писатель, к которому привела ее в этот раз Маргарита, нисколько не был похож на Костю. Назвать его даже за глаза просто по имени было немыслимо: нет, никак уж не Ваня, даже не Иван — Иван Федорович. Монументальная фигура, но его огромность как-то растворялась в налаженном быте. Пол был натерт до зеркального блеска, книжные переплеты в шкафах казались тоже лакированными, с потолка свисал не абажур, а нечто роскошное вроде люстр Колонного зала. Хозяин был приветлив и все водил Ксению с Маргаритой с места на место, подыскивая им уголок поудобней, хотя в этом коврово-диванно-кресельном уюте никак не могло быть неудобного места.

Подошли еще гости, и каждого Иван Федорович усаживал не сразу, а поводив и как бы примерив к месту. Но разговоры были в общем-то те же, что и тогда, у Кости. Кого-то высмеивали, и остро. Опять говорили о том, что такое литература и какой она должна быть. Хозяин участия в этом разговоре не принимал, занятый удобствами гостей и готовящимся ужином. Он был приветливее Кости: не только расспросил о ней Маргариту, не только, проходя мимо, каждый раз ласково обнимая ее за плечи (даже уж и слишком, пожалуй), но за столом представил ее собравшимся как молодого талантливого литератора (а ведь ничего ее не читал, но ему не жалко было для нее эпитетов и тепла!). И что работает на селе, и что собирает частушки, не забыл сказать. Частушками заинтересовались. И Ксения не только вспомнила десятка два частушек, но и в истории озерищенские пустилась. Как приезжал к ним театрик с «Анной Карениной» и как сказал с тоскою и досадой муж судьи: «Вот гнида — ноет и ноет, когда она уже под поезд бросится?». Дружно смеялись. И, посерьезнев:

— Народ знает. Народ умный. Народ делает свое дело. Вы только не мешайте ему работать.

Ксения хотела бы узнать, кто эти «вы». Но тут же заговорили об евреях, так что, наверное, это и были евреи, которые мешали народу работать. Говорили о связях евреев с международным сионизмом, о накоплении ими ценностей:

— А как же? Ждут реставрации капитализма. В Советском Союзе большое богатство смысла не имеет.

Говорили о засилье евреев в детской литературе. Кто-то рассказывал, как известный писатель, проходя по дворцу пионеров под рокот съемочной аппаратуры, подозвал к себе мальчика и, обняв, расспрашивал, чем он увлекается, что делает. Но тут раздался возмущенный женский голос: «Как вам не стыдно!». Потому что мальчик, которого снимали вместе с маститым писателем, был его внучатый племянник.

— Они, видите ли, гении, — сказал хозяин. — А между тем, поехал ли кто-нибудь из них, как эта хрупкая девушка с прекрасным русским именем — не охотиться, не летом отдыхать, а работать в деревне?

И опять:

— Народ, он все знает. Он понимает. Не мешайте только ему делать свое дело, работать.

Опять читала она частушки, а кто-то вспомнил написанные самодеятельным автором:

Хоть и родная жена,
и то смеялась как она:
«Хоть и родный ты мне муж,
а что ты пишешь, это чушь».
— Неплохо бы некоторым писательским женам взять это навооружение.

И общий смех.

На обратном пути Маргарита рассказывала Ксении, что Иван Федорович сам из народа, в тридцатые годы пришел из деревни в город на стройку завода, что печатал сначала стишки, а потом написал роман и сразу прославился. Что хлебосолен, добр, многим молодым писателям помог, так что пусть Ксения с ним связь не теряет. Ксения все это выслушивала внимательно, но уже волновалась, не обижен ли ею Виктор: откажись он от нее, и на что ей все это нужно? Она раскаивалась, но готовила ему подарок.

С Виктором все оказалось нормально — он ждал ее в положенное время, чтобы идти в компанию. А вот в компании она опять почувствовала себя какой-то ущербной, что ли. Приветственные возгласы и вопросы были чистой игрой — они интересовались ею меньше, чем раньше. И немудрено. Более чем легко согласился Виктор на ее отъезд в деревню, и тем, видимо, окончательно утвердил их в мысли об очень незначительном месте Ксении в его жизни.

Компания оказалась наполовину новой. Аналитик обретался где-то на практике. Не было и лирика. Виктор сообщил, что тот женился-таки на своем голубоглазом чуде.

— Естественно, — кивнула Ксения. — Если любишь, конечно.

— Ну, сомнения и разочарования у них еще впереди, — заметил Виктор, и Ксения только пожала плечами.

А знаешь, — заулыбался он, — у аналитика теперь на все одна присказка: «Освенцим». На любые восторги. Лирик из себя выходит: «Патология! Ты патологический тип». А тот — свое: «Освенцим!»

Девочка — из тех, которых называют некрасивыми, но интересными — худенькая, высокая, с сильно горбатым носом, но элегантно-горбатым, танцует с сухопарым молчаливым субъектом рок-н-ролл. Лицо у парня непроницаемо, он и «хэкает»-то, пожалуй, на полном серьезе. Девчонка же не то дурачится, делая вид, что увлечена, не то увлечена, делал вид, что дурачится: миндалевидные глаза ее разгоряченно блестят, яркие губы улыбаются охмеленно. А субъект ведь не зря «хакает», у него нелегкая работа — швырять девочку то на бедро, то под ноги. Обмахиваясь руками, девчонка удирает от парня, и он предлагает попробовать Ксении. Он ей и раз, и два показывает, но что-то легкости и удачливости не наступает — слишком она обеспокоена задирающейся юбкой и тем, как при этом она выглядит. Похоже, для такого танца она уже старовата, так и не заметишь, как совсем состаришься. Виктор вышел, чтобы не смущать ее, а возможно, чтобы не разочароваться. Субъект говорит, что еще два-три раза и она будет танцевать вполне прилично. Но двух-трех раз у нее не будет, это уж точно.

А вот и танго. Разыскав Виктора, она танцует, прильнув к нему. И когда за дверью он прижимается к ее лицу разгоряченным одурманенным лбом, Ксения шепчет, что сегодня раскроет окно и спустит ему шелковую лестницу. Он морщится немножко — ее высокопарности, наверное. Но и задумывается, и вроде встревожен. Потом, за столом, она с удовольствием смотрит на его растерянно-мрачное лицо. Он недоволен собой — и правильно. Она добьет его знанием того, что ей надо, в то время как этот сверхмужчина мечется. Она будет одарять, а у него не достанет сил отказаться от подарка. И она еще подумает, стоит ли выходить за него замуж.

Ксения встает задолго до конца застолья — у нее, де, ключ от чужой квартиры, так что ей опаздывать нельзя. У субъекта остановились глаза — соображает, означает ли этот ключ любовную ночь для Виктора. Виктор пробирается по чьим-то ногам, рассеянный и мрачный, словно его тянут не в постель, а на гильотину. Дурачок, она не боится, а он-то что?

Но на улице ее все же пробирает дрожь, и он прижимает ее локоть к себе, а потом и всю ее, и бормочет, что, может, не надо, а? Но близок уже дом Маргариты, и Ксения дает строгие инструкции, через сколько минут по часам он должен прийти следом. А Маргарита едет себе беззаботно на юг, уверенная совершенно зря в ее благоразумии.

Явившись в квартиру, Ксения кое-что подготавливает. В сомнении смотрит на фотографии Мити, погибшего на фронте сына Маргариты. Закидончики — фотография ведь не человек и не душа. Но с фотографией разговаривают, как Оля Смородина. Минуту Ксения занята размышлениями, с каким чувством могла бы наблюдать Митина душа ее близость с Виктором — едва ли можно предположить в умерших мелкую завистливость вместо мудрой любви к продолжающейся жизни. Но, может, скорбь? Или отвращение? И она заслоняет листом газеты две фотографии, глядящие со стены, и бесшумно идет к наружной двери. Квартира интеллигентная, здесь не выглядывают в коридор поминутно. Виктор стоит на лестничной площадке, повернувшись спиной к двери, подняв воротник. Она втягивает его в коридор, подталкивает к открытой двери, сама поворачивает в замке ключ. И еще один замок — уже в их двери, ключ оставляется в скважине — Маргарита катит на юг, случайности исключены и все-таки… Бессовестно, конечно, осквернять чужую комнату, но что поделать, если во всем мире нет для них места. Ксения не хочет, чтобы любовь умерла из-за этого, пусть лучше из-за чего-нибудь другого.

Выпито достаточно много, чтобы не испытывать сомнений.

Пока Ксения раздевается, не только квадрат окна проступает четко, становится видна и комната, и Виктор, сидящий на диване в ожидании ее.

Она лежит рядом и торопит его поцелуями, но когда он резко, рывком приподнимается и наваливается на нее, она вдруг пугается. Она как раз пытается преодолеть неразумный этот страх, приспособиться, привыкнуть к неудобному унизительному положению тела, когда боль, — неестественная, насильственная, — заставляет ее вывернуться из-под Виктора.

— Сейчас, сейчас, — шепчет она с дрожью, — подожди, я сейчас, я приготовлюсь.

И заставляет себя лечь под него, но опять эта нарывчатая боль и непреложная мысль, что этого не может, не должно быть — нельзя засунуть в рот табуретку! У других? У других, вероятно, как-то по-другому. А с ней нет, с ней это невозможно.

Сбежав от Виктора на кресло, Ксения сидит, убитая своей неспособностью к любви, и в то же время готовая, если вздумает он приблизиться, бежать, драться, кричать.

— Иди, трусиха, — зовет Виктор. — Не бойся, я уже безопасен.

— Не сердись, — просит она. — Я не знаю, что со мной. Может, я психическая? Я ведь сама хотела. Не знаю, что со мной, почему я такая дикая. Может, я не так устроена. Или стара, как ты думаешь?

Он молчит.

— Не переживай, — говорит она жалким голосом. — Еще успеется, честное слово.

Виктор поглаживает ее молча.

— Может быть, — говорит она, — мне для этого нужен свой дом? Может, во мне очень сильно социальное?

— Спи, давай отдохнем.

— Но только сегодня больше не будем?

— Не будем, успокойся.

— Мне нужно приготовиться к этому.

— Спи.

— Но ты же не сердишься?

— Нет. Спи.

Она его выпустила на рассвете. И опять, как и в тот, первый раз, вместе со всяческим огорчением, на этот раз даже большим, чем тогда (теперь ей уже всегда, всегда будет представляться это ужасным, противоестественным!), было и чувство облегченья, чувство отложенного на неопределенный срок испытания, чувство освобожденности.

Обратную дорогу почти всю она проспала, а просыпаясь, снова ощущала благостную отсрочку того, что когда-нибудь все же придется ей испытать.

* * *
Вечером в Озерищах при керосиновой лампе, которая горела с каким-то потрескиваньем, вспышками и пригибанием пламени, Ксения долго читала французский роман, который начала вдруг понимать поверх, сквозь незнакомые слова. Не сразу еще и уснула, а проснулась оттого, что за дощатой крашеной перегородкой горел свет, что там кто-то невнятно и быстро говорил и толкался, толкался в перегородку. Ксения похолодела, потому что поняла, что голос сумасшедший. И толчки о перегородку, быстрые, невнятные, были тоже сумасшедшие. Сошедшая с ума хозяйка к ней, Ксении, не рвалась, вообще о ней, видимо, забыла, а говорила сама с собой, ворочаясь в двух дюймах от Ксении.

С сильно бьющимся сердцем Ксения лежала неподвижно, прикидывая, что лучше — отскочить или замереть, если сошедшая с ума тетя Маня забредет в эту комнату. Но вдруг быстрый невнятный голос сменился ее обычным — тоже твердившим что-то, но тихо и тревожно. Этот нормальный голос сопровождался, однако, все теми же быстрыми, трущимися прикосновениями к перегородке, и Ксения не удивилась, когда этот будто бы нормальный голос опять сменился невнятной скороговоркой — скороговоркой рассеянной, в которой вдруг прорывались ноты раздражения, почти бешенства. Это было явное раздвоение личности, надо думать, на почве долгой болезни — какие они там бывают, соматические психические расстройства, или как их там по-медицински. Но она вдруг различила в нормальном тётиманином голосе слова:

— Тебя отпустили, Ваня, или ты убег?

И в быстрой невнятной речи в ответ уже расслышала Ксения слово «машина», хотя и шепелявое какое-то, скорее «мафына», и разобрала, что ярость, вспыхивающая в невнятной речи, относится к какому-то дядьке, который приставал к ненормальному в дороге — билет, что ли, требовал. И словно не было всего минуту назад полного непонимания, словно и мгновенье осознания, догадки тоже отсутствовало, сейчас Ксения совершенно знала, что это вернулся в дом сын тети Мани, тот самый Ваня, что находился до этого в сумасшедшем доме… И все равно от этой речи, то опускающейся до совсем смутного бормотания, то поднимающейся до яростного вскрикиванья, цепенела в страхе от этого быстрого потирания о перегородку.

Почти в каждом уголке Озерищенского района были свои дурачки и дурочки. Полинка так обычно и ругалась: «Евлаха Пашневский», «Юпита Горская» — какие-то диковинные имена, словно заблаговременно данные для обособления дурачков от прочих, нормальных людей. Видела таких дурачков Ксения и в Озерищах. Но то были тихие дурачки, и на улице, а этот так легко приходил в ярость, и он был в том же доме, что и она.

Наконец, неся перед собой лампу, тетя Маня провела сына в свою комнату. Тот что-то бормотал, она же подталкивала его, говоря:

— Не сюда… Сюда, Ваня… Иди, иди уже.

Ксения только успела рассмотреть, что сын выше своей высокой матери. Несмотря на беспокойство, очень хотелось спать. Засыпая, Ксения успела еще подумать с удивлением, как же это тетя Маня разговаривает с Ваней, если тот глухой после перенесенного в детстве менингита.

А через два дня, словно заранее сговорившись собраться семьей, вернулся из армии старший сын тети Мани — Лёша. Только третьего сына — из тюрьмы — еще не было, год или полтора ему оставалось срока. И какой он, заключенный, было не угадать, потому что два старших оказались так не похожи, что трудно было признать в них братьев: Ваня оказался высоким красавцем с мягкими чертами лица, с черными кудрями, с огромными синими глазами, Лёша, напротив, был коренаст, некрасив, светловолос, ростом пониже матери и казался старше своих двадцати трех лет.

— Ну, теперь у вас и жильцов, и забот прибавилось, надо мне подыскивать другую квартиру, — сказала тетке Мане Ксения.

— Да какие такие заботы? — опустила глаза тетя Маня. — Ты нам не помеха. Живи, доча. Мы с Ляксеем тебе мешать не станем. А Ваню скоро назад в дурдом отправим. Живи, доча — я к тебе уже привыкла.

И Ксения постеснялась сказать, что ей самой уже в тягость это жилье.

Больше всего она боялась возвращаться домой. Ваня от нечего делать часто сидел на крыльце, а то катался, повиснув на калитке. Хотя отношения у них сложились добрые, кто же знает, однако, что может прийти в голову ненормальному, когда она проходит мимо. Два года назад его отправили в областную психиатрическую — после того, как он на братьев с топором кидался. Конечно, за два года его подлечили и, если выпустили, значит считают безопасным, и все-таки Ксения боялась этих бездумных синих глаз, этой безрассудно пляшущей, словно бы даже увеличенной ненормальностью силы.

Ее комната была средней, отгороженная от прохода лишь ситцевой занавеской. Однако укрывала занавеска только от тети Мани и Леши. Ванины глаза приходились как раз поверх, и частенько, когда Ксения читала за столом, Ваня останавливался в проходе и глазел на нее. Ксения уже знала, что он действительно ничего не слышит, но понимает по губам. Не оборачиваясь, она кричала:

— Тетя Маня, заберите Ваню!

— Ну, чего, чего ты здесь стоишь? Ну, чего ты? Пойдем, пойдем, Ваня!

А еще оба брата любили петь. Ваня — довоенные песни, пленившие его еще тогда, когда он был нормальным мальчишкой: «Три танкиста», «В бой за Родину». Пел Ваня с завываниями, подолгу и, если его останавливали, сердился до ярости, до полной неразборчивости выплескиваемых вместе со слюной слов. Леша частушки любил. Приходя с работы из своей артели, он брался за балалайку:

Не от батюшки родился,
от барана-подлеца,
родила меня расподлая
комолая овца.
Не от камушка родился —
от родимой матушки.
Только на ноги поднялся —
увели в солдатушки.
И радио Леша любил. Стоило Ксении выйти — и радио выкручивалось на полную мощность. Вошедшую с улицы Ксению оглушали три голоса: из репродуктора — хорошо поставленный, от балалайки — уныло и однообразно выводящий веселые слова, и завывающий — Вани. Едва зайдя за ситцевый занавесик, Ксения с наслаждением обрывала сладкоголосое «русское раздолье». Но так только слышнее было:

Мою милашку сватали —
меня в кастрюлю спрятали.
И: — Эпипа-аж мафыны ба-а-а-е-во-ооой.

Одна тетка Маня не пела. Ее эмоции тоже, как Лешины, питались частушками. Но она их проговаривала с привычным своим вздохом:

Ой-ка, ой-ка, ой-ка я —
какая горя горькая
Ау, не знаю, иде убит,
ау, не знаю, иде зарыт…
У нее и в частушках были эти «ау» и «ой-ка»

* * *
Пока тетя Маня и Леша ходили в исполком, райздрав и милицию, пытались узнать, почему «выписали» Ваню из дурдома и когда и как его можно отправить обратно, Ксения пользовалась любым случаем откомандироваться куда-нибудь.

Из соседнего Лосевского района уехал адвокат и, пока найдут замену, ей предложили работать там по совместительству. Поезд в Лосево шел ночью, так что не нужно было ложиться спать в беспокойном доме — можно было читать допоздна, а когда мозги начинали уже гудеть от прочитанного, как раз подходило время идти на вокзал. Морозная ночь пробирала холодною дрожью, но сладко чист был свежий воздух и удивительным казалось, что всего несколько минут назад голова сонно мутилась.

А в вагоне снова было тепло и душно и спать уже хотелось немыслимо. Но среди людей, сидя, одетой, уснуть — думалось ей — невозможно. Ей казалось, она и не спит, а только, мучаясь, прикрывает глаза от докучливого света керосинового фонаря. Но открывая глаза, удивлялась откуда-то вдруг взявшимся напротив нее новым пассажирам, а еще через мгновенье — опустевшим полкам. И разговоры людей протягивались в сон причудливыми тенями и образами. А когда окончательно, с чувством внезапной свежести пробуждалась она, за окнами уже начиналось утро: обманчивым теплом розовел снег, но, выдавая обман, вспыхивали в этом нежно-розовом холодные яркие искры. Каждый километр, каждый поворот открывали новый мир. Ближе к Лосево шли уже сплошные леса.

В этой утренней дороге к Лосево было у нее одно любимое место. Каждый раз она беспокоилась — не ошиблась ли в прошлый раз, в самом ли деле это прекрасно? И еще — не пропустила ли она? Но вот среди черно-хвойных сосен показывался белый ствол березы с двумя обрубленными по локоть ветвями — и таким благородством и силой поражало каждый раз это дерево Ксению! И каждый раз, завидев дерево, Ксения благодарно вспыхивала: нет, не ошиблась! Дерево тут же скрывалось, и только розовая прядь тумана, свежая и нежная, тянулась через лес перед взглядом Ксении.

Лосево было больше Озерищ, и уже не дом колхозника, и даже не дом приезжих, а гостиница была в нем. Место Ксении бронировали заранее, и утро она отсыпалась, радуясь дневной пустынности гостиничных комнат, их солнечности и запаху оттаивающих у печек дров. Пообедав, шла в суд, где уже поджидал ее старик-судья, худенький, носатый, быстро обрастающий седой щетиной, с сухо поджатыми губами, и при этом похожий не на старика, а на мальчишку.

Старик был опытным судейским «крючком» и с удовольствием «натаскивал» Ксению, радуясь ее любознательности. Его знание законов и судебной практики было таким давним и таким обширным, что казалось даже избыточным для лосевского районного суда. Интересовалась кое у кого Ксения, почему такой специалист не пошел дальше Лосево. Говорили о его беспартийности, о плохом характере, о неприятностях в некие годы, которые, хотя и не запечатлелись в его документах и послужном списке, но помнились при решении о перемещениях.

При этом в литературе, в музыке, в живописи разбирался судья вполне посредственно. Не принимал только явного вранья. Что же касается психологии, интересных мыслей, тонких наблюдений, силы или оригинальности — он вроде бы и не нуждался в них. Да и читал-то мало. Если уж урывал время от суда, от дел юридических, то для рыбной ловли. Даже разговаривая о рыбалке, он не мог не улыбаться довольною детской улыбкой, и оттого, что по недостатку времени все не вставлял двух удаленных зубов, еще больше казался мальчишкой — щербатым пацаном.

И в суде, и в столовой, и в гостинице, и в дороге встречала Ксения, и знакомилась, и разговаривала с таким количеством людей, как никогда раньше. И люди эти были ей не в тягость: каждый из них, прихлынув к ее берегу всего однажды, оставлял что-нибудь от себя.

В столовой, в кабинке, отгороженной синею плюшевой занавеской с бахромой, обедала Ксения с тремя киношниками-документалистами, привычно вышучивающими друг друга:

— Где же ваш стереотипный вопрос: «кто взял?»

— Он пожирает бифштексы так же быстро, как командировочные!

— В прямой зависимости!

На вопрос Ксении, где бывали, ответили с удовольствием:

— Легче перечислить, где мы не были, чем — где были.

Тогда, на съемках, где они подрабатывали с Милкой для поездки в Ленинград, Ксении не понравились киношники. Но то были художественники, эти — документалисты, те ошивались в провинциально-снобистской Москве, эти колесили по всему свету. Ксения даже некоторую робость перед ними испытывала: не очень ловко поддевала вилкой помидоры из дорогого салата и с тоской посмотрела на сок, оставшийся на дне. А киношник попросту сок этот из салатницы выпил. Что ж, они были, как говорят здесь, в своем праве — так же, как предводительница хоккеисток, как племянница Марии Стефановны, как сама Ксения, когда приезжала к тем, что по-улиточьи прилепились слизью своей к Москве.

Вечером в гостинице рассуждал немолодой топограф:

— Боже, как странно живут зачастую люди — цепляясь за город, который не видят, за человека, которого не любят, в тоске, в тягомотине живут, и при этом упорно не желают ничего иного.

Дрова в печке, у которой сидели они в коридоре, пылали и трещали вовсю. И они, пять человек, сведенные этим вечером в гостинице, говорили ненасытно о подлинном и мнимом, о жизни и любви.

Топограф говорил, выпало ему в жизни редчайшее — встретить подлинную, совершенную красоту:

— Черты лица, линии шеи, плечи, руки, цвет кожи, манера держаться… не просто держаться — манера мыслить, чувствовать… Все в ней было так прекрасно, что я понял тогда — настоящая красота не вызывает ни зависти, ни соперничества, ни даже честолюбивого желания завоевать ее… обладать… Одно бескорыстное восхищение, благодарный восторг.

— «Все в ней гармония, все диво», — задумчиво декламировала соседка Ксении, инспектор облоно.

А Ксения вспоминала из «Саги о Форсайтах:

— «Владеть красотой — да разве это кому-нибудь дано!». Возможно, у Голсуорси это сказано было как-то иначе, но Ксения так вспомнила. И Маргариту она вспомнила, странно молодую, прекрасную женщину, потерявшую всех любимых людей.

Ах, как жадно слушали и изливались они этой Лосевской ночью у пылающей печки!

И словно для того, чтобы завершить этот разговор — в вагоне, когда она возвращалась в Озерища, оказался писатель П. В ватных штанах и телогрейке, с ружьем, ехал он откуда-то с охоты. К нему подошел мужчина, назвался, неловко пригласил:

— Заезжайте к нам, если будет скучно.

Чем-то этот человек не нравился писателю, и он ответил сухо:

— Я уже вышел из того возраста, когда бывает скучно.

Как славно сказал! Байрон и Лермонтов, возможно, хороши, но после них скуку и разочарование носят как ордена.

«Заезжайте, если будет скучно» — «Я уже вышел из того возраста, когда бывает скучно».

Россыпью знакомых уже домашних огней встречали ее Озерища.

* * *
А еще случайная встреча.

Проходящий поезд стоял на станции всего несколько секунд. Юбка у Ксении была модная — узкая и длинная, в руке чемоданчик, а подножка на уровне груди. Пока Ксения суетилась, примеряясь, как лучше взгромоздиться, поезд тронулся. Какой-то мужчина высунулся из вагона, втянул ее с чемоданчиком в тамбур. Он очень смеялся над ее злоключениями, и она тоже смеялась, так что в вагоне — час был поздний и почти все дремали — начали открывать глаза и поглядывать на них недовольно. Но от этого было еще смешнее. Потом они поуспокоились, хотя время от времени их все же разбирал смех, теперь уж совсем беспричинный. В тусклом свете, падающем от керосиновой лампы в соседнем купе, видно было смутно. Все же она присмотрелась. Лет ее попутчику было, пожалуй, под сорок, или, во всяком случае, за тридцать. Один глаз — или вставленный, или испорченный. И все-таки он был очень приятен, ее попутчик, подкупающе открыт что ли. И смеялся — как дети, легко и безудержно. И о том, кто же она все-таки по специальности, спросил тоже легко, с детским любопытством. А она в ответ соврала. Не из досады к его любопытству, а просто — до тошноты не любила бесед на юридические темы. И чтобы не углубляться в разговор о вымышленной своей профессии, принялась расспрашивать его. Он отвечал охотно. Учился в Ленинграде. Ушел из института на фронт. Был ранен, взят в плен. В лагере умирал с голоду, когда объявили набор во Власовскую армию. Договорились с товарищами, что запишутся, но воевать со своими ни часу не будут. Удастся — перейдут всей частью к своим, не удастся — ну что ж, умрут, но не задешево, с оружием в руках, а не в лагере, без толку, с голоду. Однако, удалось. Перешли, сдали оружие, попали в лагеря. Был в Воркуте, потом на Дальнем Востоке. Сейчас освобожден, без права проживания в больших городах.

— Не обидно?

— Нет, не обидно, — ответил он сразу, как давно обдуманное. — Я жив, и совесть у меня чиста, а остальное по сравнению с этим — пустяки.

— Вам часто не доверяют?

— Бывает, конечно. По долгу службы особенно. Но чаще верят. Как вы вот.

А она как раз думала, что до конца никогда бы не смогла ему поверить: в рассказах о себе всегда есть что-то смягчаемое, преобразуемое или просто опускаемое, и лазутчики должны ведь быть простодушны и обаятельны. А еще — и это все-таки главное — ему самому и тем, кто решился бы связать с ним жизнь, закрыта, прикрыта любая дорога. Искоса она взглянула ему в лицо, в его единственный глаз, и ей стало стыдно. И все же…

А он рассказывал о Воркуте и Дальнем Востоке. Рассказывал, как рассказывают мечтающие писать, с восторгом точного сравнения, удачного слова:

— Вот говорят: «Небо покажется с овчинку» — в переносном смысле, правда же? А я в самом прямом смысле видел: небо с овчинку. Накануне сидели мы у депо, и снег падал — такой мягкий, пушистый, совсем весенний. Зимой снег не такой. Зимой ходишь в маске с дырками для глаз, в ушах звенит от мороза, и ночь, полярная ночь. И снег жесткий. А тут вот сидели и падал пушистый, мягкий снег, и воздух был голубой — нигде кроме Воркуты не видел я такого голубого воздуха. А на другой день пришла низкая черная туча. И горизонт — кажется, шагни, и упрешься в него. Земля — с овчинку, и небо — с овчинку. Гром грохнул, молния сверкнула раза три, как в кухне, на таком вот пятачке — хлынул дождь и наступила весна. Ну уж весна так весна, я вам скажу! Солнце круглые сутки — вот уж воистину круглые — по небу кружит. Говорят: «Слышно, как трава растет». Тоже ведь в переносном смысле говорят. А там — в прямом. Прислонишь к земле ухо и слышишь; вжить! вжить! вжить! — лезет к свету. На глазах растет — земля шевелится. На другой день придешь — всё сплошь трава кроет, и всё тянется, лезет вверх, так что дня через три уже по грудь. И цветов такая масса: не то что земли — травы под ними не видать. А дней через двадцать ударит первый ночной морозец, второй, третий. Листва березок станет желтовато-серебряной — тоже, я вам скажу, сказочное зрелище. А потом почернеет, съежится — и всё, прощай, полярное лето!

Когда-то было уже так: рассказываемое представляла она ярче, чем если бы видела сама. Только то было не о тундре — об Эльбрусе. Вспомнила: «Лучшая половина мира», Лёша-альпинист, если она не перепутала имя. Как она тогда радостно чувствовала, что не успела повидать лучшей половины мира! Да вот, не видела она и тундры, не видела северных сияний, которые — как огромная гармошка, не видела воздуха голубого, какого больше нигде не бывает, не видела весеннего неба — с овчинку.

А сосед уже о Дальнем Востоке рассказывал:

— Свежевальщики здорово работают. Не улавливаешь отдельных движений, — ему двое едва успевают подавать. Рыба и ножи сверкают на солнце.

Серебряно вспыхивало море, серебряной рекой текла по берегу рыба, серебряно сверкали ножи. Пахло рыбой и морем.

— Вы не пишете? — спросила Ксения.

— В молодости писал, — сказал, смеясь, воркутинец. — Я в молодости манией величия был одержим. Но вот как-то попал в Щедринскую библиотеку: не в читалку, а в хранилище, в зал античной литературы. Я думал: там и сохранилась-то всего ну сотня, ну тысяча рукописей. А там столько — в десять жизней не прочесть. А ведь это только один зал — из самых маленьких. И я понял: бессмысленно! Бессмысленно писать. Всё, что можно, уже написано.

Его искусственный глаз показался ей вдруг усмешливо-бездушным раньше, чем она поняла, что в его словах так неприятно ей.

— Еще, знаете, думать я любил в юности, — продолжал он. — А теперь некогда. Смотреть — и то не успеваешь. А смотреть — невероятно интересно…

Ксения сошла раньше его. Он вышел в тамбур проводить ее — и живой его глаз смотрел на нее нежно и растерянно.

— Мне было так хорошо с вами! — сказал он ей по-детски горячо. — Можно мне как-нибудь приехать к вам?

— Я замужем, — сказала она, улыбаясь как можно мягче. — И муж у меня, увы, ревнивый.

Не нужно было ей, адвокату, такого сомнительного знакомства. Вообще ей не нужно было долгих знакомств. Старое заблуждение: будто, чем дольше знают друг друга люди, тем ближе, понятнее. А они вот с этим приятным дядькой соприкоснулись душами — и больше не надо. Большее ничего не прибавит к этому.

* * *
«И я понял: бессмысленно. Всё-всё уже написано» — вот что саднило в ней еще долго. Эти подвалы-хранилища (она их подвалами представляла), эти библиотеки, в которых столько собрано, что уже забывается и теряется, мучили воображение. «Всё уже было некогда в веках, и новое — не что иное, как основательно забытое старое» — кто-нибудь в очередной раз обязательно продекламирует тебе нечто подобное. Да, она давно знала имя этой философии: леность мысли, желанье покоя, часто снобизм и кокетничанье. Но прежде всего, конечно, лень: всё, мол, уже наличествует, и ничего нельзя да и не стоит менять, ничего нельзя испортить, и нет опасности что-нибудь пропустить, тут не убавить, не прибавить. Да, желание прочного миропорядка или, если уж мир непрочен, то мстительное утверждение, что это движение мнимое, суетное. И рядом с этими суетным, бессмысленно клокочущим миром пребывает неизменная вечность.

Хорошо об этом сказал Гегель, которого ей прислали наконец из областной библиотеки и которого она читала медленно, изнурительно, но озаряемая восторгами. «Мысль о конечности вещей, — сказал Гегель, — влечет за собой скорбь по той причине, что в простоте такого определения им, вещам, не оставлено никакого утвердительного бытия, отличного от их определения к гибели. Конечность есть наиболее упрямая категория рассудка». Ах, как это хорошо: мысль… влечет… скорбь… конечность, наиболее упрямая категория рассудка… И вот почему ищет рассудок спасения в «вечном».

Когда Ксения была в Москве, Людвиг, растроганный ее подвижническими трудами в далеком поселке, дал ей какую-то редкостную книгу какого-то Бунина «Освобождение Толстого». Однако Ксения оказалась неблагодарной читательницей. Ее раздражили и Бунин, и Толстой: всё то же механическое противопоставление конечного и бесконечного! Конечность и бесконечность, обреченные на гибель трусливым бегством друг от друга, бессильные, ничтожные в этом своем взаимоубегании. Как же все они, жившие позже, не дотянули до Гегеля! Почему даже очень талантливые зачастую не способны двинуться дальше рассудочных категорий? Что такое рассудок, спрашиваете вы? Да вот это однолинейное, напрочь разгороженное!

Всё это и высказала она с запальчивостью Людвигу. Людвиг был задет и в доказательство того, что не так уж глупы жившие после Гегеля, привел некоего Бердяева, который и Гегеля, и Маркса знал и даже исповедовал и однако подвинулся от них к религии. О Бердяеве Ксения впервые слышала, но не призналась, боясь слов: «Вы даже не слышали, а утверждаете». Запальчивостью прикрыла незнание.

Старик Толстой после того, что она прочла о нем у Бунина, стал ей глубоко неприятен. А ведь по «Смерти Ивана Ильича» она думала о Толстом куда лучше. Права была Софья Андреевна: художественные вещи ему надо било писать — хороший художник (кто бы это сказал?) не может не быть диалектиком. Но и не только метафизичностью был ей неприятен такой Толстой, но и настырностью, упорством, эгоизмом наконец, с которыми выхолащивал он смысл из действительной, посюсторонней жизни. Софья Андреевна, хоть и старуха, пусть истеричная, но по-женски более живая, быть может, билась не столько, чтобы сохранить средства существования для детей, сколько — отстоять живую жизнь, не дать выхолостить жизнь и любовь упрямому, высушенному мыслями старику.

Уж что-что, а этот сорт людей, сорт мудрости Ксения знала. Сама пережила в детстве и юности нечто подобное. Ах, как она металась в той неумеренной юности, когда — то восторги, то черная вселенская тоска, а всё, что меж ними — серость, мелкость, примиренчество и обман. Именно так представлялось в юности. Да что там в юности — еще недавно, еще в институте! И славно же расправляется с этим сортом ума, с этим рассудком Гегель! Начинает с простейших как будто, нейтральных определений: слово, точка, линия, граница — простейшее, очевидное. Берет их («возьмем», как говорится в геометрии) и подводит к ним рассудок: «Взгляни и подумай — ведь это так?». И осторожный рассудок: «Да, так, но не возомни, пожалуйста, что с помощью этого ты сможешь утверждать свои головоломные штучки!» — «О штучках потом. Сейчас ты только ответь: а это так?» — «Ну, так! Что тут особенного? (до штучек как будто еще далеко)». А между тем: «Но если это так, а это так, то и вот это так». И обалделый рассудок видит, что и в самом деле белое — это черное, а если и не черное, то только рядом с черным обретает свою белизну, что точка, линия, граница самодвижутся, конечное включает бесконечное, жизнь — умирание, но прохождение само проходит — и всё, что есть, «Гонит себя дальше себя»! Он поэт, этот Гегель: «Гонит себя дальше себя»! И бедный рассудок готов уж согласиться со всеми этими безрассудствами, лишь бы выбраться из головоломного мира в привычную размеченную жизнь. Однако Гегель и обыденную жизнь заставляет сдвигаться (кто бы подумал, что Земля крутится, несется сама по себе, несется вместе с Солнцем и вместе с Галактикой и чёрт-те с чем и как еще, кто всерьез об этом думает и соотносится с этим?), мало того, что вы согласились, вынуждены были согласиться с его головоломками, он требует вдобавок, чтобы вы пошире раскрыли глаза и убедились, что в этом стремительном мире находитесь вы сами, и сами вы стремительны и «гоните себя дальше себя», и он совсем не шаток и не исчезающ, этот мир — это поток, это текучесть, нужно только научиться по ней ходить, и чем стремительнее, тем лучше, так, чтобы уже с состраданием взирать на так называемый твердый мир, твердость которого так призрачна; всего устойчивее тот, кто движется, всего неустойчивей тот, что покоится всей своей тяжестью и основательностью. Последнее Ксения думала уже полуобразами, полусловами — велосипедист, камень. Но собственные слова и образы, так же, как слова Ленина, которыми он пытался передать, законспектировать Гегеля, были хуже, неподвижнее, вязче гегелевских образов и слов. У Ленина: «Как в себе, так и для других». У Гегеля: «В-себе — лишь поскольку для других». Вспоминалось из далекого детского чтения «Витязя в тигровой шкуре»: «Что сберег, то всё чужое; что отдал — то всё твое». У Ленина: «превращаясь друг в друга» — у Гегеля: «будучи друг другом». И еще точнее — «конечное и бесконечное светятся друг в друге»! Даже Ленин, цитируя, упростил. А о Толстом что уж и говорить! У Гегеля могущество — не в осуществленном совершенстве (осуществленное могущество — ничто), а в преодолении, отрицании, но отрицании не как уничтожении, а как снятии (по-немецки: «положить конец» и при этом «сохранить» и «поднять»; по-русски — «снять сливки»). Снятие в наличное бытие. И потому «движение радостное». Стремительный мир, светящийся своей великолепной сутью, отвоевывающий свою всё более глубокую суть!

Гегелем она, казалось, окончательно разделывается с философией, с фразою воркутинца: «Всё-всё уже было, всё-всё уже есть». Но — опять саднило. Эти хранилища, это забвение того, что однажды уже было завоевано. Всё, что есть, развивается — да, если оно не выкинуто из потока. Если написанные книги сняты, а не просто выкинуты из потока. Если существовавшие миры сняты, а не просто выкинуты из потока. Если есть связь и преемственность. Всегда ли есть связь и преемственность?

* * *
В день не очень холодный, но очень сумрачный от низких туч, передали сообщение о смерти Сталина.

И снова, как в войну, когда они готовились к эвакуации, было немыслимое сочетание чувств от укороченности известного — так укорочен взгляд глухой ночью: вплотную темень, мгла, и от этого напряжен — впустую, вхолостую напряжен, — бессилен взгляд и бессмысленно напряжение, оно только изматывает, но его некуда деть, от него нельзя избавиться, как невозможно расслабиться, ожидая удар. И в этот день, как в эвакуацию, известное было укорочено до нескольких часов. Ничто вчерашнее уже не имело цены, привычные мерки и порядок перечеркнуты, и от этого в душе и пустота, и страх, и грусть, и даже униженность (так долго жить тем, что в одно мгновение теряет смысл!), но вместе с тем и возбужденность, почти праздничная, и то невольное облегченье, которое испытывает даже трудолюбивый человек оттого, что работа прервана, — нечаянный праздник, какие бы тяжелые события к нему ни привели. И еще — чувство значительности совершающихся при тебе событий, упраздненность бытового, жизнь на историю, на зрителя-потомка.

Тетя Маня привычно ойкала и вздыхала. Ваня орал «трех танкистов» — ничто дальнее для него не существовало. Ксения заторопилась в суд. Облежавшийся за зиму снег, весь в угольной пыли и грязи, немного даже подтаивал на проезжей части улицы. На переезде было почти буднично: лошади, которые останавливаются, когда им нужно спустить мочу, но не останавливаются, а только поднимают дугою хвост, чтобы оставить на дороге навозные кругляши; возчики, занятые лошадьми и грузом. Но не стесняющиеся и в этот день громко говорить о деле и нукать на лошадей, о других вещах они почти не говорили, не шутили. И из репродуктора на переезде всё лились и лились траурные мелодии.

Ни в суде, ни в прокуратуре никто не работал. Сидели и обсуждали, что теперь может быть: очень возможно, не сегодня-завтра объявится интервенция, начнется война или какие-нибудь притаившиеся гады поднимут мятеж, восстание. Кто теперь возьмет в руки власть? Рассуждали, что не будь Сталина — и войну, наверное, проиграли бы: люди поднимались на смерть за Родину, за Сталина. Как ни было тяжело, верили — Сталин что-то придумает. А теперь?

Ксения заикнулась было о недоверии к побывавшим в плену или в окружении. Но ее тут же урезонили: а как же, мало ли шпионов и диверсантов подсылали к нам. И когда расстреливали отступающих — что ж, без этого было не победить.

Репродукторы везде были вкручены на полную громкость. Но много было мелодий, а сообщений мало, и сообщения какие-то сродни праздничным, краснокалендарным, только с обратным знаком: получены телеграммы из таких-то стран мира, от таких-то известных деятелей и организаций, в стране там-то и там-то прошли траурные митинги, трудящиеся края, области, города скорбят… еще теснее сплотимся… И после небольшой паузы — траурные марши, части симфоний, сонат.

Несколько раз передавали обращение Центрального Комитета, и слух, привычно и даже раздраженно минуя перечисления, эпитеты, фразы-приложения, фразы-определения, все эти «всемирно-историческое», «вдохновитель», «мудрый», «вождь», «служение», «беззаветно-преданный», — вылавливал интонацию, последовательность смыслов. Интонация была тревожной — значит, и там, наверху не знали, чего можно ожидать. Последовательность: вождь умер, создал с Лениным партию и основал соцгосударство, привел к победе социализма, к победе над фашизмом, вооружил программой строительства коммунизма. Дальше шло: «глубокой болью… в сердцах рабочих, колхозников, интеллигентов и всех трудящихся (хотя какие же еще трудящиеся существуют, кроме перечисленных?), в сердцах воинов и в сердцах трудящихся мира». Но это ладно. Дальше: «еще теснее сплотятся», «безраздельное доверие к партии», «верная политика», «уверенно идет». А, вот: «трудящиеся знают, что дальнейшее повышение материального благосостояния — предметом особой заботы…». Не индустрия, не колхозы, а именно благосостояние. А затем уже насчет обороноспособности: мол, попробуйте, суньтесь. Потом о мире: мы никого не трогаем. Об интернационализме и о братстве с китайским народом. И опять о тесном сплочении. Потом коммунизм, имя, учение, Родина, народ, партия. Ну, ясно.

Ксению подмывало всё бросить и мчаться в Москву. Такое бывает раз в столетие. «Я была в эти дни в Москве, я видела». И Виктор — там. Оставаться в поселке, где всё так же гудят и тащатся отяжелевшие машины по рыжей, просевшей, обнажившейся кочками и камнями дороге. Знать только по радио, что происходит там, в отгородившейся траурными маршами Москве! Потом Ксении становилось стыдно за свое любопытство. Не мельчить — сосредоточиться на главном: на том, что, как бы ни поворачивались события… на том, что умер человек, который — неброский, мягко упорный, некрикливо твердый — очень многое держал на своих плечах… Но снова она порывалась в Москву: господи, ведь совсем близко, соседняя область! Но заартачилась судья, не хочет откладывать слушанье дела.

Встретила Ксения у магазина помпрокурора, обычно веселую. Та вся распухла от слез. При взгляде на нее Ксения устыдилась и своего жадного, мещанского желания попасть в центр происходящего, и того, что испытывает она наряду со всем основным и радость сдвига событий — и вот, не способна заплакать, как эта веселая молодая женщина.

Неприятные ее порывы успокоило сообщение, что поезда в Москву не заходят, пускают их по окружной дороге — потому что не только из ближних мест, но и с Урала, и даже из Сибири бросились люди в Москву.

Пришел вечер, а по радио было то же. Но казалось Ксении, в любую минуту мир может окраситься заревом на юго-западе, там, где Москва — заревом Хиросимы.

На другой день появилось постановление — кто чем в правительстве будет теперь ведать. Дважды в коротенькой вступиловке призывали к бесперебойности, довольно тревожно говорилось о возможности разброда и паники. Никогда еще Ксения не перечитывала так внимательно имен, большей частью ей незнакомых. Ворошилов, Молотов, Каганович, Берия, Микоян, Василевский, Жуков — эти-то были известны. А вот Маленков, Булганин, Пегов, Горкин, Кабанов, Кумыкин, Хрущёв — когда-то, конечно, в каких-то рядах мелькали, но на эти ряды у Ксении всегда была слабая память. Впрочем, чуть не на следующий день появились листки с биографиями, как перед выборами.

В суде у Ксении допытывались — как у самой образованной, кто тот и кто этот, и кто теперь главный вместо Сталина. Получалось, что вроде бы Маленков. В листке говорилось, что это друг, воспитанник Сталина.

— Как Тито был, — вспомнила Ольга. И присовокупила: — А зачем всё менять сверху донизу, если умер только один человек?

Сивый Клок:

— Почему ты полагаешь, что меняют. Может, они и были на этих местах.

Все взглянули вопросительно на Ксению, но она знать не знала, были они на этих местах до смерти Сталина или нет — не зря именно на таких вопросах сыпалась обычно на экзаменах.

Из Москвы пришло письмо от Виктора — что он единственный из всех знакомых прошел мимо гроба Сталина.

«Талантливый инженер должен уметь ставить и решать задачи», — шло вместо эпиграфа. И дальше — возбужденно, хотя и шутливо. Было, де, столпотворение, которое бывает раз в столетие, и то не в каждое столетие, было священное безумие, милицейские и конные заграждения, жертвы. Но некой особе известно ведь, что столица для Виктора Владиславовича — открытая книга. Улицы соединяются меж собой не одними переулками, и даже когда и во дворах милицейские посты, то имеются еще чердаки и крыши, которые такому супермену, как Виктор Бородулин, то же, что эскалаторы зашоренному обывателю. Пока тупая толпа давит друг друга на тесных улицах, могучие одиночки ищут скрытых путей. Только двое достигли ближайших подступов к Колонному залу: Ваш покорный слуга и некий психоаналитик фрейдистского толка — и тут сомнения проникли даже в их отважные сердца. Немногих прорвавшихся сквозь заградительные цепи мильтоны вылавливали неукоснительно, возвращая туда, где и надлежало им пребывать. Перед отважными одиночками была пропасть, отвесная скала и тэ дэ, и тэ пэ. Но тут Ваш покорный слуга узрел группу иностранцев, направлявшихся туда, куда ему, потомственному русскому инженеру, путь был нагло закрыт. Мгновение — и он в этой группе. Несколько фраеров-мильтонов рванулись к нему, но он уже непринужденно (не-при-нуж-ден-но — усекли?) беседует с англичанами (врожденные склонности плюс упорный, титанический труд!),беседует с англичанами, и тащить его от них неудобно. Словарный запас супермена начал истощаться как раз к тому времени, когда пришел черед благоговейно умолкнуть. Ну что еще сказать Вам, жительница российской глубинки? Если, по правде, — то, что Ваш покорный слуга видел (увы, уже что, а не кого), мало отличалось от того, что все мы видели на портретах и демонстрациях. Вот разве кожа и рост… Все великие люди, как известно, не отличались высоким ростом (вспомните, что и Ваш покорный слуга далеко не гренадер, вывод, надеюсь, ясен?) Мог бы Ваш покорный слуга перечислить и тех, кто стоял в эти минуты в почетном карауле, но женскому нелюбознательному уму («Вы женщина, даже слишком женщина» — кто сказал? — не я, конечно, но я хотя бы помню, кто, а Вы, естественно, нет?) едва ли что-нибудь скажут эти имена. Сколько щелчков по носу получила сегодня милая крошка? Я прячусь от тяжелой женской ручки не столько за листок бумаги, сколько за километры, разделяющие нас. Несите справедливость и закон (кстати, это одно и то же или нет?) в массы, мужественно выполняйте Ваш долг. Ваш покорный слуга Виктор Бородулин».

Он был так упоен своим прорывом к телу вождя, что даже не нашел для нее двух серьезных ласковых слов! Как говорится: «Не влюбляйтеся — в любови много слез».

* * *
Пришел к ней однажды приятный мужчина лет под пятьдесят, экономист или что-то в этом роде, попросил написать заявление о разводе. Ну развод и развод, мало ли оснований для развода? Жена изменяет, например. Или пьяница. Или неспособна к половой жизни почему-нибудь. Туберкулезная или сумасшедшая. Скандалы. Драки. Отвращение. Всего же вероятнее другая семья, особенно если в новой семье уже есть или должны быть дети. Но мужчина настаивал, чтобы в заявлении была указана единственная причина: не любит. Просит развести, потому что уже давно не любит.

Ксения попробовала убедить его написать в заявлении «что-нибудь более существенное», как выразилась она впопыхах — скандалы хотя бы, которые делают невыносимой совместную жизнь. Но мужик уперся: не скандалы, а нет любви. Дети уже выращены, выучились, самостоятельны. Может он сам наконец быть свободным?

— Можете, — сказала, уже досадуя, Ксения. — Но для этого нужно выдвинуть достаточно веские причины.

— «Характерами не сошлись?» — усмехнулся мужчина.

— И это уже не годится — это было расхожей формулой для начала тридцатых годов, если я не ошибаюсь по молодости. Сейчас государство относится к браку серьезнее.

— Серьезней меня? Да поймите же вы, — сказал он с тихим отчаяньем. — Не скандалили мы, не бранились, я не допускал этого. Думаете, кому-нибудь легче было?

Зря она понадеялась, что быстро напишет это заявление. Она уже опаздывала на конференцию, на которую не имела права опаздывать. Пришлось всячески извиниться и отложить заявление на завтра.

Что за дядька, спросила она у девчонок на другой день. Михайлов-то? Хороший порядочный мужчина, работает в городе, а живет здесь. Жена у него ненормальная, да Ксения ее знает — она же приходила писать на него заявление.

Ксения вспомнила. Опустившаяся женщина со спущенными чулками. Почему-то ненормальные прежде всего перестают подбирать чулки. Очень просила Ксению написать ей заявление на мужа — что тот отказывается поддерживать ее и желает убить, хочет жить отдельно, чтобы она умерла с голоду. Со второй фразы уже ясно было, что у нее не все дома. Ксения попробовала прервать ее рассказ, спросила, куда и кому именно хочет Михайлова написать заявление. Та не знала. Она вроде не очень и помнила уже о заявлении. Она хотела, чтобы ее мужу строго объяснили. Он что, не дает ей денег, продуктов? — расспрашивала Ксения. Дает, но не хочет. Он ей сам говорил, что не хочет? Он не говорил, он ничего не говорит, приучает себя к тому, что ее уже нету. Он что, бьет ее? Нет, он не смотрит на нее. Он хочет убить и поэтому уже сейчас не смотрит. Ей страшно. Он иногда идет прямо на нее. Она один раз не сошла с его дороги, так он столкнул ее. «Милая девушка, он хочет показать, что я уже мертвая! Защитите меня от моего мужа». Кое-как Ксения растолковала ей, что заявление писать пока что не о чем.

От нее женщина тогда пошла в канцелярию и, присев у порога на краешек стула, говорила, что верит в переселение душ.

— Мамочка, умирая, говорила, чтобы я ее мертвой не боялась, — говорила эта старая, опустившаяся, ненормальная женщина, блаженно улыбаясь. — «Ты меня, доченька, не бойся, я к тебе потом прилетать буду». И вот, верите ли, девушки милые, лежу я как-то уже после похорон, задремала, вдруг «жу-жу-жу» — мушка вьется. Верите ли, девушки милые, я чуть не хлопнула по ней, когда вдруг опомнилась: как же, зима же, и вдруг муха. Мамочка, думаю, это она. А она так над лицом моим полетала и на щеку села, а потом «жу-жу» — к образам, и растаяла, моя мамочка, навестила меня, голубушка, доченьку свою ненаглядную.

Девчонки хихикали, не в силах сдержаться.

— И не смейтесь, — говорила она, ничуть не обижаясь на смех, а скорее довольная живым этим вниманием. — И не смейтесь. Есть, есть переселение душ, я в большой книжке об этом читала. Смейтесь, смейтесь, девушки милые. Я обязательно переселюсь. Нам время тлеть, а вам цвести. Как хороши, как свежи были розы. В новой жизни я буду очень красивой, настоящей красавицей, а он будет безумно влюблен в меня, но я не буду его замечать.

— Вы бы и теперь могли быть привлекательнее, — сказала Ольга, — если бы немного следили за собой. Да и за мужем тоже ухаживали бы немного. Он вот приедет с работы, а поесть в доме нечего. Не убрано, не топлено.

— Он все равно меня убьет, — сказала, улыбаясь снисходительно, Михайлова. — А когда убьет, я стану красавицей и буду мучить его, буду пренебрегать им. Я буду на глазах у него ласкать другого.

…Михайлов пришел, как было условлено накануне, к концу ее рабочего дня. Ксения с ходу спросила, нет ли у него заключения психиатра или какой-нибудь справки о болезни его жены. Не сразу поднял на нее Михайлов глаза, в которых была не то боль, не то злость.

— Живут и с калеками, живут и с сумасшедшими, — сухо сказал он.

— Я вас понимаю, понимаю, — заспешила Ксения. — Живут, если любят. Но в вашем-то случае, в вашем, есть не только отсутствие любви, но еще и это. Это вам облегчило бы развод.

Некоторое время он молчал. Ксения надеялась — обдумывая ее предложение.

— Всё это я уже слышал, — наконец, сказал Михайлов. — Товарищ у меня, судья в городе, то же самое мне говорил. Несерьезно, мол: люблю, не люблю. Даже сердился. Любовь, говорит, это на год, на два, а дальше уже — до-олг. Перед обществом, перед семьей. Я, говорит, что ли люблю жену? Или твой сосед? Да ты вот любого останови и спроси: любит он свою жену? Может, один на сотню. Один на сотню, имей в виду, ответит, что любит. Ответит, понимаешь? А любит — может, один на тысячу, да и то едва ли. Но нужно же жить. Что будет, если каждый станет разводиться потому, что не любит? Так и семей, я полагаю, не останется… Оглянулся, не слышит ли нас кто, и: — я, мол, сам лет пять назад чуть не выкинул такую глупость, ну а потом одумался, взял себя в руки. И вот, видишь, живу нормально И живи, говорю, на здоровье, хоть удавись. Ну, хорошо, говорит, я, конечно, тебя не одобряю, но черт с тобой, ты хоть привел бы доводы нормальные. А то: «не люблю». Откуда в тебе эта барственность? Люблю — не люблю, хочу — не хочу! А не хошь горшки за больной женой выносить? Легко жить привык!

— Это вы-то легко жить привыкли? — восклицает Ксения, представляя его многолетнюю жизнь с ненормальной.

— Это я — легко. Дело же не в легкости — в простейшей честности, это же элементарно.

Как ей напомнило последнее словечко Виктора. И хоть у мужчины было это слово серьезно, а у Виктора — щегольским, но бог с ним, с его снобизмом, он нужен был ей, хоть в землю лбом упирайся!

— Это грязно, это непорядочно так жить, — говорил между тем Михайлов. — Душно, невыносимо. Не потому, что умалишенная, а потому что давно уже нет любви, а только тяжесть и отвращение.

И уже оба они говорили наперебой — Ксения и Михайлов: как это странно, как это неумно, что ни в судебной практике, ни в партийных обсуждениях никто и слышать не желает о любви, как о серьезном доводе.

— Все они читали «Анну Каренину», «Сагу о Форсайтах», «Журбиных» — и что же, что толку? — «Что ты зарядил: любовь, любовь? Это ж тебе не романы, а жизнь!»

— Все они в глубине души на стороне Каренина и Сомса, все в глубине души осуждают Анну и Ирэн: с жиру, мол, бабы, бесятся.

— «Всё для человека», правда же? Но решать это хотят государственно. А ведь душу не проконтролируешь. Партийность, происхождение, пьет-не пьет, сколько детей — это учтешь. А любовь не учтешь. И, знаете, не заставишь. А заставишь, так убьешь человека — будет он ходить, и работать будет, а уже мертвяк. (А Виктор? Эх, Витя-Витя, убивает себя и не ведает этого).

— Несерьезная причина! По этой несерьезной причине я десять лет не живу с женой. Двадцать лет отбываю каторгу, искупаю ошибку.

— А женились?

— Тогда любил. Или, вернее, влюблен был.

— Вы любите кого-нибудь другого?

Он взглянул на Ксению страдальчески, он даже как-то потух взглядом:

— И вы туда же! Да я уже не человек. Я хочу быть один, сам. Можете вы это понять?

Ксения убеждала его вписать хотя бы — что брак фактически уже не существует. Он и это счел лишним, разрешил только вписать, что дети уже совершеннолетние.

В судебном заседании на вопрос о примирении ответила именно Михайлова:

— Примириться с изменником? Никогда! Пусть он и не надеется на это. Он за всё будет наказан мной.

Похоже, она не очень понимала, о чем идет речь.

— Наказан вами? Как? — переспросила слегка ошарашенная судья.

Михайлова забормотала о переселении душ, заседательница шепнула что-то судье — верно, напомнила о ненормальности Михайловой. Похоже, Михайлова очень облегчила своему мужу дело о разводе.

Сидели Михайлов с женой по разные стороны прохода — он неподвижно, она — беспрестанно ерзая на месте, даже порываясь встать, так что судье пришлось несколько раз сделать ей замечание. Выглядела она даже довольной — вероятно, пышностью обстановки.

Все положенные формулировки: «Слушается дело», «Объясняю права», «Дело слушается в составе» — выслушала она с удовольствием на лице. На вопросы судьи, обращенные к ней, подскакивала охотно, но отвечала невнятно, не по существу. Процесс обещал быть несложным.

Забеспокоилась Михайлова, когда судья зачитывала заявление ее мужа, порывалась что-то сказать, но судья остановила ее строго:

— До вас дело дойдет. Вам дадут слово. Истец, объясните нам причину вашего нежелания продолжать брак.

— В заявлении все указано, — полуприподнялся со стула Михайлов.

— Нет-нет-нет, изложите устно, четко и по порядку.

— Причина единственная, — сказал четко, как и велели ему, Михайлов. — Я не люблю ее. Считаю семейную жизнь по этой причине невозможной.

Маленькая неряшливая женщина подскочила на своей скамейке.

— Неправда! — крикнула она тонким голосом. — Он не знает! Он любит! Он нарочно, чтобы убить меня! Чтобы избавиться! Чтобы не заботиться обо мне! Я больная и некрасивая, поэтому он забыл!

— Успокойтесь! Вас спросят, — говорит судья. И к Михайлову: — Значит, считаете продолжение семейной жизни невозможной?

— Да. Я не люблю эту женщину.

И тут уже раздался не крик — вопль:

— Нет! Нет! Нет! Он не знает! Он любит! Паша! Пашенька! Он нарочно! Не верьте ему!

Она кричала так, что прибежали даже снизу. В первый раз за все это время она казалась нормальной — вместе с ее благостностью и чириканьем о переселении душ с нее слетело и выраженье идиотичности.

Рыдая, она бормотала:

— Он любит — только не знает. Такого нет закона, чтобы бросать больную. Нужно иметь человечность.

И опять:

— Нет! Нет! Нет!

Михайлов за это время не шелохнулся.

Слышала ли его жена решение о разводе? Сразу, едва судья объявила перерыв, ее увели девочки в канцелярию.

— Что уж вы так убиваетесь? — говорила Ольга. — Он же алименты будет платить. Да и дети не бросят, помогут.

— У меня есть дети, — подтверждала Михайлова, словно только что вспомнив об этом. — Они ему не простят. Они проклянут его. Ничего, это еще не все. Он еще узнает. Ничего. Это так надо было.

Когда Михайлова наконец уходит, Сивый Клок открывает окно:

— Хоть бы мылась, что ли!

— Она не пьет? — спрашивает задумчиво Ольга. — Какая-то опухшая, пятнами …

* * *
Виктор прислал письмо, что приедет с пятницы на субботу — дня на два, на три. На этот раз Ксения даже не обрадовалась — она стеснялась дома, в котором жила, стеснялась завываний глухого Вани, вздохов больной старухи, бреньканья балалайки. Как объяснить ему, почему она продолжает здесь жить? Легче бы всего объяснить человеколюбием, но так ли это? Тетя Маня просила — и Ксении трудно отказать. По слабости характера. И, плохо или хорошо, а здесь она уже прижилась, а искать другое жилье, и перетаскиваться, и заново привыкать было тягостно. Слишком много приходилось ей делать усилий и без того — разбираться в запутанных делах, загонять подальше сомнения в себе, не терзаться слишком долго неудачными своими выступлениями, перетерпливать дни, когда единственно чего хочешь — собрать вещи и дунуть отсюда. Ожидая Виктора, она заранее мысленно с ним препиралась, ловила себя на том, что не хочет его приезда. Но возбуждена и не способна к работе была уже с утра пятницы.

Виктор просил не встречать его, потому что не знал, на какой из двух поездов попадет, успокаивал, что дорогу помнит отлично, ни в какой дом приезжих на этот раз не пойдет, а явится прямо к ней. Письмо было какое-то уж слишком спокойное, почти небрежное, это сразу царапнуло Ксению, но она успокаивала себя, что слова любви отложены на встречу.

К первому поезду она все же сбегала. Когда все сошедшие с поезда миновали ее, а Виктора не было, она не поверила. Бежала домой, торопилась, боясь, что он опередил, и придет раньше нее в дом, где сумасшедший. В то же время она ждала, что он выйдет из-за какого-нибудь угла, и засмеется, и они любовно обрадуются друг другу. Пустынность улиц, отсутствие на них Виктора были странны, бессердечны. Подбегая к дому, ждала Ксения света в окне, представляла, как тетя Маня зажигает лампу, как садится, не раздеваясь, в ожидании ее Виктор. Но света в окне не было — может, Виктор не велел зажигать, а может, узнав, что ее нет, ждал на крыльце.

У калитки Виктора не было, в доме никого не было кроме домашних, влачащих скудное свое существование в духоте непроветриваемого жилья: форточки в доме не открывались, вентилировался дом только печкой. После первого острого разочарования Ксения стала ждать второго поезда — ждать с уже болящим, с уже пылающим сердцем, не будучи в силах ни читать, ни лежать, ни сидеть: только бы увидеть, только прижаться к нему — и боль, и жжение сердца пройдут.

Ко второму поезду она уже не пошла, решила ждать дома.

И вот слабое, едва заметное зарево в окне — бескрайную сельскую ночь перебарывает маленький поезд с большим лучом впереди. Стынут поля и леса, стынет большое темное небо, стынут маленькие кучки домов на большой холодной земле. Но как далеко на этой земле ложится свет от прожектора, как далеко слышен голос поезда — его гудок, а потом и весь его стук и грохот. Маленький поезд, но он движется, а все остальное стынет в тоске и ожидании. Всё это складывалось в строчки, и пока строчки звучали, ей даже казался не таким уж необходимым приезд Виктора.

В морозной тишине поселковых улиц шаги звучали громко, и она слышала всех, кто прошел в эту сторону с поезда. Виктора не было. Он мог со своей дурацкой щепетильностью отправиться в Дом колхозника. Он мог, боясь с ней разминуться, сидеть на вокзале. Он мог, наконец, просто пойти не в ту сторону. Поезд давно уже пришел и ушел, а она все ждала громких шагов по мелкому скрипучему снегу, света фонарика, скользящего по улице и по стенам домов, и стук своего сердца принимала за дальние шаги. Сейчас не было в мире ничего важнее его приезда. Временами она не то дремала, не то грезила.

Одари мои губы дыханием губ твоих…
Потом отчаянье снова скручивало ее. Она бы хотела потерять сознание, чтобы, очнувшись, увидеть его над собой.

Мне бы только еще раз к тебе припасть
и прижаться к лицу лицом.
Затем вдруг возвращалось спокойствие, и она спрашивала себя: что, собственно, случилось? Он не смог приехать, ну и что? Но немного спустя боль возвращалась, она вспоминала отчужденное его письмо и еще то, что письма стали реже. Конечно, зачеты, конечно, два института, но чтобы написать: «скучаю», времени много не нужно. Приметы того, что он обвыкается, успокаивается жить без нее, угадывала она и раньше. Но сейчас — сейчас были уверенность и безнадежность.

Только сердце слышит в ночи
бесшумную поступь горя.
Три часа, как пришел и ушел его поезд, но если бы он слышал то, что слышит она — он бы ехал сейчас на товарных поездах, на попутных машинах, он бы не мог усидеть, он бы спешил к ней, чтобы взять ее лицо в ладони и смотреть, уходя в такую глубь, где уже и дышать почти нечем от щемящего счастья.

Проходили товарняки. Гудели безрадостно, грубо-тоскливо, и Ксении казалось, что это ее сердце исходит длинным тусклым воем, потому что светлыми слезами, страстными рыданиями плакать оно разучилось.

* * *
Когда бы не дело в понедельник, да еще не боязнь разминуться, она бы наутро уехала в Москву, чтобы все уже знать точно. Она ждала телеграммы. Ждала приезда его в воскресенье. Она, она бы приехала к нему на два часа, на час, на минуту! Уже ни деньги, ни вся будущая жизнь не имели значения. Одна минута могла все искупить или все предопределить безвозвратно.

Но ведь еще — он мог быть болен. Мог попасть в несчастный случай. У того самого Боба, который был почти Бэби и пел, аккомпанируя себе на пианино, «Перепетуйю», имелся телефон. Боб никак не относился к ней, а возможно и недолюбливал. Она стыдилась звонить в поисках Виктора. Но она должна была позвонить, даже если это к худшему. Ведь она тревожилась за него. И она не могла больше противиться желанию уйти от боли. Пусть впереди еще большая боль.

В ответ на скучливое Бобово «алло» Ксения смешалась — да, это она, Ксения, тысяча извинений, дело в том, что Виктор должен был приехать в субботу (голос дрожит, аж противно), уже воскресенье, он не болен случайно? Кроме того, ей нужно уехать, и… Да, да… Ах, в субботу видели? Ну, значит, пришлет письмо. Главное, все в порядке, и она может спокойно ехать по делам… Извини, пожалуйста! Нет-нет, узнавать не надо… Нет-нет, пожалуйста… Просто волновалась. Виктор, как известно, человек обязательный. Вот именно… Да, да, спасибо, всего доброго…

«Ну всё, голубчик, — шептала она одеревеневшими губами, выйдя с переговорной. — Хотя бы телеграмму ты обязан был прислать». Глаза пылали от удерживаемых слез. Она напишет ему письмо, и очень может быть, что это письмо станет последним ее письмом. Если она ошиблась, если он все-таки болен, она вымолит прощенье — на коленях. Она видела себя на коленях и у нее дрожали колени.

Господи, как она хотела оказаться неправой, несправедливой! Но если дело просто в том, что они по-разному ждут, по-разному чувствуют, что ж, тем хуже! Если он не понимает, как она мучается, значит, она должна мучиться одна, сама! Они не могут быть вдвоем, если ее мука ему непонятна или того хуже — смешна и неприятна. Больше она не может, не имеет права разрешать топтать любовь. Она должна причинить ему боль, чтобы очистить испачканное.

Опустила письмо она не раньше, чем спросила на почте и телеграфе, нет ли для нее писем или телеграммы. Не было. И все-таки, опустив письмо, испытала сосущую пустоту и страх. Вспомнила Ольгин рассказ, как, раздражившись на что-то, написала та возлюбленному, которым не очень-то и дорожила, письмо-разрыв, а потом полчаса стояла у почтового ящика и скреблась в него, пытаясь как-нибудь вынуть письмо, и эти полчаса любила этого парня так, что сердце разрывалось.

Ксения не скреблась в почтовый ящик — день и положение не позволяли. Взяла плодово-ягодного вина и, выдумав какой-то повод, выпила с Полинкой. Получасовое одурение, а потом еще противнее. Что же ее ждет, пыталась она представить, что ее ждет, если Виктора в ее жизни больше не будет. Все представлялось отвратительным, и отвратительней всего — счастье. Счастливый брак с каким-нибудь прекрасным молодым человеком — сдохнуть, повеситься лучше! Только Виктор был ей нужен, не всегда даже ей и понятный — по-иному живущий в своем центре мира. Только он, и об этом можно было лишь потихоньку плакать в духоте бедного дома.

О завтрашнем процессе вспоминала она мельком и с досадой.

Но на процессе вдруг испугалась. Испугалась, как до этого пугалась только в последний перед экзаменом день, когда время промотано, а оставшихся часов никак не может хватить на запущенное. А испугавшись, собралась с мыслями и провела процесс, пожалуй, даже лучше, чем в дни, когда была уверена в себе. И можно наконец уйти домой. И — просто валяться. Если бы в доме было хоть чуть веселее, хоть чуть поуютнее и посветлее. Леша сидел на лавке и наяривал независимые частушки:

Я тесиночку ногой —
другая выгибается.
Я корявую любил —
рябая набивается.
Но сколько не пой задорные частушки — тоски не скрыть. Нарочито потягиваясь, говорил Леха, что идет прогуляться, но Ксения знала, что он станет выслеживать Надьку — желтоволосую их уборщицу. Надежда от него бегала в прямом и переносном смысле. И он за ней буквально бегал. Об этом с удовольствием рассказывала сама Надежда. Трудно было поверить, что спокойный приветливый Леха способен на такие безумства. Сначала-то Надежда была даже польщена его ухаживаньем. Но уж очень торопился Леша жениться. А Надежда была молода и, как всякая девица, считала себя привлекательной. Идти в нищий дом, да еще на больную свекровь и сумасшедшего деверя, и не ради кого-нибудь, а за ради коренастого рыжеватого Лехи — который и так уж был завоеван до предела — не было у нее никакой охоты. Да еще девки высмеивали Леху. Вот и стала Надежда его избегать. А тот, несчастный, выслеживал и гонялся. Преследование, прятки и беготня явно льстили Надежде. А Леша уже не мог остановиться. С сумасшедшим братом, с больной, тяжело передвигающейся матерью, с несытым, пустым почти домом он смирился, свыкся, как свыкаются с миром, в котором живут. Но он был молод. Должно было быть в его жизни еще что-то сверх работы и дома — что-то, чем жить. И вот, лениво потянувшись, он исчезал из дома, а вернувшись, снова садился на скамейку в угол и –

Пойду плясать —
одену баретки,
буду ноги подымать
выше табуретки.
Допоздна тренькала балалайка, хотя в артель нужно было Лехе вставать рано. Лежала без света на своей кровати за перегородкой Ксения и другими глазами видела уборщицу. Ум Надежды так, верно, и продремлет всю жизнь, но, значит, душа растворена и в самом теле, даже в младенчески-неуклюжем — если это тело способно вызвать такую преданность и тоску. Оба они — и Леша, и Ксения бежали, как изголодавшиеся собаки, по следу все дальше уходящего счастья.

Только сердце слышит в ночи
бесшумную поступь горя.
На другой день дел в суде не было — судья уходила на партактив. С утра явилась Александра Авдеевна в канцелярию грозная, с широко раскрытыми белыми глазами. Сухо поздоровалась и тут же устроила проверку столов и дел. Слышалось только отрывистое:

— Это почему не подшито?.. Отчет в госбанк еще не делала?.. Почему копии до сих пор нет?

Молча просмотрела почту и ушла в свой кабинет.

Девчонки, до этого усердно строчившие, каждая на своем месте, и только отвечавшие на вопросы, сразу зашевелились.

— Чего это она такая злюшшая? — потянулась Анька.

— С Васей поругалась!

— В командировку посылают!

— На доху не хватает!

— Тихо! — прислушалась Ольга. — Кажись, уматывает.

И когда хлопнула наружная дверь, с улыбкой затянулась папиросой: — Ну, теперь не скоро заявится. Идите, девчонки, по своим делам, я посижу.

Во всем суде остались только Ольга да Ксения. За окном падал густой пушистый снег, так что столб через дорогу, деревья, дома виднелись как за густой сеткой.

— Так бы смотрела и смотрела, — говорила Ольга, подперев голову рукой с папиросой меж пальцев. — А то бы вышла и шла, шла. Новый год любила я встречать, когда такой снег. А теперь и не встречаю. А если встречаю, то со страхом — господи, еще год.

Ксения тоже смотрит на мельтешение снега и на пронизывающее это мельтешение — медленное движение снежинок к земле.

— Вот такая же зима была, — голос Ольги задумчив. — Я в войну на почте работала. Война, матери трудно, из школы ушла, совсем девчонка. Бездорожье, все снегом завалено, а мне радостно — Волот мой в такую погоду не выедет.

Ксения уже знает историю с Волотом, самой большой Ольгиной любовью. Был он шофером в воинской части, что стояла в их деревне.

— Почта не в нашей деревне, в соседней. И школа там же. Танюшка-сестра из школы ко мне прибегит вместе домой идти, а темнеет рано, пуржит. Выйдем, а Волот уже ждет. Идем против ветра. «Ой, — скажу, — устала совсем». Он возьмет на руки и несет. Танька чуть не плачет: «Чего ты ее несешь-то? Она же, лошадища здоровая, притворяется нарочно». «Нет, — скажет, — она, правда, устала, Оленька наша». Несет, несет, прислонит к коленке — смо-отрит. «Какая ж ты красивая у меня!» — скажет.

На глазах Ольги слезы, губы дрожат, усмехаясь. Ксения прикрывает глаза, видит себя Ольгиной сестренкой-подростком, которая бежит следом и плачет от зависти и от наглой Ольгиной лжи, и от того, что Волот верит не ей, а этой бессовестной кобылище.

— До чего ж дурная была. Послали его как-то в соседний район. Каждый день по часу по телефону со мной говорит, телеграмм слов по пятьдесят шлет. А мне обидно, что все приезжают, а его нет. Вот звоню ему, чтобы был во вторник. «Пойми, — говорит, — ведь не могу, не могу я, ведь я же военный». И слышать ничего не хочу — и трубочку повесила. Вторника жду. Примчался. И сразу из военкомата звонят. И на гауптвахту. И я же и злюсь: как так, опять я без него! Едва выпустили — сразу ко мне. А я сверху его фотографии поставила карточку другого парня. Интересно мне посмотреть, каково ему будет. Вошел, увидел, аж побелел. Долго так глядел. «А где же моя фотография?». Не знаю, — говорю. Отвернулся он, вроде заплакал. «Ну, сволочь, — говорит, — за одну мою слезу ты реки слез прольешь»… Пролила…

Ольга так затягивается, что щеки западают. Ксения кивает. Она знает, что было дальше. В тот-то раз все хорошо кончилось. Поухаживал Волот за кем-то другим, с Ольгой не хотел разговаривать. Послала она записку, чтобы пришел к ней. Он пришел — а она и говорить не может, голос трясется. Взял он ее за подбородок: «Что, настрадалась, дурочка?». А у нее слезы — кап, кап. «Вот и я так мучился. Больше не будешь издеваться?». «Нет. А ты?» — «И я не буду». И закружил он ее по избе.

Ксения помнит рассказы Ольги. Отправили Волота с машиной его на Урал. Хотели они зарегистрироваться, с тем к матери Ольги пришел. А мать засомневалась — все же война, дождаться уж конца ее, тогда жениться. И Волот согласился: «Правильно вы, мамаша, сказали. Я люблю Олюшку и она меня любит, значит, встретимся. Головы у меня не будет на плечах, тогда только я забуду Оленьку. Попомните мое слово, за этим столом я еще буду сидеть. Наряжу я Олюшку, привезу домой, все ахнут — ведь она такая красавица». Оставил Волот вместо себя карточку — два бравых солдата, — он и его друг Вано. А на обороте надпись: «Помни нас: меня и Ваню. А я тебя — верно говору — никогда не забуду». Так и написал: «верно говору» — как произносил Вано.

Слезы-то начались позже. Освободили Великие Луки. Сестра старшая Ольги вернулась из партизан в город, работала в военной столовой. Забрала она Ольгу к себе. Улестил там не столько Ольгу, сколько сестру, снабженец — кормил и поил их. Влюбился в Ольгу. И однажды добился своего. Стала жить Ольга со снабженцем, хотя и стыдилась его, маленького, пожилого, лысого. Работу бросила, полеживала да книжки читала. Выписала сестренку к себе — теперь вдвоем валялись, читали, пока снабженец обеспечивал их. Соседи матерно их обзывали, но не это самое страшное было. Страшно было, когда нашло ее письмо от Волота: «Оля, что же ты сделала над собой и надо мной!». Пролила, пролила она реки слез!

От снабженца Ольга ушла уже с ребенком — надоело мотаться за ним, выгоняли его отовсюду. Пожила у родителей в деревне. Устроилась в Озерищах в суд. Крутила любовь с адвокатами. Вышла за безногого пьяницу — хотела вернуть его и себя на стезю добродетели. Родила еще одного сына. Инвалид пьет, как и раньше. И вот, живут в нищете.

— Всё в прошлом, — говорит Ольга.

Но Ксения не хочет ее смирения. Не важно, что много испорчено. Не важно, что бедность. Не важно, что семьи у нее и у Волота. Ничего нет важнее любви. Она знает, что делать. Она разыщет Волота через адресный стол.

— Зачем искать? — усмехается Ольга. — Есть у меня его адрес.

— Есть и не написала? — поражается Ксения.

— А что писать? Что шалава? Что жизнь и ему, и себе испортила? Один раз звонят к заутрене.

Нет, нет и нет! Ксения вскочила и ходит. Ольга усмехается, но глаза ее сияют мягко, и дым уходит к потолку без всяких колечек. Ксения просит и себе папиросу. Как это утешительно — что-то держать и мять в руке, подносить спичку так близко к лицу, что слышишь кожей ее тепло, втягивать в себя дым до дрожи, до слез, прислушиваться к дурману, туманящему голову.

Она пишет письмо Волоту, советуется с Ольгой, рвет и пишет другое. Попутно они решают, что будут теперь при Надежде вовсю расхваливать Леху. Вспоминают, что у Полинки в шкафу давно стоит реквизированная бутылка самогонки. Выпивают по полстакана. Дописывают письмо. Подходит Сивый Клок и присоединяется к ним. Впрочем, ей они не говорят, по какому случаю у них гульба. Пока Анька вспоминает неприличные частушки, а Ксения записывает их, Ольга берет со стола письмо, перечитывает его и кладет в карман.

— Э-э, нет! — говорит Ксения. — Письмо не от тебя, а от меня, и я сама его отправлю.

— Я же иду мимо почты, — улыбается Ольга.

— А што, а што такое? — любопытствует Сивый Клок.

— Ш-ш, девки, кто-то идет, — прислушивается Ольга.

— О-о, шшорт его несет, — крутит головой Анька и перехватывает посетителя в зале, пока Ольга и Ксения убирают следы преступления.

— Нет-нет, судьи сегодня не будет, совешшание, — говорит-поет в зале Сивый Клок.

А Ксения, прижимая к груда стаканы, требует шепотом:

— Поклянись чем-нибудь, что отправишь письмо.

— Ей-крест, клянусь счастьем!

— Смотри: не отправишь — новое напишу. Ты хоть знаешь, что значит — Волот?

— Чё?

— Целый народ такой вроде бы был: волоты, богатыри. В землю заживо ушли — немного их на земле осталось. Многое могли, чего другие не могут.

— Он, правда, не такой, как все, был, — губы и голос Ольги вздрагивают, она усмехается стыдливо и нежно.

— А ты хочешь, чтобы все это заживо в землю ушло, — у Ксении и самой дрожит голос, заживо ведь уходит в землю и их с Виктором любовь. — Еще выпьем?

— По последней.

* * *
Письмо от Виктора пришло раскаянное, но и недоуменное слегка. Он не обиделся на ее резкость. Не обиделся. Но ведь и не оскорбился, не бросился защищать свою униженную недоверием любовь. Потому, быть может, что и нечего защищать — любовь стала так покладиста, так портативна, что не причиняет уже беспокойства. Виктор извинялся, что не смог приехать из-за неожиданного доклада, неожиданной работы, но он никак не предполагал, что это ее так расстроит, он не терял надежду на приезд в следующую субботу, поэтому не стал ни телеграфировать, ни писать. Увы, и в эту субботу не получилось приехать. Дальше сообщалось о самой работе, которой он сейчас занят — сообщалось кратко, но ясно было, что работой этой поглощен он очень, может, и потому еще не обидчив и покладист.

В своем ответном письме (нет уж, позвольте ей не быть покладистой!) Ксения слегка передернула: особый упор сделала на том, что он не понимает ее взволнованности.

В таком, дескать, случае действительно винить не в чем: человек или любит и тогда он понимает, либо не любит, а сытый голодного не разумеет. Может, им пора разойтись? В этом месте она приводила историю с разводом по нелюбви: как убеждали Михайлова привести другую причину, другое основание для развода, но он считал, что важнее этой причины нет, что жизнь в этом не должна отличаться от литературы. Что думает на этот счет Виктор? Не нужно насильственного продолжения того, что уже кончилось или, во всяком случае, приближается к концу…

Ответ пришел быстро — явно был написан тотчас по прочтении ее письма. На этот раз были в письме и боль, и оскорбленность. Продолжать или не продолжать их отношения — в этом он ее принуждать не собирается. Мало или много он ее любит — разговор беспредметный. Любит, как умеет. Возможно, вообще мужчины любят не так, как женщины: слишком много сил и времени у мужчины поглощает работа. Возможно, это тягостно для нее. Что ж, решать ей — он подчинится любому ее решению. Что же касается развода сумасшедшей и ее мужа, ему, Виктору, эта история не показалась ни интересной, ни имеющей какого бы то ни было отношения к ним.

Если бы он знал, как была она благодарна ему за его боль и обиду! Она хуже его. Он много причинял ей боли, но никогда не делал этого намеренно. Ксения причиняла боль сознательно — как проверяют врачи, жив ли нерв. Боль была единственным неподдельным свидетельством еще живой любви.

Конечно, она не демонстрировала свою растроганность. Если уж он признает за собой, написала она, достоинства и недостатки подлинно мужские, она не станет посягать и на истинно мужскую прерогативу (слово не вполне ясное, но веское и звучное) — решать, как им быть и что делать, Отныне она будет подлинной женщиной, которая ждет и подчиняется решениям своего мужчины.

Но ругань уже шла по убывающей. Сам тон писем сделался как-то легок, в нем проглядывала усмешливость.

Да, пусть разрыв, пусть что угодно, но не сейчас. Сейчас у нее не нашлось бы уже сил. Передышка, а может быть, даже амнистия дарованы ей. Похоже, любовь остывала — она вернула ее. Восстала против оскорбления, но не потеряла Виктора. Гип-гип-ура!

У нее было дело в областном суде, и Ксения должна была как раз успеть проводить Виктора из Москвы на преддипломную практику. Однако слушанье сначала отложили, потом затянули — хоть зубами скрипи, никто не мог заменить ее в процессе, и она явилась в Москву несколько часов спустя после его отъезда. Обидно. Но ее ждали две его записки в двух возможных местах ее прихода — что он никак не может задержаться и что он будет ей писать. Он и тут оказался лучше ее — не напоминал, как сам задержался, не смог приехать вовремя и что она устроила по этому случаю.

Никогда еще, кажется, в Москве Ксения не была так свободна, как в этот раз. Две записки Виктора совершенно примирили ее с жизнью. Ничто на этот раз не угнетало ее и не связывало. Была у Маргариты, у Людвига. Ходила в музей восточных культур и в Третьяковку. Созвонилась с девчонкой из группы и попала на какое-то празднование в незнакомую компанию в странный узкий дом. Стоял этот дом на открытом месте, и непонятно было, почему этот дом так узок — так узки обычно бывают дома, пристроенные к другим домам, как дерево, выросшее в густом лесу. Дом был настолько узок, что даже и лестница была не внутри его, а снаружи — какая-то, чуть не пожарная, железная лестница. И верхотуру, на которую они взобрались по этой железной лестнице, занимала одна квартира — правда, коммунальная, на несколько соседей. И вся эта квартира в этот вечер что-то праздновала — стол был накрыт у одних, пироги вносились от других, причесываться и приводить себя в порядок уходили к кому-то еще. Семьи три, наверное, жили на этой верхотуре, куда надо было подниматься по наружной — крутой, гулкой железной лестнице.

Пели «Журавли»:

Вот все ближе они — я все громче рыдаю…
Пели, надрываясь от тоски. До чего легко было погружаться в чужую песенную тоску, так отличающуюся от действительной, муторной! Как легко было погружать в эту песенную тоску остатки своей действительной, делая и ее песенной и сладостной!

Среди трех запоздавших гостей оказался — вот уж чудеса! — Ким, тот самый зеленоглазик, изменник и говорун, который когда-то, еще в самом начале института так нравился юной, платоничной Ксении. Удивительно, когда он успел так поистрепаться. Не жалел, верно, сил для сладкой жизни. Но о Маяковском и прочих интеллектуальных историях говорил, надо думать, с прежней значительностью. Сначала Ксения чувствовала себя даже неловко, даже с некоторой готовностью к былой нежности. Но Ким быстро захмелел. С самого начала пристально поглядывавший на нее, говорил он теперь своему соседу, но и для ее ушей конечно же, что с этой вот русой, золотоглазой девушкой у него очень давние невыясненные отношения. Русая, золотоглазая — надо же! Только не реагировать!

Поставили пластинку, и он пригласил ее. Она помедлила прежде чем согласиться. Маленькая месть? Да нет — он и вообще-то был не при чем в той давней любовной истории, теперь это яснее ясного, зеленой юности нужен был такой зеленоглазик, только и всего. Он сразу слишком прижал ее к себе. Чтобы отодвинуть его, она принялась расспрашивать. Поразительно, оказалось — он не работал. Кто-то, кажется, ей говорил, что он в театральное подался. А он, оказывается, уже год был студентом Литературного института.

— Образность — вот основа искусства, — вещал пьяненький Ким, и все-таки пытался прижать Ксению к себе и говорить сверху вниз в ее запрокинутое лицо. — Я не сторонник сухого письма. Насчет блестящего в траве, как это у Чехова, осколка стакана…

— Бутылки, — поправила Ксения.

— Бутылка — она и есть бутылка… А ночь — серебристые облака, золотой щит луны, дурманящий запах ночных цветов, белеющее лицо возлюбленной. Вы понимаете меня?

— Так много всего, что нужно, наверное, выбирать все-таки?..

— …скупому, осторожному человеку. Рационалисту. Я щедр. Вас испортило юридическое образование, где одна квалификация исключает другую.

— А вас?

— Что?

— Вас юридическое образование не испортило?

— Я очень талантлив, — при этом он так притиснул ее к себе, что пришлось все же высвободиться.

— Не надо стесняться себя, не надо бояться себя, — бормотал Ким, — было ведь между нами такое…

— Да что вы? Вам показалось.

— Не лгите — ваши глаза…

— Ну, значит, мне показалось, — сказала она, выдергивая свою руку из его.

Тогда он изобразил чопорную великосветскую холодность: голову в поклоне уронил на грудь, приподнял брови на ее улыбку. О, господи, «мне без чаю, мне без чаю, мне без чаю молока — столько время хороводила такого дурака»!

Больше Ким не подходил. Издали скользил по ней рассеянным взглядом. Прицепился к здешней девушке, танцевал с ней, прижимал ее, поглядывая на Ксению. И все больше пьянел.

Вот так еще один поклонничек объявился вдруг у Ксении — скучный нестерпимо. Так что, выбора у нее — даже в принципе, даже в возможности — не было: ей, как и прежде, не на кого было менять Виктора. Какой он наполненный, упругий, резкий по сравнению с этими кокетливыми или уж совсем пустыми умами. Киму нет еще и четвертака, а он уже рассыпается, дрябнет. Виктор восстанавливает рассыпающийся род свой, другие только проматывают наследие предков. Виктор фанатически карабкается к вершине пирамиды, готовой рухнуть. Он так любит себя, как любят честолюбивые матери своих сыновей. Способный? Еще бы, уж он бы вывернул себя наизнанку, но достал бы эти способности! Превосходный? Естественно! Опозорь он себя, и он бы умер от унижения! И один. Даденный себе на все про все. Вместе со всем своим родом, который должен оправдать. И если оставит Ксению, будет прав. Любовь сделала ее обыкновенной, хищной мещаночкой. Любовь делает такой слабой. Любовь, как старость, лишает сил как раз когда они необходимы. Ах, пусть, он может ее не любить, ей есть за что любить его.

И от этого разрешения себе любить независимо от его отношения, от того, что она не могла быть унижена его нелюбовью, было ей радостно и легко.

* * *
В Озерищах охотно передавали всякую сплетню, всякое обидное слово. Передали и Ксении — тетка Маня жалуется, что она много ест сахара и жжет по ночам керосин. Ксения в самом деле, занимаясь вечерами, сосала рафинад. Но она же его и везла из Москвы чемоданами. И хоть бы раз ей самой сказала тетка Маня. Так, разве что назойливое внимание: «Ох, зубы молодые — хучь сахар, хучь орешки!», или «Смотри, глаза не попорть, столь-то читаючи — оно, конечно, дело ученое».

Выяснять отношения Ксения не стала, но тут же принялась приискивать себе другую квартиру — бог с ними, пусть сами едят сахар, который тащила она из Москвы, пусть сами живут в пустом гулком доме под заунывную балалайку, под бессмысленное говоренье радио, под яростные выкрики Вани. Да и опасно уж становилось у них, Ваня делался все беспокойнее. Как-то затеял беготню вокруг печи. Перегородка меж комнатами оставляла вокруг печи узкий проход. По этому-то проходу носился скачками Ваня. Ксения старалась не глядеть в его сторону — на сумасшедших лучше не смотреть. Не обращали вначале на него внимания и Леша с теткой Маней. Но в доме уже все ходуном ходило, и прыжки Вани все меньше походили на человеческие — человек так высоко скакать не может.

— Ва-аня! Ва-аня! — попробовала встать у него на дороге тетя Маня, но, бешено закричав, он ее оттолкнул.

Тогда, ласково улыбаясь и приговаривая, пошла ему навстречу Ксения. По глухо сосредоточенному лицу Вани прокатились морщины напряжения — он мог ее оттолкнуть, мог и послушаться. Он послушался, хотя и ворчал сердито.

— Любит он тебя, — сказала тогда не без лести тетка Маня. — За тебя душу кладет.

А ведь может, и в самом деле, есть все же в нем потаенная душа. Когда Ксения читала «Борьбу с безумием» Поля де Крюи, две вещи поразили ее — преданность монахинь безнадежным и тот случай, когда много лет тупо молчавшая, ни на что не реагировавшая женщина была излечена и не только оказалась живой собеседницей, но, обнаружилось, знала и то, что многие годы происходило вокруг «не воспринимаемое» ею. Мозг жил эти годы сам по себе, только утратив обратную связь с миром. Чтоесли так же, думала Ксения, живет где-то в глубине Ванина душа, как прикованный к постели больной — двери и окна открыты, но никогда к ним не подойдет хозяин, он знает кое-что о мире вокруг, но мир не знает о нем. Вот они, эти голубые, младенчески пустые окна — глаза над ситцевой занавеской.

— Тетя Маня, уберите Ваню.

— Пойдем-пойдем, Ваня. Ну что ты встал? Пойдем, Ваня.

* * *
Нашла угол Ксения в другом конце поселка, у пенсионерки-учительницы.

Когда пришла за последними вещами к тете Мане, сумасшедший сердито, по-звериному заворчал на нее.

— Серчает, — мягко улыбаясь добрым синим ртом, сказала тетка Маня. — Тут прохватился, чего ты уходишь, зачем не живешь у нас. А мы ему — «Так через тебя ж и уходит, не желает жить с тобой». Вот он и расходился, раскипятился.

Ксения бессильно огорчилась:

— Зачем же вы так сказали? Ваня, а Ваня, неправда это.

Зыркнув на нее, Ваня выскочил из дома.

— Я вот теперь и идти боюсь, — призналась потерянно Ксения.

— А что ж? Встренет — поколотит, — вроде как пошутила тетка Маня.

— Что же, и вы обижаетесь?

— Я не серчаю, — сдалась тетка Маня. — Нам и то другораз страшно. А тебе-то што мучиться? Леша проводит, не бойся. Заходи, доча. Что ж, коли так вышло. Я по тебе скучать буду — душа в душу с тобой жили.

И у Ксении не повернулся язык обиду высказать.

* * *
Новая хозяйка Татьяна Игнатьевна была человек другого совсем склада и другой судьбы. Тоже дочь и три сына, тоже вдова, но муж ее не погиб на фронте, а умер в собственном доме, и берег он жену всю жизнь до последнего своего дня, и сыновья Татьяны Игнатьевны: один — инженер, другой — полярный исследователь, младший — летчик, были здоровы и благополучны, и дочь жила за мужем-майором в Москве. И в доме у Татьяны Игнатьевны был уют, какого в Озерищах почему-то Ксения не предполагала: мебель, собственно, самая простая, и стены дощатые, шпаклеванные, но в комнатах и письменный стол, и стулья, и шторы. И дом стоял не на пустынном взгорке, как у тетки Мани, а в саду — в окна смотрели коричневые упругие ветви, а не сиротливый суглинистый огород. Было крыльцо с навесом, туалет с бумажками, наколотыми на ржавый гвоздь. Был по вечерам самовар с заварным чайником. Была сама хозяйка в маленьких, ладных валенках, в мягком пуховом платке, с румяными щечками-яблочками, со смешливыми серыми глазами, с молодыми вставными зубами.

Вела Татьяна Игнатьевна тот размеренный образ жизни, который так настойчиво рекомендуют врачи. Всему у нее было свое время: завтраку и обеду, послеобеденному отдыху и чаепитию, прогулкам и несложным домашним делам. Тяжелую работу — вымыть полы, постирать, вскопать сад, наготовить дров — делала приходящая женщина Нюра. Вставала Татьяна Игнатьевна в семь часов, растапливала печку с вечера заготовленными Нюрой дровами, готовила себе что-нибудь, неторопливо съедала, потом ложилась отдохнуть. Отдохнув, поднималась, мыла посуду, обтирала пыль и выходила подышать воздухом. Посидев на скамеечке под навесом, не спеша подходила к калитке. Стояла, оглядывая зоркими глазами улицу, подзывала кого-нибудь из проходивших:

— Фрося, а Фрося, подойди-ка сюда. Что я хочу спросить… правда, что от Гаши муж ушел?.. Ай-яй, скажите пожалуйста! Как же это? А я думаю, чего же это его не видно последнее время. Куда же он ушел-то? Не к Рыбаковой ли? Значит, к ней? Да у нее же и у самой двое детей? Старший — в ФЗУ? Да что ты говоришь! А давно ли вот такой сопливый бегал? Значит, одно дите теперь при ней… Фрося, а чего же он от Гаши-то ушел? Она, я знаю, работящая, аккуратная… Скажи ты, надо же! А я думаю, чего это его не видно последнее время!

И глаза ее молодо блестели любопытством. Потом она проходила по саду, кое-где поднимая какую-нибудь щепку, обломанную ветку. Но если ветка застревала и тащилась туго, оставляла ее. Точно так же оставляла Татьяна Игнатьевна интересную книгу, если книга волновала ее.

Вечерами за самоваром, — Ксении нравились эти вечерние, после работы чаепития, — хозяйка расспрашивала Ксению о том, о сем, Постепенно Ксения увлекалась рассказом, но хозяйка вдруг останавливала ее:

— Хорошо вы рассказываете, Ксенечка. Я всегда так заслушаюсь вашего голоса — даже дремать начну. Вы идите, читайте, а я — в постель. Если пересижу, потом не уснуть, тогда одно спасение — сладкая водичка.

Ни чужих несчастий, ни покойников не боялась Татьяна Игнатьевна. Рассказывала однажды, как умер ее муж, похоронили, разъехались дети, вечером вошла она в комнату в сумерках, а покойный в углу у окна стоит, сделалось ей жутко, но подумала она: «Я же его любила, чего же мне его бояться, если это даже он?». Ушла лампу зажигать, а вернулась — его уже нет. Во всем была размеренна и трезва новая хозяйка, кроме страха собственной смерти. Иногда будила ночью Ксению, просила дать лекарство, посидеть возле. Губы и руки у нее дрожали, взгляд ни на чем не останавливался. Рот без вставных зубов был шамкающий, проваленный.

— Подложите мне подушку под спину, — просила она и, вся видная в глубокий вырез ночнушки, спускала голые ноги с постели, цепко сжимала руку Ксении.

Потом ей становилось лучше, она смущенно улыбалась, отпускала Ксению спать:

— Вы уж не сердитесь.

Этот потрясающий хозяйку страх смерти был напрямую связан и с размеренностью ее существования, и с некоторой черствостью — из-за него она избегала частых встреч с семьями детей, так же, как тревог о них.

Соседки по улице ее не любили. Подзывали иногда Ксению, точно так же, как Татьяна Игнатьевна какую-нибудь Фросю или Катю.

— Ну как живешь? — спрашивали они. — Спину-то барыне чешешь?

Беречь себя, бояться смерти — и то, значит, барыней быть? Или это от того, что жила Татьяна Игнатьевна легче их, просторнее? Ах, да ну их всех! Главное, здесь у Ксении была, хоть и без двери, но своя, отдельная, не проходная комнатка с двумя, на выбор, кроватями, со столиком, стулом и уютнейшей в холодные вечера лежанкою. Был покой — были письма от Виктора, ровные, довольно частые. И было какое-то, еще сомнительное, освобождение от его власти, легкое беспокойство, когда письмо задерживалось, и почти забывание, когда письма были. Она, как вода, пробившая подземный выход из каменной пещеры, была и здесь, в тюрьме, и там, снаружи, на широкой воле.

В те часы, когда хозяйка уже сладко спала, об окно же поскрипывала невидимая ветка, а здесь, в комнате круг света от керосиновой лампы и живое тепло лежанки, — сколько сомнений и восторгов пережила Ксения, читая Байе и Эренбурга, Ромен Роллана и Блока, Толстого и Гете, Стендаля и Голсуорси, а главное — Гегеля. И все они перекликались друг с другом, соединялись и спорили. И это было «отрицательное соотношение с собой», «живое и духовное самодвижение» человечества, которое она сейчас вмещала в себя. Вот он, Негели, с его униженностью перед пространствами пространств, и она сама всего несколько лет тому назад с ее поэмой, с ее надеждой для человечества вырваться из ограниченности, стать соизмеримым со Вселенной, и Кант, с его тупиковыми антиномиями, с его «дурной бесконечностью» (абстрактной, а значит бессильной), и Машенька Ружницкая, все бегущая и бегущая вдоль нескончаемых пространств, и, наконец Гегель: «Нетерпеливое желание… выйти за пределы определенного и оказаться непосредственно в абсолютном не имеет… ничего перед собой, кроме пустой отрицательности» — и разве это не о религиях, восточных и западных, не о Толстом, с его отвращением к посюсторонней, здешней, «неистинной» жизни? И разве не выходит Толстой за эту «пустую отрицательность», едва он восходит к конкретному? «Самое богатое, — пишет Гегель, — есть поэтому и самое конкретное и самое субъективное». Белая обезьяна Голсуорси, высасывающая плод и тоскливо взирающая на кожуру — разве это не о потребительском существовании, высасывающем минуту? Жизнь как творчество, или смерть — таков Мир. Идти в аспирантуру по философии, чтобы заняться всем этим всерьез и надолго? Она любила эту вдруг возникающую горячность мысли и планов. Но больше того любила, хотя и опасалась, «озарений» — света, радости, такой мощной, что на минуту все остальное бледнело, обесцвечивалось, как при магниевой вспышке. Это было больше, чем музыка, чем Бах и Бетховен. От Бетховена могли быть только слова: «Музыка — большее откровение, чем любая философия. Нет ничего выше, чем соприкоснуться с Господом, озарять отблеском его божественного сияния все человечество». А ведь и в самом деле, музыка — как бы прикосновение к высшему, и диалектик при этом от фидеиста отличается тем, что верующий признает только одну, более высокую, чем Человек, ступень, диалектик же говорит: «Да, может существовать высшая степень, но и еще, и еще выше может быть. Как говорил умирающий Пушкин: «Да, выше, выше». Людвиг склонялся над нею: «Когда я смотрю на «Сикстинскую мадонну», что мне еще? Что может быть выше?». И, сжавшись сердцем, она все-таки отвечала: «Обезьяна тоже не могла бы предвидеть «Сикстинской мадонны». Вперед мы можем понимать и разуметь только по линии количественных накоплений — качественный скачок непредвидим».

* * *
Выдалось такое время, когда дел в суде проходило мало, и это, поджимая ее материально, дарило обилием времени. Она опять могла позволить себе много читать, размышлять, делать наброски. Она дочитала «Науку Логики» и была уязвлена Гегелевской Абсолютной Идеей, этим кругом кругов, этой «абсолютной уверенностью и успокоенностью внутри себя».

Она вернулась к началу, чтобы, неспешно, въедливо читая, найти, где начинает Гегель делать свои натяжки и подтасовки, чтобы, извратив себя, выйти к излюбленной Абсолютной Идее. И, забывая о своей задаче, вновь была поражена, откуда взялся, из чего зародился и произрос такой невероятный ум. Конечно, можно было, наверное, проследить, на чьих плечах стоит этот колосс — и все же, где, когда произошла эта первая догадка, где начался этот приближающий к сути мира сдвиг, на чем зародилась или отточилась эта манера мыслить? Не от стремления ли доказать необходимое его сердцу?

Кроме невольной изумленности и преклонения было и другое — то ощущение, которое бывает, когда быстро показывают какой-нибудь фокус и даже дают тебе его повторить, но быстро; или когда тебя, опять же быстро, куда-нибудь ведут и приводят именно туда, куда и обещали, но у тебя все еще недоверие — к фокусу, к результату, к месту, к дороге. У тебя потребность не просто удивиться результату, но осмыслить дорогу и последовательность, попробовать пройти, проделать самому, и даже делая это иначе. И в то же время ты подавляешь в себе это желание пройти заново и по-разному — из-за неспособности или нехватки времени, из лени или страха растратиться на несущественное, из обманной, возможно, мысли, что это та бесконечность, которую надо переступить, не глядя. «Шел бы, как все, по камушкам». Но и опять свербит и ноет — проверить, понять, почему получается это чудо, это искомое, это совпадение, почему дорога приводит именно сюда, почему «это есть» есть так, а не иначе.

Было у нее впечатление, что в начале «Логики» Гегель всё же гуще, чем дальше — и это тоже надо было бы проверить.

А дальше, дальше внимание то меркло, то, наоборот, уж очень вспыхивало — от прекрасной фразы, прекрасной мысли. Какие мысли, какие фразы встречались — поэзия, музыка, чудо! Он говорил, что осуществленное могущество — ничто («…когда его мыслят как могущество, ставшее осуществленным, беспредельным, оно превращается в абстрактное ничто»), подлинное могущество — в отрицании-снятии, в становлении. И, почти совпадая с ним даже словесно, говорил Гете, а вслед за ним и Ромен Роллан: «Не разрешенная гармония, а гармония нарождающаяся».

Все трое на этом совпали. Но один лишь Гете остался верен развитию-становлению. Сколько и до него, и после него, твердят: «Ничто не ново. Все уже было. Все-все уже есть». Но Гете: «Того, что есть, еще никогда не было». Здесь он перекликается с Уитмэном:

Никогда еще не было таких рождений, как теперь,
Ни такой юности, ни такой старости, как теперь,
Никогда не будет таких совершенств, как теперь,
Ни такого рая, ни такого ада, как теперь.
А Гегель отступился. И Ромен Роллан отступился, сказав, что всё — и музыка тоже — лишь игра, чтобы стать явью в Грядущем Утре. В этом и ощущение того, что лишь проблеском, ослепляющим просверком возможно высшее в нашем чувстве. («И этот мир тебе — лишь красный отблеск дыма, Где что-то жжет, поет, тревожит и горит»). Вот тут не забыть пересечение Ромена Роллана и Блока: Ромена Роллана — что в мощи духа печаль и радость становятся двумя ликами единого, и Блока — «Мелодией одной звучат печаль и радость»… Но это после.

У Ромена Роллана — Грядущее Утро, оно же Бог, оно же завершение. На этом все, здесь Роллан — фидеист, тот, что признает еще одну ступень, уже существующую где-то рядом и над. И всё, и точка.

И Гегель отступает — выводя на Круг кругов — Абсолютную Идею. Еще в последний раз в «Логике» вспыхивает всей мощью страсть Гегеля:

«Все остальное есть заблуждение, смутность (!), мнение, стремление (!), произвол и бренность. Единственно лишь Абсолютная Идея есть бытие, непреходящая (!) жизнь, знающая себя истина и вся (!) истина».

Вот он, «непреходящий» свет, что-то такое, чего так жаждала в отрочестве душа Ксении — окончательного, неиссякающего счастья-конца, не то богом, не то коммунизмом именуемого. «Непреходящая жизнь, знающая себя истина и вся истина». Всё! Приехали! Нужно ли было показывать, что все сущее «гонит себя дальше себя», стоило ли показывать, что «результат содержит свое начало, и движение этого начала обогатило его новой определенностью», что «каждая новая ступень выхождения вовне себя, т. е. дальнейшего определения есть также и некоторое углубление-в-себя», и большее расширение есть равным образом большая интенсивность».

Прав Лессинг, предпочитая ошибки и заблуждения живого стремления — законченной истине. Тут вроде бы произвол: «предпочитаю» — не доказательство. Или, всё же, доказательство? Эмоция — доказательство или нет? Лессинг — предпочитает, чувствует, хочет, и вроде бы в этом произвол. Но ведь он прав! Потому что «осуществленное могущество — ничто», «вечный бог не утомляется». «Смешно, и только: вечно «погоди!» С чего ты взял, что твой господь увечен?». Как хорошо о неиссякаемом могуществе сущего у того же Гегеля: «…на каждой ступени… всеобщее возвышает всю массу своего предыдущего содержания и не только ничего не теряет от своего диалектического движения вперед, не только ничего не оставляет позади себя, но несет с собой всё приобретенное и обогащается и сгущается внутри себя». Вот где свет, где радость — яростная, ослепительная!

Она смотрела в окно, но веток не видела, а видела свое лицо — свое лицо, как бывает свое платье, ибо она была больше, чем лицо — она была и веткой за окном, и всем Миром, не только вширь, но и вглубь, и ввысь.

Но озарение проходило, наступала усталость, и снова звучало в ушах: «И понял я — бессмысленно. Всё-всё уже написано. Всё-всё уже есть».

* * *
В пятницу вечером Ксения получила письмо от Виктора. Он извещал, что приедет вечерним поездом в субботу. Письмо пролежало целый день, потому что Ксения не приходила на обед, зная, что Татьяна Игнатьевна уезжает дневным поездом к сыну в гости и будет взволнована и раздражена. Сын со снохою жили недалеко, ехать к ним было без пересадок, и все же Татьяна Игнатьевна долго не решалась их навестить, советовалась с Ксенией, не отложить ли поездку на лето. Наконец решилась, уехала, сказав, что приедет в воскресенье утром.

Ксения стояла посреди пустого дома с письмом в руках и не верила, что вот, вечером приедет Виктор и они будут всю ночь одни в большом доме, и значит — теперь уж свершится их сближение, некуда будет торопиться и никто не помешает им. Вот и конец прежней жизни. Ксения подошла к столу и удивилась чуждости еще вчера волновавших книг. Разожгла лежанку и, не включая свет, долго сидела у печки, у ее сначала дымного, с шипящей на влажных поленьях водою, а потом все более яркого чрева, с веселым треском и даже малыми взрывами. От огня было горячо лицу, но как-то не верилось, что этот быстрый огонь может нагреть печь, комнату. Потом уже и огня не было, а шло от кучки углей с быстрыми змеиными огоньками горячее нешуточное тепло, от которого приходилось отодвигаться.

Назавтра день выдался теплый, весенний, и можно бы не топить, но ей хотелось, чтобы Виктор вошел в дом, где догорают дрова в лежанке, чтобы они долго, как она накануне, сидели у ее горячего зева и только потом уже стали бы целоваться, и было бы все это так медленно и постепенно, что она бы уже не испугалась боли, а даже хотела бы ее. И еще она приготовила картошку с мясом, соленые огурцы, грибы. И бутылку водки — не для него, для себя — ему, слыхала она, в таком случае пить не полагается. Она старалась не думать ни о чем, а думала сразу обо всем — об их ссорах и любви, о тех прошлых разах, когда они пытались согрешить, о его бабушке и брате, о своей маме с ее смешными заботами об этой стороне Ксениной жизни, о тетке Мане, о девчонках в суде, о стихах Блока, о любви Толстого и Софьи Андреевны. И что почему-то нигде в литературе нет и слова о таком страхе перед первой близостью — разве что у Мопассана в «Жизни». А вот ей представляется, что родить, умереть — и то легче. И почему она в поцелуях чувственна, как женщина, а когда доходит до главного, испытывает такой немыслимый страх, как, наверное, мужчина, когда его насилует гомосексуалист? А что, как она и не женщина вовсе, а гермофродитка? Что, как у нее все не так устроено, как должно? Эх, лучше бы она в четырнадцать или там пятнадцать лет, как их судья, потеряла невинность и сейчас была бы уже нормальной женщиной без унизительного страха и этой почти уверенности в своей неполноценности. Но сегодня она скорее умрет, истечет кровью, изуродуется, чем отступит. Если потребуется — напьется до беспамятства. Но лучше просто медленно, до одури целоваться у горячего зева лежанки. И снова мысли сразу обо всем — так что, вроде бы и ни о чем.

Ксения пришла на вокзал за полчаса до поезда и ходила между тяжелыми, с вензелями, скамейками, почти не видя никого, пока ударил колокол. Поезд остановился, и Ксения медленно пошла вдоль вагонов. Виктора не было. Почти бегом вернулась — не было. Зашла в вокзал. Еще раз прошла уже мимо пустых вагонов. Еще раз обошла две комнаты вокзала. Вернулась домой. Здесь он еще не бывал, но адрес знал. Ни на улице, ни у калитки, ни на крыльце никого не было. Посидела, не зажигая лампы, у окна — только один человек прошел по улице, но это не был Виктор. Закапал редкий, задумчивый дождь. Любую боль перенесла бы она сейчас — только бы не эта пустота. Она не думала, как в первый раз, когда он не приехал, что это может означать. Теперь уже было наверняка — это конец.

Потом прошло. Почти совсем прошло. Читать Гегеля она все же не смогла. А заснуть сумела. И перед сном, и во сне ее не оставляла какая-то холодящая смесь чувств: надсадности, отчаянья и безразличия, легкости, облегченной пустоты. А возможно, это и не было смесью, а шло частыми, перемежающимися волнами. Несколько раз она просыпалась и снова засыпала. Окончательно же проснулась от настойчивого стука в дверь. Пробегая к двери, глянула на часы — было девять, до поезда Татьяны Игнатьевны оставалось добрых полчаса. Открыла — на крыльце стоял Виктор, довольный ее оторопелостью, улыбающийся своей тугой, белозубой улыбкой. Она отступила в коридор, он шагнул за ней, прижал ее к стенке, медленно поцеловал.

— Ты откуда, когда?

— Из дома «Сельского труженика». А знаешь, почему в единственном числе — Дом колхозника? Потому что, как правило, колхозник, если один на весь дом наберется, то и то уже много. Остальные — придурки: уполномоченные, командировочные…

— Когда приехал?

— Ночью, в одиннадцать.

Она спохватилась, что полуодета. Провела его, усадила, ушла одеваться как следует. Попутно говорили из комнаты в комнату: она, все еще замедленная, растерянная; он — веселый, говорливый — попробовал заглянуть в ее комнату:

— Настоящий мужчина не может равнодушно сидеть в другой комнате, когда женщина одевается.

Она рассердилась — и он ретировался.

— А где ваша сельская учительница? — вспомнил он.

— Слушай, как же так? — сказала она. — Я ведь встречала.

— Не знаю, не знаю, мадемуазель. Вышел из поезда, никому не нужный, постоял под колоколом, хотел ударить в него, воззвать к забывчивым. Потом усовестил себя — мало ли дел у многообещающей адвокатессы: выездная сессия, подзащитный порезал себе вены, Президиум Верховного Совета вызвал для награждения…

— А прийти не мог?

— Не посмел. Воспитание, сударыня: ночью, в дом старой интеллигентки!..

— Ну и поделом тебе. Интеллигентки всю ночь дома не было, она приедет через пятнадцать минут. Всю ночь я была одна в этих хоромах.

Она уже вышла к нему одетая, смотрела на него с удовольствием и любопытством — вроде немного потрепан, бледен, желтоват, костяшки на запястьях торчат, но рука, тоже желтоватая, родная до невозможности. Сейчас ему, пожалуй, обидно, как ночью было обидно ей. Развеселилась его растерянностью. Всё, что мнилось ночью, рассеялось в свете дня. Вот он — рядом, и, может быть, лучше, что она всё еще сама по себе, а он всё еще не победитель.

Нервы ее окрепли, она любит его, но у нее снова кроме него есть и свой мир. И горько вдруг стало. Прильнула к нему, утешилась его судорожным поцелуем.

И тут пришла со своего утреннего поезда Татьяна Игнатьевна и наверняка подумала, что Ксения телеграммой вызвала Виктора на время ее отсутствия. Как она, верно, пожалела, что уезжала! Но она все же была интеллигенткой и повела вежливый разговор с Виктором, и Виктор вежливо отвечал, а Ксения быстренько накрывала на стол, развеселяясь все больше.

Когда они наконец оставили хозяйку и отправились гулять по поселку, Татьяна Игнатьевна явно обрадовалась, что может отдохнуть после дороги, побыть дома одна, распоясанная, а Ксения на крыльце шепнула Виктору, что теперь хозяйка уж выберет время, проверит, где ночевал этой ночью Виктор, и Виктор помрачнел от этого напоминания.

Дорога была очень грязна, но по обочинам уже утоптали мягкие дорожки. По этим мягким, но уже не пачкающим дорожкам они сходили в больничную рощу, где оглушительно кричали грачи, постояли возле озера, веющего стойким холодом.

Подул ледяной ветер, небо затянуло низкими, грузными тучами, и они обрадовались, вернувшись, горячему чаю, горячей лежанке.

Больше уже никуда не пошли — ни в кино, ни на танцы. Сидели с ногами на лежанке, с трудом перемещаясь, когда напекало сквозь ватное одеяло бок. Раскраснелись и стянули с себя все, что еще прилично было стянуть. Разговаривали шепотом. Татьяна Игнатьевна крикнула им из своей комнаты, чтобы разговаривали в полный голос — они не мешают ей. Но, поговорив для нее громко, они снова перешли на шепот. Говорили — бог знает о чем они говорили. Но так хорошо им было. И — знать бы, что это был последний их — такой близкий, такой радостный разговор.

* * *
Было уже поздно, однако оставался еще час рабочего времени. Выслушав женщину, которую предстояло защищать и которая все повторяла тоскливо: «Кабы знатье!» — Ксения без всякого удовольствия посмотрела на ожидающего ее в коридоре невысокого мужчину, лет за сорок, с портфелем под мышкой.

Он оказался председателем райплана.

— Так что у вас? — спросила Ксения, уже предчувствуя заковыристые обстоятельства, неопределенность своей роли, а пока что затянувшийся рабочий день. Подумала даже, не пригласить ли его на завтра, сославшись на то, что сегодня должна еще сделать неотложное. Но посетитель уже сидел, уже смотрел на нее сквозь очень сильные линзы голубейшими глазами. Да и возможно было, что не по адресу он пришел — лучше уж сразу выяснить.

Он «не привлекался» и, кажется, не «искал», и с него никто ничего не «взыскивал». Так что же? Он пришел за юридическим советом, ему нужна была консультация. Консультация — о чем? Ему предлагали уволиться, а он увольняться не хотел.

Прежде чем объяснить ситуацию, он решил рассказать свою жизнь. «Вкоротце», — сказал он. Почти все обращавшиеся к ней начинали со своей жизни, и хотя это очень удлиняло беседы, но почти всегда оказывалось нужным — правда, позже, когда уяснялось само дело, так что приходилось кое о чем расспрашивать заново и историю жизни в общих чертах повторять, И все-таки она почти никогда не решалась остановить повествующего и предложить ему свой порядок беседы — разве что уж очень много скапливалось посетителей, но это бывало редко.

Размышляя об этом, она кое-что пропустила в биографии рассказчика: насчет места рождения и родителей. Уловила только, что здесь все в порядке — из бедняков. Во время коллективизации — здесь уже Ксения внимательно слушала — Кокорин Василий Никитич был секретарем комсомольской организации, даже и покушение на него было. В войну в армию не брали — из-за зрения. Но добился-таки, пошел добровольцем. Сначала в истребительный батальон — оборонять Москву. Потом санитаром. А потом и воевал. Тут тоже все в порядке. А вот контузия, инвалидность — это могло быть и хорошо, и плохо: в зависимости от обстоятельств дела.

Контузия не мешает работать? — спросила Ксения.

И словно Кокорин ожидал такого вопроса, он полез во внутренний карман пиджака, достал завернутые в белую тряпицу документы, аккуратно их перебрал, вынул зачетную книжку заочного отделения финансово-экономического факультета Московского университета. Он занимался уже на третьем курсе и троек почти не имел.

— Ну хорошо. Значит, войну закончили. Дальше?

— А дальше работал я, уважаемая Ксения Павловна, инспектором районного отделения статистического управления в Завьялове. И вот тут я, уважаемая, уже начал страдать за свой настойчивый и принципиальный характер.

«Уж не шиз ли?» — взглянула на него повнимательнее Ксения. Но голубые, приближенные очками глаза глядели ясно и весело.

— А выступил я, уважаемая, против очковтирательства. В колхозах падеж скота. На поле — что вырастят, и того не сохранят. Так они требовали, начальнички мои районные, чтобы я в своих отчетах занижал падеж и завышал цифры уборки. Я же написал правдивый отчет, ничего не смазал…

Пошел Кокорин к председателю исполкома подписывать отчет — тот за голову схватился: «Я этого подписывать не буду». Вызвали Кокорина в райком: «Нас же расстреляют! Ты думаешь, что пишешь? В конце мы дадим верные цифры, а сейчас нельзя — растяни на три месяца». В тот раз он пошел на уступку. А в следующий раз уперся. Тогда его перевели инструктором в райком партии.

— Надоел я им в ЦСУ, — улыбался Кокорин. — Ну, мол, давай, работай непосредственно в родной партии, ты ведь и учиться хотел — одно к одному, тебе же лучше будет. Я и понимал, что отделаться от меня в статистике хотят, но и задело, признаюсь, меня — хорошо, мол, тебе, Кокорин подсчитывать да критику наводить, а ты вот посмотри, как оно деется, организуется, производится, ты говоришь горлом, проглянь, что говорят горбом. Ну во-от, закрепили за мной полрайона. Это уже сорок девятый год. Поехал я по колхозам — и-и, глаза бы не видели, развал страшенный! Главное, работать некому. Нет рабочей силы, и всё тут. Мужиков война повыбила. Кто уцелел, либо в городе остался, либо руководит — руками водит, вроде меня же…

Был уже шестой час — из дальней комнаты девчонок доносился запах жареной на сале картошки.

— Василий Никитич, — сказала просительно Ксения, — а может, мы перейдем поближе к делу?

— Это все совсем близко! — заубеждал Кокорин. — Это все прямо к делу! Не к моему одному касаемо! Районное и государственное дело!

Больше Ксения его не перебивала. Есть она уже перехотела, а разговор шел любопытный.

— Ездил я и думал, — говорил Кокорин, — неужели же нет такой силы, чтобы поднять хозяйство. Фашистского зверя, пол-Европы подмявшего, загнали в логово и разбили. А здесь? Где выход из тупика? Как разрубить этот гордиев узел? Какой выбрать путь-дорогу колхозу нашему? Как применить марксистско-ленинскую коммунистическую идеологию?

Кокорин воодушевился и больше не делал скидки на ее адвокатско-женскую сторонность от этих дел:

— И подумал я, что народ-то не дурнее нас, он ведь в этом вареве варится, он же в этом масле кипит. Оно, конечно, вожди и руководители превзошли все науки и высоко сверху смотрят, много нитей в одну путь-дорожку должны связывать. Но на то же она и называется: со-вет-ская власть, — он немного понизил голос и оглянулся, но из девчачьего дальнего закутка доносились запахи, смех и голоса, никто их не слушал, и Кокорин продолжал: — На то же она и советская власть, чтобы купнонародно решать. И пошел я по людям — как же он, народ, обо всем этом думает? «Тетя Дуся, — спросишь, — чего ж ты не работаешь? Лён — он работы требует, а ты своим инвалидством и многодетностью отгородилась?» — «Так ведь, — скажеть, — задаром-то сколь же можно надсаживаться, пупок рвать, батюшка? Оне бы дали мне какую, хоть десятую копенку, а уж я бы на инвалидность не поглядела, обколотила бы, обмяла». Чего ж, думаю я про себя, не отдать ей эту десятую копенку, чем все десять в поле сгниют? И вот стал я не то чтобы думать — задумываться. Ходил, смотрел. С людями много говорено было. Бумаги тоже много изведено — писал, прикидавал. Стал я ходить по начальству. Ходил, ходатайствовал за народ. Тут я, конечно, в противоречие пришел, даже и неловко мне сначала было. Я — ин-стук-тор — значит, должен учить, и за то мне платят деньги, чтобы я учил и спрашивал. А я в обратную сторону повернул, вроде я депутат выборный, ходатай и представитель — не сверху вниз, а снизу вверх. А ведь никто меня на то не выбирал, кроме моей партийной и народной совести. Слушало меня начальство и плечами пожимало: эк тебе, говорят, снизу-то легко государственными делами ворочать, а сверху, по-твоему, чурки сидят? А где и покруче загнут — мол, частную собственность Кокорин жалеет, разжигает вражескую идеологию. А я дырки на себе от фашистских пуль показываю. Они — мне: пули пулями, а вражеская идеология иной раз и коммуниста прихватывает, если умом глуп. Я им, как вот вам, зачетную книжку показываю. И опять же неладно им. «О-о, дорогой, — говорят, — а уж интеллигентов-то этих вражеская идеология вовсе под себя подминает и одурманивает». Себе-то, говорю, вы хоть верите или и то не кажен день? Одне люди у вас тёмные по необразованности, другие, напротив, — от образования. Как это вы сами, интересно мне разобраться, как раз посередке умещаетесь? Так оне ж даже и не отвечают, смотрят на тебя как на дурачка — потому-де они и в начальство вышли, что как раз посередке местятся, меж всех отклонений гнездятся, а уж как стали начальством, то и вовсе всё понимают и знают, такая у них должность, что ошибаться оне никак не могут. Как у того армейского хохла: «Ты начальник — я дурак, я начальник — ты дурак». Эх, милая, оне бы меня без соли съели, только биография у меня чистая, ее злыми руками не захватаешь, не заляпаешь. Я медалей тех не ношу, но при случае одеваю — для чистого дела не стыдно и сдипломатничать, правда ж? Да-а, а тут опять ложные сводки. Опять понуждение меня, хотя теперь и косвенное, к обману и прикрывательству. Пришлось снова в прокуратуру обращаться — не мог я этого терпеть, чтобы реальную обстановку извращали, делая государство из зрячего слепым. И что ж? А то ж и оно ж: им дали легкое наказание, а меня перевели сюда, в Озерища, в плановый отдел: когда, мол, самого повяжут планом сверху, уже не до критиканства станет. Но я этой работе обрадовался: у меня же все данные по району, все цифры на руках, я же вперед и назад все просчитать могу!

— И просчитали?

Он не заметил легкой улыбки в ее вопросе, взглянул детски-радостными глазами:

— Еще как просчитал! Уже и жена на меня ругается: остатки-то глаз поберег бы, весь мир на одних плечах не вывезешь — не Сталин, чай, а Кокорин…

— А что ж за фамилия у вас такая, Василий Никитич?

— Бревно такое бывает с крюком — кокора. Или же человек упорный, своеволистый — тоже Кокорою зовут.

— Фамилией-то не дразнит жена?

— Нет, она у меня ласковая — только сокрушается… И вот, Ксения Павловна, написал я свои предложения. И на этот раз послал самому Сталину Иосифу Виссарионовичу!

Кокорин покопался в портфеле и вытащил плотно, через интервал упечатанные листы бумаги.

* * *
Семьдесят девять предложений было записано у Кокорина Василия Никитича — в том порядке, в котором они, вероятно, приходили ему в голову или брались из жизни.

Самым первым шло предложение, чтобы жалобы разбирались тем лицом, которому посланы, а не возвращались назад к лицу, на которое жалуются. Пятым — чтобы всюду можно было критиковать не только рядовых работников, но и секретарей райкомов, обкомов и ЦК. Девятым — чтобы секретарей обкомов и ЦК избирали все члены партии тайным голосованием, а кандидатуры их широко обсуждались, «публикуя о них не только хорошее, но и плохое (пусть знают его плюсы и минусы)».

Сразу следом, десятым предложением было, что в районе должно быть единое автодорожное хозяйство и единое же лесозаготовительное.

Одиннадцатым — культпросветбригадам нужны специальные автобусы и подробно объяснялось, почему.

Семнадцатый пункт гласил: «Для очищения рядов партии от воров, жуликов, очковтирателей, зажимщиков критики, карьеристов, демагогов крайне необходимо провести чистку партии, аппарата партийного и прокурорских органов сверху донизу».

Дальше шли соображения, как разделаться с пьяницами, используя их для подъема отдаленных слабых колхозов.

Потом Кокорин снова возвращался к вопросу чистоты рядов партии — предлагал за уголовные преступления судить коммунистов как беспартийных. Так же судить и ведущих партийных работников, и на этот случай иметь списки резервных руководителей. Предлагал внести в законодательство особенно серьезные наказания за укрывательство воров, жуликов и очковтирателей руководителями — «используя служебное положение».

Дальше шли в таком же беспорядочном чередовании экономические предложения:

«За потери урожая пускай несут материальную ответственность вместе с председателями колхозов руководители районов».

«Необходимо организовать продажу зерна для кур».

«Необходимо ввести ежемесячную оплату труда в колхозах, иначе мы никогда не сдвинем колхозы с плохой точки и не защитим учение Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина и коммунизм».

«В первую очередь построить в северных районах картофелехранилища».

«В период уборки при недостаче техники нанимать сначала на косовицу и уборку снопов, а потом на обмолот и сдачу».

«Запретить ежедневную отчетность в период урожая как вредную и ненужную выдумку праздных людей».

«Обязать Госбанк оказывать краткосрочные кредиты колхозам в период уборки урожая».

«Вызывать работников в район и область не больше одного раза в месяц, ибо работники работают на местах».

«Рекомендации в сельском хозяйстве рассматривать как рационализаторские предложения в промышленности».

Собственно-экономические предложения тоже не шли подряд, а перемежались то соображениями о детских яслях в деревнях, то предложением готовить и проводить бюро райкома партии поочередно всеми членами бюро, а не только секретарями, то предложением установить задания по сдаче меда и гречихи, так как это не только продовольственные продукты, но и целебные.

Было и предложение обязательно иметь в каждом районном поселке дворника, а для поощрения учредить для этого дворника не только приличную оплату, но и бесплатный проезд один раз в год.

— Вы знаете Кокорина? — спросила Ксения девчонок на следующий день.

— Душевный дядечка, — сказала Ольга.

— С прибабахом! — рассмеялась-раскудахталась Анька. — Додумался, што дворника в поселке не хватает, а в каждую деревню ясли надобно. А ешшо, што колхозникам пенсии надобно платить!

— А что, колхозник не человек?

— У него участок пожизненно есть.

— А если сил на участок уже не хватает?

— Тогда уже ляг и помирай! — опять весело расхохоталась Анька.

— Что надобно, это всякий дурак скумекает, — вмешалась сердито Полинка. — Откуда взять — вот об чем мозгой раскинуть надо.

— А я бы, девки, в дворники пошла, если бы по Кокорину устроили, — сказала мечтательно-весело Ольга.

— А то! Да и я бы со всем моим удовольствием! — подхватила Сивый Клок. А на бесплатный билет в военные городки ездила бы.

Позвоню по телефону —
дайте двадцать номеров:
дайте восемь лейтенантов
и двенадцать шоферов!
И Ольга подпела:

Я иду к себе в деревню —
лейтенанты на лугу:
тут уж я и растерялась,
тут уж я и не могу!
Ксения отправилась разговаривать о Кокорине с прокуроршей.

— Пункты его читала? — спросила, выслушав ее, Елизавета Васильевна.

— Читала. Мешанина, конечно, а кое-что умное есть.

— Насчет чего?

— Насчет предложений по партийной работе Ксения дипломатично умолчала. Не удержалась только, вспомнила, что Кокорин предлагает судить партийных так же, как беспартийных — без всяких санкций райкомов партии.

— Мудер! — сказала с иронией Васильевна. — Я бы так и строже еще судила, да надо ж об авторитете думать.

— Чтобы не было в период уборки ежедневной отчетности — разве это глупо?

— Сталину писал — скажи ж ты, какой государственный! — продолжала свое прокурор.

— «Но я к Вседержителю хотел бы говорить. И это уже в оправдание мне; потому что лицемер не пойдет пред лице Его».

— Чего?

— Это я из Библии вспомнила.

— Ты не из семьи священников?

— Нет — это мы в институте проходили.

— Хорошая у тебя память, а у меня — дрянь.

— Еще у Кокорина — чтобы ежемесячно оплачивали колхозников.

— Из какого ж это кармана кажен месяц платить колхозникам будут?

— А на производстве?

— Сравнила! Образованный человек, а такое мелешь — на голову не наденешь! Производство каждый месяц продукт выдает, а колхозы? То-то и оно. Каждый месяц колхознику выплати, а потом государству кукиш с маслом? Тогда-то уже с колхозника взятки гладки. А когда знает колхозник, что заплатить ему не из чего, как из той же кучки, которую сам наработал, как-никак он что-то подумает!

— Да если б какой-то тетке Мане десятую копенку льна отдавали, а не где-то впереди неизвестно что, а вернее, что и ничего, она-то бы уж расстаралась — может, и выгодней было бы?

— Не нашего с тобой это ума дело. Да и не Кокоринского. Ты бы еще исдельщину ввела, как при царе Горохе.

— Социализм — это когда все думают.

— Много вас таких думальщиков!

— Власть-то советская!

— Демагогия у тебя. Коммунизм — его еще строить надо. А пока диктатура. Народу ставь кажен день бочки с выпивкой — вот такая власть и хорошая будет.

— А революция?

— Это ты о ней из одних кино да книжек знаешь. Тоже грабили и тоже мотались, куда ветер понесет.

— Но мы уже отвлеклись. Не в том дело. Сегодня я к вам пришла, а завтра к вам уже Кокорин придет — с письменной жалобой на незаконность увольнения.

— Так его что, увольняют?

— Предлагают уволиться.

— Так пускай не соглашается.

— А вы все же молвите, где надо, что незаконно это.

— А ты-то чего влазишь?

— Он ко мне консультироваться приходил. Смотрите, Елизавета Васильевна, вы Кокорина знаете, он и до ЦК дойдет, лучше вам сейчас слово молвить.

— Ты ему и в ЦК заявления писать будешь?

— Он и без меня напишет. Ну а куда юридически нужно будет, конечно напишу — на то учили.

— На то ли?

Но слово за Кокорина где-то замолвила, видимо, Елизавета Васильевна — Кокорин, конечно, не подавал заявления об увольнении, но и ему больше не предлагали.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Стиснутый обрывом и морем, пляж был узенький, в серой гальке, в камнях — почти без курортников: местные ребятишки да отпускники, приехавшие в гости к родным и знакомым. Море же было просторное — сгущавшееся там, где простора становилось уже слишком много, в узкую туманную полосу, и казалось, что в этой полосе уже не вода и еще не воздух, а нечто переходное. И просторно было время — для того, чтобы подпекаться на камнях, как здешние пресные лепешки, для того, чтобы остужаться в море и учиться плавать, и для того, чтобы думать, уткнувшись в горячие, пахнущие чем-то своим, каменистым, камни.

Ксения жалела, что не взяла с собой Валерку. Дома у родителей была новость — садовый участок. Вместо того, чтобы немного отдохнуть и благоустроиться, они навесили на себя новые заботы. Ксению настораживало, как мать сразу целиком ушла в этот участок. Пусть это будет предостережением для нее, Ксении — родить она, конечно, родит, но если дети станут ее так могуче втягивать в трясину быта, она лучше отдаст их в детдом — родить она обязана, но отнюдь не обязана тут же отказаться от всего, для чего живет, что делает ее человеком. И за отца обидно было — какой-то пришибленный все же он, хоть и сухощав, и суров, — неужели так выхолащивает жизнь? Не без умысла расспрашивала Ксения маму об ее комсомольской юности — о том, как работала она в небольшом уездном городке в райкоме комсомола, как ездили они с концертами художественной самодеятельности на коллективизацию, как однажды на репетиции брошенным в окно камнем разбило керосиновую лампу и все испугались и кричали: «Огня! Огня!», хотя без света было, конечно, безопаснее. Как потом, в Медицинском институте сдавались экзамены «группой» и сдавать приходилось все время ей, потому что у нее была феноменальная зрительная память. Как спорила она с преподавателем о партийной линии — тогда в этом не было ничего особенного, сам опыт новой жизни исчислялся немногими годами, и считалось даже, что молодой ум, не отягощенный дореволюционным неправильным опытом, может судить о новой жизни вернее. Мать вообще была активистка, боялась чего-нибудь не успеть в новой, созидаемой жизни. На общественной работе и с отцом познакомилась — он приехал тогда из деревни с направлением в институт от комсомольской ячейки. В направлении было написано, что он из крестьян-бедняков и очень грамотный и к учебе способный. Познакомились же они при смешных обстоятельствах. Ее послали проверить, почему он не пришел куда-то там,куда должен был прийти. А он, оказалось, сидит босиком, но готов лучше выговор принять, чем признаться, что нету обуви. Ну, и она, конечно, приняла в нем деятельное участие, пробилась в распределитель, достала ему обувь, да еще какую-то невозможно модную, которую он и носить-то стеснялся. Потом он за ней ухаживал, и так далее, и так далее. Учился. И в работе сразу хорошо пошел — потому что был из крестьян-пролетариев.

Отца эти воспоминания раздражали. Но Ксения настырно двигалась к своей цели:

— Ну а теперь? Где ваша общественная активность теперь?

Мать тут же начинала перечислять, чего она добилась в своем профсоюзе.

— Когда обувь, наконец, к сапожнику снесешь? — перебивал маму вопросом к дочери отец.

— Ну да, конечно! — хохотала Ксения. — С тех пор, как ты не мог выполнить общественного поручения потому, что сидел бедненький-босенький, ты уже пристрастно следишь за сохранностью обуви!

— Не плохо бы, ты бы за чем-нибудь следила!

— Я слежу — за тем, чтобы не закиснуть в быте.

— Скоро уже закиснешь в грязи.

— Папе, — говорила своим бодро-семейным голосом мать, — хватило бы здоровья прокормить нас — какие уж ему общественные нагрузки?

Ворча что-то не очень внятное, папа покидал «бабью половину».

— Не любит он этих разговоров, — бодро объясняла мама. — В молодости у него большие неприятности были. Ты же знаешь, у мужиков на боль да неприятности память долгая, не то что у женщин.

Ну, да это, в конце концов, их дело — чего помнить и чего не помнить, на что класть свою жизнь, а на что не класть. Спокойствие и уверенность давал им наверное этот сад-огород: кто войну с детьми пережил, спокойнее себя чувствует, когда картошка и прочее запасено. Но ведь они и ее тут же впрягли в свое фермерство — чего-то обрызгивать, чего-то пропалывать, чего-то окапывать.

Покопавшись дня три, Ксения объявила, что на оставшийся отпуск отбывает к морю. Родители даже не сразу и прореагировали. С этим садом они уж совсем рассеянные стали. Они даже и подарки-то ее, которые она с таким наслаждением подбирала, засунули куда-то не глядя. А Валерке книжки запоздали. Она ему везла увлекательные, приключенческие, весь год собирала. Но Валерка уже не был сыщиком, разведчиком, мушкетером — он был теперь пессимистом и лириком, жаждал трагедий, пороков и разочарований. Впрочем, когда, вернувшись с вечерней прогулки, узнал он, что Ксения собирается к морю, весь байронизм с него слетел. Мама робко заметила, что у Валерки времени хоть отбавляй. «Нет» — сказала Ксения. Валерка вылетел, вышибив дверь лбом. Ксения заорала, что пора уже учиться жить по-человечески, бросать к чертовой матери огороды и цветочки и ехать, как все нормальные люди, отдыхать. Инженер и врач, называется! — Единственного ребенка к морю вывезти не могут. Да Валерке море нужнее ваших овощей, а так они в конце концов все передохнут со своими садами и ремонтами. Зимние пальто? Да купит, купит она им эти проклятые пальто! В конце концов, пусть они втроем едут к морю, она останется дома, но только одна — у моря или здесь, все равно! Отец уже тоже завелся — орал на нее. Опять неприличный скандал в интеллигентном семействе. Выскочила, сидела за домом в лесочке, отдыхивалась. Валерка не понимает, но мать должна бы понять, что Ксении нужна своя, отдельная жизнь. Не для романов — бог с ними, с романами. Для себя. Мать сама всю жизнь живет как на вокзале или в пионерском лагере и, кажется, желает, чтобы и Ксения так же существовала. Уж эти осторожные разговоры с самого ее приезда, не устроиться ли Ксении в Джемушах. Только не это! «Нам было бы легче». А ей, Ксении? Мать будет пестовать больных и отдыхающих, отец работать на износ и раздражаться, а на Ксении повиснут дом и Валерка, еще и с садом в придачу. Разумеется, так уж явно навязывать не будут, но у нее, увы, есть совесть. Нет, пусть уж лучше истцы и подсудимые. Да и решись она — больше двух месяцев всё равно не выдержит. И, наконец, как писал Ромен Роллан своей возлюбленной: «Старайтесь в своей жизни сберегать для себя одной, вопреки всем, друзьям и врагам, по нескольку получасов в день, дабы иметь постоянную возможность мыслить, читать, спорить с собой. Только этой ценой Вы спасете свою личность и поможете ей развиваться. Иначе — какой бы сильной она не была, она бессмысленно раздробится. Сколько раз я в детстве молил неведомого Бога. Еще и теперь прошу его: «Сделай так, чтобы я каждый день шел вперед — или убей!». И я прошу этого также для тех, кого люблю». Так-то вот. А эти полчаса у нее возьмут, даже не заметив этого.

Вышла мама и огляделась, ища ее. Увидела, к сожалению. Подошла, села рядом. Взяла за руку, поцеловала в щеку:

— Ксеничка, ты на нас, глупых, не сердись — в будущем году мы обязательно поедем отдохнуть.

— Я и не сержусь, — сказала Ксения отворачиваясь, чтобы не видно было ее слез.

— Не сердись, — повторила мама. — Не обижайся, что я хотела навязать тебе Валерку. Я понимаю, у тебя должна быть своя жизнь. Я в эту минуту просто не подумала. Не сердись.

Вот ужас! Дом — это ужас. Ни секунды успокоенности, свободы сердцу. Все тебе дают свободу, но ее здесь нет и быть не может, все они владеют тобой, сколько бы ты ни орал и ни отбрыкивался.

— Я ведь не только из-за Валерки, — призналась осторожно мама. — Я бы и за тебя спокойнее была. Девушка, одна, в дороге. Ведь если с тобой что случится, мы даже не узнаем.

Ну, началось: убийства в вагонах, трупы, разрезанные на куски. И нужно ли ненаглядной Ксенечке обязательно ехать куда-то к закавказскому морю, не отдохнуть ли ей в Джемушах, честное слово — ее никто не будет трогать, пусть себе курортничает, с ней даже заговаривать не будут. Разве так уж плохо в Джемушах?

— Здесь прекрасно! — сказала ядовито Ксения. — Великолепно! Лучшее место на Земле! Предел желаний! — она уже вскочила и размахивала руками. — Предел желаний, да! Но я хочу туда, где хуже, где разрезают на куски, зато каждому куску — полная свобода!

Опять наорала, опять не хватило терпения, ума: куда они только деваются, едва переступишь порог отчего дома?! Интересно, рембрандтовский блудный сын, едва минет первая бесконечная минута, пока он обливает слезами колени и ступни не верящего своему счастью отца — неужели и он станет точно таким, как много лет назад, словно не было годов скитания?

* * *
Адыгейские дети оглушительно кричали о чем-то, ныряя с камней. Перевода это не требовало. Трое русских ребятишек, отдыхавших тут с родителями, кричали так же оглушительно и неразборчиво.

Ксения жила у адыгейцев — в большом просторном доме на склоне горы. В Джемушах Ксения взяла билет до Сочи, потому что еще в Москве ей растолковали, что за Сочи молодой русской женщине заезжать опасно. И сколько бы она ни высмеивала мать за ее страхи и опасения, но и сама вовсе не была такой уж бесстрашной и безрассудной. Однако и в Сочи она не хотела — курортная теснота! И вот, сидела она в вагоне и рассказывала людям, что едет впервые к морю, билет у нее до Сочи, но в Сочи она не хочет, а других мест не слышала и не знает. И тогда славный молодой парень, говоривший по-русски правильно, но с сильным акцентом, сказал, что ей хорошо будет у них в селе — море рядом, курортников почти нет, а остановиться можно у его уважаемого дяди. Ксения немного еще сомневалась — не лезет ли она сама в зубы к тем закавказцам, которыми ее пугали. Пропадет, и даже знать никто не будет, где она — билет у нее до Сочи, ни адреса, ни знакомых…

Но все оказалось прекрасно. Сошли с поезда они еще до солнца, но уже светлым, чистым утром. Перешли через рельсы, поднялись по крутой дороге к большому просторному дому, в котором уже не спали. Пожилой хозяин, выслушав неторопливую, вежливую речь парня, сухо по-русски поздоровался с Ксенией и, не улыбнувшись, ушел. Зато охотно, ласково и молчаливо улыбалась его жена. Ксения как-то сразу, с первого дня сдружилась с их младшей дочерью Файзет. Кроме Файзет в доме был еще ее брат Мухтар — студент техникума, неженатый молодой парень, да невестка с ребенком, красивая и медлительная, у которой, очевидно, только и дел было, что лежать, следить взглядом за полуторагодовалым ребенком да ожидать уехавшего куда-то по делам повелителя-мужа. Явно больше всех в доме работала мать, Файзет была у нее на подхвате — воды принести, полы вымыть, кукурузу в колхозном сарае рушить, горох перебирать. На пляж Файзет прибегала ненадолго — остальное время Ксения лежала одна, ничком, поглядывая на море и подбирая не стихи даже, а сравнения:

Море, как горы, приподнято к небу.

Море не внизу лежит, а смотрит на тебя с высоты, опускается к тебе волнами.

По выгнутой спине моря, по крутым его бокам ослепительно разливается солнце.

Волна набухает солнцем.

Тысячи маленьких солнц ослепительно бегут по воде.

Шум прибоя проходит вдоль берега, как порыв ветра — и не успеет замереть справа последний шорох, как слева нарастает новый шум.


«Шум прибоя проходит вдоль берега» — в этом ритм, за которым слышишь и запах моря, и его огромность. Огромность, которая больше радости взбухающих солнцем волн, словно море баюкает радость в себе, как мать ребенка во чреве. «И взыграет младенец радостью во чреве твоем». Музыка все же прекраснее моря — в ней радость больше, превыше пространств.

Море менялось. Отграничивалось черной полосой от горизонта. Было солнечно, и волны шли зеленые, но в настойчивости этих волн было что-то тревожащее — беспокойство было непонятно, не имело смысла, и Ксения подавляла его образами. Зеленые кони. Крутые их ряды. В то время как первые злобно хрипят, взмахивают белыми гривами, бьют берег и разбиваются о него, пятная слюной — сзади движутся стены волн в грозном молчании. Лишь изредка, не выдержав напряжения, вскинет голову конь, проржет и тотчас его сметет зеленый вал согнувших шеи коней. Лишь те, что хранят порыв, достойны сразиться с землей.

Волны разбивались в полутора метрах от Ксении. Полтора метра отделяли их настойчивость от ее невозмутимости. Всего полтора метра, но камни, на которых лежала Ксения, были горячи, и ветер все время любовно касался ее. Она была во власти солнца и ветра, и все, чем жило море, было не больше чем картинкой, не больше чем легкой прохладой, смягчающей силу солнца.

* * *
При чистом небе и полном солнце море штормило, и здешние юноши бегом бежали навстречу волне, вонзаясь в ее середину, пока она не обрушилась на берег. Они качались потом вдалеке на волнах; устав, выскакивали на берег, когда волна отступала, и, если видели, что она их нагоняет, ныряли обратно. Рядом с Ксенией сидел Аскер, учивший ее плавать, директор здешней школы. Глядя на парней, выскакивающих на берег, он рассказывал, как однажды, парнишкой, купаясь в шторм, не рассчитал, и нахлынувшей волной его воткнуло головой в песок, так что потом еще долго болела шея.

Аскер был молод, не очень красив, но интеллигентен и умен, и Ксении приятно было, что она ему нравится. Он рассказывал ей о языках, о народах, протекших через Кавказ, оставивших тут и там островки осевших и сумевших выжить племен. Шутил, что украдет ее ночью.

— И потом бросите?

— У адыгэ это великий позор — бросить женщину, которую выкрал. Женщина может уйти, для нее это не позор, что она не ужилась с тем, кто ее выкрал. Для мужчины позор: с той поры, как выкраденная девушка провела под его кровлей ночь, она — его жена. Свадьба может быть и через полгода, и через год — когда соберут деньги. Но она уже жена для него и для всех.

Он что-то кричал по-адыгейски парню, удиравшему от волны. И снова поворачивался к ней:

— Я украду вас как адыгеец, но жить буду с вами, как европеец — деля и труд, и застолье.

— Я обручена, — говорила Ксения, смеясь.

— Где же кольцо?

— Здесь, — говорила она, хлопая ладонью пониже ключицы.

Аскер, смущаясь, отводил глаза от того места, где, возможно, скрывались ее сердце и душа. Ей же даже не было неловко смотреть на кудрявую, чуть седоватую от гущины шерсть, покрывавшую его грудь и живот. Интеллигентный Аскер — это все-таки чуждое. Рядом место для Виктора. Но Виктору оказалось необходимо поработать летом в какой-то лаборатории. Более необходимо, чем быть с ней. Быть до конца, потому что теперь это было бы уже точно.

— Вы задумались о женихе? — спрашивал серьезно Аскер.

Виделись с Виктором в Москве они как-то впопыхах — ей сдавалось, что она отвыкла от него. Она принуждала себя быть ласковой и разговорчивой, он же как бы не принимал этой вымученной ласковости — был рассеян и приглядлив. Но когда тронулся увозивший ее поезд, вскочил в тамбур, приник к ней с несвойственной ему порывистостью. Это порывистое прощание растрогало ее. Вслед за ней в Джемуши пришло его грустное, тревожное письмо: «Неужели жизнь разведет нас?»

«Как Виктор все же почувствовал?» — думала Ксения раскаянно. Но ведь, собственно, настоящей вины за ней нет. В какой-то озерищенской компании некий умный и хрупкий студент Игорь сначала развлекал ее тонкими анекдотами и наблюдениями, потом упорно ее перехватывал у всех желающих с нею потанцевать, хотя сам танцевал неловко. Наконец, улучив минуту, когда все, уже под хмельком, шутливо обнимались, шумно прощались на улице, вдруг жестко и неумело поцеловал ее в губы. Она оттолкнула его, сказала какую-то резкость, он пылко повинился. Ксения запретила провожать ее, но несколько дней, чего уж греха таить, думала о нем, как если бы поцелуй открыл ей его душу. Несколько дней, остававшихся ей до отъезда в отпуск, она невольно, куда бы ни шла, искала его глазами и думала, как вести себя, если они встретятся. И в поезде она еще думала о нем. Лишь отказ Виктора ехать с нею к морю вышиб у нее из головы хрупкого но решительного студента. И все-таки, не будь случая с этим Игорем, едва ли она была бы так покладиста в разговоре с Виктором. Чувствуя за собой вину невольной — пусть короткой — склонности, она не посмела обидеться: если Виктор должен остаться в Москве, то, как-никак, это же не каприз, не флирт, а работа.

«Как Виктор все же почувствовал? — машинально отвечая Аскеру, думала Ксения. — Как он настолько почувствовал, что даже веянье разлуки коснулось его?»

Ее ответное из Джемушей письмо Виктору было ласковым и шутливым. Увы, ответа сюда, на море ждать не приходилось. Да она и не писала отсюда. Он не смог с нею ехать — что ж, может, иначе нельзя ему было? Но еще смирять себя и писать ему отсюда — нет уж, перебьется две недели и без ее писем.

Думать об этом было трудно, она шла к морю — сидеть там, куда докатывалась последняя, пенная вода прибоя, весело пугаясь, когда волна выдавалась посильнее и подлиннее.

* * *
В просторном доме у каждого была своя комната.

В ее маленькой чистой комнате, в кровати у распахнутого окна невозможно было уснуть — так прекрасны были ночи над морем. Над нею было только небо — море к ней приходило снизу шумом прибоя. Шумело море, шумел ветер. Всходила луна, отвоевывая у черноты и звезд только небольшой радужный круг и еще дорожу на море, казавшуюся сверху неподвижной. По этой дороге никто никогда никуда не шел — она была как напоминание о тысяче дорог, по которым никто не ходит, но которые таинственно существуют в мире. Луна была исступленная и пустая, как чувство помешанного, но свет ее не был лишним в мире, который все вбирал в себя и все ему было мало, чтобы что-то сдвинулось и осуществилось.

Вздох прибоя глубокий и ветра порывистый вздох
нарастают, сплетаясь, и медленно опадают.
Витиеватый мысли путь.
Она и думает — гадает.
Прибой внезапно опадает,
не успевая отдохнуть.
Так прекрасна и пуста ночь! Если бы рядом с ней был Виктор! Потом — потом уже так никогда не сойдется. Он пропустил, не почувствовал, не угадал это лето, эти ночи! Сколько бы ни было впереди — этот месяц уже не повторится.

По белой стене струятся, бегут, дробясь,
лунные пятна и смутные тени.
Нет тебя рядом, и писем нет от тебя,
И этому нет объяснений.
На луну плывущую долго смотрю я в окно,
опустив подбородок в колени…
А море всё приливало и приливало к земле, шум прибоя и шум ветра сплетались, нарастали и опадали, луна всё источала свой сильный безмолвный свет, словно все они вместе силились вновь и вновь повторить это редкостное сочетание. Все они — море, ветер, луна — шли и шли по одному и тому же кругу, но оставляя надежду, что круг переполнится и что-то родится и вылетит птицей в будущее, которое уже не будет кругом.

* * *
Ксения была у хозяев не только на квартире, но и на полном довольствии. Первое время ее поражала преснота лепешек и острота соусов. Мухтар, глядя, как она держит открытым рот, чтобы проветрить его, смеялся и ел на ее глазах горький перец просто так — без лепешки, сыра и мяса.

— Желудок не болит и гриппами не хвораем, — объяснял он весело.

Возможно, их здоровье и в самом деле было от жгучего перца. А может быть, от фундука, росшего за домом, от винограда, крывшего веранду, от сухого зноя здесь наверху и свежего дыхания моря там, на узкой полоске пляжа. Одно было явно и несомненно: сколько она видела в жизни выгребных нужников — и в Джемушах, и в Озерищах, и в разных других местах — нигде не было такого чистого от глистов и червяков кала. Хозяйский туалет был всем хорош, но вот не было в нем двери. Своим проемом туалет смотрел в горы. Кукуруза в соседних огородах высока, а дорога далеко, и едва ли видно с нее, кто белеет голым телом в будочке. Зато Ксения все время посматривала беспокойно в крупные щели на дорожку от дома: не идет ли Мухтар или старик.

Воды в большом чистом доме требовалось много, и семнадцатилетняя Файзет то и дело бегала к роднику под горой. Ксении неудобно было устраняться, она тоже брала ведро. Подъем был крут, и они с Файзет раза три отдыхали. Как-то им встретился Мухтар.

— Помочь? — улыбнулся он.

— Конечно! — обрадовалась Ксения, протягивая ему ведро. Но Мухтар рассмеялся и прошел мимо. Рассмеялась и Файзет:

— У нас мужчины воду не носят. В городе он бы помог — здесь нельзя.

Вечером пошли на танцы в дом отдыха. Ксения танцевала с Мухтаром и его товарищами, и все они ухаживали за ней, особенно Рамазан, красивый парень, учившийся в городе вместе с Мухтаром.

Когда после танцев шли они вместе домой, Файзет и ребята о чем-то поспорили. Файзет говорила много и сердито, а ребята возражали коротко, лишь изредка пересмеиваясь.

— О чем это вы? — поинтересовалась Ксения.

— О луне, — рассмеялся Рамазан. — Может, погуляем?

— С кем?

— С кем хочешь.

— Лунные ванны?

— Можно морские.

Что-то не понравилось в этом разговоре Ксении.

— Я вдвоем лунные ванны не принимаю, — довольно грубо ответила она, но все почему-то рассмеялись.

Одна Файзет сердито молчала — лишь прощаясь со всеми у дома Рамазана, сказала что-то резко. Ни Рамазан, ни другие ей не ответили — адыгейцы умеют быть немногословными.

Теперь Файзет спала в одной комнате с Ксенией, и, раздеваясь, Ксения спросила, на что так сердилась Файзет.

— Они говорили, что у русских честных девушек не бывает. Я говорила, что ты не такая. Хорошо, что ты Рамазану так ответила.

— А я думала — грубо.

— Я ему потом сказала одну нашу поговорку.

— Почему они ко мне так плохо относятся?

— Они хорошо относятся. Они просто спорили. Они часто гуляют с женщинами из дома отдыха.

— И Мухтар спорил?

— Мухтар молчал. И двоюродный брат, который привел тебя к нам, молчал. Он молчал, но ему разговор не нравился.

— Это все Рамазан! Ну, я ему скажу!

— Не нужно. Ты уже сказала. И я сказала.

Прогулок при луне ей больше не предлагали. И вообще относились хорошо.

Настал день, когда надоели и шум прибоя, и горячая галька, и странный, но чистый и здоровый быт. И тут как раз Файзет позвала ее с собой на свадьбу в горный аул.

Ехали человек пятнадцать — сначала по железной дороге, потом в грузовике. В грузовик ребята еще помогли ей подняться, но в ауле спрыгнули с машины и не оглянулись. Ксения было пошла за ними, но Файзет окликнула ее:

— Здесь ребята с девушками вместе не ходят. Ты будь со мной и делай все, как я.

На эту свадьбу съехались человек сто, и еще сетовали, что мало — где-то в другом ауле была тоже свадьба и много людей уехало туда.

Прежде всего они пошли в дом жениха. У порога стояла женщина, которая каждую входящую в дом брала за руку, а другой рукой как бы обнимала, но не прижимала, просто обе женщины замирали на мгновение. Входящие женщины прикладывали руку ко лбу. В доме оказались одни женщины. О чем-то говорили. Потом вошел молодой парень, почти мальчик, и все встали. Он сел — женщины стояли. И сели только когда он ушел.

В ауле была всего одна длинная улица, вдоль нее стояли красивые ухоженные дома. С одной стороны улицы текла речка, с другой — нависали горы, хотя они и так уж заехали высоко. В доме у родственников Файзет было много комнат, и каждая блистала невероятной чистотой: лоснились крашеные полы, кровати сверкали никелировкой, белели покрывалами и накидками. Над каждой кроватью висела клизма.

Еще в доме жениха Ксения поинтересовалась, где же молодожены. Файзет показала ей домик на горе. Оказалось, невеста с женихом так и пробудут там в изоляции все три дня свадьбы. Вечером на поляне гости танцевали. Ксения рядом с Файзет вместе с другими девушками стояла в ряду. Женщин здесь не было. Замужним женщинам танцевать не полагалось. Ребята стояли и сидели у стены напротив беспорядочной кучкой. Среди них были и мужчины. Мужчинам веселиться не возбранялось. Ведали танцами распорядители. Парень щелкал кнутом и выкликал:

— Мухтар, ай!

А распорядительницы выводили к нему по своему выбору девушку, и та, танцуя, передвигалась так, чтобы туловище было неподвижно, чтобы только чуть покачивались руки, а главное, чтобы не оказаться спиною к партнеру. Это в общем-то трудновато было при том, как самозабвенно плясали адыги, не обращая ни малейшего внимания на партнершу. Иной раз танцующей приходилось подвигаться довольно быстро, чтобы лицо ее неизменно было обращено к лицу парня, но и тогда она не могла себе позволить резкого движения — она должна была плыть, в этом и состояла суть ее танца.

Ребята танцевали по-разному. Мухтар — лениво и не очень ловко. Рамазан — самозабвенно, прикрывая от восторга глаза. Когда партнеру танцевать надоедало, он толкал плечом девушку и, не глядя на нее, уходил из круга. Ее же брали под руки распорядительницы и, пятящуюся, отводили назад — даже к спине небрежно уходящего партнера она должна была оставаться обращенной лицом.

Чудно это все было. Какие-то дудочки и барабаны, на которых играли музыканты. Громкие смех и голоса там, где сидели мужчины — всех возрастов, и старики тоже. Тихие, вполголоса разговоры у девушек. Девичья шеренга, вдоль которой проходили распорядительницы. Распорядитель, ударяющий кнутом о землю. Над всем этим чернели горы, сияла огромная луна, а внизу текла, белея под луною, речка.

— А вот танец, как у вас — парни сами выбирают девушек, — шепнула Файзет Ксении.

И пошли парами, одна за другой, танцующие. Девушки все так же плыли, чуть покачивая свободной рукой, парни же выплясывали. Это уже было настоящее веселье. Под ноги парам стреляли пустым порохом. Стреляли и кнутом.

К великому удовольствию Ксении на следующий такой парный танец ее пригласил, да еще по-адыгейски, незнакомый парень. Что ж, редко, но русые адыгейки встречались, да в сумерках и Ксения наверное казалась темноволосой. Парень смутился, когда она рассмеялась и сказала, что русская, танцевать не умеет, а стоит просто с подругой. Он отошел, но тут же возник Рамазан, взялся ее учить, и она вошла в круг. Что же, у нее получилось. Она поняла — для того, чтобы «плыть», носки нужно ставить немного внутрь, а о руке не думать — она сама будет покачиваться, как ей положено. Уже знали, что она русская, и то, что она танцует их адыгейский танец, нравилось. Под ноги им с Рамазаном то и дело стреляли, а музыканты наклоняли к ней, когда она проплывала мимо, инструменты.

— Не зря мама говорила, что тебе шапку наденут, — шепнула ей Файзет, когда они снова стояли в шеренге.

— Как шапку? — заинтересовалась Ксения.

— Шапку одевают на свадьбе самой красивой девушке!

Ксения от удовольствия покраснела.

На второй день было угощение. Мужчины сидели в саду, а женщины перед домом. Отдельно. У мужчин было вино, а у женщин только брага какая-то. Курятина, мясо, зелень, сыр, хлеб лежали прямо на грубо-дощатом, длинном, сколоченном к свадьбе столе. Всю эту снедь везли с собой гости. Так полагалось на адыгейских свадьбах.

В этот же второй день, когда шли они с Файзет по пустынной улице, навстречу им показалось трое стариков. Ксения и опомниться не успела, как Файзет затащила ее в какой-то двор и они чуть не легли за низким каменным забором.

— Кровники? — спросила Ксения, когда старики прошли.

Файзет рассмеялась:

— Какие кровники! Нельзя девушкам идти навстречу старикам.

Теперь Ксения не понимала. А Файзет трудно было объяснить по-русски: слишком, мол, для стариков низкое и стыдное существо молодая женщина или девушка.

Но вечером в том доме, где остановились они у родственников Файзет, собрали внизу, в прохладном полуподвале большое застолье. И все они сидели за столом вместе — мужчины и женщины. С первым тостом поднялся молодой мужчина. Хатит его звали. Пусть Ксения не знала ни одного слова — было понятно, что это высокая культура. Выше, чем у Аскера, хотя Аскер был хорошо образован. Хатит говорил так долго и слушали его так молчаливо, что Ксения успела рассмотреть всех присутствующих. Похоже, Хатит обращался к самой старшей женщине. Он смотрел на нее, и она наклоняла с достойной благодарностью голову. Когда речь Хатита была кончена и начались менее торжественные речи за столом, Ксения смогла наконец спросить у Файзет, кто такой Хатит, и почему ему первое слово, и о чем он говорил. Хатит оказался ученым, его очень уважали как высокого гостя, а тост он говорил о матери вообще и о той женщине, которая была здесь старшей.

— У нас уважают родителей и матерей, — сказала в объяснение Файзет, не видя в этом никакого противоречия с тем, что старикам даже посмотреть на них с Файзет и то срамно.

За этим столом и женщины пили вино. Ксения захмелела немного и выстраивала мысленно схему здешнего отношения к женщинам. Девушка и молодая женщина несут в себе срам, потому что будят вожделение. Особенно неприлично видеть их старикам, ибо мысли умудренных должны быть заняты высоким — вроде Бога, родины, политики, обычаев и справедливости. Женщина в начале своей жизни очень низкое существо, пригодное только для работы и плотской любви. Но постепенно, рождая и растя детей, она поднимается выше, так высоко иногда, что с нею не только начинает разговаривать муж, но даже в застолье ей может быть посвящен первый тост. Почти все религии в той или иной степени унижают женщину, возможно, для того, чтобы иметь добавочный рабский труд, а может, это месть за долгие века матриархата, очень жестокого, как утверждают специалисты.

Хатит и еще произносил тосты. Он очень изящно говорил и прекрасно держался. Ксении хотелось бы, чтобы он обратил на нее внимание. Но или для него она была еще в том возрасте, который ничего, кроме низкого вожделения, не будит, либо эта русская вообще не понравилась ему. А вернее, он уже был в кого-то влюблен, и той, дорого́й, не было рядом.

…А шапку-то одели Файзет. Было это на третий день утром на большой зеленой лужайке перед здешней школой. Сначала состязались всадники. Под ноги коням стреляли, пугали их, а джигит должен был совладать с конем. Победившему повесили на шею венок из фундука. Потом на той же поляне выстроились девушки, во главе их встал старик. Он надел шапку на Файзет, и все они прошли, танцуя, три раза вокруг поляны. Ксения была в это время в зрителях. К ее удивлению, здесь оказались и русские женщины, уже старожилки. Они громко обсуждали выбор старика и считали, что Файзет одели шапку неправильно. Какой-то другой девушке, считали они, должны были одеть шапку, но отец Файзет — имам, почетное лицо, не то по религии, не то по родословной, и потому, мол, и одели шапку Файзет. Ксения и сама сомневалась — не такая уж красивая была Файзет. Впрочем, Ксении объяснили потом, что не в одной красоте тут дело: шапку одевают лучшей девушке на свадьбе — самой красивой, самой скромной, самой достойной и умной.

После, уже дома, Файзет сказала:

— Мне никогда не одели бы шапку, если бы знали, что я встречалась с русским мальчиком. А я все равно выйду замуж за русского. Я не хочу жить, как живут наши женщины. Конечно, отца все уважают и для него это будет большой позор, но этот позор ни на кого уже не ляжет, потому что я младшая.

Дни были здесь обширные, а кончились две ее недели удивительно быстро. Уехать с маленькой станции оказалось невозможно, и они с Файзет отправились попутной машиной в Лоо, где работали какие-то родичи хозяев.

Был тихий, в тучах, но без дождя день. Они влезли с Файзет по железной боковой лесенке на крышу вагона и там и сидели, свесив ноги и держась за руки. Перед въездом в тоннель они ложились на крышу. Файзет говорила, что можно было бы и не ложиться — тоннели высокие. Но и лежа Ксении было страшновато. Файзет чувствовала себя на крыше вагона естественно. В ней вообще поражало, что она использовала окружающее так, как ей было удобно, а не так, как было определено и установлено. Она не была запрограммирована спать только на кровати, есть только за столом, стирать только в корыте, ездить только в вагонах, больная — лежать в кровати, а мудрость черпать из книг и от людей. Только то, что касалось ее женского естества, было ей строго определено обычаями. Но и от них она надумала освободиться.

На большой станции Ксению пустили в тамбур. Файзет махала ей с перрона. В кулаке у нее был зажат адрес Ксении.

Но ни она, ни Ксения так и не написали друг другу. И больше никогда не встретились. А чувство родства осталось.

* * *
В Москве с Маргаритой разговор почему-то зашел о Боге. Началось совсем с другого разговора. О том, как просто простые люди относятся к смерти. Пришел больной их профессор в институт, грустно пошутил с уборщицей, что, видно, уже не жилец.

— Да уж не жилец, верно, — согласилась и она грустно. — Но вы не переживайте, — мы вас всем институтом пойдем хоронить.

Профессор рассказывал, что соседка, увидев его после больницы, еще лучше сказала:

— А мы думали, вас уже Бог прибрал.

«Бог прибрал» — с этого и пошло. Что-то в Маргарите наводило на мысль о вере. Может быть, вопрошающая память о муже и сыне. Ксения не удержалась от вопроса:

— Маргарита Андреевна, Бог — есть?

— Вероятнее всего, Бога нет, но то, что люди называют Богом — есть.

Особенность Маргариты была не только в том, что ей можно было задать любой вопрос — ее можно было еще и переспросить, но почему-то этого не стоило делать. Ответы Маргариты были неторопливы и четки, но при этом не закрывали, а множили вопросы. И было чувство, что это совсем не от уклончивости — сам мир как бы чужд оказывался вопросам и ответам.

Маргарита сводила Ксению к тому самому Косте, у которого некогда они и встретились. Костя не только вспомнил Ксению, но и спросил, как обстоят ее стихотворные дела. Ксения сообщила, что работает на селе адвокатом. На том разговор и закончился.

Людвиг с ними не пришел, хотя и собирался. Он был влюблен и намеревался жениться.

— Она? Совершенно несовременная женщина, — говорил Людвиг со счастливой улыбкой.

Ксения с трудом подавляла в себе ревность — не к влюбленности Людвига, а к тому, что теперь он отдалится. Несовременная — что бы это значило? Как Ирэн, вероятно. Современная — как Флер. Она, Ксения, гораздо больше Флер — не Ирэн. А Ирэн, кстати, намного эгоистичнее обвиняемой Флер. Но — каждому свое: Людвигу — несовременная, а значит, необыкновенная женщина, Ксении — вполне современный и всё-таки вневременной, поверьте уж на слово, Виктор. Он был сейчас у бабушки, дождаться его в Москве она никак не могла. Ах, да будь что будет!

У Маргариты с женою Кости шел разговор о наследственной памяти.

— Мы имеем ящерицу? — говорила Анна Кирилловна, что-то попутно переставляя с одного столика на другой в своей комнате. — Имеем! Мы имеем летучую мышь?

— Имеем, — подтверждала, улыбаясь, Маргарита.

— Жабры есть у зародыша?

— Да.

— Жабры имеем. Все стадии развития от амебы до человека мы имеем в зародыше? Имеем. Значит, всё-таки, почему не могли быть варианты? Почему не могло быть летающих людей? Возможно, у людей разные предки. Я всегда летаю во сне.

— Птицесуть? — улыбнулась опять Маргарита.

— Возможно.

— Кто-то из древних считал, что не вода — первичная субстанция, как полагал Фалес…

— И это говорите вы, Маргарита Андреевна?

— Очень люблю воду, но птицесуть больше. Первичная субстанция — птицесуть?

— Во всяком случае, моя, — говорила Анна Кирилловна, ходя по комнате своим коротким, быстрым шагом, так что ее широкое, свободное платье как бы бурлило вокруг ее коленей и крыльями отлетало вбок и назад (воистину птица). — Я всегда летаю во сне. Причем это не полет птицы. Это планирующий полет — дельтапланер…

«А я всегда плаваю во сне, — подумала Ксения. — И не как рыба, а как лягушка. Хотя плавать по-настоящему не умею, ни как рыба, ни как лягушка. И мир в самых блаженных своих снах вижу из воды. А ведь наяву под водой не могу пробыть и секунды. Что это, и правда, наследственная память?»

— Могли, могли быть варианты!

— Вы думаете, у человечества разные предки?

— Уверена!

— Я, наверное, судя по снам, была лягушкой, — молвила Ксения.

Разговор переключился. Анна Кирилловна (Нюся, как почему-то называли ее Костя и Маргарита) рассказала об одном случае. Был у них в гостях писатель из Средней Азии. Зашла речь о типах лиц, фигур, движений. «Вы — ящерица», — сказала Анна Кирилловна. И вдруг гость побледнел. У них при рождении дается два имени — явное и тайное, которое не должно произноситься вслух. Она угадала и произнесла его тайное имя.

Потом, естественно, что-то о писателях. О засилье писателей-евреев. Помешались, что ли, все писатели на евреях? Значит, Костя не был евреем. А Ксения почему-то считала, что еврей.

— Но, может, они просто талантливы? — решилась на вопрос Ксения.

— Они очень способны, — сказала Анна Кирилловна. — Но талант это нечто другое. Как бы вам объяснить? Их ум — это сперма без сперматозоидов.

— А вы не пишете? — решилась еще на вопрос Ксения.

— Слава богу, Костя меня вылечил от этого. Когда я читаю наших прозаитесс, меня тоска берет.

— Что, у женщин-писательниц, как у евреев, сперма без сперматозоидов?

— Бывали прекрасные поэтессы.

— Почему-то композиторов не было, — вставила Маргарита. — Казалось бы, тоже ритм, тоже мелодия.

— Совершенно другие.

Но Ксения уже отключилась. Она уже не думала ни о женщинах, ни об евреях, ни о ритмах поэзии и музыки. Она думала о снах, в которых человек ощущает парение, ощущает воду, в толще которой радостно плыть. Кит жил на земле и ушел в воду, но иногда ему, может быть, снится бег на открытом пространстве, в ином мире. И еще думала она, что главное доказательство единства мира то, что человек всё и всех способен понять, сколь бы это ни было другим. И что, может быть, человек — необходимое звено единства мира, потому что именно ему дано мерить всякую вещь, как сказал Маркс, ее же мерой. Или — еще точнее — мир един настолько, насколько человечным стал человек.

* * *
На самый последний день пребывания в Москве оставила Ксения визит к Лидочке. Вообще-то Ксения сомневалась, стоит ли идти. Девочкам из компании Виктора она была более чем безразлична, в этом она никогда не сомневалась. Тем более Лидочке, всегда тяготевшей к Виктору. Но никогда еще у Ксении не было такого ровного, прекрасного загара. Никогда еще ее волосы не выгорали до такой золотистости. И очень удачное платье купила она в ЦУМе. И она решилась. Под каким-то предлогом.

У Лидочки она застала тощую и изящную как кошка Татку. Она и горбоноса была, как некоторые особенно элегантные и тощие кошки. Рядом с ней Ксения снова ощутила себя простушкой: со всем своим загаром, и модным платьем, и чем там еще. Но это — к чертям собачьим. Настораживало, что они не говорили с нею о Викторе. Спрашивали ее, между прочим, есть ли в ее деревне приличные ребята. Зачем, казалось бы, ей приличные ребята, если есть Виктор. Она, конечно, напустила дыму: очень, мол, даже есть — медики, инженеры, а также студенты на каникулах, ребята что надо, и на таком пятачке не заметить молодую адвокатку просто невозможно. Все это был чистой воды треп. Были и специалисты, и студенты, но на сегодняшний момент влюблен в нее — и то, всерьез ли? — был только хрупкий, нервный студент.

— Да, — сказала она со смешком, — если бы не Виктор…

Но имя Виктора опять зависло.

Татка ушла, и Ксения уже напрямую стала говорить о Викторе: Виктор — то, Виктор — сё. Опять была пауза, а потом, отведя глаза, Лидочка спросила:

— Вы давно его видели? Он вам писал?

— А что такое? Я же на море была. С ним что-нибудь не так? Случилось?

— Может, я не права, — сказала Лидочка, — но я сама на вашем месте предпочла бы знать.

— Я тоже, — сказала Ксения, чувствуя, как губы у нее затвердевают. — Так что же? Не бойтесь, в обморок не упаду.

— У Виктора женщина, уже давно.

— Как давно?

— Ну, несколько месяцев.

— Ах, вот оно что, — сказала Ксения. — Скажите, вам он тоже нравился?

— Да — это он умеет.

— Вы с ним встречались?

— Какое это имеет значение! Вы же сами знаете — превыше всего для него он сам, его будущее, карьера: я, мол, не считаю возможным… Он и вам это говорил, он сам мне рассказывал.

Предательство, всегдашнее предательство, вечное предательство! Она уж не помнит, говорил ли он это ей, но поведать и этой москвичечке Лидочке?.. Сейчас, униженная безмерно, она испытывала к Виктору одну ненависть. Ей нужен был хоть какой-то реванш. Письмо, которое с ней, которое ни на что другое уже не годится — так вот оно о чем! Это последнее его письмо! «Ксю, девочка, неужели судьба нас разведет?». Так вот, оказывается, всего-навсего, что зовется судьбой. А что, эта «судьба» молода, хороша или перспективна? — улыбается Ксения вполне естественно и спокойно, но замок в сумочке, куда прячет она письмо, никак что-то не защелкивается, и лучше с ним не возиться, не вывалится драгоценное письмецо.

— Уж эти штучки-дрючки, — вполне искренне сокрушается Лидочка. — На всякий случай: и чтобы подготовить, и чтобы назад дорожку всё же оставить. Старенький прием. Высоколобый Витенька мог бы и получше придумать. Не огорчайтесь: он того не стоит. Как и другие, впрочем.

Откуда такой опыт у пташки? Вот и толстушка, а элегантна. Возможно, элегантность это все-таки ум. Ее, Ксенины ребяческие претензии на постижение мира лежат намного ниже их достойного скептицизма: «Оставим претензии на ум глупышкам-мужчинам, это так им, дурашкам, необходимо, сами же будем владеть тем немногим и коротким, что единственно истинно».

Ну, что ж, спасибо. Застегнуть расстегнувшуюся пуговицу на платье труднее, чем улыбнуться. Но, в общем-то, все не так трудно, как можно было ожидать. Оставалось только забрать чемодан в камере хранения и отбыть в свои Озерища. Трудно сидеть на месте, сердце отравлено и надорвано. Но это как бы само по себе, вне Виктора. Он словно исчез из мира, не оставив по себе следа. Не оставив, правда, и будущего. Остается простейшее — передвигаться, дышать. Даже если ведут на расстрел, ведь это остается — идти, дышать, потеть или мерзнуть, в зависимости от времени года. Или последнее меняется? Мороз — а тебе жарко? Жара — а тебя знобит?

Озерища грелись в последних теплых лучах. Была уже пора бабьего лета. Озеро было прекрасно и прекрасны косогоры. Всё это видела Ксения и ничего не чувствовала.

На этажерке у хозяйки она нашла книгу Дарвина: не о животных — о себе. Дарвин писал, что с возрастом утратил способность воспринимать прекрасное, и это величайшая потеря, которую он ощущает. Так вот и она — все видела и ничего не воспринимала. Только сейчас она поняла, сколь многому научилась за первый адвокатский год. Она была неспособна сосредоточиться, «усилиться», но делала все, что от нее требовалось по работе, не хуже, а вроде бы даже лучше, чем прежде. И с судьей, и с девчонками держалась она так, словно ничего дурного у нее не случилось — шутила, рассказывала о море, об адыгейцах, об Аскере. И только оставшись наедине с Ольгой, просила папиросу, жадно затягивалась.

— Ксень, не надо — втянешься. Мало ли что бывает! С Витькой, что ли?

— Молчи уж. Сама-то отправила письмо Волоту?

— Не отправила.

— А счастьем клялась.

— А чем же еще? Всё равно, счастья уже не будет.

— А мне — «не кури».

Все в Ксении заполнено запахом табачного дыма, и голова уже кружится — не хмельным приятным головокружением, а резким. Но сейчас, наконец, остынут эти горящие яростными слезами глаза.

— Ксень, ну что ты?

Уверенности, что Ольга тут же не пересказывает услышанное судье, знакомым — увы, нет, но всё равно, единственное, что она еще чувствует — это тепло сострадания.

Курить надо было бросать — Татьяна Игнатьевна уже принюхивалась подозрительно. Да и противно было подсоединить к своей неудачливости, невезучести еще и желтокожую исхудалость курилки с мужеподобным от никотина голосом. Всего и курила-то несколько дней, а втянулась. Закрывала глаза, чтобы уснуть, и не Виктор ей представлялся, а папироса, которую она мнет в пальцах, и сухость вожделения во рту, и первый вдох дыма. И просыпалась она со смутным воспоминанием, что курила во сне. Почему-то, думая о том, какой она может стать, если будет курить, она не мать представляла (хотя и мать была желтовата, и голос у нее был низковат), а одну из соседок Марии Стефановны — умную, несчастную, непривлекательную старую деву.

* * *
Погостить к Татьяне Игнатьевне приехал старший ее сын Михаил Васильевич, ученый, полярный исследователь. Сидели за столом, Ксения расспрашивала о Заполярье и попутно вспоминала, что у этого симпатичного, совсем не старого еще исследователя какие-то нелады с женой, похоже, что он и вообще с ней не живет.

— Вынослива ли полярная лайка? — с удовольствием переспрашивал Михаил Васильевич. — Очень. Но нет животного, выносливее человека. Многократно проверено. То, что может вынести человек, ни одно из известных мне животных вынести не в состоянии.

— А толща океана?

— Не об этом речь —о долгих лишениях. Эскимосская собака сдыхает при прочих равных условиях раньше человека.

— Человеческая эмоция — разве она не ослабляет?

— Напротив. Знание, воля, эмоция!

Разговор был интересен, ложился к каким-то ее мыслям, но сами-то мысли потеряли эмоцию. Тоска — не эмоция, а отсутствие ее. Была она неживой, но изображала живость и, должно быть, неплохо, если Михаил Васильевич почти не отрывал от нее взгляд. Закончили обед, Михаил Васильевич позвал ее прогуляться. День выдался чудесный, и косогоры были усеяны гуляющим людом. То и дело кто-нибудь здоровался с нею или с Михаилом Васильевичем. Ксения представляла, как это завидно выглядит — немолодой, но стройный, сухощавый полярный исследователь (уж где-где, а в Озерищах, как и в Джемушах, пристрастно знали, чьи дети в какие города и чины вышли) — и молоденькая адвокатша. Этакая столичная, интеллигентная парочка. На них смотрели, даже останавливались, чтобы проводить взглядом — и Ксения громким обращением на «вы» старалась продемонстрировать, что это не роман, но поощряла его заботливость — смотрите, дескать, — ухаживает! А он был уж чересчур заботлив: и под руку то и дело поддерживал, и пальто предлагал, и не голодна ли она беспокоился, и все время обращал ее внимание на что-нибудь достойное восхищения или улыбки. День был в самом деле хорош, только не доставлял он ей ни малейшей радости. Ничего не вызывал в ней. Не нужно ей было Виктора, не нужно счастья — но чтобы мир был живой, чтобы хоть страдание живое было. Тошнило ее от жизни.

На пригорке над озером, где наконец-то было свободно от людей, Михаил Васильевич вдруг сказал:

— Милая Ксения Павловна! Хорошая Ксения Павловна! Ну что с вами? Чем вас развеселить?

И опять:

— Милая-милая Ксения Павловна!

Надо же, прямо по Чехову! И сама-то она такая грустная, потерявшая или не нашедшая нечто, как та младшая из трех сестер. А он прямо-таки Тузенбах. Очаровательная картинка. Честное слово, это ей доставило удовольствие. Как удачно сшитое платье. Неужели только чуть тепленькие удовольствия и остались ей в жизни?

Татьяна Игнатьевна, естественно, заметила, что Ксения нравится сыну. Это должно было ее удивить. При всей симпатии к постоялице, была Татьяна Игнатьевна к ней очень критична.

— Вы всегда садитесь так, чтобы видеть себя в зеркале, — замечала она Ксении за очередным чаепитием. — Вы, видимо, очень нравитесь себе? Неужели уж такой красавицей полагаете себя?

Ксения вечно напевала себе под нос.

— У вас не очень хороший слух, — полувопросительно, полуутвердительно говорила Татьяна Игнатьевна.

Ну, и многое другое в этом же роде. А тут вдруг она нравится сыну — старшему, умному, перед которым Татьяна Игнатьевна даже как-то тушевалась.

К вечеру подъехал второй сын, тот самый, что жил ближе всех и был инженером. Опять застолье да еще и гитара. И песни, песни весь вечер. Двое сыновей сидели по обе стороны Татьяны Игнатьевны, и старший, у которого и жены-то не было, представлялся удачливым и счастливым, а средний — с хорошей дружной семьей — казался Ксении несчастным, как ее отец — такой же у него был загнанный вид. Братья уехали вместе ночным поездом, оставив их с Татьяной Игнатьевной у неубранного, стола. Ксения сносила посуду в таз, выбрасывала объедки в кастрюлю для Нюриного поросенка.

— А у вас под гитару совсем другой голос, — говорила удивленно и ласково Татьяна Игнатьевна. — Вы хорошеете, когда поете. Читайте, читайте, вы мне не помешаете, я устала и быстро усну.

Движок уже не работал. Ксения сидела при керосиновой лампе над стопкой книг, которые и не собиралась раскрывать.

Что-то такое писал Толстой, что счастье бывает только зарницами.

Счастья зарницы — пусть после холод и тьма, но зачем же грязь с небес?

Зачем ты страданье мое отравил презреньем?

Ее все тошнило от жизни. Она проглотила слишком большой испорченный кусок. Даже стихи ее были пошлы и не приносили облегченья.

* * *
Больше чем когда-либо тяготила Ксению работа, и именно теперь к ней шли и шли люди. После Кокорина ли или просто уже накопила она популярность, только пошли к ней обиженные, неизвестно даже чего и желая — часто просто посоветоваться и поговорить с человеком, «которому не все равно», как сказал ей один из этих посетителей. Ксения была и польщена, и испугана, даже недовольна. Во-первых, они забирали время, столь дорогое ей для собственных занятий. Во-вторых, их было слишком много — обиженных, горластых, неосторожных. Срабатывало чувство, что это опасно, Хотя, может быть, уже и нет. Идут новые времена. Не зря в деревне поют:

Как товарищ Маленков
дал нам хлеба и коров.
А зараза Берия
вышел из доверия.
Стыдно всё же было своей трусости, лени и осторожности, и она, позлившись, старалась всё же чем-то помочь, хотя почему-то все эти озленные несправедливостью люди вместо того, чтобы легально добиваться правды, умудрялись вступать в конфликт с законами.

В этом потоке пришла к ней и та, которая себя в разговоре назвала «прямухой», и так же ее называла потом про себя Ксения.

Перед Ксенией сидела молодая, чуть старше ее самой женщина, одетая так же бедно, как Ольга, но чище, и всем обликом как-то моложе, хотя оказалось — у нее и ребенок есть, девочка-малолетка, и растит ее она одна. Работала она в столовой посудомойщицей, летом столовая в две смены обслуживала пионерский лагерь. Женщине вынесли выговор за грубость, сняли с работы.

— Это что же, они, жулички, работать будут, а меня за дверь? — говорила женщина, волнуясь. — Значит, как дело было? Я же объедки с тарелок в помойное ведро выбрасываю, прежде как мыть. Раздатчица мне: «Мой, я сама выбрасывать стану, ты, знай, мой, а то плохо ко второй смене поспеваешь». Смотрю, а она хлеба куски — какие откушенные, выбрасывает, а какие целиковые, снова в раздачу пускает. «Чего же ты делаешь? — говорю. — Совесть у тебя есть? Или поросенку с хлебом скормила?». А она, бессовестная: «Чем же куски-то плохие? Экономить надо!». Эти куски, — говорю, — и не ели, так хватали. Своей корове да поросенку целые же буханки носишь, а дети и так сожрут? Сроду я такая прямуха. А она же: «Ох, и грубая ты, Колосова. Не зря на тебя мужики не зарятся. Тебя в столовую взяли работать, так и молчи. Скажи спасибо, девчонку твою пожалели». Еле сдержала я себя. От переживания и на куски уж эти махнула рукой. Но один-то раз я могу смолчать, а больше не получается у меня — не то нервы плохие, не то правда едкая. Когда смотрю, сменщица ейная и того чище: рожки недоеденные — край, где с крошками, смахнет, а остальные опять на раздачу пустит. С этих рожек я, товарищ защитница, простите, не запомнила имя-отчества, и завелась, Тем самым дуршлагом, каким она в отбросное ведро за рожками лазила, ее же и пхнула. «У вас же у самих, у кажной дети, или свои дети — цацы, чужие — дерьмо? У нас шестьсот детей питаются, в больницу хочешь всех погнать? В войну ж так не ели!». Она: «Ты нас не учи» — и матом меня. Так нет же, буду учить. Я вам все равно напрямки скажу. К начальству не побегу, а вам скажу! Мясо нам привезли с червями, мхом покрытое. Думала: выбросят. Так, опять же, в уксусе вымочили, наперчили, натоматили — ешьте, детки!

— Кто-нибудь из посторонних видел, какое мясо? Или факт с рожками — не догадались родителя или воспитателя пригласить?

— Не догадалась. Дуршлагом вот пихнуть догадалась — такая догадливая.

— Вам предложили подать заявление об уходе?

— Нет, уволили. После собрания. Я на собрание-то еще и с радостью шла — думала, все скажу, и люди же меня поддержат, не одни же там повара да раздатчицы. Но все же кормятся, кажная свой кусочек хлеба имеет. Каждая мне: «Умная больно! Была бы умная, кабы не дурочка! Ела бы ту же сметану той же ложкой!». Умных-то, говорю, по умным разослали, а меня вот к вам; выше живота все равно не съем, а съем, так живот лопнет. А мне и завтра еще жить, девку растить. И эти же нахалки, что детей помоями кормили: «Мы работали и будем работать, брали и будем брать, а тебя здесь не будет». Как так не будет? Вы так работаете и вы будете? А я вам правду говорю и меня не будет? Есть, думаю, хоть какая-никакая правда, хоть полправды или только кривда? А они все на меня: грубая, в коллективе не можешь работать — неуживчивая. И на другой день сказали мне: «Подыскивай другую работенку — мы тебя по сокращению и за грубость увольняем».

Прежде чем оформлять иск в суд о незаконном увольнении, Ксения опять к Елизавете обратилась.

— Я тебе говорила: не повожай, — постучала та по столу, словно по лбу Ксении. — Не очень-то пригревай их: нужно иск — пожалуйста, не нужно — сами концов ищите. Вот чего ты снова ко мне пришла? Это твое дело — к прокурору ходить?

— Вам же лучше, что на вашей инстанции право восстанавливается, — сказала Ксения, расхаживая по кабинету прокурора и разглядывая его.

— Э, милая, есть такие жалобщики — их хлебом не корми, дай «за правду постоять». Им всё не ладно, кроме них самих.

— С Кокориным-то всё уладилось? — Ксении не хотелось втягиваться в спор.

— Пока уладилось. Надолго ли? Плохо ты таких людей знаешь. Долго, Павловна, он не продержится, помяни мое слово. В следующий раз он от нас потребует, чтобы мы райком партии поменяли.

— Ладно, райком менять не будем.

— И на том спасибо.

— Что с Прямухой делать? — вернулась из своего турне по кабинету Ксения. Теперь она села напротив прокурора, лицом к лицу.

— С ке-ем? — протяжно переспросила Елизавета.

— С Колосовой. Работать-то ей надо, кормить девчонку надо?

— Пусть езжает в колхоз — там работы вон оно сколько.

— Работы-то много, да получать нечего.

— Сколь наработает.

— А почему она, а не жулики?

— Жулики дуршлагом не дерутся. Дуршлагом навернула твоя «прямуха». Навернула? Навернула. Пусть скажет спасибо, что не судят.

— Буду иск оформлять.

— Оформляй. Кто тебе подтвердит!

— Родителей привлеку.

— Ну и оформляй. Чего ко мне-то?

— Дело очевидное. Лучше, чтоб на вашей стадии восстановить.

— Значит, ты добренькая, к тебе идут жаловаться. А дело провертывать — Елизавете Васильне, так что ли?

— Елизавета Васильевна, так что, к вам послать?

— Во, только Колосовой мне здесь не хватало. Ко мне ей ходить нечего. Слышишь? Нечего ей у меня делать!

А сама уже звонила:

— Что у вас там с Колосовой? Разберитесь. Когда до прокуратуры дойдет, разбираться уже мы будем. Ну-ну, наводите порядок.

И — положив трубку:

— А Колосова твоя — грубиянка, это уж я тебе точно скажу. Ты здесь новенькая, людей не знаешь, а мы — петухов по голосам узнаем. Она и у сапожников работала — грубая была.

* * *
— А кто-нибудь когда-никогда спросил, отчего эта грубость? — Прямуха сложила ладони меж коленей, жмет их, сутулится, покачивается. — Наташке двух лет не было, когда я от мужа ушла. Фуфайку с гвоздя сняла, девчонку в руки — и на вокзал. Доехала, докуда денег хватило. Села на скамейку в вокзале и думаю, что дальше-то. Ходят люди вокруг меня или нет, не вижу, все думаю. Девчонка проснется: «Мама; исть!». А я скажу только: «Подожди, Наташенька». И снова думаю. Кто, думаю, меня где ждет? Одна я. Что, думаю, мне мучиться самое и дитя мучить? Вот, решилась. На станции-то, думаю, не дадут, остановят, а я подальше, за вокзал, за туалет, к товарняку какому. А за мной женщина наблюдала, еще на вокзале. Я пошла, и она заследом. Еще и милиционера позвала. За малым меня удержали. Повели к начальнику. Вот тогда только один раз за все время, за жизнь за всю и спросили, что же такое со мной, что я и ребенка не пожалела, хотела вместе с собой смерти предать. Деньги мне собрали немного, у начальника в Озерищах знакомые — он и направил меня сюда, написал им, чтобы куда пристроили, приютили на первое время. Два дня у них побыла, обходили меня стороной — завшиветь от меня боялися. На квартиру помогли определиться — вдвоем я с Наташкой спала, на голой кровати, без матраса, а платила как другие за кровать с постелью. А потом пошла на двойную работу — в школу уборщицей и к сапожникам. На работе же и спали с девчонкой — сначала в школе, потом в мастерской сапожной. Печка за день натопится, стол к печке подставим, под девчонку фуфайку положу, а сама так — руки сложу под щеку. Ничего, жили. Только иной раз думаю: вокруг же люди, живые, неужели ни у кого сердца нет? Ну ладно, про меня разное говорят: кто — что я из тюрьмы, кто — еще что. Но девчонка-то чем виноватая? Ведь иной раз и ляжем голодные, и встанем — нечего укусить. А попросить помощи — что-то не позволяет, не могу, и все тут. Да и чего просить! Ведь тут же, видят, что за день иной раз девчонке только хлеба и дашь! А тут зима подходит — девчонка босая. У этих же сапожников на виду босая бегает — а ни один не скажет: «Дите, иди сюда, мерочку снимем, обувку какую-нибудь сварганим». Да ни один же! А еще зло брало: только в дверь утром — «Кипяток есть?». «Да что ж вы, — говорю, — из дому только что, не ели, что ли? Голоднее нас?». Вот оно и нехорошая — грубая. Ну да то уже все прошло. И комнатешка у нас с Наташкой есть, и не голодные мы уже. Но скажите же! — Неправду я не терплю. Как что во мне перевернется, когда не по правде. На меня кричат, а я еще сильнее. Голос, что ли, такой, или нервы — я и сама не слышу, как кричу.

— А не ухаживали за вами… ну, хоть те же сапожники? — полюбопытствовала Ксения — такая молодая и ладная была Прямуха, так светло улыбалась.

— Нет, бог миловал. Наверное, грубость огораживала. А может, вшей набрать боялись.

— Ну не хамски, а так, по-хорошему?

— Что-то навроде этого было у одного парня. И неплохой парень, но моложе меня, да и я уже напуганная на всю жизнь. Как отшибло у меня все женство мое. Кого тянет, а у меня отвращение сделалось.

— Может, пересилить себя?

— А зачем? Наташке от того лучше не будет, а мне и подавно…

После этого разговора написала Ксения письмо Виктору. Не думала, что напишет — разве что в ответ на его письмо. Иногда гадала только, какое же, если придет, будет его письмо — такое, будто ничего и не случилось или же признается в любви к другой?.. Но вот жила на свете молодая женщина с девочкой и не ждала от жизни ни счастья, ни поблажек. От одной только правды не хотела и не могла отказаться. Ради чего же ей, Ксении молчать? Из гордости? Странная гордость удавленника. Было тошно — хотелось боли.

Безумна думою одной,
роптать устала,
гроз бы, грома! —
раздвинуть облака бедой —
душа пойдет,
бедой ведома.
Написала Ксения письмо свое, стараясь избегать патетики, но невольно увлекаясь, как Прямуха, которая кричит и крика своего не слышит. Написала, что зря не сказал он ей сам о том, что у него есть женщина. Можно было бы хоть в этом пощадить, избавив от чужой, унизительной жалости. Но уж, видно — чего нет, того нет. Он предал ту девчонку свою первую, которую убили бандиты. Он предал и ее, Ксению. Предательство у него в крови. Хотя сам он, вероятно, этого не замечает. Просто не успевает защитить, когда убивают, ведать не ведает, когда убивает сам. Всё — больше им незачем быть вместе…

Виктор ответил. Что, конечно же, не девственник — это элементарно, странно было бы этого не понимать. Правда, одно время он уже сомневался, что еще мужчина — слишком долго они вели свои запрещаемые природой игры. Его связь, в сущности, не измена. Тут не любовь и даже, как ни странно для предателя, не расчет и не корысть. Простое сожительство, где никто не обманывает друг друга. Он сам, пожалуй бы, даже не признался. Но, может, оно и лучше, что так получилось. В самом деле, им лучше расстаться. Он не вправе ее больше связывать. У него впереди три года аспирантуры, напряженная работа. О семье в эти три года не может быть и речи. Есть, конечно, парни, которые пытаются тащить оба воза — семью и дело. И, естественно, быстро скатываются к поискам проходных, облегченных тем, проходных, облегченных решений. Он знает ее возражения. И может быть, он ретроград, но жить, не содержа жену и семью, считает постыдным и невозможным. У нее годы идут. Она заслуживает большего, чем многолетнее ожидание его. Да и кто скажет, какими они будут через несколько лет. Она вольна считать, что это малодушие, но так он решил. Не надо им больше связывать друг друга. Что же касается предательства, то вернее было бы сказать, что это она, Ксения, предала его давнюю откровенность в отношении той девочки. И все-таки он хочет быть откровенным и на этот раз. Да, ему дорога Ксения даже и сейчас, когда он ей «неверен». Но эта привязанность меньше стремления быть, сделать то, что он хочет и может.

Он же еще и благородство изображал — а ля Онегин! На это письмо она ответила тотчас. Это кто — она предала его откровенность, его доверие? Кому же, интересно? Ему? Но она не может ему предать его. Потому что любит. Предают нелюбящие. Это не она, это он ее предал. И не раз еще будет предателем по неспособности любить. Не по равнодушию — страдать-то он способен. И даже с наслаждением страдать, хотя и прикрывается якобы техническим якобы объективизмом. А любить — нет, не способен. Она ему благодарна за его, пусть несколько запоздалую, откровенность в отношении отношения (почеркала, почеркала, да и оставила: «отношении отношения») к ней. Дело, конечно, не в тех трех годах, которые она должна еще подождать, пока он элементарно ведет жизнь далекую от какой бы то ни было девственности. Дело просто в том, что они говорят на разных языках. А посему в самом деле им лучше закончить эту историю.

Опустив письмо, она опять вспомнила, как Ольга плясала возле почтового ящика, в который опущено было письмо, написанное в злую минуту. Ксения и на этот раз не стояла у ящика, не скреблась в него. Но она готова была написать другое письмо вслед этому. Они говорят на разных языках? Пусть. Есть один язык, который нельзя забывать, нельзя предавать — любовь. Это безумие — задушить любовь! Но почему она? Почему Виктору не написать это? Пусть только один раз он угадает, напишет так — и она ему простит и эту женщину, и все, что будет впереди.

Второго письма она не написала. А ответ от Виктора пришел быстро — как всегда бывало в их, теперь уже прошлых, перепалках. «Будь как ты решила. Больше я не стану докучать тебе. Искренне желаю счастья. Виктор».

Она и не заметила, как свершилось то, чего просила она от жизни — боль ожила. Боль была такая острая, что невозможно было оставаться на месте. Ксения прошла мимо остроглазой Татьяны Игнатьевны, улыбнулась ей: «Погуляю». И до калитки медленно дошла. А дальше быстро-быстро — куда? — на линию, так здесь называли железнодорожные пути. Вдоль насыпи. Не на косогоры, привычное место прогулок озерищенцев — в другую сторону.

Было холодно — к вечеру лужицы подернуло ледком. На вечерне-голубом небе золотистые раздерганные облака соседствовали с сиреневыми тучками. Медленно угасала цветовая лужица заката. С оглушительным криком разбивали лед на лужицах мальчишки. Всё было ужасно, всё отвратительно. Трезвый разговор двух женщин, идущих навстречу — что-то о работе и заработках — тоже отвратителен был. Ненужная, отвратительная трезвость жизни. Так она шла — летела. Кажется, и упади — как мячик, отскочила бы от земли. Неслась, пока не устала, не отяжелела. Уже темнело, когда возвращалась домой. Ей подумалось, что если она сейчас, на улице, в еще прозрачной темноте встанет на колени прямо в грязь, если с той болью, что у нее в сердце, она встанет в эту грязь на колени и помолится — это не может не исполниться. Пусть не сейчас — сейчас уже не нужно. Пусть он когда-нибудь поймет, пусть пожалеет. Пусть когда-нибудь так, как она сейчас, поймет, что потерял, и возненавидит на одну минуту работу и дело свое. И жизнь саму возненавидит, как она сейчас, за то, что потерял. Пусть пожалеет. И больше ничего. Подмерзшие грязевые глызки поддались под ее коленями. Улица была пуста. И темно было. И пусть даже кто-то увидит ее — в конце концов, она могла просто упасть и, поднимаясь, оказаться на коленях. Стало немного легче от этого — пусть осторожного — безумия, от этой мольбы. Войдя в дом, она улыбнулась Татьяне Игнатьевне.

— А я уж испугалась, — сказала та. — У вас было такое лицо!

Ксения даже удовольствие испытала от этих слов — вот оно как, значит. И у нее может быть такое — трагическое, надо полагать — лицо. Удивительно, как много удовольствий способен испытывать человек даже поверх сильного страдания. Правда, ненадолго — боль не дает отвлечься надолго.

— Ксюша, что-нибудь случилось? — все не может смирить свое любопытство, а может быть — даже сочувствие Татьяна Игнатьевна.

— Ничего особенного — неприятности по работе.

— А я уж думала, что-нибудь в письме, которое вы получили. Оно от Виктора?

— Да.

— Что у него нового?

— Да так, ничего, все в порядке.

* * *
Она, кажется, заболела. Но слушалось дело, и Ксения не стала ложиться.

— У тебя не температура, Павловна? — спросила после заседания Александра Авдеевна.

— А что, плохо выступила?

Выступила-то она хорошо. Но сейчас действительно сидела отупевшая, не в силах написать простейшее заявление. На нее то накатывал жар, то потливая слабость.

Вечером дома смерила температуру и испытала нечто вроде трепета и уважения — тридцать девять и пять показывал градусник. На другое утро сходила в поликлинику, сдала кровь на анализ и смерила температуру. Температура оказалась нормальная. Ничего себе, еще за симулянтку примут. За результатами анализа, естественно, не пошла. Да и чувствовала себя уже лучше. Врач позвонила ей на работу, попросила зайти за направлением в соседний город на обследование в тубдиспансер. Что-то с кровью было не так. Напутствуемая взволнованным судейским бабкомом и Татьяной Игнатьевной, с недоверчивостью приглядывающаяся к себе — надо же, не хватало ей только чахотки от несчастной любви, какая, однако, тонкость психической организации! — отбыла она с утренним поездом на обследование.

Гостиница в городке оказалась на ремонте и волей-неволей она приняла приглашение Александры Сергеевны Картамышевой, здешнего адвоката. Было Сашеньке Картамышевой за тридцать, но она уже и фронт прошла, и мамой успела стать, а главное была блестящим адвокатом. Русское светлоглазое лицо, грудной, спокойный голос, чуть полная, чуть крупная, с русой косой — нравилась Картамышева и мужикам, и женщинам. Жила Александра Сергеевна с сыном и нянькой в двухкомнатной квартирке. Мужа своего, гулявшего, по словам Ольги, «по-черному», выгнала она вскоре после рождения сына, но не было в ней ущербности одинокой женщины. Верно, женщине, которая сама выгоняет, одиночество легче дается. Она, Ксения, не выгнала, она только сделала вид, что выгнала — она предана, брошена была после того, как долго цеплялась.

Переночевав первую ночь у Картамышевой, Ксения попробовала найти какое-нибудь другое пристанище — боялась занести инфекцию. «Ерунда, — сказала Картамышева, — какая там инфекция, какой там туберкулез — не кашляете, не потеете. У меня был — ничего похожего. Да и спите вы в отдельной комнате. Не выдумывайте, ради бога!».

В тубдиспансере оказалось пугающе многолюдно и обыденно. Никто не взглянул на нее с удивлением и сочувствием: «такая молодая!». И молодых, и старых тут хватало. В каком-то кабинете на нее заполнили, не глядя, карту. В каком-то окошке выдали холодный и мокрый от дезинфекции градусник. Спросили:

— Кашель есть?

— Нету.

Так же, не глядя, убрали обратно протянутую ей для мокроты баночку.

Кровь и мочу сдала, на рентгене побывала. Всё уже переделала, а до вечера далеко было. Стоял погожий осенний день — золотисто-голубой. Светлый, но бледный — бледно-голубой, бледно-золотистый. Ярче всего, как и везде здесь, на севере, была вода — очень синяя. Ксения ходила вдоль реки, сидела в реденьком парке. Вспоминала себя, упавшую коленями в промерзшую грязь, как какую-то чужую, мало знакомую девицу. Ближе виделось другое.

В начале лета ездили они на выездные сессии по району. Деревни были часты, но малолюдны. На суд собирались, как в кино — все, кто мог ходить. Заседания проводились поздно вечером, чтобы не отрывать людей от работы. На утро оставляли малолюдные дела — разводы, алименты. Дни были свободны, и Ксения выполняла поручения райкома комсомола — проверяла дела комсомольских организаций. А то просто гуляла. Большую часть негустого населения деревень составляли женщины и дети. И мальчики, и девочки здесь росли, но мужчин почти не было. Чем дальше от МТС и автодороги, тем меньше было мужчин и больше одиноких женщин и девушек. В дальней глухой деревне видела Ксения двух босоногих девушек-сестер такой невероятной красоты, что Ксения только ахнула. Но были они диковаты и словно бы даже недоразвиты. Говорили, что к сестрам ходят все лесорубы из соседнего лесхоза, ничего не принося с собой кроме еды и водки. А сестрам большего и не надо. На другой день слушалось дело в этом лесхозе. Ксения хотела задержаться на день, заночевать в женском общежитии, чтобы на утро встретиться с комсоргом, ей отсоветовали — ночью и в двери, и в окна лезут пьяные лесорубы, могут и перепутать — невинным здесь делать нечего. А не пустить — здоровые плотные девки назавтра сами возьмут приступом мужское общежитие. О замужестве здесь не думали, на замужество не надеялись.

Встречала Ксения в деревнях и хорошеньких одиноких учительниц, и интеллигентных библиотекарш, и прямодушных комсомолок, и нестарых еще военных вдов, и брошенных с детьми жен, и просто пожизненно одиноких, для которых не нашлось и на недолгий срок хотя бы безногого, хотя бы пьяницы, хотя бы случайного встречного, хотя бы грубого низкорослого допризывника, который после армии уже не вернется.

Встречала и лесбиянок. Дважды. Один случай был совсем уж из ряда вон. Парень ушел в армию, оставив на квартире жену с ребенком. На эту же квартиру попросилась учетчица МТС — суровая мужеподобная девушка. Спали для экономии места на одной кровати — здесь это не редкость. Скоро по деревне пошли слухи — что живут две квартирантки как муж с женой. И когда из армии вернулся муж, жена его не приняла — осталась жить с учетчицей. Ксения видела их: худая, прямая учетчица несла на руке девочку, рядом потупясь шла белесая молоденькая робкая женщина.

В другой раз застряли судом в небольшой красивой деревеньке на два дня — не было важного свидетеля, дело отложили. Раннеиюньский день был роскошен. Листва тополей после дождя пахла нежнее, чем цветы. Под блестящим свежим небом лежало синее озеро. На дальних холмах темной стеною высился сосновый бор. А здесь, у озера была молодая, душистая, яркая, дробящая и как бы множащая свет листва. Слева у озера белело старое имение, в котором теперь помещался Дом инвалидов. Когда-то здесь подолгу живали писатели и художники: «Вот птицу подстрелил…». Прямо за озером деревня. Туда и поехали они на лодке с веселой хмельной перевозчицей — была она, может быть, пожилая, а может, старая уже — не разобрать.

— Песни пой, пока па-а-ет-ся, — распевала она на всё синее озеро. — За-амуж выйдешь — не прий-дё-тся!

И тут же поведала, что замуж выходить у них не за кого. Она перечисляла тех немногих мужиков, которые еще оставались в их деревне — инвалиды, пьянь, старики, малолетки. Все они были заняты, а если бы и хотели «гулять», то за водкой, старостью или малолетством «неспособные» были.

— Так что, одна радость — за брюки иногда подержаться! — весело повествовала она. И снова:

И-и, пе-есни по-ой, пока па-ет-ся!
И восхищалась ими:

— Вот, грамотные, интеллигентные, а сели в мою лодку, и всё тут. И-эх, песни по-ой…

Так как перевозить больше было некого, она пошла разводить их по квартирам. Ксению повела последнюю — к небольшой здешней начальной школе. По дороге рассказывала:

— Учительница померла в энтот год. Смешная была барыня: тощая, длинная, головка малюсенькая, а губы — как у лошади. В ейной квартире уборщица осталась. Жила с ей учительница — как муж с женой.

— Как это?

— А и сама не знаю. Властная была бабка. Всю жизнь сама уборщиц себе подбирала. Эту-то очень берегла и холила.

— Ну а эта — как же?

— Да она сиротой осталась — вроде как не в своем уме исделалась. Еще младше ее — брат да сестра, В город учиться отправили — помогали с учительшей вместе. Малец уже работает и сестра заканчивает учебу… Дуся! К тебе на ночь квартирантка.

И пошла по улице, неся свое веселое, нескончаемое: «Пе-есни пой…»

Пили с худенькой Дусей чай. Дуся вспоминала:

— Мама сильно болели. Я пошла корову доить, а мама повернулись к стене и так тяжело как выдохнули. Я дою, а у меня пальцы не сжимаются. Вошла — а мама мертвые. «Ой-й, я же знала, знала, — кричу, — я же знала». А вскорости и корова пала. В один год. Думала, разума решусь. Кабы не Павла Ерофеевна, покойная учительница, висеть бы нам рядком — трем сиротам.

— Ну что вы уж так? Колхоз бы помог, люди. Выросли бы дети в детдоме, не пропали.

— Не в своем я уме была. Тут мама, а тут и корова — в одногодье. Мама долго болели. Но я говорила: «Лежите, только не умирайте. Только глядите на меня, а я все делать буду. Только не покидайте нас». А они повернулись к стене. Я шла доить, а сама знала. Когда бы не Павла Ерофеевна…

— А говорят, она суровая, неласковая была.

— Это с виду, по разговору. По разговору с другими. О ней много лишнего болтали. Она всегда брала к себе в школу в уборщицы — кому уже не мочь жить. А люди болтали. Она ласковые были. «Ну что, — скажет, — Дусенька, что пригорюнилась? Дети учатся, я тебя не оставлю». А вот и оставили. Но я уже теперь духом не упаду. Потому что такие люди на свете бывают.

— Может, и замуж еще выйдете.

— Замуж не выйду — на маму нагляделася. Забил ее батя. Сам умер и ее с собой потянули. Я боюсь мужчин — за это тоже надо мной смеются. Но я уже духом не упаду…

— Проклятый Гитлер, — сказала перевозчица, — сколь баб из-за него по ночам вертятся, зажимаются…

Раньше казалось Ксении, что между нею и этими женщинами — пропасть. Теперь она чувствовала себя одной из многих, и было в этом что-то чистое и достойное.

* * *
В вечер после тубдиспансера рассказала ей и Картамышева «свой сюжет», как она выразилась.

Выросла Сашенька в текстильном городке под Москвой, кончала там десятилетку. Какой-то высланный из Москвы актер организовал у них замечательный драматический кружок, Занимались гримом, дикцией, мимикой. Видела Сашенька себя актрисой. Но началась война. Пошла в госпиталь, потом в истребительный батальон. В истребительном батальоне, слава богу, в ней нужды не оказалось. Потом комсомолок через горком комсомола мобилизовали. Городок маленький, а отправляли сразу две сотни девочек. И город взбунтовался. Сколько до этого отправляли — спокойно было. А тут разнесли всё вокруг, крик и вой на станции стоял. И девочки не могли справиться со своими мамами. Отправили всё же, посадив в пассажирские вагоны. На следующей станции в теплушки пересадили. Обучили — и в ПВО, в связь, в Можайском направлении. Работали в прифронтовой полосе, потом и глубже, в тылу. В бою не побывали. После войны демобилизовали. Куда идти? Родители сказали — помогать не смогут. Подружка решила в железнодорожный техникум. И Саша — за ней. Приехали в Москву, пошли посмотреть университет. А там объявление о наборе в юридическую школу: стипендия — четыреста рублей и две рабочие карточки. Две рабочие карточки и 400 рублей! Тут же Сашенька вернулась домой за рекомендацией.

К окончанию юридической школы она уже жила со своим многогрешным мужем. Он сказал: только в адвокатуру. А ей в прокуратуру хотелось. Она перед тем на практике в прокуратуре такую обвинительную речь отгрохала, что ей аплодировали. Пригодились занятия в драмкружке — обвинительная ее речь была сотворена по лучшим образцам театрального искусства. Но присутствие прокурора в следующий раз (он пришел специально ее послушать) произвело на нее такое впечатление, что она сразу скукожилась — мямлила и терялась. И, поглядывая на прокурора, все время читала на его лице разочарование.

На распределении сидело много вербовщиков — и в линейные, и в военные прокуратуры, и в суд. В Москве оставляли. Запинаясь Сашенька сказала, что хочет в адвокатуру — все равно, куда. «Но мы ведь можем и не посчитаться с вашим желанием», — сказали. А директор школы: «Ну почему же не посчитаться? Человек отлично учился, старался. Почему не посчитаться с ее желанием?». Оказалось, накануне муж угощал директора в ресторане — в лучшем виде было устроено.

Всё умел муж — даже квартиру получить, когда это было почти невозможно — квартиру (да еще с мебелью) какого-то пропавшего без вести специалиста. Под расписку, но все же квартиру. Многое умел муж, но жить с ним оказалось невозможно. До сих пор при воспоминании о нем — чувство облегчения: как вроде ноги затекшие расправляешь.

На память остался трехлетний сын — спит сейчас в соседней комнате, и на каждом из пяти пальцев правой руки — по соске. Так уж привык — отучить невозможно.

Конечно, говорили о заковыристых делах. Картамышева — о своем недавнем, очень спорном деле железнодорожников. Она просила оправдать — суд дал условно. Явно судья был очень не уверен в виновности подсудимых. Но оправдать не решился: протест прокурора поддерживает областной прокурор, а жалобу адвоката — никто. Обвиняемый и адвокат — их всегда только двое, это подозрительные частные лица. Прокурор представляет собой государство. В прокуратуре объединены следствие, обвинение, да еще и надзор. Следствие предоставляет максимальные возможности следователю. Считается, один из тех, кто заинтересован в оправдании, присутствует в следствии с самого начала — подследственный. И он-то знает, как было дело, а следователю предстоит докапываться, отметая ложь. Так считается. Но тем самым — практически, а не теоретически — с самого начала есть презумпция виновности, презумпция лживости, а не презумпция невиновности, так ведь? Считается, что с самого начала идет соревнование, борьба на равных — следователя и подозреваемого. Но ведь это неверно, они не равны, подозреваемый юридически неграмотен. Он не знает, где ему ставятся ловушки и где он попадает в них. Следователь обязан закончить дело эффективно, и он ставит эти ловушки. К тому времени, как в дело входит адвокат, следствие закончено. Если адвокат что-то хочет выяснить дополнительно — делай это за свои и «преступника» денежки, но и при этом тебе не обязаны отвечать, ты не можешь к себе вызвать, ты — частная ищейка. Дело закончено: что не нужно — в нем замазано, что нужно — выпячено. Пытайся, если успеешь и если ты и твой подзащитный имеют средства или другие возможности, что-то выяснить в оставшиеся, считанные дни.

Вот случай. Драка. Казус вульгарис. Один ремнем с бляхой однажды здорово всыпал «приятелю». Тот подговорил друга отомстить, и они вдвоем заманили и избили обидчика. Заключение врача: потеря зрения на столько-то процентов. То есть тяжкие телесные повреждения, так ведь? И не узнай она в случайном разговоре, что пострадавший как раз по зрению не был призван в армию, не удайся ей убедить суд затребовать соответствующую справку из военкомата, дальнейшим воспитанием двух идиотов-мстителей занимался бы лагерь, а мы с вами знаем, что это такое…

Посуду после себя Ксения тщательно вымыла, даже кипятком обдала. Но ни в какой туберкулез не верилось. Грустной, наделенной печальным опытом, но совершенно здоровой чувствовала она себя в эти свободные, осенние дни.

* * *
Сдавая градусник в окошко медсестре, Ксения вгляделась в свою карточку, где сестра записывала температуру. В легких, изображенных на рисунке — в ее легких! — было проставлено по плюсу.

— Ну, что показал рентген? — спросила она у сестры.

— Узнаете у врача, — ответила та, недовольно прикрывая от нее карту.

Однако к врачу Ксения шла только завтра. И поэтому она спросила у пожилого истощенного мужчины:

— Вы давно здесь на учете?

— Да считай, всю жизнь, — ответил он, и схаркнул, и сплюнул.

— Вы, наверное, все уже здесь знаете. Что значит плюс в легком?

— Дыра.

— Как — дыра?

— Обыкновенно. Каверна.

— А если в обоих легких?

— Значит, уже в двух.

Ксения шла за вещами в дом Картамышевой, и ноги у нее тряслись и подгибались. Легким не хватало воздуха. «Конечно, — думала она с ужасом и удивлением, — там же уже и дышать нечем — одни дыры».

Александра Сергеевна нашла ее на вокзале. К Картамышевым идти Ксения наотрез отказалась: не могла она так — харкать под ноги людям, как тот туберкулезник. Пришлось Картамышевой свести ее в юридическую консультацию, уложить там на диване. Всю ночь Ксения думала, как нужно жить, если жизнь предстоит короткая. Наутро, измученная бессонной ночью, покорная и спокойная, вошла она в кабинет врача.

— Ну что же, — сказала врач, — туберкулезного процесса — мы, во всяком случае, — у вас не обнаружили. РОЭ, правда, неважное…

— А плюсы?

— Какие плюсы?

— Я видела в своей карточке. На каждом легком по плюсу.

— Это значит, что на рентгене затемнение не обнаружено.

— А какой-то больной сказал мне наоборот. Мне уж и дышать было трудно.

— На девяносто девять процентов — у вас не туберкулез.

— Какое счастье!

— И все-таки худенькая вы очень. Подпитаться бы неплохо — домашнее масло, молоко, сливки, свежее мясо…

Сливки — хорошо, мясо с рынка — тоже можно. А главное — на этом можно и ограничиться и не ломать голову о том, сколько лет жизни тебе отпущено! «Да живи, пока живется», — как говорит тетка Маня.

В Озерищах ждали Ксению новости. Из столовой уволили раздатчицу. Но уволили и Прямуху — за плохой характер, так сказать.

Прямуха сидела перед Ксенией и смотрела на нее вроде бы даже с интересом: что будет делать человек, обязанный бороться за справедливость?

Ксения позвонила Елизавете — что же такое получается?

— А чего получается? — сказала та спокойно. — Указанное Колосовой поправили? Поправили. Раздатчицу уволили? Уволили. Повару — взыскание, чтобы не повадно было тухлое мясо перчить. Но и дуршлагом молотить — не знаю, как ты, а я бы с такой работать не стала.

— А с жуликами?

— Я тебе объяснила. Коллектив есть коллектив.

— Буду иск в суд оформлять.

— Ваше дело, — переходя на сухое «вы», сказала Елизавета. — Только, думаю, зря время будете тратить. Закон не нарушен.

С тем же раздражающим интересом смотрела на нее Прямуха, когда она вернулась от телефона.

— На кусок хлеба-то есть? — спросила ее Ксения, опасаясь, что та ответит «нет», у Ксении и самой кончались уже деньги.

— О6 этом не беспокойтесь. Я в школу уборщицей вернулась. На таких, как я, работы всегда хватит. Я не о себе, я о правде — есть она на Земле или ее уже нигде нету?

— Поищем, — сказала с невольным раздражением Ксения.

— Да я уж тут без вас искала. И у прокурора, и в райкоме была.

— Надо ж было меня подождать.

— Сказали, будто вы от туберкулеза лечиться уехали.

— Какой к черту туберкулез. Что в райкоме-то сказали?

— Все правильно, сказали — увольнение правильное.

— В райкоме тоже кричали?

— Кто — я? И я кричала, и на меня кричали.

Вечером прямо к Татьяне Игнатьевне пришел Кокорин:

— Я вот тут барсучьего жира принес — от слабых легких. Ну и сливочек немного от собственной коровы. Это уж вы не мне — это моей жене говорите: она обратно и не примет. У русских такое не заведено — товарища в беде бросать.

В белых шерстяных носках прошел к ней в комнату.

— А с Колосовой надо поторопиться, Ксения Павловна, — сказал он, сокрушенно крутя головой. — Опоздать можем. Колосову надо отстоять.

У Ксении на языке вертелось и «Торопись медленно» (можно даже по латыни), и грубое (однако можно смягчить улыбкой): «Спешка нужна лишь при ловле блох». Но промолчала.

— Может, в ЦК написать? — продолжал озабоченно Кокорин. — У нас в Озерищах, я полагаю, уже ничего не сделаешь.

— Так сразу в ЦК? Что за набат? Нужно же, куда бы ни писать, сделать толком, аргументировано.

— Если от группы товарищей?

— Да нет уж, от нее самой.

— Только что я хочу сказать? По своей доказательной юридиции вы, конечно, сами лучше любого понимаете. Только нужно горячо, с чувством, чтобы от души шло, понимаете? Это же не суд, а партийные органы — высшая справедливость! Ну да вы сами! Это я от волнения, может, что и лишнее болтаю. Они же тень на всю нашу систему бросают! По недомыслию и косности!

Чистейшей души голубые глаза, сильно увеличенные очками, смотрели прямо, но отнюдь не тяжело и упорно на Ксению. И улыбка хорошая — на сумасшедшего не похож. И радостный детский смех — едва понял, что Ксения от Прямухи не отступится. Тяжеленькие обязательства в этой армии борьбы за справедливость. Прямо-таки масонский орден. Всего потребовать могут. От подлеца не потребуют — подлеца презирают. А от тебя — полной мерой — потому как в братстве справедливых, советских. Но вот только для них это и свято, и истинно. А все другие с усмешкой на этих борцов поглядывают. Для девчонок в суде, да и для озерищенцев многих и Кокорин, и Прямуха немножко «не в себе», превысили меру трезвости…

Комиссия из области прибыла неожиданно быстро — два мужчины. С вечера прибежала Прямуха, сообщила.

— Боитесь? — полюбопытствовала Ксения.

— Страха во мне не было и нет пожизненно. Смутно мне как-то.

На следующий день в бытовой комнатке позади зала сидели оба мужчины из комиссии, директор столовой и Прямуха. Работников столовой вызывали по одному. Спрашивали о макаронах, хлебе, мясе — было ли так, как рассказывает Прямуха. Вызванная опускала глаза, твердила невнятно:

— Не знаю. Не видела. Своими глазами не видела. А что слыхала — о том что говорить!

Прямуха не выдерживала:

— Как же ты не видала? Как ты говоришь такое?

— Нельзя же нажим применять, — волновался директор столовой. Женщина не поднимала глаз:

— У меня своя работа. Мне на других недосуг смотреть.

«Неужели ж, — думала Прямуха, — ни у одной совесть не заговорит, неужели стакан молока дороже совести?»

— И вот, — рассказывала она в тот же день вечером, — дойдут уже до двери, за скобку возьмутся, и как что задержит, как магнит какой: «Так вам же скажи, завтра же на работе не будешь». А они им моими словами: «Как так? Жулики на работе будут, а честные люди не будут?». И вот вернется и все расскажет. Чего и я не знала. Тут уж наш жулик-директор не выдержит: «А что же вы-то все молчали? Если знали такое безобразие, обязаны были мне сообщить».

А они уже осмелели: «А то ты сам не знаешь — какой ягненок нашелся».

Потом и Прямуху выставили из комнаты, о чем-то беседовали членыкомиссии с директором. После обеда созвали всех на собрание.

— Плохой характер, говорите, у Колосовой? — выступил председатель комиссии и оглянулся на директора. — Неуживчивый? Дай бог, чтобы все так плохо уживались с несправедливостью и нечестностью. Если бы у всех был такой характер, мы бы наверное уже в коммунизме жили. Такие, как она, работали и будут работать на благо нашей советской власти. С нею трудно? Все правильное делается трудно. Кстати сказать, а кто-нибудь подумал, легко ли Колосовой одной воспитывать ребенка? Профсоюз — он что, людьми не занимается? Помочь Колосовой надо. Поинтересовался кто-нибудь, в каких условиях она живет, сколько за квартиру платит?

Это событие отмечали они у Кокорина. Кокорин сиял. Ксения едва справлялась с уважением к себе. Одна Прямуха была как-то рассеянна.

— Теперь ей мужа хорошего, — говорила ласковая жена Кокорина. — А правда свое возьмет.

— Обязательно берет, не может не брать! — ликовал Кокорин.

— Если ей немного помогать, — подзадоривала Ксения.

— Ну, а как же? Правда — это кто? Да это же мы сами и есть. Мы — советская власть.

— Правда — ваше, мужское дело, — говорила Кокорина. — А нам детей растить. Замуж ей надо. Незряшно ж говорится: «Худ мой мужилка, а завалюсь за него — не боюсь никого».

— Вот так она меня всегда! — радостно смеялся Кокорин.

— Да не про тебя я!

А Прямуха на свое откликалась:

— Николь во мне страха не было, а сейчас робею что-то…

* * *
Ксении казалось, что она успокоилась, справилась со своими эмоциями. Но в Москве, куда она заехала после совещания в областной коллегии, все говорило о Викторе: площадки набережных у холодной воды, подворотни домов, просто пробегающие в похожих пальто парни. Людвиг готовился к своему невероятному браку, но показался Ксении старым и скучным. И сама Ксения представлялась себе старой и занудной. Единственное, чего она боялась и жаждала, от чего — каждый раз ошибочно — вздрагивала на улице, чего хотела — увидеть Виктора. Смешно было вспоминать недавно написанные стихи:

О, как сладостно, знаете ль вы,
Это освобождение от воспетой всеми поэтами,
Трижды проклятой мною любви.
Трижды проклятой — верно. Но никакого освобождения. Так, померещилось. Тщетно пыталась она развлечь себя интеллектуальными впечатлениями, театрами и музеями — худосочно-возвышенная жизнь худосочных интеллигентных девиц! Вечером от Маргариты позвонила Бобу — попросила, если он сможет, передать Виктору номер телефона, по которому ее можно будет застать еще дня два. Бегала потом к каждому звонку черного коммунального телефона, висящего в коридоре. Виктор позвонил на следующий день:

— Ксю гуляет по Москве? — голос радостный.

— Да вот… Как жизнь, как дела?

— Как могут быть дела у замотанного аспиранта с единственной думой — не посрамить честь отечественной науки?

— А также фамильной инженерной.

— Вот именно. А как адвокатские дела?

— Воюем потихоньку.

О его женщине не говорили даже вскользь, словно ее и не было. Но не помнить о ней было невозможно. Или не так: когда она слышала голос Виктора, женщины и в самом деле не было, не существовало, но нельзя было себя обманывать, должно было помнить о ней, чтобы не подумать, будто всё как прежде.

— Не скучно в Озерищенской глуши?

— Мыслящему человеку нигде не скучно.

— Это вы о себе, товарищ Крутских?

— Не о вас же, товарищ Барадулин.

И хотя он шутил ласково, и у нее зла в голосе не было, но оба, похоже, испугались возможной размолвки.

— Ну что ж, — сказала она, — мне просто очень захотелось услышать твой голос.

— Я тоже, Ксю…

— Скучал немного?

— И даже больше, чем… Ксю, мы увидимся?

— Сегодня?

— Сегодня — увы, никак. Но ты же, сказал мне Боб, еще день здесь?

— Не получается.

— Брось, не погибнут правонарушители без тебя.

— А у тебя, надо думать, погибнет какой-нибудь эксперимент? Или…

— Ксю, я тебе расскажу при встрече. Если бы ты предупредила! — и торопливо, чтобы не дать ей передумать. — Тебе завтра как удобно: утром, днем, вечером?

— Днем, пожалуй.

Почему она так точно уславливалась, где и как они встретятся, если уже знала, что встречи не будет? Едва повесив трубку, она ушла укладывать вещички — благо, был поезд через полтора часа.

В вагоне полдороги проплакала, завесившись пальто, делая вид, что спит. Он-то умел справляться с собой, идеально деловой мужчина, инженер-энтузиаст. Разве она к той женщине — она к нему самому, непробиваемому ничем, ревновала. Она-то ведь не умела справляться с собой. И ее еще считают гордой. Заносчива, пока не припечет, только и всего. А припечет — какая уж тут у нее гордость. «Сегодня — увы, никак». Значит, никогда. Хорошо, догадалась уехать: только паровоз и спасает, на ходу не выпрыгнешь. Ненавижу, ненавижу себя! И, если понадобится, то и его тоже! Ненавижу! Но вот секунду спустя вспоминала она его тоскливое: «Я тоже, Ксю… Мы увидимся?» — и без этого невозможно было жить.

Соседи заговаривали с ней, звали перекусить. Она отговорилась желанием поспать. И, правда, уснула, выплакавшись. А проснувшись, захотела есть. Соседи уже по второму разу закусывали. На этот раз отказываться она не стала. Старушка, пожилой мужчина и парень посмеивались, какая она соня — даже глаза опухли. Мужчина предложил от головной боли немного спирта.

Как выплакавшийся ребенок, она теперь вовсю веселилась. И если что и возвращало надсадную боль в душе, так только мысль об Озерищах, этом конечном пункте, тупике, к которому она прикована. Можно, можно бы жить — если ехать и ехать куда-то, если «сесть на корабль трехмачтовый и покинуть родимый предел». Когда-то она хотела, да духу не хватило. Тогда Виктор только «не смел возражать», теперь сам отказался от нее. Дождалась. А ведь знала. Ну и надо с этим кончать. Как угодно, но кончать…

К Озерищам подъезжала она уже в полупустом вагоне, в сумерках, в которых бы ехать и ехать — «искать судьбы себе новой, коли старой сберечь не сумел»… Но и Озерища, как и вагонные сумерки, глянули чем-то уютным, своим. И девчонки ее встречали. Когда звонила она в суд из Москвы, то в тоске душевной пообещала привезти им всякой всячины. И в клуб, сказала, придет прямо с поезда, хотя сегодня, когда танцы, не думала приезжать. А они прибежали с танцев к поезду. То ли им скучно стало на танцах, то ли, наоборот, весело и хотелось придумать что-то еще, только вот они были здесь и что-то рассказывали наперебой, и хохотали. И ей тоже стало вдруг весело и беззаботно. Были у нее в портфеле туфли, она даже не стала заходить домой, отправилась с ними на танцы. И дорогой опять хохотали — мол, она вроде приедет вторым, поздним поездом. Так и вкатились на танцы, уже близившиеся к концу. Было в зале не очень людно, и все обернулись к ним, шумевшим как гусары, завернувшие в кабачок. Подумали, наверное, что они где-то выпили или провернули веселое дельце — разве похоже было, что они просто смотались на маленький скучный вокзал к скучному малолюдному поезду? Во всем зале на них не обратил внимания один Батов, опять выделывавший в краковяке свои штучки: круживший невовремя партнершу и не вовремя ее отпускавший. Едва войдя, они все тоже бросились танцевать. Баянист дядя Витя без перерыва перешел с краковяка на польку. Батов остановился как вкопанный — мол, ничего не понимаю: — потом сорвался с места и начал врываться в другие пары, выхватывая партнерш, кружа их и бросая, и вид у него был такой, что раз уж неразбериха, то пусть полная. Попала к нему в партнерши и Ксения, но вывернулась из его лап раньше, чем он бросил ее. Он тут же со смехом помчался дальше, она подумала, что он так же не заметил ее в этот раз, как никогда не замечал. Но, видно, все же заметил, потому что на последний вальс пригласил ее, и она познала тяжкое веселье танцевать с ним. Длинноногому и стремительному, ему не было никакого дела, поспевает она за ним или нет. Он носился как оглашенный, и смех его был отрывист, и если она спотыкалась, он просто подхватывал и тащил ее по воздуху, нимало не беспокоясь, что платье ее под его рукой подобралось выше приличного, а ребра болят. Ксения все же вывернулась от него и на этот раз, крикнув, что это вальс «с отхлопываньем», — и «отхлопала» кого-то, пока Батов в дурашливой растерянности крутился по залу, задевал танцующих раскинутыми руками. Сделал «асса» и отхлопал ее. Кто-то попробовал, в свою очередь, увести ее от него, но он не отпустил, умчал в другой конец зала.

Из клуба вышли со смехом, кричали, что идут встречать ее с последним поездом. Сзади налетел Батов:

— Возьмите меня, я — тоже. Что — «тоже»? — он повторял чужие вопросы, спрашивал сам, отвечал и смеялся своим отрывистым смехом. — Встречать, ага, встречать! Кого встречать? Ее? А кто, собственно, она такая? Адвокат? Не может быть! В первый раз вижу девчонку-адвоката! Откуда она взялась? Таких у нас никогда не было! Вот эта пигаличка — адвокат? Пропали подсудимые! Честное слово! Не верю! Вот она — адвокат?

Он взял ее за локти и легко приподнял, смотрел своими веселыми, рысьими глазами прямо в ее глаза, и она решила, что именно Батов станет тем клином, которым она станет вышибать из своей памяти Виктора. Батов все продолжал держать ее на весу.

— Вы не устали? — несколько холодно поинтересовалась она. Батов рассмеялся и опустил ее.

Играли в снежки, шумной оравой ввалились в вокзал узнать, «не опаздывает ли поезд». Не успели спросить, как ударил колокол — бросились к поезду, бежали вдоль него, «искали» вагон, в котором она «приехала». С подножки опустевшего вагона Ксения произнесла прочувствованную благодарственную речь. Батов вдруг бросился ее обнимать, крича, что так положено, когда встречают. Тут же крикнул: «Носильщик!». И вытянулся: «Я тут. Что изволите?!»

У поворота в переулок, откуда Ксения привыкла добираться до Татьяны Игнатьевны одна, Батов не отдал ей портфель и сумку, утверждал, что подрядился нести до самого ее дома. Остальные с шуточками попрощались с ними. Он же, оставшись с ней наедине, оказался внимательным: сам шел по снегу, оставляя ей протоптанную дорожку, у канавы подал руку.

— Пришли, товарищ носильщик, — сказала Ксения у своей калитки.

— Здесь же учительница живет… как ее?.. Игнатьевна.

— И я тоже.

— Вы ей родственница?

— Квартирантка.

— Давно?

— Давно ли я у нее живу?

Он засмеялся:

— Нет, давно ли вы живете в Озерищах?

— Уже полтора года.

— Поразительно! В первый раз вижу. Вы что, нигде не бываете?

— Мне пора. Поезд уже пришел.

Он опять засмеялся. Смеялся он с привычной легкостью, но смех его сейчас был другим — чуть мягче, что ли.

— Но вы не исчезнете?

— Куда, хотела бы я знать.

— Вы не причудились мне? Не приснились? Вы есть?

Он схватил ее за руку, как бы убеждаясь в ее реальности. Она мягко высвободилась:

— Всего доброго.

— Постойте! — окликнул он. — Как вас звать-то хоть? Не Семен же в самом деле?

Кто-то из девчонок называл ее при нем Сенечкой.

— Почти, — сказала она. — Ксения.

— Оксана?

— Только, ради бога, не Оксана!

— Хорошо, пусть будет Сенька. Моя шапка подойдет? По Сеньке и шапка, да? По Ксенечке и семечки! Ха-ха-ха! Это не семечки, а сплошная шелуха! — ткнул он себя в грудь. И без всякого перехода: — А можно, я приду к вашему дому завтра часов в семь вечера? Честное слово, я не такой охламон, как справедливо все считают!

В нем совершенно отсутствовала мудрость остряков — не смеяться собственным шуткам. Других веселить — конечно, но прежде всего себя.

Она улыбнулась и пошла к дому. С крыльца взглянула ему вслед — танцующей узкой походкой он скользил по дорожке.

* * *
Ксения знала о Батове многое — он не был для нее внезапно проступившей фигурой. Поселок небольшой — ребят наперечет. И хотя до сих пор была Ксения вне здешней любовной игры, — кто есть с кем, она знала. Батов был, что называется, «первый парень на селе». Его здесь считали красивым, хотя скорее уж он был безобразен. Но ведь и Ксению здесь считали красивой, хотя и слишком хрупкой на здешний взгляд.

Работал Батов слесарем депо в соседнем городе. Был ударник, стахановец и все что угодно, но, представлялось, главным его делом была не работа, а веселье. Всюду, где справляли праздники — советские, семейные или престольные, — всюду, где выпивали и веселились, был он желанный гость. У женщин и девиц пользовался успехом и осуждением, явно нимало не задумываясь, что его веселье кому-то в слезы. Трех возлюбленных Батова знала Ксения, и ни одна из них не могла похвалиться его верностью. Все три: цыгановатая доярка Катя, строгая врач-стоматолог Анна Гавриловна и желтоволосая парикмахер Зина — были красивы. У каждой из них имелись особые приметы: плотные чулки в любое время года у Кати, нежно-розовое в тонких-тонких, словно проведенных иголкой морщинках лицо у Анны Гавриловны и каменная укладка волос, жесткая чернота насурмлённых ресниц и бровей у Зины. Но было у них, на взгляд Ксении, и нечто общее: даже не сухость, а некоторая резковатость фигур и лиц. Но это уже по самому высокому счету. Похоже, Батов не делал между ними особого различия. Беззаботный сердцеед, жизнерадостный потребитель, он и не думал вникать в тонкости их переживаний. Они, видимо, почти не встречались, эти три соперницы. Катя на танцы не ходила — из-за чулок, наверное. Анна Гавриловна не снисходила до танцев по принадлежности к поселковой интеллигенции и возрасту — в тридцать лет разведенной женщине, единственному поселковому врачу-стоматологу на танцах делать нечего. Так что одна лишь сухопарая Зина приглядывала за ним на клубных вечерах, даже если они бывали в одной из частых своих ссор. В день приезда Ксении из Москвы они как раз «не разговаривали». Так оказался Батов свободен в этот вечер и увязался провожать Ксению.

Батов давно интересовал ее. Напоминал он Ксении Назарея из бабушкиной деревни — при совершенном внешнем несходстве: Батов был высок, даже длинен — Назарей коренаст, Батов щеголеват — Назарей скорее неряшлив, Батов был интеллигент, много читал, играл героев в здешней художественной самодеятельности — Назарей был подчеркнуто деревенский. И все-таки похожи они были — может, неукротимой своей, никого, кажется, не замечающей вокруг веселостью, небрежностью к толкам о себе. Он нравился ей, этот Батов, но так легко, что ничто не мешало ей разглядеть, насколько она-то вдруг понравилась ему, и ничто не помешало решить, — весело, играючи решить, — что именно он станет ее залёточкой, ее дролечкой. И совесть ее не мучила, не мешала мысль об этих трех женщинах, которым нужен он. Что ж, ей тоже нужен был Виктор — до того, что и жизнь не всласть. Найдут и они, как она, силы пережить — куда денешься, найдут. Счастья-то с Батовым все равно у них не будет, как не было бы и у нее с Виктором. Для счастья Батов не подходит. Нельзя Батова принимать всерьез. Она ему нравится? Прекрасно. Слава богу, на этот раз не будет трагедий: захотят — будут вместе, не захотят — так же легко разойдутся. Пора относиться к жизни проще. Жизнерадостный, неунывающий потребитель радостей земных — он и ее научит этому.

В семь часов на другой день она вышла к калитке. Улица была пуста. «Уже отключился?» — смешливо, не веря этому, подумала Ксения. Со смехом Батов набежал откуда-то сбоку, чуть не сбил ее с ног, но тут же бережно придержал.

— Значит, не причудилась, — сказал он весело. — А я прошел раз-другой — нету. Сейчас, думаю, зайду, постучусь, а учительница скажет: «Что это ты, Батов? Никого у меня нет и не было». Лучше, думаю, подожду, так она, может быть, и окажется действительной.

Он снова засмеялся и не то взял, не то полуобнял ее за плечо. Она осторожно отстранилась — игра так игра, в игре спешить — только портить. Немного странно ей было стоять посреди улицы с парнем, еще вчера почти незнакомым, странно ей было принимать ухаживание, уже давно она от этого отвыкла, давно была чем-то вроде соломенной жены, «заочка», как называют в армии девочек, с которыми переписываются. Любовь в письмах. Без обязательств, естественно… И вот она стояла посреди темной, заснеженной улицы, и ей надо было решить, куда они пойдут. Просто гулять — и холодно, и торопит события. Хватит его провожаний до дома. Идти в кино она, честно говоря, робела. Явиться с ним в клуб — значит, вызвать волнения и толки, — раз и навсегда перестроить мнение о себе. Маленький скандал — нет, к нему она еще не готова.

Комнатушка Полины, в которой Ксения спала в ночь своего приезда в Озерища, была четвертым возможным — кроме танцев, кино и прогулок — местом общения. Полина обожала чистоту: тюль на окнах, подзоры на кровати, простыни на всем, что надо прикрыть — на ящиках, заменяющих тумбочки и столы, — были густо накрахмалены и подсинены; чистые, аккуратные половики застилали весь пол. Но еще больше, чем чистоту, любила Полинка веселье, в этом она походила на Батова. К Полинке и надумали они идти.

У переезда Батов скользнул в магазин, догнал ее: раскатившись, удержался за нее, полуобнял — ничего не скажешь, легко это у него получалось. Она опять немного отстранилась (поухаживай, милок, покрутись, пока мне самой захочется обниматься). Батов набрал и водки, и ликеров, и даже шоколадных конфет (Назарей бы купил только водку, а может и вообще не стал бы тратиться, пусть тратятся бабы, он отрабатывал водку весельем).

У Полинки уже сидели две молоденькие учительницы — обе, давно знающие и Батова, и Полинку, да и Ксению тоже.

— Э, идолы, обувь снимайте, — вместо приветствия крикнула Полинка.

Батов скинул башмак, балансировал на одной ноге, выгружая бутылки.

— О, это дело, — сказала одобрительно Полинка и быстро выставила на стол соленые огурцы, грибы, жареную картошку.

От ликера Ксения отказалась, водку же налила вровень с Батовым. Пока она пила, он не пил, смотрел на нее и засмеялся от удовольствия, когда она допила и спокойно поискала на столе, чем закусить.

Пели, смеялись. И все же была какая-то настороженность, приглядливость и у Полинки, и у девчонок-учительниц: как же, мол, это понимать — Батов и Ксения — случайность или любовь?

А Батов был привычно уверен в себе: когда пели «Первым делом, первым делом самолеты», орал изо всех сил «ну а девушки, а девушки потом», чтобы заглушить их переделанное: «ну а мальчики, а мальчики потом», возился со своими длинными ногами, которые якобы некуда поместить в Полинкиной комнатушке. Полинка хлопала его по ногам:

— Куда уперся? Печку своротишь, медведь! У, ломыга!

Тогда его ноги уезжали под кровать, стягивали половики, упирались в ноги девчонок, только не в Ксенины.

Жалели, что нет танцев, обсуждали, не поехать ли в Горицы на престольный праздник. Ксения поймала на себе взгляд Батова. «Что?» — спросила она не словами, а кивком, взглядом. Он сделал пальцем круг у себя на ухе — как были уложены ее косички, засмеялся. Радостно, сжал мимолетно ее руку.

* * *
Каждый вечер Батов был у ее дома, встречал, дожидался. Они ходили в кино, на танцы, к Полинке, просто гуляли. Конечно, для поселка это была новость из первостатейных. Виктор — другое дело: москвич, студент, к тому же неказистый по здешним понятиям — он был как бы положен ей. От сплетен это, разумеется, ее не избавляло — если ездит, а не женится, значит уже получил свое, значит, жениться ему на ней уже не к чему. Но всё же это была нездешняя, заезжая, не их история. Теперь Ксения вторглась в здешнее, и при этом отхватила не какого-нибудь там никому не нужного, хоть и уважаемого интеллигентика, а самого Батова — бабника и весельчака, силача и танцора. Первые сплетни уже поступали: «Батов с девками не гуляет. Во всяком случае, недолго они ходят с ним девками». Зинаида: «Пусть теперь адвокатша помается с ним, как я маялась. А мне он и даром не нужен».

Не нужен — и слава богу, а то были всё же угрызения совести. На танцах Зина протанцевала мимо них, высоко поднимая каменную укладку желтых своих волос и подгибая в красивых коленках длинные ноги.

Катю они встретили на улице, и она ожгла их горячим взглядом черных глаз, тут же опустив их.

— Катя! — весело окликнул ее Батов.

— Чего? — неожиданно послушно отозвалась она.

— Здороваться надо.

— Здравствуйте.

Анна Гавриловна, увидев их, свернула в сторону. А Батов, кажется, и не заметил.

«Своечки» — называли это здесь — свои по общему парню.

Виктор бывал на людях подчеркнуто вежлив и предупредителен с Ксенией, но было что-то холодноватое в его вежливости, словно вежлив он был прежде всего из самоуважения. Батов — другое, он мог и вперед нее побежать по залу. Ксения останавливалась, будто разглядывая что-то, со смущенным смехом он возвращался — извиняясь, сжимал ее руки. Каждый раз садясь в кино, он пытался взять ее руку в свою, забыть ее там. Мягко но настойчиво она высвобождалась. Она глядела картину — Батов смотрел на нее. Если бы рядом сидел Виктор, ей бы тоже наплевать было, что на экране. При мысли о Викторе она сердилась на Батова, хмурилась досадливо. Он сверкал зубами, порывисто, раскаянно обнимал ее и тут же вытягивал руки «по швам» — локти к бокам. Наедине, на пустынной улице он терялся, со смехом признаваясь в этом:

— Черт возьми! Никогда бы не подумал, что не буду знать, о чем болтать!

Она спрашивала его о депо, о работе, и он, обрадовавшись теме, рассказывал, как пошел в войну мальчишкою слесарить в это депо, да так там и остался.

— Передовик? Ударник? Стахановец? — спрашивала она с шутливым почтением.

— Ага, очень грамотный — шибко грамот много, — заливался он смехом.

Помогая себе руками, рассказывал, как и что они делают в своем депо. Но посреди фразы вдруг останавливался, глядя на нее.

— Ну что же вы? — хихикала Ксения.

— Сейчас, сейчас! — и он вдруг начинал рыскать на четвереньках по снегу.

— Потеряли что-нибудь?

— Ага, нитку потерял.

— Нитку?

— Ага, нить… разговора. Тему тут где-то потерял.

Говорили об его возлюбленных.

— Катя? Она хорошая, — говорил он. — А пусть сердится (это уже о Зине). Кто, Анна Гавриловна отвернулась, с чего бы это? — и заливался смехом.

С полной откровенностью рассказывал, как однажды ездил жениться. Приняли его, как жениха, постелили ему вместе с дочерью. А вскоре он сбежал. Его откровенность обязывала не выносить оценок, не осуждать. И она только поеживалась от его веселой, беззаботной жестокости. Лишний раз убеждаясь, что выбрала верно — Батова не придется жалеть и щадить.

Ночами долго бродили. Зябли ноги, волнами проходила холодная дрожь. Ксения пыталась распрощаться, уйти:

— Я замерзла, Батов! Я, честное слово, замерзла!

Он заставлял ее бегать — тащил за собой, подхватывал, когда она падала от изнеможения. Учил боксу. Ладонью отбивал ее неумелый кулак. Серое в ночном свете лицо широко улыбалось, щечные впадины чернели вертикальными ямами.

— Ухожу в клинч! — кричал он и, обхватив, прятал голову у нее на плече. И не выпускал некоторое время.

…Промерзшая, она проходила мимо Татьяны Игнатьевны на цыпочках.

— Это вы, Ксения? — все равно спрашивала хозяйка и зажигала, противная, спичку — посмотреть время. — А я уж думала, с вами что случилось.

Неужели все интеллигентные хозяйки одинаковы? Неужели интеллигентность — это просто некоторый лоск, избалованность и эгоизм?

Хотелось спать до того, что даже отогреться на лежанке не было сил. Но стоило лечь и закрыть глаза, как вспоминался Виктор, отходили легкость и веселость ежевечернего флирта.

Однажды не то приснилось, не то привиделось такое, что она рывком села в кровати. Она увидела умирающее лицо Виктора — слипшиеся от пота мягкие, поредевшие волосы, землистая кожа, тускнеющие глаза. «Нет, нет, только не это», — шептала, молила она. Она отступается от него, пусть он делает что хочет — только не это. «Милый, родной, единственный, только не это».

* * *
Ксения выкроила десять дней для поездки к бабушке. Перед отъездом состоялся у нее откровенный разговор с Батовым. Сидели они на перилах Полинкиного крыльца. Батов наклонился к ней, словно хотел поцеловать, но вместо этого загляделся на нее, близко-близко, с радостным обожанием.

— Батов, а Батов, поговорить надо, — сказала она. — Что-то не так получается, как я думала. Прости уж меня, но я считала тебя сердцеедом.

— Брр, сколько я их съел, — сказал он беззаботно. — До сих пор тошнит.

«Понимаешь ли?» — сказала Ксения. Она все время говорила: «понимаешь ли». Понимаешь ли, она потому так легко пошла на их встречи, что считала — ему все трын-трава. Понимаешь, она не думала, что он способен всерьез увлечься… А он… в общем, это очевидно, как он к ней относится. Она не хочет быть, понимаешь ли, нечестной с ним. Не хочет, чтобы он страдал потом — сама настрадалась. И поэтому должна честно сказать — едва ли она когда-нибудь полюбит его по-настоящему. Да и вообще когда бы то ни было. Всё, отшибло, налюбилась уже под завязочку, впрочем, увы, в прошлом времени, кажется, рано говорить, пожалуй, еще и сейчас любит.

— Студента из Москвы? — спросил Батов.

— Да.

— А со мной что же… для чего тогда?

— Ну, вот как это — клин клином.

— А-а, понятно.

Вышла Полина:

— Не замерзли?

— Наоборот, даже жарко, — мрачно хохотнул Батов.

— Так что, сам решай, — сказала Ксения, когда Полинка ушла.

— А у меня уже нет выбора. И у тебя. Я тебя, хоть любящую, хоть нелюбящую, уже никому не отдам. Лучше убью.

— Не отдавай.

Очень облегчил этот разговор Ксению — так-то уж хорошо ей стало. Она и Блока декламировала: «Нет, никогда моей, и ты ничьей не будешь», и размышляла вслух: может, и вообще-то любовь не для нее, тошнит ее что-то от любви, может, то, что у нее к Батову, даже лучше любви. Батов молчал.

У дома он ее поцеловал — в первый раз. Словно теперь, когда они объяснились начистоту, не к чему было затягивать предварительное ухаживание. Немного не по себе ей стало от этого поцелуя, сильного и жесткого, как сам Батов. Верно, и ему не доставил радости этот поцелуй. Он постоял, потупившись.

— А может, не поедешь? — сказал он с неожиданной мольбой. — Ни о чем никогда просить не буду. Первый и последний раз: не езжай! Ну, я прошу! Ну, я очень прошу, — и он вдруг хлопнулся на колени в снег.

Господи, как он неумерен во всем! Но ведь она не могла не ехать! Она сама поцеловала его, чтобы успокоить. И он, кажется, успокоился немного, даже пошутил что-то насчет своего христарадничества.

Всю дорогу до Москвы ей было спокойно: она сделала выбор — честный, без трепа, выбор.

В Москве впервые она не искала встречи с Виктором. И встретилась. У столовой. Она была уже одета, выходила. Кровь толкнулась в сердце, в голову, прежде чем она узнала его. Увидев Ксению, он застрял в дверях.

— Разреши пройти, — сказала она, и он послушно отодвинулся.

Догнал. Он был явно восхищен ее обращением с ним в дверях столовой. Вот что, оказывается, нравится ему. Пригласил в кино. Жадно расспрашивал, как она живет. Спросил, встречается ли с кем. Да, встречается. И кто же ее избранник? Хороший парень, слесарь, передовик, силач, весельчак, очень неглуп и с характером. Любит ли он ее? Да, очень любит, она уж забыла, что можно быть такой любимой.

— Первый парень на селе?

— Это почти не отличается от первого парня в компашке.

— Прости меня, Ксю, за грубость, подобные связи у меня бывали, но я их не афишировал.

— Даже и ту девочку, которую убили? Она была из этих же связей?

Он промолчал, нахмурясь.

— Ну, что нового в компашке? — приняла она тон светской болтовни.

— Компашка — это ваш жаргон?

Она обошлась улыбкой. С улыбкой же спросила об аналитике — и сработало. Неужели так легко возбудить ревность? Он вдруг сказал — ребята считают, правильно, что он согласился на разрыв с нею. «Умная женщина, — говорят они, — хорошо. Но слишком умная — уже плохо: диссертацию мы можем написать и сами».

— Твоя теперешняя возлюбленная не очень умна? — сочувственно спросила Ксения.

Дело, сказал он, совсем не в этой женщине. Он не собирается на ней жениться. Он вообще не собирается жениться раньше, чем лет через шесть-семь. А женщина — средство от «зубной боли», и только.

Впервые он так резок, так циничен. Но, значит, ему больно. Хочется его обнять, но надо удовлетвориться злорадством. «Ты, как всегда, спешишь?» — спросил он. Ничего себе! Кажется, это ведь ему всегда некогда. Они могли бы встретиться вечером, — сказал он. И прибавил, что очень скучает. Пожалуй, он все-таки, как ни звучит это комично после всего, что они решили и сделали, любит ее. Примерно так было сказано. Даже сейчас, уже теряя ее, он не потерял головы. Высмеивал ее новую привязанность, но о себе кроме общих фраз о грусти и «кажется-любви» — ни слова. Сердце болит самым настоящим образом, но она даже рада осмотрительности Виктора. Удивительно, но, зная, что никогда не полюбит Батова, она уже не могла бы бросить его, просто не представляет, как могла бы сказать ему, что вернулась к Виктору. Невозможно. Даже один вечер побыть с Виктором она не позволит себе.

Когда она наконец распрощалась с Виктором, заставила себя отодраться от него, боль была такая, что невмоготу. Значит, у Виктора физиологическое желание — как зубная боль. Почему же у нее, как у Гейне, как у Горького, зубная боль в душе? Резкое, как удар, отвращение ко всему: к себе, к жизни, к людям. Она нащупала пятнадцать копеек: позвонить. — Кому? — Маргариты не оказалось ни дома, ни в институте. — Людвигу? — Пусть влюблен и занудлив, как однодумец и скупец — с ним ей станет легче — гудки — женский голос — да, это квартира Людвига Владимировича — жена, неужели уже жена? Но голос немолодой…

— Простите, а Людвига Владимировича можно к телефону?

— Кто спрашивает? Ксения? Людвиг говорил о вас. Людвига нет.

— Он уехал?

— Он умер.

Жалкий ее лепет: как же так? вы жена? что случилось? — Нет, это сестра. Людвиг не успел жениться. Внезапная смерть. Позвонил, что давит сердце. Больше на звонки не отвечал. Наклонился развязать шнурок на ботинке. Искалеченный на фронте. Больной человек. Очень больной. Но он был счастлив, как никогда. Влюблен, полон замыслов… Внезапно.

— О, господи, как же так. Примите…

— Да. Вот так. Ничего, что же теперь поделаешь…

Повесила трубку. Поехала к Маргарите. Та уже дома оказалась. Долго сидели они в тот вечер. Поминали, вспоминали. Помните, какое лицо у него было? На улице на него оборачивались. В ругливой московской очереди не находилось ни одного человека, который запротестовал бы, когда Людвиг подходил без очереди к прилавку. Никогда не стоял в очереди. О войне не рассказывал. В Сталинграде воевал. Нет, никогда. «Сходите на бойню, если вам так любопытно». Странно, но он не был ни большим художником, ни большим критиком. «А потому что считал, что уже все есть, все сделано», — это Ксения. «Ну, может быть, потому и считал, что был ценителем, а не творцом». Как думает Маргарита, он был верующим? «А что это значит — верить?»

Сейчас он был в них, с ними — живой. И все-таки, как много мелкого, эгоистичного в самой чистой скорби! Было же всё время — уязвленность, что не ее, Ксению, он полюбил, а последнее время не очень-то жаждал и встретиться. Возможно, с некоторых пор она представлялась ему застывшей в своей провинциальной жизни, как казался скучен в своей счастливой любви он ей. И обкраденность, невозвратимость — они не договорили! Она не успела ему доказать! Он утаил от нее «кредо своей жизни», «итог всего, что ум скопил». Он был открыт — и уклонился. Разочаровался в ней? Устал от ее въедливости? Он ушел, а она не успела спросить, она не успела даже возразить ему. Люди должны бы оставлять не наследство, а исповеди. «Конечный вывод мудрости земной». Было ведь в нем больше, чем он говорил. Или не все скажешь?

Но мелькало и совсем эгоистичное — смутное облегченье, что эта скорбь растворила мучительное — невозвратность потери Виктора.

* * *
Пять дней у бабушки Крутчихи оказались томительными: читать — нечего, гулять — холодно, морозно, помогать по хозяйству — лень, да и не положено по статусу гостьи. Мир за окном был серым, коротким и не было в этом мире ни Людвига, ни Виктора, ни Джемушей. А Батов был. Он с этим миром был одного корня.

Расспрашивала Ксения бабушку об отце. Но ушел он отсюда семнадцати лет, а потом уже почти и не бывал — отпал от семьи. И мать его подолгу не навещала — сначала трудные годы, много младших детей, муж-пьяница (Ксения так и воспринимала деда — как мужа бабушки). Потом война.

— А ты, бабушка, съездила бы в Джемуши. Как-никак курорт, отдохнула бы, подлечилась. А за коровой кто-нибудь присмотрит.

— Да надо бы. Я и Валерика-то маленьким только видела. Да вы кушайте, кушайте!

Вот так, Ксения к бабушке — «ты», она к ней — «вы». Наверное, и отца, когда он соберется сюда, на «вы» будет величать. А он и выглядит-то немногим моложе своей веселой матери. У них и зубов одинаково мало. Бабушка не вставляет — так проще ей, чем ехать невесть куда, чтобы их вставить. А отец не вставляет — по привычке плохо к себе относиться: живот болит — грелку кладет, даже минеральную воду не ходит пить; рукава на рубашке протерлись — под пиджак одевает, ботинки обрастают наклеенными подошвами до тех пор, пока еще служит верх, оборванные шнурки надвязываются. Почему, интересно, у отца нет веселости его матери? Может, испортил учитель, который опекал способного мальчонку, научил любить Некрасова и Пушкина, так что уже на всю жизнь Пушкин отца очень мало отличался от Некрасова. Начинала Ксения догадываться и почему, женившись на маме, отец уже редко бывал в родной деревне. Вероятно, маленькая, похожая не то на еврейку, не то на казашку, да еще курилка, да еще старше отца, да еще разведенка, мама не глянулась здесь. Что-то такое мелькнуло недосказанное в рассказах бабушки: о какой-то раскрасавице, верно и чисто ждавшей отца здесь, в деревне — она потом, когда отец привез маленькую чернявую жену, пыталась утопиться. Все это, как и первый мамин брак, уже ничего, конечно, не значило, потому что были рождены на свет они — Ксения и Валерка. Но для бабушки, наверное, оставалось это живым, памятным. Ксения не захотела расспрашивать подробнее, и бабушка тоже, засуетившись, переключилась на другое:

— А солдат-то, солдат-то, сосед, что убивался за тобой, женился, вернулся из армии и женился, симпатичная женка, городская. Оне тамочка и живут, у ейных родителей.

Чуть ли не в тот же день Ксения видала солдата — к матери он наведался. Но как же изменился — смотрел на Ксению и словно не видел ее. Не то что чувства — даже воспоминания чувства не проглядывало. Неужели же, случись невероятное, поженись они — и это была бы у него любовь на всю жизнь? Что же это такое любовь, свирепое, но переменчивое? Неужели и с Виктором — могло быть так, а могло и совсем иначе? Неужели и любить ее мог бы Виктор больше или меньше? Едва ли. Один, обреченный на одиночество, даже рядом с теми, кто любит его… Господи, какой одинокий, и никто никогда не будет этого знать. Одна только фамильная инженерная честь, для которой зачем-то надо не щадить себя. Бедный Виктор, бедный Людвиг, бедная она. Не нужно ей больше этой бессмысленной, уничтожительной сложности, нужно ехать, как можно быстрее, к Батову, отогреться, успокоиться, утешиться возле него.

Домой она ехала другой дорогой, минуя Москву, с двумя пересадками — на каждой пересадке уже привычно пользуясь своим юридическим удостоверением, чтобы не торчать в длинных, многочасовых очередях.

На последней ночной пересадке дожидалась она поезда не в тесном, забитом зале, а в дежурке у милиционера. Милиционеру хотелось спать, и он развлекался как мог.

— Где жили последнее время? — спрашивал он безбилетника, хотя все нужное было уже выяснено.

— В Вильнюсе.

— А что ж уехали оттуда?

— Да чего ж одному болтаться.

— Женились бы.

— Чего же мне жениться, когда у меня здесь жена есть?

— Она уж, может, другого нашла.

— Не. Ребенок у нас. Она ж с моей матерью живет.

— Ну хорошо, идите.

Никакого отношения к существу дела этот разговор не имел Но милиционер знал, что ему ответят на любой вопрос. И спрашивал, тянул бессонное время.

— Где живешь? — спрашивал он мальчишку.

— А когда где.

— Где последнее время жил?

— В Ольховке.

— Неправильно отвечаешь. Положено подробно: район, место работы.

— Ольховка Березняковского. В пастухах я там был летось.

— Какая она — большая деревня?

— Ольховка-то? Полтора будет.

— Чего полтора?

— Километра полтора.

— В длину?

— Ну да.

— Вот так и нужно сказать: деревня очень большая, в ней очень много народу. Понятно?

— Понятно.

— Вот, нужно быть культурным. А то как же ты коров будешь пасти? Водитель стада, и такой некультурный. А? Как же ты коров будешь воспитывать, если сам такой некультурный? Та-ак! Не слышно ли где в Ольховке, чтобы дом продавался?

— Не, не знаю.

И Ксения не могла понять, спрашивает ли милиционер о доме потому, что хочет купить, или просто тянет время. Она и сама с трудом боролась со сном, но даже в невольной дремоте ее не оставляла торопливость — впервые она ехала в Озерища — как домой, впервые ее там ждал человек, которому она нужна была настолько, что выбора у него не было.

Приехала в Озерища вечером, на добрые сутки раньше, чем намеревалась. Поинтересовалась у Татьяны Игнатьевны, не спрашивал ли ее кто. Нет, никто. Письмо из Джемушей, больше ничего. В обычный час их с Батовым встреч Ксения вышла из дома: пусть ее еще рано ждать — он должен, тоскуя, приходить сюда в это время. Но, хотя она и у дома задержалась, и по улице очень медленно шла, Батов не появился. Тогда Ксения пошла к Полинке. Та обрадовалась ей, хотя и не так бурно, как почему-то хотелось Ксении. Как да что в Озерищах, в суде, расспрашивала Ксения. Та отвечала, не переставая подкладывать в печку, чистить картошку, наливать чайник.

— Батов не заходил? — спросила наконец Ксения, удивляясь, что Полинка сама не вспоминает о нем.

— Батов он и есть Батов! — с ожесточением сказала Полинка.

Три дня в соседней деревне праздновали престольный праздник, и три дня там гулял, был нарасхват Батов. Снова спутался с Катей. Зинаида торжествует: «Ну, что я говорила!» Батов и к ней подваливал, да она его наладила от себя: хватит, намучилась.

Как тут поют: «Говорят, что мне измена. Правда, я изменена». Докатилась Ксения. Мать рассказывала как-то о домработнице, которая жила у них давно, когда Ксения маленькая была. Молодая домработница, но совсем не глупая, своеобразная такая. Влюбился в нее их приятель, молодой инженер. Сватался. А она затвердила: «Люблю, но не пойду. Он меня разлюбит, неграмотную. Дерево по себе валить надо». И «свалила». Простецкого парня выбрала: «Этот меня ценить будет». А он пил, и бил ее, и не ценил нимало.

Вот так-то, Ксения Павловна, выбирай себе ровню, а если можешь, то и повыше — не так обидно страдать. А вот теперь ты на одной доске с парикмахершей Зинаидой…

Сходила в кино. Почти пустой зал — все веселились на престольном празднике в соседней деревне, потом пойдут дела о хулиганстве и поножовщине. И Людвиг мертв. И все довольно мертвенно.

Вечерами сидела, как прежде, с Татьяной Игнатьевной за самоваром. Чай — это неплохо. Но, понаслышанная уже о новом ее романе, вела хозяйка разговоры вокруг да около: я, де, тоже, когда начинала учительствовать… был парень-красавец, не вашему Батову чета. Выходила она к нему в ажурной пуховой косынке и ладной легкой шубке. Женщина всегда помнит, как она была одета, выходя к любимому или любящему — этакий профессионально-женский нарциссизм. Любила, да. Но одумалась, и замуж вышла за такого же учителя, как сама. И не жалеет. Была она за своим мужем как за каменной стеной. Ах, Ксюша, любовь — не жизнь, нужно выбирать пару по себе.

И правда, не надо любви, ну ее совсем. «Пора, мой друг, пора, покоя сердце просит». Ей нужен покой, а если для покоя необходимо выйти замуж, успокоить бушующие гормоны, она выйдет за первого приличного человека, если такой еще найдется для нее. Лишь бы больше не тратить силы и время на призрачную погоню за счастьем. «На свете счастья нет, но есть покой и воля».

А Татьяна Игнатьевна в неторопливых своих беседах добралась и до Батова. Говорят, он развратник, этот Батов? Теперь, конечно, все развратники. А мальчишечка был способный. Хулиганистый, но способный. Вокруг него и тогда все толклись: «Батов! Батов!». Способный был парнишка, мог бы на отлично десятилетку кончить. Но — война. Чтобы поддержать родителей, чтобы бронь получить, ушел из школы в депо. Мать и отец старые. У них было много детей, да все почему-то мерли. А этот один за всех вымахал. А насчет развратности, что ж, сейчас женщины да и девушки стали очень доступны. А все же и сейчас мужчины ценят честных девушек. Вот ее дочь…

Господи, опять ее дочь — прекрасный обеспеченный брак, муж души в ней не чает. Ксения не выдерживает:

— Чтобы выйти замуж девятнадцати лет, бросив при этом институт, ни особой чистоты, ни особого ума не требуется.

Татьяна Игнатьевна не сердится, слегка смущена даже. Что ж, оправдывается хозяйка, они с мужем очень настаивали, чтобы дочь не бросала институт, очень переживали. Но вообще-то (ага, сейчас будет реванш!) — вот заладили все: институт, институт. А что хорошего, спрашивается, так-то вот, как Ксения, лучшие свои годы тратить в деревне, где и парней-то всего что Батов да студенты на каникулах? Вы не думайте, Ксеничка, я вас не осуждаю, я — сожалея вас…

Изнурительная борьба за женский престиж: я лучше тебя, и дочь моя лучше тебя, у тебя есть свои достоинства, и все же дочь моя лучше и устроеннее тебя.

В субботу на танцах появился Батов. Заглянул в зал и исчез. Оказалось, торчит в биллиардной, вертит кием и дурит. Через полчаса появился в зале, прошел за сцену, где сидели они с Полинкой, поздоровался с Ксенией почти робко — она приподняла брови, ответила. Пригласил не ее, а Полинку — знал, дуролом, что не пойдет Ксения с ним танцевать. Зинаида носилась по залу, подгибая в коленках длинные ноги и задирая каменно-кудрявую голову. Что-то не было желания участвовать в этих играх. В гардеробной было пусто. Улицы пустынны тоскливой вечерней пустынностью зимних сельских улиц. Уже в своем переулке услышала она за собой торопливые шаги, и хотя всегда боялась нагоняющих шагов, не оглянулась, Батов налетел сзади:

— Не пугайся, это я. Сердишься?

— За что же, Батов? Но надо было сказать мне о своем решении раньше, накануне моего отъезда.

Масса жестов в ответ — и прижимает к груди руки, и хватается за ее за руку, и смеется, и ко лбу руку прикладывает:

— Послушай, ты уехала, я как пришибленный был. Места себе ненаходил.

— Нашел же, однако.

Хохотнул, за голову взялся:

— Послушай, я решил избавиться от этого наваждения. От тебя, дурак, думал избавиться. Еще такого не было, чтобы меня праздник не вылечил. Я пил так, что, честное слово, думал — лопну. Гуляю — хорошо. Вечером приду — опять ты! Что за черт возьми!

— Ну, ясно. Тогда ты решил вечером домой не приходить.

— С Катькой? Да. Но ее нет.

— Убил?

— Она, наверное, существует, но ее нет. Никого нет, кроме тебя!

— Кстати сказать, мы на брудершафт будто не пили!

— Столько пили, а на брудершафт — нет? — Не упускает случал отшутиться Батов. — А целовались — не в счет, да? — но тут же снова хватает ее за руки: — Ксенька, откуда ты взялась на мою голову! Не прогоняй, я псом твоим буду. Решай сама, как меня порешить. Я больше не бунтую — себе дороже. Прости, ну прости меня, дурака, ломыгу! Только я от тебя все равно не отстану.

— Сколько же еще впереди престольных праздников, когда ты будешь снова проверять себя?

— Ни одного! Ты мой праздник! Ты мой престол!

Снова схватил ее за руки, обнял, прижал, оттолкнул, удержал:

— Все к черту проверки! К черту всё! Я люблю, люблю, люблю тебя, понимаешь? Люблю!

Когда Ксения садилась в рабочий поезд на узловой cтанции, ещё не темнело, но в Озерища прибыла она уже глухой ночью. В вагоне народу к конечной станции осталось совсем немного, все они быстро, деловито сошли и растворились в темноте. Ксения сразу отстала. Под ногами хлюпало. Платформы не было. Асфальта не было. Чёрная ночь. У деревянного вокзальчика светил керосиновый фонарь. И колокол висел. Бесшумно сыпал мелкий дождь.

Книга третья ХЛЯБИ И КАМУШКИ


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Еще в сентябре Ксению приняли на собрании кандидатом в члены партии. Но вот прошли и октябрь, и ноябрь, и декабрь, и январь, а в райком партии на бюро ее все не вызывали.

— Запрашивают, — объясняла судья. — Ты человек приезжий, тебя здесь не знают.

— Я же написала в анкете.

— Проверяют, всё ли написала.

А сама поглядывала на Ксению пытливо.

И ведь, и в самом деле, утаено было, что двоюродный мамин брат, с которым мама вместе воспитывалась, дядя Берта, профессор и ученый, арестован в сорок восьмом году как враг народа. Ни поступая в институт, ни после Ксения о нем не упоминала. «Ты можешь просто не знать! — сказала мама. — Где Сибирь и где мы! Ты его и не видела-то с пяти лет. И не родной он тебе дядька — двоюродный». Вот это, наверное, и выясняют, думала Ксения.

Лица за длинным столом все знакомые, но серьезные, отдаленные. Елизавета тут же сидела — член бюро, и что-то, верно, уже знала — сдержан, уклончив был ее взгляд.

— Расскажите биографию.

Рассказала.

— Почему вступаете?

Хочет быть в первых рядах… — именно так положено отвечать. Не просто строить коммунизм — все, мол, строят, — а быть в первых рядах. А что, если спросят: почему вы хотите торжества коммунизма? Тут или ври, или пропадай. Ведь для всех коммунизм — конечная цель, сияющее будущее. Возможное или невозможное — это уже предмет частых споров. Чаще: «Ох, нескоро еще!». А некоторые: «Да никогда его не будет! Не верю!». Но с ее точки зрения, коммунизм — не цель, а средство. И потому нет ничего невероятного в том, что он будет. Не может не быть — нужен. Цель не всегда возможно достигнуть, а вот средство быть обязано… К счастью, подобных вопросов не задают. Как в Бога можно только либо верить, либо не верить, так, считают верно, и коммунизма можно, как царствия божьего на земле, либо хотеть, либо не хотеть, либо верить в него, либо нет. А для чего — ну, ведь не спрашивают, для чего рай или Бог. А надо бы… спрашивать…

Вопрос о новой системе планирования. Отвечает. Пауза. Кто смотрит на нее, кто на секретаря, который перебирает на столе бумаги — ее бумаги. Ну же, ну!

— У вашей матери это первый брак?

— С отцом?

— С Крутских.

Издали начинают, сейчас дойдут до материного детства, до дяди Берты.

— Нет, у нее еще был брак до этого. Недолгий.

— Зарегистрированный?

— Не знаю.

Может быть, подбираются к ее, Ксениному, поведению здесь, в Озерищах? Может быть, членам бюро небезынтересны сплетни? Она с негодованием отвергнет подозрения, а они скажут: «Конечно, мы и не сомневаемся, но, будучи на столь видной работе, нельзя давать повод…» — как вечно проповедует судья…

— Вы знаете фамилию?

— Кого?

— Первого мужа вашей матери?

— Нет.

Секретарь уже не роется в бумагах — смотрит на нее:

— Вам известна судьба первого мужа вашей матери?

Что за чертовщина? Почему они должны рыться сами и ее туда же носом тыкать — в прошлое мамы?

— Нет.

— Вы знаете, что он был осужден как враг народа?

Как? И первый мамин муж? Не только дядька?

— Осужден? — туповато переспрашивает она. — Нет, не знаю. Но, может быть, и сама мама не знает — они ведь разошлись.

— Он писал вашей матери, уже будучи осужденным. Писал как жене.

Да, об этом бы мама должна была ей рассказать! Уж эти болтушки — о чем-то прочно молчат. Похоже, она подозревала, что мать не зря не распространяется о первом своем браке.

— Но Ксения Павловна могла и не знать, — это голос Елизаветы, Елизавета за нее вступилась. — Это ведь было еще до ее рождения.

Секретарь:

— Да нет.

— Ну, она была совсем ребенком!

Больше ничего при ней не говорят. Ее просят выйти и подождать за дверью. За двойной дверью.

В предбаннике все еще полно людей. Ксения стоит у двери, повернувшись спиной к любопытным взглядам. Позорище! Ужас! Обо всем этом мать обязана была ее предупредить — меж разговорами о хиромантии и гигиене. Если не примут, надо отсюда уезжать. Интересно, поедет за ней Батов? Но вообще-то, даже уехав, как жить — выставленной, выгнанной, отчужденной? И тогда уже всюду — стена. Семья полна врагов народа. Ну, мать! Думала, поди, что если как бы забыть, замолчать, то и другие не вспомнят — главное, самой забыть и детям никогда не обмолвится.

Больше она об этом не думает. Думает, удобно ли будет у кого-нибудь из мужиков попросить папиросу. Да нет, не успеет, нельзя.

Елизавета выглядывает в дверь:

— Заходите, Ксения Павловна.

Ксения стоит у стола, опустив глаза, но, войдя, успела заметить улыбки, облегченное движение.

— Решением бюро райкома партии Озерищенского района прием кандидатом в члены партии Крутских Ксении Павловны утверждается, — не то зачитывает, не то говорит Секретарь райкома, и тоже улыбается — все-таки, наверное, приятно делать добро. — А с матерью, Ксения Павловна, советую вам поговорить. Дети за родителей, конечно, не ответчики, но вам, адвокату, юристу, понимаете ли, а теперь и кандидату в члены партии нужно уже снимать розовые очки.

Черт, «розовые очки» — хотел, наверное, как лучше сказать, а резанул — «розовые очки!» — Ни фига себе, противное какое-то выражение…

В суде, где собрался «бабком» обмыть ее прием, Ксения выпивает разом свой стакан, и вдруг плачет. Переволновалась. Срывается. Ее же приняли из милости. Лучше бы уж не принимали. Да нет, не лучше, тогда бы уже вообще не жизнь. Перетерпеть надо. Елизавета, довольная, улыбается — она же отстаивала ее, хотя и схлопотала замечание, что уж ей-то, как прокурору, положено такое знать в первую очередь, не дожидаясь, пока этим займется райком.

— Я ведь понятия не имела! — говорит Ксения (но тут же краснеет: о дядьке-то ведь она знала, и скрыла.).

Бабком зорко смотрит на ее румянец — не верят, что она не знала, но вполне понимают, что скрыла.

— Ничего, ничего, — говорит ободряюще Елизавета, потому что Ксения снова плачет.

— А не сгонять ли нам ешшо за плодово-ягодным? — говорит-поет Анька Сивый Клок.

* * *
Домой Ксения не написала. Там ведь отец, а мать должна скоро к ней приехать. Часто она теперь думала, почему все же так прочно молчала мать о первом своем муже. Так, какие-то упоминания, что был такой — высокий работник, но непутевый человек, и разговор уводился в сторону. Ксения всегда считала — чтобы не травмировать их и отца. Первый брак — все-таки какое-то пятно на лике прочной семьи. Мать никогда не выглядела кокетливой или чувственной, поэтому первый, какой-то кратковременны брак ее воспринимался как молодая неопытность. Там вроде и любви-то не было — какая-то благодарность, что ли. Никогда бы Ксения раньше не поверила, что не все тогда же было порвано, что он еще ей писал, из тюрьмы или лагеря, как муж жене — враг народа, да и было ли у него право переписки? Как ее спросил секретарь: «У вашей матери это первый брак?» — «С отцом?» — «С Крутских». С отцом? — с Крутских. Возможно, они считают, что тот — ее отец. Но неужели она дочь того? Тогда ведь все понятно. И то, как не любит ее отец — этот отец! И даже вечная терпеливость матери понятна — еще бы, ведь ее, жену врага вместе с дочерью врага принял отец и прикрыл своим именем. Страшно, но Ксении ужасно жаль отца, который, оказывается, ей не отец. Бедный папа, у которого нет ее, строптивой дочери Ксении. Но если действительно не этот, а тот — ее отец, как смела мама, как посмела она молчать! Не хотела дробить семью? Нет, не имела она права молчать. Ой, неужели? Все говорят, она похожа больше на отца, чем на маму. Ну и что? Ксения сама видела удочеренную девочку, которая была копией своей приемной матери. И ведь читала же Ксения в какой-то книге по акушерству и гинекологии, что женщины рождают детей, похожих на что-то или кого-то, поразивших их. И даже на неродных отцов. А как же бабка Ксения? Тогда и то понятно, как редко они у нее бывают. Но почему тогда ее-то назвали Ксенией? Совпадение? Или она только зачата была тем, а рождена уже при этом отце? Вот тебе и прямодушная инфантильная болтушка мама. Глубокоглазая, да. Только не поймешь, что в этой глубине. Вот тебе и закидонистые ее теории, с которых ее не так просто сбить даже ловкоречивой Ксении:

— Мама, ведь этот фатализм твой — просто недомыслие. Просто игра. Если все равно будет то, что должно быть, что предначертано, зачем же ты лечишь людей? Суждено им выздороветь, они и без тебя выздоровеют, а если… Будет же то, что будет?

— А будет, Ксеничка, то, что я должна лечить и вылечивать Если мне на роду написано лечить и вылечивать, то вся у меня сила уйдет, чтобы этого не делать, а я все равно не смогу не лечить. А когда я не должна помочь, не написано мне и больному это на роду, — на меня, знаешь, затмение находит.

И глаза у нее при этом нежно-веселые — словно она играет в чудесную игру.

— Да ты же комсомолка двадцатых годов. Ты же не в судьбу, а в коммунизм должна верить.

— Коммунизм будет, Ксеничка, только не скоро, — легко переходит на новую тему мама.

— Сам собой?

— Почему сам собой? Люди не смогут без него жить.

Всегда Ксения думала, что мама молчит о первом муже либо потому, что не любила его, либо наоборот — потому что любила. Оказалось, молчала, потому что нужно было молчать.

* * *
Распаковывая гостинцы и подарки, окидывая Ксению быстрым теплым взглядом, мама всё болтала, болтала. Сколько раз в их долгой совместной жизни отключалась Ксения, глядя на эти не то детские, не то мудрые глаза, слушая эти фантазерски рассудительные теории. Вот и сейчас очередная история, и обязательно с веселой моралью — нечто о мужчинах, отце и Валерке, оставшихся на хозяйстве, о запоздалой ревности отца, отпускающего ее в дальнюю дорогу. Разговоры, пригодные для любых ушей: Ксении, хозяйки, первого встречного. Уж наверняка потчевала она в дороге своих попутчиков этими историями и теориями, и слушали ее лучше, чем слушают дома. Не зря ведь в дороге «все такие прекрасные люди».

Курить выставляет маму Татьяна Игнатьевна на кухню. Хорошо — это уже вне пределов слышимости.

— Мама, почему ты не сказала мне о первом муже — что он осужден?

— Неужели вспомнили? — в мамином лице не смущение — скорее озабоченность.

— Мама, — просит Ксения, — расскажи мне, пожалуйста, о своей жизни, о твоем муже, вообще. Я ведь должна когда-то узнать.

Вот сейчас, пожалуй, на лице мамы легкое смущение. Но рассказывает она непринужденнее, чем представлялось Ксении. Минутами дочь даже жалеет, что мать так откровенна. Неужели у мамы только два полюса, и возможно либо умолчание, либо не знающая берегов откровенность. «Нет-нет, — хочется ей остановить мать, — всего не нужно, оставь кое-что втайне». Но молчит. А мать так же просто, как до этого обходила молчанием, рассказывает. Может, и с облегчением: что ж, дочь уже взрослая, родной человек. Нельзя было — молчала, попросили — рассказывает. «Вот оно, Ксюша, какая жизнь, жизнь прожить — не поле перейти».

Поляк, революционер, незаурядная личность — такой был первый муж девочки-мамы. Был он старше ее, участник гражданской войны, подпольщик. При этом молод, весел, быстр. Совершенно лишенный чувства собственности. «Это же просто как дважды два, — говорил он смеясь. — Если у меня два костюма, а у товарища ни одного, значит нужно с ним поделиться. Все остальное — предрассудок». Не сразу заметила девочка-мама, что и верность, во всяком случае свою — ей, считает он предрассудком. Не замечала, потому что уж очень он был нежен и заботлив с ней. И к тому же еще очень ревнив оказался, а она его ревности стеснялась, как порока и мещанства. Была мама в то время комсомолка-краснокосыночница, староста студенческой группы, только что обрезавшая толстенную кудрявую косу — как пережиток мещанства. Он приносил ей завтрак в институт, чтобы увидеть, с кем она занимается. Урывал время, чтобы встретить ее после занятий. Никак не укладывалось у нее в голове, что можно быть коммунистом и при этом собственнически ревнивым. Еще меньше верилось, что, будучи таким ревнивым, сам он способен легко изменять. Не верилось, хотя ей говорили об этом. Не верилось еще и потому, что люди, которые ей «открывали глаза», были «старорежимные». «Вот такая была я дурочка, Ксеничка». Любила ли она его? Любила, как партию и революцию. А потом однажды, вернувшись в неурочный час, застала его с женщиной. Открыл ей поляк, полуодетый, и та женщина тоже торопливо кончала одеваться и с жакетиком и беретом в руках тихонько выскользнула из дому. Обманутая жена ревела, и он же еще и успокаивал ее, утешал, воду приносил, руки целовал. Оправдывался, что был уверен — ей это безразлично. Умолял не плакать, говорил, что отныне с холостяцкими привычками в его жизни покончено.

А потом заболела бабушка. Чтобы ухаживать, но не бросать учиться, перевелась мама в институт в родной город. Муж попереживал, но согласился — он очень хороший был человек. Часто приезжал, привозил продукты, деньги присылал, писал чуть не каждый день. Но сообщили и в институт ей «добрые люди», что гуляет ее благоверный. Сгоряча она тут же и выехала. Нагрянула — самого не было, в командировке оказался. В квартире были разбросаны женские вещи. Узнала, когда приезжает, пришла на вокзал. Вышел он из поезда веселый, под ручку с двумя смеющимися женщинами. Дома она собрала вещи, попрощалась. Он не поверил, плакал, клялся. Она сказала, что переезжает и просит ее не искать.

Никуда она, конечно, не переехала. И поляк ее приезжал. Только в это время она уже за другого замуж собиралась. Нет, не за папу. До папы еще далековато было. Преподавал у них в институте человек, которого она полюбила. Его одного, пожалуй, только и любила в жизни. Папа — другое дело, тут и сравнивать нечего, папа — муж, отец ее детей, с ним жизнь прожита. Это уже жизнь сама. Преподаватель? Да, любил. Это была настоящая любовь. Когда только один любит, а другой щеку подставляет, никогда не узнаешь, настоящая ли это любовь. Без взаимности не узнать. Это ясно только когда оба любят, настоящая ли это любовь. То была настоящая. Прошло, но было. Первого мужа — нет, не любила по-настоящему, он это и сам, быть может, знал. Потому и считал, что ей безразличны его измены. Она просто оскорблялась — за себя и за партию. Папу тоже не ревновала. Да папа и не изменял. Было у него одно увлечение. Так она, чтобы проучить, разыграла роман с его другом. Бедный друг поплатился за это дружбой. А ведь и был-то только розыгрыш. Просто надо было папу на верный путь вернуть.

Ну, эту-то историю Ксения слышала по меньшей мере в двадцатый раз. Так что с преподавателем, черт бы его взял? А что, если не поляк, а тот преподаватель — ее отец? И это называется — скромная мать! Опыт-то не так уж мал, не так уж одномужен, даже не двумужен. Вы, кажется, оскорблены, Ксения Павловна? Это с вашими-то широкими взглядами?

— Так что с преподавателем, мама?

С преподавателем было то, что они очень любили друг друга. Но у него оказалась женщина с ребенком. Жена или не жена, по тем временам не поймешь. Но ребенок. И она пожалела ребенка, порвала с преподавателем, вышла замуж за папу.

Папу она в райкоме комсомола встретила. Она там была своя — активистка. Папа — из деревни. Тоже комсомолец. Тоже активный. Но не такой, как она. Больше учебой увлечен был. Книгами. Молчаливее ее, она и тогда была тараторка. Он младше был. И юноша. А она уже не девочка. И относилась к нему как старшая. По-сестрински, что ли. А он влюбился, прилепился к ней. Никуда от нее. Кончил институт хорошо. Сразу на хорошую работу поставили. Тем более, он из крестьян. В партию приняли. Они уже вместе были. Уже и Ксеничка родилась.

Так чья она все же дочь? Поляка? Преподавателя?

Нет, Ксеничка, нет! Из-за тебя же, дочушка, и расписалась с папой. Раз уж ребенок, значит, семья. Она — папина дочь. Да разве это сразу не видно? Когда дети появляются, с прошлым все кончено. Так разве — поговорить, вспомнить иногда. Как о ком-то другом.

В общем, все шло хорошо, она и работала, и профсоюзом ведала. Папу уважали, у него так все хорошо получалось в это время. И тут грянуло.

Ей передали записку от первого мужа. Он под следствием был или, может, уже осужден, но как-то умудрился передать ей письмо. Женою в письме называл, просил верить, что ни в чем не виноват. Для него ничего не значило, что она замужем, что у нее ребенок. Такой это был человек. Его письмо прочла медсестра — может, осведомительницей была, а может — из любопытства, недоброжелательности, а то и выслужиться хотела. Но это потом стало известно, а так и в голову не приходило, что кто-то мог прочесть. Письмо она порвала, никому о нем не сказала. И как гром среди ясного неба было ей обвинение в тайной связи с врагом народа. Какой враг? Ни минуты она не верила, что он враг. Бабник, да, но не враг. Это ей тоже в вину поставили, что упорствует, отказывается осудить. А папа — что папа? — Сначала ревновал, почему ему о письме не сказала, почему тот в письме ее женой называл. Ну, ревность — это сначала. Потом не до ревности стало. Пошло-покатилось. Ее из партии исключили. Его с работы сняли, сначала из партии почему-то не исключили. Она билась за себя и за него. Он молчал — немного даже не в себе. Ко всему уже готовы были. А однажды он молча ушел — он теперь часто молча уходил, а пришел, сказал, что его сегодня из партии исключили. Это ясно, значит дальше арест. У них заранее было условлено, что если дойдет у него до партийного обсуждения, он должен сказать, что она ушла от него, что они уже не живут вместе и не встречаются. А он почему-то не сказал, растерялся, может быть. Она кричала на него — как можно было не сказать этого! Он молчал. Всю жизнь от всего за молчанием да угрюмостью прятался. Ну, и она придумала, что покончит с собой и оставит письмо для ЦК. Может, так спасет его и Ксению, не оставит ее сиротой. Она прямо-таки загорелась. И страшно не было. Ждать даже страшнее. Папа? Сначала растерялся, потом согласился, что другого выхода нет. Они же как в тумане были. Теперь этого не понять. Ведь оскорблены были клеветою и тупиком. Хотелось что-то делать. Доказать. Помнится, обсуждали, а сами прислушивались к машинам — не за ними ли? Она писала то самое, предсмертное письмо и раздражалась на него, что он мешает ей, все время твердит, что не бросит дочь. Поменялись ролями — он все время говорил, а она молчала и не слушала его. К утру немного поспали. Он куда-то еще решил пойти хлопотать или советоваться. С нее же взял слово, что в этот день она ничего не предпримет — вечером он отдаст письмо в верные руки, а покончить с собой лучше в последнюю минуту. В этом она не согласна с ним была — в последнюю минуту самоубийство уже ничего не изменит. Но пообещала, что до вечера ничего решать не будет. Он ушел, а она места себе не находила — не от страха, а в обдумывании — когда? И как надо поступить. Получалось, впрочем, что кроме самоубийства уже ничем не поможешь. И не о самоубийстве, а о письме она горячо размышляла — кому отправить и что еще написать. Села тут же править письмо, надписывать то один, то другой адрес. Потом все бросила, попросила соседку побыть с Ксенией и ушла. И пока гуляла, казалось ей, что уж лучше все перетерпеть — рано или поздно это безумие кончится, поймут наконец, что это вредительство, дойдет до Сталина — и тогда живые, а не мертвые вернутся они к ней, Ксении. И так она ходила, а потом зашла в кино. И смеялась и плакала в кино — не о себе, — о том, что на экране, — о себе совсем забыла почему-то в этот час. Шла из кино и все еще улыбалась. Какой-то парень с ней заговорил. Так славно заговорил, что она ему все вдруг рассказала («А вот об этом, дочура, ни одна живая душа не знает — тебе первой, единственной расскажу»). Обо всем рассказала, и о том, что нужно ей для спасения близких и своего доброго имени, для справедливости наконец, покончить с собой. Он возмутился — как это можно? И взял с нее слово, что она не сделает глупости, а возьмет дочь и приедет к нему. Пусть муж спасется тем, что он прогнал шпионку и пособницу врагов, а он уедет с ней и дочкою («Он так уже и называл тебя дочкою, Ксеничка!»), уедет к родным, за Урал и будет всю жизнь любить их. И целовались они на скамейке («Нет, больше ничего, только целовались, я уж если говорю, врать не умею»). И еще раз он взял с нее слово, что она верит ему и глупостей не наделает. А когда она пришла домой, у стола сидел и плакал отец — он думал, она его не дождалась, покончила с собой. После этого он седеть начал. Так всегда потом и был — полуседой.

* * *
«Спит, как после святого причастия», — думала о матери с нежностью и раздражением Ксения. Сама она почти не спала в эту ночь. Оказывается, у краснокосыночниц, поглощенных учебой и общественной работой, тоже хватало времени на сердечные беспорядки.

Сколько лет у Ксении в отношении мамы все было расставлено по местам: первый брак, неудачный, но короткий и оборванный раз навсегда, влюбленный отец, к которому мама снизошла, пылкие комсомольские мечты, не вполне оправдавшиеся в суровой действительности и поэтому замененные приключенческой литературой, работа, которой мама предана и которая для нее подчас даже главнее их, детей, муж-ворчун и бесконечные фантастические теории и истории — вот, пожалуй, и все. Честно признаться, Ксении казалось, что мама довольно инфантильна, а какая-то не то грустная, не то добрая глубина ее глаз — глубина бездумной воды, бездумного неба, не больше. Была ли умна эта глубина маминых темных глаз, Ксения не знала и сейчас. Она только знала теперь, что эта глубина приняла в себя гораздо больше, чем думалось Ксении. И умного, сильного, веселого мужа, женолюба, считавшего, однако, из всех женщин одну ее своею женой. И того преподавателя, с которым была обоюдная счастливая любовь. Впрочем, может, не столько его она любила, сколько того парня, которого видела всего несколько часов и к которому едва не ушла на всю жизнь. Отец, дуралей, тело ее отпустить боится — душу не удержишь! Как это Пьер в лагере: «Поймали меня, заперли меня. Кого, меня? Мою бессмертную душу? Ха-ха-ха!». Мама и Всё, что навалилось на нее в жизни, приняла, мама и Вечную полунищету тоже приняла. Всё приняла с животною природною добротою. Всё приняла, о многом молчала, но ничего не стыдилась. Животное, ласковое бесстыдство. Так вот по чему как посуху ходят: дети, потому что не знают, и взрослые, потому что жизнь прожить — что море перейти: невозможно, но нужно. «Иисусе, ему уже по колено… по грудь… по горлышко! — Вольно же ему было выдрющиваться — шел бы, как все, по камешкам!». Вот эти камешки над хлябью, нужно смотреть только на камешки, как бы не видя хляби, а то зашатаешься, рухнешь, затянет, с ума сойдешь. Хляби бездонны, но нужно идти по точкам тверди, как бы не замечая бездонности, иначе не пройти… Ах, мать, конечно, сказала, что именно отец — ее отец. Свела хляби к маленькой твердыне. Но так ли тверда эта твердыня? Ведь именно отец толкал мать к самоубийству. Что это? А мать и это приняла в животную, ласковую глубину своих глаз. Предательство приняла, и по всей этой хляби как посуху ходит. И у нее, Ксении, в крови, в самих генах предательство. Разве не предавала она по первому бабскому безусловному движению Таньку и Милку — пусть потом раскаивалась и давала задний ход, но первое то движение — предательское! Так что бери, дорогуша, то, что дадено тебе судьбой и случаем: хлипкого на расправу отца, батю, который от пьянства, нищеты и темноты рвался в город, и дорвался, и всего достиг — образования, должности, любимой жены, а потом в одночасье все потерял, и отчаялся, и сломался. Вот откуда вечное раздражение отца, многослойное как мамин торт «Наполеон». В ней, дочери, ему — и вечное напоминание о том куске жизни, и комплекс загубленности, и дочерняя неблагодарность, и ее заносчивость, которая его, долбанутого жизнью, злит безмерно. Чистоплюйство, ничего еще не значащее. Усталость, вымотанность отца. И гордость извращенная. Именно Ксения, должно быть, по его представлениям должна достичь того, от чего он отказался ради них. Не отказался — выкинут был. Но хотя бы не стал покупать ценою их свое благополучие. Дудки, она не собирается делать карьеру! То, для чего отец чуть не убил мать, для нее уже не существует. Она сама по себе… Как спутываются все рассказы — бабушки, мамы, как не угадать за ними, кто же ее отец — предатель или безумный, жертва или паразит? Ведь не себя убивал, а маму на самоубийство толкал — неужели не понимал? Характер исступленный, но короткий. Ничего, верно, не важно было в ту минуту — лишь бы доказать. Вот оно ее, Ксении, унаследованное, легендарное в семье: «стрижено!». А сомневается, отец ли ей папа. Отец, точно: пусть уже и жена погибнет, лишь бы доказать. Но — ужаснулся. И сломался. Остался упорен и добросовестен, но это и все. Она, Ксения, тоже бывает короткой. И это в ней от него. Слишком много в ней от него — и жажда знаний, и трусливая чистота, и упрямство вместо воли, и заносчивость, и краткость порыва, и как первое движение — предательство. И даже ревность — за отца — к матери.

Мать оказалась выносливей и глубже.

* * *
Приходил Батов, знакомился с матерью, пил чай. Чувствовал себя явно нехорошо, старался держаться светски, но говорил неловко, не гладко, все водил над столом большими своими руками и вертел пальцами. Он и всегда-то много вертел сильными как клещи и какими-то неожиданными в движениях пальцами. Ксению это коробило, но в своем раздражении усматривала она снобизм и сдерживалась, разве что иногда наедине пыталась положить на его извивающиеся пальцы руку. Однако Батову это представлялось игрой, пальцы его без всякого усилия отбрасывали ее руку, опять кувыркались вслед за речью…

Гримасничая руками, Батов таки задел чашку на столе, но подхватил ее и с резким своим смехом поставил на место. Мама улыбалась и кивала, но была, пожалуй, грустна.

Батов, которого вышла Ксения проводить, на ее вопрос о маме засмеялся обескураженно:

— Мама как мама! Опасные они все.

Мать высказалась сдержанно:

— Резкий он какой-то. И очень некрасивый.

«Здесь считают его красавцем, — подумала Ксения, — но это, собственно, одно и то же». Она понимала — матери хотелось, чтобы он был поинтеллигентнее (тоже еще аристократка: с прожженными нищенскими одеялами, с небритым мужем, у них в доме и ели-то зачастую прямо из кастрюль, а о вилках и не помышляли).

— Он много читает, — сказала она вслух. — И очень неглуп.

Но все равно мать пустилась в глубокомысленные рассуждения, что назначение после института надо все-таки получать в город — не для удобств даже, а чтобы был круг хлопцев, из которых можно выбрать себе ровню. Или — тоже не зря так делается — выходить замуж на последнем курсе.

— «Будет бить ее муж-привередник, и свекровь в три погибели гнуть», — насмешливо процитировала Ксения обожаемого отцом Некрасова.

А все-таки задела ее мама. Сама не влюбленная в Батова, она уж очень была во власти чужих мнений о нем. Ольга относилась к Батову с уважением, считала его интересным, умным парнем, и Ксения с удовольствием здоровалась с ней, идя по улице с Батовым. Маму же во все время ее недолгого пребывания в Озерищах она больше с Батовым не сводила.

Как-то, торопясь в Озерища из соседнего района, Ксения попросилась на товарняк, ехала на площадке с железнодорожником, привычно расспрашивала о профессии, кстати упомянула, что знакома с одним рабочим депо — Батовым Михаилом. И была даже обескуражена восхищением, которое вызвало одно только имя Батова:

— Михайла Батов? Ну кто же во всем этом крае, на всей этой дороге не знает Батова? Мастер своего дела! Голова! Куда там инженерам до него — мелко плавают! Самую сложную работу — ему, потому что умен и дело знает. И силач — один сцепление поднимает. Скажи же ты, посмотреть на него — парень как парень. Сухой. Не то что там горы мускулов, бицепсы! Жилы крепкие. На него ездят просто посмотреть. Посоветоваться из других депо ездят. Другой балалакает на собрании, всякие там обязательства берет, в грудь кулаком себя бьет, инициативы выдвигает. А эти инициативы — тьфу. Батову эти трибуны не нужны, и надуваться не будет, зачем ему, — все со смехом, весело. А нужно сообразить, к нему и директор, и главный. Вот был случай…

Это была Слава. Не дутая, подлинная слава, народное признание. И Ксения даже заробела как-то.

* * *
Сам Батов относился к своей славе, как к тому, что всегда было при нем, есть и будет. Он сначала с Ксенией насчет книг порывался говорить. Читал он много. Хорошо помнил прочитанное. Ксения, к его удивлению, о половине прочитанных им книг и не слыхивала. И даже интереса не испытывала.

— Таких книг тысячи, — пыталась она ему объяснить, — не стоит тратить на них время.

И переводила разговор на его работу. Ее расспросы льстили Батову.

— Значит, насчет, относительно рационализации… Сейчас, сейчас… Значит, так… До сих пор меня девушки о рационализации не расспрашивали. Так, депо… Черт, я изобретаю, а потом забываю. Ну, значит, вот, смотри…

Он рисовал на земле какой-то блок чего-то. Все же ему не хотелось уходить от художественной литературы. По ходу рассказа он норовил вспомнить какой-нибудь производственный роман, от одного упоминания которого Ксения подкатывала глаза. Чувствовалось, Батов заранее продумывал возражения — а не тот это самый ли, как его, снобизм у нее, не так ли у нее получается, как у москвичей, по ее же словам, которые с жизни одни только «сливки снимают»? Он согласен, это не Лев Толстой, но ведь эти книги как раз о том, о чем она его расспрашивает! Чем они так уж плохи, эти книги, ему, например, нравятся, не так, конечно, как она, за нее он вообще отдаст все книги со Львом Толстым и Пушкиным в придачу, ха-ха, но… Она отмахивалась от его продуманных доводов — плохие книги это плохие книги, и снобизм тут не при чем, жизнь интереснее плохих книг, так что не надо ей производственных романов, пусть он сам расскажет.

А вскоре — закон парных случаев! — вновь разговор о первосортной и третьесортной литературе, только уже не с Батовым, а с новым помпрокурора Фридрихом:

— Полтораста, пусть даже тысяча шедевров мировой литературы — это, подружка, не для тех, кто впервые пришел к книге, — говорил с увлечением Фридрих, расхаживая по канцелярии и не замечая иронических взглядов, которыми его провожали Ольга и девчонки. — Главное помнить обо всех этих школьниках, обсасывающих сотни книг, об этих, понимаешь, полчищах грызунов. Шедевры мировой литературы — это не для них — до шедевров еще дорасти надо.

— Чтобы дорасти — надо расти.

— Шедевры в этом возрасте не принесут вреда — не принесут и пользы. Но если не будет нескольких сотен книг, которые проглатываются в одну ночь и в которых герои, приключения, вечная верная любовь и все такое прочее… если не будет нескольких сотен книг, пусть не так уж хорошо и написанных, но о хороших людях — да, героях, — они прочтут сотни порнографических, просто бульварной дешевки.

* * *
Появлению Фридриха в районе предшествовала любовная история. Курносенькая помпрокурора, та самая, что опухла от слез, когда сообщили о смерти Сталина, но вообще-то, несмотря на безмужие и безотцового сына, была неунывающая, веселая и не раз хвасталась, что хоть вместо грудей после кормления сына у нее только крохотные, плоские мешочки, зато ножки хорошенькие и мужики ее любят, потому что она под ними змейкою вьется — сошлась с Геною, тем самым парнем, что провожал Ксению с первых ее в Озерищах танцев и рассказал анекдот про Христа и двенадцать апостолов, шествующих по воде. Была помрокурора лет на восемь старше Гены, и мать и сестра его (главврач в больнице) негодовали и доводили Гену до того, что он однажды даже топиться побежал. Майские праздники были — озеро еще совсем холодное, курносенькая помпрокурора бегала по берегу, кричала: «Вернись! Я прошу тебя!», и плакала, и толкала к воде Батова. Батов пошел спасать. Но, не догнав, завертелся вдруг на месте и повернул к берегу. Впрочем, следом за ним и Гена повернул. Выскочив на берег, Батов бросился в кусты затягивать лопнувшую в трусах резинку, а Генка стаскивал с себя и выжимал мокрую одежду. Ни тот, ни другой не заболели, но дело на этом не кончилось. Генина сестра написала в областную прокуратуру. Приехала комиссия. Всех судейских и прокуратуровских комиссия вызывала, расспрашивала о поведении помпрокурорши, гуляет ли она, пьет ли. Вызвали и Ксению. На вопрос о поведении помпрокурорши Ксения с возмущением отказалась говорить. На вопрос же, не приходилось ли им бывать в одной компании, ответила, что да, раз или два отмечали вместе советские праздники, пили мало, но, естественно, подняли тосты… Однако, именно показания Ксении, соответственно интерпретированные комиссией, оказались единственным свидетельством против курносенькой. Та даже не сердилась.

— Эх, ты! — сказала она. — Юрист безголовый! Неужели тебе непонятно, что отрицать надо всё?

— Но ведь в праздник все выпивают.

— Да тебе-то что за дело?

— Это же неправдоподобно — полная трезвенность.

— Кому нужна правдоподобность — бумажки нужны. «Нет» — и всё. Без всяких рассуждений. Из рассуждений всё можно выжать.

Ксения ночью рыдала в подушку от стыда и угрызений совести. Но дело было сделано. Помпрокурора перевели в другой район. Но она еще приезжала в Озерища проводить в армию Гену, с которого стараниями уважаемой в районе сестры сняли бронь. Рыдала курносенькая, как в день смерти Сталина.

Следователи и помощники в их районе вообще часто сменялись. Приехавший Фридрих — выпускник Ленинградского университета, демобилизованный летчик, отличник, едва избежавший назначения в Биробиджан, попал в Озерища. Еврей по отцу, русский по матери, он, чтобы сделать приятное отцу, записал себя евреем, и это сослужило ему дурную службу. Назван Фридрихом он был, конечно, в память об Энгельсе, его и звали дома, как Маркс Энгельса — Фред. Как-то Ксения ездила с ним в Ленинград, останавливалась у его родных. Сестренка, с восторженным визгом а ля Наташа Ростова бросившаяся ему на шею, сурово любящий отец, скупо обнявший сына, худенькая, нежная мама. Почти полное отсутствие декора в квартире — аскетизм тридцатых годов. Ленинградские интеллигенты. Сын — с кобурой на боку, в кирзовых сапогах — их восхищал: безоглядно сестру, нежно и грустно — мать, с легкой улыбкой — отца.

А в Озерищах Фридриха не любили. За те же самые кирзовые сапоги. За кобуру на боку. За то, что он еврей. Фридрих был вторым евреем в районе. Первый — ветеринар, тоже ходил в кирзовых сапогах и в плаще-непромокайке. Но ветеринару не помнили ни кирзовых сапог, ни еврейства. Может, все-таки дело было в кобуре? «Ряженый» — иначе за глаза Фридриха здесь и не звали.

— Сдается мне, девяносто пять процентов населения питают здесь ко мне стойкую антипатию, — говорил Фридрих Ксении. — Это естественно. Поборник законности всем неприятен, особенно если он активен. Активных вообще в народе не любят, в этом вы еще успеете убедиться. А кого любили? Народников любили? Больше не любили, чем какого-нибудь зверя-урядника. Христа любили? «Распни его!». Первых учителей? Стотысячников? Врачей, пришедших на смену шаманам? Комиссаров? Вам не рассказывали, как тут их живьем в землю зарывали? Вот так-то, подружка!

Ксения улыбалась. «Подружка» — это было еще одно прозвище Фридриха. Интересно все же, прав он, что его не любят, как не любят все новое, все активное? Или же просто люди любят тех, кто любит их, а не закон, идею, дело — даже если и закон, и дело для них же, для их детей?

— На войне, как на войне, подружка!

Это тоже была его любимая поговорка. Обо всем. И о том, что у него нет ни малейших бытовых удобств. И что нет времени даже для чтения. Что перенапряжен он и времени в сутках не хватает. И что не любят его и были вроде бы покушения на него. А впрочем, что же, может быть. Был же у них случай, когда лесник привлек к ответственности браконьеров, а его потом «встрели» и посадили об землю так, что он и двух лет после не прожил.

Они с Фридрихом, разговаривая, иногда подолгу засиживались. Фридрих был ровня ей. Работником он был, пожалуй, даже лучшим, чем она. Разговаривать с ним было интересно. Но и все. Возможно, она стала слишком озерщенкой, над ней тяготела здешняя насмешливая неприязнь к «ряженому».

Фридрих заводил разговор о Батове. Кто, собственно, этот Батов? Чем замечателен? Шею бычью имеет? Ростом выдул, огурцов много ел?

— А человечищи здесь действительно встречаются интереснейшие, — говорил Фридрих, как бы противопоставляя этих «действительно интереснейших» Батову.

И на несколько ревнивый вопрос Ксении, чем же так уж интересны эти «интереснейшие» — умны, что ли, очень? что вообще значит «умный» (все люди умные, мозг, собственно, у всех одного примерно веса, одного объема): «Делатели, вот что! В этой глуши работают вовсю, ищут, делают свое дело».

— Ах, ищут? Всё же, значит, еще и думают? — язвила Ксения.

— И хорошо думают, потому что по делу. Правда в действии — это продумано и проверено. Середины нет. Или ты действуешь, или ты ничто. Это факт, подружка.

* * *
Ксения подолгу стояла у окна своей адвокатской каморки, глядя, как по бугру дурашливо носится молодая собака, то наскакивая на улепетывающих со всех своих коротких ног уток, то просто припуская во всю прыть — задние ноги вперед меж передних — через поле. Черный судейский кот вертелся на спине и кувыркался. Воробьи налетали друг на друга и оглушительно чирикали.

Любовь с Батовым была в самом разгаре. Хорошо у них с Батовым было — нежно и чисто. А в глазах окружающих — наоборот. В поселке и вообще-то сплетничали много. А о тех, кто на виду, особенно. При этом, конечно же, ничего не значило, что стар и млад называли Ксению неизменно по имени-отчеству, на «вы» — так называли здесь всех, кто занимался непроизводительным, а значит почетным трудом. Но однако до романа ее с Батовым сплетни имели скорее сюжетный характер (так, «издаля», обсуждают любовные истории «высшего света»). Те сплетни даже льстили ей — в них, как-никак, она представала женщиной с прошлым, даже с детьми, а не такой недотепой, недоженщиной, какой умудрилась остаться в свои двадцать три года. И вот, на смену тем фантастическим пришли вполне конкретные здешние сплетни — кто-то, де, видел ее с Батовым в самом интимном виде на крыльце у Татьяны Игнатьевны, а швеи из промкомбината напротив окон Полинки опять же ясно видели, как Ксения с Батовым, а Полина со студентом — пара на кровати и пара на полу — рядом, при электрическом свете, занимались любовью. Ксения попросила передать швеям, что подаст на них в суд за порочащую, грязную клевету, прекрасно понимая, что никогда не сделает этого — это бы только распространило и увековечило сплетню. Судья успокаивала:

— Девушка — что травушка: не вырастет без славушки.

Что ж, Ксения ведь и не возражала, пока сплетни носили отвлеченный характер. Но откуда брались «очевидцы»? Откуда эта ненависть? Жестокость?

Как-то в командировке в глубинку была Ксения в большом, двухэтажном, раньше помещичьем доме у вдовы известного художника. Место просторное, на отшибе у деревеньки. Вокруг дома сад, рядом озеро. Но зимою все это было пустынно и холодно. Через весь первый этаж прошли они как через большой темный сарай с окнами, заставленными щитами от холодных ветров. На втором этаже окна были разгорожены. Но это тоже было — сарай не сарай, манеж не манеж — длинное, холодное помещение. И на всех стенах картины — такие же серые и блеклые, как просторы за окном. Только в самом торце дома отапливались две комнаты, и там наконец Ксения разглядела хозяйку, освободившуюся от платков. Не такая уж старая оказалась вдова известного художника, живущая в помещичьем доме трудной деревенской жизнью. С нею жила еще женщина — может, родственница, а может — поклонница покойного художника. В этих двух отапливаемых комнатушках огромного холодного дома напоминали они Ксении интеллигенток времен войны, умирающих у теплящихся печурок. О картинах мужа вдова разговаривать не стала, уловив, конечно же, что Ксения их не оценила. Зато с горечью и бессилием много говорила о судьбе сада:

— …Варварски обламывают ветви. Мне ведь не жалко фруктов. Я говорю: «Ребята, приходите и берите сколько вам надо. Но подождите, пока поспеют. Не обламывайте ветви, не уродуйте деревья». Бесполезно! Назавтра опять то же самое. И еще хуже. Не второпях, а нарочно оборванное, поломанное, покалеченное. И уж постараются — нагадят между деревьев. Сад, как после бури, весь в листьях и сломанных ветках. С каждым годом всё хуже. Меня убивает уже даже не судьба сада — я все равно не вечная и не железная. Дом разрушается — разрушится, одичает и сад. Но что же с детьми? Ведь не голод и даже не жажда приключений — какие уж приключения со мной — у меня даже собаки нет. Они сюда приходят разрушать и уничтожать. Вы бы видели их лица! Возделывается годами — разрушается в минуту.

«Видели бы вы их лица»… Злобные? Ведь нет, не то, пожалуй. Ксения не знала тех швей, что пустили о ней грязную сплетню, но знала, что лица их при этом злобны не были. В это время лица бывают даже добрые — распаренные, оживленные. А развеозлоблена была Татьяна Игнатьевна? Ничуть. Просто уставала — потому что, как и Мария Стефановна, не могла заснуть, пока Ксения гуляла с Батовым.

Каждое утро следовали вздохи и просьба попробовать пульс, и меж причитаний о пульсе — вопросы о Батове, вокруг да около, и прямо — что ж, Батов делает предложение или как?

— Клизмы не надо, Татьяна Игнатьевна? — вместо ответа предлагала спешащая Ксения.

Татьяна Игнатьевна покачивала головой в растерянности: считать это грубостью или наоборот? — Ксения и в самом деле частенько ставила ей клизмы, навострилась.

Наконец, — но уж хотя бы на этот раз повеселее, без вздохов и причитаний о пульсе, — предложила ей Игнатьевна сменить квартиру. Даже раскаянье явно испытывала, даже извинилась за свое слабое здоровые, даже вздохнула об их чаепитиях, даже посоветовала, к кому перейти, уже и переговорила предварительно. Прощальный чай устроила. И за чаем, опять же без злости, а так, между прочим, с расположением и доверительностью:

— А знаете, Ксеничка, я иногда думаю, почему за вами так много ухаживают. Я думаю — простите уж меня, глупую — вы всё же не девушка. Я — откровенно, я к вам, как к дочери, привыкла. Батов, я думаю, с девушкой бы гулять не стал…

* * *
Новые хозяева Ксении жили напротив Татьяны Игнатьевны — через дорогу, через улицу. Дом их выглядел не так уютно: глядел на улицу большим огородом, сад был еще мал и невзрачен. И сам дом — больше и оголённее, чем у Татьяны Игнатьевны. Сзади дома тоже большой огород. Хозяин, конюх в райисполкоме, вспахивал не только два своих, но и соседские огороды. Звали его, краснолицего, густокудрявого — дядя Митрий. Крепкий, моложавый, — он выглядел сыном своей жены — худенькой, работящей тетки Клавди, Архиповны, как он ее звал.

Ксении отвели горницу — комнату с зеркальным шкафом, с бархатной скатертью на столе, с никелированной кроватью, которая почти никогда не расстилалась, с диваном, на котором и должна была спать Ксения. Хозяин, хозяйка и внучка их, голенастая, большеротая, большеглазая, веснушчатая Аллочка, спали в соседней крохотной комнатушке.

Стены были оклеены обоями, и в первую же ночь Ксения, едва погас свет, вздрогнула от мощного шуршания. Засветила лампу — по стенам замелькали тараканы. На кухне было вообще черно от них. Кошка Муська била их лапой и ела — от тараканов ее мучила отрыжка, но все же она не оставляла ночного своего промысла. Тетка Клавдя охотно согласилась кормить Ксению. В хозяйстве и корова, и поросята, и куры, и соленое, и моченое, и вяленое. Хозяйские щи и картошка с солониной были не так уж хороши, но и к завтраку, и к обеду, и к ужину подавались миски с капустой, с грибами, с огурцами.

— Молоко или чай будешь? — спрашивала тетка Клавдя, и каждый раз оставалась довольна, что молоко, а не чай — они с внучкой обожали чай, а с сахаром было трудно.

Когда Ксения пришла забирать оставшиеся вещи, Татьяна Игнатьевна живо поинтересовалась, как живут в доме напротив, тут же рассказав с интеллигентными оговорками то, что знала, слышала или подозревала о новых хозяевах Ксении. Митрий — мужик крепкий, пьющий и гулящий, а иногда и поколачивающий Клавдю. Клавдя от всего этого ссохлась и сморщилась раньше времени. У них три сына и дочь («три хозяйки, и у каждой три сына и дочь, — подумала Ксения. — Такого нарочно не придумаешь».) Старший их сын, теперь полковник, как ушел на войну, так дома-то и был всего раз после войны. Средний сын — лейтенант, служит в Германии. Третий — красивый и бесшабашный — в отца: учился в школе плохо, был пойман на воровстве, но по малости лет отпущен, сейчас на срочной во флоте. Единственная дочь, гулящая в отца, прижила ребенка в девках, но потом вышла замуж, сейчас на сносях, у мужа в деревне живет, вот Алку, чтобы не мешала семейной жизни дочери, и забрали к себе дед с бабкой. Девчонка избалованная, капризная, дед с бабкой души в ней не чают. А дочка их работает здесь, в поселке, у родителей часто бывает.

И, с молодо заблестевшими глазами, понизив голос, хотя были они с Ксенией одни, Татьяна Игнатьевна зашептала:

— Я, Ксюша, между прочим думаю, меж Митрием и дочкой тоже что-то было. Я как-то стучала-стучала, никто не отвечает, толкнула дверь, а она не замкнута, вошла: «здесь, хозяева?», а они, Митрий с дочкой, распаренные, красные, выскакивают из боковушки.

— Ругались, может быть?

— Не похоже. Сомнительно что-то…

Щечки-яблочки и чистейшие, молодые глаза.

* * *
С весны чаще пошли выездные сессии суда.

Судья была мерзлячка и зимой избегала назначать выездные заседания. Да оно и редко зимой обходилось без «приключений». То машина застрянет, то съедет в кювет. Потом грузовик раскачивают, толкают. И когда уже и они все выбьются из сил, и шофер плюнет, отправится в ближайшую деревню за помощью, тогда суд в полном составе плетется пешком до места назначения. Ксения, успевшая за полчаса так промерзнуть, что страшно, — рада такому повороту событий: идти долго, но теплей. А если большой снег в поездке застанет, и вовсе станут — тогда уж только лошади да трактора тащут по бездорожью. Однажды в такой снег добирались на высоченных возах тресты, и судья, упав с верху, воткнулась головой в снег. С трудом сдерживая дурацкий смех, вытащили ее общими усилиями. Судья и обычно-то хохлилась и поводила шеей как птица. А после злополучного своего падения с воза тресты и вовсе стала, как подбитый воробушек — всё поводила шеей, оторопело прислушиваясь к себе, всё склоняла голову к плечу с какой-то птичьей поволокой в глазах, всё требовала, чтобы мяли и прощупывали ее шею…

Теперь же стояло то благодатное время, когда машины не застревают в колее, когда люди в кузовах не промерзают до костей — и судья гнала выездные сессии, поднимая процент.

Выездные сессии Ксения любила. В больших комнатах сельсоветов, в колхозных, не согреваемых и летом клубах набивался народ, хорошо знавший всех проходящих по делу. Реплики из зала дополняли судоговорение. Здесь не было того (возможно, малолюдьем объясняемого) чувства, что ты из привычных комнат просто вышел в привычную же, только неуютную и холодную, — с тяжелыми скамьями, с длинным столом под уже начавшими линять портретами вождей, — комнату. Вышел, мерзнешь, играешь в некую игру со сложными правилами, и вот только непонятно, почему здесь человек, который смотрит на тебя пристально и напряженно? Судья в это время, сняв за стенкой стола туфли, кривоного почесывает одной ногой о другую и пишет вступительную часть постановления; народные заседатели, обалдев от мудреных речей, едва перебарывают сон. Даже в прославленных речах адвокатов прошлого есть что-то наивное, инфантильное, но все же в этих речах, пусть подрумяненных сентиментальностью и патетикой, предстают живые люди. Теперь наивную сентиментальность подменили служебные характеристики и социальные графы — партийность, происхождение, семейное положение и прочее. А на всем этом зыбкая сетка статей — меж какой и какой графой ляжет.

На выездных как-то иначе это выглядело: тоже какое-нибудь неуютное казенное помещение, но не твое — ихнее. И начиналось, как и обычно, как и положено по порядку судоговорения: «Встать. Суд идет», «Просим садиться», «Объявляется состав суда», «Разъясняем ваши права», «Когда обвинительное заключение получили?». И — «Ходатайства есть?», на что, как и обычно, люди отзывались оторопелым:

— Чего?

— Есть какие-нибудь просьбы, отводы? Может, судья, заседатели не устраивают? Есть ходатайства?

— Да нет. Чего же. Нет. Нету ходатайств.

От старательности люди даже ударения меняли в словах — «ходатайств», «ходатайств». Но потом в своей знакомой обстановке они как-то отходили, говорили увереннее и проще, чем в судебном зале.

Для выездной сессии судья подбирала дело покрупней — из которого можно извлечь «воспитательное значение», а также экономию для государства — за счет проезда свидетелей. К этому главному делу подверстывались мелкие — о взыскании невыплаченных ссуд, разводы, алименты. Народу набивалось больше, чем в кино. И шло, и шло, со сцены в зал, из зала на сцену, от судейского стола к скамьям, от скамеек к судейскому столу судо- и народо-говорение. Если страсти в зале уж очень бушевали, судья призывала к порядку, грозила выводом из зала, но, впрочем, в зале и сами смолкали, когда судоговорение приобретало острый характер — только вздыхали и ахали.

— Зачем вы угнали машину?

— Угнал, чтобы прокатиться.

— Вы кажется нетверёзы? У вас нетрезвое состояние?

— Нет, я заболевши.

В зале:

— Он такой заболевший семь дней в неделю.

— Для Катьки и Дуськи он здоровый.

— Буду из зала выводить, — призывала к порядку и тишине судья. И к обвиняемому. — Суд слушает вас.

— Чистосердечно признаю себя виновным.

— Не-не-не, все по порядку.

— Ну, значит, что-то взбрело мне в голову, я даже сам не знаю. Оно, что ключ не вынувши был. Поехал, потом ребят подсадил. За Волчихиным мотор заклинило… Не, ломал не я, ломали ребята.

В зале:

— Ага, не он! Вали теперь на малых!

— Те малые уже по бабам ходют.

— Не мели ты — «по бабам»!

— Тише, тише!

— Чем объяснить, что вы вовлекаете несовершеннолетних? — спрашивала судья.

— Не знаю, как и сказать.

— Как это, не знаете? Вы человек здравый.

— Не разберусь и сам.

— Потому что надо быть трезвым, объективным, но не в таком виде, как вы сейчас, — проводила судья воспитательную работу. — Не в таком виде, в каком вы были, когда угоняли машину. Если все будут тверёзы, то и преступлений не будет.

Фридрих говорил потом в своей обвинительной речи о вреде пьянства и отсутствия культурно-массовой работы. И Ксения — в своей адвокатской — об отсутствии культурно-массовой работы. И о нужде в колхозе даже в таких мужских руках. А о том, о чем в зале шушукаются, что последнего парня из деревни забирают, что, если посадят, не одна девка споет на «сковородке»: «А сиротиночка я не по матери — осиротела я по симпатии» — об этом говорить не положено почему-то, хотя ведь и для этого должно бы место быть в речи адвоката. Но ведь и неизвестно, что хуже: быть невестой отбывающего срок или женой пьяницы. В деревнях мужики спиваются почти поголовно, так что, если какого-нибудь язвенника и обзывают гнилым и хворым, то все же у него-то в дому, как правило, ни брани, ни слез.

— Слушается дело о хранении самогонного аппарата. Аппарат уничтожен путем излома на месте. Предъявленное обвинение признаете?

— Признаю, что держал, но не признаю, что гнал. Как была брошена там колода, так и лежала. Я мог бы уничтожить, но не сделал. Я не знал, что на это есть статья. Откуда мне знать законы?

— Зачем себя так ставить в низость? Вы не безграмотный человек.

— Меня пришли проверять, как печка, как проводка, нет ли там золы под коридором. Они говорят: «У тебя пахнет самогонкой. Не нальешь ли стопочку?» Я сам бы, говорю, выпил, да где взять? Я им предоставил все: «Смотрите». Когда тянут трубку — а где они нашли, не знаю. Ну да там, усовершенствована — она уже, валявши, сгнила!.. А мое последнее слово — чтобы товарищ Пожематкин был бы принципиален. Так же и Сельдяков. Потому что они пришли по делу пожарному, а искали аппарат. Пожематкин на меня обозливши — мстительством занимался… Сказал: «Я тебя все одно подловлю!» И подловил.

И в зале, и Ксения понимали, что и в самом деле подловил, «мстительством» занимался, как почти всегда с аппаратами этими. Потому что у кого их нет? Найти их несложно, дай сигнал — через две недели ни одного аппарата в районе не будет. Но если нет сигнала — никто их и не ищет.

И свидетели понимали, в чем дело. Оттого показывали уклончиво:

— А я, понимаете, не могу сказать точно. А чего мне замечать? Я же не знал, что такой разговор будет. Я ведь гроб не стану готовить, если не собираюсь помирать. Нашли трубку, а иде они нашли, не знаю… Я не знаю, чего они еще нашли.

— Не знаете ничего, а вдруг подписываете.

— Ну он нам объяснил, чего подписывать надо… Пожематкин.

И в зале:

— Отмстил Пожематкин!

— Помстил через край!

— Право в руках — чего не помстить!

Фридрих говорил о вреде самогоноварения и при этом ссылался на предыдущий случай с угоном и порчей машины. Ксения говорила о вреде самогоноварения и тоже на этот случай ссылалась, но выворачивала к отсутствию культуры на селе, к отсутствию настоящей воспитательной работы. Судья говорила о вреде самогоноварения, на предыдущий случай ссылалась и назначала, посовещавшись с заседателями, срок побольше — для воспитания слушателей, но приговаривала условно, со сроком испытания. Это тоже было в правилах выездных сессий — строгость в сочетании со снисхождением. От этих праздничных строгости и прощения, а может — просто оттого, что они, как на каникулы, вырвались сюда, в глубинку, где так хорошо в начале лета, — не только не было чувства тревоги, наоборот — полного отдыха и свободы. И тишина здесь была особая. Выходили люди на крыльцо, гомонили, но уже через минуту рассыпались, и каждый голос был по отдельности — голос, что-то рассказывающий, со смехом женщины, детский рев из окна, смех за домом, кудахтанье кур, пение птиц — всем хватало места в этой просторной тишине, так что ее еще и оставалось сверх. Всюду трава зеленела, такая живая и яркая, так что и ступать-то на нее неловко было. Судейские звали ее в сельпо, а она в лесок сворачивала, и так быстро исчезала из зрения и слуха деревня, что даже боязно становилось. Здесь были свои голоса — птичьи и лягушачьи. В уже загустевшем, затемневшем лесу паутинчато посверкивали березки. В любой луже, любой ямине, озерце неистовствовали лягушки. При ее появлении они замолкали и прятались. Но стоило немного постоять неподвижно — и вот уже появилась первая лягушка: уцепившись за лежащую на воде палку, раздувала на шее пузырь, курлыкала. И тут же там и сям выскакивали из воды другие лягушки, кричали, вздувая пузыри шире головы, шире туловища. Какая-то лягушка, видно самка, оторвавшись от своей кочки, пускалась вплавь, и тут же навстречу ей и вслед бросались остальные. Одна, две из них карабкались ей на спину, но, верно, не время еще было — сбрасывая их, она уплывала, а те поспешали за ней… Лесок перемежался полянами. И лес, и поляны обильно цвели. И звенели комары.

Она немного пугалась, что отошла далеко, что, наверное, прошло уже много времени, но деревня оказывалась совсем рядом, никто не ждал и не искал Ксению, еще и судейские из сельпо не возвращались, чтобы вместе идти обедать.

* * *
Когда они приехали в Захожу, ее поразило, что окна конторы открываются в светлую водную гладь — без берегов, без неба, без деревьев. Когда подходили, видела, что стоит контора на берегу большого озера, но чтобы вот так, — в окна — одна светлейшая водная гладь… И удивляло, что из местных никто не указывает им на вид из окон, никто и сам не любуется.

К началу народу набилось густо. Слушалось дело о криминальном аборте со смертельным исходом. Подсудимая Бабкина Пелагея, пожилая женщина, сидела понурая, низко повязавшись платком.

Ксения уже поговорила с Бабкиной, знала, какие вопросы будет задавать, как речь построит. А пока Бабкина отвечала на вопросы судьи:

— Никакое у меня образование… Муж в сорок третьем погибши… Трое детей, отец мужнин старый… Да, была член партии — по такой вине конечно ослободили… За телками нынче ходила.

— У меня есть вопрос, — говорит Ксения. — Я попрошу вас сказать, какого года и месяца рождения ваши дети, сколько им было, когда ушел на фронт ваш муж.

— В сорок первом и ушел. Младший еще не родивши был.

— Короче говоря, все они остались у вас на руках маленькие?

— И свекор увечный.

Судья с заседателями утверждают порядок судебного следствия. Ввиду того, что Бабкина с самого начала ничего не пыталась скрыть, начинают с нее.

— Не знаю, как и рассказать, — говорит Бабкина. — Вот же она, Мария, жена племянника, начала ко мне ходить еще весной: «Сделай да сделай, ослобони меня, некуда мне более рожать». Но я — нет и нет! Потом, уже месяц, наверно, прошедши, опять с умолениями: «Тетка, ну ты уж пособи, ты постаршее, некуда мне шестого, мать уже с пятью моими девчонками замаявши, сказала, ежели еще рожу, совсем уйдет от нас, не под силу уже ей, хворая она. А я же работаю, вся семья на мне».

— А муж ее, племянник ваш Белоногов?

— Ну, муж… Мужикам, известно, заботы меньше, им когда и выпить надо. Ну, значит, Мария просит неотступно, и всё. «Отстань ты, отстань» — говорю. Тут и племянник, Белоногов, значит, все в ногах кланялся: «Помоги, тетка, на тебя одна надежда, ты всё же постаршее, поболе ее понимаешь в таких делах. У нас и родных-то: мы — тебе, ты — нам». Ну вот, пожалела я, значит, на свою голову: Манькиных-то детей — може, ейная мать досмотрит, а моих-то куда ж, в детдом тепереча?.. Сама же и виновата, я никого другого не виноватю. Так вот, наверное, должно было быть! Виновата я, совсем виновата! Не знавши, вот так и получилося!

— А не вы аборт Щеголевой делали?

— Нет, я Щеголеву и вообще не знаю, кто такая есть.

— Продолжайте, Бабкина!

— Ну вот, шестого числа прибегла утром Манька… Белоногова. Со смехом прибегла: «Опять цыганка до тебя пришла». Вот сейчас поставили воду скипятить. Вот тёрку — мыла натерла. Сказала ей: «Остриги мне ногти». Ну, марганцовки, йода… Воду она сама в пузырь набирала. Я спросила: «Ты полный пузырь набрала?» — «Полный, тетка, полный»… Што? Сколь чего клали? Так не было там определенного — сколь чего. Марганца — как ребенка купавши. Ну, остального — как положено. Бабы же, знаем. Ну и вот. А когда спринцевала, так уже испугалась — такой агромадный живот был. И минуты две только пожила, больше не пожила. «Ой, как плохо, говорит, — я сейчас рожу». Пить попросила. Я побежала, блюдо с молоком принесла. Она не поняла, что ложку взять — мордой в блюдо торкнулась. Ой, думаю, а она… язык высунула. «Ой, язык откусишь!». Бросила всё, побежала фельдшерицу крикнуть. Выскочила и кричала: «Ой, бегите за фельдшерицей», и сама бежала…

— Вопросы к подсудимой!

— Я правильно вас поняла, что Белоногов Павел — ваш племянник? — спрашивает Ксения. — Родственные отношения поддерживаете? С чем было связано желание потерпевшей прервать беременность? Не было ли ссор у Белоноговой Марии с мужем?

— Про это не могу сказать. При мне этого не было. При мне были только умоления: «Помоги, тетка, ты же не чужая нам», — говорила Мария. А он: «Тяжело, тетка, поверь, как тяжело. Теща отказывается, устала, нянчивши, старая стала».

— А ясли? Детский сад? — спрашивает Ксения для дела, для протокола, потому что знает же прекрасно, что яслей нет, и детского сада тоже.

— Какое — ясли! Откуда — ясли!

…Вызвали потерпевшего. Стоял невидный мужичок, «поддатый» немного. Никак ему не подходила фамилия Белоногов. Мария, жена его, говорили, была женщина молодая и крупная, светлая, веселая. Белоногова — это уж больше для нее фамилия.

— Работаю рядовым в бригаде… Что ж тут пояснять. Жена сама ходила к тетке, просила слезно, и я при том тоже просил. Детей много, тяжело. Яслей не имеется. Теща уже уставши от нас, болезни у ее. Убить Марью, конечно, никто не хотел. Хотели, как лучше.

— Вам нужно вот здесь стул поставить второй, рядом с теткой вашей, — вставил Фридрих. — Часто пьянствуете?

— Ваше дело, — сказал равнодушно Белоногов, — а только теща заболевши. А я — что же? С получки выпью, но голову не теряю… Никто Марью не толкал. Оне ж, иной раз жёны — чего и делают, так не скажут. Не больно-то нас, мужьев, спрашивают.

— Ругались с женой?

— Всяко бывало: и поругаешься, но большинство хорошо жили… И поругаешься, и мирно поживешь.

— Ну уж позвольте вам, Павел Иванович, не поверить. В деле есть свидетельство: «Накануне того муж был пьяный, и на эту ночь она была выгнавши». Вот и получилось. А может, на этот раз мальчик был бы.

— Ну давай, давай, вали теперь на меня, что муж во всем виноватый! Какой там сын — тут уж надёжу всякую потерял, что сын будет. Я виноватый — мне оно вроде лучше, хочь в петлю тепереча! Пока вот мать жива — потянем, а дальше — куда с такою оравою?

Фельдшер показала:

— Марию Белоногову я знаю давно. Еще девочкой, то есть девицей.

Это невольно оброненное «еще девочкой» словно ввело сюда, в зал длинноногую, белоголовую девчонку-подростка, смешливую и радостную, знать не знавшую о той, какой она станет через каких-нибудь несколько лет, какая короткая впереди стежка…

— В день случившегося я собралась на работу. Только вышла в сени — Бабкина бежит: «Бросай всё — у меня Марья Белоногова, может, померла». Я быстренько бегом побежала. Прибежали, уже Мария была мертвая, но мне как-то не верилось. Спрашивала, конечно, как что получилось. Ну, тут ясно, причина какая. Про это я знала, что у Марии было стремление этим ребенком сделать аборт. Она ко мне обращалась два раза. Но я сказала: «Иди, и будешь рожать, и не ходи по пятам ни за кем». И вот, теперь уже ничем помочь нельзя было, и мне очень было жаль как мать и женщину ее.

Фридрих задает вопрос, не знает ли фельдшерица еще случаев, когда бы Бабкина делала аборт.

— Я до войны тут не жила, — говорит фельдшерица. Я здесь с сорок четвертого года. В сорок седьмом году был в Кузыхе смертельный, через прободение матки, аборт у Спиридоновой, и говорили тогда на Бабкину. Было даже следствие, но не подтверждено было. А также о Шаровой говорили, будто Бабкина ей делала.

Это нельзя пропустить.

— Из какого источника, — спрашивает Ксения, — ваши сведения о том, что Бабкина делала аборт Спиридоновой и Шаровой?

— Да так, люди говорят.

— Суд ведь не пользуется слухами, нужны доказательства.

— Какие тут доказательства, когда Спиридоновой не стало, а Шарова не скажет?

Судья:

— Подсудимая, имеете что-нибудь сказать по существу показаний свидетельницы?

— Что тут говорить?.. Наша фельдшерица очень хорошая, издалека кланяется, да только больно вот здесь — сердцу. Безграмотную женщину чего ж не оговорить — за мене никто не спросит.

В заключение судебного следствия свидетельствовала заведующая фермой:

— Я только что хочу сказать — Марию уже не воротишь. Она же ж сама просила, а теперь и сама легла в могилу, и человеку в тюрьму идтить, и дети сироты в двух семьях. Когда бы Бабкину оставили на свободе, она не только своих, она и Манькиных детей бы когда доглядела. А в работе на ферме только и была вся опора на ей, на Бабкиной. Граждане судьи, все мы просим вас — вот и женщины в зале скажуть — оставить Бабкину на свободе и дать ей самый трудный пост, и она его выполнить, и сказать ей, чтобы и Марьиных детей доглядала…

— Да я — хочь к себе, хочь трудоднями, хочь корову доглядать, — горестно подхватывает Бабкина.

— И она выполнить — она работяща!

— Не отбивайте хлеб у защитника, — смеется судья. — Вы свидетель, а не защитная сторона в процессе.

— Ну, я… как это?.. попросту. Я только — что? Что вся опора на ей!

Свою речь Ксения начинает неожиданно с вида из окон конторы.

Взгляните в эти окна, — говорит она.

Речь ее была продумана заранее, и поэтому новое начало, новое вступление ее саму испугало, даже голос дрогнул. Головы послушно повернулись к окнам, но глаза были слепы. Не потому даже, что к этому виду привыкли. И уж совсем не потому, что не ценили красоты природы. Ксения уже знает, что это не больше чем снобистское предубеждение, будто простые люди равнодушны к красоте. Сколько раз слышала. Ксения: «До чего же красивая природа!» или «Рай! Одно слово — рай!». Но сейчас глаза были слепы — сейчас ее, защитника, слушали. Так подросток, уткнувшись в книгу, читает о природе и любви, в то время как природа бушует за окном.

— Всего этого, — сказала Ксения, — уже не увидит ни ребенок, которого уже никогда не будет, ни сама Мария Белоногова.

И задвигались платки и темные руки, раздались вздохи и всхлипыванья. У Ксении и самой дрогнул голос.

Подвинула немного Ксения вину на мужа — чтобы у Бабкиной чуть меньше оказалось вины: «Не одного материального порядка были трудности, толкнувшие Белоногову на аборт». А что, не так, что ли? Дальше — о совершенной бескорыстности тетки, пошла Бабкина на это дело «после неоднократных умолений», как родственница, «весь инструментарий — самой потерпевшей». Затем — что не уходила Бабкина от огласки, ответственности — сразу выбежала звать на помощь. О трудной жизни Бабкиной. Вдова фронтовика. На иждивении — трое детей, один старший уже на ногах. О старшем тоже надо подумать — осенью в армию. Да еще свекор на иждивении — отец погибшего фронтовика. Совершенно неграмотна — отсюда недомыслие. «Обвинение бесспорно, но оно мало учитывает личность обвиняемой». Безотказная работница, лучшая телятница. Мнение общественности и самого потерпевшего, вдовца Белоногова: «Если Бабкину оставить на свободе, поможет Павлу Белоногову и его теще воспитывать осиротевших детей».

Из зала:

— Правильно! Верно говорит!

Последнее слово Бабкиной:

— Граждане судьи, я мужа потеряла, троих детей в такие-то годы одна растила, слепого свекора досматриваю… партейный билет потеряла. Прошу: простите меня, деревенскую, такую серую женщину! А Манькиных детей я, как Павлик пожелает, хочь к себе возьму доглядать, хочь трудоднем помогать буду, хочь в работницы к ним пойду.

И в зале:

— Сначала просим, ох, как просим, а потом — садись за нас в тюрьму…

* * *
Суд приговорил Бабкину условно, вынес и частное определение, обязывающее ее участвовать в содержании осиротевших детей.

Поздним вечером гуляла Ксения с Фридрихом по деревенским улицам — на следующий день были оставлены кое-какие мелкие дела. Где-то пели частушку о любви:

На столе стакан — в стакане много роз.
Не влюбляйтеся — в любови много слез.
Не влюбляйтеся, а я влюблённая —
молодая жизнь загублённая.
Если бы еще любовь, — думает Ксения о Марье Белоноговой, и еще о том, что не может представить эту молодую женщину, которая прибежала к тетке с шуткой, а перед смертью «торкнулась мордой прямо в блюдо».

Совсем близко раздается:

Мы с залёточкой гуляли —
была ночка лунная,
играла балалаечка,
гитара семиструнная.
И удаляющийся дружный, переливчатый смех.

— Это о нас, — смеется Ксения. — А вы уверяли, что никакой компрометации не будет (за пять минут до этого он положил руку ей на плечо, оговорив, что «погреется чисто морально»).

А ночь действительно была лунной. Луна ныряла в облаках, веяло и теплом, и свежестью, и, на удивление, в Захоже, у огромного озера, не было комаров.

— Это же типичный научный бред, — говорила Ксения, — что люди видят одну и ту же луну! — и вспоминала про себя и колебание черных теней на белом асфальте в лунную ночь в Джемушах, и луну над морем, где писала она стихи о Викторе.

Фридрих же — о том, что каждый видит свою луну — говорил почему-то, что это наследие феодальной раздробленности, усиленной одиночеством человека в капиталистическом мире, где каждый сам по себе. Но люди, считал он при этом оптимистически, идут к единству, обязательно к единству — иной правды, подружка, нет, иначе бы ничто не имело смысла.

— И тогда луна для вас, и для меня, и для всех, и всюду будет одна и та же?

— Одна — и прекрасна. Как сейчас бывает только у взаимно любящих. Чехов говорил, что любовь — предвестник будущего в этом смысле. За точность изложения не ручаюсь.

И Ксения вдруг прицепилась к этому: «за точность изложения не ручаюсь». Он, кажется, и в уголовном деле готов не ручаться за точность? Хотел ведь он притянуть, как бы между прочим, слухи, за точность которых поручиться не может?

— Но не считаешь же ты всерьез, — говорит как бы даже с мягким упреком, как бы даже примирительно Фридрих, — будто обратилась Белоногова к Бабкиной лишь потому, что та ей тетка! Что ж она к матери своей не обратилась, к соседке, к подруге, а именно к Бабкиной — «с умолениями»? Наверняка промышляла этим тетка, и Ксения это так же хорошо понимает, как и он.

Ксения сердилась, сбивалась в доводах, перескакивала на другое. Государство отдельных людей видеть не может, оно издает, исходя из больших чисел, закон, но Фридрих-то здесь, не где-нибудь, он видит конкретных людей, как же он может для Бабкиной просить максимальный срок с отбытием? Это и есть прокуратура, которая охраняет законность, правопорядок и граждан? Которая даже от обвинения может отказаться, если совесть ей так подскажет? Или это одни декларации, для того только и провозглашаемые, чтобы бросить тень на защиту — это, де, ваше частное дело. Прокурор, дескать, и сам может выступить в защиту обвиняемого, — это при том, что в его же вотчине и вели следствие, — и не как подозрительный частный адвокат, а с государственных позиций?!

Фридрих посмеивался: прокуратура, мол, и в самом деле могла бы быть объективной, если бы не создавала некоторый запас прочности от таких, как она, говорливых и цепких адвокатов.

— Шучу, шучу, подружка!

Но Ксения уже завелась: что-то у него есть общее с одним когда-то близким ее товарищем! Все они: и прокуроры, и инженеры — государственные умы, знающие прекрасно, что именно нужно народу, простым людям, и готовые благодетельствовать! Великие инквизиторы, черт бы вас подрал! Оставьте людям самим хоть что-то решать!

— Вот твои две простые людины и решили сами! Чтобы решать, надо разбираться! — Фридрих, между прочим, не теряет шутливого тона, не то, что она. — Хирург, например, берет кое-что на себя — он специалист, ему и карты в руки. Нет, подружка, боишься замараться — сиди в сторонке, созерцай! Или ты действуешь, или ты ничто, пусть я повторяюсь, но это так, это проверено! А действующий что-то берет на себя, у него должна быть инициатива и чувство ответственности.

— А другие пусть будут ничто? — некие смутные мысли проносятся, нет — проползают, колеблются у нее в голове.

— Ну, почему же… — говорит рассеянно Фридрих, рассеянно и снисходительно. — А вообще-то, подружка, не об том мы с тобой.

Сомнителен, говорит Фридрих, сам закон, запрещающий аборт. Шестым или восьмым женщина все равно пойдет на аборт, и коли не согласится тетка, сама начнет ширять себя спицей. Но государство, как верно изволила выразиться подружка, мыслит законом больших чисел: десяток-другой тысяч детей все-таки даст ему этот закон, а если при этом тысяча-другая мамаш погибнет, все-таки государство в прибыли. Вот выровняется военный урон, и государство отменит этот закон. Не это волнует по-настоящему. А то, что в городе бездельная мадам тот же аборт, но у специалиста, без риска сделает — здесь же две работящие бабы опять за все ответчицы. Отец часто ему говорит: «Ваша прокуратура — сети наоборот: покрупнее рыбу выпускают, помельче — задерживают». А ведь так оно и есть. Чуть покрупнее прихватишь — сейчас из райкома: дело следствием прекратить, мы сами. А сами известно что — с одного места на другое передвинут. Выговор запишут, но пройдет время — снимут. Вот так-то, подружка. Вот от этого нехорошо на душе.

Воодушевленная его откровенностью, Ксения наводит разговор на Прямуху и Кокорина: прав же ведь Кокорин, настоящий ведь человек Прямуха?

Но Фридрих не поддерживает. Что значит, прав Кокорин? Что дворник в поселке нужен? Или что членов партии нужно строже судить, чем беспартийных? Или что прокуратуру и райкомы чистить надо? И дворники нужны, и партийных нужно строже судить, и прокуратуру чистить надо. Только и так-то не удерживается специалист в прокуратуре. За восемьсот рублей вкалывать день и ночь? И в городе, и в районе, чуть оглядятся, бегут из прокуратуры. А в партии? Взносы, собрания, поручения. Начальство да карьерист в партию лезут, а рабочего да колхозника туда не затянешь. Наивен и, в сущности, малограмотен этот Кокорин. Дурак думкой богатеет — вот что такое ваш Кокорин. Утопичен, хотя и слова, вероятно, этого не знает. Что нужно, подружка, и дурак поймет. Это только Кокорину по наивности и малограмотности кажется, что он первый увидел, первый додумался. Самый главный вопрос-то не в том, как лучше, а почему как лучше не получается. И Колосова из этих же, наивно-крикливых — и здесь плохо, и здесь не так! А поставить ее, скажем, столовой заведывать, так люди у нее разбегутся. На воров, если хотите знать, государство твердый расчет делает — не зря поварам платят так мало, что, не воруй они — и не проживут.

— Тпру, приехали. Чего же в таком случае вас-то в прокуратуру занесло, за что же вы боретесь, товарищ помощник прокурора?

— За то, чтобы не загребали больше положенного, чтобы в установленных рамках держались, — смеется Фридрих. — Очень уж просто у вашего Кокорина — вот я только против чего. Утопист ваш Кокорин! Мол, так и так было бы хорошо. Да кто ж говорит, что плохо? Хорошо, да не с чего взять.

— Значит, колхозник — крайний? Дери с него, эксплуатируй?

— Страшно сказать, а так оно и есть. На чем, по-вашему, социалистическая промышленность выросла? На экспроприации середняка. И север, и восток на этом осваивали. И победили на этой же эксплуатации.

— Не поздновато ли в двадцатом веке петровскими методами державу поднимать?

— А ты, подружка, если такая умная, скажи, как иначе? Чем?

— Может быть, так, как Кокорин говорит. Потому что, какой же это социализм? Какая демократия?

— О демократии, кстати. Так ли умен демос, как принято утверждать? Горький не идеализировал народ. Особенно крестьян. Да и Шолохов — тоже…

Когда вернулась Ксения в отведенную для ночлега избу, все судейские уже спали. Душно в избе было. Грохнув каким-то ведром, выбралась на крыльцо, села в большом и бесшумном свете луны. Всё вокруг было четко и размыто, сам свет был осязаем и бесплотен. И виделась почему-то — наверное, из материалов дела, где фотографии мертвых, не живых, — бредущая в этом бесплотном, но осязаемом лунном свете Мария Белоногова с взрезанным на патологоанатомическом вскрытии животом, с недоношенным, умертвленным младенцем — лягушачье лицо; убийца — битая, думавшая о пяти, оставшаяся в смерти с шестым. И не было это ни страшно, ни противно, а только очень тоскливо.

* * *
Летний месяц в Озерищах Ксения спала по три-четыре часа в сутки. Утром еле раздирала глаза, шла на работу с головной болью, мечтая об единственном — отоспаться. К вечеру ни головной боли, ни желания спать — как и не было. Днем, правда, она иногда прихватывала сна часок-другой в комнатушке за шкафами Полинкиных исполнительных дел. К вечеру по-настоящему жизнь-то и начиналась. Впрочем, какой в Озерищах вечер — солнце еще высоко, никто о сне и не думает. Наскоро поев, приодевшись, выходила навстречу Батову. Из кино или с танцев шли не домой, а на озеро — кататься на лодках, печь на островах картошку и рыбу. Большими компаниями собирались — человек по двенадцать, в одну лодку не умещались. Хохотали, пели. Пела и она, еще институтские, рисковые песни. Просили: «Спой «Соловья!»». Не Алябьевского, конечно.

И снова на то озеро пойдем,
Где соловей в кустах поет,
Он соловьиху к сердцу жмет,
Дают там жизни зверь зверюшке,
Кум куме, Ванюшка Нюшке,
Муж жене, при луне,
Кто на елке, кто под елкой,
А мы на траве.
По всем окрестным селам раздавалось, отражаясь от зеркала озера. Едва ли следовало адвокату петь такие песни, едва ли это не было для слышавших лишним доказательством ее развращенности, едва ли после этого мог кто-нибудь усомниться, что она Батову любовница. А он боготворил ее, этот Батов, буквально носил на руках. И дальше поцелуев — ни-ни. Были не только слушатели ее вокалов на озере, были и неожиданные, действительные соглядатаи. Делопроизводитель в суде, та самая самолюбивая полненькая Лида, рассказала ей, что есть в поселке две девочки, лет по двенадцать, влюбленные в Ксению. Она никогда их не видела, а между тем они знали о ней так много — и какие книги она берет в библиотеке, и какие у нее платья, и как танцует, и как говорит, и как Батов ее по полям на руках бегом носит. Ксения предлагала Лиде познакомить ее с девочками. «Да они меня убьют», — смеялась Лида.

— «Да будь я и девочкой юных лет», — декламировал по этому случаю Батов, удивляясь не тем, кто в нее влюблен, а тем, кто не влюблен.

Он вообще был быстр в своих шутках. Увидит на траве брошенный бинт, обмотает им руку, встанет на четвереньки: «Я конь Ворошилова». Тут же бросит бинт на кусты и «разрывает грудью»: «Финиш»! На острове тащит студент ветку для костра, видит, что остальные заняты кто чем, предлагает неосторожно: «Давайте соберемся все вместе и наложим большую кучу». «Я готов!» — тут же откликается Батов. Все хохочут, кто-то колотит Батова по плечам, студент морщится недовольно: «Ну ты, Батов, всегда с «подкладкой!» — «А вот и подкладка!» — мушкетерским жестом срывает с головы черт знает где подобранную шляпчонку и раскланивается Батов…

Новым хозяевам Ксении было совершенно безразлично, во сколько она приходит — ни отворяемая дверь, ни ее шаги их не будили. На цыпочках Ксения проходила к своему дивану и под уже привычный, похожий на лесной шум, немолчный шорох тараканов проваливалась в сон. Иногда уже и совсем поздно было — уже светло, уже вот-вот поднимется раннее летнее солнце.

С кем встречается Ксения, хозяев тоже не очень-то интересовало — у них была своя насыщенная жизнь.

Маленькая, сухонькая тетка Клавдя весь день вертелась в кухне, в хлеву, в огороде. Но пойдя за водой, подолгу стояла со встречными женщинами, не снимая коромысла с плеча.

— О, бабье радио работает, — говорил неприязненно дядя Митрий, знал, что и про него говорят.

Обращалась с Ксенией тетка Клавдя без той сгущенной ласковости, что была у тетки Мани, но и без той невольной маленькой войны, что была у Татьяны Игнатьевны. Для тетки Клавди Ксения была прежде всего слушательницей.

— Ой, милая Ксюша, это Митрий при тебе немного остепенился, а то ж гулял по-черному. И меня, бывало, бил. Всю жизнь ему бабы разум заслоняли. Чего я через него, окаянного, перенесла, — и не перескажешь. А ведь не сказано, а пережито было. И вся у меня жизня такая. Сколько жимши, столько вымши.

Рассказывала, как голодно — на сыворотке — жили они до революции, как сахар только по праздникам, и то по такому вот кусочку едали, как была всем младшим братьям и сестрам она нянькой, и по се нянькой зовут, кто жив остался. А с пятнадцати лет жила в Петрограде у генерала прислугой. Очень любопытны ей были генерал с генеральшей. Генерал по утрам в ледяной ванне сидел, стихи писал. Жили они с генеральшей хоть и вместях, а вроде раздельно: он себе, она себе гуляли. «Аркадий Александрович дома?» — спрашивала без внимания барыня, возвращаясь домой. «Барыня гуляют? Когда обещали возвратиться?» — спрашивал заинтересованно генерал, потому что его любовница приходила к нему на дом. А с нею оба — и генерал, и генеральша — добрые были, генерал так и вообще о деревне, о родных ее расспрашивал, предлагал нанять ей учителя. А потом вернулась она в деревню, замуж за Митрия вышла, в большую семью, недобрую. В родной семье жили хоть бедно, но не ругались, не злобствовали. А у Митрия семья — спаси бог! Митрий-то у них еще и лучше других был. Он только до баб охоч, когда полюбовницу заимеет — ярый становится. А когда баб нет, с ним жить можно. Он с молоду-то еще красивше был, свекруха души в нем не чаяла — ночью, бывало, поднимется, встанет на пороге, потом пеняет: «Нашел себе Митрий пигалицу — ее под им, как мышь под стогом сена, не видать. И худая — ни рожи, ни кожи!». А Митрий только посмеивается: «На костях мясо скуснее». Но и с матерью не очень-то чикался Митрий — как-то и ее чугунком достал, правда то уже после смерти свекра случилося. Свекор-то и вовсе чистый зверь был. Работящий, правда. Как-то Клавдя уже запузеневши была, вот-вот родить, а тут рожь убирать, свекор дома не разрешил остаться. Схватило в поле, а он: «Шевелись-пошевеливайся, скорей разродешься, кустов вон оно сколько». А только разродиться-то она как раз таки и не могла. Митрий: «Дозвольте, батя, в больницу свезу, я живо». Тот на него с кулаками: ешо неизвестно, кого принесет, а они без хлеба сиди? Потом вконец Клавде плохо стало — свекор на живот садился и давил, пока разродилась. Так-то вот старшой, Ляксей, чуть себя и ее жизни не решил. А свекруха и тут свое пела: «С такой пигалицы ни в чем толку нет — разродиться, и то сама не могёт».

Как отделялись, как строились, рассказывала тетка Клавдя. И снова о том, как всю-то жизнь путался Митрий с бабами. С собственной ее сестрой спутался — застала она их на этом самом деле. Бессовестная: «Прости, конечное, нянька, а только он гулял и гулять будет. Так пусть уж лучше своя сестра попользуется, чем чужие». «Бесстыдные, бесстыдные твои глаза — тьфу, на тебя и плюнуть-то грязно мне!». Пораженная, Ксения вспоминала, что ведь ходит и эта сестра к тетке Клавде, «нянькой» зовет, и Клавдя с ней же по-свойски нынешними своими бедами делится.

— Ойй, перевел он мне, Ксеня, всю жисть. Гуляет по-черному, и сказать не смей! Уже раз-то я до крайности дошла, схватила топор и на него — да долго ли мне терпеть все это, зарублю, один ответ. Испугался: «Да ты что, мать? Неужто тюрьма тебе лучшее дома?» — «Лучшее!». После того чуть смирнее стал. Да уже ж и возраст. Пьяный — ничего не скажу: пьяный — он человек. Через баб звереет. Через бабу и убить может. Вот ей-крест!

И она крестилась на образа. Была очень набожна. Религия занимала в ее жизни место праздника. В церковь ходила регулярно — чисто, аккуратно одевшись, с узелком белым в руках, отправлялась она своим размашистым, кивающим шагом за пять километров в церковь и оттуда приходила очищенная, размягченная. И долго еще после празднественного чая вели они с бабами философские разговоры о том, что, как бы там ни говорили, а свяченая вода не портится, что нынче на пасху была светлая ночь и пасмурный день, а это значит — близок конец света.

Дядя Митрий (больше, может, в противовес жене) к религии относился прохладно:

— У этих баб на языке Бог, а сами готовы друг друга со свету сжить. А я так понимаю: делай людям добро — вот и вся религия!

Но праздники любил — любил застолье, в гости ходить любил, любил нарядную свою красную рубаху.

* * *
Еще весной Ксения послала документы в аспирантуру — не в столичный вуз, а в соседний с Джемушами город. Правда, там был только педагогический институт, и аспирантура не по философии, а по марксизму-ленинизму. Но Ксении казалось, что на маленькой кафедре провинциального института для нее, выпускницы столичного вуза, будет лишний шанс.

Историей партии, языком, философией она занималась понемногу всю зиму. Теперь, взяв двойнойотпуск, — трудовой и для сдачи экзаменов, — должна была написать реферат. Ах, если бы это был «Метод Гегеля против него самого», или же, поскольку не сугубо философская кафедра, например ««Философские тетради» Ленина». Однако существовал твердый перечень тем для вступительных рефератов. Она выбрала ближайшую: «Ленин о роли идеологии в борьбе пролетариата». Это все же что-то — «первичное» и «вторичное», «идеи, овладевшие массами, становятся материальной силой» и прочее, такое же.

И вот, весна, лето, Джемуши. Тему должна была утвердить заведующая кафедрой. Ксения прождала ее в летнем пустом институте часа три, прежде чем дали ей домаший адрес. Женщина, вышедшая на стук щеколды в калитке, была хрома и, кажется (у калек возраст смазан), довольно молода. Беседовали в маленьком садике. Ксении хотелось найти поддержку в этой женщине, и она слушала заведующую внимательно и сочувственно.

— Вы хорошо подумали о своем выборе? — спрашивала женщина. — Наука — это как монастырь. Ей отдаешь всю себя — уже ни для чего иного нет ни времени, ни сил.

Ксения постаралась не смотреть на короткую ногу заведующей, постаралась проникнуться. Если это о личной жизни — что же, она согласна пренебречь. Личная жизнь, прущая на первый план, ей всегда была в тягость. Слава богу, сумасшедшая любовь позади, а значит — позади и эта опасность затмения любовью всего остального. А стихи — ими тоже она готова пренебречь? Да, если ей дадут возможность разрабатывать главную для нее тему: есть ли развитие от низшего к высшему — как закон. Да, она понимает, да, она подумала, да, она готова. И смешливое в голове: чем отличается пионер от картошки? — Пионер «всегда готов», а картошка не всегда…

Хромоножка говорила еще о теме, выбранной Ксенией, какие-то общие слова, да еще этим дурацким жестяным языком. Вот этого-то языка Ксения, возможно, и не вытерпит — рванется к поэзии. И спохватившись, не выдает ли ее лицо разочарования и скуки, — усиленно, истово закивала.

Калитка закрылась за ней, и Ксения вздохнула облегченно.

Дома на этот раз Ксению не трогали, ходили на цыпочках, говорили шепотом — почтение к занятиям наукой или надежда на ее переезд в Джемуши? Один Валерка кружил возле — из ревности ли к почтительности родителей, из любопытства ли к толстым книгам, завалившим письменный стол. Если занятия шли хорошо, она чувствовала себя заслужившей отдых, вставала, выглядывала во двор, шла чего-нибудь пожевать, и тут Валерка подлавливал ее.

— Вот если ты занимаешься философией, — говорил он в своем обычном обличительном тоне, — ты, естественно, должна знать всё существенное, ну, хоть в общих чертах. Я вот не понимаю, какой смысл что-то делать, к чему-то стремиться — ведь человек все равно помирает, и само человечество, как это следует из науки, тоже погибнет. В конце концов, всякие там радость, любовь, героизм, творчество — инстинкт сохранения, и только!

Он, конечно же, не ждал от нее удовлетворительного ответа. Удовлетворительный ответ он просто бы не услышал. Он ждал от нее растерянности и сбивчивости, неумения ответить. Она призвана была уничтожить остатки его неуверенности в себе, остатки его почтения к ней. Но именно потому она не могла не откликнуться. Да и любопытно было копнуть, о чем и как думает ее длинный братец в перерывах меж двумя пластинками. Откликалась на подобные вопросы она в великолепных традициях уважения к собеседнику. Но очень скоро выходила из себя. Ее раздражала его глухота к доводам, неумение мыслить последовательно, его нежелание, наконец, самому порыться, почитать, вдуматься. И отвлекали и раздражали собственные мысли по ходу спора, и стрелки часов, показывающие, что она опять влезла в спор, а время между тем идет. Она хотела было привести Вересаева с его «все эти вопросы опадают с сияющего существа жизни», но ее ведь саму не удовлетворяло это, столь схожее с «того, кто наслаждается, чесотка не грызет». Так ведь грызет же: Толстой пятидесяти лет, даже и пятидесяти еще не было, здоровый совершенно, счастливый, стал загрызаем этими мыслями — а уж было чем наслаждаться: и любимая жена, и дети, и любимая работа… Она отказывалась от помощи Вересаева, она наступала на брата с другой стороны:

— А почему мой дорогой брат полагает, что человечество непременно погибнет?

И улыбалась, слушая знакомый еще по Виктору набор доводов: солнце погаснет, второй закон термодинамики, тепловая смерть Вселенной и прочее, и прочее.

— Ах, скажите, законы термодинамики! Ну и что? Пройдет десять, двадцать, тридцать лет — все эти законы получат другое толкование, войдут составной частью в более широкий закон, а ты, как та девица, которая перестала отказывать кому бы то ни было в чем бы то ни было, потому что все равно грядет атомная война и всеобщая гибель…

Эти колкости Валерка предпочитал пропускать мимо ушей, порозовев, правда, от сравнения с доверчиво-распутной девицей:

— Ладно, тепловая смерть — это, в конце концов, не так существенно! Все равно… какой смысл может быть в чем бы то ни было, если Вселенная бесконечна?

Она даже переспрашивает:

— Как-как?

— Да, если Вселенная бесконечна!

Великолепно! Нет, Валерка не дурак. Сами его ошибки великолепны. Если человек конечен, и человечество конечно, и Вселенная конечна — смысла нет. Но и в бесконечной Вселенной всё теряет смысл. Машенька Ружницкая, бегущая и бегущая вдоль бесконечных пространств. Эх, жаль, что ей не дадут писать работу о Гегеле. Это ведь не далекий от жизни философ, дудки — тут и она в прошлом, и Валерка, и Машенька Ружницкая, и тысячи других. И конечное, и бесконечное — отдельно, сами по себе — бессмысленны, прав Гегель. Она думала о том, почему ее слова остаются для Валерки просто словами, так что и бесполезно рассказывать ему о Гегеле, о котором и рассказать-то трудно. Почему, слыша друг друга, люди не слышат? Потому что за одними и теми же словами у людей стоят разное чувство и разный опыт? Ведь для Людвига одно стояло за словами «Бог», «религия», «социализм», «диалектика», а для нее совсем другое. «Гармония» — как много значило для него это слово и как зачастую совсем другим представало перед ней.

Но при чем тут реферат? И, обругав брата и досадуя на себя, она возвращалась к реферату, пытаясь хоть что-то впихнуть в него.

* * *
Реферат был почти дописан, когда приехал материн двоюродный брат Роберт Борисович, тот самый, что рос вместе с матерью, тот самый, которым сначала в семье очень гордились — как же, профессор, орденоносец, мировая известность! — а потом боялись упоминать само его имя, потому что с сорок восьмого года он сидел. Сейчас его освободили, реабилитировали, заплатили за все эти годы и он совершал турне по детям, друзьям и родственникам, по городам и весям. Забавно и трогательно было смотреть, как мама и дядька, два пожилых человека, похожих одною лишь смуглотой, сидели на кровати, подобрав ноги, друг напротив друга и щебетали:

— Лизок, Зунька!

— Робик, Берта!

Не без любопытства и тщеславия наблюдала Ксения популярность вдруг возникшего дядьки. Джемуши представлялись Ксении, несмотря на свои целебные воды, глухим углом, и вот даже тут находились поклонники Роберта Борисовича. Кто-то, столкнувшись с ними в парке лицом к лицу, останавливался оторопело, а потом бросался следом, бормоча:

— Неужели это вы? Я глазам своим не поверил. Но как же? Я всё не могу осознать.

Разыскивали дядьку даже у них, говорили с ним почтительно, восхищенно. Дядька же вел себя размашисто — казалось, он даже не замечает почтительного лепета.

— Бертик-то? Замеча-ает! — смеялась, довольная, мама. — Лепечут-лепечут! С ним всю жизнь лепечут. Он ведь едок на язык, я и то от него не раз ревела. Даже и мама-покойница. Жена его, бывало, отпаивала бедных аспирантов чаем: «Что, каково у зверя в клетке?»

Заметив с удовольствием, что дядька, не в пример отцу и маме, широко образован, знает, кроме своей геологии, и литературу, и живопись, и философию, к тому же страстный поклонник Энгельса, ставит его даже выше Маркса. Ксения тут же, совсем, как Валерка недавно ее, атаковала Роберта Борисовича: читал ли он и что думает о таком вот высказывании Энгельса — «Когда мы говорим, что материя и движение не созданы и неразрушимы, то мы говорим, что мир существует как бесконечный процесс, т. е. в форме дурной бесконечности. Таким путем мы поняли в этом процессе всё, что в нем можно понять. В лучшем случае возникает еще вопрос, представляет ли этот процесс вечное повторение одного и того же в великом круговороте или же круговорот имеет восходящие и нисходящие ветви»?

Нет, не читал, говорит дядька, но полагает, что не существует никакой высшей, сравнительно с разумом, формы, и не может существовать. Почему? Да потому, что человеком природа познает самое себя. Мало того, он лично не сомневается, что и внешне любое мыслящее существо будет сходно с человеком. Уверен, потому что мир един. Един даже по элементам.

Ксения была разочарована и пускалась в спор. Почему всё же для библейского бога ли, для Гегеля или Энгельса так важна эмоция познания и признания, оценки? Бог создал людей, чтобы они оценили его творение — Мир. Мировой дух Гегеля познает в человеке себя — и это высшее, что может быть. Для Энгельса: «Природа познает мыслью и разумом себя — и это вершина». Пусть так. Но: познал — и прекратись, не так ли? После восторга, как после бракосочетания в старых романах, повествовать уже не о чем. Но даже Гегель чувствует — вот оно, неосознанное знание! — пустоту такого окончательного восторга-оценки и вывертывается — оказывается, нужно постоянно поддерживать это состояние, постоянно удваиваться — из идеи в действительность, из действительности в идею. Кругу мало себя — он повторяется. Но до каких пор? Ах, почему невозможно писать: «Метод Гегеля против него самого?»

А кстати сказать, говорит дядька, почему в самом деле не пишет она то, что ее действительно интересует? Неужели не понимает? Кому это надо: Ксения Крутских, адвокат из захолустья — о методе Гегеля! Сначала писать! — возражает дядька, — потом всё остальное. И опять же, чего это она вдруг решила подать на конкурс? Конкурсы объявляются, так положено, но она может быть уверена, что кандидат отобран заранее. Демократия тут не при чем — смешно полагаться на случайность экзаменов, на те сорок пять минут, которые будут потрачены вкупе на всех четырех претендентов!

В дни, когда Ксения соглашалась оторваться от реферата, Берта возил ее по окрестным городам и ресторанам. Ему нравилась роль богатого дядюшки. Кстати, не знает ли Ксения, чем можно обрадовать маму, ей ведь совершенно все равно, ананас или морковь. Чем обрадовать Ксению, дядя Берта знал прекрасно. Не заливными, которые он очень хвалил в джемушинском ресторане и которые Ксения считает барской причудой (ничего при этом не значит, что он несколько лет оттрубил на Колыме!), не винами (не все ли равно, марочное вино или самогонка, при чем тут вкусовые ощущения, пьют ведь не для них!). Шашлыки — вот что она обожала. Дядька поражался, как она может за один присест съесть три шашлыка. Возвращались они в такой роскошно-отдохновенный день к вечеру. Безразлично, с овощами или фруктами, мама все равно говорила: «Какая прелесть» и «Хватит нас баловать!». Вечера отводились разговорам с мамою или отцом. С Валеркою разговоры почти не велись — он был одариваем одеждой, пластинками, книгами.

Разговоры с мамой шли, как правило, под грифом «А помнишь?». Но иногда и о другом. О покойной жене. Или о женщине, которая чуть не стала его женой в первый же год его вдовства. У мамы даже была по этому поводу теория — что именно любящие мужья, овдовев, очень быстро женятся снова — у них пустота глубже и больше, чем у тех, кто с женами был не в ладу. Новому браку дяди Берты помешал его арест, а женщина не стала ни ездить к нему, ни писать, хотя и бегала каждый день в книжный магазин на углу смотреть, стоит ли еще на витрине его книга, и когда книгу сняли наконец, плакала. Освободившись, он уже не вернулся к ней, а может, она его нашла уже не тем, которым он был до ареста — заключение не красит. В его рассказах о женщине, в которую он был так влюблен, звучит невольный сарказм. Зато в воспоминаниях о жене юмор ему изменяет — любое ее слово представляется ему тонким и глубоким, а это для смешливой Ксении испытание не из легких: посреди самых растроганных его рассказов о том, как глубоко и остроумно сказала Надя то или другое, и при этом цитируется какая-нибудь банальность, смех разбирает племянницу. Смешливое сомнение не оставляет ее и тогда, когда дядя Берта рассказывает, как на этапе, при встрече с женской колонной, парень крикнул: «Эх, бабоньки, всех бы вас любил!» — «Куда тебе всех! — крикнула ему в ответ бойкая. — Дальше одной не пойдешь!».

— Это верно, — говорил растроганно дядька. — Только поверхностные люди идут дальше одной. Одной коснись — и такие глуби и выси, что и в жизни не одолеть. Неисчерпаема женщина.

Ксения смотрела исподлобья на дядьку, раздумывая, в самом ли деле он не понял, о чем говорили парень и женщина, какой смысл вкладывали они в свой диалог, такой далекий от дядюшкиного изложения. «Всех бы вас взял» — «Куда тебе!». Живой ум всё толкует на свой манер.

С отцом у дядьки были свои разговоры — о лагере, о суде. Когда-то, еще в двадцатых, дядька был прикомандирован к английской концессии в Сибири. Как английский шпион, законсервировавший месторождения для английской интервенции, он и получил свою статью. Сын дядьки — разведчик во время войны — учился к этому времени в Высшем мореходном. Осудить отца он наотрез отказался и, если бы не фронтовики, из партии его исключили бы. А так — просто заслали подальше, на самый Дальний Восток. И они даже виделись с отцом на этом Дальнем Востоке. Вместе с дядькой загремели тогда в лагеря самые видные ученые Сибири — преимущественно атомщики. Дядька считал это делом рук Берии, который убрал их подальше, чтобы взять поближе при дворцовом перевороте. Ведь всем осужденным по этому делу ученых Сибири было предложено в лагере работать по специальности, у дядьки даже личная охрана была. Многие продолжать свою работу отказались и осуждали дядьку, что он работу свою продолжал.

И отец осуждал дядю Берту — он был за тех, кто из протеста отказался развивать науку для тюремщиков. Дядька не обижался на отца. Человек должен делать свое дело, — говорил он, — Сталины приходят и уходят, а народ остается.

Как-то Ксения решилась заговорить с дядюшкой о той старой истории отца:

— Ты ведь знаешь, да, об отце и маме? Он ведь с тех пор только зарабатывал. Может быть, поэтому он так резок с тобой?

Дядька молчал — не хотел вмешиваться в ее отношения с родителями. Ксения настырно вела свое:

— Дядя Берта, ты знаешь о том, что он толкал маму на самоубийство? Он предал и маму, и себя.

— Это мама тебе сказала? Я очень люблю Зюньку, но так уж буквально остерегся бы ей поверить. Уверен, что Лиза сама же и предложила этот вариант, сама же и убедила, сама же и забыла о нем несколько часов спустя. Боюсь, это из серии Зюнькиных легенд.

— И первый муж, и любовник-преподаватель тоже? И, может, первый муж ей вовсе и не изменял?

— Насчет измен Зюнька знала с самого начала, по-моему, раньше, чем он на ней женился. И очень играла в его измены и свою ревность. Да и уехала она от него не по-настоящему — уже после ее отъезда он и помогал ей, и приезжал. Я не скажу, что мне это нравилось, но — что было, то было. Во всяком случае, первый ее муж был личностью. Не в пример этому ее «обоже», который уж точно ничтожеством был. Однако поляка своего она и в грош не ставила, а с преподавателем носилась, чуть нянькой у его ребенка не стала. И стала бы, и делила бы с его супругой ложе, и он бы ничуть не возражал, если бы его супруга не оказалась дамой властной. И уехала Лиза, надеясь, что он приедет следом…

— Замолчи! — крикнула Ксения и расплакалась.

И, прежде чем вернуться домой, долго проветривалась на скамейке, обнимаемая дядькой, вытиравшим ее слезы и уверявшем, что он Лизу любит, а что Зюнька — фантазерка и дитя, так это потому, что ей одной во всем семействе разрешалось в детстве лазить в подвал и есть из любой банки варенье.

* * *
Дядька уехал на море, а она осталась заваливать свои вступительные в аспирантуру экзамены. Впрочем, не так уж она и завалила — набрала она одинаковое количество баллов с главным претендентом, но приняли его, и всё тут, прав был дядька.

Разочарование было, конечно, но — странное дело: было и чувство освобождения. Каждый раз, как ей что-то не удавалось в жизни — куда-то поступить, куда-то поехать, как-то продвинуться на общей лестнице, — испытывала она вместе с самолюбивым разочарованием и это облегчение. Ленива она, что ли, предельно, или боится обрести жесткие берега, или это одно и то же? Во всяком случае, больше она такой глупости не повторит — идти в аспирантуру по кафедре марксизма-ленинизма: эти постные лица, эти худосочные словеса, эти ограды из дат и имен! Хорошо хоть, они успели организовать на экзаменах маленькое товарищество (из них хотели сделать соперников): они помогали друг другу, даже тот, которого предопределили в аспирантуру. Теперь они свободны, а он пойдет по заведенному кругу. По кругу. Клячи, с удовольствием бредущие по кругу! — Если шоры вдруг спадут с их глаз, они поспешно водрузят их снова. Какой тут метод Гегеля — глухие учат музыке по давно расписанным, выцветшим нотам. Или — о чем это она? Да, вранье, что трагедия Гамлета в «распалась связь времен». В железном предопределении его трагедия. Медлителен и рефлектирует? Но ведь при этом способен на быстрые, решительные поступки. Замедлен же он потому, что, не сознавая этого, противится колее, жесткой предопределенности, в которую ввергнут признанием отца. Путь его отныне так же предопределен, как пьеса прологом. «Быть или не быть — вот в чем вопрос». Быть и не быть — вот подлинный вопрос. Ибо действительно существовать — это идти в неизведанное. Замкнутость круга ужасней, чем стены тюрьмы. С момента ночного свидания у Гамлета твердая роль. Он обречен на возмездие. Но для возмездия нужно действие. Тот маленький миг свободы, когда минута еще в твоей власти. И Гамлет медлит, противится определенного ему. Вокруг всех них с момента ночного явления — сжимающийся круг. Не он связывает порвавшиеся нити — нити сжимают и душат его. Смерть — даже облегченье, она разрывает жесткий предопределений круг этих людей. И Сизифа выматывает не труд непосильный — его выматывает замкнутый круг, вечный круг, который описывают они с камнем. Домашнюю хозяйку выматывают не заботы — сизифов круг. Не труд сизифов, а круг сизифов.

Так думала Ксения в движении и шуме вагона. Был август. До Харькова люди были распаренные, мучались от жары, спорили с теми, кто боялся сквозняков и паровозной копоти. От Харькова начали зябнуть, натягивали шерстяные кофточки, бегали к проводникам за одеялами.

В Москве тоже что-то похолодало. Ксения сходила в музей, но без энтузиазма, больше по обязанности «оставаться на уровне». Что-то долгий рабочий отпуск все ее эмоции растряс. Единственное, чего бы ей сейчас хотелось, — это посидеть в теплой, веселой компашке. Но такой уж невезучий был этот отпуск, даже последнее — на излете — желание и то оказалось невыполнимо: никто из тех, кому она звонила, не планировал никаких вечеринок.

Предотъездный день она сплошь была занята заготовкой продуктов: масла и сахара — едва отдышалась.

Она уже затащила вещи в поезд, разговаривала у вагона с Маргаритой, когда та, замешкавшись на полуслове, показала ей глазами за ее спину, и, оглянувшись, Ксения ощутила как бы удар — в лицо, в грудь, в сердце: к ним подходил Виктор, он был не один, с кем-то из компании, но с кем-то нечастым, случайным. Виктор был здесь, он подходил, он, кажется, улыбался. И пока он подходил — наверное, такой же, как все, один из многих в толпе, — всё вокруг как-то смолкло, замедлилось. Господи, она думала, что помнит его до мельчайшей черты! — Стершимися фотографиями всё это было. Она думала, что любовь ее объяснима — его умом, его характером, — чепуха! Думала, что помнит его — но, оказывается, не помнила ничего — пока помнила, выла от боли. Она забыла саму любовь. Помнила несвободу, боль сердца, насилие над волей, это притягивание — когда пищишь и все-таки подвигаешься навстречу чему угодно: гибели, унижению. Всё так. Но она забыла, п о ч е м у так бывает. Вот он шел, подходил к ней, и вокруг смолкли — стали чуть слышны голоса, всё вокруг замедлилось и помертвело. Он один был жив, как единственно сущ Бог, — рядом с ним, вокруг него всё мелко и смазано, гомонливо и неслышно. В нем одном была жизнь — подлинная.

Ну вот, поздоровались, заговорили. Да, он узнал случайно, от Севки, захотелось повидаться, не помешает? Ну, как жизнь?

— А ты?

— Всё по-прежнему.

— По-прежнему ли?

— По-прежнему.

— Ну, дай тебе Бог, спасибо, что не забыл.

Уже невыносимо, уже хорошо, что поезд отходит, что нужно вспрыгивать на подножку, что не надо руку жать или, еще хуже, целовать в щеку. Всё, всё, хватит, довольно. Рукой помахать. Или уж и не махать?

А теперь сесть и отключиться от всего. Снова увидеть, как он шел, приближался. В замершем шуме. Так, наверное, ждет Сикстинская Мадонна. Эти, вокруг нее, гомонят, тянут младенцы-ангелы «славься», лопочет о том, как восхищена и робеет, святая Варвара, бормочет старец. Но всё покрыто, как океанскою толщью, тишиной. Даже поступь Мадонны не слышна. Вселенские пожары разгораются в тишине. И рушатся, и возникают миры в тишине. Спасибо тебе, Боже, теперь я знаю. Что е с т ь, что бывает. Иное. Рядом с которым неслышно привычное. Есть то, из чего вырастают новые вселенские ветви, есть окна, есть выход за круг.

Прикрывая глаза, чтобы к ней не обращались, она снова внимала тишине, в которой приближался к ней он, ей было больно, и она не хотела притупленья.

* * *
В Озерищах, между тем, ждало ее пораженье. Удар нанесла Прямуха. Она ушла с той самой работы, за которую так воевали все они вместе.

— Ну, теперь же я сама, — усмехалась со стыдливой бесстыдностью Колосова.

— Чего же ты испугалась?

— Не испугалась. Страха во мне не было и нет пожизненно. А только люди стали уходить. Пеняют мне: «Мы же тут из-за чего горб ломаем? Из-за куска хлеба да кружки молока горбим, а если нет, так ты уж сама за эти зарплатные гроши горб ломай». А что, Павловна, оне правые. Мне и самой другой раз не под силу честною быть. Ну да я уж этим больная. А ихней вины нету. Жизнь как-то так построена, что подворовывать заставляет. Так у меня оно одно дитё, — а у других иных и дети, и родители, и свекры на руках, и мужья-инвалиды. Ненавидела-то я больших воров, а отрыгнулось на труженицах. Ежели бы в меня одну упиралось, я бы вас не подвела, а тут невмоготу мне стало. Те самые бабы, которые при комиссии не выдерживали, от самых дверей возвращались, чтобы правду сказать, теперь смотрят на меня как на врага человеческого. «Выслуживаешься» — говорят. «Женщины, да за что же я выслуживаюсь? Тот же кусок хлеба, что и вы, ем» — «За гордость свою выслуживаешься. А нам уже не до нее». Не сердись, Павловна. Большого вора мы скинули, прогнали директора. А теперь надо дать жить бабам. А то им при мне жизни нету.

— Хоть бы меня дождалась, — сказала Ксения с растерянностью и досадою.

— Уговорили бы вы меня — какое время бы еще работала, а потом все равно ушла бы. Так уж лучше сразу, никого в это дело не впутывая.

— Спохватилась: «не впутывать». А то я в этих делах не сижу по уши!

— Ну, чего уж, извините! Мне самой муторно! А не могла я не уйти.

Только проводила невеселую Прямуху, вернулась в адвокатскую каморку, а там юбка висит, которую перед отъездом купили они Ольге, чтобы было той в чем ходить в драмкружок — все за полноценность ее боролась. Тогда Ольга даже прослезилась и, одевши модную, узкую, как на нее сшитую юбку, тут же маленькую комедию разыграла, представляя, что это не она, а модная жена начальника милиции, в прошлом Нюська из Подергачева, а теперь Анна Ианна. И звонит Анна Ианна по учреждениям Озерищ, прося лошадь, чтобы съездить на кладбище:

— Аллёу! Альсау Ваныч? Здруасте, Анна Ианна вас беспокоить! О-а! О-а! Вы сегда штуо-нибудь скаажете! О-а! О-а! Нельзя ли лшадку сыездить на клаадбще! О, у мужа лошадка оклела! Нельзя? Т-кая жалость! Девочки, отбой! Дайте заготскот!.. Аллёу, аллёу, Сидр Пытрович, это Анна Ианна, нельзя ли л-шадку?

Глазное в этой разыгрываемой Ольгой сценке было в чередовании томного разговора с начальниками и резкими командными окриками, к телефонисткам обращенными. Под конец Анна Ианна, правда, не выдерживала томного тона и, не дождавшись отбоя, рявкала кому-то из начальства:

— Не-эт? Ах, нет? Пойду пшком!

И вот теперь юбка, аккуратно свернутая, висела на спинке адвокатского стула.

— Что это такое, Ольга? Что это значит? — влетела с юбкой в канцелярию Ксения.

— Юбка, — потупилась, чуть-чуть подыгрывая, Ольга. И уже серьезно: — Спасибо, конечно. Только все это чепуха. Старуха я уже для самодеятельности, смешно все это.

Тщетно Ксения кричала, что такие, как Ольга, только и ждут, чтобы «жизнь была кончена» — спокойно, нехлопотно, пускай к потолку колечки да романчики почитывай.

— Какая-то маниловщина, черт подери! — крикнула напоследок Ксения и услышала за спиной быстро оборванный смешок Лиды — видно, Ольга каким-нибудь движением передразнила ее. Стремительно Ксения обернулась, но Ольга смотрела уже примирительно.

— Ладно, Павловна, не сердись, давай лучше покурим!

— Не курю! — буркнула Ксения, но все же села на свое обычное место между двумя столами, под телефоном.

Юбку Ольга все же оставила у себя, но в драмкружок — наотрез.

Жизнь, как она есть, сопротивлялась благим намерениям. Вялая и опустошенная сидела Ксения, когда пришел радостный Кокорин.

— Ничего, Ксения Павловна, наша берет, — говорил он, сияя. — Три уже пленума — три! — по сельскому хозяйству, и какие! Что в Африке делается, Ксения Павловна! «Оковы тяжкие падут», — писал Александр Сергеевич Пушкин. И вот — падают, рушатся! В Корее более не проливается кровь народная! А в сельском хозяйстве! Партия открыла глаза и глянула прямо и честно на трудности! Очковтирателей побоку, Ксения Павловна, голубушка! Так-то! Вот к чему идет история нашей страны! Совещания по областям, чтобы люди сами сказали, что и почему у них плохо! Дипломы из-под перин вытряхивают, проветрить их на конкретном деле предлагают! Теперь каждый за себя отвечает и каждый свой участок планирует! Ты дай в закрома государства то-то и то-то, а как ты это сделаешь, чтобы и твои колхозники-труженики не нищали, а жили духовно и радостно — то уж твое дело. Творчество, Ксения Павловна! Каждый должен сам сотворять добро, а не лежать бревном на светлой пути-дороге социалистического хозяйствования! Помните ли мои пункты развития колхозов и совхозов, а также района в целом? До многого-многого дошли. Я скажу откровенно, Ксения Павловна, — зашептал он, но тем же радостным тоном, — думаю, заглядывал Никита Сергеевич и в мои записки, в мои пункты. Бумага-то лежала после смерти Сталина в центральной канцелярии, а возможно — и вообще на главном столе. Я вам скажу, я еще письмо написал — Хрущеву. Не может ответа не быть. И пункты с дополнениями послал. И вам советую думать конкретно над улучшением юридической системы, чтобы Бериям не из чего было рождаться. Сейчас партия как раз над этим всем думает. Ну а нам, со всеми фактами в руках, с плодами многолетних рассуждений, думать и думать о сельском хозяйстве! На Колосову не держите обиды, это у нее временный срыв, такие, как она, от дела справедливости не отступают. Она наш, советский человек, ее всемерно поддерживать надо, и особо теперь, когда духом она ослабла. Сейчас люди встрепенутся, задышат полною грудью. И она опомнится. И вам негоже в стороне стоять. Беритесь активно, вы человек глубоко умный и порядочный, вам нужно широко в жизни смотреть и дело настоящее делать. Не только честных людей защищать всемерно, но и над корнями проблем и злоупотреблений рассуждать. Настоящие времена наступают!

В жизни и в самом деле что-то сдвигалось.

В районе уже работали два новых секретаря: первый — из областного управления сельского хозяйства, вторая — из обкома партии. Первый — с украинской фамилией Корсун — был густокудряв, смугл, коренаст, черноглаз. Говорили, что он из цыган. Второй секретарь — женщина, Малахова по фамилии — была уже немолода, приветлива, одевалась скромно, но ладно, говорила на «о». Озерища, как всегда при появлении нового начальства, гудели, жили слухами.

И вдруг вызвали Ксению в райком, к самой Малаховой.

Расспросила та ее о работе, о жизни и предложила баллотироваться в первые секретари райкома комсомола.

Несколько месяцев назад отчетно-выборное районное комсомольское собрание «прокатило» молоденькую учительницу, рекомендованную райкомом партии в секретари.

Разглаживая на столе бумаги изящными мягкими руками, Малахова сказала:

— Собрание не было подготовлено. На этот раз такого не случится.

— Не потяну, пожалуй — начальственного во мне мало.

— А во мне много? Потянете, мы к вам приглядывались, — и улыбнулась: — Знаешь, Ксения Павловна, пора выходить на широкую дорогу. Делаются интересные вещи, новое идет в жизнь.

— Адвокатура — не государственное дело? — не удержалась Ксения.

— Всё — государственное. Но есть участки решающие. Адвокат и в годах хорош — на комсомольской работе только смолоду работать. Нужно молодежь поднимать. Большие дела делаются, — повторила Малахова убежденно.

— Я подумаю.

— Думайте, но недолго.

— И, наверное, все-таки нет!

— Помните, вы ведь еще и коммунистка. В вас нуждается районная партийная организация.

— А если это ошибочный выбор?

— Не ошибочный. Времени на обдумывание — до завтра.

И по столу прихлопнула энергично, улыбкой смягчая резкость этого движения. Удивительно приятная она все же была, эта Малахова. Говор простонародный, хотя и культурный. Сердцевина, чувствуется, твердая, но молний не мечет, разговаривает спокойно, вдумчиво. И какие изящные руки, притом, что маникюра нет и в помине. К разговору явно готовилась: знает и о низких заработках, и о двойственном положении адвоката, и… И однако, что же делать? Конечно же, она засиделась в адвокатах, в селе — не зря это чувство тупика. Чувство! Опять чувство как критерий. Но… Но пусть другая работа — это же по-прежнему Озерища. По-прежнему ли? Не узнает ли она Озерища совсем с другой стороны? Не увидит ли воочию тех перемен, о каких дуэтом говорят Кокорин и Малахова? Правда, с новой работой отрежется другой путь, к которому она уже отклонялась — заставить Батова кончить десятилетку и поступить в институт, а тогда замуж и — на все четыре стороны. Но, кстати, Батов и подстраховка. Не получится что-то на новой работе, муторно станет — всегда можно отступиться в замужество: поженятся, он уедет, и она следом… Первый секретарь райкома комсомола — это, конечно же, повышение. Адвоката почитают, и все же это не правительственный синклит. Синклит — секретари и зав. отделами райкома партии, предисполкома, секретарь райкома комсомола, прокурор, начальник милиции, редактор, военком — те, что обязательно входят в бюро райкома партии. Да, это, конечно же, повышение. Не говоря уже о твердой заработной плате. Может быть, будучи там, она лучше поймет что к чему? Начинаются в самом деле интересные вещи. Что-то расшевеливается в жизни. И если уж писать — то лучше знать мир и с этой стороны. Вкалывать на этой работе, конечно, придется, не то что на адвокатской. Ни читать, ни писать будет некогда. Но главное — переменить точку зрения, увидеть мир с другой стороны. И, может быть, что-то и сделать, помочь жизни двигаться вперед. Разобраться.

Когда-то, приехав в Москву, она вот так же неожиданно подала документы в юридический институт. Приехала-то она с твердым намерением прорваться на факультет журналистики в МГУ, но пока вертелась в заколдованном кругу: документы не принимают, пока нет хотя бы временной прописки в Москве, но в то же время не прописывают, если не приняты документы для сдачи экзаменов — прием документов в МГУ закончился. Секретарь приемной комиссии советовала ей сходить к ректору или декану, но измученная своими попытками прописаться, московской толчеей, подавленная своей провинциальной бестолковостью и косноязычием, к декану идти она струсила. А не струсь она, неужели бы жизнь пошла совсем по-иному? Но не могла — совсем потеряна была. Улицу перейти, и то не умела: проходящей машиной сбило у нее туфлю о ноги, и, прихрамывая на босую ногу, бежала она за своей туфлей метров триста мимо сочувственных возгласов и усмешек. Даже там, где у других трагедия, у нее фарс получался. В другой раз, испугавшись машины, она чуть не сбила с ног старушку, судорожно вцепившись в нее. И вот, возвращаясь в очередной приютивший ее дом, она прошла мимо вывески: «Московский юридический институт». А что, подумала она, почему бы и нет? Почему бы не узнать, как это получается в равноправной стране, что конкурсы для девочек в несколько раз выше, чем для ребят, что в столице нашей родины учиться практически могут только москвичи? Как возможно, что конституция ежечасно нарушается, издаются правила, противоречащие ей, но добиться ничего невозможно? Так подумала она, и, трепещущая (не столько оттого, что документы у нее могут не принять, сколько от решимости поговорить наконец — что же это всюду, даже в юридическом институте творится? Где право на образование, спрашивается?), поднялась семнадцатилетняя Ксения в приемную комиссию. И — чудо из чудес: документы у нее приняли, не взглянув, есть ли справка о прописке. Так что, какие уж там разговоры — чуть не на цыпочках выскользнула она из приемной и отправилась готовиться к экзаменам. К экзаменам, кстати сказать, готовилась никуда не годно — гоняла ее с места на место московская милиция, вручая каждый раз красные бумажечки о выселении из столицы в двадцать четыре часа. И отупевшая она была, на одном упрямстве держалась, втайне желая только одного, чтобы уж скорее провалилась на экзаменах или же ее под конвоем отвели бы на вокзал и посадили в вагон. Но сдавала как-то экзамены — то ей везло, то просто вывертывалась. И эта удачливость тоже, помнится, казалась ей очередным свидетельством: именно юридический — ее судьба. Она уже сдала первые два экзамена, когда в ее документах обнаружили отсутствие справки о прописке и пригрозили вернуть документы. Но в тот же день прибежала мамина пациентка, размахивая «Вечёркой» с новыми правилами прописки абитуриентов. И на очередную встречу с очередным насильником милиции отправилась Ксения во всеоружии. И это опять казалось ей очередным знамением. И, чтобы уж окончательно увериться в этом, последние два экзамена — сочинение и литературу — она умудрилась сдать блестяще, так что была даже удостоена рукопожатия старичка-экзаменатора. А потом знамение как-то не подтвердилось. Институт она еле вытерпливала. Суженого на этом поприще не встретила. И так и не выяснила ничего насчет расхождения основного закона и каждодневной практики. Да и забылось это, и не тревожило более — что ж, естественные отклонения, война, государственная необходимость, материальные трудности, ловкачи и проходимцы. Здание законодательства оказалось обширным, скучным и путаным. Законами надлежало уметь пользоваться — только и всего. Сама конституция казалась скорее художественным произведением социалистического реализма, чем основным, незыблемым законом — идеал, к которому надо стремиться. А потом и совсем это стало неважно — главным было узнать, есть ли то, что движет мир вперед и выше…

И вот, снова искушение пойти по открывшемуся пути, чтобы узнать и разобраться.

Наутро она сказала Малаховой — да, согласна, попробует. В управлении юстиции попеняли Ксении — зря, дескать, уходит, у нее получалось в адвокатуре, могла бы далеко пойти — знающих, умных, речистых юристов не так уж много. Намекнули даже на место в управлении. Она была польщена, но и только. Ее уже влекла новая работа.

В кабинетах Обкома комсомола она, правда, возобновила свое: «А что, как не справлюсь?». Но на нее смотрели рассеянно. Вопрос о ней был уже решен, да и сам ее веселый тон требовал лишь самого короткого ответа: «Справитесь. Поможем».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Последним юридическим делом Ксении была консультация тетке Мане. Знала тетка Маня, что жить ей осталось немного, и хотела, чтобы Ксения ей объяснила насчет завещания — кому после нее изба достанется. Шла к ней Ксения с робостью — страшно идти к умирающей. Но, хотя действительно первый взгляд на тетку Маню ужасал (мешки с коричневой гнилой водой под глазами, распухшие синие губы), однако, оказалась она на ногах, охотно, хотя и одышливо, говорила:

— Вот так, Ксенечка, вот так, доченька!

Была и соседка у нее в гостях, ругала врачей. Тетка Маня поддакивала — не совсем, правда, в лад:

— Не дал бог здоровья, не даст и лекарь… На леченой кобыле далеко не уедешь.

Заглянул в комнату с сумрачной диковатостью Ваня.

— Чего тебе? — зашевелила губами тетка Маня. — Иди-иди! — и вслед ему: — Смёртушка моя!

Навперебой с соседкой рассказывала, как Ваня хватает ее в охапку и бегает по дому, так что она задыхается и слова выговорить не может. А то хотел в топящуюся печь затолкнуть, только она растопырилась, тоже большая, он и не справился, бросил ее, убежал. А она чуть не померла после того — с сердцем совсем плохо было, до лекарства дотянуться не могла, спасибо — соседка заглянула.

— Вот так, Ксенечка, вот так, доча, не смотри начала — смотри конца.

Ксения загорячилась: надо же хлопотать — отправить Ваню в больницу. Но ни тетка Маня, ни соседка не поддержали ее, они были заняты постулатом: «Кого родила, от того и помрешь» и «Какая уж кому судьба, рожданица». (Рожданица — рок или с чем родился?). «Кому уж что на роду написано». Неужели от веры такое спокойствие? Или от лени, от усталости? И сама вера из них? И еще думалось, глядя со страхом на тетку Маню: неужели это тело, окоченевшее, остывшее — останется, а это: «Ау, Ксенечка, вот так, доченька, не смотри начала, смотри конца» — пропадет, развеется? Исчезнет т о, что и на боль, и на тело, и на саму жизнь свою смотрит как бы со стороны? Когда умирала сохнущая Матильда — вот так же рвалось сердце к ней.

Прямо от тетки Мани пошла Ксения сдавать дела бывшему инструктору райкома партии Куделину Валентину Сергеевичу. Было ему немного за тридцать, был он холост и красив. Девки поначалу, когда он появился в районе, повлюблялись в него: рус, светлоглаз, прямонос. Но скоро и отстали. Уж очень рассудителен и нетороплив оказался. «Плечьми не шевелит, руки как коромысла», — говорила о нем Анька Сивый Клок. И «окал» он как-то по-стариковски. Ольга, внимательно его разглядев, заключила со вздохом:

— Губешки у него красные, и всё-то он их облизывает — так и хочется утирочку дать либо детской присыпкой запудрить.

Сказала — как приклеила. Потом уж Ксения, встречаясь с ним, не на чистый его лоб, не на большие детские глаза смотрела, а на влажный красный рот.

Посылали как-то Ксению вместе с Куделиным проводить заем. Уже в сельсовете присоединился к ним еще один — невидный мужчина, невнятно пробормотавший свое имя и должность. А он-то оказался главной фигурой в трудном этом деле.

Куделин был вообще молчалив — стоял у двери или сидел у стола, проводил кончиком языка по губам — и без того влажным, смотрел большими внимательными глазами на эту ряду.

Начинала обычно Ксения — о послевоенных трудностях, об успехах страны, о заботе партии и правительства, о статьях плана на строительство, здравоохранение, школы, благосостояние. Слушали по-разному — кто улыбчиво кивая головой, кто хмуро отводя взгляд. Но действия ее информация не имела:

— Мы и на руки-то того не получаем, чего подписать надо.

Колхозы в этом углу были и в самом деле бедные, но подписку положено провести, хоть тресни.

Куделин смотрел, Куделин молчал, своим присутствием создавая единственно впечатление, что это только начало — разговор еще впереди, долгий.

В дело вступал председатель, который ходил с ними по избам. Разговор оживлялся. Лошадь, которую мог дать или не дать председатель, сапоги скотницам, дрова и сено, поездки на базар, приусадебные участки — все это мелькало в речи председателя. Иногда уже на этой стадии торг заканчивался — хозяйка подписывалась на сотню-другую.

В самых же затяжных случаях, когда обозленная недостачами хозяйка не соглашалась ни на какие уговоры, в дело вступал тот мужчина, имени и должности которого при знакомстве Ксения не расслышала. Он оказался по противопожарной безопасности. Перед тем как вмешаться, мужчина откашливался и потом уж просил хозяйку показать ему дымоходы и поддувало, предпечье и запечье, электропроводку, бидоны с керосином, ящики с песком. Тут-то и наступало замешательство, тут-то и поднималась женщина, вроде заторопясь:

— Извините, гости дорогие, пора мне уже на работу. Чего там надо подписать, давайте скорееча.

И пока она подписывала, не было Ксении даже стыдно, должна она была, обязана выполнить первое партийное поручение как следует — стране нужны были деньги. А Куделину, видно, все это не нравилось, и потому он как бы отсутствовал — молча входил в избу и молча выходил.

Обо всем этом думала Ксения, идя в суд сдавать Куделину дела: о нем самом, о том займе, о близкой смерти тети Мани. В глазах стояла почти пустая ее изба, бессмысленное полыхание глаз Вани — так полыхают ночные зарницы, беспамятно, неосознанно. Вспоминался рассказ Ольги о бабках, тосковавших всю войну, как дети, по сахару. Были они разные, эти бабки: отцова — большая, медлительная, глуховатая, щеголиха; материна — маленькая, верткая, неряшливая. Вечно они препирались, сведенные войной в одну избу, на одну печку. И вот только тоска по чаёвничанью — была у них общей… И тетка Маня: какой красавицей, верно, была! — Видно и по ней, и по Ване, похожему на нее. Может, не очень была расторопна, не очень и здоровая, но вот — вытащила в войну одна трех мальчишек, а толку им дать не смогла — одна, без мужа, без средств, без сил…

— Помните займ? — спросила Ксения Куделина, уже передав ему свое адвокатское хозяйство. — Я усердствовала, а вы помалкивали.

Куделин молча улыбнулся.

— Сейчас многое по-другому будет, — сказала Ксения.

— Посмотрим, — только и ответил Куделин.

* * *
Обилие каждодневных дел в ее новой работе ставило Ксению в тупик. Дела, которые не переделать ни за что, но которые, если закрыть глаза на возможные неприятности, можно вообще не делать.

Каждый день приходили решения,постановления, выписки из каких-то еще решений и постановлений, требующие срочной организации кружков политпросвещения, молодежных бригад и звеньев на полях и фермах, срочных мероприятий в пионерских организациях, срочных отчетов и докладных, срочных воскресников. Времени для всех этих мероприятий в природе просто не существовало. Кроме писаных директив, еще почти ежедневно являлись уполномоченные — то по сбору металлолома, то по сбору макулатуры, то еще по чему-нибудь, и они тоже требовали срочного содействия, ссылаясь на соответствующие инструкции и постановления. Когда ее оставляли в покое, Ксения сидела одна в большом, холодном, темном кабинете, слышала в соседних комнатах голоса райкомовцев, вроде бы продолжавших свои дела, в действительности же — казалось в отчаянье ей — ожидающих и приглядывающихся, с чего и как она начнет. Но этого-то она как раз и не знала.

Вместе с Ксенией в райком пришла Катя Пуговкина, избранная вторым секретарем. Ксении положено было заниматься идеологией. Катя ведала «производством», будучи по специальности зоотехником. В комсомольской работе она разбиралась не лучше Ксении, и так же, как Ксения, с глазами все более сонными и удивленными, сидела над кипой директив и тосковала по своей прежней конкретной работе. Была Пуговкина крупная, полноватая, но какая-то неоформившаяся, словно раскормленный подросток. Не сразу Ксения обнаружила в ней упрямую силу противодействия.

Зав. отделом школ встретила Ксению неприязненно, она и не скрывала своей неприязненности.

Единственным советчиком, и советчиком тактичным, оказался инструктор Николай Смородинов, давний работник райкома.

— Поначалу всем трудно, — ободрял он обалдевшую Ксению. — Это вот, — деликатно постукивал он по одному из спущенных сверху решений, — нужно в первую очередь. Вот это, Павловна (деликатное постукиванье по другой бумаге), — поручи Екатерине Батьковне, оно целиком по ее части. Это — мне. А по этому вот сходи к нашим старшим товарищам, нам без их помощи тут и соваться нечего. Об этом пусть Мария Ивановна позвонит, а еще лучше — отпечатать и разослать по организациям — сами не маленькие, справятся.

— Григорич, а это как же? Здесь же срок указан — месяц назад.

— Месяц назад ты была? Не было тебя. Если очень нужно — напомнят.

И разговаривать с комсомольцами он умел:

— «Я псих», говоришь? Нет, ты прежде всего комсомолец, советский человек, а психику свою ты на последнее место ставь. «Не нужно коллектива»? А подумай, дело ты говоришь? Нет, ты сам подумай, я тебе нотаций читать не буду. Нотации в одно ухо влетают, в другое вылетают. Подумай-подумай, дело ты говоришь?

Приоткрыв дверь кабинета, Ксения вслушивалась — оказывалось, говорить в суде и говорить с комсомольцами было совсем не одно и то же. Она была благодарна Смородинову — без него она совсем бы запуталась на первых порах. Поэтому, когда Малахова вызвала ее к себе и сказала, что ей нужно обновлять аппарат, кстати и расписание новое штатное предусматривает не одного, а двух инструкторов, так что — за дело, — Ксения поморщилась:

— Новый президент — новый правительственный кабинет?

— Если угодно!

— Если мне угодно?

— Дело не в вас, Ксения Павловна, — несколько холодно сказала Малахова. — Дело в том, как для работы лучше. Вон, ваша Иванова, вместо того, чтобы пионерами и школами заниматься, по всему поселку о тебе трезвонит. Кстати, что это за песни вы на озере ночами распеваете?

Ксения усмехнулась:

— Уже не пою. Уже не до песен.

— А кто это — Батов?

— Ну, Батова я вам не отдам. К тому же он меня облагораживает, будучи передовым представителем класса-гегемона.

— Что же он не в партии, гегемон?

— А из кого тогда расти партия будет, если все передовики уже в ней будут? А вы что, Алевтина Андреевна, личное дело Батова поднимали или это все Иванова информирует?

— Замуж за Батова не собираетесь?

— Возможно, позже. Фух, надо же мне было поддаться — идти на эту работу.

— Надо. Делать дело надо, Павловна. Что ж тут попишешь: руководитель должен иметь такую репутацию, чтобы… Батов, конечно, передовик, но, говорят, бабник. Поосторожней, Ксения Павловна!

— Ладно, — сердито вздохнула Ксения. — Тут и без этих глупостей голова пухнет.

— Ничего, разберешься. Мне тоже нелегко. Разберешься — голова у тебя хорошая. А пока аппарат подобрать надо.

— Как хотите. Смородина заменять и нецелесообразно, и просто нехорошо. Он же единственный советчик.

— А что, советчик часто под градусом?

— Да никогда, — соврала Ксения.

— А ты за него не волнуйся — никто Смородина обижать не собирается. Ему уже, наверное, не шибко и удобно в комсомольцах ходить. Засиделся он на этой работе — ему ведь к тридцати пяти подходит. Работу ему подберем такую, чтобы самому нравилось. Да и не завтра это. Пусть побудет в советчиках, а ты приглядишься, подберешь аппарат — не на один год работы.

— Не на один! Того и гляди, выгонят.

— Ничего-ничего, хорошо начинаешь.

— Чем же хорошо-то? Что на областной конференции выступила?

Эта конференция…Только-только ее избрали, и почти сразу же пришел вызов из обкома. Ксения думала — ей дадут оглядеться, освоиться, но Малахова была непреклонна: не только ехать — надо обязательно выступить. Тщетно убеждала ее Ксения, что ей еще не о чем говорить, да и не смешно ли это: не успела еще ничего наработать, а уже у нее какие-то мысли, замечания, предложения!

— О чем хочешь, а выступить должна. В области должны видеть, что в Озерищах комсомольский секретарь умеет и подумать, и сказать. Уже сегодня. Следующей конференции ждать еще долго.

И Ксения, сидя в областном театре, лихорадочно перебирала в памяти выступления других, набрасывала собственные мысли, сжимая скользкий от потных рук карандаш. Выступила. И была замечена — в областную ревизионную комиссию выдвинута. Малахова осталась довольна. Ксения — тоже, хотя и забавно ей было: на адвокатской работе она подолгу готовилась к процессу, каждое слово обдумывала, а судья ее зачастую и не слушала. Здесь же говоруны явно были в почете.

— Вы вот говорите: дело делать надо. А сами меня не за что-нибудь — за выступление хвалите, — улыбнулась Малаховой Ксения.

— У партийного работника дело словом делается.

— Как у Господа Бога?

— Потруднее, пожалуй что. Кстати, что я хотела тебе посоветовать: где будешь ездить по своим комсомольским делам, кроме личных разговоров обязательно проводи беседы, лекции. Подготовь какую-нибудь тему, полистай разработки — об Островском, о мужестве, например. Ну, сама посмотри. Говорить ты умеешь — это все на общее дело работать станет.

* * *
Говорить о мужестве и Николае Островском пришлось, однако, гораздо раньше, чем Ксения разработала эту тему. Буквально через два дня после их разговора Ксению вдруг срочно вызвала Малахова. В большом селе Ямы, поссорившись с братом, повесилась в сарае одиннадцатилетняя девочка, пионерка, — со зла, впопыхах, даже дверь за собой не прикрыла, но все равно — говорила Малахова — дело скверное: за такие вещи учителя с работы летят, секретарям райкомов комсомола выговоры навешивают. Надо срочно выезжать и проводить работу — объехать школы, поговорить с ребятами.

— О чем говорить-то? О вреде самоубийства?

— Наверное. Об ответственности. О коммунизме. Сегодня же выезжайте.

Категоричность своих слов Алевтина Андреевна сглаживала улыбкой.

С Ксенией всегда сглаживала. С другими же, видела как-то Ксения, говорила Малахова даже и мягче вроде бы, а вид был строже, суровее, непреклоннее. Этому тоже следовало учиться. Но пока на носу было другое — убедительные разговоры в школах, и прежде всего, в Ямской десятилетке.

— Кошмар, просто кошмар! — бормотала Ксения, пока шла к переезду узнать, когда будет попутная машина в Ямы. — Погибла девчонка, и что, как я буду говорить? — «Дети, не надо вешаться, это нехорошо»?

Машина из Ям должна была отправиться обратно часа через три. Дома Ксения быстро собрала походный саквояжик — попросту говоря, обыкновенную хозяйственную сумку. Портфелей здесь не любили, как не уважали и накрашенные губы или маникюр. Завивка — единственное, чем разрешалось приличной женщине или девице подправить свою внешность. Ну, еще брови выщипать или покрасить. Таков был стиль. Раньше Ксения слегка грешила против него. Но это в адвокатессах.

Теперь — всё, теперь — баста. Собиралась, а сама уже лихорадочно прикидывала, о чем же говорить все-таки. Ну, прежде всего, конечно, Маяковский — «На смерть Есенина»: «Это время трудновато для пера, Но скажите вы, калеки и калекши, Где, когда, какой великий выбирал Путь, чтобы протоптанней и легше». Но мы-то, скажут, не великие. Как говорит внучка хозяев, вздыхая с тоскою нездешнею: «Неужели и мы когда-нибудь доживем, что у нас будут электрические утюги?». Да. «Это время трудновато…». Но ведь не из-за трудностей покончила с собой девочка — по глупости, от плохого характера. О чем еще нужно сказать? Что «помереть нетрудно» — простейшее, глупое дело, вся природа к тому ведет, так что — это проще простого… Всё как-то вязло в мыслях. «Надо вырвать радость у грядущих дней». Будущее не торопится, так, наверное? Но-о вот она, Ксения, к примеру, хотела бы положить жизнь на то, чтобы поторопить грядущее? Конфисковать немного радости у богатенького грядущего?

Пришла из школы десятилетняя Алка. Сели обедать. В Озерищенской школе, оказывается, уже знали о случае в Ямах. Тетка Клавдя расспрашивала. Алка вяло (она и всегда-то плохо ела) ковыряла в своей тарелке. Забавная мордашка: и красных губ, и голубого белка глаз на ее лице слишком много, а волосы пряменькие, реденькие.

— Ешь! — подтолкнула к внучке ближе тарелку тетка Клавдя.

— Вот получу двойку по контрольной — тоже повешусь, — тоскливо сказала Алка.

Тетка Клавдя даже чугунком пристукнула о стол:

— Да ты что говоришь — грех какой!

И объяснила Ксении:

— Самоубивца даже не хоронят в освященной ограде.

Ну да, это Ксения знала: «И велел где-нибудь закопать».

— А убийцу тогда и вовсе?

— Убивец, если спокается, может грех отмолить. Самоубивец уже не спокается.

— А если человек безнадежно болен?

— Все в воле божьей.

Из-за стола Ксения встала, вспоминая Гамлета: «О, если бы предвечный не занес в грехи самоубийства». «Предвечный» — странное слово: то есть тот, кто был раньше вечности? Что же было раньше вечности? И почему все же самоубийство — больший грех, чем убийство? Возвращенный билетик Господу Богу? Бог, оскорбленный неприятием его Мира? Но если Бог — только имя, название нравственному закону? Родовая сущность? Тебе, родив тебя, доверился весь род твой — и прошлые поколения, и будущие, судьба всего рода единственно в твоих руках, ты предаешь и прошлые поколения, и будущие. Но если человек уже прожил, уже родил детей, уже сделал все, что мог, и болен, и надежды нет? Однако и тогда — грех. Почему? Потому ли, что миром правит не мертвый закон, а божество, дающее сверх непререкаемых законов? Еще и случай, который отпочковывается от непререкаемых законов и дает ветвь новых законов? То есть, пусть 999999 раз положение безнадежно, но в миллионный… Именно в расчете на этот, ни с чем уже не складываемый раз. Не на закон больших чисел в расчете, а на выход за его пределы… И ты не знаешь, может именно ты… Знание тут лишь помеха. Девятьсот девяносто девять миллионов, девятьсот девяносто девять тысяч, девятьсот девяносто девять раз дали тебе знание, что ты бессилен. Но в миллиардный раз… Для этого знания мало, для этого нужны завет и вера, которые тоже знание, но вне пределов твоего опыта — знание, охватывающее не только миллионы, но и миллиардный случай. Не на закон больших чисел в расчете — в вере в миллиардный раз, в вере в случай, который называется чудом.

Сколько раз втащил Сизиф камень в гору? Сколько раз в день он его втаскивает? Сколько тысячелетий? Пусть десять миллионов раз втащил глыбу в гору Сизиф. Но впереди у него еще бессмертие. Великая милость — долгая жизнь. Истекай кровью и бди — придет момент, когда Боги, блюстители закона и недвижной вечности, на секунду задремлют — и камень не скатится вниз, а, как из пращи, взлетит в небо. Из круга высечется восходящая огненная ветвь.

Вкатил — и там, где должен бы стоять,
Лишь молния останется сиять.
Благодари богов, Сизиф, что тебе не ограничено число каторжных кругов. Не бери греха на душу, не проси смерти! У Гамлета только один круг. Он не ропщет и все же медлит. Он предан отцу, и потому-то невольно злой смех срывается с его губ: «Ага, уже подкопался». Он отрекся от Офелии и жизни, и все же медлит. Он предан отцу. Он предан отцом — на круг. С самого начала трагедии ясно для Гамлета и для всех, чем она кончится, и если сверх краткого пересказа свершившихся, свершающихся событий в ней есть что-нибудь, так это попытка помедлить и понять. Даже у Гамлета, обреченного на один-единственный круг, есть — не надежда даже, но, может, то, что шире — жажда помедлить. Не смерть, а предопределенность томит Гамлета, делает его злым не только с дядей и придворными, но и с Офелией, с самой тенью отца своего. Люди всегда предпочитали определенности расстрела штрафной батальон с ничтожным шансом…

Пока она бежала к переезду, осталось только поспешание и опаска опоздать. Но ямовский грузовичок был на месте, даже и шофер еще не пришел. Правда, кузов уже сплошь был завален мебелью, ведрами, вещами. Где можно и где уже почти невозможно, втискивались люди. Был пуст только диван, возвышавшийся над кабиной. Конечно, подумала Ксения, на нем негде будет укрыться от встречного ветра, но это все же место, еще и мягкое. Наступая на ноги и даже на колени угнездившихся кто как людей, пробралась она на это мягкое место, приладила сумку, огляделась, отдышалась и обрадовалась свежести дня под низкими темными тучами, деловым посвистам товарняка, маневрирующего у переезда. Терпеливо ожидающие шофера люди, развязав узелки с едой, закусывали, вели неторопливые разговоры. С одной стороны рассказывала женщина о сыне:

— Уж как он обмирал об ей!

С другой стороны философствовал старичок:

— Так вот век и работаем: на живот да на одёжу.

И как это часто случается, когда из духоты дома, из духоты усилия, самокружения выходишь на воздух, на люди, оставляя в покое мысли, а они вдруг со счастливой непринужденностью возвращаются к тебе обновленные, — ее осветило понимание: да ведь эти люди и есть Сизиф! Что Сизиф — Сизиф пигмей перед ними! Из века в век вкатывают они камень в гору: рождают, растят детей, возделывают землю и мозг — но войны, голод, мор, землетрясения и наводнения, жестокость, смерть и унижения скатывают вниз этот камень, этот комок жизни, души и мысли. И снова люди, обливаясь кровавым потом, тянут, вкатывают в гору жизнь, «Век на живот да на одёжу» — века веков на воспроизведение круга. От амебы, через миллиардолетия — до этой девочки — род в вертикали — каждый раз через одно-единственное звено. И вот оборвана нить, преданы усилия поколений. Грех-то какой!

Немолодой сумрачный шофер подошел к кузову, окинул его внимательным взглядом. Несколько дольше задержал он свой сумрачный взгляд на Ксении. Довольная своими мыслями, она лихо крикнула:

— Не беспокойтесь — не замерзну!

Ничего не ответив, он полез в кабину, где уже сидела женщина с ребенком.

На первом же ухабе Ксения поняла, что шофер беспокоился не о здоровье — о самой жизни ее: в кузове люди только слегка качнулись — она же, подкинутая новенькими пружинами дивана, взвилась в небо. Кто-то подхватил ее сумку, кто-то ухватил за ногу, и — с перехваченным дыханием, с раскрытым ртом, с выпученными глазами — она вернулась на свое одинокое коварное ложе. Грузовичок набирал ход, ветер свистел вовсю, но Ксении было жарко. Она цеплялась за спинку дивана, умоляла попутчиков крепче держать ее, но то и дело теряла вес, взмывала, беспомощная, в воздух. Наконец, не выдержала, попросилась в кузов, одернула на себе пальто, поправила шапку и шарф. Попробовала сидеть на чьей-то выварке — зад отбила. Примостилась стоять, вцепившись в кабину — ветер свистел такой, что слезы из глаз выдавливал. Кто бы поверил, что всё это вместе продолжалось каких-нибудь полчаса! Слезла с машины она на трясущихся слабых ногах, трясущимися пальцами привела себя кое-как в порядок, подошла к шоферу поблагодарить все же.

Шофер, взглянув на нее, улыбнулся — улыбка у него оказалась мягкая, простодушная.

— Не стоит благодарности, — сказал он. — На здоровьечко!

* * *
В ожидании директора сидела Ксения в учительской вдвоем с пожилой преподавательницей литературы. Была та суховата, со строгой простотой одетая и причесанная. Такие, казалось Ксении, непременно курят. Но нет, не курила. Говорила же увлеченно и резко:

— Вздорная была девочка, упрямая, хоть и не полагается так говорить про умерших. Знаете, из характеров, что и тонуть будут, а пальцами стричь над водою: «Стрижено, стрижено!»

На минуту за этим «стрижено» мелькнуло для Ксении что-то живое, родственное, на минуту она как бы угадала состояние девочки перед тем как вбежала та в сарай. Вспомнила, как это бывает: когда в глазах темно и никакое другое чувство уже не властно. Одно только — яростное, ненавидящее. Да, точно, такую головой под воду — она всё пальцами стричь над водой будет. С кем Ксения в тот день ни говорила, все удивлялись ничтожности повода, пустячности ее препирательства с братом, но Ксения-то знает, по себе вспомнила, что упрямство потому и необъяснимо, что уже за чертою разума. Вспомнила, угадала на минуту — и прошло.

— Внучка моей хозяйки, — сказала она, — тоже грозится повеситься, если контрольную на двойку напишет.

— Вот-вот! — подхватила учительница. — Мои остолопчики тоже: «Повешусь!», «Утоплюсь!». А я им: «Давайте, давайте, вешайтесь, чего там долго мудрить! В жизни-то еще, ого-го, сколько попотеть придется. А лень ваша раньше вас родилась. Валяйте — вешайтесь, топитесь!». Директриса: «Ах-ах, как можно, что вы такое говорите, Анна Георгиевна!». А я уверена, что только так с ними и надо. Поменьше ужасов, трагедий вокруг глупости — оно больше толку будет. «Бед-ный ребенок!». Вот-вот, говорю, давайте, создавайте ореол мученичества, героизма — на это они быстро клюнут. На дело-то их не сразу подвигнешь. А где мы подвигнем, там колхознички наоборот постараются. Летом наши ребята в колхозе работают. Я как-то пришла позже, дети меня еще не видели, посмотрела из-за кустов: прекрасно работают ребята! А бабы им кричат: «Бросьтя вы, ребяты, надрыватъся-та! Нас….!». Вы понимаете? На…… наплевать — вот философия, которую выносят наши ребята из дому. Школьники готовы горы своротить, они выходят на работу в семь, бабы — в одиннадцать. «Бросьтя вы! — орут. — Наплявать!». Вот она, главная наша трагедия! Сводят на нет всю нашу работу. А еще студенты, которых присылают нам из города летом на работу: «Эй ты, дяревня, валенок, лапоть, скука тут у вас зеленая!». А я, грешница, не по-ни-маю, что тут такого ужасного, что это такое — провинция! Я приеду в Москву, в Ленинград, все театры обегу, все музеи, на всех выставках побываю. Спрашиваю свою приятельницу: «Ты там была? Это видела?». Нет, некогда ей. Так в чем же, говорю, твоя столичность? В теплом клозете? В Елисеевском магазине? Бывала я и на уроках в городских школах. Сказать, что там уровень выше, так нет. Кто у нас хочет учиться, те и по конкурсам в городе прекрасно проходят, и занимаются нормально, и работают. Ну а кто лодырничает, кому начхать и наплевать… У него, лодыря, кругом завал, а он на пустыре в футбол гоняет. Мать в три погибели под коромыслом согнулась, а он, оболтус, который за парту не местится, мячик, понимаете ли, катает. Да оболтус же ты этакий, чего же ты шляешься, спрашивается?! «А я, Анна Георгиевна, все равно не успею. У меня все равно не получится». Да ведь не твое это дело, получится или не получится — ты делай, ты работай! Знаешь ли ты, балобан, как две лягушки в молоко попали? Лягушки или, может быть, мыши. Наверное, все-таки мыши, для них ведь жидкость — смерть. «А как? — спрашивает мой оболтус. — Расскажите, Анна Георгиевна!». Знает, конечно, от меня же и слышал, но, хитрец великий, от своей особы меня отвлекает, подлизывается вниманием. А вот так, говорю, дорогой мой ученичок: одна решила — зачем биться, все равно пропадать, и вытянула лапки, а другая билась-билась, брыкалась-брыкалась, чувствует — лапки во что-то уперлись, из молока-то масло сбилось. Не в час, говорю, и не в два, а все же смолотила себе опору…

Пришла с урока директор — приятная молодая женщина. Договорились, что ребят соберут завтра, часов в десять утра. Ночевать повела Ксению директриса к себе — так уж всегда: командировочных разбирали по домам те, к кому они были командированы.

Жила директриса с матерью и сыном в небольшом домике. Та же русская печь, что и везде здесь, та же простая, добротная мебель, но были и письменный стол с уютной настольною лампой, и шторы, и книжные полки. Без той пустынности, которая отличала почти все дома здесь. Ксению покормили — картошка, грибки, капуста, как у всех тут, но и колбаска, и балычок, привезенные директрисой из Ленинграда.

Заснула Ксения сразу, едва легла, но скоро проснулась от стихов и мыслей. Директриса еще сидела за письменным столом, свет падал от ее лампы, и Ксения могла записать.

Говорил Гамлет:

Жить иль не жить?
Дышать иль не дышать?
Глотать ли соль горчайшего прибоя?
Костьми усталыми отрадно ощущать
и стук камней, и мерный ход покоя.
Конец всему на кромке тяжких вод?
С отхлынувшей водой отхлынет наважденье,
и тяжких дум пустое напряженье,
и мысли страстной безнадежный ход.
Все будет так, в отрадной из смертей,
в довольстве сил, в холодном сне покоя.
Но восстает сомненье вековое
И совесть — соль горчайшая солей.
Стонал Сизиф:

Устал считать прожитые мгновенья,
отсчитывая смерть наоборот.
О, сила неприметного теченья!
О, всемогущий Бог-круговорот!
Кто-то повторял на свой лад Екклезиаста:
Что ропщешь ты, так это блажь господня:
забудешь завтра то, что требуешь сегодня.
Лишь в забытьи ты вновь обрящешь Бога?
К забытому ведет забытая дорога.
Но было упорство в тысячный раз повторять однажды сделанный и как бы перечеркнутый, замкнувшийся в круг и повтор путь.

Не лги — упорствуй в заблужденьи,
трудись лягушкой в молоке,
в тысячелетнем прехожденьи,
иль мухой цепкой в кулаке.
Ход на Сизифовых камнях
всё пересилит — жизнь и прах.
Живи, плодись однообразно,
не ведай, что там впереди?
В однообразьи сообразном
закон внезапности блюди.
И дальше:

Зерну доверься, узаконь терпенье…
Когда над глыбою упорствует Сизиф,
терпению его Вселенная сродни.
Там, за вершинами вершин,
дай несвершимое свершить…
Когда Ксения проснулась во второй раз (уже утром), директор — умытая, розовая — сидела за столом, одной рукой управляясь с бутербродами и чаем, другой листая какую-то книжку.

* * *
Ксения так и не подготовила речи. Рассчитывала на то, что мыслей и материала много, что говорить она умеет, что две-три фразы для начала ею приготовлены. Но когда вошла в зал, полный голов, рук, плеч, смешков, тычков, переглядываний, топота, вскриков — сердце вдруг заколотилось, руки похолодели.

— Внимание, — сказала директор. И через паузу, тише и раздельнее. — Вни-ма-ние…

Еще два-три окрика, вглядывание в ряды — и всё смолкло. Обморочно Ксения поняла, что теперь уже е й говорить и что она совершенно ничего не помнит и не знает. В самом деле, на первых же строчках Маяковского, с которого она решила начать, чтобы не сбиться и выиграть время, она как раз и сбилась, задрожала голосом, и уже не то что говорить о продуманном вчера днем и ночью, — испугалась самой этой предательской необоримой дрожи голоса. Невозможно было вести этим жалким голосом какую бы то ни было беседу, но ведь невозможно было и не говорить. И она говорила, продолжала говорить, не слыша себя и пугаясь еще и этого: может, она вообще чепуху какую-нибудь городит или топчется на одном месте. Ни до каких Гамлета и Сизифа — она даже до мыши, сбивающей молоко в масло, не дошла. Но о смерти и выборе что-то говорила. А может, и о Сизифе. Потому что запомнила свою фразу: «Он несчастен — ведь у него нет выбора».

И юношеский, смешливый, с перепадом от баска к фистуле голос в ответ на эту фразу:

— Как наш председатель.

И тотчас в задние ряды, откуда прозвучал юношеский голос, двинулась директриса, и облегченно зашевелились, заоборачивались назад передние ряды, и Ксения тоже почувствовала облегченье передышки вместе с унижением, оттого что не может сама совладать с залом. Не тот ли, однако, это «оболтус», о котором говорила накануне пожилая учительница?

Кое-как она договорила, на ходу ужимая и сокращая всё, что собиралась развернуть — она унизительно предавала собственную, так страстно продуманную накануне речь, но ей уже отвратительна была и речь, и вообще всё на свете. Только одного она хотела — бежать как можно скорее и навсегда из Ям, из комсомола, куда она сдуру пихнулась, совершенно неспособная к подобной работе.

Отупевшая и придавленная, вошла она в учительскую, и кто-то сказал, что ее просили срочно, как только она освободится, позвонить в райком Малаховой.

Пока она ждала соединения, она слышала разноцветные голоса телефонисток:

— Мо-олдино? Я Озерища.

— Смородино, помолчи.

— Девочки, дайте райком!

— Дубки, Дубки!

И снова:

— Я — Мо-олдино!

Недостижимо свободен и беззаботен, певуч и насмешлив казался Ксении этот мир разноцветных голосов. Внезапно сквозь них прорвался знакомый голос:

— Малахова у телефона. Это вы? Плохие новости. Плохие новости, я говорю! В Полянах застрелился мальчонка двенадцати лет. Из охотничьего ружья. Вчера. Нам сегодня стало известно.

Ксения молчала.

— Поспешай, Павловна! — велела Малахова.

— Куда? В Поляны или где еще не стрелялись? — сердито спросила Ксения.

— Пока в Поляны, а там подумаем, — озабоченно и вполне серьезно сказала Малахова.

Подвода в Поляны шла на следующий день с утра. Эту ночь ночевала Ксения у родителей Ольги.

В кругленькой матери Ольги не было ничего схожего с дочерью. Ольга походила на горбоносого голубоглазого отца. Походил на Ольгу и отца и брат, только совершенно не был красив. На столе уже стоял мутный самогон, а мать носила на стол чугунок с супом, тушеную картошку, соленые огурцы, квашеную капусту. Слишком уж живо рассказывала Ольга о своих родных — первые минуты, кого бы ни задел взгляд Ксении, перед ней так и выскакивали эти рассказы. Поднимала ли она глаза на удивительно пустое лицо жены Ольгиного брата — и сразу же вспоминала Ольгино: «У нашей Малаши голова большая: другой раз о чем и подумает, да в голове затеряется. Сдуру и бригадиру дала, даже и скрыть ума не хватило». Хотел тогда ее Ольгин брат побить, да что же дурочку бить — она в рев и к бригадиру, а тот ее погнал — своя жена есть. Она назад — мол, не берет бригадир, гонит. Сидит — ревет. А бабка во внучку вцепилась: «Не отдам. Умели жениться — умейте жить». Оставил брат жену в доме, не знает, что дальше делать — хоть ходи за ней следом, своего ума нет.

Смотрела Ксения на горбоносого Ольгиного отца, на кругленькую мать, и опять вспоминала рассказ Ольги, как вернулся отец с войны, где возчиком был в обозе, как позвал он Ольгу в огород, чтобы поведать ей, что была у него там женщина, ехал он домой только повидать их, обещал той женщине вернуться, а вот теперь душа у него и за ту женщину, и за них всех болит, не знает, на что и решиться. Шел он впереди — так ему, верно, легче было рассказывать — говорил и вздыхал тяжело, а Ольга шла сзади, смотрела на рубашку, обвисающую на его сутулой спине, на брюки, мешком болтающиеся на тощем заду, и смех ее разбирал. А дома уже мать у окошка выглядывает их. Вошла Ольга — а мать упала на стул, впилась в нее глазами: «Што он тябе говорил-то? О чем баял?». И на беззаботное Ольгино: «О хозяйстве говорил» — смотрела недоверчиво, спрашивала шепотом: «Как жил, не оказывал? Может, с бабой какой путался? Не ходит он, доча, до меня, совсем не ходит. Спи, скажет, мать — и всё тут. Може, какое ранение или болесть нехорошая? Ничего такого не рассказывал?». И опять Ольге и смешно, и стыдно смотреть на постаревшую мать, ставшую почему-то похожей не на свою, а на отцову родительницу. Прошло дня три, и мать, пряча от Ольги стыдливо-счастливые глаза, говорила деловито: «Ничего, доча, ничего — все наладилось, слава тебе, господи. Конечно ж, отвычка — я и то его стыдюсь после стольких-то годков!»

Ксения тряхнула головой, отгоняя Ольгины рассказы. Рядом ребятенок бегал — крохотная, своевольная, подвижная как ртуть девочка-дюймовочка, которой и дела не было, что слились в ней воедино два столь разных существа — в ней они уживались прекрасно.

За столом, конечно, опять о самоубийцах говорили.

— Горей не видели — ото и чудят, — с сердцем говорила хозяйка.

— Как коло нас смерть полжизни ходила, так мы не к ней, а от нее бежали, — вторил eй муж, Моккеич. — Наши Ямы в Гражданскую войну комиссаров изничтожили и от красных оборонялись. Да как сказать, почему. Комиссары-то присланные были и бога хаяли. Сейчас-то я и сам не верю ни в бога, ни в черта, хоть под бомбежками и крестился. А тогда… Да и заразительное это дело, когда сход решит. И комиссаров опять же живьем зарыли, изнущались над ими. Это и дурак сообразит, что отвечать надо. Хоть из наших никто не зарывал — ни я, ни браты — но и не мешали же. На сходе все одно полагали: если красные Ямы возьмут, должны село спалить к чертовой бабушке по всем правилам. Ну, и легли в круговую оборону. Сутки пролежали сурьезно — бабы нам исть носили. Но дом же рядом. А дома — жёны. Да и спать на земле удобства мало. Вот и стали по одному домой ночевать тянуться. Тут красные и нагрянули. Мы с братами в исподнем из дому выскочили. Старшой не успел — зарубили его. А мы в дальней деревне у сродственников отсиделись. Но работать-то дома надо, детям исть-пить надобно — мы и вернулись.

— Не забрали?

— Не всех же забирать. Да и самое зло уже схлынуло. Тоже и красные позверствовали в отместку: кого из тех мужиков, что закапывали, споймали — не сразу убивали, сначала руки-ноги рубили, глаза выкалывали. А и не в удивление: какая ни на есть идея правильная, а люди те же самые. Столько убивать — звереет человек. А после того и я уже в красных был — по мобилизации. Да и сам уже стал к советской власти склоняться.

— Раскулачиванье у вас было в Ямах?

— Да было — на смех курам. Какие у нас кулаки? У нас и помещиков-то, считай, крепких не было. Как и сейчас колхозов крепких нету. Кто к шоссейке поближе, ко льнозаводу, те только и богатеют. А из тех же Полян, скажем, пока довезут тресту, она из рублей в копейки оборотилась. Вот мы, к примеру, миллионеры — что с того? У меня, скажем, в кармане десятка, у тебя, у третьего, у четвертого, а взять нас всех вместях — вот мы и миллионер. А только в кармане, как она была десятка, так и есть. Тут не по тому надо смотреть, миллионер колхоз или нет. Миллионер-то он миллионер, а на трудодень в нем меньше досталось. Тут нужно смотреть, какой доход на гектар, да не в поле считать, а в мешке. А мы, знай, одно: то укрупнимся, то разукрупнимся, вроде этих животных, которые то так, то этак садились, чтобы лучше песню сыграть.

Жена, присевшая к столу, вмешалась:

— Эка ты, старик, разголчился. Ино болтнешь — не воротишь. Я не про тебя, доча. Но он и со всяким-то — вот болоболит, вот болоболит!

— А чего мне бояться? Меня разжаловать некуда. Я у земли, а ниже нет ничего. Што, вилы у меня отымут? Заберут вилы — лопату дадут. Колхознику, мать, бояться нет чего. Трудодни отберут? Так на них все равно шиш получать. Приусадебный? Так ты его, мать, отмолишь.

— Правильно — говорить надо, рассуждать надо, — поддержала Мокеича Ксения.

— Многое говорено, да говорённое-то еще не сварено, — проворчала, посмеиваясь, хозяйка, но оставила их в покое.

Интересный шел разговор, но как ссадина, как несвобода, томил Ксению не сегодняшний уже — завтрашний разговор с полянскими школьниками.

* * *
Завуч в Полянской семилетке говорил:

— Ругаю я батьку теперь. Хотел я тогда пойти в рабочие, и сейчас у меня к этому душа лежит. А теперь вот учительствуй, вдавливай в него разумное, доброе, вечное. Ты в него долбишь, долбишь, а он (постучав по подоконнику) — ни чер-та. И опять же, ты виноват: не сумел! подхода нет! почему этакий-сякой не научил? А черта ли с ним поделаешь, если его (надавив на подоконник) — ни с места. Так ведь подоконник подавишь, подавишь — да он и стронется, а ученичка — нет, не сдвинешь с места. И даже если двадцать лет спустя встретишь его, никогда не скажешь, почему он хорош или плох, ты ли в нем посеял это самое «разумное» или уж чего в нем от природы есть — то и всё. Я вот и столярничаю, и сад развожу — потому что люблю видеть наглядно результаты своего труда.

Об этом же и Пуговкина в райкоме говорила:

— Зря я согласилась на эту работу, Павловна. Я тут кручусь-кручусь, а результатов не вижу. И не увижу, наверное, никогда. Я практическую работу люблю. Когда каждый день знаешь точно, чего сделал. А тут крутишься-крутишься, а идешь вечером домой и думаешь: ну чего я сегодня за целый день сделала, какую пользу принесла? Неизвестно это. Может быть, и никакой вообще…

Завуч спешил на классный час, и Ксения поприсутствовала. Она думала — завуч будет говорить о самоубийстве мальчика, но либо об этом был уже разговор в школе, либо он оставлял эту тему для нее.

«Сегодняшний случай с ручкой, — говорил завуч, — с беготней по партам — это глупое ребячество, на которое, я считаю, у вас не должно оставаться времени. От безделья только глупости в голову приходят… но ладно, это потом…»

Сходили они с завучем к матери застрелившегося мальчика. Мальчика похоронили накануне, в избе было уже обычно, топилась печка, пахло щами. Из второй комнаты выглядывали дети. Плакала тихо мать. Не знала она, как не знали и учителя, и ребята, отчего ее сын надумал такое: снял сапог да и нажал крючок охотничьего ружья. Уж не было ли у мальчика с девочкой тайной любви, думалось Ксении. Но мальчик, говорила мать, в Ямах не бывал, не бывала здесь и девочка — они даже знакомы не были. А слышать, что повесилась, конечно, слышал, — при нем говорили и, вспоминали потом, он как-то притих, задумался. А так, что же — всё было «путём» в его жизни: спокойный, приветливый был паренек, и по дому помощник, и рыбалил, и охотничал… ну, только что без батьки рос, да мало ли их таких.

К вечеру собрали в клубе школьников, молодежь. Движок не работал — горели три керосиновые лампы. Опять противно заныло под ложечкой, опять она испугалась самого испуга, испугалась, что, не обращая внимания на ее первые слова, кто-то кому-то что-то громко сказал от дверей и громко же ответили из рядов. И тогда, после первых слов о том, что случилось, и о том, что это не геройство, а лень и недомыслие — уход в смерть, в ничего, она вытянула присланную из области лекцию о Николае Островском и пошла шпарить по ней, где читая, где излагая своими словами. И — тихо стало. Она читала и читала, рассказывала — о самом Островском, об его книге, о тех, кто с именем Островского побеждал инвалидность и смерть. Стояла тишина, в которой невозможно было ошибиться. Глаза горели, стаскивались шапки с разгоряченных голов.

Она дочитала — ребята сгрудились вокруг нее, заглядывали в лекцию, расспрашивали, как называются книги Островского и где можно их прочесть. Не нужно было слов о том, что лучше: жизнь или смерть. Оказывалось, лучше трудная жизнь, чем легкая смерть, оказывалось, что человеку нужно вкатывать камень на гору, что к воспарившему камню ведут не миллион повторенных дорог, а одна воспылавшая жизнь. Никто об этом не говорил, но это было так ясно. Опять она утыкалась в предельную емкость и силу эмоции, в ее непонятную в иерархии мира значимость. Она стояла среди них ошеломленная. Она не знала, почему их не трогали Гамлет и Маяковский. Но камень свалился с ее души.

На другой день дали Ксении в провожатые до шоссейки мальчика. Ночью был заморозок, иней. Она ежилась в своем куцем пальтишке, пока они сокращали путь пo каким-то задворкам, по мосткам и перекладинам через канавы, промоины и ручьи. Вообще у деревни было мокро и ветрено. Но едва вошли в лес, ветер почти стих, и мокро уже не было. На дороге было влажно, но не грязно, идти было мягко, легко. И на душе легко было. Высок был в этой стороне лес. Дорога вела то вверх, то вниз, листьев в ветвях уже совсем немного оставалось, и оттого лес был далеко виден и сквозь, и сверху, с пригорков, и снизу, из оврагов, частых в этой стороне. В чистом прохладном воздухе сильно и хорошо пахло, и катились они в этом высоком, осеннем, душистом лесе, как жучки в сандаловой или кипарисовой какой-нибудь шкатулке. Расслабленная и свободная, шла она, удивляясь всему вокруг. И голосам поздних птиц. И тому, что черные хвосты сороки и ворона черны по-разному: зеленым отливал хвост сороки и фиолетовым — ворона. И тому, как любопытны эти птицы и как не для себя только любопытна сорока, как весело и радостно оповещает она лес о том, что по дороге проходят люди. И черноте стволов, когда оказывались деревья меж нею и солнцем, и сухому поблескиванию горизонтальных веточек, и тому, как на пригорке каждое дерево, уже не заслонявшее солнце и не заслоняемое им, являло свой цвет и облик. Были стволы и ветви розовые, красные даже, и серые, и зеленые, и белые почти; и гладкие, и пупырчатые, и пятнистые, и складчатые; были замысловато корявые и прямые, ровные. И ветви у каждого дерева были по-своему вытянуты-раскинуты. Каждое место, думала Ксения, в этих местах на особицу. Вчера по дороге к Полянам был почти сплошной хвойный лес, и был на окраине малой попутной деревеньки дом, а вокруг него медно и зелено от сосен, мережчато от берез, и невозможно было даже представить, как же ощущает жизнь человек, всю жизнь живущий в этом доме у рыжего от иголок ручья. И — Поляны: тяжелое громоздкое село, где видела она однажды босоногих диковатых красавиц-девок. И вот ушли они от Полян в другую сторону — и опять мир нов и неповторим…

Мальчик почти и не шел рядом. Он куда-то отбегал, что-то рассматривал, раздвигал кусты, даже ковырял в иных местах землю. Ксении хотелось спросить, что это он смотрит или ищет, что видит и понимает, но она стеснялась, как стесняются глухие своей глухоты, а слепые слепоты своей. Она и неповоротливости своей стеснялась, когда по перекинутому стволу нужно было переходить овраг.

Они шли уже порядочно, а усталости не было. Мальчик шел теперь рядом. Ксения спросила его, хорошо ли он знал парнишку-самоубийцу.

— Зна-ал, — с непонятным выражением ответил мальчик.

— Что же ему в голову взбрело такое?

— А хто же его знает? Может, на что обиделся, а может, спробовать захотел.

— Да как же спробовать? Это же уже навсегда — и ничего нет.

— Ну, глупый!

— Ты вчера был на лекции в клубе?

— Не, нельзя мне было. Хорошая лекция?

— Про Островского.

— А!

И помолчав:

— Глу-пый. Лета не дождался — самое хорошее время. Шестой класс не докончил.

Он довел Ксению до прямой дороги — какой-нибудь час пути оставался ей до шоссейки. Скоро задумчивый свист его пропал, растворился в лесу.

Однообразно шуршали под ногами листья. Солнце уже опускалось — слепяще светило в глаза. В вершинах ровно и широко шумел ветер. Дорога свернула вбок, повела круто вверх. На взгорке обдало резким ветром. И вдруг она замерла. Прямо перед ней стояли два белых от берез бугора и меж ними иссиня-темное озеро. Ни одного человека не было видно. Никто, кроме нее, не дышал этим чистым, прозрачным для близкого и далекого запаха воздухом. Ни один человек, кроме нее, не видел исчерна-синей, тяжелой от глубины воды, не видел этих поднятых холмами к небу ослепительно-белых берез. Странною острою болью отозвался в ней этот затерянный, возникший за поворотом мир. И на какое-то мгновенье двумя черными провалами обернулись белые косогоры и ослепительно мрело меж ними плоское озеро.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Вернувшись вечером из района, Ксения, едва сполоснув лицо, побежала искать Батова, и нашла его на Полинкином дне рождения, уже подвыпившего, уже гремящего своими шуточками и песнями на оба этажа дома. Встретил ее восторженно, поднимал над собой как ребенка, прижимал к груди, целовал, хотя она отбивалась:

— Да уймись же, Батов! А еще собираешься в партию, такой хулиган!

— Каждый коммунист должен быть немного хулиганом — а то в коммунизме скучно будет!

Все было хорошо. Но когда шли они с именин, Батов вдруг сжал себе голову руками, прислонился к забору, скрючился. Ксения заволновалась, повела его под руку к нему.

— Переночуй и ты у нас, — попросил он, когда она привела его к дому. — Честное слово, я даже в комнату к тебе не войду.

Так, наверное, и было бы. Но ночевать у них, выйти утром из их дома — нет. Батов встал на колени на мерзлую землю.

— Не сегодня, — сказала она и попыталась дотронуться до него. Он отодвинулся.

Ну что ж — она вздохнула, пошла к себе. Батов догнал ее, пошел рядом. Она попыталась взять его за руку — он отодвинулся.

— Зря ты сердишься на меня, — сказала она ему у своего дома. Всему свое время. Завтра вечером я уезжаю в область — наверное, даже попрощаться не успеем.

Ничего ей не ответив, он ушел. У него бывали такие «взбрыки», такой «ндрав». Так вот с некоторых пор он перестал носить ее на руках. Может, больше всего она и любила в нем, как легко и весело, ни на кого и ни на что не обращая внимания, носил он, иногда бегом, на руках ее. Однажды летом он так и мчал ее через поле, а за рожью, то пригибаясь, то высовываясь, катились за ними две детские головы — следили, шпионили, хотели узнать, что такое любовь. Батов упал: оберегая ее, свалился на спину, и она барахталась у него на груди. Она указала ему на две головенки, тотчас пригнувшиеся за хлеба. Пригибаясь и перебегая, они зашли с Батовым в тыл к босоногим разведчикам, и громкий хохот Батова катился вслед за ними, когда они удирали, сверкая пятками.

Носил, наземь ступить не давал, а потом вдруг не стал. Она попросила как-то: «Понеси».

— Нет, — сказал он. — И так уж испотачил в край.

Ивсё, и лучше не переубеждай.

* * *
На областном семинаре она с интересом приглядывалась к своим товарищам — секретарям комсомольских райкомов и горкомов: в большинстве своем, пожалуй, простоватые, но добродушные, открытые, общительные. Но хоть и были они, как и она, первыми, ответственными за идеологию, а не за производство, гораздо лучше, чем она, разбирались в сельском хозяйстве.

В первый же день всех их принял Первый Обкома партии.

— Лысенко что-о! — рассказывал он им. — Мы, когда Лысенко слушали, тоже улыбались, как вот вы сейчас. Вот когда Никита Сергеевич выступал, многим из нас жарковато, товарищи, стало. Он ведь не так, как у нас привыкли с мировых проблем начинать: как говорится, руководим, но в навоз не лезем. Есть у нас такие фурункулы в партии, чего греха таить! Этот простым мужицким языком о деле говорит — прямо о деле, товарищи. Куда вы, говорит, лезете, понимаете, с вашей вышегородской брюквой? Куда? Заглядывали в святцы, прежде чем в колокола, понимаете, бить? Сколько в брюкве, понимаете, веществ питательных? Восемьдесят процентов воды в ней! А труда, труда сколько она требует? Не думает ли кто животноводство брюквой поднимать? Не-ет, проблемы сельского хозяйства нам брюквой-репой не решить. Американцы наши враги, но у них не грех кое-чему поучиться, не какие-нибудь они дураки в сельском хозяйстве, что называется. Тридцать пять процентов всех зерновых у них занимает кукуруза. Тридцать пять процентов, товарищи!

Не разобрать было, что говорит Никита Сергеевич, а что секретарь. Как-то они сливались: низенький, подвижный, с лукавым мужицким лицом глава государства и этот, вроде бы совсем другой внешности, глава их области. Видно, были чем-то они сродни, если с таким удовольствием и совпадением мыслей, слов и интонаций говорил их областной секретарь.

— А в валовом сборе зерна кукуруза в Америке занимает пять-де-сят-пять процентов. Пятьдесят пять процентов, товарищи! Молочная продуктивность и откорм свиней — вот что мы решим кукурузой! Но кукуруза сама не пойдет. Сама собой не пойдет. Как в одном подмосковном, отстающем хозяйстве Никита Сергеевич убеждал колхозниц — они же на ранги не смотрят, что хошь прямиком выскажут, — за кукурузу агитировал. Целый день с ними бился, убеждал. Зубы, смеется, показывали, под ребра лезли! Всем, говорит, досталось: и тем, кто бумажки листает, и тем, что думают, будто мясо на Тверском бульваре растет. И председателю, и парторгу, и министерству, и ЦeКa — всем досталось. Убедил, говорит, в конце концов, убедил — четверть га взялись посадить! Это секретарь-то ЦК! Сказать смешно, утаить грешно. Ну ладно! На следующий год докладывают они Никите Сергеевичу: «В этом году на триста процентов больше кукурузы сажаем!». Гектар, значит! Ну, где смехом, где пехом уговорили руководство на квадратно-гнездовую посадку. Все в том же колхозе. Приезжаю как-то, говорит Никита Сергеевич, что-то, понимаете, меня хмуро бабоньки встречают: повернулись спиной и меж собой не очень громко, но и не так уж чтобы тихо разговаривают. «Ездют тут, — говорят, — разные на машинах, понавыдумали, черти, какие-то квадраты на нашу шею!». Сажайте-сажайте, — говорит им Хрущев, — потом еще, бабоньки милые, благодарить нас, чертей, станете за эти самые квадраты! Вот этот-то гектар дал восемь-сот центнеров зеленой массы! На следующий год пять-десят гектаров кукурузы посеяли, и вот в тот год и вывезли хозяйство колхоза! Я это, товарищи, для чего рассказываю? Чтобы вы поняли: кукуруза у нас сама не пойдет — за нее бороться надо, бороться! — секретарь весело сжал кулак. — Инерция хозяйствования и мышления будет нам преподносить самые неожиданные доводы. Был у меня разговор недавно с одним председателем. «Если я, говорит, столько свиней откормлю, куда я мясо девать буду?». Продавай, говорю, на рынке, кто тебе мешает? Организуй киоск и продавай в нем молоко и мясо. «Да мне, — говорит, — за такое дело, за рынок и голову снимут». Кто тебе снимет? «Найдется кому снять». Вот же, пескарь премудрый!

Ксения хохотала задумчиво. Киоск — в этом было, в самом деле, что-то вроде профессии адвоката, близкое не то к НЭПу, не то уж прямо к капитализму. Никто вроде и не запрещал ни адвокатов, ни киосков, но было в этом что-то буржуазное, что-то частнопредпринимательское, что-то, вокруг чего веяло холодком осуждения, за что какой-нибудь ретивый секретарь мог и выговор с формулировочкой вкатить. А почему, собственно? Если человек — центральная фигура социализма, почему тогда специалист, который его защищает, на проныру капитализма смахивает? А потому, моя милая, что человек человеку рознь. Социалистический человек на доске почета, а не на скамье подсудимых находится. Государство не ошибается, ни когда оно на доску почета вешает, ни когда на скамью подсудимых садит. И человек, которого оплачивает не государство, а подсудимый, не социализму, а пережиткам капитализма служит… И еще потому, моя милая, что человеку центральной фигурой еще надлежит стать — в коммунизме; сейчас же еще строить коммунизм надо, и главное пока — не человек, а это строительство… Так, видно, надо было это понимать.

— Так этак, говорит мне председатель колхоза, мы рынок завалим! О рынке, понимаете, беспокоится!

Точно, по всем представлениям изобилие должно из госмагазинов прийти, да и то поближе к коммунизму, но уж никак не с рынка. Рынок — это ж частнособственническая стихия. Ксения бы тоже на месте этого предколхоза побаивалась торговать на рынке — ей и адвокатство холодной водичкой меж лопаток пробрызгивало, а уж киоск на рынке…

— А коли, и в самом деле, и свиней вырастим, и киоск нам никто не запретит, — продолжал секретарь обкома словами предколхоза, — так потом же кто нам по двадцать пять за свинину платить станет? Не станут, говорю, естественно. А ты что же, хочешь, чтобы так всё двадцать пять и было? Понимаете, товарищи, какая психология? Это уж прямая наша с вами недоработка!

У Ксении аж сердце частило.

— …Это с нашим главным политическим вопросом. Я не ошибся, товарищи: это не хозяйственный — это сейчас политический вопрос, и крупнейший политический. Справимся мы с ним — и наша страна пойдет на новый подъем, у нас не будет этих, понимаете, нищих, запущенных, понимаете, хозяйств. Ни одна культура кроме кукурузы нам не даст этого скачка! С реповыми союзничками-врагами нам этого вопроса не решить. Верно сказал товарищ Хрущев Никита Сергеевич: «Кукуруза не только воспитывает наш скот, но и нас, руководителей, она тоже, понимаете, воспитывает»…

…Уходили от секретаря довольные, переговариваясь:

— Молодец! Все бы так говорили — больше верили бы нам!

— Вообще, братцы, как-то интереснее жить стало — теперь, видно, дело пойдет.

— Сразу работать захотелось!

— А вы, говорит, потрудитесь, посчитайте. Я вон подсчитал. Другие с мировых проблем…

— Толковый мужик! Сразу работать захотелось!

* * *
Их образовывали капитально — к ним были приглашены для лекций и бесед специалисты по сельскому хозяйству, по экономике промышленности, по культпросветработе и даже по спорту.

Представитель от спорта оказался самым скучным из всех них и самым малограмотным. Он долго долдонил, что «кажный должон» полагать себя активным участником чего-то там, мучительно экал, говорил: «минёт», «областя», «средства».

Культпросветработник, напротив, был интеллигентен и горяч, но вся его горячность сводилась к уже знакомому Ксении: «страшно-непонятно»:

— Страшно-непонятно, товарищи, что это такое: отстроили дом культуры, сделали мягкие кресла, и не проходит дня, чтобы не порезали обшивку кресел.

Вдова художника в пустом двухэтажном доме тоже говорила:

— Страшно и непонятно! Страшно-непонятно не то, что фрукты воруют — страшно-непонятно, с каким наслаждением сад обламывают. Сад — как после бури!


— …Страшно вот это: «наплевать», «на…..», — говорила учительница в Ямах. — Ребята стараются, а им: «на..…»!

— Страшно и непонятно, — плакала у нее в кабинете женщина, — что я собственному сыну стала совсем чужой.

Избачка Загудаева в деревне Званица, рассказывая, как в клубе в ее выходной день сшибли замки, пьяные плясали «Семеновну», потом дрались, гонялись с ножами по деревне за студентами, надсадно матерились, — не удивлялась. Она только досадовала, что пришлось ей убирать кучи, наваленные и в зале, и в урне, и в боковой комнате. Загудаева настолько уж не удивлялась, что Ксения с неприязнью смотрела в ее равнодушное, неопрятное лицо.

Не удивлялись и в соседней деревне Липяха, где продолжала жить девочка, изнасилованная всеми семью мальчишками деревни. Ни эта семья, ни семьи тех мальчишек не уехали из деревни.

Не удивлялся и Ольгин отец, эпически рассказывая о взаимных зверствах.

Культпросветработник удивлялся:

— Страшна-непонятна, товарищи, вот эта страсть изрезать, испортить, простите за выражение, загадить то, что — для кого? — для них же создавалось!

Так же вот стояли они, дети двора, вокруг котенка, которого подбрасывало от земли в столбнячных судорогах, и каждый из них мысленно был на месте этого котенка и со страхом и ненавистью отталкивался от этого. Великое бесстыдство было в том, чтобы так вот смотреть на муки и смерть. Но когда один из них — драчун и хулиган Мишка Амвросиев — вошел в этот круг, взял котенка за ноги и расшиб ему голову о камень, слава отпетого окончательно укрепилась за Мишкой, на него сложили всё, что невнятно чувствовал каждый из них, молча глядя на муки котенка: страх, и прикованность, и ненависть, и слабость, и жестокость…

Всех воодушевленнее и наступательнее оказались на семинаре специалисты сельского хозяйства:

— Удобрение и семеноводство — вот два кита, на которых должно основываться наше благополучие! — гремел небольшой человек так страстно, что Ксения готова была пожалеть, что в свое время не занялась именно этим — была бы сейчас на самом стержне жизни, где настоящие люди дело делают.

— Раньше наш верховой торф за границу шел: голландцам было выгодно применять его на подстилку в скотных дворах — при нем не было у скота копытницы. А из скотных дворов, утраивая и учетверяя полезные свойства навоза, шел уже этот торф как прекрасное органическое удобрение на поля. В наших же условиях даже и минеральные удобрения приносят пользу лишь на основе органических удобрений.

Он говорил о сенокосе, который славу здешних мест составляет и который совершенно зря хотят тоже в распашку пустить, да слава богу, места такие, что все не распашешь: овраги, лесочки да буераки. И столько страсти было в его речах, что куда там гуманитариям!

Устраивали им и семинары по обмену опытом работы — страсти и тут разгорались нешуточные. Ввязалась и она в спор насчет конкретных результатов работы.

Красивый парень Ремизов, секретарь сельского райкома комсомола, признавался, что уже бежать с этой работы хотел — от слов, за которыми дела не видно.

— Но ведь слово и есть наше дело! — кричала в запале Ксения.

На нее набрасывались всем скопом. Били словами секретаря обкома: «Есть у нас такие руководители: всё высокими материями — в навоз не лезут».

— Да в навоз-то, может, легче лезть, — отбивалась она.

— Одними словами не воспитаешь, — гнул свое Ремизов. — Делом люди воспитываются больше, чем словами. А если мы не сумели дело организовать так, чтобы оно воспитывало, то грош нам цена. Я, например, так считаю: вырастет хорошая кукуруза в комсомольских звеньях — значит, у нас хорошая идеологическая работа. Так или не так?

— А я считаю: вырастет у комсомольских звеньев хорошая кукуруза — значит, те, что работали за пять, за десять лет до нас, правильно работали. А наше слово скажется тогда, когда нас уже на этой работе не будет.

— А я считаю, — говорил не очень громко какой-то Фома неверующий, — кукуруза вырастет хорошая, если земля ей подходит.

На это вообще никто не откликнулся.

— Как же, интересно, в словах отчитываться? — опять наседали на Ксению.

Кто-то крикнул:

— Дневник вести надо!

— Этак мы вконец обюрократимся!

— Ничего, от дневника не обюрократишься. Еще и для себя чего-нибудь уяснишь!

— Пока уясним — кукуруза на корню высохнет.

— А я считаю — надо вымпелы по этапам работ!

Споры продолжались и вечерами в гостинице.

В самый разгар обсужденческих страстей приехал Батов. Как раз устроили им вечер — не просто отдыха, но отдыха учебного. Песни, викторины, игры — это тоже они должны были при случае уметь организовать. Ксения побаивалась, не выкинул бы какую-нибудь из своих штучек Батов. Но он был совершенно благонравен. Только вот смотрел, где бы она ни была, все время на нее. А она невольно оглядывалась на Ремизова. Видимо, нравился ей все же Ремизов. Просто так, издалека, с ревнивым разве что любопытством: что у него за семья и не нравится ли ему хорошенькая секретарь из соседнего района. Нравилась, конечно же, они и не скрывали — благо, у нее как раз муж давно был удален, а ребенок не в счет, и Ксения вместе с самыми свирепыми ревнительницами нравственности готова была счесть обнаженность их романа неприличной. Так что, провожая Батова, думала она не о нем — прекрасно при этом сознавая, что забудет о Ремизове очень скоро.

На заключительном бюро выступал на этот раз секретарь комсомольского обкома. Он тоже, как первый партийный, старался говорить просто и образно, весело и горячо, но «тяму» не хватало — сбивался на старый, принятый тон — нотации и поучения. Особенно когда доходило дело до Ремизова:

— Очень ты упростил, упростил это дело! И мне даже больше кажется: опустился ты, из руководителя превратился в работягу.

Ремизов не отмалчивался — с места возражал. Но секретарь обрывал его неприязненно:

— Бросьте вы! Вы оценки политической не дали… А раз плоха дисциплина среди актива, значит, плоха дисциплина и у комсомольцев!

Зануда он все же был, их первый комсомольский секретарь — все качался меж положенным ему молодым задором и столь же положенной авторитарностью.

В заключение выступил обкомовский Первый, и снова повеяло свежим воздухом, хотя первоначального вдохновения уже не принес. Он почти не повторялся, но говорил о том же, что и в первую их встречу:

— Учимся у народа и руководим народом… Огонька, говорит, в тебе не видно, а под лежачий камень вода не течет… Коровы от голодухи как буйволы ревут… Реповые союзнички, заглядывали в святцы, прежде чем в колокола бить?.. Минеральные удобрения под продукты животноводства… Знает всё дурак, потому что ничего не знает… Громоздкий аппарат заготовителей… Никаких чистых паров!.. Ни одна культура, кроме кукурузы, не даст нам этого скачка!

* * *
У хозяев в Озерищах без нее назрела и заполыхала семейная распря. Завелась у дяди Дмитрия «полюбовница» — веселая баба Дуська, и завладела им, как до этого ни одна. Первый раз за всю жизнь крикнул он тете Клавде: «Нет у меня больше жены», и впервые она восстала. Перестала с ним спать, перестала на него стирать и готовить. Написала Алка под ее диктовку письмо старшему, уважаемому сыну:

«Здравствуй, дорогой сын Леша и дорогая сноха Лидия, а также детки. С горячим приветом к вам и лучшими пожеланиями ваша мать. Живу очень плохо. Опять батька куролесит, думала, на старости лет он угомонится, а он еще хужее. Связался с бабой как ни на есть хуже. И меня уже за жену не признает и слышать ничего не хочет. Полную неделю пил. «Батька ты, батька, — говорю, — доколь же ты пить будешь?» — «Пил и пить буду», — говорит. Пришел вечером выпивши, когда дома никого не было. Срамил меня, как хуже нет. Бросился бить меня — я в сени выскочила. Догнал, ногами смял, зажал в сенях и топор искал. Со всего маха ногами бил. Все вздохи отбил. Утром ходила в больницу, сказал мне дохтур, чтобы на суд подавала. Горько плакала я, что мне не хочется под старости лет судиться и детей позорить. Видно, моя участь такая — помереть от евонных рук. Может, сам где ткнется — единственная надёжа. Теперь, родные детушки, боюсь уж в избе одна оставаться, боюсь и ночевать, кровать от стены отставляю, чтобы за кровать в случае чего схорониться. Бессовестный, куда его глаза смотрют. «Я, — говорит, — ее и не бил, она сама, как дура, чего-то испугалась, в сенцы выскочила, с крыльца упала…»

Не прошло и десяти дней — сын откликнулся письмом. Получив письмо от старшого, дядя Митрий почернел. Письма никому читать не стал, унес из дома. Вечером пришел выпивший, долго громыхал на кухне отборной руганью.

Двум другим сыновьям тетка Клавдя не написала — один был на срочной в море, да и не считался с ним, таким же, как он, красивым и шелопутным, дядя Митрий. Среднего же особенно любила и берегла тетка Клавдя:

— Спаси бог, Костя нервный! Не хочу, чтобы и знал!

Ничего не ведая, Костя прислал деньги на имя отца. С этим переводом ходил дядя Митрий по всем родственникам и знакомым, показывал перевод, толковал:

— Какой мне судья Лексей? Он бросил свою семью, свою кровную дитю. А я их всех поднял. Не думал я, что из Архиповны такое выйдет. Ладно, жила при муже, пусть поживет без мужа. Не возила дров, не косила сена, не пахала огород, так напашется! Ишь она волю забрала! Ладно, живу я до весны, а больше ноги моей в доме не будет. Дождусь Костю, подпишу под него свою половину дома — и поминай как звали! Ишь она волю забрала! Сладко ест, сладко спит, а я, как огопник, на голом матрасе! Ну ничего, поживет она без меня, посмотрит, как сладко ей будет!

Тетка Клавдя, узнав про Костин перевод, потребовала у дяди Митрия свою половину:

— Твое дитё и мое дитё — деньги пополам!

— Ляксей — вот кто твое дитё! — торжествовал Митрий. — Он алименты брошенному дитю платит, пущай и тебе алименты шлёть. Ездить-то он до тебе не ездит — темная ты для него. А деньги от своего полковничьего жалованья нехай платит. А мне от его и полушки не надоть. Судья нашелся — кровную свою дитю бросил, со стервой спутался, с полковой шлюхой!

— А ты не со шлюхой?

— Я ни с кем не путаюсь — это тебя злость разбирает, не знаешь, за что зацепиться, что придумать.

— И-эх, я придумываю! — при Ксении тетка Клавдя смелела. — Смотри, батька, накажет тебя бог за поганый твой язык, за душу твою спросит — во что ты ее ввергнул!

Дядя Митрий посмеивался, говорил Ксении:

— У собак да у лошадей, вишь ты, душ нет, а у человека душа-а! Я так понимаю, будь Бог, он бы не допустил, чтобы столько людей в мученьях на войнах гибли. Надо людям делать добро — тут и вся вера. А уж эти бабы-то все на один лад — богу молятся, а черту служат.

— Ты — до-обрый, ох, ты добрый! — уже неслась вскачь тетка Клавдя.

— А что, ты что ли?! — вдруг вскакивал, не выдержав шутливого тона, Митрий и разражался бешеной руганью.

— Дядя Митрий! — полувопросительно, полустрого говорила Ксения.

И он садился, отпыхиваясь:

— Не буду, доча, не буду, Ксюша. Обидно мне, что Архиповна до такого дошла. Ну да ладно, будет ей, я до весны только в этом дому.

— Без тебе не проживу!

— Проживешь-проживешь: жила сладко — поживешь солоно.

Едва за теткой Клавдей захлопывалась дверь, начинал он плести про нее, как путалась вроде бы она с кем ни попадя.

— Бросьте, дядя Митрий, никогда не поверю.

— Ну, не верь-не верь, — рассеянно говорил Митрий и тоже уходил куда-то…

Побывала тетка Клавдя у председателя исполкома, где много лет работал конюхом дядя Митрий. Вызвал его председатель и пригрозил выгнать, если тот не образумится. В тот же день получил дядя Митрий и разносное письмо от Кости. Вечером была Ксения на танцах, а дядя Митрий с топором гонялся за теткой Клавдей: «Себя порешу, но и ты жить не будешь». Ночью, вместо того, чтобы спать, уговаривала она их. И каждый ей говорил:

— Только благодаря тебя и живу я еще в доме, что ты ее немного сдерживаешь. Она давно меня хотит посадить. Ну сади-сади!

— Ох, Ксюша, без тебя он бы давно уже убил меня. Только благодаря тебя еще живая я.

Заметался дядя Митрий. Рассказывала племянница — уговаривал он ее:

— Сходи, упроси ты Дуську, чтобы она меня в дом взяла. Не берет ведь она меня, и дома мне больше житья нет.

Пьяный, просил свою Дуську:

— Отделай меня, Христом-богом прошу тебя! Ведь дети у меня. Сколь хошь вина поставлю — отделай меня!

Стояла Дуська у печки, семечки грызла, посмеивалась.

Пришел дядя Митрий в сумерках к жене, лег рядом, в первый раз признался, в первый раз попросил прощения:

— Прости меня, матка, дурака окаянного! Матка ты моя, матка! Неладно я делаю. Совсем сдурел я. Окрутила меня Дуська. Трудно мне, матка!

— Батька ты батька! — заплакала облегченно Клавдя. — Что же ты делаешь? На старости лет такой срам! Чего тебе не хватает? Всё у нас есть: и дом, и одежа. Такой-то домище отстроили да обставили, спасибо детям, помогли средствами. Дом как полная чаша: и молоко и яички, огород убран, капуста-грибы насолены, ягода намочена. Не хуже я других! Из рук у меня дело не валится. Чего тебе не хватает, батька? Ведь перед детям стыдно! Таких-то детей подняли. Батька ты, батька, только нам теперь и жить, детей подняли, все у нас есть. Что тебе далась эта б….?

— Окрутила она меня, матка, совсем окрутила: и не хочу к ей идтить, а ноги сами несут! Сделала она мне! Будь ты ко мне поласковее, матка! Мне бы от нее отстать немного. Прости меня, матка! Люблю ведь я тебя, Архиповна, люблю, матка!

Полторы недели дядя Митрий не был у Дуськи, а потом встретил ее на базаре — «как загорелось все внутри, в глазах черно стало», — жаловался он племяннице. И — кончился мир в доме, опять понесло дядю Митрия.

* * *
Но все это возникало, когда прибегала на перерыв или после работы Ксения домой. На работе она и думать забывала о доме тетки Клавди, в котором бушевали страсти.

У нее свои страсти-мордасти были — на работе: она все силилась и не могла сдвинуться с места, вязла в суматохе ежедневно вызревавших дел, не справляясь с ними и понимая, что и не может с ними справиться, что этого и никто бы не смог.

Поступил сигнал, что в деревне Ежиха комсомольцы отказались платить членские взносы.

— Ежиха? — крутил головой Смородинов и пришлепывал улыбку нижней губой. — Это бывший второй секретарь ездила туда вовлекать.

Ежиха была неподдающейся, от вовлекавшей их секретарши сбегали девки на речку. С помощью председателя кое-как вовлекли их. И вот теперь они нахально заявляли:

— Кому нужно, чтобы мы были в комсомоле, те пущай и платят.

А бывшая секретарша спокойненько поживала уже где-то в Германии с мужем-лейтенантом — вот тебе пример, Ксения Павловна, что женщина всегда может сбежать в брак. Но — стыдно. Чем-то эти сидевшие в реке девчонки-колхозницы напоминали крещение на Руси, только наоборот. Поговорила Ксения по телефону с обкомом: не исключить ли этих восьмерых насильно вовлеченных девок из комсомола? Им терять нечего — справку из колхоза на проживание в городе все равно не видать, так что они и дальше взносов платить не будут, ни к чему им. В обкоме, конечно, в крик: «Вы что, с ума сошли?!»

Смородинов предложил:

— Давайте я съезжу, Павловна, поговорю с девочками, у меня большой опыт разговоров с женским полом — мой «генерал» мне каждый день кишки выматывает.

Генералом он звал жену, с которой, кстати, жил в большой любви. Съездил — привез взносы. Но не каждый же раз его в Ежиху посылать. Только с чепе в Ежихе разделались, сигнал из Мятлевки: развалился кружок политпросвещения. Это уж ее епархия.

Приехав в Шалевку, она поняла, что кружок и должен был развалиться — такую скукотищу развела здесь молоденькая учительница, для которой это была противная нагрузка, и только. Провела Ксения коронную лекцию — о Николае Островском. Слушали превосходно. Правда, едва сворачивала она на местные дела, лица скучнели. Возвращалась к Островскому — опять возникало внимание. Поискала, кому перепоручить кружок — некому тут было. И так — в половине кружков, которые разваливались, едва успев организоваться. Полное было ощущение: «хвост вытащишь — грива увязнет, гриву вытащишь — увязнет хвост».

— Ничего-ничего, — говорила, улыбаясь и поглаживая распрямляющими движениями юбку на коленях, Малахова. — Главное, не сдаваться.

Ясное дело, лягушке сдаваться нельзя, а все же — собьется ли от этих лихорадочных усилий молоко в масло?

— Ничего-ничего, — повторяла, окая, Малахова. — Обкатается, притрется.

Точно, как ее стихотворение на киносъемках: «Гони вперед — оно притрется». Теперь ей бы хотелось написать погрубее, поматернее:

— Тебе как Богу многое дается:
за каждого б пред дьяволом стоять.
— Гони, е…. мать, притрется!
— Притрется ли, е…. мать?
— Всё трется, Бог мой, всё трясется!
— Гони, е…., мать! Притрется!
— Но ведь должно, не может не быть в нашей работе какого-то решающего звена. Как в сельском хозяйстве сейчас кукуруза, — говорила она Малаховой.

— Ищите, — улыбалась Малахова.

Она-то сама нашла — хотя бы на первый случай, на первое время. Организовала и провела совещание передовых животноводов. На трибуну выходили люди с корявыми, натруженными руками и говорили от себя, без бумажки с казенными, написанными начальством словами:

— Одна Красавушка даст два литра, а другая ничего — а всё-о один литр среднее! Дело это?

— Мне шестьдесят лет — это еще только самый серёдыш!

В зале вспыхивал смех: серёдыш — это и серединка, и мотня. Ксения вспоминала попутно скоромную частушку:

«У моей у милочки
На две половиночки,
Две перегородочки,
эсэсэсэр в серёдочке».
— Самая серёдочка всей жизни, — продолжал веселый старик. — Крепка неделя средой, а жизнь половиной. Так что еще поработаем!

— Спасибо, что о нас, трудящих женщинах, вспомнили. Что много говорить? Разговорами наши дорогие люди, наша вся родина сыты не будут. Я надою в следующем году по две с половиной тыщи литров молока. Это я твердо говорю. А что сверх того если получится, то, я думаю, тоже не пропадет!

— Ой, я уж своими, деревенскими словами скажу, как умею, конечно. Вот и дождались спасибочка. Спасибо советской власти, не забывает нас… А как же? Нашим трудом, конечное дело! Спасибо нам сказали — это дорого! А работали, о спасибе не думали. Двадцать девять их телят! А вода далеко. Косточка на плече и до се болит, шишку натерла…

Дарили отрезы на платья, на пальто, награждали почетными грамотами. Малахова была так счастлива — значит, и она скучала по зримым результатам работы своей и зримым усилиям, хоть и предостерегала Ксению от детского этого стремления.

Вот и искала Ксения тоже какое-то решающее, пусть временное, зримое звено — искала в инструкциях, в книгах, в разговорах.

— Не знаю, в чем дело, а только не так, как сейчас, было, — вспоминал Смородин свое довоенное детство. — Какие ребята были — почти все и погибли: Витька Орляш, Женька Брусок, Герка Яблочков! Заведут на озере в войну играть — Озерища покажется мало, на Путятино озеро закатимся. Толпами туда ребята валят. Гора, что за больницей, до блеска укатана была — не столько на санках, сколько, извините за выражение, на собственных задницах катались. В глазах уже черно, а там все еще верещат. И учителя-то другие были. Физик — родимое пятно на глазу — тоже в войну погиб, уважали его здорово: кончатся уроки, все на лыжи, и — «Ребята, поехали!». Вот как было!

— А сейчас что, меньше всего этого ребятам надо?

— Оно и сейчас катаются с больничной горки, — вставляла заворг Мария Ивановна.

— Пяток ребятишек катается — разве раньше то было?

— Какое-то место бы такое, — говорила задумчиво Ксения, — чтобы ребятишки туда валом валили.

— А знаете, Павловна, давайте каток организуем! Всего и делов-то — выбрать площадку да водой разом залить! Ребятишек из школы можно будет сорганизовать. Вы поручите это мне, Павловна. Хватит пожарникам спать — пускай на ребятишек своих поработают. У них уже небось и мотопомпа заржавела.

Однако пожарники уперлись. Существовал, оказывается, указ-декрет за подписью Ленина еще, запрещавший использовать пожарную мотопомпу не по прямому назначению. Смородин куда только ни бегал, куда ни звонил — и в исполком, и в милицию, и по областным инстанциям, — пожарники стояли на своем. Они до сих пор жили по декрету Ленина — и никто им был не указчик.

Николай из себя выходил:

— Ленинский декрет! Как, говорю, горел Бережок, — у вас какой декрет за подписью Ленина был, что три часа ни одной вашей машины возле не было? За тридцать километров, что ли, просим мы у вас эту помпу?.. Я нарочно подожгу чего-нибудь — посмотреть, как они своей помпой работают, ядрить их в корень!

Но отступать Смородин не собирался. У него вызрел план — добиться учений или, как они там называются, тренировок пожарников, в которых они бы по ходу дела залили каток:

— Ленинский декрет! Ни фига! Тренировки и по Ленинскому декрету полагаются!

Бегал до седьмого пота. Наконец забрезжило. Позвонил ему в великой тайне начальник пожарной охраны:

— Я тебе ничего говорить не буду, но завтра в шесть часов будь на месте.

На другой день в шесть часов в самом деле объявили пожарникам учебную тревогу — но выехала по учебной тревоге всего только одна помпа. Начальник бегал по полю, орал:

— Посажу негодяев! По тревоге не выехали! А будь здесь пожар — все бы сгорело?!

Пришлось объявить вторую учебную тревогу.

* * *
Но это уже без нее Смородин проворачивал. Ее срочно вызвали на Пленум обкома.

На Пленуме зашла речь о двухстах девяноста семи задолженниках по комсомольским взносам. Ксения даже удивилась: по всей областной организации — всего триста? Но ведь, наверное, и везде, как они в Озерищах, замазывали, как могли, натягивали, сводили до минимума отчетное число неплательщиков. Тут и Смородин был непреклонен:

— Лучше откуда хочешь натяни, Павловна, хоть из своей собственной зарплаты, но такой цифры не давай. Или сразу вместе с отчетом подавай заявление на увольнение. Только заранее знай: из райкома комсомола секретари уходят или на повышение, или с выговорами. Другого пути тут нет.

Первый областной секретарь очень распекал за неплательщиков свою паству:

— За этой цифрой — двести девяносто семь — почти триста, почти триста, товарищи, комсомольцев! Вы не видите живых людей, оторвавшихся от комсомола. Место, оставленное вами в их сердцах, займет враг, да, враг, как бы невинно он не выглядел. Красиво у нас тут товарищи говорят с трибуны, а кто будет выполнять эти решения, если вас не волнует факт отрыва от комсомола трехсот молодых людей?! Всё нипочем нам! Нам всё нипочем!

Ксения не выдержала, выступила, все перед ее глазами стояли ежихинские девчонки, сидевшие по шею в воде. Сказала, что не согласна с установкой, когда хоть лопни, а держи в комсомоле «мертвых душ». Если держать во что бы то ни стало, это больший урон для комсомола, чем исключение. Комсомолом не дорожат, если знают, что в комсомоле будут держать, что бы ни случилось, как бы они себя ни вели. Ну и, конечно, влетело ей по первое число за такое выступление. И оценки-то политической она не дает своим словам, и не видит за цифрой живых людей, с которыми нужно работать, и как у нее только совести хватает — наших, советских, пусть заблуждающихся людей называть «мертвыми душами».

Она что-то крикнула с места, ее оборвали. Плохое у нее было после этого пленума настроение. Малахова тоже не похвалила ее. «Дипломатом, — сказала она, — тоже нужно быть: правота правотой, а дело делом».

Не прошло и недели после ее возвращения с пленума, явился инструктор обкома — ознакомиться с их работой. Был он странный, этот инструктор. Раза два брала она его на собрания, давала ему слово. Он буровил нечто тягуче-шизофреническое:

— Для чего служит паровоз? Чтобы ездить туда и сюда, перевозя те или другие грузы… Молоко — это ведь не просто жидкость; это жидкость, имеющая жиры, микроэлементы и прочее и употребляемая человеком в пищу…

И при этом семенил: три мелких шажка в одну сторону, три — в другую.

Задержались они с ним как-то после работы, говорили о том, о сём, — математикой, оказалось, он увлекается.

— Математика не лжет, — несколько раз со значением сказал он. Глаза у него были хорошие, чистые — неприятен был поджимающийся, напряженный рот с опущенными углами. — Всё остальное лжет. Науки лгут. Историю делают государства, и правду делают государства.

Уж не провокатор ли?

Он смотрел на нее пытливо, напряженно семенил. Ей показалось, что он ее боится. Зачем тогда говорит? Может, не провокатор, а шпион, затесавшийся в аппарат?

Ходил он за ней буквально всюду — даже на танцы, в кино и в компанию — неудобно было не пригласить, но и тяготил он. И опять вел свои странные разговоры:

— Математика не лжет, потому что ей пока еще не нужно этого. Потому что лживая она даже и не нужна государству. А литература, история лгут. Даже биология лжет.

— И у нас? — провоцировала уже она — и для того, чтобы посмотреть на его реакцию, и потому, что ее раздражал этот капитулянт в математику.

— Я вообще говорю. А вы как думаете? — и смотрел на нее пристальными, чистыми глазами, и оттягивал углами вниз напряженный рот, и переступал — три шажка влево, три шажка вправо.

Уезжая, он признался ей, что не столько с общей проверкой приезжал, сколько проверить порочащее ее письмо.

— Что же вы сразу не сказали? Я бы даже к автору этого письма адресовала вас — к бывшей заведующей отделом школ и пионерских организаций.

— Но вы не беспокойтесь — вы совершенно чистый человек, — сказал даже растроганно странный инструктор, и Ксения подумала, что, наверное, он все-таки просто очень одинокий, очень тоскливый человечек.

* * *
С сентября Батов учился — после стольких-то лет перерыва. Учился сразу в десятом классе, пропустив девятый. Сказал: «Догоню».

— Голова трещит — ничего не понимаю, — весело жаловался он Ксении.

Вставал рано, как всегда — до работы полтора часа рабочим поездом. Работа тяжелая. А после работы — вечерняя школа. Домой уже ночью последним поездом приезжал. Виделись теперь редко, и Ксения была даже рада. Ведь и она уставала предельно — не от работы, а от замотанности, растерянности, неуспевания. Она уже и отдыхать-то могла только в кабинете. Там она иногда сидела расслабившись, ничего не делая, ни о чем не думая. Могла даже в книжку художественную заглянуть. Дома же было страшно, все казалось — что-то недоделано. Собственно, недоделано было все. Но пора бы уже привыкнуть. И не обо всем надо было думать — о чем-то главном. О том, чтобы просто понять — чем занят, что делаешь. А могла только спешить.

Стала она нервна и рассеянна. Однажды просто похолодела — пропал ключ от сейфа, где вся отчетность, бланки комсомольских билетов. Перепугалась до смерти, побледнела.

— Ужас! Конец! — сказала она Батову. — Это же под суд, исключение! Только бы уже скорее!

— Ключ — ерунда, — пытался ее успокоить Батов. — Хуже, когда секретарь, потеряв ключ, теряет голову.

Оказалось, ключ оставила в сейфе. Мария Ивановна, проверяя все перед уходом с работы, вынула его.

Оба они, — Батов тоже, — измотались, теряли самообладание. Как-то сорвался, чуть не изнасиловал ее Батов в сенях, где они перед тем целовались. Навалившись, молча рвал все с нее.

— Закричу, — срывающимся шёпотом грозила она.

Не слушал, привалил ее как глыба, силен был неодолимо. Кусалась, оттягивала его голову за волосы — без толку, — только зашедшееся дыхание настигающего зверя.

— Батов, не надо! — почти закричала уже она. — Если любишь, не надо.

На минуту он замер, потом рывком поднялся. Дрожащими пальцами застегивалась, одергивалась она. Батов потрогал свое лицо:

— Как я теперь на люди покажусь?

Ксения нервно хохотнула:

— Еще я же и виновата.

Пошел не прощаясь. Думала — всё. А в субботу он пришел звать ее на день рождения отца.

Его родители Ксению уже за свою считали. Мать позвала помочь, из подпола подавала ей соленья. Батов доволен был. Царапины на его щеках и руках уже подсохли. Мать подшучивала:

— Так тебе и надо — больно длиннорукий вырос.

Смеялся и сам Батов:

— В понедельник никакого ремонта на работе не было — все депо бегало на меня смотреть: «Кто это тебя?» — «Бешеная кошка», — говорю. Так они подослали медсестру — мол, Батову надо прививки против бешенства. Она всерьез: что да как — а эти вокруг от смеха валятся.

Мать Батова — почти седая, глаза веселые, одета старообразно, как и все пожилые женщины в Озерищах — была остра на язык, грубовата в шутках. От нее, верно, шла грубоватость, острота и сила Батова, хотя был похож он не на мать, а на отца — тонкого, высокого, с хрящеватым носом. Отец был интеллигентнее, субтильнее, но и бесцветнее, пожалуй, матери. Меньше шутил, больше улыбался. В спорных случаях к жене апеллировал: «Как моя половина скажет». Такие разные, но нежные друг к другу родители рассказывали о своей недавней поездке к родственникам, о попутчиках в вагоне, о ком-то, кто спал беспросыпно на верхней полке и только пугал их изредка громовыми выхлопами газов:

— Как дернул! Внизу сидели двое военных, так только перекрестились: «Слава богу, мимо!»

Батов перебрал, пожалуй. То и дело хватал Ксению за плечо, обнимал беспрерывно. Мать одергивала сына с ласковой грубоватостью:

— Да дай ты ей спокойно посидеть — без твоих лап.

— В самом деле, Батов, — подлаживалась под мать Ксения. — Сиди смирно. Мало тебя в школе гоняют — или сложи руки на столе, или положи их на колени.

— На твои? — хохотал Батов. — Всегда рад.

— По рукам дам!

— Вот-вот, дочка, хоть ты его к рукам прибери!

— Сенька-Сенечка, прибери меня к рукам скорее!

Оглядываясь в их маленьких комнатушках, представляла себе Ксения совместную с Батовым жизнь. Мать все будет делать для них — из-за сына, конечно — но долго здесь не выдержать. Отовсюду они станут возвращаться сюда, в эти две душные смежные клетушки. Батова — с его темпераментом — едва ли заставишь быть потише, и каждый раз это будет, как свекровь тетки Клавди, взиравшая с порога. Если уж выходить за Батова (а к этому явно идет), надо уезжать отсюда, чтобы никто не давил своей заботой, своим укладом, своим соучастием. Но тогда будет задавливать быт. Надо сделать быт аскетичным, тогда, может, будет проще. И побольше сохранить своего места. Где бы они ни жили, у хозяев или в жактовской комнатушке — две кровати, два стола, а шкаф, так и быть, общий. И вперед, вперед, не застревая на одном месте оттого, что имела глупость выйти замуж. А чтобы старикам не скучно было, со временем и на самое бытовое время — сдать им ребенка. Ну, будет малыш чуть грубоват, но с этими стариками уж никак не глуп. Посмотрим.

Когда выбрались они наконец на улицу, чтобы идти на танцы, Батов был уже здорово под градусом. То и дело наклонялся к ней, и при этом его слегка шатало и заносило, и это смешило его и было неприятно ей. И запах самогона.

— Прекрати, от тебя самогоном несет! — в сердцах сказала она. С размаху Батов остановился, уставился на нее. Уже немного струсив, она все же выдержала его взгляд, взяла примирительно за руку. Высвободив руку, он размашисто ушел вперед, в темноту.

— Батов! — осторожно окликнула она. И погромче. — Миша!

Догнала его:

— Батов, ну что ты! Я же не виновата, что не люблю пьяных.

Он оттолкнул ее и довольно сильно.

— Ну и черт с тобой! — разозлилась она.

Постояла, ожидая, не вернется ли. Не вернулся. Непривычно это было — стоять посреди темной озерищенской улицы — одной, оттолкнутой, брошенной. Сердце неприятно билось — ничего себе завершение семейного вечера! А завтра опять выматывающая, захлестывающая работа, в которой не успеваешь ни опомниться, ни подумать. Идти домой, что ли? Но тогда что делать с разнывшимся вдруг сердцем? По тому глупому закону, когда идешь за тем, кто заставил сердце ныть, она пошла в Дом культуры. Ведь неизвестно, что еще может наделать этот балбес. Разделась в гардеробе, где кроме гардеробщицы не было ни души, — все были там, где наяривала музыка. Прошла в зал, поразившись в который уже раз, насколько издали — хотя бы со стороны гардероба — праздничней кажутся танцы. Батов был здесь, выплясывал все подряд. Партнерши его, студентки и молодые специалистки, были довольны. Кто-то из них показал Батову на Ксению, он — не оглянулся. Что ж… Ей тоже ее партнеры указывали на Батова — она весело пожимала плечами. Правильно она пришла сюда. Ребят было больше обычного — студенческие каникулы, — и она нравилась, ее приглашали охотно. Батов уже забеспокоился — задевал ее, проносясь мимо. Как собака на сене.

О, нрав собачий, сердце пёсье!

Один из студентов оказался настойчивее других. Был он спортивный, шатенистый, только странно хриплый, словно на всю жизнь объелся мороженым. Напросился в провожатые. По пути как-то торопливо даже рассказал о себе: сын учительницы, на последнем курсе, без пяти минут инженер. О ней явно ничего не знал: ни о Батове, ни о секретарстве ее комсомольском. Расспрашивал допытливо: откуда она, как оказалась в Озерищах. Сокрушался, что не был в Джемушах, восторгался, что она тоже училась в Москве. Мимо прошел Батов с двумя студентками, со смехом задел их.

— Уж этот Батов, — сказал Саша (ее новый знакомый).

— Вы его знаете?

— Кто же не знает Батова. Умный, между прочим, парень, хотя и не кончал институтов.

— Он сейчас учится в вечерней школе.

— Давно пора.

Батов его не интересовал. Пока.

На следующий день пригласил ее Саша к себе в дом, где собралась студенческая компания. Но только за столом и удалось с ними поговорить. Едва начали танцевать, Саша ее уже не выпускал из-под контроля. А зря: она вовсе не считала себя застолбленной, и она соскучилась по студенческому общению, ей бы хватило и чистого товарищества с Сашей. А тут такая страсть, что скулы у него сводит, все лицо и глаза — голодные, и это не телесный голод, а обожание. Мама и тетя Саши, обе учительницы, обеспокоены не на шутку, насторожены опасливо, и это Ксению обижает, побуждает поощрять Сашу.

Провожая, он уже настойчиво добивается точных сроков завтрашнего свидания, и, пожимая плечами, она сдается, договаривается. Но на завтрашнее свидание Саша прибегает подавленный: почему, почему она сразу не сказала ему, что встречалась с Батовым?

Приходится охладить: а почему, собственно, она должна была информировать? Да потому, почти кричит Саша, что он любит, любит ee! Вот тебе на, так вот сразу? Да, да, с той минуты, как увидел! И тут же набрасывается на нее с поцелуями. Не слишком ли много в ее жизни мужчин, с которыми она целуется? Да и нужен ли ей Саша? Не Батов ли ейнужен, который, информируют ее заботливо, встречается теперь с хорошенькой студенткой?

Через неделю ей донесли, что Батов бросил школу. Ах, дурак, что он делает! Сидела, обхватив голову, вместо того, чтобы писать проект постановления.

Заглянула Катя Пуговкина:

— Что, Павловна, голова болит?

Заболит тут. Поделилась с Катей своими терзаниями.

— Не знаю. Не верю я Батову, — качала головой Катя. — Горбатого только могила исправит.

Ксения уговаривала, убеждала. Катя соглашалась:

— А может, и в самом деле любит, Павловна. Поговорить вам надо.

Ксения решилась:

— Катя, не в службу а в дружбу, сходи к поезду. Я напишу записку. Посмотришь: если Батов будет мрачный, невеселый — отдашь, если веселый — не надо.

Катя вернулась от поезда с неотданной запиской:

— Веселый он был, Павловна. Резво так побежал домой. По дороге, кого ни заденет — шутит.

Точно, Батов — этого выдумать Катя не могла. Значит, нежданно-негаданно кончено. Может, он и обрадовался еще. Устал учиться, а с нею учиться надо. Доказывает, что студентке он и без образования хорош. Понял, что в Ксении любви маловато. Ну и добивался бы, а то одна только дурная сила — настоящей силы, видимо, нет. Эх, Батов-Батов.

* * *
Ну, Саша так Саша. Выкроила для него несколько вечеров подряд. Но он, неблагодарный, в один из этих вечеров прибежал опять в расхристанных чувствах:

— Почему, почему о тебе так плохо говорят все?

— Ты что, со всеми обо мне разговариваешь?

— Они сами, сами все ко мне лезут.

Он почти плакал, трясся, хватал ее, все твердил сипло, как удавленник или сифилитик:

— Почему? Почему? Что ты не только с Батовым, что ты вообще.

Дурак малолетний. Что ей, справку от врача, что ли, показывать ему? Кто же все-таки так настойчиво разговаривает с ним о ней? Он и не думал скрывать: мама, тетя, соседка, учительница молоденькая, и маме все в школе говорят, и в магазине подошли к нему предупредить его.

— Ну а ты? В таких случаях морду бьют.

— Да я не верю, не верю! — почти плача вскричал он. — Меня злит, почему они все, все… Я хочу, чтобы ты вышла за меня замуж. Я умру без тебя. Ты можешь не верить, что вот так стремительно. Но это правда. Я люблю тебя. Ты выйдешь за меня замуж?

— Мама твоя поэтому говорила с тобой обо мне?

— Да, я сказал.

— Скажи ей, чтоб не волновалась. Я не собираюсь замуж.

— Нет! Не говори! Прости меня! Но я со всем к тебе!

— А нужно ли?

— Что?

— Со всем ко мне?

— Я люблю тебя.

Вопрос о замужестве остался открытым, но теперь уже Саша был при ней, как приклеенный — встречал после работы и отпускал домой только спать.

Студенты собирались чуть не каждый вечер. И однажды она встретила в компании того хрупкого студента, который неожиданно поцеловал ее однажды — незадолго до ее разрыва с Виктором. Она еще тогда считала, дурочка наивная, что изменила Виктору хотя бы в мыслях об этом юноше. Помнится — раскаивалась, и проницательностью Виктора объясняла растерянность при встрече с ней. А у Виктора была к этому времени женщина, только и всего, и приглядливость его и тревога объяснялись просто комплексом Буриданова осла — какую охапку сена предпочесть.

Хрупкого студента, оказалось, зовут Игорем. Он улыбался ей, едва ловил ее взгляд. Саша, как всегда, ревностно охранял ее, но хрупкий студент все же исхитрился увести ее танцевать.

— Что у вас общего с этим ничтожеством? — спросил он ее о Саше.

— Как мило, однако, так говорить о своих друзьях!

— Я друзей выбираю придирчивее.

— Ну а я не так придирчива, как вы.

— Батов — это все же личность, но Саша, простите меня…

— Вы бескорыстно так заботитесь о моем выборе?

— Нет, конечно.

— Вы лучше?

— Разумеется.

— Вы очень скромны. Что же касается меня, мне надоело выбирать, я останавливаюсь на Саше.

— Вы еще передумаете.

— Что-то мне надоело и танцевать, и разговаривать. Вы не будете так добры — отвести меня к Саше?

— Этот грех я на себя не возьму.

Так с удовольствием препирались они, пока танец не закончился. А больше уж Саша обвести себя не дал.

Перед отъездом он снова повторил ей все: что любит, что женится. И снова едва не плакал. Ксения испытала облегченье, когда он уехал.

* * *
Каток, залитый с таким трудом, раскис, не успев никому послужить. Но они с работавшим у них уже последние недели Смородиным другое «звено» наметили — стадион.

— Давайте, давайте, — сказала Малахова. — Начинайте. Приеду из района, покумекаем.

Ну, начали. Ходили, смотрели удобное пустующее место. Нашли такое меж поселком и больницей. Распределили, кто куда пойдет «пробивать». И побежали — буквально побежали по еще твердым тропкам в синем снегу — во всякие организации. Неведомый раньше энтузиазм переполнял Ксению. Может оттого, что бежала по синим дорожкам? Адвокатом ведь больше на месте сидела, люди к ней, конечно, ходили, и много. Но каждый из них был по отдельности. Коллективных — для многих, для всех — дел не знала она, пожалуй, со школьных воскресников и поездок в колхозы. Но то все же другое, приказанное сверху, не инициативное было. А тут они сами решили, и вот — по синим дорожкам бежали к людям, чтобы и их вовлечь в живое дело. Увидеть бы когда-нибудь этот стадион — слезой бы, наверное, проняло!

Но — бегать-то бегали, а только ничего что-то не получалось. Всюду кивали: «прекрасное, нужное дело!» — но не было на это прекрасное дело ни средств, ни места — не только на земле, но и в планах, где всё, оказывается, было оговорено на несколько лет вперед. И так везде — в земотделе, в финотделе, — всюду. Столько пустырей, бросовой земли — а места не было.

Приехала Малахова, Ксения бросалась к ней.

— Ничего-о! — сказала Малахова, разглаживая место на столе. — Нужно браться за это дело и сплачивать вокруг него молодежь. Место отвоюем, а остальное пока собственными силами делать придется, добрый дядя не поможет.

И тут же изложила свои предложения, и были они куда как лучше и вернее, чем у Ксении со Смородиным. Как-то получилось, что Малахова уже не предлагает, а распоряжается, как и что нужно сделать. Ксения что-то мекнула раз-другой, но Малахова даже не дослушивала: отбрасывала одно, предлагала другое, намечала, к кому и как обращаться. Велела записывать, поторапливала. И не успела Ксения сообразить, примерить, как уже Малахова прихлопнула по столу рукой:

— Все понятно? Действуйте!

Ведь не отказалась, помогает, стоит за ними — шутка ли? — а приятно почему-то не было. Особенно неприятно вспоминалась совсем мимолетная — но свысока — улыбка Малаховой в ответ на какое-то предложение Ксении. Как ни пыталась отойти от этого, а всё саднило, всё само собой перебирались памятью — слова, интонации Малаховой. Не зависть ли в ней говорила? Немолодая, не такая уж и глубокая, хотя и умная, и даже изящная, женщина, быстрее и правильнее, четче соображала, чем она, претендующая на ум и глубину! Но даже если и зависть, есть же что-то еще, что почти уничтожило ее энергию, энтузиазм? Что-то было в Малаховой от «вдохновителя и организатора побед». А Ксения не хотела, чтобы ее вдохновляли и организовывали. Две ночи она почти сплошь проговорила мысленно с Александрой Авдеевной. А на третий или четвертый день отправилась к ней — выговорить все надуманное.

Столкнулась с Малаховой в дверях, та извинилась, попросила ее подождать. Ксения сидела одна в кабинете, рассеянно смотрела, как вздрагивает за окном хвоя сосен. Почти не выпрямляясь гнулись ветви и ствол дерева, смутный гул ветра доносился из-за плотных, двойных оконных рам. Она вдруг вспомнила, ощутила, какой это ветер: не легковесный и порывистый, а тяжелый, плотный, мощный, влажный. Этой же влагой тяжелеют сизые тучи. Наступает весна. После она рассыплется солнечными зайчиками, веселым журчаньем, дремотной капелью, оглушительным чириканьем, позже весна будет улыбчива и легка. Но приходит она плотным упорством, тяжелым золотом тревожной силы.

— Ну так что? — входя, весело сказала Малахова.

Тут же зазвонил телефон, и Малахова сняла трубку и, придерживая другую, тоже уже звенящую, во что-то вникала, поддакивала. Продолжая поддакивать, снимала другую трубку, просила подождать.

— Председатель исполкома говорит, секретарь райкома говорит — чего тебе еще нужно? — убеждала она кого-то. — Да отвечать в первую голову не ты будешь, а мы… Да! Да!.. Хорошо.

— Здравствуй, Василий Терентьевич, — говорила она уже по другому телефону, — как дела на участке?.. Так, а с машинами как?.. Ладно. Ты вот давай завтра заходи сюда пораньше, дело к тебе есть.

И тут же, извинившись перед Ксенией, попросила девочек-телефонисток соединить с исполкомом:

— Приветствую. Ты что там путаешь? Нужно же смотреть все-таки, когда бумагу подписываешь. А то и получается, что сверху планируешь исполкомы сельсоветов… Дай ты им самим решить, что им нужнее! Вот так!

При этом, при малейшей паузе, Малахова не забывала улыбнуться Ксении. Она звонила. Едва клала трубку, к ней звонили. В двери заглядывали. Технический секретарь, пока она просила телефонисток еще с кем-то ее соединить, подсунула ей на подпись бумагу. «Чего это?» — невинно спросила Малахова, балуясь. Та объяснила. И Малахова, прижав локтем бумагу, расписалась.

И когда, наконец, раздвинула немножко место во времени и стала расспрашивать Ксению, что да как у них со стадионом, стыдно уже было говорить о своих терзаниях по поводу того, у кого какое место в этом деле, да уже вроде и не саднило, и Ксения, стараясь говорить покороче и четко, рассказала, где у них еще затор. И тут же Малахова включилась, кое-что посоветовала, кое-куда позвонила. И, выходя из кабинета, Ксения уже только как-то издали услышала плотный гул весеннего ветра за окном, уже вся была в делах, заботах и планах.

Многое бы дала Ксения, чтобы узнать, что за отношения у Батова с его студенточкой Светланой.

* * *
Как-то, еще на студенческих каникулах, стояли они с Сашей в очереди за билетами в кино. Батов со своей Светланой тоже явился. Заботливо оставив барышню в стороне, Батов полез без очереди.

— Здесь, между прочим, люди стоят, — прохрипел Саша.

— Разве? — хохотнул Батов. — А я и не заметил.

За один такой ответ дают пощечину, — думала Ксения. Все вокруг одно твердили: «Мы же тебе говорили! Что с Батова возьмешь!». Батова еще никто не бросал, говорили ей.

А ее ведь, здесь уже, на глазах у озерищенцев, бросил Виктор.

Хорошо хоть был у нее теперь преданный Саша. Можно было показывать его письма, в которых спрашивал он ее, куда проситься при распределении. На Дальний Восток, — хотелось ей сказать, когда-то она уже собиралась туда. «Сяду я на корабль трехмачтовый и покину родимый предел, поищу я судьбы себе новой». Большая земля — там, в Сибири, весенний ветер идет там еще плотнее, в нем еще больше скрытой исаакиевской мощи. Но писала, что не надо ориентироваться на нее, она еще не решила насчет замужества, потому что не знает, любит ли его. Но она знала, что не любит его. Не знала только, насколько это плохо или хорошо в браке.

Полинкин возлюбленный, Валентин, студент последнего курса техвуза, приехал на побывку только теперь, когда другие студенты разъехались. Уезжал он в воскресенье, вечером, а собрались провожать его еще днем. Оказался здесь и Батов, давний приятель Валентина.

— А мы думали, вожди комсомольские уже забыли рядовых своих знакомых, — весело встретил ее Валька.

— Дурачинка ты, — ласково откликнулась Ксения, не выпуская его руки, потому что сзади Валентина стоял, широко улыбаясь, Батов.

— Здоровеньки булы! — сказал он, протягивая Ксении руку.

— С подлецами не здороваюсь.

— Валька, поздравь меня с повышением: ты еще только дурачина, а я уже подлец! — расхохотался Батов и, обхватив, закрутил Полинку.

— Убери лапы! — полусердито крикнула Полинка из солидарности с Ксенией.

— Аты-баты, что за лапы! Аты-баты, что за Батов!

Батов и за столом все время задевал Ксению. А едва за столом поредело, оказался рядом.

— Как же ты бросила меня, Сенька? — упрекнул он.

Ксения встала и вышла в соседнюю комнату. Но уходить — не уходила. Батов не сводил с нее глаз. Ходил за ней как привязанный. Их явно оставляли вдвоем.

— Батов, может, довольно актерствовать? Если тебе надо говорить, говори.

Вместо ответа он упал на колени, схватил ее руки, целовал их. Ей показалось — он смеется, но руки стали мокрыми — Батов плакал.

— Ну что же ты наделал, Батов? — сказала Ксения, с трудом отрывая его тяжелую голову от своих коленей.

— У меня тоже есть гордость.

— Тогда зачем ты здесь?

— К черту гордость! — и смеялся, и плакал Батов.

В комнату заглянула Полинка и, испуганная, скрылась.

— Встань, не пугай людей.

— К черту людей!

Они целовались, и Ксения не знала, что ей теперь делать с Сашей.

Но идиллия была буквально минутной. Сначала Батов стал угрюм, потом, уже на вокзале, просто исчез. Она думала, он пошел что-нибудь купить, но он больше не показался. Проводив Виталия, они с Полинкой пошли к ней и выпили как следует.

— Батов — сумасшедший идиот! — говорила Полинка.

— Но меня он больше на свои штучки не купит! — твердила Ксения.

Ей и в Батове-то было не разобраться, а она пыталась в коротком разговоре вникнуть в души тех, кто приходил к ним за комсомольским билетом. Каждое бюро они принимали в комсомол. И ежедневно шел обмен комсомольских билетов. Ее потрясал постоянный ответ:

— Мать?

— В колхозе.

— Отец?

— На фронте погиб.

В деревнях пели женщины:

Вот и кончилась война,
И я осталася одна:
Я и лошадь, я и бык,
Я и баба, и мужик.
Как надсаживались голосами и сердцами эти раньше времени постаревшие женщины:

Это лето мне на память,
Это лето не забыть!
Подвалило к сердцу камень
И навек не отвалить.
Вы разрежьте мое сердце —
Нет ли пятнышек на ём?
Четыре года распроклятыих
Горело как огнем!
А вот оне поехали-и-и
Вагоны за вагонами-ии? —
надорвался бабий голос. А другой торопился свое высказать:

Пуля-дура, пуля-стерьва
В поле дролюшку нашла —
Ета пуля русы волосы
По ветру разнесла!
Тетка Маня тоже пела:

Ау, не знаю, иде убит,
Ау, не знаю, иде зарыт!
Это ж пехота была — мужики из деревень. Они на себя главную тяжесть приняли. И эти женщины. Главную тяжесть.

Старалась Ксения на обмене билетов всякими-разными вопросами расшевелить, от души ниточку протянуть. Не всегда удавалось. Но кроме слов были же еще лица. И вглядываться в них, угадывать души было почему-то невероятно важно. Настолько, что она ревновала к другим райкомовцам, если сама не успевала и разговаривали они. Ревновала и беспокоилась, что не так сделают, не спросят толком. И, видимо, верно беспокоилась. Катя этих бесед откровенно избегала:

— Говори с ними сама, Павловна. Я как дура сижу, не знаю, что говорить.

Ксения устраивала инструктажи:

— Обо всем говорите. Что они думают о жизни и смерти, о боге и коммунизме, о колхозах и комсомоле, о мироздании и судьбе.

— Ой, уж это вы сами!

— Катя, ну ты же знаешь сельское хозяйство. Спрашивай их о делах в колхозе, на фермах, о клубах, о любви, о вечеринках, о парнях, о девчонках. Тут такой случай подвалил — мы же будем знать теперь людей по организациям. И они нас. Общими беседами всего не сделаешь — нужно с людьми по отдельности говорить.

На этих беседах подобрала Ксения в аппарат двух инструкторов. В Борисе Панкове, только что демобилизовавшемся из армии, понравился ей чистый взгляд, способность задумываться, задаваться вопросами, хорошая речь, опыт комсомольской работы в армии. В Тоне Паниной, фельдшере из Ям — открытость, энергичность. Тоня согласилась сразу. Борис попросил время подумать — но тоже согласился, подумав. Смородина уже забрали от них — ведать кружками и самодеятельностью в клубе.

Так и шел этот человеческий поток через райком, через Ксению. Интересно было. Разные люди. Очень уставала Ксения. Но хуже того — всё больше была недовольна собой. Не было чего-то в ее уме и сердце, чтобы понять этих людей в их связи между собой, чтобы хорошести их и недостатки не торчали у каждого по отдельности, а были неразрывными кусками единого мира, единой жизни. Этим мучилась она ночами, просыпаясь от какой-то надсады — не то усталости, не то неспособности быть нужной делу и людям.

Приходил дядя Митрий, бормотал пьяно:

— А пить буду и гулять буду, а суждено мне помереть нехорошей смертью.

* * *
Ехали они с Полинкой в Судогду рабочим поездом. У Ксении было собрание, у Полинки ее исполнительные листы. Но о делах думалось туго. Деревья за окном стояли по колено в воде, еще льдистой по кромке — и все это сверкало немыслимо.

И в Судогде шла она по улице, опуская глаза от ослепительного света, от блеска неба — свет этот, вызывая восторженное сердцебиение, тут же и в дремоту вгонял.

В помещениях еще топили, было вдвойне жарко — от печек и от окон. После помещений улица изумляла неожиданным холодом. И так же неожиданно на солнце быстро становилось жарко. Пахло весною. Забытый этот запах ошеломлял — и опять вгонял в дрему. Словно весна и сердце силились и не могли стать абсолютною радостью.

Полинка без умолку говорила о Валентине, о своей любви и сомнениях. Ксении при этом полагалось бы говорить и скучать о Саше. Но она тосковала по Батову — с его обрушиванием на колени, с его смеющимся, в слезах, лицом.

В ожидании собрания смотрела она книги в библиотеке. Наткнулась на потрепанный том Стендаля. В десятом классе Ксения увлекалась им, но с тех пор почти начисто забыла. На проводах Валентина Батов задал какой-то вопрос о Стендале, она не смогла ответить, ей показалось, ему это доставило удовольствие. Собрание прервало ее чтение, и она попросила книгу на ночь.

Она думала только поглядеть, но Жюльен Сорель опять напомнил ей Виктора — невысокий, неброский, бледный, горячий и холодный, честолюбивый и… Было какое-то «и», ей не совсем понятное: будто бы и сам Виктор порой не понимал, зачем ему его честолюбивые устремления, словно не только над ней, но и над собою он подшучивал. Кто знает, будь она не так опоясана пылающим кругом любви, возможно, они были бы вместе. Но она вся была здесь, где он был прежде всего честолюбив, а она прежде всего любила. И кто знает, не была ли ее любовь сродни его честолюбию? Она читала дальше, и ревность пробуждалась в ней — ревность к госпоже де Реналь и Матильде, ибо она сознавала, что в ней нет ни щедрости госпожи де Реналь, ни блестящей надменности Матильды. Она была просто занудой, девица Ксения Крутских. Виктору-Жульену не пара. Пара Батову, но и ему с ней было плохо. С ней никому хорошо не было. Виктор сам ее бросил, но Батова она потеряла уже по своей вине. Так дочитала она до того места, где Жюльен Сорель начинает следовать советам князя Коразова.

— Господи, Батов читал это! — сказала она вскоре, невольно вслух.

«У меня тоже есть гордость» — та же фраза! Она не могла усидеть, она встала и прижалась лбом к холодному стеклу окна. Так что же дальше обязан согласно Коразовским наставлением делать Батов-Жюльен? Снобу Виктору и в голову бы не пришло взять в наставники книгу! Сподобиться на такое мог только Батов! В отчаянье!

Больше она уже не вспоминала о Викторе. Она читала об ухищрениях Жюльена и едва удерживалась, чтобы не расхохотаться радостно вслух. Дурачок Батов! Умница Батов! Так вот почему он сбежал от них на вокзале! Сколько, однако, самообладания. Как она хотела видеть Батова. Немедленно! Сейчас! Не было терпения ждать! Какие там свет и весна? Настоящий свет и весну знает только влюбленное сердце! Ее радостное, безмерно радостное сердце! Никогда еще так не любила она Батова! Но любит ли еще он? Не выгорела ли, не выболела ли дотла его любовь, пока она только снисходила к нему, «делала из него человека»? Ах, стерва, ах, садистка, ничтожество черствое, ах, дура самолюбивая! Куда, куда бежать среди ночи, чтобы увидеть его, сказать ему?!

Из-за Полинки они едва не опоздали к вечернему поезду. Всего и стоял-то поезд минуты две или три, а им еще нужно было пробежать вдоль всего поезда в поисках Батова, возвращавшегося обычно в это время с работы. Но — повезло. Батов стоял в дверях, такой тоскливый, что сердце Ксении счастливо замерло. Он, и увидев их, не рассмеялся, только взгляд его стал горячечным.

— Дай же руку, Батов! — сказала Ксения. — Высоко же!

Он втянул ее.

— Черт сохатый, а мне?! — крикнула Полинка.

Только тут он рассмеялся, но коротко. Втащил и Полинку.

— Стою, думаю о тебе, — сказал он Ксении, — и вдруг вы. Думаю: ну всё, уже спятил.

Полинка задремала на лавке, а они стояли у окна, которое умудрился Батов открыть. Холодно было, и весело, гулко и нежно. Любовно и горячо. От встречи до встречи с ней он только и жил, сказал Батов.

Тонкий вечерний туман стоял в низинах. Деревья за окнами были — как горы в Джемушах: в нежной дымке, но четко очерчены. Гранатовое пятно заката догорало в небе.

— Это — настоящее? — спросил Батов (какой-то их прежний разговор о подлинном и неподлинном — она ведь все воспитывала его.)

— Настоящее, — сказала Ксения, думая больше не о светлом, чистом, свежехолодящем вечере, а о них двоих. Но не удержалась от того, чтобы еще повоспитывать. — Настоящее — это когда, сколько ни смотришь, всё открываешь новую красоту.

— Тогда и твое лицо — настоящее, — сказал Батов.

* * *
Снег стаял, пустырь им выделили, пора было поднимать комсомольцев на воскресники. Первый же воскресник разочаровал. Пришло втрое меньше, чем они ожидали, и вдобавок — вялые; энтузиазм — на нуле. Нужен был талант вожака, чтобы разжечь эти сырые дрова. Но он-то как раз у Ксении и отсутствовал. Вроде бы удавались ей и речи в суде, и доклады. А вот люди на поле с лопатами — тут и голос у нее оказывался жидок, и контакта не возникало. Здесь своею была Катя Пуговкина. Ничего в Кате зажигательного, казалось бы, не было. Спокойная, неторопливая. Главное, не спешила. Не спешила улыбаться, не спешила говорить или хвататься за лопату. Да и вообще почти не говорила — так, разве пошутит коротко. Но ее слушали. Вокруг нее работали. Ксения тут была ни к чему.

Ее очередь подошла на следующий день — нужно было реагировать, идти в те организации, откуда почти никто не явился. Насчет мебельной артели у них поднялся спор. Ответственная за эту артель Тоня Панина выяснила, что виновата администрация — не отдали приказ о воскреснике, якобы забыв.

— Виновата я, — твердила она, — нужно было мне проверить.

— Ну, хорошо, мы прошляпили, администрация оставила лазейку, но почему комсомольцы-то в эту лазейку ринулись?

Ксения считала (идеолог же!), что, как ни важна спортплощадка сама по себе, еще важнее, что возня с нею показывает уже сейчас, кто есть кто.

— Сегодня у нас, — горячилась Ксения, — пришло по два человека из тех же артелей, из которых другие не пришли. А в следующий раз и эти не придут. Сегодня смотрим сквозь пальцы, завтра посмотрим сквозь пальцы, а потом удивляемся, как это у нас всё так получается!

В мебельную артель она решила идти сама. Смородин советовал:

— С Артюхиным связывайся — есть у них такой мастер. Это такой человек: всё он знает — и металл, и дерево, и людей, будь здоров. С людьми он разговаривает так, как другой партийный работник за всю жизнь не научится. Вообще энтузиаст.

На собрание в артели Ксения пришла пораньше — Артюхин уже ждал ее. Рассказывал он ей о какой-то краске, за которую артель тридцать тысяч заплатила, не зная еще, качественная она или нет. Попробовали красить, как привыкли — тошно смотреть! Хотели уже выбросить — он не дал, начал мараковать с ней. Оказалось, растирать ее надо было.

— Одно слово — растирать. А ведь хотели выбросить. Я вот ребятам говорю: ходите на техинформацию, самим интересно знать, что на белом свете делается. А там, чем дальше, еще интереснее будет. Я вот ездил на фабрику в город, всего и побыл-то там пятнадцать минут — машина уходила, — а сколько интересного увидел, узнал!

Собирались медленно. Хоть и мало еще собралось, заговорили о воскреснике.

— Мне, — сказал хмурый парень, — на этой площадке всё одно играть не придется — осенью в армию иду.

— А о товарищах ты думаешь?

— Товарищи пусть о себе сами думают. Кто платить сверхурочные будет?

— Какая оплата! Это ж комсомольские воскресники!

— А, ну тогда всего хорошего, счастливо вам поработать, а я пошел, — но уходить не торопился, так только — приподнялся.

Кое-как собрались. Говорить с ними начали.

— Странные вы ребята, — говорил Артюхин, — на себя и то поработать не хотите. Если бы мне сказали: пойдем лес заготавливать на гробы, я бы пошел, потому что мне уже пора об этом подумать. А спортплощадка — это ж для вас! Какого ж вы лешака ежитесь?

— Рано вы о гробах заговорили, — в тон ему сказала Ксения. — Вам еще впору спортом заниматься, правда, ребята?

— Они меня на стадион и не возьмут, — откликнулся Артюхин, — сраму не захотят терпеть, когда я их обгоню.

И вот — шуткой, словом, — пошло. Уже просили рассказать, где и какой будет стадион, когда.

— Знаю я этот пустырь, — говорил кто-то весело, — играл там в футбол один раз. Знаю.

После собрания попросила Ксения Артюхина задержаться. Надумала она написать о нем в газету.

Еще год назад напечататься в районной газете было бы для нее хуже, чем вообще не печататься. Но теперь ей и это было нужно. Хотелось ей написать о труде и о связи его с духовным.

По заданию райкома партии она ездила на посевную, знакомилась там с трактористами-передовиками. Заманчиво было бы показать: чистая любовь к труду, к делу, к людям дает и большие, лучшие показатели в работе, чем скопидомство и неприязнь к людям, своекорыстие.

Ее познакомили с двумя трактористами, и, как нарочно, они были как раз такие, как требовались по замыслу: один — рационализатор из любви к самой работе, хороший товарищ и отстаиватель правды, другой — скопидом, кулаковатый, молчаливый и неприязненный к людям. Но вот работали-то они одинаково хорошо, оба были лучшими. И что бы ни руководило скопидомом, но где бы он ни был, непременно прислушается, услышит, как его трактор где-то на дальнем поле не так стучит, сорвется с места, налетит, стянет сменщика с трактора: «Не слышишь, трактор «троит»?! Не пущу боле на свой трактор — учитесь все вы, растелёпы, на других тракторах!». Не поделится ни деньгами, ни опытом, а работает не хуже того, который уже готовенький для коммунизма. Как ни крутила она этот материал, а потребного ей из этого материала выжать не могла. Такие разные, эти передовики, и отвечали-то на ее вопрос похоже:

— Трактор, как лошадь: ты его не обидь, и он тебя не обидит. Работать надо!

От очерка с его непонятной правдой она все больше склонялась к рассказу, в герое которого могла бы совместить нескольких людей, хотя бы и того же Артюхина тоже. И шофера, с которым ехала она из той поездки на посевную. «Таточка» — называл шофер свою машину:

— Эх, Тата, Тата, не любишь ты меня! Слышите, как выговаривает нежно: «Уу, уу». Люблю, значит. Так и я же тебя, Таточка! Очень нежная у меня Таточка, обидчивая, не приведи господь. Как-то на ухабе ругнулся: «Скотина!», так она меня так швыранула, думал — кабину головой прошибу. Верите ли, полдня отходила! Только нежное обращение, такая она у меня! Перед этим была машина-шалава, одной строгости поддавалась, никаких там шуток — мгновенно распускалась. Эта отзывчивая: всё бы с ней возились, всё ласковые слова говорили бы…

Выглядывал из кабины, кричал старику на телеге:

— Дед, возьми на буксир!

— Не! Боюсь буфер тебе оторвать!

И шофер, довольный, хохотал:

— Отбрил нас дедуня, Таточка! А ну покажем ему, на какое движение мы способные! Молодец, Тата, люблю я тебя, Таточка!

Жена писателя Кости Анна Кирилловна говорила:

— Люди голодали в ленинградской блокаде, были случаи людоедства. Это правда? Это факт! А правда — что Ленинград выстоял.

В очерке Ксения не могла отступить от факта. В рассказе могла бы показать правду о творческом человеке. Но газете нужны были очерки, а не рассказы. Она бы и не решилась еще написать рассказ. Пробовала, но плохо получалось. А публикации в газете была она теперь склонна считать именно решающим звеном в своей работе. Фридрих, однако, которому торопится она рассказать свои раздумья и расчеты в отношении стадиона и очерков в газете, говорит ей, покровительственно похлопав по плечу:

— Решающее звено, подружка, не в стадионе и даже не в очерках в нашей благословенной районной газете. Это уж ты свою душу тешишь, в писатели пробиваешься. Шучу, шучу, хотя… Решающее звено, подружка, в капиталовложениях. Ваш комсомольский энтузиазм — это просто новая форма испольщины. Вручную делать стадион — вообще чепуха.

— Ну, не стадион — спортплощадку. А когда-то на этом месте и стадион будет. И потом: только за вознаграждение — это не социализм.

— Ладно, подружка, действуй!

Ему некогда теперь даже поспорить с ней. Разная работа. К тому же у него счастливый роман — с главврачихой райбольницы, которая старше его, но сохранила чистоту души и тела. А года полтора назад, испуганная связью своего брата Генки с помпрокурора, старше его, главврачиха выхлопотала у военкома, чтобы он снял с Генки бронь и отправил в армию. Неисповедимы пути твои, жизнь. Фридриху лет под тридцать, наверное, а ей лет тридцать пять-тридцать шесть. У Ксении есть еще фора лет в десять в таком случае. Двадцать четыре, скоро уже двадцать пять — это, конечно, не шутки. А все-таки замуж и надо бы, да не очень что-то хочется.

* * *
— Держи меня, — шипит артистка на незадачливого партнера, который забывает ее «удерживать», когда «бросается» она на «зятя». Пьеса грузинская, но все «грузины», как на подбор, белобрысы. «Старик-грузин» нажимает на «о» и «я», а над клубами его бороды изобильно румянится мальчишески-нежное лицо.

Это их клубная самодеятельность. Но вот и клоун — тоже самодеятельность, а здорово — надо его на межрайонный смотр вытащить. Вот он в заплесневелой, слежавшейся шляпе, в пижамных брюках и необъятной женской кофте, подвязанной почтовым шпагатом, прыгает вперед и тут же спотыкается, запутываясь в брюках и кофте, и, не в силах встать, бурно жестикулирует. Ошибка партнера, однако, мгновенно поднимает его на ноги. Он так подпрыгивает, так хохочет и бьет себя по животу и ногам в восторге, что зараженные зрители тоже заходятся от смеха. Но клоун уже хлопает себя по животу задумчиво и даже тревожно — в животе что-то мяучет… И как поет «под Русланову» местная «прима» Аля Смирнова, какая стройненькая она, какая зеленоглазая и как свободно играет своим сильным, прелестным голосом!

Ксения ездит с комсомольской агитбригадой Дома культуры по колхозам. И опять жизнь ее путает. Ей кажется, что чем внимательнее к людям, к их культуре председатель, тем успешнее там и работа. Однако, вот сейчас они в колхозе-миллионере, а председатель-держиморда смотрит на них, как на досадную помеху, со злым удовольствием рассказывает ей о разгильдяйстве комсомольцев, о полной их бесполезности для хозяйства.

— Я согласна, организация слаба, — говорит Ксения дрожащим от неприязни голосом. — Но вы-то где же? Вы, руководитель, вы, коммунист — как же вы-то это допустили?

Председатель мгновенно багровеет:

— Вы что, нравоучения мне читать приехали? Так вы можете вызвать для этого меня туда. А здесь я хозяин и могу показать, где дверь…

Перед концертом наспех пишут они частушки об этом же самом колхозе-миллионере:

…стынет трактор на меже —
потому что он починен
и испорченный уже.
Вспомнив разговор с Мокеичем, она пишет сценку для клоунов:

— Слушай, Кузя, давай с тобой объединимся, укрупнимся, так сказать.

— Да зачем же мне с тобой объединяться, у тебя же и гроша в кармане нет!

— Зато долг есть.

— А большой ли долг?

— У меня долг такой, что и миллионеру не стыдно было бы его иметь! А у тебя деньги есть?

— Да рубля три будет.

— А если мы тысячу таких объединим, да еще в копейки все переведем, так мы, пожалуй, и миллионерами будем?

— А что, Кузя, будем!

Составляли частушки и тексты для клоунов и конферансье они втроем: Смородин, она и «майор Майоров». Он и в самом деле был майором Майоровым, этот мастер из сельхозартели, талантливый мужик. Майор в отставке, и фамилия — Майоров. Так что, если в глаза его и называли еще иногда Сергеем или Сергеем Васильевичем, то за глаза уже только «Майор-Майорычем». Со Смородиным они были старыми приятелями — и по кружку народных инструментов, и по драмкружку. Иногда, подвыпив, исполняли они вдвоем, с неприличными намеками и аллегориями «Тихо и плавно качаясь». Это Ксении не нравилось. Другое дело — частушки, тут и «соленое» звучало для нее ладно.

Но особенно любила она рекрутские.

Машина паром бьет по шпалам, —
внезапно и напористо выговаривали Смородин с Майорычем. Короткая пауза, и –

По утру да ранехонька…
Смородин выводил на баяне переборы, но лица певцов были недвижимы, и снова с удара подхватывали голоса:

Не вспоминайте про забаву,
Ох, мне и так тошнёханька.
Мы не с радости гуляем,
Не с веселья водку пьем.
А мы по нонешней по осени
В солдатушки идем.
А ты, маманя, встань поране,
Вымой лавочки с песком…
Уже свистали и щелкали соловьи. Никогда нигде не слышала Ксения столько соловьев, как этой весной в Озерищенском районе. Особенно вдоль железной дороги, по шпалам которой возвращалась однажды их бригада с концерта в поселок. Светлое, ночное здешнее небо, очень темные, черные, сплошные кусты и деревья, такие же черные, колеблющиеся и как бы колеблющие с собою землю тени — так, что и тебя словно покачивает. И невероятно сильное, ярое пение соловьев. Эти выщёлкиванья, посвисты, трели буйствовали, как яркий горячий свет. Так и шли они в коридоре из соловьев. И когда очередной соловей умолкал, тишина была провальной, чернее кущ и теней. И новая трель, новый посвист и щелканье вспыхивали, как свет.

— А знаешь, Павловна, что поют соловьи? — спрашивал вдруг Смородин.

— Что? — простодушно интересовалась она.

— А вот слушай:

Ива-ан, Ива-ан (нежно, задумчиво)

(и вдруг яростно) Ф-фиму! Ф-фиму!

Прижа-ал, прижал

К тыну! К тыну!

Так-так-так!

Ксения смеялась, но рассеянно. Она размышляла: нельзя ведь сказать одновременно «ночь соловьиная» и «лунная ночь»? Конечно, луна может светить и тогда, когда поют соловьи, но это уже только открытые глаза поющего слепца.

* * *
В одну из поездок майор Майоров рассказал Ксении историю своей жизни на войне и после. Долго на войне его не трогали ни осколок, ни пуля. Зато когда уже задело, навалялся он в госпиталях досыта, с одной только целью — выжить. Полтора года провалялся с ранением легкого и ноги, с открытой трофической язвой, с поломанным пальцем и контузией. Да, вот только эта мысль и была: будет жив и полноценен или нет? Когда-то мечтал быть актером, чувствовал это в себе, но в госпиталях просто: будет жить или нет, и потом — будет уродом-инвалидом или сможет жить как человек. В госпитале получил письмо от девчонки, с которой встречался, когда в училище был курсантом. Собственно, даже и не было романа — так, танцевали, разговаривали, улыбались друг другу, как-то провожал, поцеловал ее. Вокруг нее тогда кто только ни увивался — хорошенькая, веселая. И вот, разыскала его, написала. Обрадовался, как давно не радовался. Завязалась переписка: как там знакомые парни, девчонки, хорошо бы встретиться. Выписался из госпиталя с инвалидностью, потом инвалидность сняли — выцарапался. В этом же городе остался работать на заводе. Как-то телеграмма: «Встречай, приезжаю поступать в институт». Оказалось, приехала наобум — ни вызова, ни квартиры. Поделился своей комнатешкой. Естественно, вскоре поженились. И все шло замечательно — счастье, какого даже и не представлял. А потом как-то бежал домой с авоськой, медсестра окликнула — попросила захватить направление на поддувание для жены. Он ей: вы ошиблись, наверное: какое поддувание, какой туберкулез? Обыкновенный, и очень давний. Она уже тогда болела, когда вокруг нее хоровод парней увивался. Дома — ссора, первая у них, но не последняя. Ведь знала же, что у него тяжелое ранение легкого, как могла не предупредить, не сказать? Понял, что и приезд на учебу был только предлогом, чтобы выйти замуж. Стоило ей забеременеть — сразу бросила институт и больше о нем не вспоминала. Все по-другому теперь в голове складывалось. И пошло-покатилось. Ссорились и мирились, мирились и снова ссорились. Была одна ссора вообще ужасная — когда его мать узнала, что она туберкулезная. Мать — деревенская, а в деревне нет болезни позорнее и страшнее, чем туберкулез. Мать как с цепи сорвалась, и жена тоже. Жена такое на мать понесла, что он закричал и пощечину дал. Тогда жена собралась и уехала с ребенком. Майорыч съездил за ней, вернул. Но прежнего уже не было. Злился, приглядывался. Друзей своих погибших вспоминал. Они бы не скрыли, что больны и опасны. Это были такие ребята, каких потом он уже не встречал. Не могли же все погибнуть? Если по логике — не могли. А если по тому, как было, то лучшие все погибли. У них, во всяком случае. Остались те, что хуже. Истинная правда.

Это был рассказ или нет? Это могло быть написано? Чего недоставало этому, чтобы стать рассказом?

И могло ли стать рассказом, что лунный свет напоминает ей Ольгу? Или голсуорсовскую Ирэн. Странным образом, затурканная, полунищая, гулявшая еще недавно чуть ли не со всеми адвокатами Ольга напоминала ей непреклонную Ирэн. Непреклонную? Но ведь Ирэн вышла замуж без любви и долго так жила. Она только никогда свое замужество-сожительство не называла любовью. Никогда, и униженная, не теряла достоинство.

На улице, по которой водила сына из детского садика, однажды увидала Ольга у калитки незнакомого немолодого человека. Он проводил ее взглядом. На следующий день и еще на следующий день в то же самое время он опять стоял у изгороди, куря папиросу. Ольга знала, что он выходит, чтобы увидеть ее. На четвертый день она не увидела его на обычном месте, и все как опустело вокруг. Но на следующий день в то же самое время незнакомец снова был на своем месте — прислонившись к изгороди, покуривая. И в следующие дни он стоял там же. Ни разу не сделал он попытки заговорить с нею. Был ли он связан чем-то, считал ли большее невозможным, боялся ли разрушить очарование, просто ли не желал лучшего, чем любоваться ею, — только так никогда и не заговорил он. И она ни у кого никогда так и не спросила, кто он. Глубокое наслаждение, упоение видеть ее — это было лучше всего, что знала она в жизни.

Лунная ночь, и Ольга с ее жизнью, и этот человек, который молчаливо ею любовался, — могло ли это стать рассказом?

Ксения работала со смешанной бригадой из школьников и райкомовцев на выделенном им под кукурузу участке. Никогда еще не читала она столько про кукурузу, не была так увлечена перспективами сельского хозяйства. Кроме того, она большую часть жизни провела на юге, растили они там кукурузу вместе с картошкой на огороде, так что она вполне могла сойти за знатока этой культуры. Это все же не колосовые, которые она специально изучала на ВДНХ, чтобы не позориться ежеминутно. Кукурузу, картошку, подсолнух, огурцы, помидоры, тыкву, морковь, свеклу, так же как дуб, ясень, клен, березу, сосну, ель, бучину, она различала, знала. Энтузиазма и упрямства тоже у нее хватало. Так что настроение было хорошее. А вечера свободные и ночи беззаботные. Вот тогда-то и думала она о слышанном, об очерках и литературных рассказах. Могла бы и писать, но неудобно как-то было. Жили они все вместе и больше болтали или гуляли по вечерам. На выходные ездили домой, и тут уж совсем не до рассказов и очерков было.

* * *
Присев на корточки, Батов ворошит костер, так что столб искр не то возмущенно, не то торжествующе взмывает к небу, и вместе с ним поднимается, расширяется жар. Пиджак Батова на траве. Небо в тучах — поэтому темнее обычного. Но на западе еще тает гранатовое пятно, словно где-то там тоже жгут костер, едва освещая небо, бессильное осветить черные воды ушедшего в себя озера. Слабый плеск касающейся берега волны вызывает как бы жажду — не то жажду пить, не то жажду плыть. Но нет: пить — пахнет жатой травой, купаться — холодно. Жажда возникает и тут же пропадает. Даже здесь, у костра, когда горячо лицу и рукам, спине влажно и холодно. Свет от костра, подсвечивающий воздух над землею, не виден над водой и воду не освещает — ее влажность и темнота сильнее этого света. Слышен негромкий смех, негромкие голоса, плеск весел, скрип уключин. Весь вечер за ними следует издали лодка. В ней Комиссарова Катя с подружкой Клавой. Когда выбирались они с Батовым на остров, лодка от них поотстала. А теперь вот издали кружит возле острова.

Что стоишь, качаясь, — выводит вдруг слова песни низкий страстный голос.

— Катюха поет, — говорит Батов, смеясь одобрительно. Поют на два голоса, но второй голос жидковат и по звуку, и по чувству. Катин голос жгуч и трагичен — трагичнее того, о чем поется. Неужто черночулочная, вечно потупленная Катя так поет?

Прежде чем начать следующую песню, там, в лодке, о чем-то говорят, пересмеиваются. Слов не слышно, а интонации так отчетливы — по интонациям понятно, что обсуждают, что бы запеть, и смех немного смущенный. И исполнительницы, и они с Батовым — все в темноте, даже и их едва ли видно с лодки — только костер. Но не для деревень, окружающих озеро — для Батова и для нее эти голоса, это кружение лодки.

Позарастали стежки-дорожки, —
пробуют, прилаживаются голоса.

Но вот голоса окрепли, — и боль, и упоенье болью:

Па-за-ра-ста-али — мохом! травою!
Но и боль тоже — в костер этого голоса, такого горячего, с искрами в небо.

Жесткая, тяжелая голова Батова на коленях у Ксении. Есть в Батове неравновесность, что-то несовмещающееся, как в этой ночи. Но голос Кати больше, обширнее угловатой этой ночи. И тяжелая, жесткаяголова Батова вобрана Катиной любовью без остатка. Вот она ездит по озеру вокруг острова, и, не видные ей, они окружены низким, страстным ее голосом, ее покорной, на все согласной любовью, потому что любовь ее сильнее всего, что люди придумали для упорядочения своих отношений. Она здесь, с ними, у этого костра на острове, если не может быть здесь сама с Батовым. Она способна стоять над ними и смотреть на них, если сама не может быть с Батовым, если отвержена им. Она и смотрит на них и видит их этим голосом — видит их страсть и близость, которых нет.

— Батов, холодно, поедем домой, — говорит Ксения. Он поднимается, идет с ведерком за водой, чтобы загасить костер.

А голос ворочает, как уголь в ладонях, боль и тоску:

Позарастали мохом-травою,
где мы гуляли, милый, с тобою.
Когда Батов приподнимает Ксению от земли и целует своим жестким поцелуем, в ее ответном поцелуе та страсть, которая кружит неподалеку в грубой темной лодке. Но больно ребрам от жесткой батовской руки, жестко животу от пряжки на батовском ремне, и, отодвинувшись, она говорит:

— Поехали, Батов, завтра глаз не разодрать будет.

* * *
Кукуруза не прорастала. Всё их бригада сделала как положено, а кукуруза не всходила. Ксения даже раскапывала зерна. Кое-где они лежали проклюнутые, но дальше расти не желали. Почему? В Джемушах, куда ни ткни зубик кукурузный, он обязательно прорастал. Потом уж могло быть всякое. Могла случиться засуха — и тогда кукуруза оставалась низкой, а листья ее делались как жесть. Но почему здесь ростки не желали лезть к свету?

— Нашей корки они нипочем не пробьют, — говорил хозяин их избы.

Если бы не эти зерна с проклюнувшимися ростками, можно было бы подумать, что им зерна плохие дали. Были, конечно, и не проросшие, но и в них ничто не указывало на слабость или болезнь.

— Наша земля не для их, — повторяла вслед за мужем хозяйка.

— Может, низко посадили? Может, земля еще не прогрелась? Может, поливать надо, так дождь же прошел! — высказывали и они предположения.

Председатель на них внимания не обращал, бросил им кус земли и рад был, что отвязался.

А между тем, в десяти километрах от них, на пришкольном участке кукуруза росла, как ей положено.

Вечерами молоденькая бригада Ксении песни пела, по деревне прогуливалась и шутливые разговоры вела, а Ксения чувствовала себя изжившейся и пустой. Она ведь их уверяла, что они первопроходцы в нужном деле и вырастят эту самую «королеву полей» обязательно.

А если и этого сделать она не сумела, то грош цена и ей, и всем ее словесам.

В таком настроении она была, когда в положенный ей день отдыха, едва успела Ксения вернуться в Озерища и умыться с дороги, явилась к ней целая делегация с Полинкою во главе и вперебой поведали ей, какой трус и предатель Батов.

Накануне большою лодкой поехали компанией после танцев на острова. Посреди озера пьяный офицер-отпускник начал сильно раскачивать лодку. Девчонки, отшатываясь с визгом от накреняющегося борта, то от одного, то от другого, завершили дело — лодка начала тонуть. Кто в чем был, выскакивали за борт. Полинка, не умевшая плавать, даже не кричала: расширив и без того большие глаза, шагнула за борт. Хорошо, возле лодки было уже густо от спасающихся. В кого-то она вцепилась. А тут и лодку ребята перевернули вверх днищем и подтащили к ней тех, кто плохо плавал. В спасательной операции не участвовал только Батов, который сразу отплыл в сторону. Ребята лодку с девчонками, вцепившимися в нее, таща и толкая, причалили к острову. Кое-как наскоро разожгли костер, обсушились. Пьяного лейтенанта, уже слегка протрезвевшего, к костру не подпустили. Батов появился позже — с веслом. Нахальный был, как всегда — делал вид, что ничего не случилось, еще и героем себя изображал: мол, спас весло. Надо же, самый сильный и самый здоровый, выбрал себе самое легкое — весло, видите ли, спасал. Даже ребята не захотели с ним говорить. А девчонки с кулаками на него кинулись. Он еще и обиду изобразил — ушел от них и сидел в стороне. Но в лодку все-таки влез, нахалюга, когда поплыли назад.

Больно было и противно. Но девчонки — народ неуравновешенный, могли чего и придумать или недопонять. Встретила Илью Чиненова, он тоже участвовал в спасательной операции на Озерище. Илье она верила. В войну матрос, сейчас студент-медик, был он прям и честен до резкости. Ее как-то отчитал, что она танцует с ним, а улыбается другим:

— А зачем ты это: разговариваешь со мной — вдруг раз, в сторону улыбку? Ты хочешь быть всем приятной, так что ли? Понимаешь, противно же это. Я за тобой не ухаживаю, и мне твоей любезности не надо. Но противно же. Вот ты, предположим, танцуешь с парнем, разговариваешь, а он то в одну сторону улыбнется, то в другую глазки сделает. Противно же? Так и с девчонкой. Да что там «не понимаю»! Все ты понимаешь, не напускай туману. И не улыбайся, вроде тебе весело мои грубости слушать. Я тебе так скажу: никогда не нужно улыбаться, если тебе не хочется. Я правду тебе говорю. А чего трудного — правду говорить? Не люблю лживых и увертливых. Так что не нужно так много направо и налево улыбаться. Ну пусть ты на год позже выйдешь замуж — это неважно.

И ведь прав, грубиян, был!

«Нет, ничего девчонки не путают», — на ее вопрос об истории озерищенской с Батовым сказал Илья. Батов большой и сильный, но за товарища в огонь не кинется. Он и в войну из школы ушел в депо, чтобы на фронт не попасть. Конечно, Батов один у своих стариков, но другие ребята на это не смотрели. Вот их и осталось из всего класса шесть человек. Но не зря никто из них с Батовым не близок по-настоящему. Посмеяться, пошухарить — другое дело. Батов — парень себе на уме. Да и после войны: кто пришел (другие и контуженные) — доучивались, тянулись изо всех сил, у иных и жрать было нечего, и родные больные, — так ведь работали и учились, жилы рвали. Один Батов выбрал что полегче — работу в депо, где и слава, и деньги, а нервные клетки не шибко расходуются: сыт, пьян и нос в табаке… Никакой ошибки, все как по нотам. И Полинку не пришлось ему тянуть, она ведь запросто потопить могла. Честное слово, кричат: «Прыгайте в воду», а она вцепилась в борта и сидит — зубами стучит. Все уже прыгают. «Прыгай, потонешь», — кричат ей. «Да потонешь же с лодкой!». Она тогда встала, через борт переступила и, как Христос, по воде пошла. Ей кричат: «За плечо возьмись», а она за что попало цепляется. И все зубами стучит и не моргает. Хорошо, лодку быстро перевернули, Полинку первую взгромоздили — лодку качнет, она громче зубами лязгнет и в другую сторону ползет…

С Батовым было все ясно, все встало в один ряд: и девушка, к которой он приехал как жених, спал с ней, как муж, а потом сбежал. И то, как бросил Батов в этом году вечернюю школу. Устал учиться — вот и поссорился с ней. И, конечно, это депо, в которое он поступил, чтобы на фронт не идти. Он ведь не очень и скрывал.

И эта обезумевшая Полинка, от которой Батов сразу отплыл в сторону.

Больше с Батовым она не здоровалась.

Через месяц Батов женился на девушке-инженере из своего депо.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

Летом студенты пели: «Я помню тот Ванинский порт». И в дороге, когда она ехала в отпуск в Джемуши, пели эту же песню. Люди погибли, а песня о Колыме осталась. Это происходило с такими же людьми, как они. «От качки мы все поднялись, Обнявшись, как родные братья». И отчаянье: «Отсюда возврата уж нету». А все же оказался возврат. Железный, смертный круг отпочковал ветку вверх. Тысячи людей прошли через ад, тая всё же надежду «войти в шумные двери вокзала». Но уже оставленные любимыми, которые хотели продолжать жить — не помня об аде.

Я знаю, меня ты не ждешь
И в шумные двери вокзала
Встречать ты меня не придешь!
Об этом мне сердце сказало.
Так когда-то сказало ей сердце, что Виктор встречать ее не придет — никогда уже.

И другая песня этого лета:
Глобус крутится-вертится,
Словно шар голубой.
Что-то происходило в мире, что глобус крутился быстрее. Здесь, в дороге, это очень чувствовалось. Там, в Озерищах, в деревне, что-то мешало провертываться земному шару быстрей. Что все же мешало? Косность, идиотизм деревенской жизни? Но ведь еще идиотичнее и коснее были эти сытые снабжением и культурой, асфальтом и удобствами столичные жители. И все же косность? В деревнях ругали кукурузу. Но ведь могли же и они не соглашаться ее выращивать, как не соглашались те бабы, что «ругались и под ребра лезли»?

Молодые, юные попутчики в вагоне говорили о людях, возвращающихся из лагерей, и о каких-то писателях, которых она никогда не читала, да и слышала ли сами имена их? Студенты, собиравшиеся в их отсеке, были, как всегда, молоды, но их молодость казалась ей умнее ее молодости и как бы живее. Или она сама была уже где-то на пределе, на выходе из этой молодости? Впрочем… но об этом потом, об этом ночью, наедине с собой самой. А пока она подхватывала в который уже раз:

И мелькают города и страны,
параллели и меридианы,
но таких еще пунктиров нету,
где придется нам бродить по свету.
Их, постарше, только двое в этой студенческой компании и оказалось — Ксения и, даже и постарше лет на десять Ксении, маленькая, худенькая, безжалостная в речах женщина-геолог Эльга. Со всеми вокруг Эльга ладила прекрасно, была приветлива и подельчива, но к человечеству относилась скептически:

— С каждым годом узколобых на Земле все больше. Это необратимо. С каждым годом все больше людей, которые способны единственно стоять в очереди за зарплатой да мотаться, высунув язык, по магазинам.

— И геологи тоже?

— Дегенератов хватает и среди них. Гадости человеческой развелось слишком много. Пора уже дать расти деревьям. Кучке хороших людей надо пойти на то, чтобы взорваться вместе с остальными, если уж иначе нельзя убрать с земли эту мерзость. Конечно, лучше было бы, если бы возможно, отобрать и сохранить лучших. Но уж если иначе нельзя… Хомо сапиенс — самый неудачный вид на Земле. Лучшее уже пройдено — дальше будет все хуже и хуже.

— А если бы, Эльга, в вашей власти было взорвать всех людей, вы бы это сделали?

— Это сделают превосходно и без меня. И сделают те, кто заботится о благе человечества.

— Ну а все же?

— Сделала бы.

— Вы в Харькове подкармливали на перроне бродячую собаку. Надо думать, собаки разделят участь людей?

— Ничуть. Собаки живучи и выносливы. Они станут тем, чем давно пора стать людям, раз лучшего из них не вышло — простыми, без претензий и зверств, животными.

Дорога оказалась так заполнена песнями и разговорами, что за окна Ксения почти не смотрела. Смотреть по сторонам она стала через неделю — в автобусе, увозившем их с Эльгой в Тбилиси к ее знакомым и родственникам. Ехали в гору. Ущелья были скрыты густой приветливой зеленью, а горы наполовину обнажены до каменных своих костяков. Эльга, пригласившая Ксению в Тбилиси, наставляла ее, где и как надо себя вести, но Ксения не очень вслушивалась. На перевале, где было очень холодно, Ксения, вопреки предостережениям Эльги, решила все же перекусить. В маленькой забегаловке она попросила кусок мяса и помидорину и протянула деньги. Полный буфетчик к помощи счётов не прибег. Он поднял глаза к потолку и, недолго поразмыслив, назвал невероятную цифру. Ксения поперхнулась и раскрыла уже рот, чтобы выяснить недоразумение, но Эльга поспешно ее перебила, забрав деньги у Ксении и заплатив из собственного кошелька, а на Ксению только взглянула выразительно.

Когда спускались вниз от перевала, уже сгущался вечер. В рай, оказывается, не подниматься — в него надо было спускаться, поворот за поворотом. У какой-то харчевни или ресторанчика пели на несколько голосов. Столы стояли прямо на траве, под деревьями… И еще несколько раз проезжали они мимо поющих людей, словно и густая нежность вечера, и бархатная трава, и купы деревьев для того здесь и существовали, чтобы люди пели.

И городское тбилисское утро разбудило ее пением.

— Маа-цони! Маа-цони! — пела женщина в коридоре.

— Слушай, слушай утренний Тбилиси! — сказала с сияющими глазами Эльга.

Они вышли в коридор, чтобы взять мацони, и женщина, раздавая мацони, говорила — как пела, и просто говорила, и подпевала.

Эльгина родственница рассказывала о каких-то несчастьях, о том, как она едва не умерла, а Эльга, прохаживаясь по комнате, то и дело выглядывая в окно и быстро, рассеянно и ласково поглаживая вещи, не совсем впопад отвечала:

— Ну что ты, нельзя, помирать нельзя. В общем, я очень, очень рада, что я здесь!

В банях, с такими же непонятно большими номерами, как сени в Озерищах, Ксению удивил старик, который пришел, сел в фойе, настроил какой-то струнный инструмент и начал петь.

— Ему платят? — спросила она Эльгу.

— Нет, он просто приходит петь для людей и для себя.

Старик просто приходил петь, и ему давали место.

На базаре продавали чудесный сыр. В кафе подавали нежнейшие пирожки и пирожные. В магазинах торговали серебряными вещами, но у Ксении, как всегда, денег было в обрез, да она и не знала, идут ли ей серебряные браслеты и кольца.

Женщины тут ходили в черном. Они знали силу мужского желания. Кровная месть оберегала женщину. Но и кровной мести было мало — и черным платьем, и черными чулками, и черными сведенными бровями, и чернью опущенных ресниц огораживались еще женщина и девушка, и покроем платьев, и самой походкой, и молчанием, и неулыбчивостью. В беглом разговоре с продавцом сыра и еще с двумя парнями, у которых что-то спросила она, Ксения ощутила легкое неуважение к себе, русской, к ее беспечно отдаваемой улыбке. Но трудно было не улыбаться праздничности этого города.

Даже ночью шла здесь не таящаяся — то смехом, то песней звучащая жизнь. Они переходили от одних Эльгиных знакомых к другим, и всюду спать ложились поздно. В частной ночной лавочке покупали лаваши, пили вино или чай, читали стихи. Стихи читались все время, стихами перемежался любой разговор, так что даже спор завязался, нужны ли стихи в таком количестве. И женщина, жившая стихами как речью, говорила, что незачем искать громоздкие неподходящие слова, когда есть уже емкие и глубокие. Звали женщину Лорой. Всего два года как она вернулась из лагеря, где отбывала срок за участие в каких-то посиделках, где говорили о стихах и политике. В лагере, рассказывала Лора, стихи помогали. В сорокаградусный мороз на лесоповале она говорила стихотворные строчки, и женщины их повторяли. Любые стихи — о любви и нежности, о деревьях и облаках, о зиме и надежде. Она говорила — они повторяли. И было легче. Иногда конвойные даже спешили увести их в бараки — от непонятности этого хорового говорения.

Теперь Лора работала инженером по специальности. Коллеги ее опасались. Недавно она принесла им пять страниц выпечаток и предложила угадать автора.

— Не желаю читать — это какая-то антисоветчина, — сказала одна.

— Честнее было бы сразу писать имя автора, чтобы не ставить нас в дурацкое положение. Если это, конечно, не ваше, — сказал другой.

— Вам всё неймется, — упрекнула третья.

Это были выписки из Ленина.

— Тебе действительно неймется, — сказала ворчливо Эльга.

И позже — Ксении:

— Не нравится мне, что вокруг нее опять толкутся восторженные мальчики. Один раз такие мальчики уже прогулялись за Лорой в места не столь отдаленные. Политика вообще гадость и быть иною не может.

— Но это, кажется, стихи.

— Она такая заводная, что у нее и стихи — политика.

* * *
Возможно, Тбилиси был городом интернациональным, а может, было это особенностью Эльги — заводить знакомства среди людей разных национальностей. У немки они пили чай, с англичанкой ходили в кафе, жили по очереди то у евреев, то у грузин.

Эльга предупредила Ксению:

— В Тбилиси — никаких национальных разговоров.

Ксения старалась быть послушной. Но, разглядывая Тбилиси сверху, спросила у соседа:

— А куда впадает Кура?

Мужчина не ответил ей, а Эльга тут же оттащила ее, ругая:

— Вы что, нарочно ведете себя бестактно? Что вы подумаете, если вас спросят, куда впадает Волга или Енисей?

— А вы знаете, куда впадает Енисей?

— Не знаю и знать не желаю. Но спрашивать об этом с идиотской улыбочкой, конечно бы, не стала.

Ксения решила, что с нее достаточно Тбилиси и Эльги, но Эльга пошла на ворчливое примирение. Теперь Ксения молчала, но отнюдь не молчали те люди, к которым они приходили. Тбилиси оказывался не интернациональным, а остронациональным городом.

Еврей, у которого они обедали, запальчиво рассказывал им историю восстания в гетто:

— Вот вам и пресловутая трусливость евреев. Об этом говорит и история. Где вы это можете прочесть? Записывайте!.. Национализм всюду вносят русские. И я вам докажу это очень просто. Ни в одном языке, кроме русского, нет презрительных кличек для других национальностей. Даже просто для людей других областей… Евреев гонят и убивают, но в любом народе, в который они вливаются, они дают ученых и поэтов, мыслителей и музыкантов, революционеров и изобретателей.

— А, ну да, этот анекдот: «Левитан — великий русский художник, Гейне — великий немецкий поэт, Маркс — вождь мирового пролетариата. А где же все-таки евреи?»

— Хотите, я вам приведу цифры лауреатов Нобелевской премии? Чем объясняю? Условиями жизни. Антисемитизм сохранил евреев как нацию. И еще тем, что ни у одного народа так не почитаются мудрость и образование. У христиан прославляются нищие духом, Иванушки-дурачки. У евреев считается чуть ли не самым большим грехом невежество. Умный советник римского императора сказал: «Чтобы уничтожить евреев, нужно уничтожить их школы». Где вы можете это прочесть? Записывайте!

— Национальность, национальность — что это, в сущности, такое? — сказала Эльга, забыв о своих наставлениях Ксении.

— Это то, что думает человек о себе сам и с чем согласны окружающие.

— Как-как ты говоришь? — оживилась Эльга. — Мне это нравится! Не люблю, когда мне навязывают что-нибудь помимо моей воли!

— Но тем, что думают окружающие, пренебречь, увы, тоже невозможно.

На улице Эльга сказала Ксении:

— Рафик помешан на своих евреях. Не знаю, как насчет лауреатов Нобелевской премии, но одной его мамаши достаточно, чтобы невзлюбить евреев. Чисто еврейский фрукт — его мамаша.

И еще раз предупредила об осторожности с национальным вопросом в Тбилиси. И опять подвела ее Ксения.

На верхотуре старого дома, в крохотной полуосвещенной комнатке, увешанной коврами, угощал их старик-хозяин турецким кофе в крохотных чашечках.

— Нет, русский шовинизм неистребим, — говорил он при этом. — Он даже уже незаметен, как явление, настолько он всё пропитал. Песенка, просто песенка: «Хороша страна Болгария, а Россия лучше всех». А почему, спрашивается. Почему не Грузия? Не Узбекистан? «Русский характер»! «Русское чудо»! Почему не «армянский характер»? Не «грузинское чудо»?

— Но ведь Россия — не в национальном же смысле. Российский — в смысле «советский», — вмешалась Ксения. — Россия — она и здесь.

Эльга сильно пнула ее под столом, а старик зашелся от возмущения:

— Здесь Россия? Ну уж извините!

…Последние вечер и ночь прошли за сыром, лавашом, вином и чаем. Их было человек восемь, и разговор кипел, как толпа на тбилисском базаре:

— Его интересует, что будет после коммунизма и какие еще тайные силы могут существовать в природе!

— Меня тоже.

— И чем невероятнее и неведомее, тем для него потрясительней.

— Распространенная штука.

— Меня интересует сегодняшнее. Это гораздо интереснее того, что будет через сто лет.

— Через сто лет — ясно! — или ничего не будет вообще, или человечество поумнеет.

— Я не понимаю: вот, мол, через сто лет будет прекрасное гуманистическое общество. Но откуда же оно возьмется, если сегодня…

— Павлов говорил: мы с Фрейдом ведем подкоп с двух сторон, только Фрейд…

— …что-то ушел глубоко под землю.

— Что говорил Ленин? Что эта машина — взяточничества, рутины, бюрократии — должна рухнуть и уступить место подвижному, выборному и сменяемому аппарату!

— Что же, во всем виноват злой дядя? Но это не по-марксистски звучит!

— Народ должен воспитаться для советской власти!

— Выборными советами же и воспитаться!

— Кстати, я больше верю в пишущую машинку, а не в пулемет!

— Была ставка на уничтожение интеллигенции!

— Уничтожалась не интеллигенция, а всё, что повыше. «Измы» при этом не играли роли: уклонизмы, оппортунизмы!

— Скоро я буду кричать об антируссизме! Я знаю только одно: что среди моих знакомых нет ни одного еврея не с высшим образованием.

— Для меня самое интересное — не физика, а социология!

— Я верю в породу среди людей, а порода собак значит гораздо меньше в сравнении с воспитанием.

— Национализм национализмом не лечат.

— «Не выноси сор из избы». А почему? Нужно, чтобы в избе стало чище!

Рассказывали о Тбилиси, о лагерях, о людях, вернувшихся из лагерей, и людях, не вернувшихся оттуда, о Хрущеве, вспоминали общих знакомых.

Вот так бы шататься всё нынче, всё завтра
До боли в коленях, до больше невмоготу
Чтоб только услышать при встрече случайной
Твое негромкое «Здравствуй».
Было и Ксении что порассказать: о Кокорине и Прямухе, о деревнях, о кукурузе. Было и о чем умолчать. Игорь, хрупкий студент, с которым встречались они неделю до ее отъезда. Когда она вернется в Озерища, он уже уедет. И они ничего не обещали друг другу. Но что-то произошло, сдвинулось. Тайный свет сиял в ней и требовал немоты. Хрупкий и резкий, шел студент с нею рядом…

В Джемушах, куда вернулась она на неделю из Тбилиси, была первая, нежная и светозарная осень. Ксения писала стихи:

Покатились первые листья шуршащие,
Раскололся первый каштан.
Здесь, где ласкова осень и светел туман,
Я тебя вспоминаю все чаще.
Я не знаю, дает ли неделя встреч
Право в чем-то уверенной быть.
Но ведь мне и не нужно зароков счастья.
В этом счастье жить и любить.
* * *
А в Озерищах уже дождило дни напролет. Иной раз и снег мокрый срывался. В этой сырости, дожде и холоде мокрые учрежденцы копали картошку на колхозных полях — копали пудовыми от грязи лопатами, кое-как обирали с картошки липкую грязь, складывали в мокрые гниющие кучи — авось выглянет солнце, обсушит. Картошку в районе никогда не убирали до конца. Рожала ее земля хорошо, да убирать было нечем, кроме грязных замерзших рук. Картофелеуборочные комбайны ломались на здешних, усеянных камнями, полях. И сушить картошку было негде — дожди начинались рано и шли уже почти без перерыва до самого снега.

В колхозах, куда ездила Ксения подготавливать и проводить отчетно-выборные собрания, тоже невесело было. Бились, как упавшая лошадь в постромках, новые председатели.

Крепкая, спокойная женщина, жена одного из таких присланных на укрепление председателей, рассказывала о нем:

— Ничего, теперь-то уже пообвык. И ругаться научился, и пить стал. Раньше никогда и в получку-то не выпивал, разве что я возьму. А теперь и зарплаты не видим. Напивается вмертвую. «А мне, — говорит, — если не до беспамятства, то зачем и пить? Мне тогда только и хорошо, когда засну и ничего не помню».

С самим ним в тот раз в колхозе не только поговорить, но и повидаться Ксении не пришлось. Зато на бюро в райкоме исподтишка разглядывала она его лицо: складкой сухого сдержанного страдания, горячечным блеском глаз выделялось оно.

Другой председатель, тоже из новых, из «укрепивших», говорил ей с усмешкой:

— Хорошо быть председателем — никакой инициативы! Делай, что тебе велят — и хорош будешь. Свою голову иметь председателю — не сносить.

Корсун, их первый, кричал на пленуме председателю, отказавшемуся сдать картошку из семенного фонда:

— Рви акт — я велю! А то, понимаешь: «Сначала я семена засыплю, потом на фураж отсыплю, потом туда-сюда». А потом, что осталось, государству, так что ли?! — глаза Корсуна неистово сверкали, того и гляди, как взбешенный цыган, бросит шапку об пол. — Ишь ты, колхозный радетель! А мы разорители, так что ли? А какое ты право имеешь распоряжаться этой картошкой? Когда за ней уже хозяйка ленинградская пришла сегодня в магазин…

— Из семян не возьму, — негромко, с места, сказал председатель, но Корсун услышал.

— А я тебе так скажу, — прогремел он, — коли уж ты так ставишь вопрос. Я тебе так скажу: если у тебя картошка удалась вот такая — в кулак величиной, тогда ее и засыпать надо больше, сам посчитай из расчета клубней на гектар. Но если она у тебя такая крупная, тебе и на поставки, и на все хватит. Если же она у тебя маленькая уродилась, тебе в переводе на вес ее и меньше на гектар потребуется, и государство ты при этом не обидишь. Если же она вот такая удалась — вот такая крохотная — сыпь полтора на гектар, хватит и полутора. Но и тогда государству останется, ясно?!

Смотрела Ксения на Корсуна и председателя, слушала их и не могла понять, кто же из них правее.

Зато Кокорин пришел сияющий с невероятным рассказом. Еще когда он Сталину писал, ответил ему через какое-то время Андреев, что письмо его рассматривается. Но тут Сталин умер, некоторое время Кокорин был в растерянности, потом, когда все немного определилось, написал Хрущеву. Начинания Хрущева ему вообще по душе были. Кроме кукурузы, которую он не одобрял. Да и целина его слегка раздражала: зачем так далеко ехать, если столько не освоено, не упорядочено под самым носом? И вот написал он Хрущеву, но ответа что-то не было. Тогда он послал письмо Андрееву, что, де, один раз Андрей Андреевич ему уже отвечал. Думал Кокорин, что и на этот раз письмо главному его не минует — оно, конечно, понятно, за всем не успеешь, но и он же не в стороне от нового в жизни, совсем не в стороне, так нельзя ли сделать так, чтобы он, Кокорин, сам явился и все надуманное им объяснил? На это вдруг пришло письмо из высокой канцелярии: «Изложите точнее ваше дело». Сидел несколько вечеров — изложил. И вдруг — вызов. Ксения как раз в отпуске была, а то бы не выдержал, поделился, хотя и боялся лишнее слово молвить, чтобы не помешать свершающемуся. Поехал в Москву, явился куда надо — получил пропуск по письму-вызову. Да у самого порога чуть не потерялся — не на тот лифт сел. Был там такой Кульчихин, который встретить и провести должен был его, так уже беспокоился — где же он. Отшутился Кокорин: «У себя в лесах не заблудился, так у вас в коридорах чуть не пропал». Повел его Кульчихин к Андрееву, предупредил только, чтобы погромче говорил, а то Андрей Андреевич плоховато слышит. Вышел к нему навстречу Андреев из-за стола, поздоровался за руку. Тряхнул на радостях Кокорин его руку крепенько, Андреев даже усмехнулся. Был Кокорин такой, словно у него крылья выросли. Поговорили о его письме — Андреев все уже прочел внимательно, сказал, что много дельного у Кокорина в предложениях.

— Ну а теперь, — предложил, — говорите, что там у вас в письме за оговорки, о чем писать не надо, чтобы кривотолков не было, но о чем стоит поговорить лично.

— О кукурузе! — выдохнул Кокорш. — Зачем же тысячи гектаров под нее отводить повсеместно, все лучше поля, все удобрения? Надо же сначала попробовать. И пойменные луга распахивать неразумно.

— Этот вопрос за нас с вами решит будущее, — сказал Андреев. — И, думаю, решит иначе, чем вы. Ну а еще что?

— Планирование, — сказал твердо Кокорин, протер очки и снова надел их, чтобы лучше видеть во время наиважнейшего этого разговора Андреева. — Планирование. Что мне делать как председателю райплана? Люди ж говорят: «Вы нарушаете постановление». А мне цифры спускают из области и отступить от них не дают. Что делать, когда сверху же и нарушают? И как такое получается?

— Ну, я вам чем могу помочь, — сказал Андреев, — я попрошу Аристова принять вас.

И тут же по телефону:

— Вот тут у меня председатель райплана сидит. Вы сейчас собираете предложения с мест — у него есть интересные.

А Кокорину посоветовал: ты, мол, предложения разложи по группам, а не так, как у тебя — вперемешку, все равно по разным отделам — оплата труда, организационная работа или же идеологическая. Извинился еще: нехорошо, мол, вышло, что так затянулся ответ на письмо, но очень уж много государственных дел и проблем, зато теперь уже берутся за сельское хозяйство вплотную.

Отправился Кокорин к Аристову. Ну, тот посуше оказался. Не говорил и десяти минут. Однако выслушал. И насчет планирования тоже. Мы теперь, сказал, все коллегиально решаем, давайте ваши претензии и предложения по отделам. Приставил к Кокорину человека, и тот провел его по всем отделам. И везде всё внимательно записывали. Только о кукурузе записывать не стали, и о пойменных лугах.

Ехал назад Кокорин и удивлялся: в самом верху обо всем рассказать, все изложить. А ведь казалось — и жизни для этого не хватит!

* * *
Колхозные собрания, на которые ездила Ксения по поручению райкома партии, оглушали спорами, гомоном, духотой:

— Где звеньевые? Да там же, где были — в книге протоколов они!

— Оно записано: в книге протоколов будет тепереча пять лет лежать! Абы записано было!

— Мое мнение: одно звено!

— Ну правильно! Когда все работы, оне на льне! У нех и заработки, и почет, а вы гвоздайтесь на прочиих работах!

— Ышь вы! Загомонили тепереча! Когда лен расстилали, когда теребили — того вам не видно было, того вы не замечали!

— Надо мосты вычинить — вот что сперва!

— Стегануть как следует вас!

— Это надо вас долбануть, лентяев, а не нас стегануть! Ишь, разошлись!

— Во-во, покричите!

— Так ты вперед сказал, а я тебе и сказала!

— Тише, товарищи! Исакова, замолчи! Вот голос!

— Не мой голос такой, а нервы не выдерживают!

— Поскольку такое положение… Чтобы не было таких самовольцев, товарищи!

— Вы свой навоз оберите у свинарников — второй год лежит!

— Вы нам пособите!

— Слишком лёгко вам будет!

— Ох, хорошо нам было, лёгко! Такой хорошести вам желаем! Экось ты на нашу бригаду!

— А что вы за святые такие!

— Проклятые мы, а не святые!

— Конечно, нонешний год не понавозишь, ешшо год, а потом ужо на соседей валить давай!

— Не вам разевать рот — поработайте, как мы работали! А то умные больно — чужое оглядывать!

— И обглядим, и ваше свешаем!

— Тише, товарищи, тише! За плохую работу руководство штрафовать будет!

— Вот и штрафуй! Давай, держи крепче! Давай, крепче держи нас!

— Кто хочет выступить, выходите к трибуне! Что ж из-за спин-то кричать? Вот хотя бы ты, Степанова!

— Я, чего хотела, ему высказала, а к вам у меня претензиев нет.

— Нам надо так поля унавозить, чтобы вырастить положенный урожай!

— Давай бог! Вырастим — убирать только не будем! Вырастим да сгноим!

— Обратно ж, требуется строить! Если дружно возьмемся, то, конечно, эта стройка нам будет не грузна!

— Можно с сеном без сена остаться — об этим никто не спорит!

— Раньше был народ: парни, мужчины…

— На гласность колхозникам отдается!

— Бесполезно говорить — надо, чтобы в пользу было!

— Все говорили здеся: контролировать надо!

— Правительство взялось за это дело, значит!

— Надо внедрять! Оне сами сделают, только их не отвлекай!

Возвращаясь домой, она находила письма от хрупкого студента Игоря. Читала их жадно, но не всегда и понимала. Студент нежничал, подшучивал, играл словами, затевал с нею тонкое состязание. А она была сонная, грузная, с бессловесною тяжестью озабоченности.

Летом, после разрыва с Батовым, перед отпуском она другою была. Бродя с Игорем по дорогам над озером, в полях, словесные поединки она проводила лихо, видела, что очень нравится, восхищает. Расставаясь, о встречах они не уславливались. Но он находил ее — и снова эти быстрые побежки по окрестностям Озерищ, эти словесные игры. И их поцелуи были тоже как игра: поклев, а не целование. Все было игрой. Как-то он поднял ее на руки, чтобы перенести через ручей, и упал — она оказалась все же тяжелее его. В этом было что-то предостерегающее. Но упали они мягко и очень смеялись. И тут же принялись целовать-клевать друг друга куда не попадя. Потом она удирала, а он ловил ее и опять целовал-клевал.

На следующий день она встретила его в компании студенточек. Поздоровались. Но Игорь не оставил их. А студенточки, показалось Ксении, посмотрели на нее насмешливо. И потом уже целый день она чувствовала себя развратной старухой, нахально втершейся в их легкий, юный мир. Игорь был ее младше года на три. Но он был ее младше еще на целый мир беззаботного студенчества. В этот вечер она не вышла из дому, они не увиделись. А назавтра Игорь перехватил ее по дороге домой, сказал, что накануне, здороваясь с ним, была она пугающе-сурова, и опять они бегали по окрестностям, поклевывая друг друга быстрыми нежными поцелуями.

И вот, ездила она летом по городам и весям, а нежность и любовь, ничего не знающая о будущем и запрещающая себе желать это знать, радовали ее и делали тайно равной самым юным и самым старым, равным миру, свободно вливающемуся в нее. А сейчас она снова чувствовала себя безнадежно старшей. Очень тонкие, остроумные письма писал ей студент. А она была замордована. Но надо было писать и соответствовать. И вспоминался ей рассказ о девушке-преподавателе, заставляющей себя веселиться. «Так отдохнули бы, не ходили», — говорили ей. — «Ага, так и в старых девах останешься».

* * *
В торфартель на отчетно-выборное собрание ехала Ксения по еще неприкрытой, промерзшей земле. И хоть и было холодно, на крыльцо охлаждаться после собрания выходили они с Тоней, секретарем здешней организации, просто накинув пальто. Из зала, где уже начались танцы, слышались гармошка, голоса, смех — с крыльца же мир открывался белесый и пустынный, без единого огонька в уже уснувших избах. Широкая в плечах, плотная Тоня подправила какой-то подкосившийся столбик.

— Сильная ты, — сказала с почтением Ксения.

— Соседка зовет меня «обрубок», — засмеялась Тоня.

— Мужиков не колотишь? — спросила Ксения и тут же испугалась, не обидела ли она Тоню, но Тоня не обиделась нимало.

— Я иногда в артели с мужиками в шутку борюсь. Какого я поборю, какой меня поборет. А уж нашего-то механика я приподниму да и об землю брошу.

В кустах вдруг по-дурному, в горло, замявкала кошка. Тоня бросила туда камешком.

— Замуж захотела дура! — сказала она.

— А ты замуж не собираешься? — опять неловко спросила Ксения.

— Не, я больше замуж не пойду, хватит. Была дурой, в девятнадцать лет выскочила, а теперь довольно. Я три месяца только жила. Не понравилось. Мы и не ругались, а так разошлись: тихий он очень был.

— На выработки-то чем добираетесь?

— Я на велосипеде. Через два года мотоцикл куплю. А как же — по плану живем! Я на работе меньше ста тридцати не вырабатываю. Так что и матери хватает, и на мотоцикл остается. Как это, не научусь на мотоцикле? Быть этого не может! У меня такой закон: захотела — сделай.

Глядя в ее славное, круглое, с маленькими умными глазами лицо, Ксения думала сразу о многом: что чем-то напоминает ей Тоня московскую квартирную хозяйку Марфу, и в самом ли деле не хочется Тоне замужества, хотя положено, чтобы женщина стремилась к созданию семьи, или просто трудно найти ей ровню — вот на эскизах к картине Корина, которые показывал ей когда-то Людвиг (ах, Людвиг, как много он дал ей словно бы между прочим, как не хватает ей такого друга!), — «Русь уходящая» называется у Корина эта картина — только непонятно, почему уходящая? — Этой Руси еще дюжить и дюжить — сильные люди у Корина, мужчины и женщины, все разные и все сильные, а вот Ксении почему-то женщин сильных больше встречается, чем мужчин, — может, война перевела мужиков, может бабы мужиков изнежили, испотачили, или водка их отравила — сильная эта Тоня, а сильное дерево, если не плодоносит, что это: высшая сила или уродство? — Впрочем, что же, ей ведь года двадцать два, не больше…

А спустя неделю в «Зарю» едет Ксения уже по глубокому снегу, по крепкому морозу, да и не едет — оступаясь в нетоптанный снег, поспешает рядом с телегой, как возчики. Возов два — и возчиков двое, но идет их четверо: кроме возчиков еще она и Багров — из той самой «Зари», куда направляется она.

— В военкомат ездил? — спрашивает Багрова один из возчиков. Багров кивает.

— В следующий год в армию?

— Наверное, — говорит Багров и убыстряет шаг, чтобы его еще чего не спросили.

Значит, лет семнадцать Багрову, на вид же ему едва пятнадцать можно дать. Время от времени Ксения ловит на себе его быстрый, любопытный взгляд, мгновенно отскакивающий, едва она встречно посмотрит. Он уже знает, что она секретарь райкома, к ним идет проводить собрание, оттого и любопытство, и быстрые его взгляды. Деревья густо заиндевели. И лошади, и возчики, что встречаются им, тоже закуржевели: морды лошадей в белых волосках кажутся безобразными старческими мордами нежити, у возчиков тоже белые от инея брови, ресницы, щетина, мех на шапках. Ксения старается не отставать от крупно шагающих попутчиков и чувствует, что холодный озноб, который был у нее после вагона, натопленного жарко, до запаха краски от полок и стен, проходит, всё теплее становится ногам, только нос коченеет, и она его то морщит, то трет, то прячет в высокий воротник. Мерно поскрипывает снег под четырьмя парами ног; изредка кто-нибудь сморкается на сторону, не вынимая жестко затвердевших платков.

— Ничего себе морозец, — говорит возчик постарше. — Это, знаешь, как заспорились барин с цыганом, кто больше выдержит: цыган плясать или барин сидеть на морозе. Барин одел десять шуб, а цыган в легоньком зипуне. Вот цыган плясал-плясал — да-а! — а барина уже здорово забрало. Цыган-то и остановился. Барин обрадовался, думает: «Ну, все!». А цыган сбросил зипун. «Эх, — говорит, — охолоди бог душу — сердце горит!». И снова плясать! Не выдержал барин. «Бери, — говорит, — деньги, чертова твоя душа, нет моей больше мочи!». Ха-ха-ха!

Багров радостно вторит его смеху и все поглядывает на Ксению, нравится ли ей, смеется ли и она.

— А это знаешь? — оборачивается передний возчик, в ватнике и солдатской шапке, которую он надвигает то на одно, то на другое ухо. — Как ехали мужик и барин? На барине, значит, тулуп на тулупе, а на мужике один тулупец и тот в дырах. А мороз до-обрый забирает, да ветер еще так и жгёт. Барин ежится, нос в воротник сует, а мужичок, хо-хо, верхнюю пуговицу на своем тулупишке расстегает. Барину в удивление: «Никак, — спрашивает, — тебе и не холодно?». А мужик: «Мне, барин, жарко: у мене такой тулуп, что ветер, значит, меня не задевает — в одну дыру влетит, в другу вылетит». Х-ха! Барин: «А не согласишься меняться?» — «Чем — местом, что ль?» — «Какое местом? — Тулупами!» — «Не-е, — говорит мужик, — ты что, барин?». И еще одну пуговицу расстегает. А у барина уже и терпения нет! «Я, — говорит, — еще денег дам в придачу!» — «Не-е!» — и смотреть вроде не хочет. А уж барин не знаю что и готов отдать: шапку, говорит, в придачу дам, и шарф, и рукавицы. Христа ради, говорит, поменяемся! Уговорил! «Ну, будь, — говорит мужик, — по-твоему, такая уж жалостная у меня душа!».

Посмеиваются, сворачивают козьи ножки негнущимися на морозе пальцами. День разгорается морозный, ясный, и скоро все вокруг — голубое и розовое. Тени — длинные. Скоро уже видна Осиновка — самая большая деревня колхоза «Заря». Перед войной, говорят, тут был крепкий колхоз, крепкие комсомольцы. В войну колхоз ослаб, и больше уж не поднялся. Недавно избрали председателем мастера с городского завода. Он строг и горяч. Начал с того, что оштрафовал на трудодни бригадира за плохой расстил льна и двух ребят за прогул в престольный праздник.

На него первого и наталкивается Ксения в правлении. С него и начинает свои здешние дела. Молодой председатель посматривает на нее с насмешливым прищуром зеленых глаз: ежеминутно к нему обращаются с неотложными вопросами, а Ксения, хоть и по делу, здесь только гость, умолкающий во время его шумных перепалок по телефону. Когда председатель забывает о Ксении или думает о чем-то, устало потирая лоб, насмешливый прищур его глаз пропадает. Впрочем, и с Ксенией, когда разговор у них заходит о клубе, которого до сих пор нет в колхозе, он уже серьезен, не улыбается неопределенно, а прикидывает, куда перенести картошку, кого поставить избачом.

Уже давно счетовод, веснушчатая Паша, бросает на него горящие взгляды. Покачиваясь на длинных ногах, председатель останавливается вдруг над ней — Паша заливается краской и углубляется в книгу учета.

— А что, если нам Пашу избачом поставить? Пойдешь, Паша? — соображает вслух председатель.

Кашлянув хрипловато, не поднимая глаз, Паша говорит:

— Раньше-то я не соглашалась, а сейчас, пожалуй, возьмусь, — и с трудом поднимает к его подбородку, не выше, взгляд, и все больше полыхает румянцем.

— Ну вот и прекрасно, — говорит, совершенно не замечая этого пожара, председатель, и опять задумывается, а Паша, одергивая кофточку, проходит к шкафу с конторскими книгами и сверлит при этом Ксению острым, подозрительным взглядом.

* * *
Собрание начинается поздно, когда возвращаются со станции ребята-возчики и подходят из соседней деревни девчата.

Но еще до того как все собрались, происходит маленький инцидент. Уже сидело в правлении человек семь комсомольцев, включая и председателя, когда дверь распахнулась, со стуком даже, и на пороге появился длинный парень и объявил громко, что вот он, Лущин, явился, собрание можно открывать, кого еще там ждать. Явно заранее, для разгона, было такое вступление заготовлено, чтобы не расплескать храбрости и злости, с которыми он шел сюда. Плюхнулся Лущин на скамейку, передернул плечами и повернулся к председателю:

— Значит, Лущин работай-работай, а председатель ему будет трудодни списывать, так что ли? Ни-че-го, как списал, так и напишешь!

За председателем, прошедшим туда-сюда с нарочитой неторопливостью, потянулись любопытные, настороженные взгляды.

— За работу, Лущин, ты свое получишь. А будешь нарушать дисциплину — и еще спишу. А как ты думаешь? Машина будет стоять, а Лущин будет самогонку глушить за престольных святых?

— Ни-че-го, как списал, так и напишешь!

— Ошибаешься, Лущин, не напишу!

— Напишешь!

Разбушевавшегося Лущина одернули сами ребята:

— Ну, ты, будет тебе! Хватит орать-то!

— Все собрались.Начинаем, что ли?

Секретарь, Нюра Смирнова, отчитывается робея и заикаясь. В сомнительных случаях она испуганно и вопросительно взглядывает на председателя, хотя он здесь рядовой комсомолец. Отчитавшись наконец, Нюра вздыхает, улыбается и говорит:

— Вот и все. Работала плохо. Переизбирайте.

В «публике» короткие смешки.

— Вопросы какие есть? Будут? — спрашивает по подсказке Смирнова.

— У меня вопрос, — поднимается невысокий хорошенький паренек лет шестнадцати.

— Вопрос у Петрова, — объявляет председатель собрания, подружка Смирновой.

Петрова Ксения приметила еще до собрания. Сел он рядом с Багровым — дружки, наверное. Только Багров смущаем и неспокоен: все время ежится, светит живыми глазами, но заговорить не решается и быстро отводит взгляд, если взглянуть на него. Петров же свободен и приглядлив: едва заметная ироническая улыбка, приподнятые брови. Всё его лицо, невинно-плутоватое, как бы говорит: «Посмотрим-посмотрим, как оно и что оно».

— У меня вопрос, — говорит Петров, стоя косо, придерживая рукой шапку на стуле. — Я насчет Лущина. Разве человеку нельзя погулять? Работаем мы честно. Так теперь уж и погулять нельзя?

Лущин подхватывает:

— Что уж, и погулять нельзя? Я свое отработаю.

— Это ты, Петров, к кому вопрос? — растерянно спрашивает Смирнова.

— Да хоть к кому.

— Ну, все-таки, к докладчику, к председателю или ко мне? — вмешивается Ксения.

— Да хоть к председателю.

— Да поймите же вы, ребята, пойми, Лущин, — ведет свою роль председатель. — Ты-то свои трудодни отработаешь, да время дорогое уйдет. Не будет в колхозе дисциплины — ничего не будет. И это прежде всего дело комсомольцев. Праздники у нас есть — советские. Их и праздновать будем.

И опять любопытные, настороженные глаза, прощупывающие председателя: свой или не свой, сильный или слабый, есть чего ждать от него или нет. Но гомонят, спрятавшись за спины соседей:

— Так на советские же праздники самогонки не гонят.

— А без самогонки скучно.

— Что ж теперь, совсем не гулять?

— На что нам святые? Нам бы погулять!

Выступающих мало. Говорят скучно. У собрания будто два течения: официальное и другое, проблескивающее в глазах. Кажется, они просто рады посидеть в тепле, вместе посмеяться самому немудреному происшествию: тому, как Смирнова сказала, что работала плохо и чтобы ее переизбрали, тому, что чуть не упал Лущин, когда девочка, сидевшая на другом конце скамьи, встала выступать, тому, как подпалилась чья-то варежка на разогревшейся докрасна чугунке. Но вот, похоже, эти два течения собрания слились: решается вопрос о клубе, а также о том, чтобы политзанятиями ведал председатель. Тому, что отдадут клуб, не очень верят. Девочка в большом платке пренебрежительно кривит губы:

— Бабушкины сказки это.

— Где же тогда, интересно, картошку хранить будут? — замечает Петров.

На них шикает Багров. Он вертит головой за выступающими, и уже весь красный, хотя сам ни разу не выступил, только иногда, спрятавшись за спину высокого мальчика, вставлял слово. Он первый возбужденно смеется смешному и первый умолкает.

После того как в протокол записывают: «Поручить комсомольцу Ванину, председателю колхоза, заняться вопросом об освобождении клуба от хранящейся там картошки», облегченно двигаются:

— Смотрите, теперь держите слово!

От ведения политзанятий председатель попробовал отказаться — довольные своей властью, комсомольцы, однако, постановляют: «поручить», и всё. Так, в потеплевшей атмосфере, переходят к выборам комитета.

Кто-то смешливо выкрикивает фамилию Смирновой — на него шикает Багров. Но когда Ксения говорит, что Смирнову и в самом деле неплохо бы выбрать в комитет — пусть не думает, что можно завалить работу и спокойно умыть руки, — уступчиво соглашаются, хотя и без особого энтузиазма.

Выкрикивают фамилии Багрова и Петрова. Поднимается председатель:

— Я предлагаю в список для тайного голосования включить кандидатуру Лущина. Он допустил серьезный проступок перед своей комсомольской совестью и совестью колхозника. За это он наказан. Но он хороший работник, парень он неглупый, и я думаю, возьмет себя в руки, будет работать хорошо, доверие оправдает… Я думаю, мы работу в комсомольской организации наладим. Как ты думаешь, Лущин?

— Мы с тобой работу поставим как надо! — выкрикивает Лущин.

Но ребята не улыбаются. Подтолкнутая Смирновой, председатель собрания спохватывается:

— Кто за то, чтобы кандидатуру Лущина внести в список для тайного голосования?.. Девять «за». Кто против? Кто воздержался? Что-то не получается, кто-то не голосовал.

Минута уклончивого молчания. Вдруг вскакивает красный Багров:

— Я — против!

— Почему?

— Не верю я Лущину! Завалит он работу! — и еще больше краснеет, чуть не до слез.

Тут же в поддержку его вспархивает восемь рук. Вот вам и воспитательные маневры, товарищ председатель.

Выбранный комитет остается в правлении. Секретарем единогласно избирают Багрова. Он крутит головой, отнекивается.

— Да ты подожди, послушай, как что надо делать!

— Не, не смогу, засмеют!

— «Засмеют, засмеют!». Да ты что, не мужик что ли? Стой на своем!

В глазах Багрова и неуверенность, и интерес, и желание поверить в свои силы, и боязнь:

— Не получится, а?

— Получится, обязательно получится! Вот слуша…

Багров, члены правления уходят, Ксения с председателем остаются еще поговорить — только форточку открывают: хоть и в рукав, а накурили парнишки.

С улицы звонко доносится:

Неужели, серы глазки, я вам милой не была?
Не одна ночка просижена до самого утра.
Громкий смех и голоса с уханьем, визгом — визжат и ухают из удовольствия громко крикнуть. Толкаются в снег и опять визжат и кричат.

Некоторое время они с председателем говорят по комсомольским делам. Потом соскальзывают на председательскую работу:

— Нравится вам эта работа?

— И да, и нет.

— Почему да и почему нет?

— Это уже второй вопрос?

— Нет, подвопрос.

— Все люди немножко материалисты… Молодой председатель колхоза, приехавший по призыву партии… А в общем-то, не посмел отказаться… Это превосходный трамплин… Работа интересная, но все время как в глухую стену упираешься. Что-то должно измениться, так просто невозможно.

— На заводе же вам приходилось руководить?

— Это несравнимые вещи. Интересно, боятся меня в деревне или нет. Если не боятся, мне здесь делать нечего.

— А не может так быть, что в глаза боятся, за глаза посмеиваются?

— Посмеиваются? Если я захочу, любой из них через полчаса плакать будет! — и, нахмурившись, задумчиво: — Очень мало в возможностях председателя.

— А заставить плакать?

— Это так, чепуха, необходимое условие. Без того, чтобы подчинялись, здесь просто не сдвинешь. Они и сами хотят уже твердой власти.

— А демократический централизм?

— Это насчет того, чтобы советоваться? Пожалуйста. Но решать-то все равно мне. И отвечать тоже.

— А им?

— Что-то устал я, давно уже не вел таких сложных, фигурных разговоров! Колхоз развален, и мне его собирать. А здесь великая анархия. Я вот служил в Германии. Нам у них университеты проходить надо, нам еще столетия нужны, чтобы дисциплина, как у них, уже не в убеждениях — в самой крови была. Мы их победили, но даже если бы мы у них всю Германию подчистую вывезли, они бы уже через три года снова лучше нас жили. Я только там понял, что такое дисциплина.

— У меня мама врач. Она рассказывала про одну свою знакомую, которая гипнозом лечилась, довольно долго — и вот, вскоре дети ее заметили, что стоит им приказать ей что-нибудь построже, пожелезнее, голос повысить — и она послушно, дисциплинированно выполняет.

— Вы хотите сказать, стоит какому-нибудь негодяю стать у власти и прикрикнуть, как дисциплинированные сделают что угодно?

— Уже делали.

— И все-таки много бы я отдал, чтобы в моем подчинении было хотя бы несколько этих дисциплинированных немцев.

— Не выдюжили бы ваши немцы.

— А гипноз?

— А знаете, я вот все о Багрове: очень он мне нравится, но боюсь — обожжется.

— Ладно — поддержим, хотя, честно говоря, меня и на половину совершенно необходимых дел не хватает.

— На всю жизнь останетесь в колхозе?

— Едва ли. Но поднять хочу.

Форточка была открыта, и председатель встал к ней покурить.

— Почему вы губы не красите? — вдруг спросил он.

— Здесь не красят, — немного растерялась Ксения.

— Накрашенные губы придают свежесть, — сказал он, пристально глядя на ее рот. — У вас губы потрескались.

Пора было сматывать.

— Да вы не бойтесь, — сказал председатель, — это у меня не страшно. Один раз я уже переболел из-за красивых глаз. Теперь это только так — от усталости и позднего часа…

Ночевала Ксения у Смирновой. Она уже лежала, а Смирнова стояла рядом, белея в темноте рубашкой:

— О чем говорил председатель-то наш? Больно он круто берет. В глаза-то его уважают. Даже очень. А не любят. А у нас ни одного председателя не любили. Здесь такой народ: ненавидят, кто выше их становится, кто власти больше забрал. «Геша длиннолягий», — зовут его за глаза. А прежнего «Михрюней» звали. Пил наш Михрюня, а так — ничего человек был. И знающий. Новый-то наш часто с ним советуется… Только круто уж очень берет Геша! Он думает — так легко народ переломить. Ой, еще помучается он с нами. Он думает, праздновать запретит. Все равно будут праздновать.

И не понять, за председателя она или против.

* * *
Как-то, еще летом, в солнечный вечер пробегала Ксения через вторые сени, направляясь на танцы, и вдруг остановилась: в хлеву, под одну крышу пристроенном к дому, хорошо видна была хозяйская корова — и, припав к ее боку кудрявой, поникшей головой, не то плакал, не то прощался со своей кормилицей дядя Митрий. В лучах глядящего в двери солнца ярко краснела его любимая красная рубаха. И хотя ждали Ксению удовольствия, которых всегда мало, стало ей как-то не по себе от этой поникшей кудрявой головы, уроненной в локоть. «А пить буду и гулять буду, а суждено мне нехорошей смертью помереть», — неприятно вспомнилось ей.

— Тетя Клава, — сказала она, вернувшись в избу, — поглядели бы вы, чего там дядя Митрий вроде плачет у коровы или как прощается с ней — не задумал он чего плохого?

И даже села подождать, пока вернется из хлева тетя Клавдя.

Вернулась хозяйка, какая-то приглядливая, со значительно поджатыми губами:

— Нету Митрия в хлеву.

— Ну, значит ушел на конюшню (через амбарные ворота было ближе к конюшне).

А тут и сам дядя Митрий вошел — веселый и беззаботный. И рубаха на нем была белая. «Переодел, что ли? — подумала Ксения. — Но зачем?». А главное, нельзя было так быстро «переодеть» выражение, состояние — ничего не было в явившемся дяде Митрие от того отчаявшегося, «прощавшегося», которого видела она только что, минут пять назад, не больше. Да и не мог он заметить, когда стояла она, глядя на него с высоты настила — ни разу не поднял он головы, а она стояла, наверное, полминуты, не меньше.

— Митрий, ты был сейчас у коровы?

— Не. А чё такое? — и не мелькнуло в его голосе и тени притворства, беспокойства или нахмуренности хотя бы.

— А рубаха твоя красная иде?

И тут же была извлечена дядей Дмитрием из шкафа красная праздничная его рубаха.

— Ну, я пошла, — сказала смущенная Ксения.

Теперь она уже не пошла через задние сенцы, хоть оттуда в летнюю пору и ближе было. Она только покосилась с тревожным неприятным чувством в сторону коровника. «Галлюцинация, что ли?». Но что-то должно же предшествовать галлюцинации — страх, недомогание? А она здорова и трезва как никогда. Если бы это случилось в юности, когда она постоянно качалась меж восторгом и пустотою, отчаяньем, отвращением, а то ведь — сейчас. Может, все же был в коровнике дядя Митрий, а отсвет заката окрасил его белую рубаху в красное? Так ведь и заката не было: северный вечер, солнце еще высоко, не красное, не закатное.

Ей все же было интересно, что вот случилось у нее нечто вроде видения. Как всегда в таких случаях, каждый, кому рассказывала она, тоже вспоминал что-нибудь подобное. Среди же баб озерищенских она явно стала популярна — не раз, проходя по улице, ловила на себе пристальные, не то любопытные, не то испуганные взгляды. Посовещавшись с подругами, тетка Клавдя объяснила Ксении, что видела она не то домового, не то дворового — который уже не столько домом, сколько скотиной ведает. А видела к тому, что у коровы что-то неладно с выменем; ничего, видно, не сделаешь, — надо сводить со двора, другую — угодную дворовому заводить…

В Москве ребята над ней потешались: ничего себе комсомольский вожак, с привидениями знается, с нечистой силой водится.

— Не с нечистой, а с нежитью, — поправляла грамотная Ксения. — Домовой — хозяин, а не какая-то там нечисть.

Вызвал ее рассказ неожиданный интерес и у Анны Кирилловны, Костиной жены, к которой ходили они с Маргаритой.

— Теперь, конечно, меньше привидений стало — потому что электричество, — сказала Анна Кирилловна, и, приняв это за шутку, Ксения весело рассмеялась. Но Анна Кирилловна, оказывается, не шутила. Привидения, так же как домовые, воспринимались ею всерьез, как нечто сродни магнетизму и биоэнергии.

— То, что Мессинг показывает, — говорила между тем Анна Кирилловна, — только двадцатая часть того, что он может. — И рассказывала о знакомстве Мессинга с Пономаренко, о случае, когда Мессинг изгнал откуда-то, где не могли с ними справиться, крыс, наконец, об испытании, которое устроил Мессингу один человек, принесший в дом, куда пригласили Мессинга, камень с могилы Месмера. Мессинг, едва войдя в квартиру, забеспокоился, а потом быстро направился в ту комнату, где лежал камень. «Не может быть, — сказал Мессинг, — великий Месмер?»

— Ну, уж это мистика, — улыбнулась Маргарита, в то время как Ксения пыталась рассказать о том, как она видела неудачный сеанс Мессинга, и скрыть, что она представления не имеет о Месмере.

— Ничего мистического! — живо откликнулась Анна Кирилловна на замечание Маргариты. — Разве вы не знаете, что этим занимаются специальные лаборатории? Ставятся опыты. Трудность в том, что имеет место свободный прием… Вертятся около и не могут понять. Сверхпроводимость и мгновенный свободный прием, то есть, возможно, мы одновременно принимаем всю Вселенную. Вероятно, более сложная форма энергии. У меня бывают биофизики, они рассказывают такое! Свободный, неуправляемый прием — вот что самое странное. На этом сложные формы йоги. Возможно, на этом и Шамбала. Американцы проводят опыты на подводных лодках. Биофизики подходят вплотную к чему-то такому, что, видимо, и называлось раньше душой.

Так что Ксения со своим «видением» оказалась вполне на уровне современных проблем и догадок.

* * *
На зимний престольный праздник пошел дядя Митрий в деревню к дочери. А когда ночью в подпитии возвращался, задел его на узком мостике поезд — насмерть не раздавил, а отрезал руку и ногу, сильно помял бок. В больницу доставили Митрия без сознания. Туда же вызвали ночью тетку Клавдию. Приходил в себя дядя Митрий, говорил:

— Тяжело, ох тяжело, матка. Теперь уже всё. Пропал, пропал я совсем.

К утру умер. Привезли его тело из больницы, обрядили. Над простыней, прикрывавшей тело, виден был черный костюм, рубашка, застегнутая под горло. Приходившие посидеть возле покойного бабы приподнимали, подходя к гробу, простыню — интересно им было посмотреть, приложили к телу его отрезанные руку и ногу или же нет. Потом рассаживались по сторонам и уставлялись на Ксению — потому что именно ей загодя, почти за полгода дано было увидеть, в той самой праздничной красной рубахе, в которой он был в последнюю ночь своей жизни, душу дяди Дмитрия, прощавшуюся с домом и скотиной.

Тетка Клавдия молилась у иконы на кухне. И вдруг сказала сухо:

— Бог долго смотрит да больно бьет.

Старухи читали ночью у гроба псалтырь, поразив Ксению торжественностью и красотой текстов.

Весь следующий день пекли и готовили на кухне поминальное. Входила тетка Клавдия в комнату, где лежал Митрий, утирала темной рукою слезы. Сморщившись, плакала тоненько:

— Батька ты, батька, чего тебе было не жить?

К похоронам поспели два сына: щеголеватый лейтенант Костя из Германии и красивый Сашка в морских клешах со срочной службы. Старший сын, полковник, был в дальней, ответственной командировке — за него «отбила» телеграмму его жена и выслала телеграфом деньги.

Перед выносом тела явились музыканты во главе с Николаем Смородиным. Понесли гроб, взвыла тетка Клавдия, заголосили бабы. Ксению вместе с оркестрантами оттеснили в кухню к столам с блюдами, накрытыми полотенцами. Смородин подмигнул Ксении на блюда, и, только что полная тоскливого недоумения перед смертью, Ксения снова втиснулась в обиход: пусть похоронный, но обиход. На морозной улице оркестранты снова застонали трубами, заглушая баб. Прямо за гробом, поддерживаемая дочкой и сыном, шла своей кивающей походкой маленькая тетка Клавдия, голосила, но все поглядывала по сторонам. Потому что еще накануне сказали ей бабы, что Дуська ревет и хочет проститься с Митрием.

— Пущай только попробует, б…. такая! — с мгновенно просохшими, загоревшимися глазами вскинулась тогда Клавдия.

И вот теперь, голося, не забывала она посматривать по сторонам.

Когда шли мимо сельпо, среди высыпавших на порожки баб возникло какое-то движение — это выскочила Дуська, но ее тут же запихали обратно в сельпо.

За поселком, встреченные резким морозным ветром, пошли быстрее, почти бегом. На кладбище, когда снова взмыла музыка и заголосили в крик бабы, тетка Клавдя сомлела. И пока ее приводили в себя, гроб заколотили и опустили в могилу.

Следующие дни были обыденны, словно просто ненароком собралась вместе семья. Открывалась дверь, и казалось, именно дядя Митрий сейчас покажется в дверях: усмешливый или сумрачный и хмурый.

На девятый день тетка Клавдя, помолившись, сказала задумчиво:

— Где-то теперь наш батька?

— Как — где? — оторопела Ксения.

— А это уж где пропишут. Грешен был, да может, простится. Ох, грешен был — и на язык, и всяко. Бабы его сгубили — а так бы цены ему не было.

— Хватит вам, мама, некультурщину нести, — вмешался Костя. Он целыми днями читал книжки, так что тетя Клавдя уже и беспокоилась:

— А ты бы прогулялся, Костенька. Что же книги? Сходил бы до знакомых!

Костя и прошелся раза два — в лейтенантской форме, разумеется. Все же остальное время или выпивал с забредающими гостями, или читал лежа. С Ксенией он вел себя кокетливо, рассказывал про Германию, говорил прозрачно о достоинствах немецких женщин. После них, говорил он, со своими отечественными женщинами как-то и дела иметь не хочется: нет той четкости, организованности и… как бы это сказать… приветливости… уравновешенности… нет, не подумай, что они какие-нибудь рыбы холодные, совсем наоборот… но никаких там слез, вопросов… а главное, очень чистоплотные… куда нашим… все как положено, чистота, гигиена… а это, если конечно понимать, много значит…

И опять читал до поздней ночи.

— Костенька, глаза же испортишь, — беспокоилась тетка Клавдя.

Сашка, наоборот, дома почти и не бывал — пропадал у девчонки, с которой дружил еще до армии а потом переписывался. Был он добродушен, как дядя Митрий, и так же вспыльчив. На поминках в девятый день кто-то зацепил его, так он аж побелел.

— Я был, был вор! — кричал он, дергая себя за ворот тельняшки. — Я был вор, да! Но пусть, пусть теперь кто скажет, что я ворую! Понятно? Я был, был вор! Но если теперь кто меня…

— Сашенька, да бог с тобой, — дергала его за рукав маленькая тетка Клавдя, а потом и прикрикнула. — Да успокойся ты! Батьку ж поминают, чегой ты расходился?

И Сашка успокоился. Уже слышно было с его стороны стола:

— Что ты! Это ж че-пе! Закон моря! Миленькая, это же закон моря!

— Сёдне ко мне батя ночью приходил, — рассказывала тетка Клавдя. — Срядный такой. И ругается. Я говорю: «Зачем ты пришел-то? Ругаться? Жил бы там себе. Я тебя не дожидала».

А днем позже вбежала сродственница:

— Ну, Клавдя, всё! Видала я Митрия. Вот как тебя сейчас. При лошадях он. И там его к лошадям определили. Так и сказал: «За меня тепереча не переживайте. При лошадях я». Конюхом он! Кому же и конюхом быть, как не ему? Для лошадей человек он был, словно с ними и родился.

— Чего ты тако говоришь?

— Ну это я так, для сравнения. А только и там он при лошадях. Не волнуйся, Клавдия. Вот как тебя сейчас видела и говорила.

— Можеть, хвастал?

— Да не, с лошадями ж и видела. Вот как тебя сейчас.

— Ну слава Богу! Слава Богу! — перекрестилась тетка Клавдя на образа. И заплакала тихонько. — Спасибо людям, отчитали, отпели, как следоват, простил бог, мученической смертью наказал, а милосердие явил к ему! Батька ты, батька, дурная твоя головушка, до седых кудрей дожил, а ума не нажил, сам жизни решился и мине жизнь перевел. Сиди уже, дожидай тама, бог простил.

* * *
Мир, закругленный, как на озере в деревне у бабки Ксени, лежал перед нею. «Батька ты, батька, доколь пить будешь — чего тебе не хватает?..» — «А пить буду и гулять буду, а суждено мне нехорошей смертью помереть»… «Худо мне, матка, пропал я, совсем пропал»… «А уж это куда пропишут: в ад или в рай»… «Ну, Клавдя, всё — и там его к лошадям определили». «Ну, слава тебе, Господи!»… Бог, который перепроверяет зло и добро. Лошади как рай. Любовь к лошадям, перевесившая его грехи.

У трех ее хозяек здесь было по дочери и по три сына. «Роди мне три сына». «Один сын — не сын, два сына — полсына, три сына — сын». У тетки Мани старший — солдат и слесарь — был коренаст и некрасив, и бегал за желтоволосой, полуспящей Надеждой, а потом пел тоскливо: «Не от матушки родился — от барина-подлеца». А младший, Ваня, — синеглазый безумный красавец, скакал вокруг печи и пробовал затиснуть в печь мать. Среднего Ксения не знала. Представлялся он ей то веселым подвезшим шофером: «Не любишь ты меня, Таточка; эй, дедуля, не возьмешь на буксир?», то Шведовым: «Кто сам этого не попробовал, тюрьмы не объяснишь; почему это: он выйдет и снова будет такой, как раньше, а в тюрьме он сразу — даже если в первый раз — совсем другой? — Тот же самый, а сразу другой человек». Шоферил, да ушел в тюрьму.

Такие вот сыновья были у тетки Мани: один солдат, другой в тюрьме, а третий — из дурдома. А дочка — на отшибе, в семейной круговерти, с мужем-пьяницей, но — женщинам не привыкать-стать, они со всем справляются, не справляются — так свыкаются, не свыкаются — так тянут лямку, и лямка у баб не лопается, она у них крепче, чем у мужиков… «Ау, доченька, ау, милая, кому какая рожданица».

У Татьяны Игнатьевны тоже было три сына и дочь. Дочь как дочь, майорова жена, в благополучной столичной жизни. А сыновья — старший и средний — каждый по-своему несчастен, каждый по-своему счастлив. Старший — несчастный своей бессемейностью, потерянной в новой семье дочерью, своей неприкаянностью; средний — несчастный своею служебно-семейною лямкой, вымотанностью; старший — счастливый своею работой, широкой жизнью, путешествиями, которые далось ему изведать; средний — счастливый семьей и детьми. «Милая Ксения Павловна, чудесная Ксения Павловна» и «Не знаю, самое ли умное животное — человек, но что самое выносливое — убеждался не раз». А Татьяна Игнатьевна: «Фрося, подойди-ка сюда, правда, что от Гаши муж ушел? Ай-ай-ай, к кому же?». И Фрося — Ксении: «Ну как, спину-то барыне чешешь?». А третьего, младшего Татьяны Игнатьевны, летчика, Ксения не видела — был он женат на татарке, вопреки воле матери, и подозревала сельская учительница татарку в колдовстве и порче. Было у Ксениных хозяек по три сына, но у каждой из них видела Ксения только двух. Вот и тетки Клавди старший не приехал даже на отцовы похороны. Отрезанный ломоть, как ее, Ксениин отец — бабка Ксеня, небось, и не узнала бы его: родила и кормила, да за долгую жизнь забыла: жив и есть, но перетер пуповину.

Три семьи — в каждой по три сына и одной дочери. Совпадение. Но где то, что связывает, выстраивает эти совпадения? Что-то ложилось как будто связью, подчеркивающей рознь. Но что? Все эти трижды три сына росли в одном поселке, но словно в разных мирах. Три дома — три мира — по трое сыновей. Каждый из троих — были между собою разные, но каждая троица вышла из своего мира: нищего голого дома тетки Мани, дома учительницы, окруженного немного запущенным, но уютным садом, и большого, крепкого, с двумя огородами, коровой, свиньями и курами дома дяди Дмитрия и маленькой его работящей жены. По три сына из трех миров одного поселка Озерищ. Ксения не любила уголовных судов, с их путаными, полными совпадений и случайностей несуразицами и коснеющим давлением историй. И эти три хозяйки, каждая с тремя сыновьями и дочерью были сродни судейским — хаотичным, и все-таки с какою-то внечеловеческой логикой, казусам.

Были и другие такие же. Взять хотя бы историю с Геной и помпрокурора, которых развела силком Генина сестра, главврач больницы, старая дева, уважаемый человек. Забрали, сняв бронь, Гену в армию, а помпрокурора после неудачных, наивных и предательских показаний Ксении (помпрокурора даже не рассердилась, удивилась только: юрист же все-таки, а не знает, что всё надо нагло отрицать!) — перевели в другой район. Слёз пролила помпрокурора реки, провожая Гену на срочную. После нее прислали в Озерища Фридриха, полукровку, фронтовика, ленинградца, «ряженого». А через год или полтора главврачиха вышла за него замуж. Она тоже была старше Фридриха лет на семь, но ни любви, ни браку это не помешало. А Гена, отслужив, поехал в район, где работала пострадавшая из-за него помпрокурора, и женился на ней, сочетался законным браком. Хотя, если бы ему не препятствовали так сильно, до брака, может быть, дело бы и не дошло. И Фридриха главврачихе не видать бы, не выпри она жалобой из района курносенькую помпрокурора. А теперь в той и в другой семье старшие жены своих младших мужей ожидали детей. И вот что это было — сюжет или нет? Литература или житейские совпадения? Жизнь оказывалась так густо переплетена, что в ней случались сюжеты, которые сделали бы честь самому пылкому, обожающему хитросплетения воображению. И сюжеты это были или судьба? Или это были сюжеты для тех, кто исповедует тему рока, тему судьбы? В жизни было полно сюжетов. Люди обожали сюжеты. Они и книги пересказывали как сюжеты. Люди любили и мораль. Поучительные выводы. Но сюжетов было больше, чем моралей и поучительных выводов. Как было и что из этого получилось, совпадения и расхождения были в сюжетах. И иногда это называли судьбой.

* * *
А вот был ли для нее судьбою Игорь? Мальчик, заноза, полюбыш… Приехал он на зимние каникулы и проводили они с ним всё свободное время, и каждый раз, как были они вместе, она удивлялась своему недоверию: вот же он, тут — влюбленный, чего же она мается? С ним бы она, пожалуй, и сошлась. Но это был мальчик, незнающий, неопытный, и свою тоже неопытность, но позднюю, перезрелую, ощущала она как дополнительные годы, словно она была старше его не на три, а на все десять-пятнадцать стародевических лет. И еще одно ее останавливало — его жажда поклонения. От нее так явственно требовалось быть «прекрасной дамой», синей птицей. Она же просто мокрая курица и только тщится это скрыть.

И на дальний выезд агитбригады в глухой угол района поехал Игорь с ними, и конечно же мерз в своем куцем студенческом пальтеце. Они даже пьесу повезли с собой, для чего на два дня отпросили с работы Батова и Майорова. Батов играл хорошо — аристократа, только неподходяще для аристократа шевелил и выкрутасничал своими сильными пальцами. А вот Майоров успел где-то изрядно хлебнуть, и хотя — боже упаси! — не шатался и не бормотал, но местами явно пережимал в игре, а местами смазывал, хотя сам был уверен, что играет лучше, чем когда-либо. Устроило им колхозное начальство после пьесы банкет: плодово-ягодное вперемешку с самогоном. Хозяева потчевали с нажимом:

— Почему не допили? Э, зла в стопке не оставлять!

— Кушайте, кушайте! Почему плохо кушаете? Не побрезгуйте! У нас, конечно, деревенское, но от всей души!

Игорь пить не умел и не любил. Ксения оберегала его:

— Ему не наливайте! За него я выпью! Вот лучше Батову налейте!

И встретила грустный взгляд Батова: раньше ведь его она оберегала от лишней стопки, а теперь эту лишнюю стопку готова спихнуть ему. Точно, тогда ведь Батов был ее, и его она должна была оберегать. Как коротка все-таки память. Вот уже и ее своечки встречаются за одним столом.

— Прости, Батов, но ему правда нельзя.

— Я выпью, Сенечка, за твое здоровье!

— Я с тобой! — Встрепенулся, задумавшийся о чем-то, необычно молчаливый Майоров.

Батов с Майоровым уехали, а они еще дня три ездили по деревням и фермам. Ночевали, где придется, одетые. Игорь подолгу сидел рядом, ласкал ее пальцы, а если думал, что никто не видит, и целовал их. Всё видели девчонки, завидовали по-доброму:

— Нежный он какой!

Озерищенская их прима, школьница Аля Смирнова, забывшись, заглядывалась на него. Он с ней разговаривал как старший с младшей.

Отправить их обратно выделил колхоз машину. С утра к сельсовету вместе с ними подошло человек десять-двенадцать здешних, которым надо было в Озерища или еще куда-нибудь дальше. Стояла среди них и девочка лет восьми — в валенках, в большом платке — стояла, как стоят обычно дети со своими взрослыми: не слыша их, отъединенная от них своими мыслями, а может, даже не мыслями, а прикованностью взгляда к лицам, людям, их повадкам и отношениям.

Машина подошла. На дне кузова была навалена солома, и люди стали угнезживаться, отодвигаясь сколько возможно от заиндевелых бортов, укрываясь тулупами. Рядом с Ксенией оказалась девочка, которая на Ксению-то и смотрела больше всего в последние минуты перед посадкой — смотрела неулыбчиво, пристально.

— Вы ноги, ноги, главное, окройте, — сказала ей хлопотливо девчушка.

— Ты сама-то давай поближе садись. Как тебя зовут?

— Таня меня зовут. А вас как?

— Меня — Ксения Павловна.

Раза два, прежде чем выехать из деревни, останавливались, шофер куда-то забегал, подавал в кузов ведра и авоськи — верно, посылки родственникам в поселок. Девчушка, обнятая Ксенией, вдруг сказала шепотом:

— А можно я вас буду просто Ксенией звать? — Вы еще молодая. У нас Ксенией одну бабку звали. Она померла о прошлый год. Только вы молодая и красивая, совсем непохожая на нее.

Игорь, примостившийся напротив Ксении — коленки в коленки, — рассмеялся, и хотел погладить девочку по голове, но она отодвинулась от его руки, и тулуп, поправленный им на ее ножках, переправила по-своему.

— У нас учительница — на вас похожая. Только она такая деловая.

— Я тоже деловая, — улыбнулась Ксения сразу девочке и Игорю.

— Не-ет, — сказала девочка, вглядываясь в нее и даже как бы с осуждением, что Ксения обманывает. — Вы такая миленькая.

— Во-от оно что, — вмешался Игорь. — Вы и тут, Ксения Павловна, успехом пользуетесь. Уж очень вы кокетливы.

— Без этого никуда!

— Что он нас всё слушает? — не вытерпела Таня. — Подслух какой! Подслух подслушал, да подзатыльника скушал, правда же?

— Ну он же не со зла. А ты уж очень строгая, Танюша.

Девочка не стала возражать. Только еще раз неприязненно глянула на Игоря. Некоторое время она молчала, даже слегка отодвинулась, потом снова придвинулась:

— Послушайте, что я вам скажу. Вы улыбайтесь, хорошо? Вы улыбаетесь — как солнышко.

И сама, простоватая, бледненькая личиком, вдруг озарилась и улыбкой: простодушной, и в то же время горькой что ли. «Что за игра света и тени?» — подумала со смутной болью Ксения.

Машина выехала на проселок. Все спрятались с головами под тулупы, никто больше не мешал девочке кричать на ухо Ксении о разных событиях её жизни:

— У нас Саша кашевар, а Вася кашехлёб. Говорит: «Наша каша не перцу чета, не порвет живота». Это так, глупости. А вот еще смешно: «Ох, сударушка, я пьяный, ты сведи меня домой, положь на мягоньку постельку, сама постой передо мной». Это припевка такая. Вася поет. Васю второй раз вызывают в милицию за драку. Его выпустят, а потом все равно посадят. Он когда в первый раз вернулся, на него Володя как налетит с топором. А Вася взял его за шкирку — ха-ха-ха? — а бабушка на него закричала.

— Как — с топором? — все-таки откликнулась Ксения, хотя слушала девочку вполуха, занятая Игорем, который пожимал ей под тулупом руку — откликнулась не столько для девчушки, сколько для Игоря: мол, тут такие истории развертываются.

— Он плохой, Вася, — охотно объяснила Таня, — он ничего не хочет делать, только дерется и за девушками ухаживает. Послушайте, что я вам скажу. Вы в Ленинграде бывали наверное?

В это время машина забуксовала, мужчины и женщины выскочили подбросить под колеса соломы или веток. Ксения тоже хотела спрыгнуть, но девочка удержала ее:

— Сами справятся. А то я без вас совсем измерзну. Я хочу сказать вам на самое ваше ухо. Знаете, Галя тоже полюбила одну девушку. Да вы забыли что ли про Галю — из нашей школы? Я же вам сказывала. Они тоже ехали, как мы с вами, на машине. Совсем окрывшись, как мы сейчас. И она ее потом поцеловала — Галя. Ведь это же можно — целовать, правда же? В этом нет плохого. Вот в губы можно только близких. В губы это нехорошо, еще слюней напустишь, правда же?

Они уже снова ехали. Их встряхивало и мотало, но девчушка, вцепившись в Ксению, не замечала этого.

— Вы хорошая! — торопливо говорила она. — Та девушка тоже была хорошая и красивая. Конечно, хороших все любят, а плохих никто…

Тряхнуло. Игорь отпустил руку Ксении, а потом, приладившись снова взять, перепутал.

— Он мне руку жмет, — сказала раздраженно девочка. — Скажите ему, чтобы оне нас не открывали — холодно же!

Ксения прыснула, Игорь смущенно пробормотал: «Однако, какая взрослая, нежная ручка», — а девочка сказала с досадой:

— Мне из-за него плохо дышать — он прямо совсем около нас!

— Может, мне и с машины слезть?

— Места еще много, — сказала строго девочка. Игорь отодвинулся, засвистел тихонько, а девочка, помолчав, вдруг больно обхватила шею Ксении, зашептала:

— Вот мои губы у самой вашей щеки… Вот я и поцеловала вас!

— Ну, хорошо, — сказала растерянно Ксения. — Поцеловались, и хватит.

— Я еще только раз! — сказала умоляюще девочка.

Через десять минут они уже были в Озерищах — слазили с машины, топали, согреваясь и разминаясь. Девочка стояла возле Ксении, опустив голову, как щенок, который не знает, позовут ли его. Было такое одиночество в лице девочки, отчужденном, потерянном, что Ксения как в прорубь провалилась.

— Иди, Танечка, тебе машут, — мягко подтолкнула она ее.

Та медленно пошла, оборачиваясь и маша Ксении, серьезно, с закушенной губой.

У детей это быстро проходит, думала Ксения, боля сердцем не то за себя, не то за девочку. И все-таки это любовь, не чета их: шаляй-валяй, любит-не любит, куда вывезет. У детей это быстро проходит — час, день, пусть и недели — неведомо почему, неведомо зачем. У них, взрослых, тянется даже годами, ну и что? Когда коснешься зачищенного, не покрытого налетом провода — к чему, почему, черт его знает — что общего между нею и этой девчушкой? — ничего — дальше, чем от звезды до звезды — но, может быть, для того и любовь, чтобы миновать пропасти, чтобы идти по бесконечностям, как Христос по водам…

Игорь тронул ее за плечо, и, резко обернувшись, едва только глянув ему в лицо, ударилась она сердцем: нет, не судьба!

* * *
Закрытое письмо читала Ксения, закрывшись на ключ в кабинете Малаховой — другим членам бюро райкома партии его прочли, пока ездила она по району. Начала она читать, когда за окном было еще голубое, обманчиво мягкое небо, обманчиво теплое солнце, а закончила уже вечером: так, выходя из кино, с удивлением вспоминаешь о реально протекших часах суток. За это время те, о ком она читала, и те из них, которых знала в жизни, смешались, шли чередой, но потом снова возникали в очереди тех, кто должен пройти. «Мы верили, нас и наших близких уничтожили». Она подозревала что-нибудь подобное? Пытки, издевательства, миллионы жертв? Нет! Совсем-таки нет? А когда Марфа говорила о следователях госбезопасности: «Они и спят со светом — в темноте им не уснуть», она ведь сразу поняла, о чем та: «Мучают, бьют, да? Но ведь сказки, Марфа Петровна». Но спрашивала и мужа ее, вымогают ли показания. Значит, что-то такое слышала. И когда подследственный дядька хотел ей правду рассказать, испугалась же, что может эта правда только повредить ему. Бытовым разумом знала. Что невинные в тридцать седьмом году бывали осуждены, знала? Да, хотя не помнит, когда и как. Да и «невинные» — слово старинное вроде «присяжных заседателей». Советские люди? Так мыслилось? Да. Когда мать сказала, что первый ее муж врагом народа не был, поверила ли она матери? Безусловно. И Маргарите. «Он не был, конечно, врагом. Время такое было». Жестокое, с ошибками — время. Но ведь жестокостей полна история, либеральная мягкотелость всегда вела к поражению революций, так погибла Парижская Коммуна — вот что она думала. Когда Оганес Ашотович говорил: «Кто такой Сталин был в подполье? Десятая величина. И он уничтожил всех настоящих революционеров», — она верила? Не без скидки на то, что Оганес Ашотович — эсер. Но если даже и так, что такое Сталин? Как коммунизм не рай, так и Сталин не Бог. Возможно. Не это важно. Что же было важно? Движется ли Мир вперед. Как сказал сын Маргариты: «Я марксист, мама — и это не зависит от моей личной судьбы, иначе это было бы слишком произвольным». К тому же, для Ксении всегда социальное было мельче вселенского. Коммунизм — не рай, а нормальные условия для постижения смысла Мира. Перед смыслом Мира и люди были частностями. Идеи в них могли быть всемирны, сами же они были частностями. Частностями Человека. И сам социализм — вполне природной, естественно складывающейся системой в ряду естественно же возрастающей прогрессивности социальных систем. Все, что она узнавала, легко укладывалось в эту обширную схему. Каждому отдельному случаю она верила — она не любила обобщений, теоретических выводов из этих отдельных случаев. Вернее было идти от общего к частному. Людвиг: «А что вы удивляетесь гонению на евреев? А выселение ингушей? Ах, они подвели белого коня Гитлеру? Вы же сами говорили, что слышали: в Джемушах в день прихода немцев на площади им поднесли хлеб-соль. Джемуши не выселили? А могли бы. Целиком. «Разделяй и властвуй» — принцип не новый, но все еще очень действенный». Соглашалась ли она с его выводами? Нет, конечно. «Контрик» по рождению. Не приемлет новой, еще сбивающейся с хода действительности. Кажется, Маргарита рассказывала ей, что две его сестры, когда произошла революция (какая, кто это теперь разберет, — социалистическая, наверное?), — застрелили друг друга по дороге из их — дома — имения — дачи? — на станцию. Неужто из-за революции всё-таки?

«Простите, но соцреализм — это не мой, это ваш литературный метод. Я, честно говоря, представителей этого метода не читаю». Паразитирование непринимающего сознания на ошибках и несовершенствах строящегося общества! «Я и бюллетеней-то избирательных никогда не читаю». Ну, это-то, положим, и она никогда не читала. Не зря на перечислении фамилий в составе ЦК или Совнаркома и сыпалась обычно на экзаменах. Петров или Сидоров, не все ж равно, статисты, и только. Если бы ее спросили: «Построен социализм?», — она бы сказала: «Экономически — да. Поскольку частная собственность экспроприирована. А политически — нет. Поскольку нет советской власти, а есть только декорация таковой».

И вот отдельные, частные, жестокие, извратительные случаи складывались в систему. Этот преподаватель марксизма-ленинизма, их бдительный преподаватель — он в самом деле был врагом; может быть, потихоньку кумекал что-нибудь другое, бдительно выправляя сокращения в обозначениях Сталина, или просто попал под Молох? Неужто и его пытали? Та, другая преподавательница — диалектического материализма, — нет сомнений, пострадала только из-за своей национальности. Странно, однако, что именно идеологи, приверженцы официальной философии, первые попадали при очередном просеивании, а откровенно неприемлющие Оганес Ашотович и Людвиг продолжали спокойно существовать. «Скажи, мы об этом мечтали тогда, в подполье?». И ни один не ответил: «Да». «Политика — гадость, Сенечка!». И почти слово в слово с Милкой говорила это Эльга в осуждение своей подруги, которая прогулялась вместе с такими же, как она, горячими головами — на каторгу. И несчастная Милкина мать с обезножевшей дочерью. Никогда Ксения не задумывалась, куда делся отец Милки, — вокруг почти все росли без отцов: кто погиб на войне, кто развелся. Только после смерти Сталина она узнала, как много среди «разведенных» — разлученных лагерями, и навсегда, насмерть. Веселая легкомысленная Милка железно молчала о репрессированном отце — такое не говорилось и лучшей подруге. Возможно, не останься они с сестрою и матерью так рано одни, в нищете, не заболела бы, не обезножела сестра. И ее, Ксении, мама, чуть не покончившая с собой. И надломленный отец. И Маргарита — эта шкурка, удивительно точно сохранившая облик существа, некогда обитавшего в ней. Сталин захватил власть. Для чего? Чтобы стать в веках единственным строителем социализма, вот для чего. Она ничего подобного не слышала, не подозревала? Ее уши были законопачены? И да, и нет. Чем больше на обочине твоего сознания нечто, тем легче уживается там недодуманное, противоречивое, кусковатое.

И шурин Сталина: «Пусть попросит прощения». «Мне не в чем просить прощения». «Какой гордый! Расстрелять».

* * *
Вечером она пила чай у Малаховой — в большой комнате, почти без мебели: шкаф, стол, кровать, полка с посудой, полка с книгами. Вдвойне аскетический быт — человека партии и скудной деревни. Смотрела, как ходит та по комнате, собирая чай. Походка у Малаховой была тяжеловата, обремененная, казалось, не столько полнотой и возрастом, сколько ответственным положением, но руки, как всегда, поражали Ксению изяществом — трудно поверить, что Малахова из деревенской многодетной семьи, откуда вывез ее партиец-муж, приобщив и ее к активной партийной работе.

Малахова рассказывает, как попала к ним в район из обкома. Было ей поручено подготовить тот самый актив, на котором бросили клич укреплять сельские райкомы. Клич был брошен, но растворился в тягостном молчании— не хотелось людям с насиженных мест, из областного города, из семей, от удобств в районы уезжать. И тогда выступила она —немолодой человек, женщина — попросилась в район. За ней и мужики потянулись. Вот так. Ксении хотелось спросить: не готовь Малахова тот актив, ринулась бы она в провальное молчание замешкавшихся партийцев? Сыновья, рассказывала Малахова, одобрили ее; племянница, выросшая у них, всегда относившаяся с легкой, любовной насмешливостью к «тетке-идеалистке», на этот раз даже рассердилась, дурочкой назвала. Дурочка так дурочка. А она не жалеет, много интересного тут, и работа самостоятельная, не то что в обкоме… Муж? Муж на фронте погиб. Нет, репрессирован не был. Вернее, как… Признали его врагом народа, партийный билет отобрали. Она в тот день его у реки нашла — признался ей позже, что хотел покончить с собой. Одумался. Поехал в Москву. И добился — восстановили. Очень убежденный, настоящий партиец был. Племянница над ними, бывало, посмеивалась: «Вы вдвоем когда-нибудь бываете? Или с вами всегда партия?». Да, уж слишком много тогда сажали, не могло быть, чтобы все виновные. Но уж очень сложное время. И вот, муж — добился же, разобрались, восстановили. Сталин был виноват или кто другой, сейчас трудно сказать. Но только нужно ли было все это ворошить? С именем Сталина ведь на смерть шли. А как работали на заводах в войну — голодные, в холоде! Письмо закрытое, но разговоры уже идут. Откуда-то знают. Подходят, спрашивают. Молчишь и улыбаешься. Врать нельзя — первый закон. Читала письмо — волосы дыбом поднимались. И все-таки, нужно ли было ворошить прошлое? Будут ли после этого верить партии, как до этого верили? И опять вспоминала Малахова мужа и тех его соратников, которые, видно, безвинно погибли в эти ужасные годы.

Но насчет невинно погибших Ксения теперь уже знала. Еще недавно немыслимое, невероятное — спустя всего несколько часов было уже как бы всегда известным. Ее другое волновало в этом разговоре: как это, надо ли было ворошить? Лгать нельзя, а молчать можно? Люди, безвинно заклейменные! И безвинно заклейменный социализм! Будут ли верить в партию? Те, для которых социализм религия — нет! А как не быть ошибкам, а то и обману, предательству — на том пути, которого еще никто не знает. Да что ж за апостолы такие — вожди? Прямо генетики-преформисты, полагающие, что в яйце или сперматозоиде, или чем-то там еще уже готовенький человечек! И коммунизм уже готовенький в теории, только правильно срисовать. Это уж вообще мистика и полный идиотизм какой-то: Маркс оплодотворил, Ленин выносил, Сталин растил!

Малахова, верно, уже и не рада, что начала этот разговор: религия, генетика, оплодотворение, Маркс, Ленин, Сталин — что-то слишком…

…А слухи действительно шли, несмотря на сугубую секретность письма. И почти никто письма этого не одобрял. В суде девчонки ляпнули:

— Мало еще этих паразитов били!

И анекдот рассказали, как Хрущев втащил для себя раскладушку в мавзолей.

И у себя в райкоме, рассказав попозже — с разрешения Малаховой — вкратце о письме, говорила распаленно только она. Все остальные уклончиво помалкивали. Как-то незаметно прошло, оказывается, то время, когда и устав за целый день, задерживались и еще — поговорить. Господи, о чем только ни говорили. Например, о том, как это может быть: «счастливый, потому что несчастливый» или наоборот: «несчастный, потому что счастливый». Такие затравочные фразы обычно бросала она. А откликался всего заинтересованнее Борис Панков.

— Как же это так? — спрашивал он. — А-а, понимаю-понимаю! А вот кого бы вы предпочли, кто вам больше нравится: деловитый человек, который любое дело, которое поручили ему, делает прилежно и с удовольствием, и оставляет его легко, с таким же удовольствием, обзаведется семьей без всяких там колебаний, ни над чем глубоко не задумывается, но и минуты лишней в жизни не потеряет, или же человек — ну, задумывающийся, ищущий чего-то там, размышляющий; несчастный, может быть? Кто вам больше нравится?

Деловитый человек, о котором говорит с неприязнью Борис, — ясно всем, кроме нее, — Тоня Панина, его напарница по инструкторской работе. А несчастный задумывающийся человек — он сам. Тоня действительно ни минуты без дела не сидит — ни на работе, ни дома. Катя Пуговкина, которая живет с нею вместе, рассказывала, что даже утром, уже одетая, у дверей поджидая замешкавшуюся Катю, Тоня вышивает и мережит. У нее уже чемодан вышитого и мереженого собран, в приданое, хотя никого конкретно у Тони нет. Борис тоже рассказывал, что, разыскивая на столе у Тони какую-то инструкцию, своими глазами видел выписку — сколько раз должна быть прожевана пища.

— Что же тут особенного? — вступалась за Тоню Ксения. — Она медсестра — ей положено это знать.

— Так ведь она и в самом деле каждый кусок семьдесят раз прожевывает. Меня уже рвать тянет на нее глядя, — непримирим Борис.

Жует — это правда — столько раз, сколько положено, и рот тщательно после еды прополаскивает, тоже как положено — но деликатно, чаем, и не громко, и если некуда сплюнуть — глотает прополосканное. И ничего неприятного в этом нет. И глаза, и лицо у Тони веселые, чистые, с детским блеском. А ведь жизнь у нее не из легких: отец и мать — инвалиды, брат выпивает, две маленькие сестры подрастают, приходится родителям помогать. Но и заботы ее так же ясно-практичны, незамутнены, как и она сама. И, может быть, не был бы так уж непримирим к Тоне Борис, если бы не была влюблена в него Тоня, если бы не подшучивали все вокруг, что у них и фамилии близкие, так что и менять почти не придется, если вдруг…

Да, много было говорено, и даже деловитая Тоня, если не в районе была, сидела тут же, не теряя, правда, времени на рассуждения — вязала, вышивала, мережила. Не из-за разговоров, конечно, сидела — из-за Бориса. Но другие-то все разговаривали, и разговоры не казались пустыми, ненужными. А теперь вот, с этим письмом закрытым — говорила она одна, и не могла их расшевелить, хотя бы на возражения, на несогласие.

Нет, думала она, возвращаясь домой, недовольная собой, недовольная райкомовцами, — шатать и шатать все это надо, чтобы мозги расшевелить. Эти люди не на Сталина, а на Хрущева рассердились — зачем Бога у них отнял. Те, которых, спасая, вел Моисей из Египта, на него же и роптали. Моисея им было мало: а вдруг промашка? И требовали они для душевного своего спокойствия: «Дай нам Бога, чтобы идти за ним». Бог их столкнет во грязь и во прах — они и оттуда к нему же: «К тебе слезит око мое»! Омертвевшие умы, жаждущие сразу же колеи!

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Будучи зимою в Москве, Кокорин попытался снова попасть в ЦК, однако на этот раз не получилось. Получилось только позвонить в отделы, в которых расписывал он по группам свои предложения. Не сразу, правда, попал на того, кто вспомнил его. Попросил тот позвонить попозже, дать время разобраться. Позвонил, когда велели — и ему объяснили, что переправлены его предложения в научно-исследовательский институт сельского хозяйства. «Где, к кому обратиться?». Бегом туда. Встретили с распростертыми объятиями. Тут же записали во внештатные корреспонденты. Показали книгу академика Сыромятина, где тот писал о необходимости авансирования колхозников. Который парень показал — Кокорин ему сказал:

— Всё в точности с моей записки — даже и теми же словами.

Парень засмеялся: ты, мол, только у Сыромятина не вздумай так-то сказать, а то как раз все испортишь.

Кокорин и руками замахал:

— Я зна-аю!

Ждали самого Сыромятина, чтобы вести к нему Кокорина. Позвонили, что пришел Сыромятин. Кокорина сразу к нему. Кокорин, войдя, сразу же сказал: спасибо, мол, что поддерживаете. Сыромятин — на книгу свою:

— Читал?

— А как же!

— Ну во-от, ничего-о, добьемся чего-нибудь!

Повез академик Кокорина с собою на всесоюзную конференцию, усадил в первом ряду. И говорил академик о том же, о чем писал в своей книге: о самостоятельности колхозников в планировании своих площадей и производства, об авансировании колхозников. И на Кокорина ссылался при этом — вот, де, он сидит в первом ряду, у него и цифры есть, он ведь предплана районный. И в перерыве одни прямо к нему подходили и расспрашивали, и даже записывали, благо у него те цифры всегда в голове были — ночами и думано, и под подушку кладено, чтобы под рукой было, если со сна чего надумал и записать надобно. Другие же издали смотрели с интересом и одобрением. И Кокорин был горд: допёр-таки крестьянский сын. И даже слеза прошибла его, неожиданная для него самого, словно просто выжатая этими многими взглядами. Но удивлен он не был. Всегда был готов Кокорин к бесславию и даже гонениям, но ведь и к славе тоже. К славе даже больше, чем к бесславию. Часто ему думалось: люди, как заворожённые, не видят того, что прямо перед ними находится; как же он-то, полуслепой, видит то, чего они, зрячие, не различают. Смотрят глазами телесными, а очи ума закрыты, дремлю — возможно, потому что в головах злокачественным раком засело, будто вверху образованные лучше их видят. Но партия не зря говорит, что от народа отрываться нельзя. А вот — всё же оторвались. И, обдумав всё это в одну из ночей, записал он в свою тетрадку ещё один пункт: «Считать предателями социализма, кто считает, что один знает всё, а другим чтобы не думать, а только исполнять. Напротив, сначала обдумывать и обсуждать всеми заинтересованными, а потом исполнять. Вот, академик его словами и его цифрами говорит, его, Кокорина мыслями. Ещё и мало говорит. Будь он, Кокорин, академиком, он бы больше сказал. Он — и то говорит больше, только веры подобной ему от людей нет, потому что он такой, как они сами, а не какой-нибудь профессор, который все науки превзошел.

После конференции еще допоздна в кабинете академика беседовали с академиком и его помощниками. Но хоть и расспрашивали его обо всем подробно, хоть и попросили уточнить кое-какие цифры, но вообще разговор был уже больше праздничный, чем деловой. Кокорин и сам ощущал себя празднично, но только было у него смутное чувство, что за праздником этим забыл он какое-то важное дело, которое потом не решит. «Молодец», — говорили ему, но что-то он не полагал себя молодцом: жизнь перла ему навстречу, а он вдруг забыл, чего ему от нее надо.

И уже вышел от Сыромятина, провожаемый, уже его и до гардероба довели, уже и адреса записали и проверили, уже и ушли, хорошо попрощавшись, и он уже номерок у гардероба вертел, готовясь его вручить гардеробщице, как вдруг его прошибло, бросился он назад, хоть и неудобно было после такого обстоятельного прощания возвращаться. Но он тут же и задавил в себе это неудобство, уже привык давить — не для себя ведь старается, нужно попробойнее быть, а с деревенской стеснительностью и таракан тебя сожрет. Да и не так уж долго, только какую-то минуту было неудобно, хотелось скорей одеться и убежать, оставив серьезное на другой раз. А потом один страх остался, не разбрелись ли уже академик и помощники, не опоздал ли он, растяпа. Ну, конечно, если бы опоздал, никуда бы не уехал, и день, и неделю бы ждал; только ведь день на день не приходится, ведь и настрой нельзя упустить; а какое оно — настроение-то, будет через неделю, — бог весть; не зря же говорится: куй железо, пока горячо; иногда и минет-то все-то только час, а всё уже остыло-простыло, ищи-свищи ту минуточку, которую пропустить нельзя было. Но на месте еще оказались. И встретили без холодности и удивления — уже понимали, какой он есть. Только усмехнулись по-братски. А он сразу и выпалил:

— Поскольку столько вот лет не могу ничего продвинуть из продуманного и предложенного, и пока и до се это всё журавель в небе, то вот что я предлагаю: эксперимент, опыт надо сделать, один колхоз на деле по-новому организовать.

— Ишь ты! — говорят. — А деньги где?

— Деньги в банке, где же еще.

— И кто же их оттуда даст? Кто разрешит, если закона такого еще нет?

— А вот если вы, — сказал Кокорин, — в обком позвоните: так, мол, и так — оно ж другой разговор будет! Меня-то и слушать не станут, а вы — академия. Так, мол, и так: партия ждет, народ ждет, наука ждет. Инициатива-то, мол, уже назрела, и человек рисковый и знающий есть. Да если! Самый отстающий! За год на ноги поставлю, а за два — уже и пошагает! Самый отсталый колхоз — лишь бы дали!

Видел он в лицах и сомнение, и даже разочарование легкое — зачем настырностью своей хороший вечер портит. Ну а потом другое стало в лицах промелькивать.

— А что? — говорит сам Сыромятин. — Порадеем человеку? А ну как получится!

— Да получится же — вот здесь чувствую, знаю, что получится! Вам и бояться-то нечего, все шишки, в крайнем каком случае, — на меня. Вы — наука, вы — сбоку! А опыт зато вам. А?!

— А, была не была, пробуем! Завтра же с утра и звоним!

И теперь уж Кокорин задерживаться не стал, боялся — не передумали бы. Напористый, а знал цену минуте, оттого и был как на иголках, мужицкий сын — боялся меру не угадать, не снять урожая с такого дня!

На другой же день был уже в обкоме. После звонка академика. Встретил его сам первый — без восторга, но присматривался. Все заставил выложить, и подробнее, чем академик. Самое простое переспрашивал, делал вид, что не понимает. Тоже мужицкая косточка!

— Кто деньги на опыт даст? — спрашивает.

— Так банк же, районное отделение.

— На каком основании банк будет деньги давать?

— А вы им позвоните — всего ж один колхоз только попробовать!

— Ага, опять я. Ты эксперимент делаешь — а я звони?

— А иначе ничего ж не получится. В кредит. Пусть оформят как ссуду. Не сомневайтесь — окупится! Вот помяните слово — окупится!

И опять разговоры, расспросы, цифры — хорошо, что Кокорин все это в голове как таблицу умножения держал.

В конце концов позвонил Первый в райком партии.

Дальше — проще. В Озерищах с секретарями уже конкретный разговор шел — какой колхоз брать.

— Любой! Самую глубинку! Хоть за Прутково.

— За Прутково — это ты хватил, конечно, — рассуждал Корсун. — Тебе ж и в райплане работать. Нам тоже за твой эксперимент отвечать. Бери «Красную Коммуну» — тоже разваливается, и не так далеко.

На том и порешили.

* * *
Председателем в «Красной Коммуне» был Королев. Раньше он в исполкоме работал, и Кокорин его хорошо знал. Стал Кокорин ездить к Королеву — изучать хозяйство, чтобы все конкретно продумать.

Когда и спал-то? Сутки — в райплане, сутки — в колхозе, выходные за ненадобностью отменил.

В мае собрали партийный актив. Кокорин по пунктам читал, что они с Королевым надумали делать. После каждого пункта спрашивал:

— Согласны?

Вроде и не было в пунктах ничего такого, что грозило бы кому ущербом, но слушали с недоверием. С молчаливым недоверием. Вопросы начались, когда предложили голосовать. Кажется, сколько раз голосовали за то, что и выполнить-то не могли, а на этот раз заволновались вдруг. Десять потов пролил Кокорин, чтобы объяснить, что нечего им опасаться. Проголосовали чуть не к утру только.

Потом расширенный актив собрали. И опять чесали затылки, глаза опускали, пересмеивались, из-за спин шумели:

— Много мы таких уже песен слыхали.

И здесь не меньше убеждать пришлось. Даже сердился Кокорин:

— Да ведь от вас же самих, от таких, как вы, все это я взял. От вас сколь раз слышал. Откуда ж такое недоверие? Скептицизм такой непроворотный?

Потом по бригадам стали собрания проводить. Ну тут уже, как на большой сход, бежали и стар, и млад. Услышали, что новое замысливается, и вроде хорошее. Здесь уже соглашались по пунктам быстро — многое уже за столом в избе да в кроватях обсуждено было. Тут уж Кокорин не только за работу, но и против религиозных праздников агитировал, против опиума религии пропаганду вел — это смолоду была его любимая тема. Сколько он еще, до того как колхоз на себя взял, ездил с этой лекцией по колхозам, потому что в этой лекции было все — во что не нужно верить, а во что нужно, и какая жизнь правильная. Но раньше лекция была сама по себе, а реальная жизнь сама по себе. И только теперь жизнь — какой она должна быть, и жизнь реальная — шли на сближение. Поэтому и слушали его лучше, чем когда бы то ни было.

И в ближайший религиозный праздник даже старухи вышли на работу.

Сколько лет навоз не убирали, чуть не под крышу вырос, со скотного двора в реку сползал.

— Карпатские у вас горы из навоза выросли, — сказал Кокорин колхозникам. — А ведь само его название — на-воз — подсказывает, что его на поля возить надо. Товарищ Ленин говорил: при коммунизме из золота нужники делать будут. Потому что много крови из людей это золото выпило. А навоз при коммунизме на поля для удобрения возить будут, потому что это, не смейтесь, и есть для полей настоящее золото.

Старушкам же он сказал:

— Если уже по старости вы не можете не веровать в Бога, то и вам я уведомляю, что по священному тексту тот человек, что сказался сыном божиим, произнес такие слова: «Не человек для субботы, а суббота для человека». Суббота же была в то время самым большим религиозным праздником. И еще сказал он: «Можно и в праздник делать добро». И трудиться можно. Потому что для свободного труда и доброго дела и праздники хороши. А для выпивки — что праздник, что будни — одно название: свинство.

И вот, кто на машинах, кто на лошадях, а кто и в корзинках и ведрах — потащили навоз на поля. Крыши в скотных дворах покрыли, жижу вывезли. Да всё споро, весело, с шуточкой, с улыбкою. Раньше-то лаялись только.

Конечно, Кокорин с Королевым немного тянули с первой выплатой — побаивались выбрать в банке слишком много денег. Говорили людям: «Ведомости пишем».

Наконец, в июне выдали первый заработок, Даже два раза в месяц решили выдать, чтобы поддержать энтузиазм. Тут уж и те, что до этого не верили, работали с ленцой, бросились наверстывать упущенное — вкалывать, как давно уже не вкалывали.

И пошло, заработало беспроволочное радио. Из соседнего, через реку, колхоза председатель пошучивал-прощупывал:

— Какие-то микробы с вашего берега ветром заносит — заражаются мои колхознички. Что ты там хоть делаешь, по старой дружбе откройся? Не с тобой ли мы, Василий Никитич, сколь раз о наболевшем думали?

— Погоди, дай испытать, а то, может, еще ничего и не получится.

Все для Кокорина слилось, соединилось в этом лете, в этом колхозе — вся жизнь и вся родина, все светлое будущее, потому что именно здесь должна была утвердиться его жизнью правильность социализма и коммунизма. Он совсем почти спать перестал — раньше бригадиров вставал, во все вникал, сам всюду помогал работать. Трое прогульщиков объявились — тут же листок выпустил: «Вот кто не дает подняться колхозу». Велел и ему трудодни начислять, и с него штраф удерживать, коли «прогулял» — не смог в колхозный свой день из райплана вырваться. За агитбригадой съездил в Озерища. Договорился, чтобы передовикам, и особенно животноводам, — первые ряды оставили, — так тут и радости, и препирательств сколько было! И каждый номер передовику посвящали. Начали уже в полдесятого, когда с работами управились, а кончили ночью, и никто расходиться по домам не хотел. Кокорин никогда и вина-то не пил, а тут был пьян от радости. И перешел концерт в самодеятельность: кто пел, кто плясал. И Кокорин в круг вышел.

— Не знаю, — сказал, — что у меня за голос, да и никто этого, хоть поспорим, определить не сможет — тенор, бас или баритон. Потому что и нот я ни в бумаге, ни слухом определить не могу. Но зато я знаю веселую песню. А веселой песне ни слуха, ни голоса не надо.

И спел им то, что еще на фронте от товарища веселого слышал: как шел казачок через ручей, как упал, как позвала его казачка обсушиться. И — «Эх, виновата доска, что домой не дошел». Смеялись все от души: «Ну, ты, Василий Никитич, настоящий артист!»

* * *
«А сумасшедших ты целуешь? Выходи за меня замуж!» — сказал ей зимою в день своего отъезда Игорь. «Может, шутка, а может быть — нет», как пелось в одной песенке в войну. От неё явно зависело обратить эту шутку в правду, но у нее почему-то получалось всё наоборот. К её приезду в Ленинград он расстарался, взял билеты на прекрасный концерт, а она, не спавшая всю ночную дорогу, постыдно заснула на редкостном этом концерте. Он рассказывал ей какие-то тонкие анекдоты, а она не понимала их. Наконец — и вовсе дико — приревновала его к молоденьким студенткам, уж очень пристрастна была к их разнице лет. Потом она всё же сумела взять себя в руки, решив втайне поставить крест на своих отношениях с Игорем. Но он что-то почувствовал и стал нежнее с ней. Он явно ценил её больше, когда боялся потерять.

И опять все сначала. Изящные его письма, доводящие ее до головной боли. Словесные турниры. Юный тореадор — он делал стремительные, отнюдь не смертельные выпады, она же была как корова, которой бандерильями покалывают загривок и лодыжки — скорее готовая взвыть от боли, чем броситься в бой. Утешалась стихами — тоже довольно корявыми. Даже стихи у нее стали натужны и тяжелы, как бег растерянной коровы по арене:

Твой меч легко взлетает из ножен…
Ты рвешься навстречу бою?
Привалы тебя раздражают…
Смешно мне, из боя вышедшей
И завтра в бой уходящей,
Громом трещоток пугать,
Битву изображая.
Она угрожала ему в стихах:

Привычкою вооружен,
Ты на меня взираешь мужем.
Несчастный, ты ль не осужден?
Привычкой будешь окружен
И ею же обезоружен.
Но это не он, это она желала взирать на него женой, вступить с ним в законный брак. Позор!

«Ты ведь бывала на море? — писал он ей. — Это правда, что море очень большое? Или ты и на море о каком-нибудь мероприятии думала?»

— Ах, Игорь, что мероприятие? — откликалась она, собравшись с силами. — Мне не хватало любви, чтобы охватить душою море…

— «Охватить»? Тебя совсем испортила комсомольская бюрократия. Ну, ничего, на этот раз на море у тебя всего будет с избытком» («этот раз» — шло вразрядку). И далее: «Приглядел палатки. Одну или две брать? Одной, я думаю, нам с тобой как раз хватит. Запомни же: отпуск должен быть в августе. Именно в августе — новый, с иголочки, специалист — с новой, с иголочки, возлюбленной поедет осваивать любовь и море».

Было ли это предложением руки и сердца или совсем наоборот — спросить было невозможно. «Осваивать! — посмеивалась она. — Институтская бюрократия совсем испортила ваш лексикон!». Такое препирательство было как раз по нему. Что ее вечно на препирателей выносит?

Весною, когда в обкоме утверждали график отпусков, выяснилось, что получить отпуск в августе невозможно. Она позвонила Игорю: что делать? «Скажи, что выходишь замуж», — предложил он. Не решилась — из суеверия или по недоверию? Сослалась на что-то другое. Отпуск в августе был обещан.

Игорь приехал перед защитой диплома. Уже было известно место его назначения — город. Обещали и жильем обеспечить. Все это он ей сообщил с гордостью и лукавством; «Свертывайте свои делишки, дорогая. Осенью копать картошку и проводить отчетно-выборные собрания будут другие». Кажется, все-таки близился брак. Ах, город, ах, квартира с ванной и паровым отоплением, ах, свобода от вечно разваливающихся первичных организаций!

Но теперь, когда исполнение желаний было близко, сами желания потускнели. Что, собственно, делает возле нее этот искусственный мальчик — синеватый от худобы и интеллекта? Или это она искусственна и бьется не об него, а о себя? Что она может ему дать — чужому, собственно? Ахиллес никогда не догонит черепаху — у них разные шаги. Что-то ее подташнивало — и от своей бешеной борьбы за него, и от него самого. Ничего, это надо преодолеть. Это просто ее вечная неразумность, непластичность, несовпадение с судьбой. Она судьбу переиначит, переупрямит. Кажется, она достаточно хорошо скрывала неровности своего отношения к нему. Но он сам становился все холоднее и отчужденнее. Когда-то ей рассказал Сурен, что его мать перед свадьбой бешено стыдилась жениха, до отвращенья, и он тоже был раздражителен, едва до разрыва не дошло, но они перетерпели, и счастливы были всю жизнь. Она рассказала Игорю эту историю. Но, кажется, опять что-то сделала не так. Он стал еще холоднее. Какое-то время она терпела — не желала больше думать о неровностях его характера. Но не выдержала, спросила как-то вечером:

— Ты мне не рад? Ты уже не любишь меня?

— Не знаю, — сказал он, отвернувшись.

— Разойдемся, — сказала она (потому что теперь уж должна была это сказать). И заплакала, беззвучно, в спокойном отчаянье.

Он ее обнял, целовал ее мокрые щеки.

— Зачем ты меня столько времени мучил? — спросила она, плача. — Нужно отвечать за свои слова.

— А знаешь, о чем я подумал? — сказал он, улыбаясь вдруг. — Наверное, я все-таки люблю тебя. Пойдем завтра в загс.

— Нет. Пока не разберешься в себе.

Она ему снова давала время. Не ему — себе. Пусть не сейчас. Она не хочет, чтобы снова видели ее позор. Потом у нее достанет сил. Сейчас пусть будет при ней, пусть разбирается. Все это уже было с ней однажды. Может быть, в наказание за ее стихи о круге была она обречена богом на круг, на второй круг любви. Так же и с Игорем кончится, как кончилось с Виктором. Но пусть хоть сегодня рядом побудет.

— Тебя как зовут? Ты не Виктор ли?

— В каком смысле? — удивился Игорь.

Но нет, он был и хрупче, и ломче, и нежнее, и острее Виктора. Это не он повторял Виктора, это она повторяла себя.

В какой-то праздник — скопом, как всегда, — ходили из дома в дом, от одного накрытого стола к другому. На этот раз с ними был и Майорыч, жена которого уехала с ребятишками в отпуск к родным.

Пошли на ранние танцы в клуб. Но Ксения с Майорычем свернули прогуляться вдоль железной дороги.

— Мы вас догоним, — крикнули они остальным.

Майорыч уже выпил, но был серьезен. Ах, Майорыч, он пил всерьез, как всерьез погружаются в ад чистые души. Он и к ее печали отнесся серьезно.

— А ведь я люблю тебя, Павловна, — сказал Майорыч, и она тоже отнеслась серьезно к этой неожиданной его печали.

Ах, какие слова он ей говорил — не о себе, о ней. Кто бы знал, что у Майорыча такие слова и мысли есть. Как это — она последнюю любовь долюбливает? Человек столько раз любит, сколько душ в нем живет. У него, Майорыча, вот только сейчас душа до любви вызрела. И другой уже ни душ, ни любви не будет. Это он только сейчас и понял, что жил без души. А ей много еще будет дано душ — он это знает, потому что любит ее. А Игорь — что ж, у него еще душа и вообще в младенчестве — зеленый, мается. Ох, Майорыч, какая душа, когда уже прежде времени выстарела, одна душа — и та по старому кругу все ходит. Нет, Ксюша, не старая, это твоя теперешняя душа болит и отмирает, подожди — новая народится.

Они уже вернулись от железной дороги, от почти сухих косогоров на грязную, в больших позавчерашних лужах улицу, где прохаживался нарядный народ. Навстречу им медленно ехал мотоцикл, увешанный людьми. Они свернули от мотоцикла вправо, он от них в другую сторону, и, как бы без всякого промежутка, все они уже лежали в луже — Майорыч, она, мотоциклист со всей своей компанией, и сам мотоцикл, у которого еще вертелось колесо. Поднимаясь из лужи, Майорыч матерно разговаривал с мотоциклистом. Ближе было к ее дому, туда и пошли они с Майорычем отмываться и отчищаться.

Не успели отчиститься — прибежал перепуганный Игорь, хватал ее за руки, заглядывал в лицо, был бледен.

— Дурак ты, Игорь, — сказал ему Майорыч и пошел домой переодеться.

— Ты только погоди, ничего не решай, — говорил ей вечером Игорь. — Я, наверное, все-таки люблю тебя. Ну хочешь, мы завтра поженимся?

* * *
В отпуск она уехала в конце июля, не дожидаясь Игоря. Он не приехал вслед за ней. И это тоже уже было когда-то. Избавляясь от ощущения круга и старости, она писала стихи:

Земля не помнит прошлых вёсн, и оттого она
Вновь наступающей весной вновь юности полна.
Она не помнит прошлых зим, и позднею порой,
Как в первый раз, полна она смертельною тоской.
Я помню вёсн и зим приход, но вопреки всему
Как откровение душе смятенной счастья весть,
Как в первый раз она дрожит, уставшая от мук,
И верю ль я, что мне дано и это перенесть?
В доме было тихо. Валерка сдавал в Харькове вступительные экзамены в институт, Ксения почти никого из своих соучеников не видела, вечерами из дому не уходила. Мама беспокоилась, пыталась подвигнуть ее на общество и развлечения. Отец одергивал маму:

— Она устала — дай ей отдохнуть.

Собственно, это действительно была усталость, а не отчаянье. В конце концов, именно она, а не Игорь, отказалась идти в загс. Пусть он непостоянен, однако любит же.

Но иногда ей все-таки бывало очень плохо — земля уходила из-под ног, Ксения пугалась неумолимого прехождения минуты, она, как Бог, желала упорядоченного, надежного мира, непреходящей солнечно-свежей вечности.

От слов, от символов, от веры
К ненарушимой чистоте,
К волнам, играющим и мерным…
Она уходила в лес за домом, смотрела на листья, переворачивала камни, трогала влажную землю под ними.

Еще сырой под камнями песок,
Еще сухи и неподвижны листья…
Но нужен ли вечности влажный песок под камнем, нужны ли ей старые сухие листья? «Остановись, мгновенье — ты прекрасно!». Остановить?

Остановил!

Еще смеются лица,
Еще летит, не оскользаясь, птица,
Еще лучей палящих путь высок…
Остановил — держа по краю неба, —
Остановил — на мягких тенях крыл, —
Остановил — покачиваясь немо, —
Остановил — летят…
Остановил!
Остановил — почти живые тучи, —
Остановил — надрезанный и жгучий
Свет фиолетовый…
Остановил.
Всё струится, живет, но не проходит.
Всё было вечно.
Всё осталось.
Мир достигал своих начал.
Или так:

Вот и замкнулась вечность ветром,
Прообразами на волнах,
Под шепот вечного завета…
Ах, как он хотел людям счастья — непреходящего, неиссякаемого. А люди, как муравьи, подтачивали его вечность. Или и их надо было остановить, чтобы они были счастливы? Люди были — как сырая земля под камнем, как сухие листья вперемешку с зелеными. Они были полны враждебных вечности мелочей. Они мельтешились. Если бы они хотя бы боролись с ним — они же просто, как муравьи, подтачивали вечность. Он создал людей, почти неотличимых друг от друга, потому что прекрасное единственно. Они же всё больше и больше отличались.

О, как ей жалко было Бога! Каким дождем беспомощных, безумных слез проливался он на Землю, на людей, не умеющих быть счастливыми.

От неба до земли,
крича и изумляясь,
Теча и плача, льня и низвергаясь,
Косым,
       золотоиглым,
                неиссяшным,
Любвеобильным, немощным, всегдашним,
По-божьи безысходно вожделея,
Униженно, беспомощно, всевышне,
Безжалостно, безумно…
Он то сердился и грозил людям:
Пусть в полдень закричит ночная птица,
Пусть камни звезд падут на ваши лица.
То вновь прощал их и наставлял.
Змий смеялся над ним! Змий или его второе, мучительное Я?

Что ожидал ты, Господи, от торжества
Твоих начал: телесных и пустых?
Чего желал? Оне — твое ничтожество,
Твое ничто. Освободись от них.
Освободись. Отдай их на свободу,
Их мысли и дела, их души и тела.
Рабы, их участь будет тяжела,
Как тяжелы движения воды…
Стихи путались, были неясны ей самой. И — утомляли. Так же, как мысли.

Люди всё больше отличались от замысла Бога.

* * *
В то время как была Ксения в отпуске, забрали назад в обком Малахову. Забрали или убрали, не могла понять Ксения. Все-таки, оказалось, убрали. Корсун сказал: «Двум медведям в одной берлоге тесно. Ей надо было сразу на первого секретаря в райком идти — а так мы только мешаем друг другу». То-то, наверное, издевалась теперь над Малаховой ее мизантропическая племянница-дочь!

Осень пришла, как и в прошлый год, рано. Озерища чернели мокрыми старыми бревнами изб. Рыжие лужи, белые только гуси да утки. Ноги разъезжались на грязной брусчатке переезда, вязли в густой грязи боковых улиц.

Об Игоре все молчали. И она не спрашивала. Не выдержала Катя Пуговкина, рассказала, что Игорь, как только приехал, сразу начал встречаться с Алей Смирновой, хорошенькой солисткой их самодеятельности, поступившей в этом году в областное музыкальное училище. Он с ней и на экзамены в «область» ездил, оттуда сюда и не заезжал — уехал на свою работу.

И это тоже уже было со мною, думала Ксения.

— Бросьте, Павловна, — сказала Пуговкина на ее тягостное молчание. — Чего уже так переживать? Я, например, парням нисколечко не верю. Валька уехал в армию, пишет: «дождись», я, мол, с тобой гулял и не думал, что так скучать буду. А я уши не развешиваю: пока он вернется, еще сколько воды утечет…

На этот раз ни писем уничтожительных Ксения не писала, ни клин клином не вышибала. Страданье изживало себя отвращением. Возможно, отвращение и было самим страданием. Она страдала отвращением к жизни и первой старостью, первой спокойной сухой отрешенностью. Вспоминала слова Марии Стефановны: «Когда умер первый муж, я оплакивала его, когда умер второй — я уже себя хоронила». Тогда, с Виктором, тоже всё обесцветилось и обеззвучилось кругом — но это потому что уходила от нее любовь Виктора. Теперь же уходила она из себя, из молодости.

Будучи на областной конференции, побывала Ксения в гостях у Малаховой, познакомилась с ее племянницей-дочерью. Малахова обрадовалась Ксении, на ее возмущенные речи улыбчиво разводила руками: мол, что поделаешь!

— Ничего-ничего-о! — успокоительно окала она. — Кое-что я все-таки сделала, не зря пожила в Озерищах!

— Вы-то сделали. А вот я — нет.

— Еще сделаете.

— Нет, не то, не на своем я месте. Не получается у меня.

— На этой же работе никогда не видно, если получается.

— Потому что ничего и не получается! — вставила ее племянница. — Романтика и жизнь — две большие разницы, как говорят одесситы.

— Ничего-ничего! Главное — делать, — вела свое Малахова. — Вот Кокорин ваш…

Но у Кокорина были свои неприятности. Мало ему было колхоза «Красная Коммуна», где люди работать начали. Мало ему было райплана, где терпели его совместительство. Он хотел еще писать, быть услышанным, он хотел доказывать, что так, как он, делать можно и нужно. Он собирал цифры и успевал по ночам еще статьи и заметки писать — в областные газеты, в районную газету и даже в Москву. Вызвал его к себе в райком Корсун:

— Ты, говорят, пишешь везде?

— Пишу.

— Ты это брось, а то мы тебя из района выставим.

— Как же я могу бросить? Я тридцать лет селькором — это моя жизнь. Я гласность вовек не предам.

— А кто, скажи на милость, тебе дал право цифры оглашать?

— Отчего ж не огласить, ежели на пользу?

— Это еще бабка надвое сказала, на пользу или нет. Ты хоть один колхоз вытяни.

— Вытянем. Уже видно.

— Покамест вы еще даже с прежними долгами не рассчитались.

— Разочтемся. Главное, люди работать начали. А если по всем-то колхозам бы так!

— У государства таких колхозов, знаешь, сколько? Если всё авансировать, то и прогореть недолго.

— В промышленности два раза в месяц платят, и не прогорают.

— Сравнил: промышленность и колхозы. Промышленность — всему основа. Мы завтра с тобой голодом останемся, а промышленности не подведем, потому что от нее и мир, и наше завтра в тех же колхозах зависит. Будет время, и в сельском труде, как в промышленности, два раза в месяц платить будут. А пока твой колхоз ничему еще не доказательство — обыкновенный государственный захребетник.

— Нет уже времени ждать того времени! Государство кормим — и всё захребетники? На фабрике одежонку производят или там гребни разные, а платят два раза в месяц. Без одежонки и гребней можно как-никак, без хлебушка не проживешь.

Хлеба и мы немного производим, больше лен, на те же фабрики работаем. И посчитай, пораскинь умом, насколько фабрик-то этих меньше, чем колхозов. А ты говоришь — повсеместно.

— На такой экономии в сельском хозяйстве государство больше проигрывает. Сейчас народ только тем в деревнях и держится, что беспаспортный. Да и то сквозь все затычки утекает.

— Я тебе, Кокорин, прямо скажу: вроде и образование у тебя есть, а какой-то странный ты — всё одно долдонишь. В психологии-то, знаешь, как это называется?

— Не верят уже люди ничему — вот главная-то психология! А меня можете и дураком обзывать, я от правды всё равно не отступлюсь! Академики пишут, а вам всё — «долдонишь»! Академик с моих слов пишет!

— С таким настроением ты больше вреда, чем пользы принесешь.

— Марксизм-ленинизм говорит: практика себя кажет, но за практику надо бороться.

— Тебе одно — ты другое. Я тебя предупредил, думай, пока оргвыводов не сделали. Скромности тебе не хватает, партийной скромности.

— Мне всего по партийной линии хватает.

Совсем занесло в этом разговоре Кокорина. Потом-то он уже жалел. Настырность и осторожность почти всегда у него шли рядом. А тут разгорячился не в меру. Но Корсун зла не таил: сам был прямой и в других прямоту уважал.

* * *
Крупная девушка, агроном из Путятина, говорила Ксении с горечью:

— Постановления хороши, да многое на бумаге остается. О Мальцеве слышали что-нибудь? Интересно работает товарищ, многого добился. Только любопытно знать, сколько он этого добивался.

— Ну, Москва тоже не сразу строилась.

— Москва восемьсот лет строилась когда? А теперь нам спустя рукава не приходится жить. Теперь Москву через год не узнаешь.

Останавливалась, распекала кого-то:

— Я тебе за трактористом бегать не буду, ясно? Иди, делай!

И продолжала:

— Вот так: хочется работать, увлечешься, а побудешь на совещании в МТС, в исполкоме, в райкоме — и руки опускаются. Бестолково всё делается. А станешь дело говорить — как в стену стучишься.

Привела в свой кабинетик, подкинула дров и опять:

— Смешно сказать — у агронома даже щупа нет, не говоря уже о других приборах. Посмотришь на глаз да и удобряешь. Работать хочется, так ведь работать не дают как следует. Чтобы простое дело сделать, надо горы бумаги исписать и сто порогов обить. Землеустройство тут без меня провели. Я, говорю, его всё равно выполнять не буду, бестолковое оно, переделывать надо. Где там! — Меня же и обвинили! А план? Вышло постановление о планировании на местах, значит поняли что-то люди? Колхозу же виднее, что ему лучше делать. Я над этим планом как над поэмой сидела. Нет, всё поперечеркали сверху! На старое все равно выворачивают.

— На круг выворачивают.

— У вас, говорят, нет веры в успех дела, нет партийной веры, а ведь вы молодой коммунист. У меня знание, говорю, есть, я не поп, чтобы верою жить. Всё сверху, всё сверху! Да неужели мы дурнее? Своей земли не знаем? Самим себе враги?

— Но ведь и постановление тоже сверху? А не выполняют же.

— Потому что одной рукой пишут одно, а делают другое.

— Да, с одной стороны партийная демократия, а с другой? Малахову, живого человека, убирают из района: двум медведям, видите ли, в одной берлоге тесно!

Но к судьбе Малаховой девушка была равнодушна.

— Что Малахова? — говорила она. — Конечно, внимательная была женщина, но не она и не Корсун району нужны. Корсун, хоть и агроном по специальности…

— Корсун — агроном?

— …но давно уже вчерашним днем живет. Горластый, да не в ту сторону.

— Кокорина знаете?

— Знаю. У него тоже земли запущены. Сейчас он кое-что сделал на оплате да энтузиазме, но и туда нужны твердые, знающие специалисты. И Кокорин не в колхозе председателя подменять, а правильное планирование отстаивать обязан. Больше толку-то было бы!

Вот это еще удивляло Ксению: люди, болеющие за общее дело, не единились, а отгораживались друг от друга, иногда больше не принимали один другого, чем общих врагов. Так уже было, когда она в селе Захожа рассказывала Фридриху о Прямухе и Кокорине. Только что вроде были они с Фридрихом заодно, а стоило о них вспомнить, и Фридрих тут же и отмежевался: простота, мол, хуже воровства, орут, потому что всё им просто кажется! И вот теперь агроном тоже от Кокорина отгораживается. Кокорин с академиком не разъединялись: академик кокориными подпирается, Кокорин — академиками. А здесь, в районе, каждый один ощетинился. Или это пережитки борьбы за существование? Или так и должно быть, чтобы каждый свое отстаивал? Но — пусть хоть вместе, хоть порознь, а всё это были люди дела, каждый из них знал, чего хочет, и был убежден в своей правоте. А вот она совсем затуркана была, пребывала в каком-то безысходном кризисе.

* * *
Ксения уже знала с чувством неловкости и горечи, что приехала на побывку домой из своего музыкального училища Аля Смирнова. Никак уж не хотела она ее видеть. А увидела в репетиционной у Смородина — и сердце вдруг защемило с какою-то даже сладостью. Прелестное зеленоглазое лицо Али вспыхнуло, когда она увидела Ксению, Ксения даже отвела глаза, чтобы успокоилась девочка. И только потом уже — из угла, говорящую с кем-то другим — обежала всю ее жадно-пристальным взглядом: этих нежно-розовых щек, этих коричневых пушистых волос касался Игорь, эти пряменькие плечи обнимал, на эту маленькую грудь ложилась его нервная узкая рука. Похоже было, что Аля, хоть и смущена встречей с Ксенией, не торопится улизнуть. Она рассказывала об училище, и когда и Ксения о чем-то спросила ее, опять порозовела, но от ответа не уклонилась, напротив, словно обрадовалась ее вопросу, и отвечала охотно и подробно, что пошла в училище потому, что хотела петь, и считала, что она уже и так умеет петь, а училище ей нужно только для того, чтобы попасть на большую сцену. Оказалось же — ничегошеньки она не знает, даже и музыки до этого по-настоящему не слыхала, слушала и не слышала. Пела, как Русланова, и гордилась, что может петь, как сама Русланова. А ведь у нее было свое, только за этим попугайничаньем постепенно забывалось да чуть и совсем не забылось. Когда в училище до нее дошло постепенно это, она так стеснялась, что отказывалась петь и выступать, когда они в деревни приезжали — на голос ссылалась, а сама себя настоящую искала. Вот они начали изучать музыку: с Глюка, теперь уже и Моцарта проходят. С первого раза, конечно, не запомнишь, несколько раз послушаешь, сама пальцем вклавиши потыкаешь — есть такие аккорды, такие места, что прямо всё в тебе перевернется… Раньше она ни о чем другом и думать не хотела, кроме как петь. А теперь другого хочется. Преподавательница говорит, что у нее есть дирижерская хватка. Очень хочется поехать после училища куда-нибудь в такое глухое место, где до этого никакой и самодеятельности-то даже не было. Таланты всегда найдутся, их много, их больше, чем тех, кто по-настоящему понимает и любит музыку… Нет, сейчас-то уже, конечно, она поет — сопрано и меццо-сопрано, но у нее широкий диапазон и в хоре она поет альтом. Альтом — интереснее, лучше слышишь музыку и слух развивается. Ну, конечно, голодно. Иной раз забежит в соседскую комнату: «Ой, так хочется, девочки, черного хлеба с солью». Вроде просто так захотелось, а попросту нет ничего… В деревнях, на выездных концертах она иногда старым голосом поет — Руслановским — очень в деревнях это нравится, на «бис» вызывают, руки отхлопывают, девчонки завидуют, а преподавательница удивляется — обычно старый голос забывается. Но она может и по-новому петь, и по-старому «кричать».

Они разговаривали одни, постепенно другие от них отошли, посматривали только с любопытством издали — все ведь в поселке знали, что они «своечки». Раньше ей всегда казалось это противно, как крысы, слипшиеся хвостами, — «крысиный король». Но, вот — не пачкало, а очищало.

Из клуба они вышли вместе. И уже здесь, в пустоте, холоде и тоске озерищенских осенних глухих улиц, спросила Ксения, хотя и удерживалась от этого:

— Вы за Игоря замуж выходите?

— Я бы хотела, — просто сказала Аля. — Я очень его люблю, иначе бы я никогда такого не сделала.

— Любите себе на здоровье, — сказала Ксения, размышляя подозрительно, не совершается ли здесь сделка «передачи в дар», не разведываются ли здесь ее намерения, не снимаются ли возможные проклятия, не заручаются ли ее согласием. Подсознательно, быть может.

— Мне иногда так тяжело, — с доверчивостью ребенка, обирающего покровителя, сказала Аля. — Я ведь знала, что вы встречаетесь.

— Ай, да бросьте, когда это было, — точно следуя положенной ей партии, небрежно сказала Ксения.

— Он, наверное, не меня, а вас любит, он много о вас говорит, — продолжала ее обирать Аля.

— Это очень лестно, — холодно сказала Ксения. — Это очень благородно с его стороны — разговаривать обо мне. В отношении меня можешь быть спокойна, — прибавила Ксения, как бы не обираемая, а отдающая, что ей самой не нужно.

Лучше бы они только о музыке говорили в этот вечер.

* * *
Чувство тупика было не минутным — оно словно въелось в саму плоть ее. Ни с какой стороны не брезжило выхода. Не было выхода и не было силы и желания искать выход или хотя бы ковырять стены.

От райкомовцев Ксения тщательно скрывала апатию. Только в кабинете, наедине с собой, переставала она двигаться, бессмысленно смотрела в одну точку, замирала как муха на холоде. Открывала дверь она уже деловитая и оживленная. Но чувствовала, что энергия и деловитость ее никого не обманывают. Всёе разваливалось, и сил хватало только на то, чтобы замазывать трещины, не цементируя, а маскируя их.

Как-то в городе подошла к ней цыганка.

— Плохо, ох, плохо тебе, — сказала цыганка. — Болезнь на пороге. Помогу тебе — не пожалей денег, жизнь свою пожалей. Здоровье дороже денег. Кто пятки твоей не стоил, встал над тобой. Насмеялся. Любовь твою променял. Плохо тебе, болезнь стоит на пороге.

Отдав последние двадцать пять рублей, шла уже Ксения прочь, а вслед выговаривала цыганка торопливо;

— Кому не веришь, думаешь — слова только, тот любит тебя.

Но в голове твердилось и повторялось: «Кто пятки твоей не стоил, встал над тобой, насмеялся… Кто пятки твоей не стоил».

И были в этом напевность и утешение, за которые и отдала Ксения последний свой четвертак.

Цыганка права оказалась — Ксения заболевала. Или цыганки видят твою болезнь, когда ты еще борешься с нею, еще не знаешь о ней? Ее все чаще бросало то в озноб и жар, то в потливую слабость. Всё труднее было сосредоточиться. Это тоже было уже с нею однажды. Она выходила на старый круг. Температура, как и тогда, то подскакивала, то падала. Неужто все-таки чахотка, как и положено несчастному любвеобильному сердцу, которому больше нечем занять себя в жизни? Но и чахотка казалась лучше, чем безнадежная круговерть в райкоме.

На этот раз врач в поликлинике не стала терять время на промеривание ее температуры — срочно послала на анализ крови. Кровь оказалась еще хуже, чем в первый раз. Врач привела ее к кабинету заведующей, усадила возле. Из-за неплотно прикрытой двери доносилось отрывистое:

— Энцефалитный клещ? Уже было несколько случаев.

— Говорит, сильная головная боль, слабость, лихорадка.

— Арахноидит? Паратиф?

— РОЭ шестьдесят три… Пальпировала… ТБЦ не подтвердилось.

— Непонятно… Да, завтра же.

На другой день Ксения уже ехала в областную клинику на консультации к главному терапевту и главному невропатологу области. В поезде она была возбуждена и почти здорова. Охотно рассказывала, что больна какой-то непонятной болезнью и едет в областную клинику. Разговорами и бодростью дороги заглушала она беспокойство. Ничего, там видно будет, есть же, в конце концов, мама, мама не даст ей окочуриться. Главное, удалось в последний момент вывернуться из-под горы невыполненных дел и при этом не сжульничать, всё честь по чести. Камень, который таскала она в гору, день ото дня тяжелел. У Сизифа еще бесконечная жизнь впереди — у нее уже начиналась первая старость; колея шла по кругу, все глубже, не вывернуться… И вот — просвет. Что заглядывать далеко вперед? Ее станут обследовать и лечить, она будет полеживать без забот, без вечного календаря в голове. Будет писать. Хотя бы продумает то, что уже давно мерещилось. Ольгина любовь, загубленная ею же самой. Ольгина красота, которая проступала и сквозь дурную, грубую одежду. И лунная ночь. Безмерно униженные бывают иногда так горделивы, скрученные — прямятся. Лунный свет так бесплотен и так осязаем, так уступчив и так неподатлив. Тот человек, который выходил к ограде посмотреть на Ольгу. Ни разу не заговорив. Благоговея богомольно… И Волот — прислонит к коленке и смотрит, смотрит. А бабульки окна облепили: «Где, где Олюшка? Кто, кто несет? Энтот длинный?». Свела бабулек в один дом на одну печку война — толстую глуховатую аккуратистку и щеголиху бабу Лукерью и маленькую тощую бабку Пашу, быструю и острую на язык. Брезговали они друг другом и вечно ссорились в запечье, кто из них главнее в доме и на кого похожа Оленька. Другой раз доспорятся, что и толкаться начнут. Прасковья воробушком слетит с печки и только виль-виль по избе, а сама сик-сик-сик зигзагами. Только раз и были они в ладу, когда — уже и не ждали в жизни своей такого праздника! — пригласила их к себе в дом дочери на чай заезжая городская старушка. Чинно взявшись под ручку, отправились они в сумерки в гости. Вернулись спустя часа два, окоченевшие, прождавши городскую свою подружку у дома всё это время. И слышать не желали, что городскую старушку, как неразумное дитя, попросту выругали и заперли, и сидела она тихо как мышка, боясь к вящему позору обнаружить себя… «Великие несчастья не печалят меня». Обе умерли еще до конца войны, бедные старухи, тосковавшие по хлебу и сахару…

Недолгое возбуждение улеглось. Ломило голову. Все уже спали. А к ней сон не шел. «О чем это я?» — думала она и тотчас же забывала. Она больна, но чем же? Не энцефалитом же. Это ведь мозг, а мозг так нужен. В детстве у нее была малярия. Но ведь потом уже не было. Это не малярия. Да разберутся. Сейчас главное, что она из тупика выбралась. Она ведь была заполучена со всеми своими мозгами и потрохами, прикована к месту, давно уже постылому. И вот просвет. Там видно будет.

Еще только чуть брезжил рассвет, когда приехала Ксения в город. Холод был страшный. Пока дождалась трамвая — думала, околеет. Трамвай оказался немногим теплее улицы, весь в сером инее, темный, скрипучий, не согревающий даже тряской. Больница была еще заперта для посторонних, но в коридор ее все же впустили.

В этот день главный терапевт не принимал, и Ксения спустилась на первый этаж в неврологическое отделение.

— Не знаю, — сказал главный невропатолог, осмотрев ее и еще раз внимательно перечитав направление. — Не знаю. С такой температурой и кровью наши больные уже лежат без сознания. Но что же, обследуем.

Ее положили сначала в коридор. Уставшая, она с наслаждением вытянулась на койке. Сейчас отдохнет и подумает. Но уже не думалось. Кружились обрывки фраз. Она не могла сосредоточиться. А если все же заставляла себя, восстановленное усилием воли было серо, бездушно. Усилие отяжеляло голову до тошноты.

К вечеру из коридора ее перевели в палату, где было тринадцать коек, тринадцать вместе с нею женщин. Апостолов вместе с Иисусом тоже было тринадцать? Но она не Иисус, по водам, как посуху, ей не пройти. Не тот ли она беспомощный, которому вода уже по горлышко?

Утром она пошла в лабораторию сдавать кровь, и в очереди в коридоре потеряла сознание. С этого началась ее новая жизнь.

* * *
Хотя была у нее последнее время в Озерищах странная голова и вспышки температуры, она все же могла работать. Невероятно, кажется, но она опасалась не столько болезни, сколько того, что болезни нет. Был, конечно, и страх, но чувство возможного освобождения и странной стыдливости, не окажется ли каким-нибудь блефом ее болезнь, главенствовали. Теперь лицом к лицу стоял другой страх, хотя она старательно отводила глаза. Болезнь объяла ее целиком, словно только и ждала, когда Ксения освободится от дел и ляжет на больничную койку. Температура уже не падала до нормальной: опускалась до тридцати семи с десятыми утром и ползла к сорока вечером. С утра попытка умыться, сходить в столовую кончалась обмороком. Так что, утром она перестала вставать — завтрак ей приносили в палату. Только есть она не хотела. Она съела бы кисель, но не было никого, кто принес бы его. У нее и деньги были, но в городе — хоть шаром покати — не было ни масла, ни сахара, почти ничего не было. К ней никто не приходил, никто ей не писал, и, может быть, так оно было даже и лучше. Здесь ждали писем, если они помогали. А если мешали, засовывали их в тумбочку поглубже и не перечитывали, и смотрели сухими глазами. А если все-таки плакали, вся комната поднималась, как вспугнутые птицы:

— Ты что? Ты что это? Давно голова не болела? Мало тебе, что ты здесь лежишь? Хочешь, чтобы еще хуже было? Ну, плачь, плачь, добивай себя, смотри, как раз кто-нибудь тебя пожалеет! Кому нужны твои слезы?

И плачущая, всхлипывая, оправдывалась: — Так разве же я нарочно? Они ж сами текут.

— Плачь, коли не хочешь выздороветь. Вгоняй себя в болезнь!

— Не буду, женщины, не буду!

Она уже знала диагнозы сопалатниц. Она уже примеряла их болезни на себя. Вон та, с дергающимся лицом, и еще две с неуправляемыми ногами — рассеянный склероз. Сонно и тупо передвигающиеся или же закрывшие глаза, ежащиеся от всякого звука — с воспалением мозговой оболочки, арахноидитом. Этот арахноидит почти никогда не долечивается, если не удалось добить сразу. Те, кто здесь с арахноидитом не в первый раз, уже на пенсии, работать они не могут. Нет, только не голова, — лучше ноги.

Косая Зинаида, глядя в потолок, тупо вопрошает:

— Чегой-то не пойму я, чего же так кружится у мене в голове?

Ее пожилая соседка сидит в кровати, разглядывая свои неподвижные ноги.

— Кружится, говоришь? — серьезно переспрашивает она. Уже мелькают на лицах улыбки. Косая же истово откликается на это внимание.

— Ой, как кружится, — повторяет она, тупо прислушиваясь к своей голове, — и так заломит, навроде чего там даже мешается.

— Мешается?

— Ажно как с места сдвинется и надломит.

— Болит?

— Бесперестанно ноить!

— Скажи же ты, чего ж это у тебя болить, чего ноеть, чего кружится? — крайне удивляется безногая. — Вроде ж у нас в больнице таких не бывает. Вроде ж у нас всё здоровые!

— Ох, ядрить твою мать! — заливается в углу тетя Шура. — Одна пореть, друга заплатки кладеть!

Зинаида, недовольная, морщится. Безногая все так же созерцает свои белые, неподвижные ноги. В отличие от других, она никогда не вспоминает о прошлом. Даже о том, как заболела, не рассказывает. У нее словно бы нет прошлого, так же как близких. Она вся в настоящем, и, кажется, ей единственной здесь это настоящее доставляет удовольствие. Она завзятая рассказчица историй про больных и врачей.

Не очень веселые это истории, но ей интересно. Любит она и врачебные обходы. Собственно, ничего нового врачи ей не сообщают, и ничего впереди ей не обещано кроме инвалидного дома — но ей словно любопытны сами слова, сама процедура обхода. С большим удовольствием встречает она и сестру, которая приходит к ней с лампой синего света. Ну а когда уж совсем иссякает поток впечатлений, она снова подключается к Зинаиде, которая так и не научилась не откликаться на ее каверзные вопросы.

Зинаида страшна как смертный грех, но вот же — к ней часто ездит из деревни муж, заботливый и явно уважающий свою больную, вконец окосевшую от недоуменных ощущений жену. Заботы его и любовь она принимает как должное, о доме почти не спрашивает, а спросив, не слушает.

Уж лучше ноги, опять думает Ксения. Но выбор тут, видно, небольшой. Никто не может не то что работать, даже читать. И те, у которых ноги отнимаются, тоже. Ни одна здесь болезнь не минует голову. Разве что радикулиты. Но у радикулитчиков отдельная палата. Палата Ксении как раз посередине — меж теми, которые кажутся завидно благополучными, и теми, что в самом конце коридора, не встающие, почти все без сознания, с менингитами и прочими ужасающими болезнями.

У высохшей женщины напротив Ксении подкорчены ноги. Когда-то, видно, была она очень красива — сейчас жутковата, с исступленно горящими глазами. Ноги ее уже не только не разгибаются — они и мучительно сжаты, злобно давят одна на другую. Медсестра и нянечка с трудом чуть-чуть разжимают ее колени, втискивают валик. Рассеянный склероз.

Через кровать от Ксении молодая учительница, Галина Сергеевна, тоже с рассеянным склерозом. Она еще может, хотя бы с помощью, встать на ноги, но ходить уже не может, неуправляем уже и мочевой пузырь.

— Ах, да что мне муж! — говорит она. — Конечно, он ожидал, что я, калека, не такие письма писать буду. Очень нужно! Я о нем и думать забыла! С мочой меня мучает: а что, как и дома такое будет? Неужто еще маме круг из-под меня таскать? Мало ей колготни с моим Вовкой! Только бы немного поправиться — вот и все мысли. Буду хоть чуть здорова — я и без мужа проживу. А больной мне и с ним не жизнь.

— Мужику нужна сестра богатая, а жена здоровая, — вставляет рассудительная тетя Шура.

Но больше никто этого разговора не поддерживает. О мужьях, молодых и красивых, здесь не говорят — это из другой жизни. И любви не вымаливают — всё равно не вымолишь, только упадешь и не поднимешься. Ксении некому писать — ни покорные письма, ни непокорные. Но одно она бы еще написала: «Мой хрупкий, мой тонкий, мой обожаемый, всё это было уже со мною однажды, но сколько бы игла, идущая по кругу, ни попадала на трещину, она визжит».

«Хочешь, мы поженимся?» — сказал ей Игорь в день, когда испугался за нее. Если бы она позволила себе сказать «хочу», наутро он уже раскаялся бы, сказал, что «не знает», ему нужно время подумать. Ах, даже на слезы здесь не имеют права — голова разламывается от боли, сердце бухает и проваливается. Что ж, Ксения Павловна, вы одна, и так даже лучше. Неужто ему никто не напишет, что она больна, беспомощна, неужто не рванется он к ней? Виктор, если бы знал, приехал. Игорь нежнее и жестче. Бог с ним, вернулось бы здоровье, а любви ей больше не нужно.

Высохшая женщина с подкорченными ногами смотрит в окно.

— Долго же я лежу, — тоненьким нежным голосом говорит она. — Веточка у окна сначала голенькая была, потом листочками покрылась, потом, смотрю — пожелтели листики. Теперь вот белые веточки, а я все лежу да лежу. Врачи улучшение отмечают. «Но ведь вы чувствуете, что вам лучше стало?» — передразнивает она врачей. — Какое там «лучше»! Ничего мне леченье не помогает, — голос ее становится резким от неприязни. — Бог с ними, думаю, хочется вам очень, так пишите «улучшение». Чтобы у вас было такое «улучшение», прости меня господи! — она молчит, перебарывая слезы, и снова тонким, нежным голосом. — Господи, выползти бы на зеленую травку, погладить бы ее руками, посидеть, пичужек послушать…

* * *
Вечером, когда начинался озноб, Ксения торопливо умывалась, чистила зубы, причесывалась — со слабостью и сердцебиением. И ложилась почти в сладостном предвкушении тряски. Она всё сильнее зябла, все тринадцать вторых одеял палаты наваливали на нее. Колотило так, что одеяла сползали… Вот он, человек с красными пятками — посреди двора, на носилках, под косо сползшим одеялом… «Кто пятки твоей не стоил…». Как она тогда, пробегая из института мимо двора со «скорой» посередине, испугалась этих носилок, этого напряженно-неподвижного тела: «Только не мне, только не со мной!». Тебе. С тобой. Рано или поздно — тебе, с тобой… В начале лета ехала она на каникулы — может, это было после первого курса? В их купе внесли на носилках инвалида с недвижными ногами. Сопровождал его дюжий парень, однако тоже инвалид. Дюжий перетягивал сухонького с носилок на нижнюю полку, тот невольно морщился, однако улыбался — как бы ободряя окружающих, которым приходится смотреть на него. Немного отдышавшись, инвалид сказал товарищу: «Ну что, споем, Вася?». Тут же Вася вытянул откуда-то гармошку, и Ксения приготовилась услышать что-нибудь проникновенное и талантливое, потому что как же иначе: «Слепой музыкант», Павка Корчагин, «если жизнь становится невыносимой, сделай ее полезной», опять же Маресьев. Но пел сухонький бездарно, долго клокотал горлом и выкрикивал псевдо-цыганское «О-ха-хаа!», безбожно перевирал мелодию, в местах патетических голос его был неприятно-резок, в пассажах «задушевных» переходил на мелодраматический шепот. Пьески были тоже дурацкие. Но сам инвалид остался своим исполнением доволен. С усталой, снисходительной к своему никудышнему здоровью улыбкой передал он гармошку другу: «А помнишь, Вася, как пел я в госпитале?» — «Большой голос», — солидно и убежденно подтвердил Вася. Инвалид, прикрыв глаза, улыбался умиротворенно. «Вася, поправь подушку, — попросил он, — положи меня повыше», и тоном шутки, с которой двое расшалившихся верзил хлопают друг друга по спинам, но невольно морщась и прикусывая губы: «Да тише ты, черт полосатый, я же тебе не мешок с картошкой! Вот ведь!». Припекало, вагон раскалялся, но все рамы были опущены, меж полок гуляли сквозняки, угарным дымом от паровоза протягивало, но тут же дымок и выбивало горячим, свежим сквозняком. Когда в купе не оставалось собеседников, улыбка, как бы ободрявшая тех, кто смотрел на него, сходила с лица инвалида, и по серой коже его лица скатывались капли пота… Ах, если бы он был талантлив, какой высокий катарсис испытала бы восторженная, сострадательная Ксения. Но просто мука изо дня в день: все эти цыганские «О-хо-хаа!» превращались в дурную бесконечность, которую, из самозащиты, едва приехав домой, тут же и выбросила она из головы.

— О, Господи, — стонет женщина с подкорченными коленями. — Господи, какая мука! Будет ли конец-то? О, боже, боже!

Неужто и она, Ксения?.. Но об этом не нужно. Нужно о чем-нибудь, что помогает. Мама, с ее глубокими, сострадательными глазами, ее быстрые, резкие и всё же такие ласковые руки. Или Валерка, который идет незаметно рядом с Ксенией, а джемушинский день всё разгорается, всё полнится светом. Но из этой больной лихорадочности Джемуши и солнечный свет — пустая картинка, не больше. Да и Валерка уже не тот, маленький, что спал, картинно упершись в бедро тонкой загорелой ручонкой, а на его персиковой щеке лежала тень длинных ресниц. Он уже юноша, а она… Но об этом тоже не надо. Надо о маме, знающей, что такое человек с красными пятками. Кровавый бюджет, который исправно, черт возьми, платит человечество, — ни на миг не смутит маму. Что ей закон больших чисел! Она сама говорит, что считать не умеет и не собирается учиться. Космогония и — человек на носилках. Судорожный одиночный страх. Ни на минуту не остановится мама. Страх не заражает ее. Как шарахаются люди даже от незаразной болезни — словно само пространство рядом с несчастным помечено. Не тот, так другой, — говорит равнодушный закон. Этот, и тот, что рядом, — говорит ленивый надсмотрщик от закона. Не тот и не другой, — говорит маленькая, часто смешная мама. Вот она кладет маленькую руку на ее лоб, и сразу легче. Виктор не помнит своей мамы, а руки бабушек не бывают так нежны. Всё сильнее раскалывается голова, слова уже отстают от фраз, бродят неопознанные, складываются в бессмысленные сочетания. Почему-то волосы. «Волосы стояли среди высоких лип всего отвеснее». Липы? Которые так сладостно пахнут в самом начале лета. О деревьях можно думать и тогда, когда обо всем другом думать больно и нельзя. Человек с красными пятками — вот, значит, к чему однажды, когда она возвращалась из института, пересекли ей дорогу носилки с неподвижным человеком: было холодно, красные ступни не прикрывало одеяло, но человек не делал движения, чтобы их укрыли. Сегодня другой, завтра ты. Но не об этом. О дереве.

* * *
— Бедная Фенечка, опять тебя подняла, — говорит калека, когда няня швырком подпихивает под нее судно.

Няня не отвечает, выдергивает судно из-под ног.

— Неужели она сама никогда не заболеет? — дрожащим голосом вопрошает калека.

— Как это не заболеет? Куда она денется? — спокойно отзывается безногая.

— Кажется, и так уже думаешь, как бы меньше утруждать. А ведь им за это деньги платят. Придет ее черед — всё испытает, что другим делала.

Ворочаются. Кто-то еще выходит в туалет, по дороге выключив непотушенный нянькою свет.

Утро начинается со вспыхивания жидкого, как спитой чай, электричества, высвечивающего за окном только черноту. Сестра раздает градусники. Потом снова гасится свет, и наступает лучшее время суток. У тех, кто мучился ночь, боли стихают, и они засыпают. Спят и те, у которых от температуры, от мыслей или тревоги ночью была бессонница.

Медленно в окне светлеет, в палату просачивается рассвет еще безликого дня. С грохотом ведер входит уборщица. Открывается фрамуга окна, и, укутав головы, оставив только кусочек лица, больные вдыхают морозный, полный забытой силы воздух. В голубом окне уже проступили ветки. Странно тревожат эти ветви, этот воздух, скрип поспешных шагов за окнами — там настоящая жизнь, здесь же, в палате, уже даже не четвертинки — осьмушки, жалкие осьмушки жизни. Больные молчат — разговаривает только уборщица. Закрыв фрамугу, громыхнув ведрами, она уходит.

Во всем дне главное — утренний врачебный обход. Перед приходом врачей на посторонние темы не говорят, каждый ждет вершащего слова. Ждет и Ксения.

Врачи — по двое, по трое подходят к каждой кровати, смотрят температурный лист, расспрашивают, прощупывают, делают назначения. На вопросы врачей отвечает Ксения бодро, с улыбкой: дескать, вы видите, я не теряю духа, что-то, естественно, есть у меня, конечно, вот он температурный лист с высокими ночными температурами, я вот и утром плоха, но мы с вами вместе со всем этим справимся, смертельной опасности ведь нет, правда же, и мозговой инфекции, наверное, ведь тоже нет, картина все-таки другая? И ловит их ответные улыбки, и слова, больше ей знакомые, чем они подозревают.

Когда врачи подходят к скрюченной, она вдруг плачет.

— Выкиньте вы меня отсюда! — причитает она. — Что же я тут только койку занимаю! Мне уже только смерть поможет! Выкиньте вы меня, ослобоните место!

Это не жалоба — это упрек. Но врачи не улавливают этого.

— Ну-ну-ну! — говорят они ей снисходительно. — Как это так — только смерть поможет? Нам виднее. Терпение, милая, Москва не сразу строилась.

Они осматривают ее злобно сдавленные коленки, дают распоряжение смазать их и сменить валик и переходят к обезножевшей.

— Ну вот, — говорят они ей. — Документы почти заполнены. Скоро отправим вас в дом инвалидов в Берестово. Хорошее место, озеро, зелено.

Безногая кивает с удовольствием.

— Ну что, Галина Сергеевна, как дела? — спрашивают они учительницу.

— Да вот, пролежни от круга. Ноги подкорчивает. Долго они осматривают ее.

Ну, ничего, — говорят они ей, уходя. — Не отчаивайтесь. Будем пробовать. Ничего, всё еще хорошо будет.

Хорошо-то хорошо, да ничего хорошего, — говорит задумчиво вслед врачам тетя Шура.

А им всё хорошо — у их не болит, — зло подхватывает скорченная.

Не всё же они и могут, — защищает врачей учительница.

— А не могут, так пусть не врут.

— А деньги тогда за что получать? — откликается кто-то.

Медленно поднимается Ксения, направляется, придерживаясь за спинки кроватей, к двери.

— Распрями мне, пожалуйста, ноги, если тебе не трудно, — просит учительница.

Ксения распрямляет, но продолжать путь уже не может — кружится голова, ухает сердце, подташнивает. Не сразу даже она и к кровати-то своей возвращается — отдыхивается, привалившись к спинке промежуточной кровати. Блаженство — снова лечь, закрыть глаза, не видеть оранжевой занавески.

— Что за смертя пошли, — говорит раздумчиво тетя Шура. — Деверь мой — не болел, не лежал, сел на лавочку — и помер. Сосед тоже. Я удивляюся, что за смертя пошли.

— Это же счастье — так умереть, — говорит женщина-врач, единственная больная с радикулитом в их палате. Она работает в здешней лаборатории, мест в палате с радикулитами нет, и ее поместили к ним. Не очень приятное одолжение — поместить в такую палату: ночью всегда кто-нибудь стонет, вызывают нянечку, по нескольку раз за ночь вспыхивает электричество. Но врач не жалуется на неудобства, немногословна, спокойно-приветливая красивая женщина лет сорока пяти, с молодым лицом и седыми волосами. У нее и муж, каждый день проведывающий ее, такой же седой, с моложавым розово-загорелым лицом. — Это счастье. Говорят, так умирают любимцы богов.

— Не проси легкой жизни — проси легкой смерти, — соглашается тетя Шура.

— А для близких людей каково это? — возражает кто-то. — Когда человек болеет, близкие все ж таки подготавливаются, привыкают к мысли.

Скрюченная закашливается, поднимает палец, кричит задыхающимся шёпотом:

— Человек! Человек! Должен! Страдать! Страдать перед смертью!

— Она сектантка, — объясняет тихо Ксении учительница.

— Человек! Должен! Страдать! Христос! Страдал!

Лицо тети Шуры становится испуганно-торжественным. У соседки скрюченной в лице ничего не меняется, словно она и не слышит.

— Бог терпел и нам велел. Если ты не мучилась в родах, ты не мать. И говорится тогда: «Не роженица, а щеница». Не приняв мук смертных, не просветлишься, не поймешь. В страдании познаем бога!

— О, Господи! — вздыхает тетя Шура. — Сколько только раз за день помянешь: «Господи боже мой! Боже мой, Господи!»

— К господу возопишь, и приимет Господь тебя!

— Живые о жизни думают, — говорит неприязненно врач. — А что там будет после смерти…

— Ничего и не будет, — спокойно говорит безногая.

Но сектантка ее не слышит, быть может:

— Потому и посланы нам страдания, что забыли Бога. Женщина, когда рождает, терпит скорбь, ибо пришел час ее, но когда родит, уже не помнит скорби от радости. Так и душа — не родится для новой жизни, не выстрадав ее.

— Живые о жизни думают, — сухо повторяет врач.

— Страдай, человек! — обессиленная, сектантка роняет руку.

Некоторое время в палате осторожная тишина, потом понемногу опять возникают обыденные разговоры.

Студентка, что лежит между Ксенией и учительницей, тихонько поет:

Кто был хоть раз под сенью португальской ночи,
Тот позабыть ее не сможет, не захочет.
У нее арахноидит — был. Вышла в мороз на улицу с мокрой головой. Долго не поправлялась. Но вот недавно появился в отделении парень. Стала она ходить в их палату радикулитчиков играть в домино. И вот уже который вечер парень катает ее в инвалидном кресле по темному пустому фойе. Давно уже все лежат в палатах, ожидая, когда погасят свет, а из фойе доносится тихий, но такой явственный смех, и косая Зинаида, глядя в потолок, говорит зло:

— В больнице лечиться надо, а они развратом занимаются.

— Нужно сказать дежурной, чтобы прекратила безобразие, — подхватывает сектантка.

Но не зовут. Да и что звать? Девушка стала вдруг быстро поправляться, уже назначен день ее выписки, и они сидят с парнем в полутемном фойе, а потом он опять возит ее в кресле до тех пор, пока не заставят их разойтись по палатам.

Фадо, фадилио, тебя забыть нельзя…
* * *
Ксения вошла в большой дом, который хорошо знала. Это был ее дом, в котором она жила уже давно. Она шла через комнаты из одного конца дома в другой. В доме был полный беспорядок. Она шла прямо, но знала комнаты, которые остаются по сторонам; ей не нужно было заходить в них, чтобы вспомнить их. Направо оставалась кладовка, там, знала она, висит пыльный халат, который, однако, не настолько выношен, чтобы его выбросить. Налево оставалась спальня, и она знала, что за день так и не застелила кровати. Однако это не очень ее беспокоило — она знала, что любима. Где-то посередине как раз и столкнулась она с Людвигом и вскинула на него глаза. «Все в порядке?» — спросила она взглядом. «Еще не знаю», — ответил ей озабоченным взглядом он, но тут же и углубился его взгляд нежностью, что означало: «Главное, что у меня есть ты».

Под рукой у Людвига были рулоны, и она знала, что это за рулоны, так же как знала, что он художник, настолько хорошо знала, что ей не нужно было этого припоминать, как не нужно было уточнять, и что у него за дело, о котором она спрашивала. Было, впрочем, легкое беспокойство, как бы попытка вспомнить… как бы попытка вспомнить, но… но ведь предыдущая жизнь помнится не знанием, а чувством, и чувство было четко, в то время как знание, может быть, даже забыто, словно совершенно известное, но сейчас выпавшее из памяти слово. И — кто она Людвигу? Она это настолько знала, что не было ей нужды вспоминать. Ведь шла каждодневная жизнь, в которой знание твоего пространства, твоего дома, людей, предыдущей жизни настолько с тобой, в тебе, что останавливаться на них нет смысла. Всё же что-то беспокоило ее в этом, как некий провал в памяти, как некоторое недоверие к аксиоме, как некое сомнение в том, увидит ли она, оглянувшись, то, что видела только что. Но нет, та Ксения, что легко шла чуть впереди Людвига в дальний конец дома, на закрытую веранду, знала прекрасно, что всё знает. И когда она склонилась над рулоном, разрезая шпагатик, а Людвиг полуобнял ее, и оба дружно чему-то засмеялись — они знали, чему смеются: наверное, тому, как дрожали его руки тогда, давным-давно, когда они не знали еще, как будут друг другу дороги, и он обнимал ее, пытаясь не обнаружить свою влюбленность и неловкость. Этому смеются они. И о чем-то шутят. «Я думала, что вы…» — говорит она с шутливым «вы» и не договаривает, потому что оба знают, о чем она. «Я полагаю, что вы…» — с тем же шутливым «вы» и смехом говорит он. Как знает она его смех, смешливый, неудержный, такой как бы и не соответственный ему. Ах, кто бы знал, как он молод и радостен, ее Людвиг, ее счастье! Как близки и дороги они друг другу…

…Некоторое время она лежит, оглушенная светом, но свет не успевает вытеснить ни странный большой дом, которого никогда не видела она, ни ее жизнь, которой никогда не было, но которая так явно имела свою глубину, свое прошлое и обширное настоящее, свои шутки и намеки. Людвиг — кто бы знал? — они были созданы друг для друга. Она не помнила его смеха — сон вернул этот смех. Во сне он был живее себя живого, со всей забытой, а может, и изжитой своей прелестью. Когда-то он показывал ей карточку себя молодого — она нашла, что в молодости он был не так интересен. Он удивился: «Смотрите, какой я был чистый, добрый и счастливый!». «Но не такой умный», — сказала она. «Умнее, потому что радостнее. Самоотверженный и счастливый», — возразил он. В ее сне он был нежен и радостен. Они дожили до счастья — в той жизни, которой она не знала никогда. Днем она рассказала об этом сне.

— Чужие сны. Вам снятся чужие сны, — неожиданно заметила женщина-врач, которая казалась Ксении начисто лишенной всякой мистики.

— Ты его любила? — спросила учительница.

— Нет. Только во сне.

— Возможно, вы живете не свою жизнь, — снова заметила врач. Ей пришли сделать укол, и она обнажила смугло-розовое, как она сама, бедро. — Не люблю подставлять зад, — объяснила она. Сестра вынула иглу, помазала, прижимая ваткой, место укола. — Когда человек живет несвою жизнь, ему снятся другие сны.

— Чужие, — поправила Ксения. — У него была невеста. Наверное, это ее сон.

— А чего же он не женился? — спросила вдруг косая Зинаида.

— Он умер.

Несколько молчаливых взглядов с затаенной мыслью поднялись на Ксению.

— А что? — испугалась Ксения.

— Он, наверное, тебя любил, — вовремя засмеялась учительница.

— Мертвецы снятся к перемене погоды, — подключилась и тетя Шура.

Но слишком поспешно переключилась палата на разговоры о приметах: «Лошади к ложи снятся. Соврут непременно», «Нет хуже, когда мясо приснится. Сырое, красное». «Ягода к слезам», «А вши — к деньгам. Вообще насекомые».

Своей уже не было жизни, так снилась ей иная, не прожитая: какая безмятежная, при всей озабоченности, какая полная обожания к ней и ее любви! Но уже и этот сон уходил в муть, становился ей неприятен, пугающ. Покойники зовут? Но почему ее-то? Людвиг? Зовет для новой жизни, где встретятся они в большом, обжитом, не очень прибранном доме. Ведь и на столе, где развязывала она шпагат, что-то лежало еще. Да и стол-то был какой-то вспомогательный, на веранде, больше рабочей, чем парадной. И Людвиг наклонялся над ней и касался ее волос.

* * *
Уже несколько дней как в их палату почти не зовут няню. Нужно ли покормить слепую и проводить ее в туалет, нужно ли подать кому-то из лежачих судно, поправить постель, распрямить ноги, повернуть поудобней — все это делает теперь Маруся, которая сама только недавно начала подниматься. Она молодая — большеглазая, круглолицая, молчаливая. Помогает больным она так, словно они ей любимые родственники. Человеческая немощь не внушает ей брезгливости, страха и отвращения. Даже судно она подает и выносит так, что человек не чувствует себя вонючим ничтожеством. С Марусей единственной не впадает в униженность или ненависть скрюченная, и Маруся относится к ней с тем же нежным состраданием, как и к другим.

Но вот к Марусе приезжает муж — высокий, красивый, подстать ей. Держится он неровно: то начинает горячо выспрашивать о ее самочувствии, то умолкает растерянно, то шутит, но как-то неуверенно. Она же с ним сурово-холодна. Так же естественно холодна, как все естественно в ней. Посетителей просят выйти, муж бросается к Марусе поцеловать ее, но она отодвигается. Вещи его, когда он бросился к ней, рассыпались, он собирает их понуро. Она же не то что помочь — даже и не смотрит, как ползает он, собирая вещи.

— Зачем вы с ним так? — мягко упрекает Марусю врач, когда уже никого из посетителей не остается. — Он уж очень к вам хорош. И славный.

— Ничего! Он знает, за что ему, — неожиданно жестко отвечает Маруся. — Может, я через него и болею. Через него и сын без матери живет, пока я по больницам мотаюсь.

Что-то не видно здесь ни в ком всепрощения, даже в милосердной Марyce. На войне, как на войне, подружка. Сектантка ко всему, кроме веточек и пичужек, полна ненависти. Сама вера ее, похоже, лишь выжимка из страданий. В учительнице и враче злости нет, но и они не всепрощенцы, отнюдь.

А в Алеше есть? Алеша офицер-фронтовик, которого десять лет спустя после войны достала старая рана — отказала вся нижняя половина тела. Врачи сотворили чудо — Алеша может передвигаться, опираясь на костыль и палку. Во всех палатах первого неврологического этажа те, кому запрещается читать и возбраняется думать и плакать, мастерят цветные мохнатые коврики — инструктор по этим коврикам Алеша. Родственники и друзья авоськами несут ему передачи. Сам он ест очень мало — зато снабжает всех, у кого нет в городе родственников и знакомых. У безногой и у Ксении тоже появились на тумбочке апельсины. Алеша весел и энергичен. Едва он заглядывает в палату, его зовут на консультацию или просят достать ниток. И, взмахивая нижней половиной тела, горбясь на костыле и палке, опираясь полумертвыми ступнями, он поспешает к калекам-мастерицам. А между тем жена, с которой они в любви и достатке прожили шесть лет, ушла от него, пока он лежал, неподвижный, в больнице, вынеся — почему-то в окно — все вещи. Почему, спрашивается, в окно? — удивляется он, мрачнея. Да Бог с ними, с вещами, — она увезла в другой город, к новому здоровому мужу сына, по которому страстно тоскует Алеша. В нем удивление, но и оно не прощение, не изматывающая ненависть, нет, но взгляд отведен от тех, кто мешает быть. Потому что нужно выстоять и быть. А в Ксении все еще бессильные сожаление и обида. Она и сейчас не может вспомнить Игоря без того, чтобы слезы не обожгли глаз. Не нужен, не нужен он ей. Откажись, сама откажись! О, когда становится очень плохо, когда уже не на что опереться, рвотным движением выталкивает она его из себя и всплывает, отталкиваясь. Бог с ним, он не друг, он каприз, он никогда не чувствовал ее, он и сейчас не почувствует, как ей плохо. Виктор наверняка чувствует, хотя, вероятно, не понимает, о ком его тревога. Небось, думает, что это как-то связано с его идеями. Он чувствует, но не знает, отчего ему так плохо.

Но всё это уже так далеко. Одно только остается — удержаться, выжить. Но это «только» оказывается неожиданно огромным, как обнаженное отступившей водой основание айсберга.

К спокойной безногой приковыляла женщина из другой палаты. Она знает инвалидный дом в Берестово. Озеро и роща. Инвалиды, даже и безногие, на лодках катаются, хотя персонал этого не любит. Персоналу лежачие — легче, хоть и обслужи их. Есть совсем лежат. Лежат да и лежат себе. Что и случись, не стронутся. В Бережке был пожар, так из лежачих, кто смог до окна добраться, выбрасывались. А остальные почти все — кто зaдoxcя, кто сгорел. А им одно слово — стихийное бедствие. Но бывают душевные медики. Хотя всё реже. Раньше монашки хорошо за убогими ухаживали — кому они, спрашивается, мешали эти монашки? А им зачеты на тот свет. Если обозлится — ей грех. Вот так, и ухаживай, и не злись, и не скажи: вам давно помирать пора, занимаете только место тут. В Берестово порядок: белье чистое, библиотекарь по палатам ходит, ребятишек присылают из школы книжки читать. Которые старухи злые да ходячие — обижают тихих. Летом хорошо в Берестове — зимой плохо: окна закупорены, ночи длинные. А летом и любовь крутят. Самогонку за деньги потихоньку возят.

— Забыли Бога, — кипит сектантка.

Пришедшая не дослышит. Безногая не реагирует, улыбается рассказам.

— А я не сразу поняла, что заболела, — рассказывает учительница.

— В район часто приходилось ходить, в основном пешком. Вот вернусь из района, нога вроде сама собой притопывает. Ну, думала, судорогой сводит или, как это, мышца подергивается, — тик. А потом больше, больше. Из школы не хотела уходить — всё перемогалась. Но упала как-то в классе и встать не могу. Дети столпились надо мной, плачут: «Галина Сергеевна, миленькая!». Поднять меня стараются. Вот тогда поняла: всё! Как я плакала. О-о, если бы я могла работать!

«Только бы подняться, только бы не голова», — закрывает молитвенно глаза Ксения.

— А я ведь и не знала, что беременна, — отзывается на чей-то вопрос Галина Сергеевна, — думала, это всё от болезни. А когда узнала, уже не стала делать аборт. Муж не хотел, чтобы я рожала, очень отговаривал: «Подумай: потом, может, всю жизнь будем проклинать себя и ребенок — нас. Достаточно одних твоих мучений — что, если ребенок калекой будет?». А я слушаю его и не слышу. Замечу, что он смотрит на меня — «Ну, будь что будет», скажу, для себя-то я уже решила: если моё на ребенке отразится, его убью и сама жить не буду. А почему-то не верила, что ребенок калекой будет. Районный гинеколог очень на аборте настаивал — так я ушла из кабинета. Ковыляю по коридору, а муж вокруг меня бегает: «Вернись, послушай доктора. Ты ведь даже родить не сможешь. Не говоря о ребенке. Эгоистка!». Профессор в области, правда, сказал, что рассеянный склероз не наследуется, но у меня, если выношу и рожу, резко ухудшится болезнь. К этому я готова была, — на минуту Галина Сергеевна умолкает, вытирает глаза, встряхивает головой.

— Профессор тоже уговаривал меня пожалеть себя и мужа, подумать, кто за ребенком ухаживать будет, если даже из меня и вынут его, невредимого. Все уговаривали. Все против нас с Вовкой были. Ребенок долго не шевелился. «Вот видишь», — говорил муж. А врач в областной больнице — спасибо ему, молодой, а умный, — сказал: «Ребенок живой, здоровый ребенок, прекрасно прослушивается сердце. А сейчас вы и сами услышите, как он повернется». Как-то провел, и я услышала — шелохнулся, живой. «Относительно родов, — сказал он мне, — оснований особых для волнений нет — матка работает обособленно, она вытолкнет ребенка независимо от состояния вашей нервной системы. Самое большее, ребенок может задержаться в проходе, наложат щипцы, вот и все опасности, насколько я могу предположить».

Один только и поддержал. Да мама не вмешивалась, передоверилась мне. А так — мне почти до последнего предлагали избавиться от ребенка. Я уж никуда больше и не хотела ходить — думаю, ухайдокают они меня с сыном. Я почему-то знала, что сын будет. Один раз решила, как нам с ним быть, а больше никого не хотела слушать. Но почему-то не верила, что нездоровый будет. Только думала — весь в синяках. Ноги-то совсем уже плохие стали — как я только не падала. Раз на кадку упала — он, маленький, и это вытерпел. Он знал, что ему все вытерпеть надо, я так ему и говорила: «Терпи, сын, если хочешь на свете жить». «Всегда «сын» говорила. Даже если бы аборт сделала, знала бы, что сына зарезала. Рожать в районе мне запретили, велели в область за две недели до родов приехать. А за два дня до этого срока я сама родила, даже и не в районе, а в своей деревне. Легко родила. И только родила, повернула голову: «Ручки-ножки бегают?». Так и спросила: «Ручки-ножки бегают?» — «Бегают-бегают». Ничего, хороший мужик растет. Только вот без мамы. С бабушкой. Бедная — всё на нее свалилось: и с внуком нянчиться, и за меня переживать.Очень она боится, что мне опять спинномозговые пункции делать будут. Она это называет: «странные уколы». «Неужели, пишет, — тебе опять эти странные уколы будут делать?». Да кабы помогло, и не на такую муку согласился бы».

Это уже знает Ксения и по себе: боль притупляется, когда вот эта немочь тошнотная. Уколы — так даже не чувствуешь, — рад уколам, пусть даже магнезии, от которой на какое-то время нога отнимается. Боишься только неизведанного — вот этой пункции спинномозговой, которую делают здесь почти всем. А больше страшно болезни. Врачи на обходе задерживаются возле Ксении — значит, что-то серьезное? Но не смерть же? Кандидаты в трупы — в соседней палате, с тем выбором, что был когда-то у Вани: смерть или тяжелая инвалидность вплоть до помешательства. Впрочем, теперь ведь антибиотики, прогноз мягче. Ей тоже колют антибиотики в таком количестве, что зад совсем задубенел — на днях обломилась иголка, сестра аж побледнела, но зацепила, вытащила. Там, рядом — менингиты. Здесь же те болезни, от которых не умирают быстро. Вот, разве, Олимпиада Васильевна, соседка тети Шуры. Полная, одышливая, недавно ослепшая, Олимпиада Васильевна согласна на любые обследования, на любую операцию. Держится спокойно, но страха не скроешь. Они с мужем медики, всякое приходит ей в голову. Каждый день навещает ее щупленький муж. Сидя возле, он много шутит, а она улыбается спокойно и покровительственно. Она ему рассказывает об очередных анализах и обследованиях, он и над этим подшучивает. Но в глазах у него беспокойная тоска. Если бы не эти беспокойство и тоска, которых Олимпиада не замечает, можно бы подумать, что она его видит. С настойчивой заботой допытывается, почему он легко одет и нехорошо выглядит, что ест, чем кормит собаку. Он весело отвечает, а от порога машет рукой, словно она может его видеть, и она действительно ворчит, улыбаясь:

— Да уж, иди-иди! Не забудь вернуть долг Марии Васильевне!

И вот нынче посреди какого-то разговора муж Олимпиады Васильевны вдруг разрыдался. Вынимал из авоськи продукты, подшучивал над женой и вдруг расплакался, упав головой на кровать.

Жена нашла его голову, пыталась приподнять, уговаривала:

— Ну что ты! Что ты! Как тебе не стыдно, как маленький, перестань сейчас же!

Розово-смуглая женщина-врач что-то знает, наверное, она часто разговаривает в кабинете врачей. На глазах у нее слезы. Вытряхнув папиросу из пачки, она уходит в коридор курить. На полном лице Олимпиады Васильевны и смущенье за мужа, и испуг, и напряжение — понять. А через минуту муж уже смеется над собой. И когда он уходит, Олимпиада Васильевна объясняет, что он вообще очень нервный, годами лечится от экземы и только она одна и умеет ему помочь.

Те, что не могут уснуть, молчат. Уснувшие стонут, вскрикивают, бормочут. «О, боже, боже мой», — шепчет скрюченная. Второй день несется вой из палаты менингитчиков. Здоровая, так мало замечаешь, сколько в мире боли, и ужаса, и унижения, и отчаянья, какие крохотные островки — здоровье и счастье. Сначала они еще идут часто, намытые усилиями тех, что были до тебя. И хляби сверкают отраженным солнцем. Кажется, ступи на эту сверкающую гладь — и пойдешь по воде, как по блистающей зале. Но — заболел, обидели — обдаст стужей черных хлябей, однако близка твердь, и сил еще много, нога твоя быстро находит опору, и вода лишь оглаживает быстро бегущие стопы. Пока не оступился в подлинную глубь — и вот твои рывки только глубже и глубже погружают тебя, и нет рядом тверди, и хлыбки и жадны хляби. Господь, у меня нет под ногою ни камушка — глубь расступается! Молчит Господь. Хляби, Господи, вокруг, тянут глуби, тяжко сопротивляться! «Тяжко, так оступайся!». Нет, и хляби противны… бесцветны, безвременны, пусты… ничтожны… тянут взгляд и отвращают. «Сотвори из себя!». Я пуста! «Пустого поглотит пустое». Ах, господи, я пуста, но тем тягостнее во мне свое чужое страдание. Зачем еще и чужие муки? Разве мне мало своих? «Одна не выплывешь». Но если жизнь так тяжела, так полна страдания, стоит ли выплывать? «Жертва, так умри». В том-то и дело, что больше желания и размышления — жить! Сначала жить, потом всё остальное. Сначала быть здоровой. Пусть не совсем — настолько, чтобы смочь быть чем-то. Господи, подари, оставь мне голову!

«Давно, усталый раб, замыслил я побег в обитель дальную трудов и чистых нег». Как же измучен, и болен, и загнан был Пушкин. Но это тоже запретное — ноет сердце, тошнотно тяжелеет голова. О чем же можно-то? Узнать, есть ли у Мира разворот вверх. Времени у Вселенной столько и еще столько. Она с трудом достает из себя эти фразы, но они чужеродны, без вкуса и запаха.

Они вне, они как горы, у подножия которых останавливаются ослабевшие. Учительница хотя бы родила — жизнь ее проходит не зря. Она знала, на что идет. А ты? Что сделала ты? Жилина вытащила из лагеря? Занозистого мальчишечку. Ухабистого. А скольких не вытащила? Но и жилинское дело с нее теперешней опадает шелухой. Какое-то слишком уж ладное дело, где все молодцы. Такие ли молодцы уж? Сейчас ей чем-то неприятен Жилин. И она сама… Какие мерзкие рожи мерещатся… Если жизнь такая маята, такое ползанье полураздавленного червяка… нет, все равно нет. Пока есть надежда… Не Петр ли это отстал, который сам камень? «Сбей под ноги камень из хляби» — «Не умею, господи!» — «Но это так просто!» — «Не умею». «Не жди, пока тебе положат камень под ноги — сам сотвори. Паук из себя выделывает свою опору и свои крылья». Выплыву. Но все дальше относит. Выплыву. А если не…?

«Кто был на высоком небе, тот воистину знает. А если не?». Опять эти рожи. Но уже не пугают, как вначале. Она поняла: не надо их бояться, их надо не отгонять, а всматриваться, тогда они теряют жуть и растворяются, в них обнаруживаются пустоты, недоделки, они ужасны только на беглый, испуганный взгляд, они догоняют, когда от них убегаешь, и линяют, когда неторопливо вглядываешься. Другое хуже и неотвязнее. Лягушка, живьем заглоченная змеей, прожигаемая пищеварительными кислотами. Собака с отдавленной половиной тела, прислонившаяся к стене. Телята, их полный ужаса мык в вагонах заготскота. Люди, пытающие людей. Человек на колу. Распятые. Насилуемые. Униженные. В это сколько ни всматривайся, кошмар не исчезает. Хляби боли и унижений. Змея, заглатывая, не знает муки лягушки. Человек знает. Человек пожирает себя. О, Господи!

Когда назначают спинномозговую пункцию, уходят в операционную сами, а привозят обратно на каталках, осторожно перекладывают на кровати без подушек и строго предупреждают, что лежать надо совершенно неподвижно на спине. Рассказывают: после пункции иногда отнимаются ноги, а то и этого хуже. Ксения суеверно старается не слушать и не говорить о пункции. Но назначают на пункцию и ее. В одно утро с косой Зинаидой.

Первой берут Ксению. Пока она лежит в операционной боком на столе, врачи шутят с нею, прощупывая между тем ее позвонки. Сам укол безболезнен и, наверное, успешен — она видит это по радостному облегчению на их лицах. Затем ее осторожно перекладывают на каталку, увозят в палату.

И начинается пытка. Словно медленно вытягивают, наматывают ее жилы. Мука нарастает с каждой минутой, и минуты тянутся нескончаемо. И нельзя хоть немного повернуться, если не хочешь на всю жизнь остаться калекою. Это первая настоящая пытка, и она понимает, что едва ли смогла бы геройски выдержать что-нибудь подобное в плену или застенке.

Над ней наклоняется Маруся, смачивает ей губы. Такие же глаза бывали у мамы, когда Ксения болела. Ксения беззвучно плачет.

— Не плачь, нельзя, потерпи, — тихо говорит Маруся.

— Маруся, много уже прошло времени??

— Не плачь, думай о хорошем.

Словно для них с Зинаидой еще осталось что-то хорошее, словно не обесцвечивает всякую мысль эта пытка. Зинаида безостановочно мотает головой.

— Зинаида, прекрати! Никак с ума сошла? Нельзя! — ругают ее со всех сторон.

— Не могу-у! Не могу-у!

— А ты через «не могу», — сурово советуют ей.

Маруся придерживает голову Зинаиды. Но стоит Марусе отойти, и косая снова мотает головой, и мычит от боли.

Пункцию сделали утром, а терпеть эту дыбу надо до вечера. Но скоро и Ксения не вытерпит. Какою же сволочью надо быть, чтобы не понимать вечную пытку Зинаиды! Еще минута — и Ксения тоже не вытерпит. Какого рожна, Вселенная! Спираль или круг — не все ли ей равно! Только бы немного повернуться! Легче умереть! Но вранье. Сильнее, чем чувство, сильнее, чем мысль, сильнее даже, чем эта боль — жить. Бесполезно воображать, что может принести ей жизнь, всё извращено этой мукой. Но — жить! Жизнь! И самое прекрасное в ней — милосердие. Почему никогда не знала она, как это сладостно — облегчить чужие страдания? Когда она стала адвокатом и почувствовала первую уверенность, ей казалось — она впервые увидела за сеткой статей живых, несчастных людей и ощутила сострадание. Но это было только сожаление, не сострадание. Co-страдание теперь, когда знаешь, что такое страдание. И оно непереносимо, если не можешь помочь. Только милосердие утишает боль. Неужели и она когда-нибудь поднимется и сможет подать судно больному, подержать за руку того, кому невмоготу? Только об этом и мечтается живо. Откуда это в ней? Наследственное, от матери? Или от болезни, когда страшишься, что ты противна? Когда жаль своего тела, вроде твое тело уже не ты, а твой несчастный ребенок? Когда боишься, что не сделаешь того, что могла бы, и нет оправданья твоему существованию? Но — мутится в голове, вопит каждая жилка. О, Господи, Господи, до каких же пор, будет ли конец-то? Что такое человек, что ты столько испытываешь его? Не его одного, всё живое тоже! Не ты, так другие? Нет, именно ты. Каждый. О, господи, сколько же времени-то прошло? Когда же можно будет хоть немного повернуться? Она ведь не одна страдает. Маруся, сама больная, так многим нужна. Еще немного потерпеть, чтобы можно было окликнуть.

— Маруся!

— Что, милая? Водички? Смочить губы?

— Почему ты такая добрая, Маруся?

Маруся смотрит на Ксению серьезно, почти сурово. И когда Ксения уже готова подумать, что чем-то обидела ее, вдруг улыбается своею прекрасной, детской улыбкой. Такая улыбка бывает, значит, у молчаливых людей, которые кажутся даже жесткими в своей серьезности, но стоит им улыбнуться, и понимаешь, что серьезны они не от суровости, а лишь по свойству глубоко задумываться над тем, чему внимают. И если пустословишь, и не потерял совести, как стыдно тебе должно быть от этого вдумывания в твои слова. Ну а нет совести, так только скажешь: «Дурочка какая-то; что не скажешь, всё всерьез!»

— Какая я теперь добрая! — говорит, качая головой, Маруся. — Разве я такой раньше была? Сейчас я очень нервная стала. А раньше я старалась каждому услужить. Как лучше, сделать. И уж такая радая, когда чем помогу!

Но весь разговор — одна или две минуты. И сколько же это минут, сотен минут осталось Ксении мучиться?

Зато и радость на следующий день — нет у нее мозговой болезни! Получайте, дорогая, свою голову! И какое-то ощущение сдвига — может быть, даже не сегодняшнего, позавчерашнего, позапозавчерашнего, но тогда незамеченного по непривычности — уже не так слаба она по утрам и трясет вечером ее гораздо меньше.

И — перевод на второй этаж, в терапию — неврологически она здорова, пусть ищут терапевты. А какой обаятельный старик — главный терапевт. «Как это вы умудрились, уважаемая Ксения Павловна, иметь такой маленький живот? Нарочно, чтобы запугивать врачей?». Он полагает, что у нее какая-то лихорадка с необнаружимым или необнаруженным возбудителем. Что ж, места здесь болотистые, возможно. Главный велит студентам-практикантам обращать внимание на ее селезенку, но, потискав слева под ребрами, студенты отходят, пожимая плечами. Ей же снова кажется, что она симулянтка — и ни разу в терапии температура у нее не была выше субфебрильной, ее уже не лихорадит, голова просветлела. Однако, кровь все еще плохая, а в неврологическом, куда спустилась она проведать своих, медсестра сказала ей:

— Молодец! А мы думали, уже не выберешься. И что-то обидело ее в этом. Неужто так легко собирались ее уступить? И что, она могла бы опоздать вызвать маму?

Терапевты продолжали ломать над ней голову. Профессор утверждал, что у нее возвратный эндокардит. Лечащая врач неуверенно подозревала печень.

Уже тяготили ее уколы: сколько же можно? Зверски хотелось есть. Килограмма два отварного мяса. Ну, килограмм. Недостижимо. Ни купить, ни отварить.

Мясо принес вдруг Алеша. И пока она ела, блаженно урча, розовое нежное мясо, он счастливо смотрел на нее. А потом поговорил немного о своем сыне, с которым, обожающие друг друга (ведь он его и пеленал, и стирал на него, и носил, когда тот болел, он был ему и отцом, и матерью), — они так жестоко разъединены. «Забудет?» — спрашивал Алеша тревожно. «Никогда!» — отвечала Ксения убежденно. И уже мечтала, едва уйдет Алеша, снова достать из тумбочки и есть мясо. «Написать об Алеше», — думала она ему вслед. Нет, сейчас не сможет ни о нем, ни даже об инвалиде из южного поезда. Мысли возвращались к болезни со страхом и отталкиваньем. Может быть, она о любви бы написала. Только не о своей. От своих любвей уже тошнило. Она бы написала, пожалуй, об Але, о «своечке». Отойти от себя, полюбить соперницу — не умыслом, а душой. Сладостно — отойти от себя. О «своечке» она бы написала. О девочке, которая поет альтом, потому что так слышнее музыка. Альт — это ведь даже не второй голос, это очень тонкая тень первого. Тень, а иногда диссонанс. Тень, инозвучание, отказ от первого голоса — чтобы лучше слышать музыку.

Альтиметрия — наука измерения высот.

Музыка должна быть вне тебя, а ты ее оттенять??

А может быть, об эстонке. Об эстонке, которая на второй день появилась в купе — крупная, белесая, играла с инвалидом и Васей в карты, вместе с ними пела сильным голосом песни, поправляла подушку и одеяло у инвалида. Пришел вечер в россыпи звезд. Гудками паровозов, бегущих в ночи, порывами ветра бродила в поезде жажда любви. Васи в купе не было — он обнимал в тамбуре сухонькую девушку из соседнего купе. Зато в купе сидела эстонка, и руку ее, забираясь все выше, оглаживал инвалид. Он напевал, глаза его были томно полуприкрыты, голос клокотал на самых низких, самых чарующих нотах. И он всё пожимал, поглаживал ее полную руку, и всё было так, будто не было этого неподвижного, тряпичного тела, почти незаметного под одеялом. Невинная игра в здорового мужчину. Ксению чуть не стошнило. Она вспомнила, как сидела однажды, дожидаясь маму, в темном коридоре. Мама тогда работала в санатории для инвалидов войны. Стуча палкой, по лестнице спускался слепой, его поддерживала жена. Лицо слепого было обезображено рытвинами и синими пятнами, жена была истощенная, не многим краше своего слепого мужа. Невдалеке от Ксении они остановились, и жена открыла дверь в их палату. И вдруг, оставив на пороге слепого, с визгливо-кокетливым смехом она ускользнула от него в комнату. Шаря ногами и руками, подхихикивая, слепой двинулся вслед за ней. Ксения сама будто ослепла от брезгливости, спотыкаясь бросилась прочь. Саму любовь ненавидела она в этот день. Любовь — и старость, уродство! Отвратительно! Ну, разве что слепой музыкант — он ведь молод и трагичен, и у него нет на глазах бельма или рытвин, он одухотворен… Когда Ксения проснулась в вагоне утром, еще никто не ходил, со всех сторон слышались посвисты и храп. Инвалид лежал закрыв глаза и стиснув зубы, под землистой кожей щек тяжело катались желваки. Прошла эстонка с полотенцем на плече: «Не спится?» — спросила она инвалида — и его лицо, только что стиснутое, озарилось этой странной улыбкой, как бы ободряющей окружающих, которым приходится смотреть на него…

Она делала вид, что выписывает что-то из книг, взятых в библиотеке. И вся их маленькая палата — всего-то четыре человека — переставала разговаривать, чтобы не мешать ей «заниматься». Каким расположением платили они ей за мелкую услужливость, не идущую ни в какое сравнение с веселою добротою Алеши, со сладостным милосердием Маруси. Едва главный показывался в палате, они наперебой разъясняли ему, что Ксении не по здоровью мотаться по району в погоду и непогоду.

— А кто вам сказал, что врачи не учитывают этого? — ласково усмехался главный.

* * *
Врачи учли. Они спорили о ней, о диагнозе, но в одном оказались едины: ещё два-три месяца бюллетеня и запрещение командировок на ближайшие годы. Значит, свобода, значит, её комиссуют и переизберут: секретари в кабинетах подолгу не сидят, «дома кашу не варят».

Уезжала из Озерищ в Областную клинику она в крещенские морозы. А вернулась весной.

Странно было пребывать дома, когда дневное, утреннее солнце входило в комнату, делая ее просторной. Странно было идти по улице, не имея дел, и заходить в райком гостьей. Не часто, конечно. Не очень-то весело было райкомовцам смотреть на неё, далёкую от комсомольских забот. Без неё они порасслабились, запустили дела. Думали, вернётся Ксения — наверстает, не они — голова, не им отвечать. Теперь надо было браться за работу, подгонять запущенное.

Ксения возвращалась домой, ложилась, чтобы подумать о рассказах, но думалось о другом.

Была весна. Снова была весна. Но круг не повторялся. Какая тоска давила её последние месяцы. Больше чем тоска — конец, чернота, безысходность. И вот — не было больше тоски, не было конца, тупика. Стена — растворилась. Ничего не оставалось на том месте, где совсем недавно высилась глухая стена. Необъятная жизнь расстилалась перед нею. Ум её помнил уроки, преподанные болезнью и теми людьми, что остались на грани. Но тело и душа нежились, изнемогая от пятнадцати минут свежего воздуха или восторженной мысли, беззаботно дремали в яростном свете весны, словно всё сияние, вся свежесть мира были не больше чем колыбелью для нее, рождающейся заново.

Каждый день к ней заходил Витюшка, соседский мальчик лет пяти. Еще прошлым летом, когда ходила она с ним за цветами, поразил он ее.

— Этих не рви! — крикнула она ему. — Эти некрасивые!

— Цветы не бывают некрасивые, — сказал он ей с укором.

Он вообще очень серьезен, этот белоголовый мальчик с большими иссиня-серыми глазами. А походка у него мужичья — вперевалочку. Ангельское лицо — и вдруг такая походка.

— Доброго здоровьечка! — говорит он солидно от порога. И на предложение раздеться: — Да нет. Я ведь на минуточку. Шел мимо и думаю: зайду, спрошу, как здоровье.

У него новости — о родителях, о соседях, собаках, ребятах, весне, погоде. Рассказывая, поясняет: «вот так», «вот такое», и руками показывает, а если рук мало, встает и отмеряет широкими шагами. Или показывает в позах — всё так же серьезно. Умолкая, думает, ковыряя в носу или охватив рукою затылок. На стуле сидит он косо, съехав наполовину.

— Вот больше всего крота я люблю, — говорит он, покачивая головой, как бы в удивленьи перед этим чудом природы. — Маленький, пушистый, вот такой малюсенький. Видела?

Положив шапку, которую он, как воспитанный человек, снял, он показывает, какой именно маленький крот, и вдруг улыбается. Улыбка у него — словно он нисходит к своей и чужой слабости, поэтому она недолго задерживается на его лице. Конечно же, ангелы и должны улыбаться редко. Как-никак, улыбка — это перепад, — мир ангелов блаженно-серьезен. И вздыхает:

— Очень маленький крот. И совсем слепой. Он ведь совсем не видит.

— Ничего, крот ведь сам не знает, что слепой, — пробует успокоить мальчика Ксения.

— Уж лучше бы знал, — горестно качает головой Витя. — А то даже не знает.

Он вдруг спохватывается, поднимается с решительным видом человека засидевшегося.

— Замуж-то не собираешься? — спрашивает он вдруг от порога.

— Если возьмут, — смеется Ксения.

— Тебя, я думаю, всякий возьмет, — подумав, заключает ангел-мужичок. И вдруг улыбается. — Меня не выгони, так я весь день просижу.

Ксения провожает мужичка, и сама идет на улицу. Главная улица превратилась в сплошную, немыслимо сияющую лужу. И воздух так насыщен светом, что смотреть можно только оставив меж век совсем узкую щель. Упоительно пахнет снегом, корою деревьев.

Почти каждый день заходит Ксения в суд. Тут она никому не в обиду и не в упрек. В суде свои новости. Анька Сивый Клок вышла-таки за лейтенанта Гошу и уехала с ним на Урал. Вместо нее сидит красивая девчонка, влюбленная и говорить способная только о любви:

— Я ведь думала, если я болела туберкулезом, так меня никто и полюбить не должен. Всем улыбалась, а в голову никого не брала. Одному только мальчику верила, который со мною в санатории легочном был. А Леньку увидела в Озерищах на танцах — все во мне перевернулось. Мы с ним до утра гуляли. Хорошая прогулочка, между прочим, — говорит он мне. «А девушка твоя ругать не будет?». Смеется: «Были у меня мои девушки!». Я два дня выдержала — не видела его: думаю, может, он переменил свои первоначальные мнения, узнал про мои легкие. На третий день увидела, поздоровалась, и всё. Как он хочет! Он себе танцует, я себе. Я и с танцев пораньше ушла. Догнал меня уже у самого озера: не помешаю? «Дорога широкая», — говорю. Стали встречаться, а я все не верю: это он так, думаю. А поссорились — я мертвая была. Но хоть и сдохну, а всё — первая не подойду. Он уж потом: «Характер у тебя!». Характер — не характер, а мыслей твоих я не знаю. А он: «Двенадцатое марта помнишь? Ну и всё, больше я тебе ничего не скажу».

А муж судьи под следствием был. Вскрыли в его конторе «Заготскот» махинации. Следствие вели в соседнем районе. Ходила Александра Авдеевна бледная, с простым платком на плечах, со слепо расширенными глазами.

— Я думаю, Ксения, он еще может исправиться, — говорила она и смотрела пытливо на Ксению, словно именно от Ксении зависела судьба ее Васи. — Он еще не конченый человек — может, простят.

Девчонки делали вид, что заняты своим делом. Но стоило Авдеевне убрести в свою комнатушку-кабинет, как Ольга замечала насмешливо вслед:

— У нашей судьи понос зеленый.

А Полинка выскакивала из своего закутка с ручкой в руке:

— Ё-моё! Все неисправимые, один ее Вася исправимый! Как сопливых мальчишек за буханку хлеба судить — ее понос не разбирал!

«Он не конченый»! Другой с голодухи стащит — она его засудит и тут же забудет. А Васька пил, жрал, мотоциклы покупал — и его судить не будут?! Да я пешком до министерства дойду!

* * *
Пришла Ксения в клуб — не танцевать, конечно, с бюллетенем неудобно все-таки — так хоть посмотреть. Батов подскочил, руки целовал. Потом сидел все время рядом. Сообщил, что жена его дочку родила.

— На кого похожа?

— На тебя.

— Неисправим, — покачала головой Ксения, вспомнив почему-то Полинкино бурное: «Все неисправимые — один Вася судьи исправимый!»

— Правда, на тебя, — прижимал руки к груди Батов и тут же смеялся и хватал Ксению за руки, но руки она все-таки из его лап вытаскивала. — Я и жене говорю, когда она удивляется, в кого дочка пошла: «Когда ее делали, тебя рядом не было».

— Прекрасно! Как это добро с твоей стороны говорить так жене! Батов, оставь мои руки в покое. Иди, я прошу тебя, потанцуй с кем-нибудь. Нехорошо, что ты все время рядом со мной.

— Кому нехорошо? Мне хорошо. А тебе? Слушай, у кого мы что крадем? Я тебя любил, люблю, и всегда буду любить.

— Шепчут они, что любить будут вечно…

— Что?

— Стихи. Иди, потанцуй.

— Хочешь, я встану и крикну, что люблю тебя?

— С тебя станется.

— Ты мне объясни, что вы все тогда на меня взъелись? Я ведь себя героем считал — что весло поймал. Черта с два они бы без весла в Озерища вернулись. Все возле лодки толклись, а я в одежде по тьме этой за веслом гонялся, на остров своим ходом пёр.

— Объяснил бы.

— А вы меня слушали?

— Жаль, что школу бросил. Ты для меня учился?

— Правду сказать, для тебя. Только не знаю, для чего это нужно, чтобы я инженером был. Смотреть сверху вниз на людей, как на букарашек?

— Не для того. Человек расти должен.

— Я и так здоровый. Шучу-шучу! Ну ладно. Не обо мне речь. Но вот мастер у нас. Слушай, у него три — понимаешь, всего три класса образование, а куда до него инженеру! Боже мой, да он любого инженера за пояс заткнет!!

— Все-таки нехорошо, что ты все время возле меня сидишь. Жене ведь передадут. А за что ей? Ты же сам говоришь, она хорошая.

— Она знает, что я тебя люблю. Она, правда, хороший человек. Выдержанная, не то что я. Мы ни разу еще не ссорились. Но разве в этом дело? Я так не могу. Я или повешусь, или зарежусь.

— Иди, потанцуй, Батов.

— Ты всё пело — это дело.

— Чего?

— Стих. Слушай, у кого мы что крадем?

Наконец, на ВТЭК ей дали инвалидность. Неловко было: другие едва добирались до больницы, едва сидели, а выходили с комиссии иногда вообще ни с чем. В очереди жаловались на прижимистых, безжалостных врачей, на свои болезни, проклинали жизнь. У нее же от болезни только и остались, что одышка да слабость. Но она-то как раз вышла со ВТЭК со второй группой инвалидности.

Собрали пленум. Всё, что накопила, что успела понять, попыталась Ксения вложить в доклад. Но доклад почти и не слушали. Сделайте другие, чего я сама сделать не смогла? А почему же это ты, милочка, не смогла? Ах, заболела, занемогла? Ну, подожди, выздоровей! А то ведь прямиком на сладкий юг отсюда? В зеленые Джемуши? Ах, у тебя другие планы? Кто-то пусть здесь неподъемный воз тащит, а ты прекрасной литературой займешься? Только еще неизвестно, сможешь ли. Смотри-ка, и без выговора сумела выскочить. И совесть не щемит? Да нет, как раз щемит. Но надо свое дело делать — это не сродни ей оказалось. Другим сродни? А если не твое, не по силам, а больше — так не по характеру, не по жертвенности, не по стойкости, верности и надежности, — так что же к другим-то вяжешься, как делать надо? Кому делать, тому и решать, как делать. Сама не смогла, так не лезь людям в душу. Когда бы не смогла, потому что край пришел, тогда другое бы дело. А то ведь не край — нехотение. Неправда, два месяца по краю ходила, кровь только на пятый месяц выправляться стала. Не в этом суть. Кокорин и уйдет, так после него что-то останется. А что оставишь после себя ты? Ничего не доделала, ничего до конца не довела…

В райкоме только молоденькую завотделом школ взволновал уход Ксении. Впрочем, и сама зав была уже на вылете, со дня на день ждала приезда жениха с назначением. Остальные же смотрели уже как бы сквозь Ксению. Все так же ясноглаза и готова выполнять любые поручения, которые под силу ее быстрым, ловким рукам и незамутненной голове, Тоня Панина. Но Ксения больше поручений не давала, и Тоня скользила уже мимо нее улыбкой и взглядом. Мария Ивановна и вообще-то не часто поднимала голову от счетов и бумажек.

Катя Пуговкина призналась спокойно:

— А я, Павловна, всегда старалась тебе мешать. Что бы ты ни говорила, мне нравилось как раз таки наоборот делать.

— Да почему же? Ты же и себе плохо делала — ты же тоже за райком отвечаешь.

— Какой с меня ответ? Мне — чем скорее прогонят, тем лучше. Не нравится мне здесь.

— За что же ненавидела меня?

— Да уж ненавидела! Нет, Павловна, ненависти не было, это ты уж слишком. Просто наезжало на меня. Особенно после танцев. Уж такая ты, Павловна, тоненькая, городская, меня зло возьмет, я тебе потом всю неделю палки в колеса вставляю.

— Работа-то тут при чем?

— Да что вы: работа, работа. Я на вас иногда удивлялась, думаю: или вы нарочно придуриваетесь, извините уж, или и в самом деле не видите? Здесь толку еще лет сто не будет. Вот еще удивительно мне: неужели ты, Павловна, не замечала, что я или ничего не делаю, или делаю все наоборот?

— Теперь вот сама и будешь расхлебывать.

— Недолго, поди. Не нравится мне такая работа — дурная какая-то. Или работа дурная, или я дура. Я люблю в конце дня видеть, чего я за день сделала.

— Ну, в сельском хозяйстве ты тоже не сразу, а в конце года видишь, что сделала.

— Это в конце года я, Павловна, проверяю. А что я сделала, я знаю сразу.

— А если природные условия сведут на нет?

— Значит, больше делать надо. Нет, на земле не так, как здесь. Здесь хоть вертись с утра до ночи, хоть вообще ничего не делай — один черт. Ты ж не серчаешь, Павловна?

— Да нет. Грустно только как-то. Зря ты. И на этой работе можно кое-что сделать. Мне вот покоя не дает: Багрова в «Заре» надо бы поддержать. Чистый парень, и хочется ему работать, и страшно.

Пуговкина долго поглядела на нее внимательным взглядом немного выпуклых голубых глаз.

Не веселее и с Борисом Панковым разговор вышел. Затеяла этот разговор Ксения, надеясь утешиться после беседы с Катей. С ее слов и начала. Однако Панков не стал опровергать Пуговкину.

— Это правда, — сказал он. — Коллектив у нас в райкоме не сложился, все тянули кто куда. Не было в вас такого, Павловна, чтобы сплотить, чтобы все мы одним дышали. Меня? Ну, что вы городская — мне это даже нравилось. Меня в вас излишняя романтичность раздражала. Нет, вообще романтика — это хорошо, конечно. Когда она осуществима. А у вас, мне казалось, романтика какая-то — не от мира сего.

Вот уж кем-кем, а романтиком Ксения себя не считала. Однако, вот ведь как видят тебя другие — словно смотришь в зеркало в комнате смеха. А ведь она считала: именно Борис охотнее всех откликается на ее мысли, разгорячается разговорами.

— Да что же разговоры! — усмехнулся Борис, словно взрослый ребенку. — Начинали-то всегда разговоры вы, а мы поддакивали. Вот и получалось, что вроде все говорят, а в сущности — только вы.

— Жаль, — сказала мужественно Ксения, — что я всё это только сейчас узнала. Мне всегда казалось, что у нас откровенные, прямые отношения. Что же раньше не сказали — боялись, что ли, меня?

— Почему — боялись? Как-то просто разговора такого не возникало. Это правда, вы говорили, какие в ком недостатки видите.

— А о ваших, получалось, и сказать некому. Ваши недостатки? Да какие… Плохих качеств в вас я не заметил. Может, и были, но я не заметил. Вроде всё хорошо. Но и душевной привязанности — знаете, вот когда жизнь готов положить — не возникало к вам. Ну да это, видимо, мне и не нравилось. Ни плохого, ни хорошего — ничего. Что я о других думаю? Ну, Мария Ивановна — рабочая лошадка: и в райкоме, и дома. Антонина? Эта вообще простоватая до глупости. Пуговкина — умная. Не очень развитая, а умная. А вообще-то, к чему эта откровенность вся? О себе? А я себя иногда ненавижу. Можете верить или не верить, это ваше дело.

— Ну что ж, хоть сейчас разговорились. Или и этот разговор не наш, а мой?

— Да, и этот тоже. Во всяком случае, знаете, здесь место не по вас и вы здесь не в пользу. Возможно, вам нужно было адвокатом оставаться. Вам в город нужно.

— Что ж так — уж настолько хорошая я?

— Да нет. А просто не отсюда, не сюда.

— Ну, не поминайте лихом.

— И вы.

* * *
Уже были уложены книги в большой, обитый жестью ящик — для сдачи его в багаж. Уже Полинка раздобыла самогонки на прощальный вечерок. Уже оформляла Ксения последние документы.

— Значит, твердо решила уезжать? — спросил Корсун, когда она пришла оформлять партийную учетную карточку. — Зря! Мы бы тебе пока другую работу дали. А поправилась бы — вернулась в райком. Что врачи-то говорят? Врачей только слушать!

Впервые она так по-домашнему — кресло к креслу — беседовала с первым.

— Не страшно всё начинать сначала? — искренне любопытствовал Корсун. — Так вот, хирургическим путем вмешиваться в свою жизнь?

— Что же, разве вы никогда в свою жизнь не вмешивались? — откликнулась она вопросом на вопрос.

— Никогда! Зато и винить мне себя не в чем.

— Прежнюю же специальность вы сами себе выбрали?

— А я не выбирал. Только два процента детей служащих в том тридцать втором году принимали в институты. Социальный конкурс. Куда принимали, туда и пошел. И дальше — назначали, выбирали. Зато мне не о чем и жалеть: что вот то или другое я неверно сделал. Куда посылали, там и работал. Старался, конечно.

Да уж не шутил ли Корсун? Нет, откровенно разговаривал, поблескивая цыганскими глазами. Понял, что не в инвалидности дело, что она сама решила перекраивать свою жизнь, от новой печки танцевать. А ведь, не вмешайся она в свою жизнь, разве когда рассказал бы ей Корсун такое? Да и тех разговоров с Пуговкиной и Панковым, конечно бы, не было.

— Так что, если что и напутано — не мною. Зато и сомнения не мучат. Жизни виднее — я ее не ломал.

Ой ли?

На последних танцах в клубе Батов опять сидел рядом. Был редкостный случай — и Майорыч сидел рядом. Но не всё время — то уходил (вероятно, к Смородину), то приходил, присаживался к ним на сцену. Был грустен, потерян. И просто смотреть невозможно было на Батова. Всегда ведь казалось, что его глаза могут быть только жесткими. Даже нежность только слегка трогала их крутую прозрачность. Сейчас от жесткости не осталось и следа — беззащитными, нежными были его глаза. Кто бы подумал, что его глаза могут быть такими глубокими, пристальными. Откуда же, из каких немыслимых глубин идет человеческий взгляд? И Майорыч — под конец он уже и не шутил даже. Эти два человека любили ее, и сердце надрывалось от скорби за всех троих, за быстротечную, непонятную, смертную жизнь. Неужели и через такие пропасти переступает человек?

Майорыч исчез еще до конца танцев. Батов пошел с ними на ее прощальный вечерок. Тоня Панина делала большие глаза: неужели, мол? Катя Пуговкина спокойно наблюдала — какие, однако, спокойно-умные у нее глаза. Панков хмурился.

Когда начали плясать, спела им Ксения:

Ну, кому какое дело,
что люблю женатого?
Если муж жены не любит,
 я не виноватая.
И Катя Пуговкина подпела:

Ну, кому какое дело,
что люблю женатого?
Бог пошлет — жена помрет,
Любовь горячая пойдет! Ииии!
Батов провожал Ксению до дома. Целовал ее и отстранял, всё вглядывался в нее, всё говорил и говорил. Оставалось несколько часов в Озерищах.

Проводить ее пришел Батов к поезду с женой — так попросила Ксения. Только раз взглянул Батов на Ксению — больше не глядел. Шутил, но был растерян. И коротко, и заботливо взглядывала на него худенькая, сдержанная жена.

Поезд шёл ходко. Сердце болело. Вагоны раскачивались, стукатали торопливо и растерянно. Ветер хлестал в лицо.

На повороте стал виден в открытые окна полукруг поезда — серый в тени. И вдруг сверкнули из него — устремившиеся, взбежавшие на солнечный мост первые вагоны…

Наконец вызвали на бюро. Долго сидела в «предбаннике», прокуренном почему-то, хотя курить в коридор выходили. Когда народу в предбаннике сильно поменьшело, вызвали и ее.

Книга четвёртая ПОСКОЛЬКУ МИР ЕДИН И КРИВ


«Да я ненавижу ваше развитие уже потому, что оно всегда кривое».

Ф. Искандер
«Бог увидел Хаос, что он хорош, и сказал: Назовем тебя — Мир».

А. Мачадо

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Солнце к закату убыстряло свое повествование, как романист в эпилоге. Вот и оно зашло. Хлопья темноты обозначились в голубом небе. Угаданная взглядом, проступила вдруг звезда. Белой точкой прожгла она светлый еще небосвод.

«В… день раннего лета 1957 года молодая женщина двадцати шести лет сошла на перрон с маленькой зеленой электрички, больше похожей на детскую железную дорогу. Маленький курортный городок встретил ее прекрасным воздухом и тенью листвы». Об этом дне можно было бы еще написать, что уже цвели акации, и сладкие их цветы ели червяки, пчелы и дети. Что густо цвели и каштаны — изысканными цветами. Что каждая веточка алычи, как зелеными сосочками, была усеяна еще совсем крошечными плодами. Что белым и розовым цвел и боярышник. О молодой женщине можно было заметить что-нибудь насчет ее необычайно светлых карих глаз, почти золотистых; насчет ее волос, которые зовут обычно светло-русыми (понятие достаточно смутное, такие волосы можно равно назвать и серыми, и золотистыми и желтоватыми, и зеленоватыми, и пепельными) — волосы, в которых не сразу заметишь и седину. И у отца, если бы он чаще брился, седина была бы совсем незаметна.

Итак, «в энный день раннего лета тысяча девятьсот пятьдесят седьмого года…». Но всё это можно было бы писать, если бы этот день был уже в прошлом. Настоящее не имеет ни цвета, ни возраста — это то, что есть — вместе со всем прошлым и всеми бесконечностями. Это как то пятно в фокусе, которого не видит глаз. Или как волос, когда он один, отдельно, под микроскопом — стебель, не имеющий цвета, ствол с загадочным назначением, не то просто покров, утепление, защита, не то антенна, приемник позывных волн, которых не воспринимает сознание. «В день раннего лета…». А еще завлекательнее бы: «В сумеречный, холодный день тысяча восемьсот такого-то года…» — особый уют неуютного дня, укрощенного книгой, введенного в строй упорядоченных дней, когда может умереть, погибнуть герой, но не строй дней, незыблемый от века, как ньютоновское пространство-вместилище. Настолько незыблемый, что вмещается весь в уютный вечер у лампы.

«В день лета энного года молодая женщина двадцати шести лет, светло-русая…». Но в этой фразе было бы всё враньем, кроме, может быть, Джемушей, с обретенным, воскресшим запахом. Молодая женщина выглядела старшекурсницей, и в этом было больше правды, чем в том, что ей двадцать шесть лет. Болезнь омолодила ее. К тому же, несмотря на свои двадцать шесть, она и женщиной-то не была. Скорее уж старой девой. Но она не была и старой. И меньше всего девой. Сам год был чистой условностью. Смотря от чего считать. Может, это вовсе был не 1957-й, а, скажем, 5557-й. Да, всё в этой фразе было бы чистой условностью и враньем — кроме Джемушей — с обретенным, воскресшим запахом — как можно было забыть? — Но разве не носила она с собой, как пчела в паспортном мешочке, частицы этого запаха, этого зеленого солнца, этой сферы неба, отсутствующей там, где солнце, зато полной этим солнцем, сгущенной им до дымчатой глубины там, где солнца нет? «В день раннего лета она сошла в Джемушах, маленьком городке зеленого солнца» — так можно было бы написать, если бы это была не жизнь, а роман. В романе героиня сходит с поезда, чтобы вступить — пусть в душераздирающие, но предначертанные обстоятельства, которые могут кончиться так или иначе, но не могут не быть. Ксения же вошла в здешнюю жизнь, потеснив на первых порах разве что воздух, вошла в жизнь, настолько неисчерпаемую, что та могла свободно обойтись и без нее, такую обильную, что в ней можно было раствориться без остатка. Ей самой предстояло упорядочивать и делать отграниченной и цельной свою жизнь. Прежде всего: а) быть независимой, б) мыслить, в) писать.

…Через день она пошла в горком партии просить помочь с работой. Ничего по специальности в маленьких Джемушах, однако, не оказалось.

— А не по специальности? — поинтересовалась она. — Лекции? Общественная работа?

Нет, ничего такого не требовалось. А она-то считала себя специалистом широкого профиля.

— Вот разве культорганизатором, — нерешительно предложили ей. А этак месяцев через семь-восемь, когда здешний адвокат уйдет на повышение, ее будут иметь в виду.

— Ну, что ж…

К ее новой работе мать отнеслась совершенно спокойно — удивительно демократична была мать по самой своей природе. Зато отец раздражился крайне: его самолюбию «деворан», как сказали бы французы, выходца из деревни, претили, например, евреи, умом или характером неизменно пробивающиеся выше его, претили и некоторые профессии: от культорганизатора до ученых-теоретиков и теперешних (не Некрасов!) писателей.

— Дожили! — сказал он. — Кончить институт, чтобы бездельников развлекать.

Но Ксения всё еще была полна спокойствия и доброжелательности молодой женщины, сошедшей с маленькой электрички в ранне-летний день энного года, чтобы начать новую жизнь. Она всё еще была невозмутима, как и положено той, что еще полгода назад была на грани увечности и даже смерти — и вот, жива, здорова и свободна. Ей даже странно было, что мир их тесной семьи когда-нибудь сможет снова накрыть ее «с головкой», стать больше ее самой.

И однако уже захлестывало временами — уже нужно было усилие, чтобы сердитое, брезгливое лицо отца не вызвало ответной вспышки, чтобы осторожные вопросы мамы осторожно же и обойти. Это был уже не ее дом. В детстве он был ее. Сейчас приходилось очень тесниться, чтобы не слишком мешать размеренной — при всем ежедневном мельтешении — жизни двух пожилых людей. Ей даже сдавалось, что привычки размеренной жизни дороже им ее возвращения. Во всяком случае, отцу. Отцу вполне хватало мамы и Валерки. Ксения была для него отрезанный ломоть. И чтобы понять это и не разреветься, не взбелениться, тоже уже нужно было усилие. Хотя всё это тесное, семейное так ли уж много в сравнении с дарованным ей? Неужели к дарованному так быстро привыкаешь?

Вскоре приехал Валерка, и для нее оказался полной неожиданностью этот переросший ее во всех отношениях брат. Всегда было, что он ребенок, а она, Ксения, взрослая. Даже когда она сама была ребенком. И вот он — юноша, приятный, ничего не скажешь, и, кажется, даже опытнее ее, хотя нельзя позволить ему это понять.

Взрослые младшие братья старят. Можно бы, конечно, изобразить дружную молодую пару «брат — сестра». Но, еще не нажав, она ощутила сопротивление. Он предпочитал почитать ее и держаться на расстоянии. Дома — другое дело. Но на людях — он ускользал от нее.

— Ты в парк? Пойдем вместе.

— У меня дело. Я спешу. В другой раз.

Похоже, она представлялась ему неподходящей для молодой, веселой дружбы. Она была для него старшей, вдобавок опасно-насмешливой родственницей. Что ж, всему свое время. Как это у Ремарка? — «Время жить и время умирать». Время счастливою быть и время быть одинокой. Время юною быть и время стареть.

— А помнишь Дину Дурбин? — лукаво поинтересовалась она. Валерка улыбнулся. Познал, как и она, что не любят фотографию и даже киноизображение. Живая любовь к живому существу так явно обозначает, как это мало — изображение, даже слово.

Но оттого, что Валерка так легко согласился, так легко поверил очевидному, в ней назревал протест. Неужто так уж абсолютно, так действительно только живое тело? А книги, которые нами владеют? А память, как будто гаснущая и иссякающая, но вдруг возвращающая нам прошедшее в немыслимой, головокружительной полноте, и словно бы даже возросшее в своей значимости? И что же как не любовь — тоска по этой проходящей жизни, по молодости прошедшей — в кино, в книге? Разве не права Маргарита, говоря: «Когда-то мне странным казалось, что было время, когда их не было. Теперь я уж и не знаю, что мне странно: то, что они были, илито, что их нет». Вот он — тонкий звук, на пределе слышимости — не в силах ни остаться быть, ни исчезнуть окончательно.

— Ты — филистер. Знаешь, что это такое по Шопенгауэру? Это человек, постоянно и с большой серьезностью занятый реальностью, которая на самом деле не реальна, — так говорила она брату, снова оставляя за собой последнее слово.

Последнее слово, но не победу. Он теперь всегда будет победителем, ее юный брат. Но пусть он хотя бы не знает об этом.

* * *
Второй неожиданностью было, что старые школьные приятели явно избегают ее. Все они уже были женаты, уже обрастающие жирком, уже поглядывающие воровато и плотоядно на встречных женщин, уже с положением и со знанием цены себе — именно цены, которую следовало поддерживать. Начать с того, что она своей цены не держала — с высшим юридическим пошла работать культорганизатором! Неглупая девка — и на тебе. Но дело даже не в этом. Их жены видели в ней опасность. Она была опасна, как укороченная молекула со свободными валентными связями. И верно, понравься ей кто-то из их мужей, уж она не стала бы чтить проставленный в паспорте штамп. Только вот не нужны они были ей, приветливые в отсутствие жен, холодноватые под их недреманным оком, осторожные, как только заходила речь о том, чтобы встретиться, поговорить. Их жены возбуждали в ней куда как больше эмоций — ответную ненависть отщепенки к матронам.

Танька была далеко, переживала свою третью, на этот раз счастливую, спокойно и радостно идущую к браку любовь. Разве что уж слишком спокойно, неторопливо идущую. Но Танькин возлюбленный был человек, поглощенный делом, творец, фронтовик, испытанный жизнью, он знал, чего хочет, и мог не спешить, а Танька счастлива была довериться бережному его отношению. Не зависть ли старой девы насмешничала в Ксении: что, де, не слишком ли уж бережет, влюбленным свойственно спешить закрепиться. Или — что более достойно — в ней говорила память собственных сумасшедших, оставивших после себя лишь горький пепел любвей? Пора уже было создать на свой счет некую легенду. У хозяйки Марфы это было: «С ума сходила, но в рабство бабье не впадала». Увы, впадала Ксения и в рабство. И это-то, может, и отталкивало возлюбленных. Раба страсти владеть, захватить. Как бы там ни было, а вот она — старая дева. И как и положено старой деве, ездит на соседний курорт лечить не то нервы, не то сердце. Мать, узнав задним числом об ее странной болезни, испугалась, обследовала ее и принялась лечить. Сидя в электричках, Ксения, как и положено старой деве, то умиляется какой-нибудь ветке, запаху, закату, то наблюдает из окошка, как в ту же электричку, которой ездит изо дня в день она, садятся на промежуточной станции всегда в одно и то же время парень и девушка. Парень обычно уже ждет на перроне, девушка чаще прибегает в последнюю минуту. Раза два Ксения попадает с ними вместе и на обратном пути. Провожая девочку, мальчик только выходит на платформу и возвращается в вагон, он едет куда-то дальше. Обаятельная девочка. Обаятельный мальчик. Студенты, по всей вероятности. Очень юные. Влюбленные. Вот и все, что она знает о них. Но они ей так же близки, как Холли или Флер из «Саги о Форсайтах», и уж во всяком случае ближе, чем она сама в прошлом — в перечеркнутом, неудавшемся прошлом…

Мало ли я любила?
Много ли толку в том?
По свету жизнь распылила
Пепел, что был огнем.
Прекрасна любовь влюбленных.
Своя мне уже, как плен.
Я как пассажир незаконный
В трюмах чужих кораблей:
В чужих мечтах уплываю,
Чужой тоскую тоской.
Коль знала я ветер мая,
— И этот ветер — мой…
Электрички для Ксении вообще — как добрые люди, сидящие на бульваре, для беспризорной собаки: кусок хлеба, короткая ласка, взгляд, достигающий души, ненавязчивое общение.

Напротив — дед с внуком. Внук в панамке и матроске, серьезный. Дед с ним не сюсюкает. Мужчина напротив подмигивает мальчику:

— Иди в шоферы, друг! Целый день на машине: ту-туу! По дорогам ездишь.

Мальчик не отвечает, переводит взгляд на деда, и так как тот бесстрастен и неподвижен, отворачивается и сам к окну. Дед, однако, откликается через некоторое время:

— Скажи: «Вы шоферы, а мы железнодорожники», — неторопливо и неулыбчиво, не глядя на внука, говорит он.

— В-вы шоферы, а мы железнодорожники, — тут же повторяет мальчик.

— Скажи: «Без нас вы — ничто».

— Б-без нас, без нас вы ничто, — свесив толстые ножки, чуть заикаясь, выпаливает мальчик то, что говорит ему дед, и с важностью переводит взгляд на окно, задержав его, впрочем, мгновенье на деде: все ли он говорит, как надо.

— Если мы не дадим вам вагонов, вы будете стоять, — гудит дед.

— Е-если мы не дадим вам вагонов, вы будете стоять.

Ксения и шофер смеются, но на лицах деда и внука нет и тени улыбки. Заскорузлым пальцем показывает дед внуку на пути и составы, объясняет:

— Это товарный, а это пассажирский.

Внук кивает, на секунду скользит по ним — непосвященным! — строгим взглядом: сознают ли, кто они с дедом.

По проходу идет в рабочих штанах и куртке мужчина.

— Здоров! — кивает он знакомому и хлопает его по животу: — Зачем ты это с собой носишь?

— Не трогай! Государственное — на сохранение дано.

Безногий мужчина с приятелем. Оба, видать, под хмельком.

— На заре ты ее не буди-и! — поет приятель.

— Это всё арири! — говорит тот, что с протезом, слово он коверкает из презрительности.

Приятель не обижается, он размягчен.

— Хороший ты парень! — говорит он безногому. — Симпатичный человек!

— Кто, я симпатичный? Или, может, ты? — взрывается вдруг безногий. — Брешешь ты как собака! Симпатичные — знаешь, где? В братских могилах они! А мы — морды! Мы — морды и потому живы. Настоящие — там, мы по ним ходим. А тут размусоливают такие, как ты да я! А я не хочу, понятно тебе? Нисколько не хочу я жить! Мне противно жить с такими, как ты. Ездил я к братской могиле. Хотели, чтоб речь я сказал… чтобы я речь… А у меня губы захолодели, занемело всё. Упал я на свое колено: «Возьмите меня к себе!» Проклятые немцы! Если бы нас не остановили приказом Сталин и Жуков, мы бы перли их до самого Ламанча. А теперь мы их кормим. Одни морды в живых остались!

Некрасивая женщина с лошадиным лицом, когда-то работавшая санитаркою в одном отделении с мамой, рассказывала в электричке Ксении о страсти своей жизни — детях. Теперь она работала на минеральном источнике подавальщицей — автоматические движения, усталое неподвижное лицо. Но если в очереди появлялся маленький, она мгновенно преображалась — нежная улыбка освещала ее лицо, остальная очередь для нее значила не больше, чем конвейер для механического рабочего.

— К концу дня не могу видеть людей, слышать их — так устаю. Домой прихожу — занавешиваю окна, закрываюсь на ключ. А услышу дитячий голосок — как ножом по сердцу, и сладко-сладко станет. Бывает, займу деньги, куплю конфет, чтобы детям раздавать. Будь он хоть сопливый, хоть в коросте, так бы прикасалась к нему, так бы и целовала его. Мне муж не нужен сто лет, я бы без мужа десяток детей имела, если бы не операция моя. Мне еще смолоду матку вырезали.

— Ну а если в детском доме взять?

— Сколько раз мысли такие были. Но только страх: какой породы будет, может, какой дефективный. И не потому даже, чтобы за себя боялась. Но здорового ребенка вырастишь — он дальше сам пойдет, а неполноценный всю жизнь в тебе будет нуждаться, а долго ли я-то протяну со своими болячками. Вот только эти мысли, милая Ксюша. Вот и получается, что по чужим закромам кусочничаю, чужого дитя приласкаю — и то мне радость несказанная. Не знаю, нормально это или ненормально, но уж такая я уродилась…

Каждому — своя страсть. И что-то должно быть общее между всеми страстями. Не физиология — бог с ней, с физиологией. Что-то общее должно быть, почему эти страсти нужны жизни. Как у Мачадо:

Прекрасно знать, что бокалы
Нужны для воды и вина.
Плохо, что мы не знаем,
Для чего нам жажда нужна.
В такт ходу электрички двигались мысли, сплетая эту женщину-подавальщицу минеральной воды и Аньку-Сивый-Клок с ее кудахтающим смехом: «Ой, девшонки, я до преступления могу дойтить, ежели бог мне детишек не даст — вот ей-крест, скраду ребятенка», этого одноногого фронтовика, который рычал на легкомысленного приятеля: «Симпатичные в братских могилах лежат, а мы с тобой — морды!» и Майорыча: «Не знаю, почему, но лучшие там, на фронте остались».

Книги как-то странно не шли у нее в это время, были недостаточны ей. Живые люди теснили их. В школе была в их компании девочка, которая читать не любила, засыпала над книгами, зато обожала слоняться по улицам, по магазинам, всюду, где толчется народ. Они с Танькой слегка презирали эту девочку, пытались растолковать ей, как понапрасну теряет она время, слоняясь, тогда как квинтэссенция всего — в книгах. Теперь Ксения сама была как эта девочка — едва не засыпала над книгой, зато неутомимо отиралась среди людей, ловя случайные обрывки отношений, разговоров. А девочки той уже и на свете не было. В первый же год её работы по распределению, влюбился в нее в деревне женатый человек, собиралась уже девочка за него замуж, да родители запретили на чужом несчастье жизнь строить, и она отвергла влюбленного, а тот заколол ее зубцом вил. Была девочка туповатой, и красивой трудно было ее назвать, и вот вдруг такая жестокая мелодрама! Жизнь смеялась над их литературными представлениями о любви и ревности.

«Одних уж нет, а те далече». Теперь подругами Ксении были две ее одноклассницы: Лариска и Женька. Обе — одинокие, но по-разному. Лариска — откровенно занятая чувственными наслаждениями, насмешливо знающая «порядочных» женщин и мужчин. Женька, как раз из порядочных, работала по назначению, была замужем, разошлась, был ребенок, умер, или, может быть, мертвым родился — Ксения не расспрашивала. Теперь Женька работала в Джемушах, одна, родители ее куда-то завербовались. В комнатке у Женьки чистота, всегда есть что пожрать. Всё словно только и ждет хорошего, порядочного мужа. Ну а пока мужа нет, здесь находит приют устающая от родительской шумной сумбурной семьи Ксения. Прежде чем бежать куда-нибудь в кино или на танцы, они с Женькой и полежат, и поедят. Вот только Женька очень осуждает Ксению за приятельство с Лариской: это ведь, дескать, может и на Ксению тень бросить, позволит счесть ее развратной. Кроме того, Женька просто презирает Лариску. А Лариска презирает Женьку:

— Ну что, твоя корова не вышла замуж? — спрашивает она при встрече Ксению. — Идиотка! Спит и видит — стирать подштанники.

Ксения расспрашивает Лариску об одноклассниках, так поразивших ее при возвращении в Джемуши. Для Лариски это уже решенный вопрос:

— У них здесь вечный пост: жена, семья, они здесь уважаемые люди. Зато в командировках бегают чуть вообще не без штанов — чтобы не терять драгоценного времени. Торопятся — кончают раньше, чем начнут. Терпеть не могу, когда сам ничего не умеет, не может толком, а выдрющивается, словно он что-нибудь еще, а не дерьмо собачье. Я им цену знаю, я с ними не связываюсь. А Марта — знаешь её? — связалась с Пампушиком в командировке, так этот хамлюга еще ей же и пригрозил, что если кому расскажет, ее выселят из Джемушей как проститутку. Я бы ему в его поганую морду харкнула. Дурак, не знает даже разницы между проституткой и б….. Проститутка деньги берет, а Лизка просто, как выпьет, так «загудела». Я бы с такими, каких она подбирает, рядом с…. не села, не то что в постель…

Впрочем, это так, попутно, вообще же сейчас Лариске не до остепенившихся одноклассников и неразборчивой Лизки. У нее сейчас свои проблемы — с парнем, с которым познакомилась она за несколько дней перед тем на танцах:

— Слушай, почему он назначил мне свидание только в среду?

— Может, просто работает?

Нет, он работает с утра, это я уже разведала. Возможно, у него кто-то есть и уже встреча назначена. А может, заинтересовать хочет. Он для меня вообще загадка. Ну, целовались, то да се. Он совсем «дошел». Идем, говорю, по домам, поздно уже. Встал, руки в бока. Сейчас, думаю, скажет: а что ты, собственно, выламываешься? Что это у тебя, говорю, такая странная поза? Почему ты, говорит, со мной сидишь? А ты? Я, говорит, не верил, что ты придешь, почему ты со мной познакомилась? Ну что я ему скажу? Ты, говорю, похож на мою прежнюю любовь. Разговорились что-то о любви и страсти. У меня, говорит, к тебе не любовь и не страсть. Здрасьте, интересно, что же еще остается? А может, я, говорит, в тебя влюблюсь. Ах, бросьте! У меня, говорю, завтра дежурство, ты на танцы пойдешь? Пойду, говорит. А кого-нибудь провожать будешь? Нет! А целовать? У меня, говорит, такой характер, что если я с тобой хожу, то уже ни с кем другим встречаться не могу. Да? — говорю, — а у меня как раз таки наоборот! Что-то у дома стояли. Он так это провел по спине и поясом моим щелкнул. Что это? — говорит. Пояс с резинками, никогда не видел? С устройством моего пояса, говорю, я тебя ознакомлю в следующий раз. А что я ему в следующий раз скажу, если он доберется до моего пояса? Скажу: ах, теперь я понимаю, почему ты со мной познакомился! В общем, не знаю… Нет, но почему он мне назначил свидание только в среду?

* * *
Когда Ксения согласилась на культорганизаторство, у нее все же было чувство, что она ступает ниже своего уровня, что она оказывает честь. Возможно, было это чувство и у кадровика в горкоме. А дальше уже никому не было дела ни до ее высшего образования, ни до ее адвокатского стажа и комсомольско-секретарской работы. От нее требовалось поворачиваться, и поживее, и только тут она поняла, как трудна мало кем принимаемая всерьез новая ее профессия. Простое, казалось бы, дело — объявить об очередном мероприятии. Но в столовой, под грохот кастрюль из кухни, под стук ножей и вилок, перекричать, заставить на минуту замолчать, прислушаться — было и трудно, и унизительно. Вялые танцы по вечерам на площадке, требовательные глаза курортниц, раздраженно считающих, что они прогадали, попав в этот санаторий, в этот заезд. И Ксения уже готова была на все плюнуть и завтра же подать заявление об уходе, но знала ведь с досадой, что не сделает этого, что, слепая от унижения, будет упорно тыкаться, упорно стараться, пока не достигнет уровня толстой дамы-культурницы из соседнего санатория, которая натренированным голосом орет шуточки-глупости, тянет в круг упирающихся и с ужимками слонихи реагирует на любезности.

По утрам главный врач вытаскивал из кармана рыжие, как он сам, часы и выговаривал Ксении за опоздание на десять минут, хотя никому эти десять минут не нужны были. По всему санаторию бродило племя рыжих, как он сам и его часы, детей — от маленького, которого тетешкали санитарки и гардеробщицы, до веснушчатых подростков и девиц. Не будь они так рыжи, возможно, не казались бы так многочисленны, а то они были словно всюду проставленные подвижные хозяйские метки. Проводила ли Ксения литературную викторину или урок бального танца, на горизонте маячил кто-нибудь из хозяйских детей, а часто возникало и суровое рыжее лицо самого хозяина, мешая ей быть непринужденной и веселой.

Тысячи вещей, оказалось, она не умеет. Не умеет танцевать мазурку и фигурный вальс, а должна учить других. Не знает игр, а должна проводить. Не имеет натренированного голоса. Не умеет ходить по палатам, выкуривая отдыхающих на лекцию. И снова, как тогда, когда стала она адвокатом и была попросту грамотнее большинства из коллег (и тем не менее ей приходилось у них учиться буквально всему), как позже, когда стала она, уже имея юридический стаж, комсомольским районным секретарем (и опять оказалось, что ничего не умеет, даже речей говорить), — приходилось ей учиться всему, учиться у тех, кто еще недавно смешил ее вульгарным развлекательством. Это тоже была каста профессионалов, ей сочувствовали и поучали ее, ее покровительственно ободряли. Господи, да куда уж ниже по общественной лестнице, чем уборщицы, а и у тех была своя иерархия, и вот такую же романтическую, как Ксения, особу, выменявшую квартиру в туманном Ленинграде на коммуналку в солнечном южном городе и подавшуюся, ни много, ни мало, в уборщицы, дружно презирали все ее компаньонки. Даже милейшая Александра Никитична, мастер чистоты на всей территории их маленького клубика, и та становилась осуждающей, когда речь заходила об «етом чуде»:

— Чудо и есть! Откуда только такие берутся? Неужели дома хоть пол никогда не мыла? «Ето как же ж, — говорит, — я красною тряпкой белый пол протирать стану?» Слыхали такое?

«Чуде» полагалось ездить на курорт и ахать на солнышке, а если взялась за труд, которым такие, как тетя Саня, зарабатывали сызмальства на жизнь, не было ей тут пощады и снисхождения.

— Я поражаюсь, — говорила несчастная интеллигентка Ксении, — как жестоки люди на юге. Природа тут такая щедрая, а люди поразительно недобрые.

Так это еще что — маленькая профессиональная заносчивость, щипки черных ворон, презирающих чудную альбиноску! А вот та же Александра Никитична рассказывала о гражданской войне в здешних местах. Делились люди на белых и красных по простому признаку: казаки — в белые, иногородние мужики — в красные. Так что очередная власть сразу заполняла камеры. Попала в камеру и она, тогда еще совсем девчонка — жена иногороднего, красноармейца. Избивали казаки заключенных зверски, изгалялись, изнущались как умели. И каждый день Саню от побоев спасало, что дядья ее, казаки, служили в белой армии. Тетки ее, их жены, каждый день с тюремщиками лаялись. И от расстрела они же ее спасли. Висли на ней, не давая ее, орали. На глазах у Саньки стреляли людей. Принесли домой Саню уже в беспамятстве. Месяц после того болела она тифом. Видела она и как уходили белые. У одного сапоги в починке были, жалко ему стало сапог, заскочил он за ними к сапожнику и поотстал. Босой, с сапогами через круп, бросился верхи догонять своих, а красные — вот уже. Один красный и вовсе наперерез выскочил. Босой впереди скачет, а этот за ним, саблею машет, достать шашкою исхитряется, да все по хвосту лошади попадает — уже изрубил в шмотья весь хвост, когда достал наконец и босого. И снова Санька сомлела. Хоть и бойка, уж очень пуглива и жалостлива всю жизнь была.

— Татарин ли он, хто б ни был — всех жалко, — говорила Александра Никитична, качая головою. — Вот уж враги были — немцы, румынцы — а пришли наши, согнали их под конвой, ведуть оборванных, голодных, ранетых — ну жалко их, не могу!

Интеллигентка-уборщица вскоре исчезла — сделала, быть может, обратный обмен своей джемушинской коммуналки на туманный, но доброжелательный Ленинград. Ксения же решила, что останется в культорганизаторах, пока не «овладеет массами». От себя не убежишь — пряталась, бывало, от воскресников, перепоручая их Кате Пуговкиной, и вот опять один на один с массами, теперь даже и трудней, пожалуй: уже не работать — веселиться надо заставить. Культурно и весело организовать досуг работающих над поправлением своего здоровья.

Профессионалов на этой работе почти и не было — культорганизаторами в «здравницах» работали обычно по полной безвыходности положения и при первой же возможности уходили с малооплачиваемой этой, презираемой самими развлекаемыми работы. Чтобы текучие кадры поднатаскать немного, курортное управление ежемесячно, а то и дважды в месяц проводило семинары. Разучивали там и новые танцы, и песни, и игры. Ксения училась прилежно, как почти все новички. Опытные же относились к этим семинарам как к дополнительному выходному. На очередном семинаре держалась Ксения рядом с хорошенькой, округлой Лялей (ежедневно вертела Ляля хула-хуп, но обожала конфеты и пирожные, и это очень угрожало ее талии). Была Ляля ровесницей Ксении, но уже лет семь работала культорганизатором и была мамой десятилетней толстушки.

— Любишь ты свою работу? — поинтересовалась Ксения.

— Надоедает, а люблю, — со своим грудным смешком отозвалась Лялька. — Я старикашек люблю вертеть. Он уже старая перечница, песок из него сыплется, а разойдется, пыхтит, топает, кавалера изображает. Обхохочешься! А вон Саша! — без всякого перехода указала она на кудрявого, упитанного человечка. — Ухлестывает за мной, с ума сходит. Слушай, тебе не надоел еще этот семинар, пойдем перекусим чего-нибудь?

Сбежали, шли не торопясь по улицам, семечки грызли. Уже у кафе догнал их Саша с приятелем:

— Гуляем, девочки? А как же семинар?

— Смотреть, как животастая Хохлова танцы показывает? — хохотнула Ляля. — Сегодня танцует — завтра опять выкидыш будет.

— Как у Пушкиной Натальи Николаевны, — вставила Ксения. Лялька заинтересовалась, расспрашивала Ксению, мужички шли рядом, не вмешиваясь, терпеливо ожидая конца рассказа.

— Ну что, девочки, перекусим?

— Естественно, — сказала Ляля.

В кафе оказалось полно культорганизаторш с семинара, ядовито посматривали они на их, с мужчинами, столик, обменивались понимающими усмешками.

— Что пить, девочки, будем?

— Шампанское! — велела Лялька. — Как, здесь нет шампанского? Ни шампанского, ни шашлыков? Что за дыра!

— Слушайте, девочки, чего это мы будем в такой хороший день в забегаловке сидеть? Поехали куда-нибудь пикникнем?!

— Вы езжайте, я домой, — сказала Ксения не очень уверенно.

— Да ты чего? — удивилась Лялька. — Брось ты: дом! Брат уже здоровый, сам справится! Ты же на семинаре! У Сашки своя машина, а электрички сейчас, знаешь, как ходят!

Но машина оказалась не у Саши и даже не у его друга, а у третьего, какого-то немолодого человека, который, однако, согласился пригнать из гаража машину. Пока закупали вино и продукты, пока ждали машину, у Ксении голова разболелась, она уже двадцать раз пожалела, что согласилась на эту вылазку. Наконец поехали. Саша сидел впереди, рядом с водителем, но всё время оборачивался назад и клал руку на колено Ляльке. По пути несколько раз еще забегали в магазинчики. После одного из таких забегов вручил он им по резиновому котенку:

— На память о двух котах.

Лялька весело хохотала, Ксения вымученно улыбалась.

— Ляля, ну почему ты такая красивая? — мурлыкал Саша. Лялька по-детски пожимала плечиками, кокетливо-смущенно косила миндалевидным глазиком:

— Я не могу ответить на этот вопрос!

И возвращалась почему-то к разговору о своей профессии:

— Нет, вы знаете, мне нравится эта работа! Я скучаю без нее, представьте себе! Мне нравится, что я ими командую! Выстроишь их и делаешь с ними всякие смешные штуки. Какой-нибудь седой, толстый старикан скачет, пляшет, у него уже все трясется, сейчас его кондрашка хватит, а он старается! Обхохочешься! Я бы даже не знаю, как бы жила без своей работы!

— Ты и без своей работы, Лялечка, можешь кем угодно командовать, — откликался комплиментщик Саша. — Даже если бы ты была немой, ты бы и то могла кого угодно что угодно заставить делать.

— Ну уж спасибо — немой! — своим грудным коротким смешком смеялась Лялька. — Как бы я, интересно, объяснялась — пантоминой?

После недавней песенки Вертинского о маленькой балерине словечко стало модным. Лялька повторяет:

— Пантоминой прикажете с вами разговаривать?

Но, кажется, только Ксения знает, что это слово произносится по-другому.

Лавры товарища не дают покоя соседу Ксении. Потянувшись за конфетами за спинкой сиденья, он как бы нечаянно охватывает шею Ксении, прижимается к ее плечу:

— Я вас потревожу!

— Ничего, — сухо говорит Ксения.

— Что «ничего»? — кокетливо интересуется сосед.

— Ничего, доставайте, я потерплю.

Сосед обижается, сердито поглядывает на Сашу.

— У вас есть муж? — насмешливо вопрошает он.

— Конечно.

— Его рост, его физические данные?

И так как Ксения молчит, а Лялька похохатывает, замечает:

— Мною, кажется, начинают игнорировать!

Вторую попытку обнять ее делает он уже на природе, когда они располагаются на травке вокруг газеты с колбасой и выпивкой.

— Уберите руку! — свирепеет Ксения.

— Да вы что, наивная девочка? — окончательно обижен приятель. — Это твоя подружка, Ляля? На каком она свете живет?

— Вы просто мне не нравитесь! — хамит в ответ Ксения.

А Саше и Ляле не до них. Отпив из своего стакана, Лялька требует, чтобы Саша тоже выпил из ее стакана, с края, испачканного ее помадой:

— Пей! Ну, пей!

Пухлые, кривоватые ее губы вытянуты трубочкой, словно она сосет что-то, и темные, слегка косящие глаза тоже какие-то сосущие — конец света!

— Здесь, кажется, комар! — говорит Саша, прицеливаясь к ее ноге, и осторожно прихлопывает, и гладит.

Водитель, который почему-то привез их сюда на этой машине, но смотрит на игры Ляльки и Саши с презрением, наклоняется, говорит под шумок Ксении:

— Здесь не для вас. Давайте, я отвезу вас домой.

И отвозит, и доволен, что догадался увезти ее оттуда, где «не для нее.»

А ей уже грустно. Кажется, она выкинута из потока, кажется, поток ее уже огибает.

* * *
«Здесь не для вас» — а где же для нее? Кто, собственно, она? Бесконечность плюс она, Ксения — что это такое? От прибавления ничтожно малой неужто бесконечность сдвигается и течет в иное? Не похоже что-то. Кто же в самом деле она, причесывающаяся у старого маминого зеркала? Почему она — это она? Почему она сейчас сидит здесь, а не в каком-нибудь другом месте? Да и, правда ли, она сейчас здесь? Или всюду, где бродит ее мысль? И по-настоящему ли она сейчас здесь? Разве что-нибудь меняется оттого, что она здесь? Разве это то самое место, на котором она не может не быть? Разве она в самом деле наличествует, занятая тем, чем не может не заниматься?

Высокие эти материи занимают, естественно, только ее, да и то изредка. Все вокруг заняты в отношении ее всего двумя вопросами: не вышла ли она замуж и кем работает. И каждый, услышав от нее, что — нет, не замужем, а работает культ-организатором, утешал: «Ну ничего, ещё молодая». Даже лучшие знакомые, и те были обеспокоены ее непристроенностью. Детский врач, который, встречая ее девчонкой в библиотеке с пачкой книг, шутил бывало: «Что, мышка, грызешь книжки?» — теперь осторожно расспрашивал, почему она вернулась в Джемуши и почему, такая милая, до сих пор одна.

— Мне хорошо. От добра добра не ищут, — отвечала как можно беззаботнее Ксения, жалея, что давнее почтение не позволяет ей покороче отделаться от симпатяги-старика.

— Нет, замуж нужно, не увиливайте, — с шутливой строгостью наставлял старик. — Зря вы вернулись на курорт. И в деревню зря работать поехали. Ни здесь, ни там партии, как говорили в старину, не составишь.

Одна из ее одноклассниц, тоже незамужняя — умная, вспыльчивая, со странностями — писала ей с Урала (потому, наверное, и написала, что обе замуж не вышли): «Все мы немного неудачницы. И хоть давно расхожей фразой стало, что «глупым счастье от бездумья, а умным горе от ума», все равно счастливая и удачливая считается и более достойной, а свою неудачливость, равно как и ум, приходится тщательно скрывать». Но были ли по-настоящему счастливы те, другие, поспешно занявшие предначертанные им клеточки, словно для того и родились? Пока что она, Ксения, с одержимостью параноика избегала клеточек, ей предначертанных, и лезла в те, которые от нее огорожены были: литературное или философское поприще, брак с Игорем или Виктором. Чем уж так она не подходила, что провидение настырно удерживало ее?

Чуть пообвыкнув в новой своей работе, Ксения стала оглядываться, есть ли что-нибудь в Джемушах кроме источников, курортников и лекарей. Встретила как-то на улице школьного их историка, единственного, кажется, из учителей, которого она уважала и боялась. Этот, слава богу, расспросив, чем она занимается, ахать и сочувствовать не стал. Он пригласил ее на секцию археологии и в академический хор. «У нас так мало энергичных, культурных людей», — сказал он.

Академический хор — до этого она еще не дошла. А вот на археологическую секцию, размышляя, в самом ли деле ее, Ксению, можно счесть энергичной и культурной, отправилась. Была бы энергичной, думала она, давно бы уже написала то, чего жаждет ее душа, да и работа ее культорганизатором вслед за секретарством в комсомоле — не есть ли цепь уступок своей завуалированной лени? Что касается культуры, то что это, в общем-то, такое, с чем это едят?

Докладывал на секции молодой, вот уж поистине энергичный археолог, весь, кроме лица, покрытого веснушками, поросший рыжим пухом — почему, спрашивается, на юге так много рыжих? Был он руководителем каких-то раскопок, что-то нашел, что позволило ему осветить некий темный период аланской культуры до монгольского нашествия. Голос у него был глухой, низкий, нутряной, лицо человека упорного и сдержанного: выдающийся вперед подбородок, верхняя губа почти неподвижна — движется нижняя, то пришлепывая верхнюю, то слегка колебля и извивая ее. Но иногда он не совладевал с волнением — голос вздрагивал, глаза вспыхивали, а нижняя губа чаще прижимала верхнюю. Вот он был по-настоящему энергичен и культурен, и Ксения бы конечно в него влюбилась, не будь он сам так безраздельно влюблен в свои раскопки. Присутствующие все, как один, почитали этого парня, которому в самом начале жизни удалось сделать открытие, и так радостно ему завидовали, что и Ксению увлекла вдруг мысль стать археологом. Характер захоронения, домашняя утварь, оружие, украшения и рисунки говорили, оказывается, так много. «Золото-ордынский слой», «оссы», «ясы», «нартский эпос», «кабашская культура», «сарматский слой» — все это мелькало в их речах, то медленных, со страстью затаенной, то быстрых, со страстью торопливой. Мелькнуло и «хазарский каганат», заставив Ксению на мгновенье пригнуть голову, словно она несла и бремя вины, и бремя гордости и унижения за эти рассеянные (вырубленные, уничтоженные или влившиеся в иную кровь?) племена, от которых пошел кто-то из маминых предков. Еще вчера Ксения об археологии и мысли не имела. Сейчас она разделяла их страсть.

— Было время, — говорил профессор-археолог, — когда мы учили студентов, что аланы и ассы — разные группы. Но теперь это время, слава тебе господи, прошло, — и лица присутствующих освещались радостью и гордостью.

Докладчик под бременем похвал профессора опускал голову. Только когда профессор назвал его видным алановедом, поднял голову и смешливо переглянулся с улыбающейся Ксенией. Нет, в самом деле она готова была влюбиться в него — восторг и почитание так заразительны. Но ведь и отгораживают? Что если в самом деле стать археологом? По языкам, по черепкам и черепам (ах, это постоянное разделение, расслоение материального, обращенного в слой неровного праха, но явного, и духовного, которое, многажды превращаясь, живет и сейчас!) — понимать, восстанавливать, как вливались друг в друга культуры, народы, кровь, чтобы одно только слово «расист», «националист», «шовинист» было бы совершенно равнозначно словам «невежда», «дурак». И дальше, и дальше прослеживать вглубь, когда речь уже не о происхождении народов — о происхождении самого человечества. Один ли предок у человечества? Ведь если у гомо сапиенс разные предки — расизм тут ни при чем, — значит, развитие животного мира к существу разумному — закономерный, необходимый процесс, а это уже кое-что говорит о кругах и спиралях; если же предок один-единственный — это может быть и совершенно случайно.

Взглядом, сильно разгоряченным этими мыслями, она смотрит на молодого археолога, на его сильные руки, покрытые рыжими волосками, на его ресницы, гораздо светлее темно-карих глаз, на длинные, сильные пальцы, красивые лунки ногтей:

Мало ли я любила — много ли толку в том?
По свету жизнь распылила пепел, что был огнем.
Но лишь воробей защебечет и ветер весенний вздохнет,
Сердце мое трепещет жаждой любви и стихов.
* * *
Ксения разговорилась с учителем, все свободное время отдававшим раскопкам. Немолодой уже, с воспаленными глазами, в аккуратном, сильно поношенном костюме, он увлеченно рассказывал ей, как увлек археологией старшеклассников:

— Средств раскапывать, сами понимаете, у нас нет. Так мы всегда там, где копают, где стройка. Меня уже точно сумасшедшим считают. А ребят — какой-то новой игрою занятыми…

Летом пристроились они к настоящей партии — взяли их охотно, рабочих рук всегда не хватает. Но вот беда, ничего в то лето не нашли. Если не считать того, что большинство ребят теперь уже на всю жизнь заражены археологией.

Это хорошо, это можно написать, думала Ксения, но потом. Сейчас она историей Джемушей увлеклась, не древней — с первых русских поселенцев. Прослушала со своими курортниками лекцию о происхождении минеральных вод. Простая дождевая вода проходила сквозь различные породы вблизи магматических очагов, и чем моложе, чем горячее были магматические очаги, тем больше насыщались воды редкими элементами. Так бы вот и поставить эпиграфом — из брошюры о минеральной воде, и назвать — повесть — исследование? — «Живая вода» — только минеральная вода параллелью, метафорой…

— Мы пошли от первых девятнадцати казачьих семей, засланных сюда, — говорила замечательная молодая женщина (надо бы и о ней написать, — думала Ксения, — но это уже другая, не смешиваемая с другими история). Потом ещё столько же доселили. Жили вдоль Джемушанки, сейчас её и вовсе не стало, а тогда речка была. Сами себя содержали, кормили. Черкесы набегали. Поэтому на сенокосы, на поля только с ружьями ездили. Одну девочку так и украли черкесы. Налетят — и нет их. Зимою волки к домам подступали. Купались в ямах ниже источника. От него прямо речка минеральная текла, ямы ожелезнялись. Купались и в снег, и в лунные ночи. Старались в верхнюю яму попасть — в нижнюю текла уже мыльная вода. А то ещё в штольне открывали заслон на трубе — вода била вверх, вокруг садились с тазами.

А в Гражданскую войну наша семья разделилась на красных и белых. И не одна наша семья. Был до революции пансион Двумянцева там, где теперь Старая гостиница. У Двумянцева сын-большевик женился на бедной, а дочь в Саратов замуж вышла. Сын говорил Двумянцеву с самой революции: «Послушай меня — отдай всё государству и живи спокойно». Отец отказался от него. А когда пришли белые, спас раненых красных. И от зятя их прятал. А зять с белыми был. И зятя, и дочь расстреляли, как пришли, красные. Старика не тронули. Вскоре, однако, и старик умер. А пятилетнюю внучку забрала невестка.

По железной дороге ходил военно-санитарный поезд. В вагоне-ресторане перевязочная и операционная. Врачей выбирали на общем собрании. С питанием плохо было. Спичек не было. Мальчишки с зажигалками бегали, за пять копеек прикурить давали. В Джемуши раненые наотрез отказывались ехать — тупик. Все раненые вооружены: кто и без ног — оружие из рук не выпускал.

На нашем Осипе грех большой: лесничего застрелил. Лесничий был, каких уже не бывает. Людей жалел — указывал им, что рубить: «Только не сводите живое дерево». Лес пуще головы берёг. Оттого и не сберёг голову. Осип обвинил его, что от трудящихся лес бережёт, сам же и убивал его. За то никогда ему счастья не было: без жены и детей жизнь прожил, и все от него отворачивались во всю его жизнь.

У нас в семье знахарки. Евдокия рожу Сталину вылечила. Специально за ней ездили. Сына её со всей семьёй предала в оккупацию немцам Куржавиха, тоже дальняя наша родственница — из тех, первых девятнадцати семейств все перероднились. Сказала Евдокия, когда сына её с внуками вырыли: «Куржавихе будет тяжеле моего». Сделала она Куржавихе, хотя до того никогда греха на душу не брала. Дочка Куржавихи потеряла движение и разум. Сколько раз Куржавиха к Евдокии ходила: «Отделай дочку, лучше меня мёртвою положи». Евдокия только смотрит на неё, ничего не говорит. За то и умирала Евдокия тяжело, никак умереть не могла, знала, за какой грех ей такая нечеловеческая смерть.

Дед Евсей с хутора рассказывал со смаком «свою историю», видимо, уже не раз рассказанную:

— Как я под расстрелом был? То ещё в войну империалистическую.

Три дня не подвозили нам пищу — как повезут, так ее разобьют, полевую эту кухню. А мороз, люди без еды пухнут. Ладно, говорю, ребяты, ешьте по банке мясных консервов, только обратно дно приложите и не выкидайте банок. Ну, значит, при проверке они и подняли эти банки. Сошло. Другой раз опять такое дело. На этот раз я им разрешил по банке на двоих. А всего две банки у кажного было. Вот дает унтер-офицер команду: выстроиться в окопах на проверку снаряжения. Соседний взвод как зачал проверять — те банок не трогали, а по полмешка сухарей съели. Как он проверил это, ну их по щекам — по одной, по другой — все сто двадцать человек. Какой солдат увернется, по сопатке его, а моро-оз — кровью обольется. Подошел он к нам, думаю: чего же ребятам страдать, ведь виноват, фактически, я. «Так и так, — говорю, — я виноватый, разрешил им съесть». «Ах ты, такой-этакий!», шашку наголо и на меня. А время военное, ему и зарубить ничего не стоит. Я отскочил, ружье поднял, «Я, — говорю, — ваше высокоблагородие, за себя не ручаюсь». Заложил он шашку в ножны и пошел докладывать. В общем, приговорили меня к расстрелу. А я как раз должен был второй крест получить. Первый у меня был, что охрану снял с моста, когда в окруженье попали, а этот за пулеметы — что снял станки. Ну вот, приговорили, а там и на расстрел повели, пережил, это все пережито, а только день был снежный, так и лепит в лицо, так и лепит. Солдаты меня ведут подпоясанные, им тепло, а я распояской — всего меня остужает. Встали — солдаты двигаются, а я стою: справа солдат с ружьем, и слева тоже — с ноги на ногу не дают переступить, аж ноги онемели. Думаю: броситься на одного из них, вырвать винтовку из рук, убить? Так он же тут не при чем. Приходится терпеть. Вот пошел командир по строю кресты раздавать. Подошел и ко мне, приколол мне крест. «Спасибо тебе, — говорит, — за службу, но надлежишь ты к расстрелу за то, что напал на офицера». А командир дивизии над нашими четырьмя полками был мне хорошо знакомый, по Москве еще, но я-то этого не знал в тот момент. Я, когда мальцом приехал в Москву, до империалистической еще, до дядьки своего, то в пивную прислуживать поступил. Так этот к нам часто захаживал: толстый такой, водки не пил, а большой любитель пива. Выпьет бутылок двадцать с бутербродами и спит. Придет еще днем, в час, в два, вот мы уже закрываем, а он все спит. Я его снесу в сад на скамейку. Он утром проснется, даст мне три рубля, что таскал его. Черт с ним, думаю, буду таскать, лишь бы по три рубля давал. Да, так вот это уже и аналой приготовили, чтобы исповедаться мне перед смертью. А поп такой маленький, рыжий. Думаю, убью его. За что издеваетесь, гады? Что я сделал? Одно, конечно, что меня не расстреляли, а другое — жаль, что попа не убил. А того не знал, что ребята с собой патроны захватили. Им велели идти с незаряженными винтовками, а они прихватили. Решили, если будут меня расстреливать, перебить всех офицеров. В общем, была бы каша. Только командир дивизии загорячил коня — конь на дыбы — и говорит: «Господа офицера, я этого солдата знаю с детства, разрешите мне взять его на поруки». Вот так я был под расстрелом. А что пострелять офицеров решили, то, конечно, уже время такое было, говорили меж собою, что эта война должна кончиться крахом — все же знали, что было в девятьсот пятом, а второе, что жизнь отдавать за помещиков и капиталистов надоело. Я ребятам о книге Радищева всё рассказывал, как он из Москвы в Петербург ездил. И как его казнили. Его, конечно, не казнили, только под виселицу подвели. Ну вот такого писателя, который за границей учился, которого ценить нужно было, хотели казнить за то только, что правду говорил. А что же мы — мошки, что ли? Что, в общем, неправильный этот строй. А еще пуще среди солдат волноваться стали, когда слух прошел о приказе, что, мол, вы, господа офицеры, себя берегите, собой не рискуйте, а чернь беречь нечего — ее много. А книгу Радищева студенты мне дали. Они тоже были заражёны. Они к дяде в столовую ходили: бочку пива им откроют, они и пьют, и разговаривают. А я — то кружки собираю, то посуду мою — ну это, и слушаю, значит. Они и со мною говорили…

— В партизаны-то как пошли? А вот так, все братья — родные и двоюродные стали красными партизанами. Город-то маленький: гора да несколько улочек. Кому-то ж надо было советскую власть делать. А у них охотничьи ружья были.

Так шла она в своих беседах от прошлого века к нынешнему, к войне, к революции, к первым годам советской власти — и везде поражало изобилие имён, та густота людская, которая как бы затемняла генеральную линию истории. А потом, начиная с тридцатых годов (даже, пожалуй, раньше, с конца двадцатых), имена пропали, их заменили диаграммы роста: роста посещаемости курортов, роста дебитов источников, роста числа санаториев и койко-мест. Генеральная линия истории ползла вверх, не отягощённая броуновским колебанием людских судеб. Что ж, думала она, несколько обеспокоенная впрочем: роль талантливых одиночек в освоении лечебных ресурсов кончилась. Началась пора коллективных усилий, промышленного освоения. И оставался же наконец сегодняшний исторический — или история проступает потом в виде итоговой суммы? — день!

Всюду говорили о «догнать и перегнать»: «Ширится движение за то, чтобы догнать и перегнать США по производству молока, масла и мяса на душу населения». Но, наученная упрямой кукурузой, которая так и не проросла на озерищенском поле, хотя по всем инструкциям, брошюрам и директивам надлежало ей прорасти, Ксения на этот раз не спешила поверить в скорое и непременное претворение лозунга в жизнь. То и дело кто-нибудь рассказывал, будто бы сам или же кто-то из близких и надежных знакомых собственными глазами видели на дороге щит: с одной стороны: «Догнать и перегнать» — Америку, конечно, с другой же, для автоводителей — «Не уверен — не обгоняй». И Ксения сочувственно посмеивалась. А давно ли ее раздражала мещанская, бытовая инертность к починам и переменам?

Правительство встречалось с деятелями науки и искусства. Шолохов сказал, что живет в станице для того, чтобы не ездить в творческие командировки. «Оттянул». И правильно. Совнархозы — это ей тоже казалось правильным. A вот насчет антипартийной группировки ее волновали сомнения. Опять полагалось согласно поднять руки, а еще лучше — и выступить. Ее уговаривали — она отказалась: мол, совсем новый еще в коллективе человек. Не хватило духу сказать, что слишком мало им известно, чтобы решать, кто прав, а кто нет. Но ждала, ждала обсуждения. Однако обсуждения, собственно, и не было. Зачитали, скудно выступили: «Да, да, осудить», и предложили голосовать. Сердце колотилось, хотелось просить: «Да дайте же разобраться! Дайтевыслушать и тех, кого осуждают! Дайте решить по-настоящему». Но промолчала, конечно. Только зря сердце выпрыгивало из груди, дыханье стесняло…

Армянин с серьгой в ухе, которого все звали «Карамба», художник, каменщик, все что угодно, оформлявший у них зимний кинозал, рассказывал в столовой анекдоты о Микояне, «слуге трех господ»: «До Никиты от Ильича — без инфаркта и паралича»:

— Э-э, где прошел армянин, еврею уже делать нечего!

Как-то они оказались рядом в электричке. Сначала Карамба оглушил ее эпиграммами со съезда писателей. Тут же шутил с каким-то знакомым:

— Кто это тебе там машет?

— Жена.

— Как, ты еще не убил ее?

И — о своей жене:

— Я ее спрашиваю: «Ты куда?». В парк, говорит, может, найду там себе курортника. «Скоро вернешься?» — спрашиваю. Смотря, какого, говорит, курортника найду: если хорошего, то не скоро. «Дай тебе бог, — говорю, — найти хорошего, хоть отдохну от тебя немного». Ха-ха!

Веселый смех у Карамбы — короткий, беглый, чтобы не занимать много места, не мешать веселым байкам.

И пересадки ждали с ним вместе. В юности был он, оказалось, в интернациональной бригаде в Испании. После поражения добирались оттуда долго и мучительно. А добрались — и тут же их всех посадили.

— А вы, Карамба, напишите об этом, теперь ведь можно! Это очень надо, чтобы такие вещи не забывались.

— Э, нет, — качал Карамба головой, так что цыганская серьга в его ухе болталась. — Пусть теперь они говорят — я помолчу. Слово, знаешь, дорогая, это серебро, а молчание — золото. Я на всю жизнь ученый. Э, нет, политика всяко поворачивается.

И опять анекдот:

— Съезд хирургов был, слышала? Английский хирург, понимаешь, рассказывает, как он руку человеку пришил. Немецкий — как на мозге операцию делал. А русский: «Это что? Это все пустяки. Я вот в тридцать восьмом гланды, понимаешь, удалил человеку». «Гланды? Но это же простейшая, понимаешь, операция!» — «Простейшая? В тридцать восьмом? Когда человек рот раскрыть боялся? Честное слово, через задний проход удалял!»

Карамба смотрит мечтательно вокруг, еще раз повторяет, что он теперь ученый, и еще один анекдот рассказывает:

— Анкеты заполняла? Так вот, одному члену партии — члену! — вопрос в анкете: «Были ли колебания в линии партии?» Член ответил: «Нет! Колебался вместе с линией».

И кричит еще ей вслед:

— Самую длинную фамилию знаешь? Ипримкнувшийкнимшепилов!

Анекдоты истории. Предания истории. Истории истории.

Не было только своей сегодняшней истории её жизни.

Ничего не происходило. Пусто как-то было в её жизни. Сверстники уже ушли в какую-то другую сферу жизни. Ей же оставалось только отдыхать, постигать профессию культработника и лицезреть окружающее.

* * *
Не так уж много было среди курортников молодых. И уж совсем редко кто из этих молодых терял время на то, чтобы околачиваться вместе с дядьками возле потертого биллиардного стола с чинеными-перечинеными сеточками под лузами. Молодые больше сидели — кто возле кокетливых регистраторш, кто возле распаренных ванщиц, кто, наконец, кадрил в парке подходящих курортниц. Ксения задержалась взглядом на сухощавой юношеской фигуре новичка, на его милом лице интеллигентного парня. Уже опустив глаза, Ксения подумала, что он напоминает Виктора — не столько чертами лица, сколько… выражением, что ли? Через некоторое время она подошла в библиотеке к открытому на биллиардную площадку окну: парень был уже вторым на очереди, но тут кто-то нагло оттеснил его — он только пожал плечами и отодвинулся. И еще раз она подошла к окну — он как раз склонился над кием: толчок — и мгновенная страсть проступила на его ровном лице.

Назавтра на вечере игр и аттракционов (конечно же, с танцами) Ксения не очень надеялась увидеть новичка, но он, точь-в-точь как пожилые отдыхающие, доверчиво пришел на предлагаемое мероприятие — лишь чуть опоздал и сел среди пожилых. И в группу прыгунов в мешках «влился», и старался удержаться на ногах, и смеялся, упав. Поистине он умел извлекать радость из простых, предлагаемых жизнью и культорганизатором забав.

Ксения положила себе за правило танцевать с теми, кому по старости или невидности не приходилось рассчитывать на партнерш. Подчас она страдала, прижатая к толстому животу или вынужденная выделывать замысловатые па, модные два десятка лет тому назад. Но это хотя бы избавляло от унижения ждать приглашения от сильных мира сего — молодых, остроумных, красивых. Она сама выбирала — и выбирала обездоленных. У Ляльки, конечно, все по-другому было: коли попадался «стоящий кадр», она если и вспоминала старичков, то только для того, чтобы, таская их туда-сюда по залу, продемонстрировать себя. Впрочем, «зверь» и так шел на нее, полагая себя охотником. Любовные игры с курортниками, мимолетная с ними близость нисколько, кстати сказать, не мешали Ляльке самым сентиментальным образом переживать роман с неким молодым сапожником-армянином, которого родители женили на армянке, а теперь он ходил и выслеживал Ляльку и даже колачивал ее, если она оказывалась не одна. И Лялька всё спрашивала Ксению:

— Ведь это любовь, как ты думаешь? — и пела: — Верни-ись, тебя любовь зовет, вернись, одно лишь слово вернет нам снова любовь и жизнь!

Любовь и жизнь. Почти по Пушкину. Ксения объявила краковяк, пригласила пожилого шахтера, который любовно звал ее «Павловной», и, проходя в танце мимо новичка, спросила:

— А вы почему не танцуете?

Он пожал плечами, улыбнулся.

Следующим было «голубое танго с хлопками». На этот раз она выбрала безрукого. Тот не преминул, конечно, сказать:

— Мне, простите, даму держать нечем!

По любому поводу он выделывался: «Кому я такой нужен?». Как-то Ксения ответила опрометчиво:

— Ой, да о чем вы — всего-то и нет одной руки! Посмотрите, безногие и то находят свое счастье!

И, конечно, получила в ответ сполна.

На этот раз в препирательство насчет его увечья и характера она вступать не стала, да и он в общем-то не сопротивлялся ее приглашению. Но она серьезно опасалась, что его у нее никто не «отхлопает», так что она и отбудет этот танец с ним до конца. Однако нашлась-таки храбрая одинокая курортница, позарившаяся на желчного инвалида. И тогда Ксения вытянула танцевать новичка. Увы, не успела она и слова молвить, как у самых ушей раздался хлопок. Он просидел почти весь танец, никто не подумал его пригласить, а стоило Ксении поднять его, и вот уже отхлопывают. А он взял да и не откликнулся на хлопки, утащил Ксению в другой конец зала. Молоденькая санитарка обиженно следовала за ними, продолжая (уже сердито) хлопать. Негоже было Ксении нарушать ею же установленный порядок. Улыбнувшись парню, она уступила его санитарочке.

Были меж танцами еще игры. Во всех них молодой человек — очень молодой, интересно, или ровесник ей? — неизменно участвовал. Неужели возвращалась самая ранняя юность? Ведь танцуя с ним, она испытывала то же, что в давние, школьные времена в танце с парнем, который ей нравился: не влечение, а сердцебиение и как бы слепоту. И еще страх, не слишком ли заметно, что он ей нравится. Она и лица-то новичка не видела, даже если взглядывала на него — она только нежно ощущала под своей рукой на его плече простую, хлопчатобумажную рубашку, да видела, что эта рубашка по-мальчишески застегнута на запястьях и по-мальчишески же расстегнута на шее.

* * *
В общей сложности ее рабочий день не был больше рабочего дня любого другого служащего. Но день был непоправимо располосован, и обычно ее это злило. Обычно — но не теперь. Теперь, занимаясь своими утренними делами, она то и дело поглядывала в окно, сразу же замечая его. Он определенно напоминал ей Виктора. Чем дальше, тем больше. Может быть — чуть выше среднего — ростом. Может, сухостью, почти хрупкостью фигуры. Неброскостью черт? Хотя она и называла Виктора красавчиком, но именно неброскость черт лица отличала его. Возможно, эта неброскость и казалась ей аристократичной. Откуда ей, в самом деле, знать, что такое аристократичность? Незаметность или именно заметность? Мягкая гармония черт или, наоборот, — характерность, безобразность? Средний рост или гренадерский? У новичка было очень гармоничное лицо. Неброско-правильное лицо. Мягче, чем у Виктора. Было даже что-то детское в этом лице — может быть, округлость подбородка. Да, вот, пожалуй, единственная неправильность: подбородок был чуть больше, чуть длиннее положенного, уравновешенный однако хорошим, высоким, очаровательным лбом… Но не в некой среднести облика было их главное сходство с Виктором — было нечто глубже, что дается современникам — людям не только общих лет, но и одного времени: в одном темпе жившим, одни книжки читавшим, одни формулы учившим, в одинаковых общежитиях обитавшим.

Киномеханик крутил в своей будке пластинки. Конечно, Лолиту Торес:

Любовь всегда на все дает прямой ответ…
Конечно, Бернеса:

Когда поё-от хоро-оший друг…
И Ива Монтана:

Как у нас в садочке, как у нас в садочке
роза расцвела.
Эта «Красная розочка» звучала чаще всего:

Я не хочу больше ждать, поверь, что-о
я тебья люблю:
красную розочку, красную розочку
я для тебъя даръю.
Солнце высоко, ступени ослепительно белы, и бел асфальт. А тени всё чернее. Солнечный жар пугает, тень очаровывает. Упоительно пахнет цветами. Всё ярко — всё видимое и всё ощущаемое. Даже вечно недовольные курортницы укрощены, вогнаны в блаженную обалделость ослепительным днем — роскошно, распарено розовы, алы. Пожилой шахтёр — родственно-ласков, однорукий — кокетливо-желчен.

— Ну, как вы себя чувствуете? — мягко спрашивает Ксения рафинированного интеллигента, с которым не в первый раз уже беседует о его здоровье, даже мамины советы передает.

— Хорошо, — проникновенно говорит интеллигент и оглядывается, достаточно ли далеко библиотекарша. — Спасибо, очень хорошо, Ксения Павловна. Наверное, вы правы, очень, очень эффективное лечение, — он еще раз оглядывается на библиотекаршу, та что-то списывает сосредоточенно с книги, и он решается пооткровенничать. — Знаете, вы меня, конечно, извините. Но вы дочь врача, вы меня верно поймете. Говоря сугубо медицинским языком, раньше у меня был стул неоформленный, а теперь, вы понимаете, оформленный! — он еще раз оглядывается на библиотекаршу, но радость его распирает, и он говорит блаженно.

— Я… я смотрю и… глазам не верю!

Ксения поперхивается, ее разбирает смех, но, что называется, сама напросилась:

— Я очень, очень рада за вас!

И в это время входит Новенький, может, даже к ней, но возле — рафинированный интеллигент с оформленным стулом, и парень проходит дальше, к библиотекарше. Библиотекарша молода, подчеркнуто скромна и при этом, сдается, очень опытна. Курортники это чувствуют, задерживаются около нее. Но, надо надеяться, Новенького опытностью не проймешь. И все-таки… Ксения уже не слушает рафинированного интеллигента, слава богу, тот и сам торопится на свои эффективные процедуры. Парень уже что-то читает, примостившись у стола библиотекарши, а та по-кошачьи гибко ходит вокруг него. Не старайся, милочка, все равно он не заметит! Вот уже выбрал книгу, идет к двери, медленно, ему хочется остановиться возле Ксении — что же, поможем:

— А шахматы вам не нужны? — интересуется Ксения.

Улыбается:

— А вы научите?

— Увы, я сама не умею.

Неустойчивая зацепка — сейчас ему придется уйти.

— Как вам нравятся Джемуши?

— Очень.

— Где вы уже были?

Ну, вот так-то лучше, — присел на ручку кресла:

— Я по лесу много хожу.

— Вас не Виктор случайно зовут?

— Виктор? Похоже. Виталий.

Ну да, конечно, как это она не догадалась? Он мягче, значит не Виктор, а Виталий.

— Но мама меня действительно зовет Витей. Точнее даже Витьком.

Конечно, Виталий, Витя, Витёк — не Виктор, тем более не Викто́р.

— А что, вы умеете отгадывать имена? — и во всем его лице чистейшее любопытство.

— Технический кончали?

— В общем-то, да.

— Отличник?

— Вообще, да.

Сердце, смешное, колотится, так что и говорит она как бы с придыханием. А Ив Монтан: «Красную розочку, красную розочку я для тебъя даръю».

— А почему «в общем-то»? — интересуется она.

— Что? Не понял.

— Почему «в общем-то, технический»?

— А-а! Да чуть музыкантом не стал.

— Во втором институте учились?

— Ну, сначала параллельно немного в консерватории. Недолго. Потом только язык факультативно. А откуда вы знаете?

Откуда, откуда! Откладывается в чертах лица. Положим рядом два лица. Нет, не так. Наложим одно лицо на другое. Вот здесь совпадает. Нечто совпадает. Неявное. Нет, даже не так. Расплывчатее всё это, а догадка остра.

— Тридцатого, двадцать девятого года рождения?

— Тридцать второго, почти тридцать первого.

Поторопилась угадать. В самом деле, уж никак не двадцать девятого. Здесь сходство с Виктором обмануло. Да и то сказать, она ведь Виктора уже года два не видела. Тридцать второго, конечно же. Можно было бы и меньше даже дать, он очень молодо выглядит. Она тоже молодо? Но у нее обман, у него же, похоже, суть.

* * *
Он не пропускал ее мероприятий, а оказавшись — не без ее инициативы — рядом, неохотно покидал это место. Вот и всё. Он вел себя так, словно впереди у него вечность. А ведь прошло уже больше недели с тех пор как он приехал. И приближался ее выходной — целые сутки он будет вне ее тайной опеки. Она и так-то не знает, что он делает между процедурами, почему иногда запаздывает на обед, на ужин. А тут целые сутки!

В летнем кинотеатре шла новая картина.

— Вы видели? — спросила она его. — Говорят… — и так далее.

— А вы тоже не видели? — и легкое смущение на его лице.

— Ну, когда же мне?

— Что же вы, совсем не бываете в кино?

— Почему? Завтра у меня выходной.

— А можно, и я пойду с вами? Я куплю билеты.

— Только я не одна — я с приятельницей.

Почему, интересно, она так сказала? Мало того, что приятельницу еще предстояло найти и уговорить, зачем, спрашивается, приятельница вообще нужна? Но для чего-то нужна все же. Может, чтобы встретившиеся сотрудники или курортники не были так уж определенно информированы? Или для того, чтобы находился какое-то время в неизвестности он сам? Наконец, для того, чтобы облегчить себе общение с ним: третий собеседник всегда воодушевлял ее — диалоги давались труднее.

И вот тянулся пустой, полный хозяйственных забот день, и нетерпение колотило ее. За окном два армянских мальчика ссорились по-русски:

— Если твоё фамилие Тигранян, значит твой папа тигр.

— Если мой папа тигр, то и твой папа тигр.

— Если твой папа тигр, то и мой папа тигр?

— Да, если мой папа тигр, то и твой папа тигр.

— Мой? Папа? Тигр?

— Да! Такой же самый!

Дети накалялись, но как размеренно и медленно! Этот медлительный их накал делал ее нетерпение совсем уже нетерпимым. На улице кто-то заводил и не мог завести мотоцикл. Когда же, наконец, заведется этот мотоцикл? Когда взорвутся эти медленно накаляющиеся мальчишки? Но вот оскорбленный вопль прорезает сонную духоту дня:

— Мама! Он говорит, что мой папа тигр!

А ей еще накаляться и накаляться. Вдобавок вдруг заупрямилась Женька, а она ждала её, наверное, полдня — дела у нее, видите ли, и настроение тоже не очень! С закипающими слезами, пригрозив, что больше никогда не придет, Ксения выскочила от нее. Уже вслед ублаженная Женька крикнула, что придет.

Встретились на лестнице у кинотеатра. И Женька была вполне милой: толстушка такая, ручки-ножки маленькие, грудка чуть не подпирает круглый тугой подбородок. Милая, но не разговорчивая. И Виталий не трепался, только улыбался. Хорошо улыбался. А разговаривала — Ксения. О картине, о погоде, о работе, о курортниках, побаиваясь втайне, не противна ли такому непринужденно молчаливому человеку ее трепотня. В летнем кинотеатре — большущая огороженная площадка, скамейки без спинок — Виталий пропустил их по ряду вперед: первой протопала Ксения, за ней Женька и уж дальше он. Так и сели. Виталий держал в руке цветок, Ксения остроумничала, Женька лукаво усмехалась. И очень естественно, но неожиданно Виталий протянул Ксении цветок.

На другой день Женька сказала: «Вы оба походили на школьников — дай вам бог». Возможно, походили. По тому, как не видела она экран. По сумасшедшему, отнюдь не счастливому волнению. Она ведь, даже получив от него цветок и так и просияв вся, не вспомнила пластинку, которую целыми днями вертел в санатории киномеханик: «Красную розочку, красную розочку…». Что это какое-то признание — поняла. Но что совершенно четкое, навеянное песенкой, весь день звучащей в санатории — нет, этого не вспомнила, не поняла в ту минуту — по полной своей ошалелости. А вспомнила, поняла только через несколько дней. Но уже и цветка не нашла, не помнила даже, где его выронила. И что это был за цветок — розочка ли? красная ли? — не знала, не видела в ту минуту, а потом уж и вспомнить не могла. А спрашивать — ни Женьку, ни самого Виталия — не хотела, Женька не должна была этого касаться, как впрочем и никто другой в мире. А Виталий — зачем ему знать, какая она сумасшедшая дура? Если у тебя нет чувства музыки, то должно быть хотя бы чувство, что его нет…

Из кино они проводили Женьку домой.

— Погуляем немного? — несмело предложил Виталий.

— Погуляем.

— Хорошо, правда? — это уже она.

— Да, очень.

Оставшись с ним наедине, она тоже заговорила простыми, малыми фразами. Подлаживалась к нему? Или не хватало воздуха, не хватало дыханья ни голосу, ни мозгу? Но как удивительно мало требовалось ему слов для общенья — ведь он совсем не казался необщительным или замкнутым. Едва к ней вернулось дыханье, она все же заговорила. Он не перебивал, но казалось, время от времени переставал ее слышать. При этом она бы поклялась, что, и переставая слышать, не переставал он ощущать её возле себя. Наконец и она замолчала. Они шли по ночным Джемушам — по тенистым, в арках деревьев, тротуарам, по скверам, по рощицам, по заброшенным паркам. Это не она, джемушанка, это он ее вел — вел за руку, как бы прислушиваясь к чему-то, и она тоже стала вслушиваться и всматриваться. Тени ветвей скользили по земле, в небе скользила луна, и рядом с этим неслышным движением-присутствием их шаги были отсутствующе-тяжелы. Их молодость была легка и все же так груба, приблизительна в сравнении с тем, чем жива была эта ночь. Ровный шум, шелест, шорох листвы. И свежесть душистая. Ксения могла бы глубоко и сильно ощущать всё это, если бы ее не оглушало, не ослепляло почти бесцветное от силы — не желание даже — хотение, веление, чтобы он поцеловал ее. Не для сладости — для утверждения, для обозначения, для доказательства, для уверенности, освобождения. Больше чем с кем бы то ни было за всю свою жизнь хотела она быть с ним. А он был как свет, как воздух — здесь и ничей. Пока раскрыта ладонь — здесь, захочешь зажать — все равно снаружи остался. Его силуэт, его рука, нежная и рассеянная, ласковая и отсутствующая. Или, может быть, наоборот, — присутствующая глубже, чем могла она осознать своим сумасшедшим, жаждущим обладания сердцем. И даже когда кто-то из них — он или она? — привел их в буковую рощу, где едва прощупывалась ногою дорога, и она споткнулась о корень и чуть не упала, а он подхватил ее и, кажется, обнял — то и тут он лишь на мгновенье отвлекся от чего-то, что было вокруг и сверху, а может быть, неведомое ей, и в ней.

И вот целовались. Скорее нежно, чем страстно: он осторожно-ласковый, она — истратившаяся на ожидание. Все было хорошо. И она успокоилась.

В первый раз за эту сумасшедшую неделю, проходя по двору, поднимаясь по лестнице и укладываясь спать, она не думала о нем, а только о том, что очень устала и засыпает на ходу. Тревога ушла — мир стал простым и просторным, и в нем были она и Виталий. И в то же время это было так мало в сравнении с ее мучениями, с ее жаждой в эти дни. Ночь это ночь, ветви это ветви, мужчина это мужчина. Вещи вернулись в себя, и люди вернулись в себя, стали равны себе.

Утром она прежде всего вспомнила это ощущение, что ветви это ветви, а мужчина это мужчина, и вспомнила прикосновения друг к другу, нежные и такие легкие по чувству, словно они ничего и не весили в ночи, которая снова была просто ночью, и вспомнила свое освобождение.

Всё было так. Но она уже хотела снова его видеть. И к ней подступила жажда его почти невесомой ласки, и этого мира, которому не нужно быть ничем иным… лес лесом… ветер ветром… луна луной…

* * *
Бог свидетель, она не думала, не хотела заводить роман здесь, у себя в санатории. Она питала брезгливость к культорганизаторам, обслуживающим если не телом, то любовными эмоциями своих отдыхающих, к культорганизаторам, влюбленным сегодня в одного, а завтра в другого. Ей, правда, претило, что ее собственное отношение к этому совпадает с административным запретом. Запретов, тем более административных, она не любила. Напоминало запрещение браков с иностранцами: что значит — не положено? А если любовь? Но как раз от любви-то всего две недели назад она считала себя застрахованной. Это бы, считала она, нарушило уже сложившееся любовно-почтительное к ней отношение: «Ксения Павловна!», «Павловна!», «Можно мне вас называть просто Ксеничкой?». Но «просто Ксеничкой» разрешалось только очень немолодым. Она, как сестра милосердия, должна была принадлежать всем и никому. Правда, в первые дни заезда рассчитывали и на нее как на возможный «субъект-объект» «кустотерапии» и «лунных ванн». Но мгновенно понимали свою ошибку — времени ошибаться не было, — быстренько отлеплялись, распределялись по возможным объектам, и вот она уже была для совсем другого — не для тела, а для души, не для любви, а для любования. Для невинных комплиментов во время танцев, для братской и отеческой нежности, для того, чтобы поверять ей беспокойство о семье, показывать фотографии жены и детей, звать ее к себе на родину в гости, оставлять домашний адрес и телефон…

— Виталий, ты хочешь меня увидеть и завтра?

— А разве нельзя?

— Я не знаю — может, ты не хочешь?

Вместо ответа нежный поцелуй. Как хорошо — но…

— Знаете ли, сударь, мне не положено встречаться с курортниками.

— Это что — другие люди?

— В известном смысле — да.

И несколько историй о поспешной курортной «любви».

— И, кроме того, у меня могут быть неприятности по работе.

— А, понимаю.

Каждый раз, как он уверенно говорит «понимаю», у Ксении твердое убеждение, что он за двести тысяч верст и отсюда, и от понимания. Инопланетянин!

— Но дело не в неприятностях, — гордо замечает она. — Я сама не хочу.

Что-то дрогнуло в лице инопланетянина, и она спешит его успокоить:

— Не хочу, чтобы на меня смотрели, как на возможный объект охмурения — я не люблю этого.

— Никто и не смотрит — я-то знаю.

— Но — могут. А я не хочу. Я вообще не хочу, чтобы о нас знали — пусть это будет только наше.

И легкое сомнение Виталия, и легкое раздумье, и поцелуй-согласие.

Но только ли желанием оградить их любовь от «понимающих» взглядов было это? Не проступил ли давний опыт игры? Не придерживала ли она развития событий?

Как реки плотин, отдалённости жажду.
Но она, именно она не в силах была ждать в неизвестности. Сейчас игру, не зная этого, навязывал ей Виталий. Она не могла, боялась отпустить его, не договорившись о встрече. Ему же, чувствовала она, претит определять, расписывать еще не наступивший день (было в нем это, так же, как избегание слов, обсуждений). Так что, если это и была игра, то на другой лад. Ей вовсе не надо, заявила она надменно (вот она, лживость и пустотелость ее надменности, гордости!), запланированной накануне встречи, ей нужно единственное — чтобы он договаривался с нею о свидании как-нибудь непонятно для окружающих. Не нужно отзывать ее в сторону. Тем более не нужно шептаться с нею на глазах у других. Пусть он зайдет, скажем, в библиотеку или куда там еще, и не обязательно ей, но так, чтобы она слышала, а можно даже и ей — расскажет какую-нибудь историю, анекдот наконец, и там будет число и место — час встречи и место, где они встретятся. В самую точку попала — ему это понравилось. Итак, опять игра, неошибающийся инстинкт игры. Ведет тот, кто раньше понял, что это не игра.

Он приходил в библиотеку (как он хорош был — с этой умеряемой, радостною улыбкой!) и выкладывал некий сюжет: на прошлой неделе — вечером — да, вечером, уже темно было, девять-полдесятого примерно, в санатории уже кино началось, на дорожке в парке, возле диетстоловой происходили странные вещи: какие-то люди кучковались, показывали что-то друг другу из сумочек, из карманов, из-за пазух, цыгане не цыгане, спекулянты — не спекулянты, он долго смотрел, но так ничего и не понял. Библиотекарша, со скромными манерами и порочным лицом, волновалась, с кокетливым испугом спрашивала, не надо ли позвонить в милицию, допытывалась, как выглядели эти люди. Кто-то еще заглядывал в библиотеку, разговор раскручивался, Виталия переспрашивали. Ксению душил резкий, как разрешившееся волнение, смех. Она уже побаивалась, не устроят ли заинтригованные библиотекарь и курортники засаду на месте их условленной с Виталием встречи, и переводила разговор на близящийся концерт самодеятельности. Виталий, довольный как мальчишка, уходил на процедуры. А она составляла план работы, выдавала шашки-шахматы, ракетки, улыбалась, вспоминая озабоченность библиотекарши, но больше даже не этому улыбалась, а тому, что он только что был здесь, ждет свидания и, уходя, любовно взглянул на нее. Но облегченье было коротким, уже теснила пустота — ширящаяся пустота отсутствия Виталия. Это Виталия она тешила игрой, для нее же игры почти и не было — слишком напряженной, жесткой, устремленной ощущала она себя. Слишком волновалась, едва завидев его тонкую, широкоплеченькую, юношескую — фигуру. Слишком пустой и ни на что не годной делалась в его отсутствие. И даже рядом с ним, застав его на условленном месте и лишь на мгновенье ощутив сладостность жизни, все еще чувствовала себя постыдно устремленной и жесткой. Пока не брал он ее за руку и не вел в сторону от главных аллей — не для того, в сущности, чтобы не видели их, а для того, чтобы не мешали им видеть и слышать лес.

Не так уж далеко им надо было удаляться, чтобы уйти от людей — в общем-то, курортники все ходили по одним и тем же дорожкам. Иногда все же забредали люди и на их полянки, и тогда, еще только слыша, что к ним приближаются, Ксения с Виталием уходили бесшумно в сторону, пригибались за кустами, и проходящие в четырех шагах от них не подозревали, что не одни. Иногда даже и в эти минуты Виталий смотрел не вслед им, а на лунный свет, подтачивающий края облака, на шелестящие темные листья. И она не знала: меньше, чем она, он «от мира сего», или как раз больше.

Ксения научилась подчиняться ему: меньше говорить, больше смотреть и слушать. Она научилась смирять себя и не задавать вопросов. И когда это удавалось ей, мир начинал струиться сквозь нее так же свободно, как, верно, сквозь него, наполняя и уходя дальше.

В самом деле, что могли объяснить вопросы и ответы на них? Так мало. Почти ровесник Ксении, на какие-нибудь неполных два года младше ее, Виталий вырос в очень интеллигентной семье, достаточно обеспеченной, чтобы не замечать обеспеченности, не делать из достатка культа. Это, возможно, объясняло, почему он просто, без претензий одет, почему просто, без закидонов говорит, но никак не объясняло, почему он так чувствует то, что означают словом «природа». У него была сестренка, о которой он говорил тепло. Некоторое время родители работали за границей, он жил в то время один. Он явно любил мать и уважал отца. Все это ничего не объясняло.

Виталий любил музыку и собирался стать пианистом, а не стал потому, что не мог в музыке того, что было бы больше счастья. Вот это, возможно, что-то в нём объясняло.

* * *
Она чувствовала, как горячи под его губами ее щеки, ее губы, шея, она знала, как прохладно и нежно под его рукою ее плечо.

Но никогда ни губы его, ни руки не опускались ниже. Он сам отстранял ее, когда начинал задыхаться. Лежа на спине, взявшись за руки, они отодвигались, смотрели вверх, и между ними, соединяя их, было небо, а из руки в руку, из пальцев в пальцы стучала горячая, ставшая словно бы общей кровь. Но даже и это волнение было спокойным, растворенным в странном, радостном знании, что спокойное небо, и живой шорох в листве, и сонный писк птицы, и вечность, и это мгновенье, и они — одно и то же, и неизвестно, что дальше, что ближе, что больше, что меньше. Едино. И когда она брала травинку или касалась рукою его щеки — это было непостижимее неба, но одно и то же.

Они были как две птицы, парящие рядом, одни, высоко — так же близки и спокойны. И тихо отпадающий, медленно падающий лист был понятен. И понятен, и далек качающийся у лица злак — так же далек, неизъясним и прост, как это небо в редких звездах.

Если долго-долго смотреть вверх, привыкнув к тому, что на траве можно лежать — небо, звездная пыль, редкие тучи, колоски, оставаясь на месте, почти недвижимые, начинали плыть во что-то.

Воздух был беззвучен, но то и дело касался по-иному: то осторожным теплом, то пугливыми отстранениями, а чаще вот этим беззвучным струением во что-то, чему нет имени.

Они лежали рядом так причудливо, как не лежат, наверное, и любовники: колени одного под головою другого, неразличимо спутаны руки, спутаны и прикосновения. Они насыщались небом и уходили бродить дальше. Поднимались в гору, и с вершины гора казалась лишь холмом среди высокого, поднятого к небу мира. А город внизу был охватываем одним взглядом, обозрим не в лицах, а в звуках, открыт весь целиком, как богу. Молчаливый камень на вершине был тёпл от прошедшего дня и, если долго на нем лежать, начинал плыть в ночь, которая сама незримо длилась, превращаясь в новый день.

* * *
Возвращались они поздно: она, проходя на цыпочках меж спящих своих, он, влезая в окно своей палаты на втором этаже.

На другой день мать смущенно отводила от нее глаза, отец — беззвучно накалялся. Лояльнее всех был Валерка. Его, кажется, занимал только один вопрос: где именно бывает она по ночам.

Бороздя вечерами танц- и киноплощадки, парк и улицы Джемушей, он нигде ее не встречал. Они-то видели Валерку однажды, сидя на изогнутом дереве над аллеей. Ксения показала Виталию: «Брат», тот вгляделся с любопытством и удивлением: «Взрослый парень».

В рассказах о брате Ксения чаще вспоминала его забавным мальчишкой.

Поздние возвращения Виталия интриговали не только его палату но, кажется, весь корпус. Никто никогда ни с кем его не видел, часов до девяти, до десяти вечера он был у всех на глазах, а потом вдруг исчезал. Пытались даже выслеживать, но по ночным пустынным улицам долго идти следом неудобно. Он не производил впечатления потаскуна. Вообще не казался скрытным. А между тем именно он возвращался в санаторий часа в два, в три ночи и не «раскалывался», как ни пытались его разговорить умирающие от любопытства мужики.

Днем Виталий почти всюду ходил с кругленьким, веселым профессором. Как-то в обед они уже поздоровались и прошли мимо неё, но Виталий вдруг круто обернулся: «Да, кстати…» — сказал он. Виталий не видел, как поднял для шага, но не опустил ногу веселый профессор, как медленно обратил он к ним лицо с округлёнными ртом и бровями, как опустил профессор ногу не раньше, чем дослушал импровизацию Виталия на тему о том, не знает ли она того-то и того-то там-то и там-то, улица, дом. Профессор опустил наконец ногу и на цыпочках, кивая себе на каждом шагу, проследовал в столовую. В дверях он обернулся, поднял палец, и так, с поднятым пальцем, пошел к своему столу.

В тот день, после чая, играл Виталий в столовой на расстроенном пианино песенки и романсы:

Повер, что-о я тебья лублу…
У пианино стояли Ксения и профессор. Подошла к пианино и санитарочка — та самая, что в первый их танец упорно отхлопывала Виталия.

Красную розочку, красную розочку
я для тебъя даръю.
Сначала Ксения удивилась: Виталий — и песенки, романсы? Но он любил всякую музыку, как был любопытен ко всем людям, как участвовал в любых санаторных мероприятиях. Нет, чем дальше, тем меньше напоминал он ей Виктора — никакого снобизма, никаких претензий быть титаном, подпирающим мир. Скорее уж взрослый ребёнок. Даже о своих инженерных успехах рассказывал он совсем иначе. Как что-то он там придумал, вычислил, а рабочие не верили — и он тщетно им доказывал — они так же, видимо, могли не посчитаться с ним, как оттеснил его от биллиардного стола нахрапистый курортник. И — как что-то там убедило рабочих в его правоте и как он был доволен, что они убедились…

Очи нежные (и раскатились арпеджио)
О-чи страстные,
Оочи милые и-и прекрасные.
Он взглянул на Ксению, уже не опасаясь профессора. Но санитарочка примостилась сбоку, заглядывала ему в лицо, и он стал как бы ей петь. И профессор подыгрывал ему:

— Как он вас любит, — говорил профессор санитарочке, кося взглядом на Ксению.

Санитарочка, довольная шуткой, смеялась, смотрела на Виталия кокетливо, а Ксения со жгучим подозрением замечала, что глаза-то у санитарочки в самом деле черные — «ах, эти черные глаза» — не то что у Ксении — желтые, с болотной прозеленью. Что если не санитарочка, а Ксения ошибается, не та, а она — подставное лицо? Но вот санитарочку позвали, она ушла, а Виталий повторил: «Как люблю я вас, как боюсь я вас», а улыбка сказала, что просто очень любит, и профессор подтверждал:

— Верьте ему. Он правду говорит. Такие люди не лгут.

— Хороший мальчик, между прочим, — говорила полчаса спустя санитарочка.

А библиотекарша отвечала с пренебрежением:

— Пустой номер — он женщин боится.

Поразительно, сколько чувств способен вызвать короткий диалог: «Хороший мальчик» — гордость. Они ведь и в десятую долю не знали, насколько. И — мальчик, в самом деле мальчик, не в суесловном значении, в нежном. «Между прочим»? Да нет, совсем не между прочим, «между прочим» — чисто курортная пошлость. «Пустой номер» — да, для всех, кроме Ксении. Какое счастье! «Он женщин боится» — унизила все-таки! Не-ет, эта стервочка с опущенными глазами не поколеблет ее любви.

* * *
Все больше людей включалось в их игру. Профессор пылко сопереживал им, но при этом не был конфиденциален. Все соседи Виталия по палате, а скоро уже и многие по этажу знали и хранили их тайну. От кого? От администрации, разумеется.

Ксения посматривала на Виталия, не огорчен ли он такою оглаской. Но он, пожалуй, был только смущен своей неконспиративностью.

Судя по тому, с каким азартом играли в тайну их любви пожилые дядечки — от ласкового шахтера до интеллигента с оформленным стулом — люди остаются детьми до самой смерти. Даже открытому людям Виталию становились уже утомительны эти добрые, радостные улыбки, этот заботливый шепот из темных ночных окон навстречу его поздним возвращениям, эти отзывания в сторону, чтобы сообщить, где в данный момент находится Ксения.

Он обрадовался ее предложению поехать в выходной на соседний курорт. И тут же замешкался:

— А процедуры?

Господи! Уж очень серьезно он лечился. Конечно, намучился с печенью. И все-таки, как мог он раздумывать? День наедине с ней — без соглядатаев! Но в этом весь он! Что-то тлеет в глубине, отнюдь не равновесное, но он как-то умеет отодвигать это, живет, словно магмы нет. Вверху всегда ясно — светлее, чем у кого-либо.

— Ну, один день, пожалуй, ничего? — у нее же еще и спрашивает.

Ксения только плечами пожала — решай, мол, сам, не смею мешать лечению, здоровый — счастлив, особенно если до того болел. Она — исключение, она — позорное исключение: побывать на краю и снова сходить с ума! Снова? Никогда еще так! Однажды Виталий спросил ее, нравились ли ей ребята. Он был так скромен, что слово «любовь» не употребил. Употребила она: да, нравились, и очень, но не любовь, нет, это не была любовь. Она не лгала. Рядом с Виталием другие были не в счет. Батов — непреодоленная несовместимость. Игорь — то же самое, только наоборот — это не его, это ее была попытка прорваться туда, куда ей невозможно, да и не нужно было прорываться… слепое сердечное упрямство, нежность, обреченная с самого начала, отравленная неминуемым предательством. «Кто ноги твоей не стоит, стал над тобой». «Достойный ноги!». Но Игорь сделал свое дело: сжег память о Викторе, потом и о себе — в пламени предательства. Все выжгло это предательство, чуть ее саму не выжгло. Что там ни говори врачи, а отравляют насмерть не только злокачественные опухоли, микробы и вирусы. Предательство, отвращение тоже способно отравить насмерть. Она уже думала, поле ее теперь вообще бесплодно. «Но ветер, когда-то сюда принесший пламя, семя и влагу принес — и поле вновь зеленеет». А если еще точнее сказать, все другие были только предшественниками для этого хлеба любви, все лишь обогащали почву, чтобы некогда налился этот колос… Колосья в небе… Даже и Виктор ушел, удобрив собой ее душу. Недобрый удобрил.

— Так что?

— Во сколько встречаемся на вокзале?

На Джемушинском перроне, сплошь запятнанном тенью листвы, стояли они рядом, но отчужденно. Более отчужденно, чем нужно бы для конспирации — ведь встреться они случайно, гораздо естественнее светская беседа. Воспринял ли он слишком буквально ее требование тайны? Или, может быть, кто-то на перроне привлек его внимание? Ну хотя бы девушка и девочка-подросток, стоявшие под вокзальным навесом рядом с матерью и молодым человеком. Их почти не было слышно, но по лицам сестриц так явно было, что им нравится юноша. Возможно, гость или отпрыск знакомого семейства, юноша благодарно-почтителен к женщинам. Он не влюблен пока, благодарная почтительность еще отгораживает его от мило-оживленной хорошенькой девушки, которая, однако, настороже — не обнаружить бы своей заинтересованности. Младшая об осторожности не помнит, ей осторожность еще ни к чему, она так пристально смотрит на парня, так вся заполнена им, что и смех, и все прочие чувства и выражения лишь мгновенно и как-то криво мелькают на ее лице — как на лице гипнотизируемых или слепых, мать даже взглядывает на нее — мельком, но настойчиво, а та и не замечает. Прошлым веком веет от этой группы: почтительный юноша, благородная дама, целомудренные девушки. Ксения нарочно проходит мимо них в дальний нагон, ожидая сопротивления Виталия. Но сопротивления нет и в помине. Он занимает место напротив нее, но смотрит в окно, и кто его знает, чем занят, о чем думает.

Рядом, так же, как они, друг напротив друга сидят курортник и курортница — лет по тридцать, тридцать с небольшим.

— Знаешь, как в Германии, — продолжает какой-то подкалывающий разговор мужчина, — у каждой кобылы под хвостом сумочка.

— Хватит тебе! — не очень, впрочем, сердится его визави.

— А что я, неправду говорю? Каждый вечер по сигналу старосты все выходят с метелочками — навоз подбирать.

— Замолчи!

— Точно, не вру. Собирают как миленькие. Да еще рады, если кобыла близко к их огороду наложит.

— Да замолчи ты наконец! — уже сердится курортница.

— А тебе длинный больше букетов не дарит? — переключается курортник.

— А что, навоз подметать букетом будешь?

— Вот именно. Удивляюсь я: приезжают лечиться, а сами только бабу присматривают. Да я, когда приехал, на них смотреть не мог.

— Чего ж ты не мог? — теперь насмешничает женщина.

— А на что мне они? У вашей Зои на голове две волосины, на каждом квадратном сантиметре три волоска…

— Ты ж говорил, на всей голове два.

— Ну восемь. А косу чужую обкрутит вокруг черепа…

— Фу, замолчи уже!

— …и пошла вертеть на шарнирах.

— Да тебе-то что? Ты же приехал лечиться — ну и лечись! Чего ты за всеми высматриваешь?

— А мне противно через них переступать… А культура! — Батюшки ты мои! Жрэ-жрэ мясо, потом руку о скатерку вытрет. Я хочь и хохля, а чинно — салфеточку из стакана. А уж кобелей вокруг нее!

— Да ты завидуешь, что ли?

— А что мне завидовать? Я искал, и свое нашел. Ты у меня есть, а больше мне не надо. Есть ты у меня? — нагибается он к ней, обнимая ее.

Она снимает его руку с плеча:

— Да я-то тебе кто? Ну, кто я тебе?

— Ходишь со мной?

— Ничего не хожу.

— Врешь, ходишь.

— Отстань.

— Эти москвичи — что соврать, что промолчать, — говорит он, нежно обнимая ее.

— Да замолчи ты, — скорее грустно, чем сердито говорит женщина и поводит плечом, но он не снимает руку, и она не настаивает.

Ксения и Виталий переглядываются с улыбкой, и к ней возвращается способность наслаждаться трехцветным лесом по сторонам дороги: зеркальный блеск листвы там, где она отражает солнечный свет, зеленое солнце, где свет пронизывает листья, и влажная тень, куда свет не достает.

На перроне, в ожидании пересадки, опять видит она этот лес и радостно вдыхает до резкости чистый ранне утренний воздух. Неподалеку знакомая группа: мать с двумя дочками и юноша. Ах, как незамутненно, как не отравлено ревностью смотрела теперь на них Ксения! Женщина знает цену себе и двум милым своим дочерям, и всем поведением внушает это молодому человеку, и тот всячески демонстрирует, что он ценит и уважает. Старшая дочь оживлена, и при этом избегает смотреть на обаятельного юношу, а невольно взглянув, делается вдруг серьезной, словно вспомнив о чем-то, что важнее этого легкого разговора и очень-очень далеко от него; младшая и не думает притворяться — он все равно не для нее, и потому-то она единственная поглощает его целиком, без всякого фильтра — от неуклюжести переходного возраста изогнута она вопросительным знаком: вытянутая вперед длинная шейка, опущенные плечи, выпяченный такой маленький, такой худенький животик; и когда парень улыбается ей, она тотчас вспыхивает ответной улыбкой. И опять Виталий и Ксения улыбаются согласно — в четыре глаза впитывают они этот удивительный мир.

Соседний курорт чуть не разрушил их праздника. Привокзальная площадь уже вовсю дышала жаром. Тесно и душно было даже в очереди за пирожками. В кафе они только заглянули и выскочили оттуда как из печки. Решили ехать, куда первый автобус пойдет. И попали на озеро. В Джемушах ещё озера не было, и Ксения сначала обрадовалась. Она ведь даже прихватила с собой на всякий случай купальник. Но пляж, несмотря на будний день, был густо усеян людьми. Пили пиво, играли в карты, загорали. Иозеро было испещрено людьми и лодками. Ксения уде приготовилась раздеться, но Виталий, присев на корягу, смотрел задумчиво вокруг. Смотреть так смотреть. Она примостилась возле. Рядом бубнил подросток:

— Встретил я эту бабку — адрес мне дала. Ты задаешь смешные вопросы — что я спрашивал, сколько ей лет!

Две лодки сталкиваются на озере — из лодок переругиваются. На середине озера бравые девушки в двух лодках поют с преувеличенным энтузиазмом:

Тогда мы песню споем боевую
И встанем грудью за родину свою!
Подростки рядом хмыкают что-то насчет «груди», которой встанут за родину эти девушки. Гребет от берега мужчина — сзади него в лодке лежит бедрами на скамейке женщина, свесившись туловищем и ногами в нутро лодки. Волейбольный мяч падает на ягодицы загорающей девушки.

— Умнее ничего не придумали? — высокомерно интересуется она. С юным ржанием ребята забирают мяч. Через минуту он падает на бутылки завтракающей семьи.

— Пойдем отсюда, — просит Виталий под ленивую перебранку завтракающих с играющими. — Да хоть на автобус.

Автобус во все окна продували горячие сквозняки, и жара не была душной. Пригнувшись к стеклу водителя, галдели трое мальчишек — спорили на машины: ПЧ, ТФ и СР — какая обгонит. Едва автобус остановился, ребятишки выскочили: двое, перебегая дорогу, смотрели только на «свои» машины, третий, самый щупленький, боязливо зырнул вдоль улицы. Водитель погудел им и погрозил.

Выскочили и они следом — совсем близко уже была гора и, словно именно об этом мечтали, сюда и собирались — принялись они карабкаться по скользкому от сухости трав склону горы, минуя терренкуры и таблички у пещерок и строений.

Здешний лесок не был трехсветным — для этого ему не хватало упругости листьев. Конечно, и тут через какие-то листья солнце проникало, отражалось от других и не достигало третьих, но разница была едва заметная. Да и листьев в сухом городе было на деревьях немного. Снежных гор, так украшавших этот курорт, они не увидели — тусклой пеленой были подернуты дали. Уже желтели листья на акациях. Они и вообще-то у акаций словно бумажные — маленькие, тонкие, бледные. И желтели они, как старая бумага, бледно. Акации, ясени, клены, боярышник росли здесь. Да еще коренастые дубки у камней. С боярышника уже опадал коричневый сохлый лист. Под ногой он не мялся, а крошился. Было жарко, пахло сухими травами. Трещали кузнечики, гудели мухи. Всего одна птица выговаривала что-то. Не пела, как ранним летом, а именно выговаривала — буднично и деловито, словно повторяла давно известную и ей, и окружающим истину, не потому что интересно, а потому, что этого требовал порядок. И вдруг Ксения поняла, что ей нравится здесь, на этом сухом, скудном склоне.

* * *
Было у них два привала на этой горе.

Виталий лежал раскинув руки. Он вообще любил лежать на земле. Он лежал, а она его «распинала»: клала камешки на раскрытые ладони, на лодыжки его ног, говоря, что это шляпки гвоздей.

— А терновый венок? — сонно спросил он.

— Пожалуйста! — и она стала притягивать к его голове колоски диких трав, связывая их узелками над его лбом. Он улыбался, прикрыв глаза.

— Я не знаю, — сказал он, не открывая глаз, — наверное, были палачи и жестокосерднее, но ленивее…

Она задумалась над колосьями вокруг его головы и не сразу заметила, что он смотрит в ее лицо — как в травы, как в ветви, как в небо — с радостной отрешенностью.

Был еще крутой подъем, так что ноги оскальзывались и на сыпучем щебне, и на сухих травах. А потом еще привал — на одиноком камне. Камень был не просто тёпл — горяч от солнца, но здесь уже протягивал верховой ветерок, и сочетание свежего ветра и горячего камня было блаженно. Мир уже не был тем, чем представлялся внизу. Мир был обрывист, и горизонтали его — крохотны. Крохотный город лепился внизу на маленькой горизонтали. Все уходило вниз и поднималось к небу. Горизонтали были только короткими передышками. Мир был чашей, обломком чаши, с краями неровными, как у неполной луны.

А до вершины они так и не дошли. Хлынул дождь. Они промокли моментально, но тропка некоторое время еще оставалась сухой. Потом и она размокла, и они сбегали-съезжали по тройной скользоте — мокрых трав, мокрого камня и мокрой земли, а только вбежали в город — дождь кончился. В городе парило, блеск солнца, то и дело выскакивающего из-за туч, был уже веселый. За тучами угадывался радужный перламутр, как угадываются лица ангелов в клубящемся небе Рафаэля. Мир снова был горизонтальный, а гора, по которой еще недавно карабкались они вверх, казалась большой коровой, которую гонят к вечеру с пастбища — бока ее после недавнего дождя были как свежевылизанная рыжеватая шкура.

День был очень велик, как в лучшие времена жизни.

На базаре они поели. Базар был уже почти пустой — грязный, в мокрых и сухих обрывках газет, в оторванных листах капусты и зелени, в раздавленных помидорах, в грязных подтеках. Народ толокся у автобусной станции. И они туда подались. Читали надписи незнакомых мест на автобусах, глазели на людей.

У кассы жался народ. Нерусская, не по-русски подвязанная косынкой женщина постукивала свернутыми в трубочку деньгами по плечу ту, что стояла уже у самого окошка. Две девушки, быть может уже с билетами или такие же прогуливающиеся, как они, шли не спеша вдоль автобусов, упруго прогибая назад ноги, покачиваясь на каблуках. У ребенка, положившего голову на плечо матери, были бессмысленно-удивленные, тревожно вытаращенные глаза: зрачки их, не видя, смотрели вниз, веки были приподняты выше радужки. Младенец Сикстинской Мадонны? Но взгляд не младенца Иисуса — взгляд Мадонны, вот оно что. Цыганки курили, сидя на корточках, но вдруг поднимались и устремлялись к человеку, который по одним им ведомым приметам должен был «клюнуть».

— Глаза у тебя веселые, но сердце неспокойное. Скажу, кого опасаться, кто зло на тебя имеет…

Интонации у цыганки вопросительные, торопливые, настойчивые, серьезные, убеждающие, но уже и равнодушные — клиент не «клюёт», упирается… «Кто пятки твоей не стоил», — вспомнила Ксения. Хорошо, что Игорь не поддался ей. Отдайся он ей — и не было бы Виталия. А она-то думала, что уже изведала любовь, дошла до ее пределов.

Любила ль ты? Так это не любовь!
Смотрела ль вниз? Так это не вершина!
Сбоку кто-то рассуждал:

— Наша бы гора давно вулканом исделалась, но источники спасають — усё ж таки выход есть!

Сзади другой разговор шел:

— Если у тебе зарплата семь тыщ — у тебе всё будет: и уют, и спокойствие, и любовь. А если семьсот…

В это время шофер из междугородного такси крикнул им:

— Вам куда? Недорого возьму!

Двое уже сидели в его машине.

— А вы куда? — спросил Виталий как-то даже сонно.

Шофер что-то ответил — Ксения не расслышала, не поняла.

Виталий взглянул на нее просительно, с выражением мальчишки, которому безумно захотелось вдруг поехать, и Ксения вспыхнула от радости.

— Сколько? — спросила она, боясь одного — что им не хватит денег.

И они уже лезли в машину, тесня неподвижного мужчину, под косыми недовольными взглядами женщины, сидевшей впереди. Шофер взял резко, в машине запахло бензином и свежим воздухом, они сидели, держась за руки, и ехали куда-то в горы — им предстояло незнакомое место, наверное, бессонная ночь — где, как? — но сначала долгая дорога по равнине, потом в горах. Они переглядывались, счастливые, на повороте занесло, прижало Ксению плечом к нему, он крепче сжал ее руку. И тут же машина затормозила, они въехали носами в потную спину раздраженной женщины — на повороте стоял милиционер, кому-то другому указывая свободный путь. Тут же протрещали один за другим мотоциклы.

— А, чтоб тебе! — ругнулся шофер. — Целый день гайцуют, делать им нечего! Мотоциклетные гонки, чтоб их!

Им-то с Виталием было, пожалуй, все равно, сколько они простоят — хотелось, правда, уже в поля, за пригороды. Еще промчались мотоциклы. Милиционер, наконец, махнул им — и Ксению вжало в мягкую спинку. Виталий покрутил ручку — стекло опустилось, ветер был почти горячий и все же свежий, волосами залепило лицо Ксении.

— Закройте! — распорядилась суровая женщина. — У шофера ж открыто — и хватит.

Они дружно «не расслышали».

Уже степь была впереди, уже на горизонте маячили, как туши больших черно-лиловых животных, горы, когда шофер опять резко затормозил: посреди дороги что-то лежало — серым холмиком. Виталий выскочил из машины и вслед за ним Ксения. Шофер тоже вышел, мужчина и женщина остались сидеть.

— Убил — и не остановился, — ругнулся шофер.

— Он жив, — сказал Виталии. — Нужно в больницу.

Еще машина остановилась позади. Выскочили люди. На руках у Виталия был мальчик — голову его поддерживала Ксения.

— Надо в больницу, — сказал уже кто-то другой. Верно, те мотоциклисты, которые промчались мимо них несколько улиц назад, как раз и сшибли мальчишку. — Его нельзя трогать — нужно вызвать милицию.

— Его надо срочно в больницу.

— Пусть эти свезут, — кивнул их шофер на вторую машину. — Мы не успеем — нам в горы, — он уже садился за руль. — Мы и так запаздываем. Запоздаем — тогда самих в больницу везти придется. Отдайте мальчика — садитесь.

Какая-то машина объехала их и помчалась дальше.

— Езжайте, — раздраженно торопила шофера сердитая женщина.

— Вы садитесь или нет?! — крикнул шофер.

— Как вам не стыдно!

— Надо срочно в больницу.

Машина рванулась и скрылась. Но кто-то уже раскрывал дверцу следующей машины, кто-то объяснял, куда ехать.

В машине не разговаривали. Мальчик на руках у Виталия казался мертвым — серый, холодный, без признаков жизни. Лет девяти-десяти? Весь как бы бескостный. «Держат не кости, а мысль», — это то, что она подумала словами: как самое важное — как не самое важное? «Только бы не умер», — это то, что она думала не словами, а страхом и недопусканием. «Только не… нет, нет!»

С отсутствующим мальчиком на руках оказались они в больнице.

Одни. Потому что те или тот, кто привез их, сразу же уехал. Они не могли ответить даже, где подобрали мальчика. Виталий что-то объяснял, сколько они проехали от станции, где стоял милиционер, и что видели они из машины. Мальчика бегом повезли куда-то. Они остались сидеть — наверное, для того, чтобы не оставить тело мальчика совсем без сознания, хотя бы их, чужого, но напряженного, настороженного, пылко тревожащегося. «Только не…», и «нет, нет, нет!» и «ну же, ну же!».

— Ничего, оживает, — сказали им.

Они все-таки не ушли, еще сидели, пока вбежала в домашнем халате и тапочках женщина и стала объяснять торопливо нянечке в белом халате, что где-то здесь должен быть сбитый мальчик. Ее позвали, всхлипывающую, куда-то. Нянечка, сходив наверх, сказала, что мальчика из шока вывели. Только тогда они вышли, поискали автобус, уехали на станцию, от которой несколько часов назад отправились в такое короткое путешествие.

— Почему ты знал, что мальчик жив? — спросила Виталия Ксения.

— Тело расслаблено, глаза закрыты. Если бы умер, тело бы напряглось…

— Напряглось?

— Тело бы свело, а глаза открылись. «Пиету» видела? Микеланджело? Я всегда думал, почему Христос на руках у Марии обморочен, а не мертв…

Почему Виталий умел видеть то, чего не видела Ксения?

* * *
В ночь перед отъездом Виталия они гуляли чуть не до утра. Она не хотела подходить с ним к своим воротам, и они прощались в сквере напротив. Сквер казался совершенно пустым, они целовались.

— Ммцю! — раздался вдруг смачный звук пародируемого поцелуя. — Давай, вали! Вали, вали ее! Ха-ха-ха-ха!

Незамеченная ими, в конце сквера сидела сторожиха в пальто. Грузная старуха с хриплым голосом. Они пошли прочь, а она всё кричала им вслед:

— Чего смотришь?! Вали ее, стерву! Вали ее, проститутку!

— Пьяная, что ли? — сказала передернувшись Ксения. — Или развлекается? Старая ведь уже, а такая похабная. — Виталий попытался успокоить ее нежным поцелуем, но Ксению продолжало колотить. — Надо же: молчала — ждала. Не дождалась — не насладилась.

Сторожиха вышла из своего укрытия, кричала им вслед:

— Вали ее, делай свое дело и спать иди!

— В самом деле, иди. Уже хорошо не будет.

— Не обращай внимания.

— Ты напишешь?

— Конечно.

— Завтра мы не увидимся — я не хочу. Напиши обязательно.

— Да.

Все утро она удерживалась от желания побежать в санаторий, увидеть его хотя бы издали еще раз. Пересилила себя. Но каждую секунду — он еще здесь, сейчас он там, сейчас они с профессором собирают вещи. Если бы он догадался ехать один, без профессора, она бы, наверное, проводила его. Ничего, пусть в нем тоже накопится эта невозможность жить врозь.

В следующие дни она все время задыхалась от пустоты. Это днем. А ночь была больше чем пустая — она была с отрицательной пустотой. Что-то высасывалось из этих ночей навсегда в открытое невозвращающее пространство. По Джемушам, кроме нее, бродили ночью лягушки. В тишине пустынных улиц был слышен шорох шлепков об асфальт прыгающих лягушек. Утомясь, наскучив прыгать, они ползли, пересекали улицы пешком — нелепые со своими длинными задними ногами. Они и на ступеньки влазили, распластываясь по камню. Иногда, когда им чудилась опасность, они замирали на асфальте, считая себя незаметными, подобными лунному свету и тени листвы. Только она и лягушки были в пустом городе, из которого что-то отсасывалось безвозвратно. Тревога гнала их по лунным, со скользящими тенями, улицам.

От тоски она в первый же свой выходной уехала в соседний город — и здесь ей стало легче. Потому ли, что она шла там, где они совсем недавно прошли вместе с Виталием? Или наоборот, потому что они здесь прошли гостями, не успев во всем раствориться и отпечататься. Ночью был дождь — и повсюду в этом каменистом городе ползли улитки, лепясь к камню, взгромоздив свой домик пониже спины. Кроме этих улиток, вымытых ночным ливнем из укромных местечек, ничто уже не напоминало о дожде. Было сухо и знойно, трещали цикады. Она зашла в тот же туалет, куда забегала перед подъемом в гору. Тропинка к нему вела среди спутанных трав и стойких кустарников, карабкающихся по камням. Ее снова поразила благодатная после открытого солнцепека прохлада каменного заброшенного строения. Дверь рассохлась, и крючок не дотягивался до петли — дверь припиралась изнутри камнем. В пол въелась известка от давних побелок. Строение выглядело заброшенным, но не грязным. Всё — и ссохшиеся почти в пыль экскременты, и пол с засохшей, брошенной кем-то веткой, и стекла, покрытые пылью, подернутые паутиной — были чисты чистотою земельных шляхов, иссушенных солнцем и ветрами. Мерно жужжала муха, упорствуя в своем стремлении пробиться через стекло. Посвистывали и журчали трубы, через мерные промежутки выплескивая воду.

Ксения карабкалась по сухим каменистым тропам, впитывая глазами, кожей и сердцем спокойное упорство всего вокруг. Всё цепко держалось своими скрепами. Всё пахло сухим упорством. И она успокоилась. Муха, равномерно жужжа крыльями, будет биться об стекло, отдыхать и снова бросаться на невидимую преграду — пока через щель, дыру, проход, ничем не отличающиеся на ее взгляд от прозрачного блеска стекла, не вырвется в свободный воздух. Комаров — как далеко теперь бабушкина деревня! — просочившихся в немыслимо узкую щель меж стеклами, ждет громадная человеческая десница. Но они протиснутся в щель меж жизнью и смертью, потому что им это очень нужно. Муха будет упорствовать, пока есть силы. Паучок — желто-зелененький, крохотный — успел спуститься по нитке, выпущенной им из себя, и уже лезет по колышимой вместе с ним опоре, выстроенной им из себя в порывах горячего ветра — не лучшее место для того, чтобы продолжить жизнь. Опустим-ка тебя, крохотный, всё ткущий из себя — и крылья свои, и опору, и жизнь, и будущее, — в траву, авось да упорство твое и бесстрашие продлят твое существование до бессмертия. Она получит письмо — это ведь такая малость, которая ей обещана наверняка. Да, ни о каком завтра они по-настоящему не говорили, но письмо — это то, что он обещал. А большего ей и не надо. На этот раз всё не так, как с Виктором или Игорем, она настолько любит, что больше ли, чем она, или меньше любит ее Виталий — уже не важно. Она получит письмо и уедет к нему в его далекий уральский город. Она будет с ним совсем, но ничего не потребует. Она родит от него ребенка — мальчика, наверное, рассеянного в своей сосредоточенности, светлоглазого, светлого всей мастью — той обманчивой светлотой, которая, как светлый блеск стекла, надежно скрывает глуби, глубины. Вот и все. Ей так много нужно от Виталия, что уже не нужно того, что казалось раньше необходимым: равность в любви, совместная жизнь. Кой черт — совместная? Можно ли совместить две бесконечности? Виктор был очень большой, и всё же он не был для нее бесконечностью. Нужно было дожить до Виталия, чтобы из одной бесконечности заглянуть в другую… чтобы узнать, что бесконечностей много, и они не те вновь и вновь прибавляемые и множимые пространства, вдоль которых бежит и бежит, изнемогая от тошноты перед ними, Машенька Ружницкая. Нужно было дойти до Виталия, дождаться, встретить его — вот почему, даже решившись, не могла она отдаться Виктору. Судьбою была для нее уготована встреча с Виталием, прозрачными, невидимыми отгородками направлялся ее путь к нему. Дело не в том, что она должна была сохранить для Виталия невинность. Дело в том, что брак, дети от Виктора могли безвозвратно исказить ее путь. Многое знает судьба, и надо уметь ее слушать, не переть на рожон. Подумаешь, сложность и непредвидимость — в конце концов, речь шла всего об одном из миллиарда мужчин, а ведь одних нейронов в мозгу человека, кажется, десять миллиардов, не говоря уж о сверхастрономической цифре связей между ними. Человек многое, очень многое знает, не зная этого. Теперь уже ничто ее не остановит — она родит ребенка от Виталия.

* * *
Между тем письма от Виталия не было. Она избегала утром уходить на работу, если у отца были отгулы — она подозревала его в том, что он мог вынуть и уничтожить письмо. Она спрятала ключ от почтового ящика, чтобы самой вынимать почту. Она даже завела приятельские отношения с почтальоншей, условившись, что личное письмо она обязательно отдаст ей из рук в руки — и потом корила себя, что конечно же зря сказала: теперь почтальонша получила и прочла из любопытства письмо Виталия, а потом или не смогла заклеить, или порвала нечаянно, или просто сделала это назло — женщины завистливы друг к другу. Она спрашивала письма на почте, хотя они не уславливались писать «до востребования».

Она стала мелочна и руглива, как рыночная торговка. Вспыхивала дома от каждого слова, ненавидела всех, начиная от отца и кончая счастливым, как все молодые олухи, Валеркой. Она не шла домой после работы не потому, что ей нужно было куда-то идти — из невозможности видеть расслабленные лица родителей, жизнь которых сведена до минимума броуновского колебательного движения меж косной работой и косным бытом. Нередко она сидела недалеко от дома, поджидая, пока погаснет в окнах свет.

И однажды поздним вечером разразился скандал. Отец не спал, он ждал, накаленный. И едва она открыла дверь, разорался, чтобы она подыскивала квартиру. Кстати, Валерки тоже еще не было с вечерних гуляний, но ему всю жизнь разрешалось больше, чем ей. Он ведь был мужчина, хоть и сопливый, а она баба, застрявшая в отчей семье, все более отвратительная окружающим — ни к кому не приткнутая, полая, нечто вроде привязанной к жестяному баку общей, погнутой кружки. Конечно, этот скандал уже назревал, уже подготавливался. И назревал тем вернее, что отец долго сдерживался и была на грани истерики Ксения. Всего уж и не припомнить, что было выкрикнуто ими друг другу. Мать только умоляла: «Ну, глупости, ну, перестаньте, ну, хватит уже вам! Кто-то же должен быть умнее! Ксения! Павел!». А они, как водится, только разжигались от ее бессильных умоляющих вскриков. И отец ступил туда, куда уж никак нельзя было. А он не понял, возможно, он в самом деле считал Ксению развратницей. Или уж ничего и не считал, просто несло его. Значит, было, было то, что казалось ей только страшно пригрезившемся в детском сне — значит, было, что он маму оскорблял площадными, бранными словами! — душевно грязный — или сумасшедший? Глаза у него были белые — какая там, к черту, любовь! Супружеская, отцовская любовь — это в книжках! «Господи Иисусе, ему уже по горлышко!» — «Вольно же ему было выдрющиваться — шел бы, как все, по камушкам!». Белые глаза: тогда — сейчас? И — грязь, грязь! «Шлёндраешь по ночам, задницу курортникам подставляешь!». Она хотела его убить — и не могла сдвинуться с места. Мать испугалась, и она сама испугалась — крик не проходил сквозь ее стиснутое горло, ей казалось — ее разбил паралич. Если бы здесь был Валерка! Не может быть, чтобы брат не дал пощечину отцу, который грязно оскорбил сестру!

Она убежала к Женьке, разбудила ее среди ночи, билась и плакала, твердила, что ненавидит отца, что нет у нее дома и никогда не было, что она поживет месяц у Женьки, а потом уедет, ах, дура-дура, идиотка, она-то боялась умереть — не из-за себя, из-за них, боялась ввергнуть их в отчаянье, а она не нужна; как бы она их облегчила, умерев, нет-нет, она знает, что говорит, она теперь умная, все поняла, все знает.

Была надежда, что именно сейчас, когда она дошла до предела унижения и отчаянья, будет от Виталия письмо. Но письма не было.

Приходила мать, говорила, что отец очень переживает, что если Ксения так долго помнит зло, значит, у нее нет любви к отцу. И Ксения отыгрывалась на матери.

— Да, ты права, — говорила она. — Я просто его не люблю. Он более чужд мне, чем самый чужой человек, как и я ему. Я не просто не люблю его — он отвратителен, противен мне.

Приходил брат.

— Живи здесь, если тебе нравится, — говорил он. — Наверное, это для тебя даже лучше — жить отдельно. Не думай, что мне такой уж кайф — сосуществовать с родителями. Но не принимай всего этого так близко к сердцу.

Неужели у нее уже был не младший брат, а брат-ровня, брат-друг? Но идиллии ее сильно смущали, инстинктивно она всегда портила их. И сейчас она не вняла тону брата-опоры:

— Не принимать близко к сердцу — удел филистеров и буддистов. Очень успокаивает. Сохраняет нервную систему.

И всё — дверца захлопнулась. Ну что ж, путешествовать так путешествовать, как сказал попугай, когда кошка потащила его за хвост.

Дня через три мама пришла опять. Отец заболел. Приехала мамина — еще институтская — подруга. Спрашивает о Ксении. Не хочется удивлять ее их новостями. «Сделай это для меня, Ксенечка, приди».

Ксения пришла неудачно, ни мамы, ни подруги ее дома не оказалось. Один отец лежал в комнате, серый, с закрытыми глазами. Ксения удивилась своей полной холодности к нему. Она смотрела на его неподвижное лицо и спокойно думала, что когда-нибудь он вот так же будет лежать мертвый. Вспомнила его брань, и ненависть снова ворохнулась в ней. Она пошла па цыпочках в другую комнату и вдруг заметила, что он на нее смотрит. Он смотрел грустно и мягко. Глаза его на сером лице были удивительно голубые. В ту же минуту он снова прикрыл глаза. Они ничего не сказали друг другу. Но у нее перехватило горло: уже не отвращеньем — горькой любовью. Никогда она не вернется в дом, к нему, но он в ней, и от этого не уйти.

Вечером мамина подруга, которую Ксения привела ночевать к Женьке, рассказывала свою жизнь. Верно уж, мама что-то да сказала о Ксении, о неустройстве ее и вспыльчивости, потому что не задала Ксения и двух-трех вопросов, а та уже рассказывала. Она кончала медицинский вместе с её мамой, но пошла в работе дальше — профессор, имеет научные работы, известна. И при том одинока и несчастлива. Есть сын, но не с ней — отбывает срок. Ее неприятности, как и мамины, начались в тридцатых, хотя уж ее-то они не должны были коснуться. Происхождение самое что ни на есть пролетарское, блестящая студентка, секретарь комсомольской организации курса. Но вот усомнилась в чем-то там, не согласилась осудить. И пошло-покатилось. Ее активность комсомольская, всякие там нагрузки ничуть не смягчили участи — предпочли счесть, что она сознательно втиралась в доверие. Из комсомола ее исключили как-то очень быстро. Оправдываться она отказалась: «Все равно исключите». «Вот видите, — сказали, — она презирает товарищей и организацию, даже объяснить своего поведения не желает». Она в это время уже беременна была — муж настаивал на аборте, она отказалась. Так и говорила своему будущему ребенку: «Ты должен быть мальчиком. Нас теперь с тобой только двое. Я буду бороться за тебя и себя. А ты потом моей опорой будешь». А у мужа свои неприятности начались. Он долго был секретарем у некоего наркома, которого в это время осудили. Мужа не тронули, но он был смертельно напуган. И не нашел ничего лучшего, как всюду писать письма с просьбой избавить его от жены-шпионки, которая и его ловко обманула. А ее комиссией партконтроля в это время восстановили в комсомоле. Вскоре большинство из тех, что осуждали, клеймили её на собрании, сами осуждены были. Многие так и пропали — шла гибельная круговерть. Муж подал заявление на выселение ее из квартиры, и отказ ему прочла она, вернувшись с сыном из роддома. Еще двенадцать лет прожили они втроем — с сыном и свекровью в одной комнате. Супруг ее приходил к матери обедать со своей новой женой. Он с матерью опять всюду писал, требуя, чтобы ее с сыном выселили. Время от времени разражались скандалы: «Авантюристка! — кричала свекровь. — Ты вышла замуж из-за жилплощади!». «Я убью тебя со щенком!» — кричал он. Маленький сын пугался и плакал. Она брала его на руки: «Не бойся, сынок, не убьет, он подлец, но трус». С этого времени о замужестве она перестала думать раз и навсегда. Сыну было двенадцать лет, когда они получили наконец собственную площадь — две крохотные комнатки в коммуналке, — и счастливы были. С тех пор девятого апреля они праздновали «день освобождения от оккупантов». Сын любил ее, гордился ею. Об отце не вспоминали. А шестнадцати лет он попал под суд. Товарищи его отобрали в парке у женщины сумку. Его с ними при этом не было, но он вместе с ними пропивал эту сумочку. Дело получило большую огласку, потому что заинтересовало известного писателя. Была и книга написана. Фактов писатель не искажал, но получилось у него слаще, чем в жизни. И все же она рада, что дела коснулся писатель — все же, может быть, меньше беззаконий творится с этими ребятами в местах заключения, сколько с другими, безвестными. И — сначала-то потрясена она была, но ужаса такого не было. На суде она единственная из родительниц осудила себя: «Я слушала других родителей и завидовала им. Мой сын рос в условиях, в которых им не только никто не занимался, но все были рады, когда он уходил на улицу. И даже когда мы уже отделились от ненавидящих нас его отца и бабушки — много ли он видел меня, много ли я занималась с ним? Мы встречались только вечерами, и то, если не было у меня ночных дежурств». Как он смотрел на нее в суде, когда она говорила это! Он пообещал ей, что пройдет через испытание и очистится, выйдет и будет лечиться и больше ей никогда не придется краснеть за него… А теперь говорит, что не знает, сможет ли еще учиться, когда выйдет отсюда. Она уже дважды ездила к нему в лагерь. «Посылки, — сказал он, — больше мне не присылай. Нам все равно они не достаются. Большие воры здесь грабят маленьких и помыкают ими. Здесь нет советской власти. Они так и говорят. Кто? — Начальники наши, те, что с ними в сговоре: советская власть отсюда, знаешь, где находится?». Он отупел и ничего уже не хочет и не понимает. Он надломился. «Начал ты с того, — сказала она ему, — что попал на скамью подсудимых, и я думала, ты чему-нибудь научился, сообразил, что непротивление злу — это участие в нем. Я считала, что если ты это поймешь, то поймешь даже больше, чем те, что здесь за то, что собственноручно грабили. Но ты: «Ах, мир плох, увольте меня от участия в нем. Неужели ты так слаб?». А после плакала всю дорогу до станции. И мукой мучится от страха за него. Недавно была у писателя, рассказала всё, и опять не знает, правильно ли сделала, не погубит ли окончательно сына. Да, девочка — тяжело! А кто вам сказал, что жизнь легка?

Ксения слушала и вспоминала Шведова, его поврежденные в карцере почки, его увлажненные, красные склеры глаз, его редкие, отрывистые слова: «В домино на два раза отжаться… Проси у тюрьмы кличку… Слушай, ты, козел… Бери, интеллигентный, тряпку… И спать у параши будешь и звать парашей будут… Один ботинок под голову, другой под почки… Их надо вешать, не через одного — подряд… Только если захотят, все равно сломят… Ведь те же самые, что на улице — и совсем другие… Откуда это в них — словно они уже знали раньше, всегда знали?»

Задумавшись, она что-то пропустила в рассказе маминой подруги. Услышала только:

— И любила, да уходила, а терпеть бы не могла. Нет уж, бог с ним, с таким счастьем. Одного боюсь — что Юрка озлобится. И все-таки легче жить так — самой решать.

«Полгода башка трещала — не от духоты… понять напрягался… впросак не попасть. Всё ведь другое… В домино на два раза отжаться, а это… двести… В рабство, на издевательство», — звучали в Ксении как будто давно уже забытые слова Шведова.

И — «Иисусе, ему уже по горлышко» — «Вольно же ему было видрющиваться — шел бы, как все, по камушкам».

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

Одно еще ее удерживало в Джемушах — последний шанс: она ждала ответа на телеграмму, которую все-таки послала Виталию. В день его рождения. Такую телеграмму она имела право послать. Три недели она положила себе на ожидание ответа. Все превратилось в ожидание — сухое, обезвоженное волнение, прерываемое коротким, острым унижением, когда девушка на почте говорила: «Нет, ничего нет». Домой тоже письма не было — мама бы не соврала. Силы уходили на то, чтобы не пойти на почту второй раз и чтобы, встретив Валерку, не спрашивать его поминутно: «Мне там ничего не приходило?». Не приходило. Все работало, понукаемое ожиданием: приметы, предчувствия. Предчувствия бывали четки, как реальность. Ее вдруг овевала уверенность, что именно сегодня будет письмо. Она даже знала, какое оно будет: с рассказом о том, что он был в командировке, а может, по телеграмме — дома у своих, и как восприняли ребята в общежитии ее телеграмму, сколько было попыток выявить, что за прекрасная незнакомка покорила его в далеких Джемушах. И наверняка что-то о том долгом дне, когда им было дано всё — даже спасти ребенка, но в оплату оставлена была Ксении свобода. Свобода, которую Ксения уже не ощущала свободой. Свободой была бы близость с ним. И наивысшая свобода, если бы ей дано было иметь от него ребенка.

Письма не было, иногда она думала, что он болен, и едва перебарывала искушение: сверх уже посланной телеграммы — еще и письмо ему послать. Поехать. Одно слово, одна строчка — любая, от него, — и она это сделает.

Не было — ни одной строчки, ни одного слова. Вместо того она получила письмо от Виктора и чуть не порвала его, решив, что только так она умолит судьбу подарить ей хоть строчку от Виталия. Постыдилась. Или полюбопытствовала. Как злило бы, как радовало бы это письмо всего несколько месяцев назад. Даже Игорю не было дано уничтожить живую память о Викторе. Это сумел сделать странный светлый юноша-ребенок всего за двадцать дней.

Виктор писал, что дела у него идут совсем неплохо, две научные работы его не только напечатаны, но и получили резонанс. На работе его уважают и даже побаиваются. Он подозревает, сколько нареканий такое признание вызовет у демократки Ксении, но что скрывать — хи-хи — он рожден властвовать. Ну как, неужели крошка стала кроткой и не вскочит после этого, и не вскричит, не сомнет письмо? Припадаю к ногам — а это не звучит неприлично? Ну, к рукам, к пальчикам. И замираю… Но — к делу, то бишь к перу! Ребята из «компашки» то-то и то-то, в общем-то тоже преуспевают и лезут в гору. Все хорошо женились, кроме вашего покорного слуги. Всех ценят и уважают. Все увлеклись чем-нибудь еще кроме работы — кто народными мелодиями и сказами, кто греблей, кто дзен-буддизмом. Для него одного по-прежнему — и это показатель настоящего мужчины, дорогая моя — работа всё: и труд, и отдых, и смысл, и игра. Но — она может принять это за признание в любви и наоборот — ему порою очень скучно жить. Сегодня ему даже кажется, что именно ее ему не хватает. Но это отнюдь не значит, что если бы они были вместе, ему бы не казалось, что для счастья не хватает отсутствия ее. «Милая Ксю, прими это, как знаешь, но ничего бы я так не хотел, как того, чтобы ты была счастлива — даже без меня… Как ты жила это время?»

Воистину дважды прав тот, кто меньше любил: он не знал боли, почти ненависти, перемежавшей нежность, и потом, когда у того, кто сильнее любил, все уже выгорело, он все еще согрет.

«Милый Виктор, — написала она, — ты просто немного пресытился — поголодав, переключись на что-нибудь другое, и снова почувствуешь аппетит к тому, что составляет смысл жизни настоящего мужчины — к творчеству и деланью». Она даже не пожалела для него афоризма Генриха: «или ты действуешь, или ты ничто, подружка», а заодно и собственного: «Жизнь, как творчество или смерть — таков мир». И — «Как я жила это время? По-разному. Болела, меняла работу, любила».

Ни на что больше не сгодилось ей Викторово письмо, как на то, чтобы снова поверить: едва она отвергнет нежность Виктора как придет письмо от Виталия.

Письма не было. Прошла еще неделя сверх положенного ею себе срока. Она купила билет в Казарск, где жили мамины знакомые. Нужно было опять начинать жизнь заново.

* * *
Она была уже с билетом и наблюдала из жаркого простора зала, как давятся у касс за билетами. «Давятся, чтобы прикончить этот день». Группка небольшая, но у нее была плотная нейтральная часть и разреженные края, и каждый стремился втиснуться в плотную часть, где могут только теснее прижать к кассе, но не выдавить в боковое пограничное пространство. Молодой человек в тоскливом стремлении даже положил подбородок на плечо стоящего впереди. Женщина в помятом платье грозила ребенку, но выйти из очереди и внушить ему как следует не решалась. Не было ни в этой очереди, ни во всем зале таких, которые бы предпочли этот вокзал поезду и тому, что их ожидает. Что бы ни было впереди — всё равно. В любом случае, вокзал — это не жизнь, а лишь промежуток, не качество, а только счет, время, не имеющее иного значения, чем длительность, счет, которого не обойти, но который можно хотя бы сократить.

В огромности зала, где гуще, где реже располагались кучки людей — на чемоданах, вещмешках и ящиках. Над ними плыл разноголосый резонирующий гул, прорезаемый детскими взвизгами, а над всем этим в высокие, какие-то почти церковные окна под потолком глядело как бы даже ненастоящее, с театральных декораций или с картины испанца, небо электрически-синего цвета, с таящейся в нем оранжевостью — то ли уходящее солнце еще доставало тоскующим длинным лучом меркнущее небо, то ли медная луна уже подсвечивала небо из-за края гор.

И канет солнце медного литья
Копейкою в копилку бытия.
Кабы хоть копейкою! И она тоже спешила изжить эту промежуточную ночь. Хотя уж ей-то куда бы спешить. Только в песнях: «Ямщик, не гони лошадей — мне некуда больше спешить». Даже в очереди к зубному врачу, и то сердятся на внеочередных… Даже если бы она ехала к Виталию… Прошел бы, как этот промежуточный день, любой другой: день нетерпеливо ожидаемой радости — так же, как день скорби. Уйдут до одного каждый из тридцати тысяч дней твоей жизни. И тогда — как это говорит Мефистофель, взирающий с презрением и жалостью на остывающее тело Фауста:

Прошло? Вот глупый звук пустой!
Зачем «прошло»? Что, собственно, случилось?
Прошло — и не было — равны между собой..
…В разноголосом гуле, в оранжево-синем сгущающемся к ночи небе плыл кусок какой-то квартиры с затененными забвением углами, со смутными, недовспомненными лицами, с проступающим выражением этих лиц — выражением гостеприимства и простоты… Какая-то семья в областном городе, семья, в которую привели ее на полдня, на день… в общем-то, можно было даже представить, кто мог ее привести. И вот, тепло семьи, в быт которой она принята — на целый день, может быть. Помнится, где находился стол, а где двери. И кровать помнилась, потому что на ней, вблизи праздничного стола, лежал младенец, которым занималась время от времени хозяйка. Был смех, было застолье, небольшое, всего человек пять-шесть. Какой-то праздник был — длинный, как все праздники в тех местах. Со стола и не убирали, только мыли и снова ставили тарелки, только уносили, чтобы подогреть и добавить, кастрюли и сковородки, только бегал кто-то, чтобы подкупить вина. Кроме младенца, еще какой-то ребенок был. А женщина, хоть и молодая, но уже располневшая. Детей же, да, было двое: постарше, который-которая сам-сама подходил к столу, когда ему что-нибудь нужно было, и тот, на кровати, младенец. Почему это никогда не всплывало в памяти, словно и в жизни не было, и вдруг восстановилось куском с размытыми краями?

Голос с потолка, как бы с нервной зевотой — «А-длер» — объявил очередной поезд, и снова в оранжево-синем небе проплыл стол с остатками закусок в тарелках, со смутным ощущением лиц, с обрывками смеха и голосов. Много ли еще такой пропавшей, ушедшей в ничто ее невосполнимой жизни осталось за пределами сущего?

Ксения вышла на перрон. Подошедшие поезда выплескивали людей: приехавших — с чемоданами, и выскочивших отдохнуть, купить чего-нибудь — в спортивных штанах, в халатиках. Снова размеренный голос с нервно-зевотным: «Просьба а`тъезжающим» — и поезд отправлялся, сначала раскатываясь осторожно, потом все быстрей, и исчезая почти незаметно, может, потому, что уже новые поезда объявлялись, и опять выплескивали они людей и обрастали торопившимися уехать. Так точно это повторялось, что перроны казались отлаженной механической игрушкой. А над всем этим продолжающимся роскошеством летнего дня простиралось южное вечернее небо. Не продолжающимся даже — возросшим, усилившимся изобильным роскошеством жизни было это все еще нетемное, но сгустившееся до невероятной вечерней голубизны небо.

Уже зажигались фонари. Нежным хлебом, горьковатым паровозным дымком, вечерними цветами веял легкий ветер. И небо, и ветер, и фонари томили.

В зале, куда вернулась она с перрона, всё так же вжимались люди в очередь к кассе, стремясь опередить в поездах эту ночь. В огромные окна под крышей заглядывало небо. Оно было и в этом зале, хотя его не замечали. Его было не откачать из этого вечера, как не убрать из времени пространство и простор. Во всем этом вечере был словно избыток ненужной, невостребованной жизни. И тревога, грех — не то промежуточности, не то бессилия, — страх отвернуться от этого дня, от этого вечера, обречь на забвение, сделать только средством, — всё гуще томили ее.

Через три часа лежала она на своей второй полке купейного вагона, и внизу ребенок, который почему-то не спал, а сидел вдвоем с матерью, глядя в окно, говорил спокойным задумчивым голосом:

— Вот и луну проехали…

* * *
Пациент ее мамы Петр Филаретович с женою встречали Ксению в Казарске, и даже не в самом Казарске, а на соседней станции. Хорошо быть дочерью курортного врача — тебя выходят встречать чуть ли не всей семьей, осчастливленной Джемушами.

Автобус, в котором они ехали в сам Казарск, был битком набит, в нем то и дело вспыхивали ссоры. Ругались щедро и с удовольствием:

— Что же вы совсем на меня навалились?

— А на кого мне наваливаться?

— На свою жену наваливайся.

— На мою жену сосед навалился.

— Мне ваш перегар нюхать без надобности.

— Яша, не связывайся с ней — разве ты не видишь, что от нее всего можно ожидать?

— Ах-ах! Вы это сурьезно?

— Вы уже полчаса стоите на моей ноге.

— У вас ноги не годятся для автобуса — вам надо свою машину иметь.

— Вы не умничайте, хулиган вы нахальный.

— Люблю пожары — тетя, дай ему в ухо!

Город был жаркий. Наступил вечер, а прохлады все не было.

Пили чай с вишней. Разговаривали. Петр Филаретович, металлург, и, кажется, даже известный в своем деле, говорил неторопливо, но охотно.

— А кто вам сказал, что жизнь легка? — говорил он, повторяя — кажется, даже дословно — мамину подругу, повторяя и Александру Никитичну, и всех тех, кого уже и не упомнить, но которые своими рассказами говорили, в сущности, то же. И было это облегченьем — что жизнь не легка, а если вдруг покажется, что легка — так ведь это ложь, с обязательным, потом еще большим утяжеленьем, и уже не надо было нестись за той возможностью прозрачно-чистого бытия, каким могло оно стать рядом с Виталием.

Разморило, хотелось уже спать, но сказать об этом казалось невозможным — гость не должен быть чрезмерен в своих притязаниях, он должен подлаживаться к привычкам хозяев, чрезмерность ему положена только в одном — в улыбках и благожелательности.

Знакомые предложили у них и жить, но этого нельзя было допустить. От них и так требовалось самое важное — прописать ее.

Квартиру нашла она на другой же день. Пошла по улице в сторону от базара, глазея по сторонам. За нераспечатываемыми и летом окнами стояли стопки со старою, серой от пыли солью. Почти в каждом дворе обветривалась рассыпанная картошка. Свернула в переулок. У первого дома не было никого, и на звонок в калитку не вышли. Во втором и третьем доме ей отказали. У калитки четвертого дома стояла высокая старуха.

— Не пустите на квартиру? — спросила ее Ксения.

— А сколько?

— Я одна.

— Нет.

— Я бы как за двоих платила.

— Нет.

Ну, нет — так нет. Ксения пошла дальше.

— Постой, — окликнула ее старуха. — Подойди. Откуда приехала? Студентка?

Ксения ответила.

— Замужем?

— Да вам-то что? Или пустите?

— Да нет — мне на жизнь хватает.

— А чего же спрашиваете? Ну всего вам!

— Как ты сказала — откуда приехала?

— Из Джемушей.

— Чего ж там не схотела жить?

Ксения пожала плечами.

— На сколько приехала?

— Не знаю. Там видно будет.

— Я прописать не могу.

— Меня пропишут.

— На полгода могу пустить. Больше не могу. Потом уезжать буду.

— Ну хоть на полгода…

У новой ее хозяйки Марии Мироновны были чистота и прохлада, но прохлада душноватая. Ставни прикрыты от солнца, полы намыты до блеска, четкий сгиб накрахмаленных покрывал, выверенные углы и вмятины подушек под тюлевыми накидками и, конечно, меж рамами окон — рюмки с солью: сосвежей, без пыли.

По совету хозяйки на следующее утро пошла Ксения в порт за картошкой на зиму. Возле картошки патруль — в ситцевом платье, в бумажной кофте, в тряпичных босоножках, в белой косыночке, за спиной ружье, выщербленными зубами грызет семечки. Краснолицая баба-продавец то и дело кричит, чтобы картошку не отбирали — брали под лопату. Но картошку из кучи все-таки отбирают, не поднимая головы. Старушка, набирающая картошку в сетку и кошелку, ползает по картошке четвероногим пауком. Повернувшись спиной к продавцу, улыбаясь ее ругани, набирает картошку в мешок дюжий парень. Несколько женщин, делая вид, что помогают продавщице, бросают картошку вверх на кучу, но все равно покрупнее отбирают в свои мешки.

— Ты что это ты делаешь? — кричит вдруг продавщица мальчишке.

— А что?

— А то, что картошку отбираешь! Я тебе вешать не буду — так и знай!

— Все отбирают, а мне нельзя? Что я, хуже всех?

— Где — «все отбирают»? Ты один и отбираешь! Все ссыпают картошку наверх.

— Вижу я, как они ссыпают.

— Да что же это такое! Долго ты надо мной издеваться будешь, сопляк несчастный? А?! Не буду больше картошку отпускать, раз вы все такие нахальные! Не буду и всё!

У весов уже очередь. Худой дядечка кричит продавщице:

— Ты там ругайся с ними как знаешь, а нас не задерживай — нам на работу. Не забывай, ты тоже на работе, а то мы сейчас милицию позовем.

— Зови! — кричит продавщица, но начинает картошку взвешивать. — Зови! — повторяет она, и дальше уже во все время ругани с покупателями только делает широкий возмущенный жест в сторону — мол, давай-давай, зови!

Дефективный дядька в спускающихся полурасстегнутых штанах, то и дело поддергиваемых им, чего-то тоже орет, брызгая слюной. Он со своим мешком уже близко от весов, но в стороне, за кучей стоит другой мешок, который он не собирается взвешивать, а думает в ругани и суматохе пронести неоплаченным. Именно на этот мешок он все время косится, пока орет на всех вокруг. У весов уже новая ругань. Низенькую женщину, набравшую много мешков, продавщица обозвала спекулянткой, и тут уж цветет ругань высокого класса. Этой руганью наслаждаются два студента, вставляя по ходу дела свои замечания:

— Бронепушечка против крейсера!

— Пятьсот рублей сэкономит — и ладно: можно разок хорошо посидеть в «Волне».

— Какой пятьсот — бери больше!

На мешке, оседлав его, подпрыгивает мальчишка — ему поручено охранять мешок, пока мать ищет транспорт.

Картошка заготовлена, кое-какие продукты куплены, первая еда приготовлена. Пора бы и позаниматься. Как говорил Стендаль: работа это балласт, который придает устойчивость кораблю жизни. Но — не работалось. Может быть, открытые двери мешали?

— Мария Мироновна, а нельзя двери мне в комнату прикрыть?

— Не бойся — я к тебе заглядывать не буду.

Что ж, у Татьяны Игнатьевны вообще двери меж их комнатами завешены не были, а работала же. Сколько уже квартир поменяла она за свою самостоятельную жизнь, пора бы привыкнуть работать в любых условиях. Но ничего не хотелось. Разве что, всё бросить и уехать. Куда, собственно? Домой, в Джемуши? Нет уж, хватит. Птенцов подросших в гнездо назад не пускают. К Виктору? Виктор принял бы и помог. Но тогда уже не будет пути к Виталию. А она еще надеялась. Не зря первое, что сделала в Казарске, послала телеграмму в Джемуши, на какой адрес пересылать ей письма. Женщина, расчесывающая волосы у чужих костров — в легенде это красиво. Но если женщина вшива и опустошена? Вшива, как рожденные свободными бельчата. Вшива, как беличье дупло. Женщина устала. А может, женщина просто ленива? Ленива собрать и разжечь костер, родить детей и готовить на костре. Вшивую свою голову ценит она, смеша окружающих, больше, чем очаг.

* * *
В горкоме Ксении сказали, что работы по ее специальности сейчас в городе нет, разве что судебным исполнителем — пока, временно. Нет, судебным исполнителем она не хотела. Ну, а общественный работник им не нужен: широкий спектр — от вожака молодежи до массовика-затейника, от лектора-пропагандиста до, скажем, технического секретаря?

— Секретарь. Вы печатаете на машинке?

На свои последние озерищенские деньги — больничные, отпускные и прочее — она таки купила пишущую машинку, по которой не пальцами, а кувалдой бы колотить. Отец отнесся к машинке скептически. Валерка — с интересом, с любопытством:

— Стихи или проза? Бессмертная или так? Мемуары комсомольского вожака? А можно ли будет и младшему брату в порядке общеобразовательном?

— Не-льзя. Машинки, обувь и нательное белье напрокат не даются — растягиваются не в том месте.

Матери, естественно, ее машинка до лампочки была: ей хоть атомную бомбу в квартиру втащи, лишь бы все в мире и дружбе жили.

— Да, печатаю, — сказала она горкомовцу. — Не очень быстро, правда.

— В институт техническим секретарем в партбюро пойдете? А там, может быть, и по вашей юридической специальности что-нибудь освободится.

Петр Филаретович рассказывал ей об этом институте: очень перспективный, всего года три как существует. Что и говорить, наука ее интересовала, люди науки особенно. Тот биолог, в Москве ещё, что вышел к ней в телогрейке, застегнутой сверху донизу на одну пуговицу ниже. Он, наверное, уже какой-нибудь доктор наук. Биолог. А тут — по «мыслящим» машинам институт. Конечно, теперь уже некоторые иллюзии в отношении высшего — высшего! — образования утрачены ею. Юною абитуриенткой бродя по Москве, она, кажется, всерьез считала, что от того, какой институт выберет, зависит, найдет она истину или нет, что высшее образование равносильно одариванию этой истиной, и уж только во вторую очередь получению профессии — во вторую и не в столь важную. А если получить не то образование, то можно так и остаться непосвященной. Поколебавшись, тогда она выбрала все же не технический, а гуманитарный вуз, но кто его знает, не по лени ли — устрашась дебрей формул и чертежей? Сейчас она уже не ждала от предлагаемого института открытия истины, ее теперь интересовал материал: как всякий первенец, институт этот привлекал к себе энтузиастов и ей хотелось поближе сойтись с такими людьми.

Из горкома позвонили в партбюро института, предупредили о ее приходе.

Уже на проходной она попала в толпу студентов. Она никогда не робела со стариками, зато уже начинала робеть перед молодыми. Со стариками все понятно: они жаждут поделиться жизненным опытом. Она с удовольствием берет. И еще неизвестно, кто кого должен благодарить: она их или они ее. Как в той сказке: спасибо, что сорвала и съела яблочко. И то, что они говорят, понятно ей, как бы предсуществует в ней, вобранное бессловесно: не они, а она старше — на поколение. Другое дело — новое поколение, вот кто воистину старше ее, вобрав весь мир, в который они пришли — как вбирают, не осознавая, легкими воздух. Так ведь чувствовала она и с Валеркой: едва он повзрослел, как стал старше ее, сколько бы она ни притворялась, насмешничая…

Секретарем партбюро оказался коренастый крепыш лет тридцати пяти, с лицом и фигурой тяжелоатлета, с неторопливой речью, в которой уверенность интеллектуальную заменяло упорство характера. Во время разговора с ним она, однако, подметила на себе его почти робкий взгляд. Возможно, она этому гладиатору внушала ту же тайную робость, как ей юные. Поговорили о содержании работы, об ее обязанностях. Какие условия, — осторожно поинтересовалась она, — нельзя ли поселить её в общежитии? Нет, общежитие невозможно. Зарплата? Очень жаль, но на эту зарплату… — ну, да, что-нибудь придумается, наскребется еще сотенка. А отпуск? — отпуск для неё очень существен. Всего три недели полагалось секретарю-машинистке, а ей нужно было месяца полтора, как минимум. Это, собственно, единственное, что примирило бы ее и с отсутствием жилья, и с маленькой зарплатой. И то ли на секретарей-машинисток был дефицит, то ли она глянулась гладиатору, только он тут же пошел обговаривать все это к директору. И в ожидании его она сидела в широком коридоре на широком подоконнике, слушала, как на соседнем подоконнике один студент рассказывал другому какую-то книгу:

— В общем, он думал, тот сейчас начнет его спрашивать, что-о, почему-у, зачем. А он, — понял? — совсем по-другому: я, говорит, не хочу, чтобы милиция голодала — есть будешь? Понял? А рассказывать-то что, тот его спрашивает. А что хочешь, говорит, рассказывай, у меня уже даже отпечатано — двадцать один образец признаний. Первый, значит: папы нет, мамы нет. Ну, в общем, и так далее. Тот и рассказал. А этот: или, говорит, двадцать второй вариант, или правда. Понял? Ага!! Ну, написал ему записочку, в общем!

Что-то очень знакомое рассказывал студент. Э, да это же «Парень из Сальских степей».

В простенке остановились парень с девушкой.

— Ты случайно там не был? — с неловкой иронией спрашивала девушка.

— Нет, бо-оже упаси.

Ах, как все было ясно из интонаций — что ничего между ними еще не решено, и каждый блюдет свое достоинство и свой юмор, но парню девушка явно нравится и он готов продолжить этот разговор.

Вернулся гладиатор, широко улыбаясь:

— Все в порядке, будет вам полуторамесячный отпуск, правда, половина за свой счет. Так что все в порядке.

Ну, в порядке так в порядке. Значит, снова она в колее — прошло время мчать бог знает куда и делать глупости. Но отпуск большой оговорен, так что, возможно, глупости просто отложены.

* * *
Она сидела в просторной приятной приемной, обзванивала кафедры насчет очередного бюро, подгоняла протоколы, встречала и провожала людей, печатала бумаги. Впервые у нее не было чувства, что она не справляется с работой, что ей нужно преодолевать себя и других. Прирожденная секретарша, надо же! Ленива, просто ленива! А может быть, мудро ленива: инстинктивно тяготеет к праздности — «подруге размышления»?

На обед она бегала в студенческую столовую, с удовольствием выслушивая студенческие шуточки:

— Что там сегодня: «рассольник по-ленинградски»?

— Блокадный, что ли?..

Техническая «элита» забегала в ее «предбанник» чаще, чем того требовали дела — приглядывались. Явно изучал ее завкафедрой Нестеров Олег Аристархович, обожаемый, как она уже успела узнать, студентами и подчиненными и недолюбливаемый — и весьма — коллегами за успех во всех начинаниях. Был он совсем не стар — лет сорока, не больше. Она еще из-за двери слышала его увесистый, и в то же время легкий шаг-побежку. На кафедре у него хозяйствовала красавица-лаборантка, сжигающая Ксению подозрительным взглядом огромных голубых глаз. Но Аристархович упорно приглашал Ксению принимать участие в веселых перерывах на кафедре: игре в пинг-понг, сражениях в домино. В каждую из этих игр красавица-лаборантка играла умело и страстно, а Ксения — никудышне. По нескольку раз на день Аристархович забегал к ней в приемную, вел трёп-разведку. О том, что она тоненькая, что у нее янтарные глаза. И — легкомысленна ли она?

Маленький-маленький животик намечался у Аристарховича, но он его подтягивал, сгонял во время бега вокруг пингпонгного стола.

Легко мысленна ли? — переспрашивала она со смехом, о-о, мысли ее самых разных весовых категорий, и все они при ней.

Забегая с утра поздороваться, Аристархович целовал ей руку, и это тоже было поводом для разговоров о том, почему у нее ручка такая узенькая и такая холодная:

— Опять ручки холодные?

— Да. А вы уже приехали?

— Из области. В Москву решили ехать в субботу утречком, и поездом — не самолетом.

— Поездом даже лучше.

— Поехали? Я буду рассказывать всякие были и небылицы, буду ухаживать.

— А вы умеете?

— Да как вам сказать… Ну, хотя бы для того, чтобы это проверить, нужно поехать.

— Я бы с удовольствием поехала — во мне, видно, кровь половчанки-кочевницы тоскует в недвижности.

— А что, половчанки — страстные женщины?

— Я разве говорила, что страстные? Я только — что кочевые. А почему вас всегда интересует вопрос о моих руках и сердце?

— Да, видите ли, ваши руки — это первое, с чем я сталкиваюсь.

— А сердце?

— Существует такая теория, что руки холодные у женщин со страстным сердцем.

— А вы как ученый привыкли проверять теорию практикой?

— Мм… но я постараюсь.

— Если вам удастся. Ха-ха-ха-ха!..

Неплохо все же быть женщиной: пока они разберутся, что усилия их тщетны, ты уже успела заглянуть в человека. Если времени для разговора побольше — и того лучше: все расскажет тебе человек, которому ты приглянулась — и о семье, и о работе, и о первой любви. Люди в институте разные: есть умные, а есть совсем дураки, хотя и «окандидаченные». Есть смешно-важные, разглагольствующие — этих почему-то всегда занимают вопросы семьи и порядка:

— Знаете, тоже где-то культура, а где-то еще бог знает что. Были в командировке в Керчи, зашли в столовую — всё облеплено мухами. Вот вам и культура, а вы говорите. И детям нашим культуру какую прививаем? Воспитывают не словами, а примером. Но какой пример, когда мы так заняты? Поедим кое-как, на уголке стола, и первое, и второе — все из одной тарелки, и ту немытую бросим. Мать — с работы на кухню, с кухни на работу. В ГДР как поставили вопрос? Женщина по четыре часа работает. Вот — она и мать, и жена, и хозяйка. И за собой последит, а не будет, простите, как лахудра, и мужа после работы уют дома встретит и улыбка.

— А если она не домом заниматься хочет, а творческой работой?

— Это, простите, пока она замуж не вышла. Но мне кажется, если с детства внушать: «Ты будущая мать, твое предназначение — материнство», она заранее будет подготовлена к своей миссии.

И Владимир Петрович, партгладиатор, начальник ее, подключался к этому разговору:

— Да бросьте вы, Ксения Павловна! — Будто женщина из-за творческого труда работает! Она работает потому, что на одну мужнину зарплату не проживешь. А, бросьте вы, это всё слова! Если бы мне сейчас дали пенсию, я бы никогда и не вспомнил о работе. Охотился бы, ловил рыбу и жил до ста пятидесяти лет. Не соскучился бы! Ничего-о! Бросьте вы мне эти сказки, что люди работают потому, что у них в этом потребность!

С гладиатором они, когда никого не было, вообще много разговаривали. Он был с Поволжья, из маленького городка. Отец — силач, пьяница, золотых рук человек: мог сложить печку, дом, мог разобраться в любом механизме, изобретал. Всё говорил сыну: «Мы с тобой, Володька, изобретем такую машину, какой никому не придумать, пошлем ее самому Сталину, и он скажет, чтобы меня за нее везде поили бесплатно». Когда умер дед, отец тащил гроб с покойником на загорбке пять километров, до родной деревни дедовой — чтобы и любовь к родителю, и силу свою показать. Никогда не болел. А умер внезапно, во сне, врачи сказали: инфаркт от питья.

Их было два брата: Володька и старший — Юрка. Оба — архаровцы. Учитель пишет на доске, они соберут все ручки и засунут ему в карман. Тот обернется: «Почему не пишете?» — «Чем же писать, когда вы все ручки забрали?» — «Как забрал?» — «Да вон они, у вас в кармане». Разъединят провод, каждый возьмется за конец, схватят девчонку, ее трясет, а они хохочут. Из трех школ выгоняли братьев. Старший ушел наконец работать, а за Володьку взялась, в четвертой уже школе, классная руководительница. Любил маленький гладиатор ее очень. Если не выдерживал и что-нибудь вытворял, она просто переставала с ним разговаривать, и тогда уж он из кожи лез, чтобы как-нибудь отличиться. Писал грамотно, хотя правил отроду не учил, просто много читал и память зрительная отличная была — так она с ним рядом самых неграмотных садила, чтобы он проверял и исправлял их работы, оставив по одной-две ошибки.

То, что он много читал, и еще одну службу ему сослужило — он был признанным рассказчиком историй, особенно страшных. В самом страшном месте полагалось неожиданно стукнуть новичка — на страх воспитывали. По жребию ходили на кладбище в церковь и оставляли там на окне щепочку. Потом опять рассказывали страшные истории, и теперь уже другой должен был сходить в эту заброшенную церковь и принести оставленную там щепку…

А на войне он, и правда, почти не знал страха, кроме самых первых дней, когда все пригибались от свиста пуль. Бывалый солдат сказал ему: «Ты не кланяйся — свою пулю не услышишь». И — всё. На «катюшах» работал. Один раз чуть к немцам не угодили. «Катюши» ведь как: из их рам раз выстрелишь, а потом посиживай, жди, пока снаряды подвезут. А тут немцы вот-вот голенькими возьмут. Выбирались по траншеям — в грязи, по трупам. Сами выбрались, а рама там осталась. Комполка плачет: «Расстреляют». А потом пехота снова отбила немцев метров на триста. Рамы оказались как раз посреди — между нашими и немцами. Хорошо, немцы тогда еще не понимали, что это такое. Ночью на американских машинах — у них моторы тихие — вывезли с ничейки рамы. Немцы и не заметили. Только одного человека, и то случайно, ранило.

Сам гладиатор два раза был ранен. Первый раз в Курской области. Ездили колонной за снарядами. Фронт уже был километров на сто пятьдесят впереди. Возвращались ночью. Передняя машина завалилась в кювет. Начхоз бегает, слезно просит помочь. Вытащили машину. Когда добрались до деревни, начхоз: «Давайте заночуем». И ребята тоже. Остались. Хозяйка картошку на сале зажарила, начхоз спирт вынул. Обычно гладиатор не пил, отдавал водку ребятам. А тут с мороза выпил. И вот ведь как, обязательно знак бывает перед тем, как чему-нибудь случиться. Хозяйка положила его на печь: сначала хорошо, пригрелся, а потом муторно, плохо стало. Посмотрел — под печкой на скамейке хозяйка, прыгать — испугаешь, примерился на край другой скамейки, прыгнул, скамейка перевернулась, огрела его по лбу, грохот, упал на пол, на солому, там коза с ягнятами. Однако заснул. Проснулся от холода, рядом овца, ягнята, уже рассвет. До позиции километра четыре, вот он колонну оставил, а сам с начхозом на его машине поехал. Проезжали деревню, солдат из их части что-то кричал, махал им. Махнули ему в ответ, останавливаться не стали. Едут, вроде трупы немцев. Странно: тыл же, трупы замерзшие, наехали — они рассыпаются на куски. Дальше того чище — на дороге танк немецкий, не успели подумать — танк выстрелил в упор. В радиаторе вспыхнул бензин. Едва успели выскочить — забежали за машину. А ехали по грейдеру — дороге, вырытой в снегу, стены выше машины. Нужно бы сразу через стену снежную перевалить, а они назад побежали. Те из орудия вслед: один снаряд не долетел, другой впереди разорвался — сразу почувствовал: вот он, осколок — в руке. Перевалили через обочину, дальше танку их уже не видно. Забежали в лесок. Перетянули ему руку, а перевязывать некогда, не до того. Лесок прошли, выглянули — у дома в деревне два немца с автоматами. Обогнули деревню. Одни говорят: «Давайте зароемся в снег, переждем, а ночью пойдем». Другие: «Неизвестно, что ночью будет, надо сейчас пробираться». В следующей деревне оказались наши. Того солдата встретили, что бежал за ними, махал и кричал. «Чего ж вы, — говорит, — я же кричал вам». Гладиатора перевязали. Осколок вбил собою в рану куски полушубка, свитера, рубахи… Оказалось, в тылу у наших окапалось немецкое соединение в четырнадцать тысяч. Потом их всех уничтожили — танками перемяли. А с рукой похудшало — разнесло ее, раздуло. Раза три пробовали пробиться в санчасть — никак. Когда уже и в третий раз не проехали, фельдшер сказал: «Буду сам лечить, я его кровь знаю, небось выдюжит». И вылечил.

— А брат?

— Юрка? — переспросил гладиатор. — А братан погиб. Нет, как же, свиделись мы еще разочек с ним. Совсем случайно. У переправы. Пробка какая-то образовалась. А тут с соседней машины: «Володька!» — «Юрка, ты?». Ну, соскочили, закурили. И надо же, сколько не виделись, а он первым вопросом: «Ну как там Шарик?». Собака у нас была. Хороший пес, рыжий. Юрку-то раньше меня забрали. И вот ни о чем, а о Шарике почему-то. Война, столько всего случилось, а он сразу: «Шарик жив?». Ну, сдох Шарик. Смотрим друг на друга, а о чем говорить, вроде и не знаем. А тут свисток — по машинам. «Ну, бывай!» И всё — больше не свиделись.

Стоял гладиатор, прислонившись к стене напротив ее стола: шея шире головы, на квадратных щеках плиты тяжелого румянца:

— Сколько не виделись, и — «Шарик там жив?»

* * *
А еще, преодолев давнее свое неприятие, решила Ксения поприсутствовать на городском литературном объединении — подшивая местную газету, наткнулась на объявление и решила, что вполне может сходить. Все-таки это не Джемуши: послевоенная провинция, объявление на библиотеке, написанное от руки, пронафталиненные какие-то, выцветшие люди, называвшие себя важно поэтами. Снисходительная приветливость к ней: «Девочка пишет?». Все эти поэты, старые и жалкие, держались при этом так, словно были особого достоинства, и от этого казались еще жальче. И читали они какую-то чепуху — ни одной строчки хоть просто приличной — высокопарная графомания. В институте тоже были «поэты», явно внушавшие смесь почтения и пренебрежения окружающим, а особенно ей. Она почти всегда свои поэтические опыты держала в тайне. Но теперь, спустя годы и вот так, со стороны — почему бы не посмотреть?

Во второй четверг текущего месяца Ксения отправилась по указанному адресу. Она постаралась прийти минута в минуту, но в комнате с учебными столами было еще мало людей. В молчании, под внимательными взглядами, прошла она за последний стол и, все еще внимательно разглядываемая, скорчила самую холодную физиономию из всех возможных и опустила глаза. Только когда началось само занятие, смогла она рассмотреть окружающих. Здесь были и пожилые люди, один вообще старик, но были и вполне молодые. Конечно, некая печать затхлости и напряженности прочитывалась на лицах и здесь. Но были вполне нормальные лица: ясноглазая, оживленная девушка, сухощавый, с насмешливым лицом молодой человек. Впереди нее красивый кавказец — с резким блеском продолговатых глаз. Еще три-четыре хороших лица…

— Начнем, как всегда, с чтения стихов, — сказал руководитель. — Кто? Ты, Женя? — и представил улыбающегося парня. — Евгений Романенко, литсотрудник газеты, студент Литературного института, много печатается в нашей и областной газете.

— И в «Комсомольской правде», — добавил о себе Романенко.

— Да. И в молодежном сборнике готовится, кажется, подборка стихов?

— Да, в «братской могиле».

Все засмеялись, довольные знанием этого прозвища молодежных сборников, и Ксения с удовольствием запомнила его и с ревностью приготовилась слушать стихи преуспевающего Романенко.

Стихи оказались о вечности.

— Мы вечны, как небо, — по-женски модулирующим голосом читал Женя, и с особенным пафосом. — Вечность вечна, вечность бесконечна.

Дальше шло что-то о львах, а может, тиграх, которые падают в джунглях, превращаясь в белки и жиры. От львов Романенко переходил к людям, которые, в отличие от зверей, превращаются «в стихи и домны, в синхрофазотроны», так что, в самом деле — «вечность вечна, вечность бесконечна». Ревность Ксении была удовлетворена — пусть себе этот Романенко печатается в городской и областной газетах, учится в литературном институте и участвует в «братских могилах» — побольше бы их таких закапывать в «братские могилы» и склеивать страницы, чтобы и разлепить невозможно было.

Опус вызвал оживленное обсуждение. Юноша с лицом одержимого особенно остановился на «падающих львах». Автор, сказал юноша, написал хорошее, глубокое стихотворение, но над ним еще надо работать, потому что автор быстро проскакивает суть смерти:

— Начинается с вечности, и сразу же ни с того ни с сего падают львы. Бесцельно падают! Падают примитивно, непоэтически! Не поэтично! Не глубоко! — юноша даже остановился, найдя искомое слово и повторил проникновенно. — Не глубоко падают!

До этой фразы давилась смехом только Ксения в своем уголке. Тут же уже даже руководитель улыбнулся:

— Не глубоко, говорите, падают?

— Неглубоко в философском смысле, — юноша даже не улыбнулся — одержимые не улыбаются.

Сухощавый, с насмешливым выражением лица, тоже выступил.

— Михаил Королёк, преподаватель, — представил его собравшимся руководитель.

— Это, конечно, хорошо, Женя, что львы у тебя падают, — сказал Королёк насмешливо. — Упал — это понятно. Ну, понятно: кто — в жиры и белки, кто — в облигации… Только почему львы у тебя падают в джунглях, да еще таких сухих? В джунглях, того — влажно.

— Но это же нельзя, нельзя так! — вскричала ясноглазая девушка. — Да разве можно так стихи разбирать? Это же сти-хи! Стихи, а не труп! А вы его по косточкам раскладываете! Это же эмоции, это же лирика!

Но Романенко не один был такой глубокомысленный — с целой поэмой о мироздании выступил сизоносый старик:

Миры все в тайне величайшей
Создавалися тысячи лет!
Литобъединенцы переглядывались со снисходительными улыбками, а старик декламировал страстно:

Жизнь — это высший дар природы,
А счастье — символ красоты.
Было там и о тяжелом прошлом русской женщины:


А мать, ночей не досыпая,
Дитя питает молоком.
Все чувства стиснуты нуждой
И грудь ее полна тоской.
— Так тоской или молоком питает мать дитя? — буркнул, даже и не смеясь, Королёк.

Ксения уже не развлекалась — смотрела задумчиво в окно. Это все-таки трогательно, думала она, вот и старик, и этот Романенко — пусть к упрощенной, но все же тянутся к философии. Даже в таком схематизированном и детски-восторженном виде необходима она им. Вопрос только, нужна ли она им и в более сложном виде. Облегченная философия, облегченный интеллект, облегченное, удешевленное поэтическое чувство. «Лучшее — враг хорошего». Не наоборот ли: хорошее — враг лучшего?

Закончили литобъединение чтением стихов уже не своих — Есенина, Маяковского.

Королёк прочел «Выткался над озером алый свет зари».

— И это он написал пятнадцати лет — доходит до вас? — спросил он как-то даже зло. — До меня лично непостижимо. А мы говорим: пишем! стихи!

— Прочти про корову, — попросил уже немолодой, с сильными залысинами, сосед Королька. И когда тот прочел: «Не дали матери сына. Первая радость не впрок. И на колу под осиной шкуру трепал ветерок» — вытер глаза, улыбнулся смущенно.

— Васильчиков Сергей Абрамович, юристом раньше работал, инвалид войны, поэмы пишет, — бегло аттестовали его Ксении.

Хоть и седоват, был Васильчиков подтянут, только командирского ремня да петлиц ему не хватало — такие были командиры Красной армии в тридцатые годы. Улыбка у него была открытая, даже изобильная какая-то — с ямочкой на щеке, с излучинкой, с усмешкой над собой и с наслаждением общения с людьми. И глаза у него были очень синие и молодые.

— Господи, как хорошо! — все приговаривал он во время чтения стихов и оглядывался вокруг, чтобы поделиться этой радостью.

И когда они вышли в дождливую ночь, он все еще вздыхал глубоко и говорил что-то о прекрасном, которое лучше всего в мире и для которого и стоит жить. На развилке он сказал вдруг:

— А пойдемте все ко мне, а?! Нет, в самом деле. Я один, жена оставила меня из-за того, что я живу не по-людски. А по мне, так люди не по-людски живут, когда над грошами колотятся, друг друга убивают и со света сживают, а сами и головы к небу никогда не поднимут.

Кто отказался, кто по дороге раздумал, но человек пять, и Ксения тоже, все же завернули к Васильчикову. Из сада к нему на грудь бросилась охотничья собака, и всех их заодно облизала. Жил Васильчиков в маленькой хибарке — две комнатушки с коридорчиком: в первой кухня, во второй кровать, два стола, машинка пишущая. Но какой-то уют был в его комнатушке, как и в нем самом. Он нажарил печенки с кровью, яблок из сада принес, крепкий чай заварил. И опять стихи читали. Васильчиков, слушая, и за голову хватался, и смеялся, и по комнате в волнении ходил, и слезу радостную смахивал, и все говорил:

— Ну ведь хорошо? Ах как хорошо! Ах, если бы я мог так написать!

Королёк, попросив Васильчикова взять у соседей гитару, спел:

Помнишь, мама моя, как девчонку чужую,
Я привел к тебе в дочки, тебя не спросив…
— Как песня, — ничего, как стихи — мелковато, — сказала Ксения.

— Моя дуреха тоже не понимает, — сказал снисходительно Королёк.

— А по мне, так и то, и другое здорово, — сказал примирительно Васильчиков.

* * *
Когда Ксения пришла на заседание литобъединения в следующий раз, в коридоре сидел только кавказец, поразивший ее в прошлое занятие сильным блеском узких, продолговатых глаз. Он так и промолчал в тот раз, даже не улыбался, когда кругом хохотали.

— Никого кроме нас с вами нет? — спросила Ксения. — Может, мы день перепутали?

— Возможно, — не улыбаясь в ответ, сказал кавказец.

Ксения прошла по коридору туда-сюда, села возле кавказца, положила на колени французскую книжку. Танька, та вообще пошла на двухгодичные курсы иностранного языка — язык надо знать, гимнастику надо делать, кто же этого не понимает. Кроме того, ни на чем так не воспитываешь самодисциплину, как на ежедневных — без пропусков — занятиях языком и гимнастикой.

— Что читаем? — спросил кавказец, беря с ее коленей книжку. Он несколько разочаровал ее этим бесцеремонным и тяжеловесным «что читаем?»

— О, лё пети — малыш, — одобрил он.

— Вы знаете французский?

— Это язык моего детства.

— Вы во Франции выросли?

— Да.

— Простите, а национальность?

— Это сложная история.

Ксения уже лопалась от любопытства:

— Вы пишете стихи?

— Немного. Больше наблюдаю.

— Чтобы писать?

— Я портрэтист (он так и сказал: «портрэтист»).

— Вы работаете художником?

— Искусство не должно быть заработком.

— Чем же вы зарабатываете?

— Я мастер по пишущим машинкам.

— Прекрасно. А я секретарь-машинистка.

— Вы не замужем, — не вопросительно, а утвердительно сказал он.

— Почему вы так думаете?

— Я не думаю — я знаю. Я же сказал, я портрэтист.

— Это, по-моему, называется физиономист?

— А разве портрэтист — не физиономист?

Резонно, конечно.

— И что же, вас чаще привлекают женские лица?

— Да, женские.

— Вы их больше любите?

— Я их знаю.

Глаза его уже не искрились, а горели мрачным огнем.

— А у меня, — сказала Ксения, — хандрит машинка. Как, кстати, вас зовут?

— Анри. Андрэ.

— А меня — Ксения.

— Где вы живете?

— Машинка хандрит в партбюро института.

— Завтра я занят.

— Завтра и не надо. А если бы послезавтра? Ее интерес к нему снизился до любопытства, и это делало ее свободной в обращении с Андрэ.

— А чего это вы здесь сидите? — спросила их уборщица. — Сегодня занятий нет — было объявление в газете.

Андрэ шел в ту же сторону, что и Ксения.

— Вы спрашиваете меня, откуда я знаю французский? — сказал он. — Я вырос во Франции у бездетной французской четы. Случилось так, что они путешествовали по Советскому Союзу. На пароходе французская фамий подружилась с четой армян. Супруга армянина была на сносях. Французы горевали, что бог им не дал дитя. Армянин сказал — уж этот армянский характер! — что если его жена разрешится двойней, одного ребенка они отдадут французским друзьям. И вот на борту парохода армянская женщина рождает двойню. Так Андрэ — ваш покорный слуга! — попадает во французскую семью. Отец — аристократ, мать — рыжая красавица, из женщин полусвета. Безумная любовь их друг к другу и к Андрэ. Внезапная смерть бэль мэр — вы понимаете меня — я постараюсь реже употреблять французские выражения, хотя мне это трудно — мой пэр и двух месяцев не пережил супругу. Андрэ возвращается в армянскую семью, где его любят, но, увы, совершенно не понимают, с единственной памятью о прошлом — золотым кольцом с надписью: «нежно-любимому сыну». Но и это кольцо потеряно в бане.

При упоминании бани Ксения покосилась на спутника: не снижение ли это высокого тона повествования? Но Андрэ не заметил дисгармонии:

— Я предлагал тысячу тому, кто отдаст это кольцо! Две тысячи! Только отдайте!

Похоже, он плакал. Свет фонаря осветил действительно блестевшую слезами щеку.

— Ну что вы уж так? — сказала Ксения. — В конце концов, главное — память сердца.

Черт его знает, подумала она, бывают же, наверное, в жизни истории до неприличия мелодраматичные?

Пальто на Андрэ было старенькое, а шарф толстый, возможно, связанный армянской мамой. На перекрестке, бегло махнув Ксении, Андрэ бросился к подходившему трамваю. Ксения даже огорчилась.

Увы, она все-таки желала нравиться.

В назначенный день Андрэ явился с инструментами. С некоторой опаской смотрела Ксения, как он самоуверенно, но не совсем ловко орудует с машинкой. Что-то у него и вовсе застопорило, и он, поморщившись, объяснил Ксении:

— Механизмы — не моя стихия. Мне легче написать портрэт, чем возиться с канцелярской утварью. Но ноблесс оближ, вы меня понимаете?

Ксения помогала ему, и он, вдруг, оставив машинку, взял ее руку:

— У вас красивая рука. Не дергайтесь. Вы некорыстолюбивы. Вы любите свободу. Вы же понимаете, я художник, в портрэте лицо и руки — это всё. Мне достаточно поглядеть на руку, и я уже знаю, что за человек передо мной. Тем более, женщина. Я никогда не ошибаюсь. Я вам скажу только одно: если у человека короткие, толстые пальцы — понимаете, как сосиски, и коротенькие — вот такие — ноготки, — бо-ольше вы мне можете уже ничего не говорить: он любит денежки считать — перебирать, му-услить. Это точно. Вы не рассердитесь? — В страсти вы безрассудны. Это не нужно, конечно, понимать как-нибудь в плохом смысле: страсть бывает разная. Не нужно смущаться! Вы любите выразительные поцелуи, вы любите, чтобы любовь была романтичной. Не нужно ничего говорить — я еще никогда не ошибался. Постойте! Минутку! Посмотрите мне прямо в глаза! Так-так… Еще… Ну, правильно, я не ошибся. Я заметил еще в первый день, что интересую вас. Не нужно, не нужно ничего говорить — это лишнее!

Вошедший гладиатор покосился на портрэтиста, прошел, позвал. Ксению к себе в кабинет:

— Что за тип?

— Мастер по машинкам.

— Мм…

Портрэтист, в свою очередь, осведомился, когда она вернулась:

— Это ваш начальник? Серая личность.

— Ну это вы уж! — сказала Ксения и, чтобы перевести разговор, спросила, учился ли Андрэ специально машинописному делу.

— Я учился в трех институтах, но бросил их, чтобы зарабатывать на жизнь и учебу студентке медицинского института. Семь лет я отказывал во всем себе, чтобы не отказывать ни в чем ей — и она меня бросила. Женщины, за редким исключением, лживы и корыстолюбивы.

— Да вы женоненавистник!

— Я феминист.

— Феминист? — перепросила Ксения, смутно вспоминая, что означает это слово.

— Не напрягайтесь, я объясню, — снисходительно молвил портрэтист. — Фамм — по-французски женщина, смею вам напомнить. Шерше ла фамм — познай женщину.

— И-и — что же?

— Вы читали Ницше?

— Пожалуй, нет.

— Вы бы солгали, сказав, что читали — у нас его не издают. — Вот почитайте, пока я зарабатываю на хлеб, — он протянул ей толстую записную книжку.

«Существует только одна стопроцентная любовь, — читала она. — Любовь к самому себе». «Гениальность исключительно удел мужчин. Культура создана мужчинами». «Единственная логика женщин — поцелуи и слезы». «Терпение и страдание — добродетели женщины». «Женщина мыслит маткой». «Нужно быть сильным». «В основе понятия «красота» лежит то, что привлекает к женщине с точки зрения чувственности».

Не очень было понятно, что тут принадлежит Ницше, а что самому портрэтисту. «Как можно обнимать, не любя?» — это уже явно собственное было. И — «Женщина обманчива».

Гладиатор еще раз прошел туда и обратно, с неудовольствием глядя, как она не сразу поднимает трубку на звонки. Он сам пошел подписывать счет на оплату ремонта машинки. Возвратившись и кладя счет на стол, он вдруг сказал портрэтисту:

— Здесь лежала лента для машинки. Это вы взяли?

Ленты действительно не было.

— Вы оскорбляете меня такой подозрительностью, — высокомерно ответил Андрэ. — Только уважая ваше положение…

— Это я взяла, — сказала поспешно Ксения.

Выходя, портрэтист подмигнул ей.

Она перевернула все на столе — ленты не было.

* * *
На следующем заседании литобъединения портрэтист сидел как ни в чем не бывало. Так что Ксения подумала — может, он все же не брал ленты. Но рядом с ним она уже не села. Подсела к Васильчикову и Корольку. И того, и другого называли здесь по имени-отчеству. Нравы тут вообще царили небогемные — вели себя корректно и даже отчужденно, держались по двое, по трое, по одиночке. Однако, высказывались, как правило, слитно — либо ругательно, либо восторженно. В прошлый раз, рассеявшись вниманием, она не выделила из общей массы руководителя. Сейчас наблюдала за ним с интересом. С птичьей фамилией Воронов, он и был по-вороньи носат, с очень живыми темными глазами, улыбчивый и даже смешливый. Развеселившись, он закашливался, запыхивался, задыхался смехом. Воронов преподавал в педагогическом институте, вел литературную страницу в газете, писал краеведческие и литературоведческие статьи, а может быть, и что-нибудь еще. Ум у него был живой, неожиданный. Все толклись на одном месте, ругали кого-нибудь наперебой, а он вдруг находил такой поворот, что всё обратным оказывалось. Или, напротив, все восхищались — с какой-то даже неожиданной яростью, как бы даже противопоставляя вот это, только что явленное, всему, что печатают и превозносят, а Воронов мягко но решительно показывал и неумелость, и детскость, и огрехи того, что только что казалось литобъединенцам новым словом в литературе.

Почти все здесь писали истово, от души, и не было им дела до того, что все это сказано-пересказано уже: если волнует — значит живо, если живо, значит нужно об этом писать.

Очень худой парень, не замеченный ею в прошлый раз, читал:

Бредет к кладбищу гроб,
обитый красным.
Умер еще один питекантроп,
дышавший и жравший напрасно.
А толпа хвостовым придатком
трется о дорогу сзади.
Поживши под небом порядком,
нехотя скончался этот дядя.
О, время, брось этих недоносков рожать,
люди, готовьте гробы — во имя человека
будем их уничтожать,
расшибая о стены их узкие лбы.
И уже не о стихах, а о ницшеанстве и фашизме, о мещанстве и народе разгорелся спор. Этот же парень читал:

Сквозь стальные сплетения,
через созданья железного ритма,
звезды — цифрами бесконечного уравнения
Вселенной, загадочной и нераскрытой…
Способный, однако, парень, но… — а кто его знает, что именно «но»? — На кого-то похож, что ли?

Другой читал о смерти матери:

Не нужны мне ничьи утешения —
солнце светит, растет трава.
Я родительницы продолжение,
а со мной и она жива.
Но, несмотря на такой оптимистический конец, нападал он на Воронова именно за то, что теория коммунизма решает вопрос жизни и справедливости, но не смерти и бессмертия. И еще за то, что Воронов только разбирает стихи, но не помогает продвигать их в печать, а именно это нужно по-настоящему.

Опять они были возбуждены стихами и спорами, опять она вместе с Корольком откликнулась на приглашение Васильчикова попить чаю. Опять чай был вкусный, как всё у этого холостяка-разведенца — с какой-то ягодой засахаренной, с какими-то веточками и листочками, с какими-то самодельными подсушенными, а кое-где и подчерненными сухариками. А разговаривали о баптистах: как после смерти дочери Васильчикова пришли они к нему с сочувствием, тоже о смерти и вечности говорили, утешали и завлекали бессмертием. Лучших и чистейших, говорили они ему, бог берет к себе молодыми, избавляя от скверны земной жизни. Он им сказал: «И от любви он ее уберег, и от молодого веселья, и от материнства? Так не надо такой милости!». То, что узнает она в ином мире, возражали они ему, больше плотской любви и больше любви к своим детям, бессмертная душа вечной радостью радуется. «Скучно ваше вечное счастье», — сказал он им. Воскреснет в день воскресения всех умерших и тело ее, отвечали они ему. «Когда еще? И в каком мире? В вашем скучном раю?».

«Брат наш» — называли они его и уверяли, что он созрел для веры, ибо не пьет, не курит, добром отвечает на зло и даже живет без женщины. Насчет «добром на зло» — это они его стычку с соседом имели в виду. Сосед почему-то решил, что раз жена от него ушла, то от его участка можно прирезать к себе земли. Два раза передвигал сосед забор, а Васильчиков подвигал забор обратно. А на третий выскочил сосед с камнем и бросился на него. Убегать — небезопасно, да и противно бежать, словно в чем виноват — Васильчиков и встретил соседа кулаком.

— Это и называется: добром на зло отвечать? — засмеялась Ксения.

— Дослушайте. Значит, пока я против камня одним кулаком действовал, другие соседи поодаль наблюдали, никто с улицы не вмешался, не остановил того дурака. Зато потом, когда я уже дома сидел и было мне гнусно, пришли они ко мне делегацией: подавай, мол, в суд, мы поддержим, будем все свидетелями. А я разочаровал их — в суд не стал подавать… А баптистам я сказал: «У меня своя религия — коммунизм, а ему никаким бессмертием и никаким личным счастьем покупать меня не надо».

От коммунизма и баптистов разговор, конечно же, перешел к культу личности, который тоже не понаслышке знаком был Васильчикову. Сын партизанского командира, а потом председателя коммуны, Сергей Васильчиков и сам в шестнадцать лет командовал комсомольским отрядом, гонявшимся за басмачами. В лицо басмачей он так никогда и не видел — видел только убитых ими. В семнадцать лет был Васильчиков начальником тюрьмы и влюбился в красавицу — дочку попа. Женился, уехал с женою в областной город. Работал по ликвидации ценностей, экспроприировал — отчаянный был, спускался ночью через чердачный лаз, внезапно появлялся в квартире. Послали его учиться в Москву на юридический факультет. Жил в рабочем общежитии на колокольне Спасо-Вознесенской церкви — иней в ушах, галоши на омозолелых ногах. Пошел в наркомат к знакомому по лекциям наркому. Маленький, большеголовый нарком рассердился на него, жег глазами, тыкал под нос палец: «Что я вам, жильё из пальца высосу?». Васильчиков пошел к двери, шаркая галошами на босу ногу. Его вернули с лестницы. Думал: посадят. Оказалось — за распоряжением дать жилплощадь. Вселились они с женой и дочкой в красивуюсветлую комнату с маленькой кухонькой. Жена — единственный раз в жизни — от восторга бросилась к нему на шею. Через неделю в комнату вселили еще одну пару, через две недели еще одну. После университета работал начальником юридического отдела в наркомате цветных металлов. В семье не ладилось. На работе крутился от зари до петухов — двести дел в производстве, от любого стука уже передергивался, испытывал постоянные слабость и головокружение, орал на допрашиваемых, порвал одно дело — пока не попал в больницу с реактивным психозом. После выписки направили его в тихий горнорудный городок — и он ожил, снова активистом стал. Вторая дочка у них родилась. И приехал уже старый отец жены. А в тридцать злосчастном году в областной газете фельетон: «В семье комсомольского секретаря Васильчикова не хватает только колокольни, все остальное есть: и поп, и попадья, и попова дочка». Как раз бюро райкома комсомола должно было быть, помчался выяснять недоразумение. Прямо от двери его встретил указующий перст: «В наше время враги не пузаты и не носят золотых колец. Вот как выглядит враг сегодня. Недавно он ездил в Москву для связи с контрреволюционным центром». И каждый вставал — когда предыдущий садился — и говорил, что — да, он замечал за Васильчиковым… да, клеймит изменника позором, и так далее. Не глядя в глаза. Когда уже все выступили, не выступила только одна. «А ты, Надя, что ты имеешь сказать? Или тебе нечего сказать о враге народа?» — обратился к ней секретарь. Все обернулись к ней, и Васильчиков обернулся. Маленькая, худенькая, невзрачная девочка. Она занималась у него в кружке, и никогда он не обращал на нее внимания, не останавливал на ней взгляд. Занималась хорошо, отвечала толково, и все-таки ничем не обращала на себя внимания. Под взглядами она густо покраснела: «Я? Что я могу сказать?.. Не знаю… Он вел у нас кружок. Кружок вел хорошо… А то, что здесь говорили… не знаю. Не могу я этого понять… Да и вы сами — верите ли вы тому, что говорите?» — и расплакалась. Ее исключили из комсомола раньше Васильчикова — единогласно — как пособника врага народа. «Враг народа» еще стоял, прислонясь к притолоке, а ее билет уже лежал на столе и о ней говорил в назидание прочим секретарь… Всё как в тумане для Васильчикова было. Начальник НКВД, с которым он был на «ты», на улице отобрал у него пистолет — опасался, что Васильчиков застрелится. Посоветовал смотаться: «На тебя выписан ордер на арест. Слышал, что у нас делается? Хочешь быть жив — уезжай». Васильчиков уехал в Москву. Пришел в ЦК комсомола. Там уже во весь коридор очереди стояли. Приехал, оказалось, вовремя — машина уже шла обратным ходом: не глядя на заявления, подписывали резолюции о пересмотре дела. Когда он с этой резолюцией приехал назад, пересматривать дело было уже некому — те, кто делали врагов народа, сами уже были сделаны врагами народа.

— Вот так это было.

Королёк из каких-то вроде бы точных источников знал, что с этим письмом Ельцина сначала решили «сор из избы» не выносить, оставить все внутри ЦК, но за границей тотчас стало известно и пришлось доводить до сведения сначала райкомов партии, а потом и партийных масс.

— Сор из избы не выносить! — возмущался Васильчиков. — Ни одна нормальная хозяйка такой глупости не скажет! Что же, по уши в дерьме сидеть?

— Они там что, умнее нас? — подхватывала Ксения. — Мы что — бараны? Я бы судила за сокрытие правды, как за наибольшее преступление перед народом.

— Ты вот, о баранах, — посмеивался Королёк. — А знаешь, как пастухам рассказывал уполномоченный о том, что товарища Азизбекова освободили с работы?

— Какого Азизбекова?

— Ты слушай. «Значит так, — говорит уполномоченный, — всесторонне обсудив вопрос, очень хорошо думали и решили: освободить почтеннейшего Азизбекова… Вопросы есть?» — «Есть вопрос: за что убрали товарища Азизбекова?» — «Так, товарищи, объясняю еще раз: собрались высокие, уважаемые товарищи в лице… очень хорошо думали и решили: освободить товарища Азизбекова… Такое вынесли наши уважаемые руководители постановление. Еще вопросы есть?» — «Да вот… вопрос… за что все-таки товарища Азизбекова?» — «Так… еще раз… объясняю. Значит так, собрались очень уважаемые люди, всё приняли во внимание и решили; освободить…» — «Да, но всё-таки, почему освободили товарища Азизбекова?» — «Ай! Слушай, дорогой, если завтра тебя снимут с чабанов, неужели, ты думаешь, твоим баранам станут объяснять, почему это сделали?».

* * *
Раза два в месяц на кафедре у Нестерова проводились занятия теоретического семинара, к которому подключилась и она. Первое же занятие, на которое Ксения попала, было по кибернетике, и делал доклад приятель Аристарховича, тоже заведующий кафедрой, только уже специальной, узкопрофильной — по счетно-решающим устройствам — Трофимов Евгений Геннадьевич. Что о кибернетике — это было в подзаголовке. В заголовке предприимчивый Нестеров написал: «О думающих машинах» — чтобы заранее накалить страсти. И кавычки были для этого же, а может быть, для подстраховки: что ни говори, совсем недавно кибернетика была лженаукой. Трофимов был высок, со старыми, еще не седыми, но уже тусклыми волосами и юношеским лицом, на котором взрослой была только ироническая улыбка. Ксения слегка опоздала на занятие. Отвлек ли Трофимова от развития мысли её приход, нравилась ли она ему немного — как, впрочем, и он ей, — только Трофимов слегка смешался, его проповедческий румянец стал гуще, а его обычная ироническая улыбка мгновение была просто смущенной.

— Кибернос — кормчий по-гречески, — говорил он с заданной себе ровностью, невозмутимостью, как бы оставляющей его за гранью излагаемого, а Ксения гадала, когда эта ровность станет ему уже не по силам: столь увлеченные своим предметом люди недолго способны сохранять бесстрастность. — Наши философы, не тем будь помянуты, выплеснули, что называется, с водой младенца.

Едва заметным движением локтей Трофимов как бы подтягивает брюки — но движение такое мгновенное и стертое, хотя и частое, что им можно поддернуть только разве что тени брюк. Подлинные брюки держатся нормально, в то время как призрачные, видимо, все время скользят вниз. Это мальчишеский жест. Ещё жест: кончиками длинных пальцев он будто вертит и мнет маленький шарик — по возрасту и интеллигентной стати из той же поры, что его ироническая улыбка и тусклые волосы. Ксения слушает Трофимова внимательно и рассеянно.

Механическая мышь, таскающая сахар в свою нору, механический писец. В юности была у Ксении книга: «Умные машины» — так, кажется, она называлась — там было об этом писце. Но еще раньше читала она «Щелкунчика» — и уже оттуда, наверное, было подозрение, что за механической игрушкой скрывается нечто большее — сокрытая душа, что ли, — и жалостное сочувствие к этому запертому в жесть живому человечку. Почти такое же, как к человеку из «Анатомии и физиологии». Тогда, в детстве, это как-то смешалось: Щелкунчик, обреченный механически щелкать орехи своим безобразным ртом, и Гадкий утенок, в котором скрывается прекрасный лебедь, и Дикие лебеди, в которых безмолвствуют несчастные братья Элизы. И, чтобы покончить, наверное, с этим наивным детством, — позже уже научную книгу «Умные машины» она разбирала, как мальчишки разбирают механизмы — понять фокус и забыть. Вместо того, чтобы возбудить интерес к техническому прогрессу, книга утвердила в ней равнодушие к нему. Отныне любые технические чудеса — телефон, телевидение — уже не поражали, а принимались как должное. Так равнодушны люди к трюкачу, глотающему шары и мануфактуру. Это не чудо — это вопрос техники. И ведь пришла сюда для того же, пожалуй, для чего разбирала научпоповскую книжку — чтобы понять и пренебречь.

Между тем, Трофимов уже увлекся:

— Его величество «венец природы», человек — и вдруг! Но ведь когда запрещали вскрывать человека, были те же самые доводы! — призрачный жест поддергивания брюк уже больше похож на тик, длинные нервные пальцы, мнущие призрачный шарик, уже скорее дрожат, чем мнут. — Страшно их почему-то пугает слово «мыслящие машины»!

Её, пожалуй, не пугает. Наверное, действительно можно изучить механизм мышления и даже воспроизвести его. Там, где он уже круг… «Лекция Трофимова, — рецензировала бы она, — обладает многими достоинствами. Но главное ее достоинство — что она раскрывает не только существо вопроса, но и существо лектора. А то ведь, зная — пусть в общих чертах — механизм действия мозга Трофимова, мы, в сущности, при этом еще не знаем о нем почти ничего».

— Пусть успокоятся философы, — пылко иронизирует Трофимов, — человек сохранит свое превосходство!

Успокоятся? Да так ли уж хочется человеку сохранять свое превосходство? Не стремится ли он к высшему? Ну хотя бы к Богу?

— «Пусть это одна сотая, — говорят такие защитники, с позволения сказать, человека. — продолжает Трофимов. — Но этой одной сотой никогда не освоит машина». Да что же, эта одна сотая — от Господа Бога, что ли?

Кошка за широким институтским окном стремглав взлетает на дерево, припадает к нему, равно готовая взлететь на самую верхушку и броситься вниз. Она даже считать не умеет, по всей вероятности, но ближе человеку, чем самая совершенная машина. Жизнь? Да, это и так можно назвать, Евгений Геннадьевич. Вы, верно, скажете: и жизнь можно воспроизвести. Я верю. Вот только воспроизвести или создать? Если умной машине нужно будет определить понятие «зонтик», она, коли в нее заложат сколько-то там значений, определит, пожалуй. Но вот то, что увидел Чехов в зонтике «человека в футляре», или его герой, просидевший под зонтиком любимой женщины целую ночь? Возможно, если в вашу машину внести еще «n» значений, она определит и это. Но сначала всё же должен был родиться Чехов. И так каждый раз. Одна сотая или одна тысячная — но она так и остается в свободном остатке. Считаю ли я, что человек никогда не сумеет воссоздать этой одной тысячной? Нет, не считаю. Кстати, мы, женщины, кое-что ведаем по воспроизводству этой тысячной. Однако, боги волнуются. Они хотят сделать то же без помощи женщины! Но для того ли мы воспроизводим вас, чтобы вы повторяли то, что делаем мы? Сотворяйте счетные машины, механических писцов, рабочую руку для конвейера, делайте машины, которые бы переводили технические тексты, делайте беспристрастно выбирающие (после того как вы определили, по каким параметрам выбирать) машины — все это нужно, чтобы одна тысячная стала выше. Но если вы вздумаете творить что-нибудь равное этой одной тысячной, вспомните старинное правило: «Повторяться не стоит». Сотворите нечто, столь же превосходящее Бога, сколь Бог превосходит человека. Используя для этого ту самую тысячную, которая и есть творец прибавочной стоимости. Не прибыли, а прибавочной стоимости.

* * *
Капитал. Прибавочная стоимость. Прибыль. Только теперь по-настоящему осваивались ею эти слова.

Нестеров и ее включил в план своих занятий. И дал тему: ни много ни мало — коммунизм. Начала она с брошюры. Но кое-что в брошюре ее задело. Кроме того ей хотелось блеснуть — и она копалась в первоисточниках. Прошел месяц данного ей срока — а она все еще была по уши в материале. Ей было то наплевать на свое выступление на семинаре, то, наоборот, — хотелось и боязно было высказать найденное. Потому что это очень мало походило на марксизм, каким она привыкла его считать. В основе марксизма оказывалось вовсе не накормить, чтобы все были счастливы сытостью (впрочем, она и раньше так не думала). В основе было: освободить человека для творчества. Впрочем, и это она, кажется, приблизительно знала. Теперь уже трудно различить, что она понимала и раньше, а что открыла сейчас, впервые прочтя «Экономически-философские рукописи» и сунувшись в «Капитал». Главное ей открылось: Маркс — диалектик, едва ли не единственный после Гегеля. То, что преподавали им под этим названием в институте, было так же далеко от диалектики, как вульгарный казарменный, абстрагирующийся от творческой природы коммунизм далёк от коммунизма как завершенного гуманизма (так называет это Маркс). При этом и коммунизм — как права она была в своей догадке! — не цель человеческого развития. А то ей показалось уже, что Маркс, восходя к Фейербаху, отрицая религиозный рай, провидит некий другой рай, завершающий развитие. Нет, Маркс — действенный диалектик. Гегель брал за отправное понятие слово, линию, точку; Маркс — «современный экономический факт», прибавочную стоимость. В извращенной форме арифметического, количественного соотношения всего со всем — явно, однако, производится «товар, стоимость которого больше суммы стоимостей средств производства и рабочей силы».

— Вы понимаете, — говорила она Нестерову, — стоимость товара не аддитивна, не равна сумме стоимостей того, что потрачено на него!

— Естественно! — говорил ей находчивый в спорах Нестеров. — Это ведь и обозначает, что рабочему платят меньше, чем он того стоит, это ведь и означает эксплуатацию, насколько я понимаю?

Ах да ну его, Нестерова! — Эксплуатация не была бы возможна, если бы не возрастала ценность, если бы — ура Гегелю! — всеобщее (пусть это так называется!) не становилось на каждой ступени «все богаче и конкретнее», не «возвышало всю массу своего предыдущего содержания», неся «всё приобретенное и обогащаясь и сгущаясь внутри себя».

Прибавочная стоимость — равно идеальное и материальное, не количественное, а качественное. Прибавочная стоимость — не просто прибавившийся рубль, рубль только количественное выражение прибавившегося свойства. Нет, не прибавившегося, это ведь не сложение — это умножение, скачок, который и есть сущность человека. Не бородатое развитие, как говорит Мандельштам, — молния, событие! «Всем управляет молния» — прав Гераклит. И Антонио Мачадо: «Против наших доводов о высшем назначении человека, говорил мой учитель, есть только одно весомое возражение: эфемерность, краткость человеческой жизни. Но, в конечном счете, и этот аргумент не слишком-то убедителен для тех, кто вместе со стариком Гераклитом считает, что миром управляет молния».

Ценность — не цена, цена — извращение ценности. Ах, опять Мачадо (прекрасно, что она взялась читать его одновременно с Марксом): «Я не верю в реальность суммы качеств, ибо для получения ее требуется предварительное уравнивание этих качеств, что, в свою очередь, подразумевает их обесценивание». И — «Ничто из того, что есть, не может быть ни сосчитано, ни измерено». Человек прибавляет миру и себе сущности. Изобретенное колесо — это прибавленная сущность, новая ценность. Что привнесено при этом человеком в цивилизацию? Форма. Уровень. Качество. Молния. Событие. Сдвиг. Выброс из круга. Новая ветвь развития. То первое колесо давно истерто, а форма движется. Идеальное? Материальное? Сущностное. Живое.

Всегда казалось, что главное в марксизме — учение об эксплуатации и о непреложном пути освобождения от нее человека. Но это производное. Главное, что человек существо творческое. К этим мыслям лег и Дудинцев с его «Не хлебом единым», и Митчел Уилсон с его «Брат мой, враг мой». «Создавать что-то своими руками — вот о чем я говорю. Человеку это необходимо как воздух. Это инстинкт, который сейчас глушат — инстинкт мастерства, потребность сделать своими руками и на свой собственный лад то, что ты придумал. Даже названия этому не существует, и когда человек начинает тосковать, он даже не знает, отчего».

Ничего удивительного в коммунизме — потому что человеку гораздо важнее отдать, чем взять. Взять — это самое простое, самое первое: иль фо манже пур вивр — нужно есть, чтобы жить. Но — «Съешь мое лесное яблочко!»

Человечество находится в младенчестве, и доказательство тому, что для людей еще и до сих пор важно и трудно — взять, насытиться, продолжить плоть свою. И пока тебе — только жизнь поддержать, не дать роду твоему сойти на нет, воспроизвести круг — та сила, творческая, лежит неразвитая, свернута зародышем. Так эйнштейновские законы до поры до времени казались умозрительными — ученой заумью. Прямолинейный мир Ньютона, прямолинейный мир накопления и борьбы за существование, за выживание и власть, исчерпывают видимый мир, зримую Вселенную. И вот скорбь: накопил — и где оно всё? «Не собирайте своих сокровищ — душа не больше ли пищи и тело одежды? Ибо где сокровище ваше, там и сердце ваше будет».

В гостях у Анны Кирилловны слышала она однажды латышского писателя:

— Не что взял, а что дал — вот что, для чего жить.

* * *
Гремел какой-то новоявленный поэт Евтушенко. Стихи его выписывались, переписывались, декламировались наизусть:

Двадцатый век нас часто одурачивал.
Идеи с быстротою одуванчиков
Под дуновеньем ветра облетали.
И ноги усмехались, маршируя,
И руки усмехались, аплодируя.
И вот уже литсотрудник Женя Романенко читал свое, тоже с намеками:

Я мог стрелять не в цель,
По грошовым соблазнам.
Я мозг, меня нацель,
Но целили по-разному.
— Ты что же, — усмехался Королёк, — жалеешь, что не попадал в цель, когда тебя соблазняли?

Маленькая аудитория тонула в смехе.

— Непоследовательно несколько, — замечал их руководитель Воронов. — Мозг на то и мозг, чтобы самому себя нацеливать. Это ведь не баллистическая ракета.

— Воспитание должно нацеливать.

Разговор, только уже с научными сотрудниками, зашедшими по каким-то делам, продолжался на другой день.

— А не надо было всего этого делать, — говорил один из них. — Сначала у людей отняли религию, теперь пошатнули веру в коммунизм. Раньше люди верили, а теперь: «Да пошло оно все к черту!».

— Верили! Шли как стадо баранов за одним бараном. Ах-ах! Отняли веру в барана!

— А они говорят: «Чем новый баран лучше старого барана?».

— Им нужно самим перестать быть баранами.

— Все заняты своей жратвой, своими сервантами, а на всё остальное плюют. Пусть мы были баранами, но мы не были мещанами. Мы были патриотами.

— Быть баранами — это и значит быть мещанами.

— Извините!

— Раньше верили, теперь думают.

— Они не думают, а отрицают.

— С этого начинается мысль.

— С этого ничего не начинается. Скептицизм никогда ни к чему не приводил. На нем все кончается. Почитайте Хемингуэя. Эти люди не могут забыть себя не потому, что они прирожденные эгоисты, а потому, что им не для чего забывать себя.

— По-вашему, только бараны не эгоисты?

Такие споры шли повсюду. Что все-таки случилось, что это было такое — культ личности? — время от времени вопрошала Ксения.

— Фашистский переворот, это был фашистский переворот, — сказал ей один из уцелевших, реабилитированный теперь.

— Диктатура партии — вот что это такое, — говорила Анна Кирилловна. — Диктатура партии. И поверьте мне, приди к власти не эта партия, а другая, было бы то же самое. Смотрите — Тито убил всех, с кем делал революцию. Одно и то же повсюду. А народ делает свое дело — народу это все до лампочки.

— Народ в мещан превращается.

— А что вы хотите? Надо растить детей, растить хлеб.

— Но детям надо и еще что-то кроме хлеба.

— Но прежде всего их надо сохранить, накормить и одеть.

Петр Филаретович пожимал плечами:

— Что ж Сталин? История сложная штука, но разговоры о злом дяде — это уже как-то не по-марксистски получается.

Попутчик в вагоне отвечал не спеша:

— Я через многое прошел, через что лучше бы не проходить, но мне довелось повидать настоящих людей. И теперь удивляться не приходится. Снятое молоко это снятое молоко. Это же не механический процесс.

Второй собеседник, как часто бывает в таких спорах, вел свое:

— Очень подлость развелась. Ходовые выражения: «съесть» человека, «бить», «ударить».

Третий говорил о Петре Великом: что, может быть, когда «Россия, силы напрягая, мужала с гением Петра», наряду с громадными историческими сдвигами происходило и мельчание человеческой породы, подлее становились люди.

— Ерунда, — возражал первый. — Дело гораздо проще. Снятое молоко не бывает густым. Сливки снимали в революцию, их снимали в Гражданскую войну, в тридцать седьмом году, потом в Отечественную, Но человеческое молоко небезразлично к снятию. Стремясь попасть в неснимаемую часть молока, люди подлели. Даже просто молчать было нельзя. Нужно было — знаете этот анекдот? — колебаться вместе с линией. Снятое молоко — многократно снятое — не бывает густым.

— Дело не в том, что снимали, — сказал Петр Филаретович, которому пересказала она этот разговор. — Поколения — не молоко. Человеческое молоко — живое. Оно восстанавливается, если… если — как это в вашем марксизме говорится? — если социальные отношения правильно выстроены. Но если…

Васильчиков говорил, улыбкой смягчая свою как бы такую простую, но непреложную правду:

— Когда народ объединен, един — он всегда социалист. А вот если разобщен, каждый — частник. Понимаете? Каждый — частник. Ну а как же, а как же? Если директор тащит миллион, что же я-то буду смотреть? Разделяйся и обогащайся, понятно?

— Или человек — своей стране хозяин, или наемник, временщик.

— Ну вот же!

— «Покуда не окончит, как наемник, дня своего».

* * *
Беседовать с Васильчиковым было интересно. Он и рассказчиком прекрасным был.

В двадцать девятом году тринадцати лет оказался он на несколько месяцев беспризорником — при живых матери и отце. Приехал домой на каникулы, а матери нет — уехала с сестренкой в Красноводск к родным. Отец — перед зеркалом, расфранченный, со скрипкой. До гражданской войны работал капельмейстером. В гражданскую — командиром, после — председателем коммуны был. Но когда кобелировал, принаряжался и скрипку вынимал. Это когда всерьез кобелировал. В коммуне своей обходился без скрипки. С детства помнил Васильчиков — молотили хлеб, отец приподнял и бросил на сеновал в сарай бабу, вошел, с этой стороны мужики и бабы прикрыли дверь. Детские воспоминания. А тут со скрипкой, перед зеркалом, надушенный. «Езжай-ка ты, — велел Сергею, — до знакомых в Тихорецкую». Сережа поехал, а знакомых уже нет в городе. Подвернулся паренек, воришка: «Ты не горюй». На деньги, которыми снабдил отец, накупили французских булок, остальное куда-то ушло. Воровать Сережа не захотел, возвращаться к отцу — тоже. Решил податься к тетке. Приятель в поезде запихнул его под скамейку. Приехал, а тетка, оказалось, два месяца как умерла. Зато дядька ему обрадовался. Он как раз под раскулачивание попадал, так водил повсюду Сергея и говорил: «Это Aбpaмa Севастьяновича сынок». Отца тут все знали, помнили, как он командиром партизанского отряда был. Накормил дядька его и зачем-то запер. Утром Сергей проснулся, вспомнил, как его напоказ в своих целях водил дядька, а потом запер, и решил мужичок ехать к матери в Красноводск. Всё обыскал, в стакане под махоркой нашел металлические деньги, вылез в окно и махнул на вокзал. И — поехал. Ехал, как приходилось. Больше на буферах, ночью. Чтобы не заснуть, щипал себя, кусал до крови губы. И все-таки спал. Вздрагивал от ужаса, когда чувствовал, что падает. Так погиб, наверное, случайный дружок-попутчик. Ехали вместе на буферах. Проснулся, увидел — дружка нет. В ту ночь больше уже не спал, и до сих пор кажется, что сквозь сон в ту ночь слышал крик. Ездил и на подножках. Спрыгивал за три-четыре километра от станции — на станциях были облавы. Однажды заснул на подножке. Проснулся от пинка — успел схватиться за поручень. Тогда кондуктор втащил его в служебное помещение и избил… Попадал и к ворам. Вначале еще был неплохо одет. «Хочешь жрать?» — загнали его куртку. Купили водки, еды, папирос. «Я не пью» — лили насильно, его рвало. «Я не курю» — вдували дым через нос и рот, пока не потерял сознание. Посылали воровать — не смог… Однажды какой-то доброжелатель, узнав, что он в Красноводск пробирается, впихнул его в собачий ящик, закрыл; потом из этого ящика вытащили его — скрюченного, растирали, — уже где-то под Ленинградом… Добрался все-таки до Баку — в одних трусах, окончательно исхудавший и ослабший. Бросился купаться в море. Подплывая к берегу, увидел голого человека в золотой шапке. «За эту шапку, — сказал голый человек, — я лучшую кобылицу из моего табуна отдал. Иди ко мне — братом будешь». Два дня работал у него: взваливал землю на телегу, выводил лошадь из ямы, гнал за два километра, высыпал землю. К вечеру второго дня кто-то сказал, что отходит пароход на Красноводск. Бросил лошадь с телегой, побежал в порт — «брат» в золотой папахе бежал следом, но Сереже удалось проскочить вслед за мальчишкой мимо часового. Пароход уже поднял трапы. Сергей прыгнул прямо с набережной на палубу. Поднялась ругань. Помощник капитана взял его за ухо и увел к себе: вымыл, накормил и уложил спать. Разбудил перед Красноводском, сказал: «А теперь как знаешь». Уже на пароходе отбирали безбилетников. Сам пошел к ним. С палубы увидел мать с сестренкой. Позже узнал, что мать со дня на день ждала отца. Сережа прыгнул в море. Выплыл к набережной. Сел на ступеньках перед матерью. Она не узнала его — прошла мимо. Обиделся. Забежал снова вперед, опять уселся перед ней. Не узнала, прошла. Он и тут не окликнул — бешено хотел, чтобы она сама его узнала. Только когда стала она сворачивать в какой-то переулок, испугался, что она уйдет и потеряется — заорал.

Вот так он рассказывал. А еще — как жена ушла от него. Перед тем он пообещал ей, что всё и всех порубит, если вздумает она от него уйти. Она привела свидетелей: «Я пришла увезти вещи». «Увози». Пошел в свою комнату, навалил на голову подушки и заснул. Как засыпают под бомбежкой. Когда проснулся, дом был пуст.

— Как это — засыпают под бомбежкой? — переспрашивала Ксения.

И не только под бомбежкой, говорил Васильчиков. Кто ходил в штыковую атаку, рассказывают: когда врываешься в окопы, там всегда есть такие, что спят с открытыми глазами. Он сам? Нет, он в атаку не ходил, не доводилось. Был в ополчении, там контужен, спящих под бомбежкой видел, спящих под штыком не видел. После ополчения? — Госпиталь: контузия же. Потом отступление. В этом вот доме после контузии и госпиталя долечивался. Эвакуация. Жена уезжать с девочками наотрез отказалась. Ему повезло, что за ним заехали ребята из их управления. Ночевали у него. Ночью агитировал их создать партизанский отряд. Где продовольствие, — сказали они ему, — где связь с войсками, где оружие? Решили уезжать. Шофер их был из этих же мест. Сказал, что перед дальним рейсом надо разобрать и проверить машину. Пришли к нему, а он собирать машину не хочет. Васильчиков взял ручку от машины: «Если за час не соберешь машину, убью». Собрал. На первом перекрестке первому патрульному шофер заявил, что машина забрана незаконно. Патрульный и документы смотреть не стал, тут же отобрал машину. Бросился Васильчиков к приятелю, начальнику нефтебазы. Тот сидел за столом морщась — болела язва. Сказал, что должен догрузить проходящие части, дождаться взрывчатки, взорвать базу и тогда уходить. Вошли трое — старший лейтенант и два автоматчика. Покосились на Васильчикова в матросской робе, сказали: «Только что получили студебеккеры, нужно заправить их бензином». «Ваши документы», — потребовал начальник. «Какие документы? Мы имеем приказ Верховного главнокомандующего расстреливать любого саботажника, догнать Суслова с пособниками и расстрелять их как изменников Родины». «Документы у вас веские, — сказал Красноперов, посмотрев их бумагу, — но бензина у меня нет. Есть автол, есть мазут, а бензина нет. Не верите — идемте, посмотрите». Повел их к цистерне с надписью «бензин». Но там был мазут. Бензин оборонного значения находился в особых хранилищах. Лейтенант с автоматчиками полезли по лестнице вверх смотреть. Васильчиков пошел в это время проверить, на чем они пожаловали. Оказалось, грузовик с ржавой бочкой, невеселый шофер, рядом с шофером автоматчик. Васильчиков позвонил в КГБ, те сказали, куда послать «за бензином» лейтенанта с автоматчиками. Направили. А сам Васильчиков ушел на соседнюю станцию. Поезда уже не ходили — пути были взорваны. Проносились связисты на мотоциклах. Канонада слышалась все ближе. Горел госпиталь. У моста через реку был затор. Раненые вытаскивали из машины майора и его вещи, чтобы погрузить тяжелораненых. Васильчиков присоединился к ним. Останавливали машины, снимали вещи, грузили раненых. Нагрузили последнюю машину — у неё не было покрышек на колесах, ехала на втулках. Перестрелка шла уже на станции, пешком было не успеть. Ни одной машины больше не было видно, немцы уже перерезали дорогу. Решили расходиться по одному, когда появилась новенькая машина, развернулась возле них, выскочил полковник, побежал под мост. Вернулся тоже бегом, спросил вдруг: «А вы что здесь, ребята? Лезьте на машину». Довез до следующего города. По дороге на шоссе — беженцы, раненые, брошенные вещи, в кювете убитые. Сверху мертвая женщина с мертвым ребенком. В городе полковник высадил их — сказал, чтобы торопились на станцию. К утру дошли. На станции народу — некуда ступить. Воды нет. Хлеба нет. С последним поездом всё же уехали.

Так рассказывал он. Ксения думала: он так же, о том же и пишет. Оказалось — нет. Писал он поэмы о героях-революционерах. Пафос их жизни чрезвычайно увлекал Васильчикова. Не то чтобы он лично что-нибудь о них знал. Он брал их биографии, брошюры, опубликованные воспоминания — и писал поэмы. Бодяга получалась жуткая. Ксения пыталась добиться, почему он в поэмах не использует собственного жизненного опыта.

— Почему не использую? — удивлялся он. — Использую.

И показывал место в очередной поэме — что-нибудь насчет беженцев или беспризорного детства. Но детали даже и в этом были отобраны соответственно соцреализму.

— Почему у вас нет машины на втулках?

— Но я же, Ксения Павловна, пишу о гражданской войне, — гудел он.

— А чего революционеры у вас как святые?

— Они и есть святые.

— Например, ваш отец, да? Как он бабу на сеновал кидал.

— Отец был анархист, а не революционер.

— Ничего, революции он очень даже сгодился. Мне рассказывали, кстати, и про партийцев-неанархистов, которые кобелировали.

— Прекрасный материал для подражания, не правда ли?

— При чем тут подражание? Опять терминология религиозная, культовая.

— Ну, Ксения Павловна, вы удивляете меня, честное слово. Я на буферах ездил, в Баку в одних трусах прибыл, а к отцу после его кобелирования не вернулся. А вы хотите, чтобы я о таких героях в стихах писал. Или об этих мещанах — мелких собственниках, которые из-за курицы, из-за десяти сантиметров земли человека могут убить.

Для него была жизнь — и поэзия. Поэзия и коммунизм вместо бога, и рая, и братства, и света — тесно связанные: поэзия оттуда, из будущего, и для него.

— А нет у вас стихов о чем-нибудь личном?

— Есть. О любви, о жене:

Мы с тобою рядом, дорогая,
Посмотри в глаза мне невзначай.
Показывал письмо жене: «Мы прожили с тобой двадцать шесть лет, у нас дочь, мой долг — остановить тебя, пока ты не скатилась в пропасть. Я хочу, чтобы ты узнала вместо злобы доброту, вместо ненависти к людям любовь, вместо лжи и страха свободу. В каждом человеке есть задатки этих чувств, и ты не представляешь, как станет тебе легко, когда ты сбросишь с себя бремя лжи и страха. Не слушай своих советчиков — они приведут тебя в пропасть».

— Мой долг — разбудить в ней человека, понимаете, Ксения?

Рассказывал, как, узнав, что приехала дочь, принес им из сада мешок овощей и фруктов. Жена обматерила его и в дом не пустила. Он высыпал овощи у дома. Она принялась топтать их, швырять в него кабачками. Схватила пустой мешок, посовала в него овощи и фрукты, потащила в уборную выкидывать. Ее остановили соседи. Тогда она бросила мешок посреди двора: «Если вам нужно, берите! Мне от этого гада ничего не нужно!». Он закатил ей пощечину и ушел. Она подала на него в суд за избиение. Васильчиков как-то показал Ксении свою жену: заурядная грузная женщина с тяжелым неподвижным лицом. Если она и была красавицей, то, может быть, только в очень далеком прошлом. Васильчиков рядом с ней был чуть ли не молодым человеком.

* * *
Михаил Королёк к семейной эпопее Васильчикова относился критически:

— Мы все графоманы — в том числе, наверняка и ты, уважаемая Ксения Павловна. Хоть ты и держишь в тайне свою пачкотню. Но это, в конце концов, личное дело каждого: хочешь — балуйся стихами, хочешь — футболом или бабами. Однако семью, будь ласков, обеспечь. Дочь-то у него умерла — в трагедию он впал, мадригалы писал. Да, элегии. А когда надо было вкалывать, чтобы ее поддержать, он в это время свою графоманию о революционерах кропал: «нечисти-человечестве, бой-тобой». Жена бы его собакам скормила, если бы могла.

— Так ты и себя графоманом считаешь?

С Корольком они были уже на «ты», с Васильчиковым не получалось — он ее иногда называл на «ты», у нее язык не поворачивался.

— Я? — задумчиво переспрашивал Королёк. — Я мог бы быть неграфоманом, но патологически ленив. Я не ленив только в любви.

— Может быть, в любви ты только и талантлив?

— Ты говори да не заговаривайся. А то заговоришься, что сама же дурехой окажешься!

— Очень мило.

Лицо его становилось злым — неспокойное, подвижное, худое, с резкими морщинами, неровное, переменчивое лицо. Но вдруг менялось на веселое, просветленное:

— Мне бы каплю, только каплю Васильчиковской работоспособности! Только каплю, больше не надо. Больше — это уж слишком. Мне бы хоть каплю — э-эх, чего бы я наворотил!

— Так давай — чего тебе мешает?

— «Чего тебе мешает», — передразнивал он. — Лень потому и лень, что ее не переборешь, она вперед таких как я родится.

— Ты от лени такой злой?

— Я не злой, я просто не вру себе и всем вокруг, как твой Васильчиков. Вот кто злой. Жена-то пошла за него для спасения себя и отца, а он взял ее, используя свое служебное положение. Вот она и любила его всю жизнь как кошка собаку. А он ей стихи писал, которые она в туалет спускала. Ты меня слушай. Он такой же добрый, как баптисты, а баптисты, знаешь, какие злые! Ты вот этих добреньких опасайся. А меня не бойся. Наши с тобой дорожки всё равно тесно сойдутся — я ж это не боюсь тебе сказать. Потому что тут ни ты, ни я не при чем. Вот мы идем вдвоем, а я тебя даже обнять не пытаюсь, потому что торопиться некуда — ни ты, ни я друг от друга не уйдем.

— Тебе что же — я нравлюсь?

— Ты еще спроси, люблю ли я тебя. У вас, у баб, все в слова уходит. А слова ничего не передают. Может, потому и лень мне писать.

— Может быть, потому ты и графоман, что думаешь, будто слова — это так, пфф!

— Графоманы как раз этого не понимают, как ты, например.

Так препирались они, достаточно бесцеремонно, но при этом не обижаясь. Его недобрый ум, недобрые шутки были частенько неприятны, но их поколение уже привыкло к этой приправе. Васильчиков в сравнении с Корольком оказывался пресноват. Королёк мог о себе сказать: «Я — б….». Васильчиков не мог. Ну и Королёк моложе был. Васильчикова было интереснее слушать, с этим — болтать. О чем угодно. Даже о физической любви. Со временем больше всего именно о физической любви. Это как раз то, о чем Королёк хорошо рассказывал:

— Королёк — не мужская, конечно, фамилия. Прозвище у меня, правда, было вполне мужское — «Кобелёк». А чего же тут обижаться? Я большой ходок по этой части… был. Сейчас подавляю. Конечно, не мужская фамилия. Королёк в апельсинах — знаешь? — с малиновой мякотью, сладость. Так и среди женщин такие «корольки» случаются. Чаще, конечно, б…., но трудно и обижаться на них за это. К тому всё в них слилось. Но вот с мужьями не уживаются. А то и не берут их. У нас в институте библиотекарша есть. Э, что ты понимаешь, ты на картинках воспитана, а жизнь не картинки. Мощная женщина. Ей бы уехать отсюда, где все ее знают. Нагуляться вдоволь, а потом уехать. Она бы сделала прекрасную партию. Ее нужно видеть в домашнем халатике. Хорошее тело. Муж вернулся к ней и от сплетен снова сбежал. «Дуреха ты дуреха, — говорю, — с таким телом ты не такого мужа возьмешь». Да нет, мы с ней приятели, свояк свояка видит издалека. А это видно. Ты ведь апельсин тоже сразу видишь — королёк или не королёк. Такое по всему видно: по осанке, по груди, по бедрам, по коже. А конечно! Занимаешься гимнастикой — оно же не только снаружи, оно же и внутри перестраивается. Корольком надо родиться, но поправить многое можно. Ты вот, дуреха, даже этого не знаешь, что такое королёк. Живешь и живешь себе, по кружкам бегаешь. Свыклась, живешь, ну так и надо. Лучшего в жизни не знаешь. Дай хоть я тебя погрею. Нет? А я и не форсирую. У меня какое-то предчувствие, что мы все равно будем вместе. Тут еще до моей женитьбы женщина была. Она гостила у моих соседей, на волейбольную площадку я ее водил. Шли как-то вечером с волейбола, погода хорошая, мы и свернули в лесок погулять. Не знаю даже, чего на нее наехало: может, лес, может, просто под настроение. Начала она меня целовать, ну и это… Всё у нее, как надо, оказалось — хорошее тело, королёк, что называется. Я как дорвался! И вдруг она как помирает. Я думаю — может, инфаркт или судорога ее схватила. Черт знает, всякое бывает. Я и туда — больно хорошее тело, и обратно — страх меня все же берет. Куда там! Она и руками, и ногами меня обхватила как тисками — и захочешь отвалиться, да не вырвешься. Когда уже всё, она мне говорит: «Я ведь в первый раз в жизни это испытала. Пять лет прожила с мужем — не знала этого». Ну и пошло, покатилось у нас. Чего она только со мной не делает: всего-всего меня исцелует, ноги целует. Уведет меня куда-нибудь на первую же скамейку в кустах и такое выделывает! Каждый раз чего-нибудь новое придумает. Потом я со своей дурехой познакомился, встречаться стал. К этой всё реже ходил, я не скрывал, что с моей дурехой серьезно у меня. Она поняла, не обиделась. Встретила как-то нас в парке, всю ее как женщина оглядела. «Я, — говорит, — понимаю, она всем взяла. Давай попрощаемся». И целует меня, и плачет. Муж ее за нею приехал, посмотрел я на него: красавец мужик, высокий, видный. Я перед ним — так, сморчок. В тот год она уехала, на следующий еще приехала. Встретились мы с ней. А я в задрипанном пальтишке. Она меня повела в ресторан. Сидит и плачет: слезы в стакан капают. На нее с удивлением посматривают: она такая, не мне пара. Говорит: «Иногда теперь и с мужем получается — представлю, что ты на мне». Я бы вот роман такой написал — только никто не напечатает — как семья гибнет оттого, что женщина узнала однажды, что это такое. Девяносто семь процентов семей держится на этом. Говорят: характерами не сошлись. Характерами! Все ведь знают, что это значит, только не принято у нас говорить. Или вот там Бальзак описывает женскую красоту — это в завуалированной форме то же самое. Ты, как моя дуреха, смеешься от глупости. Когда я сошелся с моей дурехой, она тоже ничего не понимала. Я ее сначала и трогать не хотел. Есть ведь какие мужики — справил свое дело и пошел. Я девчонок всегда жалел. Раздену, целую. Невмоготу станет — сверху потыкаю. Тут ведь голова кругом, немного сильнее ткнул — и всё, а ей, может, всю жизнь мучиться. Ну а моя дуреха смелая: мне, говорит, наполовину не надо, ты не бойся, я сама так хочу. Не будь она такая смелая — может, я и сейчас бы холостяковал. Бедненькая. Хорошее тело, молодое — я ее по нескольку раз за ночь. А ей оно не нужно. Ей и до лампочки, и больно. Но сейчас, мне кажется, она уже живет полной жизнью. Это чувствуешь, когда доходит до бабы. Тяжело ей пришлось: тут я, тут ребенок, тут зарплата моя учительская. А она еще студентка: и учиться, и хозяйство вести, и ребенка вынянчивать. Я сознательно нагружал: если, думаю, она все это выдержит, ей уже ничего не страшно в жизни. Она ведь в девичестве очень избалована была. Да и заносчива — как вот ты, кобылка необъезженная: то не так пою, то не те стихи пишу. Потом-то она уже не раз пожалела. Я старше и понимаю, что многое прощать надо, но есть и такое, чего не воротишь. С поэзией я один на один остался. Я вот лучше с тобой о стихах поговорю, ты хоть и тоже дуреха, а по этой части у нас с тобой больше общего, чем с ней. Знаешь, если бы у нас даже что было с тобой, это бы, мне кажется, не задело моей семьи. Не коснулось бы семьи. С тобой совсем другое… Ты что-то много сегодня болтаешь. Ты это, знаешь, шути-шути, а меру знай. А то так легко перейти за грань, за которой ты уже просто дуреха.

Видела Ксения его в городе с женой: действительно, хороша она у него была и, кажется, очень неглупая. И осанка, и походка королевские. При встрече Ксения сказала об этом Корольку, он — довольный — пошутил:

— У меня жена, как в том анекдоте: «Жена должна быть куртизанкой в постели, кухаркой в доме и королевой на улице, а у меня всё наоборот: в постели она королева, на улице кухарка, а в доме куртизанка». Моя дуреха везде королева: ни в постели, ни дома не шевелится. Шучу!

И опять на нервы ей капал:

— Это? Это лучшее из того, что есть в жизни. Одного поэта спросили, почему он пишет стихи. Я боюсь, сказал он, смерти и хочу нравиться женщинам. Вот и всё. Знаешь, как павлины хвост распускают. Самочка — серая. Она и без хвоста имеет всё — если, конечно, имеет. Пускай самцы распускают перья — ей это не нужно. Твоя писанина, знаешь, что? Это как кошки и собачки для старых дев. Стоит тебе оскоромиться — и всё это слетит. Ты вот говоришь о чувствительных и нечувствительных точках тела. У женщины, если она настоящая, каждая точка тела чувствительная. Вот то-то и оно. Ты же не живешь, свыклась. Существуешь — ну так и надо. И лучшего не знала.

* * *
Чертов Королёк расшатывал ее и без того не очень-то надежное спокойствие. И не только в ощущении собственной жизни. Не ведая того, под само ее миропонимание подкапывался Королёк.

Или творец-демиург испытывал меньший восторг,
Чем человек, создавая себе подобного?
Она подбирала следственный материал по спору духа с плотью.

Васильчиков предоставлял в ее распоряжение свой жизненный опыт: от самого детства и до теперь:

— Учительница. Мне было лет одиннадцать. Я нарочно крутился возле, на голове ходил, чтобы она на меня посмотрела. А посмотрит — меня словно солнце огорячит. Аж сердце замрет от радости. За ней уже ходили парни. Так я выбрал среди них одного и хотел, чтобы она именно с ним была — чтоб ни с кем другим… Потом я был уже постарше, девочка, которая мне понравилась, не была красивой, но у нее были мягкие руки, мягкий взгляд. Ее из моего сердца вытеснила девушка в цветастом платье. Это уже другое было — во мне проснулось любопытство к женщине, к ее тайне. Они жили за высоким забором, держали огромных, злых собак. С риском для жизни я пробирался в их двор, влазилна высокое дерево и пробирался, — как я только не свалился ни разу! — пролазил чуть не на край большой ветки, с которой была видна над занавеской ее комната. Вот так… Еще помню… Городок, в котором я учился, был полурусский, полуказахский — тут и хаты, тут и, как они называются, с плоскими крышами — не то дома, не то сарайчики казахские. Вот по такой плоской крыше прокатал я всю ночь, в каменный клубочек свернувшуюся девочку моих лет — лет тринадцати, быть может. Свернулась, как ежик или как черепашка. И молча — и она, и я. Я ее катаю, пытаюсь развернуть, а она закаменела — как круглый камешек катаю я ее. Два ребенка — и ни слова. К утру убежал… Я когда в песках гонялся за бандитами, а они за нами гонялись, а это ж вот похоже, как мы с этой закаменевшей девочкой — в испуге, в задыхе, в хотении, в закаменелости, и не совокупились — так вот, когда так, ни разу, слава богу, не сойдясь, но преследуя друг друга, мотались мы с басмачами по пескам, я одного страшился: что я умру и так и не узнаю этого. Шестнадцать же лет, и все такие же мальчишки, как я — комсомольский отряд… Женщину узнал я в тюрьме, восемнадцатилетний начальник тюрьмы — и задавиться готов был, такое отвращение. А потом женился. Клавдия, я думаю, никогда не любила меня. Пошла за меня, чтобы отца выручить — в тюрьме он у меня сидел. Отца я, конечно, выпустил. Как еще меня вместо него в тюрьму не посадили! Но городок маленький, далекий отовсюду, да и недолго, слава богу, пробыл я начальником тюрьмы. Никогда мне Клавдия ни хорошей женой, ни хорошей женщиной не была. И всю жизнь я бился, чтобы хоть на миг довольной ее сделать. Счастливой. Когда в наркомате работал, зарабатывал большие по тем временам деньги, и всё не хватало, всё куда-то проваливалось, всё деньги и деньги нужны ей были. И дети были раздетые, и пожрать было нечего. И никогда ей не нужно было моей близости. Ходил за ней как мальчишка, просил, клянчил. Так аж зашипит: «Как тебе не стыдно? Что ты, маленький?». Ну а когда уж вымаливал, допускала уже до себя, я в пять-десять минут удовлетворялся, едва, что называется, успевал донести. И никогда не чувствовал, что удовлетворена она. И снова голодный — не столько физиологически, сколько невозможностью взаимности… хоть раз увидеть счастливую улыбку у нее на лице. Готов был — не знаю что! — сверх мочи работать, ласкать ее, чтобы хоть когда-нибудь оттаяла бы. И при этом ни на что свое рабство не променял бы. Иногда отчаивался, отходил от нее, тогда она становилась мягче, а я снова становился рабом надежды сделать ее все же довольной, счастливой. Удовлетворялся — да, но никогда не испытывал наслаждения. Спрашивал себя: предпочел бы женщину, которая дала бы мне наслаждение — хотел бы освободиться из этой тюрьмы? И — нет!.. В эвакуацию она со мной не поехала. В Красноводске встретился я со своей землячкой. Полина, врач, красивая женщина, она одна к этому времени была. Муж ее, большой по тем временам человек, любил ее и изменял ей направо и налево. Пока сифилисом не заразился. Просил ее убить его. Она бросила револьвер. Он ушел и повесился. Ну это так, к слову. Когда-то в школе она мне нравилась — издали. Сошлись мы с нею. И вот в первый раз в жизни я испытал такое. Настолько хорошо нам с нею было, что желание не угасало, а разгоралось. Знаете, было так, словно она не берет у меня силы, а дает их мне. В первый раз в жизни, даже идя с нею, я не мог не смотреть на женские ножки, я не мог на них смотреть без вожделения. Я постоянно ее хотел. И она — меня. Вечное радостное желание. Но я знал, что вернусь в семью. И она это знала. Это был подарок, а то — судьба. Не знаю, понятно ли я говорю… Ну, с женой что и как, я рассказывал. А я и сейчас — увижу Клавдию и голову теряю… Когда я остался один, были и на меня претендентки. Как-то встретили меня на улице — так, слегка знакомые, близко живем — мамаша с дочкой. Мамаша разве что чуть-чуть постарше меня, а дочке и тридцати нет, но уже замужем была, что-то не сладилось. Попросили зайти — мол, дело есть, юридически посоветоваться. Зашел — стол накрыт, какой-то жженки налили, сами уже под хорошим хмельком. Что-то там спросили насчет участка, домовладения. А потом разговор: мол, вы же адвокат, юрист, могли бы хорошо зарабатывать. Молодая смеется: «Я бы его быстро от писанины отвадила». Мать говорит: «Идемте, посмотрите баньку у нас». А у них там и комнатка отдельная с кроватью. Мать куда-то «по делам» подалась, а я приступать начал к своим мужским обязанностям. Да, видно, медленно разворачивался, потому что мать вернулась раньше, чем нужно было. Растерялась. «Ой, — говорит, — а к сватам-то забыла!». Подождите, говорю, я вас провожу. Уже и на улицу вышел, а они с дочкой чего-то шушукаются. «Подь, — кричит мне мамаша, — на одно слово!». Так что-то противно мне сделалось, я плюнул и пошёл…

— Вы обещали еще о третьей женщине.

— Третья-то? Вскоре после Клавдии познал я такое, чего и не подозревал. Как это в зоологии: простейшее да одноклеточное. Почти и неграмотная, ум бурьяном порос — сущая целина, вы себе не представляете. И при этом такая женщина, какой я отроду не знал. Вы не верьте тем, кто говорит — все бабы на одну колодку, все одинаковы. Это значит, человек ничего не понял. Я вот трех, ну трех с половиной женщин знал — и все разные, и чувство ко всем разное. Ну так вот, о Раисе: муж у нее в то время в заключении был, сын ненормальный, девочка. Сошлись мы с ней — как из разных миров. Честное слово, для меня она как иное существо была. Нетронутая целина сознания! Я даже не представлял, что в наше время еще есть такие люди. Полная наивность во всей культуре, цивилизации. И — прямейшее понимание во всем интимном. Всё — говорится. Самое грубое — напрямик. Всё напрямик, абсолютно. Полное отсутствие малейшей культуры — и рядом житейская мудрость. Сколько лет я жил рядом с этими людьми и не знал их. Не знал, что существует нетронутая целина сознания. Я иногда рядом с ней чувствовал себя таким одиноким. Честное слово, один в доме я не так одинок, как бывал рядом с ней. Даже от смеха с ней уставал. Самое страшное, что она во мне ведь человека-то и не видела. Она и в лицо-то мне разве что случайно посмотрит. И случись со мной что-нибудь, она бы и не оглянулась. Если бы была надежда, может быть, ухаживала бы. А без надежды — нет: зачем, спрашивается? Какие эмоции! Ксения, ну вы, ей-богу, чудачка! Какие эмоции! Всё в одном, всё для одного — другого не существует. Пойдем, скажешь, в лес погуляем! «Тю, — удивится, — в лес! Да шо, тебе в комнате места мало?». Честное слово, думает, что я ее для случки в лес веду. Такие разные, что думаю: что же она во мне-то нашла? «За что же ты меня любишь?» — спрошу. «За перчик!» — простите уж за дословную передачу. И ничего не объяснишь. Станешь о стихах говорить — она улыбается, как ребяческой забаве. Думаю: ну, если почитать ей Пушкина, неужели не прошибет? Она посреди чтения вдруг улыбается: «А я тоже могу. Дай бумажку — сейчас вспомню». Я ж даже сохранил ее опусы. Вот любуйтесь:

Жук жукашка
Рабочая комашка
С пыли и навоза слепил себе домишку
Круглый как горошек
Катит подорожки
Всеми силами стараеца
И лапками упираеца
Понемножку подвигаеца.
Длинный ромний стибилек
На нем светлый голубой цветок
ветерок его качает
И осенью песню напевает
Ты цвити цвити цвиток
До морозов и снегов.
Вот такие вирши. Странно, что когда ее не бывало, я о ней забывал совершенно. И ложась с ней — не горел, как с женой или Полиной. Но наступал этот момент — и я не мог понять, как мог забыть: такой восторг, что кажется — еще немного в ту или другую сторону, еще минута, и сердце не выдержит, от этого можно умереть.

Ксения волновалась. Ее мучил вопрос, может ли в творчестве быть миг такого же восторга. У Бетховена или у кого еще там. Чтобы еще секунда — и, кажется, ослепнешь, умрешь, перейдешь в небытие. Она была как ребенок, которому обязательно нужно знать, какая порода собак самая сильная, самая умная, самая лучшая в мире и сколько Индийских океанов уместится в Тихом. «Еще минута, и сердце не выдержит, мне кажется, от этого можно умереть».

Или творец-демиург испытывал меньший восторг,
Чем человек, создавая себе подобного?
Почему вам обязательно нужно, говорила она мысленно кому-то, чтобы Бог, сотворив мир, нуждался в валидоле для восстановления сердечной деятельности? — Я охотно верю, что он был немного сумасшедшим в этот момент, радостно сумасшедшим, но не думаю, что он был без чувств!

В дело шло всё. В творчестве, думала она, как в движении Бога на плафоне Микеланджело: стремительном, опаляющем и мощно-радостном. И — разные это чувства: в совокуплении ты на грани жизни и смерти, в творчестве ты на грани другого, высшего мира, и, опаленный, опускаешь глаза, радостный знанием, что тот мир существует, может существовать.

— Странно, — продолжал Васильчиков, — что когда ее не было, я о ней забывал совершенно. А когда приходил этот момент, я не мог понять, как мог о ней забыть, как мог не желать этого. И снова: едва мы отрывались друг от друга, я готов был встать и уйти, не оглянувшись. Только вежливость — не знаю, природная или воспитанная — не давала мне быть хамом. Я знал, что никто другой не даст мне испытать такой восторг, и все-таки в любую минуту готов был ее оставить. Почему так, я и сам не знаю. Девяносто, даже девяносто восемь процентов браков построено на этом. И все-таки это не самое лучшее в жизни…

Обводя жестом разбросанные тетради и папки, он говорил:

— Нет, это все-таки большее наслаждение. Это жизнь, а то — момент, миг. Маленькое это творчество или большое, но оно моя жизнь. Делать себе подобных легче. Это умеет и собака.

Королёк, которому она излагала мысли Васильчикова, усмехался:

— То-то он и бросился драться, когда муж Раискин вернулся. Если бы сама Райка его не спровадила, он бы за нее не только графоманию — всю свою требуху положил. А теперь он снова у ворот жены околачивается.

А Васильчиков, в другой уже раз, доверчиво делился с ней:

— Силен зверь в человеке. Иногда проснусь ночью — такой! — кажется, вскочил бы, выбежал на улицу и первую попавшуюся… Сам себе страшен. А иногда тревога. Годы и годы нужны мне, чтобы чего-то добиться. Только годы, которые пройдут в ежесекундном труде, дадут мне на что-то право. Но вместе с годами уйдет и жизнь. Жизнь проходит, и спокойствие для работы такой борьбой с собой иногда дается.

Она шла от Васильчикова и твердила складывающиеся стихи:

Оскорблена,
что тело есть любовь,
что люди правы,
что господь лукавил,
что псы, свою переливая кровь,
определяют высшее из правил…
Приходила домой, но рассеянно ела, рассеянно слушала Марию Мироновну. Ложилась. Слова Королька и слова Васильчикова мешались в мыслях. Складывался диалог — уж не с Корольком ли искусителем?

— Ты влюблена?

— Сгораю. Дай мне смерть.

— Что ж, яд прими. Не я его готовил.

— Жива! Где воздух? Кто меня неволил?

— Ты стала мной. Ты мною станешь зреть.

Плодить кобельков? Разве не потому он зол, что бесплоден творчески, что весь его пыл ушел в чреду совокуплений?

О, господи! Язык вжимая в зубы,
меж кислотой и щелочью, в поту,
скелет в скелет,
у губ холодных губы,
в пылающем паденье,
на лету….
оскал лисы, движения лягушки,
разрыв ядра…
и глупый крик несушки,
воссозданной из бабы, чтоб плодить.
Всё отвращение, вся ее ненависть к тому, к чему предуготавливал ее Королёк, были в этих строках, и все-таки было в них и совсем наоборотное — жажда страсти, накал. Она сама предавала себя. Но снова боролась.

Женька, с которой в короткий наезд в Джемуши виделась и говорила Ксения, тоже давала показания на этом невидимом судилище:

— Из четырех мужчин, что были в моей жизни, Ленька как мужчина был совсем не самый лучший. Ну только что не самый худший. На третьем месте он был. А любила я его больше всех. Просто с ума сходила…

Четыре мужчины — это, конечно, большой опыт. Но еще больше веры было у Ксении к Ляльке, профессионалке высокого класса:

— Можешь мне поверить, я много знала мужчин. И — даже в памяти ничего не остается. Помнишь только близость с тем, кого любила. Поверь мне.

Она верила. Но, может быть, так бывает у женщин, у мужчин — по-другому? Васильчиков не показатель — он графоман.

Пьяный хирург, с которым познакомила ее мама и которому Ксения соврала, будто она замужем, говорил, в жажде излить ей не то свою сперму, не то сердце:

— Те же глаза! Как у моей! Боже мой, те же глаза! Боже, как я любил ее! Я с ней кольцо одевал, ты меня понимаешь? Ограничитель! Я никогда до конца не мог отдаться мгновению, всегда боялся за нее, что причиню ей боль. Но я бы до смерти мучился, только бы быть с нею. Я преданный человек, я человек, способный на любовь. Я маленького, я дитя хотел — именно от моей «собаки». Я собакой ее звал — для моей любви сюсюканий было мало. Но она своего хотела. Она думала, что ее каждый будет так любить, как я. Пускай для нее другой кольцо наденет!

Вот даже кольцо — никак уж не «королёк» была жена для него, а он ее любил. Нет, мсье Королёк, по прозвищу Кобелёк, что-то вы напутали в жизни, оттого так беситесь.

Но пора уже было, однако, самой проверить всё это на практике. Каждый мог сказать, что она заблуждается относительно истинных ценностей и вообще картины мира — оттого, что старая дева.

* * *
Все это, однако, представало таким мелким в сравнении с тем, что рассказывала Мария Мироновна. Была она вдовою погибшего в гестапо комиссара партизанского отряда, несчастной матерью погибшего в подполье шестнадцатилетнего мальчика. Она и сама прошла через гестапо — по доносу соседа и своей квартирантки:

— Шесть лет жила она у меня: на одной кровати спали в бомбежки, одним одеялом укрывалися, вместе ели, всем делилася с ней. А тут прибежала девчонка соседская, которой помогала я раненых на ту сторону переправлять, крикнула с радостью: «Тетя Маруся, Вася с Геной уже там!». Моргнула я ей, да поздно. Через два дня меня и забрали. Прядями вырывали волосы, били шомполами. Кожа потом лоскутами болтается. Люди от боли мараются, в камере не продохнуть. Сознание теряют. Тащат с допроса человека за ноги, голова со ступеньки на ступеньку — стук, стук. Молили люди, чтобы упала бомба на наш подвал. Потом, и правда, упала. А только жить очень о ту пору хочется. Кажется, спал бы на камнях, дерюжкой закрывался, ел бы один хлеб, только бы жить. Всё со мной это было, но помнила я слова мужа: «Возьмут — стой на одно. Всё едино казнят». Били русские полицейские в красных рубашках — все ребята из Сельскохозяйственного. Немец только бумагу на расстрел подписывал. Всё остальное русскими руками делалось: свои же своих пытали, изнущались, убивали. В каждом городе гестапо — на всех бы гестаповцев не хватило. Очередь в комендатуру с доносами была аж до того угла — как раз в квартал. Потом уж немцы объявление вывесили: «Больше доносы не принимаются». Не по одному, по нескольку человек зараз мучали в подвале: этого водой обливают, чтобы в сознание ввести, другого в бессознательность вводят. При мне двух ребят с той стороны замучили. Один слабенький, всё рассказал после пыток. Второй, высокий парень, крепкий, держался до конца. Только кричал: «Б….! Гады! наши придут — они за нас отомстят!». Били его всяко. Под конец уже четверо полицейских, раскачав, хлобыстали его со всего размаха об пол. Он уже и глаз не размежал, только гудел бессознательно, да всего его передергивало, а из ушей, из носа, рта циркала кровь. Так и умер, передернувшись. Очные ставки мне делали. Пришел на очную ставку мой сосед, белогвардеец бывший. Сказал: «Подтверждаю и дополняю». Пришла квартирантка и подтвердила свой донос. «Дуся, и ты против меня?» — сказала я ей. А она: «Довольно, пожили — дайте другим пожить».

Ксения задумывалась, плохо слышала, что говорит хозяйка — так может или нет человек безущербно для жизнеощущения быть зверем, убийцей? Может ли он за гардину, за тряпку предать на муки человека? Достоевский говорит: душа отомстит. Толстой — то же.

Или Толстой нет? Горький: может, и это есть, птичек такой человек с наслаждением может слушать, умиляться и холить пичужек. Шолохов: может. Юлиус Фучик: может. Макаренко? Жизнь: да, да, очень даже может. Эренбург: самое страшное, что из человека можно сделать всё.

— Вели сыночку на допрос, — говорила Мария Мироновна, — показали отца, лежал наш папа с вырезанными на груди звездами, далеко сбоку на синих жилках валялись зубы. «Папочка!» — только и крикнул сыночка и потерял сознание. Его откачали, ставили хлеб, масло на стол, били шомполами, говорили: «Скажи, кто начальник партизанского отряда, где скрываются партизаны — накормим, отпустим тебя и отца». Но разве ж он такой, сыночка, был, чтобы предать. Не осталось ни одного волоса на голове, тело сплошь покрыли веснушки. Зажимали пальцы в дверях, так что кровь циркала из-под ногтей. Молчал сыночка, не схотел предателем быть, не схотел жить на свете сыночка… Как услышала я, что спогиб он, только и сказала: «Ой-й, нет нашего Сереженьки на свете». Плакала я сутками — и плакать хотелось. Болючее оно сердце — не заесть, не запить. Дочка скажеть: «Пой, мамочка, пой — приканчивай себя и меня». Засну — сыночка передо мной, трет-трет ручонками глазоньки: «Мамочка ж ты моя родненькая, песочком глаза мне засыпало». Еду на менку на термозах, а они — папочка наш с Сереженькой — всё идуть, так плавно, сбоку. Я по полю, и они рядом, и разговариваю я с ими. Только деревня покажется — куда и денутся…

Преодолев робость и стыд, ходила Ксения к родным подпольщиков. Торопливо записывала рассказываемое. Переписывала посмертные записки:

«Мама! Ну вот и всё, мы с вами расстаемся навсегда, и вы теряете любимого сына. Но считайте, что Наташа и Люся это я, любите их и жалейте».

— А ты ж мне дороже их, — кивала горестно мать.

«Прощай, мамочка, я погибаю. Придет наша родная Красная Армия, передай ей, что я погибла за Родину. Пусть отомстят за нас и за наши мучения. Сообщи о моей мучительной смерти. А как хочется жить. Ведь мне всего двадцать лет, а смерть глядит в глаза. Ой, мама, прощай. С последним приветом и поцелуем, была патриоткой будущего, дочь родины. Мама, мамуся, я погибаю геройски, прощай, прощай!»

Самой матерью записанное со слов выучившего письмо наизусть соседа по камере:

«Скоро засияет над Казарском солнце, скоро придут наши. Тетерин предатель. Не плачь. Придут наши — они тебя никогда не забудут. На наших могилах будут цветы, а на их бурьян».

«Не вернусь, мама — капут».

Всё мамы, мамы.

— Когда догадалась я о всем о том, — сына, говорю, может не лез бы, ведь дите у тебя и жена, пятьсот рублей ведро картошки стоит, а одни останемся? А он: мама, а кто же полезет, разве у других нет семей? А уж как любил всех нас, Валю на руках носил. Стихи из тюрьмы писал…

Стихи писали многие из них.

— На всё он справный был. И в науку влегал — отличник в своем университете. Что спеть — так голос хороший. Что танцевать, что строить всякую чепуху, что стихи придумать…

— Общая тетрадь у него была — стихи мелко-мелко написанные, я ее в музей отдала.

У всех у них было заветное.

— У него уже — ну как это, — труды по математике, физике, химии, медицине были. Он еще учился, а его уже в журналах научных печатали: по геометрии и физике.

— Сережа еще маленький был и говорить-то не умел, а спичками по воздуху водит и — жжж! — самолет. Как только начал ходить в школу — в кружок авиамодельный вступил. Со своей моделью самолета «Утка» ездил в Краснодар на соревнования. Полная этажерка книг по авиамоделизму. Еще в седьмом классе учился, а уже в классе руководил кружком, с парашютом прыгал, двадцать два прыжка у него было. Повсюду ездил на соревнования моделистов. А в техникум авиационный не приняли его. Муж у меня австро-венгр, еще в гражданскую в Казарске остался, поженились мы с ним. Вот, в техникум по авиации Сережу не взяли, а в другой не хотел он идти. Пошел работать инструктором в дворец пионеров. Покупал учебники — сам учился, в ДОСААФе спортивным комиссаром был, звание пилота имел. И в армию его не взяли. Переживал он, возмущался: «Хорошего пилота потеряли, я бы такое делал на самолете!». Когда эвакуация, отец наш с заводом отступил, а Сергей должен был с аэроклубом. Только аэроклуб не успел эвакуироваться. На третий день, как пришли немцы, объявили регистрацию комсомольцев. «Пойду, мама, — говорит, — потолкаюсь, посмотрю, что за люди остались». Пришел мрачный: «Остался такой человек, который всех знает». Устроился Сережа куда-то работать с Летневым. Я-то тогда еще не знала, что Летнев один из организаторов подполья, потом и вообще главный стал. Меньшой мой на чердаке отсиживался, потом папиросами торговал. Пошел было в сапожную, да Сережа сказал: «Не смей им сапоги чистить». А весной Сережу отправили в Германию. Через месяц — и младшего забрали. Сережа, как уехал, ничего не писал. Потом уж рассказывал. Попал он в Брондшвайхе на паровозный завод автогенщиком. Работал с пожилым немцем, тот его жалел. А в лагере очень плохо было. И били их, и вообще.

Из Казарска там был сталевар Костя Иванов — вот Сережа вместе с ним и бежал. Лук крали — питались. Гуся украли — на том и попались. И всё: в концлагерь. Оттуда Бауэр их забрал. Потом на шлаковый завод. «Болотные солдаты» их называли: горячий шлак, люди быстро умирали. Сережа ноги себе пожег кислотой, хотел руки подложить, чтобы вырваться. Ходить не мог — Костя его подкармливал. Оттуда уже Сережу в лагерь смертников направили. А рядом лагерь туберкулезников был. Шли на работу — полицейский ткнул Сережу к ним, и те подхватили. Вместе с другими туберкулезными и его отправили в Россию.

— Всё же сколько ему добрых людей попадалось.

— Сколько попадалось, столько раз и живой оставался. Кому ни одного доброго человека не попалось, тот давно мертв. Только Сережа не для себя жизнь берег. Вот, довезли их до Ковеля и высадили. Ходил он все еще плохо — сидел на лавочке, а ребята побирались и ему приносили. Подобрала его учительница одна. Он жил у нее в саду недели две. И в дорогу она его проводила. В октябре ночью пришел он домой. И сразу же — в организацию. Но об этом долго ничего не говорил. Я догадалась, когда за младшим пришли. Тот тоже в это время дома уже жил. Его в Германию не угоняли. Его на Украине на заводе работать заставили, а он сбежал и паспорт раздобыл. Но как-то узнали. Пришли за ним немец и полицай. Я кричала: «Проклятые!». Младший: «Мама, замолчи». Они ушли, а Сережа: «Я думал — за мной». Я сначала не поняла — он как туберкулезный числился, почему за ним должны прийти. А постепенно дошло до меня. «Не думай, — сказала я ему, — мать никогда не предаст, скорее поможет». Потом уж он не таился. Говорить лишнего не говорил, но мне и молчания его достаточно было. Стали к нему ходить Андрей Фомин и Юрка Калуш. Юрка всегда в черных очках, как слепой. Соседка: «Шо цэ за хлопци ходють до Сергея?». «Фотографировать учатся». Вошла у них в организацию Лимбовская. А я ее еще по Армавиру знала. «Сережа, — говорю, — она такая подпольщица, как я балерина». Ее мужа посадили наши. «Сережа, это сволочь — что же вы там, совсем в людях не разбираетесь?». А потом он мне только одно и сказал: «Ты была права». Сергей же у них контрразведкой ведал. После первого провала он предложил новеньких проверять, за дверьми полиции слежку установил. Они с Юрой в немецкой форме ходили. Юра, хоть и похож был скорее на грека, чем на немца, но язык, как и Сережа, хорошо знал. И бесстрашные они оба были. «Отчаянная группа» — так их и звали. В их группе все такие были. А всего групп — семнадцать. Одна группа в самом начале попала, но только не выдала никого. Многое делали хлопцы. Не всё я и знала. Но пройдет по городу слух, что там или здесь у немцев подпольщики диверсию сделали, у меня сердце ёкнет: долго ли по краю Сереже ходить? А весною выследили их. Уже и армия наша была недалеко, по реке в пятидесяти километрах стояла. Вот они и хотели навстречу армии восстание в городе поднять — оружие собирали и новых людей принимали. А Красная Армия подзадержалась. И пошли провалы. В мае многих арестовали. Сережа в сарае брошенном прятался. Как его выследили, не знаю. Он бежал. Когда его подстрелили, револьвер успел выбросить. На улице упал, идти больше не мог. Люди видели, но подойти не могли, полицай никого не подпускал. Сережа лежал и истекал кровью. Пока немец не пришел, не велел наложить ему жгут. Тогда наложили жгут, взвалили Сережу на тачку и увезли в больницу. Соседка мне сказала: «Там пришли до вас якись угольщицы, спрашивають». Они при соседке ничего не стали говорить, а в комнате сказали: «Крепитесь». А я уже ко всему готова была. Сказали, что он в третьей больнице в отдельной палате лежит. «Но вы туда не ходите, пока мы вам сами не скажем». Немолодые женщины, средних лет. К концу дня полицай пришел: «По разрешению следователя несите сыну передачу». «Куда?» — вроде я ничего не знаю. И идти отказалась: «Какую еще передачу? Я его туда не посылала. Сам влез — сам пусть и расхлебывается». Потом он уже исхитрился, передал мне записку: «Мама, ты ничего не знаешь. Я от вас отказался. И смотри, не путай Шуру в это дело. Где ходил, с кем ходил, не знаешь. В тумбочке обувная коробка — унеси подальше». Все сделала. В коробке-то гранаты были. Потом передали мне: «Соберите его вещи, постирайте, привезите к нему, его украдут». На другой день принесла, но уже сидел полицай над его кроватью. Приводили к нему на очную ставку ребят — он ото всех отказался. Шуру, его девушку, забрали, но не было на нее доказательств, и выпустили. Потом передали мне, что его уже в немецкий госпиталь перевели. Передачи принимали — всё по описи, но без записок. Однако и тут удалось — всё же не тюрьма и Сережу очень хотели выручить. Полицай, который теперь сидел возле него, держал с нашими связь. Потом он рассказал, как чего было. А пока только велел, чтобы принесли книгу — «Воскресение» Толстого и торт. Торт сами ихние готовили. Однако с тортом меня нагнали и десять дней никакой передачи не брали. Через десять дней велели нести передачу — мол, тот полицейский был наказан, сидел под арестом. А что передачу? Уже ничего нельзя было сделать. И вскоре перевели его в полицию. Еще думали, может что тут удастся. Попросил Сережа бинт. Я на уголке написала: «Сережа, почему не даешь в стирку белье». Пятого попросил полотенце и два платка. А шестого их повезли за город и расстреляли. Тот полицейский, что связь с нами держал, рассказывал: говорил с ним немецкий следователь. Не пытал — чего пытать его было, когда и так он чуть жив, столько крови потерял и рана у него мучительная была. А может, знал немец биографию Сережину и понимал, что муками его не возьмешь. Но, может, ещё что: наши-то уже перли немцев, и любопытно, наверное, было кое-кому из них, какая же сила стоит за нашими сынами. Не знаю, в общем, только были у них, рассказывал полицай, разговоры: не по организации, а по идеям и политике. Немец уже довольно хорошо говорил по-русски, а Сережа по-немецки говорил. Не всё полицай и понимал, что они говорят, но тоже уже знал и по-немецки, так в целом улавливал, о чем говорят. Немец говорил: за что вы любите страну и строй, которые не признали вас своим, вам не разрешили поступить в авиационный техникум только потому, что отец ваш австро-венгр, хотя остался он в России по убеждениям, в тридцать восьмом году отец ваш сидел в русском гестапо, хотя ничем не был виноват перед советской властью, далее в армию вас не взяли, не признав за вами права умереть за советскую страну. А Сережа ему в ответ о шлаковом заводе, о лагере смертников в Германии рассказывал. И Сережа говорил — пусть были ошибки, а советская власть все же самая правильная…

Да, так же ведь говорил сын Маргариты: «Если бы мировоззрение зависело от личной судьбы, это было бы слишком произвольно». А пасынок Ромена Роллана, Сергей Кудашев, сын князя? Он знал, что судьба его зависит от социального происхождения, хотя родителей себе не выбирают и не отказываются от них из соображений удобства. И всё же и он был за коммунизм, потому что, как говорил он: «Этот строй по своей сути и целям соответствует требованиям разума». И накануне войны, поспешая от матери и отчима в Советскую Россию, он предупредил их спокойно, что, возможно, прощается с ними навсегда — война неизбежна, и он — как математик — будет в тех подразделениях артиллерии, где смертность особенно высока.

* * *
— Скажет, бывало: «Мамочка, вы еще молодая, вы еще до коммунизма доживете, до всеобщей счастливой жизни!»

— «Ничего, — говорит, — нас этим не возьмешь. Я помру — другие жить будут».

— Я вечеринку их запомнила перед самой войной. Ой, такие же все они веселые были! И стихи читают, и песни поют, и шутят друг над другом, и всякие сцены изображают. А то спорить начнут, я уж даже и не пойму, о чем. Инна в таком белом сарафанчике была и размахайке белой. Вот уж танцевали и шумели они до ночи, а потом купаться собрались. Инна Юрику, видать, нравилась, а ей — Тетерин. Уж не знаю, чего он ей и нравился — мужественности в нем совсем не было, зато гонору и умничанья много. А Юрка был такой необыкновенный парень, куда там Тетерину до него, он и отличник в своем университете круглый, и на все способный. Но никогда не гордился этим, а всё со смехом. А Тетерин собой любовался. Единственный сын у матери и души она в нем не чаяла. Вот пошли они, побежали купаться, а мать Тетерина уже тут как тут: как же, задержался ее ненаглядный сыночек, поздно ночью один по улицам возвращаться будет. Как узнала, что они купаться ночью пошли, побежала заследом. «Куда ты побегла? — говорю. — Дай ты сыну хоть чуть от юбки твоей оторваться». Это Инна вовлекла Тетерина в организацию. Ребята не хотели, но она за него поручилася. Сама у немцев в гарнизоне работала, немецкий офицер за ней сильно ухаживал, жениться хотел. Очень красивая девочка была. Верили ей немцы. И мать ее врачом работала, и в доме у них немцы бывали. Мать ничего не знала. Она всё нам говорила, когда мы передачи носили: «Это какая-то ошибка, Инна по ошибке попала». А как узнала, что ее расстреляли, уронила сумку с передачей — посыпались черешни и ягоды… Хорошая девочка была. Незадолго до того, как арестовали ее, приходила до моего Толика — мол, уехать хочу, маме предлагают на Украине какое-то место, сердце болит у меня, по краю ходим. А Толик не разрешил ей: «Ты здесь нужна», — сказал. Выдал её Тетерин. И всех выдал. Один мужчина рассказывал. В очереди за Тетериным был он на допрос, даже на корточках перед дверью присел, так заслушался: всех выдает, всё рассказывает, не передохнет. Да и наши ребята знали, на очных ставках были, в записках передавали, на спинах в окно писали: «Тетерин предатель».

— Они уже знали, что кругом провалы. Домой не приходили. Встречались на базаре: мимо пройдем, что надо — скажем. Они втроем ночью через воду уходили. Знали, где мелко. Когда прожектор — под водой сидели. А потом Юру в ногу ранило. Тот, третий, не знал, он впереди шел, а мой следом за Юрой. Юра говорит: «Уходи». А мой его не бросил. Они были как братья, ближе не бывает. Немецкий катер их и подобрал. В полиции они сидели с двумя стариками, старики сидели из-за паспортов, потом они передали нам от них весточку. Старик рассказывал: ребята заранее условились держаться независимо. Когда вошел немец, полицай крикнул им: «Встать!». Старики встали, а Толик с Юрой сидеть на полу продолжали. «Что будет-то, ребята, что будет?» — спрашивали их старики. «Батя, да выпустят вас!» — «Ох, и не знаем, сынки. А вам-то, вам-то что будет?». А Юрка, рассказывал дед, смеется и рукой по шее похлопывает. Так и в тюрьме, когда стояли мы под окнами, всегда они вдвоем выглядывали. Moй-то показывает: мама, не плачь, мол. А Юрик за его спиной смеется и кланяется. Он и всегда как артист был. То шляпу такую наденет — как артист в кино, то лицом что-нибудь изобразит. А мой-то — не плачь, показывает, мама, не плачь…

— Пятьдесят мальчишек надумали убить предателя. Выдал их сын одного полицейского. Забрали их. Мать тринадцатилетнего пацана побежала к знакомому из полиции: «Ради бога, дай хоть взглянуть на него!» — «Очень хочешь? Неси пять тысяч». Бегала по всем знакомым, соседям — собрала, принесла. Открыл он ей сарай, показал — все пятьдесят, как барашки, с высунутыми синими языками висят.

— Похуже — отсиживались, гибли лучшие. Какие ребята, какие девчонки были!

Ей показывали их фотографии.

Сережа Гельц, сын австро-венгра. Своенравное лицо с широкими, распахнутыми глазами, со смешливыми уголками губ. И почти все его карточки с моделями самолетов.

Володя — Марии Мироновны сын — «сросшие бровки», мечтательное, страстное лицо. Юра Калуш. В лице и дерзость, и даже высокомерие — но, в то же время, и мягкость, и доверчивость, словно и дерзость, и высокомерие — не всерьез, для игры. Какое изменчивое лицо. От острого цепкого взгляда до рассеянно-вдумчивого, пристально-темного, ушедшего вглубь. От дерзкой улыбки веселого, открытого лица до улыбки мягкой и скромной. Кисти рук длинные, тонкие, как у отца-гуцула. С нею вместе смотрел на фотографию сына старый Калуш, еще и сейчас красивый, горбоносый, как сын. Трогал тыльной стороной руки желтый лоб, бормотал:

— Справный, на всё ладный… То греком, то немцем звали. В кого ни переоденется, ко всем подходит… В науку влегал. «Жениться не буду, пока не стану профессором»… Ничего, ничего не осталось… Конечно, надо молодежь учить. А только это всё теперь уже без пользы. Не воротить. И людей таких уже не будет… Унук… Унук, я говорю — разве то? Ничего даже похожего нет: ни послушать, ни посмотреть не на что. А оне за них жистъ положили.

Он машет пренебрежительно и горько коричневой, сучковатой рукой с зажатым в ней платком.

* * *
Мария Мироновна тоже говорит:

— Светлая им, конечно, память. А только не поднять их. Господи, без рук, без ног бы были — на коляске возила бы их и гордилась. Только бы живы были, только бы глазоньки их смотрели! Господи, о, господи! Может, конечно, никакого Бога над нами и нет — одна Природа. Но нужно же человеком быть! Подлецом трудно, ох как трудно быть!

Подлецом — трудно? Лучшие погибли, а этот — сосед ее, доносчик, предатель, который «подтверждал и дополнял», отсидел свое к вернулся в дом, из которого следил за нею, и вот, мирно копался в своем саду, растил детей и внуков. И те, что терпеливо стояли в очереди доносчиков — длиною в квартал: преданные ими уже не опознают их, они тоже живы и благополучны. Им — трудно, совесть их мучит?

А те, из подполья, которые остались живы?

К одному из них, уже немолодому сумрачному мужчине пришла Ксения поговорить о подполье. Он наотрез отказался. Ксения была обижена, и ей хотелось думать, что этот дядька, возможно, был провокатором и предателем — оттого и вспоминать не желает. Воронов, которому она намекнула о своих подозрениях, покачал головой:

— Я его знаю. Ему удалось перейти на ту сторону, к нашим. Он воевал. И только демобилизовался — ночью за ним пришли. Кто пришел? Ну, вы, в самом деле, и вопросы же задаете! Пришли власть имущие, из органов, главного оплота культа личности. На грузовике приехали почему-то. Он только перевалился через борт — его по голове. Немного очухался, приподнялся — снова по голове. Привезли: «Расскажи о своей антисоветской деятельности». Он: мол, как же, я же в подполье был. «Вот о своей антисоветской деятельности в подполье и расскажи». В Казарск, еще до того, как в Краснодон отправиться, приезжал ведь Фадеев. Вы вот кое-что о здешнем подполье уже знаете — когда мы, кстати сказать, вас почитаем, вы прозу пишете? — так вот, вас никогда не удивляло, что до сих пор молчат о Казарской подпольной организации, которую не сравнить же с Краснодонской ни по размаху, ни по делам: почти тысяча человек в подполье, сколько людей на ту сторону переправляли, сколько разведывали, сколько диверсий было — ну что вы, это же размах! — И что же, некому было о ней написать? Фадеев ехал собирать материал о подполье и, естественно, здесь, на юге, он прежде всего к Казарску обратился. Порылся, порылся и отбыл в Краснодон — с его небольшой, правда, организацией, но… Впрочем, еще неизвестно, о чем впечатлительнее, или, если хотите, предпочтительнее писать: о небольшой группе или о массовой организации. Возможно, как раз небольшой круг ярких героев больше работает на восприятие. Но Фадеев, думается, не поэтому отказался от мысли писать о казарских подпольщиках. Массовость антифашистской деятельности ему, пожалуй, была нужней художественных выкладок. В конце концов, с небольшой подпольной организацией и путаницы оказалось не меньше. Что, вы, правда, не слышали? Напомните мне, я вам расскажу то, что знаю, кажется, достаточно точно. Стахович — вернее, его прототип — не предатель. Тут, в Казарске, немцы и полиция тоже кое-что, видимо, успели сфабриковать, чтобы опорочить руководителей сопротивления. Но дело даже не в этом. Тут особая история. В Казарске очень любили первого предисполкома. Он погиб в тридцать седьмом. Казарска вообще ни одна сталинская компания не обошла — от дел о вредителях инженерах до «подлых космополитов». Уже в конце тридцатых в Казарске не осталось, наверное, ни одной семьи, не тронутой великой сталинской метлой. И поэтому, возможно, раньше даже, чем в других местах, подспудно вызрели антисталинские настроения. Возьмите историю Сережи Гельца. Мальчики были не дураки — не один пасынок Ромена Роллана что-то понимал. Да, коммунизм, да, марксизм отвечают требованиям разума, потребностям истории и человечества. Но отвечал ли им Сталин и его режим? Так вот, ближе, как говорится, к сути: ни в одной листовке казарского подполья не оказалось совершенно необходимой по тем временам фразы: «За Сталина». За Родину, за советскую власть, за нашу Красную Армию — всё это было. Но не за Сталина. Мало того, в некоторых протоколах допроса подпольщиков осталось — «Мы за Советскую Родину, но не за Сталина». Так что, почти всех, чудом спасшихся от гестапо, преследовали потом наши достославные органы. А впрочем, говорят, и в других городах и весях нашей страны уцелевшие подпольщики оказывались потом в наших лагерях. Вот так-то, Ксения Павловна.

Да, с одной стороны от садика Марии Мироновны копался на своем участке доносчик, с другой — отставной эмгебешник, которому после съезда предложили покинуть органы.

— Это ж отросток Берия, — говорила о нем Мария Мироновна. — Это ж такой человек, чтобы мучить — и плакать не давать. Когда человек плачеть, он смеется, когда человека убивают — ему радость.

Этих соседей Марии Мироновны Ксения сразу ощутила как врагов — на мордах у них было написано. Зато один из подопечных ее избирателей (она всю жизнь в агитаторах ходила) вверг ее в разброд и шатания.

Проводить беседы предпочитала она поквартирно или даже посемейно. Времени тратила, конечно, больше, но так доходчивее получалось. И удавалось таким образом не обойти вниманием стариков, пенсионеров, инвалидов, больных. Раскин Анатолий Ильич как раз был пенсионером, жил вдвоем с женой и встречал ее как дорогого гостя. Жена его слушала беседу от силы пять минут, а потом спохватывалась, что у нее еще что-то не куплено или кипит на плите, или замокает в корыте.

— Я ей потом всё перескажу, — успокаивал Ксению Анатолий Ильич. — Ты нам, Зоя Ивановна, чаек только сделай, а то агитатор уже полдома обошла, а я ее быстро не отпущу — мне вместе с пенсией положены доходчивые беседы.

И слушал, глядя внимательно, но, казалось, думая о чем-то своем. Был он сед, усмешлив. Кстати, беседами на общеполитические темы Ксению не обременял, а очень скоро вступал в беседу сам, расспрашивая не столько о политике, сколько о ней самой. Узнав, что по образованию она юрист, развел руками:

— Так-так, оказывается, коллеги! И где работали? Кем? В органах работали? Впрочем, видно, что нет. В лагерях бывать не приходилось? Как же вы, работали на них, а что такое эти лагеря, не знали?

— Ну, работали мы, положим, на общество, — улыбкой смягчая возражение, сказала Ксения.

— А общество — знаете? — усмехнулся Раскин.

— А вы в лагерях работали?

Да, он работал — начальником лагеря. Трудно ли? А как вы думаете? Несколько тысяч людей, которым нечего терять. Кто труднее — уголовники или пятьдесят восьмая? Ну, пятьдесят восьмая — чаще ведь интеллигенция. Особая, я вам скажу, порода. Это как уверовавшие в арифметику дети: если дважды два окажется пять, они ведь и сломаться могут. А в лагерях своя арифметика: забудь старую таблицу умножения — учи заново. И — арифметика противная. Доверие к человечеству подрывает. На этой таблице умножения ломались не только интеллигентные заключенные, но и администраторы — я таких знал. Я-то? Где уж мне быть твердым в счете! Не упорствовал в таблицах. Даже по многим одновременно считал. Кому мог, помогал, кому не мог, тому не мог. Что? Многие ли ломались? Или многие ли выдерживали? А что, если многие — так человечество приятнее, не правда ли? Должен вас огорчить — немногие.

Он насмешливо смотрел на Ксению — мефистофельствовал, что ли? И — уже знакомое: бал правят уголовники. Правят, потому что не ценят ни своей жизни, ни чужой — и этим гордятся. Но свою ценят все же немного больше, чем чужую. Потому и чтут свою таблицу умножения: когда лучше искалечь себя, чем выйди на работу, посади другого на кол, если не хочешь, чтобы посадили тебя. Волчьи законы? — да нет, у волков таблица умножения не так жестока, как у братвы. С верхушкой уголовников надо быть в мире — только тогда и можно управлять колонией. Ты смотришь сквозь пальцы, что их «паханы» не работают и пользуются некими льготами. А они? Они не мешают тебе работать. Иначе невозможно.

Раскин тяжело и внимательно смотрел на нее. Хотел, чтобы она знала, как работают в лагерях? Чтобы она не пряталась за незнанием? Чтобы она поняла, что иначе не получается? Испытывал ее на знание? Или садист? Он рассказывал, как свирепа и проста становится там любовь: не подзаборная даже, а надзаборная. Женщину, которая с ужасом и брезгливостью отказывалась от «внимания», женщины же однажды подняли десятками рук и распялили для соития с уголовниками над забором. Эту женщину — нет, невозможно было защитить, это как бунт, который всё сметает. А когда мог, помогал, можете не сомневаться, но это ничего не изменяет, разве что добродетелю создает некоторый душевный комфорт.

Вот так, милая девушка. Жизнь жестока за теми воротами. Только ли за ними? Не расползаются ли хляби за ворота? Не продолжение ли эти хляби того, что невидимовокруг благополучных людей? «Может, конечно, никакого Бога над нами и нет, но нужно же человеком быть». Почему — нужно?

* * *
В Казарске была недавно отстроенная, прекрасная филармония. Театр — престижно, кино переключает на иные жизни, но нужнее всего для Ксении оказывалась музыка. Конечно, слушала Ксения как-то стихийно, безалаберно. Казалось, должна бы чувствовать, постигать. Она же только успевала ощутить, как хорошо, что пришла послушать серьезную музыку, и — отключалась. Музыка словно снимала затворы: неслись беспорядочные мысли, воспоминания, какие-то слова, просто шелуха сегодняшних, вчерашних впечатлений, не имея по всей видимости никакого отношения к тому, что она слушала. Почти как Милка, которая жаловалась, что во время соития с мужем мысли ее заняты хозяйственными заботами или даже какой-нибудь песенкой. Чтобы отодвинуть этот поток несвязных мыслей, забот, воспоминаний, Ксения тихонько гудела вслед за музыкой — и тогда в самом деле постороннее отходило, но музыка, суть ее все равно были где-то в темных, безъязыких глубях. Она говорила себе что-нибудь главное, верстовое: «Что?.. О чем?.. Мир — круг или спираль? Обязательно ли от низшего к высшему?.. Вот что существенно». Иногда от этой верстовой, ключевой фразы оставался только остов: «Что? О чем? Восходящие?». Потом снова музыка, но уже и ощущение, что музыка течёт по верному руслу. И однако снова забывались все вопросы и лунатическое сознание бродило в мире поверхностных образов и смыслов. Сознание, но не чувство. Чувство, по-видимому, точно знало, где оно — дрожь проходила по ней, слезы застилали глаза. Музыка была, как взгляд Сикстинской Мадонны. Как говорил Людвиг? «Ваши глаза идут по кругу, следуя за потупленным взглядом Варвары, за бормочущим стариком, за взирающими младенцами, пока не придут к центру картины, пока не увидят Мадонну». Но, Людвиг Владимирович, круг не завершен, есть ещё взгляд — Мадонны на что-то, открывающееся ей. Она видит что-то, чего не видите вы — и этот взгляд повергает вас в слезы. Не свет, но свидетельство света. Это не завершение — это очищение перед последним подъёмом. И музыка тоже не завершение, не средоточие, но перевал, последний подъем перед тем как откроется нечто.

Сидя в последнем ряду — не потому, что все места были заполнены (зал был почти пуст), а чтобы никто не мешал дергаться и вытирать слезы, — думала она всё это, а потом музыка опять уходила под земь, оставляя сознание бродить в случайных мыслях.

«Натурализм», — сказала Костина жена, прочтя ее набросок о сорока преданных и повешенных в сарае парнишках: «как овцы, с вываленными синими языками». Но вот недавно читала Ксения «Хаджи-Мурата» — голова с одним открытым, другим полузакрытым глазом, с разрубленным и недорубленным бритым черепом, «с окровавленным запекшейся черной кровью носом» — это разве не натурализм? Она опять спросила себя рассеянно: о чём это я? — «…с недорубленным бритым черепом.»… Главное: «Это уж, простите, Ксения, — натурализм»… И — «что главное — что по-настоящему важно?». Но отвечать не стала: поперёк мысли, отгораживая от неё, утомительным посторонним звуком оставались обида и невозможность доказать, уязвлённое самолюбие и сомнение в своих силах («это уже, простите, Ксения, натурализм»).

Снова нужно было своим голосом повторить мелодию, влиться в неё, чтобы дать камертон душе, отвлечь её от мелкого, себялюбивого. Тянулась звучащая на одной ноте пауза. И… что… о чём это я… что важно… главное? Она уже знала, что через минуту вспомнится, скажется. Но ещё до того как вспомнилось, она вдруг поняла, что ей скучен, неинтересен привычный ответ. Ее даже озноб пробрал. Может ли быть что-то кардинальнее ответа на ее вопрос Миру о нем же: что он и зачем он?.. Она напряглась, собралась с мыслями, но и вопрос, и заключённые в нём ответы — были пусты. Но что же, что же тогда, если не Мир, каков он есть и может быть? «Нужно просто оставить это, послушать музыку, не думая», — тревожно сказала она себе. Но душа болела… Виталий — с его молчаливостью… как бесшумно ходил он в ночном лесу, как, обняв, смотрел поверх ее головы — что было в нем в это время: какие-нибудь свои верстовые фразы? Или как раз нет? — Он ведь так умел видеть. И не спросить, не отвлечь его от чего-то — марсианин, существо иной природы! Но, может, это она была марсианкой — с вечным своим «что главное?». Что — главное? Было ли для него главным то же, что для неё? И это главное так же ли главное и для других? Что главное? Для того парня с красными склерами? — Как его звали: «тюрьма, тюрьма, дай мне кличку!» — один ботинок под голову, другой под поясницу, и коротко смеялся, а красноватые склеры увлажнялись — для этого парня главным было — недоуменное — почему человек на воле один, а в камере совсем другой, почему этот человек сразу знает, куда попал, хотя бы век до этого прожил нормальной жизнью. Он говорил отрывисто, этот Шведов, дробил вопросы, чтобы понятнее, но никак не мог выразить, и обрывистость его слов уже казалась мычанием, множимые вопросы были невыразимостью главного. Почему там сразу становится человек или «парашей», который и спит у параши, «петухом», которого каждый использовать может, или, наоборот, — он сразу «кат», который вытирает ноги о другого человека. Что же, этому заранее учатся — жестокости, издевательству?

А мальчик — бежит к проволоке, кричит: «Стреляй!» («Что, вы не знаете, что такое петух?») Ему лучше не жить, а его поймали и срок добавили; может, удавится, а может — привыкнет… быть подстилкой. И что от того, развивается ли мир к лучшему, к высшему, если сейчас этот бритый мальчишка бежит к проволоке — не для того, чтобы убежать, а для того, чтобы его убили… И эта женщина, которую распяли, распялили над забором. «Я бы их всех вешал — не через одного — подряд». И какой, спрашивается, выход для той сумасшедшей, которая говорила, упрямо улыбаясь: «Вы не смейтесь — вы не понимаете. Он меня все равно убьет. А в другой жизни я стану красавица и буду насмехаться над ним, а он станет мучиться»? Какой для нее выход? Лишь для того, чтобы подтянуть попущенные чулки и вымыться хотя бы так, чтобы от тебя не несло на два метра, нужно, по меньшей мере, вылечиться. Подтянуть чулки и стать опрятной так же трудно ненормальной, как ей, Ксении, стать мастером спорта. Легче верить в переселение душ. Но даже если бы женщина вылечилась и подтянула чулки, и стала нормальной опрятной женщиной — вернуло бы разве это любовь ее мужа? Годы отвращения, подавленного стыда — это уже необратимо, ничем не изживешь. Да что ненормальная! Она, Ксения, разве может уже расположенного к ней человека заставить полюбить её сильнее, необратимее? — Легче от полной нелюбви перейти к любви, чем от полулюбви к настоящей! Легче пропасть перескочить, чем полупропасть.

Разве не она кричит вместе с женщиной: «Нет! Нет! Он любит! Он только забыл! Он только еще не знает!». И нет ничего важнее, как поднять из грязи сестру с попущенными чулками, вспомнить, что она сестра, хотя разум ее помрачен и пахнет от нее тошнотворно… Ничего — важнее? Важнее, чем Мир?.. Не знаю.

* * *
Иисус, всё видящий сверху, выстрелил в солдата, который корчился на поле в немыслимых муках. Иисус знал, что через полчаса солдата должны подобрать санитары, что три месяца солдат промучится в госпитале и все-таки умрет. С теми ранами, которые получил солдат, выжить телесно он не мог — ему не было иного пути, как с муками освободиться от плоти. Три месяца мук, когда невыносима каждая секунда!

Иисус, Сын Божий, нарушивший заповедь «Не убий» — сам пойдет за этого солдата на муки, и умрет, забыв от мук, что он бессмертен. «Господи, господи, — не раз возопит он, — за что так взыскуешь с человека? Что такое человек, что ты столь испытываешь его? Ибо вот, он ляжет во прахе, завтра поищешь его — и нет, его нет. Доколе же ты не оставишь, доколе не отойдешь от него?».

Но и после искупления и вознесения не будет знать Иисус покоя. Потому что он не повторил убитого им солдата. Каждый раз, мучаясь своей виной как зубною болью, Иисус вновь и вновь перебирает муки, которые предстояло пережить солдату, прежде чем всё равно умереть. И всё же есть одно маленькое «но», и совестливый Иисус не может не помнить о нем. Незадолго до смерти солдата должна была разыскать его мать и целый вечер просидеть возле него, держа его за руку. Только и всего. Но чаши точнейших весов вины и оправданности, которые снова и снова устанавливает Иисус, с каждым разом всё неувереннее склоняются в сторону его правоты. И опять: «За что взыскуешь? Что такое твой сын, что ты каждое мгновение испытываешь его?».

Вечная жизнь Иисуса не искупала этого убийства из сострадания, кара сурового отца не возмещала вины. И даже посмертная жизнь солдата, его бесплотное существование в раю — не возмещали.

Иисус мучился.

Мучился Иов. Неблагодарностью и сомнением. Новые жены, новые дети, новые стада и даже новое тело даны были ему. Всё было внове старому Иову: стада не дохли — свежие стада, и дети, обновленные по крови. Но он тосковал по прежней — старой, сварливой жене. Он тосковал по прежним детям. Мучился невозможностью исправить свершённое Бог. Он ещё раз уничтожил жён, и детей, и стада Иова — и возвратил ему прежние: «Теперь, наконец, доволен ли ты?», «Конечно!» — благодарил Иов. Но благодарен не был. Он тосковал по второй жене и детям. Кажется, Иов уже тосковал по тем мукам, в которых к Богу взывал он — о судебном деле, которое он тогда завёл с Богом.

Ничего содеянного нельзя было исправить.

Мучился Иисус. Он сделал всё, чтобы на родине солдата поставили ему памятник. Но и рай, и памятник были только вознаграждением. В них не было того мгновения, когда умирающего солдата держала за руку любимая мать. Памятник лгал. Ставя памятник этому солдату, он солгал перед другими, безвестными. Он согрешил перед теми, которые за стойкость и муку не только не взыскали памяти и цветов — но вновь муку за муку приняли.

Памятники лгали.

Стоял памятник Зое Космодемьянской, но не было памятника той учительнице Тане, которая и погибла тогда с именем Сталина. Военный корреспондент дал в материал фотографию повешенной девушки и рассказал о ее смерти в газете. Сталин поинтересовался, кто была эта девушка, погибшая с его именем на устах. В течение суток велено было узнать. Собрали данные, кто в этот день уходил из партизанских отрядов на задание и не вернулся. В списке оказалась Зоя Космодемьянская. Но Зоя — не Таня. Таней, мол, она себя назвала. Когда матери Космодемьянской показали фотографию мертвой девушки, она сказала: «Нет, это не Зоя». На ее убедили, что умершие очень изменяются. Как убедили мать Олега Кошевого, что труп седого мужчины — это труп ее сына, поседевшего от пыток.

Так рассказывали те, что знали эти истории и писали потом об этом.

Краснодонцы сделали вдесятеро меньше, чем казарцы. Но мать Сережи Гельца даже пенсии за него не получала. Книгу Фадеева знали все. Девушка, которая не любила Олега Кошевого и была опорочена его матерью, после этой книги повесилась. Друзья Третьякевича тщетно добивались восстановления справедливости.

И всё время у Ксении была мысль, что где-то лжёт и она. Что-то было ей в себе противно. Уж не ублажённость ли Миром, пошлая, как графоманство: всё тютелька в тютельку. Как дело Жилина. Ложью была ее гордость этим выигранным делом. Её так называемое мастерство было каким-то мертвенным. Ничто здесь не гнало себя дальше себя, разве что смутной неприятностью услаждающих душу фигур обстоятельств. Почему вообще самодовольство так неприятно? Да еще такое легкое?

Ах, да не в Жилине дело! Она должна понять что-то очень важное. Уж не вечную ли истину? Только не это: вечные истины лгали. Равно было ложью «Не убий» и «Убий», «Смерть» и «Бессмертие», как ложью были «Вселенная бесконечная» и «Вселенная конечная».

Ложью была прекрасная фраза Гегеля о сущем, которое «не только ничего не теряет в своём движении вперед, не только ничего не оставляет позади себя, но несет с собой всё приобретенное и обогащается». Ничего не теряет? Неужто и мука распятой женщины — обогащение? И где же те мальчики, которые погибли в подполье? «Унук. Унук, я говорю, разве то? Ничего даже похожего, а оне за них жисть положили. Не воротить. И людей таких уже не будет». Неужто прах тех мальчиков превратился в сегодняшнюю грязь?

Ложью было: «Радуйтесь сегодняшнему и не волнуйтесь о будущем». Ложью, божественной ложью!

А бедный, маленький человек, взывавший к Богу:
Оставь мне день и не тревожь кусты.
Грядущий свет — он будет ли, как первый?
Разве столь уж смешон был этот человечек? Разве не готова она была взывать к Господу Богу: оставь мне этого человека, не надо мне лучшего — оставь этого!

* * *
Какая-то мысль… мысли… бродили, — так «бродит» тесто, — в них не было ни разборчивости, ни последовательности. «Всё смешалось в доме Облонских». Или как их… «А и вот они поехалиии — вагоны за вагонами» — стонали женские голоса. «Вчера ещё нет — завтра будет поздно». О чём это она?

Заходила в газету к Жене Романенко, в его крохотный кабинетик. Женя волновался, что может жизнь пройти, а он так и не сумеет напечатать книгу, стать известным. Но тут же и успокаивал себя: «Ничто не пропадает. Нужно только писать — а оно не пропадет».

— Очень даже запросто пропадет! — с горячностью возражала Ксения. — Запросто! Сколько времени был забыт Бах? Если бы не Мендельсон!

Женя радостно смеялся:

— Понимаешь же, не пропал, открыли, восстановили! И цивилизацию Майя…

— Мы знаем только то, что все-таки вытащили из-под обломков истории. По-настоящему потерянного нам не узнать!

— У тебя нет доказательств!

— У меня есть доказательства!

Но оба они путались в доказательствах и рассуждениях.

Потрясла её «Лотта в Веймере» — старая женщина, подытоживающая жизнь. Осмелившаяся сделать собственную жизнь — вне высокой литературы. Отринуть любовь бессмертного, чтобы осуществиться в смертных детях. Бесконечная плоть, творящаяся умиранием — и бессмертие духа, которому воссоздаваться смертными. Она проверяет свой выбор, потому что это действительно выбор.

Другие дети родились. Другая жизнь сложилась. Она выбрала собственную. «Вся действительность, всё сущее — только засохшее возможное» Не бог — ты выбираешь, какой ветви быть, какой засохнуть. Всегда верно выбираешь — как бы не так! Ты ошибаешься на каждом шагу. Но ни чем иным, как этими ошибками, не можешь подвигаться вперёд. Истина и ошибка — не питают ли они друг друга?

И этот памятный закон больших чисел. Она спрашивала маму — не теперь, когда-то в другой раз: сражаясь до последнего за жизнь человека, что думает она при этом о законе больших чисел, по которому не этот, так другой, не сейчас, так годом позже, всё равно человек заплатит по кровавому счёту («порядок вымирания закономерен»). Мама сказала — не с законом больших чисел имеет она дело, а вот с этим каким-нибудь Вовочкой — когда она работала в детском санатории, или же с Иваном Фатеевичем, когда работает в курортной поликлинике. Случившийся тут же Валерка обрадованно поддакнул: обыкновенный, дескать, эгоизм: сегодня я помогу тебе в трудную минуту, завтра — ты мне; нормальная разумно-эгоистическая взаимопомощь, взаимодача. Отец тоже присутствовал при этом, но от Валеркиных залихватских теорий не взорвался, как взорвался бы, скажи это Ксения: увы, не по хоpoшу мил, а по милу хорош, — обиделась Ксения, но тут же и забыла.

Тогда ответ мамы показался ей как-то невзрачен. Теперь же что-то мелькнуло в нём — не пониманием даже — чувством. Верно говорил Кириллов из «Бесов»: мысль почувствовать! Вот так почувствовала она вдруг, что закон больших чисел — это не только могущество, но и слабость, показатель силы закономерности, да! — но и показатель неабсолютности ее. Закону нужно огромное число случаев, чтобы утвердиться. Тысячелетия миллиардами жизней утверждался закон умирания. Но пока есть хоть один неумерший, — это закон лишь на столько-то процентов, не больше. Живущие ведь — в наличии, существуют. Они вновь отодвинули черту итога.

* * *
Хитрый Бог устроил великую Демократию. Закон вроде бы диктует. Но каждый раз он должен проходить через каждую отдельную особь — Володю, Ивана Фатеевича, через их нахально-упорного лекаря, непочтительного к самому Закону, через каждый отдельный Случай — только ими и может существовать закон, но каждый раз должен начинать всё заново. Да и не закон это — статистика. Она только свидетельство. Чего, интересно? Закон-то, Идея эта Абсолютная, рады бы иметь дело с тысячами, миллионами, миллиардами, но имеют они дело всегда с единицами, с особями — и тут-то расшатывающие фатум отклонения.

Как это у Лукреция?

                          …Тела изначальные в некое время
В месте, неведомом нам, начинают слегка отклоняться,
Так что едва и назвать отклонением это возможно.
Если ж, как капли дождя, они вниз продолжали бы падать,
Не отклоняясь ничуть на пути в пустоте необъятной,
То никаких бы ни встреч, ни толчков у начал не рождалось,
И ничего никогда породить не могла бы природа…
Если движения все непрерывную цепь образуют
И возникают один из другого в известном порядке…
Стоп-стоп! «Один из другого» — еще не фатализм: есть ведь, как говорит Кант, и свободная причинность. «В известном порядке» — вот где фатализм!

И коль не могут путем отклонения первоначала
Вызвать движений иных, разрушающих рока законы…
Как и откуда, скажи, появилась свободная воля?
Вот и с ней произошла такая штука — отклонение, сдвиг, перевёрт, в никем не положенный срок и в месте, дотоль неизвестном. А перед тем сонливость, топтание, пауза. Могло показаться, что айсберг просто качается, показывая подводные, обычно скрытые области. Но миг — и айсберг перевернулся, вознеся вверх… — что, собственно? — тюремного Шведова? сумасшедшую с попущенными чулками? — вверх вознеся Сегодняшнее, Здесь, Сейчас. Гордой вершиной айсберга всегда ведь было будущее, сообщая смысл настоящему. Когда она думала о смысле, то ответ формулировался в сущности так: смысл есть, и ты звено в его осуществлении. Акцент все время был на будущем. Сегодняшнее было только зароком его. Сегодняшнее прекрасное что-то значило именно как зарок большего прекрасного будущего. Обязательно прекрасного. И хоть и говорилось: «Радуйтесь сегодняшнему» — но радовалось сегодняшнему, по сути, как зароку непредставимо прекрасного будущего.

И вдруг — да откуда же оно возьмется, это прекрасное, если сегодня — унижение, растаптывание, жестокость, боль — безмерные! И что-то как провал, небытие. И сразу понимание, нет — ясное знание, что Прошлое и Будущее — не больше чем прилагательные к существительному, а существительное, сущее — Настоящее. На свете есть одно только Настоящее и из него же рождается то, чего сегодня ещё нет, и что будет завтрашним Настоящим. Будущего нет, пока оно не становится Настоящим. Но ведь тогда это уже не Будущее? И когда оно становится, — а это ведь становление по Гегелю, — оно, это Будущее, есть или нет? Здесь была какая-то путаница. Или… истина? Здесь было что-то о движении, непохожее на… — неизвестно, на что похожее. Ведь если есть только Настоящее (Господи, ещё эта вечная пляска смыслов, слов: ведь «на-стоящее» — это то, что крепко стоит, не поддаваясь сбивающему ветру, потоку), ты говоришь: «Есть только настоящее». Это истина, какой бы отрывочной она ни была. Время всегда настоящее, оно не сдвигается. Тогда что, что же тогда движется? И где? Почему эта истина тоже лжёт? Потому, что ты не умеешь мыслить, не умеешь делать того, что ощущаешь как своё главное призвание — если оно, это призвание, бывает заранее…

Мысли вспыхивали и обрывались, или, может быть, растворялись, или, может быть, продолжались неосознаваемые.

* * *
В литературной гостиной у Костиной жены шел разговор о телепатии, предчувствиях и прочем. Физик рассказывал об опытах с угадыванием геометрических фигур на расстоянии. Анна Кирилловна кивала:

— Это то, над чем бьются сейчас биофизики.

Немолодая хорошенькая женщина, много прожившая за границей, вспомнила, как однажды в нью-йоркском метро, очень спеша, она почему-то вдруг не села в «локэн», состав-экспресс, и на чем свет ругала себя за странный каприз, за то, что вечно делает не то, что нужно, а потом узнала, что этот «локэн» потерпел ужасное крушение.

Костя говорил об опросе пассажиров, не севших на корабли, потерпевшие в этом рейсе аварию — большинство из них не имело веских причин для этого — необъяснимое, внезапное нежелание, каприз, замедленность, рассеянность и прочее…

— Но это какая-то мистика, — говорила с кокетливой детскостью женщина, которая могла кое-что вспомнить о нью-йоркском метро.

— Никакой мистики — говорила Анна Кирилловна.

— Это… будущее уже есть?

— Да!

А эрудит-писатель говорил с умным видом:

— Дело в том, что существует четвертое измерение. Будущее уже есть, существует, и есть люди, экстра-сенсы, будем так их называть, которые способны принимать сигналы из будущего.

— С четвертого пути, — пискнула неслышно Ксения. Она буквально лопалась от знания того, как относился к подобным эрудитам и подобному толкованию теории относительности сам Эйнштейн, но все-таки не решалась вступить в разговор.

В этот же ее приезд в Москву дала ей Анна Кирилловна почитать кое-что из новой фантастики, и Ксения с удивлением обнаружила, что фантастика может быть не только художественной, но и высокоинтеллектуальной. На обратном пути из Москвы, ночью, а потом и утром, на благословенной второй полке, где тебя почти не достают взглядом, Ксения задумывала фантастический рассказ. Совсем недавно она читала в «Вехах» о Дегаеве, предавшем революционеров в царской армии. Это, пожалуй, был один из ключевых моментов. Возможно, не будь провокатора Дегаева, революция Пятого года могла победить. И тогда — что? Какая часть случившегося случилась бы все равно? Мы знаем то, что есть, но не знаем, что было бы, если бы…

Энтузиаст летит в прошлое, чтобы подправить настоящее. Но прошлое сгущено до сверхплотности. Оно неподъёмно, неизменяемо. А будущее призрачно В прошлом каждое его усилие вязнет в сверхтяжести, в будущем он беспомощен, как в невесомости — ему не от чего было оттолкнуться. Вот он натыкается на кусок, который только что был настоящим — еще какие-то незначительные отрывки шевелятся сквознячком. И тут же — уже коснеет. Настоящее словно бы совсем близко — но не достать, как не догнать быстроногому Ахиллесу медлительную черепаху. Тщетно, отчаянно он ищет точку во времени, где человеку дано существовать, действовать. Она единственна. Это — Настоящее.

Эйнштейн говорил: для ученого будущее не менее определенно и обязательно, чем прошедшее. Так нет же! Нет, Альберт Германович! Иначе бы вы так не переживали своего участия в создании атомной бомбы и не добивались понимания людьми, как опасна атомная война!

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

И — отпуск, её большой, честно нажитый, свободный от всех и всего — отпуск. Да и не отпуск по сути слова: не отпустили её снисходительно — она отвоевала эту большую свободу.

Шла ли она по земле или асфальту, желтых листьев было так много, что нога в них уходила по щиколотку. Удивительно хорошо было осенью в Джемушах.

— Слушайте, вы читали, что множественность обитаемых миров — очень возможно, блеф? Жизнь, вероятней всего, редчайшая случайность! Редчайшая!..

Они стоят втроем посреди бегущих листьев, спрятавшись от ветра за каменную ограду сквера: она, троюродный (трижды родной) брат Алёша, мрачный с похмелья, и дед Илим. Дед Илим тоже попивает, и крепко, но не тосклив, не запоен, а жизнерадостен в любом виде. Он похож на Врубелевского Пана — голубоглаз, морщинист, улыбчив. Илимыч, как зовут его почти все, хотя это не отчество, а фамилия — Илимов, — уже на пенсии, но весь день крутится в соседнем санатории: помочь, посчитать, разгрузить, посторожить — грамотен, честен и каждому нужен. Это для хлеба насущного и для бутылочки. Душевно же занят он проблемами жизни, истории, будущего, науки, музыки — книгочей и, как все трое, дилетант-философ.

Ксения увлечённо объясняет, почему по теперешним представлениям ученых жизнь, возможно, гораздо более редкий феномен, чем это представлял, скажем, Энгельс: на каком редчайшем пересечении очень редких обстоятельств возникает жизнь, какого стечения совершенно необходимых условий она требует.

— Так что, возможно, разумная жизнь — вообще единственна во всей нашей Галактике! Может, вообще она единственна! — голос Ксении невольно радостен, потому что для нее эта редчайшая случайность жизни — показатель величайшей роли случайного. «Что такое человек, что ты столько испытываешь его?» — Редчайший случай, который может определить лицо Вселенной.

— Ого-го! Редчайшая, единственная, может быть! — говорит с восхищенным удивлением Илимыч. Он сплевывает в сторону и растирает плевок большим физкультурным ботинком. — Ядрена вошь, сколько же всего должно было сойтись — ого, что ты! — повторяет он радостно гулким своим голосом.

В глазах у Алёши какая-то торжествующая скорбь — удовлетворение пессимиста, который получил подтверждение своему пессимизму. Поразительно: все они довольны новой гипотезой о чрезвычайной редкости жизни и разума во Вселенной, но довольны по разным причинам.

— Вот так-то, — говорит Алёша, — нажмут кнопочку, и покончат с этой случайностью!

— Сколько должно было сойтись всего, чтобы жизнь возникла, чтоб разум разгорелся — и в любую минуту это может погибнуть?! — даже хлопает по коленкам Илимыч, но и досада его почему-то радостна.

— А не надо было раздувать этот огонек, — мстительно говорит Алеша. — За что боролись, на то и напоролись.

— Чепуху городишь! — возмущается Илимыч. — Сколько ты можешь не есть? Не пить? А хочешь, чтобы человек не познавал.

— Инстинкты, мать их за ногу!

— Ну, уж если мы такие глупые… — ищет выход Илимыч. — Пусть редкость… Все равно где-нибудь, когда-нибудь… Все равно еще возникнет! Что-нибудь придумают, сделают.

— «Сделают другие, но по-другому», — цитирует Ксения, но Илимыч и Алексей не замечают, что это цитата.

— Пускай по-другому, — согласен Илимыч.

— А на кой черт это вообще все надо: и жизнь, и миры, и разум этот проклятый! — тоскует Алеша.

— Дуралей и есть дуралей! — говорит сердито Илимыч. — А ты попробуй остановить жизнь и разум!

— Зачем — я? Другие на кнопку нажмут.

— А ты — не дай!

— Меня не спросят.

— Тебя не спросят — а ты не дай. Жизнь за это отдай, а не дай! Что, слабо?

— В войну рвался отдать, а сейчас нет, не отдал бы. За тебя бы отдал, за Ксеньку бы отдал, за матушку отдал бы. А за человечество… да пошло оно всё! Мне вместе с печенками в милиции отбили любовь к человечеству!

Вечереет. В не темном еще небе проступает первая звезда.

— А знаете, — говорит Ксения, — когда-то мы были одно: та звезда и мы.

— Не врешь? — по-детски переспрашивает Илимыч. — Господи боже мой!

— Всё-всё, что есть — и Земля, и звезды, и люди, и листья — всё из той точки, из той пракапли.

— Лучше бы мы там и оставались, — говорит вдруг Алёша. — Знаете, ребята, и меня, и матери скоро уже не будет на свете, а я вот думаю, что, может быть, и счастлив-то был только в ней, и с нею, в младенчестве.

— А ты помнишь?

— Не умом — тоской по ней тогдашней.

— Сказал бы тебе Фрейд!

— И когда думаю о рае, то это похоже на Ксенькину пракаплю, где все мы — одно и едино.

— Хе! — вскакивает радостно возмущенный Илимыч. — Рай ему нужен! Так рай, — сколько там, Ксюша? — восемнадцать миллиардов лет назад лопнул.

— Как оотека тараканья — и мы все расползлись.

— Нет, ты оболтус и дикарь! Ты даже не таракан, не заносись! Твои предки спустились на землю на несколько тысяч лет позже моих! Ты пещерное животное! Да твой рай — это почти стопроцентная вероятность! Чуть-чуть не так, не то — и был бы твой рай, и не было бы этого чуда, — Илимыч широко поводит рукою.

— Не то страшно, — говорит со счастливой дрожью великой скорби Алеша, — что чуда могло бы и не случиться, а что чудо-то это ни к чему!

— Не то счастье, что мы существуем, — начинает Ксения, но Илимыч перебивает ее:

— Господи, да ты сидишь, живешь в такой вот вечер, среди вот этого всего, что никакому Рембрандту и Брейгелю, никакому Серову и Коровину (Илимыч любит такие перечисления, эти названные неповторимые, несливаемые миры радостно теплятся в его мальчишески-старческой груди), Никакому Гогену и Рублеву не написать… вот этот цвет деревьев и веточек! Да не листвы, оболтус — ты только красное и видишь. Это не чудо? Это — ни к чему? Э-эх!

«Все, что существует, развивается, — думает Ксения. — Но что существует, вот вопрос».

* * *
Никогда еще не был каждый день так своеобразен. Никогда еще она не ощущала так самоценности каждого дня. Никогда она так не чувствовала, что каждым днем впитано все предыдущее. Никогда она так не ощущала Джемушей.

Никогда? Даже в юности? Уж как сильно тогда ощущались и весна, и осень! Но было и чувство обмана. Каждый день тогда требовал для себя бесконечности, но не владел ею. Было необходимо куда-то лететь — и некуда. К тому же в юности весна, осень ощущались купно — одна сияющая весна, одна прекрасная осень. А если не на вершине сияния или божественности, значит, уже из другой оперы — не подлинная весна! не подлинная осень!

И вот: каждый день теперь был иной. Холодный дождливый день с ночными заморозками одаривал назавтра солнечное нежное утро такой теплотою красок, что небо было только для подсветки. И впрямь: уходило дневное солнце, зажигались фонари, но и они были только для подсветки — розово-коричневая, розово-желтая листва излучала свой свет, как в зрелости, на склоне лет излучают истончившиеся лица свое сияние.

Целыми днями она бродила, и ноги ее не могли набродиться, и легкие надышаться, и глаза напитаться этим вызревшим светом земли. И то, что она видела и чувствовала, тут же слагалось в строчки:

Почти туман. Осенний воздух густ.
Над крышами дрожат остатки зноя.
Дозревший свет хмельно тревожит вкус
…………………………………………………
О, солнце осени! Как плотно облегает
живое тело чаша бытия!
И отступает злая жажда знанья.
Взгляд не терзает солнечную плоть…
……………………………………………….
Такая благодать, что всё окрест
легко дрожит под гулом самолета
………………………………………………
Взлетает голубь звонкими хлопками.
Ты длишься, совершенство обретя.
Было так прекрасно, что не было жадности это сохранить. Спокойная уверенность, что это настолько настоящее, сущностное, что и уходя — не уходит.

Наступал следующий день — и он был по-своему прекрасен:

Как под закатом ластится восход,
И солнца лик то ярок, то приглушен.
Над чистой полосою неба тучи —
и в тучах свет.
Сегодня солнце ярче, чем вчера,
но жестче холод, птицы зеленее,
упруги звуки раннего двора,
и ясен вид домов,
и стены их острее.
У этой дымки свойство уточнять
углы домов и елочные ветки…
Ночами был удивительный воздух, мгновенно охватывающий сожалением о какой-то идущей вне тебя неповторимой жизни земли и неба. Сухой треск бегущих листьев. Темные, уже без освещенных окон, как бы простоволосые дома. Светлый в лунном свете асфальт. Тени деревьев лишь чуть светлее стволов. И луна, уже не такая самодовлеющая, крупная, как вечером. Небо как бы раздвинулось — поменьшевшей луне вольно бродить по нему, ныряя в тучах, создавая в них лунные отмели. И непоправимо, если уйдут вне тебя, только краем тобой замеченные эти лунные теплые ночи, уйдут, более важные, может быть, чем всё то, что ты в жизни делаешь.

Полуденно ясна была луна
и бередила бодрою тревогой.
…………………………………………..
У этой ночи слишком долгий день.
На бодрствующем небе звезды блещут.
……………………………………………….
О, ночь луны, о, солнечная ночь.
О, этих звезд немолкнущих гнездовья
……………………………………………..
Полночных буков тени высоки,
и звездный свет вершины их тревожит.
Наступали первые мокрые морозцы, и это тоже было прекрасно.
Туманен день, мороз не прояснил…
…………………………………………………
И ветви подмороженные мокли,
в тумане облик тонкий обретя…
Джемуши были радостно любимы. Ей даже казалось, что все, кого она любила здесь, были только дверьми в постигаемые Джемуши. Ее первая любовь — или пятая, десятая? — первая девичья (фу, мерзкое слово «девичья») — ее любовь к десятикласснику, который приходил к ним на вечера из мужской школы — как слилась эта любовь с одним зимним днем, с внезапной январской оттепелью после туманно-морозных дней, нарастивших неправдоподобный иней на деревьях, проводах. И вот солнце, синева. Жаркая синева. Острая, резкая свежесть воздуха, снега. Мохнатый иней, впитывающий эту синеву. И она, шестнадцатилетняя — какая, интересно? — настолько не знающая себя, что этот день и готова была считать собою, а девочку, изредка мелькавшую в чужих зеркалах, — своей недовыросшей тенью. Она стояла на холмике под соснами — в тихом шорохе опадающего инея, не спускаясь к тем хохочущим и бьющим друг друга снежками, к тем, растрачивающим в движении и оживлении это невероятное утро: это исчерна-синее расплавленное небо, эту острую свежесть воздуха, эту горячую ледяную корку — это утро, эту предельность бытия, вгоняющую тебя в оградительную дремоту, в оградительную замедленность внимания, когда ты словно спишь с открытыми глазами. Так бы и было — это утро закрылось бы для тебя дурашливым визгом, играми или бессильной сладкой дремотой, если бы не любовь, на несколько часов сделавшая ее равной ослепительности, невероятности этого утра.

А Сурен? Сурен, открывший ей поцелуем летние джемушинские ночи…

И Виталий…

…Колосья в небе, росинец на скалах.
Понятен каждый падающий лист.
А камни были почти всегда горячи. И — вспомнила, нахлынуло. Но ненадолго. Уже через секунду: а было ли? А был ли мальчик? Был ли Виталий? Не была ли ее боль только протискиваньем сквозь тесную щель к невероятности этого мира? Как утреннее солнце сквозь облака — пока перестанет быть огненным тестом, пока станет светом… Когда лес — это лес… и деревья это деревья… и колос в небе… трепыхание в ветвях… плывущая в завтра ночь…

Все, кого я любила в городе, полном ветра…
Она видела потом того мальчика, которого любила однажды джемушинскою зимой — зауряд-мальчик! А тот день остался. Как всё, чему дано стать. И Сурен — самоотверженный исследователь-биолог, несчастный семьянин — был ли он хоть в четверть той ночью?

Где эти люди в городе любви?
Весенний дым над старыми ветвями…
Каждый из них был не больше чем вспомогательными лесами. Проходили дни и ночи, настил куда-то исчезал, а Джемуши оставались, ничего не теряя из прошлых своих дней, вмещая легко и просто в наличный день все бесконечности прошедших дней.

* * *
Приходил Илимыч. Говорил о политике, о «совремённости».

— Мой внук, такой же бузотер, как все, желает мир переделать.

У деда Илима жена, в которую он был влюблен в далекой молодости, дочь, уехавшая на сторону, к которой он относился с родственной, без выбора, нежностью, и внук, которого любил, которым гордился:

— В деда, черт подери! Философствовать любит. Вы, говорит, дед, неверно мир построили — мы, молодые, перестроим мир! Как же вы перестроите? Мы — так, мы этак! Пять минут говорил, а дальше — тпру! Ну а дальше? — спрашиваю. Дальше! Не знаешь? Черт с вами, перестраивайте, только выйдет у вас что? А, вот! Вот ты, Ксюша, выступи и скажи на собрании: какая вы все гадость! Ни у кого из нас не хватает смелости. И у деда Илима тоже. Старуха на собрания на торжественные наряжает меня, блямбу вешает — на что мне эта страна Медалия нужна? А ведь сижу в президиуме как участник Гражданской войны, хорошо улыбаюсь и даже в рот спиртного — ни-ни. Мещанство! Ух, диктует! Я бы написал «Диктатура мещанства», книгу бы такую написал. Но — не время. На наших рваных плечах — на твоих, на моих, на его — весь мир держится. Внук говорит: сколько гуманизма у Фейхтвангера, у Мориака! Я говорю: даже если б у них там был миллион Фейхтвангеров, они бы и тогда не сделали десятой доли того, что сделали мы.

Он был слегка пьян, но ровно настолько, чтобы не стесняться в гостях у нее, чтобы поговорить от души по разным вопросам.

— Что ты думаешь по китайскому вопросу? Что мы все-таки правы, да? Конечно, что может думать червяк, весь кругозор которого — листочек! Даже и не листочек, а часть его! Ничтожная, причем!

— Он думает, что мир прям и плосок.

— Именно! А представь себе, что был такой разговор: Мао Цзе Дун сказал Хрущеву: «Дайте нам атомную бомбу! Дайте нам эту самую кнопку!»

— Еще чего!

— Вот то-то и оно! Конечно, можно бы сделать чистку партии: процентов пятьдесят к чертовой матери! Но не время. Так? То-то и оно!

Они шли к брату Алеше и там продолжали разговор. О современности опять спорили.

— Подожди! — говорил Илимыч Алеше. — Совремённость! Но ведь совремённость на плечах прошлых поколений! Подожди! Ты интеллигент, а это значит, что ты судьбой и богом предназначен знать, познавать… А что ты хочешь? Да, прогресс!

— А черт бы подрал этот прогресс, если он к Гитлеру приводит.

— А что Гитлер? Гитлер — марионетка. Марионетка капитала! Какой умный этот капитализм, который сумел даже Шопенгауэра привлечь… создать нацизм.

— Конечно, какой умный, если сумел лишить ума миллионы. Гитлера создал капитал. А кто создал СС? Инфляция? А на кой черт человечество, которым вертит как хочет всякая дрянь — инфляция, культ личности, капитал, добрый дядя, злой дядя?

— СС — это частность.

— Конечно, частность! Всё — частности! Сам капитал, если взять пошире, частность. И Земля наша — частность. И человечество. А что — не частность?

— Человек, дурачина, не частность. Партия — не частность. Чего ты языком балаболишь, чего ты не вступаешь в партию?

— Твою партию! Она тебе что-нибудь дала, твоя партия? Она тебе дала три сотни пенсии, которых только на хлеб да на квартиру хватит. И вот ты, умный старик, на побегушках у жуликов-кладовщиков. Там — посчитать, там — поднести, когда у них своих мозгов не хватает и своих плечей жаль.

— Ну и что? Что у меня триста рублей пенсия, виновата водка, а не партия.

А ты что, на готовенькое решил? Я в тифу работал и не жаловался. Табак и сахар матери нес и боялся рассыпать. На прошлое, дуралей ты, можно встать, опереться. Что же касается будущего… и настоящего — это уже твое дело. Засучивай рукава и давай, вкалывай!

* * *
На другой день у Алёши начался запой. Два дня он попил, а потом переборол себя, дня три походил муторный — и свихнулся. С плачем позвала Ксению тётя Лора. Алеша Ксению узнал, узнавал и мать, но место их в изменившемся, полном значительных намеков и предназначений мире было теперь другое.

— Соберемся все вместе, двенадцать апостолов и их сыновья! — громыхал Алексей не своим обычным, а оракульским голосом.

— Зачем кричать? — сказала Ксения, подключаясь к его сумасшествию. — Не силой голоса, а силой духа!

Некоторое время он смотрел на нее с сомнением, потом снова стал значительным. И через пять минут ее слова уже выдавал за свои:

— Некоторые орут: «Я приказываю!». Но это же показное все. А я вот скажу — и слушают. Ну, ничего, мы все вместе будем — двенадцать апостолов и их сыновья. Бог не выдаст — свинья не съест. Это же символ, ты понимаешь ли, Ксенька? Не Ксенька — Ксения, Ксюша. Возьми, например, жизнь — ведь сколько, сколько раз! Как я рвался на фронт. Или волна меня накрыла. Вот именно — волна! Идиоты, смеялись, а меня, меня сам Всевышний! Ты понимаешь, матушка, сам Всевышний! Да, о чем я говорил? На фронт. Нет. В эвакуации. Мы свистнули один рюкзак. Мы голодные были, понимаешь? Нас, двух пацанов, на поезде один блатной опекал. Так о чем я? Там была детская присыпка! Ты поняла? Именно — детская. Нет, ты понимаешь, о чем мне было сказано этим самым? Ведь и живем мы для детей! Матушка, Ксения, вы понимаете? Бог мне вместо пищи явил знамение! Не для кражи, не для насыщения… И потом эти сволочи. Руки, ноги у меня в фурункулах, а там нужно целыми сутками ружейные приемы. Я попросил по-человечески, чтобы пустили же меня в казарму хоть на час. Но я же для них быдло! Псих на меня тогда нашел: я этого часового на нары кинул. Прибежал старшина — я и ему. Ну, офицер еще подбежал, и втроем они меня отметелили. Если бы не избили до полусмерти, быть бы мне под расстрелом. Полусмертью от смерти Всевышний меня спас. Как смертью спас сына своего от… чего — от смерти, да? Нечеловеческой смертью от человеческой смерти. Сына своего! Вот почему — двенадцать апостолов и их сыновья! Главное это! А не блаженство. Блаженство — это бессмысленно. Блаженство — это выжженная степь!

Он опять начинал погрохатывать, но Ксения вовремя напоминала ему, что не голосом, а духом…

— Да, так о чем я говорил? О смы-сле! И вот ехал. Мимо горы. Ага. Это тоже знаменательно — там Сталина родили. Фридрих Ангельс, Ленин, Сталин.

— Сталин — зло, — вставляла машинально Ксения, опять ввергая Алешу в некоторую растерянность, но божественная сущность не могла позволить ему ошибаться.

— Это вот так — переключается, — объяснял он, вертя двумя пальцами, как штепселем. — Это — добро, а это вот — крест-накрест — зло, и они меняются местами. А потом будет по-другому. Матушка, почему я лишен красноречия? Или так и нужно — говорить просто? Красноречие, бумажки, шахматы, карты — это всё фиглярство. Фиглярство, понимаете? А я должен! Но почему именно меня выбрали боги? А может быть… Да! Еще в тринадцать лет я думал, какой во всем этом смысл? А боги — как это? — в двух — бог-дух един. Вездесущая жизнь, понимаешь? Новедь матушка — атеистка! Во! Во! Понял! Меня создал Бог, а она хотела, чтобы она. Но я не хочу, чтобы она пострадала!

— Простим им, ибо не ведают, что творят, — опять подала ему мяч Ксения. И он радостно подхватил:

— Вот именно! Не ведала! И ей простится!

И — громогласно:

— Соберемся все вместе — двенадцать апостолов и их сыновья!

* * *
Она думала о сумасшедших. Об Алеше. О шизофренике, которого им показывал в институте профессор судебной психиатрии. Шизофреник для спасения человечества изрезал ножницами возлюбленную, ибо в теле ее скрывался генератор губительных для цивилизации лучей. Так ему было велено. Но борьба не была закончена. Поместив его в сумасшедший дом, враги человечества обезопасили себя. Тщетно пытался он предупредить людей — ни прекрасным знанием истории человечества, ни чем бы то ни было иным невозможно было доказать, что он нормальнее нормальных, а между тем враги копили силы, ибо, увы, тот генератор губительных для Земли лучей был не единствен.

Разные причины, разные болезни привели шизофреника и Алёшу к помешательству. Разные причины, разная этиология, но — тема! Тема бреда — вот что интересовало Ксению. Шизофрения, возможно, была и у первобытного человека. Но ведь тема-то была тогда другая, навязчивая идея — другая. В сознании далёкого предка не было ни человечества, ни двенадцати апостолов, ни генератора вредоносных лучей. А было что? Тигр-людоед? Злой дух? Некто из враждебного племени? То-то и оно: чувство тревоги, или тоски, или, наоборот, подъема, или страха. Но тема бреда!

Вяземский: «По мне ошибкой моралисты твердят, что люди эгоисты. Где эгоизм? Кто полный я? Кто не в долгу пред этим словом?»

Неполное Я! Я, которое за ненадобностью заталкивается обратно в глотку — на Земле и без того мусорно и тесно. Человек даже не единица. Как пишет Вяземский, благодарно прочтенный ею в Джемушах: «Дробь мелкой дроби в общей смете». Противна смета, противна и жалка дробь мелкой дроби. Дурная смета, дурная дробь.

И тогда человек, чтобы спасти человечество, режет ножницами женщину. Те, кто отдают приказы, недоступны. И недоступны кнопки. И недоступны вооруженные. Человек не знает, существует ли он. Даже ножницы его обманывают. Он мучился с этой мокрой человеческой плотью, ан передатчик-то опять недоступен. В мире ничего не зависит от этого человека. Бог не является к нему, чтобы поспорить с ним. Книги дают себя читать, но не вслушиваются в него.

Историк говорит, что, возможно, цивилизации, хоть и редко, но возникают, однако гибнут, войдя в замкнутый круг. Нет, это она, Ксения, называет это кругом, не давшим выхода вверх.

Историк говорит: «Духовное вырождение и вымирание технически развитой расы».

Борьба за право отдать себя, быть текущей рекой — незаметна в маленьких интервалах, заметнее стремление утвердиться в своем круге, в существовании, выжить.

«Брат мой враг мой»; «Человек сам не знает, отчего он несчастен». В больших интервалах творчество определяет, быть или не быть цивилизации.

Можно так написать обо всём этом: «Лечебница для душевнобольных, старик-художник, навещающий заболевшего клерка. Клерк и всегда-то был чудаком. Жил нормальной, упорядоченной жизнью, а мечтал о машинах времени. Не удалось убежать в иное время, убежал в сумасшествие. Человек, бежавший из своего времени, покинувший неприемлемую реальность. Художник, несчастный по-своему — он видит больше, чем дано ему выразить. Если находятся желающие его послушать, он охотно развивает мысль, почему восемьдесят процентов душевнобольных считают себя великими людьми. По словам художника, это гипертрофированное чувство ответственности, возникшее как болезненная реакция на то, что в так называемой реальной жизни человек ощущает себя ничтожеством». «Ибо Альберто, — повторяла Ксения про себя уже складывающуюся фразу, — из тех странных художников, что знают гораздо больше, чем дано им поведать».

Ксения чувствовала себя способной поведать. Мысль приводила ей на посмотр всех сумасшедших, которых видела она, о которых когда-нибудь слышала.

История, рассказанная Анной Кирилловной о странней паре — о муже, трогательно преданном душевнобольной жене. «Она не сумасшедшая, — говорил он, — она просто чувствует то, чего не чувствуем мы. Она плачет ночью, говорит, что в этот момент кого-то убивают». (Наверняка убивают. Разве есть ночь, когда кого-нибудь не мучают, не убивают?). Всю ночь металась эта умалишенная в день гибели «Титаника», плакала: «Пароход… Вода… Люди гибнут… Дети».

Достоевский был эпилептиком. Сила его письма настолько же выше силы письма уравновешенных людей, насколько Ванины сумасшедшие прыжки выше прыжков нормальных людей.

Илимыч водил Ксению в библиотеку к заведующему Квятковскому. По дороге рассказал, что у Квятковского личная печать: «Физиосоциогносеолог, диалектик-материалист Павел Александрович Квятковский». Они вошли в читальный зал, Илимыч кивнул на Квятковского — красивого, хорошо одетого, но уж очень худого, болезненно серого человека. Квятковский подошел к ним, втроём они вышли в коридор, чтобы не мешать одинокому читателю и, наверное, чтобы без свидетелей.

— Вот мы тут спорим, — сказал Илимыч (хотя, кажется, они и не спорили, но надо же было завязать разговор), — о закономерности исторической — можно ее вычислить или нельзя?

У Квятковского, говорил ей Илимыч, была на этот счет своя теория — единая для всего мира — не зря он именовал себя физиосоциогносеологом: он вычислял ход мира, всего разом.

Квятковский не отказался от разговора, не засмущался, не вспыхнул.

— Ну почему же нельзя? — откликнулся он. — А что такое весь диалектический материализм, как не вычисление и предсказание?

Ага, он же диалектик-материалист.

— Возьмите, — продолжал Квятковский, — «18 брюмера Луи-Бонапарта». Разве там нет вполне конкретных предсказаний? И разве они не сбылись? Совсем не в общем — очень конкретно!

Заговорили о том, что сейчас, — о странах народной демократии. Ксению интересовали их собственные пути — их большая, как ей казалось, демократия, их особенности хозяйствования.

— Отдели-ка ты у нас любую область для самостоятельного хозяйствования, — не соглашался с нею Илимыч, — куда там этим странам, как сыр в масле плавали бы! А не то! Не то требуется! Да ты бы и сама не согласилась! Тебе вон и космос нужен, и всему миру помогать. А как ты думаешь?

Квятковский на Илимыча внимания не обращал, он еще и подбавлял Ксении данные относительно особенностей развития каждой из этих стран.

— Через десять, — говорил он, — максимум через пятнадцать лет будет федерация всех стран соцдемократии с дальнейшим слиянием с нами. Таков неуклонимый ход. Да, десять-пятнадцать лет. Это пять-то лет — большая вилка? Для такого-то действа? Можно бы и точнее, но данных не хватает.

Разговаривал он убежденно, но бесстрастно, даже устало. В глазах ничего сумасшедшего не было. Все время в голове у Ксении вертелась фраза об идее, овладевшей массами. Квятковский был устал, как человек, которым очень жестко владеет идея.

— Говорят, шиз, — качал головой Илимыч на обратном пути. — А черт его знает, сумасшедший он или нет. Диаграммы его меня в сумление приводят. Он всё чертит всякие круги и Нуль абсолютный ищет. Вот если найдет, тогда он тебе точно скажет, что федерация образуется через двенадцать лет, два месяца и девять с половиной дней — с поправкой на юлианские, григорианские и чёртъегознаеткакианские календари.

— Мало ему лапласовских координат с выводимыми из них прошлым и будущим!

— Нуль кардинальнее! Мне бы только, говорит, найти Нуль во времени, и я всё скажу: когда будет третья мировая война, когда всеобщий социализм и тому подобное. А я говорю, что история так полна случайностей, что ничего с точностью предсказать нельзя.

— Замаялся он со своим Нулем. Его, по-моему, уже тошнит.

— А то! Куда ни глянет, все ясно. Одного лишь Нуля не хватает.

— Для того, чтобы лечь и помереть.

— У него же мозг, думаешь, как у тебя или у деда Илима? У него он вывернут и развернут. Как простыня. Растянут в плоскость.

— Так-то ему легче.

— Большая простыня получается. А он обязан ее всю в одном взгляде держать. Ну, не в етим дело!

Они свернули в сквер. Как кот ученый вкруг дуба, они вокруг тумбы в сквере все дискуссии вели. Ксения к тумбе прислонилась, Илимыч на корточках сидел, курил, сплевывал и рассуждал:

— Румынии, Венгрии — это так, игрушки. Лучший круг — маленький круг. А мы — ого-го! Недостатки? А как ты думаешь? Я лучше тебя это знаю — меня от сталинских лагерей водка спасла, нихто я был для них, прогнанный за пьянство с работы. Да, худо у нас, это же еще всё вслепую социализм делается. Но и их серенькой жизни мне не надо, ни их сытости, ни их комфортов. Я, дед Илим, капитализма не приемлю, потому что это уже так, жирные ополоски, Мне их серенькой жизни не надо.

Но Ксению сейчас больше Квятковский занимал. Попросила маму через врачей разузнать о нем. Оказалось, он уже в психиатрической. Речь произнес у кинотеатра. Это уже, значит, не в силах был или же не вправе противостоять идее — принуждающей. Как противно, должно быть, интеллигентному негромкому человеку произносить речь в неустановленном месте, как приходится даже в напористость впадать, но идея требует и дезертировать нельзя.

Расспрашивала Ксения знакомых и о теории Квятковского. Социо — это уже понятно было: все революции прошлого и будущего у него окажутся вот тут, на бумажке, едва он найдет Нуль. А физио? Там тоже у него Нуль значился. Все астрономы, понял он, идут по неверному пути — в действительности же за последней планетой Солнечной системы начинается жидкое состояние материи, а потом твердь. Никаких бесконечных пространств нет. В центре же Солнца температура — нуль градусов. Нуль пространственный, температурный и так называемый временной, исторический — в сущности, один и тот же нуль. Нуль с большой буквы. Нужно только найти, как и где нуль пространственный преобразуется в исторический. Сопряжение не совсем ясно. Так что система едина — в отличие от всех предыдущих систем.

Он писал ведущим астрофизикам, те ответили, что он заблуждается. Квятковский не верил им ни на грош. Ответили — и ладно, им же хуже, им же голенькими на суд потомков выходить. Он зафиксировал свое письмо и их ответы. И приложил. У него для человечества есть подшивочка, есть бумаги, что он не солидаризировался с заблуждающимися, что он «уже тогда» знал. Есть и письмо в Польскую академию наук, хотя он долго сомневался, не обкрадут ли его Идею и не лучше ли послать, скажем, одну только окончательную формулу или даже один только вывод без последовательных доказательств и развития Идеи. Ибо его Идея, разумеется, была так стройна и едина, что в конце концов сводилась в единую формулу — для физио, для социо, для гносео, для диалектики и для материи.

Итак, он все-таки боялся кражи. Не имел права рисковать. Хранитель Нуля. Хрупкий человек, на котором великое бремя. Он должен был всё определить, и лучше — одной формулой. Так уж он окончательный и единственный гений. И каждый может успокоиться. И даже не жить. Жить или не жить уже после формулы не важно. Даже если все умрут — формула будет во веки веков работать.

Ксения видела однажды Квятковского в парке — элегантного, в мягкой шляпе, усталого, с прозаически толстой женой: «ночью хочется звон свой спрятать в мягкое, женское». Пронзительный звон. Как звон будильника, который разве что подушкой заткнешь. А глаза у Квятковского не то зеленые, не то синие — как яркая бабочка-галстук на сером костюме. Измученный звоном будильника человек. Категорическим императивом измученный. Почему, собственно, и чем мучиться, если Нуль есть независимо от него и от других? Из честолюбия? Или чтобы успокоиться наконец, выполнив предначертанное?

Тебя от жизни логика спасет
фатальною механикой событий —
в тебя опустошенного вольет
надежную внутри себя обитель.
Отныне ты событий маховик,
всеобщее логичное начало —
какой бы случай где бы ни возник…
Божественный, заверстанный болван,
вертящийся на круге канители!
* * *
Однако, что за неумолимая страсть — познать, прозреть Смысл Бытия! Уж эти искатели философского камня, эти бесчисленные наполеоны, эти сражающиеся за человечество, эти устремленные к Высшему, эти порывы экзистенции, эти озаренные бог знает каким светом! Где эта зыбкая грань меж сумасшедшими и одержимыми мыслью? Не в равной ли степени пассионарные вспышки бытия рождают гигантов мысли и сумасшедших? Неужто бытие само ищет себя в этих вспышках, мутациях, в этих уничтожающих и рождающих молниях?

Да, тут уже мало было стихов. Виделась книга фантастических рассказов о сумасшедших. Складывалась речь рассказчика: «Я уже заметил, внимательно прислушиваясь к сумасшедшим: их идеи — это попытки упростить сложную жизнь, провести через множество точек единственную линию. Иногда же это, наоборот, стремление усложнить, усложнить, в первую очередь, наличное, бытовое — чтобы уже не думать о больших сложностях». На последнюю мысль навела Ксению история племянницы маминой подруги — с невероятным выкладыванием сил заставляла эта шизофреничная молодая женщина своих близких подходить к столу так, а не этак, выходить на улицу с определенной чередой движений и слов, определенным образом ставить стул и разворачивать кровать. У нее была непосильная для нормального человека символика движений, мистическая значимость каждого шага.

«— В конце концов, я единственный нормальный во всем этом сумасшедшем доме, — говорил помешанный, любезно придвигая художнику Альберто кресло, сам он усаживался напротив, с аристократической небрежностью обмахиваясь больничным полотенцем. — Единственный нормальный! Вы мне, конечно, не верите? Но ведь это очень легко доказать. Чем отличается нормальный человек от сумасшедшего? Чувством юмора, не так ли? Разве вы не замечали, что сумасшедшие, при всем различии проявлений ненормальности, начисто лишены этого чувства? Все они и пальцем не шевельнут просто так, ведь они уверены, что каждый их шаг имеет глубокий смысл, что стоит им не так шагнуть — и мир погибнет, провалится в тартарары. Ах если бы вы знали, какие комичные это люди! Зачем мне менять место жительства? Нигде уже не будет так смешно! Каждый из них, как муха, оцепеневшая от страха, что если она поползет не в ту сторону, мир может погибнуть. Все они спасители мира! Ничто не может быть забавнее этих оцепеневших или суетящихся букашек! Ха-ха-ха-ха!

Художник терпеливо слушает, стараясь не смотреть на больного — он уже знает, в какое бешенство приходит этот — с изысканными манерами — умалишенный, если заметит сострадание в глазах собеседника. За этим помешанным особенно тщательно следят санитары — раза три-четыре в день балагур пытается покончить с собой…»

Писать, писать! Чтобы в этих рассказах были и сумасшедшие, и те, что думают о них, и такие, и этакие душевнобольные.

Алеша тоже угодил в психиатрическую. Узнав, что он уже нормален, она поехала к нему. Он помнил свой бред даже с некоторым сожалением: так ярко и разумно было всё в его сумасшедшем мире.

— Понимаешь, — говорил сосед, поглаживая обожженную руку (в бреду он ожога не почувствовал, сейчас обожженное болело), — я, так сказать, был из третьего поколения пророков. Первые — еще библейские, вторые — Христос и двенадцать апостолов. А я — из духовных сыновей. Мир, каким он должен быть, так ясно лежал передо мной. И в моей жизни все оказывалось подготовительным для подвига. И сам подвиг был нетруден. Нужно было только погромче сказать. Не погромче — послышнее. Сейчас вот тот мир, каким я его увидел, тускнет, а мне жалко. Уже знаю, что ерунда, а жалко. Я сейчас вроде на пригорке: назад вижу — мир уже маленький, а всё же теплый и такой разумный. А зайду за пригорок — и всё. Даже не так. Как вроде цветные лампочки горели, а теперь видишь, что и были-то только стеклянные лампочки. А жаль. В том мире вся твоя Вселенная была чепухой, обманом. А Бог был. Только не видный до поры до времени. Как в рисунке — ну, как это называется? — для детей на внимание, наблюдательность: какие-нибудь деревья, ветки и — «что ты видишь?» или «найди пионеров», или там, пограничников — а ты ничего не видишь, шаришь глазами по рисунку, и вдруг: да вот же он! И уже непонятно, как мог ты его не видеть. Так и тут: да вот же он, Бог! Только покажи, и все увидят. А пока не видят, тебя и сжечь могут. Но ты и это прими. Потому что сожгут — и тогда-то и увидят. Даже, может, в тот момент, когда ты уже запылаешь, еще жив, но уже без возврата — вот тогда-то и увидят. Так мне это представлялось. И что я-то и буду последней искупающей жертвой. Сейчас понимаю, что ерунда и бред…

— А штепсель?

— Штепсель? А-а, — он повторил движение обожженной рукой — двумя пальцами, как вилкой в розетку, сначала горизонтально, а потом вертикально, крест-накрест. — Тоже так ярко представлялось: мол, зло и добро просто крест-накрест, только и всего, а так одно и то же, и это тоже так хорошо, так прекрасно знать… Знаешь, я ведь не в первый раз в апостольство впадаю. Было у меня однажды, мы с ребятами-шибаями дом ставили на селе хозяйчику. Как-то выпили. А работа не ждет. На другой день похмелились и впряглись снова. Ребятам оно даже спасение, а мне нельзя прерывать. Вот я и подвинулся мозгами в сторону апостольства. Ребятам некогда, они бы меня вообще оставили приходить в себя самостоятельно, но я чуть хозяйку не рубанул топором — тоже из апостольских соображений: так надо было, так Бог мне диктовал. Ну, тогда отрядили одного, посильнее, со мною в райцентр, чтобы в больницу меня поместить. А они не помещают — прописки нет, мест нет. Он меня обратно хотел отвезти, телеграмму уже матери дал, да я от него сбежал — мне проповедовать надо было. Явился на автобусную станцию и от бачка с водою проповедь начал. Оно бы и тут — посмеялись, да и только, но я к бачку никого не подпускал — вода была святая, и рано еще было вкушать ее непосвященным. Ну, кто-то милицию вызвал. Они хотели меня взять, а я: не имеете права прикасаться, на колени, нечестивцы! И метанул одного-другого. Пока вязали, я еще метанул. Тут они, правда, стерпели, а в милиции, связанного, отметелили меня — нос перебили, ногами так лупцевали, что я, спасибо им, от боли в себя пришел. Утром они струхнули: думали, я пьяный, а тут другое. Выпустили — я гол как сокол, ватник в крови запекся, нос раздуло, глаз затек пузырем гнойным, из щетины кровь не вычистить, а мне хорошо — иду, улыбаюсь, а навстречу матушка моя, по телеграмме прибыла, божий одуванчик мой, получайте подарочек — сынок ненаглядный, в крови (уже вчерашней), хоть и страшненький, зато в здравом уме и ясной памяти, знаю, что мир кодло, а хорошо мне, улыбаюсь, солнцу радуюсь и ненавижу я двенадцать этих апостолов с их штепсельной мурой. Только вот и бывает хорошо, когда из запоя да из помешательства в нормальный мир вернешься. А больше — тоска, в гробину ее мать.

Апостолам, им только по камешкам — меж камешков-то глуби, с головкой закроет.

* * *
Писать, писать!

Сумасшедший, замкнувший дугу времени в благостный круг — это один рассказ. Второй — мелкая, круглая идейка, а вокруг неё горы чувств, восторгов и ужасов. И ещё один — близкий по теме — Феликсоград, как эксперимент библейского рая, только проще — минимум атрибутов, но люди счастливы. Им даже не нужно ставить оград вокруг местности эксперимента — просто волна счастливости ослабляется по мере удаления от Феликсограда, кто же уходит от счастья? Мир феликсоградцев удручающе скуден, но воспринимают они его с изобилием эмоций восторга, как дети дешевую фантастику. И… что? Сила эмоций углубляет ли мир наличный? И много ли значит абсолютная величина эмоции? Или звук, даже очень сильный, как грохот в бесталанной симфонии, ничего не дает? Оглушает уши, но не душу. Разность в тоне значит больше, чем сила звука. Отношение. Теория относительности. Не агностицизм, а подлинная гностика. Разность в тоне и соседство этих разностей больше говорит о мире, о пропастях и вершинах. Мир должен сделать свой следующий шаг — и музыка интервалов, соотношение напряженностей отразят этот шаг…

Она вернулась домой, вся в продумывании этих рассказов, машинально ответившая, а может недоответившая на какой-то вопрос, машинально взявшая из рук у мамы письмо — толстое — рукопись, книжка, что ли? — незнакомый почерк, в обратном адресе только «Москва» да что-то вроде замысловатой подписи.

Это было не письмо — тетрадь с вставными листами. Но в самом начале «Ксю». А записка сверху — другим почерком: «Умер».

Она уже прочла, но не понимала… Вещи вокруг еще сопротивлялись переходу в другой мир, желтоватая, прозрачная пленка затягивала мир. Ещё лиловым и червленым проступали виноградные плети на каменной стене, рыжим золотом пламенела бузина, в последний раз напоминая, что радость возможна. Но уже отвращение вызывала эта радость. Всё вокруг постепенно мертвело, потому что должен был во всей силе воссоздаться выдавленный смертью в последнюю, предельную жизнь Виктор.

* * *
Он мертв? Мертв раньше, чем общается с ней? Со временем что-то неладное происходило. «Ты не увидишь этой тетрадки, если я останусь жив», — писал он. С кем, кому говорил он это? И если его уже нет, чему внимает она? Анна Кирилловна как-то говорила Ксении, что Мессинг, взяв в руки вещь умершего, ощущал, что хозяин уже мертв. Чувствовала ли она, читая письмо, что Виктор уже мертв? Хотелось бросить письмо, так больно было, а это, как если бы она хотела достолкнуть в яму того, кто карабкался еще, избитый и умирающий, по краю. Так додавливаешь таракана, который трепыхается — скорей уж покончить.

Почему он ей пишет, спрашивал он себя в письме. И тут же отвлекался, чтобы поддразнить ее: не правда ли, при всей её скорби, любопытно же ей, однако, о чем думают люди на исходе жизни, совсем на исходе? Здесь он повидал и таких. Совсем на исходе уже почти и не думают — нет сил для мысли. А так, может быть больше всего о том, что жизнь прекрасна во всякой малости, даже для инвалида и для дефективного — только этого не знаешь, пока не подойдет время уходить. Но тебе, Ксю, об этом, слава богу, еще рано, пожалуй об этом думать, да и не понять этого, пока не коснется…

Это ей-то не понять? — подумала в этом месте надменно Ксения, но тут же и осеклась — да, знала, да, понимала, но то чувство, как осязание, не имеет памяти, мысль помнит, чувство — нет.

…Ну, я знаю, тебе хочется поговорить о том, почему же мы всё же расстались. Я тоже иногда думаю об этом, хотя, наверное, и не так страстно, как ты. (Ошибся, она давно уже думает не о том, почему рассталась с ним, а почему вообще со всеми расстается, в последнее же время главным образом о том, почему они потеряли друг друга с Виталием). Возможно, мы расстались потому, что мне была нужна женщина, а может быть потому, что тебе почему-то очень хотелось меня зарегистрировать. Скажи, ты все еще такая же идеалистка? Иногда мне казалось, что ты разыгрываешь — не меня, нет, — роль, что ли. Но ведь нет? Кстати, ты все еще пишешь или уже живешь? Я, кажется, опять дразню тебя.

…Днем я о тебе не думаю — день не для тебя. День, уж если быть правдивым — а почему, что мне еще может помешать быть правдивым, когда так обнажилась правда ничтожества моей жизни? — день для женщины, которая ко мне приходит. Она-то знает, что я ей уже ничем не могу быть полезен, существо среднего пола, даже если останусь жив. Но она все-таки приходит, принося какой-нибудь деликатес и возбуждая боль — каждый раз, как я вижу ее или думаю о ней, я бешено ее ревную. Ты совсем другое дело. Ты — бабочка ночная. Я даже не знаю, всё ли еще это ты. Может быть, Ксю, которую я знал, уже нет и никогда не будет — ведь столько времени прошло. Но не суть важно — теперь уже. Ночью, Ксю, ты со мной. К тому, что в беглой жизни сделалось с телесной тобой, у меня нет ревности, как нет ее, говорят, у ангелов к ангелам (красивость?). Странно, что ревность считают чувством преимущественно ночным. Вместе с завтраками и обедами, вместе с уколами и передачами я ее оставляю в ушедшем дне. Так о чем я? Представь, о любви. Кажется, когда я был с тобой, я всё еще любил Валю. А сейчас вот едва вспомнил ее имя. Девочка, которую убили так давно, что теперь ее уже нет по-настоящему. Да, вот любовь. Если бы мы знали точно, что этим словом называется! У меня есть на этот счет теория (и живуч же человек, если и в моем положении еще фабрикует теории). Есть, кажется мне, три рода любви по временному отношению. Любовь, которую относят в будущее, страстно мечтают, что было бы, если бы… Любовь, вся в настоящем, когда то, что сейчас, важнее любых вчера и завтра. И есть любовь — в прошлом — когда любишь то, что уже не вернуть, любишь с высшей возможной безнадежностью, от которой даже стыдно, как от сентиментальности. Я никогда не любил тебя в будущем (прости, Ксю). Я иногда любил тебя в настоящем, но не всегда, и от этого я не очень переживал, расставшись с тобой. Ведь ты была не для будущего и не вполне для настоящего. Я был уверен, что испытаю еще большую любовь. Не испытал. И теперь я люблю тебя в прошлом. Я понял, что люблю еще раньше. Но поздно было уже. Ты столько раз готова была уйти и все же не уходила, что, кажется, я думал, что так будет всегда. Наказан — и не скрываю. Несвоевременность — большой грех. Доставило хотя бы это радость тебе? Я был бы рад, если бы так… Хотя, вспомни, ведь это не я — это ты дала мне отставку. Отказалась от меня — почему? «Но ведь обрадовался, — скажешь ты, — что освободила?». Нет. Я был виноват перед тобой, но не обрадовался, больно было. Но этого-то ты, я знаю, и хотела больше всего. Злая все-таки девочка ты была. Любовь почти всегда болезнь, потому что чаще всего соревнование. Соревновательная ты была девочка.

Письмо было такое большое, и читала она его в таком смятении, что не знала, его слова или собственные отпечатывались в ней. Роман-письмо: луковичные пласты, и каждый снимался со слезами. Оказывается, он помнил, как прибежал к ней после нелепой ссоры и как, обнявшись, они приперли собой дверь, в которую робко скреблась-толкалась Мария Стефановна. Ксения этого не помнила — она другое помнила: как, войдя и еще не видя его, увидела на вешалке его шарф, и острое чувство счастья, что он пришел, сам.

Возможно, я бы остался в жизни, если бы «бросил тогда конец», прости за грубоватое выражение. Мы боялись, что брак нам испортит жизнь, уязвит гордость, разрушит планы, низведет до мелочей нашу любовь. Возможно, мы бы не простили друг другу этого брака, но мы были бы. Ксю, скажи мне, почему? Ведь это так просто, так естественно. Почему мы были так неестественны? Оттого, что молоды и глупы, да?

Он писал ей о любви и все-таки не очень ее жалел. Может, забывая, что пишет ей, — писал себе?

…Часы, когда я думаю о тебе, и все остальное не важно. И часы, когда совсем не важна ты — дым, призрак. Думаю, правда, что дым, призрак мне сейчас даже больше нужны, чем реальное. Реальное приносит боль. Когда-то ты рассказывала о — не помню, как его звали, — погибшем сыне твоей знакомой, которую ты считала красивой, о некой мистической твоей любви к нему — не скрою, меня это злило не на шутку. Но я запомнил, ты говорила, что, возможно, твоя любовь была во многом от знания, что с ним-то, с этой мистической любовью, в этой мистической любви ты могла быть в безопасности от реальности. Реальность мешала нам — в тебе твоему самолюбивому девичеству, во мне моему категорическому императиву. Психоанализ, который ты так забавно презирала, возможно, многое во мне объяснил бы тем, что я рос без матери. Не потому ли я так любил реальность, металл и производство, что был я как бы эфемерен? Я и любил, быть может, — как уставший всплывать мертвец, просит камень к ногам… Ты когда-то подозревала, что я жажду писать. Особого рода болтливость. Графомания. «Граждане, послушайте меня». Записи на стенах в камере смертников. Которые потом равнодушно замазывает маляр. Или сходит с ума? Как ты думаешь, Ксю? Прости, я кажется опять насмехаюсь.

…Заклинание призраков. И все-таки вот сейчас ты такая живая вдруг явилась. После демонстрации, где-то на набережной. Когда, привычно балагуря, кто-то из нас бездумно крикнул: «Девушка, пойдемте с нами», и ты вдруг пискнула: «А вы не шутите?». Я даже испугался за тебя — этак вот броситься, до многого может такая импульсивность довести, ты ведь совсем не знала нас. А главное, в ту минуту — не говоря уж о возможном — ты ведь такая незащищенная от оценивающего взгляда, от игривой мысли, просто от хамства — стояла. Вот такой я тебя сейчас вспомнил, когда ни я, ни ты еще ничего не испортили теми характерами, которые положили себе за правило, а затем уже и в самом деле, не притворяясь, попали к ним в рабство. Понятно ли я выражаюсь?

Он спрашивал, и сам же удивлялся — господи, какая важность, понятно ли он выражается. Если он будет жить, письма он не отправит. Если же умрет…

…Ты видишь, как много раз пишу я «смерть» и, может быть, тебе это кажется кокетством. Если бы! Это бешенство и упрямство. Страх велит мне не делать этого. Словно, если не назовешь, то и минуешь. Если не остановишься взглядом на том, что стоит в темноте, оно и не выйдет. Все равно выйдет. Всегда стояло надо мной. Так будь же проклято. Я ненавижу, как ненавидит избиваемый, и снова приподнимается, не потому, что в этом есть смысл, а потому, что ненавидит сильнее боли и логики, сильнее самой очевидности. Я ненавижу свое унижение, ненавижу желание надежды, да, ненавижу. И это странно, не правда ли, Ксю? Ведь все равно… Позволь уж умирающему дурню еще раз повторить все то, что вызывало у тебя такую милую радость. Сгинем не только мы с тобой, сгинет Вселенная — все равно, пульсирует она или разлетается… Не станешь же ты возражать… Или станешь?

Что было за этим? Нежная его улыбка над ее пылкостью или тоска по большей глубине и осмысленности хода вещей?

…Но это все не суть важно, — продолжал он («Не в етим дело», — машинальною вто́рой в ней голос деда Илима), но и сам вдруг забывал, о чем он, отвлекался, и отвлекалась она, почти досадуя, что он ушел, не дослушав ее, как оратор, который высказал свое и ушел, не слушая остальных.

Но и это ее чувство было минутным. Оказывалось, горе — совсем не единое чувство скорби, а невероятная быстрота мелькания разных чувств, но как бы приправленных этой вот желтизной.

Больше она не могла читать, больше она не постигала. Как ни смеялся он над собой, — и над нею тоже, — за этим было такое нежное и человечное — привет, страх. И она шептала ему: не бойся, я не дам тебе уйти, обещаю, ты еще будешь.

Она ушла ходить по вечернему городу. Невозможность постичь его смерть странным образом оборачивалась мертвенностью проходивших мимо нее людей. Зато Виктор был всюду. Весь город с его людьми, с его огнями казался маленьким муравейником рядом с этим страданьем, с этой смертью жизни, как был глубок и жив он, и как всем этим была противоестественно и пронзительно полна смерть.

Он был и тот, что раньше, и уже другой. Сейчас (но ведь не сейчас, со временем что-то случилось) он был, как кровник, рассчитавшийся с долгами и лежащий на траве, и улыбающийся, и не спешащий, пока его еще не взяли на смерть. Но тонким-тонким звуком шло за этим: его уже нет, таким он был, его уже нет. И опять — это же он, она всегда знала, что он не чета средним, но этот успел еще и вырасти, и этого она любила больше, чем того, с которым когда-то вела изнурительный роман. Ни того, ни этого больше не было, но она не могла с этим смириться… Столько масок, и под одной только плоть, и боль, и лицо, которое без масок, как слабые глаза без очков.

Этот вечер, говорила она себе, для скорби и прощания, следующие — для воскресения, только воскресший не узнает себя.

Утром она взяла билет на самолет.

И сладостная решимость — искупить, отстоять, «схватить судьбу за глотку».

И страх — на что это она решилась?

И заставление себя — ибо не простила бы: приготовление к унижению, напрасности.

ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ

Уезжая, она считала, что в институт не вернётся. И отослала заявление об увольнении. Но партгладиатор сделал все возможное и невозможное: перебиваясь без секретаря и машинистки, добился ей отпуска без сохранения содержания. Словно знал. Не знал — надеялся. Знай он, что она затеяла, видимо, даже не сомневался бы, что вернется. Она позвонила из Москвы, спросила, есть ли резолюция об увольнении, он пробурчал: «Уволиться успеете. Оформил вам отпуск без сохранения содержания. Может, и комнату в общежитии вам добудем. Давайте делайте свои дела и возвращайтесь».

Повезло ей с начальником. Все находили, что она очень изменилась. Спрашивали, как дома, здоровы ли все, больше ни о чем не спрашивали — разве что, мимоходом, не вышла ли замуж. Приходил Нестеров, смотрел на нее грустно и испытующе, а она пошучивала, как взрослая с маленьким. Партгладиатор ни о чем не спрашивал, но был суров и необщителен, словно сердился, что она его заставила лгать и изворачиваться и лгать.

Королёк, тот полоснул ее проницательным взглядом, не то спросил, не то утвердил:

— Оженилась? В загуле была?

Гуляла. «Ты все пела, это дело — так пойди же, попляши». Жить приходилось сверхскудно. Треть и без того крохотной зарплаты уходила на отдачу долгов. Но ничего, не так страшно оказалось, как думалось. На «рассольник по-ленинградски», во всяком случае, хватало. И на чай. И на квартирные даже. А шмотки… оказалось, шмотки так уж нужны были, пока кипели в ней супружестворные силы.

Очень многое оставило ее в покое. Не вышло жертвы, если не считать жертвой лоскуток плоти. Впрочем, может, она и родилась без этого лоскутка — боль была, а вот разрыв отсутствовал. Как это в частушке неприличной поется? — «Она не лопнула, она не треснула, она пошире раздалась — была тесная».

— Ну, вы хоть сделали то, что хотели? — вдруг спросил её Гладиатор. — Все удалось?

Вот уж невозможно ответить. Сначала все удавалось, хоть и трусила она ужасно, и в тайне, конечно, держала все. Даже маме не сказала, куда едет. Да и сама, кстати сказать, толком не знала — куда. Знала одно — из письма Виктора: — «Бабуля жива — ее плечи бессмертны, пока жив Кирилл. Кирилл окончательно спился, демобилизовался, прилепился к малограмотной женщине — но и она не в силах его терпеть. Никому он уже не нужен, кроме бабули». Но где, что? Это оказалось чуть ли не самым трудным — спросить у московских знакомых бабулин адрес. А дальше…

— Что, замужем ли? — это спросил кибернетик Трофимов.

— За-мужем? Муж, естественно, есть, как же уважающей себя девушке без мужа? Только я не за мужем, а вполне самостоятельна, сама по себе, вдали. Это уже не муж? Ну, вам виднее. Слышали анекдот? «Вы женаты? — Не знаю, это так сложно».

И когда все уходят, не протоколы она печатает, а стихи:

Живой ты ко мне сам приходил.
К мертвому тебе меня не пустили.
Дверь твою родственники заслонили
И встала дочь твоя впереди,
Когда по улице гроб проносили,
Я не смогла удержать крик,
Но так же казенно трубы трубили
И плыл над толпою твой мертвый лик.
Смерть мою душу опустошила,
И дом мой пуст, как лицо твое.
К живому тебе приходила,
Но где же теперь твое жилье?
Где нам теперь отыскать друг друга?
Где мне теперь поддержать тебя?
Мерно гудят похоронные трубы,
Мертво над телом твоим трубят.
Не о себе писала — Виктора она не видела мертвым даже издали. Собственно, фактографическая основа — из рассказа Анны Кирилловны, — к ней во все приезды и проезды Ксения теперь обязательно заходит, и все больше восхищается ею — даже Маргарита рядом с Анной Кирилловной кажется уже не загадочно-прозрачной, как раньше, а простоватой.

— Ах-ах, она, видите ли, в обморок падает, — Анна Кирилловна ходит по комнате легкой своей, стремительной, но и как бы неуверенной походкой: каждый ее шаг словно распадался надвое — нетерпеливый взлет ноги и робкое прикосновение к полу. — Милая моя, говорю, да если бы я падала в обморок каждый раз, как мне изменяет Костя, я бы и в сознание не приходила. И тот туда же: я не могу, я ее не люблю. А в глотку себе запихивать любовь умеешь? Я бы научила! Я-а бы научила! Покупать свободу своих половых действий жизнью ребенка — ну, знаете ли! Еще один тут ходит: как вы к донжуанству относитесь? Неплохо отношусь, но где, позвольте узнать, вы видите дон-жуанов? Быть дон-жуаном — не значит держать все время руку на ширинке, это типичное не то! Это не донжуанство, извините, это совсем не то! Двадцать лет назад я поняла, что такое любовь: когда Костя на Финской был. Была ночь — закрою глаза, а он бредет по снегу, я вижу дорогу и думаю: нельзя, сюда нельзя! И тоска, смертельная: сюда нельзя. Очнусь: господи, до каких же пор? Задремлю — и снова; дорога, тоска, снег, и — нельзя, только не сюда. Костя рассказывал потом: в ту ночь они заблудились в снегах, и когда на рассвете вышли к хазе, где должны были заночевать — дом оказался взорван. Вот это, а не то, что в штанах шевелится. Я тогда поняла. И когда в голод Костя мне приносил в бумажке половину своей порции. А остальное не стоит того, чтобы называться любовью. Кстати, у меня есть глубокое убеждение, которое может показаться глупым. Глубокое убеждение. Как это ни странно. Что с ума сходят только эгоисты. И спиваются… Мало ли кто кого любит. То, кого я люблю и как я люблю, никого не касается. Не знаю, но я так привыкла — прежде всего долг. Я считаю, это верно. Человек, к которому я была привязана, очень привязана. Возможно, его исступленная любовь… Двух людей любила я в жизни: его и моего первого мужа. В двадцать лет я пережила две самые большие любви в моей жизни — единственные. Костя не в счет, это совсем другое, это больше любви. Они были друзьями — мой первый муж, которого я единственного любила, как никогда никого мне уже не любить, — и этот. И звали их одинаково. И я их любила. Всю агонию я была с ним, вот так держала его голову, в руках, до конца. Он умер, и муж говорит: «Ну хватит, старушка, идем ужинать». И я пошла, и всех накормила. А как же? А как же!.. У моей сестры приятельница — высокая, красивая — в неделю поседела, когда умер любимый ею человек. Он умер у нее на руках. Она последняя глядела в его глаза — это было ее право. Её. И всё. У гроба были жена и дети, а она далеко в стороне стояла. И не застонала, не крикнула. Издали смотрела. Его семья была у гроба. Это любовь. А все остальное — тетёшканье с обожаемой собой.

Но так же казенно трубы трубили.
И шел над толпою твой мертвый лик.
Не о Викторе это было. И не о Ксении. И даже не о той женщине. И обо всех них вместе. Просто получилось стихотворение. Но Ксении мало было его. От всех этих последних месяцев, сгоревших дотла, осталось только одно — осязаемо проступившая жажда писать.

* * *
— Ножками, ножками, то-олько ножками! — непонятно ворковала кондуктор, впуская и выпуская пассажиров. — Проходите в вагон, то-олько в вагон! Ножками, ножками! Атт-правляю!

И опять:

— Ножками! Ножками! То-олько ножками!

Так же, пожалуй, непонятно, если не знать повестки дня, было говорение на партбюро.

— Тематику направленности!

— Мне представляется, это центральный вопрос!

— Иногда несколько поверхностно — впредь надо более внимательно!

— Просим вот это направление находить и поддерживать!

— Давать им четкую оценку и давать бой!

— Это дело нельзя вывести с-под контроля!

— Порядок, порядок надо соблюдать!

Любопытно записывать, не вникая — меж строчек протокола — но для этого почерк в этих местах должен быть неудобочитаемый, чтобы неразборчиво было сидящим рядом. Любопытно и в лица смотреть, разгадывая сверхзадачи этих в общем-то мало выразительных выступлений.

У преподавателя с кафедры электротехники лицо, несмотря на вполне молодые годы, уже серое, отсыревшее — голос у него однако звонкий и воодушевленный. Сквозь податливые, бесцветные его слова хорошо просматривается сверхзадача: не дать забыть о себе, в любом случае упомянуть студенческий театр — его детище, сочетать с энтузиазмом деловитость и серьезность.

Заведующий военной кафедрой Хорошев, ловелас и кокетка, моряк в прошлом, по-моряцки косолапый, по-моряцки клешистый, и при этом с томными голубыми глазами — до лампочки ему все это говорение, но не до лампочки свое место в этом мире — выезжает на коротких, рубленых фразах:

— Библиотека — закрыта. Красный уголок — игры раздает. Как шло это дело черепашьими шагами, так и идет!

Кандидат с кафедры общественных наук, знающий себе цену Гренков доволен своей деловитостью, своим пониманием задач на данном отрезке социального строительства, говорит он четко, разве что несколько протокольно, но это профессиональное, он долго секретарствовал в горкоме комсомола:

— В данной части план должен быть прокорректирован… Правилен вопрос о развязывании инициативы… Иногда несколько поверхностно…

Его выступления удобны для записи, но если сразу не записать, нипочем не вспомнишь, что же он говорил.

Сначала очень сдержанно, а потом конечно же страстно говорит Трофимов, и страсть его, в отличие почти от всех других, именно в том, что он говорит:

— Работа должна проводиться в живой, обязательно живой и оригинальной, но не вычурной форме — для молодежи это почти всегда имеет решающий характер. И проводить воспитательную работу, и контролировать ее должны люди, действительно болеющие за дело, а отнюдь не формально обязанные!

После него директор поражает сдержанностью и тихим голосом. Его нужно внимательно слушать. У него тоже есть шелуха, как бы необходимая для увязывания конкретных дел с общегосударственными вопросами. Но у него и эта шелуха идёт в дело. А голос ему поднимать или повторять что-то нет нужды — к нему и так каждый хоть раз обращался во время своего выступления: «Ну, если это детская коляска, Алексей Саввич, то позвольте узнать, каков же должен быть битюг», «Правильно сказал Алексей Саввич», «Алексей Саввич сам заметил». Уважают. Умён и крепок.

В повестке дня вопрос о воспитательной работе в общежитии. Естественно, Алексей Саввич пояснил, что это такое для государства — вопрос о воспитании молодежи. Широкий круг очертил Алексей Саввич. Круги сужались, Ксения записывала и вдруг поняла, что директор вышел на некий главный для него вопрос И вопрос этот был — ни много ни мало, о штепсельных розетках в студенческом общежитии. Засекли в одной комнате студента, который слушал религиозную передачу, а в другой —какой-то информационный выпуск радиостанции «Свобода». Директор предлагал розетки в общежитии снять.

— Предоставление студенту общежития, — тихо но четко говорил директор, — это отнюдь не благотворительность. И не только стремление дать крышу над головой. Студенческое общежитие — воспитательное государственное мероприятие. А мы этого иногда не понимаем… Что положить в основу воспитательной работы в общежитии? Режим, прежде всего — режим.

Дир очень даже не дурак, конечно, но неужто весь его ум, и властность, и всегдашняя завораживающая убедительность — для этих самых розеток? Снять, не снять — о, господи, неужели важнее нет проблем?

Завкафедрой Петрусенко, широкий, медвежеватый, говорил без директорской гладкости, но словно бы о том же самом: и что общежитие — государственное воспитательное мероприятие, и что со студента надо требовать, и что воспитательная работа не на словах должна быть, а на деле. Однако, он был против того, чтобы срезать розетки: из-за двух-трех «заблудших» не должны страдать все остальные: кому и почертить надо при настольной лампе, пока остальные спят, и к завтрашнему зачету подготовиться.

Медвежеватый-медвежеватый и не всегда удачливый в выступлениях, на этот раз он был очень доказателен — может, потому, что сразу же очистил этот маленький вопрос от большой шелухи. Его маленькая жена, тоже член партбюро, только с другой фамилией, вполне красноречивая, взяла слово. При небольшом росте, грудь у нее была такая высокая, что подпирала и как бы выталкивала вверх славненькое лицо с пуговкой-носом. Обожаемая мужем, лидер в этой семейной паре, она умело придерживала шаг в парадной выездке, зато тянула за двоих, когда было колдобисто.

— Смысл, причина гаснущей инициативы — а это самое страшное в любом деле, — увлеченно и при этом с кокетливо-детской интонацией говорила она, — это топтание на одном месте. Из кабинета руководителя студент не должен уйти с потерей веры в себя…

О розетках, однако, она не говорила — считала, верно, что тут ее порывистый Петрусенко сильно забрал в сторону.

— И это нужно делать сразу! сейчас же! немедленно! — очень горячо закончила она.

В вопросе о розетках поддержал Петрусенко один только председатель студенческого профкома:

— Товарищи, вопрос о розетках не так прост. Правильно сказал Петрусенко: чертить студенту надо? — технический же вуз. Чтобы на всю комнату нормальное освещение — ну все-таки расход электроэнергии, об этом особо говорить надо, и в настольники лампы большие ввертывать. Но опять же, а ночью как быть? Одни работают — другие спят. Да и из-за чего весь сыр-бор? Пользоваться промышленными, зарегистрированными приемниками — не укладывается в голове, почему этого нельзя?.. А в таких вот «опасных» комнатах — да, «аварийных» — я сам лично побывал три раза, и четыре. В этом деле студенческому совету надо быть строго принципиальным: кто будет за этим делом замечен — прямо выселять из общежития. Контрольные посещения должны быть неожиданны. Но не умещается в голове, почему из-за двух-трех «прислушивающихся», своего царя в голове не имеющих, должны страдать сотни нормальных. Да и смешно это — в радиотехническом вузе лишить ребят розеток, приемников, перевести на безопасные бритвы!

Все остальные, однако, поддержали директора.

Заведующий хозяйственной частью Мирошниченко Петро Иваныч, с трудом вводя зычный рык в рамки регламентированных речей, выводил преамбулу:

— Мы сэйчас вклиняемся в тот пэриод… Усех… безответственность… Индивидуальный… Сорэвнование…

Трудно ли давались ему общие положения или институтское хозяйство захлестывало, только лицо его, широкое и жесткое, было к тому же и нервным. Быстрое облизывание кончиком языка уголков губ было беспокойным, даже взвинченным. Впрочем, на него никто, кроме Ксении и директора, и не смотрел. Как это бывает в таких общих, прописанных местах официального говорения, все витали в своих мыслях. Но он подошел к центральному пункту сегодняшнего говорения, — вот уж смешно, чего они все вокруг двух дырок в стене вертятся, — и внимание присутствующих проснулось.

— У каждого человека свой харахтер — у тебе, у мине, у него…

— Ты сразу замечай, с чего Петро Иваныч начинает, чтобы знать от чего отбиваться, — толкает в бок Петрусенко его сосед.

— Издалека начинает! — все улыбаются, радуясь оживлению прений.

— Но есть же правила общежития, — доходит до главного Петро Иваныч. — Пускай не написанные, как в армии!

— Ну, если как в армии! — не выдерживает студент-профкомовец.

Сердито постукивает о графин гладиатор, на его лице плиты густого коричневого румянца, он почему-то тоже разволновался, и уже видно — держит сторону директора.

— Если само не вкладывается в их головах… — рыкает Мирошниченко и запинается.

— Ничего, мы заставим уважать правила нашего советского общежития, — тихо но властно заканчивает за него фразу директор.

— Вот именно. Не хотят сами — заставим. И выставим. А ночью надо спать — это ж тоже ж рэжим.

Все смеются, довольные неожиданной разрядкой утомившего уже заседания. Мирошниченко ещё бубнит:

— Неправильно идет направление, и это высказал товарищ…

Но даже и Ксении, поспешно записывающей перлы Мирошниченко, уже неинтересно, какое направление неправильно идет.

* * *
На другой день Ксения пришла на работу на пятнадцать минут раньше, однако в партбюро уже сидели и гладиатор, и директор, а с ними и какие-то два неинститутских товарища. Они смотрели папку ее протоколов, и Ксения забеспокоилась.

Директор ее представил, и один из этих двух спросил, сразу ли после заседания партбюро ушел начальник спецчасти института Зимин Федосей Федосеевич и не разговаривал ли он с кем-нибудь прежде чем уйти.

— А что случилось? — спросила она.

— Товарищи из органов госбезопасности, — вместо ответа сказал директор. — Ну, я пойду, — прибавил он. — Если понадоблюсь, я у себя.

Его не задерживали. Партгладиатор пошел вслед за директором. И его не остановили.

— О чем Зимин говорил на партбюро?

— Но вот же протокол, очень подробный, — и покраснела, вспомнив свои, неперепечатываемые, конечно, вставочки, но протокол ведь и не был еще перепечатан. Оказалось, к тому же, что выступление Зимина записано предельно кратко: «Мне понравилась принципиальная прямота товарища Мирошниченко в вопросе о выселении нерадивых студентов». Слава богу, хоть не было в этом выступлении ее непротокольных вставочек.

— То есть Зимин поддержал директора и Мирошниченко? — переспросили ее.

— Да, как видите.

— Не расскажете ли подробнее о выступлении Зимина?

О, господи, она его почти и не помнила на этом бюро. Его и вообще-то как-то трудно бывало слушать. Говорил он то очень быстро, то еле-еле, и с некой образностью: «Научные темы поднять на дыбы», «Чтобы сотрудники, как говорится, «остепенились», «Товарищи большой и важной работы не потянут», — но и это не делало его выступления содержательнее. Всегда приходилось поднатужиться, чтобы придать в протоколе его выступлению организованную форму.

Попросили вспомнить, кто как выглядел на бюро, в частности Зимин, не казался ли он озабоченным или расстроенным.

Мысленно она пробежала взглядом по тем, кто сидел здесь накануне. Партгладиатор — голос презрительный, плиты румянца, грудью навалился на стол. Преподаватель электротехники — звонкая серьезность, голубые глаза, румянец пятнами. Седой и мальчишественный Трофимов. Хорошев — костюм черный, как военно-морская форма, слегка косолап, глаза игривы и томны, но говорит рублеными фразами и при этом «рубит» рукой. Профкомовец-старшекурсник, да при этом из демобилизованных — уже не мальчик — с низкой шапкой волос, с сильным и страстным лицом: «Нет, я уже выскажусь, я долго ждал!». И гладиатор — презрительно крутит рукой: мол, знаем мы эти штучки, — и любимая его фраза: «Пора нам уже кончать разговоры!». И как они сцепились с профкомовцем в перерыве. Профкомовец, размахивая руками, чуть не задевал гладиатора:

— Залепить розетки, снять провода — проще простого! А вы убедили людей?

— «Убедили»! — презрительно крутил рукой гладиатор. — Брось ты прикидываться простачком! Пока мы убеждать будем, у нас верующие в общежитии молельный дом устроят. Правильно Мирошниченко говорит: у них в головах еще туман плавает. Не могут сами следить за порядком в общежитии, мы их заставим, чтобы был порядок.

— Вот так и сказать надо: «Наведите сами порядок в своем доме, а потом говорить друг с другом как взрослые люди будем». В Цека советуются с народом, а мы не можем убедить! Посмотрите в Москве общежития — там со смеху померли бы, что в общежитиях — радиотехнического института! — розетки посрезали!

— Глупый аргумент! Ха, сравнивать! Да в Москве верующих студентов нет, а у нас полно!

— А о чем это говорит? Что НУЖНО помещение, где бы люди могли проводить свободное время!

— Это говорит о том, что людям нужно поставить мозги на место!

И вдруг вспомнила, воочию увидела Ксения из-за спин спорящих Зимина Федосея Федосеевича. Стоял он вплотную к ним — небольшой, худой, но словно бы и не слушал их, стоял за ними, как за стенкой, отгораживался спорящими от окружающих, за голосами прислушивался к себе.

— Ну, мрачный он какой-то был, — сказала Ксения, и прибавила поспешно. — Но он и всегда-то нервный, уязвленный какой-то.

Печальный опыт, когда она почти ничего не значащими фразами подвела в Озерищах веселую помпрокуроршу, заставляет ее теперь быть сверхосторожной в высказываниях, в этой системе воистину молчание дороже золота, и уж если сорвалось слово с ее губ, нужно теперь побольше о его болезнях — язва и еще что-то там, о болезнях его жены и детей, он ей как-то жаловался, припомнила она.

— Дело в том, что Зимин покончил с собой, — объясняет ей наконец кэгэбист.

— Как?! Когда?!

Но с объяснениями с их стороны закончено. Вопросы теперь снова задают они. И то, что они из органов, тоже естественно — все-таки Зимин спецчастью ведает. Она там никогда даже и не бывала — две железные двери, говорят. Что вы спросили? Были ли у Зимина столкновения с директором или Мирошниченко? Да нет, не замечала — наоборот, он всегда поддерживал Алексея Саввича. Да вот, товарищи же могут посмотреть не только последний, но и прошлые протоколы.

Посмотрели и ушли — к директору, наверное. Ксения сбегала на кафедру к Нестерову — узнать какие-нибудь подробности. Нестеров, понизив голос, рассказал, что Зимин повесился ночью в спецчасти, что нашли его письмо посмертное и что директор как-то «не в себе». Вернулась в партбюро — там уже был гладиатор. Сказал ей нехотя, что в письме Зимина, адресованном прямо органам госбезопасности, да еще с дубликатом, посланном почтой, написано, что директор и Мирошниченко — страшные люди, что он, Зимин, трус, побоялся при жизни вывести их на чистую воду, потому что сам повязан был, но мертвому ему бояться нечего и он просит об одном — оградить его жену и детей от страшных этих людей. Гладиатор считал письмо Зимина местью за то, что директор хлопотал об его увольнении.

Письмо — месть. А смерть?

Зимин на почве своей язвы и семейных неприятностей и так-то полусвихнутый был, считал гладиатор, а увольнение для него оказалось бы вообще трагедией, но институт ведь не благотворительное учреждение!

Из-за этого посмертного письма думалось не о том, что Зимин уже мертв, а о его предсмертном отчаянье. Жалко было Зимина, но нельзя же устраивать харакири, петлю свою и несчастье превращать в аргумент. Обвинить человека из мести. А если бы Зимину поверили?

Директор принес протоколы.

— Ничего не напутала я в протоколах?

— Замечательно работаете — с чувством сказал директор. — Я уж говорил вам, что с вашей светлой головой не здесь сидеть надо. Подумайте насчет профкома.

В самом деле, был уже такой разговор однажды с директором: не согласилась бы она возглавить профком? Сам умный, он замечал и любил выдвигать умных людей. Почему-то ей приятно было, что директор ею доволен. Ей нравилась его хрупкость, в которой чувствовалась железная хватка. Чем-то напоминал он ей Виктора. Не так уж много способных, умных, крепких людей.

Жена Зимина, вернее вдова уже, узнав о самоубийстве мужа, говорят, только и кричала, какой он сумасшедший был и как устроил он ей последнюю пакость — оставил одну, больную, с детьми. Неискренний он, видимо, был этот Зимин — так ненавидеть директора и Мирошниченко и при этом всегда так поддакивать им, даже заискивать. А директор не только не мстил семье Зимина, но и квартиру, и пенсию им выхлопотал. Товарищи из органов, видимо, разобрались, директор и Мирошниченко остались на месте, им по-прежнему доверяли. И теперь, задним числом, Ксении все представлялся Федосей Федосеевич, который ни жить не умел, ни умереть. У которого ничего из жизни не получилось. А ведь был, существовал, мучился человек.

* * *
— Устаю, конечно, — говорил пожилой преподаватель диамата Юрин. — Горы книг к каждому занятию. И интересно, а трудно. Мотор, Ксения Павловна, уже не тянет. Фронт мне его подпортил, ранения, да и вся, уже мирная, жизнь. Мирная-то она мирная, но учиться пришлось уже солидным мужичком, дети, семья — и заработать надо, и не отстать. Вот так, вот оно, моторчик-то и барахлит. А интересно, и бросать эту работу жаль. С живчиками моими не соскучишься: такая активность — ничем не пригасишь. Тут еще эта Козыревская физика. Не слышали? Астрофизик написал. О времени. Спорят: время совсем не то, что вы нам говорите — это же не мы, это же известный астрофизик говорит и опыты делает. Вы, говорю, принесите мне что-нибудь, чтобы я сам мог прочесть. И вот, притянули. На свои стипендии перепечатали — и экземплярчик мне презентовали. Ночью читаю. Любопытно, в общем-то. Что ж, могу дать почитать…

Когда ушел Юрин, в приемной уже никого не оставалось. В кабинете разговаривал Гладиатор с Гренковым.

— Почему-то никто не спешит отдавать, зато все спешат получать, — с назидательной веселостью говорил Гренков. — Владимир Ильич не зря писал: нужно строит не на голом энтузиазме, а при помощи энтузиазма, рожденного материальной заинтересованностью.

— Немножко не так, — вмешалась Ксения, но ни Гренков, ни Гладиатор не откликнулись, занятые своим разговором. Гренков убеждал, что Гладиатору именно сейчас надо делать диссертацию.

— Да вобще-то, — говорил задумчиво Гладиатор, — у меня ведь даже знакомые есть в Москве.

— Так чего же ты думаешь? Сейчас самое время!

И, обойдя стол, взял телефонную трубку, набрал номер:

— Я попрошу Сергея Матвеевича… Добрый день, Сергей Матвеич, Гренков беспокоит тебя! Вы, я вижу, совсем обюрократились: трубку не иначе как секретарь поднимает. Шучу! Ну как, супруга приехала? Нижайший поклон ей! Я вот по какому вопросу, Сергей Матвеич: сказали мне, что по вашему тресту телевизоры подбросили — как бы узнать поточнее?

Ксения прочла Козырева. Первые же строки ей больно напомнили Виктора: «Принцип классической механики, приводящей к выводу о тепловой смерти Вселенной, противоречит сверкающему многообразию её». Ах, как бы она сейчас схватилась за письмо к нему, но Вселенная, может быть, и в безопасности, а Вити уже нет и не будет. Но хватит об этом. Так что — Козырев? «Значит, всюду идут непредусмотренные механикой процессы, препятствующие смерти Вселенной». Действительно, что-то же должно противостоять усреднению, которое и есть смерть. Точка как нарушение усреднения поля, но вслед линия как усреднение точек. Кривизна как нарушение усреднения прямой — и круг как усреднение кривизны. Но Козырев — что Козырев? «Лапласовский детерминизм… вытекающий из уравнений механики… позволяющий одним взглядом обозреть прошедшее и будущее… противоречит, однако, чувству моральной ответственности, предполагающей выбор». Виват, Козырев, как близко, однако, сходятся мыслители, это ведь и Эпикур-Лукреций! Но вернемся к нашим баранам. При реальном различии причин и следствий, рассуждает дальше астрофизик, должна быть физическая величина, выражающая это. И — как подводит между тем хотение! — делает Козырев забавный вольт, как бы и через опыты даже: выражает причину и следствие через левое-правое: время, де, втекает в тела слева, а вытекает справа, перенося действие. Оно, время, — «грандиозный поток, охватывающий все материальные системы Вселенной». Ах, бедная, немощная материя — в живом божественном потоке!

Поделилась Ксения своими впечатлениями от Козырева со знакомым философом из пединститута Тот посмеялся, что она недооценивает левого-правого, а ведь это такая чертовщина и мистика — тут поверишь, что необратимое время тоже имеет к этому какое-то отношение.

— Я вас буду звать: Василиса Премудрая, — пошутил он. — А почему бы вам, Василиса Премудрая, не приходить к нам на философский кружок для студентов. Любопытные ребята попадаются, у них ведь еще мозги не запорошены жизнью, не замшели. Это в среду. Тема безразмерная, но любопытная: «философские проблемы научно-фантастической литературы».

Так попала она на кружок, надеясь, что будут о Козыреве говорить. Разговор, однако, быстро раздробился — не потому, что разными были книжки, которые читали к этому занятию участники, и даже не потому, что у каждого была своя система знаний, на которую опираешься в рассуждениях, но главным образом потому, что каждого интересовало свое. До Козырева как раз дело не дошло по-настоящему, кто-то только сказал между прочим, что у Козырева неудачно выражение: «время работает».

Крупную, серьезную девушку интересовали законы природы, а в рассуждениях своих опиралась она почему-то на модули упругости. Нескольких ребят занимала возможность сверхсветовой скорости:

— Не может материальное тело двигаться со скоростью, близкой к световой — его раздавит вес, масса.

— Веса не будет.

— Только для внешних наблюдателей это тело движется с такой скоростью. Для кого-то и Земля близка к скорости света.

Походя бранили писателей:

— Что, интересно, думают авторы таких фантастических романов?

— А разве они вообще думают?

Горбоносый паренек осетинского вида интересовался теориями Ньютона и Эйнштейна:

— Пусть мы не представляем ничто — мы так же не представляем бесконечности.

— Чтобы система существовала, внутренняя энергия ее должна быть больше внешней. Поэтому метагалактика — предел сверху, а снизу — атом.

Бледноволосый паренек с тоской взывал:

— Зачем нам эти вопросы, уводящие от жизни?

Его интересовали атеизм и религия, эстетика и этика. Но горбоносый возвращался к теории Эйнштейна, которая ему была неприятна:

— Говорят же, что физики открыли частицы, движущиеся со скоростью, превышающей световую. Тем самым мы имеем выход за теорию Эйнштейна. Просто еще мало фактов для новой.

— Мы вообще еще очень плохо представляем природу пространства-времени, — вторил ему сосед.

Маленькая, бойкая девушка, до этого только подававшая живые реплики, сейчас вдруг выступила, и сразу по всему диалектическому материализму:

— Почему говорят, что это лучшая философия, и я должна верить на слово?

Горбоносый тут же поддержал ее, что вот и с теорией относительности — ведь уже открыты сверхсветовые частицы, и тем не менее…

Преподаватель проводил грань между теорией относительности — прекрасной, стройной, но, вполне возможно, — ограниченной, и диаматом, а бледноволосый время от времени повторял: «Зачем нам это все?»

Кто-то спросил, чем Гегелевская диалектика хуже Марксистской, преподаватель, конечно, ответил фразой о перевертывании с головы на ноги, но критический настрой не сбил.

— А вообще философия — это наука? — наступал горбоносый. — Есть ли в ней аксиомы, как в любой науке?

— В ней есть законы, например о первичности материи. Я не создание вашего мозга.

— А если я в этом не уверен?

Минут пять доказывал препод непреложность законов материалистической философии, но бойкая девочка сказала:

— Однако, если все так ясно, так безоговорочно, то опять же — наука ли это?

Ну, девочка — как брат Валерка, интуитивно вышла на магистраль!

И опять что-то о системах, о частицах, о законах. И бледноволосый наконец не выдерживает, говорит, что его лично — задумывающегося о жизни, о человеческой жизни, — интересует такая система, которая бы подсказывала, как прожить жизнь с наибольшим КПД, как больше успеть в жизни, а значит, получить от существования и больше действительного, истинного наслаждения.

Препод рассказал о каком-то ученом, который прожил девяносто лет, лишая себя многого из того, что большинством считается чуть ли не главными удовольствиями жизни, но он знал, чего он хочет, и знал, как мало отпущено для этого времена, и вот то, что он писал уже перед смертью — фрагментарные наброски — сейчас изучается и развивается.

— Вы о Вернадском? — спросила Ксения, но речь уже перекинулась на другое.

Часа через полтора все они вышли в коридор, но не расходились, а продолжали рассуждать. Ксения, ввязавшись в разговор, доказывала горбоносому, что диалектический материализм ближе к гегелевскому идеализму, чем к вульгарному материализму, что перевернуть с головы на ноги такую прекрасную систему, как гегелевская диалектика, право же, легче, чем создать ее. Она была так увлечена, что не сразу заметила Нестерова, стоящего в нескольких шагах и наблюдающего за ней с ревнивым любопытством.

* * *
Что-то тоже почувствовав, как и Королёк, догадавшись о чем-то, Нестеров ухаживал за нею уже нешуточно. Что ж, она бы, наверное, могла ему уступить, если бы он сдуру не ввел ее в свой дом, не познакомил со своей женой. Таких, как Ксения, нельзя знакомить с женами, тем более такими откровенными, без фики-фоков. Крупная, красивая, золотоволосая, она знала об изменах Нестерова и изменяла ему сама.

— Не часто, — поясняла она Ксении. — Только когда он меня уж очень допечет братским своим отношением.

Компания собиралась у них смешанная: обожающие шефа ассистенты с кафедры — он с ними и в пинг-понг, и в домино в перерывах, он им и идеи для диссертации подбрасывал, и свою докторскую их руками делал, и в обиду их никому не давал, и дома они у него запросто собирались, и, в отличие от других заведующих кафедрами, был он моложав, спортивен, умен. Хорошенькая, свирепая Марта тоже была тут, только она почему-то сбросила со счетов Ксению, — не рано ли? — уже не сверлила ее ревнивыми взглядами, была сосредоточена на Нестерове, да еще на его крупной жене, с которой разговаривала только сквозь зубы.

Нестеровская жена выходила на кухню покурить и отдохнуть от Марты.

— У меня к ней аллергия, — жаловалась она. — Честное слово, это не ревность. Он, по-моему, сам устает от нее. Но такая преданность не может оставить равнодушной моего мягкого, самовлюбленного мужа. В прошлый раз Марта вообще тут сцену закатила. Выпила, смотрит исподлобья. Вдруг отчетливо говорит нашему приятелю: «Поцелуй меня». Все немного растерялись, делают вид, что не слышали, она опять: «Поцелуйте меня». Нестеров говорит: «Ну, если дама просит, что же ты?». Приятель отправился на ее край стола и целовал Марту так долго, что мы сосредоточились на телевизоре. Вот это да, думаю, вот это бардачок! В это время Марта: «Вам нужно бы дать по морде». «А за что? — говорит Вова. — Я привык все делать добросовестно». Насупилась, молчала остаток вечера, а уже на выходе Нестерову скандал закатила: «Вы провокатор! Вы настоящий провокатор!». Я уже хотела воспользоваться случаем и выставить ее безвозвратно, так она в слезы ударилась. Еще и водой пришлось ее отпаивать, а хотелось не поить, а стукнуть ее стаканом по голове!

Были и другие приятели семейства Нестеровых. Был студент, который делал на кафедре Нестерова какую-то научную работу. Однажды Нестеров показывал в кабинете любительский фильм собственного производства, Ксения вернулась в столовую за носовым платком и застала Нестеровскую жену в объятиях студента. После просмотра фильма пили вино. Марта «перебрала» и, вытащенная Ксенией на лестничную площадку, плакала у нее на плече:

— Я так его люблю! Ксеня, я так его люблю! Я ведь мужа своего из-за него выгнала, все меня дурой называют, а я переносить его не могла после того, как узнала Нестерова. Как я его люблю. Он никогда меня так любить не будет. Никого на свете я так не любила. Наверное все это видят и осуждают меня. Но все равно, мне все равно. Я его люблю, ты понимаешь? Ужасно люблю! Ты хорошая, но тебе не понять этого. Если бы ты знала, как я его люблю!

Нет, Нестеров, если хотел сделать Ксению своей любовницей, где-то допустил промашку. А где, она и сама не знает. Товарищеская нежность к жене, которая и сама в соседней комнате обнимается со студентом — как будто это как раз не могло бы ее остановить. Тяжелая любовь к нему Марты и, возможно, без настоящей взаимности, хотя и с сожительством — разве ее когда-нибудь раньше остановило бы это? От скольких своечек увела она Батова без малейшего раскаянья. Или с тех пор кожа на ее душе стала тоньше? Обмануть прямую Нестеровскую жену? Стать на одну доску со студентом, обнимающимся с нею за стеной? Лишить остатков жизни окаменевшую в горении Марту? Что ж, что любовь Марты всем тяжела, даже Нестерову. Настоящая любовь не бывает ни для кого легкой, разве что взаимная. Но ни ей, Ксении, ни Марте взаимной любви не даровано. Нет, Нестеров не для Ксении. Она знает, что это был бы хороший, красивый, как говорят бабы, роман. Но чего-то другого хотелось бы. С любвями покончено, это точно. Но и просто вводить в привычку сожительство с мужчинами… Хотелось семьи или ребенка. А может быть, одиночества, к которому она уже привыкла. Только бы не переставали мужчины хоть изредка восхищаться ею…

Нестеров ничего не мог понять. Провожал ее. Пытался поцеловать. Поцеловал, но она не раскрыла губ, и продолжила разговор с прерванного слова. Нестеров показывал ей письма высокоинтеллектуальной, влюбленной в него женщины. А у Ксении только удовлетворенное тщеславие, что предпочтена все-таки она.

— Что с вами? — влюбленно и нежно вопрошал Нестеров. — Что у вас случилось? Может, я могу помочь? Поверьте, мне ничего от вас не надо. Даже того, о чем думаете вы. Я не аскет, но, честное слово, не это для меня главное.

Раз по десять на день заходил он в партбюро. Частенько провожал домой. Но из серьезного разговора с нею так ничего и не получилось.

Одному Васильчикову рассказала она. О своем отчаянном замысле спасти гибнущего Кирилла во имя погибшего Виктора. И о её замысле родить от мертвого посредством его живого брата. Как она приехала и была принята. Как обрадовалась ей бабуся. Как начала Ксения с ходу спасать от пьянства Кирилла, Как он, и правда, недели две не пил. И что она сама соблазнила его. И как пришло письмо о приезде от его жены. И как метался Кирилл. И как она уехала и вернулась в Казарск. Замысел ее был отторгнут другим демиургом, другим замыслителем. «Человек предполагает, а Бог располагает». Жизнь была неподатлива, ее корни были глубже и воля ее лежала в этих корнях.

Несколько раз во время ее рассказа Васильчиков вскакивал:

— Ну вы, Ксения, господи! А о вас-то, о вас кто подумает? И кому! Кто! Пьяница, господи боже мой! Но как он? Как он-то имел право? Господи, Ксения, боже, боже мой! Какой подлец!

— Но ведь я сама!

— Я не о вас! Вы — Настасья Филипповна. Себя не цените.

— Ай, бросьте. В мои-то годы. Я, если хотите, рада.

— Не верю! Не верю! Не могу верить! Себя обманываете!

И долго не мог успокоиться:

— Знаете, вот говорят — женщина-загадка. Я думал: возможно, это просто красивости. Но вот, не выдумка же! Вот вы, живая, предо мной, и для меня это боль и загадка. Мне страшно за вас. Кто же, кто о вас-то позаботится, кто вас-то поймет? Ведь вот, сколько уже знаю я вас — несколько месяцев, правда? Но мне и в голову бы не пришло!

— О-о, от нас еще и не того можно ожидать, одно только страшно: вдруг коленкой под зад!

— Как это?

— Хозяйка у меня была, Марфа Петровна. Говорила: «Это теперь выдумали, что мужчина и женщина одинаковы. По себе парня никогда не меряй. Ему только дорваться, а потом — под зад коленкой».

Странно, никогда она этого разговора с Марфой не вспоминала, а теперь вспомнила. И не врала, когда говорила Васильчикову:

— Я, может, оттого так долго девицей и оставалась, что всегда эти слова хозяйкины помнила, под зад коленкой не хотела.

Помнила или не помнила, теперь уж ей не разобрать.

— Нет, в самом деле загадка! — говорил взволнованно Васильчиков.

— Коленкой под зад страшно, — продолжала свое Ксения. — И еще — быть вымазанной в дегте, вывалянной в перьях и к ослу верхом быть привязанной. Чтобы не выпячивалась, не высовывалась из других, законопослушных.

— Вот именно, опасение выделиться из других, — подхватывал Васильчиков. — Стремление камуфлироваться, быть как все, не хуже. Но ведь и не лучше же! Лучше — так еще хуже! Сравняться со всеми!

И Ксения о древней еврейской легенде, о Лилит ему рассказала. Что существуют и другие женщины. Не от ребра мужа. И вот, бродит по миру женщина, Лилит, расчесывающая волосы у чужих костров.

Волнение Васильчикова достигло крайней степени:

— Меня потрясла ваша легенда! Но ведь это бунт. Бунт против господа-бога! Это… потрясающе! И как же так — никто никогда эту легенду не использовал. Я напишу! Я напишу об этой женщине! Это потрясающе!

Ксения уже жалела, что рассказала ему о Лилит. Давние ее стихи: «Я только руку протяну — костер сворачивает пламя», «Гоните люди, чуждую, меня. Гоните прочь — я насылаю ветер». Зря рассказала — он теперь со своей графоманской восторженностью все испортит… Такой славный мужик — и графоман…

Она шла домой, отослав с полдороги Васильчикова. Шла под косым дождем, очищенная разговором, блаженная почему-то. Думала о Боге, по ошибке создавшем отдельно первую женщину. Спас ли он что-нибудь после, раздвоив на мужчину и женщину единое? Дождь был приятен: косой, теплый дождь. «Всякая тварь на Земле извратила (то есть искривила) путь свой» и «Первоначала в месте неведомом нам начинают слегка отклоняться» — рядом лежали. Истина, казалось, совсем близко. «Если ж, как капли дождя, они вниз продолжали бы падать, как и зачем, скажи, появилась свободная воля?». Не как и откуда, а как и зачем!

В этом теплом косом дожде казалось: вот-вот она что-то поймет. Но дождь же и отвлекал, дождь же и заслонял нечто.

* * *
Она решила писать о бригаде коммунистического труда.

— Ой, я же девчонкой думала: комбайны прямо из печи, большой такой, готовыми выходят, только еще красные, раскаленные, — говорила молоденькая бригадир и комсорг. — Отец и брат трактористами работали, а откуда берутся машины, мне и невдомек было, вот какая дура была, теперь смешно вспомнить.

Шурой ее звали, эту девочку-бригадиршу, которая решила со своей бригадой бороться за звание коммунистической.

— Решить-то решили, — рассказывала Шура, — а когда сняли на нашем участке контроль, да брака стало не меньше, а больше, я думала: рехнусь! Да нет, не оттого стало больше брака, что контроль сняли, а просто одно к одному пришлось: то резцы некачественные, то станки плохо наладили, то месяц литья не было, а потом навалом — и план давай и брака не давай. Мне уж этот брак по ночам снился. А тут мы же еще должны не только работать, но и жить по-коммунистически. Пошли в кино…

Как растерялась Шура, когда хорошенькая девчонка из их бригады Рая Фролова увидела у кино какого-то парня и на его вопрос кричала, хохоча:

— Мы теперь коммунисты. Всё вместе: и в кино ходим, и замуж выходим!

Конечно, Фролову обсудили всей бригадой…

Фроловой решила Ксения в своем рассказе сделать Лариску из Джемушей — и сразу Фролова заговорила: «Я вас умоляю!.. Что же, если коммунистическая бригада, вы теперь и давать никому не будете? Так в коммунизме и население рождаться не будет!». Или с Батовским уклоном: «Что же, теперь и не посмеяться? Так у вас в коммунизме люди как мухи со скуки дохнуть будут».

Ксения наслаждалась, заполняя Шурину бригаду знакомыми людьми. Бригада оживала. Это было — как детектив: полтора десятка людей, все на виду, все разные — и вот понять, кто как к бригаде приживается, что с ними случается по ходу повести.

Была у Шуры в бригаде девочка, которая при всяческой поддержке бригады закончила десятый класс и поступила на подготовительные курсы в институт. Этой девочки Ксения не видела. Зато очень ей понравилась девочка из другого цеха, работавшая электриком — в ладном комбинезоне, в ладной кофточке, с лицом нежным и в то же время сильным и нервным:

— Люблю ли я свою работу? Не для записи? Она мне нравится, конечно, но по-настоящему, ну, чтобы в полную силу — нет, не люблю. Я ведь вынуждена была пойти в училище, мама у меня одна, болеет, и продолжать сидеть на ее шее было бы уже просто подлостью — это бы уже была подлость. Технику очень люблю. Люблю, что в мою смену аварий не бывает. Но по-настоящему перспективное дело, сокровенное для меня? Спутники, конечно! А для чего бы я училась? Я ведь только по воскресеньям и отсыпаюсь. И то — сплю, а самой жалко: ведь почитать что-нибудь могла бы в это время. Очень Горького люблю — такие у него гордые, непокоренные люди! Сенкевич? Ну, не так, чтоб очень — сначала интересно, а потом скучно. И далеко, и странно как-то. Такая меланхолия — и ничего, ну ниче-вошеньки не делают! А больше по программе читаю. Толстой, конечно, — нравится, но тоже далеко как-то. Один раз на уроке — так спать хочется, ужас! — вот, говорю соседке, хоть бы недельку пожить, как Наташа Ростова, отоспаться бы! Ведь тоже, бродит по комнатам, сказки рассказывает, танцует, поет, влюбляется, болтает — детство какое-то, честное слово! Так только дети живут: без дела, без труда, в фантазиях. Оттого, наверное, такие Наташи тогда и замуж рано выходили, что делать им больше нечего было. Только пенью ее я завидую, да еще театрам. Я как в Ленинград ездила, все деньги на оперу протрачивала. Я? Замуж? Так какие уж тогда мечты, если замуж выскочишь! Наташа с няньками да горничными, и то петь бросила — в семью да детей ушла. А мне — не-ет! Я ведь на это смотрю, как на помеху — мне большего хочется! Я ведь еще ни с кем и не дружила.

Такую девочку разместила в своей комбригаде Ксения.

Ввела она туда и своего двоюродного Алешу, страдавшего запоями. Был в бригаде такой пьющий, которого Шура во имя коммунизма «спасала», джемушинский Алеша был инженер, но из-за своих запоев по специальности уже не работал. А Юра Плотников — так окрестила Ксения пьющего из Шуриной бригады — когда-то из института был исключен за задержание милицией по пьяному делу. Тут Ксении и карты в руки: институт, студентов — пусть несколько со стороны — она теперь знала. А что изнутри понадобится — то можно из альма-матер юридического взять. Хотя — разница. Технари и гуманитарии — большая разница. Другое — в разговорах, в аргументах — другое.

Комплектование Ксенией Шуриной бригады продолжалось, доставляя все большее мучение ревностному бригадиру. Даже производственный брак со временем не так уж мучил Шурочку, как эти разные характеры, которые, однако, хоть лопни, должны были воспитаться для коммунизма — иного пути Шурочка не видела. Ее уж жалели — предлагали перевести в другую бригаду Фролову. Но на Шурочку большое впечатление произвела беседа с подполковником в отставке. Он и в гражданской войне участвовал в свое время, этот подполковник, и на границе служил, и в разведке в Отечественную работал. А уже в конце войны его сделали комендантом лагеря для военнопленных немецких офицеров, и он там развернул такую работу за перевоспитание: с газетами, издаваемыми в лагере самими военнопленными, со спортивными играми, с трудовым соревнованием — что капитан из соседней части чуть с ума не сошел от ненависти, в пьяном виде грозился, что со своим взводом автоматчиков перестреляет к чертовой матери весь этот фашистский, с позволения сказать, санаторий — а потом хоть под трибунал. «Перестрелять не долго, — говорил подполковник, — а с кем новую Германию строить? Чистеньких взять неоткуда, надо грязненьких отмывать. Добро надо делать из зла — больше не из чего». И прав был — потом его воспитанники строили социалистическую Германию. Очень большое впечатление произвел на Шуру подполковник. И еще «Педагогическая поэма». Она не хотела подбирать подходящих людей. Она хотела делать коммунистическую бригаду с людьми, которых дала ей судьба. С матерью-одиночкой, которой они всей бригадой по очереди нянчили ребенка. С больною тетей Ирой, которой вскапывали огород. С каждым из шестнадцати оказавшихся в ее бригаде людей.

Ксения не выдумывала Шуру — Шура такая и была. Таких девочек она и на комсомольской работе встречала, и в больницах. Можно было подумать, что прямолинейная наивная Шура весьма далека от Ксении. Но так ли уж? Разве не от себя писалось, как Шура мечтала о коммунизме — как о чем-то прекрасном, но очень далеком, а когда оказалось — вот сейчас, здесь, самой надо делать кусочек его, — разве не оттолкнулось в первую минуту в отвращении, в недоверии и неприязни Шурино сердце, как у нее, Ксении, когда она постигла диамат, и выходило, что не когда-то, не кто-то, а ты, сейчас должна попытаться узнать, докопаться до главного, понять важнейшее? И разве отчаянный Шурин порыв не был сродни ее, Ксении, когда она на концерте вдруг почувствовала, что теперешняя минута почему то важнее неких прочерченных линий во времени?

«Надо делать из тех, кто есть», — говорил подполковник. А капитан: «Горбатого могила только исправит». Эх, капитан-капитан, неужто такое недоверие к людям? Или, наоборот, доверие к людям было в твоей ненависти? Капитан не желал понять, что люди пластичны. Как мякиш в руках уголовника, который из него мгновенно делает набор карт: чтобы людей проигрывать. Эпилептоидный вождик с челочкой наискосок и маленькими усиками умело лепил из человеческого мякиша карты. «Я удивляюсь, вот только что человек на воле совсем один, а переступил порог камеры — и сразу… не тот… от того ничего не осталось», — Шведов смеялся, и красные склеры его глаз увлажнялись. Не дать ли капитану-отставнику из Шуриной бригады пройти через тюрьму, со всеми шведовскими вопросами: «Что же, люди — это только мякиш в руках уголовника?». Не заставить ли и Шуру, милую, наивную Шуру искать ответы на его исступленные вопросы?

Так вот и лепился не то рассказ, не то повесть, как домик «жукашки, рабочей букашки» в стихах простецкой возлюбленной Васильчикова: «с пыли и навоза слепил домишко свой».

Со всем пылом включилась Шура в спасение от пьянства Юры Плотникова. Вместе с ним сидела за столом, решая мировые проблемы. Пила вместе с ним, чтобы ему в бутылке поменьше осталось. Юра допытывался, в чем она видит смысл жизни. Что отвечала Шура? «В коммунизме»? Или — «Может, никакого коммунизма и не будет, но нужно же человеком быть»? «А на кой мне черт коммунизм? — говорил Юра. — Люди будут сыты — и что дальше? Даст коммунизм бессмертие человеку? Или смысл Вселенной?». И тогда вмешивался Илимыч, который тоже сидел за столом, и тоже был в бригаде Шуры: «Дурья башка! Да кому нужно твое бессмертие? Мне? Чихал я на него!». А Шура говорила, что коммунизм — вовсе не одна только сытость, совсем не сытость, и неожиданно плакала, и тогда Юра Плотников утешал ее и говорил, что согласен на коммунизм, только бы там были такие люди, как Шура. Но Шура опять сердилась, во-первых оттого, что она как бы унизила коммунизм слезами, а во вторых потому, что не в ней было дело, а в коммунизме.

Или не так. «Что значит, в чем смысл? — говорила Шура. — Для вас в одном, для Илимыча в другом». А Юра Плотников гремел: — Это из глупенькой оперетты: «На вкус и цвет товарища нет». А общий — для всех и всего! — такой смысл есть? Вы мне скажите: есть всемирный смысл? Вселенский? А-а, то-то и есть, что нету. Так на кой мне черт все это? Вся жизнь — зачем она? «На вкус и цвет»! Что это, жратва что ли?

— Тебе нужен боженька, — вставлял Илимыч.

— Да, Бог! Мне нужен Бог! — гремел Юра. — Мне не нужно бессмертие, но нужен Бог!

Заглядывала мать Юры Плотникова, которая походила то на бабулю Кирилла, то на маму Алеши. Юра раздражался:

— Мать, уйди! Уйди ради Христа-Бога! Дай по душам поговорить! Случившийся тут же приятель Юры — из Джемушинских знакомцев Алеши, иронизировал:

— Еще заглядывает! Тут и так нам мука мученическая — чего только не надо определить! Матери — ей что? Никаких у нее этих проклятых мыслей, проклятых вопросов! Кроме всяких пустячных: чем накормить — как прожить — как уберечь? Да вот еще: всю жизнь на тебя угробила! А нам — хоть застрелись: и «жить или не жить» нужно подумать, и это, как ее, что такое жисть и вообще мироздание, — так его мать! — ага, ага! — зачем жить и стоит ли?

— Качумай, — морщился Плотников. Он еще говорил о смысле жизни, но как-то вяло, он уже искал босою ногою ботинки.

— Куда?! — отчаянно вскрикивала мать.

— Качумай, качумай! Я только до площади и обратно.

— Ты же клялся, — вздрогнувшим голосом сказала Шура.

— Словом чести, — убежденно и серьезно подтвердил Юра и пошел к дивану, но задержался, рассматривая с узнающей улыбкой Шуру. Он лег, но не пролежал и пяти минут. Босыми ногами он уже снова нашаривал ботинки, и уже вдел одну ногу, но вдруг развеселился на хмурые лица окружающих:

— Кого хоронить собрались? Я говорю: кого хоронить собрались? «Слово чести»! А на кой мне черт это слово чести? Слушай, Толик, принеси, а? Черт подери, Шура, принеси, а?

— Ах, боже мой! — сказала слезно-веселым голосом Шура. — Чего это мы? Для чего же мы собрались-то? Зачем нам куда-то бежать, когда мы еще и не веселились?

Юра смотрел на нее с таким выражением, что, конечно же, она хитрит, но славная девчонка, и почему бы действительно не сделать всем приятно, не повеселиться. Шура сделала плавную выходку и плечом передернула — от нервной дрожи у нее это вышло очень удачно, и Юра за ней прошелся. «Тарим-дарим-пам-па!» — пропел он, разводя руки, и топнул, и крикнул «Ха!». Но тут же нахмурился и наклонился к ботинку. «Не пущу!» — взвизгнула мать и раскинула руки, защищая дверь. — Не пущу!».

— Перестань, мать, — сказал Юра Плотников, от злости и растерянности останавливаясь перед нею. — Мне нужно выпить, ты это понимаешь? Ты хоть что-нибудь понимаешь вообще? Я не пьяница, не пьяница, понятно тебе? Я перебрал вчера, и мне надо прийти в себя! Ну коне-ечно, ты знаешь! Ты у нас все знаешь! А ты знаешь, что чувствует человек в горящем самолете? Ты знаешь, как это — падать, когда парашют не раскрывается?! «При чем»! Дура ты, старая дура!

У двери все-таки не Алешина мать стояла, а бабуля Виктора и Кирилла — с ее решимостью бороться за последнеговнука до конца. Бедная бабуля, несчастная старость! Сначала она поразила Ксению интеллигентностью и многознанием, потом затверженностью ее памяти: одни и те же выражения, одни и те же шутки, одни и те же воспоминания, одни и те же намеки. Даже ее безумная любовь к Кириллу представлялась шизоидной зацикленностью на одном. Печальна смерть, печальна и старость: ни остановиться, ни сдвинуться с места — топчется все на том же, а воды смерти уже обступили, уже высоко… Юра-Кирилл все-таки отодрал бабулю от двери, все-таки вырвался, и Ксения шла за ним следом, потому что крикнула ей бабуля: «Идите за ним, не бросайте его — он может погибнуть!»

Ксения шла за ним, а он оглядывался и, когда на улице никого не было, ругался матерно. Потом он побежал и свернул в лес, и Ксения свернула за ним, готовая во что бы то ни стало преследовать его, и войти вслед за ним в пивную и, если надо, разбить бутылку, вырвать стакан, воззвать к буфетчице, к окружающим. Шура шла за Юрой Плотниковым и на все была готова, и уже не знала, почему это: для бригады ли, для коммунизма или просто оттого, что невмоготу было видеть, как бессилен такой человек перед этой страшной, унизительной, сводящей его на нет, в ничто — ниже, чем в ничто — силой. Ей уже не было дела до коммунизма, до Вселенной, до круговоротов и ветвей развития — одно только унижение и упрямство владели ею. Она ненавидела Юру и стыдилась этой ненависти. И он знал, что она на все сейчас готова, оглядывался, не видит ли кто, и бросал в нее камни и ветки, но так, чтобы не добросить:

— Уйди! Уйди, Христом-Богом молю! Уйди, так твою мать!

Она останавливалась, когда он бросал в нее, и снова шла за ним, и бежала, когда он переходил на бег, и плакала все сильней. А потом села прямо на землю и заплакала в голос. Тогда он вернулся и сел рядом с ней, и гладил ее по плечу. Она победила — на сколько — на десять минут — на двадцать — на день? Она всхлипывала: «Не надо ходить, я прошу».

— Ну, хорошо, хорошо, — говорил он. — Не плачь, бога ради, не плачь! Господи, да что я тебе!

И начал целовать ее. Она и это вместе с перегаром терпела, даже радовалась. Это уж точно не Ксения, а Шура терпеливая была. И пьяница встал на колени и поцеловал ее ноги.

* * *
Ксения еще не знала, поведет ли Шуру по своему пути, уложит ли она ее в постель, чтобы спасти пьяницу и зачать от него бородулинское дитя. Но, видимо, это было неизбежно — через упрямый отказ от себя во имя того, за кого взяла на себя ответственность. Потому что Юра Плотников влюбился, потому что он бросил пить. Потому что на нее с надеждой смотрела, может, тётя Лора, а может, бабуля. Потому что Шура не понимала, чем, собственно, она должна дорожить: такое почтение к своей целомудренности казалось ей не лучше, чем гульба Фроловой — тот же личный эгоизм. Плохо было только одно: трезвый Юра Плотников внушал ей не меньшее отвращение, чем пьяный. Она стыдилась и пугалась своего упрямого отвращения — и уже не Юрин порок, не порочность Фроловой, не мелкое жульничество тети Фени казались ей препятствием на пути к коммунизму, а ее собственная, упрямо эгоистическая природа, не желающая ничем пожертвовать для счастья другого человека.

Прервав этот рассказ, начала Ксения писать другой — о двух хирургах, отце и сыне.

Как-то мама рассказывала ей об известном, заслуженном хирурге, который на её глазах оперировал больного с прободением. Операция была уже почти закончена, когда у больного наступила клиническая смерть. Тщетно бились над ним — большие вены уже опали, его кололи в ступни ног и запястья. Он казался Иисусом, снятым с креста. Не снимая печаток, профессор сидел в кресле и плакал. Это поразило маму: «Ксенечка, это же не новичок, сколько было в его жизни операций блестящих. Все почитали его, врач ко многому привыкает — а он сидел и плакал. Если бы мне кто-нибудь сказал, я бы не поверила. Но я видела собственными глазами».

Отчего он плакал, старый профессор — от сострадания? Но тот человек уже не страдал. Он плакал от бессилия. Оттого, что нет ничего ужаснее, чем не мочь.

В очередной свой приезд в Москву Ксения показала Анне Кирилловне стихи и один рассказ. Когда в первый раз показала Ксения Анне Кирилловне рассказ о повешенных полицейскими детях, та, хоть и критиковала, но была заинтересована. В этот же раз ни рассказ, ни стихи ей явно не понравились. Более того, она раздражилась — Господи, сколько ей довелось видеть женщин, которые почему-то, вместо того чтобы рожать, берутся писать; от этой печальной склонности ее навсегда отучил Костя, и спасибо ему. Жестоко отучил, но правильно сделал. Как другие бабы пишут, могла и она. Право, не хуже. Спасибо Косте, уберег. Сколько этих несчастных прошло перед ней. Прекрасная умная врач, врач милостью божьей — и вдруг берется писать беспомощные, графоманские рассуждизмы! Прелестная женщина выгоняет мужа и строчит вирши. Я не о вас, Ксения, но неужели нет на Земле более интересного занятия? И — хриплый вопрос Ксении: что же это, врожденная ограниченность женщин? И ответ: «Напротив, женщинам дано больше, чем мужчинам. Слово — это меньше того, что дано женщине». И нечто вроде притчи о том, как к Мессингу однажды привели девочку, у которой мать заподозрила провидческие способности. Мессинг беседовал с девочкой два часа, а потом позвал для разговора наедине ее мать. «Да, — сказал он, — невероятные способности. Но если вы хотите, чтобы дочь ваша была просто счастлива, не замечайте, забудьте о них. Забудет и она». Явно для Ксении притча.

Ну, насчет счастья, это уж её забота. Но судя по этому разговору, у Ксении-то как раз и нет «невероятных» способностей. Как ясно, отчетливо ощутила вдруг Ксения свои пределы. И это было страшнее любой несчастливой жизни — границы, поставленные тебе непререкаемо «Не лезьте» — так ясно вставало из раздраженных речей Анны Кирилловны. Не лезьте. Но не могла она не лезть, как комары в бабкиной деревне не могли не лезть сквозь тесные щели окон, не могла! В каком невыносимом унижении она пребывала, бродя в тот день по Москве, как близка была к самоуничтожению. Последнее, что еще пульсировало в ней, слепое от полураздавленности — упрямство: «стрижено, стрижено!» — уже и не дышит под водой, а пальцы еще складываются — стрижено! Именно от этого, от унижения и упрямства обречена была бедная Шура на соитие с Юрой. Как и Ксения: потому что ей уж и вовсе показалось небо с овчинку, когда наперекор отталкиванью, отвращению решилась она на близость с Кириллом, но в плоть ее тыкалось что-то мягкое, и поцелуи его слабели, и уронив голову ей на грудь, не то всхлипнул, не то застонал он. Она наконец поняла и стала его утешать, но не было, как с Виктором, чувства отпуска на волю, счастливого отодвижения в неопределенное будущее страшащего свершения. Было только такое глубокое, черное, без просвета унижение, что уже ничего не было страшно, только бы смочь. Вот когда она не умом — печенкой и брыжейкой — поняла, что всего страшнее — не мочь. Профессор плакал от унижения и стыда, и ничего, кроме этого безжизненного тела на столе, не имело значения. Ни тысячи прошлых удач, ни тысячи будущих. Если сейчас он сумеет, все в мире имеет смысл. Если нет — то уже навсегда нет, навсегда в выгребной яме. Все отдал бы он, только бы мочь.

Она подбирала предшествующую операции полубессонную ночь профессора. Она подарила ему «ночной фонарь и ясень во дворе», что «юн и тонок, стар и истончен». И она подарила ему в сыновья Кирилла, который, однако, не пил, но от этого был еще резче и категоричнее. Алеша — тот совсем превратился в Юру Плотникова, а Кирилл отпал к старому профессору в сыновья. Это он, ознакомившись с самиздатовским Солженицыным, холодно отзывался:

— Сталин от феодального, религиозного сознания, а не вопреки религиозности, как тщится доказать Солженицын. Сталин разрушил церкви, но не религиозное сознание. Сознание осталось религиозным, и Сталин построил новые храмы со своими иконами, портретами в рост, бюстами и статуями. И вождизм, и цитатничество, столь неприятные тебе — оттуда же. Нет и ста лет, как мы вышли из феодализма, не придя как следует к капитализму, и вот — нате вам, получайте! Мелкобуржуазные заскоки пролетарской власти — от недоразвитости страны, от мелкобуржуазности пролетариата и иже с ним. Мы имеем — читал недавно интересную статью в «Проблемах мира и социализма» — мелкобуржуазный социализм, который к подлинному социализму имеет меньшее отношение, чем развитый капитализм.

Когда оперированный все-таки ожил, старый хирург не испытывал гордости — только успокоение. Да, он был упорен, но это долг. Остальное — чудо, он только помогал упорством чуду. Он помнил, старый хирург, как убил на фронте насильника и мародера и как, уже убитый, полз тот к нему под его убивающую руку, чтобы не убивал, чтобы жить, и собственный ужас от того, как противоестественно сильна жизнь, отвращение, ненависть к себе превращались в отвращение, ненависть к убиваемому им — по справедливости, но все равно преступно.

Вопреки очевидности боролись — за Кирилла бабуля и за Алешу его мать, тётя Лора. Жизнь в своем будто бы бессмысленном упорстве делала ставку на время и природу.

— Это во мне профессиональное, — говорила с гордостью бабуля. — Я ведь была медсестрою на фронте империалистической. В мое дежурство раненые не умирали.

Тих и благодарно причастен чуду был старый профессор. Скептичен и снисходительно-насмешлив ассистировавший ему сын. Профессор знал, что об азиатчине, о мелкобуржуазном социализме, о чем бы то ни было сегодня так свысока, насмешливо говорить мог сын потому, что все они смогли. Теперь можно и порассуждать, и умным быть, главное случилось — они сотворили чудо, собственными руками: отец, проведя мастерски сложнейшую операцию, и Кирилл, воскресив умершего. Они смогли.

Смогли и Ксения с Кириллом, пусть во вторую попытку.

И Ксения знала, что радостная ревнивость Кирилла от этого же:

— Не верится, сударыня, что это вам впервой — откуда бы такая королевская походка?

А всего за полчаса до этого, после свершившегося ее грехопадения, потрясение и виноватое целование ее рук: «Я никак не думал. Но почему, почему ты пошла на это?».

И вот, они сидели в кафе, и Кирилл пил минеральную воду, настояв, чтобы она пила вино. И он, как когда-то Виктор, потешался над ее романтичностью, а она над его иллюзиями в отношении рассудка: «Бедный рассудок, не оставляющий вещам иного существования, кроме определения их к уничтожению».

— Предпочитаю расчет азиатскому «авось», — радостно говорил Кирилл, и она знала, почему его высокомерие так солнечно.

— Потому ты и бешен, — посмеивалась над ним ласково она. — Твои забитые, заткнутые, затолкнутые «авось» исподволь накопляют бешенство.

И так ему неважно все это было после того как он смог, что он только и сказал нежно:

— Смешная!

— Да уж не смешнее тебя, — нежно сказала и она.

Они ведь оба были сильны и властны — они смогли.

Почему же с Витей-то не смогла? «Бог тебя хранил от меня, — написал он ей. — Страшно подумать, останься мы вместе — что, кто был бы сейчас пред тобой? — лицо среднего пола на полпути к смерти». Но ведь кто знает, как сложилось бы. Может, и он был бы жив, и в любом случае он бы продолжился в ребенке своем. Это ее вина, ее. Помешанная на «любит — не любит», она никогда не думала о нем. И никуда бы он не делся — он бы не предал ее. Какой он был веселый, нежный, спокойный, когда она проходила практику в областном суде. Сам выдумал себе долг и судьбу. Выдумка, заменившая жизнь! Ах, мог быть! Как ей однажды привиделся умирающий Виктор. Она хотела его закабалить — он остался свободен. Они оба остались свободными. Но они оказались не свободны пожертвовать свободой.

Словно угадав, что она думает о брате, Кирилл спросил ее с ласково-сострадательной усмешкой:

— За что же ты все-таки Витьку любила? Меня бы — я понял. Витька обычно чужие зады повторял.

Все-таки жесткий он, как пятидесятиградусный лед. Но сейчас ей спасительна эта жесткость, чтобы не слишком размякнуть.

— Неправда, — говорит она с невольной горячностью. — Он был такой, как ты, но умнее и сердечнее тебя.

Она вспоминает, как в Озерищах донимал ее Витя, дразня, что это не он, а она плохо относится к людям, — что он в своей Москве больше делает для здешних людей, чем она — развлекаясь и умиляясь нищетой и уродством сельской жизни, стягивая на живую нитку то, что ежечасно рвется.

— Это он мое повторял, — кивнул с удовлетворением Кирилл.

— Ай, не ври. Он был умнее тебя.

— Хорошо. Уступаю.

— Да не уступаешь, а так и есть.

— Aминь. Хороший мальчик, но всегда играл в чужие игры.

— Молчи уж. Что ты в жизни сделал со своим умом?

— И он ничего. Но я хоть пил. А вообще — тоска!

И так много уже прозрев за это время, она поняла, что кончен подъем, вызванный тем, что он смог, что уже снова завладевает им слепая, сильнее всего и вся, жажда спиртного.

* * *
Был еще один раз, когда Кирилл едва смог, и он был уже под градусом, и торопился, и кричал на нее, а она не понимала, что от нее требуется, и всё это, хотя и удавшееся, но в спешке и злости, было тяжко, тоскливо и унизительно.

А Кирилл после этого сильно запил, и когда тащили они с бабулей пьяного его, бешено и неразборчиво ругался. Но вышел из запоя на редкость быстро, только отгородился от Ксении холодным молчанием. А потом сказал ей, что приезжает его жена с его ребенком. Бабуля безумно прислушивалась к их тихим, вполголоса разговорам, гневно допрашивала ее, чуть не бросалась на Ксению с кулаками, что она не борется за Кирилла.

— Поймите, — пронзительным шепотом свистела, глядя на нее безумными глазами, бабуся, — эта, с позволения сказать, жена — обыкновенная стерва, серая баба, которая читать, по-моему, не умеет! Она нужна ему потому, что ей наплевать, что он пьет, что он сдыхает, пропадает! Потому что для нее пьяный мужик — обычное дело, жизнь, как она есть. И ребенок — не его, поймите! Он и ребенка принимает, лишь бы ему уже не делать никаких усилий, не бороться. Он пропадает, поймите, он пропадает, пропадет! Ради Вити — спасите его!

Потом бабуля плакала, вся сжавшись. Ксения протягивала руку дотронуться, та отодвигалась:

— Уезжайте, уезжайте, все уезжайте, бросайте меня, беспомощную старуху, одну с ним и этой стервой, которой нужна единственно наша площадь. Он прибьет меня, и слава богу, я уже устала от жизни, любая смерть лучше такой жизни. А потом она отравит его и будет свое дебильное дитя здесь растить!

— Что тебе бабуся говорила? — спрашивал, но не собирался выпытывать ответ Кирилл. — Что Таиска — дрянь и стерва? Чепуха все это — она со мной так же мучится, как бабуля. И что ребенок не мой, да? К сожалению, мой, то-то и плохо: глаз косит, по ночам мочится. А ты уезжай — тебе в этом бедламе делать нечего. И забудь о том, что было. Считай, что ты девушкой осталась. Это так и есть. Запомнила?

Ей было уже все равно. У нее вот только денег на дорогу не было. Кирилл пошел вытрясать деньги из бабули. Там опять разразился скандал.

— Нет, нет у меня денег! — кричала бабуля. — На, пойди заложи мои рваные трусики! Ты давно уже высосал из меня все что можно! Нет ни одного человека в городе, который бы еще согласился дать нам взаймы! На, убивай бабку, если из нее уже нечего вытянуть!

Но ушла и заняла денег. Увы, Кирилл, вместо того, чтобы купить билет, пропил их. И Таиса приехала прежде чем смогла уехать Ксения. Странный дом, где встречаются две любовницы и ничего страшного от этого не происходит. Таиска сама пришла к ней поговорить, смотрела на нее круглыми, бесцветными от старания понять глазами:

— Зачем тебе это надо было, не доходит до меня. Кирка говорит, ты его брата любила, это правда? Но Кирилл тебе не нужен, совсем не нужен. Я и то другой раз от него бежать на край света готова. Он и прибить может. Меня он только один раз ударил, он больше бабку трясет. Но бабку он не убьет, а меня убить может. Когда ему что примерещится. В него бес, бывает, вселяется. Верю ли я в Бога? Не знаю. Но только знаешь, раз Бес есть, то и Бог должен быть. А Бес есть, это я точно знаю. У нас в роду колдуны. Нет, совсем тебе такой мужик не нужен. Да и какой из него муж? Он уже и не мужчина совсем. Ты девушка была?

— Нет.

— А он сказал, что девушка. Притворилась? Но даже если была девушка — тем более Кирилл тебе не нужен. Он, может, и мне не нужен, хоть я его и люблю, вонючку.

Таиса улыбнулась, и враз потеплело и стало миловидным и нежным ее лицо.

— Но все же таки ребенку отец, — сказала Таиса, подумав. — Ребенок-то не его. Он знает это. И бабуля знает. И соседи. Но он сказал: «Убью, кто это скажет». И убьет. Как в войну тыловую крысу убил. Его тогда разжаловали — и в штрафной. Мне его характер нравится. Я бы от него ребенка имела, но от него не может быть детей. От него выкидыши были. Нужен был очень сильный сперматозоид, понимаешь? А что бабуля треплет, что ребенок ненормальный, так это ей так хочется. Я тоже до пяти лет не говорила, только все огороды соседние зорила — все повыдергаю, а потом меня хоть убивай. Глазик — операцию сделаю. Я уже деньги коплю. Это он из бабули может деньги вытрясать — из меня не вытрясешь. Мне для ребенка деньги нужны. Ты мне понравилась. Может, если бы меньше понравилась, я бы оставила тебя с Кириллом. Хоть на год. Больше бы ты и сама не выдержала.

— Зайди сюда, — сказал из своей комнаты Кирилл, когда Ксения проходила мимо.

— Что же ты врал, что ребенок-то твой? — со зла сказала Ксения, но Кирилл не рассердился.

— Худая трава из поля вон, — сказал он примирительно. — Что тебе Тайка-то рассказывала?

И сам рассказывал о Таиске, как та в аэропорту, когда он потерял в запое билет, сдернула с него шапчонку и пошла тут же просить милостыню на билет ему, а заодно уж и на бутылку, которую, как ни бесновался он, выдала ему только у выхода на поле.

Как шляпу ему покупала. Подошла к очереди во всю улицу, но стоять не стала, пошла сразу к дверям: «К администратору мне!». У прилавка протиснулась в очередь. В очереди, было, зашумели: «Она же здесь не стояла! Безобразие! Откуда она взялась?». А Тайка, тыча в женщину, к которой притиснулась: «Её не было? Да вы что, женщины, она тут с самого начала стояла», и ведь все это, даже и денег не имея. Уже у прилавка, взяв шляпу, примерила ее на голову парню, стоявшему рядом: «Пойдет! У моего мужика такая же в точь головенка. У тебя есть шестьдесят рублей? Заплати за меня — я недалеко живу, отдам». И с парнем под ручку, с дефицитной шляпой, как раз такой, чтобы ее Кирка, даже и пьяный, гордо на людей глядел, вышла спустя какие-нибудь двадцать минут из осажденного универмага.

Как отхлестала, беременная, толкнувшего ее парня его же шапкой, с парня же сорванной.

Как Кирилл однажды допился до белой горячки, и казалась ему Таиска белокожей ведьмой, и совсем уже черные мысли приходили ему в свихнувшуюся голову, и все таращился он в потолок, перебарывая ужас, готовясь к свершению, а она, сонная, расслабленными пальцами прикрывала его вытаращенные глаза: «Спи, лысуня, хватит ужо таращиться». Вполне мог ее убить, но она не боялась.

Ни на кого не похожая. А ведь почти неграмотная. Говорит мечтательно: «Пушкин? А знаешь, я его что-то читала! Не веришь? Честное слово, ей-богу не вру! Да ты что — «Пиковая дама»? Это ж не его. Это этого, как его, Чиковского, да? Нет, честное слово, что-то читала!».

Вот это уровень любого, самого умного мужчины, говорила себе уязвленная втайне Ксения. К чему ум, культура, тонкости? Бесшабашность полуграмотной девицы и «Не знаю, есть ли Бог, но Бес точно есть, я знаю: раз Бес, значит, и Бог должен быть». Но невольно очаровывала эта фраза. Да и милая улыбка Таиски, которая уже приняла Ксению — без ревности, раз все равно уезжает, но с любопытством: неужто такая молоденькая и образованная могла на лысатика её польститься, который и не по силам, и не по характеру ей совсем?

* * *
И уж настолько глянулась Ксения Таисии, что та и о первом браке своем ей рассказала.

Брала она на базаре яблоки у грузина, обругала его за дороговизну. А он к вечеру пришел свататься к ней. Вышла она за него без любви, обрадовавшись возможности уехать. Встречалась до этого Таисия с шофером, который возил ее вечерами на своей машине, а увидев на дороге пьяного, вылазил и оттаскивал его в сторону. Не сразу до неё дошло, что он обирает этих пьяных. А дошло — она наотрез отказалась встречаться с ним. Он злился, грозил, что убьет, и уже подсылал к ней парней припугнуть ее, да она убежала. Она и этого шофера не любила, а любила машину — во всю свою жизнь только и мечтала шофером работать. Так вот она вышла за Шалву, чтобы уехать из города, где охотился за ней шофер из плохой компании. Шалва был с высшим образованием, учитель, но не работал. Он Сталина не любил. А ей Сталин нравился — за усы его. Но Шалва на нее за это не сердился. Вот скажи же, и училась всегда плохо, и дальше шести классов не пошла, а любили ее такие образованные мужики. С Шалвой она хватила лиха. И нежный был, и улыбчивый, и красивый, и в деревне ее приняли, все бегали смотреть, какая у Шалвы русская жена, и свекровь души в ней не чаяла, не то что бабуся, которая один раз даже сказала: «К нашему берегу одно дерьмо прибивает». Хоть она и старая, а вредная, эта бабуля, за Кирку со свету сживет, совсем с ума спятила. В рваных штанах ходит, а на всех сверху вниз смотрит. Не любит Таиска людей, которые себя выше всех считают. А Сталин? У него усы красивые были, вот так бы его за добрые эти усы по головке и гладила, такие добрые усы, а сам, говорят — сумасшедший, вроде Кирки был. Кирке, конечно, далеко до Сталина, настоящей жесткости у Кирки нет, он человека только в крайности может убить. Или по дурости. Шалва — мог. Хотя никогда не говорил, чтобы убил кого. Это неважно. Человек может за всю жизнь никого не убить, но знаешь, что способен. Без всяких Киркиных слов. Шалва много понимал. Кирка перед ним котенок. Она Шалве однажды, озлясь, на смерть сделала. Принесла ему суп — он отодвинул и усмехается на нее. Второе тоже не стал есть. «Кого ты обмануть хочешь, девочка? Ты еще только подумаешь — я уже знаю». Кирилл только головой умный, а так — дурачок дурачком. Но характер все ж таки есть.

Опять эта тема — об уме и характере, которыми в свое время бодала ее московская хозяйка, длинногрудая Марфа.

Учителем не шел Шалва работать, рассказывала Таиска, чтобы не хвалить детям Сталина, а работать простым рабочим гордость ему не позволяла. Что с участка продаст — вот то и все их деньги. Сам не работал и ей запрещал — ревновал: «убью». Иногда по нескольку дней в доме не было куска хлеба. Сначала, с непривычки, очень трудно. Потом привыкла — даже есть не хотелось, только слабела в эти дни. Все они в такие дни — втроем — лежали в кроватях, чтобы силы не терять. А попросить — да ты что? — это ж грузины: в доме двое молодых и вдруг милостыню просить. Так и лежали. Постепенно она продала все свои вещи. Но уж если выходили из дому, то единственный костюм Шалвы и единственное ее платье были наглажены, они шли и улыбались, ее Шалва и она, и все им завидовали. Шалва был щедр и улыбчив. Как бы ни было им трудно, он всегда ей улыбался — и ей не трудно было улыбаться, даже проголодав три дня. А ушла она оттого, что он врать ей стал. Она скоро научилась понимать по-грузински, а Шалва этого не знал. Как-то его позвали товарищи, он ей сказал, что идет на собрание, а соседу крикнул, что они идут пить. Она и шуток-то не любила из-за того, что шутки — вранье. А тут оказалось, что Шалва ей врет. И еще раза два такое же было. Тогда она сказала, что им нельзя жить вместе, если он ей врет. Он не поверил, думал, она просто грозится, улыбнулся, как всегда. Она бегала на стройку за четыре километра и работала поденно, когда Шалва уезжал. Свекруха ее не выдавала. Но это уж позже было, когда она копила деньги, чтобы уехать. А до того еще беременность была, очень тяжелая. Шалва сказал: если будет мальчик, дарю золотые часы, а девочка — выгоню обеих. Она злилась, а свекровь смеялась: «Дурочка, он шутит». Носила тяжело, а рожала легко, совсем без боли. У нее под мышками волосы не растут, и рожает она без боли. Аборт чувствует, а роды — нет. Родила девочку — капля в каплю Шалва. Он такой счастливый был — не отходил от люльки. Но за водой не пошел — мужчины за водой не ходят. А девочка умерла через два месяца. Шалва плакал. Сама Таиска не плакала, решила, что это знак: девочка умерла, чтобы ничто ей не мешало уйти от Шалвы. А она Шалву после того, как родила девочку, очень любила. Никого уже потом так не любила. Ждала: может, одумается. А он после смерти девочки и дома не бывал — всё по праздникам, всё с товарищами. Она работала то судомойкой, то санитаркой. Несколько раз и ему подыскивала работу, но он только посмеивался. Единственная его забота была — проследить, не изменяет ли она. Наезжал в больницу, словно бы невзначай. Несколько раз она говорила, что уедет — он опять не верил. Подкопив деньги, она купила ему брюки, рубашку, ботинки, и в то время, как был он на празднике, уехала от него. Домой не поехала — знала, что помчится туда за ней. Сошла с поезда в курортном городе, устроилась домработницей к полковнику. Так тосковала по Шалве, что несколько раз хотела с собой покончить. Видела однажды Шалву на улице, искал, значит, ее по черноморскому берегу, а может, мать проговорилась, что получила из этого города письмо, хоть и без адреса. Она его видела, но он ее не заметил. Таисия после того несколько дней болела. К матери вернулась только через два года. До Кирилла ни с кем не жила. Не то чтобы не хотелось — она очень любит это дело. Но заразиться боялась. Очень заразы брезговала. Один раз с подругой на воровстве попались. В милиции сказали: если они переспят с ними, отпустят. И все же она не пересилила страха заразиться. Подруга согласилась, переспала — выпустили их. Таисию и сватали. Как-то она даже решилась, но не смогла. Казалось, если бы Шалву спросить, если бы он ей разрешил, а так — нет. И вот только с Кириллом уже перестала Шалву вспоминать. Хотя иной раз, вот как сейчас, думает: чего же ради она мучается с Киркой, уж лучше бы со своим Шалвой мучилась. Она знает, Шалва ее и с ребенком бы принял, его сестра ей пишет, больше Шалва не женился: я, говорит, и так женатый, у меня есть жена, и другой не будет, мне бы хоть умереть возле нее.

Такие вот дела. Такая жизнь.

А бабуля на прощание сказала Ксении тяжелые слова:

— Я вас не сужу. Я просто жила несколько недель надеждой, мне казалось, что и нас заметил Бог. Бога нет, а крест есть, и не сбросишь его, и никто не поможет. Я знаю — вы Кирилла не любили. Но вы, Ксения, простите уж мне, старухе, правду, и Витю не любили. Иначе бы… ну да это все так… Простите меня и будьте счастливы. Каждому свое.

— Что ж, видимо, и Витя недостаточно любил меня. Иначе бы… Всегда кажется, что нужно сквитаться в нелюбви, а ведь надо превзойти в любви.

Бабуля не поехала на вокзал. Простилась с ней у калитки и пошла не оглядываясь к дому. Навсегда ушла. Счастливое начало, когда ее встретили теплее и радостнее, чем она смела ожидать, — и вот уже конец. На вокзале Кирилл и Таисия стояли рядом, напротив ее, провожаемой.

— Будьте взаимно счастливы, — сказала она.

Таиска вовсю улыбалась и как всегда, когда улыбалась, была очаровательна. Вот это надсадно ныло: она, Ксения, была насквозь придуманная рядом с этой естественной женщиной. «Бог, наверно, есть, раз есть бес. А бес точно есть, это я знаю. Я, когда злюсь, ни о чем уже не думаю, только, что надо бы сильнее… Мне мать всех секретов не открыла. Ты, сказала, слишком злая, Таиска, я твоему отцу сделала, когда он уже два года шлялся, терпения уже моего не было, да и его до добра бы не довело, да ведь и то не на смерть сделала, а чтобы ноги отнялись на полгода, а ты ведь сразу на смерть станешь делать или того злее — на пожизненное увечье, потом сама локти кусать будешь — это не в куклы играть. Так и не открыла».

А Кирилл:

— Больше всего не ум, не талант — щедрость меня привлекает. Таиска щедрая: она ни в зле, ни в добре удержу не знает. С другими мне скучно.

Вот это только и ныло: с нею, Ксенией, скучно, ей и самой-то подчас с собою скучно.

* * *
Немножко удивляло ее это: как долго она устремлялась стать женщиной, и — нет, словно невидимой чертой было это от нее отгорожено. А тут вдруг — заумь, романтический порыв, пьяница, человек, которому по-настоящему она и нужна-то не была, почти не мужчина — и вот она уже женщина. Причастилась тайн, хотя было это все плотское, неловкое, и до сих пор смутно как сон, и растаяло. А был ли мальчик? Вот только Нестеров прилепился к ней, новой, да Васильчиков, как потрясся тогда еврейской легендой о Лилит и историей позднедевической жертвы, так и не может опомниться. Увидел вдруг в Ксении хрупкую былиночку и печется трогательно: носит фрукты и овощи со своего участка, провожает вечером до самой калитки. Даже уже и в тягость немного: тот же Нестеров провожает, а на перекрестке маячит Васильчиков, сам не подойдет, а подзовешь — норовит уйти, но — ясно, не случайно здесь оказался, может быть, о Лилит пишет, а Ксенией вдохновляется, и неловко чувствуешь себя, подпорчивая образ.

А гладиатор суше с нею стал. Потом вдруг и вовсе устроил ей разнос. Перед тем отправил он ее за билетами в театр для какого-то приезжего начальства. Она от одного этого уже клокотала: что она, девочка на побегушках, это входит в круг ее обязанностей? Но сдержалась, хотя и была холодна, отправляясь в кассу. Принесла, положила молча на стол, направилась к себе, но тут же была возвращена к столу окриком:

— Вы посмотрите, что вы взяли!

— По-моему, то, что вы просили.

— Какой же это пятый ряд, когда это бенуар!

— Вы заказали, мне оставили, я что, должна была еще проверять, надувают они вас или нет?

— Если бы для себя брали, небось бы проверили!

— Я такую дрянь не смотрю.

— Пойдите и обменяйте!

— Не пойду.

— Как это вы не пойдете?

— Кому нужно, тот пусть и идет.

— Вы, знаете, на других не указывайте!

— Не пойду.

— Пойдете как миленькая! Что вам скажут, то вы и сделаете.

— Не сделаю.

— Сделаете как миленькая.

— И не подумаю!

Она вылетела от гладиатора с уже близкими слезами. Вот что значит не иметь честолюбия, идти на первую подвернувшуюся работу — каждый, кто хочет, может теперь ею помыкать. И ведь раньше-то он с нею не говорил так! Или у нее на физиономии теперь написано, что она не только куда угодно пойдет, но и под кого угодно ляжет. Влетела в туалет, заплакала зло и униженно. Умылась, побегала по коридорам. Ну что ж, увольняться, так увольняться; завербоваться, что ли, куда-нибудь, чтобы лишний раз родителей не беспокоить?! Еще всплакнула, еще побегала, еще и еще умылась. Вернулась в кабинет, взялась что-то печатать. Вышел гладиатор:

— Давайте билеты.

Сам отправился менять. Вечером не по себе было, но всё же успокоилась. Было же еще по окончании института говорено ей: «Главное — научи уважать, сразу поставь себя». Ну а если не научила, значит, самый раз заново начинать жизнь — тридцатилетие уже не за горами. «Сяду я на корабль трехмачтовый…»

Утром она пришла первая на работу. Он вошел, поздоровался, она ответила с легкой улыбкой. И он вроде бы улыбнулся. Как будто бы назревал мир. Но оказалось — нет. Сначала гладиатор засел в своем кабинете — обычно-то утро начиналось у них с каких-нибудь шуток и приветливостей. Она кому-то начала звонить, он вдруг вылетел из кабинета, зарычал:

— Кому вы звоните? Почему не ставите меня в известность? А меня что, тут нет?

Она пожала плечами, договорила весело по телефону, положила трубку:

— Вы что-то сказали?

Он не ответил, помчался к себе в кабинет. Ну что же, гроза, как известно, освежает воздух.

Спустя часа два он снова по какому-то ничтожному поводу сорвался:

— Не лезьте, когда вас не просят!

Тут и она крикнула:

— Я вас попрошу выбирать выражения!

— А какие прикажете выбирать выражения, если вы не желаете выполнять свои обязанности!

— Не кричите — я кричать тоже умею.

— Что это вы, понимаете, выкаблучиваетесь!

— Знаете что, я с вами в таком тоне разговаривать не желаю!

— Вчера вообще обнаглели. Это, понимаете ли, вам не нравится, то не нравится! Что прикажут, то и будете делать!

— Не буду!

— Как это — не будете?

— А вот так, уволюсь, и всё.

— Ах, ну если так, подавайте заявление — я вас держать на таких условиях не намерен!

— Не беспокойтесь, когда нужно будет, подам!

— Я вас спрашивать, куда посылать, не намерен!.. А то, понимаете ли!..

— И запомните, где бы я ни работала, кем бы я ни работала, в таком тоне разговаривать со мной я не по-зво-лю!

— Ну, знаете ли, разговаривать с вами как кавалер я не собираюсь.

— А мне и не нужно — не требуется, понимаете? — чтобы вы разговаривали со мной, как кавалер! Этого еще не хватало! Но и так, как вы сегодня, я вам запрещаю, слышали?

— Совсем распустились!

Она хотела быть гордой — никому не говорить о своих неприятностях на работе. Но, конечно, не вытерпела — рассказала в тот же вечер Васильчикову. Да, так то вот, Сергей Абрамович: волосы, которые расчесывает Лилит у костров, наверняка грязны и завшивлены, и она сама голодна и подворовывает. Лилит не только гонят, но иногда и пинка дают, ибо она вызывает отвращение и неприязнь — отщепенка, чужеродная, ведь и она, Ксения — чужеродная в точном значении ее имени, не зря от нее даже пьяница отказался. В нее бывали влюблены, ничего не скажешь, иногда ее даже умоляли выйти замуж, но только до той поры, пока она соглашалась, тогда уж пугались, и правильно делали: не из ребра — это ведь отталкивает, от этого ведь нарывает, как от чужеродного белка.

И в самом разгаре ее самоуничижительных, самовлюбленных речей Васильчиков вдруг сказал:

— Выходите за меня замуж, Ксения, — я боготворить вас буду.

Она говорила, когда он тихо сказал это, но, конечно же, услышала — такие вещи женщины слышат, даже если их не произнесли вслух. Она поняла, что Васильчиков говорит ей это уже давно и что Лилит ему видится ею, Ксенией. В это время ее окликнула женщина из института, очень кстати окликнула, Ксения не готова была услышать от Васильчикова то, что услышала. А когда, поговорив с женщиной, вернулась к ожидавшему ее Васильчикову, оба сделали вид, что ничего и не было сказано.

На другой день она пришла на работу, когда гладиатор уже был у себя. Она не стала входить к нему, не стала здороваться, села сразу печатать протокол. Он сам вышел к ней, поздоровался, встал улыбаясь напротив нее — к батарее:

— Ну что, продолжим разговор?

— А что, мне уже сегодня подавать заявление?

Она даже легче вошла в разговор, чем он, она была на этот раз защищенной: есть мужчина, готовый взять на себя заботу о ней. Даже если она не разделит с ним постель. По-настоящему, редкостно влюбленный.

— Вам очень хочется уйти отсюда? — грустно спросил гладиатор. — Бросьте, Ксения Павловна, не спешите — где вы еще найдете такого идиота-начальника, который на вашем заявлении об увольнении пишет резолюцию: «Предоставить двухмесячный отпуск без сохранения содержания», а потом бегает по институту, ищет, кто бы ему отпечатал протокол?

— Я и не спешу — это вам уже трудно стало терпеть меня.

— Я вас не узнавал! Всегда такая сдержанная! А тут по столу стучите, дверями хлопаете, такое лицо!

— А я вас предупреждала, что я не сахар.

— Так как мы с вами поругались? Я понимаю, вы замерзли, пока ходили за билетами.

— Да ничего я не замерзла.

— Вы понимаете, мне неудобно — получается, что я в какой-то зависимости от вас.

— В какой еще зависимости?

— Я, конечно, грубый рязанский мужик, могу сказать: «лезете». Воспитывался я не так, без пианино. Может, потому и музыку, и искусств не понимаю.

— А! Это все ерунда! Только ради бога не посылайте меня покупать билеты для какого-то начальства. Мне легче пол мыть, честное слово, чем быть на побегушках. Я и понимаю, что не права, а удержаться не могу. А тут вы еще: «Для себя бы небось поглядели!»

— Да это тоже от злости. Что же я, не понимаю? А вы сразу — уходить!

— Да вот унизило меня почему-то очень.

— А я удивился: лицо такое, двери — хлоп, хлоп! Ну, думаю!.. Ну, это ничего, так даже веселее.

— Да-а уж!

— Мир?

— Мир.

* * *
В воскресенье они отправились с Васильчиковым путешествовать — в областной город. Сходили там в музей, в кафе, в кино. Но больше бродили по улицам. Благо, было тепло уже чуть ли не по-весеннему. К тому разговору Васильчикова: «выходите за меня замуж» — они не возвращались, словно она и не слышала, а он не говорил.

Жители этого города похожи были на одесситов.

— Он такой пэнсионэр, как мы с вами миллионэры, — говорила иронически собеседнице старушка, жестикулируя морщинистыми руками с отставленными мизинцами.

— Я ннэ ревную — я пррэдупрэждаю, — шутливо грозил девушке парень.

А девушка задыхалась от смеха:

— Не надо! Не надо! Ой-й, не надо, Жора!

— Сидела исключительно, — убеждала собеседницу женщина. — Исключительно сидела!

У ларька разбитной мужчина, игнорируя суровую очередь, просовывался в окно к продавщице:

— Самолет не ушел? (Дескать, не поздно еще, не опоздал?)

— Отойдите — видите, хлеб получают, — оборвала его продавщица, но не обескуражила.

— Видите, хлеб получают? — тут же обернулся шутник к старику, которого потеснил у окна. Старый прием — Таисия, покупая шляпу Кириллу, помнится, тоже на ропот «а эта разве тут стояла?» — откликнулась нагло: «Как это она тут не стояла? Эта женщина с самого начала тут стоит».

От болезненного толчка в сердце она оглянулась на Васильчикова: по-прежнему ли он рядом с ней, преданный? Он же понял ее взгляд по-своему, усмехнулся: таков, мол, народ без прикрас, ничего не поделаешь! Он явно продолжал считать Лилит не вшивой женщиной, а неким бесплотным, прекрасным призраком, спускающимся на грешную землю.

— Неплохо бы, однако, встать вам в очередь, — сказал он шутнику, но шутник его в упор не слышал, он развлекался со стариком:

— Неужели вам не жалко девушку? Она тут мучается, продает…

— А чего мне ее жалеть? — равнодушно отозвался старик — у меня у самого таких росло…

— Налепил? — так же равнодушно откликнулся шутник, отвлеченный видом сгружаемых батонов. — А это что же, едят? — переключился он на возчика.

— Нет, выбрасывают, — буркнул возчик.

— Ну, ты скажи, ты хоть одну булку стащил? — окончательно переключился на него разбитной. — Ну там какой-нибудь гешефт делаешь? Бизнес?

Ксения с Васильчиковым не стали дожидаться разгрузки, побрели дальше.

— А вы меня, когда я на вас не глядела, не так поняли, — сказала Ксения Васильчикову и тут же пожалела об этом. Потому что сказалось просто так, в некотором раздумье, которого она не хотела продолжать, не хотела разматывать и прояснять. Васильчиков же вдруг разволновался, просил и настаивал, чтобы она ему объяснила, что именно имела в виду, взглянув на него.

— Ах, да я уже и сама не знаю.

Ей не хотелось вспоминать ни Таисию, ни Кирилла, не хотелось говорить и о том, что обернулась, желая лишний раз убедиться в преданности Васильчикова. Кроме того, уже казалось, что, может быть, она и в самом деле хотела обменяться улыбкой по поводу уличного этого трепа: в России очереди, дескать, всегда заменяли клубы, не зря хозяйка ее допрашивалась в гестапо за «пропаганду в очередях». Да-да, это тоже присутствовало в ее взгляде — он же решил, что ее оскорбляет наглость разбитного МУЖЧИНЫ.

— И все-таки, Ксения, я вас прошу, ну очень прошу: что вы хотели сказать мне, о чем подумали? — некстати продолжал допытываться Васильчиков.

— Ах, да если бы я хотела сказать, я бы и сказала, а я только улыбнулась.

— Но сказать вы можете? Я вас очень прошу, ну объясните мне, дураку!

— Да нет. Ну поймите, не все можно сказать словами — «мысль изреченная есть ложь».

— Но это же неправда, — горячо запротестовал Васильчиков. — «Война и Мир» разве ложь? Или Есенин?

— К тому же, в одну и ту же реку нельзя вступить дважды.

— Но это — диалектика.

— Конечно. А что такое жизнь?

— Но, Ксения…

Чем упрямее он настаивал, тем более чужим представал. Да и oт себя не была она в восторге. Она уже начинала злиться:

— Кстати сказать, ваша беда в том, что вы признаете диалектику только на словах. На деле вы всякий факт стараетесь подпихнуть под какое-нибудь прямолинейное определение — а если не подпихивается, пусть факту будет хуже, вы его безжалостно карнаете, этот несчастный факт. В этом ваша слабость и в поэзии. Вот рассказчик вы незаурядный.

— Короче говоря, я вас интересую как объект, а не как субъект!

Еле-еле отвлекла его на гомонящих детей: «Слушайте-слушайте!».

— Дети пререкались:

— Здрасьте! А что я маме скажу? Спасибо!

— Пионерское продавать! Надо ж язык иметь!

— Я тоже могу сказать, как ты пионерское продавал!

Посмеялись, подобрели.

Васильчиков снова рассказывал ей о своем детстве — прекрасно рассказывал. Да, было, было чем восхищаться в Васильчикове, а ей сейчас этого и хотелось. Как все-таки хорошо, что он беден как церковная крыса, влюблен, как десятилетний мальчик, щедр, как бедный горец, что он настоящий мужчина, как старатель или промысловик.

А когда уже в темноте, в каком-то скверике за вокзальной площадью начали они целоваться, неожиданно так молоды и так волнующи оказались его поцелуи. И уже казалось, что она разглядела тайные намерения судьбы, не зря судьба так долго удерживала её от брака, а свела легко и просто с пьяницей, не мало при этом не поспособствовав Ксении в её замысле. Зато посредством этой, как будто бессмысленной близости с человеком, чужим Ксении и равнодушным к ней, влюбила в нее Васильчикова. А ведь иначе ни он ее, ни она его не заметили бы.

В почти пустой электричке, где все, кроме них, дремали, они рассказывали о чем-то, что было с ними в прошлом и чем были когда-то они сами. И он опять начал ее целовать, но — несносный наблюдатель! — она поняла, что не просто стесняется, не увидели бы их, а стыдится, что он, целующий ее, так немолод.

* * *
Они зарегистрировались с Васильчиковым, и Ксения перебралась в его крохотную, в две нищие комнатушки, половину дома. Все выражали ей свое фе-фе.

— Ну, ты даешь, девка! — сказал Королёк. — Неужели уж так замуж невтерпеж? Хуже тебя — косые, кривые — и те получше от жизни урывают.

Так уж у них с Корольком повелось, что под маркой прямоты («Я тебе скажу, что тебе никто другой не скажет») он говорил ей чёрт-те что, а она почему-то сносила.

Нестеров грустил:

— Душа женская — потемки. Почему именно за него, Ксения Павловна?

Еще бы: сорокапятилетний разведенец, пенсионер по контузии, без денег, без положения.

Даже те, что хотели подбодрить ее, говорилиобидное:

— Ну, что ж, что пожилой, зато бегать не будет, детишкам с огорода свежий овощ.

Или:

— А где же их теперь, ровесников, взять? На четвертом десятке без семьи кто? — только увечные да пьяницы или уж вообще! Всё лучше, чем в девках-то вековать.

И еще чище: «Поздравляем! Поздравляем!» — и взгляд искоса на ее живот, не вспух ли уже добрачным ребенком.

Гладиатор молчал.

Дома, в Джемушах, куда съездила Ксения (чин-чином — с мужем), легкая растерянность родителей: как называть такого зятя? Васильчиков же был очень естествен. Два дня не вылазил из сада родителей — всё у них там наладил, да и силу и выносливость показал отнюдь не пожилого, комиссованного человека. О чем и сказала ему мама как бы в одобрение. Но он и тут оказался сильнее: не потупился, не принял с какой-нибудь подходящей шуткой, а серьезно сказал, что комиссован не по телесным изъянам, а по головному — последствию тяжелой контузии. Мама кивала и улыбалась, но сделалась при этом очень грустной.

Отцу Васильчиков потрафил не только в саду, но и за столом: обычно не пьющий, отвергающий с ходу всякие посягательства на него в этом отношении, на этот раз он хорошо выпил, дав возможность отцу не раздражаться за столом в бабском обществе. В то же время Васильчиков и не опьянел, и не потянулся допить или раздобыть еще бутылочку, так что и маму он успокоил на этот счет: пусть немолод, пусть инвалид, но крепок, трезвенник и Ксеничку обожает. И все-таки в глазах отца, когда взгляд его обращался на Ксению, была тоска.

Ксения рассеянно слушала отца с Васильчиковым. Из соседнего санатория, с открытой площадки доносилась музыка. Не линда, которую так здорово танцевал Меланиди, то останавливаясь как вкопанный, то срываясь стремительно с места. Тогда это уже не называлось линдой, как сразу после войны, а быстрым танцем, потому что была пора борьбы с космополитизмом. Две руки, протянутые к ней: Сурена и Графа. Сурен теперь уже биолог, трудится, говорят, день и ночь, кандидатскую вот-вот защитит, женат на женщине старше его, доктор наук вроде бы, вынянчила его в какой-то тяжелой болезни, опекает. Граф тоже специалист, на ком-то женат. Протянутые к ней две руки, Сурена и Графа, у которых ещё впереди не служба и жена, а тайны живой материи, и каналы Марса, и сияющая любовь. И Меланиди, смеющийся издали: для него-то всё в настоящем, он красив и ловок, и кого угодно может увести от любого очкарика. Как много лет назад, из соседнего санатория доносится музыка: «Я знаю остров, как луна, серебристый». Только она твердо теперь знает, что это танцы, а не серебристый остров за деревьями, в круге душистой темноты. Серебром, оказывается, вообще была не любовь, а мечта и обещанье. Что ж, она ни о чем не жалеет.

Через пять дней вернулись они в Казарск и приступили вплотную к семейной жизни. Не очень современно, конечно, но устроили они свою жизнь по Чернышевскому.

— Ты талантливее меня, — сказал Васильчиков. — Боливар двоих не снесет. Я на тебя жизнь положу. Ты — пиши. Ты уходи с работы. Работать буду я.

С работы, правда, она не ушла. Но что такое шестьсот рублей в бюджете семьи? Васильчиков устроился газооператором. На нем еще были огород и сад. Он и на базаре торговал — весело и достойно, потчуя потом ее рассказами о базарных историях. Если бы он писал так, как рассказывал! Обеды готовили по очереди — Васильчиков всегда вкуснее, чем она. Он ее и в самом деле боготворил. Все силы своего отвращения и ненависти обратил он на не знавшего, не ведавшего обо всем этом Кирилла, за то, что пьяница, что чуть не испортил ей жизнь. И возлюбил себя за любовь к Ксении, за готовность лелеять ее и поддерживать, за преклонение перед ней, за то, что оказался достойным ее. К покойному Виктору он относился вопросительно — не мог понять, как тот мог сам отказаться от нее, не мог понять и ее, но не настаивал на разъяснениях. Больше ни о ком и речи не было. Васильчиков заикнулся было: «Мы должны всё друг другу рассказать обо всей прошлой жизни, чтобы наши жизни уже навсегда друг в друга вошли!». Всё в ней вздыбилось: ну уж нет! Нет и нет! Это ей напомнило лунную ночь в Захоже и их разговор с Фридрихом о луне. О чем только не говорят интеллигенты, вместо того, чтобы флиртовать, радоваться жизни, наслаждаться! После они еще ругались с Фридрихом — из-за деревни и социализма, и, может быть, это было не так уж далеко от того, сколько лун в небе, и нужно ли, чтобы луна была едина для всех и чтобы человечество и само слилось в счастливом единстве. Как Бог-Омега Тейяра де Шардена.

Тейяра дал ей почитать Фридрих, философов — Тейяра и Бердяева. Бердяев ее не очень заинтересовал. Зато Шарден поразил: были у него открытия, предчувствованные ею. Например, нащупывающий случай. Случай не случаен — она давно ощущала это. Случай — не пересечение необходимостей, как толковал им в лекциях по статистике Добронравов. Пересечение необходимостей — в сущности, всё тот же лапласовский детерминизм. «Нащупывающий веер в конце мутовки закрепившихся форм» — веер отличий и особенностей, веер случайностей, пробегание по этому изменчивому спектру — без этого не быть невероятному.

И оказалось «sens» во французском не только чувство, но и смысл, и значение, и рассудок, и направление. Чувство не оторвано ни от рассудка, ни от смысла, а смысл, значение и направление — по сути едины. Именно от этого, от чувства-знания, от чувства-значения, от кирилловского «мысль почувствовать», от толстовской невозможности жить без знания «что выйдет из моей жизни», от гегелевского «ощущения неудобства» как порождения неистинности кантовской абстракции — шёл тейяровский анализ нынешнего онтологического беспокойства. «Недуг бесчисленности и необъятности» — ну с этим-то недугом она уже справилась. «Недуг тупика» — так называлось по Тейяру ее давнее заболевание. Тут было совпадение вплоть даже до слов. «Будет ли мир развиваться и дальше?» и — «Продвинувшись до человека, не остановится ли мир в своем развитии?». Недуг тупика — вот чем мучилась она долгие годы, зная, что умножение различий — еще не всё — миру нужна молния, событие, сдвиги в иное, высшее. Рассудок, как одиннадцать апостолов, идет по камушкам, двенадцатый же апостол видит глубины, которые к камушкам не сведешь, как не сведешь к точкам путь, как не сведешь к расстояниям меж камушками глуби, которые минует шаг, движение. Минует или в этом движении осваивает? Не бесконечности состоят из конечного, конечное состоит из бесконечностей.

Но Тейяр — что же он делает? Восславив форму-особенность в виде личности нации, отечества или культуры, восславив персонализацию универсума, приобретение эволюцией в человеке свободы располагать собой, куда же выводит он? Не выводит, а сводит! К Омеге, к последней букве, к концу, вливает все особенности в сверхличность — «отчетливый центр, сияющий в центре системы центров», в «последний член ряда», который «вместе с тем вне ряда», «экстаз вне размеров и рамок видимого универсума». Экстаз — для того, чтобы не было чувства тупика. Но тупик-то, пусть сияющий, все-таки есть, уважаемый Тейяр де Шарден! Та же штука, что у Бердяева — всего лишь две возможности: истина и ложь, смерть и вечная жизнь, отчаянье и экстаз. Экстаз — прекрасно, но это что — и весь выбор? Выбор, не более значимый, чем у замордованного соседского ребенка: «Выбирай, оболтус, с кем тебе жить: с мамой или с теткой Райкой! Она тебя научит свободу любить, она из тебя т а к о е сделает! И будешь звать ее мамкой!». Да и зачем шарденовскому экстазу, шарденовской Омеге разнообразие и личности? Как у Гегеля личность — недосущность, к сущности только стремится, так и у Шардена личность оказывается той промежуточностью, которая определена либо к Омеге, либо к небытию. Личность у них, по большому счету, не нужна, как не нужны казались озерищенскому Фридриху разные луны, лишь временно искажающие единственно сущую луну.

Ксения не хотела сливаться в Омегу любви с Васильчиковым. Она не верила, будто человечеству нужно, чтобы луна была «для всех одна и прекрасна». Да и Чехов не то и не так говорил о любви.

* * *
Она была готова к тому, что замужество изменит ее восприятие мужчин, жизнь ее тела, чувственность и чувства — но с этой стороны изменений почему-то почти не было. Страстями и поцелуями было обещано явно больше, а еще больше — прикосновениями. Прикосновения вообще обещали иной мир — когда Виктор ласкал ее пальцы и запястья. Даже поцелуи после этого были несбывшимся обещанием.

Васильчиков был, как выражаются бабы, неизношенным, он насытил ее. Сама она не задыхалась в минуты соития, но ей нравилось, когда задыхается, вскрикивает и опадает Васильчиков — тогда ее наполняло чувство владения, одариванья и свободы. Проснувшись ночью, она заново удивлялась, что рядом с ней, на придвинутой кровати — ее мужчина, ее муж. Белокожий мужчина, какая-то особая мужская белокожесть, непохожая на ее. Необычное тело. С интересом смотрела она на него. Любовь? Сколько ж можно? Счастья любви не получилось — можно было хотя бы избавиться от забот обо всем этом. Даже Корольку могла она теперь сказать: «Соитие? Да, хорошо, временами даже очень. Признаю. Но не лучшее в жизни». И все же Королёк вновь умел ее уязвить: опыт соития, де, у нее не самый удачный, да и в ней самой кое-что уже подзасохло от долгого девичества; наконец, возможно, ей вообще этого не дано испытать. Ну, не дано, так не дано, не сходит же человек с ума, что не может жить в воде, хотя там, вероятно, есть свои радости и наслаждения. Отвращения, во всяком случае, половой акт ей не внушает. Совсем нет. Да и неизвестно еще, не потеряла бы она какие-то из очень дорогих и нужных ей свойств, пристрастись она к наслаждениям этого рода. Гораздо больше ее уязвляло, что Корольку явно представлялось, что этим браком она отныне зарезеврирована для него. Он так и говорил: «Меня предчувствия никогда не обманывают. Я знаю, что у нас будет с тобою любовь. Видишь, я даже не тороплюсь. Спешка нужна, как тебе известно, только при ловле блох». Даже ненавидеть его она не имела права — это показало бы, что она принимает всерьез весь этот бред. И надо бы знать Корольку, что Васильчиков, не очень изменив ее как женщину, изменил неожиданным образом ее восприятие людей. Тот же Королёк — уже не желчным и способным, уже не слиточком чистого металла, не апельсином с красной мякотью, не князьком — злым пузырем представлялся теперь. И его разговоры — какой он умелый по женской части, вызывали теперь брезгливость.

Так было и при перемене мест. Жила ли она в Москве, — каждое новое место проживания, новая хозяйка открывали ей как бы иной город. Работала ли в Озерищах — новое место службы поворачивало к ней район другой стороной. Каждый возлюбленный в Джемушах открывал другие улицы, другие деревья и травы. Сейчас она работала в том же институте, на том же месте, Васильчиков никогда не приходил к ней на работу, и ее институтские друзья и знакомые никогда не бывали у них, а институт вдруг начал поворачиваться к ней другой, незаметной ей раньше стороной. Быт улицы, на которой она теперь жила, пронизывал, оказывается, и институт.

В учебной части работала женщина лет тридцати пяти. Седые пряди и — молодые, очень чистые глаза. Очень худое тело, очень худые руки — и молодые ноги, молодая походка. Сочетание изможденности и неизношенности, чуть ли не юной, и в лице — покорность, мягкость и непримиримость. Жила она вдвоем с сыном в одной комнате снимаемого институтом домишки. Маленьким был сын очень добрым, отзывчивым, любящим, он был ее радостью. Сейчас ему тринадцать, и с ним очень трудно, он упрям и ленив, стыдится ее, что она не работает по специальности в школе, сердится, что ушла от пьющего отца — появилась вдруг страстная любовь к отцу, как бы даже в пику ей. А у нее инвалидность после клещевого энцефалита. «Усталость до того, что ляжешь, а повернуться удобнее нет сил». Кроме них в доме еще две семьи, и одна из них — преподавателя Седина — стала для нее адом. Седину не лень красить крыльцо каждый раз, как она начинает стирку, не лень сходить несколько раз ночью закрыть калитку, если она просила оставить ее открытой. Зная, как боится она, чтобы сын не пошел по стопам отца, он предлагает мальчику деньги на пиво. Встретит его во дворе с помойным ведром: «Это ты один столько надул? Или с мамашкой?». Бросить в суп, стоящий на керосинке, соль или мусор, вытащить письмо из почтового ящика — обычное житейское соседское дело. А уж если еще утеснили его в чем!..

Подобное знала ведь Ксения и по Озерищам, и по коммунальным квартирам в Москве, и по рассказам Марии Мироновны. Новым было, пожалуй, то, что и в преподавателях это проступало. А ведь ей казалось, что преподаватели — элита, интеллигенция. И вот теснятся, пакостят друг другу, перебиваются кое-как. Конечно, это не та нищета, что у той же тетки Мани из Озерищ, а ведь тетя Маня не была пакостницей. Перед Сединым бледнели даже Тепловы, о которых рассказывал за писательским столом похохатывающий Саша. Уж это мелкособственническое! Мещане, живучие как тараканы, — многочисленность необъятная. Поймёшь и Чехова, и Горького, а образованность тут не при чём.

* * *
С недавних пор в ее секретарском предбанничке появился Федя Замулин.

Федя работал не то лаборантом, не то младшим научным сотрудником на кафедре, но помещался почему-то не в основном учебном корпусе, а в их — административном, при этом в подвале. Его долговязую, широкоплечую, длиннорукую фигуру, его худое, с длинным подбородком, лицо знала Ксения и раньше. Но с некоторых пор он приходил поговорить с гладиатором, а не застав его, охотно общался с Ксенией. У Феди Замулина были какие-то стычки не то с заведующим кафедрой, не то с самим директором. Но приходил он не по своему вопросу, а беспокоясь о судьбе старшего преподавателя кафедры Топчия Александра Степановича. Что-то о неприятностях Топчия Ксения знала. Ей нравилась молчаливость Топчия, сосредоточенность на чем-то своем, внушала жалость его худоба, бледность. Но разобраться, в чем там дело, Ксении было не с руки.

— Топчий — талантливый человек! — низко наклоняясь к ней, к ее глазам, вдалбливал в нее и голосом, и взмахами руки, а главное — яростным, неистовым взглядом Федя. — Почему его не любит заведующий? Да потому что два раза Топчий дал ему понять, что он не специалист в тематике кафедры. Амплуа зава — механические конструкции, связи. Он вообще по конструкциям и связям — в переносном, конечно, смысле. Пробивной парень. Своих мыслей у него нет. И дома — то же самое: матриархат; он уже дома приучен к отсутствию собственного мнения, своих мыслей. А у Топчия мысли и талант. Главное направление кафедры — разрешающие способности телевизионных трубок, а заведующий в этом не очень-то. Он даже и на консультациях сразу ответить на вопросы студентов не может. Соберет их, выслушает и скажет: отвечу в следующий раз.

— Может, это чувство ответственности?

— А следующего раза не бывает. Студенты все бегут на консультацию к Топчию. Зато на экзаменах всё наоборот — каждый к заву старается попасть. Самый слабый студент у Топчия знает по предмету больше самого сильного у заведующего, но опять же — дипломные проекты студентов Топчия заведующий обязательно постарается обгадить. Он бессовестный, наш зав: сам сорвал лекцию, а свалил на диспетчера.

Федя задумывался, глядел в окно и вдруг снова яростно оборачивался к Ксении:

— Ничего, вы во всем этом разберетесь, потому что вы хороший, объективный человек.

— А что, у Топчия недостатков нет?

Федя не видел в ее вопросе подвоха, отвечал со всей ответственностью:

— Есть, и очень существенные. Во-первых, он изобретатель старой закваски. Ученый в башне слоновой кости. Никакой башни, конечно, у него нет, но ему кажется, что есть. Он отрывает науку и технику от социальной жизни, от борьбы за коммунизм. А на несправедливость реагирует — как дон Кихот. Я не притворщик, но и я не стал бы говорить заву, что он ничего не понимает в тематике кафедры. Зав вынес Топчию взыскание за неявку на семинарское занятие, хотя тот был болен. Топчий написал ему письмо, что он подлец, а опротестовывать взыскание не стал — считает, что уже наказал зава, заставил его задуматься над своим моральным обликом. А тот в это время ему новые козни строит.

— Вы говорите: недостатки. А сами перечисляете достоинства.

Федя смотрел на нее непонимающими глазами:

— Какие же это достоинства? Со злом бороться надо, а много ли в одиночку сделаешь? Своим донкихотством он только обрекает то, за что борется. Такая талантливость окружающим подлецам лишь на руку.

— Если бы на руку, зав не выживал бы его.

— Зав у него содрал уже всё что можно. И дальше мог бы грабить, но самолюбие не позволяет. Есть, я считаю, и другие недостатки у Топчия. Главный — недисциплинированность в работе. Он — как этот, водоискатель с лозой: здесь, говорит, ройте, здесь вода есть. А сам — дальше, словно за ним с лопатами идут и рыть бросаются. А за ним с ложками идут. Со здоровыми ложками. Да еще в любую минуту готовы этой ложкой его же по башке стукнуть, если обернется или возмутится.

Яростность Феди настораживала. Всегда настораживает, когда все спокойны, а один яростен. Она спрашивала о других работниках кафедры, и он отвечал обстоятельно, подумав:

— Фалеев. Очень хочет стать хорошим специалистом. А в общественном плане некоторая беспринципность. Куско? Принципиальный коммунист, хотя еще несколько неуверен в обстановке на кафедре.

И опять к Топчию возвращался:

— Очень талантливый человек. Очень нужный для науки и техники, для нашего развития. Но чересчур на работе сосредоточенный. У него какая-нибудь техническая идея, так он только о ней и думает. Пришел к директору и говорит: «Дайте мне спокойно поработать, хоть полгода, и я уйду, не буду на вашей дороге».

— Но если он талантлив, это же выгодно институту? Вон сколько хоздоговорных работ!

— Его идея уже ясна. Очень даже. А теперь всем им выгодно, чтобы кто-то другой заканчивал.

— Но вы же говорите, он охотно бросает начатое?

— Начатое начатому рознь. Он бросает одно, чтобы делать другое. И чтобы очень важное. Другие на десятой доле того, что он делает, уже бы давно и кандидатские, и докторские защитили. Да и защищают. А ему некогда ни минимум сдать, ни оформить. Он дальше стремится. И в самом главном он уже никому не уступит.

* * *
Подошел отпуск. Несмотря на великие ее прогулы в прошлом году, она опять получила двойной, по сути дела, отпуск: с какими-то отгулами, с «без сохранения содержания» и устным разрешением прихватить еще недельку.

Васильчиков благородно отпустил ее одну, хотя имел летний газооператорский отпуск. Но сад, огород — все это было на нем. И он считал, что ей нужнее использовать отпуск для её писательских дел, о чём и заявил торжественно ей. Для ревности тоже не было места в их жизни по Чернышевскому. Однажды, правда, случился взрыв. Ее иногда провожал домой Нестеров, которому было почти по пути с нею. Васильчиков неоднократно видел его, и здоровался, и был приветлив. Но однажды они с Нестеровым остановились, не доходя до дома, чтобы закончить разговор о некоторых людях из института, которые теперь, после бесед с Федей Замулиным по-новому ее интересовали.

— Ну, я не буду подходить здороваться с твоим благоверным, потому что, хотя и говорят, что муж и жена — единое целое, я как-то воспринимаю тебя в отдельности.

Донеслось ли до Васильчикова это «тебя» (хотя при нем Нестеров неизменно называл ее «вы, Ксения Павловна»), или же не понравилась оживленная беседа на отшибе от дома, в виду соседей, только весь вечер был он мрачен и неразговорчив, сколько ни пыталась она растормошить его. Ночью проснулась — он ходил.

— Ты что, Сережа? — спросила она участливо. А он вдруг, с белыми глазами, яростно:

— Что? Не один ведь пьяница, не один этот Кирюха?

— Что — не один?

— Не один он тебя? Еще и этот профессор? И вообще?

И тут же ушел от нее в соседнюю комнатушку, и стало там тихо. Когда она заглянула туда, он спал, как тогда, когда уходила от него его первая, еще любимая им тогда жена. «Под бомбежкой многие спят. И когда в штыковой в окопы врываются, там тоже много спящих с открытыми глазами». Она подумала, глядя на него, спящего, что и этот отрезок жизни у нее кончается. И если бы было к кому уйти, она бы ушла сегодня же. Мария Мироновна уехала к дочери, пустив квартирантов. Нестеров? Нестеров бы принял. И Королёк. Но не хотелось позорить несчастного, контуженного Васильчикова, не хотела она слышать сочувственное: «Мы говорили, предупреждали тебя». Только и оставалось одно: погулять по одноэтажной, соединенной не только заборами, но и лаем собак улице — даже не погулять, пробежать вроде как по делу, оберегая тайну их не сложившейся семейной жизни. Вернулась — он все так же тяжело, со стоном и каким-то бредом, спал. Заснула она уже на рассвете, а когда проснулась, было веселое, ясное утро, Васильчиков готовил завтрак, а потом стоял на коленях у ее постели, уткнувшись повинной лысоватой своей головой ей в ноги, клянясь, что было это в первый и последний раз, что, буде ударит ему в калечную его голову дурь, он лучше сбежит и проветрит дурные свои мозги, но не обидит ее грязным подозрением.

Как глубоко в нас сидит вот это все — мещанское, — поводил он неопределенно куда-то на окна, на улицу рукой. — Вот уже и нищ, и гол, и ничего кроме счастья людского, светлого, братского, кажется, не нужно. Вот и любовь познал — как величайшую самоотдачу. А собственник и тут выскочит, безобразный, как пьяница. Клятв никогда не давал, а сейчас клянусь: не повторится. Поверь, жизнь моя. Потому что, если повторится, я сам уйду.

И держал ли клятву, поздоровел ли психически или просто раскрепостился, освободился от этого — только ничего подобного больше не было.

Так что, ехала она одна, больше даже свободная, чем раньше. Раньше ведь всегда была зависимость от того, нравится она или нет, а последние годы и унизительное сознание одиночества, стародевичества. И выхода, казалось, не может быть. Потому что становье, костер должны были уничтожить ее личность. Сейчас она владела сразу всем. Одно другому не мешало, не урезало ни в чем. Если бы спросили ее, как надо выходить замуж, она бы сказала: за человека, который тебя любит, а ты просто хорошо относишься к нему. «Кошку, и ту любят, — говорила, помнится Марфа. — Я не о такой, я о сумасшедшей любви». Сумасшедшей любовью любить не нужно. Выходить по дружбе надо. А любови — что ж! Любви развеются как дым, одна дружба, как правда, останется, останутся взаимопонимание и любимый труд.

Так она и сказала Полинке, приехав в Озерища ночью, как в тот самый первый раз, после института. Только на этот раз ее встречала Полинка и повела по знакомым уже улицам на свою новую квартиру. В свое время переселилась она из крохотной комнатушки в одну из комнат большого верха крепкого двухэтажного дома, по традиции занимаемого первыми секретарями. Корсуну вдвоем с женой четырех комнат было многовато, его жена порой и боялась оставаться одна во всем верхе стоящего на отшибе дома, когда он уезжал в командировку. С Полинкой она была знакома по работе, вот и уговорила Корсуна взять её в отдельную большую комнату. А когда вселился в квартиру новый первый, уже не вдвоем, а с детьми и свекровью, Полинкина комната им уже совсем не лишней была. Ей предложили оставить комнату, а она уперлась — не выселюсь, и все тут. И они не придумали ничего лучшего, как вызвать ее на бюро райкома партии:

— Что же, у нас и власти не хватит с одной Синицыной справиться?

— Да у вас власти хва-атит! На что — на что, а на это у вас власти хва-атит! — выдавала им Полинка. — Надои поднять не хватит, дисциплину наладить не хватит, а из дому Синицыну выкинуть — на это хватит.

— Ты же член партии! — говорят ей.

— Я-то член, а вы-то кто? Делать вам нечего, видно, — собрались: бю-ро рай-кома партии! Синицыну из квартиры выкидывать! Больше, видать, уже нечего решать!

Председатель исполкома спрашивает прокурора:

— Во сколько дней по суду мы ее из квартиры выселить можем?

Полинка расхохоталась:

— Меня еще наш суд не имеет права и судить!

— Синицына, эта квартира всегда для первых секретарей.

— Покажите мне, где это записано.

Так ничего и не добились они на бюро. Потом уже военком вызвал ее, поговорил по-хорошему. Предложили ей на выбор две квартиры. Так она перебралась в теперешнюю.

Конечно, выпили с Полинкой за встречу. Вспомнили, как пришла Ксения к ней в первый раз с однокурсником Габером, кто-то уже спал на полу, и Полинка уложила с собой еще совсем ей тогда незнакомую Ксению. С тех пор сколько раз ночевала у нее Ксения. И когда провожали они в армию Генку, дролечку помпрокурорши, спали все у Полинки. Как плакала тогда на вокзале помпрокурорша, как всё бросались они с Генкой обниматься и целоваться.

— Ой, Ксень, ты ж не знаешь ничего: Генка-то стрелялся, дурак! Сама же она и устроила его после армии в своем районе в милицию работать. А он ревновал. Она ж заводная, компанейская. На празднике в компании он ее домой звал, просил, а она: «Да отстань ты уже от меня». Еще и выпивши он был. Он вообще попивал последнее время. Ну, вышел он в сени и стрельнулся. Да не на смерть, урод! Так что, она его еще и выхаживала. Теперь у нее три иждивенца: ее старшой мальчонка, мальчонка от Генки да сам Генка. Это ж мужики! Оне же с самого начала и на всю жизнь — неполноценные! Сначала на шеях у матерей: обшей их, обстирай, накорми, вырасти, в армию проводи, из армии встреть. Потом жене на шею садятся. Цельную жизнь на ком-нибудь едут!

У Полинки была очередная несчастливая любовь: адвокат, который у нее ночевал, питался и обстирывался, но жениться не собирался. Кудрявый. Ксения вспомнила частушку, слышанную у Костиной жены:

«Кудри вьются, кудри вьются,
кудри вьются у ****ей.
Отчего они не вьются
у порядочных людей?»
— О, точно! Это ж такая кудрявая стервь, всю жизнь по бабам бегает, у баб кормится и обстирывается, да еще и бутылочку просит. Вот ему бутылочку! Перебьется, кобель! Сейчас по делу выехал. А скажи ж ты, страдаю. Во навязался на мою шею! Когда я его уже сды́хаю. Слезами суп солю!

Полинка каждый раз влюблялась на полную катушку. Вспомнила Ксения, как в голос плакала Полинка, когда женился в Ленинграде ее Виталька. «Не хочу жить, — причитала сквозь слезы Полинка. — Повешусь! У-топлюсь! Ой, милая Ксеничка, не хочу я жить! Он же-нился!». Они тогда с девчонками решили учредить опеку над Полинкой, не оставлять ее одну даже ночью. В первую ночь осталась у нее Ксения. Полинка и ужинала со слезами, и, потушив уже свет, плакала. Но заснула неожиданно быстро и крепко.

— Какая незамутненная душа, — сказал в свой приезд о Полинке дядя Берта. — Такую душу страшно ранить грубым словом.

Знал дядя Берта, сколько не просто грубоватых — рассчитанно злых слов ранило Полинку, — для этого и говорились. Но как всё это быстро рубцевалось и заживало на удивительно живучей ее душе.

— Может, еще увидишь его — должен скоро приехать. Так-то он ласковый, Ксеня, не злой. «Ты не бросай меня», — просит. Но ведь за каждой юбкой, за каждой!

* * *
Знакомых в Озерищах поубыло.

Целый вечер рассказывала ей Полинка о переменах.

Судью после осуждения Васи перевели («избрали») в другой район.

Ольга, столько лет собиравшаяся бросить и Озерища, и пьяницу-мужа (как «три сестры: «В Москву! В Москву!»), уехала-таки к сестре в другой город, а брошенный ею одноногий пьяница-муж женился на другой бабе и стал вдруг хорош: прилично одет, накормлен и уже не пьян ежедневно в стельку — вполне пригодный для семейной жизни мужик оказался.

У Батова было двое детей, он закончил вечернюю школу и учился заочно в институте. Но он теперь не жил в Озерищах, им дали квартиру в деповском доме.

Давно уже не было в Озерищах и Фридриха. Перебрался в Ленинград и там, видимо, ходил без револьвера и сапог.

Года не дождавшись своего дроли из армии, вышла замуж и уехала в соседний город Катя Пуговкина, работала кассиром в кино. Вернулся из армии ее Валька, ездил к ней, плакали они вместе, но Катина судьба уже была определена и менять ее не полагалось: «Но я другому отдана и буду век ему верна», а другого века у них не будет.

Валя Панина работала теперь медсестрой в больнице, вышла замуж, все успевала: и работу, и дом, и детей. Это была уже не семья, а дом, крепкий дом, и домовитому мужику иной жены и пожелать было невозможно.

Панков вышел на повышение, работал инструктором в райкоме, тоже женился, а был ли счастлив, кто его знает.

Замужем была уже и та красивая девчонка, которая работала в суде вместо Аньки Сивый Клок. Вышла-таки девочка замуж за своего любимого, по которому «умирала, но характер выдерживала». Весь суд цветными нитками обвязывал утиралки на ее свадьбу. И свадьба была на пол-Озерищ. И любились они с Ленькой ее страстно. Ольга, и та удивлялась:

— Я ****ь-пере*****, а и то так бы не сказала: «Как же я без него трое суток проживу, пока он сенокосит — я уже так не могу!». И не стесняется — я, мол, резинку у него на трусах оттянула — дай, посмотрю, чем это ты орудуешь!».

Как-то поразило вдруг Ольгино злословье. А ведь и это было в ней, только на расстоянии забылось — одна ее прекрасность помнилась.

Так что, кто счастливо, кто несчастливо, раскручивали свои жизненные нитки озерищенцы. Что ж, так, с высоты полета, в большом числе: счастлив-несчастлив, чёт-нечет — не более чем статистика. Но странные вещи слышала она в этот приезд у Анны Кирилловны, которая всегда была польщена, когда к ней заходили ученые: биологи, кибернетики. Обычно это бывали адепты какой-нибудь неклассической теории — о биоэнергии, предвидении будущего, наследственной памяти, телепатии. К очередному адепту, на этот раз неклассической физиологии, Клижанскому Ксения готова была отнестись с той солидной долей иронии, с какой относилась она к рассказам о «вхождении в тонкое тело» или провидении будущего на тридцать-сорок лет вперед («Он увидел себя во сне в городе, в котором никогда не был. И каково же было его удивление, когда, заброшенный в Индию ли, в Китай или Южную Америку, он вспомнил, что уже видел это четверть века назад во сне»). Но Клижанский иронии не вызывал — напротив, острейшее любопытство. Даже что-то вроде ревности: в какой уже раз думаешь, что пробиваешься сквозь неведомое, а в двух шагах от тебя расчищенная дорожка. Ревность, но и облегчение, и благодарность, у нее-то ведь не было физиологических доказательств.

Клижанский говорил, что неэнтропийная, противоусреднительная — противосмертная — деятельность живого организма асимметрична с самого начала: в ассимиляции и диссимиляции, усвоении и распаде вещества в организме. На жизнь и на будущее работает определенная закрученность молекул, молекулярная лево-правая асимметрия. Это было и у Козырева. Не слишком ли много для левого-правого? Но ведь и всемирный закон тяготения предстает у Эйнштейна как геометрический, как искривление пространства вблизи ли больших масс, вблизи ли мощных процессов… «Если ж как капли дождя они вниз продолжали бы падать, не искривляясь ничуть…». Да, говорил Клижанский, организм не растрачивает отпущенный наследственностью запас сложности и организации, а повышает ее, созидает в движении от прошлого к будущему: чем больше творит, тем большей энергией обогащается. О пользе добродетели: рука дающего не оскудеет. Ругал Чарльза Дарвина за то, что тот творческим фактором эволюции считал отбор.

— Не отбор движущий фактор эволюции! — Клижанский часто-часто сёк ребром ладони воздух, не то разделяя и отсекая друг от друга мысли, не то взбивая их. — Отбор — вторичное! Горнило развития, творческий фактор — организм, особь: пока вы движетесь, работаете, боретесь — ваши структуры усложняются, выворачивая наизнанку второй закон термодинамики. Что значит — уже не действует? Еще как действует! Второй закон термодинамики никто не упраздняет. Он действует, но в системе «организм плюс среда».

«Правда в действии, подружка, — говорил, помнится, Фридрих в Озерищах, — иной правды нет». И чёт-нечет — просто ли усредняющая статистика или то левое-правое, та асимметрия, что возгоняет жизнь по спирали? И если особь не глина, что лепится обстоятельствами и отбором, а горнило нового, то такое ли уж мелко-статистическое — судьба, биография?

* * *
Кокорин действовал, боролся. Корсун хоть и ругался, и грозился, до увольнения Кокорина дело не довел. Но Кокорин разумных выводов из разговоров с секретарями райкома не делал. В отчетах по своему колхозу он не дал и одной цифры приукрасить. Тем больше его возмущали приписки по другим колхозам. С Кокориным и раньше-то трудно было сладить, а теперь, на свой страх и риск, он объявил приписчикам беспощадную борьбу. Он считал, что теперь уж справится: ведь не кто-нибудь, сам секретарь ЦК указывал, что припискам надо объявлять беспощадную войну. Кокорин и объявил — прежде всего Воробьеву, председателю колхоза «Октябрьский», который власти числили передовым, на самом же деле Воробьев подтасовывал цифры — по надою, по мясу, по уборке.

При новом секретаре Кокорина быстро уволили. Уж очень мешал он манипуляциям с отчетностью. Кокорин и оглянуться не успел, как четыре выговора за прогулы схлопотал. На его доказательства, что была у него такая договоренность с Корсуном — неделю в райплане, неделю в колхозе, — новый секретарь отвечал:

— Ничего не знаю, покажите письменное распоряжение. Мы с вами не договаривались ни о чем и ни о чем договариваться не собираемся. Законы для всех одни писаны.

Сняли Кокорина с работы, и еще из партии исключили — «за клевету и сутяжничество». Написал Кокорин в газету — уже не о нуждах колхозов и района, на этот раз о себе. Приезжал журналист, ознакомился, и появилась статья в «Правде» — «Ахиллесова пята»:

«В Озерищенском районе резко подскочили удои молока. Председатель исполкома образно выразился насчет молочного потока, хлынувшего в районе. Однако ни бидонов, ни молоковозов, ни цистерн для этого молочного потока не потребовалось — весь он уместился на листке бумаги: поток-то бумажный! Председатель колхоза «Октябрьский» посмотрел пристально в потолок — и вот он, забил молочный родник. Председатели колхозов имени Лысенко и «Красный пахарь» тут же переняли передовой опыт — у них тоже забили молочные родники. И транспорта для перевозки не потребовалось. Всех радовал молочный поток — один зав. плановым отделом Кокорин радужную картину портил: писал и возмущался. Квалифицировали это в руководящих органах района как доносы:

— Доносы сочиняешь, глазастая душа? Хочешь, чтобы район и впредь шагал в самом хвосте? Так не бывать же этому!

И чтобы район не «в самом хвосте шагал», опять же не потребовалось ни перестраивать работы, ни организовывать производство. Одно только организационное мероприятие для этого требовалось — убрать Кокорина с заведования плановым отделом. Не так просто, правда. Но неужели Кокорин так уж безупречен? Неужели без Ахиллесовой пяты? Быть этого не может! И нашли, нашли пяту! Вернее даже сказать — создали ее! Пять выговоров — это ли не пята?!».

После статьи комиссия Совконтроля и обком восстановили Кокорина на работе в исполкоме. В колхозе уже управлялся другой председатель. Но Кокорин и колхоз не оставлял — писал сейчас о нем, договорившись с областным издательством, брошюру «Из отстающих в передовые» — сплошные цифры, в которых путалась Ксения, но которые для Кокорина были музыкой: в колхозе 430 дворов, 16 полеводческих бригад, 5612 га угодий, из них под льном 243 га, под картофелем — 148, 825 голов скота, из них коров 327, в машинном парке — 19 тракторов, 6 комбайнов, две пилорамы, одна льнообрабатывающая машина, пять грузовиков. Только за первый год хозяйствования по-новому было надоено молока на 19 % больше, а мяса — на 77 %. По району же в целом прирост мяса составил 52 %. В год, когда принял Кокорин колхоз, в пятидневку засевали 124 га, через год — 156. За три года доход на гектар пашни возрос с 810 рублей до 1235. И так далее, и так далее.

Так что, Кокорин снова был на гребне — не вышло с ним у нового Первого. И вторая промашка случилась у нового хозяина района. Тот председатель колхоза, что некогда отказался семенную картошку (за которой, по образному выражению Корсуна, в тот день уже ленинградская хозяйка в магазин пришла) сдать государству, этот председатель по фамилии Паношин, чем дальше, тем вел себя самовольнее. В тот раз с картошкой он хоть только огрызался. Но при новом уже — замучился ли Паношин, силу ли, поддержку ли колхозников почувствовал — только после очередного разноса (а его то и дело «разносили») поднялся он на партактиве и напрямки Первому:

— Ты что думаешь — один ты болеешь за сельское хозяйство? Ты болеешь, а другим наплевать? Ты приедешь, покричишь — и вся твоя работа, а нам народ поднимать! Хозяин нашелся! Народ — хозяин! Тебя народ поставил — народ и убрать может.

На отчетно-выборное собрание в колхозе первый самолично привез нового председателя. Сам и объявил, и обсказал его. Но колхозники в крик поднялись:

— Не желаем! Как в мешке привез, так и увози!

Отстояли колхозники Паношина. И теперь он первому — как кость в глотке: чехвостит Первый его, а Паношин только огрызается:

— Поди сам сделай! Снимай, не запла́чу! Поищи-ка другого дурака — на это место!

Так что, в свое время ту же Малахову куда легче было убрать. Она и работала неплохо, а убрали ее — никто особенно и не заметил. Разве что Ксения. Не билась Малахова, как Кокорин и Паношин, у самой земли. Аппарат дал, аппарат взял. Ее энтузиазм по графе шел.

Виделась Ксения и с Прямухой. Работала та уже в другой столовой, и опять там отстаивала справедливость. Директор столовой по-крупному воровал, и Колосова мешала ему. Он ее за пятьдесят километров по разнарядке на лесозаготовки отправил. Дочка ее в доме одна осталась. Отработала Шура в лесхозе, домой собралась. А ей: нет, директор распорядился на второй срок ее оставить. Она поднялась и уехала. Ее тут же и уволили за невыполнение распоряжения директора. По всем законам уволили, все обставили как надо. Она скандалила. Пригрозили подать в суд за оскорбление и клевету. На том и просчитались. Сказала:

— Себя нарушу, но и вас на чистую воду выведу. Только я так дешево жизнь не отдаю! У меня хватит времени до линии добежать! Но и с вами я что сделаю — вы уж меня до крайности довели!

На работу ее нигде не брали. Она пришла в райком партии да прямо к первому в кабинет — фуфайку продавать:

— Купите — я уж без теплого похожу. Мне девчонку мою кормить нечем. Или вам это без понятия? Или дача мешает вам людей видеть?

Вызывала ее прокурор:

— Я тебе официально заявляю — судить будем.

А Прямуха:

— Мне только того и надо: на суде я уж все скажу. Меня не остановишь — буде пулю в затылок!

И сама в суд подала. Судьею был уже Куделин — с ним когда-то Ксения, при упорном его молчании, проводила заем, а потом сдала адвокатские дела. Куделин признал увольнение Колосовой незаконным. Так что, Прямуха вернулась в столовую, а начальник ее был уволен и куда-то исчез.

Прямуха опять шла по своему кругу, но шла — не останавливалась. Подмять ее не удалось, но победа ли это? Ходили слухи, что начальник ее опять где-то начальствует. И не оставляла Шуру мысль достать жулика. Не удавалось. И все как-то шло — чёт-нечет, словно на месте трепыхала исступленная Прямуха крылышками. Почти не изменяясь, правда, не старея — в борении, видно, подзаряжается в соответствии с теорией Клижанского. Но должно ведь что-то в мире сдвинуться, когда так упорно сопротивляется, борется особь. Толстой: совершенствуй себя. Фолкнер: человек должен выстоять. Отбор — вторичное. Но где тот отбор, что отбирал бы Кокорина и Прямуху, а не ее начальника?

* * *
Как-то вечером побывала Ксения у тети Клавдии. Одну застала. Та обрадовалась, даже прослезилась. Расспросила о Ксениной жизни, похвалила обидно:

— Правильно, доча, так-то оно лучше — за мужиком, который уже всего хватанул. А Батов да Игорь этот — один ветер в голове да как бы урвать!

О сыновьях рассказывала — оба уже были демобилизованы. Один и другой попивали. Поговаривали, Костю поэтому и уволили из Германии. Но тетка Клавдя проводила между сыновьями четкую разницу.

— После работы-то всё читает, всё читает Костенька. Иной раз в кино сходит и опять за эти проклятые книги. От них совсем невеселый стал. Иной раз и выпьет — не буянит, ничего, опять свои книги читает. Как сделал ему кто! Я уж и к бабке ходила. Хочь бы женился сы́ночка, так и с ума сойти недолгое дело. Я ему стану говорить, а он всё посмеивается, всё шутки надо мною шутит. Вот тебе за него бы, Ксюша, и выйти, вместях бы книжки читали — всё веселее, чем одному. А я бы уж вас обиходила. Не схотела, Ксюшенька, а я уж так желала свести вас!

— А я и не заметила, тетя Клава. А как Саша? Женился? На своей подружке?

— Женился. Да пока тверёзый, усё хорошо. У него же руки, как у отца: за что ни возьмется, всё у него ладится. Руки — золото, а рот гомно: что в рот, что изо рта. Как в рот возьмет, так и пошло! На Анютку: «****ь-пере*****». Она — в слезы. А я: «Это ты ему, доча, сладишь слезьми своими. А ты скажи: да, давала и буду давать, моя лавочка — кому хочу, тому даю»… Ничего, ничего, Ксюша, живем спокойно, справно. Я еще по хозяйству бегаю, Алка меня «еропланом» зовет. «Это, — скажет, — не бабушка, а ероплан». Мог бы и Митрий жить, да бабы его загубили. Через них и пил, и покоя не знал. А бог ****унов не любит. Иной раз придет Митрий во сне, а я: «Чего пришел? Я тебя не дожидала. Иди до ****ей своих… Можеть, на том свете по-другому поговорим, а здесь и до се обидно мне, что ты из себя да из меня исделал, весь век перевел. Не до тебя мне, скажу, мне бы Костю женить, да Сашу на ум вывести, да Алку до ума довести. О себе уже и не думаю: сколько жимши, столько вымши, прости меня, Господи, грешную». Такой грустный пойдет: ни словечка не скажет, только так-то долго посмотрит…

Тетка Клавдя опять заплакала. Сморщившись, смахнула слезы. Уже улыбалась — слепой дождь. Слепой ли?

Может, оттого, что они с теткой Клавдией выпили по стопочке, дом вдруг встал из прошлого такой знакомый, такой памятный каждой половицей, щеколдой, гвоздем. Ксении и света не понадобилось — пройти в уборную. С помоста перед задними сенями взглянула она в хлев, почти ожидая увидеть тоскующего дядю Митрия в красной рубахе, но ничего кроме воспоминаний не было. Всё в этом доме и дворе жило воспоминаниями. Передние сени — здесь однажды обезумел Батов, повалил ее, прижал тяжелым телом к доскам пола. Крыльцо. — Здесь он сидел, сердито щупая поцарапанные свои щеки. В сенях — когда-то вдруг успокоился после ее слез Игорь:«Ты подожди, ты ничего не решай… А давай завтра в загс пойдем».

Игорь тоже уже женат — не на ней, не на Але, а на какой-то, как говорила Полинка, лахудре, которую он нашел далеко отсюда.

Здесь, у забора, плакал нудгяной Саша: почему ему все говорят о Ксении одно плохое? И она испытывала унижение и одновременно брезгливость к нему. Тоже женат. Все женаты. Кроме Виктора. «Ты скажи ей, черный ворон, что женился на другой»…

Напротив через улицу сквозь сад светилось окно — Ксения так и не зашла к Татьяне Игнатьевне, не хотела расспросов о Викторе… Воспоминания изживают себя в чреде многих иных дней, прошедших в том же месте, с теми же людьми. У нее же под слабой оболочкой всего нескольких нездешних лет всё представало уж очень явственно. Явственно, но и призрачно, как лунный свет — не задержишь, не вглядишься пристально — только искоса можно увидеть…

И вдруг ударило ее такое явственное воспоминание, по сравнению с которым все другие — Батов, Игорь, даже Виктор — были смутны и приблизительны. Лунная ночь тогда была, светлая и пустынная. Где-то лаяли собаки, пыхтел паровоз. Но всё — не здесь, всё слышно, но неприкасаемо, отчуждённо было. У нее душа болела, невмоготу ей было идти в избу. На воздухе вроде легче, но и так, хоть не тошно, не выворачивающе, всё ныло и ныло сердце. Болело любовью. К кому — к Виктору? К Батову? К Игорю? Сейчас даже не вспомнить. А тоска вспомнилась. Тоска с надеждой неизвестно на что, со знанием напрасности этой надежды, но и с невозможностью остаться с одной только болью, хотя, быть может, тщетная, отчаянная надежда еще и усиливала остроту тоски. Сидела она тогда на каких-то бревнах у избы, и к ней подошла и положила ей голову на колени хозяйская собака. И она плакала и гладила собаку, такую же одинокую в этой ночи, как она, такую же — с вечной болью неутоленной любви, с вечной безответностью (только что — сытую и не битую, разве лишь пнут), тщетно заслуживающую всю жизнь этим ночным лаем, этой беготней к воротам доброго слова, и счастливую теперь тем, что лежала ее голова на коленях у Ксении, и Ксения гладила ее, прильнув к ней душою, спасаясь этим живым существом. Собаки давно уже не было на свете. Как Виктора. Как Людвига. Как косноязыкого Зимина. Как дяди Митрия. Как не было уже и той любви, которой так болело в ту ночь ее сердце. А эта живая близость с собакой, смотрящей с коленей в глаза, ощущение собачьей шерсти, словно каждым волоском пропитанной грустной радостью, благодарной, счастливой ласковостью — это осталось. Как остался в мире этот странно реальный, вещественный и призрачный свет, уже отгородивший от нее — постаревшей и протрезвевшей — свою бессловесную суть.

* * *
В Джемушах ее ждало письмо от Васильчикова. Уж лучше бы слал телеграммы. Стихи, которые он героически отказался отсылать в журналы, считал он естественным посылать ей. Литература от его стихов пострадала бы, право, меньше, чем ее привязанность — полдня после его стихотворных посланий преодолевала она духоту сосуществования с нетонким человеком. Для восстановления уважения и восхищения им в ход шло все: его очаровательно-сложно изогнутый в улыбке рот (ведь хорош — и не такой дурак, как представляется в письмах!), его способность совсем не по-теперешнему быть опорой, оберегать её возможность писать.

Она привезла с собой в Джемуши все начатые рассказы, чтобы подумать о них. Впервые — вот что значит отрезветь от любвей! — она работала регулярно, с не проходящей страстью. А стихи как отрезало от нее. Из отвращения ли к стихам Васильчикова, оттого ли, что рассказы сжигали дотла все топливо ее души, оттого ли, что стихи были той бабочкой, которая теперь превратилась в тело прозы. Ей уже мало было поэтических подробностей мысли и чувства — ей нужны были подробности всей жизни. Она поняла вдруг: главный герой не Гамлет, а все остальные — он только рефлексия на них. Положительный герой работает на антитезе: вот мелочи жизни, а я — нечто противоположное, высокое. Он облегает тело иных и выворачивает наизнанку. Добродетель не что иное, как изнанка порока, то же и ум. Душой, конечно, каждый совпадает с Гамлетом. Потому что «я» — это и есть рефлексия на подробности. Пропущено Ксенией смолоду — по идиотской, юношеской сосредоточенности на великом, высоком, вселенском! Глаз, видимо, работал и тогда, но представлялось — всё это второстепенные персонажи и бытовые детали; на первом плане герои с высокой душой, мысли и чувства по поводу Вселенной и Человечества. Когда сияет Идея, к черту подробности — так это тогда ощущалось. Но «подробности — Бог».

Приходила мама, Ксения продолжала работать и при ней. Уж никогда бы раньше такого быть не могло — слишком легко было раньше сбить ее с толку появлением чужеродного. Но уж слишком многословна была в своей готовности не мешать мама:

— Молчу, молчу, Ксеничка, как рыба, молчу, не мешаю, я тут своими делами займусь. Ты не беспокойся, один только вопрос… молчу, молчу! Всё-всё!

Чтобы подумать без помех, ложилась, делала вид, что спит.

Приходил Илимыч, под градусом, она, как бы в дремоте, приоткрыв глаза, натягивала на голову одеяло.

— Слушай, Ксюша, ты спишь? — спрашивал Илимыч густым своим басом. — Слушай, ты знаешь такое стихотворение «По небу полуночи ангел летел и песню он тихую пел»? Так ты думаешь, мелодия, музыка этой песни потерялась, исчезла?

— А ее и не было, — буркала из-под одеяла Ксения.

— Почему?

— А потому что откуда ей быть, если ангелов нету?

— Дурак! Материалист! — сердился дед Илим. — Есть! И музыка существует!

Он шел на веранду, где готовила ужин мать, гудел ей:

— Если бы у тебя не было твоего мужа, я бы женился на тебе, и мы бы жили рядышком, греясь душой друг о друга. Но у тебя есть твой остолоп, а у меня моя мегера. Если бы ты знала, какая она была красивая в молодости.

— Она и сейчас красивая.

— Красивая, — соглашался дед Илим. — Но не в етим дело.

Его шаги снова раздавались в комнате.

— Ты спишь? Спит. Как я ее люблю, Ксюшу, — говорил он не то себе, не то матери в приотворенную дверь. — Как я ее люблю! А по-че-му? Она — передовой интеллигент! Она умница! Ко всему относится со вниманием. Внимание — как это глупо я сказал! С глубоким интересом! Она ви-деть умеет! Не как чурка, а суть, ха-рак-тер-ное! Вот говорят: Майя Плисецкая, характерность. А я видел здесь, в Джемушах, однажды — такое бывает только однажды! — такую девчонку-балерину, молоденькую, что куда там! Я написал в Москву: «Может, она будет лучше танцевать, чем Майя Плисецкая, но так, как вчера, она уже никогда не станцует». Красота, изящество! Но что ты понимаешь в етим деле? И они тоже. Они, конечно, ничего не ответили, потому что дураки там в Москве! Ксюшенька, ты прочитай Ларису Рейснер, и мы с тобой напишем, ты сама знаешь как! Спит? Как я ее люблю! Она не от мира сего и вообще! А за что я ее не люблю, это за то, что она не думает о себе, цены себе не сложит! Не питается! Худая она у тебя! Если бы у меня был, то я застрелил бы себя, но нечем, нечем! У нас расписали Пильняка как последнего белоэмигранта, а я кое-что в литературе понимаю: не так много, но и не так мало! Как дилетант! А что такое дилетант? Это который половину знает, половину не знает. А в общем ничего не знает! Но я понимаю! Если бы жив был Федор Достоевский, он бы написал: «Ксюша и дед». Ах, но что ты в этом деле понимаешь? Я тебе должен, Елиза, но это ничего — я отдам, ты меня знаешь. Ну, я пошел! Я ушел, и считайте, что меня не было! Ксюша! Спит. Ну ладно…

Днем было очень хорошо. Разве что скучновато по вечерам. Вечерами она ходила добропорядочно с мамой в кино, немного страшась втайне, не стала ли она идентична с отжившей свою молодость мамой. Нет-нет, она еще не пошла в детей, как тот стебель, которой ложится в землю, становясь уже только корнем.

Иногда заходила к Женьке или Лариске.

Года полтора назад сошлась Женька с техником из стройконторы, стирала ему по два раза на день носки, меняла каждый день рубашки, была весела и счастлива, а сейчас техник намыливается смотать от нее, по всему ясно — холоден, отказывается отвечать, где был, грубит: «А тебе какое дело, где был?», «Валяешься, как корова… Вообще, будь готова ко всему». Только о своем технике и способна разговаривать Женька. Даже на работе, куда заходит к ней Ксения, бросает Женька всё: больных, аппаратуру, — в первом же попавшемся закутке принимается рассказывать Ксении невеселые свои новости. Ее разыскивают, что-то спрашивают по работе — Женька раздражалась до гневного румянца — «А пошли они все!». Она слегка «сдвинулась»: теряет нить мысли, тянет: «Это… Это…», глядя мимо Ксении пустыми глазами. Рассказывает и плачет. И тут же смеётся восторженно, еще сквозь слезы, вспомнив о прошлом, и спрашивает, глядя растерянно:

— Но ведь было же, было!

Жалуется:

— Как за маленьким за ним ухаживала. Когда его приводили до бесчувственности пьяного. Ужас, он ругался. Не матом, конечно. На мат даже намека не было. Нет, было два раза.

— Что, намек?

— Нет, мат.

Юмора не воспринимает совершенно, отвлечься от своей тягомотины не может ни на минуту.

Как-то Ксения застала у Женьки ее техника. Не смягчаясь присутствием посторонней, скомандовал он Женьке, чтобы пересела. До этого сидела Женька прямо посреди комнаты на половиках. Детски покорно, послушно и безутешно пересела Женька на кровать, но сожителю не было дела ни до ее безутешности, ни до послушности. Ксения глядела и поражалась, что могло в этом ничтожестве доводить до мук и отчаянья Женьку.

— Ну, я пойду, — сказала Ксения, но Женька молча велела ей сесть.

Едва техник куда-то ушел, Женька потянула Ксению за собой к какой-то гадалке.

— Здравствуйте, я опять к вам, — сказала Женька с порога (значит, не в первый уже раз прибегала). — Погадайте мне на червового короля, он сам прийти не может, попросил нас.

Гадалка встает из-за стола, вытаскивает какие-то невероятные, с растениями, людьми и животными, карты, очищает под них стол, широко раскладывает, собирает, снова разбрасывает и передвигает, убавляет, добавляет, при этом в речи ее мелькают «неприятности», «удары», «казенный дом». На «казенном доме» гадалка задерживается, и вдруг, давясь от сдерживаемого смеха, Ксения понимает, что своими словами о червовом короле, который сам прийти не может, они сбили гадалку с толку — той явно представился партийный работник, попавший в неприятную историю и попросивший погадать за него. Она взглядывает на Женьку, но Женьке не до смеха.

— В общем, того, что нам нужно было, вы так и не сказали, — отрывисто, с сердцем говорит она.

Глаза гадалки беспокойно бегают:

— Я же говорю, казенный дом. Через казенного короля и бубновый дом.

— Бубновый дом! Бубновый дом! — гневно вспыхивает Женька. — К червовой даме он вернется?!

— А ка-ак же! А ка-ак же! Вот же она же, червовая дама! Вот, вот же она! — догадывается наконец ворожея…

С Лариской веселее. Та тоже чуть не вышла замуж, но повествует об этом со здоровой злостью:

— Подштанники его готова была стирать! Думала — рехнусь! За что любила? А за то самое — уж очень мы подходили друг к другу. Вчера он меня встретил: мол, вспоминаешь ли? Не имею, говорю, никакого желания вспоминать тебя! Тебе в какую сторону? Ну а мне как раз таки в противоположную. Ты ж понимаешь, он вспоминает меня, так твою мать!

Иногда же вечером Ксения просто ходила за водой. Недели через три должна была заехать Эльга. Ложилась Ксения почти каждый раз рано, и скучноватый вечер окрашивался обещанием рабочего утра.

* * *
Темнело. Она шла с бидоном к источнику. Уже пройдя, поняла, что только что видела Виталия. Оглянулась — он уже тоже понял и возвращался к ней.

— Ты?

— А я думаю…

— Отдыхать?

— Я здесь уже девять дней.

— Что ж не зашел?

— Зашел бы, если б не встретил. Я возле вашего дома проходил.

— Спросить не мог?

— Не хотел.

— Мог бы и вообще не встретить.

— Встретил же.

— Что ж: искал, а не узнал?

— Не надеялся уже.

— Я за водой.

— Можно, я тоже?

— Можно.

В ней все сжато было чем-то таким острым, что и не различить — радость это или боль. Она все не решалась сказать ему, что замужем. Он приехал, он искал ее, он нашел. И что же, когда она скажет, он повернется и уйдет?

— Я не знал, куда тебе написать — я потерял твой адрес.

— Женился?

— Нет. А ты?

— Ты бы мог написать на санаторий.

— Ты же не хотела, чтобы в санатории знали.

— Ты телеграмму получил?

— Да. Ребята все допрашивали: от кого.

— Мог бы написать на почту.

— Я очень заболел тогда. Я несколько месяцев в больнице был.

— Я бы приехала. Ну да теперь это уже ни к чему.

— Ты вышла замуж?

Она опять промолчала. С каждым ее неответом он становился задумчивее. Все-таки то, что она испытывала, было радостью. И острым сожалением.

В очереди у источника их вопросы-ответы стали еще короче. Боясь, как бы он не ушел, неверно ее поняв, она улыбнулась ему. Пока она набирала воду в бидон, можно было на него не смотреть, не улыбаться. Спокойная горечь — вот что было в ней. Ничего уже изменить нельзя. И все-таки хорошо, что он ее встретил. Она почувствовала его взгляд. Не на себе — на своих руках. Что он видит? Руки тонкие и красивые? Но помнит ли он, что они родные? А она — помнит ли? И чего она хотела бы? И что она может себе разрешить? Она не могла его отпустить — она хотела знать. Что знать? Зачем? Чувствуя, как спешит сердце, обгоняя ее, ничего не желая решать, ничего не желая знать, она сказала себе: «Один только раз, сегодня, я похожу с ним — пока это не стало опасно».

— Я только занесу домой воду, и мы погуляем. Ты подождешь меня?

Они ходили по загородной дороге. Кажется, никогда они так много не говорили. Не о любви — совсем не о любви. О преферансе, который по сложности приравнивают к шахматам. О том, как ребята в их холостяцком общежитии спорят на банку компота, а водки не пьют, вообще не выпивают, не привилось у них. О йогах — это ж целый переворот, ребята даже письмо в Индию написали. Виталий попробовал замедлять биение сердца — вроде получается. Дышать одним легким — тоже вроде бы выходит. По всему заводу разнеслось. Один прибежал смотреть: «Ты, говорят, умеешь?» — «Да что ты, это я так, шучу». А сам: нет, вроде бы правда — сенсация, черт возьми! Тело, оказывается, — твое же, собственное! — совсем неизвестно тебе!

— Все это прелестненько, — говорила Ксения, — но точь-в-точь как Золотая рыбка, у которой неизвестно чего просить! Грузовик выдержать — можем. Помереть по собственному велению — пожалуйста. И даже воскреснуть. Неизвестно только — для чего.

— Ну, наверное же, для чего-то, — говорил вопросительно Виталий.

— Брахма! — говорила она. — Всё тот же самый гегелевский Абсолютный Дух. Брахма ли, Дух ли, Черт ли, Дьявол — уже есть!

И опять Виталий беззлобно, в отличие от других спорщиков, все с той же вопросительной интонацией, не то к ней, не то к себе:

— Но его ведь еще нужно обрести, этот Дух?

— Для чего? Это, подразумевается, уже есть. Даже Тейяровская Омега — я расскажу потом — уже предуготовлена, как пирог, для которого есть точный рецепт, или уже печется, или даже уже готов, как рай и ад, как Бог наконец.

— Уже печётся? Но может и не испечься?

— Вот разве что. Но и тогда только «да» или «нет». Они уже есть — Брахма, Абсолютный Дух, но зачем-то человек отъединен от них, хотя весь его смысл в том, чтобы воссоединиться. Духу зачем-то воплощаться. Рецепт уже есть, но почему-то нет еще пирога. Воплощаться — то есть плоть, конкретность. Зачем?

Ее несло. Она сознательно отдавала ему сокровенные мысли. Больше того: она это делала не по одному лишь страстному говорению. «Тебе не хватало меня, нам не хватало друг друга», — вот что между слов звучало во всем ее говорении.

Об Эйнштейне. Всего несколько человек — всего несколько! — во всем мире, говорил им преподаватель, от души поняли теорию относительности.

— Конечно, странно: на ракете, летящей со скоростью, близкой к скорости света, проходит всего, скажем, тридцать лет, в то время как на Земле… тысячелетия. Пфф, не хотела бы я вернуться на Землю домой после тридцати лет жизни в этой ракете!

— В первый раз я это прочел еще мальчишкой. Но я тогда так много читал фантастики, что действительность и фантастика у меня уже путались. А потом прочел взрослым, и меня поразило.

— Нет, меня не поражает, я приняла как должное.

— Меня страшно поразило. Я все думал, и у меня в голове не укладывалось. А потом вдруг ясно представил. Что на одной планете, в одной, скажем, планетной системе все происходит быстрее — и процессы, и всё…

— Немного похоже на насекомых, правда? Ну, это так… А я поняла, когда представила колибри и ленивца, которые никогда не «усекут» друг друга.

— И вдруг стало понятно. А до этого я все мучился, думал — само время, что ли, меняет свойства? И что же такое это четвертое измерение, это время?

— Измерение процессов — и только. Не о времени — речь о процессах.

— Так ясно понял. Только, думаю, не слишком ли это просто?

— Но сам Эйнштейн — весь в образах и сравнениях. «Человеку, сидящему на сковороде, секунды кажутся часами, влюбленным — часы секундами». И сыну — о жуке, который не знает, что ползет по искривленной поверхности. И о поездах и наблюдателях на платформах. И о падающем лифте.

— Вдруг понял — ничего сверхъестественного!

— Ну да, никакой реки времени, как никакого вместилища — пространства.

— И если скорость приближается к световой, то это ведь уже другая материя.

— Свет, как пузырь, раздувается, а в нем все длится мгновение!

Так говорили они, перебивая друг друга, а между тем иногда она вдруг на несколько мгновений совсем выходила из разговора, переставала слушать и говорить, умудряясь при этом не терять нити разговора. В эти секунды со счастливой болью она думала, как им хорошо, как им родственно друг с другом! Ну а еще? Разве сверх радости встречи, сверх родственности духа не чувствует он ничего?

Чем-то тонко пахло в воздухе. Неужели той самой веткой жимолости?.. «Сага о Форсайтах», Джон, Флер… Что это за жимолость — никогда не видела, но ведь ею пахнет, когда… И ей, как и Флер… Какое счастье, что есть Васильчиков с его преданной любовью, иначе ничто не удержало бы ее от новой попытки. Тоска, но сначала всегда жимолость…

И опять радостный, детский какой-то, взахлеб, разговор. Когда-то она решила, что выдумала Виталия, что он был только дверцей в ее Джемуши. Своей смертью Виктор заслонил Виталия. И вот Виталий здесь, рядом. В нем всегда была эта нежность, а она думала, что выдумала ее. Виктор был умен — умнее Виталия? — нет, заносчивее, резче умом. И вторичнее. Острее, резче, взрослее — но и обычнее. Этот мудр — как ребенок. Как шестилетний ребенок. Даже не так. Как человек другого мира. По-человечески он говорил с досадной однозначностью, бедноватостью, невыразительностью чужестранца. Ей надо было смириться с тем, что он обходится словами простыми и немногими. Но ведь там, где у других слова, у него музыка — для него не речь, а музыка многозначна. Она думала, что выдумала его, но вот он шел рядом, и в нем было даже больше, чем вспоминалось в самых отчаянных, самых живых воспоминаниях. Может, он мало ее любил, но она не выдумала его. Это он учил ее смотреть с земли в небо, где звезды и злаки одно и то же, где все так близко и так далеко одно от другого. А она думала, что выдумала его, потому что не могла смириться. Это он без слов научил ее понимать писк птицы, падающий лист — нужно только молчать, смотреть и слушать и, может, быть безмятежной. Но почему, почему нельзя свернуть с этой широкой дороги в лес и положить руки ему на плечи? Почему нельзя, взявшись за руки, брести в лесу? Где и кто стеснил ее свободу? Как случилось, что она сама не сделает этого? Разве не просто делать то, чего хочет сердце, бегущее впереди нее, в другом времени, быстром и радостном?

Она сказала ему, наконец, что замужем. Он не был потрясен. Немножко только изменился голос, когда он спросил, счастлива ли она и кто ее муж. Благожелательно спросил, это не было притворством. Нет, она не могла с ним говорить о Васильчикове. Что бы она ни сказала сейчас, это было бы предательством. Короткая пауза. Потом коротко и сухо: немолодой человек, юрист по образованию, любит ее.

И опять они говорили — обо всем — как обретшие друг друга души. Пока она не вспомнила, что уже поздно, что ее родители спят и наверное уже закрыты двери в его пансионате.

— Ну, до свидания, — сказала она, радуясь, что не дала себе воли. И не оглянулась на него.

Никак не шел сон. Да, она замужем, но это не ее вина — Виталий сам все сделал для этого. Он говорил: болезнь. Что за болезнь, интересно. Виктор написал ей со смертного одра. И она бы, умирая, написала Виталию. И были грусть и странная радость. Только вот сердце болело. Физически. Слишком быстро мчалось оно весь этот вечер. Физически, не душевно — болело сердце. И немного тошнило. Тоже физически. От боли в сердце. От бессонницы, от головной боли.

Уже на рассвете заснула она.

А утром небо было безбрежно и безбрежен день.

Днем ее накрыло равнодушие — полное равнодушие к нему и к себе. Чужой, едва знакомый человек! И это испугало. Она не желала излечения, не просила благодетельствовать ее. Но сердце больше не мчалось. Она не помнила ни лица Виталия, ни дыхания его души.

Вечером… вечером пришел запах жимолости и жажда увидеть.

Что лучше, спрашивала она себя, совсем его не видеть или все же видеться, быть друзьями, разговаривать? Почему и этого она должна себя лишить? Ни ночью, ни утром она не сомневалась: да, она не предаст Васильчикова. Днем ее уверенность не то, чтобы стала слабее, она стала только формой воли, она не помнила и не желала помнить Васильчикова. Да, она не предаст — и хватит, и довольно с Васильчикова, душа ее свободна. Хотя бы для воспоминаний. Она вспоминала Виталия у биллиардного стола в тот первый раз, когда увидела его, и как с точно таким выражением стоял он у такси на автобусной станции: мальчишески-страстным и в то же время готовым к отказу. Как протягивал он ей цветок — была ли то розочка? — в летнем, с грубыми скамейками кинотеатре и как в тот же вечер, поцеловавшись наконец с ним, возвращалась она домой успокоенная, и был мир, где все себе равно и нет ничего сверх этого, но как уже наутро к ней подступила жажда почти невесомой его ласки и этого мира, которому не нужно быть ничем иным — лесу лесом, ветру ветром, луне луной. Как выскочили они из машины, везущей их в горы, и подобрали ребенка — серого, холодного и как бы бескостного, она еще подумала тогда: «Держат не кости, а мысль». И как до этого карабкались они по склону горы и мир был весь вертикален — горизонтали были только короткими передышками, как взмах карандаша прежде чем прочертить следующую вертикаль. Как укладывала она, не обрывая их, дикие колоски «терновым венцом» вокруг его головы и опускала камушки в раскрытые его ладони, и на лодыжки ног. «Не знаю, — сонно и блаженно сказал он, — наверное, есть и более жестокие палачи, но ленивее…». И был дождь, потоп, и было счастье. И был, наконец, последний их вечер, когда они целовались на каждом шагу, и незамеченная сторожиха вдруг закричала: «Вали, вали ее! Чего смотришь? Вали ее, проститутку!»

И всё. И больше его не было в ее жизни. И она забыла его наконец. Короткое счастье в две или три недели — и долгий, нежный отзвук в душе. Она думала — это так и останется тонким слабеющим звуком. И вот снова живой человек и живая ночь. И это — конец? Если она захочет — не конец. Захочет ли? Нет.

Она опять почти не спала, делая выбор между счастьем и жертвой — ибо именно жертвой была в эту ночь верность Васильчикову. Она выбирала жертву — у Васильчикова никого не было кроме нее, он был ей дан как ребёнок, детей не выбирают, доверившихся не предают. И странным утешением было думать, что кому-то улыбнется не ее теперешнее, разумное, а полное живое счастье, которому не надо ни прошлого, ни будущего, одно только настоящее.

Наутро было облачно, срывался дождь, но она не в силах была оставаться дома — искала его. Много раз она принимала других за него, вспыхивала и напрягалась, но каждый раз ошибалась. Зря она обежала весь город и весь парк — его нигде не было. Мало ли дел и соблазнов у свободного молодого человека? Кроме процедур… Просто увидеть. На что еще она имела право?

Она встретила его в тот же день почти у самого своего дома — встретила и не узнала. Он шел навстречу ей, а она до последней минуты не могла понять, он ли это. Она не помнила его, не знала — она сгорала заживо. Улыбнись он ей, поздоровайся, она, может быть, поверила бы. Но он приближался не улыбаясь. Медленно, глядя друг другу в глаза, они сблизились и разошлись. Ксения оглянулась. Это все-таки был он. Он ушел по той дороге, по которой ходили они позапрошлой ночью. Она свернула во двор, болтала с соседкой, счастливая. Она уже не думала его дождаться, когда он вернулся, прошел мимо, только мельком взглянув на нее, и, провожая его взглядом, уже узнав, она снова сомневалась — он ли это, его ли она видела. Потому что у нее снова были застланы глаза отчаянным сердцебиением.

Весь день она была счастлива. Он не случайно шел мимо их дома. Он искал ее. Они не могли даже поздороваться — так тянулись друг к другу. Он искал ее! Большего ей уже не нужно. На этом надо ставить точку.

Вместо этого вечером она отправилась в парк за водой — в надежде на нечаянную встречу. Ее не случилось, этой нечаянней встречи. На следующий день она пошла на концерт фортепьянной музыки, зная, что он обычно не пропускает таких концертов. Но Виталия не было — так она и просидела, не слыша музыки, вспоминая, как специально для него устраивала она в санатории культпоходы на концерты классической музыки, как сидела далеко от него, но коротко переглядываясь.

Встретила она его на следующий день, почти уверенная, что он все бросил, уехал из Джемушей. Шла к маме, а он сидел у ванн — ее затрясло, когда она увидела его.

— Привет! Как дела? — небрежно окликнула она. — Не скучаешь?

— Да так… лечусь.

— Ты не бойся, приходи.

— Я не боюсь.

— У меня есть интересные книги. Если я, конечно, не нарушу твоих планов.

— Тут и читать-то некогда.

— Днем я тоже занята, а вечерами делать нечего.

— Я зайду завтра после обеда, часов в пять.

— Хорошо. Я буду у наших ворот. Счастливо!

Она пошла прочь быстро и весело, не оборачиваясь, но испытывая чувства отнюдь не веселые: в сущности, ей самой пришлось искать, подходить, даже вроде бы уговаривать. И — почему не сегодня? Как посмеивалась, помнится, она про себя, когда влюбленная Лариска меж разговорами о том, как щелкнул парень ее резиновым поясом, что при этом сказал и что ответила она, неизменно возвращалась к вопросу: «Нет, но почему он мне назначил свидание только в среду?!». Теперь уже это её вопросы: почему завтра, а не сегодня собирается зайти Виталий, где он будет сегодня вечером, отложив встречу с ней и ее книжками до завтрашних пяти часов? Ах, да плевать в конце концов, так ей и надо за то, что она не умеет владеть собой, за то, что предает доверчивость Васильчикова.

Не очень-то хорошо ей было, и все же… завтра, в пять часов. И в первый раз за последние дни она смогла позаниматься рассказами.

* * *
Они забрались на холм, на эстраду — влажный помост, выстроенный для «дней песни». Виталий постелил две газеты — поодаль друг от друга, чтобы им сесть. Сидели под навесом под тихий шелест дождя. Она думала о том, как намучилась в эти дни без него, а стоило увидеть его у ворот — и все прошло, как и не было, осталась простая и легкая радость, которую она всегда испытывала подле него. Чтобы увидеть морось, нужно было взглянуть так, чтобы дождик редкой холстиной вырисовался вдруг на фоне листвы. Пахло опилками — недавно что-то подновляли на эстраде, опилки так и не убрали, и еще не покрыли краской свежие дощатые латки. И не прибрана была трава — с сухими стебельками и блеклыми кустиками полузасохших цветов. И сам помост, на котором сидели они, был не подметен, не прибран — полусгнившие листья, веточки, мусор меж досок. И вся эта неприбранность была чистотой. И просто было спросить Виталия о чем бы то ни было. Но непросто получить ответ, дождаться его.

— Почему ты не приходил? Потому что я не звала, да?

— Почему я не приходил?

— Хитрая я, да?

— Хитрая — почему?

— Ну так? Так почему? Почему не приходил?

— А почему я должен был прийти?

И всё, и она вспыхнула. Ее короткой терпеливости никак не хватало на его сдержанность и вдумчивость.

— «Должен»! — вскричала она. — Должен ты был, наверное, только одно: написать мне! Тогда! Или хотя бы в течение двух лет! А теперь мы уже ничего не должны друг другу! Уже совсем ничего — ты точен!

— Я, правда, очень болел.

Она сердилась на себя за предательскую вспышку, на него за переспрашиванье ее же вопросами, за эти газетки, заботливо положенные не рядом.

— Ладно, чего уж теперь, — сказала она. — Давай гулять. Подумаешь, дождь — под деревьями совсем сухо.

Вспышка прошла. Он не забыл, они рядом — чего ей еще?

— Интересно знать, что будет лет через двести в музыке, — говорил Виталий.

И она откликалась так, словно ей в самом деле было важно, какими путями пойдет музыка в эти двести лет.

— Ну и дождище, скользко, — сказала она.

— На руку.

— «На руку»! Бог с тобой, но я рыба-рыба, а ты живешь просто как на ракете.

— Как на ракете?

— Ну да, чувствуешь несравненно медленнее, чем земные смертные.

Но не на мысли о них, а вновь на теорию Эйнштейна, на странности мега и микромира натолкнула его.

— Частица исчезает в одном месте и в то же мгновение или, может быть, даже раньше появляется совсем в другом месте, не странно ли?

— А это я знаешь как понимаю? В сосуде, пусть даже в луже с густой тягучей грязью — если ты наступаешь на грязь вот в этом месте, грязь одновременно выпячивается в другом, а может быть даже, пока она не подастся, не выпятится в другом месте, ты не продавишь ее и здесь — это что, непостижимо? Если невозможно наступить здесь, чтобы не выпятилось в другом, месте — за тысячи верст… если твое молчание тут же выпятилось у меня изменением жизни. — Ксения вдруг замолчала и вместо продолжения разговора об естественности противоположного движения концов единой связи ткнулась в его рубашку. — Господи, как ты мог столько времени молчать, не разыскать меня?

— Разыскал же…

— Ты как с другой планеты. С тобой стыдишься себя. Знаешь, колибри, наверное, стыдно перед черепахой.

— А черепахе?

— Черепаха тоже стыдится, но так медленно, что колибри этого никогда не узнать…

Но это они говорили уже целуясь.

* * *
А болел он, узнала Ксения, чем-то мозговым или психическим. Депрессия была у него в ту осень после курортного их романа. Не от романа, надо думать. Роман как раз оказался слаб против его депрессии. Наверное, и вспомнил-то Ксению только когда выздоровел.

Прошлым летом в отпуск ходил Виталий в тайгу. Один. Ничего, выдержал. Шел куда глаза глядят. Все же оказалось плохо — одному. Не страшно. Ему никогда не бывает страшно в лесу. Ему трудно в духоте комнат. Он и на работе в перерыв не в столовую идет, а на улицу, на скамейку — сидит, лежит, лишь бы никто не мешал. Тогда он дышит, жизнь в себе чувствует. А если долго в комнатах, неживой становится, места себе не находит. Тайга его вылечила. Не воздухом одним, еще и бытом. Почти целый день уходил на приготовление еды. Ночью не уснуть от холода. Один бок костер обжигает, другой бок коченеет. Мешок при ходьбе мешает, уже не до красот — половину из мешка выкинул. Лучше в таких переходах вдвоем. Втроем уже много. Зовут его в поход по Красноярскому краю. Это интересно. Среднеуральские леса он уже знает.

Немного рассказывала она ему о Васильчикове. Ничто в Виталии не менялось от этих ее рассказов. Он выслушивал их как добрый знакомый, он к чему-то иному в ней прикасался. При нем опять теряли всякую цену слова, обиходные понятия, у него все по-другому было.

Она расспрашивала его, нравились ли ему девочки, женщины — расспрашивала как взрослая, которая может посмотреть на это с высоты своего опыта. И он рассказывал так же просто, как слушал ее рассказы:

— Мне вроде лень за девчонками ухаживать. А потом — я рассеянный очень. Познакомлюсь, друзья мне говорят: «А ведь девчонка-то ничего». Посмотрю — и правда. Один раз понравилась мне девочка, с нами училась. Пожалуй, даже очень понравилась. Ну, начал ходить к ней. Ходил-ходил, даже надоело. Так надоело ходить, что я перестал. А девчонка нравилась.

Не был ли их роман сродни истории с этой девочкой? — думала Ксения.

— Рассказать, как я чуть не женился? Да на ней же. Решил что-то вдруг жениться. Пришел, значит, и говорю: «знаешь что, давай поженимся». Ты, говорит, шутишь? Да нет же, не шучу. «Да ну тебя, ты шутишь». Ну вот всегда, когда я говорю серьезно, мне не верят. «Слушай, говорю, завтра и зарегистрируемся». Нет, говорит, сейчас я не могу, мне надо съездить к родным, они в зоне, пропуск уже выписан — по новому паспорту не пустят, приеду — и распишемся. Ну вот. А потом она приехала — мне вроде уже и не хочется жениться. «Легкомысленный ты, говорит, парень, я даже как-то и не рассердилась». Но мне, знаешь, так утомительно показалось делать предложение, что больше я уже, наверное, никогда на это не решусь. Инертный я какой-то, что ли? Но ведь не во всем. Какой-нибудь футбол организовать, альпинистскую группу — я же с утра до вечера буду бегать, всех на ноги подниму. А в школе я ничего не знал и не видел, кроме музыки. Потом машины…

Долго однако Ксения не выдерживала таких рассказов — они вызывали в ней неприязнь и отчуждение. Ее унижала рядоположенность с этими девочками, она не хотела о них слышать.

* * *
Они встречались днем и вечером.

Отец накалялся. На этот раз он молчал, но так ясно звучало в его молчании: нет в ней ни стыда, ни совести. Их, и правда, не было. Была только она и два человека: один, без которого жизнь теряла смысл, и другой, который доверился ей, как ребенок. А стыд и совесть — что это такое? Откуда им было взяться в мире, где даже время разное и вообще время ли? Эйнштейн ошибся, когда говорил, что часы для влюбленных будто минуты. Он не знал, что любовь это свет. Свет, как пузырь, раздувается, а в нем все длится мгновенье. Он и она, как свет, обегали вселенную, знали всю ее сразу — и за это время ветка не успевала шевельнуться, птица взмахнуть крылом, а обиженный ребенок — набрать воздуха для рева.

— Это тот, — спрашивала как бы между прочим мама, — с которым ты встречалась в позапрошлом году?

Ксения улыбалась, вспоминая, как не могла его узнать, когда он шел навстречу по улице. «Почему ты тогда не поздоровался?» — спрашивала она потом. «А ты?». Она ничего в нем не помнила и узнавала только по тому, как при мысли о нем начинало спешить сердце, а рядом с ним душе становилось легко и просто.

— Он что, болен? — продолжала своё мама. — Почему он в Джемуши ездит?

— Ну да.

— Он искал тебя?

— Возможно.

— Или это ты искала его?

— И что, если я?

— Не-при-лич-но!

Ф-фу, злючка, вернула-таки ее в мир, такой замедленный, что там слова «прилично» и «неприлично» имеют абсолютный смысл. Самое любопытное, как человек мгновенно меняет миры, не нужно даже ракеты или иных планет.

Увы, да, она вела себя неприлично. Она уходила из дому в любой момент, когда Виталий мог встретиться с нею. Они бродили по городу и скверам, болтали, играли в карты. Не в преферанс, конечно. Преферанс был не для ее мозгов. «Свои козыри» — и те оказались недоступны ей. Только в «дурака» она способна была играть, и то не расчетом, а риском и догадкой. Любые игры, вплоть до кроссвордов и буриме, наводили на нее неодолимую скуку. А Виталий, как ребенок, в любую игру вступал с удовольствием и увлечением. Может быть, даже с азартом, но быстро умеряемым доброжелательностью к партнеру. Азарт его был виноватым, как проявление невольного эгоцентризма.

— Это я должна быть азартной, — говорила она ему, — потому что я из хазар, так со слов своего деда говорила мне мама, впрочем, если дед был такой же фантазер, как она, возможно, он все это выдумал. Где хазары — а где мы! Но азарт как бросание костей — это уже вторичный смысл слова. Дословно «азар» — случай, восходит к шведскому: Боги. Случай — Бог, это здорово, правда?

Рядом с ним из нее прямо-таки бил фонтан сопоставлений. Это была ее игра, для которой такая простая, как карты, служила только внешней канвой. Иногда она так увлекалась своей игрой, что выигрывала и в карты. Но это редко. Законом все-таки были его выигрыши. Играли на исполнение желания, и он с таким же удовольствием, как играл, придумывал для нее наказание:

— Вот что, ты не приготовишь завтра обед!

— Ты такой добрый?

— Добрый? Я думал, тебя родные будут ругать. О, придумал! Ты будешь молчать полчаса! Совершенно молчать!

— По-ол-часа-a? — с наигранным ужасом переспрашивала она.

— Тридцать одну минуту! Самое страшное наказание, да?

Она спрашивает жестами, куда идти дальше, и смотрит с любовью и ревностью, как он возвращается откуда-то из бесплотных своих глубей. Его забавляет вынужденное молчание Ксении, но улыбка, с которой он указывает нужное направление, скользит поверх каких-то других мыслей — никогда не узнать, о ней ли. Он, наверное, не здесь и тогда, когда говорит, но в молчании это явственнее…

Виталий попросил ее повести его куда-нибудь, где есть пианино, и хорошо бы не такое расстроенное, как в санатории в позапрошлом году, и лучше без зевак и зрителей. Она придумала. Пошла к знакомой директорше клуба и попросила пустить ее с «родственником» в музыкальный класс в свободное от занятий время.

Ничего детского в нем не осталось. Сев за пианино, опробовав стул и педали, он попробовал то и это. Размял кисти и пальцы. Сказал:

— Это — тебе.

Ушел взглядом в себя, подобрался.

Возможно, он даже назвал то, что играл, а может даже, это было его собственное, да она не услышала. Играл он долго и, как понимала даже она, хорошо. Выражение лица? Скорее просто движение физического усилия. Но проступало и еще что-то. Возможно, таким же было его лицо ночью, когда он, лежа на земле, смотрел в небо.

Он играл, а она не могла отдаться музыке — жесткое волнение колотило ее. Она все пыталась угадать, что же он говорит ей музыкой. «Это тебе» — но что, о чем: о себе или о своей любви? Ничего не могла она угадать, разве что минутами, когда музыка пересиливала жесткое её волнение. Слишком много слов было в этой музыке, и многие из них повторялись, не раскрывая, однако, своего значения. Что она, в сущности знала в музыке? Бетховенские удары судьбы: тара-та-таам, тара-та-таам — среднерусскую грусть Чайковского? Баховские касания иным светом твоих земных вод? Вот и все, пожалуй. Он же этим языком мог сказать ей больше и точнее, чем она словами, которых ей все равно не хватало.

Он и еще раза два говорил: «Это — тебе». Доиграв же, сказал только, огладив пианино: «Тоже расстроенное». Она попробовала заговорить с ним о слышанном — он промолчал.

— В тебе хорошо знаешь что? — рассуждала она. — Что ты не любишь копаться словами в некоторых вещах. Слова, и вправду, чаще портят.

Но сама так не умела. По двадцать раз на дню она не выдерживала.

— А в санатории, в том достопамятном позапрошлом, как тебе кажется — я тебя «охмуряла» или ты меня?

— Смешная!

— Я за тобой ухаживала или ты за мной?

Он улыбался ласково. Но, может, именно потому, что она не уважала собственного копания словами в этом, она раздражалась на его ласковое молчание.

— Ты вспоминал меня в эти два года?

— Как же я мог не вспоминать?

— Ты искал меня, когда приехал?

Опять ласковая улыбка.

— А когда я сказала, что замужем, и не пригласила приходить в следующий раз, тебе все равно хотелось меня видеть?

— А чего бы я бегал?

И опять:

— Мы были бы смешной парой?

— Наверное.

— Ты думаешь когда-нибудь о том, как бы мы жили?

— Нет.

— А о чем ты думаешь?

— О тебе.

Ночами, как два года назад, они бродили по лесу и диким полянкам. И опять они лежали в траве так причудливо, как не лежат, наверное, и любовники: колени одного под головою другого, неразличимо спутаны руки. И целовались. И опять он отстранял ее, когда начинал задыхаться. Она и это сказала: что не хочет близости, потому что так было бы мучительно для нее, пусть остается Васильчикову — это же всего-навсего тело. Он и тут ничего не сказал Снова, как два года назад, над ними проплывало небо, и листья, и травы, но ощутить то, что раньше, дано ей было только мгновеньями. У них было разное время с Виталием. Колосья и миры, прошлое и будущее плыли над ними, скользили в его глазах. Мыслью было его время. Ее время текло сквозь ее сердце скорбью и радостью. У них было разное время — не только дни, но даже и минуты разные. Время и Время. Она разбивалась своим Временем об его Время.

В лунную ночь они пришли к развалинам санатория, сожженного немцами. Одни лишь стены еще стояли. И опоры лестниц. Мгновенно утратив слова, которые были ничто перед его мальчишеской жаждой пройти по стенам меж небом и землею, он полез по остаткам лестниц, пошел по стене. Она не видела его лица, но во всей его худощавой широкоплечей фигуре подростка, в раскинутых руках его было столько счастья, что невозможным казалось представить его в тоске, в психической депрессии. Четко чернела его фигура в переливчатом свете луны. Небольшой сгусток человеческой плоти. Но все эти пространства, залитые лунным сватом, были ничто пред немыслимой силой ее нежности, счастья и скорби, сосредоточенной на нем.

* * *
Утром накануне его отъезда, подходя к джемушинскому базарчику, она увидела солнечный склон горы — плотной земной радостью веяло от лесистого склона, и она вдруг поняла, что больше они никогда не встретятся с Виталием. Пройдут десятилетия на ракетах, летящих со скоростью, близкой к свету, и тысячелетия на Земле, но они никогда больше не встретятся. Весь день в ней было это надрывом.

— Ну что, марсианин? — улыбнулась она при встрече. — Что поделывается на Земле?

— Облака, — сказал он. — Есть уже желтые листья. Ветер.

— Как на вашей планете со временем?

— Тикает.

Он был такой, как обычно. Или старался.

— Расскажи мне, что ты делаешь с утра до вечера, — вдруг попросил он.

— Здесь?

— И здесь, и в Казарске.

Надо думать, для того, чтобы вспоминать. На Марсе, наверное, не знают, что такое расстояния и что такое смерть. Думать о человеке или быть рядом с ним — там одно и то же. Очень яркое воображение, должно быть. А далеко человек или здесь — ничего не меняет.

— Послушай, — сказала она, пригнув его голову, чтобы он не глядел нанее, — пройдет сорок пять лет на ракете и тысячи лет на Земле, а мы уже никогда… никогда не увидим друг друга.

Плечи марсианина дрогнули под ее ладонями.

— Ты думаешь, мы уже никогда не увидимся? — спросил он, не поднимая головы.

— Да.

— Почему?

— Так. По логике вещей.

— Мне почему-то тоже кажется, что больше мы не увидимся.

Он взял ее за руку, поднял, повел по дороге, сворачивая от встречных шагов.

— Ты, наверное, плохо думаешь обо мне? — жалобно спросила она.

Он нежно прижал ее к себе на ходу, словно не было времени остановиться, словно он должен был привести ее куда-то, показать, чего недопоказал, как тогда привел послушать музыку: «это — тебе». Только она и сейчас бы ничего не поняла — потому что у них было разное время, как, может, оно вообще разное у мужчин и у женщин. Она точно знала, даже когда у него дрогнули под ее руками плечи, он не переставал чувствовать небо и тучи, он не переставал ощущать родство с ними. Она же ничему не была родная, она была одна в никогда.

Нидокуда они не дошли. Бросились друг к другу, целовались. Ей показалось, что он плачет, и она сама заплакала. И все-таки она сказала «нет», оторвавшись от него. Нет.

— Извини, — сказал он. — Я отойду.

Неужели мочится, подумала она, сгорбившись на скамейке, или онанизм? Она испытывала брезгливость, которой не хотела, потому что любила его.

— Ну что ты, не надо, — сказал он, вернувшись и застав ее в слезах. — Ничего, у тебя будет ребенок, и ты успокоишься.

«А ты?!» — хотелось ей крикнуть.

— Я не хочу ребенка, — вместо этого сказала она.

— Разве ты не любишь детей?

Ей хотелось крикнуть: «Я люблю тебя», поэтому она только спросила:

— А ты?

— Конечно. И они меня, по-моему, любят. Стоишь иногда в очереди рядом с ребятенком, сделаешь что-нибудь такое, он дово-олен, и ты доволен.

— Так в чем дело? — сказала она резко. — Имей ребенка — и никаких проблем.

— Я не должен иметь детей, нельзя.

Но ей не до детей было:

— Ты забудешь меня?

— Разве это на меня похоже?

И опять изнурительные объятья. Он целовал и отталкивал ее. И она запротестовала — каждый раз, как он пытался оттолкнуть, она еще ближе прижималась. Он почти вырвался:

— Уже пора.

— Мы завтра увидимся? — жалко спросила она, больше не в силах блюсти достоинство.

— А нужно? Я ведь днем уезжаю.

— Ты не любишь меня! — крикнула она.

— Хорошо. Я приду. Утром.

…Но это последнее их утро было полно униженья и непониманья. Он был почти неприязнен к ней. Она дождалась-таки его неуважения, его отчужденности и насмешливости. Так уж всегда было, что в конце любовных своих историй имела она насмешливость и неприязнь.

* * *
В час его отъезда она испытала такую боль, какой еще не знала. Или знала, но забыла? Она не могла сидеть, не могла стоять, не могла даже просто идти — она почти бежала. Боль ее настигала, едва она останавливалась в изнеможеньи. И снова бег. «Курица, трус, — шептала она с яростными слезами, и — мой мальчик, худенький мой, любимый…».

Пришел ее черед, глядя запаленными глазами в стенку, часами рассказывать Женьке о нем, о своей любви, пережидать, перетерпливать очередные Женькины, уже по нисходящей, рассказы об ушедшем от нее технике, и снова говорить о Виталии. Пришел ее черед заглядывать в карты, которые в мистическом порядке раскладывала перед собой Женька — «На сердце… под сердце… в голову… сейчас… что было… что будет… чем дело кончится… чем сердце успокоится» — и успокаиваться минутно, что он «думает о даме и тоскует», и не удивляться тому, что карты тоже знали: больше они никогда не увидятся. «Значит, судьба», — думала она с облегчающей тоской. Но беспокойство не давало почить даже в тоске.

Она уходила к Лариске, слушала о каком-то очередном возлюбленном — Ленчике:

— Слушай, это ж не мужик… Как воробей: раз-раз — и уже всё. Я ему: «Э, погоди, не торопись, миленький, со мною так не пройдет, шуруй»…

О замужней приятельнице Лариски:

— Вон, говорит, идет мой зять Ванек шпионить за мной. Я, говорит, начинаю его ненавидеть, нужно ехать отдыхать на другой курорт, я уж, кажется, и так монашеский образ жизни веду. А ты что, говорю, собираешься давать только своему мужу? «Ах, ах, как можно, у меня такой муж!». А чего ж, говорю, тогда тебе ехать на другой курорт? Хитромудрая!

И снова о Ленчике, который мало того, что, как воробей, раз-раз и готово, так еще и трусится, не увидел бы его кто с Лариской, не передал бы жене или в партийную организацию. В то время как Вовка, старый друг, приезжая, водит её к своей матери, не скрывается, телеграммы шлет, хотя уж его жена — такая стерва, что Лариска — и та бы ее побоялась.

— Не-ет, все-таки Вовка — человек, а Ленчик — дерьмо! — заключала в который уже раз Лариска.

Она видела их с Виталием, была уверена, что Ксения живет с ним, и Ксения не разуверяла ее. Ведь это, в самом деле, было бы так естественно. Что удержало ее? Верность Васильчикову? Едва ли, она о Васильчикове почти и не думала. Слово, данное себе и богу, что ли? Два года, которые он прожил без неё? Стыд? Страх? С любимым, наверное, даже страшнее, совестнее. Или она вымогала Виталия бороться за нее? Нет, не борец — слишком сильно растворялся в небе и травах, чтобы бороться за что бы то ни было. Да просто: нет, не могу. Забавно, однако, понять, что полтора миллиарда лет «никогда» — это мы сами с той чертой, которую провели перед своим носом и, как курицы, неспособны переступить!

Днем, когда Лариска и Женька были на работе, Ксения ездила в электричках, с отвращением отталкиваясь взглядом от сытых и довольных и припадая взглядом к несчастным, калечным, униженным. Стояла у расписаний, вычисляя поезда к Виталию. Но знала, что не поедет. Ей не было хода туда, в его почти студенческий мир. Не пара она ему, и не хватало еще, чтобы он сам дал ей это понять. Какой-то невероятной эквилибристикой она добыла и усилила в нем любовь. Кроме последнего дня. Воспоминание о последнем дне заставляло ее корчиться. И если она приедет к нему, она продолжит не дни любви, а день озлобленности и отчуждения. Много объяснений — и все вранье. Она знала, что тупик, но не знала, почему.

В первый раз в жизни она откровенничала с мамой.

— Это слава богу, что вы расстались, — говорила убежденно мама. — Ксеничка, пойми, он больной человек. Он отказался от тебя во имя твоего счастья. С каждым годом у него это будет сильнее — приступы депрессии. И тут уже ему никто не сможет помочь. Это страшнее любой болезни. Ему нельзя иметь детей, правильно ему сказали. От поколения к поколению это усиливается. Ребенок вообще может быть ненормальным. Ему не надо жениться. Поверь мне, Ксеничка, перетерпи, не сделай ошибки, это я тебе говорю из опыта всей моей жизни.

— Уж этот опыт!

— «Если бы молодость знала, если бы старость могла»!

— А ты думаешь, если бы ты начала жить сначала и не сделала прежних ошибок, все было бы безошибочно? Слишком плохо ты думаешь об ошибках! — фраза неожиданная и для самой Ксении.

Но мама только сказала:

— Дурочка, поверь мне!

Разговор с мамой принес неожиданное облегченье: если у них с Виталием не может быть ребенка, значит, все равно они обречены на разлуку: жизнью раньше, жизнью позже. «В нем одном мы будем вместе: ты и я». Не будут.

Но и это облегченье было коротким. Боль оказалась долгой, пустота ненасытной. Она перебирала в памяти встречи с ним — не слышала, что ей говорят, не помнила, куда идет. Сказанные ими слова… места, где они бывали. Но лица его, как ни напрягалась, вспомнить не могла. Помнила его плечи, нервное запястье, помнила фигуру, волосы; иногда — как подарок, как встреча с ним — его голос, жест. Иногда ярко — не его даже, ощущение его. Но тогда тоска становилась совсем невыносимой. Она не знала, сколько это можно выдержать. Хваталась за утешения: он будет ее вспоминать — расставшись с ним, она сохранила его любовь. Но не проходило и минуты, как тоска возвращалась с прежней силой. Она должна была его видеть. Если бы не последний день! Все в том дне было мучительно — кроме минуты, когда они бросились, прижались и целовали один другого куда-то в шею, за ухом, под подбородком, бестолково, нежно и горестно, страшась оторваться. Это, хоть это — было же?

Прошло… что это значит? Все равно,
Как если б вовсе не было оно —
Вертелось лишь в глазах, как будто было!
Иногда боль отступала, и тогда она не понимала, что только что делало невозможной жизнь. Проходило несколько минут, и вдруг снова, как будто не изнутри даже, а откуда-то извне приходила тоска, и тогда она не понимала, как могло ей быть легко всего минуту назад. Уже не успокаивала мысль, что он тоже любит и будет помнить. Как была она уверена раньше, что любовь выше, предпочтительней обладанья! Вечная любовь в обмен на вечную разлуку! Плевала она на вечную любовь — он нужен был ей сейчас, живой, телесный. Всегда казалось главным понять нечто вечное. Оказывалось, главное не дать уйти — смертному, преходящему, этому! Вопреки всему быть с ним! Обманув доверие Васильчикова, незаслуженно отдав его, уже стареющего, страданию и болезням, вопреки точному знанию, что счастья вместе все равно не может быть, что у них даже ребенка быть не может — все равно. Утром и вечером, а когда она не разрешала утром и вечером, то ночью, во сне сердце ей говорило, что они должны быть вместе. Или сердце знало что-то, чего не знала она?

Она шла на вокзал за билетом, но вдруг чувствовала: нет, этого делать нельзя. Уходила — и снова настойчивый в уши шепот: с ним, на одно ли мгновенье или на долгую несчастную жизнь — с ним.

Она думала о ребенке, которого все-таки родит от него. Вокруг шумели курортно-праздничные люди, а она дышала воздухом призрачной свободы, запахом такого близкого к неуловимого, свободного страдания — свободного от Васильчикова и Виталия. Чистое страдание одинокого материнства. Нервный, пытливый мальчик, несчастливый быть может — зато он будет чувствовать тучи и небо, травы и листья, ночь и день. Но потом ей представлялся тот же ребенок, только с годами все больше становящийся Квятковским, землисто-серым, высушенным навязчивой схемой-идеей. Виталий спасался деревьями, тучами, травой. Но в ребенке мог сработать ее страстный к идеям ум, и тогда, больной, он жестко замкнулся бы на схемах. Она снова заходила в тупик. И снова сильнее всех доводов разума и знания было простое и сильное — видеть его, пока есть он во плоти и крови, перед этим казались глупостью и игрушками все остальное, эти полтора миллиарда выдуманных ими лет.

И снова, с неотвязностью параноика: как, уже расставшись с ней, проходил он нижней, параллельной тропинкой, чтобы еще раз увидеть ее; как он сказал ей однажды: «я же тебе никогда не врал, правда?», а она ответила, смеясь: «ты всегда так мало говорил, что просто не успел бы соврать»; как, ища друг друга, встретились они и не узнали — от волнения, оттого, что помнили прикосновением, голосом и любовью, а не глазами. Помнила, как та минута, когда его поезд за двадцать километров от нее должен был отойти, ударила ее с такой силой, какой она не подозревала в гуттаперчевом времени, как раскачивалось ее сердце безумно и так, словно каждый удар мог оказаться последним, и это было все равно, потому что она поняла значение двух слов: «никогда» и «сейчас» — равных друг другу. Только тоска несбывшейся иной твоей жизни, только тоска не встретиться больше никогда — тоска неосуществленности. Бог видит, она не выдрющивалась. Она шла, как и все, по камушкам, по намытой веками спасительной тверди, но она видела глуби меж узкими и шаткими кусками тверди, она знала теперь, что нормальные люди просто лунатики, которые не знают, что идут по карнизу над пропастью и что это и есть существованье — ходьба по карнизу над пропастью.

Только отнять его у дня преходящего.

* * *
Проездом побывал у них Васильчиков, поразивший ее объективностью своего существования. Был он завидно счастлив и ведать не ведал о жертве, которую она ему принесла. Он, правда, заметил некоторую подавленность ее, смущение мамы и неразговорчивость отца, но отнес к ее обычной несовместимости с отцом и даже обеспокоился, не загружают ли ее здесь излишне работой, не допекают ли плохими характерами и не лучше ли ей куда-нибудь съездить развеяться.

К счастью, в тесноте их дома близости быть не могло. Но были супружеские поцелуи наголодавшегося мужчины, а это оказалось похлеще близости. Ведь близость только с Васильчиковым и была у нее (Кирилл не в счет — то были самоотречение и страстотерпие). А поцелуи — это Виталий, его узкое легкое тело, его легкое как бы отталкиванье.

Не то что жизнь — два дня казалось ей невозможным вытерпеть Васильчикова. И она раздражалась, но осекала себя. И снова неудержимо раздражалась. Так что и Васильчиков наконец застрадал, обиделся.

— Если не ко двору пришелся, — сказал он, — связывать не хочу. В тягость быть не желаю.

И ушел.

— Куда? — пискнула она вслед.

— Место найду. Город курортный.

— Не выдумывай!

Но он уже шагал, не слушая ее. Ей бы и обрадоваться, а она вдруг испугалась, заметалась. Несовместимо с ее высоким страданием, затосковала по преданности Васильчикова. Ей даже показалось, что не по Виталию она страдает, а просто вошла в болезнь страдания. Так же, как по Виталию, заболело сердце по Васильчикову. Впрочем, Васильчиков через полтора часа вернулся, раскаянный, себя же еще и обвинил: в плохом характере, в непонимании того, что Ксении и так несладко в неуравновешенной их семье.

Едва дождалась его отъезда.

А еще через день приехала Эльга, забрала ее в горы. За то время, что они не виделись, Эльга не стала лучше думать о человечестве. Человечество деградирует. Пьянство, воровство. Каждый считает себя обиженным, если не сумеет украсть. Крадут всюду. Ничто никого не интересует кроме дня зарплаты. Ни во что не верят. Скептицизм — более высокая форма сознания? Для умных, только для умных. Порода собаки значит гораздо меньше в сравнении с воспитанием. Курицу тоже сделали глупой сами люди — так же, как свинью. А у людей — порода. От умных и порядочных родятся умные и нравственные. От узколобых — только узколобые, снимающие и вешающие номерки на проходной, выстраивающиеся два раза в месяц у окошка кассы. А их внуки вообще забудут, что можно заниматься чем-нибудь еще. Да, конечно, критерии относительны. Вот если по числу бутылок на душу населения, тогда пожалуй даже прогрессирует… Самый прогрессивный в мире паралич, конечно же, у нас. Недавно шла, а навстречу инвалид, молодой еще парень. Впереди шли двое таких вот, вихляющихся. Он от уродства вихлялся, а они тоже от уродства, только другого — нравственного. Так вот, очень захотелось подойти и сказать ему: «Вы думаете, это вы урод? Это они уроды. Выше голову!». Потому что он смотрел на них чуть не с завистью. У него в лице страдание и мысль светились, а у них ничего. В наше время настоящий человек должен или застрелиться, или сойти с ума. Нет, в самом деле, пора уже с этой пакостью кончать, с так называемым человечеством. Впрочем, это, кажется, вообще недолгая история. Человечество прямиком идет к самоубийству, и это естественно при его врожденной патологии и полной несостоятельности.

При этом Эльга радовалась и встрече с Ксенией, и предстоящей их поездке в горы.

На другой же день они отправились. Эльгу, которая чувствовала себя открывающей Ксении мир подлинных гор, немного обижала ее молчаливость, столь непохожая на былую ее говорливость в Тбилиси. А между тем всё, что они видели, было Ксении совсем не безразлично. Она не могла избавиться от мысли, что судьба ей показывает ту дорогу, которой должны были они проехать с Виталием два года назад. Белым асфальтом струилась дорога, прямо в лицо били солнце и ветер. Томно жующие коровы оставались по сторонам дороги, и черные поникшие подсолнухи, и рыжие стога сена, и густая конопля. Они проезжали над реками, в которых было больше гальки, чем воды, и над речками, едва струящимися в камнях, и Ксении казалось, что ее рука лежит в руке Виталия, и всё это видят они вместе. Они проезжали мимо могильников и старых сторожевых башен, мимо селений с глухими стенами из камней, у ворот на корточках сидели женщины. Выше и выше поднимались они. Не довольствуясь видом из окна машины, Эльга выводила ее на дорогу, так что становилось слышно, как ревет зеленая речка у черных валунов. Эльга показывала ей отвесные склоны, скрытые безмятежно-зеленым, кудрявым кустарником, показывала на гору, так тонко вырисованную на небе, что туча вблизи, прорезанная какой-то особенно мощной полосой света, казалась вещественнее горы.

— Тебе что, совсем не нравится? — спрашивала Эльга ревниво. — Ты, кажется, жалеешь, что увязалась со мной?

— Мне очень нравится. Честное слово, я бываю даже молчалива, когда мне что-нибудь очень нравится.

И это тоже было правдой. Но главным было другое — она теперь знала лицо того несвершившегося дня.

Проходит день, неповторимый день.
Поймешь ли ты, что значит — без ответа?
Поймешь ли ты, как налетает тень
Вслед за тобою унесенным светом?
Поймешь ли, Боже, смертное: не тот?
Поймешь ли умирающее: тише?
А день грядущий, разве он придет?
Придет ли он? И будет ли таким же?
Не сотвори, не сотвори иной!
Оставь мне этот! Измени вселенной!
Пускай продлится он над пустотой!
Не сотвори и сделай — неизменным!
Оставь мне день, неугомонный Бог,
Остановись, помедли хоть мгновенье.
Среди своих бесчисленных дорог?
Остановись…
В горах она все еще была «не в себе». Эльга не одобряла ее молчаливости и безучастности, хотя ей она и рассказала о Виталии.

— У меня было подобное, — сказала Эльга с тем выражением, с которым говорят больному о его болезни: «Не ты один, однажды я тоже…».

Что тоже? Шла над пропастью? Но у каждого пропасть — своя. И те, что удержались, — ушли в спасительную сонливость. Когда человек забыл, ему не объяснить. Виталий был ей необходим. Необходим? Не так. Они были необходимы друг другу, только он этого не знал по своей иносути. У Таиски не росли волосы подмышками и она не знала родовых мук, хотя все другие женщины знают. Виталий ее любил, но знает ли он скорбь несовершившегося?

Их было всего пятеро в палатке на склоне горы. Когда остальные уходили работать в горы, Ксения была одна, как никогда до этого. Пастух на склоне горы далеко по ту сторону ущелья был не в счет. Он был в поле зрения, но они друг другу были неслышны, недосягаемы. Ксения понимала, как все прекрасно вокруг, и в то же время томилась долгим течением времени здесь. Казалось, что там, в Джемушах ждут ее какие-то вести, которые вообще не доходят сюда. Пространна и пуста была вокруг природа. Даже не так: она была полна пространств и подробностей, но пространства и подробности всё проваливались и проваливались в безвременье. Щепотка соли скрепляет суп, в котором так много всего. Щепотки соли не было в этом природном обилии. Это было болью. Но боль уже была не та. Было только знание — не чувство, что она идет по камушкам меж высями и провальными водами. Тень и свет под камнями были острыми, но они уже были соизмеримы. Мир успел прикрыть несоизмеримость всего со всем.

«Оставь мне день». День уходил. В никуда. Освобождая место для другого.

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Брат Феди Замулина, бригадир бригады коммунистического труда на машиностроительном заводе в Новосибирске, ездил в Москву на всесоюзное совещание ударников коммунистического труда и писал потом Феде, что как в сказке побывал.

Ксения догадалась, что это и есть конец рассказа о Шуре с ее бригадой коммунистического труда — конец, который до сих пор у Ксении не получался. Москву Ксения знала. Правда, это была Москва ее студенческого, «на квартирах», быта, Москва Виктора и Москва Людвига. И во дворце съездов, естественно, Ксения не бывала, и в Оружейной палате, и в Алмазном фонде. Но можно было подчитать, вообразить, домыслить.

Соседка по улице, ненавидя Хрущева и обожая Сталина, говорила:

— Наша бедная страна сейчас — как пустой двор: заходи, делай что хочешь, воруй. Разве когда-нибудь такое безобразие могло бы происходить при нашем любимом, нашем родном вожде? Что Берия вытворял, за то Сталин не отвечает: и мудреца можно сделать глупцом. Берия его и отравил — потому Сталина и забальзамировать не могли: отравленные не поддаются бальзамированию. Народ знает. Вы с Сергеем Абрамовичем хоть и культурные, но от народа далекие. Твой Васильчиков никогда писателем не станет, хоть лопни — потому что он к народу не прислушивается. А этому лысому, в бородавках, Хрущу я бы в харю плюнула за все его безобразия. Проклятый! И подпевалы — уже готово: наш первый, наш лучший! Проклятый — в рожу ему кирпичом! По радио: «Засеяли столько-то гектар горохом!». Что им, стрелять этим горохом? Мужа ночами пугать? Скот его не ист, людям он вредный! Подхалимы чертовы! Что Хрущ ни скажет — «ура». Да что же у вас, своих голов нет? Скот на круглогодичное содержание на силос поставили — скотина ревет. Травополье уничтожили. Сами не понимают — народ бы послушали простой! Я только одно скажу: когда убрали Молотова, а Ворошилова заставили просить прощения — нашего первого красного офицера! — то облилось сердце кровью, а потом уже делайте что хотите!

А сосед через дом:

— Неужто во всем народе другого руководителя не нашлось, как этот Ёська, этот рябый — Чингисхан проклятый? Сколько людей перевел! Хуже Гитлера в крови плавал, всё Цека уничтожил, революцию перевел!

В разговоре с соседкой Ксения намекала на эту аналогию: Гитлер и Сталин. Но соседку не так просто было сбить с мысли:

— А что Гитлер? Гитлер для своей Германии старался — немцы про него плохо не скажут. Нам он был враг, нас он хотел поработить, а для своей страны он душу выкладывал. Другое дело, что они в Германии как были хамами, так хамами и остались: сидит женщина в комнате, а он пукает как ни в чем не бывало. Это культурная нация? Я им в глаза говорила! Я и Хрущеву в глаза бы сказала. Здесь говорить нечего — здесь подхалимы все равно всё замолчат. А я бы ему сказала и за нашего родного вождя и учителя в морду его поганую плюнула бы! Пусть ошибались, пусть не всегда виновных сажали, но разве ж такое было на заводе и в комсомоле? Я ударница была… Бесплатные обеды из четырех блюд для ударников. В конце года для рабочих на заводе накрывали стол в клубе. Праздничный стол. Награждали грамотами и ценными подарками. Мне на цену наплевать — честь была и праздник, это не ценные, это бесценные были подарки. Рабочий чувствовал себя первым человеком в стране. Бесплатные подарки детям, бесплатные пионерские лагеря. Все для детей было! А пришла война — дети своих жизней для родины не щадили. Теперешние станут жизнь отдавать? Теперешние для тряпок жизнь отдадут. Мы свое последнее государству в заемный долг давали, чтобы победить Германию и страну восстановить, а лысый с бородавками сказал: извините, мы отдавать не будем. В душу людям плюнули… Как меня принимали в комсомол, я и умирать буду — вспомню: я не шла по ковровой дорожке к столу — я на крыльях летела, меня слезы душили и я не стеснялась слез. Я гордая, я счастливая была, я жизнь готова была отдать…

Вот так же, гордая и счастливая, не шла — на крыльях летела к президиуму, к трибуне Шура на Всесоюзном совещании ударников коммунистического труда. Как в детстве для Ксении финал картины «Светлый путь», было для Шуры это мгновение. Она поверила, переступая по ступеням, как по облакам, что это лучшая минута ее жизни. И было кроме того в этих нескольких счастливых днях в Москве еще и удвоение: Шура все запоминала, чтобы рассказать в бригаде — и Рае Фроловой, и Юре Плотникову, и девочке-электрику, и тете Фене, и всем остальным. И счастье — когда она все это запоминала, потому что ведь не для нее одной было, а через нее для всей бригады.

Гостиничные соседки пошли по магазинам, а Шура, уже купившая подарки всей бригаде, побежала побродить по Москве. Не могла Ксения не пройти с ней по знакомым местам — по переулкам вокруг дома Марии Стефановны, похожим весною на птичьи гнезда, по набережным, еще очень холодным весною, но таким светлым под свежим солнцем. Соблазнилась Шура и пароходиком по Москве-реке, полупустым тем пароходиком, которым в Октябрьские праздники дай-бог-памяти-какого-года ездили они с Виктором, еще не целовавшиеся, замерзшие, но такие радостные — радостная улыбка тогда так и вспыхивала на аристократически синеватом от холода Витином лице. Неужели это было какие-то десять лет тому назад, а они успели за это время и нацеловаться, и разойтись, а Витя даже и умереть успел? Но Шура стояла на палубе пароходика одна, и хотя виды открывались восхитительные и надо бы все это запомнить, чтобы, удвоенное, раздать потом девчонкам в бригаде, взгляд ее то и дело возвращался к обнявшейся парочке. Будь на Шурином месте какая-нибудь старуха лет тридцати двух, парочка на нее и внимания не обращала бы, а так девица время от времени взглядывала на Шуру из-за плеча своего парня. Шура отводила глаза, но и отведя — видела на фоне церковки Новодевичьего этих целующихся и представляла на месте девушки себя, а на месте парня… одноклассника, в которого еще в деревне была она влюблена — Шура уже и забыла его, а тут вдруг вспомнила, и показалось ей в тоске по объятиям и поцелуям, что она именно его любит всю жизнь, и одинока сейчас потому, что они так и не угадали друг друга. Она перебирала в памяти тех, в кого особенно сильно влюблялась, как делает это наверное каждая женщина. Не так уж мало и получалось. Ведь и Ксения, строжайшим образом отбирая лишь самые сильные чувства, чувства-вехи, или если не чувства, то романы, насчитывала их добрый десяток: погибший брат подружки, о котором плакала она лунной ночью в остывшей его комнате, десятиклассник солнечным зимним днем, Ким-зеленоглазик, так быстро выцветший, Митя, угаданный ею, Сурен — первый поцеловочка, Виктор, так много определивший для нее во всей следующей жизни, Игорь — несудьба ее, Виталий, по сравнению с которым все предыдущие любви показались только преддверием, Кирилл — ее первый мужчина, Васильчиков — муж. Итого — десять. Но самый любимый — восьмой — Виталий, с которым они предали в угоду долгу и разуму будущее и вечность… Не так уж мало получалось любвей и у скромнейшей Шуры, потому что умела она влюбляться, хотя и тайно и коротко, но свирепо и душераздирающе. Только не в Юру Плотникова, который оставил ей ее невинность, но одумался, выправился, а женился на Рае Фроловой, приобщив и ее заодно к коммунистической нравственности. И хоть и рада была Шура, что все так хорошо вышло, но в такие минуты, как эти, на прогулочном пароходике, страдала от обидного ощущения, что она морально грязная. Грязная от этих коротких, свирепых тайных влюбленностей. Грязная от приступов тайной зависти и недоброжелательности к Рае Фроловой. Грязная от своей затянувшейся невинности. Грязная оттого, что даже в тот раз, как решила пожертвовать собой для движения к коммунизму, она только и узнала что бессильно тыкающуюся в ее тугие ноги слабую мужскую плоть. Так незаслуженно, но, как всегда, остро и коротко перестрадала Шура на прогулочном пароходике, нерадая уже, что придумала себе прогулку. Но потом она изжила это в себе без остатка, так что и тени не осталось, и уже в рассказах о Москве был один только чистый и пламенный восторг.

Вот такой странный, тяжёлый рассказ получился.

* * *
В отличие от брата Федя Замулин был совсем не в чести, продолжая работать в сыром, холодном подвале. Но занят был не собой, а Топчием, который умирал от опухоли мозга.

Когда Федя и Ксения пришли его проведать, Топчий был совсем плох: лицо землисто, глаза тусклы, бледный рот открыт.

— А я диплом защитил, — сказал Федя, как бы призывая товарища к борьбе и жизни.

— Молодец… поздравляю, — одними губами сказал Топчий, но лицо его тепло просветлело. На минуту.

Его одолевала икота. Жена поила Топчия водой с ложечки, но икота не прекращалась. Только когда он впадал в забытье, икота сменялась коротким храпеньем, таким коротким, что он, наверное, и не замечал этих провалов. Но жена в короткие его провалы спешила рассказать, что он безнадежен, врачи сказали: последние дни живет. Ксению раздражала ее торопливость сообщить то, что и без слов было ясно. Федя сердился на безверие жены:

— Ничего, еще переборет и жить будет. Я его знаю. Он так просто не поддастся. Ему еще столько делать.

Хрип обрывался, поднималась икота, неясно было, видят ли тусклые глаза, но они следовали невидяще за говорящим, словно все уже спуталось и глаза слышали, а не видели. Но иногда глаза просветлялись, и Ксению поражало, что в короткие просветы Топчий был весь здесь — где жена и дети, где Федя с его дипломом. Он не стоял, как Андрей Болконский, на пороге иного, не отчуждался от забот и страстей этого мира, отступал не в высшее, а в низшее. Но ведь и по своей болезни она знала то же: слабение этого мира, но не просачивание, не высветление чего-то иного — все высоты и пропасти были по эту сторону.

Идти в здание, возвращаться к работе было невмочь, зная, что в нескольких сотнях метров отсюда человека душит смерть. Зашли в сквер, сидели удрученные.

— Если человек в себе выработал сильную волю, — яростно сопротивлялся Федя, — то он может заставить себя не умирать.

Ксения грустно возражала: на что уж сильная воля была у Овода, и что? — А у Островского?..

— Да что вы — «Овод»! — сердился Федя. — Бросьте вы эти книжные примеры! Если человек воспитал в себе сильную волю, он может не умереть! В Москве лежала девушка, совсем умирала, а вот захотела не умереть — со всей силой души, понимаете? — и выжила, переборола болезнь! Любую! Любую болезнь перебороть можно! Есть люди, которые по огню могут ходить и не обжигаться. Я слышал. От одних и тех же ран один человек умирает, а другой нет! Человек все может, только не знает этого. В бессмертие души — да, верю! Потому и верю, что материалист. Только для этого тоже усилие нужно, а то было бы слишком просто и за здорово живешь! Плохо то, что жена нисколько не помогает ему бороться. Она его подталкивает, понимаете? Она уже заранее верит в его смерть. Я бы и вас к нему не подпускал. Возьму отгулы — буду возле него. Ему главное сейчас — переломить ход болезни. Ну и что, что рак — это распад? Человек может воздействовать на клетки, чтобы они не распадались. Да что вы опять: «Человек смертен, Гай человек?». Вот от этих слов человек и умирает. Мол, все умирали, чего же мне-то брыкаться? Вот возьму отгулы, сам с ним буду, пока он не превозможет…

Отгулы он взять не успел — Топчий умер. Федя переживал тяжело, почти уверен был, что опоздал помочь другу не умереть. Не менее сильно переживал, что друг своей смертью как бы опять подтвердил рабское: «Человек смертен». Некоторое время не появлялся у Ксении в предбанничке, она думала — уж не сердится ли Федя на нее. При встрече он буркнул, что потом все расскажет. А объявившись наконец, сказал, что решил написать фантастическую повесть о бессмертии. Но повесть — совсем не главное, повесть просто скорее можно «пробить». Главное — идея и технический проект.

— Технический проект бессмертия?

— Несколько линий, которые можно развить. Но главное — другое. Главное понять, для чего природе нужна смерть. Пока этого не поймешь, бороться бессмысленно.

— И что, поняли, для чего смерть?

— Тут надо еще глубже разрабатывать. Но очень некогда. Я что подумал… У вас муж пишет? Если ему дать идею, а он разовьет? У меня времени не хватает. Мне всего не успеть. Институт еще очень много времени отнял. У меня проекты нескольких изобретений есть. А теперь и начатое. Но у нас не так трудно изобрести, как пробить это трудно. Я иногда думаю: может, я не с того бока взялся? Может, мне нужно было идти на общественную работу, на административную? Я бы пошел! На общественной работе результат быстро видно. Возьмите изобретения — сколько людям пользы они могут принести, а бюрократия наша мешает: за количеством гонимся, качество забываем. Польза людям большой работы требует, а работать им лень — им лишь бы зарплату получать. Возьмите водопровод в городе — это же сплошная антисанитария. С такой водой люди здоровье портят? Портят! А ведь даже без больших капиталовложений можно это дело поднять и осилить! Я бы взялся, если бы мне доверили. Второе — торговля. Как паук она оплела все, из всего тянет соки и раковой опухолью ведет к перерождению общества. А можно с этой стихией справиться? Можно! Нужно! А парк? Разве такой должен быть парк в городе! О, тут много живого, настоящего дела. У меня столько проектов — мне бы только успеть! Еще спасибо, что у меня жена — человек, другая женщина бы что? — Наплевать мне на твои идеи, правда? Давай деньги в семью, ведь так? А тем более сейчас, когда я еще и угробленному другу должен помочь — когда у меня на руках не только свои, но и его проекты. А она понимает меня. Она? Ей главное, чтобы в семье мир был. Конечно, она и от коллектива отрываться не хочет, хочет работать по специальности, но главное для нее — семья. Толстой все-таки здорово прав в отношении женщины. Для них творчество — это семья и дети. Но она признает и за мной право на свое творчество. Так вы спросите у мужа, не взялся бы он разработать фантастическую повесть о достижении бессмертия? Я бы на себя техническую сторону взял, а он художественную. Книга, если повезет, имеет тысячи читателей. Это не то что изобретение, которое может сгнить в ящике стола вместо того, чтобы быть отданным людям!

Он так раскочегарился, что даже его длинный, с ямкой, подбородок был красен:

— Ох как люди настоящие нам нужны! А людям — время и здоровье! И вера в себя!

Он нравился ей, этот Федя Замулин. Он напоминал Кокорина Василия Никитича, болельца за сельское хозяйство страны.

* * *
— Что вы думаете о Феде Замулине? — спросила Ксения Нестерова.

— С какой точки зрения?

— С человеческой. Со всех.

— Человек он безусловно честный.

— Цельный.

— С таким в разведку — не продаст, не отступится, не струсит.

— Вам не странно, что мы и сегодня военными мерками мерим?

— А какими же? Технически — не без искры.

— Кошпыряет.

— Да. Но вот — как бы поточнее? — культуры, тонкости не хватает.

— А остальным хватает?

— Вы же о нем спрашиваете. Ну, фанатичен немного, а это всегда о некоторой ограниченности свидетельствует.

— Директор — тонкий?

— Да уж! Во всяком случае, в любую щель проскользнет и следов не оставит.

— А Замулин?

Не то что не проскользнет — дрова ломать начнет, щели начнет крушить. Себя и всех вокруг.

— Ну а если не о разведке, если просто о единодушии?

— Скажу честно — для мирного времени он может быть даже дураковат немножко. При всей его честности и прямодушии, при всех способностях, а может даже и из них исходя, я бы не удивился, узнай, что в детстве его уронили или стукнули…

Ксению поразила вдруг мысль, что, в общем-то, не самое важное, вполне ли нормален Федя. Нет, не так. Важно, но по-другому. Существенно другое: почему энтузиасты советской власти, действительно советские люди кажутся слегка ненормальными? Как-то уж очень явственно, что глаза им что-то застилает? Почему они представляются людьми недалекими, с которыми в разведку — пожалуйста, а в мирное дело не без осторожности и не без отъединяющей усмешки пускаться надо. Если они медицински нормальны, что же все-таки в них ненормального? Пожалуй, вот это — отсутствие чувства реальности

* * *
После смерти Топчия Федя Замулин, обремененный своими замыслами и замыслами покойного, проектами благоустройства города и даже всего государства, все чаще однако возвращался мыслями к неразоблаченной подлости маленького и жесткого, — «как кровяная тля» — говорил Федя, — умного и ловкого директора и тех, кто ему «подпевает».

— За Топчием охотились темные личности, — жарко шептал Федя Ксении. — Это уже тогда, когда он пригрозил директору разоблачительным письмом.

— Но при чем же тут?..

— А вы разве не знаете, что по сосредоточенности иностранного шпионажа Казарск занимает одно из первых мест? Первые американские ракеты вместе с Москвой нацелены на Казарск. Не просто промышленность, а здесь и военные заводы, и радиотехника. А наш институт один из трех в Союзе.

— Вы думаете…

— Топчий уверен в этом был. А уголовники всегда тесно связаны с иностранной разведкой.

— Но ведь в наш институт как люди проверяются!

— Такие люди, Ксения Павловна, полжизни работают на биографию. А вы знаете, что Алексей Саввич из поповской семьи? Он конечно в нужный момент от родителя отказался, но советскую власть не любит, ох как не любит! У него и ухватки все иезуитские: маленький, все кланяется, а на сердце наступит — и глаз не опустит, оболжет — и в лице не изменится.

Она и верила, и не верила Феде. Но подозрения теперь уже не оставляли ее.

Сколько уже раз так бывало — в отношении ли абстракций или вещей вполне конкретных, — что она переходила на прямо противоположную точку зрения. Так было с юридической профессией: в школе, когда они собирали по санаториям представителей разных профессий для выступления перед выпускниками, она даже удивилась, когда кто-то сказал, что надо бы и юриста. Но не прошло и года, как сама вдруг ринулась в юридический. Так было с неприязнью к дурной театральности судебных процессов — это была работа, заработок, и только; ни один казус, ни одно судебное дело не представлялись ей возможным материалом для литературы — и вот теперь, уже перезабыв добрую половину того, что видела и знала в то время, она вдруг потянулась к этим казусам — не потому ли, что пишет теперь рассказы? И с вселенской тайной, которая исключала — как мелкое и случайное — земное знание и которая однажды вдруг нырнула в «мелкое, единичное, случайное», да что там «нырнула» — именно там оказалась! И вот, сейчас — с директором. Как был он ей приятен интеллигентностью, умом, волей, как чувствовала она себя польщенной, — страшно вспомнить! — угодив ему с протоколами. Как жалок, ничтожен, непорядочен даже казался рядом с ним Зимин Федосей Федосеевич. А теперь все пронзительней вспоминается он в то последнее партбюро, в перерыве — уединившийся за спины спорящих, потерянный, загнанный. Значит, она все-таки верит? Загнанный? На последнем краю?

Откуда было знать директору, что она уже присматривается к нему с подозрением? Подписывая какие-то документы, он ей же и жаловался на «трудную обстановку», в которой приходится работать. «Директор крупнейшего института, оказывается, чуть ли не враг и уж во всяком случае — сын врагов народа, — доверительно говорил он ей. — Самые невероятные домыслы идут в ход!»

Но в спокойной ироничной интонации директора слышалось ей теперь что-то деланное и выжидательное. Ожидал ли он просто сочувствия или ждал каких-то шагов — общественное мнение ведь не в последнюю очередь создается секретаршами? И как до него дошло? Что как Федя сам ему письмо написал? Вернее всего, анонимное, но, может статься, и за подписью? Или осведомители?

Зимин в своем посмертном письме писал как о главном сообщнике директора о завхозе Мирошниченко. И, слушая очередное выступление Мирошниченко (на этот раз о проводке газа: «Вместо того, чтобы мобилизовать, оне дэмобилизовывают… Мы должны им сесть на шею, вот тогда мы их оседлаем»), видела Ксения некую нервность, к хозяйственной озабоченности несводимую. Широкое, жесткое лицо Мирошниченко было беспокойным, нервное облизывание кончиком языка уголков губ почти болезненным, похожим на тик. Вот уж, наверное, переболел, когда узнал о посмертном письме Зимина. А директор заставил его взять себя в руки. Из них двоих — жесткого, глыбистого Мирошниченко и маленького, корректного директора, конечно же, директор был по-настоящему сильным, способным обречь на смерть, а Мирошниченко мог и убить, но постоянного напряжения не удерживал.

И опять горячо и громко шептал ей Федя:

— На Топчия покушались. Зимина все равно убили бы, не убей он себя раньше. И на меня хулиганье выходило, но у нас в Сибири парень должен уметь драться: там разбитые носы за что-то особенное не считаются. Петрову — вы Петрова не знали, его выжили еще до вас — по телефону угрожали, прозрачно намекали, чтобы сматывал из города удочки. Я осуждал его за бегство. Он сказал: «Здесь все заражено вплоть до органов. И органы в первую очередь — там фашисты еще со времен Сталина сидят».

А розетки? — думала она. — При чем все-таки розетки? Зачем было ликвидировать их в студенческом общежитии? Ей чудился тайный умысел. Возможно, раз речь шла о религиозных передачах, ему, именно ему, которого упрекали в происхождении, важно было показать свою непримиримость. Или — мешали связываться с заграницей, забивали эфир? Или студенты, сами будучи специалистами, могли засечь, заинтересоваться, навести на след? Наконец, задача могла быть просто в том, чтобы возмутить, накалить, спровоцировать студента на неприятие нашего строя? А то и всё вместе. И ведь это она, Ксения, способствовала тому, чтобы свести на нет предсмертное письмо Зимина. А может им, тем, что приходили якобы расследовать, только того и нужно было — малейшей зацепки, чтобы свести на нет письмо Зимина? Должна, должна была быть опора у директора и там и сям — одному не пробиться и не сработать.

Она советовалась с Вороновым.

— Я думаю все же, — говорил тот, — что все это дело с розетками обыкновенная «активите деворан». Помните в «Бесах»? Ай-я-яй, стыдно, стыдно! Директору надо быть папистее самого папы, правовернее всех правоверных. Какой бы ни был курс, он изобразит бешеную активность, любые течения явятся налицо, курс переменится — и тотчас же их не будет. Почитайте, почитайте!

Не заразился ее толкованием поступков директора и Нестеров:

— Дело в том, Ксения Павловна, что я — человек, испорченный точными науками, не вижу ни одного факта, который бы не объяснялся гораздо проще, без «страшных» подоплек. Алексей Саввич человек без особых научных или технических способностей и при этом несомненно умный и властолюбивый. Способные люди ему нужны только в самом ограниченном количестве, чтобы институт продолжал функционировать. На руководящих постах он их, естественно, не терпит — потому что, где, скажем, заведывание кафедрой, там и директорство не так уж далеко. На руководящих постах он предпочитает людей малоспособных, целиком зависящих от него. Любит людей выдвигать, тем самым они становятся его людьми, благодарными и обязанными ему. Вот и вам советую, пока он благоволит к вам,выдвигаться. Едва он почувствует в вас свободомыслие, вам уже не видать перспективных мест. Очень способных людей, а тем более бузотеров, естественно, старается убирать по причинам, которые я уже изложил вам. С Зиминым история темная — уж слишком он был удобная нашему Благовещенскому личность: зависимый, недалекий, без особых способностей и заслуг. Не исключено, что он оказался уж слишком неспособным. Или же предполагалось заменить его кем-нибудь более нужным или удобным. Наверняка он прослышал об этом. Так что, как видите, все объясняется и без диверсий и подрывной деятельности. А как сказал Оккам, сущности или теории не должны быть умножаемы сверх необходимости. Или еще: «Бесполезно объяснять посредством большего то, что может быть объяснено посредством меньшего» — опять же Оккам.

Каждый объяснял соответственно своему темпераменту, а она соответственно своему: каждый раз становясь на новую точку зрения.

* * *
На профсоюзном преподавательском собрании Федя выступил с отводом кандидатуры зав. институтской библиотекой Лаврентьевой Нины Васильевны:

— Она оторвалась от народа, с людьми разговаривает высокомерно. Считаю, что это неподходящая кандидатура на председателя профкома.

Лаврентьеву прокатили почти единогласно. Ксения тоже голосовала против. И было ей не по себе, когда Лаврентьева, зайдя в ее «предбанничек», стала рассказывать о своей жизни: как росла старшею в многодетной семье без отца, как работала в глухом селе далеко от железной дороги и как рожала на телеге, которая везла ее в роддом зимою, в пургу, как, рожая, порвалась вся, а муж потом ее звал и «рваная», и «заштопанная», и «дырявая», и «безразмерная», так что всего хватила в жизни, но выдюжила — и мужа прогнала, и ребенка одна растит, и закончила институт, и не только работу свою, а и за общественную хватается, хочется быть впереди, вместо с людьми…

Алексей Саввич не дремал. Заперся с гладиатором, долго накачивал его, а когда ушел, гладиатор ей сказал, чтобы на послезавтра она собирала партийное бюро, будут обсуждать безответственное выступление на собрании Замулина. Ее осторожные замечания и сомнения только разжигали праведный гнев партийного секретаря:

— Вы, Ксения Павловна, рассуждаете по-женски. Ах, да бросьте вы ради бога свою демократию! Им дай демократию, они завтра анархию устроят. Лаврентьеву выдвигали по решению партбюро. Ее выдвигала партийная организация, а ваш Замулин, наверное, забыл, что он член партии, и для него решение партбюро обязательно. Демагог он, ваш Замулин! И вы скоро в демагогию скатитесь! Вы бы хоть думали, где вы работаете! Вас любой может вокруг пальца обвести, в чем хочешь убедить. Ленин что говорил? — Хранить, как зеницу ока, единство партии! Замулин не созрел для партии.

— Так вы что — исключать его, что ли, собираетесь?

— Он же не понимает принципов демократического централизма!

— Алексей Саввич понимает?

— Побольше бы таких, как Алексей Саввич! Всё, Ксения Павловна, ваше дело — людей оповестить. Разбираться с Замулиным мы будем сами!

Что-то она и в самом деле превышать свои полномочия стала. Тогда ходить за билетами в театр для каких-то там приезжих она была не обязана — там гладиатор превысил свои полномочия. Ну а в этом случае — она. И ей очень недвусмысленно было указано (можно было бы, конечно, и в более мягкой форме это сделать, уж за это-то она спросит с него, когда он поостынет, завтра или после завтра), — но с Федей-то как быть?

Уже одевшись, она заглянула в кабинет — якобы для того, чтобы о ключе напомнить. Гладиатор едва приподнял от бумаг сердитую голову, буркнул невнятно, снова угнулся. Черт подери! Ей пришлось даже завернуть в туалет, смыть слезы обиды и досады. Вернуться, что ли? Невозможно: начальник может просто заорать, выставить ее за дверь. И потом — она уже попрощалась, ушла. Сделать вид, будто что-то забыла? Но такая настырность может возыметь обратное действие. Но, чёрт возьми, как он смеет так обращаться с ней? Возвратиться просто невозможно. Она сделала все, что могла. Всё? Финита ля комедиа? Через минуту она уже стояла в кабинете:

— Я вот что вернулась, Владимир Петрович. Конечно, вы можете меня выставить из кабинета, я ведь технический, а вы партийный секретарь. И все-таки послушайте! Дело даже не в Феде Замулине, хотя он человек прямой и честный. Дело в директоре. Неужели вы не замечаете, что он вами вертит? Он же тыловая крыса, как вы не видите? Сами говорили: верить надо не словам, а делам. А у директора вся сила в слове. Он все, что захочет, докажет — неужели вы не замечали? Вы секретарь бюро, а в сущности вы ведь просто марионетка в его руках.

Ну, и ещё кое-что. И повернулось дело. С Федей у директора ничего не вышло. С этой минуты участь гладиатора была решена. Директор определил ему другую роль — торо, быка, который яростью обречет себя на поражение. Партсекретарь шел напрямик — директор, махнув перед его набычившейся головой красным плащом, оказывался в стороне. В частных разговорах и на партийном бюро, на собраниях и в вышестоящих кабинетах Алексей Саввич наносил удар за ударом, и кровь и ярость уже застилали Павлову глаза. Он и всегда-то был вспыльчив, а вспылив, грубоват и прямолинеен. Студенты его не любили. Интеллигенты считали не очень умным, обиженные — неприятным.

Нестеров ей сказал:

— Павлова секретарем не оставят.

— Так любят директора?

— Любят — не любят, а он есть и не может не быть. А Володя не только может не быть, но его уже почти нет.

Всех, с кем могла говорить, просвещала Ксения, что за человек директор, призывала выступать за Павлова и против директора.

— В крайнем случае, — сказал ей Нестеров, — его оставят в бюро, но секретарем уж точно не выберут.

— Пусть только попробуют опорочить Павлова, он все расскажет, ему нечего терять.

— Ему есть что терять. Но ведь никто ничего и не скажет против него. Тем более — директор. А Володе сказать что он хочет — не даст горком.

— Пусть горком вычеркивает, но прежде прочтет.

— Они и так уж информированы, что Павлов недалекий, грубый, скандальный человек.

Все так и было, как сказал Нестеров. Маленький, верткий тореадор-директор не стал сам убивать быка. Он оставил ого одного на арене. Он сидел теперь в публике и был цезарем. Он уже давно сделал знак пальцем вниз. Никаких, впрочем, страстей и убийств не было. Просто пол на арене опустили, а когда его снова подняли, на нем уже были другие лица.

На собрании она писала с двумя помощницами протокол. Те, с кем успела она переговорить до собрания, отводили от нее глаза, и на них не следовало обижаться — у них просто было развито чувство реальности. Так она и смотрела с волнением, от которого пылало лицо, но и с любопытством человека, который видит и сцену, и закулисье — смотрела, как тихо-мирно свершается последний акт трагикомедии: Павлов ее взял в партбюро и из-за нее его самого «уходят».

Федю Замулина не трогали ни до собрания, ни на собрании, ни после него. Даже разрешили Нестерову забрать его к себе на кафедру, так что больше Федя не гноил свой больной позвоночник в сыром подвале. Директор, как говорится в библии, «оставил его, не подступая». Хороший игрок не играет в тотальную: кое в чем он уступает, кое-что, если оно требует неразумно много сил, вообще обходит взглядом.

* * *
Секретарем партбюро оказался Хорошев, тот самый морячок в прошлом, с густой негой в жизнелюбивых глазах, жуир и кокетка. У него было что-то вроде совести, во всяком случае, на уровне легкого неудобства. Пока гладиатор собирал остатки своих вещичек, Хорошев, пожав ему с извиняющейся улыбкой руку, куда-то «смотал».

Поторапливал Ксению с отпечаткой протокола Хорошев мягко. А когда она закончила перепечатку, даже дал ей день отгула. И только потом, с той же извиняющейся улыбкой, сквозь которую непослушно пробивалось природное довольство жизнью, сказал ей, что в институте проходит сокращение штатов и они вынуждены терять такого ценного работника, как она.

— Не потеряете, — сказала она, стараясь не глядеть в его жизнерадостное, розовое, с прочернью подкожных волосков лицо.

— Да мы бы рады, Ксения Павловна, но ничего не поделаешь — сокращение. Мы уже и так, и сяк прикидывали.

— Меня нельзя уволить, — ровным голосом сказала она. — По советским законам нельзя. Я беременна.

Не поздравив ни ее с таким прекрасным положением, ни себя с такой прекрасной для партбюро новостью, он опрометью бросился к директору. Вернувшись оттуда, уже без улыбки, буркнул, что ее вызывает директор.

Только для того, чтобы увидеть обнаженным лицо Алексея Саввича, стоило пройти через все их мафианские штучки. Противоречие между жестоким, жестким лицом, сухим, презрительным голосом и вполне корректной речью было великолепно:

— К сожалению, у нас сокращение штатов, и в первую очередь подлежите сокращению вы, так как такой единицы — секретарь-машинистка партбюро — по штатному расписанию вообще нет. Нас проверяли и указали.

— Я тоже очень сожалею, что подвожу вас, но никакому ни сокращению, ни увольнению я в настоящее время не подлежу. Вам справку?

— Справки пока не надо. Если потребуется, вам скажут. Но работать отныне вы будете не в партбюро, а в отделе кадров, куда и оформлены по штатному расписанию.

— Там ведь, кажется, много чисто печатной работы, а я не очень быстро печатаю.

— Подтянитесь — будете работать быстрее. Кроме того, вам придется приходить на полчаса раньше — контролировать приход сотрудников на работу.

— В вестибюле?

— Да. Сейчас, как вам известно, повышаются требования к дисциплине — будете контролировать разбор номерков с доски учета, отмечать опаздывающих. С завтрашнего дня приступайте.

* * *
С тошнотой жестокого токсикоза выстаивала она по утрам на сквозняке в вестибюле, иногда покидая ответственный свой пост, чтобы стошнить в туалете. Директор и сам являлся в институт рано, и раза два за эти холодные полчаса проходил мимо вестибюля своей кивающей, клонящейся вперед-вбок походкой.

Переносить все это помогало тайное знание, что ее рассказы выйдут в начале следующего года в московском журнале. Еще летом она отвезла в Москву пять своих рассказов: об Ольгиных бабушках, тосковавших по чаю, о Шуриной бригаде коммунистического труда, о хирурге, о подпольщиках и фантастический. На этот раз постарались и Иван Федорович, и Костя — куда-то носили ее рассказы, хвалили, и вот, в самый разгар институтских страстей получила она известие, что два ее рассказа — о подпольщиках и о Шуре с бригадой — будут весной опубликованы. А следом и редактор приехала. Обе они — и Ксения, и редактор — стеснялись, но старались быть твердыми. Рассказ о подпольщиках шел почти без изменений — выбросили только очереди доносчиков в комендатуру. Но Ксения понимала и сама, что для журнала это совершенно неприемлемо: доносчиков не должно быть так много, а иначе получается уже не оккупация, а чуть ли не гражданская война. В рассказе о Шуре с ее бригадой выбросили конец — острую Шурину тоску при виде сомнамбулической парочки на прогулочном пароходе. Осталось одно переступание по облакам. Было настойчиво предложено какого-нибудь стопроцентно хорошего парня с совещания передовиков приблизить к Шуре и какую-нибудь фразу о зарождающейся любви дать. Но насчет стопроцентной хорошести Ксения заупрямилась. Пусть, говорила она, парень из коммунистической бригады, но пусть он будет не совсем розовый. Ведь и Шура не вовсе розовая. Есть в ней немножечко косности, или наивности, назовите это как хотите, но согласитесь, без этого не было бы и всего остального. И вот потому интересно, чтобы на этом совещании она встретилась с бригадиром вроде того же названия бригады, но уже с другим оттенком. Это не выдумано — она знает такого бригадира и такую бригаду, где один за всех и все за одного, так что, всей бригадой ввязались на танцплощадке в драку, когда одного из них обидели. Вот такой парень, скажем, и станет ухаживать за Шурой. Правда, тут еще на полрассказа материала, но зато сладкий конец они снимут.

Нет, сказала после некоторого раздумья редактор, это и в самом деле уже другой рассказ, не надо этого конца, пусть останется просто совещание и Шурино восторженное восприятие Москвы.

Ксения еще поколотилась немного над заключительными фразами, убирая из них сладость, открывая их в неопределенность. Но уже накатывали на нее тошнота и дурнота беременности, уже покрывалась она потом от слабости и бессилия.

Остальные рассказы вернули, и Ксения даже рада была — ей теперь хотелось их сделать по-другому. Но это — после. Сейчас же мыслился и обрывался в ее бессилии, и снова прорывался наружу рассказ о любви Лизаветы. Иной раз, даже печатая бесконечные приказы по отделу кадров, она вдруг догадывалась, как в том или другом случае должна повести себя Лизавета. На каком-нибудь подвернувшемся листике она делала заметку.

— Как-то странно вы печатаете, — говорила с любопытством начальница.

— Чтобы не сбиться, — как бы объясняла Ксения.

В нудной работе перепечатки циркуляров она переставала ощущать себя человеком. Такое изничтожение себя всего за шестьдесят рублей! Если где-нибудь и существовали пролетарии с полным отчуждением своей человеческой сути, с полным растворением в механической работе, то машинистки были явно из них.

Затащил ее как-то Воронов на диспут о профессиях и жизненных ценностях. Выступила и Ксения — дело же, мол, не в том, какая профессия, дело в творческом отношении к работе, потому что когда творчески, то это уже… как людям отдать, а не что заграбастать.

— Человеком движет эгоизм — каждый к себе гребет, — крикнул кто-то сзади.

— Да это же только для недоразвитых! — входила в раж и она. — Когда втащил сервант, повесил ковер — вот тебе и счастье.

Зал зло загудел, разразился выкриками:

— Было время, когда за абажур исключали из партии! Вернуться к этому, так, что ли?

— А у меня дома и сервант, и ковры — так я что, мещанка, что ли?

— Получается ницшеанская теория: творческие личности и быдло!

— Ее нужно на ферму к свиньям!

— Коровам сиськи тянуть!

Перекрикивая озлобленный гул, она заявляла, что дело не в каких-то особых профессиях, а в отношении к миру и жизни.

Кто-то пытался рассказать про вот такую же, как эта, умную семейку: он где-то звездочку геройскую по блату ли, случаем ли отхватил, и, «к вашему стыду» женился, понимаете, на учительнице, три комнаты заграбастали, жена, «вот такая же фифочка», на машине, к вашему стыду, разъезжает.

— Мещанство, — пыталась перекричать Ксения, — это же даже не любовь к благополучию, а равнодушие к миру!

— Почему вы ее не поправите? — взывал к председательствующему Воронову мужчина. — Она скатывается к позиции китайских ревизионистов! Есть, наконец, решение о повышении материального благосостояния трудящихся!

— Ну, довольно!

— Дайте ему сказать — она больше выскакивала!

— Вы, девушка, не умны, малограмотны!

— Пожалуйста, без оскорблений!

— Вы мало манной каши ели!

И тут, вспомнив свое перепечатывание в течение восьми часов приказов, распоряжений, инструкции, вспомнив сверку номеров аттестатов в те часы, когда уже все напечатано, она сказала:

— Да! Есть и нетворческая работа, когда человек целый день повторяет одни и те же движения, а мозг его коснеет в однообразных усилиях — такую работу любить невозможно. Ее можно выполнять из чувства долга перед семьей или перед обществом, но любить невозможно. Всякая работа, которая может быть выполнена машиной — нечеловеческая. И при коммунизме человек ею заниматься не будет. Она временное наследие общества отчуждения.

Вот тут-то ненависть к ней достигла такой степени, что, будь под рукою камни, ее побили бы:

— Я возмущен и буду писать!

— А если мне приходится чистить уборную — не буду, да?

— Уборная — это еще не самое страшное.

— Вот таких, как она, и посылать!

— Что она нам глупости говорит?!

— Нужно иметь в виду социальную пользу!

Воронов ее вывел с этого диспута через черный ход.

* * *
Блаженной передышкой от машинки в отделе кадров было пребывание в больнице на «сохранении». Если бы не Васильчиков, чёрта бы с два ее положили. Но когда дело касалось ее здоровья и благополучия, он становился и мягок, и настойчив, проходил сквозь стены, но добивался. Токсикоз оставался и в больнице, но все же какими-то уколами его утихомиривали немного, а главное, не нужно было, забивая себе голову всей этой псевдоважной бюрократической нудятиной, печатать.

Палата была большая, одна из трех, в которых лежали гинекологические, из них больше половины на сохранении. Все три палаты помещались в маленьком крыле второго этажа. Палаты в длинном коридоре каждодневно оккупировали абортички, чтобы на следующий день освободить место для следующих несчастных. Второе крыло занимали операционные, процедурные кабинеты. Отъединенное закрытой, со стеклянным верхом дверью, на этом же этаже было родильное отделение. Абортички редко заглядывали за эту дверь, беременные же из «чистых» палат сюда ходили как на экскурсию в часы кормления. Младенцев провозили на каталках, уложенных по семь, восемь штук поперек — одинаково замотанных в белое куколок, с одинаково разинутыми на сторону круглыми ртами, которыми они ловили отсутствующий сосок.

— Девки, они же все на одно лицо — их запросто можно перепутать, — пугались беременные.

— Что, мамочки, интересно? — ласково говорила, проходя по коридору, врач. — Смотрите, смотрите, такие и ваши деточки будут!

К ним, сохраняющим беременность, было здесь ласковое отношение. Абортичек не жаловали, те и держались как бы вчуже: перетерпеть и забыть, как и не было. Ксения относилась к абортичкам со страхом. Вот она вдвоем с ребенком меж жизнью и смертью. Они вместе. Ребенок уже защитил ее от быстрой, оскорбительной расправы директора. Защитил и отца, когда у Васильчикова хотели отрезать кусок участка. Впереди, конечно, самое страшное — роды, но и там они будут друг за друга: ее ребенок и она. А как же эти, сразу отринувшие мысль о своем ребенке.

— Я не хотела своего мальчишку рожать, — говорила женщина из их палаты. — Молодая была, хотелось еще на танцы походить. Муж запретил аборт делать, сказал: уйду. Так я плакала. А родила, тряслась над ним. Стану приговаривать: «жучок ты мой ненаглядный, красуленька мой черненький». А муж: «Ну, что, может, выбросим, на танцульки побежишь?». И сейчас сердится. Но у меня же двое уже.

— Всех все равно не родишь, — отзывались женщины. — Всех родить — значит, нищих плодить: кому это нужно? У мужиков вообще, говорят, этих зародышей миллионы — один мужик всю Землю заселить может, хватило бы только баб.

— У этих мусульман так и есть: гарем. Сто баб на одного мужика, и каждая каждый год рожает.

— А у муравьев? Одна матка лет двадцать производит на свет весь муравейник.

— Девки, а я бы, если бы у моего Васи такой гарем оказался, всех этих баб и Ваську зарезала бы!

— А ты думаешь, ты у Васьки одна?

— У твоего Васьки на сто баб еще и сил не хватило бы!

— Это же мусульмане — звери. Такому зверюге хоть табун. А твой Васька — мерин.

— Ну конечно, твой толстяк — скакун!

— А что ты думаешь! Это от толщины не зависит.

Здесь бытом и в некоторой роде специальностью были физиология, эротика, секс, гинекология. И говорили об этом соответственно: без смущения, в порядке обмена опытом, в жанре житейских историй.

— У меня токсикоз начался, мы подумали — отравление. Рвало меня по-страшному. Скорую вызывали, прожгли меня со всех сторон. Все одно рвет. Врач от печени лечила. А тут знакомая зашла: «Слушай, а ты случаем не захватила?» — «Что ты, я же предохранялась». И скажите, всегда лимоном, а тут посоветовали детским кремом.

— Ну вот, детский крем — дите и получилось.

— А я наоборот, лимоном — да захватила!

— А я марганцем всегда — намочу кусочек бинтика и на ниточке.

— Ниточка — не мешает?

— Прямо там! Бревно не мешает, а ниточка помешает.

— Так что, марганца что ли не было?

— Нет, это мы уже хотели ребенка.

— А говорят еще, во время месячных не беременеешь. Только в это время и вообще-то нельзя половых сношений иметь.

— А я, девчата, скажу, я имела. Муж по командировкам, приедет на два дня, что же он — станет смотреть, потекла я или нет?

— Ну и как?

— А ничего. Неприятно немного, а так ничего, на крайний случай можно.

— Русской бабе все можно. Это нацменка — до того помоется, после того помоется…

— Они вообще выщипываются.

— …И после того она лежит, как больная, в темноте. А русская баба одной рукой тесто месит, другой трусы скидывает. Отбарабанили — она, как курица, отряхнулась и снова ишачить. Знаете же анекдот?

— Ой, девчонки, у нас хохма в больнице была! Ну, мы, как это всегда, лежим, травим анекдоты, а в это время привезли на каталке женщину — что уж ей там делали, не помню — серая, как мертвец, глаза закрыты и не шевелится. Нас еще предупредили: мол, ей покой нужен, чтобы мы не горланили в окна, вообще разговаривали потише. Ну, мы помолчали, потом шепотком опять за анекдоты принялись. Смотрим, шевелится что-то наша тяжелая. «Тише! — шикаем друг на друга. — Она что-то сказать хочет. Может, водички? Или сестру позвать?». Она опять что-то нам рукой показывает. Наклонились: «Чего? Что сделать?» А она: «Тише. Громко не могу. Анекдот хочу рассказать». Так мы как грохнули! Ведь только что умирала!

— Бабы — как кошки, живучие.

— Я думаю, баба все может выдержать, кроме болезни детей. Как у нас дочка болеет эпилепсией, так я уже и на человека не стала похожа. За что такое нам? Ведь, кажется, в праздники ни за что не бралась, девочку крестила…

— Ничего, может, теперь здоровый ребенок будет.

— Да уж и не верю. Скажи же ты, не могу родить, и всё. Как кто мне сделал. И опять кровлю. Так-то уж сколько раз. Другие не знают, как выкинуть, а я доносить не могу.

— Говорят, плохо ребенок держится, когда много дают.

— Женщины, а я, как забеременею, как сумасшедшая становлюсь: «Ну теперь, — скажу, — ты с меня хоть и не слазий».

— А я наоборот, как захватила, видеть мужика не могу. Вроде чем пахнет, и всё не по мне. И не показывайся мне на глаза!

— Не знаю, или мы уже старые стали, или ишачим сверх сил, или просто жизнь такая, только раньше с мужем как-то и поиграем, и всё, а теперь отбарабаним, как отработаем, и по сторонам.

— Устаешь же! Я вообще жизни не видела, да уже и не увижу. Сначала техникум, на фабрике работала, в институт готовилась. Со свекровью жили. С первым мужем по ночам ругались шепотом, чтобы соседи и свекровь не слышали. Не ко двору я пришлась: у Юры институт, а я только в техникум поступила. Я еще тогда вбила себе в голову, что в доску расшибусь, а в институт поступлю и закончу. Я знала, что мы жить не будем. Я долго не беременела, так свекруха трепалась, что это я еще до замужества много абортов сделала и потому бесплодная. А я за Юрку девушкой вышла. Пошла к врачам — признали бесплодность первой степени. А там наследник требовался. Ну вот и расстались. «Желаю тебе, — сказала я ему, — образованную жену и детей воз и маленькую тележку» — «А я тебе, — говорит, — кроме здоровья и долгих лет жизни ничего и желать не буду, потому что знаю твой характер: ты чего хочешь добьешься». А как вы думали? А за Пашуньку своего вышла — как пошла скрестись — это с «бесплодием-то первой степени»! Мы еще учимся с Пашунькой — нам с ним и в кино-то недосуг сходить. Пять дней на работе, да дома вздохнуть некогда, в субботу отсыпаемся, убираем, в воскресенье занимаемся. И опять сначала. Если честно сказать, у меня теперь и желание-то редко бывает — так, отбудешь как повинность, а сама считаешь, сколько спать осталось. А дальше дети пойдут — совсем жить некогда будет. О любви, и то поговорить недосуг. Он мне о любви в первый раз после свадьбы сказал: «Знаешь, почему я на тебе женился?» — «Почему?» — «Потому что я тебя люблю» — «Я почему-то так и подумала». А сейчас спрошу: «Ты меня хоть любишь?» — «Не-а». «Ну вот хоть столечко?» — «Ну разве что вот столечко!»… Ляжет Пашулечка мой, вожмется весь в меня, ручонки, ножонки на меня положит, засопит тихонечко. Как ножечка дрогнет — значит, заснул. Иногда поссоримся вечером, а утром просыпаемся уже в обнимку… Мы теперь с Пашуленькой решили экономить, на квартиру собирать — надоело уголь таскать, печку топить, копоть глотать, в холодном туалете простужаться. Я обязательно медную посуду куплю — люблю, когда кухонька чистая, а со стены начищенная медная посуда золотом светится…

* * *
Приходили мужья под окна, бросали камешками или кричали.

— Твой Пашулечка пришел, — говорили. — Худой-то какой!

— И ничего не худой. У него ножки, знаете, какие накаченные, и на заду не висит, — говорила Пашуленькина жена, проходя к окну, чтобы махнуть — ступай, мол, в вестибюль, я сейчас спущусь.

О Васильчикове говорили:

— Иди, твой старик пришел.

И, словно бы невзначай, а возможно — и в самом деле без злого умысла, рассказывали всякие истории о сожителях-стариках. Как один семидесятилетний пятнадцатилетнюю девчонку соблазнил — так ведь ее увезли из дому, а она назад к нему сбежала. «А она и не будет жить ни с кем другим, — сказал старик. — После меня ей любой другой грубым казаться станет. Телом я еще долго крепкий буду, и она для меня и дочка, и жена».

— И внучка, — добавлял кто-то неприязненно.

— Твой-то тоже на руках небось носит? — спрашивали Ксению с насмешкой, так что можно было быть невежливой и не отвечать.

А ведь он был хорош, Васильчиков: подтянутый, без живота, с ямочками на щеках, с ясными глазами, со сложно изогнутым в упругой улыбке ртом. Она, как на базаре, выбирала, что взять ребенку от Васильчикова: его зубы, его улыбку, конечно. Плечики, узость лица, нервные запястья будут от Виталия. А что? Она читала в какой-то медицинской книге, что когда носят, сильное зрительное впечатление матери передается внешности ребенка. Женщины тоже об этом рассказывали. Как у одной ребенок точь-в-точь оказался, как ангелочек с картины, на которую она, беременная, подолгу смотрела. Или, если испугаешься, нельзя хвататься за себя — у младенца на этом месте родимое пятно будет, особенно — если огонь. Похож ли был Христос на мужа Марии? Наверняка. Дети, как стихи, как рассказы, растут из любого подручного материала. А от нее? Что взять ребенку от нее? Пусть даже ничего внешнего, пусть он все больше вбирает ее душу, ведь они долгие дни, минуты живут одним телом и одной душой. Хотелось бы ей, чтобы ребенок походил на Виталия. Но не какой-либо — хоть самой малой — ценой! Ребенок был важнее всего, даже Виталия.

Уже и в темноте рассказывали женщины обо всяких случаях, семейных и бытовых: кто с кем живет, кто с кем кому изменяет.

— Как-то ночью обнял меня во сне мой-то и: «Таичка, я бы тебя всю ночь целовал». Таичка какая-то. Ах ты, думаю, гад, что же с тобой сделать? Взять ножик да чикнуть тебя по твоей игрушке? «Какая же это Таичка?» — спрашиваю утром. «Ты что, дура, что ли? Какая Таичка? Не болтай ерунды!». Я все же узнала: где делали ремонт дома, действительно Таисия хозяйка, и муж есть, и с моим, видимо, путалась. Как-то неожиданно от своих из деревни раньше вернулась, а он только под утро заявился.

— Как же вы с ним живете? — дрожащим голосом спрашивала молодоженочка от окна.

— Хаты жалко. Столько лет строились. Я ему предлагала: «Уходи». Не хочет: «Что я, дурак? Да и с какой стати? Ты выдумываешь, а я уходи?».

— Ну уж, я бы из-за хаты не стала жить!

— Посмотришь, они и сплошь такие. И обидно, конечно. Но уже и любви той нет. Иногда злишься. А иногда смешно.

У двери лежит красивая женщина, которая здесь по каким-то климактерическим делам. В скоромных разговорах участия не принимает. Но на вопросы соседок отвечает легко.

— С мужем-то не живете?

— Разошлись.

— И вас, такую женщину, оставил муж?

— Оставил.

— Чего же ему не хватало?

— Не знаю.

— А из-за чего, извините, вы разошлись?

— Из-за котенка. В самом деле, из-за котенка. Играли с котенком. Он говорит: «Дай его сюда». А я: «Я сама играть хочу». «Дай котенка мне» — «А почему тебе?». Шучу всё. «Не отдашь?» — «Не отдам». «Я уйду» — «Уходи». «Я совсем уйду» — «Уходи». Он и ушел. Я ночь не спала, у окна простояла. Через день прислал за вещами. Я собрала, отдала. Он так и не вернулся.

— Тут уж не котенок, а кошечка.

— Как жить после всего этого! — страдает молодоженочка.

— Не бойся, ты молодая, хорошенькая, еще тебе изменять!

Но тут же со смешком:

— Ну а если и побалуется с кем, не бойся, и тебе останется: не мыло — не смылится!

— Не карандаш — не сотрется!

Пашулечкина жена шутит со своей соседкой:

— У меня сынуля будет, а у тебя девчонка-пискля. Мой сын вырастет и твою дочку чирикнет. Но я добрая, я его уговорю жениться, хотя твоя дочка и будет уже нечестная.

— Это у меня будет сын, а у тебя дочка.

— Какой у тебя сын? У тебя и живота нет. В таком животе только девчонка тощенькая уместится.

— Ничего, он потом вырастет.

— Ну, значит, моя дочка твоего сына чирикнет, а я потом ее уговорю на нем жениться, хотя он будет уже попорченный. Давай теперь живот к животу ходить, чтобы они хорошо познакомились!

Но ни процедур, ни шуток, ни всех историй жизни сопалатниц не хватало на долгие дни и вечера непривычно бездельной жизни. Тогда шли в ход прочитанные книги. Книги рассказывались как те же бытовые истории. В палате были и экономисты, и инженеры, и проводницы, и официантки, и швеи, и домашние хозяйки. Были даже страстные любительницы книг. Но и у них книги сводились, собственно, к случаям: он ей сказал, она ему ответила, он ушел к другой, но он ее продолжал любить, дочь этого вышла замуж за сына того, она ему сказала, он ей ответил. Не было в этих пересказах прочитанного ими даже школьной схемы: идея-герой-эпоха-мысль. Тем более не было ни аромата, ни интонации, ни своеобразия, ни времени, ни «сцеплений». Он пошел, она сделала, он убил, она изменила, и тогда они… Если это и походило на что-нибудь когда-нибудь прочитанное Ксенией, то разве что на «Декамерон»: вот что случилось с рыцарем таким-то и дамой такой-то, вот что бывает в жизни. Сомнительно, чтобы это только недокультура в них говорила, только отсутствие литературного вкуса. Все они учились в школе, но отринули, как недожизнь, «героя», «социальный тип», «идейную тематичность». Бесконечные бытовые истории из жизни ли, из книг ли. Характеры тоже воспринимались на уровне действия: один поступил гордо, другая нечестно, третий человечно, четвертый не мог забыть. Конечно, можно было просто руками разводить и головой качать сокрушенно: вот вы, мол, — культура! литература! — а люди даже «Войну и мир» на уровне бытовых историй воспринимают, и Лев Толстой при этом ничем не отличается от автора ничтожнейшей книжонки. И все же было что-то еще в этом — не одно лишь отсутствие культуры. Поразительно, но и Васильчиков воспринял ее «Лизавету» как историю о «дурной молодости». Заглянул он в ее тетрадки, естественно, тайком. Давно уже этим грешил. Готов был работать и день, и ночь, на словах готов был даже сам не писать, но удержаться и не заглянуть в ее рукописи не мог. Сколько бы она ни убеждала его, что испытывает отвращение к рукописям, в которых рылся другой, даже самый близкий человек, сколько бы он ни клялся, что это было в последний раз, — бесполезно. Она уже самое дорогое носила с собой. Иногда он хоть бы помалкивал о своих набегах. Но не выдерживал, прорывало!

— Подари мне этот замысел! — говорил он вдруг с вдохновенным лицом.

— Какой замысел?

— О минеральной воде. Я напишу поэму.

— Ты опять?! — кажется, даже заламывала она руки. — Птица выбрасывает из гнезда залапанных птенцов. Я разведусь с тобой!

— Не сердись, любимая! — продолжал он сиять. — Ты была совершенно права — так, как я писал раньше, лучше не писать. Только теперь я понял, как надо писать! Ты не представляешь, как меня перевернула любовь к тебе. Ты запрещаешь мне смотреть в твои бумаги, а ведь это для меня буквально университеты. Вот ты говорила: «деталь», а я не понимал. Знаешь, я сегодня па почте случайно капнул чернилами с пера на листик соседа, он так расходился: «Вы же не один! Вы могли бы и на пиджак мне капнуть! Вы испортили мне телеграмму — посмотрите, как разошлось пятно!». Я ему переписал его телеграмму, посмотрел на испорченный листик и говорю: «Вот и люди расходятся, как эти чернила»!

— В смысле: разводятся?

— Да нет, я же говорю — он расходился, пустяк раздул, распространил! Или в бане, мужчина на меня грозно смотрит: «У вас мое мыло! Вот только что оно лежало тут, а теперь вы им намыливаетесь». Я заглянул под лавку, достаю точно такой, как у меня, обмылок. «Ну что, — говорю, — ну-ка скажите, где ваше, где мое»! Совершенно неразличимо! Вот такой, с позволения сказать, «мыльный случай». Короткие истории, понимаешь? «Сильный случай», «Как люди расходятся».

Придя в этот раз проведать ее в роддом, он был таинственный и торжественный.

— Я прочел, — сказал он чуть ли не шепотом. — Это великолепно. Назови это «Дурная молодость».

— Во-первых, это не окончено, — сердито сказала она. — А во-вторых, это не о дурной молодости.

— А о чем?

— О любви, о познании мира.

— Ты рассказываешь о жизни обманувшего себя человека. Человек это вершина мира. Нет ничего важнее, чем рассказать о человеке, который сам себе испортил жизнь.

— По-твоему, будь она добронравной смолоду, и она была бы счастлива? Некрасивая, после войны, когда двадцати миллионов мужиков как не было!

— В высоком смысле, да, она была бы счастлива. Во всяком случае, не была бы так несчастна.

— Да она была бы в тысячу раз несчастнее!

— Она бы не растратила себя до времени.

— Она бы засохла до времени. Не будь у нее плохой репутации, Алексей Иванович ее вообще бы не заметил. Некрасивые, добродетельные библиотекарши вообще никому не нужны.

— Она бы сохранила себя для любви.

— Философия собственника, чисто мужская философия! Нет ничего, видите ли, важнее, чем принести наконец-то осчастливившему мужу живую собственность в не потраченном виде!

— Постой, я понимаю, почему ты сердишься. Прости меня, дурака! Ты принимаешь то, что я говорю о Лизавете, на свой счет.

— Этого еще не хватало!

— Ну и все, ну и не будем об этом! Я уже не тот, моя ласточка! Ах, ты сама не понимаешь, что ты написала! Сплошь и рядом писатель сам не понимает, о чем его вещь. Я жалею, что не могу написать о тебе критическую статью. Ах, если бы это напечатали! Сколько женщин узнало бы себя в бедной Лизке, сколько заблудших душ по-другому построили бы свою жизнь!

— Слушай, Васильчиков, прекрати, иначе я выкину рассказ!

— Всё! Всё! Ах, какая глубокая вещь!

В палате интересовались:

— Чего это ты ругалась со своим старичком?

— На литературные темы.

— А за какого писателя?

— Насчет Хемингуэя.

— А что написал? Я такого не слышала. Еврей?

— Американец.

— Самые развратные писатели — французы.

— Мне бы с мужем о писателях ругаться! — говорит тоскливо худенькая, как девочка, молоденькая женщина.

Сегодня в вестибюле она свиданничала с мужем одновременно с Ксенией.

— Всё будет хорошо! — говорил он ей уже от дверей.

Положили ее с кровотечением. Пробовали сохранить, но уже нечего было сохранять. У них с мужем разные резусы. Это третья ее беременность. Первая девочка умерла в родах. Следующих двух она и до середины не доносила. А муж мечтает о ребенке.

— Как помешался! Всех ребят со двора соберет, возится с ними, я бы их поубивала! Уйду — реву. Он придет: «Ты только не волнуйся — теперь обязательно доносишь!»

— Да уж сказала бы ему, что чистили!

— Пошел он к черту! Еще успею сказать, — вытаскивает кулек из тумбочки. — Вот помешанный: «Тебе и маленькому». Откуда он только взялся, этот резус? Я первой девочки врачам не могу простить — такие муки, под капельницей лежала, шевельнуться нельзя, а муки какие, губы в кровь искусала, — неужели не могли спасти? «Все хорошо, мамочка, все хорошо. Потерпите, вы не одна, мамочка!». Он меня доведет с этим ребенком — я вообще от него уйду!

И плачет.

* * *
Вернувшись в свой отдел кадров, Ксения снова вела счет дней наоборот: восемьдесят семь дней до декретного, до свободы, восемьдесят один, семьдесят девять. В вестибюле еще и веселее было стоять. Проходил ласковый Нестеров: «А я за вами шел. Смотрю — катится колобок». Проходил маленький директор, за ним Хорошев. С обостренным ненавистью взглядом видела она кокетливую косолапость нового секретаря и кивающую походку директора. У тети Клавди тоже была кивающая походка, но это было похоже на кивающую поступь не выходящей из упряжи лошади. У директора в его походке было что-то от привычки хитрого царедворца кланяться. И скользил он за угол коридора, как бы растворяясь в углах, в бюрократических кабинетах, в извивах формулировок. Как червь в сыре, думала она с мгновенным сердцебиеньем, возбужденном ненавистью. Один за другим проходили сотрудники административного корпуса. Проносились студенты, еще не обмороченные неживой работой — этих старосты учитывали, номерков им снимать не нужно было.

Ее счет дней до декретного скрывал еще один — тайный из суеверия — счет: до номера журнала, в котором должны были появиться ее рассказы. Но словно она не все еще приметы соблюла, номер немыслимо задерживался: прошел месяц и истекал второй, а его все не было. Когда же, долгожданный, он наконец появился, все оказалось ужасно: и сам журнал какой-то невзрачный, и маленький шрифт в два газетных столбца, и рисунки. Но что еще ужаснее — были фальшивы рассказы, написанные вдобавок вязким, фальшивым языком — то, что она хотела вложить в рассказы, тонуло в этом языке.

Она даже не стала никому говорить о публикации. Узнали сами. Нестеров был растроган и показывал ей свои стихи, рассказывал, что знакомая в издательстве уверяет, что это гораздо лучше «творений» профессиональных поэтов. Федя уже не Васильчикову, а ей предлагал для фантастического романа научно разработанную идею человеческого бессмертия. Начальница в отделе кадров поздравляла. При этом каким-то образом читавшие видели в ее рассказах именно то, что хотела она в них вложить: закрытое от нее, для других это проступало.

Но как же она теперь зависела от мнений. Не печатаясь, она была уверена, что и умна, и талантлива. Теперь о ней судили другие — по делу, и каждый раз ее мнение и о себе, и о рассказах менялось, и это унижало. И все-таки публикация была чем-то вроде ликвидации затянувшегося девичества.

— Ну вот, на этом и всё, — так же спокойно как поздравил, сказал ей Королёк, одновременно узнавший о ее публикации и беременности. — Это твое начало, это и твой конец. На том прощайся, старуха, с литературой — дальше тебе не до нее уже будет. Дальше ты просто забудешь об этом думать, и захочешь, да уже не вспомнишь, как за это берутся.

Она и сама втайне страшилась этого. Теперешняя неспособность сосредоточиться дольше десяти-пятнадцати минут на головной работе представлялась ей предвестницей физиологически неустранимого умственного оскудения.

Из журнала позвонили, сообщали о хороших отзывах, предлагали делать очерк, но уже не успеть было. Было ещё и другое — ее разыскал режиссер Казарского драмтеатра, предложил сделать вместе пьесу по рассказу о подпольщиках. Первой ее мыслью было: не хочу, не могу, отстаньте! Но ведь не одна, и как упустить такую возможность!

Собирались у них. Вертясь по их крохотной комнатушке, режиссер выстраивал сцену за сценой, они же с Васильчиковым на лету записывали. Около часа продолжалась такая работа, а потом наступал обед. Режиссер с удовольствием выпивал. Васильчиков не любил выпивок и пьяных, но теперь безропотно закупал спиртное и даже — чтобы режиссер не обиделся, пил вместе с ним. Ксения не пила. Пристроив живот с ребенком удобнее на диване, она полулежа активно поддерживала разговор.

— Мне чего хочется, — говорил режиссер, — чтобы вот упала на сцене вилка — и на это откликнулись нервы всего зала! Или — висит пеленка. Она не играет в течение первого действия, второго, третьего, а в самом конце в нее вдруг утыкается человек и плачет.

— Декорация должна быть минимальной, — страстно включалась она. — Вот если нужно уткнуться лицом и заплакать, тогда пускай эта пеленка висит — хотя бы и одна на всей сцене!

— Именно! Вплоть до обозначения просто надписями, табличками: «лес», «дом», «улица». Или даже звук — просто звук. Они идут на диверсию, подходят к железной дороге: «ту-туу» — всё — чу-чу, чу-чу — лязг сцеплений, немецкая речь! Декорации минимальные, главное — мизансцены. Была такая пьеса: о любви немецкой певички к нашему майору…

— Потрясающе! Кабаре, любовь, долг, идея!

— Да, так вот… В одном театре — выходит певица в пышном платье, поет, потом видит его, умолкает, стоит некоторое время молча и уходит со сцены. А в другом… она выходит в строгом платье, черное, глухой воротник. Она видит майора. Пианист: ти-ти-ти, та-а, та-аа. Она молчит. Пианист улыбается, снова: ти-ти-ти, та-а, та-аа. Она молчит. Пианист, улыбается, снова: ти-ти-ти. Молчит. Пианист: ти-а, ти-а, настойчиво дает ей тон. Она поворачивается и уходит. Сильнее?

Он рассказывал о пьесах Ануя — на материале древнегреческих мифов:

— Разыгрывается мысль, понимаете? Драма идей! Возьмите «Медею». Есть своя правота у Медеи. Есть своя правота у Язона. Есть своя правота у старой няньки. Лабораторное исследование, интеллектуальный театр! Зритель участвует в свободном выборе!

Ксения испытывала ревность. Разве не то же самое, не зная никакого Ануя, делала она в своей библейской драме? У Бога своя правота, но своя правота и у Человека. И уж если речь об интеллектуальной драме, то почему бы не сделать именно такую пьесу о подпольщиках? Разве мало им давала жизнь материала для раздумий? Разве не были они сверх выносимости богаты ранним, предельным опытом?

Юра Калуш: «Я раньше думал, что для меня самое дорогое физика — наука наук, основы гармонии вселенной. Познание само по себе — величайшее благо для человека, когда он человек. Но что такое познание рядом с этой мерзостью, с трупами, с подвалами пыток, с железным порядком? Уже ни любовь, ни счастье, ни сама физика и вселенная — выщерблены, не звучат».

Сережа Гельц немецкому следователю: «Я марксист, и это не слепая вера. Если бы мировоззрение зависело от личной судьбы, это было бы слишком произвольно».

И он же — Калушу: «Твоя наука не имеет права отсиживаться в эвакуации, пока червем в грязи копошится человек… Проверь гармонию распадом… Привыкни к мысли, что фашизм не просто германскоепорождение. Вспомни очереди предателей в комендатуру. Вспомни тридцать седьмой год. Вспомни котенка, которому дети скармливают мякиш с иголкой».

И — о смерти и бессмертии уже в камере смертников:

— За то, чтобы быть человеком, мне не надо платы бессмертием.

— Еще о чем ты думаешь?

— Сколько миллионов лет понадобилось природе для того, чтобы создать мозг, и как мало ей нужно времени для того, чтобы вернуться вспять, возвратить это в прах.

Калуш, сдвинув на затылок свою щегольскую шляпу, о немцах на бульваре:

— Мне их жаль.

И потом:

— Если я останусь жив, я буду одним из величайших физиков мира. Я гляжу на фашизм и понимаю кое-что во втором законе термодинамики. Фашизм — это тот же мгновенный путь назад, вниз с высоты, для достижения которой человечеству понадобились миллионы лет. Я физически докажу, что второй закон термодинамики у́же, ограниченнее системных законов. На четвереньках человек устойчивее — это когда движение близко к нулю. Путь назад мгновенен и прост, а главное, совсем не исключен, и все-таки мир подвигается вперед и выше. Значит? — Значит, есть нечто шире второго закона термодинамики. Я физически докажу! И — о вечности, которая не впереди, а позади — в первоначальной сингулярности, когда весь мир существовал в одной точке (не важно, что тогда об этом еще не знали — можно сказать как-нибудь по-другому):

Еще и камню падать не дано.
Еще он с миром целое одно.
В нем только бродит замысел паденья,
И в камне мир не ищет прохождения.
— Брехт — это не школа, — говорил между тем режиссер. — Брехт — это Брехт и возможен однажды… У нас забыт театральный жанр. У нас нет комедии-буфф, нет трагедии. Ведь «Оптимистическая трагедия» — это уже другой жанр.

Или пьеса о розетках, думала она.

— У вас, писателей, лучше, — грустил режиссер. — Пройдет время, и вас могут признать. Мы же живем, пока живем. Если нас не увидели и не поняли при жизни — дальше лотерея закрыта.

* * *
В Казарске последние недели перед декретным ее мучили страхи. Прошла тошнота, аппетит был зверский, она раздавалась уже не по дням а по часам. Но изнуряли страхи. Днем еще ничего. Днем только пугали рассказы женщин в консультации. А вечерами и ночью было четкое предчувствие, что она умрет при родах — ребенок останется, а она умрет. Боялась подосланных директором убийц и садистов. Однажды возвращалась в уже густой темноте домой — из кустов палисадника вдруг поднялся детина, пьяный, что ли, и пошел, разведя локти, молча на нее. «Помогите!» — крикнула она, не надеясь ни на какую помощь — в Казарске в таких случаях плотнее закрывают входные двери, а прохожие поворачивают в другую сторону. Но на этот раз парочка в конце улицы поспешно двинулась к ней. Детина засмеялся и снова лег в кусты. Когда Васильчиков, испуганный ею, подбежал к этому месту, детины в палисаднике уже не было. В общем-то, рядовой в Казарске случай. Но с этого началась ее сумасшедшая вечерняя и ночная уверенность, что директор подсылает к ней уголовников. Об этом бреде и сказать-то никому невозможно было кроме Васильчикова. Так же, как бредом было сказать кому-нибудь, что директор намеренно посадил Замулина с его больным позвоночником в сырой подвал. Но так же, как в первые месяцы беременности, еще от порога большой их приемной она точно знала, какой обед какой давности переваривает вошедший — винегрет, рассольник, шницель, как точно знала она тогда по вонючему, гнилостному дыханию, что человек хищник, знала отвращением и страхом чистого жвачного, — с такой же четкостью она ощущала угрозу.

В Джемушах страхи испарились мгновенно. Осталось только физическое — изжоги, судороги в ногах, к которым она относилась как к тренировкам перед судорогами родов, да боль в ребрах, сдавленных ее непомерным животом.

Ехала она со станции в Джемуши в морозные сумерки. Все было грустно: сам вечер в горах, освещенные окна в небольших, пристанционных домах, веревки с замерзшим к вечеру бельем, терпеливо стынущие деревья. В Джемушах она вышла из автобуса и стояла ошеломленная чистым, холодным воздухом, запахом деревьев даже в эти морозные сумерки. Почему говорят, что в горах тесно? Мы в них имеем пространства, поднятые в высоту. Не плоскую, обрезанную горизонтом тарелку равнины, а очень большие пространства, поднятые к небу.

Ночью оттаяло. Шел дождь, барабанящий по жестяному подоконнику, с ветром, заплескивающим град капель на стекла. Ветер отвычно шумел деревьями, усиливался — надавливал на окна, скрипел стеклами. Ксения выглянула в окно — сгибались в поясном поклоне деревья, крупные звезды сияли меж туч.

Утро было снова холодное, ветряное, но проступали первые нежные краски весны по склонам гор — они были уже не мертвенно буры, а нежно серые, и покраснели, зарозовели прутья деревьев.

А через день утром, едва открыла она глаза, тут же зажмурила их — так мощен был солнечный свет.

Пришел Илимыч — в рабочем ватнике, по-утреннему трезвый.

Гонорар, полученный ею за рассказы, пустили они, как и положено впервые, в распыл: на угощение и подарки, на роскошную кроличью шубу для нее и элегантное драповое пальто для Васильчикова. Только на задуманный для Илимыча костюм-тройку так и не хватило денег. А хорош бы он был, глубоко морщинистый, голубоглазый, с мальчишески тонкой шеей и ямками на щеках, даже не в костюме — в смокинге, с бабочкой! То-то бы заткнулись все снисходительно-усмешливые!

— Хорошая вещь — книга, — радостно рассуждал Илимыч. — Человек умрет, а с ним можно говорить и через сто лет. Вот ты напишешь, ты много еще напишешь, а лет через сто скажут: «Жила такая умная женщина — вчера говорил с ней». А какой-нибудь ваш Валерка или мой внук Володька — они всегда будут эти Валерки и Володьки — фыркнет: «Чушь, ерунда! Это давно устарело!». И так и нужно, а как же! Молодежь должна думать по-иному. Пусть у них желудки работают, как у нас, а головы по-другому. Иначе — скука, застой, ужас! Мой внук: «Чего вы добились, дед?». И опять: гуманизм, Ромен Роллан, Фолкнер! А у нас, де, Сталин. Да Сталин-то не наш — он их, он сзади нас достал. Пусть Фолкнер гений! Но ему и не снилось, что с нами было. Мотал я ихнюю, из-за рубежа критику. Они нас никогда не поймут. А указывают. Это вот так: я копаю, бросаю. А этот критик: ты не здесь взял и не сюда бросаешь. А? Лопатой их, верно же, съездить хочется?!

Ксения же вспоминала между тем Фолкнера, которого дала ей почитать Анна Кирилловна, сама, надо сказать, не принявшая почему-то писателя:

— Когда человек выдрющивается и рассказывает одну и ту же — довольно, должна я сказать, банальную историю, сначала от лица кретина, потом от лица другого кретина, потом от лица идиота, потом от своего собственного — то что это? Несколько кретинов так запутали эту историю, что уже и автор выглядит кретином. Пусть мне объяснит кто-нибудь, зачем и кому нужно это выдрющиванье?

Ксения согласно смеялась — из безотчетного соглашательства гостя с хозяином, — сама же думала, что и реализм Толстого — то же самое умножение сущего в восприятии и делании многих. Зачем, почему? И не воспринимаем ли мы Мир, как сотни идиотов, запутывая и затемняя данное: «Уж слишком отрывисты жизнь и вселенная», как говаривал Гейне. Но что-то грядущего благостного единства восприятия ждет она без восторга. Да и не верит в него. Как не верил Гейне в ученого немца (Гегеля, надо полагать), штопающего дырки мироздания.

— Скажите, вы верите, что через двадцать лет будет коммунизм? — спросила она Илимыча, кажется, невпопад.

— Я верю, что вот этот подоконник простоит не меньше трех лет, — сказал дед Илим. — Не в етим дело. Поверь мне: вы вот доживете, а я уже не доживу, а хотелось бы хоть одним глазком взглянуть, — но вот вспомните потом деда, хоть из могилы меня поднимите, если я не прав: «Что же ты, мол, врал, дед?!» — а только будет так, что первые шаги коммунизма окажутся такие жалкие, такие бледные! «До чего же, скажут тогда, была богаче жизнь при социализме!». Какие же бледные будут эти первые ростки, какое же бледное будет это первое время величайшей жизни человечества! Как бледными были первые ростки христианства.

— Ты что, — спросил вошедший и остановившийся на пороге Алеша, — в самом деле считаешь, что социализм у нас уже есть? Это и есть социализм?

— Третьего пути нет! — вскричал дед Илим. — Нет третьего пути, обалдуи! И второго нет! Ты — дубина!

— Хо-хо, а китайский путь?

— Это не путь, обалдуй ты этакий!

— У нас мавзолей, у них мавзолей будет, вот и вся разница. Культ личности — это что, тоже социализм?

— Ничего, нам и это полезно, нам и это нужно было узнать.

— А мы ничего другого и не знали. Культ личности осудили, а при чем тут Сталин? Снизу, с райкомов надо начинать. Вон они сверху донизу — свои дома, свои поликлиники, свои санатории, свои распределители.

— Не в распределителях счастье.

— А в чем? Ты счастлив?

— Я счастлив, потому что многое видел и слышал, и умел видеть. Я видел Мейерхольда и Маяковского, я слышал Шаляпина и Стаковского.

— А твоя старуха счастлива?

— Она — нет. Потому что картошка проросла. Потому что у соседки есть пальто, которого нет у нее.

— Таких, как ты, — счастливых, уже не осталось. Остались только несчастные, как твоя старуха. Каждый прет в дом жратву, мебель, и каждый страдает, что у соседа больше и лучше. Да и ты врешь, что счастлив. Всю жизнь бок о бок с человеком, с которым словом перемолвиться не о чем!

— Дуралей, ты бы видел, какая красивая моя старуха смолоду была.

— Она и сейчас красивая старушка: синеглазая, румяная, тонкая, высокая. Да толку-то!

— Так каждому свое, на особицу, оно, может, даже и лучше. А если бы мы очень уж друг друга понимали, я бы разжижился. А социализм — ты не думай, что его нет. Ты бы вот не страдал так, если бы его в тебе не было. «Истинно, он уже здесь — в самом первом из вас и в самом последнем».

* * *
Весенняя оголенность леса была чиста и прекрасна, укрыта одним лишь сиянием. Птицы в кустарнике были такие же коричневые, как сам кустарник. Вертя головками и хвостами, они перескакивали с ветки на ветку, безумолчно стрекоча. Ветер и солнце играли в блеск: стоило ветру качнуть мокрую ветку или сморщить лужу, оживало тотчас и солнце, успевая пронизать, отразиться, вспыхнуть. Деловитая песнь птицы, чириканье жизнерадостных воробьев, топор дровосека, мерные стук выбивалок, рокот машин, долгий свисток паровоза были слышны отчетливо — людские же разговоры и возгласы почему-то терялись в этом весеннем дне.

В толчее, в нагретом автобусе, в полудрёме она забывалась, не отличала себя от других, ощущая их как себя. Вот так же, сидя в женской консультации или лежа в палате на сохранении, знала она, что испытывает другая при токсикозе или осмотре, при взгляде на сверточки детей или дремля на солнце в послеобеденной палате. Разница проступала, когда под окнами останавливались мужья и свекрови, дети и подруги. Невозможно было поверить, что можно вспыхнуть от радости, увидев длинного носатого мужика или с ненавистью относиться к суетливой жалкой старушке. За этим стояли прожитые особенные жизни, которые были ее сопалатницами гораздо больше, чем их тела, кожа, сердце, нервы.

Неизвестно, что там впереди, но пока предсказанье Королька и ее собственные опасения не оправдывались. Всё виделось с удвоенной силой. Как в юности. Нет. Без тревоги юности. Ребенок одаривал ее первым светом зрелости.

— Не читай так много — не забирай у ребенка кислород, — говорила мать.

Но Ксения и не читала подолгу. Едва ощутив усталость и легкое раздражение, она уходила гулять. Во время прогулок книги возвращались к ней. Она думала о Гегеле и Мелюхине. О неаддитивности, столь излюбленной Мелюхиным, и о Гегеле, с таким блеском писавшем о скачке, который, как и неаддитивность, оказался ему, в сущности, не нужен. В действительном мире итога сложения не знал никто. Ее любимый Мачадо понимал: «Как бы я ни мудрил, я не нахожу способа свести индивидуумы в сумму», «Мы не можем нигде применять математику, потому что ничто из того, что есть, не может быть ни сосчитано, ни измерено». Неаддитивность говорит о том, что мир качествен и прерывист. Он знает паузы, которые есть скачки в неведомое. И неведомые, незаложенные в отдаленных прежних состояниях возможности возникают в новом, неаддитивно возникшем мире.

Интересно, думала она, ребенок в ее чреве, связанный с нею пуповиной, знает ли самой кровью и клетками мысли ее? Что если и он думает — не мышлением даже, а чувством и знанием — о неаддитивности в превращениях, дающей миру простор действования?!

Ей уступали место в автобусах и в парке, с ней беседовали уважительно — ей было лестно. Лишь однажды подсевший курортник повел с ней игриво-разведывательный разговор. Она даже решила, что села как-то не так, скрыв живот. Огладила пальто, сложила поверх живота руки. Но тот лишь навязчивее становился. Уже и совсем недвусмысленные разговоры повел. Шизик? Или примитивно-чувствен и кугутски-расчетлив?

Со злости обхамила его, ушла с досадливым чувством запачканности. Но столько было чистоты в весеннем дне, что муть в душе осела, ушла в течение получаса. Она смотрела, как тонкая-тонкая колеблется сеть тени на земле. Эти резкие и нежные тени возвратили ей на мгновенье любовь-ощущение Виталия и вместе мгновенное, острое отчаянье. В религии упоительно, что она говорит о бессмертии любви, именно любви. Только религия. Многое остается после человека. Но любовь, так высоко и незнакомо освещающая двух людей, уходит в ничто, так что даже и эти двое забывают, что им дано было узнать и увидеть. Это умерло почти целиком еще при жизни. А то, что еще дано им помнить, гибнет вместе с ними.

Странно она читала теперь — по странице, по нескольку фраз даже — и этих фраз хватало ей для долгих мыслей. В «Технике молодежи» прочла она о возможном изменении в течении эволюции вселенной элементарных частиц. Как, думала она, останавливаясь внезапно в аллее, словно вспомнив о чем-то, забытом дома, — кирпичики мироздания, самые-самые — и те превращаются? «Так вечный смысл стремится в вечной смене от воплощенья к перевоплощению». И вечный смысл — он тоже меняется? Негели: вечное и постоянное как и почему — оно тоже не вечно? Сами законы лишь притершееся взаимодействие всего со всем? Необходимость — то, как уже притерся мир? Самые общие черты — лишь черты притертости и способны к изменению? Течет, притираясь, Мир. Текут, притираясь, законы.

Как говорил тогда ещё, в Москве, господь бог-режиссер на своей каланче? — «Притрется»!

— Светлейший, вся ходовая бьется.
Тварь не истлеет — изотрется.
— Нам не впервой их притирать!
Гони! Притрется, в бога мать!
— Притрется ли, е…. мать?
То давнее, написанное ею в парадном подъезде стихотворение, которое она теперь пыталась вспомнить, невспоминаемое — оборачивалось целым каскадом бранно-веселых, с текущим смыслом, строчек.

— Всё трется, бог мой, все трясется.
— Гони, е…. мать, притрется!
— Всё трется — бог, не перегни!
— Притрется, мать его! Гони!
— Скрипит, я, чай, сооруженье.
А ну как, боже сохрани…
— Что совершено — совершенно!
Притрется, мать его, гони!
— Со скрипом, чай, сооруженье.
А ну как, боже сохрани…
— Гони! Божественно творенье!
Притрется, мать его! Гони!
Кто эти шестерни точил?
Кто эту мерность соразмерил?
Кто звукам музыку доверил?
Кто мысли к слову приучил?
Кто свет связал в созвездья света?
Увы, вопросы без ответа —
Рожденный силу прилагать,
Притрется, надо полагать.
* * *
Всё сошлось. «Всё из всего — иначе не творец ты». Вопросы сквозили ответами.

Если добро и зло определены, зачем свобода воли? И свободна ли воля, если возможно только добро или зло? Почему медлит Гамлет, если путь его определен? Или — поспешает Ленин? Почему мы все — каждый — зная, что нам определена смерть, боремся против конкретной? И зная, что удел — замужество, добиваемся того, а не этого? Почему так важно: тот или этот? Все знают или думают, что знают то, что будет далеко. Никто не знает то, что будет завтра, через месяц, через год. Но важно то, что сегодня, завтра. Почему? Почему — любовь? Почему важен каждый? И с каждым шагом к смерти смерть всё слабее? Для чего личность? Случай? Почему свобода — благо? Почему «великий бог любви — великий бог деталей?» Почему «высшим и единственным в своем роде актом является образование формы, чтобы каждая становилась, была и оставалась единственной в своем роде?» Почему «личность — высшее счастье смертных?» Для чего книга, если смысл и сюжет укладываются в несколько страниц? Для чего Гегелевской Идее воплощаться в конкретное? Почему миллионы лет небытия равны одной минуте бытия? Для чего каждому заново решать: «Кто мы?», «Откуда», «Зачем?»

Для чего зелено древо жизни?

Как сильно все-таки в нас ньютонианство! Нужны долгие годы преодоления, пока время, пространство, законы скользнут в саму материю. Прежде всего, помнится, уступило время. Оно скользнуло в материю, став ее превращениями. Лишь после: что от изменения соседствующих масс меняется то, что мы называем пространством. И о законах как-то инертно думалось, как о неизменной основе изменений. И вдруг — что и сами основные законы способны претерпевать изменения, когда преобразуется материя. Впервые мир предстал притирающим свои законы в трении своих форм и превращений, меняющим свои путь развития в изменении самого себя.

Когда она продиралась, устремлялась к смыслу мира, то уверена была, что смысл уже есть. Когда силилась понять, по какому пути идет Вселенная — подразумевала, что путь уже есть. Когда жаждала отведать от Древа познания — сомнений не было, что Древо уже есть, ты только еще не подпущена.

— Есть ли восходящие ветви? — сколько лет главным был для нее этот вопрос.

— Еще нет, — мог бы ответить Бог. — Мир, мой человек, это не кость законов-идей, которая обрастает мясом форм, как думал старик Гегель. Кости-законы растут вместе с миром-мясом. Я бы даже сказал, мой человек, что мясо форм прорастает костями тенденций.

Что ты искал на Дереве познанья,
Бесполый слёток
С глазками кота?
Тебя вела фигура заползанья,
Доступная, как ветви, высота.
Но глянул вниз —
А Дерево растет.
И с каждым взглядом
Дерево все выше.
И с каждым взглядом
Небеса все ближе,
Но высоки и в пропастях…
Мир нефатален, непредопределен, многовозможен, неаддитивен, наличен, жив. В мире жестко предопределенном человек как таковой просто не возник бы — для чего предопределенному миру человек? «Если ж движения все непрерывную цепь образуют / И возникают одно из другого в известном порядке, / Как и откуда, скажи, появилась свободная воля?». Не зря у Гегеля в его предопределенном Идеей Мире снимается, в сущности, единичность субъекта и подлинное действование.

Мир движется, ничего в своем движении не теряя? Нет. Он теряет безвозвратно одни пути и обретает другие, утрачивает одни возможности и обнаруживает иные, которых никогда еще не было.

Ромен Роллан писал о гармонии любви и ненависти. Но гармония — равновесие, золотой покой, а Мир, который движется, не может быть симметричен — по самому определению своему он асимметричен. В мире, который совершается, истинны любовь и отвращение.

Лизавета начинает с природного покоя, но в высший момент своей жизни прозревает великое неравенство всего: неравенство любви и смерти, неравенство минут, неравенство людей, познает смерть и жизнь, как величайшее неравенство. Это сознание слишком остро, чтобы человек сохранял его во всю жизнь. О знании этом предупреждал бог людей: «Но от древа познания добра и зла — не ешь от него, ибо в час, когда вкусишь его, смертью умрешь». «И познал Адам Еву». Познание как любовь и смерть. Знание, в котором Человек трагически равен Богу. Потому что когда постигнешь неравенство всего, познаешь великую ответственность. Свобода не благостность, а великая ответственность за пути и сущее.

Когда-то казалось, что и восторг не полон, если он не вселенен. Вселенная в мгновении? Скорее это понималось как определение элементарными частицами микромира — мегамира. Когда-то представлялось, что в зависимости от того, каков Мир, Целое — имеет или не имеет смысл твое отдельное твое «здесь» и «сейчас». Только сейчас осветилось, что вселенны — мгновения. В зависимости от того, каково «здесь» и «сейчас» — целое мира таково или иное.

Скользящее мгновение, меньше которого и не вообразить, вмещает всё бесконечное. Малому, ему дано быть теперь, дано быть. Пессимизм — это то, что констатирует мир, оптимизм — это то, что его творит. Ответственен, потому что сущ — здесь, сейчас, мгновением, паузой, молнией. Ветвь не восходит — выстреливает.

* * *
Днем были усталость и неприкаянность; лежа — болели ребра, сдавленные животом, на ходу — поясница и ноги.

Но вечером она ожила. Прочла астрофизика Наана: «Симметричная Вселенная (мир плюс антимир) может возникнуть из ничего при строгом соблюдении всех законов сохранения… Древнее положение, что ничто не может породить нечто, здесь вовсе не ревизуется. Ничто действительно не может породить нечто, но оно может породить нечто и антинечто».

— Господи боже, — сказал человек, — почему ты дал закон сохранения? Почему ты не даешь мне творить, как ты, из ничего?

— Рано тебе творить, не сверяя дебет с кредитом — я и так дал тебе послабление неаддитивности.

Проснулась она на рассвете от неосознанного беспокойства. Отходили воды. Начинались роды, еще без малейшей боли.

Пока она суматошно и нервно собиралась с мамой в роддом, отец и приехавший накануне Валерка притихли, лежали молча, боясь обнаружить бесполезное свое присутствие. Она поцеловала, уходя, отца в щеку, ощутив его нежность и небритость, чмокнула и брата, ощутив его молодость и смешную виноватость.

Было раннее утро, кажется, даже без солнца еще. Ноги дрожали и подгибались, то ли от волнения, то ли оттого, что все в ней перестраивалось, готовясь к свершению.

Она понимала, что пока нет схваток, не будет и родов, но думала, что ею тотчас начнут заниматься, отведут туда, где рожают, и уже будут с нею до самого появления ребенка. Но ее так и оставили сидеть в маленькой приемной каморке и долго никто не появлялся. Она уже жалела, что не взяла с собой какой-нибудь книжонки — всё, может быть, не так волновалась бы.

Наконец ею занялись, но ненадолго. Заполнили ее данные, очистили ее снаружи и внутри. К этому времени начал у нее побаливать живот, но это больше походило на приступы медвежьей болезни в день экзамена — ещё и слабее. Нужно было как-то успокоиться, и она принялась глубоко дышать. Помогало, и она окрылилась, уверившись, что схватки поддаются обезболиванию. Во всяком случае, думала она со страхом и облегченьем, теперь начнется собственно работа. Вместо этого ее отвели в палату, где на одной из коек уже сидело патлатое, с громадным животом существо. Существо не обратило внимания ни на ее приветствие, ни на вопрос — прислушивалось тупо к чему-то в себе. Вот существо забегало, переваливаясь, постанывая, по палате, потом ухватилось за спинку кровати и завыло в голос. Было существо какое-то странное, без человеческих эмоций. Вытье перешло в стоны, стоны — в гуденье. Затем существо прошло к кровати и сообщило Ксении, что с утра пошли уже третьи сутки ее пребывания здесь. Это пугало — можно вынести, вероятно, любую боль, но не слишком долго.

Между тем, и Ксению начало прихватывать сильней. Но она стойко боролась с болью, старательно дышала поглубже, хотя от боли перехватывало дыханье, искала контролирующие боль точки.

— Вы замечайте во время схваток, сколько времени они у вас продолжаются и через какой промежуток, — говорила она соседке и сама глядела на часы, потому что уже «хватало», но так и не могла понять, ни сколько продолжаются схватки, ни через сколько времени они следуют: смотрела на часы и не понимала или, может быть, забывала. — Даже если это трудно, все равно отвлекает, вот вы попробуйте, вы просто не стараетесь, — говорила она не то себе, не то соседке.

Соседка же смотрела на нее и мимо нее, не отвечая. Потом заламывала руки и кричала, но вдруг умолкала и засыпала с открытым ртом, храпела, и снова вдруг:

— Ой… Ой. Ой-ой-ой… Аааааааааааааа… Ой!.. Ой!.. Хррр…

Но потом было уже не до соседки. Да и часы Ксения кокнула о спинку кровати во время схватки. И дышать глубоко уже не могла. И не могла расслабиться — потому что это было как судорога, сводящая все тело разом. Она и стоять не могла — ноги подкашивались, не держали. Это были уже не боли — это были пытки и муки.

Забрали соседку — на кесарево сечение. А ведь у нее схватки были реже, чем у Ксении, она и подремать-похрапеть меж схваток успевала. Ксения же не успевала даже повернуться с боку на бок. Попробовала встать — тут же упала на кровать.

Привели новенькую — с совсем редкими схватками. Во время схваток она смешно обмахивала живот простыней. Между схваток ела, разговаривала через стекло с родней.

Мгновений без боли у Ксении уже не было. Были промежутки терпимой боли меж боли нестерпимой. Но и в эти минуты терпимой боли ее сводило от страха перед уже нарастающей схваткой. И с ужасом видела она, как муки проходят предел, который еще можно вытерпеть, вынести, и — «Господи боже, до каких же пор? Ой-й, нету больше терпения» — и руки в колени, и пятки и голову навзничь, и выгибает тебя, как в столбняке, и головой — одной лишь головой ты можешь еще мотать, и — «Господи боже, я не могу, не могу больше», и — как же это те, которые однажды прошли через это, решаются вновь? Не боль — мука, мычанье, ужас, и — это не может кончиться, и продолжаться это не может, от меньшего умирают и сходят с ума. Вот так же, наверное, и смерть — выше предела возможного, но никто не внимает тебе, можешь ты вытерпеть или нет.

Ее начало тужить. Пришла врач, посмотрела, строго сказала: «Рано тужиться, раскрытие всего на полтора пальца, родите к вечеру». Но не тужиться Ксения не могла, это не она тужилась — ее тужило. И когда через полчаса ее повели на стол, и она стояла у стола, выжидая мгновенье меж потугами, чтобы влезть, и когда уже советовала ей акушерка, как нужно тужиться, всё сквозь боль делала она, как ей говорили, но не верила, что может родить — и когда уже крикнул ребенок, и ахнула акушерка, что слишком стремительно он родился и разорвал Ксению, ничего кроме блаженства свершения невозможного она не испытывала, и странно ей было волнение акушерки, и удивилась она, что еще не всё, что она по-прежнему должна лежать на столе и что-то с нею еще надо делать. Ей показали краснолицее лягушиное существо, которое было ее сыном, чудо, к свершению которого дали ей приложить и свое тело, и свою жизнь. Ребенок попискивал позади нее на своем особом столе, с ним тоже все было в порядке, и она блаженно смотрела в окно на облака. Блаженству и покою не было ни конца, ни предела. Все, что она видела и слышала, претворялось в блаженство, которого ничто не могло превозмочь.

И в палате все низалось на это блаженство: и рассказы соседок, как кто рожал, и о мужьях разговоры.

— Девчонки, у меня воды отошли, муж забегал, волнуется, а мне смешно. Товарищ его нас повез в роддом. «Ну как тебе, страшно?» — шепчет он мне. А мне не страшно, а стыдно: думаю, все сиденье замочила я приятелю, скажет, описалась она, что ли. Явилась в роддом, хожу, глазею, а схваток все нет и нет. Такое у меня любопытство было, какие же они, схватки? А потом как сделали мне уколы, как начало меня хватать, вот тут я забегала по-другому!

— Я все говорила: «Господи, господи, я же не вытерплю», — вспоминала и Ксения.

— Я сначала меж кроватей ползала, а потом на стенку полезла! — говорила её соседка.

— Мой сы́ночка весь в мужа, я уж вижу. Муж, девки, у меня невидный, но такой приятный. До него за мной красавец ухаживал: что фигура, что лицо! Мать и сейчас удивляется: куда до него, говорит, твоему Саше? А я все равно, девки, за того идти не схотела. Пусть мой Саша и роста маленького, а все-таки он мне приятнее в тысячу раз!

Принесли кормить детей, и Ксения заскучала по своему лягушонку: как-то он там, вдали от мамы своей, от ее тепла и блаженства? Кто-то не мог растормошить своего младенца и взывал к соседкам. У кого-то ребенок вдруг намочил пеленки, и соседка отозвалась: «У него теперь на всю жизнь рефлекс — как за стол, так в уборную». А мама обиделась: «Вроде неглупая, а порешь — в ворота не пролезет». «Они наорутся, — сказала в пространство женщина, у которой ребенок уснул на руках, не поев, — а сюда придут, разок соснут и спят». Застонала женщина с трещиной на соске. Раздался тихий смех — девочка-мать напротив щекотала соском по носу дочь, а та забавно морщилась.

Из родильного зала донеслись стоны и крик, и не забывшее еще тело Ксении напряглось в усилии родить ребенка той, в муках, женщины, и пока та не родила, Ксения напрягалась вместе с нею, не в силах отступиться от нее, уснуть.

* * *
На склоне августовского дня лежала Ксения рядом с ребенком на раскладушке во дворе.

Было что-то отвычно-детское в том, чтобы вот так лежать: не в комнате, а в большом дворе. Может, это еще напоминало их быт с Эльгой на склоне большого хребта, где их мебелью были деревья, и они жили как звери, в полном воздухе.

Лицо спящего младенца, как летняя ночь зарницами, подергивалось быстро бегущими выражениями. Никогда наяву у него не было ни такой улыбки, ни такого осмысленного выражения. Что это? Пробы лица? Или память поколений? Бодрствующее его сознание еще бродило, беспомощное, ощупью. Сновидное подсознание было уверенным и быстротекущим. Чуть приоткрытые глаза словно бежали по строчкам — спешно «считывали» (прежние жизни, или утробные сны до начала этой жизни?). Улыбка — и тотчас гримаса обиды и боли с легким похныкиваньем. Учащенное дыханье, словно от радостного волнения — и опять улыбка и даже смех. Мгновенный. И «считыванье» дальше, быстрое-быстрое.

Мужчины, когда о материнстве пишут, не то, не о том говорят. Стремление продолжить себя, сохранить, воплотить — чисто мужское, отцовское. Материнское рождается из удивления, изумления. Говорят: любовь матери эгоистична, мать любит в ребенке себя. Нет, божеское. Ребенок неведом. Рождение — не своею волей рождаешь, ты только терпишь, ты только помогаешь, то, что сильнее тебя, распоряжается твоим телом — сверх сил твоих и переносимости — но, как в узкой трубе, назад уже хода нет. Невозможно, но делаешь. И все-таки не роды — чудо. Это для мужчины ребенок есть лишь тогда, как он явлен. Для матери, сокрытый в водах чрева, — ребенок давно уже есть. Когда родится, подолгу рассматриваешь — но это не ты и никто из тех, на кого он похож. И ты не знаешь, откуда он пришел и куда идет. Он из твоей плоти и крови, но это и всё. И прижимаешь к себе кусочек плоти, который тебе дороже тебя. Он беспомощен и зависим. Без тебя он погибнет. Но сущностью его ты не владеешь. Он владеет твоею и другими — неведомыми.

В этот предвечерний час небо было еще полно света, ветви же дерева освещались совсем слабо, и блекла в тени трава. Небо и земля были уже отъединены друг от друга и от человека, полны чем-то своим. Только ветер был по-человечьи тревожен, хотя и нем, но оттого еще тревожней. Иногда солнце заходило за облако, и небо становилось холодней и глубже, а когда солнце появлялось вновь, становилось видно не только это облако, но и другое, едва уловимое глазом в бесконечной вышине.

Большая птица села неподалеку во дворе. Никто не шел мимо, и все-таки, походив по траве, она то и дело взлетала на ветку. Усаживаясь на ветку, птица жестом девицы, приподнимающей сзади платье, взмахивала вверх хвостом. И снова слетала в траву, и снова, тяжело взмахивая крыльями, поднималась на дерево. Не оттого, что боится, поняла вдруг Ксения с восторгом открытия, а для того, чтобы разглядеть. Она лучше видит, перелетая. В покое быть не может — слепа.

Зачем было Эйнштейну черт знает куда забираться — в метагалактики, к фотонам? Взаимное движение, релятивизм объектов — все есть на Земле. Зачем с «ничто» и «нечто» было начинать Гегелю? С мельчайших, как рыбья чешуя, перышек, с птичьего крыла можно начать познание мира. С места ли берет птица, с разбега, с ветки — бесконечно сложно движение крыла. Крыло, когда идет вверх, невесомо — из мельчайших долек; в отсутствие себя сложившихся — крыло растворяется. У нее не должно хватить усилий поднять себя над землей — пушинка, и та падает вниз, — но птица взлетает, она не должна лететь, а летит. Со скоростью сила сопротивления должна возрастать, а у птицы явно наоборот — она пристраивается к телу воздуха. Вот она щупает пятерней расщепленных крылий воздух, переливается край крыла.

…Отяжеленный взмах крыла — всё невесомее паренье…
…И мы взлетим на торопливых, на неподатливых крылах…
…Земли суровый покоритель, покорный крыльям за спиной…
…Поэт — невольник вдохновенья, как птица — узница крыла…
Если бы теперешняя ее жизнь была в прошлом или вообще была не ее жизнью и кто-то писал об этой жизни роман, его можно было бы начать словами:[1]

Книга пятая ДЖЕМУШИ


ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Надлом хрущевских начинаний заметила она только по тому, что ее беременность требовала молока, а молока не было, что позже младенцу требовались кашки, а с крупами и хлебом дела обстояли хуже некуда.

У нее начинался тогда пожизненный роман с ее сыном. Это действительно был роман на всю жизнь — по всем определениям, история странностей любви со сложным и развитым, разветвленным сюжетом. Вокруг много говорили, много спорили в это время. Говорила при случае и она, и, конечно, распалялась и спорила. Но на самом деле пребывала вне. Ребенок был настолько великой любовью, что все другие влюбленности и метания оставили ее. Время проходило над нею и над ребенком, как штормовые волны над погрузившимся в глубь: шорохом и звоном, скользящей тенью, рассыпанным светом. Как прежде околоплодной жидкостью дитя — были теперь они вместе отъединены от мира сферою их любви.

Три встречи Хрущева с интеллигенцией слились для нее в одну. Позже она с удивлением узнала, что их было все-таки три, и с порядочным разрывом во времени. После какой из этих встреч созвали молодежный форум в Казарском дворце культуры. Ксения так никогда и не вспомнила, но на сам форум была отпущена Васильчиковым, великодушно оставшимся с сыном дома, и в ее веселье и воодушевлении на великошумном этом сходе много было от ощущения выхода на волю. При всей ее любви к ребенку, а возможно — именно от всепоглощенности материнством, бывали у нее минуты, когда она чувствовала, что задыхается: хоть на полчасика вырваться на улицу, одной, самой, на вольный, пахнущий бензином и хлебом воздух, слышать чужую речь, чужие голоса — никчемные, отрывистые, смешные, ни о чем, обо всем — фразы, чтобы, пробежав два-три квартала, вдруг ощутить укол вины и страха и броситься стремглав назад к невероятным, любимым глазам ребенка.

Вступительное слово на форуме — да, форум, зал переполнен! — делала горкомовский секретарь Ира Кунцева. Ее заявление, что поэты, обруганные Хрущевым, лишены чувства гражданственности, зал встретил свистом и топотом. Выступивший вслед за Кунцевой парень начал вроде бы в тон ей — с образа бойца, отбирающего в походный рюкзак только самое важное. Абстракционисты были, конечно, из этого рюкзака выброшены, а партия — как наставник, помогающая отобрать в рюкзак истинное, — одобрена.

— Но, — сказал парень, — но… нельзя, нельзя полностью зачеркивать таких поэтов, как Евтушенко, Рождественский и Вознесенский!

— Из попиков, из поповичей, — шепнул Ксении сбоку дядечка. — Фамилии-то по престольным праздникам. Как бы и вся-то революция не из семинарий ли выросла!

— Нельзя, ни в коем случае нельзя, — выкрикивал в гудящий зал парень, — нельзя выкидывать такие вещи, как «Реквием в Шушенском», «Бьют женщину».

— А скажите, пожалуйста, — перебила парня Кунцева, — должно ли быть в стихотворении отношение автора к излагаемому?

— Ну-у! — ахнул зал.

— И есть ли оно у Вознесенского в этом стихотворении? — повышая голос, закончила Ира.

— Разрешите, процитирую, — радостно отозвался парень: «Религий — нет! Знамений — нет! Есть женщина!».

Одобрительно орет, аплодирует зал, но Кунцева только усиливает профессионально четкий голос:

— Простите, а о какой женщине идет речь?

— Ну! — закричали в зале, и переливчатый свист, и свист пронзительный весело разнеслись по залу.

— А чего, позвольте узнать, — все-таки перекрывала гвалт зала Ира, — чего она полезла в машину с идиотом? И ноги у нее, простите, — как прожектора, — в этой машине?

И снова свист, и смех, и топот, и возмущенные возгласы против свиста и топота.

Кто-то еще взбегает на трибуну, читает «Я — Куба» и заключает торжествующе, что никак не возможно таких поэтов обвинять в негражданственности.

— От кого вы их защищаете? — вопрошает Кунцева. — От кого и от чего?

— Неверно построена сегодняшняя встреча, — кричат из зала, — после каждого выступления комментарии председательствующей. Дать ей слово в конце, а перед тем свободно, без ежеминутной опеки говорить всем.

— Да-а! — откликается зал.

Восторженная девушка декламирует «Хотят ли русские войны» и оборачивается к Ире Кунцевой:

— Это что, не гражданственно?

— Оля, но Евтушенко сам своим стихотворением о народе перечеркнул свои прежние стихи!

— Да что же это? — возмущен зал. — Это же дискуссия! Кунцева, помолчите же наконец, дайте говорить выступающим!

Выступающие идут чередой и почти каждый заключает свое выступление с надеждой и радостным обещанием:

— «Мы разберемся в наших почему»!

С форума двигались большой молодою толпой. И весело было вместе со всеми кричать в запальчивости, и весело — слушать эту многоголосицу, многомыслие и многомнение:

— Их же всё вели по одной дороге — ни шагу в сторону.

— Ну, ребенка тоже учат ходить.

— А теперь они хотят все испробовать, разные дороги, и не желают, чтобы им мешали в этом. От того такая бурная реакция.

— Ничего, несмотря на весь крик, сегодняшний вечер не прошел бесследно.

— А у нас действительно претензии к отцам…

— А что могли сделать отцы? Устроить гражданскую войну, когда страна была еще слаба?

— Может, она была бы еще сильнее…

— А почему они позорят нашу страну перед всеми? Эти интервью — действительно гадость!

— Скажите, вы согласны, что трех из этих пяти критикованных надо было бить? Ведь надо? Надо! Почему же их поднимают всех пять вместе?

— Протест! Их объединяет протест! Все они хотят перелома.

— Ну ладно, вы нападаете на отцов. Ну а вы сами — что вы? Если в МГУ физики вычисляли тему «Физики или лирики», то в Казарском технологическом — «Если попадут на необитаемый остров, кто кого раньше сожрет».

— Учиться у классиков? А почему, собственно, надо повторять Маяковского: «От мух кисея, сыры не засижены»? В теперешней действительности, когда тысячи холодильников и ни одной человеческой души? А монологи битников именно отсюда. Это же действительно противоречие!

— Нужно бить, но не так бестактно! И что поставить в пример?!..

— Конечно, талантливы. Не были бы талантливы — и разговора бы не было. Из-за мелочи совещания не собирают.

— А какая гадость его выпад против Ошанина. Да ошанинские «Дороги» солдатам идти помогали. А он, молокосос, осмеливается говорить.

— А почему Есенин и Маяковский, Толстой и Фет могли не принимать друг друга и никто не пихал их, не одергивал? А тут сразу! Может, Ошанин действительно мешал нам всем встретиться.

— Это всё чепуха. Нужно не это — нужно убрать «дубовую мебель» из кабинетов.

— Ха-ха! Кто будет убирать? Вы же все только кричать мастаки. Подождите: дети нам предъявят те же претензии, что мы отцам. Отцы хоть отстояли нас в Отечественную.

— Придется — и мы отстоим: пойдем и умрём.

— А я вот сомневаюсь.

— Ну и сомневайтесь. А мы себе животы в Антарктиде взрезаем и оперируем.

— Объясните мне: как это — «не понимали»? Мама и я знали, что отец невиновен. А они не знали?

— Дело не в том уже, что натворили — дело в том, чтобы понять, что нужно.

— Здравствуйте — «что нужно?»! Что нужно — еще Лениным сказано!

— Сказано, да глубоко захоронено, а остальное наврано да Ленину подсунуто.

— Шолохов вот молчит. Кому нужны его байки про войну? Его слово сейчас нужно.

— Наивнячки! Как раз таким, как он, в первую очередь и затыкают рот.

— Чего ему затыкают? Сам заткнулся.

— Спился.

— А! Сбегает в запои. Как Фадеев.

— Ему можно. Он уже написал свой «Тихий Дон».

— Да, Гришка уже отмучился.

— Ой, а вы мучаетесь, бедненькие!

— До какой поры нам будут диктовать, как что понимать и что делать? Дайте нам самим разобраться. Дайте нам говорить то, что мы думаем!

— А вас не смущает, что Никита Сергеевич говорит как булочник?

— А что, булочники уже «не того»?

— Ну, а если не по форме, а по содержанию?

— Нельзя диктовать искусству.

— Диктовать нельзя, а направлять нужно. Что ж, в Америке, думаете, не направляют? Покосвеннее и пооплатнее разве что…

— Мне кажется, нам не хватает сейчас революционного задора… какой был в первые годы советской власти, который есть сейчас на Кубе.

— Нужно принимать не просто к исполнению, а к мысли, правда?

— Ничего! Мы разберемся в наших «почему»!

Не разобрались. До сих пор не разобрались. Всё обросло новыми «почему»!

* * *
Воронов предложил на обсуждение своим литобъединенцам новый рассказ Ксении — не хуже тех, что были напечатаны. Выслушав прочитанное в тяжелом молчании, с холодными или потупленными глазами, объединенцы разнесли ее рассказ — камня на камне не оставили. Было как-то неловко от такого дружного избиения. С улыбкой она поглядывала на Воронова: говорила же ему! Ничего-ничего, — поглядывал и он на нее, — все тип-топ, ничего страшного. Ни одним вопросом или замечанием не перебил выступающих. В заключение же неторопливо, умело и аккуратно собрал разбросанные каменья. Но глаза литобъединенцев опустились, замкнув несогласие инепримиримость.

— Н-да-с! — похохатывал Воронов, проводив непримиримых участников обсуждения. — Ничего. Живы, Ксения Павловна? Что делать, путаница в мозгах великая, а в сердце страсти клокочут.

И — экскурсы в историю. О том, что большевики в начале были ведь, в сущности, меньшевиками — большое, как известно, начинается с ничтожной, неустойчивой искорки. Что для советской власти, которой так-таки не было и нет, народ еще должен быть воспитан, но кроме как на этой же власти, народу расти не на чем. Подобные темы назывались: «Кстати, о народе».

Воронов только что приехал из Москвы, где общался с той самой творческой интеллигенцией, с представителями которой встречался генеральный секретарь.

— Я, Ксения Павловна, до поездки тоже очень подавлен был всеми этими совещаниями и встречами. А насмотревшись в Москве, понял: все-таки это нужно было. Для нас, для провинции еще рано — мы и головы еще не успели поднять. А для Москвы своевременно — там уже тысячи снобиков!

Ему нравилось с ней разговаривать, Воронову. Нежной его жене на разговоры, видимо, времени не хватало.

— Я вот там у потомков классика был: и отец, и сын — художники, более чем современные. Отец открывает мне полотно: женщина, ню — ну, не вполне естественна, более чем импрессионистична, но черт с ней, смотреть можно. «А вот это, — говорит, — сын»: большие листы бумаги, все в пятнах грязных, в зигзагах — «Тоска», «Страх», и так далее. В самом деле, я вам скажу, тоска и страх, чертовщина и чернота, мрак!

— А вы не боитесь, — говорит Ксения, — что на нас теперь обрушится серое?

— А вы не боитесь, что на нас теперь обрушатся все эти выверты без всякого смысла? Это будет пострашнее. Сухие ветки, дорогая Ксения Павловна, надо обрезать.

— Нежизнеспособное само отомрет.

— Примитивное тоже жизнеспособно.

Очень занимали его сухие ветви абстракции и нужно или не нужно их срезать, подправлять и направлять.

У нее же другое на уме было. Так случилось, что она прочла подряд, чуть ли не одновременно (привычка читать по нескольку вещей сразу) статьи о Сэлинджере и Аксенове. И в той, и в другой с сожалением и укором указывалось авторам на инфантильность их героя. И вроде бы можно было так понять, что у Сэлинджера герой инфантилен потому, что западная литература запуталась в трех соснах, не видит для общества выхода; Аксенов же, падкий до западных образцов, попросту перетащил в советскую литературу чуждого ей героя. Так ведь не получалось же! Что-то не ладилось и с рассказом Войновича — об инженере, который, закрывая наряды, не пошел на обычную, привычную туфту — закрыл-таки наряды честно. На фоне всеобщей подтасовки и подворовывания выглядело это, в общем-то, тоже инфантильным: этакий пескарь-идеалист.

А тут еще городское противостояние вокруг одной семьи. Год или два, как прошли обычные советские выборы, на которые спущена была, как полагалось, разнарядка: столько-то рядовых рабочих и крестьян, столько-то инженеров, врачей и писателей, столько-то героев труда и войны, столько-то мужчин, столько-то женщин, столько-то партийных и столько-то беспартийных. И от разнарядки в порядке дальнейшей детализации — так сказать, до особи, — принялась большая группа обкомовских, горкомовских, исполкомовских шестерок сужать круг поисков (так общий чертеж целостного механизма разносится по узлам и деталям с ювелирною проработкой) — пока не обнаружилось, пока не сошлось по всем статьям (чем не Платон с его прообразами, порождающими модели!): быть депутатом работнице швейной фабрики, партийной, нужного возраста и семейного положения. И стала Марья Ивановна (национальность тоже сошлась) депутатом Верховного Совета: по облакам, как героиня Любови Орловой из «Светлого пути», как Сикстинская Мадонна, не переступала, но по ковровым дорожкам во Дворце Съездов конечно же ходила, и в зале среди орденоносных и знатных сидела, поднимала, когда нужно, руку для голосования, и в подвальные распределители в гостинице спускалась, отоваривалась, и в кремлевских буфетах бутерброды с икрой и бульоны из заграничных кубиков ела, и жила в новейшем гостиничном номере на двоих депутатов. И загуляла Мария Ивановна, и не могла остановиться. Натура у нее была подходящая, а возможностей раньше почти не было. Гуляла теперь Мария Ивановна в Москве, гуляла и в Казарске на высоком ответственном уровне. Попробовал муж побить — вызвали в руководящие органы, внушали не бросать тень на советскую власть. А Мария Ивановна загуляла совсем уж по-черному. И убил ее муж, и себя тоже. И разделился Казарск на тех, кто хоронил с подобающими почестями депутата Марию Ивановну, — официальные всё лица, и венки надлежащие, — и тех, что хоронили мужа-убийцу — огромное скопление народа, без официальных речей, но с великим сочувствием.

Туфта — и миф. Героика казенная — и легенда фольклорная. И отзывались эти похороны Новочеркасском, как Новочеркасск отзывался бунтом на броненосце «Потемкин» из-за червивого мяса. И молодежный форум в Казарском дворце культуры, и собрание в Технологическом институте, когда секретарь обкома обозвал Вознесенского белой гнидой, а молодой преподаватель крикнул с места: «Этой гниде, между прочим, Генеральный секретарь руку пожал», и всегородские похороны мужа, убившего жену-депутата, и рассказы Яшина и Войновича, и статьи о Сэлинджере и Аксенове — всё это сошлось вдруг вместе и разрешилось неким откровением или (дело терминологии) впадением в социальное прозрение.

От речей Воронова о московских снобиках и абстракционизме она отмахивалась и вопрошала с довольным, хитрым смехом: не знает ли он, мудрец и литературовед, почему это на противоположных сторонах земного шара, в противоборствующих странах герои у писателей как родные братья, чего это они «инфантильные» и там, и здесь? И сама же и отвечала:

— Да потому, что это одно и то же — там и здесь. Почва одна. У Аксенова и Сэлинджера герои инфантильны не потому, что… а потому что! Если одна и та же растительность, значит одна почва и один климат!

Забавно, однако, получалось — совсем недавно чуть не теми же словами говорил ей студент: «У нас и у них одно и то же: там работают и здесь работают, они запускают спутники и мы запускаем, здесь директор — там управляющий. Кстати, капиталист работает больше любого своего рабочего, тратит на себя скупо, Форд вел почти аскетический образ жизни; ну а если даже и случится роскошествующий капиталист, так больше нескольких костюмов ни одному дураку не нужно и больше тридцати двух золотых зубов при всём желании не вставишь. Всё одно и то же, только называется по-другому». А она запальчиво возражала. Почему возражала-то? Теперь она говорила чуть ли не то же самое — там и здесь, у Сэлинджера и у Аксёнова одно и то же. Одна и та же почва. Герой инфантилен не потому, что с ним нянькаются, а потому что у них одна и та же почва, все запутано — и там, и здесь вместо гумуса ядовитая химия вранья.

— Те-те-те (в смысле «ну-ну-ну»), — посмеивался Воронов. — Вот так вот, да? А между прочим, в сложнейшие времена Гражданской и после нее — по скольку лет было командармам на фронте и в промышленности?

— Да ведь было трудно, смертельно, но вранья-то не было. Мир в наши дни стал не сложнее, а лживее! Всё пролживело!

— Уж так-таки все врут и всё врет! И так-таки уж ни в чем не разобраться?

— Не врут только рожь и пропасть.

— «Над пропастью во ржи»? А между тем так и они врут. Вон сколько споров: высокая должна быть пшеница или низкорослая, а после химической обработки полей — хлебом еще и травятся.

— А после обработки ложью травятся «истинами».

— А пропасти… как там у Пушкина? — «Всё, всё, что гибелью грозит…»

И понеслись: Пушкин, Грибоедов, сколько было лет декабристам, Печорин инфантилен, как и сам Лермонтов…

— Охолоньте, охолоньте, уважаемая, признайте, что — пусть даже инфантилен Печорин, в чем, между прочим, я не согласен с вами, но нам-то это уже непозволительно: слишком многое — сама Земля, может быть! — поставлено на карту. И абстракционизм из этого же инфантилизма произрастает.

Ах, да черт с ним, с абстракционизмом — он и ей, собственно говоря, не нравился, неприятен был: углы, квадраты вместо многоочерченных, многовыпуклых и многовогнутых лиц, слишком механистично и прямолинейно. Но, чтобы справедливой быть, возможно, именно от великой сложности натуры эта страсть к честной, бесстрашной прямой.

— От прямых-то еще больше ополоумеешь, — посмеивался Воронов.

А и в самом деле, как хороши были кривые физиономии персонажей Диккенса, Гоголя, Домье — вслед за ними так хотелось и самой корчить рожи. Индустриализация живописи и литературы пугала очень.

Она и сама-то была инфантильна, как герои Гражданской войны. Да и святые — «ибо царствие Божие есть царствие детей». Но ведь и инквизиторы тоже еще как инфантильны. А нечего, видимо, соваться судить и устраивать, если уж исходно грешны ложным знанием, исходно инфантильны, недоразвиты.

Но она-то вечно совалась, пожизненно. Ведь и в институт, где работала до рождения Ивануша, пришла Ксения не столько за окончательным расчетом, сколько для разговора с новым секретарем партбюро. Зря, конечно: слово — серебро, молчание — золото. Но молчание слишком удобно. И меч, который принес в мир Христос, был не сталью, а словом. И слово было в начале. И словом был Бог. Она-то богом не была — она только отмазывалась от греха умолчания и самолюбиво переживала свою неуклюжесть, заранее зная, что будет смешной. Но должна же была она передать кому-то, сказать, объяснить — не в КГБ же, в конце концов, идти с подозрением, что их директор, стоящий во главе как бы даже секретного института, подлец и враг. Враг кому, чему? Советским людям. Ибо советской власти нет, но есть же советские люди.

Не без любопытства прошла она через проходную. Уже и вахтер был новый, так что пришлось объяснять, кто она и зачем пришла.

Во дворе ни одного знакомого лица — как быстро все меняется в твое отсутствие. Начальница отдела кадров, к которой была она перед декретом сослана, встретила Ксению ласково — она и всегда-то (не без начальственности, конечно) была с Ксенией приветлива. Явно любопытна была Ксения начальнице еще в те времена: высшее юридическое образование, а пошла, пусть со всякими льготами и поблажками, техническим секретарем, а ведь если сама не будешь держаться вровень со своим образованием, скоро о нем никто и не вспомнит. Конечно, в партбюро и секретарь-машинистка — не то что, скажем, в учебной части: все к ней за ручку — «вась-вась», с вопросом и подхалимажем, всякое начальство шастает и за ровню признает. Но — занеслась, образование-то еще не всё, жизнь надо знать — за молодую глупость и бузотерство сослали ее рядовой машинисткой в отдел кадров, и то лишь потому, что беременна, а так бы просто коленкой под зад — директор на это мастак, а иначе и директором бы не был. Что Ксения не далась, не отступила перед директором, было любопытно начальнице, к тому же поговорить с интеллигентной девочкой всегда приятно, да и работала сосланная неплохо. А тут ещё произошла некая перемена статуса: бывшая интеллигентная, забавная машинисточка, напечатавшись в московском журнале, выскочила из привычной иерархии в другое пространство — и в силу разноположенности этих социальных пространств было уже непонятно, сверху или снизу она обретается. Была начальница в этот раз как бы даже смущена — ей явно хотелось поговорить о жизни: вообще о жизни и о своей прошлой в частности, о жизни, не отраженной ни в одной анкете и как бы даже исчезающей за невостребованностью. Из тяжелого детства и юности, фронтовичка, женщина энергичная и некрасивая, она и образование получила, и семьей обзавелась, и в работе продвинулась. Всего добилась сама. Но было и в войне, и в биографии что-то, как бы и не нужное ни войне, ни биографии, и именно потому, что никуда не пошло, оставалось при ней несуразным довеском, возвращало к себе мысли, которые тоже не знали, что с этим делать. О чем-то таком хотелось бы поговорить с писательницей: не то об очень своем, лично ею вложенном, не то о чем-то ничейном, бывшем неизвестно зачем. Но между нею и увольнявшейся Ксенией стояла и разница возрастов, и профессиональная осторожность, и бесформенность самого опыта. Были ее воспоминания, опыт — как куча обносков: и тары нет, и ценность неведома, и тащить тягостно, и не бросишь — зачем-то помнится. Да и Ксения как-то сбивала с намерения поговорить — уж очень не подходила на роль «инженера человеческих душ», молодая, легкомысленная, нищая. И все же, все же, никак не могла определиться начальница, что-то же есть в этой маленькой Крутских, талант или что там, если ее напечатали в московском журнале и в центральной газете похвалили. Но — разве теперь те писатели, что были раньше? Сама Ксения не рассказывала ли стишки про теперешних писателей? «Встретил я Саянова, трезвого, не пьяного — трезвого, не пьяного, значит — не Саянова». Выходило, что почти все писатели, вплоть до Фадеева — выпивохи. «Тогда мы видим генерального, когда он выпьет минерального — когда же выпьет натурального, тогда не видим генерального». И о сталинском лауреате Бубеннове — что-то о «Белой березе», «белой головке» и белой горячке. Да, но… Начальница припоминала запойного Шолохова, и снова смотрела на Ксению ласково, хотя и рассеянно, тая в глубине глаз неуверенное намерение.

Ксения чувствовала ее беспокойство, неуверенные попытки выйти на разговор «за жизнь» — и уклонялась. Именно в качестве писательницы не хотелось бы ей разговора, ничего интересного из разговора начальницы с заведомым писателем получиться не может, писатель должен быть анонимен — ведь и опытный следователь ищет истину не напрямую, а сбоку, где она проскальзывает ненамеренно. И кроме того, ну не могла она, никак не могла соответствовать образу проникновенного писателя!

Как часто потом, колеся с братьями-писателями по области, будет она ловить в глазах пришедших на «встречу» острое любопытство. Но и недоверие: полно, да настоящие ли это писатели, уж очень обыкновенны. И при этом, стоило в ком-нибудь из них проступить какой-нибудь странности, как тут же и неприязнь, и насмешка вспыхнут в глазах, переглядывание и хохоток по рядам. И обыкновенность, и странности были не тем. Чего же ждали от них? Лишь два-три писателя — из тех, с кем доводилось ей выезжать — явно во всем и сразу соответствовали ожиданиям аудитории. Все они, как ни странно, были посредственными писателями, но представительны, достойны, барственно-ласковы, с легкой, гладкой, в меру упитанной речью. Остальные до благоговения не дотягивали. Что ж, думали вероятно слушатели, — настоящие писатели, естественно, где-нибудь в Москве или же Ленинграде, а то и вовсе вывелись или пьют в своих поместьях, как Шолохов («Правды не дают сказать, вот и пьет, к тому же богат несметно, богаче прежних помещиков, на собственном самолете за Каспий на охоту летает, в соседних колхозах весь урожай фруктов для гостей скупает, односельчане-то видят его только кино»). Но и не одно недоверие, вся гамма выражений по рядам — от сомнения до жажды поверить, что вот он, звёздный час встречи с творцами: да, неказисты, но ведь читают свои, не из книжки, стихи и если чуточку лишку пьют и придерживают вороватой рукой за плечико, за талию, а то и за коленочку, так ведь такими, говорят, и Есенин был, и Пушкин.

И может, вот этот, с лысой, яичком, головой, сейчас придерживает за талию и в вырез платья заглядывает, а возьмет да и стихи о тебе напишет, и ты услышишь от него слова, которые только в песнях поются, а в жизни обходятся чаще без них, и будет что рассказывать подругам, и будут они поражаться: «Настоящий поэт?!», а ты, смущаясь и посмеиваясь, покажешь книжку, которую он подписал лично тебе. А этот, густо веснушчатый, с золотым перстнем на руке и блестящей булавкой в галстуке, сам читает стихи, а все посматривает на тебя и вдруг останавливается и прямо к тебе: «Вас не Любой зовут?», и оглядываешься ты растерянно, к кому это он, а сзади женщины толкают: «Чего оглядываешься? Тебя спрашивает». И он подтверждает: «Вас, вас! Не Любой зовут?» Потому что в стихах как раз о первой любви, и зовут эту первую любовь поэта, о которой он помнит всю жизнь, именно Любою, Любушкой, и все смотрят на тебя, и посмеиваются весело, с интересом, и за неё отвечают поэту, как её зовут: «А что, похожа на вашу Любу?» «Очень!» — скажет он со вздохом, и продолжит стихи, а сам всё будет поглядывать на тебя. Но уже гудит машина во дворе, писателей увозят в другое село. И уже в новом зале прервет свою декламацию прямо посреди строчки поэт и спросит девушку или молодую женщину, не Любой ли ее зовут, и снова все засмеются и заоглядываются, и зардеется уже другая прелестная слушательница и не сможет поднять глаз, выходя из зала, проходя мимо группы залетных писателей, но из группы уже не стихи — какой-то разговор о мясе по колхозным ценам. Однако не забудет поэт подойти к ней на крыльце.

А пожилые станут отзывать из группы писательницу и расспрашивать неловко, о чем именно пишет она, и торопливо рассказывать «свою судьбу», и приговаривать, глядя недоверчиво: «Если бы всю мою жизнь описать, так и романа бы не хватило». Что ж, верно, любая жизнь больше романа. И станешь объяснять, что сюжетов, как виртуальных частиц, миллиарды, но нужно нечто… некое совпадение, созвучное, не обязательно даже небывалое, хотя и небывалого много… да, жизнь такая штука…

И будет смотреть недоверчиво, даже презрительно собеседница: ведь сколько она читала, такого количества ненависти, горя и любви, как в ее жизни, ни в одном романе не встретила, но, верно, кишка тонка у этой писаки, за всякую ерунду пишут, а настоящих романов написать не умеют, недавно она ехала, рассказывала в вагоне за свою жизнь — женщины плакали…

Будет, будет всё это у Ксении: и поездки, и разговоры «за жизнь», и прелюбопытная писательская братия — а пока вот стоит она в широком институтском коридоре у большого окна и всячески уклоняется от разговора по душам с начальницей отдела кадров.

Кончился перерыв в отделе кадров, шли сотрудницы с обеда, начальница, улыбаясь как бы со снисходительностью, пошла проводить Ксению, что-то ей говорила. Ксения, кивая вдумчиво, почти не слушала. Ах, как ей не хотелось делать то, что она надумала, как не хотелось исполнять вмененное себе. Уже и дверь в партбюро прошли, и не перебьешь же кадровичку. Но если сейчас уйдет, потом-то как уже прийти? И будет презрение к себе, надсада, вина — неизвестно, правда, перед кем и перед чем: не то перед затравленными, не то перед собой, не то перед партией. А партии прямо-таки нужно? Е ё партии — да. А она, в самом деле её — партия?

Уже перед вестибюлем Ксения резко остановилась — совсем, дескать, забыла: ей же ещё в партбюро. «Вы же снялись с учета?» — «Еще кое-что осталось».

В партбюро теперь секретарствовал новый человек, незнакомый ей. Приятный, интеллигентный. И на месте, и один (теперь уже не отступить — никто и ничто не мешает) — вежлив, не чурбан какой-нибудь, не жуир томно-бессмысленный, не глуп. Но у нее, у нее-то голос трясется, и руки трясутся, так что всё из головы прочь, и нет времени нащупать тон разговора, а он и не думает помочь ей. И тянутся, и ничего не достигают, и только все больше и больше портят ее неловкие, косноязычные, сбивчивые, неоконченные, самою же ею обрываемые, перебиваемые фразы: мол, долго тут работала, но ничто ее больше не связывает с институтом, ничего ей от института не нужно (а он держит паузу), но есть долг… не месть, нет (при слове о мести — хвостик догадки в его неглупых глазах)… нет-нет, не поймите неверно (господи, да быстрей бы уже сказать — как уж скажется)… долг перед совестью, своей, партийной (тьфу, черт, какая высокопарность!) — она не может не сказать (она не может сказать!) — дело, в общем, вот в чём…

И — как в ледяную воду — у нее сложилось твёрдое убеждение: директор — человек не советский, возможно — враг, институт-то ведь со стратегическими разработками (боже, похоже на донос!), это не к тому, чтобы заявлять в КГБ, но лучше бы он здесь не работал; даже если не враг — он объективно вредный для института, науки, для советских людей, человек (и опять хвостик мысли в неглупых глазах: не «с приветом» ли странная посетительница?). А дальше — всегдашняя ошибка, когда начинаешь торопиться убедить: комканье, перечисление, вместо неторопливого рассказа: о сгноенном позвоночнике Феди Замулина, о Топчие, о невнятной истории с розетками, о посмертном письме Зимина, начальника спецотдела (тут, только тут секретарь насторожился: «Но я слышал, эта история проверена и не вызвала подозрений»). Да как проверена-то, как проверена? Она сама участвовала в этой проверке и на руку директору сыграла: не из подхалимажа (а может, все же из подхалимажа?), а просто ей тогда, как и другим, казалось это какой-то нелепицей: не кинокартина же (так, мол, в жизни не бывает)… Сейчас-то… Но если даже не агент — все равно… когда выживаются, сгнаиваются талантливейшие, нужные, насущнейшие… а поддерживаются серые приспособленцы — это же объективно вредно, не зависимо от того, работает он на какую-то разведку или только на себя.

Но едва, наконец, разгорячилась, разошлась — один за другим телефонные звонки, и секретарь явно им рад (и она бы на его месте обрадовалась). И когда она возвращается к разговору, он уже слушает в пол-уха: он поверил, что она искренна, но он понял и другое, — что больше она никуда не пойдет, ни в горком, ни в обком, ни в органы безопасности, даже сюда больше не придет. И ее фраза о том, что вот, она переложила эту ношу со своей совести на его — уже так, дуновение зефира. Он облегченно благодарит ее за доверие и успокаивает, что время-то уже другое, теперь даже властный человек командовать, как прежде, не может, — коллегиальность торжествует, и прежние люди уже не те.

— И все-таки, все-таки! — восклицает она.

— Да! — говорит он. — Да! (И посетителю в дверях: «Минутку, я сейчас освобожусь»).

И она выпархивает (чем тяжельше и унизительнее, тем легше порхаешь, и мотивчик обязательно какой-нибудь: ля! ля-ля-ля!).

Почему, однако же, и Кокорин, и Федя Замулин, и она сама — все выглядят слегка сумасшедшими? Не потому же ли, почему герои Аксенова и Сэлинджера инфантильны столь похоже?

Но уже это минутное — «почва одна» — отходит от неё вместе с исполненным долгом. На долгие годы отходит, чтобы вернуться в «неведомый срок и в месте, дотоль неизвестном». Аминь.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

— Господи Боже, оно глядит! — воскликнул наш старый друг, взглянув на возлежащего младенца. Но ни смех, ни восклицанье не поколебали чистого, уверенного света взирающих на нас глаз.

В мир приходили цари. Мир был их царством. Они взирали на прохожих из колясок, и засыпали, и просыпались среди людей непринужденно, как меркнет и вновь возрастает свет. Они были личностями с ярко выраженным характером.

Из очереди к паспортистке смотрела я на годовалую девчушку, бродившую меж людей, стульев и столов с материнской косынкой в кулаке. Мать ее маялась у стола — женщина, заполнявшая бланки, ее кучку бумаг отодвигала:

— Что это вы мне столько суете? С ними одними час возись.

— Что же, что много — я заплачу.

— Не надо мне ваших денег! Следующий!

Мягкий рот молодой женщины подрагивал обиженно и неуверенно — она всё не могла понять, имеет ли право настаивать или лучше как следует попросить:

— Как же так, моя же очередь была — что тут и заполнить-то!

Между тем ее девочка, напустив лужу на пол, возила по мокру материной косынкой. Приподнимаясь, смотрела взыскующе на косынку и снова возила по луже. И властно, и радостно было ее лицо.

— Моя же очередь — заполните, пожалуйста, — не то сердито, не то жалобно настаивает женщина.

Девочка уже рядом — хлопает с размаху по столу рукой. Мать отодвигает ее, и через минуту годоваленькая уже занята винтиками на батарее. Кто-то походя гладит её по голове — она не обращает внимания. Оставив винтики на батарее, топает на полусогнутых меж столами, пока не натыкается на такую же, как она — тоже на полусогнутых, но личико худенькое, голубые глазки робки, и всем, и всему улыбаются. Они рассматривают друг друга, потом первая с неуклюжестью пьяного гладит по лицу голубоглазенькую. Та пугается, плачет — первой хоть бы что, она смотрит так, словно сейчас ещё раз погладит. Голубоглазенькая исчезает с её глаз, вознесенная вверх рукою отца. С глаз долой — из сердца вон: бросив мокрую косынку на пол, дитя подходит к матери и вдруг ревёт, без слёз, но требовательно. Мать поднимает её с полу, вынимает из платья полную, как отяжелевший, перезрело коричневатый плод, грудь — сжимая и ущипывая грудь неловкой, властной ручонкой, дитя сосет, роняет руку на стол, на документы. Мать испуганно говорит «нельзя», и тогда, не бросая сосать, ребенок колотит по столу откинутой ручонкой. Мать шлепает по ручонке, отодвигает ее — дочь сосет невозмутимо. Когда она поднимает головенку от груди, в уголке рта — молоко. Не капелька ли молока в углу рта божественного младенца на руках у Сикстинской Мадонны?

Мы были одно, мы были вместе с моим младенцем — вывернувшись друг из друга, чтобы стать друг к другу лицом. Улыбка его и твоя могли не совпадать. Ты улыбаешься — он смотрит как бы рассеянно. Ты наклонилась, занятая обихаживаньем его — он вдруг осветит тебя улыбкой. И каждый возвращался в улыбку другого, как в родной, сияющий дом.

* * *
Они назвали сына Иваном. Иван Васильчиков — это было правильное сочетание. Но вначале все это ему не подходило, как вообще не подходит имя младенцу. И «сын», и «сынок» тоже не подходило, хотя Васильчиков — по своей отдаленности, по языковой нечуткости легко называл его так. Можно кому-то сказать: «Это мой сын», вычленяя их взаимное отношение. Простое отношение, которое так много затемняет. Самонадеянная претензия: мой сын. Кто — чей? Мы сами-то — свои?

Но вот, первые, нежного золота волосы были сострижены — их сменили тоже мягкие, но уже русые, волнистые. Сквозь потустороннюю иссиня серую голубизну радужки проступило коричневое, и теперь это были почти оранжевые глаза. Руки — в перетяжечках, сахарные зубки, румяные щечки. И — приветливый. Всем встречным на улице: «Здва-асте!» К любому на руки идет. И как бы далеко, шутливо пугая, ни уносили его прохожие, заливается счастливым смехом: мама, вот она, тоже смеется. Первые прятки. Мама зашла за дерево — «Ку-ку». Ивасик закрывает ладошкой глаза, зажмуривается: «Ку-ку», открывает: ха-ха-ха!

Ванечка, Ивасик, Ивануш, Януш. Теперь-то все имена подходили ему. «Ии-ваан-ка, И-ван-каа», — пела бабушка, провожая его в сон. Иванка. Янушек-камушек. Котёночья пора. Все, каждый — ласкают, не руками, так взглядом.

Его доверие всем и миру безусловно. Это и опасно даже. Только случайно увидела Ксения, как настойчиво пыталась воткнуть ему палку в глаз соседская девочка. «Ширьше, не морьгай!» — кричала она недовольно, и он добросовестно таращился, невольно зажмуриваясь, когда палка приближалась к глазу. «Да ширьше же! Не морьгай!» — и он опять виновато таращил глаза. В другой раз эта же девочка (ровесница, но башибузук, босиком по снегу) так саданула его камнем по лбу, что у него мгновенно над бровью навис фантастический бурдюк, и Ксения, завывая, тащила его в дом, так что уже дед прикрикнул: «Да замолчи же! Ребёнок не плачет, а ты орёшь!».

Всё, что она читала ему, Ивануш перепевал:

— Дело было вечером, делать было нечего, — заводила она его любимое. — Кто на лавочке сидел, кто на улицу глядел.

— На вавочке сидеви дети, — выпевал он (почти сразу освоив «р», он долго не говорил «л»). Гавка — такая птица… Какое «дево»? Что называется «нечево»?

Показывала ли она, что обижена и плачет, — он восторженно подхватывал: «Пвачь, мама, пвачь». И испуг для него был радостью — с восторгом пугался он сам и пугал ее: «Такая бовьсая собака! С ротом! С такими гвазами! С ушами!».

Рисовал и всему нарисованному давал имена: «Это Гэк! Ты знаешь, мама, Гэка? Вот он, Гэк! Такой Гэк! Это? Это Шим. А это-о машинный Бат — это значит, такой сивач, что может даже тебя проглотить! Пэщ — большая морская собака». (Большое и малое было не просто количественное — особенное). «Вот эти ноги — бов-шие… Карандаш мавенький, мавенькийй, тё-опвенький!»

И любовь, любовь уже тоже обозначена: «Это такая любимственная песня — ее несвышно поют». Чем больше у него становится слов, тем обширнее признания в любви:

— Мама, ты совнышко — когда к тебе притрагиваешься, от тебя такие вучики, вучики!

— Всегда мне без тебя, мама, бывает скучно — всегда показывается, что иви ты, иви я на войне.

— Я тебя люблю много-много километров. Так много, что идти, идти, пока не состаришься, и всё люблю. Я тебя люблю долго-долго, много-много километров.

— А осы друг друга любят? А если бы я был водичкой, ты бы меня вылила? А когда я у тебя был в животике, я тебя уже любил? Да, да, я знаю, любил! А ты меня? А где я был, когда меня еще не было? Нет-нет, еще до животика…

Но были уже и обиды, и обвинения, и угрозы. «Мамы всякие нужны, мамы всякие важны», — пытается на него воздействовать поэзией бабушка. «Не нужны мамы, совсем не нужны, — кричит обиженный Януш. — Вот так, и всё, не обязательно у мамы спрашивать! Я люблю счётов, но буду на них ездить! Я отсюда говорю такие вещи: к черту всё любимственное! Прощайте, я бегу на войну! Совсем от вас убегаю! На двадцать лет уезжаю: там, где я был, когда меня еще не было. Там добрые звери лесные. Они никаких людей не кусают, даже сторожей. Только хороших они любят, а плохих нет».

И снова, снова:

— Если ты пустишь меня во двор, я тебя любить буду. А если не пустишь, я над тобой тряпку бросать буду. Кому это нужно, чтобы я тряпку бросал, скажи пожалуйста!

— Я сержусь! Я на тебя сержусь, на твои плохие дела! Да, а у меня хорошие. Мне ничего — ложиться на грязный пол!

— Из моей птицы что сделала? Просто петуха морского. Что сделала, вот скажи на мой вопрос. Зачем ты разорвала? Что ли залепило тебе глаза? Что ли у тебя не было глаз, что ли? Что ли тебе оторвало глаза?

— Я тебя не люблю, такая нехорошая мать. Мне нисколько тебя, не жалко тебя, что я тебя не люблю! Дунда-бунда!

Но быстро отходил:

— Я тебя до завтра любить не буду. А потом уже буду, ты не беспокойся.

И опять бунтовал:

— Куда? Куда, спрашивается, положила? Нужную мне! Железку, нужную мне. Нужную мне железку зачем потеряла? Железку, нужную мне? Как мне теперь любить тебя, такую грубую мать?

Железку, отысканную ею, тут же и забывал, чтобы снова выпевать любовь и обиды:

— А я знаю, почему умирают. Сказать? Вот же, например, ты умрешь — зачем мне тогда жить? Зачем мне тогда жить, если моя родная мамочка умрет?

И так же и всё:

— Это я уже слепил королицу с косичками. Ты не умеешь так лепить. Ты ничего не умеешь. Ты не умеешь меня любить. Я не люблю тебя. Я хотел проститься! А ты! Ты сама не хотела. Я-то хотел. Но ты совсем не захотела!

Утверждаясь в человеческой речи, как же он был забавен. Она бросилась записывать его словечки. Но всё более прелестный и лелеемый, всё более человечек, он — как бы это сказать? — переставал быть загадкой, чудом, богом. Нет, чудом-то был, но уже человечьим. Говорящий, мыслящий, он почему-то уже не был богом. О, уже проступало, проступало умаление ее любви. Снисходительность, о которой и речи быть не могло, когда сын даже побрякушку не умел ухватить рукой, был беспомощен и зависим.

О, тщета и утрата!

* * *
Всё больше и чаще жила Ксения в Джемушах — ушедшая на пенсию мама освобождала ее для работы. Со времени приема Ксении в Союз писателей даже папа согласился считать это работой, хотя деньги с пугающим обозначением «тысяч» были редки, а разложенные на месяцы — ничтожны. Ей даже прогулки полагались — для вхождения, так сказать, в натуру. Папа, естественно, брюзжал, но всё же не только за письменный стол они ее выпускали.

Приезжая в Казарск, видя Васильчикова на перроне, она радовалась. Когда попутчики интересовались: «Это ваш папа?», она даже удивлялась: неужели они не видят его легкой, охотничьей стати, его упруго-изогнутой улыбки? Ну, лысоват, да ведь даже не сед.

Отвыкнув от него, она, правда, испытывала легкое неудобство переодеваясь перед ним. Не сразу и не без удовольствия входила она и в его обиход. Но, привыкнув сам справляться с домашними делами и чтя к тому же ее писательство, он охотно и готовил сам, и накрывал на стол. Нет, ей положительно нравилось быть такой женой, иметь такого мужа. Да и ночью, после близости, чувствуя, что тело раскрепощено и дышит, она даже удивлялась, как это сумела так хорошо устроиться: у нее есть и муж, и свобода. Ах, если бы он еще не занимался литературой. Господи, какие высокопарные, без малейшей светлой мысли, без единой метафоры, слагал он вирши. Хотя бы не давал ей на прочтение: она же умоляла его, он обещал, но каждый раз ему казалось, что вот теперь-то уже он постиг тайны творчества Не мог понять, почему ей никогда не нравится то, что он пишет, начинал даже подозревать, что она неискренна, не хочет видеть его успехов, не хочет, чтобы рядом с ней вырос второй творец.

— Ну хорошо, допустим, я пишу не так, — подлавливал он ее. Но вот тебе уже есть сюжет, тема, материал. Я не обижусь: возьми и напиши, как ты считаешь нужным. И тогда я хотя бы пойму, что именно тебе не так.

— Но я не пишу стихов.

— Пишешь — прости, я видел. Но твои стихи ни о чем.

— Возможно. Но поэтому я их и не печатаю.

— Так у меня есть о чем — напиши, растолкуй своему старому дураку.

— Ты не дурак, не старый, и это не мой матерьял. Ну, хорошо, я тебя не понимаю, не ценю, ну и давай отделим эту нашу жизнь друг от друга.

— Ты несправедлива ко мне. Чужие люди понимают мои стихи — только не ты.

— Ну не дано мне.

— Ты просто не хочешь.

А ведь не дурак, в реальной жизни взгляд его был порой безжалостно проницателен. Но как только дело касалось высоких материй: убеждений, принципов, искусства, идеалов, — куда все это девалось. Тут у него была такая непробиваемость, что она не знала, куда глаза девать.

На музыкальных концертах он не мог отказать себе в удовольствии — с усмешливой, уверенной улыбкой обратить ее внимание на то, что данная вещь украдена композитором у такого-то автора.

— Ну что ты выдумываешь? — безнадежно возражала Ксения.

— А ты послушай. Слышишь?

— Сережа, пойми, в музыке нот даже меньше, чем в алфавите букв — всегда можно найти музыкальную фразу, сходную с фразой другого композитора.

Но композиторы, черт с ними — он считал, что и его обворовывают. Года два назад Васильчиков опубликовал во дни уборочной страды в газете «Казарская правда» стихотворение «Золотые буханки хлеба». И вот, к его негодованию, это стихотворение, его образы тотчас растащили поэты от дальневосточных до столичных: как только, поражался он, не перепевали его сравнение каравая хлеба с караваем солнца…

В последний приезд она было обрадовалась — Васильчиков увлекся стихами для детей. С его наивностью, страстью проповедовать простые вещи («надо, надо умываться по утрам и вечерам»), с его такой земной наблюдательностью — у него, надеялась она, это лучше получится. Ведь и о детстве своем, о лесе, о животных он так хорошо когда-то рассказывал ей. Но, увы, ни одной живой детали в свои стихи он не пропустил. Неужто так далеко от устной речи письменная? Зато он очень гордился, что творчески подходит к басенным персонажам: волк у него олицетворял ничтожество, потому что серый, верблюд оказывался клеветником, потому что плюется, сорока — музыкантом, потому что во фрачной паре, кошка — монашенкой, так как притворялась, что питается молоком, сама же поедала мышей и птиц и приворовывала мясо со стола хозяев.

Вопросы заимствования и воровства вставали у Васильчикова в самых неожиданных местах. Например, кто у кого и какой национальности заимствовал изобретения, открытия, а также идеи. Религия, негодовал он, обворовывает идею коммунизма, призывая к братству во Христе, любви и самоотдаче.

— Постой-постой, — оторопевала Ксения, — разве не наоборот, — вне кражи, естественно, — коммунизм кое-что позаимствовал у христианства, вместе с известным выражением: «кто не работает, тот не ест». В конце концов, христианство на века старше идеи коммунизма.

Васильчиков упрямо стоял на своем:

— Идеи коммунизма требуют действия, а христианство — смирения. Религия лжет, проповедуя смирение и несуществующую загробную жизнь. Она уже не имеет права использовать идеи братства и справедливости. Лгут и уводят в бездействие и смерть. Та же монашенка, «невеста христова» — ни счастья, ни детей, ее жизнь ограблена религией, обещавшей ей иную, вечную, бестревожную жизнь, а взамен давшая ей только бесплодие и смерть.

— Постой, а девочки, уходившие на смерть, на фронт, в подполье, мальчики, погибшие в пытках и на фронтах — разве ты бы не позвал, не послал их на смерть ради идеи?

— Послал бы. И сам, ты знаешь, пошел бы. Но это для живой жизни, а то для несуществующей, — и смотрел на нее пристально, с мукой. — Ты что же, большевиков осуждаешь?

— Я их не знаю. Это ты знал своего отца.

— Я тебе уже говорил: мой отец был анархист, а не большевик.

Он нервно ходил по комнате, поглядывая на нее со скорбным подозрением. И вдруг бросался к ней, целовал ей руки, говорил пылко, что любит ее, даже если она оболжет себя. Да, Сталин называл себя большевиком и больше истребил людей, чем все фронты Гражданской войны вместе взятые. Хуже: он отвратил миллионы людей, потому что воровски назвал социализмом то, что творил. Но коммунизм реален, он будет, а сталины, сколько бы их ни было, сгинут, и памяти о них не останется. И тем более надо писать о настоящих большевиках.

Походив взволнованно по комнате, он вдруг бросался к своим бумагам, чтобы показать ей сказку в стихах: «Приключения Телефончика».

— Да при чем же тут? — снова поражалась она. — С чего вдруг Телефончик?

— А почему нет? — говорил он, светло улыбаясь. — Уж этого ты не можешь отрицать: такого героя в мировой литературе еще не было!

Действительно. И уж наверняка этот Телефончик должен был учить уму-разуму юных читателей, а может быть, даже участвовать в Гражданской или Отечественной войне.

— Господи, Сережа, ведь ты умный мужик, почему же так глупеешь, когда берешься за перо?

И тут он все-таки взрывался, как-то усыхал на глазах, орал пушкинское насчет обязательной для поэзии глуповатости, решался даже высказаться начистоту: что не хотел ее обижать, она способная, очень талантливая, но настоящей писательницей все же никогда не станет, именно из-за этого своего холодного, недоверчивого, заблуждающегося, самонадеянного ума. Но быстро раскаивался. К сожалению, обязательно раскаивался. И опять не удерживался от графомании: торопливо процитировав «Готов я жертвой стать неправоты», читал только что выплеснувшее стихотворение о ней, о любви. Он даже утешал ее: мол, истина и коммунизм не пострадают от неё, пострадает возможно только она, но она не безнадежна, способности еще выведут ее на правильную дорогу.

Перед отъездом Ксении в Москву он был как-то нежно смущен. Она думала — из-за череды их размолвок; была ответно нежна, обвиняя себя во вспыльчивости: подумаешь, грех — графоманство! Да и не чрезмерно ли требовательна она к нему? Встречаются ведь и у него строчки, есть ведь и у него три-четыре стихотворения, которые доставили ей удовольствие.

Оказалось другое: «Ты едешь к писателям, будешь жить у них на даче». Он не просился с ней — он только просил показать его стихи Косте и Анне Кирилловне. Ей уж и ехать после этого не хотелось. А что делать — взяла, конечно, мужнины вирши. Можно будет сказать: товарищ из литобъединения. Переможется, перекраснеет — уклониться все равно невозможно. Вот только как все это расхлебывать потом с ним?

* * *
Анна Кирилловна шла вдоль большого стола, касаясь его изогнутыми кончиками пальцев. После неудачной операции она плохо видела и почти всегда на ходу проверяла горизонтали и вертикали поверхностей.

— Ваш казарский поэт, — говорила она, — поэт, мда… Ах, да что говорить! Птичка села, птичка какнула! Господи, почему такое количество людей жаждут писать стихи? Плохо, ты же и сама, я думаю, видишь. Это и не для детей, скажу я тебе. Бумажный мусор, использованная туалетная бумага. Он молод? Не очень? Трудно огорчить? А что делать? Детей тоже нужно пожалеть. Клинический случай несомненного графоманства… Контужен, да…

Шаг Анны Кирилловны, полуразмашистый, полу — с досадливостью и нетерпением — ударяющий оземь, взмахивал, развевал складки длинного ее, широкого платья. Руки — коричневые, сухие, немного дрожали, когда она плескала в крохотную рюмку малость водки. Так же, скользя кончиками пальцев по столешнице, возвращалась она от буфета к своему месту, садилась на подогнутую под себя ногу, чиркала спичкой по коробку. Курила она без кокетливости, щурилась от дыма, руки ее все время были в движении, разминали папиросу, разглаживали клеенку, сметали просыпавшийся пепел, поправляли цветы в вазе, пачку папирос. Из рюмки она отпивала быстро и как бы с отвращением. Не закусывая, снова затягивалась папиросой.

— А это просто, — говорила она. — Это очень просто. Талант — это свой язык. Собственно, это и есть то, что называют талантом. Другое дело, как обойтись с ним — ну, это уже другой разговор… Это свой язык. У тебя его, пожалуй, нет. Что-то есть, а языка нет. Этому не учатся, этому не научаются. И сюжет ты перевираешь: твоя девица уходит от мужа не потому, что он других взглядов на жизнь, а потому что она его просто не любит. Что? А нет никакой формы в отдельности. Есть, скажем так, нечто, оно течет, и то, как оно течет, это и есть оно самое — вот это, а остальное ложится по нему. Вот почему насчет формы — всё это брехня собачья.

Ах, да черт с ней, с формой и нечто, — страдает молча Ксения, — главное, что этого нет ни у Васильчикова, ни у нее, и не предвидится. Сегодня ей досталось вдвойне — за Васильчикова и за себя, и не такая уж, если подумать, разница между ним и ею, ни у него, ни у нее нет того нечто, которое не то язык, не то талант, не то кентавр. Но оба они, и Васильчиков, и она, упрямы, как комары в бабкиной деревне — чтобы быть, нужно, обламывая себя, протискиваться в едва заметные щели, в которых чаще застревают насмерть. От мгновенного отвращения к себе, от безнадёги обесцвечивался солнечный свежий день за открытыми дверьми дачи, становился просто холоден и не нужен. И все же глядеть на небольшой выпуклый подбородок Анны Кирилловны, на ее запекшийся мягкий рот, на крупные веки над темными глазами было сладостно, даже еще сладостнее от боли. Вечное извращение любви — капля муки ей не мешает.

— О-о, я долго отучала себя от писательства, — вероятно, вназидание Ксении вспоминает Анна Кирилловна, направляясь в сад тем же размашистым и все-таки ощупывающим шагом, с той же предосторожно, немного манерно приподнятой рукой. (Да, думает Ксения, эту женщину ничто не испортит: ни манерность, ни барственная демократичность, ни старость).

— Что? Почему отучала? А я люблю литературу. А так, отчего же? Писала бы, и не хуже других. Не хуже. Господи, женщина-врач, божьей милостью врач, пишет — как бумагу жует. Почему они не рожают? (Я родила, думала Ксения). Когда мне сказали, что у меня не может быть детей, я вышла от врача, а мир уже был навсегда другим. И тот человек был для меня уже невозможен — я от него ребенка хотела. И вот тогда я вышла за Костю. Ну, конечно. Не то что «ах, как он меня любит!» У меня вообще на этот счет своя точка зрения. Да нет, это ни к чему, совсем ни к чему — безумная любовь. Просто ни к чему, ни для чего. «Ах, он без меня умрет!» — как трогательно! Да чепуха. Чепуха. Меня вообще не трогает то, что трогает большинство людей. «Ах, он без меня жить не может». Да проживет, прекрасно проживет. Не в том дело. При чем тут любовь — я вложила в него свою душу. Какое имеет значение, любит он меня или нет. Пускай, с богом, живет себе.

Пахло соснами и цветами, за домом, на северной стороне еще и сыростью. В дальнем углу, у цветов возилась старшая сестра Кости — Евгеша, как звали ее за глаза младшие. Очень худенькая, ножки — прутиками, маленькая, с жидким седым пучком на затылке, мальчишески живая и резкая в движеньях, с бесцветными веселыми глазами, шишковатым носом и пряменьким, длинным подбородком, она не расставалась с папиросой даже в саду, но каждый раз, прежде чем закурить, тщательно запихивала в мундштук вату. Муж у нее умер в блокаду где-то на улице: из дому ушел, до работы не дошел, и сгинул. Евгеша с двумя мальчишками была в эвакуации. Теперь уже, оба военные, жили они отдельно, с семьями, время от времени подсылая к ней какую-нибудь из внучек. Из них любимая, но уж совсем не безумно, была одна, весело поражавшая безгрудую Евгешу острыми, в стороны, «как у козы», уже даже не грудями — античными сосцами.

Присев над китайскими маками, рассуждала Анна Кирилловна (что-то Ксения пропустила, прослушала) уже о Ремарке:

— Гадость! Все эти трупы — гадость. И любовь во время бомбежки — гадость. Я была на войне, я знаю. И, простите меня, когда бомбят, о ****стве не думают. Да нет, просто гадость.

Прошел, с отвращением касаясь влажной земли («просто гадость!») — кот. «Тиги!» — окликнула его Анна Кирилловна. На оклик кот остановился на полушаге — не оглянулся, только нахохлился — мол, что? что надо? Немного постояв и так и не оглянувшись, пошел дальше. У собак не шаг — побежка трусцой, коты именно идут, — и, словно услышав ее мысли, из-под крыльца вылез пес с завернувшимся со сна ухом. Протянув вперед лапы, долго, с дрожью потянулся и бодро затрусил к Анне Кирилловне. От шедшего навстречу кота посторонился, отступив с дорожки — тот, не удостоив его и взгляда, проследовал мимо. Вежливый пес в цветы не полез, улегся у ног хозяйки.

Облокотившись о садовый стол, Анна Кирилловна уже снова чиркала спичкой:

— …Цветы люблю — за то, что молчат и нежны. Что не живут половой жизнью (мохнатый шмель, зарывшийся в глубокий цветок, раскачивая его, похоже, демонстрировал обратное)… Костя в блокаду сам не ел — нес домой свой кусок. И я не ела, у нас были дети: свои — не свои, какое имеет значение? Рот у меня был в язвах, но я не сдохла, потому что не ела всякую дрянь. Люди ведь больше травились, чем от голода дохли. Я подолгу могу не есть. Я больше могу, чем понимаю. На мне платья шевелятся. Мой муж — первый, настоящий, единственный (Костя — другое) — звал меня ведьмой — в средневековье таких сжигали. Я многое вижу, особенно когда не ем и не курю. Я… но об этом потом когда-нибудь. А дальше что ж? Сталин вызвал Костю в Москву, велел там жить. Ну и… Костя только выглядит аскетом. Он ****ун, тут ничего не попишешь. Они все слабы на передок. Он недавно тут переводчицу так лапал, что я уж пыталась возвратить его в какое-то приличие и сообразие, на что мне было заявлено, что он ее просто сублимирует. Ну, а тогда в Москве, вознесенный и обласканный, завел он роман с Лемпершей. Потом я ее видела, прелестная баба, редкостный, божественный цвет лица. О нас естественно было забыто. Он, как кобель, в погул все остальное забывает. А меня прижало — моча не шла. Софка, смешная, кричала мне: «Трите янтарь». Софа, Шура да Миша меня тогда из могилы вынули. Что? А ничего. Лет пять назад познакомили меня с Лемпершей. Она уже за это время трех мужей сменила. Есть женщины, у которых своя лестница браков. Вон там у нас за столом сидела. Ели, пили, вели беседы — всё честь по чести, как у порядочных людей. Гляжу, Лемперша что-то бледнеет и краснеет. Константин Аркадьевич вышел — она вдруг бросается ко мне; раскаивается и просит прощенья — дескать, если бы она тогда знала меня, то она бы с Константином Аркадьевичем спать ни в коем разе не стала: «Вы такая! Вы такая!» Вот, так вот. Но я же тоже стерва хорошая. «Ну что вы, говорю, милая, о чем? Когда у Константина Аркадьевича погул, он таких подбирает — в страшном сне не приснится: что называется — чем гаже, тем слаже. По чести сказать, я вам благодарна. Бог знает, на что он, если бы не вы, мог кинуться».

— А Константин Аркадьевич не слышал?

— Нет, почему же, к концу нашего разговора он как раз вернулся. Что, что? Немножко был раздражен нарушением приличий: «Нюся! Валентина Юрьевна! Ну что это вы? Может, я тут лишний?» Тут уж мы обе развеселились. А то мадам, похоже, была несколько задета моими формулировками. И к месту Антон Олегович пожаловал, был очень мил со мной и галантен. «Какие у вас мужики!» — сказала Лемперша, уходя. «Иных не держим, мадам. Иных не держим».

— Хэлло! Хэлло! — окликнул их с балкона Костя. Ксения похолодела, не слышал ли он рассказов Анны Кирилловны — та никогда не понижала голоса. Но, видимо, нет. «Прекрасная погода, не правда ли?» — рокотал баском с балкона Костя.

— Чем ты был занят? — отозвалась как ни в чем не бывало Анна Кирилловна.

— Наша Мрява обучает своих котят ходить по потолку.

Не обращая больше внимания на мужа, Анна Кирилловна порывисто поднялась, собирая с садового столика папиросы, спички, моток бечевки и ножницы — пепельницы стояли в доме и в саду на всех столах, их не таскали за собой.

Евгеша совсем за цветами скрылась. Ее обозначали в пространстве только струйки дыма, да иногда седой пучок возникал над стеною флоксов.

С полянки у дома сигналили Ксении растелешившиеся там для кайфа и загорания племянницы Анны Кирилловны — обе большие поклонницы комического дара Ксении, который только с ними, кстати сказать, и расцветал у неё. Анна Кирилловна шла впереди и бурной этой жестикуляции не видела — впрямую уводить от нее Ксению девицы не решались.

— Вы не покажете стихи, ну, этого поэта — Константину…

— Аркадьевичу? — решила все же сделать еще одну попытку Ксения.

Анна Кирилловна только фыркнула.

— Ксень! — все же решились окликнуть ее девчонки.

— Я пойду к ним? — попросилась Ксения.

— Конечно, конечно!

И вот, они уже втроем катаются со смеху по кошме.

Еще до ухода бабушки на пенсию была у Януша несколько месяцев няня, сильно за шестьдесят, забавнейшее существо, сутулое и кривоногое, в толстых очках, пугающе укрупняющих ее словно бы все равно слепые холодные глаза. При этом она была восторженна, кокетлива и, цепко держа руку Януша, поглощала, сидя с ним в парке, безмерное количество толстых любовных романов. Лицо Ваниной бонны, густо напудренное, с колечком напомаженных губ, все еще было красиво, голос детски тонок, ходила она на высоченных каблуках, а в ушах клацали огромные серьги. Не прошло и месяца после появления в доме Люли (так, по ее словам, звали бонну все дети, которых нянчила она, оставшись без средств к существованию), — и в речи Януша обнаружились новые интонации и обороты. «Какая дамочка! — говорил он громко в автобусе, приводя в восторг пассажиров. — У нее шикарная шляпа!» В следующий раз он громким шепотом обращал внимание Ксении на водителя: «Этот шофэ-эр делает нашей Люле глазки». И на улице, схватив Ксению за руку: «Смотри, смотри, мама! Да не туда! Это же Нахал Иванович!».

— О чем вы там? — с неуверенной улыбкой спрашивала с террасы растелёшенную троицу Анна Кирилловна, и Ксения понимала, что та чувствует себя отлученной от молодого веселья — ведь с какой бы свободой ни рассказывала она неприличные анекдоты и с каким бы любопытством ни повторяла блатные песни, такого хохота возле нее быть не могло. Ксения понимала это, как вообще все понимают всё, и было в этом понимании нечто от нежного мщения и грустной любви. Да, эту женщину она тоже любила, не одного только Януша — если любви разные, они могут сосуществовать.

— И что? И что? — тормошили Ксению девчонки. — Да говори же, Ксюша!

— Что это за Нахал Иванович, Люля? — поинтересовалась тогда за обедом Ксения. Старая кокетка приятно смутилась: «Ой, да ну его! Представляете, Ксеничка, куда ни пойду, он тут как тут. Не выношу таких нахалов — я люблю чистую любовь. А этот — смотрит своими глазищами и буквально раз-де-ваа-ет!».

Бесстрашный Нахал Иванович, знать бы ему, насколько кривы ее тощенькие ноги, как невероятны ее панталоны!

Девицы катались по кошме в полном восторге. Но тут же насторожились и выпрямились — Евгеша оставила цветы и подошла к забору. В это время обычно в конце улицы садился в машину именитый дачник, в которого неведомо для него была она влюблена. Изредка Евгеша встречала его на улице или в лесу — она знала его любимый маршрут. Иногда видела на фотографиях в газете — вырезки из этих газет хранила Евгеша вместе с кипой любимых кроссвордов.

Евгеше сочувствовали.

Собаки и белки затеяли какую-то чехарду — листья и ветки сыпались на малинник и цветник. Пес приблизился к веранде — оттуда зашипела на него нервная мама Мрява.

* * *
Не врут ли расхожие представления наши, что жизнь — это чреда событий, действий, положений? Вообще — чреда ли это? Есть ли фабула жизни? Не состоит ли она вся из нескольких долгих, прекрасных дней, в которые ничего не происходит, кроме неторопливого бытия — так, ни к чему, — но отсвет их ложится, наверное, до последней черты, а может и дальше. Кто-то идет, и широкое платье, взбиваемое коленями в своенравной походке, разлетается по сторонам. Кот прошествовал царственно между хозяйкой и извилисто подступающей к ней собакой. Человек стоит на балконе, и седые его волосы разлетаются вокруг красного, прибавленного лысиной лба. Седой пучок волос над прямыми плечиками замер у забора. Розовые пятна света лежат на ржавых соснах, и кроны их высоки, словно ничего не желают знать о прошлом, оставшемся далеко у корней. За домом на северной стороне тесно и сумрачно от лиственных, а из окна кухни пахнет жареным с луком мясом. И ты, как всегда, как будет и в смертный час, находишься посреди жизни — посредине, в самой ее сердцевине.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Крутясь вокруг неё и ее крутя вместе с собой, или шагая рядом, отбегая и опять подбегая, и снова требовательно дергая ее за руку, заглядывая ей в лицо или рассеянно глядя в сторону, весело или раздраженно, Януш выкрикивает, выпевает, долдонит, проговаривает, выстрочивает свои вопросы. Частенько вопросы идут просто сериями, потоком, по ходу того, что встает перед его глазами или мысленным взором:

— А почему, почему земля такая сильная? Почему ты так расшириваешь, ну, пальцами? А почему? Почему Найда? Почему Найда такая? Что такое собаки? Почему блохи? Почему у лошадей хвост? Зачем хвост? Почему их не научат есть лапами? Почему у лошади не кожа, а шерсть? Если с нее снять волосики, будет кожа, да? А лошади стареют? Почему бывают лошади белые? Зачем реснички? Почему этот палец всех ниже, а называется большой? А кирпич из красных камней делают? А красным камням не холодно? Почему Ленин всегда говорил правду? А если посадить косточки, будет дерево? Мертвецов в землю сажают, чтобы из их костей выросли человеки? Ма, а которые сохранились обезьянки, они будут превращаться в людей? А почему превращаются — они волшебные?

И почти не слушает ее ответов, иногда неожиданных для нее самой. И снова строчит:

— А почему дерево? Как это клетка — как в зоопарке? Как семечко? Еще меньше? Как это с микроб? Смотри, я лошадь нарисовал. Почему это не лошадь, а точка? — Это же микробная лошадь!

А что в ту клетку микробную посажено? А почему это, дерево растет из кости, — да, из косточки, а человек из клетки? Как это — одно и то же? Значит, если меня съедят, я все равно потом стану — из косточки, ффу, из клетки? А почему Найда, почему Найда?

Интересно, зачем, отчего свой вопрос повторяет ребенок по многу раз? Словно и вопрос, и ответ от повторения прибавляются, растут, превращаются: «Ты здесь?» — «Да». «Это ты?» — «Я», но уже не Здесь и не Я. Почему Януш, требуя, чтобы она внимала его вопросам, похоже, пропускает ее ответы мимо ушей, разве что берет иногда как материал для своих новых вопросов?

И где он, кто он? Когда он вот так рассеян, сидя один на деревянной детской горке, в клетчатом своем пальтишке, сгорбившийся — о чем он думает? Он так странно — как человек, потерявший память или мысль — смотрит то на свои руки, то куда-то вбок. С нею ли он еще или уже непроницаем для ее близорукого света, уже уходит, и его бесконечные, не распутанные «почему» — наполовину игра, наполовину же лишь следы для нее, идущей следом?

В младенчестве — отличаем ли мы себя от близких? Своя рука младенцу больше чужая, чем материна. Его руки мельтешат перед ним, как чужие, любопытные, но не подвластные ему, хватают, но не удерживают, мешают, даже царапают. На его боль и желания откликаются руки матери: он хочет — они дают.

Она сама — так мало была знакома с собой в раннем детстве, даже уже не младенчестве. Странно рассматривала она пальцы на своих ногах — все они жались друг к другу, но те, что выступали — второй и четвертый — готовы были защищать остальных, большой палец жался к соседу, а мизинец был безмятежен, как птенец в глубине гнезда. Собственный глубокий, одинокий пупок вызывал в ней особую нежность и жалость.

Как, не имея особого представления о себе, совершенно естественно тогда — ярко, хотя и бессловесно, знала она (не снаружи — изнутри) отца — молодого и светло-ясного, и мать, уже тогда мягко-темную, со странными из этой мягкости и темноты светящимися глазами. Тогда Ксения знала даже больше: отцову безнадежную, как у погружающегося в бездонную теплую глубь, любовь, его безопорность, пропадание, удушение в маминой безмерной, безразличной ласковости. Но тогда отец еще не захлебнулся, не наполнился ею вместо своего определенного света. Мать заменяла его кровь своей, обильной и слепой. Все это ребенком она знала; возможно, это и было ее любовью — неосознаваемой, как не осознается свободное движение. Всё знала и ничего не брала в голову. Да и зачем? Ни на минуту даже не возникало сомнения, что она, мать и отец едины, открыты друг другу.

И — сколько же времени спустя? — потрясение, скорбь: они смеются над нею, они уличают ее во лжи, тогда как она не лжёт. Они, будто нарочно, не желают этого знать. Они отделились от нее, они не хотят больше быть с нею, ею. Не хотят или не могут? Не одно ли и то же? Они смеются, насмешничают, издеваются, отстраняясь от нее. И она бессильна доказать, потому что они не хотят ее знать. Она чувствовала их какое-то весёлое единение в отталкивании ее. Она была выброшена, оставлена, полна отчаянья. И еще — они двоились в ее ощущении: свои и уже ушедшие от неё, кривляющиеся, пакостные. Не с той ли поры они — те, прежние — стали замещаться в ее сознании чем-то другим: постоянной небритостью и раздражением отца и постарением мамы, обыденной привычной их жертвой — «для детей», почти отсутствием собственной жизни и личности. Лишь каким-то телесным — на уровне клеточной реакции — чувством: жалко, здоровы ли, виновата, виноваты, благодарна, раздражают, тепло, холодно, — еще роднилась она с ними… Господи, уж не пропустила ли она этот момент, эту скорбь отъединения у сына? Вот он поднимает голову, смотрит вокруг себя, взгляд его, не замечая ее, скользит по окнам и стенам их трехэтажного дома и снова он потупливается на резиновые сапожки, на растопыренные пальцы руки. А может, его мучают, унижают? Сколько раз она видела, как быстро, словно насекомые, сбиваются дети вокруг какого-нибудь испуганного мальчишки, давят его, шпыняют; и неуверенный взвизг мальчишки — со страхом насилия и страхом быть трусом и ябедой. Она не выносила этой моментальной круговой спайки, чтобы поколотить, унизить слабого, она кричала: «В чем дело?», спугнутые стервятнички отбегали, но недалеко, поглядывали на нее — когда она уберется. И жертва тоже отворачивалась от нее: если примет ее помощь, потом будет еще хуже. Трудно быть мальчиком. Конечно же Януша обижали: мягкий ребенок — всегда желанная жертва для дворовых спаек. Он не жаловался, и она не расспрашивала, не имела права: кратка и лжива установленная взрослыми гармония, ему должно было пройти через жестокий мирок детского социума — лишь бы устоял. Она уж просила Васильчикова научить Януша драться. Но тот учил одному: не пугаться, когда на тебя прут, впрочем — и не бояться взять в руки камень или палку. Камень Януш так и не научился брать. Но удар держал — никогда не выл, не жаловался, не ябедничал.

Она уже готова была его окликнуть, когда показалась Лиличка с третьего этажа — тощенькая, ловкая как зверек, белобрысенькая, с улыбкой, обнажающей десны. Януш так и засиял ей навстречу, и голос его зазвенел волненьем и ревностью:

— Лиля, ты лучше с Толькой не дружи, а то он тебя опять спихнет с качелей!

И Ксения успокоилась: да вот же, о ней, о своей белобрысой красавице и думал Януш, привалившись к столбику детской горки. Еще совсем ребенок, еще проницаем. Милый, смешной, солнышко. Как причитал он недавно дома, расставляя своих солдатиков:

— Плохая эта Лиля, плохая! Ушла, а теперь — как мне переживать без нее? Купишь мне, мама, волка под новый год, чтобы пугать нехорошую Лилю? У меня слезы текут! Переживаю я из-за нее, что ушла. Не могла погостить дольше! Купи мне трактор, чтобы она не узнала меня с трактором! Чего она ушла? Плох-хая! Сутора-путора! Когда она теперь придет? Еще мне долго ждать? Как мне быть без нее? Ты слышишь, Лиля? — я тебе звоню по моему телефону! Приходи ско-рей! Ты слышишь? Только Толю не люби! Ты ведь сама знаешь, как он тебя свалил с качелей!

* * *
Двадцать лет спустя приедет Ваня сюда, заснет в чужой комнате — здесь уже будут жить дальние родственники, со своей мебелью, своим укладом, — и ничто, кроме легкого, порывистого влетания ветра в окно, не напомнит ему детства.

А ночью проснется он от знакомого натужного гудения поднимающейся в гору машины, обмахивающей веником света потолок и стены, сразу обоймет чувством и темную округлую гору, и ветреное небо над ней, и дом, стоящий на склоне; взглядом поймает в мелькающем с улицы свете скругляющиеся углы на стыках потолка и стен, и кивнет: мы узнали друг друга, старый дом и я, я лежу у себя в комнате, у темных елей на склоне горы. Второй раз проснётся он ещё до солнца. Никогда и нигде, кроме как здесь, не видел он таких лучезарных предутренних небес, обводящих золотом темь и самость листьев, торцовый высокий угол крыши — единым росчерком, ничуть не примеряясь, даже каждый просвет оклада длинной трубы. Слева, в северном окне — сумрачные ели коричневеют на скатах хвойных ветвей розовым светом и ничуть не голубая («Смотря, детка, это голубые ели») их глубина.

Потом розовеют уже их стволы обнажёнными от мохнатых ветвей кусками, хвоя же нежно переливается изумрудным и голубым. И не так уже контрастны светлолистые и тёмные купы деревьев, потому что и светлое и тёмное обретает цвет — нежные переходы от крайностей. И всё прибывает и полнится в самом себе радостью свет. И в каком-то слитно-разрозненном ритме начинают, как стайка птиц, вспархивать, опускаться, трепетать ветви.

Взошло солнце. Оно взошло восемь минут назад, думает он, щурясь от переливчатого сияния; восемь минут понадобилось солнцу, чтобы мы с ним увидели друг друга, и я его увидел только тогда, когда оно увидело меня, потому что солнце — это же и есть взгляд. Я вижу взгляд, который называется светом. Лишь мгновение назад свет нашёл и пронизал меня, и я объял его сердцем. Я верно понимаю мир, с детской гордостью думает он, свет это взгляд, и мы видим только то, что видит он.

А потом надвинулась туча, и померк, печаля Януша, свет. Однако и встречное внимание тоже уже меркло. Oн снова был ребенком, он никогда не переставал им быть. Он уносил свой свет внутрь, под сень забытья и сна, тревожно пробегая по никогда не виденному, с сильным знанием того, что никогда не знал. И ещё было в его сне подспудное ожидание здешнего утра.

И было второе, зрелое утро. Уже не столько солнце, сколько нежный сумрак в глубине ветвей, углубляемый в просветах листвы, манил взгляд. И какая яркая, чёрная, резная тень лежала на земле. Три больших дерева, два — близко, одно поодаль, крыли тенью своих высоких мощных крон почти весь двор…

На кухне, где кормила его завтраком родственница, загляделся Иван на трехлитровый баллон сырой воды с кремешками на дне. Были они положены в воду для какой-то пользы, но это все туфта — польза и расчет, явлено же было, что кремешки густо усажены пузырьками воздуха, как попками белых вшей швы кальсон инвалида. Еще эти пузырьки были — как старые серые бриллианты: с мелкой искоркой. Истончившаяся конфорка на плите раскорячилась огненным паучьим сплетеньем. В детстве за прилагательным «паучье» не было оттенка чего-то извращенного и коварного — только сеть изогнутых и сплетенных линий, только скрюченность ножек. Сама изощренность была игрою силы и радости. Сам ужас был радостен — силой своей. И мертвецы в смерти живы были. Ужасные своей слепотою, обернутостью взгляда в другое, были они как лунатики или как молния, которая опаляет, не видя.

Вода в зеленом баллоне притягивала его взгляд: сорвавшийся с кремня пузырек проходил через толщу воды, прилипал к поверхности, бессильный выйти за нее, но проходили секунды — и пузырек проскакивал пленку, и не было его больше нигде.

Сто пудов — удивительно, невероятно!

Януш пошел гулять с маленьким внуком хозяев. Родственники с удовольствие поглядывали в окно: дядя Януш показывал мальчику на стены дома, на камушки на своей ладони, повел мальчика к санаторию, вернулся с ним во двор, слепил из пластилина (бегом принесенного мальчиком) лошадку, и мальчик уже бегал и показывал ее. А потом подозвал его, взял у него лошадку, смял, сломал ее вдруг, пообещал ошарашенному парнишке вечером сделать новую и отправил, понурого, домой. Сам же сидел на горке, большой и ссутуленный, не обращая внимания на малышню, бродящую вокруг горки и недовольно поглядывающую на него. Бойкая девчушка всё же забралась к нему наверх, независимо проследовала мимо и аккуратно, на корточках съехала. За нею полезли другие, но он сразу же и завернул их обратно. Он поглядывал на ноги в надорванных сандалиях, на сильные красные костяшки на пальцах рук. «Почему у человека сейчас такой вид, а потом падает?» — так он спрашивал в детстве; наверное, хотел сказать: «пропадает» (сейчас такой вид, а потом пропадает), как дырка в бублике. «Куда дыра девается, когда калач съедается?» А ведь именно дырку и любил Ванечка в бублике больше всего.

Нет бублика — и дырки нет, как и не было. Странность — привычное ощущение в детстве. Когда маленький Ваня смотрел в зеркало, он был не только напротив зеркала, он был как бы и за собой, глядя с удивлением и недоверием на мальчика в смешных штанишках с пуговичками под коленками: он не выбирал ни этих штанишек, ни этого лица — почему же все это они его? Почему это называется «я», «мое»? Странно, и никто не может объяснить. Впрочем, он знал, — уже тогда, в детстве знал, — что в этой вот странности как раз и есть суть.

«Почему Найда? Почему Найда?» — скачет он вокруг мамы. Что такое собака Найда? Смотрит на тебя. Уши. Блохи. Что такое? Что означает? В непонятке ни у кого не получаешь ответа, объяснения. Это вроде того, когда задают вопрос, почему добро это добро, а зло — зло, а им рассказывают о гражданском и уголовном кодексе. Или — что такое свет? А им излагают логику, историю познания света и его свойств: «свет — это частицы-волны, не имеющие массы покоя». А что такое масса покоя? И покой? И масса?

Он и сам хотел бы знать, что такое покой. Может быть, Бог знает? Это совсем как даун, приехавший с довольным папой на море:

— Папа, это что? Что это?

— Сын, это море, это горы, это цветы и деревья.

— Папа, что это?

— Сын, эт-то мооре! Это — горы! Эт-то цветы! Де-ре-вья!

— Папа, что это?

Скажите, папы-мамы, что это всё? Все они не то отвечают. Не то и не о том. Честное слово, он любит даунов, этих головастиков, башка у которых, как подсолнух на подсохшем стебле, виснет на слабой шейке. «Почему Найда?» Они знакомы, они знают с собакой друг друга. Но почему? Что она знает о тебе? Откуда? Если не умеет говорить. Почему она кушает так — мордой из миски, лакает? Из лужи даже. Муть какую-то. Или даже сырое, полуживое. И блохи. И вылизыванье себя под хвостом, на животе. И спанье во дворе, под ногами. И бесстыдство. И в то же время она и ты знаете друг друга в чем-то другом — в доброте и ласковости. Она и тебя обнюхивает — под хвостом. Словно она и это знает: что ты — то же, что она. И уж точно душу твою знает.

Муравьи души не знают. А Путя, дворовой приятель, знает, что у животных души нет. И животные в нем сразу видят, что он в них души не признает. И рядом с Путей ты тоже начинал в себе чувствовать именно это: спокойную жестокость, такую же естественную, как до этого — понимание и сострадание.

«Что такое Найда?» Это было вопросом? Или просто удивлением: странно, что собака знает тебя не меньше, чем ты ее, а лакает из миски на полу. И что мошки кружатся столбом и не рассеиваются, когда ты проходишь сквозь них — даже не заметив, значит, тебя.

И спрашивал он не для объяснения — все равно, сколько бы взрослые ни говорили — ничего они по-настоящему объяснить не могли. Может, он и спрашивал для того, чтобы убедиться лишний раз, что настоящего они тоже не знают, даже не понимают, о чём он.

«Что это? Почему?» — обо всем, что видел и ощущал. «Что это? Почему?» — он и до сих пор не знает, только томительно чувствует — это, может быть, и до сих пор лучшее, что в нём есть. Само удивление, невозможность постичь, — наверно, как раз и были ответом на вопрос о существовании столь несомненного, ни на что не похожего существа, как Найда.

А терпеливая мама: «Была клеточка, потом медузы, потом звери — каждый от своей клеточки»… Все мы, как звери, заперты в своих клетках и клеточках — сейчас вид такой, а потом «падает».

До чего же болтлив и скрытен при этом был он в детстве, как торжествовал, когда все не то говорили, не могли ответить. Но в торжестве его было и беспокойство: а может, они все-таки знают что-то, чего не дано знать ему. Знают? Не знают? Ты знаешь, что никто не знает. А вдруг?

Загадка: почему он всегда знал то, что неопределимо словами, и при этом знал еще незнание? И еще знал, уже тогда, что всю жизнь ему это будет важнее всего, — даже жизни, любви и близких, — узнать, приблизиться. Но дано это будет редко, очень редко, и то — в приближениях, аналогиях, в образе, в иносказании. «Ду ю спик инглиш?» — хороший анекдот. «Алле! Ду ю спик инглиш? А? Парле ву франсэ? Шпрехен зи дёйч? А? Зачем ботик потопили, сволочи, вашу мать!».

Так вот и он задавал вопросы в детстве: по-французски говорите? По фене ботаете? Экзистанс, бытие шпрехаете? почему Найда? Кто мы все, куда и откуда? Ни черта вы не шпрехаете, компрадосы занюханные! Ты смотришь на стену, на ней свет живой и говорит с тобой со стены. Из-за плеча твоего устремленный, ширится свет — в тебе, в самом тебе возрастает и ширится свет.

Это было не как свет — это было как Взгляд из-за твоей спины, который чертил на стене огненные свои письмена. Он смотрел на тебя со стены, как из зеркала, и говорил с тобой. Это было так, словно сзади раскрылось Нечто, на что нельзя оглянуться, но что говорило с тобой со стены — момент истины, совпадения, просветления, точного знания — что ты не отсюда, инакий. А оглянись — и маленькое солнце, яростный желток на большой голубоватой тарелке неба. Как в кинозале: сзади — всего лишь окошечко кинобудки.

Тот, кто смотрел на него из-за него, тот свет, что ширился на стене и в нем, был, в сущности, им больше, чем его ноги, руки, сердце, даже хотение. Это и было Богом? Это и было бессмертием?

«Папа, что это?» Торжественный папа, знающий расписание поездов и названия всему, не знает только одного: их с сыном-дауном везли к морю разные поезда и привезли в разное место. А поезд, который изредка привозит — к чему, собственно? — в ту точку, где ты совпадаешь, ходит без расписания, и названия станций своих не имеет.

* * *
Ксения была не то писателем, не то домохозяйкой.

Братец уже работал инженером на том же заводе, что и отец. По мнению недовольного отца работал Валера без надлежащего чувства ответственности, да и деньги от него в дом шли кое-как, сам же он частенько являлся в дом навеселе. Совершенно не понимающая прелести алкоголя мама только поджимала губы, отец же, который как раз мог бы понять, взрывался: да, выпить можно, но по случаю и не в такой дурной компании!

— Чем вам компания не нравится? — посмеивался брат. — Джо кончает философский в Москве.

— Джо! — с высшей мерой презрения отзывался отец.

— Электрик! Сшибает трояки у бабок! — вносила свою лепту и мама, в которой иногда вдруг просыпался снобизм.

— Всякий труд почетен, ма — разве тебя не этому в комсомоле учили?

— Бабы, попойки, занесешь еще гадость какую-нибудь, — от неприязни гнусавил отец.

— Он же старше тебя, Валерик! Есть же сверстники, зайчик — ты их и знать не хочешь.

— Друзья! Алкоголик из ресторана! — это отец принимался за следующего члена Валеркиной компании. — И заметьте: не Володя, не Борис, а Боб!

— Лучший барабанщик города, между прочим, — брат уже хмурится.

— Это же обезьяна какая-то, — снова вступает мама.

— Павиан! Губаст, короток, кривоног, глазки свиные!

— Ну, уж ноги-то у него не кривые, короткие — да. Но в нем есть шарм, это точно.

— И Паша туда же за вами. Мария Андреевна, бедненькая, уже, считай, при смерти, а как Паши дома нет — значит, пьет у вашего Джо. Вы же с Пашей там самые младшие, вас же, говорят, за бутылками посылают.

— Что вы ко мне прицепились? — взрывается наконец брат. — Нашли ребеночка! Мне уже домой идти не хочется. Может, мне с тобой, мама, по вечерам Гайдара читать, а с тобой, папа, про доблестных советских разведчиков? Может, из-за вас Ксенька и вышла за своего пенсионера.

— Но-но, брат!

— С ними же жить невозможно!

— Скатертью дорога! — орёт отец. — Утопывай!

— Ну, хватит! — пытается утихомирить их Ксения.

— А я уйду! — выскакивает из-за стола брат. — Всё! Нам нужно отдохнуть друг от друга. Простите, если нахамил. Вы тоже, мягко говоря, неделикатны. Я поживу в саду. Вам же лучше — сторожить буду, поливать.

И в конце концов в самом деле уходит в их карточный садовый домик.

Обеспокоенная мать ходила наведать его и вернулась растерянная: молодой специалист в свободное от работы и компании время учился барабанить. Даже и ноты какие-то немыслимые лежали перед ним. Отцу решили не говорить: чего уж добивать-то, гордиться детьми ему было все труднее. Маме-то, правда, кроме пьющей компании все хорошо было. И Ксенино писательство, которое, конечно, почти не давало денег, льстило ей. Неожиданный крен Валерки в музыку тоже не вызвал у нее такого уж протеста — хорошо бы, понятно, инструмент посерьезнее и правильное образование.

— Разве нельзя, — говорила она, дождавшись паузы в его стукотне, — поступить в музыкальную школу, в училище? Наконец, частным путем учиться — денег, если их не тратить на выпивоны и компанию, вполне хватило бы.

— Мура, мать, консерватории, школы! Мура! — откликался презрительно брат и продолжал свою оглушительную стукотню.

Очень интересовала Валеркина компания Ксению. В каждом маленьком городке, местечке, поселке бывает такая веселая молодая компания, что жжёт ночами костры на вольной природе, а если зима, собирается у кого-нибудь несемейного за столом, и ночи напролет потешаются друг над другом, спорят, поют. В маленьком городе такая компания обычно одна, и конечно, она на виду, и конечно — там и выпивки, и любови, и вызывает она ревнивое любопытство и сплетни. Пожалуй, Ксении не следовало бы и смотреть в ту сторону, но она любила и ночёвки над кострами, и хохот, и словесные баталии, и угар влюбленностей, и, может быть, даже завистливый шепоток вокруг. Уж если не в роли героини — пора уже знать возраст, — то хотя бы на обочине.

— Что же там за великолепный Джо? — спрашивала она насмешливо у брата.

— Умнейший человек, философ.

— Уж так-таки?

— Увы, сестрица! И тебе до него далеко. Бабы вообще редко бывают умные, а умные — дурнее глупышек.

— Какие слова! Какие мысли! И все Джо, да? Пардон, Ёсик. Или Витя?

Она уже знала, что отец Джо, суровый родитель и пылкий партиец, назвал сына в честь вождя. Хорошо еще, не Карлушей. Но и Ёськой, Иосиком черному кудрявому мальчику быть не захотелось, он просил звать его Витькой, а в оккупацию мать и сама уже окончательно перешла на Витюшу, а улица Витьком звала. Университетская компания интеллектуалов, однако, усекла могучее имя и стала называть его, как звали Вождя за рубежом — Джо. В Джемушах он был известен под этими тремя именами. Мать, брат, сестра и улица звали его Витей, отец упрямо — Иосифом, друзья, падкие на иностранщину и весомую краткость — Джо. Сам он говорил, что вернее бы Дже — джемушанец.

В подружках у него ходила Лялька. Встретившись с нею, Ксения, конечно же, пустилась в расспросы, что это за Джо и как у Ляльки с ним.

— Любовь самая что ни на есть, — улыбалась Лялька.

— Везет же людям! А тут кашки, горшочки. Хотя это тоже любовь, да еще какая. А все же иногда хочется посидеть в компании.

Однако осторожной Лялькой приглашена не была.

В первый раз увидела Ксения легендарного Джо на «островке» у озера. Белокожая и сухая, пробиралась она вдоль берега меж голых спин и ног, мокрых трусов и бюстгальтеров. Ошалелые визг и хохот стояли над зеленой водой. С островка ее окликнули знакомые, и она поспешила туда. Человек семь сидели на полотенцах, в том числе и братец. Посреди, скрестив ноги и положив руку на волосатую грудь, витийствовал парень с лицом скорее плута, чем мудреца: смуглый или, может быть, очень загорелый, ярко голубоглазый, с длинным, очень подвижным, извилистым ртом, с извилистыми, густыми и черными, тоже очень подвижными бровями. Разговор шел об атомной бомбе. Джо приводил какие-то данные, тут же давал справку о книге, авторе, годе издания за границей и у нас (он явно был прирожденным просветителем). Вспомнили, конечно, о летчике Клоде Изерли, сбросившем бомбу на Хиросиму, о его сумасшествии после, о комплексе вины и ответственности — и тут уж и Ксения подключилась.

— Что уж так? — взглядывая на Ксению из-под извилистых бровей и передвигая перед собой какие-то камешки и прутики, интересовался её убеждённостью Джо. — Он принял присягу и исполнял приказ. И, наконец, не он ведь начал войну?

— … Но и те, на кого упала бомба, не начинали её! У Эдипа, скажем, вины нет — он сделал всё, чтобы избежать…

— Он виновен в попытке обойти судьбу! — театрально повысив голос, перебил ее Джо. — Так же, как его отец.

— Так вы фаталист?

— Боже упаси! Я не о себе — я о древних, о их понимании вины.

— Передергиваете! В обсуждение судьбы, рока Эдип не вдается — это дело богов, а может, и того, кто над ними. И ответственность не его дело — боги распорядятся, как поступить с его родом, отмеченным уродством. Но, без вины виноватый, он противен себе, у него комплекс вины за совершенное им не по своей воле.

— Угу, Угу, — задумчиво кивал Джо. — Может, он, наказывая себя, хотел умилостивить богов, отвести их гнев от рода?

— Нет.

Братец сидел, потупившись — кто знает, на чьей стороне был он в этом пробном поединке. С Валеркой сидела очень красивая девушка, даже девочка, пожалуй — лет семнадцати, — с прекрасными — серыми? зелеными? — глазами Сикстинской Мадонны. Впрочем, какого цвета глаза у Сикстинской мадонны? Но лицо, разрез глаз были как у Мадонны — чистейший лоб, божественный склад губ. Чуть удлинен нос, но красавицы ведь не бывают курносыми. И — как ни задумчиво передвигал камушки перед собою Джо, он часто взглядывал на девочку. Что ж, и впрямь хороша. Странное имя — Гета…

Ксения так и не окунулась — ушла, по пути натягивая на сухой купальник платье-халат.

* * *
Еще весною, приехав из Казарска, Ксения застала Илимыча в кровати. У него был рак легких, о чем ему не говорили. Знал ли, не знал, или понимал, да говорить о том не хотел, но объяснял он ей так, как ему объясняли:

— Сосуды от курения кровь не пропускают. Кашель. Но кашель — черт с им, ноги замучили совсем.

— Ничего! Теперь, когда не курите, восстановятся постепенно ваши сосуды, — бодро врала положенное Ксения.

И синеглазая старушка (надо же, во всем такие разные, цветом глаз они оказались почти одинаковы с Илимычем) подхватывала:

— Давно бы бросил курить да с бутылки тянуть — не болел бы теперь.

Сиживала, бывало, Ксения в Илимычевой комнатенке — сизой от дыма, с окном, завешенным ветхой дерюжкой, с небольшим деревянным столом под полочкою книг, закопченный чайник, черная от крепкого чая кружка. Теперь хозяйничала здесь жена: вместо затертого байкового — новое лоскутное одеяло, посуда отмыта, чистая рубашка на Илимыче. В свою, посветлее, с окном на улицу комнатку она Илимыча все же не переселила — не было там ему места среди икон и салфеток, в чистом воздухе и благости. Раньше ночами он доставал ее и там гулким своим кашлем, смехом и возгласами, матерщиной и табачным духом — тогда она вставала, останавливалась на пороге его продымлённой комнатушки, с надрывом в голосе стыдила — он только отмахивался своей маленькой, как у Андрея Болконского, темной, с никотиново желтыми ногтями рукой. Иной раз, допекаемая соседями, которые не уставали поражаться, как она еще терпит своего пропойцу, не пускала пьяного Илимыча в дом, но если была зима, все же выходила, находила его, где-нибудь поблизости прикорнувшего на скамье или на корточках у стены, вела, со слезами тыча его и причитая, домой, вталкивала в его каморку и сидела, жалея себя, у ночного окна. И вот, он довел себя до рака, а страдать снова ей приходилось, но хоть пьянства и курения, чифиря и сквернословия больше не было, и в чистенькой выгоревшей рубашке был он как морщинистый мальчик.

Илимыч был слаб, но слушал Ксению с жадною радостью:

— Как называется? — переспрашивал он. — Кларк «Черты Будущего»? Вот именно, все предсказатели обречены на поражение, чёрта с два будущее предскажешь!.. Как? Повтори еще.

— «Единственное, в чем можно быть уверенным — будущее будет предельно фантастичным». Твой двоюродный брательник, конечно, прибавил бы: «если будущее будет». Мой внук Володька такой же, но нет, он не пессимист, он просто не любит популяризаторства: чтобы всё в подлинниках и всё на свой собственный лад. А всё равно дурачок, мы тоже ведь что-то смыслим, хоть и имеем несчастье быть старшими, то есть устаревшими.

Два красных пятна разгоралось на щеках Илимыча, старуха принесла какую-то тряпицу, чтобы отереть с лица и груди его пот:

— Ты помолчи, дед, пусть Ксюша говорит — неужто не наболтался еще?

— Обе, обе книги принеси, Ксюша — обоих Шкловских. И Кларка.

— На что они тебе? Вот, лежи — отдыхай, — ворчала жена.

— Не слушай ее, Ксюша — она в етим ничего не понимает.

Старушка считала, о Боге пора думать, книги и всегда-то были для нее чем-то вроде водки — грехом и бездельем.

— Тухнут-тухнут, Ксюша, лампочки!

— Какие еще лампочки, старый? Абы болтать!

— Уходят музыканты со свечками. В скором времени этой скрипки не будет. А какая музыка в ней случалась, какие фантазии. Особенно по утрам. Знаешь, Ксюша, как хорошо утрами на Волге — сейчас вспомнил вдруг одно утро. Да, в командировке я был по железнодорожному делу. Я ведь, пока не допился и меня не разжаловали, начальником был. Это мне повезло крупно, что я пил и меня разжаловали — начальников сажали, пьяниц не трогали. А ты говоришь, старуха, зря пил. Не пил бы — уже и косточки бы мои сгнили, не было бы ни ночей, ни утр в этой вот моей каморе, ни бесед с великими, ни… Но я о другом утре. Что говоришь? Все — и отец, и мать — все на дороге работали, нас запрут, тюрю из хлеба с квасом намесят, на пол поставят: кто ползает, кто на корточках ест, грязь, мухи — и дети как мухи мерли, только два упырчика и осталось — я да брат, брат в гражданскую погиб, а я вот до самой старости допился. Мать у меня мудрая была, умница, каких мало, а пила — на дороге многие женщины пили. Так о чем я? Мысли что-то у меня, как тараканы, расползаются.

— А ты больше болтай — помолчал бы, полежал, вот, красный уже.

— Намолчусь еще. Не мешай, жена. На тебе б не женился — давно бы с кем-то слился, перепутался, а так я на особицу, слава богу. Ты моя охранная грамота.

— Вот и всю-то жизнь болтает незнамо что.

— …Я уже сильно тогда закладывал, хотя еще начальником был и, как порядочный человек, в командировки ездил. Вот забурил я в командировке и в милицию попал. А накануне-то, как ни пьян, спустил деньги комочком в кальсоны — тогда еще пьянь всякую под душ не ставили, на работу не сообщали, кроватей не стлали и счета не выставляли. Вышел наутро — тошно. Сердобольный какой-то спрашивает меня: кто ты есть? А, значит, думаю, еще на морде моей, что я пьянь, не написано. А кто я, как зовут-то меня? Кто я и откуда? Не знаю. Не знаю, и все тут. Без всяких этих изысков; «Кто мы? Откуда? И где?» Но просто: вот я конкретно — кто? Попросту — как зовут хотя бы? Иду, не отвечаю. Паршиво мне, не до имени. Вдруг чувствую, что-то у башмака болтается. Ага, заначка. Выковырнул я ее из-под завязок. Попросил ребятишек принести водки и закуски — у самого-то и сил нет, руки-ноги трясутся. Только не обманите, говорю, на конфеты я потом дам. Через полчаса тащут. Сел, выпил и — гос-по-оди, какая красота вокруг! И кто я есть, вспомнил. Да не имя, плевать мне на имя, а вот — человек я. По Волге только «дуу-дуу» — широко гудок раскатится, и дальше, и еще. Стал я слушать: а похоже на «Рассвет над Москвой-рекой»? Похоже. Красота — сказать не можешь, а помнишь всю жизнь…

Но уже побледнел, устал, сник Илимыч, и пошла Ксения,пообещав ему до конца недели принести книги. И плакала дорогой.

В другой раз застала она его бодрее: он не лежал — сидел, оживление его было здоровее, крепче.

— Слышали? — сказала она. — Частицы-то фундаментальные — тоже превращаются!

— Да ну?! Вот, черт его дери, мироздание! Это тебе не бородастенький боженька! Очертенная штука!

— Да что же это такое! — даже покраснела до этого безмятежно розовая старушка. — Не чертыхайся, чёрт! Тьфу, с тобой сама согрешишь.

— Вот ты небось скажешь, Ксюша, чёрт его знает, этого деда, одной ногой в ящике, а все чегой-то ему надо: ну, добро бы писатель был или там ученый, как Павлов — слу-ушай! — велел записывать о своем умирании!

— И никаких тоннелей, да?

— Что за тоннели?

— Представления такие есть: человек, умирая, попадает как бы в черный тоннель, и падает, падает, без дна, но потом в конце тоннеля появляется свет.

— Красиво. Так-то, старуха, думаешь, умерла и — гоп, сразу в раю? Нет, долго еще лететь нужно. А Павлов, ученый, физиолог, лауреат всяческий, опыт над собой ставил: записывать, как умирает, велел, рассказывал, что чувствует, ощущает.

— Отвлекал постижение, — неожиданно говорит старуха.

Илимыч хлопает о колени руками:

— Слышишь, Ксюша? Мысль отвлекал на Физиологию от постижения.

И он, и Ксения чему-то смеются радостно.

— Нет, ты послушай, Ксюша — без всех этих опытов, чёрт их дери! И без боженьки этого — с руками, с ногами!

Поджав сердито губы, синеглазая розовая старушка удаляется в свою богочестивую половину. Богочестивую или благочестивую? Одно и то же, наверное.

— Скажешь, небось: вот читает дед, а какой смысл? Загнется, и всё… А ты знаешь — нет! Вот ты думаешь, я за час до смерти читаю, а умру — и всё это пропадет? Нет, гдей-то останется! Не знаю, где именно, но гдей-то останется. Вот и не сказал, и не написал, только сюда вот (оранжево никотиновым ногтем по лбу) — положил. Пусть никто не услышал и не прочел, но ты узнал — и это гдей-то останется. Останется! Вот ведь штука!

Он уже улыбается — морщинистый, голубоглазый:

— Потом вспомнишь когда-нибудь: был такой, жил дед Илим, как этот самый, в бочке, и — так, от фонаря порол, но ведь чегой-то понимал.

* * *
Умер Илимыч летом — Ксения в то время в Казарске была. Незадолго до смерти почувствовал он себя почти здоровым, посидел на стуле у дома, в парикмахерскую даже сходил, постригся и побрился. А потом наступила агония, да не скорая — два дня промучился. «Ох, как трудно помирать», — жаловался он своей синеглазой старушке. Умер же в троицу, и жена его все повторяла Ксении:

— Вот соседи, сколько мы здесь жили, за человека его не считали: «Пьянь он у тебя последняя, никудышный человек, архаровец, антихрист, нехристь, как ты только его терпишь?» Люди, а судят — Бог не велел. А вот же, пьяница, да, а Бог его в самую троицу прибрал — так только святые умирают. Зa человека его не считали, а он — в троицу! Из них-то никто так не умрет!

Сводила она Ксению на простую могилку в глухом, заросшем, заплетенном углу кладбища: как ходил дед всю жизнь в ватничке, ватной шапке, выцветших рубашках, так и в могилу лег нехитрую, земляную, без цветников и плит.

Еще раз, в другой приезд нашла его могилу Ксения. А больше уже никогда почему-то не могла найти. В первый её одинокий приход он словно вывел её к своей могиле, а потом не стал. И вспоминался он ей без натуги и горести — живой, милый.

Так скрылся Илимыч до времени от нее.

ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ

Думаю, главные заблуждения моего сознания были следствием принятых на веру постулатов классической геометрии. Мы ведь так невнимательны к иностранным словам. Где уж нам разбирать, что постулат, если дословно, это требуемое, потребное; аксиома же, доверчиво воспринимаемая как синоним постулата, — уже бесспорная, ибо очевидна, истина. Так-то вот, мы принимаем за истину то, что нам очень потребно, говоря при этом: «это же очевидно!»

Но способность наших очей изначально ограничена макрозрением. И дело даже не в том. Мы вообще видим не столько глазами, сколько знанием. Прозревшие слепые в первые минуты больше слепы, чем незрячие: они не способны соотнести то, что видят, с тем, что вроде бы знают. Как теперешние, упорно не читающие дети не ощущают, не представляют содержания слов — они мыслят телевизионными простейшими картинками — собственных представлений у них нет.

Но вернёмся к «очевидному». На поверку, это просто общезнаемое. Но так ли уж истинно общезнаемое? Мне скажут: а практика? Однако и практикой, возможно, мы не то считаем, не то в ней видим.

Мало того, что классическая геометрия приблизительна до «наоборот», она виновна в умышленном сокрытии этой приблизительности, в безапелляционном внушении весьма сомнительных аксиом. Где, спрашивается, в реальном мире могли бы вы найти безупречно параллельные линии достаточной длины и точности? — Их невозможно начертить, их нет в природе, где все началось с точки, которая точкой не была, хотя была меньше любой, нагло изображаемой нами, точки. А ряд? Немцы говорят: «нахайнандер» (мы тоже умеем сливать слова, называя потом это приставками или как-нибудь еще, или же вообще не называя). Нахайнандер — это «сначала то, потом другое». То есть по порядку. «По пo…» — досадное неблагозвучие. Так и бывает, когда масло масляно: «порядок» — уже и есть «по ряду». Ряд, череда, строй, шеренга, полная последовательность, постепенность, равномерность (чем не нахайнандер — мы тоже умеем сливать слова) — как они облегчают, гармонизируют, предустанавливают и упрощают мир, так что, мы уже не пространство переосмысливаем по времени, а время по нему: четвертое измерение, где и время уже узловая линия мер. Уж очень нам потребны простота (мы часто ее зовем великой) и конечно же абсолютные истины. Нахайнандер — вслед за одним другое. Бедный Ахиллес, который в ряду за черепахой! Мы рядовые существа — нам не выйти из ряда, как двухмерникам не сойти с плоскости. Мы и смертники потому, что не смеем сойти с плоскости, потому что боимся лишних измерений так же, как свободы — не наказание смертностью, а грех смертности! Потому-то так легко складываются тоталитарные, абсолютные государства. И так захлебываются вышедшие из ряда, так кружатся потерявшие определенность (пределы ряда) и вскоре, как правило, создают (по генетической антиспирали) новый анти, но, конечно же, тоже ряд — антиряд. Апории Зенона. А-по-рия — буквально без-выходность. В ряду без выхода за него. Если ты упираешься в спину впереди идущему, и не свернуть, не перешагнуть, то должен вслед за предыдущим пройти сначала до половины пути, пройденного тем, которому ты во след (а след сплошной, как у змеи, сплошной и бесконечно делим), но прежде до половины половины, а еще прежде до четверти четверти. Я даже думаю, что не яблоками искушал мудрый змей любопытных (как все дети) Еву и Адама, а предложением проползти, не минуя ни крохотулечки пути Адама, ему вслед. Так и застал Бог созданных по его образу и подобию Адама и Еву ползущими в пыли, и — разгневанный и невольно хохочущий над издевательской шуткой Змея — повелел своим непутевым детям отныне быть рядовыми существами. Но Змей не дремал и подговорил подругу-Черепаху предложить большеногому дурню Ахиллесу, нигде не сворачивая с ее пути и не наступая на нее, догнать ее. Это еще хорошо, что перед Ахиллесом была черепаха и всё происходило в макромире. А что как перед Ахиллесом передвигался бы микроб или, как говорил мой сын, микробная черепаха, и Ахиллес должен был сначала прийти в то место, откуда сдвинулся микроб, к тому же микроб плевать хотел на то, что для большеногого Ахиллеса поверхность ровна и пряма.

«Я теперь за молекулы принимаюсь», — сказал хмырь-смертник Юза Алешковского исполнителю смерти после того, как разделил трехсотграммовую птюху последнего в жизни хлеба на крошки, крошечки и крохотулечки, и когда уже и последняя крохотулечка была отправлена в рот, после того, как заподозрил смертный исполнитель, что и молекулы съедены, хмырь объявил, что принимается за неисчерпаемый электрон — или вы не верите в неисчерпаемость электрона? — не богохульствуйте, или, вернее сказать, не материохульствуйте! Вы не можете проглотить бесконечность, заключенную даже не в электроне, а в каком-то там кварке! Или все же можете?

Черт возьми, немного жаль классической бесконечной делимости! Ведь, пожалуй, так и мы могли бы разделить последнюю секундную птюху смертной минуты на крошечки, крохотулечки, молекулы, атомы и птюшечки неисчерпаемой наносекунды! Да так, может быть, и происходило бы, если бы не большеногий Ахиллес и смигивающая смерть.

* * *
Мальчиком ты был домашним, далеко от дома не отходил, поэтому день, когда тебя повели впервые вокруг Горы, очень запомнил, собственно, даже не день, а вот это: вокруг Горы. Сама Гора вопросов как бы и не вызывала. Сколько ты себя помнишь, — из окна, с улицы ли, со двора ли, — ты видел Гору. Зато за горой было нечто загадочное, неведомое, тайное. «Вокруг Горы» — так это называлось, а еще — по курортному «маршрут № 3». Так и обещано было: «Пойдем вокруг Горы», — еще за несколько дней до того, как сошел ты с городской улицы, с асфальта — на земляную, посыпанную песком дорогу. Но Горы-то как раз больше и не было, и не было этого самого «вокруг» — пространственная геометрия была тебе еще неведома, но «вокруг» ты уже понимал: как вы крутились с подружкой вокруг столба у дома — кайф, голова кружится, пьянеешь, подруга, которую ты тянешь за руку, не поспевает за тобой, хохочет, вот-вот упадет, «ой-ой, я не могу!», остановитесь и шатаетесь, и падаете на землю. Здесь не было «вокруг», дорога шла прямо, и ее срезала впереди пустота, воздух. Черта, немного расплывчатая, где ее касалась пустота. Пустота как бы дрожала, и ты думал, что вы идете в нее.

Справа и слева от красноватой от песка, жесткой от камешков и утоптанности дороги перемешивалась ветерком простроченная стволами деревьев зелень. Слева зеленое месиво оказывалось пониже, справа повыше. Но все это было и в городе: ни зеленая листвяная мешанина, ни стволы деревьев сегодня тебя не занимали. Дорога вела к чему-то, что было за горой, и ты все устремлялся к черте впереди. Именно впереди, не сбоку — сбоку была все та же листва, ощущаемая как масса, как теснота, как заграждение взгляду. За краем же что-то должно было предстать.

Предшествуемый запахом влаги и старого камня, обрывая череду одинаковых деревьев, дырою в скале, выложенной обтёсанным камнем, пред ними предстал источник: из старого камня (в оспинах выветренности) истекал, журчал, веял холодом неровный, прерывистый, смешанный с воздухом водопадик минеральной воды. Вода была приятно-холодная, но неприятно пахнущая, пузырчатая. Ты вообще не любил минеральной воды. Когда же тебе сообщили, что теперь повернут назад, в город, потому что отсюда ближе, чем вернуться домой с другой стороны, ты был оскорблен. Они тебя обманули, ведь ты думал — это только привал. Если бы пошли дальше… Теперь ты был убежден, что тебе просто не дали дойти. Злые слезы жгли тебе глаза, теперь ты плелся сзади, все еще оглядываясь на черту. Потом уже смотрел только вниз, на ноги. Ты не хотел ни с кем разговаривать, ты не хотел больше ничего видеть.

Но незаметно, исподволь (или свет теперь падал уже по-другому?), медленно и необоримо начинали проступать вокруг Деревья: как раз настолько выше тебя, чтобы ты шел, как в соборе, с мановением в полноте воздуха ветвей, вершин, с рождением неба из этих ветвей, и ты жаждал и пил эти деревья, эти запахи, эти воздух и небо, не понимая, что с тобою. Как огромные птицы, чуть приспускали деревья вниз крылья-ветви, чтоб устремиться стволами ввысь. Не только ты, сама дорога казалась маленькой в сравнении с ними. И выплывал, вплывал в просвет меж деревьев незамеченный раньше, когда ты бежал к черте, — бок Горы, так что это был уже не просвет, а протень: темный бок Горы, почти заслонивший небо и солнце, вдруг остужал, шевелил, протягивал воздух. И сумрак был сладостен, и прекрасно серы, пятнисты, с курчавостью моха, высокие стволы. Идя вперед, ты покушался на черту и запределье. Возвращаясь, — обрел пропущенные, обойденные душою Деревья. Продвиженье вперед искупало и обманывало тебя, но копило такое ни с чем не сравнимое: эту дорогу под высокими сводами крон прекрасных Деревьев. Первое наоборотное. Первое данное тебе не там, куда ты устремлялся, не тем, что ты искал — в другом месте, другим.

Потом-то ты узнавал еще и еще оборотное, обратное. Подъем и спуск с горы — тоже ведь это было когда-то впервые, тоже ведь поразило, обескуражило. Ты поднимался к небу, но ширилось не оно, а земля. И поднявшись на вершину, ты не его обрел, а обширную землю. Само небо, очень густое небо было уже не над тобой, а у самой земли. А спускаясь с горы, в эту ширь земли, ты входил в теснину, не было больше просторности. Ведь и настоящий свет ты обретал из-за спины — на обыкновенной стене дома, которая, как скрижаль, сияла, пламенела божественным словом. Солнце находило тебя из-за твоей спины, оно было не в маленьком сгустке плавленья, а во Взгляде из-за твоего плеча.

Так узнавал ты поворот и возвращение, спуск и подъем. И тут же знанье твое отступало, как бы исчезало совсем — ты заранее уже знал обманность черты и место, где появляется сцементированная из камней стена источника и где, на обратном пути, сумрачно проступает меж деревьев склон Горы. Это будет уже не постижением — всего лишь осведомленностью. Еще позже ты будешь держать как карту представление о Горе, огибаемой дорогой, и каждый новый вид будет не своевольной плотностью, а картиной в рамке, ландшафтами, развешанными природой по сторонам дороги.

Пока не вспомнишь однажды вживе, как ты увидел это впервые.

* * *
Была пора библиотечных диспутов.

Диспуты были, конечно, непредсказуемы. И библиотекари подстраховывались, доверяя проведение их какому-нибудь умелому человеку, который бы не только изложил тему или книгу, но и вовремя подправил и резюмировал.

Но вот на обсуждении повести Василя Быкова, еще мало известного, прочитанного многими впервые, выступающие быстро вышли из-под контроля, хотя ведущим был опытный в этих делах Квятковский, и акценты в своем вступлении он расставил как полагалось.

— Извините, товарищ Квятковский, — неприязненно возражал ему курортник, — если это не геройство, то что же тогда? Человек, дважды раненый, идет против танков! Правильно он и сказал: «А где же вы тогда были?» Я даже удивился, как пропустили такую правдивую вещь.

— Неправильно вы, товарищ ведущий, понимаете типическое, — говорил другой. — Если так упрощенно понимать, то по «Братьям Карамазовым» выходит, что в царской России в семье, где три сына, один обязательно был отцеубийцей…

— Прошла революция, прошла война — кажется, должны бы уже вывестись Сахно и Горбатюки…

— Гибнут не Горбатюки, а лучшие…

— Такого Сахно давно бы свои убили, такие на войне не держатся.

— Убили бы, если бы была подходящая обстановка.

— Не он — другого такого пришлют: это организация, а не человек.

— А все-таки это и человек, который во что бы то ни стало хочет пришить дело.

— Вы меня извините, я не могу: вы, может быть, на фронте не были, но я таких видела. Я очень рада, что прочла. Это правда, это настоящая правда. Это живые, настоящие люди!

И уже и сам Квятковский, захваченный этими выступлениями, рассказывал, как шел он на фронт романтиком, преданным революции и советской власти, и как потрясла его воспитательно-предупредительная казнь — кто был на фронте, помнят дезертиров-самострелов: молоденьких казахов, киргизов… они же как дети: «не надо»… в затылок… тех, кто убегал, вешали с дощечкой на груди… и нас выстраивали смотреть… тяжело… тогда мы отгоняли от себя сомнения, а сейчас думаю: неужели нельзя было без этой жестокости…

Но и тут вместо благостного единения, с места:

— А может, нельзя? Василь Быков упрощает, делая жестокого обязательно и подлым. Но ведь не всегда жестокий подл?

— Всегда.

— А Петр Первый? Вот, вы — фронтовик… Иногда, если бы сзади не ставили пулеметы…

— Иногда нужно. Иногда иначе нельзя. Но много лишнего. Скажите, что не было приказов «Брать пункт немедленно» — без особой необходимости. Но кто-то уже послал донесение, что пункт взят; или же к годовщине какой-нибудь, к дате красной. Скажешь: «Да ведь днем покосят людей — разрешите ночью». Нет, немедленно! Были, правда, что осмеливались ослушаться, своей головой рискуя: брали ночью, сохраняя людей. А сколько дуроломов! Не потеряли бы двадцать миллионов, если бы поумнее воевали.

На обсуждении повести Быкова Джо не было. Рядом с ним оказалась Ксения на другом диспуте «Долг и честь врача».

— Угу, угу, — кивал Джо, вслушиваясь в рассуждения докладчика, но длинный его рот то и дело сдвигался вбок и брови приподнимались, обозначая недоверие и сомнение.

Докладчик очертил тему диспута: всякого касаются честь и добросовестность врача — ведь от его работы часто зависит жизнь человеческая.

И тут, поводя бровями и ртом, блеснув хитрым взглядом в сторону Ляльки, поднялся Джо. Если центральная тема диспута, сказал он, большая ответственность врача, то это вообще не дискуссионный вопрос. Да, у врача высокий долг — тут спорить не о чем. К тому же о работе врача могут судить только врачи… (Ага, очередной высоколобый хочет оградить профессионалов от непосвященных. Говорит он легко и — да, просветитель по призванию, но ведь не об истине хлопочет — ему льстит обожание, восхищение младших, таких, как ее братец, ну и «женский глазок блеснет живей» — всегда работа на зрителя, зрительницу).

Спорить можно, пожалуй, только о том, говорит Джо, в самом ли деле, как сказал докладчик, нет на свете более ответственной профессии. А юрист? А сборщик парашютов? И так далее, и так далее. И наконец, — он сделал значительную паузу, — наконец идеолог, писатель! От врача зависит жизнь человека, а от идеолога иногда жизнь поколения, миллионов людей. Книги Ницше! «Майн Кампф» Гитлера! И опять же: суди о работе Ницше специалисты — возможно, он был бы понят совсем иначе!

— Следуя логике Джо, — вступает в дискуссию Ксения, — легко договориться до того, что музыкант пишет и исполняет только для музыкантов, писатель — для писателей, философ — для философов. А ведь философия по сути своей общечеловечна…

Почему она так считает, что философия общечеловечна? — спрашивает Джо. — Это не выпад оппонента, это живой интерес. Да потому, — откликается Ксения, — что врач и пациент еще могут взаимодействовать, как посвященный и слепо ему доверяющий пациент, хотя не ошибка ли и это? Но вот чтобы за тебя кто-то мыслил…

— Да сплошь и рядом за нас думают, на этом вся идеология зиждется.

— Потому-то и удобно, потому-то и погибают. Но не о том… Философствуют, в сущности, все, как бы ни относились на словах к философии. Бытовая философия, бытовая экзистенция…

— Массы восторженно приветствовали сожжение Александрийской библиотеки, — перебивает ее Джо, — это вы называете бытовой философией? А четыреста лет спустя поняли, что это было варварство.

— Кто понял-то?

— Да все поняли.

— Зря согласился, — раздается от двери голос братца, который пришел-таки на ристалище, но не ей, а Джо подает сигнал, что тот «зевнул».

— Все? Значит все-таки люди — не одни высоколобые?

Шах и мат!

— Зачем мы отвлекаемся? — говорит с неприязнью курортница. — Мы пришли говорить о книге, а говорим о чем попало. Мне, например, книга не понравилась. Писатели прошлого писали плавно и убедительно. И каждого героя доводили до точки. А этот?! Да те же «Живые и мертвые» — половину героев поубивал, половину поразбросал, а к чему что — непонятно. Все книги какие-то кособокие…

Джо гудит на ухо Ксении:

— Слышали анекдот? «Китайцы — это русские, окосевшие от коммунизма».

* * *
Джемуши — небольшой городок, и медленно, но неизбежно знакомства Ксении по части новой компании братца росли.

В библиотеке у Квятковского, за книжными полками, где паслись особо доверенные джемушинские интеллектуалы, она увидела своего братца с невысоким большеголовым парнем. Братец что-то буркнул ей, но его приятель, видимо, попросил познакомить их. Глядя куда-то в сторону и как бы уже спеша уйти, Валерка пробормотал:

— Будьте знакомы — это моя сестрица Ксения.

— Очень приятно, — светски наклоняя свою прилизанную, волосок к волоску, голову, четко, даже рублено, и в то же время со светской же гнусавинкой, представился тот:

— Володя, Вова или Боб, как зовут меня друзья, — и улыбнулся.

Мать ни слова не солгала — Боб оказался даже безобразнее, чем можно было представить, и при этом всё некрасивое было им, с умыслом или без, подчеркнуто: колченогий, он был в узеньких дудочках-брюках, краснолицый — в красной рубашке и красном же галстуке, короткопалые руки — в манжетах, выступающих из коротких рукавов, косолапый — в щедро демонстрируемых больших, на большущей подошве туфлях. Едва ли его украсила бы и буйная шевелюра, но к ней он и не стремился — над низким лбом была низкая же, тщательно прилизанная, на косой пробор, шапочка волос. Но голос — такой низкий, с четкими, с поджиманьем губ, интонациями, улыбка — с шармом. Вот он, значит, каков — лучший ударник курортного города Джемуши.

Еще один — тот самый Паша, мать которого жалела мама, пришел к ним сам — к братцу, естественно.

Когда-то, в пору своего культорганизаторства, Ксения с его отцом была в областном городе на коротком семинаре пропагандистов. Все пропагандисты, как сорвавшиеся с цепи собаки, мотались все свободное время по городу, по знакомым, по компаниям, только Пашин отец, уже очень пожилой, полненький, с миловидным лицом, сначала после занятий спал на прохладном полу в кизячном домике у хозяев, к вечеру же, набрав конфет в карманы, уходил в летний кинотеатр, где вечером прокручивали на разных сеансах по два-три кино — и все эти картины он смотрел, посасывая конфеты. Уже перед возвращением в Джемуши он попросил Ксению помочь ему выбрать в универмаге пальто для позднего, единственного сына.

И вот уже не было в живых Пашиного отца и умирала его мать, терзаясь тревогой за пришедшего из армии неблагополучного, уже сильно пьющего сына. Смотрела Ксения на Пашу из другой комнаты в приотворенную дверь. Его отец был миловиден, мальчик красив. Но, видно потому, что сильно «поддат», казался слегка сумасшедшим: черные его глаза сверкали, в углах запекшегося, очень красного рта сбивалась слюна, движения были резкими, речь отрывиста и сумбурна. Конечно же мама, ласковая к Пашеньке, потому ли, что жалела его мать или же его самого, объясняла ему, что пить вредно, убийственно вредно, что надо пожалеть и себя, и мать. Паша охотно вступал с ней в полемику, слова полнили его дух или, вернее, дух теснил его и полнил речами, как Елиуя пред Иовом. Юность — это возмездие, сказал Блок. Ничего, мамаша, надо только не расслабляться. Панмонголизм, хоть слово дико, но мне оно ласкает слух. Эх, мамаша, тяжело иногда! Как сказал Джек Лондон, я так хочу. Я так хочу, говорит пьяница и поэтому пьет. Я так хочу, говорит схимник, надевая власяницу. И все философские системы служат лишь оправданиями. Сократ сказал: «Не то знание, что идет в голову». Знание, мамаша, не должно откладываться, как жир у женщины!

— Ах, Пашенька, послушайте совета: не надо пить.

— Жизнь есть жизнь, мамаша!

А рядом, на полу, расставляя своих солдатиков, твердил исступленно Ивануш:

— Я — Спартак! Я — Спартак!

Хорошо это или плохо, что она посмотрела с ним этот фильм?

— Я Спартак! Я Спартак! «Вот тут начнется паника»! Вот тут начнется паника! Вот это настоящая паника! Мама, я хочу плакать, потому что убили Спартака. Но ведь он был живой, когда Валерия приходила? Почему у нее мужское имя, как у нашего Валеры? А тетя Гена бывает? А почему этот дядя, в белом платье, ну, так закричал? Кто такие аристократы? А рабы? Разве наши рыбы — рабы? Я бы хотел посмотреть, как ежи вырожаются. Да не выражение, а как ежата вырожаются. А разве Красс был плохой? Он же кормил жену Спартака и сына. Она сказала: мне тяжело в перстнях, ну, ожерельях. А Красс говорит: потом будет легко. Почему Спартак убил друга? Не хотел, чтобы он мучительно умирал? Как это — мучительно? Чтобы он скорее умер? Хотел скорей умереть? Разве кто-нибудь хочет смерти? А Спартак был один или много? Почему все Спартаки были? Они говорили: «Я — Спартак! Я — Спартак!» А откуда дядя знал, что будет паника? Слышала, как тот толстяк сказал: «Вот тут начнется паника!» Я — Спартак! Я — Спартак! Ну, помчались! Вы просто своих царей убейте! Убейте своих царей! Цари — они жестокие! Ну, помчались! Держись, сынок! Унч! Унч! Унч! Мы мчимся на конях! Мы верные! Мы друзья! Мы мчимся! Э! Э! Э! Э! Мы дрались — я еле-еле всех подрал! А как это в воде рождаются рыбы? Море — это же вода? Как они рождаются в дождике? Ты негритянка, мама? Почему им всем давали мучительную смерть? Я боялся, что того убьют — Красса. Мне понравилось у него лицо — хорошее, правда? Хорошо хоть Спартака не убили до самой смерти: та тетя пришла, а он живой. Я — Спартак! Мы — Спартаки! Унч! Унч!

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

Еще солнце не касалось, кровенея, острой кромки окоема, а лес, обращенный к северному склону Большой Горы, был уже сумрачен. «Земную жизнь пройдя до середины, я очутился в сумрачном лесу». Немного похоже на анекдот: «Копай от этого забору и до самого вечеру». Но мы на протяжении одной фразы, не задерживаясь, скользим от времени жизни к пространству местности, тут же автоматически разводя их по сторонам: когда мне было тридцать пять лет (тридцать пять, надо же, да у меня почти Дантевский возраст!), я оказался в сумрачном лесу. Э, да лес ли это был, как этот вот, — «густое, чахлое полесье»? И шел Данте не такой вот компанией, как они сейчас, направляясь к Медовке — а один, конечно один, как один каждый из нас идет по сокровенной своей жизни. Сумрачный лес середины земной жизни. И лес, и все, сколько там есть кругов ада, рая, чистилища и вечности (или у вечности не круги, а вечности вечностей?) — всё было в этой середине его земной жизни. Не в землю он углублялся — в сердцевину своей жизни, и не в небеса восходил, а в себя же. Земную жизнь прошел до половины, когда сумрак и страх одолели его, как в свои пятьдесят полновесных, зрелых лет увидел себя Толстой у куста сладких ягод над пропастью — нога скользит и куст не держит. Сворачивайте направо, — сказал Джо. Тропа стала уже, и захрустели сучья под ногами, и захлестали ветки, отпускаемые идущими. Джо шел впереди Ксении, за нею же, видимо прислушиваясь к ним с Джо, но в разговор не вступая, шёл юноша, кажется — незнакомый. Да, сумрачен лес, и — да, она в возрасте Данте, но лес другой. Он бунинский: «Тропами потаенными, глухими в лесные чащи сумерки идут» — бунинские телесность и грусть. Ксения споткнулась о корень, и парень сзади придержал ее, но на «ах, простите, то есть спасибо» не отозвался, даже не улыбнулся. Стеснительность или юношеская нарочитость? Во всяком случае, у Джо Ксения его не видела. Там и все-то были моложе ее, но этот, да ещё Паша, может быть, из всех самые младшие. Лет двадцать? Ну, разве что чуть больше: двадцать два, двадцать три. Джо, обернувшись, назвал его «Влад». Лицо некрасивое, но умное.

Собирая — уже на горе — хворост для костра, Ксения оказалась рядом с новой подружкой Джо — маленькой большеглазой брюнеточкой с упругими ямочками на щеках и подбородке.

Появилась она рядом с Джо после его короткого бурного романа с целомудренной учительницей из очень приличной семьи: Джо полыхал чистейшим пламенем, учительница склонялась к замужеству, родители, скрепя сердце, со скрипом готовы были уступить свое сокровище, когда вмешалась Лялька, объяснив в доходчивой форме невесте и ее родителям, что еженощно после пылких объяснений в любви невесте, Джо торопливо следует к ней, Ляльке, страстно расходуя накопленный в поцелуях с невестой жар. Джо с позором был прогнан благородным отцом, а невеста отправлена на все летние каникулы к родственникам. Узнав час ее отъезда, Джо голубоглазым чертиком из шкатулки выскочил из подземного перехода к поезду, когда родители уже обнимали дочь — подходить к любимой он не стал, взглянул на нее пылающим взглядом и отправился рвать отношения с предательницей Лялькой, которая тоже его выгнала. Лялька уехала куда-то в Прибалтику, где начинала с четырнадцати лет свою бурную жизнь (курортницам, удивлявшимся, какая большая у нее дочь, Лялька, стеснявшаяся больше своего возраста, чем репутации, легко объясняла: «Я родила ее в пятнадцать лет — меня изнасиловали»).

И вот у Джо появилась совсем уж девочка, чуть ли не школьница — Ирочка. Взглянув на нее рядом с подвыпившим Джо, женщины ахали: «И этого дитя затащил в свой омут!» Дитё же было, как утверждали «всезнающие», рано просвещено по части эротики, подвизалась еще в подростковых бурных компаниях, не миновал ee, кажется, и братец Валерка. Джо она не только приняла с его выпивками по субботам и воскресеньям, но и сбежала из дому к нему в его крохотную комнатенку.

— Ирка, а что это за парень Влад, вроде я его раньше не видела? — спросила ее между делом Ксения.

— Ты разве не знаешь? Илимычев внук. Такой же заумный, как дед. Будет шестеркой на складе работать, а вещать свысока: дуализм, экзистенциализм. И сопьется так же. Бабка его уже за ним бегает: «Не пущай его к себе, Джоник, он для вас еще маленький. У вас все пьют, а Володеньке рано». Я Вите говорю: «Что ты с ним связываешься? Еще к нам его бабка не бегала!» У них вся семья алкоголики и сумасшедшие. Одна бабка нормальная, и та дура. Отец его вообще бешеный. Герой Советского Союза. Самый натуральный! Толку-то! Пьет, с женой дерутся. А теперь этот Владик приехал к бабке жить — не дадут старухе отдохнуть.

— Студент?

— Был студент — выгнали: он же выше всех институтов.

Ксения отошла от нее с улыбкой: вот он значит каков, Илимычев Володька, восхищавшийся гуманизмом Фейхтвангера и ходивший сторожить памятники на еврейском кладбище в Киеве. Улучив минуту, она подошла к нему:

— Вы Володя, внук… (как у пьяного Илимыча, у нее из головы вдруг улетучилось и настоящее имя Илимыча, и отчество). Мы с вашим дедом много говорили — я очень любила вашего деда.

— Поговорить, да — эпикуреец, — не очень понятно аттестует деда Влад.

Она усомнилась: эпикуреец? Да, если таковым был Диоген: «Этот, как его? — в бочке». Таскать днем ящики и бочки, вести безграмотному кладовщику документы, тушить тяжелым, тупоносым ботинком окурок, выцветший воротник вокруг черной от загара морщинистой шеи — и об Эйнштейне, Боге, Вселенной, Стравинском… О себе перед смертью: «Скоро этой скрипки не станет, а какая музыка случалась, какие фантазии»… Внучек, пожалуй, заносчив…

— А вы, судя по всему, — с осторожной, мягкой, даже кокетливой насмешкой, — уже переросли эпикурейство и деда?

На этот раз улыбнулся и он — забавная гримаса: сначала губы стягиваются и вытягиваются в трубочку, нижняя длиннее, потом раздвигаются в белозубую улыбку:

— Лучшим собеседником я был для деда лет в шестнадцать.

— И то прекрасно. Неужто он мне дал так много, а вам ничего? Улыбка стала шире:

— Нет, почему же, кое-что и мне. Но больше отец и мать — по отвращению.

Не мягче Ирки свидетельствует о себе. Но ведь не об одном себе — о близких тоже. Не надо бы, пожалуй, о близких. Но, видимо, её роль мягко насмешливой женщины вызывает у него инстинкт эпатажа. Пусть так.

Джо кликнул Влада помочь разжечь костёр, парень, отходя, извинился, — хорошие манеры при плохом характере.

Ксения проводила его взглядом: повыше Илимыча и лучше сложен. Впрочем, как сложен Илимыч, при его мешковатой одежде разобрать было трудно. И длинные кисти рук внука не похожи на маленькие — Илимыча. Изящен. В самой резкости движений изящен. Щеголеват — не в одежде, а в манере носить ее. Воротник рубашки, распахнутый на чистой юношеской груди, сзади приподнят, рукава подвернуты как бы небрежно, но как раз там, где надо, чуть ниже локтей. Нет мягкости Илимыча, да и некрасив — Илимыч ведь, при своем картошистом носе, морщинистый, был прехорошенький. И голос у внука неплох, но ведь не дедов бас-профундо. Ах, как хорош был его дед, как мечтала она купить ему с какого-нибудь гонорара если уж не фрак, не смокинг, то изящную тройку — а значит, все же при всей грубости и мешковатости его одежды чувствовала она и в Илимыче явленное теперь у внука изящество. Нет, дед был обаятельнее, и не заносчив совсем, что бы там ни говорила подружка Джо. Это диктаторское мещанство не прощало Илимычу, при его-то пьянстве и задрипанном одеянии — Эйнштейна и Эйзенштейна, Гайдна и прочего.

Благостно священнодействуют над костром мужчины — даже и не говорят почти, только по ходу дела. Замечания Джо сокостерщикам — хоть и коротки, но обязательно с подначкой — боковым отверстием его извилистого, ироничного рта. Влада не слышно — он говорит тихо, но именно к нему — с поощрительной усмешкой — чаще оборачивается Джо, а ведь разница лет в девять, наверное. У женщин болтливая суета — на какой-то рваной, чистой тряпице собирается закуска и выпивон.

И ведь еще светло здесь, на Медовой горе. Ах, как же обширна сфера дольнего мира вокруг и как весь он доступен в звуке. Не больше ли голос, чем тело, его породившее, не набирает ли он силу, как звук в храме, помноженный на высоту отражения. Вот почему молитвы к Богу восходят отчетливее, чем звучат они в тесном шуме на Земле. Вот почему Бог со своего Синая видит так много — только легкая голубая дымка его нежности и слез смягчают изображение. Бог и впрямь возлюбил человеков, ведь подверни он окуляры их глаз на несколько порядков в ту или другую сторону, и не увидел бы человек ни себя, ни своей Земли, — в густеющей ли бездне Галактик, в бездне ли Микро, где рассыпается плотное на атомарные вихри.

Солнце протиснулось в щель горизонта, но шлейф его еще здесь — протяжен и переливчат. Как сладостный яд, по капле вливается в небо чернота, а вместе с ней и звон комаров. Они садятся на вечно подогреваемый, подрумяниваемый новым солнцем неистребимый загар Джо, Паше — на его жертвенно распахнутую до самого ремня грудь, Бобу — на медное лицо, женщинам — на руки и ноги. Внуку Илимыча они, кажется, не досаждают — возможно, холодноват, а может, не замечает, не разгорячается, прихлопывая их; нижняя губа ковшиком, глаза невидяще распахнуты на огонь, легко сидит на корточках, легко вскакивает.

Но уже выгребают картофелины из углей, уже идет бутылка по кругу, уже дробится и раскручивается по спирали, как распускающаяся роза, разговор:

— Ни фига себе — как Ленин!

— Ну, мать, прости за всё!

— Сволочи, как у человека, так лицо, как у собаки — так морда.

— Ну, ты же хочешь жить легко?

— Чего это ради? Сколько я видела людей, которым легко живется — у всех глаза тоскливые, как у собак!

— А у других — счастливые?

— Да вы что трёкаете? Людям никогда и нигде легко не живётся.

— Так, временами, чтобы не отчаялись окончательно.

— А, бросьте базарить — мне, например, нравится жить!

И конечно же песни. Медовая гора в полном их владении. Джо любит походную романтику, романтику туристских и жизненных походов, даже и похождений, и конечно заводит: «Знаю, есть неизвестная высота из высот». Что ж, высота на пусть не такой уж высокой Медовой и впрямь хороша, и мужественно орать приятно.

Но Джо быстро пьянеет, и в ширящийся люфт вступают новые ритмы:

И вот к концу подходит моя свадьба,
тирури-тури, ури-тури, мама!
Теперь неплохо серебро пересчитать ба,
тирури-тури, ури-тури, мама!
И — «Две тёщи, тощи, как селедки, — елки-палки!»

Наконец власть забирает Боб, с несильным, но изощренно точным голосом, многотональным, многолинейным. «Нет, не тебя так пылко я люблю» — поют они теперь под строгим его дирижерством. Его божества — Пушкин и джаз. Его слабость — впрочем, как и у всех почти здесь — спиртное. Но он никогда не сваливается с ног, как Джо, не впадает в битие себя в грудь, как Паша. Он кайфует, он воспаряет: «Люблю в тебе я…».

Ах, как хочется всем на «прежних страданиях» взмыть в выси чувств и голосов, но Боб властно требует приглушить звук. И когда опять жаждут возрыдать на «и мо-ала-дасть, и мо-ала-дасть», вообще затыкает их, и нежно, насколько позволяет ему низкий, гнусовато-органный голос, выводит: «уга-асшую мою».

И сразу же:

— Чуваки! «Я вас любил» — только тихо, проникновенно.

Упоение песнопениями растет. Боб и дирижирует, и аккомпанирует, бия пустыми бутылками о термос. В термосе хрустнуло и зазвенело. «Разбил!» — ахнули женщины. Но Боб не дал расстроить песню, только сменил аккомпанемент: швырнув бутылку за плечо в пропасть, потряхивал теперь, как бубном, термосом с его гремящим нутром, постукивая о него, как о литавры, довел мелодию до конца и, воздев в последнем вознесении голосов руки вверх, швырнул термос вслед за бутылкой — постанывая и гремя, термос провалился, как грешник во тьму.

Но нечего было больше пить, и веселье угасало. Вдруг вслед за шумом осыпающихся камней и хрустом веток появился припоздавший со свидания братец Валерка — прямо из тумана. Все обрадовались — он должен был принести «винище». Действительно, он шел сюда с этой благородной миссией. Но, идя в полной темноте через лес, взбираясь по осыпающемуся каменистому склону с риском свернуть себе шею и ноги, понемногу сам же и выпил все по дороге. Компания оскорблена — на Валерку грубо накинулись. Примирительный голос Ксении не внес мира. Братец обиделся и ушел назад, во тьму.

Все уже зевали и мерзли. Решили поспать. Джо с юной его подружкой, прихватив одеяла, уходят за склон горушки. Хорошо быть свободным для вольной любви под небом. Остальные в ряд, греясь друг о друга, на чем попало, под чем попало, улеглись поодаль от костра.

Еще в начале студенческих лет был какой-то дальний самодеятельный поход с ночевкой в пустой избе на соломе вповалку, и давний школьный приятель, с которым не было никогда никакой любви, вдруг молча воспламенился рядом. Ей тоже стало горячо. И весело волновало невинную Ксению горячее тело, притиснутое теснотою к ней — притиснутое, прижавшееся, — и она, словно бы во сне, поворачивалась к нему, тычась лицом в его окаменевшее, горячее плечо, сонно бормоча под его дрожащими пальцами, касающимися ее волос, провожая его взглядом из-под век, когда он, не выдержав, выскочил из тесного их ряда на улицу.

Не потому, что юные игры были прочно забыты, а потому, что никто здесь (разве что, ушедший с подружкой Джо) не был ей нужен, она предусмотрительно пристроилась с краю, но и Пашенька тоже припоздал, привалился к ней и как бы в беспамятстве очень уж льнул, дышал в шею. Как бы тоже сонно, она развернулась на спину, но он головою упал ей на плечо и рукою жался к бедру. Пришлось уйти к костру, где сидел один Влад, вытянувший губы — не то в беззвучном свисте, не то в задумчивом уловлении тепла и света костра.

— Не заснуть, — сказала она передергиваясь. — Холодно.

Легкая улыбка скользнула по его лицу: заметил, что ли, как вжимался в нее Пашенька? Не очень приятный все-таки этот Влад — не в деда, совсем не в Илимыча.

А лес внизу — тьмою, шорохом, пахучей зябкостью. Тяжелый, мертвый час, оцепенение ума, ломота тела, жаждущего сна, тьма оставленного луной неба. Только над землей слабый свет цепочки городских, точечным пунктиром, огоньков, мертвенных в ночи.

Холод. Соседство горячего и холодного. Руки над углями, жар к лицу, но все не унять дрожь. Влад протянул ватничек. Она приостановилась брать: «А вы?» Чуть улыбнулся — и глазами, подбородком: берите, мол, все в порядке. Да уж, немногословен.

Падают сонные веки.

Собираются остальные.

Новый костер. Медленно светлеющий мир.

* * *
Когда она попадала в компании, где был брат, он тут же ускользал с ее глаз: слонялся в других комнатах, курил на балконе, на лестничных площадках. Увы, с тех пор как он вырос, они уже не были близки. Ласковость еще проскальзывала иногда, но чаще — избегание, уклонение. Даже с друзьями было в нем некое уклончивое, прикрывающее движение плечом. Престарелых знакомых, которым необходимо было отвечать на их задорно-прямолинейные вопросы, он обегал за квартал. Здороваться не переносил. Лишь на сцене, куда в порядке практики усаживал его иногда за ударные Боб, был он независим и даже надменен: гордо выгнутая шея, плотно сжатый маленький рот. Он вообще, ее братец, стал очень красив.

Его счастье — она и сама не задерживалась в очень уж молодой компании одноклассницы брата.

Но когда она уже одевалась в коридоре, брат подсаживался к Бобу за пианино и — «Паам! Паам! Паам! Паам!» — гнусавым, красивым голосом выводил Боб, и — «Пам! Пам! Пам!» — в тон ему вторил Валерка, и:

Ты говоришь, полтинник тебе мало,
Но больше ведь тебе никто не дасть —
Всё потому, что криво ты лежала,
Я всё никак, никак не мог попасть!..
«В пасть! В пасть!» — доносилось ей мстительно вслед, и смех девочек из-за прикрываемой Ксенией двери. Что ж, и она, помнится, такая же юная и девственная, как эти девочки, помирала со смеху над матерными частушками Назарея.

Но — пусть их, юные компании, главное — она проникла в компанию Джо. Что поделаешь, она не просто старшая сестра братца (читай — вышедшая в тираж), а еще и писательница, а потому дважды любопытная: к другим и для других. Но ведь и для себя? Сначала братец просто не приходил, узнавая, что и она должна быть, потом уже лишь угибался и был неразговорчив. Вообще же он меньше стал бывать у Джо, и Ксения полагала, что сотворила доброе дело, ибо страшилась, что братец в батю может пойти, даже дальше отца — спиться, как двоюродный Алеша.

По заведенному Джо порядку все работали и занимались (он, во всяком случае, уж точно). Вечером в субботу собирались у Джо, или в парке, или на площади «Пяти ветров» (пять улиц, сходившихся к почте). Зубоскалили, попивали вино, скакали с бытовых тем на философские. Завертывали к музыкантам в «скулежку», кто-нибудь подсаживался к пианино, кто-нибудь отбивал такт по сидению стула. У Джо шатковатый слух, но сильны эмоции. В ключевых местах он потрясал кулаком и — на октаву выше, переходя на мелодекламацию:

Но есть! ещё! надежда!
до той поры! пока!
атланты! небо держат!
на каменных! руках!
Вместо пианиста подсаживался к пианино Боб — хорошие брал аккорды, с горчинкой, хотя только аккорды брать и умел. И вот: «Отвези меня, шофер, в Останкино, в Останкино, где Титан-кино».

И опять к концу выкрикивал Джо: «Но не продавшаяся!», и все завершали печально иторжественно: «И не простившая».

И что уж пели обязательно, так это «Товарищ Сталин, вы большой ученый» (знаменитый, ненавистный тезка Джо!). «Вчера мы ха-ра-нили двух марксистов, мы их не на-кры-вали кумачом». А под конец снова вырывался со своим воскликом Джо: «Мы рубим лес, и сталинские щепки, как прежде, во! все стороны! летят!».

Было уже поздно. Кого ждали жены — возвращались по домам. Другие, прихватив еще бутылку, отправлялись в ночной парк.

Ксения заводила с Джо разговор о цепях Маркова — очень ее беспокоила в последнее время эргодичность (так называлась в одном из научно-популярных журналов, до которых Ксения была большой охотницей, независимость на каком-то этапе некоторых процессов от предыдущих состояний).

— Конкретно! Конкретно! — наступала она на Джо: Конец Рима, как бы он ни сложился, хоть бы и вообще не конец — есть ли в этом какое-то влияние на то, что сейчас?

Ох, ей все-таки нужна была неуничтожимость деяний человеческих: Карфаген или Рим, славяне или семиты, кровавая война, уничтожившая государство или народ — что-нибудь значит это теперь?

— Да! Несомненно! — торжествовал Джо. — Прочти Бредбери «И грянет гром». Человек наступил на травинку, на бабочку — и вследствие этого через тысячи лет возникает атомный взрыв!

— Но ведь это тоже фатализм, шизофренический фатализм!

На другом конце скамейки гудел Боб с гнусавым презрением:

— Это не люди, которые не понимают джаза! Чуваки, это ж пижонство!.. О, колоссальный голос!.. Пижон, настоящий пижон! Но это ж… это ж — не разобраться по-настоящему!

Так хотелось Ксении верить, что если твое усилие создало нечто, ещё не бывшее (или стерло) — ты изменяешь ход истории навсегда — не меньше. Пройдут миллионы лет, сотлеют тела и даже кости, забудутся имена, а сохранившиеся потеряют живой смысл, но ты вошел в тело мира, ибо ты стал, а подлинно ставшее не исчезает. Но так ли это? Не эргодичен ли процесс? Не случилось бы то, что сейчас, все равно, что бы ни происходило раньше.

— Фатальности нет и быть не может! — решительно и весело утверждал Джо. — Потому что мир иррационален!

— Какой иррационализм? Зачем тебе иррационализм? — допытывалась Ксения в восторге не от его иррационализма, а от согласного их неприятия фатальности.

— А просто мне всё надоедает, — весело объяснял Джо на ходу, ибо они уже отправились в набег на музыканта-скрипача, который недавно остался один в казенной комнате — его соседи получили собственное жильё.

— Вот если вилка сегодня лежит так, то чтобы завтра она лежала уже вверх тормашками. Если сегодня стол треугольный, то чтобы завтра он был четырехугольный, а послезавтра — круглый…

— Вот сука эта Ксенька, — чертыхалась сзади Ирка, — опять заливается соловьем, а эти кобели крутятся возле!

— Ну! — с веселой готовностью откликалась ее конфидентка еще с пяти детсадовских лет. — Вот ****ь!

Их поражала эта старуха Ксенька: каблуки носит такие, что они и в комнате-то подворачивают на этих каблуках ноги, привезла из Москвы модную помаду и они искали такую же, а тут ещё мать Джо намекала, что сын у Ксеньки от Джо, хотя Джо говорит, что в то время, как рожала она своего Ивануша, они и знакомы-то не были.

Увидевши на улице уставившуюся на них пожилую чету, Боб заверещал дурным голосом — он ненавидел стариков и французов: французов, что убили Пушкина, стариков за их неизменно оскорбленную стойку перед его вызывающим видом:

— А я горжусь, что я стиляга! Стиляга — это тот, у кого есть стиль. Пижоны! Старые перечницы!

Музыкант был дома и не спал. В комнате после отселения других лабухов был наведен порядок и установлена новая стереофоническая аппаратура.

— Буржуйство! — сказал, оглядевшись, Джо. — Сколько ты за этот агрегат выкинул? Нет, раньше здесь все-таки было лучше: следы на потолке, каждый честно ложился спать в своем пальто.

Музыкант, однако, был настроен благодушно. Охотно разъяснил, как размещаются динамики, поставил Энрико Карузо. Боб и Ксения внимали, девочки вели себя тихо, перешептываясь с улыбкой, братца занимала сама аппаратура, зато Джо был раздражен:

— Знаешь что: довольно морочить голову, давай из заначки бутылку. Бабы и без бутылки тебя любят.

— Ребята, бутылки нет, я бы сам рад.

В маленьком перерыве Джо вставил:

— Маэстро, не можете ли вы этот мотив повторить: «кхым-кхым, кугуль-кугуль»?

Уже и Боб, скучливо пристукивая, промычал:

— А джаз нельзя?

Музыкант только развел руками.

Едва допел Карузо, раздались аплодисменты и топот.

— Ну зачем топать-то? — огорчился музыкант.

— Да твой Карузо громче орал, — заявил Джо. — Спасибо, конечно. Ты нас извини, мы ведь от природы хамовиты. Парни унд дамы, пошли!

— Вы, правда, извините нас, — сказала в дверях Ксения.

— Не та аудитория, — развел руками музыкант.

ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

Как у других отпусками, ее очередной год отмечался очередной поездкой в Москву: людей посмотреть, себя показать. Для домашних это, конечно, называлось: похлопотать в издательствах и журналах. Да и для себя, для оправдания перед Иванушем, наконец, для воспитанной в себе с младых ногтей целеустремленности это было обязательно, ибо если я не позабочусь о своих вещах, то кто же? — пропадут они, достойные, быть может, лучших современников, а то и потомков, вероятно, даже более близких, чем современники: ведь столкновение, встреча их со мною, как сталкиваюсь я с собою в зеркале, ища и не находя в своем отражении подлинную себя — исключено; они-то уж не ошибутся, потому что, как бы ни был путан их собственный мир, но за нашу-то путаницу они уже выйдут и никакой здешней уловкой или обманкой обмануты уже не будут.

Однако как противно было приходить в столичные редакции, ждать в коридорах, где шныряют лощеные или, наоборот, подчеркнуто простонародные, исконные, земляные — и те, и другие какие-то — и не мужчины даже, а глистики и топоры, — при портфелях с рукописями, — искатели: лица неестественные, при виде же редактора, после некой растерянной ряби на лице приобретающие приветливое или независимое выражение. У нее хоть были ее женскость и молодость. Ее же неловкость, если не заносило ее вдруг в заносчивость, или уж полную дубовость, были ей прощаемы — как смущение милой, способной провинциалки. Не в силах говорить о своих вещах, тем более о высоких предметах, она, хотя бы не без живости, пускалась в разговоры о городах и весях, о быте и детях. Ей симпатизировали. На ее членство в союзе, тем более — провинциальном, им было, конечно, плевать. Но ее, так или иначе, уже приметили, считали обещающей. И все равно именно ее (вечная судьба провинциалов) в первую очередь оттесняли на запасные позиции при ужимке издательских планов. Клятвенно обещали не сдвигать, но вот кого-то вдвигали, а ее сдвигали: ах-ах, бумага, классики — и что тут было возразить, лицо-то её конечно вытягивалось, но не забирать же рукопись. Да и долго сидеть огорошенной, несчастной — унизительно. Так что, с улыбкой, весело-жалобно: «Ой, как же! Вы же обеща-али. Опять бумага? Ну ладно, что ж поделать, бог терпел и нам велел. Но уж теперь-то никуда не сдвинете?».

Интересно, а каким бывал Васильчиков, когда ходил по этим коридорам? Уж он-то, даже идя по пустынным коридорам, улыбался бы своей изгибистой твердой улыбкой — было у него кое-что за плечами кроме этих скользких коридоров: не зря он по дымоходам спускался реквизировать награбленное, не зря он мог презрительно не заметить опять передвинутую соседями на два-три сантиметра границу участков, но если, перескакивая железную проволоку, натянутую между участками, поспешал к его крыльцу ражий мужик с ломом, мог спокойно выйти навстречу с берданкой, загоняя патрон в ствол. Да, пожалуй так бы мужчиной держался он и здесь, где все от голодной жажды напечататься если и вспоминают о чем-то, кроме своей писанины, то разве чтобы очаровать редакторшу: да, во что бы то ни стало, только дайте написанному родиться в печать, а время само решит, чего это стоит. Унизительно — и потому она всегда репетирует мысленно, как зайдет и что скажет, и все-таки не умеет быть ни достойной, ни ловкой, забыть о чем-нибудь одном из двух — о ловкости или о достоинстве, и уже только с надсадой спешит, чтобы пройти поскорее этот круг непременных хлопот, сделав все возможное и невозможное — бездарь, бездарь даже в этом.

Ах, это еще хорошо, что в издательстве, получив ее книжку самотеком, вспомнили (или кто-то напомнил) ее публикацию в журнале с Костиным предисловием. И вот — совсем уж редкостное везение: отданная требовательному, маститому писателю на рецензирование (а это ведь почти стопроцентно на заруб) рукопись вдруг получила положительный отзыв, и вот она в плане следующего года, только теперь сдвинута еще на год. Но ведь не выкинута, хотя ей и выдали почитать вторую рецензию — молодого критика из Литинститута: полный разгром на пятнадцати страницах. А она-то еще считала, что молодые умнее, прогрессивнее, а ум и прогрессивность должны были откликнуться радостно на ее тоже, в общем-то, молодой и прогрессивный талант. Выдали ей эту вторую рецензию с улыбкой: почитайте, мол, как неистовы наши практиканты, но не принимайте близко к сердцу — мы вас уже оценили. И все-таки — пятнадцать страниц яростной, убежденной хулы — и вот кричи в пространство: мол, что же это, разве можно так передергивать, так н е понимать?! До сих пор ведь ее еще не хулили. Разве что не замечали. Но уж заметив, гладили по головке. Тоже не очень приятно, потому что хвалили как-то графомански, как-то скопом и покровительственно — и главного, главного не видели! А ведь ради этого главного она и писала-то, а вовсе не ради «психологической достоверности», «прозрачного слога», «проникновенной интонации», и уж совсем не для того, чтобы «утверждать нравственность».

Но в этот раз, в эту поездку ей было это все не столь уж и важно. Ночью, в вагоне, — проступило, завязалось нечто. И та книга в издательстве сразу отступила, отвердела, отделилась от нее. Конечно, хлопотать о ней будет, и конечно нужно бы, чтобы вышедшую в свет, ее заметили, но это уже так, для будущего. Сама книга уже стала промежуточной.

Случалось и раньше, что в дороге — в машине, в автобусе, в вагоне, и лучше жестком — мысли ее вдруг возбуждались — лишь бы никто не мешал, не галдел, не заговаривал. В этот раз она проснулась ночью на верхней полке. Они стояли. Кусок света на стене был неподвижен, даже не подрагивал. На станции по динамику переговаривались о чем-то своем, рабочем. Потом без толчка, тихо-тихо сдвинулся светлый квадрат, проскользнул, бледнея, по стене в окно, и следующие станционные лампы успевали только наскоро возгореться и мазнуть, пропадая, по стенам. А вместо них вдруг ожили воздух и стук. В трепетном, торопливом дыхании ночи потягивало дымком, керосином, свежестью. Выстукивали, не теряя ни темпа, ни четкости, колёса, гудел в свою трубу паровоз. Чужой бал, но и ты, потусторонняя, втягивалась в него, чем-то полнилась. Еще недавно пустые — слова и понятия оживали, переглядывались, флиртовали друг с другом. Сложными встречными спиралями, успевая еще при этом по-цыгански мелко-мелко продрожать, перевивались, пританцовывая, движения вагона и твоего тела: стенка уходила вперед, отталкивая тебя назад, полка проваливалась под тобой, мгновение ты парила над ней, и как когда-то в бешеной линде с юным греком, властно выталкивающим тебя в сложность и быстроту, тебя носило вперед-вверх-назад-вниз-к-себе-от-себя, вертело вокруг играющей кривой: какие там тысячи километров обозначенного расстояния! Ах, даже двойная спираль проста по сравнению с этим! Это извилистое, перекатывающееся, выписывающее невероятные кривые движение тысячекратно увеличивали тысячи километров сомнительной прямизны.

Заботливые мамаши время от времени просыпались, беспокоясь о разметавшихся детях, поднимали рамы, провалившиеся в зазоры, — гул становился тише, от духоты покрывались испариной спящие люди. Но через какое-то время где-то вновь падали в зазоры рамы — и шум и стук снаружи врывались вместе с ветром, гарью, холодком, душистостью, опять становилось сладко, подступали смутные чувства, слова, фразы, блеск. Думалось, что вот сейчас в эти самые минуты где-то живут, где-то есть и Виталий — ее курортная, короткая, такая сумасшедшая когда-то любовь, и Милка, и Ольга из Озерищ, и те юные прелестные юноша и девушка, встречавшиеся на маленьком, коротком, почти пустом перроне, которых подстерегала она взглядом из электрички. Никого из них невозможно представить теперь. В эту ночь они живут в ней, но не теперешние. Современники? Сомнительно. Только последние известия, да, может, те песни, которые сейчас поют в эфирном времени, еще остаются общими для всех них, делая их современниками. Во всем остальном они уже в других пространствах и временах. Можно еще — сказал бы наверное мачадовский Майрена — использовать телевизоры вместо часов на жилете Господа Бога, размышляющего (если бы он снизошел до этого) над проблемой одновременности современников. Одновременным с нею сейчас был Виталий сколькотолетней давности, потому что она вспомнила вдруг вживе, как он играл ей в пустой комнате клуба. «Это — тебе», — сказал он, но в страстной жадности сердца она не могла понять, что выражает его лицо и что выражает музыка. Они были сродни друг другу, его лицо и эта музыка, как бы не отсюда, а она была вся отсюда, и вот, в теперешнюю ночь он был ей современник, потому что его лицо и руки были перед ней и она слышала эту музыку, но Ксения всегда была вербальна, ей больше бы сказали слова, она верила в слово, как верующий в молитву.

А еще стихи давно ушедшего человека были ей современниками: «Золотое руно, где оно, золотое руно? Всю дорогу шумели морские тяжелые волны. И, покинув корабль, натрудивший в морях полотно, Одиссей возвратился, пространством и временем полный». Тяжелые волны, пространство и время не положишь на стол терпеливой супруге. Это вам не мелкие фразочки типа: «Любые отклонения выравниваются, и будет то, что уже есть, потому что всё уже есть — дело в том, что прошлое и будущее уже есть и даже возможны сигналы из этого будущего». Какая гадость, какая пресмыкающаяся фатальность! Но допустим, допустим! От противного — сдвинемся, разовьем мысль: это ведь и называется доказательством от противного. Допустим мефистофелевскую колоду времен, эпох, которую ничуть не смещают шуточки Мефистофеля или перемещения во времени, как путешественники не сдвигают с места пространств. И допустим, соответственно, машину времени. Добротная машина времени, аппарат-прыгун, зависший как в черной дыре — в безвременье, пока вертится под ним шар столетий! Всё отбушует, выровняется в истории, и некий, скажем, француз (естественно, не русский, на антиутопии ведь право только у них, на их «прогнившем» Западе, у нас — право лишь на светлую утопию: господи, утопии, кажется, еще противнее антиутопий), некий, скажем, Поль или Шарль, переждавший в надвременье — так он считает — катаклизмы, готов спуститься в мир просветленный, где он не будет уже «винтиком», а, как и положено в светлом будущем, — явится человеком-творцом, да еще и назидателем, и сказочником, рассказывающем о фантастически безумном прошлом.

А теперь — как в геометрии: но если так, тогда и это так, но если это так, то не может быть того-то, а оно есть.

Кант тоже играл в эти игры, и конечно же у него наличествовал Ряд — без его величества никуда: «В самом деле, — писал Кант, — если мы допустим, что мир не имеет начала во времени, то до всякого данного момента протек бесконечный ряд следующих друг за другом состояний вещей в мире. Но бесконечность ряда именно в том и состоит, что он никогда не может быть закончен». А между тем ежесекундно заканчивается, прерывается.

Поиграем же еще в эту игру: геометрия, но как она закручивает сюжет! Впервые, кажется, у нее складывался такой извилистый сюжет. Переселенцы во времени, оседлавшие машину времени, перескакивающую эпохи, устремляются в Новый Свет один за другим — и рушатся, бесследно, бесшумно рушатся железобетонно-мощные эпохи. Стоило сдвинуть в мире то и другое, — и как лопаются, рвутся скрепы на вздувшемся теле причинно-следственного ряда, едва Ахиллес осмеливается обогнуть ползущую впереди черепаху! Кричали в домах сумасшедшие, потерявшие не только близких — самую память о них. Исчезали моря. Страх и ненависть бушевали в еще недавно спокойном мире. Сдвигались, коробились, громоздились, рушились пласты, ряды эпох. Рушился мир, потому что из-под него выдергивалось прошлое…

В ее голове толпились, сталкивались еще неокрепшие мысли, новые фразы. Слова заменялись, выстраивались в другом порядке, и это уже было другой мыслью, другим чувством — нельзя прерывать рождение, развертывание мысли даже для того, чтобы перевести дух. Нельзя насиловать мысль, но и отвлекаться от нее нельзя, нельзя торопить ее, но нельзя и медлить. Мыслей было много — они ветвились. Ах, какие тут были штуки: и память, и — как пустота — беспамятство, в котором еще жило чувство полноты. Редкая вещь, у нее закручивался сюжет, да ещё двойной, тройной — целая петарда спиралей. И — фраза, фраза этого несчастного переселенца во времени: «Вы ненавидите нас, переселенцев, вы называете нас убийцами. Вы горды собой, вы прямо-таки великомученики. Но ведь это чистота неведенья, короткого ума, и только. Каждый из вас так же лелеет одно будущее и убивает другое. И матери — эти святые, вырывающие из чрева доверчиво припавшую к ним жизнь. Люди зренья, мы видим только картинки. В защиту себе те, у кого послабее нервы, поверили в судьбу и фатум. Древние с удовлетворением смотрели, как наказан Эдип, решивший уклониться от позорной судьбы…

И все-таки, все-таки Эдип уклонился хотя бы от Фрейда. Да, он убил отца, но не от позорной противоестественной кровосмесительной ненависти, а по случайности, в бою. И мужем матери своей он стал не из позорной противоестественной кровосмесительной любви, а по воле народа. И он полон достоинства. В то время как отец его, проколовший ноги ребенку и бросивший его на съедение зверям, воистину отвратителен.

Эдип тоже был ее современником в эту ночь.

Не слова, не фразы — что-то, как более легкая материя, реяло вокруг нее, что-то, что только что было возможным, почти действительным, исчезало, растворялось. Но интонация, запах чего-то, еще несвершённого, веял в воздухе. И явно было притворство вещей, которые пытались сделать лицо обычности, обыденности… Непрочность, незнание, необъяснимость. «Они боялись спать — словно, проснувшись, могли не найти друг друга». Пустые руки, протекшие сквозь пальцы время и любовь. Плотность и прочность материи, которая вдруг начала зыбиться, расступаться. Опора, ушедшая из-под ног — и тогда тебя начинали держать вода и воздух. «Время спутало свой шаг для того, чтобы мы могли встретиться»… И что-то еще…

О, как играют пространство и время, когда начинаешь их вопрошать. Как играет сознание, когда перед ним стены и пропасти. И как сильно вдруг чувство отсутствия чего-то, что тебе неведомо. Отсутствие пусто, но в нем есть обратная, полая форма.

* * *
— Он был смешной, мой первый муж, дролечка, — говорила Анна Кирилловна, опираясь подбородком на ладонь той же руки, которой придерживала папиросу. — Мы были в Германии и много шлялись. Он говорил: «А откуда ты знаешь, что я — это я? Тебе не кажется, что мы остались вон там, на той улице, а здесь уже не мы?» Мы исходили пешком всю Германию. Мы были такие молодые, что, по-моему, он даже женщиной меня не сумел сделать. Нас было трое: два друга и я, я любила их обоих, и один из них был моим мужем. Тот, второй, умер у меня на руках, и я не знала, смогу ли я дальше жить. Мы стояли вместе над ним, и муж сказал: «Ну что, старушка, иди готовь ужин» — и я пошла и приготовила. И мы ели, а дверь в комнату, в которой лежал умерший, была открыта, и мы опять были втроем. Было нам всем тогда по двадцать, и я знала, что никогда никого уже не буду так любить, как любила этих двоих. И никто не будет уже так любить меня, как любили они.

— Ваш первый муж, он жив? — спросила Ксения.

— Давно уже мертв. Он был в большевистском правительстве и погиб одним из первых. Его жена прибегала ко мне, а что я могла? что я могла? А победи в этой партийной борьбе они, было бы столько же трупов. Как сейчас в Югославии не осталось почти никого из тех, кто был в сопротивлении и делал революцию. Они убивают друг друга, и с этим ничего не сделаешь.

Низкий рокот самолета прошел над ними, сотрясая дачу.

— А теперь еще это, — сказала Анна Кирилловна, зажимая уши. — Они погубят Землю, и я рада, что не доживу до этого.

— Сейчас приедет Алик, — сказал, спускаясь по лестнице, Костя. — Сядем ужинать немного позже.

…Пока их знакомили, Алик, сын Костиного друга детства, весело поглядывал на Ксению: им сообщили, что Алик не то в аспирантуре, не то в докторантуре, а Ксения — молодая писательница.

— Документы… — говорила за столом Анна Кирилловна.

— Знаешь, Алик, больше всего врут документы. Никто и ничто так не врет, как документы и письменные свидетельства. Всем известно, что однажды Алябьев и три партнера играли в карты. Среди них был шулер, который передергивал. Алябьев дал ему пощечину; на руке у него был тяжелый перстень, и случилось так, что удар оказался смертельным. Алябьева судили. Это то, что известно из документов и показаний свидетелей. Только так и осталось неизвестно, что убивший шулера игрок был не сам Алябьев, а его зять. Алябьев взял на себя его вину, но уж конечно никаких документов об этом не сохранилось, потому что это был бы документ о клятвопреступлении, наказуемом каторгой… Или Киреев, герой турецкой войны — наш дальний родственник, как и Алябьев. Царю Николаю понравилась в свое время красавица из боковой ветви нашей семьи, и она была пожалована во фрейлины. Говорят, отец ее сказал: «В нашем роду девок не было, хотя бы и царских» и отослал ее в имение, где она вскоре и вышла замуж, и уже с мужем вернулась ко двору. Ее первый сын так походил на царя, что когда он участвовал в турецкой войне, говорили, что это переодетый великий князь. В семье знали правду. Правда была на лице старшего сына. Но ни в одном документе вы этого не найдете… А кому это нужно? Кому это нужно? Да нет, никому это не нужно, как не нужны ни эти самолеты, ни, прости меня господи, очень многое из того, чем занимаются высоколобые люди…

— Ну-ну, мадам, вы слишком категоричны, — с удовольствием разглядывая бутылки на столе, пропел Костя. — Тебе водки или коньяку?

— Плесни водки — вот этой.

— Вам?.. Вам?

— Ей-богу, — сказала задумчиво Анна Кирилловна. — Впрочем, в отвлеченных ученостях я всегда была дурой, и напрасно мой муж — не Костя — бился надо мной, стараясь меня образовать по части немецкой философии…

От ворот позвонили.

— Я открою, — поднялась Ксения.

— Я помогу, — поднялся за ней Алик.

У ворот спросили, как проехать на шоссе. Машина тронулась, поехала. Они еще постояли, глядя, как пробирается она по колдобинам, как ныряет впереди нее свет, слушая, как набирает она за поворотом скорость. А потом пошли по невидимой в темноте дорожке — лишь чуть серели сбоку кусты серых во тьме цветов. Политые к вечеру из шланга (Ксении осточертевало тягать эту тяжеленную кишку и водить-водить по воздуху рассыпающейся струёй, пока сытая земля не покроется лужами) они теперь благодарно благоухали. Ксения с Аликом не спеша шли к дому, светившему окнами в другую сторону, словно отводящему от них глаза. Сбившуюся с дорожки, Алик вернул ее за руку.

— Это что же, — спросил он, — с детства туго бинтовали?

— Как? — не поняла она.

— Ручки маленькие, как ножки у китаянок.

— Тюркских кровей, — похвасталась Ксения. — У Анны Кирилловны тоже есть эта кровь.

— У нее всё есть: сенаторы и генералы в предках, писатель-муж и любые крови, но вот руки и ноги у нее узкие, однако совсем не маленькие, — и провел пальцами по ее руке.

— Ну что? — спросила, выходя на террасу, Анна Кирилловна.

— Машина? Они часто тут плутают в поселке.

Ее зажигалка не срабатывала, Алик зажег спичку, поднес к лицу Анны Кирилловны — смуглая ее рука старчески вздрагивала. Костя вынес ей шаль. Ксения села на перила к столбику.

— Будете? — протянул ей пачку Алик.

Она почему-то взяла — хотелось, чтобы он поднёс спичку, чтобы их лица сблизились в маленьком коротком свете. Нравилось нравиться. Чего-то такого давно в ее жизни не было. Удобная штука папиросы, жалко, что от курения омужичиваются дыхание и голос. И темнота тоже удобна. В темноте есть только голоса, маленькие шутихи окурков, летящих в бездну за перила. Совершенно свободно чувствовала себя Ксения и потому вполне хорошо рассказала о странном попутчике на полке под нею, который как-то беспокойно вскакивал и снова ложился, пока не решился, не посмотрел ей в лицо, не сказал отрывисто: «Простите — вы не так лежите» — потому что она лежала головой к проходу, а не к окну, и только тут она поняла, что именно это не давало ему покоя.

— Шизофреник, конечно шизофреник, — смеялся Костя. — У них всякая идея — идея порядка.

Рассказывали о шизофрениках с их беспокойством, если что-то не по правилам, с особым значением для них неких слов, движений или взглядов…

— Да, — говорил некий весельчак в сумасшедшем доме, где пребывал и Поль Хорди (так, именно так будет кончаться ее фантастический рассказ), — да, я единственный нормальный во всем этом сумасшедшем доме. Разве вы не замечали, что сумасшедшие, при всем различии проявлений ненормальности, начисто лишены чувства юмора? Все они и пальцем не шевельнут просто так, они ведь уверены, что каждый их шаг, каждое слово, и то, как оно сказано, имеют сакраментальное значение, — стоит им не так шагнуть, и мир погибнет, провалится в тартарары. Ах, если бы вы знали, как комичны эти люди! Зачем мне менять место жительства — нигде уже не будет так смешно. Каждый из них — как муха, оцепеневшая от страха, что, если она поползет не в ту сторону, мир погибнет. Все они спасители мира. Ничего не может быть забавнее этих оцепеневших или суетящихся букашек! Ха-ха-ха-ха!

За этим помешанным особенно тщательно следят санитары — раза три-четыре в день балагур пытается покончить с собой.

Между тем теперь уже за столом разговор идет о какой-то выставке, о художниках. Прекрасный хаос непредсказуемых поворотов разговора в позднем, свободном застолье. Летняя ночь — эта слоистая тьма со свежестью и теплотой. И её рассказ, который движется сам собой в ней, минуя еще только угадываемое — движется к завершению:

«И слыша извечное: кто ты? откуда? почему я словно уже знал тебя?», видя, как касаются, словно не веря глазам, пальцы влюбленного — лица возлюбленной, художник теребит карандаш, но бросает рисунок после двух-трех штрихов. Ибо Альберто из тех художников, что знают гораздо больше, чем дано им поведать».

О, в своем рассказе она поиграет на антимониях, как играют непринужденно ими пространство и время! Или это антиномии играют пространством и временем?

* * *
С Аликом они условились встретиться, чтобы сходить на выставку. Он встретил ее у метро:

— Не возражаешь, если мы на минутку забежим ко мне — я должен позвонить отцу.

Неужто начинался роман? Она видела, что нравится ему. Или, возможно, ему нравилось, что она писательница. С тех пор как родила Ивануша, она забыла об искушении, но иногда казалась себе старее Анны Кирилловны — ведь та и сейчас жила женской своей сутью: «И страсти, и любовь моя со мною».

— Хозяйки нет, — говорил ей Алик, открывая дверь, — но это не маневр, чтобы завлечь тебя в западню.

— Ты считаешь, это могло мне прийти в голову?

— Хитрая, — сказал Алик, и, кажется, кто-то когда-то ей это уже говорил. — Чай? Кофе?

Пожалуй, нет. За столом, особенно одна, наедине, она чувствовала себя неотесанной: есть, глотать, сыпать крошками.

— Не скучай, да? Смотри книги — есть хороший Сезанн.

Он звонил отцу — куда-то на юг. На юге был и Янушек — она постоянно ощущала некую пустоту справа от себя, там, где рядом с ее стояла его кровать, и он засыпал, держа ее за руку, там, где обычно в их совместных прогулках двигался он, подергивая ее за руку, если она задумывалась.

— Может, останемся? — сказал, опираясь на подлокотники ее кресла, Алик. Близко улыбаясь, смотрел он на нее. Улыбалась, демонстрируя невозмутимость, и она. Но, покосившись в зеркало, увидела неприлично для её возраста красно-смущенную пожилую девицу. Предательское лицо!

Зазвонил телефон. Он помедлил над нею, выпрямился, улыбнулся и заспешил к телефону. Она слегка дрожала. Поправила, взглянув в зеркало, волосы.

— Извини, — сказал Алик, войдя в комнату и поспешно вытаскивая сигарету из коробки, — Это после долгого перерыва звонит моя бывшая жена. По этому случаю надо закурить.

И исчез с сигаретой и пепельницей.

Разговор был невнятный — на полуответах и полувопросах; вернулся же он, что называется, не в себе.

— Чай? Кофе? — пошутила она.

— Черт, стоит ей позвонить, и недели усилий… Если не возражаешь, я немного еще покурю. Она старше меня, но дело не в этом. Несколько лет ссор, примирений, всяческого сумасшествия. Я почувствовал, что на это уходят все силы, а мне они нужны для другого. Я не для тюрьмы, даже такой. Я хочу быть.

Это понятно. Она тоже выбрала Януша и свободу быть. Но что же тогда она делает здесь? Чего ей не хватает в том сбалансированном мире, который выбрала она для себя? И почему она обижена и разочарована? Не любить, но быть любимой? Что-то вроде того. Таких называли в старину бессердечными кокетками. Впрочем, куда уж ей! И почему — бессердечными? Именно этого хочет её сердце — того, что окружает женщину влюбленностью и восхищением. Разве нельзя?

Кажется, уже из вежливости он попробовал снова притянуть ее к себе — она решительно предпочла выставку.

Выставка, кстати сказать, оказалась закрытой. Но даже лучше — они бродили и разговаривали. Что-то выплескивалось и тут же забывалось.

— Когда я была студенткой, у меня это вызывало ужас — соты домов.

— Отец тоже говорит, что город ему неприятен деиндивидуализацией.

— Помните этот рассказ Ренара «Кто умер»? Это в последний раз был жив…

— В вольном моем переводе Гёте говорил так: мало кто понимает, что форма и личность — это всё.

— В научной работе меня подавляет, что по ней никогда не скажешь, что за человек ее автор — других не подавляет, а меня подавляет.

Русый блондин, Алик был невысок и, верно, будет всегда молод. Он немного напоминал ей Виктора. Не Виталия — Виталий мягче, молчаливее, с грузински удлиненным, округлым подбородком, такой светлый, но с очень близким черным краем. Виктор был трагичен, но не загадочен. У Виталия рядом всегда был край, но он не был трагичен, а просто неуловим: может быть, от молчаливости, но, возможно, и молчалив-то он был от невыразимости, и поэтому же музыкален — вместо слов. Виктор и Алик — эти ее склада. Виталий оказался нужнее, ей и сейчас еще нужен он.

Пожелав сочетать привлекательность и подвижность, красивые туфли и привычную ходкость — она довольно быстро сбила пятку. Попробовала перетерпеть — они шли и шли по длинному бульвару вдоль широкого, в две улицы шоссе. Не вытерпела — взвыла. Алик собственноручно прилепил к ее пятке подорожник — к ее окровавленной пятке прохладный подорожник. Но подорожник тут же разогрелся и скатался. Своим носовым платком он обмотал ее несчастную пятку.

— Какие круглые, детские коленки! — сказал он. Поднял ее со скамейки, обнял за плечи, и она прижалась к нему.

— О, — сказал он. — Да ты, оказывается, тоже немного женщина! — И ласковый взгляд сверху. — Может, пойдем ко мне? Мне кажется, мы оба этого хотим.

— Нет, — сказала она. — Для этого нужно уже любить. А ты еще не долюбил. И от этого, между прочим, бывают дети.

— Не обязательно!

И он тут же с увлечением погрузился в рассуждения о расслоении любви и секса, о новых противозачаточных, о том, что это меняет мир. Но она ничего не хотела разделять и расслаивать. К тому же она в самом деле, наверное, не была настоящей женщиной, ей только это вот и нужно было — прикладывание им подорожника к сбитой ее пятке, улыбка на ее круглые коленки и рука, так легко привлекшая ее к себе.

Вот и всё. Племянницы Анны Кирилловны сгорали от любопытства, что стояло за ее свиданием. «Ничего», — сказала она честно и лживо.

— Что за жена была у Алика? — спросила Ксения, когда сидели они вдвоем в комнате Анны Кирилловны наверху. В пепельнице тлела сигарета. Прижмуриваясь от дыма, Анна Кирилловна что-то шлифовала наждачной и пилочкой.

— Его жена? Она старше его, но не в этом дело. (Дважды за день одна и та же фраза. «Не в етим дело» — сказал бы Илимыч).

Ксения слушала со сложенными на коленях руками, поглядывая то в окно, то на шкафчик с восточной малой скульптурой из «мыльного» камня — человечки были вплетены в узоры цветов и ветвей, просветы сквозили обратным узором, эбонитовые подставки отделяли желтоватую, голубовато-зеленую в камне, неразделенную жизнь растений и людей от грубоватого здешнего мира.

— Не в этом дело, — отставляя шлифовку, чтобы покурить, говорила Анна Кирилловна. — Она могла бы стать женой и матерью Алику. Увы, она по-бабьи глупа: пытается удержать накалом и страстью. Но, затянувшись, накал и страсти становятся пошловаты. И уже нечем страдать и пылать — все выгорает. Он вовремя от нее оторвался.

И — истории о мальчиках, влюбленных в женщин, которые выходили замуж, как положено, за ровесников и старших, но потом судьба возвращала их друг к другу: давних мальчиков и тех женщин — и это была настоящая, редкостная любовь.

* * *
Еще предстояло навестить в университете Джо — он доделывал диплом, готовился к «госам».

Прелестный студенческий комплекс соорудили на Ленинских горах: ступенчатые площадки, деревья, цветники, вода. Джо распахнул перед ней прокуренную свою комнату — внутри это мало отличалось от его конурки в Джемушах. Кто-то, сидевший у него, поздоровался и ретировался. Джо, подтягивая спортивные брюки, расчищая ей место в кресле, скатывая и куда-то запихивая нижнюю и верхнюю, разбросанную как попало одежду, непрерывно вопрошал:

— Откуда ты? Как сын и родители? Как непутевый братец?

Что слышно об Алешке — двоюродном, дваждыродном? Чем собираются порадовать нас, недостойных, простых-советских — классики, земляки и столичные?

Кто-то заглянул, захлопнул дверь, но через минуту пришел, уже не в летне-спортивном, а в брюках и рубашке.

— Ты бы еще галстук нацепил! — хмыкнул Джо. — Знакомься, писательница земли русской. Не притворяйся, будто я не рассказывал о ней, но не повторяй всего того высокопарного вранья, которым я дурил слабые ваши головы. Я недостойно пользовался ее именем, чтобы возвысить себя.

— Мы так и поняли, — буркнул вошедший, но сесть не успел — Джо отослал его, чтобы он принес чего-нибудь съестного, а заодно сообщил друзьям, что занятия на сегодняшний вечер отменяются: прежде всего попьют чаю и перекусят, а там видно будет.

С Джо их оказалось четверо. После сборного застолья Джо объявил, что дома сидеть в летний вечер нефиг, нужно ли ей показывать Москву? — нет, конечно; театр и ресторан исключаются по случаю неважной экипировки, а также недостаточного финансового обеспечения.

— Вот так мы и развлекаемся, — говорил Джо. — Подходит вечер. Кто-нибудь предлагает сходить в театр. На лицах скука и сомнения. «Это что, серьезно? — изрекает Юрка. — Подумайте, что они могут нам предложить действительно замечательного? Театр, господа, вырождается, а присутствовать при его предсмертных судорогах безнравственно и неэстетично». Чешем затылки. Выставка? — «Господи, они и привезли-то десяток картин — лучшее все равно осталось в Лувре!» Кто-нибудь предлагает кино. «Кино? — удивляется Эдик. — Это искусство для народа, а не для нас». «Может, сходим к девочкам?» Женька морщится: это же нужно гладить брюки, умываться, потом вспоминать старые анекдоты. В конце концов идем на «Веранду».

— Мы и сейчас идем на «Веранду»? — смеется Ксения.

— Если не возражаешь. Это, конечно, дыра, но близко и дешево.

«Веранда» оказалась действительно верандой, причем огромной, с огромным количеством столиков, с немыслимой толчеей, с преобладающими запахами портвейна, вермута, водки и лука. Кое-как отыскали столик, из-за которого как раз поднимались уходить. Джо на положении хозяина оставили с Ксенией, остальные отправились за «винищем» и чем-нибудь съестным. От участия Ксении в расходах гордо отказались. За недостатком уборщиц Джо сам отнес грязные стаканы и тарелки, а Ксения салфеточкой с соседнего стола смела крошки и вытерла пятна и лужицы. Пили из граненых стаканов. Посмеивались над романом Юры с молодой вдовой. Обещали ему скорую радость: «Дорогой, полюбуйся на малютку, нашего сына». Жаловались на руководителей дипломных работ: едва просматривают написанное и тут же забывают — каждый раз новые замечания. О студентах с младших курсов, которые хотят общаться:

— Мы им говорим: «Скажи скороговоркой «трансцендентный»». Сбиваются. «Иди еще поучи «эмпириокритицизм» и прочее».

— Сурово!

— Нас тоже не допускали. А то еще подумают, что мы уже готовы отвечать на вопросы!

— …Что мы уже ухватили за краешек подола истину.

— В то время, когда нам ухватить бы за краешек подола какую-нибудь вдовушку! (Джо, конечно).

О какой-то истории с обсуждением студента, бросившего трех жен и в конце концов женившегося на женщине, старше его и с тремя детьми. Друзьям что-то в этом не понравилось: уж очень гладко все шло, девочки клокотали, примерные студенты благородно негодовали и наконец парень кадровой выправки предложил исключить из университета незадачливого многоженца. Остальные благоразумно молчали. Друзья сочли, что в этом обсуждении маловато диалектики, к тому же судят заочно и безапелляционно. «Выступим?» — «Выступим». Женька: «Надо еще разобраться, какие были жены. И потом, взять с тремя детьми — это же героизм!» Закричали, зашикали. Джо: «Мы заочники, государство нас не обеспечивает, значит, не обязано заниматься и нашим моральным воспитанием».

О разговоре с семинаристами, поддевшими их: «Почему вы боитесь говорить с нами в открытом диспуте, если уверены в своей философии и в своей правоте?» — «Да вы же скажете: верую ибо абсурдно», — отшучивались они. Семинаристы были запальчивее: «Да! И не верим вам, потому что вы — рабы логики».

Ксении уже нужно было — позарез — торопиться на электричку: они пококетничали с ней, и она была им благодарна, пора было позаботиться о ночевке — кроме Костиной дачи ей негде было переночевать. Но она любила застольный треп, и когда это еще она побудет в обществе философов? Один, сам по себе, Джо не в счет — ей нужен был спектр.

Спектр, однако, не очень получался — мешали винные пары. И на электричку она уже опоздала. Ребята успокаивали ее, что отведут к девочкам в общежитие. И снова застольная философия и веселые подначки, когда она что-то о частном явлении и о том общем, что делает целостным мир:

— Стол — это общее, но нигде этого общего стола нет, как нет человека вообще, в общем смысле слова, — это вступил в разговор Женя, хотя он-то как раз почти и не говорил до этого. Но портвейн и вермут развязывают языки даже очень застенчивым. — Слово — грубая схема.

— А как Вселенная, которая с «и Человек»?

— Вселенная — темная лошадка, — приходит на помощь другу Джо. — Есть такая теорема Гёделя, что нам и о себе-то трудновато судить — не то что о Вселенной.

Она — что-то о книжке «Загадка человеческого я». Они — презрительно: «Для детского чтения».

Ксению часто считают самоуверенной, но такая ли уж она самоуверенная, если толкается то к писателям, то к ученым, то к философам, проверяя, не думают ли они интереснее и лучше, чем способна она, несмотря на все ее подписки на философские и научные журналы, на Гегеля и Мелюхина, которых она даже конспектирует… И, словно откликаясь на ее мысли, рассуждает вслух Джо:

— Я иногда думаю, не слишком ли много я читал и учился, не засорял ли мозги, не надо ли просто походить по жизни, поговорить с разными людьми, посмотреть в небо и в себя, подумать…

Но «Веранда» уже пустеет, как явно опустели и карманы ее философов. Они отходят в сторону, советуются — наверное, в какое женское общежитие, как и к кому ее вести.

С женскими общежитиями, однако, ничего не получается. И уж тем более невозможно попасть в мужское, хотя какие-то безумные планы в виде окон первого этажа, пожарных лестниц и тому подобного выдвигаются.

— И главное, я уже никому не могу позвонить так поздно, — твердит растерянно Ксения — она ведь искренне верила, что устроить ей ночевку у девочек-философинь или других университетских подружек — пара пустяков.

Джо предлагает коротать ночь всем вместе, бродя по Москве — кликов восторга однако не слышно, да и тон у Джо не очень уверенный.

— Глупости! — вмешивается Женя. — Ты, Джозеф, заснешь на первой же скамейке, если не под забором. С такими провожатыми недалеко и до вытрезвителя.

— Я почти трезвая, — оскорбляется Ксения.

— Я тоже. Хватит и меня одного. Идите, грызите гранит науки или храпите во славу ее.

— «Глубоко копает старый крот!» — не без усмешки и намека молвит Джо, но кончает с метаниями. — Идемте, ребята. Пусть рыцарствует наш бродяга. Ты, Ксень, не против?

— Нет, если не против Женя. Хотя мне стыдно, что я обрекла вас на эти поздние хлопоты.

— Да нет, это мы переоценили наши возможности, — милостиво извиняет ее Джо.

И они отвалили. Джо, оборачиваясь, кричал что-то, напутствуя и изображая сигнальщика на отчаливающем корабле.

Ночь была теплая, обширная территория университета — со вкусом и размахом озеленена, отерассена, и очень вероятно, все это было как раз то, по чему она ностальгически тосковала; ну, не тосковала, скажем так — чего её полной и верно устроенной жизни все-таки не хватало: юности, бессонной ночи на ногах, вдвоем и, кажется — Женя влюблен и не так просто отчалили все остальные. Интересно, а «Двадцать четыре часа из жизни женщины» — это юность или все сразу? Какие милые, теплые, глупые — сродни этой ночи — мысли приходят в голову на середине четвертого десятка лет, а ведь, кажется, натешилась юностью и замуж вышла поздно, уже ощутив себя старой девой, то есть юность ее к тому времени успела состариться, иссохла и выдохлась. И вот ожила, реанимировалась, бормочет тихонечко нараспев и ждет — чего? И смущен и молчит славный парень Женя из редкого племени философов. Но что за повтор? Московские ли расстояния, повышенная ли твердость столичного асфальтового покрытия, распаренность кожи, припухлость ног или чтодругое — только она снова хромает и снова внимательные мужские руки — уже вторая пара за неполные три дня! — прикладывают ей мягчительную повязку на сбитую лодыжку: в рассеянном свете редких ночных фонарей отыскивается подорожник, есть и большой мужской платок. Не коллекционировать ли ей, как свирепым индейцам головы побежденных, носовые платки летучих влюбленных? Не проходят, однако, они и двух километров, как начинают саднить сбитые костяшки пальцев: обувь, что ли, такая или пора старушечьи носки одевать? Женя снова ищет подорожник, но теперь в дело идет уже ее собственный платок — прелестная дама, вся в повязках из носовых платков. Хорошо хоть скамеек в этом парковом комплексе навалом. Скамейка холодновата, и вообще уже холодает. Женя накинул ей на плечи свой пиджак и закурил.

— С женским общежитием с самого начала был блеф? — интересуется она.

— Естественно.

Ба, да она оскорблена! И разочарована: возврат к юности, увы, невозможен.

— На спичках разыгрывали?

— Разве Джо не говорил, что я патологически ленив в отношении женщин? Остальные нормальны, а я… ленив.

— Нет автоматической реакции?

— Нет. Ребят ошарашило, когда я вдруг возмутился. Джо ведь хотел сам поухаживать.

— Ну да, в Джемушах некогда.

Кажется, ей нравятся «ленивые» — Виталия она и до сих пор не забыла. Женя обнимает ее, и она не противится. Тихо и нежно он целует ее в волосы, в ухо.

— Ксень, у меня приятель в Москве, хороший парень, мы могли бы пойти к нему — он один.

— Ну вот! Нет, не пойдем.

— Как скажешь. Будет все так, как хочешь ты.

Минут через десять, однако, ей снова пришлось сказать: «Нет!»

— Почему, Ксюша? Кто тебя так напугал? И почему ты тогда пошла со мной?

— А что, подразумевалось именно это?

И покачивая ее, как ребенка, в руках, он говорит, что именно это и именно с ней. Разве она не видела, что нравится ему?

— Нет, до того, как ты заговорил, не видела. И уж во всяком случае не считала, что это сразу же вожделение.

— Все мы люди, все мы человеки.

— Да что вы говорите? Разве есть «стол вообще»?

— Не ехидничай. И ради бога, не говори, что то, что возможно в десятую встречу, невозможно в первую.

— Объясни, что происходит, почему ты вдруг решил? Я что…

— Не знаю. Просто хочу и все. Как увидал, так и решил, что хочу быть с тобой. А что, если я приеду в ваш Казарск или Джемуши? Знаешь что, забирай-ка свои вещи и малыша и переезжай ко мне. Ты же не любишь мужа. В этом деле обязательств нету: или любишь, или нет. И брось ты свои сказки, что ты его последнее пристанище. Он же мужик.

И — о своей первой женщине, актрисе, с которой был несколько лет:

— Она меня и научила всему. А потом никого. Восемь лет никого. Бывает.

— Случается, — насмешливо, однако нежно, вторит она.

Совсем не похож он на Алика. Да, Алика едва не поглотила женщина, он потерял, прожег время, ему претит диссертация, в которой он опять же не волен, претит деиндивидуализация, обезличивание научных работ, но он борется, у него хороший каркас, он и в одиночество устремлен как в свободу. Женя одинок при всех своих друзьях, ему не нужно бежать в одиночество, оно всегда будет при нем некой забытостью того, куда и зачем он идёт, рассеянный прохожий. И с ним совсем не душно. Он естествен в своей рассеянности. Он лучше Алика: и потому, что не рассуждает о расслоении секса и любви, и потому, что Алик посмотрел рассеянно на фотографию Януша, а Женя сказал: «Заберу-ка я тебя вместе с сыном, тебя и парня — к себе». Правильно, он знал, что она уже отдельно от Януша никогда не будет, их надо любить или не любить вместе.

— О, приближается страж порядка, — сказал Женя, убирая руку с ее плеча.

Подошел милиционер, спросил усмешливо, что они делают здесь ночью. Ксения вспыхнула — неужели он думает..? Поспешно, возмущенно вытащила паспорт.

— Пройдите на вокзал. Здесь ночью вам делать нечего, если не хотите попасть в милицию.

Но до метро, тем более — до возможности позвонить кому-нибудь было еще далеко, и они просто сдвинулись в другую часть этого просторного дворцового комплекса, истово охраняемого стражами порядка от осквернения животной жизнью. Чертовы соглядатаи, чертово влезание в твою единичную жизнь! В прощальный ее с Виталием вечер, в ее любовь и отчаянье вот так же встрял глумливый крик ночной сторожихи: «Чего зеваешь, парень? Вали ее, суку, делай свое дело!» И когда они встретились через несколько лет, он ведь даже не мог этого вспомнить. Как сейчас, кажется, не заметил Женя. Или мужчине привычнее, чем женщине, жить в зоопарке казармы, армии, содружества, завода, войны?

— Нет, — подумав, и без обиды, отзывается Женя. — Это просто выделение главного, отметание видимости. Женщины очень во власти видимостей.

— И ты мог бы на глазах у других, ну, переспать с женщиной?

— Нет, наверное. Но смерть — это ведь тоже интимное, однако и кишки себе в живот запихивать нам, а вам рожать приходится на виду.

Больше к этой теме не возвращались, да и вообще пик — чего, собственно: нежности, взаимотяготения, сопротивления? — прошел. Стало так холодно, что невозможно сидеть. Испытание последними часами ночи, памятное ей по ночевкам в походах. Холод подвигал их с Женей к трассе — так, без надежды, в общем-то, и — о, чудо: какой-то дежурный автобус подобрал их и довез до Курского. В духоте вокзала одолела мучительная сонливость, они неудержимо проваливались в минуты сна, чтобы тут же очнуться с ломотою во всем теле, с резью в глазах, с какой-то чесоткой и обалделостью.

В то время Курский не был еще огромной клоакой времен перестройки, когда спят на заплеванном полу, договариваются — не понижая голоса — с пьяными дешевыми проститутками, бьют в переходе двое одного в живот и пах кулаками и ногами, и он оседает по стенке, двое отходят, кружат, накапливая силы и злость, возвращаются, пока он пытается отползти, и снова деловито пинают и бьют, и у него кровь изо рта, и он: «ребята, ну!», а мимо идут сотни людей, и ни один не взглянет, не крикнет, не смотрят и на двух пожилых женщин, растерянно взывающих и охающих: ни проходящие, ни бьющие, ни избиваемый; наконец двое бьющих берут избитого под руки и куда-то тащат — может, от милиции, которая изобьет их троих еще жесточе, а может — добивать; и волокут два милиционера мертвецки пьяную молодую женщину, платье ее задирается, под платьем же нет ничего, ноги бесстыдно раскинуты и видно нежное, узкое, черное со смуглой узкой впадиной, моложе ее самой, спившейся, беззащитной… Но уже и тогда, в застойные времена, вокзал был забит отвергнутыми поездами и гостиницами людьми, которые маялись на вокзале в неприкаянные часы удушливой в сильном электрическом свете ночи.

Утром, когда Женя провожал ее к метро, они остановились у кинотеатра. Показывали картину по пьесе О’Нила. Они сидели в пустом почти зале, и была на экране любовь, почти без слов, жестокая и властная, и, как за несколько часов до этого, — она прижалась плечом к Жене, и он держал ее руку в ладонях.

Они почти не говорили, расставаясь. Хоть бы он еще один раз сказал, что приедет за ней. Она улыбнулась:

— Представляю, как накинутся на тебя с вопросами друзья. Скажи им, что всё было — не хочу, чтобы они тебя жалели.

Коротко обнялись и разошлись.

За каких-то три дня два искушения — после пяти лет спокойной семейной верности. Откуда же вдруг беспокойство? И чего, собственно, стоит верность, которую не искушают? И само искушение — не плотью ведь, а влюбленностью. Но почему именно сейчас ее искушали — с разницей в сутки двое? И в обоих она была почти влюблена. С какою болью смотрела она вслед Жене!

Впрочем, что ж, в искушениях она не вольна — она вольна только в верности.

Ничего страшного, закон парных случаев, как сказала бы Анна Кирилловна.

А через день с этого же вокзала она уезжала домой — к Янушу.

ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ

Но, мама, ты же знаешь, ты и сама ведь была ребенком. В детстве все как дауны. Знаем что-то помимо слов. А слова нам чужие — только для игры, для подобия взрослым, для важничанья. Вы вот спрашивали меня, маленького, есть ли Бог, а нужно вам было не «есть ли Бог», а мое детское суждение по этому поводу. Или: «Солнце живое?» — и я понимал, это такая игра — на сообразительность, на интересность. Правда, было сильное сомнение: может быть, все-таки вы что-то знаете или знаете, что могу что-то знать я. Когда вы говорили: бытие, метафизика — в этом было близкое тому, что ощущал, чего искал я. Но по моей ли, по вашей ли малости, неразумности, нестыковке об этом было немыслимо говорить: нету нужного языка, слова есть, а языка нет.

Пространство в детстве очень сильно воспринимаешь. Время дня. Плоскости. Освещение. Контрасты. Едешь на велосипеде — свет наискось. Некоторые пограничные моменты: вошел в свет, вышел. Вхождение тебя в свет. Вхождение света в тень. Тени света. Насколько это тонко всё на озере у воды!

С солнцем очень много в детстве связано. Голова нагревается. Из этого горячего, солнечного — в студеность воды — удар, мгновенный переход из одного мира в другой. Удар, но предвкушаемый, представляемый — и все-таки каждый раз новый. Взрослея, разлюбишь эти удары. Станешь сглаживать их знанием: это воздух, а это вода, это свет солнечный, а это тень дерева. Санки языком — ужас, но и его хочешь. Кататься с горы — за что такая радость! Тяжелые санки разгоняются со страшной силой. Или майские жуки — напор в спичечном коробке, сила, сопротивление — такая мощь такого маленького.

Сила и свет говорят так много. Особенно контрасты. Словно мы в этот миг что-то понимаем.

Странность, сильная стронутость души. Многообразие не дает такого соударения, оно растворяет одно в другом, сглаживает, многократно перебивает: листва вспархивает, коляска едет, прошел человек, девочка болтает ногой, собака чешется. В многообразии только некоторые звуки дают нечто вроде мгновенного стягиванья многого в молнию. Как небо стягивается в молнию, выплескивает.

В детстве я удивлялся, почему мне странно то, что не странно другим. Ведь странно, когда из горячего воздуха входишь, ныряешь в холодную воду, и как может быть, что они настолько разные — ведь рядом же! Странно, что само солнце, совсем не такое большое на небе, не такое уж невероятное при том даже, что на него в упор не посмотришь, и вообще оно само по себе, ему как бы не о чем говорить с тобой — и однако свет от него даже на блеклой стене дома так полон мощи и говорит что-то такое, чего словами не скажешь. И почему другие не думают о том, о чем думаю я? Почему я такой странный для самого себя? Какое отношение ко мне имеет мое клетчатое пальтишко, и моя рука, на которую я сейчас гляжу, и мальчик, которого я, проходя мимо, вижу в зеркале? Зачем дети играют, а взрослые ходят на работу? Для чего люди живут? И почему, когда я спрашиваю, никто не понимает, о чем я спрашиваю?

Разве не странно также, что в соседних квартирах, между которыми только стена, люди спят совсем почти рядом друг с другом, — я сам видел, где кровать у наших соседей, — но они об этом совсем не думают — только потому, что у них разные квартиры. И не странно ли, что сначала был камень, а потом его вмазали в основание стены, и никто о нем уже не думает как о камне — забыл ли уже и камень себя, когда он стал стеной?

Скука? Скука тоже есть. В Казарске. Все там для меня ничтожное, смехотворное. Там и километров-то настоящих нет, — говорю я тебе. Бочка с мотылями. Малюсенькая ледяная горка. Разговоры о «бабайке», которого, понятно же, вообще нет. Лживый, смехотворный язык казарского бытия — реальность ведь тоже обладает языком, каждая — своим. Языка казарской реальности я и слышать не желал.

Кажется, в детстве отталкиванье сильнее, чем потом, труднее поддается уговорам. И скука скучнее, и горькое горше. Взрослый, я могу спокойно проглотить и хину, и касторку.

Взрослый, я могу прочесть неприятную мне книгу и даже убедить себя, что она мне приятна. Но в детстве я буду отбиваться, отплевываться до судорог, когда в меня — один зажимая нос, другой тыча ложкой, — вливают касторку…

Очень многое дети хавают, понимают без всяких слов. Сами маленькие, а ощущения… Помнишь, ты рассказывала, как смотрела на меня в окно, хотела и не решилась окликнуть — так странно я смотрел то на свои руки, то вокруг. Мне кажется, я знаю, когда это было. Нет, не тогда, когда свет падал из-за моего плеча на стену и говорил со мной. Это было в другой раз — после дождя, правда ведь? Я так хорошо помню. Деревянная «горка», еще влажная немного, на мне пальтецо и шапка-шлем. Я один. Вокруг опавшая светящаяся листва, но еще и на деревьях много этой осенней листвы. И запах — ты же знаешь этот сильный запах осени, зрелой, на пределе. Небо серое. Я уже поспал днем и скоро уходить спать опять. Зачем это так положено, думаю я. И чувство тоски, такой же сильной, как этот запах. Пронзительной. И от этой тоски странно, что ноги мои в красных сапожках. Странно, что руки, на которые я гляжу, пальтишко, сапожки — это и есть я. Я ведь не знаю, почему я это я, такой, каким я вижу себя в зеркале. Мне кажется, что я глубоко внутри и совсем другой. И не знаю, для чего я должен буду уйти отсюда спать, снова вставать, идти во двор, взбегать на горку, скатываться с нее. Почему сейчас все так пронзительно, а потом пройдет. Как не знал бы, зачем это, если бы оставалось навсегда. Я не знаю, почему всё, что есть я, это я, если всё это появилось без всякой моей воли и участия, если я этого не делал. Откуда взялось и почему это я. Я чувствую себя совсем иным изнутри, как птица в чужом гнезде, и чувствую себя настолько же отличным от себя, как отличается птица от гнезда, от гнезда недавнего, в то время как птица была всегда. Или наоборот — от гнезда давнего, безвременного, в то время как птица такая пронзительно живая.

Ты был всегда, но тебя нет. Ты больше облако, чем ты сам. Твои сапожки и пальтецо — не ты. И твое лицо — не ты. Ты как актер-кукольник; тебя не видно, но куклы показывают тебя. Ты и сам-то себя не видишь. И хочешь не ты, потому что ты не знаешь, почему ты этого хочешь. Если ты объясняешь, что чего-то хочешь потому что это хорошее, ты только обозначаешь факт хотения. Не всегда то, что ты хочешь, хорошее, а ты все-таки хочешь его.

Иногда я знаю, что знаю всё — больше всех своих товарищей и больше взрослых. Взрослые, например, не знают, какая жестокость меж детей во дворе. У взрослых такой жестокости нет: может, им она уже не нужна, а может, просто притворяются. Или же они лучше, чем дети. Я знаю больше взрослых, потому что и эту жестокость знаю. Я ее должен запомнить. Я знаю и почему она. Потому что обижать, унижать, быть сильнее приятно. Но я знаю и больше — я знаю, что, в конце концов, от этого неприятно. Я мучил насекомое — сначала было приятно, потом нехорошо. Об этом и нужно рассказать. Потом, когда вырасту. Чтобы точно знать, что я не пропустил, не забыл чего-то. Взрослые знают кое-что. Они, например, знают, как получаются дети. И они знают, как это делать, как делать так, чтобы не было противно и стыдно. Но они знают и еще что-то, сродни тому, о чем думаю я. Они говорят: бытие. Это, наверное, как раз о том. Вырасту и пойму, действительно ли я знал все уже сейчас. Мне кажется, да. И поэтому я умнее всех своих товарищей, хотя один из них, старше меня на два года, сказал со смехом: «Ну, что будем делать — о смысле жизни что ли поговорим?» Значит, и он знает такое. Или, может, только слышал, как я, «бытие».

Я был шизофренически уверен, что обладаю абсолютным знанием. И в то же время что-то только сквозило, ускользало. Я и это, сквозящее, знал. Но забыл. Вернее было бы, наверное, сказать: «Я был уверен, что точно знаю: есть такое, чего никто не знает».

Непонятно говорю, да? Это ощупью говорится и плохо согласуется. Чем точнее хочешь сказать, тем путанее получается.

Я знал, что был всегда, но не всегда был смертен. Я был всегда, но должен что-то узнать. Я должен узнать что-то, что уже знаю. Или не знаю, но у меня есть знак.

Небо серое. Близко вечер, листва и цветы весною и в десятую долю так не пахнут, как осенью, на краю жизни. И цвет уже не цвет, а свет. И тоска такая высокая, что я знаю, что был всегда, был вечно, но не знаю, для чего это.

* * *
Слушая сына, я думаю, как бесталанна в детстве была я. Он говорит: «Свет и тень значили тогда так много». И дочка то же. Но о дочке позже: когда сын был ребенком, ее ведь ещё не было. Я же не помню в детстве другого света кроме маминой любви. Мамина любовь и была моим солнечным светом. Самое первое воспоминание — это бесконечно сладостный свет маминой любви, маминого присутствия. Присутствие и отсутствие — два лика любви: солнечная радость и тоска. Помню себя в другом городе, в бабушкином доме, саму бабушку не помню, разве что ее руку. Но и ласковая ее рука не примиряет меня с ней — ведь она вместо мамы. Мама с папой уехали. Скоро уже приедут, говорит бабушка. Но что для меня это «скоро», если сейчас — эта безумная тоска, неутолимая жажда мамы, каждую секунду длящееся отсутствие ее. Была ли хотя бы прерывистость этой тоски — не знаю.

Но это уже не самое раннее воспоминание. Детство мы вспоминаем, как первобытное общество, мешая в одно — тысячелетия. До трех лет почти всё забыто — какие-нибудь два-три воспоминания. А я ведь знаю, как меняются дети на протяжении первых двенадцати лет жизни (не считая утробной поры). Соседский веселый крепыш-младенец уже годам к четырем превратился в грустную, неуверенную и льстивую девочку. Я сама лет в пять была молчалива и неулыбчива, хотя не помню грусти, а скорее неудовольствие, скуку, томление. Я ненавидела бани, парикмахерские, шутливых взрослых, крашеные полы, уборки в доме, послеобеденный сон, рыбные консервы, сыр.

Мир городского, да еще охотнее читающего, чем гуляющего ребенка, очень узок и примитивен, и когда этого городского ребенка, во всяком случае такого, какой была я, вывозят на «лоно природы», ничего приятного в этом ребенок не находит: чужд и утомляет его этот незнакомый мир, скучней квартиры и в скуке. Не доверяет комнатный ребенок этому миру. Он в нем неволен и неловок, одновременно чрезмерен и недостаточен. Я не любила природы, начиная от моря и поля до огорода, комаров, сильного солнца и ветра. Все это, протяженное, ландшафтное, иначе живущее, да еще и посягающее на меня, вызывало во мне опасливость, недоверие и скучливую досаду.

Сдается мне, игрушки я тоже не любила и не любила магазинов, хоть и жадничала, выпрашивая то одно, то другое. Куда больше привлекала свалка, недалеко от дома. Нам запрещалось там бывать — тем соблазнительнее были набеги туда. Тут можно было найти поистине невероятное. Там нашла я однажды осколыш не то вазы, не то блюда какого-то: женщины в длинных (не как у нас), продолговатых одеждах по сторонам качки с младенцем. Я тщательно отмыла осколок и рассматривала только оставаясь одна. Холодок восторга охватывал меня, когда я смотрела на яркие, нежных цветов одежды благоговейных у колыбели женщин.

И уж если природа, то не ландшафт, не поле и лес, не море, — а радужные, тончайшие мыльные пузыри, льдистость сосульки, кашица подтаивающего, подтаявшего снега, ледяная горка, с которой, визжа, в «куче мала» съезжаешь снова и снова, во все возрастающем азарте до самозабвения.

А если уж игрушки, то какие-нибудь очень маленькие. Маленькое удобно для того, чтобы быть только твоим, для прятанья и свободы воображения. Для крохотного — мир просторен и необыкновенен: можно жить на листьях и цветах, можно прятаться в любой щели и наблюдать со стенных часов за тем, что в комнате. Можно, наконец, пройти через рукав старой шубы, пылящейся в углу на вешалке (отголосок «Щелкунчика») и попадешь в царство. Ты тоже после волшебства можешь туда пройти. География, мир, космос тебе неведомы, но ты знаешь, что есть волшебное. Волшебное же всегда вещь; палочка, камень, кольцо, ковер-самолет, печка-самоходка, запечатанная бутылка, осколок. Отсюда удивление от двух сказок Андерсена — как странно, он пишет, что соловей настоящий лучше искусственного, а роза лучше волшебного горшочка, нюхая запахи из которого, можно узнать, что варится в любой кухне королевства. Дерево, цветок, птицу можно жалеть, но они не волшебны. Ваза может быть и красива, но осколок от нее лучше — ведь за черепком с двумя женщинами у колыбели была не память о супнице, потому что не к обеду это все относилось, не о вазах давало знак, а о другой неведомой жизни, как в хрустальном яйце в рассказе Уэльса — не хрусталь, и даже не мастер были важны, а мир крылатых людей; и крылатость их была совсем не то что крылья, и дверь в стене в другом рассказе Уэльса была не дверью, а то проявляющимся, то исчезающим входом в неведомое.

Все это забылось в отрочестве, как ненужное, детское, глупое. Мое отрочество идейно, тоталитарно, устремлено к абсолютам. Принцип, убеждение, высокая идея и абсолютное превыше всего. Всякое сомнение или, что сильнее, интуитивное отвращение подавляются, преодолеваются.

Первой идеей, кажется, были всемирные сады, великие цветенье, душистость и плодоношенье — и это при том, что я не любила фрукты и сады. Приняв какую-то идею и установив цель, я тут же принималась вычислять и планировать путь к осуществлению ее — вычисленные и спланированные практические шаги к осуществлению моей всеземной, всечеловеческой идеи, а потом и космической. Идеи были мне, признаться, почти всегда скучны и неприятны: пионерские собрания, разбивка сада на пришкольном участке по моей же инициативе. Но, конечно, я не разрешала себе даже понять это. Потому что уже в то время я была человеком «галочки», который, не поставив галочки в конце дня, презирает себя за потерянное время.

То же с войной. Едва прозвучало из динамика «Вставай страна огромная» — я, не откладывая, определила свое участие в ней: с усердием занималась санитарным делом (был у нас такой предмет), в образованной мною же тимуровской команде собирала дикие плоды и устраивала набеги на колхозные сады с целью посылок плодов на фронт, но и это было головное, благо нас скоро выгнали с чердака нашей штаб-квартиры, а наворованное в колхозном саду отобрали. Война была великой и справедливой, и понятно, что с нами со всеми стало бы, не победи наши в этой войне, но, господи, как всё, начиная от самой войны и до нашего участия в ней, было серо, как долго еще после победы был сер мир и серы дни, перебарываемые, правда, к этому времени новой идеей, вспыхнувшей передо мной — о некоем космическом, ослепительном смысле бытия. Этой новой идеей была перечеркнута предыдущая, сверкнувшая мне со страниц «Братьев Карамазовых» — идея Бога.

Должна сказать, все идеи моего отрочества и юности были привиты, черенкованы на древо моей жизни из книг. Их можно было бы также назвать ответами, черенкуемыми на древо моих вопросов, все сильнее одолевавших меня. И подспудно древом моим отторгались не только конкретные шаги осуществления этих идей, но и сами идеи.

Так называемая общественная, социальная деятельность, которой я честно, убежденно отдала столько сил в своей жизни, почти все предметы в институте, почти каждая работа, которой я занималась, начиная с юридической и комсомольской, хлопоты о пристраивании своих произведений, взятый на себя мною брак, частенько даже писательство — были мне неприятны. И сами идеи постепенно тоже. Так почему же, почему? А все потому же: я очень рано стала существом «головным», шизоидным даже, которому жизнь не в жизнь без всеобщей идеи и цели. Приняв с восторгом идею, я уже не разрешала себе видеть, что она претерпевает во мне изменения — от высшей, прекрасной до отвращающей.

Я долго оставалась стойким, самоотверженным солдатом: ведь главное — цель, я только средство, и все эти субъективные «хочу — не хочу», «приятно — неприятно» не больше чем инфантильность и слабохарактерность.

* * *
Януш увидел девочку, проходя из тьмы лестничной площадки на свет открытой на улицу двери. Сначала он видел только темный силуэтик. Но через несколько шагов солнце оказалось на одной линии с девочкой, и золотом вспыхнули ее легкие прямые волосы, и золотой чертой очертилось все ее тельце, ставшее совсем черным. Он шел и помнил, что на балконе над дверью лежит старуха, которая приготовилась умереть: фиолетовые тумбы её уже почти мертвых ног виднелись сквозь балконную решётку. Сам солнечный свет останавливался и копил свою духоту возле умирающей. Януш обычно старался прошмыгнуть из двери и мимо балкона скорей. Но сейчас в дверях стояла девочка, и подойдя он увидел ее подробнее: голубые глаза, короткий нос, две острые морщинки у губ — у губ, которые силились не улыбаться, но дрожали меж смущением и смехом, и так же дрожала ямочка на ее щеке, пока рот сдвигался невольной улыбкой вниз, а щеки приподнимались, и приподнимались плечи, торчащие из бретелек сарафана. Плечи, острые ключицы, тонкие руки даже на свету были черны от загара, а ногти на руках были почти белые. Белые ресницы смущенно помаргивали. Были коротки и густы золотые щеточки бровей.

Волосы и острые морщинки в углах веселого рта поразили его такой силой жизни, что еще ярче вспомнилась умирающая старуха — стоило чуть сдвинуться, и видны были ее синие от гнилой воды ноги. Он знал, что это тайна: отвесно стоящие рядом тьма и свет, прелесть и уродство, ртутно подвижная жизнь и предсмертные духота и безвременье. Он боялся этой тайны, но она притягивала его. Может, не нависай тот балкон над дверью, в которой стояла беловолосая девочка, он не влюбился бы в нее так сладко, так всепронизывающе.

Ее звали Лиля. Она была настоящая обезьянка и у нее была красная собака Найда и брат с разными глазами — оттого, наверное, был ее брат такой злой и безжалостный. Разными глазами был отмечен он, чтобы его опасались — все, кроме сестры, для которой он был сторож и защитник.

Спустя лет десять, приехав из Облова в гости к бабушке, Януш встретил Лилю: она стояла у лотка в грязном белом фартуке, с грязью под ногтями. Януш знал, что разноглазый брат ее уже в армии, мать и отец спиваются, лечились оба от алкоголизма и Лиле пришлось бросить школу и уйти торговать с лотка. Никакие попытки разговорить ее не удались. Совсем ничего не осталось в нем от детской любви. Она улыбалась, но так напряженно, что казалось, вот-вот щеки её сведёт судорога. Он чувствовал, что больше всего она хочет, чтобы он ушел как можно скорей.

Он видел ее еще раза два, но она делала вид, что не замечает его, и он больше не мучил её своим вниманием.

Так что, думал он частенько потом, может, и не зря били его в детстве, да и в юности: всем плохо, а он такой нежненький, любимый, образованный. А ведь никогда не были как следует обеспеченными ни его родители, ни дед с бабушкой, у него не было и половины того, что у его сверстников: ни магнитофонов, ни джинсов, ни видиков, и после он был почти нищий, иногда и обтрепанный, голодноватый, с полусумасшедшей женой. Многие на него посматривали с жалостью и снисхождением. И тоска мучила его, и сильное чувство, что он не отсюда. И бывала такая нестерпимая душевная мука, что он давал себя кусать собакам, бил рукою стекло, ломал мебель, гнул железное, искал, что бы сломать, чем бы надсадиться, поковеркать себя, чтобы в укачивании нарывающих рук не помнить нарывающего сердца. И все-таки и тогда мерещилось ему, что он надувает людей, притворяясь, что обделеннее других — а ведь дни их и ночи расписаны службой и бытом, им некогда и неведомо думать, они смеются телепередачам и ночами ворочают сонных, коснеющих жен. Он же во снах и в мыслях восходил к Богу и мог на это тратить дни и месяцы, и размышлять над словом и мазком, и видеть несовместные пространства.

Он думал, что если бы после смерти, после тоннеля с ярким светом в конце (все умиравшие, обмиравшие говорят об этом тоннеле) пришлось ему оказаться на том свете, то в первую минуту он был бы обескуражен: то, что издали представлялось ярким, ослепительным, при выходе в него оказалось бы куда как умереннее — никаких крещендо, суть была бы в другом — в безмерно большем воздухе и просторе, в иной, — не тесной — действительности.

ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ

Джо уже работал преподавателем в институте, и как всегда с новенькими, его загрузили до предела, и даже субботние вечера не всегда у него были свободны для привычного отдыха. Но по-прежнему воскресные кого только не собирали в небольшой комнатушке с единственным коммунальным удобством, да и тем незаконным — мощным камином из каких-то металлических болванок. Ну и конечно винище, подначки, каламбуры, споры, в которых терялись начала и концы. Что-то насчет идеального и материального, первичного и вторичного: голова-ноги, голова-ноги, круговорот. Вспоминали анекдот о цапле, которая, едва проглотив лягушку, тут же видела ее выскакивающей из неё сзади, и так многократно, пока цапля не изловчилась засунуть клюв в задний проход: «Циркулируй, сволочь, пока не сдохнешь!» Тут же с другой акцентировкой был рассказан сходный — о птичке, глотающей столь же увертливую муху, и наконец замкнувшую цикл: «вечный кайф!» Кстати сказать, многие годы потом все они пописывали, и вот кто-то воззвал воспроизвести этот давний спор в подробностях, но никто не мог вспомнить последовательно его, а было там что-то очень интересное: вылетело — не поймаешь, пропало бесследно, преданное «гробу беспамятства».

А еще был растянувшийся чуть не на всю ночь спор о втором начале термодинамики.

Тоже уже не вспомнить. В комнатушке кроме гуманитариев и музыкантов были студенты техвузов, инженеры. Поэтому фигурировали в прениях и поезд, идущий из пункта «А» в пункт «Б», и тендер, и КПД, и наконец — дым и пепел: «Уголь сгорел, КПД — семь процентов, и эти проценты на что ушли?» — «На преодоление трения», — «Не примешивай сюда термины «полезный», «бесполезный» — уголь уничтожен в пепел и дым».

Начался этот спор в комнатке Джо, продолжался по дороге к маленькой церкви на хуторском холме, где шла служба, видимо рождественская, потому что был снег, чистый морозный воздух. Какая-то старушка у церковных дверей говорила другой: «Вы, кажется, надели мои галоши?» — «Бог разберет. Бог разберет!» — бормотала, не останавливаясь, подозреваемая. Потом это на долгие годы вошло в обиход: «А вы это не спёрли у Гегеля?» — «Бог разберет, Бог разберет». В церковке долго не выдержали: тесно и душно. На улице вернулись к спору:

— Нет, вы мне все-таки объясните, что такое энтропия с вашей, так называемой, философской точки зрения? И какое дело углю сгоревшему, вез он информацию или пару спертых на паперти галош? Бог разберет, но уголь сгорел дотла и уже ни на что не способен!

— Хаос, маразм, вечный кайф, смерть!

— Всё! Всё! — кричал весело Джо. — Приехали! Сначала договоримся о терминах! У нас разные системы отсчета! Закройте рты! Приехали! Будем говорить о бабах!

— Тут у нас тоже разные системы отсчета!

Эта энтропия волновала уже второе столетие и тех, которым был мил нетленный закон, хотя бы и о тлении и смерти, и тех, которым было жить невмоготу, если Вселенную ожидала тепловая смерть. Сколько горячих голов, а также тех, которых отвращала тупая механистичность Мира, Вселенной, Материи, готовы были пустить себе пулю в лоб («Скажи, Мойша, им что, совсем больше думать не о чем? Где они — а где Вселенная! Пускай у них большего горя не будет!»). Как предлагал какой-то шутник дать Николаю Второму орден Октябрьской революции за создание революционной ситуации в стране, так следовало бы наверное дать этому Карно орден Научной революции за создание революционной ситуации в умах. Не говоря уже о Пригожине, не отсюда ли были Флоренский и Толстой, Достоевский и Шестов, и несть им числа? И тут тоже, на маленькой кривой улочке курортного городка, в зиму, когда и воздух кристален от чистоты и мороза, и снег рождественски чист, и в высшей степени полна чистым светом луна — поднимешь взгляд и ахнешь беззвучно: Господи, она глядит — с этого серого, зеленого, синего, леденистой, зеркальной, шелковой гладкости неба! И разносится слышный, наверное, во всем городе веселый голос Джо — что-то о числе Пи, о несводимости сколь угодно малой волнистой, вольной кривизны к сколь угодно малым прямым, вписываемым в нее.

— Пренебрегаем! Можем пренебречь! — кричал инженер.

— Да ваши прямые — и сами кривые! — кричала Ксения.

— Считайте хоть до бесконечности — несводимо, — отметал рукою возражения Джо.

— Против энтропии, господа философы и литераторы, не попляшешь, — доносилось с другой стороны.

Но Джо, подобный вратарю с вывернутыми в стороны коленками, отбивал и этот мяч:

— А вы найдите еще эту замкнутую систему! А замкнута, так разомкните! Разомкните, говорю!

— Гениальный мужик, да? — гудел в ухо Ксении Боб.

— Так что, сестрица, при всем твоем уме… — сказал выразительно братец.

И вот, подогретые публикой, бросились Джо и Ксения в некое соревнование умов: кто из них прав в определении иррационализма.

— На спор, на спор, да?

— И проверить по энциклопедиям!

— Потом! А сначала изъять у них все книги!

— Не ищи ума в книгах!

— Не сотвори кумира!

— Зачем книги! Кто победит в самом споре! Свое понимание термина они уже высказали!

— Свободно тему задавать — лишь бы не согласны были!

Но чуть не к утру уже шло, и сморенные затянувшейся философией («Уже мухи дохнут» — сердито смеялась сожительница Джо — большеглазая, с пухленькими губами и грудкой, с белой шейкой и ямочками на щеках), слушатели расползлись, отложив спор до следующего воскресенья.

* * *
Братец присутствовал на том споре. Он выскакивал за дверь к двум курящим болельщикам, объявляя счет:

— Три-два в пользу Джо!

— Пять-четыре в пользу сестрицы!

Ксения победила, но скромно молчала. Каково же было ее возмущение, когда на вечерних танцах в Галерее, оставив своё самое высокое место у какофонических инструментов, с неизменной своей гнусавинкой, со своей обычной рифмой «Ксения-весенняя» прогудел ей Боб:

— Значит, мадам, все-таки проиграли философу?

— Как — проиграла? Кто, я?

— Мэтр так сказал, хотя ваш брат уверяет в обратном. На обе, пардон, лопатки положил, как выразился мэтр.

— Где этот подлый мэтр? — заверещала Ксения.

Однако Джо в галерее не было, а настигла она его (благо — Боб, братец, музыкант Сережа, Алеша и другие были рядом) — на автобусной остановке, куда после танцев стекался народ.

— Привет жуликам! — приветствовала она Джо. — А ну, рассказывай, кто кого на обе лопатки положил?

— Опять ты, и вокруг докучливая толпа! — воскликнул хитрый Джо.

— Нет, каков жулик! Так кто: я или ты победил?

— Никто.

— Как, никто?

— А всё-таки, кто? — заинтересовались болельщики.

— Слушай, — сказал Джо, якобы потихоньку, в сторону (артистичный, черт!). — Ты меня поражаешь. Ты посмотри на них, — обвел он рукою зрителей. — Это же партерная публика. Неужели мы, два лучших ума в Джемушах, на потеху толпе будем бить друг друга? Кто от этого выиграет? В любом случае — они.

— Ты слышишь, Боб? — воззвала Ксения к Бобу, отвлекшемуся на трёп с девицей.

— Прошу прощенья, так какой счет?

— Ничья, ничья! — с наслаждением плутовал Джо.

— Здесь два свидетеля. Я приведу ещё!

— Свидетели спали. Мертвецки. Я поднимал веко этому, как его… Мертвецки спали. А тех, снаружи, — деинформировал твой брат. Я понимаю, родственные чувства… — и громким шёпотом на публику: — Дорогая! Не давай толпе разжигать себя. Партерная публика, им главное — стравить нас! Похлопать из партера, посвистеть, — и тут же, переключаясь на Сережу: — Ну, что, лабухи — из скулежки небось? Серьезные музыканты называется: по два часа дудят черт знает что. Джаз! Рок! «Хоть слово дико…». Вы же фигляры — жмуры в гробах переворачиваются!

Боб напрягался:

— Так может говорить только полный профан. Ты философ, но…

Ксения, хохоча, устремлялась к автобусу:

— Ты, Джо, конечно, жулик, но жулик-милашка!

— Сю-сю! — откликался Джо. — Женщины!

* * *
В будние дни чаще заворачивали в дом к ним: не то к братцу, не то к ней.

Джо входил — громогласный, доставая из двух карманов стакан и бутылку:

— За что выпьем, друзья? За великую писательницу Земли Русской? В члены Академии еще не приняли? Брось ты, Валерий, эти свои барабанные палочки! Неужели ты серьезно относишься к искусству стучать? Шел бы уж тогда в стукачи — дороже платят. Инженер называется — кран на кухне по-прежнему течет. Елизавета Филипповна, зачем вы только этого оболтуса учили? Они джаз, охо-хо, джаз «бацают», а краны для них — низкая материя. Я вам его за трояк починю, будете хвастать потом своим внукам, что люстры и водопроводные краны чинил вам философ. Низкой материи не бывает, правду я вам говорю! Э, кто готов с философом выпить? Что толку к вам ходить — даже выпить не с кем. Валерка-то, между нами говоря, пьет, но естественно вынужден это от семьи скрывать. И что это у вас с библиотекой происходит, раньше у вас что-то было больше интересных книг — не иначе, к моему приходу прячете!

У них, с легкой руки Анны Кирилловны, уже набралось стеллажа два книг. В первый раз, — она тогда в Озерищах еще обреталась, — когда Анна Кирилловна подарила ей Блока, Ксения даже удивилась: книги в ту пору не покупались, не дарились — их брали почитать в общественных библиотеках, у старомодных интеллигентов, откуда попало — забрасывали в море сети, и ведь и золотые рыбки вылавливались, и отпускались на волю. Все в доме читали, собственных же, случайных книг было не больше двух десятков, и те через некоторое время исчезали.

На огромном томе Академического полного собрания сочинений Пушкина она в войну писала всё: от домашних заданий до собственных стихов. В Озерищах, однако, уже подписывалась на «Вопросы философии» и кое-что покупала, так что кроме трех чемоданов и тюка с постелью увезла в Джемуши здоровый ящик с книгами. У Джо, собственно, тоже была библиотека — большая часть его книг пестрела штампами библиотек — унести за пазухой книгу, на формуляре которой за долгие годы ее пребывания в хранилище не было отметки о читателе, представлялось вполне естественным. Таких умных читателей библиотекари сами с благодарностью за участие в диспутах и умное чтение — «мальчик, мальчик, съешь мое яблочко» — пускали к полкам беспрепятственно…

— Ну, ладно, книги подождут, пока безумным языком вино лепечет!

— Неужели сам придумал? Да ты поэт, Джо!

— Свой стакан я ношу с собой. Знаю, у вас уже и стаканов не осталось — все перебили из презрения к низкому быту. Нравится ли мне абстрактная живопись? Я ее не знаю. Но мне не нравится живопись реалистическая. «Иван Грозный убивает своего сына». Ну, убивает. Ну и что? Да бросьте вы «времени нет»! Скажите спасибо, что я к вам пришел, а то бы сидели все по своим углам и страницами шелестели. Вы как студенты мои. Задам им какой-нибудь вопрос потруднее — вот, уткнулись в конспекты и книги, страницами зашелестели. «Вы, говорю, лучше мозгами пошевелите, да осторожно, не поднимайте пыль». Девицы: хи-хи!

— У тебя всё девицы.

— Девицы — мой античный хор. Ты в юности вела тетрадку афоризмов? Я — выписывал. Тетрадку я потерял. Но у них, видимо, точно такие тетрадки. Покраснеет — и выдаст. Ребята переговариваются, игнорируют. Я: «Тише, девочки, не мешайте, они как раз обсуждают, сколько вдовушек вчера покорили». Девочки хором: «Кто — они? Где уж им!» В другой группе диктую: «Запишите — «Анти-Дюринг». Парни не шевельнутся. Додиктовал. «Ну, это, — говорю, — я вам перечислил то, что знает всякий средний мещанин, получивший образование. Если же хотите немного сверх… Вы, конечно, читали…». Само собой, потянулись руки к ручкам.

* * *
Заходил и Влад. Она сначала думала — к братцу, но нет, к ней. Однако упиваться успехом не приходилось: если ребята и заходили к ней, то большей частью из любопытства — не из влюбленности же. Друзей братца занимало это неожиданное сочетание: молодая замужняя женщина с малышом, дочь инженера и врача, семьи уважаемой, но безалаберной и нищеватой, старшая сестра «Крутыша», — и вдруг писательница, сам Джо уважает ее. А ведь каждый из них втихомолку пишет — такая болезнь их возраста и века. Что ж, в отличие от знакомой редакторши: «Вы думаете, я им нужна? Им нужно издательство, они жаждут пройти по мне в печать!» Ксения была благодарна за их внимание. Она совсем не так интересна, как они полагают, и уж совсем не могущественна, но пусть они обманываются, она и обману благодарна — надо думать, они ей нужнее, чем она им: она никакая, они какие. Эффект Гёте: «У меня нет ничего своего». Кроме тигля?

Если бывал кто-то еще, Влад больше помалкивал, изредка вставляя в общий разговор то ядовитое замечание (не заранее ли заготовленное?), то беглый экспромт или (школа Джо?) быстрый каламбур.

Девицы тоже захаживали к ним, возились с польщенным Иванушем, посмеивались и кокетничали — и чаще, чем можно было бы предположить, именно с некрасивым, резким Владом. Когда одна из них, к которой, кстати сказать, был он неравнодушен, ласково обратилась к нему:

— А ты, Владик, что молчишь? Стихи, наверное, сочиняешь?

Он, оживившись, кивнул:

— Частушки для потаскушки, — и кое-что ещё выдал на-гора. Никогда не матерясь (клятвенно свидетельствовали все), он был, однако, большой виртуоз в скандальных виршах. По какому-то восточному руководству о плотской любви была создана им даже поэма. А между тем Лариска, которая по случаю переспала с ним, отзывалась о нем нелестно:

— Как воробей: пых-пых — и все. Может, он вообще девственник? Уж очень трепыхался. И хоть бы словечко: не успел ширинку застегнуть — схватился за какие-то бумажки, писать. Мне его писанина нужна? Чмокнул — и был таков. Как в анекдоте: ни мине здрасьте, ни тебе спасибо.

— Гордись, глупая — ты сделала мужчиной настоящего мужика!

— Думаешь?

Но Лариска — так, эпизод, не иначе, хотя любовники у нее — будь здоров, как на подбор: красавцы, умные, и пишут ей, и заботятся, и не стесняются, не прячутся. А вот девочки — маленькая мадонна и ее зеленоглазая подружка (одна лучше другой) — явно благоволили к нему, неизвестно, правда, насколько серьезно: не то снисходя, не то соревнуясь и добиваясь. Его можно было увидеть как под окнами одной, так и выходящим из потаенной аллейки с другой. Он так же порывисто сворачивал, завидев, к одной, как и устремлялся вслед за другой. При том, и та, и другая имели кое-кого и кроме: у одной был муж, с которым она развелась, но продолжала встречаться, мадонна же никогда не забывала поддерживать влюбленность во всех, кому она когда-нибудь нравилась. И Влад, как бы ни устремлялся он то за одной, то за другой, влюблен был, кажется, именно в нее. На какой-то вечерушке у них, вероятно по случаю дня рождения братца, Ксения своими глазами видела этот романтический треугольник: юная мадонна на маленькой скамеечкеиграет в солдатики с Янушем; прямо напротив нее, забыв про невенчанную свою жену, полыхает голубым пламенем Джо; Влад же чуть в стороне, сидит потупившись на подоконнике, но явно тоже пламенеет.

Черт подери, везет этой красивенькой девочке — два умных парня (и такие разные) без ума от нее. И с нею оба они осторожны, деликатны — чтят, еще как! А между тем с нею, Ксенией, «сестрицей», как Влад ее называет вслед за братцем, без всякой натуги Влад на равных. И уж почтительности к ней ни на грамм. Чего только стоят его шуточки насчет ее произведений, тщательно вычитанных им:

— Сдается мне, сестрица Ксанта, что все ваши произведения — это одна длинная, как растянутая резина, мысль, которую вы режете на кусочки.

И взвешивая на руке ее последнюю маленькую книжку:

— Объясните мне, как можно было из прекрасного белого листа бумаги сотворить столь серую вещь?

Как «любят» ее, однако же, задиры-фехтовальщики! Что ж, рискованные выпады, если они остры, чего-то стоят. И насчет одной очень длинной мысли, пожалуй, он прав. Но — что, он и в самом деле считает ее бездарной? В отличие от многих других авторов она никогда не напрашивалась на отзывы, достаточно самоуверенная, чтобы нуждаться в них, восторженные же похвалы вообще казались ей свидетельствами дурного вкуса. Но и этот шквал уничижительных шуточек… Удивительно мало напоминал он Илимыча, этот любимый Илимычев внук. Даже когда она тащила пьяного, матерящегося деда Илима, он был ей приятен. Свет всегда был в нем. Он был гармоничен — морщинистый, гулкий старик в громоздких буцалах. Влад часто бывал неприятен. Он словно даже ставил это себе в заслугу. Не зря, видно, стонали от его папы-героя в госпитале все, начиная от сестер и нянечек и кончая врачами и начальством. Говорить с ним было интересно, но не просто, иногда утомительно. О деде вообще не получалось:

— Как там насчет еврейских кладбищ? — пыталась она протиснуться в их с Илимычем прошлое.

— Не понял.

— Ваш дед говорил, вы большой поклонник Фейхтвангера?

— Это было вечность назад.

— Этак лет пять?

— Обыкновенная человечность после железных комиссаров.

— Но в вас самом погромыхивает комиссарское.

— А в вас, к счастью, наверное, поработала здоровая ржа.

— Это насмешка?

— Помилуйте!

— «Помилуйте» — какое милое слово. Вы, Влад, немного сноб?

— Скорее немного наоборот.

— То есть?

— Слегка презираю изысканных.

— Но в этом тоже свой изыск?

— И охота вам вести эти тонкие игры?

— А как насчет эмоций? Чтите? Или отошли, как от гуманизма?

— От гуманизма не отходил, а восходил. А эмоции… Серьезно или чтобы позлить?

— Вас, Влад, все равно не поймешь, когда вы серьезно, а когда — просто позлить.

— Эмоция слишком всеобща.

— Вот те на!

— Даже титров не надо.

— А музыка?

— Эмоция — цена, реализованная в общем товаре — чувстве. Это деньги. И чем выше обобществление, тем усредненнее эмоции. Тем легче они все усредняют.

С подвижным ртом, то вытягиваемым в трубочку (хобот), то отворачиваемым ковшиком стянутой в сборочку нижней губы, трогая длинными, нервными пальцами рот, нос, лоб, волосы, он стоит, прислонившись к косяку двери. Стульев Влад избегает — если уж присаживается, то на подоконник, стол, на корточки или прямо на полу, прислонившись к комоду, стене или книжным полкам.

И уже не ответы, а вопросы ей:

— Объясните все-таки, что же вы сделали со страной?

— Кто — мы?

— Вы, дед, коммунисты, трудящиеся, руководители?

— А вы?

— Пока еще ничего.

— Что ж, вернемся к этому разговору лет через пятнадцать?

— Но чувство вины у вас есть?

— Нет.

— Нехорошо.

И не поймешь, шутит или серьезно. Да ведь и деду говорил он что-то подобное, заносчивое и обличительное. В сущности, мальчишка же еще.

Но, резкий в речах, неожиданно любовен он с Иванушем, и Януш, докучливый с домашними, умиротворенно-немногословен с Владом, Владу наверное и подражает в этом. Тот с Иванушем говорит больше взглядами и руками: что-то мастерит, поглядывает на Януша, кивает в сторону того, что должен Януш ему принести.

Януш подаст, привалится к нему, как никогда не прислонится к отцу. И ей, как конечный аргумент, Януш частенько заявляет: «А вот Влад сказал, так можно». Все в компании держатся с Янушем дружески, и он со всеми на ты — один маленький в их воскресных пикниках на природе. С легкой руки неугомонного Джо выпускали они к дням рождения газету и к дням рождения Януша обязательно тоже: кто — стихи, кто — прозу, а иллюстрации — коллажи из фотографий, изопродукция из старых «Огоньков» и журналов мод. Но и в заметках и в сказках в Янушеву газету самым тонким и нежным оказывается Влад.

И отсутствие Януша первым замечает он.

— Мамочка, а где же ребенок? — нежно-издевательски вопрошает он. — Уже поздновато. Вы забыли о нём?

И какой нежный взгляд на нее с Янушем, заснувшим у нее на руках, поймала она однажды.

* * *
Казарск. Как приятно, однако, получить в Казарске письмо из Москвы от юного друга. А что он, кстати, там делает? Об этом, конечно, ни слова.

«Рукой ошарашенного провинциала вывожу сии строки. Живу в районе посольств. Ни одного посла не видел. Перед окном моей комнаты стена резиденции митрополита всея Руси. Пытаюсь получить аудиенцию через сторожа. Сторож злой плюс злая собака. Сторож не пьет, но понимает мои стремления. Собака пьет, но не понимает. Порочный круг христианского бюрократизма и звериной неразумности. Пытался проникнуть также в Академию наук СССР (мудрая систер, почему науки эсэсэсэрны, а не всемирны?) с решением квадратуры круга на примере московских туалетов, но не был допущен. Метро — единственное место, позволяющее без шантажа и уловок подниматься «вверх». Видел, как поезд раздавил женскую шляпку. Дал зарок не только не падать на рельсы, но даже не переходить их ни в какую сторону».

Ответ Владу она уже писала в Джемуши. Стремление быть на уровне адресата заставило ее обратиться к поэме Хлебникова «Зоо». Что-то насчет того, что наяву и во снах она грезит о Джемушах, «где в зыбкий час перехода сумерек в ночь стоят на площади «Пяти ветров» юноши с глазами, потерявшими вечность и не обретшими взамен минут, где проходят девушки с фигурами тонконогих козуль, улыбаясь улыбками манекенов, где женщины легкого поведения одевают маски неприступности, а женщины порядочные тщетно стараются подбодрить нерешительных своей простотой в обращении, где Джо в обществе горожан и курортников не менее одинок, чем Диоген в бочке, где братец Крутыш оспаривает славу своего приятеля Влада, решая на материале любви квадратуру круга».

Ксения написала и юной мадонне. Всё хотелось ей как-то отстоять Влада перед другими поклонниками Геты. Ужасно жалко ей почему-то было Влада. При всей его независимости, насмешливости, уме и способностях, казался он даже больше, чем другие, неприкаянным. В спорах, когда Влад наседал, Джо шутливо кричал: «Ну, ты, недоучка!» Хотя тут же и удивлялся, чего это он не учится, читая и зная все, за что другие дипломы получают. Некрасивый отставной студент, лучше всего, кажется, умеющий задевать и быть неприятным. А тут еще мудрый сосед, утешающий Ксению в отношении братца:

— Уверяю тебя, твой брат алкоголиком не будет — это пустоцвет, да, но алкоголиком он не будет. У меня глаз наметанный. Сопьются вот эти два: Паша и Влад. Паше и сейчас достаточно двух рюмок, чтобы он пошел колобродить, а ведь какой тихий был отец и какая кроткая мать. Это гены издалека откуда-то. Как это в библии — оскомина у детей до десяти поколений. А Влад — замечала? — все уже дурят, танцуют, а он у стола, сливает из рюмок остатки в свой стакан. И опять же гены, да и недалекие: дед пил, да хоть не скандальный был, а вот отец — такие герои в мирной жизни поубивают своих, если чужих под рукой не будет, у него и жена уже ожесточилась, волчицей стала. Так что Влад, судя по всему, еще и похлеще алкоголик будет, если не спохватится. Крепкий, я тебе скажу, орешек. Я не о шуточках его — это так, от молодого гонора и выпендрячества. Что, органичен, говоришь? Возможно. Забавно бы дожить, посмотреть, что из этих куколок вылетит на свет божий.

Брат братом, но и за Влада тревожно было.

Побывала она, зайдя по какому-то делу, в бывшей Илимычевой комнатке, в которой жил теперь внук. Как и прежде, тут куревом пахло — Влад курил постоянно: от сигареты сигарету прикуривал. Но куревом только пахло, завесы дымовой в комнате не было — внук не забывал проветривать комнату. И вообще, чисто в каморке было какою-то скрытною чистотой: ни закопченных чайников и кружек, ни следа штудий, ни горы книг: чистый, не письменный — просто малый дубовый стол на четырех ножках, с отделением под столешницей, скорее для ложек и вилок — но именно туда, когда она зашла, засунул Влад блокнот и книгу. Несколько книг лежало еще в посудном шкафчике на стене. Немногая одежда, — сам он дома в спортивном трикотажном костюме, — была аккуратно перекинута через спинку стула. То-то поражал он ее, что, садясь на пол, на землю, подкатывая рукава — словно бы как придется, застегивая рубашку по самый воротник или расстегивая её чуть не до пупа, оставался все равно как-то свеж и аккуратен. И кровать его была ровно застелена серым байковым одеялом — с нее он и поднялся навстречу ей, тут же одним движением и поправив свою солдатскую постель.

На чем только не замешенный, чем только не подтачиваемый — чем же он единился в себе, этот странный Илимычев Влад?

В Казарске не только Влад — все они вспоминались ей. И Джо, и Боб, и брат Алисы, совсем некрасивый рядом с сестрой, но, кажется, даже с большим шармом, с особой манерой шутить, как бы удивляясь и огорошивая приметливой остротой взгляда. И Паша, в трезвые минуты тихий, потупленный, но весь выламываемый, отрывисто командующий и взывающий скорбью и ненавистью, когда пьян — теперь уже совсем сирота, недавно похоронивший кроткую свою мать.

Работа в Казарске на этот раз что-то совсем не шла, хотя Васильчиков выгородил ей шкафами у окна что-то вроде кабинетика. Над листами рукописи думалось о чем угодно, только не о работе.

Внезапный сильный снег в Джемушах вспоминала она, вечер у Джо, лунную ночь. Автобусы из-за снежных завалов не ходили, да как будто и день-то был будний, народу у Джо собралось немного, и вполовину незнакомый: молчаливый аспирант с товарищем, болтливая молоденькая соседка Джо — с явным «тараканом» в голове: она желала танцевать и вытаскивала одного за другим парней — только Влад от нее как-то увернулся. Танцуя, девица хохотала и тараторила.

— Мой девиз, — кричала она, закидывая голову назад так сильно, что вполне могла вывалиться из рук партнера, — мой девиз: увлекаться, но не любить! Завлекать и смеяться! Танцуй, дитя, люби меня, дитя! Смерть неминуча, но мы допоем! Не бойся меня, но опасайся! Моя любовь — ледяное шампанское!

— Неплохо, — бормотал Джо, в кои-то веки растапливая печку, потому что электричества по случаю мощного снегопада тоже не было. И свечей не было, а было несколько фонариков, которыми светили, чтобы найти спички и керосин. Потом же только отсветами от печки освещалась комнатушка, в которой танцевали уже почти все — под радио. Шла тихая нежная музыка, и Влад с безмолвным приглашением потянул ее за руку. И они танцевали. Был он в колком сером свитере — из овечьей и козьей шерсти. И — «козленочек, копыточки острые, рожки крученые, ножки верченые, ммэ, ммэ, что скажешь мне?» В этой, всё еще студеной, комнатушке какая-то зябкая дрожь пробирала, как бывает, когда окоченевшую на долгом холоде, уложат тебя на горячую лежанку в избе. И жар к щекам, к руке — шерстяной? Владов? ее собственный? — поднимался от его подлокотья, и в смех от романтических выкликов девицы, от эскапад Джо срывалась она — из немоты. Поднимала руку на Владово плечо, но и там пульсировали тяжесть и нежность, жар, зябкость, зыбкость, тяга. Она то и дело, поворачиваясь к разговаривающим, снимала руку с его плеча, его же рука не сдвигалась на ее спине — тяжелела, берегла, жгла. Ах, да мало ли что покажется забредшей в юную компанию, отвыкшей от всего этого женщине?

Позже, натянув на себя что потеплее, высыпали все под густой теплый снег в лес, к большой дороге — кататься на санях с длинной горы. Все не умещались, хотя сани были большие, для возки хвороста и дров, и Ксения ждала, когда можно будет сесть с Владом, и так получалось, что они оказывались не просто в одном возке, но рядом. Хорошо, что никому не ведомо, что испытывала она в ту ночь. Даже если и почувствовал что-то Влад, это недоказуемо, мало ли что померещится в веселую, снегопадную ночь. Миа кульпа, моя вина — и всё, никому другому до этого дела нет. Было и прошло. Она не нарушила брачных обетов. Чувства и мысли же приходят сами по себе, и это хорошо — они-то свободны. Всё, что зависит от нее, она делает верно. А это не от нее, это пользуется ею, как огонь деревом. Вот только не слишком ли часто стало это случаться с ней? Не далее как летом — в неполные трое суток два порыва к двум разным ребятам. Вышедшая замуж поздно, она — не стыдно ли? — еще не нагулялась, не надышалась этим жарким и знобким, плотным и нежным, легким и опасным воздухом. Ах, боже мой, чего бы она не отдала, лишь бы любить Васильчикова!

* * *
Знакомые и соседки пеняли ей:

— Ты что же мужика одного на месяцы бросаешь? Смотри, пробросаешься — уведет его какая-нибудь дошлая: мужик не пьет, не курит — золотой мужик. Тебя-то с дитем никто не подберет. Разве сам разведенный, да еще, смотришь, пьяница. Или какой инвалид!

— Ну, честное слово, — поражалась шутливо Ксения, — до чего добрые люди: чего сама не сообразишь, за тебя додумают!

— Сколько на свете прожила — таких семей не видела, — напрямик выговаривала ей приятельница.

С ней Ксения уже не церемонилась:

— Ну так благодари меня и Бога за разнообразие жизненных впечатлений — все-таки что-то новое увидела.

— Это даже не семья.

— Тебе-то какое дело? Твоя, что ли, семья?

— Это еще удивительно, что вы до сих пор не разбежались.

— Мнe еще удивительнее, как подолгу живут, не спуская друг с друга глаз, люди. В тюрьме-то никому не хочется жить. Что-то ты уж больно воли захотела. Он ведь и при тебе готовит, и на базар ходит. Так не все ли равно, есть ты или нет.

— Вот именно.

И совсем уж обеспокоенные поведали ей, что видели Васильчикова вдвоем с интеллигентной приезжей женщиной — вроде писательница какая или журналистка. И что бывшая зазноба Васильчикова — Райка, у которой муж уголовник, после того, как тот снова в тюрьму сел, два раза к Васильчикову заходила, и не так, чтобы на минуту какую.

Про интеллигентную женщину Ксения знала, он сам ей не без гордости рассказал. Приехала она из Москвы по каким-то делам. В театр. Встретились они с ней на выступлении, организованном газетой. Она рассказывала о покойном муже: был он драматург, лауреат Сталинской премии, писал о моряках. Васильчиков читал свои стихи, был кто-то еще — актеры, музыка. Сварганили — в складчину ли, на деньги ли культфонда — ужин с кофейком и коньячком. Васильчиков глянулся даме. А почему бы и нет? Рассказчиком он был превосходным, да и нимало не обрюзг, как многие в его возрасте, только лысина неумолимо росла, но смуглая, на голове хорошей формы, она не портила мужественного облика Васильчикова. Приятная беседа их затянулась. И столичная дама продолжила эту беседу в гостинице, куда провожал ее Васильчиков. Она похвалила его стихи, присовокупив, что там совсем незначительная требуется доработка с опытным редактором, и кстати поинтересовалась, занималась ли жена Васильчикова, сама писательница, его стихами и их судьбой. Конечно же, он ответил, что Ксения слишком хороша, принципиальна для этого, слишком безыскусна и стеснительна, на что наверняка последовало осторожное возражение, что ведь себе-то она как-то пробила дорогу.

И опять наверняка преданный Васильчиков вскричал, что их таланты несоизмеримы, при этом не мог же все-таки, краснея, не заметить, что, к сожалению, талантливая его жена немного холодновата в своей прозе, уж очень аналитический, сомневающийся, философский у нее ум, а ведь перводвигатель-то все-таки сердце. «И любящие жены», — дополнила его последние слова собеседница, рассказав ему при этом, что драматурга из своего мужа, опытного морехода, но наивного, необработанного писателя, сделала она, собственными руками.

— Но почему же вы сами-то не писали?

— А зачем? Кто бы мне поверил, что я знаю морское дело? И я любила мужа и хотела ему помочь.

История за историей, и: «А вы знаете, вы нравитесь мне. На месте вашей жены я бы не рисковала, оставляя вас надолго одного! Хотите, я из вас сделаю не просто поэта — лауреата? Хотя мне бы легче было сотворить из вас прозаика или драматурга».

И смущенное бормотание Васильчикова.

— Останьтесь! — спокойно и лукаво предложила вдова. — Монашеская схима вам совсем не к лицу. Неужто так уж любите жену? А она вас?

И Васильчиков бежал. Но не совсем. Те несколько дней, пока вдова лауреата была в городе, он ходил к ней и даже цветы носил, стыдливо объясняя невозможность для него адюльтера. Но на вокзал провожал и телефон и адрес записал. Кое-что из его стихов она захватила и черкнула из Москвы, что в «Мурзилке», возможно, что-нибудь выгорит.

— Тебе нужно было бы принять ее предложение, — заметила Ксения.

— Предложение чего?

— Ну, брака. Она бы сделала из тебя даже лауреата. Я помню пьесы ее мужа — Сафроянов, и тот талантливее раз в сто.

— Ты меня дважды оскорбляешь. И себя. Если это и шутка, то очень злая. Я не заслужил ее.

— Она разве не говорила тебе, что ты слишком серьезно смотришь на любовь и секс?

— Прекрати! Мне отвратительно это слышать! Что я должен думать после этого о тебе? Да, говорила — но она! От тебя я не ожидал этого. Ты очень изменилась! Подумай, как ты воспитаешь ребенка? Я… я не знаю что думать!

Он выскочил и пропал, а она ходила, ища, не заснул ли он где-нибудь, потрясенный.

Вернулся. Вечер был не из приятных, Ксения пыталась вести себя как ни в чем не бывало. Но он был уж очень выразителен: то потупливался, то вглядывался в нее.

Прошло, почти забылось. Очень кстати оказалось, что кто-то написал на его стихи музыку и позвал в клуб послушать: две детские песенки и две лирические. Конечно же, пошли. Она так рада была за него.

Самодеятельный композитор аккомпанировал, девушка пела. Васильчиков, сидевший у самого пианино, то и дело оборачивался на Ксению, хотя она уже полностью выложилась, показывая, как рада и горда. Когда девушка закончила, Васильчиков бросился обнимать ее и композитора, смеялся и вытирал счастливые слезы. Тут же он пригласил их вместе с культорганизатором, открывшим им комнату с пианино, вместе с руководителем художественной самодеятельности и подругой девушки к себе. По дороге купили водку и вино, ветчину, консервы. Что касается картошки, огурцов, помидоров, вяленой и соленой рыбы и даже сушеных рябчиков — все это у самодельца, огородника и охотника Васильчикова было своё.

Обнимая певицу и композитора, восторженно вещал Васильчиков:

— Ну скажите мне, есть ли, может ли быть большая радость на свете, чем услышать… Господи, ты же один, в одиночестве, боясь и надеясь, писал это от всей души… как тетерев! Как поет соловей! Застрели тебя в ту минуту, ты бы и не заметил! — И вот вдруг! — С музыкой, которая разбудила… как спящую красавицу, да, как спящую красавицу, твои стихи — и поет прекрасный девичий голос и слушают люди! Есть, могут быть лучшие минуты? Может быть, есть — я не знаю. Лучшие минуты в моей жизни!

Все хотели пить за поэта, за Васильчикова. Но он сказал, что это потом. Сначала за тех, кто доставил ему высшую радость: за композитора и певицу. Затем за вдохновительницу — жену. Обычно он не пил, не любил пить. Но тут — от водки ли, от радости ли, был в счастливом хмелю и, не замечая, не хочет ли народ перейти к другим разговорам и темам, продолжал говорить о Ксении: может, кто-то думает, ему лестно ее писательство или, наоборот, тяжело — да, и лестно, и тяжело, и гордится он ею, что она не шмотками, не магазинами да рынками занята, а творчеством, но и не это главное (тут он немного запутался, потому что несколько было главных причин его любви к ней), а то главное, что она вообще не от мира сего: это и Софья-мудрость, и Машенька-простота и прелесть… да, обе-обе в одном лице его жены. Ксения попробовала прервать его панегирик, отшутиться: «Одно слово — жена-коммунист!»

— А вот это как раз не совсем, вернее, оно так и есть, но она не сознает — весело вскричал он.

— За жену! За любовь! За коммунизм! — закричали все, шутя и поддерживая Васильчикова. — За вдохновительницу!

За супругу! За верного друга!

— Она — безжалостный критик! — весело перекрикивал он всех. — Но это хорошо, это так и надо!

— За верного критика! Сережа, и за тебя! Сережа, за твой талант и чистую твою радость!

— Тишина! Тишина! — закричал Васильчиков. — Главный тост! Какие мы ни на есть, мы писатели, потому что не литература для нас, а мы для нее, голодом сядем и под расстрел пойдем, если нужно будет!

— Не нужно, вот расстрелов не нужно!

— Тихо! Тихо! Я не о том! А о том, что всех нас — и жену, и меня, оставит, должен оставить далеко позади Иван Васильчиков — наш сын, настоящий русский человек — без обиды для других национальностей!

— Ура! Ура! — закричали все и притащили из сада Януша, и кто-то протягивал ему вино: — Пригуби, за тебя пьем!

Пока не увела его от восторженного застолья в тишину сада Ксения, не посидела с ним немножко, удивившись его вопросу:

— Почему, мама, у человека сначала такой вид, а потом падает?

— Падает?

— Да, сейчас такой, а потом падает.

— Проходит?

— Нет, падает, совсем пропадывает.

Когда же вернулась к застолью, опять доставали ее радетели:

— А мы тут о вас. Всё ж таки надолго вы уезжаете, одного мужа бросаете.

Роковым образом в этот ее приезд любой разговор скатывался к теме частых её отъездов. Но Васильчиков горой за неё стоял:

— Главное — творчество. А разлука — что же, она как ветер: слабую любовь задувает, а сильную разжигает. Да, мы живем непохоже на других, а почему все должны жить одинаково, быть похожи?

Может быть, от чрезмерной сладости этого долгого, уже к ночи закончившегося застолья, а может — от горы объедков и грязной посуды, только раздраженная (почему раздраженная-то, спрашивается?) Ксения ляпнула, чего и не хотела ляпать:

— Говорят, Раиса не лишает тебя своего вниманья?

Сказала и тут же испугалась: конечно, противно делить постель с этой бабой, но ведь наверняка же врут, пусть даже и заходила она к Васильчикову, но, надо думать, он не…

Васильчиков выпрямился, побледнел — господи, сейчас покается, он правдив и рассказлив, да, но ведь еще противнее говорить об этом, черт ее дернул…

— Я… — сказал он и запнулся. — Я…

И вдруг упал на колени:

— Родная, хорошая, чистая моя (кошмар какой-то)! Поедем, уедем куда-нибудь. Я прошу тебя, умоляю, не уезжай больше! Давай не будем расставаться!

— Но…

— Давай не расставаться!

— Но я пишу. Я не могу. Разве мы редко видимся?

— Ты будешь, будешь ездить к родителям, но не все же время. Ребенок растет без отца. Я не могу так больше. Я тяжел, я подозрителен, во мне так много всего напихано. Я импульсивен. Милая!

У нее тряслись руки — так напутала ее мольба Васильчикова: она не готова была, никак не могла жить всё время рядом с ним в Казарске.

— Тебе все равно, да? — с отчаяньем твердил Васильчиков.

— Ну, если тебе так тяжело… Нет, мне все равно. Если со мной трудно, оставь меня.

— Оставить тебя — разве я могу? Всё, всё! Считай, что этого разговора не было. Я эгоист. Я недостоин тебя.

Ну вот, по новой!

— Давай, Сережа, в самом деле не будем больше об этом теперь. Подумаем. Потом. Прости меня, но я не могу так, как ты хочешь. Нет-нет, я верю тебе. Всё. Не будем! Пожалуйста! Я прошу тебя!

* * *
Возвращение в Джемуши, которого они с Янушем так ждали, не оказалось столь уж приятным. Почему-то думалось ей — все будут их ожидать. Но каждый был занят своим, не так уж часто к ним теперь и забегали, словно отвыкнув за это время от них. Возможно, причиной тому была и возросшая раздражительность отца. Всё его раздражало: посетители, безграничная любовь бабушки к Янушу, постоянная ее занятость внуком, раздражала и вольная жизнь Ксении. Да и в маме появилась какая-то настороженность.

Неожиданно приехал Васильчиков — соскучился. С ним и она себя в доме чувствовала чужой: раз уж здесь ее благоверный, то именно ей сразу же отдавали бразды хозяйствования, призвания к которому у нее так и не появилось. Васильчиков, конечно, ходил на базар и в магазины, но честь и ответственность приготовления еды оставлял в Джемушах Ксении.

Она было испугалась, не собирается ли Васильчиков семейным анклавом продолжить памятный их разговор в Казарске, но, слава богу, нет. Он отправлялся с пионерским лагерем хозяйственником к морю. Звал и Ксению с Янушем, пока же завез им картошки, сушеных грибов, вяленой рыбы.

Забежавший Джо пригласил их с Васильчиковым и братцем на пикник к конзаводу. Обычно общительный, везде приходившийся к месту, на сей раз Васильчиков вызвал в компании явное неприятие. Влад вообще смотрел на него только тогда, когда Васильчиков как раз не смотрел на него — и с очень неприятной усмешкой. Несколько замечаний Влада были просто издевательскими. Васильчиков сделал вид, что не заметил, но Ксения, как разозленная оса, то и дело наскакивала на Влада. Джо был осторожнее и мягче, говорил как бы на две стороны — для Васильчикова и для своих — что-то насчет отцов и детей, почти полного непонимания друг друга этими смежными поколениями. Васильчиков, видимо, должен был представлять поколение отцов. Насчет приусадебных участков хитрый Джо тоже как бы и расспрашивал, и посмеивался:

— А то у нас один преподаватель начал в свое время писать диссертацию о ненужности приусадебных участков. Ан власть переменилась, его чуть из партии не поперли. Теперь пишет статейки «К вопросу об использовании приусадебных участков». На диссертацию уже не замахивается — диссертация дело долгое, власть еще не раз переменится. А что вы думаете на этот счет? Вы, говорила Ксения, правоверный коммунист?

— Надеюсь. Правоверные вместе с линией не колеблются.

— Хорошо сказано.

— Как умею, — и в ответ ребятам, тоже с усмешкой: — Благодать пикничок, да? И работать не надо, разбираться, что там к чему, и попользоваться можно, раз ничейное — костерчик, травка, деревья, цветы. Травка хороша, правда? Как называется, не скажете? Или вот цветочек?

Джо, не растерявшись:

— Ваш сын, Сергей Батькович, гениально обозначил простор: «Столбы и цветы».

Пикник не без злого умысла превращался в разновозрастный.

Скоро ушел Влад. Минут десять спустя сорвался с места, о чем-то вспомнив, и братец — пританцовывающей неровной походкой, передергивая смущенно плечами (его жест).

Дома задетый Васильчиков резюмировал:

— Природы они вообще не знают. Ксюша с Янушем больше бы получили, ходя в лес со мной… И жизни не знают. Въехали в нее на наших плечах, да плечи им, видите ли, шишковаты. Наши ошибки нас же и били, а они серафимчиками-инспекторами с небес свалились и уже на счетах щелкают.

Отец согласливо кивал, сочувственно даже, и Васильчиков горячо продолжал:

— Не знаю, что может быть у Ксюши общего с этими циниками? Я понимаю, писатель должен быть в гуще людей, но эти…

Ксения не выдержала:

— А что «эти»? Джо, кстати сказать, философ.

— Русского имени для него не нашлось?

— Ты же интернационалист.

— А этот алкашонок?

— Кто?

— Ну, у которого дед тоже алкаш был, тоже дружок твой.

— Фи! Ты что, стареешь? Разбурчался. Ребята, прости уж, должна сказать, умные.

— Это не ум, это скепсис. Соседи ваши, и те удивляются.

— А ты что, уже и с соседями переговорил? Простые советские люди, да?

— Ксюшеныш, тебе изменяет интуиция. Поверь человеку, преданному тебе.

— За преданность спасибо. Но, может, хватит?

— Родная, я люблю тебя.

— Ну вот и прекрасно, — сказала она, обняв его и погладив.

И отъехал её муж.

Ксения положила себе быть попрохладнее с ребятами, особенно с Владом — уж очень уверен, что может себе позволить что угодно, даже грубость по отношению к немолодому человеку в присутствии его молодой жены. Но тот видимо и не заметил ее отстраненности, уж очень вежливо она это делала: просто у нее оказывались срочные дела, когда приходили к ней закомпанщики, при этом она оставалась вежливой и приветливой.

И все-таки, все-таки она ожидала чьих-то именин, устраиваемых, как почти всегда, у Джо, предвкушая если уж не успех, то веселье. Но пришла маленькая мадонна в тончайшем белом платье, в ушах золотые сережки (вот дурочка, ей бы носить при ее-то неземной красоте серебро и рубище), и конечно — все столпились возле: кто вино ей наливал, кто танцевать приглашал. Только Влад не приглашал, зато когда Гета, быстро опьяневшая, вышла на свежий воздух, а вернувшийся с улицы Боб сообщил, что она там блюет, Влад выскользнул вслед за ней. Уходя домой, Ксения заметила скорчившуюся на сундучке в холодных сенях Гету и Влада, охраняющего ее.

Однако неделю спустя ходили компанией в лес, и уже не Гета была с ними, а Света, ее подружка зеленоглазая, и Влад возле нее. Ксения заговорила о чем-то с Владом, но Джо, как бы ненароком отозвав ее, посоветовал «не мешать нашей молодежи» — у Влада со Светкой, кажется, что-то серьезное, он уже и хату им предлагал.

— Отказались? — усмехнулась Ксения.

— Ну так, обмолчали.

Впрочем, Света вскоре должна была уходить, ее ждали какие-то дела в городе. Когда она стала со всеми прощаться, Влад помрачнел и отвернулся. Но Света еще и взгорок не одолела, как Влад сорвался с места, бросился ее догонять. Джо покрутил головой с сочувствием:

— Еще года два мужику войти в силу. Сейчас эти девочки ещё понять не могут, нужен он им или не нужен. А когда дойдет до них, тогда они уже, пожалуй, не будут ему нужны.

— Джо, а кто ему, собственно, нужен: Гета или Света?

— Я вот всё думаю, как у женщин и как у нас, — ухмыльнулся Джо. — Я так всю жизнь: с одними, хоть убей, не могу опустить взгляд ниже пояса, с другими — наоборот: никак не подниму выше пояса.

— Кто же для Влада ниже пояса и кто выше?

— Кукушата медленнее растут. Ха! А ведь он в самом деле на кукушонка похож: шея здоровая, нос крючком, пятнастик.

— А через два года нос станет пряменьким, шея короткой, и он побелеет, да?

— Не угадала! — с удовольствием играл Джо роль умудренного старшего друга, а заодно и прорицателя. — Все то же и будет: нос крючком, губы хоботком…

— …Прямо комарик!

— Только к тому времени в Джемушах и след его простынет.

— Выход в знаменитости?

— М-да, сударыня, — роль профессора Джо подходила меньше. — А пока: Гета-Света, Света-Гета!

Януш, который вроде и не прислушивался, вдруг выдал:

— Гета-Света! Света-Гета! А наш Владик поглядел и укакался в предел!

Все грохнули, а Януш от вернувшегося Влада схлопотал легкий подзатыльник.

Вечером собирались в кино. Оказалось, Света была тоже приглашена еще в лесу догнавшим ее Владом и обещала прийти. Билет для нее был Владом куплен, но дама что-то не появлялась.

— Извини, друг, — сказал Джо, — но журналы перед художественной фильмой мы тоже любим — жди ее сам, мы пошли.

Влад в кино так и не появился, но ждал их, когда кино кончилось, у входа. Решили пройтись по парку.

Вечер как-то не ладился: и парк был не тот, и разговоры скучные.

— Внимание! — сказал вдруг Влад. — Те же, и они!

С Монастырского холма, известного в летнее время как прибежище бездомных любовников, спускалась Света со своим разведенным мужем, оба в каком-то откровенном виде: не то мятые, не то недозастегнутые, не то в некотором опьянении, рассеянности и с легким смущением в лице.

— Владик, прости, что я сегодня не смогла, — сказала Света.

— Я понимаю.

— Но я тебе обязательно, обязательно занесу книжку.

— Знаешь, ты мне ее не отдавай — я ее тебе дарю.

— Пройдетесь с нами? — предложил Джо.

— Пройдемся? — спросила разведенного своего мужа Света.

Тот качнул головой и, увлекаемая им прочь, Света что-то еще торопилась сказать «Владику». Влад был мрачен, и Ксения, по далеко зашедшей дружбе, чувствовала себя униженной вместе с ним.

От площади Джо с Ирой уехали домой, а Влад пошел провожать Ксению.

— «Всё, мой милый, шерри-бренди», — весело утешала его смутно вспоминаемыми стихами Ксения.

— А хотите, сестрица Ксанта, я вам стихи буду писать?

— Ох, мне всегда хотелось, чтобы мне кто-нибудь писал стихи. Ну, хотя бы письма интересные!

— Пушкинские?

— Н-не знаю. Уж очень качало Александра Сергеевича от края к краю: сегодня «Я помню чудное мгновенье», а назавтра: «Наконец-то я с божьей помощью…», дальше нецензурно.

— А вам не кажется, сестрица, что на этом и движутся его стихи, весь он. «С божьей помощью» — это ведь не Барков, а что словечко — так какое? Почти летучее — освобождение в нем. Вы просто привыкли к подзаборному контексту этих слов.

— Господи Боже, Влад, вы-то ведь никогда не материтесь. Даже в мужской компании, я специально интересовалась. Не хочу мата — я его не люблю.

— Согласен. Мата не будет. Так что, стихотворные послания примете?

И посыпались стихи:

Душою сквозь бренные мощи
Кричит Вам поэт Ночи:
«Может, душа самобытна,
Нависла над бездной глыбкой —
Самая жестокая пытка
далекая Ваша улыбка.
Где Ваши рученьки?
Где Ваши ноженьки?
Я ли не мученик
В рубище ноченьки?
Пел бы, как в клетке дрозд,
Жизнь превратив в дилемму…
Хотите, краскою звезд
Ваш лик врисую на холст Вселенной?»
Поэт Ночи, краска Звезд, лик Вселенной выкувыркивались из Маяковского и Вознесенского. Но было и «пытка — далекая Ваша улыбка». Не совсем почтительно, пожалуй, насчет рученек и ноженек — но ведь стихи, и трогательные. Нежно, и тепло. К тому же дневные — не ночные — стихи, которые он кропал на ходу, привалившись спиной к комоду, были вполне насмешливы. После парикмахерской, откуда она вернулась сильно окромсанной, последовало:

«Постриглась мама
Под Далай-Ламу.
Вернулась мама, кудахтая,
Как рукопись, побывавшая у редактора».
После того, как пожаловалась Ксения на болючие прыщики на языке:

«Добрый доктор Ай-Болит,
У меня язык болит:
Как грибные табуны,
Вырастают типуны.
И вот сижу антимадонной,
Зажав язык между ладоней».
Ей стало грустно от «антимадонны». Он-то не знал, что на ее печальный и восхищенный взгляд они очень даже смотрелись рядом: рафаэлевская красавица и Влад, с его прекрасной некрасивостью. И Ксения слишком хорошо помнила, как однажды, возвращаясь поздно домой, увидела у дома Геты взирающего вверх Влада. Окликнутый, он не сразу услышал, и потом, провожая до дому Ксению, сказал с неожиданной у него мягкой улыбкой: «Вот так, не вытерпишь, бросишь песком в окно, и выглянет большеглазая девочка — удивительные у нее глаза, правда?» Пусть это было давно, да ведь не так уж и давно…

Маленькую мадонну, между тем, по слухам, пас форвард — на все лето заехала на тренировки в Джемуши футбольная команда, в которую оптом и в розницу влюбились все девицы. Как пели в Озерищах (или это Назарей из бабушкиной деревни?): «Подъезжаем к городочку, телеграмму подаем — убирайте, бабы, девок, а то всех ……».

Следов тоски у Влада что-то не замечалось.

Джо, не сомневавшийся в силе чувства к маленькой мадонне у Влада, объяснял это с одной стороны выдержкой друга, а с другой — уверенностью, что Гета слишком хороша, чтобы польститься на форварда. Конечно, Ксения пересказала версию Джо Владу, и тот тут же осел у комода и разразился виршами о футбольной команде и команде джемушинских девиц — нечто среднее между «Гаврилиадой» и Вознесенским: забитые мячи и прочее. Под горячую руку попала и Света, зашедшая мимоходом в гости: «А, два шара в одну лузу» — встретил её Влад. Ксения испугалась, но Света улыбнулась незлобливо — к Владовой резкости привыкли, это как бы составляло его особенность, часть его шарма.

Влад теперь почти и не уходил от них — только на обеды к бабушке, на короткую утреннюю работу, да ночевать в дедову комнату. Ксения боялась, как бы отец не сорвался, не наговорил Владу каких-нибудь резкостей. Отца вообще теперь раздражали любые гости, а Влад особенно — к нему отец приглядывался с подозрением. Однако после того, как отец заболел, наотрез отказался лечь в больницу, а за ним нужно было ухаживать, даже и ночью дежурить, Влад оказался незаменим: он и за лекарствами мотал, даже и в соседние города, он и Януша на себя брал, и допоздна, а иногда и всю ночь делил с ней, приглядывая за отцом. У Влада оказалась замечательная память — он так много во время их долгих ночных бдений на кухне читал ей стихов. И всю-то ночь они говорили — шепотом, конечно, и то и дело заглядывая к отцу. Она никогда потом не могла вспомнить, о чем говорили-то — «ах, все равно, каким дождям пролиться, каким речам!» И бесконечный чай.

В журнале «Юг» прочел Влад стихи поэтессы: «Наталья, принеси-ка чаю». Тут же была сработана пародия, стихи по случаю: «Аксюша, принеси-ка чаю. / Шаги Аксюши чуть слышны. / Заварка в чайнике крепчает. / Я — вид натянутой струны. / Когда же в общем напряженье / Запела нежная струна, / Я приобрел главокруженье / над чайной бездной бытия. / О, эти маленькие руки, / Сродни любви, сродни волнам / Протянут сладостные муки / И пытку вод. Левиафан!»

Близко-близко у него было, как у Александра Сергеевича, высокое и двусмысленное.

Отец теперь не то, чтобы благоволил, но терпел Влада, Януш — обожал.

ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ

И вот они снова, как тогда (…суровый юноша Влад протянул ей ватник) — шумной ватагой шли с ночевкой на Медовую, только выбрали на этот раз южный откос — скалу, лбом и широким клювом нависшую над крутым обрывом.

К скале вышли уже в темноте, с фонариками. Было очень темно: тучи ли покрывали небо или еще не взошла луна, только и ступать-то было страшно — земли от пустоты не отличить. По не очень-то и высокому перешейку к плешивой макушке скалы шли с визгами дам и ободряющими возгласами мужчин; особенно пугливых переводили за руку.

Полнеба загораживал близкий склон Большой горы и лишь над маленькой выемкой справа светился самый край слабого зарева дальнего, за Большой горой, города.

Костер разгорался с трудом, невзирая на мастерство завзятых костровых. Когда же разжегся, тьма еще плотнее сомкнулась вокруг, словно во всей вселенной только и осталась эта скала — в проплешинах, камнях и уступах. По камням, по испуганно вспархивающей листве над скалою, по самому небу заметались их тени, ломающиеся, извращающиеся по воле кусковатых, разномерных отражающих зеркал на этой кусковатой, морщинистой плеши.

— Господа заблудшие души (это был голос Джо), соберите свои тени, протяните над костром руки и, пока печется картошка, вознесите нехитрые, как полевые цветы, молитвы.

— Чувачки, рано же бросили картошку — отгребите в сторону.

— Ирка, ты же сейчас загремишь вниз.

— Ой, молчи мать!

И там, в темноте, подальше — молчание Влада.

Несмотря на призыв Джо, все так и бродят неприкаянно по небольшой, вытянутой башке этой скалы, примеряясь с куртками, половинками старых одеял — уж очень кривы и бугристы камни на башке у этой птицы, словно это еще и не взрослая птица, а птенец, далеко вытянувший свою шею с костистой головой.

Ксения нашла наконец каменное, двойным уступом, кресло, и пустота рядом ее томит, ей нужно хранить усилие, чтобы не указать на это место Владу, который стоит неподалеку — руки в карманах, губы вытянуты не то в беззвучном свисте, не то в задумчивости.

— Э, сядь, — кричит ему кто-то, — небо загораживаешь!

И он, оглядевшись, садится-таки на самый конец уступа у её ног.

Еще не готова картошка, но бутылка уже идет по кругу, и первые же глотки туманят ее глаза и мысли. Вспархивает ветер, ноздри ловят то душистое, сокровенное, чем переполнена ночь.

— Влад, ну что ты сгорбился там, садись, — хрипло говорит она. — Смешной ты, нас уже давно считают любовниками, а ты рядом сесть боишься. Придвинься, холодно же.

И он придвигается, охватывает ее вздрагивающие плечи — руки его горячи, но он не разрешает себе быть ничем, кроме как утеплителем. Её всё равно колотит дрожь — так холодна и прекрасна широко шелестящая своей бесконечно живою, пахучей одеждою ночь, так ненадолго вспыхивает упорно сникающий костер. Клонится к ней на колени голова Влада, и она гладит его по густым — не добраться до кожи, — плотным, как шлем, волосам. Он приникает губами к ее колену. Мягкие горячие губы все прикасаются и прикасаются к круглому камешку ее колена, только эти две живые точки и знает она в мире: круглоту своего колена и ласковую мягкость его губ, которые она всегда считала жесткими, ожог его языка на колене, соленый вкус ее круглого колена, щека его приникает к колену и снова уступает место его губам, маленьким прикосновениям его языка, и большая горячая его ладонь забирает в свою чашу ее холодную пятку, голова на мгновение скользит вниз — он целует ее ступню.

Проходят часы. Уже и огни не пробегают по костру. Слабо теплятся угли. Темнота. Веселый голос Джо, прервавший какую-то свою песню-гудение, предлагает по случаю холода этой ночи и жесткости скалы отправиться домой, пока в фонариках еще не сели батареи. И они идут по тропе, со смехом и гамом, и она слышит на своих плечах дыхание Влада, с которым они и словом не перемолвились. И великая радость переполняет ее.

* * *
На следующий день — давно уже было условлено — Влад должен вести их с Янушем в лес. Все утро она раздражена и беспокойна: что как после вчерашнего Влад не придет.

Пришел. Януш тут же с разбега повис на нем.

— Сестрица Ксанта, картошку, соль собрали? — спросил Влад спокойно.

Не забыл, не пренебрег, пришел! И книжку стихов с собой прихватил.

Впервые ей хотелось, чтобы они были вдвоем, а не с Янушем. Может, тогда что-нибудь сказалось бы. И еще она поняла, что беспокойство и нетерпение убрали от нее мир: она видела лес, и дневной костер, и тонкие молодые деревья, и отважных дневных комаров, но все это — как считают «один, два, три», — простое перечисление, не больше. Бесцветное тяготение владело ею. Даже нежность вяла в этомнеуклонном поле тяготения. Если она была по другую сторону костра, ее неодолимо тянуло перейти к Владу.

Она уходила за валежником, собирала сухие палочки — чтобы принести и, сидя рядом с ним, передавать ему ветку за веткой, пока он лелеет пламя. Януш захотел играть в прятки, но её не надолго хватило:

— Ну довольно, Януш! Смотри, ты вспотел. Отдохни. Послушай, Влад нам книжку почитает. Взрослую. А что же ты не захватил свою? Сейчас бы тоже читал. Если скучно, иди погуляй, я тебя в просветы деревьев вижу. А если зайдёшь далеко, «ау» кричи.

Януш кружил близко — не от страха, конечно: может, скучно было играть одному, но вернее — из тайного ответа ее тайному раздражению, из смутной ревности, и, надо думать, больше он ревновал Влада, хотя бы по неполному владению им. мАу! Ау!м — то и дело кричал он, и в голосе его была вредность: — Ау!м.

«Не отвечайте», — предложил Влад, и она перестала отвечать, подвинулась к Владу, заглядывая через его плечо в книгу, ничего, конечно, не видя, но хоть слыша низкий, спокойный голос:

Боже, удача какая:
Уехать из мрачного края
В Париж!
Как пахла шея у Влада! — Она даже не подозревала никогда, что может так пахнуть кожа. Подходил Януш, приваливался к другому плечу Влада, говорил, что хочет печеной картошки.

— Возьми в углях, она еще не остыла.

— Давайте еще сделаем костер, давайте еще разожжем!

И послушно, кошачье быстрым и, одновременно, потягивающимся движеньем Влад поднимался, они таскали пищу костру и возжигали его.

Дорогой мой Андре,
Предсказателем может быть каждый;
Но людям так долго внушали,
Что нет у них будущего
И от рожденья они идиоты,
И невежество — их неизменный удел…
Она больше не рисковала сидеть с ним рядом — сидела напротив, через костер — привалившись к Владу, взяв Владову руку в свои, сидел Януш.

Теперь она вязалась с вопросами и желаниями:

— А вы, Влад, можете быть предсказателем? А можно вот эту сосновую ветку подкинуть в костер? Как хорошо, правда?

Сдув с ноги комара, — он почему-то их не бил, говорил, что они его не кусают, поэтому он к ним приятельствен, — Влад опять читал:

Я видел во сне, что ликующим днем
Вдвоем
К высокому древу любви мы идем,
А кругом
Ласкают котят,
И смуглые девы
Срывают яблоки с этого древа
И кормят ими котят.
Может, все-таки этот день не был днем молчания, может, Влад говорил с ней стихами? — только она, как водится, поглупела от любви, оглохла и ослепла. Это и любовью-то трудно было назвать: так тащат впавшего в оцепенение, так оттягивает отлив тебя в море, и кажется, что уже не на земле, а там, в успокоившемся море успокоишься и ты.

Простите невежество мне,
Простите, что больше не знаю игры стихотворной,
Ничего я больше не знаю и только люблю.
* * *
Все хотели снова походов в горы.

На этот раз они собрались к Бык-горе, где-то на Границе Джемушинских горных лесов и долинных степей уже другого края. Ехали вечерним рабочим автобусиком, трижды в день возившим людей с Хутора в Джемуши и обратно. Автобус кидало из стороны в сторону. Присев на рюкзак, Джо в проходе читал Сашу Черного.

Мой оклад — полсотни в месяц,
Ваш оклад — полсотни в месяц,
На сто в месяц в Петербурге
можно очень мило жить.
Это знали уже наизусть.
Проползло четыре года —
Три у Банковых урода…
Недоношенный четвертый
Стал добычею аборта,
Потому что муж прибавки
к рождеству не получил.
С особенным чувством Джо выкликал:

Сотни лиц различной масти
Называли это счастьем.
И уже хором все заканчивали:

Это ново? Так же ново,
Как фамилия Попова,
Как холера и проказа,
как чума и плач детей
Для чего же повесть эту
Рассказал ты снова свету?
Оттого лишь, что на свете
нет страшнее ничего.
Этим летом Саша Черный был у всех них на устах — поэтому, когда трясло и гудел мотор, стоило Джо начать, за него хором договаривали другие. Потом затеяли игру на стихи Черного: кто-нибудь выкрикивал имя, а кто-то откликался стихом:

— Ксения!

И Джо издевательски-сладким голосом:

— «Эта ваза, милый Филя, ионического стиля».

Ну что ж, это еще ничего — она побаивалась, как бы в ответ на ее имя не продекламировал кто-нибудь: «Дама, качаясь на ветке, пикала: «милые детки!»». Слава богу, Ксения не писала для детей. Это стихотворение в вольном пересказе досталось от Анны Кирилловны Васильчикову. Причуды призвания: она, «мамочка», для «деток» не пишет — для них самозабвенно работает крепкий мужик Васильчиков. Но бог с ним, почему, собственно, она должна…

— Джо! — крикнул Боб.

Влад:

— «Ослу образованье дали! Но раньше, как осел, он просто чушь порол, а нынче Джо, злодей, при каждой глупости своей ссылается на Канта»!

Джо тут же отдарил Владу:

— «Голова моя — темный фонарь с перебитыми стеклами».

Досталось от Джо и маленькой его жене:

— «Сколько раз я давал себе слово не решать с ней проблем мировых».

Ирка обычно памятью на стихи и философию не блистала, но тут вдруг выдала Джо:

— Ты — «волдырь на сиденье прекрасной российской словесности»!

И под грохот поздравлений и шуточек Джо, спохватившись, что слегка проехали, заорал шоферу остановить, и, хватая рюкзаки и оглядываясь второпях, не забыли ли чего, выгрузились они в прекрасное предвечерье.

У подножья горы молодые парни пасли коров. Уставившись на них, веселых городских, для начала поинтересовались:

— Откуда? Из Джемушей?

— Оттуда, оттуда, родимые!

— А чего, у вас своих гор нету?

— Свои надоели.

— Так оставляйте нам своих, мы вам своих приведем, — осторожно сменили тему парни.

— Это что, коров что ли? — дружно откликнулись рюкзачники.

— Вы еще маленькие, — вступили в разноголосицу рюкзачницы.

— А вы старенькие.

— «Зелен виноград»!

Меж тем, подъем оказался не так уж велик, но крут. Ползли почти на четвереньках, пот ел глаза и лицо. У Иры скатился вниз мешок, который они волокли с ней по очереди. Снизу веселый свист и частушки: «А вот, а вот, а вот, а вот: не ходите девки в гору, а то вырастет живот». Ира взывала к Джо:

— У меня мешок скатился. Иди ты за ним — я второй раз не влезу.

Снизу:

— Мы же говорили: забыли нас!

— Идите в хату телевизор смотреть.

— Лампа забарахлила.

— Подставьте утюг, знатоки, — препирался Джо, но за скатившимся мешком не спустился — слазил Влад.

На Бык-гору никто раньше не ходил — в эту степную сторону как-то никогда не забирались. Впервые смотрели они со стороны на Джемушинские горы. Лишь просветом в выемке меж гор видели они раньше эти места — голубоватую, сизую даль. И вот они были здесь, а на востоке, откуда они пришли, сгрудились счетверенные, спятеренные густо-лесистые горы с немногими домами, выступающими из кудрявой древесной, лиственной темноты. Эту стайку темных овечек пасла Большая, двугорбая, тоже лесистая гора, и еще далеко за нее уходил лес, а дальше уже полоса больших курортов.

Здесь, на спине горы сильно пахли высокие степные травы, холодный к ночи ветерок обвевал разгоряченные лица, уже вились и прилаживались к ним комары, а над теми, джемушинскими горами поднималась, как медный щит, больше ушедшего солнца, красноватая, полосчатая луна — и простирался по другую сторону в самом деле иной, широко на запад и север распростершийся мир, о котором ничего не знали они до сих пор, с огромными, геометрическими кусками полей, и вдоль длинной извилистой ленты реки, словно нарочно петляющей так, чтобы напоить всю эту землю, почти сплошь лежали большие села.

Быстро темнело. Всюду на земле зажигались огни — здесь же веял широкий ветер и все сильнее стрекотали жители трав. Ели, опять читали Сашу Черного, светя в книгу фонариком. Комары здесь были густые, как травы, от них заворачивались с головою в одеяла. И когда все уже спали, они с Владом под шатром жесткого, прожженного одеяла долго и сладко целовались.

Спал народ однако недолго. Еще далеко до рассвета, продрогшие вернулись к костру и припасам. Банка с помидорами оказалась накрытой кем-то в темноте сухой и легкой коровьей лепешкой. Рассвет смотрели, укутавшись по двое, по трое одеялами. Первая светлая полоса легла левее вечернего восхода огромной луны. Сначала только и была эта светлая нижняя, по краю горизонта полоса, сверху же черной тучей лежала лишь чуть редеющая тень. Свет входил полоса за полосою: светлая полоса зарозовела, сверху проредилась тьма, розовое сменилось золотым, зарозовели над этим золотом розовые длинные облака, следом лимонно-желтое выцветшее золото через зеленовато-голубое стало переходить в ясную голубизну неба. И начался сам восход. Солнце вспухло над горизонтом, неровное, сплюснутое. Перетянутое узкими полосами туч, с трудом протискивалось оно сквозь эти обручи — высунулось наконец, сбросило их. Полнясь розовым, слепящим светом, оно зримо восходило, верхушка его все ярче плавилась. Уже не выдерживали глаза, взгляд уклонялся в листву — в ней телесно-розовыми вишнями отовсюду скользили отпечатавшиеся в глазу маленькие солнца. Влад, обняв ее плечи, смотрел поверх ее головы. Когда она поднимала к нему голову, чтобы взглянуть в его лицо, спросить или сказать что-то, он мягко пригибал ее — позже это станет называться: «Джина, помолчи».

Солнце взошло, и сразу засобирались, чтобы в еще свежем, прохладном воздухе вернуться в Джемуши. Автобуса ждать не стали. Шли в душистых полях — сильный запах трав все больше становился другим — терпким. Всё больше припекало солнце. По степной дороге с засохшей грязью прыгали крохотные коричневые лягушки. Поспешно уползали с дороги змейки.

К Джемушам головы уже ломило от жары, от бессонной ночи. Дома она легла, уверенная, что тут же заснет, потому что казалось — нет уже никаких желаний кроме этого. Но стоило закрыть глаза, и всё, что случилось с ней в последнее время, начинало к ней возвращаться: Влад, его глаза, его слова. И сердце билось тяжело и быстро, временами проваливаясь в бездыханность, и снова, кувыркнувшись, торопилось биться и перебирать единственно важное.

* * *
Через отсутствие, всегда через отсутствие… Неизвестно, что раньше: возникновение или обнаружение. Только что не было, обернулся — а оно здесь.

Толстой в «Отце Сергии» назвал это узнаванием: впервые увидел, а словно знал всегда. Ощущение совершенной необходимости: этого нельзя было обойти, это не могло не случиться, это не могло не сойтись. А между тем не было и могло не быть.

Через отсутствие, всегда через отсутствие — и потому мгновенно. Было уже что-то предшествующее или не было — все равно, потому что сразу другое. Совершенно другое. Ведь и у Толстого узнавание — как внезапность, а то, что как будто бы знал всегда — это точное совмещение, попадание в единственную точку.

Естественно, понятнее, когда любовь — с первого взгляда («ты лишь вошел, я вмиг узнала»), внезапность в такой любви как бы подготовлена незнакомостью, впервыеувиденностью («средь шумного бала случайно…»). Когда же знаком, давно знаешь, — внезапность обнаруживает себя самой внелогичностью, непоследовательностью. Первых встреч, первых узнаваний друг друга в таких случаях зачастую даже и не помнят: были в то время лица значительнее, важнее, ближе.

Да, что-то уже было: бдения на кухне, насмешливые стихи, его нежный взгляд, твоя ревность к его девочкам. Были танцы однажды зимней ночью, катание на санках в снежную ночь. Но от той влюбленности еще можно было излечиться, смирить ее в нежную дружбу. Неразделенное влечение еще можно было превозмочь и заменить, заместить. Все еще было обратимым. Но стал свет — и отныне все уже было либо свет, либо отсутствие его. Ничего кроме света, даже во тьме.

Мгновенно. Отныне все прошлое — иное. Мгновенно — отныне ты уже никогда не будешь прежней, даже если погаснет свет.

Мгновенно и незаметно. Нужна особая — волхвов — проницательность, чтобы среди множества ярких, шумных событий различить бедную, бездомную еврейку, рожающую в хлеве, чтобы в шуме, ярости, кипении быта, коронований, побед, землетрясений различить иной, в отсутствии себя, сдвиг времени, с которого пылью осыплются коронования, победы, поражения, ужасы и восторги: ноги будут нести вас на врага или от врага, глаза пожирать зрелища, сердце ужасаться катаклизмам, рот раздираться криком — но что-то произошло неизмеримо другое, неслышно, невидимо. Забудутся походы и празднования, кризисы природные и телесные (они и годились только на то, чтобы тайное тайных оставить наедине с собой, без докучного ока и расписания дел), а это пребудет — неизвестно когда став, случившись: еще вчера не было — сегодня уже важнее всего остального, сквозь игольное ушко, во тьме неразличимости прошли времена и вселенные, став навсегда другими. Необратимо, и неизвестно, почему и зачем.

Случилось. С нею случилось.

Как упоительно бывало прежде, проснувшись ночью или очнувшись днем от того, что вокруг, — потому что вспыхнула, мелькнула догадка, мысль, слово, — петлять по ее следам и отблескам, преследовать ускользающее, спешить всматриваться, вдумываться, писать, а на другой день пораньше, пока все еще спят и не проснулся главный собственник Януш, перечитывать, смотреть, осталось ли что-то, не столько в словах, сколько меж них, в сочетании их, в кривой падений и взлетов, в соотношении кусков, масс, лиц, движений, из того, что накануне замерцало, возникло. Как любила она бывало выбирать из безмерной воды невыбираемое: волну, солитон, тело вихря. Это было важнее ее самой, важнее жизни — только Януш был вровень с этим. И вот, ничего не осталось кроме любви. Воздух в ее жизни был замещен, заменен любовью. Как в сильном свете исчезают не только луна и звезды, исчезает весь окружающий мир — ничего кроме света, так в ней все затмилось кроме него.

Он бросался к ней — и сердце сдвигалось, и земля кренилась и уходила из-под ног.

Его улыбка — сил только слабо улыбнуться в ответ.

Всё было так дорого — всё было нежностью.

Сердце провалится и сдвинется, кувырнется — и земля качнется и уйдет из-под ног. Только лоб в лоб, только руки сжимают руки, только глаза в глаза, так что ничего уже не видишь. Только целовать щеки, глаза, губы — так, что губы вспухают, и всё не нацеловаться.

Он никогда не брал в руку ее грудь. Ладонь его была для ее головы, щеки. Его пальцы дотрагивались до ее лица, словно пальцами он видел вернее и больше, чем глазами, — и она перехватывала губами, гладила губами, прихватывала зубами эти длинные, легкие, с сухими узелками костяшек, пальцы. Из сгиба ее локтя, из волос за ухом, из ямки в ключице, с плеча и шеи собирал он губами запах ее кожи, возвращался к устью ее рта.

Его страдальчески изогнутые губы.

И сердце твое, которое бежит день и ночь, до того, что как в тумане — ничего не видишь, ничего не понимаешь. Ложишься раньше, чтобы остаться наедине с мыслями о нем. Но и помнишь кусками.

Бог с ним, с будущим, пусть будущего и не будет, только вот сейчас, вот здесь, на секунду, навечно, невозвратимо — к нему, с ним — глаза, руки — нежность, вместе. Ничего не знаешь, — зачем, куда. Ни куда, ни зачем не может быть. Но сейчас, здесь — с ним, он! Смотришь так много в его глаза, и не помнишь их. Ничего не помнишь — всё засвечено. Только с черного хода еще есть не стершиеся ступени, не сгоревшие, не обвалившиеся балки — и тогда проступают еще не сожженные слово, жест.

Насмешливый голос и ласковые, грустные глаза.

Секунда встречи, секунда, когда вас не видят, когда вы наедине. Секунда, когда только смотрят друг на друга, и — бросаются, и вжимаются, и целуют друг друга. Тела мало, его так быстро обегают влюбленные губы. Для такой любви тело должно быть пространно — чтобы всё его проползти на коленях, обцеловать. Такое маленькое вместилище такой острой, такой ненасытной любви. Все в нем — и прекрасное, и смешное, и некрасивое, так быстро, так жадно обегает любовь…

Ты вся — как онемевшие трибуны, следящие за безнадежным бегуном. Может быть, этот бегун — сердце твое — знает то, чего не знаешь ты. Там, куда он бежит, — ни приза, ни финиша, ничего. Стадион замкнут, и кругу нет конца. Бегун пропадает и появляется вновь. Он давно уже задыхается. Но чем больше задыхается, тем быстрее бежит. Нет для него в этом мире ни выхода, ни смысла. Одно лишь: здесь, сейчас, теперь. Как велико, безысходно, остро, ни на что не похоже. Как блекло все другое, даже то, что казалось самым важным. Сумасшедший бегун. Замершие в растерянности трибуны…

А между тем и он, и она должны были уезжать. Уже был у нее билет в Озерища — зимою кое-что проступило из озерищенского, ложилось в рассказ, в повесть. Командировка была испрошена и выписана, родители уговорены, отец почти здоров, деньги на Януша были. Дни, такие безразмерные, бесконечные, так быстро однако приближали отъезд. И Влад с Джо тоже уже давно приобрели рюкзаки и спальные мешки для похода по великой русской реке — в другую сторону от Ксении, в другую.

Что ж, страшно оторваться, не ведомо, во что обернется разлука, но хоть отоспаться, утишить бег сумасшедшего сердца. А там, глядишь, разлука ее излечит хотя бы наполовину, образумит. Мальчик-юнец и она: что, кроме большей боли, может из этого выйти? И Януш — у нее нет права на безрассудство. Отойти хоть немного, очнуться. Уже и так дано ей через край, через верх. Если не смогут отойти друг от друга, будет он ей любовником, недолгим и сладким. Пусть! Она и лгать сможет. Всем будет хорошо, может быть, даже и ей. Двойная жизнь — что ж. И работа будет при ней — разве она готова пожертвовать работой? Нужно выбирать, все сразу не бывает, за одно платишь другим. О разумном, правильном противно даже думать, тошнит. Но что делать? Еще несколько дней сумасшествия, а потом как в тюрьму. Но ведь и отдыха жаждет она. Просто хоть передышки… Единственный раз быть счастливой, а потом всю жизнь вспоминать. Не стариться же рядом с взрослеющим, мужающим, отдаляющимся Владом… Уже и так дано ей через верх. Нет, ничего, ничего не надо — только сейчас, сегодня быть с ним. А потом хоть в омут!

ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ

Помнится, ехала она часть дороги в компании йогов, то есть не настоящих йогов, а начинающих, которые направлялись куда-то вместе и все время объясняли ей, почему это так важно, так нужно — йога. И несколько часов с нею ехал Боб. Куда и зачем он ехал, не помнится — возможно, за какими-нибудь музыкальными причиндалами, а может, и приодеться. Поездки его, начинаемые всегда в яростной убежденной практичности («Чувак, человек должен быть джентльменом!», или же «Музыкант — это инструмент!», или: «Нужен мотоцикл — без шуток! Неужели вам не надоело еще ездить среди всякого сброда, дышать чужим потом?»), — оборачивались чаще всего совершенной фантастикой. Вместо костюма он привозил вдруг три утюга — от большого до малюсенького: для костюмов, рубашек и манжет, вместо мотоцикла — тарелки с «серебряным звуком», а поехав за тарелками, приезжал вообще безо всего — сильно поблекший и разочаровавшийся в женщинах и человечестве.

И вот, какое-то время ехали они в купе впятером: она сама, трое адептов йоги и Боб. Йоги были очень серьезны, хотя и не производили впечатления совершенных идиотов. Один из них даже улыбался иногда — когда сказал, например, что не уверен, стоит ли такую низкую, то есть половую энергию возгонять вверх, в голову, в мозг, в святая святых.

— Я вот так смотрю, и так, — говорил старший из них, — может быть, даже ровесник ей. — Сколько раз я переменил взгляд?

Застигнутая врасплох, Ксения неопределённо пожимала плечами.

— Раньше я всегда был под властью других людей, — терпеливо продолжал он объяснять ей, — под властью того, что мне говорят. А теперь вот так я смотрю, и у меня туман перед глазами, я не вижу собеседника, я его слышу, но не вижу.

— А надо? — туповато спрашивала она. — Зачем?

— Понимаете, вы же всегда можете настроиться по-другому. Когда я воспринимаю природу, я ребенок. Но нужно освобождаться от власти над вами других. Вы обращали внимание, что вы делаете, когда напротив вас садится человек? Вы делаете массу ненужных движений. Что такое движение? Это каналы, по которым на вас воздействуют. Вы же всегда во власти окружающих! Йог — вне власти других. Вам нужно что-нибудь узнать о человеке — вы на него воздействуете, а сами не под властью. Вот вы смотрите так — вы рубаха-парень. А вот так? Понимаете? Вы же не во вред ему — вы себя освобождаете. Я не хочу, чтобы мной завладевали в угоду существующему правлению или чьему-то желанию. Это очень ловко делается, ты и не замечаешь, как тобой уже овладели и делают с тобой, что им нужно.

— И всё?

Тогда в бой бросались молодые: освобождение от власти людей — это только первый шаг, а затем — беспредельные возможности! Йог переносит в течение долгих часов смертельный холод и смертельную жару, йог кладет на себя доски и по доскам проезжает самосвал, без всякого вреда для йога, йог живет столетиями и умирает когда захочет, йог впадает в анабиоз и не дышит, замурованный, закопанный, — а потом в назначенный час оживает.

— Но зачем? — все не могла она уразуметь.

Не ной у нее сердце, она бы слушала благосклонней и поверхностней, но все это накладывалось на сердечную боль, на тревогу, на все более сильное чувство, что она делает противоестественное, что единственно разумным было бы выскочить из вагона и бежать обратно. Да к чему, к чему же все это — все эти анабиозы, самосвалы, беспредельные возможности? Они так важно говорят: нирвана, слияние с космическим разумом, с мировой душой. Но зачем? Господи, боже мой, зачем?

Напротив нее сидел Боб — с еще более каменным лицом, чем у этих пылких адептов бесстрастного Будды. Йоговская молодежь забиралась в верха по части космических сил, старший больше был занят практическими проблемами: что и как нужно есть, чтобы вобрать в себя космическую энергию, заключенную в пище.

Диалога не получалось — она уже ни о чем не спрашивала, почти и не слушала. Заговорил вдруг Боб.

— Не понимаю — зачем всё это? — очень неприязненно пробормотал-прогнусавил он.

— Не понял вашего вопроса. Что — зачем? — с ответной неприязнью, с подчеркнутой иронией откликнулся йог. — Зачем овладевать высокими энергиями? Зачем обладать неограниченными силами и неограниченной жизнью? Это вас интересует, этого вы не понимаете?

— Совершенно верно. Зачем это — неограниченно жить? — и уже к ней, вдруг улыбнувшись: — Йоги, да, жуют? Я когда в цирке работал, был у нас помреж Абрам Львович. Жевал — это что-то жуткое. Откусит вот такусенький кусочек — и начинает жевать. Смотришь, смотришь — нет уже сил. Отвернешься. Повернешься — он всё еще жует. Уже течет у тебя дурная слюна, мутит тебя. Сглотнешь слюну, отвернешься. А у тебя уже между лопаток зудит. Повернешься — он жует. Кошмар! Челюсть двигается, как автомат. Вот-вот тебя вывернет — он все жует.

Так и не вспомнить, почему и какую часть пути был в вагоне Боб, но в памяти он возникает вдруг рядом с йогами, а потом у ветреного окна в вагонном коридорчике с обвальным налетанием и бешеным стуком, свистом и ревом встречных составов. Возможно, Боб ехал в другом вагоне, а потом прошел в их; возможно, он по дороге где-то вышел, а может, просто ушел в свой вагон. Ночью стояли они с Бобом у ночного коридорного окна, и он рассказывал про то, как на Дальнем Востоке работал в Цирке и влюбился в акробатку:

— Гнулась чувиха, ты не представляешь — страшно эластичная, — говорил он с такой ошеломленностью, словно это и было теперь главным в воспоминании. — В узел завязывалась — ужас. Видела когда-нибудь настоящих уродов? Так это что-то вроде. Только наоборот. Словно у нее другие кости — змеиные, что ли. Я сначала к ней даже подходить избегал. Мне было восемнадцать, она на десять лет старше меня была. И уже хватанула жизни по ноздри. В молодости у нее какой-то капитан был, любовь. Потом что-то не так, не то бросил, не то изменил. Шла, и вокруг ничего не видела — ее машина сбила. И самоаборт, двойня. Чуть не умерла. Резали ее — убитую двойню вырезали. Попросила врачей, чтобы шов незаметным сделали. И правда, совсем незаметно было. Зацепила она меня как-то раз, ну и влип я сразу. В общем-то, в цирке такие дела не положены: работе мешает, и потом репутация. Один раз стакнуться — другое дело, а чтобы зациклиться… Или семья, или на стороне — только без этих страстей. А я влип в нее по самую макушку. Ей-то, конечно, все эти дела уже известны были, а я… Жуть. Такое наслаждение. Я такого потом уже не испытывал. Аж орешь, будто тебя в пропасть столкнули. Предан был ей душой и телом. Господи, как она работала на трапециях. Летит — кажется, вот промахнется. Или опустит руки, на одной точке качнется. А я — дробь барабанную. Ребята: «Чувак, как это у тебя здорово эта дробь получается». А я просто весь с ней. И сердце у меня, как эти палочки, выстукивает… Ну, а потом… так, глупость какая-то получилась. Наверно, попривык я к ней, что ли. И разница лет. Что-то стал баловаться мыслишкой, не старая ли она для меня. Как-то нахамил — и она, заметь, ни слова. И еще с одной, молоденькой спутался. Она-то всегда всё секла, что под куполом, что в жизни. Спросила. Я — «Ты что?» Она: «Не ври» — и всё. И с помрежем сошлась — чуть не на глазах у меня. И всё, конец. Без обжалованья и апелляций. Рассчитался, уехал. Месяца три мучился, кошмар!.. А это, я не рассказывал, как в Японию намылился бежать? Недалеко же, всего лишь через море наискосок. Да и не до самой же Японии грести — где-нибудь в море ходят ихние суда, через день-два подберут. Зачем бежал? Да так, обрыдло всё, страна наша обрыдла, жить в ней обрыдло — куда ни приедешь, все то же. Еще когда на Дальний Восток ехал, думал: если там то же, надо бежать в Японию. Да ничего я об Японии не знал. И языка — тем более, и по фигу! Даже хотелось заехать так, чтобы ты никого не понимал и тебя никто не понимал. Это же прекрасно, миледи: идешь как последний дурак, ничего не понимаешь, так — руками покажешь, а сам костеришь, на чем свет стоит. А он ещё и: «исаки-исоки!», и улыбается. У них даже когда бьют, положено, говорят, улыбаться. Делаешь себе харакири, а сам улыбаешься: на, скушай, гад!.. Тоска меня разбирала. А пускай вернули бы — я бы уже знал, что я за их границы говенные — пардон! — что я за их границы выскакивал… Ну вот: взял кое-что, отчалил и погреб. Ночью, после работы. Руки у меня сильные, да ещё водяра бодрит. Направление ясно — «как зайдёшь, так прямо наискосок». Опять же всяческие суда: ихние и иностранные. На всякий такой случай английский знал. И сейчас знаю. Чувак один учил. Я и сам занимался — каждый день. В зарок того, что обязательно сбегу — даром, что ли, столько долбил… Ну, погрёб потихоньку. Часа три или четыре греб — под кайфом и в перчатках. Я вообще перчатки люблю. А до бессознания я не могу напиться. Сколько пью, никогда не напивался до бессознания. И не шатался никогда. У меня башка чугунная. Меня дразнили в детстве чугунком. Дед мой Чугунов был. А другой — Бирюков. Греб-греб, а к рассвету — представляешь? — тук-тук-тук — катер сторожевой: «Кто таков? Что тут делаешь?» Э, мать-перемать, — свои! «Заблудился, — говорю, — выехал погулять, да куда-то отнесло». — «Знаем мы эти «отнесло» — разберутся, где надо, так тебя и этак!» А тут один: «Ребята, да это ж барабанщик из цирка! Гляди, у него ничего же с собой и нет кроме водяры». Перетянули меня в свой катерок — до самой их смены пили мы вместе. Я только очень их донимал, далеко ли я от берега был. Они думали: от страха и любознательности. А мне только: пересек я чертову их границу, за которую меня с самого моего рождения, не спросясь, посадили… Да так и не выяснил: не то военная, не то служебная тайна, сказали мне. Я и потом их встречу: ну, был я за границей или нет? Хохочут — уже шуткой стало. «Штаны, наверное, до сих пор мокрые?» — тоже все спрашивают меня. А нет: пел, Пушкина читал и греб!

В эти часы у вагонного окна она так вошла в ту барабанную дробь, в которой билось сердце Боба, когда на неустойчивой точке замирала его акробатка, так тесно вместе с Бобом было ей в положенных им границах, что показалось — именно так, вживаясь в другого и в него же вживая своё, можно смирить, утишить собственную боль.

Однако ночью сердце ее вновь на обрыв напрягалось натягиваемой пружиной отдаления от Влада. Куда, зачем она едет? Она не выдержит этого натяжения. Когда-то ей делали операцию аппендицита под местным наркозом, и вдруг потянули за что-то нестерпимо: «Потерпи, детка, это брыжейка». Или после спинномозговой пункции, когда, выгибая ее в муке, смертельно натягивалась каждая жилка. Не боль, а мука. Нет, богу нужно, чтобы не чужой — своей болью болел, не чужою — своею любовью напрягался, не чужое — свое тяготенье удерживал, выдерживал. Господи, а она-то думала — инерция это некая косность и отсутствие. Откуда бы, спрашивается, бралась тогда великая сила притяжения? Если бы она раньше догадывалась, знала, какая мощь в пребывании в положенном тебе судьбою и Богом месте, когда бы знала она раньше, что точка, которой и места-то нет ни на какой карте мира, ни в каком материальном пространстве, бывает средоточием мира, вселенной и жизни — твоя собственная единственная точка, твое место, — как гибелен сдвиг с этой точки, где жизнь так интенсивна, что потом, куда бы ты ни сдвигалась с нее, одно только и способна испытывать — мучительное натяжение на гибель, на разрыв, на уничтожение! Как только выдерживает сердце это сверхмощное натяжение? — оно ведь из рвущейся, смертной плоти.

В позднем тяжелом полусне мерещилось ей, будто над ней стоит тот странный сумасшедший пассажир, который не то насмешил, не то напугал ее в прошлой поездке: «Простите, но вы неправильно лежите, не в ту сторону». С сильной душевной болью она понимала теперь, что значили на самом деле эти слова — сумасшедшие, они все знают наперед — она неправильно ехала, не в ту сторону, а через некоторое время догадывалась, что не в ту сторону спит — на этом боку смертельно болело сердце. Невнятный темный ужас пробуждал ее. Купе было пусто — ни Боба, ни йогов. И снова отрывками сон, полусон, фантастические, уверенные догадки. До или после сна стояла она у ночного окна и, подавляя ее иррациональной, уже не о Владе — о самой жизни — тоской, проплывали мимо огромные закопченные стены какого-то гигантского завода, на которых высвечивались громадные, белые буквы: «Братство», «Коммунизм».

И — утром: неведомо откуда взявшаяся за вагонным столиком семья. Четыре руки выкладывали на утлую столешницу могучую снедь. Столик был уже сплошь заставлен, но все новые и новые продукты находили себе на нем место, при этом каждый продукт получал краткую, взвешенную оценку:

— Селедка нежная.

— Чеснок молодой.

— Правильно курили огурцы — смотри, еще в пупырышках.

— Кинза привяла, эх.

— Курицу есть в первую очередь.

— Наливку теткину не забыла?

Были и дети, не сразу замеченные Ксенией: два близнеца сидели смирно — фиксировали, сводя к носу глаза, передвижения снеди, а стол все полнился и украшался с ритуальной неспешностью, сосредоточенно и важно.

Приступив к еде, семья была так же немногословна и деловита:

— Сполосни стакан.

— Возьми ножку.

— Салфетки в правом кармане.

— Молчи, когда ешь: вылетит — не поймаешь.

А пятнадцать минут спустя, когда Ксения вернулась из умывалки, все это было разгромлено — стол завален скорлупой, огрызками, косточками, кожурой, костями. Отец семейства порыгивал, не прикрывая рта, мать прикрывалась ладошкой. У близнецов по глазу подкатилось под веки, остальные два были тоскливы.

* * *
Воспоминания, сны, похожие друг на друга. И если подумать — на жизнь.

Вот ты едешь на грузовой машине, нагруженной с верхом. Ты видишь, что она не пролазит в переулок и озираешь площадь с шестью улицами и переулками, отходящими от нее. А потом слазишь с машины и толкаешь ее перед собой, как детскую коляску, в другую улицу — похоже на детский рисунок, где дом меньше человечка, а человечек меньше цветка. Потом ведь я вспомню этот сон, с тем же чувством, как в вагонном сне вспомнила странного человечка из предыдущей поездки, который разбудил ее, чтобы о тревогой сказать, что она н е в т у сторону с п и т… Причинно-следственные связи, соразмерности, порядок очевидного мира во сне нарушены. Только что ты ехал в автобусе рядом с другом, а через секунду это уже не автобус, а кресло в кинотеатре и рядом враг. И тебя это нимало не удивляет, ты как-то уже и не помнишь, что это был автобус, а только хитро понимаешь, что все-таки раскусил хитреца, понял — это вовсе не тот человек, а другой. Тебя это не удивляет, как не удивляет в фильмах Тарковского, очень похожих на твои сны, что в пространстве собора есть и жилые комнаты, и карнавальные процессии, и провалы в крышах, и дождь, не достигающий пола, и дом с огородом, в котором живет твой покойный отец.

Или же ты в громадном зале, где обедают участники какого-то форума. Хочется есть, но участник ли ты? А вот и знакомый: «Садись, поедим». Но его отзывают, и он куда-то уходит, не оглянувшись на тебя. Обиженная, ты пересаживаешься к другому столу. Заказ еще не принят, вы беседуете в ожидании. Официант появляется, но отказывается обслуживать — прежде нужно оформиться. «Администратора! Администратора!» — кричите вы, возмущенные. Администратор приходит, но нагло высокомерный: «У нас переполнено — вас покормят в Домодедово». Возмущаешься, доказываешь, что вы приезжие, пусть москвичи едут хоть в Домодедово, хоть к себе домой — тебя должны покормить! Бросаешься к другому администратору, вытаскиваешь документы, что-то удостоверяющие. Тщетно — здесь все по другому праву. Униженная, оскорбленная, пробираешься к выходу. И уже почти у дверей встречаешь давнего друга. «Проще простого» — говорит он небрежно. Моментально находит место, и уже официант улыбается и кивает издалека, но в это время у столика останавливается красавица. Сразу чувствуется, что у них с твоим другом давние кокетливые отношения. Она пританцовывает, он клоунски взмахивает ногами, выкаблучивается, задевая соседей локтями и ногами. Затем и вообще вскакивает, пляшет. Теперь уже и другие скачут вокруг стола. Кто-то кричит: «Пойдемте в зал, пойдемте в зал танцевать!» — и все, и ты тоже, бегут по анфиладам зал. Но в зальных анфиладах пусто. Ты подходишь к двери, за нею лужайка, куда-то исчезли веселые танцоры. Здесь, на лужайке только тихие сумасшедшие.

Ты поворачиваешь назад, и тихо просит каждый, мимо которого ты проходишь: «Посмотри на меня», «Посмотри на меня». А тот, друг, снова за столиком, и уже для тебя на столе коньяк и закуски. Но все это сдвинуто вбок — посреди стола альбом с фотографиями, и не дотянуться до еды — вместо нее какая-то любовная история в фотографиях.

Жизнь, как сон, в котором тебе так и не удается поесть. Минутно прозреть — да. Но не поиметь истину. Не насытиться. Полюбить — да. Но не завладеть. «Руками не трогать».

И еще похоже на сон, в котором всё ищешь, где справить нужду. Не то уборка в туалетах, то там мужчины, то нет дверцы, то не запирается дверца, все время кто-то появляется, мешает. Ты вспоминаешь, где еще можно бы, строишь самые хитроумные планы. Запрет точен, но смысл его ускользает. Тщетны рассудочные поиски, усилия ума и воли, сам запрет приобретает ложное объяснение: мешают, дескать, обстоятельства. Пока не очнешься и не поймешь: запрет не там и не в том. Как несудьба. И даже если ты обогнул, пересилил эту несудьбу, все равно не получается. Запрет явен, но неизвестен смысл этого запрета. Изматывающие, бесплодные усилия. Но отошел — и вдруг пошло. Феллиневское или же бурлацкое: «само пойдет».

Сон: ты нашла книгу, в которой есть ответ на вопрос, ты даже открыла ее и видела строчки, однако было темно, проступали только отдельные слова, ты искала светлого места, но нечаянно захлопнула книгу и больше уже не могла найти этого текста.

Тщетно. Не поешь. Не прочтешь. Ножками, только ножками, как говорила кондуктор в знакомом трамвае.

Но не только прерывистость, провалы, пренебрежение форматами и последовательностями — есть еще нечто во сне и в воспоминании, отличающее их от реальной жизни: их выделенность. Ярко, сильно — но, возможно, именно потому, что вынесено на экран воспоминания, на сцену сна. Во сне и воспоминании нет сопространствований. Ты словно чувствуешь пустоту вокруг, даже если это сон райского блаженства или великого восторга. Есть только то, что дает сфокусированный луч. Ты словно бы и не знаешь во сне, что вокруг нет ничего, но смутное беспокойство побуждает тебя оглядываться. Ты взглядываешь в окно — и нет, всё в порядке, есть задверье и заоконье, но слишком поспешно сработано — что-то небытийное проступает. И теперь ты уже побаиваешься оглянуться назад: в купе, в комнату. И чем глубже погружаешься в сон, тем больше чувствуешь, что на тебя кто-то смотрит. «Ау, здесь есть кто-нибудь?» — «Ты».

* * *
Как безобразно разрослись Озерища! Озерищенский поселок и раньше-то не блистал красотой. Поодаль от своих прекрасных озер, не стоял он и в лесу, как Лосиха. Почти голые косогоры, сады и огороды у домов, сами дома — большие, грубоватые, серые. А сейчас и вовсе — жадная, торопливая, неудержимая индивидуальная застройка, еще не вырастившая ни садов, ни деревьев, только обнажившая рыжие, непроходимые в непогоду суглинки, захватившая косогоры и луга. Лишь больница по-прежнему прекрасна — в густейшей сосновой роще у зеркала озер, невидимо — перемычками, болотами — перетекавших в другие озера и реки до самых северных морей.

По сравнению с воспоминаниями все оказалось в яви как-то смещенным: райком комсомола, в котором она проработала год и где жила на втором этаже теперь Полинка, оказался дальше, чем она помнила, а поворот на улицу Новую, по которой хожено-перехожено, она не сразу и узнала. Видимо, в памяти все стягивалось в некую схему — Озерища же, как понимала она теперь, и всегда-то были хаотичнее и кривее, разбросаннее и неряшливее. Всего вернее, оказалось, помнился двухэтажный дом, где собирались они у Полинки в каморке на первом этаже в свободные от свиданий и клубных развлечений вечера. «О!О! Откуда вас понанесло?» — встречала гостей Полинка. Сердитая встреча никого не обманывала. «Картошкой пахнет!» — тянула носом с порога вошедшая. «Во-во! На чужое вы сами не свои!» Дверь снова растворялась. «Еще и ты! — всплескивала руками Полинка. — У порога, у порога разувайтесь — пол мыть вас нету!» — «Слушайте, девчонки, может сбегать в магазин?» — не раздеваясь, предлагала вошедшая. «О, хоть одна путное сказала, — сурово одобряла Полинка. — Давай скорей, пока не закрыли! Давай, милая, давай, желанная!» — «Там ликеры». — «У меня от ваших ликеров рвота зеленая. Плодово-ягодного! Или водки!» — «Двух бутылок хватит?»

Почитай, все, кто собирался тогда у Полинки, рано или поздно повыходили замуж. И Полинка тоже. Но она одна осталась бездетная. С мучительным токсикозом, каждый раз собиралась перетерпеть, уж очень хотел ребенка муж, да и она детей любила, но не выдерживала, шла на аборт.

— И скажи же ты, — жаловалась она Ксении, — пока меня рвет, пока я уже и до туалета чуть не ползком добираюсь, мой-то все тащит и тащит сумки с едой. Чуть ослобонилась, свет божий увидела, есть захотела — он как пропал: «Детей убиваешь — сиди на казённом»!

«Полинка-то у нас теперь Озерищенский мэр!» — писали Ксении приятельницы дружным хором. Ну, мэр-не мэр — всему голова, конечно: первый районный секретарь партийный, вторая голова — предисполкома, поселковый же председатель (Полинка), естественно, больше по бабьим делам, а только с самого утра, еще до работы толкались ходоки к Полинке домой, и днём, и вечером: за местом в детский садик, за жильем, за тем, за другим. И никакой важности и официальности в Полинке — знала она всех озерищенцев еще с каких пор. Помнится, Ксения посмеивалась, когда Полинка еще в те времена со святой простотой заявляла: «Мне бы только образование — я бы уже министром была». Посмеивались. А вот — не засиделась Полинка в судебных исполнителях. Министр — не министр, конечно, и даже не предрайисполкома — всего лишь предсельсовета, но волокла озерищенский быт без всякой натуги.

А на том крыльце под навесом — и это же было! — романтически призналась Ксения влюбленному в нее Батову, что не любит его, но будет ему верна — онегинский, так сказать, вариант; а не оценивший ее честности и верности Батов чуть не испортил всю малину: вроде бы согласился, но в ее отъезд закрутил со старой своей дролечкой — весь престольный праздник в соседней деревне не расставался с ней ни днем, ни ночью, и все, докладывая Ксении об этом, с упоением повторяли: «Это же Батов — чего от него, непутевого, ждать». Но после танцев, на которых она упорно «не замечала» изменщика, догнал Батов ее на улице и, невзирая на ее холодность и отстраненность, плакал и смеялся, тряс ее от полноты чувств, притягивал и отталкивал от себя: «Ты мой престол и праздник! Женюсь на себе! Зарежу! Тебя или себя! Люблю! Никого нет, кроме тебя!»

Полтора десятка лет назад все это было, и почти столько же лет уже Батов женат, четверо детей у него, окончил-таки институт, теперь какое-то начальство в том же депо, где сияла его звезда мастера и силача.

Шла Ксения поселком, многих лиц не знала или не узнавала — стали взрослыми дети, новые люди поселились здесь за эти десять лет. Но когда встречала знакомых, сердце сжималось. Прошедшие годы как на гармошках играли на этих лицах и телах — иные сжимая, иные растягивая вширь. Мгновение оторопи, и — «О, сколько воды утекло!», а простодушные (или наоборот) озерищенки: «Господи, как же ты изменилась! А какая миленькая была (или даже «необыкновенная»)! Ну как ты?» — «А как вы?» И всё, что было прожито за это время, укладывалось в несколько слов. А потом уж теперешними лицами, — её, их, — быстренько замещались помнившиеся, прежние. Это материализовавшееся время, обычно радостное ей, как приобретенное — собственнику, здесь пугало, ловилось в сожалеющих глазах, в обезображенных лицах, ложилось добавочной невозможностью в ее мысли о Владе. Свет ее любви, не имеющий массы косности, пугался своей скорости, своей неоглядности. Здесь прошедшее не прибавлялось, а вычиталось из жизни.

Вот и Татьяна Игнатьевна, о которой она боялась даже спросить, — возраст-то какой! — не только оказаласьжива, но и ахала с живым удовольствием:

— Я бы и не узнала тебя на улице, Ксюша.

Наверное, старушка уже редко и вставала, лежала — совсем маленькая — в чистой постели, но яблочки ее щек по-прежнему розовели и ясные небольшие глаза светились любопытством:

— Ой, Ксюша, как я рада тебя видеть. Я ведь тебя никогда не забывала. Ну, как вы, Ксюшенька, замужем?

Это «вы», наложенное на «ты», тоже спрессовало десяток лет. Дом, в котором они гоняли вечерами вдвоем с Татьяной Игнатьевной чаи у самовара, неуловимо преобразился. Когда-то их было — их было только двое в не штукатуренном, бревенчато-дощатом доме, и за длинным столом хозяйка в пуховом платке слушала ее рассказы о книгах и всякой всячине, пока прямо посреди фразы не поднималась со счастливым зевком:

— Ну всё, Ксюша, такой уж у тебя голос певучий, так уж убаюкиваешь ты меня — пошла я спать!

А Ксения садилась за Гегеля, с потрескивающей и вспыхивающей сбоку керосиновой лампой, и сама, ярче, чем эта лампа, горела и вспыхивала от встречи с причудливым, поразительным, глубоким умом — и сквозь отражение в оконном стекле ее и книги, призрачно протягивались заоконные ветви. Счастливое одиночество в ночной тишине.

Сейчас в доме было солнечно и многолюдно — какие-то девушки, девочки.

— Сколько лет, Ксюша! Так что, замужем ты?

— Да, Татьяна Игнатьевна, замужем.

— А дети есть? — интересовалась старушка с щечками-яблочками.

— А как же, сын, скоро в школу пойдет.

— Во-от как. А у меня, Ксюша, уже и правнучки. Девять человек внуков и правнуков — Одиннадцать! — поправлял звонкий голос из боковушки.

— Ой, и в самом деле одиннадцать. Ну, а ты-то замуж вышла?

— Даа!

— И дети есть?

— Сын. Ваня, Януш.

— Вот оно как, Ваня. А у меня…

И снова, как «у попа была собака» — по кругу. Со счету потомства Татьяна Игнатьевна каждый раз сбивалась, особенно если пыталась припомнить отдельно мальчиков и девочек — жила в счастливом полузабытье. Страх смерти, который терзал ее полтора десятка лет назад, наверное, тоже забылся. А впрочем, кто знает — ночь не день, совсем другое. Слава богу, жила теперь Татьяна Игнатьевна не одна, ее берегли, лежала она ухоженная на подушке с оборчатыми наволочками…

— До свиданья, Татьяна Игнатьевна! Замужем, замужем! Да, сынишка у меня…

Прослышав, что она здесь, в гостях у Полинки, заглядывали старые приятели.

Забежал Илья Чиненов. В те времена, когда работала Ксения в Джемушах, учился он, отвоевавший и отслуживший на флоте, в Ленинграде в медицинском. Теперь Илья был главврачом здешней районной больницы. Вспомнили, как отчитывал он ее, что, танцуя с одним, она улыбается другим и вообще страшно спешит нравиться.

Не верилось даже, неужели она так кокетлива была. Принёс Илья чистый медицинский спирт. Перевирая, декламировал Блока — насчет «ин вина веритас». Ксения его поправляла, и он был смущен:

— А я думал — я один знаю. Одичал! Но я тебе обещаю, что к следующему твоему приезду я этого дьявола буду знать в совершенстве!

Приходил молодой мужик, когда-то один вечер ухаживавший за ней — нынче уже давно женатый, и далеко не тот, а всё еще хорош. Приятно было, что и теперь, кажется, она еще нравилась ему.

— Тогда, — смеялась она, — нужно было ухаживать.

— Тогда робости много было.

— Теперь поздно.

— Думаешь, не срастется?

— Не срастется. А чего ты, собственно? Ты же любишь жену.

— Мы, озёрные, изменчивые…

* * *
А Куделин Валентин Сергеевич, когда-то сменивший ее на адвокатском поприще, был тяжело болен. Как раз через несколько дней после приезда Ксении в Озерища жена привезла его после сложной операции в областной больнице. Жил он с женой и дочкой при больнице, в одном доме с Ильёй Чиненовым. Две девочки Чиненовых и одна Куделиных так вместе и росли.

Живая, худенькая, с большим, уже низким животом — вот-вот родит — жена Куделина, препровождая ее к мужу, посаженному в глубокое кресло на полянке в полутени, укутанному в одеяло, несмотря на летний день, просила Ксению не давать ему много говорить. Ксения даже удивилась такой просьбе — когда это Куделин много говорил?

Изможденный, с отросшей негустой бородой, с глазами, несмотря на худобу ставшими вроде меньше, он улыбнулся ей, но как-то рассеянно; рассеянно спросил, что у нее нового, но, кажется, даже не очень и слушал, так же рассеянно взял ее недавно изданную книгу и тут же отложил в сторону. Глядя на Ксению строго, он вдруг сказал:

— Есть у меня одна тема, да куда вам всем — в коленках слабы.

Об этом не спорят, но Ксения строптиво подумала: «Напишу, обо всем напишу — дайте только срок. Всё возвращу с процентами».

Впрочем, это, возможно, к ней не относилось, а просто к теперешним писателям:

— Бабаевский, Полевой — всё это кодло. Я таких не только за писателей — за людей не считаю! Это ситуальщики, угодники! Читали, как они пишут, что и рикшей неплохо быть, если это при социализме? А в войну такие же писали, что и умирать приятно, если это за Сталина. Высокая честь была — за этого рябого кровопийцу подыхать. А не подохнешь, попадешь безоружный или без сознания в плен да еще выдюжишь — значит, предатель, отправят сдыхать в свои советские лагеря. Ни одному человеку не верил гад кривоногий, шизофреник усатый, отец народов кровавый! Ни один Чингис-Хан своих не уничтожал. А этот скорее с Гитлером бы побратался, чем честному человеку поверил. Всех лучших в стране поперебил — лучших-то больше всего и ненавидел. Две трети съезда уничтожил, миллионы людей положил до войны и в войну — за так, за показуху и за страх.

— Культ ведь уже осудили, — попробовала Ксения немного успокоить его — едва ли на пользу ему была эта прорвавшаяся ненависть, — но он только презрительно взглянул на неё:

— Осудили, чтобы больше не вспоминать, словно ничего и не было. Словно сказали, и больше нет. Алилуйщики! Прокурор у нас был — уже после вашего отъезда. Как-то разговорился. Жена его: «Не надо, не вспоминай, опять плохо будет…». Будто, когда душит изнутри, лучше. По надзору служил в органах. Слышу, говорит, крик, вхожу, а следователь и уполномоченный по волоску из бороды у допрашиваемого выдергивают, — «Что же вы делаете-то?!» Или крестцом на кончик стула и пятками на другой стул посадят — и так часами. Думаете, пытают только на дыбе или когда звезды на груди вырезают? Перевели этого прокурора в другое крыло, чтобы не мешал допросам. Боялся, что его самого арестуют. В сорок седьмом году приказ: тех, кто отбыл срок по пятьдесят восьмой, не выпускать, задерживать. Один: «Я и так отсидел ни за что десять лет». Вообще-то такие заявления не проверяли, а он проверил. Осудили того за контрреволюционную пропаганду. Один из свидетелей оказался глухой — он вообще ничего слышать не мог.

Другой признался, что вообще об этом ничего не знал. И вот этого, что отсидел ни за что десять лет, выпустили. А других? Много раз, рассказывал прокурор, присутствовал он в те годы на расстрелах — при приведении приговора в исполнение. Некоторые в истерике: «Стреляйте, сволочи!» Но большинство — остолбеневшие, застывшие. Один бежал от немцев раненый, кому-то сдуру сказал, что немцы разные бывают. Тоже — к смерти. Так он: «Лучше бы мне задание какое дали, чем тут в застенке подыхать». Был у них оперативный — всегда вызывался расстреливать. Им триста рублей из безотчетного фонда давали за каждый расстрел — ну куда их? — пропивали, конечно. Встретил потом этого оперативника, который списывал людей в расход — спившегося, подаяния просил…

— Думаете, Достоевский прав: есть преступление, есть и наказание?

Не слышал вопроса, спешил говорить:

— Рассказывал, были начальники управлений, которые уже тогда поднимали голос: «Что-то не то получается, что-то не так». Ну, их туда же, в ту же мясорубку. Прислали ему по случаю — юбилей какой-то — не то медаль, не то орден, он обратно отослал с письмом: «Из грязных рук органов не желаю ничего получать». Я отговаривал его: не надо, что вы. Отослал все же. И ничего, утерлись, ни гу-гу.

— Ты не много говоришь? — подходила обеспокоенная жена.

Куделин отмахивался.

Ксения поднималась, чтобы уйти — он останавливал ее.

— Вот у нас кукурузу тыкали в землю, лучшие участки отводили, мужика мордовали. Потом сказали: ошибочка вышла, вождь — это же вожатый, иногда понукает, а иногда и вожжой огреет. Ошибочка, однако, это потом говорится. А сами-то что думали? А что думали — кто их спросит? Вождь сказал — и всё.

Тотчас из области начинают трясти райкомы, а они на мужика саранчу инструкторов да уполномоченных насылают и председателя трясут, на бюро вызывают, выговорами стращают. И что же, за ошибки-то кто ответил? Куда там! Они ордена за это получали и персональные пенсии — кто мужика лучше тряс. Их бьют только когда они распоряжений сверху не выполняют, да ешшо кто критикует. Это ведь мы вранье разводили, что критика у нас высший закон. Как это: «народ и партия едины». Кто придумал эту однопартийную систему — удавить того надо было. Значит, или ты в партии, или ты никто, и почему не сделать, чтобы по-настоящему обсуждалось всё? Но зачем обсуждать, если один умнее всех? Раскроешь, бывало, газету и — вот она, бородавка и улыбка эта дурацкая. Дуролом! Луга свел, в какой раз мужика мордовали. Все хозяйство к такой матери свели, раздудукали, ордена за это нахватали, а теперь давай, мужик, с другого бока берись. Семь лет я сидел на бюро, семь лет только и слушал, что надо «ломать сопротивление». Сколько ж его можно ломать? Или мужик меньше знает, какую ему структуру посевных площадей делать? Да еще, сволота, социализмом это называют. Наш социализм почти весь на Колыме сдох, одни знамена да песни остались. Был у нас тут предплана, не этим крикунам-начальникам чета: плановик, сам из крестьян, войну прошел, институт кончал, когда уже работал — он-то от мужика шел, не от одной голой науки…

— Постойте, Валентин, да не о Кокорине ли вы?

Но и этот вопрос он не услышал:

— Так до чего дошло: сумасшедшим его объявили. Чуть человек хорош и чист, тут же сумасшедшим его обзовут, грязью забросают. А мы, которые умные-разумные да подлые, молчим в тряпочку. Пока к самой могиле не подойдём…

* * *
Полинка с мужем уехали в отпуск. Ксения осталась наедине с разговорчивым холодильником и докучливыми комарами. Днем бегала в суд, к знакомым. Ей надо было кое-что вспомнить, кое-что увидеть заново. Оставаясь одна, замирала от тоски. Тоска поджидала ее как преданный пес. Ночь превращалась в муку. Стоило попытаться заснуть — тоска возгоралась, невыносимо нарастая, как зубная боль. Так она и ходила полночи, стеная, ломая руки, всхлипывая и бормоча — все в худших штампах любовной разлуки. Вспоминая его глаза, любящие, глубокие, грустные и словно бы успокаивающие ее, берущие ее боль на себя, она плакала от нежности. И задыхалась от внезапного, острого желания, вдруг неразличимо ощутив целомудренное прикосновение Влада локтем к ее груди. Он всё еще был с нею на «вы», даже оставаясь с ней наедине, звал «вы, сестрица Ксанта». О ней же прежде всего и заботился — так было надежнее, укромнее, но вспоминая это, она вдруг чувствовала себя униженной. И — пусть она уехала, уже выписана была командировка, но почему он-то не остался ее ждать в Джемушах, зачем он пошел с Джо по Волге? Сколько же девочек и молодых женщин будут улыбаться им по дороге? Да, что-то бросило их с Владом друг к другу, но путешествия и свежий воздух лечат, особенно молодых. Злясь, твердила она; «Даже поэты устают от любви идеальной. Видно, свистки их стихов недостаточно пар спускают». И снова плакала. Зачем, зачем она уехала? Эта рабская покорность выписанной командировке, купленному билету! Но она ведь думала, что пройдет несколько мучительных дней, — и ее привязанность, притянутость тяготение, этот бег потрясенного сердца начнут ослабевать. Даже если в каждом дне тысячи мучительных секунд, эти дни пройдут, и неумолимое натягиванье ослабнет. Перетерпеть, как приступы. Раньше, когда она несчастливо влюблялась, ее мучения были, как тяжелейшие приступы, но они проходили. Конечно, это могло повторяться — на несколько мгновений, часов, даже дней, — но проходило, притуплялось. Раньше бывали боль и отупение после боли, онемение, тошнота, слабость, но не было этого выматывающего, на износ, бега сердца. Теперь же, глядела она или нет, там внизу всё бежал и бежал задыхаясь по кругу сумасшедший бегун, глухой, как тётиманин Ваня. И слепой, да, слепой — он ведь бежит по безнадежному кругу. Ад, нескончаемый ад, — прав Гейне: прежние любви были только чистилищем, эта — ад. Рай был рядом, но она отступилась. И вот они разъехались. Давно, наверное, уже успокоился другой бегун. Их бегуны, ее и Влада, бежали — каждый на своем стадионе. До этого Влад и она смотрели с обреченностью вместе на то, как напрягаются и бегут их сердца. «Все бежишь?» — спрашивала она Влада. «Да» — «А во сне?» — «И во сне. А просыпаюсь оттого, что задохнулся». И вот они разъехались — зачем? Надолго ведь ничего и не может быть. Если им и всего-то дан в жизни месяц, несколько суток, одна ночь? И нет ничего, что нужно было бы больше? Несколько суток — на всю жизнь, чтобы смочь жить дальше. Ничего больше не нужно. А если когда-то понадобится, это будет уже не она. Она настоящая умрет с этим бегуном внизу. Она будет уже другая с этого времени — способная жить как все — «все люди смертны» — только умом, недоверчивым умом будет она помнить, что однажды случилось с нею в жизни что-то странное.

Она засыпала со снотворными и просыпалась без мысли, без чувства, без себя. Голубь на крыше напротив ее окна был больше ею, больше жив, чем она сама. Ее не было — бегун пропал на дальнем повороте.

* * *
В воскресный день утром прибежал Батов. Показался он Ксении как бы подсушенным, помельче, чем прежде. Но все равно «ведмедь», лешак — крутил ее, тормошил, на руки подхватывал, отшатывал от себя, вглядывался, и всё хохотал радостно. Кое-как укрылась она от него за большим столом, при каждой очередной вспышке его радости отшатываясь от него с шутливым испугом. Наспех что-то рассказывали друг другу о себе — среднестатистическое, анкетное: да, замужем; да, женат; да, сын; да, дети.

— Да шут с ними со всеми, — хохотал Батов. — А мне говорят, Ксенька приехала. Господи, я думал, больше уже никогда не увижу!

— Батов-Батов, ну ты как ребенок! Сколько лет прошло, а тебе всё неймется!

— Чего же тут удивительного?

— Но так не должно быть — противоречит диалектике. Всё проходит!

— Почему же противоречит? Всё проходит — пройду и я, умру. И со мной пройдет и это.

Заглянула за чем-то соседка: Батов к залетной пришел — как не заглянуть?

— Гулять пойдем, — предложила она.

— Гулять пойдем, — повторил он со счастливым смехом.

Это начинался еще один просторный, долгий День в ее жизни.

Была Радуница. Через больничный сосновый бор, через больничные постройки в нем спустились они к озеру. Сумрачно было под сенью душистых сосен. Тихо плескала о берег набегающая вода. Батов столкнул лодку, и вот уже о борт поплескивала мелкая волна. Блики на воде в неверном свете облачного дня были как заключающие друг друга оттеночные кольца яшмы — пятно в пятне. Взгляд, лодка, облако смещались — и мир обнаруживался другим. Столбчато отражались деревья в воде, яркие золотые точки солнца вспыхивали на появляющихся и пропадающих волночках, поднимаемых лодкой. Пыльца цветущих деревьев плыла по воде. Валун лежал в проходе меж двумя озерами, мешая встречным лодкам протиснуться друг мимо друга. Вода у берега была рыжая, почти красная. Две девушки: очень смуглая и очень белая проехали в лодке, полной сирени. Жарким был свет и холодною — тень.

Церковка с кладбищем местились на полуострове. Над кладбищем стоял грачиный грай. Кресты, скамейки, столы у могил сплошь были в белом помёте грачей — кое-где венки и кресты накрыты полиэтиленовыми накидками. Грачи спокойно расхаживали рядом с людьми. Мертвые тушки птиц оставались тут же: в ветвях, на земле, в траве. Люди раскрывали кошёлки, ели и выпивали, разговаривали с покойниками, сообщали новости:

— Вот мы пришли к тебе…

— Сынок наш женился на соседской девчонке, на Людке Крыловой, уже и внучок скореча будет.

— Дед Андрей при смерти, жди дорогого гостёчка…

Тут, на кладбище, пожалуй что, больше оказалось знакомых, чем в поселке. Умерли отец и мать Ильи Чиненова. Лежала здесь уже и тетка Клавдя. Умерла своечка Ксении по Батову — зубная врачиха, которая ходила в поселок от озера по пыльной дороге в розовой нежной кофточке, в строгой английской юбке, красивая. Когда-то, еще до того как развел их Батов, откровенничала она с Ксенией: «Мне всего еще тридцать два годочка, а всё уже в прошлом. В Озерищах в войну был госпиталь, — господи, какие ребята были. Красавцы, умницы. Мне иногда жалко теперешних девочек. Таких, как те ребята, я больше никогда не встречала. В живых никто и не остался. Неужели такие родятся для смерти? Всё было, всё прошло».

Соседка тети Мани, когда-то счастливая жена, сидела, согнувшись, у могилы мужа, мотала головой, причитала. Ксению она не заметила, не узнала, а Ксения забыла, как ее зовут, да и надо ли подходить, хочет ли она кого видеть и знать?

— Сколько ж ты здесь сидишь? — спрашивали ее женщины.

— Не знаю. От заутренней.

— Сходи в церковь. Что же ты ему сердце рвёшь своими слезами? Нехорошо здесь сидеть всё время!

— Я не виновата. Не мешайте мне, женщины, мне здесь легче.

— Лучше помолись.

— Помолюсь. Помолюсь, а потом опять приду сюда.

— Нехорошо. Он не твой — он божий.

Но женщина-то была его, она и верила-то, может, только для того, чтобы встретится с ним…

У церкви на скамьях сидели старушки в платках. На поминальном столе — пироги, хлеб, конфеты, сахар, яйца, сушки, кекс, кутья. Свечи. Кадильницы. Наружный размытый свет, проходя через прорези в куполе, становился божьим — отвесным, густым, золотым, радостным. И — Господи, помилуй! — струился вверх нежнейший голос, перевивающий, как пламя, другие, сырые голоса. Как лютики в траве, как птица на чурочке в волне, был этот голос. В такой-то глуши откуда такое чудо? Много лет спустя такой же голос услышит Ксения в Эчмеадзине — божественной Закарян. Здесь же даже не спросит, чей это голос. В маленькой церкви у двух озер всякое чудо безымянно: и вечной, заплескивающей за смерть любви, и цветов, вытканных во всю ширь луга, и прекрасного нежного голоса. Трогательно изогнутая шея младенца, льнущего к божественной матери. Свечи перед образом.

Подножье креста по-детски украшено лентами — голубою и розовой. Луч, такой густой и глубокий, не дрожащий.

И вольный воздух снаружи. Золотые капли лютика. Сплошные шары одуванчиков. Божий цветок — для всех и ни для кого. Красота просторного этого поля, этих шаров-созвездий — легких и совершенных.

К лодке шли сквозь осоку. Коричневые мертвые стебли лежали здесь рядом с живыми, зелеными, ничуть им не мешая.

Снова, упираясь веслами о тугую воду, выталкивал Батов лодку вперед. Босыми ногами нежилась Ксения в хлюпающей на дне воде, уже набравшей и цвет, и запах дощатого дна, пока, бросив весла, не вычерпал ее Батов из лодки.

На острове, где когда-то был Дом инвалидов, а еще раньше помещичья усадьба, после пожара осталась только коробка. Тонкие березы стояли там, где раньше была крыша. Босиком сошли они с Батовым на берег. Дуб в три охвата встретил их на подъеме. Сильно пахло высокими соснами. Шишки в траве кололи босые ноги. Липы, сирень благоухали вокруг коробки дома. Возле паслись лошади. Жеребенок прижался испуганно к стене. Лошадь, уходя от них, вошла в проем двери внутрь дома. В траве и над травою кишели брачующиеся комары…

В придорожном кафе, — а раньше в Озерищах были только столовые и буфеты, — за столик к ней подсел майор Майоров, уже пьяноватый и видно стесняющийся этого. Батов с двумя бутылками пива, кофе и котлетами на подносе уже шел к ним.

— Давно тебя, Батов, не видел, — сказал Майоров потупясь. — А что, тряхнем стариной? — Пошли, Батов, сегодня на танцы, может, хоть одну на двоих найдем?

— Слушай, тебе что, пиво нужно? — вызверился Батов.

— Возьми пиво!

— А что ты кричишь? — с такой же неожиданной злостью взглянул на него Майоров. — Ты не лучше меня, и я не хуже тебя!

— А мне лучше хуже, но не такой, как ты! — и Батов уже тащил Ксению к выходу. Как назло, она забыла имя Майорова — тот же сидел за столиком сгорбленный, не оглядываясь. Зато от других столиков с большим любопытством посматривали на них.

— Да что с тобой? Что он тебе сделал?

— А, чепуха! — уже хохотал Батов, продолжая однако ее тащить. — Что тебе этот пьяница? Ещё увязался бы за нами. Пусть скажет спасибо, я ему всё пиво оставил.

— Слушай, Батов!

— Слушаюсь! — так же, как он не выпускал ее локтя, он не давал ей и говорить — смеялся, шутил, тащил ее.

— Сейчас упаду!

— На руках унесу! А пусть смотрят! Тебе они все нужны? Мне — нет!

…У нее уже ноги от усталости отваливались и живот от голода подводило, когда он затащил ее к своим старикам. Зря затащил. Ксения знала: с невесткой они не ладили, и внуков и в десятую долю так не любили, как сына. А всё же испугались. Не стоило Ксении ворошить прошлого, так должны были они думать. Батов же словно не видел их настороженности:

— Смотрите, кого я привел, мы с Ксеней голодные как волки. Хотя волк, конечно, я — она просто зверушка!

Мать не торопясь стала собирать на стол. Батов, мешая ей, помогал. Высох, помельчел Батов. Высохли, стали совсем маленькие и его старики. Господи, как быстро всё проходит! Не ты — своего прехождения ты не заметишь. Пройдет Батов. Ты его не видела десять лет — и он уже не тот. Через десять лет ты увидишь пожилого человека, еще через десять — старого. А потом его не станет совсем. Не трону я вашего сына, и внуков не оставлю без крутого их отца: не ругает, не зудит, но сечет ведь их, когда что не так, как сек бы самого себя, равнодушный к боли физической, разве что уворачивающийся от нее, а если все же достанет — смеющийся, как в игре. Дочь не бьет — девчонка, да и выросла не у них, а у дальних деда с бабкой, которые не любят его. Не бьет и младшего — младшего не хотел, жена не послушалась, родила, так он и в роддом за ним не ходил, и до сих пор не замечает.

Всё еще было светло, — белые ночи над белыми их озерами, — когда Батов провел ее к дому. Он хотел подняться с ней по лестнице — она не разрешила: нельзя, что скажут Полинкины соседи, нет-нет, нельзя, она не может, нет. Да, она верит ему, но нехорошо, нет-нет. Она и от дома-то стояла на приличном расстоянии — через лужайку, у самой улицы. Батов настаивал, просил; ей казалось, так настаивать, просить мог он только желая ей доказать, что и теперь не оскорбит ее. Но это же Батов — никогда не знаешь, чего ожидать от него — не отягощенного общими правилами. Он думал, наверное, что она бережет честь мужа, она же хранила верность Владу.

Батов ушел оскорбленный, не попрощавшись.

Она почти не спала, мучась, что оскорбила недоверием человека, может быть, единственного, который любил ее навсегда.

Поднялась она к первому поезду, вышла на улицу, чтобы встретить Батова и попрощаться с ним. Он только холодно ей кивнул и прошел мимо.

* * *
В Москве Ксения заехала только на дачу к Анне Кирилловне. Никого больше видеть в Москве она не хотела. Ей одна Анна Кирилловна была в отдохновение и утешение — возле нее сам воздух был насыщен просторностями и любовью, не важно давней или сегодняшней. Анна Кирилловна слоями тоненьких, смазанных клейстером клочков бумаги наращивала кукольное лицо, но — «правда, хорошо?» — спрашивала не о кукле, а о китайской работе: дымчатый серо-зеленый камень, вырезанный ступенями, фигурками, курчавыми деревцами. — А я всегда двумя работами занята. Помню, мы делали с приятельницей-художницей бумажный город — бумага очень прочный материал, — и тогда же все лето я придумывала начало повести. Для себя. Да нет, это никому не нужно, и поэтому я могла позволить себе делать так, как мне нравится. Это очень сентиментально. Понимаешь, это любовь с первого взгляда. А так ведь бывает, вот увидел и знаешь — «это он», «это она». Петербург в те годы… годы были действительно странные… с увлечением мистикой и много еще с чем. Я тебе не рассказывала эту странную историю с самоубийствами? В общем, это было так. Женщина под сорок, вдова с сыном. Она видит, что жизнь, в сущности, уже кончена. А она и не жила еще. К ее сыну приходят молодые люди, и вот она начинает игру. Ну чем она могла привлечь к себе внимание? Немолодая уже. И вот игра: что умирать нужно молодыми, полными сил и красоты, своею волей. Вероятно, и эротические моменты там были. Что-то вроде секты самоубийц…

Ксения ежилась. «Женщина под сорок, немолодая уже». Но ведь и ей уже столько же, почти столько же. Почему же она чувствует себя младше Влада? С его дедом она ощущала себя старшей, а с Владом — младшей. Эгоистический инфантилизм?

Да что угодно: инфантилизм, секта самоубийц, хоть смерть, только быть с ним! И у нее не взрослый сын…

— И вот, юноша покончил с собой, — продолжала Анна Кирилловна, принеся еще папиросной бумаги. О боже, вздрагивала Ксения, этого только не хватало — Влад ей нужен живой, и неужели сорок лет — предел, и она на пределе? Но пока до предела хоть сколько-то… — А потом следы затерялись. Мы говорим: сломы времени. Да, после них ты как в другом пространстве… Эти странные годы с какой-то обреченностью в людях. Человечество — это ведь гораздо больше биологическая штука, чем принято считать. Человек принадлежит поколению не только в силу воспитания, культуры, но и биологически. Вот это, что вдруг появляются мальчики, увлекающиеся электротехникой — ещё ничто не предвещает триумфального шествия электричества. А литература? Почему в девятнадцатом веке Россия выдала на-гора такую массу гигантов? И всё. И дальше уже не то. Почему Германия в одно столетие дала гигантов музыки? Одно столетие. Или Голландская школа живописи. Плод созревает накануне социальных сдвигов. Кстати, из тех, кто был в те годы вокруг в Петербурге, почти никого не осталось. Эти мальчики из революционных кружков, брошюры на плохой бумаге, ссылки. Если бы ты знала, какие жизни! Ну ладно, я не о том. Так вот, моя повесть, моя ненаписанная повесть. Это ночной Петербург. Последний трамвай. Я не знаю, сейчас так пишут? — Через всё окно впереди плакат: «Трамвай идет в парк». Почти пустой салон. Молодой человек с матерью. Девушка. Он уже видел ее. До революции ведь, если ты ходил на одни и те же концерты, ты уже знал людей, которые тоже ходят на них… Не знаю, я не кончила эту повесть, я и теперь иногда думаю ее. Ах, какое чудное было то лето, когда мы делали с Танькой наш бумажный город, и по этому городу ехал мой петербургский последний трамвай. У Кости был роман с переводчицей. Мы набирали воды и работали ночью. Утром я ложилась спать с мыслями о том трамвае, о любви с первого взгляда, о нашем — в раздвинутый большой обеденный стол — городе. Одна вещь там была очень хороша — башенка с решетками на окнах. Я придумала, как это делать из серебряной бумаги. Иногда Костя приходил к нам ночью, и мы расставляли ему на столе наш город. Утром мы ели и ложились спать. Потом Костя вернулся в лоно семьи, и все на этом кончилось. А что Костя? Нет, не жалела. Я вообще редко о чем жалею. В двадцать три года я совершенно четко знала, что всю любовь и всю радость, которые отпущены мне в жизни, я уже прожила. И так оно и было. Вот это чувство: ты — мой дом, ты — моя родина. С моим первым мужем дома, как такового, у нас не было — у нас было только это чувство: Ты — мой дом. Человек, который любил меня так, — я видела его потом, — уже не то, он был уже какой-то не тот. Мы оставили себя прежних где-то на улицах германского города. И всё. Дальше нужно было жить…

Из Москвы Ксения уезжала спокойная, напоенная сухим, просторным воздухом Анны Кирилловны. Казарск вновь обдал ее душной тоскою. Мать подвезла Януша. Нужно было устраивать его в известную казарскую школу, и она обходила с ним врачей, водила на упущенные прививки. Васильчиков оставался в свеем пионерлагерском далеке, — хоть это хорошо было. Сидя в поликлинических коридорах или у кабинета директора школы, она, уставясь в пол, глядя на жаркие блики солнца, всё не могла понять, зачем она здесь, зачем всем этим занимается и что с ней будет, если за это время Влад ее разлюбил. Вот уже третий месяц сердце ее мчалось по кругу, всё безнадежней, всё безумней и никак не сдвигалось мертвеющее, бесполезное время. Ночью, когда Януш спал, она металась по комнате, разговаривая про себя или вслух, словами или фразами, с собой, с Владом о себе, о них.

Уже третий месяц, и всё то же. Всё так же болит сердце. Почему так болит? Что это, эхо или предчувствие? Может, оно знает то, чего не знаю я? Несколько дней только и было сносных, когда из этого сумасшествия проступил Януш — самая высокая вершина прежней моей жизни. И тогда пришёл страх, что я нарушила мой договор с собой, с судьбой — о том, что я беру и чем расплачиваюсь. Пока не видно было ни клочка суши, не было и страха. Но вот проступила земля, и страшно преступить, накликать. Прежние привязанности уже со мной, уже греют меня, но всё равно, чем ближе к вечеру, тем больше болит сердце и слабеет воля. Если не будет тебя в моей жизни, как жить, чем жить? Всё проходит? Но это ужасно. Знать, что это пройдет, и нужно только перетерпеть, — невыносимо. Уж лучше страдать. Когда на минуту приходишь в себя прежнюю, когда трезвеешь, — смешно и стыдно. Я и ты. Стареющая женщина и почти мальчик. Когда же я в новой себе, ничего не стыдно и не смешно, всё просто и глубоко. Странно только, что и с ним происходит то же; я только думаю — а он вдруг это говорит. Глаза, которые становятся глазами только в любви. Дрожали руки, когда он со мной танцевал, и когда я подняла к нему лицо — глаза его, любящие, глубокие, почти грустные и как бы успокаивающие.

Он любит смотреть ее лицо кончиками пальцев: обняв, нежно касаясь ее лба, век, щек, подбородка, губ, глядя куда-то поверх ее головы, как бы прислушиваясь.

Я вся — как онемевшие трибуны, а сердце — как обезумевший бегун. Там, куда он бежит, — ни приза, ни финиша, ничего. Он пропадает и появляется вновь, пропадает и появляется вновь — уже дальше. Словно бежал и тогда, когда исчезал. Чем больше задыхается, тем быстрее бежит.

Ничего не понимаешь ночью: зачем делаешь то, что делаешь? Еще хорошо, если ради другого человека. Хуже, если потому, что так должно. Упреки, нежные упреки Влада, зачем делать то, что не нужно, и этот ласковый взгляд на дорогу с подложенных под голову рук на столе — в ожидании ее. И эта упрямая ласковость — не отпускать ее, когда вдруг случайный свет из окна или с дороги освещает их. И твое имя уже не сестрица Ксения, а Ксюшенька, девочка моя, любимая, — поверх твоей, прижимаемой им к себе, головы — чтобы не зажимала ему рот, не перечила. Ксюшенька, девочка моя, любимая. И эти сжатые в руках руки, и глаза у глаз, так что ничего не видишь уже.

Господи, всё самое некрасивое, любое-любое в нем — так до слёз любимо. Как думала она, едва расставшись с ним: неужели может быть такое счастье, что завтра опять увидит его, и обхватят друг друга, и земля покачнется, и ослабнут ноги? Да, верно, — что уехала; верно, что ничего не может из этого выйти — для реальной, повседневной жизни, — потому что такого счастья не может быть долго, оно не позволено смертным. Ласка, нежность, что угодно — да. Но когда такое счастье — дальше уже или ослабление, или смерть. И как же так, всего не больше чем за месяц до того, как вспыхнуло неистребимо, стоял же он на ступенях кинотеатра, до последнего звонка ожидая Свету, и когда та все-таки не пришла, не захотел даже смотреть кино. Уже тогда тебе было больно, но это все-таки еще не любовь была, разве что жажда любви. До любви любви не было. До «имеет место» — места нет. Прэнэ вотр плас — делайте ваш выбор, берите ваше место. Но до того, как ты его взял, места нет. Вчера еще это «место» могло быть совсем другим. Сегодня уже нет. Необратимо. Теперь уже мир не будет прежним. Могли ведь не встретиться, могли не увидеться. «Нет, не могли, — говорит Влад. — Судьба не имеет сослагательного наклонения».

Эта великая прочность случившегося. Если уже имеет место быть. Влад умен. Откуда у такого — еще мало жившего — такое чутье? Дрожащие руки и взгляд поверх ее головы — любящий.

Когда будет стыд — сразу же уйти. Пусть не будет ничего, что не было бы подарком. Нужно только не думать о себе… Три месяца на редкий день умолкающей боли, томящей сердце спешки, деланья не того, что тебе только и нужно! В сущности, и всю-то жизнь делаешь не то, что тебе в самом деле нужно. Тебе НЕ нужна ни эта школа, ни этот город, ни Васильчиков, ни издательства, от которых тебя тошнит. Не от них — от себя в них! Пусть ты даже и станешь продолжать всё это делать, — потому что так уж положено, так нужно, так должно, — но хотя бы сказать себе: всё не то. Хорошо плакать, когда хотя бы себе всё скажешь до конца. А слова — не те. Но нет времени искать т е слова.

Полюбленная за улыбку, она всё время плачет. Господи, дай сил для того, что требует такого непомерного, такого долгого мужества, терпения! Даже на ожидание уходит, кажется, весь запас. А еще ведь потребуется на то, чтобы сохранить мужество, достоинство, когда дойдет до… Господи, пусть он меня не разлюбит! Как трудно не посягать на свободу, не грабастать, не быть злой, когда тебе так больно, когда тебе так невозможно! Что будет, когда кончится? Не хочу, чтобы кончалось!

Не просто не помнить, а всё помнить и превозмочь.

Глаза болят! Бросить лишние — из вежливости — знакомства.

Не пробросаешься ли? Так много ненужного, которым зачем-то занята. Господи, Господи, расти и храни Януша — в этом всё, это главное. И ещё работа. В остальном судьба: не будучи одной, быть одной. Я почему к маме строга? Потому что она — это, в сущности, я. А как вы думали?

Интересно человек думает, чувствует: только что одно — и совсем другое. Только что слезы — и вдруг спокойствие. А когда засыпаешь — концы фраз с оборванными началами, и пока вспоминаешь начала, исчезли и концы. О чем думал? Даже страшно: только что было и — прошло, исчезло бесследно. Режет заплаканные глаза, смыкаются веки, а мысли так и лезут. Знаешь, Влад, мы с тобою держимся только пока мы в том, другом мире. Как только мы отяжелеем, опустимся в этот, мы вспомним сразу всё: и разницу лет, и то, что у меня уже ребенок, а тебе еще рано быть отцом ребенку, который тебе в младшие братья годится. Конечно, мы и не забывали об этом. Не то что вспомним — это станет существенно. Ах, Влад, с годами начинаешь понимать, что тридцать лет или три года — разница не так уж велика. Но с годами же начинаешь понимать и другое: разница все же есть.

Такая тоска, что в ней уже забывается первопричина, стираются черты. Остается только знание, откуда эта тоска и что могло бы ее унять. Все дело в том, что сердце болит.

Оставшись без тебя, смотришь на всё и всех вокруг как на докуку, ждешь часа, когда ляжешь спать и останешься наедине со своим сердцебиением, со своей болью, даже — с тобой. Проходят дни — и уже не рад этим неотступным мыслям, всё тяжелее болит сердце, и уже не в сладость воспоминание. Есть только одно неотступное: что будет? что может быть? И кажется, что измученному ожиданием сердцу уже не найти в себе сил, чтобы перенести несчастье, если оно случится, не сохранить мужества. Все силы уже ушли на то, чтобы просто жить часы за часами с этой тянущей, непрекращающейся болью — без тебя. Если убрать эту постоянную боль, которую потом ведь не вспомнить, каким предстанет потом это время?

Нет, Влад, я не стану к тебе вязаться, это мои проблемы, не твои — это моя боль. Клин клином вышибают, но приходит время, когда не хочешь выбивать этот клин, когда оберегаешь даже изнурительную боль — лишь бы о нем, с ним была эта боль.

Прямо-таки сумасшедшая эта боль, когда какое-то слово, какая-то строчка словно намекнет на печальную истину, словно предскажет его охлаждение.

Господи, какая мука — повседневное, реальное! И что как, едва охладев, вдруг так же, походя, как Свету, ты заденешь меня словом: «Два шара в одну лузу». Страх, что этого нельзя будет простить, как бы ни хотелось. И тогда, как ни глупо, нужно рвать с тобой, хоронить любовь!

Ведь было же, было уже в её жизни — когда, полюбив ее сначала, потом охладевали! Давний страх, воспоминание тягостных, безысходных дней. Так было всегда, это всегда приходило следом — кроме Батова.

Первая же — нечаянная — боль, и сразу узнаешь, вспоминаешь: они не бывают порознь — боль и любовь. Иногда кажется, что вместе с болью и начинается любовь, но и начинается же это чувство духоты, удушения, когда рвешь на себе одежду: воздуха, воздуха!

Может быть, если не бояться, если научиться презирать страх… О, Влад, не боготвори меня, я не стою этого. Ты так уверен, так пугающе уверен, что все меня обожают. Быть вознесенной тобою страшно — твое разочарование меня доконает.

Я голодаю по тебе, я даже с тобою не могу тобою насытиться. Губы вспухают от поцелуев и всё не утоляются. И не утоляется душа. Потому и губы не могут утолиться. И щеки не могут вжаться. Души хотят вжаться друг в друга, и всё не могут, уже до боли наполненные друг другом. И мало тела для этих губ — какой маленький дом выстроен для души, и нет в нем ни одного места, где бы не было души или в котором была бы она вся. Не утолить глаза. Не утолить губы.

Быть вместе! Если бы вместе!

ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ

Только двое их было в Казарске в тот раз: она и Януш — рядом, близко-близко и словно на двух разных планетах. Каждому — своё.

Много лет спустя, когда она спросит Ваню, помнит ли он ту, коротенькую — в две недели, их жизнь вдвоём в Казарске, и при этом ей покажется, что он скажет: «Ты тогда очень грустная была», — он же вдруг улыбнётся:

— Ещё бы не помнить! Твоя подружка, журналистка, вот уж допекала меня. Такая тихая вроде, и говорила чуть ли не шёпотом, и всё с улыбкой, а несчастное твоё дитя корчилось как на сковородке в аду. Взрослые, мама, тоже садюги, ещё почище детей дворовых. Очень уж любила она садистские игры — с самыми, разумеется, благородными намерениями. «Отдай самое дорогое» — называлась одна из таких игр, и с каким удовольствием смеялась она своим тихим смехом, видя, как я терзаюсь. Господи, от неё же, ты ведь помнишь, собственная дочь ушла, хотя праведная журналистка никогда пальцем её не тронула — ушла пятнадцати лет к мужчине. По Казарску тогда прокатилась волна осуждения, да что там осуждения — злорадства: как же, выдающаяся журналистка, трибун местной прессы, и всё по острым моральным вопросам — и вот, такая аморальная дочь: школьница ещё, да не просто трахнулась, — прости, я знаю, ты не любишь этого выражения, а мат, может, даже и лучше, — согрешила, но отказалась бесстыдница сделать аборт, родила. Журналистка от позора утянула мужа куда-то подальше от Казарска, перед этим — от злости, возможно — перенеся несколько сердечных приступов. А она, дочка-то, несмотря на злорадство и бесцеремонность общественности, сотворила ре-бён-ка, мальчика, а потом еще и двойняшек, девочек!

Отвлекаюсь, да, ухожу в сторону, но ведь, в сущности, всё о том же, только с разных сторон. «Отдай самое дорогое» называлась игра твоей журналистки. Ты принес камешки с моря и с полной доверчивостью раскрываешь ладонь, в которой они зажаты. «Какой хороший камешек — подари мне его», — говорит она, и знает же, что просит невозможного, а главное, ей ни на пса не нужен твой камешек. «Я вам лучше вот этот подарю», — лепечешь ты, и — в простоте душевной: «Мне этот самому очень нравится». — «Э, то не подарок, когда что похуже: возьми себе, боже, что мне негоже. А ты подари самое дорогое». Я лихорадочно прикидывал: отца я, пожалуй, мог бы подарить, но этого сказать нельзя. Может быть, мне даже тебя легче было бы в ту минуту отдать, чем этот камушек. И что, если бы я сказал: «А вы — свои бусы?» Но я знал, что она тут же бы протянула их, понимая же, что ты обязательно их вернёшь ей, даже если она мой камешек за это время потеряет. Да и не нужны мне были ее бусы. Да и знал я, что стоит мне это сказать — насчет ее проклятых бус, вы тут же поднимите меня на смех: «Я — вам, вы — мне, это не подарок. Дарят просто».

Я был обложен со всех сторон, даже ты была не за меня. Я бы сказал: «А вашу дочку?», и она тотчас бы со смехом согласилась, а ты бы объяснила мне, что людей не дарят. Я и знал, что всё не взаправду, но тогда зачем такое испытание мне? Я и еще знал или подозревал, что, схитри я и отдай не взаправду мой камешек, она ведь для пущего испытания или из тайной своей зловредности могла его даже выбросить, чтобы еще раз подразнить, какой я плохой. И эта садюга, любительница нравоучительных шуточек, всё тянула и тянула свою игру, и ты с принужденной улыбкой, как бы приучая меня отрывать «от себя», но до конца всё же неуверенная, правильно ли это, неловко поддерживала ее. Зачем, зачем ты, мама, вслед за этой дурочкой, убеждённой, что она держит Самого Господа Бога за бороду, повторяла ее глупости? Ты ведь сама каждый раз напрягаешься, когда я беру просто в руки какую-нибудь дорогую тебе вещь — настолько, что мне иногда хочется разбить её или выбросить за окно, из ревности или из давней обиды, не знаю. Неужели не видишь извращения? Неужто не помнишь у Мачадо: «Христос, умирающий на кресте ради спасения людей, совсем не то же самое, что человечество, распинающее Христа ради своего спасения». Да ведь если я сержусь на тебя за то, что тебе какая-то вещь дороже меня, — это ведь потому, что я сомневаюсь в полноте твоей любви ко мне. А журналистка — из холодного мира этических правил. К доброте не принуждают. Она вызревает сама — если даст Бог вызреть. Ты же помнишь, как я всё дарил Лиле, тебе даже обидно было: «Ты-то ей всё, а она ничего». Вот, вроде и умная ты, и талантливая, а дурёшка же: с одной стороны — будь щедрым, а с другой — но не безответно же. Но зато же, если видела, что я ем сам, а других не угощаю, так и вспыхнешь, и подскочишь, возмущенная. Противно, да? А ведь я, затюканный двором, слабосильный ангелочек, и сдачи дать не могу, когда по мне каждый, проходя мимо, норовит пройтись тычком, подножкой, коленкой, словцом, а мне ещё и есть, когда другие глотают слюнки, решительно запрещено. Нет у меня, затюканного двором, никаких дворовых козырей. Ничего ты в дворовой этике не понимаешь. У тебя Категорический императив: будь добрым, но не безответно. Не понимала? Доброта вкупе со справедливостью: дари и следи, чтоб тебя отдарили. Не хочешь — заставим быть добрым, но люби только таких, которые и сами тебе дарят.

Почему, спрашиваешь ты, я сам насилую к добру, вынуждаю? Наверное, потому же, почему принуждала нас к добру ты. От нетерпения. От непереносимости. Почему я ломал мебель у Овчинниковых? Если повидимости — то по пьянке и глупости. Мебель.

Овчинниковы должны были понять, что они свиньи не в житейском, а в библейском смысле — одержимые бесом псевдожизни и потребительства. Да, я не судья им, но может быть, я орудие в божьей руке, не станет же Бог тратить на них молнии — они сразу полезут смотреть, в порядке ли на крыше их громоотвод. Бог учит их моей яростью и моими руками. Нельзя, чтоб они думали, будто все правильно делают. У них растет мой сын. Прекратим об этом; может быть, я и не прав, но в ту минуту я так понимаю, так вижу. Мама, иногда нужно насилие — когда делается невыносимой жадность и ложь. Ведь эта же ярость не просто так — она откуда-то. Заживо умертвим, картинки рисовать позволим, а думать — это с их точки зрения выпендрёж и безделье. А мне думать важнее, чем рисовать. Я не могу не думать. И не мучиться не могу. Я не судья, да. Но зачем тогда должен смотреть, видеть? Я не сужу — я взрываюсь. Откуда-то эта ярость. Как у жертвенного слона, который все крушит и гибнет. Человек задыхается. Крушит — и облегченье. И стыд, и раскаянье — от них тоже легче становится, чище. Не легче, нет, стыд мучителен — но чище. Это правда, яростный слон жертвен. Оружие даже в руках Бога заранее обречено. Сжигающий сожжется сам.

Мама, я же знал, твоя любовь уже была не та, что раньше. Ты поверила этим козлам, что я несмышленыш, и даже, что я заподло. И что меня надо воспитывать, дотягивать до благородства и доброты. Ты не верила мне. Я же был радостный ребенок, и сам бы все это понял. Зачем ты во что бы то ни стало требовала от меня благородства и доброты. Ты сомневалась во мне и… А я еще лет пяти решил, что испробую все пороки. Не хотел я быть добреньким и жалким. Я хотел сам всё знать и всё выбрать, и чтоб ты меня всё равно любила больше всех.

Но это так, временами. Временами же я даже удивлялся, чего это ради ты меня считаешь своим — я не твое дитя, я дитя другой, божественной сущности.

* * *
К приезду Ксении Джо и Влад уже были в Джемушах.

Нужно было с кем-то оставить Януша, чтобы сходить к Джо или даже к Владу, при Януше они с Владом не смогут броситься друг к другу.

Однако о «броситься» нечего было и думать. Влад был у Джо — помогал ему перетаскивать вещи в соседнюю освободившуюся комнату — дверь меж комнатами стояла открытая настежь, и совсем ненадолго друзья оставили свою возню, чтобы обменяться новостями с ней. Да и «обменивался» один Джо, Влад был отстранен и потуплен. Джо шутил, и Ксения шутила — как прыгала по горячим углям. Но что же Влад-то угибается, хоть бы единственный взгляд его поймать на себе. И долго ли будет еще здесь торчать и шутить Джо, — или это уговор? Кто-то кричит в окно:

— Как дела, Миклуха-Маклай? Пятницу на Волге не нашел?

— Профаны! Пятница у Робинзона. У Миклухи-Маклая кто?

— Аборигенки?

— Вот именно. Сходи — не пожалеешь.

Развратник! Небось и Влада втянул. Нет, Влад брезглив. Да так ли уж брезглив? И так ли уж нечисты молодайки? Господи, узнать и уйти, больше уже ничего не надо. Джо, ну уйди…

И словно услышав ее тайный призыв, Джо охлопывает карманы:

— Фу, черт, сигареты! Влад, у тебя есть?

— Нет. Джо, давай уже закончим, я опаздываю.

Ну так и есть, и сам в магазин не идет, и Джо не отпускает — не хочет остаться с ней наедине.

Джо топает к соседям. Но Влад не сдвигается с места.

— Что, Влад, у тебя всё прошло?

— А у вас?

Она на ты, он — на вы, что за мука! В окно опять кто-то заглядывает — проходной двор.

— Влад! — окликает она, и наконец его глаза — измученные.

И бросились друг к другу, вжались друг в друга, оглохшие онемевшие, обесчувственные тревогой. Никакая не радость — только: здесь, с нею! Какой-то незнакомый, с чужим запахом, но он, с ней, здесь, сейчас!

…И они опять встречались — влюбленные, выгадывая минуты в этом муравейнике, чтобы обняться, таясь от всех, прикрываясь отношениями пажа и покровительницы, старшей подруги — вопиющая разница в их годах ограждала от подозрений вернее шапки-невидимки.

Было в это лето кое-что еще, что делало окружающих ненаблюдательными. Вместе с розами, бог знает чем еще, расцветали влюбленности. Свет фонарей на главных аллеях в парке был застлан густою листвой, просачивался зыбко и неровно, но и он был слишком для тех, кто жаждет сладкой душистой тьмы и шёпота, шёпота. Тропинки, как капилляры, втягивали беспокойную кровь аллей. Как никогда, все были влюблены, иногда даже неоднократно, иногда одновременно в двух, а то и в трех.

Бегал в междугороднюю телефонную будку Боб — звонить девушке, уехавшей в институт сдавать экзамены. Но, истратив последние деньги на долгий влюбленный разговор по телефону, заворачивал неожиданно в дом к сожительнице, с которой неделю назад поссорился именно из презрения к безлюбовной связи.

Джо был, как обычно, весел и говорлив. Его Ирка, девочка в ямочках, теперь жила у него не таясь: мать попробовала запереть ее дома, Ирка в окно вылезла и ушла к Джо. Ладили они с Джо неплохо, но, завидев маленькую мадонну, Джо как проваливался: умолкал и лишь полыхал синими своими глазами — Ксения даже не подозревала, что глаза могут полыхать, как прожектора.

Самый уравновешенный из них, крупный и уже лысоватый Зотов, и тот сходил с ума по красивой медсестре, разведенке с крошечной дочкой. Отслужив армию, кончив вечернюю школу и техникум, Зотов, как и все они, не умел успокоиться — ушел со стройки в оркестр, поступил на заочный в институт. Уехав на сессию, он учредил за своей возлюбленной слежку. А ведь и жениться не собирался. Выросший без отца, с отчимом, он зарекся жениться на женщине с ребенком. И вот, сходил с ума.

Детски отчаянно был предан Ксении Влад. Но и властен, и требователен до безрассудства. Он был, наконец, очень ревнив. По возможности не оставлял ее наедине ни с кем, даже с Джо. Памятуя, что Боб немного приударял за ней, Влад поносил его, безобразно рисуя его сластолюбие, неразборчивую похотливость. Васильчикова ненавидел и презирал до того, что временами Ксении казалось — он и ей не может простить брак с Васильчиковым. Он был беспощаден даже к воображаемым ее слабостям. Проездом к ней заехала редактор, одногодка, приятельница. Обстановка в доме, как назло, выдалась нелегкая: теснота, пьяный отец, болтливый Януш, неотступный Влад. И вдобавок ко всему этому Влад строго выговаривал ей за ее якобы пресмыкательство и подхалимаж перед редакторшей. Встретившийся в автобусе одноклассник хотел было к ней подсесть — Влад решительно воспротивился, чуть не оттолкнув того и сам усевшись с нею рядом. Неприятно, неудобно, но хоть как-то понятно. Когда же мама попросила Ксению сводить в кино заехавшую на день старинную её приятельницу, а Влад увязался с ними и при этом был вызывающе невежлив — не отвечал на вопросы, отказался сходить в буфет, был угрюм и неприятен, — бедная женщина ничего понять не могла, ничего не понимала и Ксения. Тщетно взывала она к Владу, оставшись наедине: в чем дело? Ей запрещено общаться с кем бы то ни было, кроме него? Тогда и он пусть оставит Джо! Она не может, просто не может объявить миру о их любви — его же первого станут защищать от нее; наконец, есть Януш…

Размолвки пугали, но не разводили их. И всё искупали минуты наедине. Эти объятия, где нет уже губ, рук, тел — есть только плоть поцелуя, плоть ласки, плоть любви. Всю жизнь по какому-то жесткому оброку она то противилась, то торопила возлюбленных. Всю жизнь она страшилась унижения. Теперь она с радостью перестала думать о себе. Она любила и была любима. Но разве не было так и прежде? Почему же тогда она не верила тем, прежним влюбленным, все проверяла их, а верила теперь этому мальчику? Может быть, потому, что у них с Владом не было будущего — одно только прекрасное настоящее. Больше чем когда-нибудь в нее любой мог бросить камень, но Влад был с нею — рядом с этим ничего не значило всё остальное.

Как-то они с Джо и его Иркой отправились на всю ночь в лес. Ушли от костра в палатку поздно. Джо с Ирой, похоже, уснули. Влад и Ксения, вытянувшись рядом, задышали поглубже, имитируя сон. Тихо, томительно целовались. Влад ласкал ее одной рукой, бесшумно. Было жарко от желания. И было немного противно — ласкать друг друга рядом с Джо и его женой. Но — «ты мой дом, ты — моя родина», с Владом она была дома, где бы они ни были, она не стеснялась его, перед ним ей не надо было красоваться и что-то изображать, можно было молчать, можно было просто держать его за руку, он готов был жаром своим просто ее согревать.

Странно всё же, что Ирка и Джо пригласили их вдвоем. Вероятно, они думали, что это короткая связь, а это не было ни связью, ни чем-то коротким, даже если бы продолжалось совсем недолго. Они всё еще не были любовниками. Ничто уже не удерживало их от полной близости, просто пока еще ее не было. Жесткая последовательность, сцепленность событий распалась — им не нужно было торопиться. Их снадобье, их питье, претворенное в огне, огнем, — сейчас томилось, ожидая своего часа. Они знали, что это будет, это придет — ей уже всё равно было, на сколько: на неделю, на год, на всегда.

Он хотел на всю жизнь. Она знала, что это невозможно, но знала уже и другое: здесь, на грани — мгновенья и вечности равны.

Он хотел быть ее мужем. Она удивлялась его неразумности. Зачем? Вешать на себя ее с ребенком, когда он по-настоящему еще почти и не жил. Она же не бросит его раньше, чем он сам захочет этого. Он талантлив, пишет. Она сможет ему помочь, если он не будет ее мужем. «Мне не надо помощи — мне нужны вы, сестрица» — «Но я-то и так есть». «Я люблю вас, Ксюшенька, я хочу вас не на час, ночь, неделю. Я хочу вас на всю жизнь» — «Опять на вы! А хочешь, чтобы я была твоей женой!» Пригибая ее голову к своей груди, он говорит: «Ты! Ты Ксенечка! Ты любушка! Ты солнышко!».

Но Януш! У Януша должен быть отец. Родной, не отчим, не мальчик Влад.

* * *
В семь лет? Что случилось в семь лет?

Наверное, помидоры — надкушенные, откушенные помидоры.

Джо, вынимавший их по одному из сумки, наконец вытряхнул все — со смехом, просто со смехом: «Хох! Хо-хо-хо!»

Да, это он, Януш, сидел у сумок, пока Джо, Влад, все другие играли: кто ловчее, лучше, точнее бросит камень. И конечно, точнее всех бросал Влад. Соревновались, шутили и не торопились есть. А до этого ещё: «Здесь остановимся?» — «Ещё не здесь». «Джо, мы уже устали! Джо, зачем идти дальше? Лучше места не будет!» — «Маловеры! — кричал Джо. — Вы будете посрамлены, когда мы дойдем до обетованной земли!» Он любил кричать нечто библейское, этот Джо, сильный, неутомимый, на пружинящих, коленками врозь ногах — рот набок, пошмыгивающий нос, глаза васильками, загорелый, кудрявый, но как-то уже остаточно кудрявый. И вот он, уже отыграв, сидит на корточках над рассыпанными надкушенными помидорами, свернув понимающе набок рот и нос: «Ну, ты даешь, брат!» — Янушу, и братского в голосе совсем нет. И все смотрят на Януша с насмешкой и холодным любопытством, как бы заново приглядываясь. Они наверняка еще и злятся: уставшие, проголодавшиеся. И без любви, как бы тоже приглядываясь, смотрит мама. Да это уже и не важно, совсем или немного без любви. Мать — это «любить всегда, любить везде, до дней последних донца». Он это знал уже тогда. Ни он, ни она не имеют права судить друг друга, они могут только страдать, болеть, если кто-то из них сделал что-то стыдное, оказался слаб, бездарен, смешон. Но и тогда они встают плечом к плечу, если придется — одни против всех, против всего мира. Они сами — мир. И у них может быть только один невосполнимый грех: умаление любви.

И вот Януш оглянулся, и они стояли вокруг, словно он их лишил в пустыне последней капли воды. Все, даже мать. Влад не стоял, не смотрел, он сидел отвернувшись.

— А почему, собственно, ты не съел — ну, один, два помидора? — въедливо любопытствовал Джо. — Зачем ты их поперекусал?

И все подхватывали:

— Отбирал!

— Проверял!

— Живот не заболел?

— Эй, Януш, неужели все плохие?

— Ты бы хоть самые мятые оставил!

Влад так и сидел, отвернувшись, — старший, бескомпромиссный друг, судья по взятому на себя долгу.

Козлы, даже смеялись они брезгливо! Они судили его, словно взвешивали на безупречных весах и ошибиться не могли. Он оказался гаденышем — таков был их приговор. Да что там, они торжествовали, банда взрослых вокруг семилетнего ребенка! Им не ведомо, что даже Бог сомневается, когда говорит: виновен. Возможно, Бог вообще никогда не говорит этого слова. Он только плачет. Потому что он больше, чем отец. Он отец и мать. Он — Любовь. «И если дает милостыню ваша левая рука, пусть не знает об этом рука правая». И если дающему грех гордиться добротой своей и знать самому, как это называется, делать доброту по долгу, а не из любви, то сколь же грешнее уверенные в суде своем и осуждении. Кто ты, чтобы судить? Сто крат виновнее виновных судящие, определяющие, что добро и что зло. Потому-то и велик грех Адама и Евы, что разделили добро и зло, и думают, что знают меру.

Мать говорит, что я и сам беру на себя роль судьи. Но нет, в беспамятстве крушу. Разве это я? Я лишь жертвенный слон. Бог крушит мною, моим смертным, бесноватым телом.

* * *
Но для меня, матери, — для меня тоже это были боль и непонимание на всю жизнь: эти надкушенные помидоры, на которые, вытащив их, смотрел Джо — с долгим, комическим удивлением. «Угу!» — как бы наконец догадался он, и один за другим стал вытаскивать следующие, пока не засмеялся коротким смехом. Я уже пламенела от стыда и мне трудно было взглянуть на Януша. Этот хорек — мой Януш? Отчего так мучителен, до ненависти к свидетелям, стыд? Впрочем, до ненависти ли в тот момент было, когда просто мука стыда, отвращения — и если уж к Янушу, то и ко всему миру, к себе. Стоили ли эти чертовы помидоры такой муки? Господи, какое посмешище из этого они устроили. Но ведь никто из них кроме меня не был к этому времени отцом или матерью. Конечно же, для них это было еще и разочарованием — все проголодались и счастливо предвкушали момент, когда потянутся за картошкой, колбасой, помидорами. И раз уж завтрак на траве был подпорчен, то с энтузиазмом компенсировали ущерб веселым издевательством в целях воспитания. Если уж Януш выступил в роли крысенка, хорька — для него же полезен будет издевательский смех.

— Ну, правильно, брат, — издевался Джо, — ты, наверное, когда приносят коробку с конфетами, пробуешь каждую, да?

Нормально! Так, целиком — ну сколько? — ну три-четыре съешь, а перепробовать можно все. Мама с бабушкой и надкушенные съедят — лишь бы мальчик был сыт и доволен!

А вот такого, кстати, как раз и не было. В доме никто, кроме бабушки, не баловал Януша, у них не было принято лучший, повкуснее и попитательнее кусочек оставлять Ване. Вкусное Ксения демонстративно делила между всеми поровну и, поделив, первой пододвигала маме, резко пресекая ее возражения. И выходы во двор с чем-нибудь вкусненьким, если не мог поделиться с ребятами, тоже решительно пресекались. И в походы с ними он часто ходил и вёл себя достойно. Что с ним случилось на этот раз, она так никогда и не могла понять. Был ли он просто голоден? Зол? Рассеян?

Влад молчал, не смотрел ни в ее, ни в Януша сторону. Он вообще был строг, никогда не упуская случая обратить ее внимание на какой-то случай трусоватости или прижимистости Вани. «Смотрите, сестрица, а он ведь ест сам, не делится с товарищами». Вообще-то она запрещала ему выходить с едой, даже с конфетами, со сластями и лакомствами во двор, если он не мог поделиться, Но в походах ведь он бывал с ними часто, и обращались с ним как с равным, и он вел себя достойно. Что с ним случилось на этот раз. Был ли он просто голоден? Зол? Рассеян?

Когда Януш вырос, он сам не раз возвращался к этой истории, всё еще переживая то унижение и выдвигая каждый раз новые версии.

Помидоры, по общему согласию, выбросили. Януш нарушил закон товарищества и все отвернулись от него.

Конечно, она видела, как ему больно, но должна была перетерпеть свою и его боль. Ничего ее уже не радовало: ни лес, ни прогулка, ни Влад. Увы, Джо любил долгие шутки и на обратном пути снова принялся шпынять Ваню.

Ваня о чем-то спрашивал, дергал ее за руку — она как не слышала. Но когда разошедшийся Джо усадил Януша в ёлку, — не выдержала, схватила Януша, набросилась на Джо. И сразу легко стало. Сколько раз, побуждаемая педагогикой, моралью, насиловала она себя в жизни, корежила, но не выдерживала, вырывалась на свободу, делала прямо обратное и ощущала вдруг, что так и надо было.

— С этими чертовыми помидорами, — пусть я был неправ, — ты должна была быть со мною, — всё упрекал ее уже взрослый Ваня.

— Не знаю. Но я же и не вытерпела.

— Мне было уже всё равно.

* * *
У неё тысяча версий, почему он их надкусил, несмотря на то, что это нехорошо.

Да именно потому, что нехорошо! Непонималовы! Неврубы! Она учила его, что плохо и что хорошо. А должна была показать, что она с ним, вопреки всему их якобы знанию, что такое добро и зло. Подписаться, стать против всех этих неврубов с ним, друг за друга. — потому что в их любви они были там, где больше никому не быть, а она — предала. Она бросила его одного. Что за рожи кривились вокруг! Она пала — и с нею пал в пропасть он. Вслед за Адамом и Евой они с матерью съели от древа познания добра и зла. Теперь они могли вещать вслед за поэтом, что такое хорошо и что такое плохо: «Слушайте, детишки» — громогласный больше не опирается на рёбра — «выскочить, выскочить!», поэт уверился, что может хотя бы детишкам вещать как Бог. А ведь даже Бог до той минуты, когда брызнул им же сотворённый свет, не знал, что это хорошо. «И увидал Бог свет, что он хорош, и сказал Бог: «Это хорошо».

Адам и Ева решили вкусить от древа познания добра и зла. Школа для детишек: раскройте рты, учитель пожует, потом пожуете вы, проглотите — и будет знание. Ева застыдилась чрева своего и застыдился своего жезла Адам, и смеялся над обнаженным отцом Хам — хихикая над тем, что породило его. Он, Януш, да, — надкусил эти плоды, но не один из них не оказался хорош для вкуса, или, возможно, он узнал, что от любого древа плод хорош, кроме как от древа, разделившего сущее на добро и зло.

Они стояли над ним с кривыми, презрительными ухмылками, зная только слова «добро» и «зло», но не зная света и тьмы. Так нет же, не узнать, пока не брызнут свет или тьма. Не то знание, которое ты вкусил, а то, что сотворилось тобою, после усилий бессильных, после того как карабкаешься ты, не зная, восходишь или нисходишь — пока не брызнет свет из мира и из тебя. Не то, что вложили в тебя полезным, удобным к употреблению плодом, а то, что с болью и свободой стало чрез тебя быть, бысть, быть стало!

Они пересмеивались, разочарованно отводили глаза, чтобы я не прочел в них определения себе. И она смотрела и глазами говорила то, что они говорили словами. И они не были больше ангелами, Януш и она, они упали и падали в блевотине чужого знания. Мама, зачем ты, родив меня прекрасным и знающим в предзнании, однажды родила меня заново в этот говённый мир? И когда кривой, кривоногий, постыдно голубоглазый Джо, знающий слова, издевался надо мной, зачем ты прислушивалась к нему и кивала согласно?

Я хочу отвалить. Не бойся, руки на себя я не наложу, я смогу подтолкнуть на это других — они распнут меня. Что, Христос не знал, что его распнут? Матушка, что с тобой, что ты говоришь? Бог безгрешен? Что же ты чего-то лишаешь его? Грех. Огрех. Ошибка… Этот, как его, Красавин (или Карсавин) правильно говорит — ты ведь читала, что бог не зря делает несовершенство фактом своего бытия.

Как это: несовершенство, но не грех? Грех, огрех — ошибка, погрешность, промашка. Нет, мама, грех — его собственное понятие, и он грешен. Он убил своего сына, подписочку дал: умри — и искупишь. Отмоешь первородный грех. Что: не убивал, потому что воскресил? А если кого не воскресил? Грешен, грешен, ибо научил людей послушно вкушать заповеди, готовое знание. Вспомни: «Ибо стали как мы». Значит, боги тоже вкушали знание, а не поражались им. Сам-то Бог, хоть и ненароком, а узнал это внезапное знание. Ты прикинь. «Да будет свет», — сказал Бог. А ведь до этого Света не было и не мог Он знать, что это такое. Озарило, раньше чем стал свет. «И увидел Бог, что свет хорош. И сказал Бог: — Это хорошо». Было ли Слово раньше Света? Иди просто веление?

Зачем же ты возводишь знание-тюрьму, а не знание — свет? Дайте же мне сделать и узнать самому. Когда я сделаю какой-то такой шаг или слово угадаю, знание само вспыхнет, как свет. Его и слепой увидит — не глазами, так кожей, не кожей — так душой.

И жадничать не надо не потому, что определили, что это плохо, а потому что не надо, обманно это — это от нищеты нищих и богатых. Когда человек по-настоящему богат, он только и думает, как счастливее это отдать. Помнишь, ты мне читала: «Съешь мое яблочко», «Скушай мой пирожок».

Нельзя унижать человека ни судом, ни словом. Почему я сам сужу? Нет, не людей, — тюрьму свою, из которой я слаб выйти. От слабости и бессилия возводят люди свои стены из слов, из «добра» и «зла», из запретов и заблуждений, из принуждений, потому что не верят в то, что не убью и не унижу, раскованный и свободный.

Не принуждайте к добру, ибо во зло обращаете. Не говорите слово «добро», ибо это не слово.

Мать, я хочу тебя спросить, но не могу, для этого нет слов…

Помнишь человека в «Ностальгии» Тарковского, который жену свою и детей посадил в подвал, чтобы никогда они не увидели ложного этого мира. Это тоже ложь. Много берут на себя такие ревнители за других.

Давно хочу тебя спросить, но все не те слова, и у тебя, наверное, были бы не те. Но если с тобой что случится, больше всего я буду жалеть, что не нашел слов спросить. Это не о себе. Это о мире и бытии. Это о том, что каждый знает по-своему, но для чего нет слов.

ЧАСТЬ ДВЕНАДЦАТАЯ

Погостить к бабушке, посмотреть, как обустроился их сынок, приехали отец и мать Влада. Собрали застолье, были приглашены Джо с Ирой и Ксения. Надо ж было посмотреть на друзей сына, да герой с женою и не мыслили отпуска без почти ежедневных возлияний.

Илимычева вдова, бабушка Влада, была Ксении уже привычна: ласковая до льстивости, с проглядывающей сквозь эту ласковость, как старческая плешь, сухой раздражительностью. Она уж и жаловалась Ксении: «Вот, свалили на меня Владьку, а он, вместо какой-никакой помощи, цельными днями и ночами с этим Джочкой — имя-то совсем не православное» — «Да у него другое имя: Иосиф». «Еврейское, что ли? Так еще хуже сделал: как крестили, так и носи» — «Его не крестили — отец коммунист». «Оно и видно, что некрещеный. У него и пьянство, и кто знает что еще. Мало мне горя от деда было, теперь Владик. Но дед хоть только пьяный дурной был, а этот ндравный. Он не ругается, не выражается, а как и не слышит, чего ему говоришь. Высоко себя ставит. А зарабатывает копейку. Дед ночами шуршал книжками, и этот шуршит. Не то, конечно, как дед, — под дверьми пьяный не валяется, а что как свихнется? Я уже не в силах сопротивляться ему, как деду — мне уже о божьем надо думать, доченька».

Названная Илимычем Софьей в честь двух революционерок, была Владова мать равно далека от политики и от высоких материй. Всё это ей с лихвой заменяли буйный герой да единственный «ндравный» сын. Крупней, дородней и матери, и отца, была и она по манере как бы и ласкова, но так и прорывались сквозь это насмешливость и резкость.

— Так вот ты какая, Владова сестрица Ксюша. Я думала, ты совсем девочка, а оно вон, помладше меня-то лет на восемь, наверное? Так, милая?

— Не знаю, не считала.

— Когда Влад к вам едет, мы ему с мамой на десять билетов даем — ты ему за мать и за учительницу.

— Ой!

— А когда к тебе, Джо, идет — мы ему все карманы проверим!

— Не бойтесь мужчины — бойтесь женщины! — провозгласил Джо — так, наугад, а попал не в бровь а в глаз. Никто, правда, не принял этого всерьез. Даже остроглазую Владову мать, похоже, задевала только бесцеремонность Ксении, затесавшейся среди молодых:

— Не смешно тебе среди мальчишек-то?

— Ну, не так смешно, как среди ровесников, — уже слегка рассердилась Ксения, подумывая, не называть ли ей на ты мать Влада — разница-то и в самом деле в какие-нибудь одиннадцать лет, но как бы не получилось излишней короткости: отгородимся попрочнее корректным «вы».

Софья тут же и отступила, стала расспрашивать, действительно ли способный ее Влад: «Наставляй-наставляй его, Ксюша, с каких-то пор и в Джемушах есть писатель!» Но всё же не удержалась:

— Муж у тебя небось тоже пишет? Он сильно старше тебя?

— Что-то, мать, ты стала интересоваться чужими мужьями, — избавил Ксению от продолжения беседы с матерью Влад.

— Своего-то уже взад и вперед изучила.

— Это я тебя взад и вперед изучил, — с резковатой двусмысленностью откликнулся герой.

Застолье, однако, получалось веселое. Джо был в ударе. Накануне, обустраивая тещу и сына, герой откуда-то приволок в кладовку ванну. Не было, правда, пока еще ничего, чтобы можно было ванной пользоваться по назначению, но бабушка выглядела довольной. Полное одобрение высказал и Джо, продолжив и развив за столом эту тему:

— Хорошее дело — ванна. Ванна — это прекрасно! Подумаешь, труб и воды нет! Оно и вообще, кому нужны эти трубы! Помыться можно и под рукомойником. А ванна — это ж лучше даже, чем бассейн. Можно капусту засолить. Можно на лето уложить теплые вещи — моль и не догадается никогда, что они могут там лежать!

Сквозь громовой хохот Владова мать — Сонька, как звала ее по соседству Лариска, — и сама молодо хохоча, приговаривала:

— Ну, язва! Ну, ты язва, Джо! Наша мать, знаешь, как зовет тебя? Джошка!

— Называйте хоть Джошкой, хоть вошкой, только в ванну не кладите!

— Ничего, — тоненько говорила синеглазая старушка (она одна не смеялась, такое было впечатление, что, может, и не умеет). — Ничего, вот сделает зять трубы и газ — еще сам попросишься.

— Непременно попрошусь. Я уже и теперь завидую. Как представлю Влада в ванне! Сначала закалка: ныряет в холодную воду, а семья уже наготове, кто с примусом, кто с форсункой. «Заходи, тёща, справа! — командует отец. — А я из-под низу гнать жар буду. Пошё-ол! Живей, живей обегайте ванну!» У-у! Фур-фур! Через пятнадцать минут Влад выпрыгивает. Софья Сергеевна хочет спустить воду за дверь, пока во дворе никого нет, но бабушка велит начинать стирку. А ты, говорит, зятек, бегай дальше вокруг ванны, пока не перестираю всё белье!

— Вот стервец! — восхищенно восклицала Владова мать.

А Джо уже переключился на бабушкин телевизор с крохотным экраном и какой-то дверцей сбоку:

— Хорошо Ольге Акимовне — на весь вечер развлечение: для этой марки телевизоров кино три раза показывают — сначала ноги, потом туловища, а уже потом лица… А то еще, знаете, запоет наш тенор: «Ээто рус-ское раздо-олье!», руки раскинет, дверца сбоку отвалится, а Ольга Акимовна по пальцам, по пальцам его: «Убери руку, нахал!».

Владов отец не отставал от Джо, пошучивал, байки рассказывал. Как у них в деревне Яков Чудила «помирал». Чудила потому, что если в доме нет дров, он далеко не пойдет, где ни попадя бревно или же доску выломает — хоть на скотном дворе, хоть в чьем сарае. Его уж и поколачивали, а больше всех жена Евлонья, — Евдокия то есть, — в деревне еще и не так прозовут, — за лень его и нахальство, а больше за баб и выпивку. «Ах, бьете, звери? Ну я вам устрою же!» И устроил. Издаля начал. На работу его не вытянешь. А на каверзы горазд. Вот, вроде как задумываться стал, родители, мол, во сне приходят, то да сё…

Такие байки уже слыхивала Ксения, когда в Озерищах работала — жив фольклор! А герой с удовольствием продолжал: и как «померлого», Чудилу дочь его с печи за ноги тащила, а у него в глаз остяк попал, но он успел, пока ехал с печки, пальцем его выковырять. Позвали, чтобы обмыть Якова, старую его зазнобу — бабу бойкую, воровитую, как и он, самогонщицу на всю округу, ни бога, ни черта она не боялась, обмывать покойников всегда ее звали — вот этого-то больше всего опасался Яков, не посторонняя чать рука, пока плечи, грудь обмоет, еще ничего, а как пойдет ниже… Но и тут обошлось — вовремя Марфуша перевернула его на живот, спину мыть стала. Ночь тоже Яков перетерпел, хотя рядом с ним, мужиком жорким, поставили стакан молока и лепешку — «покойнику в путь», еле дождался, пока задремлют старухи — они ж годами дожидают «почитать над покойником»; любимое их занятие: к смерти готовиться, да над покойником псалтырь читать, тексты вообще соборовальные. Кое-как растеребил Чудила зубами веревку на руках, опрокинул стакан молока, лепешкой зажевал и опять на стол, руки сложил…

Ксения слушала с удовольствием, Джо похмыкивал одобрительно, налегая на закуску, Софья Сергеевна, с одной стороны, поддерживала мужа звонким смехом, с другой же — окидывала пытливым взглядом застольщиков, не сочтут ли они, что рассказ простоват, и смеясь подталкивала локтем Влада: смотри, мол, батя-то у нас как разошелся. Влад отчужденно улыбался. Байка между тем закончилась: план Якова Чудилы сорвался, когда зазноба его, Марфуша-самогонщица, сказала задумчиво: «Ты, конечно, Евлонья, можешь верить, можешь не верить, отдашь-не отдашь, не знаю, а только Яков твой на той неделе взял у меня три литра самогонки, обещал с пенсии отдать деньги». Возмущенный Яков сел на столе: «Когда же это, так твою мать, брал я у тебя три литра самогонки?!» — и, кто в двери, кто в окна, — посыпал с визгом народ из Чудиловой избы…

Мужик как мужик, думала о Владовом отце Ксения, — что за страхи о нем рассказывали: ну, цыгановатый немного — нос коротким крючком у Влада в отца, черноты отцовой Влад не унаследовал. И вот, хоть на войне отличился, и где-то в студеных краях охраной лагерной ведает, но весел герой своей потешной историей. Еще и новую заводит про старика Проклона, который двести лет исхитрился прожить, так что его и в божьих амбарных книгах уже затеряли, и вовсе бы забыли, если б не злопамятная смерть…

Но, с одной стороны, самолюбивая жена отвлекает мужа от деревенских историй, с другой — опустели бутылочки на столе, и некое раздражение нарастает в герое:

— А ну, тёща, где у нас ещё бутылочки припрятаны? Не мешай, супруга! Ага, это знаете, как склероз? «Ты чего, говорят старику, в голове копаешься? — Да вот, сикать, говорит, хочу, помню, что где-то в волосах, а где — найти не могу». Ага, склероз, во-от! А ну, бутылочка-проливалочка, найди девочку-рюмочку: о-па, попал!

Ксения потихоньку вылезла из-за стола, вышла во двор. Через какое-то время подошел Влад, коснулся ее плеча, вернулся в дом.

Ксения возвращалась с улицы, когда ее остановил герой:

— А чего это ты, Ксения Батьковна, компанию с такими мальчишками водишь, хоть бы как этот Джо или наш Владик? Зелено-глупо — да сладенько? Умны, говоришь? Это всё ум из книжек. Вижу, не понравились мои шутки. Не такие писатели, как ты, мои шутки слушали и записывали. Всё я вижу, всё видел. Что видел? Жизнь всю видел: от окопов до параши. А ты, хоть и писательница, да видишь то, что тебе скажут… А? Это ты, Владик? Беспокоишься? Мы тут с писательницей за жизнь покалякали, оба на свете пожили: только она в закутке, а я, как в той ванне под форсункой, за которую Джошка шутковал. Какая-то давняя опасная уязвленность сквозила озлобленностью в речах героя: дескать, вижу ваше высокое неудовольствие, и не только вижу, но при желании мог бы и «соответствовать», да только не хочется, мне вот так нравится. Да ведь и Ксении же понравились его истории, не нравились только его провокационные шуточки да какая-то нарастающая по пьянке злость.

* * *
Неожиданно собрался жениться братец. Со своей подружкой познакомился он еще год назад — даже в больницу, в которой она, приехав из Сибири к тетке, работала медсестрой, лег ради нее — все обхаживал ее, рассказывая о книжных новинках и снабжая ими. Девочка была славная: милосердная, любознательная. И обаятельная: крупный, не то со страданием, не то с истомой, прекрасно изогнутый рот, и темные, глубокие глаза. Ксения торопила братца: «Другой такой девочки не найдешь — женись». Но он не торопился: «Конечно, женюсь, но зачем спешить?» И на этом погиб их ребенок. Теперь они наконец собирались расписаться. Пошли подавать заявление в загс, и тут чуть не сорвалось: братца возмутило требование — жениху полагалось регистрировать брак непременно в костюме. Едва на выходе поймали: «Женись в чем хочешь». В их компании это было впервые — приближающаяся свадьба, все с удовольствием предвкушали большой сабантуй.

Подбивали и Джо: и так ведь практически женат. Но Джо не поддавался:

— Женщине выйти замуж — как сесть в поезд: переодеться, разложить вещи, и всё — больше ничего не надо. И мужика стопорит. Не поддавайтесь, не при Валерке будь сказано.

Если же в компании оказывалась юная мадонна, невенчанную свою жену Джо даже третировал.

— Джо, твой день рождения еще ведь до свадьбы Валерки. Когда празднуем? Надо ж подготовится.

— Мм? — недоуменно мычал Джо. — Что-то не припомню, когда это я решил праздновать?

— А ты-то тут при чем? — резковато откликалась не переносившая присутствия мадонны Ирка, — Ты, что ли, покупать и готовить будешь?

— Помнится, я жил один и этих проблем не было.

— Тогда у тебя не было и жены, а так только — пьяные любовницы.

— Какая оскорбленная добродетель!

— Ты не очень сегодня расходился, дорогой?

— М-да, лучшим подарком к моему дню рождения было бы, если бы у меня кто-нибудь украл жену.

— Всё это, милый, я тебе припомню в один прекрасный день, а пока я даже не обижаюсь. Приходите в субботу. Ну, пошли, ты же уже полчаса у двери стоишь.

— Я вам рассказывал о жене Гегеля? Кстати, он терпеть не мог говорить о философии в свободное от работы время.

— Зато ты обожаешь, — выталкивая его за дверь, сердито посмеивалась Ира.

Между тем маленькая мадонна как-то догнала Ксению на улице:

— Я что хочу вас попросить: Влад часто бывает у вас, скажите ему, чтобы он зашел ко мне. У нас с ним было недоразумение, но мы ведь давние друзья, пора бы и забыть! — и с неловким смешком: — Если уж ему неприятна я, у меня сейчас подружка из Москвы, красивая девчонка.

Вот оно как: Мадонна, естественно, видела в Ксении конфидентку Влада, и только. Черт подери, не очень приятно. Но приглашение Владу передала — он не реагировал. Гета и еще, завидев Ксению (благо, жили они близко), перебегала к ней через улицу, интересовалась Владом.

Влад приходил домой поздно — остроглазая его мать интересовалась, где пропадает ее сынок.

Ксения посоветовала сказать, что у Геты, и Софья Сергеевна успокоилась. Приехал Владов троюродный брат и сходу влюбился в Гету. Герой охладил его пыл:

— Слушай, племяш, найди другую девочку — тут, в Джемушах красивых девчонок хоть пруд пруди. А Владу не мешай — у них с Гетой всё на мази.

Энергичная Владова мать бросилась устраивать дела сына: она уже и с матерью Геты разговаривала, и Ксению в сватовские заботы втягивала:

— У нас с ее матерью всё договорено, мы уже и приданое распределили, — рассказывала она со смехом. — За мной кольца и ковры, за нею посуда и постельное белье.

— Им же еще учиться надо — Гете и Владу, — пожимала плечами Ксения.

— Пусть учатся — поможем. А то, смотришь, по бабам избегается.

— А Влад-то как? Согласен жениться?

— Куда он денется. Ему уже давно Гета нравится. Слушай, а ты — он же тебя, знаешь, как уважает, — скажи ему, посоветуй как старшая! Девчонка хорошая, обеспеченная. Может, он думает, что еще не зарабатывает как следует, так мы поможем.

И это всё опять пришлось передать Владу, еще и от себя прибавить: дескать, и в самом деле, он ведь был так влюблен, почему не пойти судьбе навстречу, представляешь, какие детишки были бы от брака с Гетой.

— Ерунда всё это, — сказал он, притягивая ее к себе. — Ты — моя судьба!

* * *
Вот так разворачивался тем летом ее сюжет.

Что же это такое — сюжет? Судьба? Где, в чем она? Не просто ли в необратимости того, что уже случилось? Знаем ли мы, чего добиваемся, к чему страстно стремимся?

Эти деревенские байки, рассказанные Владовым отцом… Нехитрые вроде бы притчи. С Проклоном так и вовсе простой сюжет, никто в деревне не пускал переночевать древнего старичка с какими-то странными попутчиками. Один Проклон пустил из общительности и любопытства. А это был апостол Петр со ангелами. Вот поутру и сказал апостол Проклону: «Говори три желания — исполню». Ну, и конечно, Проклон — недотепа, сродни Иванушке-дурачку или Емеле, не о богатстве, не о бессмертии, не о власти загадал, а простейшее, недалекое: чтобы никто его в карты обыграть не мог (как раз накануне играл — продул, ещё и «погоны» ему навесили). Второе — чтобы если кто за его вещь без разрешения возьмется, не мог отлепиться от взятого (сорванцы одолели, сад зорят, фрукту обирают). Ну, и третье, уже для чистой забавы да и ничего более путного придумать не мог: чтобы севший в его доме на стул не мог подняться, пока Проклон не разрешит. Пустяшные, недалекие желания, будь у него братья-умники, вот уж издевались бы над ним. Ан, нет, обернулось удачей. Разбогател Проклон на картах и никто ничего не мог у него взять. А когда Смерть пришла и, соблазнённая яблочком на ветке, так и прилипла к нему — едва упросила Проклона отлепить её, еле ноги унесла. Второй раз пришла Смерть, на яблоки даже и не смотрела, а вот отдохнуть с дороги — присела на стул, да так и пристала к сиденью — опять одна умотала в преисподнюю. Лишь с третьего раза забрала Проклона, и то не знала, куда пристроить: в аду он из чертей веревки вил, обыгрывая их в карты, в раю — всех блаженных поприлепил к райским яблочкам.

Такая вот была наиболее явная версия лукавой сказки. Но стоило вместо Проклона поставить Якова из первой байки Героя, да чуть прописать, интонировать — смысл и жанр менялись.

Проклон-Яков, он ведь не столько ленивый, сколько скучающий от установленного был, всё делал насупротив. И дрова не из лесу добывал, и выламывал бревна из соседских сараев да из колхозных амбаров, а то и скотных дворов — не по лени, а от скуки. Как Джо говорил: если сегодня вилка лежит так, то чтобы завтра вот этак. И апостола, старичка древнего, в грязных опорках, которого никто без денег пускать не хотел (откуда у святого деньги!), Яков пустил не по доброте, безалаберности или простоте, а тоже по скуке. И точно: потешил его старичок с юнцами своими — и держался важно, и турусы на колесах разводил, и наградить исполнением желаний обещал. Скучно Якову загадывать обычные желания: богатство, достаток, хорошая должность да благолепие. Вот он и загадал: чтобы никто его в карты обыграть не мог, чтобы если захотят что взять у него без спроса — не могли бы от этого отлепиться, и сев у него на стул, не могли бы, пока он сам не захочет, подняться с него.

Зато же и апостол потешился, исполнив три его необычных желания.

Скоро Яков-Проклон разбогател и зауважали его: богат, значит умен. Скоро и молодки сладки с ним стали, но это ему быстро надоело — приторного он не любил: хорошо — хорошо, а очень хорошо — уже плохо. Физиономии обыгранных умников сначала его развлекали, потом надоели: одна и та же обалделость и злость, одна и та же уязвленная жадность. А главное, никто ничего у него взять не мог: ни «скушай моё яблочко», ни «съешь мой пирожок». Яков уже и выигранное не хотел брать — так нет, всё приваливало и приваливало к нему. Со Смертью он, правда, позабавился, но скоро спохватился: сам себе скучную жизнь продлил. На третий раз, как пришла за ним Смерть, не противился, ушел с Костлявой из жизни. Но всё опять на то же вышло. Побывал он в раю и в аду: из чертей веревки вил, блаженные души к райским яблочкам приклеивал — всё та же скука.

Вот и бросился к апостолу Петру, выглядев-таки его: «Давай, твое Святое Превосходительство, расторгнем наш договор, аннулируй исполнение моих трех желаний! Какой мне интерес играть, если всё равно выиграю, зачем мне всё, если не могу отдать? Ты же не свободу мне дал, а клетку. Аннулируй!».

А тот: «Не могу. Обернуть исполненное нельзя».

* * *
Что бы мы в жизни ни сделали, как бы ни прожили жизнь, в какую бы сторону ни пошли, куда бы ни поднялись, — за нами убирают мосты и лестницы.

Знаете ли вы, что увидела, оглянувшись, жена Лота? От чего она окаменела? Чего не полагалось ей видеть, чтобы остаться самой собой? От чего орал Набоковский Фальтер и скончался заезжий психиатр? Нечто ужасное? Ад? Всесжигающий свет? Атомный гриб?

Думаю, жена Лота увидела то, что лежит за срезом нашего зрения: пустоту, больше чем пустоту, ибо не было ни земли, ни неба, ни даже пустоты или тьмы, и след за нею уже рассасывался, и подступающая безвидность уже растворяла полы ее накидки — Бог очень спешил. Соляной столб уже потом был поставлен — как памятник библейской истории, когда уже заново была настлана земля и восстановлена видимость.

Эдипу было предречено. Предреченное богами не может не быть исполнено. Но если предречено, железно прочерчено, если нельзя обойти, зачем провидеть? Зачем в начало истории класть конец? И если история уже случилась и общеизвестна, зачем повторять ее снова и снова?

Что происходит с сюжетом, с текстом? Ну, ладно: с жизнями реальных людей — их-то фабулы мы сплошь и рядом рассказываем друг другу, не замечая, что, в сущности, не рассказываем ничего. Сюжет в общих чертах известен заранее, различия лишь количественные: больше или меньше прожил, был ли счастливее или несчастнее. Что, в сущности, мы тщимся рассказать? Банальная фабула, которая повторяется несчетное количество раз, и поэтому мы знаем ее заранее. Так же, как чаще всего уже знаем, заранее угадали фразу, которую никак не может выговорить, договорить заика. Почему же, когда он не может договорить, а ты, уже угадав, досказываешь его фразу, он отвергает твое продолжение и досказывает сам то, что ты уже угадала и проговорила? Не верь первому приходящему тебе на ум объяснению: самолюбие, упрямство. Не верь и второму, хотя оно уже ближе: не досказав эту фразу сам, он не может двинуться дальше. Поверь третьему: не приемлет потому, что та же фраза, слово в слово сказанная тобою, не та, — слово в слово, он говорит другое, своё.

Помните Борхеса: одна и та же фраза о Сфере, центр которой везде, а окружность нигде, изменяется в интонации от блаженного, совершенного Сфероса до устрашающей Сферы. Всего лишь смена интонаций? Но интонации глубоки, существенны — и они борются: от «Не могу поверить в Бога, играющего в кости» Эйнштейна до «Бог увидел Хаос, что он хорош, и сказал: назовем тебя Мир» — Мачадо. Интонация трансформируется до обратной. До обратного трансформируется Смысл. Одна и та же фраза у Ксенофона, Рабле, Паскаля, у Эйнштейна, Мачадо и Пригожина. Но авторство разное. Да ведь и жизнь, и страсти у Иисуса — по Матфею, Марку, Луке, Иоанну. И Бог — по Достоевскому, по Шестову, по Флоренскому, по Карсавину, наконец по Библии и по Евангелию, по Корану. Даведь и любовь — по Пушкину, по Толстому, по Бунину. Боги разных порывов.

И ширится Мир — полнится в себе самом.

Сквозь что не может прорваться Эдип? Сквозь фатальное отношение к нему Мира. Но ему оставлена свобода действия и отношения. И фатуму с этим нужно еще потягаться. Эдип должен быть опозорен, нагнут, «опущен» кровосмесительным браком с матерью и убийством отца (тоже кровосмешение). Но есть ли здесь предначертанность с вложенным смыслом? Не просто ли у Пифий смутное ощущение жизненных сил? Развитие событий, вроде бы оправдывающее Эдипа: он убил отца не только без умысла, без знания, но и без зла — убил, защищаясь и отстаивая свое достоинство. И не только без знания, но и не по воле женился на матери — став царем Фив, он должен был жениться на вдове царя. Он не виноват, но тем больше торжествует фатум: его, уклоняющегося от позора, все-таки протащили, как жертвенного быка, к уготованному. Но предопределенный жениться на матери, он м о г полюбить ее, и тем рок обратить в свободу. Потому что если любишь и любим вопреки всем и всему — ты свободен. И что как выколол он себе глаза не от стыда, а не желая смотреть на этот проклятый фатальный мир?

Предначертанное осуществлено. Да, так. Но так, да не так! Необратимо исполненное, но обратим, иногда вывернут до наоборот, смысл исполненного. Что как бесконечно существенно чувство, интонация, отношение?

Ведь и вся наша материя, по сути, отношение? Не через вещество, — ничтожную его горсточку, которая, едва сломлены отношения, спадается до точки, меньшей электрона, — не можем мы пройти, — сквозь отношения ее, крепкие, подобно безвидным магнитным стенам реактора.

ЧАСТЬ ТРИНАДЦАТАЯ

За несколько дней до свадьбы братца ездили в соседний город за фатой.

Беленькое платье невесте сшила ее тетка. Туфли на высочайшей шпильке дал кто-то напрокат. Джо остался мастерить праздничную газету. Отец занялся заготовками. Мама с Янушем вырезали какие-то гирлянды. Остальные с большим удовольствием включились в поиски фаты. Даже Владов троюродный брат и Гета подключились.

На крутом склоне, сокращавшем их дорогу от магазина к магазину, компания растянулась. Гета была впереди, ни на шаг — вопреки родственным внушениям — не отставал от нее Владов брат. Ксения замедлила шаг, предоставляя Владу решать, где он. «Влад! Владик! — оборачивалась Гета. — У нас тут вопрос — помоги!» Она явно считала, что Влада от нее отпугивает его родственник. Похоже, и в лучшие времена его нетрудно было спугнуть, — неизвестно, как это уживалось с его упорством. Влад словно не слышал. И Гета опять оборачивалась к нему, взывая с некоторым раздражением: «Ну Влад, иди же, разреши наш спор!» Родственник, правда, не взывал. Влад не откликался, шел рядом с Ксенией. А что если у Влада это только обида на юную мадонну — не он ведь, а она, кажется, его отвергла, даже если он сам, почуяв неладное, свернул в сторону?

— Что же ты, Влад? — усмехалась Ксения. — Девушка зовет, помоги! Ты что, боишься её?

Но когда ему надо, он и Ксению не слышал.

Владов не то двоюродный, не то троюродный попытался взять Гету под локоток, но она высвободила руку и дождалась их с Владом. И шутливо примеряя у прилавка одну фату за другой, оглядывалась на Влада:

— Эту? А может, эту? Как я выгляжу?

Потрясающе выглядела. Белый длинный тюль, белые ободок и розочки были просто созданы для нее, как, впрочем, и все остальные наряды на свете. И, поеживаясь, Ксения отступила за других. Господи, ни черты, ни изгиба грубого или лишнего в этом лице, в этой шее, в этой стройной высокости. Разве что смех грубоват, и грубоваты шутки — может быть, от некоторого противления своей «святыне красоты». С той же охотой, с какой рассказывала Гета, как сходил по ней с ума чуть не весь класс, а кто-то даже едва не покончил с собой, вспоминала она, как жестоко дрались они в детстве с братом-погодкой, харкая и швыряя друг в друга соплями. О форварде помалкивала: этот, кажется, ни драться, ни вешаться из-за нее не собирался, тренированным плечом оттесняя соперников, когда находился в Джемушах, и не очень сокрушаясь в разлуке.

— Сегодня вечером встречаемся в парке на танцах, да? — крикнула на прощанье Гета.

Влад не ответил, ответила Ксения:

— Обязательно!

Не очень-то ее успокаивало молчание Влада — в конце концов молчат, не подходят, не замечают и оскорбленные. В ревности, в подозрениях ее воображение становилось изощренным. Неуверенность жгла, была нестерпима. Ксения должна была проверить — немедленно.

И когда ватагой шли на танцы, Ксения всё уходила вперед, но Влад догонял ее. Ну, это ладно, это не в счет, — все знают, что они дружны, надо еще посмотреть, что будет на танцах, в парке, на людях. Не решится же он танцевать с женщиной в годах, разница ведь настолько явная — не зря в упор ничего не видят ни юная мадонна, ни друзья. Потому что этого не может быть просто потому, что этого не может быть никогда.

Залитый асфальтом длинный прямоугольник меж деревьев и стриженных в тумбочки кустов уже заполнен шумящей в тени ветвей толпой, а на веранде с балюстрадой переговариваются, усаживаются, пробуют и откладывают свои инструменты музыканты. У самой веранды, внизу тоже уже народ, и кто-то из друзей разговаривает с перегнувшимися к нему вниз ребятами. И вот, наконец музыканты уселись, взялись за инструменты всерьез, а Боб за своими барабанами и тарелками сидит, будто кавказец над шашлыками, прямо-прямо, туда-сюда подвигая шампуры. И поглядывает девочка-мадонна то на площадку, то вокруг себя раздраженно-нетерпеливо, проскальзывая взглядом по Владу, а то так и взглядывая, как окликая: «Ну же, смелей, ну же!»

Но Влад протянул — и каким мягким, просящим жестом — руку к ней, Ксении. Зрячий увидел бы, понял мгновенно, но все были слепы, ослеплены общепринятым или общенепринятым.

* * *
Но вот, начинали прозревать.

На свадьбе вдруг увидел, почувствовал Боб, — правда, не раньше, чем чуть ли не из рук у него вырвал, увел ее танцевать Влад. «Слушай, мне это кажется или..?» — своим густым, с гнусавинкой, голосом, но на этот раз совсем серьезно окликнул ее Боб. «Не понимаю, ты о чем?» — ответила она нахально.

Уже и Джо разглядел что-то и спросил напрямую Влада, и тот ответил ему: «Да, судьба. Это судьба моя, Джо».

Любить всегда, пожизненно уже не казалось ересью. И хотелось любви для всех. Они-то с Владом знали теперь, какое несчастье жить не любя.

Зотов вернулся с экзаменов и расстался с выслеженной приятелем неверною медсестрой. В очередной поход Ксения пригласила соседку Гелену, с ходу влюбившуюся в Зотова. Ее предостерегали: Зотов, по прозвищу Колобок, при очень спокойной, достойной манере общения, с кем только ни встречался, от кого только не уходил. Не подействовало. Едва сойдясь с Зотовым, Гелена тут же оборвала все другие марьяжные знакомства.

— Ты его не знаешь, его никто не знает, — говорила она, сияя глазами. — Никогда еще не было у меня так серьезно. Я не собираюсь играть с ним в кошки-мышки. Он необыкновенный!

А Джо, — он тоже был влюблен — в недосягаемую.

— Это что, очень серьезно — Гета для тебя? — однажды спросила его Ксения. И в ответ получила два сюжета («Все мы немного графоманы» — сказал Джо.). Один — в стиле Возрождения, но, в общем-то, вечный сюжет: «Ей было пятнадцать лет, но по стуку сердца…», «Ей нет еще четырнадцати…». Джо встретил Гету, едва превратилась она из ребенка, в ожесточении швыряющегося соплями, в маленькую мадонну. Если не считать одноклассников, которые в этом возрасте ниже девочек на голову, Джо был первым влюбившимся в нее. Он писал ей стихи, его любовные послания читала она и перечитывала, утверждаясь в чуде неожиданной своей красоты, в чуде любви, которую пробудила. Но встречи конечно же не было: оба боялись покушения на чудо.

Второй сюжет был современнее. Когда Джо — после техникума, до армии еще, работал в маленьком горняцком городке Средней Азии. Ее звали почти так же странно, как юную мадонну: Вета. Влюбился он, что называется, с первого взгляда и был сначала отвергнут совершенно — такое ощущение, что она даже и не видела его. У нее был другой, который ее бросил. Джо выходил Вету после тяжелого, неудачного аборта, и была у них потом безумная, истощившая его любовь, от которой бежал он в армию. Но, вернувшись из армии в Джемуши, зная уже, что она замужем в своей далекой Средней Азии, всё не мог ее забыть и, наконец, полетел; однако, встретившись с ней, успокоился: любви больше не было, наваждение прошло.

— Может быть, — сказал Джо, — если бы дана мне была хотя бы одна встреча, один вечер с Гетой, я бы тоже понял, что ничего и нет, я сам всё это придумал: да, красивая девочка — ну и что? Одно свидание, один вечер — и, может быть, я избавился бы от наважденья. А так я наверное всегда буду думать, что самое главное для меня осталось в ней, с ней.

Влад, которому Ксения рассказала это, загорелся:

— Будет ему встреча, будет ему вечер!

И устроил. Джо был приглашен Гетой в гости. Она была одна, брат служил на границе, родители уехали в отпуск. Джо так нервничал, что упросил их (для начала — говорил он) пойти с ним вместе.

В очень милой, блистающей чистотой комнатке сидели они вчетвером. Джо совершенно потерялся: как ни силился шутить — ничего не получалось. Говорили, в основном, Влад и Ксения. Джо полыхал своей васильковой радужкой — было как-то даже не по себе от этого синего сияния. Гета немного смущалась, но никакого ханжества, никаких потупливаний, испуга или манерности не было в ней и следа: встретиться, присмотреться друг к другу — а почему бы и нет? А еще лучше — она едет через несколько дней к морю, недельки на две, почему бы Джо не присоединиться к ней?

— Прекрасно! — закричали Ксения и Влад. — Лучше не придумаешь!

— Да! — сказал обалдевший Джо. — Да. Да.

Он взял Гету за руку, — та хохотнула смущенно, но руки не отняла. Ксения и Влад поспешили к двери, но Джо догнал их.

— Что, наваждение прошло? — поинтересовался Влад.

Джо не слышал его. Он был благоговейно поражен:

— Вы видели? Никакого жеманства! Она открыта. Ей не нужны залоги. Друзья мои! — вскричал он уже с шутливым, но все равно отчаянным пафосом. — Я буду достоин ее! — и, потрясая поднятой рукой не то им, не то водителю, бросился к автобусу.

— Поедет? — опасливо поинтересовалась Ксения.

— А куда он денется?

— Слушай — глаза, да?

— На него как-то даже неловко смотреть.

Окно Гетиной комнаты было освещено. Давно ли под ним стоял влюбленный Влад?

* * *
На море со своей мадонной Джо не поехал. Может быть, испугался, может, боялся профанации. Вместо этого он прогнал Иру. Ксения ахнула:

— Ты же просил свидания, чтобы проверить себя. Ты же и до сих пор не знаешь: может, это блеф!

— Любовь — не блеф! Позор усомнившимся в ней! Я не хочу подсчитывать проигрыши и выигрыши. Я должен быть чист перед своей любовью. Я ей сказал…

— Хватит цитировать себя.

— Я ей сказал: «Я буду встречать тебя на перевале — с цветами, шампанским и кольцами!

Впрочем, свиданье перед отъездом Геты все же было назначено — поездка в соседний город на какой-то престижный концерт.

Билеты были куплены безумно дорогие, народу — битком, с ним здоровались то преподаватели, то студенты. Гета была смущена своим скромненьким платьицем и приятно изумлена почтительностью, с которой здоровались с Джо. Кто та и кто это, интересовалась она, прибавляя попутно: «Она красивая, но одета безвкусно». И снова: «Что она тебе сказала?» и «Что ты ей сказал?» Зоркая, она тут же почувствовала особое внимание к Джо хроменькой завкафедрой, с которой Джо, кстати, успел переспать — та самая философиня, которая сколько-то там лет назад наставляла Ксению, что наука — это монастырь, к этому надо быть готовой. Что ж, монастырь как монастырь, монашенки тоже люди.

В антракте Джо отозвали в сторону друзья.

— Что они тебе говорили?

— Звали в кабак.

— И что ты сказал?

— Что я слишком уважаю свою девушку, чтобы водить ее в кабаки.

— Правильно. А они что?

— Пригласили в гости. У них есть Высоцкий. Сходим?

— Да.

Джо весь концерт смотрел на нее — не на сцену.

— Поразительно, как у тебя лицо меняется.

— У тебя тоже.

— Нельзя же так. Так ты долго не проживешь.

— И ты.

В гостях у друзей тоже все смотрели на нее, спрашивали, что ей нравится из песен, что — нет.

— Вот это нравится, — доверчиво откликалась она. — А это — нет.

И за столом, когда ее спрашивали, что налить, бесхитростно отвечала:

— Мне все равно. Я пить не люблю, а выпивать люблю.

— Вы давно знакомы с Джо?

— Да. Очень давно. Мне было тринадцать или четырнадцать. А он, такой важный, серьезный, всё книги в читалке читал. Я сама слишком серьезных книг не люблю, но очень люблю, когда человек очень умный, не такой, как все. И кто стихи пишет. Мы с девчонками ходили смотреть на Джо.

— Не фантазируй, — сказал Джо. — Ты тогда меня не отличала от столов в читалке.

— Отличала. А потом Джо писал мне письма.

— Какие? Какие? — очень заинтересовались за столом.

И, раскрасневшаяся от вина, казалось, она вот-вот и расскажет.

— Не вздумай рассказывать, — шепнул он ей.

Потом они сидели вдвоем где-то в закутке, и она вспоминала, как брат носил ей письма Джо.

— Да, долго я к тебе шла. Кто только ни объяснялся мне в любви. Из вашей компании тоже. Я любопытная. Это нехорошо, да? Я почти всегда соглашаюсь на свидание. Первая встреча — это самое интересное. С кем ещё я из ваших не встречалась? Вот смешно бы с Мазявкиным роман завести!

— Не беспокойся, на мне эта история, кончится.

И снова сидели за столом. Добрые друзья превозносили его преподавательский талант.

— Это они нарочно хвалят? — шептала ему Гета. — А можно я приду на твою лекцию? Ну, потихоньку?

— Если ты придешь, я просто отменю лекцию. Подожди, через десять лет ты придешь ко мне на лекцию вместе с нашими сыновьями.

Смутилась.

— А знаешь, я один раз украла — двадцать пять рублей. Он бил меня ногами, отобрал сумочку, вынул деньги. Я выхватила сумочку и убежала. Оставалось еще пятнадцать рублей. Я потом на них купила японский зонтик подруге.

Было уже очень поздно. Их оставляли ночевать, отозвав его в сторону.

— Нет-нет, мы уедем, — сказал он громко.

— Мы, правда, уедем? — допытывалась Гета. — Мы уедем или останемся?

— Они спрашивали: женаты ли мы?

— А ты как сказал?

— Нет, мы просто любим друг друга.

Гета спросила:

— У тебя есть идеал женщины?

— Есть.

— Мне кажется, у меня тоже есть. Только как-то с жизнью не совпадает.

Джо рассмеялся:

— У тебя, наверное, идеал как рамка, а живой человек как портрет. Может, великовата рамка?

— А у тебя?

— У меня нет этого дуализма, — забыв, что врет, сказал Джо. — У меня рамка и портрет одно и то же: всё ты.

— Так мы едем? Как же мы уедем? Электрички уже не ходят.

— Возьму такси — не хочу подвергать друзей риску потери двадцати пяти рублей.

И поехали. В такси он не подвинулся к ней, только взял за руку:

— Я ведь все-таки скучаю.

— А как это — любить?

— Это как свет до неба — больше, чем вон то зарево, сильнее.

— Неужели и у меня может быть так?

— Может.

— А если к тебе? Не боишься сгореть?

— Возблагодарю Бога, если он даст мне сгореть.

Влад и Ксения радовались и стучали по дереву.

* * *
Тяжело было получать письма от Васильчикова, тяжело писать ему. Но это была боль кусочками. Главная боль была — приближение отъезда: подходила пора возвращения в Казарск, Януша ждала школа, в первых числах сентября должен был возвратиться из пионерского лагеря и Васильчиков. Не заслуживал Васильчиков повторного развода, ни в чем не нарушил он ее ожиданий. Идеальный товарищ, а что нет у нее любви, она знала с самого начала и шла на это. Мальчику нужен отец. Рано или поздно Влад уйдет от нее. Она сама его прогонит, как только перестанет быть любимой. Рано или поздно это случится. Если он этого не знает, должна знать она. Пора браться за ум. Она нужна Васильчикову. Янушу нужен отец. Ей нужна ее работа. Любви проходят, а работа остается. Тетю Лору бросил муж — влюбился в лаборантку. Развелся, женился и спился. Когда-то талантливый инженер, он снизился до уровня своей лаборанточки, заплатил за свое предательство жены и сына деградацией, опустошенностью. И Алеша, сын его, спился. Что если и с ней так будет? Она не сможет жить без работы. Она не хочет, чтобы Януш свихнулся, войдя в тот переходный возраст, когда в помощь только отец. Нужно ехать, другого выхода нет.

Лунной ночью Джо, Влад и она сидели у озера. Джо был единственным человеком, при котором могли они с Владом сидеть обнявшись. Конечно, Джо говорил об одиночестве и любви. О любви и одиночестве думали и они с Владом. Над лесом плавным двугорбием парила гора — зеркально повторяло этот плавный изгиб озеро.

— Как грудь и антигрудь — сказал Джо.

— А для меня — как грудь и живот беременной, — предложила Ксения. — Грудь высокая, но живот выше. И большое зеркало.

— Гинекологическое зеркало, — присовокупил Влад.

— Фи! К вашему сведению, при большом сроке беременности гинекологическим зеркалом не пользуются.

— Женские образы! А мне иногда кажется, что луна — это пуговица от кафтана Господа Бога.

— И Бог — одинокий старик, давно уже шарит по небу в поисках отскочившей пуговицы.

— Или это заклепка, которой небо крепится к чему-нибудь другому.

— Она смотрит. «Так смотрят души с высоты на ими брошенное тело».

— Неплохо. Вот только «на ими» — неблагозвучно.

— К тому же непонятно, почему столько душ из одного тела.

— Мне потому и нравится Бoг — чтобы было кому посмотреть на человека со стороны. А то вечно мы сами же на себя и смотрим.

— Нет, еще на нас животные смотрят.

— Представляете, что видят они — не позавидуешь.

— Когда зима и ветер, мне хочется, чтобы ветер смел с Луны поземку, а когда она красная и ветер, мне кажется, сейчас её раскрутит и от нее полетят искры.

Джо всё чаще потирал грудь слева, расстегнув пошире ворот.

— Валидола нет? — спросил он и хохотнул. — Прошу похоронить без музыки — знаю я этих лабухов, сами дудят, а в уме парнос прикидывают.

Ксения намочила в озере платок.

— Лучше лягушку, — стоически пошутил Джо. Ксения посчитала у него пульс:

— Спорим, у Влада чаще? У него вообще сердце пожизненно бежит быстрее, чем у других. У тебя ещё ничего.

— Ну спасибо, друзья, утешили!

Все же Влад сбегал за валидолом. Валидол не помогал.

— Пойдем к нам, у нас раскладушка свободная, — предложила Ксения. — И врач свой.

И повели страдальца Джо, с рукою на сердце, охающего шутника, в гору вверх, но все же поближе, чем к нему в другой конец Джемушей. Поднятая с постели мама послушала в трубочку сердце Джо, посмотрела пульс.

— Ничего страшного, — сказала она, — нервишки пошаливают.

— Как вы сказали? — обиженно поинтересовался Джо. — Пошаливают — кто? Нервишки? Ах, шалуны! Ну, спасибо, теперь я умру спокойно. Нервишки! Ну да, бывают такие детские шалости, у Чехова в рассказе «Спать хочется» такая, помнится, описана: ну, там, младенца задавить, в спички поиграть, дом спалить. Шалунишки!

Застелили раскладушку. Влад ушел. Ксения осталась у изголовья страждущего.

— Нервишки, — все еще был оскорблен Джо. — Откуда ж большие у тела такого? Должно быть, крохотные нервёночки!

— А что, стоит этот любёночек зубной боли в сердце? — поинтересовалась Ксения.

— Клянусь на Библии, только он, любёночек, с вашего позволения, и стоит. Ты вот сказала — остался бы с Иркой, посмотрел, как оно всё повернется. Да лучше я сдохну как пес под дверью у любимой, чем проспать всю жизнь в теплой постели с моей пампушечкой.

— Ты же любишь пышечек — жил же до этого, и совсем неплохо.

— Блуд! Один блуд! Блуд и жирный покой. Сгорю — и возблагодарю Бога! Послушай меня, всё брось, не думай, не размышляй, одна минута рядом с любимым стоит жизни. Не выкладывай «за» и «против». Арифметика годится только для тлеющих.

— А Януш?

— Влад любит Януша. Ты собственный страх прикрываешь Янушем. Завтра твой Васильчиков помрет, и где твои аргументы? Слушай меня, старого развратника, которому даже страшно опять быть ввергнутым в любовь. Ха-ха-ха, опять! Впервые! Так — впервые! Вспомнишь мои слова, когда я сдохну от «нервишек». Конечный вывод мудрости земной — не в каналах, не в труде, — всё это само собой, но не главное. Птица небесная не жнет, не сеет. Конечный вывод мудрости — в любви, — Джо поднял обе руки, даже и ту, которой оглаживал ноющее сердце. — Не бери ничего в заклад — уходи, и всё. Неужели ты еще не знаешь, какой именно ад выстлан благими намерениями? Ад благопристойной семьи. «Благие намерения». Человек может летать, а он пресмыкается. «Отчего же повесть эту рассказал я нынче свету? — Оттого лишь, что на свете нет страшнее ничего!» — Джо поднял спинку раскладушки и сидел скрестив ноги. — Знаешь, в жизни, когда я не был влюблен, не любил, всегда всё казалось мне серым. Философия — да, философия — исключение, да и то лишь тогда, когда пограничные вопросы — смерть, Бог. Я заметил, когда долго не любишь, начинают занимать мелочи: еда, одежда. Сегодня котлеты, а завтра блинчики — интересненько. Сегодня такой костюм, а завтра другой… Чушь, мерзость. Когда любишь и близок — страшная доброта. Даже странно — такая сентиментальность. Когда любишь, всё видишь острее.

— Невелика честь, — быть катализатором, — попробовала его сбить с высокой ноты Ксения, но он даже не заметил ее реплики.

— Всегда хотел любить. Равноценно лишь творчество. Но, быть может, оно только замещает любовь. В школе и после я страшно много читал, мечтал быть писателем — опаляющая идея номер один. Отец у нас жесткий. Отправил меня в техникум. И никаких «не могу» или «не хочу»… Думал — ничего, встану на ноги, всё равно буду писателем. Не обязательно в институте изучать литературу — я буду ее читать. В техникуме я практически отсутствовал: читал и писал. Хотел печататься. Для этого требовался положительный герой. А я вокруг не находил таких людей. И за это возненавидел жизнь. Думал, однако, что это здесь, вокруг меня, где нет настоящих трудностей и борьбы. Хотел поездить, повидать жизнь. И правда, ездил много. Как-то, — я тогда на стройке работал, — прибежал парень, крикнул: «Сталин — враг!» Я кинулся на него, дал ему пощечину. Он: «Дурак, иди, сам узнаешь». Четыре часа слушал письмо о Сталине. Вышел — как безумный. Всё думал: «Кто же это научил меня любить положительного героя, которого нет? Кто учил меня любить Сталина, который был врагом, изувером и шизофреником? Книги! Всё книги!» И я возненавидел книги. Стал пить. По бабам пошел. На работе иногда говорили: «Ты не такой как все — ты умный». Тогда становилось жалко себя: во мне есть божья искра, она гаснет, пропадает! Кричал на любимую женщину (помнишь, я тебе о ней говорил, ее Ветой звали). Кричал на нее, что это я из-за нее пропадаю. Она удивлялась: «Кто же тебе не дает заниматься, кто тебя в пивные толкает?» Иногда проходил мимо библиотеки, видел, как там — одетые, в шапках, читают. Веяло чем-то знакомым — я проходил мимо с отвращением, не то к себе, не то к ним, не то к жизни. Снова пил. Зашел в тупик, уже не мог не пить, уже на работе предупреждали, что не станут терпеть. Сознательно пошел в армию, чтобы вырваться из тупика. Первое время в армии думал — не выдержу: такое чувство, что втолкнули в железный круг, по которому нужно бежать, нельзя остановиться — встать! бегом! шагом! бегом! в штыки! лечь! встать! И безумно хочется спиртного. И жуткая депрессия. Отупел. Потом, через полгода, выгнали как-то нас за ворота казармы: «Марш в лес ломать веники» — «Как идти, строем, по двое или как?» — «Просто идите, как хотите». Стоим как бараны.

«Ну! Живо!» Как мотанули бегом, а день был такой прекрасный, воздух такой чистый. Меня как ударило: сколько же за два последних года до армии было красоты, гор, неба — и ни разу не сходил на гору, ни разу не оглянулся вокруг. Как могло так получиться? Как из этого выйти? Нужно учиться. Немедленно. Пусть в армии.

С тех пор использовал каждую минуту. Вставал ночью, зажигал свечу. Били, сажали на гауптвахту. Занимался тремя языками. Немецким — из оскобленного самолюбия. Девушка, с которой познакомился, сказала, что ей стыдно ходить с солдатом и стала при мне разговаривать с подругой по-немецки. Через три месяца я написал ей по-немецки письмо. В ответном она восхищалась моими способностями. Я написал, чтобы она больше мне не отвечала, ну и еще, по-немецки же, накрутил кое-какой поэзии и романтики.

Всё думал, куда же мне поступить учиться, когда вернусь из армии. В технический? Нет уж. Математика? Нет. Физика, химия? — тоже нет. История — в каком году сражение при Ватерлоо? Нет. Однажды подвернулся под руку журнал «Вопросы философии», а там программа обучения на философском факультете. Посмотрел — обрадовался: вот это подходит. Так, госпожа писательница, стал я философом.

Запомни, дорогая, историю одной молодой жизни. Слушала час, а на машинке страницы две или три натюкаешь. Три страницы — больше и не остается от человека: был — и нет. У нас преподаватель недавно умер — Петр Симонович, и поразило меня: никто о нем и не говорил особенно — кто о лекциях, кто о мебели, и никто о нем. Жена — и та: «Был Петя — и нет Пети. Всё торопился куда-нибудь. Скажешь: «Что ж ты вскакиваешь? Пообедай хоть по-человечески» — ему некогда, через пятнадцать минут электричка, нужно на лекцию. «Поужинай» — опять некогда, вечером семинар. Сядем за телевизор, а он всё пишет. И на войну торопился — далеко до сборного пункта было».

Я на могиле сказал: «Некоторые считали его неудачником, потому что он не защитил диссертации. Но каждый день его слушало четыреста человек. Солдатом он пришел в Берлин. Солдатом он остался и на кафедре».

Очень осторожный был. И мягкий: «Не нужно так остро, Иосиф Иванович!» Вся его жизнь в двух словах.

К утру Джо заснул.

Застилая постель Януша, Ксения заплакала.

— Вы о Владе, Ксюша, да? — спросила мягко жена братца.

— Да, Оленька.

— Не хотите возвращаться в Казарск?

— Как на казнь.

— Не возвращайтесь. Съездите, заберите документы Януша — отдадите в школу здесь.

— Господи, как я хотела бы! Не могу, не имею права.

— Почему, Ксюша?

Что сказать? Господи, Януш уже зачислен в школу в Казарске, уже куплен ему и ей билет на конец недели, собраны вещи… И вдруг бросилась на вокзал, сдала прежний билет, купила другой — на завтра. Известила мать: «Я ухожу от Васильчикова». Мать была как-то рассеяна, — тяжелый больной, — словно бы и не услышала. Ну, что, так даже лучше.

Вечером сидели у Джо за бутылкой вина, с трудом выдерживая и пересиживая Эллу — черт ее занес навестить Джо, её Зотов уехал в командировку — оставшись без него, она не может не говорить о нем и ищет слушателей.

Влад отзывает Джо в коридор, о чем-то договаривается с ним. Из Ксении слушательница плохая.

— У них какие-то свои секреты, — говорит Элла. — Пошли домой.

— Мне нужно еще поговорить. Ты спешишь? Иди.

— Ты представляешь, одной — через лес? Да тебя уж наверное ждут, Януш хнычет — где мамочка.

— Я тебя провожу на автобус, — говорит вернувшийся с Владом Джо. — Они подождут меня, мы поэму пишем.

— Какая еще поэма? Автобусы уже, наверное, и не ходят. Ну, вы даете, ребята!

— Пойдем-пойдем! Или ты боишься, что Зотов будет ревновать?

— Он знает, что меня ревновать не нужно, — гордо говорит Элла и, уже собираясь, смотрит в упор на Ксению — вот привязалась, честное слово:

— Ты что, вообще здесь остаешься?

Влад непроницаем, Джо явно веселится. Улыбаясь, он держит жакетик Эллы. Ксения зло молчит.

— Это что? — слышится голос Эллы еще и за дверью. — Роман?

Джо что-то бормочет ей шутливо-назидательное, что-то вроде «Не суди…» или «На каждого мудреца…».

— Джо вернется? — спрашивает Ксения, когда голоса их затихают.

Влад показывает ключ от двери напротив.

— Что он тебе сказал? Небось тоже смущенным выглядел?

— Нет. Был очень трогателен. Он же любит патетику. Мол, вручаю тебе и поручаю тебе, но если это минутный каприз… ты понимаешь ли, кто тебе достался?

— Понимаешь? — смеется Ксения.

— Еще как!

Они дождались последнего дня перед отъездом. Ещё и выпили для смелости. И всё оказалось немного тусклым и сумбурным. На чужой кровати, как бы под взглядами Эллы и Джо. Были они неловки и торопились: пусть так, пусть неловко — порознь им уже невозможно. Она не может быть ему неприятна, но какой, какой он её теперь ощущает? Тысячу раз обегавшие друг друга губами — как незнакомы они друг другу теперь, как он неловок и тороплив — мальчик, узенький, костистенький, вкладывающийся в тебя, как толкающийся внутри ребенок. Твои глаза, твоя настороженность мешают телу, оно отключается от тебя, пышет жаром, содрогается само по себе.

В тебе же вдруг жалость и нежность к нему, такому телесному, своему. «Вспомните, вспомните вы тогда меня; вот хоть в могиле буду, а вспомните: как же бледно будет начинаться новая жизнь, как же ярка покажется прежняя! И мокрые, липкие простыни, и серое утро.

И душная ночь в вагоне.

* * *
Васильчикову она оставила записку. Торопилась, боясь — вдруг он приедет раньше. Успела только забрать документы Януша и выписаться.

Уже чужими глазами оглядывала их хатенку. Ее дом там, где Влад, даже если у них и нет их дома и даже если не будет. Скрепили узы. Узы, а без них мир — тюрьма. С ними — свобода, сейчас и не радостная вовсе. «Пора, мой друг, пора…». Если не с Владом, то уж лучше одна. Так чище и вольнее. Прости, Васильчиков, я переоценила свою волю. Не моя воля — Его. А вина — моя. Прости. Я все же родила от тебя ребенка. Но меня с тобой больше не будет.

ЧАСТЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ

Джо не встречал свою мадонну на перевале. Перевала вообще — как возможного места встречи — не было: Гета ехала туда и обратно поездом. Не зря Джо не любил поездов — прямолинейные, они меняли его планы: не так увозили, не так привозили, неприспособленные для его сальто-мортале.

Ну что ж, Джо готовил мадонне другую встречу: грандиозный поэтический вечер в его институте — о любви. Ксения очень сомневалась в успехе. Начать с того, что организаторов, оформителей и исполнителей было всего двое: сам Джо и Влад. На всех их вечерушках, в походах и на прогулках Джо действительно хорошо читал стихи, а вот Влад их почти и не читал, лишь поправлял и дополнял Джо. Влад рассказывал, правда, что подрабатывает поэтическими выступлениями в санаториях, но уровень курортной самодеятельности и доморощенных чтецов-декламаторов — ей ли было не знать их! Не излишне ли самоуверен Влад? Даже по уши влюбленную, он и сейчас частенько раздражал ее своим высокомерием. Недавно увлекла ее космологическая модель Антомонова и Харламова — о Древе вселенных с непроницаемыми мембранами в месте отпочкования ветвей — только в узловой точке и только в моменты прорыва и нового всплеска эволюции взаимодействуют эти вселенные — наша ветвь отпочковалась в момент большого взрыва. Как у Мандельштама: растение — не бородатое развитие, а событие. Как у Гераклита — молния. Ветвистое древо вселенных, пронизывающих друг друга. Сначала взрыв-событие, потом бородатое развитие ветви — до нового взрыва и новой ветви. Ксения носилась с этой статьей, даже выкрала, вырезав из библиотечной книжки. Влад фыркал пренебрежительно: такие космологические, с позволения сказать, модели можно изготовлять сотнями. Ксения фыркала в ответ. Как-то утром он принес ей в отпечатанном виде (его, как и Джо, любили библиотекари: «мальчик-мальчик, съешь наше яблочко, наш пирожок», — пуская за барьер к полкам и разрешая даже пользоваться не только отбракованными, запрещенными книжками, но и пишущей машинкой) собственную статью на эту тему. Модель Влада оказалась, на её взгляд, совершенной глупостью, да ещё и неприятной: путаной, сухой тарабарщиной. Незаурядный, он легко скатывался и по другую сторону ряда — в выспренность и заумь. Лишенный почтения к авторитетам, возможно и к себе, он, видимо, был лишен и почтения к истине: можно так, а можно и вот так, а можно еще и вот этак. Он спокойно говорил сегодня одно, завтра другое, и Ксению это сердило: да плевать на то, «как можно», единственно важно — как есть, к черту авторитеты, но не мир и бытие, — не путайте меня, оставьте при себе ваши игры, ведь если Лем и говорит об игре, то не о той, не о забаве и даже не о спорте — «о смысле этой космической, необычайно серьезной, самой серьёзной Игры». И вот опять — некая претензия на что-то вроде поэтических ристалищ в Политехническом. А впрочем, почему бы и нет? Не изображать же ей вечно строгого контролера. «Безумству храбрых поём мы песню».

И вот (уже работал после летнего затишья институт, уже приехала смуглая теперь мадонна Гета, уже тянулись, как первые дымки, слухи о Ксении и Владе) — вечер был объявлен и назначен.

Приехали они заблаговременно, но это не спасло от пристального внимания. «Здравствуйте, Иосиф Иванович» — началось еще чуть ли не с вокзала. И если оглянуться, — любопытные взгляды вслед. У института Джо успевал уже только вздымать приветственно руку. «Авэ, Цезарь!» — хохотнул Влад. На входе же оказалось довольно тихо — шли занятия. К тому же все они повернулись к стене перед обширной «губернаторской» лестницей, сплошь завешанной стихотворными плакатами: «Ректор, проректор, не хмурьте бровь — имя этой теме любовь». «В звуки лиры вникают не редко ли ректоры и проректоры?», «Чего стоит концепций сор, если не лирик профессор!», «Вам бы дамбы сыпать на ямбы, а мне, пока не стих, подавай стих», «Студент, профессор, ассистент, доцент, душе без любви цена — цент». Ксения оглянулась на Гету, понимает ли та, что в её честь делается? Но ведь и в ее, Ксении, честь — тоже! Только бы не оказалось это жалкими потугами: два часа стихов, и все наизусть, и только стихи, и всего два чтеца — Джо с вздыбленными волосами и трубчатогубый, любимый, хоть тут что, Влад.

Звонок. Скачут, сбегают, взбегают по лестнице молодые. Быстрые — щёлк, щелк — взгляды. И — «Здрасьте Иосиф Иванович!», «Здрасьте!» И кривоносый, кривоулыбчатый, усмешливый, хитро-глазый, синеглазый, простецкий, импозантный профессор-любимец Джо. И взгляды на них, друзей и спутников знаменитого молодого профессора, хотя ведь даже не кандидат: неважно — знающий что-то сверх ихнего знания, хотя и рыщут по книгам в поисках потаённого: «Знаете, Иосиф Иванович, другие предметы как-то проще, а на философию даже идти страшно, такими дураками себя чувствуешь» — «Ну уж, это вы что-то преувеличиваете, а как же ваш сопромат, математика всяческая?» — «Ну, это трудно, но просто. Другие преподаватели — такие же люди, как мы. Если не запускать, ничего страшного. А в философии даже не знаешь, как сказать. Лучше вы сами больше говорите — слушать-то вас мы любим!»

В зале по две-три девочки в каждом ряду, но на всех стульях белеют бумажечки, листки, тетрадки, что-нибудь да положено — «занято». Джо все-таки очистил им полряда. Еще звонок — и ряды начали заполняться: хохоток, переклички, кокетство, надменности, остроты, шутки. Джо и Влад исчезли в закулисье. Сцена маленькая — стол, два стула и микрофон. Зал же большой, опасный — всегда найдутся пересмешники и критиканы.

Сзади забавный разговор. Очень худенькая, высоконькая, узкая девушка, модно одетая, с большими прозрачными живыми глазами, с изогнутым вверх носиком и детским подбородком. «Здравствуйте», — говорит ей, усаживаясь рядом, до развязности скованная девушка. — Ну как вы живете?» — «Ничего». «Как ваш маникюр?» — «Мой маникюр?». «Это ведь мы с вами делали однажды маникюр?» — «Нет, наверное. Я уже три месяца не делала его». «Но это три месяца назад, наверное, и было»…

Да, это неприятно, когда ты помнишь, а тебя нет, да еще всячески опровергают твои доводы. Светлоглазой это явно невдомек, ее наверняка чаще замечают, чем она. Она исходно независима — без нажима и высокомерия, и это тоже должно быть неприятно собеседнице, так же, как то, что светлоглазая — явно привычно — хорошо одета.

«Да, но три месяца назад, — говорит она, — я делала маникюр не здесь, а в Краснодаре» — Между прочим, та девушка тоже откуда-то из тех мест. «Ну, тогда, значит, это я» — с веселой снисходительностью соглашается светлоглазая.

А между тем, с взаимными шутливыми пододвиганьями друг другу стульев, располагаются на сцене Джо и Влад. И по охотно подхваченной залом шутке видно, что публика расположена к Джо. И вот поднята его рука, и он произносит что-то шутливо-торжественное и просит не аплодировать, не прерывать течения стихов.

Увы, такой превосходный чтец в компании, здесь Джо пережимает. И память его не так уж блестяща — он, конечно, не запинается, не смолкает, подходящее слово у него всегда на подхвате, но эта светлоглазенькая сзади то и дело досадливо вполголоса поправляет его. Надо же, технический вуз — и такая эрудированная поэтоманка! И фальшивый жест Джо тоже мгновенно вызывает ее досаду.

А вот — легко, даже кокетливо как-то вскакивает Влад. И Ксения пугается неестественности его до мелодраматичности проникновенного звучного шёпота. Но почти тут же понимает: это — настоящее. Чёрт, еще чуть-чуть, и уже было бы жеманство и пережим, и есть же, есть и это, но как, откуда он знает, что слова не должны совпадать с эмоцией голоса, что это не может быть в унисон и что не смысловое слово должно быть выделено интонацией!

И та, сзади, тоже знает: это настоящее.

— Слушайте, что это за парень, откуда? Как он читает!

Господи, в самом деле, как он читает! Ксения перед ним — прах и ничтожество.

— Тихо! — говорит Джо. — Как говорил Остап Бендер, не надо оваций. До сих пор была, так сказать, арифметика — любви, поэзии. А теперь высшая математика.

И Маяковский. И Аполлинер. И Мандельштам. Без перерыва. И огромный зал с толпою в проходах и у дверей — тих: муха пролетит — слышно. Только светлоглазенькая сзади то шепчет, опережая, строчки стихов, то — обескураженно: «Как здорово читает этот мальчишка!»

В самом деле, мальчишка. Сейчас, окрыленный стихами, он совсем мальчишкой выглядит. Удивительный. И что делает возле него она, Ксения — зауряд, не без способностей баба? Вот эта девочка сзади — как раз по нему: какое живое лицо, какая тоненькая, какая курносенькая и солнечноглазая. Вот подойдет к нему за автографом или просто поговорить, поблагодарить — и он поймет, не может не понять. И — да, она сама ему скажет — Влад и эта девочка словно выкроены из одного листа, это страшно, но почему-то сладостно. Откуда, откуда он такой взялся, в семье героя-алкоголика и оборзевшей от такой жизни матери? От Илимыча? Но без Илимычевой мягкости и восторженности. «Отрежьте мне мои бесталанные пальцы!» — кричал патетически Джо после того, как по настоянию матери сыграл Влад на стареньком аккордеоне. «Вот, — смеялась довольная Софья Сергеевна, — ничего не забыл; пальцы — они помнят; зря, что ли, учила тебя столько лет? Такая башка упрямая — закончил музыкальную, принес мне удостоверение: вот, тебе надо было, возьми — и больше никогда и не подошел к аккордеону, такой же упертый, как батя его». Простенькую песню сыграл тогда, но у него и то было настоящее — и нежное, может быть, дедово, Илимычево, а ведь как колюч и безжалостен в речах. Неужели, если талантлив, то уж во всем? Сшил на машинке Янушу комбинезон, смастерил ей кольцо бог знает из чего, из каких-то железочек, камешков. Вот ведь, заносит его иногда до неудобоваримости, косноязычия и тарабарщины, но и в этой мешанине чистой золотой жилой проступает нечто, и так, словно без неудобоваримости к этому бы и не прийти.

На обратном пути Джо, хоть и посмеивался, был размягчен. Все они были восторженны и размягчены. Один Влад насмешничал:

— Когда ты возопил, Джо: «Мария! Мария! Дай!» и попятился на каблуках, я уж испугался, что ты впишешься в стенку.

— Если ты будешь язвить, сатирик несчастный, я с тобой вообще выступать не буду! Найдите тот конец у шара, где Джо дурак!

* * *
Ксения получила от Васильчикова одно за другим два письма. Одно — безумное, умоляющее, ужасное. Второе — разумное: «Я не знаю, в чем дело. Я не хочу тебя торопить. Рассчитываю на твое здравомыслие. Под ударом всё: Януш, ты, я, твое творчество, моя и твоя жизнь. Бывает безумие — оно проходит. Жизнь больше, её прожить — не поле перейти. Я подожду. Считай, что твоего письма не было. Забудь обо мне на время, а когда вспомнишь, позови. Я приду и ни в чем не упрекну тебя, ни о чем не спрошу. Подумай, когда голова прояснится. Я потерплю».

Терпения его, однако, хватило ненадолго. Он приехал однажды вечером, дня за два до отъезда Влада к месту жительства родителей для выписки из-под их крова. Все в доме спали. Они с Владом сидели на кухне. Ксения помертвела, когда увидела Васильчикова. Усадила к столу. Поставила чайник. Васильчиков был явно не в себе: красные горячечные глаза, осунувшийся. Ее называл по имени-отчеству. Изредка взглядывал на нее пытливо.

— Ну, всё! По домам — и спать, — не выдержала Ксения. — Янушу утром в школу, никаких разговоров на ночь.

Спать она не могла, так плохо было: она всё еще не отпущена на волю, хуже тюрьмы, до каких же пор, непереносимо!

Наутро мать и отец были поражены видом Васильчикова, вдруг озаботились легкомыслием Ксении, шёпотом, пока Васильчиков умывался, вопрошали её, хорошо ли она подумала:

— Влад человек, видимо, неплохой, но кто он, собственно: без специальности, без образования. И это же юноша, не муж тебе и не отец ребенку. Ты хоть посчитала разницу в годах?

— Ну да, конечно, вы умеете считать, а я не умею.

Отец вспылил:

— Всё не как у людей: сначала ты выходишь замуж за человека, который в отцы тебе годится, потом связываешься с парнем, который тебе годится почти в сыновья!

— Отстаньте, это мое дело.

— Вот то-то и жаль: всё, что твое, обязательно наперекосяк, беспардонно!

— Какие у меня, однако, милые родители!

— Не думаешь о себе, так хоть об Януше подумай!

— Ладно, мать, пусть решает сама, ее не переиначишь, не переговоришь — засунь под воду, она и то над водой будет пальцами стричь: «стрижено, стрижено!»

За столом Васильчиков был тих и любящ, всем было не по себе, один Януш спокоен был.

— А знаешь, папа, — говорил он отцу, — я знаю, как сделать, чтобы тебя у доски к стенке поставили.

— Вызвали отвечать?

— Нет, к стенке поставили. Надо мешать учительнице рассказывать.

— Это зачем же?

— Она поставит, сама повернется к партам, а я рожи буду делать. Так будет регулярно.

— Что значит: регулярно?

— Ну, смешно.

Обняв Януша, Васильчиков поверх его головы серьезносмотрел на Ксению: мол, видишь, к чему приводит безотцовщина?

И грустно, и смешно.

Взглядами, однако, дело не кончилось. Для разговора Васильчиков позвал её на кладбище: и уединенно, и рядом, и романтическая версия: «здесь мы не можем соврать» — извечная его мечта о совершенной открытости друг другу, лучше добровольно, но если нет, то и принудительно.

И выматывание жил: что случилось, как она думает жить и воспитывать Януша, как хочет построить свои отношения с ним, Васильчиковым, как ей лучше, чтобы он был неподалеку, мог помочь ей, посоветовать, он всегда будет ее любить и останется другом, что бы с ней не случилось…

— Ой, нет, — охнула она.

…Но если ей лучше его не видеть некоторое время…

— Лучше не видеть, так будет лучше…

В любом случае, он должен видеть сына, и сейчас он несколько дней хочет побыть с Янушем, он имеет на это право, она не может ему отказать, хотя бы в этом…

— Ты же вроде был довольно равнодушен к нему?

…Да, был в угоду ей, она так хотела, он всегда делал так, как хотела она, она ему была важнее всех, важнее даже сына, он только сейчас понял, как дорог ему сын, это последнее, что у него осталось в жизни; Януш не только ей, он ведь и ему сын, пусть она не беспокоится, он эти несколько дней в Джемушах поживет в снятой комнате, будет забирать Януша из школы, делать с ним уроки, гулять, но он всё-таки хотел бы — вправе знать — что все-таки случилось, в чем он виноват…

— Ни в чем.

— …она увлеклась кем-то?

— Нет.

— …но ведь это не тот парнишка, который был на кухне?

— Не тот.

— …а кто?

— Господи, да при чем здесь это?

— …а что при чем?

— Я поняла, что не люблю тебя.

— …но ведь любила, что-то ведь было?

— Было.

— …а теперь?

— А теперь нет.

Сейчас, продолжал Васильчиков, ей трудно, но она должна подумать, она уже не девочка, совсем не девочка, она же инженер человеческих душ, она не принадлежит себе, иначе люди не будут верить ее книгам, ну и для себя, для самой себя — она ведь уже совсем не молода, у женщин бывает возраст, когда они шалеют, а дальше что? Унылое одиночество, пусть она его извинит, но как женщина — любая баба ей несколько очков вперед даст, обыкновенный мужик от нее быстро уйдет: она и не хозяйка, и даже не друг, такого, как он, у нее никогда больше не будет, он и раб ей, и слуга…

— Хватит, Сережа, не надо рабства. Я рада, что ты так немного теряешь. Я, возможно, никудышняя жена и женщина, но я не тупица…

…Нет, нет, она умна, она очень умна, но она несмышленыш в жизни, избалована им, а сейчас потеряла голову, он не торопит её, она сама поймет, он останется ей верен на всю жизнь, она сейчас не понимает, что делает — почему она не подумала о муже? о Януше, наконец? почему?

По кочану, как говорят хулиганчики во дворе, по кочану. Еще немного, и от этой тягомотины начнут подниматься из могил мертвецы. Еще немного, и она сама уляжется в могилу, закрывши сердце и слух. Никогда она не думала, что люди расходятся так долго, муторно и больно — глаза бы ни на кого не глядели.

Когда они с Васильчиковым вернулись в дом, ее ожидал Джо:

— Целую ручку, Ксения Павловна! Приветствую вас, Сергей Батькович, простите, запамятовал отчество. Как Казарск процветает? Что нового в Обловской области? Ну и сочетаньице! «Вобла, говорите? Во, благодать! Со-бла-говолите воблу подать!» А может, и в самом деле не Облово, а Воблово?» — и рассеянно: — Да… да… угм… угму… ага… а-а!

Впихнул ей какую-то книжку:

— Обещал вернуть вовремя, возвращаю раньше назначенного срока.

Джо еще попросил мать выписать рецепт, мигнув Ксении на дверь. И в коридоре шёпотом:

— Через час в парке над мостиком, ясно?

Они ждали ее вдвоем: Джо и Влад. Напряженный Влад только взглянул на нее затравленно и потупился. Активно, с комментариями и восклицаниями, слушал и витийствовал Джо:

— На кладбище? Ага! Трогательно до слёз! Плачет оратор, рыдают слушатели… Ага, Васильчиков страдает! Боже упаси, я не смеюсь, я констатирую… Вот так, да? Мы нехозяйственны, фригидны — во даёт! Моя бывшая тоже: слабоват, мол, бедняжка Джо. Словно человек — автомат. А вот шоферня говорит: даже машина грузовая одних водителей признает, а других нет. Увы, муж — не кухонный и не спальный комбайн. Тем более женщина!

— Не зацикливайся, Джо.

— Угму, я слушаю… Ха-ха, ну дает! По пунктам страдалец отрабатывает тему… Ах, черт, какой трагизм! Где веревка, где пруд, где жернов на шею, где кинжалы и пистолеты?.. И страдалец отправился в школу за сыном, которого вдруг возлюбил. А у писательницы Земли Русской, естественно, разыгрались комплексы, я верно понимаю? «Ах, он несчастен, я предала обеты, я обокрала нищего, я лишила его последней надежды!» Слушай меня и запомни: у нищих не крадут, у них попросту нечего красть, тебе у него красть попросту нечего! Страдает? Не суди по себе. Это тоже либо есть, либо нет. Такие, как он, страдают — как книгу читают. Он так же страдает, как пишет — ты же читала его стихи. Посмотри на Влада — вот он страдает. Молчи, Влад, тебя здесь нет. Человек, который пишет эту муру про революционеров и птичек! Ха! Да, еще же «Телефончик»! Слушай, Влад, нам пора писать детские стихи — на туалетной бумаге километрами! Ну объясни мне, неужели автор этой телефонохреновины способен глубоко страдать? Способен, решительно способен, так ты считаешь! Ну так бросай Влада, он нюнить не будет, взваливай на себя этого телефоноплёта, мастера проникновенных бесед! Зря он не пошел в баптисты, его же звали. Баптизм или коммунизм — такие из всего серятину сотворят! Цветуёчки! Не подумай, что ругаюсь — у меня к мату пожизненная аллергия!

Несколько часов, возвратившись домой, Ксения вытерпела рядом с Васильчиковым, родителями и Янушем, потом, отрядившись за покупками, сбежала к Джо.

Джо был дома один и охотно продолжил воспитательную беседу: — Ты не этого сценического мужа береги, ты на Влада посмотри — он же скоро в обмороки шлепаться будет.

— Да не волнуйся ты — я к Васильчикову не вернусь, но тяжело. Успокой Влада, ему же уезжать. Пусть едет, я его дождусь, не брошу.

— Но помни: чтобы всерьез. У Влада это серьезное, не на один день или неделю.

— А хоть бы и на неделю. Неделю, но вместе совсем — на всю жизнь хватит, что бы потом ни было. А если дольше-то, все равно на сколько? Я же понимаю: через десять лет начну стариться, а он только-только жить начнет!

А Джо ей: ну и что, при ее привлекательности она и через десять лет найдет себе мужа, она должна быть благодарна Владу уже за то, что он увел ее от старика-шизика.

Вот этого он не должен был ей говорить — она вдруг обозлилась чуть не до смерти: сердце будто бы завалилось набок, не больно, но страшно приостановилось — и неуверенно, неловко, не попадая в ритм, как-то подрагивая и кувыркаясь, забилось тяжело. Бегло почувствовав уважение к себе — что способна так сильно чувствовать боль, брезгливость, любовь, обиду, — она, однако, озаботилась тем, чтобы и жар, окативший ее, и слезы, подступившие к горячим слепым глазам, — усмирить, не довести до объяснений, не убежать, а, как бы вспомнив о неотложных делах, заторопиться вполне весело.

Фу, пакость, — шептала она себе на ходу. Как смеет Джо, кто бы то ни было — смотреть на неё как на перекладную лошадь? Зачем сейчас, заранее он заставляет ее чувствовать себя старухой, которой уже нужно думать, что делать дальше. Ничем он не лучше Васильчикова! Да мало ли что может в жизни случиться, может они с Владом помрут за это время, — подумала она с удовольствием найденного выхода. Как он смеет, вроде бы умный Джо!

— И мне нужно, — сказала она вечером Владу, разыскавшему ее, — мне нужно не десять лет, а тринадцать, пока Януш пройдет этот их сумасшедший переходный возраст.

— И тринадцать, и сто, — сказал ей, конечно, Влад, — до самой смерти.

Однако ночью она опять мысленно ругалась с Джо: какая железная логика, надо же, безупречная! Значит лет через десять обустроим замену? Но что если после этой замены, по лучшим правилам арифметики и расчета, я как раз и повешусь? Вот просто повешусь — не от скорби, а от гадливости — и к заменившему, и к замененному! Не так, нет, не так надо со мной говорить. Нужно было бы мне сказать — и это было бы, как говорит Януш, «регулярно»: «Понимаешь ли ты, Ксюша, на что обрекаешь себя? На одиночество в старости, на то, что тебе самой придется уйти как раз тогда, когда так безнадежно и холодно, когда одной уже так невыносимо трудно? Понимаешь?» — «Да, понимаю, — сказала бы я, — но я принимаю всё это, лишь бы сейчас, хоть на день, хоть на месяц быть вместе». И Владу ты должен был бы сказать: «Ты понимаешь ли, какую ответственность ты взваливаешь на себя, какой груз: как раз в то время, как ты войдешь в зрелость, жить со стареющей женщиной?» И Влад: «Да, понимаю, но у меня нет другого выбора». А если он так не скажет, не искусительно ли оставить его сейчас, не дожидаясь ни десяти, ни тринадцати лет? Но Джо, — как не чувствует Джо подлости счета? Он же умен, откуда же? Ты же не любишь железные рельсы, Джо, что же для других ты вычисляешь путь по атласу железнодорожных путей?

* * *
Влад уехал к родителям выписываться.

Васильчиков приводил Януша из школы, ходил с ним гулять, изводил ее умоляющими взглядами.

На третий или четвертый день что-то переменилось: Васильчиков привел Януша из школы, но заниматься с ним не стал. Ушел. Через час, когда она совсем не ожидала его, вернулся. Никого в доме, кроме нее, не было. Януш гулял во дворе. Воспаленный, потупленный взор Васильчикова — в глаза ей он не смотрел. Хоть бы кто-нибудь пришел — Януша звать она не хотела. Васильчиков ходил за ее спиной, и ей было не по себе.

— Вы не боитесь, что судьба накажет вас? — прошептал он ей в затылок.

— За что же, Сергей? Я не виновата, что не люблю тебя, — не оборачиваясь к нему, она старалась говорить спокойно.

— Но вы любили, пока не развратились. Признайтесь, вы и раньше не были так чисты, как хотелось думать мне.

Она наконец повернулась к нему. Лицо у него было неподвижно, но руки сильно дрожали. Ей хотелось убежать, но от собак и сумасшедших не бегут. Она сама с трудом сдерживала дрожь.

— Успокойся, Сергей, сядь. Успокойся.

Но сел не он. Села, ослабев, она.

— Подумай, ты подумай, — бормотал он, ходя перед ней, но не глядя на нее. — Ты не знаешь жизни, вспомни Кирилла, тебя будут использовать и бросать. Ну, пять лет еще, ну семь — ты будешь старая, никому не нужная женщина, ты даже не женщина, они — не я, они не будут тебя боготворить, как я, ты подумай, подумай!

— Сергей, хватит. Молчи, ты сам потом пожалеешь.

Минуту он молчал, глядя поверх нее, потом снова забормотал:

— Ты расчетливая дрянь. ТЫ обыкновенная сука. Ты использовала меня как ступеньку, как слугу, ты высосала меня и бросила. Я, как дурак, верил тебе, я, идиот, считал себя счастливцем. Ты для меня была как неземное, божественное, я думал, если бы все были такие, как ты, на земле был бы уже коммунизм. Дрянь, ты уезжала и изменяла мне.

— Сергей! — крикнула она отчаянно.

И, словно только и ждал ее крика, закричал и он:

— Гадина! Я тебя убью, задушу! Стой, гадина!

Он ее догнал и бешено тряс. В дверь стучали. Он отпустил ее. Она метнулась к двери, проскочила мимо обескураженной почтальонши, схватила во дворе Януша, потащила его бегом в парк.

Он же сумасшедший, Васильчиков сумасшедший, думала она, не слушая Януша. И она родила от него ребенка, она оставляла с ним Януша, она прожила столько лет с сумасшедшим. Сейчас Васильчиков упадет и заснет. Что скажет он родителям или братцу, когда они придут? Но — всё, теперь-то он будет спать. Так вот что случается с ним перед тем, как он упадет и заснёт, перед тем, как он провалится в сон.

— Мы пойдем в кино, — бормотала она Янушу. — Нет, сначала мы пойдем к тете Лоре.

— Мама, у тебя платье на спине порвано.

— Ну, это пустяки, я у тети Лоры возьму кофточку.

Домой они с Янушем вернулись к вечеру. Васильчикова не было. Отец сердился, что она забыла запереть за собой дверь. Януш рассказывал про кино.

Через день Васильчиков пришел просить прощения:

— Я был не в себе, я не помню, что я говорил. Я уеду. Не говорите Янушу. У меня есть одна только просьба к вам: верните, Ксения Павловна, рукопись, которую вы взяли, когда воровски приезжали в дом.

— Господи, да зачем же мне ваша рукопись? — в растерянности тоже переходя на вы, удивилась Ксения.

Как и в прошлый раз, Васильчиков в глаза ей не смотрел:

— Не знаю. Я не понимаю. Возможно, вы нашли что-нибудь для себя любопытное. И богатому человеку иногда нужно что-то, что есть у бедного.

— Но ничего твоего я не брала. Никакой рукописи. Клянусь, Сергей.

— Я не обвиняю. Но только вы могли взять, — упорствовал Васильчиков. — Бывает, затмение найдет. Но это уж последнее, это удар в спину. Прошу вас, верните последнее, что у меня есть: выстраданную мною рукопись.

— Сергей, поверь, у меня нет твоей рукописи.

— Может, вам показалось, что это написано о вас, и вы уничтожили свидетельство.

— Не видела, не видела я твоей рукописи…

— Ну зачем, зачем вы лжете? Теперь я знаю, вы всегда лгали. Если бы вы были честны со мной, вы бы не рукопись воровали… у меня и раньше пропадало. Вы могли мне помочь, но теперь я думаю, вы завидовали мне. Я вам не помеха — зачем вы всюду становитесь на моем пути?

Он был сумасшедший, и уже единственное, чего она хотела — чтобы он уехал наконец и упала с ее души эта тяжесть, эта тьма и безумие.

* * *
Больше таким Васильчикова она никогда не видела. Впрочем, и видела-то она его считанные разы. Не только видеть его — даже думать о нем было лихо. Он и снился-то ей всегда к какому-нибудь несчастью или неприятности. И много лет спустя ей тяжело было вспоминать о нем. Словно о нелюбимом, преданном тобою брате или чужом человеке, который знает твое исподнее, о человеке, который против твоей воли связан с тобою, чем — неизвестно. Не сыном. Сын всегда был даже и не её — божий. Чем же все-таки была она связана с Сергеем? Наверное тем, что однажды переехала его.

Впрочем, иногда думала она — Васильчиков, наверное, даже счастлив по-своему: своими баснями и песнями, своими поэмами о героях, даже несчастьем своей любви к ней.

Жертвам уже не больно — муторно палачам.

ЧАСТЬ ПЯТНАДЦАТАЯ

На решающее свидание с Гетой собирали Джо чуть не всей компанией. Кстати, он был уже почти одет, когда явилась шумная веселая инспекция, проверить — всё ли на нём так, как надо.

— Что это за удавка у тебя на шее? — спросил осуждающе Боб. — А цвет! Ты что, чувак, обалдел? Подожди, я тебе свой повяжу. Смотри, как это делается: узел должен быть равнобедренным треугольником.

— А разве не так было? — с сомнением оглядывал на себе творение бобовых рук Джо. — Слушай, на меня будут птицы садиться.

— Голуби и голубки, — уточнял Влад, прикалывая на стенку плакат: «Донна миа, любовь — мина! Задела нить бы — хочу женитьбы!»

Боб, однако, не был доволен достигнутым. Критически оглядев Джо вторично, он вдруг вскричал:

— На нем же нейлоновая рубаха! На свидание! Джо, ты меня поражаешь! Нейлоновые рубахи носи на работу — студенты тебя и такого полюбят. На свидание нужна простая, ослепительно белая, хорошо накрахмаленная!

— Ослепительно! Белая! Накрахмаленная! — похохатывал Джо. — Эта пойдет? А эта?

— Не-ет! — негодующим хором отзывались консультанты.

— Бросьте вы! Эта пойдет?

— Не-ет!

— Если бы еще выгладить пиджак! — потешался Влад.

— А эта, в полоску, пойдет?

— Пойдет, только другой галстук.

— А зачем же на этом узел завязывали?

— Молчи, а то удавит ненароком.

— Ну, как?

— Пойдет!

— Ну ладно, павлиний хвост я уже нацепил. А этот конец куда?

— За рубашку!

— Заглотни, как кишку!

— На этих рукавах нет пуговиц — кто мне эту дрянь подарил?

— Возьми мои запонки.

— А разве сейчас котируются янтарные?

— Еще как!

— Эх, цилиндр бы тебе со срезанным верхом!

— Как раз к его пейсам!

— Да, в самом деле, баки надо постричь. А то у тебя вид шкипера — только черной повязки не хватает!

— Зачем ты отпускаешь эту дурацкую шевелюру? У Крутика кудри не хуже твоих, а он их состригает почти до кожи — учись!

— На груди не надо постричь?

— Успеется. Слушай, ты бы что-нибудь сделал с бровями!

— Зачеши их за уши!

— Или выпусти волосы из ушей!

— Глаза пойдут или изменить цвет?

— Узел на галстуке широковат.

— Ничего, будет противовесом носу.

— Меня уже не осталось! Кыш, вороны!

— Почисти ботинки.

Но зря старались всей командой — не ладилось у Джо. В доме у Геты ему запретили появляться — мама была очень против: репутация у Джо не то что подмочена — скорее раздута была в приглядливых, как всякий мини-городок, Джемужах. И вот Джо бегал к телефонной будке: — Только подхожу, уже мир начинает раскачиваться, ужас какой-то, судороги, и голосом не владею. Она уже ответит, а я слова не могу сказать. Всё это меня доконает, она не первая, но, наверное, будет последней, еще раз на такое у меня не хватит сил, то в жар то в холод бросает, никогда не знаешь, что она скажет на этот раз. То — «Звони Джо в любой день», то — «Не звони». То ласково, весело: «А я уж думала, ты куда-то пропал!», то — «Нет-нет, мне надо заниматься». И неловкость при встречах, и монологи Джо, после которых она то бросалась ему на шею, то отводила глаза и даже досадовала.

На стене над кроватью Джо была пришпилена фотография Геты — мало удачная, она вообще не была фотогенична.

— Хорошо подменяет оригинал? — издевался Влад.

— Чтобы утром оплевывать, а вечером обливать слезами, — криво улыбался, не поднимая на карточку глаз, Джо.

Наконец и вовсе было заявлено Гетой, что мама в панике, у неё уже было два сердечных приступа, больше встречаться им нельзя: «Нет, нет, я не могу выйти за тебя замуж, это ее доконает».

Вот, разве что, не в одной маме было дело. Футбольная команда вернулась в Джемуши, и форвард тоже.

Футбольная команда в Джемушах была словно расквартированный в дореволюционном городке полк. «Так весело играет музыка». «Тореадор, смелее в бой». Орущие трибуны. Неведомые, праздничные герои, не знающие поражения не столько на поле, сколько в темных аллеях.

* * *
Маленькая жена Джо, которую он безжалостно выставил, чтобы войти чистым в большую любовь, тоже крутила теперь любовь с футболистом: не то мстила, не то утешалась, утверждала себя.

— Я иду в роддом, — рассказывала она Оле, — а Славик за мной. Дурачок, говорю, я же аборт от Джо пошла делать. А он: «Ну и что?» Ходит вокруг роддома, спрашивает у дежурной, всё ли у меня в порядке, что можно мне принести. «Какой у вас внимательный муж» — говорят мне нянечки.

Оля ахала:

— Аборт? Джо знал?

— Зачем? Он и меня-то, оказывается, не знал. Думал, я в его партбюро побегу или к ней. Дурак: «Если ты Гету обидишь, я ни перед чем не остановлюсь, и не утруждай себя жаловаться в мой институт — меня ничего не остановит». Какой идиот — столько прожил со мной и ничего не понял.

Отвергнутый Гетой, Джо и сам пошел вразнос. Вначале привозил на посмотр Владу и Ксении каких-то девочек на предмет немедленной женитьбы — на чистой и славной.

— Вот так, бегом? — удивлялся Влад.

— Я доверяю вашей интуиции.

— Лучше доверяй своей. Откуда ты берешь этих цыпочек?

— Откуда придётся — только не из института.

Да, студентки из своего института — запретный плод. Но соблазнительный. Несмотря на страх перед философией и придирчивым мэтром, девочки любопытствовали и вовсю его искушали — мальчиков мало, почти женский институт.

— Объясните, Иосиф Иванович, понятнее, — просили они, — что такое объективный и субъективный идеализм?

— Хорошо. Пример. Вы находитесь в осажденной крепости. На вас сыплются стрелы.

— Хи-хи! Стрелы любви?

— И никаких хи-хи! Так вот, если у вас есть уверенность в том, что стрелы посылают враги… простите, Амур… то вы признаете объективную реальность врагов или лукавого мальчика. Если же стрелы-то есть, да еще неизвестно, стрелы ли это или это только ваше впечатление о том, чего вы не видите и вообще не можете видеть, тогда вы субъективные идеалисты.

— А понятнее нельзя?

— Специально для девушек. Вы в замке, и каждый день голубок приносит вам в клюве письмо. Если вы признаете объективную реальность — вы что? — вы, хотя и не знаете, кто в вас влюблен, все-таки уверены, что есть некто…

— Влюбленный?

— Сейчас буду выдворять за дверь!

— Иосиф Иванович!

— Что?

— Выдворять за дверь — это не тавтология?

— Про-дол-жаю: если вы считаете, что есть некто, кто посылает письма, вы кто?

— Материалист? Нет — как его? — ну, идеалист?

— Тишина! В общем-то да, идеалист, объективный или субъективный, но это только прелюдия. Дело в том, одушевлен ли мир вне вас. И даже больше: есть ли Бог и Мировой Разум…

— Иосиф Иванович, можно посторонний вопрос? Вы сами навели нас на него вашим примером с любовными письмами. Как вы относитесь к любви?

И зарделась милая армяночка с немыслимо изогнутыми и острыми, блестящими черными ресницами, и порхают хитрые взгляды от него к ней, от нее к нему.

— А если любовь безответна? — гнут своё смешливые девицы.

— Что за вопрос? — грохочет Джо. — «Безответна»! Не ищите корысти в любви!

И вспорхнули изогнутые ресницы, и — сверк, сверк, сверк! — драгоценные, с зеркальным блеском глаза.

Как ни старательно соблюдал дистанцию Джо, всё же не удержался, проводил одну такую девочку до дому, пошутил, пококетничал. И уже — шу-шу-шу — на занятиях. И вслед ему из каких-то окон писклявыми голосами: «Иосиф Иванович! Хи-хи!» Поднял голову: одинаковые дома, одинаковые окна, ни в одном не видно насмешниц.

На занятиях:

— А зачем нам философия?

— Еще не поняли? Всё торопитесь, девочки: сначала сдать зачет, потом получить диплом, потом заработать пенсию. Так жизнь пройдет, и не поймете ничего ни в жизни, ни в мире.

— А-а, теперь поняли.

— А пищать замогильными голосами нечего!

И веселый смех в ответ: все всё знают.

Нельзя. Девочки из своего института — не дело. Но есть другие институты, техникумы, по улицам вон сколько славных и чистых ходит.

Однако, те три девочки, которых привозил им на смотрины Джо, не взволновали ни их, ни самого Джо. Если что удивляло, так это способности Джо «охмурять», как выражался Боб. А так что ж? Действительно молоденькие, наливные, чистые и хорошие, но какие-то скучные, молчаливые — до того, что Владу, Ксении и Джо приходилось говорить за себя и за них. Чёрт этих юных знает, может, они их даже и не слушали, во всяком случае, не реагировали, а если, услышав их дружный, но слегка уже натужный смех, все же улыбались, то, может, от непонятливости, высокомерия или стеснительности, всего лишь чуть-чуть. Если же их о чем-нибудь настойчиво вопрошали и они решались или снисходили ответить, то слабо поскрипывали, как застоявшийся патефон.

— А что, они все у тебя такие молчаливые и пухленькие? — интересовался Влад. — Ты их проверял на сообразительность? Может, у этих девственниц и ум не тронут?

Четвёртая девица приехала неожиданно. Говорила при знакомстве «Ну, как-нибудь заеду», приехала же неожиданно на следующий день.

— Меня ее худоба заинтересовала. Вы же говорили, что все мои невесты пухленькие. Я подумал, что и в самом деле…

Эта, в отличие от первых девиц, была не только тощенькой, но и разговорчивой. Студентка техникума, она, однако, оказалась хорошо информированной о нем:

— Я никогда не была знакома ни с одним философом. Знаешь, а студенты тебя любят. Говорят: «веселый философ».

Задержалась она в гостях допоздна:

— Знаешь, в общежитие я уже опоздала, наверное.

— Оставайся у меня.

— Но как же?

— Обыкновенно: раздевайся, ложись.

— А ты?

— А я — на полу.

Вышел покурить — сценарий известный. Прихожу. Сидит на кровати в какой-то длинной, тонкой штуковине — с собой у нее где-то была, что ли. Смотрю, трясется, чуть не стучит своими острыми коленками. Господи Боже мой, я же не насильник! Погасил свет, лег на пол. Ты, беспокоится, не замерзнешь? То да сё, ахи, вздохи: почему встал — замерз, да? Ложись тоже на кровать. Опять ахи, вздохи, прижимания, обнимания. У неё кости на бедрах прямо углами торчат, даже неудобно — никакой разницы между нею и собою не чувствуешь. Однако ж, возгорелся. Только я разошелся — кричит: «Подлец, все вы такие!» — и нож из-под подушки выхватывает: «Я буду защищаться до последнего!» Разозлился: «Ну, что ж ты не режешь? Давай, режь!».

Ушел на пол. «Прости, — говорит, — я больше не буду». «Нож-то мой или с собой привезла?» — «Иосиф, прости». В общем, то — сё, опять я на кровати, опять отовсюду у нее торчат кости, опять я с трудом, но вхожу во вкус. И опять — «подлец», и опять нож. Мне уже не до любви — у меня плохо с сердцем. Роюсь в таблетках. Как назло, ничего. Одеваюсь, благо «скорая помощь» рядом. Бежит за мной. Укололи меня. «Вы кто ему?» — спрашивают её — «Никто». «Давно его знаете?» — «Нет». Вернулись домой. Я лёг теперь уже на кровать, она села рядом. И как задачку решает вслух: «Вот я девушка, — сколько уже раз из-за этого меня бросали. Но за тебя, Иосиф, я буду бороться! Значит, так: если я отдамся, он может меня бросить, потому что уже получил своё, если же нет…»

Успокойся, говорю, дай мне заснуть. Зачем такие жертвы? Я в любой момент найду молодую вдовушку, для которой это не жертва, а такое же приятное дело, как для меня.

Потом уже Джо возил девиц не на предмет любви, а просто так. «Пустился в загул чувак, — излагал гнусаво и четко Боб. — Заглядываю в окно, а у него там лифчики и прочая мура на спинке стула!»

Джо посмеивался: соседи спорят — молодую или старую он себе завел, а их за три дня было две, молодая и старая. Этих он уже не представлял Владу с Ксенией, но живописал со вкусом — с неизменным интересом к данной ему в ощущениях реальности. Молодая, кстати сказать, явилась вдруг — ещё не званная, а к нему уже третья должна была приехать. Он растерялся, поставил на огонь пустой чайник. Пока выходил к колонке за водой, девица разделась и легла. «Сейчас же встань и убери кровать!» — рассвирепел Джо. — «А что?» — «А то, что жена должна прийти, понятно? У меня, между прочим, еще и соседи есть!» «Какие трусливые мужчины в наше время!» — издевалась девица, — «А девушки лишены элементарной скромности!» — благородно негодовал Джо. «Старая песня!» — вздохнула девица, нехотя одеваясь.

* * *
— Всё! Всё! Довольно! — кричал, потрясая кулаком над головой, Джо. — Довольно любви! Довольно девиц! Слишком много времени уходит впустую! Да! И больше всего на эти нежные, сладостные чувства! Довольно на каждом шагу попадать в ловушки Природы! Да, и прежде всего это любовь! Секс — он хотя бы не выматывает! Силы уходят в ничто! Жизнь уходит в соблазн и химеры! К чёрту прекрасных дам и их беспутных сестёр!

— А помнишь, еще недавно… — искушала Ксения.

— Каюсь, грешен — проповедовал ересь.

Похрустывая яблоком, — яблоки никогда не переводились в его доме, — Джо рассказывал об институте:

— Уж эти служители, с позволения сказать, просвещения и науки! Наблюдаю за их интригами.

— Это и есть твое большее? — подначивала Ксения.

— Это жизнь, о которой писать и писать!

— А есть из-за чего интриговать-то?

— А как же: часы, категории, ставки, — у кого-то какие-то связи, кто-то выступил, кто-то сказал, этот — член горкома, а тот — ученого совета…

Комиссия, побывавшая на лекции Джо, отметила: слишком большой упор на естественные науки, на философов прошлого, почти не используются в лекции постановления ЦК. У завкафедрой Джо ляпнул: «Далось мне ваше Цека!» Тот потом два часа громил Джо: «Я терпел ваши погрешности в методе, мне иногда кажется, что у вас вообще шаткое представление о методе и методике. Я многое терпел из-за вашего ума. Но всему есть предел!»

Летом дочь зава, только что протащенная им в институт, попала в колхозную команду Джо. «Вы ведь знаете, — говорил доверительно Иосифу нежный отец, — у неё камни в почках, но разве ее удержишь! Комсомолка до мозга костей: она должна быть там, где её товарищи!» Джо задержался на день в институте, приехал — она уже пристроена учетчицей. И уже с повязкой на щеке — зубы болят. «Ну, съездите, вырвите». Приезжает через неделю с запиской от папы: «Уважаемые коллеги, у моей дочери опасное раздробление зуба с кариесом. Зная ее самоотверженный характер, прошу вас заставить ее уехать с работ. С товарищеским приветом»… Отправили самоотверженную. Через неделю приезжает сам. Громогласно Иосифу: «Здравствуй, марксист!» Облобызал. И на ухо: «Бойся жидов, Иосиф. Заметь, у некоторых твоих товарищей совсем не марксистские позиции». И на собрании: «Значит так, колхозу трудно — нужно, чтобы студенты потрудились и в воскресенье». Сказал, что верит в высокую сознательность комсомольцев. На ропот не реагировал. «Я думаю, Иосиф Иванович, с непосредственной организацией вы сами справитесь». С тем и укатил марксист.

Речь Джо текла непрерывным ручьем, взбрыкивая бурунками на валунах патетики:

— Так кто же марксист: тот, кто провозгласил лозунг и уехал, или же…

— Ты, Джо, воистину марксист, ты! — посмеивается Влад.

— Ха, борцы за самую передовую, — взмахивает Джо рукой. — С ними я себя чувствую анархистом! Но вот в компании снобов кто-то мне сказал: «Вы что же, марксист, извините за выражение?» «Не извиняю, — говорю. — Не люблю поверхностной эрудиции. Едва ли вскоре будет создана другая такая теория, которая бы сумела завоевать миллионы людей, которая бы породила столько находок и заблуждений. После христианства другой — такой цельной и могущественной, не было. Предложите что-нибудь взамен, если сумеете». — «Браво, — говорят мне, — непонятно только, почему вы так горячитесь?» — «Потому что мне странно: люди, не прочитавшие ни строчки из «Капитала» или «Философско-экономических рукописей», берутся почему-то судить о марксизме».

— А давно ли, осмелюсь напомнить, некий философ-электрик…

— Пять лет института не дали мне и десятой доли того, что два года преподавания. Когда уже не проскочишь страницы по диагонали, когда каждое слово должно быть обосновано!

Сочно похрустывает яблоко на крепких его зубах. Он и говорит вперемежку с хрустом яблока:

— М-да, — хрясь, хрясь, — неучи, хе-хе, изобретают велосипеды, любимое их занятие!

Хитрый, говорливый, посмеивающийся, поддевающий, всегда занятый собою как постоянным своим героем, впрочем, в его рассказах он никогда не один, да и что он без слушателей, почитателей, врагов и утеснителей. Наверняка он и в одиночестве мысленно проповедует, каламбурит, издевается, спорит, всё время фиксируя себя там и здесь — такая форма существования! Влад тоже каламбурит, только резче, рискованнее и талантливее, что ли, обыгрывает слова и темы. И губы — трубочкой, хоботком, задумчивым, втягивающим, и смех замедленнее, чем у Джо. И как непохожи их носы: длинноватый нос Джо — к старости, наверное по-вольтеровски нависнет над узким лукавым ртом, — и нос Влада, крепкий, короткий, с горбинкой, и щеки втянуты, и глаза — темные, зеленисто-коричневые, — словно не совсем здесь, как бы смотрят сощуренно внутрь. Если совсем уж глубоко уйдут — расширятся слепо, как у ночной птицы. Но когда вернется от мыслей своих и подлинно глянет на нее, — такой лаской, такой отданностью ей засветятся его оливковые глаза, как будто он долго-долго возвращался — и вот, она здесь, и он на единственном месте в мире, рядом с ней. Взгляд всегда тайный — не из стыда — из сокровенности, из невозможности разделить его с кем-то еще, обнаружить.

В комнатушке Джо только-только еще включена болванка самодельного камина на кирпичах, еще только начинает вытаскивать из-под стола бутылки Джо, только еще перекатывает горячую картошку в ладонях Влад и ловит палку колбасы, брошенную Джо.

— И что, — недоверчиво интересуется Ксения, — кроме меня ни одной девицы не будет сегодня?

— Как бог свят, ни одной!

А в коридоре уже галдеж, и слышны дамские голоса, и вваливается компания с неизвестными девицами. Уже завалив диван пальто и шапками, пристраиваются к столу. Уже пьют и закусывают. Уже читает Влад рукописную газету под названием «105-й элемент». Действующие лица узнаваемы: Голубые бровищи — Джо, Обезьян — Влад, Би-би-си — Боб, Фигаро — братец, Улыбка — Ксения, Мадонна — конечно Гета, и просто Пасти — Первая, Вторая, Третья. Содержание — неприличное: «Мария, дай!», Фигаро о Мадонне: «Да у нее же квадратный живот, ноги — разные, глаза как пуговицы, одно достоинство — коленки, которые она как шары выкатывает». Голубые Бровищи: «Замолчите, циники!».

Девицы пугались, ежились. На Джо они вообще смотрели, как на исчадие ада.

— Залей глаза вином! — кричал он патетически. — Плоть вернее найдет то, что ей нужно! Иди один, Боб! Он же тебе испортит всю поганку! Как-то они одно лето ходили вместе: то тот кричит: «мослатые ноги», то этот: «Кривая шея! Мало ума в плечах!»

После таких речей хозяина на девиц уже не действовали ни эрудиция, ни шутки, даже совсем безобидные. Наконец самая решительная из них выпалила: «Я до сих пор не могу опомниться, что попала в такую компанию. Мы уходим». Их взялся проводить братец, но тут же вернулся: от его услуг гордо отказались.

Без девиц стало как-то лучше: мужички перестали напрягаться в остроумии и эпатаже. Все, кроме Ксении с Владом и братцем, были во грустях — потерявшие любовь и разочарованные в женщинах. Несколько раз ставили пластинку «Пока ты любишь, ты еще живешь». Подпевали: «Ещё страшней, ещё страшней».

* * *
К зиме Джо сильно помрачнел:

— Знаете, кем я сейчас восхищаюсь? Львом Толстым. В восемьдесят два года уйти из дому, чтобы начать жизнь заново. За несколько дней до смерти. А мне чуть за тридцать, а я понимаю, что буду тянуть свою лямку до конца. Какой-то застой. Шесть лет я стремился к цели. И вот достиг ее. Я вижу, что могу преподавать, и мне это нравится. Студенты меня любят. Ну, любимая не полюбила — так любовь и должна быть трагической. Только я уже и лечь собакой на ее пороге, и сдохнуть с любовью в глазах не хочу. Трагедия — пусть. Но и трагедии уже нет. Скучно мне. Я не знаю, чего я хочу. Может быть, я вовсе и не философии хочу. Не знаю.

Он хотел быть, и он достиг. И стало пусто. И не было больше любви, и надоели бабы. Золотым временем вспоминалось студенчество, жаркие споры, судилище над неверным Женей. Его, как мастера короткого рассказа, позвали на вечеринку к физикам, и, обычно инертный, он вернулся восхищенный: «Вот это да! Вот это накал! А вы тут как черви в книгах! Вы схоласты, вы покрыты книжной пылью, вы заняты никому не нужными рассуждениями».

«Судить ренегата!» — взорвался Арька Мустанг. — И пусть нашим знаменем будет Платон. У кого нет и смелости мыслить, пусть занимается презренной практикой!

Но раскололись. Кто-то объявил себя защитником Женьки. Женька кричал: «А судьи кто?» И как же всё это здорово было. Уже и не о физиках спорили, — о бытии, смерти, жизни, к ничто и нулям выводившим. «К черту! — возмущённо кричали спорщики. — Сначала обговорим термины». Но и термины сводили к нулям. И метался по крохотной комнатке Мустанг, не то чтобы самый мощный по интеллекту, просто мощный, накальный. Кстати из фантазёров, самых неожиданных. В женщинах например ценил или их собственную известность или положение мужа. Мечтал закадрить балерину Большого театра: «Сегодня вечером она танцует для тысяч восторженных поклонников, а завтра для меня одного!» Очень льстила ему связь с полковницей. Словно через баб доставал он их мужей или восторженных почитателей.

Джо скучал без своих московских ребят: «Мне часто снятся те ребята», — с чувством пел он. И надо же, проездом откуда-то куда-то явился сам Мустанг. Он оказался кряжист, некрасив и совершенно незнаком Ксении — видимо, в тот день, когда она посетила в Москве Джо, Мустанга там не было. К тому же с описанием Джо Мустанг не совпадал — пообтесала его жизнь или дорога, только никакого напора в нём не обнаруживалось. Раскачался он только сильно подвыпив. Всё более хмурясь, слушал он историю любви Джо.

— Ты не можешь успокоиться, Джо?

— Не могу? Да ведь в этом чёртовом городе никуда не укроешься ни от сочувствующих, ни от злорадствующих, ни от самой Геты. Вот, встретил её, — я чуть не вою, она смеётся. «Потерпи, забудешь», — смеётся она, — зря, говорит, не поехал со мной на море, но так, наверное, даже лучше, я, говорит, не то чтобы распущена, но опасно любопытна, и никого она не любит, не представляет даже, что это такое — любить. Не скучно быть моделью? — поинтересовался Джо. Нет, сказала она, — увлекательно. Жалко, быстро надоедает, совсем забываешь даже. Но уж его-то она точно не забудет: никто никогда не писал ей таких писем, таких стихов — они, говорит, хранятся у меня как самое заветное. Вешаться, говорит, из-за нее собирались, дрались, но такие стихи ей ещё никто не писал и наверное не напишет.

— Встать и идти! — скомандовал вдруг Мустанг. — Я должен сам видеть и слышать. Увидеть и услышать.

— Гетку, что ли? — удивился братец. — Я пасс.

— Что так? — грозно вопросил его Мустанг.

— Неинтересно. Пустой номер. Не с того боку. — И, приплясывая, удалился.

— Вперёд, на Рейхстаг, — орал Боб, без особого, впрочем, восторга. Однако, прихватив заботливо бутылку, пошёл с ними.

Дверь открыла мама Геты и, несмотря на отменную вежливость и даже любезности посетителей, от двери не спешила отодвинуться. Появилась и смущённая Гета. За нею маячил футболист. Гета что-то сказала ему, и футболист слинял. Мать ушла в кухню. Рассаживаясь в комнате, посетители бормотали всяческие объяснения и извинения:

Мустанг: «…Много слышал… Не удержался…».

Джо: «…честь познакомить с самой красивой девушкой…».

Боб: «Целую ручку… Дружественный визит…».

Джо несколько театрально сел на пол. Влад стоит, к чему-то прислонясь. Боб подался к пианино, берёт аккорды и мурлычет.

С кухни между тем то и дело вызывают Гету — принести воды, валидола — видимо, с матерью плохо. Гета хватает очередное лекарство, возвращается озабоченная, но снова улыбается, слушая их. И, честное слово, ей нравится эта ситуация.

Мустанг: «Мой друг Джо… Считаю честью быть его другом… Целеустремлён, талантлив…»

— Я знаю, — кивает Гета, — но мама…

— Если есть любовь…

Гета с живым интересом и недоверием:

— А она вообще бывает?

— Больше чем бывает. Есть! — подаёт трагическую реплику Джо, пылая синими глазами.

Гета пожимает плечиком, смеётся не то смущенно, не то польщенно.

— Очень чист душой, наивен как ребёнок, редчайший дар чувствовать глубоко и преданно, — порыкивает Мустанг.

— Перестань, Арик, — взвивается Джо.

— Молчи, когда говорят старшие…

— Спасибо, ребята; спасибо, Джо, но нет.

Между тем мать на кухне зарыдала, и Гета крикнула:

— Вы сами видите! Нет! Я очень люблю маму!

Спускались мрачные. «Она очень любит маму» — с горькой иронией воскликнул Джо.

— И футболиста, — вполголоса добавил Влад.

— Несчастные мы с тобой, — обнял его Джо.

Ксения была задета: неужто Джо до сих пор уверен, что Влад влюблён в Гету, а она, Ксения, только заменитель? Неужели он думает, что Ксения согласилась бы на это?

Далеко не ушли. У Котельной состоялся митинг. Ораторствовал с крыльца Мустанг: о том, что хваленая красавица — обыкновенная провинциальная девица, что Джо просто слеп, что женщины, как известно, побочный продукт при производстве человека, и это закреплено в самом языке. «Не возводи в кумир!» — органно гнусил Боб. «Не разрешаю прикасаться к её имени!» — уже чисто декларативно орал Джо. «Женщины выше наших претензий» — заявлял Влад. Боб пошёл в какой-то санаторий. Влад — провожать Ксению. По широкой улице шли и пели, обнявшись, Джо и Мустанг. Закончив очередной куплет, они останавливались и в чём-то убеждали друг друга. Мустанг упорно требовал женщину. Джо предупреждал, что его знакомства в Джемушах поутрачены за последние годы. В большой город уже не успеть. «Давай, что здесь есть» — торопил Мустанг. В вестибюль их не пропустили. Полезли вверх по боковой наружной лестнице. Рассматривали официанток через окно. «Эта нравится? А эта?» — хорохорился Джо. «Ты что, их знаешь?» — сомневался Арик. «А эта как?» — «Веди!» — взревел Мустанг. Через какой-то боковой вход влезли в предбанник кухни, к посудомойке — толстая женщина в грязном фартуке приветствовала их. Джо зашептал ей что-то на ухо. Что же вы так поздно? — понижая голос посочувствовала им распаренная у посуды женщина, не прекращая вываливать в помойные вёдра недоеденное, — Тамара замуж вышла… Подождите, а вот, смотрите сюда. И, вытерев о фартук руки, совала им личную книжку с фотографией какой-то одутловатой особы. «Пойдём отсюда!» — взревел Мустанг. Ещё в другой санаторий подались — лезли вверх по пожарной лестнице в будку киномеханика, откуда их выставили. Попробовал Мустанг на улице заговаривать — Джо отходил подальше, ему хватало и собственной славы.

Мокрые и грязные, вернулись они домой ни с чем.

Всё это рассказывал им на другой день Джо.

— Неужели всё равно, кто с кем? — не столько возмущалась, сколько интересовалась Ксения.

Джо обиделся:

— Чья бы корова мычала… Оглянитесь на себя. Вы же в городе притча во языцах!

ЧАСТЬ ШЕСТНАДЦАТАЯ

Городок действительно, что называется, бурлил.

Маленькая жена братца со смехом рассказывала, что их больничные пятиминутки превращаются в пятидесятиминутки, посвящённые Ксении с Владом. Особенно неистовствовала главврач; потому ли, что она, красивая женщина, была с ребёнком оставлена мужем, или потому, что по природе своей возмущалась всякой беззаконной лёгкостью. Это она, ещё до того, как Ксения уронила себя в её глазах, возмущалась цыганками, которые, в то время как она трудится, бродят с грязными детьми по улицам, где гадая, где выпрашивая:

— Так бы, глядишь, и мы все гуляли целый день, воздухом дышали!

— А почему нет?

— А потому что стыд есть, совесть, ответственность!

И глянула на Ксению подозрительно. И вот, оказалось, не зря.

Женщины во дворе напрямую интересовались:

— Где муж-то?

— Разошлись.

И тогда следовала какая-нибудь история о некой женщине, бросившей в угаре страсти мужа, которая потом «локти кусала». «Э, локти не укусишь» — философски замечала Ксения. «Вот то-то и оно!» — гнула своё доброжелательница.

Другие интересовались, где они все спят — шесть разнополых людей в крохотной «хрущёвке». Ксения честно отвечала: мать и она с Янушем — на кроватях, остальные на полу, молодожёны вообще под столом. Влад удивлялся, чего ради онавступает в подобные разговоры. Она и сама удивлялась. Совсем сбесились люди. Уже и маме выговаривали дружески: «Зачем вы потворствуете ей?» — «А почему вы думаете, что у них связь? — оскорблялась мама. — Влад у нас не ночует». Но ведь видели, видели, как всегда «видят» всё, что только способны вообразить. Хорошо хоть отца не беспокоили, с них бы сталось, но отец почти ни с кем и не здоровался — ещё работал, но на улице словно уже и не видел людей.

Похоже, Ксения с Владом стимулировали воображение горожан. Того, что Ксения «совратила мальчика», им уже было мало. Говорили всё увереннее, что она и с его дедом жила — сначала с дедом, потом с внуком. И с двоюродным братом Алёшей тоже. И что сын у Ксении не «мужний», а от Джо — и опять родительница Джо допрашивала его по этому поводу. «Мать, сколько тебе говорить: я же с нею тогда ещё и знаком не был». — «А кто вас знает? Люди зря не скажут. У вас ведь там чего только не творится. Что бы ей, женщине в годах, делать у вас среди молодёжи?»

Влад о домашних не рассказывал — только морщился. К зиме вернулись из жизненных странствий его родители: отец заработал хорошую пенсию, кое-какую работу нашли они с матерью и в Джемушах, им даже квартиру обещали. Пока же отец утеплил холодную веранду — Влад там и спал. Город с интересом ожидал скандала в семье Героя. Однако родители с крайними мерами не торопились. Отец не очень-то и тревожится, — рассказывали «знающие люди». — И жену успокаивает: «Подумаешь, великое дело! Зелёный он ещё. Щенки — они все на «опытных» западают. Перебесится. Поедет учиться в Москву — забудет свою старуху. Может, она ещё и научит его чему-нибудь стоящему — насчёт журналов-издательств разных». И об этом тоже, конечно, судачили в городе: мол, Влад не дурак, хочет «через неё» стать писателем. Мать же Влада со своей стороны жаловалась кому-то, что вот у этой «старухи» мозги уже совсем не работают, так она Влада использует, чтобы он писал за неё книги.

Античный хор, чёрт подери, взаимоговорение, хотя и через передатчиков. У каждого своя тема.

Ну, что же, злись или смейся, сплетни — это так, привычное развлечение маленьких городков, закабалённых регламентированным бытом вялотекущей обыденной жизни. Да и не было у Ксении с Владом времени оглядываться на возмущенных граждан. Сутки не вмещали того, что намеревалось в них сделать. Списочки с решительными: «не забыть», «позвонить», «решить», «купить», «отослать», «написать», которые были у каждого в календарях, в блокнотах, на листочках, на чём попало — полнились, переносились, не успевались, откладывались, стирались, зачёркивались, обновлялись. Целый день в их маленькой квартирке одевались, собирались, уходили, возвращались, ели, спорили, делились новостями и мнениями свои и приходящие люди. На кухне не остывал чай. Прибегал от тёти Лоры побаловаться чифирьком вернувшийся из долгих странствий, кажется уже навсегда, Алёша, забегали на чифирёк и его кореши. И так весь день сновал народ. Нигде не прописанная, не служащая и не работающая, была Ксения в этой крохотной квартире с шестью её обитателями, за всех и за всё.

Ходил в свой первый класс, в своём первом школьном костюмчике, Януш. Плакал дома над некрасивыми, не дающимися ему буквами. Вместе с ним корпела над его домашними работами Ксения. «Ну что там у вас нового в школе?» — спрашивала она, когда с домашними заданиями было закончено — оказалось, хулиганчиков ставят в наказание к доске.

— Тебя же не ставили? — спрашивала Ксения.

Януш морщился, задумывался.

— А знаешь, как надо делать? — вдруг оживлялся он. — Вера Ивановна тебя поставит к доске, скажет, что о тебе думает, потом станет классу дальше рассказывать урок, а ты за её спиной можешь язык высунуть или вот так засунуть пальцы за щёку, чтобы рот страшный сделать. И будет регулярно!

Он так трепетал перед школьными правилами, что возможность смешить весь класс за спиной учительницы представлялась ему остроумнейшим выходом из позора, смелостью, достойной восхищенья и подражания.

Но когда им велели принести в понедельник в школу кал для анализа, и всё воскресенье он волновался, так ли они с бабушкой всё сделали, как надо, а наутро коробочка исчезла, — кто-то в домашней суете, видимо, выбросил её, — Януш впал в истерику.

— Отдайте мне мой кал! — кричал он. — Где хотите, возьмите! А мне нужно! Давайте мне! Гадины паршивые!

Маленький интроверт из родительского, семейного и дворового социума — мучительно осваивал социум школьный.

И сколько их было, этих разнокалиберных социумов, в которые каждый день отправлялись люди.

Раньше всех уезжал в соседний город на работу отец. Следом поднимались и уходили мама и Оленька. Братец просыпался позже, и вставать не торопился.

— Иван! — кричал он. — Принеси ботинки. Они, наверное, в коридоре. Ну поищи! Давай-давай, натягивай! Подожди, зашнуруй!

— Это что за идиотизм? — взрывалась Ксения.

— Пусть привыкает. Научится зашнуровывать — пионером будет. Это должен уметь каждый пионер. Он — мой ординарец. Правда, Иван?

— Ещё скажи — холоп!

— Господи, почему я не барин? Всегда завидовал Обломову.

— А наоборот не хочешь — завязывать шнурки барину?

— Вот ты, систер, писательница Земли Русской, чем ты целый день занята? Тебя и хватает-то только — за всеми убрать. Тебе уже и писать некогда. Да было бы хоть для чего. Вот если бы ты могла определить своего Ваню в Оксфорд, это я понимаю. А то…

— Молчи, урод!

— Вот так, Ваня, уважают твоего родного дядю.

— Мама, я тебе скажу, — говорит, морща лоб, Януш. — Мне никто не говорил, но я думал и понял. Ты верь шуткам. Валерик — это шутка, настоящая. Это правдешная шутка.

— Кто бы сомневался!

— Ваня, только ты меня понимаешь!

— Мама, ты верь шуткам, правду я тебе говорю.

Герой не уставал вдалбливать Владу в голову, что для поступления в институт нужны достойные рекомендации и прилично заполненная трудовая книжка — умные ребята, дескать, за полтора-два года начинают готовить свои биографии и характеристики, пора уже понимать такие вещи, им с матерью всё равно, куда он пойдёт, хоть в физики-математики, хоть в марксизмы-ленинизмы — его башки на любую учёбу хватит с избытком, но обзаведись документами.

Для нейтрализации отца, а также в поисках заработка и независимости пристроился Влад неожиданно, вероятно тоже с подачи отца, в Горком комсомола техническим секретарём. С серьёзным видом вёл он протоколы и распечатывал речи и постановления.

— Тупейшие рожи! — наслаждался он. — И, кажется, верят во всё, что говорят, хотя больше никто уже не верит. Кретины! В президиуме сами же спят. Можно ничего не записывать: намёк на мысль, а остальное — дежурные фразы.

Черновики его протоколов были испещрены непотребными шаржами, карикатурами и эпиграммами.

Что-то не верилось, что он в этой должности долго удержится.

Все друзья так или иначе работали, и чаще — не на одной работе, да ещё и в заочниках многие из них пребывали. Но, в автобусах ли, в электричках, в очередях, ночами ли — умудрялись читать, даже размышлять и пробовать себя, так или иначе, в литературе. Учредили собственный рукописный журнал «Печень Прометея». Первый номер журнала сообщал, что по многочисленным просьбам и заявкам организаций и читателей Прометей раскован, подлечен и направлен преподавать ремёсла — отныне каждый день он восторженно осваивает новые открытия в науках, боясь пропустить что-нибудь важное, и, разжевав всё это и приправив анекдотом, заталкивает своим нелюбознательным, ленивым ученикам в их брезгливые рты. Но боится Прометей, что не выдержит. Его похлопывают по плечу: «Ничего, выдюжишь». Не выдержал Прометей — вернулся на скалу к Орлу.

В следующем номере журнал сообщал, что, к великому удивлению исследователей этого в некотором роде симбиоза мученика и мучителя, выяснилось, что они привыкли и нуждаются один в другом: Орлу не найти в его возрасте другой, такой гарантированной работы, а Прометей не был бы Прометеем, не будь он обречён на муки. Оба они ненавидят дни, когда их показывают по телевидению («по многочисленным заявкам телезрителей») — в такие дни приходится массажировать мускулы, наводить блеск на перья: Прометей должен быть мускулистым и рельефным, Орёл — грозным, с отливающими синевой перьями, иначе группа «Прометей-Орёл» производит жалкое впечатление.

Отныне, посмеиваясь, то и дело Джо называли Прометеем — это его печень выклёвывали адепты законсервированной «Общественно-научной Теории»!

И чего только не обсуждали, о чём только не говорили в свободные воскресенья. О «существах» Циолковского, сквозь которых, не ощущая их, ходят земляне. О «йоговской» (или как там её?) спирали, которая, увы, поднимается всего лишь в блаженство.

— «Всего только»! — тут же возмущался кто-то. — Да все религии на этом!

Все поиски смысла во Вселенной, — на ощупь, по наитию, — это, собственно, и есть поиски величайшего счастья!

— Вспомни ещё поиски в неведомых местах невероятных сокровищ — совсем не идеального свойства.

— А Омега Тейяра!

— И даже коммунизм! И любовь, и творчество тоже! И рай! И вечность!

Вечное, совершенное счастье!

— Вечный рай — да это же ужас! Окончательное, великое совершенство мы приемлем только в далёком прошлом или в бесконечно далёком будущем — вечное и совершенное.

— Непреодолимое!

— Да, собственно, для себя это великое, непреодолимое (ужасней того — вечное) — даже и не мыслится, разве что за гробом. Но здесь, вживе — только мгновением, чтобы знать: да, есть, да, может быть! — где-то в конце какого-то великого пути. Ну, что-то вроде Бога — не то предельно высокого, не то непостижимо глубокого.

— Принимайте наркотики, и лучше в смертельной дозе!

А спустя час, учуяв некую утомлённость самодеятельных мыслителей, Джо вытаскивает из кармана мятый жёлтый листочек.

— Увы, философия претенциозна и невнятна — вещает он. — Но в нашей простоватой среде, к счастью, есть писатель, — неторопливо разворачивает он листок, исписанный с двух сторон выцветшими строчками.

— Откуда взял? Не смей! — кричит Ксения, но поздно.

Закатив какое-то цветистое вступление, Джо уже читает противным сладким голосом:

— «Наш маленький город, словно в колыбели окружающих гор…»

— Это же моё школьное сочинение, негодяй!

— Необыкновенно ранний талант, — задрав свою кудрявую голову, замечает почтительно Джо. — Точные, тонкие определения!

Хохочут — аж потолок трясётся. Она и сама хохочет.

— «Череда живописных клумб опояшет…»

— О! Как? Опоя? Опояшет! Ох-ох! О-ха-ха-ха-ха! «Опояшет!»

— «Ажурная ограда»!

— Уах-ха-хах! Ух!

Хохочут как сумасшедшие. За животики схватились. Валятся под ноги, как сливы спелые. Стонут и визжат.

И через неделю — где бы, в чьей квартире, в каком бы месте ни собрались, снова дебаты: об Эдипе, у которого не было Эдипова комплекса; о выбивании вселенных из Ничто; о надёжных системах из ненадёжных элементов; о системах с высокой сложностью, в которых даже малые структурные изменения сверхсозидательны; о простоте религий в сравнении со сложностью Мира.

Всё это для Ксении сливалось в «Что такое Человек, что такое Мир и что такое Ничто». Ну, и человек и познание, конечно.

Экзистенциализм в его разноцветье был для них всё ещё нов. «Человек брошен в Мир без сущности». Брошен? Чем? Кем? Природой в Мир? Ничего себе сочетаньице! Сам собой брошен, вброшен? Непредвидимо? Случайно? Человек — незаконорожденная случайность? Но так ли уж закономерен сам Его величество Закон? «Брошен без сущности»… Да ведь не просто без сущности, сказано ведь — «без заданной сущности»! То есть без заданной кем-то. Кем же? Всё тем же Богом? Не слишком ли много сброшено с плеч Человека? Не ему создавать себя и свою суть. Да не то же ли и Мир, брошенный в… — куда, собственно? Уж не в сознание ли человека? Попробуй-ка, человечек: как это, когда Мир, Вселенная — этакая громада, ворочается в тебе, протирая бока свои о колкие твои мысли…

— Надуманная коллизия! Мир необъятен, а человек…

— Ты пробуешь материальное всунуть в материальное же!

— Но если неограниченный прогресс?

— А на кой, собственно, чёрт этот неограниченный прогресс? — тоскует Алёша. — Это же общие слова: богатство духовной жизни, могущество, власть над природой. Уже навластвовали!

— Необходимо различать прогресс и развитие, считает Завадский.

— Хм, он считает!

— Развитие шире, чем прогресс, оно противоречиво, зигзагообразно, по нескольким направлениям.

— Прогресс не абсолютен — в нём же самом есть закономерные тенденции к попятным процессам.

— Господи, сколько слов, — тоскует Алёша, — а истины всё равно никто не знает.

— По-твоему, истина — это где-то очень-очень далеко.

— Знание — это же не просто раскрыть, как книгу, и выучить наизусть.

— Ошибка Тейяра и Бердяева уже в их всего только двух возможностях исхода эволюции! Для истинного выбора потребно куда как больше степеней свободы.

— А кто вам даст выбирать?

— Лем говорит: природа не реализует всех возможных структур.

— Господи, сколько слов, и все какие-то неживые. Структуры, мать вашу за ногу!

— Лем говорит так, словно все эти возможности уже выложены на тарелочке с цветочками.

— Штейнбух тоже о возможности более высоких организаций.

— А как вам нравится у Бердяева определение человеческой философии как… (А что, бывает философия нечеловеческая?) …как прорыва к смыслу через бессмыслицу мировой необходимости?

— Неизвестно ещё, кто навязал, приписал Миру эту бессмыслицу «мировой» необходимости.

— Сознание или познание интересует тебя?

— И то, и другое.

— У Кьеркегора определение похлеще: «Сознание есть бытие, для которого в его бытии содержится вопрос о его бытии, поскольку это бытие включает некое бытие, отличное от него самого».

— Не слабо!

— Джо, закругляйся! У меня от ваших словес печёнка ноет, — мотает головой Боб.

— Слушай, Джо. Ты же самого поразительного не сказал — о смыкании концов бесконечного ряда структурных уровней: бесконечно малый структурный элемент где-то переходит в свою противоположность — бесконечную вселенную.

— Как это понять?

— На основании чего?

Но Боб уже открывает и протирает пианино, заезжий студент высвобождает из чехла гитару. Боб перебирает клавиши, и студент поёт:

Начинаются дни золотые
Воровской непроглядной любви —
Крикну: «Кони мои вороные,
Чёрный ворон и кони мои!»
Уж не о них ли это с Владом?

Мы ушли от проклятой погони,
Перестань, моя крошка, рыдать…
Через несколько буйных песен студента Боб мягко выводит аудиторию к романсам.

Я встретил Вас, и всё былое
В душе отжившей ожило…
— Ехал вчера с работы и вспоминал свою любовь, — тихо выговаривает Джо. — Не дотянул я до конца. Ни кровопролития, ни самоубийства. Нет трагедии — есть мелодрама. Вспышка. Катарсис. И пепел от катарсиса. Всё было — ничего не осталось.

И ширится разговор:

— Петро, — ну, ты знаешь его, — он нашёл своё место в жизни, любит свою работу и ни на что не променяет её, но есть в нём какое-то мещанство. Вот семья, работа — и всё.

— Что такое любовь? Шёл я однажды по улице — навстречу шла девушка и улыбалась. Был солнечный день, деревья все в зелени. Ей было тогда восемнадцать лет, мне девятнадцать… И вот, я шёл по той же улице, навстречу шла женщина с ребёнком… И улыбалась. Я даже не сразу понял, почему она улыбается… Не узнал. Прошло десять лет.

— Ты самый несчастный из нас — ты не нашёл себя.

— Я о чём говорю? Вот увидел грудь любимой девушки — и руки онемели.

Покачивает головой, пальцами пробегая по клавишам, нащупывая давний романс, Боб.

И:

Ночи безлунные,
Ночи безумные…
У них с Владом были не ночи — вечера до прихода Джо. Он давно им вручил ключ от своей каморки и регулярно сообщал часы своих лекций.

Приходили сюда они порознь и проскальзывали по возможности незаметно.

Света не зажигали. В вымороженной за день комнате поспешно включали болванку, но она ещё только раскалялась, а они уже стелили постель.

В раздевающихся всегда есть согбенность, снимают ли платье или рубаху, сдёргивают ли исподнее, стягивая через голову, с закрытым лицом, скрещенными руками, с усилием и неловкостью — торопливые и скорченные.

И обнажённое тело скрючено в торопливости юркнуть под одеяло, пряча костяшки, горячий живот и холодные ступни, худобу и мясистости, оголённую кожу и волосистости.

И — согреть и осязать всё, до этого спелёнутое одеждой. И сладостны пушистые персики ягодиц, и выступы костяка бёдер — для опоры твоих рук. И бежит рука, шелковя кожу. И всё это близится, падает в её тяжелеюще-томное, нежно-тянущее, ждущее, нетерпеливое, распаляющееся нутро. И — плечи, целуй мои плечи. Это самое нежное существо моего тела, ничто другое так не чувствует рук твоих и поцелуев, и своей прекрасности под ними. Губы — да, губы тоже нежны, но они возвращают поцелуи и очень скоро обнаруживают влажность языка, и язык не просто влажен, он беспокоен и ненасытен — это тяжелеющее нутро заявляет о себе.

Выпроставшись из-под одеяла, они вжимались друг в друга, дрожали руки и выгибались тела. И вот они уже не глядели, не видели, были не здесь, не снаружи, бились друг о друга — сильнее, ещё глубже, достань же, достань меня, ты здесь? Я здесь — ещё, ещё! И — вспыхнули, возрадовались!

Нет-нет, ещё не оставляй меня, ещё говори, как ты меня любишь, ещё будь во мне, ещё продолжай целовать — всю, всю!

И со дна наслаждения, знаешь, что всплывает? Твои глаза, их свет.

Голые, в ледяной комнате, где медленно раскаляется болванка, — быть бы здесь — так вместе — до утра, чтобы утром снова ощутить тяжесть и нежность во чреве, и увидеть, вынырнув из безвидного, пышущего пламени, твои глаза.

Казалось, Ксения уже так много знает о любимом. Самое главное она, пожалуй, знала, едва полюбив — знала, что без него она не может жить. Но ведь сколько раз: сначала не можешь, а потом можешь. Она уже никогда не смогла. Не могла. Но никогда не знала, почему это так.

Он, несомненно, был умён, но как-то иначе, чем она или Джо. Он был несомненно некрасив, но оказывалось, именно такой он нравится девочкам. И она его любит именно таким. Некрасивость как особенность, останавливающая глаз? Или как что-то, соответствующее его уму и характеру? Соответствующее частой непонятности того, что он говорил — иногда он бывал как-то косноязычен даже, и при этом каким-то образом убедителен. Такое нередко считают знаком гениальности. Но её ведь никогда не ослепляли ни странность, ни вроде бы недоступность чьей бы то ни было мысли. Скорее дразнили. Так может быть, именно в этом была привлекательность, для неё, во всяком случае, этого мальчика? Даже перечеркнув какую-то его мысль, убеждённая в своей правоте, она возвращалась к сказанному или написанному Владом, недоумевая, в чём же столь ощущаемая сила его мысли. Господи, и это при том, что сегодня он говорил одно, а завтра обратное. Или одно и то же, но по-разному? Иногда он совсем запутывал её. Иногда (и так ли уж редко?) он бывал потрясающе глуп. Иногда попросту раздражал, злил. Категоричностью, совершенной уверенностью. И при этом очень странное было у неё чувство: совсем же зелёный мальчик — и ощущение его старшинства. В какой-то степени это могло объясняться его обширным знакомством с литературой, философией, историей, науками, удивительной даже для неё, читающей всю свою жизнь, а прожила она чуть не вдвое больше его. Казалось бы, это могло быть обыкновенное юношеское верхоглядство при хорошей памяти, но нет, он хорошо владел добытым, и мысль его по-своему продолжала и претворяла текущую мысль других. И чуть ли не природная одарённость. Своя — даже не Илимычева. А больше вроде бы неоткуда было получить.

Он был неожидан. И они были очень разные, Влад и она. Даже в самом устремлении осознать, понять — они противоречили друг другу. Он хотел постичь, что такое он, человек, сознание. Её поражал и был для неё главным — Мир.

— Май систер, — спрашивал он её с любопытством, — а сама ты никогда не была себе интересна, ты — как человек, как сознание?

Ксения не очень была уверена в своём ответе:

— Разве что сейчас. Я всегда казалась себе прозрачной. Ну, чем-то вроде зрительного аппарата, обращённого в мир, который я хочу постигнуть, как бы то ни было. Всё, что я читала ещё в детстве, было ради таких вот строк: «Наши очи малы, но безмерность Мира меряют собою и в себя вмещают».

— А самопознание?

— Во мне так мало меня.

— Если бы! — смеялся он, младший над старшею.

* * *
«Лицензионное право введено в 2092 году в соответствии с решением Всечеловеческого Совета о моратория на численность населения Земли.

В соответствии с ним каждый человек имеет право на одного и только на одного удостоверенного лицензионным знаком ребёнка. Никакие особые заслуги, способности или обстоятельства не дают права на дополнительный лицензионный знак.

Никто не может быть лишён лицензионного права или ограничен в нём, за исключением тех случаев, когда использование Лицензионного права наносит ущерб Человечеству».

«Лицензия» — назовёт Ксения эту фантастическую повесть.

В своё время Костя в Москве не только рекомендовал её рассказы в столичный журнал, но даже и предисловие к ним написал. В «Литературной газете» по-доброму откликнулись — что-то насчёт удачного дебюта. У неё складывались добрые отношения с редакторами. Приветливы были и писатели. Очень славно всё начиналось.

Ведущими темами в эти годы были прежде всего военная и затем производственная. Что же, она знала войну — правда, в тылу, в эвакуации, в госпиталях. Могла и о селе писать. Были ещё темы психологии и нравственности, и Ксению считали сильной именно в этих жанрах. «Психология нравственности» — она уже ненавидела лживый этот люфт с его железно, с религиозной исступлённостью диктуемыми законами и границами, слепо не замечающими кричащие их противоречия. Спёртый, мёртвый воздух!

Фрейд, говоря о подсознательном, в первую очередь взял наиболее явный инстинкт, — говорил Влад. — Сексуальный. Безнравственный, уверены моралисты. Инстинкт не безнравствен — он просто вненравствен, как всякая природная сила. Фрейд в инстинктивном выявил очень важное, однако задавил другое очень важное — восемьдесят процентов инстинктивного задавлено, отравляет изнутри…

— Почему отравляет?

Но спрашивать у Влада бесполезно. Он скажет и молчит — может, дальше думает, а может, считает, что каждый сам додумывает или нет — это очень личное, при всём его вселенском значении, дело.

— Нравственность и вообще не имеет законов. — говорит Влад.

Да. Вернее, это ведь и не закон. Нрав по Далю — одно из двух основных свойств духа человека — ума и нрава. Это характер, особенность. Самое опасное, что сделала классическая наука — абсолютный закон, а значит неизбежное усреднение. Безжалостная мораль. А между тем «Хто бы он ни был, хочь немец, хочь румын, а вот идёт пленный, ранетый, голодный, кутается в тряпки — ну так же ж жалко его!» И братание в Первую Мировую — одна из лучших страниц в истории человечества. Интернационал. Это всё из тех задавленных социумом восьмидесяти процентов, которые, однако, берут своё. И в жизни, и в литературе.

Под этим сомнительным прикрытием, называемым темой нравственности, писала она и печаталась, и в писательский союз вступила с прекрасными рекомендациями. Но даже в этом жанре что-то настораживало её цензоров — официальных идеологов и моралистов. Уже было: «Как могла пионерка уверовать, поверить в бога?» Тут Ксения вывернулась, напомнив главному редактору ленинские слова после того, как его брата по приговору задушили в тюрьме бревном — была и такая казнь царским законом предусмотрена. «Мы, — сказал Ленин, — пойдём по другому пути». Ошибки ничего не стоят, если они не учат. И так ли звучало бы это, если бы…

И Главный, улыбнувшись, согласился.

Через полгода, однако, в другой её вещи обнаружили «вопиющую безнравственность» — героиней у Ксении оказалась женщина лёгкого поведения. «Такое ли уж лёгкое оно?» — опрометчиво заметила Ксения и получила гневную отповедь Главного:

— Ксения, куда Вы идёте? Куда валитесь всё больше? Я отказываюсь понимать, что с Вами происходит! Это ужасно!

А редактор другого журнала, в жестоких сомнениях, спрашивал:

— Скажите, Ксения, это не экзистенциализм?

— Да что Вы, какой же это экзистенциализм? С чего бы?

А ещё оказалось, что количество отрицательных персонажей у неё превышает количество положительных.

— Ну почему вы считаете, что это отрицательные персонажи? — стонала Ксения.

О реальной жизни писать, по большому счёту, было почти невозможно.

Она снова думала о фантастике, о её возможностях. Уже несколько лет читала она новую философскую фантастику, не оставляя и саму философию.

Фантастика была пятачком свободы слова с неограниченными возможностями. Прошлое и будущее — сколько угодно. Да ещё, пожалуй, бунтующая заграница (в России не бунтовали — здесь всё увереннее строили отечественный империализм). Фантастика оказывалась фантастически удачной формой для мыслящих: «Я контрабанду везу в голове, не опасаясь таможен». Цензоры-церберы сидели на довольно коротком поводке — выдумки насчёт прошлого и будущего их не волновали. А зря!

Она уже писала о путешественниках во времени. Потом хотела написать о тех, кто на тысячелетия отправляется на немыслимые расстояния в космос. Заложники такого корабля выпадали из человечества — люди оказывались промежуточными, как знак переноса, сокращающий тысячелетия и миллионы миллионов лет. Но человек не может быть промежуточным — оторванный от человечества земного, он начинает творить иное человечество. Нет, человек не мог быть промежуточным.

Повесть продвигалась неплохо, но Ксения нащупала другую тему, и эта повесть надолго ушла в запасники. «Лицензионное право», «Лицензент», «Лицензия» — так должна была называться новая её фантастическая вещь. Ксения то бросалась к юридическим учебникам и кодексам, то, ещё выстраивая последовательность вещи, каркас, — уже писала её куски:

«Лицензионное право введено в соответствии с решением Всечеловеческого Совета о введении моратория на численность населения Земли».

В это утро он (герой) рассеянно рассматривал стены актового зала, на которых статьи Лицензионного кодекса чередовались с фресками, изображающими то благостные сцены материнства и отцовства, то пресловутую сферу Дайсона — гроздья людей, едва не слипшихся, громоздящихся друг на друге, теряющихся во тьме наслоений.

Он был ещё ребёнком, когда Институт освоения океанов обратился в Лицензионный центр с запросом о правовом положении человеко-амфибий. Несколько лет широкой публике казалось, что вопрос носит чисто теоретический характер, но вот, одиннадцать лет назад появились первые дети с двойным дыханием, и хотя каждый из этих детей был очень слаб, их крёстные папы и мамы из института требовали для своих питомцев свободного лицензионного фонда, напоминая, что сам Закон во второй статье ограничил свое действие территорией, то есть сушей, и верно сделал, ибо океаны нуждаются в своих постоянных разумных обитателях. Лицензионный центр пошёл на уступки: выделил фонд в две тысячи знаков для новой ветви разумных существ, однако при этом разъяснил, что сам закон остаётся незыблем: территория Земли это не только суша, но и океаны, и воздушное пространство, и спутники — утверждать обратное значило бы насильственно ограничить место жительства одних людей сушей, других океанами, третьих космосом, в то время как речь идёт о всё большей свободе людей жить и на суше, и в океане, и в космосе.

И вот, несколько месяцев назад разразился новый скандал. На этот раз требование выдвинула колония поселенцев Венеры, ссылаясь на то, что иные планеты уж никак не являются территорией Земли, и требуя особого, отличного от земли законодательства заинтересованного в росте числа обитателей, рождённых на самой Венере.

Он был уже у дверей, когда Матвей Самсонович окликнул его:

— Скажите, Денис, если, конечно, у вас есть желание ответить на мой вопрос: почему выбрали вы профессию лицензента?

— Наверное, из охотничьего азарта, Матвей Самсонович. Ну, и из чувства справедливости.

— Вы считаете лицензионное право справедливым?

— Во всяком случае, оно представляет каждому равное право.

— Может быть, в этом не право, а уравнительство?

— Матримониальная машина, обладающая наиболее полными данными о каждом индивиде, способствует улучшению человеческой природы.

— Только это уже не Природа.

— Какой размер ноги запрограммирован как целевой?

— Браки свершаются не в небесах — в матримониальной машине.

— Не продешеви, сынок, не дай себя объегорить.

— Твоя мама проводит аналогию с тем временем, когда всё продавали и покупали.

— Увы, аналогия самая близкая.

Язвительная маленькая женщина!

— Но это ведь и в его интересах.

— Вот — вот, мы ведь живём в великий век благоразумия. Смотри, не продешеви, сынок. Научите его быть благоразумным. Пусть он научится экономить на всём, вплоть до сострадания.

И мальчик, сын этой женщины, подозреваемой в подмене лицензионного знака, которого эти коллизии не интересуют. У него другое, и он хочет говорить с лицензентом о своём:

— Поймите же: сто лет мы зондируем космос, а какой толк? Сколько времени мы совершенствуем человечество, но для чего? Все эти годы, в сущности, мы надеялись на встречу с иной цивилизацией, а её всё нет. А мы по-прежнему откладываем до встречи с ней наши самые смелые ожиданья.

Пора уже понять, что нам не на кого надеяться кроме себя. И если нам неоткуда ждать откровения о высшей цивилизации, мы сами должны её создать — высшую цивилизацию, высшую расу. Вы говорите о матримониальной машине. Но это же полумера, неужели вы не видите?

Лицензиат должен стать больше чем органом для борьбы с нарушителями Лицензионного Права. Он должен взять в свои руки создание высшей расы и, если надо, принудить общество заняться этим всерьёз, ибо важнее этого дела нет ничего!

— Это уже что-то вроде иезуитского ордена.

— Ну что же, если иначе нельзя…..

— А тебе не кажется сомнительной, а главное — примитивной иерархическая система ценностей?

* * *
Ксения набрела на неистощимую тему, с трудом отрывалась для домашних дел и занятий с Янушем, и наконец вынуждена была оставить его наедине с его домашними занятиями. Януш, однако, совсем не против был — и занимался, и у него получалось, и, окружённый философствующей публикой, философствовал вовсю и сам:

— Мама, я думаю, Бог, может быть, есть. Немного есть, немного нет. Наверное, есть. У него крылья. А голова — как у собаки. Тебе как, в профиль его нарисовать? Он немного собака и человек. А злого я только могу представить, а добрый, наверное, в самом деле, есть. Злой не может быть, потому что не может быть столько рук, потому что у нас в России злые редко. И собака, и человек — они же хорошие. Найда не бешеная, она охотничья. У кого-нибудь, наверное, какой-нибудь другой Бог — тогда нам нечего друг другу и говорить, мы никто друг друга не убедим. Если вся Земля будет без людей, тогда, может, будет Бог — прилетит. А потому, что он воздуха не любит. Он не любит, когда люди. Ему дышать плохо.

А ведь правда, что в мозгу клеточки? И как одна клеточка заполнится — так знание! И начинает заполняться следующая. Но все клеточки ни у одного человека за всю жизнь не заполняются. А у Ленина все клеточки были заполнены? Нет? Но больше, чем у всех людей, правда? А зачем извилины? Чтобы больше поверхность? А зачем?

Я вот читал, как ловцы раздумали ночью рыбу ловить, и подумал, что они всё же не сообразили. Ночью рыбы мало, но она крупная. А знаешь, почему?

Я догадался. Вот как бывает вечером — маленьких всех отправляют спать, а вы там читаете, что-то делаете. Так и у рыб. Поэтому ночью хоть меньше ловится рыб, но они большие и старые.

Мам, вот я был маленький. Мне было три года, и я не знал такого слова — «пиявки» — даже «пэ», первой буквы — не знал. И вдруг мне парнишка говорит: «в этом ручье есть пиявки». Я удивился: «Какие пиявки?» И даже отскочил, так испугался.

Ага. У меня так было, когда я с Лилей поссорился. Я стою у дерева, а мне как-то горячо. И холодно. В общем, как-то сразу горячо-горячо и холодно-холодно стало. Я думал, что умер. Нога так — пам! И рука так — пам!

Смотри, мама, не умри как-нибудь. Я всё лежу и думаю, как бы сделать так, чтобы люди не болели и не умирали.

Мама, тебе жалко, что Ленина убили? А я знаю, почему все люди умирают — потому что ведь написано: жить, работать и учиться по Ленину. А Ленин-то умер.

Да, я знаю, я сам знаю. Да, не знаю, а потом знаю. Не читал и не слышал. Не знал, а потом знаю. Может быть даже, совсем давно. Вот так.

Не один Януш то и дело обращался мыслями к Ленину.

В официальном государственном мире, почти порвавшем связи с миром действительности, приближался юбилей Ленина — Ленина, который всё больше из живого превращался в мумию (читайте Маяковского). Всюду цитировали Ленина, даже не сказанное и не написанное им.

У Джо в Институте прошло заседание кафедры по статье в «Коммунисте» о подходе к истории партии. Докладчик, сославшись почему-то на Ленина, оповестил: «У науки две задачи — познавательная и идеологическая. Поэтому нет ничего удивительного, если в какой-то период мы вскрываем вред, принесённый личностью Сталина («Личностью» — надо же, не просто Сталиным, а его личностью», — мотает головой Джо), а в другой говорим о его несомненном величии. При теперешнем обилии информации не к чему забивать голову неискушённого человека, рабочего, ненужной или даже вредной информацией.

— Я сам из рабочих, — сказал неугомонный Джо, — и не желаю, чтобы кто-то отбирал то, что по его мнению подходит мне или не подходит.

То и дело он рассказывал истории об очередных заседаниях, собраниях, высказываниях, упоминаниях, статьях, посвящённых Ленину и его идеям:

— Они его убивают, честное слово! Как Гелиогабол («кто-кто?»), император римский, засыпавший намертво лепестками роз приглашённых на пир!

Не успело пройти четырёхдневное совещание об ораторском искусстве Ленина (с практическими выводами, заметьте), объявляют партийное собрание кафедры, — о чём бы вы думали? — о недостойном поведении некоего Сергиенко. Любовницу завёл, — и это на кафедре, которая носит имена двух величайших людей (очередной реверанс в сторону Ленина). И уже потихонечку прощупывают друг друга бравые наши философы:

— Вы сами, Иосиф, за или против строгого решения о Петре Павловиче?

— Я против того, чтобы занимать наше внимание и время подобными делами.

— Но это отражается на его работе.

— Тогда давайте слушать вопрос об отношении к работе коммуниста Сергиенко.

— Он сам виноват — у него много врагов.

Веду подрывную работу с теми, что помоложе и покритичнее. Надо объединяться. Поодиночке нас разобьют. Старики чем сильны? Тем, что у них есть телефон — они перед любым форумом договариваются. А нас больше, но мы разобщены. Мы должны, как коммунисты, перед каждой такой штукой вырабатывать линию поведения.

Переминаются. Один ушёл, другой: «Смотри, с ним будь поосторожнее».

Кто-то ещё по дороге: «Не доверяй ты им».

У заведующего, куда вызывали нас всех перед собранием по одному, привычная взаимная настороженность:

— Позор-то у нас какой, Иосиф Батькович — гарем из двух жён. И это у нас, идеологов. Что вы обо всём этом думаете, Иосиф, ээ…

— Виссарионович!

— Ваши шутки, Иосиф! А вы знаете, что вас зовут за глаза — Джо? Неудобно как-то получается.

— Но ведь и вас…

— Однако, с вами, это, боюсь, может носить некий политически смысл. Джо, Джозеф — какая-то иностранщина, не по-русски это.

— Зато верно политически.

— По молодости лет вы многого не понимаете, но возвратимся к повестке дня. Согласитесь, поведение Сергиенко непростительно.

— Но его жена хотела и надеялась, что мы его именно простим — поругаем и простим. «Я просила пожурить его, — плачет несчастная супруга, — а вы разбиваете семью».

— Узкий, мещанский взгляд женщины…

— Что вменяется в вину Сергиенко?

— Прежде всего несоблюдение устава партии: соблюдать моральный кодекс коммуниста.

— Во время обсуждения Брестского мира Сталину и Троцкому было записано особое мнение, но никто не заявил, что им надо поставить на вид незнание Устава партии…

И опять уже привычное:

— Ваши выступления, ваши мнения, Иосиф, сомнительны…

— Разве есть какие-то замечания по идейному содержанию?

— Ваша форма преподавания удивляет и настораживает. Все эти сравнения и парадоксы…

— А я боролся, борюсь и буду бороться с вашей формой.

— Вы потеряете в конце концов работу.

— Вы ведь знаете, что у меня есть вторая специальность. Как известно, пролетариям терять нечего. А бороться — у меня хватит и чернил, и бумаги.

— Мы ценим ваш живой ум, знание естественных наук, но…

— …но я не ношу галстуков и у меня мятые брюки…

— Да, и это тоже. Вы простите, но вам не хватает воспитания. Сказалась ваша прошлая работа.

— «Вышли мы все из народа» (между прочим, наш зав. сам из беспризорников). Кто я по происхождению, спрашиваете вы? Стопроцентный выходец из рабочего класса. Гегемон.

— Ну вот, вы снова…

— И для меня, собственно, речь не о Петре же Павловиче — я против этих беспардонных заглядываний в чужую личную жизнь. И ведь это же не единственный случай. Наши студентки, девочки, девушки — ведь и их вытаскивают на собрания, копаются в их белье. Мы, наше поколение, не можем мириться с этими методами, мы за большее уважение к человеку и будем за это бороться.

— Посмотрим, до чего вы доборетесь. Культурный человек, с образованием, вы, в конце концов, попадёте в фельетон.

— Неизвестно ещё, кто попадёт в фельетон.

Как-то на кафедре я сказал к чему-то, да всё к тому же — к делу несчастного Сергиенко… Господи, если бы Иисусу Христу нашего времени случилось сказать: «Кто сам без греха, брось первым камень в эту женщину», она бы мгновенно была заброшена камнями, и не потому, что люди стали безгрешны, а потому, что со времён культа личности лицемерие у нас стало так всесильно, что мы бы, пожалуй, сочли жизнь без лицемерия неприличной — каждый бы даже боялся, как бы не оказаться вторым. Право, нас поразила бы наивность тех, кто опустил руки. Так вот, шёл как раз разговор о деле Сергиенко и обсуждалась по этому поводу, именно по этому, теория Фрейда и отношение к ней Ленина. Я заметил, что Ленин вопросами фрейдизма не занимался, и наш Ковалёв, вертевшийся вокруг этой темы, тут же обвинил меня в философской безграмотности. Ничего, сквитаемся, подумал я. Ковалёв говорил пятнадцать минут, и что-то очень знакомое было в его выступлении. Пошёл, покопался в библиотеке — нашёл: статья в двадцать страниц, и, разумеется, не нашего друга Ковалёва. Использовал он из этой статьи восемь страниц — тютелька в тютельку. Выступая в следующий раз по какой-то подходящей статье, я процитировал и действительного автора, и восемь страниц нашего Ковалёва. Списано, сказал я, со всеми знаками препинанья, со статьи всем нам известного автора, поэтому в выступлении я буду спорить не с Ковалёвым, а с подлинным автором. Итак, говорил ли Ленин о проблемах фрейдизма? Я неплохо знаком с работами, выступлениями и письмами Владимира Ильича и всё-таки ещё проверил себя. Нет, не писал и не говорил. Единственное место в письме Кларе Цеткин: «Неприятны теории секса. Разберусь». Так зачем нам за волосы тянуть Ленина к любой проблеме? Благо, он лысый.

Каков итог? Итог нормальный — очередное осуждение за неуважение и оскорбительные высказывания в адрес (обязательно «в адрес», где, интересно, этот адрес?) вождя мировой революции. А ведь мало в истории человечества героев, которых бы я так любил, как Ленина.

— А Наполеон? Гегель?

— Бери лучше Кутузова.

— Наполеон ли, Гегель — разрыв мысли и действия. И у Ленина мысли и действие. Стиль, близкий к Шкловскому — рубленые фразы-образы. Гегель, которому не нужна была ни революция, ни война, ни собственная жизнь — только Абсолютная Идея. И Ленин, который не закончил своего труда «Государство и революция», чтобы делать революцию.

— Что ты хочешь сказать?

— То, что говорю.

* * *
Зима выдалась в том году снежная, красоты неимоверной.

Каждый день сызрани Ксения ходила к горячим источникам за минеральной водой. Каждый день на веточках нарастало всё больше инея. В первый день они шелестели, как серебряная фольга — металлическим шелестом. Потом, при ветре, уже стеклянно звенели. В первый оттепельный день снег, раньше робко тронутый одними лишь узенькими тропками, запестрел следами к занесённым снегом скамейкам. Веточки, — каждая! — были обведены жирным белым штрихом по чуть заметному чёрному контуру. Ветви согнулись от тяжести, шаровидные, а то и с сосульчатыми бородами, и звучали они под ветром замедленным, втягивающим шумом. Снегири, синички, сойки — ещё накануне они были совсем непугливы, ошарашенные метелью и морозом — сегодня вовсю щебетали. Сетка волейбольной площадки с заметёнными снегом ячейками; кое-где проткнули их веточки, торчали обметенными снегом сосульками. Плиты дорожки там, где проходят под ними трубы с горячей водой, темнели лужицами. Позже под горячим дневным солнцем водянистый снег заледенел — сверкали верхушки тополей, крыши строений, дорожки, пригорки — всё сверкало хрустальным светом. Целый выходной день провели они с Владом счастливо в этом хрустальном царстве. Но этот же день оказался для Ксении началом долгих мучений. Дикая зубная боль обрушилась на неё.

Боль была такая мощная, что Ксения никак не могла разобраться, какой зуб так нестерпимо болит. Каждый день обескураженная молоденькая врач просверливала ей другой зуб. Немедленно подключился Януш. «Кажется, и у меня что-то с зубом» — озабоченно говорил он. Поражая всех, Януш любил походы к зубному врачу, неизменно завершавшиеся для него походом за какой-нибудь игрушкой. К её удивлению, солдатики и револьверы его не прельщали, а игрушечные машины он обычно использовал как транспорт для кукол и зверушек. «Не техник, нет, не техник» — сказал Алеша, сам талантливый инженер. «И не боец» — прибавилбратец Валера.

В болезнях и лечении Януш был очень терпелив и рассудителен. Зато, когда в мороз он отказался надеть тёплую шапку, справиться с ним оказалось невозможно. Своими убеждениями он очень дорожил. «А я буду, всё равно буду так ходить! Пусть я идиот. Ну, и что вы этим докажете? Что вы этим докажете? Да, осёл! Да, упрямый! И что из этого? Ну и пусть! Ну и хорошо! Хорошо! Пусть!» Единственный раз в жизни Ксения бросилась его бить — хуже она ничего не могла придумать.

Пока она болела, — как оказалось, не по зубной части, а по воспалению тройничного нерва, — Януша из школы встречал Влад. Он уже не работал в Горкоме Комсомола. Криминальные черновики его протоколов были обнаружены, и Влада уволили «по собственному желанию» — это и в самом деле было взаимным желанием горкома и Влада. Он вернулся в свой производственный сарайчик — малевал какие-то объявления, афиши и указатели. Ещё участвовал в культурной жизни города и санаториев, выступая с чтением стихов. У Влада теперь хватало времени и на Януша, и на свои наброски, и на усиленное чтение. Объявления, афиши много времени не занимали. Почти весь день Влад был у них. Однако их с Владом почти семейная идиллия не на шутку обозлила Героя и оживила городские пересуды. Природа тоже что-то не ласкова была. Хрустальную пору её сменили злые морозы с завывающими вьюгами.

В неладный день, разминувшись с Владом по дороге из школы, Януш решился зайти за ним — Герой прогнал его с бранью от двери. Януш прибежал домой ледышка ледышкой, в слезах и соплях. Через полчаса прибежал следом Влад с отмороженным ухом. Влад ушёл жить к Джо. Мать утихомирила Героя и вернула Влада домой.

Странный был этот Герой, Владов отец, редко чем довольный, ежеминутно готовый вспыхнуть ненавистью. Неизвестно, кого он больше ненавидел — тех, кого убивал в боях, или тех, кто отдавал ему приказы. Ненавидел он и «тыловых крыс», к которым Герой относил и дезертиров, и тыловых начальников, которых поголовно считал евреями. Когда-то Ксения, ещё вхожая в их дом, усмехнулась погромным речам Героя: «А как же еврейские могилы, которые оберегал от антисемитов Влад?» Герой побагровел: «Это всё дед — мозги Владику сушил дребеденью всякою. Он вон и дочь свою назвал, как этих евреек, революционерок хреновых. Софья! Тьфу! Дурь из неё не вышибешь после папаши её. Софья, золотая ручка!»

К весне Джо пришёл к своей оставленной подружке с повинной. Но она вернуться-то вернулась, но уже на новых, свободных началах: приходила когда хотела, не докладывала, где была, хозяйством его не занималась. Джо хотел зарегистрироваться — она уклонялась: довольно с неё печального опыта. Джо умолял, Джо был влюблён.

— Это они во всём виноваты, — кивал на них Джо, шутовством прикрывая свою ложь во спасение.

— Джо, ты что? — не были согласны они.

— Да-да, добрые люди открыли мне глаза. Признайся, Ксюша, чистосердечно, ты решила свести меня с Гетой, чтобы уберечь Влада от соблазна. Если бы не добрые люди… — и подмигивал им, и кривил в противоположные стороны рот и глаза.

— Джо, разве не ты, — всё ещё пыталась восстановить истину Ксения.

— Да, я простак! — колотил себя кулаками по лбу Джо. — Я дурак, шут гороховый! Это я виноват, Ириша, но подбили меня они! Довольно, довольно об этом! Ну чего завели свою волынку? Пошли в горы. Ты же выйдешь за меня, дорогая?

— Сомневаюсь.

* * *
Время шло, менялись намерения, кто-то уходил, кто-то являлся на свет. У Паши родился сын, которого его жена носила одиннадцать месяцев. Оля родила девочку, которую она носила всего семь месяцев. Братец с музыкантами был в соседней области на выступлении, и «болели» за Олю ночью под окнами роддома Влад и Ксения.

— Я не могу, не могу, — сквозь стоны хрипела роженица.

— Сможешь, сможешь, деточка — куда ты денешься… Не тужься сейчас, отдохни… А теперь… Ну, ну же, держись за поручень… Всё-всё-всё, сейчас, — тужилась голосом сама акушерка.

Едва мученица родила, Ксения с Владом бросились к входной двери спрашивать, что и как. Но оказалось, это не Оля была, не она рожала, и раньше утра не ожидались её роды. Однако, она родила до утра, без крика и стонов. Братец ещё не приехал. И забирали Олю с малышкой опять же они — «Принимайте, папаша, вашу наследницу» — здоровый ватный куль без доступа к наследнице. Только дома, положив на кровать, раскрыли девочку — и оторопели: зеленовато-жёлтое лицо, широкий, расплющенный нос, крохотное тельце.

— Недоношенная, — спокойно сказала Оля. — Они не должны были выписывать нас. Ну да бог с ними. Справимся.

Маленькая Иришка корчилась, постоянно плакала. Ксения клала её животиком на свой живот, вытягивала из носика толстые, как канаты, нескончаемые упругие сопли. Ею занимались все: Оленька, братец, мама, тётя Лора, Алёша, и в каждый свободный от сдельной своей работы час — Влад. Януш, похоже, даже ревновал. «Очароватушки мои, — пела-ворковала над своей девочкой Оля. — Солнышки ясные! Зореньки ненаглядные! Сол-неч-ный круг — небо вокруг!» — «Аришке, наверное, уже до смерти надоела эта песня» — остроумничал Януш. «Критикан несчастный!» — «Знаешь, Оля, песенку «Бабушка козлика очень любила — бабушка козлика в супе сварила»! Аннушке все эти ваши песенки, как бабушкин суп» — «Януш!»

В апреле Владовы родители перешли к решительным действиям. Из заветного ящичка Влада исчезли письма Ксении (они переписывались даже когда виделись каждый день), заодно исчез и паспорт Влада. Герой даже и не скрывал, что это его рук дело. Владу было всерьёз объявлено, что если он не одумается, эти письма попадут в суд с заявлением родителей о совращении несовершеннолетнего чуть не вдвое старше его коммунисткой и членом союза писателей Ксенией. Не поможет суд, они с матерью опубликуют своё заявление в прессе, оповестят и союз писателей, и партийную организацию. Кроме того его полюбовница нарушает паспортный режим, будучи нигде не прописана. И пусть не думает Влад, что может загладить гнусные дела своей напарницы браком с ней — они с матерью ходили к юристу: с такой разницей лет женщины и юноши загсы брака заключать не имеют права. Паспорт Влад всё-таки отобрал у отца, едва не подравшись с ним.

Просторны и прекрасны были Джемуши, но места им с Владом здесь, видимо, не было. Болел отец Ксении, и только скандалов ему не хватало. Хлопоты с малышкой, бессонные ночи и так выматывали всех.

Не то из милиции, не то из жилуправления уже приходили, интересовались несанкционированным проживанием Ксении в переполненной квартире.

Ксения наконец решилась, отправила в Облов председателю правления Союза писателей заявление с просьбой помочь с жильём: «Хоть в самый далёкий городок области, лишь бы крыша над головой и коммунальные удобства». Ответили быстро: «Мы не бросаемся талантами, будем хлопотать о жилье в Облове. Постараемся получить для вас жильё уже в этот год».

Списались с Эльгой, съездили к ней в горы, в её горно-металлургический городок, там буквально в один день расписались и вечером, втроём (не втроём — вчетвером с прекрасной Эльгиной собакой) отпраздновали чем Бог послал их свадьбу. Эльга же и устроила Влада в своём городке на временную работу.

Кто отдыхать, кто работать, кто в гости, кто в поисках развлечений уехали в это лето почти все друзья. В Сибирь строить не то какую-то дорогу или город отправился Джо. Уезжал Алёша с тётей Лорой на работу в Мурманск.

В свою очередь Герой с женой снова ринулся на какие-то заработки в дальние края.

Ксения с Янушем ездили к Владу и Эльге, карабкались там по отвесному склону рыжей горы.

Возвращались в Джемуши ждать вестей из Облова.

* * *
Квартиру дали поздней осенью. Посреди больших грязных пустырей стоял серый дом, у которого уже разгружались несколько машин с мебелью и скарбом. Они с Владом прибыли общественным транспортом: тючок с постелью, чемодан с тряпьем да пишущая машинка — вот и всё, с чем они вселялись. В квартире, от которой выдали им ключи, полы еще липли, но батареи были горячие. Расстелив на полу газеты, они сели подсчитать оставшиеся деньги — хватало на матрас и раскладушку. Пахло краской, не было холодной воды, не было электричества, редко ходил транспорт, в обрез было денег, но раз в день, ближе к вечеру они наполняли горячей до густого пара, неистощимо ржавой водой ванну и ехали «в город» — обедать и запасаться минеральной водой. Ели раз в день, но плотно и роскошно: перепелиные яйца, невероятные супы и салаты; поев, возвращались в собственную темную квартиру к наполненной ванне и сладостно теплым батареям.

Они были одни, блаженно одни, как никогда в жизни. На раскладушке всё равно невозможно было спать вдвоем, поэтому ее оставили про запас, спали же на полу, подстелив под матрас газеты. В свете уличных фонарей и проходивших по шоссе машин, свободно гулявшем по незашторенной комнате, она смотрела на Влада, прикрывшего глаза.

— Что ты думаешь, о чем? — был у них такой жест — махнуть пальцем перед глазами.

— Кино верчу.

— Как?

— Я прикрываю глаза, а оно вертится.

— Интересно?

— Нет, надоедает. Думать мешает.

— Расскажи.

Некоторое время он молчал. Он всегда немного молчал прежде чем ответить — не то складывал слова, не то отходил от своих мыслей.

— Что-то близко, сразу не разберу… А, вот вижу, вижу, голенькая идёшь. Почему-то я часто вижу тебя голенькую… Зачем отвернулась? Море или не море? Шумит. Но не так, как море. Много пены. Может, даже одна пена. И шумит как пена. Вошла. По шейку. Поплыла. В пене. След остается, не исчезает. А солнце… странное солнце: цвет — от зеленого к белому. А это кто? Нет, на дельфина не похож. Выпрыгнул и ушел под воду. Дети — все желтенькие и раскосые. И все в юбочках, мальчики и девочки. Машут тебе. Тебя не видно. Большая скала, а ты за ней. Но они все равно тебе машут белыми платками. Обернулась, улыбаешься. Выходишь. В руках большой шар из этой пены. Переливается. Но солнце другое, и переливается по-другому: от зеленого к белому, а посредине цвет, похожий на оранжевый. И на тебе пузырьки как платье. Ты идешь, а они все тянутся как шлейф из моря. Всё тянется шлейф. Оборвался. А это кто? Краб тащит край шлейфа. Как же это у него получается? Не получилось, бросил. А ты идешь. Тело видно сквозь пузырьки. Вот ты поднимаешься. Темнее становится. Растираешь пузырьки, но от этого светишься, все волосики светятся — и челочка, и бровки, и на животе. Темнеет. Ты ложишься. А куда — не видно, и тебя уже почти не видно. Белое пятно. Всё, кончилось.

И в другой раз:

— У тебя были когда-нибудь длинные волосы? Длинные, ниже задика, пушистые, голубые волосы. И на животике тоже голубые. Воздух фиолетовый. Это не сон. Я влево покосился и вижу дом. Минарет. Желтый. От него длинная тень. А если кверху смотрю — листва деревьев. Ты голенькая сидишь на каком-то плотном зеленом камне.

Расчесываешься. Вот так, по щеке, по груди, по животику прядь волос. Расчесываешь. Чем? Не пойму чем. Ага, раковиной. Раковина рассечена как на зубья. Ты легла — волосы, наверное, пушистые, — ты прямо на них легла. Песок сыплешь. Улыбаешься? Нет. Улыбка по лицу блуждает. Песок зеленый, прозрачный. Нет. Зеленый песок, но чем-то не такой. А, вот, в нем пыли нет. Сыплешь на плечи, на грудь, на животик, на ноги. Вижу, как он ссыпается — под мышку, с живота, с ног. Снова села. Опять причесываешься. Вот побежала. Бежишь. И халатик желтый. Незастегнутый. Зачем он? Бежишь, халат развевается. Волосы тоже. За холм забежала. Только волосы — как облачко, над холмом. Сейчас пойду следом. Вот следы, маленькие, любимые следы. Вот длиннее шаг — бежала. Вот снова шла. Странный цветок. Прямо из земли. Листья. Нет, прямо лепестки. Большой, очень большой цветок: в нем тычинки-цветы. Сейчас зайду за холм — там, наверное, ты. Нет, только следы. И вот цветок большой ты вырвала — яма на этом месте. А вот и ты. У большой зеленой скалы. Опять расчесываешься. И на руках, и на ногах янтарные браслеты. И диадема — только не на голове, а на животе. Тоже янтарная. Сильное солнце — ты щуришься. Бросила расчесываться. Лезешь на скалу. Только задик и волосы видны. Оборачиваешься, сердишься. Наверное, чтобы не смотрел снизу. Ты уже наверху, и не видно. А сверху — о! очень сильное солнце. И огромные чаши — как кратеры. Тёмные. В них вода. Ты поплыла. А я, оказывается, очень большой. Я наклоняю чашу и пью. И ты по этому течению плывёшь ко мне. Ты как последний, самый дорогой мой невыпитый глоточек. Вот. Поцеловались. Всё, затемнение. Как ты хорошо поцеловалась. Упёрлась руками в мою нижнюю губу и поцеловала. Кошка!

Она спрашивала у него:

— Как ты пишешь? И с чего ты начинаешь двигаться — со случая или с названия… ну, ты меня понимаешь.

Ещё недавно, в Джемушах такой вопрос казался невозможным. Когда однажды — наверное, года полтора назад — Влад попросил её дать прочесть что-нибудь из того, что она пишет, Ксения съёжилась от невозможности преступить внутренний запрет — даже для него, для него ещё больше, чем для кого-нибудь другого. Пишешь для далёкого — не для близкого. Сокровенно, как сокровенен в беременности ребёнок, всё зыбко ещё, полу-есть, полу-нет. Неверное слово, один нескромный взгляд — и растаяло, улетучилось. А Влад неожиданно сказал тогда: «Уважаю это в вас». Она знала, что он тоже пишет, и никогда не спрашивала — что. Даже не знала, стихи это или проза. А тут, в Облове, когда Влад купил за 78 копеек «Аналитическую геометрию», чуть не в тысячу страниц, радостно завопила: «Что ты собираешься писать? Или ты уже пишешь?» Со счастливыми глазами охлопывая свою добычу, он объявил: «Пьесу о Пифагоре, за которой последует пьеса о Сократе. Но ещё до этих пьес надо оформить теорию».

«Как ты пишешь?» — спрашивала она у него, и: «С чего ты начинаешь писать — со случая или названия?» Господи, с чего угодно можно ведь начинать, но она почему-то спрашивала именно так. И он отвечал сразу на два вопроса:

— Прежде всего — нет, не название. Хотя до названия у меня никогда нет начала. А вот это, зимнее — полуявь, полугрёза, не образ даже — ощущение. У меня нет явных зрительных образов. Я вижу и чувствую словом (и ведь действительно словом рисует!). Золотая луна и светящейся черной изогнутой волной — зигзагом — очертание двугорбой Малой горы. Зигзаг. И по этому зигзагу — я как бы на лыжах скольжу. Сначала я думал, это будет что-то лирическое. Но ведь у меня чистая лирика не получается. Да и скучно без людей. А люди у меня всегда гротескные. Вот были мы на Медовой, на скальном клюве её. И под нами, и перед нами листва крон. Великолепная природа. Но кто у костра? Я ведь и разговоры, и смех слышу, и заливистые перебивы сестрицы Ксанты. Вижу и фюмесову рожу Джо, и твою мордашку, и блестящую, как биллиардный шар, голову Алёши. Костёр на скале. Внизу туман. И на туман падают тени. Великолепно? Но тени-то чьи? А вот тут и начинается гротеск. Но это всё ещё было отрывками, в полусне…Только уехав из Джемушей, я понял, какой материал остался позади. Но пока не мелькнуло название «Верхом на палочке», ничего слитно ещё не было. Вот что ты представляешь при этом названии? Мальчишку, да? А если это не мальчишка, а взрослый? Это весело и издевательски. И есть ещё контекст — тот зигзаг, и горы… Но вот идея, замысел… Идея мелькнула в том разговоре с Джо, в комнатушке, — ты помнишь? Что-то о Рубинштейне, философии, экзистенциализме. Что-то о первичном и вторичном. Вроде анекдота о цапле и лягушке: «циркулируй, сволочь, пока не сдохнешь». Или о мухе и птичке, так же замкнувшей путь мухи в вечный круг — «вечный кайф». Что-то вроде этого. Анекдоты даже упоминались. Но нужная мысль в идеальной форме ушла. Да, что-то о первичном и вторичном, об идеальном и материальном… Что-то парадоксальное. Потому что ничтожна та гармония, в которой нет парадокса. Потому что парадокс — это «эврика!» Потому что неожиданно. Потому что — минуя причинно-следственную связь. Потому что невероятно, но есть. Потому что Бог потому и Бог, что пути к нему не в логике. И не в религии.

— Ну, хоть один пример парадокса.

— Вот. Человек очнулся среди безмерной пустоты: «Кто-нибудь тут есть?!» И пустота откликается: «Ты!»…

— То, что ты пишешь, стихи или проза?

— Драма. Независимо от жанра. Драма — это конфликт и диалог. Пьеса — это вторичный смысл, жанровый. И, между прочим, дословно от греческого — действие. Действие, да ещё какое действенное. В теперешнем, сдвинувшемся мире, в сломе, произошедшем в сознании, в познании, в науке, философии, в драме идей в физике, математике, другой становится и литература. Последние два века — яркое тому свидетельство. У Розанова, у Бердяева драмы нет. В философии драма у Платона, у Зенона, у Пушкина, Декарта, у Гегеля, Канта, у Шестова. У Мамардашвили — он сумел «подвесить» сознание во Вселенной. Он сделал то, над чем бился Шестов, но возвращался к своей исходной мысли; временами ему удавалось, но уж очень с перехлёстом, с затуманиванием была его мысль.

— Как у тебя. Но ведь было много уже им сказано…

— Сказать, знаешь, можно. Вот и Вернадский прекрасно сказал: «Сознание космично». Ну и что? И камень космичен. Уникальность сознания со всем сонмом его противоречий — вот в чём суть. И о чём диалог. Помнишь у Гуссерля: «Человек есть бытие, посредством которого Ничто приходит в Мир». Хайдеггеровское Ничто.

Был ещё один давний вопрос. Не вопрос — вопросы: его — о смерти, жестокости, страданиях, и её — о его тяготении обнажать снова и снова жестокое, а то и противное. Почему для него так важно это ворочанье в силах неприятных, тошных? Даже привычно приятные у него частенько оказывались неприятными — уж очень, предельно сильными. Он упорно останавливал её взгляд на тяжёлом, неприятном, на том, от чего хочется отвернуться.

Кажется, первое, что он рассказал ей из своего прошлого в детстве, что было с ним и с котёнком, с матерью и отцом — до четырёх, до семи его лет. Где вы были от четырёх до семи? Да вот — в блевотине людской. Терпимо ли в блевотине? Запах, знаете, резкий — кислый, портвейновый, с луком ещё. А так — не то что хорошо, но претерпеть и отодвинуть можно, даже нужно.

Она не понимала, чего он хочет, рассказывая это, но прижимала к себе его голову. Не очень-то он был здоров, этот сын героя войны. Однажды, придя к Джо, чтобы всем вместе куда-то идти, Влад вдруг поспешно вышел, не сказав им ни слова. Время шло, а Влада всё не было. Они встретили его на полдороге. «Что случилось? — кинулась Ксения к нему. — Куда ты ходил?» — «А, позабыл… вспомнил, сбегал», тут же переводя разговор на другое, пробормотал Влад. Лишь спустя время, она узнала, что у него бывают провалы сознания — не то последствие контузий или пьянства отца-героя, не то травмы ещё во чреве матери, когда напившийся до белой горячки Герой бил сапогами в живот свою любимую беременную жену.

— Вот как вы думаете, систер, — говорил Влад, — слеза ребёнка, котёнок, которому ангелы-дети, любознательные естествоиспытатели, бросают в яму хлебный мякиш с иголками, материна голова в разлитом дерьме — что это, как, сестрица Ксанта, мудрая моя? Что это всё? Шестов-то прав, вкупе с Иваном Карамазовым? Что за счёт у Господа Бога: гармония, парадиз в расплату и утешение. А память? Память стирается? А то ведь, пожалуй, затошнит, как от селёдки со сладким молоком на запивку. Это уже что-то из странной заповеди: «Не варите барашка в молоке его матери». Так варят же! Сначала насилуют женщину или собаку, еврейку или мусульманку, потом в газовую камеру или под нож, если со жратвою плохо. Безотходное производство. Слушайте-слушайте, не затворяйте слух!

— Что это было? — тогда думала, теперь спрашивала Ксения. — «Крик свой спрятать в мягкое, женское»? Или первый кадр Бюнюэля к «Андалузскому псу» — разрезаемый глаз? Для неё непереносим был даже не кадр, а то, что корове ли, собаке ли (не муляж же это), для того, чтобы подвести зрителя к ожогу, к самому краю — вырывают, режут глаз. И забиваемые лошади в «Андрее Рублёве».

Не желаете видеть, многочистые? А знать? Да, есть. Да, забивают и едят, питаются. Но когда и для искусства ещё!.. Не выношу! И в «Спартаке» — кресты-распятия. И польский фильм, где садят людей на кол. Но уж тогда воспроизводите и вонь, и вой, и гогот. Да, Астафьев говорит о ненависти к войне и пишет о её жестокости. Но это слово — слово и должно свидетельствовать. Но не изображение. Изображение ближе к плоти, но дальше от сострадания. Разве сострадание и вину чувствует Раскольников? Отвращение. Уплощение жизни.

И почему, почему именно эти воспоминания, образы, мысли владеют им? Какой дед у него был — но о нём ни слова. Да и сам Влад духовен и светел. Так почему об этом ни памяти, ни слова?

В ту пору говорили они и о смерти. Первым, кажется, заговорил о смерти Джо:

— Каждую ночь у меня страх смерти. Началось это с развлечения — с какой-то стати я представлял своё мёртвое тело на похоронной машине. И вдруг я понял, что смотреть некому будет — ещё будет тело, но я уже ничего не увижу. И тело уже будет не моё. И уже нигде не будет меня. Как старики могут так спокойно жить? Чем больше люблю жизнь, тем страшнее. И эти детские сказочки Льва Толстого!

— В чьих-то мыслях ты будешь.

— Не я — воспоминанья обо мне. Моей живой мысли уже не будет.

— Мысль не останавливается, — странно сказал тогда Влад. — А вы, систер, не боитесь смерти?

— Как?

— Вами владеет смерть?

— В бомбёжки боялась.

— Испытываете ли вы постоянное присутствие смерти — с вами, в вас? Потому что всё остальное без смерти — только ты с нею, наедине. Как тень, она всегда рядом.

— Нет, не испытываю. Почему? Не знаю. Может, потому что Мир мне интереснее, чем я.

— Но человека не будет, и кто познает Мир?

— Мир тоже себя познаёт.

— Однако, не богаче ли возможностей вслепую комбинирующей Природы нежели возможностей Сознания в творении-претворении Мира?

— Ещё неизвестно, кто кого творит и претворяет. И не одно ли и то же это, как жизнь и смерть.

— Хитрая!

Так мудрствовали они и всерьёз, и лукавя (но лука, изгиб богаче короткой, вдобавок лгущей прямой, ибо она только для непроницательных пряма и непрерывна). И уснащали бесконечные свои откровения строками тут же придумываемых стихов:

«Когда безумие и страх
Тебя поднимут на крылах,
И ты избавишься от бремя, —
Иначе, как познаешь время?»
«Когда бодрячества пружины ослабнут…»
«Сквозь описательную слизь
Попробуй к солнцу продерись»
«Когда же смерть в который раз
Тебя лицом поставит к жизни».
Так писал Влад, и она начинала его понимать.

Она же писала:

«Поскольку Мир един и крив,
то, где угодно разместив,
соединим кривой две точки».
«Поскольку Мир упрямо прям,
То правит Миром непрерывность.
Но вместе с нею и прерывность,
поскольку Мир един и крив».
«Не ветра тёплого порыв —
По морю пронеслись улыбки.
И побережье стало зыбким,
Поскольку Мир един и крив».
— Май систер, любовь моя, — говорил Влад, — немного больше бы вам моей черноты — свет ведь не просветляет, он ослепляет. Но не в етим дело, как говорил мой дед Илим, а в том, что свету и тьме нельзя друг без друга, как Вам и мне. И чернота не так уж черна. Для нас ведь чёрен и красный спектр, как, кстати, и фиолетовый.

2011

Примечания

1

Так в оригинальной публикации — далее текст отсутствует. — Прим. верстальщика.

(обратно)

Оглавление

  • Книга первая ПО ИМЕНИ КСЕНИЯ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  • Книга вторая ОЗЕРИЩА
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  • Книга третья ХЛЯБИ И КАМУШКИ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  • Книга четвёртая ПОСКОЛЬКУ МИР ЕДИН И КРИВ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЁРТАЯ
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  • Книга пятая ДЖЕМУШИ
  •   ЧАСТЬ ПЕРВАЯ
  •   ЧАСТЬ ВТОРАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
  •   ЧАСТЬ ПЯТАЯ
  •   ЧАСТЬ ШЕСТАЯ
  •   ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ
  •   ЧАСТЬ ВОСЬМАЯ
  •   ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ
  •   ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ
  •   ЧАСТЬ ОДИННАДЦАТАЯ
  •   ЧАСТЬ ДВЕНАДЦАТАЯ
  •   ЧАСТЬ ТРИНАДЦАТАЯ
  •   ЧАСТЬ ЧЕТЫРНАДЦАТАЯ
  •   ЧАСТЬ ПЯТНАДЦАТАЯ
  •   ЧАСТЬ ШЕСТНАДЦАТАЯ
  • *** Примечания ***