Воспоминания [Джакомо Казанова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Джованни Джакомо Казанова де Сенгал Воспоминания

Я, Джакомо Казанова…

Восемнадцатый век изобиловал искателями приключений. Эти люди, чаще всего выходцы из беднейших слоев, при помощи разнообразнейших ухищрений проникали в высшие сферы тогдашнего общества. К числу знаменитых авантюристов того времени — графа Калиостро, графа Сен-Жермена, барона Тренка и других, не столь прославившихся, относится и Джованни Джакомо Казанова (1725–1798), один из интереснейших людей своей эпохи, ставший ее символом и отражением. На страницах его воспоминаний о бурно прожитой жизни перед нами предстает панорама Европы восемнадцатого века и образ вечного странника, человека поистине разностороннего, энциклопедически образованного.

Получивший основательное гуманитарное образование, считавший себя филологом и философом, историком и химиком, астрологом и музыкантом, Казанова всецело принадлежал своему веку — веку рационализма, пространных ученых бесед на любую тему, галантных манер и в то же время карнавальной вольности нравов, всевозможных мошенничеств и плутовства, тайных сект и запрещенных магических действ. Он прекрасно владел латинским, греческим, французским, изъяснялся на испанском и английском языках, блистал познаниями в математике и философии, обладал феноменальной памятью. Не рискуя ошибиться, его можно назвать универсальным дилетантом: сведущий в любом вопросе, вездесущий, неутомимо меняющий бесчисленные обличия-маски, он унаследовал свои актерские таланты от родителей — отца, одаренного комедианта, которого потерял еще в детстве, и матери, выступавшей во многих итальянских труппах театров Европы.

Казанова родился в Венеции, слывшей тогда экспансивной соблазнительницей своего века, и стал потом гражданином мира, подчиняясь безудержному стремлению в полной мере получать удовольствия от всего на свете, где угодно и в любой подходящий момент. Гипертрофированное самолюбие, заносчивость и тщеславие приводили его порой к самым рискованным ситуациям: он не признавал за собой ошибок, не терпел публичных оскорблений, не мирился с поражениями и повсюду безоглядно пускался в авантюры. Никогда не сдавался без борьбы, самонадеянно убежденный в своем превосходстве и непогрешимости. Уверенный в своем призвании верховодить, блистать умом, манерами, экстравагантностью и даже некоторой развращенностью, Казанова переходил от одной авантюры к другой, еще более утонченной, изощренной, еще более эксцентричной, рискованной и с душком сенсационности. Его воспоминания в этом смысле представляют собой вереницу исповедей.

Образ, складывающийся — на страницах воспоминаний, охватывающих примерно пятьдесят лет жизни автора, довольно противоречив. Этот покоритель сердец предстает перед нами в равной мере привлекательным и отталкивающим, возвышенным, тонко чувствующим и вульгарно циничным, великодушным и мелочно расчетливым, безупречно порядочным и пройдохой-шарлатаном, способным к самоотверженной любви и легкомысленным распутником, отчаянно пекущимся о своей чести и хитроумным ловкачом, прибегающим порой к бесчестным ухищрениям, чтобы выйти сухим из воды.

Казанова в совершенстве владел искусством убеждать, перенятым у софистов, что частенько помогало ему выпутываться из самых, казалось бы, безвыходных положений и в немалой степени способствовало головокружительным успехам в великосветских кругах, удивительным для человека неблагородного происхождения. Вот, к примеру, как ему удалось добиться того, что в Аугсбурге власти признали его право на второе имя, придуманное им самим — Сенгал. Вызванный в магистрат, Казанова дал такие объяснения строгому чиновнику: «Алфавит принадлежит всем, этого никто не оспаривает. Я взял восемь букв и выстроил их так, что они составили имя Seingalt. Мне понравилось, как оно звучит, и я решил, что отныне буду его носить; а кроме того, поскольку никто до меня не назывался этим именем, значит, никто не может отказать мне в праве носить его и уж тем более присвоить себе это имя без моего позволения». Возражения судейского, что человек обязан носить имя своего отца, Казанова легко отметает: переходящее от отца к сыну имя не существовало испокон веков, кто-то когда-то его тоже придумал. Признавая справедливость закона, карающего за фальшивые имена, Казанова утверждает, что его имя — самое подлинное их всех существующих: «Даже ваше имя, милостивый государь, которое я глубоко уважаю, не имея чести его знать, вряд ли можно счесть более подлинным, нежели мое, ибо есть вероятность, что вы не являетесь сыном того, кого считаете своим отцом». Чиновнику, сраженному неопровержимостью доводов Казановы, оставалось лишь улыбнуться и отпустить его с миром.

Он одинаково хорошо чувствовал себя в любом уголке Европы, не ведая усталости от мелькания за окном дилижанса границ разных государств. Даже сегодня можно подивиться, какие огромные расстояния он покрывал, исколесив вдоль и поперек целый континент, когда о железных дорогах и пароходах и помину не было. Маршрут ему диктовал случай, капризы столь часто упоминаемой «ветреной Фортуны», на которую крепко уповал азартный авантюрист. Пустившись в странствия в восемнадцать лет в 1743 году, он завершает их в 72-летнем возрасте, в 1797 г., за год до кончины. Большого состояния он не нажил, родины не имел, крышей над головой не обзавелся, но при этом повсюду, куда гнала его страсть либо неуемный интерес, он чувствовал себя вольно, как говорится, в своей тарелке. Сын своего века, убежденный эпикуреец и прямой последователь Петрония, он отдавал предпочтение физическим удовольствиям. Отсюда проистекало его ощущение полноты жизни. «Меня никогда не прельщала мысль остановиться на чем-то, и благопристойная жизнь всегда казалась мне противоестественной». Так объясняет он, в частности, удивительное многообразие своих жертв на любовном поле брани и их принадлежность к различным общественным слоям (аристократические дворцы, театры и кулисы, постоялые дворы, таверны), а также различие в «тактике» обольщения. Поработившему его беспокойному демону Казанова жертвует все: родину, дом, совесть, достоинство, душу. Общественные условности, законы нравственности для него пустой звук: им руководил излюбленный принцип Горация carpe diem — ловите миг удачи.

«Историю моей жизни» Казанова писал на склоне лет, когда о нем уже мало кто помнил, а его друг принц де Линь представлял его как брата известного художника-баталиста Франческо Казановы. Для Казановы, с юности стремившегося прославиться, заставить говорить о себе, невыносима была мысль, что его ждет забвение потомков. Заняв должность библиотекаря в замке графа Вальдштейна в Богемии, он целыми днями просиживал за столом, перенося на бумагу бесконечные истории, которые он по многу раз на протяжении долгих лет рассказывал, увеселяя общество. Но если он и дурачил изредка простаков, то делал это, дабы составить счастье близких ему людей. И поныне, несомненно, Казанова остается незаурядной личностью, в высшей степени поучительной для наблюдателя.


Марианна Ломако


Глава 1

Заметки о моей родословной и семье. — Детство. — Бабушка приезжает, чтобы устроить меня у доктора Гоцци. — Моя первая любовь.


Дон Якобо Казанова, уроженец Сарагоссы, столицы Арагона, побочный сын некоего дона Франсиско, в 1428 году похитил из монастыря юную монахиню Анну Палафоко на другой день после ее пострижения. Он был секретарем короля Альфонсо. Сбежал с возлюбленной в Рим, а там, после года, проведенного им в тюремном заключении, папа Мартин III освободил Анну от монастырского обета и обвенчал молодых по рекомендации маршала дона Хуана Казановы, дяди дона Якобо. Все дети, родившиеся в этом браке, умерли малолетними, остался в живых лишь дон Хуан, который в 1475 году женился на донье Элеоноре Албини, родившей ему сына Марка-Антонио.

В 1481 году дон Хуан, убивший офицера неаполитанского короля, был вынужден покинуть Рим и бежать с женой и сыном в Комо, оттуда он уехал в поисках удачи и погиб во время плавания с Христофором Колумбом, в 1493 году.

Марк-Антонио стал впоследствии большим поэтом типа Марциала и являлся секретарем кардинала Помпео Колонна. Из-за сатиры, высмеивавшей Джулио де Медичи, ему пришлось оставить Рим и вернуться в Комо, где он женился на Абондии Реццонике.

Джулио де Медичи, став папой под именем Клемента VII, простил его и вернул вместе с женой в Рим. В 1526 году Марк-Антонио умер от чумы в городе, захваченном и разграбленном императорской армией.

Через три месяца после его кончины вдова родила сына по имени Джакомо Казанова, в весьма преклонных годах он умер во Франции в чине полковника армии, которой командовал Фарнезе, выступая против Генриха, короля Наваррского, ставшего позже королем Франции. В Парме он оставил сына, женившегося на Терезе Конти, а их сын Джакомо в 1680 году женился на Анне Роли. У Джакомо было два сына, Джан-Баттиста и Гаэтано-Джузеппе-Джакомо. Старший уехал из Пармы в 1712 году и с тех пор о нем не было никаких известий; младший же покинул свою семью в 1715 году в возрасте девятнадцати лет.

Эти сведения я нашел в родословной отца. Все, о чем я поведаю далее, мне стало известно из уст матери.

Гаэтано-Джузеппе-Джакомо ушел из дома, увлекшись актрисой по имени Фраголетта, игравшей роли субреток. Влюбленные не имели средств к существованию, и он решил попытать счастья, поступив на сцену. Выучился танцам, а через пять лет стал играть драматические роли, завоевав известность более своим поведением, нежели талантом.

То ли из-за ревности, то ли движимый непостоянством, он расстался с Фраголеттой и поступил в театр Сан-Самуэль в Венеции. Напротив его дома жил сапожник Джеронимо Фарузи с женой Марцией и единственной дочерью Цанеттой, семнадцатилетней девушкой необыкновенной красоты. Молодой комедиант влюбился в нее и сумел добиться ее согласия на побег из дома. Это было единственным средством соединиться, ибо Марция никогда не отдала бы дочь за комедианта, тем более его отверг бы Джеронимо, считавший актерскую братию сборищем пройдох и негодяев. Юные влюбленные, заручившись необходимыми бумагами, явились к патриарху Венеции, который их и обвенчал. Марция, мать Цанетты, устроила по этому случаю грандиозный скандал, а отец беглянки вскоре скончался от горя. Первенцем этого союза стал я, родившийся 2 апреля 1725 года.

Через год мать препоручила меня заботам своей матери, которая простила ее сразу, как только узнала, что «похититель» пообещал Цанетте, что никогда не заставит ее выступать на сцене. Все актеры не скупятся на подобные обещания мещанским дочкам, беря их в жены, но никогда не держат слова, ибо самим женам не приходит в голову выполнять обещание. Кстати, матери большим подспорьем стало впоследствии актерское ремесло, ибо девять лет спустя, оставшись вдовой с шестью детьми, она не имела иных средств вырастить нас.

Мне исполнился год, когда отец оставил меня в Венеции и отправился в Лондон играть в итальянском театре. В этом городе впервые вышла на подмостки и моя мать, там же в 1727 году родился мой брат Франческо, известный батальный живописец, обосновавшийся в Вене.

К концу 1728 года родители вернулись в Венецию, и мать, вкусив запаха кулис, так и осталась актрисой.

В 1730 году на свет появился мой брат Джованни, умерший в Дрездене в конце 1795 года, служивший директором Академии художеств; в следующие три года родились еще две дочери, одна из которых умерла в младенчестве, а вторая вышла замуж в Дрездене, где живет и поныне, в 1798 году. Последний брат, родившийся уже после смерти отца, стал священником и скончался пятнадцать лет назад в Риме.

Отец покинул земную обитель в расцвете сил, ему не исполнилось и тридцати семи лет; с собой в могилу он унес искренние сожаления публики, в особенности дворян, которые признавали за ним выдающиеся способности и отмечали как человека, стоявшего выше собственного общественного положения, чему он был обязан в немалой степени изысканным манерам, а также богатым познаниям в области механики.

За два дня до кончины отец, чувствуя приближение смерти, пожелал увидеть всех нас у своего изголовья, вместе с женою и синьорами Гримани, венецианскими дворянами, чтобы попросить их стать нашими покровителями.

Благословив детей, он велел заливавшейся слезами матери поклясться, что никого из нас она не допустит на сцену, куда и он не ступил бы никогда, если бы не принудила к тому несчастная страсть, Мама дала клятву, и три патриция стали ее свидетелями. Обстоятельства помогли ей сдержать слово.

В это время мать была беременна на шестом месяце, и до Пасхи ее освободили от служения на театральных подмостках. Несмотря на стольких детей, она была еще молода и красива, но отказала всем, кто предлагал ей руку и сердце; доверившись Провидению, мать надеялась доказать, что сможет достойно вырастить нас сама, без чужой поддержки.

Прежде всего она решила заняться мною, не оттого, что любила больше других, но просто я был очень уж болезненным ребенком, страдал частыми и обильными кровотечениями из носа. Врачи не могли понять причины заболевания, все только дивились, как я выдерживаю, теряя ежедневно такое количество крови. От слабости я совершенно потерял аппетит, меня с трудом заставляли хоть что-то проглотить, к тому же я был не в состоянии чем-либо заняться и выглядел болезненным тупицей.

Наконец господин Баффо решил, что мне следует сменить обстановку, и предложил отвезти меня в Падую. Именно ему я обязан тем, что сохранил жизнь. Аббат Гримами взял на себя заботы по устройству меня у хорошей хозяйки в Падуе, благодаря посредничеству его знакомого химика Оттавиани, жившего в этом городе. Второго апреля 1734 года, в тот самый день, когда мне исполнилось девять лет, по каналу Ла Брента мы отправились в Падую.

Жена господина Оттавиани приняла меня радушно. У них в доме я увидел еще пятерых детей, среди них восьмилетнюю Марию и прелестную, как ангелочек, семилетнюю Розу. Через десять лет Мария вышла замуж за маклера Колонду, а еще через несколько лет на Розе женился дворянин Пьетро Марчелло, у них был сын и две дочери, одна из которых вышла замуж за господина Пьеро Мочениго, а другая за дворянина из рода Корраро.

Оттавиани отвел нас к хозяйке, где мне предстояло остаться и жить. Ее дом находился совсем близко, в пятидесяти шагах от него, возле церкви святой Марии Ванцкой, в приходе Сан-Микеле; первый этаж занимала старая сербиянка, снимая его у госпожи Мида, жены сербского полковника. В присутствии хозяйки открыли мой дорожный баул и поручили все его содержимое ее попечению; затем отсчитали шесть цехинов — плату за полгода вперед. На эти деньги сербиянка должна была меня кормить, обстирывать и платить за обучение в школе. Мои домочадцы посетовали — дескать, маловато на такие расходы, потом обняли меня, велели прилежно выполнять приказания моей новой госпожи и оставили с ней. Так они без особых хлопот и долгих проволочек избавились от меня.

Когда мы остались вдвоем, хозяйка, пожилая сербиянка, отвела меня наверх и показала мою кровать, рядом с другими четырьмя, три из коих занимали мальчики, мои сверстники, которые сейчас сидели на школьных уроках, а четвертую — служанка, нарочно приставленная присматривать за нами, дабы не давать волю для обычных незамысловатых шалостей, детских проделок. После этих разъяснений мы спустились, и хозяйка отвела меня в сад, сказав, что здесь можно погулять до обеда.

Я не чувствовал себя ни счастливым, ни несчастным — просто ничего не говорил. Ни страха не испытывал, ни надежды, ничто меня не занимало; не ощущал ни грусти, ни веселья. Единственное, что действительно меня поразило, — сама хозяйка, и хотя я тогда еще очень мало смыслил в красоте и безобразии, ее лицо, наружность, тон и манера разговаривать, весь ее вид и повадки вызывали невольное отвращение. Мужеподобные черты лица всякий раз сбивали с толку, стоило лишь взглянуть на нее, чтобы выслушать очередные наставления. Это была крепко сбитая, высокого роста женщина из породы здоровяков, со смугловатой кожей, черными волосами и длинными густыми ресницами, впридачу подбородок ее украшали несколько длинных, жестко торчащих волосков; в завершение портрета добавлю две отвислые, препротивного вида груди, наполовину открытые всеобщему обозрению, которые уныло стекали вниз чуть ли не до пупа; хозяйке было лет под пятьдесят. В служанках она держала дюжую крестьянку, которая выполняла всю домашнюю работу, а то, что громко именовалось садом, являло собою прямоугольный дворик примерно тридцать на сорок шагов, не доставлявший ничем, кроме своей зелени, ни малейшего удовольствия.

К полудню вернулись три моих будущих товарища и тотчас же, словно мы век были знакомы, наговорили мне уйму разных разностей. Я ничего не отвечал, но это ничуть их не смутило, и в конце концов помимо воли я оказался втянутым в их невинные развлечения. Мы бегали, вскакивали друг другу на закорки, катались кубарем, и я охотно позволял им учить меня всем этим проказам, пока нас не позвали на обед. Я уселся за стол, но увидев перед собой деревянную ложку, отодвинул ее в сторону и попросил подать серебряный столовый прибор, который был мне дорог как бабушкин подарок. Служанка отвечала, что хозяйка желает поставить нас в равные условия, дабы никто не выделялся, и я, стало быть, должен поступать, как остальные, что я и принужден был проделать не без некоторого усилия; едва уяснив, что мы должны быть равны, я принялся вслед за другими хлебать суп из миски, впрочем, не сетуя на то проворство, с каким мои товарищи поглощали содержимое, но не без удивления отметил, что здесь это дозволено. После супа, показавшегося почти несъедобным, нам дали по крохотному кусочку копченой белуги, затем по яблоку, и на том обеденная трапеза завершилась. Стоял великий пост. Ни стаканов, ни чашек не было, все пили из одной глиняной пиалы чудовищного вкуса напиток, именуемый graspia, — обычную воду, в которой прокипятили очищенные от ягод виноградные гроздья. В последующие дни ничего кроме воды нам не давали. Я немало подивился такому обеду, но не знал, вправе ли счесть его скверным.

После трапезы служанка отвела меня в школу к молодому священнику, доктору Гоцци, с которым сербиянка условилась платить за обучение по сорок грошей в месяц, иными словами, одиннадцатую долю цехина.

Мне предстояло обучаться письму, и потому меня посадили вместе с малыми детьми пяти-шести лет, которые тотчас же начали надо мной подтрунивать.

Вернувшись из школы, я получил от хозяйки свою порцию ужина; нечего и говорить, что еда была еще сквернее, нежели днем. Одному я удивлялся: почему нельзя хотя бы пожаловаться на никудышную кормежку. Меня уложили на кровать, где всем хорошо известные насекомые трех разновидностей ни на мгновение не дали мне сомкнуть глаз. Мало того, ночью по мансарде беспрестанно сновали крысы, от страха кровь стыла у меня в жилах, когда они нахально запрыгивали на постель. Тогда-то я познал, что значит быть несчастным, и мало-помалу обрел умение сносить всяческие лишения.

Боль от укусов полчищ насекомых, жадно набросившихся на меня, отчасти умаляла ужас, испытываемый от присутствия мерзких крыс; и словно в противовес, благодаря страху я сравнительно легче терпел укусы маленьких кровососов. В борьбе меж двумя этими мучениями в выигрыше оказалась душа. Служанка же на протяжении всей ночи оставалась глуха к моим стенаниям.

Лишь только рассвело, я поднялся с жалкого своего ложа и, горько посетовав прислуге на терзания, которым подвергался, попросил сменить рубаху, ибо моя имела столь плачевный вид, что в глазах темнело от мельком брошенного на нее взгляда; девушка отвечала, что белье меняется не иначе как по воскресеньям, и презрительно хмыкнула в ответ на угрозу пожаловаться хозяйке.

Впервые в жизни моей я заплакал тогда от досады и злости на товарищей, слыша их несносные издевки на мой счет. Этим несчастным существам жилось столь же тягостно, как и мне, просто они попривыкли и смирились; этим все сказано.

Вконец подавленный случившимся, преисполненный горечи, я от усталости продремал в школе все утро. Кто-то из учеников рассказал доктору, отчего напала на меня сонливость, но лишь для того, чтобы надо мной потешиться. Однако добрый священник, коего, без сомнения, сама судьба мне послала, пригласил меня к себе в канцелярию, внимательно выслушал рассказ и убедился собственными глазами в истинности моего повествования. Он всерьез разволновался при виде кожи, сплошь покрытой расчесанными волдырями, поспешно надел плащ, отправился вместе со мной к хозяйке и показал ей, в каком бедственном состоянии я пребываю. Притворно удивившись, хозяйка свалила вину на служанку. Священник потребовал показать мою кровать, и хозяйка, видя, что отвертеться не удастся, принуждена была раскрыть постель и с тем же ошеломлением, что и святой отец, воззрилась на донельзя перепачканные простыни, на которых я провел жуткую ночь. Продолжая обвинять во всех тяжких грехах прислужницу, проклятая бестия стала уверять, что немедля выгонит ее взашей; в это самое время в двери показалась служанка и, не в силах стерпеть наветы, не сходя с места, заявила, что хозяйка сама виновата, в подтверждение чего раскрыла постели моих товарищей, и мы удостоверились, что за ними она присматривала ничуть не лучше. Рассвирепев, владелица резво отвесила строптивице здоровенную затрещину; служанка, не желая оставаться в долгу, ответила ей тем же и выбежала. Доктор вскоре ушел, твердо заверив, что не примет меня на занятия, пока его ученика не приведут в надлежащий вид, как других школьников. Тут настала моя очередь стерпеть увесистую оплеуху, за коей последовали угрозы, что в следующий раз за свою болтливость я поплачусь тем, что меня вышвырнут из дому.

Я ничего не мог понять; слишком мало смыслил в жизни, не видел иных порядков, кроме заведенных в доме, где я родился и вырос, где царили чистота и благопристойный достаток; и вдруг ни за что ни про что меня выбранили, наградили подзатыльником, хотя ни малейшей вины я за собой не числил. В довершение всего старая ведьма швырнула мне в лицо рубашку, а через час новая служанка перестлала простыни, и я отправился ужинать.

Наставник с особым усердием взялся за мое образование. Он усадил меня за свой стол, и, дабы доказать ему, что не напрасно удостоен такой чести, я старался елико возможно основательно усваивать новые знания, и уже через месяц столь хорошо умел писать, что перешел к занятиям грамматикой.

Новый образ жизни, постоянный голод, который я с трудом терпел, но более всего, без сомнения, сам воздух Падуи столь благотворно повлияли на мое здоровье, что прежде о таком и помыслить казалось невозможно; но это здоровье порождало и тяжкие муки голода: попросту говоря, я оголодал, был истощен. Рос я буквально на глазах; спал по девяти часов кряду крепким, бестревожным сном, разве что порой снилось одно и то же: сижу я за щедро накрытым столом и с терзавшим меня варварским аппетитом поглощаю изысканные яства; но каждое утро с горечью чувствовал, как мучительны обманчивые сновидения. Этот раздиравший нутро голод в конце концов доконал бы меня, не прими я решения есть все подряд, что попадется под руку съедобного, где бы то ни было и всякий раз, когда смогу увериться, что никто за мной не следит.

Нужда ловчить научит. Заприметил я с полсотни копченых селедок в кухонном шкафу и одну за другой прикончил все до единой, та же участь постигла и колбасы, висевшие в кладовой, а чтобы не попасться на глаза, я вставал по ночам и отыскивал свою кормежку на ощупь. Свежие, только что снесенные яички, которые удавалось стащить на птичьем дворе, совсем еще тепленькие, стали моим излюбленным лакомством. Я не гнушался даже наведываться в кухню моего наставника, таскать оттуда еду и перехватывать по случаю что-нибудь из съестного.

Хозяйка, разъяренная тем, что не может дознаться, кто ворует у нее из-под носу, выгоняла одну служанку за другой. Но все же не часто выпадал случай стянуть крохи из ее припасов, и я по-прежнему был тощ, как скелет.

За четыре или пять месяцев я сделал столь заметные успехи в своих занятиях, так далеко продвинулся в учении, что доктор определил меня курионом школы. Моей обязанностью было проверять работы тридцати соучеников, исправлять ошибки и сообщать о них учителю, с приличествующими пометками — порицания либо одобрения; правда, мои строгости продержались недолго — нерадивые ленивцы быстро нашли способ меня ублаготворять. Когда их задания по латыни пестрели ошибками, меня ублажали жареными ребрышками, цыпленком, а нередко шалопаи подбрасывали и деньжат. Все это пробудило во мне жажду наживы, попросту говоря, алчность, а поскольку собранной с недоучек дани казалось уже недостаточно, я отказывался принимать и хорошо выполненные работы учеников, пытавшихся ускользнуть от поборов, с которыми я без стеснения к ним приставал. Не стерпев несправедливости, они пожаловались наставнику, и тот, удостоверившись, как легко я соглашаюсь на подкуп, лишил меня привилегированного положения. Несомненно, это «низложение» весьма чувствительно бы меня задело, если бы вскоре судьба не положила конец жестоким мучениям.

Доктор любил меня, и однажды, пригласив к себе в кабинет, стал расспрашивать наедине, не буду ли я против того, чтобы написать кое-какие послания, содержание коих он сам подскажет, с тем, чтобы я оставил нынешнюю хозяйку-сербиянку и перебрался жить к нему. Узнав, что я в восторге от такого предложения, он усадил меня переписать три письма, одно из которых отправил аббату Гримани, второе — господину Баффо и третье — милой моей бабушке. Истекали условленные шесть месяцев, мамы как раз не было в Венеции, потому не следовало напрасно терять времени. В письмах я подробнейшим образом рассказывал о своих невзгодах и уверял, что непременно умру, если меня не заберут от злодейки-хозяйки и не устроят у наставника, готового с дорогой душой принять меня к себе; просил он, правда, в оплату два цехина в месяц.

Вместо ответа господин Гримани послал своего приятеля Оттавиани пожурить меня за то, что легко поддаюсь земным искушениям; господин Баффо, однако, отправился к бабушке, которая не знала грамоты, все ей растолковал и в ответном письме сообщил, что уже несколько дней спустя дела мои поправятся. И действительно, через неделю эта удивительная женщина, любившая меня до последнего своего часа, приехала, когда мы как раз садились обедать. Она вошла вместе с хозяйкой. Я бросился ей на шею, проливая потоки слез, смешавшихся с ее слезами. Когда она села, а я пристроился к ней на колени, то как-то сразу осмелел, набрался духу и в присутствии самой сербиянки поведал обо всех неурядицах и тяготах, через которые довелось пройти; дал попробовать, какими помоями нас потчевали, да и те швыряли, будто Христа ради, повел показать, на какой постели приходилось коротать ночи. Под конец попросил поскорее забрать меня отсюда и отобедать вместе, чтобы наесться хоть разок за те полгода, что терзался тут от голода. Ничуть не смущаясь, хозяйка упрямо твердила свое: за такие деньги она не в состоянии выделить больше, чем есть. Скорее всего она не лгала, но кто заставлял ее открывать пансион, превращаясь в палача детей, вверенных ей скупыми родственниками, детей, которых надо было кормить, а не томить впроголодь!..

В ответ бабушка спокойно известила о своем решении увести меня и велела уложить в сундучок мои пожитки. Страшно обрадованный тем, что вновь обретаю свой любимый столовый прибор из серебра, я схватил его и быстро сунул в карман. Видит Бог, как я ликовал во время этих сборов! Впервые в жизни испытал я тогда силу благодарности, которая наделяет того, кто ее испытывает, способностью к великодушному прощению и дарует душе забвение всех неприятностей и треволнений.

Бабушка отвела меня в трактир, где мы и пообедали; сама она почти не притронулась к еде, удрученно взирая, с какой жадностью поглощал я нехитрую пищу. Тем временем явился доктор Гоцци, за которым она посылала, чья наружность безошибочно располагала в его пользу. Это был представительный, осанистый священник двадцати семи лет, полнотелый, скромного и благочестивого вида. В четверть часа мы пришли к полному согласию. Милая моя бабушка отсчитала наперед двадцать четыре цехина и взяла надлежащую расписку, но еще три дня держала меня подле себя, чтобы справить мне платье, как у аббата, и сделать парик, ибо нечистота, в коей я погряз, вынудила ее остричь мне волосы.

По истечении трех дней она захотела самолично устроить меня в доме доктора и передать заботам его матушки, которая попросила бабушку сначала прислать мне кровать либо купить ее здесь, на месте; доктор, однако, сказал, что его собственная кровать достаточно широка, чтобы на ней мог спать и я, и бабушка высказала глубокую признательность за доброту, с какой он соблаговолил ко мне отнестись; затем мы отправились ее проводить на burchiello,[1] которой ей предстояло вернуться в Венецию.

Семья доктора Гоцци состояла из его матери, относившейся к нему с особым, подчеркнутым почтением — будучи родом из села, она считала себя недостойной иметь сына-священника и более того — доктора, сама она была некрасива, стара и бранчлива; и из отца, сапожника, который трудился от зари до зари не покладая рук и никогда ни с кем не разговаривал, даже за столом. В приподнятом состоянии духа бывал он лишь в праздничные дни, когда по обыкновению кутил с приятелями в харчевне, откуда возвращался за полночь настолько пьяным, что едва держался на ногах, но распевал при этом терцины из Тассо. Упившись до положения риз, сапожник никак не мог решиться на последний шаг — отправиться на боковую, и мгновенно свирепел, если кто-то пытался его уложить насильно. Ума и здравости ему хватало ровно настолько, сколько держалось в голове спиртное, ибо протрезвев, он не годился даже на то, чтобы обсуждать мелкие семейные нужды; а жена уверяла, что никогда не вышла бы за него, если бы родня сапожника не позаботилась хорошенько накачать его перед тем, как идти к венцу.

У доктора Гоцци была еще сестра тринадцати лет, Беттина, хорошенькая, веселого нрава и пылкая поклонница романов. Отец с матерью вечно пилили ее за то, что слишком часто вертится у окна, а брат — за пристрастие к чтению. Девочка эта понравилась мне сразу, сам не знаю почему, и незаметно она заронила мне в душу искру той страсти, что позднее охватила все мое существо.

Полгода спустя после того, как я перебрался жить к доктору, в его школе не осталось ни единого ученика, все разбежались из-за того слишком явного предпочтения, которое он отдавал мне, своему любимцу. Это обстоятельство вынудило доктора открыть небольшой пансион, приняв на квартиру нескольких новых учеников; ему потребовалось, однако, целых два года для осуществления цели. За это время он поделился со мною всеми своими знаниями, которые были, впрочем, не Бог весть сколь глубоки; мне же было довольно и того, что он указал верное направление к постижению многих наук. Научил даже играть на скрипке, — это умение мне затем весьма пригодилось в трудную минуту. Добрый доктор Гоцци, как философ не стоивший и ломаного гроша, тем не менее засадил меня за изучение логики перипатетиков и космогонии старой птолемеевой системы, над которой я весьма непочтительно посмеивался, рассуждения мои выводили доктора из себя, когда ему не удавалось убедительно их опровергнуть. Поведение его было безупречным, и, не слывя ханжой, он более чем строго относился ко всему, что связано с религией; любое событие или явление становилось для доктора поводом для утверждения в вере, и потому каждому факту легко находилось объяснение. Он был убежден, что потоп уничтожил все человечество; перед этой катастрофой люди жили до тысячи лет, и Господь нисходил к ним для бесед; Ной построил свой ковчег за сотню лет, а Земля, плавая по волнам эфира, недвижно стоит в центре мироздания, которое Бог сотворил из небытия и хаоса. Когда я пытался доказать, что существование небытия абсурдно, он обрывал меня на полуслове и говорил, что я просто глуп.

Ему нравилась удобная постель, стакан хорошего вина и семейные застолья. Он не любил людей образованных, остроумные пикировки, не терпел критики, которую, как он считал, лишь шаг отделяет от богохульных речей, и потешался над простофилями, теряющими время за чтением газет, где печатают одни небылицы, враки, да талдычат без конца одни и те же заезженные фразы. Ничто не вызывает большего беспокойства, нежели неуверенность, полагал он, и потому осуждению подлежал рассудок, здравый смысл, порождающий в человеке сомнения.

Величайшее его удовольствие составляли проповеди; сам он был словно сотворен для сего занятия — голос, манеры, благообразная наружность споспешествовали успеху, и уж так выходило, что в числе его слушателей оказывались частенько одни женщины, коих он был столь ярый ненавистник, что даже в глаза не глядел, если случай вынуждал разговаривать с особой прекрасного пола. Грех плоти он почитал тяжелейшим грехом и кипел от негодования, когда я уверял его в обратном. Проповеди свои доктор неизменно перемежал цитатами из греческих авторов, переведенных на латинский язык. Однажды я осмелился заметить: не лучше ли перевести их на итальянский, а не латынь, ведь женщины одинаково мало сведущи и в латыни, и в греческом, — но он так на меня разобиделся, что более уж я никогда не отваживался заводить подобный разговор. Впрочем, своим приятелям он расхваливал меня как чудо-ребенка, поскольку я сам, своими силами, выучился читать по-гречески, прибегнув к помощи лишь учебника грамматики.

На великий пост 1736 года матушка написала доктору, что в скором времени ей предстоит отправиться в далекий Петербург, и перед отъездом она желала бы повидаться со мною, потому просит привезти меня на три-четыре дня в Венецию. Это приглашение заставило наставника крепко задуматься, ибо хотя ему никогда не доводилось бывать в Венеции и посещать избранное общество, он ворсе не хотел выглядеть робким неопытным новичком. Когда мы были готовы к отъезду, вся семья провожала нас до burchiello.

Матушка встретила доктора с самой благородной непринужденностью; она была еще красива как ясный день, и мой наставник невероятно смущался: не смея поднять на нее глаза, он все же чувствовал себя обязанным поддерживать беседу; мама поняла это и решила немного развлечь его, когда выдастся случай. Ко мне было привлечено внимание членов всего нашего клана, ибо они привыкли считать меня чем-то вроде слабоумного и теперь не могли надивиться, каким бойким и смышленым я оказался спустя почти два года. Доктор преисполнился гордости за мои успехи, видя, что заслуга этой метаморфозы всецело приписывается ему.

Поначалу матушку неприятно удивил мой светлый парик, который никак не шел к смуглому лицу и тем паче к черным глазам и бровям. На вопрос, зачем он надевает на меня парик, доктор отвечал, что иначе его сестре с трудом удается содержать меня в чистоте. Эти простодушные слова вызвали всеобщий взрыв смеха, особенно же развеселились присутствующие, когда на вопрос, замужем ли его сестра, я не дал ответить доктору, перебив его, и стал горячо уверять, что Беттина самая красивая девушка в округе и ей еще четырнадцати лет не исполнилось. Мама обещала сделать ей хороший подарок, только бы с меня сняли этот чудовищный парик, и доктор сказал, что все будет исполнено, как она пожелает. Затем мама позвала цирюльника, который подобрал парик, более соответствовавший моей смуглой коже.

Когда все, кроме доктора, принялись играть в карты, я пошел в бабушкину комнату повидаться с братьями. Франциск показал мне несколько архитектурных чертежей, я сделал вид, будто они мне понравились; Джованни не показал ничего и не вызвал к себе ни малейшего интереса; остальные братья были еще слишком малы.

За ужином доктор, которого посадили рядом с мамой, выглядел крайне неловко. Вероятно, он так и не выдавил бы из себя ни слова, если бы один из гостей, англичанин, человек образованный, не заговорил с ним на латыни; доктор, однако, его не понял и бесхитростно признался, что не понимает по-английски, чем вызвал общий хохот. Г-н Баффо помог ему выбраться из затруднения, пояснив, что англичане читают и произносят латинские слова в точности как читают и произносят их на своем языке. Тут я заметил, что англичане делают ошибку, как ошибались бы и мы, попытайся читать и выговаривать английские слова по правилам, присущим латинскому языку. Восхищенный моим суждением, англичанин тотчас же написал древнее двустишие и дал мне его прочесть:

Dicite grammatici, cur mascula nomina cunnus,

Et cur femineum mentula nomen habet[2]

Прочитав его вслух, я воскликнул:

— Ну вот, по-латыни я тоже могу читать.

— Это мы знаем, — сказала матушка, — но будь добр, переведи.

— Перевести дело нехитрое, — ответил я. — Здесь поставлен вопрос, и мне хотелось бы на него ответить.

Немного поразмыслив, я написал следующую строку в пентаметре:

Disce quod a domino nomina servus habet[3]

Это был мой первый литературный подвиг, и, должен признаться, в тот миг в сердце запало первое зерно той любви к славе, какую может подарить литература, ибо дружные аплодисменты вознесли меня на вершину счастья. Пораженный англичанин не замедлил признать, что ни один мальчик одиннадцати лет еще не совершал подобного на его глазах, после чего несколько раз обнял меня и подарил свои часы. Матушка с любопытством спросила г-на Гримани, что означают эти стихи; аббат, однако, понимал не более нее, и объяснить на ухо смысл написанного взялся г-н Баффо. Вне себя от изумления, она вышла из комнаты, очень скоро вернулась с золотыми часами в руке и протянула их моему учителю, который в растерянности не знал, что вымолвить, как себя вести, дабы выразить всю глубину своей признательности, и оттого выглядел донельзя смешным. Чтобы избавить его от благодарственных слов, мама подставила щеку — вместо долгих излияний достаточно двух поцелуев, жест немудреный и вполне невинный, широко принятый в высшем обществе; но бедный аббат сидел, точно на раскаленных угольях и пребывал в таком замешательстве, что, казалось, он с радостью скорее умрет на месте, чем одарит ее поцелуем. Он откинулся на спинку стула, низко склонив голову, и никто его больше не трогал, пока мы не отправились спать.

Когда мы остались вдвоем в отведенной нам комнате, он позволил себе немного расслабиться. Сказал: как жаль, что в Падуе не сможет сделать всеобщим достоянием ни дистих англичанина, ни мой ответ.

— Но почему, простите? — спросил я.

— Потому что они непристойны.

— Да, но это непристойность утонченная.

— Давай-ка ложиться спать, прекратим праздноговорение. Ответ твой тем более удивителен, что тебе неоткуда было узнать о самом предмете и не у кого научиться слагать стихи.

Что касаемо «самого предмета», то теоретически я был достаточно подкован, ибо украдкой почитывал Меурсиуса — в пику доктору, строго-настрого запрещавшему читать сего автора; но он был вправе удивляться относительно моего умения сочинять стихи, поскольку сам, обучив меня просодии, был не в состоянии составить мало-мальски складные вирши. Nemo dat quod non habet[4] — в области морали аксиома ложная.

Когда через четыре дня мы были уже готовы к отъезду, матушка вручила мне пакет для Беттины, а аббат Гримани подарил четыре цехина на покупку книг. Спустя неделю мама уезжала в Петербург.

По возвращении в Падую не проходило дня на протяжении последующих трех-четырех месяцев, чтобы мой добрый наставник не говорил со мной о маме; а Беттина, обнаружив в маминой посылке пять локтей черного люстрина и двенадцать пар перчаток, прониклась ко мне особой симпатией и так заботливо ухаживала за моими волосами, что не прошло и полугода, как я смог наконец отказаться от парика. Каждый день она приходила меня причесывать и частенько заставала еще в постели, уверяя при этом, что ей некогда ждать, покуда я изволю одеться. Она умывала мне лицо, шею, грудь, даруя детские и, как я полагал, невинные ласки, которые, однако, заставляли меня злиться на самого себя, ибо от ее прикосновений я чувствовал, как пересыхают губы. Будучи младше ее на три года, я думал тогда, что она не может любить меня с дурными, тайными намерениями, и потому собственные мысли просто бесили меня. Когда Беттина, сидя на кровати, щебетала, что я начал толстеть, и пыталась удостовериться в этом, касаясь меня рукой, я приходил в неописуемое волнение, но не препятствовал ей из опасения, что она догадается, что ее ласки отнюдь не оставляют меня равнодушным; а когда она говорила, какая у меня приятная на ощупь кожа, от щекотки я откидывался на подушки, раздосадованный на себя, что не решаюсь проделать то же самое и с ней, но в восторге от того, что она не подозревает о моем желании. После того, как я одевался, она награждала меня самыми нежными поцелуями, называя «мое милое дитя», и я, горя желанием последовать ее примеру, все же не осмеливался ответить ей поцелуем. Позже, однако, когда Беттина начала было посмеиваться над моей застенчивостью, я однажды набрался храбрости и вернул ей поцелуй, прибавив кое-что от себя, при этом сдерживая порывы, как только желание подстегивало меня пойти еще дальше; потом я обычно отворачивался, делая вид, будто рассматриваю что-то на стене или потолке, и девушка уходила. Не успевала закрыться дверь, как я, охваченный отчаянием, сетовал на себя за то, что не прислушался к зову естества и удивлялся, как удается Беттине оставаться по видимости совершенно спокойной, в то время как я с огромными усилиями сдерживался, и всякий раз твердо обещал себе изменить поведение.

Осенью доктор взял трех новых учеников, и один из них, малый лет пятнадцати, менее чем за месяц слишком явно, как мне показалось, сблизился с Беттиной.

Это открытие породило во мне доселе неизведанное чувство, в коем я смог разобраться лишь несколько лет спустя. Это была не ревность, не оскорбленное достоинство, нет — скорее, благородное презрение, которое, пожалуй, не следовало подавлять, ибо невежественный, неотесанный Кордиани, напрочь лишенный остроумия и светских манер, заурядный сын крестьянина и не более того — ни в малейшей мере не мог со мной соперничать. Благодаря одной лишь возмужалости он как бы чуть опережал меня, но я не видел причин, почему именно ему могло быть отдано предпочтение; самолюбие, которое начало тогда во мне просыпаться, уверенно нашептывало, что я, без сомнений, стою выше него. Во мне зарождалось чувство гордости, смешанной с превосходством, по отношению к Беттине, которую любил, сам того не ведая.Она поняла это по тому, как я встречал теперь нежные ласки, когда утром по обыкновению она приходила причесать меня в постели: отводил в сторону ее руки и более не возвращал поцелуев. Однажды, не сдержав обиды, она спросила, почему я так поступаю, и, не услышав вразумительного ответа, заявила (словно бы я ей пенял!), что я просто ревную к Кордиани. Эти слова прозвучали унижающей меня напраслиной: я сказал, что считаю Кордиани вполне достойным ее, как, впрочем, и она его достойна. Улыбаясь, она ушла; однако, задумав мне отплатить, Беттина решилась не отступать, и ей любыми путями надо было пробудить во мне ревность. В то же время ей не удалось бы добиться цели иными средствами, нежели заставить меня влюбиться в нее, и вот как она осуществила свой замысел.

Однажды утром Беттина принесла пару белых носков, связанных ею. Причесав меня, как было заведено, она сказала, что надо бы их примерить, посмотреть, впору ли придутся, чтобы уточнить, как вязать другую пару. Доктор в это время служил литургию. Пока я натягивал носки, Беттина сказала, что ноги у меня нечисты и, не испросив позволения, тут же взялась их мыть. Мне было неловко показать, что стыжусь ее, и не стал противиться, не подозревая, чем может обернуться дело. Сидя на кровати, Беттина слишком далеко зашла в своем усердии видеть меня в чистоте, и эта нечаянная неделикатность доставила мне столь сильное наслаждение, что я уже не мог сдержаться в тот миг, когда обычно останавливался, считая продолжение игры запретным. Очнувшись, я немедля признал себя виновным и испросил прощения. Она не ожидала такого поворота и, мгновение помедлив, сказала, что вина всецело лежит на ней и более ничего подобного не случится. С этими словами она вышла, оставив меня наедине с моими думами.

Мрачны были мои мысли. Я корил себя за то, что обесчестил девушку, обманул доверие семьи, осквернил святые законы гостеприимства и, наконец, совершил жестокое преступление, расквитаться за которое смогу, лишь женившись на Беттине, если она соблаговолит взять в мужья такого наглеца, недостойного ее руки.

Эти мысли сменились черной, беспросветной тоской, возраставшей с каждым днем, ибо Беттина совсем перестала навещать меня по утрам. В первую неделю сдержанность девушки казалась вполне объяснимой, и моя тоска в скором времени могла перерасти в настоящую любовь, если бы ее обращение с Кордиани не заронило в сердце яд ревности, хотя ни на миг я не мог вообразить ее способной на поступок, подобный совершенному со мною.

Размышляя над сложившимся положением, я кое-как убедил себя, что Беттина позволила себе проделать со мной то, что проделала, не без собственного побуждения, и лишь раскаяние препятствует ее ежеутренним посещениям. Итак, гордыня моя была утешена, я признал девушку влюбленной и решился подбодрить ее письмом.

Набросал коротенькую, но довольно содержательную записку, дабы успокоить душу, растревоженную беспокойством и неуверенностью: считала ли она себя виновной либо угадывала во мне чувства, способные потешить ее собственное тщеславие? Свое письмецо я счел верхом совершенства, достаточным для того, чтобы проникнуться обожанием моей персоны и отвергнуть ради меня притязания туповатого мужлана Кордиани, казавшегося мне существом беспомощным, не способным ни на минуту встать между мной и Беттиной. Получив письмо, она уже через полчаса ответила мне на словах, что завтра, как обычно, придет ко мне в комнату, но напрасно я прождал все утро. Нетерпение мое достигло предела; каково же было мое изумление, когда за завтраком она спросила, не соглашусь ли я переодеться в девичий костюм и сопровождать ее на бал, который дней через пять-шесть дает наш сосед, врач Оливо. Все пришли в полный восторг от ее выдумки, и мне оставалось лишь согласиться. В предстоящем приключении мне виделся удачный повод остаться наедине, объясниться и вновь завязать тесные дружеские узы, будучи в то же время защищенным от любых неожиданностей, порождаемых пылкостью разгоряченных, чувств. Но на пути к предстоящей вечеринке возникло препятствие, ставшее в дальнейшем причиной настоящей трагикомедии.

Крестный доктора Гоцци, преклонных лет богатей, живший в деревне, после долгой болезни почувствовал приближение кончины и прислал за ним экипаж с сердечной просьбой поскорее приехать вместе с отцом, дабы молиться Господу у смертного одра за спасение его души. Старый сапожник первым делом осушил добрый штоф вина, потом оделся по-воскресному и с сыном-священником отправился в путь.

Я счел этот случай благоприятным и, дабы воспользоваться им, поскольку маскарада предстояло ждать слишком долго, шепнул Беттине, улучив минутку, что оставлю открытой выходящую в коридор дверь и буду ждать ее, как только все в доме улягутся. Она отвечала, что непременно придет. Спала она в нижнем этаже, лишь тонкая перегородка отделяла ее спальню от отцовской; в отсутствие доктора я ложился спать один в большой комнате. Трое учеников укладывались на ночь в боковой комнатке наверху, и потому опасаться недоразумений не приходилось. Я с нетерпением предвкушал, как вновь повторится долгожданное мгновение.

Войдя в комнату, я запер дверь на ключ и приоткрыл дверцу, выходящую в коридор, чтобы Беттине оставалось лишь легонько толкнуть ее и очутиться в комнате; затем погасил свет и, не раздеваясь, стал ждать.

Когда читаешь какой-нибудь душещипательный роман, подобные сцены кажутся выдуманными, нарочитыми, а переживания преувеличенными; но это не так: рассказ Ариосто о Роджере, ожидавшем Альцину, — прелестная картинка, списанная с натуры.

До полуночи я ждал довольно спокойно; но вот пробило два, три, наконец четыре часа утра, а Беттина все не появлялась, и тут кровь начала закипать во мне от ярости. На улице крупными хлопьями падал снег, но я дрожал более от злости, нежели от холода. За час до рассвета, не в силах сдерживать нетерпение, я решил спуститься вниз — босиком, чтобы никого случайно не разбудить, — пробраться по лестнице и устроиться там, в четырех шагах от двери Беттины, которая должна быть открыта, если хозяйка выходила из комнаты. Я подкрался к двери, обнаружил, что она заперта, а поскольку запиралась она только изнутри, я вообразил, что Беттина просто уснула. Хотел было постучать, но раздумал, опасаясь шумом вспугнуть собаку. От этой двери до двери ее спальни оставалось еще десять-двенадцать шагов. Исполнившись горечи и не в силах на что-то решиться, присел на нижней ступеньке лестницы; когда начало светать, я вконец закоченел от холода и, боясь, как бы служанка не застала меня здесь и не сочла полоумным, подумал, что пора вернуться к себе. Едва я поднялся, в комнате Беттины послышался шум. Уверенность, что Беттина вот-вот появится на пороге, и надежда придали мне силы, я приблизился к заветной двери; она распахнулась, но вместо Беттины я узрел Кордиани, который тут же дал мне такого пинка в живот, что я вылетел наружу и растянулся на снегу. Не мешкая, Кордиани как ни в чем не бывало прошествовал дальше и заперся в комнатушке, где он спал вместе с братьями Фелтрини, его соучениками.

Я тотчас вскочил, намереваясь жестоко отомстить Беттине, которую в сей миг ничто не могло спасти от моего гнева. Дверь была уже заперта, я изо всей силы ударил по ней ногой, залаяла собака, я бросился обратно по лестнице, заперся в своей комнате и поскорее улегся, чтобы хоть немного прийти в себя и душой и телом, ибо едва держался на ногах от пережитого.

Обманутый, униженный, избитый, облитый презрением со стороны торжествующего счастливца Кордиани, я три часа кряду строил самые жуткие замыслы отмщения. В те минуты, наполненные ужасом и чувством полного краха, отравить их обоих казалось мне слишком малой карой. От этого намерения я отказался ради иного плана, забавного и в то же время подленького: не откладывая в долгий ящик, обо всем рассказать ее брату. Мне было тогда двенадцать лет, и я не обрел еще способности к холодному, трезвому расчету, когда постепенно вызревают планы героической мести, порождаемой так называемым чувством уязвленной чести; я лишь начинал тогда проходить азы этой школы.

Такая буря бушевала у меня в душе, когда вдруг за дверью послышался хриплый голос Беттининой матери, которая просила меня спуститься: дочь ее при смерти. Огорчившись не на шутку, что она может умереть, не изведав моей праведной мести, я резво встал и спустился на нижний этаж. Содрогаясь от чудовищных судорог, Беттина лежала на отцовской кровати, в окружении всей семьи. Полуодетая, она то выгибалась, то съеживалась в комок, то каталась по постели из стороны в сторону, то беспорядочно размахивала руками, дергала ногами, и эти мощные сотрясания всего тела сводили на нет усилия родственников, пытавшихся удержать ее на месте.

Увидя ее в таком состоянии, еще переполненный событиями минувшей ночи, я не знал, что и подумать. Не познав человеческой природы, ее хитростей и уловок, я дивился, как удавалось мне сохранять хладнокровие и выдержку, видя перед собой лютого недруга, которого незадолго перед тем намеревался убить, и эту особу, заслуживавшую лишь бесчестия. Спустя час Беттина уснула.

К этому времени подоспели повитуха и врач Оливо. Первая сказала, что судороги Беттины вызваны истерическим состоянием; врач утверждал обратное и прописал ей отдых и холодные ванны. Я же подсмеивался над обоими, зная или воображая, что знаю наверняка истинные причины внезапной болезни девушки, а именно — ее забавы накануне ночью либо страх из-за моей стычки с Кордиани. Как бы то ни было, я решил отложить мщение до приезда ее брата, хотя далек был от мысли, что Беттина притворяется — мне казалось, это превосходило ее силы.

Принужденный пройти через Беттинину опочивальню, чтобы попасть в свою комнату, я обратил внимание на оттопыреные карманы ее одежды и быстро их обшарил. Наткнувшись на письмо и узнав почерк Кордиани, я прихватил его, чтобы спокойно прочесть у себя в комнате. Казалось, я сойду с ума; судите сами, какие чувства меня обуревали при чтении таких строк: «Теперь, когда отец уехал, больше не надо оставлять дверь отпертой, как обычно. После ужина сразу приду в твою спальню; найдешь меня там».

Я был ошеломлен, но уже минуту спустя, собравшись с мыслями, расхохотался: понял, что был вчистую одурачен и отныне счел себя излечившимся от любви. Теперь Кордиани, на мой взгляд, заслуживал прощения, а Беттина — вечного презрения. Я радовался, что получил великолепный урок, который послужит назиданием до конца моих дней. Рассудив спокойно, я даже признал правоту Беттины, избравшей из нас двоих пятнадцатилетнего подростка, а не меня, совсем еще мальчишку. Правда, хотя я и склонялся к тому, чтобы простить Кордиани, пинок, которым он наградил меня на рассвете, не давал мне покоя, и ненависть к сопернику не утихала.

Днем, когда мы сидели на кухне за столом (обедали там из-за холода в доме), вновь послышались вопли Беттины. Все, кроме меня, бросились к ней, я же спокойно доел свой обед и принялся за учебу.

Придя вечером к ужину, я увидел на кухне возле кровати матери и кровать Беттины, но сделал вид, будто ее не замечаю, а затем точно так же притворился, что не обращаю внимания на шум и гвалт, тянувшийся всю ночь, как и суматоху в доме на следующее утро, когда больную снова стали колотить судороги.

Вечером вернулись доктор с отцом. Опасаясь расплаты, Кордиани подошел ко мне и поинтересовался моими намерениями; но едва я бросился на него с раскрытым складным ножом, он мгновенно ретировался. Я окончательно отказался от мысли поведать доктору постыдную историю, ибо подобный заговор мог родиться лишь в минуты душевных терзаний и в ослеплении яростью.

На другой день утром хозяйка прервала наши занятия, после многословного вступления она стала рассказывать доктору, что обнаружила истинную причину болезни дочери: оказывается, девочку сглазила колдунья, причем ей даже доподлинно известно, кто она, эта нечисть.

— Вполне возможно, матушка, но мы должны быть уверены. Кто эта колдунья?

— Наша старая служанка; совсем недавно я убедилась, что это она.

— Каким образом?

— К двери в мою комнату прислонила два черенка от метлы, сложив их крест-накрест, и чтобы войти, надо было их разобрать; когда это заметила служанка, тут же повернула обратно и вошла в комнату через другую дверь. Любому ясно: не будь колдуньей, она просто убрала бы крест с дороги.

— Не так уж все и ясно, любезная матушка. Пошлите-ка ко мне эту женщину.

Едва служанка явилась, аббат спросил:

— Почему сегодня утром ты не зашла в комнату через дверь, которой обычно пользуешься?

— Не понимаю, о чем вы говорите.

— Разве ты не видела на двери крест святого Андрея?

— А что это за крест такой?

— Напрасно прикидываешься простушкой, — сказала ей хозяйка.

— Где ты ночевала в прошлый четверг?

— У племянницы, она в тот вечер рожала.

— Ничего подобного! Ты летала на шабаш как настоящая ведьма и навела порчу на мою девочку.

Оскорбившись столь неожиданным наветом, бедная женщина плюнула ей в лицо, рассвирепевшая старуха бросилась за палкой, чтобы перебить хребет гнусной колдунье; аббат хотел было удержать свою взбешенную матушку, но пришлось бежать за служанкой: та вихрем скатилась вниз по лестнице, голося во всю мочь и рассыпая проклятья, чтобы призвать на подмогу соседей; наконец аббату удалось ее догнать и утихомирить, всучив несколько монет.

После этого происшествия, смешного и постыдного одновременно, священник удалился облачиться в подобающие одежды, дабы прочесть над сестрой молитву и удостовериться, действительно ли в нее вселился нечистый дух.

Меня совершенно захватила новизна этих таинств. Казалось, все вокруг посходили с ума либо вконец отупели, я еле сдерживал смех, пытаясь представить себе демонов, вселившихся в тело Беттины. Когда я приближался к ее постели, она начинала задыхаться, а молитва брата ничуть не облегчала дыхания. Врач Оливо во время визита спросил доктора, не помеха ли он ему при молитве, а тот ответил: нет, если вы исполнены веры, после чего Оливо ретировался, сказав, что его вера ограничивается евангельскими чудесами.

Некоторое время погодя, когда доктор вышел из комнаты и мы остались наедине с Беттиной, я приблизился к ней и шепнул на ухо:

— Будьте мужественны, крепитесь, выздоравливайте и положитесь на мою сдержанность.

Она отвернулась, не вымолвив ни слова, но весь день судороги более ее не терзали. Я уже было решил, что излечил страдалицу; однако на следующий день болезнь возобновилась и поразила рассудок, Беттина начала бредить, произнося бессмысленный набор то греческих, то латинских слов; теперь уж никто не сомневался, что девушка на самом деле одержима дьяволом. Ее мать ушла и вскоре вернулась с самым известным в Падуе экзорсистом, изгонителем бесов. Это был уродливый капуцин по имени Просперо да Боволента.

Бросив на него взгляд, Беттина принялась дико хохотать и сыпать в лицо жуткими ругательствами, что, впрочем, всем доставляло лишь удовольствие, ибо только сам дьявол мог набраться смелости и так вести себя с капуцином; монах же, в свою очередь, услыхав, как его честят неотесанным неучем, немытым хамом, стал осенять ее крестными знамениями, твердя, что побивает Сатану. Прекратил лишь когда увидел, что она тянется к ночному горшку и вот-вот запустит ему в голову.

— Если Нечистый оскорбил тебя своими словами, — произнесла Беттина, — ударь его в ответ своими, а если это сделала я сама, знай, бестолковый мужлан, что тебе подобает меня уважать, и убирайся отсюда подобру-поздорову.

Я заметил, как доктор Гоцци густо покраснел. Но капуцин, не шелохнувшись в своих просторных одеяниях, принялся читать вслух устрашающий заговор против козней дьявола; затем он приказал бесу назвать свое имя.

— Меня зовут Беттина.

— Нет, это имя крещеной девицы.

— А ты воображал, что демон непременно носит мужское имя? Так знай же, безграмотный монах: дьявол — это ангел, которому вообще нет надобности иметь пол. Но до тех пор, пока считаешь, что моими устами с тобой разговаривает сам Князь Тьмы, пообещай отвечать мне правду, и я обещаю подчиниться твоим молитвам.

— Хорошо, обещаю.

— Ну так скажи, ты почитаешь себя ученее меня?

— Нет, но считаю, что я сильнее, во имя святой Троицы и благодаря моему святому дару.

— А если ты сильнее, то попробуй воспрепятствовать мне, чтобы я не сказала правду кое о чем. Ты кичишься своей бородой, расчесываешь ее по десять раз на день и не позволишь наполовину ее обрезать, чтобы заставить меня покинуть это тело. Обрежь бороду, и я поклянусь выйти отсюда.

— Господь всемогущий да удесятерит твои мучения!

— Ну-ка давай, попробуй, посмотрю я на тебя!

С этими словами Беттина так громко расхохоталась, что я не удержался и тоже хмыкнул. Тогда капуцин повернулся к доктору и заявил, что его воспитанник начисто лишен веры и надо его выставить вон, но я сам не замедлил покинуть комнату, бросив мимоходом, что он угадал. Прежде чем выйти, я имел удовольствие наблюдать, как Беттина, которой капуцин протянул руку для поцелуя, смачно плюнула в нее.

Удивительная, необычайно одаренная девушка совершенно обезоружила известного капуцина, и все приняли это как должное, ибо ее колкие ответы приписывали дьяволу. Я же пока не мог понять, чего она добивается.

Капуцин отобедал с нами. За столом он болтал без умолку и поведал уйму игривых историй. После трапезы вновь пошел в комнату Беттины благословить ее; едва увидев монаха, она схватила наполненный черной жидкостью штоф, присланный аптекарем, и запустила ему в голову. Кордиани, стоявший возле капуцина, получил свою, весьма изрядную долю, что доставило мне неописуемое удовольствие. Беттина не упускала удобного случая пошалить, пока все проделки можно было списать на бедного, обуявшего ее беса. В самом деле, несколько раздосадованный Просперо сказал на прощание доктору, что Беттина, без сомнения, одержима дьяволом, но пусть он поищет другого экзорсиста, ибо на сей раз Господь не соблаговолил низвести на него благодать, чтобы одолеть врага рода человеческого.

После ухода монаха Беттина успокоилась и молча пролежала шесть часов, а вечером всех поразила, выйдя к ужину как ни в чем не бывало. Она уверяла отца с матерью в своем прекрасном самочувствии, беззаботно болтала с братом; потом обратилась ко мне и напомнила, что завтра состоится бал, а утром она придет причесать меня под девочку. Я поблагодарил ее, но заметил в ответ, что она была тяжело больна и потому должна себя поберечь. Вскоре она отправилась спать, а мы еще долго сидели за столом, обсуждая происходящее.

Вернувшись в свою комнату и переодеваясь ко сну, я взял ночной колпак, и из него вдруг выпала записка: «Или пойдешь со мной на бал, переодетый в девочку, или я такое устрою, что потом наплачешься».

Дождавшись, пока уснет доктор, я написал ответ Беттине: «На бал я не пойду, так как решился избегать любого случая, когда мы могли бы остаться с вами наедине. Что же касается того жалкого спектакля, который вы устроили, полагаю, вам достанет ловкости и смышлености, чтобы сдержать слово; об одном лишь прошу — сжальтесь над моим сердцем, ибо я люблю вас как сестру. Я простил вас, моя милая Беттина, и хочу, чтобы мы забыли обо всем случившемся. Вот записка, которую вы с радостью вновь получите в собственные руки. Видите, сколь неосмотрительно вы поступили, оставив ее в кармане, на кровати. Уже одно то, что я ее возвращаю, свидетельствует о стремлении уверить вас в моей искренней дружбе».


Глава 2

Беттина безумна? — Отец Манчиа, — Ветряная оспа.


Беттина должна была совсем отчаяться, теряясь в догадках, кто мог взять эту записку; стремясь успокоить ее, я тем самым доказывал свою дружбу; избавляя ее от одной тягостной неприятности, я своим великодушием должен был причинить ей неприятность еще большую, столь же обременительную, ибо теперь она знала, что ее тайна в моих руках. Слишком уж недвусмысленным было послание Кордиани: из записки явствовало, что Беттина принимала его ухаживания Каждую ночь, а отговорки, которые она могла придумать, чтобы держать меня в отдалении, теряли всякий смысл. Я прекрасно это понимал и, чтобы елико возможно успокоить девушку, рано утром пришел к ее постели и отдал злополучную записку вместе со своим ответом.

Находчивостью и изворотливостью Беттина завоевала мое уважение, я уже не в силах был ее презирать. Она виделась мне просто существом, уступившим собственному темпераменту. Ее привлекали мужчины, и лишь последствия этого были достойны сожаления. Полагая, что разобрался в истинном положении вещей, я смирился как разумный мальчик, а не как рассерженный влюбленный. Ей следовало бы краснеть, не мне. Одно только желание осталось неутоленным — узнать наверняка, делилась ли она своей благосклонностью с обоими Фелтрини, приятелями Кордиани.

Весь день Беттина выглядела оживленной и веселой. Вечером оделась, чтобы отправиться на бал; внезапно — то ли на самом деле, то ли из притворства — ей сделалось дурно, и пришлось уложить ее в постель, что опять всех немало напугало. Я же, зная истинную подоплеку, ждал новых, все более жалких сцен; ведь теперь я как бы возвысился над нею, с чем самолюбие ее не могло смириться. И все же надо признаться, что несмотря на великолепный урок, преподанный мне отрочеством, который должен был послужить назиданием на будущее, я так и не научился за долгую жизнь не попадать впросак с женщинами. Ежели бы двенадцать лет тому не удержал меня мой ангел-хранитель, я женился бы в Вене на юной взбалмошной особе, в которую безумно влюбился. Теперь, в семьдесят два года, я чувствую себя в безопасности от подобных эксцентричных сумасбродств, но — увы! — именно это меня и огорчает…

На следующий день все домочадцы вновь были опечалены, так как дьявол, вселившийся в Беттину, поработил ее рассудок. Доктор сказал мне, что нет никаких сомнений в ее одержимости бесом, ибо будь она просто безумна, не стала бы так вызывающе вести себя с отцом Просперо; и тогда было решено поручить ее заботам отца Манчиа.

Это был известный якобинский изгонитель дьявола, молва приписывала его стараниям необычайные успехи: будто бы он ни разу не допустил промаха при излечении околдованных девиц.

Было воскресенье. Беттина хорошо пообедала, но весь день провела как ненормальная. Отец ее заявился домой около полуночи, распевая, как водится, из Тассо, и настолько нагрузившийся хмельным, что едва стоял на ногах. Подошел к постели Беттины и, нежно ее поцеловав, промолвил:

— Ты не сумасшедшая, доченька.

Беттина резонно заметила на это, что и он вовсе не пьян.

— Ты одержима дьяволом, милая дочурка?

— Да, папа, и только вы можете меня вылечить.

— Прекрасно! Давай мы этим и займемся!

И сапожник стал вести задушевную беседу на манер богослова; он мудро рассуждал о силе веры и родительском благословении. Сбросил пальто, одну руку возложил на крест, другую на макушку Беттины и начал увещевать дьявола, да так потешно, что даже его жена, обыкновенно туповатая, угрюмая и насупленная, смеялась всласть, хватаясь за живот. Но оба актера смеяться себе не позволяли, и от этой их серьезности сцена выглядела еще более умилительно-забавной. Беттина вызывала у меня искреннее восхищение: как удается ей поразительно владеть собой — ей, обычно готовой смеяться по любому поводу? Доктор Гоцци тоже посмеивался, но ему явно хотелось поскорее завершить эту комедию, ибо он считал, что отец, плетя чепуху, невольно бросает тень на священнодействие по изгнанию демонов. Утомившись наконец, наш изгонитель отправился на покой, бормоча, что он уверен: нынче ночью дьявол не посмеет тревожить дочурку.

На другой день, когда мы уже вставали из-за стола, пришел отец Манчиа. В сопровождении всех домашних доктор отвел его к постели сестры. Сам я, словно завороженный, не мог отвести глаз от монаха. Вот как он выглядел.

Был он высок, величествен, лет тридцати; светловолосый и голубоглазый. Черты его лица были будто скопированы с Аполлона Бельведерского, с той лишь разницей, что не выражали ни триумфа, ни тщеславия. Он был на удивление бледен, но эта бледность, казалось, нарочно покрывала лицо, чтобы ярче оттенить кайму прихотливо вырезанных губ, которые в полуулыбке обнажали два ряда белейших жемчужин. Он был ни худощав, ни излишне упитан, а печаль, наложившая отпечаток на весь облик, лишь подчеркивала доброту и расположение к людям. Ступал он неторопливо, выглядел застенчивым, и это давало повод думать о нем как о человеке весьма скромном.

Когда мы вошли, Беттина спала или делала вид, что дремлет. Отец Манчиа первым делом взял кропило и обрызгал ее святой водой: девушка открыла глаза, посмотрела на монаха и тотчас же их закрыла. Вскоре, однако, вновь открыла, вгляделась в него пристальнее, повернулась на спину, раскинула руки и, красиво склонив голову к плечику, погрузилась в глубокий, сладкий сон.

Стоя возле кровати, изгонитель бесов вынул из кармана молитвенник и епитрахиль, надел ее на шею, затем положил на грудь спящей ладанку со святыми мощами, велел всем нам преклонить колени и молить Господа открыть ему истину — действительно сия девица одержима дьяволом либо страдает от какой-то неведомой природной болезни. Так мы простояли на коленях с полчаса, пока он, не прерываясь ни на миг, читал вполголоса священные тексты. Беттина лежала недвижно.

Похоже, утомившись принятой на себя ролью, он попросил доктора остаться с ним для беседы с глазу на глаз. Они прошествовали в спальню, откуда вышли спустя четверть часа, привлеченные громким хохотом безумной, которая тотчас же повернулась к ним спиной. Отец Манчиа улыбнулся, еще и еще раз погрузил кропило в кропильницу, обильно обрызгал нас освященной водой, и все разошлись.

Доктор сказал нам, что священник вернется завтра и обязуется за три часа изгнать дьявола, ежели Беттина действительно бесноватая, но ничего не обещает, если она потеряла рассудок. Ее матушка заголосила — мол, она не сомневается, что монах излечит доченьку, и начала благодарить Бога за то, что не дал ей помереть, не увидев святого.

На следующий день не было ничего более прекрасного озорных выходок Беттины. С самого утра и без передышки она вытворяла столь диковинные штуки, что ни один поэт в мире не сочинил бы что-либо подобное. Ее не остановил даже приход очередного экзорсиста; почти четверть часа она услаждала его слух своими тирадами, затем он облачился в приличествующие случаю одеяния и попросил нас выйти. Мы немедля подчинились и удалились, оставив дверь незапертой, — но разве это имело значение? Кто осмелился бы без спроса войти?

В течение трех часов в комнате стояла гробовая тишина. Пробило полдень, когда монах призвал нас и мы вошли. Беттина выглядела подавленной и очень спокойной, а изгонитель собирал свои вещи. Перед уходом он сказал, что надеется на успех и попросил доктора сообщить, как дела пойдут дальше. Беттина пообедала в постели, отужинала за столом в кухне и на другой день вела себя разумно; а вот еще один случай, укрепивший мою уверенность в том, что она ни сумасшедшая, ни бесноватая.

Был канун Сретенья. По обыкновению доктор причащал нас в приходской церкви; на исповедь же мы ходили в Сан-Аугустино — церковь, где служили падуанские якобинцы. За столом доктор велел нам готовиться к этому событию, а мать добавила:

— Всем вам следует сходить исповедаться к отцу Манчиа, получить у этого святого человека отпущение грехов; я тоже подумываю направиться к нему.

Кордиани и оба Фелтрини согласились; я отмолчался; сия затея не слишком пришлась мне по вкусу, и я не вымолвил ни да, ни нет; но про себя решился этому воспрепятствовать.

Я еще верил тогда в тайну исповеди; лгать исповеднику было выше моих сил, но зная, что мы вольны сами выбирать себе духовника, я не намеревался, как, последний простофиля, отправиться к отцу Манчиа и выболтать все, что произошло между мною и одной девицей, слишком уж очевидно за ней угадывалась Беттина. Кроме того, я был уверен, что ему все расскажет Кордиани, и это злило меня до невозможности.

На следующее утро Беттина принесла мне короткую пелерину и вручила такую записку: «Будьте мне врагом на всю жизнь, но уважайте мою честь и ту малую толику покоя, которого я так жажду. Ни один из вас не должен завтра идти на исповедь к отцу Манчиа. Вы единственный, кто может разрушить их замысел, и нет необходимости учить вас, как это проделать. Тогда я смогу удостовериться, действительно ли вы питаете ко мне дружеские чувства».

Трудно выразить, как жаль мне было Беттину, пока я читал эти беглые строчки; вот, однако, что я ей написал в ответ: «Понимаю, что несмотря на тайну исповеди, план вашей матушки встревожил вас; но не могу понять, почему для того, чтобы его расстроить, вы обращаетесь ко мне, а не к Кордиани, который с ним согласен. Могу лишь твердо пообещать, что я к якобинцам не пойду; однако над вашим любовником я такой властью не обладаю; вы должны сами с ним сговориться».

Вот ответ, который не замедлил прийти от нее: «С Кордиани я не говорила с той злополучной ночи, принесшей мне несчастье; и не стану с ним разговаривать, даже если бы наша беседа позволила вернуть утраченное счастье. Вам и только вам хочу быть обязанной своей жизнью и лучшим жребием».

Эта девушка казалась более странной, нежели все героини, чьи причуды заполняли страницы прочитанных мною романов. Мнилось, будто она с неслыханным бесстыдством насмехается надо мною, вновь пытается заманить в свои силки. Хотя мне было уже все равно, я решил совершить великодушный поступок, которого она добивалась, считая меня единственным, кто может его совершить. Она не сомневалась в успехе; но где, в какой школе научилась Беттина так понимать человеческую душу? Читая романы? Для неокрепших умов романы порой становятся причиной многих сумасбродств, но, без сомнения, при чтении достойных книг молодые люди могут почерпнуть из них знание хороших манер и общественных добродетелей.

Итак, решившись доказать девушке все благорасположение, на какое она считала меня способным, я дождался часа перед отходом ко сну и сказал доктору, что совесть вынуждает меня просить наставника избавить от исповеди у отца Манчиа, но при этом не отделяться от моих товарищей. Доктор ласково ответил, что понимает мои доводы и поведет нас в Сан-Антонио, а я в знак признательности поцеловал его руку.

На следующий день, когда все произошло в согласии с замыслом Беттины, на лице ее во время трапезы была написана искренняя благодарность.

После полудня, пока доктор водил своих подопечных в церковь, мне пришлось отлеживаться в постели из-за пораненной ноги; оставшись в одиночестве, Беттина не упустила случая и, проскользнув в мою комнату, присела на кровати. Я ждал ее появления; настал волнующий час решительного объяснения, и Беттина была потому желанной гостьей, которую я принял с радостью.

Она начала словами надежды на то, что я не таю обиду за ее приход, который стал возможен из-за благоприятных обстоятельств.

— Ничуть, — отвечал я, — ибо вы, видя во мне человека, утверждающего, что чувства, которые он испытывает, не более чем дружба, — можете быть уверены: в будущем не случится ничего такого, что могло бы причинить вам беспокойство. Итак, Беттина, делайте, что заблагорассудится, ведь я вел бы себя иначе лишь будучи влюблен в вас, — а этого нет. В единый миг вы заглушили прораставшее семя упоительной страсти, оброненное вами в мое сердце. Вернувшись в свою комнату после грубой выходки Кордиани, я поначалу вас возненавидел; вскоре ненависть сменилась презрением, и это чувство, принеся успокоение, переродилось в глубокое безразличие, но это безразличие тотчас развеялось, как только я понял, сколь остер и изворотлив ваш ум. Теперь я вам друг, охотно прощаю ваши слабости и, привыкнув ценить вас такой, какая вы есть, исполнился по отношению к вам чувством необычайного уважения, которое обязано своим рождением вашему проницательному и живому уму. Меня ловко одурачили, признаю, но на это мне наплевать: ваш ум искрится мыслью, он невероятен, божественен, я восхищаюсь и люблю его, и полагаю, именно благодаря ему выросла в душе эта чистая, ничем посторонним не замутненная дружба. Разделите со мной мои чувства: будьте сами собой, искренней и правдивой. Покончите с нелепыми выходками, ибо вы завоевали в моей душе все, что могли завоевать. Меня отвращает лишь мысль о любви, так как я способен любить, только будучи уверен, что и меня — одного! — любят. Мою глупую нежность вам остается отнести лишь за счет малолетства; именно так обстоят дела и никак иначе. Вы написали в записке, что больше не разговариваете с Кордиани; искренне сожалею, если я послужил причиной вашего разрыва, но ради вашей чести, полагаю, вам следует примириться; сам я в дальнейшем постараюсь ничем вас не потревожить. И учтите еще одно: если вам удалось влюбить в себя Кордиани, обольстив его теми же средствами, что и меня, то вы допускаете двойную ошибку, избегая его общества, ведь он должен быть несчастен, ежели по-настоящему вас любит.

— Все ваши рассуждения строятся на неверной посылке и обманчивой видимости. Я не люблю Кордиани и никогда его не любила. Наоборот, ненавидела и до сих пор ненавижу, ибо он заслуживает моей ненависти, и надеюсь убедить вас, что это действительно так, хотя все свидетельствует не в мою пользу. И прошу, избавьте меня от низких упреков в обольщении. Подумайте сами, ведь если бы вы первый не обольстили меня, я остереглась бы совершать поступки, в коих глубоко раскаиваюсь, по причинам, вам пока неизвестным, которые объясню позднее. Моя ошибка столь серьезна лишь потому, что я не предвидела всего зла, что мне причинит этот несносный, неблагодарный человек, дерзающий меня же обвинять в ее совершении.

Беттина плакала; ее слова тешили мое самолюбие и казались вышитыми на пяльцах правды; но я слишком много увидел своими глазами, чтобы все принимать на веру. К тому же знал, на какие ухищрения способен ее расчетливый рассудок, и потому вполне естественной казалась мысль, что она просто хочет возвысить себя в моих глазах; вряд ли я мог предположить, что эта ладно скроенная речь вызвана не ущемленным самолюбием, а чем-либо иным, ведь Беттине надо было достойно снести мою победу, признание которой так ее уязвляло. Оставшись при своем мнении, я ответил, что верю ее душевному расположению ко мне, благоговею перед ее мимолетной шалостью, пробудившей во мне любовь, и потому пусть будет уверена, что в будущем избавлю ее от упреков в обольщении.

— Признайте, однако, — продолжал я, — что буйно вспыхнувшее пламя оказалось загоревшимся пучком соломы: от первого же порыва ветра огонь угас. Забывшаяся на мгновение добродетель вновь овладела вашими чувствами и потому заслуживает всяческой похвалы. Еще минуту назад обожая меня, вы внезапно с равнодушием стали взирать на мои страдания, хотя я всеми силами стремился донести их до вас. Остается лишь выяснить, как могла быть вам столь дорога эта добродетель, если Кордиани каждую ночь попирал ее.

Глядя на меня с выражением уверенности и превосходства, Беттина ответила:

— Вот мы и пришли к тому, чего я ждала. Вы узнаете наконец о вещах, которые я не mогла раскрыть вам ранее и в которых никогда не решилась бы признаться; ведь вы отказались прийти на свидание, где вам предстояло узнать правду. Кордиани, — продолжала она, — признался мне в любви уже через неделю после переезда к нам. Он домогался позволения просить у отца моей руки сразу же после окончания учебы. Я ответила, что недостаточно хорошо с ним знакома, к тому же у меня нет никакого желания выходить замуж, и просила никогда больше об этом не поминать. Казалось, он на время успокоился; вскоре, однако, я поняла, что ошиблась; на просьбу заходить иногда к нему в комнату и причесывать его я отговорилась нехваткой времени, но он возразил, что дело не во времени, а просто вам, как старожилу дома, больше повезло. Я посмеялась над этим укором, ведь все домашние знали, что я за вами ухаживаю с первых дней. Прошло полмесяца, как я отвергла его ухаживания, и тут довелось мне провести с вами час наших утренних забав, породивших мысли, которых прежде у вас не возникало. Я, признаюсь, осталась очень довольна, ведь я любила вас и, отдавшись зову естественных желаний, вкушала их, не испытывая ни тени раскаяния. С нетерпением ждала свидания на завтра, но в тот же день, после ужина, пробил первый час моих мучений. Кордиани незаметно всучил мне записку и вот это письмо, которое я тогда же спрятала в отверстие стены, надеясь показать их вам при удобном случае и в подходящий час.

С этими словами Беттина протянула мне письмо и записку; последняя была следующего содержания: «Вечером оставь полуоткрытой дверь, что выходит во двор, и впусти в свою спальню; если откажешь, посмотрим, как завтра выкрутишься перед доктором, которому я отдам оригинал прилагаемой здесь копии».

Письмо содержало гнусные козни подлого, взбешенного доносчика, и на самом деле могло бы иметь крайне неприятные последствия. Кордиани писал доктору, что каждое утро, когда тот служит литургию, его сестра вступает со мной в постыдную незаконную связь, и намеревался сообщить подробности, которые не позволят усомниться в его словах.

— Хорошенько обдумав новое обстоятельство, — продолжала Беттина, — я решила по крайней мере выслушать этого изверга; готовая на все, я припрятала в кармане отцовский кинжал и, приоткрыв дверь, поджидала его на пороге, не позволяя войти, ведь от спальни отца нас отделяла лишь тоненькая перегородка и малейший шум мог его разбудить. На первый же вопрос о лживом навете в письме, которое Кордиани угрожал отдать брату, он сказал, что в нем нет ни капли лжи, ибо он сам, своими глазами видел, чем мы занимались утром, через дыру, просверленную в потолке прямо над вашей кроватью, возле которой он усаживался всякий раз, когда узнавал, что я направляюсь к вам. Под конец Кордиани, добавил, что если я воспротивлюсь и не одарю его теми же наслаждениями, он обо всем поведает брату и матушке. В справедливом негодовании я осыпала его самыми тяжкими оскорблениями, называя подлым пронырой, клеветником, ибо ничего предосудительного он видеть не мог, кроме детских проказ, невинных забав, и закончила, твердо заявив, что напрасно он тешит себя мыслью добиться моих ласк нелепыми угрозами и шантажом. Тогда он стал умолять тысячу раз простить его и бросился уверять, что только моя холодность, суровость подтолкнули его к такому шагу, на который он никогда не решился, если бы не вспыхнувшая страсть, принесшая одни несчастья. Кордиани согласился, что в письме, вероятно, он оклеветал нас, совершив тем самым подлый поступок, и обещал никогда не прибегать к силе, чтобы добиться моего расположения, которого вправе ожидать лишь в награду за преданную и неизменную его любовь. Тогда мне пришлось сказать, что, возможно, когда-нибудь смогу его полюбить, и дать слово больше не приходить по утрам к вашей постели, если доктора нет дома. После этого он наконец убрался в благодушном настроении, не осмелившись попросить у меня даже скромного поцелуя, когда я пообещала, что мы еще будем иметь случай встретиться и поговорить на том же месте. После его ухода я легла в полном отчаянии оттого, что не смогу больше ни видеть вас, воспользовавшись отсутствием брата, ни объяснить причину этого из-за возможных последствий. Так миновали три недели, и поверьте, я не в силах подыскать слова, чтобы выразить мои страдания, ведь изо дня в день вы упорствовали в своих притязаниях, а мне приходилось вас избегать. Я уже со страхом ждала часа, когда мы можем встретиться наедине, уверенная, что не смогу удержаться и открою вам причину столь изменившегося поведения. Кроме того, я была принуждена раз в неделю приходить к воротам аллеи и вести разговоры с негодяем Кордиани, хотя бы словами умерять его пыл и нетерпение. Более не в силах это выносить и видя, что вы тоже начинаете мне угрожать, я решилась положить конец моим терзаниям. Желая открыть без утайки всю истину и доверить вам самому решение возникших затруднений, я предложила вам сопровождать меня на бал в костюме девочки, хотя прекрасно сознавала, что Кордиани придется не по вкусу такая вечеринка. Но я решилась твердо. Вы знаете, почему мой замысел остался неосуществленным. Непредвиденный отъезд отца с братом породили у вас обоих одинаковые мысли и намерения, а я, пообещав вам прийти, еще не получила записки Кордиани. Он уже не просил о встрече, просто извещал, что будет ждать в моей опочивальне, поэтому у меня даже минутки не выпало ни предупредить его, что не впущу в комнату, ни сообщить вам о том, что не смогу прийти после полуночи, как хотела, ибо надеялась через часок-другой препирательств отправить несчастного к себе. Но все карты были спутаны, Кордиани сам придумал план, и мне пришлось выслушивать его долгую болтовню. Он не ограничивался уже жалобными сетованиями и расписыванием мук отвергнутого влюбленного. Стал сожалеть, что не желаю последовать задуманному им плану, который бы я одобрила, если бы хоть чуточку его любила. Он уговаривал меня на Страстной неделе бежать с ним из дому и укрыться вместе в Ферраре, у его дяди, который, без сомнения, охотно нас примет и легко убедит его отца благословить наш брак, а уж потом до конца жизни нас ждут дни безоблачного счастья. Мои возражения, его ответы, подробности, пояснения, как устранить затруднения, заняли у нас всю ночь. Сердце кровью обливалось при мысли о вас, но мне не в чем было себя упрекнуть, потому как не произошло ничего такого, что сделало бы меня недостойной вашего уважения. Да, вы можете отказать мне в уважении, но только в случае, если сочтете мои слова праздной выдумкой; однако, уверяю, вы бы жестоко ошиблись и были неправы. Если бы я сказала себе: согласись разок на жертву, которая приличествует лишь любви, — я выставила бы негодяя из спальни уже через час после его прихода; но скорее я предпочла бы смерть такой ужасающей уловке. Откуда я могла знать, что вас вытолкнули на улицу, в снег и ветер? Оба мы оказались в жалком положении, но мне пришлось хуже вашего. Люди говорят, будто кто-то навел на меня порчу, я одержима дьяволом; сама не пойму, что со мною творится, и если это правда, то во всем мире нет существа несчастнее меня.

Беттина умолкла; слезы ручьями струились по щекам; она плакала навзрыд и прерывисто вздыхала. Меня взволновали и тронули ее слова; хотя я понимал, что рассказ Беттины вполне правдоподобен, но верилось в него с трудом:

Forse era ver, ma non pero credibile;

A chi del senso suo fosse signore.[5]

Она рыдала, и эти искренние, по всей видимости, слезы лишали меня способности судить трезво и сомневаться. Но я по-прежнему приписывал их ущемленному самолюбию;ведь для того, чтобы согласиться с Беттиной, нужно было убедиться наверняка в ее правоте, а для этого мало опираться на вероятное, потребны очевидные факты. С большой натяжкой я мог допустить, что Кордиани столь воздержан, а Беттина столь терпелива, и семь часов кряду провели они лишь в разговорах. Но как бы там ни было, я даже с неким удовольствием принимал за звонкое серебро те фальшивые монетки, что позвякивали как настоящие.

Утерев слезы, Беттина устремила на меня пристальный взгляд прекрасных своих очей, надеясь увидеть верные признаки ее победы; каково же было ее изумление, когда я затронул вопрос, который она ловко обошла молчанием. Риторика использует тайны натуры подобно художникам, стремящимся ей подражать. Все их творения, превосходящие природу по красоте, фальшивы по сути своей.

Эта девушка с живым, проницательным умом, не искушенным образованием, полагала своей сильной стороной умение выглядеть правдивой и бесхитростной; она знала об этом качестве и умело им пользовалась; мне же было очевидно, сколь неуклюжи и неловки эти ее попытки.

— Прекрасно, милая Беттина, — сказал я, — меня тронул ваш рассказ; но как могу я поверить, что не предумышленны заранее все эти судороги и метания, безупречно разыгранное безумие помутившегося рассудка и признаки одержимости, которые слишком уж расчетливо и к месту проявлялись во время изгнания бесов, хотя вы только что справедливо сказали о своих сомнениях на сей счет?

Она вновь пристально взглянула на меня и несколько мгновений не могла вымолвить ни слова; потом опустила глаза и опять расплакалась, по-детски всхлипывая.

— О Боже, как я несчастна!

Мне стало не по себе, и я спросил, чем могу ей помочь. С печалью в голосе она отвечала, что если сердце ничего мне не нашептывает, то она не знает, о чем просить.

— Я питаю надежду, — добавила Беттина, — вновь завоевать ваше сердце, обрести утраченные было права; вижу, однако, вы ко мне охладели. Что ж, ведите себя и впредь столь же сурово, почитая притворством истинные страдания, причиной коих вы же и являетесь и которые по вашей милости множатся. Вы раскаетесь, но будет слишком поздно, и раскаяние не принесет вам утешения.

С этими словами она поднялась, как бы намереваясь уйти; но мне показалось, что в таком состоянии она может натворить глупостей, и, охваченный страхом, попросил ее вернуться, сказав, что есть единственное средство, каким она могла бы вновь завоевать мое чувство — на протяжении месяца она должна не давать волю своей лихорадке и судорогам, чтобы не пришлось посылать за красавчиком отцом Манчиа.

— Это мне не подвластно, — сказала она, — но что вы имеете в виду, называя якобинца «красавчиком»? Уж не думаете ли вы…

— О нет, ничего! Чтобы думать о чем-нибудь таком, надо ревновать, по меньшей мере; я хотел лишь сказать, что предпочтение, которое одолевавшие вас демоны отдают смазливому монаху, явно пренебрегая стараниями уродливого капуцина, могут породить толки отнюдь не к вашей чести. Но в конце концов вы вправе поступать по собственному усмотрению.

Беттина вышла, а через четверть часа все домочадцы вернулись из церкви.

После ужина служанка, хотя я ни о чем не расспрашивал, сказала, что охваченная ознобом Беттина велела перенести свою кровать в кухню, поставила ее рядом с кроватью матери и легла. Возможно, это действительно был озноб, но я сомневался, убежденный, что она никогда не решится выздороветь в мгновение ока — тем самым Беттина дала бы мне слишком основательный повод считать лживыми и ее уверения в безупречном поведении с Кордиани. И возня с перетаскиванием кровати тоже показалась мне блажью, затеянной для отвода глаз.

На другой день врач Оливо обнаружил у Беттины сильный жар, возникший, как он пояснил доктору, из-за какого-нибудь нервного расстройства и способный вызвать бредовые видения; возможно, она будет бредить, мучимая лихорадкой, а не демонами. И в самом деле, весь день Беттина лепетала что-то в полузабытьи, но доктор, доверясь врачу, не стал звать якобинца, несмотря на недовольство матери. Жар усиливался, и на четвертый день открылась оспа. Кордиани и обоих Фелтрини, которых оспа еще не коснулась, немедленно удалили; я уже переболел ею и потому остался на месте.

Эта отвратительная напасть так сильно поразила Беттину, что на шестой день у бедной девушки живого места на теле не осталось. Глаза ее запухли и закрылись, мы всерьез опасались за ее жизнь: весь рот и горло были сплошь усыпаны болячками, и нам кое-как удавалось вливать в горло по нескольку ложечек меда. Дышала Беттина едва заметно; если бы не это, ее легко можно было принять за усопшую. Мать не отходила от постели, я же перенес в кухню свой письменный стол и тетради, все нашли это достойным самой высокой похвалы. Бедное создание выглядело устрашающе; распухшая голова стала вдвое больше, носа вообще не было видно, и мы опасались, что Беттина может потерять зрение, даже если выкарабкается. Хоть я и крепился изо всех сил, более всего мне досаждал стойкий запах пота.

На девятый день явился священник с причастием и святым мирром; после обряда он сказал, что все в руце Божией, и он вверяет девицу Господней милости. Несмотря на столь скорбную обстановку, я не удержался от улыбки, слушая разговор доктора с матерью. Несчастная женщина хотела дознаться, может ли дьявол, овладевший дочкой, толкнуть ее в эти минуты на опрометчивые поступки, и с чем он останется, если девочка умрет; не так ведь он глуп, — говорила она, — чтобы облюбовать это безобразное тело и обитать в нем безо всякого для себя интереса; особенно ее мучил вопрос, удастся ли дьяволу забрать душу ее бедного дитяти. На все расспросы доктор, наш всеведущий богослов, отвечал так, что материнское недоумение только возрастало.

На десятый и одиннадцатый день Беттине было так плохо, что мы боялись вот-вот ее потерять. Болезнь достигла кризиса; в комнате стоял невыносимый смрад, никто не мог его вытерпеть; только я, удрученный прискорбным состоянием Беттины, бессменно находился при ней. Воистину душа человеческая — неизведанная пропасть, ибо именно тогда, сколь ни казалось бы это невероятным, в том ужасающем положении, Беттина зажгла в моем сердце чувство, которое я не стал скрывать после ее выздоровления.

На тринадцатый день жар спал, и Беттина начала беспокойно метаться на кровати из-за мучившего ее невыносимого зуда, от которого ни одно лекарство не избавило бы ее надежней, нежели беспрестанно повторяемые мною слова:

— Беттина, думайте о том, что вам надо поправиться; но учтите, если только посмеете расчесывать кожу, вы останетесь такой безобразной, что никто никогда вас больше не полюбит.

Готов побиться об заклад, ни один лекарь в мире не нашел бы более верного средства при зуде удержать от расчесывания девушку, которая знает о своей красоте и понимает опасность превратиться в уродливое, отталкивающее создание по своей же вине, если начнет чесаться.

В конце концов припухлость лица спала, снова открылись ее прекрасные глаза, ей сменили простыни и перенесли кровать в комнату; но до Пасхи Беттине еще предстояло лежать в постели. У меня все же выскочило несколько волдырей, которые оставили на лице неизлечимые следы оспин; но это лишь подняло меня в ее глазах, ибо стало живым свидетельством моих забот о ней, и она признала, что я один достоин ее признательности и любви. Так случилось, что Беттина полюбила меня потом всем сердцем, и я полюбил ее столь же нежно, так и не сорвав никогда цветка, который судьба, не без помощи предрассудков, сохранила до свадьбы. Но какой жалкой оказалась эта судьба! Двумя годами позже Беттина вышла замуж за некоего сапожника, Пигоццо, пройдоху и мерзавца, который растранжирил все ее приданое и принес ей только несчастье, так что в конце концов брат был вынужден увезти Беттину от мужа и держать в своем доме. Через пятнадцать лет доброго доктора избрали настоятелем в Сан-Джорджо делла Вале, и он взял туда с собой сестру; я же, проезжая по тем краям восемнадцать лет назад, нашел там Беттину, постаревшую и смертельно больную. Она скончалась на моих глазах в 1776 году, спустя сутки после моего приезда.


Глава 3

Я знакомлюсь с сенатором Малипьеро, с Терезой Имер, племянницей священника, с госпожой Орио, с Нанеттой и Мартон, с Кавамаккиа. — Приключение с Лучией в Пасиано. — Свидание на третьем этаже.


Накануне Вознесения господин Манцони представил меня юной куртизанке, вокруг которой поднялась тогда в Венеции большая шумиха; звали ее Кавамаккиа,[6] так как отец девушки занимался чисткой одежды. Она считала, что такое имя унижает ее, и настаивала — увы, безрезультатно, — чтобы ее называли не прозвищем, а по фамилии — Преати; однако друзья ограничивались тем, что обращались к ней по имени, полученному при крещении — Джульетта. Эту девушку вывел в свет маркиз Санвитали, оплатив свое покровительство сотней тысяч дукатов. В Венеции все судачили о ее красоте, а нанести ей визит считалось поступком хорошего тона со стороны светского человека. Некоторые почитали за счастье говорить с ней и уж тем паче — быть принятым в ее кругу. Поскольку еще не раз на протяжении сих заметок я буду иметь случай рассказывать о ней, полагаю, читателю любопытна будет узнать кое-какие подробности истории этой девицы.

Когда Джульетте было всего четырнадцать лет, отец послал ее как-то к Марко Муаццо, венецианскому дворянину, отнести вычищенное платье. Несмотря на поношенную одежду Джульетты, дворянин подметил ее красоту и сам явился домой к ее отцу вместе с известным адвокатом Бастиано Уччелли, а тот в свою очередь, скорее приятно пораженный романтическим настроем и шаловливостью девочки, нежели очарованный ее красотой и стройностью фигуры, снял для нее комнату в городе, нанял учителя музыки и сделал своей любовницей. В ярмарочные дни Бастиано выводил ее на люди, и девушка неизменно привлекала к себе внимание, а вскоре завоевала всеобщее преклонение. Она делала заметные успехи в занятиях музыкой и спустя полгода уже считала себя достаточно подготовленной, чтобы заключить договор с театральным импресарио, который отвез ее в Вену, где она получила партию castrato[7] в опере Метастазио.

Адвокат при этом счел свою миссию выполненной и расстался с ней; Джульетта перешла к богатому еврею, который вскоре также оставил ее, одарив несколькими прекрасными бриллиантами.

По прибытии в Вену Джульетта поступает на сцену, где вызывает всеобщий восторг и добивается успеха, подобного которому никогда не завоевала бы только благодаря своему более чем скромному таланту. Растущая с каждой неделей толпа почитателей, возносивших немалые жертвы на алтарь своего кумира, слишком уж громогласно возвещала о достигнутых победах; августейшая Мария Тереза сочла долгом не допустить расцвета этого нового культа в своем престольном граде и велела красавице актрисе немедля покинуть Вену.

Граф Спада взял ее под свое покровительство и проводил до Венеции, откуда Джульетта уехала петь в Рим. К ней воспылал страстью граф Санвитали; графиня однажды застала ее в своей ложе, Джульетта же имела неосторожность вымолвить какую-то непочтительную фразу и тут же получила увесистую пощечину, что надолго отбило у нее охоту появляться в театре. Она вновь вернулась в Венецию, где, увенчанная ореолом изгнанницы, не могла не иметь успеха. Для такого рода женщин подобный титул стал тогда модным; если вы хотели дурно отозваться о какой-нибудь певице или танцовщице, следовало начать с того, что ее недостаточно оценили в Вене, чтобы изгнать оттуда.

Официальным любовником Джульетты был поначалу Стеффано Кверини да Папоцце, а весной 1740 года на поле боя вновь вступил маркиз де Санвитали — и вышел победителем. Да и кто рискнул бы с ним соперничать? Прежде всего он подарил даме своего сердца сто тысяч дукатов золотом, а дабы не вызывать пересудов о слабохарактерности и расточительности, заявил, что эта сумма слишком ничтожна, чтобы оплатить пощечину, нанесенную его женой; впрочем, сама Джульетта никогда не признавала сего унизительного для нее факта, ибо слишком хорошо понимала, что выглядит не в лучшем свете, получая затрещины от законной жены; она предпочитала возносить хвалы великодушию своего любовника и была права: признай она пощечину, очарование ее неизбежно поблекло бы, а она не желала терять цену.

В 1741 году господин Манцони представил меня этой новой Фрине как молодого аббата, пролагающего свой путь в свете. Девушку окружали семь или восемь молодых повес из высших кругов, превозносившие ее до небес. Она сидела подле Кверини, лениво раскинувшись на софе. Я был удивлен, увидев ее воочию. Джульетта измерила меня с ног до головы оценивающим взглядом, словно намереваясь купить, и тоном избалованной принцессы сказала, что рада со мной познакомиться; затем пригласила сесть. Тогда я отплатил ей тем же: стал рассматривать ее обстоятельно и не спеша, тем более что никаких затруднений к тому не было — в небольшой гостиной горело по меньшей мере двадцать свечей.

Джульетте исполнилось восемнадцать лет; она была на удивление светлокожей, а румянец на щеках, яркая кайма губ и чернота идеально округлых и тонких бровей показались мне скорее результатом умелых усилий, нежели подарком природы. Благодаря безупречным зубам, двум рядам белейших жемчужин, рот казался не столь уж крупным; кстати, то ли из-за усвоенной ею манеры, то ли по привычке Джульетта постоянно улыбалась. Грудь, прикрытая тонкой вуалью, словно манила к ласкам; но я не терял хладнокровия. Несмотря на браслеты и кольца, которыми были унизаны пальцы, я решил, что руки ее крупноваты и слишком массивны, и хотя она старательно скрывала ноги, ее выдала туфелька, выглянувшая из-под подола платья, — этого было достаточно, чтобы разглядеть, что величина стопы соответствует росту, пропорция не самая удачная, которую не приемлют не только китайцы или испанцы, но и любой мужчина с тонким вкусом. У высокой женщины должна быть маленькая ножка, такой порядок заведен не вчера и не позавчера, он бытовал и в далекие времена, иначе Олоферн не восхитился бы очарованием Юдифи: et sandalia eius rapuerunt oculos eius.[8] Невзирая на это, я все же нашел ее красивой; поразмыслив, однако, и соотнеся прелести Джульетты с той сотней тысяч дукатов, в которую их оценили, не без удивления заметил, что они совсем меня не волнуют, и я не испытываю ни малейшего искушения потратить хотя бы цехин, дабы приникнуть к этим манящим прелестям, скрытым от взора под одеждами.

Так я просидел с четверть часа, пока плеск воды, рассекаемой веслами гондолы, не возвестил о прибытии щедрого маркиза. Мы встали, господин Кверини, слегка покраснев от смущения, тоже поспешил подняться со своего места. Господин де Санвитали, человек бывалый и уже не первой молодости, уселся рядом с Джульеттой, но не на софе, что вынудило ее повернуться. Прежде я видел ее лишь в профиль; теперь мог внимательнее рассмотреть лицо.

После первого визита я побывал у Джульетты еще четыре или пять раз, этого оказалось довольно, чтобы составить верное представление о ней; поэтому когда на вечере у господина Малипьеро кто-то спросил, какое мнение сложилось у меня о чаровнице, я во всеуслышание ответил, что Джульетта может нравиться лишь тем мужчинам, у которых жажда обладания несколько притупила вкус, ибо в ней нет ни подлинной, безыскусной красоты, ни блеска остроумия, ни мало-мальски стоящего таланта, ни грациозных манер — одним словом, тех качеств, какие любой добропорядочный мужчина рад был бы обнаружить в женщине. Мои суждения вызвали общее одобрение, а господин Малипьеро с готовностью шепнул, что составленный портрет наверняка дойдет до ушей Джульетты, которая меня возненавидит. Он угадал.

Странным казалось, почему эта девушка редко со мной заговаривала и всякий раз, глядя на меня в упор, пользовалась лорнетом или сильно прищуривалась, словно хотела лишить удовольствия видеть ее глаза — бесспорно, прекрасные. Голубые, изумительно красивой формы, чуть выпуклые и сверкающие неожиданно золотистыми переливами, глаза эти были тем редким подарком природы юным созданиям, который обыкновенно исчезает сам собой годам к сорока, совершив все положенные ему чудеса. У великого Фредерика такие глаза сохранились до самой смерти.

Портрет Джульетты, набросанный мною у господина де Малипьеро, стал ей известен благодаря болтливости некоего Саверио Константини. Когда как-то вечером мы были у нее вместе с господином Манцони, Саверио сказал, что один большой знаток обнаружил у нее кое-какие изъяны во внешности, но поостерегся перечислить, каковы эти изъяны. Я легко догадался, что он метит в меня, и уже приготовился к изгнанию, которого пришлось дожидаться целый час. В конце концов речь зашла о выступлении актера Имера, во время которого его дочь Тереза имела оглушительный успех, и Джульетта спросила меня без обиняков, что думает о ней господин де Малипьеро. Я ответил, что он озабочен ее воспитанием.

— Это он может, — отвечала она, — ибо полон жизни и остроумия, но я желала бы знать, что он думает о вас?

— Только самое лучшее.

— А я слышала, он находит вас глуповатым.

Разумеется, там было достаточно людей, готовых посмеяться надо мной, но я, немного растерявшись и не найдя достойного ответа, весьма огорчился и спустя еще четверть часа попрощался со всеми, мысленно поклявшись никогда более не переступать порога этого дома. На следующий день за обедом мой сенатор от всей души хохотал, слушая рассказ.

Лето я провел, плетя любовную интригу с Анджелой, у ее учительницы вышивания; сопротивление девушки обижало меня, любовь превращалась в пытку. Мне, пылкому по натуре, нужна была такая любовница, как Беттина, которая утоляла бы страсть, не гася ее. Однако во мне еще сохранялась какая-то чистота, поэтому я относился к юной Анджеле с истинным благоговением. Еще недостаточно созревший, я был застенчив с женщинами, и наивность моя простиралась так далеко, что я имел глупость ревновать их к собственным мужьям.

Анджела твердила «нет», ничуть при этом не кокетничая, а меня сжигали страсти. Пламенные речи, с которыми я к ней взывал, затрагивали сердца двух ее сестер, слышавших напрасные мольбы, и если бы взоры мои не заворожила непреклонная Анджела, то я наверняка заметил бы, что они обе превосходят ее и по красоте, и по отзывчивости, но словно для зачарованного, для меня существовала только Анджела. В ответ на мои нежные слова она твердила, что готова взять меня в мужья, и считала, что большего я не вправе себе позволить; а когда соизволила признаться, что страдает, как и я, этого показалось ей даже слишком много, дабы доставить мне величайшее удовольствие.

В начале осени, пребывая в подавленном душевном состоянии, я получил письмо от графини де Мон-Реаль с приглашением провести несколько недель в ее имении Пасиано. Должны были съехаться прелестные дамы, в их числе и ее дочь, вышедшая замуж в Венеции, остроумная красавица, у которой был столь прекрасный глаз, что он один возмещал утрату второго. Приняв предложение, я окунулся в веселую и добродушную атмосферу Пасиано и охотно примкнул к беспечной компании, позабыв на время суровость неприступной Анджелы.

Предоставленная мне уютная комнатка с окном, выходящим в сад, располагалась на первом этаже; я устроился великолепно и ничуть не спешил перезнакомиться с соседями. В первое же утро по приезде, едва я проснулся, мой взор очаровало премилое существо, впорхнувшее в комнату с чашкой кофе на подносе. Это была совсем еще юная девушка, никак не старше четырнадцати лет, но благодаря развитым формам она могла сойти за семнадцатилетнюю барышню. Сверкавшая белизной кожа, волосы цвета воронова крыла, карие глаза, ясные и полные огня, небрежно растрепавшиеся косички, простая одежда — свободная рубашка да короткая юбка, не прикрывавшая округлые литые икры и самые прелестные в мире ножки, — все это разом являло собой картину необычайной и совершенной красоты. Я смотрел на нее не отрываясь, а она разглядывала меня, словно мы век были знакомы.

— Вам хорошо спалось?

— Великолепно. Наверняка это ваши руки стелили мне постель. Кто вы?

— Лучия, дочка привратника. Я одна у родителей, и мне исполнилось уже четырнадцать лет. Я буду вам прислуживать, уверена, останетесь мною довольны.

Начало положительно было многообещающим. Воодушевленный, я сел на кровати, она помогла мне натянуть халат, щебеча без умолку, хоть я почти ничего не понимал. Сбитый с толку, отхлебывал кофе, она непринужденно лепетала что-то о себе, а я молчал, восхищенный прелестью, которая никого не оставила бы равнодушным. Она присела в ногах постели, оправдывая эту маленькую вольность все озарявшей улыбкой.

Я по-прежнему потягивал кофе, когда в комнату вошли отец и мать Лучии. Она и не подумала вскочить с кровати, а посмотрела на них так, словно гордилась местом, где ей дозволили сидеть. Добропорядочные родители мягко попеняли ей, извинились передо мной за дочь, и Лучия вышла.

Едва за ней закрылась дверь, отец с матерью наговорили мне кучу любезностей и без устали нахваливали свое чадо.

— У нас единственная дочь, — сказали они, — милое наше дитя, надежда на старости лет. Любит нас, послушна и богобоязненна. Слава Господу, здорова, — добавили родители, — но за ней водится один недостаток.

— Какой же?

— Слишком уж молода.

— Восхитительный недостаток, который, впрочем, время излечит само собой.

Очень скоро я удостоверился, что передо мной люди, воплощавшие собой саму честь и справедливость, чистоту семейных уз, праведные и вполне счастливые. Пока я мысленно нанизывал эти приятные наблюдения, вернулась Лучия, резвая, как синичка, умытая, одетая, к лицу причесанная и в премиленьких туфельках; поклонилась мне, как принято в деревне, подошла поцеловать родителей и затем преспокойно уселась на колени к отцу. Я предложил ей сесть на прежнее облюбованное ею местечко, на кровать, но она ответила, что такой чести не может удостоиться, потому что одета. Бесхитростность и невинность этих слов меня умилили, и я невольно улыбнулся. Присматриваясь к Лучии, я прикидывал, что ей больше к лицу — прихорашиваться и наряжаться либо носить простенькую одежку, и решил, что утром она выглядела гораздо привлекательнее. Одним словом, Лучия затмила собой не только Анджелу, но и Беттину.

Когда явился брадобрей, милое семейство удалилось; я оделся и отправился к графине и ее хорошенькой дочери; день прошел весело, как обычно проходит время в деревне, если тебя окружают люди избранного общества.

Проснувшись на следующее утро, я позвонил, и явилась Лучия, такая же простая и безыскусная, как накануне, изумляя меня своими суждениями и естественностью обращения. Все в ней дышало невинностью. Я не мог взять в толк, как она, сообразительная, откровенная и отнюдь не глупенькая, решается без всяких капризов навещать меня, не опасаясь моей горячности. «Разумеется, — говорил я себе, — не понимая смысла определенных шалостей и рискованных дурачеств, она не обращает внимания на то, что способно их вызвать»; и я решил дать ей понять, что никогда ее не обижу. Я не ощущал вины и перед родителями, ибо сознавал, что им, по сути, все равно; не опасался оказаться первым, кто воспламенит ее невинность и вольет в душу мрачный свет зла; наконец, я предпринял попытку прояснить положение — не давая чувствам разгуляться, но и не противясь им. Смело протянул руку Лучии, и девушка, как бы помимо воли, слегка отпрянула, покраснела, веселое выражение сбежало с ее лица; она отвернулась, словно ища что-то глазами, на деле же пережидая, пока уймется волнение. Все это заняло не более минуты. Она снова приблизилась с чуть виноватым видом — ей не хотелось, чтобы я истолковал ее жест как проявление недоброжелательности или непочтения. Вскоре она вновь смеялась беззаботно, как прежде, и, вмиг угадав ее опасения, я поспешил успокоить Лучию; убедившись, что не стоит так поспешно переходить к действиям, я решил в следующий раз вызвать ее на разговор.

На другое утро, следуя замыслу, я подхватил брошенное ею слово и сказал, что мне прохладно, но было бы теплей, будь она со мной рядом.

— Я вас не стесню?

— Ничуть; только думаю, ваша матушка может на вас осерчать, если войдет.

— Она не подумает дурного.

— Тогда поди сюда. Но сознаешь ли ты, Лучия, какая опасность может таиться в этом поступке?

— Конечно. Но ведь вы человек благоразумный и к тому же аббат.

— Иди ко мне, только сначала запри дверь.

— Нет, не надо. Могут сказать… мало ли что?

Наконец она скользнула ко мне в постель, продолжая щебетать, но я уже не понимал смысла слов: в странном для меня положении, не вправе следовать своим желаниям, я оказался бесчувственным, точно бревно.

Девушка была так уверена в себе, так искренне уверена, что я лишь восхищался ею, и было бы стыдно ее разочаровывать. Спустя какое-то время она сказала, что пробило пятнадцать часов, и если вниз сойдет старый граф Антонио и застанет нас вместе, то потом он проходу не даст, отпуская в ее адрес непристойные шуточки.

— Всякий раз, когда сталкиваюсь с графом, — сказала Лучия, — стараюсь поскорее убежать.

С этими словами она поднялась и вышла.

Ошеломленный случившимся, я остался лежать, не в силах шевельнуться, весь во власти волнения, охватившего не только чувства, но и мысли. На следующий день, желая мало-мальски сохранить спокойствие, попросил ее только посидеть на кровати, а ответы на вопросы, которыми я задумал ее испытать, подтвердили, что она — кумир своих почтенных родителей, и ее свободомыслие, как и вольное, не стесненное предрассудками поведение, проистекают лишь от ее невинности и неискушенности души. Наивность, живость и любопытство Лучии, стыдливый румянец, заливавший очаровательное личико, когда я незлобиво, без всякой задней мысли, посмеивался над каким-нибудь ее забавным словцом, — все это лишь укрепляло меня в убеждении, что сей ангел не замедлит пасть жертвой первого же легкомысленного повесы, которому вздумается над нею потешиться.

Сам я чувствовал в себе достаточно сил, чтобы удержаться от поступка, за который впоследствии мог бы себя корить. Моя гордость служила ручательством за честь Лучии, ведь родители доверили ее мне, положившись на мои добродетели. Я счел бы себя последним подлецом, если бы позволил обмануть эту их веру. Поэтому я должен был совладать со своими порывами и, не сомневаясь в успехе, решил стойко бороться против себя, удовольствовавшись тем, что само присутствие Лучии — достойная плата за мои старания. Тогда я еще не знал мудрой аксиомы: «Победы достигают к исходу битвы».

Мне нравилось разговаривать с Лучией, и, повинуясь внутреннему побуждению, я попросил ее приходить по утрам пораньше, — пусть будит меня, если еще не проснусь, а дабы придать больше весомости своей просьбе, сказал, что гораздо лучше себя чувствую, когда меньше сплю; так мне удалось продлить наши ранние беседы до трех часов вместо двух, хотя несмотря на эту уловку, часы, на мой взгляд, пролетали как один миг.

Порой, когда мы вели наши нескончаемые разговоры, в комнату заходила матушка Лучии и, видя, как дочь сидит на моей постели, уже не укоряла ее, бедная, а только умилялась доброте человека, потакающего дочерним капризам. Лучия осыпала ее поцелуями, а досточтимая женщина просила меня преподать девушке уроки послушания и наставить ее уму-разуму. После ухода матери Лучия не чувствовала себя более свободной и раскованной, а вела себя в точности, как и при ней.

Дружеское расположение этого ангела причиняло мне нестерпимые муки, доставляя в то же время самые нежные услады. Ее щеки, почти касаясь моих губ, пылали, и я порой едва удерживался, чтобы не осыпать всю ее поцелуями, кровь кипела во мне, когда она говорила, что мечтала бы быть моей сестренкой. Но все же мне хватало сил владеть собой, и я уклонялся от малейшего прикосновения, ибо знал, что первый же поцелуй способен, подобно искре, взорвать то, что я с таким трудом складывал по кирпичику. Когда она уходила, я дивился сам себе — как удалось победить вожделение и на сей раз, но, жаждущий новый лавров, увенчивающих победителя, нетерпеливо ждал завтрашнего дня, чтобы вновь начать сладостную и жестокую битву. Мелкие страстишки превращают юношу в наглеца; великие же страсти терзают его и усмиряют.

Дней через десять-двенадцать наступил критический момент, я подошел к перепутью: надо было либо положить конец этому приключению, либо я мог совершить подлость; я решился на первое, тем более что успех во втором казался сомнительным, ибо при незапертой двери, едва я вынудил бы ее защищаться, Лучия заставила бы меня устыдиться, раскаяться на месте, — и все усилия оказались бы тщетными. Но в то же время я не представлял, как смогу положить конец этой истории. Силы покидали меня, стоило только остаться лицом к лицу с этим цветущим созданием, когда на рассвете, свежая, как бутон в росе, босоногая, она подбегала к постели и выспрашивала, как я почивал, почти приникая ко мне всем телом и будоража, переворачивая душу. В такие опасные минуты я невольно отводил взгляд, а она невинным голоском укоряла — вот, мол, ей ничуть со мной не страшно, а я ее почему-то боюсь; стоило же мне, как бестолковому мямле, пробормотать, что она ошибается, воображая, будто я боюсь такого милого ребенка, Лучия смеялась: два года разницы ровным счетом ничего не значат!

Чувствуя, что подступил к опасной черте и каждый миг лишь разжигает мучительное пламя, я решился просить ее больше не навещать меня; однако, отложив объяснение до следующего раза, я провел ужасную ночь, меня непрестанно преследовал образ Лучии, и вконец измучила мысль, что увижу ее в последний раз. Я воображал, что Лучия не только одобрит мой замысел, но и проникнется ко мне уважением до конца дней моих.

На другой день, едва рассвело, Лучия, раскинув руки, вбежала в комнату, оживленная, со сверкающим взором, со счастливой улыбкой на пухленьких губках, с волосами, взъерошенными со сна в очаровательном беспорядке; но вдруг замерла на месте, беспокойство и волнение отразились на лице — она увидела, как я побледнел, осунулся от бессонной ночи.

— Что с вами? — тревожно спросила она.

— Всю ночь не мог уснуть.

— Почему?

— Решил поделиться с вами замыслом, печальным для меня, но надеюсь с его помощью завоевать ваше уважение.

— Чтобы завоевать мое уважение, вам следовало бы не печалиться без особых на то причин, а наоборот, развеселиться. Но скажите, господин аббат, почему еще вчера вы говорили мне «ты», а нынче обращаетесь на «вы», как к барышне? Разве я чем-то провинилась? Сейчас схожу за кофе, и когда выпьете чашечку, все-все мне расскажете — жду не дождусь услышать, что вы такое придумали.

Лучия выпорхнула из комнаты, вернулась, я взял чашку с горячим кофе, а она старалась развеять мою угрюмость и по-детски радовалась, что сумела меня растормошить от сна. Убрала прибор, закрыла дверь, чтобы не сквозило, и с обычной своей наивной бесхитростностью попросила уступить для нее местечко возле меня, ибо не хочет пропустить ни слова из моего рассказа. Сам не свой, я почти машинально повиновался.

Подробнейшим образом описал ей состояние, в которое привели меня ее чары, обрисовал, с какими мучениями пришлось совладать, дабы не уступить страстному желанию доказать ей мою любовь, и вот, не в силах далее испытывать такие страдания, я принужден просить ее более не посещать меня. Серьезность и значительность того, о чем я говорил, подлинность чувств, желание раскрыть в таком поступке возвышенные страдания самой совершенной любви — все это наделило меня необычайным красноречием. В особенности я стремился ясно показать ей, какие ужасные последствия могут нас ждать, если не подчинимся голосу рассудка, какие несчастия падут на наши головы.

Под конец затянувшейся речи Лучия, видя слезы у меня на глазах, слегка высвободилась из-под одеяла, чтобы их стереть, не замечая, что моему взору открылись два спелых округлых плода, чья притягательная прелесть даже самого искушенного навигатора довела бы до кораблекрушения.

Несколько мгновений мы молчали, потом милое дитя с печалью в голосе сказало, что слезы мои очень ее огорчили, никогда она не могла бы представить, что способна заставить меня плакать.

— Все, о чем вы поведали, — добавила она, — лишь доказывает, как сильно вы меня любите; одного лишь не возьму в толк — почему вам причиняет столько волнений любовь, которая меня приводит в восторг? Вы прогоняете меня, потому что боитесь своей любви; а как вы поступили бы, ненавидя меня? Разве я виновата, что вы и мне приглянулись? Вам кажется, будто любить меня преступно, так поверьте, я ничего не делала нарочно такого, чтобы вы влюбились, а потому осуждать меня, по совести говоря, не за что. Не хочу скрывать, однако, сколь радостно сознавать, что тебя горячо любят. Я прекрасно знаю о тех опасностях, которые подстерегают влюбленных, но ведь мы сами вольны их избежать; удивляюсь только, почему я, обыкновенная девушка, так мало видевшая, ни о чем не жалею, а вы, о ком все отзываются как о человеке ученом и сведущем, так перепуганы. Странно, ей-Богу! Любовь — не болезнь, но вы почему-то заболели ею, а со мной происходит все наоборот. Неужели я ошибаюсь и чувства, которые испытываю к вам, это не любовь? Помните, какой веселой была я утром? Радость наполняла меня оттого, что всю ночь вы мне снились, но это ничуть не мешало мне хорошо выспаться; правда, раз пять или шесть я просыпалась убедиться наяву, что лишь в грезах вижу вас рядом со мною, и удостоверившись, что действительно это только прекрасное сновидение, я вновь сладко засыпала с надеждой досмотреть сон до конца, и это мне удавалось. Ну как, разве этого недостаточно, чтобы быть с утра оживленной и радостной? Мой милый аббат, мне крайне жаль, если для вас любовь являет собою муку, но разве человек рождается, чтобы никогда не полюбить? Я выполню любое ваше повеление, но ни за что на свете не перестану вас любить, даже если это принесет вам утешение, ибо сие выше моих сил. Если же это единственное средство облегчить страдания, разлюбите меня, ибо лучше уж я буду видеть вас живым и здоровым, но не любящим, нежели умирающим… из-за слишком сильной привязанности. Подумайте все же, нет ли других путей, потому что предложенный вами выход причиняет мне боль. Взвесьте хорошенько за и против, быть может, это не единственно возможное решение и вы отыщете другое, не столь тягостное. Намекните хотя бы, какой путь окажется легче, а в остальном положитесь на Лучию.

Ее искренние, наивные и прямодушные слова показали мне, насколько красноречие, идущее от чистого сердца, выше псевдофилософских умствований. В первый раз я решился обнять это небесное создание и сказал:

— Да, милая моя Лучия, да, ты можешь дать нежнейшее успокоение терзающей меня болезни: позволь покрыть горячими поцелуями твои нежные губки, которые всерьез уверяют меня в своей любви!

Так мы провели целый час в восхитительной тишине, изредка нарушаемой лишь вздохами Лучии:

— О Боже, неужели это наяву? Или мне снится?

Я однако продолжал оберегать ее невинность, возможно, именно потому, что Лучия отдалась мне вся, без малейшего сопротивления. Наконец она отстранилась, высвободилась из объятий и трепетно проговорила:

— Сердце мое запело. Пора уходить.

И поднялась с постели.

Приведя в порядок одежду, Лучия снова присела, и ее матушка, нагрянувшая несколько минут спустя, похвалила меня за бодрый, отдохнувший вид и прекрасный цвет лица; потом велела дочери идти одеваться к церковной службе. Через час Лучия вернулась и сказала, что она счастлива и горда совершенным ею чудом, ибо пышущее здоровьем лицо гораздо более убеждает ее в моей любви, нежели то удручающее состояние, в каком она застала меня рано утром.

— Если только одна я могу составить ваше счастье, — добавила Лучия, — то знайте, господин аббат, я всецело принадлежу вам. Требуйте чего угодно, я не отвечу «нет».

Когда она вышла, я, совсем потерявший голову и в то же время испуганный, мало-помалу осознал, что подступаю к краю пропасти, и лишь сверхъестественное самообладание может спасти меня от падения.

Весь сентябрь я прожил в Пасиано, а последние одиннадцать ночей провел в безмятежном покое и тишине, владея Лучией, которая приходила ко мне, уверенная, что матушка почивает, и коротала наедине со мной упоительные ночные часы. Однако попытки притупить разгоревшийся во мне огонь еще более его распаляли. Лучия могла отведать сладость запретного плода, лишь позволив мне сорвать его без всяких запретов, а наше не прекращавшееся сближение оказалось слишком серьезным испытанием для девушки, чтобы она устояла. И Лучия всеми средствами пыталась провести меня, уверяя, будто я заслуживаю самых высших наслаждений; но Беттина в свое время преподала мне неплохие уроки, и я знал, на каком свете живу; поэтому к концу пребывания в Пасиано я так и не поддался сладостным искушениям.

Уезжая из Пасиано, я обещал вернуться весной. Прощание наше было печальным и полным нежности. Я оставлял Лучию в том состоянии духа, которое впоследствии стало причиной ее несчастья. Двадцать лет спустя, в Голландии, я получил основания полагать, что именно я повинен в этом несчастьи, и до конца дней моих буду считать себя виноватым перед Лучией.

Через несколько дней после возвращения в Венецию я вновь стал усердно обхаживать Анджелу в надежде добиться хотя бы того, чего добился от Лучии. Страх, отнюдь не свойственный мне по природе, как считаю я теперь, панические настроения; которые охватывали меня при мысли о последствиях, способных испортить будущее, не позволяли мне в полную меру радоваться жизни. Не знаю, был ли я когда-нибудь истинно честным человеком; одно знаю твердо: в чувствах, обуревавших меня в молодости, было гораздо больше нежности, нежели в страстях, с которыми я прошел весь долгий жизненный путь. Сомнительного качества философия слишком заметно уменьшает число так называемых предрассудков.

Обе двоюродные сестры Анджелы, обучавшиеся вместе с ней рукоделию и вышиванию на пяльцах, были ее лучшими подругами и поверяли ей все свои тайны. Познакомившись с ними поближе, я понял, что сестрицы дружно осуждали ее суровость в отношениях со мной. Я постоянно видел их рядом с Анджелой, знал, как они дружны, и потому изливал им свои неутоленные чувства; образ жестокосердной возлюбленной затмевал для меня все вокруг, и я даже вообразить не дерзнул бы, что эти милые барышни могут в меня влюбиться; но мне не раз случалось говорить с ними со всею мучившей меня страстью, на что не решался в присутствии обожаемого существа. Настоящая любовь всегда побуждает к определенной сдержанности; ты опасаешься, чтобы слова, рожденные благородной страстью, не сочли пустой байкой, и потому из страха сказать слишком много скромный влюбленный нередко отмалчивается или говорит слишком мало.

Наставнице по рукоделию, набожной старушке, которая поначалу не обращала внимания на мою привязанность к Анджеле, в конце концов наскучили мои частые визиты, и она сказала об этом священнику, дяде моей красавицы. Тот, в свою очередь, улучив минуту, добродушно посоветовал пореже там появляться, ибо мое усердие может быть превратно, истолковано и бросить пятно на доброе имя племянницы. Его слова буквально сразили меня, но я достаточно хорошо владел собой, чтобы не заронить подозрений, и ограничился обещанием последовать совету.

Дня через три-четыре я отправился с визитом к учительнице вышивания, решив при этом ни на миг не задерживаться у девушек; мне удалось все же передать старшей сестре письмо, внутри коего лежало послание к Анджеле, где я объяснял причину, вынудившую меня прекратить посещения, и умолял придумать, каким образом могли бы они одарить меня счастием, разделив мои лучшие чувства. Я просил Нанетту передать записку Анджеле, добавил, что увидимся через три дня, и выразил надежду, что они найдут способ вручить мне ответ. Она в точности выполнила просьбу, ибо на третий день незаметно от всех передала ответное послание.

В письмо Нанетты была вложена коротенькая записка Анджелы, которая вообще не любила писать. Вот и на сей раз она просто велела мне выполнить все, о чем расскажет сестра. Письмо Нанетты сохранилось, как и остальные записки, которые я воспроизвожу в своем повествовании. Вот оно.

«Я на все готова, господин аббат, ради любимой сестры. В праздничные дни она обычно приходит к нам в гости, вечером ужинает и остается ночевать. Подскажу вам, как можно свести знакомство с госпожой Орио, нашей тетушкой; но если вам удастся попасть к ней, заранее хочу предупредить: будьте начеку, тетушка не должна заметить вашего особого расположения к Анджеле — она будет недовольна, если вы навещаете ее, чтобы видеться с кем-нибудь не из ее домочадцев. Вот каков мой совет; чем смогу — охотно помогу. Госпожа Орио из благородного рода, но небогата, и потому хотела бы войти в список вдов-дворянок, которым покровительствует братство Святого Причастия, где председателем — господин де Малипьеро. В прошлое воскресенье Анджела сказала тетушке, что этот сеньор прекрасно к вам относится и потому, пожалуй, вернейший способ добиться его согласия — попросить вас замолвить словечко за бедную вдову. Тут я сморозила глупость — мол, вы в меня влюблены и ходите к нашей учительнице рукоделия, только чтобы переброситься словечком со мной, а значит, мне ничего не стоит заставить вас похлопотать за нее. Тетушка же считает, что опасаться вас нечего, поскольку вы священник, и велела отправить вам записку с просьбой зайти; я отказалась. Наш разговор шел в присутствии прокурора Розы, который души не чает в тетушке; он тотчас одобрил мой отказ и сказал, что написать приглашение должна она, а не я, надо просить вас оказать ей честь и посетить дом по интересующему ее делу; и ежели действительно вы меня любите, то не откажетесь прийти. Тогда тетушка написала письмо, которое вы найдете у себя дома. Если хотите повидаться с Анджелой у нас, отложите визит до воскресенья. Если удастся получить для тетушки согласие господина Малипьеро, то вы будете приняты в доме лучше сына родного; заранее простите, если я стану вести себя неподобающе заносчиво, ведь я заявила всем, что не испытываю к вам ни малейшей, симпатии. Не мешало бы немного поухаживать за тетушкой, хотя ей уже шестьдесят: господин Роза не ревнив, и все домочадцы станут вас обожать. Я же постараюсь устроить так, чтобы вы смогли поговорить с Анджелой наедине; сделаю все, что в моих силах, чтобы доказать свою дружбу. До свидания!»

Замысел показался мне хитроумным и точно рассчитанным, поэтому, получив накануне приглашение госпожиОрио, я на другой день, в воскресенье, отправился к ней. Приняли меня радушно, госпожа хозяйка попросила похлопотать за нее и вручила необходимые бумаги, которые могли понадобиться для успеха дела. Я выказал всю возможную услужливость и готовность помочь, с Анджелой перебросился для вида несколькими фразами; зато без конца расточал любезности Нанетте, а та обращалась со мной довольно вызывающе и грубовато. Кроме того, мне удалось завоевать расположение старого прокурора Розы, чья дружба потом мне очень пригодилась.

Меня всецело поглощала Мысль о том, как добиться удовлетворения просьбы госпожи Орио, ни о чем ином не мог думать. Я знал об огромном влиянии Терезы Имер на нашего влюбленного сенатора и полагал, что он не упустит случая оказать любезность даме своего сердца, поэтому на следующий день решил с ней повидаться и вошел в комнату без доклада. Она была там с доктором Дорой, который тут же прикинулся, будто исполняет здесь свой врачебный долг, с ученым видом выписал рецепт, пощупал пульс и удалился.

Поговаривали, что доктор влюблен в Терезу; господин Малипьеро, ревновавший к нему, запретил Терезе принимать доктора, а она пообещала исполнить его повеление. Помимо прочего, она знала, что мне известна вся эта история, и мой приход ничуть ее не обрадовал, — разумеется, ей не хотелось, чтобы старик узнал, сколь неаккуратно она выполняет данные обещания. Я решил, что это самый подходящий момент, чтобы добиться от Терезы задуманного мною накануне.

Присев на канапе, объяснил, что привело меня к ней, и не забыл уверить, что она может всецело положиться на мою скромность, ибо я не смею причинить ей даже малейшей неприятности. С довольным видом Тереза поспешила и меня заверить, что чрезвычайно рада оказать услугу, а когда я передал бумаги госпожи Орио, она показала мне бумаги другой дамы, за которую обещала похлопотать, и добавила, что жертвует интересами своей протеже ради той дамы, что пользуется моей поддержкой. Тереза сдержала слово, трех дней не миновало, как я получил указ, подписанный его высочеством в качестве председателя братства бедных. Наконец госпожу Орио включили в список для получения помощи, которая доставалась по жребию дважды в год.

Сироты Нанетта и ее сестра Мартон были дочерьми покойной сестры госпожи Орио. У доброй госпожи не было иных источников дохода, кроме дома, где она жила, сдавая внаем нижний этаж, и небольшой пенсии, которую получала от брата, секретаря Совета Десяти. Жила одна с двумя прелестными племянницами шестнадцати и пятнадцати лет.

В служанках госпожа Орио держала пожилую работницу за один скудо в месяц — та должна была ежедневно приносить воду и вести хозяйство. Единственным другом хозяйки был прокурор Роза; ему тоже было шестьдесят лет, и он ждал лишь момента, когда овдовеет, чтобы жениться на госпоже Орио.

Обе сестры спали в комнате на третьем этаже, на широкой кровати, где накануне праздничных дней ночевала вместе с ними и моя обожаемая Анджела.

Получив на руки столь драгоценный для госпожи Орио документ, я поспешил к учительнице вышивания, чтобы передать Нанетте записку, где сообщал о счастливом исходе моих хлопот и добавлял, что через три дня, в праздник, явлюсь к ее тетушке вручить указ сенатора; не забыл также настойчиво напомнить, чтобы Нанетта постаралась устроить свидание с царицей моих грез.

На третий день Нанетта, подстерегавшая мой приход, ловко передала мне письмо, шепнув при этом, чтобы я ухитрился как-нибудь прочитать его прежде, чем покину дом. В гостиной возле госпожи Орио сидели Анджела, старый прокурор и Мартон. Горя от нетерпения прочесть письмецо, я не стал садиться и вручил госпоже Орио документ, обеспечивавший ее желанными правами, в награду же попросил лишь позволения поцеловать ее руку, сказав, что немедля должен уходить.

— О мой милый аббат, — сказала достойная женщина, — можете целовать меня сколько угодно, никто вам и словечка не скажет, как-никак я лет на тридцать постарше вас.

Она могла бы смело назвать цифру «сорок пять», не рискуя ошибиться.

Я дважды поцеловал ее, это явно пришлось ей по душе, ибо она позволила также подойти и поцеловать обеих племянниц. Смутившись, они отошли в сторонку, и я смог скромно облобызать Анджелу. Затем вдова снова предложила мне сесть.

— Увы, не смогу, госпожа.

— Что случилось, отчего?

— М-м…

— Понятно. Нанетта, проводи господина аббата.

— Ой, тетушка, только не я, пожалуйста!

— Ступай ты, Мартон.

— Тетушка, с каких это пор старшая сестра перестала вас слушаться?

— Барышни правы, — сказал я. — Разрешите откланяться, госпожа Орио.

— Ни в коем случае, господин аббат, мои племянницы просто две непослушные глупышки, каких свет не видывал! Если господин Роза будет так любезен…

Добрый прокурор оказался крайне любезным, взял меня за руку и отвел на третий этаж, где оставил одного. Теперь никто не мог помешать мне прочесть записку.

«Тетушка пригласит, вас отужинать с нами; не соглашайтесь ни за что. Уходите сразу, как только сядем за стол, и Мартон со свечой проводит вас до ворот; но выходить на улицу не надо. Когда ворота закроются, все подумают, будто вы ушли; тем временем поднимитесь на цыпочках на третий этаж и дожидайтесь нас. Мы поднимемся, когда уйдет господин Роза, а тетушка ляжет спать. Тогда Анджела сможет подарить вам, если пожелает, свидание наедине до самого утра; пусть оно окажется счастливым».

Какая радость! И как был я признателен случаю, позволявшему прочесть это послание именно там, где предстояло ждать мою возлюбленную! Конечно же, я без затруднений нашел обратный путь и спустился в гостиную к госпоже Орио, переполненный счастьем.


Глава 4

Мучительная ночь. — Я влюбляюсь в обеих сестер и покидаю Анджелу. — Бал у меня в доме; оскорбленная Джульетта. — Я возвращаюсь в Пасиано. — Несчастная Лучия. — Приключение во время грозы. — Проезжая через Феррару, становлюсь участником забавного приключения.


Когда я вернулся в гостиную, госпожа Орио осыпала меня благодарностями и сказала, что отныне я могу пользоваться всеми правами друга дома; потом часа четыре мы провели в веселых шутках и розыгрышах.

Настало время ужина, и я так убедительно попросил прощения за вынужденный уход, что госпожа Орио поверила. Мартон взяла подсвечник, осветить лестницу, но тетушка, уверенная, что я отдаю предпочтение Нанетте, грозно приказала ей проводить меня, и та безропотно подчинилась. Она быстро сбежала по ступенькам, открыла ворота, с грохотом их захлопнула и, задув свечу, вернулась, а я остался в темноте. На цыпочках, как было велено, прокрался в комнату сестер, присел на канапе и стал ждать, когда пробьет вожделенный счастливый миг.

Так я просидел около часа, убаюканный сладостными мечтаниями, и наконец услышал, как заперлись ворота, а несколько минут спустя вошли в комнату обе сестрицы и драгоценная моя Анджела. Теперь для меня существовала лишь она одна, я обнял ее, прижал к груди и часа два говорил на все лады о своей любви. Пробило полночь; девушки стали сокрушаться, что я не поужинал, но эта их жалость вызывала у меня лишь досаду; млея от счастья, я сказал, что никакая нужда не может отвлечь меня в такой миг. Они посетовали, что я сижу здесь словно в тюрьме, ибо ключ от калитки тетушка прячет под подушкой и отпирает ворота собственноручно только по утрам, выходя к заутрени в церковь. Я признался, что удивлен, почему они считают это скверной новостью; напротив, нет большей радости, чем пять часов заточения впереди, которые предстоит провести с избранницей сердца. Примерно через час Нанетта начала посмеиваться; Анджела захотела узнать почему, и Мартон, объясняя ей на ухо причину, тоже рассмеялась. Насторожившись, я попросил и мне растолковать, что их так развеселило, а Нанетта, якобы раздосадованная, ответила, что у них догорает свеча, и скоро мы окажемся в полном мраке. Эта весть меня безумно обрадовала, но я не показал виду, сказал лишь, что мне очень жаль, и посоветовал ложиться да преспокойно спать, доверившись уважению, какое я к ним питаю.

Мое предложение девушки встретили смехом.

— Что же мы станем делать в темноте?

— Разговаривать.

Нас было четверо в комнате; протекло три часа, как я говорил не переставая и был главным героем нашего представления. Великий поэт любовь, вдохновение ее не иссякает; но ежели все время бьет мимо и мимо заветной цели, то и голос любви стихает. Милая Анджела слушала не без интереса; несловоохотливая, она отвечала редко и выказывала скорее здравомыслие, чем живость и остроту ума. Порою, чтобы опровергнуть мои доводы, она довольствовалась избитыми поговорками, которые обрушивала на мою бедную голову, подобно снарядам из римской катапульты. Она отклонялась назад или с учтивой настойчивостью отводила мои жаждущие объятий руки, сколько я ни взывал и какие бы пламенные тирады ни обращал к ней. И все же я отчаянно шел напролом, стремясь любой ценой покорить предмет моей страсти, порой теряя всякую надежду: мои излишне возвышенные аргументы, казалось, приводили Анджелу в замешательство и вместо того, чтобы убедить сдаться, смягчить ее сердце, напротив, порождали новые колебания. Попутно я с изумлением заметил, как от стрел, пущенных в Анджелу, зарозовели лица обеих сестриц. Этакий метафизический угол рикошета показался мне естественным, ему лишь следовало превратиться в действительный треугольник. (Как на грех, я изучал тогда геометрию, отсюда и невольные сопоставления…)

Несмотря на прохладную погоду, пот катился с меня градом. Наконец свеча почти угасла, и Нанетта встала забрать огарок.

Едва комната погрузилась в кромешную темноту, мои руки словно сами собой поднялись, чтобы обнять существо, по которому изныло сердце; не найдя Анджелу, я чуть было не расхохотался — конечно же, она воспользовалась моментом и укрылась где-то вне досягаемости. Ах, плутовка, погоди! Битый час я стоял и в потоке самых жизнерадостных и нежных слов изливал все, что нашептывало мне сердце, умоляя Анджелу вернуться на свое место. Я и представить тогда не мог, что это окажется не шуткой.

— Ваш каприз слишком затянулся, — сказал я наконец, теряя терпение, — есть в этом что-то весьма странное, ведь я не могу впотьмах гоняться за вами, а слыша ваш смех, нахожу единственную причину столь необъяснимого поведения — вы смеетесь надо мною. Подите же сюда, сядьте рядом, и пока мы вынуждены разговаривать в темноте, пусть хотя бы руки, сплетаясь с вашими руками, убедят меня, что не к пустоте взываю. Если же вам действительно пришла охота потешиться надо мной, поймите, как это меня унижает. Вряд ли стоит подвергать любовь таким испытаниям.

— Ну хорошо, успокойтесь; я слушаю, не пропустив ни словечка; но поймите и вы, что было бы слишком опрометчиво в непроглядной темени находиться подле вас.

— Неужто вы хотите, чтобы я просидел так, в отдалении, до рассвета?

— Ложитесь на кровать и спите спокойно.

— Я в восторге от того, что вы можете это допустить, когда я весь так и горю. Ладно, давайте хотя бы попробуем сыграть в прятки.

Поднявшись, я стал шарить вокруг, но напрасно. То и дело натыкался на Нанетту или Мартон, но они из гордости сразу же называли свое имя, а я, как простодушный Дон Кихот, тут же их отпускал. Любовь и предубеждения не позволяли мне тогда осознать, сколь смешно такое чрезмерно усердное почтение. Я еще не прочел тогда анекдотов о короле Франции Людовике XIII, хотя Боккаччо почитывал. Тыкался наугад, коря Анджелу за жестокость и уверяя, что рано или поздно все равно ее схвачу, а она отвечала, что и ей так же трудно меня отыскать. Комната была совсем невелика, и меня распирало от досады, что не удается поймать строптивицу.

Выбившись из сил, я снова сел и целый час читал по памяти историю Роджера, когда Анджелика исчезает благодаря волшебному кольцу, которое ей подарил слишком доверчивый кавалер:

Cost dicendo, intorno alia fontana

Brancolando n’andava come cieco.

О quante volte abraccio l'aria vana

Sperando la donzella abbracciar seco.[9]

Анджела даже не слышала об Ариосто, Нанетта же несколько раз его перечитывала. Она начала заступаться за Анджелику, порицая легковерность Роджера — мол, будь он помудрее, никогда не стал бы доверять возлюбленной волшебное кольцо. Нанетта восхитила меня, но я был в те годы еще слишком малоопытен, чтобы затевать дискуссии о совестливости.

До рассвета оставалось около часа, и утро не должно было застать меня здесь, ибо госпожа Орио была из числа тех матрон, что готовы подняться со смертного одра, но не пропустить утреннюю службу. Весь оставшийся час я уговаривал Анджелу решиться наконец и подойти ко мне, посидеть немного рядышком. Меня бросало то в жар, то в холод; вряд ли читатель может представить это лихорадочное состояние, если ему не приходилось пережить что-либо подобное. Исчерпав наиболее убедительные доводы, я перешел к мольбам и наконец к слезам; все казалось бессмысленным, бесполезным, я почувствовал, что меня охватило то благородное негодование, что облагораживает саму ярость. Если бы не тьма вокруг, наверное, я поколотил бы это немилосердное создание, которое со спокойной душой и усмешками пять часов кряду подвергало меня жесточайшим мукам. Я бросал ей в лицо самые бранные слова, какие только может подсказать оскорбленная любовь теряющему от нее разум. Страшные проклятия обрушились на ее голову; я клялся, что любовь моя превратилась в лютую ненависть, и велел Анджеле держаться от меня подальше, иначе за себя не ручаюсь и убью ее не раздумывая, если попадется мне на глаза.

Как только стало светать, поток моих проклятий иссяк. Послышалось звяканье большого ключа в замочной скважине — госпожа Орио отперла ворота, чтобы отправиться к утренней молитве и обрести благодаря ей душевное спокойствие, а я, накинув плащ и взяв шляпу, собрался уходить. Но как описать охватившее меня удивление, когда, взглянув украдкой на трех барышень, я увидел, что они заливаются слезами! Мне стало их жаль, мне было стыдно, я готов был покончить с собой! Снова присев, я принялся осыпать себя упреками за то, что оказался так груб и довел до слез три нежных существа. Я слова не мог вымолвить, сердце бешено колотилось; к горлу подступил комок, и я, не в силах более сдерживаться, отдался во власть рыданий. Нанетта осторожно напомнила, что вот-вот вернется тетушка, я вытер слезы и вышел, даже не взглянув в их сторону, без единого слова на прощанье; дома бросился в постель, но так и не смог уснуть.

В тот же день за обедом господин де Малипьеро обратил внимание на мой изможденный вид и спросил, что стряслось, а я, чувствуя потребность излить душу, все рассказал без утайки. Умудренный жизнью старец не стал смеяться, но его здравомыслящие суждения в какой-то мере успокоили и утешили меня. В случившемся со мной он словно узнавал собственный роман с суровой и хладнокровной Терезой. За столом, однако, он не удержался от улыбки, видя, с какой жадностью поглощаю одно кушанье за другим: я ведь обошелся без ужина. Господин Малипьеро искренне поздравил меня как обладателя крепкого и здорового организма.

Я твердо решил никогда более не переступать порога дома госпожи Орио и в последующие дни успешно защитил диссертацию по метафизике, где развивал мысль о том, что реальное бытие любого существа, о котором имеется лишь отвлеченное представление, является проблематичным, сомнительным; я был прав, но кое-кому удалось представить мои рассуждения ересью, и в наказание меня заставили петь палинодию, покаянные стихи, где я отрекался от собственных утверждений. Через несколько дней уехал в Падую, где мне присудили степень доктора utroque jure.[10]

По возвращении в Венецию я получил письмо от господина Розы, в котором от имени госпожи Орио он приглашал зайти проведать почтенную матрону. Уверенный, что не застану там Анджелу, я отправился в тот же вечер, и обе сестры своим неподдельным радушием и жизнерадостностью развеяли чувство стыда, с коим я два месяца спустя появился у них в доме.

Перед самым уходом Нанетта протянула мне письмо с вложенной в него запиской Анджелы. Вот оно.

«Если отважитесь провести со мной еще одну ночь, вам больше не придется проливать слезы, ибо я вас действительно люблю; хочу из ваших уст услышать: неужели вы продолжали бы по-прежнему меня любить, если бы я ответила на ваши домогательства и позволила себя обесчестить?»

А вот письмо Нанетты, более взвешенное и разумное.

«Господин Роза пообещал снова привести вас к нам, потому пишу эти строки, чтобы сообщить: Анджела в отчаянии, она боится навеки вас потерять. Проведенная с вами ночь, несомненно, была ужасна, но не думаю, что из-за нее вам следовало принимать решение более никогда не навещать хотя бы госпожу Орио, которая ни в чем не виновата и очень к вам привязана. Если вы любите Анджелу как раньше, советую попытать счастья еще в одну ночь. Быть может, она принесет больше радостей, и вам не придется сожалеть. Итак, приходите. Прощайте!»

Оба письма меня обнадежили, подсказывая, как отомстить Анджеле, оставаясь холодным как лед и неуступчивым на все ее мольбы. В первый же день праздника я отправился к госпоже Орио, прихватив две бутылки кипрского вина и копченые языки; к моему удивлению, несговорчивой Анджелы не застал. Когда речь зашла о ней, Нанетта сказала, что утром, в церкви, Анджела сожалела, что не сможет прийти раньше, чем к ужину. Положась на это обещание, я отказался от приглашения госпожи Орио отужинать вместе и, пока гости рассаживались вокруг стола, вышел, как было условлено раньше, и спрятался на прежнем месте.

С нетерпением ждал я, когда смогу осуществить свою затею, — был уверен, что если даже Анджела решилась изменить поведение, все равно она одарит меня лишь жалкими крохами, в то время как я хотел гораздо большего: меня обуяла слепая жажда мести, и только.

Через три четверти часа послышался лязг запирающейся калитки, и вскоре передо мною явились Нанетта и Мартон.

— Где же Анджела? — спросил я Нанетту.

— Наверное, не смогла прийти, и ей не удалось даже прислать заранее весточку; странно, ведь она прекрасно знала, что вы непременно пожалуете.

— Воображает, должно быть, что снова меня одурачила, обвела вокруг пальца. Признаюсь, действительно такого поворота не ожидал. Теперь-то и вы ее лучше узнали, полагаю. Анджела просто издевается надо мной, торжествует. Воспользовалась вашим участием, чтобы поймать меня в силки, как желторотого птенца, и это ей отчасти удалось. Скажу одно: если бы она все-таки пришла, тогда бы уж я над ней посмеялся, будьте уверены!

— Если позволите, не слишком-то я этому верю.

— Поверьте, красавица, и прекрасная ночь, которую мы проведем без нее, отплатит за ваше доверие.

— Значит, вы как человек разумный и рассудительный, за коего слывете, сумеете смириться с создавшимся, не самым для вас желанным, положением. Хорошо, ложитесь вот здесь, господин аббат, а мы устроимся на диване в соседней комнате.

— Не стану неволить, но мне кажется, нехорошо с вашей стороны так поступать; к тому же, я ложиться не намерен.

— Как?! Неужто вы можете просидеть с нами семь часов? Не сомневаюсь, очень скоро нам не о чем будет говорить, и вас сморит сон.

— Что ж, остается проверить. А пока возьмите-ка тут кое-какую провизию. Надеюсь, пожалеете меня и не позволите подкрепляться в одиночестве. Хлеб у вас найдется?

— Найдется, и мы готовы вас пожалеть. Поужинаем еще раз!

— Мне бы следовало влюбиться в вас обеих. Скажите, прелестная Нанетта, если бы я любил вас, как люблю Анджелу, неужто вы стали бы меня мучить, как она?

— Не кажется ли вам неуместным такой вопрос? И довольно глупым к тому же. Ответить могу просто — понятия не имею!

Сестры быстро поставили три прибора, принесли хлеба, немного сыра и воды, посмеиваясь над своими стараниями, и мы приступили к ночной трапезе. Кипрское вино, к которому девушки не привыкли, быстро бросилось им в голову, они оживились, были обворожительно хороши и веселы. Глядя на них, я дивился, как до сих пор не замечал этого.

После легкого ужина, восхитившего меня своей непринужденностью, я сел посредине между обеими сестрицами и стал их расспрашивать, поднося к губам их нежные ручки, действительно ли они хорошие подруги и одобряют ли бессердечие, с каким водит меня за нос Анджела. В один голос они стали заверять, что довольно из-за меня наплакались и даже поссорились с Анджелой.

— Тогда позвольте любить вас по-братски, — добавил я, — и разделите со мной эту любовь как две сестры: с чистым сердцем дадим друг другу залог и поклянемся в вечной преданности.

Не из трепетной любви родился первый поцелуй, у меня и в мыслях не было вводить девушек в искушение; а через несколько дней они признались, что вернули этот поцелуй только для того, чтобы разделить мои чистые братские чувства; но внезапно эти невинные поцелуи обожгли нас, и вспыхнувший в сердцах пожар изумил до крайности — через несколько мгновений мы отстранились, глядя друг на друга и словно не узнавая, удивленные и очень серьезные. Обе сестры встали, будто ничего не случилось, я же остался сидеть, погрузившись в размышления. Пламя, разгоревшееся в сердце от этих поцелуев, растекалось по венам, и не удивительно, что я неистово, безумно влюбился в очаровательных барышень. И одна, и другая были красивее Анджелы. Бойкая, смышленая Нанетта и покладистая, справедливая Мартон — обе во многом ее превосходили. Я удивился, почему до сих пор не оценил их достоинств; но все же это были две чистые, не испорченные девушки из благородного семейства, и случай, бросивший их в мои объятия, нельзя было превращать в фатальный. Не столь уж я был чванлив и заносчив, чтобы сразу поверить в их любовь; но понимал, что мои поцелуи вызвали у них такие же чувства, как и их поцелуи у меня, а потому мне было яснее ясного, что хитростью и уловками, сила коих еще неведома девушкам, до истечения предстоящей нам долгой ночи я легко мог бы склонить их к тому, чтобы они подарили мне наслаждения, последствия которых оказались бы непоправимыми. Я содрогнулся от такой мысли и дал страшную клятву не позволить себе осквернить их чистоту, не сомневаясь при этом, что у меня хватит самообладания ее сдержать.

Когда сестры вернулись, их лица дышали уверенностью и довольством, я поспешил придать своей физиономии такое же выражение, решив поберечься от обжигающего жара их лобзаний.

Целый час мы провели в разговорах об Анджеле, я признался, что не желаю с ней видеться, ибо уверен, что она более меня не любит.

— О нет, любит, — сказала правдивая Мартон, — я уверена, что любит: но если вы не собираетесь на ней жениться, лучше было бы порвать с ней, потому что Анджела не согласится даже поцелуй подарить, пока вы не будете хотя бы помолвлены; надо вам решиться раз и навсегда с ней проститься или не ждать от нее никаких нежностей.

— Рассудили прямо по-божески, но отчего вы так уверены, что она меня любит?

— Совершенно уверена, а раз мы поклялись держаться по-братски, то расскажу и откуда мне это известно. Перед тем как лечь спать, Анджела всякий раз ласково целовала меня и называла «мой милый аббат».

Нанетта при этих словах заливисто рассмеялась и поспешно прикрыла рот ладошкой; но слова, так непосредственно вырвавшиеся у Мартон, поразили меня до глубины души и совершенно вывели из равновесия.

Мартон сказала Нанетте, что я достаточно сведущ и знаю, чем занимаются девицы, когда ложатся спать вместе в одной постели.

— Ну конечно, — поспешил я ответить, — всему свету известны эти невинные забавы; надеюсь, милая Нанетта, вы не сочли сестру излишне болтливой за то, что она по-дружески пооткровенничала со мной.

— Пусть будет так; что сказано, то сказано. Но есть вещи, о коих говорить не принято. Узнала бы Анджела!..

— Умерла бы с досады. Но Мартон лишь привела доказательство своей дружбы, за что всю жизнь буду ей признателен. Итак, решено: я не терплю больше Анджелу и отныне даже разговаривать с ней не намерен. Это монета с двумя фальшивыми личинами. Она только моей погибели добивается!

— Но если она по-прежнему любит только вас, то не случайны слова о том, что хочет видеть вас своим мужем.

— Пусть так; но думает она лишь о себе, за других у нее душа не болит. Разве вела бы себя так Анджела, зная, как я страдаю и изнываю, если бы любила по-настоящему, не только ради собственной утехи? Во всяком случае, у нее хватает фантазии утолять свои влечения с хорошенькой куколкой Мартон, которая согласна послужить ей вместо мужа.

Выслушав мою тираду, Нанетта рассмеялась, я же, без тени улыбки на лице, продолжал беседовать с ее сестрой в том же духе, расхваливая ее бескорыстную искренность. Наконец сказал, что, без сомнения, и Анджела послужила ей вместо мужа; со смехом она ответила, что играет роль мужа только для Нанетты, и Нанетта с этим согласилась.

— Как же называет Нанетта своего муженька, — продолжал я, — в минуты их нежного безумства?

— Этого никто не знает.

— Значит, вы кого-то любите, Нанетта?

— Да, но это моя тайна, и никому я ее не раскрою.

Такая неожиданная сдержанность насторожила: уж не вокруг моей ли персоны плелась эта тайна, в которой Нанетта становилась соперницей Анджелы? После таких пикантных признаний у меня заметно поубавилось охоты терять понапрасну ночь только в товарищеской болтовне с очаровательными девушками, словно созданными для любовных утех и наслаждений.

— Откровенно говоря, я рад, что испытываю к вам чисто дружеские чувства, иначе оказался бы в глупейшем положении — представьте: провести ночь вместе и не попытаться доказать вам свою любовь на деле, не получить в ответ хоть какого-нибудь знака вашей сердечной привязанности! А ведь обе вы прелестны, как сказочные феи, и созданы нарочно, чтобы сводить с ума любого мужчину, которому посчастливится узнать вас поближе.

Тут я сделал вид, будто меня клонит ко сну; это заметила Нанетта и сказала:

— Ну довольно, незачем зря мучиться. Ложитесь-ка в постель, а мы пойдем укладываться на диване в соседней комнате.

— Я счел бы себя величайшим негодяем на свете, если бы последовал вашему совету. Давайте еще поговорим, и сон развеется. Но мне вас жаль. Ложитесь, мои любезные подружки, а я пойду в другую комнату. Запритесь на ключ, если боитесь меня; но это напрасные усилия, ибо я по-прежнему люблю вас как брат.

— Никогда мы так не поступим, — повторила вслед за мною Нанетта, — лучше уступите без споров и ложитесь здесь.

— Я не могу спать одетым.

— Так разденьтесь; мы отвернемся.

— Не это меня пугает; просто я не смогу даже задремать, зная, что вы ради моего удовольствия вынуждены бодрствовать до утра.

— Мы тоже ляжем, — сказала Мартон, — только не будем раздеваться.

— Такое недоверие оскорбляет мою честь. Скажите, Нанетта, вы считаете меня человеком слова?

— Разумеется.

— Прекрасно, но тогда докажите мне это не на словах; потому, прошу вас, разденьтесь, сбросьте с себя все одежды и ложитесь обнаженными по обе стороны от меня, и доверьтесь нерушимому слову чести, ибо без вашего желания я вас не трону. К тому же вас двое против меня одного — стоит ли бояться? Вы свободны, никто не удержит вас насильно в постели, если на меня вдруг найдет затмение и я допущу непростительную дерзость. Одним словом, если вы не пожелаете доказать мне тем самым свое доверие, я наотрез отказываюсь ложиться и проведу всю ночь в креслах, без сна.

Умолкнув, я сделал вид, будто дремлю. Сестры шепотом о чем-то посоветовались, и Мартон велела мне укладываться, а они придут, как только увидят, что я сплю. Нанетта подтвердила ее обещание, я отвернулся от них, разделся и, пожелав доброй ночи, преспокойно растянулся в постели. Устроившись поудобней, принял вид спящего, а вскоре и в самом деле сон сморил меня, очнулся я лишь когда сестры подошли и тихонько стали укладываться рядышком. Тогда я повернулся на другой бок, словно желая покрепче уснуть, и лежал неподвижно, пока не уверился, что судя по всему, обе девушки спят; если же не спали, то значит намеренно притворялись. Они повернулись ко мне спиной, свечи были погашены; я стал действовать наугад и для начала адресовал свое поклонение той, что лежала справа от меня, не зная точно, Нанетта это или Мартон. Она свернулась клубочком, закутанная в единственное одеяние, которое не сбросила, раздеваясь. Избегая малейшей неторопливости и щадя девичью застенчивость, я медленно, постепенно подвел ее к тому, что она раскинулась на постели, словно бы разметавшись во сне, и теперь ей ничего более разумного не оставалось, как продолжать притворяться крепко спящей, а дальнейшее предоставить на мое усмотрение.

Вскоре природные инстинкты заиграли в ней в унисон с моими, и я достиг цели, а в результате стараний, увенчавшихся полным успехом, я уже ни на мгновение не сомневался, что завоевал пальму первенства, которая из-за господства предрассудков ценится, пожалуй, дороже, чем она того заслуживает. В восторге, что вкусил блаженство, которым тогда впервые довелось вдоволь насладиться, я тихонько отодвинулся от моей красавицы, чтобы не обделить и другую новым пылким подношением.

Она лежала на спине, не шевелясь, и казалось, над ней витает глубокий и покойный сон. Легко, едва касаясь, словно из боязни пробудить, я стал ласкать ее и сразу распознал по некоторым признакам, что она не более опытна, чем ее сестра; а когда благодаря некоему естественному движению я понял, что любовь не отвергает моего дара, то приготовился до конца исполнить жертвенный ритуал. Побужденная силой обуревавшей ее страстности и словно наскучив взятой на себя ролью, возлюбленная крепко обняла меня и, дрожа всем телом, трепетно прильнула к моей груди, пока любовь не погрузила наши души в единое сладострастное забытье.

По едва приметным знакам я догадался, что рядом со мной Нанетта; я сказал ей об этом.

— Да, вы угадали, и я сочту себя осчастливленной, как и моя сестра, если вы будете с нами честны, откровенны и сохраните нам верность.

— До самой смерти, ангелы мои! Все случившееся нынче ночью рождено любовью, а потому пусть никогда никто из нас не поминает имени Анджелы!

Затем я попросил ее встать и зажечь свечи; но услужливая Мартон сама быстро вскочила и оставила нас лежать вдвоем. Когда я увидел в своих объятьях Нанетту, разрумянившуюся от любовного пыла, а рядом с нами Мартон со свечой в руке, взирающую на нас с легким укором за то, что я не говорил с ней, хотя именно она, первая отдавшись моим ласкам, подбодрила сестру сделать то же самое, — тогда-то я воистину познал, что значит быть счастливым.

— Пожалуй, не мешало бы встать, мои милые. И давайте поклянемся в вечной дружбе!

Мы поднялись, совершили омовение, во время которого сестры звонко хохотали, и этот ритуал вновь распалил в нас огонь; затем, в откровеннейших одеяниях прекрасной юности, мы прикончили остатки ужина, и, болтая о том о сем, повторяя друг другу всякие пустяки, которые в порывах страсти одной лишь любви толковать позволено, снова легли, и жаркие ласки, коими мы одаряли друг друга, превратили оставшуюся ночь в упоительное наслаждение. Последний залог любви получила от меня Нанетта, ибо госпожа Орио направилась в церковь, и это вынудило меня поспешить с уходом, но перед прощанием я не забыл заверить обеих красавиц, что в сердце моем и следа не осталось от прежнего несчастного чувства к Анджеле. Придя домой, я бросился в постель и проспал до обеда сладчайшим сном.

Господин де Малипьеро отметил мой оживленный вид и усталые глаза; но я отмалчивался и, не входя в подробности, предоставил ему думать, что заблагорассудится. Через два дня я пришел с визитом к госпоже Орио, и поскольку Анджелы там не было, остался поужинать и ушел вместе с господином Роза.

Пока я сидел в гостях, Нанетта ухитрилась вручить мне письмо и маленький пакетик. В пакетике я обнаружил кусочек воска с отпечатком ключа, а в записке меня просили по отпечатку изготовить ключ и пользоваться им в любое время, когда придет охота провести с ними ночь. Еще Нанетта сообщала, что Анджела ночевала у них на следующий день и, забавляясь, как обычно, с сестрами в постели, догадалась о случившемся. Они признались, укоряя Анджелу как виновницу происшедшего; она в ответ выбранила их распоследними словами и поклялась, что ноги ее больше не будет в их доме, но сестер это нынче совсем не огорчало.

Через несколько дней случай избавил нас от докучливой Анджелы; отец ее, приглашенный в Виченцу на два года расписывать апартаменты a fresco, забрал с собой и дочь. С ее отъездом ничто более не стояло помехой на пути к обладанию двумя обворожительными юными созданиями, с которыми я проводил по меньшей мере две ночи в неделю, проникая в дом с помощью ключа, изготовленного без промедления.

Когда близился к концу карнавал, господин Манцони передал на словах, что известная мне Джульетта желает поговорить со мной по делу и весьма сожалеет, что так долго была лишена удовольствия меня видеть. Заинтригованный, я отправился к ней. Джульетта встретила меня чрезвычайно любезно и предупредительно, затем объяснила, в чем заключается ее просьба. Она узнала, что дома у меня есть большой просторный зал, и хотела бы устроить там бал, причем все расходы брала на себя. Я согласился. Джульетта сразу же выдала двадцать четыре цехина и отправила ко мне людей украсить канделябрами салон и комнаты, мне же оставалось позаботиться о музыкантах и приличном ужине.

Господин де Санвитали уехал. Лет десять спустя я встретил этого синьора в Версале; он был награжден королевскими орденами как главный оруженосец старшей дочери короля Людовика XV, герцогини Пармской, которая, как все принцессы Франции, не могла привыкнуть к жизни в Италии.

Бал был в разгаре, все шло замечательно. Гости были приглашены из кружка Джульетты, мне же позволили привести, как особ не столь значительных, госпожу Орио с племянницами и господином Роза, которые неплохо устроились в боковой комнате.

После ужина, когда развеселившаяся публика танцевала менуэт, Джульетта отвела меня в сторонку и сказала:

— Проводите меня в свою комнату; я придумала забавную шутку — посмеемся!

Моя комната располагалась на втором этаже, я проводил туда хозяйку бала. Войдя, она к вящему моему недоумению заперла дверь изнутри — я уж и не знал, что думать.

— Пожалуйста, — сказала Джульетта, — оденьте меня с ног до головы в один из ваших аббатских костюмов, а я одену вас в мое платье. Потом спустимся и станем танцевать. Не будем мешкать, милый друг, давайте начнем с прически.

Уверенный в успехе и в восторге от предстоящего приключения, я быстро заколол ее длинные волосы в венец вокруг головы; потом она меня причесала, подкрасила помадой, нанесла румяна, поставила мушки; я позволил делать все, что она считала нужным, выказав полнейшее удовольствие, а она по-королевски одарила меня нежным поцелуем, предостерегая, однако, чтобы я не позарился на большее.

— Все зависит только от вас, прелестная Джульетта, — сказал я, — знайте лишь, что с этой минуты я безумно в вас влюблен.

На кровати разложил костюм для переодевания, рубашку, короткий плащ, узкие рейтузы, черные чулки. Она подошла и, сбросив юбку, осторожно натянула рейтузы, которые пришлись впору; панталоны оказались узковаты — пояс сдавливал талию, и его надо было либо распороть на спине, либо вообще разрезать. Готовый помочь, я присел в ногах кровати, Джульетта, повернувшись спиной, встала передо мной. Старался я, как мог, но ей казалось, что слишком много хочу увидеть, слишком неловок в движениях и, касаюсь ее руками там, где не следует; потеряв терпение, она недовольно отстранилась, оторвала сдавливающую тесемку и стала одеваться сама. Я помог ей только обуться и надеть рубашку; когда поправлял жабо и воротник, ей примерещилось, будто слишком много воли даю рукам, хотя грудь у нее, надо признать, была совсем незавидная.

Она стала бранить меня, называя развратником — я позволил ей выговориться. Единственное, чего мне хотелось: пусть эта жеманная девица поймет, что меня на мякине не проведешь, а с другой стороны я подумал, что на женщину, за которую заплачено сто тысяч дукатов, стоит потратить усилия и изучить ее поближе. Когда она была готова, настал мой черед. Как ни отнекивалась Джульетта, я быстро сбросил брюки, и ей пришлось натягивать на меня блузку, затем юбку, одним словом — полностью одеть. Вдруг Джульетта, кокетка до мозга костей, вспыхнула, словно от оскорбления, обнаружив то, что я и не думал скрывать — слишком очевидные плоды воздействия ее чар, — вознегодовала и наотрез отказалась доставить мне божественное наслаждение, которое мгновенно успокоило бы мою взбунтовавшуюся плоть. Я привлек ее к себе для поцелуя, она резко воспротивилась; теряя терпение, я сделал ее невольным очевидцем того крайнего возбуждения, к которому она сама меня подвела. Узрев то, что и без того бросалось в глаза, она стала поносить меня, оказавшись весьма невоздержанной на язык. Как ни пытался я втолковать, что она неправа, все было напрасно. Но разобиженной Джульетте все же пришлось меня одевать до конца.

Думаю, всякая честная женщина, пустившись в подобную авантюру, предполагает заняться некими любовными утехами и не отступает в испуге, видя, что ее намерения охотно разделяются партнером; но в женщинах типа Джульетты живет такой дух противоречия, что они сами с собой постоянно находятся в разладе. Вероятно, она не ожидала такого напора с моей стороны, и легковесность, с какой я обратился к ней, Джульетта сочла неуважением. Она охотно дозволила бы мне украдкой сорвать ласку-другую, но не более, однако этим я слишком уж не по чину польстил бы ее гордыне.

Переряженные с головы до ног, мы вместе спустились в зал, и здесь нас развлекли долгие аплодисменты гостей, шумно одобривших нашу шутку. Все сочли, что Джульетта оказала мне свое особое благоволение и тем неслыханно осчастливила; меня это ничуть не задевало — пусть себе тешатся как кому вздумается, — и мы пустились танцевать с моим милым аббатом, которого я скрепя сердце не мог не признать обворожительным.

Всю ночь Джульетта была со мной так любезна и внимательна, что я принял эту перемену в поведении за своего рода раскаяние и чуть было не начал сожалеть о том, что натворил, но за эти минуты слабости я был впоследствии крепко наказан.

После контрданса все кавалеры стали наперебой приглашать на танец ряженого аббата. Я тоже решил не ударить в грязь лицом и танцевал с взволнованными сестрицами, которые более всего боялись показаться смешными, противясь моим ухаживаниям.

Господин Кверини повел себя как непроходимый глупец: подошел ко мне и стал выспрашивать, снимал ли я брюки при переодевании. Услышав в ответ, что я отдал их Джульетте, он сразу обмяк и понуро просидел остаток вечера в углу зала, не желая даже пройтись в танце.

Когда гости разглядели на мне женскую рубашку, никто более не сомневался, что жертва принесена, лишь Нанетта с Мартон ни на мгновение не допускали мысли о моей неверности. Джульетта поняла, какой нелепый промах допустила по собственному легкомыслию, но дело было сделано, приходилось расплачиваться за тщеславное кокетство.

Немного погодя мы снова поднялись в мою комнату, я было решил, что она раскаивается, а поскольку ее очарование по-прежнему не оставляло меня равнодушным, я отважился поцеловать ее и взял руку, дабы показать, насколько я готов к любовной схватке. В тот же миг она со всего размаху отвесила мне такую полнозвучную пощечину, что я чуть было не вспылил и не ответил ей тем же. Даже не взглянув на Джульетту, я быстро разделся, она тоже переменила одежду, и мы спустились в зал; хотя я обильно плескал в лицо холодной водой, на щеке ярким пятном пылала отметина, оставшаяся после того, как ее лапка прогулялась по моей физиономии.

Перед уходом надменная особа, отведя меня в сторону, резко и недвусмысленно заявила, что если мне хочется быть вышвырнутым через окно, то могу пожаловать к ней с визитом в любое время, а кроме того, за хорошие деньги она наймет убийц, которые тихо прикончат меня, если я вздумаю предать огласке нашу сегодняшнюю стычку. Я обещал, что позабочусь о том, чтобы не дать повода ни к тому, ни к другому. Но все же многие гости успели заметить на балу, что мы обменивались с ней рубашками. Поскольку я более не появлялся у Джульетты, все решили, будто я подчинился повелению оскорбленного господина Кверини.

В недели великого поста я успевал выкраивать время для посещения моих ангелочков, чувствуя себя при этом на вершине счастья, а также изучая экспериментальную физику в монастыре Санта Мария делла Салуте; вечера проводил у господина Малипьеро в кругу его друзей. На Пасху решил сдержать слово, данное графине де Мон-Реаль и, горя от нетерпения повидаться с моей дорогой Лучией, отправился в Пасиано. Там я застал совсем иное общество, нежели минувшей осенью. Старший сын графини, граф Даниель, женился на герцогине Гоцци; молодой богатый фермер, женившийся на крестной дочери старой графини, был принят в имении вместе со своей женой и свояченицей.

Ужин показался слишком затянувшимся. Меня поместили в той же комнате, и я ждал скорой встречи с Лучией — теперь-то уж я не стал бы вести себя с ней как с малым ребенком! Не повидавшись перед сном, я поджидал ее прихода утром, при пробуждении; но Боже, верить ли своим глазам?! Вместо нее явилась пожилая раскормленная служанка. Я спросил, где Лучия и ее родители, но служанка пробормотала что-то невразумительное на местном наречии, я ровным счетом ничего не разобрал.

Встревоженный, стал раздумывать, что могло произойти с Лучией. Неужели кому-то открылась наша связь? Или она заболела? Быть может, умерла? Я молча оделся и дал себе слово не успокаиваться, пока не найду ее.

«Если ей не позволяют со мной видеться, добьюсь встречи, чего бы это ни стоило; придумаю какой-нибудь способ переговорить с ней, и пусть совершится то, что честь не позволяла мне совершить, невзирая на зов любви».

Так я размышлял, отдавшись тоске и печали, когда появился привратник. Я спросил, что поделывают его жена, дочка; при последнем слове глаза его увлажнились.

— Неужели умерла?

— Боже праведный! Лучше бы и впрямь умерла!

— Что же она натворила?

— Сбежала с сыном графа Даниеля, и никто не знает, что там произошло.

Подошла к нам жена садовника, слова мужа, казалось, сыпали соль на ее саднящую рану; от волнения она потеряла сознание, с трудом мы привели ее в чувство. Видя, сколь искренне я разделяю их горе, привратник сказал, что и недели не прошло, как стряслось это несчастье.

— Я знаком с Айглом, — сказал я, — это подлец и последняя дрянь. Он просил у вас руки Лучии?

— Нет, даже не пытался, знал, что по-хорошему дочь ему неотдам.

— Признаюсь, поступок Лучии меня удивил.

— Соблазнил девочку, негодяй, а мы-то догадались уже после, когда она сбежала. Поздно заметили, как стала полнеть прямо на глазах.

— Долго они встречались?

— Познакомились после отъезда вашего, через месяц примерно. Ума не приложу, чем он ее прельстил, ведь Лучия такая невинная девочка была, вы-то хорошо ее знали.

— И неизвестно, где она скрывается?

— Одному Господу ведомо, куда завез ее этот мерзавец.

Огорченный не меньше этих славных, симпатичных людей, я ушел в лес и бродил там наедине со своими невеселыми думами. Часа два гулял, перебирая нахлынувшие мысли — то взвешенные и рассудительные, то взбалмошные и необузданные, но все они начинались с «если». Если бы я приехал, что было вполне возможно, неделей раньше, то милая моя Лучия поведала бы обо всем, и я предотвратил бы это позорное бегство. Если бы я повел себя с нею так же, как с Нанеттой и Мартон, то не оставил бы после отъезда в состоянии неутоленного вожделения, которое послужило, без сомнения, главной причиной совершенной ею ошибки, и Лучия не стала бы легкой добычей заурядного вертопраха. Если бы она не познакомилась со мной прежде, чем встретила графского сынка, ее неиспорченное сердце не прислушалось бы к его искусительным речам. Я был просто-напросто уничтожен, ибо приходилось признать, что послужил орудием мерзкого соблазнителя. Для него я, выходит, постарался!

E’l fior ch’inciel potea pormi fra i dei
Quel fior ch’intatto io mi venia serbando
Per non turbali, ohime! l’animo casto,
Ohime! per forza avranno colto, e quasto.[11]
Конечно, если бы я знал, где укрылась Лучия, тут же отправился бы за ней; но никто не представлял, где ее искать.

Еще не зная о несчастье с Лучией, я необычайно гордился своей выдержкой, меня буквально распирало от чванливой гордыни — мол, не испортил девочку, сохранил ее чистоту; теперь же я проклинал себя и сгорал от стыда, жестоко раскаивался, что не сделал того, что следовало бы сделать, и дал себе страшную клятву впредь быть мудрее и прислушиваться к естеству. Закрывая глаза, я представлял бедную покинутую Лучию, погрязшую в нищете, опустившуюся на самое дно жизни, и ненавидел самого себя как первопричину ее падения — сознание этого ранило мне сердце. Тягостное воспоминание о Лучии побудило меня впоследствии принять совсем иной образ поведения, которому затем я стал следовать, пожалуй, даже слишком рьяно.

В саду после прогулки я повстречался со всей веселой компанией, они радостно приветствовали меня, их пустяковые перепалки развеяли мои мрачные мысли, и за обедом я оказался самым разговорчивым и обходительным собеседником. Столь глубоко было мое огорчение, что надо было либо окунуться очертя голову в светское времяпрепровождение, либо попросту уехать. Но я остался, заинтригованный внешностью и особенно причудливым, непостижимым для меня характером молодой жены фермера. Сестра ее тоже была прехорошенькая, но я стал откровенно побаиваться нетронутых, несведущих девиц — слишком уж много с ними хлопот.

Молодая фермерша, девятнадцатилетняя особа, всех поражала своим жеманством. Стрекотала без умолку, цитировала наизусть вычитанные где-то чужие умные мысли, которыми была напичкана ее аккуратно причесанная головка, — этой заемной мудростью она потчевала всех подряд, кто хотел и кто не желал ее слушать; была она набожности безграничной, влюблена как кошка в своего мужа и даже не скрывала досады, когда он, сидя за столом напротив ее сестры, давал понять, что девушка ему нравится, — ну разве не смешно выглядит такое забавное создание?

Муж ее был из числа тех простофиль, что до потери рассудка влюблены в жену, но из-за какого-то чудного вывиха сознания считают, что им приличествует напускать на себя равнодушный вид, а кроме того, он тешил свое самолюбие, разжигая в жене ревность. Молодая женщина из-за странного предубеждения боялась, что ее сочтут простушкой, если она не будет постоянно «вращаться в свете». И именно потому ее избегали в высшем обществе — слишком уж домогалась признания, что рождена для светской жизни. Какой бы вздор я ни молол, она внимательнейшим образом выслушивала и, чтобы не показаться ограниченной, смеялась кстати и некстати. Ее странности и причуды, неожиданные капризы показались мне любопытными, я решил узнать ее поближе и начал за ней ухаживать.

Как это выглядело? Волчком вертелся вокруг нее, не знал как услужить, рассыпался в любезностях, пока наконец все поняли, что я оказываю ей особое предпочтение. Об этом тут же доложили мужу, но он, под стать истинному рыцарю, с усмешкой встретил предупреждение тех, кто считал меня опасным искусителем. Я принял вид самого малозначительного из людей и, как недотепа, прикидывался, что ничего не понимаю. Молодожен стойко играл свою роль и словно нарочно подталкивал меня приголубить его дражайшую половину.

Так я обхаживал ее дней пять-шесть, и однажды на прогулке в саду она неожиданно пустилась откровенничать, призналась во всем, что ее волнует, посетовала, какую большую ошибку допускает муж, давая ей повод для ревности. Я дал ей дружеский совет: лучшее средство исправить его — не обращать внимания, заглядывается ли он на сестру, и притвориться влюбленной в меня; чтобы она увереннее почувствовала себя в новой роли, я предупредил, что этот план трудновыполним, надо проявить чудеса изобретательности и хитроумия, чтобы справиться с такой затеей. Тут я попал в точку, она бросилась уверять, что замечательно справится с ролью, но при всех своих стараниях играла столь скверно, что все быстро разгадали мою выдумку.

Когда мы оставались наедине в аллеях сада и я, уверенный, что нас никто не видит, пытался помочь ей лучше вжиться в роль, она слишком быстро убегала и присоединялась к остальным гуляющим; стоило мне затем появиться в нашей компании, как все смотрели на меня снисходительно, считая неудачливым охотником.

Я не упускал случая укорить ее за то, что она так поспешно уходит, избегает меня, досадовал на ее излишне образцовое воспитание; толковал, что мои слова и манеры вполне обычны для высшего общества и незачем ей постоянно от меня ускользать. На одиннадцатый или двенадцатый день, когда я с утра пребывал в прекрасном расположении духа, она окончательно развеселила меня, всерьез рассудив, что я как священник должен знать: всякая любовная связь — смертный грех, Господь все видит, а она не хочет погубить свою душу или же потом рассказывать на исповеди духовнику, как запуталась, согрешив, со священником. Я перебил ее, сказав, что не священник, но она сразила меня вопросом: считаю я грехом то, чего добиваюсь, или нет? Я не решился отрицать и понял: пора положить конец этой истории.

Рассудив так, я успокоился, и за обедом все заметили, что в поведении моем что-то неуловимо изменилось, старый граф, забавник и острослов, говорил тем, кто желал услышать: считайте, дело слажено! Я счел, что все идет как по маслу и шепнул моей благочестивой графине, что наше окружение тоже так полагает. Истина же заключалась в другом: я просто не знал, как быть дальше, но тут на помощь подоспел случай, и вот к какой развязке подошло это приключение.

На Вознесение мы всем обществом поехали к госпоже Бергали, известной на итальянском Парнасе. Вечером возвращались в Пасиано; моя прекрасная помещица хотела сесть в четырехместную карету вместе с мужем и сестрой, мне же в прелестном легком экипаже предстояло ехать одному. Я шумно вознегодовал, протестуя против такого явного недоверия, остальные поддержали меня — мол, действительно, своим поступком она может глубоко меня обидеть.

Расселись, я приказал кучеру ехать напрямик, короткой дорогой, и мы двинулись через лес Чеккини, оставив другие экипажи позади. Перед отъездом небо было ясное, но полчаса спустя его заволокли тучи и началась гроза, из тех, что разражаются внезапно в этих южных краях и, погромыхав вволю, уносятся прочь так же неожиданно, как налетели, небо проясняется, воздух свежеет, вокруг разливается прохлада — так что пользы от таких мимолетных бурь больше, чем вреда.

— Боже, — воскликнула моя спутница, — нас застанет гроза в пути!

— Мне тоже так кажется, — спокойно ответил я. — Наш экипаж накрыт сверху, но от дождя вымокнет ваше платье. Какая жалость!

— Бог с ним, с платьем, я грома боюсь.

— Прикройте уши.

— А молния?

— Кучер, правь куда-нибудь, где можно укрыться от бури.

— Ближайшее селение в половине лье отсюда, господин, — меланхолично заметил возница. — Пока доберемся, глядишь, и гроза кончится.

Легкая повозка неспешно катилась своей дорогой, вокруг бушевали гром и молния, моя помещица трепетала от страха. Начался проливной дождь, я сбросил плащ, чтобы накрыть колени, и в этот миг нас ослепила молния, ударившая в сотне шагов. Кони вздыбились, у бедной моей спутницы скулы свело от ужаса. Она бросилась мне на грудь, обняла изо всех сил. Я нагнулся поднять соскользнувший плащ и, воспользовавшись благоприятным моментом, приподнял подол платья. Женщина бросилась натягивать юбку на колени, но тут шарахнул оглушительный гром, и она замерла. Чтобы накрыть ее от дождя плащом, я привлек ее к себе, а повозка, дернувшись, помогла мне, так подбросив мою спутницу, что она уселась на меня почти верхом, то есть самым удачным образом. Не теряя времени, я сделал вид, будто поправляю часы в кармане, и приготовился к атаке. Она поняла, что не ускользнет на сей раз, если тотчас же меня не остановит, и стала вырываться; я держал ее крепко и тихонько сказал: пусть разыграет обморок, иначе кучер в любой момент может обернуться и все увидеть. Предоставив ей удовольствие честить меня бессовестным развратником и не помню как еще, я добился полного успеха, какому мог бы позавидовать любой атлет.

Дождь лил как из ведра, ветер бил в лицо, а она, вынужденная оставаться в том же положении, говорила, что ее честь навеки посрамлена, ведь возница наверняка все заметит.

— Мне его видно, — ответил я, — он и не думает оборачиваться, а если бы даже и вздумал оглянуться, накинутый плащ скрывает нас от его взоров; сидите спокойно и делайте вид, что в обмороке, я ведь все равно вас не отпущу.

Казалось, она смирилась с судьбою; спросила только, как удается мне справляться с молнией.

— Молнии меня слушаются, — отвечал я, как малому ребенку.

Она готова была поверить, страх ее улетучился и, почувствовав мой экстаз, спросила, кончил я или нет.

С улыбкой я ответил, что для этого хочу получить ее согласие прежде, чем пройдет гроза.

— Соглашайтесь, или отброшу в сторону плащ!

— Ах обманщик, вы погубили меня на всю жизнь! Ну, теперь-то вы довольны?

— Нет.

— Чего вам еще нужно?

— Утонуть в поцелуях.

— О горе мне, несчастной! Ну вот, получайте!

— Скажите, что прощаете меня, и признайтесь, понравилось ли вам наше маленькое развлечение.

— Сами прекрасно знаете; ну ладно, прощаю.

Я выпустил ее из объятий и, продолжая ласкать, попросил ее проделать то же самое; улыбаясь, она выполнила и эту мою просьбу.

— Скажите хотя бы, любите ли меня, — сказал я.

— Нет и нет! Потому что вы безбожник и вас ждет геенна огненная!

Погода прояснилась, все вокруг словно посвежело и омылось. Я целовал ей руки и уверял, что кучер ничего не видел, а кроме того, я дал ей лекарство от страха перед молнией, и тайна этого вернейшего средства сохранится между нами. Она ответила, что уверена лишь в одном, — еще ни одна женщина не принимала такого лекарства от испуга.

— А я думаю, такое случалось миллионы раз за тысячу лет. Признаюсь, я решился на это, когда мы садились в экипаж, просто не знал иного пути, как вас завоевать. Утешьтесь и поверьте, что при таких обстоятельствах ни одна пугливая женщина не смогла бы сопротивляться.

— Охотно верю, но с сегодняшнего дня буду ездить только с мужем.

— И напрасно, ведь мужу никогда не пришло бы в голову приласкать вас так, как это проделал я.

— Да, это верно. Странные вещи можно узнать от вас, господин аббат. Но все же мы больше никогда не будем путешествовать вдвоем.

Так, болтая, мы добрались до Пасиано, на целый час обогнав остальных спутников. Выйдя из экипажа, моя фея поднялась в свою комнату и заперлась там, а я в это время искал в кошельке один скудо, расплатиться с кучером. Он ухмылялся, глядя в сторону.

— Чего ты смеешься? — спросил я.

— Сами знаете.

— Вот, получай дукат да покрепче держи язык за зубами.

Спустя несколько дней, ровно в двенадцать часов я вышел из гондолы у моста Лаго Оскуро, тут же нанял пролетку, чтобы отправиться пообедать в Ферраре, а там зашел в харчевню Сан-Марко. Поднимаясь по лестнице вслед за служанкой, я услышал шум веселого застолья, доносившийся из гостиного зала, и решил посмотреть, что там происходит. Заглянув в зал, увидел человек десять, мужчин и женщин, сидящих вокруг длинного стола, обильно уставленного яствами. Больше ничего интересного там не было, я собрался было ретироваться, как вдруг меня остановил возглас: «А вот и он!», произнесенный приятным женским голосом, и в тот же миг его обладательница поднялась из-за стола, подошла ко мне и, обняв, крепко поцеловала со словами:

— Поскорее накройте еще один прибор подле моего и отнесите сундук в приготовленную для него комнату.

Она обратилась к юноше, который приблизился к нам:

— Ну вот, я же говорила, что он приедет сегодня или завтра!

Усадила меня рядом с собой, после чего все присутствовавшие поздравили меня с благополучным прибытием и, встав из-за стола в знак особого уважения, приветствовали стоя.

— Милый кузен, — обратилась ко мне дама, — должно быть, вы сильно проголодались в дороге, — и легонько наступила мне на ногу под столом. — Позвольте представить вам моего будущего мужа, а это мои свекор и свекровь. Все остальные гости — друзья дома. Но что случилось, дорогой кузен, отчего вы не привезли с собой и матушку?

Настал наконец и мой черед вымолвить слово.

— Ваша матушка, любезная кузина, пожалует сюда не позднее чем через три-четыре дня.

Сначала показалось, что шалунья эта мне незнакома, но приглядевшись внимательнее, я вспомнил ее лицо: это была Катинелла, известная танцовщица, с которой, впрочем, мне ни разу не доводилось беседовать. Я скоро сообразил, что мне уготована участь без репетиций сыграть роль в сочиненной ею пьесе, а моя скромная персона понадобилась для момента драматической развязки. Веселые надувательства и мистификации всегда были мне по душе, а здесь к тому же и кузина оказалась прехорошенькой — я с радостью вступил в игру, полагая, что меня недурно вознаградят за рвение. Мне предстояло выдержать взятую на себя роль и не сбиться, не выдать обмана; под предлогом, что страшно голоден, я предоставил ей случай побольше поговорить с гостями, прислушиваясь к каждому ненавязчиво оброненному словечку и пытаясь уловить, как следует вести себя и чего остерегаться, дабы не спутать карты моей новоявленной кузине.

Катинелла догадалась, отчего я так молчалив, и доказала свое умение подстраивать розыгрыши, рассказывая то одному, то другому приглашенному о том, что мне как брату полагалось знать. Так я выяснил, что свадьба не может состояться до приезда матери, которая должна привезти невестины платья и бриллианты. Заодно узнал кое-что о себе: оказывается, я композитор и нахожусь здесь проездом в Турин, где мне предстоит написать музыку оперы, представление коей состоится на бракосочетании герцога Савойского. Эта последняя новость меня откровенно обрадовала, поскольку я понял, что не встречу препятствий для отъезда уже завтра утром, и стал даже входить во вкус, играя эту неожиданную роль. Если бы не вознаграждение, которое надеялся получить, я в любой миг мог бы заявить гостям, что моя кузина — взбалмошная самозванка, но Катинелла, несмотря на свои тридцать лет, была очаровательна и успела снискать известность незаурядным искусством плести интриги — этого оказалось довольно, чтобы я стал покладистым и мягким, словно лайковая перчатка.

Будущая свекровь, сидевшая напротив меня, в знак особого расположения наполнила мой бокал и подала с радушной улыбкой. Я уже вполне освоился с ролью: протянул руку и взял его.

— Вас что-то беспокоит, сударь? — спросила милая женщина, заметив, что рука у меня не до конца разгибается.

— О, пустяки, сударыня, ничего серьезного — легкий вывих, он пройдет сам собой.

Услышав ответ, Катинелла прыснула от смеха и сказала, что сожалеет о моем нездоровье — присутствующие лишаются удовольствия послушать мою игру на клавесине.

— Странно, кузина, отчего это кажется вам смешным.

— Просто я вспомнила, как года два назад, не желая танцевать притворилась, будто подвернула ногу.

После кофе свекровь, сведущая в законах приличия и гостеприимства, сказала, что синьорина Катинелла, без сомнения, желала бы обговорить со мною семейные дела, и потому нас надо оставить одних; все покорно вышли.

Едва мы оказались вдвоем в комнате, которую проказница приготовила для меня рядом со своею, Катинелла бросилась на канапе и расхохоталась до слез.

— Мне знакомо лишь ваше имя, сударь, — сказала она, — но я в вас уверена; вы справитесь с отведенной вам ролью и завтра же уедете. Я живу здесь, — продолжала красавица, — без гроша в кармане вот уже два месяца. С собою у меня только два платьица да кое-какое белье, и пришлось бы продать даже эту малость, если бы на удачу в меня не влюбился сын хозяина. Я позволила ему тешиться надеждой, что возьму его в мужья и принесу с приданым двадцать тысяч скудо в бриллиантах, которые хранятся в Венеции, и доставить их должна моя матушка. На самом же деле у матери ровным счетом ничего нет, она не имеет ни малейшего понятия об этом приключении, а потому у нее и в мыслях не было уезжать из Венеции.

— Но скажите, прелестная озорница, какой развязки вы ждете в этом фарсе? Признаюсь, не хотелось бы думать о трагическом исходе.

— Помилуйте! Исход будет комичным, и все мы дружно посмеемся. С минуты на минуту жду прибытия графа де Остейна, я получила его письмо из Франкфурта — он выехал оттуда и уже добрался до Венеции; он приедет сюда, чтобы отвезли меня на ярмарку в Реджио, а если моему нареченному вздумается поднять шум, граф оплатит мои расходы и переломает ему кости; но мне хочется, чтобы он и не бил его, и не платил. Перед отъездом я нежно шепну на ушко жениху, что скоро вернусь, и этого довольно, ибо одно обещание выйти замуж по возвращении осчастливит бедного малого.

— Прекрасно! Вы на редкость изобретательны, только я для женитьбы не намерен ждать вашего возвращения, сыграем свадьбу прямо здесь, сейчас.

— Вы с ума сошли! Дождитесь хотя бы ночи.

— Ни за что, ибо мне мерещится стук колес графской кареты. Если это не он, никто другой в мире не сможет нам помешать.

— Так вы любите меня?

— Безумно! К тому же за блестяще разыгранный спектакль вы заслужили аплодисментов и восторгов.

Вы правы; это лишь краткий эпизод пьесы, но он мил именно своей непредвиденностью.

Помнится, я расценил тогда сей эпизод как восхитительный.

Вечером явилась вся родня, и мы стали собираться на прогулку. Вдруг послышался шум подъехавшего экипажа, запряженного шестеркой великолепных лошадей; выглянув в окно, Катинелла объявила присутствующим, что за нею прибыл принц, с поручением забрать ее отсюда. Все разошлись, а меня она поспешно втолкнула в соседнюю комнату и заперла на ключ. Карета действительно остановилась напротив постоялого двора, и из нее вышел раскормленный господин, раза в четыре шире меня в обхвате, его вели под руки четверо слуг. Он поднялся, пыхтя, по лестнице, вошел к будущей невесте, и мне не оставалось иного развлечения, как урывать украдкой изюминки из кекса: послушать, о чем болтали за стеной, да полюбоваться сквозь щель в двери, как справляется Катинелла с этой необъятной тушей. В конце концов это глупейшее времяпрепровождение мне наскучило, ибо шумная и бестолковая возня растянулась на пять часов. Потом Катинелла собрала скудные пожитки, их погрузили в карету графа, а под занавес парочка решила отужинать, опустошая огромными бокалами одну за другой бутылки рейнского вина. В полночь граф де Остейн отбыл столь же стремительно, как появился, умыкнув при этом у хозяйского сына предмет его нежной любви.

За весь долгий день никто меня не навестил, а я остерегался звать прислугу. Боялся, что кто-нибудь обнаружит мое присутствие: кто его знает, как отнесется немецкий граф к невольному свидетелю его неуклюжих любовных стараний, которые не красили ни одного из участников этого долгого представления. Увы, зрелище сие навело меня на печальные размышления о бренности человеческого бытия.

После отъезда нашей героини я заметил сквозь щель бедного одураченного жениха и попросил выпустить меня. Несчастный олух отвечал с надрывом в голосе, что придется взламывать дверь, поскольку Катинелла увезла с собою ключи. Я стал умолять его сделать это поскорее и подать какой-нибудь закуски, ибо изголодался за день. Вызволив меня из заточения, он позаботился о хорошем ужине и сидел со мной, разгоняя скуку. В подробностях рассказывал, как синьорина улучила минутку поговорить с ним напоследок, пообещала не позже чем через полтора месяца вернуться, а при расставании плакала и нежно его поцеловала. Я поинтересовался, заплатил ли граф за ее расходы.

— Помилуй Бог! Даже если бы и захотел, я бы не позволил. Моя нареченная могла страшно обидеться; вы не представляете, сударь, какая это тонкая и ранимая душа.

— А что говорит отец о ее отъезде?

— Отец всегда думает о дурном: уверяет, что больше я ее не увижу, а мама скорее с ним согласна. Что вы скажете на это, signor maestro!

— Ежели Катинелла дала вам слово, то непременно ждите ее обратно!

— Ну конечно, ведь если бы у нее другое было на уме, разве стала бы она уверять, что вернется!

— Совершенно справедливо изволите заметить: вот что значит рассуждать о делах как мудрому человеку.

Мой ужин состоял из остатков пиршества, приготовленного графским поваром для хозяина; я выпил бутылку отменного рейнского, которую Катинелла припрятала, чтобы угостить своего будущего супруга, а тот решил распорядиться ею наилучшим образом, угостив будущего кузена.

После ужина я сел в дилижанс и уехал, заверив простака, что всеми силами постараюсь уговорить кузину поскорее вернуться в его объятия. Хотел было расплатиться за постой, но он и слышать не желал о деньгах.

В Болонью я приехал на четверть часа позже Катинеллы, остановился в том же постоялом дворе и нашел подходящий момент передать ей слова безнадежно влюбленного трактирщика.

В Реджио прибыл, опередив ее по дороге, но здесь поговорить не удалось, ибо Катинелла ни на миг не расставалась со своим могущественным и бессильным патроном.

После закрытия ярмарки, где я ни в чем особенно не преуспел, мы с моим приятелем Баллетти поехали в Турин, который мне хотелось осмотреть без спешки, ибо в первый раз, останавливаясь здесь с Энрикеттой, мы задержались лишь для смены лошадей.

Все в Турине показалось мне одинаково прекрасным — город, дворец, театр и женщины, начиная с герцогини Савойской, но у меня вызывали смех рассуждения о свирепости местной полиции, ибо улицы города были сплошь усеяны нищими, клянчившими подаяние.

Мне еще не доводилось в своей жизни видеть ни одного венценосца, и под влиянием неких отвлеченных идей я верил, что облик монарха должен быть отмечен особой красотой и величием. Я был тогда молодым республиканцем, одаренным способностью судить здраво, и это представление об идеальном государе было не самым безосновательным и глупым, но вскоре я избавился от прекраснодушных иллюзий, имея случай лицезреть короля Сардинии — уродливого и мрачного горбуна, в каждом движении которого сквозила низость души: я понял, что можно быть королем, не будучи вполне человеком.


Глава 5

«Маленькая грязнуля» тринадцати лет, совершенная красота, — Цена девственности — двадцать пять луидоров. — О-Морфи на коленях у короля, — В Оленьем Парке, — Опрокинутый кабриолет, — Прекрасная маска, — Честная любовь. — Распутный брат. — Брачная ночь.


Я прогуливался по ярмарке Сен-Лоран в Париже с моим приятелем Патю; ему пришла в голову мысль поужинать с одной фламандской актрисой, некой Морфи, и он уговорил меня принять участие в этой затее. Девица вовсе меня не прельщала, но разве откажешь другу? Я пошел с ним. После веселого ужина с красоткой Патю решил провести ночь в еще более приятных занятиях, мне же не хотелось с ним расставаться, и я попросил для себя диван, чтобы спокойно переночевать.

У Морфи была сестра, маленькая грязнуля лет тринадцати, она сказала, что за один маленький экю готова уступить мне свою кровать. Я согласился, и она проводила меня в небольшую комнатушку, где вместо постели лежал тюфяк на четырех досках.

— И это ты называешь кроватью, дитя мое?

— Другой у меня нет, месье.

— Такая мне не подходит, поэтому ты не получишь маленького экю.

— Значит, вы хотели раздеться?

— Разумеется.

— Вот те на! У нас и в помине нет простыней.

— Так ты спишь одетая?

— О, конечно, нет!

— Ну хорошо, ложись как обычно, и я дам тебе маленький экю.

— Это еще зачем?

— Я хочу посмотреть на тебя в таком виде.

— Но вы не сделаете мне ничего плохого?

— Ни в коем случае.

Она улеглась на свой жалкий тюфяк и накрылась старой портьерой. Тут уж я готов был забыть о лохмотьях, ибо взору моему предстала совершенная красота; но мне хотелось видеть ее всю, целиком. Я попытался удовлетворить свое желание; она стала сопротивляться, но шестифранковая монета сделала ее посговорчивей, и, не найдя в ней другого изъяна, кроме полного отсутствия опрятности, я взялся вымыть ее своими руками.

Позвольте мне предположить в вас, дорогой мой читатель, наличие житейского опыта, который подскажет простое и естественное продолжение этой сцены, ибо обычно в подобной ситуации любованием дело не кончается. К счастью, я обнаружил, что маленькая Морфи готова позволить все, кроме одной вещи, которая меня ничуть не интересовала. Она предупредила, что не позволит мне этого, так как, по мнению ее сестры, это стоило двадцать пять луидоров. Я сказал, что по главному пункту сторгуемся в другой раз, пока же обойдемся без него. Успокоившись на сей счет, она предоставила мне полную свободу в остальном, и я нашел в ней ранний, но вполне зрелый талант.

Маленькая Елена преданно отнесла сестре полученные от меня шесть франков и рассказала, как их заработала. Перед моим уходом она призналась, что ей очень нужны деньги, и поэтому, если я пожелаю, она снизит цену. Я с улыбкой ответил, что повидаемся на следующий день. Эту историю я поведал Патю, который счел ее преувеличением, но я, желая доказать, что знаю толк в красоте, предложил ему самому полюбоваться Еленой так же, как созерцал ее я. После визита к ней он признал, что резец самого Праксителя не мог бы создать ничего более совершенного. Лилейная белизна ее кожи сочеталась с иными прелестями, какие природа и искусство живописцев могут соединить прекраснейшим образом. Красота ее черт таила в себе нечто столь нежное, что рождала в душе непостижимое ощущение счастья и дивного покоя. Она была блондинкой, но ее голубые глаза блистали едва ли не ярче прекраснейших черных глаз.

Я встретился с ней на следующий вечер и, поскольку мы не сговаривались о цене, условился с ее сестрой, что буду давать по двенадцать франков за каждое свидание, занимая при этом комнату, пока мне не вздумается отдать ей шестьсот франков. Это был форменный грабеж, но в Морфи текла греческая кровь, и потому она не отличалась особой щепетильностью. Я не имел ни малейшей охоты напрасно сорить деньгами, не испытывая потребности в том, за что назначена такая цена, ибо получал все, чего желал.

Старшая сестра считала меня простофилей, поскольку за два месяца я истратил триста франков, ничего не получив взамен, и приписывала мою сдержанность скупости. Какая там скупость!

Мне хотелось иметь изображение этого великолепного тела, и один немецкий художник за шесть луидоров написал божественный портрет. Он выбрал очаровательную позу: Морфи лежала на животе, опершись руками и грудью о подушку, голова же ее была повернута так, словно она на три четверти откинулась на спину. Умелый и не лишенный вкуса художник нарисовал нижнюю часть тела с таким искусством и правдоподобием, что ничего более прекрасного нельзя было желать. Портрет этот меня покорил, он был столь красноречив, что я приписал внизу: «О-Морфи»; слово не гомеровское, но тем не менее греческое, означающее «прекрасная».

Но кто ведает наперед тайные дороги судьбы! Мой приятель Патю пожелал иметь копию этого портрета; не откажешь другу в столь незначительной услуге, и тот же художник взялся ее выполнить. Однако, вызванный в Версаль, художник показал там эту очаровательную картину среди множества других портретов, и господин де Сен-Кентен нашел ее столь прекрасной, что поспешил показать королю. Его Христианнейшее Величество, большой знаток по этой части, пожелал убедиться своими глазами, верно ли художник скопировал оригинал, и действительно ли он столь же прекрасен, как его копия.

Дело было поручено господину де Сен-Кентену, услужливому другу государя: оно относилось к его компетенции. Он спросил художника, можно ли доставить в Версаль оригинал, и тот, уверенный, что в этом не будет затруднений, пообещал справиться на сей счет.

Итак, художник передал мне предложение, я нашел его восхитительным и незамедлительно поделился им со старшей сестрой, которая так и ахнула от радости. Она тут же бросилась умывать младшую сестрицу, а спустя два-три дня, одевшись поприличнее, они отправились вместе с художником попытать счастья. Камердинер министра маленьких королевских забав, получив приказ от своего хозяина, встретил обеих женщин и закрыл их в одном из павильонов парка, а художник пошел на постоялый двор ждать, чем кончится дело. Через полчаса король один вошел в павильон, спросил юную О-Морфи, не гречанка ли она, достал портрет из кармана, внимательно оглядел малышку и воскликнул: «Я никогда еще не видел большего сходства!» Затем он сел, взял красотку к себе на колени, слегка приласкал ее и, удостоверившись королевской рукой, что плод еще не был сорван, подарил ей поцелуй.

О-Морфи почтительно смотрела на своего повелителя и улыбалась.

— Над чем ты смеешься?

— Я смеюсь над тем, что вы как две капли воды похожи на шестифранковую монету.

Эти наивные слова вызвали у монарха взрыв смеха, и он спросил, не хочет ли она остаться в Версале. «Это зависит от моей сестры», — сказала малышка. А сестра поспешила заверить короля, что о большем счастье не смеет и мечтать. Король снова запер их и ушел; спустя четверть часа Сен-Кентен вывел их оттуда, затем устроил малышку на квартиру к пользовавшейся доверием хозяйке, пошел со старшей сестрой к немецкому художнику и вручил ему пятьдесят луидоров за портрет. Морфи же пока не дал ничего. Он лишь взял ее адрес, заверив, что свое она получит. И действительно, на следующий же день ей передали тысячу луидоров. Добрый немец вернул мне двадцать пять луидоров за мой портрет, пообещав с величайшим старанием скопировать тот, что был у Патю. Он также предложил бесплатно писать портреты всех девушек, чьи изображения мне хотелось бы иметь.

С непритворным удовольствием смотрел я, как радуется славная фламандка, перебирая подаренные ей пятьсот двойных луидоров. Она видела себя разбогатевшей и, считая меня виновником своей удачи, не знала, как выразить свою признательность.

Юная и прекрасная О-Морфи (король всегда называл ее так) понравилась монарху больше своей наивностью и любезностями, чем редкой красотой классического типа, самой правильной, какую я когда-либо видел. Он поселил ее в апартаментах Оленьего Парка, здесь был устроен настоящий гарем для сластолюбивого монарха, куда осмеливались являться лишь дамы, представленные ко двору. К концу года малышка родила сына, которого, как и многих других, отдали на сторону: пока была жива королева Мария, никто не знал, куда исчезали внебрачные дети Людовика XV.

Года через три О-Морфи впала в немилость; но король, отпуская ее, приказал выдать четыреста тысяч франков, которые она принесла в приданое одному бретонскому офицеру. В 1783 году, в Фонтенбло, я познакомился с милым молодым человеком лет двадцати пяти: сын О-Морфи от этого брака был вылитый портрет своей матери, история которой, впрочем, была ему неизвестна, я же не считал своим долгом его просвещать. Я вписал свое имя в его записную книжку, попросив передать от меня сердечный привет матери.

Причиной опалы прекрасной О-Морфи стала злобная интрига мадам де Валентинуа, двоюродной сестры князя Монакского. Эта дама, хорошо известная в Париже, подучила однажды юную особу, как рассмешить короля: для этого достаточно спросить, как он обращается со своей старой женой. Слишком простодушная, чтобы разгадать ловушку, малышка задала королю дерзкий вопрос, а Людовик XV в негодовании бросил на нее яростный взгляд и воскликнул: «Несчастная! Кто надоумил тебя задать мне этот вопрос?» Бедная О-Морфи, ни жива, ни мертва, бросилась на колени и рассказала ему всю правду.

Король расстался с ней, и больше они не виделись. Графиня де Валентинуа снова появилась при дворе лишь через два года. Государь, сознававший свою вину перед женой в качестве мужа, не хотел быть виновен как король, и горе было тому, кто позволял себе вольности по отношению к королеве.

Выехав из Падуи, я встретил в Ориаго кабриолет, который везли две почтовых лошади, передвигавшиеся крупной размашистой рысью. В нем сидели очень хорошенькая женщина и мужчина в немецком мундире. В нескольких шагах от меня кабриолет опрокинулся в сторону реки, и женщина, перекатившись через своего кавалера, подверглась серьезной опасности — упасть в Бренту. Я спрыгнул на ходу со своей повозки и поспешил на помощь даме, которая целомудренной рукой поправляла платье, задравшееся при падении.

Ее спутник вскочил на ноги целым и невредимым и тоже бросился на помощь, а ошеломленная красотка сидела на земле, менее сконфуженная падением, чем нескромностью своих юбок, открывших все, что порядочная женщина никогда не покажет незнакомцу. Она без устали благодарила меня, пока ее и мой возницы поднимали кабриолет, и называла своим спасителем, ангелом-хранителем.

Наконец экипаж починили; дама продолжила путь в Падую, а я — в Венецию; сразу же по прибытии я переоделся в маскарадный костюм и отправился в Оперу.

На другой день я уже спозаранку надевал маскарадный костюм, чтобы идти смотреть на «Буцентавра», которого (благо, погода стояла хорошая) должны были привести в Лидо для большой и забавной церемонии. Это действо, не просто редкое, но единственное в своем роде, зависит от смелости адмирала военного порта, который головой отвечает за благоприятную погоду, поскольку малейший противный ветер может перевернуть судно и утопить даже со Светлейшей Синьорией, послами и папским нунцием, гарантом целомудрия этой шутовской свадьбы, суеверно чтимой всеми венецианцами. В довершение всех бед, такое трагическое происшествие рассмешило бы всю Европу, которая не преминула бы заявить, что венецианский дож отправился, наконец, в объятия своей супруги.

Сняв маску, я пил кофе на площади св. Марка, когда какая-то дама в маске весьма чувствительно хлопнула меня веером по плечу. Не узнав ее, я не обратил внимания на это заигрывание и, допив кофе, вновь надел маску и направился к набережной Гроба Господня, где меня ждала гондола де Брагадина. У Соломенного Моста я заметил ту же маску, внимательно разглядывающую изображение чудовища, которое показывали за шесть сольдо. Я подошел к даме и спросил, по какому праву она меня ударила.

— Чтобы наказать вас за то, что не узнаете меня после того, как спасли мне жизнь.

Я догадался, что это красотка, которой недавно помог подняться после падения на берегу Бренты. Поклонившись, я спросил, не собирается ли она посмотреть на «Буцентавра».

— Охотно, — ответила она, — если будет надежная гондола.

Я предложил ей свою — одну из самых больших — и, посоветовавшись с сопровождавшей ее маской, незнакомка согласилась.

Прежде чем сесть в гондолу, я попросил их снять маски, но они сказали, что у них есть причины сохранять инкогнито. Тогда я спросил, не принадлежат ли они к какому-нибудь посольству, поскольку в этом случае я, к сожалению, буду вынужден попросить их сойти на берег; но обе маски уверили меня, что являются венецианцами. Поскольку гондола была собственностью патриция, у меня могли возникнуть неприятности с государственной инквизицией, чего я предпочел бы избежать.

Мы следили за «Буцентавром», и я, сидя возле дамы, позволил себе кое-какие вольности; но она отодвинулась и тем озадачила меня. После церемонии мы вернулись в Венецию, и офицер сказал, что они будут очень рады, если мне угодно оказать им честь, отобедав вместе в «Соваже». Я принял приглашение: любопытно было узнать, кто эта женщина; увиденное во время ее падения с кабриолета вполне естественно разожгло мое любопытство. Офицер оставил нас с ней вдвоем, а сам пошел заказывать обед.

Оставшись наедине с красоткой, я признался в любви, сказал, что у меня есть ложа в Опере, и я готов предоставить ее даме моего сердца в неограниченное пользование, а если она хотя бы намекнет, что мои ухаживания не окажутся напрасными, я буду служить ей в течение всего карнавала.

— Если же вы намерены быть неприступной, прошу признаться в этом открыто.

— А я прошу вас сказать, с кем, по вашему мнению, вы имеете дело.

— С весьма любезной женщиной, и неважно, принцесса вы или простолюдинка. Я даже смею надеяться, что уже сегодня вы дадите мне свидетельства вашей доброты, или после обеда я буду иметь честь откланяться.

— Поступайте, как вам угодно; но я надеюсь, что после обеда вы заговорите иначе, ибо избранный вами тон неудачен. Мне кажется, прежде чем прийти к согласию, нужно для начала познакомиться. Понимаете ли вы это?

— Вполне, но боюсь быть обманутым.

— Ах, как забавно! И из-за этого опасения вы начали с того, чем обычно завершают?

— На сегодня мне довольно одного ободряющего слова. Дайте мне его, и я буду сдержан, скромен и послушен.

— Уймитесь, прошу вас.

Мы нашли офицера у дверей «Соважа» и поднялись туда. Оказавшись в отдельном кабинете, дама открыла лицо, и я решил, что она гораздо красивее, чем показалась накануне. Ради соблюдения приличий мне оставалось узнать, кем приходился ей офицер — мужем, любовником, родственником либо сопровождающим; искатель приключений, я желал знать, какого рода авантюру мне предстоит затеять.

Мы сели за стол, и поведение моих спутников побудило меня сохранять благоразумие Я предложил незнакомке свою ложу, она согласилась ею воспользоваться; на самом же деле никакой ложи я не занимал, поэтому после обеда под предлогом неотложных дел сразу ушел и отправился добывать ее.

Заказал ложу в Опера-Буффо, где блистали Пертичи и Ласки, а после представления пригласил моих спутников на ужин в хорошей гостинице; затем отвез их домой в своей гондоле, и там, под покровом ночи, мне удалось добиться от красотки всех милостей, какие только можно позволить себе в присутствии третьего лица, которого следует остерегаться. При расставании офицер сказал мне:

— Завтра вы получите от меня известие.

— Где и каким образом?

— Об этом не беспокойтесь.

На следующее утро мне доложили о прибытии офицера. После обычных приветствий и моей благодарности за честь, которую он оказал мне накануне, я попросил сказать, с кем я имею удовольствие говорить. Вот что он мне ответил, говоря очень складно, но не глядя на меня:

— Меня зовут П.К. Мой отец богат, и его уважают на Бирже; но мы с ним в ссоре. Я живу на набережной св. Марка. Дама, которую вы видели, — урожденная О., жена биржевого маклера К., а ее сестра — супруга патриция П.М. Г-жа К. в ссоре со своим мужем, и я тому причиной; я тоже в ссоре со своим отцом из-за нее.

Я ношу этот мундир, имея австрийский капитанский патент; но никогда не служил. Мне поручены поставки быков для венецианского государства, и я закупаю эту провизию в Штирии и Венгрии. Этот подряд обеспечивает мне доход в десять тысяч флоринов в год; но одно непредвиденное затруднение, которое необходимо устранить, одно злосчастное банкротство и чрезвычайные расходы ставят меня в данный момент в крайне стесненные обстоятельства. Четыре года назад я, услышав о вас, возымел желание познакомиться с вами и полагаю, само небо ниспослало мне такую возможность позавчера. Я без колебаний прошу вас о серьезном одолжении, которое послужило бы порукой нашей самой тесной дружбы. Ничем не рискуя, вы можете оказать мне поддержку: примите эти три векселя и не бойтесь, что вам придется их учитывать по истечении срока, ибо я уступаю вам три других, оплата которых будет осуществлена в срок оплаты ваших векселей. Кроме того, я отдаю вам в залог подряд на перевозку быков на целый год, и если нарушу свое слово, вы сможете секвестровать в Триесте всех моих быков, ведь они перевозятся только этим путем.

Его план показался мне химерическим, я видел в нем лишь массу нежелательных трудностей, которые были мне вовсе ни к чему, но более всего дивился я, как этот человек, вообразив, что легко заманит простака в западню, выбрал меня среди сотни других, знакомых ему людей. Долго не раздумывая, я сказал, что никогда не приму его предложения. Он удвоил красноречие, чтобы убедить меня, но я немного сбил его с толку, выразив недоумение: почему всем своим знакомым он предпочел меня, человека, который знает его всего два дня.

— Синьор, — развязно сказал он мне, — вы известны как человек большого ума; я был убежден, что вы сразу увидите выгоду моего предложения и согласитесь.

— Лучше сразу отказаться от иллюзий, друг мой, ведь вы, несомненно, сочли бы меня за жалкого растяпу, если бы я попался на вашу удочку.

Он ушел, извинившись, и сказал на прощанье, что надеется увидеть меня вечером на площади св. Марка, где он будет с госпожой К. Он оставил свой адрес и сказал, что без ведома отца пока еще занимает эту квартиру, тем самым намекнув, что я должен нанести ему ответный визит; но благоразумие мне подсказывало, что от него следует воздержаться.

Раздосадованный тем, что этот человек остановил на мне свой выбор, я уже не горел желанием попытать счастья у его красотки; судя по всему, парочка вознамеривалась меня одурачить, и, поскольку это никак не входило в мои планы, я решил не встречаться с ними вечером на площади св. Марка. Однако на другойдень, гонимый злым гением и рассудив, что один визит вежливости не приведет к серьезным последствиям, я пошел навестить его.

Слуга провел меня в комнату; офицер, рассыпаясь в любезностях, вежливо упрекнул за то, что я не встретился с ним накануне вечером. Он тут же вновь заговорил о своем деле и показал мне ворох бумаг, один вид коих нагнал на меня сильнейшую тоску.

— Если вы пожелаете принять три векселя, — сказал он, — я привлеку вас к своему предприятию.

Этим свидетельством особого расположения он отдавал мне, как ему казалось, доход в пять тысяч флоринов годовых; в ответ я попросил его никогда больше не заговаривать об этом и уже собирался откланяться, но он сказал, что хочет представить меня своей матери и сестре.

Господин П.К. вышел и через две минуты вернулся с ними. Мать выглядела простодушно, но респектабельно, дочь же являла собою образец красоты. Я был восхищен. Через четверть часа излишне доверчивая мать попросила у меня разрешения удалиться, а дочь осталась. Ей не понадобилось и получаса, чтобы меня пленить. Я был очарован ее совершенствами и живым умом, наивным и новым для меня, ее чистосердечием, естественностью, возвышенными чувствами, ее шаловливой резвостью и, наконец, тем удивительным сочетанием красоты, ума и невинности, которое всегда имело надо мной абсолютную власть. Кончилось тем, что я был покорен этим совершеннейшим созданием.

Мадемуазель К.К. выходила из дома только вместе с матерью, набожной, но достаточно снисходительной. Она читала лишь книги из библиотеки отца, благочестивого человека, не державшего у себя никаких романов, и теперь горела желанием познакомиться с ними. Она также очень хотела получше узнать Венецию. Поскольку никто их дом не посещал, то еще некому было сказать ей, что она — настоящее чудо. Ее брат что-то писал, а я беседовал с ней, вернее, отвечал на бесчисленные вопросы, которыми она меня засыпала, ее удивляло, что многое из моих рассказов ей уже известно. Однако я остерегся сказать, как она красива и какой интерес пробудила в моей душе, ибо после того, как я лгал об этом стольким женщинам, мне не хотелось показаться ей неискренним.

Я покинул этот дом с печальными мыслями, в задумчивости, глубоко тронутый редкими качествами, открытыми мною в юной очаровательной особе, и дал себе слово не встречаться с ней больше; я понимал, что не смог бы пожертвовать ради нее своей свободой, женившись на ней, хотя казалось, она рождена, чтобы принести мне счастье.

Через два дня я встретил П.К. на улице. Он сказал, что сестра только обо мне и говорит, она запомнила массу вещей из моих рассказов, а мать просто в восторге от нашего знакомства.

— Сестра будет хорошей партией для вас, — сказал он, — ей назначено в приданое десять тысяч дукатов. Приходите завтра, выпьем по чашечке кофе с матерью и сестрой.

Я обещал себе, что ноги моей не будет в его доме, но слова не сдержал. Впрочем, в подобных случаях человек легко нарушает клятвы, данные самому себе.

Я провел три часа, болтая с прелестной девушкой, и ушел, влюбленный, донельзя. Причем перед уходом признался, что завидую судьбе того, кто возьмет ее в жены, и от этого комплимента, впервые ею услышанного, прекрасное лицо К.К. зарделось ярким румянцем.

Вернувшись к себе, я решил пристальнее прислушаться к чувству, которое испытывал к ней, и пришел в замешательство, ибо не мог поступить с К.К. ни как честный человек, ни как распутник. Я не обольщался надеждой получить ее руку, но, казалось, готов был заколоть любого, кто посоветовал бы мне совратить ее. Нужно было рассеяться, и я пошел играть. Игра порой превосходное средство для утоления любовных мук.

На следующий день П.К. пришел ко мне с радостным видом и заявил, что мать позволила сестре сходить с ним в Оперу; малышка в восторге, потому что никогда там не бывала, и если мне будет угодно, я мог бы их где-нибудь подождать.

— А ваша сестра знает, что вы хотите принять меня в компанию?

— Для нее это праздник.

— А ваша матушка знает?

— Нет; но когда узнает, не станет сердиться, вы внушаете ей только уважение.

— Я постараюсь заказать ложу.

— Превосходно. Ждите нас в условленном месте.

Плут больше не упоминал о векселях и, увидев, что я перестал ухаживать за его дамой и влюбился в его сестру, он разработал прекрасный план — с выгодой продать ее мне. Я жалел мать с дочерью, доверившихся подобному субъекту, но не хватало мужества отказаться от приятного вечера. Я даже стал убеждать себя, что должен жениться на К.К., если действительно ее люблю, чтобы предохранить ее от других ловушек, ибо на ее пути может встретиться кто-нибудь менее щепетильный, а для меня одна мысль об этом казалась невыносимой. Я считал, что со мной она ничем не рискует.

Я снял ложу в Опере Сан-Самуэль и ждал их в указанном месте задолго до назначенного часа. Когда они наконец пришли, я был очарован видом моей юной подруги. На ней был элегантный маскарадный костюм, а на ее брате — мундир. Чтобы не подвергать прелестную особу опасности быть узнанной из-за брата, я предложил им войти в мою гондолу. Он попросил высадить его у дома любовницы, которая, по его словам, была больна, и предложил нам отправиться в Оперу вдвоем, а он к нам присоединится позже. Меня поразило, что К.К. не выказала ни удивления, ни возмущения тем, что осталась наедине со мною в гондоле; но исчезновение ее брата не удивило меня нисколько, слишком очевидно было, какой выгоды из этого он ищет.

Я сказал К.К., что до начала представления есть время, и мы немного покатаемся, а поскольку день выдался жаркий, ей не помешало бы снять маску, что она сразу и сделала. Взятая на себя обязанность относиться к ней с почтением, благородная уверенность, которой дышали ее черты, доверие во взгляде, ее невинная радость — все это лишь усиливало мою любовь.

Не зная, что сказать, ибо я мог говорить только о любви, а этой деликатной темы следовало избегать, я любовался ее прелестным обликом и не смел перевести взгляд на две зарождающиеся округлости, пышущие страстью, из опасения затронуть ее стыдливость.

— Скажите же что-нибудь, — промолвила она, — а то вы только молча смотрите на меня. Сегодня вам пришлось пойти на жертву, ведь мой брат мог бы отвести вас к своей даме, а она, по его словам, прекрасна, как ангел.

— Я видел эту даму.

— Должно быть, она очень умна.

— Возможно, но я не мог этого заметить, поскольку никогда у нее не был и идти не намерен. Так что не думайте, прекрасная К., что я чем-то жертвую ради вас.

— Вы молчали, поэтому я так подумала, мне показалось даже, что вам грустно.

— Я молчал, ибо слишком взволнован счастьем, которым наполнила меня ваша ангельская доверчивость.

— Прекрасно, но разве я могла вам не доверять? С вами я чувствую себя свободнее и увереннее, чем с братом. Даже матушка говорит, что в вас невозможно ошибиться, — несомненно, вы честнейший человек. К тому же вы не женаты; это первое, о чем я спросила у брата. Вы помните, как сказали мне, что завидуете судьбе того, кто возьмет меня в жены? Я же тогда ответила, что та, чьим супругом вы станете, будет самой счастливой женщиной в Венеции.

Эти слова, произнесенные с простодушной наивностью и искренним тоном, исходящим от самого сердца, произвели на меня необычайное впечатление: я страдал, не смея запечатлеть нежнейший поцелуй на алых устах, которые их вымолвили; но в то же время испытывал восхитительное наслаждение, видя, что любим этим ангелом.

— В этом согласии чувств, — сказал я, — мы нашли бы совершенное счастье, любезная К., если б могли соединиться нерасторжимыми узами; но ведь я гожусь вам в отцы.

— Вы — мне в отцы?! Какой вздор! Вы знаете, что мне четырнадцать лет?

— А вы знаете, что мне двадцать восемь?

— Ну и что? Где человек, который в вашем возрасте имел бы такую дочь, как я? Да если бы мой отец был похож на вас, он наверняка не внушал бы мне страха: мне не приходилось бы сдерживать себя в его присутствии.

Когда настало время идти в театр, мы сошли на берег. Представление захватило ее целиком. Ее брат присоединился к нам лишь под конец, ибо это входило в его расчеты. Потом я угостил их ужином в гостинице, и от удовольствия созерцать, как милая К.К. с превосходным аппетитом поглощает изысканные блюда, почти забыл, что нынче не обедал. Я мало разговаривал за ужином, лихорадка любви уже охватила меня, и это возбужденное состояние не могло длиться долго. Чтобы оправдать неучтивое молчание, я притворился, будто внезапно разболелись зубы; меня пожалели и оставили в покое.

После ужина П. сказал сестре, что я влюблен в нее, и мне, несомненно, полегчает, если она позволит себя поцеловать. Вместо ответа она повернулась ко мне с улыбкой, и губы ее раскрылись для поцелуя. Голова моя шла кругом, но из почтения к этому невинному и наивному созданию я поцеловал ее лишь в щеку и довольно сдержанно.

— Что это за поцелуй! — воскликнул П. — А ну-ка, настоящее любовное лобзание!

Я не шевельнулся; бесстыжий подстрекатель мне надоел, но его сестра, отвернувшись, с грустью сказала:

— Не приставай к нему, я не имею счастья ему нравиться.

Эти слова подстегнули меня, я более не владел собой.

— Что! — вскричал я с жаром. — Прекрасная К., вы не хотите приписать мою сдержанность чувству, которое мне внушаете? Вы всерьез полагаете, что не нравитесь мне? Если достаточно одного поцелуя, получите его вместе со всей любовью, наполняющей мое сердце.

Я обнял ее, горячо прижал к своей груди и запечатлел на губах долгий и пылкий поцелуй, о котором так страстно мечтал; но робкая по натуре голубка почувствовала, что попала в когти ястреба. Она вырвалась из моих объятий, изумленная тем, что пробудила во мне столь сильную любовь. Ее брат захлопал в ладоши в знак одобрения, она же, чтобы скрыть волнение, быстро надела маску.

Я спросил, считает ли она по-прежнему, что не нравится мне.

— Вы меня убедили, — сказала она, — но совсем не обязательно так меня наказывать, чтобы я перестала заблуждаться.

Ее ответ показался мне весьма деликатным, ибо он был продиктован чувством; но брат счел его просто глупым.

Мы снова надели маски и вышли. Проводив их до дома, я вернулся к себе, пылко влюбленный, довольный и немного грустный.

На следующий день П. вошел ко мне с торжествующим видом и заявил, что сестра поведала матери о нашей любви и добавила, что, если уж ей суждено выйти замуж, то она сможет быть счастлива только со мной.

— Я обожаю вашу сестру, — сказал я, — но согласится ли отец на этот брак?

— Не думаю, но ведь он стар. А пока что любите друг друга. Моя мать позволяет ей сходить сегодня вечером с нами в Оперу.

— Прекрасно, мой дорогой друг! Мы непременно сходим!

— Позвольте попросить вас об одной небольшой услуге.

— Слушаю вас.

— В продаже есть превосходное кипрское вино, недорого; я могу получить целую бочку за вексель, подлежащий оплате в течение шести месяцев. Уверен, что смогу сразу перепродать вино с прибылью; но торговец требует поручительства и согласится на ваше, если вам будет угодно поручиться за меня. Вы подпишете мой вексель?

— С удовольствием.

Я подписал, на сей раз не пытаясь увильнуть, ибо какой смертельно влюбленный отказал бы в услуге тому, кто в мгновение ока может сделать его несчастным, мстя за отказ? Затем мы договорились встретиться вечером и расстались, довольные друг другом.

Одевшись, я вышел и купил дюжину пар перчаток, столько же пар шелковых чулок и пару вышитых подвязок с золотыми пряжками, предвкушая праздник, в который превратится для меня этот первый подарок моей новой подруге.

Нет нужды говорить, что на свидание я явился вовремя; однако они уже были на месте и искали меня. Если бы я не догадывался о подлинных намерениях П.К., то был бы польщен такой предупредительностью. Как только мы встретились, П.К. сказал, что ему необходимо отлучиться по делам, поэтому он оставляет меня с сестрой, а сам присоединится к нам в театре. Когда он ушел, я предложил К.К. прокатиться в гондоле, пока не начнется представление.

— Пойдемте лучше в один из садов Дзуэкки, — ответила она.

— Охотно.

Я нанял гондолу, и мы отправились в Сан-Блас, в сад, который был мне хорошо знаком, его хозяином я стал на весь день, заплатив цехин, чтобы никого больше туда не пускали. Заказав хороший обед, мы поднялись в апартаменты, затем, сняв маскарадную одежду, снова спустились в сад. На милой К.К. был лишь корсет из тафты и маленькая юбка из той же ткани, но она была очаровательна в этом легком одеянии. Влюбленными глазами я созерцал эти покровы, душа же видела красавицу без одежд; меня томили желания, воздержание и сладострастие.

Мы прошли по длинной аллее; моя юная подруга, проворная, как лань, увидела просторную лужайку — она никогда прежде не наслаждалась такой свободой — и стала бегать из конца в конец, бурно выражая охватившее ее веселье. Вскоре, запыхавшись, она остановилась и расхохоталась, увидев, как я восторженно наблюдаю за ней. Затем она предложила бегать наперегонки; игра мне понравилась, я согласился, но со своей стороны предложил ей пари.

— Проигравший, — сказал я, — должен будет выполнить любое желание победителя.

— Согласна!

Мы установили цель и пустились бежать. Я был уверен в победе, но решил уступить, чтобы посмотреть, что она заставит меня делать. К.К. побежала изо всех сил, я же не прикладывал никаких усилий, и она прибежала к цели раньше меня. Отдышавшись, она стала гадать, какое бы мне назначить наказание, затем укрылась за деревом и велела мне найти ее кольцо. Она спрятала его на себе и тем самым отдала всю себя в мое распоряжение. Я нашел затею прелестной, ибо ясно видел ее хитрость; однако я чувствовал, что не должен злоупотреблять ее наивной доверчивостью. Мы уселись на траву; я обыскивал ее карманы, складки корсета и нижней юбки, затем туфли, и наконец добрался до подвязок, повязанных выше колен. Так ничего и не обнаружив, я продолжил поиски, ведь кольцо спрятано на ней и обязательно должно найтись. Читателю, конечно, ясно, что я догадывался, где тот прелестный тайник, куда моя красавица спрятала кольцо; но, прежде чем до него добраться, мне хотелось доставить себе побольше сладостных утех. Наконец, кольцо было обнаружено между двух круглых стражей, прекраснейших из всех, когда-либо созданных природой; но, доставая его, я был так взволнован, что рука заметно дрожала.

— Отчего вы так дрожите? — спросила она.

— От радости, что нашел кольцо, — ведь вы так изобретательно его скрыли! Но я требую реванша, на сей раз вы меня не победите.

— Посмотрим.

Мы пустились бежать и, видя, что она бежит не слишком быстро, я решил, что без труда ее обгоню. Я ошибся. Она сберегла силы, и когда мы преодолели две трети расстояния, К.К. одним рывком опередила меня, и догнать ее мне уже не удалось бы. Тогда я придумал уловку, действовавшую наверняка: сделал вид, что падаю, и растянулся во весь рост, испустив крик боли. Бедная малышка остановилась, подбежала ко мне в испуге и помогла мне подняться. Я тут же со смехом рванулся вперед и достиг цели, до которой ей было еще далеко.

Ошеломленная, прелестная бегунья спросила:

— Так вы не поранились?

— Нет, ведь я упал нарочно.

— Нарочно? Хотели меня обмануть! Я не думала, что вы способны на это. Нечестно выигрывать обманным путем, а значит, я не проиграла.

— Нет, вы проиграли, я был у цели раньше вас; хитрость за хитрость — признайтесь, что и вы старались меня обмануть, намеренно замедлив шаг.

— Но это позволено, а ваша уловка, друг мой, совсем иного свойства.

— Но она доставила мне победу, и,

«Vincasi per fortuna o per ingano,

Il vincer sempre fu laudabi cosa».[12]

— Я часто слышала это от своего брата, но никогда — от отца. Одним словом, признаю, что проиграла. Приказывайте, я повинуюсь!

— Подождите. Давайте присядем. Мне нужно подумать. Итак, я приказываю вам поменяться со мной подвязками.

— Подвязками? Вы же их видели. Они некрасивые и ничего не стоят.

— Неважно. Дважды на день я буду думать о той, кого люблю, и почти в те же минуты, когда и вам придется невольно вспоминать обо мне.

— Идея превосходная, она мне даже льстит. Теперь я прощаю вам обман. Держите мои гадкие подвязки.

— А вот мои.

— Ах, милый обманщик, да они прекрасны. Славный подарок! Как они понравятся моей матери! Наверно, вам их подарили, ведь они совсем новые?

— Нет, не подарили. Я купил их для вас и ломал голову, как заставить вас принять подарок; любовь подсказала мне сделать их призом. Представьте же мое огорчение, когда я увидел, что вы выигрываете. От досады пришлось мне прибегнуть к обману, воспользовавшись вашим расположением; признайтесь, что вы проявили бы бессердечие, не поспешив ко мне на помощь.

— А я уверена, что не пошли бы на эту уловку, если бы предвидели, как меня огорчите.

— Вы так живо интересуетесь мною?

— Я готова на все, чтобы убедить вас в этом. Мне ужасно нравятся эти милые подвязки; других я себе не заведу и ручаюсь, что брат их у меня не стащит.

— Он на это способен?

— О, вполне способен, особенно если пряжки золотые.

— Они действительно золотые, но ему скажите, что из позолоченной меди.

— Прошу вас, научите меня застегивать эти хорошенькие пряжки.

— Разумеется, и почту за счастье.

Мы пошли обедать. После обеда она повеселела, а мои чувства разгорелись еще жарче, и я воистину был достоин сочувствия из-за сурового запрета, который сам для себя установил. Горя нетерпением надеть новые подвязки, К.К. попросила помочь ей, доверчиво и без малейшей хитрости или кокетства. Невинной девушке, которая еще не любила, несмотря на свои четырнадцать весен, и которая не знала любовных игр с другими девушками и не жила в свете, еще неведома необузданность желаний и то, что их порождает. Она не имеет никакого понятия об опасности оставаться наедине с мужчиной. Когда инстинкт пробуждает в ней первую любовь, она считает предмет своей любви достойным неограниченного доверия.

К.К. решила, что ее чулки слишком коротки, чтобы надевать подвязки выше колен, и сказала, что наденет их с более длинными чулками, а я сразу же проворно вытащил из кармана те, что купил для нее, и заставил принять в подарок. Обрадовавшись, она села мне на колени и от души расцеловала меня, как целовала бы своего отца, если бы он сделал ей такой подарок. Я вернул ей поцелуй, с трудом обуздывая желания, и позволил себе лишь сказать, что один ее поцелуй для меня дороже целого королевства.

Моя очаровательная К.К. разулась и надела чулки, доходившие ей до середины бедра. Чем более раскрывалась мне ее невинность, тем менее я мог решиться овладеть этой прелестной добычей.

Мы снова спустились в сад, прогуляли там до вечера, а затем отправились в Оперу, позаботившись о том, чтобы надеть маски, так как театр был маленький и нас могли узнать, а моя милая подруга уверяла, что отец не позволит ей выходить, если узнает, что она наслаждалась этим удовольствием.

Мы очень удивились, не найдя в театре ее брата. Слева от нас сидел маркиз де Монтеалегре, посол Испании, с мадемуазель Бола, своей титулованной любовницей, а справа — две маски, мужчина и женщина. Эти две маски пристально следили за нами; но моя юная подруга, повернувшись к ним спиной, этого не замечала. Когда начался балетный номер, К.К. положила текст оперы на барьер между ложами, а мужчина в маске протянул руку и взял его. Такое мог позволить себе только знакомый, моя спутница обернулась и узнала брата. Женщина в маске могла быть лишь его подругой К. П.К. знал номер нашей ложи и заказал соседнюю, а поскольку это было сделано не без умысла, я предвидел, что он собирается заставить сестру ужинать со своей любовницей. Меня это раздосадовало, но избежать ужина можно было, лишь разорвав отношения, а я был влюблен.

После второго балета П.К. зашел в нашу ложу со своей красоткой. Мы обменялись обычными приветствиями; знакомство состоялось, после чего мы условились сходить в его казино.[13] Обе дамы сняли маски, обнялись, и любовница П.К. осыпала мою юную подругу похвалами и любезностями. За столом она с притворной приветливостью угощала ее, а К.К., не зная светских нравов, относилась к ней с подчеркнутым почтением. Однако я видел, что К., несмотря на все свое искусство, не могла скрыть досады при виде обаяния, которое я предпочел ее собственному. П.К. то и дело отпускал плоские шутки, над которыми смеялась лишь его красотка; я, пребывая в дурном настроении, пожимал плечами, а сестра ничего не слушала, и потому ничего не отвечала. Короче говоря, наша четверка выглядела весьма уныло.

Когда подали десерт, П.К., подогретый вином, обнял свою красотку и предложил мне последовать его примеру. Я сказал ему, что, любя мадемуазель К.К. по-настоящему, позволю себе такие вольности лишь когда приобрету законные права на ее сердце. П.К. начал было подшучивать над этим, но К. заставила его замолчать. В знак признательности я достал из кармана дюжину купленных днем перчаток, и, подарив ей шесть пар, попросил свою подругу принять остальные. Тут П.К., ухмыляясь, встал из-за стола и, увлекая за собой немного захмелевшую любовницу, опустился с ней на диван. Они преступили рамки пристойности, и я, пытаясь прикрыть эту сцену, подвел свою подругу к окну. Я не мог помешать К.К. видеть в отражении зеркала, чем занимаются двое бесстыжих, лицо ее пылало; но, соблюдая приличия, она восхищалась прекрасными перчатками, которые развесила на консоли. После своей мерзкой выходки беспутный П.К. подошел меня обнять, а его веселая подружка, подражая ему, обняла мою юную подругу, выразив ей уверенность, что та ничего не видела. К.К. скромно ответила, что ей нечего было видеть; но по взгляду, брошенному в мою сторону, я догадался о ее переживаниях. О моих чувствах пусть читатель догадывается сам, если понимает сердце мужчины. Быть свидетелем похотливой сцены в присутствии невинной девушки, которую я обожал, бороться с собственными желаниями, чтобы не злоупотребить ее доверием! Я был как на углях, дрожал от гнева и возмущения, боровшихся со сдержанностью, призванной сберечь предмет моей нежной любви. Сами создатели ада смело могли бы поместить туда это мучение, если бы знали о нем. Бесстыжий П.К. полагал, что этим подлым поступком докажет свою дружбу, не считаясь с бесчестием своей любовницы и с чувствительностью сестры, которую он толкал к проституции. Каким-то чудом мне удалось сдержаться и не придушить его. Когда он пришел ко мне на следующий день, я осыпал его упреками, и он стал оправдываться, мол, ни за что не сделал бы этого, если бы не полагал, что я уже имел подобный тет-а-тет с его сестрой.

Моя любовь к К.К. с каждой минутой росла и крепла, и я решил всеми доступными мне средствами защитить ее от недостойного брата, который мог извлечь для себя выгоду, передав ее кому-нибудь, менее щепетильному, чем я. Медлить было опасно. Какой ужас! Какой неслыханный вид совращения! Что за странный способ завоевать мою дружбу! И мне приходилось иметь дело с человеком, достойным лишь презрения! Мне сообщили, что он обременен долгами, обанкротился в Вене, где у него есть жена и дети; в Венеции он скомпрометировал своего отца, который был вынужден выгнать его из дома, но из сострадания делал вид, будто не знает, что он все еще там живет. Он совратил свою любовницу, которую муж не желал больше видеть, и, обобрав ее, стремился теперь повыгоднее ее продать, не видя иных способов спасти положение. Его бедная мать, чьим идолом он был, отдала ему все, что имела, до последнего платья; а я ждал, что он снова начнет докучать мне, выпрашивая ссуду или поручительство, но твердо решил во всем отказывать. Для меня невыносима была мысль, что К.К. может стать невольной причиной моего разорения и послужить своему брату инструментом для добывания денег на его кутежи.

Непреодолимое чувство, называемое обычно идеальной любовью, толкнуло меня на следующий день пойти к П.К.; я сказал ему, что обожаю его сестру и питаю к ней самые чистые намерения, заставил его почувствовать боль, которую он мне причинил, забыв стыд и все приличия, о которых даже самый законченный распутник должен помнить, если хочет быть принят в хорошем обществе.

«Я вынужден отказаться от удовольствия видеть вашу милую сестру, — сказал я, — и решил больше не встречаться с вами; но предупреждаю, что сумею помешать вам, если задумаете сделать ее игрушкой в ваших руках в какой-нибудь грязной сделке».

Он снова извинился за свое опьянение и за то, что ему и в голову не пришло, что я испытываю к его сестре любовь, исключающую наслаждение. Он попросил прощения, обнял с рыданиями, и я уже готов был растрогаться, но тут вошли его мать и сестра, стали благодарить меня за мой милый подарок. Я ответил матери, что люблю ее дочь и живу одной надеждой, — что она отдаст мне ее в жены.

— Я поговорю с вашим супругом, сударыня, — добавил я, — как только обеспечу себя состоянием, которое позволит мне устроить ей приличную жизнь и сделать ее счастливой.

Сказав это, я поцеловал ей руку, и от волнения слезы текли у меня по щекам, в ответ добрая женщина тоже прослезилась. Горячо поблагодарив за честь, она оставила меня с дочерью и сыном, которые ошеломленно застыли, словно статуи.

Есть в мире множество матерей с подобным складом характера: они и не подозревают обмана, ибо всеми их поступками движет одна добродетель; почти всегда они становятся жертвами своего простодушия и доверия к тем, кто кажется им воплощением порядочности. Слова, сказанные мною матери, удивили дочь, но она изумилась еще больше, узнав, о чем говорил я с ее братом. Поразмыслив, К.К. сказала ему, что с любым другим, кроме меня, она бы пропала, и на месте вчерашней дамы никогда бы его не простила, — ибо его непотребное поведение позорило их обоих. П.К. плакал, но этот злодей умел управлять слезами по своему желанию.

Был Троицын день, в театре представлений не давали; П.К. сказал, что если я пожелаю быть завтра на прежнем месте, он снова сможет доверить мне свою сестру, а поскольку честь не позволяет ему оставлять госпожу К. одну, они предоставят нам полную свободу.

— Я дам вам ключ, — сказал он, — и вы приведете сюда сестру после того, как поужинаете, где вам будет угодно.

В завершение этих слов он вручил мне ключ, у меня не хватило мужества от него отказаться; я вышел через минуту после него, сказав своей подруге, что завтра пойдем с ней гулять в сад Дзуэкки.

— Решение, которое принял мой брат, — сказала она, — самое честное из всех, какие возможны.

Я явился на свидание вовремя и, сгорая от любви, поджидал К.К. Я позаботился заранее заказать ложу в Опере, до наступления вечера времени хватало, и мы отправились в наш сад. Был праздничный день, за отдельными столиками сидело много небольших компаний, но нам не хотелось мелькать на виду у всех, мы решили остаться в оплаченном номере и явиться на спектакль лишь к концу. Разумеется, я заказал хороший ужин. В нашем распоряжении было семь часов, но моя прелестная подруга сказала, что скучать мы не будем. Она сбросила смешной маскарадный наряд и уселась мне на колени, признавшись, что я окончательно покорил ее тем, как бережно обошелся с ней после ужасного ужина; все наши разговоры сопровождались поцелуями, которые понемногу становились все более страстными.

— Ты видел, — спросила она, — что мой брат сделал своей даме, когда она уселась на него верхом? Мне было видно лишь в зеркале, но я хорошо представляю себе, как это происходило.

— Ты не боялась, что я поступлю с тобой так же?

— Нет, уверяю тебя. Чего мне бояться, если я знаю, как ты меня любишь? Повторив подвиг брата, ты бы меня так унизил, что я больше не могла бы тебя любить. Подождем с этим, пока не поженимся. Верно, мой друг? Ты не представляешь, с какой радостью я слушала твое объяснение с матерью. Мы будем любить друг друга всегда. Кстати, друг мой, объясни, что за слова вышиты на подвязках?

— Там есть девиз? Я и не заметил.

— О, да. Написано по-французски; будь добр, прочитай.

Сидя у меня на коленях, она отстегнула одну подвязку, а я снял другую. Вот двустишие, которое мне следовало прочитать, прежде чем сделать ей подарок:

Та драгоценность, что Амуру лишь видна,

Должна быть другу милому верна.

Эти стихи, несколько вольные, показались мне смешными и остроумными. Я улыбнулся, а затем громко рассмеялся, когда, по ее просьбе, перевел их смысл. Иносказания не совсем были ей понятны, мне пришлось объяснять подробности, которые вогнали нас в жар.

— Я уже не осмелюсь, — сказала она, — показывать свои подвязки кому-либо другому, и это меня огорчает.

Я принял задумчивый вид.

— Скажи мне, — спросила она, — о чем ты думаешь?

— Я думаю, что этим счастливым подвязкам дана привилегия, которой у меня, возможно, не будет никогда. Как я хотел бы оказаться на их месте! Быть может, я умру от этого желания, и умру несчастным.

— О нет, мой друг; ведь мне тоже приходится сдерживать себя, как и тебе, но я уверена, что буду жить. Впрочем, мы можем ускорить наш брак. Я готова довериться тебе хоть с завтрашнего дня, если хочешь. Мы свободны, и моему отцу придется согласиться.

— Ты рассуждаешь справедливо, сама честь вынудит его к этому. Однако прежде я хочу испросить у него благословения на наш брак, а уж затем мы сразу поженимся. Это случится дней через восемь-десять.

— Так быстро? Вот увидишь, он ответит, что я слишком молода.

— И, возможно, будет прав.

— Нет! Хоть я и молода, но не слишком, и вполне уверена, что могу стать тебе женой.

Внутренний огонь сжигал меня, и всякое сопротивление этому пеклу казалось невозможным.

— Любимая моя, — сказал я, — уверена ли ты, что я тебя люблю? Считаешь ли ты, что я способен тебя обмануть? Уверена ли ты, что никогда не раскаешься в том, что дала согласие стать моей супругой?

— Я более чем уверена в этом, сердце мое, ведь ты не захочешь сделать меня несчастной.

— Хорошо! Станем супругами с этой минуты. Один лишь Бог будет свидетелем наших клятв, более надежного свидетеля не может быть, ибо он знает чистоту наших намерений. Дадим же друг другу слово, соединим наши судьбы и будем счастливы. Мы подкрепим наш нежный союз согласием твоего отца и религиозными обрядами, когда это будет возможно, а до той поры стань моею уже теперь!

— Располагай мною, мой друг. Я обещаю Богу и тебе быть, с этой минуты и на всю жизнь, твоей верной супругой; те же слова я готова повторить отцу, священнику, который благословит наш союз, и целому миру.

— Я даю тебе такую же клятву, моя нежная подруга, и заверяю, что отныне наш брак состоялся. Приди в мои объятия, доверши мое счастье.

— О Боже! Возможно ли, что я так близка к счастью!

После нежного объятия я пошел сказать хозяйке казино, чтобы нам принесли обед не раньше, чем мы его потребуем, и чтобы нас никто не беспокоил. Тем временем прелестная К.К. бросилась на кровать одетая, но я шепнул, что докучливые покровы отпугивают любовь, и менее чем за минуту превратил ее в новую Еву, прекрасную и обнаженную, словно статуя, только что слепленная руками величайшего скульптора. Ее нежная, как атлас, кожа была ослепительной белизны, которую подчеркивали великолепные волосы, черные, как вороново крыло, раскинутые по алебастровым плечам. Ее стройная талия, выпуклые бедра, идеально сложенная грудь, розовые губы, свежий цвет лица, большие глаза, излучавшие одновременно нежность и искры желания — все в ней было исполнено идеальной красоты и являло моим жадным взорам совершенство самой праматери любви, украшенной всем тем, что целомудрие придает чарам прекрасной женщины.

Вне себя от восхищения, я с опаской подумал, что мое счастье несбыточно или оно не может стать полным, как вдруг лукавая любовь в столь серьезный момент подбросила мне повод для смеха.

— Разве есть закон, — сказала моя богиня, — по которому супруг не должен раздеваться?

— Нет, ангел мой, нет; даже если бы он был, я счел бы его слишком жестоким, чтобы ему подчиниться.

В одно мгновение я сбросил всю свою одежду, и моя возлюбленная предалась всем побуждениям инстинкта и любопытства, ибо все во мне было ново для нее. Наконец, как бы в изнеможении от наслаждения взоров, она крепко обняла меня и воскликнула:

— О, мой друг, сколь велика разница между тобой и моей подушкой!

— Твоей подушкой, сердце мое? Да ты смеешься; объясни мне, что хочешь этим сказать.

— Это ребячество, но ты не рассердишься?

— Могу ли я сердиться на тебя в сладчайшую минуту жизни?

— Ну, ладно! С некоторых пор я не могла заснуть иначе, как держа в объятиях свою подушку. Я ее ласкала, называла своим дорогим мужем, представляла, что это ты, и, замирая от наслаждения, я кое-как засыпала, а утром вновь обнаруживала себя в обнимку с большой подушкой.

Прелестная К.К. стала моей женой, стойко пройдя через это испытание, ибо непомерность ее любви причиняла ей такую же восхитительную боль. Спустя три часа, проведенных в сладких забавах, я встал и пошел распорядиться, чтобы принесли ужин. Он был скромный, но превосходный! Мы молча глядели друг на друга, ибо какими словами могли бы выразить обуревавшие нас чувства? Счастье казалось нам безмерным, и мы наслаждались им в уверенности, что можем возобновить его по своей прихоти.

Хозяйка поднялась, чтобы спросить, не угодно ли нам чего-нибудь, и поинтересовалась, не едем ли мы в Оперу на спектакль, который все наперебой расхваливают.

— А вы никогда там не были?

— Никогда; ведь для людей нашего достатка это слишком дорогая утеха. Моей дочери так хочется его повидать, что я думаю — да простит меня Господь! — она отдалась бы за удовольствие сходить туда хоть раз.

— Это излишне дорогая плата, — оказала моя маленькая жена, смеясь. — Мой друг, мы можем осчастливить ее без таких непомерных жертв.

— Я тоже подумал об этом, друг мой. Возьми, это ключ от ложи; ты можешь отдать его.

— Пожалуйста, — сказала она хозяйке, — вот ключ от ложи театра Сан-Моис. Сходите туда вместо нас и передайте своей дочери — пусть сохранит свою розу для более достойного применения.

— А чтобы вы могли хорошо развлечься, вот вам два цехина, — сказал я. — Развлеките дочь как следует.

Добрая женщина, ошеломленная великодушием постояльцев, побежала искать дочь, в то время как мы нахваливали друг друга за то, что нашли такой удобный повод вновь улечься в постель. Хозяйка опять поднялась, на сей раз с дочерью, красивой, весьма аппетитной блондинкой, которая непременно хотела поцеловать руки своим благодетелям.

— Она тотчас же отправится со своим кавалером, — сказала нам мать. — Он ждет внизу; но я не отпущу ее одну, ведь это такой лихой молодец! Пойду с ними.

— Прекрасно, но по возвращении попросите подождать гондольера, который вас привезет. Мы воспользуемся его гондолой, чтобы вернуться в Венецию.

— Как! Вы хотите остаться здесь до нашего возвращения?

— Да, ведь мы сегодня поженились.

— Сегодня? Благослови вас Бог!

Подойдя к постели поправить сбившееся одеяло, она заметила почтенные следы целомудрия моей супруги и трогательно обняла К.К. Затем она прочла короткую проповедь своей дочери, показывая ей то, что, по ее мнению, составляло высшую честь новобрачной: «Вот достойные уважения отметины, — сказала она, — которые Гименей лишь изредка видит в наши дни на своем алтаре». Дочь, опустив прекрасные голубые глаза, выразила в ответ уверенность, что у нее их будет столько же в ее брачную ночь.

— Я тоже в этом уверена, ведь я никогда не теряю тебя из вида. Пойди, налей воды в таз и принеси сюда, он понадобится прелестной новобрачной.

Дочь повиновалась, затем, когда женщины вышли, мы снова улеглись в постель, и четыре часа дивных восторгов пронеслись незаметно. Последняя наша схватка была бы более продолжительной, если бы моей прелестной подруге не пришел в голову каприз занять мое место и поменяться ролями. Изнуренные счастьем и наслаждением, мы уже засыпали, когда хозяйка пришла сообщить, что нас ждет внизу гондола. Я сразу встал, чтобы открыть ей, надеясь посмеяться над ее рассказами об опере, но она предоставила это своей дочери, которая поднялась вместе с ней, а сама пошла приготовить нам кофе. Блондинка помогла моей подруге одеться, но время от времени лукаво строила мне глазки, и я подумал, что она куда более опытна, чем полагает ее мать.

Не было ничего более нескромного, чем взгляды моей прелестной возлюбленной; они несли в себе неопровержимые свидетельства ее первых подвигов; только что она выдержала сражение, которое сделало ее совершенно иной, чем прежде.

Мы выпили горячего кофе, я велел нашей хозяйке приготовить нам на следующий день вкусный обед; затем мы уехали. Уже начинало светать, когда мы высадились на площади Санта-София, чтобы обмануть любопытных гондольеров, и расстались счастливые, довольные и уверенные в том, что вполне женаты.

Однако отец моей юной возлюбленной и слышать не хотел о свадьбе и вскоре заточил свою дочь в монастырь.


Глава 6

В венецианском монастыре. — Любовные свидания. — Одна монашка на двух любовников. — Философско-эротические беседы. — Г-н де Берни подглядывает. — Дурацкая ночь с синьориной К.К. — Г-н де Берни — любовник синьорины К.К. — Ночь между К.К. и М.М. — Тонина.


Спустя шесть месяцев, в день Всех Святых, я получил письмо от некоей М.М., монахини в том же монастыре, где находилась К.К. Она писала, что желает познакомиться со мной и назначила свидание в монастыре.

Учитывая мое нетерпение, читатель догадается, что я явился на свидание вовремя. Меня впустили в маленькую приемную, где я увидел ее в первый раз, и она не замедлила явиться. Заметив ее возле решетки, я опустился на колени, но она попросила меня немедленно подняться, потому что меня могли увидеть. Лицо ее пылало, а взгляд был поистине небесным. Она села, я расположился напротив нее. Мы провели так несколько минут, глядя друг на друга и не произнося ни слова; наконец я нарушил молчание, спросив ее ласковым трепетным голосом, могу ли надеяться на прощение. Она протянула мне свою прекрасную руку через решетку, я покрыл ее слезами и поцелуями.

— Наше знакомство, — сказала она, — началось с неистовой бури. Будем надеяться, что оно продолжится длительным затишьем. Сегодня мы впервые разговариваем, но того, что произошли между нами, достаточно, чтобы мы отлично узнали друг друга. Надеюсь, наш союз будет столь же нежным, сколь и искренним, и мы будем относиться к недостаткам друг друга со взаимной снисходительностью.

— Могут ли они быть у ангела, подобного вам?

— Ах, мой друг, кто из смертных лишен слабостей?

— Когда же я буду иметь счастье убедить вас в своих чувствах, на свободе?

— Давайте поужинаем в моем казино, когда вам будет угодно, лишь бы я знала об этом двумя днями раньше; или я могу поехать ужинать в Венецию, если вас не затруднит.

— От этого мое счастье лишь возрастет. Думаю, мне следует предуведомить вас, что я привык жить на широкую ногу. Я не боюсь расходов, наоборот, делаю их с удовольствием, и все мое достояние принадлежит той, которую я обожаю.

— Любезный друг, мне весьма приятно слышать такое признание, тем более, могу признаться, я тоже богата и ни в чем не могу отказать своему любовнику.

— Но, должно быть, у вас уже есть один сердечный друг?

— Да, именно он дал мне состояние, и он — мой полный властелин. Я ничего от него не скрываю. Послезавтра, наедине и целиком ваша, я расскажу об этом подробней.

— Но я надеюсь, что вашего любовника…

— Его там не будет, можете быть уверены. А у вас тоже есть любовница?

— Была, но, увы! У меня ее насильно отняли, и вот уже шесть месяцев я пребываю в полном одиночестве.

— Вы еще любите ее?

— Вспоминаю о ней с любовью. Она почти так же очаровательна, как вы; но предчувствую, что вы заставите меня забыть ее.

— Если вы были счастливы, я вам искренне сочувствую. У вас ее отняли, и вы бежите от мира, чтобы лелеять свое страдание. Я вас разгадала; но если случится так, что я завладею местом, которое она занимала в вашем сердце, никто, мой нежный друг, не вырвет меня оттуда.

— Но как отнесется к этому ваш любовник?

— Ему будет приятно видеть меня нежной и счастливой с таким партнером, как вы. Это в его характере.

— Великолепный характер! Какая самоотверженность! Куда мне до него…

— Какой образ жизни вы ведете в Венеции?

— Посещаю театры, компании, завсегдатай казино, где борюсь с фортуной, иногда доброй, иногда злой.

— Ходите ли вы к иностранным послам?

— Нет, я слишком тесно связан с патрициями, но я их всех знаю.

— Откуда же вы их всех знаете, если с ними не встречаетесь?

— Познакомился с ними за границей: в Парме — с герцогом де Монтеалегре, послом Испании; в Вене — с графом фон Розенбергом; в Париже — с послом Франции, года два назад.

— Сейчас пробьет полдень, друг мой, пора нам расстаться. Приходите послезавтра в тот же час, и я объясню, как вы должны поступить, чтобы поужинать со мной.

— Наедине?

— Разумеется.

— Осмелюсь ли я попросить у вас залог? Ведь счастье, которое вы мне обещаете, столь велико…

— Какой залог вы хотите?

— Увидеть вас в форточку.

Она встала и с благосклонной улыбкой толкнула пружину. Страстно поцеловав прекрасную монахиню, я удалился. Она проводила меня до двери влюбленным взглядом.

Два дня ожидания я провел в радости и нетерпении, не мог ни есть, ни спать; казалось, никогда еще я не был так счастлив в любви, а вернее, мне впервые предстоит стать счастливым.

Уверенный, что М.М. не нарушит своего слова, я пришел в приемную к десяти часам утра, и как только ей сообщили обо мне, она сразу явилась.

— О Боже, друг мой, уж не больны ли вы?

— Нет, моя божественная подруга, но я могу выглядеть больным, ибо тревожное ожидание счастья изнуряет меня. Я потерял аппетит и сон, и в случае отсрочки не ручался бы за свою жизнь.

— Вам ничего не грозит, бесценный друг; но каково нетерпение! Присядем. Вот ключ от казино, куда вы пойдете. Там есть прислуга, ведь нужно, чтобы нас обслужили; никто не станет с вами заговаривать, и вам не нужно ни с кем объясняться. Вы будете в маске и отправитесь туда через два часа после захода солнца, не раньше. Подниметесь по лестнице, что напротив парадной двери, наверху в свете фонаря увидите зеленую дверь; откроете ее и войдете в хорошо освещенное помещение. Вы найдете меня во второй комнате, а если меня там еще не будет, подождите несколько минут: можете рассчитывать на мою пунктуальность. Там можете снять маскарадный костюм и чувствовать себя, как дома, вы найдете в комнате книги и хороший огонь в камине.

Получив столь ясное описание, я поцеловал руку, вручившую ключ от таинственного храма любви, и спросил эту прелестную женщину, будет ли она в монашеском одеянии.

— Выйду в монашеском, — сказалаона, — но у меня есть полный гардероб, чтобы превратиться в светскую женщину, есть даже маскарадная одежда.

— Я надеюсь, что вы доставите мне удовольствие и останетесь в монашеском.

— Но почему?

— Мне так нравится видеть вас в этой одежде!

— Ах, я понимаю! Вы представляете себе мою голову стриженой, и я внушаю вам страх. Но успокойтесь, друг мой, у меня есть парик, сделанный столь искусно, что спорит с природой.

— Боже! Что вы говорите? Одно лишь слово «парик» наводит тоску. Не сомневайтесь, вы будете прелестны в любом облачении. Позаботьтесь только не надевать ужасный парик в моем присутствии. Я вас обижаю! Простите, но я в отчаянии от того, что вы заговорили об этом. Вы уверены, что никто не увидит вас при выходе из монастыря?

— Вы сами убедитесь в этом, когда обогнете остров и заметите у самого берега маленькую дверь. У меня есть ключ от комнаты, выходящей на берег, и я уверена в послушнице, которая мне прислуживает.

— А гондола?

— За верность гондольеров ручается мой любовник.

— Что за всесильный человек ваш любовник! Должно быть, он стар.

— Вы ошибаетесь, уверяю! Будь это так, я бы его стыдилась. Ему нет и сорока, природа ничем его не обидела, чтобы быть любимым: дала красоту, ум, кротость характера, благородные манеры.

— И он прощает вам все капризы?

— Что вы называете капризами? До него я никогда не знала ни одного мужчины, так что вы — мой первый каприз. Когда я ему призналась в этом, он был немного удивлен, потом рассмеялся и сделал мне краткое внушение об опасности, которой я подвергалась бы, доверившись нескромному человеку. Он желал, чтобы я по крайней мере узнала, кто вы, прежде чем дело зайдет так далеко; но было уже поздно. Я поручилась ему за вас и, конечно, насмешила его тем, что так уверенно ручаюсь за незнакомого человека.

— Когда вы ему во всем признались?

— Позавчера, и не скрывала ничего. Я показала ему свои и ваши письма, он решил, что вы француз, хотя и выдаете себя за венецианца. Ему очень любопытно узнать, кто вы; но не бойтесь, я обещаю вам никогда не пытаться выведать это.

— Я тоже не буду добиваться имени этого человека, столь же редкого, как и вы. Меня приводит в отчаяние мысль о причиненных вам огорчениях.

— Не будем больше говорить об этом.

Прежде чем покинуть ее, я получил в форточке новый залог нежности, и она проводила меня взглядом до двери.

Вечером, в условленный час, я отправился на свидание и, в точности следуя ее наставлениям, пробрался в гостиную, где нашел свою новую возлюбленную, одетую в мирское платье с изысканной элегантностью. Гостиная освещалась свечами в канделябрах, свет которых отражался в зеркалах, и четырьмя великолепными светильниками, помещенными на столе с книгами. Она явила мне совершенно иную красоту, чем прежде, когда я видел ее в монашеском одеянии. У нее была теперь прическа с пышным шиньоном; но я лишь скользнул по ней взглядом, настолько смущала меня мысль о парике, и поостерегся сделать ей комплимент. Я бросился к ее ногам и в исступлении целовал ее прекрасные руки, ожидая любовной борьбы, которая последует за этим; М.М. сочла необходимым оказать сопротивление. Как прелестны эти отказы влюбленной женщины, которые отсрочивают мгновение счастья лишь для того, чтобы полнее вкусить наслаждение! А я — нежный, почтительный, но дерзкий и предприимчивый любовник, уверенный в победе, — изысканно сочетал нежные знаки внимания с пожиравшим меня огнем и, запечатлевая на прекраснейших устах пылкие поцелуи, чувствовал, что душа моя готова воспарить. Мы провели два часа в этом подготовительном сражении, к концу которого чувствовали себя одинаково довольными: она — тем, что сумела выстоять против натиска, а я — тем, что сумел сдержать свое нетерпение.

Поскольку мы нуждались в минуте отдыха и без слов понимали друг друга, она сказала:

— Друг мой, у меня разыгрался такой аппетит, что пора, по-моему, воздать должное ужину; ты обещаешь показать мне, на что способен за столом?

Чувствуя себя мужчиной, я ответил:

— Обещаю.

Она позвонила, и женщина средних лет, очень хорошо одетая и весьма приличного вида, пришла накрыть стол на двоих; разложив все необходимое так, чобы мы могли обойтись без слуг, она поставила на стол одно за другим восемь блюд на тарелках из севрского фарфора, помещенных на серебряные нагреватели, не дававшие мясу остыть. Ужин оказался вкусным и обильным.

С первых же блюд, которые мы отведали, я узнал французскую кухню, и она этого не отрицала. Мы пили лишь бургундское и шампанское. Она приготовила салат, ловко и умело, как все, что она делала, а мне оставалось лишь любоваться ее грацией и непринужденностью. Чувствовалось, что она должна иметь любовника-знатока, который ее обучил любовным премудростям. Мне было любопытно узнать, кто он, и, пока мы пили пунш, я сказал, что если она пожелает удовлетворить мое любопытство, я готов назвать ей свое имя.

— Предоставим времени, мой друг, — ответила она, — заботу об удовлетворении нашего взаимного любопытства.

Было около полуночи; мы превосходно поужинали и грелись у хорошего огня. Сгорая от любви к этой обворожительной женщине, сетуя, как быстро бежит время, я стал более настойчивым. Она все еще сопротивлялась.

— Жестокая подруга, вы обещали подарить мне счастье лишь для того, чтобы я испытал все танталовы муки? Если вы не желаете уступить любви, уступите по крайней мере природе: после отменного ужина надо прилечь.

— Вы что же, хотите спать?

— Нет, конечно; но в такой час ложатся в постель. Позвольте мне уложить вас; я сяду у вашего изголовья или удалюсь, если вы пожелаете.

— Покинув меня, вы причините мне боль.

— Моя боль будет не меньше, поверьте мне; но если я останусь, чем мы займемся?

— Мы можем отдохнуть одетые на этом диване.

— Одетые?! Пусть будет так. Я могу позволить вам заснуть, если вы устали; но если я не усну, вам придется меня простить, потому что спать возле вас, да к тому же одетым — выше моих сил.

— Подождите.

Она встает, легко раскладывает диван, тащит туда подушки, простыни, одеяла, и вот в мгновение ока раскинута великолепная постель, широкая и удобная. Она взяла большой платок и покрыла мне голову, затем дала еще один, прося оказать ей такую же услугу. Я принялся за дело, скрывая отвращение к парику, но тут меня поджидал приятнейший сюрприз, ибо вместо парика я обнаружил под рукой прекрасные живые волосы. Я громко вскрикнул от счастья и восхищения, чем немало ее позабавил; затем она объяснила, что монахиня, дав обет, обязана прятать волосы от мирских глаз. Вдруг она ловко подтолкнула меня, и я во весь свой рост вытянулся на диване. Вскочив и за минуту сбросив всю одежду, я бросился к ней. Крепко обняв меня обеими руками, она решила, видимо, что теперь я должен простить ей все причиненные мне страдания. Я получал пока только крохи, в неистовстве пылал, но приходилось сдерживать нетерпение; я считал, что не обрел права быть более требовательным. Я принялся развязывать на ней пять или шесть бантов; радуясь тому, что она позволила мне это сделать, и трепеща от желания, я приник к прекраснейшей груди и покрыл ее поцелуями, но этим ее милости ограничились. Огонь во мне бушевал все яростнее, я удваивал старания, но тщетно; усталость вынудила меня отступить, и я уснул в ее объятиях, крепко прижав ее к своей груди. Шумный трезвон разбудил нас.

— Что это? — воскликнул я, вздрогнув.

— Встаем, друг мой; мне пора возвращаться в монастырь.

— Оденьтесь и доставьте мне удовольствие видеть вас в одежде святой монахини, ибо вы уходите нетронутой.

— Будь доволен на этот раз и учись у меня переносить воздержание; в другой раз мы будем более счастливы. Когда я уйду, ты сможешь отдохнуть здесь, если никуда не спешишь.

Она позвонила, и в комнату вошла та самая женщина, что заходила вечером; несомненно, она была тайным посланником и наперсницей ее любовных тайн. После того, как та поправила ей прическу, М.М. сняла платье, заперла драгоценности в секретер, надела монашеский корсет, укрыв в нем две дивные округлости, которые стали в эту утомительную ночь основными источниками моего счастья; затем она вновь облачилась в монашеское одеяние. Когда наперсница вышла, чтобы предупредить гондольеров, она нежно и пылко обняла меня со словами:

— Жду тебя послезавтра, избери сам, какую ночь мне провести с тобой в Венеции, и тогда, мой нежный друг, ты будешь совершенно счастлив, и я тоже. Прощай.

Довольный, хотя и не вполне удовлетворенный, я лег и безмятежно проспал до полудня.

Из дома вышел, никого не встретив; надел маску и отправился к Лауре, которая передала мне письмо от моей дорогой К.К. Вот оно:

«Вот, мой милый друг, образец моего образа мыслей, и я надеюсь, что ты сочтешь меня, несмотря на возраст, способной хранить тайну и достойной быть твоей женой. Уверенная в твоем сердце, я ничуть не осуждаю сдержанность, которую ты проявил по отношению ко мне, и, не желая для тебя ничего иного, кроме того, что способно тебя развлечь и помочь перенести нашу жестокую разлуку, я могу лишь радоваться всему, что доставляет тебе удовольствие. Слушай же. Вчера, проходя по коридору, я уронила зубочистку, которую держала в руке, и, чтобы подобрать ее, была вынуждена отодвинуть табурет, прикрывавший щель в перегородке. Ставшая уже любопытной, как монахиня — порок, вполне естественный в праздности, — я прильнула к щели, и кого же я там увидела? Тебя, мой нежный друг, живо беседующего с моей подругой матерью М.М. Ты не можешь вообразить мое удивление и радость! Однако эти два чувства тотчас уступили место опасению, что кто-нибудь увидит меня и тоже начнет проявлять любопытство. Я быстро поставила табурет на место и ушла. Расскажи мне все, мой добрый друг, ты сделаешь это во благо. Разве я могла бы любить тебя всей душой и при этом не стремиться узнать удивительную историю! Расскажи, знает ли она тебя, и как ты с ней познакомился. Это моя закадычная подруга, та, о которой я тебе говорила, чье имя до поры не стала называть. Это она учит меня французскому языку, а еще достала мне книги, из которых я почерпнула богатые сведения, известные немногим женщинам. Без нее, мой друг, была бы открыта причина происшествия, едва не стоившего мне жизни. Она поспешила дать мне белье и простыни. Я обязана ей честью, но зато она узнала, что у меня есть любовник, мне известно, что у нее тоже есть, но мы отнюдь не стремимся выведать секреты друг у друга. Мать М.М. — редкостная женщина. Я уверена, мой милый суженый, что вы с ней поладите; иначе и быть не может, раз вы знакомы; но, поскольку я совсем не ревнива, мне бы хотелось, чтобы ты все мне рассказал. Однако я жалею вас обоих, ибо все что бы бы ни делали, боюсь, будет лишь разжигать вашу страсть. Весь монастырь считает, что ты болен, а я умираю от желания увидеть тебя. Приди же ко мне хоть раз. Прощай».

Несмотря на уважение, которое вызвало у меня это письмо, я встревожился: я был вполне уверен в своей дорогой К.К., но в ту же щель нас могли видеть и другие. Кроме того, пришлось внушить это моей милой доверчивой подруге, сочинив для нее небылицу, поскольку честь и деликатность не позволяли сказать ей правду. Я сразу написал ответ: из дружеских чувств к М.М. ей следовало немедленно предупредить, что видела ее в приемной с мужчиной в маске, а я вызвал ее в приемную, наслышавшись о достоинствах М.М. и желая познакомиться с ней, но назвал себя при этом вымышленным именем, и потому К.К. должна не проговориться М.М., кто я такой, но может сказать, что узнала во мне человека, ходившего слушать мессу в их церкви. Я без смущения заверил К.К., что между мной и М.М. нет никакой любви, но не скрыл, что нахожу ее замечательной женщиной.

В день святой Катерины, праздник моей дорогой К.К., я счел себя обязанным доставить прелестной затворнице, страдавшей лишь по моей вине, удовольствие видеть меня.

На следующий день, когда предстояла встреча с прекрасной М.М., на которой она сообщила бы мне, когда поедет ужинать со мной в Венецию, я отправился в приемную спозаранку Она пришла, не заставив себя ждать, и радость сквозила в ее чертах, но тут же она рассказала историю предательской щели.

— Щель уже заделана, — добавила она, — можно ее не опасаться. Мне сказала о ней одна юная воспитанница, которую я очень люблю и которая сильно ко мне привязана.

Я не поинтересовался ее именем, и она мне его не назвала.

— Теперь скажи, мой ангел, не откладывается ли мое счастье.

— Откладывается, но лишь на сутки; новая сестра, давшая монашеский обет, пригласила меня поужинать в ее келье, и у меня, понятное дело, нет благовидного предлога, чтобы отказать ей. Нельзя отвергать подобное приглашение, если не хочешь нажить непримиримого врага.

— А нельзя, сказать, что ты больна?

— Но тогда надо вызывать врача.

— Понимаю, если ты этого не сделаешь, могут заподозрить побег

— Это слишком невероятно; ведь здесь не верят в возможность побега.

— Так ты одна в целом монастыре способна творить такие чудеса?

— Можешь не сомневаться; здесь, как и повсюду, эти чудеса творит только золото.

— Может, и другие чудеса тоже?

— Их время прошло. Но скажи, любовь моя, где ты хотел бы ждать меня завтра через два часа после захода солнца?

— Быть может, на прежнем месте, в твоем казино?

— Нет, ведь мой любовник сам отвезет меня в Венецию.

— Твой любовник!

— Да, он.

— Невероятно.

— И тем не менее это так.

— Я буду ждать тебя на площади Сан-Джованни-е-Сан-Паоло, за пьедесталом статуи Бартоломео Бергамского.

— Я видела эту площадь и статую только на картинках, но этого достаточно; я не ошибусь. Лишь ужасная непогода могла бы помешать мне попасть на свидание, куда зовет меня мое сердце.

— А если так случится?

— Тогда, мой друг, ничто не потеряно, и, чтобы начать все сначала, ты придешь, как и сегодня, условиться о другом дне.

Я пришел на свидание за час до назначенного времени и, несмотря на сырой ветер, не чувствовал холода. Точно в условленный час к берегу подошла двухвесельная лодка, из нее тотчас вышла маска. Поговорила с лодочником, сидевшим на носу лодки, затем направилась к статуе. Она приближалась, и сердце мое затрепетало от радости, но, заметив, что это мужчина, я отошел в сторону, досадуя, что не прихватил пистолеты. Однако маска обогнула статую и подошла ко мне, дружески протягивая руку. Я узнал моего ангела. Она посмеялась над моим удивлением, взяла меня под руку, и мы молча направились к площади св. Марка, в мое казино, которое находилось лишь в сотне шагов от театра Сан-Моис.

Все было подготовлено, как я того желал. Мы поднялись, я быстро сбросил маскарадное одеяние, но М.М. нашла удовольствие в том, чтобы заглянуть во все закоулки очаровательного пристанища, куда я ее привел. Сидя на табурете, я восхищенно созерцал ее элегантные движения. Чтобы я мог лучше ее разглядеть, она подошла ко мне поближе.

— Я не могу не восхищаться, — сказал я, — удивительным человеком, который хочет убедить тебя, что ты действительно его любовница.

— Вот что он сказал мне, когда я попросила отвезти меня в Венецию и там оставить: «Развлекайся, душа моя, а я желаю, чтобы тот, кого ты сделаешь счастливым, доказал тебе, что он этого достоин».

— Повторяю, это удивительный человек, скроенный по образцу необычайно своеобразному. Любовник с таким складом характера — редкость, и я скорее всего не сумею быть на него похожим.

— Позволь мне пойти переодеться.

— Ты владычица своих желаний.

Через четверть часа моя возлюбленная вернулась. Она была причесана по-мужски: длинные локоны ниспадали до плеч; волосы, перевязанные черным бантом, доходили до колен, а ее формы напоминали Антиноя; только платье французского покроя не позволяло иллюзии стать полной. Я был в восхищении, и грядущее счастье казалось мне невероятным.

— Нет, очаровательное создание, нет, ты создана не для смертного, — сказал я, — предчувствие подсказывает мне, что никогда ты не станешь моей. В решающий момент какое-нибудь чудо похитит тебя у моей страсти. Твой божественный супруг, может быть, ревнивый к простому смертному, разрушит все мои надежды. Возможно, уже через четверть часа жизнь моя кончится.

— Ты в своем ли уме, мой друг? Я стану твоей в одно мгновение, если ты пожелаешь.

— Ах, если я пожелаю! Тогда приди ко мне, не будем ждать ужина; любовь и счастье станут моей пищей.

Ей было холодно, мы сели у огня, и, сгорая от нетерпения, я расстегнул бриллиантовую застежку на ее жабо. Читатель, бывают ощущения столь яркие и сладостные, что время едва может ослабить воспоминания о них, но никогда их не уничтожит. Мои уста покрыли поцелуями обольстительную грудь, но докучливый корсет не позволял любоваться всем ее совершенством. Я чувствовал, что теперь ее ничто не стесняет и не ждал бесполезного упирательства; я никогда не видел и не касался ничего более прекрасного; прелесть божественной груди Венеры Медицейской, даже оживленной искрой Прометея, поблекла бы перед дивными персями моей несравненной монахини.

Я сгорал от желания и намеревался удовлетворить его, но эта восхитительная женщина успокоила меня одной лишь фразой: «Продолжим после ужина».

Я позвонил, она вздрогнула.

— Успокойся, мой друг, — говорю я. — Можешь быть уверена, тебя никто не увидит.

Я показал, как устроен вызов.

— Мой любовник будет восхищен твоим вниманием и догадается, что ты не новичок в искусстве нравиться дамам. Но очевидно, я не единственная, кто наслаждался с тобой прелестями этого очаровательного гнездышка.

— Ошибаешься; поверь мне на слово, ты — первая женщина, с которой я встретился здесь. Да, ты не первая моя страсть, но будешь последней.

— Я буду счастлива, если ты окажешься доволен. Мой любовник мною доволен: он нежен, добр и любезен, однако с ним мое сердце всегда оставалось пустым.

— Должно быть, его сердце тоже: ведь если бы его любовь была похожей на мою, никогда бы ты не осчастливила меня.

— Он любит меня, как я тебя; а ты веришь, что я тебя люблю?

— Хотелось бы верить…

— Замолчи, если бы ты ничего от меня не скрывал, я могла бы тебе все простить. Радость, которую я испытываю в этот миг, рождена надеждой, что ты мечтаешь о том, чтобы провести со мной восхитительную ночь. Она будет первой в моей жизни.

— Как! Ты никогда не проводила ночей со своим любовником?

— Много раз; но дружба, услужливость и признательность делали их прохладными; главного — любви — как раз и не хватало. Несмотря на это, мой любовник похож на тебя; у него игривый ум, скроенный наподобие твоего, а что касается внешности, он очень хорош собой; и все же это не ты. Я также полагаю, что он богаче тебя, хотя наше убежище побуждает меня думать иначе. Но чего стоит богатство по сравнению с любовью!

— Станет ли он интересоваться подробностями этой ночи?

— Он будет думать, что доставит мне удовольствие, спросив о новостях, и я расскажу ему все, кроме обстоятельств, которые могли бы его унизить.

После ужина, который она нашла восхитительным, М.М. приготовила пунш, а в этом она знала толк; но чувствуя, как мое нетерпение возрастает, я сказал:

— Учти, в нашем распоряжении остается лишь семь часов, и глупо было бы провести их здесь.

— Ты рассуждаешь лучше Сократа, — сказала она, — и такое красноречие звучит убедительно; пойдем.

Она провела меня в спальню, где я подарил ей красивый чепчик и попросил причесаться по-женски. Она с радостью приняла подарок и попросила меня пойти раздеться в гостиной, пообещав позвать меня, как только ляжет.

Я ждал недолго, ибо, когда удовольствие обоюдно, дело спорится. Опьяненный счастьем, я упал в ее объятия, и в течение семи часов предоставлял самые решительные доказательства своей любви. По правде говоря, она вряд ли чему-либо научилась от меня чисто физически, но наверняка многое почерпнула в тонкостях любви — во вздохах, восторгах, экстазах, ощущениях, которые доступны лишь чувствительной натуре в самые сладкие мгновения. Я варьировал наслаждения на тысячу ладов и удивлял ее, заставляя открывать для себя удовольствия, о которых она и не подозревала. Наконец раздался роковой трезвон; наступил неизбежный конец нашим восторгам; но, прежде чем вырваться из моих объятий, она возвела очи к небу, словно в знак благодарности ее божественному покровителю за то, что посмела признаться мне в своей страсти.

Мы оделись, и, видя, что я кладу в ее карман красивый кружевной чепчик, она заверила, что будет хранить его всю жизнь как свидетельство переполнявшего ее счастья. Выпив по чашке кофе, мы вышли, и я оставил ее на площади Сан-Джованни-е-Сан-Паоло, пообещав навестить послезавтра. Она села в гондолу, а я направился домой, и десять часов непрерывного сна восстановили мои силы.

Выполняя обещание, я навестил ее через день, но, войдя в приемную, она сказала, что должен прийти ее любовник, она ждет его с минуты на минуту и надеется увидеть меня завтра. Я ушел. У моста я увидел мужчину в маске, выходящего из гондолы. Взглянув на лодочника, узнал его — он состоял на службе у посла Франции. «Это и есть посол», — решил я про себя, незаметно наблюдая, как мужчина входит в монастырь. Сомнений больше не было, и я уезжал в Венецию в восхищении от этого открытия, но решил ничего не говорить своей возлюбленной.

Я увидел ее на следующий день, и вот о чем мы с ней беседовали:

— Мой друг, — сказала она, — приходил вчера, чтобы проститься со мной до рождественских праздников. Он едет в Падую, но все устроено, чтобы мы могли поужинать в его казино, когда нам будет угодно.

— А почему не в Венеции?

— Он просил меня не ездить туда во время его отсутствия. Это мудрый и осмотрительный человек, я должна его слушаться.

— Пусть будет так. Когда мы поужинаем вместе?

— В воскресенье, если хочешь.

— Что значит «если хочешь»?! Я хочу всегда. Стало быть, в воскресенье я отправлюсь туда под вечер и буду тебя ждать. Ты сказала своему другу, что недурно выглядела в моем маленьком дворце?

— Да, он знает все; но, душа моя, одно его беспокоит: как бы я случайно не начала полнеть.

— Но, дорогая моя, разве с ним ты не подвергаешься тому же риску?

— Нет, это исключено.

— Понимаю. Значит, впредь нам следует быть осмотрительнее. Думаю, что за девять дней до Рождества карнавал закончится, и тогда я буду вынужден ездить в твое казино по воде, ведь без маски меня легко могут узнать.

— Да, это весьма разумная мысль, и я научу тебя, как можно легко узнать набережную. Надеюсь, ты сможешь приезжать туда и во время поста, хотя считается, будто Богу угодно, чтобы мы в это время умерщвляли плоть. Не странно ли, что есть время, когда Бог хочет, чтобы мы развлекались, как безумные, и есть другое, когда, чтобы угодить ему, люди должны жить в воздержании? По-моему, если Бог создал человека, способного оскорбить его, то человек имеет право делать все, что запрещено, ведь наши недостатки — это изъяны его же божественной работы.

— Прелестная подруга, ты судишь вполне здраво; но признайся, где ты научилась так рассуждать?

— Мой друг давал мне хорошие книги, я внимательно их прочла, и свет истины рассеял тьму, которой был окутан мой взор. Размышляя о самой себе, я чувствую себя счастливее от того, что нашелся человек, просветивший мой ум и снявший пелену с глаз, ведь величайшее счастье — это жить и умереть спокойно, на что едва ли можно надеяться, слушая бредни, которыми священники забивают нам головы.

В воскресенье после обеда я нанял двухвесельную гондолу и обогнул остров Муран, чтобы получше изучить берег, где находилось казино, и обнаружить маленькую дверь, через которую моя подруга выходила из монастыря. Я впустую ухлопал много времени и труда, ибо узнал, где находится эта дверь, лишь через шесть месяцев, да к тому же с риском для жизни.

Под вечер я отправился в храм, где, поджидая свое божество, развлекался тем, что просматривал книги из маленькой библиотеки в будуаре. Их было немного, но хорошо подобранных и вполне достойных этого места. Там были труды, обращенные против религии, и все, что самые сладострастные перья написали об удовольствии, — книги соблазняющие, чей зажигательный стиль побуждает читателя искать в действительности то, что они показывают в вымыслах. Многие богато переплетенные фолианты содержали лишь непристойные гравюры. Их основное достоинство заключалось скорее в четкости рисунка и тщательности отделки, чем в сладострастии поз. Это были иллюстрации к «Картезианскому привратнику», отпечатанные в Англии. Кроме того, множество маленьких картин покрывало стены кабинета, и все они были шедеврами в жанре гравюры.

Целый час я рассматривал эти картинки, вид которых вызывал у меня непреодолимое возбуждение, и наконец вошла моя прекрасная любовница в монашеском одеянии. Ее вид отнюдь не успокоил меня, и я сказал ей, не теряя времени на приветствия:

— Ты пришла в самый подходящий момент. Все эти любовные образы зажгли в моей крови пожирающий огонь, и ты, в своем одеянии святой, должна дать мне лекарство, о котором молит моя любовь.

— Позволь мне переодеться в обычное платье, друг мой; через пять минут я буду вся твоя.

— Через пять минут я уже буду счастлив, потом ты пойдешь переодеваться.

— Но позволь, мне избавиться хотя бы от власяницы, я ее ненавижу.

— Нет, ты должна получить свидетельство моей любви в той же одежде, что была на тебе, когда я в тебя влюбился.

Со смиренным видом она произнесла: «Fiat voluntas tua»,[14] сопроводив эти слова сладострастнейшей улыбкой; и, упав на диван, мы на мгновение забыли обо всем на свете.

После минуты сладчайшего экстаза я помог ей раздеться, и тотчас простое платье из индийского муслина превратило любезную монахиню в очаровательную нимфу.

После великолепного ужина мы условились, что увидимся снова лишь в первый день девятидневной предрождественской службы. Она дала мне ключи от двери, выходящей в сторону моря, и сказала, что синяя лента, привязанная к окну сверху, поможет мне найти эту дверь днем, чтобы я не заблудился вечером. Я ее очень обрадовал, сказав, что буду жить в ее казино до возвращения ее друга; в течение тех десяти дней, что я там находился, мы встречались с ней четыре раза, и я убедил ее, что живу лишь ради нее.

Я развлекался чтением и писал письма К.К., но мое чувство к ней стало спокойным. Больше всего меня интересовало в ее письмах то, что она рассказывала о своей подруге. Она укоряла, что я не поддерживаю знакомство с М.М., а я отвечал, что не делаю этого из опасения быть узнанным, и просил ее нерушимо хранить секрет.

Вряд ли возможно любить в одинаковой степени сразу двоих женщин и сохранить любовь, давая ей либо слишком много пищи, либо не давая вообще ничего. Моя страсть к М.М. не угасала только потому, что я обладал ею, постоянно рискуя потерять.

— Может статься, — говорил я, — что однажды какой-нибудь монахине приспичит поговорить с тобой в тот самый момент, когда ты будешь отсутствовать.

— Нет, — говорила она, — этого не случится, ибо в монастыре уважают свободу любой монахини, ее право стать недоступной даже для настоятельницы. Бояться можно лишь пожара; поднимется ужасный переполох, и покажется странным, если монахиня безмятежно запирается в келье, подвергая себя серьезной опасности; тогда, несомненно, догадаются о побеге. Я сумела привлечь на свою сторону послушницу, садовника и еще одну монахиню, и это чудо сотворила ловкость в сочетании с золотом моего любовника. Он ручается мне за верность повара и его жены, которым доверена охрана казино. В равной мере он уверен в двух гондольерах, хотя каждый второй гондольер — шпион государственной инквизиции.

Накануне Рождества она сказала, что ее любовник скоро возвращается, и в день Святого Стефано она пойдет с ним в Оперу, а затем они проведут ночь вместе. «Я жду тебя, мой нежный друг, в последний день года, и вот письмо, которое я прошу тебя прочесть, когда ты будешь у себя».

Мне предстояло переехать, чтобы уступить место другому, я рано утром упаковал свои вещи и, покинув убежище, где в течение десяти дней получил столько наслаждений, отправился во дворец Брагадина, там прочел обращенное ко мне письмо:

«Ты немного задел меня за живое, мой дорогой друг, сказав мне по поводу тайны, в которой я вынуждена хранить имя своего любовника, что доволен тем, что владеешь моим сердцем, и оставляешь меня госпожой своего ума. Такое разделение сердца и ума кажется мне чисто софистическим, и если тебе оно таковым не кажется, ты должен признаться, что не любишь меня всю целиком, ибо невозможно, чтобы я существовала отдельно от своего ума, и чтобы ты мог любить мое сердце, если ты с ним не согласен. Если твоя любовь довольствуется обратным, она не отличается изысканностью, однако ты мог бы убедить меня, что я поступала в отношении тебя не со всей искренностью, которую внушает и может требовать настоящая любовь; поэтому решаюсь открыть тебе секрет, касающийся моего друга, хотя знаю, что он всецело рассчитывает на мою скромность. Я собираюсь совершить предательство, но ты за это не будешь любить меня меньше; ибо в ситуации, когда я была вынуждена выбирать между вами двоими и обманывать одного или другого, верх взяла любовь, но не упрекай меня за это, ведь решение принято не вслепую, и ты учтешь мотивы, которые могли склонить весы в твою пользу.

Когда я почувствовала, что не могу противиться желанию узнать тебя поближе, я могла удовлетворить это желание, лишь доверившись своему другу, и не сомневалась в его снисходительности. У него возникло лестное для тебя представление о твоем характере, когда он прочитал твое первое письмо: во-первых, потому что ты выбрал монастырскую приемную для нашей первой встречи, а во-вторых, потому что ты отдал предпочтение его муранскому казино перед своим. Но он также попросил меня позволить ему присутствовать при нашем первом свидании, находясь в маленьком кабинете по соседству — тайнике, откуда можно видеть и слышать все, что происходит в гостиной. Ты еще не видел этого кабинета, но увидишь его в последний день года. Скажи мне, душа моя, могла ли я отказать в этом своеобразном удовольствии человеку, который был столь снисходителен ко мне? Я ответила согласием на его просьбу, естественно, утаив это от тебя. Теперь ты знаешь, что мой друг был свидетелем всего, что мы делали и говорили в первую ночь, проведенную вместе; но пусть тебя это не смущает, ибо ты ему понравился как поведением, так и речами, которыми ты меня забавлял. Я очень опасалась, когда речь зашла о нем, как бы ты по неосторожности не сказал что-нибудь задевающее его самолюбие; но, к счастью, он услышал о себе лишь приятное. Вот, душа моя, откровенная исповедь всего моего предательства; но, как мудрый любовник, ты простишь мне его, тем более ведь оно не причинило тебе никакого вреда. В ту ночь ты был естественен и любезен; но разве вел бы себя так же, если бы знал, что за тобой наблюдают? Вряд ли, ведь если бы я тебе открылась, ты бы, конечно, не согласился на это присутствие соглядатая и, возможно, был бы прав.

Теперь, когда мы знаем друг друга, и когда ты не сомневаешься, надеюсь, в моей нежной любви, я хочу рискнуть всем ради всего. Знай же, мой друг, что в последний день года мой любовник будет в казино и уедет оттуда лишь на следующее утро. Ты его не увидишь, а он нас увидит. Поскольку предполагается, что ты ничего не знаешь, тебе надо сохранять естественность во всем; в противном случае он может заподозрить, что я выдала секрет. Следи за каждым своим словом. Мой друг обладает всеми добродетелями, кроме теологической, которую называют верой, и на эту тему ты можешь говорить свободно. Ты сможешь говорить о литературе, путешествиях, политике все, что пожелаешь, не стесняйся и анекдотов, он это одобряет.

Теперь, мой друг, мне остается сказать тебе лишь одно: готов ли ты допустить, чтобы тебя видел кто-то в моменты величайшего наслаждения? Эта неуверенность мучит меня, и я прошу тебя, как о милости, сказать мне решительное да или нет. Понимаешь ли ты, сколь тягостно мое положение? Сознаешь ли ты, как трудно мне было решиться на этот шаг? Наверное, я не сомкну глаз в эту ночь и не обрету покоя, пока не прочту твой ответ Если ты сочтешь невозможным проявлять свои чувства в присутствии постороннего, тем более незнакомца, я приму решение, которое подскажет мне любовь. Однако я надеюсь, что ты придешь; ибо если даже ты не сыграешь мастерски роль влюбленного, это не повлечет за собой никаких последствий. Пусть думает, что твоя любовь уже на излете и прошла свою высшую точку».

Письмо М.М. меня удивило; но, поразмыслив и найдя свою роль более выигрышной, чем та, которую брал на себя ее любовник, я от всей души посмеялся над этим пикантным казусом. Признаюсь, однако, что мне было бы совсем не смешно, не будь я знаком со складом характера этого человека. Зная, что моя подруга очень встревожена, и желая успокоить ее, я сразу же написал ей ответ:

«Ты хочешь, божественная женщина, чтобы я ответил тебе да или нет, а я, преисполненный любви к тебе, хочу, чтобы мой ответ дошел до тебя раньше полудня, чтобы ты обедала спокойно.

Я проведу последнюю ночь года с тобой и заверяю, что твой друг, для которого мы устроим спектакль, достойный Пафоса и Амафонта, не увидит и не услышит ничего такого, что выдавало бы его секрет; и будь уверена, что я сыграю свою роль не по-любительски, а как знаток. Если человек всегда принужден быть рабом своего разума; если, завися от разума, он ничего не может себе позволять, не испросив у него совета, то я не пойму, что может быть стыдного в том, чтобы друг увидел тебя в момент, когда природа и любовь в равной мере тебе покровительствуют.

Сознаюсь, впрочем, что ты дурно поступила бы, открыв мне секрет в первый же раз — тогда, несомненно, я отказался бы пойти тебе навстречу. Не оттого, что тогда я бы любил тебя меньше, чем сейчас, но в природе встречаются весьма причудливые вкусы, и я мог вообразить, что твой любовник склонен наслаждаться видом утех пылкой и необузданной пары в сладчайшем из сближений; тогда я составил бы о тебе невыгодное представление, и досада могла охладить любовь, которую ты мне внушила и которая лишь зарождалась. Сейчас же, моя прелестная подруга, положение изменилось — мне известно, с чем имею дело, и твои рассказы о добром друге помогли мне хорошо узнать его характер, я люблю его и считаю также своим другом. Если ты, не стыдясь, позволяешь ему видеть тебя нежной, влюбленной и пылкой по отношению ко мне, как мог бы стыдиться я сам, когда это, напротив, должно пробудить во мне гордость? Я не могу, моя богиня, ни краснеть от того, что завоевал тебя, ни стыдиться продемонстрировать щедрость, с которой природа одарила меня внешностью и силами, дарующими яркие наслаждения, и уверенность в том, что их разделит женщина, которую я обожаю. Я знаю, что из чувства, которое именуют естественным и которое, возможно, лишь продукт цивилизации и предрассудков молодости, большинство мужчин испытывает отвращение к тому, чтобы их видели в такие моменты. От всей души прощаю тех, кто опасается вызвать лишь жалость у зрителей, но мы-то знаем, что способны на гораздо более похвальное чувство. Все твои рассказы о великодушном друге убеждают меня, что он разделит наше удовольствие. Но знаешь, что может случиться? Наш пыл воспламенит его, и — мне будет досадно за этого превосходного человека! — он может не сдержаться и бросится к моим ногам, моля уступить ему то, что единственно может успокоить его возбуждение. Как быть, если это произойдет? Уступить тебя? Я не смогу отказать ему в этом, но тут же уйду, ибо для меня невозможно оставаться спокойным зрителем.

Прощай же, мой ангел; все будет хорошо. Готовься к сладостной борьбе, которой нам предстоит заняться, и рассчитывай на счастливого человека, который тебя обожает».

В назначенный день я явился на свидание в обычное время, и моя подруга не заставила себя ждать. Она находилась в кабинете, где уже успела одеться, и, услышав мои шаги, сразу вышла ко мне, нарядная и элегантная.

— Мой друг еще не занял свой пост, — сказала она, — но едва он появится, я тебе подмигну.

— Где же этот таинственный кабинет?

— Вот он. Обрати внимание на стену, в которую упирается спинка дивана. Все эти рельефные цветочные узоры имеют в центре отверстия, выходящие в кабинет за стеной. Там есть кровать, стол и все, что может понадобиться тому, кто захочет провести там ночь, наблюдая за происходящим здесь. Я покажу тебе этот кабинет, если хочешь.

— Его приказал сделать твой любовник?

— Нет, конечно, он ведь не мог предвидеть, что воспользуется им.

— Я понимаю, что предстоящее зрелище сулит ему немалые удовольствия, но если в какой-то момент он потеряет над собою власть, как быть?

— Это его дело. Впрочем, он волен уйти, если ему наскучит, или уснуть, если захочется спать; но если ты будешь играть естественно, ему не будет скучно.

— Я постараюсь, только буду более учтив.

— Никакой учтивости, умоляю тебя! Где царит учтивость, прощай естественность. Где ты видел, скажи на милость, чтобы двое любовников, со всей страстью предающихся любви, заботились о правилах хорошего тона?

— Ты как всегда права, душа моя; но я буду деликатен.

— Ну хорошо, это не повредит. Твое письмо я прочла с удовольствием; ты рассуждал, как опытный человек.

Я уже упомянул, что моя возлюбленная была одета с исключительной элегантностью, но следовало добавить, что это была элегантность Граций, отнюдь не лишавшая ее простоты и непринужденности. Необычным лишь показалось то, что она нарумянилась, но мне это понравилось, ибо это было проделано на манер версальских дам. Привлекательность таких румян состоит в небрежности, с которой их наносят на щеки. Румянец не должен выглядеть натуральным; его накладывают, чтобы доставить радость взорам, которые видят в нем признаки опьянения, обещающие пленительные безумства и неистовства. Она сказала, что накрасилась, дабы сделать приятное своему любопытному другу.

— Судя по его вкусам, — сказал я, — он, должно быть, француз.

При этих словах она сделала мне знак: друг уже на посту. Комедия началась.

— Чем больше я гляжу на тебя, мой ангел, тем больше ты мне кажешься достойной обожания.

— Но ты убежден, что обожаешь не жестокое божество?..

— Поэтому я приношу жертвы не для того, чтобы умиротворить тебя, а чтобы воспламенить. Всю ночь ты будешь чувствовать пыл моего благоговения.

— Я не останусь бесчувственной к твоим жертвам.

— Я начну приносить их немедленно, но для начала нам нужно поужинать, ведь я сегодня не ел ничего, кроме чашки шоколада и салата из яичных белков, приправленных луккским маслом и уксусом.

— Какое безумие, друг мой! Ты, должно быть, болен.

— Сейчас, несомненно, я болен тобою.

Пока мы развлекались этим нравоучительным диалогом, был подан ужин, и мы сели за стол. Она ела за двоих, а я за четверых, ибо наш превосходный аппетит подогревался изысканностью блюд. Роскошный десерт был подан на тарелках из позолоченного серебра в форме двух светильников, каждый из которых нес по четыре свечи. Видя, что я любуюсь их красотой, она сказала:

— Это подарок моего друга.

— Великолепный подарок; а щипцы для удаления нагара он тоже подарил?

— Нет.

— Тогда, должно быть, твой друг — большой вельможа.

— Почему ты так решил?

— Видишь ли, вельможи только и умеют, что снимать нагар.

— В наших свечах такие фитили, что нагар снимать не придется.

— Скажи, кто научил тебя французскому языку?

— Старик Ла Форе. Я шесть лет была его ученицей. Он также научил меня сочинять стихи. Но ты знаешь массу слов, которых я никогда от него не слышала. Кто тебя научил им?

— Хорошее парижское общество, и особенно женщины.

Приготовив пунш, мы стали забавляться, поедая устриц в сладчайшей для влюбленных манере: положив на язык, мы высасывали их по очереди. Сладострастный читатель. последуйте этому рецепту и скажите, не божественный ли это нектар.

Наконец, забавы кончились; пора было подумать о более существенных удовольствиях, и я призвал к этому подругу. «Подожди, — сказала она, — я переоденусь; через минуту я твоя». Оставшись один и не зная, чем заняться, я начал перебирать вещи в ящиках письменного стола. Не тронул обнаруженных мною писем, но, найдя коробку, полную предохранительных средств, опорожнил ее и положил на место похищенного листок со стихами:

Дети дружбы, предосторожности опора,
Я — Любовь, трепещите, уважайте вора.
А ты, божья женщина, не бойся матерью стать, —
Ведь Бог не замедлит на себя отцовство взять.
Однако если хочешь от материнства оградиться —
Готов я детородных органов лишиться.
Моя возлюбленная не замедлила вернуться, одетая, как нимфа. Платье из индийского муслина, расшитое золотыми лилиями, пленительно облегало ее сладостные формы, а чепчик из тонкого кружева был достоин королевы. Я бросился к ее ногам, умоляя не откладывать больше моего счастья.

— Сдержи свой пыл еще на несколько мгновений, — сказала она. — Вот жертвенник, и через две минуты твоя жертва будет в твоих руках.

Подойдя к секретеру, она добавила:

— Сейчас ты увидишь, как далеко заходит забота и деликатность моего друга.

Она достала коробку, открыла ее, но вместо содержимого извлекла мои стихи. Прочитав их, затем еще раз перечитав вслух, она назвала меня воришкой и, осыпая меня поцелуями, стала умолять вернуть украденное; но я сделал вид, что ничего не знаю. Тогда она в третий раз перечитала мои стихи, задумалась на мгновение и, под предлогом, что ей нужно найти перо получше, вышла, сказав мне:

— Я отплачу тебе той же монетой.

Вскоре она вернулась и начертала такое шестистишие:

Не помеха нам предмет твоей кражи,
Он помог бы нашей радости даже.
Ведь когда опасность тревогу внушает,
Недоступна желанная радость большая.
Если хочешь совершенной любовной игры,
Возврати мне эти дружбы дары.
После такого подвига я не мог больше сопротивляться и вернул ей предметы, столь ценные для монахини, желающей принести жертву Венере.

Когда пробило полночь, я начал по-актерски испускать вздохи, и она разложила диван, сказав, что в алькове слишком холодно. Подлинной же причиной была необходимость оказаться на виду у любопытного любовника.

Читатель, любой рисунок нуждается в игре светотени, и то, что прекрасно в одном аспекте, иногда требуется затушевать в другом. Для описания спектакля, который мы играли до рассвета, пришлось бы использовать все краски богатой палитры Аретино. Я был пылок и бодр, но имел дело с сильным противником, и утром, после последнего подвига, мы были до такой степени изнурены, чтопрелестная монахиня встревожилась за меня. Она видела, как моя кровь брызнула ей на грудь во время последнего нашего слияния, и побледнела от страха, поскольку не подозревала раньше о таком явлении. Я рассеял ее опасения шутками, над которыми она от всей души посмеялась. Я омыл ее роскошную грудь розовой водой. Она оделась по-монашески, велела мне немедленно ложиться спать и попросила написать, прежде чем я вернусь в Венецию, сообщить, как я себя чувствую.

После ухода М.М. мне нетрудно было ей повиноваться, ибо я крайне нуждался в отдыхе; проспал до вечера. Едва проснувшись, я поспешил известить ее, что вполне здоров и готов возобновить нашу восхитительную борьбу. Попросил ее тоже написать о самочувствии; затем вернулся в Венецию.

Прелестная М.М. изъявила желание иметь мой портрет, чтобы носить его в медальоне. Он должен быть прикрыт изображением какого-нибудь святого или святой и снабжен незаметной пружинкой, которая заставляла бы это прикрытие отскакивать. Чтобы выполнить данное ей обещание, я отправился к художнику, который за три сеанса написал первую миниатюру.

В тот же день я получил от обожаемой монахини такое письмо:

«Пишу тебе в постели, мой дорогой брюнет, ибо чувствую себя совсем разбитой и не могу стоять на ногах. Однако это меня не беспокоит; с отдыхом все пройдет, ведь я хорошо ем и чудесно сплю. Ты утешил меня, сообщив, что твое кровотечение не имело неприятных последствий. Хочу предупредить, что буду в Венеции в день Богоявления, если ты этого пожелаешь, разумеется, так что дай мне об этом знать. Если ты согласен, душа моя, прошу тебя, давай сходим в Оперу. Кроме того, запомни, я навсегда запрещаю тебе яичные белки, предпочитаю иметь меньше наслаждений, но больше безопасности для твоего драгоценного здоровья. Впредь, когда пойдешь в муранское казино, спрашивай, есть ли там кто-нибудь, и если ответят утвердительно, уходи без лишних расспросов; мой друг будет поступать так же. В этом случае вы не рискуете встретиться; но если ты не против, это продлится недолго, ибо мой друг безумно любит тебя и горячо желает с тобой познакомиться. Он сказал, что никогда бы не поверил, если бы своими глазами не видел, как человек может совершить то, что совершил ты, причем он утверждает, что занимаясь любовью в такой манере, ты бросаешь вызов смерти, ибо, по его мнению, пролитая тобою кровь вытекла из твоего мозга. Но что он скажет, когда узнает, что ты подшучиваешь над этим! Сейчас я тебя рассмешу: он хочет отведать салат из яичных белков, потому, пожалуйста, дай немного твоего уксуса, в Венеции такого не сыскать. Он сказал мне, что провел восхитительную ночь, несмотря на опасения по поводу наших забав, поскольку счел мои усилия чрезмерными для моего слабого пола. Может быть и так, мой прелестный брюнет, но пока что я в восторге от того, что превзошла саму себя и проделала столь сладкое испытание своей силы. Без тебя, душа моя, я жила бы, не зная себя. Под силу ли природе создать женщину, которая оставалась бы бесчувственной и не обрела бы новой жизни в твоих объятиях? Я больше, чем люблю тебя; я тебя боготворю, и мои уста, ожидая встречи с твоими, посылают тебе тысячи воздушных поцелуев. Я сгораю от желания иметь твой дивный портрет, чтобы утолить огонь, пожирающий мои влюбленные губы. Надеюсь, мой портрет будет тебе столь же дорог, ибо мне кажется, сама природа создала нас друг для друга, и я проклинаю ту минуту, когда поставила этому добровольное препятствие. При сем прилагаю ключ от моего секретера. Зайди туда и возьми то, что найдешь там, с надписью: „Моему ангелу“. Я хочу сделать тебе этот маленький подарок по настоянию моего друга в обмен на великолепный чепчик, который ты подарил мне. Прощай».

Маленький ключ, вложенный в письмо, был от ларца, находившегося в будуаре. Горя нетерпением увидеть, какого рода был подарок, который ее друг подсказал сделать мне, я открыл ларец и нашел там пакет, содержащий письмо и сафьяновый футляр. Вот письмо:

«Надеюсь, этот подарок будет тебе дорог. Перед тобою портрет женщины, которая тебя обожает. У нашего друга было два таких портрета, но чувство приязни, которое он к тебе питает, внушили ему счастливую мысль уступить тебе один из них. В сей коробке мое двойное изображение с двумя разными секретами: отделив дно табакерки, ты увидишь меня в монашеском одеянии; затем, если нажать на угол, поднимется крышка на шарнирах, и я предстану твоим глазам в своем природном состоянии. Невозможно, мой нежный друг, чтобы когда-нибудь женщина любила тебя так, как я тебя люблю. Наш друг разжигает мою страсть одобрительными высказываниями о тебе. Я не могу решить, с кем мне больше повезло — с другом или с возлюбленным, ибо не могла бы представить себе никого, кто был бы лучше того и другого».

В футляре находилась золотая табакерка, и несколько крошек испанского табака доказывали, что ею уже пользовались. Я последовал указаниям, данным в письме, и увидел вначале свою возлюбленную в монашеском одеянии, стоя в полупрофиль. Второе дно показало мне ее совсем обнаженной, растянувшейся на матраце из черного атласа в позе Магдалины с картины Корреджо. Она глядела на Амура, грациозно усевшегося на ее монашеское платье; у ног его был колчан со стрелами. Это был столь прекрасный подарок, что я счел себя недостойным его. В ответном письме моя живейшая признательность соединилась с выражением пылкой любви. В ящиках ларца хранились ее бриллианты и четыре кошелька, набитых цехинами. Меня восхитило ее доверие и благородный поступок; я вновь закрыл ларец, благоговейно положив все на место, и вернулся в Венецию. Если б я смог еще избавиться от власти изменчивой фортуны, бросив играть, то был бы совершенно счастлив.

В день Богоявления, через два часа после захода солнца, я уже стоял с медальоном в кармане возле прекрасной статуи героя Колеони. Точно в назначенное время моя возлюбленная вышла из гондолы, одетая на сей раз по-женски. Мы посетили Оперу Сен-Самуэль и игорный зал, где она выиграла кучу денег. После ужина я достал из кармана медальон со своим портретом и повесил ей на шею, что вызвало у нее живейшую радость.

Подумав о том, что в нашем распоряжении остается лишь три часа, которые мы могли бы посвятить таинствам любви, я попросил ей позволить мне воспользоваться ими.

— Пожалуйста, — сказала она, — но будь благоразумен, ведь наш друг утверждает, что ты можешь умереть на месте.

— А почему он считает, что ты избавлена от этой опасности, если ты испытываешь экстазы гораздо чаще меня?

— Он говорит, что жидкость, которую мы выделяем, идет не из мозга, как у вас, и что женские гениталии никак не связаны с умом. Откуда следует, по его мнению, что ребенок наследует мозг, как вместилище разума, не от матери, а от отца, и это похоже на правду.

— Твой друг учен. Это рассуждение открывает мне глаза. Очевидно, если его мысль верна, необходимо прощать женщине все безумства, которые она совершает из-за любви, в то время как мужчине прощать нельзя; и я буду в отчаянии, если мне случится сделать тебя матерью.

— Я узнаю об этом задолго, и если это будет так, тем лучше. Я уже приняла решение.

— Какое же?

— Всецело положиться на вас двоих. Я уверена, что ни ты, ни он не позволите мне родить в монастыре.

— Это роковое событие могло бы предрешить нашу судьбу. Я похитил бы тебя, увез в Англию, а там бы мы поженились.

— Мой друг думает, что можно найти врача, который припишет мне вымышленную болезнь и направит лечиться на воды, это епископ мог бы позволить. Там я исцелюсь и затем вернусь сюда; но я предпочла бы соединить с тобой наши судьбы до самой смерти. Скажи мне, друг мой, смог бы ты повсюду жить на широкую ногу, как здесь?

— Увы, нет, душа моя; но с тобой разве я мог бы оказаться несчастным? Мы вернемся к этому разговору, когда настанет час. А сейчас пора ложиться.

— Хорошо. Если у меня будет сын, мой друг хочет взять на себя отцовство.

— Не вообразит ли он, что это действительно его сын?

— Каждый из вас может считать себя отцом; но когда-нибудь черточка сходства откроет мне истинного родителя.

— Ну, например, если со временем твой сын начнет сочинять стихи, ты скажешь, что его отцом является твой друг.

— Почему ты решил, что он пишет стихи?

— Сознайся, это он сочинил шестистишие, которое ты принесла в ответ на мое.

— Какая чепуха! Хорош вышел стих или плох, это плод моего ума, а если сомневаешься, я хочу немедленно убедить тебя в этом.

— О! Не надо, верю на слово. Давай ложиться, иначе Амур вызовет на дуэль бога Парнаса.

— Хорошо, но сначала возьми карандаш и пиши. Я — Аполлон, ты будь Амуром:

Я не буду сражаться; займу твое место.
Коль Венера сестра мне — Амур брата вместо.
Я пишу стихи. И миг ожиданья
Не обидит Амура, в нем найдя пониманье.
— На коленях молю о прощении, моя божественная подруга, но мог ли я предположить такой талант в молодой венецианке двадцати двух лет, тем более воспитанной в монастыре?

— Я неустанно буду доказывать, что все более достойна тебя. Как по-твоему, я была благоразумна в карточной игре?

— Ты заставила трепетать самого неустрашимого банкомета.

— А почему ты не играл?

— За последнюю неделю я проиграл четыре тысячи цехинов, и у меня не было денег, но завтра вновь стану играть, и фортуна повернется ко мне лицом. А пока — вот книжонка, которую я взял в твоем будуаре. Это позы Пьетро Аретино; хочу испробовать какие-нибудь.

— Мысль достойная, но там есть позы немыслимые и даже пошлые.

— Верно; но я выбрал четыре очень интересных.

В этих восхитительных трудах мы и провели остаток ночи, пока трезвон настенных часов не предупредил нас, что пора расставаться. Я проводил обожаемую монахиню до гондолы; затем пошел спать.

Через три дня после праздника Богоявления привратница муранского казино передала мне письмо, а незадолго до этого я получил еще одно — от К.К., благодаря посредничеству Лауры.

Моя новая возлюбленная, сообщив новости о своем здоровье, попросила справиться у моего ювелира, не изготавливал ли он случаем перстень с изображением святой Катерины, которая, несомненно, тоже служила прикрытием чьего-то портрета; она желала узнать секрет.

«Этот перстень, — писала она, — принадлежит одной юной и прекрасной воспитаннице, моей подруге. В нем должен быть секрет, но она его не знает».

Я ответил, что в точности выполню ее просьбу. Но вот письмо от К.К., довольно любопытное в смысле затруднительного положения, в которое оно меня поставило. Это письмо было помечено более свежей датой, чем письмо М.М., написанное двумя днями раньше.

«Ах, как я рада, мой дорогой муженек: ты любишь мать М.М., дорогую мою подругу. У нее есть медальон, толстый, как перстень, и она могла получить его лишь от тебя; я уверена, что под изображением Благовещения скрывается твой милый образ. Я узнала кисть художника; это явно тот самый, что рисовал мою покровительницу, а ювелир, делавший мне перстень, сделал и медальон. У меня нет сомнений, что мать М.М. получила этот подарок от тебя. Довольная уже тем, что мне все о вас известно, я не стану говорить ей, что узнала о ее секрете, чтобы случайно не огорчить ее; но моя дорогая подруга, более прямая или просто более любопытная, поступила иначе. Она уверенно заявила, что святая Катерина на моем перстне служит лишь прикрытием для портрета моего возлюбленного. Мне пришлось сказать ей, что перстень действительно подарен мне любимым, но я понятия не имею, что он может таить в себе его портрет. „Раз дело обстоит так, — сказала она, — я постараюсь разузнать твой секрет, если это не будет тебе неприятно, а потом открою тебе свой“. Надеясь, что она потерпит неудачу, я отдала ей перстень, сказав, что это открытие меня только обрадует.

В это время меня позвала моя тетя, я оставила М.М. перстень, а после обеда она мне его вернула, сказав, что пока не смогла разгадать секрет, но по-прежнему уверена, что он есть. Уверяю тебя, что не открою ей тайну; ведь, если она увидит тебя, то сразу обо всем догадается, а мне придется назвать ей твое имя. Досадно, что я вынуждена ее остерегаться, но поверь, меня ничуть не огорчает, что вы любите друг друга. Я лишь жалею вас от всего сердца, ведь вам приходится любить друг друга через ужасную решетку; чего бы я хотела всей душой, друг мой, так это уступить тебе свое место: я в одно мгновение сделала бы счастливыми сразу двоих. Прощай».

Я ответил, что она угадала, медальон ее подруги — это мой подарок, и в нем скрыт мой портрет, но она должна хранить секрет и верить, что моя дружба с М.М. ничуть не наносит ущерба чувству, связавшему меня с нею на всю жизнь.

Я понимал, что прибегаю к уверткам, веду себя неискренне; но это была моя слабость — плести интригу и подводить ее к неизбежной развязке, используя близость, установившуюся между двумя подругами-соперницами.

Лаура сообщила, что в назначенный заранее день должен состояться бал в большой монастырской зале для свиданий, я решил пойти, нарядившись так, чтобы обе мои подруги не смогли меня узнать, и выбрал костюм Пьеро — такой наряд лучше всего скрывает фигуру и походку. Я был уверен, что обе мои прелестные любовницы будут у решетки, и я смогу посмотреть на них и сравнить вблизи.

Во время венецианского карнавала в женских монастырях разрешается это невинное удовольствие. Публика танцует в зале, а монахини из зарешеченного внутреннего помещения любуются праздником. Бал должен был состояться в тот же день, когда я собирался поужинать с М.М. в муранском казино, но это не помешало мне пойти в монастырь; я хотел увидеть К.К. Среди других монахинь и воспитанниц я разглядел обеих своих подруг, сидевших рядом и внимательно наблюдавших за праздником. Повеселившись вволю, никем не узнанный, я покинул монастырь и через два часа, призываемый Амуром к новым утехам, полетел в Муран, вошел в наше прибежище и увидел у камина свою богиню в монашеском платье. Я тихо подкрался к ней, чтобы насладиться ее удивлением, но, вглядевшись внимательнее, застыл на месте.

Передо мной сидела вовсе не М.М. Это была К.К., одетая как монашенка, еще более изумленная, чем я; она не произнесла ни звука, не двинулась с места. Я бросился в кресло, не в силах прийти в себя от удивления; похоже, я оказался в запутанном лабиринте.

«М.М. сыграла со мной эту шутку, — сказал я себе, — но как ей удалось узнать, что я любовник К.К.? Сама К.К. выдала мой секрет? Но если она предала меня, то как осмеливается показываться мне на глаза? Если М.М. любит меня, как она могла лишить себя удовольствия встретиться со мной и позволить своей сопернице занять ее место? Это не может быть простой любезностью, ибо любезности не простираются так далеко. Это лишь свидетельство пренебрежения, незаслуженное оскорбление».

Задетое самолюбие пыталось найти оправдание, подыскать доводы, способные опровергнуть возможность пренебрежения; но тщетно. Погрузившись в мрачное недовольство, я считал себя осмеянным, обманутым, и с полчаса в упор глядел на К.К., угрюмо и молчаливо, она же, смущенная, озадаченная, едва осмеливалась дышать и не понимала, кто с ней рядом, ибо никак не могла узнать меня в костюме Пьеро, которого видела на балу.

Влюбленный в М.М., я пришел сюда лишь ради нее, и не намерен был позволить себя одурачить, хотя достоинства К.К. ничуть не уступали прелестям М.М. Я нежно любил К.К., я ее обожал; но в этот момент мне нужна была не она, и с самого начала ее присутствие показалось мне подстроенной ловушкой. Мне казалось, я совершу непростительную ошибку, согласившись на такую подмену, моя честь восставала против этого. Кроме того, не вполне осознавая того, я был рад, что смогу упрекнуть М.М. в безразличии, чуждом любви, и хотел действовать так, чтобы она никогда не подумала, что доставила мне удовольствие. Добавьте к этому мою уверенность в том, что М.М. находится в кабинете и, возможно, со своим другом.

Мне нужно было принять решение, ведь не мог же я провести здесь всю ночь в костюме Пьеро и в полном молчании. Сначала я собирался уйти, тем более, что ни К.К., ни ее подруга не могли быть уверены, что Пьеро и я — одно и то же лицо; но тотчас, с ужасом отбросив эту мысль, я подумал о том, какую смертельную рану нанесу я прекрасной душе К.К., когда ей станет известно, что Пьеро был я. Наконец, я решил, что она уже догадывается об этом, и уже разделял боль, которую она должна была испытывать. Я ее обольстил, я дал ей право называть меня своим мужем! Долгое раздумье терзало меня.

«Если М.М. в кабинете, — сказал я себе, — она появится в свое время». С этой мыслью я открыл лицо. Моя прелестная К.К. говорит со вздохом:

— Слава Богу! Это мог быть только ты, мое сердце подсказывало мне. Сначала показалось, что ты удивился, увидев меня; значит, ты не знал, что я тебя буду ждать?

— Нет, конечно, я ничего не знал.

— Если тебя это огорчает, я в отчаянии; но я не виновата.

— Обожаемая подруга, приди в мои объятия и никогда не думай, что я могу сердиться на тебя. Я бесконечно рад видеть тебя; ты всегда будешь моей милой половиной. Но прошу, избавь мою душу от жестокого сомнения: ты не могла оказаться здесь, не выдав мой секрет.

— Клянусь честью, я никогда не пошла бы на это, даже под страхом смерти!

— Как же ты здесь очутилась? Как твоей подруге удалось все открыть? Никто, кроме тебя, не мог сказать ей, что я — твой муж. Разве что Лаура…

— Нет, Лаура верна, мой дорогой друг, я и сама ничего не пойму.

— Но как ты позволила себя убедить устроить этот маскарад и прийти сюда? Тебе удается выходить из монастыря, но мне ты ни разу не доверила такой важной тайны.

— Неужели ты веришь, что я не отчиталась бы перед тобой, если бы вышла из него хоть раз? Два часа назад я впервые переступила монастырский порог, и пойти на этот шаг меня заставили причины простые и естественные.

— Расскажи по порядку, моя дорогая подруга, меня разбирает любопытство.

— Сейчас все объясню. Ты знаешь, как мы любим друг друга, М.М. и я; более нежные отношения трудно себе представить: ты можешь судить об этом по моим письмам. Так вот, два дня назад подруга попросила настоятельницу и мою тетю позволить мне спать в ее комнате вместо послушницы, которая из-за сильного насморка перешла в лазарет. Разрешение было дано, и ты не можешь представить себе удовольствия, которое мы испытали, впервые получив возможность спать в одной кровати. Сегодня, сразу после того, как ты ушел с бала, где так нас рассмешил, — хотя мы с М.М. не ведали, что очаровательный Пьеро — наш милый друг, — моя подруга удалилась к себе, и я последовала за ней. Едва мы остались одни, она сказала, что просит меня оказать ей услугу, от которой зависит ее счастье. Конечно, я ей ответила, что согласна. Тогда, к моему удивлению, она принялась наряжать меня в это одеяние. Она весело смеялась и шутила, я вторила ей, еще не зная, чем кончится эта забава. Когда мое превращение в монахиню было завершено, она сказала, что хочет доверить мне большой секрет и делает это без всякого опасения. «Да будет тебе известно, моя добрая подруга, — сказала она, — что я собиралась нынче выйти из монастыря, и вернуться лишь завтра утром, но передумала: вместо меня выйдешь ты. Бояться тебе нечего, ты не нуждаешься в долгих наставлениях, поскольку я уверена, что ты не попадешь в затруднительное положение. Через час сюда придет послушница; я шепну ей кое-что на ухо, и она предложит тебе следовать за ней. Ты выйдешь с ней через маленькую дверь и пересечешь сад до калитки, выходящей на берег. Там сядешь в гондолу и скажешь гондольеру лишь два слова: „В казино“. Через пять минут ты будешь на месте и войдешь в маленькую комнату, где найдешь горящий камин; там сядешь и будешь ждать». «Кого?» — спросила я. «Никого. Больше тебе ничего не нужно знать. Будь лишь уверена, что с тобой не случится ничего плохого: положись на меня. Поужинаешь и ляжешь спать, если захочешь, и никто тебя не побеспокоит. Не спрашивай меня больше ни о чем, потому что больше ничего сказать не могу». Вот, мой дорогой друг, доподлинная правда. А теперь скажи, что мне оставалось делать после того, как я пообещала ей исполнить любое ее желание? Я рассмеялась и, когда пришла послушница, последовала за ней, не ожидая для себя ничего, кроме приятною развлечения; и вот я здесь. Проскучав три четверти часа, я увидела Пьеро. Поверь, в тот самый миг, как ты вошел, сердце подсказало мне, что это ты; но в следующее мгновение, когда ты отшатнулся, меня будто громом оглушило, я поняла, что ты ожидал здесь встретить вовсе не меня. Твое угрюмое молчание меня пугало, и я не осмеливалась заговорить первой, тем более ведь я могла и ошибиться. Под маской Пьеро мог скрываться другой, но, разумеется, только тебя я могла бы видеть в этом месте без опаски. Подумай только, вот уже восемь месяцев меня силой лишают счастья обнять тебя; и теперь, когда ты, должно быть, уверился в моей невиновности, позволь поздравить тебя с тем, что ты знаешь это казино. Ты счастлив, и я рада этому. М.М. после меня единственная женщина, достойная твоей любви, единственная, с которой я согласна ее делить. Я тебя жалела; больше нет причин для жалости, и твое счастье делает счастливой и меня. Обними же меня.

Я был бы слишком неблагодарен, даже жесток, если бы с нежностью не прижал к своему сердцу этого ангела доброты и красоты. Заверив, что у меня нет никаких сомнений в ее невиновности, я сказал, что поступок ее подруги кажется мне весьма двусмысленным. Если не считать удовольствия от встречи с К.К., ее подруга сыграла со мной скверную шутку, крайне неприятную и обидную для меня.

— Я так не думаю, — сказала К.К. — Вероятно, моей дорогой М.М. стало известно, уж не знаю, каким образом, что ты был моим возлюбленным прежде, чем познакомился с ней. Она могла подумать, что ты меня еще любишь, и решила — ибо я знаю ее душу, — что не сможет дать тебе большего доказательства своей любви, чем предоставить нам, не предупредив об этом заранее, все, чего только могут желать двое любящих друг друга. Она пожелала осчастливить нас с тобой, а у меня не хватило бы духа пожелать этого для вас.

— Ты права, моя дорогая подруга; но мое положение отличается от твоего. У тебя нет и не может быть другого возлюбленного; но я, будучи свободен и не имея возможности тебя видеть, не мог сопротивляться чарам М.М. Я без памяти в нее влюблен. Она это знает, и, с ее умом, она могла сделать то, что сделала, лишь для того, чтобы выразить мне свое презрение. Признаюсь, меня это больно задело. Если бы она любила меня, как я ее люблю, она никогда не смогла бы оказать мне такой сомнительной услуги, послав тебя сюда вместо себя.

— Я не разделяю твоего мнения, друг мой. У нее столь же благородная душа, сколь и великодушное сердце; и так же, как меня не огорчает, что вы любите друг друга и сумели сделать себя счастливыми, так и ее не огорчает, что мы с тобой друг друга любим. Наоборот, она рада показать нам, что ей это приятно. Она, несомненно, хотела дать тебе понять, что любит тебя ради тебя самого, что твои удовольствия — это и ее удовольствия, и что она ничуть не ревнует тебя к своей подруге-сопернице. Чтобы убедить тебя не сердиться на нее за то, что она открыла наш секрет, она выражает тебе, послав меня вместо себя, свое удовлетворение тем, что ты делишь свое сердце между ею и мной. Ты прекрасно знаешь, что она меня любит и что я часто бываю ее женушкой или муженьком, и, раз ты не находишь ничего плохого в том, чтобы я была твоей соперницей и делала ее счастливой, насколько это в моих силах, она не хочет, чтобы ты мог вообразить себе, что ее любовь похожа на ненависть; ибо такова любовь ревнивого сердца.

— Ты как ангел защищаешь свою подругу. Но, дорогая моя женушка, ты не видишь дела в его истинном свете. У тебя неискушенный ум и чистая душа, но нет моего опыта. М.М. полюбила меня лишь из каприза, и она хорошо знает, что я не настолько глуп, чтобы позволить себя провести. Я чувствую себя несчастным, и это ее заслуга.

— Я тоже имела бы право жаловаться на нее: ведь она показала мне, что является любовницей моего возлюбленного и что, завладев им, отнюдь не торопится мне его вернуть. Она также показывает, что презирает мои чувства к ней, раз ставит меня в положение, когда я отдам свою нежность другому.

— О, теперь, душа моя, ты неправа, ведь отношения, существующие между вами, совсем иного рода. Ваша любовь — это всего лишь игра, иллюзия чувств. Чтобы вы ревновали друг друга, нужно, чтобы одна из вас полюбила подобным же образом другую женщину; но М.М. не могла бы огорчаться из-за того, что у тебя есть любовник, как и наоборот, лишь бы он не был одновременно и ее, и твоим.

— В нашем случае дело обстоит именно так; и ты ошибаешься. Мы ничуть не огорчаемся, что ты любишь нас обеих. Не писала ли я тебе, что охотно уступила бы свое место? Значит, ты должен считать, что и я тебя презираю.

— Моя дорогая подруга, твое желание уступить мне место, когда ты не знала, что я счастлив, исходило скорее от твоих дружеских чувств, чем от любви, и сейчас я должен только радоваться, что твоя дружба возобладала над любовью; но я имею все основания огорчаться, что то же самое произошло и с М.М. Я люблю ее, не имея возможности жениться на ней, ты понимаешь это, мой ангел? Ты же, несомненно, станешь моей женой; я уверен, наша любовь возродится при частом общении. Иначе обстоит дело с любовью М.М., которая уже не вернется. Разве не унизительно для меня, что я сумел внушить ей лишь преходящее чувство! Ты же должна ее обожать. Она посвятила тебя во все свои тайны, и ты обязана ей вечной дружбой и признательностью.

Пробило полночь, а мы продолжали терять время в разговорах, пока предупредительная привратница сама не принесла нам превосходный ужин. Я не притронулся к еде, слишком был расстроен; но моя дорогая женушка поужинала с большим аппетитом. Я не мог удержаться от смеха, увидев салат из яичных белков, но К.К. понравилось, что удалили желтки. В своей наивности она не догадывалась о намерении той, что заказала ужин. Пока она ела, я разглядывал ее и нашел похорошевшей и вполне сформировавшейся. К.К. была идеальной красавицей; но я по-прежнему оставался к ней холоден. Я всегда считал, что нет никакой заслуги в том, чтобы сохранять верность женщине, которую любишь по-настоящему.

За два часа до рассвета мы вновь расположились у камина, и К.К., видя, что я опечален, повела себя самым деликатным образом: никаких надоеданий, ничего, что выходило бы за рамки приличия; ее нежные и вместе с тем непринужденные речи не содержали и тени упрека, который я мог бы заслужить своей холодностью.

К концу нашей долгой беседы она спросила, что сказать подруге после возвращения в монастырь.

— Милая М.М. рассчитывает увидеть меня радостной и полной признательности за великодушный подарок, который, по ее мнению, она сделала мне этой ночью; но что ты хочешь, чтобы я ей сказала?

— Всю правду. Не скрывай от нее ни слова из нашей беседы и добавь, что она надолго сделала меня несчастным.

— Нет, я слишком ее огорчу, ведь она нежно любит тебя и лелеет медальон с твоим портретом. Наоборот, я сделаю все, что в моих силах, чтобы примирить вас, и это не займет много времени, ведь моя подруга ни в чем не виновата, и ты напрасно на нее дуешься. Я пошлю тебе письмо через Лауру, если только ты не обещаешь сам прийти к ней за ним.

— Твои письма всегда будут мне дороги; но ты увидишь, что М.М. не захочет объясниться. Она поверит тебе во всем, кроме одного.

— Да, кроме того, что нам хватило стойкости провести всю ночь невинно, как брат с сестрой. Если она знает тебя как я, это покажется ей невозможным.

— В таком случае, если хочешь, скажи ей обратное.

— На это ты не рассчитывай. Я не люблю лжи, а в данном случае она была бы особенно некстати. Я же не стала меньше любить тебя, хотя в эту ночь ты не изволил представить мне ни единого доказательства своей любви.

— Поверь, моя нежная подруга, что я болен от грусти. Я люблю тебя всей душой, но нахожусь в таком положении…

— Ты плачешь, друг мой? О, умоляю тебя, пощади мое сердце! Я в отчаянии, что сказала тебе это, я вовсе не хотела тебя огорчить. Я уверена, что через четверть часа М.М. тоже заплачет.

Раздался трезвон колоколов, и, уже не надеясь больше, что М.М. появится, чтобы оправдаться, я обнял К.К. и, вручив ей ключ от казино, чтобы она вернула его М.М. от моего имени, я снова надел маску и вышел, моей подруге предстояло вернуться в монастырь.

Через три дня Лаура, верная посланница, принесла письмо от К.К., содержавшее ключ от казино, который она мне возвращала, и письмо от М.М., которое я поспешил распечатать, чтобы с жадностью прочитать следующее:

«Подробности, которые вы прочли или сейчас прочтете в письме моей подруги, заставят вас, надеюсь, забыть об ошибке, которую я совершила ненамеренно, ибо рассчитывала, наоборот, доставить вам истинное удовольствие. Я все видела, все слышала, и вы не ушли бы, оставив ключ, если бы, к несчастью, я не заснула за час до вашего ухода. Примите вновь этот ключ и приезжайте в казино завтра вечером, ибо небо спасло вас от бури. Ваша любовь, возможно, порождает недовольство, но не наносите обиды женщине, у которой, разумеется, и в мыслях не было вас презирать».

Затем я прочел письмо К.К. и излагаю его здесь, ибо считаю заслуживающим интереса:

«Прошу тебя, милый муж, не отсылать мне обратно этот ключ, если только ты не превратился в жесточайшего из людей и тебе не доставляют радость страдания двух женщин, горячо тебя любящих. Зная твое удивительное сердце, я уверена, что ты пойдешь в казино завтра вечером и помиришься с М.М., которая не может отправиться туда сегодня. Ты увидишь, как был неправ, друг мой; во всей Вселенной для моей бесценной подруги существуешь только ты. А теперь расскажу то, чего ты пока не знаешь и что, вероятно, будет любопытно узнать.

Через минуту после того, как ты ушел, когда я уже собиралась возвращаться в монастырь, к удивлению своему, я увидела мою подругу М.М., которая из потайного места слышала все твои речи. Она не раз порывалась предстать перед нами, но ее останавливало опасение явиться некстати и помешать примирению, которое она считала неизбежным между двумя любящими. К несчастью, перед твоим уходом ею овладел сон, и она проснулась лишь от звона колоколов, когда уже было поздно удержать тебя, ведь ты исчез с поспешностью человека, которому грозит большая опасность. Я сразу передала ей ключ, а моя подруга глубоко вздохнула. „Я расскажу тебе все, когда мы вернемся“, — сказала она, и мы отправились в путь в ужасную погоду, беспокоясь за тебя и совсем не думая о себе. По прибытии в монастырь я переоделась в обычную одежду, а М.М. легла в постель. Я присела у ее изголовья, и вот что она мне поведала:

„Когда ты оставила мне свой перстень, я осмотрела его, заподозрив, что маленькая синяя точка скрывает пружину. Взяв булавку, я нажала на пружину, и она отскочила; неописуема была моя радость, когда я узнала, что мы любим одного и того же человека; но тем более было неописуемо огорчение от мысли, что я как бы отняла у тебя твои права. И все же, в восхищении от этого открытия, я тотчас придумала план, как доставить тебе удовольствие поужинать с любимым. Я закрыла перстень и вернула его, сделав вид, что не открывала. В тот момент я считала себя счастливейшей из женщин. Зная твое сердце и то, что тебе известно о любви твоего возлюбленного ко мне, поскольку я показывала тебе его портрет, я наслаждалась счастьем видеть, что ты его не ревнуешь, я сочла бы себя достойной презрения, если бы питала чувства, отличные от твоих, тем более, что твои права на него более обоснованны, чем мои. Что касается тайны, в которой ты держала от меня имя своего возлюбленного, то нетрудно было догадаться, что ты делала это по его приказу, и я была восхищена твоей скромностью, благородством чувств и добротой сердца. Твой возлюбленный, по-моему, опасался потерять нас обеих, если бы мы обнаружили, что ни одна из нас не владеет целиком его сердцем. Я не сумела бы передать тебе боль, которую я испытала, размышляя над тем, что ты, увидев у меня его портрет, продолжала любоваться таким же, не сомневаясь, что перестала быть единственным предметом его любви. Одна лишь мысль владела мною — доказать вам обоим, что М.М. достойна вашей любви, дружбы и уважения. Мое удовольствие было безгранично, когда я представляла себе, что мы трое станем в сто раз счастливее, ведь иметь секрет от любимого существа — невыносимая мука. Я решила подменить себя тобой, и это показалось мне замечательной идеей. Ты позволила мне одеть тебя по-монашески, и с услужливостью, которую можно объяснить лишь твоим полным доверием ко мне, ты пошла в мое казино, не зная, куда идешь. Как только ты сошла на берег, гондола вернулась, я отправилась в место, известное нашему другу, и оттуда незаметно следила за каждым вашим движением и слышала все ваши разговоры. Я была автором пьесы; теперь становилась ее зрителем, к тому же была уверена, что не увижу и не услышу ничего, кроме очень приятного и лестного для себя. Приехала в казино через четверть часа после тебя и удивилась, увидев милого Пьеро, который так позабавил нас на балу. Но его появлением и ограничилась вся моя радость. Мой страх, изумление, растерянность родились в тот момент, когда я увидела, как подействовало на него обманутое ожидание, и я почувствовала себя по-настоящему несчастной. Наш возлюбленный все понял превратно: он ушел в отчаянии. Он еще любит меня, но делает все для того, чтобы поскорее меня забыть, и не сомневаюсь, он в этом преуспеет. Возврат ключа уже говорит о том, что он больше не придет в казино. О, роковая ночь! Я так хотела сделать всех троих счастливыми, а получилось все наоборот! Я умру, если тебе не удастся его переубедить, ибо чувствую, что мне не жить без него. Ты, конечно, можешь ему писать, знаешь его имя; ради Бога, отправь ему этот ключ с письмом, которое убедит его прийти в казино завтра или послезавтра, чтобы еще хоть раз поговорить со мной, а я надеюсь убедить его в своей любви и невиновности. Отдыхай сегодня, милая подруга, но завтра напиши ему всю правду; пожалей твою бедную М.М. и прости ей, что она любит твоего возлюбленного. Я тоже напишу короткую записку, а ты вложи ее в свое письмо. Я стала причиной того, что он больше не любит тебя; ты должна бы ненавидеть меня, но до сих пор не отвернулась, не отвергла моей любви. Я видела его слезы, видела, как умеет любить его душа; до вчерашнего дня не знала, что есть мужчины, которые так любят. Я провела ужасную ночь. Не думай, моя нежная подруга, что меня огорчило твое признание, что мы с тобой любим друг друга, как двое любовников; это не кажется ему непристойным, ведь у него столь же свободный ум, сколь и доброе сердце“.

Слезы душили ее; я старалась утешить М.М. и охотно пообещала ей написать тебе. Она не сомкнула глаз в течение всего дня, я же четыре часа проспала глубоким сном.

М.М. спросила меня, улыбаясь, правда ли, что ты сын господина де Брагадина. „Может, оно и так, — ответила я ей, — но имя, которое носит наш возлюбленный, не указывает на то, чтобы он был незаконнорожденным сыном этого вельможи, а тем более законным, поскольку господин де Брагадин никогда не был женат“. „Я была бы весьма огорчена, — сказала она, — если бы он оказался его сыном“. Я решила тогда, что не смогу больше скрывать от нее твое настоящее имя и то, что господин де Брагадин просил для тебя у отца моей руки, из-за чего меня и заточили в монастырь. Так что, любимый мой, твоя женушка не имеет больше секретов от М.М., и я надеюсь, ты не обвинишь меня в болтливости; пусть лучше наша нежная подруга знает всю правду, чем полуправду смешанную с ложью.»

Не нужно было тратить столько слов, чтобы убедить меня. К концу письма я почувствовал себя поклонником К.К. и пылким обожателем М.М. Уверенный, что Лаура снова придет завтра утром, я не удержался и написал обеим, каждой по отдельности, немного, по правде говоря, но достаточно, чтобы уверить их, что разум вернулся в мой бедный мозг. Я написал К.К., что она правильно поступила, сообщив мое имя подруге, ведь я перестал ходить к их мессе и не имел никакого законного основания скрывать его. В остальном же пусть будет уверена, что я признаю свою вину и дам М.М. величайшие доказательства этого, как только смогу явиться в ее казино.

А вот что я написал обожаемой монахине:

«Я оставил К.К. ключ от твоего казино, чтобы она его тебе передала, моя прелестная подруга, и сделал это, считая себя обманутым, отвергнутым по воле существа, которое я обожаю. Заблуждаясь, я воображал себя недостойным показаться тебе на глаза и, несмотря на любовь, дрожал от ужаса. Так подействовал на меня твой поступок, который показался бы мне восхитительным, если бы болезненное самолюбие не затмило мой рассудок. Чтобы правильно тебя понять, моему уму нужно было подняться до твоего, а я доказал, увы, что мне до этого далеко. Я уступаю тебе во всем, кроме страсти, и в этом постараюсь убедить тебя при первой же нашей встрече, на коленях умоляя о великодушном прощении. Поверь, восхитительная женщина, если и пекусь о своем здоровье, то лишь для того, чтобы доказать тебе своей любовью, как мне стыдно за свою вину. Одна лишь крайняя усталость помешала мне ответить на твое маленькое письмо, выразить мое сожаление и любовь, которую твое плохо вознагражденное великодушие удвоило во мне.

Тысячу раз благодарю за то, что ты дала мне возможность прийти в себя, и впредь я буду настороже: ничто больше не заставит меня усомниться в твоей любви. Но, обожаемая подруга, что ты скажешь о К.К.? Не воплощенный ли она ангел, которого можно сравнить лишь с тобой? Ты любишь нас обоих и одинаково нас лелеешь. Один лишь я слаб и несовершенен, и вы обе заставляете меня краснеть за свои несовершенства. Однако я знаю, что без колебаний отдам жизнь как за тебя, так и за нее. Мне хотелось бы спросить тебя кое о чем, чего нельзя доверить бумаге, но ты удовлетворишь мое любопытство сразу, как только я обрету возможность тебя увидеть. Не позже чем через неделю я смогу отправиться в казино, которое станет на этот раз храмом искупления. Предупрежу заранее за два дня. А пока будь всецело уверена в моей нежности. Прощай»

Через шесть дней, чувствуя себя хорошо, я отправился в муранское казино, где привратница вручила мне письмо от М.М. Она писала, что умирает от нетерпения узнать, выздоровел ли я, и ее казино вновь находится в моем распоряжении со всеми правами, которые я должен сохранить там навсегда.

«Сообщи мне, умоляю тебя, — писала она, — когда мы сможем увидеться, в Муране или в Венеции, как тебе будет угодно. Можешь рассчитывать на то, что в любом случае мы будем без свидетеля».

Я сразу ответил, что мы увидимся послезавтра в том же месте, где были в прошлый раз; ведь там я обидел ее и теперь должен там же получить отпущение грехов.

Я жаждал поскорее увидеть ее, мне было стыдно, что я оказался так несправедлив к ней, и не терпелось искупить вину Зная ее характер и поразмыслив на досуге, я согласился, что ее поступок — не свидетельство презрения, а изощренное старание выказать любовь ко мне. После того, как она открыла, что я был возлюбленным ее юной подруги, могла ли она вообразить, что я люблю только ее? Так же, как ее любовь ко мне не мешала ей быть с К.К. Она не думала о различном устройстве двух полов и о преимуществах, которыми пользуются женщины.

Сейчас, когда годы покрыли сединой мои волосы и ослабили пыл чувств, умиротворенное воображение заставляет меня думать иначе; и я хорошо понимаю, что прекрасная монахиня грешила против стыдливости и скромности — прекраснейшего достояния лучшей половины рода человеческого; но если эта поистине редкая женщина и имела недостаток, который я тогда принимал за достоинство, она, во всяком случае, была свободна от ужасного яда, именуемого ревностью — злополучной страсти, пожирающей несчастное существо и иссушающей того, кто ее порождает и на кого она изливается.

Через два дня, 4 февраля 1754 года, я вновь оказался наедине со своим ангелом. М.М. была одета по-монашески. Мы оба считали себя виноватыми и, едва завидев друг друга, непроизвольным движением упали друг перед другом на колени. Но какой язык больше подошел бы для прощений, которые мы должны были давать друг другу? Поцелуи, этот немой и выразительный язык, это легкое и сладострастное прикосновение, от которого словно ток пронизывает все члены, которое одновременно выражает то, что чувствует сердце и о чем мыслит ум, — на этом единственном языке мы говорили, не произнося ни слова.

На вершине умиления, горя нетерпением обменяться доказательствами искренности нашего возвращения друг к другу, мы поднялись на ноги и глубоко, с облегчением вздохнули.

Так свершилось счастливое примирение; и когда спокойствие, наполнившее уверенностью, удвоило наше счастье, мы расхохотались, заметив, что я все еще в плаще и сапогах. Насмеявшись вволю, я разделся и спросил ее, правда ли, что наше примирение обошлось без свидетеля.

Она взяла светильник и, схватив меня за руку, сказала: «Пойдем». Она провела меня в комнату, где стоял большой шкаф, который давно казался мне хранителем важной тайны, открыв его, она толкнула заднюю стенку, и я увидел дверь, мы вошли через нее в красивый кабинет, снабженный всем, что может понадобиться тому, кто захочет провести здесь несколько часов. Возле дивана находилась подвижная доска; М.М. потянула ее, и через двадцать отверстий, расположенных на некотором расстоянии друг от друга, я увидел все закоулки комнаты, где любопытный друг моей красавицы легко мог видеть шесть актов пьесы, которую поставили природа и любовь, и я думаю, что он не был разочарован актерами.

— Теперь, — сказала М.М., — я удовлетворю твое любопытство, которое ты благоразумно не доверил бумаге.

— Но ты не можешь знать…

— Помолчи, душа моя; любовь — вещунья, она знает все, и сейчас я тебе это докажу. Не правда ли, ты желаешь знать, не было ли моего друга со мной в ту роковую ночь, которая стоила мне стольких слез?

— Верно.

— Так вот, он был здесь, и это не должно тебя сердить, ибо ты совершенно его покорил. Он восхищался твоим характером, любовью и порядочностью. Он не скрыл изумления, вызванного у него непосредственностью моего поступка. Именно он утешил меня утром, заверив, что ты не сможешь не вернуться ко мне, как только узнаешь о моих подлинных чувствах, о моей верности и чистосердечии.

— Но вы должны были часто засыпать; ведь без особого интереса трудно просидеть восемь часов в темноте и в молчании.

— Нами двигал самый живой интерес. Впрочем, мы пребывали в темноте, лишь когда держали эти отверстия открытыми. Пока мы ужинали, доска была задвинута, и мы молча внимали каждому вашему слову. Интерес, пробудившийся у моего друга, даже превосходил, если это возможно, мою заинтересованность в происходящем между вами. Он сказал, что у него никогда не было лучшей возможности изучить человеческое сердце, и что тебе, должно быть,никогда не выпадало более тягостной ночи. Ему было жаль тебя. Нас буквально очаровала К.К., ведь это непостижимо, чтобы пятнадцатилетняя девушка рассуждала так, как она это сделала, подыскивая мне оправдания. Если ты женишься на ней, у тебя будет божественная жена. Я стану несчастна, потеряв ее, но твое счастье с лихвой воздаст мне за утрату. Знаешь, друг мой, я не могу понять, как ты мог влюбиться в меня после знакомства с ней, и почему она не возненавидела меня, узнав, что я похитила у нее твое сердце. Поистине, в чувствах К.К. есть нечто возвышенное. А знаешь, почему она призналась тебе в нашей с ней бесплодной любви? Чтобы очистить свою совесть от своего рода неверности по отношению к тебе.

— Она полагает, что должна хранить мне верность, зная, что я ей неверен?

— Она чрезвычайно щепетильна и добросовестна; считая себя твоей женой, полагает, что не вправе следить за твоим поведением, но в то же время убеждена, что обязана отчитываться перед тобой во всех поступках.

— Благородная девушка!

Когда привратница подала нам ужин и мы сели за стол, М.М. заметила, что я похудел.

— Физические страдания не прибавляют здоровья, — сказал я ей, — но и моральные муки иссушают. Однако мы довольно пострадали, следует быть более благоразумными и не вспоминать о тягостных для нас минутах.

— Да, мой друг, и я так думаю; мгновения, которые человек уступает несчастью или страданию, вычитаются из жизни; зато продлевают свою жизнь люди, обладающие талантом преумножать удовольствия, какими бы они ни были.

Мы развеселились, припомнив миновавшие треволнения, маскарад, Пьеро. М.М. восхищалась чудесным эффектом переодевания: «Пьеро в зале монастыря, — сказала она, — показался мне выше и тоньше тебя. Если бы случай не заставил тебя взять монастырскую гондолу и тебе не пришла в голову странная идея переодеться в Пьеро, я так и не догадалась бы, что ты был на балу. Я была в восторге, узнав, что ты не патриций, как я опасалась; ведь если бы ты оказался вельможей, то рано или поздно я могла бы попасть в неприятную историю».

Я хорошо знал, чего она боялась, но сделал вид, что не понял:

— Чего ты могла опасаться, если бы я оказался патрицием?

— Мой дорогой друг, я не смогу говорить с тобой откровенно, если только ты не дашь мне слово, что выполнишь мою просьбу.

— Какая трудность в том, чтобы доставить тебе любое удовольствие, какого пожелаешь, если только это не задевает мою честь? Говори, душа моя, выскажи свои сомнения и рассчитывай на меня. Готов оказать тебе любую услугу.

— Отлично. Я прошу тебя отужинать в твоем казино с моим другом, который давно желает познакомиться с тобой.

— А после ужина ты, конечно, уйдешь с ним?

— Ты прекрасно понимаешь, что этого требуют приличия.

— А твой друг, несомненно, уже знает, кто я?

— Я сочла своим долгом сказать ему; в противном случае он не посмел бы позволить себе удовольствие ужинать с тобой, и тем более у тебя.

— Я понял, и догадываюсь, что твой друг — иностранный посол.

— Верно.

— Но я могу надеяться, что он окажет мне честь не сохранять своего инкогнито?

— Тут и говорить не о чем; я представлю тебе его по всей форме, назвав подлинное имя и титулы.

— Это чудесно, душа моя; и ты могла предположить, что мне будет трудно доставить тебе это удовольствие, когда ты сама не сумела бы доставить мне большего? Назначь день и поверь, буду ждать его с нетерпением.

— Я не сомневалась бы в твоей любезности, если бы ты сам не приучил меня сомневаться.

— Я заслуживаю этого укола.

— Но надеюсь, не примешь его всерьез. Теперь я довольна. Наш друг — господин де Берни, посол Франции. Он придет в маске и как только ее снимет, я тебя ему представлю. Не стоит притворяться, что ты не знаешь о моих с ним отношениях, но ты не должен считать, что он — посторонний для нашей любви.

— Этого требуют приличия, ты, надеюсь, будешь довольна моей учтивостью. Меня восхищает сама идея этого ужина, и, надеюсь, он восхитит меня и в действительности. Ты была права, моя дорогая подруга, опасаясь, что я патриций, ведь в этом случае господа государственные инквизиторы, которые слишком часто стремятся выказать свое рвение, не преминули бы вмешаться, и я трепещу при мысли об ужасных последствиях, которые это могло бы иметь. Меня — в тюрьму, ты обесчещена, монастырь и настоятельница покрыты позором! Боже правый! Да, если бы ты раскрыла мне свои намерения, я давно назвал бы свое имя, тем более, моя осторожность была связана с опасениями, что меня узнают, и тогда отец К.К. переведет ее в другой монастырь. Но можешь ли сказать, когда состоится наш ужин? Мне не терпится узнать.

— Сегодня четвертое? Значит, через четыре дня.

— Стало быть, восьмого?

— Верно. Мы отправимся к тебе после второго балета в Опере. Дай мне точнейшее описание, чтобы мы нашли твое казино, не прибегая к расспросам.

Я сел за ее письменный стол и подробно изложил, как добраться до моего казино по суше или по воде. Радуясь этому замечательному решению, я предложил ей пойти поспать, но она заметила, что я, как выздоравливающий и поужинавший с хорошим аппетитом, должен первым отправиться в объятия Морфея. Применяясь к обстоятельствам, она поставила будильник на десять часов, и мы легли в алькове. Едва мы проснулись, любовь потребовала своего, и ей не на что было жаловаться; но к полуночи мы уснули снова, крепко обнявшись и слив свои уста в поцелуе, и проснулись также в объятиях друг друга, когда пришла пора расставаться. Хотя время торопило, мы не решились распрощаться, не принеся еще одной жертвы Венере.

Я остался в казино после ухода моей прелестной монахини и проспал до полудня. Одевшись, я вернулся в Венецию, и моей первой заботой было пойти предупредить своего повара, чтобы ужин восьмого числа был достоин гостей и меня.

Наступил долгожданный день, я отправился в свое казино, где в условленный час появились М.М. и ее друг, которого она представила по всей форме, как только он снял маску.

— Мне не терпелось, — сказал мне посол, — возобновить с вами знакомство, после того как мадам сообщила, что мы были знакомы в Париже.

Говоря это, он внимательно всматривался в меня, по-видимому стараясь вспомнить, где он со мной встречался. Чтобы ободрить его, я сказал, что мы тогда совсем не разговаривали и он слишком мало времени глядел на меня, чтобы запомнить мое лицо.

— Я имел честь, — сказал я ему, — обедать с вашим превосходительством у господина де Мочениго, но вы были заняты с милордом маршалом, послом короля Пруссии, и я не имел счастья привлечь хоть на минуту ваше внимание. Вы готовились к отъезду и спешили, чтобы прибыть сюда через четыре дня, поэтому почти сразу после обеда откланялись. Впоследствии я больше не имел чести встречаться с вами.

— Теперь я вас узнаю, — сказал он, — и припоминаю, что спросил тогда кого-то, не являетесь ли вы секретарем посольства. Отныне же мы не забудем друг друга, ведь объединяющие нас тайны установили между нами прочную близость.

После этих слов любезная пара почувствовала себя более непринужденно, и мы тотчас сели за стол; разумеется, я принял их как радушный хозяин. Посол, настоящий гурман, найдя мои вина превосходными, был восхищен, узнав, что я получил их от графа Альгароти, чьи вина считались лучшими.

Мой ужин был вкусным, обильным и разнообразным, а мое поведение по отношению к прекрасной паре было подобно поведению частного лица, дающего ужин своему государю и его любовнице.

Я видел, что М.М. была восхищена моим почтительным обращением с ней и моими разговорами, которые посол выслушивал с большим интересом. Серьезность первой встречи не помешала тонким шуткам, ибо господин де Берни был в этом отношении французом в полном смысле слова. Я много путешествовал, много изучал людей, но подлинную общительность обнаружил только у французов; лишь они умеют шутить, а тонкая и изящная шутка, оживляя беседу, придает обществу особое, непередаваемое обаяние.

Во время нашего славного ужина каждая мелочь сопровождалась шуткой, и М.М. ловко свернула беседу на романтическое стечение обстоятельств, при которых она со мной познакомилась. Это естественным образом вело к тому, чтобы поговорить о моей страсти к К.К., и она живо описала это прелестное существо, а посол слушал с вниманием человека, никогда ее не видевшего. Он старательно исполнял свою роль, поскольку не знал, что мне известно о его пребывании в тайнике в вечер моей нелепой встречи с К.К. Он сказал М.М., что она доставила бы ему величайшее из удовольствий, если бы привела свою подругу поужинать с нами.

— Мне придется пренебречь слишком многими опасностями, — ответила ему изящная монахиня, — подвергнуться слишком большому риску; но, — добавила она, обращаясь ко мне с видом благородным и любезным, — если это доставит вам удовольствие, я могла бы дать вам ужин у себя с ней, поскольку мы спим в одной комнате.

Такое предложение меня очень удивило, но выказывать удивление не следовало: момент был неподходящий.

— Мадам, — заметил я, — нельзя прибавить что-либо к удовольствию находиться рядом с вами; но признаюсь, что не буду нечувствителен к этой милости.

— Хорошо, я подумаю над этим.

— Полагаю, — сказал посол, — если я должен принять в этом участие, вам следовало бы предупредить ее.

— В этом нет необходимости, — ответил я ему. — Я просто напишу, чтобы она послушно выполняла все, что ей велит мадам. Завтра же я позабочусь об этом.

Я попросил посла проявить снисходительность к пятнадцатилетней девушке, еще не обученной светским манерам.

Затем я рассказал ему о крошке О-Морфи, и он выслушал эту историю с немалым удовольствием. Он попросил показать ее портрет и сказал, что она все время пребывает в Оленьем Парке, где услаждает Людовика XV, и у нее уже есть ребенок. Мои гости ушли после полуночи, а я остался один в казино.

На следующее утро, дабы сдержать обещание, данное прекрасной монахине, я написал К.К., не предупредив ее об участии четвертого человека, и, передав письмо Лауре, отправился в муранское казино, где привратница вручила мне записку от М.М.:

«Я не могла бы, мой нежный друг, надеяться на спокойную ночь, если бы перед тем, как лечь, не облегчила бы свою душу от сомнения, которое меня мучает. Возможно, ты одобрил план поужинать вчетвером с нашей подругой лишь из простой учтивости. Будь искренен, душа моя, ведь если ты без особого удовольствия относишься к этому плану, я сделаю так, что он не осуществится, причем ты ни в малейшей степени не будешь скомпрометирован; положись в этом на меня. В случае же, если ты действительно согласен, все будет, как мы договорились. Поверь, я еще больше люблю твою душу, чем твое сердце. Прощай».

Ее опасение было правомерным, но ложный стыд помешал мне пойти на попятный. М.М. хорошо меня знала и, как умелый тактик, пользовалась моими слабостями.

В ответ я ей написал:

«Я ждал твоего письма, дорогая подруга, и ты, конечно, не сомневалась в этом; ты достаточно хорошо меня знаешь, как впрочем, и я знаю тебя. Да, я знаю и ценю твой ум, знаю, что ты думаешь о моем, ибо в своих софизмах я показал всю свою слабость и раздражительность. Я раскаиваюсь, моя подруга, когда думаю, что если ты стала подозрительной, значит, твоя любовь немного ослабла. Забудь мои фантазии, прошу тебя, и поверь, впредь моя душа будет в согласии с твоей. Ужин, о котором мы условились, должен состояться; он доставит мне удовольствие; но позволь сказать тебе, что, соглашаясь на это, я проявляю скорее признательность, чем учтивость. К.К. — новичок, — и меня не огорчает, что она начинает учиться вести себя в обществе. В какой школе она могла бы чувствовать себя лучше, чем под твоей опекой? Поэтому я тебе ее вверяю, и ты лишь порадуешь меня, если и впредь будешь заботиться о ней, дружить и относиться по-доброму. Опасаюсь, как бы ты не уговорила ее постричься в монахини; если это случится, я буду безутешен. Твой друг меня совершенно пленил; это человек выдающийся и поистине очаровательный».

Так я по своей воле поставил себя в положение, когда отступать было невозможно; но пусть читатель позволит изложить здесь кое-какие размышления относительно знания человеческого сердца. Нетрудно было заметить, что посол влюблен в К.К., и судя по всему, он уже объяснился в этом М.М. Она же не могла противодействовать его любви, вынужденная соглашаться на все прихоти своего благодетеля. Разумеется, она не могла ничего сделать без моего согласия и считала дело слишком деликатным, чтобы осмелиться ни с того ни с сего предложить мне этот план. Стало быть, они обсудили его и пришли к выводу, что я должен буду или из учтивости, или даже поддавшись чувству, согласиться и попасться в ловушку. Посол, ремеслом которого были интриги, преуспел совершенно, и я добровольно попался на крючок. Мне оставалось только сделать хорошую мину при плохой игре, чтобы не выглядеть величайшим на свете глупцом и не проявить неблагодарности по отношению к человеку, который предоставил мне неслыханные привилегии. Между тем, последствием этой интриги могло стать мое охлаждение как к одной, так и к другой любовнице. М.М. прекрасно почувствовала это и, вернувшись к себе, желая себя обезопасить и кое-что исправить, насколько позволяли ее скромные силы, поспешила мне написать, что сумеет провалить план, не компрометируя меня, если я его не одобрю; но она знала, что я не приму ее предложение. Самолюбие — страсть более сильная, чем ревность. Оно не позволяет проявлять ревность человеку, который хочет считаться умным, тем более перед лицом того, кто блистает отсутствием этой низкой страсти.

На следующий день, отправившись довольно рано в казино, я нашел там посла, который приветливо меня встретил. Он сказал, что если бы знал меня в Париже, ему не составило бы большого труда представить меня ко двору, где я, бесспорно, имел бы успех. Сегодня, вспоминая об этом, я думаю: «Да, так могло быть, но к чему бы это привело? Я стал бы, как и многие, жертвой Революции. Так случилось бы и с ним, не будь ему суждено окончить свои дни в Риме в 1794 году. Умер он там хоть и богатым, но несчастным, если только перед самой кончиной не изменил своих чувств».

Я спросил, нравится ли ему Венеция, и он ответил, что ему не может здесь не нравиться, поскольку он обладает отменным здоровьем и, располагая внушительным состоянием, может лучше, чем где бы то ни было, вкушать радости жизни. «Но, — добавил он, — вряд ли меня надолго оставят в этом посольстве. Прошу вас хранить это в секрете, поскольку я не хотел бы огорчать М.М.»

Мы продолжали беседовать в столь же доверительном тоне, когда вошла М.М. со своей юной подругой. Та вздрогнула от неожиданности, увидев рядом со мной незнакомого мужчину, я ободрил ее теплым приемом, и она успокоилась, видя, что незнакомец очарован, услышав прекрасный французский в ответ на адресованный ей комплимент. По этому случаю они вознесли хвалу познаниям и умению преподавательницы, которая научила ее этому языку.

К.К. вызывала во мне восхищение. Ее взгляд, одновременно живой и скромный, казалось, взывал ко мне: «Ты должен мне принадлежать». К этому прибавлялось желание видеть ее во всем блеске, и это двойное чувство помогло мне укротить презренную ревность, которую против воли я начал испытывать. Таким образом, дав ей возможность рассуждать о предметах, близких де Берни, я позволил ей развернуться вовсю, и испытывал удовольствие, видя, что она оказалась на высоте.

Поощряемая и воодушевляемая моими одобрительными взглядами, К.К. показалась чудом господину де Берни; и — о, противоречивость человеческой натуры! — я наслаждался этим, в то же время трепеща при мысли, что он влюбится в нее! Какая загадка! Я своими руками способствовал делу, которое побудило бы меня убить любого, кто дерзнул бы на такое.

Во время ужина, достойного королевского стола, посол возымел относительно К.К. все мыслимые намерения. Веселое настроение, благопристойность и хороший тон председательствовали на нашей милой вечеринке и не исключали шуток, которые французское остроумие умеет ввести в любую беседу.

Критически настроенный наблюдатель, не будучи с нами знакомым и желая угадать, нашла ли место среди нас любовь, мог подозревать ее присутствие, но не имел оснований утверждать это наверняка. М.М. обращалась с послом дружески, и только; она не выказывала по отношению к нему ничего, кроме почтения, а к К.К. проявляла сестринскую нежность. Что касается господина де Берни, он был любезен, доброжелателен и вежлив по отношению к М.М., проявлял заметный интерес к предложениям К.К., давая им возможность реализоваться в полной мере и отвергая все, идущее с моей стороны, с видом совершенного согласия. Лучше всех сыграла свою роль моя юная подруга: она была прекрасна в своей естественности, она просто не умела не быть прелестной.

Мы провели пять восхитительных часов, и самым довольным из всех остался посол. М.М. выглядела, как человек, удовлетворенный результатами своих трудов, а я должен был их одобрить. К.К. была рада нравиться нам всем, и можно было заподозрить в ней некоторое стремление завоевать особое внимание посла. Она поглядывала на меня, и я отчетливо слышал речь ее души: она хотела сказать, что прочувствовала разницу между этим обществом и тем, где брат продемонстрировал ей безвкусный образчик невоспитанности.

За полночь, когда настала пора расставаться, господин де Берни от избытка чувств излился в изысканных комплиментах. Поблагодарив М.М. за приятнейший в его жизни ужин, он просил ее устроить послезавтра такой же, спросив меня, не найду ли я в этом такое же удовольствие, как и он? Мог ли он сомневаться в моем согласии? Не думаю, тем более, что я считал любезность своей обязанностью. Расстались мы в совершенном согласии.

На следующий день, раздумывая о вчерашнем безупречном ужине, я никак не мог предугадать, к чему все это приведет. Своей счастливой судьбой посол был обязан прекрасному полу, поскольку обладал высоким даром пробуждать к себе любовь и, будучи от природы сладострастен, весьма от своей способности выгадывал. Я видел, что он влюбился в К.К., и был далек от мысли, что он удовлетворится созерцанием ее прекрасных глаз. Он наверняка имел готовый план, и М.М., несмотря на все свое прямодушие, должна была руководить его воплощением. Она возьмется за дело столь ловко и тонко, что я ничего и не замечу. Я не был настроен простирать свою любезность дальше определенных пределов и предвидел, что в конце концов останусь в дураках, а моя бедная К.К. станет жертвой обмана. Но не решался ни способствовать, ни препятствовать этому и, считая свою женушку неспособной на огорчающие меня поступки, я решил закрыть глаза на происходящее, надеясь на трудности, которые встанут перед соблазнителем. Глупый расчет! Влюбленность и ложный стыд помешали мне последовать здравому смыслу. В конце концов интрига заставила меня понервничать, поскольку я начал страшиться ее последствий; и, быть может, любопытство привело к тому, что сам невольно ускорил ход событий.

Наконец, я счел затронутой свою честь, и поскольку мог задать тон всей этой игре, решился привлечь всю свою проницательность, чтобы их обыграть.

После всех этих размышлений, наполнивших меня ложной отвагой, неопытность К.К., которая, несмотря на приобретенный ею опыт, была еще весьма неискушенной, ее неопытность, повторяю, заставляла меня трепетать. Ее потребность в учтивом обращении могли употребить во зло; в то же время, эти опасения развеивались доверием к порядочности М.М. Я считал, что она, видевшая, как я провел шесть часов с этой юной девушкой, знавшая о моем намерении на ней жениться, не способна на низкое предательство. Все эти размышления слабого и стыдливого ревнивца ничего не решали. Я должен был сам пойти и посмотреть.

В назначенный час я явился в казино и нашел обеих подружек у огня.

— Добрый вечер, мои богини, а где наш любезный француз?

— Его еще нет, — отвечает М.М., — но, вероятно, скоро придет.

Я снял маску и, сев между ними, осыпал их тысячами поцелуев, стараясь не отдавать никому предпочтения; зная, что им известно мое неоспоримое право как на одну, так и на другую, я оставался в рамках сдержанной благопристойности. Сделал тысячи комплиментов их взаимной привязанности, и видел, как они рады, что не приходится за нее краснеть.

Больше часа протекло в галантных и дружеских беседах, несмотря на свой пыл, я не позволил себе никакого удовлетворения. Хотя М.М. привлекала меня больше, чем К.К., ни за что на свете я не заставил бы страдать очаровательную девушку. М.М. начала уже выказывать некоторое беспокойство по поводу задержки господина де Берни; и в это время привратница принесла от него записку.

Он сообщал, что два часа назад прибыл курьер, помешавший его счастью в эту ночь, и нужно срочно ответить на привезенные им депеши. «Я надеюсь, — писал посол, — что вы не только меня простите, но и посочувствуете. Могу ли я надеяться, что вы будете сопутствовать мне в пятницу в том удовольствии, в котором сегодня судьба мне отказывает? Дайте мне знать об этом завтра. Надеюсь вас найти в той же компании, которую прошу сердечно поприветствовать от моего имени».

— Сохраняйте терпение, — сказала М.М., — он не виноват; мы все трое страдаем. Вы придете в пятницу?

— Да, с удовольствием. Но что с тобой, моя дорогая К.К.? Ты, кажется, грустишь?

— Грущу? Нет, разве что из-за моей милой подруги; я никогда не встречала столь вежливого и предупредительного человека.

— Прекрасно, моя дорогая; я рад, что он тебя заинтересовал.

— Можно ли оставаться равнодушной к его достоинствам?

— Я совершенно с тобой согласен. Скажи мне только, любишь ли ты его.

— Если и полюблю, это не значит, что сию же минуту побегу сообщить ему об этом. Но я уверена, что он влюблен в мою подругу.

Произнеся эти слова, она поднялась и уселась на колени М.М., которая назвала ее своей женой, и вот мои красотки стали ласкать друг друга, так что невозможно было удержаться от смеха. Стараясь не портить игру, я подбадривал их, чтобы насладиться знакомым спектаклем.

М.М. взяла альбом гравюр с изображениями наиболее сладострастных поз и многозначительно взглянула на меня.

— Хочешь, — спросила она, — я попрошу разжечь огонь в той комнате, где альков?

Я подхватил ее мысль:

— Прекрасная идея! Кровать довольно широка, мы уместимся и втроем.

Я догадался, что она опасалась подозрений с моей стороны, не скрывается ли наш общий друг в кабинете и не вздумает ли оттуда насладиться видом любовного трио, своим предложением она хотела отмести эти подозрения.

Перед альковом установили стол, накрыли ужин, и мы с аппетитом поели. Теперь мы действительно были готовы к сражению. Пока М.М. учила подругу готовить пунш, я наслаждался созерцанием К.К., чья красота стала еще явственнее.

— Твоя грудь, — говорю я ей, — через девять месяцев должна достичь совершенства.

— Она в точности, как моя, — говорит М.М., — не хочешь ли сравнить?

Не получив отрицательного ответа, она принялась за работу. Расшнуровала корсет К.К., которая и не думала сопротивляться, потом принялась за себя, и через считанные минуты я уже созерцал четырех соперниц, которые оспаривали яблоко, словно три бессмертных богини, и, несомненно, завоевали бы приз прекрасного Париса. Могу ли я описать огонь, заструившийся по моим жилам при этом зрелище? Положив на стол «Дамскую академию», я показал М.М. одну из картинок:

— Хочешь, дорогая, изобразим эту группу?

Согласие К.К. читалось во взгляде: она была не столь привычна к новшествам, как ее наставница. Пока я смеялся от удовольствия, мои красавицы занялись приготовлениями, и вот мы втроем улеглись в постель, в чем мать родила.

Поначалу простой зритель бескровной битвы, которую развернули мои вакханки, я наслаждался созерцанием их усилий и контраста цветов, поскольку одна была блондинкой, а другая брюнеткой; но вскоре, воспылав огнем сладострастия, я накинулся на них и постепенно заставил их обессилеть от радости и счастья.

Утомленный, не в силах продолжать, я предложил им отдохнуть, и мы спали, пока не прозвенел будильник, который я поставил на четыре часа. Оставшиеся до разлуки два часа мы тоже провели не без пользы.

Расстались мы на рассвете, изнеможденные и смирившиеся с неизбежностью разлуки, но довольные друг другом и в надежде испытать те же удовольствия вновь.

На следующий день, размышляя об этой бурной ночи, во время которой страсть, по своему обыкновению, затуманила разум, я почувствовал угрызения совести. М.М. хотела доказать, что любит меня, сочетая для этого со своей любовью всевозможные добродетели: порядочность, чуткость, прямодушие; но темперамент, рабом которого был рассудок, толкал ее к излишествам, и она делала все приготовления к тому, чтобы предаться им, ожидая момента, чтобы превратить меня в своего соучастника. Она задабривала любовь, чтобы сделать ее податливой и подчинить себе, а сердце, попавшее в плен к чувствам, ни в чем ее не упрекало. Она стремилась обмануть себя и как бы не замечать, что мне может не понравиться быть захваченным врасплох. Она знала, что я должен был бы для этого признать себя слабее ее или не таким смелым, и она рассчитывала на мой стыд. Я ничуть не сомневался, что посол отсутствовал не случайно. И заглядывал наперед: оба конспиратора, несомненно, предполагали, что я разгадаю их хитрость и буду задет за живое, но не смогу проявить меньше великодушия, нежели они. Посол дал мне возможность первому провести столь восхитительную ночь, теперь разве мог я помешать ему повторить мой подвиг? Мои друзья прекрасно все рассчитали, и несмотря на внутренние терзания, я уже признавал их победу. К.К. не могла помешать их замыслу: они были уверены, что смогут убедить ее, как только их перестанет стеснять мое присутствие. Это было дело М.М., ведь она давно овладела ее умом. Бедная юная К.К.! Я видел ее на пути разврата, и это было дело рук моих! Я вздыхал от сердечной муки, горюя, что не пощадил их во время нашей последней оргии, и что бы я делал, если бы они обе сразу сбежали из монастыря? Я видел их обеих у себя на руках, и перспектива подобного изобилия не слишком меня вдохновляла. Пожалуй, это было чрезмерное богатство. В злосчастной борьбе между рассудком и предубеждением, естеством и чувством, я не мог решиться, идти мне на ужин или отказаться. Если я пойду, ночь пройдет пристойно, но я окажусь смешным ревнивцем, неблагодарным и даже неучтивым. Если я не пойду, К.К. пропала, по крайней мере в моем сердце, потому что я не смогу ее больше любить и тогда прощайте мысли о женитьбе. В растерянности я понял, что нужно опереться на нечто более весомое, чем пустые домыслы. Я надел маску и направился прямиком к резиденции французского посла. Швейцару сказал, что у меня письмо, адресованное в Версаль, не будет ли он так любезен передать его курьеру, который должен туда возвратиться после того, как получит депеши от его превосходительства.

— Но, месье, — говорит мне швейцар, — вот уже два месяца, как мы не получали депеш с чрезвычайным курьером.

— Как! Чрезвычайный курьер должен был приехать вчера вечером.

— Разве что он проник через слуховое окошко чердака или через камин; через эту дверь, слово чести, он не проходил.

— Но господин посол должен был работать всю ночь!

— Возможно, месье, но только не здесь: его превосходительство ужинали у посла Испании, откуда вернулись довольно поздно.

Итак, я угадал. Сомнения исчезли. Шаг сделан, и я не мог отступить иначе, как с позором; теперь К.К. оставалось сопротивляться самой, если игра окажется не в ее вкусе; силой заставлять ее не будут. Жребий брошен.

К вечеру я решительно направился в муранское казино и написал М.М. записку, где просил простить меня, если важное дело, неожиданно возникшее у господина де Брагадина, помешает мне провести ночь с ней и двумя нашими друзьями, и прошу передать обоим привет и мои извинения. После этого подвига я вернулся в Венецию в чрезвычайно дурном настроении и, чтобы отвлечься, взялся играть и проигрывал в течение всей ночи.

Через день, надеясь найти в Муране записку от М.М., я возвратился туда, и привратница сразу передала мне пакет, в котором я нашел письмо от моей монахини и от К.К., поскольку все у них теперь стало общим.

Вот это письмо:

«Мы были чрезвычайно огорчены, мой милый, узнав, что не испытаем счастья увидеть тебя. Друг моей дорогой М.М. пришел пятнадцатью минутами позже и, прочитав твою записку, был явно озадачен и недоволен. Мы уселись ужинать в грустном настроении; но искусные речи этого господина развеселили нас, и ты не можешь себе представить, какими буйными мы стали, отведав пунша из шампанского вина. Наш друг стал таким же безумным, как и мы, и всю ночь мы провели втроем, усталые, но веселые. Уверяю тебя, это очаровательный человек, созданный для любви, но он должен признать твое превосходство во всем. Будь уверен, я буду любить тебя всегда, и ты навсегда останешься хозяином моего сердца».

Несмотря на всю досаду, я рассмеялся; но записка М.М. оказалась более своеобразной. Вот она:

«Я уверена, душа моя, что ты совершил жест изысканнейшей учтивости; и ты угадал, чего я ждала. Это чудесный подарок, который ты пожелал сделать нашему другу в ответ на тот, что он сделал тебе, не противясь тому, что его М.М. подарила тебе свое сердце. Оно принадлежит тебе целиком, мой друг, ты будешь владеть им и впредь; но оно достаточно мягко, чтобы приправлять радости любви очарованием дружбы. Я огорчена, что не увидела тебя; но я почувствовала, что, если бы ты пришел, нам было бы не слишком весело, поскольку наш друг, несмотря на свой ум, не лишен некоторых предрассудков. Что касается К.К., она отныне мыслит так же свободно, как и мы, я поздравляю себя с тем, что она обязана этим мне. Ты должен быть мне признателен за то, что я завершила воспитание, сделав ее достойной тебя во всех отношениях. Жаль, что мне не довелось спрятать тебя в кабинете, где, я уверена, ты провел бы восхитительные часы. В среду я буду одна и вся в твоем распоряжении, в твоем казино в Венеции; дай мне знать, будешь ли ты в обычный час возле статуи героя Колеони; если не сможешь прийти, сообщи, какой день для тебя удобен».

Нужно было ответить на эти письма, и, несмотря на горечь, которая разлилась по всем моим венам, ответы должны были источать мед. Мне недоставало решимости, но я сказал себе: Жорж Данден, ты этого хотел. Я не мог отказаться нести свою ношу, но не мог понять, ложным ли был мой стыд. Эта проблема так и осталась нерешенной.

В своем письме к К.К. я нашел силы и бесстыдство сделать ей комплименты и даже подбодрить в подражании М.М., поскольку не мог предложить ей более достойного образца.

Монахине я написал, что она меня найдет у подножия статуи точно в срок; но помимо фальшивых похвал, которые должны были раскрыть состояние моего сердца, я прибавил, что восхищен прекрасным уроком, который она преподала К.К., но поздравляю себя с тем, что не стал тому свидетелем, ибо вряд ли выдержал бы это.

В среду мне не пришлось долго ожидать М.М. в назначенном месте. Она была переодета в мужскую одежду.

Когда мы остались наедине, она спросила, отчего я так грустен и озабочен, хотя я всячески старался скрыть свое настроение; она же, верная себе, была прекрасной, блистательной, оживленной и влюбленной.

М.М. думала меня развлечь, рассказывая подробности ночи, проведенной с К.К. и их другом, хотя ей следовало бы догадаться, что бьет по больному месту. Это обычная людская ошибка, ее делают не со зла, думая найти в других настроение, в котором находятся сами.

Я сидел как на иголках, стараясь перевести разговор на что-нибудь другое; сладострастные подробности, которые она живописала, довели меня до досады, а досада до такого охлаждения, что я боялся бледно выглядеть в сражении, которое нам предстояло; когда любовник сомневается в своих силах, он может быть уверен, что оконфузится.

Покончив с ужином, мы направились в альков; красота, грация, любовный пыл прекрасной монахини подняли мое настроение. Поскольку ночи стали короче, мы провели два часа в самых приятных забавах, расстались довольные и снова пылко влюбленные.

Вскоре она написала, что приличия требуют моего присутствия на вечеринке вчетвером в скоромный понедельник. Я принял приглашение.

Этот вечер был последним, который я провел в компании с К.К. Она была весела, но, видя, что я занят одной лишь М.М., последовала моему примеру без всякого стеснения и тоже занималась лишь своим новым любовником.

Предвидя, что стеснение может вскоре последовать, я попросил М.М. позаботиться о том, чтобы мы могли разделиться, и она устроила все как нельзя лучше.

Когда вечеринка закончилась, М.М. пожаловалась на головную боль, сказала, что идет спать в альков, и попросила меня помочь ей заснуть. Так мы оставили новоиспеченную парочку веселиться вдвоем. Шесть часов спустя, когда будильник предупредил нас, что пора расставаться, мы нашли их спящими в обнимку. Что касается меня, я провел спокойную ночь любви, удовлетворенный М.М., ни минуты не думая о К.К.

К несчастью, в скором времени М.М. занемогла, и наши свидания в казино прекратились; к тому же, де Берни покинул Венецию.

Переехав на новую квартиру, я, к своему удивлению, обнаружил там Тонину, дочь Лауры, красавицу, не достигшую еще и пятнадцати лет, которая, краснея, но с неожиданной решительностью сообщила, что намерена служить мне с таким усердием, с каким бы это делала ее мать.

Я был слишком удручен, чтобы почувствовать признательность Лауре за этот прелестный подарок, и даже решил, что дела не пойдут так, как она это представляет; ее дочь не будет у меня в услужении. Однако известно, какова обычно прочность подобных решений. А пока я нежно обратился к юной девушке:

— Я уверен, — сказал я ей, — в твоем добровольном решении, но мне надо поговорить с твоей матерью. Мне хочется одиночества, поскольку собираюсь целый день писать, а есть буду сегодня только вечером. Тебе придется позаботиться обо всем необходимом для ужина.

Тогда она передала мне письмо, попросив прощения, что не сделала этого раньше.

— Никогда не надо забывать о своих обязанностях, — сказал я. — Если бы ты дольше задержала это письмо, со мной могло случиться большое несчастье.

Она покраснела, попросила прощения и вышла. Письмо было от К.К. Она сообщала, что ее подруга слегла, и врач нашел у нее лихорадку. Остаток дня я потратил на приведение комнаты в порядок, затем писал ответ К.К. и письмо ее страдающей подруге.

С наступлением вечера Тонина пришла со светильником и сообщила, что ужин готов.

— Принеси, — попросил я.

Видя, что она поставила всего один прибор, я попросил принести и другой, желая, чтобы она всякий раз составляла мне компанию. Не знаю, что меня к этому толкнуло. Я только хотел показать свою доброту и действовал из лучших намерений.

Не имея аппетита, я ел мало; но еда была вкусной, за исключением вина; Тонина обещала завтра достать вино получше; потом она отправилась спать в переднюю.

Запечатав письма, я, желая убедиться в том, что наружная дверь заперта, вышел и увидел Тонину лежащей. Она крепко спала или притворялась, что спит. Никогда я не был в подобной ситуации и о глубине своей скорби мог судить по безразличию, с которым глядел на эту девушку; она была прекрасна, но я чувствовал, что ни она, ни я не подвергаемся никакому риску.

Проснувшись рано утром, я позвал ее, и она вошла одетой, причем довольно прилично. Я передал ей конверт для К.К., в котором находилось и письмо для М.М., попросив отнести его матери и сразу вернуться, чтобы подать мне кофе.

— Я буду обедать в полдень, Тонина; позаботься теперь о завтраке.

— Сударь, это я вчера приготовила ужин, и если вы пожелаете, я могу всякий раз готовить вам еду.

— Я доволен твоим талантом; продолжай, вот тебе цехин на расходы.

— У меня осталось шестнадцать ливров от того, что вы дали вчера, этого должно хватить.

— Нет, я его даю тебе за труды и буду делать так ежедневно.

Ее радость была столь велика, что я не успел помешать ей покрыть мою руку поцелуями. Я поостерегся притянуть ее к себе и заключить в объятия, чувствуя, что не смогу удержаться от смеха, а это бросило бы тень на мою скорбь.

Второй день здесь прошел в том же порядке, что и первый. Тонина была рада, что я более не упоминал о необходимости поговорить с матерью; она сделала из этого вывод, что ее услуги мне приятны. Я чувствовал себя довольно скверно и, полагая, что назавтра проснусь слишком поздно для того, чтобы отправить письмо в монастырь, но не желая будить Тонину, если она заснула, я ее просто тихонько позвал. Поднявшись, она вошла, и на ней не было ничего, кроме маленькой юбки. Я отдал ей письмо, сделав вид, что ничего не замечаю, и приказал отнести его матери утром, до посещения моей комнаты. Уходя, она сказала, что повинуется; но едва она вышла, я вынужден был признаться, что она очень красива, и почувствовал себя разочарованным и сконфуженным, огорчившись тем, как легко было этой девочке меня утешить. Моя печаль была мне дорога, и я решил удалить от себя существо, способное так скоро меня исцелить; об этом я хотел назавтра поговорить с Лаурой. Однако утро вечера мудренее, и на следующий день я успокоил себя рассуждениями, что юная девушка не знает моих слабостей, и я не должен ее наказывать, причиняя незаслуженное огорчение.

Тонина обладала чувством такта и рассудительностью, и, поняв, что мое состояние требует бережного отношения, она стала вести себя очень деликатно, не ложилась до того, как получит мои письма и убедится в том, что мне больше не требуются ее услуги, не входила ко мне иначе, как безупречно одетой, и я был за это ей весьма признателен. В последующие пятнадцать дней М.М. находилась в столь тяжелом состоянии, что я каждую минуту ожидал сообщения о ее смерти. В последний день карнавала К.К. написала мне, что ее подруга была не в силах прочесть мое письмо, и вскоре она должна получить последнее причастие.

Эта новость привела меня в оцепенение, я не мог даже встать. Целый день я плакал и писал, Тонина покинула меня только в полночь. Я не мог сомкнуть глаз. Наутро я получил письмо, в котором К.К. сообщала мне, что врач развеял всякую надежду на выздоровление подруги, сказав, что она проживет не более двух недель. Ее пожирала медленная лихорадка, она сильно исхудала, с трудом могла проглотить немного бульона, и, к несчастью, ее изводил духовник, заставивший больную заранее пережить ужас смерти. Я не мог облегчить свое горе иначе, как работая над записями, и Тонина порой негромко замечала, что я нарочно нагоняю на себя тоску и сам буду причиной своей смерти. Я и сам видел, что растравляю рану, и лежание в постели, равнодушие к еде и перо сведут меня с ума. Я излил всю накопившуюся тоску бедному юному созданию. Она не знала, что сказать, и только вытирала мои слезы. Мне было ее жаль.

Несколькими днями позже, уверив К.К., что не смогу пережить смерти М.М., я попросил передать, что если ей дорога моя жизнь, она должна мне позволить ее похитить, если, на мое счастье, она выздоровеет.

Я написал, что у меня есть четыре тысячи цехинов и алмазы стоимостью в шесть, тысяч; этого достаточно, чтобы обеспечить нам безбедное существование в любом уголке Европы.

На следующий день из ответа К.К. я узнал, что моя любовница, слушая чтение моего письма, впала в горячку, и фривольные выражения, срывавшиеся с ее уст, повергли бы в бегство всех обитательниц монастыря, если бы они понимали по-французски. Я был в таком отчаянии, что вполне мог начать бредить, как моя бедная монашенка. Она бредила три дня, но как только пришла в себя, попросила свою юную подругу написать мне, что непременно выздоровеет, если я пообещаю ее похитить, как только состояние здоровья позволит ей переносить тяготы долгого путешествия. Я не замедлил ответить, что от выполнения этого замысла зависит моя жизнь.

Оба чистосердечно обманутые, мы начали выздоравливать, поскольку каждое письмо К.К., где она сообщала об улучшении состояния М.М., проливало бальзам на мою израненную душу. Чем спокойнее становилось у меня на душе, тем скорее возвращался аппетит. Я чувствовал себя все лучше и невольно начал испытывать удовольствие от простодушия Тонины, которая оставалась на ногах до тех пор, пока я не засыпал.

К концу марта М.М. сама написала мне, что опасность миновала и благодаря правильному режиму она надеется выйти из комнаты после Пасхи. Я ответил, что не покину Муран до тех пор, пока не увижу ее у решетки, где, не торопясь, мы согласуем наши планы.

Я не появлялся у господина де Брагадина вот уже семь недель; он наверняка начал беспокоиться; я решил навестить его в тот же день. Сказав Тонине, что вернусь не раньше десяти вечера, я уехал в Венецию, без плаща, ибо, отправившись в Муран в маскарадном костюме, забыл захватить плащ. Я провел сорок восемь суток, не выходя из своей комнаты, большей частью в тоске и в слезах, часто без сна, без еды. Я проделал опыт, который сильно польстил моему самолюбию, поскольку мне прислуживала юная девушка, которую признали бы красавицей в любой стране Европы: кроткая, словно ягненок, предупредительная и деликатная; к тому же, не рискуя быть обвиненным в самодовольстве, я мог гордиться, поскольку она была влюблена в меня и сама имела основания мне нравиться, тем не менее я преуспел в сопротивлении ее юным прелестям и был уже близок к тому, чтобы больше не опасаться их опасных чар. Привычка видеть ее развеяла чувство любви, дружба и признательность взяли верх над остальными чувствами, хотя справедливости ради следовало признать, что очаровательная девушка усердно заботилась обо мне. Она ночами напролет сидела в кресле у моей постели, одаряя поистине материнской заботой, и не подала ни единого повода к неудовольствию. Ни разу я не поцеловал ее, ни разу не позволил себе раздеться в ее присутствии, и она, за исключением единственного раза, не входила в мою комнату иначе, как безукоризненно одетой. Несмотря на это, я знал, что побежден, и испытывал гордость от того, что одержал победу. Одно омрачало мою радость: я был почти уверен, что ни М.М., ни К.К. никогда не поверят в это, да и сама Лаура, которой дочь все рассказывала, не верила ей, если ради благопристойности и делала вид, что верит.

Была полночь, очень темно, и я не заметил, что гондола плохо покрыта. Когда я причаливал, моросило, затем хлынул сильный ливень, и я насквозь промок. Беда была невелика: я находился неподалеку от своего пристанища. Я поднялся на ощупь и постучал в дверь прихожей, где Тонина, не ожидая меня, уже спала.

Вскочив, она открыла мне в ночной рубашке, не зажигая света. Я попросил ее найти огниво, она тут же исполнила это, предупредив скромным и нежным тоном, что не одета. «Ничего страшного, — сказал я, — достаточно того, чтобы ты была прикрыта». Она не ответила и вскоре зажгласвечу. Но, увидев меня промокшим с ног до головы, не удержалась от смеха.

— Дитя мое, помоги мне просушить волосы, — сказал я. — Больше ничего мне не потребуется.

Быстро найдя пудру и пуховку, она принялась за дело; но ее рубашка оказалась слишком коротка, а вырез сверху слишком глубок. Я сразу пожалел, что не дал ей времени одеться: почувствовал, что пропал, тем более что руки у нее были заняты, она не могла придержать рубашку и спрятать от меня два рождающихся шара, более соблазнительных, чем яблоки Гесперид. Как их не видеть? Закрыть глаза? Глупо! Уступив природе, я с такой жадностью упивался зрелищем, что бедная Тонина покраснела.

— Послушай, — говорю я ей, — прикуси воротник рубашки: я тогда не увижу ничего лишнего.

Но это только ухудшило дело, поскольку подол поднялся, и я увидел основание двух перевернутых колонн и кое-что еще; я невольно воскликнул от неожиданности и страсти. Тонина, не зная, как защититься от моих взглядов, упала на софу. Я стоял перед ней, не зная, на что решиться.

— Как быть? — говорит она мне. — Я пойду оденусь и займусь дальше вашей прической?

— Нет, садись сюда и завяжи мне глаза.

Покорившись, она подошла, но искра уже была высечена, и, не в силах больше сдерживаться, я сжал ее в объятиях; не помышляя об игре в прятки, я бросил ее на свою постель, и она, поклявшись в вечной любви, распахнула руки таким красноречивым жестом, что ясно стало, как долго она этого ждала.

Я сорвал розу и, как всегда, нашел ее превосходнейшей из всех, которые собрал с тех пор, как начал жатву на плодородных полях любви.

Наутро, проснувшись, я почувствовал, что люблю Тонину, как не любил ни одну женщину в мире. Она уже не спала и, услышав движение в комнате, вошла. Я нежно упрекнул, что она не дождалась моего приветствия. Не отвечая, она вручила мне письмо М.М. Я со словами благодарности взял его, отложил в сторону, схватил ее и усадил рядом с собой.

— Как! Вот чудеса! — воскликнула Тонина. — Вы не торопитесь прочесть письмо? Непостоянный человек! Почему ты не хотел, чтобы я тебя вылечила шесть недель тому назад? Как я счастлива! О, благодатный дождь! Я тебя ни в чем не упрекну, мой милый, только люби меня, как любил ту, что пишет тебе каждый день, и я буду довольна.

— А ты знаешь, кто она?

— Это воспитанница монастыря, прекрасная, словно ангел; но она там, а я здесь: ты мой хозяин и будешь им столько, сколько пожелаешь.

Радуясь возможности оставить ее в заблуждении, я поклялся, что буду любить ее вечно; за разговорами я опустился на кровать и попросил ее прилечь; но она возразила, что, наоборот, я должен встать, поскольку она хочет мне предложить изысканный завтрак по-венециански.

— Кто его приготовил? — спросил я ее.

— Я, и постаралась приложить все свои способности за пять часов, с тех пор, как проснулась.

— Так который же теперь час?

— Начало второго.

Эта девушка меня поражала. Исчезла вчерашняя скромница; у Тонины был тот торжествующий и удовлетворенный вид, который счастливая любовь придает юной красоте. Я удивлялся, как не отдал ей должное раньше, увидев впервые в материнском доме, но тогда еще слишком живо было чувство к К.К., я был сильно удручен, да и Тонина еще не оформилась. Я поднялся, попросил ее подать мне кофе и отложить обед часа на два.

Письмо М.М. я нашел нежным, но менее интересным, чем предыдущее. Я принялся было за ответ, но застыл как вкопанный, сообразив, что впервые эта обязанность кажется мне обременительной. Во время поездки в Венецию я все-таки исписал страницы четыре.

Я чудесно пообедал с очаровательной Тониной. Глядя на нее, как на свою жену, любовницу и экономку, я наслаждался счастьем, доставшимся мне так дешево. Мы провели весь день за столом, говоря о нашей любви и в подтверждение оказывая друг другу многочисленные знаки внимания. Она с наивной и обезоруживающей теплотой сказала, что, не надеясь на взаимность, поскольку я любил другую, она могла рассчитывать лишь на счастливый случай и предчувствовала наступление этого момента, когда я сказал, что ей не обязательно одеваться, чтобы зажечь свечу. «До сих пор, — сказала она, — я рассказывала матери чистейшую правду, но она мне не верила; теперь я ничего ей не буду говорить».

Тонина обладала природным умом, хотя не умела ни читать, ни писать. Ей нравилось воображать себя богатой, ибо она думала, что стала таковой, не совершив ничего предосудительного. Я провел с этой прелестной девушкой двадцать два дня, которые и поныне числю одними из счастливейших в моей жизни; но ужасающая старость отняла у меня силы, необходимые для того, чтобы пережить еще хоть один такой счастливый денек, как те, что я провел с Тониной.

К концу апреля, повидавшись у решетки монастыря с М.М., похудевшей, сильно переменившейся, но вне опасности, я вернулся в Венецию. Во время этого свидания, благодаря былой привязанности и нежному интересу к ее здоровью, мне удалось так вести себя, что невозможно было заметить изменения, произведенные во мне новой любовью. Надеюсь, нетрудно поверить, что я не позволил себе никакой неосторожности, способной заронить в ее душу подозрение, что я отказался от мысли о похищении, на которое она рассчитывала. Я опасался, чтобы ей не стало хуже, и не стал рассеивать надежду. Я сохранял за собой место в казино, что недорого стоило, и два раза в неделю, после посещения М.М., оставался здесь на ночлег и занимался любовью с моей дорогой Тониной.


Глава 7

Интриги с целью погубить меня, — Эрбергия. — Обыск. — Мой разговор с Брагадином. — Арест. — В тюрьме Пьомби. — Землетрясение.


Некий Мануцци, человек, дотоле мне неизвестный, но, как выяснилось позднее, шпион инквизиции, познакомился со мной, предлагая купить у него в кредит алмазы. Чтобы обстоятельнее обсудить возможную сделку, я пригласил его к себе. Перебирая книги, в беспорядке разбросанные по комнате, он заинтересовался рукописями, трактовавшими различные вопросы магии. Шутки ради я показал манускрипты по черной и белой магии, где даются наставления, как свести знакомство с нечистой силой.

Пусть не подумают читатели, что я хоть сколько-нибудь верил этому вздору, но книги держал у себя для развлечения и порой забавлялся, перелистывая страницы, как забавляются бесчисленными благоглупостями, на сочинение коих горазды наши пустозвоны-философы. Несколько дней спустя сей господин вновь появился у меня и сказал, что один собиратель редких рукописей, чьего имени он назвать не может, готов выплатить тысячу цехинов за пять моих книг, но прежде он желал бы их посмотреть, дабы убедиться в подлинности. Я позволил Мануцци унести книги. На другой день он вернул их, сказав, что любитель раритетов счел их поддельными. Лишь через несколько лет я узнал, что сей прыткий ювелир показывал рукописи секретарю инквизиции, который после этого утвердился во мнении, что я — маг и чародей.

Все обстоятельства сошлись тогда против меня. Госпожа Меммо, мать Андрея, Бернардо и Лоренцо Меммо, вбила себе в голову, будто я, убежденный атеист, отвращаю ее сыновей от религии, и бросилась за советом к кавалеру Антонио Мочениго, дяде Бернардо, который кипел негодованием при одном упоминании моего имени, — он считал, что я опутал его племянника волшебными тенетами. Дело принимало нешуточный оборот, мне уже грозило аутодафе, ибо здесь затрагивались интересы святой инквизиции, в безжалостности своей схожей с диким зверем, встречи с коим лучше избегать. Но не так-то легко оказалось засадить меня в духовную тюрьму святой инквизиции, поэтому было решено открыть дело в государственной инквизиции, которой предстояло предварительно изучить мою частную жизнь и оценить пристойность поведения.

Государственным инквизитором был тогда Антонио Кондульмер, друг аббата Кьяри и, следовательно, мой враг; он не преминул воспользоваться этим и предъявил мне обвинение в нарушении общественного порядка. Один из секретарей посольства, мой давний знакомец, утверждал, что подкупленный доносчик с еще двумя свидетелями, которые, вероятно, также состояли на жаловании у инквизиции, обвиняли меня в том, что я поклоняюсь одному лишь сатане. Как звучало доказательство? Эти правдивые люди свидетельствовали под присягой, что, проигрывая деньги, когда всякий добрый христианин изрыгает хулу на Провидение, я, наоборот, начинал поносить дьявола. Кроме того, вина моя состояла в том, что в постные дни ем скоромное, и вообще я — франкмасон. Подлежало осуждению и то, что часто посещаю иностранных посланников, но самое предосудительное заключалось вот в чем: связанный узами теснейшей дружбы с тремя патрициями, я выведываю у них тайны государственной важности, а потом продаю их за большие деньги, которые впоследствии проигрываю в карты.

Из-за этих надуманных, безосновательных обвинений верховное судилище сочло меня врагом отечества и опасным заговорщиком. Я стал замечать, что люди, к которым питаю доверие, все чаще настойчиво советуют мне съездить в путешествие за границу, ибо грозный трибунал пристально следит за моей особой. Это был достаточный повод для беспокойства, ведь безмятежно жить в Венеции могли лишь те смертные, о существовании коих не ведал трибунал. Я же был врагом всякого беспокойства и презрительно отвергал дружеские советы. Если бы я прислушался к ним, то наверняка тоже встревожился, но мне все казалось нипочем. Я рассудил просто: совесть моя чиста, вины за собой не числю, а стало быть, и бояться нечего. Разумеется, это были наивные рассуждения, но я, как человек свободный, не сознавал нависшей надо мной опасности. Кроме того, у меня и времени в достатке не было, чтобы всерьез задуматься о возможной беде, ибо я вступил в полосу сплошных неудач. Не было дня, чтобы я не проигрался вчистую, из-за чего повсюду задолжал, и это чрезвычайно меня удручало. Пришлось заложить все золотые вещи и даже ящики с ценными портретами, которые я, впрочем, благоразумно вынул и отдал на сохранение госпоже Манцони; у нее же хранились наиболее ценные бумаги и документы, а также моя любовная переписка.

Вскоре я заметил, что меня начали избегать. Один старый сенатор как-то сказал мне, что, оказывается, я виновник сумасшествия молодой графини Бонафеде: поговаривают, будто ее рассудок помутился из-за снадобий, которые я силой заставлял ее пить, дабы влюбить в себя. Она еще находилась в больнице и в припадках безумия твердила мое имя, осыпая его проклятиями…

В июле 1755 года трибунал издал приказ: схватить меня живым или мертвым; такова обычная формула всех декретов об арестах, исходящих от этого грозного триумвирата.

Дня за три или четыре до праздника святого Якова моя патронесса М.М. подарила мне несколько аршин серебряных кружев на отделку кафтана из тафты, который я должен был надеть накануне именин. Явившись к ней в новом платье, я сказал, что непременно зайду еще раз завтра, занять денег, ибо гроша не осталось в кармане, а раздобыть более негде. Я знал, что у нее должно быть припрятано пятьсот цехинов, оставшихся после продажи бриллиантов.

Я снова играл целую ночь, уверенный, что завтра денег достану, и опять проиграл пятьсот цехинов под честное слово — Фортуна решительно отвернулась от меня! Чтобы освежиться немного после утомительной ночи, на рассвете я отправился в Эрбергию, как называют место на набережной Большого канала, пересекающего Венецию. Бойкая торговля шла здесь на овощном, фруктовом и цветочном рынках. Рано утром по набережной обычно прогуливаются великосветские завсегдатаи, объясняя свой променад удовольствием наблюдать, как с близлежащих островов подходят барки с овощами, плодами и цветами. На самом же деле всем известно, для чего являются сюда молодые люди в сопровождении дам — подышать свежим воздухом, успокоить расходившиеся нервы после бурной ночи, проведенной в кутежах, наслаждениях или карточной игре. По этому недавно установившемуся обычаю можно судить, как меняются со временем нравы. Прежние венецианцы, окружавшие покровом тайны и свои любовные похождения, и политические интриги, остались в прошлом, отступили перед нынешними, предпочитающими жить напоказ и ничего не скрывать. Мужчины приходят сюда с дамами, дабы пробудить в ближних ревность либо зависть, афишируя свои победы. Гуляющие в одиночку надеются на какую-нибудь случайную удачу или полезную встречу. Женщины приходят, чтобы показать себя. Впрочем, слишком поношенные наряды не особенно позволяют им кокетничать. Хотя, возможно, они нарочно одеваются сквернейшим образом, чтобы показать праздношатающимся кавалерам, что не прочь завести с ними знакомство. А свободные манеры и фамильярность прогуливающихся с ними под ручку мужчин говорят лишь о том, что им до чертиков надоело любезничать. Одним словом, на этом утреннем променаде принято теперь ходить с кислой миной и заспанным видом.

Меня могут упрекнуть, что, судя по описанию, я не слишком высокого понятия о нравах дорогих моих соотечественников, но кто запретит мне в мои лета воздать им должное? К тому же Венеция не на краю света, в городе полно иностранцев, привлекаемых в Италию любопытством, и каждый волен составить собственное мнение, насколько справедливы мои слова.

Прогулявшись с полчаса, я отправился домой. Полагая, что все давно спят, достал из кармана ключ, чтобы отворить дверь; но, к удивлению моему, ключ не понадобился — дверь оказалась открытой, а замок сломан. Я поднялся к себе и увидел, что домашние на ногах, а хозяйка встретила меня негодующей тирадой:

— Мессер гранде[15] насильно ворвался в дом с целой оравой стражников, — сказала она. — Подняли переполох, все вверх дном перевернули, искали вроде бы какой-то чемодан, наполненный солью, — как вам известно, товар самой преступной контрабанды.

Как выяснилось, мессер гранде сказал, что ему твердо известно: накануне сюда привезли тот самый чемодан, который он ищет, — и действительно, вчера его доставили к хозяйке с посыльным, но этот чемодан принадлежал графу С. и в нем лежали только белье и платье. Мессер гранде осмотрел его и, не пускаясь в объяснения, велел унести. Кроме того, он тщательно обыскал и мою комнату.

Хозяйка долго возмущалась и заявила, что требует возмещения за причиненный погром, бесцеремонное вторжение и беспокойство. Я сказал, что она совершенно права, и обещал в тот же день переговорить об этом случае с Брагадином. Чрезвычайно утомленный, я прилег, но уснуть так и не смог, — скорее всего, был слишком раздражен крупным проигрышем. Промаявшись в постели несколько часов, встал и отправился к Брагадину, подробно рассказал о ночном происшествии и попросил потребовать вознаграждения. Весьма красноречиво описал, как испереживалась моя честная хозяйка, имеющая полное право требовать компенсации за оскорбление, тем паче что закон защищает покой любой семьи, чье поведение безупречно.

Мой рассказ глубоко опечалил трех друзей, и мудрый старик, спокойно поразмыслив, сказал, что даст ответ после обеда.

Вместе с нами обедал и Де-ла-Гэ, который в течение всей невеселой трапезы не проронил ни слова. При других обстоятельствах его молчание, вероятно, насторожило бы меня, если бы злой гений не притупил обычной наблюдательности и благоразумия. Огорчение же трех моих друзей я приписал их доброму отношению ко мне и искреннему участию.

Мое знакомство и дружба с этими уважаемыми людьми всегда вызывали удивление у горожан, и поскольку за пересудами все решили, что отношения, наши не могут иметь нормальных, здоровых оснований, то, значит, здесь замешано колдовство. Трое друзей были добродетельны и набожны чрезвычайно, меня же трудно было заподозрить в набожности, а уж большего распутника в Венеции не сыскать. Кое-кто считает, что добродетель может снисходительно относиться к пороку, но никогда не вступит с ним в союз.

После обеда господин Брагадин вместе с обоими друзьями, которые никогда не были нам помехой, повел меня в свой кабинет. Хладнокровно и взвешенно он сказал, что вместо планов мести мессеру гранде за оскорбление жилища мне следовало бы подумать о собственной безопасности.

— Чемодан, наполненный солью или золотом, или чем угодно другим, милейший друг, — лишь предлог; без сомнения, искали вас и надеялись найти. Если на сей раз удача улыбнулась и вы спаслись, то бегите — быть может, завтра будет поздно. Я восемь месяцев был государственным инквизитором и знаю, как проводятся аресты по приказу трибунала. Поверьте, никто не станет взламывать дверь из-за какого-то ящика с солью. Не исключено даже, что они заранее знали, что не застанут вас дома, и значит, вам дают время для побега. Послушайте меня, сын мой, в сей же момент, не откладывая, отправляйтесь в Фузино, а оттуда без задержки во Флоренцию и оставайтесь там до тех пор, пока не извещу письмом, что опасность миновала и можно вернуться. Ежели нет при себе денег, я дам на первое время сотню цехинов. Уезжайте! Поймите, что благоразумие требует как можно скорее исчезнуть!

Упрямый слепец, я ответил, что не считаю себя ни в чем виноватым, инквизиции бояться незачем и потому, признавая мудрость совета, не могу ему последовать.

— Священный суд, — сказал господин Брагадин, — может признать вас виновным в действительных либо мнимых преступлениях, не давая в этом отчета никому. Испытайте своего оракула, стоит воспользоваться моим советом или нет.

Разумеется, я не стал бы этого делать, считая смехотворным, но ответил, желая скрасить отказ, что обращаюсь к оракулу лишь в самых крайних случаях, когда исчерпаны все средства и нет иного способа разрешить сомнения. Последним моим доводом был такой: уехав, я как бы сам признаю себя виновным, ведь человек незапятнанный не чувствует за собой вины, и следовательно, мне нечего опасаться.

— Если от грозного трибунала ничего не добьешься, кроме молчания, — сказал я, — то после моего побега вы не сможете узнать, хорошо или дурно я поступил, уехав. То же благоразумие, которое, по вашему мнению, велит мне бежать, затем помешает вернуться. Ради чего же надо навсегда распрощаться с отчизной и со всем, что мне дорого?

Истощив все доводы, старик Брагадин предложил как последнюю меру провести день и следующую ночь в его дворце. Мне до сих пор совестно, что отказал тогда в этом маленьком удовольствии достойному старцу, к которому питал искреннюю, почти сыновнюю любовь и привязанность; известно, что дворец патриция — священное место для стражников, они не посмели бы переступить его порог без особого приказания трибунала, а таких приказаний никогда не давали; я избежал бы большого несчастья и избавил добрейшего старика от огорчений.

Я был растроган, увидев, что господин Брагадин заплакал, и почти уже согласился на увещевания, ибо ничего не мог противопоставить его просьбам и доводам, кроме упрямого сопротивления.

— Ради Бога, успокойтесь, я становлюсь сам не свой, видя ваши слезы.

Собравшись с духом, он взял себя в руки, вздохнул, немного помолчал; затем обнял меня с доброй улыбкой и промолвил:

— Быть может, нам не суждено более свидеться, друг мой, но fata viam inveniunt.[16]

Я горячо обнял своего благодетеля и ушел, но предчувствие его сбылось — более мы никогда не увиделись, он умер через одиннадцать лет. Я шагал по улице, не боясь возможного нападения; ничто так не огорчало меня, как невыплаченные долги. У меня не хватило решимости забрать у М.М. ее последние пять сотен цехинов, чтобы тут же отдать их счастливцу, выигравшему эти деньги минувшей ночью. Я предпочел отправиться к нему и попросить отсрочки платежа на неделю. После такой малоприятной миссии я вернулся к себе, успокоил, как мог, хозяйку, расцеловал ее дочурку и лег спать. Это было 25 июля 1755 года, в самом начале ночи.

На рассвете следующего дня в мою комнату вновь явился грозный мессер гранде. Я мгновенно проснулся, увидел его и услышал вопрос, обращенный ко мне: я ли Джакомо Казанова? Все происшедшее промелькнуло в один миг. В ответ на слова: «Да, я Казанова», — он приказал мне встать, одеться, предъявить ему все, что написано Моей рукой либо получено мною от других, и следовать за ним.

— Кто приказал вам арестовать меня?

— Верховный суд.

Какою властью обладают некоторые слова над душою человеческой, и кто может определить источник этой власти? Еще совсем недавно я кичился своей храбростью, проистекавшей от сознания невиновности, но при словах «верховный суд» меня обуял такой ужас, что в дальнейшем я лишь безропотно повиновался приказаниям.

Секретер был открыт; все мои бумаги лежали на письменном столе.

— Берите, — сказал я посланнику грозного трибунала, указывая на бумаги, покрывавшие бюро.

Он набил ими мешок, который отдал одному из стражников, и сказал, что я должен передать ему также переплетенные рукописи. Я указал, где они хранились, и тут все встало на свои места, я понял, что меня предал негодяй Мануцци, который втерся в доверие под предлогом покупки этих книг. То были «Ключица Соломона», «Зекорбен», «Picatrix», пространное «Введение о планетных часах» и необходимые наставления, как переговариваться с духами всех рангов. Люди, знавшие об этих книгах, считали меня великим чародеем, и мне это льстило.

Мессер гранде захватил также книги с ночного столика — Петрарку, Ариосто, Горация, «Военного философа» — рукопись, подаренную Матильдой, «Привратника монастыря ордена святого Бруно» и Аретино, о котором донес Мануцци, потому что мессер гранде спросил именно эту книгу. Сей шпион производил впечатление вполне честного человека — качество, надо признать, необходимое для его ремесла. Его сын сделал карьеру в Польше, женившись на одной даме по фамилии Опеска, которую Затем уморил, как поговаривали; доказательств тому у меня не было, и из христианского великодушия я даже готов не верить толкам, хотя малый казался вполне способным на такое.

Пока мессер гранде ворошил стопки бумаг, рукописей, перебирал книги и письма, я машинально, как-то совсем бездумно, собирался; побрился, причесался, надел рубашку с кружевами и праздничное платье, — все это я проделал, не вымолвив ни слова; мессер гранде ни на мгновение не спускал с меня глаз, но ничего не имел против того, чтобы я расфрантился, точно на вечеринку.

Выйдя из комнаты, я с удивлением увидел в прихожей около сорока солдат; видимо, мне оказали особую честь, предоставив такую усиленную охрану из опасения, как бы я не улизнул. Хотя, следуя аксиоме Ne Hercules quidem contra duos,[17] двух стражников было довольно. Странно, что в Лондоне, например, где люди славятся храбростью, достаточно направить одного-единственного человека, чтобы арестовать другого, между тем как в моей любимой отчизне, где полным-полно трусов, нужно для этого призвать три десятка молодцов! Возможно, трусливый человек, вынужденный нападать, боится гораздо больше труса обороняющегося, вот почему при случае жалкий трусишка порой превращается в храбреца. В Венеции нередко можно увидеть, как один сражается против двадцати солдат и благополучно убегает. Помню, в Париже я помог приятелю улизнуть от сорока нападавших на него негодяев, которых нам вдвоем удалось обратить в бегство.

Мессер гранде коротко приказал мне сесть в гондолу, сам пристроился рядом, в сопровождении четырех стражников. Когда мы приехали к нему, мессер гранде предложил мне кофе, от которого я отказался, и вышел, заперев комнату. Четыре часа находился я там. Сам не заметил, как меня сморил сон, но каждые четверть часа просыпался, чтобы облегчиться по малой нужде, — явление, непривычное для меня, ибо никогда не страдал недержанием, кроме того, жара стояла невыносимая, а накануне я не ужинал. Раньше приходилось замечать, что сильное удивление и глубокая обида, вызываемые какой-нибудь несправедливостью, действуют на меня как могучее снотворное; теперь же я убедился, что сильнейший испуг может оказать мочегонное воздействие. Пусть в причинах разбираются медики, авось какой то ученый докопается и поставит сие открытие на службу человечеству. Вспоминается, как лет шесть назад в Праге я с удовольствием посмеялся, узнав, что несколько молодых и чрезмерно чувствительных особ, прочитав описание моего бегства из тюрьмы Пьомби, которое я тогда опубликовал, были шокированы рассказом об этих подробностях и в один голос заявили, что без ущерба для повествования можно опустить этот текст. Да, пожалуй, я не стал бы рассказывать о подобном казусе в беседе с почтенной госпожой, но читающая публика состоит не только из прекрасных дам, чьи нежные чувства мы обязаны оберегать; цель моих писаний — научить ее кое-чему. Поэтому не нахожу ничего неуместного и из ряда вон выходящего в факте, о коем решился поведать; ибо неважно кто, мужчина или женщина, — любое существо, живущее под солнцем, — все мы дети и рабы природы, от этого никуда не денешься, а ежели что и бьет по раздраженным нервам читателей, так это обидное для самолюбия понимание того, что мы, люди, в этом смысле мало чем отличаемся от коров или поросят.

Как ни странно, пока перепуганная душа в слабости своей цепенела от ужаса, тело, словно под прессом, выжимало из себя значительную часть собственных соков, которые благодаря непрерывной циркуляции представляли собой двигатель мыслительных способностей. Вот почему внезапный сильный испуг может привести к скоропостижной кончине и отправить в рай небесный кратчайшим путем…

Часа через три явился начальник стражи и сказал, что исполняет приказ доставить меня в Пьомби. Я молча последовал за ним. Мы взяли гондолу и после долгого петляния в бесчисленных рукавах маленьких каналов вошли в Большой канал и вскоре оказались возле тюремной набережной. Проплутав по нескольким лестницам, прошли по крытому мостику, соединявшему тюрьмы с Дворцом дожей, через канал, называемый Рио ди Рабаццо. За мостом прошли галерею, затем, миновав одну комнату, вошли в другую, там ко мне приблизился человек в одежде патриция и, смерив взглядом с ног до головы, объявил решение:

— Equello, mettetelo in deposito.[18]

Сей господин оказался секретарем инквизиции, почтенным Доменико Кавалли, — похоже, ему неловко было разговаривать при мне на венецианском диалекте, и потому он произнес приговор на тосканском наречии.

Мессер гранде передал меня тюремщику из Пьомби, который находился здесь же с преогромной связкой ключей в руках; в сопровождении двух конвойных он велел мне подняться по двум небольшим лестницам, затем повел через галерею, потом еще одну, отделенную от первой запертой дверью, в конце третьей галереи отпер дверь, ведущую в зловонное помещение, длиною в шесть, шириною в две сажени, слабо освещенное чердачным слуховым окном, расположенным у самого потолка. Я подумал, что это и есть моя темница, но не тут-то было; огромным ключом тюремщик отворил толстую, окованную железом дверь высотой в три с половиной фута с круглым отверстием посредине, шести дюймов в диаметре, и велел заходить внутрь. Я в это время рассматривал странное железное сооружение, прочно прикрепленное к стене. Это орудие в форме подковы было в дюйм толщиной и в диаметре до пяти дюймов от одного конца до другого. Пока я раздумывал, для чего предназначена чудовищного вида машина, тюремщик, ухмыляясь, сказал:

— Вижу, господин, вам желательно знать, что это за штуковина; могу просветить на сей счет. Когда Их Милости, члены Совета Десяти, приказывают задушить арестанта, то осужденного сажают на табурет спиной к этому ошейнику так, чтобы железка охватила половину шеи сзади. Шелковый плетеный шнур охватывает ее вторую половину, потом проходит через вот это отверстие, и оба конца шнура соединяются и закрепляются на оси ворота; человек, кому поручено исполнить дело, вертит ворот, пока страдалец не отдаст Богу душу, ибо духовник, слава Господу, не покидает несчастного до самой его кончины.

— Весьма остроумное изобретение. Полагаю, вам доверяют время от времени вращать ворот.

Он не ответил и знаком велел войти, что я проделал, согнувшись в три погибели, и тюремщик захлопнул дверь; затем через решетчатое окошко спросил, чего я хотел бы поесть.

— Я еще не думал об этом.

Тогда он ушел, тщательно заперев за собой все двери.

Растерянный и подавленный, я облокотился о подоконник. Окно каморки было квадратным, высотой и шириной в два фута, решетку составляли шесть железных прутьев толщиной в палец. Это окно пропускало бы достаточно света, если бы тому не мешал наружный деревянный навес шириною в восемнадцать дюймов. Я обошел мое печальное жилище, пригнувшись, ибо каземат был в высоту не более пяти с половиной футов, и обнаружил, почти на ощупь, что он составляет три четверти квадрата со стороной в две сажени. Четвертую четверть образовывало нечто вроде алькова, где могла разместиться кровать; но я не нашел ни кровати, ни стола, ни стула — никакой мебели, кроме гнусной бадьи, о предназначении коей читатель, вероятно, догадывается, и полки, прикрепленной к стене, шириной в один фут и отстоящей от пола на четыре фута. На эту полку я положил свой плащ из шелковой тафты, нарядное платье — обновку, справленную в недобрый час, — и шляпу, расшитую испанскими кружевами и украшенную великолепным белым страусовым пером.

Жара стояла неимоверная, я машинально отошел к решетке — единственному месту, где можно было облокотиться, хоть немного отдохнуть. Слухового окна не было видно — его закрывал выступавший из стены навес, но света хватало, чтобы разглядеть огромных крыс, привычно прогуливавшихся по чердаку; твари, один вид коих внушал мне отвращение, без малейшего страха пробегали возле моей решетки. Передернувшись от омерзения, я быстро задвинул внутренний ставень, закрывавший круглое отверстие в центре двери, — при мысли о появлении хвостатых визитеров в моих апартаментах кровь стыла у меня в жилах. В глубокой задумчивости, по-прежнему опираясь о подоконник, я провел восемь часов — неподвижно и безмолвно.

Когда пробило двадцать один час,[19] я очнулся и начал слегка беспокоиться, видя, что никто не собирается нести мне еду, а также кое-какие вещи и кровать, чтобы я мог лечь спать. По крайней мере хотя бы стул и хлеба с водой должны были доставить. Есть совсем не хотелось, но разве знали об этом мои тюремщики? Никогда еще я не чувствовал такой горечи во рту, а горло просто раздирало от сухости. Итак, я был уверен, что до наступления ночи кто-нибудь да покажется; услышав, однако, как пробило двадцать четыре часа, я вышел из себя и начал колотить изо всех сил в дверь кулаками и ногами, кричать, ругаться на чем свет стоит, проклиная моих мучителей, но напрасно поднимал шум и бесновался. Более часа изливал свою ярость на головы тюремщиков, но никто не явился на зов, я не заметил ни малейшего признака, что кто-нибудь услышал мои вопли; наконец, в наступившей темноте я проверил, плотно ли закрыто дверное окошко, опасаясь, как бы крысы ночью не проникли внутрь, и вытянулся во весь рост на полу. Беспомощное положение, в коем я оказался, было просто отчаянным, и я решил, что изверги-инквизиторы обрекли меня на погибель.

Мысленно перебирая возможные причины, по которым заслуживал такого наказания, я ни к чему не пришел, ибо, вспоминая свои возможные прегрешения, не нашел ни единого, достойного внимания. Я не отличался воздержанностью в речах и поведении, не славился благонравием, любил азартно играть и думал лишь о том, как бы с большим наслаждением прожить каждый исчезающий миг. Но неужели это составляет государственное преступление! Тем не менее, видя, что со мной обращаются как с преступником, я в отчаянии стал проклинать тиранию и деспотизм в столь ужасных выражениях, что стыд не позволяет повторить их, предоставлю читателю догадываться самому. Но все же длительное возбуждение, дававший себя чувствовать голод, мучившая меня жажда и жесткий пол, на котором я лежал, не помешали природе заявить о своих правах — вконец обессилев, я заснул.

Утомленный организм нуждался в хорошем сне; для молодого здорового человека эта потребность затмевает все остальные, и потому сон так благотворен.

Я проснулся среди глухой и безмолвной ночи. Какое горестное пробуждение, когда приходится сожалеть о благодатном сне — иллюзии небытия! Я и не представлял, что три часа провел, не ощущая страдания. Лежа на левом боку, я протянул правую руку за платком, который, помнится, положил где-то рядом. Пошарив вокруг, я внезапно — святой Боже! — наткнулся на другую руку, холодную как лед! Ужас объял меня с ног до головы, волосы поднялись дыбом.

Никогда еще в жизни своей я не испытывал такого безмерного страха и даже не подозревал, что способен так испугаться. Минуты три-четыре пребывал в каком-то мертвом оцепенении, не в состоянии шевельнуться и без единой мысли в голове. Чуть придя в себя, подумал, что рука, которой коснулся, лишь плод расстроенного воображения, и, надеясь увериться в этом, снова потянулся — и снова наткнулся на ледяную руку. Вне себя от ужаса, я издал дикий вопль и мгновенно отдернул правую руку.

Успокоившись мало-помалу и обретя способность рассуждать, я решил, что во время сна ко мне подложили какой-то труп; во всяком случае, я был уверен, что накануне его здесь не было. Вероятно, это тело одного из тех несчастных, задушенных железной машиной, — наверное, мои гонители хотят предупредить, какая участь постигнет и меня. От этой мысли я пришел в бешенство и, в третий раз потянувшись к холодной руке, схватил ее, чтобы убедиться в жестокой бесчеловечности издевательства, и вдруг, облокотившись на левую руку, дабы подняться, я понял, что крепко вцепился в собственную руку! Придавленная тяжестью тела к твердому полу, служившему мне лежанкой, она окоченела и потеряла чувствительность…

Это происшествие с трупом, несмотря на свой комизм, нисколько меня не развеселило — напротив, навеяло самые мрачные мысли. Я понял, что нахожусь в таком месте, где обманчивое кажется подлинным, а значит, истинное должно выглядеть ложным, где разуму предстоит утратить половину своих прав, а из-за болезненных фантазий ум становится жертвой либо бесплодных надежд, либо жесточайшего отчаяния. Я решил избавить себя от этих обеих напастей и впервые в жизни, к тридцати годам от роду, призвал на помощь философию, семена которой дремали в моей душе, но до поры до времени не были мною взращены.

Наверное, большинство людей умирает, не имея представления о том, что значит мыслить, и происходит это не по недостатку ума или здравого смысла, а из-за того, что им не пришлось изведать того потрясения, которое пробудило бы по-настоящему мыслительные способности в результате какого-либо чрезвычайного происшествия, не укладывающегося в рамки обыденности.

После пережитых треволнений я не мог и помыслить о сне; но зачем было вставать, если все равно ноги меня не держали? И я поступил благоразумно — остался сидеть на полу. Так и просидел до восьми часов; занимался рассвет нового дня; солнце должно было взойти в девять, и я с нетерпением ждал, когда наступит день, ибо казавшееся мне безошибочным предчувствие подсказывало, что сегодня меня освободят. Я жаждал мщения и не таил этого.

Я уже видел себя предводителем возмущенного народа, готового смести властителей, жестоко меня преследовавших, — он, народ, безжалостно расправлялся с венецианскими аристократами. Всех предстояло уничтожить до единого. Меня охватила лихорадка исступления: я знал причину своих несчастий и мысленно низвергал зло во прах. Вновь возрождал естественное право людей подчиняться закону и предавать суду виновных тоже только по закону, я перекраивал все государственное правление — одним словом, строил воздушные замки. Так человек, охваченный сильной страстью, не подозревает, что им движет не разум, а его лютый враг — слепой гнев.

Ждать пришлось меньше, чем казалось, — это был первый повод для успокоения. В половине девятого глубокое безмолвие, в которое погружалась ночью сия преисподняя, было нарушено скрипучим лязгом замков, запиравших двери длинных галерей, переходивших одна в другую, которые надо было пройти, чтобы добраться до моего убежища.

— Вы уже надумали, чем хотите закусить? — сипло крикнул тюремщик сквозь решетку.

Иной раз великим счастьем кажется, когда наглость грубой натуры выказывает себя в виде насмешки! Я отвечал, что хочу рисового супа, вареной говядины, жаркого, хлеба, вина и воды. Заметил также, что болван удивлен тем, что не услышал от меня никаких жалоб. Спустя четверть часа он вернулся и сказал, что напрасно я не прошу для себя кровати и другой потребной мебели.

— Ежели вы тешите себя надеждой, что вас привели сюда на одну ночь, то горько ошибаетесь.

— Ну так принесите мне все необходимое.

— Куда же мне обратиться за вещами? Вот вам бумага и карандаш, напишите, что вам нужно.

Я написал, куда надо сходить за рубашками, чулками, различным бельем, поручил доставить кровать, стул, стол, а также книги, которые взял мессер гранде, бумагу, перья и прочее. Когда прочел вслух список моему неграмотному болвану тюремщику, тот буркнул:

— Вычеркните лишнее, сударь, вычеркните книги, перья, зеркало, бритвы, все это здесь запрещено; и деньги выдайте, купить вам обед.

У меня было всего три цехина; один я отдал тюремщику, и тот вышел. Целый час он провозился в коридорах, как я узнал позднее, он прислуживал еще семерым узникам, которые содержались в застенках, расположенных на расстоянии один от другого, чтобы исключить малейшую возможность войти в сношения.

К полудню тюремщик явился в сопровождении пяти солдат, находившихся в услужении государственным узникам. Отперев дверь в мой каземат, солдаты внесли затребованные вещи и обед. Кровать установили в алькове, рядом поставили небольшой столик, а прибор состоял из единственной костяной ложки, купленной на мои деньги: вилок, ножей и прочих острых предметов держать не дозволялось.

— Распорядитесь насчет завтрашнего обеда, — сказал он мне. — Я могу приходить сюда только раз в день, на рассвете. Светлейший господин секретарь велел передать вам, что пришлет хороших книг, а те, что вы хотели получить, запрещены.

— Поблагодарите его за удовольствие, которое он мне доставил, поместив в отдельный каземат.

— Хорошо, я исполню вашу просьбу, только зря вы хотите над ним посмеяться.

— И в мыслях не было смеяться — я убежден, гораздо лучше быть одному, чем с кем-нибудь из негодяев или разбойников, которых здесь должны содержать.

— Откуда здесь разбойники, господин мой?! Вы меня просто огорчаете. Сюда помещают только самых порядочных людей, которых, однако, следует отделить на время от общества по причинам, известным только инквизиции. Вас посадили одного, чтобы наказать построже, а вы вздумали благодарить?

— Этого я не знал.

Плут был прав, и вскоре я в этом убедился. Я понял, что человек, оказавшись в одиночестве, не способен чем-либо всерьез заняться; один как перст в темной каморке, где всего раз в сутки видит служителя, приносящего пищу, где может передвигаться лишь пригнувшись, — он несчастнейшее существо. Я предпочел бы оказаться в преисподней, если бы верил в нее, лишь бы видеть рядом с собой в каменном мешке живую душу. Столь властно овладело мною это чувство, что я готов был терпеть подле себя хоть убийцу, хоть прокаженного, хоть дикого медведя, наконец! Одиночество в заточении — страшное испытание; чтобы понять это, надо самому пережить, но ей-Богу, злейшему врагу не пожелаю я такой муки. Если писателю в моем положении дать бумагу и чернила, это на девять десятых скрасило бы его участь; но палачи, преследовавшие меня, вовсе не заботились облегчить мои страдания.

Тюремщик ушел, я поставил стол напротив окна, где было светлей, и сел обедать, но смог проглотить не более двух ложек супа. Не удивительно, что я чувствовал себя больным, не принимая пищи двое суток. День провел, сидя в кресле, и старался смириться с мыслью, что придется читать только те книги, которые мне пожелают выдать. Всю ночь не сомкнул глаз из-за шумной возни крыс и оглушительного скрежета часов на башне св. Марка, которые, казалось, работали прямо в моей комнатушке.

Это двойное мучение оказалось не самым страшным из того, что пришлось мне терпеть; куда хуже было другое, о чем читатель вряд ли имеет хоть какое-нибудь понятие: я говорю о мириадах блох, которые немилосердно кусались и с каким-то невыразимым ожесточением сосали мою кровь; их нескончаемые укусы вызывали у меня судорожные подергивания, бешеные конвульсии, отравляли кровь.

На заре пришел Лоренцо (так звали тюремщика), распорядился прислужникам заправить кровать, подмести и прибрать, один из них принес мне воды для умывания. Я хотел было выйти в коридор, но Лоренцо сказал, что это не позволено. Он принес две большие книги, но я остерегся сразу их раскрыть, дабы не обнаружить негодование, которое они могли вызвать, о чем надсмотрщик не замедлил бы сообщить своим господам. Он ушел, разложив передо мною еду и два разрезанных лимона.

Оставшись один, я поспешил съесть свой суп, пока тот не остыл, затем подошел с книгой к окну и с удовольствием увидел, что при таком свете вполне можно читать. На обложке первой книги было оттиснуто название: «Таинственный град сестры во Иисусе Марии, называемый Агреда». О сем сочинении я ничего прежде не слыхивал. Автором второй книги был иезуит Каравита. Подобно многим из его братии, эта церковная мышь накропала новый трактат «О поклонении сердцу Господа нашего Иисуса Христа». Из всех членов, составляющих человеческое тело, по мнению автора, именно этому божественному посреднику надлежит особенным образом поклоняться — странная идея полупомешанного невежды, возмутившая меня с первой прочитанной страницы, ибо сердце всегда казалось мне достойным почтения не более всех остальных органов — легких, желудка и прочего. Ученый иезуит под предлогом благочестия проповедовал вздор, не сознавая, что богохульствует. «Таинственный град» показался мне занимательнее.

Я прочел все, что породила болезненная фантазия экзальтированной испанской девицы, набожной до умопомрачения, меланхоличной отшельницы, которой не повезло на духовников, — они явно страдали невежеством, лицемерием и ханжеством. Все ее призрачные мечтания, чудовищно причудливые видения красиво назывались откровениями. Любимица Святой Девы и приближенная к ней подруга, почти наперсница, она якобы от самого Господа получила повеление составить жизнеописание его матушки: необходимые пояснения, коих никто и никогда до нее не мог прочесть, давал сам Святой Дух.

Жизнь Марии начиналась не со дня ее появления на свет, а с момента непорочного зачатия во чреве матери ее Анны. Сестра Мария Агредская была настоятельницей францисканского монастыря, основанного ею же вродном городе. В подробностях поведав, что поделывала ее святая героиня-покровительница на протяжении девяти месяцев в материнской утробе, она описывает затем, как в трехлетием возрасте Мария прибиралась в доме, и помогали ей девятьсот прислужников — это были ангелы, посланцы Божьи, а командовал ими сам архангел Михаил, который, словно мальчик на посылках, являлся к Марии от Господа и от нее к Господу, чтобы Передавать свежие новости, коими они обменивались друг с другом.

Рассудительного читателя более всего поражает в этой книге ощущение, что монахиня-визионерка свято верит, будто ничего не сочиняет и не приукрашивает: ни одна выдумка не могла бы зайти так далеко; рассказ ведется с полной убежденностью в истинности излагаемого. Это вымыслы свихнувшейся фантазии, рассказанные девицей, одурманенной присутствием божества, которая воистину верит, что лишь передает откровения, поведанные ей Святым Духом.

Сия книжица была отпечатана с дозволения пресвятой и грозной инквизиции. От изумления я долго не мог прийти в себя! Нет, этот опус не пробудил во мне особой набожности или религиозного экстаза, но после этого занимательного чтения я стал относиться к мистическим склонностям человеческой натуры как к потребности в сказках.

Подобные бдения обыкновенно не проходят без последствий, ибо читателю с умом менее здоровым и не склонным верить в чудеса, каким обладал, скажем, сам я, угрожает опасность впасть в галлюцинации или стать графоманом, как эта бедная заблудшая овечка.

Поскольку мне решительно нечем было заняться, я целую неделю провел за изучением полубезумного шедевра, созданного нездоровой фантазией. Ни словом не обмолвился с моим тюремщиком о замечательном произведении, чтение коего все же не прошло бесследно для моего рассудка, — мысли явно начали путаться. Впадая в дремоту, я начинал понимать, какой напастью сестра Агредская поразила мой разум, изболевшийся от упадка духа, скверной пищи, недостатка свежего воздуха и движения, от полного неведения о будущем. Очнувшись, я смеялся над причудливыми грезами, являвшимися мне в забытьи. Если бы мне разрешили иметь бумагу и чернила, я взялся бы их описать и, скорее всего, сочинил в застенке книжку еще более нелепую, чем та, которую от всего сердца изобретательно подбросил мне сеньор Кавалли.

Все это навело на мысль о том, как ошибаются те, кто приписывает человеческому уму некую положительную силу, — она слишком относительна, а человек, внимательно себя изучивший, обнаруживает в себе только слабости. Я понял, что хотя люди редко сходят с ума, все же это возможно, ибо наш разум подобен пороху — хоть он легко воспламеняется, но никогда не загорается, пока в него не попадет искра. Книга испанки была наделена всеми свойствами, способными расстроить здоровый ум; правда, сия отрава может проникнуть в него при особых условиях, при полном уединении, в Пьомби, когда иные занятия человеку не доступны.

В ноябре 1767 года, во время путешествия из Пампелуны в Мадрид, мой кучер Андреа Капелло остановился передохнуть и подкрепиться в каком-то городке Старой Кастилии. Городок показался столь мрачен и уныл, что захотелось узнать его название. Бог мой, как я хохотал, когда мне сказали, что это Агреда!

«Вот они, благословенные края, — подумал я, — где воображение блаженной помешанной произвело на свет творение, о существовании которого я никогда не проведал бы без помощи сеньора Кавалли!»

Старый патер местной церквушки проникся ко мне особым почтением, едва я спросил его о славной сказительнице истории Богоматери, — он показал даже место, где была написана книга, и заверил, что святыми были также ее родители, сестра и все члены семьи преподобной повествовательницы. Он рассказал также (и это было правдой), что Испания ходатайствовала перед Римом о ее канонизации вместе с благочестивым Палафоксом.

Недели через полторы деньги у меня закончились. Лоренцо попросил выдать ему на расходы очередную порцию.

— У меня больше нет денег.

— Куда же мне пойти за ними?

— Никуда.

Этого хитрого, алчного болтуна и соглядатая по призванию более всего раздражало мое молчание и краткость ответов.

На следующий день он объявил, что трибунал назначил мне содержание в пятьдесят су в день, получать их станет он сам, а отчет представлять мне лично раз в месяц; остатками я мог распорядиться по собственному усмотрению.

— Приноси мне дважды в неделю «Лейденскую газету», — попросил я.

— Не могу, сударь, это запрещено.

Семьдесят пять ливров в месяц с избытком хватало на мои нужды, ибо ел я очень мало — организм ослабел от нестерпимой жары и духоты, от истощения, вызванного скудным питанием. Стояло время летнего зноя; от лучей солнца, отвесно падавших на тюрьму, моя каморка прокалилась, как баня, и я весь день истекал потом, который капал на пол по обе стороны кресла, где приходилось сидеть совершенно голому.

Исполнилось полмесяца, как я изнемогал в этом аду, и за все время мне ни разу не удалось опорожнить кишечник. К концу этого почти неправдоподобного срока натура потребовала естественного очищения организма, и тут я уже было решил, что пробил мой последний час. Геморройные вены разбухли так, что малейшее прикосновение к ним причиняло нестерпимую боль. С той самой поры меня стала мучить эта малоприятная болезнь, от которой до сего дня не удалось излечиться. Возвращаясь время от времени, хоть и не так мучительно, боли всякий раз напоминали мне об их происхождении. Как ни странно, это недомогание вызвало всеобщее одобрение и похвалы в мой адрес, когда я десять лет спустя побывал в России, — болезнь сия там в большом почете. Нечто подобное произошло и в Константинополе, когда я пожаловался одному турку на насморк, — должно быть, он решил, что собачий сын гяур недостоин такого счастья.

В тот же день меня свалила жесточайшая лихорадка, и я остался в постели. Ничего не сказал Лоренцо, но на следующее утро, заметив, что я не притронулся к еде, он спросил, здоров ли я.

— Совершенно здоров.

— Не может быть, сударь, вы ничего не едите. Вы больны и будете иметь случай убедиться в великодушии и щедрости трибунала, который пришлет вам, не требуя оплаты, доктора и необходимые лекарства.

Он вышел и спустя три часа вернулся со свечой в руке в сопровождении важного господина — это был доктор. Лихорадка колотила меня немилосердно уже третий день. Врач подошел к постели, стал расспрашивать о здоровье. Я сказал, что имею обыкновение разговаривать с духовником и врачом только наедине. Доктор приказал Лоренцо выйти, но сей бдительный Аргус заупрямился, тогда медик ушел, заявив, что мне угрожает смертельная опасность. Этого-то я и ждал, ибо нынешняя моя жизнь не представляла для меня никакой ценности. К тому же я испытывал некоторое удовлетворение при мысли, что смерть моя заставит безжалостных притеснителей задуматься о бесчеловечности обращения.

Часа через четыре снова послышался грохот затворов, и вошел доктор со свечой в руке. Лоренцо остался снаружи. Я настолько ослабел, что находил в своей слабости даже какое-то успокоение. Благодетельная природа оберегает человека действительно больного от волнений и забот. Я был рад, что мой зловредный страж не показывался на глаза; с того дня, как он втолковал мне назначение железного ошейника, видеть его мне было тошно.

За несколько минут я объяснил доктору, что со мной.

— Если вы хотите поправиться, — сказал он, — постарайтесь отогнать прочь мрачные мысли.

— Выпишите рецепт от тоски и отнесите его единственному аптекарю, который может составить лекарство. Господин Кавалли оказался скверным фармацевтом, он всучил мне «Христово сердце» и «Таинственный град».

— Вот два снадобья, что вызвали у вас лихорадку и геморроидальные шишки; положитесь на мою методу, я вас не оставлю.

Он ушел, приготовив жидкое питье, которое посоветовал почаще прихлебывать. Ночь я провел в полубреду, между сном и явью.

На другой день он привел с собой фельдшера, который пустил мне кровь. Принес также лекарство, которое предписал принимать по вечерам, и бутылку наваристого бульона.

— Я добился разрешения перевести вас наверх, на чердак, — сказал он, — жара там не столь убийственная и воздух гораздо свежее.

— Увы, не могу принять этой милости, ибо не выношу крыс, их там несметные полчища, я просто уверен, что они начнут бегать у меня по кровати, чего я не терплю.

— Вот незадача! Я сказал господину Кавалли, что он чуть не уморил вас своими книгами. Он поручил забрать их и дать взамен Боэция. Вот он.

— Очень признателен; Боэций интереснее Сенеки, он доставит мне удовольствие.

— Оставляю вам ячменный отвар и необходимое приспособление. Постарайтесь поскорей выздороветь.

Он посетил меня четырежды, и дела мои быстро пошли на поправку; темперамент довершил остальное, аппетит, вскоре восстановился. К началу сентября я заметно поправился и страдал только от не спадавшей духоты, мерзких насекомых и от скуки — не мог же я беспрерывно читать Боэция!

Однажды Лоренцо сказал, что мне дозволили выходить из моего каземата и мыться, пока в комнате будут убирать постель и подметать. Я воспользовался этим послаблением и минут по десять, пока шла уборка, гулял, причем так быстро шагал по галереям, что крысы смирненько отсиживались в своих норах. В тот же день Лоренцо отчитался в том, как потратил деньги, у него осталось тридцать лишних ливров, которые я не имел права прикарманить. Деньга я оставил ему, приказав заказать на них несколько молебнов, уверенный, что он распорядится этой суммой по-своему. Лоренцо рассыпался в благодарностях, и я не усомнился, что священником будет он сам. Точно так же я поступал каждый месяц и никогда не видел расписок от патера. Правильно сделал Лоренцо, отслужив за меня литургию в какой-нибудь корчме, — хоть кому-то эти деньга сослужили добрую службу.

Я жил по принципу — день да ночь, сутки прочь, — каждый вечер утешаясь мыслью, что на следующее утро меня непременно освободят, но всякий раз обманывался в ожиданиях, и наконец решил, что вернее всего срок наступит первого октября, когда ежегодно сменяется состав венецианского правительства. Мое заключение должно было продлиться, пока удерживаются на своих постах теперешние инквизиторы; именно поэтому, решил я, до сих пор не приходит секретарь, обязанный допросить меня по всей форме, уличить в преступлении, объявить доказательства вины и, наконец, зачитать обвинительный приговор.

Факты казались неопровержимыми, а ход вещей естественным, но в Пьомби, где ничего не делается естественным образом, все аргументы звучали фальшиво. Я вообразил, будто инквизиторы наверняка уже признали мою невиновность и допущенную ими ужасную ошибку и держат меня взаперти только для виду, чтобы избежать упреков в попранной справедливости, поэтому и освободить меня должен новый состав трибунала сразу после того, как старый потеряет свою безграничную власть. Я совершенно успокоился на сей счет и готов был простить им и забыть нанесенное мне оскорбление.

«Неужели эти господа, — рассуждал я сам с собой, — оставят меня здесь на попечение своих преемников, если не смогут толком объяснить, за какие грехи сюда упекли невиновного?»

Я не представлял, как можно осудить человека, не зачитав ему предварительно обвинительный приговор, не растолковав причин — за что его арестовали. Казалось, право всецело на моей стороне, и я опираюсь на него в суждениях; но доводы разума рассыпаются в прах, они неприменимы, когда речь идет о венецианском священном судилище, которое отличается от всех прочих трибуналов на свете своим произволом и потаканием собственным прихотям. Простого подозрения со стороны инквизиторов достаточно, чтобы вина считалась доказанной. А при таком порядке вещей зачем объявлять осужденному приговор? Его согласие или возражения никого не интересуют, и судьи даже считают гуманнее оставлять несчастному проблеск надежды, ведь независимо от того, сообщат ему решение или нет, он все равно не просидит в застенке ни часом меньше. Мудрец никому не дает отчета в своих поступках, а дело венецианского трибунала заключается только в процедуре суда и вынесении приговора. Виновный — лишь орудие правосудия, коему не должно вмешиваться в установленный ход вещей; он тот гвоздь, по которому бьют, чтобы он вошел в стену.

Отчасти мне были известны повадки колосса, под чью пяту я попал, но есть вещи, о которых невозможно узнать досконально, не пережив их на своем опыте. Ежели среди моих читателей найдутся те, кому эти правила покажутся несправедливыми, я охотно их прощаю, но да будет мне позволено утверждать, что и они, эти правила, необходимы, ибо без них не смог бы существовать и сам трибунал. Законы эти сохраняются в силе благодаря заботам сенаторов, избранных из числа наиболее знающих, образованных и подготовленных людей, имеющих к тому же безупречную репутацию.

Всю ночь перед первым октября я не мог уснуть, нетерпеливо поджидая рассвета, — настолько уверил себя, что именно нынче выйду из тюрьмы. Кончилось господство беззакония и самоуправства, похитившего мою свободу! Но день наступил, Лоренцо по обыкновению явился и ничего нового не сообщил. В последующие пять-шесть дней я впал в состояние тихого бешенства — мне казалось, будто по неведомым причинам меня осудили к пожизненному заключению. Но потом эта мысль ничего, кроме улыбки, не вызывала, ибо я был уверен, что обрету свободу, стоит только решительнее добиваться этого, даже с риском для жизни. Или мне удастся устроить побег, или меня убьют — deliberata morte ferocior[20].

В начале ноября я стал всерьез обдумывать, каким образом можно выбраться отсюда, мысль эта подавляла собою все остальные думы, я день и ночь ломал голову, где отыскать вернейшее средство для исполнения очередного плана, придумывал их не меньше сотни, и каждый новый казался удачнее предыдущего. Пока воображение мое без устали трудилось, произошло странное событие, открывшее мне глаза на то, в каком печальном и жалком состоянии оказался мой рассудок, на который я так уповал.

Я стоял на чердаке, глядя вверх, на слуховое окно, и вдруг толстая балка, которую я пристально рассматривал, словно бы сдвинулась вправо и тут же медленно, мягко вернулась на прежнее место. Я почувствовал, как дрогнул пол, едва не потерял равновесие и догадался, что произошло землетрясение. Лоренцо и сопровождавшие его стражники, которые только что вышли из моей каморки, сказали, что тоже ощутили толчок. Я пребывал тогда в таком состоянии духа, что событие это несказанно обрадовало меня, но постарался скрыть ликование. Примерно через четыре-пять секунд дрожание пола повторилось, последовал новый толчок, и тут, не сдержавшись, я воскликнул: «Un’altra, un'altra, gran Dio! Ma piu forte!»[21] Стражники разбежались, перепуганные словами, которые казались им кощунством отчаявшегося безумца.

После их ухода, раздумывая о случившемся, я пришел к заключению, что крики мои были вызваны надеждой получить долгожданную свободу: я почему-то решил, что удар подземной грозы, разрушив Дворец дожей, обязательно выбросит меня целым и невредимым на площадь Святого Марка, а не погребет под грудой обломков громадного здания. Я подступил к черте, когда свобода стала казаться мне всем, а жизнь — никчемным прозябанием, если свобода недосягаема. Истина же заключалась в том, что мысли мои действительно начинали путаться, я терял ощущение реальности.

Это землетрясение было отзвуком ужасной катастрофы, стершей с лица земли Лиссабон.


Глава 8

Кое-что о тюрьме Пьомби. — Тюремные товарищи. — Подготовка к побегу. — Перемена каземата.


Чтобы читателю проще было понять, как я сбежал из такого места, как Пьомби, опишу подробнее само здание.

Пьомби — это тюрьма, где содержатся государственные преступники, размещенная на чердаке Дворца дожей, а называется она так из-за широких свинцовых[22] плит, которыми вымощена крыша. Отсюда и пошло выражение среди венецианцев — «попасть под свинчатки». Проникнуть туда можно через ворота Дворца, через здание тюрем или, наконец, через мост, о коем я упоминал, называемый «Мостом вздохов» (Ponte dei Sospiri). Подняться в казематы можно только через зал, где собираются государственные инквизиторы; ключ от внутренних помещений для заключенных хранится у секретаря, он выдает тюремщику ключ лишь на то время, пока тот по утрам прислуживает узникам. Эта служба выполняется на рассвете, потому что позднее солдаты, проходя туда и обратно, слишком мозолили бы глаза тем, кто является в зал по важным делам к Совету Десяти; Совет этот собирается ежедневно в соседнем зале, называемом Буссола, и стражники вынуждены пересекать его всякий раз, когда им надо пройти в Пьомби.

Казематы Пьомби расположены в двух крыльях дворца: три на западной стороне (мое помещение находилось именно здесь), четыре на восточной. Тюремные отделения западной части обращены во двор Дворца дожей, восточной — на канал Rio di Palazzo. С этой стороны камеры были светлые и достаточно высокие, так что в них можно было стоять в полный рост, чего не скажешь о моем тесном помещении. Пол моей камеры находился прямо над плафонами зала инквизиторов, где они собирались обычно по ночам, после дневных заседаний Совета Десяти, членами коего являются и три инквизитора.

Хорошо зная внутреннее расположение дворца и монотонный, в высшей степени регулярный ежедневный распорядок занятий инквизиторов, я решил, что наиболее удачный способ бежать — это пробуравить пол моей каморки. Для этого нужны инструменты, а раздобыть их было невероятно сложно в таком месте, где всякое сношение с внешним миром под запретом, где не разрешается ни посещать узников, ни переписываться с ними. Для подкупа какого-нибудь служителя понадобилась бы кругленькая сумма, а денег у меня совсем не было. Возможно, удалось бы прикончить ненавистного тюремщика и двух стражей, скорее задушить их, ведь иного оружия, кроме собственных рук, у меня не было, — но третий солдат постоянно находился на часах у дверей галереи, которую запирал на ключ и отворял только в случае, если его товарищ собирался выйти и предварительно называл условленный пароль. Несмотря на непреодолимые с виду препятствия, иные мысли, кроме как о побеге, меня не занимали, а поскольку Боэций ничего не мог подсказать на сей счет, то я совсем забросил его и больше не открывал книгу; я не терял веры, что средство к спасению рано или поздно найдется, надо только неотступно искать его, размышлять, перебирать возможности, и потому теперь я не позволял себе отвлекаться на посторонние думы.

Я всегда считал, что если человек, твердо задумавший чего-то достичь, поглощен поисками достижения заветной цели, то он непременно своего добьется, несмотря на все трудности и препоны; он станет великим визирем, папой Римским, свергнет монархию, провозгласит себя властелином мира, — но все это при условии, что приступит к делу заблаговременно, в юности, и ему достанет ума и находчивости характера; человек в преклонных летах, гонимый судьбой, ничего не достигнет, ведь без поддержки провидения трудно надеяться на удачу. Дабы преуспеть в жизни, надобно рассчитывать на счастливое стечение обстоятельств и презирать поражения; но здесь важно умение сохранить тонкий политический расчет, что удается немногим.

В середине ноября Лоренцо сообщил, что в руки мессера гранде попался новый важный преступник; вновь назначенный секретарь по имени Бузинелло приказал бросить его в самый скверный каземат, а стало быть, его направят ко мне. Он добавил, что не забыл напомнить секретарю, как я доволен своим одиночным заключением, но тот отвечал, что за четыре месяца у меня, несомненно, прибавилось благоразумия. Эта весть не огорчила меня, скорее напротив, развлекла, захотелось немного изменить мое однообразное, размеренное существование. Педро Бузинелло был хорошим, порядочным человеком, я знавал его в Париже, когда он ездил в Лондон в качестве представителя республики.

После полудня послышался лязг засовов и замков, Лоренцо в сопровождении неизменных двух стражей привел молодого человека, обливающегося слезами, снял с него оковы, запер дверь и ушел, не произнеся ни слова. Я лежал на кровати, и новичок не видел меня: его удивление и растерянность забавляли меня. К счастью, он был ниже меня ростом на семь-восемь дюймов и мог стоять, не наклоняясь; он стал рассматривать мое кресло, которое, видимо, счел предназначенным для собственного употребления. Оглядел каморку и на подоконнике у решетки заметил Боэция, взял книгу, перелистал и отшвырнул с досадой — оттого, вероятно, что латинский язык был ему недоступен. Потом продолжил осмотр, свернув влево, и, шаря наугад, очень удивился, наткнувшись на кое-какую одежду; затем он двинулся к алькову, протянул руку и коснулся меня, после чего почтительно попросил прощения. Я предложил ему сесть, так состоялось наше знакомство.

— Кто вы? — спросил я.

— Меня зовут Маджорино из Виченцы. Отец мой служил кучером в доме графа Поджана, до одиннадцати лет я ходил в школу, там выучился читать и писать; потом отец отдал меня подмастерьем к парикмахеру, где за пять лет я хорошо овладел ремеслом. Выйдя от цирюльника, я поступил лакеем к графу X. Прослужил у него два года, пока не вернулась из монастыря его единственная дочь. Мне поручили причесывать ее, убирать волосы, и мало-помалу я влюбился в нее, она же всецело разделила мою страсть. Сотни раз мы клялись никогда не разлучаться, оказывали друг другу знаки нежной привязанности, отдавшись охватившему нас чувству, и настал момент, когда наша связь стала очевидной, молодая графиня уже не могла скрывать наших отношений. Старая служанка, набожная ханжа, первая открыла нашу тайну и состояние моей возлюбленной, сказала, что совесть обязывает ее обо всем предупредить отца; однако моя молодая подруга уговорила ее до поры помолчать, обещая в течение недели сама все открыть отцу через своего духовника. Мне она тут же все рассказала, и, вместо того, чтобы отправиться на исповедь, мы стали готовиться к побегу. Моя любовница прихватила немалую сумму деньгами и несколько бриллиантов покойной матери, ночью мы уже собрались бежать в Милан. Но вчера после обеда меня вызвал к себе граф и вручил письмо, я должен был срочно отправиться в Венецию и передать пакет по назначению. Граф говорил со мной спокойно и доброжелательно, мне и в голову не пришло, какая участь мне уготована. Я отправился надеть плащ и на ходу попрощался с моей подругой, заверив, что очень скоро вернусь. Наверное, она оказалась проницательнее и предчувствовала ожидавшее меня несчастье, во всяком случае заподозрила неладное, и ей сделалось дурно. Я постарался добраться сюда как можно скорее и передал роковое письмо. Мне велели подождать ответа, а получив его, я сразу завернул в трактир перекусить, чтобы без задержки пуститься в обратный путь, где ждала меня любимая. Но когда я выходил из трактира, меня схватили и взяли под стражу, отвели к гвардейцам и держали до тех пор, пока перевели сюда. Надеюсь, сударь, я могу считать молодую графиню своей женой?

— Напрасные мечты, милый юноша.

— Но природа…

— Ежели человек прислушивается только к зову природы, он неизбежно совершает глупости, пока его не засадят в Пьомби.

— Неужто я попал в Пьомби?

— Да, как и я.

Бедный Маджорино горько разрыдался. Это был миловидный, искренний мальчик, с открытой душой и влюбленный до безумия. Мысленно я простил молодую графиню за легкомыслие и осудил отца за то, что он не уберег ее от обольщения этим красивым и чувствительным юношей. Пастуху, пускающему волка в стадо, нечего жаловаться на производимые зверем опустошения.

Маджорино все не мог успокоиться, но оплакивал он не себя, а свою молодую подругу. Наверное, он думал, что тюремщик вернется и устроит ему кровать, принесет что-нибудь перекусить; я предупредил, чтобы он не надеялся напрасно, и предложил подкрепиться из моих припасов. Юноша был слишком измучен, опечален, не мог даже смотреть на пищу. Вечером я дал ему свой соломенный тюфяк, на котором он проспал до утра, — хоть он и выглядел внешне довольно опрятно, я не рискнул спать с ним вместе: Бог знает какие мечтания обуревают во сне влюбленных. Он не сознавал пока серьезности своего проступка, не понимал, что граф жаждет публично с ним расправиться и тем самым спасти честь дочери и целой семьи.

На другой день ему принесли тюфяк и дешевый, прескверный обед за пятнадцать су, которые трибунал пожертвовал ему словно Христа ради, ибо слово «справедливость», похоже, неведомо этому гнусному учреждению. Я сказал тюремщику, что моего обеда хватит на двоих, а деньги, выделенные для молодого человека, он может употребить на молебны по собственному усмотрению. С видимой охотой Лоренцо согласился, а затем поздравил юношу с тем, что, находясь вместе со мною, он получает право каждый день по полчаса прогуливаться в галерее. Я решил, что такие прогулки как нельзя лучше влияют на здоровье и, кроме того, будут способствовать уточнению плана побега, который я смог осуществить лишь одиннадцать месяцев спустя.

В галерее, буквально кишевшей крысами, я нашел множество старого хлама, поломанной мебели, разбросанной в беспорядке на полу, вокруг двух больших ящиков с огромной кучей бумаг, сшитых в отдельные тетрадки. Я прихватил с собой десяток тетрадей, развлечься на досуге, и обнаружил, что это уголовные дела, чтение коих немало меня позабавило, ибо я смог узнать о подробностях событий, долгое время содержавшихся в глубокой тайне. Здесь были протоколы со странными ответами на вопросы об обольщении молодых девушек, о слишком далеко зашедших ухаживаниях мужчин, приставленных по долгу службы к интернатам малолетних девиц, о духовниках, злоупотреблявших своим влиянием на женщин во время исповедей, о школьных учителях, вступивших в противоестественные связи с учениками, об опекунах, обольщавших своих подопечных. Я наткнулся на записи дел, разбиравшихся два и три века назад, мне доставляло огромное удовольствие знакомство со старинными оборотами языка, которым писались эти дела, с нравами тех времен.

Среди рухляди, раскиданной по чердаку, я нашел грелку, котелок, каминные щипцы, кочергу, два старинных подсвечника, глиняные горшки и даже ручной насос. Это навело на мысль, что какому-то высокопоставленному узнику позволили запастись и пользоваться необходимыми ему вещами. Но более всего мое внимание привлек громадный запор, ровный, толщиной в палец и длиною в полтора фута. Я не стал трогать до поры до времени эти находки — план должен был вызреть, предстояло отобрать, что может пригодиться, когда придет час действовать.

В конце ноября, рано утром, Маджорино увели, и Лоренцо сказал, что его поместят теперь в тюрьму, именуемую «Четыре». Она расположена в здании, где устроены обычные казематы, и ею распоряжается государственная инквизиция. Порядки там не столь суровы, как здесь: заключенные имеют право вызвать тюремщика в любое время, когда им заблагорассудится. В камерах очень темно, но помещение освещается лампами — пожара никто не опасается, ибо стены и полы выложены мрамором. Впоследствии я узнал, что несчастный Маджорино пять лет провел в «Четырех», а потом его отправили еще на десять лет в Чериго. Уж не знаю, удалось ли бедняге выбраться из заточения. Лишь вновь оставшись в одиночестве, я понял, как развлекало меня его общество, ибо очень скоро опять стали одолевать сумрачные грезы, и я впал в подавленное состояние. Правда, мне по-прежнему дозволялось прогуливаться по галерее. Я стал внимательнее присматриваться к вещам, громоздившимся в кучах. В одном из ящиков обнаружил великолепную бумагу, картон, перья, тесемки; другой ящик был окован. Не ускользнул от взора и кусок черного мрамора толщиной с дюйм, длиной в шесть и шириной в три дюйма; я взял его, не задумываясь до поры, на что он пригодится, и спрятал в своей келье среди белья.

Не прошло и недели после исчезновения Маджорино, как Лоренцо объявил, что вскорости ко мне снова приведут компаньона. Мой тюремщик, заурядный болтун и пройдоха, буквально выходил из себя, когда я ни о чем его не расспрашивал. По долгу службы он обязан был держать язык за зубами, но где в наше время найдешь образцового мерзавца? Встречаются и такие, конечно, но, к счастью, их не так уж много и к тому же не среди выходцев из низших слоев. Итак, мой тюремщик, не отличаясь похвальной скромностью, вообразил, будто я не пристаю с расспросами, считая его темным, необразованным, что и подстегнуло его самолюбие: желая показать, как сильно я в нем ошибаюсь, Лоренцо вдруг принялся болтать, словно язык у него развязался, хотя никто ни о чем не спрашивал.

— Знаете, сударь, думаю, у вас часто будут появляться гости, потому что в остальных шести камерах содержатся по два узника, которых не намереваются отправлять в «Четыре».

Не услышав ответа и помолчав немного, он продолжал:

— В «Четыре» сажают всех подряд, без разбору — тех, кому приговор уже вынесли, но они о том не ведают. Зато узники, которых, подобно вам, передают на мое попечение в Пьомби, все люди знатные, как на подбор, все из высших кругов, и преступления их особые — об этаких вещах каждому ротозею знать не позволено. Ах, сударь, что за избранный народ разделяет здесь с вами судьбу! Вы удивились бы, ей-Богу, ибо справедливо говорят, что вы человек умный, но уж простите и меня… Чтобы попасть сюда, мало быть умным… Понимаете, пятьдесят су в день не безделица. На простолюдина отпускают по три ливра, на дворянина — четыре, а на иностранного графа — восемь. Кому знать, кто чего стоит, если не мне? Здесь все проходит через мои руки…

Тут он начал сам себя нахваливать, но портрет составился из одних отрицаний:

— Я не вор, не продажный, не лгун, не скупой, не злой, не грубиян, как мои предшественники, а ежели пропустить стаканчик-другой, то совсем добрею. Жаль, что отец не удосужился послать меня в школу, я бы выучился читать да писать, глядишь, дослужился бы до должности мессера гранде, но разве я виноват, что дурное воспитание получил? Господин Андреа Диедо меня ценит и уважает, и моя жена, которой только двадцать четыре года исполнилось и которая готовит вам кушанье каждый день, — так вот, она приходит к нему когда захочет, и он принимает ее без всяких там церемоний, даже если еще не встал с постели — ни один сенатор не удостаивается такой милости. Обещаю вам, сударь, приводить сюда всех новых заключенных, но не на долгий срок, ибо секретарь, выяснив у них то, что его интересует, переправляет их дальше, кого куда — одного в «Четыре», другого в крепость, а иного на Восток; иностранцев же посылают за границу, потому что наше правительство не имеет права решать судьбу подданных чужого монарха, кроме тех, кто находится на службе у республики… Снисходительность и терпимость нашего трибунала беспримерны, сударь, во всем свете не сыскать столь милостивой инквизиции, которая так баловала бы узников. Кое-кто считает жестоким запрет на переписку и свидания со знакомыми или родней, но, помилуйте, это же величайшая глупость: строчить письма и принимать гостей — пустая трата времени! Вы можете возразить, что и так ничем не заняты, но нам-то грех жаловаться на безделье, верно?

Примерно такова была беседа, которой попотчевал меня этот палач; должен сознаться, я слушал не без интереса и понял, что не окажись этот человек так непроходимо глуп, он был бы гораздо зловредней. Я же решил воспользоваться его туповатостью.

На следующий день ко мне привели нового соседа, с которым поначалу обращались так же, как с Маджорино, и тут я понял, что пора подумать, не обзавестись ли еще одной костяной ложкой, потому что вновь прибывший в первый день, как водится, ничего не получал, и мне приходилось оказывать гостеприимство, уступая свою ложку.

Мой новый товарищ с глубоким почтением отвесил поклон — видимо, борода, отросшая почти на четыре дюйма, придавала мне еще больше внушительности, чем мой рост. Лоренцо довольно часто давал мне на короткое время ножницы стричь ногти, но почему-то под угрозой жестокого наказания ему было запрещено прикасаться к моей бороде. Причину сего запрета объяснить не удосужились, но мало-помалу я свыкся с бородой, как привыкает человек к чему угодно, смирившись со своей участью.

Новому соседу на вид было лет пятьдесят, он был приблизительно моего роста, сутуловатый, худощавый, с крупным ртом и порчеными зубами. Маленькие серые глазки с большими рыжими бровями делали его похожим на сову; голову сверху украшал маленький черный парик из конского волоса, издававший пренеприятный запах масла, одет он был в скромное платье из грубого серого сукна. От обеда не отказался, но держался замкнуто, настороженно и за целый день не проронил ни единого слова; я не навязывался с разговорами, уверенный, что скоро ему надоест играть в молчанку. И действительно, уже на следующий день он обрел дар речи.

Рано утром принесли принадлежавшую ему кровать и мешок с бельем. Тюремщик спросил, — как в свое время спрашивал и меня, — чего он желает на обед, а также денег на расходы.

— Нет у меня денег.

— Неужели? У такого состоятельного человека и вдруг нет денег?

— Ни гроша!

— Ну смотрите сами; тогда я принесу вам казенных сухарей и воды. Таков порядок.

Он вышел и через минуту вернулся с сушеным хлебом и ковшом воды, поставил их рядом с узником и, заперев двери, удалился.

Оставшись вдвоем с этим странным призраком, я вскоре услыхал, как он печально вздыхает, и мне стало его жаль. Я первым прервал затянувшееся молчание.

— Не вздыхайте, милостивый государь, предлагаю вам разделить со мной скромную трапезу. Но вы поступили опрометчиво, явившись сюда без денег.

— У меня водятся кое-какие деньжата, но об этом незачем знать здешним кровопийцам.

— Прекрасная мысль, но она обрекает вас на хлеб и воду. Известны ли вам по крайней мере причины вашего ареста?

— О да, сударь, и если позволите, я расскажу, в чем дело. Меня зовут Сквальдо-Нобили. Отец мой был из крестьян, он выучил меня грамоте и после смерти оставил небольшой домик в деревне и надел землицы. Я родом из Фриула, что неподалеку от Удине. Своенравная речушка Корно, разливаясь, затопляла мой участок и смывала землю, причиняя разорительный ущерб, потому я решился продать свой надел и поселиться на жительство в Венеции; десять лет назад я так и сделал. Выручив от продажи участка восемь тысяч ливров золотом и зная, что в процветающей Венецианской республике люди пользуются всеми свободами, я решил, что смогу неплохо устроить жизнь, пустив свой капитал в оборот. Начал с того, что стал давать деньги взаймы под залог. Из всех прочих занятий я избрал это, полагаясь на привычку к умеренности, здравый смысл и знание жизни. В квартале Каннареджио снял домик, прилично обставил мебелью и зажил один, спокойно и размеренно, без особых хлопот. За два года скопил десять тысяч ливров помимо основного капитала, хотя на свои нужды истрачивал по две тысячи ливров, что обеспечивало пристойное житье. Продолжая таким образом давать ссуды, я намеревался нажить со временем порядочное состояние, но однажды, одолжив какому-то еврею два цехина под залог нескольких книг, обнаружил среди них одну под названием «Мудрость», написанную Шароном. Тогда-то я понял, какое это счастье — уметь читать, ибо сия книга, любезный сударь, о которой вы, возможно, не слышали, для меня дороже многих прочих книг, — в ней содержится все, что надобно знать человеку. Она избавляет его от тьмы предрассудков, усвоенных с детства. С Шароном вам не страшен никакой ад и все пустые страхи грядущей жизни: благодаря его учению у вас открываются глаза, вы познаете путь к истинному счастью и становитесь мудрецом. Прислушайтесь к доброму совету: приобретите сей кладезь мудрости и посмейтесь вместе со мной над недотепами, которые будут вас уверять, что это сокровище находится под запретом.

Его затянувшаяся речь помогла мне уяснить, с кем имею дело. Шарона я когда-то читал, но понятия не имел, что книга переведена на итальянский язык. Большой почитатель Монтеня, Шарон решил превзойти своего учителя, но старался напрасно. Он методически классифицировал некоторые идеи Монтеня, разработал его сюжеты, неупорядоченно рассыпанные в трудах великого философа; но будучи священником и богословом, Шарон заслужил осуждение. Кроме того, читателей у него было немного, несмотря на запрет книги, что обычно придает ей особый интерес и делает модной. Глупый итальянец, взявшийся ее переводить, не знал даже, что слово мудрость переводится на итальянский как sapienza. Шарон не постеснялся озаглавить свое сочинение подобно книге Соломона, и это говорит не в пользу его скромности.

Между тем мой товарищ по каземату продолжал рассказ:

— Благодаря Шарону я избавился от излишней щепетильности, от надуманных идей, которые часто становятся только помехой в жизни, и повел дело так, что за шесть лет сколотил приличное состояние в десять тысяч цехинов. Ничего удивительного в этом нет, ибо в нашем зажиточном городе люди живут беспорядочно и постоянно нуждаются в деньгах из-за карточных проигрышей, разврата и собственной лености. Мудрым остается лишь подбирать то, что транжирят расточительные безумцы.

Года три назад явился ко мне некий граф Сериман, он предложил взять у него пять сотен цехинов, пустить их в оборот и выдавать затем половину от прибыли, полученной с этих денег Он попросил для уверенности только обычную расписку, по которой я обязался вернуть ему всю сумму по первому требованию. Через год я передал графу семьдесят пять цехинов, что составляло пятнадцать процентов прибыли от доверенной мне суммы; он расписался в получении денег, но остался недоволен моим усердием. Он был неправ, ибо я в средствах совершенно не нуждался и его деньги в оборот не пустил. На следующий год я из простого великодушия и симпатии проделал то же самое, но вышел у меня с графом пренеприятный разговор, он потребовал вернуть немедленно пятьсот цехинов.

— С радостью, — отвечал я, — но из этой суммы следует исключить те сто пятьдесят цехинов, которые вы уже получили.

Он с яростью отверг это условие и через судебного исполнителя потребовал уплаты всей суммы сполна.

Один искусный адвокат взялся меня защищать на процессе и добился отсрочки платежа на два года. Месяца три назад зашел разговор о полюбовном примирении, но тут уже я отказался; правда, опасаясь какого-нибудь насилия, обратился к хорошему знакомому, аббату Джустиниани, служившему управляющим у испанского посланника маркиза Монталегро, и за весьма умеренную плату он сдал мне внаймы подходящий домик в Листе, где я чувствовал себя в полной безопасности. Нет, я не прочь был вернуть графу Сериману деньги, но полагал справедливым удержать из них уже выплаченные сто пятьдесят цехинов. Неделю назад графский адвокат встретился с моим; после длительной беседы я показал им кошелек с двумястами пятьюдесятью цехинами и сказал, что готов отдать их хоть сейчас, но ни единым су больше. Оба адвоката не выдвинули серьезных возражений, но ушли, как показалось, весьма недовольные таким исходом. Я же не обратил на это должного внимания.

И вот три дня тому назад аббат Джустиниани велел мне передать, что посланник счел возможным позволить государственным инквизиторам направить солдат для обыска у меня в доме. Я был уверен, увы, слишком самонадеянно, что никто не осмелится обыскивать жилище человека, находящегося под покровительством иностранного посланника, и не собирался предпринимать никаких мер предосторожности — только деньги припрятал в надежное место и стал храбро дожидаться прихода стражников. На рассвете явился ко мне мессер гранде и потребовал триста пятьдесят цехинов; услыхав в ответ, что в доме нет ни гроша, он арестовал меня, и так я оказался здесь.

Меня бесило не столько то, что моим напарником оказался плут и мошенник, сколько его непоколебимая убежденность, что я ему ровня, ведь в противном случае ростовщик вряд ли осчастливил бы меня своим долгим повествованием: не иначе как он ждал похвалы и одобрения своей изворотливости. Впоследствии все три дня, о чем бы ни заходила речь, он неизменно толковал мне о Шароне, тем самым подтверждая справедливость итальянской поговорки: «Guardati da colui che non ha letto che un libro solo».[23]

Чтение пространного опуса этого развращенного попа превратило его в безбожника, чем мой сосед хвастал при любом удобном случае. После полудня Лоренцо пришел, чтобы увести его по вызову секретаря. Он наспех оделся и впопыхах вместо своих башмаков натянул мои, но я не придал этому значения. Через полчаса он вернулся, с громкими рыданиями и причитаниями вытащил из своих башмаков два кошелька с тремястами пятьюдесятью цехинами и в сопровождении тюремщика отнес их секретарю. Вернувшись вскоре, он забрал свой плащ и молча вышел. Лоренцо пояснил, что его отпустили. Я подумал, что секретарь, очевидно, пригрозил ростовщику пыткой, чтобы заставить выплатить долг; могу признаться, что если бы она применялась только для подобных целей, то я сам, ненавидящий пытку и ее создателей, первым приветствовал бы ее полезность.

В первый день нового 1756 года меня ожидал приятный сюрприз — я получил подарки. Лоренцо принес домашний халат, подбитый лисьим мехом, шелковое одеяло на вате и мешок из медвежьего меха для согревания ног; все это я принял с превеликим удовольствием, ибо стояли холода, которые я переносил так же тяжело, как и летний изнуряющий зной. Тюремщик передал также, что секретарь позволяет мне тратить по шесть цехинов в месяц, покупать любые книги на свой вкус и получать газету, что подарками и свалившимися на меня милостями я целиком обязан Брагадину. Попросив у Лоренцо карандаш, я нацарапал на клочке бумаги: «Благодарю трибунал за щедроты и господина Брагадина за милосердие».

Надо побывать в моей шкуре, чтобы понять, какие чувства переполнили мне душу при этом событии. Первым порывом было простить все причиненное зло моим притеснителям, я даже чуть не отказался от замысла побега — настолько человек становится мягок и уступчив, видя себя кругом несчастным. Лоренцо сказал, что Брагадин со слезами на глазах молил трех инквизиторов облегчить мою участь и, упав на колени, просил передать мне скромные знаки его неизменной любви, ежели я еще жив; он так растрогал изъявлением искреннейшего чувства суровых инквизиторов, что они не смогли отказать.

Я тотчас же написал заглавия книг, которые хотел бы получить.

Однажды утром, прогуливаясь по чердаку, я снова заметил засов, о котором уже упоминал, и сообразил, что он может послужить мне прекраснымнаступательным и оборонительным оружием. Схватил его, недолго думая, скрыл под халатом и унес к себе в комнату. Оставшись один, я взял припрятанный заранее кусок черного мрамора и очень быстро понял, что он пригодится как великолепный точильный камень: лишь немного потерев об него засов, я получил гладкую, хорошо отполированную поверхность.

Непривычная работа захватила меня целиком. С помощью такого нехитрого приспособления я надеялся получить вещь, строго запрещенную в Пьомби, причем меня подстегивало желание сделать свое орудие без всякого специального инструмента, а также уверенность, что мне по силам преодолеть трудности, которые лишь разжигали азарт.

Шлифовать засов приходилось почти в полной темноте, кусок мрамора я держал в левой руке, кроме того, не было ни капли масла, чтобы смазать железо при заточке, но я твердо решил довести начатое трудное дело до конца. Вместо масла смачивал металлическую пластину слюной, целую неделю потратил на то, чтобы изготовить восемь плоскостей пирамиды, вершина которой оказалась прекрасно заточенным острием. Из такого заостренного засова получился восьмигранный стилет, в котором пропорции были выдержаны, конечно, не лучшим образом — насколько мне позволило умение, а мастером я был, надо признаться, незавидным. Бог мой, сколько труда я вложил в этот стилет, с каким терпением возился, выполняя тяжелую работу без какого, бы то ни было инструмента, кроме точильного камня: изготовление кинжала превратилось в добровольную пытку, неведомую никаким тиранам и палачам. Правая рука настолько одеревенела, что я почти не мог ею шевельнуть. Ладонь представляла собой сплошную рану из многочисленных лопнувших кровавых мозолей и волдырей, вскочивших от трения и продолжительной однообразной работы. Ладонь саднила, болела невыносимо, и я намучился, пока подлечил ее.

Гордый созданием рук своих, хотя и не придумал еще, на что его употребить, я решил, что первым делом надо понадежней спрятать мой стилет, чтобы его не нашли при самом тщательном обыске. Хорошенько взвесив за и против, отвергнув все сомнительные места, я выбрал для тайника кресло и так запрятал в него кинжал, что не возникало ни малейшего подозрения. Так само Провидение помогло мне готовиться к побегу, который своим успехом обязан не столько случаю, сколько чуду. Откровенно признаюсь, что горжусь этим побегом, но не просто успех дела тешит мою гордость, ибо случайность сыграла здесь важную роль, — я горд тем, что решился на побег, учел все обстоятельства, выбрал время и смело приступил к осуществлению задуманного, несмотря на все неблагоприятные и рискованные совпадения, опасные повороты событий, которые при неудаче могли бы сильно ухудшить мое положение, и не исключено, что навсегда закрыли бы мне путь к освобождению.

Дня три-четыре я обдумывал, с чего начать, как орудовать моим новым нешуточным инструментом толщиною с крепкую трость, длиною в двадцать дюймов, и решил, что проще всего проделать дыру в полу, под кроватью.

Я был уверен, что помещение, находившееся под моей камерой, было той самой комнатой, где я видел Кавалли; знал, что каждое утро она отпирается, и не сомневался, что, пробив в полу отверстие, я без труда спущусь вниз на веревках, предварительно свитых из разорванных простыней, которые я привяжу к ножке кровати. Попав в комнату, спрячусь под большим столом трибунала и утром, как только откроют дверь, быстро выскользну, и прежде чем меня хватятся, я буду уже далеко. Впрочем, в этой комнате мог оказаться часовой, но для чего тогда кинжал? Он избавит меня от преследования, солдат просто не успеет поднять тревогу. Пол мог быть сложен из двух и даже трех слоев; это стало бы серьезным затруднением, ведь предстояло как-то помешать прислужникам подметать у меня в каземате все время, пока будет длиться работа, а она могла затянуться месяца на два. Что же придумать? Запрещая убирать, я только возбудил бы подозрения, ведь раньше, желая избавиться от блох, я настаивал, чтобы мели каждый день. Надо было найти безошибочно верное средство, и я придумал вот что.

Начал с того, что попросил не убирать, не вдаваясь в объяснения. Неделю спустя Лоренцо спросил наконец, почему я отказываюсь от уборки. Я ответил, что от пыли, которая поднимается метлой, у меня начинается кашель и потом буквально раздирает мне все нутро, это может плохо кончиться.

— Я прикажу сбрызгивать пол, — сказал он.

— Это еще хуже, господин Лоренцо, из-за сырости у меня разболится грудь.

Так я выгадал еще неделю, но на ее исходе настырный надзиратель приказал сделать уборку. Он велел даже вынести вон кровать и под предлогом более тщательного ухода за помещением занес внутрь подсвечник. Я догадался, что он кое-что подозревает, но мне хватило выдержки принять совершенно равнодушный вид. После этого, впрочем, я не только не отказался от своего замысла, но стал раздумывать, как бы его половчее осуществить.

На следующее утро я нарочно порезал палец, промокнул стекавшую кровь платком и поджидал, не поднимаясь с постели, когда пожалует Лоренцо. Едва он показался, я начал жаловаться, что ночью меня измучил страшный приступ кашля и, вероятно, лопнула какая-то жила, потому что горлом хлынула кровь.

— Пригласите ко мне доктора.

Явился доктор, прописал кровопускание и выписал рецепт. Я сказал, что причина моих страданий — упрямый Лоренцо, который настоял, чтобы вымели комнату. Врач крепко пожурил его и очень кстати рассказал, как один молодой человек скончался по такой же причине, ибо нет ничего опаснее, чем дышать пылью, добавил он. Лоренцо принялся клясться и божиться, что настаивал на уборке с целью мне услужить, и обещал больше не повторять своей ошибки. Я посмеивался в свою отросшую бороду, ибо медик сыграл мне на руку даже лучше, чем я мог бы ожидать. Присутствовавшие при разговоре солдаты страшно обрадовались такому обороту и твердо обещали мести полы только у тех узников, кто дурно с ними обращается.

После ухода доктора Лоренцо попросил у меня прощения и уверил, что остальные заключенные находились в полном здравии, хотя у них подметали как обычно.

— Но дело серьезное, — прибавил он важно, — надо бы их предупредить, какой вред от пыли, ведь я забочусь о них, как о собственных детях.

Кровопускание пошло мне на пользу — восстановился нарушенный сон, прекратились странные судорожные припадки, которые временами стали меня беспокоить. Вернулся аппетит, с каждым днем я чувствовал себя бодрее и крепче, но приступать к работе было рановато — как я говорил, стояли холода, руки быстро стыли и не удерживали инструмент. Моя затея требовала большой осмотрительности и не терпела спешки. Предстояло набраться отчаянной смелости, чтобы начать работу, которую так легко было обнаружить, надо было слишком многое заранее предусмотреть. В труднейшем положении оказывается человек, вынужденный действовать в подобных обстоятельствах, но трудности и опасность уменьшаются наполовину, когда все ставится на карту.

Долгие зимние ночи нагоняли на меня тоску, приходилось по девятнадцать часов проводить в кромешной тьме, а в пасмурные дни, которые не редкость в Венеции, проникавший в окно свет был слишком слаб, чтобы читать. Мысли мои постоянно кружились вокруг одного и того же проекта, и, помимо желания, я думал только о побеге, что представляло определенную опасность, ибо мозг, занятый единственным предметом, легко может помешаться.

Я был бы счастлив, имея самую обыкновенную кухонную лампу, но где ее раздобыть? О благородная способность человека мыслить! Каким счастьем я исполнился, когда придумал средство заполучить себе освещение! Чтобы собрать лампу, нужны были предметы, ее составляющие: сосуд, фитиль, масло, кресало, кремень, трут и спички. Сосудом могла послужить миска, где мне жарили яйца на масле. Под предлогом, что обычное масло мне вредно, я велел покупать луккское масло для салата; из стеганого одеяла можно надергать фитилей. Притворившись, будто разболелись зубы, я сказал Лоренцо, чтобы он достал немного пемзы, а когда он не понял, чего прошу, пояснил, что заменить пемзу можно кремнем, если подержать его один день в уксусе, а потом приложить к больному зубу — дескать, это вернейшее средство от невралгии. Лоренцо сказал, что уксус, который есть у меня, достаточно крепок, и я сам могу размягчить в нем кремень для своих нужд. Он тут же подбросил мне три или четыре кусочка кремня, которые вынул из кармана. Стальная пряжка на ремне должна была послужить вместо кресала. Оставалось найти серы и трут, но это оказалось не так просто, хотя в конце концов удача мне улыбнулась.

Я переболел чем-то вроде легкой формы кори, от которой остались на руках сильно зудевшие красноватые пятна. Теперь я велел Лоренцо попросить у врача лекарство, и на следующий день он принес записку, предварительно прочитанную бдительным секретарем; вот что прописал доктор: «Один день диеты, четыре унции миндального масла, и кожа очистится; или же смазывать больные места серным порошком, однако это средство довольно опасно».

— Мне нечего бояться, — сказал я, — лишь бы поскорей избавиться от болячки. Купите мне этой мази, а лучше принесите серы, масло у меня есть, я сам приготовлю свежую мазь. Есть у вас спички? Оставьте несколько штук.

Спички также отыскались у него в кармане, и он дал их мне.

Как мало нужно человеку, оказавшемуся в несчастье, чтобы порадовать его и утешить! В моем положении эти серники значили очень много, они стоили целого клада!

Я долго не мог сообразить, где достать трут — единственную составную часть, которой не хватало, чтобы изготовить лампу; не знал, под каким предлогом попросить, но тут меня посетила счастливая мысль. Вспомнил, что моему портному я велел подшить трут под мышками кафтана, чтобы пот не проступал на ткань и не испортил ее. Это совсем еще новое платье было здесь, при мне; сердце бешено заколотилось от радости, но портной ведь мог и не выполнить требования: надежда перемежалась страхом разочарования. Достаточно было протянуть руку, чтобы увериться, но я боялся сделать решительный шаг. Наконец, медленно приблизился к креслу, на котором лежало платье и, чувствуя себя недостойным такого царского подарка, упал на колени и стал истово молить Господа, чтобы портной не забыл выполнить мой приказ. Горячо помолившись, я схватил платье, дрожащими руками распорол его по швам и обнаружил трут! Воистину я чуть не обезумел от ликования. Конечно, теперь следовало возблагодарить Бога за его милость, ведь я осмелился искать трут лишь после того, как молил его о помощи, и от всего сердца я вновь вознес молитву.

Немного позднее, размышляя об этой благодарственной мольбе, я поздравил себя с тем, что прислушался к зову сердца, но в то же время с жалостью посмеялся над собственным наивным порывом, когда просил Всевышнего дать мне силы, чтобы отыскать трут. Никогда не стал бы я прибегать к такой смешной молитве, не попади в Пьомби; не сделал бы этого и сейчас, но долгое заточение притупляет волю и умственные способности…

Смысл моей первой невнятной мольбы можно было бы передать таким образом: «Боже всемогущий, положил мой портной в подмышки платья кусочек трута или забыл положить, сделай так, чтобы я его там нашел!» Какой-нибудь богослов, и к тому же не один, да и множество других достойных людей сочли бы мою молитву вполне благопристойной и уместной, поскольку она опиралась на искренний порыв веры — и они были бы правы; но прав и я, считая ее нелепейшей и даже нечестивой, ибо, на мой взгляд, просить у Всевышнего о том, что выходит за пределы установленного естественного порядка вещей, означает сделать его твоим сообщником, как бы соучастником твоих страданий. Благодарить же Бога за то, что какой-то портной не потерял память и аккуратно выполнил заказ, не кажется мне поступком, укладывающимся в рамки здоровой философии.

Итак, заполучив все нужные мне части, я вскоре соорудил лампу. Вообразите радость, с какой я разжег свет в сплошном окружавшем меня мраке, если можно так выразиться, собственными руками создал свет среди тьмы и откровенно торжествовал, обойдя запреты моих ненавистных преследователей!

Непроглядная ночь отступила, но вместе с ней я лишился и салата; впрочем, как ни любил поесть салат, ради необходимости приберечь масло для лампы я охотно им пожертвовал. И тогда я принял решение уже в первый понедельник поста начать буравить пол, потому что в суете карнавальных празднеств опасался возможных посещений, и осторожность моя оказалась благоразумной.

В воскресенье на масленице, днем, послышался грохот запоров, и явился Лоренцо в сопровождении какого-то толстяка. Я узнал его, это был еврей Габриел Шалон, известный своим умением ловко ссужать деньгами молодых людей, заставляя их при этом совершать неблаговидные поступки.

Мы были знакомы и поздоровались. Его общество вряд ли могло доставить мне удовольствие, но об этом никто меня не спрашивал. Шалон велел Лоренцо пойти к нему домой и принести обед, прислать кровать и все необходимое; наш тюремщик хладнокровно ответил, что об этом будет время поговорить и завтра.

Этот еврей был легкомысленный пустозвон, невежественный и ограниченный, но только не в своем ремесле. Для начала он поздравил меня с тем, что я удостоился чести разделить его общество. Вместо ответа я предложил ему половину своего обеда, но он спесиво отказался, говоря, что ест только пищу, приготовленную особым образом, по обычаям еврейской кухни, к тому же предпочитает отужинать дома.

— Когда, позвольте спросить?

— Нынче же вечером. Вы слышали, когда я потребовал принести кровать, надзиратель отвечал, что лучше поговорить завтра. Значит, кровать мне сегодня не понадобится. Или вы полагаете, можно оставить без еды такого человека, как я?

— Со мной поступили именно так.

— Предположим, но между нами есть кое-какая разница, не правда ли? К тому же инквизиторы явно промахнулись с моим арестом; бьюсь об заклад, они теперь сконфужены и ломают головы, как выпутаться из этой истории без осложнений.

— Быть может, вам назначат пенсию, поскольку с человеком вашего ранга надо обращаться осмотрительно.

— Вы совершенно правы; на бирже не найдется более полезного и сведущего маклера, и пять мудрецов много бы выиграли, последовав моим советам. Странно, что я здесь оказался, но для вас это счастливый случай.

— Неужели? Хотелось бы знать, почему?

— Не пройдет и месяца, как я вызволю вас отсюда. Я знаю, с кем и как следует поговорить.

— Остается уповать на вашу любезность.

— Уповайте и не ошибетесь.

Этот самовлюбленный тупица воображал себя важным господином. Он хотел в подробностях рассказать, какие слухи ходят обо мне по городу, но повторял лишь вздорные пересуды таких же невежд, как он сам. В конце концов он мне наскучил, и я взял книгу. Нахальный дуралей имел дерзость просить меня не читать при нем, потому что очень уж он любит потолковать с умным человеком, однако продолжал чесать языком только о себе и расписывать свои достоинства.

Долго я не решался разжигать лампу при этой жирной скотине. Когда стемнело, он решился все же взять у меня кусок хлеба и кипрского вина; потом ему осталось лишь удовольствоваться соломенным тюфяком, который я привычно уступал всем вновь прибывающим постояльцам.

На следующий день он получил свою вожделенную кровать и потребные ему домашние причиндалы. Два месяца терпел я общество этого недоумка, ибо прежде чем отправить в тюрьму «Четыре», секретарь принужден был допрашивать его несколько раз, чтобы выяснить его ростовщические плутни и заставить расторгнуть немало незаконных договоров.

Шалон сам признался мне, что купил у Доменико Микели ренту, которая могла принадлежать покупателю только после смерти отца того, кто ее продавал.

— Правда, он согласился потерять пятьдесят процентов на этом дельце, — добавил мошенник, — но надо учесть, что если бы продавец умер раньше своего отца, то покупатель потерял бы все вложенные деньги.

Видя, что мне никак не отделаться от проклятого зануды, я решился наконец разжечь лампу, взяв с него слово сохранять это в тайне. Он сдерживал обещание, пока делил со мной камеру, но как только его увели, Лоренцо обо всем узнал; к счастью, он не придал этому никакого значения.

Этот невежда особенно досаждал мне тем, что мешал читать. Он требовал к себе внимания, был капризен, необразован, суеверен, любил прихвастнуть, но не отличался смелостью и временами впадал в отчаяние. Он настаивал, чтобы я вместе с ним стонал от сострадания, когда его донимал страх, и не уставал повторять, что долгое заключение вконец погубит его безупречную репутацию. Я пытался его разуверять, с иронией, которой он не понимал: мол, имя его слишком хорошо известно, чтобы опасаться запятнать репутацию; он принимал это за изысканный комплимент. Шалон никак не соглашался с тем, что скуповат, но я заставил его признать это, когда однажды он сказал, что если бы инквизиторы выделили на содержание по пяти цехинов в день, он готов был бы всю жизнь провести в Пьомби.

Он был талмудист, как все нынешние евреи, и пытался уверить меня, что очень сведущ в вопросах религии, сильно к ней привязан; однако как-то раз с довольной улыбкой подтвердил мои слова о том, что он отрекся бы от Моисея, предложи ему папа стать кардиналом. Сын раввина, он действительно хорошо знал обряды своей религии; но как большинство людей, главным в религии полагал дисциплину.

Толстый до безобразия, этот еврей три четверти жизни проводил, валяясь в постели, а поскольку он частенько дремал днем, то раздражался, что плохо спит ночью, тем более что я отнюдь не страдал расстройством сна. Однажды он разбудил меня в самый неподходящий момент, когда сон особенно глубок и сладок.

— Что вам нужно? — спросил я, вздрогнув от неожиданности

— Любезный друг, никак не могу уснуть, будьте так добры, поговорите со мной хоть немножко.

— Не называйте меня другом, несносный человек! Охотно верю, что бессонница кажется вам пыткой, но имейте в виду, если еще хоть раз вам придет в голову фантазия лишить меня единственных счастливых минут, какие у меня здесь остались, я вас просто придушу!

Слова эти вырвались у меня в бешенстве.

— Простите меня, Бога ради, уверяю вас, этого никогда более не повторится.

Вполне вероятно, я не стал бы его душить, но одно несомненно: желание разделаться с ним у меня было. Пленник, имеющий счастие хорошо и крепко спать, во время сна не чувствует себя рабом, тяжесть оков с него словно спадает. Поэтому на того, кто пробуждает узника к жестокой реальности, он смотрит, несчастный, как на безжалостного тюремщика, готового лишить его даже этой иллюзии свободы, ибо проснувшись, вновь сознает свое несчастное положение. Добавьте к этому, что частенько заключенному грезится в забытьи, что он на свободе, подобно тому, как умирающему от голода снится роскошный пир.

Я откровенно радовался, что не приступил к своему предприятию до появления Шалона, тем более, что он привередливо настаивал на уборке нашей камеры. Когда он в первый раз этого потребовал, я неприметно улыбнулся на возражения солдат-прислужников, что это может меня убить. Он все же стоял на своем, и мне пришлось притворяться больным, так как благоразумия ради я решил не слишком упрямиться.

В среду на святой неделе Лоренцо предупредил, что после полудня явится секретарь с обычным своим обходом заключенных перед Пасхой, дабы водворить покой в души говеющих перед причастием, и выяснить, нет ли жалоб на тюремщика и каких-нибудь просьб.

— Так что можете жаловаться на меня, — сказал Лоренцо, — ежели имеете что против. И оденьтесь, как подобает, получше, — так заведено этикетом.

Я поручил Лоренцо пригласить ко мне на следующий день духовника.

Оделся тщательно, еврей последовал моему примеру, но прежде он попрощался со мной, уверенный, что секретарь немедленно отпустит его с Богом после задушевной беседы.

— Мои предчувствия, — сказал он, — никогда еще меня не обманывали.

— Поздравляю со счастливыми предчувствиями, но не сбрасывайте со счетов, кто у нас хозяин.

Он так и не понял, что я имел в виду.

Секретарь действительно пришел, и как только открылась дверь, еврей бросился к нему и упал на колени. В течение нескольких минут ничего нельзя было разобрать в потоке жалобных стенаний, рыданий и вздохов, секретарь молча ждал. Наконец, умолкнув, Шалон вошел обратно, а мне Лоренцо велел выйти. Должно быть, я выглядел очень потешно со своей длинной бородой и в летнем платье при лютой стуже. Я дрожал от холода, вовсе не желая, чтобы секретарь вообразил, будто дрожь пробирает меня от страха. Выходя из каземата, я невольно несколько пригнулся в дверном проеме, это вполне могло сойти за учтивый поклон. Я выпрямился, спокойно посмотрел на секретаря, не выказывая неуместной гордыни; ждал, пока он сам заговорит. Секретарь тоже молчал, и мы стояли друг против друга, точно два истукана. Минуты через две, видя, что я к нему не намерен обращаться, он отвесил легкий поклон и удалился. Я вернулся в комнату, поскорей сбросил одежду и нырнул в постель, дабы согреться.

Еврей удивился, почему я ничего не сказал секретарю, а между тем молчание мое было гораздо красноречивей всех его фальшиво скорбных стонов. Такому узнику, как я, не следует открывать рот перед своим судией, а если уж говорить, то лишь отвечая на вопросы.

В четверг на святой неделе меня пришел исповедовать иезуит. Исповедь моя показалась ему слишком лаконичной, и сей умудренный сын ордена святого Игнатия счел нужным высказать мне кое-какие увещевания, прежде чем отпустить грехи.

— Молитесь ли вы Богу? — спросил он.

— С утра до вечера и с вечера до утра, ибо в моем положении все происходящее во мне — волнение, тревога, даже заблуждения ума, все это — молитва высшей мудрости, постигающей глубины моего сердца.

Иезуит улыбнулся и отвечал мне сентенцией скорее отвлеченно-метафизической, нежели конкретно-назидательной, и улыбка его никак не согласовывалась с моими словами. Я разбил бы его по всем пунктам, если бы он не поразил меня своим предсказанием.

— Если от нас вы научитесь вере, то и следуйте в вере за нами, молитесь, как молимся мы, и знайте, что выйдете отсюда в день святого, чье имя носите.

После этого он дал мне отпущение грехов и ушел. Впечатление этот человек оставил сильнейшее: что бы я ни делал, он постоянно стоял у меня перед глазами. Я взялся перебирать святых одного за другим по календарю.

Этот иезуит был духовником Корнера, старого сенатора, в то время бывшего государственным инквизитором. Сей государственный муж был к тому же известным литератором, крупным политиком, человеком весьма добродетельным, набожным, автором множества богобоязненных сочинений, проникнутых духом аскезы. Репутацией он пользовался безупречной.

Итак, я выяснил, что выйти из застенка суждено в день моего святого покровителя; полагая, что иезуит знает из верных источников о дне освобождения, я радовался, что обзавелся таким небесным патроном. И не переставал задаваться вопросом: «Который же из святых мне поможет?» Иезуит ничего не намекнул на сей счет. Это не мог быть Яков Компостелла, чье имя я носил, так как именно в день памяти этого святого мессер гранде взломал дверь у меня в доме и увел в тюрьму. Я взял календарь и стал искать другого ближайшего святого; наткнулся на св. Георгия, о коем никогда и не помышлял как о святом, который может быть со мною связан. Потом ухватился за святого Марка, чей день приходился на двадцать пятое число месяца; как венецианец я мог и у него просить покровительства. Но напрасно обращал к нему мольбы — день прошел, а в моей участи не случилось никаких перемен. Тогда я воззвал к святому Якову, брату Спасителя, чей день значится перед днем святого Филиппа, но и здесь вышла промашка. Оставался еще святой Антон, совершающий, как уверяют в Падуе, до тринадцати чудес в день. Для меня он чуда так и не сотворил. Не спеша переходил я от одного святого к другому и понемногу привык надеяться на их защиту, как верят в любую желанную вещь, не имея никаких оснований для такой веры, и завершил свои блуждания по календарю тем, что окончательно поверил лишь в мой святой кинжал и крепость рук. Но тем не менее предсказание иезуита сбылось — я вышел из Пьомби в день Всех Святых: несомненно, если у меня и был свой святой, он оказался в числе тех, кого празднуют в этот день.

Недели через две после Пасхи меня избавили наконец от общества докучливого еврея. Домой его не отпустили, но осудили на два года заточения в «Четыре»; выйдя оттуда, он уехал в Триест, где и прожил до конца жизни.

Я снова оказался один и рьяно принялся за дело. Надо было спешить, я опасался, что какой-нибудь непрошеный гость опять свалится на мою голову и станет настырно требовать уборки, как нудный Шалон. Для начала я отодвинул в сторону кровать, потом разжег лампу, улегся ничком на полу со светильником в руке, а рядом расстелил салфетку, куда предполагал складывать щепки и обломки, пока буду пробивать доски пола. Доску предстояло продырявить насквозь, продолбив ее моим кинжалом как долотом. Поначалу отскакивавшие кусочки не превышали размерами пшеничное зерно, но вскоре я наловчился, и дело пошло быстрее.

Доска была из лиственницы, шириной в шестнадцать дюймов. Я начал долбить в том месте, где она соприкасалась с другой доской, и поскольку здесь не было ни гвоздей, ни металлических креплений, работа спорилась. Через шесть часов упорного труда я завязал узлом салфетку, отложил ее в сторонку, чтобы на другой день выбросить мусор позади груды бумаг на чердаке. Щепок по объему оказалось раза в четыре, а то и пять больше той дыры, что я успел проковырять. Кровать я подвинул на прежнее место и на следующее утро, вытряхнув сор из салфетки, убедился, что никто его здесь не заметит или просто не обратит внимания.

Продолбив первую настилку, имевшую два дюйма в толщину, я остановился на второй, которая по виду не отличалась от первой. Опасаясь новых посещений, я удвоил усилия и за три недели каторжного труда преодолел три доски, составлявшие пол; но тут меня ждала неприятная неожиданность, я даже растерялся, внезапно наткнувшись на слой, выложенный из кусочков мрамора, известного в Венеции под названием terrazzo marmorin. Обычно им выстилаются полы во всех венецианских домах, кроме бедняцких хижин, даже самые высокородные и богатые господа предпочитают terrazzo красивому паркету. Убедившись, что мой инструмент не берет мраморную кладку, я оторопел. Неожиданное препятствие повергло меня в уныние, и я чуть было вовсе не отказался от своего замысла. Но вдруг пришел на память рассказ Тита Ливия о том, как карфагенцы Ганнибала, прокладывая путь через Альпы, разбивали топорами и другими орудиями неприступные скалы, которые предварительно обливались уксусом, размягчавшим неподатливый камень. Я предполагал, что Ганнибалу удалось добиться успеха не при помощи aceto,[24] a aceta, что на падуанской латыни могло означать ascia,[25] к тому же кто мог поручиться, что переписчик не наделал ошибок? Как бы то ни было, в пробитую дыру я вылил целую бутыль крепкого уксуса и на другой день, то ли под воздействием уксуса, то ли оттого, что я отдохнул и со свежими силами взялся за дело, затруднения более не существовало: весь секрет состоял в том, что нужно было не разбивать мрамор, а острием кинжала, превращенного в долото, раскрошить цемент, связывавший мраморные кусочки. Вскоре я понял, что труднее всего поддавался мрамор на наружной поверхности, а в углублении цемент был мягче. За четыре дня я разбил всю эту мозаику, не поцарапав и не притупив моего инструмента.

Под мраморной настилкой я наткнулся на еще одну доску, что, впрочем, не было неожиданностью. Я решил, что это последний дощатый слой, вернее, первый снизу, балки которого поддерживали потолок. Здесь мне пришлось основательно потрудиться, так как отверстие в глубину достигало уже десяти дюймов и управлять орудием было неудобно. Я не уставал взывать к милосердию Божию. Вольнодумцы, утверждающие, будто молитва ни на что не пригодна, не ведают, что говорят, я по опыту знаю: помолившись Господу, я всякий раз чувствовал прилив сил, и уже этого довольно для доказательства ее пользы, причем совсем неважно, что наполняет человека силой — соизволение Бога или же вера в его благосклонность.

Двадцать пятого июня — день, когда венецианская республика празднует чудесное явление святого Марка в виде крылатого льва в церкви дожей; по преданию, произошло это в конце одиннадцатого века и показало высокомудрому сенату сего просвещенного столетия, что пора убрать святого Теодора, поскольку горожане разуверились в его способностях упрочить их славу и процветание, а на это место водрузить ученика святых Петра и Павла; так вот, в тот самый день, около трех часов пополудни, когда я, раздевшись и обливаясь от духоты потом, лежал на полу при зажженной лампе, долбил дыру и был уже близок к завершению работы, — вдруг я обмер от ужаса — раздался звонкий лязг запоров и шум отворяемой двери в галерее. Какая жуткая минута! Я задул лампу и, оставив кинжал в отверстии, набросил сверху салфетку с древесными крошками и щепками, поспешно передвинул на место кровать и упал на нее ни жив ни мертв в тот самый миг, когда распахнулась дверь каморки. Зайди Лоренцо двумя мгновениями раньше, он застал бы меня на месте преступления. Едва ступив в камеру, он попятился, воскликнув:

— Боже, как мне жаль вас, сударь! Здесь жара, точно в печи. Поднимайтесь скорей и возблагодарите Бога, что посылает вам прекрасного напарника. Входите, пожалуйста, ваша милость! — обратился он к бедняге, который следовал за ним.

Не обращая внимание на то, что я совсем раздет, невежа пропустил вперед господина, который заметил мою растерянность от беспорядка в костюме и почтительно отвел глаза, пока я лихорадочно искал рубашку.

Вновь прибывшему сеньору показалось, вероятно, что его швырнули в преисподнюю, и он воскликнул:

— Где я? Куда меня привели? Великий Боже, какая духота! Какой смрад! С кем я тут буду?

Лоренцо вывел его, попросил меня надеть рубаху и на минутку выйти в галерею. Обращаясь к новому узнику, он добавил, что ему поручено отправиться за его кроватью и всеми необходимыми вещами, а до возвращения он оставляет нас в галерее; за это время наш каземат проветрится от скверного запаха, исходящего от масла. Меня поразили его последние слова! Дело в том, что в спешке, погасив лампу, я забыл срезать фитиль. Лоренцо ни о чем не спросил, и я понял, что ему все известно — конечно же, несносный еврей меня выдал. Какое счастье, что больше ему не о чем было доносить!

И как ни странно, в сию же минуту я почувствовал, что ненависть и отвращение, которые я питал к Лоренцо, покидают мое измученное сердце.

Накинув рубашку и домашний халат, я вышел в галерею, там мой новый товарищ записывал карандашом, что надобно принести тюремщику. Взглянув на меня, он вскричал:

— Ба! Да это Казанова!

Я сразу узнал аббата Фенароли из Брешии, любезного человека лет пятидесяти, богатея и любимца всего хорошего общества. Он обнял меня, и когда я сказал, что готов был встретить здесь всю Венецию, но никак не его, аббат не смог сдержать слез, чем растрогал меня до чрезвычайности.

Едва мы остались одни, я сказал Фенароли, что когда принесут его кровать, предложу ему занять альков, но пусть он не соглашается. Еще я попросил не настаивать на подметании пола и пообещал вскоре объяснить причину. Он согласился сохранять это в тайне и признался, что очень рад разделить со мной томительное заключение. Рассказал также о том, что никто не знал в точности, за какие прегрешения меня посадили в Пьомби, домыслы гуляли по городу самые несусветные. Одни утверждали, будто я возглавляю новую секту, другие уверяли, что госпожа Меммо пожаловалась на меня инквизиторам за совращение в атеизм ее сыновей и отступничество в вере, третьи, наконец, поговаривали, что государственный инквизитор Кондульмер засадил меня в темницу как возмутителя общественного спокойствия, так как я освистывал комедии аббата Кьяри, строил против него козни и даже будто бы вознамерился самолично отправиться в Падую и убить его.

Все эти обвинения были не столь безосновательны, чтобы не казаться кое-кому правдоподобными; в действительности же в них не было ни грана правды. Не настолько занимала меня религия, чтобы создавать какие-то новые секты. Сыновья милейшей госпожи Меммо, люди умные, скорее сами соблазнили бы кого угодно, нежели позволили другим увлечь себя рискованными идеями, а от высокочтимого Кондульмера потребовалось бы слишком много усилий, чтобы пересажать всех, кто освистывал пьески аббата Кьяри; самого же Кьяри, бывшего иезуита, я простил, ибо известный отец Ориго, тоже бывший иезуит, научил, как отомстить ему, отзываясь о нем повсюду наилучшим образом, что только подзадоривало язвительных острословов высмеивать Кьяри. Так я, не шевельнув пальцем, был отомщен.

Свечерело, когда для аббата принесли удобную кровать, красивое белье, духи, изысканный ужин и отборные вина. Аббат заплатил обычную дань первому дню заточения — не съел ни крошки, я же превосходно отужинал за двоих.

Как только Лоренцо пожелал нам покойной ночи и запер дверь до завтра, я достал лампу, но она оказалась пустой: салфетка впитала все масло. Я долго смеялся над этим, ведь достаточно было крохотной искры, чтобы промасленная ткань загорелась и вспыхнул пожар, — воображая, какой поднялся бы невероятный переполох, я хохотал от души. Потом рассказал моему напарнику, что произошло, он тоже посмеялся за компанию; наконец я запалил лампу, и всю ночь мы провели за приятнейшей беседой. Вот история ареста аббата Фенароли.

— Вчера, часа в три пополудни, мы с госпожой Алессандри и графом Мартиненго сели в гондолу. Направлялись в Падую, в оперный театр, и намеревались сразу же вернуться обратно. Во втором акте злой гений толкнул меня зайти на минутку в зал, где я имел несчастье встретиться с графом Розембергом, венским посланником, с приподнятой маской, а рядом с ним я увидел госпожу Руццини, чей супруг собирался вскоре отправиться в Вену посланником республики. Я отвесил поклон обоим и уже хотел уходить, как вдруг посланник нарочито громко обратился ко мне: «Вы счастливый человек, сударь, раз можете оказывать любезности очаровательной даме. Персонаж, коего я представляю сейчас здесь, вынуждает меня чувствовать себя в этой стране, прекраснейшей в мире, рабом, прикованным к галере. Но передайте этой даме, что законы, не позволяющие мне говорить с ней здесь, теряют силу в Вене, где я увижусь с ней на будущий год, и тогда поведу против нее войну». Догадавшись, что речь идет о ней, госпожа Руццини спросила, о чем говорит граф, и я повторил ей слово в слово. «Ответьте ему, — сказала она, — я принимаю вызов и объявление войны, посмотрим, кто лучше поведет боевые действия».

Мне отнюдь не показалось чем-то преступным передать ее ответ, который был, по сути, обычным обменом колкими любезностями. После представления мы слегка перекусили и отправились в обратный путь, к полуночи уже воротились домой. Я собирался лечь спать, когда посыльный доставил записку с приказанием явиться к часу ночи в Буссоло, так как господин Бузинелло, секретарь Совета Десяти, желает со мной переговорить. Удивленный таким повышенным вниманием к моей особе и приказом, всегда сулившим неприятности, я явился, куда было велено, и секретарь, не удостоив ни единым словом, распорядился бросить меня в тюрьму.

Разумеется, не было ничего преступного в неловко переданной фразе, в ошибке, допущенной господином графом де Фенароли, его политическое грехопадение казалось ничтожным, но иногда закон можно нарушить нечаянно, помимо воли, однако человека наказывают за эту оплошность как за намеренный проступок. Я поздравил его с тем, что он знает хотя бы о своей вине, и сказал, что продержат его здесь не дольше недели, после чего отпустят и велят поселиться на полгода в Брешиано.

— Вряд ли меня продержат неделю, — сказал он.

Я не стал его разубеждать, но мое предвидение сбылось. Мне хотелось немного подбодрить аббата, смягчить горечь заключения, и я успел так сжиться с его несчастьями, что на время позабыл о своих.

На следующее утро Лоренцо принес горячий кофе и целую корзину со съестным — все, что потребно для приличного обеда. Аббат очень удивился, ибо не мог взять в толк, кому пришло в голову, что можно есть в такой ранний час. Нам позволили прогуливаться целый час по галерее, потом снова заперли, и на том день для узников закончился. Блохи вновь стали нас донимать, и аббат спросил, почему я не разрешаю подметать пол. Вряд ли мне удалось бы его убедить, что нравится жить в запущенности и нечистоте, либо что кожа моя нечувствительна к укусам бесчисленных насекомых, поэтому я все рассказал и показал.

Аббат страшно смутился тем, что вынудил меня раскрыть важную тайну, но посоветовал продолжать работу с удвоенными усилиями и, если возможно, закончить пробивать отверстие к концу дня, чтобы он успел помочь мне спуститься и потом вытянуть наверх веревку; сам же он не намеревался последовать за мной, ибо не хотел ухудшать свое положение побегом после возможной поимки. Я показал ему немудреное приспособление, с помощью которого несложно было притянуть к себе связанные в веревку простыни: это была палочка, к одному ее концу я привязал длинную тесемку. Веревку я рассчитывал прикрепить к ножке кровати при помощи только этой палочки, а тесемка должна была свисать до пола в зале инквизиторов; спустившись в зал, я предполагал потянуть за нее, чтобы веревка сорвалась и упала. Аббат одобрил мою придумку, убедившись в правильности расчета: такая предосторожность была необходима, ибо останься простыня висеть, это послужило бы верным знаком побега.

Мой благородный товарищ также согласился, что не следует слишком торопиться в работе, надо избегать малейших непредвиденных случайностей, и потому завершение дела предстоит растянуть на несколько дней. А дело нешуточное, оно могло стоить Лоренцо головы. Но вот вопрос: заставила бы меня отступиться мысль об обретении свободы ценою жизни жалкого тюремщика? О нет, я не свернул бы с намеченного пути, даже если это стоило бы жизни всем стражникам республики, особенно же — всем инквизиторам. Даже столь священное чувство, как любовь к отечеству, — может ли оно перевесить порыв к свободе в душе человека, жестоко притесняемого в сем любезном отечестве?

Несмотря на мое приподнятое настроение, сосед временами впадал в печальную задумчивость. Он был влюблен в госпожу Алессандри, певицу, которая была женой или любовницей его друга, графа Мартиненго, и ему следовало бы чувствовать себя счастливым этой влюбленностью. Но чем большей взаимностью пользуется влюбленный, тем несчастнее он становится, как только его лишают общения с предметом любви. Он вздыхал, лил слезы и твердил, что его возлюбленная — воплощение всех мыслимых добродетелей. Мне было жаль его, но я остерегался огорчить аббата, говоря вместо слов утешения, что любовь — это вздор; пустой и бесполезный аргумент, которым простаки пытаются излечить влюбленных. К тому же несправедливо и неосмотрительно относиться к любви как к пустякам и вздору.

Неделя, которую я предрекал аббату, протекла быстро. Я остался без приятного собеседника, но не тратил время на долгие сожаления — он вновь обретал свободу, и мне следовало лишь радоваться за него. На прощание я не рискнул просить его о сохранении тайны: малейшее сомнение на сей счет могло бы ранить благородное сердце. За неделю, проведенную вместе со мной, он питался очень скудно, ел лишь суп, свежие плоды и пил Канарское вино, а я без долгих уговоров пировал вместо аббата к искреннему его удовольствию. На прощание мы поклялись друг другу в самой преданной дружбе.

На следующий день Лоренцо отчитался в своих расходах; у меня остались непотраченными четыре цехина, которые я подарил его жене, он остался премного благодарен. Я не уточнил, что со своей стороны расплачиваюсь с ним за право пользоваться лампой, но он и сам волен был это сообразить.

Вновь принявшись за работу, я трудился без отдыха и завершил ее к двадцать третьему августа. Эту задержку вызвало вполне понятное обстоятельство. С прежней осторожностью долбя последнюю доску, я добрался до самого низа и наконец приложился к отверстию, через которое должен быть виден зал инквизиторов. И действительно я увидел его, но тут же сбоку заметил перпендикулярную плоскость примерно в восемь дюймов. Этого я опасался более всего — путь мне преградила одна из балок, поддерживающих потолок. Теперь пришлось расширять отверстие в другую сторону, потому что из-за балки проход становился слишком узким, я бы через него не протиснулся. Продолжая работу, я увеличил проем на четверть, то мучимый страхом, то окрыленный надеждой, ибо расстояние между двумя балками тоже могло оказаться слишком маленьким. Пробив наконец вторую дыру, я уверился, что Бог благославляет мои старания, все обошлось благополучно. Я тщательно закупорил мелкие отверстия, чтобы вниз, в зал, не упали щепки или кусочки раскрошенного раствора и не проник свет от лампы — иначе вся затея пошла бы прахом.

Бежать я решил в ночь накануне дня святого Августина, так как знал, что в честь этого праздника собирается Большой Совет, а значит никого не будет в зале Буссоло, смежном с комнатой, через которую неизбежно предстояло пройти, чтобы выбраться из дворца наружу.

Итак, я установил дату — двадцать седьмое число; но в полдень двадцать пятого случилось несчастье, воспоминание о котором поныне приводит меня в содрогание, хотя уже много лет минуло с того рокового дня.

Ровно в полдень я услышал стук отпираемых дверей галереи; от неожиданности чуть не лишился чувств, сердце судорожно заколотилось, в ужасе я бросился в кресло и с трудом переводил дыхание. Лоренцо, войдя в галерею, обратился ко мне через решетку:

— Поздравляю с доброй вестью, сударь, — весело гаркнул он.

Думая, что речь идет об освобождении, я вздрогнул, ибо сознавал: стоит мучителям обнаружить следы моих намерений, как двери темницы могут захлопнуться за мною навсегда.

Лоренцо вошел внутрь и велел следовать за ним.

— Подождите, покуда оденусь.

— Зачем? Вам надо только перейти из этой скверной камеры в другую, светлую и новехонькую — там через два окошка видна половина Венеции и можно стоять в полный рост.

Я не мог двинуться, чувствуя, что ноги меня не удержат и на полдороги упаду.

— Дайте мне уксуса, — сказал я, — растереть виски. И ступайте к господину секретарю, поблагодарите от моего имени за милость и благорасположение и передайте,что я прошу оставить меня здесь, на прежнем месте.

— Вы смеетесь надо мною, сударь? Да в своем ли вы уме? Вас хотят избавить от мучений в этом аду и перевести в рай, а вы противитесь? Давайте-давайте, поднимайтесь, нечего шутки шутить, надо подчиняться. Я вам помогу, сейчас пришлю кого-нибудь забрать ваши вещи и книга…

Сопротивляться было бесполезно, и я с облегчением услышал, что Лоренцо приказал своему помощнику-солдату перенести кресло: вместе с креслом я получал запрятанный в нем кинжал, а с ним и новую хрупкую надежду. Очень хотелось бы захватить с собой и выдолбленное с такими трудами отверстие, в коем сосредоточилось столько погибших упований.

Опираясь на плечо Лоренцо, который думал подбодрить меня своими обычными плоскими шуточками, я прошел через два узких коридора и, опустившись на несколько ступеней, вошел в светлую залу; через нее мы проследовали налево через маленькую дверь в другой коридор шириною в два фута и длиною примерно в двенадцать; в конце его размещалось мое новое убежище. В нем было зарешеченное окно, выходившее в коридор, который тоже имел два окошка, обнесенных решетками; отсюда можно было свободно созерцать великолепный вид до самого Лидо. Но в мой скорбный час я ничуть не горел желанием любоваться живописными пейзажами. Правда, позднее меня порадовало, что через распахнутое окно в комнату проникал свежий прохладный воздух, умерявший духоту и летний зной.

Читателю нетрудно будет поверить на слово, что все это я заметил и разглядел гораздо позже. В те минуты мне было не до того. Как только я вошел в свою новую обитель, Лоренцо поставил кресло и ушел, сказав, что пришлет остальные вещи со стражником.

Стоицизм Зенона, атараксия[26] пирронианцев[27] представляют для рассуждений образцы самые необычайные. Одни превозносят их до небес, другие осмеивают, третьи восхищаются, мудрецы же одобряют, но с серьезными оговорками. Сам я считаю, что любой человек, высказывающийся о нравственной допустимости или недопустимости того или иного явления, имеет право говорить лишь от своего лица, ибо, будучи искренним, нельзя не признать в себе хотя бы зародыша некой внутренней силы. В этом смысле я мог бы сказать о себе: благодаря обретенной силе, благодаря старательному постижению себя человек может достичь состояния, когда не будет кричать от боли или же не поддастся первому импульсивному движению. Но и только.

Abstine и sustine (воздерживайся и упорствуй) — эти качества обычно присущи настоящему философу; но верный стоик, терзаемый физическими страданиями, мучается не меньше эпикурейца, и у того из них раздражение будет сильнее, кто принужден скрывать свою боль и досаду, нежели у того, кто облегчает душу, изливая ее в жалобе. Желающий казаться равнодушным к событию, поворотному в его судьбе, лишь притворяется, если он не безумец или не законченный идиот; а тот, кто кичится своим невозмутимым спокойствием, — бессовестно лжет, что бы там ни говорил Сократ. Я скорее поверю Зенону, когда он утверждает, что открыл секрет, как воспрепятствовать натуре человеческой в ее естественных проявлениях — краснеть, бледнеть, смеяться, плакать…

Я недвижимо сидел в кресле как истукан, ожидая, что вот-вот грянет буря, но не боялся ее. Полное отупение вдруг овладело мной от ужасной мысли, что все мои усилия, все долго вынашиваемые замыслы в один миг пропали даром; я сожалел об этом, но ни на минуту не раскаивался в содеянном, а единственным средством утешиться было заставить себя не думать о будущем.

Вознося мысли к Богу, я видел в постигшем меня несчастье исходящее от Господа наказание за промедление, за то, что не совершил побега в тот самый миг, когда все было к нему готово. Я признавал, что мог бы бежать тремя днями раньше, но все же крах надежд казался слишком непомерным, ведь я откладывал побег только из благоразумия. Действовать безрассудно я стал бы только под впечатлением какого-нибудь особого знамения свыше, но не настолько я проникся умением Марии Агредской, чтобы ждать откровений и из-за этого окончательно обезуметь.


Глава 9

Подземные казематы, называемые «Колодцами». — Месть Лоренцо. — Переписка с другим узником, отцом Бальби; его характер. — Замыслы совместного побега. — Средство доставить ему кинжал. — Успех. — Ко мне приводят напарника-негодяя; его портрет.


В этом состоянии тревоги и отчаяния я продолжал сидеть, не шевельнувшись, когда два прислужника принесли кровать. Они сразу же вышли за другими вещами, но истекло не менее двух часов, прежде чем кто-то появился, хотя двери моей темницы оставались незапертыми. Беспокойство от этого лишь возрастало, недоуменные мысли теснились в голове, сменяя друг друга, но я никак не мог объяснить столь долгую отлучку надзирателей. Безусловно, у меня были основания для страхов, поэтому первым делом я постарался успокоиться, чтобы сохранить силы и перенести с достоинством грозившие мне беды.

Кроме Пьомби и «Четырех», у государственной инквизиции имелись в распоряжении еще девятнадцать страшных казематов, устроенных под землей, под Дворцом дожей, — темниц ужасных, предназначенных для узников, которых почему-либо пощадили и сохранили жизнь, хотя за преступления свои они заслуживали смертной казни.

Все высшие суды в мире всегда считали особой милостью даровать жизнь преступникам, приговоренным к смерти за чудовищные преступления; но часто казнь, это мгновенное страдание, заменяется столь бесчеловечными условиями содержания, что каждый миг сего беспрерывного страдания гораздо тягостнее самой смерти. Рассуждая с религиозной и философской точек зрения, такие замены наказания могут считаться милостью, только если сам несчастный согласен считать их таковыми; но, увы, слишком редко у провинившегося испрашивают его пожеланий, и тогда эта якобы милость оборачивается жесточайшей несправедливостью.

Подземные темницы весьма напоминали мрачные могилы, их называли Колодцами, потому что полы в них на два фута покрывала вода, проникавшая с моря через то же отверстие, которое пропускало внутрь немного света; отверстие сие имело не более квадратного фута. Если несчастный узник, живущий в этих мерзостных клоаках, не хотел купаться в морской воде, ему приходилось целыми днями просиживать на деревянных подмостках, где лежал также соломенный тюфяк; подмостки эти служили заодно столом и кладовкой.

Утром заключенному полагался такой рацион: кружка воды, немного жидкой баланды и кусок солдатского хлеба; все это он должен съедать немедленно, если не хочет, чтобы пища его стала добычей громадных морских крыс, коими кишат мрачные подвалы. Обыкновенно несчастные, отправленные в Колодцы, осуждены закончить там свою жизнь, и есть немало узников, достигших весьма преклонных лет в этом страшном заточении. Один преступник, умерший в то время, когда меня держали в Пьомби, провел в Колодцах тридцать семь лет, а посадили его в сорок четыре года. Убежденный, что заслуживает смерти, он считал, вероятно, снисхождением замену казни пожизненным заключением в Колодцы, потому что есть люди, боящиеся только одного на свете — смерти. Его звали Беглен.

Француз по происхождению, он служил капитаном в войсках республики во время последней турецкой войны в 1716 году. Находился под командованием маршала графа Шулембурга, того самого, что принудил великого визиря снять осаду Коринфа. Этот Беглен исполнял шпионские задания маршала: переодевшись в костюм турка, отправлялся в лагерь мусульман и там подслушивал, выслеживал, после чего возвращался и докладывал самому графу. Им были весьма довольны, маршал с похвалой отзывался о его усердии. Однако вскоре открылось, что одновременно он успевал оказывать подобные же услуги великому визирю. Уличенный в двойном шпионаже, Беглен, разумеется, почитал для себя великим послаблением быть сосланным в Колодцы, а не болтаться на виселице. Конечно, развлечений особых там не было, он скучал и жил впроголодь, но такие подлые характеры склонны обычно разделять мнение: «Dum vita super est, bene est».[28]

В Шпильберге, в Моравии, мне доводилось видеть тюрьмы куда ужаснее. В знак особой милости туда тоже помещали преступников, осужденных на смерть, но никто больше года не выдерживал. Вот уж воистину милосердие!

Чего только я не передумал за два убийственных часа ожидания, во власти мрачнейших раздумий воображая себя брошенным в сырое подземелье, где несчастный узник питается одними химерическими надеждами, где его ждут кошмарные видения и безысходная тоска. Трибуналу, распоряжающемуся всеми потаенными уголками дворца, ничего не стоит бросить в кромешный ад всякого, кто покусился бы на побег из чистилища.

Наконец я услышал торопливые шаги, явился Лоренцо, с перекошенным от злости лицом он громко, словно с цепи сорвавшись, проклинал Господа и всех святых. С ходу приказал немедленно отдать ему топор и другие инструменты, с помощью которых я пробивал дыру, и назвать имена сообщников из охраны, доставивших мне орудия побега. Не тронувшись с места, я хладнокровно заявил, что не вполне понимаю, о чем он спрашивает. Тогда он приказал обыскать меня, но я решительно поднялся и пригрозил мерзавцам, чтобы не смели меня трогать. Сам, без посторонней помощи, разделся донага и сказал:

— Делайте свое дело, но не дай вам Бог прикоснуться ко мне!

Они осмотрели тюфяк, прощупали матрас, помяли подушки кресла, но ничего не обнаружили.

— Вы не хотите признаться, куда запрятали инструмент, которым пробили дыру, ну так найдутся иные средства заставить вас быть посговорчивее.

— Если я действительно сделал там какую-то дыру, то заявлю, что это вы принесли мне орудия, и все до единого я вам возвратил.

Услышав эту угрозу, от которой одобрительно заулыбались сопровождавшие Лоренцо стражники, вероятно, беспричинно обиженные его грубыми криками, — он затопал ногами, стал рвать на себе волосы и выбежал как ополоумевший. Его прислужники вернулись и принесли остальные вещи, кроме лампы и куска мрамора. Прежде чем покинуть коридор, заперев предварительно мой каземат, Лоренцо плотно затворил оба двойных окна, пропускавших свежий воздух. Я оказался запертым в узком пространстве, куда не проникало ни малейшего дуновения.

И все же я не слишком огорчился, ибо по справедливости надо признать, что отделался довольно легко. Несмотря на привычное ремесло соглядатая, Лоренцо не пришло в голову при обыске опрокинуть кресло, кинжал по-прежнему оставался в моем владении, я горячо поблагодарил Провидение за такой подарок и решил, что впредь могу считать его орудием, приносящим удачу, и с его помощью рано или поздно вырвусь на свободу.

Ночь я провел без сна, из-за жары и пережитых волнений. На рассвете Лоренцо принес какой-то мутной бурды вместо вина и воду, совершенно не пригодную для питья. Вся прочая еда была такого же рода — вялый салат без масла, провонявшее мясо и черствый хлеб, тверже английских галет. Убирать в комнате не велел, но когда я попросил открыть окно, он сделал вид, будто не расслышал; один из служителей, вооружившись железной палкой, принялся простукивать стены и пол, особенно старательно стучал под кроватью. Я безразлично наблюдал, но обратил внимание, что он не проверял потолок. Тогда я сказал себе: через потолок-то я и выйду из этого ада! Но для успешного исполнения нового плана нужны были особые условия, не зависевшие от меня, ибо один я ничего не мог сделать незаметно. Камера была чистая, видимо, недавно отремонтированная, и малейшая царапина сразу бросилась бы в глаза охранникам.

Ужасный день я провел — духота стояла невыносимая, как в парилке, к тому же я не мог притронуться к пище, принесенной Лоренцо. От жары и вынужденного поста я совсем изнемог и был не в состоянии ни читать, ни прогуливаться. На следующий день обед оказался ничуть не лучше — ни за какие коврижки меня не заставили бы проглотить вонючий кусок телятины.

— Уж не приказали ли вам уморить меня голодом и жарой?

Лоренцо запер дверь, не промолвив ни слова. На третий день все повторилось. Я потребовал бумаги и карандаш, чтобы написать секретарю о чинимом надо мною произволе; ответа не последовало.

В отчаянии, давясь, я кое-как похлебал баланды и, смочив жесткий сухарь в кипрском вине, решил набраться сил до завтра, чтобы утром отомстить Лоренцо, вонзив ему в горло мой верный кинжал. Я был вне себя от ярости, и иного выхода, казалось, нет. Ночью, однако, я немного успокоился и, когда палач явился, облегчил душу, воскликнув, что убью его сразу, как только меня отсюда выпустят. Услышав угрозу, каналья лишь ухмыльнулся и вышел вон, опять не удостоив меня ответом.

Я уже стал подумывать, что он действует так по распоряжению секретаря, которому наверняка обо всем рассказал. Не зная, как поступить, я бился между отчаянием и необходимостью терпеливо выжидать, положение мое было почти безвыходно, я чувствовал, как от голода теряю остатки сил. Наконец на восьмой день, решительно собравшись с духом, я грозным голосом и с трепещущим сердцем потребовал отчета в расходовании денег, причем сделал это в присутствии других сторожей, наградив Лоренцо благородным званием презренного палача. Он коротко буркнул, что отчет получу завтра. Тогда, в то время как он собирался совсем выйти, я схватил бадью и сделал вид, будто собираюсь выплеснуть в коридор ее содержимое. Он опередил меня и велел одному из охранников взять бадью и опорожнить, где положено, а чтобы на время сей пренеприятнейшей процедуры изгнать отвратительную вонь, он отворил окошко, но едва дело было сделано, тут же его закрыл, словно не замечая протестующих возгласов, и оставил меня сидеть в мерзком зловонии.

Полагая, что этим переменам в отношении к себе я обязан собственной невоздержанности на язык, той брани, которую обрушил на тюремщика неделю назад, я приготовился на следующий день вести себя еще более вызывающе; но как только он появился, мое возмущение улеглось, ибо прежде чем предъявить счет, Лоренцо поставил передо мной корзину с лимонами, присланную господином де Брагадином, а также бутыль хорошей воды и зажаренного на вертеле цыпленка весьма аппетитного вида; кроме того, один из сторожей сразу распахнул оба окна.

Лоренцо протянул счет, я взглянул только на сумму и сказал, чтобы остальное он отдал своей драгоценной супруге, за исключением одного цехина, который распорядился выдать охранникам, прислуживавшим вместе с ним. Эта незначительная любезность расположила ко мне этих несчастных, которые бросились горячо благодарить и всячески выказывали свою симпатию.

Нарочно оставшись со мной наедине, Лоренцо сказал:

— Вы уже говорили, сударь, что от меня получили инструменты, необходимые, чтобы продолбить дыру; это мне понятно. Но будьте так добры, поясните, кто достал вам все вещи и детали, необходимые для лампы?

— Вы сами.

— Ну, признаюсь, вы загнали меня в тупик — не думал я, что ум человека заключается в его нахальстве.

— Я ничего не сочиняю и не намерен лгать. Собственной рукой вы дали мне все нужное: масло, кремень, спички, остальное у меня было.

— Да, вы правы. Но удастся ли с той же легкостью убедить меня, что я сам вручил вам инструменты, при помощи которых вы продырявили пол?

— Разумеется, потому что я ничего не получал из других источников, кроме как от вас.

— Боже, не обманывает ли меня слух? Скажите на милость, когда и каким образом я дал вам топор?

— Я готов открыть все и расскажу чистую правду, только в присутствии секретаря.

— Хорошо, больше я ничего не желаю знать и верю любому вашему слову. Об одном прошу — молчите, подумайте о том, что я человек малоимущий, подневольный, и у меня дети.

Схватившись руками за голову, он ушел в расстроенных чувствах, чуть не плача.

Я откровенно обрадовался, обнаружив средство держать в руках этого бездельника, которому судьбой все же было назначено умереть из-за меня. Понятно, в его собственных интересах умалчивать о случившемся и не докладывать хозяевам подробности того, как я чуть не улизнул.

Я приказал Лоренцо купить мне книги Маффеи; ему явно не по душе пришелся такой лишний, по его мнению, расход, но сказать об этом он не осмеливался. Спросил только, на кой ляд нужны новые книги, если и так их у меня полным-полно.

— Я уже все перечитал, нужно что-нибудь свеженькое.

— Могу принести вам книжек от одного здешнего заключенного, если позволите давать ему для прочтения свои книги. Так вы сбережете свои деньги.

Вернее было сказать, он их сбережет для своих нужд…

— Это могут оказаться какие-нибудь дешевые романы, а бульварное чтиво меня не интересует.

— Нет, это ученые книжки; ошибаетесь, если думаете, будто вы здесь единственная умная голова.

— Прекрасно, попробуем. Вот книга, которую даю прочесть этой умной голове; принесите от него взамен другую, под стать моей.

Я отдал ему «Ratinarium» Пето, через несколько минут он принес первый том Вольфа. Вполне этим удовлетворенный, я сказал, что готов обойтись без Маффеи, чем доставил немалую радость Лоренцо.

Меня не столько радовал случай развлечься серьезным чтением, сколько обнадеживала возможность затеять переписку с кем-нибудь из заключенных, кто смог бы в дальнейшем помочь при побеге, замысел которого снова забрезжил у меня в голове. Едва Лоренцо ушел, я прочел на одной странице глоссу, написанную на слова Сенеки: «Calamitosus est animus futuri anxius»[29] — перифраз, составленный из шести хорошо сложенных стихов. Я тотчас же сочинил другие шесть строк, а чтобы записать их, прибегнул к такому средству. На мизинце я давно отрастил большой ноготь, чтобы им чистить уши; ноготь вырос очень длинный; отломив его, я заострил конец и соорудил нечто наподобие пера. Чернил, разумеется, не было, и я подумывал проколоть кожу и писать кровью, но потом сообразил, что сок плодов шелковицы, которыми меня снабдил Лоренцо, вполне сгодится вместо чернил. Помимо шести стихов, я составил список книг, имеющихся у меня в камере, и поместил эту исписанную страницу в книжной обложке. Читателю не мешает узнать, что в Италии книги обычно переплетают в пергамент, причем таким образом, что если открыть книгу, переплет образует своего рода карман. Напротив заглавия я приписал слово Latet (что-то спрятано). Мне не терпелось получить ответ, поэтому когда на следующее утро явился Лоренцо, я сказал, что уже прочел книгу и прошу прислать другую. Через несколько минут я держал в руках второй том.

Оставшись один, я открыл книгу и обнаружил внутри отдельный листок, сплошь исписанный на латыни; вот что содержалось в этом послании.

«Нас двое в одной камере, и мы бесконечно рады, что алчность невежественного сторожа предоставляет пользоваться возможностью, невиданной для сей тюрьмы. Позвольте представиться: я, пишущий эти строки, Марино Бальби — венецианский дворянин и монах, а мой товарищ — граф Андреа Аскино д’Удино, из Фриула. Он поручает сообщить, что к вашим услугам все имеющиеся в его распоряжении книги, список коих найдете в конце тома; считаем также необходимым предуведомить вас, милостивый государь, что должно соблюдать все возможные предосторожности, дабы Лоренцо не открыл наших сношений».

Немудрено, что нам, находившимся в одинаковом положении, пришла в голову одна и та же мысль — отправить друг другу список наших небольших библиотечек и воспользоваться для этого книжным переплетом. Такое совпадение свидетельствовало лишь о наличии у обоих здравого смысла. Но мне показалось странным тревожное предупреждение проявлять осмотрительность, написанное на отдельном листке, вложенном в книгу. Нетрудно представить, что произошло бы, вздумай Лоренцо перелистать книгу — записка могла выпасть, и он, не зная грамоты, сунул бы ее в карман, а потом отдал кому-нибудь прочесть: все наши замыслы погибли бы в самом начале. Это открытие заставило меня предположить, что обратившийся с письмом господин был порядочным простаком.

Прочитав список книг, я без промедления составил ответ — написал, кто я такой, как меня арестовали, сообщил, что не знаю истинной причины своего заточения, не знаю, в каком преступлении меня обвиняют, выразил также надежду уже в скором времени выйти на волю. В ответ получил пространное послание от Бальби на шестнадцати страницах. Граф Аскино не соизволил приписать ни строчки. Монах поведал в сей подробнейшей исповеди историю своих злоключений.

Вот уже четыре года держат его в тюрьме за то, что состоял в связи с тремя девицами, которые подарили ему трех очаровательных малышей, а он простодушно окрестил их под своим именем. В первый раз он отделался выговором от настоятеля, в другой раз ему пригрозили серьезным наказанием, а после третьего случая упекли в тюрьму. Настоятель ежедневно присылал ему обед из монастыря. В письме Бальби твердил, что настоятель вместе с трибуналом — тираны и деспоты, ибо его совесть не порабощена их жестокой властью; он уверен, что окрещенные детишки действительно были его собственные чада и как честный человек не мог не дать им своего имени, оберегая матерей от возможной хулы. В завершение он уверял, что обязан был публично признать всех троих отпрысков, дабы клевета, людские толки не бросили тень на добрую репутацию трех порядочных женщин, и к тому же он не мог подавить в себе голос природы, заступившись за невинные существа. Закончил он следующей тирадой: «Нашему настоятелю не грозит опасность совершить подобную ошибку, ибо он испытывает особую нежность только к своим юным питомцам».

Письма было довольно, чтобы я составил представление о человеке, его пославшем. Чудаковатый, подверженный страстям, придирчивый и лукавый, не умный, безрассудный и неблагодарный; эти черты явственно проступали за строками письма: например, упомянув о том, что он чувствовал бы себя несчастным человеком, не будь рядом графа Аскино, имевшего в своем распоряжении семьдесят прожитых лет, книги и деньжата, — Бальби тут же на двух страницах отзывался о нем с откровенной неприязнью, расписывая его недостатки и старческие причуды. Вне тюрьмы я ни за что не стал бы водить знакомство с человеком такого пошиба, но в Пьомби приходилось довольствоваться любым, кто мог оказаться полезным. В кармане переплета я нашел карандаш, перо и бумагу и отныне мог писать сколько угодно.

Бальби поведал мне также истории всех заключенных, посаженных в Пьомби, а заодно и тех, кто отсиживал раньше, на протяжении четырех лет его пребывания здесь. Он сказал, что сторож Никколо тайком покупал ему все, что нужно, сообщил имена узников и сведения о них; в доказательство осведомленности повторил все, что рассказал ему Никколо о моей пробоине в полу. По его словам, меня перевели в новое помещение, чтобы посадить в мой прежний каземат патриция Приули, а Лоренцо перед этим потратил два часа, закладывая дыру и чертыхаясь, потом строго-настрого приказал плотнику, столяру и всем служителям держать язык за зубами, угрожая расправиться с любым, кто проронит хоть словечко. Еще один день, прибавлял охранник, и Казанова бы сбежал, воспользовавшись остроумным способом, Лоренцо же за недогляд, а вернее за сговор, несомненно, повесили бы; хоть тюремщик и выказал крайнее изумление при виде дыры, никто не сомневался, что именно он доставлял заключенному все необходимые орудия для такой нелегкой работы.

«Никколо говорил мне, — добавлял мой приятель по несчастью, — что господин Брагадин посулил ему тысячу цехинов за то, чтобы он поспособствовал побегу, но Лоренцо, пронюхав об обещанной награде, надеется сам ее заполучить, выхлопотав через жену разрешение от сеньора Диедо освободить вас. Ни один охранник не осмеливается даже заикнуться о том, что произошло, из страха, что Лоренцо, сумев оправдаться, отомстит и выгонит их со службы за длинный язык».

Бальби просил подробнее рассказать о моем деле, сообщить, как я раздобыл инструмент, и заверил, что могу всецело полагаться на его скромность.

Я не сомневался, что ему любопытно выведать побольше, но сомнение вызывала его скромность, тем более, настоятельные расспросы свидетельствовали как раз об отсутствии должной скромности. Все же я считал, что вести себя с ним надо поделикатней, ибо он казался мне способным выполнить любые поручения, лишь бы вырваться из застенков на свободу. Я уже взялся писать ответ, но из-за возникшего сомнения приостановил отправку письма. Мне показалось вдруг, что вся эта переписка — лишь уловка Лоренцо, предпринятая для того, чтобы выяснить, у кого я получил инструменты и куда они подевались.

Желая отчасти удовлетворить неуемное любопытство монаха и не скомпрометировать себя, я ответил на его вопрос, что дыру удалось проделать с помощью длинного ножа, который прихватил с собой из дома при аресте, а теперь он надежно спрятан на подоконнике выходящего в коридор окошка. Не прошло и трех дней, как эта выдумка развеяла мои подозрения, так как Лоренцо не проявил никакого интереса к подоконнику, а я не сомневался, что он бросился бы его осматривать, будь письмо перехвачено.

К тому же отец Бальби написал, что знает о существовании у меня такого ножа, поскольку Лоренцо говорил ему, что меня не обыскивали перед тем, как посадить в темницу. Сам Лоренцо не получал приказа на обыск, и это помогло бы ему выкрутиться, если бы мне удалось бежать, ибо, получая арестованного из рук начальника охраны, тюремщик предполагает, что его уже обыскивали. Со своей стороны мессер гранде мог отговориться, что поднял меня ночью прямо с постели, а потому был уверен, что никакого оружия при мне нет; это препирательство вполне могло закончиться ко взаимному удовольствию, и оба вышли бы сухими из воды. В завершение письма монах просил прислать ему нож через Никколо, на которого вполне можно положиться.

Легкомыслие Бальби превосходило все мыслимые границы. Я отвечал, что не имею ни малейшего желания доверяться Никколо, а тайну свою не решаюсь излагать на бумаге. Тем не менее письма монаха развлекали меня. В одном из них он рассказал, почему держат в Пьомби графа Аскино, несмотря на его беспомощное положение, ибо старик был грузен до безобразия и после того, как повредил ногу, не залечил ее как следует и почти не мог передвигаться. Монах писал, что граф, не имея значительного состояния, занимался адвокатством в Удино и в городском совете вел дела крестьян против дворянства, которое по природной алчности своей вознамерилось лишить крестьянство права голоса на провинциальных собраниях. Требования крестьян вызывали волнения в обществе, и дворяне, дабы усмирить строптивых правом сильнейшего, обратились к государственным инквизиторам, а те приказали графу-адвокату отказаться от защиты крестьян. Граф отвечал, что муниципальный устав уполномочивает его защищать конституцию, и ослушался их повеления; тогда инквизиторы без долгих споров и уговоров заключили его в тюрьму, несмотря на конституцию, и вот уже пять лет он дышит полезным для здоровья воздухом Пьомби. Ему назначили, как и мне, пятьдесят су в день, а помимо них он распоряжался и собственными деньгами. Монах, не имевший ни гроша за душой, сплетничал и всячески поносил своего напарника, мол, тот скупец каких поискать. Еще он мне сообщил, что в камере по другую сторону залы находились еще два дворянина Семи Общин, посаженных в Пьомби тоже за непослушание; один из них взаперти лишился рассудка, и его держат на привязи; наконец, еще в одной камере содержались два нотариуса — таков был подробный отчет аббата об обитателях тюрьмы.

Сомнения мои насчет искренности монаха рассеялись, и вот почему. Я рассуждал так; за свободу я готов заплатить любой ценой. Кинжал достаточно хорош, но я не смогу им воспользоваться, ибо каждое утро стражник простукивает железной палкой всю каморку, кроме потолка. Чтобы выбраться отсюда через потолок, можно предпринять попытку, но для успеха дела нужно пробить отверстие, с которым я в одиночку не справлюсь, ведь за один день успеть невозможно. Мне необходим помощник, он тоже должен быть заинтересован бежать со мною вместе.

Выбора у меня не было, рассчитывать мог только на монаха. Ему тридцать восемь лет, и хоть умом явно не блещет, но я надеялся, что тяга к свободе, насущнейшая потребность человека, придаст ему достаточно сообразительности и смелости, чтобы выполнить мои указания. Для начала мне предстояло самому окончательно решиться и вполне довериться Бальби, а затем подыскать средство передать ему инструмент. И то и другое осуществить было нелегко

Первым делом я спросил Бальби: желает ли он выйти на свободу и чувствует ли в себе силы пойти на все, чтобы завоевать ее рука об руку со мной? Он отвечал, что они с графом готовы на любые испытания, лишь бы порвать цепи неволи; правда, добавил, что не стоит напрасно ломать голову над задачами, заведомо обреченными на неудачу. На четырех страницах он перечислил возможные препятствия, которые изобретал его немощный ум; несчастный не видел никаких реальных возможностей успеха. Я отвечал, что меня занимают не общие трудности; составляя план побега, я старался учитывать частные затруднения, а их мы совместными усилиями преодолеем; закончил письмо, дав частное слово, что он обретет свободу, если обещает беспрекословно выполнять все, что я велю.

Он пообещал.

Я написал Бальби, что у меня есть двадцатидюймовый кинжал, с помощью его он пробьет отверстие в потолке своей камеры и выйдет оттуда; потом проломает разделявшую нас стенку, через пролом доберется до потолка моей камеры, проделает в нем дыру и поможет мне выйти наружу.

«Когда закончите эту работу, ваша задача будет выполнена, и я беру на себя остальное — вывести отсюда вас и графа Аскино».

Он ответил, что напрасно стараться выйти из камеры, ведь все равно я остаюсь внутри тюрьмы, и новое положение будет отличаться от прежнего только местом, просто мы перейдем в галерею, которая запирается тремя крепкими дверями.

«Мне это известно, святой отец, — отвечал я ему, — но мы выберемся отсюда не через двери. Я обдумал все подробности и уверен в успехе. От вас требуется только в точности выполнять мои предписания, не спорить по мелочам и не противиться. Подумайте лучше, каким вернейшим способом доставить вам орудие которое нас освободит, чтобы не заронить и тени подозрения в том, кто его понесет. А до поры велите тюремщику купить штук сорок иконок покрупнее, чтобы ими завесить все стены вашего помещения. Эти иконки не вызовут подозрений у Лоренцо, вы же прикроете ими отверстие, проделанное в потолке Вам понадобится несколько дней, чтобы пробить потолок, но Лоренцо по утрам не заметит и следа вашей вечерней работы, если вы все это покроете сверху картинками Если вы спросите, почему я сам не возьмусь за дело, отвечу просто: не могу, ибо и без того тюремщик мне не доверяет и бдительно присматривает за каждым шагом; надеюсь, это достаточно веская причина»

Хотя я предложил ему подумать о средстве, как доставить инструмент, тем не менее и сам неустанно размышлял над этим, пока меня не осенила блестящая идея, которую решил осуществить без проволочек. Я поручил Лоренцо купить недавно выпущенную Библию in folio: надеялся спрятать кинжал в корешок переплета огромного фолианта и таким образом переправить монаху; но, получив книгу, с разочарованием увидел, что мой инструмент на два дюйма длиннее и концы его выступают из обложки.

Беспокойный монах тем временем известил, что его камера уже сплошь увешана картинками с изображениями святых, а я поделился с ним своим замыслом спрятать кинжал в Библию и досадливо посетовал, что книга оказалась короче. Желая блеснуть остроумием, он стал подтрунивать над бедностью моей фантазии и сказал, что есть простейший выход — прислать кинжал, завернув его в лисью шубу. Оказывается, Лоренцо не раз хвалил мою прекрасную шубу, и потому граф Аскино не вызовет никаких подозрений, если попросит взглянуть на нее, чтобы заказать такую же для себя.

«Вам достаточно свернуть хорошенько шубу и прислать мне, Лоренцо не станет ее разворачивать».

Я был убежден в обратном, прежде всего потому, что шубу труднее нести в свернутом виде; но не желая отбивать у Бальби охоту и в то же время чтобы показать, что не склонен поступать безоглядно, как он предлагает, я велел ему послать за шубой. На другой день Лоренцо спросил ее, я отдал свернутую шубу, не положив внутрь инструмента; через четверть часа он вернулся и заявил, что господа в один голос нашли ее превосходной.

После этого монах прислал жалобное письмо, где признавал себя плохим советчиком и добавлял, что напрасно я его послушался. Он решил, что кинжал пропал окончательно, так как Лоренцо принес шубу развернутой. Казалось, роковой промах погубил всю нашу затею. Но я поспешил его утешить, рассказав, как было дело, и попросил на будущее давать менее дерзкие и опрометчивые советы. Однако надо было действовать, и я твердо решился отправить кинжал соседу под покровительством Библии, прибегнув к небольшой уловке, которая позволила прикрыть от взглядов края огромного тома. Вот что я придумал.

Заранее предупредил Лоренцо, что день святого Михаила хочу отпраздновать хорошим обедом — макаронами с сыром, кроме того, желал бы угостить любезного господина, который регулярно снабжает меня книгами, поэтому мне нужна большая порция, а готовить кушанье буду своими руками. Лоренцо же передал мне просьбу этого господина почитать толстенный фолиант, стоивший три цехина. Итак, дело было сделано.

— Прекрасно, — сказал я, — отправлю книгу вместе с угощением; принесите мне самое большое блюдо, какое найдете дома, хочу не ударить в грязь лицом и накормить соседей на славу.

Лоренцо пообещал исполнить все мои пожелания. Я завернул кинжал в бумагу, вложил в корешок Библии, чтобы края его по обе стороны выступали одинаково. Намереваясь поставить на книгу большое блюдо макарон, плавающих в растопленном масле, я был уверен, что Лоренцо не придет в голову осматривать края книги, ибо его внимание отвлечет блюдо — надо будет следить, чтобы масло не выплеснулось на дорогую книгу. Заранее передал наставления отцу Бальби, чтобы тот половчее подхватил праздничное подношение и в особенности постарался взять оба предмета разом, ни в коем случае не по отдельности.

В назначенный день Лоренцо пришел раньше обычного с полной кастрюлей горячих макарон и со всем, что могло понадобиться для приготовления приправы. Я растопил большой кусок масла и, выложив макароны на блюдо, залил их до самых краев. По размерам блюдо значительно превосходило книгу, на которую я его водрузил. Пока я возился в своей камере, Лоренцо ожидал в коридоре.

Наконец, все было готово, я осторожно приподнял Библию вместе с блюдом и развернул ее так, чтобы корешок тома был обращен к тюремщику, велел Лоренцо протянуть руки, раскрыть ладони и смотреть в оба, чтобы не капнуть маслом на новую книгу; осторожно вышагивая, он понес подарок по назначению. Вручая сию драгоценную ношу, я пристально следил за его взглядом и с удовлетворением заметил, что он не отводил глаз от блюда, опасаясь расплескать масло. Он предложил, правда, отнести сначала блюдо, а потом, вернувшись, прихватить Библию, но я ответил, что тогда подарок обесценивается — нести надо все вместе. Тут он стал канючить, что я налил слишком много масла, и заявил, смешно скривив физиономию, что если брызнет на святое писание, грех сей падет на мою голову.

Едва Библия оказалась в руках этого недотепы, я уже был уверен в успехе, поскольку концы кинжала оставались незаметными, если только не взглянуть на книгу со стороны, а у Лоренцо не было причин отрывать взгляд от блюда, которое следовало держать строго горизонтально. Я следил за ним, пока он не вошел в комнату перед камерой монаха, а тот подал мне условный знак о благополучном исходе, трижды сморкнувшись, через минуту то же подтвердил и Лоренцо.

Отец Бальби, не мешкая, принялся за работу и в течение недели пробил в потолке достаточно большое отверстие, каждый день прикрываемое божественными картинками, которые он приклеивал хлебным мякишем. Восьмого октября он написал, что целую ночь провел, пробивая разделявшую нас стену, но смог вынуть только один камень. Монах, конечно, преувеличивал трудности, с какими отбивались кирпичи, прочно скрепленные раствором, но клятвенно пообещал не отступаться, хотя полагал, что наше усердие в конце концов только ухудшит и без того тяжкое положение. Я отвечал, что уверен в обратном, и он должен не терять в меня веры и не бросать начатое дело.

Увы! ни в чем я не был уверен, но что оставалось делать? Или хоть как-то действовать, или, отчаявшись, махнуть на все рукой. Во что бы то ни стало я рвался выйти из ада, где меня держали силой, — лишь эта мысль ежечасно сверлила мозг, и я решился не отступать, пока не добьюсь успеха, остановить же меня могло только непреодолимое препятствие. В мудрой книге жизненного опыта я прочел, что осуществляя великие начинания, не стоит бесконечно раздумывать и отмеривать, надо действовать, не оспаривая, однако, власти, которую случай имеет над всеми человеческими замыслами.

Наверное, если бы я стал философствовать с отцом Бальби об этих высоких материях, он счел бы меня полоумным или просто отказался от попытки бежать…

Стена поддавалась с трудом только в первую ночь; чем дальше продвигался монах, тем легче шла работа, и наконец он вынул тридцать шесть больших кирпичей.

Шестнадцатого октября в десять часов утра, когда я сидел за переводом одной оды Горация, над головой послышались шаги и три коротких удара. Это был условный знак, указывавший, что мы не ошиблись в направлении. Бальби трудился до вечера, а на следующий день написал мне, что если мой потолок состоит из двух рядов досок, то он может завершить работу в тот же день. Отверстие, как я велел, он сделал круглым и обещал не проломить пола раньше времени. Это было особенно важно, ибо малейшая трещина на потолке выдала бы наши усилия.

«Выемку я сделаю так, чтобы ее можно было затем вскрыть в четверть часа».

День освобождения я установил на послезавтра — ночью предстояло выйти из моей камеры и больше никогда в нее не возвращаться; с помощью напарника я надеялся за три-четыре часа проделать дыру в кровле Дворца дожей, выкарабкаться через нее и потом уже, используя все подручные средства, которые предоставит мне случай, спуститься на землю.

Но осуществился этот стройный план не скоро; преследовавший меня злой рок расставлял на пути одно препятствие за другим. В тот же понедельник, в два часа пополудни, когда отец Бальби работал над моей головой, послышался шум отпирающихся дверей галереи, смежной с моей камерой. Я похолодел от страха, но успел стукнуть дважды в потолок, подавая знак опасности, о котором мы раньше условились; отцу Бальби надо было немедленно вернуться через пробитую стену, войти в свою камеру и все привести в надлежащий порядок. Не прошло и минуты, как Лоренцо открыл мою дверь с извинениями, что вынужден навязать мне общество отъявленного прохвоста. Это был человек неопределенного возраста, от сорока до пятидесяти лет от роду, маленький, сухощавый, некрасивой наружности, скверно одетый, с круглым черным париком на голове; два стражника развязывали ему руки, пока я разглядывал вновь прибывшего. Без сомнения, передо мной стоял негодяй, ведь Лоренцо отрекомендовал его столь недвусмысленно в моем присутствии, но эти слова, казалось, ничуть его не задели.

— Трибунал, — отвечал я, — вправе поступать по своему разумению.

По моей просьбе Лоренцо поручил стражнику принести тюфяк, сказал, что трибунал назначил на содержание новичка десять су в день, и запер нас.

Чрезвычайно огорченный таким неожиданным и несвоевременным оборотом, я рассматривал плута, чья блеклая внешность достаточно красноречиво свидетельствовала о его душевных качествах. Пока я раздумывал, как подступиться к нему с расспросами, он сам заговорил, поблагодарив за то, что я позаботился о нем и велел принести тюфяк. Желая привлечь его на свою сторону, я предложил ему обедать вместе со мной; он бросился целовать мне руку и спросил, сможет ли сохранить за собой отпускаемые трибуналом десять су. Я ответил утвердительно. Тогда он встал на колени, вытащил из кармана громадные четки и обвел глазами комнату.

— Что вы ищете?

— Прошу прощения, сударь, я ищу икону Пресвятой Девы, ибо я христианин; или хотя бы маленькое распятие! Никогда еще не чувствовал такой потребности молить о своем спасении святого Франциска Асизского, чье имя ношу, недостойный.

Я еле удержался от улыбки, не из-за его показной набожности, ибо совесть и вера суть предметы, коих подлинность никому не дано проверить, — но по причине ужимок, с какими выражал он свой укор. Вероятно, бездельник принял меня за еврея, и чтобы разубедить его, я поспешно вручил ему образок Пресвятой Девы, который он поцеловал и, возвращая, со смирением в голосе сказал, что отец его, альгвасил[30] на галере, не выучил его грамоте.

— Я привержен святым четкам, — добавил он и начал рассказывать о всевозможных чудесах.

Я слушал его бредни с поистине ангельским терпением.

Он попросил позволения читать молитву, глядя на образок. Когда закончил, я спросил, обедал ли он сегодня. Сосед ответил, что умирает с голоду. Я отдал остававшиеся у меня припасы; он с жадностью набросился на пищу, не столько ел, сколько пожирал все съестное подряд, осушил все вино, а когда питье в нем заиграло, стал лить слезы и молоть какой-то вздор. Я спросил, в чем он провинился перед трибуналом, и вот какую историю услышал:

— Единственной моей страстью всегда было прославление Господа нашего и святой Венецианской республики, а пуще того — беспрекословное подчинение ее законам. Всегда внимательно приглядывался я к проискам плутов, чье ремесло — обманывать людей. Я раскрывал их тайные заговоры и исправно передавал мессеру гранде все, о чем узнавал. Правда, мне платили за услуги, но небольшие деньги, получаемые от инквизиции, никогда не доставляли такого удовлетворения, как сознание выполненного долга и принесенной пользы, ибо трудился я во славу святого преподобного Марка. Всегда готов был смеяться над глупыми предрассудками тех, кто облекает ремесло шпиона в постыдные одежды. Это слово звучит ругательством только для тех, кто не чтит правительства, ибо шпион — верный друг государства, оберегающий его добродетели, бичующий преступников, и преданнейший слуга государю. Когда приходилось доказывать свое рвение, меня не останавливали и дружеские отношения, которые могли бы повлиять на любого другого человека, и еще менее значило чувство признательности кому бы то ни было. Я готов был клятвенно заверять в своем молчании, лишь бывыведать важную тайну, чтобы тут же, педантично и без проволочек, раскрыть ее где следует. Делал это, признаюсь, без угрызений совести, ибо мой духовник, святой иезуит, убедил меня, что я вправе открывать тайну не только потому, что не собирался ее хранить, но и потому, что она затрагивает общественную пользу, а когда речь идет об общественном благе, человек свободен от любой данной им клятвы. Всецело отдаваясь своему рвению, я мог бы, пожалуй, подавить в себе голос крови и выдать отца родного.

Недели три тому назад, находясь на Изоле, маленьком островке, где живу, подметил, я особенно тесную дружбу, завязавшуюся вдруг между четырьмя или пятью известными в городе людьми. Знал, что эти люди недовольны правительством, недовольство их вызвано захваченной и конфискованной контрабандой, из-за чего самым видным господам грозило заключение в тюрьму. Первый каноник, австрийский подданный, участвовал в сем заговоре. Собирались они по вечерам в отдельной комнате маленького кабачка, где в числе прочей мебели стояла и кровать; они пировали, разговаривали между собой о том, что не предназначалось для чужих ушей, а потом расходились.

Я решился раскрыть заговор и, набравшись смелости, спрятался под кроватью в тот день, когда был уверен, что никто меня не обнаружит. Вечером явились мои заговорщики, и завязалась беседа. Говорили о том, что город Изола не входит в юрисдикцию святого Марка, а принадлежит юридически герцогству Триестскому, поэтому ни в коем случае его нельзя считать частью венецианской Истрии. Каноник сказал тогда главному заговорщику, некоему Пьетро Паоло, что если тот с товарищами подпишет петицию на сей счет, то он самолично отправится с ней к императорскому посланнику, а императрица впоследствии не только захватит город, но и щедро их вознаградит. Все единодушно согласились, каноник пообещал принести на следующий день петицию для подписей и безотлагательно передать ее посланнику.

Я задумал пресечь гнусные козни, хотя один из заговорщиков приходился мне кумом, и это духовное родство давало ему больше прав, чем если бы он был мне родным братом.

Когда все разошлись, у меня хватило времени, чтобы скрыться незамеченным. Я подумал, что нет нужды снова рисковать, прячась и подслушивая еще раз: казалось, я достаточно много узнал. В ту же ночь отплыл на барке и на другой день к полудню был уже в Венеции. Накануне я попросил верного человека записать имена шестерых бунтовщиков, поскольку сам грамоте не обучен, явился с бумагой к секретарю трибунала и пересказал все, что слышал. Он велел на следующее утро пойти к мессеру гранде, который даст своего человека; мне надлежало вернуться с ним на Изолу и показать на каноника, который наверняка еще не уехал.

«После этого, — добавил светлейший секретарь, — вам не следует ни во что вмешиваться».

Я выполнил приказание, и после того как показал человеку мессера гранде, как выглядит каноник, занялся своими делами.

После ужина кум пригласил меня к себе и попросил побрить, я ведь цирюльник. Когда я закончил бритье, он угостил меня рюмкой доброго refosco с ломтиками колбасы, сам приложился, и так, за приятельской болтовней, мы засиделись допоздна. Тогда в душе моей пробудились родственные чувства, я схватил его за руку и стал слезно умолять порвать всяческие отношения с каноником, в особенности же ни за какие блага на свете не подписывать злополучную бумагу. Он отвечал, что знаком с каноником шапочно, связан с ним не более чем с любым другим горожанином, и поклялся, что понятия не имеет, о какой бумаге я толкую. В ответ я посмеялся, сказал, что пошутил, и ушел крайне раздосадованный на себя за то, что, поддавшись душевному порыву, совершил грубую промашку. На следующий день я не видел ни его, ни человека, присланного мессером гранде, ни каноника, а приехав через неделю в Венецию, отправился с визитом к мессеру гранде, но тот, дурного слова не сказав, распорядился засадить меня под замок.

И вот я здесь, милостивый государь. Благодарю святого Франциска, что попал в общество доброго христианина, который заточен по причинам, мне не известным и мало интересным, поскольку человек я не любопытный. Зовут меня Сорадачи, жена моя — урожденная Легренци, дочь секретаря Совета Десяти, вышла за меня замуж, презрев предрассудки и людские кривотолки. Сейчас она, должно быть, в отчаянии, не ведая, куда я подевался; но надеюсь пробыть здесь недолго, от силы несколько дней, ибо попал в Пьомби скорее по поручению секретаря, — вероятно, он желает лучше ко мне присмотреться.

Я содрогался от мысли о неизбежности жить бок о бок с этим омерзительным чудовищем в человеческом облике; но в то же время понимал зыбкость своего положения — не стоило раздражать такого соседа, поэтому выражал живейшее участие и симпатию, сочувствовал его беде, расхваливал пылкий патриотизм, предвещая скорое освобождение. Спустя несколько минут, утомленный от пережитого, он уснул глубоким сном, а я воспользовался этим и поведал обо всем отцу Бальби: приходилось на время прервать работы, пока обстоятельства не переменятся к лучшему. На другой день я велел Лоренцо купить мне деревянное распятие, икону Пресвятой Богородицы, образ святого Франциска и принести две бутылки освященной воды.

Сорадачи спросил положенные ему десять су, и Лоренцо презрительно швырнул ему двадцать монет. Я приказал купить припасов вчетверо больше обычного: к вину и чесноку с солью мой жалкий товарищ питал особую слабость. После ухода тюремщика я ловко, незаметно для его взгляда, вытащил из книги письмо отца Бальби, где он описывал охвативший его страх. Монах уже совсем пал духом, решил, что все кончено, и не переставал благодарить Бога за удачу, подаренную судьбой, когда Лоренцо привел Сорадачи именно ко мне в камеру. «Если бы он поместил его к нам, то не застал бы меня на месте, и тогда Колодцы стали бы нашим пристанищем навеки в наказание за попытку бежать».

Из рассказа Сорадачи я понял, что его будут допрашивать, но и без того было ясно, что секретарь посадил его за решетку по подозрению в клевете. Я решил доверить ему два письма, написанные с умыслом: попав по назначению, то есть к секретарю, они не могли мне повредить, напротив, принесли бы несомненную пользу, если он, доказывая рвение и преданность, передаст их в трибунал.

За два часа я набросал карандашом оба письма. На следующий день Лоренцо принес распятие, два образка и освященную воду, а я хорошенько попотчевал и ублажил моего негодяя, после чего попросил сделать мне одолжение, от коего зависит все мое счастие.

— Рассчитываю на вашу искреннюю дружбу, — прибавил я, — и отважное сердце: вот два письма, которые прошу передать по адресу, как только вас выпустят. Мое счастие в ваших руках, оно зависит от вашей верности. Оба послания надобно до поры до времени спрятать, ибо если кто-то заметит, что вы их выносите отсюда, беда разразится над нашими головами. Присягните на сем распятии и на святых иконах, что не предадите меня.

— Готов поклясться на чем угодно, господин мой, — отвечал Сорадачи, — слишком многим обязан вам, чтобы изменить.

И принялся плакать, бить себя кулаками в грудь, вздыхать, сетовать на судьбу, жаловаться, как он несчастен, если его считает изменником человек, за которого он готов жизнь отдать! Я прекрасно знал цену всем этим уверениям, но продолжал играть роль доверчивого простофили. Потом отдал ему рубашку, колпак, сам остался с непокрытой головой; окропил камеру святой водой, облил хорошенько и его самого, потом заставил повторять за мной страшную клятву, нагромоздив уйму невнятных и бессмысленных восклицаний, которые должны были вселить в него мистический страх. После этой потешной церемонии я торжественно обязал его отнести по адресам мои письма и вручил послания. Он сам взялся зашить их в заднюю полу кафтана, между тканью и подкладкой.

Внутренне я был готов к тому, что он передаст письма секретарю при первом удобном случае, поэтому пустил в ход все свое искусство, чтобы стиль посланий не раскрыл моей уловки; содержание писем должно было внушить трибуналу только уважение ко мне и, быть может, благоволение. Одно было адресовано господину де Брагадину, другое аббату Гримани; я просил их не беспокоиться о моей судьбе, ибо верил в свою звезду и скорое освобождение; а когда выйду, они убедятся, что заточение пошло мне на пользу, буквально переродило, так как не было в Венеции человека, более нуждавшегося в исправлении, чем я.

Господина де Брагадина я просил оказать милость и прислать на зиму утепленные сапоги на меху, ибо комната моя достаточно высока, здесь можно стоять в полный рост и прогуливаться. Я и виду не подал Сорадачи, что содержание писем столь невинно, дабы случайно не пробудить в нем желание совершить честный поступок и не разнести послания адресатам, ибо я добивался совсем иного. В следующей главе, дорогой читатель, вы увидите, имела ли клятва хоть какую-нибудь власть над изуродованной душой моего подлеца соседа. Я же убедился в справедливости пословицы «In vino veritas».[31] Низость натуры его в точности отвечала портрету, обрисованному самим Сорадачи в приведенном выше рассказе.


Глава 10

Предательство Сорадачи. — Как я поступаю, чтобы его ошеломить. — Отец Бальби благополучно завершает работу. — Я выхожу из своей комнаты. — Несвоевременные размышления графа Аскино. — Минута ухода.


Еще два или три дня Сорадачи хранил у себя письма, пока наконец после полудня не явился Лоренцо и не увел его к секретарю. Продержали его там долго, несколько часов, и я надеялся уже больше его не увидеть; но вечером, к моему изумлению, шельмеца привели обратно. Едва ушел Лоренцо, Сорадачи рассказал, что секретарь заподозрил его в нечестной игре — якобы он заранее предупредил каноника, ибо тот не обращался к посланнику и никаких предосудительных бумаг у него не обнаружили. Потом он прибавил, что после долгого допроса его засадили в узкий чулан и продержали там несколько часов; затем снова связали и со связанными руками привели к секретарю, который добивался признания, будто бы Сорадачи сболтнул кому-то в Изоле, что каноник никогда больше туда не вернется, но на самом деле он не мог в этом признаться, ибо никому и ничего не говорил. Утомившись от допроса, секретарь вызвал стражников, и те вновь водворили его в тюрьму.

Этот рассказ всерьез меня огорчил, ибо я понял, что несчастному доносчику еще долго предстоит делить со мною кров. Надо было известить об этом новом невезении отца Бальби, и я набросал ночью записку, а поскольку в дальнейшем нередко доводилось писать без света, то усвоил привычку и навык писать впотьмах, причем получалось довольно сносно.

На другой день я решил удостовериться в справедливости своих подозрений и велел шпиону возвратить мне письмо, обращенное к Брагадину, — мол, хочу кое-что добавить.

— Вы сможете потом снова зашить его, как было, — добавил я спокойно.

— Это опасно, — отвечал он, — в любой момент может явиться тюремщик, и мы пропали.

— Ничего не случится, отдайте письмо!

Тогда мошенник бросился на колени и взахлеб стал рассказывать, что при повторном появлении у секретаря он перепугался, задрожал и внезапно почувствовал на спине, в том самом месте, где зашиты были письма, невероятную тяжесть, а когда секретарь спросил, отчего он так скрючился, плут не нашел в себе силы далее укрывать истину; секретарь вызвал Лоренцо, тот развязал пленнику руки, снял кафтан и распорол подкладку, а секретарь, прочитав оба письма, запер их в ящике стола.

— Господин секретарь сказал, — прибавил негодяй, — что если бы я отнес письма, об этом все равно дознались бы, и я мог поплатиться жизнью за доброхотство…

Я сделал вид, что мне дурно, закрыл лицо руками, бросился на колени перед образом Пресвятой Девы и торжественным голосом вознес мольбу помочь мне в тяжелый миг и отомстить клятвопреступнику, посмевшему открыть чужую страшную тайну. Потом лег, отвернувшись к стене, словно убитый горем, и терпеливо провалялся целый день не шелохнувшись и не промолвив ни словца, будто не слышал жалобных рыданий, стонов и покаянных воплей Сорадачи. Я прекрасно справился с ролью человека, уничтоженного вероломством, в комедии, план которой мысленно составил наперед. Ночью в записке велел отцу Бальби явиться ровно в девятнадцать часов (полдень), ни минутой раньше или позже, чтобы завершить работу, и пробивать мой потолок не более четырех часов, соблюдая такую же пунктуальность.

«От вашей точности зависит наше грядущее освобождение; бояться же вам нечего».

Наступило уже двадцать пятое октября, недалек был день, когда я должен был привести в исполнение свой замысел либо навсегда от него отречься. Каждый год государственные инквизиторы и секретарь трибунала первые три дня ноября проводили в какой-нибудь деревне, выезжая из Венеции на континент. Пользуясь отлучкой хозяев, Лоренцо по вечерам напивался до бесчувствия и по утрам являлся в Пьомби гораздо позднее обычного.

Зная подробности, я благоразумно избрал именно это время для осуществления побега, который будет обнаружен в таком случае не раньше следующего полудня. Другая причина, определившая решение настаивать на этих днях, когда уже рассеялись всякие сомнения в возможной измене моего товарища по заключению, отца Бальби, кажется мне столь важною, что не могу о ней умолчать.

Величайшим утешением человека, попавшего в беду, служит уверенность, что вскоре он избавится от мучений. Страдалец мечтает о минуте, когда придет конец его несчастиям, воображает, что горячее желание приблизить этот конец действительно ускорит его наступление, и все на свете готов отдать за то, чтобы узнать час избавления; но никто не ведает заранее, когда произойдет это событие, зависящее от чужой воли, если, конечно, кто-нибудь не известит о нем. Теряя силы и терпение в вынужденном выжидании, человек невольно становится суеверным. Он говорит себе: Бог должен знать о часе моего избавления, Бог может позволить и мне узнать о сем счастливом миге, прибегнув к особому указующему знаку, знамению. Когда человек проникается таким убеждением, он уже безоговорочно верит в провидение и стремится сам испытать его: неважно, в каком обличье предстанет судьба в его фантазии и насколько верит он предсказаниям оракула, которого изберет по своей воле.

Такая склонность к гаданию немногим отличается от суеверий тех, кто обращался за советами к Пифии или к дубу в лесу Додоны,[32] кто в наши дни прибегает к колдовским чарам или ищет ответа на мучительные вопросы в одном из стихов Библии или поэме Вергилия, или, наконец, кто твердо верует, что предсказание судьбы прочтет в случайных комбинациях, выпавших на игральных картах.

За долгие месяцы заключения я тоже впал в такое состояние духа. Но не зная в точности, как подступить к Библии, дабы выведать у нее ожидавшую меня участь, то есть час, когда наступит долгожданное вызволение из неволи, я решил обратиться к божественной поэме «Неистовый Роланд» мессера Лудовико Ариосто, которую сотни раз перечитывал, знал наизусть, но от этого она казалась лишь прекрасней. Я преклонялся перед гением великого поэта и считал его творение более подходящим для предсказания судьбы, нежели Вергилия.

С этими мыслями я записал вопрос, обращенный к всеведущей судьбе, попросив ответить, в какой песне Ариосто предсказан день моего освобождения. Затем выстроил пирамиду, перевернутую вниз вершиной, предварительно составив ее из чисел, соответствовавших словам вопроса; вычитая число девять из каждой пары цифр, получил в итоге цифру девять. Итак, предсказание следовало искать в девятой песне поэмы. Тем же способом я вычислил строфу, содержавшую ответ оракула, и получил цифру семь для строфы и единицу для стиха.

С бешено колотившимся сердцем я взял поэму, трепеща, словно участь мою действительно решала стихотворная строка, открыл книгу, перелистал страницы и прочел: «Тrа il fin d’ottobre e il capo di novembre».

Значит, между концом октября и началом ноября.

Точность «попадания» этого стиха по смыслу вопроса поразила меня как громом, и хоть не могу утверждать, что окончательно поверил «оракулу», читатель простит меня за то, что я прибегнул ко всем возможным средствам, дабы проверить пророчество. Особенно странным и необъяснимым кажется мне такое совпадение: между концом октября и началом ноября — суть только момент полуночи, и именно при бое часов в полночь тридцать первого октября я вышел из своей камеры, как читатель вскоре увидит.

Несмотря на это затянувшееся объяснение, прошу не считать меня подверженным суеверию более прочих моих сограждан; я только пересказываю факт, потому что он действительно произошел; кроме того, думаю, что если бы я не придал ему значения, то, вполне возможно, не настаивал бы так ревностно на побеге. Полагаю, это поучительно для людей, еще не постигших, что многие выдающиеся события всех времен просто не произошли бы без предсказаний. Состоявшееся событие позволяет проверить предсказание. Если событие не происходит, предсказание бессмысленно; но я отсылаю читателя ко всеобщей истории, где он встретит множество событий, подтверждающих закономерность, а именно: они не произошли бы, не будучи заранее предсказанными. Пусть простит меня читатель за это небольшое отступление.

Вот как я провел утро до самого обеда, чтобы заморочить голову глупому и лукавому человечку, игрою случая оказавшемуся у меня на пути. Я намеревался совершенно поразить его воображение, чтобы он никоим образом не смог помешать осуществлению плана. Едва закрылась дверь за Лоренцо, я предложил Сорадачи съесть мой суп. Утром мерзавец не поднялся с тюфяка и сказал Лоренцо, что болен. Ко мне он не осмеливался приблизиться, пока я сам не позвал. Он вскочил, бросился к моим ногам, поцеловал их, распростерся ниц и, рыдая в голос, сказал, что если я не смилуюсь и не прощу его вероломство, то он скончается в тот же день, ибо уже чувствует последствия нарушенной клятвы Пресвятой Деве. Его мучили колики в животе, рот покрылся язвами. Он даже показал их мне. Правда, я не был уверен, не было ли этих язв накануне. Впрочем, меня не очень-то занимало, правду он говорит или лжет по обыкновению, но я сделал вид, что верю, и намекнул о возможном прощении. Прежде всего надо было заставить его поесть и выпить. Хитрец, вероятно, задумал меня обвести вокруг пальца, но я решил сам его одурачить и для того призвал на помощь всю свою изобретательность. Атака обрушилась на него со стороны, откуда он никак не ожидал нападения, поэтому защищаться было трудновато.

Приняв воодушевленный вид, я сказал:

— Усаживайся и ешь суп; потом я сообщу счастливую весть, ибо знай, что Пресвятая Дева с иконы явилась ко мне на рассвете и повелела даровать тебе прощение. Ты не умрешь и выйдешь отсюда вместе со мною.

Ошеломленный, он стоял на коленях, за неимением табурета, и хлебал суп вместе со мной, потом сел на тюфяк и приготовился слушать. Вот какую речь я держал:

— Из-за страшного огорчения, причиненного твоим подлым предательством, я не мог сомкнуть глаз. всю ночь, ведь в наказание за письма мне грозит пожизненное заключение. Признаюсь, меня утешало лишь то, что ты отдашь Богу душу здесь, на моих глазах, в течение трех дней. Сердце мое пылало мщением, а чувство это недостойно христианина, ибо Господь повелевает прощать и врагам нашим; от утомления и волнений я немного вздремнул, и во время сего благотворного сна Бог послал мне дивное видение. Я узрел сию Пресвятую Деву, Богоматерь, чей лик светит нам с иконы, я увидел ее наяву пред собою, и Дева так говорила со мной:

«Сорадачи добрый христианин и набожен, я ему покровительствую и хочу, чтобы ты его простил, тогда проклятие, которого он заслуживал нарушением клятвы, обойдет его стороной. В награду же за твое великодушие прикажу моему ангелу принять образ человеческий, спуститься с небес, открыть потолок твоей темницы и в ближайшие пять-шесть дней вывести тебя отсюда. Ангел начнет свое дело нынче же ровно в девятнадцать часов и проработает до двадцати трех, за полчаса до захода солнца, ибо он должен вернуться на небо до наступления темноты. Выбравшись отсюда с помощью ангела, возьми с собой Сорадачи и позаботься о нем, с условием, что он откажется от шпионского ремесла».

При этих словах Пресвятая Дева исчезла, а я проснулся.

Сохраняя торжественный, серьезный вид, приподнятый тон речи, я внимательно наблюдал за выражением лица предателя, который был явно поражен. Наконец я взял молитвенник, окропил святой водой всю каморку и притворился, будто погрузился в молитву, прикладываясь время от времени к образку. Через час мой туповатый сосед, ошарашенно молчавший, робко спросил, в каком часу сойдет с неба ангел и дано ли нам будет услышать шум, когда тот отворит темницу.

— Я уверен, что в девятнадцать часов он снизойдет, и мы сподобимся услышать его старания, а затем покинет грешную землю в час, назначенный Пресвятой Девой.

— Может, вам это все просто померещилось во сне?

— Не сомневайся, это было настоящее видение, а не сон. Скажи, обладаешь ли ты достаточной силой, чтобы отречься навсегда от гнусного шпионского занятия?

Вместо ответа он почему-то заснул как убитый и, пробудившись часа через два, спросил, можно ли на какое-то время отложить принесение клятвы.

— Можно и отложить, — сказал я, — пока не явится мой ангел-освободитель; но если и тогда, поклявшись, не распрощаешься с отвратительным своим ремеслом, то я не возьму тебя с собой, а оставлю в тюрьме, ибо такова воля Богоматери, которая лишит тебя покровительства.

Наблюдая за Сорадачи, я заметил, как на лице его появилось выражение удовлетворения — прохвост был уверен, что ангел не явится. Казалось, он даже жалеет меня и сочувствует как больному. А я нетерпеливо ждал, когда пробьет условленный час; затеянная комедия развлекала меня, ибо я предвкушал, как явление ангела словно молнией поразит его скудный умишко. Не было причин сомневаться, что события будут разворачиваться по задуманному плану, если только Лоренцо не перепутал чего-нибудь и не забыл передать книги с моими наставлениями, что казалось, впрочем, маловероятным.

Примерно за час до решительного мгновения я пригласил его подкрепиться; сам пил чистую воду, а Сорадачи, прихлебывая от усердия, выхлестал все вино, на десерт умял весь чеснок, что был у меня припасен: острая закуска с успехом заменяла ему сладкие блюда и только еще сильнее возбуждала нервы.

Услышав первый удар, означающий наступление девятнадцатого часа, я бросился на колени и грозно приказал ему последовать моему примеру. Он послушался, растерянно озираясь.

— Шествует ангел!

Услышав легкий шорох в стене, я распростерся на полу и пихнул его кулаком в бок, чтобы проделал то же самое.

Шум нарастал, раздавался все громче и отчетливей, четверть часа я удерживал себя в неудобном положении и при любых других обстоятельствах от души посмеялся бы над замершим Сорадачи; к счастью, не рассмеялся, памятуя о похвальном намерении посильнее ошарашить шпиона или уж по крайней мере сбить его с толку. Его злобную, порочную душу можно было излечить только приступом внезапного ужаса. Приподнявшись, я встал на колени, велел ему сделать то же самое, а потом заставил три с половиной часа молиться по четкам. Временами он засыпал, утомленный более неудобством своего положения, нежели однообразными молитвами; но меня не прервал ни разу. Порой, собравшись с духом, он украдкой бросал любопытные взгляды на потолок, удивленно качал головой и гримасничал, обращаясь к иконе Богородицы, словно делился с ней своими недоумениями — картинка была прекомичная.

— Пади ниц! — торжественно и в то же время смиренно провозгласил я, услышав, как пробило двадцать три с половиной часа.

— Ангел покидает нас!

Бальби спустился в свою камеру, все шорохи стихли. Я встал и увидел на лице шпиона волнение и нескрываемый ужас — своей цели я добился!

Забавы ради заговорил с ним, чтобы посмотреть, как отнесся он к вмешательству высших сил в наши судьбы. Слезы ручьями катились по щекам, он лепетал какую-то нелепицу, твердил о своих грехах, о неслыханной набожности и богопочитании, о преданности святому Марку, о ревностном выполнении священного долга перед республикой, и эти свои заслуги считал источником милости, дарованной ему святой Марией.

Мне пришлось с глубокомысленным видом выслушивать бесконечные истории о чудесах, совершенных Пресвятой Девой, о которых ему рассказывала жена, чьим духовником был молодой доминиканец. Сорадачи также недоумевал, чем может быть мне полезен такой невежда, как он.

— Пойдешь ко мне в услужение, будешь получать все необходимое и перестанешь заниматься опасным ремеслом шпиона.

— А нельзя ли нам остаться в Венеции?

— Конечно, нельзя. Ангел поведет нас в страну, которая не подвластна святому Марку. Но скажи, готов ли ты теперь дать клятву бросить свое подлое занятие? И если да, то не станешь ли снова попирать священный обет?

— Если поклянусь, клятве буду верен, можете не сомневаться, сударь. Но признайтесь и вы: если бы я не нарушил слова, Пресвятая Дева не осенила бы вас своей милостью. Мое предательство стало причиной вашего счастья, не так ли? Поэтому вы должны меня любить и быть довольным такой изменой.

— А любишь ли ты Иуду, предавшего Христа?

— Нет.

— Вот видишь, люди презирают изменников и поклоняются Провидению, которое умеет извлекать добро из зла. До сих пор ты был недостойным человеком, оскорблял светлый лик Господа и Непорочной Богоматери клятвопреступлениями, поэтому я приму твое новое обещание, только если во всеуслышание признаешься в своих грехах и покаешься.

— В чем я согрешил?

— Тебя обуял грех гордыни, Сорадачи, когда ты возомнил, будто я должен благодарить тебя за то, что ты предал меня подлейшим образом, вручив письма с важными тайнами секретарю трибунала.

— Как же искупить грех?

— Вот как. Завтра, когда явится Лоренцо, оставайся лежать на тюфяке, отвернувшись к стене, и не двигайся, даже не смотри в сторону Лоренцо. Если он заговорит с тобой, отвечай, не оборачиваясь, что всю ночь не мог уснуть и теперь нуждаешься в отдыхе. Обещаешь выполнить это в точности, как я сказал?

— Обещаю и выполню все, что велите.

— Поклянись перед образом Пресвятой Девы, и побыстрее!

— Клянусь, Пресвятая Богоматерь, что не взгляну на Лоренцо, когда он придет, и не поднимусь с тюфяка.

— А я, Пресвятая Дева, клянусь на святых мощах сына твоего, что если Сорадачи взглянет на Лоренцо и хоть чуточку шевельнется, я брошусь на него и без всякого сожаления задушу к вящей славе и чести твоей.

В равной мере я рассчитывал и на эту угрозу, и на его клятву. Но хотелось быть совершенно уверенным, и я спросил, не имеет ли Сорадачи чего-нибудь против своего обета; немного подумав, он ответил, что полностью с ним согласен и вполне доволен. На том я наконец успокоился, дал ему поесть, затем велел укладываться спать, ибо нуждаюсь в хорошем отдыхе.

Как только он заснул, я сел писать наставления для Бальби и просидел у зажженной лампы больше двух часов. Рассказал подробно всю историю с ангелом и прибавил, что если монах достаточно продвинулся в работе, то остается только прийти, разломать потолочную доску и спуститься ко мне. Я повторил, что уйти мы должны непременно 31 октября, и нас будет четверо, считая графа Аскино и моего соседа. Это было двадцать восьмого числа.

На следующий день я получил ответ, Бальби писал, что проход готов, ему остается только еще раз подняться на потолок моей камеры и проломить доску, на это понадобятся считанные минуты. Сорадачи сдержал слово и притворился, что спит, Лоренцо даже не заговаривал с ним. Я ни на миг не выпускал его из виду и, наверное, действительно задушил бы его, вздумай Сорадачи хоть слегка кивнуть или сделать какой-нибудь знак Лоренцо, ведь чтобы выдать мою затею, достаточно было просто подмигнуть.

Остаток дня я посвятил мистическим беседам, возвышенные речи и высокопарные слова произносил елико возможно торжественным тоном; и с огромным удовольствием наблюдал, как Сорадачи все более распалялся. Время от времени я призывал в помощь моим мистическим увещеваниям столь прозаический предмет как винные пары, подливая в кружку, которая в мгновение ока опустошалась, и не оставлял мошенника в покое, пока тот вконец не сомлел.

Рассудку его чужды были отвлеченные рассуждения, способности свои Сорадачи употреблял лишь на изобретение очередной шпионской западни, но все же он доставил мне несколько неприятных минут, поинтересовавшись, почему ангелу надо так долго работать, чтобы отворить нам путь к свободе. Тогда я, воздев очи горе, а точнее сказать, уткнувшись взором в низко нависавший потолок камеры, пояснил:

— Пути Господни неисповедимы для смертных; посланнику небесному предстоит трудиться не как бестелесному ангелу, ибо ему достаточно одного дуновения, чтобы открылись все запоры и разверзлись все стены; он явится в образе человека, в коего воплотится, дабы мы, недостойные, не смели лицезреть его небесный вид. Кроме того, предвижу, — добавил я как истинный иезуит, умеющий извлекать пользу при всяком удобном случае, — что нынче ангел не придет и тем накажет нас обоих за твои дурные мысли и неверие, которым ты огорчил Пресвятую Деву. Горе тебе, несчастный! Ты по-прежнему рассуждаешь не как честный человек, набожный и покорный, но как лукавый грешник, воображающий, будто ведет торг с мессером гранде и его стражниками.

Я хотел довести Сорадачи до отчаяния, и это мне удалось. Он громко разрыдался и, всхлипывая, глотал горючие хмельные слезы, пока не пробило девятнадцать часов, а шорохов и гулких шагов ангела слышно не было. Я и не думал его успокаивать, напротив, старался ввергнуть в пучину беспросветной тоски, разразившись жалобами Деве Марии на никчемного, нетвердого в вере человечка. На следующий день он прилежно следовал моим наставлениям, и когда Лоренцо спросил о здоровье, Сорадачи отвечал, не повернув головы. Точно так же вел он себя и на другой день, пока наконец Лоренцо не пришел в последний раз, утром тридцать первого октября. Я передал с ним книгу для Бальби с запиской, где велел монаху явиться к семнадцати часам и взломать потолок. Никаких препятствий я больше не боялся, ибо от самого Лоренцо узнал, что инквизиторы и секретарь трибунала уже уехали в деревню. Появления новых узников ждать не приходилось, и незачем было стеречь пройдоху Сорадачи.

Допускаю, что мои воспоминания могут попасть в руки чрезмерно дотошных читателей, готовых придраться к любому слову или поступку, и быть может, они жестоко осудят меня за то, что прибегнул к святым таинствам, чтобы вбить в голову этому тупому созданию, будто бы мне являлась во сне Богоматерь; поскольку же мне, как всякому человеку, не хочется оказаться в положении порицаемого, по крайней мере честными людьми, чей разум не ограничен рамками мелочных предрассудков, позволю себе здесь произнести краткую апологию в свою защиту и оправдание, и прошу читателей великодушно меня простить.

Поскольку цель моего повествования — рассказать во всех подробностях о побеге из Пьомби, я считаю себя обязанным не упускать ни единой детали, которая помогла бы обрисовать полную картину. Это не исповедь, ибо меня отнюдь не гнетет потребность в покаянии; но я и не горжусь сим предприятием, ибо, преодолевая отвращение, опустился до заурядного шарлатанства; ежели я применил тогда это средство в ущерб иным, не столь низкопробным ухищрениям, то хочу, чтобы сейчас мне поверили: я не колебался бы ни минуты, какое из них избрать, если бы выбор существовал. Впрочем, ради освобождения я и сегодня последовал бы своему плану, а может, придумал бы еще более хитроумный.

Все мое существо жаждало вновь обрести свободу, и религии было не под силу заставить меня прозябать в рабстве. Нельзя было терять времени, пришлось поставить перед шпионом Сорадачи своего рода нравственную преграду, чтобы он не смог повредить мне, предупредив Лоренцо, что кто-то хочет проломить потолок камеры, тем более, что имелись веские основания опасаться предательства, ведь подлец, не моргнув глазом, отдал мои якобы секретные письма секретарю трибунала. Что оставалось делать? Я нащупал только два пути: или поступить так, как поступил, то есть опутать трусливую душонку соседа цепями ужаса, или просто-напросто придушить его, как сделал бы на моем месте любой здравомыслящий и смелый человек, будь он не столь мягкосердечен. Второе средство было несравненно проще и безопаснее: я мог объявить, что он умер своей смертью, а в застенках Пьомби жизнь такого человека, как доносчик Сорадачи, стоила слишком дешево, чтобы кто-то занялся расследованием, правду я сообщил или нет.

Однако найдется ли хоть один читатель, который признал бы наилучшим выходом задушить шпиона? Если ответите утвердительно, будь вы самый добропорядочный иезуит, что маловероятно, я попрошу Бога просветить вас: ваша вера никогда не станет моею. Думаю, свой долг я исполнил сполна, и успех, увенчавший мое усердие, лишь доказывает, что Провидение не отвергло употребленные мною средства. Клятва же, которую я принудил Сорадачи дать перед иконой, ничего не значит, ибо он произносил ее в состоянии полной невменяемости; а от обещания взять на себя в дальнейшем все заботы о нем Сорадачи сам меня избавил, ибо как я его ни уговаривал, как ни увещевал, ему не достало храбрости бежать с нами. Человек испорченный редко бывает отважным. К тому же я предполагал, что его восторженное состояние быстро исчезнет, развеется при появлении отца Бальби — слишком мало святой отец смахивал на ангела небесного, чтобы Сорадачи не догадался, как я его надул. Разумеется, он тут же потерял бы всякую веру в мои слова. И в завершение могу прибавить, что у простого человека гораздо больше причин жертвовать всем ради своего спасения, нежели у монарха уступить малую частицу государства для собственной выгоды.

После ухода Лоренцо я сказал Сорадачи, что в семнадцать часов явится ангел и пробьет отверстие в потолке нашей камеры.

— У него будут с собой ножницы, — добавил я, — и ты острижешь нам бороды, и мне, и ангелу.

— Неужели у ангела есть борода?

— Есть, сам увидишь. А потом мы вместе выйдем, чтобы проломить крышу дворца, спустимся на площадь святого Марка, а оттуда направимся в Германию.

Он не отвечал. Завтракал Сорадачи без меня; я был слишком озабочен предстоящим испытанием, чтобы есть. В ту ночь я и заснуть не смог.

Пробил час: явился ангел! Сорадачи хотел броситься перед ним ниц, но я сказал, что на сей раз не нужно. В три минуты проход был пробит; кусок доски отвалился и упал к моим ногам, отец Бальби кинулся меня обнимать.

— Итак, ваш труд завершен, — сказал я, — теперь начинается моя работа.

Мы обнялись, он вручил мне кинжал и ножницы. Я велел Сорадачи остричь нам бороды, но не мог удержаться от смеха, видя, как таращится совершенно ошалелый цирюльник на ангела, скорее походившего на дьявола. Правда, с делом своим Сорадачи справился отменно.

Мне не терпелось осмотреть предстоящий путь к избавлению. Я оставил монаха приглядывать за Сорадачи и выбрался из камеры. Отверстие в стене показалось узковатым, но все же я протиснулся через него и попал прямо на потолок над камерой графа, быстро спустился к нему и сердечно обнял почтенного старца. Он оказался такой могучей комплекции, что нечего было и думать о том, чтобы подвергать его возможным превратностям побега — предстояло пройти по крутой крыше, покрытой скользкими свинцовыми плитами. Он спросил, каков дальнейший план, прибавив, что считает мои действия поспешными и недостаточно обдуманными.

— Я желаю только одного, — отвечал я, — продвигаться вперед до тех пор, пока не обрету свободу или не сверну себе шею.

— Если вы намереваетесь, — сказал он, пожимая мне руку, — разобрать кровлю и искать там средства спуститься вниз, то не вижу никакой возможности успеха, ежели только у вас не вырастут крылья; у меня не достанет духу следовать за вами; останусь здесь и буду молить за вас Бога.

Я вышел, чтобы осмотреть крышу, приближаясь, насколько удавалось, к краям чердака. Добравшись до места, где можно было дотянуться до внутренней поверхности крыши, я пристроился на балках, которыми укреплены чердаки всех дворцов. Ковырнув острием кинжала доски, я с радостью заметил, что они наполовину сгнили. От малейшего удара кинжалом дерево обшивки рассыпалось в труху. Уверившись, что менее чем за час можно проделать достаточно большую дыру, я вернулся в камеру и в течение четырех часов разрезал простыни, одеяла, тюфяки, а потом связывал их в веревки. Узлы делал сам, чтобы быть уверенным в надежности веревок, ведь один небрежно завязанный узел мог стоить нам жизни. Так я приготовил более сотни локтей веревок.

В каждом большом начинании есть вещи, от которых зависит решительно весь успех предприятия, и потому в них ни на кого нельзя полагаться. Когда веревки были готовы, я свернул в небольшой тючок свою одежду — нарядный камзол, шелковый плащ, несколько рубашек, чулки, носовые платки, — и втроем мы перешли в камеру графа. Почтенный старик первым делом поздравил Сорадачи с тем, какое счастье ему выпало оказаться рядом с его избавителем, ведь остались считанные часы до освобождения. Пришибленный вид Сорадачи вызывал улыбку. Я мог более не сдерживаться, ибо отбросил притворную маску, которая страшно меня стесняла. Он видел, что его откровенно одурачили, но ничего не соображал, ибо не мог додуматься, каким образом я сносился с так называемым ангелом, чтобы тот являлся и исчезал в точно условленное время. Он внимательно слушал графа, который расписывал весьма красноречиво наше ближайшее будущее, убежденный, что мы окончательно себя погубили, и теперь Сорадачи, как любой трус на его месте, лихорадочно искал средство избавиться от опасного путешествия по крыше. Я велел монаху укладывать вещи, пока сам буду готовить пролом.

В два часа ночи отверстие было готово; без чьей-либо помощи я пробил трухлявые доски, и дыра получилась вдвое шире, чем требовалось. Оставалось главное препятствие — цельная свинцовая плита, приподнять ее не удалось, плита была приколочена; монах помог мне, и мало-помалу, вбивая кинжал между стропилом и пластиной, мне удалось ее оторвать, потом подтолкнуть плечом и сдвинуть в сторону. Образовалось достаточное для выхода отверстие. Высунув голову наружу, я с огорчением увидел, что крышу заливает ровный молочно-белый свет месяца, находившегося в первой четверти: неожиданный и малоприятный оборот. Теперь надо было терпеливо выжидать до полуночи, пока луна зайдет за горизонт. В такую прекрасную тихую ночь все лучшее общество обычно прогуливается по площади святого Марка, и нам нельзя было показываться на крыше; отбрасывая длинные тени, наши силуэты привлекут внимание, и занятное зрелище, которое мы из себя представляем, безусловно, вызовет всеобщее любопытство, особенно им должен заинтересоваться мессер гранде с оравой своих стражников, а уж те зевать не станут, и наш долго вынашиваемый план бесславно канет в Лету.

Я решил выбираться не раньше, чем зайдет луна. Молил Господа о поддержке, но на чудеса не надеялся. Предоставленный капризам Провидения, я должен был так устроить дело, чтобы исключить малейшую оплошность, и если не суждено осуществиться моему замыслу до конца, то следовало хотя бы предусмотреть возможные ошибки, чтобы впоследствии меня не упрекали в ротозействе и сам я не казнился бы до последнего дня жизни. Часов в пять луна должна была закатиться, солнце восходило в тринадцать с половиной часов; в нашем распоряжении оставалось семь часов полнейшей темноты, надо было успеть справиться за этот промежуток времени. Хотя нас ждало трудное дело, за семь часов мы обязаны были его завершить.

Я сказал Бальби, что у нас впереди есть три часа на беседу с графом Аскино, и попросил предуведомить его, что мне до крайности нужны тридцать цехинов, которые хочу взять в долг: деньги столь же необходимы сейчас, как был необходим кинжал, без коего мы ни на шаг не продвинулись бы к осуществлению наших чаяний. Монах отправился за деньгами, но уже через четыре минуты вернулся с пустыми руками; предстояло самому идти на поклон к графу, который хотел побеседовать со мной напоследок с глазу на глаз. Несчастный затворник с доброй улыбкой начал уговаривать меня, что для побега деньги вовсе не потребны, к тому же их у него и нет, ибо он вынужден содержать многочисленное семейство, а если побегу моему не будет сопутствовать удача и я погибну, со мной вместе пропадут и его деньги; он нагородил еще немало подобных глупостей, лишь бы хоть как-то скрыть чудовищную скупость. В ответ я разглагольствовал не меньше получаса, призвал на помощь все свое красноречие. Доводы приводил неоспоримые, но с тех пор как стоит мир, самые изысканные аргументы в таких случаях бессильны, ибо все яркие ораторские приемы бледнеют, наталкиваясь на непреодолимую преграду сей непобедимой человеческой страсти. Пожалуй, здесь не мешало бы применить вернейшее средство — nolenti baculus,[33] но я был не столь жесток, чтобы употребить насилие против немощного старца. Завершил свой монолог, торжественно заверив графа, что ежели он хочет бежать с нами, я готов нести его на себе, как Эней нес Анхиса, но если желает остаться и молить Бога об удаче нашего предприятия, то от молитвы его не будет никакого проку, ибо он станет молиться об успехе, споспешествовать коему отказался даже в самой малости. Он отвечал, заливаясь слезами, чем растрогал меня, хотя это было совсем некстати. Спросил, довольно ли будет двух цехинов; я ответил, что в нашем положении и такие деньги лишними не окажутся. Граф вручил их мне, сопроводив просьбой возвратить, если я прогуляюсь по крыше и сочту более благоразумным вернуться обратно. Я согласился, хотя и удивился, что он всерьез думает, будто благоразумие может заставить меня вернуться туда, откуда с такими трудами вырвался. Впрочем, граф не знал меня, я же был уверен, что скорее умру, чем вновь попаду за решетку, ибо тогда спасения мне не видать.

Я позвал спутников, мы сложили свои пожитки возле дыры. Веревки длиною в сотню локтей я разделил на два свертка; оставшиеся два часа мы провели не без удовольствия, предаваясь воспоминаниям о преодоленных препятствиях и событиях, сопутствовавших подготовке к побегу. Отец Бальби успел выказать благородство характера, с десяток раз сокрушаясь, что я не держу данного слова: мол, заверил его, будто план продуман в подробностях и безупречен, на самом же деле все оказалось наоборот. Он даже весьма нахально прибавил, что вообще не выпустилбы меня из камеры, знай заранее о моем обмане.

Граф тем временем с важностью семидесятилетнего умудренного жизненным опытом патриарха стал рассуждать, насколько лучше было бы не настаивать на последнем отчаянном шаге, успех коего более чем сомнителен, зато явно угрожает нашим жизням. По адвокатской привычке он держал речь, я же легко разгадал, что его воодушевляла надежда заполучить обратно два цехина, которые я вернул бы, отказавшись от побега.

— Крыша сложена из свинцовых пластин и ее наклон не позволит вам даже устоять на ногах, не говоря уже о свободном передвижении. На крышу выходит восемь или семь слуховых окон, но все они огорожены железными решетками и добраться до них не удастся, ибо они слишком удалены от краев крыши. Веревки берете с собой совершенно напрасно, ибо не найдете, к чему их прикрепить, а если и найдете, то человек, спускаясь с громадной высоты, не сможет удержаться и осторожно соскользнуть до земли. Поэтому кто-то из вас должен будет обвязать одного веревкой посредине тела немедленно спускать вниз, как спускают ведро или тюк; затем то же самое он проделает со вторым; третьему же придется остаться и вернуться обратно в постылую камеру. Кто из вас троих готов на такое самопожертвование? И даже если предположить, что один решится на подвиг отречения во имя товарищей, скажите на милость, с какой стороны вы намерены спускаться? Разумеется, со стороны колоннады, выходящей на площадь, бежать нельзя, вас сразу заметят; со стороны церкви невозможно — там вы окажетесь в западне; нечего и думать спускаться со стороны двора — вы попадете прямо в руки arsenalotti,[34] которые бессменно там дежурят. Значит, единственный путь — со стороны канала, но ждет ли вас там, господа, гондола или лодка? Нет, и стало быть, вам придется очертя голову броситься в темную воду и плыть до Санта-Аполлония, а что ждет там? Бедственное положение, ибо вы не знаете, что предпринять дальше. Подумайте также, как легко можно поскользнуться на свинцовой крыше, и если вы упадете с нее в канал, то неминуемо утонете, даже если бы плавали лучше акулы, ибо наверняка разобьетесь: учтите высоту падения и малую глубину протока. Удар о воду раздавит вас в лепешку, ведь три-четыре фута — недостаточная глубина воды, чтобы погасить удар тела о дно канала. Самым благополучным исходом при падении будет то, что вы переломаете себе руки и ноги.

Этот спич, неуместный и несвоевременный при наших обстоятельствах, вывел меня из терпения, но, с трудом сдержавшись, я заставил себя выслушать его до конца с самообладанием, коего за собой прежде не замечал. Упреки монаха, брошенные без стеснения мне в лицо, возмутили донельзя, и я чуть было не прервал его довольно резким тоном; однако положение мое оставалось весьма деликатным, одно неосторожное слово могло все испортить — трусливому монаху ничего не стоило заявить, что он не такой сорвиголова, чтобы играть со смертью, а я могу преспокойно отправляться на крышу один, без него. Но увы, сам я никак не мог справиться и потому воздержался от ссоры и спокойно сказал, что уверен в успехе, хотя сейчас некогда вдаваться в подробности дела.

— Благоразумие вашей светлости, — сказал я графу Аскино, — поможет мне действовать более осторожно и осмотрительно, а вера во всемогущего Бога и в собственные силы станет надежной опорой, ведущей к победе.

За время нашего вынужденного ожидания впотьмах я порой протягивал руку, убедиться, здесь ли Сорадачи, ибо он за два часа не издал ни звука. В душе я смеялся, представляя сумбур, творившийся в его голове, когда он понял, как его ловко провели на ровном месте. В четыре с половиной часа (то есть в половине одиннадцатого) я велел ему взглянуть, на какой стороне небосвода находится луна. Он покорно пошел и по возвращении сказал, что часа через полтора ее вовсе не будет видно, но спустился густой туман, и теперь свинцовое покрытие крыши будет особенно опасным.

— Ничего, туман не масло, — сказал я. — Заверни свой плащ в узелок и прихвати часть готовых веревок, нам надо их разделить поровну.

Вдруг он кинулся передо мною на колени, схватил за руки, стал целовать их и сквозь рыдания бессвязно бормотать, умоляя избавить его от верной смерти.

— Я знаю точно, — твердил он, — что упаду в канал, я только буду вам обузой и не принесу никакой пользы. Умоляю, оставьте меня здесь, и я всю ночь буду молить за вас святого Франциска. Можете убить меня на месте, но я никогда не решусь последовать за вами!

Глупец не подозревал, что этого хотелось и мне — тем самым он развязывал руки и снимал с души лишнюю заботу.

— Ты прав, — сказал я, — оставайся, но с условием возносить молитвы святому Франциску; сначала же ступай и принеси все книги из нашей комнаты, я оставлю их графу.

Сорадачи беспрекословно повиновался и был, кажется, на седьмом небе от радости, что я с ним не спорил. Книги мои стоили не менее сотни экю. Граф поспешил заверить, что вернет их сразу, как только вернусь.

— Можете быть уверены, меня вы здесь больше не увидите, — ответил я. — Книги с лихвой покроют мой долг в два цехина. Что же касается этого жалкого трусишки, я рад, что он боится идти с нами: только стеснял бы нас, а с другой стороны — просто недостоин чести разделить со мной и отцом Бальби успех предстоящего блистательного подвига.

— Возможно, вы правы, — ответил граф, — лишь бы завтра у него не было причин радоваться своему отказу.

Я попросил у графа бумаги, чернил и перо — все это он держал у себя совершенно открыто, невзирая на запрещения; Лоренцо мало обращал внимания на тюремные законы и запреты — за один экю он готов был продать самого святого Марка.

Я написал письмо и передал Сорадачи; перечитать его не удалось, ибо я набросал текст в полной темноте. Начал я с латинского эпиграфа:

«Я не умру, но буду жить и возвещать дела Господни!»

«Господа инквизиторы должны прикладывать все усилия к тому, чтобы удержать силой заключенного в Пьомби; но узник, счастливый тем, что не скован честным словом, должен в свою очередь сделать все от него зависящее, чтобы вернуть себе свободу. Право инквизиторов основано на правосудии; право заключенного — на требованиях самой природы; поскольку инквизиторы не испрашивали его согласия, лишая свободы, узник также не нуждается в их согласии, стремясь к освобождению.

Джакомо Казанова, с горестной душой пишущий сии строки, знает, что его может постичь несчастье быть схваченным прежде, чем перейдет границу и найдет убежище в иной гостеприимной стране; и тогда он окажется во власти тех, от кого намерен скрыться; но ежели это случится, он взывает к человеколюбию своих судей и молит не усугублять еще более жестокую его долю, от коей он пытается уйти, и не наказывать его за то, что уступил побуждениям природы. В случае, если он будет пойман, виновный просит вернуть ему вещи, оставленные в тюрьме; но если счастие улыбнется, и он преуспеет в своем предприятии, — он дарит все это Франческо Сорадачи, который остается в заключении добровольно, из страха перед опасностями: он не предпочитает, подобно мне, свободу жизни. Казанова просит их милости господ инквизиторов не отказывать в сем скромном даре несчастному Сорадачи.

Писано за полчаса до полуночи, в потемках, в камере графа Аскино, тридцать первого октября 1756 года».

Я предупредил Сорадачи, чтобы он передал письмо не Лоренцо, а самому секретарю лично в руки: у меня не было сомнений, что секретарь или немедленно вызовет доносчика к себе, или, вернее всего, сам поднимется в Пьомби. Граф заметил, что письмо, несомненно, достигнет своей цели, но Сорадачи придется возвратить все вещи, если меня доставят обратно. Олух промямлил, что желал бы моего скорейшего возвращения, дабы доказать, с какой радостью он вручит вещи владельцу в целости и сохранности.

Однако пора было двигаться. Луна скрылась. Я привязал к шее отца Бальби с одной стороны половину веревок, с другой — его сверток с вещами. То же проделал и со своей частью веревок и узелком; мы остались в одних жилетах, со шляпами на головах и направились к зияющей в крыше дыре:

E quindi uscimmo a riveder le stelle[35]


Глава 11

Я выхожу из тюрьмы. — Опасность, подстерегающая меня на крыше. — Выхожу из Дворца дожей, сажусь в гондолу и причаливаю к безопасному берегу. — Страшному риску подвергает меня отец Бальби. — Хитрость, к которой я вынужден прибегнуть, чтобы отделаться от него.


Я вышел первым, отец Бальби за мною. Сорадачи плелся за нами до того места, где было проделано отверстие в крыше, здесь я поручил ему сдвинуть на прежнее место свинцовую пластину, а потом преспокойно отправиться к себе и молиться святому Франциску. Встав на четвереньки, я крепко вцепился в рукоятку кинжала, вытянул руку и косо продел его в промежуток между двумя полосами свинца, затем, ухватившись четырьмя пальцами за край пластины, которую поднял, подтянулся чуть ближе к верхушке крыши. Монах подцепил правой рукой мой пояс, чтобы тоже выбраться наружу. Так я оказался в жалком положении вьючной скотины, которая и на себе везет, и за собою волочит, причем на крутой крыше, скользкой от густого тумана.

На полпути этого опасного подъема Бальби попросил остановиться — у него отвязался один из свертков, привязанных к шее, и он надеялся, что тот не скатился вниз, а задержался у барьера над карнизом. Меня так и подмывало дать монаху хорошего пинка, отправить вслед за отвязавшимся узелком и тем избавиться от надоедливого глупца, но, слава Всевышнему, я удержался от искушения: наказание было бы несоразмерно провинности, да к тому же без его помощи я сам ни за что не выбрался бы отсюда. Я поинтересовался, не веревки ли он потерял, и услышал в ответ, что это был узел с платьем, а среди вещей находилась рукопись, которую он нашел на чердаке Пьомби и от которой многого ждал. Тогда я, не вдаваясь в объяснения, коротко сказал, что теперь не время искать пропажу, ибо от одного неверного шага назад мы можем сорваться. Огорченный монах только вздохнул и, продолжая цепляться за мой пояс, стал покорно карабкаться за мною следом.

С неимоверными усилиями мы преодолели пятнадцать или шестнадцать пластин и добрались до конька крыши, я удобно уселся на него верхом, Бальби последовал моему примеру. Позади нас виднелся маленький островок Сан-Джорджо Маджоре, в двух сотнях футов впереди возвышались многочисленные купола церкви святого Марка, входящей составной частью во Дворец дожей, ибо эта церковь не что иное как капелла дожа, и вряд ли сыщется в мире монарх, который мог бы себе позволить гордиться такой великолепной капеллой. Первым делом я снял с себя поклажу и предложил моему товарищу сделать то же. Кое-как он пристроил связку веревок под себя и сел сверху, но, снимая с головы мешавшую шляпу, он неловко повернулся, и сверток, перекатываясь с пластины на пластину, медленно, но верно сполз вниз и вслед за остальными пожитками свалился в канал. Бальби не на шутку встревожился.

— Дурной знак! — воскликнул он. — Пожалуйста, я уже остался без рубахи, шляпы и без драгоценной рукописи, где повествовалась замечательная и никому пока не ведомая история всех празднеств Дворца республики.

Я был уже не так зол, как при восхождении, и резонно заметил, что нет ничего необычайного в обоих происшествиях, только ум, подверженный предрассудкам, может узреть в них некое предвестие, а сам я расцениваю события иначе, и подобные мелкие неурядицы не в состоянии отбить у меня охоту достичь своего.

— Это хороший урок на будущее, друг мой, будьте впредь более собранным, не ловите ворон; кроме того, знайте, что Господь, без сомнения, благоволит нам. Рассудите сами: если бы шляпа упала не на правую сторону, а на левую, она слетела бы прямо во двор, где на нее наткнулась бы дворцовая стража, а уж она живо смекнула бы, что по крыше кто-то бродит, и наша песенка была бы спета.

Хорошенько оглядевшись, я велел монаху отсиживаться на прежнем месте, пока не вернусь, а сам без особых затруднений стал продвигаться вперед по ребру крыши с помощью верного кинжала. Почти час понадобился, чтобы обследовать этак всю крышу, отползая из стороны в сторону, возвращаясь, но все напрасно — нигде, ни у какого карниза я не нащупал хоть малого выступа, за который можно было надежно прикрепить конец веревки. Дело осложнялось. О канале нечего было и думать, как и о дворе, а между куполами церкви зияли только черные провалы, где выхода не найти. Чтобы пробраться за церковь, в Canonica,[36] надо было преодолеть такую крутизну, что дух захватывало. Положение мое требовало мужества и отчаянной отваги вкупе с трезвым расчетом.

Однако же пора было на что-то решаться — либо вновь запереть себя в темнице и, вероятно, похоронить навсегда все надежды на свободную жизнь, либо броситься вниз головой в канал. При столь небогатом выборе самое верное — положиться на случай, но все же стоило с чего-то начать.

Мой взгляд привлекло слуховое окно, обращенное в сторону канала. Оно находилось на довольно значительном расстоянии от того места, где я вылезал на крышу с чердака, и это позволяло предположить, что помещение под этим окном лежало за пределами тюрьмы. Окошко явно выходило на другой чердак, жилой или необитаемый, над апартаментами дворца, и я был уверен, что утром двери этих комнат будут открыты. Почему-то я всей душой верил, что если нас и заметит кто-нибудь из дворцовой прислуги, будь то камердинер самого дожа, — они помогут нам бежать, а не отдадут в руки правосудия, даже если бы знали, что мы величайшие в республике преступники, — настолько всем им отвратительна была инквизиция.

Мысленно представляя, как это могло бы произойти, я стал осматривать наружную сторону слухового окна. Соскользнув полегоньку напрямик, я вскоре оказался на его маленькой крыше и уселся на нее верхом. Придерживаясь руками за края, наклонил голову, увидел и осторожно потрогал маленькую решетку, которая закрывала окно со стеклами, вставленными в раму из тонких свинцовых полосок. Окошко не представляло ни малейшего препятствия, но с решеткой, хоть и сделанной из тонких прутьев, справиться было гораздо труднее — показалось, без подпилки ее не снять, а у меня при себе имелся только кинжал.

Я озадаченно подергал решетку и почувствовал, как мною овладевает беспомощная растерянность, но внезапно в единую минуту бодрость духа вновь вернулась благодаря простому и вполне рядовому событию — на колокольне святого Марка пробили часы.

Уважаемый читатель, настроенный философски, если вы желаете хотя бы на миг вообразить себя на моем месте, если хотите ощутить страдания, которые преследовали меня на протяжении пятнадцати месяцев, если поймете, каким опасностям подвергались беглецы на скользкой крыше, где за малейшее неверное движение можно поплатиться жизнью; если вспомните, наконец, что всего несколько часов оставалось в моем распоряжении, чтобы победить трудности, возраставшие с каждым часом, а в случае провала меня ждал безжалостный, неправедный суд трибунала с жестокосердными вершителями моей судьбы; если вы учтете все это, то мое признание, сделанное от чистого сердца, не унизит меня в ваших глазах, в особенности, если вы согласны с мнением, что от человека, измученного страхом и нуждой, остается как бы половина его личности, которая сохраняет целостность свою лишь в безмятежном покое вдалеке от суеты и треволнений.

Итак, часы на башне святого Марка пробили полночь, и первый же их мощный удар словно пробудил от оцепенения, охватившего все мое существо, я встряхнулся и вдруг вспомнил, что зарождающийся день — это день Всех Святых, праздник моего святого покровителя, если таковой у меня вообще был, а значит, нынче должно исполниться пророчество духовника-иезуита о вызволении из тюрьмы. Но гораздо более поддержал меня языческий оракул, вещавший строками великого Ариосто: «Тrа il fin d’ottobre e il capo di novembre» — «Между концом октября и началом ноября».

Ежели величайшие несчастия обращают в веру людей, слабых духом, то всевозможные ереси тем скорее и охотнее протягивают им руку помощи. Бой часов показался мне звучащим талисманом, что призывает к действию и сулит успех. Я растянулся на животе, наклонился к решетке и пропустил кинжал между рамой решетки и стеной, к которой она крепилась, чтобы снять ее целиком. За какие-то четверть часа расшатал крепления и снял заграждение; решетка находилась теперь у меня в руках, я положил ее возле окна, легко проломил окно, хотя осколком стекла поранил до крови левое запястье.

Орудуя кинжалом, испытанным способом я добрался до верхнего конька крыши, где оставил монаха. Тот был уже на грани отчаяния; в ярости Бальби осыпал меня упреками: как я мог надолго оставить его одного! И заявил, что ждет только до семи часов, после чего возвращается в свою надежную темницу.

— Что же вы думали обо мне, сидя здесь?

— Я решил было, что вы свалились с крыши.

— И не нашли иных слов выразить радость, что я цел и невредим?

— Где вы там пропадали столько времени?

— Пойдемте со мной и увидите.

Прихватив свертки, я направился к слуховому окну. Когда мы подползли к нему, я показал и подробнейшим образом описал отцу Бальби, что успел сделать; мы стали держать совет, как быть дальше — предстояло пролезть через окно и спуститься внутрь, на чердак. Для одного из нас это не представляло затруднений — его спускал на веревке другой; но я не мог придумать, как потом спустится оставшийся на крыше, ибо веревку не к чему прикрепить, перед окном не нашлось выступа. Протиснувшись сквозь разбитое стекло, я мог просто спрыгнуть вниз, но рисковал переломать руки и ноги, поскольку не знал, каково расстояние от крыши до пола чердака. Я рассуждал вслух, дружеским тоном, чтобы к обоюдной пользе найти какой-то выход, но монах, выслушав все резоны, безапелляционно заявил:

— Как бы то ни было, спускайте меня первым, а когда я окажусь внизу, у вас достанет времени прикинуть, как последовать за мною.

Признаюсь, в негодовании я чуть не поддался слепой вспышке ярости, еще мгновение — и кинжал вонзился бы в грудь наглеца. Но добрый гений удержал меня, я ни словом не упрекнул его за такую подлость и эгоизм. Наоборот, развернув свой узел с веревками, крепко обвязал его под мышками, велел лечь на живот ногами вниз, а сам, осторожно стравливая веревку, опустил ее на крышу слухового окна. Затем приказал втиснуться до пояса в окно, опираясь локтями о подоконники. Когда он это проделал, я прополз вдоль крыши, как в первый раз, и очутившись на маленькой крыше, лег на живот, вцепился в веревку и велел монаху спускаться без опаски. Добравшись до пола, он отвязал веревку, а я подтянул ее к себе и рассчитал, что высота от пола оставалась около пятнадцати футов — слишком много для обычного прыжка наугад. Монах же, чувствуя под ногами твердую опору после того, как два часа трепетал от страха на коньке крыши, в положении, признаюсь, не самом комфортном и надежном, — крикнул, чтобы я сбросил ему веревки, мол, он о них позаботится; разумеется, я и не подумал следовать его глупому совету.

Не было смысла сидеть и ждать, пока меня осенит новая идея, я опять вскарабкался на верхушку крыши и тут заметил небольшой, еще недостаточно обследованный мною купол. Я двинулся туда и увидел плоскую террасу, крытую свинцовыми плитами, возле слухового окна, запертого двумя ставнями. Там стояли также большой чан с жидким гипсом, лопата и лестница, достаточно длинная, чтобы спуститься по ней на чердак, где поджидал меня отец Бальби. Ничего другого мне и не надобно было искать.

Я привязал веревку к первой перекладине и потащил лестницу к слуховому окну. Предстояло пропустить через него тяжеленное сооружение, пришлось бы изрядно повозиться, и в эти минуты я горько раскаялся, что поторопился отправить вниз монаха — теперь я был лишен его помощи.

Я так установил лестницу, что один ее конец касался окна, другой на треть своей длины выступал за водосточную трубу. Потом влез на крышу окна, отвел лестницу в сторону и, притянув к себе, привязал веревку к восьмой перекладине, затем отпустил ее скользить, по крыше, пока лестница не встала параллельно слуховому окну. Попытался ввести конец ее в разбитое окошко, но она не входила глубже чем до пятой ступеньки, упираясь изнутри в крышу окна, — никакая сила в целом свете не протолкнула бы ее глубже, не разрушив при этом крыши или не сломав саму лестницу. Не было иного средства, как приподнять ее с другого конца, тогда она наклонно скользнула бы вниз под собственной тяжестью. Я мог еще положить лестницу поперек окна, привязать к ней веревку и спокойно спуститься на чердак, но тогда лестница оставалась на месте и завтра же утром указала бы Лоренцо и стражникам место, где мы, возможно, еще будем прятаться.

Мне вовсе не хотелось из-за такой неосмотрительности разом перечеркнуть результаты стольких стараний, поэтому лестница должна была оказаться внутри, чтобы не оставалось никаких следов. Помощников у меня не предвиделось, и я решился сам сползти к карнизу крыши, поднять нижний край лестницы и добиться намеченной цели. В конце концов цели я достиг, но какой ценой! Смертельная опасность нависла надо мной, и только благодаря чуду, воистину чуду, я не поплатился жизнью за безумный риск. Я задумал отпустить лестницу, освободив веревку, не опасаясь, что она упадет в канал, так как она зацепилась перекладиной за трубу. Лежа на животе, я ногами упирался прямо в мраморный карниз. Приподнял лестницу и стал подталкивать ее вверх, она поддалась и на целый фут вошла в окошко. Читатель поймет, что это значительно уменьшило ее вес. Теперь надо было спустить ее еще на два фута, приподнимая на столько же с нижнего края, и тогда мне оставалось еще раз взобраться на маленькую крышу слухового окна и с помощью веревки всю лестницу протолкнуть внутрь чердака. Чтобы сразу поднять ее повыше, я встал на колени; но от усилия, с каким толкнул вверх лестницу, я соскользнул с крыши и по грудь повис над пропастью — удержался от падения, лишь упираясь в карниз локтями.

Какая жуткая минута! Я и сейчас невольно вздрагиваю, вспоминая ее. Почти неосознанно, подчиняясь инстинкту самосохранения, я употребил все силы, чтобы закрепиться на крыше, и до сих пор не знаю, каким чудом в сем преуспел. Не теряя точки опоры, мне удалось подняться и перевалиться на живот. К счастью, не надо было беспокоиться о лестнице — при решающем усилии, которое чуть не стоило мне жизни, я вдвинул ее в окошко более чем на три фута, и теперь она сама держалась прочно.

Упираясь в карниз только локтями и нижней частью живота, я заметил, что если приподнять правое бедро и перебросить через карниз одно колено, а затем другое, то я спасен. Но на этом мои мучения не кончились. Из-за чудовищного перенапряжения мышц меня вдруг пронзила острая, невыносимая боль — судорога мгновенно парализовала все тело. Не теряя головы, я неподвижно замер в том же положении, пока корчи не отступили: лучшее средство от внезапных спазмов — расслабленная неподвижность; в жизни нередко приходилось к нему прибегать.

Минуты через две я понемногу зашевелился, боль смягчилась, и мне удалось обоими коленями надежно опереться о карниз. Чуть переведя дух, я снова приподнял лестницу и поставил ее параллельно слуховому окну. Наконец, с помощью кинжала я вскарабкался к оконному проему и, памятуя о законах равновесия и рычага, легко протолкнул лестницу внутрь, а монах поймал ее нижний конец. Тогда я сбросил на чердак свои пожитки, веревки, отколовшиеся от оконной рамы щепки и спустился вниз, где отец Бальби радостно приветствовал меня и помог снять лестницу. Держась за руки, мы на ощупь обследовали темное помещение, в котором оказались: оно имело шагов тридцать в длину и около двадцати в ширину.

В одном конце обнаружили двухстворчатую дверь, окованную железом. Это насторожило, но, нажав на ручку посредине, мы легко растворили дверь. Обошли новое помещение, натолкнулись на большой стол, окруженный табуретами и креслами. Идя вдоль стены, я остановился у места, где угадывались окна, распахнул одно из них и при бледном свете звезд сумел разглядеть только черные провалы между куполами. Я не думал сейчас уходить, просто хотелось понять, куда предстоит отсюда пробираться, но никак не мог узнать место, где мы очутились с отцом Бальби. Закрыл окно, мы вышли из зала и вернулись туда, где оставили свои узлы. Я чувствовал, что вконец выбился из сил, поэтому вытянулся в изнеможении на полу, подложив под голову связку веревок, и мгновенно заснул спокойным глубоким сном. С таким наслаждением отдался я во власть Морфея, что даже если бы смерть подстерегала меня при пробуждении, и то не смог бы ему противиться; доныне не стерлось в памяти, с каким блаженством я засыпал тогда в кромешной тьме.

Проспал часа три с половиной. Толчками, пинками, окриками монах кое-как привел, меня в чувство. Он сказал, что уже пробило двенадцать (пять часов утра); разве может нормальный человек предаваться сну в нашем отчаянном положении! Наверное, ему это казалось непостижимым, но я знал одно: мне не просто хотелось спать, я подчинился властным требованиям предельно вымотанного, разбитого усталостью тела. Не удивительно, что я был совершенно изнурен: вот уже два дня из-за волнений у меня маковой росинки во рту не было, два дня не смыкал я глаз, а усилия, которые я прикладывал к тому, чтобы завершить начатое, превосходили скромные человеческие возможности и кого угодно свалили бы с ног. К тому же непродолжительный сон позволил восстановить силы, непроглядная темень отступила перед едва забрезжившим рассветом, и теперь можно было действовать гораздо быстрее и наверняка.

Оглядевшись, я воскликнул:

— Это не тюрьма; здесь должен быть удобный выход!

Мы двинулись в сторону, противоположную окованной железом двери; в узком углублении я заметил что-то напоминающее проход. Это оказалась еще одна дверца; ощупав ее, наткнулся пальцем на отверстие замка. Острием кинжала без малейшего усилия открыл замок; мы вошли в маленькую комнату, здесь на столе я обнаружил ключ. Пытаясь вставить его в замок другой двери, толкнул ее, и она сама распахнулась. Я велел монаху принести вещи, потом положил ключ обратно на стол, и мы вышли в галерею с нишами, заполненными папками и бумагами.

Итак, мы попали в Архив. Я заметил маленькую каменную лестницу, спустился, внизу увидел стеклянную дверь, открыл ее, и вот мы в знакомом зале — канцелярии дожа. Я приоткрыл окно; через него легко можно спуститься, но тогда мы попадем в лабиринт крохотных двориков, окружавших церковь святого Марка. Боже упаси от такого сумасбродства! На письменном столе я обнаружил железное приспособление с закругленным концом и деревянной ручкой — с его помощью секретари канцелярий прокалывают пергамент, а затем привязывают к нему свинцовые печати; я схватил инструмент, быстро открыл бюро, нашел там копию письма, извещающего коменданта острова Корфу об отправке трех тысяч цехинов на восстановление старой крепости. Я лихорадочно перерыл все в поисках цехинов — их не было. Видит Бог, с каким удовольствием я положил бы их себе в карман и вдобавок посмеялся бы над монахом, вздумай он порицать меня за воровство! О, я принял бы эту кругленькую сумму как дар небесный и считал бы себя законным ее владельцем по естественному праву завоевателя…

Повозившись с кинжалом у двери канцелярии, я понял, что замок не сломать, и решил поскорее проделать дыру в одной из дверных створок. Выбрав место, где доски были потоньше и не слишком сучковатые, сразу же взялся за дело, долбя изо всех сил кинжалом. Монах как мог помогал тяжелым шилом, прихваченным со стола, но проклинал тот грохот, с каким я всякий раз вонзал кинжал в доску; эти гулкие удары, без сомнения, разносились по всему дворцу и слышались издалека; я понимал, сколь велика опасность, но приходилось ею пренебречь.

За полчаса мы проломили достаточно широкое отверстие, и это было удачей, ибо без пилы я не смог бы расширить его дальше. По краям пролома торчали острые зазубрины, о которые легко было порвать платье и пораниться. Отверстие находилось на высоте пяти футов. Сдвинув под ним два табурета, мы влезли на них, и монах стал протискиваться в дыру головой вперед, сложив руки на груди; придерживая Бальби за ноги, я протолкнул его наружу; хотя было темно, я не тревожился, поскольку хорошо знал расположение комнат.

Когда мой товарищ благополучно встал на ноги, я перебросил ему наши пожитки, кроме веревок, без коих теперь мы могли обойтись, поставил на два сдвинутых табурета третий, вскарабкался на него и стал продираться сквозь пробоину, однако для меня отверстие оказалось узковатым. Не за что было ни ухватиться, ни опереться, к тому же никто не подталкивал сзади, как я отца Бальби, поэтому я приказал ему обхватить меня за туловище и тянуть на себя, не останавливаясь, даже с риском разорвать меня пополам. Он добросовестно исполнил просьбу, и я, сцепив зубы, терпел дикую боль от заноз, так глубоко впившихся в бока и ноги, что струйками потекла кровь.

Перекочевав на другую сторону двери, я не мешкая схватил свой узелок, сбежал по двум лестницам и без труда открыл дверь в галерею, где находилась парадная дверь королевской лестницы, а возле нее дверь в кабинет savio alla scrittura.[37] Парадная была заперта, как и дверь Архива, но одного беглого взгляда было достаточно, чтобы смириться: без катапульты ее не взломать и без хорошей бомбы не взорвать. Кинжал в моей руке словно подтверждал свое бессилие: Hic fines posuit,[38] я тебе более не подмога, можешь меня выбросить. Но он верно сослужил свою службу и был мне дорог.

Не ропща, я хладнокровно присел и предложил монаху тоже устраиваться поудобнее.

— Свое дело я сделал; остальное довершит Господь или счастливый случай.

Abbia chi regge il ciel cura del resto,
O la fortuna se non tocca a lui.[39]
Не знаю, придет ли в голову служителям дворца явиться сюда нынче, в день Всех Святых, или завтра, в день поминовения усопших. Но если кто-нибудь придет, я побегу, едва отворится дверь, и вы следуйте за мною без задержки; а если никого не будет, я не тронусь с места, пусть даже мне грозит голодная смерть.

Эти слова страшно рассердили монаха. Он в бешенстве честил меня полоумным пустомелей, безнадежным хвастуном, искусителем, лжецом, гораздым лишь на вздорное словоблудие.

Я позволил ему выговориться, не обращая никакого внимания на ругань. В разгар его очередной тирады пробило тринадцать часов. Не более часа прошло с того момента, как я проснулся на чердаке.

Моей главной заботой был теперь костюм: как мало-мальски привести в порядок туалет? Отец Бальби, походивший на крестьянина, выглядел вполне прилично — платье его уцелело, никаких лохмотьев и царапин на теле; красный фланелевый жилет и фиолетовые кожаные штаны ничуть не пострадали; зато мой вид был ужасен — пятна крови, расплывшиеся потеки покрывали разорванное в клочья платье. Отдирая со сбитых коленок чулки, я повредил поджившие ранки, и кровь потекла из двух глубоких ссадин, полученных на карнизе крыши, зазубренные края пролома в двери разорвали жилет, штаны, рубашку, исцарапали бока и бедра.

Я наделал повязок из платков и перевязал кровоточившие ссадины, надел нарядный камзол, который в зимний день выглядел довольно комично, парик кое-как затолкал в кошель, надел белые чулки, кружевную рубашку, за неимением другой, еще две такие же рубашки сверху, рассовал по карманам чулки на смену и платки, а все остальное бросил в угол. Монаху отдал свой красивый плащ, но он, несчастный, выглядел так, словно украл его у состоятельного патриция. Я же походил на человека, который после бала всю ночь кутил в сомнительном заведении, где его крепко порастрясли. Только повязки на коленях портили изысканный наряд странного щеголя.

Приведя себя в порядок и надев шляпу, украшенную золотой испанской нитью и белым пером, я открыл окно. Меня заметили какие-то зеваки, слонявшиеся во дворе; не понимая, как мог оказаться в такую рань у дворцового окна человек моего ранга, они сразу же сообщили обо мне хранителю ключей. Привратник подумал, вероятно, что накануне запер здесь нечаянно кого-нибудь и, прихватив ключи, явился к нам.

Я досадовал на себя за неосторожность, не ведая, что на сей раз случай подбросит нам редкостную удачу; я сидел возле монаха, который не унимаясь ворчал, как вдруг послышалось звяканье ключей. В волнении я вскочил, прильнул глазом к дверной скважине и увидел человека в парике, без шляпы, медленно поднимавшегося по лестнице с большой связкой ключей, нанизанных на кольцо. Я строго-настрого приказал монаху не раскрывать рта, держаться позади меня и не отставать ни на шаг. Спрятав кинжал под камзолом, встал у самой двери, причем выбрал такое место, откуда удобно быстро выскользнуть, как только откроется дверь, и сигануть вниз по лестнице. Об одном молил Бога — чтобы привратник не вздумал меня задерживать, иначе пришлось бы его прикончить, и я на это уже решился.

Дверь приоткрылась, служитель ошеломленно воззрился на нас. Не говоря ни слова, без колебаний, я резво сбежал по ступенькам, за мной отец Бальби, причем я старался сохранять видимость не побега, но поспешного шага, и двинулся по так называемой лестнице Гигантов, не обращая внимания на крики монаха мне в спину: «Пойдемте в церковь!»

До церковной двери оставалось не более двадцати шагов, но в Венеции церковь уже не считалась убежищем для преступников, никто не имел права в ней скрываться. Монах знал это, но страх отшиб у него остатки памяти.

Позже он уверял, будто зазывал в церковь из религиозных побуждений, дабы припасть к алтарю.

— Отчего же вы не зашли туда сами?

— Не хотел вас покидать.

Вернее было бы сказать: «Не хотел остаться один, без вас».

Убежище, которое я искал, находилось за пределами республики, туда-то я и стремился — признаться, душа уже витала там, вне досягаемости для законов, стражников и инквизиции, оставалось спасти бренное тело.

Я направился прямо к главным вратам Дворца дожей, не глядя по сторонам — лучшее средство пройти незамеченным, — пересек небольшой дворик, вышел на набережную, сел в первую попавшуюся гондолу и громко приказал гондольеру на корме:

— Мне надобно ехать в Фузино, позови поскорее еще одного гребца.

Гребец оказался поблизости, и пока отчаливала гондола, я устроился на подушках посредине, а монах на скамье. Странное зрелище представлял собою Бальби — без шляпы, но в красивом плаще, я же выглядел причудливо из-за нелепого, не по сезону костюма: меня можно было принять за шарлатана или бродячего астролога.

Едва миновали таможню, гондольеры налегли на весла, и мы помчались, рассекая воды канала Guidecca, который надо было проплыть, направляясь либо в Фузино, либо в Местре, куда я в действительности намеревался попасть. Когда мы выехали на середину канала, я выглянул наружу и спросил у кормчего:

— Как думаете, успеем ли мы в Местре до четырех часов?

— Но вы распорядились ехать в Фузино, господин!

— Полно врать, я велел везти в Местре!

Второй гондольер подтвердил, что я ошибаюсь, а мой простофиля монах, возалкав истины, как ревностный христианин, стал уверять, что я не прав, ибо называл Фузино, а не Местре.

В который уже раз меня подмывало дать ему хорошего пинка, но я предпочел отмолчаться. Рассудив, однако, что не всяк умен, кому хочется, я рассмеялся и признал ошибку, но добавил, что надобно все же держать путь в Местре. Хозяин гондолы сказал, что за плату готов свезти меня хоть в Англию, буде желание.

— Прекрасно! Едем в Местре.

— Прибудем туда через три четверти часа — нас подгоняют попутный ветер и течение.

Обнадеженный этой вестью, я оглянулся на канал, который показался мне прекрасным как никогда прежде; к тому же ни единой лодки не следовало за нами. Стояло дивное утро, лицо обдувал свежий ветерок, на воде блеснули первые рассветные лучи, молодые гондольеры гребли легко и споро. Я вспоминал жуткую, проведенную взаперти ночь, опасности, коих мы избегли, тюрьму, где совсем недавно прозябали, думал о благоприятном стечении случайностей, о свободе, которую едва только начал ощущать, надеясь в полной мере воспользоваться ею в дальнейшем, — все эти мысли глубоко разволновали меня, и я, страждущий узник, вырвавшийся из неволи, полный благодарности к небесам, разрыдался от избытка переполнявших душу чувств.

Мой милейший спутник, до сей поры твердивший только о том, что я не прав по части маршрута, счел своей обязанностью утешать меня. Но он не понял истинной причины слез, и от его неуклюжих утешений моя томительная печаль внезапно сменилась взрывом странного неудержимого хохота, отчего монах ошибся вторично, решив, что я тронулся рассудком от переживаний.

Я упоминал уже не раз, что отец Бальби не блистал умом, все его недостатки происходили исключительно от глупости. Мне он нужен был как напарник и помощник, но, сам того не желая, монах чуть не погубил нас. Я так и не смог его убедить, что намеренно приказал гондольерам ехать в Фузино, на самом деле имея в виду направиться в Местре: он продолжал настаивать, что эта мысль посетила меня лишь на Большом Канале.

Мы прибыли в Местре, на почтовой станции я не нашел лошадей, но столковался с одним возницей, у которого был свой экипаж, свезти меня в Тревизи за час с четвертью. Минуты через три он запряг лошадей, и я, полагая, что отец Бальби стоит сзади, обернулся и сказал:

— Пора трогаться.

Монаха не было. Я попросил работника сходить за ним, решившись крепко пожурить его, даже если Бальби удалился справить естественную надобность: в наших обстоятельствах следовало сдерживать любую надобность, сколь бы естественной она ни была. Работник вернулся и сказал, что нигде не может найти отца Бальби. Вне себя от негодования я подумал: что если бросить его на произвол судьбы и скрыться? Так и надо было поступить, но чувство человеколюбия не позволило уехать одному. Отправился на поиски сам; все, кого расспрашивал по дороге, видели монаха, но никто в точности не знал, куда он подевался. Пройдя под арками главной улицы, я случайно заглянул в окно одного из трактиров и увидел там Бальби — он стоял у прилавка, попивал горячий шоколад и расточал любезности какой-то смазливой девице. Заметив меня, монах показал на девчонку — мол, недурна, и пригласил выпить чашку шоколада, прибавив, чтобы я расплатился, ибо в его карманах ветер гуляет.

— Благодарю, не хочется, — промолвил я, сдерживая гнев, — а вам лучше бы поторопиться.

При этих словах я так сильно сжал его руку, что Бальби побледнел от боли. Расплатился, мы вышли. Меня буквально трясло от ярости. Сели в коляску, но не успели проехать и десяти шагов, как во встречном прохожем я узнал Бальби Томази, жителя местечка Местре, доброго малого; впрочем, о нем ходила молва, будто он частенько крутится возле республиканской святой инквизиции. Мы были знакомы, и он, приблизившись, воскликнул:

— Ба, да вы здесь, сударь? Рад видеть, весьма рад. Значит, удалось сбежать? Как вы это проделали?

— Я и не думал бежать, сударь, меня отпустили.

— Быть того не может; вчера вечером я был дома у Гримани и наверняка узнал бы такую новость.

Вам легче вообразить, дорогой читатель, какие чувства я испытывал в эти мгновения, нежели мне их описать. Меня опознал человек, который, как я предполагал, должен был нас арестовать, для этого достаточно было кивнуть первому попавшемуся стражнику, а в Местре они встречались на каждом шагу. Я попросил его говорить тише, вышел из коляски и отвел в сторонку. Мы остановились позади дома, где никто нас не видел с улицы, возле рва, за которым тянулось ровное поле, и здесь, вынув кинжал, я схватил несчастного за шиворот и поднес оружие к его горлу. Угадав мое намерение, он с воплем вырвался из рук, перескочил довольно широкий ров и пустился бежать без оглядки. Удалившись на безопасное расстояние, он повернулся и послал мне воздушные поцелуи, как бы желая приятного путешествия. Когда он скрылся из виду, я возблагодарил Бога, что своей расторопностью этот человек спас меня от убийства, ведь еще чуть-чуть, и я прикончил бы его, хотя он, кажется, не собирался доносить.

Положение было ужасным. В одиночку я вступил в сражение со всеми силами республики. Ради достижения заветной цели я готов был пожертвовать чем угодно, и соображения безопасности вынуждали меня не щадить ни правого, ни виноватого.

Понурый, как человек, только что избежавший смертельной опасности, я презрительно смерил взглядом монаха, который видел, в какую пучину чуть было не вверг нас обоих, и сел в повозку. Я раздумывал, как избавиться от этого неотесанного мужлана, а тот помалкивал, словно воды в рот набрал.

В Тревизи прибыли без приключений, станционному смотрителю я велел заложить двух лошадей и коляску к семнадцати часам (два часа ночи); но я не намеревался ехать дальше на почтовых — во-первых, нечем было платить, а во-вторых, опасался преследования. Хозяин постоялого двора спросил, не хочу ли я закусить; я изнывал от голода, но некогда было рассиживаться за пиршеством, ибо каждая напрасно потерянная четверть часа могла оказаться последней. Я боялся, что меня поймают, и тогда я всю жизнь буду сгорать со стыда, ибо и в открытом поле уважающий себя человек должен дать достойный отпор хоть сотне тысяч недругов: если не сумеет скрыться, значит, он просто болван.

Как бы прогуливаясь, мы вышли из ворот святого Фомы и, прошагав около мили по большому тракту, свернули в поле, чтобы не показываться на дорогах до тех пор, пока не покинем пределов республики. Кратчайший путь лежал через Бассано, но мы направились окольными тропами, — наверняка нас подстерегали на ближайшем пограничном посту. Мы двинулись к Фелтре.

Часа через три быстрой ходьбы я вконец обессилел и свалился на землю как подкошенный: решительно надо было подкрепиться хоть какой-нибудь пищей. Я велел монаху снять плащ и пойти к видневшейся неподалеку ферме, купить провизии и принести мне. Выдал ему для этого несколько монет. Он ушел, бросив как бы невзначай, что считал меня посмелее. Несчастный, он понятия не имел, что такое смелость, но был выносливее меня и, без сомнения, позаботился плотно набить желудок, прежде чем покинул свой каземат. К тому же он недавно выпил шоколаду, был худощав и жилист, а соображения благоразумия и вопросы чести не терзали его душу в ущерб телу.

Хотя ферма была не постоялым двором, добрая хозяйка прислала с работницей порядочный обед, который обошелся в тридцать венецианских грошей. Основательно поев и чувствуя, что клонит ко сну, я поспешил продолжить путь, хорошо представляя, в каком направлениидвигаться. Через четыре часа мы остановились у небольшого хутора и узнали, что Тревизи находится в двадцати четырех милях отсюда. Я совершенно выбился из сил, ноги мои опухли, а туфли изорвались. Оставался один час до наступления темноты.

Я растянулся на полянке, заросшей кустарником, попросил отца Бальби присесть рядом и сказал:

— Мы направляемся в Борго ди Валсугано; это первый город по ту сторону границы. Там будем в такой же безопасности, как в Лондоне, сможем хорошенько отдохнуть; но чтобы добраться туда, надо предпринять меры предосторожности и для начала — расстаться. Вы пойдете через лес Монтелло, я — через горы; вам предстоит путь полегче и покороче, моя дорога будет длинной и трудной; и наконец, вы отправитесь при деньгах, я — без гроша в кармане. Дарю вам свой плащ, вы при нужде обменяете его на простое платье и шляпу, вполне сойдете за крестьянина. Вот все, что осталось от двух цехинов графа Аскино — семнадцать ливров; возьмите их. Послезавтра вечером прибудете в Борго, сутками позднее туда доберусь и я. Ждите меня в первом же постоялом дворе по левую руку от дороги и не сомневайтесь, что дождетесь. Нынче ночью мне непременно надо выспаться на хорошей постели, надеюсь, Провидение поможет отыскать приличный ночлег. Я уверен, что инквизиция подняла тревогу, нас ищут повсюду, а о наших приметах извещены по всей округе, поэтому нас арестуют в первом же трактире, куда мы заявимся вдвоем. Взгляните, в каком удручающем состоянии я нахожусь, по меньшей мере десять часов нормального сна мне жизненно необходимы. Итак, прощайте; ступайте своей дорогой, мне же позвольте позаботиться об отдыхе.

— Я выслушал вас, сударь, — отвечал отец Бальби, — но напомню обещание, данное в тот день, когда согласился бежать с вами. Вы клятвенно обещали не расставаться со мною, пока мы не окажемся в безопасном месте; поэтому не надейтесь, что так легко от меня отделаетесь: я разделю вашу судьбу, как бы она ни сложилась дальше. На наши деньги разыщем удобный ночлег, не будем бродить по постоялым дворам, и никто нас не арестует.

— Итак, вы отвергаете добрый совет, который мне подсказывает мой внутренний голос?

— Да, решительным образом.

— Хорошо, посмотрим.

Я с усилием поднялся, смерил его рост, затем вынул из кармана кинжал, присел на корточки и по снятой мерке совершенно невозмутимо начал копать яму, не отвечая на вопросы, коими меня засыпал монах.

Четверть часа спустя взглянул на Бальби с печалью во взоре и сказал, что считаю себя обязанным, как добрый христианин, предупредить его: пора молиться, готовить душу к смерти.

— Мне ведь придется вас здесь похоронить, добрый друг, живым или мертвым, а если вы окажетесь сильнее, то сами закопаете меня в сей могиле. Вот на какую крайность вы толкаете меня, сударь, своей неразумной настырностью. Впрочем, можете бежать, у меня не достанет сил догонять вас.

Отец Бальби не ответил, и я снова принялся с усердием копать; признаюсь, я начал уже терять терпение и решил во что бы то ни стало от него отделаться.

В конце концов, то ли от страха, то ли приняв решение после раздумья, он бросился на землю рядом со мной. Догадываясь о его намерениях, я показал острие кинжала, но бояться мне было нечего.

— Я сделаю все, что вы пожелаете, — сказал монах.

Тогда я обнял его, вручил все деньги и снова пообещал найти его в Борго. Остался я один и с пустым кошельком, предстояло переправляться через две реки, но я был рад-радехонек, что избавился от назойливого и бестолкового спутника.

Теперь прочь сомнения! Я знал наверное, что вскоре перейду границы милой моему сердцу республики.


Глава 12

Я попадаю к начальнику стражников, где провожу восхитительную ночь и восстанавливаю силы и здоровье. — В церкви: нежелательная встреча. — Я вынужден прибегнуть к насилию, чтобы раздобыть шесть цехинов. — Опасность миновала. — Прибытие в Мюнхен. — Встреча с Бальби. — Отъезд в Париж.


Когда отец Бальби отошел довольно далеко и исчез из виду, я поднялся и, заметив поблизости чабана, пасшего несколько овечек на холме, направился к нему, чтобы выяснить кое-какие интересовавшие меня вопросы.

— Как называется это село, приятель?

— Вальдепьядене, господин.

Я удивился: выходит, проделал путь длиннее, чем предполагал. Потом спросил, кто хозяева домиков, разбросанных неподалеку на возвышенностях, и все имена оказались мне знакомы, но тревожить покой этих людей ни в коем случае не стоило. Чабан сказал также, что владельца видневшегося за деревьями дворца зовут Гримани; глава дома был в свое время государственным инквизитором, и сейчас наверняка его можно застать дома. Надо было постараться никому не попадаться на глаза.

Наконец я спросил, кому принадлежит красный дом, расположенный в отдалении; крестьянин пояснил, что там живет так называемый сельский капитан, под чьей командой находится отряд стражников. Распрощавшись с приветливым пастухом, я стал спускаться с холма и побрел, как говорят, наобум, куда понесли ноги. До сих пор остается для меня загадкой, какая сила подтолкнула свернуть именно к дому, от которого лучше было держаться подальше. Я направился прямиком к дому капитана, причем могу дать руку на отсечение, что проделал это, не обдумывая заранее, повинуясь неосознанному побуждению.

Если человека действительно оберегает некий добрый гений, указующий ему стезю к счастью, как случалось порой с Сократом, который всегда прислушивался к своему даймону, — то именно этот благодетельный дух направил мои стопы к дому человека, коего мне следовало бы избегать более, чем других. Во всяком случае, это был самый отчаянный шаг в моей жизни.

Не раздумывая, я проник во двор с видом человека, уверенного в себе и безразличного к окружающим. Посреди двора какой-то малыш крутил волчок, я спросил, дома ли его отец. Не ответив, он побежал позвать матушку, и на пороге появилась молодая красивая женщина, которой вскоре предстояло стать матерью, очень любезно спросила, для чего ищу ее мужа, и добавила с сожалением, что его нет дома.

— И мне весьма жаль, — сказал я, — что не застал кума, зато рад познакомиться с его очаровательной женой.

— «Кум»? Неужели я имею счастье говорить с его превосходительством господином Веттури? Муж рассказывал, что вы обещали стать крестным отцом нашего будущего ребенка. Очень рада и я с вами познакомиться. Ах, как он станет сокрушаться, что не оказался дома!

— Надеюсь, он недолго задержится, ибо я намеревался просить у вас приюта на ночь. В таком ужасающем виде не решусь отправиться дальше.

— Бог мой, сударь, я застелю для вас лучшую кровать в доме и приготовлю чудесный ужин; а муж пожалует к вашему превосходительству поблагодарить за оказанную нам честь, как только вернется. Не более часа назад он собрал всех своих людей и ушел с ними, на прощание сказал не ждать его ранее, чем через три-четыре дня.

— Отчего же он так надолго вас покидает, милая кума?

— Разве вы не слыхали новость? Из тюрьмы Пьомби сбежали два опасных узника! Один из них дворянин, а другой — некий Казанова. Муж получил письмо от мессера гранде, где ему приказано разыскать беглецов, и если он их схватит, то самолично отконвоирует в Венецию. Ежели нет, то вернется домой, но розыски продлятся не меньше трех дней.

— Очень жаль, что так не вовремя пожаловал, милая кума, не хотелось бы вас стеснять, тем более, что надеялся сразу прилечь отдохнуть.

— Я мигом все для вас подготовлю, моя матушка будет вам прислуживать. Но что с вашими коленями?

— Упал на охоте в горах, сильно расшибся и исцарапался, потерял много крови, поэтому так обессилел.

— О бедный господин! Матушка вас вылечит, не тревожьтесь.

Женщина позвала свою мать и, отдав распоряжения, вышла. Жена стражника была настоящей красавицей, но ничего не смыслила в его ремесле, иначе не приняла бы за чистую монету ту нелепицу, которую я сочинил на ходу — слишком уж неправдоподобна была история. Где это видано — его превосходительство верхом на лошади в белых шелковых чулках! На охоте — и в камзоле из тафты! Без плаща, без единого слуги! Ох и посмеялся же над ней муж, вернувшись после долгих бесплодных блужданий! Пусть Господь воздаст ей с лихвой за доброе сердце и святое простодушие…

Матушка ее присматривала за мной с такой отзывчивостью и радушием, какого я не встретил бы, пожалуй, и среди особ высшего общества. Достойная всяческого уважения, добродетельная женщина разговаривала со мной по-матерински и, накладывая примочки на раны, называла не иначе как «сынок». Это слово тешило мой слух и, несомненно, заметно сказалось на скором излечении, ибо пробуждало только самые теплые, нежные чувства. Если бы мысли мои были меньше заняты опасностью положения, в коем оказался, безусловно, я отплатил бы за заботу более ощутимыми знаками признательности; но место, где я очутился, и роль, которую на себя добровольно принял, не позволяли думать ни о чем постороннем.

Внимательно осмотрев мои колени и ободранные бедра, добрая женщина ласково сказала, что придется немного потерпеть, зато на следующий день все царапины и ссадины заживут. В течение ночи надо подержать влажные повязки на ранах и спокойненько лежать в постели, не вставая до завтра. Я пообещал прилежно потерпеть и сделал так, как она велела.

Меня попотчевали отменным ужином; с аппетитом я прикончил все, что наготовила милая хозяйка; сон сморил незаметно, добрая женщина раздела меня, как малое дитя, ибо я ничего не помнил, проснувшись. Поужинал я всласть, это верно, ведь надо было набираться сил и окрепнуть; но, проваливаясь в сон, я был побежден силой, которой охотно сдался на милость, истомленный до такой крайности, что рассудок уже не отзывался на происходящее. Ужин матушка хозяйки подала в час ночи (примерно шесть часов вечера), а проснулся я от звона часов, пробивших тринадцать раз (шесть утра) — спал, словно в беспамятстве, будто порчу на меня навели.

Стряхнув сонливость и придя в себя, я быстро сорвал с ног повязки и несказанно обрадовался при виде подсохших ранок и совершенно безболезненных царапин. За пять минут причесался, оделся; дверь комнаты была открыта, я спустился с лестницы, пересек двор и покинул гостеприимнейший дом, притворившись, что не заметил двух человек, стоявших навытяжку у ворот — это явно были стражники, которые удивленно на меня воззрились. Я поспешно покидал место, где встретил самый теплый прием, самое сердечное и искреннее участие, самый великодушный уход, где восстановил силы и поправил здоровье, — и хотя сердце сжималось от сожалений, я не мог поступить иначе, памятуя об опасности, коей избегнул чудом. Шагая через холмы, я весь дрожал, да и сейчас, спустя столько лет, вздрагиваю при мысли о риске, которому подвергался из-за преступной неосторожности. Удивительно, как я проник в этот дом, но еще удивительнее, как удалось оттуда ускользнуть. Вряд ли за мною установили после этого слежку. Пять часов брел я по лесу, по горам, повстречав лишь нескольких крестьян, и назад не оглянулся ни разу.

Еще до наступления полудня меня остановил вдруг доносившийся откуда-то колокольный перезвон. В это время я стоял на пригорке и, озирая окрестности, увидел крохотную церквушку в ложбине; множество людей валом валило туда послушать службу; меня потянуло зайти в церковь вместе со всеми: душа испытывала настоятельную потребность излить в молитве свою благодарность за покровительство, которое столь очевидно оказывало Провидение; и хотя природа являла собою храм, достойнейший Всевышнего, привычка повлекла меня в церковь.

Когда человек оказывается в стесненных обстоятельствах, все порождения его фантазии кажутся ему божественными откровениями. Был день поминовения усопших. Я спустился с холма, вошел под церковные своды и, к удивлению своему, увидел там господина Марка Антонио Гримани, племянника государственного инквизитора, с его супругой, госпожой Марией Пизани. Они были поражены не меньше меня. Я поклонился, они ответили тем же, после окончания службы я вышел. Господин Гримани последовал за мною один, без жены. Подойдя поближе, он остановил меня вопросом:

— Что поделываете здесь, Казанова? И где ваш приятель?

— Я отдал ему те скромные средства, что были с собой, и отправил дальше другой дорогой, а сам без единого су в кармане пытаюсь пройти здесь. Если ваша милость соблаговолила бы оказать мне посильную помощь, я выбрался бы отсюда с меньшими затруднениями.

— К сожалению, ничем не могу быть полезен; но на пути к границе вам повстречаются жилища отшельников, они не откажут вам и не дадут умереть с голоду. Поведайте лучше, как вам удалось удрать из тюрьмы.

— История занимательная, но долгая, боюсь вам наскучить; к тому же отшельники за это время могут прикончить все съестные припасы, которые не позволят мне умереть с голоду.

Завершив нашу мимолетную встречу этой иронической тирадой, я отвесил низкий поклон и отправился своей дорогой. Хотя я находился в чрезвычайно затруднительном положении, черствость и скупость Гримани доставили мне минуту удовольствия: теперь я казался себе большим джентльменом, нежели его превосходительство, который отослал измученного беглеца побираться у монахов-отшельников. Позднее в Париже до меня доносились слухи, что ему крепко досталось от жены за скаредность и откровенную жестокость. Несомненно, доброжелательность и великодушие чаще находят пристанище в душе женщин, нежели у представителей сильного пола.

Я придерживался избранного пути, пока не закатилось солнце. Огорченный, усталый, изрядно проголодавшийся, я остановился у одиноко стоявшего дома, добротного и ухоженного. Привратнице сказал, что хочу поговорить с его владельцем. Женщина ответила, что хозяина нет дома, поехал на свадьбу на другом берегу реки, вернется дня через два, но перед отъездом наказал, чтобы всех его друзей встречали как нельзя лучше. О Провидение! Удача! Счастливый случай! Назовите как хотите…

Меня хорошо накормили, отвели удобную постель. По адресам на нескольких письмах я понял, что нахожусь в доме господина Ромбенки, консула уж не знаю какой страны. Я написал ему записку, запечатал и оставил на столе. Вволю выспавшись, я привел в порядок туалет и покинул дом, не оставив привратнице никакого знака внимания, но пообещал расплатиться на обратном пути.

Прошагав не менее пяти часов, я пообедал в монастыре капуцинов, которые показались мне весьма полезными для подобных обстоятельств. Основательно подкрепившись, отправился дальше, бодрый и в прекрасном расположении духа, и шел без отдыха до двадцати двух часов (около трех пополудни). Остановился у дома, где жил мой друг; от крестьян я узнал, где находится этот дом.

Я вошел, поинтересовался, есть ли хозяин, мне указали на комнату, он сидел там один за письменным столом; я шагнул навстречу обнять его; увидев, в сколь жалком состоянии я пребываю, он отпрянул в страхе и, заламывая руки, стал умолять немедленно покинуть его, придумывая причины одна другой вздорнее и унизительнее.

Я объяснил, что лишь крайне стесненное положение вынуждает меня обратиться с просьбой одолжить мне шестьдесят цехинов, взамен на которые дам долговую расписку, а она гарантирует возврат денег господином Брагадиыом из Венеции. Он ответил, что ничем помочь не берется, даже стакана воды не осмеливается предложить, ибо едва завидел меня под своей крышей, страшно испугался, что гнев грозного трибунала обрушится на его несчастное семейство.

Этому человеку было лет под шестьдесят, он занимался маклерством, и в свое время я оказывал ему серьезные услуги. Его злобный отказ в помощи произвел на меня совсем иное впечатление, нежели уклончиво-куртуазные слова господина Гримани. Гнев и возмущение, бессильная ярость и сознание безвыходности положения слились в едином порыве, когда я схватил его за шиворот и, угрожая кинжалом, завопил, что прикончу на месте. Дрожа как осиновый лист, хозяин вытащил из кармана ключ и указал на запертый ящик бюро — деньги хранятся там, могу взять сколько пожелаю; но я приказал отпереть бюро своей рукой. Он немедленно повиновался, открыл ящик, где лежало золото, я велел отсчитать шесть цехинов.

— Вы просили шестьдесят.

— Да, когда надеялся, что вы одолжите их мне по-дружески, теперь же вынужден действовать силой и более шести золотых не возьму, причем без всякой расписки. Их вернут вам в Венеции, куда я напишу письмо с объяснением, на что вы меня толкнули, ничтожный человек, недостойный жить на этом свете.

— Простите меня великодушно умоляю, и заберите с собою все.

— Ни единым су больше. Я ухожу и советую не раздражать меня при расставании, иначе не ручаюсь, что в отчаянии не вернусь и не подожгу дом.

Я быстро вышел. Через два часа спустившиеся сумерки и усталость заставили меня искать ночлег у простого крестьянина. Мне дали какой-то грубой пищи, спал я на сеновале. Утром купил старый плащ, нанял осла, чтобы ехать дальше верхом, а на подъезде к Фелтре приобрел пару сапог. В таком облачении миновал развалюху таможню, именуемую Скала. Там стояли стражники, которые едва взглянули в мою сторону и не удосужились спросить, как меня зовут, за что я им был весьма благодарен. Оттуда я нанял повозку, запряженную двумя лошадьми, вскоре оказался в Борго ди Валсугано и отыскал отца Бальби на том самом постоялом дворе, где велел ему остановиться и ждать меня.

Не подойди он ко мне сам, я ни за что бы его не признал. Широкий плащ, шляпа с опущенными полями, надетая на хлопчатобумажную толстую ермолку, — весь этот маскарад преобразил его до неузнаваемости. Монах рассказал, что эти обноски ему отдал какой-то фермер в обмен на мой прекрасный плащ, добавив, что добрался без приключений и сносно отобедал. С откровенным умилением он признался, что не ждал меня, точнее, не верил, что я по доброй воле пообещал ему встретиться. Все же хорошо я поступил, не обманув его ожиданий.

На другой день я никуда не выходил с постоялого двора — лежа в постели, написал более двадцати писем в Венецию, из них десять или двенадцать одинаковых, где поведал, как пришлось добывать шесть цехинов на дорогу.

Монах написал несколько нахальных писем настоятелю, отцу Барбариго, своим братьям-патрициям и не забыл о любовных посланиях служанкам, из-за которых пострадал. Я спорол с камзола галуны и продал шляпу, избавляясь от признаков роскоши, которые никоим образом не вязались с нашим нынешним убожеством и слишком бросались в глаза.

На следующий день я ночевал в Перджиано, куда приехал повидаться со мной юный граф Дальберг, невесть какими путями прознавший, что мы сбежали из венецианской государственной тюрьмы. Из Перджиано мы отправились в Тренто, а оттуда в Бельцано. Мне нужны были деньги, чтобы прилично одеться, купить белье и хоть как-то облегчить дальнейший путь, поэтому я явился к старому банкиру Менцу, а тот дал мне верного человека, которого я направил в Венецию с письмом к Брагадину.

Старый банкир поместил меня в хорошую гостиницу, там я провел, валяясь в постели, шесть дней, которые понадобились доверенному посланнику на обратный путь. Он привез мне сотню цехинов, и я, справив одежду моему товарищу, смог позаботиться и о собственном костюме.

Общество Бальби с каждым днем все более мне досаждало. С утра до вечера он бубнил о том, что без него я никогда не выбрался бы из тюрьмы и теперь, как обещал, должен поделиться с ним половиной своих средств. Маясь от безделья, он ходил кочетом за всеми без разбору служанками, а поскольку ни физиономия его, ни облик не вызывали большой симпатии, монах частенько получал по здоровенной оплеухе, которые переносил, впрочем, стоически и с образцовым смирением, но ученье шло впрок не более чем на день-другой. Все это развлекало меня, хотя довольно горько было сознавать, что я вынужден составлять компанию этому похотливому монаху.

В почтовом дилижансе за три дня я добрался до Мюнхена, где остановился в гостинице «У оленя». Там столкнулся с двумя венецианцами из семьи Контарини, которые уже давно жили здесь вместе с графом Помпеи из Вероны; впрочем, они меня не узнали, а мне не было особой надобности искать отшельников, чтобы не умереть с голоду, поэтому я не стал расшаркиваться и не слишком утрудил себя изъявлениями любезностей. Иначе сложились отношения с приближенной ко двору графиней Коронини, с которой я свел знакомство еще в Венеции, в монастыре Санта Джустина.

Семидесятилетняя знатная дама приняла меня радушно, пообещала похлопотать перед князем о предоставлении мне права на убежище. Слово свое сдержала и уже на следующий день сказала, что его светлость ничего не имеет против того, чтобы я жил спокойно на его землях, однако отцу Бальби небезопасно оставаться в Баварии в качестве беглого монаха, ибо мюнхенские собратья могут потребовать его выдачи; его светлость не желал бы связываться с монахами. Графиня посоветовала сплавить его подальше, пусть сам ищет, где преклонить голову, и поскорее, пока честные братья монахи не сыграли с ним премилую шутку.

Совесть не позволяла бросить мне этого невежественного нахала на произвол судьбы; я отправился к духовнику князя испросить рекомендацию для отца Бальби в какой-нибудь городок Швеции. Отношение духовника, иезуита, вполне соответствовало моему представлению о благородстве его собратьев по ордену Лойолы. Он принял меня как нельзя хуже, буркнув сквозь зубы, что в Мюнхене обо мне прекрасно осведомлены. Я спросил прямо: следует понимать его слова как добрую или скверную весть? Он не ответил и молча вышел из комнаты. Второй священник, находившийся здесь же, сказал, что духовник направился удостовериться в чуде, о котором говорит весь город.

— Какое чудо, святой отец? — спросил я.

— Королева, вдова Карла VII, после кончины еще лежит в гробу в зале для прощания с ней, но кто-то вдруг обнаружил, что у покойницы теплые ноги.

— Быть может, что-то их подогревает?

— Можете сходить сами и убедиться, что это подлинное чудо.

Не каждый день случаются в нашей жизни чудеса, и, упустив такую оказию, я лишился бы возможности либо уяснить для себя, в чем разгадка дива, либо всласть посмеяться над одураченной публикой. Очень уж хотелось похвалиться потом, что оказался очевидцем чудесного явления, причем представлявшего для меня особый интерес, ибо, к несчастью, мои собственные ноги всегда были холодны как ледышки; и я поспешил взглянуть на августейшую покойницу, у которой ноги действительно оказались теплыми; но на месте я понял, что секрет прост, проще некуда — гроб с телом ее усопшего величества располагался слишком близко к горячей печи, причем ногами был обращен к раскаленной ее боковине.

Один знакомый танцовщик, которого любопытство привлекло сюда вместе с толпою зевак, подошел ко мне, поздравил со счастливым избавлением и сказал, что весь город судачит о моем успешном побеге. Приятная новость, не стану скрывать, порадовала, ибо никогда не повредит, если люди тобою интересуются. Ученик Терпсихоры пригласил меня на обед, я охотно выразил согласие. Его звали Микеле дель Агата, а с женой его, прекрасной Гарделой, мы познакомились шесть лет назад у старика Малипьеро, который тогда, помнится, огрел меня тростью за веселые и легкомысленные дурачества с Терезой. Гардела, ставшая теперь известной балериной и по-прежнему восхитительно красивая, рада была повидаться со мной и узнать, что называется, из первых рук историю моего полного превратностей освобождения. Она проявила участие к судьбе монаха и вызвалась дать ему рекомендательное письмо в Аугсбург, к канонику Басси из Болоньи, ее другу, который был деканом Совета в Сан-Морис. Не откладывая, тут же его написала и заверила, что отныне я могу снять с себя все заботы о монахе, ибо декан возьмет его под свое покровительство и, возможно, даже сумеет примирить с Венецией.

Обнадеженный, что таким благопристойным образом отделаюсь наконец от постылого монаха, я поспешил в гостиницу, рассказал ему обо всем и вручил письмо, пообещав, что не оставлю его, если декан окажет ему неподобающий прием. На следующее утро я усадил его в хороший экипаж и отправил с Богом. Через четыре дня Бальби написал, что декан принял его замечательно, поселил у себя в доме, снабдил платьем аббата, представил самому епископу де Дармштадту и благодаря тому магистрат выдал разрешение на убежище. Кроме того, милейший старик позволил Бальби жить у него до тех пор, пока не выхлопочет в Риме разрешение на секуляризацию[40] и разрешение вернуться в Венецию; как только Бальби перестанет быть монахом, с него снимается и вина перед трибуналом государственной инквизиции.

Письмо завершалось просьбой прислать несколько цехинов для его непритязательных удовольствий, ибо благородство души, оказывается, не дозволяло ему обратиться с такой нуждой к декану, который, по словам неблагодарного, не обладал достаточным благородством, чтобы самому предложить денег. Я не ответил на это письмо.

Наконец-то я остался один, в относительном покое, и мог всерьез заняться здоровьем, ибо тяжелые испытания не прошли бесследно, но вызвали нервное расстройство, внезапные судорожные приступы, которые порой меня мучили; я опасался, чтобы они не перешли в стойкое заболевание. Я стал вести размеренный образ жизни и в три недели был совершенно здоров.

Тем временем из Дрездена пожаловала госпожа Ривьер с сыном и двумя дочерьми; они держали путь в Париж на свадьбу старшей дочери. Сын ее получил прекрасное образование и превратился во вполне светского человека. В старшей дочери, которая собиралась выйти замуж за актера, незаурядный талант балерины гармонировал с изысканно благородным обликом, к тому же она виртуозно играла на клавесине, и непринужденные светские манеры сочетались в ней с трогательной нежностью и свежим обаянием юности.

Чрезвычайно любезное семейство было искренне радо нашей встрече, госпожа Ривьер счастливо угадала мое желание и дала понять, что с превеликим удовольствием путешествовала бы до Парижа со мною вместе. О дорожных расходах мне и заикнуться не позволили; надо было принимать подарок целиком.

Я давно подумывал остановиться на жительство в Париже, случай шел мне навстречу, словно подсказывая, что меня ждет удача в карьере искателя приключений, в которой я намеревался далеко продвинуться в этом единственном на свете городе, где слепая фортуна делит свои дары между теми, кому их можно доверить и кто сумеет ими воспользоваться. Читатель убедится далее, что я не ошибаюсь; однако тщетно осыпала меня удачами судьба — поступая безрассудно, я расточил все обретенное. За пятнадцать месяцев заключения в Пьомби я познал изъяны и слабости своей души; увы, надо было просидеть там еще какое-то время, чтобы отыскать средство излечиться от них.

Госпожа Ривьер, судя по всему, с радостью взяла бы меня с собой сразу же; однако она никак не могла откладывать отъезд, а мне предстояло с неделю ждать, пока из Венеции прибудут письма и деньги. Она пообещала эту неделю дожидаться меня в Страсбурге, мы условились встретиться там, если я справлюсь в срок со своими делами. Восемнадцатого декабря госпожа Ривьер с детьми покинула Мюнхен.

Через два дня после ее отъезда я получил из Венеции залоговое письмо, которого так ждал. Без проволочек рассчитался со всеми долгами и немедля отправился в Аугсбург, отчасти повидать отца Бальби, но более для того, чтобы познакомиться с добрым деканом, который избавил меня от общества монаха. Через семь часов после отъезда из Мюнхена я прибыл в этот городок и быстро отыскал дом великодушного церковника. Его я не застал, зато навстречу кинулся отец Бальби в платье аббата, с непокрытой головой и отросшими волосами, осыпанными белой пудрой, из-за чего слишком бросалась в глаза его темная, каштанового цвета кожа, что отнюдь его не красило. Бальби еще не исполнилось сорока, но он был некрасив, а на лице чересчур явственно прочитывались вульгарность, низость характера, наглость и притворство; голос его и манеры невольно отталкивали любого, самого доброжелательно настроенного человека. Он был сейчас прекрасно устроен, хорошо питался, оделся в новый костюм. Я поздравил его со счастливым исходом, сказал, что тоже счастлив, облегчив ему путь к благополучию, и выразил надежду, что вскоре он станет светским человеком.

Однако эта зловредная натура не ведала благодарности — неожиданно Бальби напустился на меня с упреками и обвинениями: мол, я только и думал, как бы половчее отвертеться от него, а под конец заявил, что раз уж я еду в Париж, то должен и его взять с собой, ибо в Аугсбурге царит провинциальная скукота, он тут с тоски зачахнет.

— Чем же вы намерены заняться в Париже?

— А вы что будете делать?

— Это мне подскажет на месте собственная изворотливость и чутье.

— И мне тоже.

— В таком случае вы более не нуждаетесь в моей поддержке, расправьте крылья и летите. Люди, которые везут меня с собой, могут отказать, если вы присоединитесь.

— Вы обещали не бросать меня.

— Разве может считать себя брошенным человек, у которого есть все необходимое и уверенность в завтрашнем дне?

— Все необходимое! Да у меня гроша ломаного за душой нет!

— Зачем вам деньги? У вас есть прекрасный стол, замечательный дом, платье, белье, прислуга и прочее. А ежели деньги нужны вам для похождений, повеса вы этакий, то почему бы не обратиться за помощью к вашим братьям, монахам?

— Просить деньги у чернецов? Помилуйте, монахи берут, а не дают.

— Попросите у друзей.

— У меня их нет.

— Это скверно; так вышло, видимо, оттого, что вы сами никогда и никому не были настоящим другом. Но на худой конец вы могли бы вести платные службы, это неплохой и честный способ заработать.

— Меня здесь никто не знает.

— Потерпите, пока узнают, и возместите убытки за потерянное время.

— Пустые бредни! Оставьте мне лучше несколько цехинов.

— Лишних не имею.

— Дождитесь декана, завтра он вернется, и поговорите с ним, убедите одолжить мне незначительную сумму. Можете подтвердить, что я непременно возвращу.

— Ждать не могу, ибо тотчас же отправляюсь в путь, но даже если бы хозяин был сейчас здесь, я не стал бы бесцеремонно требовать для вас денег после того, что этот великодушный человек для вас сделал, ведь он прекрасно понимает, что в вашем распоряжении есть все необходимое.

После этого обмена колкостями я оставил его, сел в почтовый дилижанс и уехал, весьма огорченный тем, что устроил веселую и беззаботную жизнь человеку, не ведающему благодарности, не достойному такого благополучия. В марте следующего года я получил от благородного и великодушного декана Басси письмо, где он рассказывал, как Бальби сбежал от него со служанкой, прихватив изрядную сумму денег, золотые часы и серебряный столовый сервиз на двенадцать персон; бедный декан, ограбленный в знак признательности за гостеприимство, не знал, куда направился его ветреный постоялец.

К концу года в Париже я узнал, что нечистый на руку монах пытался найти приют в Койре, столице кантона Грисон, где просил принять его в лоно кальвинистской церкви и признать законным мужем женщины, с которой он жил; вскоре община поняла, что новообращенный ничего не смыслит в церковных службах и ленив до безобразия; так Бальби был изгнан из рядов кальвинистов.

Когда наш мятежник остался без средств, его жена, бывшая прислужница у декана, избила его до бесчувствия и бросила, обобрав до нитки, а он, не зная, как быть дальше, решил в отчаянии идти в Брешию, город, находившийся в подчинении республики, а там представился губернатору, назвал свое имя, рассказал, как сбежал из тюрьмы, как горько раскаивается в содеянном и молит его высокопревосходительство взять странника под свое заступничество, чтобы добиться впоследствии прощения инквизиции.

Первым следствием заступничества этого podesta[41] стала тюрьма, куда бросили раскаявшегося монаха; затем губернатор написал запрос в трибунал: что делать с беглецом? Трибунал приказал доставить закованного отца Бальби в Венецию, и здесь мессер гранде передал его в руки правосудия, которое не замедлило засадить его обратно в Пьомби. Графа Аскино он там не застал: учитывая преклонные лета графа и состояние здоровья, через два месяца после нашего бегства трибунал перевел его в тюрьму «Четыре».

Лет через пять или шесть я узнал, что трибунал, после того как протомил монаха два года в Пьомби, отправил его обратно в монастырь, а тамошний настоятель, дабы пресечь тлетворное влияние сей паршивой овцы на братьев-монахов, изгнал Бальби в монастырь ордена возле Фелтре — обитель уединенную, стоявшую на возвышенности и в отдалении от мирской суеты. Но Бальби не выдержал там и полугода. Удрав оттуда, он явился в Рим, бросился в ноги папе Реццонико, и тот отпустил ему все грехи, а главное — освободил от монашеского обета. Расстрига Бальби вернулся в Венецию, где прожил до конца дней своих в нищете и беспутстве. Умер он в 1783 году.


Глава 13

Граф Шестьраз. — Сексуальное воспитание у камина. — Содомический подвиг Тиретты. — Тереза становится моей любовницей. — Она выходит замуж за торговца из Дюнкерка.


В Париже мои дела устроились прекрасным образом. По моему предложению была разыграна лотерея в пользу Военной Академии, что значительно укрепило мое финансовое положение. Из Венеции в это время прибыл граф Тиретта — молодой человек, жаждавший успеха и вскоре достигший его, по крайней мере, на любовном поприще. Успех был настолько впечатляющим, что прекрасная Ламбертини, вкусившая плоды этого успеха, присвоила Тиретте титул граф Шестьраз. Ламбертини, выдававшая себя за племянницу папы Римского, была в нежных отношениях с господином Ле Нуаром, лейтенантом полиции, что ничуть не мешало ей принимать нас у себя. У нее и состоялось мое знакомство с юной Терезой, незадолго до этого покинувшей монастырь.

У дверей остановился фиакр, откуда вышла толстая дама не первой свежести с юной особой необыкновенной красоты. За ними следовал бледный человек в круглом парике, одетый в черное. После поцелуев, призванных означать теплые отношения, племянница папы Римского представила своего кузена, графа Шестьраз. Необычное имя, по-видимому, удивило старушку, но Ламбертини оставила это без комментариев. В то время казалось странным, что человек, не знающий ни слова по-французски, рискнул поселиться в Париже, и, несмотря на незнание языка, не переставал болтать, словно получая удовольствие от того, что его никто не понимает.

После нескольких фраз фривольной беседы предполагаемая племянница папы предложила сыграть партию в брелан. Она пригласила и меня поучаствовать, но мой отказ ее не огорчил: она рада, что ее дорогой кузен будет играть рядом с ней. «Он ничего не смыслит в картах, — сказала она, — но это ничего, он научится, я займусь его обучением».

Юная особа, поразившая меня своей красотой, не знала ни одной карточной игры, и я предложил ей место у камина, при этом попросив позволения составить ей компанию; она согласилась на кресло, старуха, пришедшая с ней, хмыкнула и сказала, что мне нелегко будет найти общие темы для того, чтобы поболтать с ее племянницей; и вежливым тоном добавила: «Всего месяц, как она вышла из монастыря». Я стал уверять, что не найду препятствий для разговора со столь приятной собеседницей, и когда началась игра, я сел возле красотки-племянницы.

Через несколько минут, в течение которых я просто наслаждался ее красотой, она спросила, кто этот милый господин, который так забавно говорит.

— Этот господин родом из моей страны, он покинул ее из-за дела чести.

— Он так смешно выговаривает слова!

— Это верно, ведь в Италии мало кто изучает французский; здесь он скоро его усвоит и перестанет быть мишенью для шуток. Я огорчен, что его сюда привели, потому что не более чем за сутки его мне тут испортят.

— Испортят? Как это?

— Я не решаюсь вам сказать, это может не понравиться вашей тете.

— Вряд ли я стану перед ней отчитываться, но, быть может, вы сочли мой вопрос нескромным?

— Нет, мадемуазель, ничуть; но раз вы просите, не буду делать из этого тайны. Он пришелся по вкусу мадам Ламбертини; она провела с ним ночь, и в честь удовлетворения, которое он ей принес, она наградила его прозвищем граф Шестьраз. Вот и вся история. Я этим возмущен, поскольку мой друг вовсе не был распутником…

Читатель справедливо удивится, что я позволил себе такие речи в присутствии молодой особы, только что покинувшей стены монастыря; но я бы и сам удивился этому, если бы только возможно было встретить честную девушку у Ламбертини. Я поглядел прямо в глаза моей прекрасной собеседнице и увидел, как ее лицо покрылось стыдливым румянцем; но этот признак был еще достаточно сомнительным.

Представьте себе, как я поразился, услышав через две минуты такой вопрос:

— Но, месье, что общего между ночью, проведенной с женщиной, и именем Шестьраз?

— Мадемуазель, все очень просто; мой друг выполнил в одну ночь супружеский долг столь усердно, как иной муж это совершает за шесть недель.

— И вы считаете меня простушкой, которая способна пойти и рассказать подобное тетке?

— Но, мадемуазель, я рассержен еще и другим обстоятельством…

— Вы мне расскажете об этом через минуту.

Без объяснений можно догадаться, что заставило очаровательную племянницу отсутствовать некоторое время. Она встала за спинкой стула своей тетки, уставившись на Тиретту; затем обратила ко мне свой горящий взор и, вернувшись в кресло, сказала:

— Какова же вторая вещь, что вас рассердила?

— Могу ли осмелиться вам сообщить об этом?

— Вы уже столько рассказали, что, кажется, не должны быть таким стеснительным.

— Прекрасно! Так знайте, что сегодня, сразу после обеда, он ее…

— Если это у вас вызвало неудовольствие, то вы просто ревнивец.

— Быть может; но я оскорблен одним обстоятельством, о котором не осмеливаюсь говорить.

— Мне кажется, вы издеваетесь надо мной этим «не осмеливаюсь»?

— Боже упаси, мадемуазель. Уверяю, я был уязвлен тем, что мадам Ламбертини пыталась меня убедить, будто мой друг больше меня на два пальца.

— На этот раз вас ввели в заблуждение, потому что вы заметно больше вашего друга.

— Речь вовсе не о росте, мадемуазель, но о совершенно иной величине, которую вы можете себе представить, и в отношении которой мой друг поистине чудовищен.

— Чудовищен! Но вам-то что до этого? Разве лучше не быть чудовищным?

— Разумеется, вы правы; но в этом отношении некоторые женщины, на вас не похожие, предпочитают чудовищность.

— По-моему, они смешны или не в своем уме, или я недостаточно хорошо представляю себе предмет, чтобы вообразить себе величину, которая могла бы называться чудовищной; и я нахожу странным, что это могло вас рассердить.

— А вы бы не подумали такого, увидев меня?

— Когда я вошла сюда и увидела вас, то, естественно, не думала об этом; кроме того, вы показались мне сложенным довольно пропорционально; если это не так, мне вас жаль.

— Вы обижаете меня своими сомнениями; поглядите, прошу вас, и судите сами.

— Но это вы — чудовище; вы меня пугаете.

Когда она произнесла эти слова, вся ее кожа дышала жаром; она поднялась, подошла к своей тетке и снова встала за ее спиной. Я не пошевелился, уверенный, что она скоро вернется; я был далек от мысли, что она глупа или невинна.

Я наказал ее за то, что она хотела меня одурачить, и, находя ее очаровательной, был рад, что мое наказание не могло ей не понравиться. Что касается ее характера, я в нем не сомневался, поскольку она поддерживала весь наш диалог, в котором мои слова и действия были лишь следствием ее вопросов и ее настойчивости.

Она простояла за стулом своей толстой тетки не более пяти минут, и та проиграла партию.

— Отойдите, маленькая глупышка, — сказала она своей племяннице, не зная, на ком сорвать досаду. — Вы приносите мне неудачу; к тому же вы пренебрегаете знанием жизни, оставляя в одиночестве этого господина, который рад возможности составить вам компанию.

Симпатичная племянница ничего не ответила и вернулась ко мне, улыбаясь.

— Если бы моя тетя, — сказала она, — знала, что вы сделали, ей бы не пришло в голову обвинять меня в невежливости.

— Не в силах передать, как я убит. Я бы хотел выказать вам свое раскаяние, но не могу сделать этого иначе, как покинув этот дом. Если я уйду, вы обидитесь?

— Если вы меня покинете, тетя скажет, что я очень глупая и нагнала на вас скуку.

— Вы бы хотели, чтобы я остался?

— Вы не можете уйти.

— Было ли у вас до этого момента ясное представление о том, что я вам показал?

— Нет, у меня было очень путаное представление. Всего месяц, как моя тетка взяла меня из монастыря, куда меня отдали в семь лет.

— А сколько же вам теперь?

— Семнадцать. Меня хотели убедить принять постриг, но я не чувствовала никакой тяги к монастырским обрядам, и мне удалось воспротивиться.

— Настроены ли вы против меня?

— Должна была бы, но сознаю свою ошибку и прошу вас только держаться в рамках приличий.

— Не сомневайтесь в этом; если будет что-нибудь не так, я первый окажусь наказанным.

— Вы преподали мне урок, который послужит мне в будущем. Но остановитесь, иначе я уйду.

— Нет, останьтесь, сейчас с этим будет покончено.

Я взял ее прелестную ручку, которую она мне безропотно отдала, и, окончив, она убрала ее, удивленная, что ей понадобился платок.

— Что это?

— Это то, что есть самого драгоценного для двух полов, то, что обновляет мир.

— Ясно. Вы потрясающий наставник: заставляете своих учеников делать стремительные успехи, излагая урок с видом школьного учителя. Должна ли я отблагодарить вас за старания?

— Нет, но прошу вас не сердиться на меня за то, что произошло; я никогда не решился бы на это, если бы не чувство, которое вы мне внушили, едва лишь я увидел вас.

— Но это можно понимать как объяснение в любви?

— Да, милый друг; любовь моя дерзка, но искренна. Если бы она не происходила одновременно от сердца и от неукротимого чувства, я был бы достоин и вашего, и своего собственного презрения.

— Можно ли верить вашим словам?

— Да, совершенно; однако скажите, могу ли я надеяться, что вы меня полюбите?

— Не знаю. Сейчас мне известно только, что я должна вас ненавидеть, ведь вы заставили меня менее чем за час совершить путешествие, которое я думала проделать не ранее своего замужества.

— Вы сердитесь?

— Должна бы, поскольку чувствую себя чересчур просвещенной в области, на которой до сих пор даже не смела задерживать внимание. Но почему вы теперь стали так спокойны, и благонамеренны?

— Потому что мы говорим рассудительно,к тому же после удовольствия, льющего через край, любовь ищет отдыха. Но поглядите.

— Как! Снова! Это окончание урока?

— Это его естественное продолжение.

— Но отчего я теперь не боюсь вас?

— Солдат закалился в огне.

— Я вижу, что наш — гаснет.

С этими словами она взяла хворост, чтобы подложить его в камин, а поскольку она приняла весьма подходящую позу, я осмелился дерзкой рукой вступить на паперть церкви и нашел дверь настолько закрытой, что для проникновения к алтарю было необходимо ее разбить. Моя красотка с достоинством выпрямилась и, усевшись в кресло, сказала с нежным упреком, что она девушка благородная и могла бы рассчитывать на уважительное отношение. Изобразив смущение, я попросил тысячу раз меня извинить, и вскоре ее прекрасное лицо приняло спокойное и безмятежное выражение, которое ей так шло. Я сказал, что несмотря на раскаяние, которое испытываю от своей ошибки, был несказанно рад убедиться, что она еще не составила счастье ни одного смертного. «Поверьте, — сказала она, — если я кого и осчастливлю, то лишь супруга, которому отдам руку и сердце». Я взял ее руку и покрыл поцелуями. В этот приятный момент объявили о приходе г-на Ле Нуара, который явился узнать, что ему расскажет племянница папы Римского.

Г-н Ле Нуар, человек в возрасте, простого и скромного вида, вежливо попросил общество не беспокоиться. Ламбертини ему представила меня; он спросил, не художник ли я; но, узнав, что я старше его по рангу, он сделал комплимент по поводу моей лотереи и авторитета в глазах г-на Дюверни. Однако более всего он интересовался кузеном, которого любезная племянница папы Римского представила ему под истинным именем графа Тиретты, поскольку его новый титул, без сомнения, не мог иметь надлежащего веса в глазах г-на Ле Нуара. Я сказал, что графа мне порекомендовало весьма уважаемое лицо, а в настоящее время он вынужден был покинуть родину из-за дела чести. Ламбертини добавила, что она собиралась взять его на квартиру, но не хотела этого делать прежде, чем выяснит мнение г-на Ле Нуара об этом. «Вы, мадам, — сказал этот уважаемый человек, — полновластная хозяйка в вашем доме, и я буду рад видеть графа в вашем обществе».

Поскольку Ле Нуар прекрасно владел итальянским, Тиретта оставил игру, и мы вчетвером уселись у огня, где моя новая прелестница получила возможность блистать своими душевными достоинствами. Г-н Ле Нуар был человеком весьма разумным и, кроме того, обладал большим жизненным опытом. Он попросил ее рассказать о монастыре и, узнав имя, поведал об ее отце, которого прекрасно знал. Это был советник руанского парламента, который в течение всей своей жизни пользовался прекрасной репутацией. У моей новой знакомой была стройная талия; ее волосы были светлыми, а лицо, очень правильное, несмотря на живость глаз, излучало искренность и скромность. Ее платье позволяло проследить все линии прекрасно сложенной фигуры, и с одинаковым удовольствием взгляд задерживался как на изяществе талии, так и на совершенной красоте двух пышных округлостей, которые, казалось, вздыхают, стиснутые в своей тюрьме. Хотя г-н Ле Нуар ни словом не обмолвился об этих совершенствах, мне нетрудно было заметить, что он в своей манере отдал им почтение не менее живое, чем я сам. Сей господин покинул нас ровно в восемь часов, а через полчаса толстая тетка отбыла со своей милой племянницей и бледным человеком, который приехал с ними. Я тоже не замедлил откланяться, уводя Тиретту, который обещал племяннице папы стать ее сотрапезником, начиная с завтрашнего дня; свое слово он сдержал.

Через три или четыре дня после этого приема я получил от мадемуазель де ла Мер — таково было имя прекрасной племянницы — письмо на адрес моей конторы. Вот каково его содержание:

«Мадам ***, моя тетка, набожна, жизнелюбива, богата, скупа и несправедлива. Она меня не любит и, не сумев заставить меня постричься в монахини, хочет выдать за богатого торговца из Дюнкерка, совершенно мне незнакомого, причем, заметьте, она знает его не больше, чем я. Посредник его очень хвалит, но в этом нет ничего удивительного — какая торговка не расхваливает свой товар? Этот господин располагает ежегодной рентой в 1200 франков и представляет доказательства, что в случае своей смерти оставит мне в наследство 150 000 франков. Не лишним будет заметить, что по завещанию моей покойной матери тетка обязана выплатить мне в день свадьбы 25 000 экю.

Если происшедшее между нами не уронило меня в ваших глазах, я предлагаю вам свою руку и сердце вместе с 75 000 франков, и примерно такую же сумму после смерти моей тетки.

Не отвечайте письмом, поскольку не знаю, где и каким путем его получу. Вы можете дать ответ в воскресенье у Ламбертини. Впереди у вас четыре дня на размышления об этом важном предмете; что касается меня, то не могу сказать с уверенностью, люблю ли я вас, знаю только, что готова предпочесть вас любому другому мужчине за вашу любовь ко мне. Знаю, что мне предстоит добиться вашего уважения, как и вам моего; но уверена, жизнь с вами будет приятна, и я всегда буду верна своему долгу. Если вы предполагаете, что счастье, на которое я надеюсь, может способствовать вашему, то предупреждаю: вам понадобится адвокат, поскольку моя тетка скупа до ужаса и к тому же сутяга.

Если решитесь, вам надо будет найти монастырь, где я могла бы укрыться, прежде чем мы сделаем хоть малейшую попытку, без этого мне наверняка грозят неприятности, которых я хотела бы избежать. Если, напротив, мое предложение вам не подходит, я попрошу вас об одолжении, в котором вы мне не откажете и за которое я буду вам необычайно признательна. Вы постараетесь больше меня не видеть, тщательно избегая попадать в обстоятельства, при которых мы могли встретиться. Это поможет мне вас забыть, по крайней мере этот долг передо мной вы обязаны выполнить. Вы должны почувствовать, что я не найду счастья иначе, как став вашей супругой или позабыв вас. Прощайте, я уверена, что увижу вас в воскресенье».

Я был растроган этим письмом. Оно, казалось, было продиктовано целомудренным чувством, честью и благоразумием. Я открыл в душе очаровательной девушки еще больше достоинств, чем в ее теле. Я краснел при мысли о том, чтобы совратить ее, и считал, что достоин казни, если отвергну ее руку, которую она мне предложила с таким благородством. К тому же алчность, хоть и оставаясь на втором плане, не давала мне глядеть свысока на счастье, превосходящее то, на какое я мог бы по справедливости рассчитывать. В то же время мысль о женитьбе, к которой я не чувствовал ни малейшего призвания, приводила меня в содрогание.

Я слишком хорошо знал, что не создан для семейной жизни, и не мог не предвидеть, что узы Гименея принесут мне только несчастье, и потому при всем желании не смогу осчастливить женщину, которая доверит мне заботу о ее счастье. Мои сомнения в течение оставшихся четырех дней убедили меня, что я не влюблен в нее. Несмотря на это, я проявил такую слабость, что не мог, как должен был, принять решение об отказе, да еще и напрямую ей об этом сказать.

Эти четыре дня мои мысли были поглощены единственным предметом: я горько сожалел, что обидел ее, поскольку теперь почувствовал к ней уважение; но что бы я ни сделал, было невозможно смыть оскорбление, которое я ей нанес. Мысль, что она возненавидит меня, была непереносима, но мысль о женитьбе — еще отвратительнее; таково обычное состояние человека, который вынужден сделать выбор, но не может на это отважиться.

Опасаясь, что мой злой гений не преминет помешать свиданию, заставив отправиться в Оперу или еще куда-нибудь, я собрался пойти пообедать у Ламбертини, так ничего и не решив.

Благочестивая папская племянница как раз была на мессе. Я нашел в доме Тиретту, который развлекался игрой на флейте; но, заметив меня, он отложил инструмент и подбежал ко мне, чтобы обнять и отдать деньги, которые я заплатил за его одежду.

Вернувшись с мессы, Ламбертини приветствовала то, что я пришел пообедать с ней по-дружески, и сообщила, что, возможно, нам составят компанию мадемуазель де ла Мер и ее тетка. Я спросил у нее, по-прежнему ли она довольна моим другом Шестьразом, и она ответила, что, хотя граф не проживает постоянно в ее владениях, она тем не менее от него в восторге: «Впрочем, — добавила она, — как добрый сюзерен, я не требую слишком многого от своих вассалов». Я это одобрил, и мы продолжали шутить до прибытия двух приглашенных.

Мадемуазель де ла Мер, увидев меня, едва сумела скрыть удовольствие. Она была в полутрауре и так восхитительно выглядела в этом платье, подчеркивавшем белизну ее кожи, что мне остается лишь удивляться, что этот момент не решил мою судьбу.

Тиретта, отлучившийся ненадолго переодеться, вновь к нам присоединился, и, поскольку ничто не мешало мне продемонстрировать свою симпатию к милой мадемуазель, я оказал ей всевозможные знаки внимания, Я сказал тетке, что нахожу ее племянницу столь прелестной, что отказался бы от холостяцкой жизни, если бы мог найти себе такую жену.

— Моя племянница, месье, честная и кроткая девушка, но, к сожалению, не обладает ни умом, ни религиозностью.

— Насчет ума я согласна, — сказала племянница, — но что касается религиозности, дорогая тетушка, то в монастыре меня никогда не упрекали в ее недостатке.

— Охотно верю, ведь это иезуитский монастырь.

— Какое это имеет значение, тетушка?

— Большое, племянница; известно, каковы иезуиты и их приверженцы; это люди, лишенные веры. Но поговорим лучше о другом. Я желаю лишь, чтобы ты сумела понравиться тому, кто будет твоим мужем.

— Но, мадам, разве мадемуазель собирается выйти замуж?

— Ее жених должен прибыть в начале следующего месяца.

— Он из судейских?

— Нет, месье, это очень состоятельный купец.

— Господин Ле Нуар сказал мне, что мадемуазель — дочь советника, и я не предполагал, что вы захотите заключить мезальянс.

— Это не будет мезальянсом, месье; и потом, что такое мезальянс? Жених моей племянницы благороден, потому что он честный человек, и я уверена, что она будет совершенно счастлива с ним.

— Да, если только мадемуазель любит его.

— О, любовь приходит со временем.

Поскольку эта беседа не могла не быть в тягость юной особе, слушавшей ее, не проронив ни слова, я перевел разговор на казнь Дамьена, смотреть которую на Гревскую площадь соберется, вероятно, множество народа, и, обнаружив, что им любопытно взглянуть на это ужасное зрелище, предложил наблюдать за ним через широкое окно. Дамы охотно согласились, и я дал слово заехать за ними заранее, чтобы успеть отвезти их на место казни.

У меня не было на примете никакого окна, но я знал, что в Париже, как и повсюду, за деньги можно получить все. После обеда, притворившись, что у меня есть срочное дело, я вышел и, бросившись в первый попавшийся фиакр, через четверть часа оказался обладателем прекрасного окна на антресоли, которое нанял за три луидора. Я заплатил наперед, позаботившись взять расписку на шестьсот франков.

Сделав свое дело, я поспешил вновь присоединиться к обществу и обнаружил, что оно занято партией в пикет. Мадемуазель де ла Мер, которая ничего в этом не смыслила, скучая, наблюдала за игравшими. Я подошел к ней и, поскольку мне нужно было с ней поговорить, мы удалились в другой конец комнаты.

— Ваше письмо, моя прелестная подруга, сделало меня счастливейшим из смертных; вы раскрыли в нём ум и характер, которые должны снискать вам поклонение всех здравомыслящих мужчин.

— Я имею дело с любовью лишь одного из них; это позволит мне завоевать уважение остальных.

— Вы станете моей женой, мой ангел, и я буду благословлять до последнего вздоха счастливую дерзость, которой я обязан тем, что вы предпочли меня среди стольких прочих мужчин, никогда бы не отказавшихся от вас даже без пятидесяти тысяч экю, которые ничего не стоят по сравнению с вашим добрым сердцем и благоразумием.

— Я рада, что вы такого хорошего мнения обо мне.

— Может ли быть иначе? Теперь, когда вы знаете мои чувства, не торопитесь и положитесь на меня.

— Вы будете помнить, каково мое положение?

— Я не могу этого забыть. Дайте мне время купить дом, обставить его так, чтобы меня сочли достойным дать вам свое имя. Учтите, я пока живу в меблированной комнате, у вас есть родственники, и мне было бы стыдно выглядеть авантюристом, предпринимая столь важный шаг.

— Вы слышали, что мой будущий жених не замедлит прибыть?

— Разумеется, мой ангел.

— Когда он окажется здесь, будьте уверены, что дело пойдет быстро.

— Но недостаточно быстро для того, чтобы менее чем за сутки я не мог избавить вас от домашней тирании, ваша тетка даже не узнает, кто нанес ей этот удар. Могу вас заверить, прелестная подруга, что министр иностранных дел, уверившись, что вы желаете себе в супруги только меня, обеспечит вам неприкосновенное убежище в одном из лучших монастырей Парижа. Он же найдет хорошего адвоката, и, если завещание составлено по всем правилам, вашей тетке придется незамедлительно выплатить вам приданое и оформить на вас остальную часть наследства. Будьте спокойны, и пусть приезжает торговец из Дюнкерка. Во всяком случае, можете рассчитывать, что я не оставлю вас в затруднительном положении, и в день, назначенный для подписания брачного контракта, вас уже не найдут в доме тетки.

— Сдаюсь и всецело полагаюсь на вас; но, ради Бога, не принимайте во внимание то, что так задевает мою щепетильность. Вы сказали, что я никогда бы не сделала вам предложение жениться на мне или больше не видеться со мной, если бы не то, что вы позволили себе в прошлое воскресенье.

— Я был неправ?

— Да, по крайней мере с одной стороны, и вы должны понимать, что не будь на то серьезного основания, я совершила бы опрометчивый шаг, предложив вам руку ни с того ни с сего; но наш брак мог состояться и при совершенно иных обстоятельствах, потому что — теперь уже могу вам это сказать — я в любом случае отдала бы вам предпочтение перед всеми.

Я был вне себя от радости и, схватив ее руку, осыпал поцелуями с нежностью и почтением, и если бы в это мгновение рядом оказались нотариус и священник, который дал благословение на брак, я женился бы на ней, не откладывая ни на миг.

Двадцать восьмого марта, в день казни Дамьена, я поехал спозаранку к Ламбертини, чтобы забрать дам, а поскольку экипаж едва нас вмещал, я без труда уговорил мою прелестную подругу сесть мне на колени, и так мы отправились на Гревскую площадь. Три дамы, тесно прижавшись друг к другу, кое-как разместились перед окном, нагнувшись и опираясь на руки, чтобы не мешать нам смотреть поверх их голов. У этого окна было две ступеньки или уступа, и дамы устроились на втором. Чтобы хоть что-то разглядеть, нам пришлось стоять на той же ступеньке, ибо с первой ничего не было видно. Я не без причины рассказываю об этих подробностях читателям, без этого трудно угадать детали, о которых я до поры вынужден умолчать.

У нас хватило терпения четыре часа наблюдать за ужасающим зрелищем. Казнь Дамьена слишком хорошо известна, чтобы о ней распространяться: во-первых, рассказ получился бы слишком длинным, а во-вторых, подобные кошмары оскорбляют человеческую природу. Дамьен был фанатиком, который, веря, что делает доброе дело и заслуживает царствия небесного, пытался убить Людовика XV, и, хотя нанес ему лишь легкую царапину, его пытали калеными щипцами, как если бы преступление было совершено.

Во время казни этой жертвы иезуитов я вынужден был отвести взгляд и заткнуть уши, услышав его душераздирающие вопли, но Ламбертини и толстая тетка не сделали ни малейшего движения; было ли причиной тому их жестокосердие? Мне пришлось сделать вид, что я поверил им, когда они сказали, что от ужаса, внушенного преступлением этого чудовища, исчезла даже жалость, которую неизбежно должен был возбудить вид его неслыханных мучений. Дело в том, что из-за Тиретты набожная тетка была крайне занята в течение всей казни; и, возможно, по этой причине сия добродетельная дама не посмела сделать ни единого движения, ни даже отвернуться.

Устроившись сзади, очень близко от нее, он осмотрительно приподнял подол ее платья, чтобы не наступить на него; это, несомненно, было в порядке вещей, но вскоре, случайно повернувшись в их сторону, я обнаружил, что Тиретта переборщил с этой предосторожностью, и, не желая ни помешать другу, ни обеспокоить даму, я отвернулся и расположился таким образом, чтобы моя прекрасная подруга не смогла ничего заметить. Я слышал шуршание в течение двух часов подряд и, находя это весьма забавным, за все время ни разу не пошевелился. Про себя я больше восхищался ненасытностью, нежели дерзостью Тиретты; но еще больше меня восхищала покорность благочестивой тетки.

Когда к концу этого долгого сеанса мадам *** повернулась, я тоже обернулся и, взглянув на Тиретту, увидел его свежим, бодрым и спокойным, будто ничего и не произошло, но бесценная тетушка показалась мне задумчивей и серьезней, чем обычно. В силу роковой необходимости она оказалась вынуждена молчать и не оказывать сопротивления, опасаясь стать объектом насмешек Ламбертини и соблазнить своим примером юную племянницу, открыв тайны, которых знать еще не полагалось.

Мы уехали, и, высадив племянницу папы Римского у ее дверей, я попросил уступить мне Тиретту на несколько часов, после чего отвез мадам *** в ее жилище на улице Сент-Андредез-Арк, где она попросила меня навестить ее на следующее утро, поскольку ей надо было кое-что мне сообщить. Я заметил, что при расставании она не попрощалась с моим другом. Мы пошли к Клоделю, в Русский отель, где давали превосходные шестифранковые обеды; я подумал, что моему сумасброду, должно быть, крайне необходимо подкрепиться.

— Что ты делал позади мадам ***? — спросил я его.

— Я уверен, что ни ты, ни кто-либо другой ничего не видел.

— Кто-либо другой? Возможно. Но я, видя начало твоих маневров и предугадывая, что за этим последует, расположился так, чтобы вас не заметили ни Ламбертини, ни милая племянница. Я догадываюсь, где ты остановился, и, признаюсь, восхищен твоей ненасытностью. Но, похоже, бедная жертва разгневана.

— О, мой друг, это жеманство старомодной женщины! Она вполне может притвориться рассерженной, но, поскольку она невозмутимо продержалась все два часа, я убежден, что мадам готова продолжить.

— Я тоже так думаю; но из-за самолюбия может посчитать, что ты проявил к ней неуважение.

— Неуважение! Друг мой, но разве не следует всегда проявлять неуважение к женщине, если хочешь достичь цели?

— Я это хорошо знаю, но наедине или на глазах у всех, как вы, — это разные вещи.

— Да, но если дело было сделано, причем четырехкратно и без сопротивления, не мог ли я предполагать полного согласия?

— Твоя логика безупречна, но ты же видишь, что она на тебя дуется. Впрочем, она выразила желание поговорить со мной завтра, и предметом разговора будешь ты.

— Возможно, но не думаю, что она будет говорить с тобой о моей проделке. Это было бы безумием.

— Почему же? Ты что, не знаешь святош? Воспитанные в школе иезуитов, которые часто дают хорошие уроки на эту тему, они рады воспользоваться случаем сделать подобные признания постороннему, и эти признания, приправленные притворными слезами, придают им в их собственных глазах ореол святости.

— Ну, ладно, друг мой. Пусть она с тобой отведет душу; там видно будет.

— Возможно, она потребует сатисфакции, и я с удовольствием возьмусь за это дело.

— Не смеши меня! Я не вижу, какой сатисфакции она могла бы потребовать, если только не захочет наказать меня по принципу «око за око», что невозможно, разве что еще раз все повторить. Если бы игра была ей не по вкусу, ей достаточно было отпихнуть меня ногой, из-за чего я опрокинулся бы навзничь.

— Но тогда все открылось бы.

— Да разве недостаточно было малейшего движения, чтобы сделать мою попытку тщетной?! А она была податлива, как овца…

— История совершенно смехотворная. Но ты обратил внимание, что Ламбертини тоже дуется на тебя? Возможно, она кое-что заметила и раздосадована этим.

— Ламбертини дуется на меня по другой причине. Ведь я порвал с ней.

Хорошо пообедав и выпив превосходного силлери, мы расстались. Вечер я провел над своими записками. На следующее утро сделал несколько визитов, а в полдень отправился к удрученной святоше, которую нашел с ее очаровательной племянницей. Мы поболтали с минуту о дожде и хорошей погоде, затем она сказала моей подруге, чтобы та оставила нас одних, ей нужно со мной поговорить. Я приготовился к сцене и, не произнося ни слова, ждал, когда она прервет молчание, что любая женщина на ее месте не преминула бы совершить в считанные мгновения.

— Вы будете удивлены, месье, признаниями, которые я собираюсь вам сделать, потому что речь идет о вещах совершенно неслыханных. Случай, конечно, из самых деликатных, и обратиться к вам меня побудило то благоприятное впечатление, которое я составила о вас после первой встречи. Я считаю вас благоразумным, скромным, честным и благонравным человеком; наконец, считаю вас преисполненным подлинной религиозности; если я ошибаюсь, произойдут несчастья, ибо я чувствую себя оскорбленной и, не испытывая недостатка в средствах, сумею за себя отомстить, но поскольку вы — его друг, боюсь вас этим огорчить.

— Вы жалуетесь на Тиретту, мадам?

— Да, на него.

— А в чем он провинился перед вами?

— Этот негодяй нанес мне беспримерное оскорбление.

— Не могу этому поверить.

— Потому что вы порядочный человек.

— Но какого рода оскорбление, на которое вы жалуетесь? Доверьтесь мне, мадам.

— Месье, я не решусь сказать прямо, об этом непозволительно говорить вслух, но надеюсь, вы сами догадаетесь. Вчера, во время казни проклятого Дамьена, он два часа подряд странным образом злоупотреблял своим положением позади меня.

— Понимаю. Я догадываюсь, что он сделал, можете не продолжать. Ваше возмущение справедливо, я осуждаю графа, ибо это мошенничество; но позвольте мне сказать, что этот случай вовсе не беспримерен, даже не редок; полагаю, можно извинить его либо любовью, либо стечением обстоятельств, слишком близким соседством врага-соблазнителя, особенно когда грешник молод и горяч. К тому же такое преступление можно загладить, если стороны придут к соглашению. Тиретта — холостяк, дворянин, ой красив и, в сущности, очень честен; так что брак вполне возможен.

Я ждал ответа; оскорбленная матрона хранила молчание, что показалось мне добрым предзнаменованием, и я продолжал:

— Если брак не соответствует вашему образу мыслей, можно загладить вину дружбой, которая докажет вам его раскаянье, и он заслужит отпущение грехов. Будьте снисходительны, мадам, ведь Тиретта — человек, а значит, подвержен всем человеческим слабостям. Подумайте и о том, что вы тоже виновны.

— Я, месье?

— Да, мадам, но неумышленно; вы ведь не можете отвечать за то, что ваши чары помутили его рассудок. Однако я ничуть не сомневаюсь, что без их влияния ничего бы не случилось; и полагаю, это обстоятельство поможет ему заслужить ваше прощение.

— Прощение? Вы, месье, ловкий защитник; но я готова воздать вам должное и признать, что все вами сказанное исходит от христианской души. Однако ваше рассуждение основано на ложном предположении.

Мадам *** прослезилась. Я не знал, что и думать. «Может, он украл у нее кошелек? Нет, в этом он не повинен, или я пущу ему пулю в лоб. Подождем».

Вскоре скорбящая святоша вытерла слезы и продолжила:

— Вы воображаете преступление, для которого можно было бы, пусть и с трудом, найти разумное оправдание и — я согласна с этим — надлежащее возмещение; но то, что со мной сделал этот грубиян — гнусность, о которой я предпочла бы не думать, потому что от этого можно сойти с ума.

— О Боже! Что я слышу! Я трепещу! Скажите мне, Бога ради, правильно ли я понял.

— Полагаю, что да, ибо невозможно вообразить ничего худшего. Я вижу, вы взволнованы, но тем не менее дело обстоит именно так. Простите мне мои слезы и не ищите их причину ни в чем, кроме досады и бесчестья, которым я покрыта.

— А в вере?

— Тоже, конечно. Это, пожалуй, главное, и я не упомянула о ней из опасения, что вы не так привержены к ней, как я.

— Привержен, слава Богу, всеми силами моей души.

— Что ж, придется мне навлечь на себя проклятие, ибо я жажду мщения.

— О нет, только не это, откажитесь от мести, мадам; я никогда не стану соучастником в таком деле, а если вы не передумаете, то позвольте, по крайней мере, не знать о ваших намерениях. Обещаю вам ничего не говорить графу, хотя, поскольку он живет в моем доме, святые законы гостеприимства обязывают меня предупредить его.

— Я думала, он живет с Ламбертини.

— Вчера Тиретта расстался с ней. Это была скандальная связь. Я спас его от падения в пропасть.

— Что вы говорите?!

— Истинную правду.

— Вы меня поражаете! Вот так новость! Тогда я не желаю его смерти; но согласитесь, что мне нужна сатисфакция.

— Я это признаю, но не нахожу сатисфакции, равноценной оскорблению. Я знаю лишь одну, и ручаюсь, что обеспечу вам ее, если вам угодно будет ею довольствоваться.

— И какова же она?

— Хитростью я отдам виновного в ваши руки и оставлю наедине с вами, чтобы вы могли обрушить на него весь свой гнев; но с одним условием: что без его ведома я укроюсь в соседней комнате, ибо я должен быть уверен, что его жизни не угрожает никакая опасность.

— Я согласна. Вот в этой комнате вы будете прятаться, а его оставьте в другой, где я вас буду принимать; но важно, чтобы он ничего не заподозрил.

— Ни в коем случае. Я даже не скажу, что веду его к вам. Он не должен знать, что я осведомлен о его коварстве. Как только он окажется здесь и завяжется беседа, я выйду под каким-нибудь предлогом, якобы на улицу.

— Когда вы рассчитываете его привести? Мне не терпится нагнать на него страха. Я заставлю его трепетать. Любопытно услышать, что он будет лепетать в свое оправдание.

— Не знаю, но, возможно, ваше присутствие придаст ему красноречия, и я этого желаю; мне было бы приятно видеть вас довольными друг другом.

Вновь встретившись с Тирреттой, я, приняв комически-серьезный вид, упрекнул его в ужасном поступке, совершенном им по отношению к набожной и почтенной женщине, но сумасброд расхохотался, прервав мои нравоучения.

— Что? Она решилась открыть тебе, что произошло?

— Стало быть, ты не отрицаешь этого факта?

— Если она сама сказала, я не считаю себя вправе опровергать ее; но клянусь честью, я в этом не уверен. В положении, в котором я находился, невозможно было знать, в какую квартиру попаду. Впрочем, я ее успокою, ибо постараюсь быть кратким и не заставлю долго ждать.

— Кратким? Ни в коем случае: ты только испортишь дело. Будь как можно более долгим; это доставит ей удовольствие; впрочем, это и в твоих интересах. Не спеши; я тоже на этом выиграю; ведь я уверен, что не буду скучать, пока ты попробуешь сменить ее гнев на милость, а потом и на более нежное чувство. Помни, ты должен знать, что я нахожусь в доме, и если случится так, что ты пробудешь с ней недолго, во что я не верю, возьми фиакр и уезжай. Не забудь, что она, как и ты, знатного происхождения. Эти благородные дамы, не отличающиеся от других женщин особым добронравием, ибо все они устроены одинаково, все же требуют к себе внимания, которое льстило бы их тщеславию. Она богата, благочестива и вдобавок сладострастна; попробуй завоевать ее дружеское расположение, но не в затылок ей глядя, а de faciem ad faciem (лицом к лицу), как говаривал царь Персии. Быть может, ты на этом разбогатеешь. Если она спросит, почему ты бросил племянницу папы, остерегайся называть истинную причину, постарайся избежать даже намёков. Твоя скромность наверняка ей понравится. И наконец, попытайся как-то загладить свой мерзкий проступок.

— Мне остается лишь признаться, как было дело: я проник туда как слепец.

— Единственно приемлемая причина, француженка вполне может счесть ее правомерной.

Великолепно все уладив, мы с приятелем пошли на следующий день в Оперу, а оттуда направились пешком к добродетельной смиреннице, которая приняла нас с подчеркнутым достоинством в манерах, но и с заметной любезностью в обращении, показавшейся мне добрым предвестием.

— Я никогда не ужинаю, — сказала она, — но если бы вы предуведомили меня заранее о своем приходе, господа, я бы позаботилась, чтобы вам приготовили что-нибудь перекусить.

Рассказав все новости, о которых успел разузнать, я сделал вид, что должен спешить по неотложному делу, и попросил хозяйку позволить оставить ее ненадолго с моим другом.

— Если задержусь на четверть часа, милый граф, не ждите меня. Возьмите фиакр, чтобы добраться домой, а завтра снова увидимся.

Однако вместо того, чтобы спуститься и уйти, я направился в соседнюю комнату, которая имела выход в коридор, и через несколько минут за мною следом вошла моя очаровательная подруга со свечой в руке; она была приятно удивлена, застав меня здесь.

— Возможно, мне это снится, — сказала она, — но тетушка распорядилась ни на миг не оставлять вас одного и приказала служанке не подниматься, если ее предварительно не вызовут звонком. Ваш друг сейчас с нею, и она велела мне разговаривать тихонько, ибо он не должен знать, что вы здесь. Могу ли я узнать, что означает вся эта таинственная история?

— Кажется, вы любопытны?

— Признаюсь, в данном случае — да; ведь эти тайны словно нарочно подстроены для того, чтобы пробудить любопытство.

— Вы обо всем узнаете, ангел мой, но здесь очень холодно.

— Тетушка приказала мне разжечь камин; даже удивительно, какой великодушной и даже расточительной она стала в эти мгновения — видите, дала мне свечу.

— Значит, вам это в диковинку.

— О, разумеется! Ее просто не узнать.

Как только мы уселись возле камина, я стал рассказывать ей подробности задуманной интриги, а она слушала с тем вниманием, какое способна проявить девушка в сих материях; но она решила, что я немного вуалирую тему, и не совсем поняла, в чем именно так уж сильно провинился Тиретта. Тогда я без долгих церемоний взялся объяснить, в чем дело, прибегнув к достаточно откровенным выражениям и для большей живописности картины используя язык жестов, отчего она рассмеялась и тут же залилась краской от смущения. Затем я сказал, что, подготавливая тетушкино удовлетворение и добиваясь ее прощения за обиду, на которую она жаловалась, я таким образом устроил дело, что теперь могу находиться наедине с подругой все время, пока Тиретта будет искупать свою вину. Я стал осыпать ее милое личико ласковыми поцелуями и, поскольку не позволял себе никаких других вольностей, она восприняла мои объятия как свидетельство нежности и чистоты моих чувств.

— Друг мой, — сказала она, — ваш рассказ разволновал меня, но двух вещей я не в силах уразуметь. Как мог Тиретта совершить по отношению к тете преступление, которое возможно лишь когда на то есть согласие пострадавшей стороны, но совершенно невозможно, если согласие не достигнуто? Это дает мне повод считать, что на самом деле тетушка сама того желала, раз преступление было доведено до конца?

— Вы совершенно правы, ибо для того, чтобы предотвратить нападение и сделать его невозможным, достаточно было изменить позу.

— Можно было даже ничего не менять: по-моему, только от нее зависело, держать ли дверь открытой.

— А вот в этом вы ошибаетесь, драгоценная подруга, ибо для порядочного мужчины достаточно лишь неизменного положения, и преграда немедля будет преодолена. Кроме того, моя милая, не думаю, что у вашей тетушки дверь столь же плотно захлопнута, как, без сомнения, ваша.

— Пожалуй, я могла бы бросить вызов всем Тиреттам на свете. И вторая не совсем понятная для меня вещь — как моя благочестивая тетушка решилась рассказать вам, человеку постороннему, об этом публичном оскорблении: обладай она достаточно здравым рассудком, должна была бы предвидеть, что эта история может вызвать только насмешки. К тому же какого удовлетворения она ждала от грубого сумасброда, который, возможно, не придает случившемуся ни малейшего значения? Полагаю, он попытался бы проделать то же самое с любой другой женщиной, оказавшейся на месте тетушки.

— Вы судите об этом совершенно справедливо, ибо мне он признался, что попал вслепую, не зная наверняка, куда.

— Странное животное этот ваш приятель; если все мужчины были бы на него похожи, уверена, что испытывала бы к ним одно только презрение.

— Об удовлетворении, которого ждет ваша тетушка, и о том, каким образом оно может быть получено, она ничего мне не говорила, но об этом нетрудно догадаться, и если я не ошибаюсь, оно состоит в признании в любви, которое мой приятель сделает, чтобы сохранить видимость приличия, а свой поступок он отнесет на счет невежества, став по-настоящему любовником обиженного существа; у меня нет сомнений, что сия свадьба состоится нынче же ночью.

— О, в таком случае история становится забавной. Я не верю ни единому вашему слову. Моя тетушка влюблена исключительно в собственное спасение. К тому же, простите, как может этот молодой человек быть влюбленным в нее или хотя бы играть роль влюбленного, имея перед глазами такую безобразную фигуру? Пусть он в порыве не разглядел ее хорошенько. Но видел ли он когда-нибудь более отталкивающую физиономию, чем у тетки? Вся кожа лица покрыта синими прожилками, глаза постоянно слезятся мутной влагой, словно растопленным воском, а ее зубы и дыхание способны обескуражить любого мужчину. Она же просто отвратительна!

— Все это пустяки, моя милочка, для двадцатипятилетнего мужчины в расцвете сил. В таком возрасте он всегда готов ринуться на штурм любой твердыни. Что же касается меня, то я становлюсь мужчиной лишь благодаря красоте, которой обладаете вы, и сгораю от нетерпения совратить ее законным путем.

— Вы найдете во мне нежнейшую супругу, и я уверена, что мне удастся покорить ваше сердце, не опасаясь его потерять.

Прошел час в приятной беседе, а Тиретта еще находился у тетушки. Я не сомневался в их примирении и полагал, что дело приняло серьезный оборот. Я поделился этим соображением с моей пленительной подругой и попросил ее принести чего-нибудь подкрепиться.

— К сожалению, — сказала она, — могу предложить только хлеба, сыра, ветчины и вина, которое тетушка назвала изумительным.

— Поскорее несите все, что есть, я падаю от голода.

Резвая, как лань, она быстро накрыла скромный стол, поставила два прибора и расставила возле них все, что нашла из съестного. Это был великолепный сыр рокфор и прекрасно охлажденный окорок. Еды хватило бы на десятерых голодных, но так случилось, что все исчезло без остатка под две бутылки Шамбертена, аромат коего, кажется, ощущаю и поныне. Глаза моей прелестной любовницы блистали от удовольствия. О! Сколь удивительно способствуют Шамбертен и рокфор возрождению страсти и как быстро благодаря этим кушаниям зреет вновь народившаяся любовь!

— Не любопытно ли вам узнать, чем занимается ваша тетушка вот уже два с половиной часа наедине с господином Шестьраз?

— Наверное, забавляется; здесь есть маленькое отверстие, и я могу взглянуть. Впрочем, видна только свеча, фитиль на ней нагорел с палец толщиной.

— А я что говорил? Дайте мне одеяло, ангел мой, прилягу здесь на диване; ступайте и вы, милая подруга, тоже ложитесь. Но сначала покажите свою кровать.

Ока отвела меня в свою маленькую комнатку, и я увидел там премиленькую кровать, скамейку для молитв и массивное распятие.

— Постель слишком мала для вас, сердце мое.

— О Господи, вовсе нет, мне на ней очень удобно спать.

С этими словами она вытянулась на кровати во весь рост.

— Какая обворожительная у меня будет супруга! Ах! Не двигайтесь, позвольте так созерцать вашу небесную красоту.

И моя рука слегка сдавила маленький плотный корсет, настоящую тюрьму для двух округлых полушарий, которые, казалось, готовы были стонать и проситься на волю из заточения. Я двинулся дальше, развязал… о, где положен предел удовольствиям?

— Друг мой, я не в силах защищаться; но потом вы сами не станете меня любить,

— Буду любить всю жизнь.

Вскоре прелестнейшая грудь стала добычей моих пылких ласк, от меня огонь страсти перекинулся к Терезе, и она, совсем потеряв голову, раскрыла мне объятия, заставив пообещать, что не потеряет моего уважения. Бог мой, каких только обещаний не дает человек! Разве осознаешь, что обещал в эти упоительные мгновения блаженства? Естественно присущая женщине стыдливость, страх последствий, некий инстинкт, нашептывающий ей о природной ветрености мужчин, заставляют женщину требовать клятв; но разве любовнице, которая по-настоящему любит, может прийти в голову вздорная мысль потребовать от возлюбленного уважения в те минуты, когда страсть поглотила все силы рассудка, в те мгновения, когда все существование твое сосредоточено на одном — удовлетворить пожирающее тебя желание? Вы не найдете таких женщин.

После того, как мы провели целый час в любовных шалостях, которые воспламенили ее тем более, что впервые ее дивных прелестей касались жаркие мужские губы и ласкала опытная рука, я сказал:

— Я в отчаянии от того, что вынужден покинуть тебя, не принеся твоей красоте той главной жертвы, коей она заслуживает.

В ответ послышался легкий вздох.

Было холодно в комнате, очаг погас, и мне предстояло провести ночь на диване.

— Дай мне одеяло, ангел мой, и я удалюсь от тебя; ибо здесь я умру от холода и от любви, если ты заставишь меня и дальше жить в воздержании.

— Ложись сюда, на это место, друг мой, а я быстро разожгу огонь.

Она встала, обнаженная и обворожительная; подбросила в очаг растопки и дров, затрещали в огне сучья, я поднялся, ибо моя подруга приняла манящую и притягательную позу, позволявшую обозреть все ее формы; терпение мое иссякло, я сжал ее в своих объятиях; она ответила на мои ласки, и до самого рассвета мы погрузились в сладостное забытье.

Четыре или пять волшебных часов провели мы на диване. Наконец, она отстранилась, вновь запалила яркий огонь и отправилась в свою комнату, а я остался на диване, где проспал глубоким сном до полудня. Разбудила меня госпожа ***, явившаяся в изящном неглиже.

— Вы еще изволите почивать, господин Казанова?

— О, доброе утро, сударыня. Ну, как обстоят дела у моего приятеля?

— Он стал теперь и моим приятелем.

— Вот как, сударыня?

— Именно так, сударь, я простила его.

— Чем же он заслужил столь великодушную милость?

— Он представил мне неоспоримые доказательства того, что ошибся.

— Я бесконечно рад за него. Где он сейчас?

— Ушел, вы застанете его дома, но не говорите, что провели ночь здесь, не то он подумает, будто вы скоротали ее с моей племянницей. Я и без того многим вам обязана, теперь же нуждаюсь в вашей снисходительности и особенно скромности.

— Можете во всем положиться на меня, ибо я должен быть признателен за то, что вы милостиво простили моего непутевого друга.

— А как иначе? Этот юноша превосходит всех прочих смертных. Знали бы вы, как он меня любит! В знак благодарности я дала ему пенсион на год; он будет пользоваться прекрасным жильем, хорошим столом и всем остальным, что понадобится.

— Замечательно мудрое решение! Вероятно, вы установили и размер пенсиона?

— Он устанавливается по обоюдному согласию, и нет нужды прибегать к посредникам. Сегодня же мы уезжаем в ла Вийет, где у меня есть милый домик; видите ли, для начала надо действовать осмотрительно, чтобы не дать злым языкам повода для гнусных сплетен. Там у моего друга будет все, в чем он может нуждаться, и вас, сударь, всякий раз, когда соизволите порадовать нас своим присутствием, будет ждать славная комнатка и хорошая постель. Меня заботит лишь одно — как бы вам не пришлось там скучать, ведь моя бедная племянница — хмурая и необходительная особа.

— Напротив, сударыня, ваша племянница — воплощенная любезность, вчера вечером она накормила меня прекрасным ужином и разделила со мною приятное времяпрепровождение до трех часов утра.

— Неужели? Это меня радует, но где она сумела отыскать съестное, если ничего не было под рукой?

— Это мне неведомо, но мадемуазель предложила мне великолепный ужин, от которого ничего не осталось, а после того, как мы чудесно провели время, она направилась спать, я же замечательно отдохнул на этом удобном диване.

— Меня несказанно радует, что вечер прошел в полном согласии с пожеланиями вашего сердца, как, впрочем, и моего сердца, — но я никак не ожидала от племянницы столько ума и расторопности.

— В этом ей не откажешь, сударыня, по крайней мере в моих глазах она выглядит безупречно.

— Вы знаток, и с вами трудно спорить; пойдемте к ней, поздороваемся. Ну вот, закрылась. Открой же дверь! Зачем ты запираешься, святоша? Чего боишься? Наш гость — честнейший человек.

Милая племянница отворила дверь, извинившись, что встречает нас в неглиже, но какой иной роскошный туалет придал бы ей больше прелести? Она была ослепительна.

— Взгляните на нее, — сказала тетушка, — что скажете? Выглядит неплохо. Жаль, что глуповата и такая простушка. Ты хорошо поступила, детка, накормив господина Казанову ужином, благодарю тебя за это внимание к гостю. Я всю нынешнюю ночь провела в милых проказах, а когда ты поглощен забавами, ни о чем ином и не помышляешь; вступив в игру, думаешь только о своей партии и забываешь обо всем прочем. Я совсем упустила из виду, что вы остались у нас; не зная, ужинал ли граф Тиретта, я ничего не заказала, но отныне мы каждый вечер будем ужинать. Я выделила этому юноше пенсион. У него превосходный характер и много ума, к тому же уверена, что вскоре он станет неплохо изъясняться по-французски. Одевайся, племянница, надо укладывать вещи. После ужина мы отправимся в ла Вийет и проведем там всю весну. И еще одно, послушай-ка, тебе совсем не обязательно рассказывать о нашем приключении моей сестре.

— Мне, тетушка? Ну разумеется! Да разве я рассказывала что-нибудь о прошлых случаях?

— Прошлые случаи! Вы посмотрите только, что за глупая девчонка! Из-за этих прошлых случаев можно подумать, будто со мной это произошло не впервые.

— Вовсе нет, тетушка, я просто хотела уточнить, что никогда не рассказываю о том, что вы делаете.

— Ну ладно, племянница; однако тебе не мешает поучиться быть более точной в выражениях. В два часа у нас обед. Надеюсь, господин Казанова доставит нам удовольствие и разделит нашу скромную трапезу, а сразу же после обеда мы уедем. Тиретта обещал вернуться уже со своими пожитками, и все вместе тронемся в путь.

Пообещав, что непременно почту своим присутствием сию знаменательную встречу, я откланялся и спешно направился домой; меня разбирало чисто женское любопытство, хотелось узнать, как Тиреттапровернул хитроумную сделку.

— Итак, — сказал я Тиретте, — вот ты и устроен. Расскажи скорее, как это у вас произошло.

— Сударь мой, я продал себя на год вперед за двадцать пять золотых луидоров, хороший стол, приличное жилье и прочее.

— Поздравляю.

— Думаешь, игра стоит свеч?..

— Не бывает роз без шипов, дорогой мой. Кстати, она призналась, что ты превосходишь всякое представление о человеческих возможностях.

— Я постарался показать ей, что такое скачки на протяжении целой ночи; но уверен, что ты своим временем распорядился куда удачнее.

— Я выспался по-царски. Одевайся, ибо я приглашен на ужин, но прежде хочу посмотреть, как ты отправишься в ла Вийет; время от времени я буду наезжать туда повидаться с тобой, ибо твоя любовница пообещала оставить там в моем распоряжении комнату.

Мы явились ровно в два часа. Госпожа ***, одетая не по летам, как девочка, являла собою весьма курьезное зрелище, а мадемуазель де ла Мер была прелестна, как утренняя звезда. Любовь пробудила дремавшие доселе чувства, а испытанные ночью радости словно вдохнули в нее новую жизнь. Мы отменно поужинали; благочестивая мадам без устали кокетничала, и хотя в прекрасных кушаньях не было ничего смешного, благодаря ужимкам хозяйки наше застолье выглядело весьма комично. В четыре часа обе дамы уехали вместе с Тиреттой, а я решил провести вечер в театре Итальянской Комедии.

На второй день я отправился вслед за остальными в ла Вийет, где имел счастье провести несколько прекрасных ночей с юной Терезой. Однако тетушка торопилась устроить брак племянницы, и вскоре прибыл претендент, купец из Дюнкерка. Тереза была в отчаянии, и мы условились решить все вечером, у меня.

Прошло четверть часа, как я находился в своей комнате, в сладкой надежде увидеть любовницу в ее восхитительном неглиже; но она вошла одетая. Это удивило меня и показалось дурным предзнаменованием.

— Ты удивлен, верно, видя меня одетой, — сказала она, — но мне надо поговорить с тобой, потом я пойду и разденусь. Скажи мне прямо, без околичностей, надо ли дать согласие на нашу свадьбу.

— Как тебе показался этот господин?

— Не скажу, что он мне не понравился.

— Тогда соглашайся.

— Ну вот и все. Прощай. С этой минуты наша любовь кончена и начинается наша дружба. Ложись, и я сделаю то же самое. Прощай.

— О нет, останься; пусть наша дружба начнется завтра.

— Нет, не останусь, даже под страхом смерти. Мне тяжело, но этот шаг неизбежен. Если мне суждено стать женой другого, я должна быть уверена прежде всего, что достойна ею стать.

— Хотя бы один маленький поцелуй.

— Нет, ни за что!

— Ты плачешь.

— Нет. Во имя Господа, позволь мне уйти.

— Любовь моя, ты будешь плакать в своей комнате. Я в отчаянии. Останься. Я буду твоим мужем.

— Нет, я не могу на это пойти.

С этими словами она с видимым усилием вырвалась из моих объятий и выбежала. Я остался один, снедаемый стыдом и сожалением. Всю ночь я не мог сомкнуть глаз, сам себе был отвратителен, ибо не знал, в чем больше виноват — в том, что соблазнил Терезу или отказался от нее, уступив другому.

На следующий день я остался ужинать, несмотря на свою досаду и печальный облик. Мадемуазель де ла Мер блистала в застольной беседе. Со своим будущим мужем она держала себя великолепно, поражая умом, рассудительностью и прочими высокими достоинствами, так что нетрудно было заметить, как он ею восхищен. Я же, убедившись, что говорить особенно не о чем, по обыкновению притворился, будто разболелись зубы, и тем самым получил право отмалчиваться. Печальный, мечтательно настроенный и не вполне здоровый, ибо скверно провел ночь, я признался себе, что отчаянно влюблен в Терезу и безумно ее ревную. Мадемуазель не обратилась ко мне ни с единым словечком, даже мельком не бросив на меня взгляда, и она была права, но тогда у меня не хватило мужества признать ее правоту. Ужин, как мне казалось, невыносимо затянулся, не припомню другой столь же тягостной трапезы.

После ужина госпожа *** вместе с племянницей и ее будущим супругом перешла в кабинет, а час спустя мадемуазель вышла оттуда и объявила, что мы можем ее поздравить: через восемь дней назначена свадьба, а сразу же после венчания она с мужем отправится в Дюнкерк.

— На завтра, — добавила она, — все мы приглашены в гости к господину Корнану, где будет подписан брачный контракт.

Не знаю, как я выдержал и не упал на месте замертво. Невозможно выразить словами моих страданий.

Вскоре предложили поехать в Комеди-Франсез, но я отказался под благовидным предлогом и вернулся в Париж. Придя домой, я почувствовал лихорадку и лег в постель, но вместо отдыха, в котором так нуждался, меня стали терзать угрызения совести и раскаяние, словно осужденного на адовы муки. Я решил воспрепятствовать этой свадьбе или же умереть. Убежденный, что мадемуазель де ла Мер любит меня, я вообразил, что она не откажет мне, если узнает, что ее отказ будет стоить мне жизни. С этими мыслями я встал и написал самое вдохновенное письмо, которое когда-либо рождалось под влиянием всепоглощающей пылкой страсти. Излившись в словах, я немного облегчил душевные муки, снова лег и проспал до утра. Едва проснувшись, приказал позвать посыльного и посулил ему двенадцать франков, если в течение полутора часов он отнесет письмо по назначению и доставит мне подтверждение, что оно получено. Письмо было запечатано в конверт, куда я вложил также записку для Тиретты — ему я сообщил, что не выйду из дома, прежде чем не получу ответ. Через четыре часа ответ был доставлен. Вот он.

«Поздно, мой милый друг, судьба моя решена. Я не могу отказаться от данного слова. Можете выйти из дому. Приходите на ужин к господину Корнану, и вы убедитесь, что через несколько недель мы оба будем счастливы тем, что одержали большую победу над собой. Наша любовь, счастливая слишком преждевременно, останется только в нашей памяти. Умоляю, не пишите мне более».


Глава 14

Мои работницы. — Госпожа Баре. — Я ограблен, арестован и освобожден. — Отъезд в Голландию. — «Об уме» Гельвеция.


Я жил по-княжески, вольно и на широкую ногу, меня вполне могли считать преуспевающим, удачливым и счастливым человеком, но сам я себя таковым не чувствовал. Бездумно сорил деньгами, кутил напропалую и был столь щедр, что помимо желания предвидел в отдаленном, если не ближайшем будущем печальные последствия такого безудержного расточительства. Дела моей мануфактуры позволили бы роскошествовать еще довольно долго, если бы затянувшиеся военные перипетии не воспрепятствовали торговле; к сожалению, мне приходилось испытывать те же затруднения, которые охватили Францию от самых верхов до последнего простолюдина. В лавке мертвым грузом лежали четыреста штук набивных тканей, но вряд ли возможно было продать этот товар, пока воюющие стороны не заключат перемирие; однако, судя по тому, как развивались военные действия, до мирных переговоров было далеко, а это грозило мне неминуемым разорением.

Всерьез опасаясь такого исхода, я отправил Эстер письмо с просьбой уговорить отца, чтобы тот отписал мне половину капитала, прислал сообразительного приказчика и стал моим компаньоном в деле. Мадемуазель д’О. ответила, что если я согласен перевести мануфактуру в Голландию, ее отец готов взять на себя все хлопоты и выделить мне половину дохода; но я любил Париж и с безразличием отверг выгоднейшее предложение. Потом не раз довелось горько в этом раскаяться.

На расходы по дому в Petit-Pologne я издержал немало денег, но основные затраты, буквально разорявшие меня, хотя о них никто не знал, заключались в выплатах работницам, ибо при моей натуре и склонности к переменам два десятка юных девушек (как на подбор хорошеньких и привлекательных, каковы парижанки) стали для меня подобием гранитной скалы, натыкаясь на которую моя добродетель изо дня в день терпела кораблекрушение. Ни одна прелестница не оставляла меня равнодушным, они же видели мое нетерпение, стремление без долгих ухаживаний поскорее добиться цели и выгодно пользовались этой необузданностью, продавая свою благосклонность елико возможно дороже.

Пример первой искусительницы стал законом для других — все норовили выпросить у меня дом с меблировкой, деньги, драгоценности, я же слишком мало ценил презренные монеты, чтобы сотня луидоров могла встать преградой на пути к наслаждению. Каждая из девушек была для меня очередной прихотью, длившейся не долее недели, а подчас каприз проходил бесследно дня за три-четыре, и, разумеется, последняя в чреде обольстительниц всякий раз казалась достойнее предшественниц. Едва взгляд мой устремлялся на новенькую, как прежних я переставал замечать, продолжая, впрочем, заботиться об их нуждах, что мало-помалу вело меня к краху.

Госпожа д’Юрфе, считая меня богатым человеком, не причиняла особого беспокойства либо хлопот. Она вполне довольствовалась моими прорицаниями во время ее магических действ, коими увлекалась с каждым днем все более, хотя опыты никогда не удавались. Манон Баллетти донимала меня сценами ревности и справедливыми упреками. Она не могла понять, и по праву, почему я откладываю женитьбу, если действительно ее люблю, обвиняла в коварном обмане. Ее матушка скончалась у меня на руках от приступа удушья. Минут за десять до кончины она вверила мне свое единственное чадо, и я от чистого сердца поклялся жениться на ее дочери; однако судьба, как водится, все обернула иначе. Госпожа Сильвия вызывала у меня самые теплые дружеские чувства, я уважал ее как женщину, во многом превосходящую остальных, чья милосердная душа и безукоризненно непорочное поведение были достойны всяческого уважения и поклонения. Три дня я оставался в лоне этой семьи, всем сердцем разделяя глубокую скорбь родственников покойной.

Через несколько дней у моего приятеля Тиретты после затяжной мучительной болезни умерла любовница. За четыре дня до смерти, чувствуя надвигающийся конец и желая посвятить Господу то, что уже не могло принадлежать людям, она попрощалась с любовником, одарив его напоследок дорогим кольцом и кошельком с двумя сотнями луидоров. Тиретта собрал свои пожитки и приехал в Petit-Pologne поделиться скорбной вестью. Я нашел для него квартиру в Temple, а через месяц, одобрив стремление отправиться на поиски удачи в Индию, вручил ему рекомендательное письмо к господину д’О. в Амстердам, а тот менее чем через две недели назначил его дьяком на судно общины, направлявшееся в Батавию. Если бы Тиретта вел себя разумно, то легко сколотил бы приличное состояние; но он ввязался там в какую-то смуту, вынужден был бежать и терпеть жестокую нужду. От одного из его родственников впоследствии я узнал, что в 1788 году Тиретта жил в Бенгалии, разбогател, но, не сумев распорядиться имуществом, чтобы вернуться на родину, так и закончил свои дни в далеких краях. Как сложилась там его жизнь, мне не известно.

В начале ноября стольник герцога д’Эльбефа явился ко мне в мануфактуру со своей дочерью купить подвенечное платье. Красота девушки меня поразила. Она выбрала отрез блестящего сатина, а ее хорошенькое личико так и просияло от радости, когда отец согласился с назначенной ценой. И каково же было огорчение, когда продавец сказал, что не может отрезать нужное количество ткани, надобно брать весь кусок целиком! Я не мог спокойно смотреть, как она расстроилась, и, чтобы избежать соблазна сделать для нее исключение, поспешил перейти в кабинет. Как жаль, что не осенила меня счастливая мысль вообще покинуть лавку — Немало денег осталось бы не израсходованными впустую! Но в то же время скольких удовольствий, скольких наслаждений бы я лишился! В совершенном отчаянии очаровательная невеста попросила управляющего отвести ее ко мне, и тот не решился отказать. Вошла; слезы, точно горошины, стояли на глазах, чуть притушив пламенный взгляд.

Прямо с порога она обратилась ко мне:

— Вы достаточно богаты, господин, и можете купить весь кусок, а мне уступить из него отрез на платье, которое принесет мне счастье.

Взглянув на отца, я увидел, что он слегка смущен и как бы просит извинить его за дерзость дочери.

— Вы говорите откровенно, мадемуазель, и это мне по душе. Если от такой мелочи зависит счастье юной невесты, считайте, платье уже ваше.

Она бросилась мне на шею и поцеловала в знак благодарности, а отец-солдафон откровенно ухмыльнулся. Ее полудетские поцелуи словно опутали меня волшебными тенетами. Расплатившись за платье, отец важно проговорил:

— В воскресенье эта сумасбродка пойдет под венец; мы устраиваем вечеринку и прием, будем счастливы, если вы почтите нас своим присутствием и придете на бракосочетание. Меня зовут Жильбер, я интендант герцога д’Эльбефа.

Я пообещал непременно прийти, а юная обрученная чуть не подпрыгнула от радости и в своей наивной непосредственности показалась мне еще обворожительнее.

В воскресенье я явился по приглашению, но не мог ни есть, ни танцевать. Прелестная Жильбер держала меня в плену своих чар, и я был не в силах от них освободиться все то время, пока находился в обществе, с чьими обычаями и манерами никогда не смог бы свыкнуться. Гостями были в основном офицеры с женами и детьми, — люди, по-обезьяньи перенимавшие изысканное обращение своих господ и потому выглядевшие до постыдного смешными и жалкими в жеманных потугах подражать высшему свету. Я ни с кем из них не был знаком, да и меня никто здесь не знал, — между нами лежала пропасть. В подобных сборищах человек утонченный, с хорошим вкусом выглядит подчас глуповатым простаком.

Все подходили к невесте с поздравлениями, она каждому отвечала какой-нибудь фразой, а окружающие порой начинали ни с того ни с сего громко хохотать, даже не расслышав толком, о чем говорят. Неуклюжий, тощий и хмурый жених гордился своей невестой, которая своим весельем оживляла вечеринку и развлекала гостей. Хотя я был влюблен в его жену, но завидовать ему не мог — слишком жалким казался этот малый. Нетрудно было догадаться, что женится он в надежде поправить свои дела и улучшить незавидную участь, и мне уже виделось то ветвистое украшение, что неизбежно предстояло носить на челе счастливому обладателю хорошенькой и пылкой жены — этому безобразному мужу, понятия не имевшему, каким бесценным сокровищем одарила его судьба. После контрданса юная новобрачная подсела ко мне, поблагодарила за все, что я для нее сделал, и сказала, что гости в восхищении от ее свадебного наряда.

— И все же я уверен, вы не дождетесь, когда сможете сбросить его, — ответил я, — ибо знаю, что такое любовь, и мне знакомы рождаемые ею нетерпеливые порывы.

— Это просто забавно, сударь: все почему-то в один голос уверяют меня, будто я влюблена, хотя не прошло и недели с того дня, как мы познакомились с господином Баре; а прежде я вообще не подозревала о его существовании.

— Почему же вас выдают замуж чуть ли не насильно, в спешке, не дав времени узнать друг друга поближе?

— Отец все так делает — силком и быстро.

— Ваш муж богат?

— Нет, но, быть может, разбогатеет. Послезавтра мы открываем свое заведение, будем вести торговлю шелковыми чулками на улице Сен-Оноре, на углу с Прувер. Надеюсь, сударь, вы станете нашим покупателем; обслужим вас по высшему разряду, не сомневайтесь.

— Всецело положитесь на меня; я даже обещаю сделать почин в вашей торговле, пусть для этого придется караулить всю ночь под дверью, чтобы оказаться первым.

— О, какой вы милый! Господин Баре, — обратилась она к мужу, стоявшему в двух шагах от нас, — этот господин обещает сделать у нас почин.

— Вы очень любезны, сударь, — сказал муж, подходя поближе, — надеюсь, у вас легкая рука, и вы принесете нам удачу; уверен, останетесь довольны, ибо наши чулки никогда не ворсятся.

Во вторник я встал на рассвете и вскоре уже переминался с ноги на ногу на углу улицы Прувер, пока не явилась служанка открыть лавку. Я вошел.

— Что вам угодно? спросила девушка.

— Купить чулок.

— Хозяева еще не встали, приходите попозже, пожалуйста.

— Нет, я подожду, пожалуй, пока они выйдут. Вот, держи, — я протянул ей десять франков, — ступай и принеси мне чашечку кофе, хочу здесь его выпить.

— Ну да, пойду я за кофе! За дурочку меня почитаете — оставить вас одного в лавке?

— Боишься, как бы я чего не стянул?

— Эх, сударь, видали мы всяких, а вас так я и вовсе знать не знаю.

— Что правда, то правда; но все же я останусь.

Прошло немного времени, в лавку спустился Баре и строго отчитал бедную прислугу за то, что сразу же его не оповестила о посетителе.

— Пойди скажи госпоже, пусть спустится сюда, — велел он ей, а сам принялся торопливо разворачивать всевозможные пакеты, раскрывать коробки, чтобы я мог выбрать товар на свой вкус. Там были жилеты, чулки, трикотажные шелковые панталоны; я все пересмотрел, но ничего не подобрал, пока наконец не явилась молодая жена, ослепительно белокожая и свежая, точно лесная земляника. Ока очаровательно улыбнулась, извинилась, что одета неподобающим образом, и поблагодарила за то, что я сдержал слово.

— Я всегда выполняю обещания, — ответил я, — особенно если даю их такой обворожительной даме, как вы.

Госпоже Баре уже исполнилось семнадцать лет, она была удивительно гармонично сложена, тоненькая в талии и стройная; и хотя красота ее не отличалась классической правильностью, сам Рафаэль не смог бы вообразить и воплотить образ более притягательный, способный мгновенно воспламенять сердца.

Живые, удивленно распахнутые глаза, удлиненные веки, придававшие взгляду одновременно выражение и смирения, и сладострастия, очаровательный ротик, озарявшийся приветливой улыбкой, два ровных ряда белейших зубов, пунцовые губы, матовая белизна кожи, пристальное внимание, с каким она слушала обращенные к ней речи, звонкий, словно серебряный колокольчик, голос, искрящееся лукавство, отсутствие каких-либо претензий, а скорее, непонимание силы своего очарования, которому она просто не знала цены, — одним словом, я погрузился, будто в восторженный экстаз, в созерцание этого редкостного по притягательности творения природы, которое случай или Бог весть чей низкий расчет вручил во владение несчастному Баре, что стоял за прилавком, бледный, хилый, немощный, поглощенный упаковкой своих шелковых чулок, приводивших его в большее волнение, нежели чудесная игрушка, несправедливо доставшаяся ему после женитьбы, хотя он и не подозревал о ее истинной цене, не изведав сладости плода.

Я отобрал для себя чулки и жилеты на двадцать пять луидоров, расплатился, не торгуясь. Радость, читавшаяся на лице прелестной продавщицы, пробудила во мне надежду на успех в сердечных делах, казавшийся все же сомнительным, ибо медовый месяц, что ни говорите, обычно не располагает к любовным приключениям. Я сказал служанке, что заплачу шесть франков, если отнесет мне покупку в Petit-Pologne, и вышел.

В следующее воскресенье Баре сам явился ко мне со свертком. Я вручил шесть франков, чтобы он отдал их служанке; он ответил однако, что предпочел бы оставить их себе. Эта мелочная жадность показалась мне какой-то нечистоплотной, тем более что он лишал прислугу честного заработка, получив сам сполна причитавшиеся ему двадцать пять луидоров; но следовало расположить его к себе, и я не стал жалеть, что обнаружил такой простой способ помочь ему не замечать лишнего.

Итак, решившись при удобном случае восполнить служанке эту потерю, я весьма обходительно обращался с господином Баре, пока он окончательно не размяк. Пригласил его пообедать со мной и спросил, отчего он не взял с собой жену.

— Она тоже просила и даже настаивала, но я не осмелился на такую дерзость, опасаясь вас обидеть.

— Напротив, вы доставили бы мне огромное удовольствие, я нахожу вашу жену просто обворожительной.

— О, вы чрезвычайно любезны, сударь, но она еще слишком молода.

— Не вижу в этом ничего предосудительного, а если ей нравится гулять, буду рад, если в следующий раз вы возьмете ее с собой.

Он ответил, что и ему это доставит удовольствие.

Проезжая по утрам на извозчике мимо лавки госпожи Баре, я посылал ей воздушные поцелуи, но не останавливался, ибо нужды в чулках не возникало. К тому же наводили скуку вечно толпившиеся там праздношатающиеся гуляки. Люди стали интересоваться юной преуспевающей негоцианткой, о ней заговорили в Пале-Рояле, и однажды я с радостью услышал пересуды, что, мол, эта дамочка не такая уж недотрога, просто поджидает, когда подвернется какой-нибудь увалень с туго набитой мошной. Эти досужие сплетни означали, что никто пока не позарился на нее, не вкусил соблазнительного лакомства, и я лелеял надежду, что таким увальнем могу оказаться я сам…

Через несколько дней, заметив меня издали на извозчике, она махнула рукой, приглашая заглянуть в магазин. Я вошел, и ее муж, рассыпаясь в извинениях, сказал, что жаждет видеть меня первым покупателем, которому он покажет панталоны, сшитые по последней моде и полученные накануне. Баре достал пестрые брюки; в те времена считавший себя элегантным мужчина, наделенный вкусом, не выходил из дома утром иначе как вырядившись в такое одеяние. Это был довольно прихотливый выверт моды, но пестрые облегающие панталоны очень шли стройным юношам. Поскольку они должны были лежать очень плотно, я попросил отобрать мне шесть штук и дал понять, что готов платить вперед.

— Ко мне поступает товар любого размера, сударь, — сказал он, — поднимитесь в комнату моей жены и примерьте.

Глупо было бы упускать такой случай; я согласился, тем более что он велел жене сопровождать меня и помочь выбрать подходящую пару. Я поднялся наверх; хозяйка последовала за мной; я начал раздеваться, извиняясь, что делаю это на ее глазах.

— Давайте представим, — сказала она с улыбкой, — что я выступаю сейчас в роли вашего пажа и готова исполнить его обязанности.

Я решил, что не стоит ломаться и, доверившись ее любезной предупредительности, сбросил туфли и отдал ей снятые брюки, позаботившись оставить кальсоны, чтобы не подвергать себя слишком обременительному испытанию. Когда я разделся, она взяла несколько пар брюк, примерила одни, сняла, затем надела другие, причем обе стороны сохраняли полнейшую благопристойность, ибо я решил придерживаться ее до конца увлекательной игры, надеясь на кое-что более интересное в финале.

Госпожа Баре сочла, что четыре пары сидят великолепно, словно на заказ сшиты; возражать не хотелось, я тут же отдал требуемые семнадцать луидоров и сказал, что почел бы за счастье получить покупку из ее рук, если она соблаговолит сама принести ее, улучив свободную минутку. Юная хозяйка спустилась в лавку, донельзя гордая удачной сделкой и тем, что может показать мужу, как ловко умеет сбыть товар; спустился и я, Баре сказал, что в следующее воскресенье он будет иметь удовольствие вместе с женой привезти мне обновки.

— Вы несказанно порадуете меня, господин Баре, — отвечал я, — особенно ежели пожелаете остаться со мною отобедать.

Он с сожалением заметил, что на два часа назначена деловая встреча, которую невозможно отложить, и потому обещает приехать, только если я позволю ему отлучиться по этому важному делу, заверив, что к пяти часам вернется отвезти жену домой. Видит Бог, как я возликовал! Но, сдержавшись, спокойно ответил, что если серьезные дела лишают меня его общества, он волен поступать, как пожелает, ибо ранее шести часов вечера я не собираюсь покидать дом.

С нетерпением ждал я воскресенья, и почтенные буржуа сдержали слово. Едва они вошли, я приказал отвечать всем посетителям, что на целый день меня нет дома, а поскольку горел от охоты узнать, как сложится у нас послеполуденное время, велел подавать обед раньше обычного. Обед удался на славу — изысканные яства, отборные вина. Наш господин Баре вкушал все это с отменным аппетитом, да и чарку мимо рта не проносил; он так вошел во вкус, что я был вынужден деликатно напомнить ему о важном свидании, назначенном на два часа.

От шампанского Баре пришел в отличное расположение духа, и тут его осенила прекрасная мысль: он велел жене не ждать, если дела вынудят его задержаться дольше, чем хотелось бы; я в свою очередь поспешил заверить, что доставлю его дражайшую половину в своей карете в целости и сохранности, после того как мы прокатимся по бульварам. Он поблагодарил, сетуя, что может опоздать, но мгновенно просиял, когда я предоставил в его распоряжение нанятого на весь день извозчика, — пролетка ждала у ворот. Он уехал, наконец-то я остался наедине с драгоценной игрушкой, которая, вне сомнений, должна стать моею до шести вечера.

Как только захлопнулись ворота за кротким мужем, я сказал его жене:

— Поздравляю, сударыня, вы сделали прекрасную партию, поистине нельзя не быть счастливой с человеком, обладающим столькими несомненными достоинствами и добрым характером.

— Пожалуй, рано произносить это слово; чтобы быть счастливой, надобно по крайней мере чувствовать, что живешь и наслаждаешься душевным покоем. У мужа столь хрупкое здоровье, что я состою при нем пока лишь как сестра милосердия, и не более; к тому же он много задолжал для открытия нашей лавки, эти долги вынуждают нас быть предельно экономными. Представьте, сударь, мы даже явились сюда пешком, чтобы не потратить двадцать четыре су. Нам хватило бы доходов от магазина, если бы не долги; а так все деньги уходят на выплаты процентов по займам, и мы не продаем столько, сколько следовало бы.

— Однако у вас достаточно много покупателей — когда бы я ни проезжал мимо, всегда в вашей лавке толпится народ.

— Эти горе-покупатели — обычные гуляки, и являются сюда поглазеть по сторонам, переброситься парой глупых шуточек; к вечеру у меня голова пухнет от чепухи, которую они плетут. Никогда ничего не приобретают, зато с них нельзя глаз спускать — как бы чего не стащили. Если бы мы стали отпускать товары в кредит, за несколько дней полки бы опустели. Я довольно скупа с ними, стараюсь всячески избавиться от таких клиентов, но все попытки тщетны. Они так дерзки, что я порой теряюсь. Когда муж дома, поднимаюсь к себе, но он часто в отлучке, и приходится терпеть всякие выходки. С другой стороны, денег не хватает, из-за чего сокращается торговля, а работникам, хочешь не хочешь, каждую субботу плати. Боюсь, вскоре придется их отпустить, приближаются сроки платежа по векселям. В субботу надо выплатить шестьсот франков, а у нас в доме всего двести.

— Странно слышать о таких затруднениях уже в первые дни замужества. Ваш отец, вероятно, знал, чем располагает будущий супруг; но куда же подевалось ваше приданое?

— Большая часть приданого потрачена на переустройство магазина и на выплату долгов. Товара у нас в три раза больше, чем сумма долга, но когда торговля не идет, капитал лежит мертвым грузом.

— Это весьма прискорбно, ибо если затянется война и в скором времени не заключат перемирия, дела ваши плохи; трудности и долги будут расти с каждым днем.

— Да, к тому же, если муж поправится, возможно, у нас появятся дети.

— Как? Неужели здоровье не позволяет ему сделать вас матерью?

— Вряд ли я могу стать матерью, оставаясь девушкой; но это пока не слишком меня занимает.

— Мой Бог, просто не верится! Может ли мужчина, если он не при смерти, быть больным рядом с вами? Что, он совсем мертв?

— Возможно, не совсем, но и признаков жизни не подает.

Я рассмеялся этому остроумному ответу и в знак одобрения поцеловал ее, не встретив особого сопротивления. Первый же поцелуй словно пронзил меня невидимыми стрелами, я мгновенно вспыхнул; стал обхаживать ее всячески, пока моя негоциантка не стала податливой и смирной, как ягненок.

— Я помогу вам, прелестная подруга, — сказал я, чтобы немного подбодрить ее, — выпутаться в субботу из затруднений.

Нашептывая нечто в этом роде на ухо, я отвел ее в опочивальню, где великолепный диван являл собою самый заманчивый алтарь для принесения любовных жертв.

Меня радовало, сколь она послушна и отзывчива на мои ласки и нежные ухищрения, но удивление вызвало то, что когда я был готов завершить начатое и проник в святилище меж двумя колоннами, она вдруг так неожиданно вывернулась, что сбила меня с толку, и все предыдущие усилия пошли прахом. Сначала я решил, что это обычная уловка, к коим прибегает любовь, дабы усладить конечную победу, заставляя завоевателя одолевать препятствия и усиливая тем самым наслаждение; видя, однако, что она не шутя уклоняется, я сказал с укором:

— Никак не думал наткнуться на сопротивление в тот самый миг, когда, казалось, в ваших взорах я читал желание разделить мою пылкую страсть.

— Мой взгляд не обманул вас; но что я скажу мужу, если он обнаружит, что я уже не та, какой создал меня Господь?

— Не может быть, чтобы он оставил вас нетронутой.

— Я говорю правду, друг мой, и прошу поверить в искренность моих слов. Не могу позволить себе отдать другому плод, что должен быть сорван после свадьбы, прежде чем не вкусит от него и муж.

— Пусть будет так, небесное создание: сберегите этот плод для недостойного оценить его сладость. Я жалею и обожаю вас, дитя мое. Приди в мои объятия, доверься моей любви и не бойся ничего. Я не вкушу плода, но смогу удовольствоваться его кожицей, нимало ее не повредив.

Мы провели три восхитительных часа, пленяя друг друга нескончаемыми безумными ласками, но они лишь разжигали огонь, несмотря на все новые и новые жертвенные возлияния, которыми мы услаждались. Тысячи раз она клялась стать моей, как только Баре поверит, что она была целиком в его власти, и это немного скрасило мою досаду; я прокатился с ней по бульварам, проводил до ворот дома и оставил там, положив в ладошку пакетик с двадцатью пятью луидорами.

Казалось, никогда и ни в одну женщину я не был влюблен так страстно; по три-четыре раза на день проезжал мимо ее магазинчика, выбирая длинные окольные пути, к недовольству возницы, который насупленно бубнил, что я как пить дать уморю своих лошадей. Мне доставляло радость видеть, как она дожидается минуты, когда я проеду мимо, чтобы послать воздушный поцелуй, поднося к пухленьким губкам прелестные пальчики.

Мы сговорились, что она подаст мне особый знак, когда муж наконец осуществит свою супружескую обязанность. Наступил и этот день, которого я ждал с таким нетерпением, так жадно подкарауливал. Завидев знак, я дернул за шнур, чтобы возница остановился, а она, поднявшись на ступеньку кареты, велела ехать дожидаться ее у дверей церкви Сен-Жермен-л’Оксеруа.

Сгорая от любопытства узнать, какие новости она принесет, и посмотреть, как далеко заведет нас на сей раз свидание, я отправился к назначенному месту и через четверть часа увидел ее легкую фигурку, спешащую ко мне, — умница не забыла предусмотрительно прикрыть капюшоном прелестную головку. Села в карету, сказала, что хочет сделать кое-какие покупки, и попросила подвезти ее в Пале Марше.

У меня хватало своих срочных дел, не терпящих отлагательств, но разве откажешь обожаемому существу? Я приказал извозчику ехать к Плас Дофин и приготовился развязать шнурок кошеля, ибо из ее слов явствовало, что придется потранжирить деньжат. Действительно, на Пале Марше она начала ходить из одной лавки в другую, куда ее заманивали льстивые уговоры торговок. Перебирала все украшения, все побрякушки, все безделушки по последней моде, которые услужливые продавцы мгновенно раскладывали перед «принцессой», как окрестили ее не жадные на похвалу приказчики, а она, расточая похвалы их товарам, примеряла украшения и ахала — до чего к лицу ей та или иная замысловатая игрушка. Она умильно поглядывала на меня и говорила: ах, какая миленькая вот эта вещица, и ей так хотелось бы ее иметь, не будь она слишком дорога. А я, по собственной воле позволяя себя дурачить, поддакивал похвалам моей негоциантки, заверял, что приглянувшаяся ей вещь не может быть дорогою — и платил, платил направо и налево…

Пока моя раззадорившаяся красавица, совсем сомлевшая от счастья, выбирала следующую партию бижутерии, произошло событие, из-за последствий которого четыре года спустя я попаду в ужасающее положение. Воистину неразрывна цепь превратностей жизни!

По левую руку от меня в одной из лавчонок стояла хорошенькая девочка лет двенадцати-тринадцати, рядом с уродливой старухой, недовольно косившейся на пару сережек из страза, которые девочка держала в руках и рассматривала, бросая умоляющие взоры на свою спутницу; казалось, она страшно огорчена тем, что не может их купить. Я услышал, как она тихонько сказала, что эти серьги сделают ее счастливой, но старуха вырвала их у нее из рук и решительно направилась к выходу.

— Милая барышня, — сказала продавщица, — могу предложить вам другие, подешевле, но почти такие же красивые.

Малышка ответила, что о других и слышать не хочет, и пошла, понурившись, следом за старухой, по пути низко поклонившись моей «принцессе».

Несомненно, польщенная этим знаком почтения, «принцесса» приблизилась к ней, назвала «славной деточкой», поцеловала, расхваливая ее красоту, и спросила старуху, кто она.

— Мадемуазель де Буленвилье, моя племянница.

— Как вы можете быть такой непреклонной, сударыня, — сказал я тетке, — и отказывать своей очаровательной племяннице в сущей безделице, способной осчастливить милое дитя? Позвольте мне, госпожа, самому преподнести ей скромный подарок.

С этими словами я положил девочке на ладонь серьги, а она залилась краской от смущения и бросила взгляд на тетушку, словно прося соизволения.

— Соглашайся, дитя мое, раз уж господин так любезен и делает тебе дорогой подарок, поцелуй его в знак благодарности.

— Сережки стоят всего три луидора, — сказала продавщица.

Тут дело приняло совсем неожиданный оборот, точно в плохом театре, ибо старуха в гневе вскричала:

— Как вы смеете обманывать? Мы столковались с вами на два луидора!

— Ошибаетесь, мадам, я просила три.

— Неправда, и я не позволю нагло залезать в карман великодушному господину. Детка, достань сережки, пусть эта нахалка забирает их обратно.

До сей минуты все было мило и благопристойно, но старуха испортила всеобщее радостное настроение, заявив, что ежели я соблаговолю дать ее племяннице положенные три луидора, она пойдет с ней в другой ювелирный магазин и купит другую пару, куда красивее. Мне было все равно, поэтому я просто выложил три луидора перед девочкой, которая не желала выпускать из рук свое украшение. Продавщица живо схватила деньги, заявив, что торг состоялся и три луидора по праву принадлежат ей, а сережки — барышне.

— Ах ты наглая мошенница! — в ярости завопила старуха.

— А ты старая сводня! — не задержалась с ответом продавщица.

— Думаешь, не знаю, кто ты такая?!

Привлеченная криками двух рассерженных фурий, перед лавкой начала расти толпа зевак. Назревал скандал, поэтому я твердо взял под руку пышущую гневом тетушку и быстро вывел ее из лавки. За ней последовала и племянница, довольная полученными в дар, серьгами и ничуть не озабоченная тем, что они обошлись мне в три луидора вместо двух. Когда настанет час, мы снова встретимся с ней на страницах сей книги…

После того как я ради удовольствия госпожи Баре одним махом швырнул на ветер двадцать луидоров, по которым бедный ее муж сокрушался бы гораздо горше, чем я, мы с моей красавицей сели в экипаж, и я отвез ее обратно к дверям церкви, где она назначила встречу. По дороге она сказала, что хотела бы провести пять-шесть дней в Petit-Pologne, а муж обратится ко мне с просьбой доставить ему такую радость и исполнить ее прихоть.

— Когда это будет?

— Завтра, если вы зайдете к нам. Загляните, будто чтобы купить несколько пар чулок; у меня будет мигрень, и вы переговорите с Баре наедине.

Понятное дело, я не стал откладывать визит к доброму знакомому и, не видя в лавке хозяйки, спросил его по-дружески, здорова ли она.

— Прихворнула немного и лежит в постели, — ответил он. — Хорошо бы ей на несколько дней поехать в деревню, на свежий воздух.

— Если вы еще не выбрали, куда отвезти жену, могу предоставить в ваше распоряжение мою квартиру в Petit-Pologne.

В знак согласия он радостно улыбнулся.

— Если позволите, я сам попрошу ее принять предложение, а вы тем временем заверните мне дюжину пар чулок.

Поднявшись в комнату, я увидел хозяйку в постели, но на лице ее играла улыбка, несмотря на мучительную мигрень, донимавшую бедняжку в городе.

— Все решено, — сказал я, — сейчас вам сообщат эту весть.

Действительно, в комнату поднялся господин Баре с пакетом чулок и стал расписывать жене, как я любезен, предложив им пристанище у себя дома в Petit-Pologne. Лукавая крошка поблагодарила меня, заверяя мужа, что свежий деревенский воздух быстро исцелит ее недомогание.

— Вы ни в чем не будете испытывать нужды, мадам, но позвольте заранее извиниться за то, что не смогу развлекать вас из-за неотложных дел. Господин Баре будет на ночь навещать вас, а утром пораньше сможет уезжать, чтобы открыть торговлю.

Сердечно поблагодарив, Баре решил попросить сестру пожить у него, пока жена будет проводить время у меня, и я уехал, сказав, что уже начиная с нынешнего вечера отдам поручение принять их в любой час, если не застанут меня дома, приехав с вещами.

На следующий день я добрался домой поздно ночью, повариха сказала, что оба супруга с большой охотой отужинали и отправились почивать. Я уведомил ее, что теперь каждый вечер буду ужинать дома, и велел всем посетителям отказывать в приеме под предлогом, что хозяин в отъезде.

На следующее утро я встал очень рано, спросил, проснулся ли господин Баре; прислуга сказала, что он уехал на рассвете и вернется не раньше чем к ужину. Госпожа еще спала. Я решил, что ради меня она вполне может проснуться, и отправился нанести ей первый визит.

Она действительно уже проснулась, и милой прелюдией к более пылким усладам стали нежные поцелуи, которыми мы обменялись с моей феей. Беззлобно подтрунивая над нашим общим другом, собственной рукой беспечно вверившим мне бесценное сокровище, мы радовались как дети полной свободе, когда мы без помех сможем принадлежать друг другу целую неделю.

— Поднимайся, душа моя, набрось на себя что-нибудь и пойдем ко мне в спальню, там для нас приготовлен легкий завтрак.

Ее туалет не занял много времени; легкое утреннее платьице из хлопка, чепчик, обшитый тончайшими кружевами, маленькая шейная косынка… Но как украсились эти нехитрые одежды свежим румянцем, заигравшим на щеках!

Поели мы быстро — нам было недосуг; закончив, я запер дверь, и мы предались счастливым наслаждениям.

С удивлением обнаружил я, что моя красавица пребывает все в том же состоянии, в каком я оставил ее в прошлый раз, и сказал, что надеялся на некую перемену… но она, не дав договорить, ответила:

— Милый, господин Баре верит или делает вид, будто верит, что он исполнил свою мужскую обязанность, хотя, как видишь, это не так, и теперь с твоей помощью я готова наконец обрести состояние, которое более не вызовет ни малейших сомнений.

После этих слов я смело переступил порог храма и разомкнул врата известным способом, сметающим любые препоны. Легкий вскрик, несколько беззвучных вздохов известили меня, что жертва принесена, и в самом деле, алтарь Амура обагрился священной кровью. После необходимых омовений жрец любви вновь напустился на свою жертву, которая теперь без опаски разжигала его старания, и лишь после четвертой победоносной схватки мы отложили это состязание до другого раза. Сотни клятв в вечной любви и верности мы принесли друг другу, и эти обещания звучали скорее всего искренне, пока мы были опьянены счастьем.

Мы расстались лишь для того, чтобы одеться; затем, прогулявшись по саду, пообедали вдвоем, полагая не без оснований, что хорошая еда, сдобренная лучшими винами, придаст нам силы, столь необходимые, чтобы утолить жгучие желания и усмирить их нежнейшими наслаждениями.

Во время десерта, подливая шампанское, я спросил, как удалось ей с таким бурным темпераментом сохранить себя нетронутой до сегодняшнего дня.

— Любовь могла вернее похитить плод, которым не насладилось замужество. Тебе семнадцать лет, и по меньшей мере два года как это яблоко уже созрело.

— Я тоже так думаю, но просто никого пока не любила, вот ответ на все недоумения.

— И у тебя не было ни одного достойного поклонника?

— Многие меня домогались, но напрасно. Мое сердце оставалось немо для их вздохов. Отец, вероятно, думал, что наоборот, когда я месяц назад попросила его поскорее выдать меня замуж.

— Ничего удивительного; но если ты не любила, к чему такая спешка?

— Мне стало известно, что герцог д’Эльбеф вскорости возвращается из-за границы, а если к тому времени я еще была бы свободной, то меня неизбежно принудили бы выйти замуж за человека, мне ненавистного, но который во что бы то ни стало желал мною обладать.

— Кто же этот мужчина, вызывающий в тебе одно отвращение?

— Один из мальчиков герцога, великовозрастный мерзавец, грязный негодяй, который живет со своим хозяином.

— А, значит, у герцога такие наклонности?

— Разумеется. Старику восемьдесят четыре года, и он возомнил себя женщиной — теперь ему страсть как нужен муж.

Я украдкой ухмыльнулся.

— Он хотя бы красив, этот куртизан?

— Мне он кажется омерзительным, хотя все считают его красавчиком.

Восемь дней провела у меня очаровательная мадам Барс, и каждый день мы всякий раз заново вступали в схватку, из которой оба выходили и побежденными, и победителями. До нее я встречал женщин столь же привлекательных и красивых, но подобной свежести и белизны кожи не видел никогда.

Кожа ее была словно бархат, сотканный из розовых лепестков; благоуханное дыхание придавало поцелуям неизъяснимую изысканность. Грудь была удивительно красиво сложена, и две венчавшие ее литые округлости, украшенные двумя коралловыми бусинами, по твердости не уступали мрамору. Тоненькую талию завершала плавная линия бедер, и по совершенству формы она могла соперничать с творением кисти искуснейшего художника. При созерцании этой красоты я испытывал неслыханное блаженство, но не мог чувствовать себя до конца счастливым, ибо не в состоянии был утолить все желания, которые будило во мне ее очарование. Фриз, венчавший две стройные колонны, состоял из маленьких бледно-золотистых, необычайно мягких завитков, и пальцы мои напрасно пытались придать им иное, нежели данное природой, направление. Ей сразу понравились эти легкие, едва ощутимые прикосновения, которые удваивают наслаждение; природа стала для нее лучшей наставницей, и вряд ли возможно сыскать другую наставницу, более сведущую и многоопытную.

С горечью видели мы, как приближается час расставания, и утешались в этой печалинадеждой встречаться в дальнейшем по возможности чаще. Через три дня после ее возвращения домой я отправился к ней, влюбленный как никогда прежде, и подарил две банкноты по пять тысяч франков. Что подумал на сей счет муж, меня не занимало, но он откровенно обрадовался, что сможет расплатиться с долгами; эта легкая пожива позволила ему с успехом вести торговые дела дальше, дожидаясь окончания войны. Сколько мужчин не отказалось бы иметь жен, приносящих такой доход!

В начале ноября я продал акций на пятьдесят тысяч франков некоему Гарнье с рю де Май, уступив ему треть из запасов набивных тканей, которые имелись у меня в магазине, и допустил к осмотру выбранного им самим контролера. Через три дня после подписания договора я получил деньги; однако ночью охранник, стороживший магазин, обчистил кассу и сбежал с деньгами. Не думаю, что такая кража стала возможна без участия художника. Это был серьезный удар, ибо дела в лавке стали мало-помалу приходить в расстройство, а тут как назло Гарнье официальной бумагой, врученной через судебного исполнителя, потребовал вернуть ему пятьдесят тысяч франков. Я ответил, что ничего ему не должен, так как его контролер принял дела, договор и продажа совершались по всем правилам, и он, как компаньон, должен наравне со мною нести бремя убытков. Поскольку он упорно стоял на своем, мне посоветовали обратиться в суд; Гарнье же начал с того, что объявил договор недействительным, косвенно обвиняя меня в том, что якобы я присвоил себе похищенные из кассы деньги. Я задал бы ему хорошую взбучку, чтобы научить уму-разуму, но он был человеком в преклонных летах, да к тому же кулаками делу не поможешь. Торговца, поручившегося за охранника, нигде не могли найти: он обанкротился. Гарнье наложил арест на все товары в магазине, а также от имени короля толстосумов наложил арест на дом в Petit-Pologne, моих лошадей, экипажи и все имущество.

Из-за всех этих передряг, свалившихся на мою голову, пришлось отпустить работниц; тем самым я избавлялся от крупных расходов; уволил также рабочих и служащих с мануфактуры. Остался только художник; просить ему было нечего, ибо его заработок складывался от продажи тканей.

Мой стряпчий был честным человеком — большая редкость по нынешним временам, зато адвокат, заверявший, что процесс подходит к концу, оказался подлецом. Гарнье снова прислал проклятое требование, которое обязывало меня выплатить ему деньги. Я незамедлительно отнес его адвокату, а тот пообещал в тот же день направить апелляцию, но ровным счетом ничего не сделал, присвоив себе все деньги, отпущенные на расходы, которые я нес или воображал, что несу, чтобы продвигать процесс, исход коего должен был по справедливости оказаться в мою пользу. Он даже исхитрился потерять два вызова в суд, и я, не имея ни малейшего понятия о происходящем, получил вдруг приказ об аресте, отданный в мое отсутствие.

В восемь утра меня арестовали на улице Сен-Дени, в моем собственном экипаже. Начальник караула сел возле меня, другой стражник устроился подле кучера, а третий вскочил на запятки; так они вынудили возницу править к Форт-л’Эвек.

Как только слуги закона передали меня тюремщику, тот заявил, что если я заплачу пятьдесят тысяч франков или внесу солидный залог, он тут же готов меня отпустить.

— У меня нет ни того, ни другого, к сожалению, — ответил я.

— Тогда останетесь в тюрьме.

Он отвел меня в довольно чистое помещение, и здесь я сказал, что не получил ни единой повестки в суд.

— Не удивительно, — ответил он, — такое часто случается; но это трудненько бывает доказать.

— Принесите мне все необходимое для письма и разыщите надежного посыльного.

Я написал адвокату, стряпчему, госпоже д’Юрфе и всем своим друзьям, включая брата, который недавно женился. Стряпчий явился тут же, адвокат ограничился запиской, где уверял, что апелляция подана, потому мой арест незаконен, а значит, можно заставить моих недругов дорого за это заплатить. Заключал свою отписку просьбой предоставить ему свободу действий и потерпеть несколько дней.

Манон Баллетти прислала в тюрьму брата со своими бриллиантовыми серьгами для залога. Госпожа де Рюмен направила ко мне своего адвоката, честнейшего человека, и написала дружеское послание, где говорила, что если нужны пятьсот луидоров, она доставит их на следующий же день. Мой братец не ответил и даже не удосужился зайти со мной повидаться. А милая госпожа д’Юрфе передала на словах, что ждет меня нынче вечером к ужину. Я решил, что она сегодня немного не в своем уме, ибо не мог предположить, что ей придет охота надо мною насмехаться.

К одиннадцати часам в моей комнате уже было тесно от посетителей. Бедный Баре со слезами на глазах метался из угла в угол, предлагая в мое распоряжение всю свою лавку с товарами. Этот благородный жест глубоко меня тронул. Наконец, сообщили о прибытии некой дамы в экипаже. Я подождал, но никто не появился. Теряя терпение, вызвал привратника, и тот рассказал, что дама задала несколько вопросов тюремному секретарю и уехала. По описанию я легко узнал в ней госпожу д’Юрфе.

Невыразимые страдания доставляло мне сознание, что я лишен свободы. Вспоминал Пьомби и, хотя ничего общего не было между моим тогдашним и нынешним положением, я чувствовал себя глубоко несчастным, ибо это, пусть непродолжительное, заключение могло бросить пятно на мое имя для всего Парижа. У меня уже набралось тридцать тысяч франков и драгоценностей на сумму вдвое большую, поэтому я в любую минуту мог выложить деньги и беспрепятственно выйти из темницы; но все же слишком трудно было решиться на такую жертву, как ни уговаривал меня адвокат госпожи де Рюмен, убеждавший меня поскорее выбраться отсюда любой ценой.

— Вам надо внести лишь половину требуемой суммы, — втолковывал этот добросердечный человек, — я отмечу взнос залога в суде и обещаю в кратчайшее время добиться решения, которое позволит взять эти деньги обратно.

Мы горячо обсуждали этот вопрос, когда вошел тюремщик и почтительно провозгласил:

— Сударь, вы свободны, у ворот вас дожидается дама в собственном экипаже.

Я позвал Ле Дюка, моего слугу, и велел сбегать взглянуть, что это за таинственная дама. Он вернулся: то была госпожа д’Юрфе. Я мило раскланялся со своими посетителями, и через четыре часа после удручающего сидения взаперти я был вновь свободен как птица и восседал в величественной карете!

Госпожа д’Юрфе встретила меня великолепно и во всеоружии; судья в магистерской шапочке, сидевший рядом с нею, попросил прощения за обычаи своей страны, где царящий повсюду и вопиющий к небесам произвол нередко превращает иностранцев в жертвы коварных козней, подвергая их незаслуженному унижению.

Я коротко поблагодарил госпожу д’Юрфе, сказав, что с радостью становлюсь ее должником, но пользу из благородного ее великодушия извлечет негодяй Гарнье. С очаровательной улыбкой она ответила, что прохвосту не так легко будет это сделать, а подробней предложила обговорить дело за ужином. Она хотела поскорее увезти меня отсюда и отправить прогуляться по Тюильри и в Пале-Рояле, чтобы люди убедились во вздорности слухов о моем заключении. Совет был добрый: я в точности ему последовал и пообещал в два часа быть у нее.

После того, как я старательно продефилировал по излюбленным парижанами местам для прогулок, ибо здесь каждый человек на виду и нет столпотворения на бульварах; после того, как отметил, с каким изумлением взирали на меня знакомые, я со спокойной душой отправился к моей бесценной Манон вернуть серьги, а она, увидев меня, необычайно удивилась и обрадовалась. Я от всего сердца поблагодарил ее за трогательное доказательство преданной любви и объяснил членам семейства, что меня арестовали из-за подлого навета и ловко задуманной ловушки, которая, впрочем, дорого обойдется тому, кто ее подстроил. Я пообещал провести с ними вечер, а до той поры направился к госпоже д’Юрфе.

Чуть взбалмошная, эта милая дама рассмешила меня, встретив словами, что птичка нашептала ей на ухо, будто бы я нарочно, по причинам, известным мне одному, сам подготовил свой арест, чтобы заставить свет говорить о себе.

— Едва прослышав о ваших злоключениях, я немедля поехала в Форт-л’Эвек и, узнав от судебного секретаря, в чем вас обвиняют, вернулась взять облигации Hotel de Ville и внесла их как залог. Если вы не выиграете процесс, Гарнье придется иметь дело со мной, а я затею такую тяжбу, что ему никогда не заполучить обратно своих денег. Вам же, друг мой, надо направить адвоката в уголовный суд, ведь ясно как Божий день, что вашу апелляцию никто не зарегистрировал, а ваш адвокат, продувная бестия, облапошил и обобрал вас.

Я покинул гостеприимный дом, заверив хозяйку, что в течение нескольких дней она сможет вызволить свой залог, и отправился затем в Theatre-Francais и Theatre-Italien, намеренно не спеша прохаживался по фойе, давая понять окружающим, что ничего дурного со мной не стряслось; затем пошел поужинать с Манон Баллетти, которая была на седьмом небе от радости, что ей выдался случай доказать свою любовь, но более всего я привел ее в восторг известием о закрытии мануфактуры, ибо она была убеждена, что этот сераль с хорошенькими работницами был единственным препятствием на пути к нашей женитьбе.

Весь следующий день я провел у госпожи д’Юрфе, Я прекрасно отдавал себе отчет, сколь многим ей обязан, в то время как она, добрейшая душа и золотое сердце, считала, что ничем не в силах отплатить за мои прорицания, с помощью коих она никогда не совершит опрометчивого поступка. Мне казалось странным, как эта дама с острым природным умом и здравым смыслом могла впасть в такое явное заблуждение. Я сожалел, что не могу раскрыть ей глаза на происходящее, но с другой стороны, это позволяло мне при нужде немного хитрить, и по большей части именно благодаря этим невинным уловкам я пользовался в ее доме особым вниманием и почтением.

После ареста и отсиживания под стражей Париж вдруг разом мне опостылел, словно утратил свой блеск и волшебную притягательность, а в сердце зародилась лютая ненависть к судебным тяжбам, которая с годами ничуть не утихла. Я ясно видел, как Гарнье и адвокат водят меня по двойному лабиринту судебного крючкотворства. Казалось, я охотнее пойду под пытки, чем стану таскаться раз за разом с прошениями, тратить деньги на адвокатские услуги и бесцельно терять драгоценное время, которое считал безнадежно пропавшим, если проводил его не в поисках удовольствий.

В этом растревоженном душевном состоянии, так мало отвечавшем моему характеру, я принял единственно мудрое решение — как следует впрячься в дело и, засучив рукава, сколотить приличное состояние, чтобы никогда уже более не зависеть от превратностей случая и устроить жизнь, полную наслаждений, повинуясь велениям сердца.

Прежде всего я решил ликвидировать все свое имущество в Париже, во второй раз отправиться в Голландию и восстановить там капитал, вложить его в пожизненную ренту на два разных имени и жить припеваючи, надежно защищенным от любых невзгод. Два имени должны принадлежать мне и моей жене. Женой, как я предполагал, станет Манон Баллетти, и этот план, которым я с ней поделился, порадовал бы ее, несомненно, еще более, если бы я, как она надеялась, начал его осуществлять с женитьбы на ней.

Первым делом я отказался от дома в Petit-Pologne, ибо нуждался в нем лишь до конца года; из Военной школы забрал восемьдесят тысяч франков — залог за мое лотерейное бюро на улице Сен-Дени. Так я избавился от смешной службы лотерейного кассира и подарил бюро своему служащему, после того как его женил: бедняга был вне себя от счастья. Залог внес приятель его жены; дело вполне обыкновенное.

Не желая впутывать госпожу д’Юрфе в смехотворный процесс с Гарнье, я отправился в Версаль попросить аббата де ла Вилье, его близкого друга, чтобы тот склонил моего незадачливого компаньона пойти на мировую.

Аббат согласился с тем большей охотой, что понимал неправоту своего приятеля, и через несколько дней прислал записку, где предлагал отправиться к Гарнье, заверяя, что тот готов ударить по рукам в знак примирения.

Гарнье жил на Rueil, я направился к нему. Неподалеку от этого села у него был дом, который обошелся в четыреста тысяч франков: достаточно солидная собственность для человека, нажившего капитал на продовольственных поставках во время последней войны. Он буквально купался в роскоши и изобилии; но в свои семьдесят лет, бедолага, по-прежнему волочился за женщинами, а старческие немощи не позволяли ему стать счастливым по всем статьям.

Я застал его в обществе трех молоденьких девушек прекрасной наружности и из хороших семейств, как я позже выяснил; они были бедны, и одна лишь унизительная бедность вынуждала их ластиться и угождать престарелому ловеласу в его отвратительных интимных наклонностях. Я остался на обед и имел случай наблюдать, сколь скромны в действительности три юных существа, и это раскрыло мне оборотную сторону унижения, коему подвергает человека нужда.

После обеда Гарнье отправился почивать, предоставив мне развлекать милых красавиц, которым я с радостью помог бы вырваться из безрадостной кабалы, будь на то моя воля. Когда хозяин проснулся, мы перешли в кабинет, чтобы подробнее обсудить наши дела. Поначалу он повел себя заносчиво и сразу стал привередничать; когда же я растолковал, что намерен через несколько дней покинуть Париж, и он уяснил, что не в силах мне воспрепятствовать, спесь его заметно поубавилась: Гарнье понял, какими проволочками грозит ему суд с госпожой д’Юрфе, из-за чего он рискует вообще все потерять. Старик глубоко задумался, затем предложил остаться у него переночевать. На другой день после завтрака он провозгласил:

— Я принял решение; желаю получить двадцать пять тысяч франков или буду судиться до гробовой доски.

Я ответил, что требуемую сумму он найдет у нотариуса госпожи д’Юрфе и может получить деньги, как только будет выдан залог в Форт-л’Эвек.

Мне удалось убедить госпожу д’Юрфе, что поступил разумно, добившись примирения, только наговорив ей вздору о моем оракуле, якобы потребовавшем не покидать Парижа, пока не приведу в порядок все свои дела, чтобы никто не посмел обвинить меня в поспешном бегстве от преследования кредиторов, с коими я не пожелал рассчитаться.

Дня через два-три я пошел попрощаться с господином де Шуазель, и он пообещал написать господину д’Афри рекомендательное письмо с просьбой поддержать меня в торговом предприятии, помочь добиться пятипроцентного кредита.

— Можете заверить всех, кого повстречаете, — сказал он, — что этой зимой будет заключен мир, и я обещаю вам, что никто не лишит вас ваших законных прав по возвращении во Францию.

Господин де Шуазель говорил неправду; он не хуже меня знал, что не стоит надеяться на скорый мир; но какого-то определенного плана у меня не было, я и без того раскаивался, что слишком доверился господину де Булонь; отныне я не намерен был и пальцем шевельнуть ради государственных интересов, если только это не обещало мне самому верной и незамедлительной выгоды.

Я распродал лошадей, экипажи, мебель, а также выступил поручителем за своего брата, который успел наделать долгов, но был уверен, что сможет расплатиться в короткий срок, ибо на мольберте у него стояло немало картин в ожидании богатых сеньоров, заказавших сии полотна.

Завершив приготовления к отъезду, я покинул Париж с сотней тысяч франков в надежных векселях и с такой же примерно суммой, вложенной в драгоценности. Я был один в дилижансе: Ле Дюк скакал верхом на лошади впереди кареты — ему, чудаку, больше нравилось болтаться в седле, чем сидеть на козлах.

Ле Дюк был восемнадцатилетним испанцем, весьма смышленым малым; мне он приглянулся более всего тем, что умел укладывать прическу как никакой другой цирюльник; я предоставил ему полную свободу пользоваться всеми удовольствиями, которые он мог получить, не слишком при этом тратясь. Кроме него, я держал опытного лакея-швейцарца, выполнявшего обязанности курьера.

Было первое декабря 1759 года; погода стояла холодная, но я был достаточно надежно защищен от мороза. В тщательно закрытой карете я удобно расположился, чтобы неспешно почитать в дороге — прихватил с собой сочинение Гельвеция «Об уме», до коего все не доходили руки.

После прочтения книги я долго недоумевал, почему вокруг нее подняли столько шума, и подивился глупости парламента, запретившего сей труд; эта высокая судебная инстанция, находясь под влиянием и церкви, и двора, прислушивалась к повелениям обеих сторон и сделала все возможное, чтобы уничтожить Гельвеция, милейшего человека.

Откровенно говоря, я не нашел в ней ничего нового, ни в исторической части, описывающей нравы различных народов, где говорится в общем-то о пустяках, ни в разделе морали, который трактует о суде. Обо всех этих известных положениях говорено-переговорено на протяжении столетий вплоть до наших дней; у Блеза Паскаля сказано о сих материях куда больше и лучше, идеи обсуждаются тщательнее и с более широким охватом проблем. Ради того, чтобы остаться во Франции, как он того желал, Гельвеций был вынужден отречься от своего сочинения. Ему пришлось выбирать между своей честью и своей системой, то есть между собственным его духом и благополучной, устроенной жизнью — и он выбрал последнее. Жена Гельвеция, оказавшись женщиной решительной, была готова продать все нажитое добро и бежать в Голландию, лишь бы не подвергаться позорному публичному поруганию. Возможно, Гельвеций разделил бы благородные намерения жены, если бы мог предвидеть, что его необъяснимое для многих отречение превратит его книгу в лживый трактат; ведь отречение служило свидетельством, что он писал книгу не по внутреннему убеждению, а заполнял страницы досужей болтовней, и все его суждения и логические построения — одна игра ума и софизмы. С другой стороны, многие ученые мужи никак не ожидали этого огорчительного покаяния, намереваясь разбить в пух и прах его жалкую систему. Надо же такое придумать! Во всех деяниях человек неизменно остается рабом собственных интересов, и стало быть, никакой поступок не приносит нам ни чести, ни бесчестия? Выходит, разбойника с большой дороги и порядочного человека можно поставить на одну чашу весов? Если бы столь обескураживающая теория не была слишком явной нелепицей, то истина предстала бы ложью, а окажись она верной, ее следовало бы изгнать из общественного употребления… Нетрудно было бы показать Гельвецию, насколько он заблуждается, утверждая главенство интереса во всех человеческих поступках — мол, этой единственной цели мы неизменно должны следовать и добиваться ее достижения. В таком случае он не должен был допускать существования добродетели — он, исповедующий в повседневной жизни именно добродетель! Но разве возможно не считать честным человеком того, чьи поступки отмечены печатью чести? Было бы просто смешно, окажись скромность побудительным мотивом для опубликования книги. Скромность является добродетелью, лишь когда она естественна; ежели она лицемерна или выступает как результат уроков воспитания — скромность предстает в отвратительном обличье. В жизни мне не доводилось встречать человека поистине скромного, каким был, пожалуй, лишь знаменитый д’Аламбер.


Глава 15

Год 1760. — Мадам Гардела. — Портрет герцога Вюртембергского. — Обед у Гарделы; последствия этого обеда. — Несчастливая встреча. — Проигрываю в карты четыре тысячи луидоров. — Суд. — Мне удается бежать. — Прибытие в Цюрих.


Двор герцога Вюртембергского был в те годы одним из самых блестящих в Европе. Огромные субсидии, выделяемые Францией на наемное войско в десять тысяч солдат, которое принц содержал для нужд этой державы, предоставляли ему достаточные средства, чтобы сорить деньгами на роскошь и разгул. Воинский корпус выглядел величественно и достойно: за время войны он прославился лишь совершенными ошибками и промахами командования.

Герцогу нравилось все грандиозное; великолепные здания, охотничьи выезды и экипировка, внушительная конюшня, баснословно дорогие капризы; бешеные деньги расходовались на высокое жалование, а более всего на оплату театра и любовниц. Он содержал труппу французской комедии, труппу итальянской оперы seria и buffa, двадцать итальянских танцовщиков, каждый из которых числился среди первых танцоров в лучших театрах Италии. Хореографом и балетмейстером был Noverre, занимавший подчас в спектаклях до сотни человек кордебалета. Умелый машинист сцены и лучшие художники-декораторы работали, не жалея сил, тратили значительные суммы, дабы угодить зрителям, создавая во время представления полную иллюзию волшебной феерии. Все балерины были красивы, и каждая считала непременным долгом своим похвалиться победой, одержанной хотя бы однажды над сердцем монсеньора. Наибольшим влиянием среди них пользовалась венецианка Гардела, дочь гондольера, — та самая Гардела, которую вырастил для театра, оплачивая учителя танцев, сенатор Малипьеро; именно он преподал мне первые уроки хорошего тона. Я встретил ее в Мюнхене после побега из Пьомби, она была замужем за Микеле дель Агата. Гардела приглянулась герцогу, и он попросил мужа отпустить ее, что тот проделал с большой охотой; правда, через год любвеобильный герцог пресытился ее прелестями, но определил ей щедрый пансион и удостоил титула Madame.

Этой чести безумно завидовали все прочие балерины, ибо каждая считала себя достаточно хорошо подготовленной, чтобы стать официальной любовницей сюзерена, тем более что Гардела возвышалась над ними лишь благодаря особому положению и сказочному жалованию.

Каких только интриг не плели соперницы, чтобы занять ее место! Однако предусмотрительная венецианка великолепно владела искусством побеждать, и никакими происками, обходными маневрами не удавалось свергнуть ее с пьедестала. Не имея в мыслях упрекать герцога за бесчисленные измены, она считала себя вполне довольной тем, что он дает ей полную свободу в развлечениях и не слишком донимает своим вниманием. Особое тщеславное удовольствие она испытывала, когда какая-нибудь из молоденьких танцовщиц, улучив минуту, когда Madame уронит платок, с почтением его подносила и обращалась к ней с просьбой о покровительстве. Гардела радушно выслушивала, не скупясь на советы, и подсказывала, как себя вести, чтобы понравиться принцу. Герцог же высоко ценил и находил весьма удобной снисходительную терпимость своей фаворитки, и считал себя обязанным выражать свою признательность. На виду у всего двора он оказывал ей знаки почтения, приличествующие по этикету разве что герцогине.

Довольно быстро я разгадал самую сильную страсть и в то же время уязвимое место герцога: он жаждал, чтобы все о нем говорили. С радостью последовал бы он примеру Герострата, взбреди ему в голову, что это позволит обессмертить его имя. Он горел желанием, чтобы о нем шла молва, будто в мире не сыскать государя более умного, с таким утонченным вкусом, более искусного в изобретении новых и самых изощренных удовольствий, более мудрого правителя державы; наконец, он хотел прослыть вторым Геркулесом в трудах Бахуса и Амура, притом чтобы часы, отведенные наслаждениям, ничуть не ущемляли бы его рвения по части блага и процветания государства. Без жалости он подвергал опале слуг, которым не удавалось разбудить его после трех-четырех часов сна, в которых он все же нуждался, как всякий смертный; дозволял прибегать к любым средствам, лишь бы его подняли с постели.

Однажды слуга, заставив сонного герцога выпить громадную чашку крепчайшего кофе и не добившись успеха, был вынужден бросить его в ванну с холодной водой, где его высочество волей-неволей открыл глаза, дабы не захлебнуться.

Одевшись после сна, герцог собирал министров и раздавал текущие поручения; затем вел прием и выслушивал первого, кто попадался ему на глаза. Трудно вообразить что-либо более потешное, нежели эти аудиенции, которые он давал подданным. Иногда являлись какие-то захудалые крестьяне, опустившиеся ремесленники, замусоленные сапожники, и бедный монарх обливался потом, выходил из себя, пытаясь с ними объясниться, но отнюдь не всегда это ему удавалось; посетители же зачастую уходили перепуганные, а то и в отчаянии или в гневе.

Субсидий, которые король Франции имел глупость аккуратно выплачивать за совершенно бесполезную службу, герцогу не хватало на все его сумасбродные затеи. Он обложил своих подданных непомерными налогами, ввел трудовую повинность, и в конце концов этот терпеливый народ, не в силах удовлетворить нескончаемые государевы прихоти, обратился с челобитной Вецларскому парламенту, который принудил его отменить поборы. Верхом тщеславия было его стремление править по образцу прусского двора, а король Пруссии не мог без смеха говорить о герцоге, называя его своей обезьянкой. Герцог женился на дочери маркграфа Байрейтского, красивейшей принцессе во всей Германии. Ее не было в Штутгарте, когда я туда приехал; она нашла приют при дворе своего отца после того, как недостойный муж подверг ее жестокому унижению. Не зря поговаривали, что принцесса сбежала от венценосного супруга, не в силах сносить его постоянные измены.

Отобедав у себя в комнате, я оделся как подобает и отправился в Оперу на представление, которое герцог давал для публики бесплатно в прекрасном театре, выстроенном при его содействии. Государь восседал перед оркестром в окружении блестящей придворной свиты.

Я вошел в ложу первого ранга, где сидел один, довольный тем, что могу спокойно, не отвлекаясь, послушать номер знаменитого Жоммели, который состоял тогда на службе у герцога. Не зная обычаев, столь разнящихся в мелких германских государствах, я зааплодировал после соло, божественно пропетого одним castrato, чье имя теперь не припомню; через минуту в мою ложу вошел некий господин и весьма строгим и непочтительным тоном что-то проговорил; на его тираду я смог ответить лишь «Nicht vestand» — «не понимаю».

Он ретировался, но вскоре меня посетил в ложе офицер и на хорошем французском сказал, что, поскольку государь находится в зале, аплодировать не разрешается.

— Прекрасно, сударь мой, в следующий раз приду, когда государя в зале не будет, потому что ежели мне понравилась ария, я не могу не выразить своего восхищения аплодисментами.

После этой отповеди я вызвал карету; когда уже садился в нее, подошел тот же офицер и передал, что герцог желает со мной говорить. Я проследовал за ним в круг придворных.

— Итак, сударь, вы господин Казанова?

— Да, монсеньор.

— Откуда вы едете?

— Из Кельна.

— Вы впервые в Штутгарте?

— Да, монсеньор.

— И долго предполагаете здесь пробыть?

— Дней пять-шесть, если позволит ваша светлость.

— Разумеется, оставайтесь, сколько пожелаете, и знайте, что вам дозволено аплодировать, когда сочтете нужным.

— Непременно воспользуюсь вашей милостью, монсеньор.

— Вот и прекрасно.

Я присел на банкетку, и все погрузились в созерцание происходящего на сцене. Когда один из артистов спел арию и герцог захлопал, все его приближенные немедля подхватили аплодисменты; мне исполнение показалось посредственным, и я продолжал спокойно сидеть: у каждого свой вкус. После балета герцог поднялся в ложу фаворитки, поцеловал ей руку и вышел. Офицер, находившийся подле меня и не знавший, что мы с Гарделой знакомы, пояснил, что это Madame, а поскольку я удостоился чести говорить с государем, то теперь могу завоевать право поцеловать ее руку в отведенной ей ложе.

Меня так и подмывало рассмеяться от всех этих дворцовых церемоний, но я благоразумно сдержался, однако, повинуясь невесть какому капризу, непонятному и неразумному, ответил, что могу обойтись и без этой чести, ибо сия дама мне родственница. Едва слова сорвались с языка, я чуть не прикусил губу, поскольку неудачная выдумка могла обернуться большими неприятностями; но так уж было предначертано, чтобы в Штутгарте я творил одну глупость за другой.

Офицер явно удивился моему ответу, козырнул и направился в ложу фаворитки сообщить ей, что я нахожусь здесь. Повернувшись ко мне, Гардела сделала знак веером, и я поспешил ответить на ее призыв, осмеивая в душе дурацкую роль, которую предстояло играть. Вошел в ложу, она изящно подала мне руку, и я приложился к ручке, называя ее кузиной.

— Вы сказали герцогу, что приходитесь мне кузеном?

— Нет, — отвечал я.

— Хорошо, — сказала она, — я сама об этом сообщу, а назавтра приглашаю вас на обед.

Она ушла, а я направился за кулисы навестить танцовщиц, которые переодевались после спектакля. Анна Биннетти, одна из старинных моих приятельниц, была вне себя от радости, увидев меня, и сразу же предложила обедать у нее каждый день. Курц, прекрасный скрипач, с которым мы вместе играли в оркестре Сан-Самуэля, познакомил со своей миловидной дочерью, заявив хозяйским тоном:

— Эта девушка создана не для прекрасных глаз нашего герцога; она никогда ему не достанется.

Бедный музыкант оказался плохим пророком, ибо в скором времени его дочь уже принадлежала герцогу и даже полюбила его. Она подарила ему двух прелестных малюток-сыновей, но этот залог любви не стал препятствием для дальнейших похождений его светлости. Прелестное создание обладало всеми качествами, способными покорить мужчину, ибо в ней сочетались совершенная красота с томно-влекущей нежностью, природный недюжинный ум, отточенный упорными занятиями, с добротой и обаянием, перед которыми невозможно было устоять. Однако герцог был пресыщен наслаждениями и находил удовольствие лишь в ветреном непостоянстве.

После юной Курц я попривествовал малышку Вулкани, с ней был знаком еще в Дрездене, она представила своего мужа, который вдруг бросился меня обнимать. Им оказался Баллетти, брат моей неверной подруги, талантливый юноша, я всегда с большой теплотой к нему относился.

Мы непринужденно болтали с давними друзьями, когда явился офицер, перед которым я имел неосторожность выдать себя за родственника Гарделы, и стал делиться с присутствующими удивительной новостью. Выслушав его, Анна Биннетти коротко сказала:

— Сударь, это просто ложь.

— Но, милая моя, — сказал я, — вряд ли по части нашего родства вам известно больше, чем мне.

В ответ она звонко расхохоталась; скрипач Курц отозвался с добрым юмором:

— Гардела — дочка бедного гондольера, как и Анна Биннетти, а потому Анна вполне справедливо считает, что если речь шла о какой-то кузине, то почему бы ей самой не стать вашей родственницей?

На другой день мы премило отобедали у фаворитки, она сказала, что еще не виделась с герцогом и не знает, как он воспринял шутку, которую ее матушка сочла совершенно неуместной. Родившаяся и выросшая в бедности, эта пожилая женщина пыжилась от гордости, что ее доченька удостоилась чести стать любовницей великого государя, и поэтому родство со мной казалось ей нежелательным пятном на блестящей карьере Гарделы. Ей хватило дерзости заявить, что никто из ее родни не был комедиантом. Очевидно, она имела в виду профессию моих родителей. Мне следовало бы пропустить это мимо ушей и не обращать внимания на ее наивное тщеславие, но тут я вспылил и попросил разъяснить одно маленькое недоразумение: жива ли еще ее сестра? Вместо ответа она недовольно пожала плечами и вышла. Дело в том, что ее сестра была известная в Венеции слепая толстуха-нищенка, побиравшаяся на мосту.

Весело и беззаботно проведя целый день с фавориткой, которая была самой старинной знакомой из всех, кого встретил в Штутгарте, я вышел, пообещав завтра вновь навестить ее; но на выходе привратник неожиданно предупредил, чтобы более я здесь не появлялся, и ни в какую не хотел признаться, от кого он получил приказ передать мне это трогательное наставление.

Тут я уразумел, что куда лучше было бы держать язык за зубами, ибо такое повеление скорее всего исходило от мамаши, хотя, не исключено, что и от дочери, чью гордость я невольно мог уязвить своим «родством»; Гардела была достаточно опытной комедианткой, чтобы умело скрыть досаду.

Я был страшно недоволен собою и ушел, глубоко задетый таким поворотом событий; меня оскорбляло грубое обхождение, пусть через привратника, со стороны обыкновенной актрисочки-содержанки, ведь я, при большем благоразумии, мог быть принят в самом высшем обществе. Если бы не обещание пообедать на следующий день с Анной Биннетти, я тотчас же нанял бы дилижанс и счастливо избег последующих неурядиц, подстерегавших меня в злосчастном городе.

Анна жила у австрийского посланника, который был ее любовником; часть дома, где располагались ее апартаменты, смыкались наружной стеной здания с городской стеной. Эту подробность следует иметь в виду, а почему — читатель поймет из дальнейшего повествования.

Мы пообедали наедине с моей милой соотечественницей, и если бы в те мгновения я был способен влюбиться, то вся былая нежность возродилась бы в душе, нежность, с какой любил ее когда-то, ибо Анна выглядела божественно, а кроме того, приобрела особую грацию и блеск, которые придают женщине уверенность в прочности своего положения и достойный спутник.

Посланник Австрии был весьма любезен, великодушен и снисходителен; что же касается мужа, он не стоил и мизинца своей супруги и почти с нею не встречался. Мы провели восхитительный день, предаваясь давним воспоминаниям, и поскольку ничто не задерживало меня в Вюртемберге, я решил уехать через два дня, потому что обещал Луизе Тоскани и ее дочери съездить завтра в Луисбург. В пять утра нам предстояло выезжать, но вот что случилось накануне.

Когда я вышел от Анны, меня радушно окликнули три офицера, с которыми я свел знакомство в кофейне, и мы немного прогулялись.

— Пойдемте с нами, — предложил один из них, — устроим вечеринку с девицами без особых претензий, у нас есть кое-кто на примете; приглашаем составить нам компанию.

— Я словечка не знаю по-немецки, господа, — отвечал я, — мне вовсе не улыбается ни самому скучать, ни на вас нагонять скуку

— В том-то и штука, — возразил офицер, — эти дамочки — итальянки, как раз то, что вам нужно.

Признаться, мне было тошно от одной мысли, что предстоит провести вечер в их обществе; но в этом проклятом городе мой злой гений словно нарочно подстрекал меня совершать одну непростительную оплошность за другой, и так, отнекиваясь и мямля что-то невразумительное, я позволил себя увести.

Вслед за бравыми офицерами я поплелся на третий этаж невзрачного, сомнительного с виду дома, и там, в убогой комнатушке, встретился с двумя племянницами Поккини, а через минуту и он сам, собственной персоной, ворвался в комнату и нахально бросился мне на шею, называя закадычным другом. Племянницы, умильно щебеча, окружили меня вниманием, как бы подчеркивая, что мы испокон веков знакомы. Я не стал противиться и отмалчивался.

Офицеры пустились кутить; я их примеру не последовал, но на мою сдержанность никто не обращал внимания. Сообразив, в каком подозрительном месте очутился, я понял, какой промах совершил, но ложный стыд не позволил тотчас же встать и откланяться. Да, сейчас допустил ошибку, заверял я себя, но даю зарок в следующий раз быть осмотрительнее.

Вскоре накрыли нечто вроде ужина, доставленного из скверной харчевни; я ничего не ел, но чтобы не выглядеть совсем уж неотесанным мужланом, выпил две или три рюмки венгерского вина. После ужина, завершившегося довольно быстро, принесли карты, Один из офицеров раздал на фараона, я сделал ставку и сразу проиграл пятьдесят или шестьдесят луидоров — все деньги, что были с собой.

Я почувствовал, что опьянел, кружилась голова; хотелось все бросить и поскорее уйти; но никогда еще меня не охватывала такая странная, необъяснимая слабость, как в тот день, — то ли от ложного смущения, то ли из-за выпитого вина, в которое, похоже, подмешали какой-то отравы. Мои благородные спутники, сильно огорчившись проигрышем, настаивали, чтобы я отыгрался, для этого мне выдали сотню луидоров фишками и даже сами предусмотрительно их пересчитали. Я уступил уговорам и проиграл. Поставил еще раз на банк — опять проигрыш. С пылающей головой, под влиянием все сильнее бурлящих во мне винных паров, ослепленный досадой от неудач, я снова и снова повышал ставки, неизменно проигрывая, пока наконец глубокой ночью достойнейшие мошенники, уже не заботясь о том, обидят меня или нет, заявили, что более играть не желают. Подбили итоги, мой проигрыш оказался немыслимым — более пятисот тысяч франков. Хотя за весь вечер я не притрагивался более к вину, меня сильно развезло, пришлось послать за извозчиком, чтобы добраться до постоялого двора. Раздевая меня, слуга заметил, что из карманов пропали также часы и золотая табакерка.

— Не забудь разбудить меня в четыре часа утра, — велел я ему, улегся в постель и крепко заснул спокойным сном.

Одеваясь утром, с удивлением обнаружил в кармане сотню луидоров; головокружение прошло, и я четко помнил, что накануне никаких денег не было; однако мысли мои занимала предстоящая веселая поездка, и я решил отложить на потом сетования по поводу обмана и огромного проигрыша. Беззаботно отправился на встречу с Луизой Тоскани, и мы поехали в Луисбург, где великолепно пообедали, я был так весел и оживлен во время застолья, что никто не догадался бы о свалившемся на мою голову несчастье.

По возвращении мой испанец сказал, что в доме, где я провел предыдущий вечер, никому ничего не известно о часах и табакерке, зато недавно заходили три офицера и, не застав меня дома, поручили передать, что завтра охотно разделят со мною обед. И они не заставили себя ждать.

— Господа, — сказал я, когда они вошли в комнату, — я задолжал вам своим проигрышем сумму, которую не в силах выплатить; уверен, что ни под каким видом так не проигрался бы, если бы меня не опоили каким-то зельем, подмешанным в венгерское вино. Вы отвели меня в мерзкий притон, где подлейшим образом были похищены мои ценные вещи и более трехсот луидоров. Я не стану никому жаловаться, ибо следует понести наказание за собственную беспечность. Прояви я большую осмотрительность, ничего подобного бы не случилось.

Они яростно запротестовали и стали говорить о той роли, какую честь и совесть вынуждают их играть. Однако напрасно они расточали свое красноречие: я бесповоротно решил не платить ни единого франка.

Пока мы спорили и мало-помалу начали всерьез ссориться, приехали Баллетти, Луиза Тоскани с Анной Биннетти и стали невольными очевидцами наших раздоров. Я распорядился подать обед на всех, после чего мои друзья ушли.

Когда мы вновь остались без свидетелей, один из трех офицеров предложил следующее:

— Мы слишком ценим свою честь, сударь, чтобы злоупотреблять преимуществом, которое послал нам случай. С вами произошла неприятность, но превратности фортуны подстерегают любого из нас, и мы желаем лишь найти приемлемый путь к примирению. Заявляем, что готовы удовлетвориться вашим гардеробом, драгоценностями, бриллиантами, вооружением и каретой; вещи эти предстоит оценить, и если они не покроют суммы вашего долга, на остаток выпишем векселя, — и останемся друзьями.

— Ни в малейшей степени, милостивые государи, я не желаю водить дружбу с людьми, грабящими меня средь бела дня, и повторяю — ни под каким видом не намерен платить.

Видя мою решимость, они стали угрожать отмщением.

— Господа, — сказал я, сохраняя полнейшее хладнокровие, — меня не пугают ваши угрозы; лишь двумя способами вы можете заполучить деньги: первый — через суд, но не сомневайтесь, что найдется адвокат, способный меня защитить; во втором случае я готов расплатиться с вами собою — следуя кодексу чести, с приличествующим соблюдением тайны, расквитаюсь с каждым из вас в отдельности со шпагой в руках.

Как и ожидалось, они отвечали, что окажут честь убить меня, если мне так будет угодно, только после выплаты проигрыша. Ушли, осыпая меня бранью, угрозами и клянясь, что я горько раскаюсь в своем упрямстве.

Чуть погодя я отправился к Луизе Тоскани, где провел весь день в веселье, при нынешних обстоятельствах граничащем с безумием. Но я полагал, что виной тому прелестная дочь Луизы и жажда отвлечься от забот, развеяться в блаженном ничегонеделании, которое целительным бальзамом врачевало душу.

Но все же не дочь, а ее мать, своими глазами видевшая трех негодующих мошенников, сказала, что мне надобно поскорее предпринять кое-какие шаги, дабы защитить себя от их бесчестных замыслов, и самое испытанное средство — подать в суд.

— Ежели вы позволите им опередить себя, — сказала она, — их шансы на победу возрастут, хотя правда на вашей стороне.

И пока я мило развлекал ее дочку, она послала за адвокатом, а тот, выслушав мою историю, рассудил, что самое верное дело — не откладывая, обратиться за защитой к государю и обо всем ему поведать.

— Они отвели вас на эту подозрительную квартиру; они по сути насильно заставили вас играть в карты, несмотря на повеление принца, строго-настрого запрещающее у нас азартные игры; в их обществе у вас похищены ценные вещи, после того как вы проиграли крупную сумму. Случай весьма серьезный, и герцог будет заинтересован удовлетворить ваши притязания, ибо такая ловушка, подстроенная офицерами, находящимися у него на службе, может запятнать честь государя перед лицом всей Европы.

Мне было неловко обращаться к герцогу с просьбами — хотя он слыл за самого завзятого распутника, у меня не было охоты посвящать его в мои собственные шалости. Но загнанный в угол обстоятельствами, я трезво все взвесил и решил на следующий день пробиться к нему на прием.

«Герцог дает аудиенцию тому, кто придет первым, — рассудил я, — почему бы ему не принять и меня, как любого другого посетителя?»

Итак, писать прошение я не стал, а отправился прямиком во дворец; шагов за двадцать до ворот лицом к лицу столкнулся с неразлучной троицей, и плуты сразу подняли крик, мол, пора мне всерьез позаботиться о выплате, а ежели стану упираться, они мне покажут!

Я прошел мимо, стараясь не обращать внимания на их оскорбления, но вдруг кто-то из них схватил меня за левую руку. Первым же естественным движением было оборониться от нападения, я мгновенно вспыхнул и в ярости выхватил шпагу из ножен. Подбежал дежурный офицер охраны, я пожаловался, что эти господа напали средь бела дня и препятствуют мне пройти на аудиенцию к его высочеству. На вопрос офицера караульный перед множеством присутствовавших здесь людей подтвердил, что я достал шпагу только ради самозащиты, и тогда офицер признал, что никто не вправе мешать мне подняться в зал для аудиенций.

Без помех я проследовал в первую приемнуюзалу и, обратившись к офицеру, дежурившему в покоях, попросил аудиенции; камергер заверил, что меня примут. Но минуту спустя осел, хватавший меня на улице за рукав, явился сюда и заговорил с ним по-немецки. Он сказал все, что считал нужным, а я даже не смог его опровергнуть, хотя наверняка речь велась не в мою пользу. Не исключено, кроме того, что офицер внутреннего караула тоже входил в их шайку, а значит, я попадал из рук Каиафы к Пилату. Истек час, но к принцу я так и не был допущен, офицер же, удалившись на несколько минут, вернулся и, несмотря на собственные заверения накануне о том, что государь меня выслушает, теперь сказал, что я могу спокойно возвращаться домой, так как герцогу все известно, и он, без сомнения, рассудит дело по справедливости.

Я сразу понял, что здесь толку не добиться, и стал думать теперь лишь о том, как выпутаться из этой напасти; по дороге встретился Биннетти, который проведал о моих неприятностях и пригласил с ним пообедать, уверяя, что венский посланник возьмет меня под свое покровительство, чем защитит от самоуправства наглых пройдох, которые, несомненно, готовят расправу, как бы ни уверял в обратном офицер из приемной. Я принял приглашение, и его очаровательная жена, воплощение великодушия, не теряя ни минуты, направилась к послу, ее любовнику, рассказать о происшествии.

Дипломат пришел вместе с ней и после того, как я в подробностях описал свои невзгоды, сказал, что герцогу наверняка ничего не известно.

— Изложите вкратце в письме на имя государя, как вас заманили в ловушку; я так устрою, что бумага попадет в руки принца, и не сомневаюсь, что решение его будет справедливо.

Я присел за письменным столом Анны и, завершив свое повествование, в незапечатанном виде вручил его посланнику, а тот заверил, что уже менее чем через час герцогу станет известно о моих злоключениях.

За обедом моя соотечественница снова убежденно повторяла, что ее любовник возьмет меня под свою защиту, и день мы провели довольно весело; вечером, однако, явился мой слуга-испанец и предупредил, чтобы я не вздумал возвращаться на постоялый двор, иначе меня сразу арестуют:

— В вашу комнату вошел офицер, не застал вас дома и расставил двух солдат на карауле — у ворот, ведущих на улицу, и внизу у лестницы.

Анна Биннетти решительно отозвалась:

— Вы не пойдете нынче домой; оставайтесь ночевать у меня, здесь вам нечего опасаться. Пошлите за необходимыми вам вещами, и посмотрим, что будет дальше.

Я приказал испанцу сходить за вещами, которые могли понадобиться.

К полуночи вернулся посланник; мы еще не ложились, и он нашел весьма разумным предложение дамы сердца предоставить мне приют в его доме. Он подтвердил, что прошение попало к сюзерену; но на протяжении трех дней, пока я жил в гостеприимном доме, о моей жалобе более не поминали.

На четвертый день, когда я держал совет с друзьями, как поступить дальше, посол получил от государственного секретаря послание, в котором от имени герцога его просили предложить мне покинуть его дом вследствие необходимости решения важного вопроса, затрагивающего интересы офицеров его светлости, а также учитывая, что проживание под его крышей препятствует судебному разбирательству. Посол вручил мне это письмо, и я прочел, что министр обещал ему рассмотреть наши споры и взаимные претензии по справедливости. Делать нечего, предстояло вернуться на постоялый двор; Анна в гневе обрушилась с упреками на посланника, но тот лишь вежливо посмеялся и объяснил, что никак не может задерживать меня против воли государя. Он был прав, так как я не являлся подданным австрийского императора.

Я вернулся в трактир, но никого там не застал; однако после обеда, когда я собирался отправиться к своему адвокату, пришел судебный исполнитель с повесткой в суд, которую мне перевел с немецкого трактирщик, — меня немедленно вызывали явиться к какому-то нотариусу, уполномоченному снять мои показания. Вместе с судебным исполнителем я пришел к этому чиновнику, и тот принялся строчить по-немецки все, что я рассказывал ему по-латыни. Закончив допрос, нотариус предложил подписать бумагу. Я объяснил, что не могу подписывать документ, который не в состоянии ни прочесть, ни понять. Он настаивал, но я тоже стоял на своем. Наконец, он разозлился: дескать, нехорошо с моей стороны подвергать сомнению добросовестность и непредвзятость нотариуса. Я спокойно ответил, что и не мыслю сомневаться в его добросовестности, но мы квиты: ежели я не разбираю его писанину, он с тем же успехом может обойтись без моей подписи. Затем я направился к адвокату, тот подтвердил правильность моего поступка и обещал на следующий день прийти ко мне за доверенностью.

— Тогда, — сказал он, — успех дела будет в наших руках.

Немного утешенный этим человеком, который внушал полное доверие, я вернулся к себе, после добротного ужина лег спать и преспокойно проспал до утра. Когда я проснулся, Ле Дюк доложил о прибытии офицера, тот вошел следом за слугой и на хорошем французском попросил не удивляться тому, что он подвергнет меня домашнему аресту, ибо противная сторона учитывает мое иностранное подданство и желает быть уверенной, что я не сбегу до окончания суда. Он учтиво попросил мою шпагу, и с превеликим сожалением мне пришлось с ней расстаться. Это был подарок госпожи д’Юрфе, роскошное изделие из лучших сталей, стоившее не менее полусотни луидоров.

Я набросал записку адвокату, где сообщал о случившемся; он быстро пришел и уверенно пообещал, что через несколько дней я буду совершенно свободен.

Вынужденный просиживать взаперти, я известил об этой новости своих друзей и принимал с визитами многих танцовщиков и балерин, которые оказались на поверку самыми приличными людьми, с которыми я свел знакомство в злополучном Штутгарте. Никто не мог позавидовать моей нынешней участи: отравленный стаканом вина, одураченный, ограбленный, униженный, к тому же лишенный свободы передвижения, силой вынужденный платить сто тысяч франков; для погашения такой баснословной задолженности надобно было продать с себя последнюю рубаху, в то время как никто не знал содержимого моего кошелька.

Я направил письмо и к Madame Гарделе, но безрезультатно — ответа не получил. Анна, Луиза Тоскани и Баллетти, разделявшие со мною обед или ужин, оставались единственным моим утешением. Трое пройдох в эполетах являлись для переговоров со мной по одному, и каждый убеждал отдать ему часть денег, чтобы о том не проведали его сотоварищи, каждый божился помочь мне выкарабкаться из затруднений. Каждый удовольствовался бы тремя-четырьмя сотнями луидоров, но если бы даже я отдал что-то одному из них, то не было никакой уверенности, что его плуты-приятели не пронюхают и не потребуют своей доли. Тогда я лишь подкрепил бы их притязания, и дело могло кончиться совсем худо. Я отвечал, что мне надоело твердить одно и то же, и буду весьма признателен, если они избавят меня от своего присутствия.

На пятый день моего ареста герцог уезжал во Франкфурт, и в тот же день Анна Биннетти пришла сообщить мне, по поручению своего любовника, что государь пообещал офицерам не вмешиваться в это дело, а значит, мне угрожает судебный произвол. Поэтому он посоветовал пожертвовать своим гардеробом, драгоценностями и бриллиантами, попытаться свести ссору к мирному разрешению и заручиться у противников письменным подтверждением. Женщина с большим жизненным опытом, Анна не одобрила этого совета, а мне он пришелся по душе еще меньше, чем ей; но она обещала мне его передать.

У меня имелось с собою драгоценностей и кружев более чем на сто тысяч франков, но я все не мог решиться пожертвовать ими. Прикидывал, как разумнее распорядиться вещами, и тут вошел адвокат. Вот что он сказал:

— Сударь, все мои усилия не увенчались успехом. Против вас составлен настоящий заговор, и заговорщики пользуются столь сильной поддержкой при дворе, что справедливости ждать не стоит. Считаю своим долгом известить вас, что если не отыщете средство полюбовно уладить дело с этими жуликами, то вы пропали. Решение полицейского судьи, тоже отпетого мошенника, будет кратким, ибо вам, как чужестранцу, не следует рассчитывать на обычную длительную процедуру. Для суда, кроме того, вам надо внести залог. Вашим недругам удалось раздобыть свидетелей, готовых подтвердить, что вы профессиональный игрок, сами заманили трех офицеров к своему соотечественнику Поккини, вздорно клевещете, рассказывая байки об отравленном вине и украденных часах с табакеркой, поскольку, по их утверждению, все эти вещи будут обнаружены при обыске в вашем же багаже. Ожидать суда следует уже завтра либо послезавтра, и прошу вас, не сомневайтесь, что мои слова — истинная правда: раскаиваться придется слишком горько. К вам придут, очистят ваши баулы, ларец и карманы; все имущество перепишут и в тот же день вынесут на аукционные торги. Если итоги торгов превысят долг, то излишки пойдут на покрытие судебных расходов, а вам не достанется ничего; если сумма окажется недостаточной для оплаты долга, процедурных расходов, подготовки приговора и проведения торгов, то вас, сударь, рекрутируют рядовым солдатом в войско его светлейшего высочества. Я слышал, как офицер, которому вы должны более других, говорил, что зачтутся и те четыре луидора, что положены вам на обустройство в армии, а герцог будет только рад такому пополнению — вы господин рослый, видный собой…

Потрясенный, я даже не заметил, когда ушел адвокат, настолько поразило меня это известие. Я — и стану солдатом какого-то удельного князька, этого пустозвона-герцога, промышляющего поставками пушечного мяса для полей брани Европы! Я — и позволю обобрать себя кучке жалких негодяев, по решению подкупленного суда! Нет, этому не бывать! Но для начала надобно выиграть время.

Первым делом я написал своему главному кредитору, что решил пойти на справедливое примирение; но мне хотелось бы видеть у нотариуса сразу троих офицеров вместе со свидетелями, дабы они на месте, без проволочек, удостоверили своими подписями отказ от дальнейших претензий: в таком случае я тотчас же смогу уехать.

Я рассчитывал, что на следующий день хоть один из них непременно должен оказаться дежурным по караулу, — тогда при согласии моего адресата выигрывались по меньшей мере сутки. А за это время я надеялся найти какое-нибудь средство выпутаться из силков.

Затем я написал полицейскому префекту, именуя его «высокопревосходительством», «монсеньором», и воззвал к высокой защите. Я объяснил, что решил распродать свои вещи и тем приостановить разбирательство в суде, а потому прошу его повременить с процессом, ибо процедурные расходы разорят меня вконец. Еще попросил прислать надежного человека, который оценил бы принадлежащие мне вещи по истинной их стоимости, как только мы столкуемся с моими кредиторами, и намекнул, что не мешало бы замолвить за меня доброе словечко. Как только письма были запечатаны, я отправил испанца разнести их по адресам.

Офицер, которому я написал, претендовавший на две тысячи луидоров, зашел повидать меня после обеда. Я принял его лежа в постели, сказал, что у меня, похоже, начинается лихорадка. Он заговорил растроганно, с душевным участием, и независимо от того, играл он в театр или нет, мне это было приятно. Сказал, что накануне прихода сюда беседовал с префектом полиции, и тот дал ему прочесть мое послание.

— Вы приняли единственно мудрое решение, согласившись на мировую; но нет никакой необходимости нам собираться втроем. Мои друзья могут уполномочить меня представлять их интересы, а для завершения сделки достаточно нотариуса.

— Я и без того огорчен сверх меры, сударь, — сказал я, — не лишайте же меня удовольствия видеть вас втроем, всех вместе; надеюсь, вы не откажете в такой незатейливой просьбе.

— Мой Бог, разумеется, пусть будет по-вашему; но если вы спешите, хочу предуведомить, что ранее понедельника мы не сможем быть в вашем распоряжении, ибо в последующие четыре дня каждый из нас должен исполнять обязанности по караулу.

— Как ни жаль, я дождусь понедельника. Дайте мне честное слово, что до той поры отложите всякие судебные слушания.

— Даю слово, — и он протянул мне руку, — можете полагаться на него. В свою очередь и я прошу оказать мне небольшую любезность. Ваша карета давно мне приглянулась; пожалуйста, уступите ее по цене, которую сами за нее заплатили.

— С радостью.

— Соблаговолите позвать трактирщика и скажите ему, в моем присутствии, что карета отныне принадлежит мне.

Я кликнул трактирщика и сделал все, как просил мошенник; хозяин постоялого двора заявил, что офицер получит карету лишь после того, как я расплачусь за постой; повернулся и вышел.

— Уверен, я ее получу, — улыбаясь, промолвил офицер.

Он приятельски обнял меня и ушел.

Наше соглашение несказанно обрадовало меня, я чувствовал себя наполовину выздоровевшим. Впереди целых четыре дня! Подарок слепой судьбы, не иначе!

Через несколько часов представительный господин, прекрасно изъяснявшийся по-итальянски, явился ко мне с поручением передать от префекта полиции, что в следующий понедельник соберутся мои кредиторы, и ему доверено оценить мое имущество. Он посоветовал мне оговорить в согласительном документе, что вещи не будут выставляться на торги и кредиторы заберут их сами в соответствии с хорошей ценой, которую он установит. Господин уверял, что я не стану сожалеть, прислушавшись к его совету.

Ответив, что и он не останется на меня в обиде, я попросил его оказать любезность и осмотреть содержимое баулов и ларца с драгоценностями. Он внимательно перебрал вещи и сказал, что только кружева стоят более двадцати тысяч франков.

— Ваше имущество, сударь, — добавил он, — оценивается не менее чем в сотню тысяч франков; но даю вам слово, и не нарушу его в присутствии ваших противников, сообщить по секрету офицерам иные сведения. Попытайтесь убедить их согласиться на выплату половины долга, и тогда сможете уехать, сохранив половину своего достояния.

— Если удастся это проделать, я с благодарностью вручу вам пятьдесят луидоров; а пока возьмите шесть в задаток.

— Благодарю покорно и прошу положиться на мою неизменную преданность. В городе известно, что за бессовестные прощелыги эти офицеры, знает им цену и герцог; но у него есть личные причины закрывать глаза на их безобразные интриги.

Я вздохнул с облегчением, и теперь мысли мои были заняты лишь тем, как удачнее распорядиться временем, чтобы подготовить побег, прихватив при этом свое добро, а если повезет, то и карету. Осуществить затею было не просто, но все-таки я находился не в Пьомби, и память о былом невероятном побеге укрепляла мою решимость.

Для начала я пригласил на ужин Луизу Тоскани, Баллетти и танцора Биннетти, ибо мне нужны были люди, которым не страшен гнев трех одураченных проходимцев, и в чьей дружбе я не сомневался.

После хорошего ужина я без утайки поведал гостям, как складываются мои дела, и поделился намерением бежать из герцогства, но так, чтобы при отъезде не лишиться ни единой из принадлежащих мне вещей.

— А теперь, друзья мои, — сказал я, — признайтесь, что вы об этом думаете.

Помолчав немного, Биннетти сказал, что если бы я исхитрился выбраться с постоялого двора незамеченным и прийти к нему, то мог бы спуститься через одно из окон его дома, а едва достигнув земли, я окажусь за пределами города, в сотне футов от проезжего тракта, где легко нанять почтовый дилижанс и еще до рассвета выехать из герцогства. С этими словами Биннетти встал, распахнул окно и, взглянув вниз, заметил, что вылезать таким путем опасно, поскольку под окном лежала непрочная деревянная крыша какого-то ветхого сарая. Я тоже осмотрелся и вынужден был с ним согласиться, добавив, что найду иной способ выйти со двора, но главное затруднение сейчас заключается в вещах. Тогда Луиза Тоскани придумала выход:

— Придется оставить баулы, их невозможно вынести, не привлекая внимания, но вещи надо отправить ко мне. Берусь доставить все, что вы мне доверите, в то место, где затем остановитесь. Я вынесу вещи под платьем, за несколько раз, начиная прямо с нынешнего вечера.

Ее план одобрил и Биннетти, он добавил, что придет и его жена, поможет ускорить переноску одежды из баулов. Мы согласились, что затея остроумна, я обещал Биннетти быть у него в ночь с воскресенья на понедельник, ровно в двенадцать часов, добраться любой ценой, даже если вынужден буду прирезать часового, который торчал под дверью целый день, но на ночь уходил, запирая мою комнату на ключ, и возвращался только утром. Баллетти обещал дать своего надежного и преданного слугу и заверил, что на тракте меня будет ждать почтовая карета с хорошими лошадьми, где я найду весь свой багаж, в новых баулах. Чтобы не терять времени понапрасну, Луиза Тоскани обернула вокруг себя под широкой юбкой два моих платья и вышла как ни в чем не бывало. В последующие три дня мои подруги-балерины и два друга потрудились на славу, уже в субботу к полуночи мои баулы и дорожная сумка были пусты; драгоценности я оставил при себе, намереваясь вынести их в карманах.

В воскресенье Луиза Тоскани принесла ключи от двух больших баулов, в которые тщательно упаковала вынесенные вещи, а Баллетти пришел сообщить, что подготовил все необходимое для отъезда: хорошая карета в сопровождении его слуги будет ждать меня на большом тракте сразу же после полуночи. Я был доволен, что пока все идет благополучно, и вот каким манером мне удалось выскользнуть с постоялого двора.

Стороживший меня солдат располагался обычно в крохотной гостиной перед моей комнатой, где прохаживался в течение дня, но ко мне никогда не заглядывал, если я сам его не звал, а как только узнавал, что я лег спать, запирал дверь и уходил до следующего утра. Он уже привык вечерами просиживать за маленьким столиком в углу гостиной и ужинать тем, что оставалось от моей трапезы. Учитывая этот заведенный порядок, досконально мною изученный, я дал своему испанцу такие наставления:

— После ужина я не лягу, наоборот, буду стоять наготове, чтобы выйти из комнаты сразу, как только на улице стемнеет; тебе надо позаботиться, чтобы свет в комнате не отбрасывал тени наружу и не просвечивал сквозь дверные щели. Выйдя из комнаты, прокрадусь на лестницу, а на этом — баста! Отправлюсь к Биннетти, от него выберусь за городскую черту и покачу в Вюртемберг, где стану тебя ждать. Запомни: как только увидишь меня одетым в комнате, а это произойдет во время ужина часового, погаси на столе свечу — сделать это нетрудно, снимая нагар. Возьми подсвечник и сразу же вынеси, чтобы зажечь, а в тот миг, когда ты выйдешь, я проскользну наружу под покровом темноты. Едва покину гостиницу, возвращайся к стражнику с горящей свечой и помоги ему помаленьку опорожнить бутылочку. В этом случае, когда ты скажешь, что я лег спать, он войдет, как обычно, пожелать мне спокойной ночи, закроет дверь на ключ и уйдет до завтра вместе с тобой. Не думаю, чтобы ему взбрело в голову под хмельком завести со мной беседу, если ты заверишь, что я почиваю.

Однако на всякий случай, если стражнику вздумается подойти и удостовериться в моем присутствии, я устроил на подушке нечто вроде головы в парике с ночным чепцом, повязанным ленточкой, и приподнял одеяло так, чтобы издали оно приняло формы человеческой фигуры.

Все шло как по маслу, о чем впоследствии я узнал от испанца. Пока он распивал с моим охранником, я надел шубу, прицепил к поясу охотничий нож, поскольку шпагу у меня забрали, по карманам рассовал два заряженных пистолета. Едва наступившая темнота подала Ле Дюку знак погасить свечу, я прокрался на цыпочках через маленькую гостиную и достиг лестницы, причем ни одна половица не скрипнула и не выдала меня. Дальше идти было полегче, поскольку лестница выходила на аллею, а наружная дверь никогда не запиралась до полуночи.

Поспешными шагами я пересек улицу и без четверти двенадцать вошел к Биннетти, где меня уже ждали. Добравшись наконец до места, откуда предстояло начать побег, я более не раздумывал ни минуты; через окошко выбросил свою шубу на руки Баллетти, который стоял внизу во рву, по щиколотки в грязи, затем, обвязавшись крепкой веревкой, поцеловал Анну, малышку Баллетти, и они с помощью веревки, закрепленной за тяжелую мебель, мягко опустили меня на землю. Мой дорогой Баллетти помог мне встать на ноги, отрезал веревку, и я, снова надев шубу, последовал за ним.

Мы преодолели болотце, где проваливались по колено в жидкую грязь, с огромным трудом продрались сквозь густые заросли кустарника и выбрались наконец на большую дорогу, выбившись из сил, хотя от дома до тракта было по прямой не более четырехсот футов. Чуть подальше, у ворот маленькой придорожной корчмы, увидели поджидавшую нас карету, в которой сидел слуга Баллетти. Выйдя из кареты, он сказал, что кучер заглянул, в корчму пропустить кружку пива и запалить трубку. Я заплатил верному слуге, после чего занял его место, обнял хозяина и попросил их возвращаться, предоставив дальнейшие действия на мое усмотрение.

Было второе апреля 1760 года, день моего рождения, день, особенным образом отмеченный в истории моей жизни, ибо ни один из них за все годы не прошел без какого-нибудь невероятного события, радостного либо печального.

Минуты две-три просидел я в карете, пока кучер не подошел спросить, долго ли еще ждать. Он думал, что говорит с человеком, которого оставил здесь накануне, и я не стал его разубеждать.

— Трогай, — велел я, — и гони что есть мочи до Тюбингена, не меняя лошадей в Вальденбухе.

Он так и сделал, и мы помчали; до чего же смешно вытянулась физиономия кучера, когда он узрел меня воочию! Слуга Баллетти был невысоким, тщедушным, подростком с виду, меня же Бог ростом и статью не обидел. Возница глупо вытаращился и заявил, что уезжал он с другим господином.

— Ты был просто пьян, — сказал я и расплатился с ним кругленькой суммой, четырехкратно превышавшей обычный его заработок; растерявшийся малый от изумления вообще потерял дар речи и не вымолвил более ни слова.

Кто из нас не сталкивался в жизни со случаями, когда вернейшим средством добиться справедливости остается не жалеть денег! Без промедления я отправился дальше, не останавливаясь до самого Фюрстенбурга, где почувствовал себя в полной безопасности.

По дороге я ничего не ел и страшно проголодался. На постоялом дворе заказал хороший ужин, потом лег и заснул легким, бестревожным сном. Проснувшись, велел принести бумагу, перо и сел сочинять письмо трем пройдохам — каждому с одним и тем же содержанием. Я сообщил, что в течение трех дней дожидаюсь их в том месте, где сейчас остановился, и в самых резких выражениях вызвал их на дуэль, клянясь честью, что все на свете узнают об их трусости, если господа офицеры откажутся вступить со мною в схватку. Затем написал Луизе Тоскани; Баллетти и очаровательной любовнице венского посланника, поручая им заботы о Ле Дюке и благодаря за дружескую помощь.

Три негодяя так и не явились; но две прехорошенькие дочери трактирщика, одна другой краше, не позволили мне скучать и премило скрасили трехдневное ожидание известий.

На четвертый день к полудню я с радостью встретил преданного испанца, прискакавшего верхом и страшно утомленного бешеной гонкой.

— Господин мой, — сказал он, — в Штутгарте всем известно, где вы укрылись, и я опасаюсь, как бы ваши обидчики, слишком трусливые, чтобы принять вызов на дуэль, не подослали наемного убийцу. Если вы хотите поступить разумно, надо немедля переправляться в Швейцарию.

— Вижу, ты и сам не больно-то смел, мой мальчик, — сказал я, — не бойся за меня и лучше скажи, что там творилось после моего отъезда.

— Когда вы ушли, господин, я выполнил все ваши распоряжения: помог бедному малому опорожнить бутылку, с чем он прекрасно справился бы и без меня; потом сказал, что вы легли, он по обыкновению запер дверь и ушел, пожав мне руку. После его ухода я отправился спать. На другой день уже в девять часов растяпа торчал на своем посту, а в десять пришли офицеры, но когда я сказал им, что вы еще не проснулись, они спустились вниз и приказали позвать их из кофейни, что через дорогу, сразу, как вы встанете. К полудню им, видно, поднадоело ждать, они вернулись и велели часовому отпереть дверь. Тогда я ловко вывернулся, сударь, Бог ведает какая взбучка ждала меня от трех разбойников, когда открылся обман! Вошли, увидели на подушке голову в парике, решили, что это вы, приблизились к постели и почтительно пожелали доброго утра. Ответа не последовало, один из офицеров решил встряхнуть вас за плечо, и тут чучело скатилось на пол. Я захохотал от души и не мог остановиться, видя их ошарашенные физиономии. «Ах, смеешься, поганец? Отвечай, где твой хозяин!» — взъярился офицер постарше и дважды огрел меня тростью. Я не из тех, сударь, кто готов терпеть подобное обращение, и заявил, что если он не утихомирится, я буду защищаться, а стеречь хозяина не обязан: пусть спрашивают у стражника. Офицеры бросились расспрашивать караульного, а тот только лупал глазами да клялся-божился, что вы могли сбежать только через окно, и хотя он твердо стоял на своем, вызвали капрала, и беднягу, ни в чем не повинного, увели в тюрьму. На шум и переполох, стоявший в комнате, поднялся трактирщик, он открыл баулы, обнаружил, что они пусты, и торжественно провозгласил, что ему с лихвой возместит убытки ваша карета; уходя, он только ухмыльнулся, взглянув на офицера, который зарился на карету и просил вас уступить ее. Тем временем явился старший офицер и вынес решение, что вы наверняка улизнули через окошко, а значит, караульный не виноват, и его сразу же выпустили. Тогда свою злость они обрушили на меня: я все никак не мог удержаться от смешков и отвечал на все вопросы как заведенный: «Понятия не имею». Господа пригрозили засадить меня за решетку и держать до тех пор, пока не признаюсь, куда вы отправились, или, на худой конец, где припрятаны вещи. На следующий день один из них пришел в тюрьму с новыми угрозами: если я стану запираться и молчать, то мне обеспечено теплое местечко на галерах. «Клянусь честью испанца, — отвечал я, — ничего не знаю, но даже если бы и знал, все равно вы не выудили бы из меня никаких признаний, ибо никто не вправе принуждать честного слугу доносить на своего хозяина». При этих словах подлец приказал тюремщику выпороть меня ремнем, а потом отпустил. Поэтому, господин, спина моя малость пострадала; гордясь тем, что долг свой выполнил безукоризненно, и ликуя, что вообще отделался легко, я пошел и лег спать на постоялом дворе, где хозяин принял меня с распростертыми объятиями. На следующий день весь Штутгарт прослышал, что вы устроились здесь и вызвали на дуэль трех мошенников; но все были уверены, что у славных офицеров не достанет духу ответить вам на вызов! Госпожа Баллетти, однако, умоляет вас поскорее уехать отсюда, этим людям ничего не стоит найти наемного убийцу. Хозяин постоялого двора продал вашу карету и дорожные баулы венскому посланнику, который, как поговаривают, поспособствовал вам в побеге, предоставив апартаменты своей любовницы. Что же до меня, то я прибыл сюда без особых помех и затруднений.

Через три часа после появления Ле Дюка я взял дилижанс, отправился в Шаффхаузен, а оттуда в Цюрих, наняв лошадей, ибо в Швейцарии нет почтовой службы, а там остановился в великолепной гостинице L’Epee.


Глава 16

В Лондоне. — Приключение в Рэйнлаф-хаузе. — Английские куртизанки не в моем вкусе. — Шарпийон. — Жестокие последствия этого знакомства.


Вернувшись домой, я весь день провел в постели, а на следующий день отправился обедать в таверну «Звезда», славящуюся красивейшими девушками Лондона. Сообщил мне об этом лорд Пемброук; он был там завсегдатаем. Зайдя в харчевню, я попросил отдельный кабинет; хозяин понял, что я не знаю английского, и явился меня развлечь: он обращался ко мне по-французски, следил, чтобы я получил все, чего пожелаю, и удивил своими изысканными манерами, донельзя важными и благопристойными, поначалу я даже не решился намекнуть, что хотел бы пообедать с хорошенькой англичанкой. В конце концов высказался смущенно и обиняками, — мол, возможно, лорд Пемброук разыграл меня, пообещав, что здесь можно встретить самых красивых девушек Лондона.

— Он вовсе вас не разыграл, господин, и если желаете, можете получить ту, какая вам придется по сердцу.

— С этим намерением я и пришел.

Он крикнул, на его зов явился аккуратненький молодой человек, и хозяин поручил ему привести для меня девушку, словно распорядился доставить бутылку шампанского. Юноша вышел, и через несколько минут в мой кабинет пожаловала здоровенная деваха.

— Признаюсь, внешность этой девушки меня смущает, — сказал я.

— Выдайте ей шиллинг комиссионных и отправьте обратно. В Лондоне, сударь, капризничать не принято.

Слова эти мне так понравились, что я отдал шиллинг и попросил пригласить другую, получше. Пришла вторая, еще пострашнее первой, я благополучно ее отослал, как и десяток других, приходивших вслед за нею, и рад был развлечь своими причудами хозяина, который по-прежнему составлял мне компанию.

— Не желаю больше никаких девушек, ничего не хочу, кроме хорошей закуски. Уверен, что вы надо мной славно подшутили, чтобы доставить удовольствие комиссионерам.

— Весьма возможно, сударь, такое случается, когда не называют имя и адрес понравившейся девушки.

Вечером, гуляя в парке Сент-Джеймс, я вспомнил, что сегодня в Рэйнлафе принимают посетителей, и решил получше узнать это место; заказал пролетку и один, без слуги, отправился туда, надеясь развлечься до полуночи и встретить подходящую красотку.

Ротонда Рэйнлаф мне понравилась, я спросил чаю и станцевал несколько менуэтов; впрочем, не встретил ни одного знакомого и хотя видел много хорошеньких девушек и женщин, ни с одной не решился завести разговор. Наскучив таким времяпрепровождением, решил уйти; было почти двенадцать, я направился к выходу, полагая, что там ждет пролетка, которую я не оплатил; но не тут-то было. В растерянности я не знал, как быть. Красивая женщина, стоявшая у ворот в ожидании экипажа, заметила, в какое затруднительное положение я попал, и сказала мне по-французски, что если я живу недалеко от Уайт Холла, она готова подвезти меня домой. Я поблагодарил, назвал адрес и с признательностью принял предложение. Подъехал ее экипаж, лакей открыл дверцу, и, опираясь на мою руку, дама села в карету, предложила мне сесть рядом и распорядилась ехать ко мне домой.

Оказавшись в экипаже, я постарался тотчас выразить ей свою признательность и, представившись, высказал сожаление, что не встретил ее на последнем празднестве на площади Сохо.

— Меня не было в Лондоне, — сказала она, — я лишь сегодня вернулась из Бас.

Я поздравил себя со счастливым случаем, позволившим встретиться с нею, покрыл ее руки поцелуями, отважился запечатлеть поцелуй на прелестной щеке и, встретив вместо сопротивления лишь нежность и милую улыбку, прильнул губами к ее губам, почувствовал, что меня понимают, бросился на приступ и привел ей вскоре самые убедительные доказательства вспыхнувшего во мне желания.

Теша себя мыслью, что я ей не противен, ибо и она ответила мне ласками, я стал пылко расспрашивать, где смогу ее найти, чтобы посвятить ей все время, пока пробуду в Лондоне: готов стать ее верным поклонником; она, однако, ответила:

— Еще увидимся, но обо всем, прошу, ни звука.

Я поклялся молчать и больше не настаивал. Еще мгновение, экипаж остановился, я целую ей ручку, и вот я уже дома, весьма довольный улыбкой Фортуны.

Две недели я не видел эту даму и встретился с нею в доме, где по предложению леди Хэррингтон представился от ее имени. Это было у леди Бетти Джемейн, известной дамы в летах. Ее не оказалось дома, меня попросили подождать в гостиной. С приятным удивлением я увидел здесь мою прекрасную спутницу из Рэйнлафа, она сидела и как ни в чем не бывало читала газету. Мне пришло в голову попросить ее представить меня хозяйке. Приблизившись, я спросил, не соблаговолит ли она меня отрекомендовать, дама вежливо отвечает, что не может этого сделать, поскольку не имеет чести меня знать.

— Я вам назвал свое имя, мадам, неужели вы не помните?

— Отнюдь, очень хорошо помню, но маленькая шалость не повод для знакомства.

Я так и обомлел от этого странного ответа. Она преспокойно продолжала читать газету и до прихода леди Джемейн не произнесла ни единого слова.

Прекрасная философиня два часа беседовала с нами, словно бы в жизни меня не встречала, но обращалась ко мне весьма любезно всякий раз, когда был повод сказать что-нибудь. Это была леди очень знатного рода, имевшая в Лондоне прекрасную репутацию.

Зайдя как-то к Мартинелли, я спросил, что за молодая красотка посылает мне воздушные поцелуи из дома напротив, и с радостью узнал, что это танцовщица, госпожа Биннетти. Года четыре назад она мне очень помогла в Штутгарте, если читатель еще помнит ту историю. Я не знал, что она в Лондоне. Распрощавшись с Мартинелли, я отправился к ней; нетерпение мое было вполне понятно, поскольку приятель сказал, что она не живет с мужем, хотя они танцуют вместе в театре Хаймаркета.

Она встретила меня с распростертыми объятиями, сказав, что узнала сразу, как увидела.

— Милый старейшина, Как странно видеть вас в Лондоне!

Она называла меня так, потому что я был ее самым давним знакомым.

— И я, моя дорогая, не знал, что вы здесь, и не видел ваших выступлений, ибо приехал после закрытия Оперы. Как случилось, что вы не живете вместе с мужем?

— Он много играет, постоянно проигрывает и отбирает у меня все деньги. И потом, живя с мужем, женщина, подобная мне, должна оставить всякую надежду, что ее порог переступит богатый поклонник; зато живя в одиночестве, она может беспрепятственно принимать всех своих друзей.

— Да кто бы испугался Биннетти? Он никогда не слыл ни ревнивцем, ни вспыльчивым придирой!

— Он и сегодня не изменился; но в Англии, милый старейшина, существует закон, по которому муж может упрятать за решетку любовника жены, если застанет их на месте преступления. Нужны лишь два свидетеля. Для обвинения достаточно того, чтобы они сидели вдвоем на одной кровати, — в этой стране такие права дарованы только мужу. А любовник в наказание обязан отдать обманутому мужу половину своего состояния. Многие богатые англичане попадали в подобный капкан, и теперь никто из них не решается заходить к замужним женщинам, особенно итальянкам.

— Итак, вы не сетуете на свое положение, вас оно вполне устраивает, вы пользуетесь полной свободой, можете принимать кого пожелаете и составить себе хорошее состояние.

— Дорогой друг, вам еще не все известно. Как только муж заподозрит, что я получила от кого-нибудь из моих покровителей подарок, а об этом он узнает через своих лазутчиков, — тут же является среди ночи с угрозами, что выкинет меня на улицу, если не отдам всех денег. О, вы не знаете этого негодяя.

Я ушел от бедняжки, но оставил свой адрес и пригласил заходить ко мне поужинать, когда ей захочется, разумеется, известив заранее. Это был еще один урок на тему визитов к дамам. В Англии прекрасные законы, но они так составлены, что ими легко пренебречь. Дав клятву исполнять их в точности, поклявшиеся толкуют большинство из недостаточно четко составленных законов совсем иначе, чем задумали законодатели, и оттого судьи попадают в чрезвычайно трудное положение. Приходится принимать все новые законы и новые толкования для разъяснения старых.

Заметив меня в окне, лорд Пемброук зашел ко мне, осмотрел дом и кухню, где стряпня шла полным ходом, и со знанием дела сказал, что ни один лорд, кроме живущих в Лондоне постоянно, не отважился бы содержать такой прекрасно обустроенный и ухоженный дом. Произведя небольшой расчет, он сказал, что ежели я пожелаю принимать друзей и устраивать ужины, мне понадобится триста фунтов стерлингов в месяц.

— Вам не удастся прожить здесь, Сенгал, не взяв на содержание хорошенькую девушку, и те, кто знает о вашем холостяцком положении, несомненно, одобрят такой поступок, ибо с нею вы обретете уверенность и сбережете немало денег.

— А у вас есть содержанка, милорд?

— Нет, ибо уже на другой день я, к несчастью, разочаровываюсь в любой женщине.

— Выходит, каждый день их приходится менять?

— Да, и поскольку у меня нет такого великолепного дома, как ваш, я и трачу вчетверо больше. Я ведь холост и живу в Лондоне как приезжий, всегда столуюсь в городе. Удивляюсь, почему вы обедаете в одиночестве.

— Я не говорю по-английски; люблю суп и хорошее вино; этого довольно, чтобы избегать ваших харчевен.

— Прекрасно понимаю: у вас французский вкус.

— Вряд ли вы станете утверждать, что он дурен.

— Ни в коем случае; хоть я и англичанин, с парижской жизнью в полном ладу.

Милорд весело расхохотался, когда я рассказал, как в таверне «Звезда» отослал восвояси около двадцати девиц, ибо ни одна мне не приглянулась, а причиной моего разочарования стал он.

— Забыл сказать вам, за которой из них посылаю я, признаю свой промах.

— Да, вам следовало меня предупредить.

— Но не зная вас, они бы не пришли, потому что не обязаны выполнять без разбора распоряжения патрона. Пообещайте мне платить им как я, тогда я дам несколько записок, а красотки, получив их, придут.

— Вы могли бы написать их сейчас?

— На ваше усмотрение.

— Прекрасно. Напишите несколько записок к девушкам, предпочтительно тем, кто говорит по-французски.

— С этим сложнее, самые красивые, увы, знают только английский.

— Ничего, в том, что мне нужно, столкуемся.

Он надписал несколько билетиков по четыре и шесть гиней; лишь на одном поставил цифру двенадцать.

— Эта, видимо, вдвое превосходит остальных по красоте? — спросил я.

— Не совсем так, просто она с успехом наставляет рога одному герцогу и пэру Великобритании, который ее содержит, но пользуется услугами своей милашки один-два раза в месяц.

— Не хотите ли оказать мне честь, милорд, и время от времени оценивать искусство моего повара?

— С радостью, но только без приглашений.

— А если не застанете меня дома?

— Ничего страшного. Пойду в харчевню.

В тот день мне нечем было заняться, и я послал арапа к одной из красоток, которую Пемброук оценил в четыре гинеи, поручив ему передать, что речь идет об ужине вдвоем. Девушка пришла, но как ни старался я разглядеть в ней хоть сколько-нибудь привлекательности, так в этом и не преуспел — годилась она лишь для маленькой послеобеденной забавы. Ей не пришлось ждать своих четырех гиней, я не заставил их отрабатывать, и она осталась весьма довольна, когда я отправил ее с Богом, вручив деньги. На следующий вечер со мной ужинала вторая, за ту же цену; когда-то она была — и еще оставалась — очень красивой, но показалась мне какой-то печальной и вялой, я даже не решился ее раздеть.

На третий день, не желая более испытывать судьбу по билетикам, я отправился в Ковент Гарден и там, встретив очаровательную девушку, обратился к ней по-французски с вопросом, не пожелает ли она разделить со мной ужин.

— Что предложите на десерт?

— Три гинеи.

— К вашим услугам.

После спектакля я заказал отличный ужин на двоих, и она меня не разочаровала. Прощаясь, я попросил ее адрес и был крайне удивлен, узнав в ней одну из избранниц лорда Пемброука, которую тот оценил в шесть гиней. После этого я твердо решил, что со своими затруднениями нужно справляться самому или по крайней мере не привлекать в посредники знатных сеньоров. Как ни жаль, по остальным запискам мне достались такие же бокалы, едва годные на то, чтобы отхлебнуть из них глоток.

Наконец, мадам ценою в двенадцать гиней, которую я оставил напоследок как самый лакомый кусочек, ничуть не вдохновила меня на жертвы пред алтарем любви, и я не стал утруждать себя, наставляя рога благородному лорду, на чье содержание она жила.

Лорд Пемброук был молод, красив, богат и блистал остроумием. Я зашел к нему однажды, когда он только встал с постели, мы решили прогуляться, и он велел лакею побрить его.

— Но я не вижу ни следа отросшей бороды, — сказал я.

— Вы никогда не увидите у меня бороды, друг мой, потому что я бреюсь трижды на день.

— Как трижды?

— Да, меняя рубашку, я мою руки; моя руки, должен умыть и лицо, а лицо мужчина умывает лишь с помощью бритвы.

— И когда вы совершаете свой тройной туалет?

— Когда встаю, когда одеваюсь к обеду или к поездке в Оперу, и когда ложусь, чтобы не дать женщине, которая спит со мною ночью, почувствовать, что у меня растет борода.

Немного погуляв, мы расстались, мне надо было кое-что написать. Прощаясь, он спросил, собираюсь ли ужинать дома. Я ответил утвердительно и, предвидя, что он намерен составить мне компанию, поступил как Лукулл, распорядившись приготовить хороший ужин, но так, чтобы не было заметно, что я жду гостей.

Дома я застал поджидавшую меня Анну Биннетти, она сказала, что хотела бы, если не стеснит, быть приглашенной к обеду. Я встретил ее дружелюбно, и она призналась, что счастлива, ибо сейчас муж ее наверняка готов запродать душу дьяволу, чтобы дознаться, где она обедала.

Мне нравилась эта женщина; хотя в ту пору ей уже исполнилось тридцать пять лет, никто не дал бы больше двадцати пяти. Это было создание, исполненное грации. Чуть великоватый рот украшали два ряда жемчужин безукоризненной эмали, губы ее были свежи, как лепестки розы. Лицо юное и чистое, глаза, сверкающие огнем, и лоб, сияющий невинностью, — все это создавало поистине прелестный облик. Прибавьте к портрету совершенно сложенную грудь, не очень роскошную, но не слишком маленькую, и неистребимую жизнерадостность, и вы легко поймете, что даже мужчина привередливее меня нашел бы ее восхитительной.

Не минуло и получаса, как вошел лорд Пемброук. Увидев друг друга, оба замерли с ошеломленным видом, и тут я узнал от лорда, что он уже с полгода влюблен в Анну, писал ей пламенные письма, но она не удостаивала их ответом.

— Я и слышать о нем не хотела, — сказала она мне, — ведь милорд самый известный повеса во всей Англии; а жаль, — прибавила, — потому что он самый обходительный кавалер.

За объяснением последовала тысяча поцелуев, и на моих глазах они помирились.

Мы угощались по-царски, отдавая дань французской кухне, и Пемброук поклялся, что целый год ничего подобного не вкушал.

— Сожалею, — сказал он мне, — что вам не с кем каждый день делить трапезу.

Анна оказалась лакомой до удовольствий и не лишенной греха чревоугодия, как и англичанин, мы в прекрасном расположении духа встали из-за стола, готовые перейти от культа Комуса к Кипрею; красавица наша довольно искусно повернула дело так, чтобы наградитьангличанина лишь несколькими поцелуями.

Я принялся перелистывать книги, купленные накануне, предоставив парочке шептаться, сколько захочется; чтобы они как-нибудь не заявились ко мне на обед вместе в другой раз, поспешил сказать, что смею надеяться, случай еще подарит мне такой праздник.

Часов в шесть, когда гости удалились, я оделся и отправился в Вокс-Холл, там встретил Малингана, французского офицера; я назвал ему свой адрес, ибо он выразил желание поговорить со мной. Повстречал там и хорошо известного кавалера Гудара, который тут же завел разговор об игре и о женщинах. Малинган представил мне человека, который мог оказаться весьма полезным в Лондоне. Это был мужчина лет сорока, с греческим профилем, назвавшийся Фредериком, сыном покойного Теодора, якобы короля Корсики, который четырнадцать лет тому вышел из тюрьмы, где его не то семь, не то восемь лет продержали бессердечные кредиторы. Лучше бы я в тот день вообще не ходил в Вокс-Холл.

Входной билет в Вокс-Холл стоил наполовину дешевле, чем в Рэйнлаф, но, несмотря на это, здесь можно было получить самые разнообразные развлечения, хороший стол, послушать музыку, совершать уединенные прогулки в темных уголках сада либо в аллеях, украшенных тысячами разноцветных фонариков, и встретить известнейших красавиц Лондона — от великосветских львиц до разнаряженных дам полусвета.

Я скучал среди всех этих удовольствий, ибо у меня были и хороший стол, и прекрасный дом, но не было подруги, которая заставила бы меня их полюбить. Между тем я прожил в Лондоне уже полтора месяца. Такого со мной еще никогда не случалось, и я сам недоумевал, что происходит.

Казалось бы, в моем доме все нарочно устроено и обставлено для того, чтобы принять подругу; а поскольку я не лишен добродетели постоянства, это было единственным, чего мне не хватало для счастья. Но как найти в Лондоне женщину, которая пришлась бы мне по душе и напоминала тех, кого я прежде так любил? За минувшие недели перед моими глазами прошло около полусотни девушек, слывших, по общему мнению, красавицами, мне же они показались недостойными внимания. Ни о чем другом теперь не мог думать, и тут меня осенила странная, на первый взгляд, идея, которую я и решился осуществить.

Позвав старую экономку, я обратился к ней через девушку, служившую нам переводчицей, и пояснил, что хочу сдать внаем второй или третий этаж, и хотя я хозяин, буду выдавать ей по полгинеи в неделю; тут же распорядился наклеить на окно следующее объявление:

«Сдается дешево второй или третий этаж для одинокой и свободной девушки, которая владеет английским и французским языками и не принимает посетителей ни днем, ни ночью».

Когда девушка перевела ей объявление, старая англичанка, прошедшая огонь и воду, так расхохоталась, что я испугался, как бы она не задохнулась.

— Что вас так развеселило, уважаемая?

— Да как не посмеяться над таким объявлением?

— Вероятно, вы полагаете, никто не захочет снять квартиру на таких условиях?

— Куда там! Отбоя не будет от клиенток. Но я предоставлю Фанни заниматься с ними. Соблаговолите лишь сказать, сколько просить.

— Цену определю я сам, беседуя с девушкой. Не думаю, что придет чересчур много желающих, ведь мне нужно, чтобы девушка была молода и порядочна, говорила по-французски и по-английски и ни в коем случае не принимала гостей, даже отца с матерью, если они у нее есть.

— Как бы то ни было, у наших ворот соберется множество людей, чтобы прочитать объявление.

— Тем лучше. Такое чудачество никому вреда не причинит.

Старуха угадала: едва было наклеено объявление, прохожие стали останавливаться и читать его на все лады, а посудачив, со смехом уходили. На следующий день Жарбе, арап, сообщил, что мое объявление опубликовано в «Сент Джеймс Кроникл» с забавным комментарием. Я отправил его за газетой, и Фанни перевела мне статейку: «Владелец второго и третьего этажей, разумеется, владеет и первым. Скорее всего, это мужчина со вкусом, который не чурается удовольствии, поэтому, несомненно, ищет жилицу одинокую и свободную; а поскольку девушке не будет позволено принимать посетителей, развлекать ее волей-неволей придется ему».

И в завершение:

«Возникает лишь одно опасение: как бы хозяин в этом торге не просчитался; может случиться, девушка снимет дом только для того, чтобы в нем переночевать, да и то изредка; с другой стороны, молодая и хорошенькая девушка, если захочет, может воспротивиться визитам хозяина».

Это остроумное толкование очень мне понравилось и заодно надоумило, каких сюрпризов следует остерегаться.

Вот почему интересны английские газеты. В них свободно обсуждают все происходящее, всякий пустяк подается ярко и талантливо. Счастливы народы, которые имеют возможность говорить и писать обо всем, что заблагорассудится.

Лорд Пемброук первым пришел похвалить мою выдумку, за ним и Мартинелли, но он опасался, как бы затея эта не сорвалась: по его словам, в Лондоне предостаточно шустрых девчушек, которые могут заявиться с намерением вскружить мне голову.

— Посмотрим, — возразил я, — кто кому. Если меня проведут, люди с полным правом вдвойне надо мной посмеются, ведь я не извлек урока из разумных предупреждений.

Через некоторое время, на одном из званых обедов, случай свел меня с молодой особой, сыгравшей роковую роль в моей дальнейшей судьбе. В зал вошла пожилая женщина с молодой девушкой. Офицер представил меня, сказав, что я тот самый кавалер де Сенгал, о котором он недавно говорил. С деланным удивлением девушка сказала, что знавала некоего господина Казанову, который страшно на меня похож. Я ответил, что меня называют и этим именем, но, к несчастью, не припоминаю, где мы познакомились.

— Раньше меня звали Аугспургер, теперь же мое имя Шарпийон; мы встречались и разговаривали лишь однажды, так что немудрено забыть, тем более, тогда мне было всего тринадцать лет. Немного времени спустя мы с мамой и тетушками приехали в Лондон, и вот уже четыре года живем здесь.

— А где, мадемуазель, я имел удовольствие с вами говорить?

— В Париже.

— Где именно?

— В Пале Марше. Вы были с очаровательной дамой и подарили мне эти серьги (она показала их на туфлях); потом, с позволения тетушки, оказали мне честь и поцеловали.

Я припомнил обстоятельства встречи, и читатели, возможно, не забыли, что в ту пору я был с красавицей Баре, которая вела торговлю чулками.

— Ну как же, теперь я вспомнил вас, мадемуазель, но госпожу, вашу тетю, не смог бы узнать.

— Это сестра тетушки, которая меня тогда сопровождала; но если вы будете так добры и заглянете к нам на чай, то непременно ее, повидаете.

— Где вы живете, мадемуазель?

— На улице Датской, в Сохо. Приходите, я даже покажу вам листок с комплиментом, который вы тогда для меня написали.

Имя Шарпийон напомнило, что у меня есть для нее письмо. Я вынул бумажник, достал из него послание и сказал, что это маленькое письмо укрепит наше знакомство.

— Как! — вскричала она, — весточка от моего дорогого посла, господина прокуратора Морозини! Какая прелесть! А вы, сударь мой, три месяца в Лондоне, и не подумали поскорее вручить мне этот залог памяти?

— Признаюсь, я очень виноват, мадемуазель; но на письме не указан адрес, к тому же господин Морозини не выказывал никакой поспешности… Благодарю случай, позволивший мне выполнить нынче этот долг.

— Приходите же к нам завтра обедать.

— К сожалению, не смогу. Я обещал лорду Пемброуку ждать его к обеду.

— Вы будете одни?

— Думаю, да. Мы собирались отобедать вдвоем.

— Прекрасно. Тогда придем мы с тетей. Как вас найти?

— Вот мой адрес, мадемуазель, вы доставите мне чрезвычайное удовольствие.

Она взглянула на адрес, и я удивился, увидев на ее губах улыбку.

— Значит, вы тот итальянец, — сказала она, — который вывесил объявление, позабавившее весь город?

— Верно, это я.

— Спросите тетю, не собиралась ли я снять у вас комнату; но мама не позволила.

— Зачем вам такое дешевое жилье?

— Мне никакого не нужно, просто вздумала посмеяться и наказать отважного автора такого объявления.

— Как же вы хотели меня наказать?

— Заставила бы в меня влюбиться, а потом ужасно мучила. Вот смеху было бы!

— Стало быть, вы считаете себя способной влюбить кого угодно и строите низкие планы стать палачом человека, готового поклоняться вашей красоте, как она того заслуживает? Подобные замыслы воистину чудовищны, а вы, к несчастью для мужчин, вовсе не похожи на чудовище. Все же я признателен вам за искренность и надеюсь, это пойдет мне на пользу, впредь буду вас остерегаться.

— В таком случае постарайтесь со мною не встречаться, иначе любые усилия тщетны.

Во время нашей беседы Шарпийон не переставала улыбаться, и я принял ее слова за шутку, что само собой разумелось; но это не помешало мне воздать должное ее сообразительности, которая в сочетании с красотой, несомненно, позволяла легко покорять сердца. Как бы то ни было, день, когда я возобновил знакомство с этой женщиной, стал для меня роковым, в чем вскоре убедятся читатели.

Я познакомился с Шарпийон в конце сентября 1763 года, и с этого дня начал умирать. Если кривая подъема равна линии спада, а иначе быть не может, то сегодня, первого ноября 1797 года, я могу еще, по-видимому, рассчитывать на четыре года жизни, которые, согласно аксиоме motus in fine velocior,[42] пробегут довольно быстро.

Шарпийон, которую знал тогда весь Лондон (возможно, она и сейчас еще жива), была из тех красавиц, у кого самый придирчивый взгляд не найдет ни малейшего физического изъяна. Ее удивительные светло-каштановые волосы поражали своей длиной и пышностью; голубые глаза лучились истомой и негой, как у всякой голубоглазой женщины, но порой в них вспыхивал огонь, как в черных очах андалузки; розоватая кожа ослепляла белизной, а высокая талия обещала к двадцати годам достичь стройности Полин. Грудь ее была, возможно, чуть мала, но сложена безукоризненно; пухленькие белые руки выглядели немного крупноватыми, зато у нее была маленькая ножка и легкая и грациозная походка, которая любую женщину наделила бы неотразимым очарованием. Ласковый и светлый ее облик, воплощенная невинность, казалось, обещали ту дивную нежность чувств, которая всегда составляет непобедимое оружие прекрасного пола. Однако на сей раз природе вздумалось солгать. Лучше бы она сказала правду об этом образе чистоты и непорочности, а во всем прочем пусть обманывала…

Эта сирена накликала несчастье еще до нашего знакомства, и сказала мне об этом, чтобы одержать победу.

Я ушел от Малингана не просто как пылкий муж и страстный поклонник прекрасного пола, осчастливленный встречей с редкостной красотой, которой, смею надеяться, овладеет к своему полному удовольствию; но меня привело в замешательство то, что образ Полин, непрестанно стоявший перед глазами и возникавший в памяти всякий раз, когда я видел женщину, чья красота сколько-нибудь меня волновала, — меня ошеломило, повторяю, то, что образ этот не смог, развеять коварную силу Шарпийон, хотя оснований презирать и избегать ее у меня было в избытке.

Я успокаивал себя тем, что причиной моей растерянности было лишь увлечение новизной и необычностью обстоятельств, и надеялся на скорое разочарование. «Она утратит флер своего непобедимого очарования, как только станет моей, что не замедлит случиться».

Ах, дорогой читатель, вы вправе обвинить меня в самонадеянности, но какое представление могло сложиться о капризнице? Она напросилась ко мне на обед; до этого принадлежала господину Морозини, который вряд ли слишком уж ею дорожил, — он был не из сентиментальных людей и оплачивал ее услуги, потому что сам не отличался ни молодостью, ни красотой, и не был способен свести с ума женщину. Я не тешил себя мыслью ей понравиться, но я был человек со средствами и не отличался скупостью, а значит, мог рассчитывать, что она меня не отвергает.

Пемброук подружился со мной после того, как я уладил дело Шверина, сохранив половину денег генерала. Он предложил устроить загородную прогулку и приятно провести время. На следующий день, увидев на столе четыре прибора, он спросил, кого я жду к обеду, и очень удивился, узнав, что придет Шарпийон с тетушкой и что, девушка напросилась сама, без приглашения, едва услышав, с кем я делю дневную трапезу.

— Эта плутовка, — сказал лорд, — однажды вызвала у меня желание заняться ею ненадолго, когда как-то вечером я встретил ее с тетей в Вокс-Холле; я пообещал дать двадцать гиней, если она прогуляется со мной в темной аллее. Она согласилась, но с условием выдать деньги вперед, что я и имел слабость сделать. Она проследовала за мной в аллею, но не успел я сделать и нескольких шагов, как она вырвалась из рук, и больше той ночью я ее не видел.

— Нужно было при всех приласкать ее пощечиной.

— Поднялась бы шумиха, и я сам оказался бы в дураках, выставив себя на посмешище. Предпочел пренебречь и обманщицей, и суммой, которую она так ловко выманила. Вы в нее влюблены?

— Нет, но она меня дразнит, как дразнила и вас.

— Берегитесь, она сделает все возможное, чтобы вы попались в ее силки.

Войдя в столовую, Шарпийон без тени смущения вступила в разговор с лордом, наговорила ему самых лестных и нежных слов, будто вовсе меня не замечая. Она смеется, шутит, рассказывает о своей проделке с ним в Вокс-Холле и пеняет ему за то, что был недостаточно смел и покинул ее из-за шалости, которая должна была бы еще больше его увлечь.

— В другой раз, — сказала она ему, — я от вас не уйду.

— Верю, красавица, ибо в следующий раз, разумеется, не стану платить вперед.

— Платить! Фи! Какое нелепое выражение, оно не делает вам чести.

— А вам, конечно, делает?

— Есть вещи, о которых не принято говорить вслух.

Лорд Пемброук похвалил ее за сообразительность и только посмеивался над колкостями, которыми она сыпала, уязвленная тем, что он отвечает ей словно бы нехотя.

Вскоре после обеда она ушла, взяв с меня обещание, что через день я приду к ней с ответным визитом.

Следующий день я провел с любезным лордом, который помог мне познакомиться с английским bagno,[43] весьма дорогим развлечением, которое предпочту не описывать: с ним знакомы все, у кого была охота потратить шесть гиней, чтобы доставить себе это удовольствие. Скажу лишь, что с нами весело провели время две молоденькие сестрички, которых все называют неразлучными сестрами Гэррик.

В назначенный день моя несчастливая звезда привела меня к Шарпийон. Девушка представила мне свою мать, и я вспомнил ее, хотя сейчас она заметно постарела, выглядела изможденной и совсем больной.

В 1759 году один генуэзец по имени Боломей убедил меня продать ему несколько украшений за шесть тысяч франков, а она отдала мне от своего имени и от имени двух своих сестер два векселя с отсрочкой, выданных Боломеем; тогда они носили фамилию Аугспургер. Генуэзец обанкротился до того, как наступил срок платежей, а три сестры бесследно исчезли. Можете представить мое удивление, когда я встретился с ними в Англии, тем более по рекомендации Шарпийон, которая не знала о жульничестве матери и двух тетушек и потому не предупредила, что Сенгал — это тот самый Казанова, у коего они ловко умыкнули шесть тысяч франков.

— Имею удовольствие вспомнить о нашем былом знакомстве, сударыня, — с этими словами я к ней обратился.

— И я припоминаю вас, господин; мошенник Боломей…

— Оставим, госпожа, поговорим об этом в другой раз. Вижу, вам нездоровится.

— О, я чуть было не умерла; но теперь мне немного лучше. Дочь, представив вас, назвала другую, не вашу фамилию.

— Прошу прощения, она не ошиблась, это мое имя. Меня зовут и Сенгал, и Казанова, под вторым именем меня знали в Париже в ту пору, когда я познакомился с мадемуазель, не зная, что она ваша дочь.

В это время вошла бабушка, носившая, как и дочь, фамилию Аугспургер, за ней следом обе тетушки; через четверть часа явились трое мужчин, один из них — знакомый мне по Парижу кавалер Гудар. Остальных двух я не знал, их представили как Ростэна и Комона. Это были три друга дома, три шалопая, чья обязанность состояла в том, чтобы заманивать клиентов, оказывая тем самым взаимовыгодные услуги.

Такова была гнусная обстановка дома, порог коего я переступил, и хотя с первой же минуты понял, чего стоят хозяева, я не бросился наутек и не дал себе клятвы, что ноги моей здесь больше не будет. Странные, необъяснимые бывают влечения! Я самонадеянно полагал, что достаточно мне быть начеку, и ничего не случится, а так как единственной моей мыслью было завязать близкие отношения с девушкой, то я решил, что остальным нет дела до моих намерений.

За обедом я подстраивался к их слаженному хору и порой даже задавал тон; мы обменивались колкостями, поддразнивали друг друга, и я был уверен, что без труда добьюсь цели. Правда, меня немного покоробила бесцеремонность просьбы, с которой обратилась Шарпийон. Извинившись за скромный стол, она попросила пригласить всю компанию ко мне на ужин в любой удобный для меня день. Отступать было некуда, я без обиняков велел ей самой назначить дату, что она и сделала, пошептавшись с верными советчиками.

После кофе мы сыграли четыре робера в вист; я проигрался и в двенадцать ушел, скучный, недовольный собой, но не излечившийся, — эта ветреница меня буквально околдовала.

Все же я набрался сил и два дня не искал с нею встречи. На третий, назначенный для проклятою ужина, в девять утра она явилась со своей тетей.

— Я пришла позавтракать с вами, — произнесла она голоском самым обольстительным, — и поговорить об одном деле.

— Сейчас или после завтрака?

— Позже, хочу обсудить это с вами наедине.

После легкой закуски тетушка вышла в другую комнату, а Шарпийон, рассказав о неурядицах в семье, объяснила, что они вышли бы из затруднительного положения, окажись у тетушки сотня гиней.

— И как бы ей это удалось?

— Она может приготовлять бальзам долголетия, секрет которого ей известен, и на этом заработает немалые деньги.

Шарпийон подробно поведала о замечательных свойствах этого снадобья и не забыла упомянуть о спросе, которым бальзам, без сомнения, будет пользоваться в таком городе, как Лондон, а также о пользе, которую я сам извлеку из сего предприятия, поскольку мне, понятное дело, причитается часть дохода. Она добавила, что ее мать и тетушки готовы подписать письменное обязательство о возврате ста гиней в течение шести лет.

— Окончательный ответ вы получите после ужина.

Прибегнув ко всевозможным ласкам и исполнившись дерзости влюбленного мужчины, желающего достичь вершины наслаждения, я попытался склонить ее к согласию, но все старания оказались напрасны, хотя мне удалось уложить ее на широкую софу. Гибкая как змея, в совершенстве овладевшая искусством козней, Шарпийон выскользнула из моих рук и убежала, смеясь, в соседнюю комнату к своей тете. Я поспешил следом, усмехаясь через силу, чтобы обернуть случившееся в милую шутку, она протянула мне руку со словами:

— До свидания! До вечера.

Оставшись один, я не нашел в этой сцене ничего настораживающего, не разглядел в ней никакого дурного предзнаменования, особенно когда речь шла о необходимой сотне гиней, которую она попросила. Слишком ясно я понимал, что от женщин такого сорта ничего не получить без денег, и я не намерен был скупиться, однако она тоже должна была знать, что не получит их, если будет строить из себя святую. От меня самого зависело устроить дело так, чтобы не остаться в накладе.

Вечером собрались гости, и Шарпийон попросила меня разыграть маленький банк; громко рассмеявшись, чего она никак не ждала, я отказался.

— Сыграем хотя бы одну партию в вист, — сказала она.

— По-моему, вы не очень-то спешите узнать об интересующем вас деле.

— А коль зашел разговор, вы решились, я думаю?

— Да, пойдемте.

Она прошла за мной в соседнюю комнату, и там, предложив ей сесть на софу, я сказал, что передаю сто гиней в ее распоряжение.

— Лучше сами вручите их тете, иначе те господа могут вообразить, что я получила их, пойдя Бог знает на какие постыдные уступки.

— О, не извольте сомневаться на сей счет.

Принеся эти заверения, я хотел было заключить ее в свои объятия, но вновь напрасны оказались попытки, и я отстранился, когда она проговорила:

— Вы никогда ничего от меня не получите ни за деньги, ни силой, однако можете полагаться на мою дружбу, если наедине со мной будете кротким как агнец.

Я вернулся в гостиную и, чтобы скрыть, как дьявольски дурманящие соки забродили во всем теле, пристроился играть в вист. Шарпийон, как ни в чем не бывало, искрилась весельем, но меня это раздражало. За ужином она сидела рядом, по правую руку, и шутки ради приставала ко мне с забавными шалостями которые могли бы вознести меня на седьмое небо, не будь я дважды за день отвергнут.

После ужина, когда гости собирались расходиться, она отвела меня в сторонку и сказала, что ежели я не передумал дать сто гиней, она велит тетушке зайти в соседнюю комнату.

— Придется писать расписку, на это потребуется время; оставим до другого раза.

— Не желаете ли назначить время?

Достав полный золота кошелек и показав его, я сказал:

— Срок настанет, когда вы прикажете мне прийти.

Проводив моих малоприятных гостей, я рассудил, что юная интриганка задумала сделать из меня своего шута, выманить деньги, ничего не дав взамен, и решился на проигрыш. Эта борьба унижала, но красота девушки живо меня задела, хотя все ее повадки вызывали лишь неприязнь.

Я чувствовал, что мне необходимо отвлечься, переменить ход мыслей, направить в иное русло душевные силы. Поэтому уже на следующий день я отправился повидать дочь, захватив с собой огромную корзину сладостей.

Меня встретили с восторгом. София светилась счастьем, раздавая конфеты подружкам, а те принимали их со свойственной их возрасту дружеской признательностью.

Этот день показался мне восхитительным, я побывал там еще несколько раз. Приносил девочкам всякие безделушки и умилялся их неподдельной радости. Миледи окружила меня вниманием, дочь называла не иначе как милым папочкой, и с каждым днем я все больше убеждался, что во мне бьется нежное родительское сердце.

Недели три спустя я поздравлял себя с тем, что забыл Шарпийон, ее образ вытеснила иная, невинная любовь, хотя одна из подруг дочери слишком нравилась, чтобы я мог оставаться холодным.

В таком состоянии я пребывал, когда однажды в восемь утра явилась ко мне любимая тетушка Шарпийон и принялась рассказывать, как огорчена ее племянница, а с ней семья, что не имели удовольствия меня лицезреть после великолепного, проведенного вместе ужина, в особенности же опечалена она, ведь племянница обнадежила, что я вызвался ей помочь в изготовлении бальзама долголетия.

— Это верно, мадам, я мог бы дать сто гиней, если бы ваша племянница вела себя со мной полюбезней, но Шарпийон была холоднее и неприступнее весталки, а вам прекрасно известно, что она далеко не весталка.

— Простите, сударь, это просто смешно. Наша маленькая озорница резва и взбалмошна, дай Бог ей счастья, и приносит себя в дар лишь когда уверена, что любима. Племянница всем со мной поделилась. Она вас любит, но страшится, что ваша любовь обернется пустым капризом. Она сейчас в постели из-за жестокой простуды, вероятно, у нее и небольшая лихорадка. Навестите ее, сударь, меня заверили, что недовольным вы не уйдете.

Эта лживая и заранее приготовленная речь, вместо того, чтобы вызвать отвращение, разбудила во мне самое неистовое желание. Я рассмеялся вместе со старухой и наконец спросил, когда мне следует пойти, чтобы наверняка застать ее в постели.

— Отправляйтесь тотчас же и постучите один раз.

— Ступайте и ждите меня.

Я возгордился, что близок к цели и, кроме того, сумел уберечься от капкана; потолковав с тетей и заручившись ее поддержкой, я уже ни в чем не сомневался.

Натянул редингот и менее чем через четверть часа решительно постучал в ворота Шарпийон. Тетушка подошла, неслышно ступая, открыла дверь и сказала:

— Приходите через полчаса, больной предписана ванна, и она как раз ее принимает.

— Еще одно низкое надувательство. Вы такая же лгунья, как и ваша племянница, ничтожная интриганка!

— Вы жестоки и несправедливы; если обещаете быть умницей, я провожу вас на третий этаж, где она принимает ванну. Пусть говорит, что угодно, но вы по крайней мере убедитесь, что я вас не обманываю.

— Ну, если так, извольте.

Она пошла по лестнице наверх, я за ней; приоткрыла дверь и легонько подтолкнула меня в комнату, сразу захлопнув дверь. Шарпийон сидела в большой ванне, спиной к двери; негодница притворилась, будто приняла меня за тетю и, не шелохнувшись, попросила:

— Тетушка, подайте мне, пожалуйста, полотенце.

Она раскинулась полулежа в самой соблазнительной позе, а так как ванна была налита до половины, я мог любоваться всеми прелестями тела, достойного Венеры, тонкий слой воды ничего не утаивал от моих жадных глаз.

Завидев меня, она испустила вопль, сжалась в комок и воскликнула с притворным гневом:

— Уходите отсюда!

— Напрасно кричите, красавица, меня не проведешь.

— Убирайтесь!

— Нет, дайте мне время прийти в себя.

— Я сказала, уходите.

— Ни за что; сидите спокойно и не бойтесь никакого насилия; для вас это было бы слишком выгодно.

— Тетушка заплатит мне за это, уверяю вас.

— Это ваше дело, но я ей помогу. И вас не трону, только раскройтесь.

— Как это раскрыться?

— Сядьте так, как сидели, когда я вошел.

— Нет-нет. Уходите.

— Я сказал, что не уйду, и нечего вам опасаться… за свою невинность.

— Вы чудовище!

Пытаясь покрепче сжаться в комок, она представила моим взорам картину еще более обольстительную, чем вначале, и притворилась, будто хочет добиться своего лаской:

— Прошу вас, друг мой, ступайте вниз, я отблагодарю вас за это позже.

Но видя, что ничего не выходит, я не собираюсь ее трогать, а распалившееся пламя страстей начинает угасать, она повернулась ко мне спиной, словно не желая дать мне повода подумать, что мое общество доставляет ей удовольствие, и мысль об этом случайно не подстегнула бы меня к грубому наслаждению. Всю эту игру я понимал, но надо было вновь обрести хладнокровие, и мне пришлось наклониться, чтобы утолить охватившее меня нестерпимое желание. В то же время меня не раздосадовала прискорбная развязка, к которой привел заурядный обман, ведь это грубое удовлетворение показывало, что зло проникло неглубоко, раз связано оно лишь с животным удовольствием.

Тетушка вошла в тот момент, когда все было кончено; я молча вышел из ванной, не испытывая ничего, кроме презрения к этому созданию, озабоченному лишь денежными расчетами и не способному на искру живого чувства.

Тетушка последовала за мной к воротам и, спросив, удовлетворен ли я визитом, пригласила пройти в будуар.

— Да, — ответил я, — вполне доволен, и именно тем, что хорошо узнал вас обеих. Вот ваши деньги.

С этими словами я достал банкноту в сто гиней и с вызовом швырнул ей в лицо, прибавив, что она может стряпать свою отраву для легковерных, а мне нет нужды в ее расписках, я и без того слишком хорошо знаю им цену. У меня не хватило выдержки уйти, ничего не оставив, хотя следовало бы их проучить, а у искусной сводницы был достаточно тонкий нюх, чтобы это почуять.

Придя домой, я в подробностях обдумал случившееся и, как победитель, почувствовал лишь радость и довольство собой. В добром расположении духа я решил никогда больше не бывать в доме этих ничтожных людей. Их было семеро, включая двух служанок; жизнь заставила их не брезговать никакими средствами; и когда для очередного дельца им могли понадобиться мужчины, они прибегали к помощи трех шалопаев, о которых я упоминал, а те, в свою очередь, охотно соглашались на любые плутни.

С единственным намерением развлечься я посещал места, где можно было получить Хоть какое-то удовольствие, и дней через пять-шесть случайно встретил в Вокс-Холле мошенницу в сопровождении неизменной тетушки и Гудара. Я надеялся остаться незамеченным, но она подошла ко мне и с личиком сирены принялась распекать за скверное поведение. Я ответил резко, без сантиментов; сделав вид, будто не замечает грубости, она вошла в боскет и пригласила выпить с ней чашку чая.

— Что-то не хочется чаю, я бы охотнее поужинал.

— Тогда принимаю приглашение на ужин, и вы не станете отказываться, если больше не сердитесь.

Я заказал четыре прибора, и вскоре мы уже сидели все вместе за столом, словно добрые друзья.

Нежные речи, обращенные ко мне, непринужденная веселость и очарование вновь возродили ее власть надо мной; горячительные напитки смягчили мое сердце, и я предложил ей прогуляться по темным аллеям.

— Надеюсь, — добавил я, — вы не станете вести себя со мною, как с лордом Пемброуком.

Ласково и с кажущейся искренностью, из-за чего я едва не позволил себя обмануть, она отвечала, что хочет всецело быть моей, но не в потемках, а при свете, и при условии иметь удовольствие видеть меня каждый день у себя как истинного друга дома.

— Обещаю, но дайте хотя бы скромный залог сердечного расположения.

— Нет, ни за что на свете.

Я поднялся из-за стола, заплатил по счету и вышел, не сказав ни слова, чтобы не провожать ее. Домой вернулся слегка навеселе и сразу лег в постель.

Утром я проснулся с чувством радости оттого, что Шарпийон не удалось связать меня словом, внутреннее чутье нашептывало: надо поскорее порвать всякую связь между этим существом и мною. Да, ее влияние на меня казалось неодолимым; и единственным средством уберечься от роли шута при ее особе было всячески избегать свиданий, а при случайной встрече не поддаваться искушению отведать яда ее коварного очарования.

Второе условие, казавшееся мне невыполнимым, состояло в том, чтобы непоколебимо придерживаться первого; негодница вознамерилась, однако, расстроить все мои планы. Избранный ею путь к достижению цели скорее всего стал результатом сговора всей их компании.

Несколько дней спустя после ужина в Вокс-Холле пришел ко мне Гудар и первым делом похвально отозвался о мудром решении больше не навещать Аугспургеров.

— Продолжая туда ходить, — сказал он, — вы по уши влюбитесь в девушку, а она в конце концов разорит вас вчистую.

— Неужели вы считаете меня совершенным глупцом? Окажись она полюбезней, я был бы ей признателен, не превышая, однако, своих возможностей в доказательствах сей признательности, а встретив с ее стороны вместо смехотворных выходок твердое намерение не поддаваться уговорам, я бы мог каждый день делать то, что уже сделал, не доходя ради этого до разорения.

— Поздравляю, это доказывает вашу стойкость и крепкую закалку. Стало быть, вы решительно настроены больше с ней не видеться?

— Решительно

— Значит, вы не влюблены в нее?

— Был влюблен, но, кажется, излечился и через несколько дней забуду ее совершенно. Не далее как позавчера встретил вас с нею в Вокс-Холле, но потом я о ней и не вспомнил.

— Выходит, вы не окончательно излечились. Уверяю вас, это ненадежное лекарство от любви — бежать от любимого существа, когда живешь с ним в одном городе; можно ненароком столкнуться в толпе, а порох вспыхивает мгновенно.

— Вы знаете лучшее средство?

— Разумеется — удовлетворить желание. Возможно, Шарпийон вас не любит; но вы богаты, а у нее ничего нет. За определенную сумму она станет вашей, и вы излечитесь более приятным способом, когда убедитесь, что она не из тех, кому стоит хранить верность; впрочем, вы сами знаете, какого она поля ягода.

— Я охотно испробовал бы это лекарство, если бы не угадывал наперед ее замыслов.

— Нетрудно их расстроить, заранее оговорив условия. Никогда не следует платить вперед. Мне ведь все известно.

— Что вам известно?

— Что она обошлась вам в сто гиней, а взамен вы не получили даже поцелуя. Между тем, на эти деньги вы могли бы иметь ее в постели к полному своему удовольствию. Она похваляется, что провела вас, несмотря на весь ваш ум, в коем вы так уверены.

— Я облагодетельствовал ее тетю.

— Да, отдали деньги для изготовления бальзама долголетия; но, согласитесь, без племянницы тетушка ничего бы не получила.

— Согласен; признайтесь, однако, что побуждает вас так говорить со мной? Ведь вы, насколько я понимаю, неразлучны с этой братией?

— Клянусь, всего лишь искреннейшее дружеское расположение; а раз вы считаете, что я с ними заодно, позвольте показать, как вы обманываетесь; расскажу для наглядности о моем знакомстве с Шарпийон, ее матерью, бабушкой и обеими тетушками. Года полтора назад, — продолжал он, — в Вокс-Холле я повстречал господина Морозини, прокуратора Венеции, который прогуливался в одиночестве. В тот раз он приехал поздравить короля от имени республики с восшествием на престол. Заметив, что достойный сеньор очарован красавицами Лондона и не сводит с них глаз, я решился подойти к нему и намекнуть, что все эти нимфы к его услугам, — стоит только бросить платок той, которая ему приглянулась. Он рассмеялся в ответ, но я заверил его, что не шучу, и тогда Морозини, указав на одну из них взглядом, спросил, может ли он воспользоваться ее услугами. Я не знал этой девушки и потому попросил его немного прогуляться, а с ответом не замедлю его найти. Терять время не хотелось, я понял по ее лицу, что передо мной далеко не весталка, подошел прямиком к девушке и ее спутнице и сказал, что она понравилась послу, а если ей будет угодно его принять, я приведу кавалера. Тетушка ответила, что принимать сеньора такого ранга для ее племянницы — высокая честь. Я взял их адрес и, разыскивая среди гуляющих посла, встретил старого знакомого, большого доку в таком товаре; показал ему адрес, который держал в руке, и узнал, что эту крошку зовут Шарпийон.

— И это была она?

— Она самая. Приятель рассказал, что это молодая швейцарка, у которой еще нет опыта в продаже своих прелестей, но скоро она им обзаведется, потому что на ее плечах куча домочадцев. Вернувшись к венецианцу и сообщив, что дело слажено, я спросил, какое время его устраивает для визита на следующий день, и предупредил, что девушка не примет его наедине, поскольку живет с матерью и тетушками. «Меня это ничуть не огорчает, — сказал посол, — напротив, я рад, что она не потаскуха». Он назначил мне встречу на следующий день, и мы расстались. Я известил обеих дам о часе, когда пожалует сеньор, и вскользь пояснил, как себя с ним вести, — не стоит афишировать, что они знают, кто он такой. На следующий день я отправился к господину Морозини и, наняв извозчика, тайком отвез его по указанному адресу, там мы провели час в чинной и благопристойной беседе, не обсуждая никаких сомнительных предложений; потом уехали. На обратном пути посол сказал, что хотел бы содержать девушку на условиях, которые он изложит мне письменно на следующий день, в своей резиденции. Условия состояли в том, чтобы девушка сняла меблированный домик, не заботясь об оплате, и жила там в одиночестве, никого не принимая. Его превосходительство обязуется выдавать ей в месяц пятьдесят гиней и платить за ужин всякий раз, когда ему захочется провести с нею ночь. Он поручил мне подыскать дом, если условия окажутся приемлемыми. Матери предстояло подписать договор. Посол спешил, и через три дня сделка состоялась, однако я попросил расписку, где матушка соглашалась отдать мне дочь на одну ночь сразу после отъезда посла; известно было, что он пробудет в Лондоне не больше года.

Гудар достал из кармана эту расписку и показал мне; я перечитал ее снова и снова, с удивлением и удовлетворением в равной степени.

Он между тем продолжил:

— Разлучившись с послом, Шарпийон свела знакомство с лордом Балтимором, лордом Гросвенором, посланником Португалии, господином Саа и многими другими, но официального любовника у нее не было. Я потребовал от матери полагавшейся мне по договору бесплатной ночи; она стала надо мной подшучивать, а девушка, которой я не понравился, в глаза мне смеялась, когда я об этом заговаривал. Я не могу отправить ее в тюрьму, ибо она еще несовершеннолетняя, но в один прекрасный день упеку за решетку мать, и тогда посмотрим, над кем посмеется Лондон. Теперь вы знаете, почему я бываю у этих женщин, но заблуждаетесь, полагая, что я с ними в сговоре. Зная их повадки, могу заверить, что они на все лады прикидывают, как бы половчее обвести вас вокруг пальца, и это им удастся, если не поостережетесь.

— Передайте матери, что у меня найдется для нее еще сотня гиней, если она наверняка устроит мне одно ночное свидание с дочерью.

— Вы это серьезно?

— Вполне, но заплачу, понятно, лишь после всего.

— Только так избежите обмана. Рад буду оказать вам эту услугу.

Я оставил у себя этого озорника пообедать: при моем образе жизни в Лондоне он мог быть мне полезен. Он знал все последние новости и сплетни, рассказал множество пикантных светских историй. Пройдя огонь и воду, Гудар отнюдь не был глуп. Написанные им сочинения, хоть и не блестящие, все же свидетельствовали, что автор не лишен ума. В ту пору он писал «Китайского шпиона» и каждый день выдумывал по пять-шесть историй, которые записывал, просиживая в кофейнях, куда забредал наугад. Сочинил и я несколько подобных писаний, они явно пришлись ему по вкусу. В каком убогом прозябании нашел я его в Неаполе несколькими годами позже!..

На следующий же день, когда я менее всего ждал, явилась Шарпийон с такой серьезной миной на лице, что, не зная излюбленных уловок мошенницы, любой принял бы ее за скромницу. Она сказала мне:

— Я пришла не напрашиваться на завтрак; прошу лишь объясниться и хочу представить вам мисс Лоренци.

Я поздоровался с ней и ее подругой, потом спросил:

— Каких объяснений вы ждете, мадемуазель?

Тут мисс Лоренци, которую я видел впервые, похожая на сатира, непременный атрибут картинок, изображающих Венеру, почла за лучшее оставить нас одних, а я сказал арапу, что меня ни для кого нет дома. Чтобы компаньонка моей нимфы не заскучала, я распорядился принести для нее закуску.

Правда ли, сударь, — спросила Шарпийон, — что вы поручили кавалеру Гудару передать матушке, будто вручите ей сто гиней, если я проведу с вами ночь?

— Позвольте уточнить: не за то, что вы проведете со мной ночь, а после того, как это случится. Надеюсь, ясно?

— Мне не до шуток. Дело не в торге; дело в том, что мы хотим знать, неужели вы вообразили, что имеете право меня оскорблять и считаете, будто я нечувствительна к оскорблениям.

— Если вас это обидело, я готов, пожалуй, выразить сожаление; но, полагаю, вы не вправе требовать от меня объяснений. Гудар — ваш близкий друг, и не впервые предложение такого рода вам передает кавалер. Я не хотел прямо говорить с вами об этом, ибо теперь знаю, что на ваше слово мало надежды, коль вы торжествуете, лишь нарушая его.

— Забудем этот нелестный отзыв, позволю себе только напомнить одно предупреждение: я говорила, что вы никогда не добьетесь меня ни силой, ни за деньги — лишь в случае, если станете вести себя так, чтобы я в вас влюбилась. Докажите, что я не сдержала слова. Это вы его не сдержали! Сначала как дикарь набросились на меня в ванной, а вчера потребовали у матушки согласия на то, чтобы удовлетворить со мной свои животные страсти. Предложение об этой гнусной сделке вы могли передать только с таким негодяем, как Гудар.

— Гудар негодяй? Да он же ваш лучший друг! К тому же, знайте, что он вас любит и привел к вам посла лишь в надежде впоследствии обладать вами. Хранящаяся у него расписка подтверждает вашу неправоту. Вы его должница; сначала расплатитесь, а уж потом называйте негодяем, если считаете себя невинной беззащитной овечкой. Не плачьте понапрасну, не утруждайте себя, мне ведом источник ваших слез и вряд ли стоит им гордиться. Он нечист.

— О нет, вы ничего не понимаете! Знайте же, я люблю вас, и мне больно видеть, как вы со мной обращаетесь.

— Непостижимо! Вы говорите, что любите, но вам не пришло в голову хоть как-то выразить это чувство.

— Но и вы не желаете проявить свое уважение. Вы с самого начала повели себя так, словно я последняя девка, и рассуждали обо мне вчера, как о бездушной твари, лишенной собственной воли, как о жалкой рабыне матери. Вот если бы вы вели себя хоть чуточку деликатней и обратились ко мне сами, но не так, как вы это проделали, а письмом или запиской, то вам не понадобился бы лживый посредник; я бы ответила вам так же, и вы не опасались бы, что вас обманывают.

— Предположим, я написал вам; что бы вы мне ответили?

— Имейте в виду, я говорю сейчас совершенно искренне. Я пообещала бы все, чего вы пожелаете, не упоминая о ста гинеях, но при условии, что сначала недели две вы поухаживаете за мной, будете навещать дома, ничего не требуя взамен. Мы бы смеялись, жили одной семьей, вечерами ходили в театр, на прогулки, пока я не влюбилась бы в вас без памяти. Тогда вы добьетесь меня как человек достойный, не из мимолетной прихоти, а по любви. Странно, почему такой мужчина, как вы, довольствуется тем, что женщина, которую он любит, отдается столь прозаично, лишь бы исполнить его каприз или просто ради денег. Не выглядит ли это удивительным для обоих? Стыдно думать, вспоминать, но до сих пор я лишь послушно выполняла чужие прихоти. Увы, но я чувствую, что рождена для истинной любви, и однажды мне пригрезилось, что вы тот мужчина, которого само Провидение привело в Англию, дабы напомнить мне о счастье подлинного чувства. А вы, наоборот, ввергли меня в пучину бедствий. Вы первый мужчина, который видит мои слезы. Вы принесли горе и в наш дом, ведь матушке никогда не получить обещанных вами денег, если я буду знать, что ради этого должна отдать вам хотя бы поцелуй.

— Весьма сожалею, что огорчил вас, вовсе того не желая; но не вижу никакого средства исправить положение.

— Приходите к нам — вот вернейшее средство, и берегите свои деньги, они вызывают у меня одно отвращение. Если вы действительно меня любите, приходите как робкий влюбленный, а не дикарь; я помогу в этом, и вы, наконец, перестанете сомневаться в моей привязанности.

Слова эти мне показались слишком искренними и идущими от сердца, чтобы скрывать подлую ловушку. Я поймался на удочку и пообещал исполнить ее желание, но ровно столько времени, сколько названо: две недели. Она подтвердила обещание, чело ее вновь прояснилось. Шарпийон была врожденной актрисой.

Она поднялась, намереваясь уйти; в залог нашего примирения я попросил один поцелуй, она ответила с улыбкой, в которую сумела вложить все свое очарование:

— Мы не должны начинать с того, что нарушаем уговор.

Она ушла, а я, пылко влюбленный, теперь был полон раскаяния за свои беспардонные поступки.

Если бы вместо этой завораживающей сказки, перемежаемой вздохами и всхлипами, юная сирена прислала письмо с этим предложением, разумеется, оно оставило бы меня равнодушным: в ровных строчках письма я не разглядел бы ни ее слез, ни очарования беззащитности, с которым она так искусно взывала к милосердию судьи, заведомо готового ее простить. Все это Шарпийон, несомненно, предусмотрела заранее, ибо в сердечных делах инстинкт направляет женщину столь безошибочно, что, благодаря простому воодушевлению чувства, за какую-то минуту она постигает больше, чем мы за целую жизнь.

С того самого вечера я начал ходить к ней с визитами и из-за радушия приемов вообразил, что мои героические усилия увенчались успехом.

Quel che l'uom vede, amor gli fa invisibile,

E l'invisibil fa veder amor.[44]

За две недели мне не удалось даже поцеловать ей руку, хотя я ни разу не вошел в дом без дорогого подарка, причем всякий раз она выказывала столь безграничную признательность, что цена его возрастала вдесятеро. Время скрашивалось ежедневными прогулками в окрестностях Лондона либо посещениями спектаклей. Эти две недели безумия обошлись мне по меньшей мере в четыреста гиней.

Явившись в последний день, я спросил ее в присутствии матери, где ей хотелось бы провести ночь — у меня или у себя. Матушка сказала, что решим после ужина. Я не стал возражать, хотя у меня ужин был бы вкуснее и изысканнее, а значит и полезней для схватки, к которой я готовился.

После ужина мать отвела меня в сторонку и попросила уйти вместе с остальными гостями, а уж потом вернуться. Посмеиваясь над этими напрасными ухищрениями, ибо цель моя ни для кого не была тайной, я все же выполнил просьбу, а когда вернулся, меня провели в будуар, где находились мать с дочерью, постель была разложена на полу.

Хотя такой фокус не очень-то пришелся мне по вкусу, я был слишком влюблен, чтобы не довольствоваться этим, и решил, что наконец разочарование мне не грозит; правда, вызвали недоумение слова матери, когда, пожелав спокойной ночи, она спросила, не хочу ли я заплатить сто гиней вперед.

— Фи! — воскликнула дочь.

Мать вышла.

Мы заперлись.

Настала минута, когда любовь, которую я так долго, против обыкновения, сдерживал, должна была наконец проявить себя. Я приблизился, чтобы обнять ее, но Шарпийон мягко ускользнула от моих ласк и попросила меня лечь первым, она же последует за мной.

Я покорно выполнил ее просьбу, разделся и лег в постель, пылая от любви. Зачарованно смотрел, как она раздевается; наконец Шарпийон погасила свечу. Когда я попенял ей на это, она ответила, что не может спать при свете. В ту минуту, прекрасно сознавая, что каприз этот вызван отнюдь не застенчивостью, я стал воображать, какие препятствия она могла бы придумать, чтобы сильнее разжечь желание; однако, покоренный ее чарами, я не сомневался, что преодолею любые преграды.

Как только Шарпийон легла, я устремился к ней, чтобы заключить возлюбленную в объятия; но что это? в длинной рубахе, она сжалась в комок, скрестила руки, уткнулась подбородком в грудь и замерла в таком положении. Напрасно я умолял ее, напрасно сердился, напрасно ругался на чем свет стоит: в ответ ни слова.

Сначала я надеялся, что эта игра не более чем шутка, но вскоре понял, что Шарпийон и не думает шутить, и тогда я сам себе показался жалким глупцом, унижающимся перед дешевой потаскушкой.

В подобных случаях любовь легко сменяется ненавистью. Я схватил ее, словно тюк, и стал катать по полу, колотить, но напрасно; она терпела и не издала ни звука. Я даже изловчился разорвать на ней рубаху чуть ли не донизу, но раздеть ее донага так и не удалось. Ярость обуяла меня, в неистовстве я не щадил ее, однако ничего не добился. Я хотел уже отпустить ее, когда почувствовал под руками ее горло, и едва удержался от искушения задушить мерзавку.

Жестокая, жалкая ночь, когда я на все лады увещевал обожаемое чудовище: ласково, сердито, обличительно, умоляюще, угрожающе, яростно, безнадежно, со слезами и унижениями, с мольбами и бранью. Три часа я промучился, но Шарпийон, словно бесчувственный камень, не отвечала, оставаясь в своей оскорбительной позе, несмотря на неистовые попытки пробудить в ней сочувствие к моим терзаниям.

К трем часам утра я выбился из сил; голова пылала огнем, тело было осквернено, душа растоптана; я встал, на ощупь оделся. Дверь будуара оказалась отворена, ворота заперты, я поднял шум, явилась прислуга и выпустила меня. Я вернулся домой и лег в постель, но растревоженный организм отказывал мне в отдыхе. С трудом проглотил чашку шоколада, начался озноб, лихорадка спала лишь к утру, но я совершенно обессилел.

Несколько дней пришлось пролежать в постели, но я чувствовал, что скоро поправлюсь, и был уверен, что наконец-то излечился от своего безумия, поскольку ни единой мысли об отмщении не зарождалось в моем мозгу. От неунимавшегося стыда я сам себе был омерзителен.

Еще в то утро, когда меня лихорадило, я приказал слуге на все вопросы отвечать, что хозяина нет дома, никого не принимать, а письма складывать в ящик бюро — ни о чем не желал знать до выздоровления.

На четвертый день, почувствовав себя лучше, я велел арапу принести письма. Одно было от Полин, которая писала из Мадрида, что Клермон спас ей жизнь, когда они переезжали через реку; уверенная, что лучшего слуги не найти, она решила оставить его у себя до Лиссабона, а оттуда отправить обратно морем. Тогда это решение показалось мне разумным, но для верного Клермона оно стало роковым. Четыре месяца спустя я узнал, что судно, на котором он плыл, потерпело крушение, больше я своего доброго и честного слугу не видел; сомнений не было — его поглотила морская пучина.

Среди писем из Лондона я нашел два послания от бесчестной матери негодницы Шарпийон и одно от нее самой. Первое было написано на следующее утро после той ужасной ночи; мать, не зная о моем недомогании, сообщила, что дочь ее лежит в постели с лихорадкой, вся в синяках от побоев, и она намерена за это подать на меня в суд. Во втором письме, отправленном на другой день, она известила, что узнала о моей болезни и весьма сожалеет об этом, так как дочь призналась, что я, вероятно, захочу на нее пожаловаться, но она готова оправдаться передо мной при первой же встрече. Шарпийон написала на следующий день и открыто признавала свою ошибку, удивляясь, как я ее не убил, когда схватил за горло, и клялась, что не оказала бы сопротивления, ибо в этом состоял ее долг при жестоком выборе, который она должна была сделать. Прибавив, что уверена в моей решимости больше к ней не заходить, умоляла принять ее только один раз, ей непременно нужно рассказать об интересующем меня предмете, но поведать о нем она может лишь при встрече. Гудар сообщал в записке, что должен со мной поговорить и зайдет в обед. Я распорядился его принять.

Этот странный человек вначале удивил меня, пересказав в подробностях все, что произошло между мною и Шарпийон. Он узнал об этом от матери, а ей рассказала дочь.

— У Шарпийон нет лихорадки, — поведал он, — но все тело покрыто синяками, и нет сомнений, что вы крепко ее поколотили; старая сводня страшно жалеет, что так и не выманила сотню золотых, ведь стоило девушке захотеть, вы, конечно, отдали бы деньги вперед.

— Она могла получить их утром, — сказал я, — если бы не показывала свой норов.

— Она поклялась матери, что не уступит вам, поэтому без согласия старухи не надейтесь ею овладеть.

— Отчего же мать упрямится?

— Она считает, что вы ее бросите, как только добьетесь своего.

— Не исключено, но я не оставил бы ее, не завалив подарками, а теперь бросил, и окончательно.

Вы намерены сдержать слово?

— Решительно.

— Самый разумный поступок, готов благословить вас от всего сердца. Но если позволите, я хочу показать кое-что необычное. Я мигом вернусь.

Вместе с ним в комнату вошел носильщик со странной поклажей: он втащил большое, покрытое чехлом кресло. Когда мы остались одни, Гудар снял чехол и спросил, не желаю ли я купить кресло.

— Что мне с ним делать? Красивой мебелью это не назовешь.

— И тем не менее за него просят сто гиней.

— Я бы и трех не дал.

— Здесь пять пружин с зажимами, они соскакивают, как только в него кто-то садится. Действует молниеносно. Два зажима схватывают за руки и крепко держат; два других хватают колени и сидящему приходится как можно шире раздвинуть бедра, а пятый подбрасывает седалище, так что человек в кресле вынужден сидеть изогнувшись.

Закончив описание механизма, Гудар непринужденно уселся в кресло, пружины выскочили, и он оказался в положении женщины, собравшейся рожать.

— Усадите сюда красотку Шарпийон, и дело сделано.

Я посмеялся над этой остроумной и все же дьявольской выдумкой, но мне претило воспользоваться подобным средством.

— Я не стану его покупать, — сказал я ему, — но доставьте мне удовольствие, не уносите его до завтра.

— Ни на час не могу задержать, хозяин поджидает меня в сотне шагов отсюда.

— Тогда отнесите кресло и возвращайтесь обедать.

Он показал, как вызволить его из капкана, натянул на кресло чехол, кликнул носильщика и ушел.

Этот механизм действовал безошибочно, и не из-за скупости я не стал его покупать. Изобретение, как я говорил, отдавало дьявольщиной и вызвало неприятие с первой же минуты; с другой стороны, немного поразмыслив, я решил, что этак недолго и на виселицу попасть, тем более в стране, где суду подвергается больше нравственная сторона преступления, нежели оно само. К тому же, я не смог бы хладнокровно и расчетливо овладеть Шарпийон силой, да еще пустив в ход жуткий аппарат, который до смерти бы ее напугал.

За обедом я рассказал Гудару, что Шарпийон в письме просит свидания у меня дома, поэтому хотелось бы на время оставить кресло и показать ей, что, стоило мне пожелать, я мог сделать с ней все, что вздумаю. Я показал письмо, и он посоветовал принять ее, xotя бы затем, чтобы узнать, о чем речь.

Я не спешил увидеться с ней, пока не сойдут пятна на лице и груди, — те синяки, которые она, несомненно, стала бы показывать мне, чтобы разжалобить и пристыдить за мою жестокость; так я промедлил дней восемь или десять, не решаясь ее принять, а Гудар приходил каждый день и рассказывал об этом сборище кумушек, поклявшихся когда-то жить исключительно мошенничеством.

Я узнал от него, что бабушка была родом из Берна, присвоила имя Аугспургер безо всякого на то права, будучи лишь любовницей достойного гражданина, носившего эту фамилию, от которого родила четырех дочерей; младшая, впоследствии мать Шарпийон, была такой хорошенькой и распутной, что правление кантона изгнало ее вместе с матерью и сестрами. Они остановились сначала во Франш-Конте, где жили, торгуя бальзамом долголетия. Там появилась на свет Шарпийон, мать приписала ее графу Булен-Вилье. Девочка росла смазливенькой, мать сообразила, что ее ждет блестящее будущее в Париже, и отправилась туда; однако через четыре года, видя, что доходов от чудотворного бальзама не хватает на жизнь, а у Шарпийон, еще слишком молодой, не находится постоянного содержателя, да кроме того, ей угрожает тюрьма за долги, которые она успела наделать, предприимчивая дама по совету своего тогдашнего любовника, Ростэна, решилась перебраться в Лондон.

Гудар рассказывал, какие невероятные махинации проделывала эта семейка, чтобы прожить; меня они занимали, но читателю боюсь наскучить; думаю, он будет лишь признателен, если я избавлю его от этого повествования.

Не имея определенного занятия в стране, язык которой был мне незнаком, я откровенно радовался, что рядом оказался Гудар, который помог познакомиться с прославленными лондонскими куртизанками, особенно со знаменитой Китти Фишер, хотя в ту пору она уже не вызывала всеобщего восхищения. В пивной, где я имел обыкновение выпивать по бутылочке strong-beer,[45] которое во всяком случае лучше вина, Гудар познакомил меня со служаночкой лет шестнадцати, редкостной красоты. Она была ирландкой и католичкой, звали ее Сара. Я было подумывал ею заняться, но Гудару, видимо, тоже она приглянулась, и на следующий год он, похоже, завладел ею. В конце концов кавалер на ней женился; это та самая Сара Гудар, что блистала в Неаполе, во Флоренции и повсюду, где появлялась; мы снова встретимся с ней и ее мужем лет через пять. Гудар замыслил заменить ею госпожу Дю Барри, любовницу Людовика XV, но из-за lettre de cachet[46] пришлось ему отправиться на поиски удачи в иные края. Счастливые времена lettres de cachet! Как скоро вы миновали!

Не дождавшись ответа на письмо и видя, что истекло две недели, а я не объявляюсь, Шарпийон решилась действовать. Не обошлось, конечно, без тайного совета, так как Гудар мне ничего не сказал.

Она явилась одна, поэтому пришлось ее принять. Я пил шоколад и принял ее, не вставая из-за стола, и даже сесть не пригласил. Она со смущенным видом сделала это сама и подсела ко мне, впервые подставив щеку для поцелуя. Я отвернулся, но эта неслыханная непочтительность ничуть не сбила ее с толку.

— Конечно, мой вид кажется вам отталкивающим, — сказала она, — из-за синяков, которые остались после ваших побоев.

— Это ложь, я не бил вас.

— Все равно, своими тигровыми когтями вы меня всю исцарапали! Взгляните сами, и незачем опасаться, что это введет вас в искушение. Впрочем, ничего нового для себя вы не увидите.

При этих словах негодница обнажилась, моим взорам открылось ее великолепно сложенное тело, кое-где на нем еще виднелись застарелые желтоватые пятна.

Жалкий я человек! Зачем я не отвел глаз! Зачем? Признаюсь, читатель: она была прекрасна, словно нечистая сила, а разве чародейке не под силу помутить рассудок у простого смертного? Я прикинулся, будто смотрю только на пятна, но… о Боже! Должно быть, слишком нелепо я выглядел. Стыдно даже вспомнить о той минуте. Девочка, не сидевшая на школьной скамье, не сметавшая, как я, пыль со старых фолиантов, обыкновенная девчонка смыслила больше меня. Да, она знала, что отрава проникает во все мои поры. Наконец, искусительница решила, что я уже полон ядом пылких желаний, привела в порядок одежду и опять присела рядом, уверенная, что я предпочел бы не отрываться от этого изумительного зрелища.

Однако, овладев собой, я холодно сказал, что насажал ей столько синяков по ее собственной вине, это истинная правда, и могу поклясться, что не я виновен.

— Знаю, — сказала она, — все произошло по моей вине, будь я покорной, вы тоже стали бы нежны, а не бросались на меня, как дикий зверь. Раскаяние же смягчает обиду, и я пришла попросить прощения. Могу ли на это надеяться?

— Не могу вас не простить, и зла не держу; об одном сожалею: что сам себя простить не могу. Теперь можете идти и больше на меня не рассчитывайте: надеюсь, в будущем вы не нарушите моего покоя.

— Будет так, как вы пожелаете, но я еще не все сказала; пожалуйста, выслушайте до конца.

— Мне все равно нечем заняться; оставайтесь и говорите; я слушаю.

Несмотря на гордую и снисходительную позу, которую рассудок и честь побуждали меня принять, я был чрезвычайно тронут и, что хуже, готов был поверить, что эта девушка пришла только ради счастья видеть меня своим другом и любовником.

Все, что она намеревалась сказать, можно было уложить в четверть часа; но она прибегла к отступлениям, слезам, умелым повторам, одним словом, потребовалось два часа, чтобы признаться, как ей надоело рабство и как она хочет жить со мною отдельным домом, как с господином Морозини, не видясь ни с матерью, ни с опостылевшей родней, и бывать лишь там, куда сам ее поведу, а я каждый месяц давал бы ей денежную сумму, которую она станет отсылать матери, иначе та подаст в суд, поскольку Шарпийон еще не достигла совершеннолетия, когда она перестанет быть зависимой.

Она осталась со мной пообедать, а о своем предложении завела речь вечером, видя, что я успокоился и пора продолжать водить меня за нос. Я ответил, что мы могли бы жить вместе, как она предложила, но сначала надо договориться с матерью, поэтому приду к ним на следующий же день. Эти слова, казалось, ее удивили.

Скорее всего, в тот день Шарпийон не отказалась бы выполнить любое мое желание, тогда сопротивление было бы сломлено и никто не думал бы о разочаровании в будущем. Почему же я не взял то, что само шло в руки? Потому что любовь взыскательна, а порой противоречива; если в тот день я превратился в судью недостойной девицы, то было бы низостью с моей стороны — мстить ей, утоляя любовные желания; а возможно, я снова, любезный читатель, оказался в те минуты глупцом, как многажды в своей жизни.

Вероятно, Шарпийон покинула меня раздосадованной, в надежде отплатить за пренебрежение, столь недвусмысленно проявленное мною тогда.

Гудар очень удивился, когда на другой день услышал о моей гостье и о том, как бесплодно провели мы время после ужина. Я попросил его подыскать меблированный домик, какой снимал Морозини, и вечером отправился к лицемерке; держался я, впрочем, скованно, и это выглядело довольно нелепо.

Застав ее только с матерью, я, не откладывая, изложил условия.

— Дом в Челси, — сказал я матери, — ваша дочь перейдет туда жить, дом будет считаться моим, кроме того, пятьдесят гиней в месяц, которыми она будет распоряжаться по своему усмотрению.

— Меня не интересует, — отвечала мать, — за что вы собираетесь ей плалить но перед тем, как покинуть мой дом и перейти в другой, пусть отдаст мне сто гиней, которые должна была получить, проведя с вами ночь.

— Хотя вы повинны в том, что она не получила денег, покончим с этим, дочь вам их даст.

— Надеюсь, — заметила девушка, — вы придете меня повидать до того, как найдете дом.

— Непременно.

Уже на следующий день Гудар повел меня посмотреть прелестный домик в Челси, я его снял за десять гиней, изложив прежде свои условия и получив квитанцию. После обеда я отправился к Шарпийон, чтобы окончательно сговориться в присутствии девушки, которая готова была за мной последовать; мать попросила у меня сто гиней, я отдал их, на сей раз не опасаясь обмана, поскольку все небольшое приданое Шарпийон находилось у меня.

И вот наконец мы в Челси! Дом очень ей понравился, мы отправились на прогулку, потом весело поужинали. После ужина легли в постель, девушка ласкала меня, и мы забавлялись, как в самом начале, но на пути к цели, я натолкнулся вдруг на неожиданное препятствие. Она сослалась на естественные причины; обычно меня не остановила бы такая преграда, и я хотел ею пренебречь; Шарпийон стала сопротивляться, но так ласково и нежно, что я решил не настаивать и заснул.

Проснувшись раньше нее, я вздумал проверить, не провела ли меня плутовка: тихонько откинул простыню, раскрыл спящую — сомнений нет, меня снова обхитрили! Проснувшись, она попыталась меня остановить, я стал мягко укорять ее за новую проделку, уже готовый простить, поскольку мечтал наверстать упущенное время; но она рассердилась, что я застал ее врасплох. Я стал уговаривать и успокаивать ее, ласково настаивая, чтобы она сдалась; воспользовавшись моей терпеливостью, недостойное создание застыло в неподвижности, не позволяя к себе подступиться. Знакомые повадки! Я решил оставить ее в покое, но от досады не сдержался и наградил достойными эпитетами. Бесстыжая девчонка презрительно ухмыльнулась, села на постели и стала одеваться, обзывая меня самыми пакостными словами. Выведенный из себя ее резким и вульгарным тоном, я влепил ей пощечину и так пнул ногой, что она растянулась на паркете. Тут она завопила, затопала, учинила страшный беспорядок. Хозяин поднялся наверх, стал объясняться по-английски; кровь хлестала у нее из носа.

Хозяин квартиры, к счастью для меня понимавший по-итальянски, сказал, что девушка желает уйти, и посоветовал не препятствовать, ибо она способна натворить Бог весть каких гадостей, а он при необходимости будет вынужден свидетельствовать против меня.

— Уберите ее с глаз моих долой, — воскликнул я, — да поскорее, пусть сгинет на веки вечные!

Она не торопясь оделась, деловито подождала, пока остановится кровь, и укатила в пролетке; я остался лежать, не в силах шевельнуться, мне тошно было дальше жить на свете, сумасбродное поведение несносной Шарпийон казалось непостижимым.

Через час я немного пришел в себя и решил отослать баул с ее вещами с извозчиком; потом отправился домой и, распорядившись никого не принимать, забрался в постель.

Целые сутки неотступно мучили меня горькие мысли, но, обретя способность судить здраво, признал, что только я виноват в случившемся, и оттого снова исполнился отвращением к самому себе. При таком настроении до самоубийства порой остается лишь шаг. К счастью, на этот шаг я не решился.

Я собирался уходить, когда явился Гудар и с порога вернул меня, намереваясь поговорить о важном деле. Сообщив, что Шарпийон отсиживается дома с раздутой щекой и не показывается на люди, он посоветовал отказаться от претензий к ней или к ее матери, иначе она так меня оклевещет, что всю жизнь придется расплачиваться. Людям, знакомым с нравами Англии и особенно Лондона, нет нужды рассказывать, какого рода была бы эта клевета, — она так легко одерживает победу у англичан, а во времена оны сокрушила Содом.

— Если вы оставите ее в покое, — сказал Гудар, — мать не станет причинять вам вреда, она-то и поручила мне посредничество.

Весь день я провел с этим посредником, жалуясь ему, как последний болван, и сказал наконец, что он может передать матери мой отказ от прежних притязаний, и попросил узнать, пожелают ли мать и дочь выслушать меня.

— Обещаю спросить их, — сказал он, — но заранее сожалею, ведь снова попадете в путы и вас задушат, ничем не отблагодарив. Мне от всего сердца вас жаль.

Я воображал, что эти люди без чести и совести не осмелятся со мной встречаться, но, видимо, так и не научился разбираться в женщинах; вскоре Гудар сообщил, что матушка Шарпийон надеется и впредь видеть меня другом дома. Пожалуй, меня больше обрадовал бы отказ, не хотелось снова видеть это зловредное существо, порождавшее в душе моей лишь сумятицу и разлад, но опять не хватило твердости характера, чтобы воспользоваться единственным преимуществом, которое оставляла мне их жадность. Я пришел к ним вечером и, не произнеся ни словечка, битый час просидел напротив Шарпийон, которая уткнулась в вышивание, притворно утирая слезы и так поворачивая голову, чтобы я мог созерцать ужасные последствия оплеухи.

Потом мы виделись каждый день и все так же молча, пока след проклятой пощечины совсем не пропал; за время этих опрометчивых визитов яд желаний настолько отравил мой рассудок, что девушка могла бы обобрать меня до нитки за самое крохотное утешение.

И вот она снова полна очарования, и я умираю от желания сжать ее в объятиях, такую податливую, отзывчивую на ласку, какой она была со мной, хоть и не до конца; я купил удивительное trumeau,[47] прекрасный сервиз саксонского фарфора и отослал их с любовной запиской, представая в ней как самый взбалмошный либо самый трусливый на свете мужчина. Она прислала ответ, что ждет меня к ужину одна в своей комнате, чтобы оказать, как я того заслуживаю, самые нежные знаки признательности.

От этого послания я совершенно потерял голову и в порыве безрассудства решил передать ей оба векселя по шесть тысяч франков, которые Боломей перевел на мой счет, что давало мне право отправить в тюрьму за долги ее мать и тетушек.

Предвкушая ожидавшие меня радостные утехи и надеясь оказаться достойным своей возлюбленной, я отправился на ужин. Она с матерью приняла меня в будуаре, и я не без удовольствия отметил trumeau на камине и красиво расставленный на круглом столике сервиз. Осыпав меня потоком нежных слов, Шарпийон пригласила подняться в ее комнату, а мать пожелала нам приятной ночи. Я пребывал на вершине счастья.

Наскоро покончив с ужином, я достал из бумажника оба векселя, поведал их запутанную историю и сказал, что вверяю их ей, а она сможет перевести их на свой счет, как только станет моей, затем прибавил, что не собираюсь мстить ни ее матери, ни тетушкам. Правда, я велел пообещать, что она не станет передавать их в другие руки. Шарпийон с признательностью взяла векселя и, пообещав сдержать слово, заботливо заперла в своем сундучке.

Я решил, что настала долгожданная минута, пора осмелиться и излить сжигавшую меня страсть. Шарпийон сносила мои ласки, когда же я собрался сорвать плод, она крепко обняла меня, скрестила ноги и зарыдала горючими слезами.

Я быстро овладел собой и спросил, станет ли она вести себя иначе, когда мы ляжем. Она вздохнула, помолчала минутку и задумчиво промолвила: нет. Этот ответ меня ошеломил. С четверть часа я не мог опомниться, не в силах был двинуться с места. Наконец поднялся, стараясь выглядеть спокойным, взял плащ и шпагу.

— Как? Вы не хотите остаться здесь этой ночью?

— Нет.

— Завтра увидимся?

— Надеюсь. До завтра.


Глава 17

Продолжение предыдущего повествования, но еще более странное.


На следующее утро, около восьми часов, явился арап доложить о Шарпийон и добавил, что она отпустила пролетку.

— Передай, что не желаю ее принимать.

Не успел я договорить, как вошла Шарпийон, и арап удалился.

— Прошу вас, — как можно спокойнее сказал я, — верните два векселя, которые я доверил вам вчера.

— У меня их нет с собой; но почему вы хотите получить их обратно?

При этих словах кровь бросилась мне в голову, прорвался долго сдерживаемый гнев, и я излил наконец накопившееся негодование. Такое бурное проявление чувств было просто необходимо, чтобы вновь обрести душевное равновесие, но, против желания, завершилось оно потоками слез, которых я устыдился, придя в себя. А бесчестная соблазнительница, невозмутимая, словно олицетворение невинности, уловила момент, когда я, задыхаясь от рыданий, не мог вымолвить ни слова, и сказала мне, что принуждена была оставаться столь непреклонной лишь из-за клятвы, которую потребовала от нее мать, — не отдаваться никому в их доме, теперь она пришла ко мне лишь ради того, чтобы заверить, как я ей дорог, ибо отныне она всецело в моей власти и готова остаться, если я того пожелаю.

Если читатель вообразил, что гнев мой немедленно растаял при этих словах, а я, не теряя времени, овладел сокровищем, коего так жаждал, то он просто не ведает, что такое страсть, как знала сокровеннейшие ее тайны ничтожная особа, превратившая меня в своего паяца. Такой читатель не знает, что переход от отвергнутой любви к слепой ненависти мгновенен, а обратный путь нескор и труден. Обычный гнев можно усмирить добрым словом, слезами, послушанием, любым проявлением покорности, согласия; но когда к гневу примешано справедливое негодование и до безнадежности горькое разочарование, человек неспособен тут же испытать нежность, а уж сладострастие и подавно. Ненависть эта безмерна и неудержима, длится она в зависимости от раздражительности, темперамента, освободиться же от нее удается, лишь когда она сама проходит. По характеру я не злопамятен, и гнев обычно не владеет мною долго; но когда к нему прибавлялось негодование, надменный мой рассудок упрямился и не позволял идти на уступки, пока забвение не возвращало меня в привычное мое состояние.

Шарпийон выбрала самый подходящий момент, чтобы предложить себя, заранее предвидя, что или гнев мой или раненая гордость не позволят мне поймать ее на слове; для вас, умудренный жизнью читатель, такие знания, вероятно, плод занятий философией, но в сердце этой распутницы оно взросло диким полевым цветком. В этом смысле инстинкт научает женщин большему, нежели наука и опыт могут научить мужчину.

К вечеру юная интриганка меня покинула; она выглядела огорченной, пожалуй, даже печальной и подавленной, и на прощанье сказала лишь:

— Надеюсь, что вы вернетесь ко мне, когда придете в себя.

Она провела со мной восемь часов, и по ее милости я весь день не ел, из-за того только, чтобы не приглашать и ее к столу и тем самым не затянуть непрошеный визит.

Когда она ушла, я поел супу, потом лег и спокойно уснул. Проснувшись, почувствовал себя вполне нормальным человеком. Поразмыслив над недавней сценой, я решил, что Шарпийон испытывает раскаяние, но все, с нею связанное, оставляло меня равнодушным.

На этих страницах я смиренно исповедуюсь в той перемене, что произошла со мною в Лондоне из-за любви в возрасте тридцати восьми лет. Тогда завершился первый акт моей жизни. Второй отшумел, когда я уехал в 1783 году из Венеции, а третий, скорее всего, окончится здесь, где провожу свои дни за «Воспоминаниями». Тогда подойдет к финалу моя трехактная комедия, и, если будет освистана, как может случиться, то надеюсь, этого я уже не услышу, и это единственное утешение, которым могут довольствоваться авторы, подобные мне. Но я еще не рассказал читателю о последней сцене первого акта, а она заслуживает интереса.

На прогулке в Грин-парке меня остановил Гудар. Встреча с ним обрадовала, я всегда чувствовал расположение к этому шалопаю.

— Я от Шарпийон, — сказал он, — там царит веселье. Напрасно пытался завести речь о вас, от них ничего не добьешься.

— Я презираю и ее, — отвечал я, — и все, что с нею связано.

Он похвалил меня, пожелав не менять принятого решения. Я пригласил его пообедать, потом мы отправились к своднице Уолч, где я увидел знаменитую куртизанку Китти Фишер, которая ждала там герцога де *, чтобы отправиться с ним на бал. Эта Фрина была пышно разодета, бриллианты, надетые ею в тот вечер, стоили, без преувеличения, пятьсот тысяч франков. Гудар сказал, что я могу воспользоваться свободным временем, пока она ждет герцога, и насладиться ею за десять гиней. Но я отказался; хотя она и была соблазнительна, но говорила только по-английски, между тем я привык получать удовольствие во всех его ощущениях и не согласился бы, отдавшись во власть любви, пренебречь слухом. Когда девушка ушла, мадам Уолч рассказала, как однажды Китти съела банкноту в тысячу гиней, положенную на ломоть хлеба с маслом. Это был подарок, сделанный кавалером Этлинсом, братом прекрасной госпожи Питт. Не знаю, поблагодарил ли ее банк за этот подарок.

Я провел час с очаровательной ирландкой Кеннеди, премило щебетавшей по-французски; разгоряченная шампанским, она была способна на тысячу безумств, но образ Шарпийон по-прежнему преследовал меня, вопреки желанию, и портил мне все удовольствие. Я вернулся домой недовольный собой. Умом понимал, что надо успокоиться и изгнать из памяти эту беспутную девчонку; но растревоженное чувство чести нашептывало, что нельзя позволить ей торжествовать победу по поводу того, что она ни за что ни про что заполучила у меня те два векселя, и решил вернуть их, желает она того или нет. Осталось только решить, как.

Господин Малинган, у которого я познакомился с ней в тот злосчастный вечер, явился пригласить меня на обед. Он уже зазывал меня несколько раз, и я подумал, что неловко все время отказывать. Но согласился лишь после того, как мне назвали имена других гостей; поскольку ни с кем из них я не водил знакомства, возражать не было причин.

Я встретил у Малингана двух молодых женщин из Льежа, и одна из них сразу меня заинтересовала; она познакомила меня со своим мужем, которого не представил Малинган, и другим молодым человеком — тот, судя по всему, ухаживал за второй дамой, ее кузиной.

Компания мне понравилась, я надеялся хорошо провести день, когда мой злой рок привел сюда Шарпийон. Она вошла в веселом расположении духа и, направившись к Малингану, сказала:

— Я не стала бы вас беспокоить, если бы заранее знала, что у вас столько гостей; но если я оказалась некстати, то сразу же уйду.

Все, кроме меня, запротестовали, и началась моя пытка. Словно нарочно, ее усадили рядом со мной, слева.

Если бы Шарпийон появилась до того, как все расселись, я легко нашел бы предлог уклониться от обеда; но уже подали первое блюдо, прерывать трапезу было невозможно. Я решил даже не смотреть на нее и старательно ухаживал за дамой справа. Когда обед завершился, Малинган в разговоре со мной поклялся честью, что Шарпийон не приглашали; его заверения прозвучали неубедительно, но из вежливости я сделал вид, что поверил.

Молодые дамы из Льежа со своими кавалерами через три-четыре дня собирались отправиться в Остенде; обсуждая отъезд, заинтересовавшая меня дама сказала, что ей было бы жаль покидать Англию, не повидав Ричмонд. Я попросил оказать мне честь и позволить сопровождать ее туда на следующий день и, не дожидаясь ответа, пригласил ее мужа и остальных. К Шарпийон я не обращался, словно вообще ее не замечал.

Когда приглашение было принято, я сказал:

— К восьми часам подадут два четырехместных экипажа, нас как раз восемь.

— Ну почему же, нас девятеро, я тоже хочу к вам присоединиться, — сказала Шарпийон, пристально глядя на меня без малейшего смущения, — и надеюсь, господин, вы меня не прогоните.

— Разумеется, нет, просто я тогда поеду верхом впереди кортежа.

— Ни в косм случае, я возьму к себе на колени мадемуазель Эмилию.

Это была дочь Малингана, все сошлись на том, что идея прекрасная, и я не стал спорить. Чуть позже я ненадолго вышел, а возвращаясь, столкнулся на лестнице с Шарпийон, надоедливая особа принялась сетовать, что я смертельно ее оскорбил, и если не потружусь поправить дела, она жестоко отплатит.

— Начните с того, — сказал я, — что верните мне векселя.

— Вы получите их завтра, но не раньше, чем со мной помиритесь…

В восемь утра экипажи были готовы, Малинган с женой, дочерью и обоими господами заняли первый, мне ничего не оставалось, как сесть во второй — с дамами из Льежа и Шарпийон, которая, похоже, успела с ними подружиться. Это мне не понравилось, и весь путь, длившийся час с четвертью, я угрюмо молчал. Приехав на место, я первым делом заказал завтрак, потом все отправились осматривать дворцы и сады; день выдался чудесный, хотя стояла осень.

На прогулке Шарпийон подошла ко мне и сказала, что хотела бы вернуть векселя там, где их получила. Мы уже довольно далеко отстали от веселой компании, и нас не могли слышать. Я осыпал ее упреками, досадуя, что в ее возрасте, когда еще верится в искренность и невинность, она уже испорченная до мозга костей лицемерка, назвал ее так, как она того заслужила, припомнив всех, с кем она распутничала. Под конец пригрозил ей расплатой, если она выведет меня из терпения. С ледяной невозмутимостью встретила Шарпийон обрушившуюся на нее лавину укоров. К этому времени наши спутники подошли довольно близко и могли нас услышать, она попросила говорить потише, но все же они слышали нашу перебранку, и я был рад этому.

Наконец мы отправились обедать; негодница опять пристроилась подле меня и чего только не говорила и не выделывала, чтобы окружающие поверили, будто мы с ней близкие и нежные друзья или, по крайней мере, что она влюблена в меня; юную интриганку не смущало даже то, что ее могли счесть отвергнутой, слишком уж безразличен я был ко всем ее ухищрениям.

После обеда мы вернулись в сад; Шарпийон, упрямо следуя своей цели — любой ценой вновь завоевать мое расположение, подхватила меня под руку и, прогуливаясь кругами, завела в лабиринт, наверняка с намерением испытать свои чары. Мы уселись на траве, и она стала ластиться ко мне, лепеча лукавые слова любви, осыпая сладостными и страстными ласками, и, явив взорам свои неотразимые прелести, сумела меня околдовать; уж не знаю, любовь или жажда отмщения заставили меня сдаться: возможно, и то и другое.

В те мгновения все в ней, казалось, взывало к любви: пламенный и повлажневший взгляд, разрумянившиеся щеки, пылкие лобзания, вздымающаяся от волнения грудь и порывистое дыхание, — казалось, нельзя не поверить, что ее желание сдаться столь же непреодолимо, как и мое стремление одержать победу, и ничто не могло бы вызвать у меня мысль о возможном сопротивлении, тем более сопротивлении, заранее рассчитанном.

Эта уверенность размягчила меня, разнежила; я отказался от недавних укоров и попросил прощения, объяснив гнев безмерной любовью… В ответ она покрыла меня горячими поцелуями в знак примирения, ее томный взгляд и мягкая податливость тела сулили сладчайшие наслаждения… но едва я протянул руку приоткрыть дверь алтаря, одним легким движением она отвела меня на десять шагов от цели.

— Неужели снова обман?

— Нет, но довольно, милый друг, остановитесь. Обещаю всю ночь провести в ваших объятиях у вас дома, я всецело в вашей власти.

От обуревавшей меня страсти я был сам не свой, рассудок отказывался повиноваться, теперь я видел в Шарпийон лишь коварное существо, беззастенчиво глумившееся над моей ребяческой доверчивостью; я должен был не упустить случая и либо утолить Страсть, либо отомстить. Удерживая ее левой рукой, я выхватил из кармана нож и, приставив к горлу, пригрозил смертью при малейшем сопротивлении.

— Делайте, что угодно, — отвечала она ровным и спокойным голосом, — только сохраните мне жизнь; но после того, как утолите свои желания, я отсюда не сдвинусь, разве что в экипаж меня отнесут на руках, и никто не воспрепятствует мне рассказать, что произошло.

Ее угрозы были бессмысленны, я уже пришел в себя и страшно досадовал, что пал так низко из-за особы, которую давно презирал, несмотря на ее почти колдовское, необоримое влияние на меня, умение пробуждать неистовые желания. Я поднялся, не проронив ни слова, взял шляпу с тростью и поспешно ушел оттуда, где порыв страсти едва не привел меня к гибельному шагу.

Возможно, читатели не поверят, но это истинная правда: бесстыдница быстро догнала меня и так непринужденно оперлась о мою руку, словно между нами ничего не произошло. Трудно представить, что семнадцатилетняя девушка окажется столь искусной в подлых кознях, не закалившись в сотне битв такого рода. Преодолев стыд, она принялась возводить башню своей славы, положив в основание то, что лишь погружало ее в болото. Когда мы встретились с остальными спутниками, меня спросили, уж не заболел ли я, в то время как ее лицо не отражало ни малейшей перемены.

Мы вернулись в Лондон; сославшись на сильную мигрень, я распрощался с компанией и отправился домой.

Случившееся оставило в моей душе ужасную рану, я совершенно ясно осознал, что если не буду избегать встреч с этой девушкой, то мне уготована печальная участь. Она обрела надо мной странную власть, которой я не мог противостоять. Словом, я решился больше никогда с ней не видаться; впрочем, устыдившись, что имел слабость отдать ей два векселя, позволив столько раз себя обманывать, я написал матери письмо, где советовал убедить Шарпийон вернуть мне их по-доброму, пригрозив, что в противном случае прибегну к мерам, которые ей вряд ли понравятся.

Уже после полудня получил следующий ответ: «Весьма удивлена, милостивый государь, что вы обращаетесь ко мне на предмет двух векселей по шесть тысяч франков, которые вручили моей дочери. Она заявила мне, что отдаст их сама, когда вы остепенитесь и научитесь ее уважать».

Кровь бросилась мне в голову при чтении этой беспардонной писульки. Я тотчас забыл о принятом утром решении. Сунул в карманы по пистолету и направился к дому этой подлой мегеры, намереваясь отколотить ее тростью и заставить вернуть мне векселя.

Пистолеты прихватил лишь затем, чтобы держать в страхе двух проходимцев, которые каждый день оставались у них ужинать. Кипя от ярости, я приблизился к воротам, но заметил, как в дом заходит парикмахер, смазливый юноша, который по субботам являлся сюда вечером накручивать Шарпийон волосы на папильотки.

Не желая присутствия постороннего при сцене, которую намеревался устроить, я не спеша прогуливался и остановился на углу улицы, дожидаясь ухода парикмахера. Через полчаса из ворот вышли неразлучные Ростан и Комон, я вздохнул с облегчением и стал ждать дальше. Пробило одиннадцать, но красавчик парикмахер не появлялся. Незадолго до полуночи ворота открылись, со свечой в руках выглянула служанка и стала что-то искать, видимо, вещь, выпавшую из окна. Я прокрался внутрь, открыл дверь будуара, что в двух шагах от парадного, и увидел… Шарпийон с парикмахером в обнимку лежали на канапе и составляли, по словам Шекспира, «животное с двумя спинами». Увидев меня, негодница испуганно вскрикнула, сбросила с себя кудрявого наездника, тот вскочил, принялся судорожно одеваться, а я со смаком огрел его тростью по спине. На шум сбежались слуги, тетушки, мать; воспользовавшись суматохой, цирюльник благополучно улизнул. Пока не улеглась кутерьма, полуодетая Шарпийон дрожала, как тростинка, и пряталась за спинкой канапе, сидя на корточках, боясь вздохнуть и не смея противиться граду ударов, которые так же могли обрушиться на ее спину, как на ее любвеобильного воздыхателя. Три старухи фуриями напустились на меня, но только еще сильнее распалили мой гнев, я расколотил вдребезги трюмо, фарфоровый сервиз, разбил мебель; они не прекращали вопить, и я пригрозил, что раскрою им черепа, если не уймутся.

Упав в изнеможении на проклятое канапе, я велел матери немедленно вернуть мне векселя. Тут подоспела и ночная стража.

Ночную стражу представляет обычно один-единственный человек, который всю ночь прогуливается по своему предместью с фонарем в одной руке и длинной тростью в другой. Этот человек держит в своих руках покой квартала и порядок большого города. Стражник вездесущ, вы встречаете его повсюду, и никто не осмеливается ему перечить. Я сунул ему в руку три-четыре кроны, сказав:

— Go away (ступайте), а вы заприте за ним ворота.

Снова присев на канапе, я потребовал у матери свои векселя, но она ответила:

— Ах, документы не у меня, они у дочери.

— Соблаговолите позвать ее.

Две служанки сказали, что пока я колотил фарфор, она выбежала за ворота, и они понятия не имеют, куда скрылась. Тут мать и тетки принялись стенать и причитать.

— Деточка моя, среди ночи, бедняжка, одна на улицах Лондона!

— Милая моя племянница, в таком виде, о, бедное дитя, она пропала! Будь проклят час, когда вы приехали в Англию, всем нам принесли одни лишь несчастья!

Излив свой гнев, я успокоился; обретя способность рассуждать, ужаснулся, представив испуганную девушку в ночную пору на улицах Лондона.

— Подите, — велел я обеим служанкам, — поищите у соседей, наверняка она там. Кто принесет известие, что она вне опасности, получит гинею.

Три горгоны, увидев, что я всерьез обеспокоен поисками Шарпийон, заголосили еще громче и стали обвинять меня во всех смертных грехах; я словно утратил дар речи и только твердил, что они безусловно правы, а я кругом виноват. Маялся от нетерпения, ожидая возвращения служанок. Через час после полуночи они вбежали запыхавшись, с безнадежной миной на лицах:

— Повсюду искали, — сказали они, — но напрасно; как сквозь землю провалилась!

Я дал им две гинеи, будто бы они привели ее домой; в оцепенении и страхе думал о том, как виноват в несчастье, а возможно, и гибели девушки, как напугала ее моя яростная вспышка. Сколь слаб и глуп человек, когда влюблен!

Донельзя взволнованный происшедшим, я наивно не скрывал от подлых сестер своего раскаяния. Просил на рассвете послать на поиски и немедля известить меня, как только отыщется беглянка, чтобы я мог броситься к ее ногам вымолить прощение, а потом никогда более не показываться на глаза. Кроме того, пообещал оплатить все, что разбил, и оставить им векселя со своей подписью, тем самым погашая долг. После всех этих опрометчивых поступков, совершенных в минуту постыдной слабости, после искреннего раскаяния перед тремя своднями, которым дела не было ни до чести, ни до моих терзаний, я ушел, пообещав две гинеи служанке, которая принесет известие, что молодая хозяйка нашлась.

В воротах я столкнулся с watchman,[48] который меня ждал, чтобы сопроводить домой. Пробило два часа. Я бросился в постель, и шесть часов сна, пусть неспокойного из-за кошмаров, спасли меня от помешательства.

В восемь утра я услышал стук в дверь и, подбежав к окну, увидел одну из служанок. Сердце бешено колотилось в груди, когда я приказал ее впустить, и немного отлегло лишь когда выяснил, что мисс Шарпийон вернулась тогда же, в пролетке, но была в ужаснейшем состоянии, и ее насильно уложили в постель.

— Я прибежала с новостями, — сказала предприимчивая прислуга, — не ради двух гиней, просто видела, как вы расстроены.

Такое сочувствие мигом обезоружило меня. Я отдал ей честно заработанные две гинеи, усадил возле кровати и попросил подробней рассказать обо всех обстоятельствах возвращения. Мог ли я предположить, что девушку подучили ее хозяйки! Это была какая-то полоса в моей жизни, когда я творил глупости и обманывался на каждом шагу.

— Молодая хозяйка любит вас, — начала расписывать подкупленная тварь, — не хотела вам лгать, ведь все заранее подстроено ее матерью.

— Это мне известно, — сказал я, — но где она провела ночь?

— У знакомой торговки, чья лавочка оказалась открытой. Ее уложили в постель с жаром, боюсь, как бы не случилось чего дурного, ведь у девочки дни женского недомогания.

— Неправда, я застал ее с парикмахером.

— Так что же! Это ничего не доказывает, станет вам юноша вникать в такие подробности!

— Но она его любит.

— Вряд ли, хоть и проводит с ним немало времени.

— И ты утверждаешь, что она любит меня!

— Одно другому не мешает; с тем мальчиком ничего серьезного — так, каприз.

— Передай, что я готов весь день провести у ее изголовья, и скорее возвращайся с ответом.

— Я пришлю свою подругу, если хотите.

— Не надо, она ведь говорит только по-английски.

Служанка ушла, да так и не вернулась. Часа в три, холодея от нетерпения, я решился пойти сам разузнать, что стряслось. Постучал, выглянула одна из теток и попросила не входить, так как оба друга дома сейчас сидят возле больной и очень на меня гневаются, а у девочки жар, она в бреду, ничего путного от нее не добьешься, одно и то же кричит, страдалица: «Вот Сенгал, вот мой палач, он хочет меня убить. Спасите!».

— Так что, ради Бога, сударь, уходите от греха…

Я вернулся домой в отчаянии, не подозревая, что мне нагородили ложь на лжи. В подавленном настроении, я весь день ничего не ел. До утра не сомкнул глаз: меня била дрожь. Тогда я выпил залпом несколько стопок крепкой водки, надеясь опьянеть и заснуть; напрасно.

На следующий день в девять я явился к воротам Шарпийон, но, как и накануне, мне их лишь приоткрыли. Та же тетка, старая карга, вышла сказать, не пропуская внутрь, что у больной поднялся жар, она бредит, не переставая с ужасом повторять мое имя, а врач сказал, что если состояние будет ухудшаться, ей остается жить не больше суток. Из-за пережитого страха у нее прервались месячные, положение более чем тревожное.

— Будь проклят парикмахер! — крикнул я.

— Подумаешь, молодые проказы; лучше бы сделали вид, что ничего не заметили.

— Сто чертей, старая ведьма! Вы думаете, это было возможно? Вот, возьмите, чтобы она ни в чем не нуждалась.

Сказав это, я сунул ей банкноту в десять гиней и побрел, не разбирая дороги, куда глаза глядят. По пути встретил Гудара, которого напугало выражение моего лица. Я попросил его узнать, как себя чувствует Шарпийон, а потом провести со мной остаток дня. Он вернулся через час и сказал, что все домочадцы в панике — девушка при смерти.

— Вы ее видели?

— Нет, мне сказали, что к ней нельзя.

— Думаете, это правда?

— Право, не знаю; но служанка, которая обычно мне не врет, уверяла, будто хозяйка тронулась умом из-за того, что у нее прекратились месячные; кроме того, ее мучают конвульсии, а сильный жар не спадает. Это похоже на правду, таковы обычные симптомы сильного испуга при женском недомогании. Она сказала, что причиной несчастья стали вы.

Я рассказал ему, как было дело. Он от души посочувствовал, но, услышав, что целые сутки я не мог ни есть, ни спать, вполне резонно заметил, что такие страдания могут стоить мне жизни или рассудка. Я знал об этом, но не видел выхода. Гудар пробыл у меня целый день, и его присутствие пошло мне на пользу. Не в силах есть, я много пил и провел ночь, бродя по комнате и разговаривая сам с собою, точно умалишенный.

На третий день, не имея новостей о здоровье Шарпийон, я отправился к ней около семи утра. Четверть часа прождал на улице, пока приоткрылись ворота и выглянула мать, которая сквозь слезы, не позволив мне войти, еле слышно проговорила, что дочь ее в агонии, В эту минуту из дому вышел пожилой мужчина, костлявый, бледный и тщедушный, и на швейцарском диалекте немецкого сказал, что остается уповать на волю Божию. Я спросил подлую сводню, не врач ли это.

— Ей уже не нужен врач, — отвечала лицемерка, еще горше рыдая, — это служитель святого евангелия, а еще один священник наверху. Бедная моя девочка! Жить ей осталось не более часа!

Ледяная дрожь охватила меня. Слезы залили лицо, и я поспешил расстаться с этой женщиной со словами:

— Да, возможно, я и стал причиной смерти вашей дочери, но знайте, убили ее вы, несчастная!

У меня подгибались ноги, когда я уходил, а вернувшись домой, решил покончить с собой наиболее верным способом.

Чтобы исполнить ужасный план, хладнокровно задуманный, я распорядился никого не принимать. Войдя в комнату, положил часы, кольца, табакерки, кошелек и бумажник в сундук и запер его. Затем написал письмо представителю Венеции в Лондоне, где все свое имущество завещал после смерти господину Брагадину. Запечатал письмо, запер его в ящик, где хранились бриллианты и украшения, ключ положил в карман вместе с несколькими серебряными гинеями. Вооружившись своими грозными пистолетами, вышел с твердым намерением утопиться в Темзе, у Лондонского Тауэра.

С этой мыслью, рожденной и питавшейся не гневом или любовью, но холодным и трезвым рассудком, отправился я к лавочнику купить свинцовых зарядов и так нагрузить ими карманы, чтобы я только смог дойти пешком до башни. Размышляя по пути, я укрепился в своем намерении, ведь, продолжая жить, тысячу раз на день испытывал бы адовы муки, видя перед глазами образ несчастной Шарпийон, которая справедливо обвиняла бы меня в своей гибели.

Я даже хвалил себя за то, что решение, казавшееся результатом здравых рассуждений, далось мне без малейшего усилия, и был втайне горд, обнаружив в душе достаточно сил, чтобы самому наказать себя за случившееся.

Я шел медленно из-за огромной тяжести в карманах, но этот свинцовый груз придавал уверенность, что, бросившись в воду, я камнем пойду на дно и успею умереть до того, как меня вытащат.

Посредине Вестминстерского моста мой ангел-хранитель послал мне навстречу кавалера Эдгара, симпатичного молодого англичанина, который жил, не пренебрегая удовольствиями. Я познакомился с ним у лорда Пемброука, и он несколько раз бывал у меня на обедах. Мы легко нашли общий язык; он не чурался болтовни, был остроумен, и мы провели немало приятных минут, обмениваясь остротами. Сейчас я хотел обойти его стороной, но он заметил меня и сам подошел, приятельски взяв под руку.

— Куда направляетесь? Пойдемте со мной, если только не собрались вызволять кого-нибудь из тюрьмы. Предлагаю повеселиться.

— Не могу, друг мой, как-нибудь в другой раз.

— Что случилось? Такая кислая мина, не узнаю вас.

— Ничего особенного.

— Ничего? Посмотрите на себя! Я уверен, вы намерены совершить опрометчивый поступок.

— Вы ошибаетесь.

— Напрасно отпираетесь.

— Говорю вам, ничего не случилось. Я занят. До свидания. Повеселимся потом, на досуге.

— Бросьте, дорогой Сенгал, по глазам вижу, что-то не в порядке. Я вам не стану докучать. Пойдемте, я вас провожу.

Взглянув на карманы брюк, он увидел дуло одного из пистолетов, без смущения пощупал другой карман, обнаружил второй и сказал мне:

— Вы, конечно, собрались на дуэль; препятствовать не имею права, но одного вас не отпущу.

Я выдавил из себя кривую улыбку и стал уверять, что никакой дуэли не предвидится; не особенно раздумывая о своих словах, добавил, что отправился из дому наугад, просто прогуляться и развеяться.

— Прекрасно, — сказал Эдгар, — тогда надеюсь, что мое общество будет вам так же приятно, как мне ваше. После прогулки поедем обедать в Кэннон. Я попрошу одну девушку, которая обедает со мной, прихватить с собой француженку посимпатичней, и вчетвером мы составим прекрасную компанию.

— Пожалуйста, друг мой, пощадите меня; я огорчен и хотел бы сам, доступными мне средствами, отогнать мрачные мысли.

— Пойдемте завтра, если не передумаете, но я уверен, что за три часа все мрачные мысли развеются; если же этого не случится, поскучаем вдвоем. Или вы рассчитывали где-то пообедать?

— Нет, мне и есть совсем не хочется, голода не чувствую. Три дня крошки во рту не было, только пью и пью

— Все это нехорошо и странно, но я догадываюсь, в чем дело. От какой-то неприятности вы расхворались и могли бы, пожалуй, сойти с ума или умереть, как случилось с моим братом. Нужно мне за вас взяться.

Эдгар настаивал, убеждал, перемежая серьезные доводы шуткой, и я сказал себе: «Еще один денек. Я смогу осуществить свой замысел и после того, как расстанемся. Причем сразу, ибо единственная опасность для решившегося на такой шаг — прожить несколько лишних часов».

Я уверен, что те, кого отчаяние привело к самоубийству, своим поступком просто предотвратили миг, когда потеряли бы рассудок, а те, кого безумие все же настигло, без сомнения, не смогли бы избавиться от своего несчастья иначе, чем лишив себя жизни. Я мог покуситься на самоубийство лишь в минуту, когда безумие затмило бы рассудок, но промедлив еще день, вряд ли бы решился. И вывод мой таков: никогда человеку не следует лишать себя жизни, причина страданий может исчезнуть раньше, чем его постигнет безумие. Воистину счастливы люди с отважными сердцами, никогда не теряющие надежды. Мое же сердце тогда лишилось отваги: я утратил всякую надежду и покончил бы с собою как вполне здравомыслящий человек, что бы ни судил обо мне читатель. Обретением надежды и самой жизнью я обязан лишь случаю.

Выяснив, что я не перехожу мост лишь по собственной прихоти, Эдгар сказал, что лучше нам вернуться, и убедил меня, через какие-нибудь полчаса я не в состоянии был двигаться, из-за свинца в карманах совсем обессилел и попросил его отвезти меня куда угодно, где бы я мог его подождать. Я дал слово ждать его в Кэнноне. Оставшись один, я вывернул карманы и спрятал свинцовый груз в шкаф; немного передохнул и вдруг подумал, что этот милейший юноша вполне может решительно воспрепятствовать моему самоубийству, раз уж ему удалось отложить его

Я рассуждал как человек, который не то чтобы надеется, но допускает возможность, что Эдгару самой судьбой предназначено помешать мне покончить с собой. Я был убежден, что обстоятельства и решительные поступки подвластны нам только до определенного момента. Поэтому прилежно сидел в корчме, считая себя обязанным ждать молодого англичанина, ибо если сопоставить силу духа нас обоих, сравнение было явно не в мою пользу, и мне следовало уступить.

Эдгар вскоре возвратился и радостно приветствовал меня.

— Я полагался на ваше обещание, — сказал он.

— Неужели вы могли подумать, что я нарушу слово чести?

— Ваше настроение несколько обнадеживает меня, надеюсь, все горести скоро минуют.

Он завел со мной открытый, шутливый разговор, дружеские слова поддержки успокаивали меня, и я начал понемногу приходить в себя. Тут появились две красотки, причем одна оказалась француженкой. Улыбка не сходила с их очаровательных лиц, обе словно созданы были для удовольствий, природа щедро наделила, их всем, что может зажечь и самого холодного мужчину. Я воздал им должное, но не встал для приветствия, к чему они, вероятно, привыкли. Вначале они сочли меня мямлей, и хотя я не совсем еще вышел из прострации, укол самолюбия подстегнул меня показать им, что я не такой уж бесчувственный чурбан. Я почти заставил себя наградить подружек вялыми лобзаниями и попросил Эдгара передать соотечественнице, что, не окажись я волей случая на пороге смерти, то доказал бы ей, сколь восхитительной нахожу ее. Обе дружно принялись меня распекать. Проведя трое суток без еды и без сна, мужчина довольно равнодушен к призывам любви; но слова не убедили бы этих жриц, если бы Эдгар не сказал, как меня зовут. Имя мое пользовалось широкой известностью, и красотки сразу прониклись уважением, едва услышали, кто я такой. Вся компания понадеялась, что Бахус и Комус вскоре призовут Амура, я же предоставил им говорить о чем угодно, прекрасно зная, что надежды их тщетны.

Мы пообедали на английский манер, то есть без главного блюда — супа, ограничились устрицами и превосходным вином Грэйвса; я чувствовал себя неплохо и не без удовольствия наблюдал, как Эдгар развлекает обеих нимф.

Развеселившись, молодой повеса предложил англичанке станцевать rompaipe в наряде праматери Евы, она согласилась, если мы облачимся в костюм праотца Адама и найдем слепых музыкантов. Я согласился ради их удовольствия составить компанию танцовщицам, но сказал, что в нынешнем подавленном состоянии невелика надежда превратиться в змея-искусителя. Они позволили мне не переодеваться, но условились, что как только испытаю зов сладострастия, то, как и они, сброшу одежды. Я пообещал. Послали за слепыми, заперли двери, почистили перышки, пока музыканты настраивали инструменты — разгульное празднество началось.

Этот день на многое мне открыл глаза. Тогда я понял, что удовольствия любви — следствие, а не причина веселья. Я видел три прекрасных тела, юных, хорошо сложенных; их грациозные движения, жесты, дивная музыка — все пленяло и восхищало; но ни единое чувство во мне не отозвалось на это зрелище. Танцор уже во время танца стал победителем, и я подивился, что раньше мне самому не достало фантазии совершить подобный подвиг. После танца он обхаживал обеих красавиц, переходя от одной к другой, пока естественное утомление не пригасило его бойкости: настало время отдохнуть. Француженка подошла взглянуть, удалось ли им меня расшевелить, но, увидя мое бессилие, объявила безнадежно ущербным.

Разудалое веселье утихло, я попросил Эдгара дать француженке четыре гинеи и оплатить остальные расходы, так как не прихватил с собой денег.

Мог ли я утром предположить, что вместо роли утопленника на дне реки мне уготовано участие в прекрасном приключении?

Из-за долга молодому англичанину мне пришлось на день отложить самоубийство. Когда наши нимфы упорхнули, я хотел распрощаться с Эдгаром, но он меня не отпускал; упорно твердил, что я выгляжу гораздо лучше, нежели утром; коли без дурных последствий смог проглотить устрицы, значит, веселые развлечения идут на пользу, и на следующий день я окончательно встряхнусь и пообедаю как следует, если проведу с ним ночь в Рэйнлафе. Мне ничего не хотелось, все надоело, развлечения претили, но я поддался на настойчивые уговоры. Мы сели с Эдгаром в экипаж, последовав философии стоиков, которую я усвоил в годы безмятежной юности: sequere deum.[49]

Мы вошли в красивую ротонду, надвинув на глаза шляпы. Народу было много, мы прогуливались, заложив руки за спину, как принято у англичан, по крайней мере, в ту пору.

Оркестр заиграл менуэт, я обратил внимание на очень хорошо танцевавшую женщину, но видел ее лишь со спины и решил подождать, пока она повернется. Мне хотелось взглянуть в лицо, потому что на ней были точь-в-точь такие платье и шляпа, какие несколько дней назад я подарил Шарпийон, к тому же танцующая очень походила на нее фигурой и движениями; однако я считал эту несчастную уже мертвой либо в агонии, а потому сходство не вызвало подозрений. В это время в менуэте сделали переход, она подняла голову, и я увидел… Шарпийон!

Позже Эдгар говорил, что встревожился не на шутку: думал, я упаду, как громом пораженный, такая дрожь меня охватила.

И все же я был настолько уверен в болезни девушки, что даже не поверил своим глазам и не допустил сомнения. «Быть не может, — твердил я себе, — это не Шарпийон; это другая, похожая на нее прелестница, притупившиеся чувства меня обманывают». Занятая партнером, она не смотрела на окружающих, но у меня было время выждать. Когда она подняла руки для реверанса в конце менуэта, меня словно что-то подтолкнуло приблизиться к ней с намерением пригласить на следующий танец: она взглянула на меня и убежала.

Я овладел собой, но меня вновь охватила дрожь, и я решил присесть. Мгновенно холодный пот омыл мне лицо и тело. Видя этот нервный приступ, Эдгар посоветовал мне выпить чаю; я попросил его оставить меня ненадолго одного и пойти повеселиться.

Неожиданный кризис встревожил меня, он мог вызвать опаснейшие последствия, я не мог сдержать дрожь во всех членах; от бурного сердцебиения не устоял бы на ногах, если бы вздумал подняться.

К счастью, приступу оказалось не под силу меня убить, зато он подарил мне новую жизнь. Какая поразительная перемена! Я чувствовал, как покой мало-помалу пронизывает все мое существо, и вот я радостно созерцаю лучи, исходящие от множества свечей, лучи, несущие свет, от которого я начинаю стыдиться самого себя; этот стыд подсказывал, что я наконец излечился, и потому был мне даже приятен. Постепенно я прошел все ступени от безнадежности до восторга. Меня так ошеломило это новое состояние, что после ухода Эдгара я уже стал подумывать, что больше никогда его не увижу. «Этот прекрасный юноша — мой добрый дух, мой ангел-хранитель, душа моих предков, воплотившаяся в земной облик Эдгара, чтобы вернуть меня к жизни». И я бы утвердился в этой мысли, если бы через несколько минут не увидел его.

А ведь случай мог послать Эдгару одно из восхитительных созданий, заставляющих забыть обо всем на свете ради единого мига, ради одной ночи, мой приятель мог уйти из Рэйнлафа, не успев известить меня, и тогда я воротился бы в Лондон один, в полной уверенности, что видел лишь его внешнюю оболочку. Разуверился бы я, повстречавшись с ним снова через несколько дней? Возможно, но не берусь утверждать наверняка. В моей душе всегда таилось зерно суеверия, склонность к спиритуализму, которой я отнюдь не думаю похваляться; но исповедуясь в своей книге, я оставляю за собой право ничего не скрывать от читателя.

Эдгар в конце концов вернулся, в прекрасном расположении духа, но не скрывая тревоги за меня, и слегка растерялся, увидев, как я воодушевлен и здраво рассуждаю обо всем, что творится вокруг.

— Вы смеетесь, мой добрый друг, — сказал он, — значит, ваше горе позади?

— Нет, мой добрый дух, но я здорово проголодался и прошу вас доставить мне удовольствие посетить мой дом, если завтра нет важных дел, которые могли бы помешать.

— Свободен до послезавтра и всецело в вашем распоряжении.

— Я обязан вам жизнью; жизнью, понимаете? Но чтобы дар был совершенным, без оговорок, прошу, побудьте со мною эту ночь и весь завтрашний день.

— Я ваш.

— Тогда отправимся ко мне.

— С радостью. Пойдемте.

По дороге мы почти не разговаривали. Дома я нашел лишь письмо от Гудара и сунул его в карман, отложив до завтра все дела.

Был час ночи. Подали хороший ужин, мы дружно воздали ему должное. Эдгар одобрительно отозвался о моем исцелении, мы отправились спать и проспали глубоким сном до утра. Проснувшись, я перешел завтракать в комнату Эдгара и рассказал ему всю историю, где развязкой должна была стать моя смерть, если бы случай не послал его мне навстречу на Вестминстерском мосту, а его наметанный глаз не прочел бы по выражению лица мое душевное состояние. Потом привел его к себе в комнату и показал секретер, сундук и завещание. Затем распечатал письмо Гудара и прочел следующее: «Я уверен, что интересующая вас особа вовсе не покоится на смертном одре, а отправилась в Рэйнлаф с лордом Гросвенором».

Эдгар, обычно вполне здравомыслящий, хоть и завзятый кутила, на сей раз пришел в ярость. Убедившись, что спас мне жизнь, он обнял меня и заверил, что всегда будет считать прекраснейшим днем своей жизни день, когда не позволил мне совершить убийственную глупость из-за существа столь недостойного и лживого; он считал уму непостижимыми низкие, бесчестные уловки Шарпийон и ее матери. Сказал также, что я вправе требовать ареста старухи, раз дочь не вернула векселя, а в полученном мною письме старая ведьма признавала свой долг и то, что дочь получила векселя лишь на хранение.

Не посвящая Эдгара в свои намерения, я тем не менее принял решение засадить ее в тюрьму. Вечером, расставаясь, мы поклялись в вечной дружбе, и я чувствовал себя в неоплатном долгу перед ним. Вскоре читатель узнает, как крепко досталось милейшему англичанину за оказанную мне помощь.

На следующий день, исполненный гордости, как человек, одержавший великую победу, я отправился к прокурору, который в свое время помог мне в запутанном деле графа Шверина. Выслушав жалобу, прокурор сказал, что правота моя неоспорима и я могу отправить за решетку троих должниц, то есть мать и двух тетушек подлой Шарпийон.

Не теряя времени, я направился к судье, а тот, взяв с меня клятву, выдал приговор, и тот же судебный исполнитель, что арестовал Шверина, взял это дело на себя; однако он не знал женщин в лицо, и нужно было на них указать. Он не сомневался, что застанет их в доме, но нужно было, чтобы арестованные определенно были женщинами, чьи имена указаны в ордере на арест, а там могло оказаться немало посторонних.

Не решаясь доверить другим сего деликатного дела — указать на виновных, — поскольку Гудар не согласился бы на это, я решил сам сопровождать судебного исполнителя, выбрав время, когда был уверен, что застану трех хлыщовок в будуаре.

Я назначил встречу на восемь часов и заказал для него экипаж на улице Датской, предупредил, чтобы он вошел в дом сразу, как только отопрут ворота, я проследую за ним, и он, не опасаясь ошибки, сможет арестовать трех женщин, которых я назову В Англии слуги закона всегда отличались пунктуальностью, и все произошло именно так, как я наметил. Судебный исполнитель вошел в будуар с сопровождавшим его помощником, я следом за ними. Увидев мать и двух ее сестер, я указал на них и быстро вышел, ибо, едва взглянув на стоявшую спиной к камину одетую в черное Шарпийон, я вновь содрогнулся. Я был уверен в своем исцелении, но оказалось, что глубокая рана, нанесенная мне лицемеркой, едва затянулась, и не знаю, право, как бы повел себя, если бы в тот миг Цирцея догадалась броситься мне на шею и молить о пощаде для матери и теток.

Убедившись, что закон накрыл своей дланью трех мошенниц, я бежал, испытав сладость отмщения, это неслыханное удовольствие, которое приносит счастье мстителю и делает несчастным того, кто жаждет мести и ждет своего часа. Воистину же счастливы приверженцы атараксии, кто, не ведая ненависти, не знает и тоски по отмщению. Путь, который я избрал для ареста преступных сводниц, и пронзивший душу страх при виде юной лицемерки, едва не толкнувшей меня на самоубийство, наводили на мысль, что я еще не свободен от колдовских чар Шарпийон. Чтобы по-настоящему освободиться, нужно было скрыться подальше и постараться забыть ее.

На следующее утро меня навестил Гудар, в приподнятом настроении; он одобрил мои смелые действия накануне и сказал; что готов побиться об заклад: я либо излечился от страсти, либо влюблен как никогда.

— Я от Шарпийон, — добавил он, — застал у них только заливающуюся слезами бабушку и адвоката, который, скорее всего, ее консультирует.

— Значит, вы знали, что произошло?

— Да, я пришел туда спустя час после вашего ухода, и пробыл до тех пор, пока престарелые бандитки не решились последовать за агентом. Они шумно возмущались, требовали дать им время до утра, мол, уже на рассвете они найдут себе поручителей. Двое храбрецов, не замедлившие явиться, ввязались в спор, даже шпагами грозили, чтобы судебный исполнитель не посмел применить силу; но его помощник быстро разоружил вояк, унес оружие, а заодно увел и трех арестованных. Шарпийон хотела пойти с ними, но раздумала, решив, что лучше примется действовать во имя их освобождения.

Гудар закончил, добавив, что как друг пойдет проведать их в тюрьме и, если я соглашусь на мир, он будет рад служить посредником. Я поблагодарил и ответил, что единственный повод для примирения с этими подлыми созданиями — возврат шести тысяч франков, и пусть радуются, что я не собираюсь требовать возврата кое-чего другого, хотя бы для частичного возмещения денежного ущерба от их мошенничества.

Истекло две недели, но эта неприятная история ничем о себе не напоминала. Шарпийон каждый день приходила обедать с арестованными, она же оплачивала их содержание. Должно быть, это обходилось ей в кругленькую сумму, поскольку они занимали две комнаты, а хозяин, настоящий Харон, не разрешал приносить им еду «с воли». Гудар рассказал о словах Шарпийон, которая заявила матери, что никогда не решится просить меня об их освобождении, даже будучи уверена, что для успешного исхода дела ей достаточно показаться мне на глаза. Она считала меня величайшим на свете чудовищем без души и сердца, хотя сама вряд ли отличалась большей душевностью и отзывчивостью, но все же, надо признать, в этих обстоятельствах Шарпийон проявила больше выдержки и упорства, чем я, при всей несопоставимости наших позиций: все мои поступки были продиктованы страстью, ею же двигала только жажда наживы и отчасти, возможно, капризы.

На протяжении этих двух недель я тщетно разыскивал Эдгара, пока, наконец, он сам не появился, весело и дружелюбно улыбаясь.

— Где вы скрывались, братец, столько времени? — спросил я его. — Я искал вас повсюду.

— Любовь, друг мой, превратила меня на две недели в затворника, упрятав в свои, темницы. Я принес вам деньги.

— Мне? От кого, помилуйте?

— От семейства Аугспургер. Дайте мне, пожалуйста, квитанцию и полагающуюся декларацию, я должен сам вручить их бедной Шарпийон, которая все это время плачет день и ночь.

— Слезы ее мне понятны, восхищаюсь также ее сообразительностью: какой верный шаг — выбрать в защитники вас, того, кто освободил меня от цепей. Она знает, что вам я обязан жизнью?

— Не знает только, что мы были вместе в Рэйнлафе, когда вы увидели ее танцующей, хотя ей полагалось в тот миг лежать при смерти; но я ей все рассказал после нашего знакомства.

— Она явилась, разумеется, с просьбой замолвить за нес словечко?

— Вовсе нет. Она пришла пожаловаться на вашу безмерную неблагодарность, ведь она преданно вас любила и воистину доказала свою любовь; но сейчас она вас ненавидит.

— Слава Господу! О, подлое существо! Странно, однако, что она додумалась покорить вас, чтобы больнее отомстить мне; она околпачила вас, дружище, и теперь наказывает.

— Пусть так, во всяком случае, это приятнейшее из наказаний.

— Желаю счастья, но остерегайтесь подвоха, она непревзойденная мастерица плести интриги.

Эдгар отсчитал мне двести пятьдесят гиней, а я выдал ему квитанцию и декларацию, где отказывался от жалобы; он взял их и ушел вполне довольный.

Неужели после этого я не вправе был считать, что между нами все кончено? Пустые надежды.

В то время принц-наследник Брансуик, ныне правящий герцог, женился на принцессе, сестре короля. Палата общин объявила его гражданином Англии со всеми связанными с этим званием прерогативами, корпорация лондонских ювелиров приняла его в свои ряды и через lord major[50] и aldermen[51] вручила свидетельство в роскошном золотом ларце. Сей принц был первым джентльменом Европы, но не погнушался прибавить еще один титул к своим прежним, украшавшим его род на протяжении четырнадцати веков.

В связи с этим событием и с помощью леди Хэррингтон Корнелис выиграла двести гиней, предоставив свой дом в Сохо одному повару, который устроил грандиозный бал и ужин на тысячу персон, по три гинеи с человека. В нем приняли участие оба супруга и весь королевский двор, король и королева присутствовали недолго. Я тоже получил приглашение за три гинеи, но пришлось стоять вместе с другими шестью сотнями гостей, ибо столы были накрыты лишь на четыреста персон, и даже не всем дамам хватило места.

В тот вечер я увидел леди Грэфтон, сидевшую рядом с герцогом де Камберлендом. Она была без парика, не напудрена, ее прямые волосы спадали до середины лба. Остальные дамы кривились: прическа эта делала ее дурнушкой. В один голос они порицали ту, что ее придумала; между тем, не прошло и полугода, как прическа «а ля Грэфтон» повсюду вошла в моду, преодолела морские пространства и завоевала всю Европу, где имя ее создательницы совершенно несправедливо было забыто. Эта мода держится и по сей день, она одна может похвалиться давностью в тридцать лет, хотя при рождении была освистана.

Пышное пиршество (его устроители получили три тысячи гиней, или семьдесят пять тысяч франков) было рассчитано на самые привередливые вкусы; впрочем, я не танцевал и, не влюбившись ни в одну из украшавших вечер красавиц, ушел в час ночи. Это было воскресенье, день, когда в Англии никто, кроме преступников, не опасается тюрьмы. Но вот что со мной произошло.

Нарядно одетый, я возвращался домой в экипаже с арапом Жарбе и еще одним слугою на запятках; свернув на свою улицу, услышал, как меня окликнули: «Доброй ночи, Сенгал!». Приоткрыв дверцу, я выглянул, чтобы ответить, и увидел людей, окруживших карсту и вооруженных пистолетами; кто-то из них крикнул:

— Именем короля!

Слуги спросили, чего им от меня угодно, ответ был таков:

— Отвезти его в тюрьму Ньюгэйт; преступникам и по воскресеньям от закона не скрыться.

— Какое преступление я совершил?

— Узнаете об этом в тюрьме.

— Мой хозяин, — сказал Жарбе, — имеет право знать, в чем его обвиняют, до того, как отправится в тюрьму.

— Но судья спит.

Арап настаивал на своем, к тому же прохожие, узнав, в чем дело, дружно закричали, что я прав.

Тогда капитан сдался и сказал, что отвезет меня к себе домой, в Сити.

— Пусть будет Сити, — сказал я, — и покончим с этим.

Подъехав, мы остановились перед одним домом, и стражник завел меня в большую комнату на первом этаже, где из мебели стояло лишь несколько скамеек да больших столов. Отпустив экипаж, мои слуги вернулись, чтобы составить мне компанию. Шестеро стражников ни под каким видом не соглашались оставить меня в покое и сказали, что я должен позаботиться об их еде и питье. Я велел Жарбе выполнить их требование, причем вести себя помягче и повежливей.

Никаких преступлений я за собой не числил, поэтому был совершенно спокоен; наверняка чья-то клевета привела меня сюда, но я знал, что в Лондоне суд вершат быстро и справедливо, и надеялся, что сей неприятный казус скоро разрешится. Последуй доброму правилу никогда не отвечать ночью на приветствия, корил я себя, и избежишь множества невзгод. Но ошибка была сделана, не оставалось ничего иного, как потерпеть до утра. Я развлекался, весело размышляя о гримасах судьбы, швырнувшей меня из блестящего великосветского круга в жалкое общество разодетым как принц.

Наконец рассвело, и хозяин постоялого двора, куда меня завели, пришел поинтересоваться, где преступник, который провел здесь ночь. Я не удержался от смеха, когда он, увидев мой костюм, выругал стражников за то, что не разбудили его и он не смог предложить мне комнату, на чем потерял, по его расчетам, не меньше гинеи. Наконец нас известили, что судья открыл заседание и что мне пора явиться в суд.

Капитан заказал пролетку, иначе толпа забросала бы меня грязью, рискни я пройти по улице пешком в своем наряде.

В зале, куда я вошел, оказалось человек шестьдесят, и все они таращились на меня, как на дикаря, осмелившегося предстать перед судом в неподобающем блеске.

В конце зала на высоком кресле восседал человек, которому, похоже, предстояло разбирать мое дело. Это действительно был судья, и он был слеп. На голове у него был широкий тюрбан, прикрывавший и глаза. Кто-то из сидевших рядом догадался, что я иностранец, и обратился ко мне по-французски:

— Не волнуйтесь, господин Фильдинг[52] судья честный и справедливый.

Я поблагодарил незнакомого доброжелателя и порадовался, что предстоит иметь дело с человеком долга, который известен тонким умом и обязательностью, блестящим автором множества сочинений, коими по праву гордится Англия.

Когда наступил мой черед, сидевший справа от судьи секретарь произнес, насколько я понял, мое имя.

— Сеньор Казанова, — сказал господин Фильдинг на прекрасном итальянском, — будьте добры подойти поближе, я буду с вами говорить.

Польщенный тем, что он обратился на моем родном языке, я прошел через толпу и у барьера сказал:

— Eccomi, signore.[53]

Тогда он по-итальянски же продолжил:

— Господин де Казанова, венецианец, вы приговорены к пожизненному заключению в тюрьме его величества короля Великобритании.

— Я бы желал узнать, господин, за какое преступление меня осудили? Не соблаговолите мне пояснить?

— Ваше желание правомерно и вполне естественно, поскольку в нашей стране суд не считает возможным осуждать человека, не указав ему причины приговора. Итак, узнайте же, что вы обвиняетесь в намерении изуродовать красивую девушку, и обвинение подкреплено двумя свидетельскими показаниями; эта девушка просит суд оградить ее от насилия, а суд считает необходимым приговорить вас к заключению in vitam aeternam.[54] Будьте готовы туда отправиться.

— Господин судья, обвинение лживо от начала до конца, готов поклясться. Если бы эта девушка получше пригляделась к собственному поведению, то, пожалуй, могла бы опасаться подобных действий с моей стороны; однако, заверяю вас, до сего дня таких желаний у меня не возникало и, не сомневаюсь, никогда не возникнет.

— У нее два свидетеля.

— Они лгут. Но позвольте, высокочтимый судья, спросить у вас имя обвиняющей меня особы.

— Это мисс Шарпийон.

— Я знаком с ней, но никогда не выказывал ничего, кроме знаков нежности.

— Значит, это неправда, что вы хотели ее изуродовать?

— Совершеннейшая ложь!

— Тогда разрешите вас поздравить. Вы можете отправляться обедать домой, но должны представить двух свидетелей. Двое уважаемых граждан, отцы семейств, должны поручиться, что вы никогда не совершите такого преступления.

— Кто же должен осмелиться утверждать, что я этого не сделаю?

— Два солидных англичанина, чье уважение вы заслужили, кто твердо знает, что вы не преступник. Пошлите за ними, и если они явятся до обеденного часа, я без проволочек отпущу вас.

Стражники снова отвели меня туда, где я провел ночь, и я поспешил дать моим слугам письменный перечень с именами глав семейств, которых мог припомнить, и велел объяснить причину, почему вынуждаю почтенных людей обеспокоиться моей просьбой. Я посоветовал им поторопиться. Свидетели должны были явиться до обеда; но Лондон так велик! Они не пришли, и суд отправился обедать. Я утешался мыслью, что суд продолжит заседание после обеда, но тут возникло новое непредвиденное осложнение.

Командир стражи в сопровождении переводчика явился сообщить, что намерен препроводить меня в Ньюгэйт. В эту тюрьму в Лондоне заключают самых опасных и коварных преступников.

Я попросил переводчика объяснить стражникам, что жду поручителей, и он успеет отвести меня в тюрьму вечером, если они не придут; но он сделал вид, что не понял. В ответ я услышал, что, как только явятся мои люди, меня приведут из тюрьмы обратно, а значит, нечего и беспокоиться зря. Переводчик шепнул, что этого служаку, несомненно, подкупили мои противники, чтобы причинить мне зло, но при желании я смогу остаться здесь, нужно только дать ему денег.

— И сколько? — спросил я.

Переводчик, потолковав с ним в сторонке, передал, что за десять гиней тот согласен подержать меня до вечера под своим надзором.

— Передай, что я желаю взглянуть, как выглядит тюрьма.

Послали за извозчиком и отвезли меня в Ньюгэйт.

Когда я оказался в этой юдоли печали, истинном аду, достойном фантазии Данте, множество несчастных, иным из которых уже на этой неделе предстояло болтаться на виселице, приветствовали мое появление насмешками над неуместно элегантным видом. Я никак не отвечал, они разозлились и принялись меня поносить. Тюремщик быстро утихомирил их, растолковав, что я иностранец и ни словечка не смыслю по-английски; потом отвел меня в отдельную комнату, предупредил, во что она обойдется, и познакомил с распорядком тюрьмы, словно был уверен, что мне торчать здесь до скончания века. Но уже через полчаса тот, что вымогал у меня мзду в десять гиней, явился сообщить, что у судьи меня ждут поручители, а мой экипаж у ворот.

Я от всего сердца возблагодарил Господа, спустился к экипажу и вскоре стоял перед человеком с завязанными глазами. В зале суда увидел господина Пегю, моего портного, и Мэзоннева, поставщика вин, оба в один голос заверили, что счастливы оказать мне эту незначительную услугу. В нескольких шагах от них стояли бесстыжая Шарпийон, негодяй Ростан с адвокатом и Гудар. Я не растерялся и окинул их презрительным взглядом.

Узнав, что именно они должны скрепить своим словом, мои поручители охотно подписали бумагу; затем судья весьма обходительно обратился ко мне:

— Сеньор Казанова, пожалуйте подписать двойной залог; после этого я объявлю вас безусловно свободным.

Приблизившись к столу секретаря, я спросил, сколько надо заплатить, и узнал, что речь идет о сорока гинеях, от каждого поручителя по двадцать. Я подписал, сказав Гудару, что красоту Шарпийон оценили бы и в десять тысяч, если бы судья мог ее лицезреть. Затем попросил назвать, кто свидетельствовал против меня, и услышал имена Ростана и Ботарелли. Бросив презрительный взгляд на Ростана, который стоял бледный, как мертвец, и даже не обернувшись на Шарпийон, ибо мне было ее жаль, я громко произнес:

— Достойным свидетелям суду следовало бы предъявить обвинение.

Прежде чем выйти, я учтиво поклонился судье, хотя он меня и не видел, и спросил секретаря суда, должен ли как-нибудь оплачивать процедуру. Он ответил отрицательно, и адвокат истицы затеял с ним спор, а Шарпийон была вне себя от злости, что ей не позволяют уйти, не оплатив расходов, причиненных моим арестом.

Выйдя на улицу, я встретил у суда пять или шесть моих добрых знакомых, англичан, спешивших за меня поручиться и весьма раздосадованных, что опоздали. Они просили не обижаться на английские законы, подчас ставящие иностранцев в затруднительное положение.

Проведя один из скучнейших дней в своей жизни, я наконец снова оказался дома, радуясь, что могу лечь и посмеяться над своими злоключениями.


Глава 18

Ботарелли. — Письмо от Полин, переданное через господина де Саа. — Попугай-мститель Поккини, — Венецианец Гуэрра, — Снова нашел Сару; намерен на ней жениться и уехать в Швейцарию.


Так завершился первый акт моей комедии, второй начался уже на следующее утро. Услышав шум у ворот, я встал с постели, выглянул в окно и увидел Поккини, мерзавца из Штутгарта, который меня там нагло обокрал, о чем, возможно, помнит читатель. Он собирался зайти ко мне, не дожидаясь доклада. Один вид его вызывал омерзение, и я захлопнул окно, крикнув, что не располагаю временем его принимать.

Через несколько минут вошел Гудар с номером «Сент Джеймс Кроникл» в руках, где вкратце была изложена история моего ареста и освобождения за восемьдесят гиней. Наши с Шарпийон имена не упоминались, фамилии же Ростана и Ботарелли были напечатаны черным по белому, и газетчик отзывался о них с похвалой. Желая познакомиться с неведомым Ботарелли, я попросил Гудара отвести меня к нему, и Мартинелли, который в это время как раз зашел навестить меня, вызвался нас сопровождать.

В убогой комнатушке на третьем этаже глазам моим предстала картина самой горестной нищеты; здесь были женщина, четверо деток в лохмотьях и жалкий отец семейства в драном халате, что-то писавший за шатким столиком. Это и был Ботарелли; увидев нас, он поднялся. Я спросил:

— Вы меня знаете, сударь?

— Нет, господин.

— Я тот Казанова, которого вы хотели засадить в Ньюгэйт, подтвердив чужую клевету своим лжесвидетельством.

— Весьма сожалею, господин, но ради Бога, взгляните на моих чад; у меня даже на хлеб тогда не было; в другой раз с радостью послужу и вам, бесплатно.

— Вы не боитесь виселицы?

— Нет, лжесвидетелям виселица не грозит, к тому же нет ничего труднее в Лондоне, чем публично уличить лжесвидетеля.

— Мне сказали, что вы поэт.

— Да, я дописал «Дидону» и сократил «Деметру».

— Несомненно, серьезные сочинения.

Этот жалкий, дрянной человечишка вызывал больше презрения, нежели ненависти; я отвернулся от него и дал из жалости гинею его жене, а та подарила книжонку своего мужа «Открытие тайны франкмасонов». Ботарелли был монахом в Пизе, на своей родине, оттуда уехал со своею будущей женой, монахиней, и женился на ней в Лондоне.

Примерно в те же дни господин де Саа поразил меня, самолично явившись передать письмо от прекрасной португалки, которая подробно извещала о несчастье с бедным моим Клермоном. Полин писала также, что вышла замуж за графа Ал. Я пришел в замешательство, услышав заверения господина де Саа, что едва Полин достигла Лондона, он уже знал, кто она. Это idee-fix всех дипломатов, они всех убеждают, что никакая мелочь не ускользнет от их недреманного ока, и тайн для них не существует. Впрочем,господин де Саа, без сомнения, был честнейшим человеком и обладал множеством иных достоинств, так что этой слабостью можно было пренебречь, как слабостью профессиональной; но многие другие, лишенные этой уважительной причины, выглядят нелепо.

С господином де Саа Шарпийон вела себя почти так же отвратительно, как со мной, и мы вполне могли бы посочувствовать друг другу; но даже не подумали обсуждать сей предмет.

Через несколько дней, отправившись как-то утром послоняться по городу и поглазеть по сторонам, я набрел на рынок попугаев. Развлекался, разглядывая забавных птиц, пока внимание не привлек совсем еще молодой попугайчик, и я спросил, на каком языке он говорит. Хозяин ответил, что попугай слишком молод и потому. вообще пока не разговаривает Я купил его за десять гиней. Желая обучить его чему-нибудь особенному, поставил клетку возле своей кровати и по сто раз на день стал повторять: «Шарпийон к…, почище своей матери».

Разумеется, я придумал эту шутку лишь для домашнего развлечения; недели через две птица с забавной точностью повторяла фразу, всякий раз сопровождая ее взрывом хохота, которому я ее не учил, но сам от души смеялся, слушая потешное щебетанье.

Как-то раз попугая услышал Гудар и, восхитившись его талантами, сказал, что на рынке за птицу можно взять, по самым скромным расчетам, пятьдесят гиней. Я отнесся к этой идее как к возможности отплатить низкому существу, так подло поступавшему со мной; остерегаясь закона, который в этом отношении очень суров, предоставил Жарбе уладить дело, он ведь индус, и сам Бог велел ему торговать попугаями.

В первые два-три дня мой попугай со своей французской фразой не произвел особой шумихи; но как только один из посетителей, знакомых с героиней, понял похвалы, расточаемые словоохотливой птицей, вокруг нее мигом столпился народ, и торг начался. Пятьдесят гиней казалось дороговато, и арап предлагал уступить. Я стоял на своем — очень уж привязался к маленькому мстителю.

Неделю спустя Гудар развеселил меня рассказом, к чему привели проделки попугая в семействе Шарпийон. Поскольку продавал его мой арап, никто не сомневался, что птица моя и я обучал ее иностранному языку. Гудар сказал, что Шарпийон находит месть весьма остроумной, но мать и тетки в ярости. Они уже советовались с несколькими адвокатами, все заявили, что не существует закона, который осуждал бы за клевету, исходящую от попугая, но они могли бы заставить меня дорого заплатить за эту шутку, сумей доказать, что попугая обучал я. Потому Гудар советовал ни в коем случае не хвастаться кому-нибудь, что научил птицу этой проказе, так как достаточно двух свидетелей, и я останусь в проигрыше.

Легкость, с которой в Лондоне можно найти лжесвидетеля, ужасна и унижает английскую нацию. Своими глазами я видел невероятные вещи, например, записку на окне, где прописными буквами было выведено единственное слово «свидетель», а это значило, что здесь за деньги всегда можно найти лжесвидетеля.

В статье, опубликованной в «Сент Джеймс Кроникл», говорилось, что дамы, оскорбленные попугаем с рынка, вероятно, очень бедны и лишены друзей, иначе они попросили бы кого-нибудь выкупить прекрасного нахала, и тем положили конец кривотолкам. И газетчик добавлял: «Обучивший попугая хотел, безусловно, за что-то отомстить и проделал это изящно и остроумно: он достоин быть англичанином».

Встретив своего друга Эдгара, я спросил, почему он не купил маленькою сплетника.

— Потому что попугай нравится всем, кто знаком с особами, о которых он сплетничает.

В конце концов Жарбе нашел покупателя на пятьдесят гиней, Гудар сказал, что лорд Гросвенор выложил эти деньги, чтобы доставить удовольствие Шарпийон, которая временами его развлекала.

Этой забавной проделкой закончилась моя связь с девушкой, которая впоследствии, сколько бы мы ни встречались, ничуть меня не волновала, и я не вспоминал о том зле, что она мне причинила.

Прогуливаясь однажды в парке Сент Джеймс, я увидел двух девушек, пивших молоко в кофейне на первом этаже. Они меня окликнули; я не был с ними знаком и прошел мимо, но тут молодой офицер, которого я где-то уже видел, сказал, что они итальянки. Тогда я решил с ними познакомиться и вернулся.

Войдя в комнату, я увидел одетого в форму подлеца Поккини, который сказал, что имеет честь представить мне своих приятельниц.

— Припоминаю, — холодно ответил я ему, — о своей табакерке и двух парах часов, которые две другие ваши приятельницы стащили у меня в Штутгарте.

— Какая ложь! — воскликнул наглец.

Не удостоив его ответом, я выхватил у одной из девушек стакан с остатками молока, плеснул ему в лицо и сразу вышел.

Шпаги с собой у меня не было. Молодой офицер, вошедший следом в комнату, увязался потом за мной и потребовал остановиться, заявив, что я не уйду, не дав удовлетворения его товарищу за нанесенное оскорбление.

— Ступайте и передайте ему, пусть выходит, назначаю встречу в Грин Парке; обещаю дать ему удовлетворение, обломав трость о его спину на ваших глазах, если только вы не пожелаете сражаться вместо него. Если да, позвольте мне сходить за шпагой. Но вы хотя бы знакомы с человеком, которого называете другом?

— Нет, но он офицер, и я его привел сюда.

— Прекрасно, я готов сражаться до последней капли крови, чтобы дать вам удовлетворение, но прежде сообщу, что ваш приятель заурядный вор. А теперь идите, я вас жду.

Через четверть часа они вышли вчетвером, но за мной последовали только англичанин и Поккини. Везде было слишком людно, и я повел их в Гайд-парк; остановив меня, Поккини попытался завязать разговор. В ответ я поднял трость:

— Обнажите шпагу, ничтожество, не то переломаю вам кости!

— Никогда не обнажу шпагу перед безоружным, если человеку нечем защищаться.

Тут я огрел его тростью. Вместо того, чтобы парировать удар, трус принялся вопить, называя меня подстрекателем. Рассмеявшись, англичанин принес свои извинения и, взяв меня под руку, сказал:

— Пойдемте, сударь, вижу, вы знаете, с кем имеете дело.

Ворча, подлец ушел в другую сторону.

По пути я объяснил офицеру, что у меня были все основания обойтись с Поккини как с подлецом, и тот признал, что я правильно поступил.

— К сожалению, — прибавил он, — я влюблен в одну из его товарок.

Дойдя до середины парка Сент Джеймс, я вновь заметил обеих девиц и не удержался от смеха, увидев с ними Гудара.

— Откуда вы знаете этих красоток? — спросил я, остановив его.

— Их отец, капитан, продал мне несколько украшений и познакомил с девушками.

— Где вы его оставили? — спросила одна из них.

— В Гайд-парке, после того, как огрел его тростью.

— Прекрасный поступок. Возмущенный, что слышит одобрение из моих уст, англичанин отвел меня в сторону, пожал руку и ушел, поклявшись, что больше я его в этой компании не увижу.

Гудару в голову пришла фантазия (и я не стал противиться), что мы должны отобедать с этими заблудшими созданиями в какой-нибудь харчевне на окраине Лондона. Прошедший огонь и воду Гудар подпоил девиц и заставил рассказывать ужасные истории об их, с позволения сказать, отце. Этот негодяй жил отдельно от них, но являлся по ночам и отбирал все заработанные ими деньги. Он был их сводником и заставлял обирать клиентов, а когда воровство открывалось, превращать его в любовную шутку. Вещи, которые удавалось прибирать к рукам, они отдавали ему, и он никогда не говорил, куда их потом сбывает. Тут уж я не удержался от улыбки, вспомнив, как Гудар рассказывал о каких-то украшениях, которые продал ему капитан Поккини.

После скверного обеда я ушел, препоручив Гудару провожать девиц домой. На следующий день он развлек меня новостью: не успели сестры зайти домой, как их арестовали и отвели в тюрьму.

— Я иду от Поккини, — сказал мне Гудар, — но хозяин утверждает, что со вчерашнего дня он дома не появлялся.

Щепетильный и честный Гудар признался, что будет сожалеть, если больше не повстречает несчастного, так как остался ему должен десять гиней за часы, вероятно, украденные у кого-то девушками.

Он снова пришел через четыре дня, с новостью, что наглец уехал из Лондона с прислугой-англичанкой; он нанял ее в одном заведении, где их собирается до нескольких сотен и где с первым же посетителем заключают сделку. Человек, содержащий контору, отвечает за их верность.

— Он выбрал красивую девушку, как мне сказал человек из конторы, и собрался в плавание с нею по Темзе. Недурная затея, — сказал Гудар, — жаль только, что он уехал, не получив плату за часы, я дрожу при мысли в любую минуту встретиться с человеком, потерпевшим из-за меня убыток.

Я так никогда и не узнал, что стряслось тогда с двумя арестованными девушками; но через несколько лет мы снова встретимся с Поккини.

Жизнь моя текла спокойно и размеренно; возможно, я бы удовольствовался ею, если бы не судьбою предначертанные мне обстоятельства, которым философ и христианин никогда не станет противиться. Я вышел из дому, чтобы провести несколько часов в Британском музее с доктором Маги. Однажды я встретил у него англиканского пастора и поинтересовался, сколько сект в Англии.

— Никто с точностью не знает, господин, — ответил мне доктор на сносном итальянском, — каждое воскресенье они возникают и распадаются. Достаточно добропорядочному верующему либо жулику, жаждущему богатства или известности, выйти на площадь и заговорить перед людьми; в один миг вокруг него собираются зеваки. Он толкует на свой лад тот или иной текст из Библии, и, если понравится внимающим ему глупцам, его могут пригласить в следующее воскресенье проповедовать куда-нибудь на постоялый двор, где обещают собрать много слушателей. Человек, естественно, не замедлит прийти и станет горячо разглагольствовать о своем учении. Тогда о нем начинают поговаривать, он продолжает излагать свои версии; сторонников прибавляется, их тем больше, чем он красноречивее; они подыскивают себе название, и секта готова, причем сначала без ведома правительства, которое узнает о ней, когда секта начнет оказывать влияние на политику. Так или почти так зародились едва ли не все секты, которых не счесть на земле нашей родины.

Примерно тогда же знатный венецианец Стеффано Гуэрра, путешествовавший с благословения государственной инквизиции, недоумок, вернувшийся из странствий на родину еще глупее, чем был, проиграл судебное разбирательство с английским художником, который по его заказу написал миниатюрный портрет одной из прекраснейших дам Лондона. Гуэрра письменно обязался заплатить художнику двадцать пять гиней.

Готовый портрет заказчику не понравился, он отказался его забрать и уплатить деньги. По местным обычаям, англичанин сначала упрятал его в тюрьму, но венецианец внес залог и доставил предмет спора пред очи суда, постановившего выплатить двадцать пять гиней. Он подал апелляцию, снова проиграл и все же был вынужден заплатить. Гуэрра утверждал, что он заказал портрет, а картина, где нет никакого сходства с оригиналом, портретом не является, потому его нельзя обязать платить за то, чего он не заказывал. Художник же настаивал, что это портрет, раз он написан по модели, которую ему предложила сама герцогиня. В судебном постановлении говорилось, что художник живет своим трудом, и Гуэрра, нанимая художника работать, должен был обеспечить ему содержание, так как художник клянется, что приложил все старание для передачи сходства. Вся Англия нашла решение справедливым, и я тоже; несомненно, многие здравомыслящие люди могли бы его счесть диким, Гуэрра оказался в их числе, и был прав, ибо процесс и портрет, хорош он или плох, обошлись ему более чем в сотню гиней.

Дочь Малингана лежала при смерти от ветряной оспы, а ее отец, находившийся в Басе в то самое время, получил пощечину от одного лорда, которому нравилась игра в пикет, но не нравились игроки, подправлявшие ошибки судьбы. Лорд дал несчастному денег, чтобы тот мог похоронить дочь и уехать из Англии. Малинган умер, добравшись до Льежа, оттуда его жена написала мне о горькой кончине: бедняга до последнего вздоха не переставал сожалеть, что не расплатился с долгами.

Когда из Берна прибыл господин М.Ф. в качестве поверенного в делах своего кантона, я отправился к нему с визитом, но меня не приняли. Я вообразил, что он догадался о некоторой близости, возникшей в Берне между мною и милой Сарой, и теперь задумал помешать мне возобновить наши отношения. Это был человек со странностями, и я не принял близко к сердцу его отказ, даже не думал о нем, пока однажды, повинуясь прихоти, не пришел вечером в театр в Мэрилбоуне. Входной билет на спектакль, где зрители сидели за маленькими столиками, стоил всего шиллинг; но нужно было что-то заказать, хотя бы кружку ale.[55]

В тот вечер я случайно оказался подле молодой девушки, на которую вначале не обратил внимания; чуть позднее, мельком оглядевшись, я увидел очаровательный профиль, показавшийся знакомым; однако подлинная красота никогда не может быть чужда мужчине, запечатлевшему в душе ее небесный образ. Чем дольше смотрел я на восхитительный профиль, тем больше уверял себя, что впервые вижу эту красавицу, хотя под моими взорами на губах ее расцветала невыразимо нежная улыбка. Она уронила перчатку, я поспешил ее поднять и вернуть ей, девушка поблагодарила меня на хорошем французском и в изысканных выражениях.

— Так вы, сударыня, не англичанка? — спросил я ее почтительно.

— Нет, господин, я из Швейцарии, и вы меня знаете.

Тут я обернулся, взглянул направо и увидел госпожу М.Ф. со старшей дочерью и чуть поодаль ее мужа. Я поднялся, поклонился этой даме, которую глубоко уважал, и поприветствовал ее мужа, ответившего холодным кивком. Я спросил госпожу, почему ее муж настроен против меня и ведет себя со мною так странно; она ответила, что Пассано написал ему обо мне ужасные вещи.

Итак, я не мог завязать с ним беседу, чтобы раскрыть обман, но пустил в ход все свое красноречие, чтобы оправдаться перед его дочерью, которая за три года стала совершенной красавицей, так что я сразу и не узнал ее. Она прекрасно это сознавала, румянец, заливавший щеки во время нашего разговора, подтверждал, что она помнит о случившемся между нами в присутствии моей гувернантки; мне не терпелось узнать, не переменилась ли она ко мне, считает ли себя вправе все отрицать, оправдываясь своей невинностью.

Если бы Сара заранее задумала эти оправдания, я бы безнадежно в ней разочаровался, потому что при всем уме, которому я воздавал должное, невозможно было рассудком победить темперамент. Она была еще ребенком, когда я познакомился с нею в Берне, теперь увидел ее вновь уже в пору самого восхитительного расцвета, когда едва-едва распускаются почки.

— Очаровательная Сара, — сказал я ей, — вы сегодня настолько меня ошеломили, что не могу не задать вам два вопроса, от коих зависит мое душевное спокойствие. Скажите, припоминаете ли вы хоть иногда наши невинные игры в Берне?

— Да.

— Ответьте сразу, не сердитесь ли, что и я вспоминаю о них с бесконечной радостью?

— Нет.

Какой влюбленный осмелился бы ранить ее нежное сердце, задавая третий вопрос? Сара меня осчастливит, я даже льстил себя надеждой, что она ждет не дождется этого мгновения, и отдался порыву страстей, преисполненный решимости убедить ее, что я достоин любви.

Поскольку рядом вертелся официант, я спросил госпожу, не позволит ли она предложить им свежих устриц. Она согласилась после обычного жеманного отнекивания, и я воспользовался случаем заказать все лучшие блюда меню, в том числе зайчатину, довольно редкое кушанье в Лондоне, если вы не друг дома какого-нибудь знатного сеньора, владельца охотничьих угодий, которыми очень гордятся; шампанское, восточные ликеры лились рекой; жаворонки, дичь, трюфеля, сладости, — я ни от чего не отказывался; меня не удивил счет на десять гиней; зато удивил господин М.Ф., который молчаливо все уписывал, как турок, и пил в три глотки, как швейцарец, а теперь раскричался со рвением великого эконома, что здесь слишком дорого берут.

Я ласково попросил успокоиться, расплатился и в знак того, что не разделяю его мнения, оставил полгинеи официанту, которому, похоже, и не снились такие чаевые. Мой почтенный швейцарец, еще час тому назад бледный и серьезный, разрумянился и повеселел. Сара глядела на него исподлобья и пожимала мне руку. Я ликовал.

Когда представление закончилось, господин М.Ф. спросил, будет ли ему позволено нанести полагающийся визит. Вместо ответа я его расцеловал. Дождь лил как из ведра, слуга пришел доложить, что поблизости не видно ни одного извозчика и придется подождать; несколько удивленный тем, что человек его ранга явился в подобное место со всем семейством без собственного экипажа, я попросил его воспользоваться моим, велев арапу найти мне пролетку.

— С радостью, — сказал М.Ф., — но с условием, что в пролетке поеду я.

Я согласился и усадил в экипаж рядом с собою мать и обеих дочерей.

По пути госпожа М.Ф. наговорила мне кучу любезностей, выразив, хоть и сдержанно, сожаление по поводу недостаточной учтивости мужа, на что я и сам хотел пожаловаться. Я ответил, что отплачу, усиленно ухаживая за ними, но она крепко огорчила меня вестью о предстоящем отъезде.

— Мы собирались отправиться послезавтра, — сказала мне госпожа, — но уже завтра придется освобождать квартиру: послезавтра въезжают новые жильцы. Однако муж не успел привести в порядок все дела, и мы принуждены пробыть в Лондоне еще неделю, так что завтра нас ждут две неприятности: найти квартиру и переселиться.

— Значит, вы до сих пор не нашли квартиру?

— Нет, но мужа заверили, что завтра утром жилье у нас будет.

— Меблированное, полагаю, ведь вы свою мебель, конечно, продали, готовясь к отъезду.

— Верно, и завтра за свой счет должны перевезти ее к покупателю.

Услышав, что господин М.Ф. квартирой обеспечен, я не стал предлагать им свою, опасаясь, как бы госпожа не предположила, что я делаю это лишь из вежливости, заведомо зная об отказе.

Подъехав к воротам, я вышел из экипажа, мать предложила мне зайти. Они с мужем занимали второй этаж, а девушки жили на третьем. Вещи были разбросаны в беспорядке, и госпожа М.Ф., желая поговорить с хозяином, попросила меня подняться к дочерям.

Было холодно, комната не отапливалась. Сестра прошла в соседнюю комнату, мы с Сарой остались наедине; безотчетно, без преднамеренной мысли, которой и быть не могло, я обнял Сару и по горячности ее поцелуев почувствовал, что она разделяет мои желания; мы упали на канапе, где до этого сидели, и, не успев даже подумать о первом подарке, который сделала нам любовь, испили сполна от его сладострастия, слившись воедино. Но счастье это было мимолетным; оно промелькнуло, подобно молнии; едва закончив, мы услышали, что кто-то поднимается по лестнице; это был отец; но все уже свершилось.

Если бы господин М.Ф. был понаблюдательней, то, взглянув на меня, несомненно, заметил бы разительную перемену, ибо на лице моем запечатлелись все признаки волнения, причину коего нетрудно разгадать.

Я выслушал поток благодарностей, весьма некстати на меня обрушившийся, затем пожал ему руку и ушел сам не свой от нахлынувших чувств. Домой явился в чрезвычайном возбуждении и принял решение уехать из Англии, последовав за Сарой в Швейцарию. Ночью, обдумывая, что надо предпринять для этого путешествия, я решил предоставить семье М.Ф. свою квартиру на все время, пока они будут завершать дела в Лондоне, даже настоять на этом в случае необходимости.

Рано утром я помчался к господину М.Ф. и застал его в дверях.

— Иду искать, — сказал он, — две комнаты, где мы могли бы прожить неделю.

— Они у вас уже есть, — заверил я, — мой дом довольно вместителен, и я первым претендую на то, чтобы вам его сдать. Пойдемте наверх.

— Мои все еще в постели.

— Не страшно, пойдемте.

И мы взошли по лестнице.

Госпожа М.Ф. рассыпалась в извинениях. Когда муж сообщил, что я хочу сдать им квартиру, я рассмеялся, сказав, что прошу их принять приглашение от искреннего друга. Поломавшись, господин М.Ф. согласился, и мы договорились, что вечером семья займет новое жилье.

Я спешно возвратился домой, чтобы отдать необходимые распоряжения, и тут доложили о двух посетительницах. Не желая никого принимать, я спустился сам, извиниться за недосуг, но был приятно удивлен, увидев Сару и ее сестру. Я сразу же предложил им подняться наверх, и Сара вежливо и чуть растерянно рассказала, что квартирная хозяйка не разрешает вывезти мебель до того, как ей не заплатят сорок гиней, которые задолжал отец, хотя один торговец из Сити заверил ее, что заплатят на этой же неделе; отец посылает мне вексель на предъявителя и спрашивает, не могу ли я оказать ему эту услугу.

Я взял вексель и дал банкноту в пятьдесят фунтов стерлингов, сказав, что сдачу можно вернуть в другой раз; непринужденно поблагодарив меня, Сара ушла, оставив меня в полном восторге от оказанного мне доверия.

Отсутствие у господина М.Ф. в нужный момент сорока гиней навело меня на мысль, что он в стесненных обстоятельствах; в восторженном душевном состоянии мне все виделось в розовом свете, я трепетал от счастья, что смогу быть полезным, доказав тем самым, что он ошибся, не принимая меня всерьез.

На обед я лишь слегка перекусил, намереваясь плотнее поужинать с моим ангелом, к которому рвался всей душой, и послеобеденное время посвятил письмам. Вечером пришел сын господина М.Ф. с тремя большими баулами и множеством коробок, он сказал, что тотчас явятся и остальные. Однако я напрасно прождал до девяти часов. Встревоженный такой задержкой, я отправился к М.Ф. и застал немую сцену. В комнате оказались два посторонних человека с весьма несветскими лицами, и я догадался, в чем дело. С веселым видом обратился к присутствующим:

— Держу пари, что кто-то из умников-кредиторов поставил вас в затруднительное положение.

— Да, это так, — ответил отец, — но я уверен, что через неделю смогу выплатить долг; потому и задержал отъезд.

— Значит, едва вы успели отослать баулы, как вас арестовали?

— Через несколько минут.

— И чем вы с тех пор занимались?

— Я послал за поручителями.

— Почему же не послали за мной?

— Я глубоко тронут, мой великодушный друг, но вы иностранец, а поручителями могут выступать лишь housekeepers.[56]

— Нужно было меня известить, ведь я заказал для вас отличный ужин и умираю от голода.

Подумав, что долг может превосходить мои возможности, я не решился строить из себя этакого толстосума. Отведя Сару в сторонку и узнав, что причиной переполоха стал долг в сто пятьдесят фунтов стерлингов, я спросил человека, который держал долговое обязательство, сможем ли мы отправиться ужинать, если уплатим нужную сумму.

— Вне всякого сомнения, — ответил он, показав мне вексель.

Я достал из бумажника три банкноты по пятьдесят гиней, отдал их судебному исполнителю и, взяв вексель, сказал расстроенному господину М.Ф.:

— Вернете мне эти деньги перед отъездом из Англии.

Затем, перецеловав всю семью, плакавшую от радости, я предложил отправиться ужинать и забыть на время превратности жизни.

Мы тут же поехали ко мне и все вместе весело поужинали, одна лишь мать не могла развеять свою грусть.

После ужина, проводив каждого в приготовленную ему комнату и выслушав благодарные возгласы, я пожелал всем приятного сна, прибавив, что до отъезда постараюсь как можно лучше заботиться об их удобствах и в дальнейшем надеюсь сопровождать их в Швейцарию.

Я проснулся в прекрасном, приподнятом настроении, почувствовал себя бодрым и, без преувеличения, счастливым. Размышляя о своей душевной неразберихе, я понял, что не смогу сдержать наплыва страстей, но не об этом сейчас были мои думы. Я любил Сару и был настолько уверен, что сердце ее принадлежит мне, что отгонял от себя всякое желание. Желания проистекают из потребностей и сковывают человека, ибо неразлучны с сомнениями, а сомнения досаждают разуму. Сара была моей; она подарила мне себя всецело, когда и капли корысти не было в ее страсти.

Я поднялся к отцу девушек и застал его за распаковкой баулов; заметив, что у матери опечаленный вид, спросил, как она себя чувствует. Она ответила, что вполне здорова, но боится предстоящего путешествия морем. Господин М.Ф. попросил извинить, что не сможет остаться завтракать, так как вынужден отправиться по делам. Когда спустились обе их дочери, мы перекусили, и я спросил мать, зачем она распаковывает вещи, ведь нам очень скоро предстоит уезжать. Она ответила с улыбкой что ей будет достаточно одного баула на всю семью и она решила продать все лишнее. Увидев несколько изумительных платьев, красивое белье и дорогие кружева, я не удержался и посетовал: жаль отдавать за бесценок вещи, которые потом трудно будет купить.

— Вы правы, — ответила она, — это очень красивые вещи, но удовольствие расплатиться с долгами тоже стоит недешево.

— Не нужно ничего продавать, — возразил я ей, не раздумывая, — раз я решил ехать с вами в Швейцарию, то оплачу все долги, а деньги вернете, когда сможете.

На лице ее отразилось удивление.

— Я не думала, — промолвила она, — что вы говорили серьезно.

— Как нельзя более, госпожа, и вот залог моего обещания.

С этими словами я взял руку Сары и покрыл ее поцелуями.

Сара покраснела, но ничего не сказала; мать ласково взглянула на нас и, помолчав минуту, завела со мной долгий разговор, отмеченный искренностью и рассудительностью. Она подробно рассказала о состоянии семьи и скудости средств мужа, объяснялось это долгами, которые он наделал в Лондоне, чтобы жить хоть и умеренно, но достаточно пристойно; главной же ошибкой она считала то, что господин М.Ф. взял с собой все семейство.

— Он вполне мог бы пожить здесь один, — сказала она, — довольствуясь одним слугой; для семьи же двух тысяч скудо в год, которые платит бернское правительство, совершенно недостаточно. Мой старый отец, — добавила достойная женщина, — довольно влиятелен и постарается обязать правительство оплатить долги мужа, но для сокращения расходов решено больше не держать здесь вообще поверенного в делах; простого банкира с доверенностью на инкассацию достаточно, чтобы республика получала проценты с капиталов, которые размещены в Англии.

Она еще сказала, что счастлива за Сару, которая сумела завоевать мое сердце, но не уверена, согласится ли муж на женитьбу.

Лицо Сары залилось краской при слове «женитьба», прозвучавшем для меня полной неожиданностью. Меня приятно порадовала ее застенчивость, но я предвидел впереди немалые трудности.

Вернувшись, господин М.Ф. сказал жене, что после обеда придут два старьевщика за вещами; но я вмешался и посвятил его в свое намерение сопровождать их в Швейцарию, довольно легко уговорил его не распродавать вещи, а занять у меня двести гиней, выплачивая лишь проценты до тех пор, пока не сможет вернуть всю сумму. По его настоянию мы в тот же день заключили контракт. О женитьбе речи не заводили, госпожа М.Ф. сказала, что поговорит с ним об этом с глазу на глаз.

На третий день он сам спустился в гостиную, потолковать о делах.

— Жена сказала о вашем предложении, которое вы оказали честь сделать моей дочери; но я не смогу отдать вам Сару, ибо еще перед отъездом из Берна обещал ее господину де В., а интересы семьи не позволяют мне взять слово обратно. К тому же, мой престарелый отец никогда не согласится на эту женитьбу, он человек строгих правил и придерживается мнения, что замужество с человеком другой веры не может принести счастья его самой любимой внучке.

Признаться, это объяснение не слишком меня огорчило, ибо, несмотря на любовь к Саре, слово «женитьба», так внезапно и без экивоков произнесенное, пугало меня. Я ответил, что со временем обстоятельства могут измениться, до той поры я удовольствуюсь его дружбой, а пока пусть полностью предоставит мне заботы о предстоящем путешествии. Он обещал и заверил, что безмерно рад тому, что его дочь сумела завоевать мою любовь.

После этих взаимных объяснений я мог выказывать Саре в присутствии ее родителей все мыслимые знаки нежности, какие позволяла благопристойность, и все, казалось, говорило о том, что девушка преисполнена любви ко мне.

На пятый день я поднялся к Саре в комнату и застал ее еще в постели, пламя сладострастных желаний охватило меня, ведь с той случайной минуты, когда я так внезапно уверился в ее взаимности, нам ни разу не удалось оставаться наедине. Я бросился к ней, осыпая поцелуями, дна же отвечала мне ласково, но сдержанно. Огонь во мне разгорался все жарче, напрасны были попытки его притушить; она нежно отводила мои руки и, хотя не противилась ласкам, желаемого достичь не позволяла.

— Отчего вы противитесь, — спросил я, — божественная Сара, моим пылким порывам?

— Умоляю, мой добрый друг, не просите у меня больше, чем я могу дать.

— Значит, вы меня больше не любите?

— Неблагодарный! Я вас обожаю.

— Тогда откуда это сопротивление после того, как вы мне полностью доверились?

— Доверилась и счастлива этим; я видела, что и вы счастливы вместе со мною, и поверьте, мой милый друг, этого довольно.

— Такая перемена невозможна без причины. Если вы любите меня, милая Сара, вам должно быть больно от этого отказа.

— Признаюсь, вы правы, нежный мой друг, но мне приходится смириться с этой жертвой. Причина, заставляющая меня бороться со своей страстью, проистекает не из слабости, напротив, из долга, который я за собой числю. Мы заключили с вами известные обязательства, оплатить их собою я не могла бы себе позволить, не унизившись в собственных глазах. Когда мы принадлежали друг другу, обмен был совершенно равным, мы ничем не были обязаны, ни вы мне, ни я вам. Теперь же мое сердце волей-неволей попало в рабство из-за уже подписанных обязательств, и оттого я, сама того не желая, испытывала бы отвращение к жертве, которую прежде с такой радостью принесла на алтарь любви.

— Странные у вас суждения, дорогая Сара; обманчивые суждения, отдающие метафизикой, одинаково враждебные нам обоим. Вы пускаетесь в софизмы, которые путают ваш ум и терзают мое сердце. Положитесь хоть немного на мою нежность и будьте покойны; что касается долга, вы мне ровным счетом ничего не должны, мой ангел.

— Признайтесь, что если бы вы меня не любили, то ничего бы не сделали для отца.

— И не подумаю, ибо уважение, которое я питаю к вашей почтенной матушке, несомненно, побудило бы меня сделать все, что я уже сделал, если не больше. Но согласитесь, что оказывая вашему отцу эту незначительную услугу, я не мог не подумать и о вас.

— Возможно, ведь для этого достаточно быть просто отзывчивым человеком; но я не могу запретить себе думать иначе. Простите, дорогой друг, но я не решилась бы заставить сердце оплачивать долги рассудка.

— Мне кажется, наоборот, чувство должно было бы разгореться еще сильнее.

— Вряд ли я оказалась бы более пылкой, чем была.

— Как я несчастлив! Неужели все сделанное мною достойно лишь сурового наказания? Сознаете ли вы, дорогая Сара, как жестоко наказываете меня?

— Если кого и наказываю, — ах! себя, быть может! Пощадите же меня и удержитесь от тяжкого обвинения. Будем любить друг друга, как до сих пор.

Эти слова не составили и сотой части того, о чем мы проговорили до обеда. Когда в комнату зашла мать и увидела меня сидящим на постели у ног ее дочери, она спросила, улыбаясь, отчего я не дам ей встать. Я спокойно и невозмутимо ответил, что за оживленной беседой мы и не заметили, что уже поздний час.

Я отправился одеваться, размышляя о поразительной перемене, происшедшей с этим странным существом, но тешил себя надеждой, что решение ее не продлится долго; приходилось верить в ее искренность, иначе невозможно было бы смириться с этими причудами, да еще и повиноваться им, находя капризы романтичными.

Обед прошел очень весело, и в наших с Сарой шутливых пикировках, намеках и умолчаниях родителям виделось полнейшее взаимопонимание и разделенная любовь. Вечером я повел их в итальянскую Оперу; вернувшись домой, мы прекрасно поужинали и в полном согласии отправились спать. Все следующее утро я провел в Сити в расчетах с банкирами, у которых еще оставались мои деньги, взял векселя для Женевы, поскольку отъезд был делом решенным, я полагал еще пять-шесть дней побыть в Лондоне и сердечно распрощаться с досточтимым доном Бозанке. После обеда я заказал экипаж для госпожи М.Ф., которой предстояло отдать прощальные визиты.

Вечером за ужином, мы обсуждали предстоящее путешествие, расходы на которое я полностью брал на себя, и господин М.Ф. сошелся со мною во мнении, что следовало бы ехать не через Остенде, а более удобным путем к Дюнкерку. Ему оставалось завершить кое-какие мелкие дела. Расквитавшись с долгами, он сказал мне, что рассчитывает добраться до Берна примерно с пятьюдесятью гинеями после того, как оплатит две трети расходов за путешествие, и мне пришлось одобрить этот план, хотя я решил никогда не предъявлять ему счета. Я надеялся, что в Берне каким-либо образом мне удастся добиться их согласия и взять Сару в жены.

На следующий день после завтрака, когда отец ушел, я взял Сару за руку, подвел ее к матери и спросил голосом, полным любви, могу ли надеяться, что она подарит мне свое сердце, если в Берне добьюсь согласия ее отца.

— Ваша матушка обещала, — добавил я, — что могу рассчитывать на ее согласие, как только получу согласие мужа.

При этих словах мать поднялась и очень доброжелательно сказала, что мы можем подробно обсудить это между собой и потому оставляет нас до обеда. Вместе со старшей дочерью она отправилась с визитами.

Едва мы остались одни, Сара сказала, что не понимает, как у меня могло зародиться хотя бы малейшее сомнение в ее согласии на замужество, ведь это самое пылкое ее желание.

— Свою любовь к вам я доказала, друг мой, — проговорила Сара нежнейшим голоском, — и у меня нет сомнений, что, выйдя замуж за вас, буду совершенно счастлива. Не сомневайтесь же и вы, что все ваши желания совпадают с моими, и куда бы я за вами ни последовала, в Швейцарии обо мне никто не станет сожалеть.

Слова эти переполнили нежностью мое сердце; прижав к груди ненаглядную Сару, я почувствовал, что она разделяет мои порывы; но видя, что я готов немедля принести все доказательства любви, она стала упрашивать меня сдержаться. Крепко обняла меня в ответ и умоляла не требовать от нее того, что она решила подарить мне не прежде, чем нас свяжет законный брак.

— Неужели вы хотите, чтобы я потерял рассудок? Вы не подумали, Сара, что это сопротивление может стоить мне жизни? Возможно ли такое — воистину любить и не пренебречь жалким предрассудком, который вы противопоставили нашей взаимной любви? И все же у меня нет причин усомниться ни в вашей любви ко мне, ни в вашем природном влечении к наслаждениям.

— Да, мой бесценный друг, я действительно люблю вас и мечтаю изведать наслаждение на вашей груди; но вы должны уважать мое к вам нежное отношение и дорожить им.

Заметив слезы на моих глазах, Сара пришла в такое волнение, что лишилась чувств. Я взял ее на руки и осторожно уложил на стоявшую рядом кровать. Это не был глубокий обморок, но я встревожился при виде смертельной бледности, залившей лицо. Я дал ей понюхать соль, растер виски савойскими каплями, которые у меня оказались; и вскоре, открыв глаза, она подставила мне губы для поцелуя и, казалось, была счастлива, что я тоже очнулся от наваждения.

В подобных обстоятельствах я никогда не позволил бы себе воспользоваться ее состоянием.

— Вы убедили меня, — сказала она приподнявшись, — в чистоте своих чувств.

— Неужели вы могли вообразить, божественная моя подруга, что я столь низок, чтобы воспользоваться вашей слабостью? Может ли быть сладостным для меня наслаждение, не разделенное вами?

— Думаю, что нет, но сопротивляться я бы не стала; однако потом вряд ли я любила бы вас по-прежнему.

— Я теряюсь, Сара, перед чарами, которыми вы околдовываете меня, возможно, помимо своей воли.

Я присел, огорченный на край ее кровати и погрузился в мрачные мысли, но Сара, вероятно, догадываясь, что со мной творится, не пыталась меня утешить.

Вернувшись домой, мать спросила ее, отчего она в постели, но в вопросе ее не прозвучало подозрения, вполне резонного, если учесть то, что я сидел рядом с ней. Сара сказала ей правду.

Вскоре вернулся и господин М.Ф., мы пообедали, но без особых разговоров. Из-за случившегося между нами и объяснения, последовавшего из уст девушки, чье сердце было столь же непорочно, сколь горячо ее чувство, я впал в глубокую печаль. Я ясно видел, что надеяться больше не на что и, зная свой темперамент, понял, что должен подумать о себе. Прошло не более полутора месяцев, как я, с Божьей помощью, вырвался из пут Шарпийон, чей подлый характер изведал сполна, и теперь мне грозила опасность новой страсти — к ангелу, чьих добродетелей не мог не оценить, — опасность в тысячу раз большая. Между тем, надежды на родительское благословение было слишком мало, и я предчувствовал, что могу сойти с ума и погибнуть. Причиною стала бы Сара, но мне не осталось бы даже печальной возможности пожаловаться.

Эти мысли пронеслись в моей голове, когда Сара лежала в обмороке, и мне нужно было принять какое-то решение.

В Сити было место, где продавались ценные вещи и устраивались розыгрыши в лотерею. Сара прочла объявление, и я пригласил ее с матерью и сестрой принять участие в игре вместе со мной. Без долгих уговоров они согласились. Мы встретили там множество знатных лиц — графиню Хэррингтон, миледи Стэнхоуп, Эмилию с дочерьми. Странную историю она затеяла в ту пору. Заставила судейских сделать обыск у себя в доме, чтобы найти вора шести тысяч фунтов стерлингов, украденных у ее супруга, в то время как никто в Лондоне не сомневался, что деньги присвоила она сама.

Госпожа М.Ф. играть не хотела, но дочерей не удерживала, когда они выбирали лотерейные билеты, на которые я указывал. Им повезло: потратив десять или двенадцать гиней, они ушли с дорогими вещицами, стоившими больше шестидесяти.

С каждым днем я все сильнее влюблялся в Сару. Зная наверняка, что смогу добиться от нее лишь самых скромных радостей, я решил объясниться с нею без промедления. После ужина, прежде чем встать из-за стола, я обратился к милому семейству и сказал, что хотел бы отказаться от поездки в Берн, поскольку не уверен, что очаровательная Сара сможет стать моей женой, Отец одобрил мое решение, прибавив, что мы с его дочерью могли бы переписываться. Сдержавшись, Сара согласилась с отцом, но нетрудно было заметить, как неохотно она это сделала.

Я провел ужасную ночь. Впервые в своей жизни чувствовал себя любимым и в то же время несчастным из-за странного каприза моей избранницы. Я долго обдумывал слова Сары, но причины ее отказа казались неубедительными, и я заключил, что ей просто не милы мои ласки. В последние три дня мне случалось несколько раз оставаться с нею наедине, но я обуздывал порывы, которые рождались от ее трогательных ласк: в любое другое время они привели бы меня в восторг, если бы я сразу не изведал с ней высшего наслаждения. Так я на себе испытал то, о чем прежде только слышал, но считал выдумкой, ибо до сих пор со мной было как раз наоборот; речь вот о чем: обычно от воздержания любовь усиливается, но иногда оно может оказать и обратное воздействие. Постепенно я охладел к Саре, хотя ни на миг не усомнился, что она достойна моей дружбы; ведь с Шарпийон все сложилось иначе — подобные ей натуры обманывают и бесят тебя, водят за нос, но сами ускользают, сначала распаляя тебя, ввергают в отчаяние, и потом, когда разочаруешься в них, оставляют за собой опустошенное поле битвы — твою собственную душу, после чего испытываешь к ним лишь презрение или ненависть.

Семья М.Ф. уезжала в Остенде, я провожал их до устья Темзы. Передал Саре письмо для госпожи де В., ученой Хедвиги, с которой она была незнакома. Двумя годами позже Сара стала ее невесткой, выйдя замуж за брата господина де В., и жила с ним счастливо.

Сегодня, расспрашивая приезжающих из Швейцарии, как поживают мои старые знакомые, я с вниманием, подчас даже с удовольствием, выслушиваю новости, но все же это не так интересно, как любопытная историческая подробность, анекдот о случившемся пять-шесть веков назад, о котором еще не проведал ни один ученый. Ведь к своим современникам и даже к товарищам недавних безумств мы порой испытываем некое презрение или просто остаемся равнодушными, а это теснейшим образом связано с тем, как мы относимся к самим себе.


Глава 19

Путешествие в Мадрид. — Граф д'Аранда. — Принц делла Каттолика. — Герцог де Лоссада. — Менгс. — На балу. — Пичона. — Донья Игнасия.


По прибытии в Мадрид меня тщательнейшим образом обыскали. Перетряхнули белье, перерыли все вещи, особенно пристрастное внимание на таможне обычно вызывали книги. Но чиновники остались весьма недовольны, обнаружив у меня только «Илиаду» на греческом и Горация на латыни. Греческий с его дьявольскими буквами показался таможенникам подозрительным. Они набожно перекрестились, увидев непонятные письмена, обнюхали фолиант, даже попробовали на зуб и все-таки отобрали. Правда, через три дня книгу вернули — принесли домой, в кофейню на улице Крус, где я поселился. Этот адрес мне дал в Бордо надежный человек.

Другая церемония у ворот Алькалы совсем уж не пришлась мне по вкусу. Чиновник, не найдя ничего предосудительного, за исключением «Илиады», попросил у меня понюхать табаку, я открыл табакерку и предложил угощаться; однако вместо того, чтобы взять щепоть, он выхватил табакерку со словами:

— Сеньор, этот табак запрещен в Испании. (Это был табак, измельченный в Париже.)

И негодяй высыпал все содержимое на дорогу, после чего вернул пустую табакерку.

Нигде не относятся столь сурово к этому невинному порошку как в Испании; но несмотря на эти строгости, контрабанда процветает, приобретая все более откровенные формы. Королевские сыщики, пользующиеся особым покровительством короля, бдительно следят за провозом товаров, не спускают глаз с табакерок и, заметив у проезжих иностранный табак, заставляют платить за него высокую пошлину. В порядке послабления только зарубежные посланники пользуются привилегиями и не подвергаются такому досмотру. Король, который лишь единожды в день, по утрам после сна, пропихивает в огромный свой нос огромную щепоть табаку, хотел добиться, чтобы все прочие нюхальщики задавали побольше работы его табачным фабрикам. Испанский табак великолепен, если хорошо очищен, но найти его трудненько — в те времена порой даже за золото не удавалось его раздобыть. А ведь человеческой натуресвойственно стремление с большим удовольствием вкушать запретный плод, нежели дозволенный, поэтому испанцы старались заполучить иностранный табак, а на свой смотреть не желали: отсюда и проистекает контрабанда, достигшая невероятного размаха.

Своим жильем на улице Крус я был вполне доволен; единственное, что мне досаждало — отсутствие камина. Холод здесь чувствуется гораздо сильнее, чем в Париже, несмотря на разницу в широте: Мадрид расположен выше всех других столиц в Европе. С какой стороны от берега моря ни отправились бы вы к этому городу, весь путь проходит в незаметном для глаза подъеме. Кроме того, издали Мадрид окружен высокими горами, такими, как Гуадаррама, а поближе его опоясывает ряд холмов и возвышенностей; здесь мерзнешь при малейшем дуновении северного, а то и южного ветра. Местный воздух мало подходит для иностранцев — слишком чист и холоден для людей крепкого телосложения, свойственного приезжим, зато хорошо переносится испанцами, в большинстве своем сухощавыми, тщедушными и столь зябкими, что даже в летний зной они никогда не выходят из дому без своих накидок, кои представляют собой широкий черный плащ у людей зажиточных и настоящий бурнус у простолюдинов, особенно у сельских жителей.

В этой стране мужчины на редкость суеверны, в то время как женщины, несмотря на отсутствие какого-либо образования, обычно отличаются здравомыслием; но и те и другие одинаково подвержены влиянию страстей, желаний, столь же острых, как воздух, которым они дышат, горячих, как солнце, палящее над их головами Любой испанец ненавидит чужестранцев только за то, что они не испанцы, ибо другой серьезной причины сыскать невозможно; зато женщины чувствуют всю несправедливость этой неприязни и мстят за иностранцев, одаривая их своей любовью; причем их постоянно держат под бдительным присмотром, ибо ежели испанец ревнив, то он хочет иметь и основания для своей бешеной ревности.

Куртуазное обращение в этой стране возможно лишь втайне, ибо находится под запретом. Это порождает секретные сговоры, интриги и волнения души, оказавшейся на распутье между религиозными догматами долга и силой противостоящих им страстей. Мужчины здесь скорее некрасивы, хотя есть немало исключений из правила; женщины же в общем довольно хорошенькие, а нередко встречаются настоящие красавицы. Кипящая в жилах кровь делает их пылкими в любви, по этой же причине они готовы когда угодно поддержать любую интригу, с помощью коей могут одурачить тех, кто приставлен следить за каждым их шагом. Любой человек, готовый преодолеть множество опасностей, — всегда самый желанный; на прогулке, в церкви, на спектаклях женщины беседуют взглядами с тем, кого избрали, и удивительно искусны в умении подвергнуть вас испытанию на этом немом языке. Если мужчина, к которому обратились на сем языке знаков, не упустит случая и справится с препятствиями, он может быть уверен в победе — сопротивления он не встретит; но если не воспользуется благоприятным моментом, на новую встречу нечего и рассчитывать.

Мне хотелось жить в уютной теплой комнате, ужасного жара brasero[57] я не выносил, печи здесь не было и в помине; после долгих поисков я нашел умелого жестянщика, и тот, с моими подсказками, оборудовал славную железную печурку, устроенную так, что дымоход выводился через окно и достигал крыши; гордый созданием рук своих, мастер взял с меня изрядную плату за почин. Если теперь в Мадриде есть подобные печки, то этим новшеством город обязан мне — наученный мною жестянщик получил, как видно, немало заказов от мерзнущих мадридцев.

В первые дни пребывания в испанской столице, когда печка еще не была готова, мне подсказали место, где можно немного отогреться — прийти за час до полудня и оставаться там до обеда: эта площадь называлась Puerta del Sol (Ворота солнца). Никаких ворот здесь не было, но место названо так потому, что божество света и тепла щедро одаряет своими согревающими лучами всех приходящих сюда прогуляться и порадоваться его благословенному могуществу. У Puerta del Sol я видел множество людей, которые расхаживали то в одиночку и быстрым шагом, то неторопливо гуляли, беседуя с приятелями. И все же такое времяпрепровождение не вызвало у меня восторга.

Мне нужен был слуга, понимающий по-французски, я долго бился в поисках такого человека, пока не нашел одного, заломившего невиданную цену, ибо в Мадриде люди, исполняющие подобные обязанности, именуются не слугами, но пажами. Моему пажу было лет тридцать, он отличался чрезвычайным безобразием; но для пажеской службы его уродство являлось даже неким преимуществом, он более чем кто иной подходил для исполнения предполагаемых поручений, не вызывая ревнивой подозрительности у мужей. Порядочная женщина никогда не выйдет из кареты без сопровождения пажа, который сидит впереди и не спускает с нее глаз. Такого надсмотрщика куда труднее обвести вокруг пальца, чем самую рьяную дуэнью, по долгу своей сторожевой службы тиранящую молодых девиц.

Я нанял такого вот шалопая, за неимением ничего иного, но лучше бы Господь переломал ноги этому негодяю, прежде чем он попал ко мне.

Я разнес все рекомендательные письма, начиная с письма, данного княгиней Любомирской для графа д’Аранда, того самого, кто в один прекрасный день изгнал из Испании всех иезуитов. Его власть в Мадриде была могущественнее власти короля, он умудрился даже наложить запрет на ношение шляп, надвинутых на глаза, и длинных, до пят, плащей. Он был президентом Кастильского совета, появлялся на людях не иначе как в сопровождении дюжего телохранителя из личной королевской гвардии, которого всегда усаживал с собою за стол во время трапезы.

Излишне упоминать, что в народе его терпеть не могли, но он очень мало пекся о любви народной. Одаренный незаурядным умом и чувством справедливости, крупный политик, человек отчаянно смелый, решительный и непреклонный, убежденный эпикуреец, мастерски умевший соблюдать внешние приличия он позволял себе дома все, что запрещалось делать другим его собственными указами, и не обращал внимания на пересуды.

Этот сеньор, малопривлекательной наружности, с косящим взглядом, принял меня довольно холодно

— Для чего вы приехали в Испанию? — спросил он.

— С целью изучения нравов народа, достойного всяческого уважения, но который мне не знаком, а также с намерением предложить свои скромные способности к услугам вашего сиятельства.

— Чтобы прожить здесь тихо и спокойно, я вам не нужен; если будете строго исполнять предписания законов, никто вас не тронет. Что же до употребления ваших способностей, ежели вы намерены заработать денег, то обратитесь к посланнику вашей республики, господину Мочениго, он должен отрекомендовать вас, и тогда не возникнет никаких затруднений.

— Надеюсь, отзыв венецианского посла будет для меня благоприятным, монсеньор, но не могу скрыть от вас, что я в немилости у инквизиторов моей родины. Уверен, что он даже вряд ли примет меня.

— В таком случае вам незачем надеяться быть принятым при дворе, ибо король прежде спросит о вас у посланника, и ежели тот не представит вашу особу, могу дать совет заниматься лишь вашими изучениями нравов, развлечениями и вести себя чинно и неприметно.

Неаполитанский посланник, к которому я затем поехал, сказал мне то же самое. Маркиз де Мора, самый любезный из испанцев, дал тот же совет. Фаворит и великий постельничий его католического величества, герцог де Лоссада, огорченный сверх меры, что при всем благорасположении ничем не может мне помочь, посоветовал все же попасть на прием к венецианскому посланнику и завоевать его покровительство.

— Не может ли он, — прибавил герцог, — закрыть глаза на немилость инквизиции, не зная причин, породивших ее?

Я решил последовать совету мудрого старца и написал письмо в Венецию, к Дандоло, с просьбой прислать несколько рекомендаций, которые позволили бы послу оказать мне поддержку при дворе, несмотря на мой раздор с инквизицией. Рекомендательное письмо следовало составить так хитроумно, чтобы без вреда для моих дел его могли прочесть сами инквизиторы, и тогда оно сослужило бы мне хорошую службу.

Покончив с письмом, я отправился во дворец посланника Венеции и был принят там секретарем посольства Гаспаром Содерини, острословом, талантливым и справедливым человеком, который, однако, не мог скрыть удивления, как я осмелился нанести визит к посланнику.

— Разве вы не знаете, господин Казанова, что вам запрещено ступать на венецианскую землю? А дом посланника является территорией республики.

— Знаю, сударь, но соблаговолите рассматривать мой визит как дань уважения господину посланнику и как акт благоразумия. Согласитесь, небезопасно оставаться в Мадриде, не будучи ему представленным. Я ничуть не раскаиваюсь в своем приходе, полагаю его своим долгом; однако покидаю этот дом с чувством сожаления, если господин посол расценит мое посещение как некий дерзкий вызов, а не знак уважения. И все же позвольте выразить удивление, если его превосходительство сочтет, что ему не следует оказать честь принять меня из-за личного конфликта между мною и инквизиторами, причины коего господину посланнику неизвестны, как неведомы они и мне самому; ведь его превосходительство представляет здесь не инквизицию, но республику, чьим подданным я не переставал быть; и я попросил бы его, как просил и инквизиторов, объяснить, какое преступление я совершил, на основании которого меня могли бы лишить этого права. Полагаю, если моей обязанностью является уважать в лице посланника высокого представителя моего государя, то его долг — защищать и поддерживать меня как гражданина республики.

Выслушав мою речь, Содерини покраснел до ушей и спросил:

— Почему вы не напишете послу все, что мне сейчас сказали?

— Я не могу писать, прежде чем не выясню, примет ли он меня. Теперь же, убедившись, что его образ мыслей не отличается от вашего, буду иметь честь обратиться к послу с письменным прошением.

— Мне неизвестно наверняка, разделяет ли его превосходительство мои мысли, и хотя я сказал то, что сказал, возможно, вы не до конца знаете, о чем я думаю. Но пока суд да дело, напишите ему, может, он решится вас принять.

— Непременно последую вашему совету, весьма признателен за него.

Вернувшись домой, я изложил посланнику все доводы, приведенные секретарю, и на другой день ко мне явился граф Мануцци. Передо мною стоял симпатичный, видный юноша, взиравший на меня с удивлением. Он сказал, что живет у посланника, и его превосходительство, прочитав мое прошение, направил его сюда сообщить, что политические причины не позволяют ему принять меня публично, но он будет рад побеседовать со мною в частном порядке, ибо знает меня и ценит.

Молодой Мануцци сказал, что он венецианец, ему знакомо мое имя, ибо сотни раз слышал его в разговорах родителей, сожалевших о постигшем меня несчастье. Я быстро догадался, что этот юноша — сын Джанбаттисты Мануцци, шпиона инквизиции, чьими неусыпными стараниями меня засадили в Пьомби, — это он обманным путем стащил у меня рукописи по магии, роковые книги, ставшие, по сути, вещественным доказательством преступления, за которое, без исполнения каких-либо формальностей, мне предстояло перенести тяжкое заточение.

Разумеется, я ничего не сказал молодому графу, но не сомневался, что догадка верна. Я знавал и его матушку, дочь слуги в семье Лоредан, а отец, прежде чем попасть в шпионы, был простым работником. Я спросил Мануцци, носит ли он титул графа в присутствии посланника.

— Конечно, — отвечал он, — поскольку я действительно граф, о чем свидетельствует выданная грамота.

Видя, что я распознал его происхождение, он говорил со мною откровенно и, поскольку мне были известны особые наклонности господина Мочениго, признал со смехом, что состоит при нем в «мальчиках».

— Постараюсь сделать для вас все, что в моих силах.

Большего я не мог и желать, ибо такой Алексис был создан для того, чтобы добиваться исполнения любых прихотей от своего Коридона. Мы обнялись, и перед уходом он сказал, что приглашает меня после обеда во дворец, на calle Ancha, улице Широкой, на чашку кофе в его апартаментах, куда пожалует и посланник, как только доложат о моем прибытии.

Посланник принял меня очень любезно и высказал сожаление, что не может открыто стать моим покровителем; он действительно мог бы во многом помочь, даже представить меня ко двору, не опасаясь быть скомпрометированным, ибо не обязательно было знать, что проделали со мною инквизиторы, не утрудив себя судебным процессом.

Он опасался, однако, как бы этим не воспользовались его недруги.

Я обратился к нему с такими словами:

— Надеюсь вскоре доставить вам письмо, которое от лица самих инквизиторов уполномочит вас принять меня.

— Прекрасно, как только получу письмо, я не замедлю представить вас всем министрам.

В свое время этот Мочениго приобрел худую славу в Париже за свою склонность к мужеложству — французы особенно не терпят этого порока или отклонения во вкусах, — а позже был осужден Советом Десяти и приговорен к десяти годам заключения в крепости Брешия за то, что хотел уехать из Венеции в свое посольство в Вене, не испросив дозволения государственного кабинета.

Мария-Тереза уведомила венецианское правительство, что никогда не допустит к своему двору человека, чьи извращенные вкусы могут вызвать скандал в ее столице. В Венеции всячески пытались обиняками втолковать Мочениго, в чем причина проволочек с его отъездом, а когда он попытался уехать сам, не дожидаясь разрешения, этим моментом воспользовались и, посадив графа за решетку, заменили его другим послом, который, впрочем, разделял его гнусные пристрастия, но с Гебом, а не Ганимедом, что вуалировало сию разновидность разврата внешней благопристойностью.

Несмотря на славу педераста, к Мочениго прекрасно относились в Мадриде. Как-то раз на балу меня насмешил один испанский гранд, по секрету шепнувший, увидев рядом со мною Мануцци, что этот юноша — жена посланника. Не знал он, что сам посланник был женою Мануцци, и вообще ничего не смыслил в сих тонких материях. И слава Богу! Иначе эти наклонности, какими комичными бы они ни казались, стали бы излюбленным времяпрепровождением для многих высокопоставленных особ. Обычай этот был весьма распространен в античные времена, и тех, кто его практиковал, именовали «гермафродитами», что означало слияние двух страстей, а не двух полов, которые выражают лишь внешние признаки этих страстей.

Я успел нанести два-три визита художнику Менгсу, который уже шесть лет с хорошим жалованием служил при дворе его католического величества и несколько раз приглашал меня на дружеские пирушки. Его жена и все семейство оставались в Риме. В Мадриде он жил один со своими слугами, устроенный как нельзя лучше в доме короля, и пользовался большим почетом, ибо имел право говорить с королем, когда захочет.

У Менгса я познакомился с Саббатини, талантливым архитектором, которого король выписал сюда из Неаполя с целью привести в порядок, очистить Мадрид: перед его приездом эта столица была самым грязным и замусоренным городом в мире. Саббатини выстроил каналы, проложил под землею трубы и оборудовал отхожие места в четырнадцати тысячах домов, на чем нажил огромное состояние. Женился он по предварительному сговору, устроенному заглазно, на дочери архитектора Ванвителли, которая жила в Неаполе и никогда его не видала. Она оказалась прелестной девушкой восемнадцати лет; едва узрев своего будущего супруга, строптивица заявила, что никогда не согласится стать его женой. Саббатини не блистал ни молодостью, ни красотой, но был любезный кавалер, располагающий к себе, с прекрасными манерами, и милое дитя решилось испить до конца горькую чашу, когда ей сказали о неизбежности выбора между замужеством и монастырем. Все же ей не пришлось раскаиваться, в муже своем она нашла человека зажиточного, степенного и в то же время нежно любящего супруга, который исполнял малейшие ее капризы. Сгорая от страсти и тайно ее любя, я страдал, но никому в этом не признавался, к тому же мои порывы стали утрачивать свой пыл с тех пор, как я заметил, что женщины встречают меня прохладнее, нежели в былые времена.

Чтобы немного освоиться, я начал захаживать в театр, расположенный в сотне шагов от моего дома, посещать бал-маскарад, моду на который завел в Мадриде граф д’Аранда; проводились балы в специально выстроенном зале, именуемом Canos del Peral. В испанской комедии часто не сходятся концы с концами, но мне представления нравились. Тогда разыгрывали всевозможные сакраментальные действа, которые вскоре были запрещены; не могу не отметить бесстыдство повсеместного надзора, что сказалось в устройстве лож, носящих название aposentos. Вместо того, чтобы скрыть от взоров партнера ноги сидящих в ложе мужчин и юбки женщин, в этих aposentos все просматривается, ибо они огорожены лишь маленькими балюстрадами. И предрассудки столь живучи, так прочно укоренились в умах испанцев, так велика сила привычки, что благочестивый господин, сидевший рядом со мною, сказал, что это очень мудрый порядок, и он крайне удивлен, почему итальянские стражи нравов не последуют здешнему примеру.

— Что же вас так в этом удивляет, милостивый государь?

— А то, что влюбленные, в то время как их в ложе никто не видит, могут совершать бесстыдные поступки.

Я лишь пожал плечами и ничего не ответил.

В большой ложе перед сценой сидели los padres[58] из инквизиции, неусыпно следившие, чтобы актеры и зрители вели себя как подобает и не преступали границ приличий. Я всматривался в их фарисейски набожные физиономии, когда часовой у дверей партера вдруг громко воскликнул:

— Dios?[59]

В ту же минуту зрители, не различая пола и возраста, а также все актеры на сцене пали ниц и оставались в таком положении, пока не стих звон колокольчика, доносившегося с улицы. Этот колокольчик возвещал, что мимо театра проходит священник со святыми дарами для умирающего. Зрелище было довольно комичное, но я достаточно хорошо ознакомился с обычаями испанцев, чтобы сдержать смех.

Вся вера в Бога у испанцев выражается через культ соблюдения внешних форм. Вы не встретите ни одной распутной женщины, которая, прежде чем броситься в объятия любовника, не накинет вуаль на лик Спасителя или Пресвятой Девы, чьи иконы висят в комнате. Если кому вздумается посмеяться над этим ханжеством, того сочтут неверующим, и донести на безумца может сама блудница, продававшая свои ласки ради его удовольствия.

В Мадриде, как, впрочем, и повсюду в Испании, любой мужчина, пришедший в трактир пообедать с женщиной в отдельной комнате, должен приготовиться к неизменному присутствию слуги, который до окончания трапезы не покинет комнаты, чтобы при необходимости он мог поклясться, что этот мужчина и эта женщина ничего иного себе не позволяли, кроме еды и питья.

Несмотря на расползшихся по всем щелям соглядатаев, разврат в Мадриде процветает; но здесь, в отличие от других стран, он сдобрен ужасающим лицемерием, которое наносит подлинной добропорядочности больший урон, нежели свобода нравов. Кажется, словно все здесь сговорились между собой обманывать самых строгих надсмотрщиков. С другой стороны, связи с женщинами не всегда безопасны — то ли по причине эндемических заболеваний, то ли от недостатка чистоты или вследствие небрежения этой стороной здоровья, но нередко приходится раскаиваться в испытанных наслаждениях.

Бал-маскарад покорил меня. В первый раз я отправился туда в костюме домино, чтобы составить представление об этом зрелище, и потратил всего один дублон, что составляет одиннадцать французских франков; в последующие посещения я тратил не менее четырех дублонов, и на то были свои причины.

Обратив внимание, что я с трудом изъясняюсь с прислугой за столом, сидевший за ужином подле меня почтенный старик лет шестидесяти догадался, что я иностранец, и спросил, где моя дама:

— У меня ее нет, сеньор; я пришел один, чтобы посмотреть на этот восхитительный зал, где царит веселье и удовольствие, и отметить безупречный порядок, которого никак не ожидал встретить в Мадриде.

— Прекрасно, но чтобы действительно в полной мере вкусить все удовольствия, вам надо прийти в сопровождении дамы; если не ошибаюсь, вы человек, знающий толк в танцах, но явившись сюда в одиночестве, вы танцевать не сможете, ибо у каждой женщины есть pareja,[60] который позволяет ей танцевать только с ним.

— Тогда и в следующий раз приду один и обойдусь без танцев; будучи иностранцем, я не знаком ни с одной дамой, которую мог бы пригласить с собой на бал.

— Именно благодаря тому, что вы иностранец, можно легко отыскать женщину или девушку, готовую вас сопровождать в маскарад — даже легче, чем испанцу из Мадрида. При новых обычаях, заведенных графом д’Аранда, все столичные дамы с ума сходят по этим балам. Вы видите здесь сотни две танцующих, если не считать сидящих в ложах; так вот, я уверен, что не ошибусь, утверждая: сейчас в городе еще не меньше четырех тысяч молодых женщин томятся по домам и вздыхают, сетуя, что нет возлюбленного, который привел бы их сюда; как вам, должно быть, известно, женщинам не позволено появляться в обществе одним. не сомневайтесь, вам достаточно назвать свое имя и указать, где остановились, чтобы ни одна мать или отец не осмелились отказать вам в праве сопровождать их дочь, если вы представитесь по всей форме и попросите юную особу сопровождать вас на бал с условием предварительно послать ей домино, маску и перчатки и доставить на бал в карете, с которой затем вернете сокровище в отеческий дом.

— А ежели мне откажут?

— Учтиво раскланяетесь и уйдете. Но не сладко придется отцу и матери, ибо доченька ударится в слезы, скажется больной, забьется в истерике, сляжет в постель и будет метать громы и молнии на родителей-тиранов, призывая Господа в свидетели, что незнакома с вами, а значит, просьба ваша — невиннейшее дело.

Это объяснение, совершенно для меня непредвиденное, показалось довольно убедительным и даже приободрило: впереди забрезжила надежда на приятное приключение. Я поблагодарил любезного господина в маске, бегло говорившего по-итальянски, и сказал, что воспользуюсь его наставлениями, а затем поделюсь с ним своими успехами либо неудачей.

— Сердечно рад буду узнать, что вы имели успех; всякий вечер вы найдете меня на балу в ложе, в первом ярусе, куда с готовностью провожу вас, дабы представить даме, которая ее занимает — ее вы тоже застанете там в последующие вечера.

Тронутый такой любезностью, я назвал свое имя и последовал за ним. Он отвел меня в ложу, где сидели две дамы и пожилой господин. Мой спутник представил меня как своего знакомого иностранца, и беседа завертелась вокруг бала. Я выразил свое мнение о веселом собрании, причем достаточно благожелательно, чтобы понравиться новым знакомцам. Одна из дам, чье лицо еще сохраняло отблеск былой красоты, спросила меня на прекрасном французском, в каких tertulias[61] я бываю.

— Я слишком недавно прибыл в Мадрид и, не будучи представлен ко двору, никого здесь не знаю, сеньора.

— Не может быть! Мне жаль вас. Приходите ко мне запросто, сеньор, вам всегда будут рады. Меня зовут Пичона, любой объяснит вам, где я живу.

— Буду иметь честь, сударыня, засвидетельствовать вам свое почтение.

К концу представления, ближе к полуночи, в оркестре раздались звуки, подхваченные громкими хлопками в ладоши, и начался первый танец — самый неистовый танец, который я когда-либо мог представить. Это был знаменитый fandango; прежде казалось, я имел о нем понятие, видя на сценах Франции и Италии, но там была лишь бледная копия, оригинал коей можно увидеть только в Испании: балетные танцовщики избегали жестов и поз, которые делают из fandango самый завораживающий и пронизанный сладострастием танец. Описать его невозможно. Каждая пара, мужчина и женщина, делают враз не более трех шагов, сопровождая движения перестуком кастаньет, и при этом совершают тысячи едва уловимых жестов, все более откровенных и зажигательных. В танце этом выражена сама любовь, от ее зарождения до вершины, от первых вздохов неги до экстаза наслаждения. Казалось, после такого танца дама не в силах будет ни в чем отказать своему кавалеру, ибо взглядами, движениями они уже сделали признание друг другу, ведь fandango пробуждает страсть во всех членах. Меня так поглощало зрелище этой буйной вакханалии чувств, что я едва удерживался от громких возгласов.

Господин в маске, проводивший меня в ложу, сказал, что подлинный fandango можно увидеть лишь в исполнении gitanas,[62] с кавалерами, ни в чем не уступающими огневым плясуньям.

— Но как мирится инквизиция с таким греховным танцем?

Сеньора Пичона ответила:

— Черные отцы налагали на него запрет, и никто не осмелился бы исполнить fandango, если бы не дал своего разрешения граф д’Аранда. Он опасался восстания.

Тут мне пришли на память справедливые слова великого Монтескье: «Вы можете изменить законы народа, ограничить его свободу, но бойтесь касаться его удовольствий».

Потом мне сказали, что если бы графу вздумалось запретить танец, все покинули бы бал, проклиная его на чем свет стоит, а теперь, за такое послабление, превозносили благодетеля до небес.

На другой день я поручил моему пажу найти испанца, учителя fandango. Он привел мне театрального актера, с которым я условился также о нескольких уроках испанского языка. Уже через три дня я в совершенстве постиг все движения и нюансы жестов; впоследствии сами испанцы признавали, что никто не может соперничать со мною в этом танце.

На первом же балу мне хотелось добиться похвалы любезного господина в маске, и я решил подыскать себе пару. Меня не интересовали ни замужние женщины, ни девицы легкого поведения; с другой стороны, рассуждая здраво, я не мог обратиться и к богатой девушке из высшего общества, где легко натолкнулся бы на отказ, и даже рисковал подвергнуться осмеянию.

Был день святого Антония. Проходя мимо церкви Соледад, я заглянул внутрь с двойной целью — послушать богослужение и присмотреть себе pareja для завтрашнего дня.

Вдруг я заметил высокую красивую девушку, с потупленным взором выходившую из исповедальни. Ее ровная, размеренная походка, великолепная фигура, маленькая ножка — все говорило за то, что она наверняка танцует fandango как gitana, и я избрал ее для своего дебюта в los Canos del Peral. По ее виду можно было судить, что она из небогатой семьи, не из дворян, и в то же время ничем не походила на тех богобоязненных святош, которыми полон Мадрид; я решил проследить за ней, чтобы узнать, где живет, и завести знакомство.

Когда священник раздавал причастие, она смиренно приблизилась к святым дарам, взяла просвиру и отступила в угол церкви для последней молитвы. Я с нетерпением ждал окончания службы. Наконец девушка вышла из церкви в сопровождении еще одной особы, и я последовал за ними в отдалении. Распрощавшись со своей спутницей, моя избранница свернула на другую улицу и вошла в одноэтажный дом.

Ошибиться я не мог. Хорошенько затвердил название улочки, del Desengano, затем отправился прогуляться с полчаса, чтобы меня не заподозрили в преследований, и вернулся обратно. Я был готов к тому, что встречу отказ и намеревался тут же откланяться, как советовал господин в маскараде; впрочем, храбро поднялся на крыльцо и подергал за шнур звонка у двери.

— Кто там?

— Gente de paz.[63]

Таков обычай отвечать в Мадриде. Кредитор, являющийся к вам востребовать долг, стражник, пришедший вас арестовать, — все, кроме служителей инквизиции, отвечают так: «Мирный человек».

Дверь отворилась, и я увидел набожную молодую особу, а рядом с нею ее родителей.

Я весьма скверно изъяснялся по-испански, но достаточно внятно, чтобы меня поняли, и обратился к отцу, прижимая к груди шляпу, со смирением в голосе: чужестранец в этом городе, я желал бы посетить знаменитый бал-маскарад, но не имея pareja, заглянул в первый попавшийся дом, дабы просить дозволения пригласить дочь хозяина, если у него есть хоть одна дочь; в свою очередь заверяю, что я человек чести и после бала привезу ее домой в целости и сохранности.

— Вот моя дочь, сеньор, но с вами я не знаком и не знаю даже, хочется ли ей куда-нибудь идти.

— С вашего позволения, почтенный отец и милая матушка я очень хочу поехать на маскарад.

— Но ты хотя бы знакома с этим господином?

— Ни разу в жизни его не видела, и вряд ли он меня где-нибудь мог видеть.

— Точно так, сеньорита.

Отец расспросил, как меня зовут, где живу и пообещал дать ответ вечером, к ужину, ежели я ужинаю дома.

— Прошу прощения за дерзость, но умоляю непременно прислать ответ, каким бы он ни оказался: ежели вы не дадите согласия, я вновь обращусь к кому-нибудь, наудачу, ибо знаком только с сеньоритами из богатых домов, а они уже приглашены.

Я ушел. Вечером, едва я приступил к ужину, явился мой новый знакомый. Отправив вон излишне любопытного пажа, я попросил гостя присесть, и тот сказал, что дочь принимает приглашение, но отец отпускает ее с условием, что его жена будет ждать окончания бала в карете. Я ответил, что выполню все, как он пожелает, но мне жаль бедную женщину, которая вынуждена будет мерзнуть в карете.

— Ничего, возьмет теплую накидку, — ответил он.

Беседуя с ним, я узнал, что он занимается сапожным ремеслом.

— Какая удача! — воскликнул я. — Тогда снимите с меня мерку, я закажу вам пару башмаков.

— Это невозможно, синьор, я hidalgo;[64] снимая мерку для башмаков, я был бы вынужден дотронуться до вашей ноги, а это навсегда уронит меня в собственных глазах.

— Но что же вы делаете в таком случае?

— Если бы я был башмачник, то без затруднений действительно не обошлось бы; но я не башмачник.

— Чем же вы занимаетесь, в конце концов?

— Zapatero de viejo.[65] Я не прикасаюсь к ногам другого человека, за исключением только таких же дворян, как я сам.

— В таком случае, идальго, не притрагивайтесь ко мне, но почините мои старые сапоги. Согласны ли на это, ваша милость?

— Я согласен. Так починю, что будут как новенькие. Вижу, однако, здесь много работы: починка вам обойдется в pezzo duro. (Примерно пять французских франков).

— Вы хороший мастер?

— Наше ремесло переходит от отца к сыну в течение пяти поколений, и работаем мы на совесть.

Я сказал, что, на мой взгляд, он дешево берет за свой труд, и он раскланялся, наотрез отказавшись со мною поужинать.

Вот вам почтенный сапожник, как он себя величает, с презрением взирающий на башмачников за то, что те прикасаются к чужим ногам, а те, в свою очередь, смеются над его дворянским чистоплюйством и презирают за то, что он латает драные обноски. О чванливая гордыня! Сколько ликов являешь ты миру! И кто может с уверенностью утверждать, что напрочь лишен тщеславия!..

На следующий день я отправил к идальго-сапожнику торговца с костюмом домино, с маской и перчатками. Но сам остерегся там появляться и не стал посылать пажа, к которому испытывал поистине непреодолимое отвращение, словно предвещавшее что-то недоброе впереди.

Вечером раздобыл хорошую четырехместную карету и, когда стемнело, ждал у ворот моей скромницы, уже готовой к отъезду, а живой румянец, заигравший на щеках, легко позволил мне прочесть, что творилось в ее душе. Мы уселись в карету вместе с ее матерью, замотанной в толстенную накидку, а подъехав к залу, оставили пожилую матрону в карете. Едва мы остались вдвоем, моя прелестная pareja сказала, что ее зовут донья Игнасия.


Глава 20

Моя любовь к донье Игнасии, дочери идальго-сапожника, — Я заключен в Буен-Ретиро; триумф, — Государственный инквизитор республики рекомендует меня венецианскому посланнику.


В зал мы вошли, когда кадриль уже составилась, прошли круг, затем еще один. Донья Игнасия была так приятно удивлена и так тронута моим приглашением и окружением, в которое мы попали, что я чувствовал, как помимо воли трепещет каждая ее жилка, и это показалось мне добрым предзнаменованием в исполнении моих любовных планов.

В этом зале, где царили столь вольные нравы, что порой, казалось, они преступали границы добропорядочности, — здесь то и дело между веселящимися парами сновали солдаты со штыками на ружьях, готовые мигом схватить зачинщика возможного скандала.

Часов до десяти мы танцевали менуэты и контрдансы, затем я предложил ей поужинать. Все это время мы не вступали в беседу — она молчала, дабы удержать меня на расстоянии, а я, слишком плохо владевший испанским, не знал, о чем говорить. После ужина я на минуту оставил мою спутницу одну и направился к ложе, где надеялся найти сеньору Пичону; однако встретил там лишь незнакомые маски, вернулся к моей pareja, и мы снова вступили в круг, пока наконец не объявили fandango. Моя pareja танцевала восхитительно и сама была поражена, видя, как чужаку во всем удается ей достойно вторить. После завершения этого безумного, воспламенившего нас танца, я отвел ее в буфет, угощал всем, что только можно пожелать, и спросил, довольна ли она мною; потом признался, что без памяти влюблен в нее и умру, если она не отыщет средства осчастливить меня, и отважно заверил, что готов идти за нее в огонь и воду.

— Вряд ли я смогу осчастливить вас, — сказала она, — не осчастливив самое себя. Завтра я напишу, как вы можете сделать то, что зависит лишь от нас, письмо вы найдете зашитым в подкладку костюма домино.

— Готов на что угодно, прекрасная Игнасия, если смогу и с вашей стороны надеяться на все.

Наступил час расставания; выйдя, я кликнул карету, и мы сели. Проснулась мать, кучер тронулся, а я, взяв руки сеньориты, хотел их поцеловать; она же вообразила, что я лелею какие-то иные замыслы, схватила мои руки в свои и так крепко их сжала, что напрасно было даже пытаться их высвободить. Сидя в неловком положении и внешне не выдавая своих усилий, донья Игнасия рассказывала матушке, в каком восторге она от бала. Выпустила мои руки только на углу их улицы, когда мать велела кучеру остановиться, ибо не желала давать повод для пересудов, выходя из кареты прямо у ворот.

На следующий день, получив обратно маскарадный костюм, я нашел за подкладкой ответ, где Игнасия извещала, что ко мне пожалует некий дон Франсиско де Рамос, это человек, который ее любит, и я именно благодаря ему смогу найти путь к ее счастью, которое она тут же разделит со мной.

Дон Франсиско не заставил себя ждать: не пробило и восьми часов утра, как паж объявил о его приходе; он сказал, что донья Игнасия, с которой он разговаривает каждую ночь, стоя под окном, поведала ему, как провела время со мною и своей матерью на балу, она уверена, что в моем сердце зажглась поистине отеческая любовь к ней, и убедила его обратиться ко мне за поддержкой, ибо я наверняка отнесусь к нему как к собственному сыну. От ее имени он и осмеливается распахнуть передо мной свое сердце и просит одолжить сотню дублонов, которые позволили бы ему еще до окончания карнавала жениться на той, кого он боготворит.

— Я чиновник монетного двора, — добавил он, — но жалование мое пока более чем скромное. Надеюсь, однако, в скором времени продвинуться по службе и сделать Игнасию вполне счастливой. В Мадриде друзей у меня нет, все родственники остались в Толедо, поэтому, когда я обзаведусь своим домом, навещать нас будут разве что родители моей жены да вы, сеньор, ведь я знаю, что вы любите Игнасию как дочь.

— Вы совершенно правы в отношении меня, милейший дон Франсиско, — сказал я, — но, к сожалению, я только ожидаю получить кое-какие деньги и не располагаю сейчас нужной суммой. Будьте уверены в моей преданности, рад вас видеть у себя в любое время.

Этот прыткий попрыгунчик распрощался со мной и ушел, поджав хвост. Дону Франсиско было двадцать два года, он имел самую заурядную наружность и нескладную фигуру. Его визит не произвел на меня никакого впечатления, ибо моя любовь к Игнасии была обыкновенным капризом; выпроводив Франсиско, я отправился поцеловать ручку сеньоре Пичоне, которая столь мило и непосредственно пригласила к себе человека, увиденного ею впервые. Я выяснил, что эта женщина — бывшая актриса, а своим состоянием обязана герцогу де Медина-Сели.

Придя к ней однажды в стужу и увидев, что она мерзнет без огня в доме, ибо нечем расплатиться с угольщиком, герцог почувствовал себя уязвленным тем, что он, богач, посещает столь неимущую даму сердца, и уже на следующий день прислал ей серебряную каминную решетку, на которой вместо угольев лежала россыпью тысяча золотых pesos duros, иными словами, почти триста тысяч франков. С тех пор Пичоне жилось гораздо легче, и в ее доме собиралось избранное общество.

Она приняла меня дружелюбно, но выглядела опечаленной. Я сказал, что не имел удовольствия увидеть ее в ложе на балу и встревожился — не захворала ли сеньора, поэтому счел возможным прийти справиться о здоровье.

— Я не поехала на бал, — сказала она, — именно в тот день герцог де Медина-Сели, единственный верный друг, который был у меня в целом мире, скончался после того, как прохворал три дня.

— Разделяю ваше горе, сеньора; а что, герцог был уже стар?

— О нет, даже шестидесяти не сравнялось. Вы же видели, ему нельзя было дать своих лет.

— Где я видел его, сударыня?

— Разве он не привел вас ко мне в ложу?

— Как? Это был он? Мой Бог, герцог даже не назвал себя. Я видел его тогда впервые в жизни.

Эта смерть поразила меня, и пусть читатель простит, если признаюсь, что кончина благородного герцога отозвалась и на моей судьбе грядущими несчастьями. Все его достояние перешло к единственному сыну, человеку скупому до неприличия, но у него, в свою очередь, был сын, как часто случается, безудержный мот и транжира, который уже тогда обладал замашками будущего прожигателя жизни.

Мне рассказали, что у семьи герцога де Медина-Сели тридцать шляп, то есть тридцать ступеней испанского дворянского достоинства.

Как-то раз некий молодой человек, завсегдатай кофейни, куда я даже не заглядывал, весьма решительно вошел ко мне, выказывая готовность оказать любую услугу в новой для меня стране, с которой, по его словам, он уже основательно ознакомился.

— Меня зовут граф Мараццани, из Пьяченцы, — сказал он. — Я небогат и явился в Мадрид попытать счастья. Льщу себя надеждой быть назначенным в личную гвардию его католического величества. Вот уже год жду, когда освободится место, но в этом ожидании стараюсь не скучать. На балу я заметил вас с прелестной девушкой, которую никто не знает. Не стану уточнять, кто она; но если вы предпочитаете смену впечатлений, берусь познакомить вас со всем лучшим, чем может похвастать Мадрид.

Ах, если бы мой огромный жизненный опыт прибавлял мне благоразумия! Тогда, верно, я спустил бы этого выскочку с лестницы или по крайней мере учтиво попросил оставить меня в покое. Но я — и благоразумие! Сам не отдавая отчета, что происходит, я начинал томиться от избытка пресловутого благоразумия; образовавшаяся пустота становилась обузой: мне нужна была хотя бы маленькая «великая любовь», новая, поглотившая бы меня страсть, без которой до сих пор я не мыслил своего существования. И так случилось, что я охотно приветствовал сего посланца небес Меркурия и предложил показать мне красивых, достойных внимания сеньорит, не размениваясь ни на излишне доступных, ни на чопорных недотрог, с коими всегда много мороки.

— Пойдемте со мной на бал, — предложил он, — обещаю вам устроить свидание с любой, на какую укажете, даже если у нее уже есть официальный любовник.

Бал давали в тот же вечер, и прежде чем отправиться туда, я пригласил Мараццани пообедать со мной. Когда после обеда он пожаловался на прискорбную стесненность в средствах, я имел слабость отдать ему дублон.

Этот нахальный краснобай, уродливый, кривой на один глаз, весь вечер проторчал возле меня на балу, успел показать два десятка хорошеньких дам и рассказать историю каждой; наконец, я присмотрел себе одну, он тотчас пообещал привести ее к сводне и сдержал слово; за его услуги приходилось основательно раскошеливаться, но полученные таким манером удовольствия не стоили этих расходов — ни на одной женщине я так и не остановил своего выбора.

Карнавал близился к концу, когда идальго дон Диего, отец доньи Игнасии, принес мне починенные сапоги и теплые приветы от жены и дочери, которая не переставала превозносить мое изысканное обращение и с восторгом вспоминала о бале.

— Ваша дочь столь же достойна уважения, сколь прекрасна, — сказал я, — и заслуживает счастливой участи; если я не посетил вас с визитом после проведенного с нею вечера, то лишь из желания не бросить тень на ее доброе имя.

— Ее доброе имя выше всякой клеветы и подозрений, как доброе имя всей нашей семьи, а потому вы оказали бы мне честь, senor caballero, переступив снова порог моего дома.

Он словно угадывал мои собственные мысли.

— Карнавал вот-вот завершится, — отвечал я, — и если донья Игнасия пожелает еще раз посетить со мною бал, я с превеликим удовольствием готов ее сопровождать.

— Заходите к нам за ответом, сеньор.

— Непременно.

Любопытно было взглянуть, как сохраняет самообладание моя благочестивая испанка донья Игнасия, которая внушила мне надежду на взаимность после замужества и рассчитывала, к тому же, что я расплачусь сотней дублонов за эту надежду. Я застал ее с четками в руках рядом с матерью, в то время как ее благородный отец тачал прохудившиеся туфли. В глубине души у меня вызывала смех необходимость называть доном обыкновенного сапожника, который не желает считаться башмачником из-за титула hidalgo. Hidalgo, что значит дворянин, происходит от слов hijo de algo, то есть сын важного человека; в простонародье этим hidalgo нередко мстят за высокомерие, называя их hijos de nada — ничейные сыновья, или hideputas, от hijos de putas — сыновья шлюхи.

Когда я вошел, донья Игнасия поднялась — они с матерью сидели на полу со скрещенными ногами, в подражание африканкам; этот обычай сохранился в Испании со времен владычества мавров. Мне доводилось видеть в Мадриде сеньор из высшего общества, которые так же сидели на полу, причем не у себя дома, а в придворных апартаментах и во дворце герцогини Астурийской. Испанки сидят, поджав ноги, на литургии в церквях, где нет никаких скамеек или стульев; и они приловчились резво менять это положение на коленопреклоненное, а когда нужно, быстро подниматься, не путаясь в юбках.

Поблагодарив за честь, оказанную ей моим посещением, донья Игнасия сказала, что если бы не я, она никогда не побывала бы на балу, но более не надеется увидеть блестящее празднество, ибо я, вне сомнений, нашел цель, более достойную внимания.

— Никого не нашел достойнее вашей милости, — сказал я, — и ежели пожелаете, сеньорита, вновь побывать на маскараде, готов сопровождать вас еще раз.

Родители, судя по всему, остались весьма довольны тем, что их любимой дочери опять выпал случай повеселиться, а поскольку предстояло отправиться на бал нынче же вечером, я дал матери дублон, чтобы она достала сразу и домино, и маску. Она ушла, за ней последовал и дон Диего по своим сапожным делам, и мы остались вдвоем с Игнасией; я сказал, что только от нее зависит, когда я смогу совершенно ей подчиниться, ибо обожаю ее всем сердцем, но если ей вздумается меня помучить, то мы никогда более не увидимся.

— Чего бы вы хотели от меня, и что я могу вам дать, сударь, если вынуждена хранить чистоту ради будущего мужа?

— Вам надобно просто довериться всецело моей любви, и будьте спокойны, я не посягну на вашу невинность.

Я осыпал ее поцелуями, но Игнасия сопротивлялась с самым решительным видом, чем совершенно меня обезоружила. Встретив такое упорство, я отступил, заверив ее, что весь вечер буду почтителен и исполнен уважения, но она не получит ни единого знака нежности и не услышит ни единого заверения в любви; пусть будет так, если таково желание прекрасной доньи Игнасии.

Она густо покраснела; пробормотала в ответ, что долг, вопреки бурным желаниям, принуждает ее противостоять моей настойчивой дерзости.

Эта метафизика была очень к лицу смиренной испанке. Надо было только развеять в прах ее школярски затверженную идею о долге, ибо в остальном она казалась готовой на все. Для этого достаточно было так ее запутать, чтобы в какой-то момент она не нашлась с ответом.

— Если долг, — сказал я, — вынуждает вас отвергнуть меня, несмотря на желание достичь обратного, значит, сознание этого долга давит на вас тяжким бременем; а раз он предстает бременем, стало быть, он вам враждебен; поскольку же он враждебен, почему вы так безгранично ему подчиняетесь? Если бы вы сами себе были подругой, то первым делом изгнали бы этого заклятого врага!

— О, это невозможно!

— Напротив, вполне осуществимо. Вдумайтесь в мои слова, соберитесь с мыслями и закройте глаза.

— Так?

— Замечательно!

Улучив минуту, я взялся за нее там, где успел почувствовать ее слабое место; она вновь оттолкнула меня, но уже не с прежним рвением и не с таким самоотверженным видом.

— Вы сильнее и можете сделать со мною все, что захотите, — сказала она, — но если действительно любите меня, то сбережете от позора.

— Милая моя Игнасия, умной девушке нечего стыдиться, если только она не дарит себя нелюбимому мужчине. Если же отдается человеку, которого любит, то любовь все берет на свой счет и оправдывает все, что происходит между любящими. Если в сердце вашем нет ни капли любви, клянусь, я ничего не стану добиваться.

— Но как мне убедить вас, что мое сопротивление вызвано вовсе не моей нелюбовью и не постыдным потворством мимолетному капризу?

— Не противьтесь, и моя гордость поможет вам убедить меня.

— Признайтесь, что не будучи уверенной до конца, я вынуждена сказать вам нет.

— Признаю, но это печалит меня и вселяет в душу мертвенный холод.

— Я и сама опечалена до крайности.

Ее последние слова воодушевили меня; я бросился ее целовать и дерзостной рукой проник в заповедные тайники; ее руки более не препятствовали моим, путь был свободен, и наслаждение увенчалось победой, в которой мне не было отказано. Вполне удовлетворенный, ибо для начала о большем нельзя было и мечтать, я не стал скрывать охватившего меня веселья; мое радостное настроение передалось и Игнасии.

Вернулась мать с маскарадным костюмом и перчатками; я не взял оставшуюся от дублона мелочь и ушел домой, чтобы вскоре приехать и снова увезти ее на бал.

Первый шаг был сделан, и донья Игнасия поняла, что выглядела бы смешной, не отвечая согласием на слова, которые я шептал ей на балу, а все мои речи были об одном — о счастье провести с ней несколько ночей. В сочетании с гордостью ее пылкая натура кастильянки требовала позаботиться о том, как закрепить свою победу и удержать меня при себе.

Всю ночь я был предельно нежен и предупредителен, предвосхищал любое ее желание, а за ужином постарался, чтобы нас обслужили в полном согласии с ее вкусами. Постепенно я подвел ее к мысли, что Игнасия должна быть благодарна самой себе за сделанную уступку. Я набил ей карманы сладостями, в свои карманы положил две бутылки прекрасного ликера, которые вручил матери, мирно дремавшей в карете. Без жеманства, но с трогательной благодарностью в голосе Игнасия отказалась принять предложенные ей четыре дублона; взамен она попросила, если уж я в состоянии делать такие подношения, отдать эти деньги ее жениху, когда тот придет меня навестить.

— С радостью, — отвечал я, — но как убедить вашего суженого, что у меня нет в мыслях его оскорбить?

— Скажите, что даете их в счет денег, которые он у вас просил. Он беден, и я уверена, сейчас пребывает в полном отчаянии от того, что не застал меня у окна, как обычно. Завтра скажу, чтобы его утешить, будто отправилась на бал, исполняя отцовскую волю.

Сочетание чувственности и благочестия — вещь обыкновенная в Испании; донья Игнасия танцевала fandango с такой жертвенной отдачей и огнем, что никаким словам не под силу пообещать столько грядущих наслаждений, сколько обещаний исходило от ее движений и едва заметных жестов, взглядов, исполненных откровенного сладострастия.

Ах, что за танец этот fandango! Он захватывает все ваше существо, порабощает, воспламеняет все чувства, и странно слышать, что многие танцовщики не видят в нем ничего дурного!

Прежде чем выйти из кареты, Игнасия попросила меня прийти на следующий день к утреннему богослужению в церковь Соледад. Я не открыл ей, что именно там впервые ее увидел. Еще она попросила вечером заглянуть к ней домой и добавила, что передаст мне письмо, если не удастся переговорить наедине.

После полудня меня разбудил Мараццани, который непрошенным явился к обеду. Сразу начал бахвалиться, что всю ночь следил за мною и моей прекрасной спутницей, напрасно расспрашивая всех своих мадридских знакомых, кто эта неведомая красавица. Я терпеливо выслушал его нескромные любопытствующие речи; но когда граф сказал, что имей он лишние деньги, непременно приставил бы кого-нибудь понаблюдать за мной, я вспылил и бросил ему в лицо несколько крепких слов, отчего малый оторопел, не ожидая такого взрыва, и даже побледнел. Он тут же кинулся извиняться, клянясь на будущее, никогда не совать нос в чужие дела. Затем пригласил на вечеринку с известной Спилеттой, которая недешево продавала свои ласки; я и слышать не хотел об этих удовольствиях, ибо моим сердцем уже завладела Игнасия.

В церковь Соледад я пришел заранее, Игнасия заметила меня сразу, как вошла, снова в сопровождении девушки, которая была с нею в прошлый раз.

В двух шагах от меня она встала на колени, но не повернула головы и не взглянула в мою сторону; зато ее подруга пристально меня рассматривала — она была одних лет с Игнасией, но некрасива. Заметив дона Франсиско, я первым вышел из церкви, а мой соперник последовал за мной, не без капли горечи выражая благодарность за то, что я соблаговолил еще раз отвести на бал его возлюбленную. Он признался, что всю ночь не сводил с нее глаз и покинул бы маскарад вполне довольным, если бы не видел, как танцевали мы fandango: «Знаете, сеньор, мне показалось, вы были похожи на двух несчастных влюбленных».

Желая пощадить раненое сердце бедного дона, я принялся увещевать его — мол, любовь нередко поражает воображение химерами и призраками, а такой разумный юноша, как он, должен гнать прочь всякую мысль, порождающую сомнения в непорочности столь добродетельной особы, как донья Игнасия. Тут же я вложил ему в руку золотую унцию, прося принять ее в счет долга. Лицо его вытянулось от изумления и, умильно прослезившись, он назвал меня своим отцом, ангелом-хранителем и поклялся в неизменной и вечной признательности.

Вечером я отправился к дону Диего, который угощал моим дивным ликером, а потом оба родителя и дочь принялись воздавать хвалы графу д’Аранда, перечислять, сколь многим обязана Испания этому человеку.

— Нет ничего полезнее для здоровья, чем балы, — заявила донья Антония, мать Игнасии, — и пока не пришел к власти славный граф д’Аранда, это излюбленное всеми развлечение было под строжайшим запретом. Правда, кое-кто недолюбливает графа за то, что он изгнал из страны los padres de la companion de Jesus,[66] а заодно запретил носить длинные, до пят, плащи и los sombreros anchos.[67] Зато бедняки благословляют и молятся за него, ведь все деньги, собранные с маскарадов в los Canos del Peral, предназначены для помощи неимущим.

— А это значит, что все, кто посещает балы, — глубокомысленно заметил идальго-сапожник, — совершают богоугодное дело.

— У меня есть две кузины, — сказала Игнасия, — чье поведение и послушание поистине ангельски безупречны. Я рассказала, что вы возили меня на бал; обе девушки из бедной семьи и потому лишены всякой надежды когда-либо попасть на такой праздник. Вам ничего не стоило бы осчастливить их, взяв с собою на бал в последний день карнавала. Мать охотно отпустит их, тем более, что бал завершится к полуночи, дабы не захватить часть следующего святого дня — дня поминовения.

— Прелестная Игнасия, охотно доставлю вам эту невинную радость, да и донье Антонии не придется часами мерзнуть в карете, поджидая нас.

— Вы очень любезны, сеньор, но прежде вам надо познакомиться с моей тетушкой, она необычайно педантична во всем, что касается веры. Когда она узнает вас поближе, надеюсь, разрешит сопровождать ее дочерей, ибо вы производите впечатление человека благовоспитанного. Ступайте к ней сегодня же. Она живет на соседней улице, первые ворота от угла, где прибита вывеска гладильной мастерской. Прихватите с собой немного денег и скажите, что моя мать дала вам адрес. Завтра на обратном пути из церкви я сделаю все, что потребуется для приготовлений, а вы приходите сюда днем, и мы условимся, как удобнее будет встретиться в последний день карнавала.

Я выполнил все ее распоряжения, а на следующий день донья Игнасия сообщила, что все идет, как задумано.

— Четыре домино, — сказал я, — будут приготовлены у меня дома, вы войдете ко мне через черный ход. Пообедаем в моей комнате и переоденемся в маскарадные костюмы, а после бала я развезу вас по домам. Старшую кузину одену в мужское платье, и она превратится в отличного кавалера.

— Не стану предупреждать ее заранее, чтобы она не дрожала от страха впасть в грех. А у вас дома уж никуда не денется — выполнит все, что прикажете.

Младшая кузина Игнасии была некрасива, но все же отдаленно напоминала женщину, старшая же отличалась столь редкостным безобразием, что походила на уродливого мужика, одетого в женское платье. Меня развлекала эта поразительная разница между двоюродными сестрами, ведь донья Игнасия была красоты безупречной и даже завораживающей, стоило ей сбросить маску набожного благочестия.

Я позаботился, чтобы все было заранее подготовлено в комнатке, расположенной по соседству с моей, и об этом не пронюхал бы мой отвратительный паж, а утром во вторник вручил ему pezzo duro и отправил развлекаться на увеселениях последнего карнавального дня, предупредив, что он понадобится мне только послезавтра к полудню.

После того, как я заказал хороший ужин и пригласил прислугу из кофейной подавать за столом, мне удалось, к счастью, избавиться от Мараццани, всучив ему очередной дублон. Я надеялся устроить настоящий праздник для двух сестриц и прелестной Игнасии, которая в этот день, если случай будет благоприятствовать, станет моей возлюбленной. Я играл в совершенно новую для себя игру: из трех богобоязненных особ две уродины, от вида которых хоть завяжи глаза да беги; зато третья, красавица, полная соблазнов, отчасти уже прирученная, кажется, догадывалась, каким пирожным угостят ее на десерт

Они явились в полдень и до часу мы просидели за столом. Я поддерживал чинную, степенную беседу. Помимо речей, не забывал потчевать девиц волшебным манческим вином. Вино это пьется легко, но по лукавой, незаметной своей крепости соперничает со знаменитыми венгерскими винами. Мои скромницы не привыкли по два часа просиживать за трапезой, досыта вкушать изысканные яства и поднимать настроение долгим и неспешным смакованием напитков; так, не испытывая головокружения, они пришли в прекрасное расположение духа, и прелести такого веселья, по их признанию, они никогда в жизни своей не ощущали.

Я сказал старшей сестре, которой исполнилось уже не меньше двадцати пяти лет, что решил одеть ее в мальчишеское платье; как и ожидалось, страх отразился на ее безобразном лице, но донья Игнасия сказала, что это еще одна удача — испробовать такое необычное новшество, а младшая сестра решительно заверила, что никакого греха здесь нет.

— Если бы в этом таился хоть намек на самый крохотный грешок, — сказал я, — неужели вы полагаете, я предложил бы вашей достойнейшей сестре совершить неблаговидный поступок?

Донья Игнасия, знавшая наизусть «Жития святых», поддержала меня, рассказав, что прославленная святая Мария всю жизнь прожила, одеваясь в мужской костюм, и этот довод оказался решающим, кузина уступила.

— Пойдемте со мной, — сказал я, — а вы, сеньориты, подождите здесь, ибо хочу и я немного развлечься, видя, как удивит вас появление нового мужчины в нашей компании.

Старшая кузина проследовала в соседнюю комнатушку; разложив перед ней все принадлежности мужского облачения, я велел ей разуться, надеть белые чулки и туфли. Сам уселся перед ней и предупредил, что она совершит смертный грех, если хоть на миг заподозрит во мне, годящемуся ей в отцы, какие-либо нечистые помыслы. Кузина ответила, что она добрая христианка, но вовсе не законченная дурочка. Я надел ей подвязки и вслух заметил, что никогда не представлял, до чего у нее красивые стройные ноги и белая кожа; ее польщенное самолюбие выдало себя в самодовольной улыбке.

Ноги у нее действительно были довольно правильной формы, но, рассуждая об этом, я не видел, чтобы она зарделась от смущения. Я дал ей пару своих брюк, которые сидели на ней словно влитые, хотя ростом я был выше на пять дюймов. Отвернувшись, чтобы избавить кузину от застенчивых ужимок, я подал ей затем рубаху с пышным жабо; она почти сразу сказала, что все готово и осталось только застегнуть воротник, я обещал проделать это собственноручно. В ее поспешности проглядывала немалая доза кокетства: дело в том, что у кузины была роскошная грудь, и она без малейшего сопротивления позволяла мне любоваться ею, пока я застегивал рубаху на шее.

Когда переодевание закончилось, я окинул ее оценивающим взглядом с головы до пят, расхваливая на все лады, и отметил, что только одна неточность в костюме выдает ее женскую природу.

— Очень жаль.

— Не позволите ли мне поправить рубашку в нужном месте?

— Пожалуйста, сделайте одолжение, ведь у меня нет опыта переодеваний в мальчика.

Я снова сел прямо перед нею, расстегнул впереди брюки, одернул изнутри рубашку; все это я проделал с серьезнейшей миной, и старшей кузине при всем желании не к чему было бы придраться — трепеща от неизвестности и страха, она, вероятно, решила, что все всегда так и должно происходить.

Затем я надел на нее домино, маску и вывел на суд сестер; обе ожидавшие нас сеньориты отозвались с одобрением и восторгом об искусстве, с каким совершено преображение: даже самые искушенные знатоки не, распознают в старшей кузине женщину! — таков был приговор развеселившихся подружек.

— Теперь ваша очередь, сеньорита, — обратился я к младшей сестре.

— Ступай смело, — велела ей старшая, — дон — самый честный человек во всей Испании.

С младшей возни было совсем мало, от меня требовалось только надеть на нее домино; но следовало задержать ее здесь как можно дольше, и я предложил ей надеть красивые белые чулки, сменить шейную косынку и позволил прихорашиваться перед зеркалом, пока ей самой не надоело. Когда все было готово, я вывел ее, и донья Игнасия, заметив смену чулок и косынки, спросила:

— Неужели дон так же искусно разбирается в женском туалете, как и в превращении женщины в мужчину?

— Не знаю, — ответила ей кузина, — мне не понадобилась помощь дона, я сама наряжалась.

Настал черед дочери дона Диего, и как только мы вошли в соседнюю комнатушку, я понял, что смогу делать с ней все, что пожелаю, она безропотно покорилась мне с выражением, которое словно говорило: «Покоряюсь, ибо не в силах сопротивляться». Стремясь сберечь ее невинность, я вовремя остановился; во второй раз я услаждал ее ласками с полчаса, а она, истомленная негой, изнывала от наслаждения; Игнасия была создана для любви, и природа столь щедро ее одарила, что самый бурный натиск не мог утолить ее разбушевавшихся страстей.

Когда добропорядочность вынудила нас вернуться, я сказал кузинам:

— Боялся, не справлюсь с этим нарядом; пришлось распарывать и снова пришивать на место все домино

Я не переставал восхищаться изобретательностью и точным расчетом Игнасии, задумавшей такой удачный план.

Когда стемнело, мы отправились на бал; сегодня, в день закрытия карнавала, граф д’Аранда дозволял танцевать fandango беспрепятственно и без перерывов; но в зале набилось столько народу, что негде было повернуться. Часов в десять мы поужинали, затем прогулялись, пока не умолкли разом оба оркестра. Пробило полночь, настал святой пост, и карнавал должен был ему уступить.

В этом резком, внезапном переходе от безумств к смирению, от разгула к благочестию, от язычества с его вакханалиями к христианству с его святыми таинствами и философическим символом веры было нечто ошеломляющее, насильственное, пожалуй, даже что-то противоестественное. В одиннадцать часов пятьдесят девять минут все чувства накалены до предела; бьет полночь, и за одну-единственную минуту чувства должны пригаснуть, страсти улечься, а душа проникнуться покаянием и возвышенной любовью: труднейшая развязка, немыслимое положение.

Проводив трех испанок к себе, чтобы те сменили маскарадные костюмы, я затем отвез домой двух некрасивых сестер. Донья Игнасия вдруг сказала, что не отказалась бы от чашечки кофе. Мне нетрудно было понять ее настроение, я отвез ее обратно, уверенный, что часа два мы проведем ко взаимному удовольствию.

Проводил Игнасию в комнату, оставил на минуту, чтобы спуститься заказать кофе, и вдруг нос к носу столкнулся с доном Франсиско, который попросил принять и его, ибо он видел, как поднималась ко мне донья Игнасия. У меня чудом хватило выдержки скрыть досаду и вспыхнувший гнев.

— Воля ваша, милостивый государь, уверен, этот неожиданный визит доставит огромную радость вашей возлюбленной.

Он побрел за мною по лестнице, еле волоча ноги, и я возвестил о приходе незваного гостя, поздравляя донью Игнасию с радостью, которой наполнит ее сердце визит дона Франсиско в столь поздний час.

Если бы я побился об заклад, что она сумеет так же, как я, искусно притворяться, неминуемо бы проиграл. В порыве досады она сурово отчитала его за то, что он позволил себе ворваться в чужой дом поздней ночью, осмелился напрашиваться на угощение, ведь если бы не был так дурно воспитан, то ни за что не свалился бы на голову чужому, уставшему после бала человеку

Я тоже был сердит, но решил, что следует взять под защиту бедного малого: он выглядел сейчас, как голодный пес, которого гонят метлой вон из кухни. Заодно попытался успокоить разгневанную донью Игнасию — дескать, нет ничего страшного, что дон Франсиско завернул на чашечку кофе в поздний час последней карнавальной ночи, я случайно столкнулся с ним внизу и сам пригласил подняться, желая сделать ей приятный сюрприз.

Разгадав мои намерения, донья Игнасия притворилась, будто мои доводы ее убедили, и пригласила дона Франсиско присесть, но больше ни единым словом к нему не обратилась и разговаривала лишь со мною, благодаря за удовольствие, которое я, исполняя ее просьбу, доставил обеим ее кузинам.

Быстро выхлебав свой кофе, дон Франсиско тут же откланялся Я сказал, что надеюсь, мы будем видеться во время поста, а донья Игнасия не ответила на его прощальные слова и лишь сухо кивнула.

После его ухода она грустно признала, что нелепая выходка жениха лишает ее удовольствия провести со мною лишний час, ибо дон Франсиско, несомненно, сидит сейчас в кофейне или где-нибудь в другом месте и выслеживает нас.

— Пожалуйста, отвези меня домой, к родителям, и, если любишь меня, поскорее приходи к нам. Моему бестолковому воздыхателю дорого обойдется его неучтивость, — добавила она, — возможно, я вообще отделаюсь от его назойливых ухаживаний, ибо позволяю ему простаивать под моими окнами лишь в надежде выйти замуж. Скажи, ты теперь уверен ли, что я не люблю его, или сомнения еще не растаяли?

— Совершенно уверен, мой нежный ангел. Я познал с тобою счастье и знаю, ты любишь меня не меньше, чем я люблю тебя.

Донья Игнасия привела поспешное доказательство своей сердечной привязанности, после чего я проводил ее домой, уверив на прощание, что все время, пока буду жить в Мадриде, только она будет единственным светочем, озаряющим для меня мрак чужбины.

Против дома, где я жил, стояло роскошное здание, принадлежавшее богатому и знатному вельможе. Не стану называть его имени — возможно, он еще жив. Нередко я замечал, как в одном из окон первого этажа лилейно-белая маленькая ручка приподнимает занавески. Как обычно случается, воображение мое разыгралось, и я представил, что эта ручка принадлежит одной из тех кастильянок, которые славятся огненными черными глазами, матово-белой кожей и тонкой талией. И я не обманулся: однажды днем занавеска приподнялась повыше, за ней стояла красивая молодая женщина, бледная, с меланхолическим выражением лица. Я с восхищением взирал на нее, но меня не замечали, хотя окно по-прежнему было распахнуто, а сеньора неподвижно стояла у окна.

Я прижал руку к сердцу, поднес ее к губам, принял позу человека, пораженного восторгом, но на ее девственно чистом лице не отразилось ни волнения, ни хотя бы симпатии. С четверть часа я изобретал самые немыслимые уловки, чтобы на меня обратили внимание, и наконец лицо незнакомки оживилось, взор засверкал, она пришла в неописуемое волнение и опустила занавеску.

Неожиданный результат меня озадачил, я мог лишь предположить, что опасение быть замеченной заставило ее удалиться.

Но вот наступила ночь, по обыкновению звездная в Испании. На улице не видно было никакого движения, но вдруг я увидел, как мужчина, завернутый в серый плащ, украдкой проскользнул в маленькую калитку напротив. Эта калитка принадлежала соседнему дому, откуда можно было заключить, что целью визита была вовсе не прекрасная незнакомка. Однако чем объяснить ее внезапное исчезновение перед тем, как господин в плаще показался у ее окна?

Я терялся в догадках, но, к удивлению моему, не истекло и четверти часа, как занавеска вновь приподнялась, и молодая сеньора, еще бледнее, чем прежде, облокотилась на балюстраду. Теперь она неотрывно смотрела на меня, и я вновь принялся с жаром жестикулировать, что выглядело со стороны, должно быть, довольно смешно — мне показалось даже, что на лице ее мелькнула легкая улыбка; наконец, я решился на жест весьма откровенный, и сеньора на него ответила. Знаком она велела мне хранить молчание и оберегать тайну, затем показала ключ и с ним записку, после чего занавеска быстро опустилась.

В мгновение ока я очутился на улице, неслышно приблизился к окну незнакомки, и оттуда ключ с запиской упали прямо мне в шляпу. Вернувшись к себе в комнату, я прочел строки, написанные по-французски: «Дворянин ли вы? Храбрый ли человек и можно ли вам довериться? Хочу верить в это. Итак, приходите в полночь; с помощью этого ключа отворите маленькую резную дверь соседнего дома, я буду там. Сохраните это в глубочайшей тайне и не появляйтесь ранее полуночи».

Я покрыл записку поцелуями, прижал ее к сердцу; хотя занавеска была опущена, я предполагал, что за мною могут наблюдать: новый знак, посланный рукою сеньоры из-за занавески, дал понять, что она рассчитывает на мой приход. Я дрожал от нетерпения и совершенно забыл о донье Игнасии. У меня оставалось два часа, чтобы привести себя в надлежащий вид, и я с особым тщанием занялся туалетом.

Впрочем, несмотря на восторженное упоение, кое-что начинало меня беспокоить. Поведение молодой особы ничуть не казалось мне подозрительным, к тому же оно слишком льстило моему самолюбию, но вставал неизбежный вопрос: что будет, если отец бледной красавицы или какой-либо родственник схватят меня ночью в чужом доме? Ответ напрашивался сам собою: попросту убьют. Над этим следовало поразмыслить. Предчувствие опасности в какую-то минуту было столь сильным, что я с радостью отказался бы от предстоящего свидания, если бы это не задевало моей чести. Но я уже дал слово, и его приняли, отступать было невозможно, даже с риском подвергнуть себя смертельной угрозе.

Я положил в карман пистолет, вооружился венецианским кинжалом, трехгранное лезвие которого имело около шести дюймов длины, и, как только пробило полночь, отворил маленькую дверцу В полной темноте я ожидал появления сеньоры, и вскоре нежный голос тихо проговорил:

— Вы здесь, сеньор?

Рядом послышался шорох женского платья, меня взяли за руку и повели. Мы шли по длинному коридору, огромные окна которого выходили в сад. Вид моей незнакомки совершенно меня успокоил: никогда еще столь благородное выражение не оживляло более прекрасного лица. Я все еще был взволнован, но теперь уже от опьянения и счастья…

Мы вступили на лестницу, в потемках она показалась мне богато украшенной прихотливой резьбой; потом я очутился в комнате с черными панелями и серебряными украшениями, между которыми виднелся фамильный герб: это была комната моей провожатой. Неяркий свет двух свечей озарял комнату; в глубине я заметил кровать под балдахином, со всех сторон задрапированную плотным занавесом.

Незнакомка, которую я буду называть Долорес, предложила мне сесть рядом; я упал перед нею на колени и покрыл ее руки горячими поцелуями.

— Вы меня любите? — воскликнула она.

— Люблю ли я вас?! Можете ли вы в этом сомневаться? Мое сердце, моя жизнь, все, чем я владею, — все принадлежит вам.

— Теперь, у меня нет сомнений. Итак, сеньор, готовы ли вы поклясться на этом распятии, что исполните услугу, которую я от вас потребую?

— Клянусь.

— Вижу, вы благородный человек; идите за мной.

Она увлекла меня к кровати. Я хотел отбросить занавес, но она остановила мою руку. Меня поразили ее глаза: никогда еще я не читал во взгляде столько страдания, печали, отчаяния.

— Что с вами? — спросил я, прижимая ее к своему сердцу. — Отчего вы так дрожите?

— О, не из страха. А вы не дрожите? Нет? Ну, так смотрите!

Она быстрым движением откинула драпировку. На кровати лежал труп красивого молодого человека. Беспорядок в одежде и его расположение заставляли думать, что его убили в ту минуту, когда он менее всего этого ожидал.

— Что вы наделали? — воскликнул я.

— Я поступила по справедливости; он был моим любовником, и я убила его. Быть может, это будет причиной моей гибели, но иначе поступить не могла. Выслушайте, одно слово оправдает меня: он меня обманул!

— Но это ужасно!

— Вы дворянин и обещали сохранить тайну, вспомните! И не забудьте, вы только что поклялись исполнить то, о чем я вас попрошу.

— Что же вам угодно от меня?

— Вынесите этот труп; река протекает за стеною этого дома, бросьте его туда, умоляю вас; у меня нет сил его видеть!

И она бросилась передо мною на колени. Какая сцена!.. Она, Долорес, — женщина необычайной красоты, с устремленными на меня взорами, с отчаянием в сердце; я — пораженный ужасом, в нарядном костюме; а между нами — окровавленный труп.

— Сударыня, — сказал я спокойно, ибо чрезвычайная опасность наделила меня невозмутимым хладнокровием, — сударыня, вы требуете моей жизни — так берите ее!

— Эти слова сделали бы честь самому королю. Еще несколько минут назад я не любила тебя, теперь же люблю навеки… Но, — прибавила она печально, — теперь я недостойна вас. — И, рыдая, она бросилась на кровать.

Каждая секунда промедления могла меня погубить, поэтому я решительно произнес:

— Не отчаивайтесь, надобно спешить.

Я отважно приподнял труп, но вид плаща, которым она его покрыла, напомнил мне человека, которого видел за несколько часов до полуночи, проскользнувшего через маленькую дверь, — и я покачнулся от ужаса и отвращения. Тогда Долорес, словно только теперь осознавшая, какой опасности я подвергаюсь ради нее, попыталась меня остановить.

— Постойте! — воскликнула она. — Вы погибли, если вас кто-нибудь встретит!

— Но ведь и вы погибнете, если труп останется в комнате.

Подняв ужасную ношу, я направился к двери. Долорес последовала за мной со свечой в руках. Без задержки я вышел на улицу, добрался до берега реки. Сбросив труп в воду, я сам упал в изнеможении. Все мое платье было в крови, но я заметил это, лишь окончательно придя в себя. До самого утра я спешно пытался скрыть эти знаки убийства и всю ночь провел в страшном беспокойстве, думая только о том, как бы поскорее бежать из Мадрида.

На следующий день я был приглашен на обед к Менгсу. Я отправился туда, чтобы окончательно проститься, так как рассчитывал скоро уехать из города. Но еще через день, в четыре часа, меня остановил на улице плохо одетый человек с лицом простолюдина и предложил последовать за ним к монастырю, где он сообщит мне чрезвычайно важное известие.

Ни слова не говоря, я пошел за ним, и едва мы оказались в укромном месте, где никто не мог нас услышать, он сказал:

— Вы иностранец, живущий в доме кофейной на улице Крус; остерегайтесь, нынче ночью к вам придут алькальд Месса со своими альгвасилами, к числу которых принадлежу и я. Мессе стало известно, что вы храните у себя запрещенное оружие — в комнате, под ковриком за печью. Он проведал также о других вещах, которые вменяются вам в вину и позволяют арестовать вас, направить в тюрьму, где содержат арестантов, посылаемых затем на presidio.[68] Я заранее сообщаю об этом, ибо считаю вас человеком чести. Не пренебрегайте моим известием; примите меры для защиты; найдите себе приют где-нибудь в надежном месте и берегитесь страшного унижения, которое для вас готовят.

Я тотчас поверил словам незнакомца, поскольку сведения об оружии совпадали в точности, и с благодарностью вручил ему дублон. Перед его появлением я направлялся к донье Игнасии, но теперь поспешно вернулся в свою комнату, а оттуда, с оружием под плащом, поехал к Менгсу, наказав хозяину кофейной передать пажу, как только тот придет, сразу же следовать за мною. У Менгса я находился в безопасности, ведь он жил в королевском доме.

Человек дельный, но заносчивый, гордый и болезненно мнительный, художник решился дать мне убежище только на одну ночь; предупредил, что на следующий день мне надо позаботиться и найти другую квартиру, ибо невозможно, чтобы у алькальда не было иных, более основательных причин для моего ареста, нежели хранение запрещенного оружия, а он, Менгс, не зная, как на самом деле обстоят дела, не мог ни за что ручаться.

Он предоставил мне отдельную комнату, мы поужинали вдвоем, с глазу на глаз, и разговор велся только о моем несчастном происшествии; я упорно твердил, что могу признать себя виновным только в хранении недозволенного оружия, а он отвечал, что если загвоздка только в этом, то надо было рассмеяться в лицо стражнику-доброжелателю с его предупреждениями, а не тратить на него дублон:

— Вы могли бы не обратить на него никакого внимания: всякий человек — хозяин у себя в доме и в силу естественного закона волен иметь даже пушки, если ему угодно.

— Боюсь, в его словах есть много справедливого, — отвечал я, — и если я попросил у вас убежище на эту ночь, то с тем лишь, чтобы избежать удовольствия скоротать ее в тюрьме. Дорогой Менгс, не сегодня-завтра я переберусь в новое жилище. Согласен, что следовало бы оставить дома ружье и пистолеты.

— Вам самому тоже следовало бы остаться дома. Не думал, что так легко нагнать на вас страх.

Пока мы так препирались, явился хозяин кофейной и сообщил, что алькальд в сопровождении трех альгвасилов приходил сделать у меня обыск, для чего взломали замок; перерыли вещи, но ничего предосудительного не нашли, снова заперли и наложили печать на все замки; затем алькальд арестовал моего пажа и увел его в тюрьму, обвиняя в том, что он предупредил меня о готовящемся визите: «Иначе, — добавил он, — венецианский сеньор не оказался бы у кавалера Менгса, где арестовать его невозможно».

Выслушав рассказ, Менгс признал, что я не ошибся, доверившись словам альгвасила.

Я спросил хозяина: не встревожило ли полицию какое-нибудь преступление, случившееся в городе, и не проводились ли обыски в других домах? Он ответил, что другие квартиры тоже обыскивались, но о преступлениях он ничего не слышал. Менгс добавил также, что завтра мне любой ценой надо встретиться с графом д’Аранда и просить заступничества — художнику почему-то не давала покоя печальная участь моего лакея, и я ответил ему с некоторым раздражением:

— Мой паж заслуживает того, что получил: вне сомнений, именно он донес на меня; если магистрат подозревает его в том, что паж заранее меня предупредил, значит, он знал о готовящемся аресте! Скажите на милость, разве не подлец тот слуга, который знал об этом и смолчал? И откуда он мог знать, если не самолично известил полицию о моем оружии? Только ему одному было известно, где я храню ружье и пистолеты.

Раздосадованный, что ничем не может опровергнуть мои доводы, Менгс отправился спать, я последовал его примеру и почивал довольно спокойно.

На следующее утро Менгс послал мне свежего белья и все необходимое, чтобы хорошо одеться. Служанка принесла чашку горячего шоколада, пришел повар и почтительно поинтересовался, не угодно ли мне будет отведать сладкого? Я поблагодарил и взял только чашку шоколада и чистый платок.

Моя карета стояла у парадного, я заглянул в комнату к Менгсу поблагодарить за гостеприимство и сказать, что не появлюсь у него до тех пор, пока не буду признан свободным, но вдруг явился офицер и спросил художника, проживает ли в его доме кавалер Казанова.

— Это я, милостивый государь, — отвечал я.

— Я не имею права прибегнуть к силе, так как этот дом — собственность его величества; но должен вас предупредить, что уже по истечении часа кавалер Менгс получит приказ изгнать вас отсюда, и тогда под конвоем вас препроводят в тюрьму. Этого можно избежать, и я советую немедленно последовать за мной и вручить имеющееся при вас оружие.

— Господин кавалер Менгс может отдать вам оружие, которое путешествует вместе со мною вот уже одиннадцать лет, я вожу его с собой для защиты от нападений на дорогах. Не желая оказывать сопротивления, я последую за вами, но позвольте написать четыре письма, это займет не более получаса.

— Я не могу вас ждать либо разрешить вам писать; в тюрьме вы вольны будете писать, сколько угодно.

— Подчиняюсь, сударь, чего не сделал бы никогда, если бы был в состоянии сопротивляться своими силами. Я буду вспоминать об Испании всякий раз, когда в других частях Европы мне встретятся люди, которые, подобно мне, будут искушаемы желанием попутешествовать по вашей благодатной стране.

Я обнял Менгса, который выглядел совершенно убитым; он послал мое оружие в карету, я сел в нее вместе с капитаном, обращавшимся со мной весьма вежливо.

Он отвез меня в тюрьму Буэн-Ретиро, прежде бывшую королевским дворцом; здесь король Филипп V часто жил со своим семейством во время великого поста, приготовляясь к Пасхе.

Доставивший меня капитан вызвал дежурного офицера, тот передал меня капралу, и в его сопровождении я отправился в общий зал на первом этаже — здесь-то и начались мои мучения. В помещении стояла невыносимая духота, в зловонном воздухе обитали около тридцати заключенных, из них человек десять солдат. Здесь было устроено десять-двенадцать грубо сколоченных лежанок и несколько лавок без спинок — ни стола, ни стульев, на чем можно было сидеть, я не заметил.

Одного из солдат охраны я попросил принести бумагу, перьев и чернил, вручив ему на расходы duro. Посмеиваясь, он взял деньги, ушел и не вернулся; другие солдаты, которых я спрашивал о нем, нагло смеялись мне в лицо. В толпе заключенных я с удивлением заметил моего пажа и графа Мараццани; последний рассказал по-итальянски, что уже три дня находится в темнице и не написал мне, ибо нечто вроде предчувствия подсказывало ему скорую встречу. Еще он порадовал меня известием, что менее чем через две недели нас отправят отсюда под усиленной охраной на работы в какую-нибудь крепость, где мы сможем отстаивать свои права в письменных прошениях, и есть надежда, что оттуда в три-четыре дня нам выправят паспорта для выезда из Испании.

— Надеюсь, мне не вынесут приговора, не выслушав предварительно моих объяснений?

— Не надейтесь. Завтра явится алькальд, задаст несколько вопросов, ваши ответы будут записаны — и это все. Потом могут отправить хоть в Африку.

— А вас уже допрашивали?

Да, вчера, в течение нескольких часов.

— И что их интересовало?

— Добивались имени банкира, который ссужает мне деньги на расходы. Я отвечал, что не знаю в Мадриде ни одного банкира и живу, одалживая деньги у друзей в ожидании вступления в гвардию его величества короля. Тогда спросили, почему меня не признает посол Пармы, и я сказал, что не был ему представлен. «Без согласия и дозволения посла вашей страны, — набросился на меня алькальд, — вы никоим образом не можете попасть в королевскую гвардию, и должны об этом знать; но не огорчайтесь, король найдет вам другую службу и избавит от лишних хлопот, для нее не потребуется особого согласия». С этими словами алькальд удалился, ничуть не заботясь моей дальнейшей судьбой. Боюсь, если о вас не похлопочет венецианский посланник, вас ждут не меньшие неприятности.

С трудом сдерживая душивший меня гнев, я бросился на кровать: все не верилось, что со мною могут так обойтись; однако уже часа через три я принужден был вскочить и более не приближаться к лежанке — меня изгнало нашествие несметных полчищ насекомых, от одного вида коих у меня выворачивало все нутро. Пришлось стоять, подпирая плечом стену, в полном молчании, перебирая невеселые мысли и стараясь унять разлившуюся желчь.

Разговаривать было не с кем, писать не давали. Оставалось только ждать. Вскоре Мараццани снова подошел ко мне и сказал:

— Однако близится время обеда, сударь. У вас по крайней мере есть деньги, а у меня с собой ни гроша, вот уже два дня питаюсь одним хлебом да чесноком. Когда вам придет охота пообедать, пригласите меня, вам зачтется это доброе дело. За небольшую плату один из солдат раздобудет все, что нужно, я успел свести с ним знакомство и ручаюсь головой за его честность.

— У меня нет ни малейшей охоты есть, — отвечал я, — и я не намерен больше никому давать здесь денег, пока не вернут тот скудо, что отдал на бумагу для писем.

Мараццани с негодованием отозвался об этой постыдной краже, но оборванцы вокруг принялись весело хохотать. Потом он обратился ко мне с просьбой за моего пажа, спросив денег для приличной еды — у него тоже не было ни скудо, и он проголодался.

— Ломаного гроша от меня не получит! Он больше не числится у меня на службе, и лучше бы вообще никогда не попадался мне на глаза!

Заключенным принесли чесночного супа с прескверным хлебом, обед запивали водой; только два священника, одного из коих называли corregidor,[69] ели отдельно от всех добротную пищу.

Часа в четыре лакей Менгса принес мне обед, которого с избытком хватило бы на четверых. Он собирался оставить корзину и прийти вечером за тарелками; но мне вовсе не хотелось подкармливать гнусных скотов, в среду коих меня забросила судьба, я велел ему подождать и после того, как неплохо закусил, пристроившись на одной из жестких лавок, отправил лакея обратно, попросив не приносить ничего раньше завтрашнего дня. Мараццани упрашивал оставить хотя бы бутылку вина; я ничего ему не ответил.

Вечером меня навестил Мануцци, он явился в сопровождении арестовавшего меня офицера. Обменявшись со мною приветствиями, он выразил свое сожаление по поводу происшедшего недоразумения.

— По крайней мере вы ни в чем не нуждаетесь, поскольку у вас есть деньги.

— Напротив, я нуждаюсь в самом необходимом: не могу даже написать друзьям. Скажите, сударь, — обратился я к офицеру, — позволительно ли мне обратиться с письмом к близким людям?

— Было бы несправедливым насилием, — отвечал он, — препятствовать вам в этом.

— В таком случае как поступили бы вы с солдатом, который присвоил деньги, выданные ему для покупки бумаги и перьев, и бесследно исчез?

— Кто этот солдат?

Караул сменился, и наши расспросы ни к чему не привели; моего злоумышленника никто не знал.

— Обещаю вам проследить, сударь, — сказал офицер, — чтобы деньги были возвращены, а нерадивый солдат примерно наказан; а до той поры соблаговолите воспользоваться письменным прибором и бумагой, которые тотчас будете иметь в своем распоряжении.

— А я, — добавил Мануцци, — обещаю, что к восьми часам слуга посланника будет здесь к вашим услугам, чтобы разнести письма по адресам.

Я вынул из кармана три скудо и обещал заключенным дать их тому, кто назовет имя солдата, укравшего у меня деньги. Мараццани немедленно назвал его, другие подтвердили, а офицер с улыбкой записал его имя в своей книжке; похоже, он начинал понимать, что я за человек: если готов издержать три скудо, чтобы вернуть один, то здесь не может быть речи о жадности, все дело в восстановлении попранной справедливости.

Мне принесли бумагу, перья, чернила и свечу, я взялся за письма, но для этого надо было призвать все свое терпение. Окружавшие меня мерзавцы без зазрения совести читали все, что я поверял бумаге, и наглость их доходила до того, что они осмеливались переспрашивать, тыча пальцем в бумагу, о чем написано, если сами не разбирали. Издевки ради они то и дело тушили свечу. Один из солдат предложил за один скудо всех мигом утихомирить; я не ответил ему. Несмотря наэту вакханалию, я закончил письма и запечатал их.

Мочениго я писал, что его обязанностью было взять под свое покровительство несчастного соотечественника, несправедливо преследуемого. «Вы ссылаетесь на то, что повеление вашего правительства запрещает вам вступиться за меня; если и теперь еще не знаете причин моей ссоры с инквизиторами, то я ее назову: они преследовали меня исключительно из-за того, что госпожа Соцци предпочла меня монсеньору Кондульмеру, который из ревности засадил счастливого соперника в тюрьму Пьомби».

Обращаясь к дону Эммануэлю де Рода, ученому человеку, министру юстиции, я писал, что прибегаю к его помощи не из каприза, но в поисках подлинной справедливости. «Послужите Господу и вашему господину, его величеству королю, не позволив алькальду Месса убить венецианца, который не нарушил ни единого закона и приехал в Испанию в убеждении, что будет жить среди честных людей, а не палачей, извлекающих немалые выгоды из вверенных им должностей. Человек, пишущий вам эти строки, монсеньор, имеет в своем кармане кошель, полный дублонов, но заключен в гнусном зловонном помещении, где был ограблен, и имеет все основания опасаться, что нынче ночью может быть убит».

Герцога де Лоссада я попросил известить короля, что без его ведома, но его именем творится расправа над венецианцем, который не совершил никаких преступлений, а единственная его вина состоит в том, что он достаточно богат, чтобы ни в ком не нуждаться в течение всего времени, пока живет в Испании. Я умолял герцога заступиться за меня перед самим королем.

Но самое едкое из четырех писем было адресовано графу д’Аранда. Я писал, что меня убивают, и убивают намеренно, в тюрьме. Ежели убийству суждено свершиться, я не в силах ему противостоять, но умирая, буду знать, что совершено это злодеяние по его приказу, в то время как напрасно я твердил арестовавшему меня офицеру, что я приехал в Мадрид с рекомендацией к его сиятельству от имени княгини Любомирской, и письмо это отдал адресату собственноручно.

«Какое преступление я совершил? Пусть мне скажут. Взываю к вашему чувству сострадания: какое удовлетворение можете вы мне дать за все те мучения, которые я принужден здесь претерпевать? Прикажите же освободить меня или нанесите последний удар — это, по крайней мере, избавит меня от сумасшествия или самоубийства».

По обыкновению я снял копии с четырех писем, запечатал их, чтобы передать на следующее утро слуге всесильного Мануцци. Я провел ужасную ночь; сам Данте не изобрел бы для отпетых грешников более тяжких страданий. К лежанкам было не подступиться, арестанты лежали на них вповалку, но даже если и нашлось бы свободное место, никакие силы не заставили бы меня лечь рядом с разбойниками. Напрасно я просил принести хотя бы жалкую охапку соломы, в ответ мне только ухмылялись. Но даже на соломенной подстилке невозможно было улечься на полу, который сплошь был покрыт мерзкой жижей: на всю ораву заключенных в помещении стояло две или три маленьких бадьи, и каждый справлял нужду там, где его прихватило.

Всю ночь я просидел на узкой скамье без спинки, подложив руку под голову.

В семь утра прибыл навестить меня добрый Мануцци; он действительно оказался добрым человеком и для меня чем-то вроде небесного провидения. Я попросил его спуститься со мной и офицером до караульной службы, чтобы перекусить немного, ибо чувствовал невероятную усталость. Мою просьбу немедленно исполнили. Я выпил шоколада и рассказал Мануцци о бессонной ночи; он пришел в ужас от услышанного.

Затем Мануцци объяснил, что мои письма попадут по назначению в течение дня, и с улыбкой заметил, что обращение к посланнику излишне прямолинейно и бьет его наотмашь. Я показал ему другие копии, и этот молодой человек, еще не прошедший школу жизни, по прочтении покачал головой и промолвил, что лучше бы прислушаться к мудрой пословице: ласковый теленок двух маток сосет. Он не знал, что бывают обстоятельства, когда человек может писать только желчью вместо чернил. По секрету Мануцци сообщил, что посланник обедает нынче с графом д’Аранда, и пообещал ему замолвить за меня слово в приватной беседе, но теперь Мануцци опасается, как бы мое письмо не задело своим резким тоном высокомерного испанца.

— Прошу вас лишь об одном, — сказал я, — не говорите господину посланнику, что вам известно содержание письма.

Он обещал молчать.

Я вновь вернулся в свое обиталище, где развязные проходимцы принялись перебрасываться шуточками о моем высоком росте, казавшемся им диковинным; не прошло и часа, как я увидел донью Игнасию и ее отца в сопровождении все того же обходительного офицера. Этот визит больно ранил меня в самое сердце, но в моем положении выбирать не приходилось, следовало принять его со смирением и признательностью; поведение и слова дона Диего были отмечены великодушием, добродетелью и человечностью, а взгляды Игнасии светились искренней любовью и преданностью.

С печалью в голосе на ломаном испанском я попытался передать, сколь глубоко тронут оказанной мне честью. Донья Игнасия не промолвила ни слова: только так удавалось ей сдержать рыдания, дон Диего же был мастер поболтать и приложил немало стараний, чтобы я понял: он никогда не явился бы повидаться со мной, не будучи уверен, что произошла нелепая ошибка или же я стал жертвой подлой клеветы, которая на какое-то время ввела судей в заблуждение. Под конец он уверил, что очень скоро меня освободят, и я буду вознагражден за нанесенное мне оскорбление.

Кончив свою речь, которая глубоко меня взволновала, добряк обнял меня, незаметно вложил в жилетный карман кошелек, шепнув на ухо, что там двенадцать четвертных, и добавил: «Вернете после, когда сможете!»

В кошельке лежала тысяча франков! У меня волосы встали дыбом… Я растроганно пожал ему руку и ответил, тоже на ухо, что у меня есть с собою полсотни, но не решаюсь их показать, дабы не искушать воров, крутившихся вокруг. Он со слезами на глазах положил кошель обратно себе в карман и ушел, вырвав у меня обещание посетить его, как только окажусь на свободе.

Дон Диего не назвал тюремщикам своего имени. Он был сегодня особенно изысканно одет, и его приняли за высокородного дворянина. Таков кастильский характер — смесь больших недостатков с немалыми достоинствами; но надо бы прибавить, что все пороки испанцев проистекают из их умственного склада, между тем как достоинства обязаны своим происхождением добрейшему сердцу.

В полдень явился слуга Менгса с еще более изысканным, но на сей раз не столь обильным обедом. После трапезы известили о прибытии алькальда. Караульный проводил меня в комнатку, где я увидел на столе свое ружье и пистолеты. За столом, заваленным стопками дел, с двумя стражниками по бокам, восседал алькальд Месса; он предложил мне сесть и велел правдиво отвечать на все его вопросы:

— Имейте в виду, — сказал он, — всякое ваше слово будет занесено в протокол.

— В таком случае потрудитесь допрашивать меня на одном из языков, которыми я свободно владею: итальянском, французском либо латыни, поскольку я дурно выражаюсь по-испански и плохо понимаю этот язык. Я бы не желал говорить какую-нибудь бессмыслицу, — произнес я решительно и даже с вызовом.

Алькальд рассердился и что-то выкрикивал битый час; я прекрасно понимал его слова, но упорствовал:

— Мне непонятны ваши речи; извольте найти ученого еврея, который знает один из трех перечисленных мною языков, тогда стану отвечать. И кроме того, буду не диктовать, а сам писать свои ответы.

В конце концов алькальд дал мне перо и велел назвать по-итальянски имя, титулы, профессию и причины, приведшие меня в Испанию. Вот что я написал:

«Я — Джакомо Казанова, венецианец, по склонностям — ученый, по привычкам — человек независимый и не нуждаюсь ни в чьей помощи; кавалер Золотой Шпоры. Я достаточно богат и путешествую из удовольствия. Я известен венецианскому посланнику, графу д’Аранда, маркизу де Мора и герцогу Лоссада, приехал в Испанию, руководствуясь наилучшими побуждениями, и не нарушил законов этой монархии; тем не менее был арестован и заключен в тюрьму вместе с истинными преступниками. Не числя за собой никакой вины, должен заявить тем, кто меня преследует, что они не имеют надо мною никакой власти — их право лишь выслать меня из Испании, что, впрочем, я готов выполнить немедленно. Меня обвиняют в хранении запрещенного оружия. Сие оружие я вожу с собою повсюду в течение одиннадцати лет: причина этого в том, что я много путешествую, а на дорогах в любой стране случаются грабежи. К тому же таможенные чиновники при въезде в Мадрид видели и ружье, и пистолеты, однако не конфисковали. Если теперь у меня хотят отобрать оружие, то только потому, что желают найти предлог для преследования».

Закончив, я отдал бумагу алькальду, а тот велел ее побыстрее перевести. Прочитав написанное, он в бешенстве возопил:

— Valga me Dios![70] Вы раскаетесь в своей дерзости!

В гневе он вышел из следственной комнаты, где велся допрос, и приказал отвести меня в общий каземат.

Вечером, часов в восемь, приехал Мануцци с известием, что граф д’Аранда и посланник вели обо мне разговор. Граф спросил прежде всего, знаком ли со мной господин Мочениго, и тот отозвался обо мне в самых лучших выражениях, хотя признался, что не может официально заступиться за меня, как ему хотелось бы, из-за моей несчастной распри с инквизицией. Граф д’Аранда согласился, что со мною поступили гадко, но умный человек никогда не теряет голову из-за унижения: «Я ничего бы не знал, если бы не получил от него сердитого письма; подобные же послания Казанова направил дону Эммануэлю де Рода и герцогу Лоссада. Казанова прав, но не следует писать в таком тоне».

— Ежели он действительно сказал, что я прав, всю эту историю можно считать завершенной.

— Именно так он и сказал, слово в слово, не сомневайтесь.

— А коли так, он должен признать мою правоту и в тоне письма: у каждого свой стиль. Взгляните, в каком положении я оказался: грязное помещение, без кровати, весь пол загажен испражнениями, так что лечь на него положительно невозможно; еще целую ночь придется провести на узкой скамье, не имея ни минуты отдыха, в окружении воров. Неужели вы полагаете, в таких условиях я могу сохранить добропорядочный тон? Если завтра же меня не выпустят из этого ада, то я либо сойду с ума, либо покончу с собой.

Перед уходом Мануцци уверил меня, что на следующий день меня безусловно освободят. Вторая ночь оказалась невыносимей первой — сон порой овладевал мною, и я вздрагивал от страха не упасть с узкой доски, служившей мне пристанищем; в лихорадке трепетал я за свои деньги, часы, табакерку и самое жизнь.

Мануцци явился, когда еще не пробило восьми, и я заметил, как он побледнел, взглянув на меня: вероятно, вид мой был удручающ. Он привез в своей карете горячего шоколада, я с радостью подкрепился, выпил чашку, смакуя каждый глоток, это придало мне сил и бодрости. Затем явился старший офицер в сопровождении двух пониже рангом:

— Господин Казанова! — выкрикнул он.

Я шагнул вперед и назвал свое имя.

— Господин кавалер, его сиятельство граф д’Аранда крайне сожалеет о том, как с вами поступили; о случившемся он узнал вчера, из обращенного к нему письма, и если бы вы написали раньше, то еще меньше времени находились бы в заключении…

— Я намеревался это сделать, господин полковник, — отвечал я, — но один из солдат…

И я рассказал, как солдат присвоил мои деньги.

Офицер немедленно потребовал к себе капитана, под командой которого находился этот вор, в моем присутствии отчитал его хорошенько и распорядился тотчас же возместить мне деньги из его собственного кармана. Капитан исполнил приказание с явным неудовольствием, я же с улыбкой взял монету.

Этот офицер, посланец самого могущественного д’Аранда, был не кто иной как граф Рохас, полковник гарнизона, располагавшегося в Буэн-Ретиро. Он ознакомился с историей моего ареста и своими глазами увидел, какому бесчестью я здесь подвергаюсь; перед уходом он дал слово офицера, что к концу дня мне будет возвращена свобода и выдано оружие.

— После того, как вас отпустят, господин кавалер, — продолжал он, — вы должны будете выразить признательность его сиятельству монсеньору графу д’Аранда, который сейчас приехал сюда и поручил мне сказать, что вы вернетесь домой после полудня, ибо он желает, чтобы вы получили полное удовлетворение, которое позволит вам обрести покой и забыть нанесенное оскорбление, если это можно так назвать, ибо судебные документы лишают чести лишь виновных; я должен сказать вам, что алькальд Месса был введен в заблуждение лжесвидетельством: он слишком доверился наговорам служившего у вас мерзавца.

Итак, я не обманулся: на меня донес мой паж; но что он мог сказать? Вспоминая странное происшествие в ночь, предшествовавшую аресту, я не вполне был спокоен.

— Надеюсь, — сказал я Рохасу, — впредь мне нечего бояться клеветы этого негодяя; сознаюсь, его присутствие меня сильно тяготит.

Полковник немедленно вызвал двух солдат, чтобы они увели плута. С тех пор я ничего о нем более не слыхал.

Полковник попросил меня пройти в кордегардию и стать свидетелем, как накажут палками нечистого на руку солдата. Мануцци держался подле меня. Во дворе я заметил графа д’Аранда — он прогуливался шагах в сорока от меня в окружении толпы офицеров, с неизменным телохранителем из личной гвардии короля.

Экзекуция заняла не более двух часов. Перед уходом полковник пригласил меня отобедать у него с Менгсом.

Вернувшись в загаженный каземат, я обнаружил там широкое чистое кресло. Младший офицер сказал, что его принесли специально для меня. Я бросился в кресло, блаженно вытянулся. Мануцци, сердечно обняв меня, распрощался до скорого свидания. Этот молодой человек в моих трудных обстоятельствах выказал знаки самой надежной и бескорыстной дружбы.

Счастливая развязка моего приключения вскоре сделалась для заключенных предметом живейших пересудов. Большинство вдруг начало открыто мне льстить, угождать, особенно назойливым оказался Мараццани: он присел рядом с креслом и стал умолять заступиться за него; он желал, чтобы я немедля написал прошение к графу д’Аранда в его защиту, но добился лишь того, что ему было позволено разделить со мною обед. Не впадая в назидание, я все же сказал, что в Испании иностранец должен считать себя удачливым и счастливым, если может добиваться цели собственными силами.

Обед еще не закончился, когда в три часа явился алькальд Месса и пригласил меня следовать за ним. Он пояснил, что был обманут, а сейчас получил приказ проводить меня до дому и надеется, что я найду комнату в том самом виде, в каком оставил. Он показал и оружие, которое его люди должны были отнести мне домой. Мой выход из тюрьмы был обставлен торжественно: караульный офицер вернул мне шпагу, алькальд в черной мантии встал слева от меня и в сопровождении тридцати альгвасилов кортежа прошествовал со мною по улицам Мадрида домой, там снял печати, хозяин отпер дверь, я вошел в комнату и доложил алькальду, что все на местах и в полном порядке.

— Если бы вы не имели несчастья взять на службу последнего негодяя и предателя, которого я отправлю гнить на галеры, вам никогда не представился бы случай, господин кавалер, думать, что чиновники его королевского величества — воры и разбойники, желающие одной вашей смерти.

— Господин алькальд, — отвечал я, — гнев заставляет делать и говорить много глупостей. Забудем все, что произошло между нами; надеюсь, вы найдете во мне порядочного человека; но согласитесь, что если бы мой голос не был услышан, я рисковал быть сосланным на галеры.

— Это верно, но я сожалел бы об этом.

— Увы, ваши сожаления опоздали бы…

Вновь очутившись дома, я тут же с наслаждением принял ванну, приоделся и отправился к моему благородному и великодушному сапожнику. Честный дон Диего поздравил меня, он был чрезвычайно горд, что сразу распознал ошибку алькальда и радовался своей проницательности. Донья Игнасия была словно не в себе от счастья, ибо она, пожалуй, не очень-то верила в мою невиновность. Когда я рассказал о торжественных проводах, устроенных мне алькальдом, дон Диего уверил меня, что даже испанский гранд не мог бы требовать большего. Я пригласил все милое семейство пообедать со мною в городе, как только смогу известить их о месте нашей праздничной трапезы; они с радостью согласились.

Сердце вновь проснулось во мне, и я чувствовал себя как никогда влюбленным в донью Игнасию.

От дона Диего я направился к Менгсу, который, хорошо зная Испанию, ожидал чего угодно, но только не скорого моего вызволения. Он встретил меня в некотором замешательстве. И в самом деле, разве не следовало ему упрекнуть себя в том, что он выпроводил меня из своего дома как человека подозрительного? Услышав о моем триумфе, он чрезвычайно обрадовался. Я застал его в нарядном платье, и Менгс пояснил, что собрался нанести визит дону Эммануэлю де Рода, чтобы похлопотать обо мне. Я обнял его с благодарностью за добрую заботу. Он вручил мне письмо, прибывшее из Венеции на мое имя. Я поспешно его распечатал: это была весточка от Дандоло, а к ней приложена записка, адресованная Мочениго.

Добрый Дандоло извещал, что теперь посланник отбросит свои опасения насчет инквизиции, ибо письмо к нему исходило от самого триумвирата инквизиторов.

— Советую вам сразу же отнести письмо венецианскому посланнику, — сказал Менгс. — Возьмите мою карету, ибо шестьдесят часов мытарств не прошли бесследно, вы едва держитесь на ногах.

Я действительно нуждался в хорошем отдыхе, поэтому извинился, что не вернусь к ужину, но пообещал завтра приехать на обед. Не застав посланника, я оставил письмо у Мануцци, а добравшись наконец до кровати, бросился в чистую постель и проспал как убитый двенадцать часов кряду.

На следующее утро Мануцци приехал раньше, чем было условлено, и с радостью в лице рассказал, что Джироламо Зулиан писал посланнику от имени господина де Мула, что тот может представлять меня где угодно, ибо причины, по которым произошел мой раздор с трибуналом, в нималой степени не задевают моей чести.

Теперь я мог надеяться, что рано или поздно священный трибунал отменит свое решение и дозволит мне вернуться в милую моему сердцу Венецию.


Примечания

1

Крытая лодка для перевозки пассажиров (итал.)

(обратно)

2

Умник, скажи, почему этот сосуд наслаждений

Рода мужского, а палка — женского рода? Ответь! (лат.)

(обратно)

3

Знай: по хозяину имя рабу нарекают (лат.)

(обратно)

4

Никто не может дать того, чего не имеет (лат.)

(обратно)

5

Быль или небыль, верится с трудом;

Поймет любой, коль он в своем уме (итал.) (Ариосто «Неистовый Роланд»)

(обратно)

6

В литературном переводе это слово означает «вытри пятно».

(обратно)

7

Певец, кастрированный в детстве ради сохранения высокого голоса; сопрано.

(обратно)

8

И сандалии ее заворожили его взгляд (лат.)

(обратно)

9

Промолвил и вернулся он к колодцу,

На ощупь, как слепец. О, сколько раз

Он заключал в объятья воздух, веря,

Что обнял даму сердца своего (итал.) (Ариосто «Неистовый Роланд»)

(обратно)

10

обоих прав (лат.)

(обратно)

11

Цветок, что в небеса меня к богам вознес,

Цветок, что я берег, словно зеницу ока,

Боясь смутить кристалл ее души, —

Насильно сломлен, осквернен жестоко (итал.) (Ариосто «Неистовый Роланд»)

(обратно)

12

Одерживаешь ли ты победу благодаря удаче или обману,

Побеждать всегда похвально (итал.)

(обратно)

13

Casino — домик для свиданий (итал.)

(обратно)

14

Да будет твоя воля (лат.)

(обратно)

15

Начальник полиции.

(обратно)

16

Путь отыщет судьба (лат.)

(обратно)

17

С двумя и Геракл не справится (лат.)

(обратно)

18

Это он, посадите его под арест (итал.)

(обратно)

19

Итальянцы делили день не на две половины по 12 часов, а на 24 часа, начиная с 6 ч. вечера, так что 7 часов утра приходилось на 13 часов, а полдень — 18 часов, 6 часов вечера — 24 часа.

(обратно)

20

Отважный с той поры, когда решился умереть (лат.) (Гораций, «Оды»)

(обратно)

21

Еще раз, еще раз, о великий Боже, только сильнее (итал.)

(обратно)

22

Свинец — plombo (итал.)

(обратно)

23

Остерегайся человека, прочитавшего лишь одну книгу (итал.)

(обратно)

24

aceto — уксус.

(обратно)

25

ascia — топор, тесак.

(обратно)

26

Атараксия (греч. ataraxia — невозмутимость) — понятие древнегреческой этики о душевном спокойствии, безмятежности как высшей ценности; развито Демокритом, Эпикуром, представителями стоицизма, скептицизма.

(обратно)

27

Пиррон из Эллиды (ок. 360–270 гг. до н. э.) — древнегреческий философ, основатель скептицизма (пирронизма). Человеческие суждения о вещах произвольны, следует воздерживаться от каких-либо суждений вообще и пребывать в состоянии атараксии и апатии.

(обратно)

28

Пока сохраняется жизнь — хорошо (лат.)

(обратно)

29

Несчастна душа того, кто озабочен будущим (лат.)

(обратно)

30

Альгвасил — судейский, а также полицейский чин в Испании.

(обратно)

31

Истина — в вине (лат.)

(обратно)

32

Лес в Эпире, где во времена античности пророческим считался шелест листьев, колеблемых ветром в священной дубраве; полагали, что в лесных звуках можно расслышать шепот Зевса.

(обратно)

33

Строптивому — палка (лат.)

(обратно)

34

Гвардейцы Арсенала и Большого Совета республики, вооруженные шпагами и красными дубинками.

(обратно)

35

И здесь мы вышли вновь узреть светила (итал.) (Данте. «Божественная комедия. Ад».)

(обратно)

36

Квартал в Венеции вблизи площади Св. Марка.

(обратно)

37

Первый секретарь суда (итал.)

(обратно)

38

Здесь положил он предел (лат.)

(обратно)

39

Предвечный да позаботится об остальном,

Либо Фортуна, коли касается это ее (итал.)

(обратно)

40

В Западной Европе — переход лица из духовного состояния в светское с разрешения церкви.

(обратно)

41

Властитель (итал.)

(обратно)

42

К концу движение ускоряется (лат.)

(обратно)

43

Баня (итал.)

(обратно)

44

Все, что зришь очами, любовь обращает в невидимое,

И невидимое дает тебе узреть любовь (итал.)

(обратно)

45

Крепкое пиво (англ.)

(обратно)

46

Королевский указ о заключении в тюрьму или о ссылке лица, имя которого можно вписать. (фр.)

(обратно)

47

Трюмо — декоративное стеклянное панно, прибиваемое над камином или в простенке между окнами.

(обратно)

48

Страж. (англ.)

(обратно)

49

Следуй за своим счастьем (лат.)

(обратно)

50

Мэр Лондона (англ.)

(обратно)

51

Судебный советник (англ.)

(обратно)

52

Речь о Джоне Филдинге, брате знаменитого писателя.

(обратно)

53

Я здесь, сударь (итал.)

(обратно)

54

Здесь: пожизненное заключение (лат.)

(обратно)

55

Английское пиво.

(обратно)

56

Здесь, владелец собственности (англ.)

(обратно)

57

Жаровня (исп.)

(обратно)

58

Священники (исп.)

(обратно)

59

Бог (исп.)

(обратно)

60

Кавалер, вздыхатель, партнер (исп.)

(обратно)

61

Кругах (исп.)

(обратно)

62

Цыганок (исп.)

(обратно)

63

Мирный человек (исп.)

(обратно)

64

Дворянин (исп.)

(обратно)

65

Сапожник (исп.)

(обратно)

66

Иезуиты (исп.)

(обратно)

67

Широкополые шляпы (исп.)

(обратно)

68

Галеры (исп.)

(обратно)

69

Административно-юридическая должность в Испании.

(обратно)

70

Сохрани меня Боже! (исп.)

(обратно)

Оглавление

  • Я, Джакомо Казанова…
  • Глава 1
  • Глава 2
  • Глава 3
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  • Глава 10
  • Глава 11
  • Глава 12
  • Глава 13
  • Глава 14
  • Глава 15
  • Глава 16
  • Глава 17
  • Глава 18
  • Глава 19
  • Глава 20
  • *** Примечания ***