Асфальт в горошек [Татьяна Алексеевна Перцева] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Асфальт в горошек
Татьяна Перцева

© Татьяна Перцева, 2021


ISBN 978-5-4493-4406-9

Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero

Моя ташкентская юность


Вместо предисловия Сны о Ташкенте

Видите ли вы сны? Впрочем, о чем я? Сны видят все. Просто не все утром помнят, что им что-то снилось. Я знаю человека, который упорно твердит, что он исключение и снов не видит. Это исключительно потому, что за всю жизнь не запомнил ни одного сна.

Зато я со своим запойным чтением докатилась до того, что вижу не просто цветные, а сюжетные сны — телевизора не надо. Очень яркие, очень связные, иногда снится сладкое и мое пожирание тортов и шоколада, чаще — целые рассказы. И очень часто снятся сны на повторяющуюся тему. Сюжеты разные — тема одна. Сегодня Новый год, а я ничего не приготовила. Даже елки нет.

Я снова на работе, в режимном НИИ, и мучаюсь мыслью, что прошла без пропуска, а обратно меня не выпустят.

Одно время, лет пять подряд, мне снился мой ташкентский одноклассник и друг Леня Миронов, с которым я так глупо поссорилась. Я очень долго пыталась его найти. И вот мне постоянно снилось, что мы встречаемся, и что я так счастлива, что он нашелся, и что больше мы никогда не поссоримся… Вот это чувство полного облегчения и счастья я испытывала во сне. Пока не узнала, что Лени нет вот уже столько лет, сколько мне он снился. Что теперь каяться, больше мы никогда не помиримся. А он ушел. И с тех пор ни разу не пришел ко мне во сне. Суеверие? Предрассудки? Я пишу как есть. Ни разу.

И четвертая тема, конечно, Ташкент. Ташкент мне снится часто. С периодичностью раз в неделю или даже чаще. Но при этом НИКОГДА не снятся те места, которые я не просто любила. Которые вросли в душу так, что уже ни вырвать, ни вырезать. Почему мне никогда не снятся ТОТ Сквер, ТОТ Бродвей, доземлетрясенческий, с его веселыми гомонящими толпами, не представляете, что творилось в праздники, и я, шестнадцатилетняя, иду с приятельницей, и ко мне подбегает друг того, с кем я рассорилась и рассталась навеки, и говорит, что Витя хочет со мной поговорить, а я гордо отвечаю, что мне с ним говорить не о чем, хотя, по правде сказать, умираю от любопытства. Глупость наша… Сейчас я бы с ним поговорила, а тогда в голове — одни книжные фразы. Не снится ТОТ Бродвей с его вечным праздником, ТА «Тридцатка», где я «проводила» уроки на утренних сеансах, ТОТ ОДО, где я знала каждый кустик в парке, где с восторгом разглядывала уже несуществующие потолки с росписью на военную тематику, а под часами назначались встречи, деловые и нет, ТОТ скверик Гоголя, где под липами сидели влюбленные, а мой будущий муж сделал предложение, ТОТ парк Горького, куда я еще успела привести своего сына, нарядный и с танцплощадкой, где по вечерам играла музыка и часто происходили драки парней, не поделивших девчонок. ТУ консерваторию, куда мы бегали, как на работу. ТО озеро Победы, где мы проводили летние месяцы. Тогда с одним мостиком и протекавшей за ним Боз-Су. С бюветами ташкентской минеральной и вкусным шашлыком. И парк Победы не снится. С его джунглевыми зарослями. ТО озеро Комсомольское и парк с детской железной дорогой. ТА улица Энгельса, именно Энгельса, по которой я шла от дома до сквера на свидание… НИКОГДА не снится Пушкинская, ТА Пушкинская, с сорок четвертой школой на углу с Первомайской, трамваями, идущими по той же Первомайской, знаменитой баней, куда мы с мамой и сестрой ходили в «нумера», ТА кондитерская, куда мы бегали на переменах покупать соевый шоколад, со старыми китайскими вазами и столиком, накрытым белой скатертью, на которой стояла белая фарфоровая, расписанная красными тюльпанами вазочка…

И Урицкого не снится. И сорок третья школа, и Ирригационный, и Кренкеля с домом Рашидова, и домом Шамшидовых, и домом Саши Буша… Не снятся Ширшова и Федорова, любимая фабрика «Уртак», и канал, и Акмаля Икрамова, и Учительская, и Фрунзе, и обсерватория… Как же там было хорошо, какой покой душевный охватывал, стоило ступить на территорию обсерватории. А цветы какие росли, дикие, прекрасные!

Так вот, мне никогда не снится то, что я храню в сердце и памяти. То, что стало родным и навеки ушло, как уходят родные. Мне снится некий город. Я точно знаю, что это Ташкент. Какие-то причудливые дома. Стройки. Валуны, которые я пытаюсь обойти. Иногда камни, по которым иду. Стеклянные витрины непонятных магазинов, где я пытаюсь что-то купить. Главное — вижу ханатлас в витринах! Снова дома, дома, совершенно незнакомое место, незнакомый город. И еще сон. Яркие керамические холмы — это Ташкент, и я над ним летаю. Неужели расту? Наверное да. Только вниз. Говорят, в старости растешь вниз… И еще сон — тротуар, терракотовые цокольные этажи с большими окнами и скамейки на той стороне, что ближе к мостовой. Тоже Ташкент.

Иногда мне снится та квартира, что на Малясова. Я точно знаю, что это мой дом, но квартира совершенно чужая. Только лестница та же самая, деревянная, когда-то крашеная, но краска на досках стерлась. Очень часто приходят родители и сестра. И опять лиц не вижу. Но точно знаю: это они. Иногда пытаюсь звонить маме по сотовому (!!!), но это никогда не удается. Цифры путаются. Не набираются… НИКОГДА не снится квартира на Навои. Никогда не снится сама Навои, ТА, шумная, многолюдная, особенно в районе Хадры. С мостиком через Анхор и моим любимым Домом специалистов — тем, где был ювелирный. Где жила Зифа Ахмедова. С ярмаркой и мозаикой на темы восточных миниатюр, которая потом стала облетать, как листья с деревьев. С бывшим юрфаком, куда мы бегали на занятия по медицине. Там рядом, через узенькую дорожку еще были стеклянные магазины, иногда что-то шикарное выбрасывали, а дорога к главным воротам Октябрьского рынка была «уставлена» продавцами всякого дефицита. А на другой стороне улицы была большая столовая…

Почему? Означает ли это, что Новый Ташкент отвергает меня? Отказывается принять? Потому что ему я совсем чужая? Наверное… И Ташкента ТОГО больше нет и уже никогда не будет. Остается только в снах чьих-то счастливцев.

И университет не снится. Тот, что на Сквере. Где я проучилась два года, потом перевели нас на бывший востфак, тот, что тоже на Хадре, а потом в Вузгородок. Вот там здания были совсем чужие. Бетон, плохо отмытые от известки окна, серые многоэтажные строения. Говорят, и ромгерма больше нет. Здания, правда, остались, и снос им не грозит. Остались, тоже в памяти, наши чудесные преподаватели, настоящие, умные, интеллигентные. Почти все тоже ушли, кроме благодарности и улыбки восхищения эти воспоминания ничего у меня не вызывают.

Не снится Жуковская. Не снятся Педагогический и памятник Фрунзе. Не снится шумная Шота Руставели со странным памятником в стиле Церетели, а может и самого Церетели. Саперная не снится с ее военкоматом. Гостиница «Ташкент» и ЦУМ. Кинотеатр «Спутник» — «Казахстан» и библиотеки, библиотеки, библиотеки… Жара и асфальт в дырочку. Пыль и маки. Публичка. Прекрасная публичка, где я столько часов провела… Почему же я никогда не вижу себя, сидящей за столом на двоих?

И Дархан не снится. На Дархане я проработала до самого отъезда. И до сих пор считаю его самым удачным местом работы из трех, что я успела сменить за шесть лет после окончания института…

В иняз меня устроили по великому блату, протекции замминистра высшего образования. Нет, не подумайте, не завкафедрой. Старшим лаборантом на кафедру педагогики. Каждый день я с Навои ездила на Мукими. Слава богу, трамваи тогда ходили. С этого блатного места я удрала при первой возможности и никогда об этом не жалела, хотя все мои знакомые ахали и охали, узнав о столь опрометчивом поступке. Но мне-то лучше знать. Лаборантка на соседней кафедре психологии десять лет ждала вакансии. А их занимали блатные. Я поняла, что пройдет год — и забуду язык напрочь! К тому же субботы были рабочими днями. От меня требовалось подавать чай и рисовать стенгазеты, вот это уж совершенно не мое. Я черчение ненавижу, а к рисованию — ни малейших способностей! Короче, поняла я, что нужно делать ноги, иначе меня все это болото затянет, и буду сто лет чай подавать и лепетать «май нейм из…» Разговорной практики-то не было! И книг на английском тоже. Кроме тех, что издавали наши: «Овод», «Сага» и т. д. Все читано-перечитано.

Второе место я нашла сама. Там платили очень даже неплохо для того времени. Сто тридцать рублей после института казались целым состоянием. «ПППП». Иначе говоря, «Производственно-полиграфическое предприятие «Патент». И находилось это предприятие в каком-то НИИ, как раз напротив остатков ташкентской крепости. Это уж было ближе к тому, что я хотела. По крайней мере, дело имела с языком, не с чаем и стенгазетами.

Первый день был адом. Мне врачом было велено пить димедрол для профилактики аллергии. Так кто же знал, что первый день приема придется на первый день работы? И что димедрол на меня действует как снотворное. И что я мучительно таращила глаза, стараясь не заснуть…

Занимались мы патентным поиском. И это бы ничего, интересно даже. И все бы хорошо, и коллектив хороший, и начальник умеренно вредный, беда одна: поиск велся просмотром пленок на специальных аппаратах «Микрофот», а проще — инструменте пытки. Принцип действия таков: под освещенным экраном вручную перематывают пленку. Вот это меня и доконало — укачивало. Как при морской болезни. Потерпела я, потерпела… и нашла третью работу. Где и проработала до самого отъезда.

Не снится мне Дархан-арык… Гастроном и рядом большое серое здание. Первый этаж правого крыла и занимал наш институт. ВНИИ «ВОДГЕО». Московский филиал института по биологической очистке сточных вод. А руководил им Карим Каримович Каримов. И жил он недалеко — на Жуковской. Еще одна лаборатория института находилась в улочках за навоийской ярмаркой, рядом с тубдиспансером. Но мне отгородили часть большой комнаты и поставили там книжные шкафы. Я была переводчиком и по совместительству библиотекарем. Основы библиотечного дела я знала. Проблем не возникло. А вот техническими переводами занялась впервые. К счастью, по тематикам химии и биологии, самым несложным для начинающего переводчика.

Коллектив был хороший, правда, свои интриги и подковерная война велись, но меня-то это никак не касалось. При моей неспособности к интригам это было благом — увязла бы.

Со мной работали молодые девушки, и вскоре у нас образовалась тесная компания, было с кем проводить время, тем более что муж уехал в аспирантуру. Хорошая была компания: Аня Ходасевич, моя одноклассница, которая позже часто приезжала ко мне из Череповца, Эдда Авдеева, которая тоже училась в сорок третьей и вышла замуж за парня, который учился со мной в параллельном классе. Сильва Эльбаум. Первых двух уже нет в живых, царство им небесное. Сильва живет в Израиле.

Вот сценка из жизни коммунистического субботника в честь дня рождения В. И. Ленина. Каждому выделено по окну. Остальные подметают и моют стены. Трое, в том числе я, стоят на подоконнике, а прохожие любуются целым цветником в окнах… И все молодые, и все красивые. Впервые я поняла, что работа может быть радостью. И работала я весело и с охотой. И в коллектор ездила за книгами, и выдавала, и статьи переводила, и не было у меня врагов, а было много друзей. И на работе, и вне! Куда мы только ни ходили: на все спектакли, все концерты в консерваторию, все новые постановки в театре Навои. Даже на приезжих французов, которые танцевали ужасно. Ходили по сцене, и это в «Лебедином»!

А мы бродили по Ташкенту, и говорили, говорили, говорили, расставаться не хотелось. Надя, вдова архитектора Эдика Фахрутдинова, того, который «Буратино» построил, а умер очень рано (жила она в соседней квартире рядом с моими родителями), ее друзья — архитекторы, физики, математики. Молодые, красивые, способные, умные… И многих уже нет, царство небесное. И один из самых моих верных и преданных друзей, Олег Орестов уже не здесь… Может быть, жив его лучший друг Валя Розамат. Не смогла его найти.

Я всех помню. Я обо всех помню.

И твердо знаю, что годы, проведенные в Ташкенте, были самыми счастливыми.

И помню, как прибежал Олег, работавший в обсерватории, такой радостный, и сказал, что нашел мне новую работу, с хорошей зарплатой, у академика Адировича, а я огорошила его новостью, что уезжаю навсегда.

Сборы, контейнеры, билеты, последняя битва за Достоевского в «Академкниге» напротив «Голубых куполов»…

И все друзья собрались на перроне. Время истекло. Поехали.

Потом я приезжала в Ташкент каждый год. А используя аспирантский отпуск — и дважды в год. Я не ездила в Крым. Не ездила на Кавказ. Не ездила в Прибалтику.

Никуда.

Только в Ташкент.

Только пройтись по тем улицам, которые еще не изменились, еще прежние, еще старые, еще свои, снова вдохнуть запах пряностей на Алайском, сунуться в знакомый букинистический на Навои…

И снова асфальт в дырочку.

И пропахшая солнцем пыль.

И цветущие иудины деревья.

И сыновнее: «Мама, когда ты в Ташкенте, у тебя такое лицо счастливое».

И тогда еще живые и родные друзья.

Мы с ними одной крови.

Ташкентской.

Ташкент, который никогда мне не снится, где он?

Даже не в снах. Только в памяти.

Ташкент, Малясова, ушедшая эпоха. Где-то есть город, которого нет

Часть 1

Почему-то я всегда считала Виктора Малясова тихой заштатной улицей, где есть только один двухэтажный жилой дом — тот, в котором я росла. Оказалось, ее многие знают и любят. И постоянно вспоминают. Там прошли детство и юность. Нужно сказать, не слишком веселое детство. Я родилась в 1945 году. Мои родители бежали с Украины от немцев и два с лишним года провели на богом забытом киргизском руднике — отец был инженером-угольщиком, а их на войну не брали. Очень долго мама вспоминала, как вместе с такими же женами шахтеров бродила по горам в поисках кишлаков, где можно было обменять вещи на продукты. И с гордостью повторяла, что отец честно делил с семьей свой хлеб, который получал по карточкам. Потому что мама получала иждивенческую карточку, а сестра — детскую. Хлеб и молоко для ребенка, на которое мама выменивала часть этого хлеба, составляли весь их дневной рацион. При этом она прибавляла, что далеко не все мужчины поступали именно так.

А рудник, по ее словам, напоминал донышко пиалы. Стенками были горы…

Приехали в Ташкент без ничего. Даже мебель у нас была казенная — выкрашенная белой краской, прямо стиль Людовика XIV, только с бляхами и инвентарными номерами. В отличие от нас большинство семей как-то успели обжиться и жили в Ташкенте до войны: дом принадлежал тресту «Средазуголь». На руднике в последние годы войны сеяли хлеб, и у нас на балконе долго стоял ящик с зерном на всякий случай, пока в нем не завелись мыши. Родители, да и все соседи по-прежнему боялись голода.

Помню я себя с двух лет. Девочка, отчаянно искавшая любви окружающих. Нет, у меня были обычные родители. Просто мама работала в газете — через день. Приезжала под утро, работа в основном ночная, отсыпалась, на все про все в виде хозяйства и маленького ребенка оставалось полдня. Отец постоянно работал на каком-нибудь руднике, появлялся дома нечасто. И очень гордился тем, что за все время его работы инженером по технике безопасности на руднике не случилось ни единой аварии. Человек безусловно порядочный и очень педантичный, он никогда не отступал от принятых норм, и его ничем нельзя было заставить уступить, даже самому высокому начальству.

Сестра училась в мединституте, и была между нами шестнадцатилетняя разница. К тому же у нее не было особых оснований меня любить, потому что, когда родилась я, ей пришлось год сидеть со мной и пропустить школу. Кому такое понравится?

А я еще и болела часто. Кому-то нужно было со мной оставаться… иногда приходилось и ей. Сплошные ангины и универсальное мамино средство — керосин. Процеживается, берется квач — палочка с намотанной на нее ватой — и смазывается горло… Между прочим, крайне эффективно…

Да еще оказалось, что все дети в доме — старше меня на 4—5 лет. Ну разве кто-то согласится играть с трехлетней девчонкой, если тебе семь, а то и восемь лет?! Вот и получилось, что я вошла в жизнь с кучей комплексов, до сих пор так и не изжитых. Именно поэтому счастливого детства у меня не было; зато мама научила меня читать в четыре года, и с тех пор куда я — туда и книжка.

Но все равно каким-то образом в жизни двора я участвовала. Двор был довольно дружным. Я до сих пор помню эти застолья, когда собирались взрослые и объявляли:

— Ну, что будем подавать?

И знакомый рефрен: сыр, колбаса, селедка, винегрет… Колбаса была лакомством, и сыр тоже, а слова «оливье» тогда не существовало. Винегрет подавали в больших мисках-тазиках. У нас дома вместо селедки чаще был форшмак. Вообще в магазинах, кроме крабов и сгущенки, ничего не имелось. «Всем попробовать пора бы, как вкусны и нежны крабы». Такой вот плакат. Стоили они ужасно дешево, порядка 35 копеек за банку. Пирамиды банок. А моя мама, осуждая приятельницу за жадность, восклицала:

— Представляете, она к столу крабов подает!

Ну какой кошмар, не находите?!

Вообще за всеми продуктами ходили на рынок, особенно по выходным, когда на Алайский приезжали немки из Черняевки. У них были чудесные творог, сметана и масло. А молоко покупали у разносчиков-узбеков: «Кисло-пресно маляко!» Правда, и на нашей улице люди держали коров — на противоположной стороне Малясова и на Обсерваторской. Но никогда не выгоняли их пастись. И я частенько бегала к хозяевам посмотреть, как поживают коровы. Уж чем кормили, не знаю, но помню, что в одном узбекском дворе на Обсерваторской под ногами коровы был рассыпан иссырык. Может она его ела? Или это от сглаза?

Зато в нашем доме была коза! Которую тоже не выгоняли пастись. Но она точно жила в сарае, и я, маленькая, перечисляя членов семьи Княжевских, неизменно присовокупляла и козу — для ровного счета.

Я действительно была одиноким ребенком и наверное поэтому помню столько мелочей и деталей, которых не помнят те самые взрослые девочки, ставшие теперь почти моими ровесницами. Сороковые годы — какие уж тут лакомства? Слипшиеся комки подушечек с повидлом — вот конфеты, в основном лежавшие на прилавках, да и те покупали нам не слишком часто… Были еще и другие: убейте не помню, шоколадные или просто помадка, а вот просто стоят перед глазами фантики: розоватые, с девочкой узбечкой и русским мальчиком, державшими книги в руках. Зато мы с детства были знакомы с попкорном: по дворам ходили узбеки с огромными мешками, в которых лежали шары жареной кукурузы, «скрепленные» каким-то сладковатым сиропом — то ли сахаром, то ли сахарином. Но такое счастье, если тебе покупали этот шар. А уж когда мама расщедрится на нухат…

По обочинам арыков сидели женщины, иногда в паранджах, и продавали вареный горох. Его взвешивали на весах, сделанных из почти плоских пластмассовых желтоватых тарелок на нитках.

Выкладывали в такую же тарелку, посыпали тонко нарезанным луком и красным перцем! Вкуснее ничего на свете не было! Интересно, что потом использованные тарелки полоскали в общем ведре с водой, как я подозреваю, взятой из того же арыка. И хоть бы кто заболел!

Кстати, недавно в разговоре с Бубой Шамшидовым он вдруг вспомнил, как вместо школы бегал на Алайский и на выданные на завтрак деньги покупал горох…

Но самым-самым любимым для меня лакомством было совершенно особенное монпансье, подобного которому, уверена, в Москве не водилось. Представьте желтые, красные или зеленые трубочки, разрезанные на кусочки, заполненные белой карамельной массой, и с узорами с двух сторон: груша, яблоко, цветочек, звездочка, тоже разноцветные. Как же я его любила! Оно, скорее, напоминало игрушки, чем конфеты. В начале пятидесятых оно исчезло. Я долго не знала почему. И только через много-много лет, зайдя в кондитерский магазин в Женеве, увидела его, родное. Боюсь, мой неприличный вопль напугал чинных швейцарцев. И тогда я сообразила: оборудование на «Уртаке» сохранилось с дореволюции. Видимо, было швейцарским. Оно честно трудилось все эти годы, но потом сработалось, и его демонтировали. Вот и весь секрет.

А на рынках продавали козинаки из кунжута, тонкие листы фруктовой пастилы, курт и осенью — боярку. Горы боярки, банками. И еще, конечно, семечки. Была у нас такая на Кренкеля бабушка с семечками, ее так все и звали. Очень набожная старушка. И семечки у нее были отменные. Она торговала ими у бывшей тюремной церкви, потом ставшей клубом парашютной фабрики. Очень красивое небольшое здание с каменной резьбой в виде крестов по всем стенам. Внутри висел лозунг: «Под знаменем Ленина—Сталина, под руководством коммунистической партии — вперед, к победе коммунизма». А под ногами хрустела скорлупа тех самых семечек. Там мы смотрели «Тарзан», и «Каменный цветок», и «Небесный тихоход», и еще много так называемых трофейных фильмов. Там и в Доме коммуны, круглом здании на Энгельса, рядом с домом того же названия, где жили работники НКВД. Говорят, в нем раньше был цирк. Не знаю, так ли это. Обоих зданий давно уж нет.

Летом, конечно, мама водила меня в парк Горького, где я бегала по всем аллеям и приставала к ней, чтобы дала рубль на игорные аттракционы. Ох, как же я проигрывалась! А говорят, при советской власти игорных автоматов не было! Еще как были! Но мне фатально не везет в любой игре и любой лотерее. И пробовать бесполезно. Хорошо, что я совершенно не азартна. Иначе быть мне игроманом.

Так и проигрывалась я в детстве. Рыбку удочкой с петлей на конце так и не смогла поймать! Игрушку щипцами так и не сумела захватить! Словом, полный банкрот! До следующего раза.

И мороженое в металлической вазочке в сквере Революции… И потрясающие фильмы в «Хиве»: «Фестиваль» появился позже. Каким должен быть фильм, если пятилетняя девочка навсегда запомнила и содержание, и игру Симоны Синьоре? «Тень и свет». И самые первые американские «Три мушкетера» с музыкой старшего из братьев Покрасс. По-моему, Соломона. Вот успеха бывшего нашего гражданина в Голливуде советская власть не потерпела. Умер он. Загадочно. Совсем молодым.

Тогда никто не удивлялся тому, что на Алайском выступают скоморохи на ходулях и вертятся дервиши. Сама видела и то, и другое. Времена были не те, мирные, и пяти-шестилетнюю девчонку на базаре никто не обижал. Просто не замечали. По мостовой скакали всадники на конях и верблюдах, проезжали арбы, запряженные ишаками. Время от времени появлялась лошадь с цистерной керосина, к которой тут же выстраивалась очередь.

А во дворе… Собирались дети, играли в прятки, салки, казаки-разбойники, прятались в обсерватории! Ох, редко меня брали в игры. Конечно, у мальчишек — ашички и лянга. В одном посте я прочитала, что в России таких игр нет. Это не так. Только здесь они называются, кажется, шоша и бабки. Играли еще и в ножички: чертился круг, делился на секторы, и противники старались бросить ножичек так, чтобы он воткнулся в чужой сектор, да еще и отрезал побольше «земли». Пугали друг друга подвалом: под домом шел подвал-бомбоубежище. Классики, скакалки. «Оп-па, оп-па, Америка, Европа, Индия, Китай, скорее вылетай!» «На златом крыльце сидели: царь, царевич, король, королевич…» «Вышел месяц из тумана, вынул ножик из кармана, буду резать, буду бить, все равно тебе водить…»

Как уже сказано, двор был довольно дружный: соседка могла взять девочек и повести на «Победу». Чужая бабушка из чужого двора водила нас, девчонок, на прогулки в обсерваторию. Какие букеты мы там набирали! Отец моей теперешней подруги, Александр Васильевич Княжевский, ужасно любивший все новое и бывший человеком прогрессивным, купил диапроектор (большое новшество по тем временам) и показывал детям во дворе диафильмы. У него и настоящий проектор был, и я смотрела фильм «Секретная миссия». Теперь его никто и не помнит, а я помню. Он про советскую разведчицу в тылу врага. Что-то вроде Штирлица в юбке.

У нас даже как-то спектакль поставили. «Золушку». А уж на День шахтера такие праздники закатывались в «Средазугле». Я как-то даже приз выиграла. И елки тоже были. Роскошные по тем временам. И я с завистью смотрела, как девочки из нашего двора в настоящих балетных пачках исполняли танец под музыку «Запрягу я тройку борзых темно-карих лошадей». А однажды елка загорелась, и всех детей пришлось срочно эвакуировать.

Как я мечтала стать балериной, особенно впервые побывав на балете «Лебединое озеро»! Упросила маму отдать меня в кружок. Но он вскоре распался. Мое обычное везение… Я танцевала везде и всегда. Даже на улице. Но куда с такой комплекцией — худой меня назвать никак было нельзя.

Так что развлечения были. А вот с игрушками было похуже. Особенно у меня. Как уже сказано, все остальные семьи успели обжиться в Ташкенте. Родители бросили в Кривом Роге все. А оставшуюся одежду почти всю поменяли на продукты. Поэтому мне приходилось совсем плохо: первую настоящую куклу мама привезла из Москвы, когда мне было лет 7—8. Помню как-то на рынке кто-то крикнул: «Пупсов дают»! Для несведущих: пупсы — голые куклы из целлулоида: это такая твердая, тонкая, горючая пластмасса. Меня взрослые оставили с покупками, а сами ринулись в очередь. Увы, не досталось. У меня были только маленькие пупсики, какая-то пластмассовая посудка и, пожалуй, все. Мила Покровская подарила мне куклу из толстого картона со съемными бумажными одежками: самая любимая моя игрушка. У других с игрушками было побогаче. Даже мебель была! Но самое мое яркое впечатление — это елочная гирлянда, привезенная тем же Александром Васильевичем из Москвы. Вместо лампочек в ней были светящиеся фигурки: снегурки, зайцы, Деды Морозы. Ванда говорит, что часть гирлянды у нее хранится до сих пор… Больше я ничего подобного не видела. И жестоко завидовала. Хотя елки у нас тоже всегда были. До сих пор помню, какие у нас были елочные игрушки. Дирижабль. Ватные фигурки, очень красивые. Большая, красная, склеенная из толстой бумаги звезда. Какие-то цветы из тончайшей витой проволоки, с лепестками из целлофана под этой же проволокой. Гирлянды. Бусы. Позолоченные и посеребренные орехи. И тяжелые шары из толстого стекла.

Повторяю: времена были такие, что я с малолетства свободно бродила по всем окрестностям. И ничего.

И за хлебом бегала: или «на Чкалова» — это магазин на том месте, где на Энгельса был филиал или мастерские завода им. Чкалова, точнее сказать не могу. Там продавались очень вкусные, почему-то розовые, сушки. Потом я их тоже больше не видела. Либо — «напротив десятого». На Энгельса был десятый магазин, а напротив него — хлебный. А вот хлеб в конце пятидесятых почему-то исчез, и все дети нашего двора шли в магазин занимать очередь. Ждали, пока подвезут хлеб. Позже к ним подтягивались взрослые. И получали мы по буханке в руки. И взрослый — буханку. Как раз на два дня. Хоть не каждый день стоять!

Я еще застала время, когда существовала улица Ниазбекская… потом Урицкого, теперь опять Ниазбекская. Мимо шел трамвай, проходивший сквозь арку в доме очень странного вида. Там жила моя одноклассница Валя, и когда проходил трамвай, весь дом содрогался. Позже дом снесли. На противоположном углу был продовольственный магазин, а за ним — книжный, куда я ходила, как на работу. А уж за книжным был двор, где жила Люда Стамбула, когда-то моя одноклассница, а теперь — просто подруга.

В Ташкенте вообще было с книгами легче: имелось свое издательство, оно и издавало классическую и приключенческую литературу. Так вот, начитавшись этой литературы, я собрала младших мальчишек — разница между нами была в два года — и затеяла войну с другим двором. И додумалась же до того, чтобы швырять с нашего балкона пустые бутылки! Как никого не убили, это чудо! Но мне всего было мало. Это я изобрела ручные гранаты из подручных материалов, чем до сих пор и горжусь!

К нам во двор приезжала тележка, запряженная ишаком, владелец которой менял на бутылки всякую дребедень: дудочки, пистолеты. брошки, пистоны и пробки! Если такую пробку швырнуть на землю, она взрывалась! Вот я и решила накатать шаров из глины, утыкать их пробками и кидаться в противника! Нет, ангелы-хранители точно есть, если не у меня, то у несчастных «врагов»! Слава богу, и на этот раз все остались живы. Какие только глупости не лезут в голову от одиночества!

В школе дела пошли не лучше. У меня имелось два крупных недостатка: я была выше всех в классе, а когда к нам пришли мальчики (в третьем классе), выяснилось, что я еще и на скрипке играю. Ну какой нормальный человек это потерпит? К тому же я была выше всех мальчиков в своем и параллельных классах! Тогда — это вам не сейчас! И метр семьдесят пять считались уродством. Правда, первые четыре класса я была отличницей. Но тут случилось роковое происшествие: я тяжело заболела и полгода пролежала в постели. Пошла в пятый класс со второго полугодия. И хотя нагнала все, если не считать переэкзаменовки по математике, которую благополучно сдала осенью, последствия оказались необратимы. Я разленилась. До такой степени, что хотела только читать, и начала учиться через пень-колоду. А ведь сорок третья школа считалась образцовой. Валентина Петровна Щевьева была классическим директором-богом, и все при виде ее трепетали. У нас даже памятник Сталину стоял: не поверите! Правда, он довольно быстро исчез, но это уж дело другое. Да и учились в сорок третьей дети партработников, высокопоставленных лиц и работников НКВД. Были и обычные дети вроде меня. И дети Шарафа Рашидовича. Кстати, вполне нормальные. С одной из дочерей я даже приятельствовала. Учителя у нас в основном были честными и порядочными людьми, преданными своему делу.

Из воспоминаний о школе самое яркое — практика на фабрике «Уртак», она как раз была на Малясова. В зал, где делались шоколадные конфеты, нас, конечно, не пускали, но мы ухитрялись туда пробираться. И наедались до отвала. А в карамельном цеху мы буквально ходили по конфетам, и когда я приходила домой, отец счищал с моих подошв толстый слой карамельного теста. Сандалии «сгорели» за месяц. Помню, как я поразилась, увидев в раздевалках, как работницы прячут в лифчики свертки с конфетами, предварительно заворачивая их в платочки. Проходили они беспрепятственно, но если проносилась весть о проверке на вахте, все награбленное летело в канализацию: поднимался лючок, и содержимое платочков спускалось в воду. Но я точно знаю, что у них всегда можно было недорого купить кусковой шоколад, масло, орехи и сгущенку.

Как бы ни паршиво приходилось мне в школе, нужно честно признать: никогда и никакого национализма. Никогда и никакой ксенофобии. Царили, скорее, доносительство и подхалимаж перед классным руководителем и директором. Но это уж как водится… Позже появилась статья в газете о том, что директор якобы взяла взятку за золотую медаль дочери моей соседки Кимы Подольской, царство ей небесное. Но статья последствий не имела, и В. П. директорствовала еще очень долго.

В третьем классе я поступила в музыкальную школу: она находилась рядом с общеобразовательной. И началась у меня немного другая, занятая и хлопотливая жизнь. Но это совсем другая история.


Ташкент. Город, которого нет

Часть 2

Говорят, в отличие от других улиц Малясова название не поменяла. Сначала вроде ее назвали как-то по-другому, потом старейшины махалли пошли в хокимиат и заявили, что Малясов погиб за Родину, совершил подвиг, и улице вернули прежнее название. Не знаю, так ли это, мне сказала бывшая соседка. Если не так, прошу прощения: сведения, доходящие до меня, не всегда верны.

Итак, улица Малясова была вымощена булыжником. Моя подруга Рая говорит, что и Каблукова — тоже. А тротуары мостились кирпичом. Горбатым, совсем не стертым булыжником были выложены и Кренкеля, и Малясова. Осенью булыжник почти скрывали желтые листья. Ребятня их собирала, жгла и пекла картошку. Меня иногда милостиво допускали к этому действу. Вот была жизнь! Кстати, булыжники и галька легли в основу моей «коллекции» камней. Я собирала гальку, такую серую, невыразительную, но стоило полить ее водой, и она играла всеми красками, и до чего же это было необыкновенно! В ход шли и булыжники. Гранитные. А у малышей было такое развлечение: брался булыжник и с силой швырялся на мостовую. Раз. Другой. Пятый. Пока он не раскалывался. А там! Поблескивающая серединка. Цветная. Красота невероятная.

Забава длилась до тех пор, пока я со всей дури не засадила себе булыжником по большому пальцу ноги. Сразу излечилась от желания раскалывать гранитные окатыши!

Но любовь к камням не прошла. До сих пор.

И у меня все свободные поверхности в доме заставлены камнями.

Другими сокровищами было «золото» и серебро» — золотые и серебряные камешки, иногда попадавшиеся в угле. Иначе говоря, пириты. Вопреки поговорке «Сапожник без сапог» «Средазуголь» снабжал своих сотрудников углем. Осенью нам завозили хороший ангренский уголь, в котором можно было найти настоящие сокровища в виде отпечатков папоротников на кусках угля и, прошу пардону, скорпионов, пригревшихся в этом угле. Зимой из сарая приносили ведро с углем вместе с мирно спящими скорпионами. Их полагалось накрывать банкой и любоваться, пока возмущенные взрослые не избавлялись от ужасных (на мой теперешний взгляд) желтых тварей. Мне, конечно, традиционно попадало за глупость и неосторожность. Но к чести скорпионов нужно сказать, что меня ни разу не укусили. Наверное потому, что была зима, и они просто ослабели.

Печки были у всех. Газ тогда еще не провели. Дом наш звался домом шахтера и имел квартиры, мало приспособленные для жилья. Там раньше была какая-то горная инспекция. Поэтому не было ни прихожих (дверь открывалась сразу в комнату), ни кухонь, ни, естественно, удобств. За удобствами — просим во двор.

Никто не жаловался. Другие люди жили куда хуже.

Населял дом народ разношерстный и иногда удивительно колоритный. Зато плохих людей почти не было. За одним исключением. Но о нем позже.

В нашей семье до сих пор живут бессмертные выражения бывшей балерины Нины Прокофьевны. Приехала она из Владивостока. Ее мама плавала судовым коком, и именно в ее доме я впервые увидела некий намек на заграничную жизнь: пустую банку из-под консервированных ананасов и фигуру японского бога счастья, толстого, веселого, с рыбиной под мышкой. Так вот, до сих пор у меня иногда вырывается «Нужен он ей, как одному месту кувшинчик» и «Суетятся, как дизентерийные коты». Недавно про кота я услышала от своего сына. Надеюсь, он передаст кота по наследству своим детям. Впрочем, у моей мамы, пожившей в Одессе, язык был не менее колоритным: «Ей не хватает восемь гривен до рубля», «Вид у него — на море и обратно», «Об и спрыгнуть не может быть и речи, но как бы отсюдова сойти» и «Они дерутся каждую среду и пятницу». Последнее не всегда понимается окружающими. Но означает некую регулярность действия.

Жила чета Христофоровых, которым какой-то парень однажды принес письмо и оставил у нас. Когда выяснилось, что письмо из лепрозория, маму чуть удар не хватил. Славились они в основном тем, что грызли семечки тоннами. Не преувеличиваю — на балконе у них стояли мешки с семечками!

Жила тетя Паша с безумной дочерью, и вездесущая Лора Осадчук как-то рассказала, что она родом из того самого села Константиново и знала всю семью Есенина.

И семья Лоры, вернее Долорес: она и мама, Полина Моисеевна. Отец погиб на фронте. Медно-рыжая девчонка, как и я, обожающая книги, имеющая сотни друзей, умница, добрая и действительно всезнающая. Слава богу, она тоже нашлась и живет в Израиле, в маленьком городке Назарет.

Про семью Княжевских я уже писала.

Семья Клецелей, сын которых Вениамин стал известным израильским художником.

Семья Покровских с дочерью Милой и сыном Сашей. Мила — в Киеве. Саша — в Америке. С Милой мы иногда разговариваем по скайпу. Это на ее крыльце я слушала оперетты…

И мне очень повезло узнать человека, которого я до сих пор считаю образцом русского офицерства. Человека благородного. Человека великодушного. Человека, который в ТЕ времена не стеснялся поцеловать даме ручку и неизменно вставал при появлении женщины в комнате. Николай Григорьевич Волков.

Он и был когда-то царским офицером. Окончившим, как мне недавно рассказал его сын Георгий, Петербургский кадетский корпус. Я не буду перечислять его неизменно благородные поступки — это слишком личное. Достаточно упомянуть о том, что его второй сын Володя, только став совсем взрослым, узнал, что у него другой отец. Для него единственным и родным отцом был Николай Григорьевич. В остальном прошу поверить мне на слово: это был «тогдатошний» человек, из тех, кого так усердно уничтожал Сталин. Они были ему не нужны. Не вписывались в общий серый фон трудовых масс.

Но Николай Григорьевич выжил, хотя провел десять лет в лагерях (об этом и бегстве семьи от НКВД можно прочесть на сайте «Проза.ру» в рассказах Георгия).

И он, и его семья были вынуждены делить квартиру с женщиной, о занятии которой знал весь двор. Она была осведомителем НКВД. На ее совести много порядочных людей. Вот такая жестокая ирония судьбы. По-моему, худшей пытки не придумаешь. Избавились они от нее, только когда получили отдельную квартиру. Но до этого нужно было еще дожить…

Кстати, еще одна горькая ирония судьбы заключалась в том, что племянник этой особы, безупречно порядочный человек, был сыном голландца, члена Коминтерна, приехавшего в Союз, чтобы строить коммунизм. Как почти всех иностранцев, кто имел неосторожность оказаться в этой стране, его расстреляли. Сын так и не смог получить высшего образования, хотя был очень способным и, как говорится, головастым.

Наша семья тоже была не совсем обыкновенная. Мой отец, интеллигент в первом поколении, был пятым ребенком в семье шахтера, умершего еще до революции. Окончил рабфак, потом горный факультет и стал инженером. В то время профессия инженера была весьма уважаемой. А вот мама… Как дочь владельца лавки в маленьком местечке Звенигородка она не могла поступить в институт и, помимо нескольких классов гимназии, окончила какой-то полиграфический техникум. Работы не было. Она рассказывала, что в Одессе они умирали с голоду и были вынуждены делать фосфорные спички. Занятие смертельно опасное: фосфор очень легко воспламеняется. Но вот странно, что, не окончив гимназию, она, еврейка, прекрасно знала русский и украинский языки и была человеком очень начитанным.

В общем, отец женился на ней и этим спас. Но, в отличие от него, мама слишком хорошо видела изнанку советской власти, тем более что работала корректором в газете «Правда Востока». Тогда это была очень опасная профессия. Ее коллега несколько лет жил за казенный счет в известном учреждении за пропуск буквы «Л» в слове «главнокомандующий» в применении к Сталину. Что поразительнее всего, мама высказывалась на эту тему искренне и нелицеприятно. И, в основном, при мне. Она была человеком абсолютно, до глупости бесстрашным. Помню, как она кричала этой самой осведомительнице: «Я тебе не Белкин! Меня не посадишь!» Белкин — один из бедняг, которого стукачка тоже укатала на десять лет.

Она рассказывала, что как-то, еще в Макеевке, встретила дочь раскулаченного крестьянина, у которого, будучи девочкой, отдыхала летом на даче. У него было пятеро сыновей, и все они вместе с женами работали с восхода до заката, и, естественно, семья считалась очень зажиточной. Всех сослали в Соловки, где люди гибли как мухи. Не помню, как девушке удалось бежать и добраться на Родину. Но документов и денег у нее не было. Мать взяла ее к себе якобы в домработницы и познакомила с милиционером, за которого и выдала девушку замуж. Пристроила. Позже, уже в Ташкенте, она не побоялась взять мне в няньки женщину, сидевшую в тюрьме за вынесенные с предприятия несколько катушек ниток…

Именно от мамы я узнала, что советские газеты врут, что коллективизация есть уничтожение крестьянства как класса, что в Кремле дерутся за власть, как пауки в банке, что Шолохов — не слишком порядочный человек, и еще много всего интересного. При этом следует учесть, что все это я слышала 5-6-7-8-летней девчонкой. Интереснее всего, что я никогда ни с кем не делилась полученными знаниями, но не потому, что сознавала, насколько они опасны. Не с кем было. Подруг у меня не имелось, а с ровесниками мы говорили на совершенно другие темы.

Последствия такого воспитания сказываются до сих пор. Недавно от бывшего одноклассника я услышала, что меня называли диссиденткой и что у меня на все было собственное мнение, которое я и высказывала, чем невероятно раздражала равно как одноклассников, так и учителей. Вот так…

А еще в нашем доме любили музыку. У мамы не было голоса, но имелся слух. Она пела. Всё. Украинские песни. Арии из опер. Из оперетт. У сестры были слух и то, что в нашей семье назвали «колоратурой», а я, когда ругалась с сестрой, — «колорадурой». У меня голоса не было, а слух тоже был. И я пела, понятия не имела, что именно пою. Только потом я узнала названия арий.

В то время с музыкальными центрами, магнитофонами, плеерами и компьютерами было совсем плохо. Вернее, никак. Только начинали уходить в прошлое патефоны. Появились первые проигрыватели и первые долгоиграющие грампластинки. Проигрыватели сначала включались в радиоприемники. Самостоятельно не работали. Потом появились и такие, что можно было включать сразу в сеть. И вот мы вечерами на крылечке Милы Покровской часами сидели и слушали оперетты. Каждый комплект состоял из четырех пластинок. А вот терпеливо сидели и слушали — уж очень интересно было. На весь дом был только один телевизор, КВН, тот самый, с линзой. Мама дружила с его владелицей, и я позже смотрела и слушала оперетты уже в исполнении артистовСвердловского театра оперетты. Одного из лучших в Союзе. Они гастролировали у нас. Потом мама купила радиолу — это радиоприемник вместе с проигрывателем. До этого у нас был приемник, который никак не хотел ничего ловить. А тут — сразу радиола. «Ригонда». С иголками самого чудовищного вида. Не менее миллиметра в диаметре. Никелированные. Если они тупились, их полагалось затачивать наждаком.

И тут подруга сестры приносит три пластинки. Долгоиграющих. Импортных! Вертинский!!!

Тогда еще Вертинский считался чем-то полулегальным. А тут еще и заграничные пластинки!

Ну, послушали мы их — я тогда не понимала, чем тут восхищаться, — и мама положила их… на окошечко. Стояло лето. Ташкент — город солнечный. И да! Пластинки повело. То есть они покоробились.

Сейчас трудно представить размеры трагедии. А ведь это действительно была трагедия. Чужие пластинки, и достать новые нет никакой возможности. Повторяю: тогда вам не сейчас!

И тут маму осенило. Она снова положила пластинки на окошечко. Дождалась, пока они снова размягчатся, и осторожненько «разгладила». Выправила. Отнесла на стол и придавила для верности книгами. Фууу! Обошлось!

Каждую весну по улицам ездила машина, и рабочие обрубали ветки тутовника. Те владельцы домов, напротив которых рос тутовник, начинали скандалить. Но это было указанием сверху. Тутовник нужен червям.

Тогда это было повальным увлечением. Во всех квартирах кормили червей. Ужасающие прорвы! Как же они жрали! Только шорох стоял.

Потом коконы — желтые, белые и цвета загара — относили на шелковичную фабрику. Мама однажды даже грену принесла (это яйца червей), но ничего, конечно, не вывелось. Противные они были: я бы сейчас не притронулась. А тогда…

А еще у многих были голуби. И у меня тоже. Просто сизари, но в Ташкенте их не так много. Больше горляшек. А папа как-то принес белую голубку. Мохноногую. С хохолком. Но держать их было негде, и мы всех раздали.

Но опять же интересно, что развлечений у нас было немало. Конечно, походы в парк. Вот Раю водили в Тельмана. Меня — в Горького. И, конечно, к фонтану! Одевались по-праздничному и шли в парк и «Хиву». Боже, какой повальной заразой было кино! «Аварая»… Тарзаньи вопли. «Вор-вор-вор-вор-воришка залез ко мне в карман, хотел украсть рублишко, а я его поймал». Последнее — из самых первых американских «Трех мушкетеров» с музыкой старшего Покрасса. А как-то прибежала сестра и велела мне собираться. В бывшей тюремной церкви шли «Дети капитана Гранта». Я до сих пор считаю увертюру «Детей» лучшим произведением Дунаевского. И как же поразил меня этот фильм! Каким-то ощущением вольного ветра!

А демонстрации! Это потом я всячески увертывалась от такой радости. Тогда же дергала папу до тех пор, пока он не соглашался пойти со мной. В те времена демонстрации проводились организованно, и одиночек не пускали. Приходилось пробираться сквозь заграждения грузовиков и конной милиции. Ну чем не приключение! Зато потом, когда удавалось присоединиться к какой-нибудь колонне, я гордо шла по Красной площади Ташкента. И потом мне полагались флажок, красный с золотистой окаемкой и звездочкой, и шарик. Я до сих пор не понимаю, как продавцы шаров ухитрялись выдергивать нитку с нужным шариком из огромного «букета»!

Тогда они еще не летали. И не имели причудливых форм. Кроме обыкновенных, были еще шары, кончик которых заправлялся внутрь. Шар раскрашивался под яблоко. Были они небольшие, и потом я узнала, что делали их из детских сосок. Тех, которые на бутылочку надевались. Поэтому и резина такая толстая!

А моя подруга Рая в демонстрациях участвовала. Они старше на четыре года, и их класс перед каждыми праздниками долго тренировали. Одевали в белые спортивные костюмы с короткими юбочками. И делали они упражнения с мячами перед правительственными трибунами…

Летом она, более самостоятельная, чем я, целыми днями пропадала в садике Гоголя. Ребята плескались в фонтане, а вечером шли в платный душ, который располагался там же неподалеку. А еще она рассказывала, как они всем двором бегали на Алайский — жили они напротив, на Каблукова — собирать косточки от урюка. Потом кололи их, укладывая в кирпичи со специально сделанными выемками, и варили в сахаре. Она еще удивлялась, что сахар тогда уже был.

И как однажды Каблукова перерыли до самой Асакинской, и они буквально жили в этих канавах. Настоящие золотоискатели! Бегали, играли, прятались… Чем не жизнь!

И как в ноябре на Алайском устраивали ярмарки. Привозили горы овощей и фруктов. Играли карнаи, сначала вступал один, к нему присоединялся другой, и вместе вели мелодию. Музыканты били в дойры. Там, где теперь стоит двухэтажный корпус, начинался концерт. Выступал цирк. Канатоходцы. Танцоры в узбекских костюмах образовывали круг и танцевали. Сколько народа собиралось смотреть! А где-то перед улицей Широкой устраивалась карусель, на которой дети катались до посинения. Становились в длиннющую очередь за билетами. Катались. Снова в очередь. И так без конца до конца. Иногда на таких ярмарках даже давались кукольные представления!

Сама Рая называет себя «дитя Алайского». А я знаю еще одно «дитя» — Жорку Ходасевича, моего одноклассника, жившего прямо за мясным павильоном на углу Калинина и Алексея Толстого, — который рассказывал, как они зарабатывали деньги, воруя пиво из цистерн. Брали ведро, резиновую трубку, ломом поднимали крышку оставленной без присмотра цистерны, отсасывали пиво, которое тут же потоком лилось в ведро. Больше ведра не брали — опасно, как он объяснил. Заметят. А ведро воды продавец всегда дольет, и никакого убытка! Потом они продавали пиво ночующим на базаре продавцам дынь и арбузов и всегда имели свою копейку…

Рассказывал он и о том, что тогдашние лавчонки стерегли в основном инвалиды войны, побитые, перекалеченные, и, естественно, выпивающие. И они часто гибли зимой, когда, заснув, сваливались на мангалку головами и умирали от ожогов или от угара.

Я вдруг вспомнила объявления на тогдашнем базаре. «Запрещено продавать утиные яйца». «Запрещено продавать маринку».

Утиные яйца нельзя есть вареными — в скорлупе большие поры, через которые могут проникать бациллы сальмонеллеза. В рыбе маринке есть черная ядовитая пленка. Если ее не снять очень аккуратно, можно отравиться и даже умереть.

Тут же, пока не забыла: на Широкой была баня, куда ходили все окрестные улицы. До сих пор у меня московская станция метро «Рижская» ассоциируется с той баней: того же цвета облицовка. Как же я не любила туда ходить! Длинные тонкие волосы путаются, и их потом не расчесать! И пар, который обжигает горло! Хорошо, что потом открыли душ. Намного легче!

В отличие от Раи я лето проводила на «Победе». Позже — на Боз-Су. Обжигающе-холодная вода, быстрое течение. Как-то меня едва вытащили, никак не могла пристать к берегу. Но это были прекрасные долгие дни. На Боз-Су было полно народу, заводились знакомства, вспыхивали и угасали романы. Однажды, мне было уже лет пятнадцать, я со своим молодым человеком поехала на Боз-Су. Тогда там, как ни странно, работала раздевалка. И вот мой номерок, который я надела на руку, — спрятать-то было негде — смыло! Пришлось сидеть на берегу, пока не разберут все вещи. Нужно было, конечно, дать денег, но откуда у нас были деньги? И опять мне попало дома. За недогадливость. Вместо того, чтобы послать моего кавалера ко мне домой за одеждой, мы торчали на берегу до посинения, голодные и злые…

Вот с учебой было далеко не так хорошо. Пролежав полгода в постели, я окончательно разленилась и хотела одного: читать и чтобы меня оставили в покое.

А ведь учителя в сорок третьей были замечательные. Абрам Ильич Воронов и Берта Рудольфовна преподавали английский. И это были действительно преподаватели. А русский!

Мы часто вспоминаем добром русичку Любовь Петровну Астафьеву. И недаром! Как же мы знали русскую грамматику! От зубов отлетало! Стоило ей войти в класс, как мы начинали трястись, но ее методы работали идеально. И двоечников почти не было! Потом была еще одна русичка, Ольга Викторовна Малахова. Ее муж, профессор Малахов, по-моему, преподавал в Институте русского языка и литературы. А она испытывала на нас многие его разработки, и, нужно сказать, весьма интересные. Уж про этих учительниц не скажешь, что они засушили литературу! Когда нам давали свободные темы, я много крамольного писала. Ни разу Ольга Викторовна не прочла мне лекции о соцреализме и т. п. Нет. И всегда хвалила. На удивление прогрессивная женщина для того времени!

Повторяю, на их уроках всегда была железная дисциплина. Любовь Петровну мы боялись и уважали. Да и остальных — тоже. Но больше всего я благоговела перед Татьяной Владимировной Брейтигам, преподавательницей биологии. По ее учебникам мы учились. Татьяна Владимировна лишь люто ненавидела лодырей, бездельников и двоечников и была к ним беспощадна. Меня она работать заставила. И постепенно смягчилась, хотя я боялась ее до одури. Под конец мы, посмею это сказать, даже подружились. И дружили, пока я не уехала из Ташкента. Все эти учителя были из почти вымершей породы настоящих преподавателей, которые не только ЗНАЛИ сами, но и умели эти знания передать.

Наверняка многие бывшие ученики пятидесятой школы помнят Лидию Ивановну Суздальцеву, преподавателя истории. Перед этим она работала в седьмой школе, учила и моего мужа, и мы с ним согласны: невероятная женщина! А преподавала она очень скользкий предмет: историю. Но чего только не знала! И как излагала материал! И никогда не отказывалась подискутировать на рискованные темы.

И Кнара Арташесовна. Химичка. До сих пор, вспоминая ее, я представляю циркового жонглера со сверкающими шарами в руках. Она ухитрялась спросить за один урок полкласса, да еще новый материал объяснить. Доходчиво! Ее уроки действительно походили на цирковые представления: блестящие, профессиональные, какие-то изысканные. Учитель от бога…

С учителем музыки мне так не повезло. Я была в составе первого выпуска школы им. Садыкова. Перед этим я уже успела поступить в школу им. Успенского, на фоно, но у нас не было инструмента. И возможности купить тоже не было. Ни денег, ни пианино в магазинах. Инструмент купили гораздо позже, и то мама доставала его по блату, через газету. Так что с первой школой ничего не вышло. На этот раз я поступила на скрипичное отделение. Первым моим учителем был Моисей Иосифович Фридман, прекрасный педагог, к сожалению, через два года он куда-то уехал, и вместо него у нас появился другой, репатриант из Шанхая. Свою работу он откровенно не любил и заразил своим равнодушием меня. Нет, школу я закончила. Потому что были и другие преподаватели. Дмитрий Дмитриевич Тарасевич. Завуч. Сокращенно — ДДТ. Он был истинным ЭНТУЗИАСТОМ. И организовал оркестр: сам он был виолончелистом и при этом ездил на мотоцикле. Как-то не совмещается… Во всяком случае, с тех пор у меня не было ни одного свободного выходного. Воскресенье — яволь, герр официр, нах шуле! Бегом! В качестве уважительных причин рассматривались сибирская язва, желтая лихорадка, чума, холера и природные катаклизмы. Все остальное в расчет не принималось.

Много лет я просидела в первых скрипках рядом с Леней Туровским. Леня был славным парнем и стал способным врачом. В двадцать семь лет он уже был заведующим реанимацией в 6-й городской больнице. Сейчас он живет в Нью-Йорке. Первой виолончелью была Лена Бронова, спокойная милая девочка, немного старше меня. Жила она на Урицкого, в доме САКУ, то есть Среднеазиатского Коммунистического университета. А Леня тоже жил на Малясова, только ближе к Энгельса.

За все труды на оркестровой ниве нас освобождали от хора. Нет, хор, конечно, хуже! Но и лишаться всех воскресений — несправедливо! Попробуй остаться дома! За тобой сразу явятся. Помню, как мама однажды увезла меня на праздник Дня печати в профилакторий издательства. Там было так весело! Много цветов, зелени, еды… А я ныла, что мне нужно на репетицию. Бедная мама отправила меня домой, попросив какое-то начальство взять меня в машину. Не успела я переступить порог, как папа зловеще объявил:

— За тобой уже приходили!

Охо-хонюшки…

Тамара Джурунцева, тоже наша, малясовская, вспоминает, как ДДТ как-то заставил ее дирижировать нашим оркестром. Потом я тоже это вспомнила. Не Тамару именно, к сожалению, а сам случай…

Тут я вынуждена сделать маленькое отступление: я по жизни человек усредненной везучести. Вот, например, с деньгами у меня неразделенная всюжизненная любовь. То есть я их люблю, они меня — никогда. А вот на что мне решительно везет — на людей. Господи, сколько же умных, хороших, порядочных людей мне пришлось встретить за свою жизнь! И это везение ни разу мне не изменило!

Но среди них были те, к которым я испытываю благоговейную любовь и почтение. ОГРОМНУЮ любовь. ОГРОМНОЕ благоговение. ОГРОМНОЕ почтение.

Их всего двое. И никого уже нет на свете.

Об одном из них я писала. Это Гиви Григорьевич Орагвелидзе. Вторая — мой преподаватель теории музыки и музыкальной литературы Мина Борисовна Шамшидова. Совершенно необыкновенная женщина. Не потому, что преподаватель изумительный. Не потому, что интересная внешне. Не потому, что умная. Вернее, не только потому.

Она была удивительно раскрепощенным духовно человеком. Человеком абсолютной внутренней свободы. Можно подумать, она жила не в рабовладельческом государстве, а в совсем ином. Демократическом. Только с настоящей демократией. Она была ДРУГОЙ. Не такой как все.

Я смотрела на нее, фигурально говоря, открыв рот. Такого я еще не видела. И жила она по каким-то другим законам. И атмосфера у нее в доме была совершенно другая. И обстановка тоже. Как же я хотела на нее походить! И, если уж честно признаться, очень старалась…

А уж знали мы ее предмет назубок. После ее уроков я без труда поступила на теоретический факультет вечернего отделения музучилища, правда, ушла через два года: решила поступать в институт. Как же меня костерил Д. Штерн, завкафедрой и очень известная в Ташкенте личность. До сих пор вспоминаю и вздрагиваю!

Помню, мы с моей приятельницей Фридой Хойкер сидим у нее дома и в сотый раз повторяем теорию, чтобы от зубов отлетало. А после выпускного мы сбегали в обсерваторию, наворовали там роз сорта «Президент» и принесли ей…

У нее было два сына: Борис (Буба) и Алик. С Аликом мы были в хороших отношениях. Буба был старше, держался снисходительно, был способным музыкантом, играл на танцах в ОДО, а позже и в настоящем биг-бэнде того предприятия, где тогда работал. Спасибо ему за то, что он первым сыграл мне Гершвина. Мою любимую «The man I love». «Тот, кого люблю». Оставшейся моей «собственной» на всю жизнь.

И он же заразил меня джазом. С каким же упоением я «продавала родину»! Буба и Алик, торжественно заявляю, что навсегда простила вам пластинку с записью Дюка Эллингтона, случайно схваченную мной в магазине «Мелодия», ту, которую вы выцыганили у меня! Признаюсь, вам она была нужнее. А я тогда не слишком разбиралась в Эллингтоне, да и сейчас больше люблю Гершвина. Только не осуждайте меня за это…

Буба сейчас в Израиле, Алик остался в Ташкенте. Мы с Бубой почти каждый день общаемся по скайпу.

И все это было, было, было…

И с моей одноклассницей Людой мы только по скайпу переговариваемся. А с Раей — чаще по телефону и е-мейлу, хотя живем в нескольких остановках друг от друга. И еще одна подруга, Вера Провидохина, где-то в Челябинске. Жива ли?

Когда мы говорим о любви к Ташкенту, на самом деле, помимо всего прочего, очень хотим вернуть ушедшую юность. В той юности и Ташкент, и мы были совсем другими. Куда счастливее. И так хочется сесть в машину времени… Но никогда и ничего не вернуть. Не вернуть тепла, ощущения постоянного праздника, чувства тесной общности. Чувства дома.

И в качестве постскриптума.

Не хочу говорить, что все написанное посвящаю памяти двух своих друзей. Слишком напыщенно. Скажем так: я писала это с мыслями о своих друзьях, которые уже ушли. Подчеркиваю, именно друзья. Не пошлое «бойфренды», не «дружба» в школьном смысле «они дружат», а просто дружба. Леня Миронов. Мой верный друг с седьмого класса. У меня до сих пор хранятся его солдатские дневники. Он ушел очень рано, не дожив, по-моему, до шестидесяти. Умница Леня с его каким-то неярким юмором, преданностью друзьям и надежностью. Жизнь развела нас не по нашей с тобой вине. По вине другого человека. Но ты навсегда остался моим верным другом.

И Саша. Это в воспоминаниях других друзей он Александр Михайлович. А для меня был просто Сашей Березовским. И отчества я его не знала. Кто в семнадцать лет думает об отчествах? Не поэт, не «пьяный мудрец», а мой друг. Тот, который был со мной в мой самый горький день рождения. Тот, который, как позже выяснилось, тоже помнил обо мне. Несмотря на то, что прошла целая вечность. Который сунул мне в руку листок со стихами. И одно заканчивалось так: «На тебе сойдется клином белый свет».

Ну, да, парафраз Казаковой. Все равно это было его стихотворение. Подаренное мне… Посвященное…

Он был хорошим человеком. К сожалению, счастье обошло его стороной.

Много лет я надеялась, что когда-нибудь мы обязательно встретимся. Но недавно узнала, что его тоже нет.

Для меня они все равно живы. Для меня они по-прежнему родные.

Часть 3 Ташкент. Город, которого нет

«Без тебя — на свете я одна, о боль души моей — ностальгия…»


И что это за штука такая — ностальгия? Болит и болит, вот уже сорок лет все болит, и никак не проходит…

И есть же счастливые люди: со временем у них все заживает, все стихает, раны затягиваются, а вот у некоторых — все открываются и открываются, и нет этому конца.

Я все думала: вот мой город. Тот, которым я его помню. Что всплывает в памяти первым, когда думаешь о Ташкенте? Мои любимые фиалки, которые я когда-то весной покупала каждый день и с трудом удерживалась, чтобы не сгрести все букетики, лежавшие на большом плетенном из ивняка блюде? Или куранты? Или сквер, вспоминать который просто невозможно — рвется душа, как будто умерло что-то дорогое? Или Бродвей, наш любимый Бродвей, так и не сменивший названия за столько долгих лет? И названия улиц — в каком еще городе может быть улица Двенадцати тополей? И улица Кольцо хризантем? А ведь они были, были эти улицы. Только где все это теперь?

И тут же бьет по глазам алым цветом.

Маки. Маки на крышах среди зеленой травы, шелковая красная волна под теплым ветром. Нежные, тут же вянущие, если их сорвать, цветы, иногда с иссиня-черным кольцом в сердцевинке. Маки на крышах, трогательный символ… Навсегда исчезнувший символ навсегда исчезнувшего города.

Как-то очень давно мы с мужем шли по Волгоградской, где жила в то время моя сестра, и почти в самом начале наткнулись на небольшое кладбище, где были похоронены солдаты, умершие во время войны в ташкентских эвакогоспиталях. На могильных плитах, ушедших в землю, даты рождения: двадцать первый, двадцать второй, двадцать третий… И все вокруг красно от маков, словно залито кровью.

О боль души моей, ностальгия…

И сколько же цветов моей юности успело увянуть!

Непременные майские букеты — ирисы, бульденежи, сирень. Махровая, красно-фиолетовая, персидская сирень. А ирисы росли, как сорняки. Повсюду эти листья-стрелы, и еще рыжие лилии без запаха, цветущие всего один день. И конечно ночная красавица, душистый цветок. Тоже живущий всего ночь. Увитая недолговечными разноцветными вьюнами живая изгородь. А у нас во дворе все было затянуто темно-зеленым хмелем, который больно жалился, и все руки у нас были в розовых царапинах-ожогах. И маклюры, странные деревья с плодами, похожими на зеленый апельсин, только совсем несъедобными. Такие же росли около Дома коммуны. И вообще все улицы были в клумбах. Движения почти не было, и даже на Малясова росли канны. Темно-красные листья, и ярко красные цветы. И какие-то кусты с кистями бледно-голубых соцветий, мальвы, а около общежития фирмы «Юлдуз» — и кусты гибиска.

Однажды я познакомилась с очень любопытным семейством. Отец с матерью и дочь с сыном. Дочь Римма продавала на Алайском георгины. Мы разговорились, и она пригласила меня посмотреть. Я стала бывать у них дома. Они выводили поразительно красивые сорта георгина, имевших свои имена. Мне запомнились лимонно-желтые «Сергей Есенин». А еще они разводили ткачиков, черно-оранжевых птичек, в буквальном смысле «ткущих» гнезда-мешочки.

И поэтому их двор походил на сказку.

На Малясова-Кренкеля жили люди непростые. Партийные работники, чиновники высокого ранга. Тогда там жил и Рашидов. Рая Володина рассказывала, что когда-то Рашидов жил на Финкельштейна в обычном коммунальном дворе, почти на повороте с улицы Каблукова. И его старшая дочь Соня дружила с Эллой, дочерью известного на весь Ташкент сапожника Гургена, соседа Рашидовых. Третья дочь Гуля дружила с соседкой Эдой Пейсахович, и учились они в одном классе. Дружба эта сохранилась и поныне. Сама Гуля работала в комитете по науке, а муж ее одно время был министром иностранных дел Узбекистана, а потом послом, вроде бы в США. Вот так. К вопросу о равенстве и неравенстве… И, кстати, к вопросу о национализме.

Напротив жили семьи Мины Борисовны Шамшидовой, Игоря Тарасевича, моего одноклассника Саши Буша, как уже сказано, Гулямовых. А ниже, почти в конце Кренкеля, жила семья профессора ТашМИ Мирсагатова. Моя мама дружила с его женой Катей, очень милой и доброй женщиной, тоже рано умершей. Но успевшей подарить мужу четверых детей: Таню, родившуюся со мной в один день, Ромку, Маю и Нину. Потом я прочитала в «Звезде Востока», что во время войны частой гостьей в доме профессора была Анна Ахматова.

Напротив красивого дома моей приятельницы Гоши — это Гоар — был один любопытный двор. Там жил мой знакомый Генка, в родне у которого был священник, невероятная редкость по тем временам, и когда он приезжал, все дети собирались на него посмотреть.

По вполне понятным причинам вопросы религии в моей семье не затрагивались, и хотя мама красила яйца и пекла куличи на христианскую пасху и покупала мацу на еврейскую, это скорее была дань внешним традициям. Впервые я увидела икону в ящике стола у девочки из нашего двора, Томы Корсунской. Я спросила, что это такое, а она на меня шикнула. Позже, у портнихи Анны Ивановны, я увидела красивую маленькую миниатюру, привязанную ленточкой с спинке кровати. Я, конечно, ее схватила, мне тут же дали по рукам, а позже мама объяснила, что это образок святой Анны. Но тогда подобные вещи меня не интересовали.

И вообще я могу перечислить всех, кто жил на Малясова от дома двадцать четыре до самой Энгельса. Почти на углу Энгельса был домик с мемориальной доской памяти Виктора Малясова — мальчика, погибшего на войне. Кстати, это хорошее знание всех закоулков однажды сослужило мне великую службу, и, возможно, спасло от насилия или чего похуже. Историю эту я так и не рассказала родителям. Не знаю почему. Но страшнее ничего в жизни не переживала.

А все начиналось очень просто. В библиотеке на Гоголя, по-моему, объявили литературный вечер. Вернее, вечер поэзии. Начало в семь вечера. А когда я приехала, оказалось, там что-то отменили или перепутали… Словом, вечер не состоялся. Почему я так подробно — было всего около восьми вечера. Правда, зима и темно. А я, конечно, в теплом пальто и туфлях-балетках, поскольку про сапоги тогда еще известно не было.

Когда я вышла из трамвая на углу Энгельса-Урицкого и пошла к Малясова, встретился мне молодой человек. Можете считать меня фантазеркой, но от его взгляда мне стало не по себе. Что-то очень неприятное. Но я решила, что мне это кажется, и пошла дальше. Свернула за угол. Иду. И тут, честно, не знаю, что заставило меня оглянуться. Бежит. За мной. И черное расстегнутое пальто развевается…

Я — тоже бежать, и тут же поняла, что ничего не выйдет. На тротуаре наледи, а я в туфельках. Тогда я сняла туфли — и в одних чулках по асфальту… и почти сразу же понимаю, что это тоже бесполезно. Мне от него не уйти. Я никогда не была сильна в спорте. И тут догадалась нырнуть во двор дома Луизы Бегловой. Он фасадом выходил на улицу, большой такой, красивый, а двор был тоже коммунальный, а каждый домик отгорожен высокими кустами живой изгороди. И я это знала. Вот я забежала вглубь за кусты, стою, трясусь. Вроде все тихо. Я так стояла-стояла, потом постучалась в дом. Вышел мужчина. Я ему все объяснила. Он говорит: «Пойдем провожу».

На улице уже никого не было. Но он проводил меня до дома. Такие тогда были люди. Наверное, они и сейчас есть. Только их гораздо меньше.

Иногда мне это снится: темнота, безлюдная улица и человек в черном развевающемся пальто. Снится даже сейчас.

Интересно, что много позже я, задержавшись на дне рождения подруги, жившей довольно далеко от Малясова, тоже возвращалась домой одна. Только было уже начало второго. Осень и безлюдная улица. И только стук моих каблуков… И вдруг навстречу идет парень. Я, конечно, струсила, а он так весело говорит:

— Небось боишься?!

— Боюсь конечно, — отвечаю.

— Привет! — говорит он.

— Привет! — и спокойно прохожу мимо.

И на этом — все приключение.


Знакомые с детства улицы сейчас становятся все более незнакомыми. Когда-то я знала наизусть все дома, даже людей, в них живущих, не только в своем квартале, но и на соседних улочках.

И Алайский весь исхожен вдоль-поперек. Дети Алайского, помните, какие там были магазины? Ювелирный, тканей, это на одном «углу», а на другом — грампластинки, комиссионный, парфюмерии, галантерея… И когда-то там появились кружевные воротнички и салфетки из пластика. Девочки пришивали их на формы, они хорошо стирались. Появились также прозрачные непромокаемые косынки и первые пакеты — вот была диковинка. Просто пакеты. Без всяких ручек и картинок, конечно. Прозрачные. И стоил такой пакет — РУБЛЬ!!! Совершенно немыслимая цена! Счастливчики наливали в них воду, демонстрируя герметичность. А у меня была не косынка, а нечто вроде веера, скрепленное по концам, и все это растягивалось на голове — ну, шик! А модно!!!

Мало же тогда нам было нужно…

И каждый раз, когда смотрю американское кино и вижу пакеты, с которыми покупатели выходят из супермаркетов, вспоминаю Алайский. Там продавали точно такие же, из толстой оберточной бумаги, простроченные белыми нитками. Если у тебя нет авоськи, можно купить пакет.

А потом, много позже, стали продавать другие — те, что сейчас пятачок пучок. Зато с картинками! А на картинках — девицы! Стоили они уже пять рублей, с рук, конечно, а это сумма! И берегли их, как сумки «Биркин», если рвались — подклеивали. Вот я написала «с рук», а молодое поколение понятия не имеет, что такое — покупать «с рук». Значит — у спекулянтов. И опять, теперешний «спекулянт» имеет абсолютно другое значение. Короче, у тех, кто занимался незаконной торговлей. Негосударственной. Которого можно было посадить за это. Фууу, как трудно все это объяснять, одно цепляется за другое. Почему негосударственная?.. И так далее.

И весна, весна на Алайском, остро пахнущая молодой редиской, салатом, зеленью и знаменитыми степными грибами, которые так и назывались у нас. ГРИБЫ. Белый, шляпка-зонтик и ножка. Других все равно не было, и появлялись они весной, кажется, в мае. И вкуснее я, давно живущая в России, где и белые, и подосиновики, и… ничего не ела. Настоящий грибной запах.

Вот и муж мечтательно тянет:

— А вот тееее грибыыыыы…

Грибы и тюльпаны, которыми полна степь.

Кто-то кричит снизу:

— Таааня!!! Мы вернулись!

Это мои коллеги, они поехали за тюльпанами, а я не смогла.

Сгружают мне огромные охапки тюльпанов и уезжают. Красные. А горные тюльпаны Кауфмана — красные с желтым. Изящнее. Не такие разлатистые. И ароматы, ароматы рынка: пряности, шашлык, плов, цветочные ряды, где хочется ходить и нюхать бесконечно. А осенью — хризантемы и инжир. Светло-зеленый, в больших тазах, переложенный листьями. Но инжир — это в Старом городе. Тогда на базар можно было попасть с площади Калинина, где стоял памятник Калинину же. Туда шел четвертый троллейбус. И там же — нават, парварда и мой любимый пашмак. Есть ли сейчас этот, из белых нитей — то ли жвачка, то ли конфета? А консервы? Овощные. Таких маринованных патиссонов больше нигде не было. И баклажаны в томате. И… И… А еще в Старом городе иногда продавали серу.

Кто-нибудь помнит серу? Из чего ее варили? Ноу-хау старых узбеков, которые эту серу продавали. Куда там нынешней жвачке! Вот та сера, сера моего детства, ужасно вкусная. Когда не было серы, мы жевали битум. Да-да, можете себе представить, полузастывший битум прекрасно жуется. Жаль только, что мой папа, узнав об этом, пришел в ужас. И объяснил, что последствия будут роковыми.

Как думаете, кто это придумал и передал свое изобретение всем окрестным мальчишкам?

Ага. Точно.

Ну не жилось мне спокойно.

А кто снял крышку с водопроводного люка, почему-то заполненного водой, и все дружно пили воду именно оттуда? Как ни странно, без последствий.

А кто подбил соседскую Томку, с того времени, как я научилась говорить, именуемую мной Камайкой от слова «комар» (почему-то Тамара ассоциировалась с комаром), в отсутствие моих родителей нарядиться в мамины платья и раскраситься, как индейцы, маминой же помадой и тушью?

А кто вылил на себя и Томку флакон духов «Красный мак»?

НО ВОЗМЕЗДИЕ БЫЛО НЕОТВРАТИМО.

И настигло оно меня сразу же по приходу мамы. Ой, как же чувствительно настигло! Тут дело углом не обошлось!

Угол был, когда мама решительно зарезала утку шоколадного цвета, мою любимицу. Я отказалась ее есть и орала так… Словом, угол!

Правда, был еще один случай, когда соседка, дама мужеподобная, стряпавшая каждый день пельмени и запивавшая их водочкой, послала своего сына Валерку, бывшего на год младше меня, и вашу покорную слугу — мне было лет шесть — на Алайский за насваем. Мы и пошли. Пока купили, пока глазели на очередных скоморохов… Короче, часа через два являемся, и я попадаю в объятия родной мамани, которая уже успела обегать все окрестности.

О последствиях умолчу. Но помнится до сих пор…

А духи «Красный мак» были названы в честь одноименного балета. Что-то про борьбу несчастных китайцев за свободу и независимость.

Кроме них были еще «Красная Москва», как позже выяснилось, бывший «Букет императрицы», «Белая сирень» и «Рижская сирень», «Ландыш серебристый», а позже «Каменный цветок» в темно-зеленой, распадающейся, как бутон, коробочке. «Красная Москва», естественно, в красной с треугольниками, «Красный мак» — в желтой с красной шелковой кисточкой… Да, и одеколоны «Кармен», «Шипр» и «Тройной». И «Гвоздика», прекрасно отпугивавшая комаров… Господи, неужели мы могли выносить запах «Тройного»?! Это же газовая атака!

Моей сестре как врачу на 8 Марта несли эти духи пригоршнями. И мама потом сдавала их в магазин на Алайском, платя продавщице рубль за коробку. Вот такой бизнес. Но, с другой стороны, куда девать все это богатство?

Вполне в духе Ташкента…

А пока я иду мимо Алайского, размахивая привезенной сестрой из Москвы желтой пластиковой, ну ооочень модной сумкой, и дальше, к Скверу, а оттуда — на Карла Маркса, сворачиваю на Кирова, потом к театру и фонтану, вернее, к зданию издательства, где работает моя мама. В газете «Правда Востока». И по дороге встречаю еще один талисман Ташкента — знаменитого милиционера со знаменитыми буденновскими усами. Он один такой на весь город. И все его знают. И здороваются.

В вестибюле издательства сидит вахтер, но если позвонить по телефону, мама спустится и проведет меня наверх. В коридорах лежат широкие красные ковровые дорожки, и раньше висел портрет Сталина от потолка до пола, в мундире генералиссимуса и с широкими красными лампасами на брюках… И памятник недавно тоже снесли: а ведь, когда умер Сталин, я, в который раз заболевшая ангиной, хныкала и просила маму купить «хоть маленький веночек», чтобы отнести его к памятнику. А потом мама ведет меня в большое помещение, где сидят люди и читают гранки. Я уже с детства знала, что такое матрица и гранки, и у меня даже было несколько свинцовых пластин со шрифтом. Хотя выносить шрифт строго запрещалось, конечно. Но маме, как всегда, все нипочем. А я так любила играть в типографию…

Я тут же громко хвастаюсь, что сегодня кормила ишачка. Ишачок живет при школе. Возит все необходимое — транспорт это. Пришкольный. При нем состоит сторож Володя. Его жена работает тут же. Техничкой. Володя — злющий и нещадно гоняет нас от ишачка. И вообще, и директор, и некоторые учителя живут при школе. Совсем как раньше. До революции.

Наверное, это помнит Люда, Люда Стамбула, моя одноклассница, которая теперь живет далеко-далеко. Хотя в школе мы не дружили. И только потом выяснилось, что она была так же одинока, как и я.

А вот подойти не догадалась — уж больно вид у нее был неприступный.

Жаль… Правда, выше я ее точно на голову.

Она у нас миниатюрная. Не то что некоторые.

И кстати: совсем недавно нашелся Саша Кондрашечкин. Учился он тогда в параллельном классе. И что вы думаете? Нееет, прошлое не умирает!

Когда я объяснила, кто я, он, представьте, вспомнил! И отреагировал мгновенно.

— Хе-хе-хе! Дылда!

Моя реакция была столь же молниеносной. Я задохнулась. Все вернулось сразу: постоянные насмешки и дразнилки… вот именно, дылда. При моем тогдашнем модельном росте метр семьдесят пять! И эти шибздики еще… Что бы они понимали, гады мелкие!!!

И пока я все это редактировала, у меня случилась большая радость. Нашелся Баходыр Умаров. Друг Лени. Мой одноклассник. Умница, красавец и просто добрый человек Баходыр. Вот это действительно чудо! А его жена — тоже моя одноклассница и однокурсница Лариса Шалорьян.

Да… Приходилось мне жить в эпоху постоянных политических кампаний. Чего я не пойму, зачем властям непременно было нужно находить врага и травить его всем миром.

В середине пятидесятых наступила эпоха стиляг.

Белая блузка, узкая юбка, узкие клетчатые брюки, галстуки «Пожар в джунглях», коки, ботинки на толстенной подошве в рубчик… И что тут такого было особенного? Почему на несчастных ополчилась вся идеология? Сколько же судеб было исковеркано, изломано только потому, что люди хотели одеваться не как все? Не в Китай? А дружинники ловили на улице, распарывали брюки и юбки. Отрезали коки и стригли девушек. Исключали из комсомола. А следовательно — из института. Не знаю, правда ли это, но один парень потом рассказывал мне, что, когда кого-то стали исключать из комсомола, он сказал, что если Ленин носил узкие брюки, то можно и ему. И показал репродукцию картины. На Ленине-таки были узкие брюки… Исход собрания сложился в пользу исключаемого. Но может это действительно легенда? Но вот это уже чистая правда: мы с мужем, подчеркиваю, именно с мужем, как-то шли по улице в обнимку. Нас остановили дружинники и едва не забрали в отделение. Хорошо, увидев обручальные кольца, отпустили, иначе разбирали бы его в институте на комсомольском собрании — я-то в комсомоле не была…

Автора этих воспоминаний пропечатали в стенгазете за… не поверите, челку и яркий шарф, один из тех, что привозили из Германии жены военных вместе со знаменитыми гобеленовыми ковриками с оленями. Никогда не забуду одну такую, бывшую однокурсницу сестры. Как же мы на нее смотрели: одни пантолеты на метровых шпильках чего стоили!

Недосягаемая высота!

А как меня травили в пятом классе за изумительные ботинки на такой вот рубчатой подошве, которые где-то достала мама. Стиляга! И все тут! Травили всем классом! Не спасало даже то, что такие же носила наша ботаничка Татьяна Владимировна!

Позже тот классный руководитель, из-за которого я ушла из школы, перед уроком цедил:

— Перцева! Опять накрасились? Идите, смойте брови и ресницы!

Я молча слюнила палец, терла брови, показывала ему. До сих пор не крашу брови… нет необходимости.

— Перцева! Опять на вас капроновые чулки? Родителей в школу!

И так далее.

Потом все это немного утихло, но учителя и идеологи бдительно следили за модой. И шаг влево, шаг вправо… Никогда не забуду, как в моду вошли черные рубашки. И наши мальчики, Леня Миронов и Баходыр Умаров, покрасили свои. Тайком от родителей. В ленином дворе, на Ширшова. Насколько я поняла, эпопея была долгой и мучительной. Сама видела эти рубашки, висевшие на веревке, и земля под ними была черная. Отполоскать как следует они не удосужились, конечно! Первопроходцы сильно походили на полунегров. А руки!!! Но эффект был достигнут, а разве не это главное? И вообще, чем не пожертвуешь ради моды!

А как гордился Баходыр джинсами цвета хаки, простроченными красными нитками и сшитыми аж за десятку в греческом городке!

Кстати, до черных рубашек были белые, и черные брюки. После — красные рубашки и галстуки-шнурки.

И еще одна эпопея: как мой будущий муж жаждал носить узкие брюки. И ради этого даже научился строчить на машинке! Но мама его придерживалась иного мнения. И стоило оставить на ночь брюки без присмотра — готово! Вместо девятнадцати сантиметров — двадцать шесть!

Кошмар, вопль и ужас!!!

Несчастный терпеливо застрачивал брюки снова. И снова. И снова…

Борьба шла с переменным успехом.

Да в каком доме она не шла?!

Как же я умоляла маму купить мне брюки! Польские, темно-голубые, за восемь рублей. Фиг вам-с!

Зато на нижних юбках я отыгралась.

Наступила эра кринолинов. В комплекте с блузками типа мужских рубашек. Верхние юбки достигали невероятной ширины благодаря нижним. Сначала мама сшила мне достаточно скромную нижнюю юбку из так называемого кухонного тюля — хлопкового с крупным рисунком. Но она плохо держала: приходилось крахмалить.

Вот и представьте: накрахмаленный тюль превращается в некое подобие проволочного одеяния. Типа власяницы.

И ты идешь на свидание и весь вечер на ЭТОМ сидишь. Кто не сидел, тот не поймет.

И возвращаешься домой вся в красную клеточку… Сзади, конечно!

Наконец терпение мое лопнуло. Я стащила у мамы большой рулон марли и пошла к Вере. Вера умела все. И сшила она мне юбку в пятнадцать (!) слоев марли, вроде как пачку. Теперь я уж точно занимала половину улицы. Вот это было да! И мне завидовали!

А я гордо задирала нос.

И туфли! Какие были туфли! Французские. Белый низ, черный верх — пожалуйста. Белый верх, черный низ — ради бога.

Дешевле всех были чешские. Французские подороже. Самые дорогие — английские.

Никогда не забуду пару английских туфель цвета жука-бронзовки. Переливающихся зеленых. Очень долго стоявших в витрине универмага, потому что цена была кошмарная. Пятьдесят два рубля!!! Но сами туфли… Я бы и сейчас не отказалась… если бы могла ходить на каблуках.

Одно время обувь можно было купить в кредит!

Наверное, в юности каждого были свои песни. Помню, как мне было лет пять, и Вовка из двора напротив, того, что на Малясова, заводил очень страшную песню на мотив «Ах, зачем эта ночь». Речь шла о каком-то Ованесе, которого безжалостно прирезали, а я страшно этой песни боялась.

Почему-то у нас большим успехом пользовалась песня «Мадагаскар», никогда потом больше ее не слышала. «Мы тоже люди, мы тоже любим» — о страстной негритянской любви, насколько помню. И конечно «В Кейптаунском порту с какао на борту». «Ты не грусти, любимая, что осень, что листья золотые на земле, ну что же ты грустишь, что завтра в восемь я не приду, любимая, к тебе…» И опять мелодия всплывает. Сейчас тихонько подпою: «Где же ты, моя любовь…»

А «Барабанщик»? «Будь ты какой-нибудь токарь, пекарь или хотя бы жестянщик, банщик, в крайнем случае — милиционер, но только не барабанщик. Мне говорит твоя мама: «Как тебе только не стыдно, весь оркестр сидит внизу — тебя, дурака, лишь видно». Честно, могу и сейчас спеть! «Я иду по Уругваю. Ночь — хоть выколи глаза. Слышны крики попугаев и гориллы голоса…» «О Сан-Луи блюз».

А потом все померкло. Потому что начался Окуджава.

Впервые Окуджаву я услышала в доме Пети Постолова, сына профессора Постолова, жениха сестры моей подруги Милы Поляковой. И было это уже в десятом классе. Сидели мы у Милы, пришел Петя и сказал: «Пошли ко мне. У меня какой-то Окуджава. Представляете, такое поет — ну ничего не понятно».

Ну, мы пошли. Оказалось, что Петя не понял смысла «Барабанщика». Я тогда очень удивилась: все было ясно. Как день. Но промолчала: он был старше, и мы в его доме — неудобно.

Потом я стала охотиться за песнями Булата Шалвовича. Тогда он был почти запрещен. Переписывала стихи, купила за огромные по тем временам деньги сборничек, изданный в Грузии. И наконец нашла свою песню. И до сих пор считаю ее лучшей песней о войне. Наряду с «Темной ночью».

А было это так. Встречала я свой восемнадцатый Новый год в одной шибко светской тусовке. Явно мне не по рангу. Какая-то невероятно шикарная и изысканно обставленная огромная квартира. Я — самая младшая. Одета хуже всех. Уж не знаю, как в эту тусовку попал мой молодой человек, может, потому что был ленинградцем. За столом — королева красоты Рэна Бомштейн, ныне Ирен Федорова, а мы с ней учились в одной школе, только она на четыре года старше и смотреть на меня не желала, ее подруга, тогдашняя прима театра Горького Ефремова, академики, доктора наук… в общем, я с суконным рылом в калашный ряд. А я этого не терплю. Самолюбие не позволяет.

Но молчу, креплюсь. Вообще сижу кукла-куклой и корчусь от внутренней неловкости.

Поздно ночью, когда все разошлись спать, я встала, потому что приметила на подоконнике сборник пьес Шварца — огромная редкость. Я тогда имя Шварца в первый раз увидела. Читаю я быстро, думала, до утра, когда все проснутся, большую часть одолею.

А в гостиной собралась, оказывается,мужская компания. Кажется, камин горит… И кто-то поет под гитару:


Простите пехоте,

Что так неразумна бывает она:

Всегда мы уходим,

Когда над землею бушует весна.

И шагом неверным

По лестничке шаткой — спасения нет.

Лишь белые вербы,

Как белые сестры глядят тебе вслед…


Я и влюбилась с первого прослушивания. Потихоньку спрашиваю: «Это что?»

— Окуджава, — отвечают. — Песня о пехоте.

Вот видите, иногда и в дурацком положении есть свои преимущества. Ну когда бы я еще услышала и навсегда запомнила мою самую-самую любимую у Окуджавы песню?

А Шварца я почти успела дочитать.

А еще вспомнила о танцах. Можете не верить, но наше поколение умело танцевать бальные танцы. Да тогда другого и не танцевали! Падекатр. Падэспань. Полонез. Полька. Фокстрот. Танго. Вальс.

Сейчас меня расстреляй — не вспомню, как это танцуется. Вот чарльстон и рок-н-ролл, да и твист тоже — хоть сейчас бы… Только бог рог не дал. А тогда во всех лагерях и санаториях танцевали только классические бальные танцы. Санаторий в Чимгане — тогда он еще был не туберкулезный. Природа, горы, кумыс и танцы! Строго по правилам. Какой кумыс был там — ой, как давно я не пила настоящего кумыса! А тот, что в Москве, — наглый суррогат.

И санаторий «Восьмое марта». Вообще-то он был для беременных женщин, не пойму, почему в то лето там отдыхали дети. И моя тайная любовь — Славик Кимборович, красавец-парень, но старше меня, и, конечно, не на тринадцатилетнюю же дурочку внимание обращать!

Где он сейчас… А ведь учился при театре Горького. Но, видимо, славы так и не снискал.

Позже, гораздо позже мы встретились на равных, но уже все, разумеется, перегорело — такие вещи в тринадцать лет долго не длятся. А тогда моя новая подружка Победа, да-да, так ее и звали, научила меня танцевать танго и фокстрот. Даааа, а с чем это теперь едят?

Но вскоре по Ташкенту началось победное шествие рок-н-ролла попутно с тлетворным влиянием, разумеется! Как же без него? И на школьных вечерах зазвучал джаз. Тогда появились первые отечественные магнитофоны — предмет роскоши, и довольно дорогой. Катушечные. Специально для нынешнего поколения поясняю: к магнитофонам прилагались пластмассовые плоские катушки с пленкой. Ее насаживали на один шпенек (не знаю, как он называется), на другой сажали пустую катушку, и пленка медленно перематывалась. И довольно часто рвалась. Склеивали ее уксусной эссенцией, поэтому у каждого владельца имелся пузырек с таковой. Самым лучшим тогда считался магнитофон «Днепр», хотя в музыкалке у нас была маломощная «Яуза». И еще — при повальном и полном дефиците на записи зарубежной эстрады двое предприимчивых и, можно сказать, талантливых молодых людей, имен которых не помню, но точно знаю, что НАШИ люди (больше ни в одной стране ничего подобного не было), изобрели пластинки «на костях», то есть на использованных рентгеновских пленках. Дешево и сердито! Конечно, распространялись они нелегально, и позже один из авторов изобретения за спекуляцию загремел в места не столь отдаленные. Подобные пластинки легче всего можно было купить на юге, где дельцам жилось вольготнее. А официально издавался журнал «Кругозор», направления и содержания не помню, но туда вклеивались голубенькие гибкие пластинки, очень недолговечные, но с неплохими записями, из-за чего этот журнал и покупали. У меня и сейчас сохранились такие пластинки. И вообще есть много пластинок еще с шестидесятых годов. И одна послевоенная… Рай для коллекционера. Могу похвастаться также вышеуказанным магнитофоном «Днепр» с сохранившимися катушками, двумя проигрывателями, причем на одном есть скорость в 45 оборотов, довольно редкая штука, таких долгоиграющих пластинок выпускалось немного, а также двумя кассетными магнитофонами. Коллекционеры — завидуйте.

Но все это потом. А пока…

Шипит заезженная пластинка… Скребет игла… Иииии… Раз-два-три — поехали… Труба Дюка Эллингтона. «Гарлемский ноктюрн» Э. Хэгена. Тогда это называлось «Ночь в Гарлеме» и почему-то считалось произведением Гершвина. Ничего подобного! Только Хэген и «Гарлемский ноктюрн»! И Сидней Беше — «Маленький цветок». И Элвис: «Блу, блу, блу суэйд шуз»… И «Шестнадцать тонн» и немыслимо низкий бархатистый бас Поля Робсона… И тогда это называлось «Рок вокруг часов», хотя на самом деле — просто «Рок — круглые сутки». И кто-то самый смелый под «Голубые замшевые туфельки» или «Рок вокруг часов» начинает неумело извиваться, имитируя что-то вроде рока. Ровно до того момента, как вмешается дежурный учитель… Снова затишье. И снова…

Но мне повезло. И даже по тем временам — очень.

Десятый класс я начинала в сорок четвертой школе. Ушла я из сорок третьей по причинам, о которых писать не хочется. Слишком уж противно. И опять же еще живы потомки того… Не буду.

Школа была неплохая. И ребята неплохие. НО! Слава любящей высовываться из общих рядов диссидентки дошла и сюда. Правда, здесь была другая классная. Милая, добрая и какая-то невзрослая Людмила Дмитриевна Разина-Синицкая, дочь известного узбекского художника. Литератор. Она умела понимать и принимать все наши, а особенно мои, завихи. И после школы очень дружила кое с кем из своего первого выпуска. Думаю, она на всю жизнь осталась бы таким же большим, славным, наивным, очень красивым ребенком. Если бы не жизнь. Если бы не мужчины, так жестоко, так подло ее предававшие. Наверное потому, что чувствовали — эта не ответит ударом на удар. Скорее, сломается сама. Сейчас она в Америке. В Нью-Йорке. Надеюсь, там она если не счастлива, то спокойна.

А дружила она с ребятами из очень сплоченной когда-то компании. Трое рыцарей и одна дама. Женя Томпаков, Марик Гринберг, Жора Ходасевич и… Аня Гершович, умница, поразительно остроумная женщина, царство ей небесное, мы потом общались почти до ее смерти. Как они дружили! Завидно было! Женя рассказывает, что они с двенадцати лет ездили на «Победу», и Марик однажды попал под трамвай. Так он каждый день бегал в больницу к переломанному бедняге. А когда они пошли на вечер в шестидесятую школу к Марику, кстати сказать, парню миролюбивому, придрались и набили морды всем. И как они с Жоркой потом отомстили с помощью какого-то бандитика с Алайского. Разгорелась вендетта, к счастью, без особых последствий. В очередной драке они пострадали и на следующее мероприятие в клуб кино отправились в следующем составе: Женя — слева с фингалом под правым глазом, Жора — справа с фингалом под левым. Еще один наш одноклассник Игорь Путято — посередке, в темных очках и с фингалами под обоими глазами. Картина маслом! Жаль, я не была очевидицей!

И когда на Жорку напали какие-то подлые амбалы, братья Лешманины, Женя полез в драку и получил слесарным молотком по спине так, что и сейчас аукается… Ох уж эти мужчины!

Как-то Жорка ушел в самоволку и удрал не то из Термеза, не то из Кушки в другую, тоже пограничную часть, где служил Женя. Добирался, презрев все патрули, все проверки, и добрался-таки. И нелегально жил на территории жениной части. Правда, обаяния у него было — океан. Кого хочешь уболтает!

Женя — в Германии, Марик — в Америке, Жора — в Череповце.

Аня похоронена под Саратовым.

А вышла она за Жору…

И дружба, такая, казалось бы, вечная, распалась из-за… Даже не знаю, как это назвать: глупостью или недопониманием. Очень обидно…

Но хватит о грустном.

Так я опять и в который раз о везении.

Училась я плохо и очень много пропускала. Нет, не подумайте чего, просто рядом были парк Тельмана, а главное — зоопарк. Вот я брала книжку и с утра уходила в зоопарк. Тихо, безлюдно, животные, почитать можно спокойно, никто не дергает…

Но в то утро я честно шла в школу, когда меня перехватил Сашка Сагиянц: редкостный, нужно сказать, проныра и пройдоха. А с ним рядом высокий темноволосый парень — ну Ален Делон!

— Познакомься, — говорит он, — это Алик Савельев. Очень много о тебе слышал, просил познакомить.

Тут я немного попятилась. Знала я про Савельева. И про пятидесятую школу. И про Киру Афанасьеву. Девушку со стальными глазами. Сказочную красавицу. Сестру жены известного в Ташкенте музыканта Юрия Живаева, чья фонотека тогда была легендарной.

И знала, что Кирина ревность вошла в пословицу. Да она меня в клочья порвет!

Однако не порвала. Хоть и грозилась плеснуть в глаза кислотой. И, забегая вперед, получилось так, что позже я отбила у нее еще одного парня. Своего будущего мужа. А школу в тот день опять прогуляла.

И моя жизнь стала волшебной сказкой.

Но опять это не то, о чем вы подумали.

Любовь не сложилась. Да я и не питала к нему ничего такого. Красота — это еще не все. Остальным он не блистал. И книг не читал. А мне главное — поговорить… Но вот насчет пластинок… Уж и не знаю, откуда у него было столько и таких!

Именно он принес мне «золотой диск» Пресли. В «золотом» футляре. И я впервые увидела лицо того, кто стал моим кумиром на долгие годы. Навсегда.

Свою любовь я передала сыну.

А мечту слетать в Мемфис на могилку Пресли — так и не оставила. Может быть, может быть… Пока есть силы…

Короче, я пропала. Во второй раз. Первый — с Гершвином. И сейчас… Нужно сказать, Алик жадностью не отличался и давал мне слушать пластинки, за что я ему навечно благодарна. Тогда — только за огромные деньги, только по большому блату, только у спекулянтов, да и то сомнительно. Время было суровое. И подобные вещи приравнивались… Короче, сегодня ты играешь джаз, а завтра — Родину продашь!

Да, а с Кирой мы позже учились на одном факультете. Только она — на немецком отделении. И ничего. Даже не подрались. Она оказалась очень хорошей, очень незлобивой и очень милой девушкой. Мало того, потом мы даже были в приятельских отношениях.

Ее уже нет. И от души надеюсь, что она попала в рай.

Учеба в сорок четвертой закончилась… даже не знаю, то ли трагедией, то ли фарсом.

И опять слово Жене Томпакову, моему однокласснику, ныне живущему в Германии.

В один прекрасный весенний день почти на исходе учебного года заходит он за своим другом Жоркой Ходасевичем, чтобы идти в школу. Жили оба в районе Алайского и шли, естественно, через базар.

А Жене, как назло, в тот день то ли ужасно не хотелось писать сочинение, то ли очень не хотелось учиться вообще, хотя учились они прекрасно, но он с чувством говорит Жоре:

— До чего же сочинение писать неохота… Хоть бы сгорела она, эта школа!

— Именно! — поддерживает второй от всей души.

И что вы думаете? Таки приходят они к остову сгоревшей школы!

Вот после этого и говорите, что мысль — нематериальна!

А кто виноват?!

Вот мне, приличной девочке, в голову бы ничего подобного не пришло. Это ж надо ж! «Сгорела»!!!

Ну и сгорела.

А всех нас перевели в пятидесятую.

Которую я и закончила.

Крайне неблагополучно.

Потому что тоже была пронырой и пройдохой.

Пользуясь некоторыми застарелыми недугами, пошла к ревматологу и раздобыла справку о том, что мне нельзя сдавать выпускные экзамены. Еще бы можно — с единицей в полугодии по астрономии! Единственный случай в истории школы, я полагаю!

Бедный директор Ермаков даже растерялся от такой наглости.

Стал объяснять, что экзамены можно не сдавать только отличникам, и то если… Условий уже не помню. Под конец так расстроился, что пообещал поставить мне тройки по всем негуманитарным предметам, лишь бы я только явилась на экзамены.

Явилась. Получила. Правда, из-за этого не сразу попала в университет: аттестат был, если не считать литературы, истории и т. п., просто позорным.

Мало того, я и в комсомол-то не вступала — хотела бы знать, кто бы меня принял! С такими-то оценками!

Но этот кошмар при поступлении, по-моему, просмотрели: кто там будет читать анкеты?! Ясное ведь дело — все комсомольцы, и кому в голову может прийти, что есть и НЕ!

Но именно тогда при поступлении учитывалась средняя оценка аттестата. И хотя сдала я на одни пятерки, не хватило двух сотых балла… И пришлось идти резервисткой. Правда, только до первой сессии. Потом вылетело столько студентов, что нас — а таких было довольно много — зачислили всех.

Но вот при всех своих тараканах и закидонах я все-таки была очень наивна, и если прогуливала, то только чтобы читать без помех. Мне это было интереснее математики. И физики тоже.

Росла я и училась в абсолютно благополучных районах. И понятия не имела, что существуют другие районы и другая жизнь. Дома у нас пили только свое вино. Родители покупали килограмм сто винограда саперави, по двадцать семь копеек, или муската — по тридцать и делали свое вино. Один раз в несколько лет. Процесс велся строго по книге «Виноделие». И каждый раз шли жаркие баталии: давить одни ягоды или класть и веточки тоже. Шуму-то, шуму… Но вино получалось хорошее. Сухое красное. А вот из муската — даже игристое. И никаких ванн, в которой делалась брага. Бутыли. Десятилитровые. И такие же — для вишневки. Я, если бы сейчас что и пила, то именно мамину вишневку. Даже не ее, а ела бы вишни. Нет на свете ничего вкуснее пьяных вишен!

Так вот, в нашем доме водки вообще не водилось. Только вино. Фильтровалось оно тоже по всем правилам. Запечатанные сургучом бутылки стояли под кроватями. И поэтому наверное я так непримирима к алкоголю. Сама почти не пью, а больше всего я когда-то любила газировку. Да и ту теперь, говорят, нельзя.

А ведь еще были и наркотики. Как-то мы с мужем шли по скверу. И он вдруг говорит:

— Чувствуешь? Это план курят.

Позже такой же запах я унюхала в Амстердаме. Где вообще курят прямо на улицах.

В середине восьмидесятых я прочитала роман «Плаха» Чингиза Айтматова. Тогда я уже жила в Москве. И, говоря о романе с моей знакомой Олей Вильчек, очень удивилась, что, оказывается, у нас есть наркоманы. А она обозвала меня наивной дурой и, как оказалось позже, была права.

Потому что сейчас я хочу рассказать об одном человеке. Нет. Другом моим он не был. И даже в приятелях не числился. Очень мы были разные что ли… Но и не враждовали, конечно. Просто знакомый. Но человеком он был необычным. Я бы сказала, без кожи. Вроде меня. Но у меня только кожи нет. А позвоночник имеется. Вот у него не было ни того, и другого. Умница, талант, способный, остроумный, оригинал… и совсем слабый. Совсем безвольный. И погиб поэтому… Правда, наш общий друг Буба Шамшидов со мной не согласен. Он утверждает, что Славка просто не сумел вписаться в то время. А в это? Сумел бы? Что-то мне не верится. Для этого он был слишком порядочным человеком…

Славка Шамшин пришел к нам в классе седьмом. И не в наш класс, а в «А». Потом выяснилось, что мама его развелась с мужем, главным хормейстером театра Навои и безнадежным алкоголиком, и переехала на Урицкого, 10, в коммунальный двор.

Славка был ужасно непохож на остальных. Выделялся так, что меня, конечно, любопытство разбирало. Еще бы: парень шпарит наизусть Ильфа с Петровым и Гашека (хотя последнее для меня, скорее, недостаток), изощряется в остроумии и косит под Печорина. Короче говоря, интересно — страх.

А тут он еще и всячески меня изводит.

Ну, думаю, погоди!

И тут подходящий случай подвернулся. Задала нам Ольга Викторовна сочинение. Тем, как всегда, было три, и я, как всегда, выбрала свободную. Точно не помню, что-то насчет человека, который находится рядом с тобой.

Вот тут я на Славке выспалась. Вот тут я его раздраконила вдоль и поперек. Потому что написала о нем. Весьма иронично. И, боюсь, обличительно.

Хорошо, Ольга Викторовна была человеком умным. Другая вкатила бы мне двойку. А она поставила пятерку. Но обмолвилась, что тема весьма оригинальная. И назвала героя.

Что тут началось!!!

У нас в классе училась такая Ира Азатьян, красавица, просто копия «Неизвестной» Крамского, пассия Ильяра Гулямова, тогдашнего близкого друга Славки. На перемене всем все стало известно. И начала она ходить за мной, очевидно, получив задание, с просьбой дать почитать. Не на ту напали!

Я держалась гордо и таинственно и никакого сочинения так и не показала.

Но славу человека бескомпромиссного приобрела.

Тогда-то Славка и перестал меня доводить.

А потом мы иногда подолгу разговаривали. Серьезно. И он даже забывал ерничать и острословить.

И каюсь, это я таскала ему вино из дома. Потому что он тоже пил. Не слишком часто, но бывало. И из-за него у нас стекла побили: гнался кто-то за ним, а я увидела в окно и позвала. Он забежал к нам. Вот тут-то камни и полетели…

После школы он уехал в Ленинград. И поступил. Сам. А через год выгнали его за пьянку. И пошло. Нигде он не стал учиться. Женился на даме старше себя и к тому же душевно неполноценной. Уехал вместе с ней за границу. Вернулся. Развелся. Зарабатывал тем, что резал маски. Говорят, здорово получалось. И подсел на наркотики. Сначала на анашу, потом якобы подставили его — загремел в тюрьму. Вышел. Снова женился. Пошли дети, шестеро… Последний родился уже после его смерти. А наркотики не бросал. И умер очень рано. От передоза, говорят. Саша Кондрашечкин его и хоронил.

Господи, так обидно. Он действительно был необыкновенный человек. Талант. Умница. И так глупо загубил жизнь. Не было, не было стержня…

Недавно я заказывала молебен. И по Славке тоже. В декабре была годовщина его смерти.

Уж сколько их ушло…

А помните дискуссию в шестидесятых? Физики против лириков. По-моему, чистой воды глупость, имевшая, однако, удивительные последствия. Страну охватила поэтическая лихорадка. Никогда раньше, ни до ни после поэты не собирали целые стадионы. Их цитировали, их любили, их обожали. Особенно четверых. Конечно, все уже поняли, о ком я.

Никого уже нет. Ахмадулиной, Вознесенского. Евтушенко. И Рождественского. Это он покинул землю раньше всех. Он, трогательно твердивший своему другу, поразительному черно-белому графику Стасису Краскаусасу «Стаська, не умирай», сам умер от той же подлой болезни.

Евтушенко ушел последним.

Однажды — не помню, то ли на декаду русской литературы и искусства, то ли еще по какому поводу — они все приехали. А мне билета не досталось.

И вот я иду мимо ОДО, а мне навстречу они — веселые, молодые, счастливые. Мне бы подойти, попросить билетик, а я, дурочка, постеснялась. А ведь они наверняка бы провели меня в зал, если бы я попросила.

Зато летом шестьдесят четвертого мне все-таки удалось послушать живьем настоящих поэтов. Годом раньше я познакомилась с известным писателем-фантастом Евгением Гуляковским, приехавшим в Ташкент на съемки фильма по своему сценарию. Мне с ним было интересно, тем более что он был намного старше и повидал ого-го сколько: по первому образованию он был геологом. Когда я приехала в Москву, он повел меня в знаменитое кафе «Молодежное», где каждый мог выйти на сцену и читать свои стихи. Попасть туда было почти невозможно, но, как я поняла, у него были там знакомые. Мы провели там весь вечер, а уже ночью пошли на площадь Маяковского, где у подножия памятника тоже собирались поэты и читали стихи. Их даже милиция не разгоняла!

Вот это был для меня подарок. Вот это было счастье!

Я всяческими путями добывала книги. В ход шли лесть, подкуп и прямые взятки, а иногда и воровство. Не говоря уже о спекулянтах.

Книги для меня были всем. У нас была читающая семья. А фанатик — одна я. Мама, к счастью, имела возможность подписываться на собрания сочинений. Что она и делала. Помню, как, подписавшись на Диккенса, она заявила, что принесет очередной том, только если я получу пятерку (а я, пролежав в пятом классе полгода фактически без движения, окончательно разленилась, о чем неоднократно писала). Приходилось получать. И, как награду, мама приносила очередной том Диккенса.

Вскоре я прочитала две библиотеки — взрослую и детскую. Но некоторых книг из читалки мне не давали. Очень хотелось прочитать «Тысячу и одну ночь», так нет, говорят, это не детские сказки. Принесешь разрешение от родителей — дадим.

Я побежала домой, выпросила разрешение, принесла. Дали. И тут маме пришло-таки в голову пролистать книгу. Отобрали. Хотя позже, клянусь, я читала восьмитомник, на который подписалась та же мама. И ничего сверхособенного я там не нашла. Одни сплошные намеки и аллегории. Подумаешь!

Кара почти настигла меня, когда отцу вдруг пришло в голову поинтересоваться, что я читаю. Странно, обычно родители совершенно не обращали на это внимание. Что ему вдруг стукнуло — понятия не имею. Было это в классе шестом, и читала я Мопассана. Вернее, перечитывала — домашняя библиотека уже тоже была изучена вдоль и поперек. Но для родителей это явилось откровением. Гром и молния, Мопассан отобран и запрещен. Причем, заметьте, не спрятан. Я пожимаю плечами и берусь за томик Золя…

Во «времена мамы» единственный магазин подписных изданий был недалеко от издательства. Потом появился Пассаж, а уже после землетрясения — «Академкнига».

Став постарше, я принялась бегать по очередям. Занимаешь очередь у магазина подписных изданий накануне подписки. Потом сходишь на перекличку вечером и утром — и чаще всего подписка у тебя в кармане. И Фейхтвангер, и «Библиотека всемирной литературы», и Куприн, и… А уж во время землетрясения… Чего только нельзя было купить! Собрания сочинений лежали прямо-таки на земле! На том же Алайском! Тогда я и купила Блока и Голсуорси, и еще, и еще… Пустили козу в огород!

Кроме того, мне еще повезло и в том, что в доме на Навои, 14, где жили родители мужа, был книжный. Подружилась я с заведующей Тамарой Дмитриевной. Репатрианткой. Очень интересной пожилой дамой. Приехавшей из Харбина и, как позже выяснилось, немало претерпевшей от советской власти. А вот сестра ее сообразила уехать в Сан-Франциско. Там, наверное, было полегче. Вот она-то и подкидывала мне иногда от своих щедрот поэтические томики. Они до сих пор у меня. Цветаева в «Большой библиотеке поэта», Аполлинер, Апухтин, Ронсар и Бодлер…

Никогда не забуду, как прибежала домой, размахивая томиком Бодлера «Цветы зла». Сижу, читаю. Приходит свекровь, дама хорошая, но далекая от подобных изысков. Спрашивает, что читаю. Я отвечаю. Она берет у меня книгу, читает первые несколько строчек, поднимает ошеломленные глаза и шепчет:

— И ты что-то понимаешь?

Я говорю: «Ага». Но, по-моему, она явно заподозрила, что с моей головой не все в порядке.

Собственно говоря, так оно и было — нормальный человек столько книг не читает. А я еще по толкучкам бегала: одна была в том скверике возле кукольного театра, где позже похоронили Рашидова, вторая — на Тезиковке. И спекулянт у меня свой имелся — Гриша. «Алису в стране чудес» я у него купила! И сказки Перро. И несколько томов «Большой библиотеки поэта».


Об этом я писала в дискуссии по поводу «Мастера и Маргариты». Тогда эта книга действительно стала для меня ударом грома с ясного неба. И Я НЕМЕДЛЕННО СТАЩИЛА ИЗ БИБЛИОТЕКИ КЛУБА «ВОСТОК» ОБА ЖУРНАЛА «МОСКВА». И никогда в этом не раскаивалась. Вот. И не раскаиваюсь даже сейчас.

Псих — он псих и есть…

Но самым большим моим впечатлением было побоище, устроенное в день подписки на Федора Михайловича.

Чистый Голливуд и тот отдыхает!

А дело было так: в газете появилось объявление, что завтра будет проводиться подписка на Достоевского. Отпросилась я с работы и помчалась к Пассажу. Приезжаю — а там уже слишком много народу записалось. Тогда я бегу в «Академкнигу» напротив «Голубых куполов». Прошу при этом заметить, что сам магазин — на первом этаже жилого дома, и к дверям ведут лестница и крылечко. А дом как бы стоит внизу, и чуть подальше через тротуар — арык, за которым высокая земляная насыпь. Так вот, я записалась одной из первых, вечером пришла на перекличку. А когда пришла утром, оказалось, что люди образовали вторую, как мы посчитали, незаконную очередь, и теперь все окончательно запуталось. Очереди две, и обе настаивают на том, что их дело правое.

Провели перекличку, я здраво рассудила, что в драку не полезу. Если победят наши — я подпишусь, если чужие — что делать… И залезла на эту насыпь, откуда открывался очень удобный обзор. Время к десяти, то есть к открытию.

И тут! Прибегает директор Пассажа (я его знала, такой маленький, худенький), является вместе с бланками подписок, потому что у Пассажа творится нечто невообразимое! Заметьте, издание академическое, выходит впервые. Такого ажиотажа у магазина подписных изданий сроду не наблюдалось!

Без десяти… И тут началось!

Вот такой драки я действительно больше наяву не видела: только в кино. «Наши» стали выкидывать, именно выкидывать узурпаторов с крылечка, люди буквально летали вниз через перила!

Тут, ясное дело, вызвали милицию. Так вот, я действительно клянусь, это было: кто-то с ходу засадил милиционеру ногой по физиономии. Просто картина маслом! Доблестная милиция не сдалась, и грянул бой!

Наверняка среди читателей найдутся свидетели того знаменательного сражения.

А женщины продолжали философски созерцать свалку в ожидании исхода.

Победили «наши»!!! И я была в первом десятке подписчиков!

Это было перед отъездом из Ташкента. Навсегда.

Но пока что мне по-прежнему девятнадцать. Еще девятнадцать. Хотя год уже шестьдесят пятый… Но весна.

И на мне пресловутые красные шпильки. Мне до сих пор кажется, что красные шпильки — якобы отличительный знак ташкентских проституток — просто городская легенда: слишком многие женщины носили красные туфли. Те самые десятисантиметровые шпильки и модное платье-трапеция с асимметричным рисунком. И плевать, что в них рост у меня теперь уже метр восемьдесят пять, потому что рядом со мной почти двухметровый спутник, и мы идем по Бродвею в сторону Дворца, и со всех сторон несется: «Привет, Таня, привет, Володя». Спутник мой довольно известен в городе, да и меня многие знают… И жизнь прекрасна, потому что вся еще впереди, и каблучки стучат по асфальту, и апрельский ветерок вихрит волосы, и все хорошо, и меня ждет только счастье, и я еще в Ташкенте, и кругом все свои, родные… И даже землетрясения еще не случилось…

…Две тысячи десятый. Март месяц. Я иду по нашему рынку. Рынок недалеко от моего дома, минут пять ходьбы. Собственно говоря, это один из четырех объединенных вместе рынков, самый ближний. И поэтому меня знают все, и я знаю всех. Шпилек, конечно… Какие там шпильки. И спутника тоже рядом нет. Я одна, но все хорошо. Потому что мне со всех сторон кричат, равно азербайджанцы и узбеки:

— Здравствуйте, Татьяна Алексеевна! Поздравляем с праздником!

— Спасибо, вас также, — отвечаю я, понятия не имея, о чем идет речь. Потом все-таки не выдерживаю, подхожу к узбечке, торгующей пряностями и рисом.

— Саида-хон, скажите, что за праздник сегодня?

— Как, сестра, неужели не знаете? Навруз сегодня. Новый год значит.

— Ну, с Новым годом, с новым счастьем…

И счастье, может быть, еще не исчерпало все свои запасы и чудеса? Может, оно мне напоследок улыбнется?

Так хочется верить…

P.S. Если мужу кажется, что я совершила поступок, недостойный истинной ташкентки, он очень ехидно констатирует:

— Ну вот, теперь ты стала настоящей москвичкой.

И мне становится стыдно.

Но на днях я заявила ему, что мои шансы стать настоящей москвичкой, можно сказать, сведены к нулю.

Потому что отныне я в основном живу в Ташкенте.

И это неоспоримый факт!

А это уже не постскриптум, а просьба. Я начала писать про Малясова, мечтая найти одноклассников — люди моего возраста в социальных сетях сидят редко. К этой моей мечте присоединилась и Люда. До сих пор нам не очень везло. Нашелся только Саша, нет, теперь уже и Баходыр Умаров, и Лариса Шалорьян, и Володя Водопьянов, и Валя Тимофеева, и Лида Ильина. И все мои бывшие одногруппники отыскались. Увы, двоих уж нет.

Может, моя писанина через десятые руки дойдет до тех, кто помнит и нас, и школу.

И до тех, кого мне страстно хочется найти.

До Саши Мишина. Шурика Турчинского. Их было трое, Саш. И все жили в одном доме на Полторацкого. Одного уже нет. Саши Березовского. Я это точно узнала. Но может найдутся остальные? Может отыщется Петя, сын Лени Миронова? И Люба Слуцкая, и ее сын Максим? И Вера Провидохина?

Отзовитесь, пожалуйста. Ваша Таня.

Та самая. С Малясова. С ромгерма. Из Ташкента.

…Братьев наших меньших…

Иногда я думаю, что неправильно выбрала профессию. И муж мой неправильно выбрал профессию. Надо было в ветеринарный идти. Иногда я думаю: вот было бы много-много денег, открыла бы приют. Настоящий, а не живодерный. Не тот, где, когда все вольеры переполняются, самых засидевшихся усыпляют, чтобы освободить место для новых. И не тот, где собак и кошек держат в тесных клетках, где негде повернуться и кормят всякой просроченной дрянью.

Приют на большом участке, с ветлечебницей, аптекой, собачьей парикмахерской и собачье-кошачьим ателье, чтобы хоть какой-то доход на содержание того же приюта…

И чтобы никто не остался на улице. Облик страны измеряется не только отношением к детям и старикам, но и к животным. А значит, моя страна где-то на уровне Кот д'Ивуара. По всем трем показателям.

А когда-то… Когда-то в жарком восточном городе, на жарком восточном солнышке, в жарком восточном дворе, где земля горячая, двор зарос касторкой и ночной красавицей, а фасад напрочь затянут темно-зелеными колючими листьями хмеля, где еще в полной силе стоят два красавца — серебристых тополя, где по вечерам все старательно поливают окаймленные живой изгородью палисадники и двор из шланга, и ручейки растекаются по пыли, которая обволакивает капельки, и получаются мелкие серые пузырьки, маленькая девочка в том возрасте, когда еще можно бегать босиком и в одних трусишках и никого это не смущает, зачарованно смотрит на странное насекомое, довольно большое, светло-зеленое, отдаленно похожее на кузнечика, только это не кузнечик, неподвижно сидящее на толстом стебле касторки.

— Богомол, — говорит Вовка, — это богомол.

— Как это — богомол?

— Вот видишь, кланяется. Значит богу молится.

Мне в голову не приходит потрогать богомола, хотя любопытство бьет через край. Он кажется противным и страшным, не то что толстые шмели, лениво жужжащие над цветами. Правда, насчет шмеля опыт имеется печальный. Но все-таки я его потрогала!

Осы тоже страшные. Как-то я видела стаю ос, кружившихся над куском мяса. Они просто вырывали куски и утаскивали в большое осиное гнездо. Вот гнездо я тоже потрогала. Просто не знала, что это такое и из чего сделано. Но и этот опыт, как говорится, есть. На собственной шкуре пройденный. А уж ору-то, ору-то было!

Хорошо соседка тетя Фрося, которой «принадлежало» гнездо, сырую луковицу принесла и приложила!

Наш балкон был затянут плетями хмеля. И в хмеле жил кузнечик. Или мне так казалось. На ночь я сажала его в спичечный коробок, утром выпускала, а он опять прискакивал. Или это был другой кузнечик? Мне было года три…

Да что там осы, шмели и даже богомолы! У нас мыши были! Несмотря на второй этаж! Ну кто знал, что нельзя ящик с пшеницей на балконе хранить! Они даже книги пытались съесть, но вот этого им как раз и не дали.

Мышь я точно погладить не пыталась. Но, в отличие от большинства женщин, совсем их не боюсь. Они же в конце концов не виноваты, что им есть хочется.

Много лет спустя мыши стали заводиться во всем большом двадцатидвухэтажном доме. И у нас тоже. В связках с макулатурой, которая на сдачу для получения тех же книг предназначалась. И повезли мы ее на лифте. Кроме нас в лифте было еще несколько человек. И тут из связки выскакивает мышонок и бежит в мою сторону. И все дружно стали кричать, чтобы я его прибила. Ногой.

А я не смогла. Пока они вопили, лифт спустился на первый этаж, и мышь выскочила. Слава богу. Потому что убить кого-то, даже мышь… все равно не могу.

Первым настоящим животным в моей жизни была коза. То есть коза, конечно, не моя. Коза была наших соседей Княжевских. Во дворе почти у каждой семьи был сарай. Вот коза жила в этом сарае. Белая такая. Иногда позволяла себя погладить. Мы дружно таскали ей траву. А куда она потом делась — ей-богу не знаю.

Зато взамен мама завела в сарае уток. Ох, уток я так любила! Они все подряд ели, особенно рыбьи внутренности. Как крокодилы набрасывались. А уток становилось все меньше, и уж как я просила не трогать самую любимую, шоколадную, в смысле с шоколадными перьями, а мама не послушалась.

Какую же истерику я закатила! Визжала так… И есть в тот день решительно отказалась. Ну и угол конечно. Полдня отстояла. А утку все равно не ела.

А сейчас думаю: мама ведь знала, что я люблю эту утку. Зачем же так? Да еще прочитала воспоминания подруги, ее отец выпустил в Салар живую рыбу, которую купили на обед. Потому что дочь плакала и умоляла…

На Обсерваторской жила корова. Частный дом, большая узбекская семья, и полдвора засыпано исрыком, то есть я сейчас это понимаю, а тогда — сбежала без разрешения, и меня искали по всей улице, а я зато кормила корову сеном. А последующая трепка, ей-богу, пустяки. Словом, как сказал один из моих недоброжелателей, из меня старались сделать порядочного человека, я всячески сопротивлялась, поскольку от рождения имела испорченную натуру. Наверное подразумевается, что из-за своей упрямой испорченной натуры я должна была закончить дни свои в канаве, с синяком под глазом, в лохмотьях и с бутылкой водки в руке. Увы, не пью совсем, а муж ни разу на меня даже пальца не поднял… Да и канав здесь никаких нет, а под забором помирать… так и забор нужно сначала найти, а мне лень.

Но пока из меня старались сделать хорошего человека, я таскала домой больных птиц и выпавших из гнезда птенцов и пробовала их лечить. Птенцы, как правило, умирали, и, обливаясь слезами, я их хоронила.

Помню, как недалеко от нашего двора вдруг возникла женщина с маленькими ягнятками, которые щипали травку, и я с ними нянчилась.

И очень хотела собаку. Прямо под нашими окнами стоял маленький глинобитный домик, где жила девочка Галя с бабушкой и тетей. В этом домике были собаки. И не одна. Как-то собаки гуляли, а мы шли из гостей. Было мне лет пять. И я бросилась обнимать собаку с вполне предсказуемыми последствиями. Собака была явно не бешеной. Но сорок уколов в живот мне обеспечила.

Потом, уже в седьмом классе, я мирно шла мимо какого-то дома, и вдруг из-за забора буквально выбросилась собака и цапнула меня за руку. До крови. Я так боялась повторения уколов, что ничего не сказала маме, хотя долго мучилась от страха, что заболею бешенством. Сейчас бы сообразила, что собака домашняя и просто злая. Но никак не бешеная. Молча мазала рану йодом. Никто не обращал внимания.

Зато настоящим счастьем было, когда по мощеной булыжником улице празднично цокали копыта, и небольшой отряд всадников куда-то мчался. Какими гордыми они выглядели! Какими недоступными! Тогда меня разбирала настоящая зависть. И кони были такие… как на картинке, тонконогие, с развевающимися гривами. Совсем редко проезжали люди на верблюдах, которых с тех самых пор я нежно люблю. Чаще, конечно, приходилось видеть осликов. И шара-бара, и школьный «транспорт», представляете, жил прямо при школе, и можно было его погладить и покормить, невзирая на ругань Володи, его «водителя», который нас почему-то злобно отгонял. И просто на мостовой: его, бедняги, из-под груза не видно, а сверху еще и хозяин расселся.

А еще меня иногда отправляли в детские санатории. В лагере я ни разу не была. И однажды оказалась я в очень странном санатории, где, как я теперь понимаю, руководство воровало в сто рук. Каждое утро в нашем чае оказывалась горсть муравьев, картошка была «стеклянной», больше я такой не видела, это картошка, которая никогда не сварится, сколько ни вари, и на вид полупрозрачная, а на вкус — твердая, туалеты… Лучше не вспоминать, страх берет.

Зато санаторий стоял посреди дикой природы. По ночам мы слушали вой шакалов и очень боялись, а днем в нагретой солнцем и так сладко пахнущей пыльной траве порхали миллионы синих мотыльков и раздавался хор кузнечиков, которых мы ловили и тут же отпускали. Очень забавно они прыгали.

А потом был Чимган, о котором я до сих пор вспоминаю как о чуде. Условия были прекрасные для того времени, руководство не воровало, потому что это был санаторий для ВИП-детей, а такие как я попадали туда случайно. И кумысом нас поили, и по горам водили, а чаще я сама удирала — заборов-то не было — и бродила по окрестностям. Там змеи были! Не знаю, ядовитые или нет, я к ним не лезла, они ко мне тоже. Собирала я дикие вишни с очень большой косточкой, которые почему-то мы называли костяникой, и незаметно добралась до временной стоянки… Наверное, киргизов или туркменов — очень характерные украшения были, не узбекские, большие серебряные круглые бляхи и платья другого покроя — и там меня тоже напоили кумысом, дали погладить барана и проводили до санатория — другие были времена, другие…

Почему мне кажется, что тогдашние дети жили в большем единении с природой, чем теперешние? Теперешних и на улицу страшно выпускать в силу всем известных обстоятельств. Как давно вы видели девочек, играющих в классики или истязающих скакалку? Я уже и не помню. Вообще никаких наших детских игр теперь больше нет. И уж конечно, предложи нынешнему школьнику выводить шелковичных червей… Представляю реакцию. А тогда выводили, еще как дружно! И коконы сдавали так же дружно. И нам никто не мешал пролезть в обсерваторию и гонять в тамошних пампасах. Или через весь город идти пешком в Ботанический сад, где пампасы были еще интереснее. Или часами торчать на Боз-Су. Так и подмывает припомнить автомобильные камеры и мальчишек на Саларе. И жар летнего солнца, который, кажется, даже кости плавит. Каблуки тонут в растопленном асфальте, который весь в горошек, потому что утыкан ямками. И пыль-пыль-пыль от шагающих шпилек… И даже горляшкам лень ворковать: интересно, что нигде больше нет такого слова «горляшка». Во всем мире их называют нежно горлинками. И насколько же они изящнее толстых сизарей. Одна такая свила гнездо у нас на балконе, на шкафу, где стояла коробка с папиными гвоздями. Прямо в коробке. Уж не знаю, чем эта коробка ей приглянулась, но пока птенцы не улетели, доступа к гвоздям папе не было. Он костерил-костерил дуру-птицу, которая другого места для гнезда для нашла, а что поделать? Пришлось от греха зимой коробку убрать. А она и на следующий год примерялась, да только коробки не нашла, пришлось другое место искать. И стрижи у нас под крышей жили, мы все смотрели, высоко летают или низко. Только летом они низко не летают.

Голуби у меня были. Все те же ленивые, неповоротливые сизари. Всего один раз папа принес белую голубку, мохноногую и чубатую. Красавица была, жаль пришлось отдать, условий для содержания, как теперь говорят, у нас не было. Поэтому всех сизарей выпустили, а голубку отдали парню, у которого была своя голубятня.

Помните одно странное лето, лето пожирания тополей? Нашествие каких-то странных, омерзительных на вид, похожих на летающих тараканов длинноусых жуков, которые с отвратительным писком шлепались на балконы и терраски, как вражеские, не такие уж маленькие снаряды? Тогда они сожрали чуть не все тополя в Ташкенте. Одно лето тошнотворного присутствия летучей пакости.

После этого тополя на время перестали сажать.

Как ни странно, во времена моего детства во дворе ни у кого не было домашних животных.

Собаки чаще всего сидели на цепи в частных домах. Кошки… даже не знаю. Только во всех шестнадцати квартирах не было ни собак, ни кошек.

Угадайте, у кого появилась первая собака? Ну да, у меня конечно. Это был подарок Акима Гориздро, белый пушистый песик неизвестной породы, которого, по его словам, звали Кадо. Кстати, «cadeau» по-французски и есть «подарок». Удивительный был пес. Ел все: картошку, огурцы, видно, так приучил его прежний хозяин. Сохранилась фотография: я с косичками, в матроске и с Кадо на руках. Счастливая-пресчастливая. Смешной был пес… только пробыл у нас недолго. Папе очень не нравились животные в доме. Кадо отдали «в хорошие руки», а я рыдала несколько дней. Не помогло. Странные эти взрослые. И без того я была ужасно одинока, так последнего друга отобрали.

Та же судьба постигла неизвестно откуда взявшуюся кошечку. Она тоже довольно скоро исчезла.

Недаром говорят, что все комплексы и обиды, да и сам характер — все из детства. Клянусь, у меня рука бы не поднялась отобрать у ребенка животное.

Больше домашних любимцев мы не заводили. Зато у меня был зоопарк. В детстве я считала его чем-то вроде своей собственности. Нужно сказать, что тогдашний ташкентский зоопарк был расположен на редкость удачно. В одном из самых чудесных мест города. Бок о бок с парком Тельмана, который сам по себе был маленьким чудом. Много воды. Поэтому в зоопарке никогда не было жарко. Обитатели соседних домов говорили, что по ночам их будят вопли, вой и крики. Но я постоянно приставала к взрослым, требуя вести меня в зоопарк.

Уговорила. Было мне года четыре, и надели на меня, как сейчас помню, голубое вискозное платьице с воланчиками и большой белый бант — как же без банта! Конечно, косички у меня были не ахти чтобы толстые и длинные, а самые средненькие, но бант!!!

И вот пошли мы в зоопарк. Нужно сказать, что тогда он был гораздо скромнее того, который был в шестидесятых, и уж куда скромнее, я думаю, теперешнего. При самом входе были клетки с горными козлами. Слона тогда, по-моему, не было, а жирафа и бегемота — наверняка. И белых медведей тоже. Обезьяны были. Не шимпанзе, конечно, и не орангутаны, а тоже довольно скромненькие. Зато были пеликаны. И чайки. И лошадь Пржевальского, такая приземистая, и антилопа гну. И тигр был. А еще был камышовый кот — каракал. Так, размером в полтора раза больше домашнего кота. И еще удавиха Катя, котораяцелыми днями лежала неподвижно, как чучело. Написав это, я вспомнила, как ее собирались кормить и принесли кролика, а я поскорее убежала оттуда. Были еще ужи, желтопузики, какие-то не запомнившиеся змейки и аллигатор, который на моей памяти ни разу даже глаз не открыл. Бревно и бревно. И орлы-беркуты-ястребы. А еще была птица-секретарь, и в клетке с ней почему-то жила ворона. Вот с этой вороны на меня и посыпались несчастья. Няня не доглядела, я сунула в дырку палец, и она меня в этот палец клюнула.

Хорошо, что это было не ночью — всю округу разбудила бы! Рыдала я, рыдала, на что няня справедливо говорила, что никто меня не просил палец в клетку совать.

Ладно, немного успокоилась, пошли покормили лошадку и зебру, встали около обезьян.

И тут произошло непонятное. Подняв глаза, я не увидела няни, переполошилась и пошла по зоопарку ее искать. Бант развязался, я реву и ищу, ищу… И на весь зоопарк нашлась одна неравнодушная женщина. Видя, как я пятый раз со слезами пробегаю мимо, она меня остановила и спросила, куда меня несет. А узнав в чем дело, запретила трогаться с места и велела ждать. Няня нашлась минут через десять. Как она меня не убила… Тогда няни были другие. Теперешняя наверняка пришибла бы и опять же была бы права. Как она повторяла:

— Я и оглянуться не успела, а ее нет. Ну что за ребенок! Навязалась же на мою голову…

Вот почему-то не помню, как отреагировала мама. Должно быть, достойно отреагировала. Уж будьте уверены.

С тех пор я при малейшей возможности рвалась в зоопарк, что лет с десяти проблемой уже не было. Где мы только ни ходили в то время, куда только ни забирались! И в обсерваторию, и в Ботанический, что уж зоопарк, он-то близко…

И тут настал мой звездный час.

Наш преподаватель ботаники и зоологии знаменитая и известная на весь Ташкент Татьяна Владимировна Брейтигам, по учебникам которой мы учились, очень красивая, очень монументальная и ооооочень строгая женщина обязательно давала нам на лето задания: сделать гербарий или еще каким-то образом украсить биологический кабинет, который, нужно сказать, был невероятно богат.

Ко мне она очень хорошо относилась, но лени не допускала. И решила я ее удивить, что, кстати сказать, было весьма сложно. Ну и, как сами понимаете, направила стопы своя в зоопарк. Было мне лет тринадцать, а в сообщники я взяла тогдашнюю подругу и тезку. Сначала замысел был таков: подобрать из клеток валяющиеся на земле перья, что покрасивее — фазана там, павлина…

Пришли мы. На земле — ни единого перышка. У павлина весь хвост общипанный. Да и клетки в мелкую дырочку, палец еще просунешь, а дальше — ни-ни.

Убедившись, что на этот раз нормальным героям в обход не пройти, говорю подруге:

— Айда в администрацию.

Та стала меня отговаривать, мол, какая администрация?! Попрут сейчас, хорошо если милицию не вызовут.

Но я уже загорелась. И почувствовала в себе силы неодолимые.

Пошли в администрацию, или как там она называлась. Я честно сказала, что учусь в шестом классе сорок третьей школы и что очень хочу сделать для школьного биологического кабинета нечто вроде коллекции перьев редких птиц. Ну и попросила помощи.

Можете, конечно, не поверить, но они прониклись. То ли дар убеждения у меня, то ли мое «несравненное обаяние» сработало. А только выдали они мне огромный пакет с таааааакими перьями! Не знаю уж, откуда они у них были. Потому что тогда о таких птицах в Ташкенте слыхом не слыхивали. Два огромных пера обычных павлинов и одно — белого. Перо фламинго, розовое, словно припудренное. Перо попугая ара. Перо фазана. И еще, и еще, и еще…

Когда я притащила свою добычу домой, мама не поверила, что все это «достато» честным путем. Потому что такого правда никто во дворе у нас не видел. Да что там во дворе! Во всей округе!

Оставшееся до каникул время к нам ходили, как в музей, любоваться невиданной коллекцией. Сознаюсь, был соблазн оставить все себе. Но стремление поразить Татьяну Владимировну перевесило. Я все оттащила в школу, заслужив благодарность преподавательницы. Где все это сейчас?

Вряд ли сохранилось. За перьями нужно следить, как за шерстяными вещами. Их тоже ест какая-то пакость вроде моли.

Постепенно я поняла, что зоопарк — это нечто вроде приюта, убежища спокойствия и безмятежности. Это я сейчас выражаюсь такими словами. Тогда я просто чувствовала: в зоопарке мне хорошо.

Два года подряд, в десятом и одиннадцатом классах сорок четвертой и пятидесятой школ я, как уже писала, регулярно прогуливала уроки. И если зимой это были музеи, библиотека Навои и «Тридцатка», осенью и весной — зоопарк и только зоопарк. Я просто шла туда с книгой, обходила клетки, здоровалась с животными, особенно с малышами. Никогда не забуду, как плакал детеныш рыси, посаженный в отдельную клетку… Потом садилась и читала. И так на душе хорошо было, спокойно. Посетителей мало. Кто с утра в будний день идет в зоопарк? Только прогульщики вроде меня.

Ну а потом… Я, приезжая в Ташкент, водила в зоопарк сына. Животных там заметно прибавилось, а атмосфера осталась такой же. Покоя и безмятежности.

Пока мы жили в Ташкенте, собаки так и не завели: невозможно было привести собаку в дом родителей мужа. Даже если бы разрешили, нехорошо как-то, квартира-то не наша. Зато у них жил черный гладкошерстный кот Барсик, преданный мужу, как собака. Удивительный был кот. Все понимал, деликатен был до безобразия, дома не гадил, шел гулять на улицу. Любимым спортом кота были прыжки в высоту, когда к косяку двери в полутора метрах прилеплялся кусочек мяса.

Любил он мужа так, что даже в самый разгар ухаживаний за кошкой стоило позвать его, он немедленно бросал все развлечения и бежал домой. Правда, бывало и так: между домами четырнадцать и шестнадцать был такой проулок, заросший травой. Там и происходили все свадьбы, драки, страсти… И вот когда страсти достигали апогея, начиналась свалка. Вой, рев, писк, мяв… Иногда нашему бедняге приходилось спасаться бегством. И вот он — пулей во двор, оттуда на третий этаж, влетает в дверь, глаза как блюдца, на морде — паника. Плюхается в коридоре. Уф… Спасся. И даже не очень подрали.

А однажды не вернулся. Больше никогда мы его не видели. Сбежать он не мог. Умница был… но черный. Я знаю, что очень многие люди питают, мягко говоря, нелюбовь к черным кошкам и рады их истреблять. Это была наша первая потеря.

Когда у нас появилась квартира, появились и любимцы. Первым был кот Атос, настоящий кошачий ангел, ангора-биколор с трудным детством, проведенным в студенческом общежитии МИЭТа, где учился сын. Атос был в доме главный, но прожил всего десять лет, очень тяжко болел. Так же, как и собака, которая появилась потом. Она была уже немолодой — шесть лет, по собачьим меркам — взрослый пес, но хозяева выставили его на улицу, а мы подобрали. Карат, сердечник и гипертоник, прожил у нас еще столько же и последние годы он провел в любви и тепле. Еще при его жизни мы подобрали маленького смешного песика, названного Анхором в честь ташкентского Анхора, а потом и серого котенка Грея. Когда навеки ушел Карат, мы взяли умирающего, безжалостно искусанного кота, который выправился и превратился в настоящего бегемота. Зря мы его назвали Крисом в честь Юла Бриннера, у последнего была идеальная фигура, этого же, скорее, нужно было назвать Бубль-Гумом, уж очень он похож на кота из мультика про попугая, помните: «Таити… Таити… Нас и здесь неплохо кормят». Ну вот, так и жили мы впятером, пока Анхора не отравили поборники свободы от собак. Отравили существо, никогда, никому не причинившее зла. Он даже не лаял на кошек, потому что до нас жил в подъезде одного из соседних домов и близко с ними общался. Вот голубей гонял. Любимое развлечение — с разбегу влететь в стаю раскормленных сизарей, по которым просто ходить можно, так размордели. И такой довольный был, когда они разлетались! А еще обожал подставлять наших домашних котов: сделать лужу под стулом, где спит кот, а потом только что не лапой тыкать: мол, вот они какие плохие. Их гнать пора, не то что меня — умницу и красавца! Очень ревнивый был. Не дай бог погладить при нем кота: тут же возникает и головёнкой тычется в ладонь: а я?

Нет больше нашего маленького домашнего Макиавелли.

Вот ждем, когда нас найдет своя собака. Они всегда появляются неожиданно. Скольких мы пристроили, да и кошек тоже! Следующая — наша. Появится, будьте уверены… Может и станет для нас такой же радостью, какой всегда был Анхор. Только молодую мы пристроим. Нам нужна постарше, чтобы мы ее пережили. А то не дай бог с нами что, на улице окажутся все. А если радостью не станет — хотя бы спасем еще одну душу. Жить нужно дальше, хотя это становится все труднее и труднее. Будем жить.

P.S. Писала я все это четыре года назад. И думала, что боль утихнет… Ничего подобного. Даже сейчас, когда собака все-таки появилась. Огромный черный пес по кличке Тимофей. Ему лет семь, наверное. Он раньше сторожил одно предприятие, а оно разорилось. Остались хозяин, охранники и Тима. Столовой не было, кормить было некому, муж готовил еду, раскладывал по пакетам, чтобы хватило на неделю, и по субботам ездил, отдавал все это охране. Лечил, уколы делал, но главное — кормил. А потом охране все это надоело. Зачем трудиться, собаку кормить, когда можно не кормить? Пожаловались хозяину. Тот сказал, что пусть либо пса забирают, либо его пристрелят. Вот и пришел к нам Тимофей. Пока что живет в отдельной комнате: прививок, естественно, нет, и, как оказалось, клещей на нем — третий день снимаем, а они откуда-то все берутся. Да и непонятно, как к котам отнесется. И снова: поживем — увидим…

А сегодня муж сказал, что сдает Тима. Ему уже тринадцать. Припадает на переднюю лапу, побурел, больше не набрасывается на прохожих собак и не тянет мужа, пытаясь уронить.

Сердце сжимается.

Старые журналы

А было это… Ой, когда же это было? В старые-старые времена. Времена девушек «пин-ап», буги-вуги, американских мюзиклов, твердой убежденности, что СССР — лучшая в мире страна, ташкентского солнца, огромных помидоров и таких же огромных персиков, словом, почти семьдесят лет назад. Целая вечность. Больше полувека.

И было мне тогда лет пять-шесть. Няни тогда уже не было, в детский сад я не ходила, почему — не знаю, а только во многом была предоставлена самой себе. Папа где-то на руднике. Приезжает раз в два месяца. Мама работает в газете. Через день. Утром уходит и приходит уже глубокой ночью. На следующий день отсыпается и только потом начинает готовить, убирать, стирать, идет на рынок.

Сестра учится в медицинском, Ей точно не до меня. У нее свои важные дела.

Поэтому я очень часто остаюсь одна. Всем известны совершенно неразумные и иррациональные страхи детей. Вот и я боялась. Что вполне естественно. Нет, меня никто не запугивал. Но вот боялась.

И чтобы обрести уверенность, как ни странно, ложилась в постель и клала рядом с собой огромную стопку журналов «Огонек». Почему именно «Огонек»? Да потому что читать не всегда было чего, а читала я уже в четыре года, и читала взахлеб, и от этой привычки мне уже не избавиться. И потому что других журналов в доме не было. Мама и «Огонек» выписывала из-за приложений — в то время, да и потом до самой перестройки, приложениями были собрания сочинений лучших писателей мировой литературы. Сколько у нас было огоньковских приложений… Слава моей маме! Часть осталась у меня до сих пор, некоторые заменили на новые издания. Только «Огонек» позже издал Джека Лондона в четырнадцати томах и Конан-Дойла! Брет-Гарта, Грина и Стивенсона! Ох, какие же там люди сидели. Благодетели истинные.

Что было в «Огоньках»? Политические статьи, которых я не читала, ибо непонятно было. Карикатуры Бориса Ефимова. Из-за этих карикатур я лет до двенадцати искренне считала, что американцы именно таковы в жизни — то есть смешные тощие и жирные уродцы. А дядя Сэм — худой носатый тип в звездно-полосатом цилиндре. А толпы людей, требующие непонятного «pax» и «peace»! Иностранных языков я тогда, естественно, не знала. Были и карикатуры Кукрыниксов. Они еще и картины писали, и их картина «Допрос партизана» пугала больше всего. Я тряслась от страха.

На развороте обязательно был двойной лист репродукций русских художников, и я их вырывала и собирала в специальную папку. Которая у меня есть до сих пор, как ни странно. Очень познавательно: годам к восьми я уже хорошо знала творчество русских художников. Были карикатуры на бытовые темы или шутки. Были рассказы, юмористические или обличительные, я до сих пор помню рассказ о молодой хищнице, уведшей из семьи старого профессора, а он взял и умер. Хищница осталась без наследства!

А еще один рассказ написал Борис Бедный. Никто из вас не помнит этого имени, а я помню. Потому что именно он написал роман «Девчата», по которому поставлен знаменитый фильм. Только в романе перековавшаяся Анфиса гордо уезжает из поселка в неизвестном направлении. Почему я знаю, что Бедный? Конечно, тогда я не обратила внимания на писателя, а потом встретила этот рассказ еще раз, в его сборнике. Рассказ о старом рабочем, который после бани пошел в парикмахерскую, и парикмахер молоденькая ему не понравилась, и он про себя назвал ее пигалицей, а потом в этом раскаялся.

Гвоздем каждого номера были снимки легендарного фотокорреспондента Дм. Бальтерманца (это так и писалось в журнале — «Дм.»). Многие явно были постановочными, но очень красочными, а кроме того, он освещал главные политические события страны. И конечно, обложки «Огонька» были шикарными. Многие вошли в историю. Да, собственно говоря, это и была история страны. Красивые, молодые и не очень лица. Знаете, они были другими. Я давно заметила, что лица в зависимости от времени съемки меняются, и каждой эпохе присущи свои «лиц необщие выраженья».

В «Ленинке» наверняка хранится тот снимок, где маленькая девочка в красном платьице горошком стоит в море ветвистой пшеницы — последнего достижения Трофима Лысенко. И это было бы эпохальным изобретением — на стебле растет несколько колосков, — не презирай он так генетику. Семена ветвистой пшеницы вырождаются при посеве, и получается самая обычная пшеница. А снимок потрясающий.

Девушка в военной форме сидит, опустив ноги в пруд, среди цветущих водяных лилий… Этот снимок точно обошел весь мир.

Снова малыши с лукошками грибов.

Герои и героини труда.

Мудрые старики и старухи.

Целый мир.

Не сохранился. Куда все это тащить? Хоть и эпоха.

Сейчас безумно жаль.

Эпоха!

А потом выписать приложение к «Огоньку» стало возможно без обязательной подписки к журналу, и «Огонек» надолго исчез из моей жизни. До девяностых годов и редакторства Коротича. О чем вспоминать нет никакого желания.

Да, и еще насчет приложения: если в каком-то году выходило несколько авторов, можно было подписаться на любого.

Зато в нашей семье ежегодно выписывались «Здоровье» и «Работница».

Ума не приложу, зачем мама читала «Здоровье». Впрочем, теперь с таким же азартом читают «ЗОЖ». Я же всю жизнь придерживалась того мнения, что непрофессионалам читать написанные профессионалами статьи вредно (см. Джером К. Джером «Трое в лодке, не считая собаки»).

Истинно так. Читаешь — и начинаешь ощущать симптомы… В общем, лучше не ввязываться.

А вот «Работница», несмотря на теперешнее ироничное к ней отношение, считаю, была журналом полезным. Там было множество интересных сведений, рецептов, выкроек и схем вязания. Некоторые я очень долго хранила.

А «Вокруг света» читался, как увлекательный роман. Совершенно уникальный журнал и тогда, и сейчас. Вполне достойный соперник «National Geography», о котором тогда мы понятия не имели.

Конечно, «Наука и жизнь», где к тому же печатались фантастические романы (интересно, что в Ташкенте выходил журнал с тем же названием на узбекском языке — «Фан ва турмуш»).

Вот «Технику — молодежи» я не читала, как, естественно, и «За рулем», по которому сходили с ума все мужчины.

«Советский союз» и «Советская женщина». Видела исключительно в библиотеках, в руки не брала.

Сатирико-юмористический журнал «Крокодил» и его узбекский двойник «Муштум». Очень редко попадал мне в руки. Особого интереса не вызывал. Ах да, еще журнал «Смена», но его чаще всего покупали в киосках. И журнал «Кругозор», известный тем, что в него вклеивались пластиковые синглы, иногда абсолютно дефицитные. Их вырезали и хранили отдельно в больших конвертах. «Человек и закон» — до сих пор существует передача с таким названием, малоформатный, толстенький журнальчик со страшилками из нашей жизни.

Ну и толстые журналы. У нас в доме неизменно присутствовали «Новый мир» и «Юность». Без них вообще существование не мыслилось. Иногда бывала «Иностранка». Остальные я брала в библиотеке. Каждый месяц. Каждый выпуск. «Знамя», «Звезда», «Нева», «Москва», «Октябрь», «Наш современник», «Дружба народов». И конечно, пока я жила в Ташкенте — «Звезда Востока». Все это есть и сейчас, вопрос в другом: кто читает и кто подписывается? И осталось ли такое же благоговейное отношение к прессе, как было когда-то?

Помните, что творилось в сезон подписки? Пока я жила в Ташкенте, мама подписывалась на что хотела, а вот в Москве начиналась настоящая вакханалия. Борьба шла за те же «Здоровье» с «Работницей», «Новый мир», «Иностранку», «Юность», «За рулем», «Вокруг света», «Наука и жизнь» и «Техника — молодежи».

Хочешь подписаться — бери в нагрузку «Правду» или какой-нибудь «Блокнот агитатора». Помню, мы как-то всем отделом в складчину и с нагрузкой выписали «Иностранку» и читали по очереди.

Кто что сейчас выписывает?

На моих глазах родился и умер журнал «Если», публикующий фантастику и изредка фэнтези. Пока был спонсор — журнал жил, поступал в розничную продажу и даже распространялся по подписке. Разорился спонсор — не стало журнала. А журнал хороший был. Содержательный и не халтурный.

Остальные если и существуют, то существование это самое жалкое.

Говорят, что выражение «СССР — самая читающая в мире страна» — ложь. Сейчас говорят.

А я видела, как весь вагон метро сидит и стоит, уткнувшись в книги и журналы. Видела, как расхватывают газеты в киосках. Сама стояла с пяти утра в очереди на почтамт в день подписки на прессу. Так что не ложь. Как получилось, что все это кончилось быстро и уродливо?

Не понимаю…

О Поэзии

На свете поэтов много. Разных. Откровенно плохих. Просто плохих. Графоманов. Неплохих. Хороших. Очень хороших. Талантливых. Гениальных. Истинных. Их всех, как сердоликов в Коктебеле.

Последние — самый редкий вид. Обнаружить истинного поэта — все равно, что найти сердолик в центре Москвы. Мне в жизни повезло найти целых двух. Почти чудо.

Я нашла своего поэта, прочитав стихотворение, которое публикуется под самыми разными именами. Но написали его не самые разные имена, а Бах Ахмедов.


Ташкент привыкает к молчанию

Нетрудно ему привыкать…

Он каменным был изначально,

А камни умеют молчать

И старые улица-лица

В грядущее грустно глядят.

Им снится былая столица,

И с прошлым они говорят.

Им так неуютно в сверканьи

Холодных и ярких витрин.

Но множатся новые здания

С пустым содержаньем внутри.

Ташкент привыкает к чужому…

К чужим голосам и глазам.

И режут его поживому,

И бьют по живым адресам.

Он стерпит и в горьком молчании

Уступит он новый рубеж

Лишь звездам он шепчет ночами

О вечной утрате надежд.

О странном двоении башни,

Где время смеется над ним.

О веке, навеки вчерашнем,

Где плыли неспешные дни.

О том, как пустые трамваи

Везут стариков в пустоту,

Лишь память, как птица живая,

Им дарит свою высоту.

Но в тихом зеленом покое

Я снова рукой прикоснусь

К Ташкенту, в котором родное

Отдаст мне прохладную грусть.

И я разделю с ним молчание,

Как старый и преданный друг,

А время всё чертит печально

На башне таинственный круг.


Я впервые увидела свои мысли зарифмованными, и это меня заинтересовало. Я продралась сквозь кучу непонятных и незнакомых имен и выяснила имя автора. Баху Ахмедову очень не повезло родиться не вовремя. В эпоху, когда поэты никому не нужны.

Когда сама поэзия считается чем-то вроде почти вымершего додо. Во времена пещерного капитализма не до творчества. Творчество на хлеб не намажешь, на плечи не накинешь, творчеством не обогреешься.

Впрочем, так было во все времена. Где бы были Бах и Вагнер, если бы не покровительство королей и герцогов? Где бы был Навои, если бы не покровительство Хусейна Байкара? Нет, они бы все были. спору нет. Но жили бы так, что им было бы не до творчества. Моцарт не искал покровительства, и где сейчас могила Моцарта?

Грустно. (кстати, в двухтомнике узбекских сказок о Байкаре отзываются крайне нелестно, мол, был он врагом и завистником Навои.).

Баху бы родиться в веке восемнадцатом. Жил бы при дворе султана или эмира, не думал о хлебе насущном, думал бы о великом.

Или хотя бы жить в шестидесятые, когда вся страна помешалась на поэтах и поэзии, когда величайшим трудом и интригами добытые сборники (слава книжным спекулянтам!) переписывались целиком от руки… у меня до сих пор хранится переписанный сборник Евтушенко. Тогда Баха носили бы на руках, и восторженные поклонники бросали бы цветы к его ногам. Увы… Вы видели улыбку Баха? Застенчивая, почти извиняющаяся. «Простите за то, что я не такой, как все». Я бы определила его социальный статус, как положение белой вороны в стае белых ворон. То-есть, нечто запредельно одинокое. Не такое, Другое. Он настолько другой, что живи он в тридцатые годы, трамвайные кондукторши злобно вопили бы ему в лицо:

— Эй ты, а еще очки надел! Интиллихент!

Такие, как кондукторши. с полувзгляда распознают белых ворон.


Клод Дебюсси, «Девушка с волосами цвета льна»


девушка

с волосами цвета льна


перед ней чуть качается

мостик музыки

из лета в осень


несколько звуков

необязательное небо

уснувший градусник


неподвижный мир

обещает спасение


время хромает

на одну стрелку

и иголка лета

еще не сломана


Ну и? И где это видано — такие стихи? Дебюсси… разве наши народные массы Дебюсси слушают?

Обидно, что стихи Баха часто бывают незавершенными, недописанными. недошлифованными. Вот вырвалось — и легло. Правда, такое впечатление. что у него все стихи именно вырываются. В этом отношении он схож с Блоком. Кто-то из великих сказал, что у Блока на десять стихотворений — восемь плохих, но зато два — гениальных. Позже, перечитав Блока, я убедилась, что это так. И, кажется, поняла причину.

У них, у истинных поэтов внутри даже не лава, а магма. Все сжигающая, все сметающая. Она бурлит с такой силой, что даже задуматься не дает. Слова, укладывающиеся то в рифмы, то в верлибр, толкаются и дерутся, как голодающие -за хлебом, требуя выхода. Самому нахальному удается пробиться вперед, вырваться на свободу. Но за ним уже кипит толпа остальных, и так до бесконечности. Ни избавиться, ни передохнуть, ни остановиться.


Поэзия требует выхода.

Для вдохновения не нужны ни музы, ни Пегас…

Успеть бы.

Бремя истинной поэзии тяжко, а зачастую неблагодарно.

Но рождаются раз в сто лет они. истинные поэты.

Может, настанет еще эра истинной поэзии?

Может, прославит в веках Баха Ахмедова, белую ворону в стае белых ворон…

Да здравствует Первое мая!

1 мая 2018 года — день солнечный, тихий, спокойный… Так не похож на прежние шумные праздники. Только для меня ничего не изменилось. У меня в семье Первое мая никогда не праздновалось. Ни в родительской, ни в моей собственной.

Столько лет я об этом не задумывалась. Почему, собственно? С одной стороны, я ненавидела всякую официальщину. И всегда находилась в глухой оппозиции к любому правительству. Радовали только лишние выходные. Но никаких обновок, причесок, праздничных столов и уж точно никаких демонстраций. Мы с мужем дружно увиливали каждый раз, когда на работе записывали желающих идти на демонстрацию. Нужно сказать, желающие неизменно находились.

В институте меня вообще не трогали, поскольку я не была комсомолкой и чего-то требовать от меня было трудновато. Ташкент — там к нежеланию вступать в комсомол относились традиционно терпимо. В Москве, скажем, такое вряд ли потерпели бы. И уж точно не учиться бы мне в университете.

Но и в родительском доме официальные праздники никогда не справляли. Новый год — да. Елка, праздничный стол, правда, без подарков — не то время было. Первое мая и Седьмое ноября мало чем отличались от будних дней. Новых платьев мне не шили. Никаких особенных блюд не готовили.

И только сейчас я сообразила почему. Конечно, мама очень недолюбливала советскую власть и не считала праздники настоящими. Но дело было не только в этом. Дело было в маминой работе. А работала мама в газете «Правда Востока». Ревизионным корректором. А это означало, что 1 мая или 7 ноября она приезжала домой под утро.

Всему выпускающему коллективу газеты следовало дожидаться призывов ЦК КПСС. Из Москвы. Без этого праздничная газета выйти не могла. Из Москвы самолетом доставлялась матрица. Не совсем понимаю, что означает матрица в нынешнем понимании, но тогда это был толстый глянцевитый картон с выдавленным на нем текстом. С этой матрицы печатались гранки. Гранки тщательно вычитывались. Любая ошибка в праздничной газете могла оказаться фатальной для корректора и не только. Пострадал бы и выпускающий редактор. Да, текст набирался на линотипе. До изобретения линотипа текст набирался вручную.

Иногда ожидание могло тянуться полночи.

Правда, потом сотрудников развозили по домам.

Совершенно измученная мама приходила и валилась в постель. Ей, естественно, было не до готовки и не до праздников.

Зато домой обычно приезжал с рудника папа. Папу я в детстве любила больше, чем маму, потому что мама очень уставала, и ей, в общем, было не до меня. Да и сестре тоже. Она с утра вместе с институтской подружкой убегала на демонстрацию — это ТашМИ, попробуй, не пойди. Все знали, что в ТашМИ царят совершенно драконовские законы. А папа был очень добрым, и его можно было подбить на что угодно. Он был готов для меня на все, поэтому я тут же начинала ныть, требуя повести меня на демонстрацию. Учтите, что было мне лет пять-шесть.

Папа со вздохом соглашался, и мы отправлялись в путь.

Нужно сказать, путь был тернистым и нелегким. Не стоит думать, что в Первомай так просто можно было добраться до идущих на Красную площадь колонн. Никакой транспорт, разумеется, не работал. Обычно трамваи ходили от Урицкого, но в праздник их не было. Дойти пешком особого труда не составляло, но все улицы были перегорожены грузовиками и конной милицией.

Приходилось пробираться через все заслоны, но, как ни странно, нам это неизменно удавалось. Правда, занимало путешествие черт знает сколько времени, да и труда требовалось немало. Я лезла, пыхтела, выцарапывалась… Бедный мой папа! Ему приходилось куда хуже.

Интереснее всего, как я сейчас понимаю, что моей главной целью была не столько демонстрация сама по себе, сколько флажок и шарик.

Особенно шарик. Шарики продавались на Сквере. Тогда их наполняли не гелием, а просто воздухом. У продавца была огромная связка, из которой он ловко доставал шарик того цвета, на который указывал покупатель. Была еще и связка поменьше. Небольшие шарики, раскрашенные под яблоки. Делались они из детских сосок, надеваемых тогда на бутылочки. Соски были из толстой резины, уж не знаю, чем их надували. Мне никогда их не покупали, а вот шарики — только на праздники. Это сейчас они продаются во всех газетных киосках, а тогда… У других продавцов были небольшие красные флажки из ситца или кумача на деревянных палочках. Желтая кайма и желтая же надпись «С Первым мая».

И вот я с шариком и флажком пристраиваюсь в первую попавшуюся колонну. Вместе мы медленно продвигаемся к Красной площади, где воздвигнуты трибуны и стоит руководство республики. Торжественный голос диктора, выкрикивающего призывы и перечисляющего названия предприятий.

И как ни странно, выйдя с площади, люди поют, танцуют, искренне веселятся.

Праздник!

У меня нет праздничных фото, потому что я ни разу не шла в колонне родительских предприятий. Зато есть у мужа. Отец брал его с братом на демонстрацию, и они вместе шли в колонне от «Фотона». Тогда просто от электролампового завода. В детстве я была уверена, что на заводе делают электрические лампочки. Гораздо позже мне объяснили, что это немного другие лампы… Для генераторов.

Я упомянула, как было трудно добираться до колонн, и муж, как ни странно, ответил, что они точно так же пробирались до своей.

Удивительно, а я-то думала, что организованным колоннам идти было легче.

Но тогда такие были времена.

Бдительные.

Асфальт в горошек Девчонки нашего двора

Так получилось, что все девочки нашего двора (если не считать меня) были примерно одного возраста: сорокового — сорок первого годов рождения. Все учились в одном или параллельных классах сорок третьей школы, все были недосягаемо взрослыми для меня. До поры до времени. Почти все, слава богу, живы. Я пишу про них в надежде, что вспомнят. Одноклассники, ровесники, современники.

Камаечка

Камаечка — это Тома. Тома Корсунская. Они жили как раз под нами на первом этаже в маленькой клетушке. Тогда там была дверь, выходившая в подъезд. Позже ее заложили и сделали вход со двора. С крошечной верандой. Еще позже, когда Волковым из второго подъезда дали отдельную квартиру (они жили вместе с Валей Ровнягиной, ужасная ирония — стукачка, выдавшая множество порядочных людей, жила в одной квартире с человеком, отсидевшим десять лет исключительно за то, что окончил Петербургский кадетский корпус и был истинно русским офицером, благороднейшим человеком), в их квартиру перебрались Покровские, жившие тоже под нами, но в двухкомнатной квартире. В каморку Корсунских переехала Ровнягина, а в квартире Покровских поселились Корсунские: тетя Фрося, ее сын Виктор и дочь Тамара. Дом был ведомственным, и квартиры заселялись, так сказать, внутренним порядком.

Почему «Камаечка»? Потому что Тамара. Я по молодости лет не выговаривала такое сложное имя. Поэтому Тамара у меня была «Камая», «Камаечка» и даже «Камайка». Как я понимаю, у меня это имя ассоциировалось с комаром. С моей легкой руки Тому так звал весь двор. А сейчас снова стали так звать. Опять с той же легкой руки…

Я оцифровала и выложу фото Томино и мое, только как бы за детское порно не приняли: мы обе в белых трусишках и с бантиками. И в сандаликах. Тогда так многие дети ходили. И мальчишки, и девчонки. И никого это вообще не удивляло и не интересовало, уж поверьте. Времена были самые простодушные. И ни у кого никаких мыслей вообще не возникало на этот счет.

Отец Томы Петр Корсунский погиб на войне. Вообще из нашего двора только у трех девчонок отцы погибли: у Томы, Лоры Осадчук и Кимы Подольской. Но Кима была гораздо старше.

На стене в комнате Корсунских висел портрет сурового скуластого мужчины. И вообще характеры у старших Корсунских были непростые. Я очень редко видела тетю Фросю улыбающейся. У нее был вечно озабоченный вид, и немудрено. Легко ли прокормить двоих детей на скудную пенсию по утере кормильца и грошовую зарплату коменданта треста «Средазуголь»? Насколько я понимала, должность коменданта имела какое-то отношение к завхозу.

Иногда в палисаднике появлялись списанные предметы мебели, вроде жардиньерок…

Витя, старший брат Томы, тоже был человеком суровым и нелюдимым. Еще когда я училась в младших классах, Витя пошел на флот — тогда служили четыре года. Так что видела его я редко.

Камаечка была единственной девочкой, которая в детстве не гнушалась моего общества. Остальные внимания на меня не обращали. Тетя Фрося была человеком на руку тяжелым, и Томе часто попадало. Но она приходила ко мне домой, мы играли… нет, не в куклы, кукол у меня не было и у нее тоже. Послевоенные годы… Игрушки были самые скудные и немногочисленные. Как сейчас помню, простите за подробности, как мы с ней восседаем — я на горшке, она на ведре, цилиндрическом, явно склепанным где-то на Алайском.

Папа научил нас делать весьма условные розы — бралась проволока, на один конец с отступом наматывалась зеленая креповая бумага. Из розовой вырезались кружочки с фестонами. Мал-мала меньше. Насаживались на бумагу так, чтобы сползти они не могли. Верхний конец проволоки загибался. Из бумаги вырезались и приклеивались листики.

Вот мы делали эти розы. Принцесс рисовали. Конечно, ей было скучно со мной — шестилетка-семилетка с двух-трехлеткой. А я была счастлива и вцеплялась в нее, как клещ.

Иногда я бывала у них. Как-то мы все ели арбуз, а Тома случайно выдвинула ящик комода, и я увидела красивую картину. Женщина с ребенком. Я хотела вытащить и потрогать, а Тома не дала. Сказала, что это нельзя трогать и показывать, и вообще это тайна.

Я в силу своего одиночества тайны хранить умела, и вспоминаю об этом публично только сейчас, хотя давно поняла, что это была икона. В то время иконы, стоявшие в доме открыто, не приветствовались.

Это у них рядом с крыльцом на плети хмеля повисло огромное осиное гнездо, которое я тут же, разумеется, потрогала. Впервые в жизни мне было так больно! А тетя Фрося приложила к укушенному пальцу лук, и боль сразу стихла.

Камаечка была моей единственной отдушиной и светом в окошке.

Даже шубы у нас были из искусственного меха — у Тома желтая и мохнатая, у меня гладкая и коричневая, к ней еще полагались шапочка и муфточка.

Это с ней мы однажды, когда мамы не было дома, накрасились помадой, напудрились, надели мамины платья…

Вспоминать о последствиях неприятно.

То есть Томе не попало, мама не выдала ее тете Фросе. А вот мне…

Это тетя Фрося красила для меня яички перед пасхой, что уже совсем парадокс: мама-еврейка отдавала русской женщине красить яички к православной пасхе. Вот так жили. Да просто прекрасно жили! Пищевая краска продавалась на Алайском вместе с цветным пшеном. Да. А мама пекла куличи… Я только грустно улыбаюсь. Потому что к еврейской пасхе мама закупала мацу, и я обожала ей хрустеть.

Яйцами мы стукались, а я вечно Томе проигрывала.

Я помню, как однажды тетя Фрося и мама уехали куда-то на Куйлюк за дешевыми курами, а мы, оставшись вдвоем, чего-то опять схулиганили, и на этот раз расправа была справедливой, короткой и быстрой.

И как лепили домики из песка — трест каждую весну завозил во двор машину песка, и мы в нем возились, а позже рядом в ножички играли.

И как чуть не попали под огромный град, больше голубиного яйца, а потом собирали в ковшики градины — лето было, зачем собирали, сохранить что ли хотели — холодильников в помине не было.

Потом как-то все устаканилось, и меня чаще, хоть и с неохотой, стали брать в игры, правда, нещадно обжуливали.

Разница в годах оставалась, становясь сначала почти непреодолимой: я — шестиклассница, Тома — десятиклассница. У Томы молодые люди, Тома взрослая.

Вот как сейчас помню: Тома собирается на выпускной. Белое платье, все как полагается, Тома вдевает розовые розы в волосы, я прихожу в полный восторг, но она тут же эти розы вынимает, и как я ни упрашиваю, не соглашается снова вдеть.

Вот я иду со скрипкой, вижу в палисаднике Тому, захожу. И мы долго разговариваем под навесом из деревянных планок, по которому вьется раскидистая виноградная лоза и висят кисти винограда «Дамские пальчики».

Дальше наши пути разошлись уже окончательно. Обе поступили в разные институты, обе вышли замуж, обе ушли из родного дома, общались крайне редко, только при случайных встречах.

Потом я уехала в Москву, но в ежегодные приезды неизменно заходила к тете Фросе. Тогда она жила одна: у Вити тоже была своя семья. Я разговаривала с ней и поражалась мудрости, доброте, спокойствию этой столько вынесшей в жизни женщине. Царство ей небесное.

И Вити тоже уже нет.

А с Томой мы встретились в этот мой приезд. Жизнь у нее была не слишком счастливая, и горестей было много, но зато у нее золотая дочь Женя и прекрасный внук Владик. И спокойная старость.

И да, с годами она стала копией тети Фроси…

Лора

Конечно, она была не Лора. Долорес. Долорес Осадчук. Думаю, ее назвали в честь Долорес Ибаррури. Тогда эта испанская коммунистка была нашей национальной героиней. Но все ее звали Лорой или Лоркой.

Лора жила во втором подъезде, считай, в коммуналке. Первый этаж, крохотный общий коридорчик на две довольно больших комнаты. В коридорчике стояли керогазы и два маленьких столика. Потом, через шестнадцать лет, поместили газовую плитку. В дальней комнате жили Лора, ее мама Полина Моисеевна и бабушка, мать отца.

Во второй жила наш дворник тетя Паша, чудесная русская женщина, землячка Сергея Есенина, уроженка села Константиново, с безумной дочерью Тоней.

Отец Лоры погиб на войне. Полина Моисеевна (интересно, что в доме жили три Моисеевны и все во втором подъезде: Полина Моисеевна, Раиса Моисеевна и Анна Моисеевна), маленькая женщина с вечно утомленным, измученным лицом (что неудивительно, если на тебе ребенок и старая свекровь) очень много работала где-то в обсерватории и пользовалась на работе большим уважением. На присмотр за дочкой и ее воспитание оставались считанные минуты. Лорка, тоже маленькая, с роскошными медными локонами, ходила в детсад, как, впрочем, и Тома, и конечно была намного меня самостоятельнее. В отличие от меня, она не изнывала в одиночестве.

Почему-то запомнилась одна сцена: мы сравниваем оба подъезда, и Лора с жаром доказывает, что их — лучше. С этим трудно поспорить: между первым и вторым этажами «висит» пристройка, где размещена фотолаборатория Александра Васильевича Княжевского. У них есть, а у нас — ничего… Обидно.

Бабушка вскоре умерла. Лора, считай, была предоставлена себе самой.

Позже я очень любила бывать у нее. Брала книги. Часами разговаривала. Постепенно у Лоры образовалось нечто вроде клуба. Как ни придешь — вечно толпится народ, разговоры интересные, часами можно сидеть, не соскучишься. Упаси господи, никаких пьянок, исключительно интеллектуальные беседы. Люди все интересные.

Только сейчас я стала понимать, каково приходилось бедной Полине Моисеевне — приходит с работы, отдохнуть бы, а тут — очередная компания…

Но кто из молодых понимает подобные вещи?

Как-то Полина Моисеевна была то ли в больнице, то ли в санатории. И собрались у Лоры все девчонки нашего двора. Десять ночи, одиннадцать, двенадцать, а куда спешить — все дома.

Тут вдруг Мила Покровская как закричит!

В то лето у нас на заднем дворе, выходившем на Малясова, завелся то ли маньяк, то ли эксгибиционист, имевший привычку подглядывать в окна. Его постоянно видели соседи. Опасности никакой — на всех окнах, даже второго этажа, летом стояли решетки. Вот он и распластался на решетке окна Лоры. Переполоху-то было!

А друзей у Лоры было — полгорода. Вот у человека дар был — притягивать хороших людей. Умные, интеллигентные, начитанные, веселые.

Как сейчас помню и выпускной Лоры. Заканчивала она на год позже остальных — роскошное платье из белого муара с квадратным декольте.

Мы с ней тогда уже дружили, и с Майей Чудаковой (Томлинг) тоже.

А потом вместе на романо-германский поступали. Я прошла на дневной, она — на вечерний.

Правда, не доучилась. Зато стала очень хорошим сметчиком — востребованная профессия, ценная, всегда нужная.

Постепенно всем Моисеевнам дали квартиры, и они уехали из нашего дома.

Сейчас Лора живет в Израиле. Все по-прежнему. Только друзей у нее теперь — полмира. Всех нас так по свету разбросало!

А Лора была свидетельницей на моей свадьбе.

Оля и Ванда

Оля и Ванда Княжевские жили во втором подъезде, в трехкомнатной квартире с двумя балконами. Правда, трехкомнатной она была весьма условно. У нас тоже была такая, только с одним балконом. Входная дверь открывалась прямо в самую большую комнату, именуемую в домовых планах «кухня». Никаких прихожих. И никаких кухонь. Правда, раньше в этой комнате стояли солидные печки с духовками и конфорками, потом их сломали, заменив контрамарками, а керогазы и керосинки ставили на балконе. Еще позже балконы застеклили, поставили там газовые плиты, ванные и унитазы — отдельных ванн и туалетов тоже не было, потому что здание раньше было административным с удобствами во дворе.

Из этой большой комнаты двери открывались в еще одну довольно большую комнату и маленькую. Когда-то такая маленькая была моей комнатой.

Жили в этой квартире восемь человек. Бабушка (не знаю, чьей она была матерью, она умерла, когда мне было лет пять, большая рыхлая старуха), Александр Васильевич Княжевский, горный инженер, страстный любитель всякой новой техники, его гражданская жена тетя Дуся, взрослая дочь Надежда с мужем Сергеем и его дочерью Галей и две девочки-погодки, Оля и Ванда. Сначала я думала, что они сестры. Потом выяснилось, что Оля — дочь Надежды, внучка Александра Васильевича, а Ванда — его дочь от тети Дуси и, следовательно, тетка Оли, хотя та была старше Ванды на год.

Надежда была шумной яркой женщиной, ее муж — человеком молчаливым и тихим. Галя — умница и красавица, окончила школу с золотой медалью. Я ее помню хорошо, потому что она привела меня, первоклассницу, в школу и дала в руки колокольчик. Это я звонила на последнем звонке Галиного выпуска…

Вскоре Надежда развелась с мужем. Галя тоже ушла. Больше я их не видела. Потом Надежда вышла замуж и уехала, по-моему, в Ангрен.

Оля осталась с дедом. Высокая плотная девочка в противоположность маленькой и хрупкой Ванде. Характер у Оли был грубоватый и решительный, но и Ванда умела постоять за себя и ни в чем не уступала племяннице.

Все противоречия смягчала тетя Дуся. У этой простой и малообразованной женщины характер был ангельский и редчайшего благородства. Лора Осадчук недавно рассказывала мне, как во время войны и голода тетя Дуся устроилась в столовую, где ей ежедневно наливали бидончик супа. Она отдавала суп девочкам, а заодно и Лоре. Хотя, казалось бы, чужая девочка, своим мало… Да вот нет. Делилась. Кто пережил войну, тот понимает цену такому поступку.

А голод был страшный. Во время войны Александр Васильевич работал на руднике. Как все горные инженеры. Но если папа взял с собой семью, которой просто было негде жить из-за эвакуации, семья Княжевских оставалась в Ташкенте. Приезжали отцы крайне редко, если приезжали вообще. Не знаю, помогали ли чем-то…

Я всегда смотрела на Александра Васильевича, как на чудо. У него был кинопроектор! В те времена! И мы смотрели фильмы! Помню один, назывался «Секретная миссия». Ну про диапроектор даже не говорю. Мало того, у него между этажами, как я уже сказала, была настоящая фотолаборатория. Остались снимки, им сделанные. Я все грожусь их оцифровать…

Мне не казалось, что девочки так уж дружили — у каждой были свои подруги и интересы. Ванда вообще обращала на меня мало внимания, а Оля — та чаще играла со мной и уж точно не гоняла. А когда мне было лет шестнадцать, мы с ней часто ездили в парк Победы, купаться на Боз-Су. Парк был замечательный, разросшийся, как лес, с множеством укромных уголков, с большим озером, с бурной речкой.

Пал жертвой советского тщеславия — чтобы не хуже, чем в Москве. Озеро осушили, парк облагородили, устроили рядом выставку достижений народного хозяйства Узбекистана. Выставки больше нет, из парка сделали японский сад, озеро не вернули, Боз-Су превратилась в нечто застойное и зеленое.

…Девочки еще доучивались, когда я поступала. Оля вышла замуж и уехала в Ангрен. Она была учительницей. Очень скоро стала завучем и держала школу в ежовых рукавицах. Родила девочку. Ванда закончила текстильный институт, тоже вышла замуж, родила двух девочек, осталась на старой квартире.

Оли больше нет. Не дожила до наших дней. Умерла она в Санкт-Петербурге, куда уехала вслед за матерью. Ванда со старшей дочерью и внуками перебралась в Светлогорск.

Мила

Мила. Мила Покровская. Как и Оля, была старше меня на пять лет. Отец Юрий Михайлович, тоже горный инженер. Мать Екатерина Викторовна заканчивала геолфак, но работать не стала. Была домохозяйкой — редкость по тем временам. Жили они под нами в двухкомнатной квартире, куда позже переехала тетя Фрося. А они перебрались в торцевую, прямо противоположную нашей квартиру, где раньше жили Волковы и Валя Ровнягина. Из обстановки (ну какая там особенная обстановка — довоенная) я очень хорошо запомнила пианино. Не знаю, играл ли кто на нем, оно всегда было в парусиновом чехле, застегнутом на бельевые пуговицы.

Мила долго оставалась единственным ребенком, потом родился ее младший брат Саша.

Мила училась прекрасно, дружила с Микой Кайдаловой, дочерью известного ташкентского художника, на меня внимания не обращала. Вообще была, на мой взгляд, человеком характера довольно сурового, или мне так казалось по малолетству.

Правда, однажды вдруг подарила мне самую-самую любимую мою игрушку: картонную куклу со сменными одежками. Боже, как я любила ей играть! Часами переодевала. А когда бумажные ленточки, державшие костюмчик, рвались, приклеивала новые. Для меня это было настоящим чудом. Так и не знаю, что ее сподвигло на такое благодеяние.

Позже, когда я стала постарше, у Покровских появилась совершенно необыкновенная по тем временам вещь — проигрыватель. Который включался в розетку. Были и другие — включавшиеся через радиоприемник. Таким премировали маму, но она, несмотря на все мои уговоры и мольбы, его продала, сказав, что купит радиолу. И купила. На проигрыватель можно было ставить долгоиграющие пластинки, которых раньше тоже не производили. Были пластинки на семьдесят восемь оборотов — обычные, тридцать три — долгоиграющие и очень нечасто встречающиеся на сорок пять. У меня есть одна — с «Аве Марией» Шуберта и Баха.

А еще у Покровских были пластинки с опереттами — очень любимым всеми жанром. Это сейчас оперетта не в чести, а тогда ее обожали. Часами сидели перед телевизором, когда приезжала знаменитая Свердловская оперетта. Помню, как обсуждали «Голубую мазурку» Легара, с тех пор я ее ни разу не слышала.

И также часами просиживали на крыльце Покровских, сколоченном из широких досок, и слушали пластинки с опереттами. Времени это занимало очень много, но куда спешить — лето, делать все равно нечего, сиди себе, слушай…

Общались мы по-прежнему мало, я почти ничего не знала о взрослой жизни Милы, только недавно наткнулась на ролик о старом Ташкенте с видео однокурсников автора и среди них увидела веселую, смеющуюся кудрявую Милу. Она довольно рано вышла замуж и уехала в Киев. Больше я ее не видела до последнего времени. Немного общались по скайпу. К сожалению, Мила почти никого не узнавала и меня тоже не узнала. Я в основном говорила с ее мужем, человеком вменяемым во всех отношениях. Даже в том, что касается обстановки на его Родине. У них есть прекрасная дочь и внучка.

К сожалению, Милы недавно не стало.

А мы пока держимся. Сколько Господь даст продержаться.

В городском саду

Можно я опять о парках? Наверное, это сейчас устарело, но тогда вечерами народ устремлялся в центр либо гулял по Карла Маркса. Как в деревне — все женихи с невестами, и есть где встречаться. Либо народ расходился по паркам, там прохладно, там деревья, там развлечения, пусть нехитрые, но тогда казалось, что парк — рай земной.

Есть ташкентские парки, в которых я ни разу не бывала: Пушкина например. Очень он неудобно был расположен, для того, чтобы туда попасть, нужно было перейти улицу от памятника Калинину, конца четвертого троллейбуса, а движение там было… И ни одного светофора. Да и район совсем-совсем чужой. Я ни разу не бывала в парке Вали Котика, тоже не с руки было. Очень редко бывала в парке Кирова, раза три, не больше, и то проходом, и редко — на Комсомольском озере, хотя там были детская железная дорога (ныне уничтоженная), озеро, пляж, заросли-джунгли, как в любом ташкентском парке, укромных уголков полно, зелени сколько, и площади были большие, не везде, конечно, но в большинстве парков. В Тельмана бывала, но не слишком часто. Опять — не мое. Как в любом городе, все жители делились по районам, почему-то жители Каблукова, всего в двух улицах от Малясова, считали своим парк Тельмана. Моими парками были, конечно, Сквер, где тогда находились «стекляшка», именуемая кафе «Дружба», кафешка-мороженое «Снежок» и еще одна — «Нилуфар», сиречь лотос. ОДО с его ухоженными дорожками — никаких зарослей, — зимним и летним театрами, эстрадой, приличной публикой и без скандалов и драк, а в детстве — парк Горького, сейчас реформированный до неузнаваемости и одно время совсем закрытый. Еще, конечно, парк Победы с озером, где мы проводили все летние дни. Там тоже зарослей хватало, как и укромных уголков. Шашлыки жарили, бюветы с ташкентской минеральной водой стояли… Как все это сейчас — не знаю, вернее, почти не знаю. Парка Победы нет, озеро спустили. Там сейчас японский сад с дорогим входом.

Была в парке Тельмана, где сохранилась знаменитая лестница, но всего остального нет. Там темно и тихо, и только в ресторане у входа царит веселье. А сейчас его реконструировать затеяли — вот и конец парку Тельмана. ОДО урезали до невозможности еще при советской власти, увы, но хотя бы основное здание не трогали. Наверное, все должно меняться, но это очень больно. Потрясающая роспись потолков здания ОДО ушла в никуда. Там теперь евроремонт. Здание узнать невозможно, оно унифицировано и усреднено.

Но сегодня очень хочется поговорить о парке Горького. Он, в общем, маленький был, как войдешь — аллея пионеров-героев с портретами, справа — лодки-качели, дальше две эстрады — одна слева, другая справа, большая. На той, что поменьше, выступали лекторы, актеры, певцы, очень врезалось в память выступление исполнителя индийских песен Бориса Брейвы под грохот фейерверка. И на зрителей падали обгоревшие трубки от ракет… На той, что побольше, очень часто играла музыка из динамиков, очень редко — выступал военный оркестр. Те, кто не хотел идти на танцплощадку, танцевали прямо перед эстрадой, как сейчас помню, под знаменитое «Арабское танго» Батыра Закирова.

За левой эстрадой были скамейки, мороженое, игровые автоматы — да-да, были и такие: подцепи и поймай рыбку, вытащи щупальцами игрушку, что мне никогда не удавалось. Чуть дальше большой эстрады иногда выступали канатоходцы к полному восторгу моего сына, которого я когда-то привела в парк.

В глубине была танцплощадка. Еще один выход вел к кафе «Буратино», ныне уже не существующему, и кому оно помешало?

Зелени как раз не слишком много было, но туда, особенно по выходным, стекался народ, тем более, что рядом были сразу два летних кинотеатра — «Хива» и «Фестиваль».

Вообще это было совершенно уникальным явлением: весь город выходил на улицы, мальчишки купались в фонтанах, и никто им не мешал, и милиция не гоняла — она в Ташкенте редко кого гоняла, практически никогда, разве что уже совсем безобразия творились.

Сначала меня в сад и на вечерние сеансы в летнем театре водила мама. Тогда детей пускали в кино, невзирая на возраст. Главным для меня притяжением в парке были именно те игровые автоматы, где я неизменно терпела неудачу: с тех пор я точно поняла: мне никогда не будет везти в игре. А также столик, на котором были разложены — догадайтесь с трех раз — конечно книги. Хорошо еще мама разделяла мою страсть к чтению!

Но со временем мама перестала водить меня в парк. И тогда…

Было мне лет тринадцать-четырнадцать. Появилась у меня подруга Таня: явление для меня странное, ибо у белых ворон подруг не бывает. Таня была девочкой глубоко несчастливой, круглой сиротой. Отца у нее никогда не было, мать погибла от столбняка — срезала после бани мозоли и надела валенки, а в войлоке сидела столбнячная бацилла…

Воспитывалась она у бабушки, к счастью, еще вполне крепкой женщины (тогда таких строгостей с опекой не было), жили они около сорок третьей школы, в Обсерваторском тупике, рядом с гастрономом, в крохотном домике. Вот мы с ней подружились, бегали друг к другу, гуляли вместе…

Она вообще была более самостоятельна, чем я. Жизнь у нее была такая. Это она уговорила бабушку водить нас по воскресным вечерам в парк Горького: одних нас точно никто отпускать не собирался. Несмотря на то, что времена были куда более безопасными. Вот как сейчас помню: я бежала к ней, мы расплетали косы (тогда приличные девочки в основной своей массе ходили с косами), перевязывали кончики волос лентой, сворачивали в узел и связывали той же лентой у основания. Получалась практически взрослая прическа! От мамы я это скрывала, а бабушка просто не обращала внимания. Вот мы втроем по воскресеньям ходили исключительно в парк Горького.

Сама не знаю, с чего это мне вспомнилось, но мой самый первый мальчик познакомился со мной именно там. На каком-то празднике, по-моему, в честь Дня защиты детей. Тогда еще у входов устроили горки, и все скатывались вниз. Там он меня и увидел.

Времена были другие. Никто ни к кому не подходил, никто через час после знакомства не целовался, никто ни к кому в постель в первый же вечер не лез.

Звали его Олег. Олег Мацкевич. Почему-то врезалось в память.

Он приходил в парк каждое воскресенье вместе с другом, маленького роста узбеком, Халилом. Оба жили на Максима Горького, как выяснилось позже.

Ох, эти воскресенья — переглядки. Прошла не одна неделя. Каждое воскресенье они появлялись в парке, и мы просто смотрели друг на друга. Неделя за неделей — терпения у обоих хватало. Таня была в курсе, и мы места себе не находили от волнения.

Наконец свершилось. Познакомились мы. И даже назначили свидание. Куда пришли… как вы могли догадаться, вчетвером. Эх, правда, что было за воспитание, что за поведение… Пошли… куда бы вы думали? В зимнюю «Искру» на фильм-балет «Жизель» с Улановой.

Вспоминаю все это и диву даюсь. Неужели прошло столько времени и это была я?

Нет, потом мы встречались вдвоем, худенький светловолосый паренек ростом вровень с такую дылду как я.

За руки держались. Больше ни-ни.

Потом как-то все закончилось, вполне мирно, не помню, кому все это надоело первому. Но в памяти остались праздничные вечера в парке Горького, ташкентские пыльные улицы, жара и мой первый, самый первый мальчик. Где он сейчас, Олег? Жив ли?

И снова я о детстве

Господи, какое у нас было детство! Бедное, полуголодное, счастливое детство. Без планшетов, телевизоров, компьютеров, мобильников, с убогими игрушками… Нет, я не говорю, что это все плохо. Я утверждаю, что можно быть счастливыми и без всего этого. Счастливыми, потому что главными лакомствами были «жареный кукуруз» большими сладкими шарами, вареный горох нут и подушечки, да еще цветы акации, а главными играми — ножички, догоняшки, прятки, лянга, казаки-разбойники… А главными впечатлениями — арыки, зеленый урюк прямо с уличных деревьев, парк Горького, а позже и Фонтан и, конечно, Алайский, и мороженое в Сквере. Разве это не счастье? Разве елка не была счастьем? Разве обыкновенный шарик с флажком и еще шарики-попрыгунчики на резинке не были счастьем? Разве приезд шара-бара не был счастьем? Даже противные скорпионы в угле были интересны и тогда нужны. И головастики, которых я ловила в грязной луже перед библиотекой. Счастье омрачалось редкими стояниями в углу (стояла-стояла) и постоянными ангинами и простудами (тогда это называлось «катар верхних дыхательных путей», потом ОРЗ, а сейчас и того круче — ОРВИ). Ох уж эти ангины-катары-гриппы! Особенно в каникулы. И я была не одна. Вспомните, кто проводил тогдашние каникулы без катара-гриппа-ангины? Сегодня каникулы, завтра — постель. Больное горло с компрессом. Протаргол для забитого до мозгов носа. На днях невестка сказала, что протаргол существует и поныне. Значит, не совсем отсталое лекарство. Немного позже его сменил эфедрин: тогда никто не знал, что это наркотик, и его капали поголовно все сопливые. Продавался в каждой аптеке — десять копеек флакончик. Что же до горла, моя мама, женщина крайне решительная и предпочитающая жесткие меры, делала квач. На палочку наматывался комок ваты, керосин процеживался тоже сквозь вату, и этим керосином мне смазывали горло. Нужно сказать, что после двух таких смазываний ангина пугалась и исчезала (на время). Как живо я помню эти полубредовые ночи: пересохшее горло, заложенный нос, не лечимый никаким протарголом, противный анисовый вкус капель датского короля, надрывный кашель, пытка горчичниками а то и банками, жар… И мама тут же бежала за профессором Бусселем. Тот, как все врачи старой школы, не кричал, что он профессор и не ходит к больным неизвестным девчонкам, немедленно собирался и приходил. Назавтра для верности вызывалась еще участковая врач Екатерина Дмитриевна Ботт. Почему-то обычные инфекционные болезни меня почти миновали. Если не считать кори и коклюша, благополучно принесенных домой моей сестрой-педиатром. В этих случаях мы дружно болели вдвоем на «радость» маме, сходившей с ума от нашего кашля. Как-то я сорвала школьный спектакль, в котором играла снежную бабу. Увы. Я так мечтала ее сыграть! Но пришел такой момент, когда меня уложили в постель на половину учебного года. Было мне одиннадцать лет. Тогда ревмокардит лечили постельным режимом. А может лечат и сейчас. Лечили меня салициловой кислотой, в просторечии жидким аспирином. Его глотали, запивая молоком. Я лежала, не зная, куда деваться от безделья. И читать все перечитала, что было в доме, А телевизора, повторяю, не было, он появился, когда мне исполнилось двенадцать лет. Ну представьте только: ребенок, достаточно подвижный, валяется в постели и сходит с ума от безделья. И тут на помощь пришла сестра.

— Мама, — строго сказала она, — почему ты не принесешь ей «Дом Биэсын»?

Это так я восприняла на слух заглавие романа Диккенса «Домби и сын».

— И «Маленькую хозяйку большого дома», — добавила она.

Тут оживилась даже постоянно озабоченная мама и сказала, что это ее любимый у Джека Лондона роман. И «Дом Биесын» тоже. И что вы думаете? Принесла она «Домби и сын» (я очень удивилась, поняв, что на самом деле заглавие совершенно другое). Проглотила я роман и пропала. И с тех пор Диккенс на всю жизнь стал моим любимым писателем. Домашние его не любят, а сын вообще читать отказался. Они считают, что Диккенс скучен и растянут. А я вижу неизменную доброту, веру в победу добра и справедливости и какое-то безграничное благородство, которое неизменно утверждает Диккенс. Я его перечитываю и сейчас. Нечасто, но обязательно. А от «Маленькой хозяйки» мне вообще крышу снесло — я особа романтическая. Роман считают откровенно слабым, но я другого мнения. Потому что это тоже книга о благородстве двух мужчин и одной женщины. Так, лежа, я прочитала половину библиотеки газеты «Правда Востока». И, представьте, встала. Получив некоторые блага в виде запрета заниматься физкультурой и возможности не ездить на хлопок, чем была страшно довольна. А потом мама подписалась на тридцатитомник Диккенса, такой темно-зеленый с золотыми буквами, и приносила мне каждый том в награду за хорошие оценки. И я ждала этого, как счастья. Которое у нас было, но которое мы счастьем не считали. Совершенно зря, между прочим.

Как вы жили в такой жаре?!

Интересно самой: а как мы жили в такой жаре? Давным-давно, когда слово «кондиционер» было известно исключительно узким специалистам, а слово «холодильник» — только избранным? Как мы жили? Да вот жили. И очень даже ничего жили. А главное, работали, представьте себе. Работали в помещениях, где единственным кондиционером были окна, да и то их в жару старались закрыть, чтобы жаркий воздух не впускать. Чилля? А что такое чилля? Это узбекам было известно, а русские в большинстве своем не знали, что это такое. Вернее, ощущали своей собственной шкурой. Самого определения не знали. Да и неважно. Июль, август, а часто и большая часть июня — невыносимо жарко. Не спасает даже сухой климат. Единственное облегчение — дождь, после него прохладно, но где он, тот дождь? Очень спасали арыки. Тогда арыки были и полноводные, на Малясова вообще протекал Ак-Курганский канал, бурный такой, сейчас от него остался жалкий ручеек… А арыков и вообще нет. Жара действительно адская. Я еще помню, как женщины в паранджах с чачванами ходили, вот им-то как приходилось? Чачван — это вам не чадра, в которой арабские женщины ходят. Тоже жарко, конечно, но чачван сплетен из конского волоса, он очень плотный и толстый! Я всегда удивлялась мужчинам в халатах и тюбетейках, подвязанных платками. Сколько мне ни объясняли, что так прохладнее, все равно не верю! В шестидесятых вошли в моду шпильки, и весь размягченный асфальт был в горошек от ямочек, оставленных каблуками. И все-таки в Ташкенте жизнь кипела. При том красном терроре (очень мне это выражение понравилось, я вместо «советская власть» употребляю теперь только «красный террор») город никогда не затихал. Работали, учились, на базары ходили, а вечерами почти весь город высыпал на центральные улицы. Тот Сквер, он волшебным был. Там всегда царило какое-то прекрасное спокойствие, и на душе, даже смятенной, сразу становилось легче. Бродвей — без елок но вполне определенно имеющий свою вечно праздничную атмосферу. Фонтан перед театром Навои, где гомонили дети. Вообще дети тогда отсиживались в немногочисленных фонтанах. Особенно «дети Алайского», те, что жили на Каблукова и окрест: они не вылезали из фонтана на Гоголя… Ну бегали мы на озеро Победы. На Комсомольское редко. А вот «на Победу» — это мы да. Целыми днями. Те, кто посмелее, ходили на Боз-Су, это чуть подальше. Посмелее — потому что течение было очень сильным, а ледяная вода обжигала. Мутная, быстрая, опасная. И пляж был неприспособленный, берега крутые — все равно купались. Народу полно — рабочий день, нерабочий… Да и дома было нежарко. У нас удивительный дом был. Тот, что на Малясова. Он одним торцом выходил на восток, другим — на запад. У нас как раз была торцевая квартира, там только одно окно на запад. Второе выходило на всегда тенистый задний двор, заросший акациями и маклюрами. Вторая дверь выходила на балкон, и квартира прекрасно продувалась, даже в самую жару. А сам балкон был увит хмелем, квартиры на первом этаже тоже всегда были защищены зеленой шторой густейшего хмеля. Так что солнце и не пробивалось. Но мы часто спали на балконах, а очень давно все жильцы улеглись прямо во дворе, и представьте, никого не убили и не ограбили… Многие спали во дворах, если они закрытые, но и узбекские мазанки тоже держали прохладу. По вечерам дворы поливали из шлангов — во многих дворах были краны с холодной водой, колодцев не было, не Россия. И капельки падали на землю и покрывались пылью… Такие серые шарики. Кроме того, мы норовили под этот шланг встать. Хотя во дворе был летний душ на две кабинки с огромным ржавым баком (не боялись же, что он проломит крышу), и летом мы в баню не ходили. Мылись под душем. Просто нагретой на солнце водой. Вот без холодильников было паршиво. Холодильники появились, по-моему, в середине пятидесятых. С хранением еды было тяжело. Масло… Его держали в воде. Мясо приносили и готовили сразу. Многократно подогревали еду. В общем, как-то выходили из положения, сейчас даже представить трудно, как это было. Нельзя было купить продуктов на всю неделю и затарить в морозилку. Арбузы охлаждали под струей воды из водопровода — кто не успел, тот опоздал. Всегда стояло три-четыре ведра под краном. С арбузами… Тогдашние семьи середины пятидесятых считались «упакованными», если в них имелся такой набор: холодильник, телевизор, стиральная машина, пылесос. Автомобиль тогда в список не входил. Первые «Москвичи» можно было купить свободно, но кому в голову придет тратить такие деньги? Машины стали свидетельством престижности уже в начале шестидесятых, «Жигулей» тогда еще не было, а самым известным автомобилем была «Волга». Зато самым престижным холодильником был «ЗИС» — это не описка. Тогда это был завод имени Сталина. Это потом он стал ЗИЛом. Он выпускал самые надежные холодильники из больших. Наш проработал до самой смерти моего отца в 1988 году, то есть больше тридцати лет, и работал бы еще, если бы не выбросили за ненадобностью. У него был один недостаток — маленькая морозилка, но безотказность перекрывала все. Из средних самым надежным был «Саратов». Морозилка этой фирмы работает у меня больше тридцати лет, рука не поднимается выбросить, не могу, верная служба. Резину бы сменить, да ведь нет такой резины! Не выпускают больше… А так тянет, работяга! Не выброшу. Не могу. Друг верный. Вообще все бытовые приборы в СССР делились на две категории. Первая — те, которые служили вечно. Вторая — те, которые отказывались работать с самого начала, и никакие ремонты их не могли оживить… Нам повезло. У нас оказались холодильник и телевизор первой категории. И я до сих пор помню счастливую улыбку мамы, когда холодильник включили в сеть. Потому что такая роскошь как холодильник в ташкентскую жару — это тоже счастье.

Стиральную машину купили потом. Называлась она «Урал», была квадратного сечения и тоже безотказной. Но нет, мама отдала ее мне (еще лет десять служила) и купила какую-то «Сибирь». Вот она начисто отказывалась работать. Приходилось белье кипятить — опять же в страшную жару. Но жили же как-то. И не могу сказать, что очень страдали… Целая республика жила, страдала от жары, но тогда, без всяких условий и кондиционеров, все выживали, работали, учились, готовили, стирали, и никакая жара не была помехой.

Как мы ходили в баню

Как-то Таня Вавилова заметила, что семья жила цивилизованно, если могла поливать двор из шланга. Ничего не скажешь, она права: жили мы в самом центре цивилизации. До моих шестнадцати лет цивилизация цвела полным цветом. То есть ни газа, ни воды, ни, пардон, туалета. Во дворе — все удобства. Тут вам и колонка, тут вам и туалет на пять кабинок, тут вам и летний душ. Две кабинки, сколоченные из досок. Наверху толстые бревна, на которых стоит гигантский железный бак, сваренный, насколько я знаю, в мастерских треста «Средазуголь». В бак подавалась вода из колонки, как — не спрашивайте, сказать не могу. Нагревалась она на солнце, и летом проблем с помывкой не было. Если нужно было голову помыть — нагревали воду и с ведром шли в душ. Я еще помню случаи, когда канализация забивалась, и мужчины всего двора открывали какой-то люк и долго возились, стоя по пояс в мыльной воде.

А зимой и осенью — баня конечно.

Баню я ненавидела всей душой. Потому что мне от пара становилось нехорошо. Голова кружилась, в груди неприятно жгло… А, помимо всего прочего, волосы тогда у меня были длинные, тонкие, густые и очень путлявые. Расчесывать такие — пытка. Ой… Как вспомню…

Ходили мы в основном в баню на Широкой. Ту, что за Алайским. Изнутри баня была выкрашена оранжевым и желтым, отчего я, проезжая станцию «Рижская» московского метро, неизменно вспоминаю ту баню. Заходили мы в предбанник, получали шайки и номерки на одежду (одежда запиралась в шкафчики, и постоянно ходили страшные слухи, что шкафчики обворовывают, а бедные помывшиеся остаются голыми). Внутри — филиал ада, на мой взгляд маленькой девочки. Ходят голые толстые тетки. Какой-то гулкий шум, каждое слово чуть не эхом отдается, цементные лавки, на которые мама запрещала садиться, говоря, что можно подхватить черт-те что. Те места, на которых стояли шайки, споласкивались кипятком. За водой нужно было идти в центр зала, где было несколько кранов. Пытка продолжалась не менее часа. И никому не приходило в голову, что сполоснутые кипятком лавки безвредны, а вот голыми ногами по полу — верный грибок. Слава богу, обходилось.

Помывшись, мы шли в парикмахерскую, которая находилось тут же, при бане. Маме красили брови урзолом, который, говорят, пережил все, как клоп, которому восемьсот тысяч лет, и, несмотря на то, что ужасно вреден, дотянул до наших дней, и делали маникюр. Я от нечего делать рассматривала окружающих и наблюдала, как узбекам бреют головы наголо. Тогда мне это казалось удивительным зрелищем. Русским делали стрижки — полубокс и полечку. Женщинам — шестимесячную завивку-перманент мелким бесом. Узбечки тогда в парикмахерскую почти не ходили, потому что носили косы.

Иногда мы ходили в «нумера» на Пушкинской. Там было хорошо. Мама снимала номер на два часа, и мы шли втроем — мама, сестра и я. Там были ванны, куда мы, конечно, не ложились, и душ. Не было пара, гулких звуков, и там мы были одни. Что не снимало проблемы расчесывания кос. И там не было очереди, мы шли в определенное время. А вот на Широкой очереди были ужасающие. Приходилось сидеть иногда часа по два. Поскольку ванных комнат ни у кого не было.

И вдруг — о чудо!!! В бане на Широкой сделали душ!

Все. С тех пор я больше в помывочной не бывала. Только в душе. Такое это было чудо и верх цивилизации! Там тоже были очереди, но что такое очереди, если терпеть ничего не приходится.

А вот потом нам провели газ. И тогда цивилизация восторжествовала окончательно. Правда, наш дом имел такой странный архитектурный замысел, что в квартирах не было даже прихожих, а самая большая комната именовалась кухней, хотя там никогда не готовили. Для прихожей отгородили часть кухни, а все остальные удобства устроили на балконе — больше негде было. Собственно, так сделали все. Но в общую баню и душ я больше ни ногой. Ну не любитель я, не любитель, что поделать. Ни в какие новомодные сауны, ни в какие Сандуны меня калачом не заманишь!

Как нас лечили

А как нас лечили в сороковых-пятидесятых? В общем довольно успешно, несмотря на то, что пенициллин в СССР появился совсем незадолго до моего рождения — в сорок втором году. При этом не нужно думать, что его можно было свободно купить в аптеке, скажем, в сорок пятом. Я уже писала, что мама умирала в тахтапульском роддоме от сепсиса, и только обещание папы убить заведующую ее спасло. Заведующая выделила маме пенициллин. Тогда на черном рынке пузырек пенициллина стоил немыслимых денег. Сульфидин, один из первых сульфаниламидов, тоже стоил недешево. Но к пятидесятому году ситуация выправилась, и в аптеках лекарства появились.

Конечно, самым распространенным заболеванием у детей был катар верхних дыхательных путей, позже переименованный в ОРЗ, а потом — в ОРВИ. Но тогда — катар. Чем лечили? Насморк — протарголом (лекарство-долгожитель, существует и поныне и, как ни странно, пользуется популярностью), позже — эфедрином, свободно продававшимся в аптеках еще в семидесятые годы: тогда никому в голову не приходило варить из него наркотическое зелье, да и снотворное вроде веронала тоже можно было купить без всякого рецепта. Нафтизин появился уже в конце пятидесятых, что было огромным облегчением, потому что как вспомню кошмарные ночи с забитым носом и пересохшим больным горлом, которое пользовали стрептоцидом (кстати, очень хорошо помогал). Я имею в виду белый стрептоцид. Был еще красный, но довольно скоро его сняли с продажи, вроде бы, очень вредный. Помню дружное сожаление дам-соседок, красивших волосы именно красным стрептоцидом. Вот только не знаю, в какой цвет. Возможно, рыжий.

Позже в моду вошел стрептомицин, им лечили всех от воспаления легких, бронхитов и трахеитов, не обращая внимания на то, что этот антибиотик давал осложнения на слуховой нерв, и дети элементарно глохли. Я сама знала жертв такого лечения.

Вскоре вместо стрептоцида стали прописывать норсульфазол и этазол «от горла». Кашель лечили горчичниками и банками. Теперь банки давно не применяются, а горчичники ставлю. Как сейчас помню: я лежу и страдаю, а сестра читает мне «Вождя краснокожих», и я забываю о том, что жжет нестерпимо, и смеюсь…

Вообще в то время у многих была синяя лампа-рефлектор, и нос прогревали этой лампой, или приходилось ходить в поликлинику на сеансы УВЧ. Педиатры рекомендовали парить ноги в горчице и сыпать горчицу в носки на ночь. Мне это не казалось такой уж обременительной процедурой, особенно горчица в носках.

«От головы» принимали пирамидон, тройчатку, а позже цитрамон. При сердечном приступе кололи камфору, отит лечили турундочками, пропитанными борным спиртом, и компрессами из камфорного спирта. Валидол, кордиамин, капли Зеленина, капли Вотчала — это тоже сердечные.

Вместо эспумизана поили малышей укропной водичкой, эффективность которой была не слишком велика. А еще я в детстве, как подобает романтичной натуре, обожала капли датского короля, просуществовавшие, как это ни странно звучит, со второй половины восемнадцатого века до конца двадцатого. Тогда бромгексина «Берлин-Хеми» и АЦЦ и в помине не было.

И даже Булат Окуджава прославил эти капли в своей бессмертной песне: «Капли датского короля пейте, кавалеры!»

Интересно, что первый гормональный препарат преднизолон появился во второй половине пятидесятых, и я, к сожалению, стала жертвой убежденности врача, что это панацея. Было велено его пить, причем без всякой системы, трижды в день, что здоровья мне не прибавило. Да, главный предмет нынешней рекламы — диарея. Фталазол и сульгин, существующие и поныне. А от запоров — касторка, гадость страшная, позже выпускаемая в капсулах для облегчения мучений.

Ревмокардит мне лечили раствором ацетилсалициловой кислоты, то бишь аспирина. Правда, полагалось его пить с молоком. И никаких одноразовых шприцов. Да и многоразовые в магазинах не продавались. Доставались через медсестер. Хорошо, у меня сестра была врач…

Но это лечение официальное. А ведь были еще и домашние средства. Зачастую довольно зверские. В мое время и еще долго после моего времени всех детей поили рыбьим жиром. Раз в день. По столовой ложке. И никакие вопли не помогали. Давали закусить кусочком черного хлеба с солью или соленым огурцом. Я сына уже кормила рыбьим жиром в капсулах.

Мои мама и сестра — женщины решительные, особенно мама. Особенно в той части, где речь шла о лечении. Чего я только не натерпелась!

Как-то сестрица притащила домой чесночную настойку. Нет, не то, что подумали мужчины, а чесночную аптечную настойку. И стала капать мне в нос от насморка. Врагу не пожелаю. А керосин! Керосин вообще был маминым любимым средством.

Настойкой из красного перца в керосине выводили клопов. Процеженным через ватку керосином истребляли мне ангину. На палку наматывалась вата — получался так называемый квач. Вот этот квач пропитывался керосином, и мне смазывали горло. Нужно сказать, рецепт крайне действенный. После дня такого лечения ангина скукоживалась и возвращалась не слишком скоро. Когда я в пятилетнем возрасте притащила домой вшей, мама не стала меня стричь. Намазала корни волос керосином. Через два часа вымыла мне голову, а несколько дней спустя повторила процедуру. На этом со вшами было покончено.

Ну, над вареной картошкой дышали мы все. Но для меня это было настоящей пыткой, я почему-то не выношу горячего воздуха и потому никогда не хожу в баню. Но мама была неумолима. Она сажала меня под одеяло и заставляла дышать картошкой.

И, простите за натурализм, но свечки из хозяйственного мыла служили лучше всякого слабительного! И уж точно процедура была менее неприятной, чем клизмы, которых тоже нельзя было избежать. Против грубой реальности не попрешь.

А кашель еще лечили молоком с маслом и содой — невероятно тошнотворная смесь.

Зато укусы ос и пчел лечили компрессами из нашатырного спирта — боль утихала сразу. Против фурункулов многие применяли алоэ, а также мазь Вишневского или ихтиоловую.

Не успела я все это написать, как свалилась с гриппом. Очередная пакость на мою голову. Накаркала.

И снова я лежу в полубреду, с температурой 39, но уже некому положить мне руку на лоб, прижаться к нему губами… Некому побежать среди ночи к профессору Бусселю, некому позвать Екатерину Дмитриевну Ботт… Некому приказать утром умыться из принесенной миски и застелить постель, невзирая ни на что — мама считала, что нельзя поддаваться болезни.

Теперь я справляюсь сама. При таком-то количестве лекарств!

И все равно, вспоминается маленькая полутемная комнатка, огромная перина, в которой утопает мое горячечное тельце, ртутный градусник и слова мамы:

— Нелли, посмотри за ней, я к Бусселю…

Моя Марусечка

Марусечка — это Маруся. Моя первая няня. А звала я ее исключительно Марусечкой.

Так получилось, что в детсад я не ходила. Сначала думала, что меня не принимают, потому что семья была полной. Потом решила, что у мамы просто времени не было устраивать меня в садик. И только сейчас, садясь писать рассказ про Марусечку, сообразила: а кому было отводить-приводить? Положим, я была человеком самостоятельным и вполне могла сама дойти, тогда все доходили. Но дело в том, что сестра упархивала в институт и возвращалась поздно — свои дела, студенческие. Мама работала через день, следовательно, на следующее утро после работы спала допоздна, так как возвращалась далеко за полночь. Оставшееся от сна время нужно было употребить на приготовление обеда, хождение на базар, уборку и так далее.

Папу я вообще видела редко. Как почти все папы нашего двора, он пропадал на одном из рудников: Сулюкта, Ленгер, Кзыл-Кия… Приезжали они редко. Ну, время было такое, горные инженеры занимались своим делом, а не штаны просиживали в конторах. В садик ходили только Лора Осадчук и Тома Корсунская. У Ванды и Милы мамы сидели дома, тетя Дуся следила и за Олей.

Сестра и так простить не могла, что пришлось год просидеть со мной (не знаю по какой причине), из-за чего она закончила школу на год позже. На нее надежда была плохая.

Не знаю, откуда появилась Маруся. Знаю только, что она была из Донецка: видимо, это и было основным фактором в решении мамы взять ее к нам. Маруся жила у нас и была полноправным членом семьи.

Мое первое впечатление: я лежу почему-то в большой комнате, именуемой «кухня», и смотрю на желтые стены и цветной бордюр по верху. Мне так тоскливо, что я громко плачу. Надо мной склоняется доброе лицо, губы бормочут что-то утешительное. Я мигом успокаиваюсь.

Маруся была некрасивой. Нос картошкой, высокие скулы. Но доброта и милота заменяли ей модельную внешность. А врожденная интеллигентность делала ее просто неотразимой.

Сейчас, вспоминая все, я понимаю, что она во многом заменила мне то, что недодавала мама в силу полнейшей занятости и необходимости заботиться о двух детях при вечно отсутствующем муже. Работа у нее была тяжелая, ответственная, я бы сказала, для тех времен даже опасная, стоит только почитать ее личное дело, где она как ревизионный корректор отчитывалась по поводу допущенной ее подчиненной ошибки, не хотела бы я оказаться на месте подчиненной.

Ей действительно было не до меня. Тепло и любовь в детстве я получала от Маруси.

Маруся всегда была рядом.

Это она придумала играть в еду. Я совершенно ничего не ела, как многие малыши. Марусечка делала из картошки с мясом кораблики, из макарон — ветряные мельницы и рассказывала, как все это поместится у меня во рту. Я ловилась на удочку, все это поедала, все были довольны. Позже, через много лет, я вспомнила об этих играх и применила метод к собственному сыну, который часами мог сидеть с полупрожеванной едой за щеками. Как хомяк. Знаете, помогло.

Это Маруся учила меня чистить картошку. Такими специальными, принятыми в нашем доме самодельными картофелечистками. Их покупали на Алайском. Иногда картошка попадалась старая, дряблая, и тогда Маруся чистила ее обыкновенным ножом, который мне в руки не давали.

Это она, когда все дети нашего двора собирали листья и пекли картофель, заботливо очищала мне картофелину. Иначе не досталось бы мне вообще ничего. Года два тогда мне было…

Это она вела меня за руку в фотолабораторию Александра Васильевича Княжевского, где тот фотографировал нас с газетой «Правда»…

Это Марусечка помогала мне застегнуть непослушный лифчик с резинками для чулок.

Это Марусечка заставляла меня умываться и чистить зубы.

Это Марусечка завязывала мне белые банты на кудряшках.

Это Марусечка учила меня петь песни. И я старательно выводила: «Эх тачанка-растопчанка». По молодости лет слова «ростовчанка» я не понимала, а «растопчанка» от слова «топать» — очень даже понятно.

Это Марусечка рассказывала мне вместо сказок истории «как у нас на рУднике»…

Это Марусечка купала меня в корыте.

Как сейчас помню, все девчонки и я с Марусей сидим в траве, на склоне, ведущем к железным воротам. Девчонки дразнят меня, смеются, а Маруся их ругает и заступается за меня.

Маруся была мне не просто няней — любимой Марусечкой.

Все няни, которые были потом — я их запомнила, конечно, но по именам не помню. Просто они были. Нет, они не били меня. Не ругали. Обе были равнодушны ко мне, я это понимала и ничего не требовала. Они отрабатывали деньги и только. Я подчинялась и только.

Все няни жили у нас. Я воспринимала это как должное.

Мне было года три, когда Маруся уехала на родину. В Донецк. На рУдник. Они с мамой долго переписывались. Маруся вышла замуж, прислала нам фотографию: она и бравый хлопец. У нее родился сын. Потом еще сын.

Я ждала писем от Марусечки и требовала, чтобы мама писала то, что я ей диктую. Она писала, потому что Маруся в каждом письме неизменно спрашивала про меня.

Мне в этом году семьдесят три. Из них я по крайней мере семьдесят два помню и люблю Марусечку. Кто знает, может она жива? Дай-то бог.… Про таких нянь я только в книжках читала. Ну, и мне повезло…

Музыкалка

В старые-старые недобрые времена, когда бедных детей всячески угнетали, а взрослым бяки-кагэбешники наносили визиты каждый день, как-то получалось так (удивительное дело), что многое, вдолбленное нам отсталыми учителями, получавшими, нужно сказать, грошовые зарплаты, и это чистая правда, оставалось с нами на всю жизнь. Я, конечно, если уж о себе, не о математике или физике (не срослось), но уж точно о русском, истории, английском, географии…

В старые недобрые времена было столько разных кружков, клубов, музыкальных школ куда можно было ходить и учиться. Бесплатно. Совсем. Вот насчет музыкальных школ не помню, а кружки — точно бесплатно.

В старые недобрые времена был такой Дворец пионеров, бывший когда-то дворцом великого князя, куда, не поверите, в те ужасные годы пускали всех, кто хотел заниматься. Музыкой, авиамоделированием, рисованием, петь в хоре, играть в спектаклях и оркестре… Да мало ли чем. Только пускали и денег не просили. Я сама одно время играла в оркестре Дворца пионеров. Прекрасный был оркестр.

Это сейчас туда никому не пройти, ни ребенку, ни взрослому. А в то темное средневековье — да пожалуйста.

Во Дворце текстильщиков, огромном, кстати, здании — аж студия была скульптурная. И театр. Народный.

Я такую студию сама видела. Правда, не во Дворце текстильщиков, это от моего дома далековато было. А в клубе Восемьдесят четвертого завода, сиречь завода Чкалова. Там мой друг Юрий Стрельников кого угодно рисовать учил…

В общем — мрак и жуть.

А еще — о эта диктатура и ярмо угнетения — во многих семьях было принято учить детей музыке. Не точто сейчас, в демократию: сейчас аккордеон стоит с рук рублей пятьсот, а пианино выносят на мусорку.

Когда мне было девять лет, рядом с сорок третьей открылась музыкальная школа. Имени Садыкова. Был такой композитор и народный артист Узбекистана. До этого меня лет в шесть приняли в школу Успенского, но учиться не смогла: своего пианино не было, упражняться было негде.

Своего пианино у меня по-прежнему не было, но тут папу осенила гениальная идея: поскольку слух мой был признан абсолютным, почему бы не попробовать играть на скрипке?

Пошли сдавать экзамены: моя одноклассница Луиза Беглова и я. Думали дома, думали, какую песню спеть. Сестра предложила колыбельную из кинофильма «Цирк»: «Спят медведи и слоны, дяди спят и тети. Люди все спать должны, но не на работе…»

А у Луизы была, на мой взгляд, роскошная песня: «Летят белокрылые чайки — привет от родимой земли. И ночью, и днем в просторе морском стальные идут корабли».

Я ей позавидовала, и, как выяснилось, зря. Потому что меня приняли, а Луизу — нет.

Вот это и было началом…

Нет, не это. Началом был новогодний вечер в школе. Помню еще, как у меня был роскошный костюм чешской девочки. И, стоя рядом с елкой, Вовка Водопьянов, ака уважаемый Владимир Кириллович, играл на скрипке (интересно, он сам это помнит?) концерт Ридинга, для непосвященных — это самый первый концерт для начинающих скрипачей. А я стояла, открыв рот, — такой Вовка был красивый и важный.

Ну вот, музыкальная школа тогда только-только организовалась. Полукруглое выдающееся из общего ряда желтое здание прямо рядом с сорок третьей, с круглым крыльцом. Помещений было немного, но зал имелся. Там репетиции хора проводились, а также занятия по музлитературе и теории музыки.

Как ни обидно признавать, но фамилии первого директора не помню. И второго тоже. Оба они пробыли на своих постах совсем недолго. Первого звали Юрием, отчества не помню, высокий, красивый, этакий русский богатырь. Не знаю, какие интриги его выжили, но он не продержался и полутора лет. Второй был личностью необыкновенной: вдохновенный вид, композитор, к сожалению, явно не администратор и к тому же очень больной. Всем заправляла его жена, а он очень скоро умер. По-моему, именно его жена Ирма и стала потом директором. Тогда такие вопросы меня не интересовали — в 9—10 лет!

Зато я очень хорошо помню своего первого преподавателя Моисея Иосифовича Бронфмана. Видите, его я запомнила, потому что он был совсем не равнодушным человеком и прекрасным педагогом.

Он постоянно твердил мне и Лене Туровскому, что мы способные, что мы умные, что мы все можем. И у него мы действительно все могли. И я занималась.

Хотя в обычной школе моя скрипка стала очередным поводом для всеобщих насмешек. Играй я на фортепьяно, никто бы внимания не обращал. А скрипка… Не слишком приличный, на взгляд мальчишек, инструмент.

Но так или иначе, мне учиться нравилось. Поначалу. Я бредила биографиями великих скрипачей, классической музыкой, мечтала идти в консерваторию… Дурочка.

Кроме того, скоро в школе организовали оркестр, а его участников освободили от спевок хора. Чему мы были очень рады.

Я сидела в первых скрипках. Моя приятельница Лена Бронова — царство ей небесное — в виолончелях. Руководил нами виолончелист, очень энергичный Дмитрий Дмитриевич Тарасевич, ездивший исключительно на мотоцикле, что для музыканта редкость большая. Спуску он нам не давал. Выходных у нас не было. Тогда в субботу работали и учились, выходной был один. Воскресенье — день репетиций оркестра, и хоть умри, никаких поблажек. Если ты не пришел, за тобой сбегают, благо недалеко.

Благодаря энергии Дим Димыча, где мы только ни выступали: в консерватории, на телевидении и даже в театре Навои, не поверите. Однажды он даже заставил дирижировать нами Тому Джурунцеву, девочку с фортепьянного отделения, правда, особого успеха нововведение не имело.

Еще большей любовью к музыке меня заразила Мина Борисовна Шамшидова, преподаватель теории и истории музыки. Только благодаря ей я легко поступила в училище им. Хамзы, на теоретическое отделение. От зубов отскакивало. Недавно я услышала по одному из московских каналов передачу «Вспомнить все». Там Яна Поплавская утверждала, что музыкальная школа для детей была мукой. А хуже всего было сольфеджио. Вот уж это неправда. Я любила сольфеджио, особенно диктанты писать. А уж теория музыки… Я видела в ней такую же красоту, как математик — в сложных уравнениях и задачах. Как сейчас вижу: мы сидим во дворе моей одноклассницы Фриды Хойкер (вот она как раз стала известным математиком) и в который раз повторяем материал к экзамену: септ-аккорд, кварт-септ-аккорд… И, представьте, прекрасно все знали. А главное — слышали, различали на слух.

И можно сказать, что музыкальная школа стала для меня вторым домом.

Увы, так продолжалось недолго. Нет, все остались. Ушел Моисей Иосифович, пришел новый учитель. С него началось мое охлаждение к скрипке. Репатриант. Тогда много репатриантов из Китая приезжали, в основном из Шанхая и Харбина.

Он равнодушный был. Ему были до лампочки его ученики и эта профессия, которой он занимался по необходимости. И поверьте, все это сразу почувствовали. Он не стыдился давать уроки под хмельком. Он не хотел приходить в школу и заставлял нас ходить к нему на дом… В общем, на моей памяти ни одного скрипача он не воспитал, по крайней мере, хоть сколько-нибудь заметного. Тогда я этого не понимала. Но и заниматься стала с ленцой. Он это видел, говорил моим родителям, но поделать уже ничего было нельзя.

Были энтузиасты вроде Дим Димыча. Были прекрасные эрудированные педагоги вроде Мины Борисовны.

Мне не слишком повезло с преподавателем по специальности.

Но школу я закончила. И даже поступила в училище. Правда, оттуда я ушла. Решив, что высшее образование важнее.

Моя мама постоянно твердила, что я свою жизнь на книги трачу.

Оказалось, что не зря тратила.

Иногда и родители бывают неправы.

Мама считала, что музыкальная карьера — занятие лучшее и наиболее доходное, какое только может быть для обычной женщины.

Что бы она сказала сейчас, видя, как упала ценность музыкального образования?

Но музыка всегда со мной. И я благодарна школе имени Садыкова за то, что музыка всегда со мной. Настоящая музыка.

Наша Татьяна Владимировна

Вдохновил меня на рассказ бывший Вовка-морковка, а ныне почтенный Владимир Кириллович Водопьянов.

Я уже раньше писала о Татьяне Владимировне, но очень мало. А она была звездой. В этом ни у меня, ни у остальных ее бывших учеников нет ни малейшего сомнения.

Преподавала она ботанику и зоологию — не самые основные предметы. Но как преподавала и как держала класс! Как сумела вывести свой предмет на одно из главных мест!

Очень красивая несмотря на полноту, очень властная, очень талантливая. Не просто учительница. Ученый.

На ее уроках царила железная дисциплина. Самые завзятые озорники молчали и слушали. Ее побаивались. Именно побаивались. Нет. Она никого не ругала. Просто ее замечания было достаточно, чтобы в классе была абсолютная тишина.

Какие уроки она давала! Ее можно было слушать и слушать.

И кабинет у нее был настоящей пещерой чудес. Помимо мерзких заспиртованных препаратов (тогда без этого не обходилась ни одна школа), там были собраны богатейшие коллекции цветов, трав, птичьих перьев, раковин.

Она давала нам задание на лето — собрать гербарий, принести цветы…

В школе было столько цветов — я ни в одной школе столько не видела! Ими были заставлены не только классы (там были специальные подставки-жардиньерки), но и подоконники в рекреациях. Зелени было великое множество. Я и сейчас помню, как мы ходили на улицу Федорова (такая крошечная улочка, отходит от Ширшова) к каким-то людям, специально разводившим редкие растения в больших кадках. Мы тащили все это в школу, которая каким-то образом купила много таких кадок.

Ну про фикусы и китайские розы уж и не говорю — не редкость.

Мало того, она заставила старшеклассников написать таблички для каждого растения, и я до сих пор помню волшебные слова: «папирус-циперус».

А какой у нас был пришкольный участок! Сейчас и слов-то таких нет.

Да и далеко не во всех ташкентских школах они были. Сорок третья была, скорее, исключением. Работали на участке ученики, чего там только ни было, это при весьма ограниченной площади. Если стоять лицом к школе, справа располагалось очень странное здание библиотеки, куда нужно было подниматься по высокой лестнице сразу на второй этаж, и вот как раз чуть подальше этой библиотеки и был участок. Там даже разноцветный хлопок выращивали — у Татьяны Владимировны вышла книга по выращиванию хлопка. Она книги писала, и по ее учебникам учились многие поколения.

Ко мне она хорошо относилась, хоть и строгая была.

Как-то раздала она всему классу задания — сделать доклады по зоологии на разные темы. Мне досталось что-то морское. Я в ус не дую, и тут она говорит, что мой доклад на следующем уроке. Доклады делали на разные темы сразу два ученика.

Ой, как я бежала домой!

Мужа сестры запрягла рисовать — сама не успевала.

Но написала сама. У меня была детская энциклопедия. Оранжевая такая.

Пять я получила. Она потом сказала, что не думала, что я способна столько выдать за такое короткое время.

А как я ей коллекцию перьев собирала!

Пошли мы с подругой в зоопарк — перьев набрать, а там такие мелкие сетки — не то что перья, палец не просунешь!

Пошла я в администрацию и честно выложила, что для учительницы летнее задание выполняю. Ко мне прониклись, надавали перьев самых красивых — и фазана, и павлина, белого и обычного, и попугая, и ворона, и много еще чего.

Татьяна Владимировна очень обрадовалась.

А жила она на Ширшова, улице, параллельной Кренкеля. Кренкеля выходила прямо на школу, а Ширшова была следующей. Жили они с мужем в перенаселенном коммунальном дворе, грязном и шумном, застроенном крохотными флигельками. Я часто у нее бывала. Льщу себя мыслью, что по-своему она меня любила.

Как уж она ухитрялась работать в этой каморке — не представляю.

Да, набрала я ее имя-фамилию в Гугле.

Выскочила ссылка. На ее «Зоологию», хранящуюся в «Ленинке». Шестьдесят пятого года. Значит, были еще у нее ученики. Были… Надеюсь, помнят ее.

P.S. Нашла еще исповедь одного… балбеса, который кается, что нахамил ей, и как ему было совестно…

Это ссылка на ее учебник.

http://search.rsl.ru/ru/record/01005985295

Сколько лет прошло. Нет уже на свете ни Татьяны Владимировны, ни ее мужа. Двор, правда, еще стоит.

Недолго ему стоять. Только память останется.

Было и прошло Мой романо-германский

Романо-германский. Едва ли не самый престижный факультет ТашГУ. Нет, конечно, востфак был престижнее: нечто вроде московского МГИМО, но туда простому смертному было не попасть. Да и девушек до начала шестидесятых туда не брали. Либо блат, либо ооочень престижное родство. Наверное, кто-то сдавал честно. Таких не знаю. Но врать не буду —наверное. Еще физфак. Начало шестидесятых — абсолютное помешательство на физике. Дискуссия между физиками и лириками, начатая «Литературной газетой» и на мой взгляд абсолютно бессмысленная, поскольку среди физиков встречалось немало лириков.

Модный в то время роман Даниила Гранина «Иду на грозу». Огромный конкурс. Каждый мнил себя Ландау или Капицей… Ну или хотя бы Адировичем. Никто не сомневался в своем блестящем будущем. Мальчишки толпами валили на физфак. Почти все мои ровесники — физики.

И вдруг в шестьдесят втором в ТашГУ объявляется конкурс на ромгерм. В шестьдесят втором я еще училась в школе. Не повезло — одиннадцатилетка, а ведь предлагала мама идти в вечернюю школу-десятилетку!

Пришлось поступать на следующий год. Наш выпуск был всего вторым. А конкурс — огромным. Не меньше, чем в иняз. Вот тут и сказалось отсутствие блата: в тот год учитывались общие оценки результатов экзаменов и аттестата зрелости, и я точно знаю, что поступали даже сдавшие на тройки. Потом все это отменили, но мне опять не повезло: при экзаменах, сданных на все пятерки, подвел аттестат. Не хватило двух десятых балла. Не сдавшим предлагался выбор: идти на филфак, где меня с моими оценками приняли бы незамедлительно, или остаться на романо-германском резервисткой — утверждали, что после первой же сессии отсеется ровно половина, и тогда освободятся места.

При всей любви к литературе я понимала, что устроиться после филфака можно только в школу. В школу совершенно точно не хотелось. Поэтому я пошла в резервистки, сильно, как теперь понимаю, рискуя.

Забегая вперед, должна сказать, что все получилось. В нашей группе кроме меня были еще два резервиста: Наташа Федорчук и Марик Лейбович. После первой сессии нас всех зачислили в студенты.

Не понимаю почему, но ромгерм ассоциировался у меня с чем-то вроде женского Смольного института. Женского — потому что мальчиков на курсе можно было пересчитать по пальцам одной руки. Вообще школа продолжалась: ежедневные задания, абсолютная почтительность к преподавателям, четверка считалась посредственной оценкой, с тройкой, считай, кандидат на вылет. У меня в основном были четверки: сказывалось полное отсутствие подготовки. Многие студенты уже несколько лет занимались с репетиторами. У моих родителей на это не было денег. И, конечно, отсутствие фундаментальной подготовки мне очень вредило.

Два года мы учились в старом здании университета на Сквере и дружили с физиками (до сих пор помню роскошный вечер, устроенный для нас физиками в кафе «Дружба»). Потом — на Хадре в бывшем здании востфака. А после землетрясения — в Вузгородке. В новом здании университета.

Всем факультетом железной рукой правил Евгений Федорович Ваганов. Как его описать? Одним словом: вкрадчивый. Вкрадчивые манеры, вкрадчивый голос, вкрадчивое выражение лица — и абсолютно стальной панцирь. То, что называется «железный кулак в бархатной перчатке».

Вряд ли он пользовался любовью, его, скорее, побаивались, но, сейчас, после стольких лет, я понимаю: для факультета он делал много. И собрал преподавательский коллектив, о котором я и сейчас вспоминаю с нежностью. Елена Львовна Майская. Завкафедрой. Дочь известного в Узбекистане биолога, основателя кафедры биологии САГУ Льва Васильевича Ошанина. Умница. Энергичная. Вот она обладала той истинной интеллигентностью, которая так редко встречалась тогда, не говоря уже про сейчас. Бриллиант. Защитилась по Голсуорси, которого безмерно обожала. Лучший способ получить пятерку по внеклассному чтению — пересказать несколько глав «Саги о Форсайтах».

Деликатная и добрая Эня Моисеевна Верховская. Все то же самое. Ключевое слово — деликатная. Где он их только брал, наш Евгений Федорович? Ольга Борисовна Глауберзон. Властная женщина, гроза нерадивых. Моя бывшая учительница в школе, моя преподавательница в универе. И эта гроза, похоже, питала ко мне, четверочнице, нечто вроде скрытой симпатии. Леонид Шафран. Севара Гулямовна… Я вас помню. Вы честно старались нас научить. И чему-то научили. Потому что среди выпускников было множество достойных людей и хороших специалистов.

Я помню Татьяну Николаевну Юденич, преподававшую у нас античную литературу. По слухам, родственницу того самого Юденича, уцелевшую, видимо, потому что в Ташкенте не так свирепствовало НКВД.

Помню фамилию (имя, к сожалению, забыла) специалиста по совершенно зубодробительной теоретической грамматике, Ежковой, приглашенной из иняза. Преподавшей мне урок благородства. У меня на экзамене лежали не то чтобы шпаргалки, а просто конспект, который я не прятала. Честно говоря, я отлично знала материал. Она увидела этот конспект, просмотрела, и… поставила мне пятерку. Как же мне было стыдно! Хотя я в конспект не заглядывала. Их почти никого нет в живых, земля им пухом…

Но я хочу рассказать о человеке, которого обожали все. Перед которым благоговели все, кроме некоторых преподавателей и декана. Человеке блистательном и необыкновенном. Человеке умном, великодушном, обладавшим широкими взглядами, что не приветствовалось ни в то, ни в это время. О Гиви. Гиви Великолепном. Гиви Единственном. Гиви Григорьевиче Орагвелидзе. Кой черт занес на эту галеру выпускника Сорбонны, человека абсолютно прозападного? Тогда многие приезжали в СССР из-за границы, из Китая, Ирана, Франции, а когда понимали, что сделали, обратного хода не было. Я познакомилась с ним еще на вступительных экзаменах по истории. Он был ассистентом, а я не знала половины ответа на второй вопрос. И честно об этом сказала. Сейчас я могу рассказать о присоединении Молдавии к России, а тогда этого просто не было в учебнике. Гиви Григорьевич, на мое счастье, был ассистентом на экзамене. Он послушал-послушал и вдруг сказал: «Поставь девочке пятерку. У нее уже есть три. Не будешь же ты ей портить ведомость!» И поставили.

Потом я узнала о еще нескольких подобных случаях. Ему явно было плевать на оценки, он видел, что человек учил, но по какой-то причине затрудняется с ответом, и выручал, выручал всех, кого мог.

А потом… Он преподавал зарубежную литературу. Входил в аудиторию с каким-то клочком бумаги вместо конспекта, на котором, как я подозреваю, были даты, которые он не очень хорошо запоминал, и начинал говорить. А я тут же раскрывала рот, как крыса перед гаммельнским крысоловом, и готова была идти за ним на край света. Некрасивый, чем-то похожий на Азнавура, он обладал невероятным обаянием. После него подобное действие на меня производит исключительно Эдвард Радзинский и то… Боже, как он говорил о вагантах, миннезингерах, Вийоне и Ронсаре! Это он привил мне любовь к поэзии, настоящую, а не детскую, как было до того. Только благодаря ему Вийон до сих пор один из моих любимых поэтов.

Мы бредили этим человеком. Он был и оставался всеобщим кумиром. Гиви Григорьевич, есть вечная любовь, и я буду любить и благоговеть перед вами до самой смерти!

Нет, был еще один кумир. И тоже из реэмигрантов. Крош. Крашенинников. Марокканец. У нас его звали Крошем, а на хлопке прозвали Марокканцем, потому что он родился и вырос в Марокко. Он преподавал на французском отделении и честное слово, посмотреть на него прибегали с других факультетов. Девушки, разумеется. Человек всех достойных качеств и само совершенство. Правда, я соблазну не поддавалась и продолжала обожать Гиви. Но и тот, и другой прекрасно знали свой предмет. Крашенинников проработал у нас недолго, и года через три его забрали в СЭВ.

И еще о нашей группе. Скромницы Лида Платонова и Наира Хисматуллина. Милый мальчик Алик Турсунов, царство ему небесное. По-моему, он нас всех побаивался: маленький, худенький с детским личиком. Спасибо тебе, Алик, за то, что принес мне первые, настоящие, напечатанные за границей книги: запрещенного Флеминга, «Goldfinger», прочитав который, я, пораженная примитивностью и глупостью сюжета, поклялась больше в руки Флеминга не брать и сдержала обещание. И Агату Кристи. Два романа. Тогда я поняла, что Кристи никто и никогда не переведет достойно и адекватно — слишком парадоксальный, я сказала бы, язык.

Наташа Федорчук, храбрый солдатик, заменявший мать брату и сестре при крайне занятых родителях-ученых. Сейчас она живет в Москве и по-прежнему служит опорой, только теперь больному отцу и рассеянным по миру родственникам.

Адиба Арифханова, красавица Адиба с лицом, как на старинной восточной миниатюре. Не знаю, есть ли царствие небесное для женщин-мусульманок. Она ушла очень рано, не дожив до сорока и осиротив двоих детей. Невероятные умницы и талантищи, Лора Шалорьян и Люда Масленникова. Только их двоих послали в аспирантуру. Люда потом стала завкафедрой, а Лора — старшим преподавателем. Сейчас Люда живет в маленьком российском городке Ельце, а Лариса — в Швеции, где по-прежнему много работает.

Учился с нами до четвертого курса Марик Лейбович, общительный, смешливый парнишка, но потом ушел на заочный. Мне он потом рассказывал, что влип в неприятную историю с КГБ и ему объяснили, что доучиться на очном не дадут. Позже он получил еще одно образование, и сейчас живет в Чикаго и работает в НАСА.

Ну и я, середнячок.

Из других групп я помню красавицу, невероятно элегантную Тому Ибатуллину, бросившую университет, чтобы стать манекенщицей. Безумно яркую и сексапильную Валю Зайцеву, бывшую мою одноклассницу Галю Нурутдинову и еще одного мальчика, тоже моего бывшего одноклассника, Сережу Немова, писавшего лирические стихи и делавшего множество грамматических ошибок, и это при всей его любви к литературе! Я правила его сочинения два раза: на выпускных в школе и вступительных в университете. В первый раз я не рисковала: меня просила наша классная Людмила Дмитриевна Разина-Синицкая: красивая, очень добрая женщина с детской душой. И как многие красивые женщины, не очень счастливая. Второй раз — рисковала. И очень сильно. Сошло. Царство тебе небесное, Сережа, ты был хорошим другом.

Галя Молчанова, красивая и умная девушка, учившаяся тоже на английском отделении. Где она сейчас? Люба Слуцкая, еще одна моя одноклассница, которую я, к сожалению, не могу найти.

Рита Гопштейн, поступившая на год раньше, живет в Сиэтле.

Иногда страшно спрашивать: стольких уже нет в живых. Ушла Таня Каминская из первого выпуска… Ушел Алик…

Зато меня нашла Лида Платонова, живущая сейчас в Тюмени. А Наира Хисматуллина перебралась в Казань. Нашелся и мой однокурсник Миша Портянский, который очень давно живет в Америке. Он написал мне письмо, в котором тоже вспоминает те счастливые годы: «РГФ — это часть моей жизни, кроме пяти лет учебы я проработал там десять лет и уволился с должности доцента за год до эмиграции. Это был шок: с элитной кафедры зарубежного литературоведения и критики доценты не увольнялись. Но для меня было немыслимо подать заявление на эмиграцию с факультета и подставить своих коллег. Так что придумал причину и — «по собственному желанию».

В «Смольный институт» я попал, благодаря Евгению Федоровичу. В 1961 году я бросил свою 61-ю школу, пошел работать на завод и два года учился в вечерней школе, где русский и литературу преподавал Е. Ф. Он стал официальным деканом РГФ в 1963-м, в год нашего поступления, до этого он был год и.о. декана. Он не просто уговорил меня поступать на РГФ, а договорился с преподавательницей немецкого языка и попросил подготовить меня. Отношения у меня с ним во время работы на факультете после шестьдесят восьмого года были неровные: то мороз, то оттепель. Он не препятствовал моему распределению на кафедру немецкого языка, а позже уговорил перейти на новую кафедру литературной критики. Где-то в 1971-м или 1972-м за полгода до защиты диссертации на меня была послана анонимка в ЦК КП Узбекистана, хотя коммунистом я не был. После обсуждения я без особой надежды попросил у него эту анонимку на час, сделать фотокопию в библиотеке Навои, и он вдруг согласился, хотя сильно рисковал. Кстати, копия помогла мне найти подлеца, о котором я впоследствии ему рассказал. О трудных моментах взаимоотношений с ним говорить не буду: как говорится, земля пухом…

Пишу и думаю: а зачем? Кому интересны эти кадры из прошлого? Многих людей уже нет, нет того города, нет факультета. Просто мелькают в памяти лица. То вдруг Сережа Немов, к которому я пришел домой в 2005-м в Ташкенте, не зная, что его уже нет. В том же 2005-м встретился с Ирой Борисовой, которая была моим другом. Помню ушедших Юру Храброва и Киру Афанасьеву. То вдруг мелькнет лицо высокомерного Свирского (помнишь?), сидящего на ступеньках и читающего какие то записки Льва Копелева (того самого). Несмотря на опалу, его пригласила прочесть лекции о Г. Бёлле Любовь Фаттаховна Рашидова. В 1975-м или 1976-м я был зампредседателя предметной приемной комиссии по иностранным языкам, это длинная драматическая история, о которой можно было бы книгу сейчас написать, но тогда я просто боялся попасть в тюрьму…

Ну я и расписался, ты уж меня, графомана, прости. Но если вспомню что-то особенно интересное, поделюсь. Напоследок пара реальных анекдотов о РГФ.

Завкафедрой французского языка утвердили стажировку в Париже парторгу Хайдарову. Это было таким событием для «французов»! По возвращении все собрались на заседании кафедры послушать рассказ первого и единственного очевидца — Париж, Бальзак, Сорбонна, Башня, Версаль, Монмартр… Вздохнул Шахабас Хайдарович и… час рассказывал, как он с двумя аспирантами из Самарканда каждый день в общежитии плов варил.

Несколько студентов из заоблачных областей никак не могли мне сдать зачет или экзамен по… уже не помню, то ли зарубежной литературе XIX века, то ли немецкой литературе начала XX века. Ну совсем стеснялись и молчали. А ведомости надо было срочно сдавать и в отпуск летний уходить. Выход был найден: собрал пять-шесть человек вместе и дал каждому один билет с одним вопросом: как называется предмет, который они сдают. Через 20 минут подготовки все успешно сдали. Навряд ли это смешно сейчас, но тогда я гордился. Все по-честному: задал вопрос, получил ответ, поставил зачет. Студенты тоже гордились — было трудно, но сдали.

Ну вот, Таня, написал самое длинное сочинение, да к тому же на иностранном языке».

Потом Миша прислал еще два рассказа, и честное слово, не могу не поделиться. Первый — из его студенческого прошлого, второй — эпохи его работы на ромгерме.

Рассказ о том как Марик и Миша строили газопровод «Бухара—Урал»

«Летом 1964 года в ТашГУ организовали первый студенческий строительный отряд. Мы с Мариком, естественно, не могли пройти мимо такого замечательного события и записались. Все проводилось под эгидой комитета комсомола, с его еще почти невинным тогда секретарем Шухратом Бурхановым, впоследствии ставшим большой шишкой, кажется, парторгом ТашГУ.

Собралось всего человек сорок, провожали нас на вокзале с музыкой, речами, знаменем. Через два дня мы оказались в туркменской пустыне, в городке из вагончиков, поселили нас всех в огромной военной палатке в центре. На следующий день распределили по бригадам, мы с Мариком опять-таки, естественно, напросились в бригаду взрывников! В городке было весело, жили и работали там в основном бывшие зэки, а также беглые и разыскиваемые. Паспортов никто не спрашивал. Пили, как правило, одеколон «Шипр» и средство от потения ног, в день зарплаты парфюмерная лавка-вагон полностью опустошалась. Царствовал сухой закон, и бутылка водки, которую привозили водители бензовозов, стоила тридцать, а то и пятьдесят рублей. Всем нравилась крановщица Валя, приходили в клуб-вагон смотреть на нее. По ночам вокруг нашей палатки проходили веселые драки с применением орудий производства: плотники шли на монтажников с топорами, бетонщики против каменщиков с лопатами и т. д. Нас не трогали. Было очень жарко — днем наверное 60—70 градусов, ночью можно было заснуть, только намочив простыню и укрывшись с головой, спасаясь от комаров. Недалеко находилось озеро, где они и плодились. Кстати, это озеро я как-то решил переплыть и посмотреть, что там на том берегу. Доплыв до середины, стал тонуть: не рассчитал расстояние и свои силы. Но молодость взяла верх, и я выжил, доплыл, увидел удивительную природу в первозданном виде и назад вернулся затемно, в обход.

Короче, через 7—10 дней весь комсомольский отряд вернулся в Ташкент, в палатке остались три человека — мы с Мариком и какой-то еще парень. Мы упорно продолжали взрывать скалы впереди трассы. Денег, кроме 20 рублей аванса, нам не платили, обещая выплатить в Ташкенте: взрывники получали там почти тысячу в месяц! Привезенные с собой деньги и аванс вскоре иссякли, и мы стали интенсивно терять вес. Наш рацион в вагоне-столовой составлял поллитровую банку мутной жидкости (компот) за 10 копеек и гарнир к мясу — макароны за 15 копеек. В итоге я потерял килограмм двадцать, стал похожим на палку, но сохранил ясный ум.

Дорога к трассе занимала больше часа через Амударью, затем по пустыне, ехали мы с Мариком в закрытом фургоне, набитом взрывчаткой и детонаторами. Приятно было до смерти трястись в темноте на ящике с аммонитом и курить «Памир». Иногда ящики падали на нас. На трассе у нас были любимые места для отдыха и перекура. Марик любил вздремнуть под работающим компрессором, его будил не оглушительный рев двигателя, а раскаленное масло, иногда капающее на лицо. Это его почему-то раздражало. Между лежавшим на песке Мариком и днищем компрессора было сантиметров пять. Мое любимое место было под трубой. Труба была метр в диаметре, западногерманского производства, платили за нее золотом, и мне было это очень приятно. Несмотря на исходивший от нее жар, под трубой была тень и, кроме того, можно было укрыться, когда от взрыва разлетались осколки гранита.

Были и другие «приятные» впечатления.

Прожили мы там дней 40—50 и вернулись наконец на Родину в Ташкент. Два дня спали на багажной полке общего вагона, под потолком. Потолок ласково касался лица, масло не капало, было очень уютно. На вокзале нас почему-то никто не встречал. Шухрат Бурханов при встречах как-то странно и смущенно смотрел на нас. Об отряде никто не говорил — темное пятно в славной истории комсомола ТашГУ…

В управлении взрывных работ «Средазгазпрома» (господи, помню еще) нас, естественно, обманули и заплатили всего рублей по сто.

Ну и бог с ними, зато, как говорится, получили удовольствие.

Мой комментарий: только в молодости можно быть такими… э-э-э… беспечными.

Ну разве тут до взрывчатки, сидя на которой куришь, когда такая романтика кругом!!!»

Рассказ о том, как я был взяточником и преступником

«Я был заместителем председателя комиссии по вступительным экзаменам всего ТашГУ, отвечал за иностранные языки. Вроде бы каждый заместитель отвечал за определенный предмет, точно не помню. Гордиться здесь нечем, вместо приятного летнего отпуска пришлось в августовскую жару ходить по тонкому канату, с карманами, набитыми списками от парткома, от ректората, от профкома и т. п. Сам я экзамены не принимал, меня вызывали как арбитра и для дополнительной подписи, когда речь шла о потенциальной пятерке или двойке. Более ловкие сумели уклониться (лучшего глагола вспомнить не смог, а знаю есть), и ЕФ подставил меня (мое примечание: наверное, у них хватило сообразительности не попадаться начальству на глаза и изобрести ну ооооочень веские причины отмотаться).

Навряд ли здесь получится история, просто оказался очевидцем и участником внутренней кухни. Риск был большой: если бы записки и списки обнаружили, что тогда делать?

Для элитного (блатного) востфака экзамен по иностранному языку был последним и основным. (Ну вот, говорила же я, что востфак был насквозь блатным, так в комментариях насмерть бились — мол, быть этого не может. Ага, как же…) Списки тех, кто должен был поступить сюда, утверждались заранее — ты же понимаешь, чьи дети. И вот приходит ко мне экзаменатор и говорит, что абитуриент вне списка отвечает по немецкому на пять, и у него уже есть три пятерки, а если у него будет четыре пятерки, его должны принять, а мест нет, на востфаке только 25 мест (утвержденных). Это ЧП. Говорю: «Поставьте четверку». Преподаватель: «Нет, совесть не позволяет». Иду и вижу: сидит мальчик в очках, с азиатскими чертами лица, похож на Алика Турсунова, но с фамилией бухарского еврея. Вид затравленного зайца, могу себе представить, чего ему стоили предыдущие пятерки. Начинаю экзаменовать — читает текст, составляет предложения. Через 5—10 минут осознал, что у него уровень среднего студента немецкого отделения РГФ третьего курса. Поставили «пять», будь что будет. Ждал вызова наверх, но пронесло, только в награду получил недобрый взгляд декана востфака. Деканы под наблюдением парткома и ректората контролировали набор, и от них можно было ожидать чего угодно, вплоть до провокаций. (Опять не утерплю, все вспоминаю, как меня с четырьмя пятерками на ромгерм не приняли. А с тройками — проходили. Вот и пришлось полгода в резервистках болтаться. Наверняка то же самое творилось и на ромгерме.)

Впоследствии узнал, что мальчика моего приняли на востфак. Министерство высшего образования увеличило количество мест с 25 до 26, никого из детей «трудящихся» в жертву не принесли! Таких, да и других моментов было много, всего не упомнишь, да и зачем? Механизм коррупции здесь, как и в других областях, работал четко, и плохо смазанные винтики, как минимум, вызывали раздражение.

Были и приятные истории.

В тот год я безуспешно пытался устроить свою дочь в детсад текстильного комбината, который находился во дворе моего дома. Все попытки были безуспешны, даже отец Светы Генкиной (нашей однокурсницы с немецкого отделения) ничего не смог, а он был зампредседателя совета министров и курировал легкую промышленность. Секретарь парткома текстильного комбината жила в моем доме и, встретив меня, сказала, что поднимет вопрос в ЦК, если Генкин еще раз вмешается. Представляешь?! В общем, я сдался и продолжал возить свою Лену в детсад за десять остановок.

Однажды утром ко мне подошла преподавательница то ли немецкого, то ли английского на филфаке по фамилии Окунь и попросила проследить, чтобы ее дочь, не помню, куда поступавшая, получила четверку. Она сказала, что дочь много занималась с репетитором, хорошо подготовлена, и четверка по иностранному гарантировала ей проходной балл. Я обещал подстраховать, мы разговорились, и я ей рассказал про свои проблемы с детским садом. Сказал, что я здесь хожу каждый день по проволоке и вообще занимаюсь акробатикой, а свою дочь не могу устроить в сад. Окунь сказала, что попытается мне помочь, всерьез я это не принял (после попыток Генкина!) и забыл про этот разговор. На следующий день Окунь зашла ко мне и сказала, чтобы я был завтра в определенном месте в районе Ленинградской, и там меня встретит ее муж, который мне поможет. Короче говоря, ее муж оказался полковником, зампредседателя КГБ Узбекистана по хозяйственной части. Спустя несколько дней я наблюдал с балкона, как моя Лена гордо шла через двор к детскому саду. Экзамены закончились, и я, получив вторую взятку в форме профкомовской путевки в сочинский дом отдыха, ушел наконец в заслуженный отпуск.

Подлец я, взяточник и преступник».

Еще какой! В то время как все нормальные люди брали взятки просто в виде хрустящих бумажек, этот — в какой-то извращенной форме. Нет, не наш он человек. Не наш. Недаром в Америку смылся! С элитной кафедры!

Но все это было впереди. А пока мы честно отучились четыре года восемь месяцев. Сдали кучу экзаменов. И при этом были почти друзьями с преподавателями своего отделения. Любили и уважали. И при этом ухитрялись всякими правдами-неправдами «спихивать» историю КПСС, марксистско-ленинскую философию, и даже — о ужас! — историю философии, которую лично я сдавала исключительно по шпаргалкам. Хотя диамат нам преподавал Свирский, удивительный умница, который, по-моему, понимал, что есть диалектический материализм, от души его презирал и был на голову выше и умнее тех, с кем работал на кафедре. А истмат… Я не помню имени молодого преподавателя, но благодарна ему по сей день. Как-то мы с подругой сбежали с его лекции, а он на следующем семинаре и говорит, мол, мало того, что Перцева нагло смылась, так еще, столкнувшись со мной, не поздоровалась. Неприятностей он мог мне доставить гору, но обошлось как-то. Хотя, честное слово, я его не заметила! А историю философии, к счастью, мы сдавали как раз после землетрясения, и нас старались поскорее распустить на каникулы и даже не придирались! Но так или иначе, мы благополучно закончили университет, и потом уже почти не встречались. Только много лет спустя, меня взяла тоска по прошлому. И по своим студенческим годам. Может, это прочтут, и кто-нибудь еще напомнит о себе?

Татьяна

Выпуск ромгермфака 1968 года

То самое двадцать шестое

Недавно я прочитала статью, авторы которой утверждают, что большинство трагических событий в мире приходится на одиннадцатое число. Месяцы при этом могут быть разные (одиннадцатое сентября один из ярких примеров).

Но у ташкентцев — другой отсчет. И другое число. И другие воспоминания…

Двадцать шестое апреля

Сколько же писали и сколько еще будет написано об этом апрельском дне!

И заметьте — у каждого «свое» землетрясение. У меня оно тоже свое.

Но я никогда не забываю этой даты. По очень простой причине.

Двадцать шестое апреля — день рождения моего мужа.

Теперь после всех и всем известных событий я ехидно заявляю, что этот день славен тремя катаклизмами, и перечисляю в порядке происходящего: муж родился, землетрясение случилось, Чернобыль свалился на головы.

И добавляю, что лично для меня эти события равно ужасающи…

Но это я так… От избытка зловредства. На самом деле в тот день 26 апреля 1966 года, сорок пять лет назад, моему мужу действительно исполнялся двадцать один год. Свекровь испекла «Наполеон». Назвали гостей. Многие были с мехфака политехнического, где он учился. Словом, полный парад, тем более, что осенью он должен был защищать диплом.

Да, и на письменном столе, покрытым толстым стеклом, стояли высокие вазы с цветами. Две керамических. Пластмассовая (тогда это было очень модно). И стеклянная.

Все цветы натащила я.

И проснулись мы не столько от стука летевшей штукатурки, сколько от грохота — это вазы бухались на стекло…

Как ни странно, ни одна не разбилась и не треснула. И стекло осталось цело.

Я сейчас это вспоминаю и по-прежнему удивляюсь. Ведь, кажется, все должно было в осколки.

А проснулись мы с криком. Оба. И тут же истерический вопль свекрови:

— Война! Это война!

До сих пор не пойму, почему тогда очень многие, не только она, кричали «война» и «бомба»? Особенно свекровь, всю войну прожившая в мирном Ташкенте, тем более, что свекра на фронт не брали по здоровью.

Но она кричала именно про войну, а свекор ее успокаивал.

Правда, мы с мужем не поверили в «войну». Наверное, потому что видели ее только в кино. Но все равно, сначала ничего не поняли. И, как все, выскочили во двор. Стояли и тихо переговаривались. Вот зарева я не видела, честно. Может потому, что у нас двор-колодец. Навои, 14… Все заслоняли стены дома. Да и на небо как-то не смотрелось. Так что пропустила я зарево.

Ну все наконец сообразили, что это землетрясение, вернулись домой, стали наводить порядок. Дом наш строили пленные японцы, штукатурку мазали на совесть, толстым-претолстым слоем. Вот она и облетела до кирпичей. Из нашей двери вырвало неплотно вделанный тяжелый замок-защелку. Лежала она на моей подушке. Вовремя мы вскочили…

Подмели мы все это, полы помыли, вазы подняли, посуда не побилась, холодильник работает. Если не считать «ран» на стенах, все как обычно.

Обзвонили гостей. Сказали, что придут. Ждем-с.

Мы вдвоем решили добраться до моих родителей, узнать, как они там — телефона у них тогда не было. От нас до Урицкого шел шестнадцатый трамвай. Оттуда уже рукой подать.

Только трамваев-то и нет. Вообще транспорт не ходит. На улицах толпы. Главное газет не достать, информации никакой, по радио ничего не слышно.

Словом, пошли пешком.

Добрались. У родителей ничего не облетело, все на месте, посуда не побилась. Позже выяснилось, что как раз в нашем доме и был сейсмический пояс: редкое тогда для Ташкента явление. Вот ничего и не случилось. Но мама вне себя от волнения и безуспешно пытается дозвониться моей сестре от соседки. Сестра жила на Волгоградской. Когда мама все-таки дозвонилась и воинственно спросила, почему ее не волнует судьба сына, жившего на Малясова, та очень удивилась и сказала, что, мол, подумаешь, очередной толчок, что тут расстраиваться. На Волгоградской толчки ощущались далеко не так сильно, как в центре, но тогда мы этого не знали.

Облегченно вздыхая, вернулись домой и часа за полтора до прихода гостей включили телевизор. Как сейчас помню, транслировали очередной концерт декады, по-моему, белорусского искусства. Дикторша что-то говорит, и вдруг… клянусь, мы это видели — лицо ее вытягивается, она открывает рот, а сказать ничего не может… И тут каааак тряхнуло!!! Последняя штукатурка осыпалась!

Вот такого мы не ожидали. Нам в голову не приходило, что будут еще толчки!

Конечно, никакие гости не пришли. Явно не до того было… Зато на следующий день слухов, слухов! И что под самым центром проходит разлом, и что сто лет назад было такое же землетрясение, и жившие здесь узбеки ушли на окраины, где сейчас Старый город, и что из Японии привезли рыбок, которые могут предсказывать следующие толчки, и что количество баллов занизили, чтобы не принимать помощи от иностранцев, и что Ташкент должны были объявить открытым городом и воспользоваться предложениями зарубежных стран…

Удивительно то, что жертв практически не было. Во всяком случае, при таком землетрясении все могло быть куда хуже. Ашхабад-то лег. И народу погибло немерено. А потом, много позже — Спитак… Тут же — трещины, рухнувшие дувалы, Кашгарка вся аварийная, но и только! Вот такое везение бывает правда один раз в… лет. А ведь толчков было много.

Вот и у нашего дома обвалился угол, тот, что выходил на Навои. Противоположный от нашей квартиры. Слава богу, и на этот раз обошлось без жертв. Никого не придавил: ни на улице, ни в квартире.

Сразу хочу сказать, что все попытки мародерства решительно пресекались с самых первых дней. Разгуляться ворам не дали.

И немедленно же со всех концов страны пошли эшелоны со стройматериалами и поезда со строителями. Молодежь принялась разбирать завалы. Многие из тех, с кем я училась, сдав сессию, стали сопровождать поезда с ташкентскими детьми в крымские лагеряи санатории.

Доселе никому не известный Валентин Уломов, начальник сейсмостанции, стал главным в Ташкенте человеком. Его объяснения и прогнозы слушали, затаив дыхание.

Но вот что непонятно: на меня землетрясения произвели очень странное действие. Как только начинались очередные толчки, я словно каменела. И никуда не бежала. Потому что прекрасно сознавала, что с нашего высокого третьего этажа никуда не убежишь. Землетрясение закончится раньше. А, следовательно, чему бывать… Муж злился и запрещал мне входить в квартиру. Но на меня ничего не действовало.

— Все равно не убежишь, — твердила я. Начинается землетрясение, я подхожу к зеркалу и начинаю причесываться… Наверное, тоже своего рода психоз. В обратную сторону.

Привезли палатки. Оба двора — и наш, и моих родителей — так и провели лето по-походному. Но родители мужа ушли к родственникам. Мы — к сестре. И вот там (она жила на первом этаже) мне впервые удалось убежать от землетрясения. Я была одна дома. Готовилась к сессии. И тут началось. Я тут же вымахнула в окно, забыв про привычное оцепенение. Но опять же, не испугалась. Просто некий инстинкт сработал что ли? Больше такого не было…

Зато студентам от землетрясения была некоторая польза. Мы тогда учились на Хадре в здании бывшего востфака, ветхом и ненадежном. Время от времени кто-то входил в аудиторию и объявлял, что вот-вот будет толчок, и нас быстренько распускали по домам. Да и сессию мы сдавали досрочно, а преподаватели вообще не придирались и слушали в пол-уха, видимо, стараясь поскорее пропустить поток, а то вдруг мало ли что…

Так вот, моя окаменелость не прошла даром. Загремела я в больницу. В шестнадцатую. На Домбрабаде. Нет. Не в психушку. В кардиологию. Больница находилась на месте бывшей дачи генерала Петрова, при которой сохранился огромный сад. Такое живописное местечко! И гранаты тогда доцветали.

В этом саду мы втроем и сидели — муж, свекровь и я, — когда случилось очередное землетрясение. И мы впервые в жизни видели ЭТО со стороны. Как деревья, казалось, вот-вот вырвутся из земли. Как содрогается сама земля. Как ходило ходуном большое серое шестиэтажное здание. Вернее, смещалось относительно самого себя, каким-то чудом не рассыпаясь на блоки.

Когда я вернулась в палату, оказалось, что у одной из больных от страха и потрясения пошла горлом кровь. Мы лежали в большой многоместной палате, не помню, то ли на восемь, то ли на двенадцать человек, и та женщина призналась потом, что не может заснуть. Боится.

Нет, люди вели себя очень по-разному, и никого, никого ни в чем нельзя упрекать. Уж так они устроены, эти люди. Психика — вещь тонкая. Тоньше Востока. Тогда для меня страшным ударом оказался снос цирка. Не знаю, по каким соображениям его уничтожили. Если здание было настолько крепко, что обычным способом его нельзя было снести, зачем танки? Впрочем, это ощущение потери и сейчас не прошло.

А домик на Самаркандской, где умерла Вера Федоровна Комиссаржевская? Да. Он был ветхий. Но этот домик нельзя было рушить!

А улица Двенадцати тополей? Если уж нельзя было оставить улицу, то название должно было воскреснуть! Пусть даже в другом месте! Где еще могла быть улица с таким названием, как не в этом веселом, звонком, щедром и родном городе?!

Но город сносили. Конечно, понимаю, все понимаю, только до землетрясения, не поверите, я могла перечислить все дома на Энгельса, от Малясова до Алайского…

Малясова зато осталась совсем целой. Ничего не сносили. И на Кренкеля тоже. Да и на Урицкого.

Когда я вышла из больницы, мы жили на Чиланзаре у однокурсника мужа. Вокруг кипела стройка: поразительно, как быстро поднимались дома. Нет, что ни говори, Рашидов совершил чудо. Как же быстро все это строилось! Правда, те, кто взял ордер «под котлован», не желая уезжать из центра, получили квартиры позже остальных. Но ведь получили!

Ох, сколько же домов построили, и за какое короткое время.

А девчонки постоянно норовили пробраться в городки строителей, потому что там продавали дефицит. И даже японские зонтики-автоматы!

Но трудились люди на совесть. День и ночь, в прямом смысле слова. Катта рахмат им и низкий поклон!

Причем, заметьте, центр города почти не тронули, если не считать Кашгарки, Бродвея и района вокруг ЦУМа. Сердце Ташкента сохранили в неприкосновенности. Тогда. Это в мирное время его уничтожили.

Нам на всю жизнь запомнился один анекдотический случай. Дома в первых кварталах Чиланзара стояли нос к носу. И если приглядеться, было видно все, что творилось в квартире напротив. Нет, мы-то не приглядывались. Но лето, все нараспашку…

И как-то вечером несутся дикие вопли:

— Убивают! Убивают, убили, сволочь ты этакая, спасите!

Ну, мы к окнам. И видим дивную картину. Совершенно затурканный мужичок остервенело укачивает грудного младенца. По комнате кругами бегает растрепанная особа и орет, что ее убивают. Тот молча продолжает трясти несчастного ребенка. Децибелы все нарастают.

Мы умираем со смеху.

И оба запомнили это на всю жизнь и часто рассказываем гостям…

Если это когда-нибудь прочтет Лялька Джавадова, она подтвердит. Потому что моя однокурсница Ляля жила в этом доме. Красавица Ляля, посмевшая бросить богатого мужа, картежника и бабника. И это с двумя детьми-близнецами. Удивительнее всего, что родители ее поняли и приняли. Она не сдалась, окончила университет, устроилась в аэропорт…

Очень хотелось бы, чтобы она нашлась. Но я уже боюсь исполнения этого желания. Потому что слишком многих успела похоронить.

Но меня опять несет на волнах воспоминаний.

А ремонт закончили к середине сентября.

Осенью мы снова въехали в наш дом.

Завалы в центре были разобраны. Дома поднимались на глазах.

Тогда это называлось дружбой народов.

Сейчас — успешным менеджментом.

Только вот что-то не слышно о современных успехах подобного рода. Менеджмент слабоват?

Говорят, Спитак так и остался недостроенным…

А меня до сих пор спрашивают:

— Неужели вы пережили ташкентское землетрясение?

Пережила. И не только я.

И, несмотря на трагедию, многие согласятся, что это было не самое плохое время в нашей жизни.

Москва.

Через пятьдесят два года после Большого Ташкентского Землетрясения.

Было и прошло

Старая я. И это не жалоба, а констатация грустного факта. Просто каждый прожитый год ложится лишней тяжестью на уже согнутые плечи и виснет свинцовыми грузилами на больных ногах.

Старая я. И жила в вечную эпоху перемен. Какое-то китайское проклятье. Постоянно кого-то низвергали, проклинали, обличали, вели какие-то кампании, если не против космополитов, то против стиляг… А потом и вообще жизни не стало. Девяностые кого хочешь морально покалечат. Хорошо, если только морально…

Так вот, старая я и много чего видела. В том числе явления и вещи, которые когда-то были жизненно необходимы и без которых нормальное существование было невозможно, а теперь исчезли навеки. Остались только названия, да и то в памяти моих сверстников, а скоро и они сотрутся…

Почему я вдруг так живо представила изоляторы на линиях электропередач? Помните? Нанизанные на провода белые фаянсовые перевернутые рюмки? Тогда существовал лимит на электричество, за превышение которого монтеры имели право отключать ток. Монтер — это нечто вроде зловещего рока, грозившего всяческими карами. Поэтому обязанностью детей было бдить и вовремя предупреждать взрослых о появлении карателя. С тем, чтобы оные взрослые успели вовремя вытащить жучки из таинственных фаз. А монтеров теперь вообще нет. Такого слова нет. В этом смысле. Монтеры стали электриками и по столбам с «кошками», как раньше, не лазают. И что такое «кошки», знают очень немногие. А ведь было, было! «Кошки» — это такие крюки в виде полумесяцев, с их помощью залезали на не слишком высокие деревянные столбы.

Старая я, до такой степени, что еще застала тяжеленные чугунные утюги. Те, которые было необходимо нагревать на печи. Правда, и гладили они здорово, именно по причине веса. Но лучше было иметь два: один греется, другим гладят. Правда, были и более усовершенствованные утюги, с защелками. Открываешь защелку поднимаешь верхнюю часть, насыпаешь на подошву горящие угли, закрываешь защелку — греть не надо.

Такой утюг продержался у нас до конца сороковых. Потом появились электрические. Конечно, без всякой подпарки, без регулятора температуры, а просто металлическая коробка со спиралью внутри, унизанной бусинами белых изоляторов, цилиндрических или в виде чашечек с дырочками. Я сама видела. Потому что электрический утюг часто ломался, а папа его чинил. Примерно в то же время, потеснив устаревшие керосинки, керогазы и примусы, которые довольно скоро исчезли совсем, появились первые электроплитки, небольшие, круглые, на трех ногах, с керамической поверхностью, в которой была затейливо уложена открытая спираль. Конечно, само по себе это было опасно, потому что спираль раскалялась докрасна, плитка часто ломалась, поскольку участки спирали выгорали, но даже мама умела соединить концы уцелевшего остатка. А главное — готовить на ней было немногим быстрее, чем на вышеупомянутых приборах. Из орудий готовки были еще мангалки: ведро, набитое глиной, с прорезью внизу для угля. У нас тоже была такая. У многих была.

Еще одно из достижений тех лет — печка «Чудо», тогда очень модная. Для кондитерских изделий. Она была алюминиевой и состояла из формы и крышки, в которой была электрическая вилка. В нее втыкался штепсель, и все это через провод подключалось в сеть (насчет вилки не уверена, может все было наоборот). Было два вида этого чуда: одно для кексов, посредине дыра с высокими бортиками, второе — без дыры, для всего остального. Регулятора температур не было, изделия часто подгорали. В конце концов, мама, потеряв терпение, крышку забросила и стала печь в духовке, используя низ вместо формы. Он у меня до сих пор хранится… А вот молочный сторож не остался. Были такие металлические кружки с выдавленными канавками, которые клали в молоко и ставили все это на огонь. Сторож не давал закипающему молоку подниматься и сбегать. Но сейчас это и не нужно. Нынешнее московское молоко не поднимается. Просто кипит, как вода.

А стирка?! Господи, как вспомню эту стирку! Стиральных машин не было, ванн тоже, а были цинковое корыто и стиральная доска. Для несведущих: это доска на двух ножках в деревянной раме, с металлической ребристой серединой. На ней терли белье. Потом его кипятили в цинковых выварках. С водой и натертым на терке хозяйственным мылом. Полоскали внизу под краном. Короче — каторга. А мама еще и синила, и крахмалила… И цинковые тазики-шайки ушли в прошлое, а раньше в бане только ими и пользовались.

Всего этого уже давным-давно нет…

А еще в каждом ташкентском доме непременным атрибутом были керосиновые лампы.

Почему-то свет гас часто. Свечи тогда не были так распространены. Керосиновые лампы всегда были наготове. С заранее налитым керосином. Я выворачивала фитиль до упора и умудрялась читать при вполне сносном свете. Самой большой катастрофой было, когда лопалось и разбивалось стекло. Правда, его всегда можно было купить отдельно. В любом хозмаге.

Потом вместо ламп в ход пошли свечи. Удобнее, и керосином руки пачкать не надо.

Кроме керосиновых ламп, во многих домах были настольные мраморные с зелеными стеклянными абажурами и иногда фигурками зверей на круглом мраморном основании.

И вместо люстр — оранжевые абажуры с бахромой. Не знаю, как вы, а эти абажуры и лампы для меня символ дома и домашнего уюта…

А щипцы для сахара!

Наследие проклятого прошлого, когда рафинад выпускался в виде голов — больших конусов в синей «сахарной» бумаге. Тогда щипцами было удобно откалывать кусочки от большой глыбы.

Потом головы исчезли, но до пиленого рафинада было еще далеко. Быстрорастворимого рафинада тоже еще не существовало. А существовали комки твердейшего сахара, которые и кололи щипцами.

С наступлением эры пиленого рафинада в щипцах пропала необходимость. Но уверена, во многих семьях до сих пор они хранятся.

Никто не помнит, как брились их отцы? Мой — опасной бритвой, немецкой, трофейной, очень острой, лежавшей в красивой коробочке. Правили такую бритву на специальном широком кожаном ремне, одним концом прикрепленным к дверной ручке. Позже такие бритвы как-то вышли из моды, и отец стал бриться специальным станком с лезвиями «Нева», очень быстро тупившимся. Интересно, есть такие лезвия сейчас? Позже стали выпускаться электрические и механические бритвы, помню даже марку одной: бритва «Харьков».

Такая марка наверняка исчезла.

После бритья полагалось набирать в горсть одеколон «Тройной» или «Шипр» и смачивать щеки. «Аромат» был еще тот, особенно «Тройного». Нету больше. Как нет советских духов. Вообще. Остались либо ужасно дорогие французские, либо омерзительные подделки неизвестного происхождения.

У маминой приятельницы на подзеркальнике стояли розовые граненые флаконы для духов с распылителями. В магазинах продавались маленькие декоративные украшенные металлическими цветочками флакончики. Где сейчас эти флаконы? У кого остались? Так живо все это стоит перед глазами! Но кому они нужны? У нас теперь своих духов нет, французские стали роскошью, в такой огромный флакон войдет пять французских.

Навеки исчезли письменные приборы с чернильницами, канавками для ручек, стаканами для карандашей и пресс-папье, в которые вставлялась промокательная бумага. И бумага тоже теперь исчезла. А приборы какие бывали роскошные! Из поделочного камня, фарфора, мрамора… У нас тоже был. И была квадратная чернильница из толстенного стекла. А полагалось, чтобы было две, для чернил разного цвета. Чернила продавались в пузырьках и были синими, зелеными, черными и красными. Навеки канули и металлические перья. В школе полагалось писать синими чернилами и пером №86. Я помню еще и перья-«лягушки», ими мама правила корректуру. И чертежная тушь, наверное, тоже больше не нужна.

Вечный покой логарифмической линейке, чертежным перьям и ватману. Больше их не купишь в магазине.

Навеки исчезли роскошные железные кровати с металлическими сетками и шикарными украшениями в виде блестящих шаров. Которые можно было легко свинтить. Чем дети и пользовались. О, сколько перестояно в углу, сколько отбито поп! А по-моему, это чистейшая провокация со стороны взрослых! Потому что если шар свинчивается, кто может устоять против соблазна? КТО?! А, то-то и оно. И нечего детей обижать! Моя детская кроватка, кстати, тоже была железной, с сеткой из бельевой веревки. Такого сейчас точно не увидишь!

Ушла в прошлое непременная принадлежность всех домов, где были дети: диафильмы с диапроекторами. В те времена, когда телевидения не было, а когда появилось — мультики почти не демонстрировались, спасали диафильмы. Нужно сказать, сюжеты были прекрасными. Много сказок. Конечно, фигуры на пленках были статичными, но дети очень любили диафильмы. До сих пор кляну себя, что все повыбрасывала, посчитав уже ненужным…

Навсегда канули в лету те пластиковые изделия, о которых я уже писала: косыночки, шапочки, «кружевные» воротники, манжеты и салфетки, старинные мельнички для кофе и перца, которые полагалось крутить вручную. Молотый перец ссыпался в выдвижной ящичек. Мельница представляла собой этакий домик, с ручкой наверху, которую и полагалось крутить при помоле. Процедура довольно медленная, но помол тонкий.

В послевоенные годы ташкентские дома почти не знали обоев. Даже не помню, продавались ли они в магазинах. Стены белили известкой разных цветов. Как-то мама купила известку с негашеной известью, и стены начали взрываться крошечными вулканчиками — ох, вот это была неприятность!

Те, кто побогаче, делали накат по известке. Что такое накат? Узор, чаще всего золотой или серебряной краской, наносимый специальными фигурными валиками. Иногда по верху наносили бордюр с более затейливым узором, там часть наносилась валиками, а часть — вручную. Были же тогда штукатуры!

Где теперь этот накат, и где эти валики?

Как и мерзкая мастика, которой полагалось покрывать полы в школах. Зачем и почему — до сих пор не понимаю. Паркет в домах полировали специальной мастикой полотеры. Полировали так, чтобы мастики видно не было. У меня на первой квартире такое было — ребенок маленький, лак тогда был ужасно вонючий, можно было отравиться. Купили электрополотер, был такой прибор, натирали пол мастикой. Все было прекрасно.

Почему нужно было портить жизнь учителям и ученикам?! Толстый слой жирной коричневой дряни, поскользнуться на котором было легче легкого, и поскальзывались, и летели. Оставляя в толстом слое глубокие борозды. Перемазываясь до ушей в этой плохо отмываемой грязи.

Слава богу, эти времена прошли.

Старая я. Настолько старая, что при мне появился первый (тот, что пошел в широкую продажу) телевизор КВН с большими линзами перед экраном с почтовую открытку и зелено-желто-голубыми пленками, которые клеились на экран, имитируя цвет. А ведь все это выпускалось и покупалось! Потом было еще много марок, лучшими считались «Рекорд» и «Рубин», первый был совершенно безотказным, проработал у нас лет пятнадцать с одной поломкой — полетел предохранитель. Настала эра цветных, к сожалению, часто взрывавшихся, потом транзисторных, сейчас — микросхемы и плазма…

Старая я. Это при мне появились первые магнитофоны, самым шикарным из которых был «Днепр». Катушечные. Пленка часто рвалась, а склеивали ее, не поверите, уксусной эссенцией. Я еще помню «Дзинтарс», «Яузу»… Помню школьный зал и танцы под такой магнитофон.

Позже их заменили кассетники, в Москве большой популярностью пользовалась «Электроника», производимая на одном из заводов Зеленограда. Он был переносным и очень удобным, плюс надежность и невысокая цена. Мы, пользуясь близостью к заводу, доставали некондицию по вообще бросовым ценам: у нас в доме было несколько таких. Потом понеслось: плееры, проигрыватели для лазерных дисков… А у меня в доме до сих пор два проигрывателя для обычных пластинок. Один — для пластинок на сорок пять оборотов.

Как народ завидовал видеомагнитофонам! Вон у меня дома стоят два: один для кассет, второй для дисков. И кому оно теперь надо?

И приемники. Вечно ломавшаяся «Балтика», радиола «Ригонда» на паучьих ножках, транзисторы, вожделенная «Спидола», солидный «Ленинград», прекрасно работающий до сих пор…

Все. Закончилось навечно.

Старая я. Сколько всего ушло с годами. А главное — ушли сами годы.

Только память пока не подводит. Пока.

Вечные ценности

Опять воспоминания вернули меня к прошлому и к молодости. Еще один человек назвал уничтожение Сквера убийством. Я бы сказала даже — заказным убийством. Совершенно подлым убийством живого существа, не умеющего сопротивляться.

Странно, что находятся люди, и их немало, которые мне прямо в лицо говорят:

— Ну да, было. И это плохо. Но все уже кончилось. Пора бы забыть и перестать оплакивать.

Причем так высказываются люди, вроде называющие себя интеллигентами, вроде и неплохие. Но при этом так позорно прогибающиеся перед властью, что я при каждом пассаже отвожу глаза. От стыда за этих людей. Модератор известного ташкентского сайта объявил моветоном упоминание о Сквере, гастарбайтерах и колонизаторах. Ну, Сквер ответить не может, его больше нет. Колонизаторы тоже, в основном, в могилах, а некоторые даже под асфальт закатаны, так, чтобы ни могилки, ни памяти. Задача уничтожить память любой ценой почти выполнена… А гастарбайтеры, не зная, что они, бедняги, не комильфо и моветон, стаями летят… Нет, не на юг. В Россию. Вот странные люди! Говорят же моветон!

А вот интересно, если у этих, которые забывчивые, не дай Господь, умрет… даже не близкий человек, а друг, они тоже погорюют и забудут? Или будут помнить вечно?

Вот и я буду помнить вечно, и писать об этом вечно, пока сама не умру, потому что наш Сквер был мне близким человеком и другом, и его трагическая гибель — это незаживающая рана.

Думаете, убийцы не будут наказаны? Бог видит все. И я как христианка не могу просить Бога о наказании этих людей. Но каждый вечер, вознося молитву, прошу воздать заказчикам убийства по делам их… Уверена, что Господь мои молитвы услышит.

Знаете, в истории существует такая штука: дела владык остаются в памяти людской. Скажем, Чингисхан был кровавым и жестоким диктатором, и на его совести тысячи невинно убиенных. Никто не боится, что и это убийство останется в памяти людской?

Только вот странность: память у меня даже не упрямая, а упертая. И сознание не упрямое, а упертое. Наверное, в одной из прошлых жизней была я простым серым узбекским ишаком, длинноухим и хвостатым, из тех, что упрется задними ногами в землю, хвост задерет и вопит истошно, а с места не сдвинется. Вот и я… Хвоста и задних ног нет, но уперлась и ору истошно: «Уничтожили! Убили! Подло! Из-за угла!»

Я набралась храбрости и увидела фотографии того, что сделали со Сквером. Вот оно, нечто голое, безликое, как говорит мой знакомый Юлий Гартман, патогенное, называемое в народе сковородкой. Тощие елочки, которые, должно быть, два раза в год сажают заново. И бездарный памятник. До ужаса бездарный.

Но тут загвоздка одна есть. Место это заколдованное. Сколько памятников там сменилось? Один мой друг насчитал то ли шесть, то ли семь. Думаете, этот простоит до конца? Ой, сомневаюсь… Злорадство это грех, но будет там и новый памятник! Я, конечно, не Ванга, не экстрасенс и не предсказатель… Но всему свое время.

Любила ли я Сквер при его жизни? Я как-то об этом не задумывалась. Сквер всегда присутствовал в моей жизни как данность, которая была вчера, есть сегодня и будет завтра и всегда. Это как дети с родителями. Они знают, что родители есть, и считают, что будут всегда. А потом, когда лишаются, понимают, чего лишились и что этого больше никогда-никогда… Так вот, хотя я видела снимки вот этого… в моей упертой памяти все осталось по-прежнему. Когда я думаю о Ташкенте, я вижу Сквер, каким он был, каким его бережно хранили поколения, пока вандалы и манкурты не убили, убили из-за угла.

Кстати, вам известно, что Сквер планировался по образцу площади Этуаль в Париже? «Этуаль» значит «звезда» — круглый центр, из которого расходятся лучи-аллеи. Только Этуаль даже гитлеровцы не посмели тронуть…

Я еще помню время, когда красноватым песком были засыпаны не только центр, но и аллеи. Это было, когда там стоял памятник Иосифу Виссарионовичу.

У меня там были любимые деревья (так и хочется сказать: «Вечная им память»), это два иудиных дерева в самом начале — или конце — аллеи, выходящей на Энгельса. Вот так и стоят перед глазами: серый денек, и огромные сиреневые шары словно плывут в воздухе. Я видела много таких деревьев на юге Европы и в Израиле, там цветы крупнее, более яркие. Но и деревья не имеют форму шара. Мне наши больше нравятся.

В моей памяти тележка с газводой и киоск с шоколадками и булками на аллее, выходящей на Бродвей… Это мы так обедали, выбегая в перерыв между парами… А в торце левого здания университета, где мы учились, тогда жарили шашлык… В правом здании было и есть до сих пор знаменитое кафе «Уголок», там же была и студенческая столовая, куда я ни разу не ходила.

Самая моя любимая аллея — та, что выходила на Пролетарскую. Тому есть три причины. Первая — обожаемый мной цветочный магазинчик в мавританском стиле. Установлено, что принадлежал он купцу Первушину, который потом перепродал его купцу Н. Филатову. И опять десятки лет стоял, хоть и деревянный, веселый, сказочный, радостный. И его не пощадили. Убили. Вечная ему…

Вторая причина — весной почему-то именно там продавали фиалки с больших, плетенных из тала блюд. Я туда из университета бегала покупать. Фиалки я с тех пор встречала, только почему-то они совсем не пахли. Не то что узбекские…

А третья причина — аллея выходила на куранты. Тоже данность для Ташкента. Пока данность.

Мы так привыкли, что это символ Ташкента, нечто вроде лондонского Биг Бена, нечто вроде парижской Эйфелевой башни… что помыслить не можем, что их когда-то не было.

Но много лет тому назад после окончания войны один упрямый еврей волок механизм разбитых часов ратуши немецкого городка Алленштайна в выпрошенном для этого вагоне через много стран в родной Ташкент. Интересно, сколько месяцев он пробыл в пути и как уговаривал железнодорожников прицеплять вагон к нужным поездам?

А еще говорят, что евреи жадные и золото любят. А этот, должно быть, выродок — когда генералы вагонами тащили трофеи, он привез домой то, что потом станет курантами. И нужно же было еще уговорить ташкентские власти! А потом еще и много лет следить за исправностью курантов.

Я видела его могилу на Боткинском. Вечная вам память, смешной упертый еврей с опереточной фамилией Айзенштейн, Ишия Абрамович… Помните «Летучую мышь» Штрауса? Вечная вам память.

Когда-то в основании курантов был винный магазин. Я очень любила туда заходить: не для того, чтобы вина купить, просто там всегда было полутемно и прохладно. Потом слева, если стоять лицом к курантам, построили знаменитое кафе «Буратино», ныне тоже невинно убиенное. Я всегда вспоминаю рано ушедшего из жизни Эдика Фахрутдинова, архитектора кафе. У него осталась дочь, прекрасная милая девочка — сейчас-то она взрослая совсем…

Когда я думаю о курантах, в моей памяти всегда всплывает абсолютно неподходящая картинка: там на углу возле курантов жарким ташкентским вечером стоят молодые люди, одетые с иголочки и совершенно одинаково: узкие черные брюки, белые рубашки, узконосые черные туфли, как диктовала тогдашняя мода. Очень красивая элегантная мода.

Я такие кадры видела только в старых советских и итальянских фильмах, ну и возле курантов…

Раньше там мемориальная доска была с именами героев, павших на фронтах Отечественной… А теперь — не знаю.

А чуть правее, у ограды парка Горького, тогда еще существующего, очень своеобразного, места сбора всей детворы города (с мамами), продавали соленые и сладкие абрикосовые косточки, мое любимейшее лакомство, если не считать вареного нута с луком. Десять косточек на фунтик. Увы, сколько ни пытаюсь сделать здесь такие — абрикосовые косточки продают — не получается. А парка в одно время и совсем не было, сейчас вроде есть, только не тот, конечно.

Я очень смутно помню, но помню, что одно время у ограды парка (второй выход был у кафе «Буратино») стояло нечто, вроде декоративного фонтанчика со скульптурами лебедей, но его очень быстро убрали, лебеди были — чисто как на клеенчатых ковриках: налетай, торопись, покупай живопИсь.

Косточки продавали еще и у ограды «Хивы». Я почему-то больше любила «Хиву», чем «Фестиваль». Интересно, что название «Хива» не менялось с дореволюции, а теперь времена поменялись, кому нужны летние кинотеатры? Тогда туда ходил весь город. Сейчас в кино ходят, но больше молодежь. А там оркестр играл перед сеансами, даже когда во всех зимних кинотеатрах эта практика прекратилась. И так до поздней осени.

Куда она ушла, куда испарилась атмосфера вечного праздника, вечной радости, вечной доброты, которая, как мне кажется, отличала именно Ташкент? Жили тогда трудно, послевоенная эпоха, и все же девочкам повязывали бантики, непременный атрибут — у меня сохранилась фотография: мы с соседской девочкой Томой в одних трусиках и сандаликах, но при бантах. Мальчиков одевали в белые рубашечки и вели в парк Горького и так же дружно ходили в кино, и «на фонтан», и гуляли по Бродвею, и жизнь была прекрасна!

А сейчас… Только и остается повторять: вечная память, вечная память, вечная память той атмосфере, той радости, тому празднику…

Тому Скверу.

А этот я так и не видела. И видеть не желаю. И не Сквер это вовсе… Так, сковородка.

Без паркета

Было, было время, когда паркет еще не вошел в моду. По крайней мере, в Ташкенте. Полы во многих домах Старого города вообще были глинобитными, а в европейских — дощатыми. То-есть из крашеных досок. Мы жили на Малясова, родители мужа — на Навои, и дом у них был куда лучше. А полы различались только тем, что у нас доски были пошире, а на Навои — поуже. Время от времени щели между ними шпаклевали, а сверху накладывали новый слой краски, как правило ярко-коричневой.

Да… И деревья чувствовали себя в полной безопасности. Почему чувствовали? Да потому что я уверена — они ощущают боль, как люди. И уж точно знают, когда им ничего не грозит. Им и не грозило. Пока не началась паркетно-мебельная эпоха.

До нее у меня было достаточно времени, чтобы вспомнить, какие деревья росли у моего дома и не только.

Нет, чинар на Кренкеля-Малясова-Ширшова не росло, да и на Обсерваторской, кажется, тоже.

А что росло?

Я горестно качаю головой, проклиная свою память. Как же случилось, что гордость Ташкента — деревья — поставлены вне закона?

Но сначала об арыках. Арыки были везде. Кроме Кренкеля. Арык имелся, но давно пересох, а вот на Малясова с нашей стороны был довольно большим, но вода текла лениво и застаивалась. Так же она застаивалась на Таджикской, которую благополучно уничтожили. Там вечно плавали какие-то зеленые волокна и тина. По берегам росли непонятные водяные растения, с полыми стеблями и желтенькими цветочками. Зато арык на противоположной стороне был довольно бурным. А если добежать до фабрики «Уртак», там вообще протекал Аккурганский канал, такой широкий, что через него был перекинут мост, а вода в нем бурлила и завихрялась водоворотом. Теперь от него почти ничего не осталось.

Неудивительно, что деревья даже в самую жару росли и зеленели. Деревья, конечно, были самые разные, но в основном ясени. Я их очень любила за то, что их цветы походили на крошечные фейерверки, за что и звала их салютиками. А осенью семена-пропеллеры медленно ложились на землю.

Когда-то вдоль пересохшего арыка на нашей половине Кренкеля росли тополя. Но бури их повалили. Зато почти у ворот рос урюк, ягоды которого никогда не доживали до зрелости. На углу росла высокая белая акация. Несколько таких же росло на противоположном углу. И мы, как заправские козы, лопали сладковатые цветы. А пирамидальные тополя росли по всему Ташкенту, только стволы у них были слабые, и когда начиналась буря, тут же ломались. К тому же был год, когда на них напали мерзкие летающие тараканы, которые к тому же еще и пищали. Они буквально сожрали тополя. Зато серебристые тополя были куда крепче, и когда дул ветер, становились чистым серебром. У нас во дворе росло два таких, а кроме того, очень много росло их в парке Победы, зрелище было непередаваемым. А вот джида (лох серебристый) росла больше на окраинах, и когда цвела, аромат был тонким и сладким. И тоже при ветре узкие листочки отливали серебром…

Довольно редкая для Ташкента черная бузина росла на Кренкеля у красивого частного дома напротив нашего. Белые зонтики соцветий и мелкие черные ягодки…

На противоположной стороне Малясова теснились несколько ленкоранских акаций с необыкновенно красивыми пушистыми розовыми цветами и длинными стручками, в которых было несколько капель сладкого сока. Понятное дело, мы разламывали стручки и слизывали сок.

Через дорожку рядом с колонкой росли вишни — красные, крупные, которые можно было рвать всякому.

На Малясова даже дубы росли. Тоже не слишком часто встречающееся в Ташкенте дерево. Но дубы были толстыми, старыми, осенью земля под ними была засыпана желудями, и мы срывали листья, чтобы посушить между страницами книг и побить по сухому листу щеткой, тогда оставались одни волокна, и это было очень красиво, можно было поставить в вазочку.

На Кренкеля было даже два тутовника. Один рос через дом от нашего, и суждено ему было вечно оставаться лысым. Но не из-за новомодных методов стрижки, а потому, что тутовые листья требовались червям-шелкопрядам. Второй рос за забором странного дома, как бы вклинивавшегося в мостовую треугольником, и поэтому стрижки избегал. Его обдирала я, на корм своим червям.

Орешин в центре тоже было мало, в основном в садах, но я знала на Урицкого одно местечко… И пальцы, и губы, и зубы — все было коричневым.

Маклюры росли у нас на заднем дворе, но плодов не приносили. Плодоносили маклюры у кинотеатра «Советский», известный в обиходе как Дом коммуны. Иногда мне доставался этот зеленый, похожий на апельсин шар, и я очень жалела, что его нельзя есть. Такой красивый и такой несъедобный… Правда, говорят, очень полезный от многих болезней.

На Финкельштейна, кроме ленкоранской акации, росли персики с очень нежными розовыми цветами. Вообще никого не удивляло обилие плодовых деревьев на улицах. Уронил косточку — выросло дерево. В таком благодатном климате да с постоянным орошением деревья стояли стеной. И не дай бог пройти под ними после дождя — будешь весь в черных разводах. Кроны образовывали сплошной навес.

Катальп было много. Две росли на Кренкеля, еще две — на Уездной, а запах… Очень нежный, и цветы красивые. Зато каштаны не пахли и росли, в основном, в Сквере, а иудины деревья — и в Сквере, и рядом с минздравом на Навои и почему-то в больших количествах — на набережной Анхора. Не осталось ничего. Просто ничего. Сквер убили, набережную окультурили до такого состояния, что и деревьев почти не осталось, а те, что у минздрава, давно срубили.

Как это ни странно, я нежно воспринимаю иудины деревья исключительно в Ташкенте. Их очень много в Португалии, Италии, Израиле… И я взираю на них довольно равнодушно. Но как вспомню огромные сиреневые шары на фоне дождливого серенького неба — сердце заходится. Почему-то именно на фоне серого — сиреневые шары.

Что-то вспомнилось — было у меня такое платье. Свекровь сшила из уцененного светло-серого шелка и отделала нежно-сиреневыми оборками. Такое впечатление на всю жизнь — нежности и замирания сердца.

Очень много иудиных деревьев на картинах ташкентского импрессиониста Владимира Митрофановича Петрова: он часто писал набережную Анхора. Интересно, что, когда я пересматриваю «По семейным обстоятельствам», слыша, как мать художника (Ханаева-Евстигнеев) торопит сына поскорее успеть зарисовать тот или иной район, пока не снесли, чувствую, словно это про Ташкент говорят. Петров тоже много успел запечатлеть, пока не снесли… Хорошо, хоть на холсте остался настоящий Ташкент.

А вот что росло повсюду, так это айлантус, в просторечии «вонючка». Странно: ведь красивое дерево, листья резные. Ну пахнет не слишком, если растереть, а чего вы вообще растираете? Не трогайте — оно и не…

Айлантуса вообще полно в южных краях, и я вечно пугаю собратьев по путешествиям, когда радостно ору:

— Ой!!! Вонючка!!!

Интересно, что среди огромного количества деревьев было совсем немного туй. В основном в виде кустов и деревьев около музея Ленина и правительственных зданий. Тени они как не давали, так и не дают. Но теперь весь Ташкент в зеленых треугольниках.

Огромные чинары, так украшавшие город, исчезают одна за другой. Карагачи тоже рубят, но не в таких количествах.

Мне Сквер всегда казался незыблемым. Постоянной величиной. Чем-то абсолютно неотъемлемым от города. От меня. И чинары — постоянными. Чинары, воспетые в поэмах и сказках…

Перевесила мода на паркет и мебель из красноватой древесины. Кровавой. Есть такое выражение — кровавые деньги. А это — кровавый паркет.

Интересно, когда по нему ходят, он не сочится красными каплями?

Зато модно.

Кода весна придет — не знаю

Каждый год в последний день февраля я переворачиваю календарную страницу и громко объявляю

— Ну вот! Еще одну зиму пережили!

Весна… На самом же деле я не знаю ничего более предательского, именно предательского, чем здешняя погода, В пятницу я слышала, как цвинькает синичка. Весна!!! Сегодня слышала стук капели! Весна!!! И солнышко третий день светит, и небо голубое, и в человецех благоволение… Весна!!! Хотя тротуары оттаяли, по обочинам громоздятся метровые сугробы. Снег не сдается. Все равно — весна!!! Пришла домой — прогноз погоды. Метель, ветер, возможен гололед… Опять гололед! Опять как по минному полю, шаг вправо, шаг влево, глядишь — и травматология. И это весь март. И если не повезет — половина апреля. Раскисший, превращенный в болото лес с прошлогодними листьями, желтой травой, редкими наледями, клочками грязного снега. Тонешь во всем этом… извините за выражение. А еще возможен мороз. Кааак ударит! И все по-новый. Зима… Ну может ранняя осень. И снова, и снова, и снова, без конца до конца. Раньше хоть подснежники привозили на 8 Марта. Сейчас не везут. Запретили. Красная книга. Понятно и принято. Но так хочется… Вдохнешь — и чудится что-то совсем весеннее. А холода даже в мае бывают. Называются «черемуховые», потому что как зацветает черемуха, тут же и холода. При всей моей любви к цветам терпеть не могу черемуху. От одного запаха голова кругом идет. В самом плохом смысле. Болит то есть… И ждешь, ждешь, ждешь… Весна в России начинается, когда из земли полезут желтые, похожие на одуванчики цветочки. Мать-и-мачеха. Листочки у нее с одной стороны гладкие, с другой — шершавые. Недобрые, значит. Но листьев еще нет. Только цветочки. Вот это и есть весна. Но я мечтаю совсем о другой весне. Ну совсем о другой. Где-то в почти недостижимом далеке. Где-то в почти недосягаемой стране. ГДЕТОТАМ. Все изменилось Но весна осталась. Там уж точно расцвели фиалки. И, наверное, как во времена моей молодости, лежат на больших плетеных блюдах. И шустрые мальчишки и девчонки, как и раньше, продают их на Алайском и в том Сквере, которого больше нет. Там воркуют по утрам горляшки. Нежно-сиреневые. Изящные, я бы сказала, хрупкие. И даже наглые майны предпочтительнее совершенно озверевших ворон и толстых ленивых голубей, которые не улетают, даже когда им случайно наступишь на хвост… И вьются стрижи. А одна горляшка упорно устраивала гнездо на нашем балконе. Прямо на папиной коробке с гвоздями! И мы потом ходили на цыпочках, боясь ее вспугнуть. Так что пришлось папе покупать новые гвозди. А вдруг что-то случится с птенцами?!

Там степь краснеет тюльпанами, а в горах растут трогательные маленькие полупрозрачные цветочки, очень похожие на подснежники… А может это они и есть. Там на фоне безупречно-голубого неба высятся горы, и отчетливо виден снег на вершинах. Чимган. Чимган, ставший одним из самых драгоценных воспоминаний детства. Теперь уже никогда не оказаться на его склонах. Никогда не сорвать красную ягоду костяники, похожую на вишню, только с огромной косточкой. Там ранней весной абсолютно хрустальный воздух, и свежий ветерок, и совершенно неповторимый аромат. Аромат Родины. И я тяну носом, словно прямо сейчас почувствую запах лепешек и пряностей, и свежести, и непахнущих лиловых и синих стрел ирисов. У них бутоны похожи на наконечники стрел. И листья тоже стреловидные. И японская изысканность цветка. И пестрота ханатласа. И звон браслетов с красными камешками. И зеленый бекасаб мужских халатов. И мои любимые чустские тюбетейки. Строгие. Белое на черном. И буйные майские грозы, когда как подкошенные валятся пирамидальные тополя и дождь тяжелой стеной, а иногда барабанит град. Как-то в моем детстве выпал град с перепелиные яйца. И я вышла с тазиком собирать градины. А когда град — он сечет деревья, и потому с веток свисают ленточки коры. Дождь кончится, идешь, а капли с листьев — черные. Потому что дождь смыл уже успевшую накопиться пыль. Идешь — а на платье черные разводы. Как будто деревья плачут, и с листьев-ресниц течет тушь. Написала это и вспомнила, как ругали Дину Рубину за метафору «воспаленная миндалина солнца». А ведь какая прекрасная находка. Так и видится эта ангинная, набухшая кровью миндалина, валящаяся за горизонт. Который в это время исполосован розовым, сиреневым, оранжевым… То солнце, которое уже через два месяца станет беспощадным. А сейчас хочется впитывать и впитывать ласковое тепло. Где-то там в почти сказочной стране почти сказочная весна. Такой больше нигде не бывает. Она не обманывает. Не манит фальшивым теплом, чтобы назавтра устроить истерику метели. Это та весна, о которой стихи слагают. Та самая весна, о которой мечтаю я. И, готова поклясться, не только я. Алые паруса ташкентской весны… Может, вы когда-нибудь покажетесь на горизонте…

День победы — горький праздник

Часть 1

Прочитала я на одном сайте пост о том, как Камиль Уринбаев добрался из Ферганы в кишлак Дебаланд, а Оксана Клочко — в село Верхний Токмак. На могилки спасительницы и спасенного… Грустная и трогательная история.

А вот мне и ехать далеко не надо. Даже ходить далеко не надо. Выйдешь из дома — и метров двести. Рядом с магазином. Братская могила. Правда, не заброшенная, врать не буду. Ухоженная. Обложенная мрамором. Заваленная цветами, как обычно на День Победы. Школьников приводят. Классами. Что-то говорят. А они переминаются с ноги на ногу. Не терпится удрать. Потому что у нас, как всегда, мероприятие.

Потому что нынешние поколения просто не помнят. Не знают. Не чувствуют. И не их это вина. Яснее ясного, что слишком много времени прошло. Что никакие книги, никакие лихие фильмы не проникнут в душу. Слишком много времени прошло. Все рассказы, все истории скользят по поверхности, не просачиваясь вглубь. Никакие невесты с женихами, возлагающие по нынешней традиции цветы к Вечному огню, не испытывают ни малейшей дрожи душевной. Слишком много времени прошло. Слишком мало их осталось. Их и тогда мало оставалось. А что уж теперь говорить? Уходят. Уходят. Почти все ушли…

Вон там, в Ташкенте, на бывшей Волгоградской, то кладбище, что когда-то заросло маками. Теперь там мемориал.

А тогда,в шестидесятых, были могилки: двадцать второй год рождения, двадцать третий, двадцать четвертый и снова: двадцать второй, двадцать третий, двадцать третий… Дети. Гибли дети. Умирали в ташкентских госпиталях. Умирали в московских госпиталях. Умирали во всех госпиталях всех не оккупированных и освобожденных городов. Умирали в походных госпиталях под бомбежкой. Под сырым моросящим дождем. Под гул артиллерийской канонады. И лежат по всему бывшему Союзу.

Русские, армяне, узбеки, азербайджанцы, татары… Какая разница?

Дети. И те, кто постарше. И совсем немолодые…

А другие дети становились к станкам. И работали в три смены.

Снаряды выпускали. Мины…

Выживали. Голодали. Гибли.

Победили.

Каждый раз, когда смотрю по телевизору ТОТ Парад Победы, жду не дождусь одного момента.

Когда наши солдаты швыряют фашистские знамена к подножью мавзолея.

И каждый раз — мороз по коже. Сколько смотрю — столько и мороз.

И никакие книги, никакие фильмы…

Летят знамена со свастиками.

Вот он — этот момент наивысшей справедливости.

Едва ли не единственный, который я наблюдала своими глазами в этой жизни.

И МАРШАЛ на белом коне…

А в реальности все было куда прозаичнее.

Нашему двору повезло. Если так можно сказать. Потому что это был дом угольщиков. Угольщиков на войну не брали. Почти все отцы были в наличии.

Живые. Почти все семьи были полными. Но только почти. Потому что у Томки Корсунской отца не было. Погиб он. Оставив двоих детей, Витьку и Томку, и вдову тетю Фросю, женщину суровую, носившее гордое звание коменданта треста «Средазуголь» и получавшую нищенскую зарплату. И тянула она их… И вытянула. Никто не спился, не сбился с пути истинного. И Лорка Осадчук, Долорес, выросла достойным человеком. У нее, медноволосой девчонки, отец погиб. Остались вдова Полина Моисеевна, Лорка и престарелая бабушка. И Полина Моисеевна, естественно, была единственной кормилицей. Потому что пенсии за погибших отцов — это даже не пенсии, а слезы.

И тетя Паша. Дворничиха. Военная вдова. Две дочери. Выживала… Потому что какая там зарплата у дворничихи?

И Раиса Моисеевна с дочкой Кимой. Умницей, красавицей, блестящим специалистом. Царство им небесное обоим.

И теть Фая…

И Людмила Михайловна, мамина приятельница, которая жила в доме наискосок…

И мама подруги моей Раи Володиной. Две дочери. Зарплата… лучше не говорить. Вырастила. Хороших девчонок вырастила.

И мама Эвелины Степанянц-Амосовой. Сильная женщина. Ей-богу, иначе не скажешь!

И… и… и…

Перечислять — Интернета не хватит. У девочек постарше, тех, кто учились со мной в одной школе, в классах больше половины сирот.

Недаром поется: «Праздник со слезами на глазах».

Наверное, было бы правильней — праздник, утопающий в слезах.

Думаете, если мой отец остался жив, нас война не задела?

Мой дядя по отцу Михаил Васильевич Перцев, по словам мамы, редкостной души человек, погиб едва не в первые месяцы войны. И могилки не найдешь.

Затерялась где-то могилка. Свои не искали, а теперь что уж… Только в моей памяти и живет. Оставил вдову и дочку.

Мой дядя по матери. Вернее, муж тетки. С совершенно неподходящим и даже постыдным для еврея именем. Адольф Межиборский. Погиб в московском ополчении. Был молодым ученым.

Стрелять, как я понимаю, не умел.

Да и гнали их под танки почти безоружными.

И родственник самой страшной судьбы.

Муж моей тетки Варвары Перцевой. Сергей. Серж. Надпись на чудом уцелевшей маленькой фотографии паспортного формата. Красавец. Чистый Голливуд. Так на вывеске его парикмахерской и было написано. «Парикмахер Серж».

На Украине дело было.

А дальше — как в военном кино. Парикмахерская, которую он открыл при немцах, на самом деле была явочной квартирой.

Донес кто-то. Или предатель нашелся.

Казнили его. За связь с партизанами.

И все они живут, пока жива я, и это не пафос. Просто я помню.

Прошу заметить, господа националисты, один был русским, второй — евреем, третий — украинцем.

Может, теперь подумаете, прежде чем делить людей на чистых и нечистых?

Да, а мои родители и сестра эвакуировались из Кривого Рога в Узбекистан.

Отец пришел и сказал, что нужно уезжать. Потому что придут немцы и кто знает, что будет с мамой и сестрой, а он их не оставит…

Они уезжали в июле, бросив все. Взяв только носильные вещи. Мама всю жизнь жалела только об одном: пришлось оставить книги.

— Знаешь, — твердила она, — какие были книги…

Да только сосед-извозчик, которому она оставила мебель за то, что он возьмет книги, предупредил, что если немцы придут, он книги сожгет, бо не хочет отвечать черт-те за что. Ну и сжег, конечно. Вся Украина была под немцами, а что ему книги?

И еще мама вспоминает, что уже на вокзале ее остановила знакомая дама, не знавшая о маминой национальности, и очень удивилась, узнав, что они бегут.

И воскликнула, что только глупцы уезжают от того, чего они ждали столько лет!

Добрались они к ноябрю, и мама, вспоминая об этих месяцах эвакуации, сразу начинала плакать.

Ну, голод, конечно. Ну, все поменяли на еду, ну, сестра болела…

Самое страшное другое: под Харьковом они едва не попали в котел. Поезд чудом вырвался.

Мама говорила, что этот кошмар она не забудет до конца жизни. Темно, крики, разрывы бомб, и отец куда-то делся, пошел за чем-то, то ли бумаги отметить, то ли кипятка принести… Чудо еще, что не потерялся и не отстал.

Какие там фильмы, какие книги… Это все воспринимается абстрактно. Вроде новомодного, с треском провалившегося фильма «Утомленные солнцем-2»…

Но самые «военные» для меня песни — это «Песня о пехоте» Окуджавы и «Темная ночь». Да, и «Дороги». Помните? «Эх, дороги, пыль да туман, холода, тревоги да степной бурьян».

Вовсе не бодрые. Вовсе не зовущие. Вовсе не требующие… Просто песни о войне. Очень усталые, я сказала бы.

На днях я услышала расхожую фразу.

На рынке это было.

О том, что, мол, лучше бы нас немцы завоевали.

Ох, как же я взорвалась! И впервые в жизни очень четко объяснила дураку, где бы он был, со своими тремя классами и азербайджанским происхождением, завоюй нас немцы…

Люди добрые, давайте поднимем бокалы или рюмки и выпьем за то, чтобы этот День Победы остался единственным в нашей жизни. Чтобы больше не было поводов для таких праздников! Чтобы мы никогда не узнали, что это такое: третья мировая…

И чтобы наконец воцарился мир. У всех. Конечно, это из области чистой фантастики, но так хочется…

За нас всех, очень разных, но мечтающих жить в мире, без войн и терроризма.

Часть 2

Вот и снова 9 Мая. Очередная годовщина самого прекрасного и самого горького нашего праздника. Снова цветы на братских могилах и мемориалах, снова нынешнее поколение, внуки и правнуки тех, кому мы обязаны своим существованием, вспоминают родных и цену, которую заплатили мы за самую дорогую за всю историю мира Победу. За самую кровавую. Самую тяжелую. «С сединою на висках». Со слезами.

Меня поразило утверждение одного комментатора. По его словам, многие фронтовики не признают Дня Победы: слишком высокая цена за нее заплачена.

Мне кажется, такого просто не может быть.

И это не просто День Поминовения.

Это День Победы. Нашей страны в жесточайшей войне.

Тогда верили, что больше войн не будет.

Кто знал, кто мог предвидеть, что на смену умершим ветеранам появились новые, совсем молодые и не очень? Кто за это ответственен? И как получилось, что мужчинам победившей фашизм страны снова пришлось браться за оружие? Снова гробы, снова похоронки…

Я так хочу, чтобы больше это не повторялось. И еще очень хочу, чтобы, когда уйдем мы, молодые помнили, кому и чем обязаны.

Но я сегодня не о солдатах.

О детях.

Когда-то я писала, что в нашем дворе послевоенных детей было мало: три человека. Остальные были детьми военными. Сорокового — сорок первого годов рождения.

И подруги у них были — ровесницы. Они родились в мирной стране. Многие так никогда и не увидели и не помнят своих отцов.

Мая Чудакова—Томлинг родилась 1 мая 1941 года. В июне ее отец ушел навсегда. С войны он не вернулся. А взрослая, семидесятишестилетняя Мая до сих пор видит сон: цветущий луг, по которому бежит ей навстречу солдат. И она точно знает, что это ее отец. Вот где они встречаются: отец и дочь. Я почему-то верю, что отец приходит к ней в этом сне. Хоть так увидеться…

И Рая Володина своего отца не видела. Вернее, не помнит. Когда он ушел, было ей полтора года. Ушел отец с улицы Новой, позже Каблукова. И оставил мать с двумя дочками и свекровью. Мать работала на пивзаводе. Получала чуть больше тридцати рублей. Карточки: рабочая и три иждивенческих.

А вот выдержали… Вынесли… Выжили. Вышли в люди.

«…Вспомнила свое голодное детство. Длинные очереди за хлебом. А какой он был вкусный!!! Черный, хорошо пропеченный, с хрустящей корочкой. Вспомнила своего отца, которого не знала. Кстати, благодаря Интернету нашла братское кладбище, где он и многие другие похоронены. Деревня Аристово под Ржевом. Я часто захожу на этот сайт. «СУДЬБА СОЛДАТА». Посылаю тебе фото, которое послала моя сестра на фронт и которое вернулось в Ташкент с надписью: «УМЕР. УБИТ 2 дек. 1942».

Спасибо, спасибо тебе за все».

Спасибо и тебе, Раечка. За память.



В далеком сорок первом

Детишек-харьковчан

В товарняке холодном

Везли в Узбекистан.

Мне шесть, четыре брату,

Сестренке только три.

Мы без родных.

Солдаты,

Медсестры да бинты…

Снаряды рвутся рядом.

То мчим, то тормозим.

А бомбы, пули градом.

Не плачем, не кричим.

От ужаса немели,

Но знали: нас спасут.

А вражеские бомбы

По эшелону бьют.

До самого рассвета —

Смертельная игра…

Огромнейшая туча

Накрыла.

Пролила

Октябрьский холодный

Нас спасший снег и дождь.

Бомбежка захлебнулась,

А мы умчались прочь.


Эти безыскусные стихи принадлежат Ирине Осташкиной. Судьба у нее удивительная. Воспитывалась Ирина в ташкентском детдоме, куда ее привезли из Харькова. Эшелон чудом вырвался из харьковского «котла» (Харьков оккупировали дважды). Из того самого, в котором по странному совпадению едва не остались мои родители с сестрой. Мама не очень любила говорить об эвакуации, но всегда с содроганием вспоминала тот ужас на харьковском вокзале, когда отец чудом не отстал от поезда. И несколько эшелонов сумели уйти от бомбежки. Среди них тот, в котором была Ира. И еще одно чудо: их было трое, две сестры и брат. Они не разлучались до самого Ташкента и в Ташкенте тоже. Вот только родителей больше никогда не увидели.

Весь этот ужас так и не выветрился из ее души.

«…Поэтому и послала вам свои рифмы, которые и стихами-то не называю. Но там память, пораженная страхом и ужасом ребенка, осознавшего вдруг весь глубинный смысл неотвратимой неизбежности. Если готовы сопереживать — читайте. Постараюсь быть предельно сжатой.

18 октября 1941 года мне исполнилось шесть лет. Сдали город приблизительно в этих числах. Впрочем, даты называют разные. Харьков считался тылом, и ходячие раненые размещались по квартирам. Медсестрички посещали их на дому. У нас была просторная квартира в двухэтажном доме, и троих бойцов определили к нам. У одного были в гипсе руки и шея, у другого — нога и рука. Свободной рукой он опирался на костыль. У третьего — гипс на вытянутой руке. Радиоприемник и велосипед были сданы в военкомат (во время войны радиоприемниками пользоваться запрещалось ввиду возможности ловить вражеские станции). Вместо этого папа принес круглую «тарелку», обтянутую черной бумагой, и повесил ее возле печки. Окна завесили байковыми одеялами. 11 вечера. Из репродуктора несется музыка — передают «Евгения Онегина». Папа пропадает на аэродроме — он капитан инженерных войск (Одесский политех). Мама — освобожденный комсорг ХЭМЗа, но в этот вечер она была дома. Вдруг завыли сирены, заскользили по небу прожектора, и по черно-фиолетовому небу с гулом, от которого все вокруг завибрировало, стали проноситься черные силуэты самолетов, образуя сплошную сеть, покрывавшую все видимое пространство. Я это успела заметить, пока мы бежали через двор в бомбоубежище — подвал колбасного магазина. Вдруг — нарастающий свист, грохот, четырехэтажный магазин с убежищем вспух и осел. Только едкая пыль и дикие крики. Вокруг разрывы, сверху — красные пунктирные линии. И новая сетка ревущих и стреляющих машин. Мама кричит и зовет брата… Кто-то подхватил меня и куда-то повел. В толпе бегущих я никого не узнаю. У меня подкосились ноги, но меня упорно тащат. Низко над крышами на бреющем полете черные машины на ярко-фиолетовом небе ревут и поливают нас, бегущих, красным градом. По бокам улиц вздымались и оседали дома. Мы очутились на железнодорожных путях. Огромные двери товарных вагонов раскрыты. Нас подхватывают и забрасывают в эти вагоны. А там — раненые и другие дети. Много детей. Дверь поехала и закрылась. Поезд рванул с места. Но тут тряхнуло, и мы снова встали. Бомбы ложились рядом. Дверь сорвало. Нас обхватили чьи-то руки. Поезд снова тронулся. Детей оттеснили к дальней стенке. Взрослые живым забором отгородили нас от проема сорванной двери. Поезд то мчал, то тормозил и снова мчал… Пошел снег с дождем. Бомбежка захлебнулась. Теперь поезд ехал ровно, без остановок. Ноги болели невыносимо. Мне кажется, я тихо плакала, проваливалась в бордовую темноту, выныривала. Тошнило нестерпимо. Я захлебывалась, изрыгала горечь и кислоту и снова проваливалась. Слышала обрывки фраз: «ссадить», «Кинель», «фугасный токсикоз»… Помню, как меня закутали в огромный кожух и положили в сани, такие нарисованы в детских книжках. Рядом — братик, ему четыре, и двоюродная сестричка — ей три. Снова провал…

Слышу приглушенные голоса: «Глаза открыла…» Слева огромное окно, заваленное снегом доверху. Но даже сквозь снег проникают яркие лучи солнца.

От них снег в окне, как подсвеченный. Я лежу на огромной подушке поперек большущей кровати в мужской нижней рубахе и вижу печь, как с картинки в детской книге. Ситцевая цветастая голубая занавеска закрывала верх печи. Из-под занавески — цепочка серых бусинок-глаз. Возле меня доктор в белом халате, и в руках у него маленькая трубочка.

— Вот и славно! — сказал он. Сказал чисто по-русски. Но я поняла! Хотя в семье и вообще в Харькове, в доме, в детсаду, везде (я так помню) — говорили только на украинском.

— Ну, послушаем, — он приложил трубочку к моей спине и к своему уху. Рядом стояла очень большая женщина в белом платочке. Плечи и грудь крест-накрест обхвачены другим платком, серым, шерстяным.

— Пойдет на поправку, — кинул доктор и сказал уже мне:

— Ну, красавица, напугала ты нас! Четыре дня мы тебя вытаскивали — и вытащили! Смотри, живи! А я присматривать буду!

И заговорил с женщиной.

Не тошнило, ничего не болело, но пошевелиться сил не хватало и пить хотелось очень. Из сказочного кувшина в кружечку налили пахучей жидкости, заставили выпить. Потом в огромное деревянное корыто налили горячей воды, положили пучки трав, а сверху — меня. Было душно, горячо и страшно… Лечили. Поправлялась быстро.

Однажды нас закутали в кожухи, посадили в сани и подвезли к путям. Женщина желтым флажком остановила поезд. Нас передали в вагон, и с нами сел мужчина (муж или брат хозяйки, так и не узнала). Он и привез нас в Ташкент.

Жара, народ на узлах и чемоданах. Вся площадь перед вокзалом заполнена. Мужчина посадил нас на свернутые кожухи и велел ждать. Нас все удивляло, все новое и непривычное, тревожное. Горестное… А самое главное: мы сами, одни, без няни, без воспитательницы, без МАМЫ и ПАПЫ. Даже без БАБУШКИ! Я старшая! Крепко держу братика за руку. Сестричку просто прижала к себе.

Подошел наш сопровождающий. Улыбаясь, что-то говорил и повел нас к машине-полуторке. Погрузились в кузов и под ярким ноябрьским солнцем приехали на Ассакинскую улицу в дом невиданной в Украине архитектуры. Нас завели в кабинет.

Это был детский дом для эвакуированных с Украины детей. Детдом №14.

Очень сожалею, что так и не смогла узнать имена наших спасителей. Знаю только, что они были путевыми обходчиками на станции Кинель. Многие детали того периода я помню очень ясно: голоса, слова, жесты и запахи. А того доктора — особенно.

Он как Айболит из книжки!

Совсем недавно познакомилась с информацией об особенностях нашей памяти. Я — классический пример.

Итак, привезли нас на полуторке с Ташкентского вокзала на Ассакинскую. Сгрузили. Мы — обходчик со станции Кинель (он привез нас), брат и двоюродная сестричка (царство ей небесное). Большой, слегка приземистый, длинный бело-голубоватый дом. В торце справа — ворота с калиткой. Кажется синие. Мы постучали. Немного погодя калитку открыл удивительный для нас человек. Он был в полосатом халате, подпоясан платком, в маленькой шапочке-тюбетейке. На босых ногах — глубокие галоши. Приложил правую руку к груди и жестом пригласил войти. Мы вошли, и он молча повел нас вдоль торца дома.

За углом мы увидели чисто выметенный двор, бело-голубое здание с тремя синими застекленными дверями.

Он подвел нас к первой двери и постучал. Одна створка тут же открылась, и мы снова услышали родной украинский язык.

— Заходьте! Будь ласка!

Комната светлая, просторная. Вдоль стен — стеллажи с узелками, узлами, чемоданами. Чуть дальше — стопки постельного белья, свернутые матрасы. Большие конверты с надписями лежали на отдельной полке. Помню все очень четко, потому что не раз бывала в этом кабинете. Директор предпочитала индивидуальные беседы. Мы доверяли ей и ждали их.

Сопровождающий отдал какие-то бумаги, наш узелок. Погладил нас по головам и быстро ушел.

Директор сказала:

— А зараз, диты, вас помоют и переодягнут. Будемо житы и чекаты перемогы. Згода?

Вот тогда я заплакала не от боли физической, а от того, что не смогла высказать, но поняла четко…

Напротив красивого этого здания вдоль забора был длинный камышовый навес. Дальняя его часть занавешена простынями.

Нас туда и повели. Раздели, поставили в тазики с ручками, полили теплой водой, намылили и снова окатили, накинули простынки и усадили на скамейку. Все это быстро и бережно проделала молчаливая улыбчивая полная женщина в белом халате.

Вытирая, прижала мою голову к себе:

— Добре усе буде! Побачишь!

Дети смотрели на меня, не плакали. Света (ей три года) не отпускала мою руку. Брат Эдик (ему четыре года) просто касался меня плечом. Надели на нас фланелевые платьица синие в мелкий цветочек, а на брата — черные сатиновые бриджи и такую же фланелевую рубашку с цветочками. Вещи наши связали в узелок, и я отнесла их в кабинет заведующей. Она водворила их на стеллаж. Взяла меня за руку, и мы вошли в среднюю дверь.

Это оказался большой зал с арочными окнами, выходившими на улицу и во двор. Вдоль «уличных» окон стоял длинный самодельный стол, накрытый светлой клеенкой. У стола — скамейки. Между окон дворовой стены — черное блестящее пианино. За ним сидит маленькая худенькая женщина. Она перестала играть, и все повернулись к нам. Наталия Лаврентьевна (директор) представила нас. Стоящие вокруг пианино дети немного расступились, и мы оказались в их кругу.

— Вот и пополнение! Веселее получится. Продолжим, а вы, — это нам, — слушайте и подпевайте. Сможете?

Это было музыкальное занятие. Так началась наша жизнь в Ташкентском детдоме №14 для детей комсостава, спасенных из пылающей Украины.

Спальня большая, кровати железные с высокими спинками, на которых висят белые занавесочки на завязочках. На ночь нам в коридор заносили ведро и будили всех по порядку. Утром всех вели умываться. Длинный ряд рукомойников, весело гремевших под руками детей. Вешалка с вафельными полотенцами. Зарядка и завтрак. Потом — свободный час, игры и беготня. И начинались занятия. Лепка из глины с последующим «конкурсом» всех работ. Самые лучшие — на полку. Остальные — пониже. Лучшие мы выбирали сами.

В другой день — рисование. Музыкальные занятия. Игры с мячом, скакалки. Старшие шефствовали над младшими.

Сейчас мне кажется, что брат и сестра быстро освоились в малышовой группе. Но иногда подбегали ко мне. Брали за руку. Брат обнимал меня. Постоит и уходит в свою группу. Я их гладила по головам, обнимала и отпускала.

У старших детей, а старшими считались дети с шести лет, были свои заботы. Нам надо было наполнить умывальники колодезной водой, заменить полотенца, подмести некоторые участки двора, дежурить на кухне. Все это под присмотром Максуда, к нему мы привыкли быстро. Он угощал нас куртом (помните?), курагой и сухими дынями. От них язык щипало.

Однажды нам предложили переодеться в свою одежду и повели в госпиталь.

Немного об одежде. Мы бежали из Харькова в чем были. Когда завыли сирены и началась бомбежка, нас одели в повседневную одежду: красная юбочка в мелкий цветочек. На поясе три резиночки, на подоле три цветные ленточки, блузочка с завязочками над локтем и вокруг шеи, сверху — безрукавка, отороченная белым барашком. Все это расшито красным и черным крестиком. У Светы то же самое, только в черном варианте. На голове широкая розовая лента с помпончиками на ушах и с цветными лентами сзади.

А у брата шаровары синие, рубашка-вышиванка голубым и желтым крестом и голубая безрукавка с мехом белого барашка.

Сейчас мне кажется, что госпиталь был на противоположной стороне, почти напротив детдома, там позднее был институт.

В огромном зале сидели, лежали, стояли раненые и медсестры. Нас провели в середину, и мы начали наше выступление.

Мы пели и рассказывали. Даже гопак станцевал наш один хлопец. Он был старше нас всех. Нам хлопали, дарили конфеты и фрукты. Говорили хорошие слова. Мы были счастливы впервые за долгое время. Такие походы стали у нас частыми.

А однажды весной наши ворота широко открылись, и во двор въехала арба с огромными колесами. Ишачок совсем потерялся между ними. На арбе — мешки и ящики. Максуд и приезжий выгрузили все на кухню, а нас, старших, посадили на арбу и повезли в кишлак. Рядом с арбой на рыжем коне с белыми носочками ехал верхом человек в защитного цвета кителе и галифе. С нами поехала наша няня.

Меня удивляло и интересовало все! Поднятая нами и долго висевшая в воздухе теплая пыль. Дувалы, над которыми свешивались на улицу цветущие ветки деревьев, полнейшее отсутствие окон, резные деревянные дверцы в заборах с металлическими кольцами для замка, но замков-то и не было нигде.

Мы остановились у высокого дувала. Молодая женщина открыла калитку:

— Салям! — и мы очутились в чистом тенистом дворе.

Одноэтажное здание буквой «П». Большие окна без занавесок смотрели во двор сквозь открытую веранду.

В середине двора — деревянный помост с лесенкой в три ступеньки, с перилами по периметру. Розовые кусты обвивали это сооружение с трех сторон. Вились по деревянным шпалерам. Но самое необычное и интересное — это сандал с низеньким широким столиком над ним, укрытый огромным стеганым одеялом, застеленным клеенкой. Нас усадили вокруг стола. Ноги под стол… Там решетка, а под ней теплые угли. На столе — кишмиш, курага, лепешки, самовар на подносе и пиалушки. После угощения к нам присоединились дети хозяина. Меня все время не покидала мысль о своих. Мы же никогда не расставались. А угощение было вкусным и обильным. У хозяина было четыре сына и три девочки.

Там я впервые увидела лянгу, ашички. Мы были свободны целый день до вечера, а вечером — плов и чай с сухофруктами. Так началось наше знакомство с председателем колхоза Хамраевым. С его детьми, бытом и укладом. С узбекской семьей. Все это уложилось в сознании позднее. А в то время… Но это другая тема.

Однажды, вернувшись с прогулки в парке Тельмана, мы увидели в нашем дворе носилки и медсестер. Возле ворот стоял автобус с красным крестом на двери. Наша доктор проводила гостей до ворот и вернулась к нам. Усадила нас под урючиной.

У меня в голове навсегда отложились ее слова на «ридной мови»:

— Дети! Ваши героические родные, не жалея жизни, борются с дикими ордами фашистских захватчиков. Это смертельная борьба и вечный подвиг! Их усилиями под огнем жестоких атак были спасены и вывезены из осажденного Ленинграда замученные и осиротевшие дети. Многих смогли спасти советские военные врачи. Но места в госпиталях нужны для наших солдат. Поэтому мы решили выходить некоторых детей. Наше правительство и мы, врачи, очень надеемся на вашу помощь. Я расскажу и покажу вам, что надо делать и как. За каждым из вас мы закрепили по одному ребенку. Коечки поставили рядом с вашими. Будьте внимательны.

Я ощутила такую гордость! Готова была не спать, не гулять, днями сидеть у своего подопечного.

Сознавая нашу ответственность, мы очень старались. Часто через определенное время надо было вливать им в рот по одной ложке овощного супа, сваренного на черепаховом бульоне. Через несколько дней можно было поить из маленького стаканчика. Еще пару дней — и эти скелетики стали ходить не только до ведра, но и во двор. Я выхаживала Мишу Рагинского.

Он опирался на мое плечо и выходил во двор. Я не отпускала его руку — казалось, что он может упасть. На поправку шли быстро. Или это мне сейчас так кажется…

Самых старших мальчиков отпускали в степь с нашим сторожем. Они грузили на арбу выварки и кошмы. Уезжали в ночь, в степь. Возвращались к завтраку. Выварки с черепахами выгружали на хоздвор. В такие дни мы на кухне не дежурили.

Рассказами о ночной охоте жили мы несколько дней. Потом все опять повторялось, с новыми подробностями. Это было так интересно. Мне всегда хотелось принять участие в этом приключении, но девочек не брали никогда! А жаль! (От себя могу прибавить только, что моя мама всю жизнь с ужасом вспоминала, как приходилось есть, а главное — убивать черепах. Конечно, с голоду чего только ни съешь, но позже, узнав, что во всем мире это считается деликатесом, мама очень удивилась и все время твердила, что суп был жирным и зеленым… не хотелось бы пробовать.)

В шестидесятые годы мне в газете «Известия» попалась на глаза статья, подписанная «М. Рагинский». Я была горда и счастлива, что когда-то помогла выходить истощенного ребенка.

Я чувствовала какую-то преемственность добра. Меня спасли чужие люди. Я помогла чужому мальчику. Это, наверное, и есть НАРОД СССР… то есть советские люди. Но это из области социальной философии. Не хочу вдаваться в подробности, но во время войны народ действительно был единым.

Напоминать о себе в то время я не стала. Такое было движение души. Не пожалела о своем решении и потом.

Мы узнали о Дороге жизни от наших воспитателей. Потом видела хронику. Слышала рассказы очевидцев и участников. В те годы многие еще были живы. Из всех рассказов сложилось нечто общее. Такая страшная картина…

Со временем хронику «причесали» и стали показывать реже, только в определенных случаях. А потом появились компрометирующие рассказы, какие-то намеки, унижающие достоинство Подвига и Человека-Освободителя… Но мы-то знали цену этим бредням.

Во многих семьях жили рассказы о войне, эвакуации, о плене и освобождении, о нашей Победе, о погибших и пропавших без вести, о нашедшихся, о ранениях и наградах.

Но массированное наступление на сознание, тонко рассчитанное психологическое вливание, где в бочку правды подмешана маленькая ложка лжи, постепенно воспитали особое отношение к войне и одолевшим фашизм героям.

Но мы помним! Все».

Должна добавить, что Ирина Осташкова закончила филфак ТашГУ, работала учительницей, и что все в жизни у нее сложилось счастливо. Вот только о войне и обо всем, с ней связанном, вспоминает не слишком охотно…


Мне еще очень хочется рассказать о детях нашего двора. Так получилось, что все они были ровесниками. Пять девочек и двое мальчиков. Сороковой — сорок первый годы рождения. Они тоже жили и выживали, хоть и в тылу. Хоть и в Ташкенте.

Это пишет Ванда Княжевская: «Я помню, как эвакуированная семья жила в одной из комнат нашей квартиры. Мы были все время голодными, так как папа вместе с угольщиками был мобилизован в город Ош (Киргизия). У них были хорошие пайки, но передать нам ничего не могли. Однажды один из них поехал в Ташкент, и каждый ташкентский угольщик что-то передал своей семье. Его сняли с поезда как спекулянта. Трест «Средазуголь» потом его выручал.

Немного мог привезти с собой папа в те несколько раз, которые он приезжал сам (за все время войны). Помню, что была патока, сухари и мука. Однажды мы с Олей (тетя Ванды, хотя всего на год ее старше) увидели в буфете черный хлеб. Ольга придвигает стул, а я взбираюсь, хватаю его и сразу в рот. Как начала рыдать (и Ольга тоже, еще не зная почему). Оказалось, что это хозяйственное мыло. Мы были очень маленькими и страшно боялись заунывной музыки, льющейся целый день из репродукторов. Уж мы их били кулачками, плакали, потом залезали под кровать и засыпали (Ольга на куске одеяла, а я на голом полу, из-за чего были частые пневмонии и хронический бронхит). Мама рассказывала, что, когда она отдавала нам свой хлеб, мы не брали у нее и говорили, что она сама тоже есть хочет. Она уверяла нас, что сыта, тогда мы съедали ее порцию. Однажды на улице я нашла продовольственные карточки, но не знала в силу своего малого возраста, что это такое. Сара (помнишь ее? Сестра Додика) говорит мне:

— Брось, это грязное.

Я бросила бумагу на землю, она подняла и ушла. Было и такое…

Мы были очень послушными детьми. Мама работала в Суворовском училище, поэтому ей иногда давали оставшуюся еду. Она приносила еду домой, делила на три части и одну часть отдавала Полине Моисеевне, матери Лоры Осадчук. Мама мне об этом не рассказывала. Рассказала Полина Моисеевна, добавив: «Сколько буду жить, столько буду об этом помнить».

Трое мужчин нашего двора пали смертью храбрых: отцы Лоры Осадчук, Томы Корсунской и Кимы Подольской. Лору я еле уговорила немного написать о тех годах: слишком тяжело ей вспоминать обо всем.

«Танюшка, мне очень трудно писать об этом, так как я помню все очень хорошо. Это все отложилось в памяти с сорок третьего года. Ясли на Московской (тогда так называлась Энгельса). Рядом с взрослой поликлиникой №8 напротив Алайского рынка. Бабушка носила меня в ясли, а я плакала, не хотела идти. Суп был прозрачный, сквозь него на дне тарелки виднелся синий цветок. Тогда наш двор казался мне очень большим. Выглядел он совсем по-другому. Палисадников не было. Посередине двора росла кукуруза. Я там часто сидела, спасаясь от жары. (Вот этого при мне уже не было. Коммуналок тоже практически не было (за двумя исключениями). Палисадники, сараи, ворота — все как у людей. А вот полянка, о которой ниже пишет Лора, сохранялась еще несколько лет.)

В нашем доме жило очень много народу. В каждой квартире по несколько семей, и даже в комнатах жило иногда по две семьи. Эвакуированные с Донбасса. В основном начальство. В нашей квартире жили, кроме меня, бабушки и мамы, двенадцать человек из Ворошиловграда. Все лето спали во дворе. Им непривычна была такая жара. Зимы были очень холодные. Мудрая святая тетя Паша, она тогда была комендантом в нашем доме, переселила нас с бабушкой в отдельную комнату, в которой мы прожили 26 лет. Комната была не такая маленькая, но кухни не было. В крохотулечном коридорчике поставили керосинки, а позже — газовую плиту. Помыться негде. Туалет поставить негде.

Отцов тогда не было: горные инженеры работали на рудниках. На фронт ушли отец Томы Корсунской, мой отец и отец Кимочки Подольской. Они трое погибли. Я не понимала слова «погиб» и очень долго ждала папу. Потом стали возвращаться отцы. В нашем подъезде жила большая семья Герценштейн. Их отец вернулся майором. Он подкидывал своих детей и меня до потолка. Они вскорости уехали на Украину. Потом и другие эвакуированные уехали, и в нашем дворе на Киргизской (старое название улицы Виктора Малясова) поселились другие люди. Постепенно я знакомилась детьми, которые стали жить у нас во дворе. Сережа Перчиков жил всегда, с рождения в 1940 году. Стали выходить во двор Ольга и Вандочка Княжевские. Ольга была смелая и общительная, Вандочка — пугливая. Ольгина мама Надежда устроила качели и катала всех детей. Игрушек не было тогда ни у кого. Бабушка Вовы Волкова сшила нам мячик из старых чулок, и мы его гоняли по двору. У Княжевских в квартире еще жили довольно долго Шишовы. У них было трое мальчишек, все они жили в двенадцатиметровой комнате. Тогда еще не было железных ворот и ограждения. Была около арыка по обе стороны очень красивая зеленая полянка, и мы на ней всегда размещались всем детским населением. В Ташкент было эвакуировано много театров, и мы часто ходили на спектакли и концерты. Еще не был построен театр оперы и балета им. Навои, в основном концерты и спектакли проходили в старом театре Горького и театре ОДО. Детских домов было в Ташкенте очень много. Мне запомнились дети из детдома недалеко от парка Тельмана (видимо, тот, в котором жила Ирина Осташкова). Они всегда были за зарешеченными окнами. Нищих была тьма. Калек на улицах было немерено. Все были очень бедно одеты. Хорошо, отчетливо помню День Победы. Было празднично, радостно, люди плакали, целовались. Жизнь легче в материальном смысле стала очень не скоро, где-то в середине 50-х. Отменили продовольственные карточки, а купить было совершенно нечего. Вероятно, как-то выручал Алайский рынок…»

А вот моей семье, можно сказать, повезло. После эвакуации они не разлучались. Втроем и поехали в Сулюкту, где и прожили все годы войны. Мама рассказывала, что хлеб, полученный по карточкам ее и сестры меняли на молоко. Отец получал буханку в день — целое богатство. Вот хлеб с этим выменянным молоком и составлял весь дневной рацион. Мама потрясенно вспоминала, что были мужчины, не отдававшие семье свой хлеб, и дети и жены существовали на иждивенческих карточках.

Иногда они ходили по горным кишлакам, менять вещи на хлеб. Одни женщины. Но там их ни разу не обидели. Потом семьи стали сеять пшеницу. Мололи на ручной мельнице. Пекли лепешки. Так и прожили. Еще неплохо, по сравнению с многими…

В том же сорок третьем году в Ангрене умирал от тифа Юра (Георгий) Волков. Он был намного нас старше, но тогда еще был подростком. К счастью, ему удалось выкарабкаться. Потом вернулся его отец, арестованный по ложному доносу. Юра стал офицером, много лет прослужил в армии. Жил в Израиле, как и Лора. Через несколько лет сын забрал его в Ташкент, где он недавно умер…

Надеюсь, мы все еще не раз отпразднуем День Победы. Надеюсь, что хотя бы в бывшей нашей стране дети никогда не будут плакать оттого, что не знают погибших на войне отцов. Надеюсь, что они будут видеть отцов не только во снах.

Очень надеюсь на то, что когда-нибудь наши народы снова будут вместе, и День Победы навсегда останется нашим общим праздником.

Искренне надеюсь, что фашизм и всяческого рода национализм никогда не победят.

Пусть земля будет пухом павшим за нас солдатам. С горьким праздником вас, дорогие читатели!

Из счастливых времен счастливых людей

Я все тут про счастье. Столько несчастий, столько бед, а я про счастье да про счастье. Очень хочется. Не мороженого, не бриллиантов, не «BMW», а счастья. По определению не получается. Кризис, годы, болячки… Ладно, хоть вспомнить! А было это в году одна тысяча девятьсот шестьдесят пятом. И было нам по двадцать (ой!) лет. Были мы второй год как женаты и жили на улице Навои прекрасного родного города Ташкента. Как ни странно, на Навои было полно летучих мышей. До тех пор я с ними и не встречалась, потому что на Малясова их не было совсем. Было много ласточек, горляшек, а летучие мыши были в большом дефиците. А на Навои — что ни вечер, летят прямо в окна, как комары. Не каждый день, конечно, но часто. Окна нашей комнаты и балкон выходили на проулок между домами. Окна третьей — во двор. Утром вхожу к свекрам — там по стенам уже сидят черные комочки. А потолки-то — три восемьдесят, не достанешь! Только двадцатилетние дураки могли додуматься посадить кошку на швабру и подносить к мышам. Почему кошку-то?! Потому что мыши! В общем, кошка отказалась, она тоже глупая была. До нее был у нас кот Барсик, гладкошерстный, абсолютно черный. Вот тот был умнейший и порядочнейший кот! Если к дверному косяку лепили кусочек мяса, он совершал акробатический прыжок, но мясо доставал. Если он ночью отправлялся по своим кошачьим делам, стоило позвать: «Барсик, домой!» — шел домой. Да один раз не вернулся. Думаю, пострадал за черную масть. Люди черных котов не любят. А некоторые и убивают.

Эта кошка была глупой и вороватой. И не хотела ловить мышей ни простых, ни летучих. Так что ничего не вышло. Приходилось дожидаться ночи, когда мыши все же вылетали. Кошка плохо кончила, только по чужой глупости и чужой подлости. Как-то заболела она, от еды и воды отказывалась, из пасти пена шла. Соседи и посоветовали в ветеринарку отнести: вдруг бешенство! А что такое тогдашняя ветеринарка в Старом городе? Живодерня. Нам бы сообразить: какое бешенство, если кошка из дому не выходила? В общем, посадили ее в карантин, я ей каждый день еду и воду таскала, а путь неблизкий. Мне бы опять же забрать, воду-то она пила, но сказано же — столько-то дней. Мы и ждали. Приходим как-то, а нам говорят, что ее усыпили… Без согласия хозяев! Ну твари, что говорить, а беднягу убили ни за что. Но тогда она была жива и не желала участвовать в ловле мышей. Уж не помню, как мы их выгнали, но в один прекрасный вечер уже нашу комнату наводнили мыши. Именно наводнили. Они, видимо, только что вылетели на свет и потеряли головы Мы насчитали семнадцать маленьких черных комочков. Дело было вечером, делать было нечего… То есть ничего не оставалось делать, кроме как вышибить наглых непрошеных гостей. Поскольку муж выше меня на полторы головы, ему поручалась главная роль. Я была на подхвате. Час поздний, начало второго, а он прыгает с веником и совочком, Я подставляю табуреты. Он встает на табурет, сметает очередную мышь на совок и отпускает на волю за окно. Топот и возня при этом стоят невероятные. Хорошо, свекров и деверя не было, уехали отдыхать. И хорошо, что каникулы, и нам в институты не идти! В общем, пока суд да дело… Уже и светать начало. Но от мышей мы отделались. Назавтра живущая через стену соседка, ужасная сплетница, стала допытываться, что у нас ночью творилось:

— Дрались вы что ли? Топали, шумели, спать не давали. Признавайся, он тебя бил?

Я тогда была наивной и очень правдивой идиоткой. Она была старше лет на тридцать пять и конечно куда опытнее. Сейчас я бы коротко ответила, что это не ее собачье дело, а тогда рассказала правду. Естественно, она мне не поверила. Такого, по ее мнению, просто быть не могло. Интересно, а к ней мыши не залетали? Правда, количество было уж очень… Скоро весь двор мне соболезновал. Я пыталась, честно пыталась, но доверчивых, кроме меня, не было. Но я бы с удовольствием погонялась сейчас за мышами, если бы мне вернули то счастье жить в Ташкенте и точно знать, что никто ничего не разрушит, никто ничего не срубит, никто никаких арыков не засыплет, и все в жизни будет стабильно и прекрасно. Даже если тебе двадцать лет, впереди совершенно непредсказуемая жизнь и много всего тяжелого…

Жили в Ташкенте армяне

На мысль написать о своих соседях-армянах меня, как ни странно, навел рассказ армянина, у которого я обычно покупаю мясо. Не могу же я просто купить и уйти. Мне нужно за жизнь поговорить. Вот он мне и сказал, что у него в Ташкенте жил родственник, который в девяностых уехал в Тверь…

Я так поняла, что многие уехали. Что уж там, уехали и уезжают, и не только армяне. Печально все это, печально.

Но в пятидесятые годы, да и гораздо позже никто никуда не рвался. И в Ташкенте жили армяне. Их было много, и в классе моем были армяне, но поскольку национальностей было вообще много, никто ничем их не выделял, ни в хорошем, ни в плохом смысле.

Так получилось, что соседями нашими на Малясова, Кренкеля, Обсерваторской и Ширшова были армяне.

Как-то я слышала, что армяне в основном были богатыми. Не скажу. Потому что видела всяких. Как и всяких русских, узбеков, евреев и т. д.

Видела и голимую нищету. Такая нищета была в мазанке, буквально под нашим домом, собственно говоря, во дворе дома. Глинобитные стены, крошечная прихожая-сени, забитая разным хламом. Бабушка, ее дочь Сима, сильно заикавшаяся и поэтому, вероятно, не вышедшая замуж, девочка Галя Айрапетова, внучка и племянница, худенькая, большеглазая, большеносая стрекозка… Ее родители и брат жили в другом месте, почему она оставалась там, не знаю. Знаю, что бабушка пригревала бродячих собак, и одна меня в конце концов укусила. Пришлось делать уколы. Хотя какое там бешенство…

Вскоре им дали квартиру, мазанку снесли. Галя выросла, закончила политехнический, сейчас с взрослыми детьми живет в Германии. Иногда пишет мне.

Соседи слева на Кренкеля тоже были армянами. Они купили дом, когда мне было лет пять. Привезли грузовик, набитый вещами, стали жить. Отец, мать, тетя Марго, двое сыновей Вадик и Робик и дочка Элла, хорошенькая толстушка. Отец вскоре умер, мать воспитывала троих детей одна. Ничего, воспитала, все вышли в люди, все закончили институты, мальчики занимали хорошие должности… Никого, кроме Эллы, уже нет. Элла тоже в Германии, общается с Галей.

Четырьмя домами ниже в очень хорошем частном доме жила семья известного врача-армянина, родители и дочка Гоар, или, как ее звали, Гоша.Странная девочка. Бунтарка по натуре. Но бунтарка вообще, против остального мира, и прежде всего против родителей, желавших ей добра и традиционно устоявшейся жизни. Мы с ней сошлись на почве книг, и она иногда доставала книги у спекулянтов и присылала мне в Москву.

Жаль, что она так с родителями: они были приличными людьми со своими взглядами, на мой взгляд, вполне нормальными, на ее — мещанскими, и мне очень их было жаль, даже тогда. Никого уже не осталось (печальный рефрен), дочь Гоши всегда жила с отцом во Владивостоке, а сейчас уехала в Германию…

А вот армяне, живущие сразу за нами (это уже по Малясова), были людьми необыкновенными. Мать и сын. Тоже частный дом. Вообще, почти все армянские дома были частными. Роберт был тренером по гимнастике. Нужно сказать, очень успешным тренером. Он сумел воспитать чемпиона республики, и поэтому был в большой чести. Он был замечательным человеком, всегда готовым прийти на помощь, очень добрым и порядочным. Наверное потому, что мать его была точно такой же. По соседям гулял рассказ о том, что как-то она, случайно выглянув за ворота, увидела сидящего на земле мужчину. Уж не знаю, как она, маленькая и полная, сумела в одиночку затащить его в дом, уложить и вызвать скорую помощь. Оказалось, что трогать его нельзя. То ли инсульт, то ли инфаркт. Вот он и лежал у нее, а она за ним ухаживала. Поправившись, он привез ей дорогой ковер в знак благодарности. Она вообще была сама доброта.

Роберт недавно умер.

Мне много рассказывал о нем Гоша Бабаев, его ученик, двоюродный брат Роксаны Бабаян, которого уже тоже нет, ушел в прошлом году. Поистине энциклопедические знания поэзии и классической и оперной музыки…

Горько все это. Пишу о людях, которых в большинстве своем уже нет.

А в соседнем с ними доме тоже жили армяне. Убогая мазанка с убогим двором, в котором росло всего одно деревце. Родители и дочь Аня, очень красивая девочка с огромными черными глазами. Никогда не забуду, как мы с ней, совсем маленькие, пришли к ним, а навстречу нам выскочил ее папа в женском платье с веером и в шляпке — это он так нас порадовать хотел, разыграть сценку… И еще, помню, у них были фотографии типа «Люби меня, как я тебя» и под стеклом еще узоры из цветной фольги. Тогда казалось — невероятно красиво. Я такому всегда завидовала, а мама никогда не покупала. Ни ковыля, ни фотографий. Говорила, это дурной тон. Эх… Обидно.

Не знаю, где сейчас Аня.

В следующем доме тоже жила армянская семья, глава которой работал в минздраве. Но я их почти не знала. Только видела.

А на Обсерваторской — не моя сторона, а противоположная — в бирюзовом доме жила тетя Галя Петросянц. С ее сыном Артуром, очень спокойным вежливым тихим мальчиком я училась в одном классе. Был у нее еще один сын, старший, но его я не знала.

Тетя Галя была известна тем, что работала стоматологом в детской поликлинике. Тогда отдельных стоматологических поликлиник еще не было. Добрая приветливая женщина, очень хороший доктор. Даже в ту эпоху как-то не боялись к ней идти. Поставленная ей серебряная пломба продержалась больше пятнадцати лет.

До сих пор храню о ней добрую память.

Нет ее. И Артура нет. Очень рано умер, как муж тети Гали…

На углу Малясова-Обсерваторской в коммунальном дворе жила Наташа Даниелянц. Я знала ее с детства. Она на год старше и тоже училась в сорок третьей школе. Отец у нее армянин, мама русская, и, как почти все дети смешанной национальности, Наташа невероятно красива. Даже сейчас эта красота сияет. В юности она была вольнодумкой и находилась в оппозиции к существующему строю. Все проходит. А в семье у них был настоящий интернационал. Наташа вышла замуж за Юру Клеймана, высокого красавца с буйной рыжей гривой, своего одноклассника, а ее старший брат женился на татарке. Ташкент… Что тут скажешь.

Наташа и Слава в Америке. Юра до последних своих дней тосковал по Ташкенту. А на месте их дома сейчас ресторан. Увы…

С соседом Валей, жившим через дорогу от моего дома, на Малясова, второй дом от угла, мы дружили. Так, просто часами болтали у его дома. Семья была зажиточная. Он и его брат учились в политехническом. Хорошие, нормальные парни. Никаких амуров, именно болтали… Где они сейчас, живы ли? Но точно не в Ташкенте.

Во втором доме от угла с Малясова, но на Ширшова жил Юра Давыдов, двоюродный брат Гали Айрапетовой, тоже мой одноклассник, редкостный шкода и хулиган. Дом был богатый, семья приличная, и непонятно как появилась такая паршивая овца как Юра. Маленький, смуглый, некрасивый… Не было той пакости, в которой он не участвовал. Кое-как доучившись до седьмого класса, он ушел из школы, и до нас только доходили слухи, что он попал в совсем уж дурную компанию, сел на восемь лет за групповое изнасилование, отсидел, вышел и почти сразу же был убит в пьяной драке.

Мне было страшно жаль его маму. Обычно она сидела перед калиткой дома на табуреточке. Грузная немолодая женщина, вся в черном и в черной повязке на голове. Просто сидела. Не вязала. Не щелкала семечки. Сидела, и я с тяжелым сердцем почтительно здоровалась с ней. Она отвечала, а иногда вступала в разговор. Но я не смела ее утешить.

Еще одна двоюродная сестра Юры Мила Давыдова жила на углу Ширшова — Федорова, крохотной улочки. Училась в параллельном классе. Вполне вменяемая нормальная современная девушка. Без всяких вывертов. О ее судьбе ничего не знаю.

Еще одна трагическая история случилась с врачом Соней, жившей на Кренкеля, наискосок от дома Рашидова.

Она одна воспитывала семилетнего сына. И вот как-то в кабинет, где она принимала, ворвался придурок с обрезом и убил ее. Просто в другую смену принимал врач, на которого у придурка был зуб. Случилось это в пятидесятые годы, когда такие происшествия по контрасту с нынешним временем были не то что редки, а вообще малоправдоподобны. И нужно же было… Ребенка забрали родственники.

…Они не жили по соседству. Они жили в одном районе со мной и учились в одном классе со мной. Эмма Михайлянц, маленькая забавная девчушка, очень живая, некрасивая, но славная. Потом мы вместе учились на одном курсе ромгерма, только она на французском отделении. Не знаю, где она и жива ли.

И красавица Ира Азатьян, напоминавшая мне «Незнакомку» Крамского. Поразительное лицо. Ира вышла замуж за барабанщика какого-то оркестра, уехала в Америку. Ее сын — автор популярных шлягеров очень уж попсового толка.

Конечно, Арфа Аветовна, моя любимая врач-дерматолог, жившая на углу Урицкого-Ширшова. Никогда не забуду ни ее, ни ее советов.

И еще об одной армянке я хочу упомянуть. Я очень ее люблю и всегда помню. Это Эвелина Амосова. Умница, красавица, достойная женщина. Когда-то она тоже училась в сорок третьей. Только четырьмя классами выше. Работали мы вместе. И сейчас не потерялись. Вырастила дочь, помогла воспитать внуков. И живет она не так уж далеко. Ей очень хочется пожелать счастья.

Понимаю, столько имен, можно сказать, совершенно незнакомые люди. Но все они были в моей жизни, я о них помню и не хочу, чтобы эти имена потерялись. Чтобы помнили… Потому что это наши, ташкентские армяне.

Наши соседи.

«Тридцатка»

Этот кусок ташкентской жизни посвящается «Тридцатке».

«Тридцатка», бывший Дом Свободы, совет рабочих и солдатских депутатов, Ташсовет, первый краевой съезд большевиков Туркестана, угол Гоголя и Садовой, потом Советской… Вот вы мне скажите, как можно было поднять руку на этот дом? На живую историю? И, кстати, по моему глубокому убеждению, история не прощает такого с собой отношения и имеет обыкновение мстить забвением тем, кто пытается предать забвению прошлое… Я как раз писала все это, когда прочитала совершенно пронзительные строки Николая Красильникова, посвященные «Тридцатке»:


Першит в гортани, — что мне красота

Азийской осени на золото богатой?

Лежит в кустах разбитая плита:

«Комиссаржевская, — прочли мои уста, —

Здесь выступала, — и осколки даты…


К горлу подступает… Неужели ничего святого у людей? Да ведь и домик на Самаркандской снесли. Тот, где умирала Вера Федоровна…

«Тридцать лет комсомола». Любимый приют всех прогульщиков, а значит и мой. Что делает прогульщик, особенно поздней осенью или зимой, если учится в сорок четвертой или пятидесятой, а уроки начинаются в половине девятого и идти в школу нет смысла, поскольку уроки все равно не выучены? Ага, правильно, топает в «Тридцатку», где никому до тебя нет дела. А билеты на утренний сеанс стоят копейки! Варианты: зоопарк или музей. Но «Тридцатка» случалась все же чаще. В зале народу мало: в основном, такие же прогульщики или пенсионеры. И не одна я такая: Рая Володина до сих пор вспоминает, как с уроков смылась целая теплая компания, полкласса сорок третьей, в том числе она, Бахтияр Гулямов, Рена Бомштейн, нынешняя Ирен Федорова, и пошли в «Тридцатку». По закону подлости на выходе их встретила одна всем известная особа, состоявшая в родительском комитете и обожавшая стучать на учеников… Не мне вам рассказывать, что потом было. И все-таки — раздолье! Слева буфет, потом арочный вход с двумя колоннами, а дальше вход в фойе с газетами и журналами. Женя Томпаков, который все-таки жил ближе к «Тридцатке» и открыл ее раньше, утверждает, что когда-то там тоже выступала певица, я, честно говоря, не помню, при мне уже не было. Потом я узнала, что тамошним оркестром руководил Л. Гуляев. Стоп-кадр: огромная очередь у «Тридцатки», повторно дают «Привидения в замке Шпессарт», невероятно остроумный немецкий фильм, очень смешной и язвительный, с ехиднейшими намеками на сохранившиеся в Германии остатки фашистского режима, и доставшиеся с огромным трудом билеты на разные места… Ничего, зато посмотрели! И помню, как в проходах стояли прорвавшиеся зрители, которым не досталось билета, когда шел невероятный фильм «Свидетель обвинения» по Агате Кристи. С Марлен Дитрих…

P.S. Когда я была в Ташкенте весной прошлого года, выяснилось, что разрушить — разрушили и ничего не построили. Так и оставили пустырь. Голое место.

Я пригласить хочу на танец…

Как мы жили в эпоху, когда о компьютерах никто не подозревал, слов «мобильник», «сотовый» и «гаджет» не существовало вообще, а обмолвись кто о кино, которое нужно смотреть в специальных очках, упекли бы в психушку?

Да знаете, неплохо жили. Отсутствие мобильных телефонов создавало определенные неудобства, в остальном это было бедное, иногда на грани нищеты, но веселое, ничем особенным не омраченное детство. Ничем не омраченное кино. Ничем не омраченное существование. Ну и конечно развлечения… Тоже безоблачные.

Наверное, мало кто из молодежи поверит, что я жила в безтелевизорную эпоху. Безстиралочную эпоху. Безхолодильниковую. Безпылесосную. Даже безгазовую, безванную и безтуалетную.

Представьте — выжили.

Телевизор и холодильник появились, когда мне было двенадцать. Газ, ванна и туалет — в шестнадцать. Стиральная машина и пылесос — лет в восемнадцать.

Да, а дискотеки появились в восьмидесятых. До этого были просто танцы.

И каким это странным ни кажется, очень многие просто брали в библиотеках или покупали и читали книги. А в театрах было полно народа. И в музеях народ был, правда, не слишком много, только такие ненормальные, как я. Зато в консерваторию студенты битком набивались.

Недавно прочитала статью довольно известного в Ташкенте журналиста, который пишет, что лучшего концерта, чем концерт Андреа Бочелли, в Ташкенте еще не было.

Смешно мне стало. В Ташкенте выступали такие исполнители, что дух захватывало. Ойстрах, Коган, Грач, Лемешев, Масленникова, Айзек Стерн, Борис Гольдштейн, Бенни Гудман с оркестром, Марино Марини, и если уж говорить о самом необычном концерте — это концерт Имы Сумак. Перечислять все — дня не хватит.

И, поверьте, залы были битком. Где бы концерты эти ни давались…

Сколько раз я рассказывала, что вечерами в парках и на Сквере было полно людей у фонтанов и в фонтанах резвились ребятишки, а молодежь гуляла по Бродвею…

Как сказал один человек, мы жили при коммунизме, только этого не знали.

Как говорю я, счастье — оно было, мы в нем жили, только этого не знали.

Так вот помимо музеев и театров были развлечения попроще, а именно — танцы.

Танцы, то, что потом назвали дискотекой, обычно давались в тех же парках.

Самые престижные танцы были в ОДО. Туда билеты покупались заранее! Потому что оркестр (теперь это называется «живая музыка») был очень даже приличным, а порядок соблюдался неукоснительно, и если в других парках часто бывали драки из-за девчонок, конечно, то в ОДО — практически никогда. Что ни говори, а военный парк! (Для несведущих — ОДО — Окружной дом офицеров, бывшее военное собрание, как вспомню, мурашки по коже, чего только не видел этот сейчас до евроуродства отлакированный зал, ах, какие были потолки…)

Следующими в списке были танцы в парке Горького — попроще, конечно, — потом танцы в парке Тельмана, на Комсомольском озере и далее…

Заметьте, во многих семьях считали, что девочки из приличных семей по танцам не ходят. Я как-то спросила у подруги, которая на четыре года старше, она сказала, что была один раз в жизни. Как-то считалось, что туда ходят только затем, чтобы с парнями знакомиться. Что, собственно говоря, было чистой правдой. Но признать это было выше всяких сил. Хотя на танцы я действительно не ходила. Может и зря. Совсем оторванным от жизни ребенком была и выросла. Впрочем, один раз была. В парке Горького. И ничего особенного. Все теснятся по краям танцплощадки. Середина свободна. Играет оркестр. Кавалеры приглашают дам. Некий пристойный танец. Потом белый танец. Дамы приглашают кавалеров. Я, в общем, и пошла туда с весьма коварной целью — показать и доказать. Ну, показала и доказала. Больше я на танцах не появлялась. Из опасения порчи репутации.

Но я, собственно, хотела рассказать о школьных вечерах. О эти школьные вечера!

Объявлялось о них, конечно, заранее. Обычно вечера устраивались по каким-то датам, но иногда и просто так — это уже в старших классах.

Счастье, если полы в школе натирали хотя бы недели за две до заветного дня. Иначе — беда. Не знаю, где уж брали наши школьные власти эту мастику темно-коричневого цвета. По-моему, проще было вымыть полы, и все было бы прекрасно, тем более, что технички (так называли уборщиц) так и жили при школе: мать с дочерью. Полы в классах мыли дежурные, на долю техничек оставались коридоры и рекреации. Но нет, вызывался специальный «натиральщик», полы покрывались очень долго не сохнущей жидкой вонючей дрянью, поскользнуться и упасть на которой было легче легкого. И скользили, и падали, прокладывая в слое мастики глубокие борозды.

В актовом зале полы тоже натирались (представляете, какие слова я сейчас вспоминаю: технички, актовый зал, рекреации)…

И вот наконец-то! Тот самый вечер!

Ну, директриса появлялась редко, не царское это дело. А вот учителя — как правило. Без исключений. Обязательный надзор.

Боже, какие танцы мы знали в классах помладше! Падэспань, падеграс, полонез, полька… Сейчас под страхом смерти не припомнила бы фигур. Но тогда танцевали же! Не вечера, конечно, это были. Скорее «днЕвники». В классах пятых-шестых. Пятьдесят седьмой-пятьдесят восьмой. Вальс — это максимум. Ни о каких рок-н-роллах не то что речи — упоминаний быть не могло. А вот класса с седьмого… Многие девочки к тому времени уже подстриглись (я в том числе) и сразу стали неотразимыми (не я).

И сразу вечера, и сразу дежурные учителя, и сразу буги-вуги (ужас) и рок-н-ролл (кошмар), то бишь неумелые попытки изобразить таковые, а где взять пример, если примером служили исключительно наши фильмы, где эти танцы подавались опять же исключительно как отрицательное явление («Дело пестрых», скажем).

Наши жалкие пародии пресекались не мгновенно. Минут через пять — видимо, чтобы учителям не выглядеть совсем уж сатрапами. Грозный начальственный окрик — и сразу все стихало. Мальчишкам на школьной радиостанции делали втык: как посмели только?!

И снова вальс-полька-фокстрот-танго, которого уж точно никто не умел танцевать, уже в старших классах — летка-енка (был такой странноватый финский танец) и даже чарльстон. Почему — не знаю. Возможно, потому, что по телевизору часто передавали чешский клип «Бабушка, научи меня танцевать чарльстон». Чарльстон считался танцем старым, хотя элементы твиста в нем прослеживались довольно ясно. Собственно, он и был старым — начало века — и неизвестно почему снова вошел в моду в шестидесятых годах прошлого столетия. Но твист точно не допускался, хотя было несколько советских твистов: «Лучший город земли», «Королева красоты» (Арно Бабаджанян, эх, были же композиторы) и официально презираемый и проклинаемый «Черный кот» Юрия Саульского, из-за которого было столько неприятностей у Тамары Миансаровой, хотя, убейте, не вижу, что в нем такого крамольного. Как и в старых «Ландышах», которые просто уничтожали. Неисповедимы мотивы советской цензуры! Ни Магомаев, исполнитель твистов, ни Бабаджанян не пострадали, мало того, песни звучали повсюду.

А на школьных вечерах почти до конца продолжали держать и не пущать. Только на выпускном разрешили и дали послабление. И я танцевала чарльстон в шикарном бирюзовом нейлоне с золотыми брызгами…

Павильончик

Ох, много лет прошло, а оно все болит, покоя не дает.

Может, все дело в том, что я с детства была помешана на цветах. Бродила по берегам арыков — какое чудо эти арыки, ныне безжалостно уничтоженные, — собирала одуванчики (была у меня подруга Рано, так она утверждала, что ее бабушка готовит салат из листьев одуванчиков, действительно, салат готовят, может и в узбекских семьях тоже, не знаю. Но листья мы активно рвали, и Рано их уносила домой), собирала какие-то желтые водяные растения с полыми стебельками, клевер и мелкий вьюнок с розовыми цветами. Не было большего счастья, когда мама приносила с базара красные степные тюльпаны или ирисы с бульденежами — это она вычитала, что говорить надо не «бульдонеж» а «бульденеж», — а то и сирени. Я больше всего любила персидскую с огромными темно-лиловыми гроздьями и увлеченно выискивала и поедала пятилепестковые цветы. И все с завистью поглядывала на гроздья катальпы, росшей у дома Шамшидовых, но до них никак не добраться было. Зато до белой акации добирались, но с чисто утилитарной целью: как бы налопаться цветочков. И ленкоранскую акацию обдирала, очень цветы красивые, а стручки потом можно разорвать и слизать сладкое содержимое. Интересно, известно ли в России, что цветочки белой акации сладковатые на вкус?

Огромной удачей было напасть на мак, растущий на дувале (глиняном заборе). До крыши не добраться, а вот до верхушки дувала — запросто! Больше всего ценился мак с черным колечком на донышке — так изысканно!

Подумать только, никому в голову не приходили никакие нарко-ассоциации…

Тогда я больше всего любила фиалки, те, что продавались по весне уже в начале апреля, жасмин и белые лилии.

Вы когда-нибудь видели белые узбекские лилии? Они совсем не такие, как в России. Здесь их множество сортов, там был один. Стебель, на котором росло много не слишком больших белоснежных лилий с необыкновенно сладким ароматом. Здесь так пахнут только огромные надутые лилии, внутри белые, снаружи — темно-розовые, называемые «регалии». А те — нежные, как невесты.

Чудо что за цветы, были и остаются.

Конечно, во дворах росли цветы попроще: маттиола, невзрачный сиреневый цветок с чудесным запахом, ночная красавица, распускавшаяся после захода солнца. Тоже хорошо пахнет и тоже невзрачный, красный, белый и красно-белый. В Узбекистане больше не видела, а вот в Италии-Франции — много. Рос лилейник, это такие оранжевые лилии-однодневки. Ну, конечно, самые простые ирисы, других, сортовых, и не было. У соседей откуда-то взялся высокий куст дурмана, большие белые цветы, запах очень своеобразный, скорее, неприятный. Очень много росло портулака. В этом году в Ташкенте видела — низкие желтые, красные, оранжевые цветочки, декоративные, очень красивые. Да, еще чернобривцы, иначе бархатцы, оранжевые, в оборочку. А палисадники охраняла живая изгородь. Которая тоже цвела маленькими белыми гроздочками.

Где все это? Разве что в немногих оставшихся в центре двориках.

Главный цветочный рай, если так можно выразиться, разумеется, был на Алайском. Ни на Шейхантауре, ни на Туркменском, ни на Шевели, ни на Госпитальном я цветов не видела. Может и были, но в малом количестве. Про Октябрьский рынок (Чорсу) я уж и не говорю. Да кому в Старом городе нужны покупные цветы, если в каждом дворе свои?

Правда, на Урде и Шейхантауре иногда сидели узбечки с тазами, в которых мокли розы. Какие были розы «Президент», желтовато-розоватые! Каждая роза, когда распускалась, была в мою ладонь! Ну а в домах в послевоенные годы самый модный цветок — фикус. Да еще китайская роза — гибиск. Красных гибисков и мальв было полно во дворах и на газонах.

Вход на настоящий цветочный базар был сбоку. Сразу за магазином «Ткани» на Каблукова. Рядом с цветочным базаром унылой насмешкой торчала вечно пустая цветочная «стекляшка». Иногда, правда, я там что-то покупала. Но крайне редко. Потому что за стенами «стекляшки» — море разливанное! Охапки, букеты, горы… Как я сейчас понимаю, цены были очень умеренными. Розы, лилии, тюльпаны, ирисы, сирень, жасмин, георгины, желтые, красные, белые, фиолетовые, розовые… Похожие на хризантемы и совсем простые, цветные, немахровые «Веселые ребята», космеи, гладиолусы и удивительные, несравнимые по красоте хризантемы — это вам не голландское убожество!

Хризантемы — те, что «капуста», — и гладиолусы были самыми дорогими цветами. Я к гладиолусам равнодушна, а вот к хризантемам — запах необыкновенный. Горьковатый.

И были, были в Ташкенте цветоводы. Я сама знала одну семью, специализирующуюся исключительно на георгинах, выводившую новые сорта. Да. И как-то я уже упоминала о Полякове. Имени-отчества, к сожалению, не знаю, но цветы он выводил изысканные. Вплоть до тубероз. И на рынке точно не стоял, кому нужны были, как сейчас говорят, эксклюзивные цветы, сами к нему домой ходили. Да еще и кланялись.

Было раньше выражение такое: «Город-сад». Так это про Ташкент. Когда машин еще было мало, и те в основном грузовые, посреди улиц тянулись длинные цветочные полосы, розы или канны, сколько тогда было канн… Сейчас, конечно, их нет. Весь город был в клумбах, бордюрах, рабатках.

Но был и еще один оазис. Куда я ходила по поводу и без повода. Просто потому, что это было мое любимое место в любимом месте.

Моим любимым местом в Ташкенте был и остается тот незабвенный, прекрасный, неповторимый Сквер. Я пишу это слово с большой буквы, потому что для меня это Сквер.

Знаете, это даже странно. Несмотря на послевоенные нищие и голодные годы, в Ташкенте сохранились прекрасные парки и скверы. Их содержали в порядке. О них заботились. Это сейчас от парка ОДО ничего не осталось. Это сейчас парк Горького — вовсе не тот парк Горького, парка Победы с озером и вообще нет, там сейчас японский сад, а от парка Тельмана только и сохранились фонтан и знаменитая лестница. Сейчас ситуация изменилась, надеюсь, и будет меняться, но ушедшего, увы, не вернуть. То своеобразие ташкентских парков тоже исчезло навсегда.

И все же моим любимым местом был и остается Сквер. Во время своих поездок в Ташкент я ухитряюсь ни разу не посмотреть в сторону того, что сейчас считается сквером. Это не мое.

А вот любимым местом в Сквере был… нет, не «Снежок», не «Нилуфар» и даже не «Дружба», трогательно-современная по тем временам «стекляшка», заветное место студентов…

Моим любимым местом в Сквере был цветочный павильончик. Деревянное сказочное чудо в мавританском стиле, раскрашенное в яркие цвета, затейливое и пережившее революцию, гражданскую и мировую войны и погибшее от рук глупых, подлых, жестоких и алчных варваров. Просто так погибшее. Последний реликт торгово-промышленной выставки, да, бывали такие и в дореволюционном Ташкенте. Павильон купца Филатова, а может Первушина, точно не установлено. Творение Бенуа! Представляете, ему почти сто лет было! И стоял! И ничего. У тех людей, кто это убийство сотворили, — ни совести, ни порядочности. Одна глупость и жадность.

Стоял павильончик у аллеи, выходившей на куранты, на этой аллее весной продавали фиалки в плетеных из лозы блюдах. Когда я видела его, на душе становилось легче. Не знаю почему, наверное долго сохранялась в душе тяга к сказочному. Это был чудесный павильончик, в котором всегда стоял запах мокрой зелени и земли. Входишь — и с порога с удовольствием тянешь носом. А он, несмотря на то, что внешне казался небольшим, внутри был очень даже просторным, и подсобные помещения имелись. Здесь всегда можно было купить цветок в кадке или в горшке, но, в отличие от остальных магазинчиков и ларьков, сюда завозили каллы, розы, мелкие хризантемы и астры. Даже если я ничего не покупала, что бывало крайне редко, все равно заглядывала. Особенно в университете, первые два года, когда учились на Сквере.

Это там я впервые увидела цветущую камелию, большой, выше человеческого роста куст, по фантастической цене сто двадцать рублей. Вот запомнилось же!

Я стояла, раскрыв рот, и любовалась, прекрасно сознавая, что сто двадцать рублей для меня так же нереальны, как сто двадцать миллионов. Такие тогда цены были…

Меня уже и продавцы узнавали и здоровались, и даже оставляли по моей просьбе букетик…

Перед отъездом навсегда я пошла в Сквер и постояла у павильончика.

Правда, потом приезжала каждый год и всегда торчала в павильончике. И на Сквере тоже.

Кто же знал, что все так закончится?

Кто знал?

Перечитывая статьи о Сквере, я наткнулась на одно заглавие: «ЗАМЕРШЕЕ СЕРДЦЕ ТАШКЕНТА».

Для меня это так и есть.

И так и останется.

Невзирая на то, что меня убеждают, что деревья уже подросли. Ну, разумеется. За несколько лет чего же не подрасти? Только Сквера уже нет и не будет.

И моего павильончика нет и не будет.

И уничтоженные красота и история не вернутся.

И память скоро умрет.

С последними, кто еще помнит.

Никогда больше…

Прогулки по старому Ташкенту

Идем по Навои. Улица — муравейник

Опять я не сплю последние несколько ночей. Потому что ложусь, закрываю глаза и начинаю мысленно «укладывать» очерк в определенный ритм повествования. Дальше у меня начинает болеть сердце, дальше я потихоньку хлюпаю носом, вспоминая прошлое и свою молодость. Подумать только, я приехала жить на Навои в девятнадцать лет. И прожила там пять лет, до отъезда мужа в аспирантуру. И эта улица числится в числе моих любимых, вместе с Энгельса-Малясова-Урицкого-Ширшова-Обсерваторской-Финкельштейна… Вместе с незабвенным Сквером, Пушкинской и Бродвеем.

На последних фотографиях современного проспекта поражает отсутствие людей. Мне объясняют, что люди бывают вечерами и по утрам, когда идут на работу и с работы.

Когда-то, в мое время, эта улица напоминала муравейник. В отличие от Малясова, Обсерваторской, Финкельштейна, неизменно малолюдных, на проспекте всегда было полно народу. Причем, в противоположность праздничной атмосфере Бродвея, где царила вечная радость, здесь кишел народ, бежавший по своим делам, но проспект был красивым, широким и, как водится, родным.

Кстати, пока не забыла: меня в Ташкенте всегда поражало веселое пренебрежение к закону. Нет, конечно, не к настоящим преступлениям, хотя старожилы помнят знаменитый процесс над заместителем главного прокурора Туполевым, который вместе с подельниками выпускал на свободу настоящих преступников за огромные взятки. Сначала процесс был открытым. Потом, когда Туполев (кстати, племянник ТОГО Туполева) стал называть имена тех, с кем делился наверху, и среди них оказалась весьма уважаемая и сейчас очень многими женщина — известный политический деятель, — процесс закрыли. Нет, я не про это. Я про то, как милиция смотрела сквозь пальцы на спекулянтов, не бескорыстно, конечно, и на ипподроме, и на подходах к Октябрьскому рынку, про то, как однажды поразился мой сын, когда в трамвае на той же Навои вошедший контролер вместо того, чтобы грести штрафы лопатой, ибо кто это в Ташкенте билеты брал, объявил: «Граждане, берите билетики». Граждане стали слаженно отовариваться. И все жили дружно: милиционеры, и честные покупатели, и спекулянты, и пассажиры, и контролеры. Это мой город. Такая специфика. Была…

Не то чтобы я на стороне жуликов и безбилетников, просто как-то на душе тепло. Вполне в ташкентском духе.

До землетрясения проспект Навои вроде бы начинался с Анхора. После землетрясения началом считается поворот шестнадцатого трамвая в сторону Алайского рынка. На четной стороне на месте частных домиков (где когда-то жил мой друг и однокурсник, светлая голова и красавец Марик Лейбович) построили бетонный прямоугольник гостиницы «Дустлик». За гостиницей в тени с довольно большим отступлением от тротуара стояли несколько пятиэтажек с мозаиками на боковых стенах и фигурными решетками балконов.

На другой стороне тоже, кажется, стояли частные дома, и ближе к повороту трамвая к Ленина — здание Торговой палаты. Почему-то мне кажется, оно не сохранилось. С этим зданием была целая история. Его долго не хотели принимать. По поводу него ломались копья и скрещивались мечи. Я это точно знаю, потому что в соседней с маминой квартире жила вдова архитектора Эдика Фахрутдинова, одного из авторов знаменитого и уже почившего «Буратино». Вот в той-то квартире и шли жаркие споры, иногда едва не переходившие в потасовку. Особенно народ почему-то возмущался тем, что на отделку фасада пошло несколько килограммов настоящего золота (скорее всего, сусального). Так или иначе коричневое с золотом здание смотрелось очень элегантно. На мой взгляд. Но, если не ошибаюсь, долго не простояло… Снесено. А жаль. Ну не было оно обыкновенным. Я до сих пор его вспоминаю, во всяком случае, это не серая коробка «Дустлика»!

Говорят, здание Госплана, хоть и реставрированное, все же осталось, хотя это уже улица Ленина. Но хранилища библиотеки Навои, стоявшие напротив, тоже снесли.

Вместе с трамвайными линиями. А ведь какой прекрасный быстрый транспорт ходил по Навои! Трамваи и троллейбусы. И троллейбусов, говорят, нет. Тогда ждать почти не приходилось. И трамваи, и троллейбусы шли непрерывным потоком. Часть трамваев заворачивала на Ленина и шла к ЦУМу. Шестнадцатый трамвай заворачивал за «Дустлик» к Алайскому. Мой самый любимый, на нем можно было добраться до Алайского и Урицкого.

Десятый в обратную сторону заворачивал на Урде и шел по Полиграфической к Лабзаку и Рабочему городку. Восьмой шел в Вузгородок, но это уже потом, в середине шестидесятых, Ходили еще седьмой, одиннадцатый трамваи. Четвертый троллейбус шел к площади Калинина, а вот пятый — не помню. В обратную сторону троллейбусы шли на многострадальную улицу, которая только на моей памяти трижды меняла название: Сталина, Братская, академика Сулеймановой. Боюсь, что в нынешние времена названий стало еще больше. Троллейбусы шли к ОДО, дальше огибали сквер и шли по Пролетарской. Конец пятого был на вокзале.

Я всегда поражалась, как хорошо налажен транспорт на Навои. И как легко можно попасть в центр города.

А еще я очень любила набережную Анхора. Заросли и тень. Столбики на мосту с маленькими корабликами. На четной стороне таких не было. А на нечетной… Мы часами гуляли в этих зарослях. Можно было и посидеть: там скамейки стояли. Просто посидеть, посмотреть на воду. Иногда по Анхору проплывали мальчишки на камерах. Не такие веселые, как в фильме «Нежность». Но такой же болью-счастьем отзывается воспоминание. Сейчас набережную «окультурили». Деревья и кусты вырубили. Говорят, там некрасиво было. Ну да, набережная без единого деревца, оно, конечно, красивее и культурнее, кто же спорит. А сколько там иудиных деревьев росло! Есть несколько картин Владимира Петрова с видами набережной Анхора и цветущими иудиными деревьями. Это, если кто не знает, дерево с широкими листьями, которое весной расцветает миллионами сиреневых цветочков, лепящихся прямо к веткам и стволу. Поразительное зрелище, особенно в серенький денек… От воды прохладой веет, деревья шелестят, на душе умиротворение.

И прямо на набережной стоит Дом специалистов. Их два было. Один — на четной стороне. Этот, который на нечетной, был гораздо больше. Очень красивый. В этом доме жила Зифа Ахмедова, красавица и умница, которая тоже училась на ромгерме, только курсом выше. И еще в этом доме был ювелирный. Сейчас его нет. Там кафе. Но тогда он был очень посещаемым. И золото стоило копейки. Помню его еще с тех пор, как мы там обручальные кольца покупали. По-моему, рядом был еще один жилой дом — и мы уже на Урде. Видимо, когда-то там была крепость, которую позже разрушили. На Урде тот самый десятый трамвай и заворачивал к Лабзаку и Рабочему городку (Лабзак когда-то был воротами Ташкента). И дальше по нечетной стороне тянутся жилые дома (когда-то были частными), но потом их снесли и выстроили Политехнический институт (у меня сохранилось смутное впечатление, что, если обогнуть политехнический, «на задах» располагалось министерство высшего и среднего спецобразования), а позже рядом, но в глубине воздвигли Дворец искусств, теперь именуемый Панорамным. Круглое здание из огромных бетонных вогнутых блоков. Там был кинотеатр, но проходили и съезды, и фестивали. В стороне от Политехнического — здание Телецентра (Навои, 69). С Навои можно было попасть также и на стадион «Пахтакор» — мы с балкона всегда наблюдали за толпой болельщиков, сметавших все на своем пути после матча. Недаром все винные отделы уличных магазинов закрывались в день игры. Мудрое решение. Мы часто бегали во Дворец искусств, где шли самые новые фильмы. Перед Дворцом искусств расстилалось довольно большое поле. В мае 1966 года на этом поле я пережила знаменитый ураган, когда деревья валились, как костяшки домино, под порывами ветра, и хлестал дождь с градом. Но там продавали картошку (в мае)! Большая редкость для Ташкента, и уходить точно не хотелось… Ничего, обошлось. В шестьдесят шестом мне было двадцать два года. Сейчас я наверняка бы спряталась. Тогда — и не подумала.

Торговля велась у боковой стены одноэтажного домика, в котором — огромная редкость для Ташкента — находилась кулинария. Больше мне кулинарий в Ташкенте не попадалось, и я иногда заходила туда и любовалась на полуфабрикат, называемый «Жиго из баранины», стоивший запредельных денег, по четыре рубля за килограмм. Сейчас баранина здесь стоит четыреста пятьдесят: в этом отношении очень мало что изменилось…

За этим домиком был еще один, такой же маленький. Но нежилой. А уж потом — гастроном. Именно в нем мы и отоваривались. Хотя, как почти во всех ташкентских магазинах, ассортимент был не ахти — все те же брикеты каш и киселей, стеклянные банки с борщами и маринадами, кульки с серыми макаронами, крупы, батареи сгущенки и тушенки (сплошной жир) или китайская «Великая стена», ряды бутылок с подсолнечным маслом. Салатное масло бывало редко, больше нерафинированное. Зато бывала колбаса, и, кстати, вкусная. Эра туалетной бумаги и белковых добавок еще не наступила. Приходилось делать из мяса. Иногда бывало сливочное масло. Сыр и мясо — практически никогда. Кондитерский отдел (фабрика «Уртак», тогда еще живая, кстати, очень вкусные были конфеты «Южная ночь», мои любимые. Ни сою, ни пальмовое масло в шоколад тогда не подмешивали, опять же приходилось делать шоколад из какао-бобов) и винный отдел. Перед гастрономом стоял овощной ларек, где помидоры стоили по восемь копеек килограмм, а зелень и лук вообще ни по чем.

Рядом с гастрономом находилась парикмахерская. Все это помещалось на первых этажах жилого дома.

И через узкий проезд — одно из моих самых ностальгических зданий — Театр эстрады. То есть Театром эстрады он был, когда Батыр Закиров организовал мюзик-холл, «Яллы» еще в помине не было, а Эстрадный оркестр Узбекистана имел бешеный успех, и пели там Эльмира Уразбаева, Луиза Закирова, Науфаль Закиров. «Ташкент, Ташкент — любимый город мой»… Где все это сейчас? Эльмира и Луиза — в Америке, Батыр и Науфаль — царствие им небесное, уже ушли… И мюзик-холла давно нет, и оркестра… Все уходит, все в прошлом… Как ушла Аллея поэтов — не знаю, какому романтику пришло в голову идея создания этой аллеи. От Театра эстрады шла аллея, по обе стороны которой стояли бюсты поэтов. Восточных и европейских. Снесли.

Потом Театр эстрады закрыли, а вместо него устроили (не знаю, есть ли сейчас) русский ТЮЗ. Закрываю глаза — передо мной стоит это здание, величественное, красивое, и Аллея поэтов жива.

И снова маленький проезд, за которым начиналась знаменитая Навоийская ярмарка.

Сейчас там возвышаются жилые дома с дорогущими квартирами, но тогда под ярмаркой был крутой обрыв, и ничего не строили. На верху обрыва до самой Хадры тянулся ряд стекляшек, прерываемый в одном месте мозаикой с восточными мотивами. Я очень эту мозаику любила, но не знаю, то ли ей было вредно находиться на открытом воздухе, то ли клей попался некачественный, но она продержалась года два, после чего стала облетать, как осенние листья. Мозаику демонтировали.

На ярмарке можно было напасть на дефицит, я там покупала выпуски томиков восточной поэзии, просто так, без всяких знакомств. Был даже комиссионный. Несколько обувных, ювелирный, народных промыслов, в общем, можно было долго бродить. В восьмидесятые годы, когда вошло в моду движение «Книга на обмен», там был и такой магазин. Вот она, на обмен, лежит передо мной. Энциклопедия «Ташкент». В конце ярмарки на Хадре ютился даже аптечный киоск.

Потом ярмарку почему-то перенесли под обрыв, а через много лет и совсем снесли. Ну, о таком жалеть или не жалеть трудно, «стекляшки» они и есть «стекляшки».

Переходим дорогу и идем дальше по прямой. Никаких особенных домов — пустырь и две больших столовых. Еще какие-то «стекляшки» типа хозяйственных магазинов.

Дальше?

В конце шестидесятых там еще было скопление убогих домишек-мазанок. Эски-Джува, старый город. В шестьдесят девятом меня послали на предварительную перепись, по страшному для Ташкента двадцатиградусному морозу.

И тогда почти все хозяева домиков радовались, полагая, что я переписываю дома к сносу. Тогда казалось, что все так и останется на долгие годы. Но нет, снесли.

Слева на пригорке построили ГУМ — вот где муравейник-то был! ГУМ стоял в окружении множества лотков, с которых продавали всякую всячину: ткани, обувь, безделушки, одежду.

Никогда не забуду, как, приехав из Москвы в разгар дефицитного спроса на длинные пальто, совершенно спокойно купила его в Ташкенте. Почему-то я любила этот магазин больше, чем ЦУМ, хотя он был каким-то бестолковым, и там вечно шли схватки за дефицит, который выбрасывался довольно часто.

А на месте домиков построили гостиницу «Москва», по тем временам здание необыкновенное и оригинальное. Восемьдесят второй год. Мрамор, керамическая плитка, дерево, множество номеров, ресторан, два бара, кафе…

Судьба гостиницы, насколько мне известно, печальна. Здание медленно разрушается. А ведь небесталанные люди его строили и отделывали… Вот к чему приводит борьба с имперскими амбициями во имя других имперских амбиций.

А ГУМа больше не существует. Ломать — не строить…

Ну, вот добрались до конца.

Возвращаемся на набережную Анхора, идем по четной стороне. Внизу под мостом знаменитая анхорская чайхана, которая ныне тоже претерпела какие-то изменения, не знаю, к лучшему ли, к худшему. Правда, не знаю.

Мост не настолько живописен, как на нечетной стороне. И сразу справа стоит еще один Дом специалистов. Жилой. С гастрономом в полуподвале. Потом у меня провал. Было ли какое-то еще здание, или сразу идет огромный дом, угловой, выходящий сразу на две улицы?

Перед домом почти всегда сидели узбечки, продающие розы. В нем аптека и «Оптика», а сам дом, по-моему, жилой. Мимо него как раз десятый трамвай и заворачивал.

А если перейти трамвайные пути, на углу стоит здание «Узгипроводхоза». По-моему, с колоннами. Желтое такое.

Потом идут жилые дома, в том числе десятый дом, где когда-то в счастливые времена жила Гузаль Иноятова, знаток, фанат и собиратель старых фотографий Ташкента. За десятым домом — министерство здравоохранения. На его крыльце растут вьющиеся розы, очень красивые, а около здания, не на обочине, а именно около здания, в глубине неожиданно растут иудины деревья.

Вряд ли уцелели, слишком много на них рубщиков нашлось… Жаль.

Это Навои, 12, а дом, в котором жила я — четырнадцатый, следующий. Очень большой, с арочным входом. Ворота никогда не запирались. Если стать лицом к входу — в левой стороне жили работники Ташкентского завода электронной техники (позже — «Фотон»), где мой свекор был главным механиком, а когда-то, как я недавно узнала, работала Маргарита Терехова. Из прежних жильцов, о которых я вспоминаю с грустью и нежностью, в нашем подъезде осталась одна соседка. К Дамире я захожу во время приездов в Ташкент. В соседнем подъезде живет дочка моей подруги, кореянки Тани.

Не знаю, какому предприятию принадлежала вторая половина, но там была еще гостиница для командировочных.

В этой половине были маленькое ателье (говорят, позже там ненадолго открыли магазин «Сыр») и магазин «Мясо», видевший на своем веку немало баталий, битв и схваток. Свекровь рассказывала, что в середине сороковых — начале пятидесятых в подъездах дома ночевали люди, занявшие очередь за мясом с вечера. Мяса не было и в шестидесятые, иногда, очень редко, завозили, так я понимаю, джейранов, дешевое постное мясо, но мы брали. Крайне редко бывала говядина.Хорошо, что мы были «свои», нам иногда кое-что перепадало. В нашей половине были магазины подарков и книжный. Товаровед магазина подарков была племянницей моей свекрови, время от времени что-то нам приносила. Впрочем, там и без этого в свободной продаже часто бывали импортные товары. А с заведующей книжным я дружила сама. Очень колоритная была женщина Тамара Дмитриевна. Репатриантка из Китая, белая косточка… Жаль, не откровенничала она, боялась, а многое могла бы рассказать. Во всех отношениях интересная была, земля ей пухом. Она уже тогда была очень немолода и откровенно жалела, что не послушалась родной сестры, которая уехала в Сан-Франциско…

Во дворе теснились сарайчики, а за ними расстилалось царство глинобитных домиков, где весной на крышах цвели маки.

Между нашим домом и следующим было некое поросшее травой пространство, на которое и выходили окна и балкон нашей квартиры.

А следующий дом был выстроен для работников восемьдесят четвертого завода имени Чкалова, позже носившего неуклюжее название «ТАПОиЧ». Оба завода сейчас не функционируют, видимо, тоже как имперское наследие… В правой половине два этажа занимал клуб завода «Восток» с роскошной библиотекой, оркестром, художественной студией, где преподавал известный ташкентский художник Юра Стрельников, чудесный был клуб. Кроме клуба в доме были букинистический магазин (ой, вот я поживилась во время землетрясения) и телеателье.

Далее на небольшом пригорке очень солидное учреждение «Главташкентстрой» и двухэтажный магазин, мой любимый, на первом этаже — ткани, на втором — одежда. В те времена Ташкент выпускал очень хорошую детскую и женскую одежду, платья, которые я привозила в Москву, вызывали всеобщее восхищение, я когда туда приезжала — постоянно там паслась.

Ну вот мы и прибыли на знаменитый Шейхантаур. Мавзолей Шейхантаур сохранился до сих пор. Посвящен шейху Хавенди Тахуру. Выстроен в XVIII—XIX веках на фундаменте XV века. Голубой купол. Если подняться по лестничке, сразу же был небольшой базарчик, где отоваривались многие жители близлежащих домов. Когда-то там же была киностудия «Узбекфильм» до того, как переехала на Чиланзар. Чуть в глубине находились глинобитные здания Политехнического. Сначала там был мехфак, где учился и позже преподавал мой муж на кафедре Г. Фикс-Марголина, потом, говорят, разместили подготовительный факультет. У меня к Шейхантауру особенно нежное чувство, там все дышит еще не снесенной стариной…

Сразу за Шейхантауром — здание Чирчикстроя.

Потом два жилых дома с почтой и мебельным магазином.

И еще одно мое любимое здание — Центральный телеграф.

Почему любимое? Потому что не каждому удалось побывать в этом здании. А вот мне удалось! Несколько раз.

Осенью шестьдесят четвертого, когда весь ромгерм был на хлопке, а я по справке — нет, готовились мы к свадьбе. Денег ни у той, ни у другой стороны, в общем, не было. И Лора Осадчук неожиданно сказала, что к 7 Ноября телеграф набирает людей на подработку, потому что сильно перегружен предпраздничными телеграммами.

Таких, как мы, оказалось довольно много. Но взяли всех, и ничего для этого, кроме паспортов, не потребовалось. Даже пропусков нам не выписывали. Так по паспортам и пропускали. Времена были простые… Патриархальные. Слово «терроризм» еще в обиход не вошло.

Нужно было работать по ночам. И с непривычки это оказалось неимоверно трудно. Хуже всего приходилось перед рассветом. Вышло так, что я ошиблась и один перевод переслала дважды. Скандалу было! Еле выпуталась!

Но денег заработала. Что-то около восьмидесяти рублей — большая для меня сумма. Приданое себе кое-какое купила…

Позже на телеграфе работал друг моего мужа. Вот он нас туда и пропускал — сидели, пластинки слушали, вино, как водится, пили… Так что на всю жизнь запомнила я огромный зал со стрекочущими аппаратами и узкими белыми лентами в дырочку и маленькие комнатки где-то в глубине телеграфа…

А теперь на весь Зеленоград один-единственный телеграф остался, остальные ликвидировали за ненадобностью.

Между Центральным телеграфом и минкультом был просто въезд. Здание минкульта, большое, серое, как и телеграф, было поистине монументальным. Туда тоже пропускали без особых формальностей: в дни каких-то мероприятий в фойе конференц-зала велась торговля книгами. Там можно было поживиться, что я и делала. И кое-что очень даже неплохое раздобывала. Там же потом, мне кажется, располагался Союз писателей, а в одном из боковых коридорчиках сидел некий чиновник, имени которого я не помню. Проникся он симпатией ко мне и подруге и иногда устраивал нам подписки — да, я была хищницей и не имела никакой совести во всем, что касалось добычи книг! Хуже ястреба!

Где-то в семидесятых рядом с минкультом построили жилой дом. А за ним были очень-очень старые здания-развалюхи, принадлежавшие университету. Сначала там располагался востфак. Потом туда перевели нас, ромгерм, и было это как раз в шестьдесят пятом. А когда в шестьдесят шестом начало трясти, нас время от времени выгоняли из аудиторий, потому что этим почтенным старцам ничего не стоило просто обвалиться нам на головы.

В стороне от тротуара как бы на пригорке стоял театр Хамзы. Это он потом стал театром, а сначала был широкоэкранным кинотеатром «Ватан». «Родина». Очень красивое здание с тонкими резными восточными колоннами. Когда-то туда рвались, за билетами стояли очереди, потому что этот кинотеатр был единственным, где показывали широкоэкранные фильмы. Первым фильмом, который мы вместе с мамой посмотрели, был «Илья Муромец» с Борисом Андреевым. Вторым — «Дон Кихот» с Николаем Черкасовым. Зрители чинно гуляли по вестибюлю, очень красивому и, я бы сказала, изысканному…

Но скоро идея изжила себя, потому что широкоэкранные фильмы стали показывать во всех кинотеатрах. И здание отдали театру Хамзы. Мы школьниками бегали на Шукура Бурханова в роли Брута и царя Эдипа… Он действительно был великим актером, и жаль, что он не так много снимался. Но все помнят Калина-царя из «Ильи Муромца» и Ялантуша из «Бури над Азией»… Кстати, узбекского я не знала, но там на креслах были наушники с русским переводом.

Нет, представляете, было время, когда в театре Хамзы Софокла ставили… И генерала Рахимова Бурханов играл, правда, я не видела. Просто сейчас в Узбекистане ни то, ни другое не в чести…

За театром еще одно историческое здание. Горный техникум с фигурой шахтера с отбойным молотком. Фигура явно грубоватая, и даже не знаю, сохранилась ли она сейчас. Почему историческое? Потому что во времена незапамятные директором там был мой папа. А мама работала в секретариате. И было это уже после войны. Потом папу перевели в горную инспекцию, а на посту директора его сменил отец Юлия Гартмана.

Последнее угловое здание на Хадре — какое-то общежитие, по-моему, того же горного техникума. Навои перерезает большой проезд. В глубине — здание нового цирка, типовое, похожее на космическую тарелку, там мы еще побывали с сыном, а перед ним фонтан, струи которого почему-то бьют не прямо, а косо. Что-то в регулировке неладно.

На другой стороне остановка трамвая, перейти которую нелегкая задача, все так запутанно, и движение очень плотное. Но, слава богу, перебираемся на тротуар и идем к книжному пассажу — длинному зданию, в котором было много отделов и много книг, но все не те, в смысле, достойные покупки бывали редко. Правда, издательство Гафура Гуляма выпускало крайне дефицитную литературу на русском языке, так что я всегда везла в Москву гору книг. Народу, конечно, было мало, но там находился отдел подписных изданий, возле которого иногда происходили настоящие баталии, и уж очереди на подписку тянулись длинные. Тогда накануне подписки в газете появлялось объявление. И все тут же мчались к магазину, чтобы записаться. Вечером перекличка. Утром перекличка, а потом стоишь и ждешь, достанется или нет. Правда, чаще доставалось. А уж на «Библиотеку всемирной литературы» мы вообще записались вдвоем с мужем. Я потом отдала одну подписку, хотя сглупила, конечно, нужно было выменять.

Дальше — медресе Кукельдаш. Волшебное, чудом сохранившееся здание с изумительной керамической облицовкой. Широкие ступени, высокий арочный вход. Но я так и не побывала внутри. Да и пустили бы? Сомневаюсь.

У подножия медресе ряд магазинчиков-стекляшек — галантерея и хозяйственные, уродующие фасад. Хоть и не так уж сильно.

Поперек стоит старое-престарое двухэтажное желтое здание, когда-то юрфак университета. Под аудитории последнего, видать, тогда отдавали всю рухлядь в Ташкенте. Кроме того, там было отделение военной кафедры — медицинское, куда мы бегали на занятия. А потом сдавали экзамены… Три года бегали! На память мне остался диплом медсестры и действительно полезные медицинские навыки. С тех пор я свысока смотрю на тех, кто говорит, что боится делать уколы.

Дальше тянется ряд глинобитных домиков, что там сейчас — не знаю. А между медресе и зданием юрфака — широкий проход с рядами спекулянтов, ведущий на Октябрьский рынок.

Странное слово «спекулянт», сейчас совершенно забытое…

Сколько раз я бывала там, сколько хожено-перехожено, какое оживление царило!

Зато сейчас спокойствие, тишина и безлюдье… Другая улица. Совсем другая, хоть многие дома на удивление сохранились. Экзотика ушла навсегда. И атмосфера деловитого муравейника — тоже.

Кашгарка. Былое

Ее больше нет. Вот так. Нет. Совсем. Мне только место показали: вот здесь была Кашгарка, а после землетрясения и застраивать не стали.

Наверное, это правильно — Кашгарка тогда пострадала больше других районов.

Сейчас там просто лужайка: зеленая трава и кусты. И название все больше стирается в памяти. Наверное, вообще почти никто уже не помнит, что когда-то был такой густонаселенный район Кашгарка. Совсем недалеко от Малясова. Я довольно споро добиралась туда пешком. От начала Урицкого через Энгельса, вниз, вниз, вниз…

И она, Кашгарка. С протекающей тут же ужасно грязной, полузатянутой цветущей ряской рекой Чильей. Так ее называли местные. Чилья, Чильюшка. На самом деле река называлась Чаули. Совсем мелкая. Сейчас и ее нет — взяли в трубы и запаковали под землю. Не помню, чтобы в ней кто-то купался. Не видела. Может озорные ребятишки. Все равно не видела.

Почему-то у многих мнение о Кашгарке было не слишком. Она считалась чем-то вроде трущоб, где обитают одни криминальные элементы.

На самом деле ничего подобного не было. Во всяком случае, я ничего подобного не наблюдала. Сколько бы я ни бывала на Кашгарке, меня ни разу никто не обидел. Никогда. То есть даже словом не задели. По ночам я, естественно, туда не ходила — да что мне делать в чужом районе? А вот днем — сколько угодно.

Насчет трущоб слухи сильно преувеличивали. Были бедные дома, были дома побогаче. Факт, что все дома были частными. Многоэтажных в Ташкенте тогда совсем не было. Двух-трех-четырех — не более того. Да и тех было не так много.

Насчет криминальных элементов — я их не знала. Криминальные элементы могли жить в любом районе. Районе того же Алайского. Того же Шумиловского городка. Того же Винзавода.

Все те кашгарцы, с кем я была знакома, казались людьми вполне законопослушными. То есть имелись такие, что не совсем, но уж точно не бандиты.

Вот пишу, а мне представляются узкие, залитые солнцем улочки — по-моему, никакой транспорт там не ходил, — домики, маленькие и побольше. Идешь, а вокруг ни души. Не то чтобы криминалитет с ножами, просто ни души. Зелени очень мало на улицах. Как в Старом городе. Вся зелень во дворах, вот там ее было много.

Я всегда знала, что на Кашгарке жила Татьяна Сергеевна Есенина, дочь поэта. И ее дети ходили по тем же узким, залитым солнцем улочкам.

И недавно с удивлением узнала, что Батыр Закиров тоже с Кашгарки…

На Кашгарке жила моя лучшая и любимейшая подруга Лора Гайдашенко, вспоминаю ее с нежностью и ностальгией.

Лора была старше меня года на четыре и самостоятельнее в миллион раз. Мать ее вместе с новым мужем жила в другом месте, недалеко от училища Хамзы. Лора жила с бабушкой, бабушка — в доме, Лариса — в дворовом флигельке в маленькой комнате, училась в политехническом и вечернем музыкальном училище, обладала характером твердым, была умницей, словом, золото, а не человек. Я часто прибегала к ней, дом ее бабушки был осколком той эпохи и ярким напоминанием о старом Ташкенте. Я знала три таких дома, и мне всегда в них было хорошо. Тянет меня к старине, тянет, как магнитом.

Только вот ума не хватило расспросить людей да записать их рассказы. А ведь родные моей свекрови всю жизнь прожили в Ташкенте! Да и многие родственники свекра тоже. Уж сколько они всего знали, впрочем, как и бабушка Ларисы. Мне бы сидеть, разинув рот, слушать и записывать, но у кого в восемнадцать-девятнадцать-двадцать пять на это ума хватит?! Вот и у меня не хватило — только обрывки и сохранила. У кого что слышала. Наверное, многое зависит от семьи. Мы семья переселенцев. Родных у нас не было. Мои бабушки и дедушки умерли еще до войны, да что там — до революции. Вот и не было привычки собирать и копить семейный архив. Обидно, да разве воротишь?

Дом Ольги Ивановны, сестриной свекрови, был совсем другим. Бедным и тесным. Только двор был огромным, и там росли старые, очень толстые деревья. Это уже не столько старый, сколько революционный Ташкент.

Первый муж моей свекрови Павел Тишин был революционером. И не просто революционером, а комиссаром. Ходил в черной кожанке с маузером, громил буржуев… Нет, не погиб в Осиповском мятеже, просто умер от распространенной русской болезни. Но в доме висели его портреты, а память бережно сохранялась. Воинственный был товарищ. Вот и зятя не расспросила и уже не расспросишь. Только и запомнила рассказ о том, как большевики взрывали большой военный собор на Красной площади…

На Кашгарке Ольга Ивановна жила со вторым мужем, отчимом мужа сестры, и я, приходя туда, очень любила сидеть под деревьями.

В самом начале Кашгарки жила преподаватель английского из сорок третьей школы Берта Рудольфовна, женщина необыкновенной красоты, с такой только портреты писать. И педагог редкостный, любящий свое дело, настоящий. Тогда много таких учителей было, и я их вспоминаю с любовью и уважением. Это к ней я прибежала, когда мне нужно было поступать на ромгерм. И это она, умница и политик, посоветовала мне Севару Гулямовну, молодого преподавателя ромгерма.

Севара тоже жила, как уже можете предположить, на Кашгарке.

Севара — потому, что за глаза ее иначе не называли.

Она гоняла меня в хвост и гриву, она давала мне гигантские задания, я рыдала и понимала, что крупно влипла, но к началу экзаменов могла довольно связно объясняться на английском.

Так что на Кашгарке я бывала три раза в неделю и, в общем, ни одного криминального типа не заметила. Люди как люди. Работали. Учились. Жили.

А потом, в 66-м году, уже после землетрясения, моя подруга-азербайджанка Ляля познакомила меня с настоящим сокровищем по тому времени: Зибой, тоже азербайджанкой, какой-то дальней своей родственницей.

Вот она была единственной представительницей криминалитета, да и то исключительно по тогдашним понятиям.

Читайте, завидуйте! Зиба была спекулянткой! Самой настоящей! Я же говорю, по тому времени — сокровище. Правда, в отличие от Москвы спекулянтам в Ташкенте жилось вольготно, и никакой ОБХСС их не тревожил. Просто у Зибы в глинобитном домике с растрескавшимися стенами можно было спокойно все померить, рассмотреть и купить.

Тогда любой на моем месте воспринял бы этот домик как пещеру Али-Бабы. Сейчас сверстницы мечтательно вздохнут: откроешь шифоньер, а там висят пальто-джерси (кто еще помнит?), плащи болонья, нейлоновые австрийские блузки с жабо… А внизу туфли, туфли, туфли, сапоги…

В сундуке кофты кашмилоновые, комбинации французские, перчатки чуть не до локтя, костюмы-джерси, а позже даже кримплен (тогда говорили: «Кремплин»).

И все на каких-то двадцати квадратных метрах, в одной комнате!

И, как я сейчас понимаю, вовсе не так дорого, имела совесть Зиба.

Вот туда мы бегали часто.

Мимо разрушающихся домов по заваленным обломками глинобитных стен улицам бегали по доживающей Кашгарке, не сознавая, что уходит эпоха. Уходит то, что уже не вернется, даже в виде новых бетонных пятиэтажек.

Кашгарку расселили, Зибе дали квартиру на Чиланзаре, и я продолжала ездить уже туда.

А от Кашгарки остался только островок аккуратно подстриженной травы, кустов и невысоких деревьев.

Больше никогда…


Ночь стекает по крыше,

Как вода по стеклу.

Дворник заспанный вышел,

Ухватил за метлу.


С одинокой прогулки

Возвращается кот.

Тупики, переулки…

А дорогу найдет.


Вот по рельсовым стыкам

Громыхает вагон,

А вода по арыкам

Тихо шепчет вдогон.


С желтой лампой сигнальной,

Как большая свеча,

Ваш покой персональный

Стережет каланча.


Петухи встрепенулись,

Обуздав паралич.

По пустынности улиц

Разнесется их клич.


У ларька Никанора

В этот час тишина:

Ни душевного спора,

Ни бутылки вина.


На повозке облезлой

В окруженьи корзин

Где-то в рупор железный

Закричит «керосин».


Каждый домик опрятен

И обманчиво прост.

И снаружи приятен,

И не давит на рост.


На резные пороги

Так и просится взгляд.

Тополя вдоль дороги,

Точно пики, стоят.


Не тревожно, не жарко —

Сонный рай на земле.

А ведь это Кашгарка,

что исчезла во мгле.


Это стихотворение «Кашгарка» ташкентского поэта Владимира Михайловича Долгушина. Вернее сказать, поэта с Кашгарки…

Пройдемся по Бродвею?

Этот очерк, как и «Прогулка по Пушкинской», написан на основе общих воспоминаний моих друзей. В память о больше не существующем Ташкенте.


Дорогие барышни и кавалеры! Пойдемте, а? Так хочется пройтись от самого Сквера по Бродвею, вспомнить время, когда Сквер был Сквером, ТашГУ — ТашГУ, театр Горького был на Бродвее, а универмаг еще не снесен, и много-много еще чего не снесено…

И Бродвей тогда казался нам самым-самым-самым. Круче не было в Ташкенте улицы: она была такой широкой, такой людной, такой оживленной, такой красочной… Сейчас все это вызывает грустную усмешку. А тогда… Настоящий Бродвей казался чем-то невероятно сказочным, средоточием некоего волшебства, вот стоит оказаться там — и мостовые из золота, и миллионеры разгуливают ордами, и Элвис Пресли поет… Очередное разочарование — обычная улица, где много театров и театриков, много световой рекламы. Вместо Элвиса — уличные оркестры, таки неплохие. Толпы, орды, стада туристов. И, пожалуй, все. А наш Бродвей уникален нашей памятью. Я о том, доземлетрясенческом. Конечно, о нем написана тысяча статей. И в каждой — частица души автора. Ну а это — коллективная частица…

Начинаем, конечно, от Сквера. На самом выходе из аллеи, ведущей на Бродвей, стояла будка с газводой, тут же иногда продавали булочки и болгарский рахат-лукум. В перерывах между лекциями мы выбегали к этой будке и на ходу обедали, честно говоря, не помню никаких студенческих столовых в том, старом здании гимназии, хотя таковая была. Левая половина ТашГУ — физики, мехмат и ромгерм, правая — биофак, геолфак и филфак… Большие неуютные аудитории с грубыми столами. Такими же, как в старших классах школы, широкие коридоры, иногда поиски свободной аудитории… Двери высокие, окна огромные. Мы ходим по струночке, ой, умел наш декан внушить страх и почтение. Не то что физики, народ свободный, вольный, будущее страны. Мода тогда была на физиков, вернее, не столько мода, сколько умопомешательство. Конкурс такой же, как сейчас в МГИМО. Tempora mutantur.…

Да и собаки за доской почета вечно лаяли, только это был не питомник, а видимо наоборот, несчастные подопытные животные. Биофаковских лабораторий. Такой же лай вечно слышался в старом здании института травматологии и ортопедии на углу Каблукова-Энгельса.

Людмила Грин добавляет свои воспоминания:

— Почему-то не написали, что в правом здании ТашГУ (если смотреть от Сквера) на первом этаже был химфак, а на третьем мехмат. А еще была студенческая столовая, за углом этого же здания, по-моему, за не существовавшим еще в то время «Уголком» (это я пишу про 1964—1965 годы).

Не успела я ответить, что химфак ТашГУ размещался в отдельном здании, обнаружился Энвер:

— Я поступал в 1965-м, тогда (если смотреть со стороны Сквера) в правом здании были геолфак, биолого-почвенный и, кажется, географак. В левом здании были мехмат, физфак, филологи и, кажется, историки-археологи. У химфака было отдельное здание, не у Сквера, но недалеко. На пары по химии и физхимии мы ходили туда. Кстати, автобусы на хлопок собирались у химфака, ибо там было больше пространства, чем у Сквера. А то, что за углом правого здания была студенческая столовая, — это совершенно верно. «Уголок» был построен перед ней позже. При столовой был знаменитый буфет с сосисками с квашеной капустой и не менее (а может и более) знаменитая буфетчица. Если пройти далее, мимо столовой, будут ворота во двор правого здания ТашГУ. Центровое сооружение во дворе — туалет. Но главное — спортплощадки, тир, учебная буровая установка, кафедра общей геологии. И еще — навес, где готовился замечательный плов. В холодную снежную зиму под тяжестью снега навес рухнул прямо на казан (у меня есть фото этого исторического события).

Могу добавить, что, по моим воспоминаниям, в правом здании была кафедра физвоспитания. Во всяком случае, я ходила туда со справками об освобождении. Больше особых дел я с этой кафедрой не имела. Навес помню хорошо. Мои воспоминания подтверждает Владимир:

— Журфак открыли в 1967 году. Как раз в тот год я поступал в университет и помню, что приемная комиссия работала в левом здании, если смотреть со Сквера. В правом здании, кроме всего прочего, помещался еще и довольно объемный спортзал, в котором занимались студенты, обучавшиеся и не на Сквере. Мы, востфаковцы, приезжали на физру с Хадры, где находилось наше здание. Чудные были времена! Университетская библиотека находилась наискосок через Сквер на улице Куйбышева в прекрасном кирпичном здании дореволюционной постройки. Осенью 1969 года там был пожар, много книг сгорело или промокло. Библиотеку перевели в Вузгородок. А здание после ремонта отдали авиатехникуму, а ныне там находится Вестминстерского университета узбекский филиал.

А я тоже помню библиотеку — там были поразительные вещи! Вплоть до романов Эжена Сю, что тогда было редкостью невообразимой. И здание правда было чудесное! Слава богу, не додумались снести!

Интересно, что мы с филфаковцами не водились, а водились с физиками. Этакая межфакультетская дружба… А два факультета невест между собой по определению дружить не могут!

Сразу за нашим зданием был университет марксизма-ленинизма — большое серо-голубое здание, я внутри ни разу не была, но там преподавала наша любимая семейная учительница истории Лидия Ивановна Суздальцева. Недавно я получила письмо от ее сына, который благодарил меня за память о матери. Это была необыкновенная женщина. Красавица, поразительного ума и знаний. Нам с мужем повезло — мы у нее учились. Он в седьмой школе, я — в пятидесятой.

Напротив университета и была знаменитая городская доска почета. Мраморная между прочим! Маленькой девочкой, только что научившейся читать, я торчала возле этой доски, испытывая терпение несчастной мамы, отказываясь двинуться дальше и громко, на всю улицу, читая фамилии почетных людей. Очень завидно было и обидно, что мои родители не на этой доске почета. По-моему, тогда возле доски почета росли цветочки… Или я ошибаюсь?

Ан нет, если верить Лиде Козловой:

— Росли вроде бы на узкой клумбе у подножья, — подтверждает она.

И тему тут же подхватывает Энвер:

— Таня, мне кажется, я уже рассказывал моменты в связи с доской почета. Повторюсь, если не осудят. Задняя сторона этого места с дверью (чтобы войти и поменять почетных) выходила во двор нашего (правого) корпуса ТашГУ. Как раз около спортплощадки, где вечерами играли в «парагвай» (футбол без вратаря) на пиво или просто употребляли пиво вне связи с футболом. И однажды, когда процесс был в самом разгаре, была обнаружена незапертость двери, ведущей к доске почета. Наш курс, отличавшийся исключительной хулиганистостью (притом исключительной же коммуникабельностью и дружбой с курсами старшими, младшими и вечерниками), не преминул сим воспользоваться. В лицевую зону доски почета вышли лучшие «хулиганские» представители нашего курса и «изобразили фигуры» на фоне фотографий понятно кого. Остальные в качестве группы поддержки (отдельное спасибо вечерникам) и главных получателей кайфа собрались снаружи, на Карле-Марле. Честно, не ожидали такой восторженной поддержки со стороны гуляющих по нашему Бродвею. Когда подъехала милиция, все успели благополучно смыться.

— Ура и слава богу, — это говорю я, потому что подобные подвиги грозили исключением из комсомола с последующим выпиранием из универа.

Оказывается, и Акулина помнит тот флэшмоб, выражаясь нынешним жаргоном:

— Вот-вот. Дойдя в таниных воспоминаниях до доски почета, я сразу вспомнила этот твой пивной подвиг.

М-да… Ну и жили же люди! Господи, мы по сравнению с вами были просто чем-то вроде смолянок! Только что парами на переменке не гуляли! Попробовал бы кто у нашего Ваганова Евгения Федоровича такое выкинуть! Без соли бы съел!!! Но Энвер доставил мне немало радости своим рассказом. Ибо я в душе хулиганка редкостная, хоть и приходилось разыгрывать пай-девочку… Впрочем, от того, что творилось в наших общежитиях, волосы дыбом вставали!

Но Энвер не совсем со мной согласен:

— Тань, иной раз незлобное веселое хулиганство, назвать его правильнее озорством, было даже функцией «выпуска пара» при строгом руководстве. Е. Ф. В., насколько знаю, по суровости меркнет в сравнении с деканом геолфака С. Х. М. старых времен! Легенды! У нас она была уже не деканом, а завкафедрой. Но после школы А. Ф. Сдобникова №18 нам, пришедшим оттуда на геолфак, все было совершенно приемлемым, понятным (в смысле «правил игры-поведения») и прекрасным. Да. Ну, пьянствовали по чуть-чуть и не только студенты. А то нет? И вот поутру в уже жаркий весенний день один из наших уважаемых и любимых преподов, выглядывая в окно во двор универа, загибал пальцы, сколько к нему сейчас на лекцию явится «орлов» в не совсем адекватном состоянии. И что было системно (но для некоторых, поступивших на геолфак по случаю и т. д. — возмутительно), это балдежное хулиганье сдавало зачеты и экзамены на раз! Особенно по спецпредметам. Осечки лишь по истории КПСС и подобной мути. Так: Бродвей! Вот он! Наши любимые, очаровательные, замечательные однокурсницы всегда были готовы скинуться по 20 копеек, и нам (вместе с нашими ресурсами) хватало на портвейн, полбуханки вкуснейшего ташкентского серого хлеба, который стоил 16 копеек, и некоторое количество кильки (3 копейки 100 грамм — соленая либо 5 копеек — маринованная). И с этим богатством мы шли по Карле-Марле в кафе «Москва» (полуподвал). (А по мне так даже вовсе никакой не полуподвал, а «стекляшка», у меня свидетели есть, не знаю, в каких там полуподвалах он пивом наливался!) Ну, совсем рядом, по правой стороне, за универмагом, около книжного, напротив спортивного с фототоварами. Детали: фотоувеличитель и ванночки для проявителя-закрепителя, купленные именно там, у меня до сих пор хранятся (зачем?) на антресоли, а в комнате у дочи лежит гитара чешская «Кремона», приобретенная в музтоварах рядом с «Москвой» году наверное эдак в 1966-1967-м… Там же на удивление тогда продавались и банджо.

И все ошибки немедленно подмечает Вася:

— Все было бы хорошо если бы не: 1. Кафе «Москва» — не полуподвал! 2. Супротив спортивного с фототоварами была «Фергана», опять-таки ступенек четыре-пять, причем вверх. Да… На портво надо было налегать поменьше.

Но и Вася тоже неправ! Вот мне кажется, то есть я уверена, что «Москва» не полуподвал, а «стекляшка», причем самообслуживания. Через Иканскую улицу на углу была «Минутка», где подавали только кофе с немудреными пирожными типа «Кольцо»!

Энвер так честно и признается, что мог быть неправ:

— Вполне мог запамятовать, как-никак более сорока лет прошло, и сколько потом еще было подвалов и полуподвалов, даже малозаметная румынская виноразливочная точка на Иерусалимском продуктовом рынке, где мы «нарушали» сухим вином в песах (1996)!

Стыд и позор! Вином! В песах!!! Не ожидала! Бывает же такое! Совести у них ни на грош! Вот они, неискоренимые пороки социализма!

Тут разговор самым решительным образом переходит к Лиде:

— Дамы и господа! Так как мы гуляем поперек времени и пространства, давайте указывать, в каком десятилетии пребываем. Не знаю я в первой половине 1950-х никакой «Ферганы». По нечетной стороне за Узкитабом — «Академкнига», за ним «Культтовары», где действительно продавались банджо, пианино и балалайки, а в соседнем зале уже в шестидесятых — замечательные немецкие куклы, потом ювелирный, потом комиссионный. Дальше на углу Маркса и бывшей Иканской — «Москва». Так ведь? А через Иканскую эта самая «Фергана»? Это, собственно, что? Ресторан?

— Ничего подобного! — энергично возражаю я. — Напротив, через Иканскую — «Минутка», я же писала, кафе. С пирожными. А вот за углом от нее, уже на Иканской — кафе-автомат. Там можно было за денежку получить напиток, а может и продукт, никогда не бывала, это я про шестидесятые. А никакой «Ферганы» не знаю.

— На дверях «Академкниги» долго висело рукописное объявление о подписке на Апулея, — ностальгирует Акулина.

— Акулина, — утешаю я, — тогда Апулей не котировался, впрочем, как и сейчас… А вот я — за ювелирный. Иногда там тааакие вещи попадались, я со своим помешательством на побрякушках просто отпадала. Там при мне купили кольцо с желтым бриллиантом за ТРИ с половиной тыщи! А в культтоварах продавались какие-то странные металлическое вазы цветов побежалости — это когда в воду капнуть бензина, такие радужные разводы получаются. Нет, я еще в Узкитаб загляну. Чего там только не было! А какие ноты продавались! Я туда ныряла ноты покупать, не поверите, до сих пор хранятся! И книги какие были! Не перестаю благословлять местное издательство, тут тебе и Фенимор Купер, и Жюль Верн, и всякие приключения (мне тогда чуть больше десяти было), и заметьте: кто сейчас отпустит десятилетнюю девочку гулять по всему городу. А тогда отпускали!

Акулина:

— А я простаивала в отделе филателии, даже не мечтая что-нибудь купить. Зато каким счастьем было однажды получить в подарок на день рождения серию польских марок с народными костюмами. Они у меня до сих пор есть.

Но тут дамскую беседу прерывает Вася — человек решительный и деловитый. Ля-ля не разводит, а сразу переходит к делу:

— Узкитаб — ворота какой-то спортивной управленческой организации — магазин ткани — культтовары, ювелирный — подписных изданий, кафе «Москва» — обслуживаемое — ул. Иканская — магазин галантереи — кафе «Фергана» после денежной реформы — кафе-закусочная-автомат (в народном эпосе — автопоилка).

Точно, автопоилка. Вот и Акулина подтверждает:

— Мои сотрудники мужеска пола часто вспоминали и автопоилку, и пельменную в здании кукольного театра.

Ура, к нам присоединился Борис, человек много чего знающий и щедро этими знаниями делящийся:

— Может быть, я ошибаюсь, но, по-моему, кафе «Москва» («стекляшка») было построено на месте чего-то снесенного на углу Иканской и Карла Маркса. Во всяком случае, где-то в первой половине 1960-х на Иканской на этом месте в одноэтажном строении располагался первый в Ташкенте магазин полуфабрикатов. Продавалось там что-то малосъедобное, и этот магазин просуществовал недолго. А потом то ли в нем, то ли это было в угловом доме уже по Карла Маркса, располагалось кафе-автомат. В самом кафе «Москва» продавались вареные сосиски. Можно было их купить и сырыми, но по цене вареных и по блату, или с еще небольшой переплатой. Но это уже было, по-моему, после землетрясения.

Похоже, тоска по сосискам обуяла не только Бориса, но и Энвера:

— Борис, хорошо, что вы припомнили сосиски в «Москве» (что их можно было купить сырыми домой, не всегда они в то время свободно в магазинах бывали). Вася точно перечислил ряд магазинов — заведений на этом отрезке Бродвея, по этой стороне. А я понял, почему у меня «Москва» в памяти трансформировалась в полуподвал Это на контрасте с «Ферганой», где вход был вверх по ступенькам. Обслуга в «Москве» была. На приносимую с собой выпивку закрывали глаза из-за собираемых потом пустых бутылок — деньги за стеклотару были все же заметные…

Ну да, бутылки считались собственностью уборщиц, зарплата которых была ничтожной.

Нас поддержала Лида, которая тоже поделилась воспоминаниями о Бродвее:

— Да! Я тоже помню, что кафе было капитальным зданием. Даже фотографию где-то видела недавно: за спиной гуляющей публики — вход в кафе «Москва». И вообще… На центральной аллее тенистого Сквера, неподалеку от затрапезного общественного туалета (замызганного сарая, воздвигнутого напротив бывшей мужской гимназии), внезапно материализуется фигура в ночной рубахе до пола. Кто это? Ребенок, взрослая девица, почтенная старушка? Не разобрать! Какой-то фантастический симбиоз! Что скрывать? Это я, Лида, которую вы, такие-сякие, вытащили на прогулку прямо из койки в четыре утра по нашему времени! (Интересное дело: мы же еще и виноваты. Сама у компа торчит до четырех утра, я вот каждый день так ложусь и не жалуюсь при этом!) Хороши друзья! Дождались, когда я засну, и рванули вдоль по Карла Маркса! Не успев хорошенько обдумать план нашего путешествия, не определившись во времени и пространстве, задравши подол ночнушки, лечу вдогонку! В три прыжка оказываюсь на четной стороне Маркса… Стоп! Нету Маркса! Сразу за углом САГУ — сплошной забор, за ним деревья, и так почти до самого углового магазина, где потом электробытовые товары продавали. Ага! Перестаралась я маленько, проскочила аж до XIX века и очутилась на Кауфманском проспекте. «Абрра-швабра-кадабрра», — кричу я. И переношусь в начало 1950-х. Вот она, родная партейная школа серенького цвета! А вот стайка нарядных, модно одетых (по меркам послевоенной поры), хорошо причесанных и подстриженных мужчин и женщин абсолютно непартийного вида, они звонко смеются, говорят звучными, «поставленными» голосами и исчезают… в дверях университета марксизма-ленинизма. Да это же артисты театра им. Максима Горького! Они спешат на политзанятия, которые тогда проходили в этом самом здании. Будут конспектировать в аккуратные тетрадочки труды революционных классиков (год за годом), как и мы в будущем (несчастные, угораздило же их-то). Но смотрите, какой-то пожилой господин отстал, присел в тени на рукоять массивной трости, машет в воздухе руками и что-то шепчет себе под нос. Мизансцена требует комментария. В позапрошлом веке мужчины умудрялись использовать свои щеголеватые батожки как подставку для тела во время прогулки. Нет, не надо бежать за каретой скорой помощи, девчонки и мальчишки! Он не сумасшедший. Просто большой чудак, ушибленный театром. Видимо, думает о новом спектакле. Может быть, уже находится на репетиции, творит, доказывает что-то актерам! Точка на улице Маркса, возле партийной школы — его воображаемая творческая лаборатория. Это главный режиссер русского театра Арсений Григорьевич Ридаль (1884—1975). Легендарный, неподражаемый Владимир Рецептер пересказал со слов престарелой Н. А., тоже замечательной актрисы, довоенную «самарскую» мутную историю, которая сильно отдает закулисной интригой. В общем, о странностях в личной жизни ничего не знаю! Арсений Григорьевич театральному ремеслу учился в школе самого Макса Рейнхардта. А это вам не жук начхал! В Брюсселе закончил консерваторию по классу композиции и дирижирования, в Томском университете — медицинский факультет. В Первую мировую он врач в действующей армии, в годы революции — лекарь на санитарной плавучей базе «Ориноко». Думаю, пароходик постепенно превращался в плавучий театр… Ридаль даже в воронежских партийных списках засветился как анархист! Он много где играл, режиссировал. Тогда ведь служители Мельпомены постоянно переезжали. Всюду его хоть одним словом, но вспоминают тепло. Хотя нет, уже стали забывать. В Интернете то Георгиевичем назовут, то Алексеем, то Александром… В русском театре были актеры, шагнувшие на ташкентскую сцену прямо с театра военных действий. Наверное, отягощенные разными послевоенными синдромами. Они всегда поминали его добром. Ой! Что-то я заболталась! Но теперь вся улица Карла Маркса знает, какие люди творили там в начале 1950-х! Не пьяненькие «шмаги», не ободранные «счастливцевы», а РЕЙНХАРДОВЦЫ, РАДЛОВЦЫ, ТАИРОВЦЫ!!! А ведь это высокая планка! Дальше, дальше, друзья мои! Вот он, РЕСПУБЛИКАНСКИЙ РУССКИЙ ДРАМАТИЧЕСКИЙ ТЕАТР! ОЙ! Где же портик с колоннами? И почему фасад такой короткий? Давайте отдохнем на бережку арыка и призадумаемся…

Отдохнем, а то Лида налетела прям-таки ураганом. Я аж задохнулась. Вот это патриот театра так патриот!

Пока она переводит дух, мы послушаем Юлташа:

— Бродвей, кажется — это только небольшая часть улицы Карла Маркса? А если пойти с начала улицы? Например от Красной площади? Там такие есть (то есть были) адреса! Читайте: «Дорогая Ирина Николаевна, сейчас узнала, что Вы остаетесь в Москве и Вам можно написать. Как много и напряженно я думала о Вас и всех Ваших все эти месяцы. Как хочу знать все о Вас. С бесконечной благодарностью вспоминаю, как Вы и Борис Викторович были добры ко мне. О Гаршине у меня не было вестей пять месяцев, и только вчера я получила от него открытку. Напишите мне о нем. Мне очень трудно. Крепко Вас целую. Привет Борису Викторовичу и Вашим детям. Ваша Ахматова. Мой адрес: Ташкент. Ул. Карла Маркса, 7». На обороте листа: «Ирине Николаевне Томашевской от Ахматовой». Письмо написано карандашом на тетрадном листке в линеечку и передано с оказией.

Да… Чистую жемчужину подарил нам Юлий Львович.

Дальше я:

— Юлий Львович, так мы, в общем, и собирались пройти до Красной площади. По крайней мере, хотела я. А там, как дальше карта ляжет. Пока что не торопимся. Вон сколько Лида об университете марксизма-ленинизма и главреже театра Горького написала! Слава богу, мне не довелось туда нос сунуть (я, конечно, об университете по изучению классиков)! Зато сунула бы нос в наш родненький универмаг! Ох, как же я его любила… Представляете, даже чулки ездила туда покупать, лишь бы лишний раз пройтись по универмагу! А какие плащи на втором этаже… И пальто, моя подруга купила. Первый раз видела, как покупают белое пальто со светло-зеленым рисунком… Мне бы ни за что не купили: непрактично! А туфли… Несмотря на близкое соседство обувного на Кирова, туфли там… Да… Одно время можете себе представить, обувь даже в кредит давали! Но само здание! Какое было здание! Жаль только, что побелено было пошлой розовато-желтой краской! Зато внутри! А потолки с ангелочками? Все-таки у старых зданий невероятно благородная атмосфера.

Юлташ:

— На этом сайте я приводил документ, где рассказывается об открытии Универмага после капремонта в 1935 году и атмосфере, в которой это происходило…

Ой, Борис почему-то обиделся за здание университета!

— Не надо обижать здание, ведь оно не виновато, что в нем располагался университет марксизма-ленинизма. Во время войны в нем находился военный госпиталь. Мой дедушка был в нем главврачом. А его друг (А. П. Киваев), с которым они жили в соседних квартирах на Коммунистической, был главврачом госпиталя, который находился в пятидесятой школе.

— Борис, а мы и не обижали. Мы то, что в нем находилось, обижали. Вернее, оно нас обижало! Подумать только, сколько сил, хитрости, изворотливости и энергии требовалось, чтобы увернуться от изучения этих самых классиков. Могу по праву задирать нос: мне это удалось. Остальным, не столь везучим — мое сочувствие.

О! Вернулся тайфун с женским именем!

— Танита! Где же это я про университет марксизма-ленинизма писала? (Здрасссте! Монолог Лиды именно с университета и начался!) Это я про театр! А университет по соседству находился. Поскольку в театр мы еще не вошли, айда в универмаг. Помнишь, я вспоминала про состязание инвалидов на костылях? Вон они у входа гужуются! Да, настал час истины. Они не просто инвалиды, они отлично организованная банда спекулянтов. Сейчас подадут им тайный знак, и весь этот ташкентский двор чудес рванет к прилавку, где «выбросят» что-нибудь, заблокируют все подходы и все скупят. Маменькина приятельница, актриса Мария Ивановна Степанова утверждала, что случайно затесавшихся в давке кололи иголками, что ее де почти до смерти закололи, и она сознание потеряла. Правда, терять сознание М. И. была такая мастерица!

Ха! Насчет иголок не знаю, у нас если что своровать или пролезть без очереди — народ способный! И насчет банды инвалидов, скорее всего, правда. А вот Юлташ привел письмо, где его отцу пишут про открытие универмага в 1935 году. Бывший пассаж Арифходжи превратили в универмаг. Для того, чтобы туда войти, нужно было отстоять гигантскую очередь, типа как у первого «Макдональдса» на Пушкинской площади. Это было нечто монументальное (интересно, бывают очереди монументальными?). Автор письма-таки сумела проникнуть внутрь, но там очереди были тоже нехилые. До мужских товаров она не добралась, приличных пальто в женских товарах не было. Тканей хороших она тоже не видела,поэтому накупила всякой мелочи. Вот насчет иголок не знаю, поскольку сроду в давках не бывала. Но очень даже верю… Впрочем, потом инвалиды исчезли, так как все организовалось куда более стройно — и весь «дифцит» прямо шел на толкучку.

— Какие люди влились в ряды прогульщиков! — восторгается Лида. — Первоисточники выкладывают! Да, на первом этапе мальчишки нас опередили. Но Танита, давай еще поговорим о «низком». Я открою одну страшную тайну. Драматический театр и супротивный универмаг связывала долгая и нерушимая дружба. Тогдашние законы запрещали театру что-либо покупать на стороне. На склад из специализированной базы поступало в ограниченном количестве такое, такое… Ни в сказке сказать, ни пером описать. Да, Танита, театры все время немножко жульничали, чтобы купить то, что необходимо для спектакля! Ну а универмаг шел навстречу.

— Та вы шо! Вот поэтому актрисы так здорово одевались! Элвета, ты прямо удивительные тайны открываешь! А в универмаге пахло старыми стенами, старым деревом, я всегда принюхивалась, а на меня подозрительно смотрели. А какие там были шкафы и прилавки! Боже. Просто произведения искусства! Что же касается небольших махинаций и мухлежа… Вполне можно понять при таких условиях, в которые мы все были поставлены. Знаешь, я вот задумалась: наверно, мы так гонялись за модами, потому что у нас никогда ничего в магазинах не было! Стоит взглянуть, как одеваются сейчас за границей: джинсы-футболки-шорты-майки-шлепки-кроссовки. И все!

— Здорово одевались? Я этого не говорила. Они здорово выглядели, потому что умели произвести впечатление! Это гипноз такой, профессиональный навык. А так добывали отрезы (или кусочки нескольких отрезов), фантазировали. После просмотра трофейного фильма спешили домой, чтобы зарисовать, не забыть полюбившийся фасон. Копировали из разных источников с помощью прозрачной бумаги. Воплощали идеи в жизнь театральные портные, готовые к любому эксперименту. Универмаг театру помогал, а театр не забывал приглашать негоциантов на премьеры и совместные пикники на природе (маевки). Только однажды храм торговли раскрыл свои тайники для всей труппы. В 1959 году русский театр впервые отправился на декаду искусства и литературы в Москву. Собственно, такая поездка была третьей, но в двух первых случаях ездили только узбекские коллективы. Тогда считали, что участники не должны были ударить лицом в грязь перед москвичами. Вся труппа отправилась за покупками.

— Так не все ли равно, одевались или нет, если так выглядели! — резонно возражаю я. Или тогда нам так казалось? Мы взирали на актеров как на полубогов, и нам казалось, что у них вещи откуда-то с другой планеты!

— Тогда установка была такая: актер должен быть заметен, отличим от публики. Как бы постоянно находиться на подмостках. Так с дореволюционных времен повелось. Частный театр Корша в Москве подписывал с актрисами особый договор, где указывалось, у каких портных они обязаны одеваться, в каких местах бывать, а куда носа не совать. Ташкентский театр на театр Корша не тянул, но марку держал. В 1960-е пошло новое поветрие: скромность, скромность и еще раз скромность. Я училась в Свердловске у главного режиссера театра ТУРКВО в недалеком прошлом Георгия Николаевича Полежаева. Он ставил нам в пример немецких актеров, которые сбривали даже брови. Естественно, он не призывал юных девиц делать то же самое. Речь шла о том, что в жизни актер незаметен. На сцене живут его герои, а сам он только белый лист. (Вот такая постановка вопроса мне не совсем нравится. Получается, что актер нечто вроде куклы, которым управляет режиссер, но ведь это не совсем так! Плохого актера никакой режиссер не вытянет.)

— Очень жаль, — вздыхает Акулина, — что Бродвей был посещаем мной не так часто, как Пушкинская, и существует в отдельных картинках. Одна из них — второй этаж универмага. Ткани. Моя бабушка, приехавшая с Урала, придерживалась суперконсервативного стиля в одежде (приличная женщина должна быть в платке). Увидев это изобилие тканей, бросилась покупать себе куски крепдешина и еще чего-то на платки, каких не будет больше ни у кого. Один из этих кусочков — хризантемы на бордовом поле — до сих пор лежит среди других предметов, которые не нужны, а как выбросишь? Я на днях целую сумку собрала и отнесла в подарок этнографическому музею.

— И у меня та же история, — расстраивается Таня Вавилова. — Бродвей — не моя среда обитания, да еще споры о Сквере настроение подпортили. Щебетать расхотелось. Вспоминаются только посещения магазинов, а это скучно. Одна отрада — театр Горького. Но после Лиды уж все сказано.

— Танечка, почему? — недоумевает Лида. — Как могло случиться, что мое присутствие пресекло такую замечательную тему? Клянусь, что не буду никого поправлять, как скажется, так и будет жить. Ведь театр у каждого свой! Какое абсолютное знание может конкурировать с живым зрительским впечатлением? Я собираюсь ограничиться ранними детскими воспоминаниями. Никаких рецензий! О Ридале написала, потому что о нем, видимо, сказать уже некому. А сама-то я помню трость, ботинки и руки. Голова его будто в облаках тает.

— Театр все ташкентцы очень любили, — соглашается Таня, — и эгоистично огорчались, когда наши таланты забирала Москва. Помню, как боготворили Рецептера, сколько поклонниц разных возрастов у него было! Шли на все спектакли с его участием. Из ветеранов помню Галину Загурскую. Почему-то из ранних впечатлений запомнилась не русская классика, а ее Филумена. (Простите, что поясняю, имеется в виду пьеса «Филумена Мартурано» по пьесе итальянского драматурга Эдуардо де Филиппо. Советскому зрителю известна экранизация пьесы под названием «Брак по-итальянски» с Марчелло Мастроянни и Софи Лорен.) Очень рада, что театр после переезда и позднего переименования по-прежнему имеет своих постоянных, очень интеллигентных, любящих искусство зрителей. Приходишь и снова оказываешься среди своих, как будто никто из тех прежних нас не покидал.

— А мне повезло увидеть Рецептера-Раскольникова, — вступает Людмила, — в его дебютном спектакле. Поскольку наш тренер по гимнастике работал в Театральном институте, мы иногда смотрели спектакли выпускников. И к слову. Просьба: может у кого есть знакомые в Театральном институте, находившемся на Шелковичной, и они могут сказать, как и где живет Голубев Вадим Вячеславович, прекрасный человек и тренер с кафедры физкультуры этого института. Позже на Бродвее появилась ярмарка пловов, которые готовились по рецептам разных областей и городов Узбекистана. Может, кто и помнит: бухарский, наманганский, самаркандский и т. д. Ведь кроме театра Горького после сноса оставался гастроном на углу с классными пирожными, ну и цирк шапито, который убрали после строительства цирка на Хадре.

Немедленно следует ответ от Art68:

— Голубев В. В. живет в Подмосковье.

И реакция Людмилы:

— Спасибо за весточку, что он жив и здоров.

— И я видела Рецептера, и не раз, — поддакиваю я, — особенно в роли Гамлета. Не скажу, что этот Гамлет был лучшим в моей жизни, но совсем не так уж плох! Конечно, для Рецептера и Ткачука было счастьем уехать в Ленинград и Москву, но я твердо уверена, что, оставшись в Ташкенте, они бы сделали куда больше…

Ураган по имени Лида не дает нам расслабиться:

— Господа прогульщики! Я уже насиделась вдоволь возле арыка в одиночестве. Приглашаю вас на экскурсию в ТЕАТР, КОТОРОГО НЕТ. Да не просто нет, а дважды, трижды нет. В начале 1950-х никаких капитальных реконструкций еще и в помине не было. До 1954 года здание оставалось таким, каким было построено на Карла Маркса где-то в середине 30-х. В народе театр прозвали ТЯТРГОРЬКАВА. (Ой, до чего здорово подмечено! Мы же все об этом знали, Лида озвучила!) Именно так, скороговоркой и в одно слово! Был еще вариант произношения более среднеазиатский: ТАТРГОРКЫЙ. Вот туда-то нам и надо! Дружно переносимся в первую половину 1950-х. Мне лет 5—6. Фасад на четверть короче привычной длины. Там, где красовался парадный вход с портиком о четыре колонны, нет ничего. Просто забор хозяйственного двора. А что же есть? Есть простой светлый фасад с большими прямоугольными окнами. Вот и вход. Темная дверь, двустворчатая, с остеклением. Переплет в виде небольших квадратиков. Не помню, она одна была или в компании двух близнецов, слева и справа? Изо всех сил тянем за ручку и оказываемся в темном-претемном вестибюле (он же кассовый зал), обшитом дощечками. Располагался он приблизительно там, где потом был буфет. В амбразуре кассы, естественно, кассир, миниатюрная женщина по фамилии Подвальная. Специально для нее сделали высоченный стул, на котором она восседала два десятилетия. Что еще интересного в вестибюле для нас, детей? Наверное, макет зрительного зала. Для меня он был чем-то вроде кукольного домика. Следующая станция — «Фойе». Мы попадаем в среднюю его часть. Справа квадратный столбик с четырьмя зеркалами. Слева — пологий спуск вниз, в гардероб. Вешалка, с которой начинался ТЕАТР, — монументальное сооружение из прочного темного дерева, с коваными крючками для одежды, с полуподвальными каморками для калош, с мансардами для головных уборов. Калоши подавали через специальные отверстия в барьере, под прилавком. В особо старых театрах они сохранились, через них сейчас баулы передают. На вешалках частенько гостили шинели и военные фуражки. Папенька почему-то рассказывал мне, что после начала спектакля фуражки выбегают на Карла Маркса и поют: «Дадли-падли».

— А что это такое, Лида? В смысле — что означает?

— Танита! «Дадли-падли» — это переделка какой-то английской военной песенки. Что-то подобное должны были петь в спектакле «Голос Америки». Может быть так? Давно это было. Я только папину сказку и помню…

— Все! Я поняла. Странно, что не поняла раньше. Это была такая песенка с военных времен «Янки дудль денди». Наши привезли ее с войны. Кстати, тогда младшие чины в театр ходили бесплатно. Их приглашали, когда сборов не было, чтобы не играть спектакль для пустого зала.

— Здесь, собственно, заканчивалось левое крыло старого театра, — продолжает Лида. Поворачиваем направо, прогульщики и прогульщицы, и через прямоугольный портал с плюшевыми драпировками попадаем в ту часть фойе, которая тянется вдоль боковой стены зрительного зала. Туда ведут три двери. К каждой приставлена капельдинерша в строгом темном костюме, так похожем на военизированный прикид молодых инженеров. Двери справа ведут во внутренний дворик, мощеный кирпичом, с трогательным фонтанчиком. На стенах фойе портреты актеров, режиссеров, всяких закулисных дел мастеров. В углу — гипсовый Горький за письменным столом. Напротив, в конце фойе, драпировки скрывают входы в женский и мужской туалеты. Как же они воняют! По старинке сыплют что-то в конические металлические сетки на кабинках, но эффекта никакого. Скорее в зрительный зал!

Art68 вспоминает, что ее первое знакомство с ТЯТРГОРЬКАВА было в детстве на новогодней елке и запомнилось подарком с двумя вожделенными мандаринками и скрипучим паркетом в фойе.

А ведь и правда: тогда в пакеты с подарками клали конфеты, маленькую шоколадку, пачечку вафель и непременных две мандаринки, что было большой редкостью: в магазинах мандарины не продавали, а на рынке они были привозными, из Грузии или Абхазии, и ужасно дорого стоили. Помню, мама покупала немного на Новый год или такие, у которых кожура начинала портиться, они продавались дешево.

Ага, и на Акулину нашло лирическое настроение:

— А мой первый поход в театр Горького был в компании человек из десяти, которую собрала наша соседка, имени которой я не помню, зато помню фамилию — Абраменкова. Она повела нас на спектакль по пьесе Розова, который позже в киноварианте назывался «Шумный день». (Сама пьеса называлась «В поисках радости». ) Роль одного из героев, мальчика-идеалиста, воюющего с мещанством отцовской шашкой, играл Р. Ткачук, которого совсем недавно я видела в театре ОДО. Обрадовалась ему как старому знакомому. Вообще, собрать ребятишек со всего двора и повести их куда-то развлечься, было в те времена в порядке вещей. Эта женщина запомнилась еще и тем, что она выписывала журнал «Семья и школа», почитав который я вполне логично объяснила родителям, что они меня неправильно воспитывают. Ответ был более чем доказателен, а вот какими нормативными документами она пользовалась в воспитании своих детей, не знаю.

Разговор продолжает Танечка Вавилова:

— Лида, ну как же все точно, будто снова побывала в театре! Вспоминают и глаза, и уши, и даже нос, ох уж эти туалеты. Открываешь тяжелые, настоящие деревянные двери и налево окошечко кассы, да? А Вертинский выступал в Горького или Навои? Меня не взяли, не всем взрослым билеты достались, но разговоров было так много, что до сих пор это событие помнится.

— Меня не взяли ни на концерт Вертинского, ни на концерт Печковского, — жалуется Лида. — Поэтому ничего не помню. До 1954 года касса находилась по правую руку от входа.

Стоп! А не мог Вертинский петь в Доме ученых?

— Может быть, хотя не уверена, — вздыхает Таня. — Я помню только восторги. Моя мама его очень любила. Когда Вертинский исполнял «Маленькую балерину», снял кольцо, чтобы положить на крышку рояля. Камешек на перстне блеснул лучом в самый дальний угол зала. Об этом я вспомнила через много лет, когда к нам в институт пришел один начальник из советского ОБХСС читать проповедь о недопустимости взяток. И что-то тоже взмахнул рукой, и я увидела тот же лучик, пронзивший темноту зала. А Вертинскому перстень мешал, когда его пальцы превращались в порхающую балерину.

Ох, изверги эти взрослые, нет чтобы ребенка взять на концерт, на всю жизнь запомнилось бы! Моя мама тоже обожала Вертинского, а я когда слышала «В бананово-лимонном Сингапуре», аж заходилась. Тогда Сингапур казался чем-то вроде сказочной страны.

Идем дальше. Рядом с ТЯТРОМГОРЬКАВА был магазин «Фрукты-овощи», нужно сказать, магазин богатый. Конечно, туда я ходила редко, вернее, почти никогда, и помню только, как однажды мама узнала, что туда завезли МАСЛИНЫ! В БОЧКАХ! Послала меня купить полкило. И вот стою я в очереди за многочисленными греками, и полкило постепенно трансформируется в два кило… Мать, как ни странно, меня не убила. Потому что потом я питалась одними маслинами с утра до вечера: в сочетании с зеленым луком, редиской и серым хлебом с маслом — это нечто! И не верьте надписям на нынешних банках, это не маслины, а жалкая подделка! Вот то были маслины!

Дальше идет… то ли фотография, то ли «Военная книга», не припомню в каком порядке. Военные книги я не читала. Но вот перед началом учебного года — святое дело заглянуть туда, а вдруг надыбаешь учебники, ну там альбомчик для рисования и т. д. и т. п. С той же целью прочесывался Узкитаб. А в фотографии продавали стереофото, такие пластмассовые шары с окошечком, в которых снимок казался трехмерным… Вообще не помню, чтобы кто-то ходил в эту фотографию. Ершов — дело другое! То есть ходили, конечно, но Ершов держал марку!

— В «Военной книге», — поясняет Акулина, — случались хорошие книги, изданные Воениздатом, и был букинистический отдел. Позже этот магазин переехал в девятиэтажку напротив «Голубых куполов».

— Акулина, этот магазин потом назывался «Академкнига».

— Не к Бродвею сказано, Танюш, — вступает Людмила, — но всякий раз не перестаю восхищаться богатством русского языка. Ну на каком еще можно сказать «надыбала» — и все поняли. Иногда, пытаясь перевести что-то собеседникам на иврит, не могу подобрать синоним. Да и вообще на русский можно перевести все, а вот с него сложновато. Простите за отклонение от темы.

— Люд, а зато красочно-то как!

И вообще, когда-то в девяностые годы на российском телевидении была такая прекрасная передача «Старая квартира». Вел ее Григорий Гурвич, царство ему небесное, очень рано умер. Мне посчастливилось попасть на одну из этих передач и даже выступить там. Сохранилась запись еще на видеокассете, не знаю, как перегнать на диск. Впрочем, видеомагнитофон тоже сохранился. Так вот, речь зашла о Хрущеве и кукурузе, и я сказала, что еще до появления слова «попкорн» хорошо знала, что такое воздушная кукуруза: еще бы, живя в Ташкенте! Вот между «Военной книгой» и культтоварами, на углу Бродвея — Кировской, был втиснут крошечный магазинишко «Кукуруза». И сладкая кукуруза, не венгерская, а наша, там впервые появилась. В банках. Печенье какое-то было кукурузное. Масло. И представьте, покупатели тоже были! Что-то я все на какие-то меркантильные темы пишу. Но из песни слова не выкинешь.

Оказалось, что Акулина тоже не прочь потолковать на меркантильные темы!

— А какие очереди стояли за кукурузным маслом! Идем мы после выпускного вечера с площади, встретив «Ташкентскую зарю» (как тогда обозвали организованное действо на Красной площади для выпускников). На площади до утра что-то гремело, прыгало, пело. А мы с одним из одноклассников всю ночь никак не могли оторваться от другого одноклассника, который занудно просился домой. Так вот идем мы этакой троицей мимо кукурузного магазина, а там уже и очередь за кукурузным маслом выстраивается. Говорят, жутко полезное масло!

— Оно и сейчас стоит дороже подсолнечного! А еще было горчичное, ужасная гадость! — сообщаю я, и как тот фашист, тут же получаю гранату от Акулины:

— А твист в «Старой квартире» не ты танцевала?

Да я бы танцевала, если бы позволили. Он и сейчас у меня неплохо получается, невзирая на возраст и комплекцию!

— Детвора, — вмешивается Лида, — не надоело еще по пустому театру бродить? А почему он пустой? Да понедельник сегодня, актерский выходной. И вот мы заходим в темный-претемный зрительный зал… Не бойтесь, трусишки! Здесь никого, кроме стаи диких кошек. Вообще, театр — друг детей. Уж не знаю, какие кошмары мучили архитекторов, но в интерьере много «сюра». Около 900 мест в зале. 900 ЧЕРНЫХ стульев и кресел! Никакой мягкой мебели. По всему видно, специально для театра заказаны жесткие кресла для партера и жесткие высокие стулья для ступенчатого амфитеатра. Все черного цвета. Стены неопределенного цвета, скорее, коричневого. Оклеены какими-то плотными тиснеными обоями, а сверху масляной краской покрыты. Такой дизайн я видела только в старой драме в Екатеринбурге. Потолок кассетированный, в крупных квадратиках. Из центра каждого свешивается по одному шарообразному лампиону или вентилятору с большими лопастями. Вдоль стен под потолком тянутся окна. Стекла замазаны коричневой краской. Все окна и три двери левой стены выходят прямо на хозяйственный двор. Открыл дверь — вышел на улицу! По этой причине в зале живут кошки и летают птички, даже гнезда лепят в углах квадратов. Левая стена зрительного зала — граница театра до реконструкции. По бокам зала четыре прямоугольных возвышения, по два с каждой стороны. Это ложи. Естественно, деревянные барьеры лож черно-коричневые. Первая ложа справа называется директорской, первая слева — правительственной. Прямо из нее можно попасть в правительственную комнату, где, согласно замыслу, должно отдыхать правительство. На самом деле это пыльный чулан, забитый мебелями из старых спектаклей. Иногда там живут актерские семьи… Балкона нет. Традиционная ташкентская боязнь землетрясения. Зал длинноват и плосковат. Это значит, в задних рядах партера плохо слышно, плохо видно, а из амфитеатра фигурки на сцене кажутся маленькими. Считается, что акустика в зале неважная. Ведь тогда не было пресловутых подзвучек — микрофонов размером с горошину. Актер должен был охватить пространство силой собственного голоса. Отсюда «поставленные голоса» и особая манера речи. Прогульщики и прогульщицы, куда вы полезли? Осторожно, это оркестровая яма! Она взаправду — яма. Туда можно упасть! Театр тогда имел собственный оркестрик. (Да, Лида, я сама его еще застала.) А вон там, по правую руку от дирижерского пульта, в крохотной будочке сидит юноша-радист. У него во владении один зеленый сундук, списанный из армейских складов. Пол будочки постоянно завален пленками. Кто бы мог подумать, что через несколько лет оркестры драматических театров ликвидируют, радисты вылезут из подполья и превратятся в звукорежиссеров, ну и так далее… ОЙ! Где вы, прогульщики и прогульщицы? Ну конечно! Вы все уже на сцене! Уже бегаете, уже прыгаете, уже за провода хватаетесь! Нет, я не буду ругать вас, несмышленышей. Почему-то все дети так поступают, даже самые робкие. Едва окажутся за кулисами, никого не слушая, летят на сцену и носятся там, как угорелые! Почему? Кстати, спланировано здание очень своеобразно. Вход в закулисную часть из фойе — через курительную комнату того самого туалета. А сейчас обратите внимание, какая на сцене тишина… Это потому, что в первой половине 1950-х здесь еще все делали вручную. Вручную опускали и поднимали декорации. Просто рабочие сцены (так называлась тогда эта профессия) вцеплялись в тросы по бокам сцены и тянули изо всех сил. В ту пору царили холст и дерево, поэтому во время антракта из-за занавеса доносился стук молотков. Самому смышленому рабочему доверяли крутить рукоять барабана занавеса, который тогда мог открываться и закрываться весело или печально. Ташкентская сцена имела редкие во все времена круг и кольцо. Это значит, что полсцены в виде круга могло поворачиваться в одну сторону, а кольцо вокруг — в другую или само по себе крутиться (как в спектакле «Золотой теленок», например). Вот это делали электромоторы под сценой. Обычно в театрах есть только круг. ART-68, разве после той елки, где мандарины дарили, вас не катали на круге? В прошлом это была главная фишка празднеств в ТЯТРЕГОРЬКАВА. Радости не было предела! Хотя, быть может, вы — дитя другой эпохи… Детвора! Смотрите, что стоит в углу! Это театральные машины, изобретенные лет 400 назад. Вот два деревянных вала, один большой, ребристый. На них натянуто полотно. Так, крутим вот эту ручку.. Ничего, она легко поворачивается… Слышите? Ветер воет, пурга! Теперь повернем другой барабан, наполненный горохом. Получился шум дождя! Что есть силы треснем по раме, обтянутой кожей, большой колотушкой. Гром! Канонада! Так, теперь наденьте на руки вот эти дощечки с ремешками. Видите, на них набиты полусферы из металла. Хлопните в ладоши! Цокот копыт! Сегодня нам не страшны запреты. Ведь мы — духи в призрачном театре. Давайте бегать, лазить по колосникам. Это вон там, на верхотуре, куда небеса, написанные на холсте, возносятся. В театральной практике там имеют право присутствовать только рабочие сцены и электрики. А потом мы спрыгнем вниз и до утра будем крутиться на круге!

— Неет, у меня вестибулярный никуда! Это ты, Лида, привычная, — отмахиваюсь я. — А пойдем мы мимо культтоваров, где продается мечта моей мамы — немецкая швейная машинка «Веритас», — в гастроном. Там такая кондитерская! С дореволюции остались великолепные китайские вазы, выбор конфет огромный, и в гастрономе еще колбаса имеется любительская по два девяносто, моя любимая… Пойдем, я тебя конфетами угощу. «Белым золотом»… Я как раз играю в оркестре, чуть подальше, во Дворце пионеров, и в гастрономе бываю часто.

— И полюбоваться на кондитерское великолепие зайду, и оркестр послушаю с радостью. А шоколадные конфеты есть не буду, аллергик я… Или так: зайдем в гастроном, потом ты потопаешь на репетицию, а я поброжу вокруг Театра кукол, поищу, где мог располагаться балаган мастера кукол. А то все про пельмени да про пельмени. Там еще стоял несусветный сарай, где по стенкам висели куклы по частям. Заправлял там всем великий волшебник, который мог запросто починить любую игрушку. На крыше находился мезонинчик, где спали его дети. Я считала их счастливцами. Только убрали всю эту контору очень давно.

— И очень-очень жаль, что убрали. Почему-то ты права, пельменная играет главную роль в том комплексе, куда входил и кукольный театр. Мушшшшшины… Что с них взять! А пельменная… Лида, а я так за всю свою жизнь пельменей в той пельменной не попробовала! Мама почему-то отказывалась туда заходить, а одной было вроде как неприлично, хоть и любопытство разбирало. Вот в шестидесятых там была первая машинка для попкорна, прямо на улице. Почему-то его делали с яичным белком. А кукольный театрик! Такой маленький, а сколько радости! Всю жизнь считала, что это дворцовые кухни, а оказалось — остатки Иосифо-Георгиевского собора! Видимо, о соборе упоминать не рекомендовалось, насколько я уже сейчас поняла. Мы в театр и на взрослые спектакли ходили! А в скверике возле театра одно время была книжная толкучка. И цены там были… Но я как-то ухитрялась выкроить денежки на очередную мечту. Вот около Алайского стояли бабушки, книги были разложены на газетках, и просили недорого. Мне по карману. Дореволюционного Кнута Гамсуна и сборники Вийона и Ахмадулиной я покупала именно у них. А в скверике работали зубры и акулы капитализма. Двадцать рублей за Дрюона — это как? Совести у них не было, а книги почему-то были. Вот и думай…

— В середине 1960-х в букинистическом можно было купить драматургию за бесценок, — вспоминает Лида.

— А я и покупала. Библиотеку драматурга. Была тогда такая серия: серые книжки с темными или синими заглавиями… А сам театрик был отделан серебристым профилем…

— Да, — радуется Таня, — театр кукол, самый-самый первый мой театр. После того, как я впала в истерику в цирке, испугавшись за упавшего клоуна, только в этот театр меня и водили. Это теперь я смотрю на фото, снятое мною в 1970-м, и вижу неказистый домик. А тогда он виделся волшебным замком. Даже соседний княжеский дворец того времени я не припомню, наверное и не смотрела, бежала мимо в театр. А вот что пельменная — это бывшая колокольня Иосифо-Георгиевского собора, да и кукольный театр — бывший храм, я узнала только после похорон Рашидова. (Имеется поправка Юлташа: «Не колокольня, а алтарь». )

— «В нехорошем месте похоронили», — сказал мне один очень пожилой узбек. — Там русская церковь и русские могилы», — объяснил он. Насчет церкви — прав. А могил не было. И Романов не там, путаница из-за названия храмов. Оба назывались военными соборами, но Георгиевский в 1918 году, когда умер князь, военным уже быть перестал. Так что все могилы остались на площади, где был Спасо-Преображенский, официально тогда считавшийся военным. Но тогда, в 1950—1960-х, кто из нас задумывался о прошлом? Мы были счастливы сегодняшним и уверенно ждали обещанного светлого будущего.

— С добрым утром, прогульщики и прогульщицы! — весело восклицает Лида. — Подозреваю, что бродить по театру вам уже надоело. Потерпите немного… Смотрите! В задней стене сцены открываются огромные створки дверей. Во всех российских театрах их называют царскими воротами. Но цари здесь ни при чем. Через них выносят и вносят декорации. Но нам туда не надо. Нам вот сюда, вверх по ступенькам в узкий коридорчик, в котором запрещено курить по-русски и по-узбекски (на латинице). И вот тут предлагаю разделиться по интересам. Мальчишки пойдут к реквизиторам в ближайшую дверь, а девчонки на второй этаж в костюмерный цех. В реквизите много всякой бытовой хурды-мурды (посуда, всякие предметы быта, веера, сделанные бутафорами, стопки книг из папье-маше) и оружие. Вот от него вас, пацанов, не оторвешь. В годы революции много чего поднакопилось, так много, что излишки свезли в театр. Винтовки, пистолеты, револьверы, кинжалы, шашки, сабли, рапиры и т. д. Да еще в красивых ножнах и с дарственными надписями. Где же были тогда этнографы и краеведы? Девчонки, за мной! На второй этаж по узкой лестнице, мимо каморки сапожника! За дверью костюмерного склада полутьма и запах театральных костюмов. Длинные платья подвешены к высоким палкам. Можно выбрать себе любое, поднырнуть под подол, залезть в него, как в палатку, и мечтать. Здесь тоже много интересных вещей, отобранных у буржуев. Шляпы, перчатки, накидки, сюртуки и фраки. А вот это цилиндр-шапокляк. Жесткий черный диск на вид, а если хватит сил встряхнуть его или щелкнуть по нему как следует, откроется блестящий шелковый цилиндр. Парчи довольно много, как и в других театрах. Церковные облачения достались Мельпомене. Ну, пошли дальше? От дверей костюмеров поворот влево и мы… в аду! Короткий узкий коридор. По обе стороны — двери в довольно тесные гримерки. В них очень все по-спартански. Вдоль стены общий прилавок с выдвижными ящиками, маленькие зеркала, в углу чудом притулилось трюмо. Актеры мчатся во весь опор на сцену и со сцены, костюмеры машут огромными утюгами… На сегодняшний взгляд, условия чудовищные, но тогда все казалось в порядке вещей. Если дышать нечем, можно выбраться на маленькую балахону в конце коридора. Кстати, за последней дверью справа — владения инспектора сцены Мирского. На нем — организация творческого процесса, а также «тащить» и «не пущать», пресекать всякое баловство и вольности в рабочее время. Все это — его служебные обязанности. Он блестяще их исполнял. Как же его все боялись, даже дети! А вот на первом этаже в углу — в двух закутках, побольше и поменьше — сидели почтенные дамы, ведущие актрисы, служащие в театре с момента основания или около того. Кто они? Жрицы, властительницы дум или рабыни театра? Все в их судьбах давно и без сожаления брошено на алтарь искусства… Сильные характеры, большие страсти и одиночество… Возле самой лестницы комнатка гримеров: парики на деревянных болванах, плойки, килограммы гуммоза для фальшивых носов. Здесь могли все! Но это совсем другая история… А нам пора на солнышко. Через небольшой актерский дворик за зеленым забором попадаем в типично восточный внутренний двор с фонтаном. Сюда мы уже заглядывали. Вот по этой дурацкой лестнице карабкаются на крышу довольно пожилые портные. Невероятно, но именно там расположен большой скворечник — пошивочный цех. По правую руку остаются двери фойе, а нам налево. Мы снова в здании театра, но теперь в его правом крыле. Там поначалу и находился буфет, продавали мороженое в стаканчиках и газированную воду. Напротив столба с четырьмя зеркалами — две двери. За правой — большой светлый зал, угловое помещение. Окна смотрят на Карла Маркса. Здесь театр кончается. Изначально это репетиционный зал, но его оккупировали художники. Растянули на полу большой кусок холста и пишут вполне реалистический пейзаж. Природа в натуральную величину. Мода тогда была на «писаные задники». За левой дверью, через коридорчик — кабинеты главного режиссера и директора и второй репетиционный зал, холодный и неудобный. Но народу там сегодня полно. В ТЯТРЕГОРЬКАВА затеяли ставить трагедию Шекспира «Ромео и Джульетта». Вот пригласили профессора Абрама Эфроса, театроведа, переводчика, преподавателя театрального института. Беседа на тему «Шекспир и его время». (Кстати, к нам на факультет его тоже приглашали. Это он высказывал мнение, что беда Отелло — в излишней доверчивости и благородстве. Ага, как же! Командующий войсками на Кипре, да еще и ставленник такой интриганской республики как Венеция — и сплошная доверчивость! Ну-у…) Тссс! Пока все на лекции, заглянем в кабинет директора. Кошмар в духе Стивена Кинга! В красный небольшой кабинет каким-то образом затолкали гарнитур в стиле ампир. Тяжеленные кресла, стол и диван с бронзовыми скульптурными нашлепками. Двуглавые орлы, львиные морды, когтистые лапы вместо ножек! Просто можно сойти с ума! Откуда это богатство? Не иначе из резиденции генерал-губернатора. А какая здесь библиотека!!! Брокгауз и Ефрон, Метерлинк, Кнут Гамсун… Пытливое око борцов с крамолой никогда не заглядывало в эти шкафы. Ну все, прогульщики и прогульщицы, пора по домам! Выходим на Карла Маркса через тот же темный вестибюль. Что это за задрипанный грузовичок стоит перед входом? Какие-то люди во всем сереньком, в кепочках и платочках, залезают через борт в кузов… Да это же актеры и актрисы театра им. Максима Горького на выездной спектакль в Чирчик отправляются. А автобуса у театра еще нет, на грузовике колесят по пыльным дорогам. P.S. Портик с колоннами и боковое фойе со стороны двора пристроили в 1955 году.

В который раз восхищаюсь невероятной памятью Лиды. Но я сегодня немного о другом. Всячески мною уважаемый Фаим Ильясов немного неправ насчет названия «Бродвей». Оно появилось в середине пятидесятых, одновременно со стилягами. Стиляги хиляли по Бродвею, помните? Бродвеем называли улицу Горького в Москве, которая служила тем же самым целям, что и улица Карла Маркса в Ташкенте. Честно говоря, ташкентцы просто собезьянничали. Вечерами местные стиляги и просто молодежь выходила гулять на Бродвей. Там знакомились, там завязывались романы, там рушилась казавшаяся вечной любовь, и наоборот рождалась новая вечная… Там мирились, ссорились и расходились навсегда. Недаром же я писала когда-то: «Выходишь на Бродвей, идешь, киваешь налево и направо». Конечно, мои прогулки начались где-то в конце пятидесятых и закончились в середине шестидесятых…

Человек я нетерпеливый, поэтому хиляю мимо театра, магазина культтоваров, быстренько перехватываю салатик в «Москве», снова перехожу улицу и мимо гастронома вперед, к магазину «Динамо». Ни тогда, ни сейчас меня он не интересует, а что это за огромное официального вида здание рядом с «Динамо»? Кто-нибудь помнит?

А насчет «хилять» — тогда был такой жаргон, и говорили именно так: «чувак», «чувиха», «хилять», «сбацать рок», «склеить», «не фонтан»…

А меня пока что разбирает безумная зависть:

— Да, забыла добавить: меня на эту директорскую библиотеку не было! Тогда имена Гамсуна и Метерлинка звучали для меня чем-то вроде молитвы. А Гамсун был вообще запрещен по причине сочувствия гитлеровской Германии и профашистских взглядов, что мне лично непонятно и странно: человек такого таланта не мог не видеть, что представляет собой философия фашизма!

Вот Лида понимает мои страдания и сочувствует:

— Tатьяна, я знала, что тайны директорских шкафов пронзят вас в самое сердце!!! Да, книги там покоились с 1934 года, наверное. Но ведь если бы все знали про те сокровища, шаловливые ручонки изъяли бы Гамсуна. Мебель куда-то «ушла» перед землетрясением. Где сейчас все это?

— Мебель украшает кабинет «нового узбека». Книги, скорее всего, просто выбросили. Кстати, Метерлинк и сейчас остается для меня одним из самых завораживающих писателей. Не знаю, почему на меня так действует тема смерти в его пьесах. Впечатление, что его герои постоянно идут с ней рука об руку, не ропщут, а только предчувствуют и смиренно ждут… Лида, а забежим в «Минутку», а потом в «Детский мир»? Помните, какие там были елочные игрушки? И расписные потолки. Как быстро все проходит… Хоть и поперек времени и пространства…

— Те игрушки я вынесла во двор в Свердловске, когда маму перевозила. На лавочке стоял открытый старорежимный чемодан, под белым тюлем мерцали (или сверкали?) игрушки. А вообще, Татьяна, не надо грустить! В наших прогулках я не досчиталась двух художественных салонов. В одном (возле «Детского мира») продавали кисти, краски; в другом (за «Динамо») — произведения прикладного искусства Узбекистана.

— А вот не поверишь, Лида, те игрушки до сих пор у меня есть! При всех переездах уцелели. Большая коробка. Такие игрушки сейчас считаются антиквариатом. Очень жаль, что я так и не смогла вывезти из Ташкента игрушки сороковых-пятидесятых. Только начала — середины шестидесятых. Да, насчет салонов, кисти и краски мне были ни к чему, а во втором я покупала очень забавные игрушки, деревянные и глиняные. Но вот они не сохранились, к сожалению. Только маленький керамический горшочек, серый в продольную черную полоску, я в него фиалки когда-то ставила.

А про «Детский мир» так никто и не вспомнил. Снесли и забыли… А ведь и там были потолки расписные, голубой фон, хороводы детей в венках с игрушками. Вот уже не помню… По-моему, там пол располагался в двух уровнях, внутри были какие-то ступеньки, или я ошибаюсь?

Ну, вот, потихоньку добрались и до главного здания. Дворца великого князя. Сколько о нем сказано, написано, сколько раз его фотографировали и рисовали! К сожалению, интерьеров теперь не увидать. А еще в конце восьмидесятых можно было. Там было нечто вроде музея истории Ташкента. Ключи от города. Документы. Вещи из раскопок… И отреставрированные залы. И замечательная резьба по ганчу и, кажется, алебастру. Прогульщики и прогульщицы, как говорит Лида, кто ходил в кружки при Дворце пионеров? Я играла в оркестре. В первых скрипках. Моя знакомая пела в хоре. А какие там лекции читали… И каждый раз, приезжая в Ташкент, я шла к своему любимому крокодилу с лягушками. У меня еще любимые животные были — львы у Главпочтамта и этот крокодил. Так хотелось присесть на лягушку, но я уже взрослая была, неприлично. Не помню, чтобы фонтан когда-нибудь работал и крокодил с лягушками скучали. Но я их люблю и сейчас. Независимо от того, сохранились ли…

Дальше, за трамвайной линией, потом построили потрясающие каскады, куда по вечерам стекались люди. Никаких точек общепита. Просто много-много воды, прохлада и веселые мальчишки-озорники, которые вволю плещутся в воде, а взрослые их не останавливают. И мельчайшие брызги, колющие лицо и плечи. И таааааааак хорошо! И любимая библиотека Навои на площади: полутемные залы, номерки с местами, где некоторые прогульщицы в полном смысле этого слова торчали часами и днями вместо того, чтобы сидеть за партой.

Как же изуродовали Бродвей, установив там после землетрясения невероятно бездарную статую Дзержинского! Гранитную, кажется. Слава богу, убрали!

В конце восьмидесятых Бродвей сделали пешеходным. Там, как на Арбате, стояли художники, рисовали портреты. Людей по-прежнему было много. Шашлыки жарили. Можно было на тележке, запряженной лошадкой, покататься. Только в воздухе чувствовалось напряжение разгара перестройки…

А в моей молодости это была какая-то легкая радостная атмосфера. Вечный праздник, особенно по вечерам. Гуляли не по магазинам. Гуляли, чтобы встретить знакомых, перекинуться словом, состроить глазки, пофлиртовать… И казалось, что все-все будет в жизни так же легко, празднично, прекрасно… И стук каблучков, и асфальт весь в ямках от шпилек, и узкие брюки, и юбки-кринолины, и прически со зверским начесом, и «я у мамы дурочка», и галстуки «пожар в джунглях»… Все это было и куда-то ушло, разве что в нашей памяти осталось…

Но ведь мы живы? И это уже счастье!


Эта веселая история написана коллективно, по комментариям на сайте «Письма о Ташкенте». Я включила ее потому, что только из этих заметок можно понять, какой была тогдашняя Пушкинская.


Прогулки по улице Пушкинской в славном городе Ташкенте пятидесятых-шестидесятых годов прошлого столетия.


Приглашаем всех желающих на променад в обществе ослепительных барышень и галантных кавалеров!

Обещаем: скучно не будет!


Где-то в тексте есть мое высказывание насчет того, что малолетних не берем. Прямо скажем, заявление легкомысленное. Поскольку начинается все с рассказа самой маленькой жительницы Пушкинской. Никто из участников событий, кроме разве Лиды Козловой, тогда на Пушкинской не жил…

Представляю ныне почтенную даму с красивым именем Людвига. Когда-то мы с ней ходили в одну школу и жили на одной улице. Сейчас Людвига Остапчук — кандидат наук, занимающийся совершенно неудобопроизносимой темой под названием «Электромагнитные процессы в асинхронных и асинхронизированных турбогенераторах». Уф, язык сломаешь, не говоря уже о мозгах. Ну а тогда она была просто Викой и, по ее словам, познакомилась с Пушкинской, когда ей было две недели. Ее родители работали тогда в Среднеазиатском, а потом — в Ташкентском политехническом. Энергетический факультет находился в то время на углу Пушкинской и Ульяновской, неподалеку от знаменитой бани. Матери пришлось выйти на работу, никто ее не подменял, а няню, по-видимому, найти не удалось.

Сначала малышку клали на стол декана Сорокина, но потом, когда стол оказался… гм… несколько подмоченным, «понизили» до стола замдекана. Вика пишет, что его фамилия была Топерверх, но, возможно, ошибается. Пока она усердно орошала столы, мама читала лекции в соседней аудитории.

Так продолжалось несколько месяцев.

Все это время родители снимали комнатку, хозяйка которой занималась тем, что продавала пряности на базаре. Уж не знаю, как десятимесячная девочка ухитрилась добраться до ее сумки, но, подобно злой мачехе из «Золушки», она перемешала содержимое. Пришлось родителям и хозяйке, в соответствии со сказкой, всю ночь разбирать смесь… После чего беднягам отказали от квартиры.

Они в отчаянии бросились к ректору, и, представьте, тот помог. Им выделили две комнатки в самом здании факультета, где они прожили шесть лет. Потом Вика вместе с Наташей Даниелянц, Юрой Клейманом и Леной Броновой, своими одноклассниками и моими хорошими знакомыми, сдавала в одной из комнат теплотехнику.

Прямо во дворе факультета был детский сад, в который Вика записалась сама в два года семь месяцев. Характер у нее уже тогда был по Некрасову, так что кони и горящие избы особых проблем не представляли. Пошла к заведующей и сказала, что хочет ходить в детский сад. Заведующая согласилась и велела принести хлебную карточку, что и было выполнено.

Летом садик вывозили за город.

Да. И, кстати, ходили всей семьей в баню на Пушкинской, ведь удобств не было абсолютно никаких.

На седьмой год родителям дали квартиру в доме 24 по улице Виктора Малясова, где Вика и прожила до отъезда на Украину. Но пока что первенство пребывания на Пушкинской, несомненно, принадлежит ей…

Но это вступление. С сорок четвертого года прошло… ох, много прошло.

Наша прогулка началась с того, что на сайт «Письма о Ташкенте» выложили старую черно-белую фотографию улицы Пушкинской, какой она была очень давно…

Вот тут мы и собрались прогуляться. Сначала просто «в фотографиях». Но человек предполагает… Тем более, что были, были некоторые маловеры, полагавшие, что от прежнегоничего не осталось, кроме памятника Пушкину, аптеки Каплан, здания «Детского мира» и банка с отелем «Узбекистон». Консерватории, мол, не узнаешь, а напротив, правда, сохранились еще цековские дома, но они не слишком старые.

Маловерам и скептикам тут же возразили, что имеются еще и сорок седьмая школа, Узгипротяжпром, гастроном «Дархан», проектный институт на Ассакинской, Союз архитекторов, гастроном «Москва», жилой дом между консерваторией и «Москвой», девятиэтажки в конце Пушкинской, здание хокимията и с натяжкой — Минавтодор и институт напротив. Вот сколько набралось!

Одна из барышень, Ольга, тут же поинтересовалась названием церкви, стоявшей когда-то на пересечении Пушкинской и Ассакинской. Тут же смогли выяснить, что это церковь Сергия Радонежского, где когда-то служил сам епископ Лука Войно-Ясенецкий.

Тут же последовал первый конструктивный вопрос человека делового и здравомыслящего: «По Пушкинской какого года будем гулять?»

Тут живенько подсуетилась я и предложила любезные моему сердцу годы пятидесятые-шестидесятые. Спросила заодно, тот ли это проектный институт, что у гастронома «Дархан». Ох, работала я там когда-то в конце шестидесятых. Правую сторону первого этажа здания арендовал ВНИИ «ВОДГЕО», институт по биологии и очистке сточных вод. Вот там — самая лучшая моя работа!

Тут Танечка Вавилова, барышня необыкновенной красоты, ума и эрудиции, пустилась в воспоминания и возмечтала было подобрать фото разных лет, но по какой-то причине идея эта развития не получила, а жаль! Потому что сейчас мост и площадь Хамида Алимджана неузнаваемо изменились, особенно вид на Каблукова в сторону костела. Оказалось, что это одна из ее родных улиц, через которую мимо парка Тельмана она ходила пешком в ТашМИ. Еще в двадцатых-тридцатых годах неподалеку жила ее мама, хорошо помнившая Сергиевский собор, куда ходила на праздничные службы. Собор тогда доживал последние дни. Однажды в самый разгар пасхальной службы явились одетые священниками и монахами комсомольцы и принялись паясничать, куличи давить, прихожан пугать. Среди них мама Тани узнала старшего брата подруги, которому потом было стыдно смотреть ей в глаза.

А сама Таня когда-то вместе со студентами ТашМИ встречала Кастро. В отличие от нынешних правителей он ехал в открытой машине и никого не боялся. Ох, сколько же всего было на Пушкинской! Сколько всего происходило…

Но от дел давно минувших возвращает нас к реальности все тот же голос трезвомыслия.

И вот что предлагает Лида Козлова:

— Можно гулять в разных временных пластах. Получится несколько прогулок. Так даже интереснее. До 1966 года. Нечетная сторона (от Сквера): горком партии; одноэтажное здание неизвестного назначения с внушительной застекленной дверью, за ней освещенный коридор с красной дорожкой; какие-то одноэтажные дома; на углу Хорезмской и Пушкинской — ремесленное училище (бывшая школа №50). Через дорогу: одноэтажные дома, министерство просвещения (с Первомайской — вход в редакцию «Учительской газеты»). Переходим через Первомайскую: сорок четвертая школа; вход во двор; кондитерская; вход во двор… На скошенном углу живописная афиша «Тридцатки»; памятник Гоголю; внушительный дом в три этажа, где тогда жила Бернара Кариева (от Гоголя до Некрасова растут старые пирамидальные тополя). Переходим через Лермонтова: старая чинара, консерватория. Фу! Устала!

Это не я, это Лида устала, а лично я всеми руками за такое предложение, но вот главные лица почему-то молчат… Нет, прорезались. Скептик Таня Вавилова считает, что на это уйдет много труда и времени. Миролюбивая Гузаль сетует, что фотографий слишком мало. Строгий Олег Николаевич, не терпящий бабской болтовни, вообще не верит в затею и считает, что она зряшная. И что мы люди легкомысленные, и ждать реакции на выложенные снимки глупо, поскольку она наверняка будет негативной. И что по Пушкинской уже выложена уйма материала. А от нашей теоретической трепотни толку ноль…

Но тут Таня наконец прониклась нашей идеей:

— Дорогой Олег Николаевич! Да разве кого чем удивишь! Тем более своими собственными эмоциями, которые совсем не совпадают с «мировыми». Это же не для аудитории, а исключительно чтобы вспомнить, как здесь остроумно кто-то заметил, где кому «в глаз дали».

Мы с Лидой стараемся уверить Олега Николаевича в чистоте наших намерений:

— Что вы! Что вы! Многоуважаемый Олег Николаевич, никаких посягательств на историю, никаких вторжений в храм краеведения! Это другая прогулка, частная. Идут себе по улице Пушкинской барышни, обязательно молодые и красивые, одетые по моде своего звездного часа, болтают о том о сем. Если к нам присоединятся мальчишки, я не возражаю. Только, пожалуйста, без навозных жуков на ниточке (любимый трюк пушкинских безобразников)! С глубочайшим уважением, Лида Козлова.

А это уже я:

— Дорогой Олег Николаевич, так мы ни на что не претендуем! Просто прогулка по старым знакомым местам. Именно одетые по моде — либо юбки на кринолинах, либо платья-трапеции с абстрактным узором — молодые, красивые, еще ничего не подозревающие о том, что нас ждет впереди, и вы с нами. Я бы от такого спутника не отказалась! Олег Николаевич, вас такие барышни приглашают! Все как одна красавицы, умницы, веселые, добрые… Соглашайтесь, а?

Идем, смеемся, может, мороженое едим, может, конфеты из кондитерской, что около сорок четвертой школы.

На блиц-совете барышень было решено: гуляем, вспоминаем, объединяем коллективные мемуары в одно целое.

Самая молодая, почти девочка по сравнению с остальными, Нилета вспоминает:

— Перед мостом через Салар был детский сад от хлопзавода. Хлопзавод находился в глубине, там еще были бараки, потом их в начале 1970-х снесли. Всех переселили на Ташавтомаш. На их месте построили девятиэтажки. И еще между Ленинским училищем и райкомом комсомола находился летний кинотеатр. Я там первый раз в 1967 году смотрела «Кавказскую пленницу». А еще между гастрономом «Дархан» и проектным институтом стояла баня, каждую субботу всей семьей с детьми, тазами, вещам направлялись мыться.

Во как! Разговор неожиданно свернул на бани! Тоже предмет немаловажный. Вспоминает Таня:

— Баня еще и в новейшие времена оставалась, но уже была не всенародной. А в 1950—1960-х сколько времени в очередях в ней просижено, особенно после хлопка! А вот как она по имени первоначального владельца называлась, уже забыла. Какую-то называли баней Метрикова, но эту ли, не знаю.

Но Акулина продолжает тему хлопзавода:

— Хлопзавод — особое воспоминание! В 1953 году там были огромные горы хлопка, под самое небо. По хлопку ходили люди и пели странные песни, которые были слышны далеко-далеко, по крайней мере, через Салар долетали. Со временем эти горы исчезли, очевидно, хлопок стали очищать «с колес». В поселочке хлопзавода были не только бараки, но и клуб — такой же барак, только с киноэкраном на стене и рядами сколоченных между собой стульев. Очень я этот клуб любила за то, что там показывали сборники мультфильмов (это в 1950-е годы). А еще там был небольшой магазинчик и прокатный пункт, в котором моя мама брала пылесос и стиральную машину, пока свою не купили… Да, и еще, конечно же, кинотеатр «Пушкинский». Сколько фильмов там увидено после стояния в огромной очереди (в кино мы ходили всей семьей, а билеты покупать было моим делом). За кинотеатром сбоку был опорный пункт милиции. Как-то раз мой папа заступился за какого-то мужичка, которого дружинники волокли в этот самый пункт недостаточно нежно. Защитить он его защитил, но переживал ужасно: «Я подумал, что так моего отца волокли спиной по асфальту…» С высоты прожитых лет даже опорный пункт способен настроить на лирические воспоминания!

Таня Вавилова питает к этому строгому учреждению нечто вроде нежности:

— Опорный пункт помню рядом с Куйбышевским райкомом. Именно туда нас, студентов, под страхом отчисления заставляли приходить дежурить. Раздавали красные повязки с надписью «Дружинник» и распределяли территории. В 10 вечера надо было повязки сдавать, опять под подписку, не сбежишь! Однажды нам, двум Людам и двум Таням, достался берег Салара по обе стороны моста. Дорогу еще не расширяли, а метро даже не планировали. Салар был шире, чем теперь, к воде склонялись плакучие ивы, места довольно глухие, страшноватые. Постояли мы, постояли да пошли на стадион. Тогда он был маленьким и совсем открытым, сельским таким. Отсиделись на скамейке, посмотрев, что и как, — и по домам. А в детстве Салар настоящей рекой казался. Где-то в 1953-1954-м стали в Ташкенте живую рыбу продавать. Папа, по рождению волжанин и заядлый рыбак, любил уху из свежей рыбы. Принес, налил воду в цинковое корыто и выпустил рыб туда. А они поплыли, ни одна не уснула. Пустить рыб на уху я не дала, рев подняла на всю округу и добилась их спасения. Оглядываясь по сторонам, боясь встретить знакомых и выставить себя на посмешище, мой бедный отец нес в авоське алюминиевую кастрюлю с водой и рыбой. Спустились под саларский мост, где теперь метро несется, и пошли по берегу в сторону теперешнего «Динамо», пока не скрылись с глаз прохожих. Там и выпустили папину покупку.

А Лида тем временем, наслушавшись воспоминаний, решила погулять:

— На мне платье-трапеция, волосы пусть будут длинные-предлинные. Что за хрупкая юная женщина идет впереди особой балетной походкой? За ручку она ведет маленького ребенка. «Кариева… Бернара Кариева», — шепчет кто-то. Я выворачиваю носочки наружу и тоже пытаюсь так пройтись. Вдруг балерина оборачивается! Я замираю в дурацкой позе… Но она глядит сквозь меня, абсолютно равнодушно. А что вы хотите? Богиня! За большим центральным окном «консервы» взлетают фигурки в белых хитонах. Занятия хореографией в 1950-х годах проходили именно там. Возле консерватории туда-сюда снуют очень известные лица… Так, у перекрестка Пушкинской и Крылова останавливаемся перед стендом, заклеенным сплошь городскими афишами. Ну мы-то, ташкентские девчонки, всегда в курсе всех концертно-театральных новостей! Дальше главпочтамт, любимые львы, через Некрасова — булочная на Бородинской (так называли ее в нашем дворе). На угловом ее крылечке со мной произошла трагикомическая история. На моей голове красовалась бухарская тюбетейка с жар-птицей. Какой-то неизвестный насыпал в нее горсть монеток с диковинным орнаментом. Потом оказалось, что это действующая валюта сопредельных стран. Мама оправдывалась! Дальше… Стертая лента каких-то домов до самой сорок седьмой школы. Завтра пойду по четной стороне, опять от Сквера!

— А где «стертая лента каких-то домов», — улыбается Таня Вавилова, — до сорок седьмой школы, там теперь памятник Хамиду Алимжану и многоэтажки, был давным-давно памятник Куйбышеву, а где-то за ним, уже на Учительской, райвоенкомат, где я состояла на учете как лейтенант медслужбы (в глубоком запасе). Платье, конечно, трапеция, а туфли? Гвоздик высокий или карликовый, с воробьиный нос? Или хоттабычи с задранными носами?

Увы, некоторые тем временем сидят в классе, тоскуют. Поскольку весна… Акулина, сочувствую!

— Рядом с сорок седьмой школой на углу узенькой улицы Льва Толстого особняк командующего округом. Из окна моего класса виден садик с бассейном, скорее хаузом, розы, солдаты, подметающие дорожки. А сама сорок седьмая состоит из двух зданий: на Пушкинскую выходит старое одноэтажное здание, а чуть глубже во дворе П-образное новое здание — спереди актовый и спортивный залы, мастерские, а позади классы. 12 апреля 1961 года. После уроков занятие литературного кружка и дурной голос в коридоре: «Человек в космосе!» Мы решили, что это шутка. Нам некогда слушать всякие глупости, мы стихи читаем. Кстати, ворота на всей улице были деревянные с калитками.

Отвечает Акулине Людмила:

— По поводу особняка, в котором проживал командующий округом. Насколько я помню, Иван Иванович Федюнинский (именно он был тогда командующим ТуркВО) проживал в своем особняке на Пушкинской как раз напротив бани. Его жена Елена (отчество забыла) ходила туда в парикмахерскую. А я часто приходила туда в каникулы поплавать в бассейне, где из пасти львов бил фонтан прямо в бассейн, а во дворе росли кусты граната.

— Меня с собой не взяли, — жалуюсь я, — а я от сорок четвертой нырнула в кондитерскую (бывшую Эйслера) и купила мой любимый шоколад «Гвардейский». Там на столе стоял кувшин, расписанный тюльпанами… Потом нужно перейти на другую сторону и мимо серого дома, где жил мой друг, в книжный. А на мне зато уже модная юбка-макси — конец шестидесятых, блузка в стиле начала ХХ века с круглой брошью, волосы забраны в узел, французские туфельки… Умереть не встать! И дальше, дальше по тротуару, под завистливыми взглядами проходящих девиц, которые еще в мини… А сидеть на львах уже неприлично, как-никак двадцать пять. Представляете, здоровая девица взгромоздилась на бедного левушку! Вот Бернару Кариеву я не встретила, потому что иду прямиком до Жуковской и дальше до Дархана. Там в большом проектном институте арендует помещение «ВНИИ ВОДГЕО», где я работаю переводчиком и библиотекарем по совместительству, во времена-то были!

Я по обыкновению так спешу, что Лида не выдерживает:

— Татьяна, ты так несешься сквозь время и пространство, что я не успела крикнуть: «Сорок восемь, половинку просим!» Так что свой шоколад ты съела одна в книжном магазине!

Татьяна Вавилова:

— На мне хорошенькие туфельки со срезанным носиком, каблук-пенек. Тогда 168 см казались высоким ростом.

Но тут полностью проявляется мой зловредная натура:

— А нечего было Танюшу мою в компанию брать, а меня коварно оставлять! Я бы поделилась! И я тоже с вами хотела. А ты меня обидела! Да, у меня был рост метр семьдесят пять, так что мой козырь старше. И французские темно-красные туфли со срезанным носиком на высоком квадратном каблуке, лакированные. Кстати, нас две Тани!

— Нет-нет! — воскликнула Лида. — Гуляем мы все вместе! И Татьяны, и Акулина. 175 см? Замечательно! Когда-то я комплексовала из-за своего роста. Казалась себе слишком высокой и носила пеньки, а не шпильки. Рядом с тобой, Татьяна, чувствую себя просто дюймовочкой. (Ведь я еще не знаю, что вот-вот грянет АКСЕЛЕРАЦИЯ. И придется уворачиваться от стад двухметровых бизонов с детскими лицами.) Мы гуляем, как положено в южном городе, свободно и раскованно. Не солдаты же мы, чтобы строем ходить. Ну вот, опять Т. П. пропала! Таняяяяяяяяяя! Где ты?

— Тута я, тута! Мы рабоооооотаим. Заходим примерно раз в час, когда осточертевает строить глазки «в угол, на нос, на предмет», то бишь книга-клавиатура-экран. Лидочка-Лида, хорошая девочка, это в тебе комплексы. Изживать надо было. Я сначала тоже шибко комплексовала из-за своего роста — самая высокая девочка в классе и выше многих мальчиков, эх и поедом же меня ели… А потом постриглась и резко похорошела. И все. Каблуки — 10 см, походка гордая (научила соседка, бывшая балерина, от бедра), нос кверху. Знай наших! И плевать мне — выше-ниже. Я еще и постоянным спутником обзавелась, почти двухметровым, и черт мне был не брат! Мы по-прежнему молоды, высоки, красивы, главное — жажда жизни. Главное — когда в душе ты молода, и жадно хлебаешь эту самую жизнь огромными глотками! Все остальное — химеры. Продолжаем гулять?! Как насчет книжного, опять же? Ой, чего там только не бывало, слава издательству Гафура Гуляма! Какой только дефицит оно ни издавало! Тоннами перла книжки в Москву!

— А где тогда книжный магазин? — это уже Акулина.

Далее следует выступление окончательно «перевербованной» Тани, которую одолела ностальгия по тогдашним временам:

— Ага! Каблук-пенек и срезанный носик, значит, мы в начале 1960-х. Я стараюсь подстроиться, угадав эпоху, потому что надо же знать, в какие годы мы из машины времени вышли на Пушкинскую. А по росту все мы, я вижу, выделяемся среди прохожих и в идеалы времени не вписываемся. 12 апреля 1961 года я тоже занималась литературой, но не в кружке: выпускной 10 «А» в сорок стертьей школе писал сочинение. Известие о полете Гагарина подняло всю школу на ноги, и сочинение мы побросали. У меня восторг был неописуемый, я страстно хотела тоже в космос и готова была стать хоть собачкой Лайкой, но не годилась даже на эту скромную роль. У соседки по махалле, где я жила, в этот день родился сын, и счастливый отец нарек его Гагариным. Но это так, отступление. Мы, значит, около сорок седьмой и видим дом и типичные ташкентские ворота с калиткой. Можем войти, заглянуть, например, к маминой приятельнице тете Ларисе. За воротами двор, тоже типичный. В апреле набирают цвет кусты сирени и бульденежи, скоро и ирисы зацветут. В середине двора — пара деревьев и бельевая веревка, увешанная простынями. Рядом на маленькой табуреточке сидит пожилая дама в папильотках из чертежной кальки, караулит белье. Двор ограничивает строение, в котором не узнать первоначального дома. Каждая комната — ЖАКТовская квартира с примазанной кухней и крыльцом. Если нет тети Ларисы, чай нам заварит ее мама. В вазочку на длинной ножке она положит варенье из маленьких белых ферганских персиков, которые носили с Алайского большими ведрами, или из вишни без косточек, вынутых дамской шпилькой. Но я не могу долго задерживаться в гостях и даже не продолжу прогулку по улице вместе с вами, мне пора зубрить химию. Это Танечке еще только на следующее лето поступать, а мне скоро держать экзамены в медицинский. И уже на современном языке я говорю вам: «Пока, пока».

— Точно, и даже не на следующее лето, а через лето, потому что одиннадцатилетка. На Льва Толстого жила моя портниха Анна Ивановна. Она и ее муж очень напоминали старосветских помещиков: уютный домик, прекрасный сад. За одним печальным исключением: у них два сына погибли на войне. Прекрасные и добрейшие были люди! Рядом с ними был дом проректора Транспортного института, а напротив — отобранный у Хамракула Турсункулова и отданный под детсад дом. Турсункулов — бывший председатель колхоза-миллионера. Улочка в самом деле была узенькой и короткой. На нее можно было попасть с Пушкинской.

А Акулина вспоминает, как под бельевые веревки подставляли палки с рогульками, чтобы белье не провисало до земли. Тут же очень кстати Таня пишет о летних душах. Они действительно строились в коммунальных дворах, обычно в самом конце, рядом с сараюшками и кладовками. Деревянная кабинка, на которой стоял бак с водой. Вода нагревалась солнцем, можно было купаться. Такой был у нас. Целых две кабинки бревенчатых, наверху огромный бак, все лето купались, в баню не ходили. Грели воду, тащили туда, мыли головы. Только двери у нас были не фанерные, а дощатые. На полу были деревянные решетки. Богатая была организация «Средазуголь». Приличный душ построили! Служил он очень, очень много лет! Снесли, как сносили многое…

Ага, тут спохватывается Акулина:

— Забыли мы все бензоколонку, за которой тоже были ворота во дворы, на нынешней площади Х. Алимджана.

Вот и Лида появилась и сходу включилась в разговор. Гуляем дальше!

— Сколько всего случилось, пока меня не было! Целый район прошли! Хлопковый завод помню по грандиозному пожару. Пламя поднималось до самого небушка! Баня, здравствуй, старушка! Уж она-то старше всех нас. Не знали вы, девчонки, один секрет, потому и томились в очередях. Ведь в Пушкинских банях существовали «номера», такие же непритязательные, как общие отделения, но с огромными старинными ваннами. Надо было скооперироваться, собрать немного денюжек в карманчик банщицы и мыться с комфортом. Мама с соседкой тетей Люсей всегда так делали. Четыре женщины мылись на мраморных лавочках, четыре ребенка плавали в ванне одновременно. Если мы все станем пятилетними, то нас можно было бы и по пять-шесть запустить. Ныряем?

— Ныряем! — соглашаюсь я. — Нужно сказать, я ненавидела ходить в баню. По двум причинам: первая — длинные, очень путлявые волосы, расчесывать которые потом было мукой. Второе, что сохранилось до сих пор: я не выношу банного жара. У меня сразу горло перехватывает и в груди печет. Позже я даже не могла сидеть под идиотскими сушуарами. Но выхода не было: такая роскошь как ванна была у ооооочень избранных. Поэтому обычно мы ходили в баню на Широкую. Раз в неделю. Шайки, номерочки, шкафчики, банщица… Многочасовая очередь, клубы пара, цементные полки, которые мама приказывала обдавать кипятком, а посредине стояк с кранами с горячей и холодной водой. Ненавижу! И для меня было истинным счастьем, когда мама разорялась на эти номера: она и мы с сестрой. Там не было этого ужасного жара, не было диких очередей, была нормальная обстановка ванной комнаты. И это уже было счастьем. Позже на Широкой открыли душ, и я ходила только туда. Но и в номера мы тоже продолжали ходить. Не помню, чтобы мама платила что-то банщице. Она заказывала номер заранее. Там была повременная оплата, можно было мыться только определенное время, кажется, час. До сих пор вспоминаю общую баню как некий филиал ада. Господи, какая улица красивая! Почему-то правая сторона от Сквера мне представляется тенистой, левая — солнечной…

— Ну да! — подтверждает Зухра, которая и сейчас живет на Жуковской, — правая тенистая, солнце большую часть дня находится за домами по правой стороне, а левая освещена солнышком.

Ну, все! Тут же посыпались воспоминания о бане. Оказалось, что в самом выгодном положении была Акулина. Завидно-то как!

— Зато я в баню в очереди не стояла, у нас в городке был душ, в который, правда, нужно было заранее записываться, а вот очереди в парикмахерскую — это да! Правда, свою косу я заплетала сама аж до 11 класса, но вот маникюр делала, и именно в парикмахерской в бане. Мастеров там было много, но очереди стояли солидные, особенно перед субботой и праздниками.

— Я тоже там маникюр всегда делала, но от косы избавилась в седьмом классе. Вот было счастье! Я сразу такой успех у мальчиков заимела! А косу позже выменяла на собрание сочинений Брехта, — радуюсь я.

— Недавно Олег Николаевич про баню все рассказал в «Культпоходе по Ульяновской», — вступает Таня. — Даже рекламку поместил: «Дворянские Бани Метрикова, Ташкент, Пушкинская улица. Номера общие. Души. Ванны. Вода из Салара. Безукоризненная чистота. У подъезда бани станция трамвая». Теперь-то вы понимаете, в КАКИЕ бани ходили? Нисколько не жалею, что в очереди сидела. Как я про Метрикова пропустила, ума не приложу. Единственное, чем могу загладить вину перед настоящими краеведами, так тем, что знаю, кому принадлежал дом 13 по Ульяновской, записанный на Полякову, он там же упоминается. До войны бывший царский офицер Поляков работал с моими родителями в САНИИР и жил на Ульяновской. У него было хобби, которое переросло в небольшое дело. Он выращивал великолепные цветы и составлял такие букеты и венки, что к нему обращался весь город. Ташкентцы говорили с гордостью: «Букет от Полякова». И это была марка.

— Насчет Полякова. Почему же, я тоже знала, где он жил, этот дом мой муж посещал регулярно! Он знал, как я люблю цветы, и покупал их только у Полякова! Потрясающий был человек. Они с мужем подружились и часто беседовали. А цветы какие были! Однажды муж даже туберозу принес. До этого я вообще только название знала, а так никогда не видела. Это такой стебель, как у орхидеи, только потолще, на котором растет несколько цветков, немножко похожих на розы. Я видела чуть желтоватые, но, может, есть и другого цвета. Вот запах — очень сладкий, тяжелый, тяжелее, чем у гиацинта или черемухи. Пришлось на ночь на кухню выносить. А сам он хвастался мужу, что большую часть его цветов покупают члены правительства для частных и официальных мероприятий.

— Это сын того Полякова, — поясняет Таня, — о ком я вспомнила. Приятно, что ты тоже знаешь!

И не только я знаю. Полякова помнят очень многие. Царствие ему небесное, хороший был человек, а главное — не рвач и не жадина.

Ага, Нилета подключилась:

— Да-да, точно, были в бане отдельные номера и действительно мы купались в ванных, и мою косу тоже отрезали в парикмахерской в бане, маме сделали из нее шиньон. А еще около стадиона «Динамо» была 23-я столовая, у меня тетя там работала. (Смотрю, у всех, кроме меня, мамы «эксплуатировали» косы дочерей, одна я выгоду поимела!)

— Танюша, — сочувствует Таня Вавилова, — у нас и в этом много общего, я тоже в детстве ненавидела общую баню, я в жаре сознание теряла, банщица меня нашатырем приводила в чувство. А номерами мама брезговала, говорила, что у кого на коже всякая сыпь, туда идти стараются. Души появились позже, с развитием прогресса. Так что руганные-переруганные хрущевки были настоящим спасением, когда появились кооперативы, и первый взнос смогли осилить многие преподаватели и врачи, научные работники, все, кто не имел доступа к государственному жилью.

Оказывается, и Акулина столовку помнит. Да еще такие сведения выкладывает!

— Я совсем недавно допрашивала человека, окончившего ТВОКУ в 1972 году, что такое 23-й пост, он не знал. А в середине 1960-х у нас столовую дружно называли 23-м постом. Поздно пришедший со службы офицер рассказывал, что проверял посты, на что его ехидно спрашивали, проверил ли он 23-й. Не знаю, было ли это во всех семьях, но название такое бытовало до тех пор, пока ее не переименовали в кафе «Райхон». Летом перед столовой открывали летнее кафе-мороженое, куда я любила водить своего братишку. Надо сказать, что столовая возникла не на пустом месте. В 1953 году на месте, где она была позже построена, стоял павильон с надписью «Пиво-вино-водка». Я посылала снимок.

А мне все не дает покоя рассказ Нилеты о косах… Ах, эти моды-моды шестидесятых!

— Вот я же говорю про косы. Тогда в безумной моде были шиньоны и приплетные косы. Но у меня стрижка всегда была короткая.

А Таня косу носила…

— А халу помнишь? Я не стриглась, мне вместо шиньона начесывали пряди и укладывали. Хватало на неделю, спать следовало на валике. За это надо мной, конечно, все издевались. Обычно стриглась я у Миши на улице Фрунзе, в подвальчике. Кто помнит Мишу? Колорит! Ташкентские парикмахерские — отдельная тема. Что только не услышишь! Какие дела не провернешь! Пока под феном сидишь, отоваришься дефицитом у спекулянток, успеешь нужные адреса записать, да мало ли что. Однажды Миша, пока одну даму начесывал, приобрел турпутевку. Работая с другой головой, он услышал отрицательный отзыв об этой турбазе и вот уже кричит: «Кому нужна путевка? Продам путевку!»

К сведению молодых: хала — это такая прическа, халы делали из приплетных кос, весьма монументальное сооружение. А я халу, конечно, помню!

— Еще бы халы не помнить! А спали вы, как великосветские дамы XVIII века: одна прическа на месяц… То ли дело я со стрижечкой. Представляешь, одна моя однокурсница взяла у другой взаймы косу на один день, чтобы сделать халу, а потом, решив поступить как порядочный аккуратный человек, вымыла. Коса оказалась жульнической и слиплась в один комок, представляешь трагедию! Коса, по-моему, рублей двадцать стоила, если не больше! Пришлось бедняге новую покупать!

Эх, такой разговор о банях перебили! Акулина перескочила!

— Пожара на «хлопушке» я почему-то не припомню, зато помню, как горела консерватория.

Тему пожаров тут же подхватывает Лида:

— Акулина, они горели приблизительно в одно время! Тогда в Ташкенте регулярно случались пожары на крупных объектах. Кажется, пожар был и в старом цирке. Я даже фотографию видела на сайте. Над крышами домов днем поднимается черный столб дыма! Но дата — 26 апреля 1966 года. А разве в тот день цирк горел? Пожары полыхали перед землетрясением (1964? 1965?). За происшествия в консерватории и на заводе ручаюсь, а цирк… Не знаю.

Акулина:

— Цирк горел во время землетрясения. В бесконечной, как песня «Хазбулат удалой», поэме Вознесенского были слова о том, что горит цирк, по пожарищу бегает клоун в «обгорелой каскетке» (в стихах это было прекрасно).

Я лично считаю, что Вознесенского частенько заносит! В этой самой поэме едва ли не создается ощущение праздника! Но речь идет не о поэме, на этот раз заносит меня! Поэтому Лида возвращает меня к действительности:

— Прошу пардону! С цирком я обмишулилась. Но кто бы рассказал что-нибудь про те пожары, когда они случались, отчего?

И тут, ура! Наконец-то появляется пока что единственный кавалер! Зато какой! Борис, привет!

— Я помню еще один пожар на Пушкинской. Летом 1957-го или 1958-го горело министерство торговли у Сквера. Тогда многие спали во дворах и сразу проснулись. Горело почему-то с крыши. Во всяком случае, над куполом были высокие языки пламени. Так как стены многих квартир нашего двора выходили тыльной стороной во двор министерства, среди наших соседей поднялась паника. Многие побежали к министерству, а некоторые, видимо, опасаясь, что пламя может перекинуться на крыши наших домов, остались на месте и уже подумывали о выносе вещей. Но наши доблестные пожарные справились с огнем, а крышу министерства к осени починили.

Нилета вспоминает, что по Пушкинской ходил трамвай №3 от ЦУМа до улицы Циолковского, а сама она бегала смотреть кино в «Москву». Тогда рядом с кинотеатром стоял автобус, в котором показывали мультики. Но «Москва» была на Новомосковской, рядом с магазином тканей, а вот на Пушкинской было фотоателье Карамяна, и все семейные фотографии тех лет — от него. Кстати, и я вспомнила, что почти на стыке Урицкого-Пушкинской на выходе к Дархан-арыку была большая сапожная мастерская, прямо в «стекляшке». И где-то там же был нотариус, тогда нельзя было просто принести перепечатанную копию, обязательно нужно было идти к машинистке «от нотариуса», а стоило это не слишком дешево!

Акулина тут же подхватывает тему фотоателье:

— Половина ташкентских фотографий была от Ершова, работавшего на Ленинградской, а вторая половина — от Карамяна, который, строго говоря, помещался на Луначарском шоссе, но все равно все говорили, что на Пушкинской площади. Рядом были парикмахерская, дом грампластинок, гастроном, хлебный, киоск с мороженым и очень хороший книжный магазин, ну а дальше уже мост. Кстати, мост в 1960-е состоял из трех частей: центральная была проезжей с тротуарами, а по бокам две пешеходных.

А я вздыхаю по тем грампластинкам. Сейчас они — предмет собирательства коллекционеров, и я не знаю, куда их девать — у меня такая коллекция! Вот тогда…

— Ой, сколько же я в этом грампластиночном торчала! Почти столько же, сколько в книжном. А фотографировалась исключительно у Ершова. И послесвадебная наша фотография тоже от Ершова. У Карамяна — ни разу.

О! Наконец-то! Что-то Лида молчала-молчала и решила появиться! Привет. Давно не виделись!

— Эй! Девчонки, я тут! После баньки прилегла на жесткий диванчик да и задремала. Хорошо, что добрые служители не вынесли меня на улицу. Со старым Новым годом, мои боевые прогульщицы! Хорманг (это слово совсем недавно выучила)! Глубокие реверансы за славное поздравление! Где же это мы? Ага! Возле тогдашнего министерства торговли, на четной стороне улицы. Все ли тут? Ну конечно, Татьяны пересекают мостовую в неположенном месте. Бегут из зеленого тенистого сквера, путаясь в макси-юбках, с мороженым в вафельных стаканчиках в руках. Зато Акулина — дисциплинированный человечек, всегда на месте. Сразу видна военная выучка. А девушки других десятилетий тоже с нами, но их час впереди. Сейчас они парят над землей, как легкие облачка… Вперед! ЗАГС Центрального района с внушительным крылечком. Еще что-то… Вход во двор, где жила моя воспитательница из детского сада №46. Почему-то к ней надо было подниматься по деревянной лестнице сразу от ворот. Лестницу вижу, дверь — нет… Сюр! Впереди обычный ташкентский особнячок с двумя парадными крылечками. Отхвачен приличный кусок центральной улицы в качестве палисадника. Стоп! Задержимся у кустов живой изгороди возле первого крылечка. Если нам повезет, из дверей покажутся Вера Дмитриевна Александрова и Михаил Филиппович Мансуров. Не народный артист СССР, а молодой Миша начала 1950-х. И ты, Татьяна П., увидишь, каким он был красивым, когда играл Ромео. И Верочка Александрова — красотка а ля Целиковская. Головка — венчик мира, на ногах босоножки на пробке. «Гав-гав!!! РРРРРРРРРРРРР! А! Нет! Нет! Бежим!» (Крики, плач, неистовый лай.) Все ли целы? Вместо супругов Мансуровых из дверей вылетел пес — боксер Гуго, проклятье всех прохожих. Приведем себя в порядок и похромаем дальше. Ох! На углу Пушкинской и Хорезмской стоит довольно большой дом в один этаж. Никогда не знала, что скрывалось за этими окнами, а заглянуть нельзя. Окна высоко. Переходим через улицу. Какой заброшенный бульвар, заросший акациями и вонючками! Гоголевский скверик всегда прибран, а про этот будто все забыли. А на углу-то гастроном. Он еще никак не называется, но чего там только нет. Чего нет, то «дают» за углом, во дворе. Девчонки! Что-то выбросили! Занимаем очередь!

Интересно, что, по воспоминаниям Акулины, молоко в этом гастрономе продавали из какой-то мудреной системы, состоящей из прозрачных труб. Да, и еще она нас неграмотными обозвала за вонючку. Оказывается это дерево называется «айлант императорский». Красота-то какая. Но и правда, если листок потереть, запах не слишком приятный. Но я, встречая айлант, всегда тру листок между пальцами. Запах детства… И касторка не слишком приятно пахла. У нее семена как бобы.

А насчет неположенного места… Был случай, был. Иду это я на работу по Урицкого, а мне дорогу кошка черная пересекла. Чессслово! Стала я перебегать дорогу к институту на Дархане, где работала. А тут милиционер. Загреб он бедную Танечку и слупил рупь за переход улицы в неположенном месте. А рупь в то время были деньги! Страшно сказать, как издевались надо мной сослуживцы, видевшие в окно всю эту сцену. Самым доброжелательным был вопрос, не назначил ли милиционер мне свидание.

А второй бедной Танечке не до прогулок!

— Эх, счастливые! Путались в макси, перебегая Пушкинскую! А я в это время в Пахта-Арале, по щиколотку в родной пыли, из совхоза им. Абая в совхоз «Счастливый путь» тащилась на обследование туберкулезных очагов. Ни тебе автобуса, ни попутки, даже трактора на дороге не увидишь! Но если дождаться субботы и повезет попасть на единственный в сутки рейс в Ташкент, то ты снова в цивилизации. Даже давка в трамвае №3 не раздражает, чувствуешь, что не в деревне, в городе! Блаженствовать можно до понедельника, а потом снова в ссылку, на отработку.

Мне ее очень жалко, знаю я, как врачам в то время приходилось, но сейчас мы гуляем! И я правда любила мороженое, но не всякое: фруктовое за семь копеек.

— Мансуров всегда был мужчиной представительным, — вспоминаю я. — Дом, наверное, частный, не заглянешь. Гоголевский скверик такой чистенький, со скамейками под липами, как же было хорошо… Мне там будущий муж предложение сделал. То есть я ему сделала. Лида, я поняла, ты из театральной среды, еще когда на прошлом очерке так лихо меня поправляла, а не виноватая я, это мои корреспонденты так все помнят. Я им верю, а они… Говорю же, память — штука коварнейшая! Акулина, точно, неграмотные мы, неграмотные. Я до этой минуты называла айлант вонючкой. Здесь он не растет, а вот за границей — в Италии, Испании, Португалии — в огромных количествах.

И Танечка Вавилова это дерево любит:

— Так вонючкой наше поколение его назвало, разбалованы были древесным разнообразием. А деды и прадеды его на улицах и в парках сажали. Называли уважительно — айлант или айлантус. Даже открытки были с айлантусовыми аллеями. И на сайте одна такая выставлялась. Сейчас у нас на массиве считают мусорным деревом и рубят со словами: «Так это же вонючка!»

Я не на виду, но «гуляю» рядом…

И Акулина гуляет:

— Идем мы, идем, а из открытых окон консерватории доносится музыка — то кусочек арии, то звуки флейты, то рояль… Да и жилые дома тоже не молчат, хотя они пониже и пореже расположены, чем нынешние многоэтажки, но музыку любили все. Самую разную. Кому Ван Клиберн (пардон, Вэн Клайберн) играет первый концерт Чайковского, кто слушает «Мамайякеро». Кто «Люблю я макароны», а кому-то «Как хорошо быть генералом». И все считают, что «Марина, Марина, Марина — хорошее имя, друзья». А на Каблукова «на какой-то коробке» сидит Энвер и завороженно слушает джаз, звучащий из окна единственной на этой улице трехэтажки. Разные люди слушают разную музыку. Однажды, гуляя вечером в хорошем настроении, затянули с подружкой «Черного кота». До сих пор помню гневное сверкание очков какого-то дядечки в шляпе с дырочками: «Девочки, как вы можете петь такую пошлость?»

Интересно, почему пошлость? Просто веселая песенка про невезучего кота. Впрочем, таких дяденек в шляпах немало было, к счастью, мы их не слушали. Таня пишет, что мы на концерты ходили разные, полные залы собирали и «серьезные» музыканты, и эстрада. А что бы теперь сказал дядя в «шляпе с дырочками»?

Таня вспоминает, что для школьных вечеров музыку отбирали заранее, скорее всего, такие же дяди:

— Помню, в восьмом классе мы долго ждали разрешения из районо на «заокеанский джаз». Сама директор не решилась позволить.

Лично я считаю, что дядю просто хватил бы инфаркт. Правда, и я только тем и спасаюсь, что вообще никогда не слушаю вот это самое… Гм… А мы в сорок четвертой всякий стыд потеряли. Два моих одноклассника заведовали школьным радиоузлом. Что только они ни ставили! И на вечерах тоже. Это, Танечка, ваша Валентина (директор школы №43 Валентина Петровна Щевьева) все тряслась, а у нас вольница была. Ой, до сих пор вспомнить приятно. Да тогда просто много было хорошей музыки. Как же мы бегали в консерваторию… Музыка действительно рвалась из каждого окна. «Тутти-фрутти», «Голубые туфельки», «Серебряная гитара», «Маленький цветок», «Шестнадцать тонн»… Господи, вот жизнь-то была. А заметили, девочки, из кавалеров рядом никто не гуляет. Побаиваются?

— А кто сегодня в консерватории играет, Слоним или Яблонский? Не знаете? — спрашивает Акулина.

— Неее, бери рангом повыше! Лично я — на Ойстраха. Давал он там концерт, давал…

Ага, Акулина, позавидовала:

— Кучеряво живешь! Ойстрах не преподавал в нашей консерватории, а перечисленные мной — профессора консерватории!

— Да знаю я, знаю, просто одно время вообще из консы не вылезала. Каждый день после работы бегала. Сколько же я там всего переслушала! А Наум Штаркман! А Гарри Гродберг! А выступления дипломников консерватории… Эх, столько музыки я потом никогда не впитывала…

Комментарии идут таким потоком, что даже Таня Вавилова испугалась:

— Ну, Танечка, работы много тебе будет. Я и прочитать-то все комментарии не успеваю вовремя и запаздываю с реакцией. Вот ты вспомнила музыку тех лет. Мне кажется, что дольше всех мелодий держался «Маленький цветок», во всяком случае, на вечерах в сорок третьей и в институте. У нас институт был девчачий, поэтому ходили в политех и в транспортный. В политех на Ульяновскую, вот где почти все осталось, как было. И дома, и школа, и политех, из которого и теперь студентики выходят, и даже два дуба толстенных. Почему-то дубам повезло больше, они сохранились во многих местах. Но была еще другая музыка, оставшаяся чудесным воспоминанием на всю жизнь, — духовые оркестры в парках. Вот уж традиция, не прерывавшаяся почти сотню лет. Нет ни одних заметок о Ташкенте XIX и начала ХХ века, где бы ни упоминали военный оркестр в городском саду. Он звучал и в мамином, и в моем детстве и олицетворял собою праздник. В отсутствие телевизоров и компов теплыми летними вечерами целые семьи выходили на улицы нарядно одетые и степенно двигались к паркам. По Пушкинской шли чаще в самый ближний из больших, в Тельмана. По дороге здоровались с встречными, город был небольшим, знакомых много. Мужчины обязательно снимали шляпы, а дамы слегка наклоняли головы. Только непоседливые дети прыгали и громко звали друг друга по имени, издалека завидев знакомых и нарушая правила хорошего тона. Есть на ходу мороженое мне строго запрещалось, приходилось терпеть до парка. Только там, за столиками, из металлической вазочки на длинной ножке разрешалось вкусить сливочное блаженство. Влажный песок на дорожках, капельки воды на цветочных лепестках, воздух, напоенный ароматом, и звуки оркестра, которые доносились из ракушки, — вот оно, безоблачное детство 1950-х годов!

И правда, мороженое ели в парках и Сквере. Но черт побери! Как же быстро оно заканчивалось! Как мед у Винни-Пуха! Вот только сейчас было, а уже и нет. А в мороженице в Сквере висела такая картина: пингвин держит вазочку с шариками мороженого. И я все удивлялась, какие на картине шарики красивые, а в вазочках такие никогда не бывали! Ой, а помните, как у военного училища девчонки торчали? Они туда ходили женихов выбирать. У нас две девчонки из класса, едва успев отгулять выпускной, уехали с мужьями в гарнизоны. Как идешь мимо… А я часто ходила мимо, потому что от работы до грампластиночного прямая дорога, вечно у ограды кто-то отирается… А уж на танцы как рвались!

— А я помню чернокожего курсанта, — говорит Таня, — на которого глазели даже из проезжающего мимо трамвая.

Вот уж нет, Акулина соврать не даст, она дама строгая, из военной семьи:

— Чернокожих курсантов не было. Несколько лет существовало так называемое спецотделение, на котором учились иностранцы: вьетнамцы, сирийцы, но больше всего было африканцев. Первыми приехали гвинейцы (Гвиней было две со столицами в Бисау и Конакри, так вот эти были конакрийские). Это была элита гвинейского общества, многие до Ташкента учились во Франции. Среди них был даже племянник президента Секу Туре (он очень долго прослужил президентом, может, и сейчас служит). Так этот племянник приехал с женой, которая тоже училась где-то. В Ташкенте у них родился сын, который ходил в ясли с моим братишкой. Позже приехали люди из разных африканских стран, которые во Франции, похоже, не учились.

Да, мы всего этого не знали — ни я, ни Таня. После стольких лет истина просияла.

О, Лидаидет навстречу! Подхватывает меня за руку и начинает тараторить:

— Прогулка становится все интересней. Вот и мальчишки глаз на нас положили. Ну тогда, конечно, никаких таких «вонючек», только айлантус. Тут у вас такие события: фотоателье, имена фотографов. Все это я то ли забыла, то ли не знала. Вылезаю из очереди за сахаром и бегу за вами. Нет! Стоп! В гастрономе покупаю фигурного шоколадного медведя. Так. Киоск, где принимали стеклопосуду; длинный дом на высоком цоколе; в нем щелеподобная лавочка (филиал Военторга), где можно было купить настоящие армейские звездочки. Ведь тогда мы любили нашу армию. Гостиница «Пушкинская»! Сначала парикмахерская, потом косметический кабинет. Коктейль запахов и музыка со всех сторон. Холл гостиницы, мебель в белых чехлах, номера с кучей коек. В них всегда жили талантливые дети-спортсмены из областей. А учились они временно в сорок четвертой школе. Первомайская улица. Поворот 3-го трамвая к ЦУМу. Кто это катается в узеньком немецком вагоне бесплатно? Ну конечно Нилета! Ведь это она первая вспомнила про трамвай. Таня В., вот аптека, про которую говорила мама твоя. Она стоит на повороте, одноэтажная, тоже довольно старая. В театре Горького в бухгалтерии служит импозантная брюнетка Эмма. Говорят, аптека принадлежала ее семье (Каплан?). Захожу в аптеку за каплями датского короля. На фанерном диванчике, слева от входа, лежит старушка. Хлопочут провизорши. Тащат кислородную подушку. Дальше-дальше! Где же вы? Вот он, серый дом в три этажа! Кто это берет автограф у Олега Сидельникова? Татьяна П. из десятогого класса? Кипу книг накупила… Стоп! Я не вижу книжного магазина. Где он?

Лида, Акулина точно знает: книжный магазин появился после землетрясения, а если почитать приспичило, то возле аптеки, мана сизга, на трамвайной остановке киоск Союзпечати. Там как раз на витрине шеститомник Грина. Эх, шеститомник Грина, когда-то моя хрустальная мечта!

— Акулина, шеститомник Грина — это «огоньковское» приложение. Серые томики. Тогда мне было баааальшое счастье… Это где-то в середине шестидесятых: можно было свободно подписаться на любое приложение к «Огоньку», причем, если писателей было несколько, позволялось выбирать всех или из всех. Так у меня появились Грин, Стивенсон, Брет Гарт и тот Конан-Дойл, черный с красными треугольничками внизу переплета.

Пока я ностальгировала по тем временам, когда хорошие книги были в чести, Ирина попала в маленький, но всем известный рай:

— Кондитерская на Пушкинской была островком «сладкой жизни» в моем детстве. Не из-за шоколадных батончиков, которые мне там изредка покупали, а из-за недостижимой красоты и богатства убранства: там все было такое сине-золотое — вазы, зеркала, витрины с небывалыми по красоте коробками. (Во всех кондитерских, оставшихся с дореволюции, было такое роскошное убранство. Помните кондитерский отдел в гастрономе на Бродвее? А чайный домик на Мясницкой в Москве?)

Напротив, в том самом сером трехэтажном доме жила моя первая учительница Галина Владимировна Савина. В первом классе я училась в сто тридцать первой женской школе, на Гоголя, за углом Пушкинской, напротив «пожарки». Галина Владимировна учила меня, стало быть, всего один год, но врезалась в память. Она была коротко стриженая, немолодая, но подтянутая и какая-то отстраненная, холодная что ли. Во втором классе моей учительницей стала добрейшая Пелагея Константиновна Ермолаева, к ней мы бежали, если что, как цыплята к наседке. А представить себе, что я побежала бы к Г. В., невозможно. Сто тридцать первую школу расформировали, когда ввели совместное обучение, большую часть нашего класса перевели в сорок четвертую, а меня и еще нескольких девочек — в пятидесятую. В бывшей сто тридцать первой стала библиотека! И моя сестренка позже, в 1960-х, проходила там библиотечную практику. Сколько стихов она мне оттуда притаскивала! Надолго не давали, я их переписывала… А знает ли кто, что в книжном на Пушкинской кассиршей работала мама Бернары Кариевой? Они жили в том же доме, она в обед бегала кормить мужа, председателя театрального общества. На углу Пушкинской и Первомайской была гостиница «Пушкинская», она всегда казалась мне таинственной, там никогда не было заметно никаких постояльцев, кто там жил? Однажды я слышала там что-то подозрительно похожее на выстрелы. А где была сорок седьмая школа? Я почему-то даже номера такого не припомню.

О, сорок седьмую я очень даже хорошо знаю!

— Сорок седьмая была на Дархан-арыке, напротив гастронома. Там, если пройти двор и пролезть в щель, была библиотека: куда удобнее, чем обходить. Вот где я книг-то набирала! Наверное, про эту библиотеку говорит Ирина? Я не помню номера.

— Зачем через щель, — удивляется Акулина — там калитка была!

— Нормальные герои, — поясняю я, — всегда идут в обход! А вообще-то калитка не всегда была открыта…

— Аптека №6, как не помнить. Мы там гематоген покупали, когда сбегали с уроков. Там работала такая беленькая тетя Наташа. В 57-м я бегала туда за кислородными подушками для бабушки, бегом с нашей Хорезмской. Но один раз все равно не успела… — печалится Ирина.

Ой, Зухриша моя родная пришла! Расстроилась, бедная! А сама виновата, где все это время была?

— Нууу, девочки, я всего день пропустила, а вы уже все обошли! Я просто захлебнулась от позитива, солнца, молодости, красоты и счастья! А главное — от вашего настроения, дружелюбия и взаимопонимания. Вы мои умницы и красавицы! Один мой знакомый говорил, что самое сексуальное в Ташкенте — это пройтись по Пушкинской от Сквера и до Асакинской. Не могу не вставить свои пять копеек про бани: помните, в коридорах бань были стеклянные потолки? Я теперь понимаю, что они были очень красивые.

И я тут же начала задаваться:

— Дааааа! Мы такие! Травка зеНЕлеет, солнышко блестит, дамы на шпильках прогуливаются, ну? И это не счастье, по-вашему?!

Счастье длилось недолго. Появилась обличитель Лида:

— Так вот где еще прятались прогульщики! В аптеке! Татьяна П., нет, это другая библиотека. Не на Дархане, а на Гоголя, как я понимаю. По дороге к кинотеатру «30 лет комсомола»? Или к рынку? Книжный магазин не вижу. Что-то с памятью моей стало… Опишите дом, где он помещался. Бабушку жалко. Тогда по Пушкинской часто бегали с такими подушками… Господи, как же я забыла! На Гоголя была библиотека, в которой проходили практику девочки из нашего класса. А я как дура поперлась на физику, так мне и надо было! Но свидетельство сохранилось. Я — физик-лаборант! Вот потеха-то!

И Танюша, моя дорогая Танюша Вавилова, спешит меня обрадовать:

— Библиотека, Танечка, на углу Гоголя и Советской? К счастью, она осталась, все так же принимает детей. Когда мои внуки учились в восемнадцатой, они тоже туда бегали. А на отрезке Гоголя между Пушкинской и Советской до сих пор растут старые дубы и всем вам машут ветвями, шлют привет. Жаль, что они не могут принять участие в нашей игре, как много бы вспомнили! И еще, не ты одна физик-лаборант только по свидетельству, я, например, телеграфист! Раз в неделю, начиная с восьмого класса, мы тоже получали специальность и сдавали экзамены на категорию. И опять же на Пушкинской! На старом почтамте. И вот вам приметы того времени: нас не только учили, но и воспитывали в трудовом коллективе. На рабочее место не пускали в капроновых чулках и без косичек. Наша руководительница так и сказала: «Чему же вы порадуетесь, когда окончите школу, если капроновые чулки до этого оденете?» Носили хлопчатобумажные, коричневые, в рубчик! К вам, младшим, свобода пришла раньше. Да и такая роскошь, как капрон, к вашему выпускному в Ташкенте уже была, а нам из Москвы и Риги привозили. (Папу из-за моих капроновых чулок в девятом классе в школу вызывали. Правда, моего родителя этим не прошибешь!) Но это только самое начало 1960-х, а чуть позже, когда вы с Лидой прогуливались по Пушкинской, прижимая к груди заветный томик Брехта, мне пришлось свернуть по улочке Хамида Алимжана в сторону зоопарка, а потом налево в старый переулочек, где в доме Шляхтина тогда располагалась медицинская библиотека. Только теперь, из XXI века, я вижу, сколько всего упустила в жизни, выбрав медицину, а не гуманитарные науки! Пока вы под сенью дерев занимались самообразованием и могли прогуливать неинтересные лекции, мы сидели в бывших кадетских залах, вытянувшись по струнке. Нас перекликали и пересчитывали на каждой лекции и на каждом практическом занятии. Даже серьезно заболев, мы должны были потом отрабатывать все пропуски. И не только писать рефераты и отвечать пристрастным дежурным преподавателям по вечерам, но и дежурить по ночам. Так что, гуляя по Пушкинской, вместо изящного томика я прижимаю к себе пакет с черепом, который на одну ночь выклянчила у молодого ассистента кафедры анатомии, чтобы зазубрить на латыни все бугорки, отверстия и ямки. И встречусь с вами только после зачета.

— Танюша, лекции я не прогуливала, ты что! У нас порядки были, как в институте благородных девиц, а декан нас держал так, мы его как огня боялись! Я в сорок третьей приобрела специальность машиниста заверточных машин на кондитерской фабрике. Физик-лаборант — это уже вторая. Третьим я получила свидетельство медсестры. Пригодилось только последнее. Я довольно бойко делаю уколы, перевязки, ставлю банки… Значит, библиотека есть. Слава богу! Большое счастье! А то, что у вас в ТашМИ была каторга, известно всем.

Зухре лучше всех: она там живет, она может хоть каждый день гулять по Пушкинской. В отличие от некоторых, которым Пушкинская только снится…

— Книжный был наискосок от консерватории, под средней девятиэтажкой. Перед перекрестком Жуковской и Пушкинской стоят три девятиэтажки: под правой был Союз архитекторов, в том доме жили архитекторы, под средней — книжный, это был бывший Узкитаб, переехавший сюда с Карла Маркса, над ним жили и живут писатели и поэты, там же жил Файнберг, а в последнем было кафе «Лаззат», а над ним жили артисты. Теперь вместо Союза архитекторов — фирма, продающая отопительные котлы и обогревательное оборудование, вместо книжного — «Фитнес энд Спа», которое разрастается во все стороны и уже захватило половину бывшего «Лаззата», а на месте «Лаззата» был ресторан «Грузия», недавно его убрали, часть его отошла «Фитнесу», а честь стала магазином «Манго». Угол перекрестка был пустой, лет 20 назад там появилось кафе-мороженое, которое разрослось, превратилось в «Дока-хлеб» и продуктовый, а потом и их ушли, и сейчас там химчистка «Идеал», куда вроде никто не ходит. Зато этот «Идеал» закрыл бетонными плитами огромный арык на Жуковской, в котором всегда летом течет и бурлит вода, там даже было водяное колесо, которое убрали люди из химчистки, на месте арыка парковка! Вот вам и про книжный…

— Какая жалость! — в один голос восклицаем мы с Таней Вавиловой.

— Ах, Зухра! Как жаль мне это колесо, оно не только украшало улицу, а было символом Востока среди череды новых зданий, не имеющих принадлежности. Открытый арык журчал прелестно и создавал впечатление кусочка загородного пейзажа. Вот я жду, когда же мы дойдем до Дархан-арыка и вспомним, где он проходил. Теперь мне трудно прочертить его путь сквозь современные постройки.

— Химчистка поставила прелестный мостик через этот арык, такой витой и красивый, но как-то ночью один ночной гонщик въехал в этот мостик и снес его, а теперь один серый бетон, — пытается утешить Гузаль.

— Лида, да, по пути к «Тридцатке», там напротив была пожарная станция, — откликается Ирина. — Я думаю, многие, кто заканчивал сорок четвертую школу, сначала учились в сто тридцать первой, она была начальная. А книжный магазин был прямо напротив консерватории, но попозже, в 1960-х. Я его не очень любила, он был чересчур пафосный, к полкам не подпускали. То ли дело на Навои, я там однажды, стоя у полки, прочитала целиком второй том Цвейга, где «Нетерпение сердца».

— Никто меня не выгонял, — возражаю я. — Ройся на полках сколько хочешь! Я там часами торчала, когда приезжала домой!

А тут появилась новая, совсем не знакомая барышня. Здравствуйте, Людмила!

— Уважаемая Ирина! Хочу поспорить с вами по поводу сто тридцать первой школы. Когда в 1952 году я пошла в первый класс, то она была школой №44 им. К. Д. Ушинского. Там занимались начальные классы, и мы учились на втором этаже. Там же был и буфет. На первом этаже была библиотека. Учились только девочки (в нашем классе был один мальчик-инвалид, который жил во дворе этой школы). А потом нас перевели в среднюю школу за тем же номером (у меня сохранились первые тетради), которая находилась рядом с кондитерской. У нее было два входа: один со стороны Пушкинской (крыльцо), почти напротив аптеки, а за углом со стороны Хорезмской были ворота во двор. Во дворе были мастерские по труду (для мальчиков и девочек одинаково), жили директор школы Попова (забыла имя-отчество), завуч Ирлин Георгий Яковлевич (позже диктор Ташкентского телевидения), уборщица — грозная тетя Мариша.

— Ой, и я пошла в школу в пятьдесят втором, — радуюсь я, что сверстница нашлась. — В семь лет. А в сорок четвертой оказалась уже в десятом классе по причине разногласий с классным руководителем 10 «Б» сорок третьей… Но эта сорок четвертая была рядом с кондитерской.

Оказалось, что-то перепутали. И Ирина вносит ясность:

— Людмила, я знаю, что она была филиалом сорок четвертой, но у меня в личном деле (недавно попалось на глаза) почему-то записана сто тридцать первая. А мальчик и у нас был один в классе, его звали Боря. Я поступила в 1953-м. Я не знала, что директором была Попова, но я помню, со мной училась Наташа Попова, и я даже тогда удивлялась, как горячо ее любила наша в общем сухая Галина Владимировна. Хотя она была очень милая, воспитанная девочка..

— Спасибо. Я случайно перепутала улицы, — спохватывается Людмила. — Наверное, школа все-таки была на углу Пушкинской и Первомайской. А у меня есть фотографии из детства. Ирина, а Галина Владимировна случайно не жила в доме на Пушкинской (угол Пушкинской и Гоголя) на стороне сто тридцать первой школы? Ведь в этом доме жил писатель Сидельников. Она такая была невысокая, худощавая.

Ура, вот и Борис, закончив срочные дела, снова влился в компанию!

— Уважаемые дамы! Огромное спасибо за ваше путешествие в «машине времени» по улице, которая лично для меня, конечно, вместе с прежним Сквером, как это не банально звучит, олицетворяет Ташкент. Ваши воспоминания о Пушкинской 1950—1960 годов для меня, который на ней родился, вырос, с небольшими перерывами жил, работал и с которой в конце концов уехал из Ташкента, просто праздник души! Пока я собирался с мыслями и копался в своих воспоминаниях, вы так живенько по улице прошлись, побегали, профланировали, успевая при этом обмениваться воспоминаниями, делать какие-то покупки и встречаться со знакомыми, что мне теперь вроде бы и добавить нечего. За вами просто не угнаться! Но все-таки попробую, не теряя из виду мелькающие впереди ваши спины, пройтись по знакомым до боли местам. Люблю четную и нечетную стороны Пушкинской одинаково, но четная мне все же как-то ближе, поэтому сначала по ней. Перехожу дорогу от Сквера, я на углу Пушкинской, и первое, что надо сделать, — это в стоящем рядом с министерством торговли газетном киоске купить газету «Футбол», но если чуть опоздал, то ее уже нет в наличии, правда, киоскер ваш хороший знакомый, так что без проблем. Что это был за киоск! Там бывали журналы «Курьер ЮНЕСКО», «Англия» и т. д. Пушкинская, 2 — министерство торговли, но не для всех! Захожу в вестибюль, слева небольшая комната, парикмахерская. Парикмахера зовут Борис Константинович Андреевский. Это потом он уже один из известных городских парикмахеров, директор нескольких им же и организованных парикмахерских, а пока только для меня дядя Боря, у которого я стригся на протяжении более 40 лет! Во время различных выборов в министерстве был избирательный участок, и все жители соседних домов приходили сюда на собрания для того, чтобы посмотреть «на халяву» новые фильмы, а в день выборов с утра уже из динамиков раздавалась громкая музыка, и надо уже бежать в министерство за всякими дефицитными вкусностями. Иду дальше, деревянные ворота министерства. Зайти, но зачем? Ведь во двор министерства можно заглянуть и позже. Центральная сберкасса, здание бывшего Волжско-Коммерческого банка. Как прохладно там было внутри даже в самые жаркие летние дни и без всяких кондиционеров. Но мне же еще нет восемнадцати, зачем мне сберкасса? А, вспомнил, ведь именно здесь снимался один из эпизодов фильма «Буря над Азией». Всю ночь на Пушкинской были слышны выстрелы, разбивалось стекло, и из окна сберкассы раз за разом вываливался какой-то мужик. Нам, мальчишкам, конечно, не до сна, и родители сорвали голос, загоняя нас домой. Рядом со сберкассой ЗАГС. Так интересно сидеть на крыльце и смотреть за молодыми парами, а также за молодыми папашами и мамашами, регистрировавшими своих новорожденных. Дальше снова ворота — Пушкинская, 4. Зайти? Конечно! Ведь это мой родной двор, я в нем живу! Чья это машина «Победа» стоит в центре двора, вокруг которой громко о чем-то переговариваются мои соседи? Это же машина композитора Двоскина, нашего соседа по двору. Помните песню: «Ташкент, Ташкент, любимый город мой, Ташкент, Ташкент, любимый и родной»? Это его песня, и, на мой взгляд, самая душевная песня о любимом городе. Двор простоял до 1966 года, но сносить его начали не из-за землетрясения, а в связи с начинавшимся строительством гостиницы «Ташкент». Рядом с воротами во двор, со стороны улицы, крыльцо, здесь живет актриса ТЮЗа Воликова. Это благодаря ей я первый раз в жизни посетил театр. На тротуаре стоит сапожная будка. Еще один дядя Боря, но теперь уже сапожник. Без работы он не сидел никогда, ведь все жители от Сквера до Хорезмской несли ему обувь для починки. Возле его будки собирались, чтобы обсудить новости футбола, новые фильмы и т. д. Еще немножко вперед — и уже Пушкинская, 6. Длиннющий двор, а в нем можно встретить нашего учителя математики из пятидесятой школы Константина Георгиевича, у которого я учился в шестом—седьмом классе. Это уже позже, в старших классах, будет любимый Борис Соломонович (кстати, и мой учитель), а пока К. Г. отпускает меня с урока отнести его ключи от квартиры, которые он забыл оставить, а жена должна прийти днем с работы. В этом же дворе живет пара моих одноклассников. Один из них — со стороны улицы. Снова крыльцо, звоню, но, к сожалению, никого нет дома. Иду дальше, Пушкинская, 8. Здесь тоже живет моя одноклассница, папа которой — будущий академик. Дальше Пушкинская, 10. Самый «хулиганистый» двор. Мальчишки с этого двора были не только грозой нашего района, но и устраивали вылазки и в парк Горького, и в ОДО. Дальше дом Мансурова, о котором уже написала уважаемая Лида. Я тоже с опаской проходил мимо их дома, так как очень уж грозно выглядела собака. У Мансуровых был сын Миша, примерно мой одногодок, с которым мы через 35 лет снова стали соседями, но уже не по дворам — по этажам и снова на Пушкинской. За домом Мансуровых располагалось очень интересное в архитектурном смысле здание, в котором было Общество охраны памятников УзССР. Здание было Г-образным и выходило фасадом на Пушкинскую и крылом на Хорезмскую. Уже много лет пытаюсь отыскать фото этого здания или хотя бы узнать, что в нем было до революции, но, к сожалению, пока безуспешно. Пересекаю Хорезмскую. Здесь небольшой скверик, где многие окрестные жители выгуливали собак, и я своего незабвенного Рекса тоже не раз водил сюда на прогулки. Теперь гастроном, но он заслуживает отдельного описания. До встречи, милые барышни!

Акулина как рупор общественного мнения:

— Браво, Борис! Берем в свою компанию. С таким надежным спутником не пропадешь!

И точно не пропадешь.

И тут же грустная новость от Зухры:

— Миша Мансуров умер в прошлом году в 55 лет. Сердце… Он работал в Физтехе с моим братом.

Кроме Зухры, из гуляющих Мишу Мансурова знали Борис и Лида.

— Очень жаль, тем более, что в таком возрасте. Я-то думал, что мы с ним одногодки, а он, оказывается, был почти на пять лет младше.

— Держу в руках фотографию. Демонстрация 7 ноября 1956 года. У стены Радиодома (на углу Хорезмской и Куйбышева) дети. Мальчику года два, на нем пальтишко с блестящими пуговками и «капитанская» фуражка, в руках флажок. Он так им гордится, что держит перед собой и… на треть перекрывает лицо. Это Миша Мансуров. Грустно. Но ваш комментарий, Борис, — это блестяще! Логика, ясность и точность изложения! А что вы хотите? Мужской ум! Я успела поучиться у обоих математиков пятидесятой. С помощью Бориса вспомнила их имена. В первый класс пошла в 1955-м. Сразу в сорок четвертую возле кондитерской. Директриса Попова жила во дворе школы, напротив основного здания. Сорок четвертая школа до землетрясения продолжала работать как восьмилетка. Закончив ее, мы все разбредались по другим школам. Реформа образования! Люди, я помчалась дальше. Перебегаю через улицу Гоголя. Угол Пушкинской и Гоголя — Союз художников (Пушкинская, 28). До 1966 года никаких книжных магазинов в округе. По совету Акулины в угловом киоске Союзпечати разглядываю книги Сервантеса. В 1967-м мы уже жили на Урале. Наступили суровые бескнижные времена. Такая лафа, чтобы классики по киоскам продавались, была только в Ташкенте. И в Челябинске, и в Свердловске на прилавках лежала макулатура. (Ага. Во многих смыслах Ташкент был землей обетованной. Чего только я оттуда не тащила! В Москве нет. В Ташкенте — пожалуйста. Самый-самый «дифсит». ) Так, одноэтажные дома… Особнячок Тамары Ханум. Все окрестные дворы втайне считали Тамару Ханум «своей». Даже мы на Жуковской, 2, за углом! Дом ее имел несколько вытянутые пропорции. Парадное крыльцо — по центру фасада. На окнах на три четверти стекла плотные белые занавески. Один только раз видела людей на крыльце. Видимо, обычно заходили со двора. Дальше — двое одинаковых чугунных ворот с вертикальными решетками. В одном из дворов как-то отравились мясом гости многолюдной свадьбы. Довольно высокая стена (то ли мансарда, то ли этаж), кусты, опять ворота. Парикмахерская. В детстве меня там стригли, посадив на дощечку. В юности почему-то хамили. Нет, туда я не зайду… Дальше крыльцо Багировых-Ксендзовых, общее крыльцо с монументальными пилонами, невысокое угловое крылечко, с которого мы наблюдали за приездами всех вождей и кумиров. Эти парадные уже принадлежали нашему двору (Жуковская, 2). За углом чугунные ворота с финтифлюшками, у калитки мои друзья детства… Дальше, дальше через улицу! Мимо огромных чинар слева и справа, мимо киосков с газводой и мороженым. Стоп! Маменька говорила, что Абрам Эфрос (…вед всех искусств) в 1950-х жил в начале Жуковской, с нечетной стороны. Уточнить уже не у кого. Далее — серый дом в два этажа. Вдоль арыка дубы зеленеют (кстати, дуб рос и на углу Лермонтова-Пушкинской, возле жилого дома). Затем ведомственная поликлиника. За ним дом в стиле сталинского времени (1952—1953 год) Я помню, как его строили. Девчонки, я устала…

Ладно, Лида, отдыхай, а я тем временем попрошу разрешения объединить все комментарии в один пост, на что все дружно соглашаются.

Зухра вспоминает:

— Танюша, я фланировать с вами могла бы, держась за ручку, да смотреть на Фиделя Кастро, если брат посадит на плечо. Пушкинская стала моей к концу семидесятых. Зато сейчас вижу ее почти каждый день. Про теперешнюю улицу написать могу, но только лично тебе.

— Да, Зухриша, мы с собой малолеток не берем! — отвечаю я, за что немедленно получаю от Акулины:

— Почему не берем? Я часто гуляла с братишкой младше меня на десять лет. А сейчас стою на улице с синим эмалированным бидончиком в руках и соображаю, куда податься за молоком. Молоко на Пушкинской можно было купить в гастрономах на Первомайской, Ассакинской и Дархане — понятное дело, по названию трамвайных остановок, потому что все они на Пушкинской. Пойду, пожалуй, на Ассакинскую — ближе всего, а на обратном пути в овощном, то ли магазине, то ли ларьке, перекрывающем въезд на Ульяновскую, куплю бутылку хлопкового масла. А по дороге поглазею на щит над трамвайной остановкой, где рекламируют фильмы, которые скоро выйдут на экраны. Сегодня там рекламируют «В 26-го не стрелять» с Лолой Ходжаевой в главной роли.

А у Бориса свои воспоминания:

— Думаю, мало кто помнит или знает, что было еще одно место, где можно было купить молоко. Правда, им пользовались только те, кто жил рядом со Сквером. Между зданием банка напротив Сквера и горкомом партии был малюсенький лоточек, где только по утрам продавали свежее молоко. Он существовал в конце 1950-х — начале 1960-х. Это был даже не лоточек, квадратный проем в кирпичной стене, соединяющей банк и горком. Мальчишкой часто бегал через дорогу с бидончиком за молоком к этому лоточку, поэтому хорошо его помню.

Ой, а у нас еще один кавалер! Здрасссте! Рады видеть, r-waters!

— Насколько я помню, главную женскую роль в «В 26-го не стрелять» играет Светлана Норбаева. А Лола Ходжаева, народная артистка УзССР (кстати, жена одного из известных Дуровых), выступала на арене цирка как акробат-наездница. А я жил на Пушкинской (как раз напротив консерватории, на восьмом этаже одной из белых девятиэтажек, в той, что посредине, над бывшим книжным) в начале 1970-х. И посылали меня чаще в гастроном «Москва» и в тот, что стоял как раз на месте входа в метро. В аптеку бегал на Якуба Коласа, то есть на Ассакинскую. Из воспоминаний. В нашем доме две из пяти квартир на каждом этаже имели общую сушилку. Так вот мы делили нашу с Героем Советского Союза Владимиром Карповым. А поскольку жил он один (семья была в Москве), мои родители взяли над ним своеобразное шефство — часто заходил я в никогда не закрывающиеся двери сушилки то с касой плова, то с отглаженными моей мамой сорочками. И был он для меня, как и для всех пацанов нашего дома, просто дядей Володей (чаще всего одетым по-домашнему — в «спортивку»). Но никогда не забуду, как однажды заскочил в лифт, не обернувшись и не пропустив вперед кого-то, подошедшего сзади. А когда в тесной кабинке взглянул на дядю в черном костюме, обомлел. У моего деда весь пиджак, который из-за скромности владельца редко видел белый свет, был в орденах и медалях, но эта звезда, помню, произвела на мое детское сознание сильнейшее впечатление. Весь путь до восьмого — глаз не отрывал! И только улыбка под знакомыми усами и «ну что, выходим?» привели меня тогда в чувство. После переезда Владимира Васильевича в Москву (потом узнал — он был назначен главным редактором журнала «Октябрь») в квартиру напротив въехала семья писателя Константина Петровича Волкова (жена тетя Римма и дочь Лена), удивительного рассказчика и балагура. Так вот, и тогда все те же двери сушилки не запирались никогда — жили одной семьей. Вот ведь времена были! (Вряд ли кто-то помнит сейчас Владимира Карпова, а он был хорошим военным писателем! И времена были добрыми, когда не все люди были друг другу волки.) Кстати в нашу квартиру после нашего переезда въехал Александр Файнберг! Надо же, а я там каждый сантиметр помню! А кто помнит, как по Пушкинской на репетиции перед парадами 9 Мая и 7 Ноября ходили танки и другая военная техника? А кто помнит, как заглох тягач под громадной баллистической ракетой (наверное, какой-нибудь СС), метров пятидесяти не доехавшей до улицы Гоголя? Вот нам пацанам радости-то было! И ведь никто не отгонял от грозного оружия — облепили тогда, как мураши. А еще по Пушкинской ходил трамвай, на котором я ездил потом от ЦУМа доучиваться год в семнадцатой школе (позже родители решили не испытывать судьбу и не гонять «ребенка» через полгорода за знаниями, перевели в сто десятую). Помню, как с друзьями расставляли пистоны на рельсы… И кайф, пожалуй, сродни тому, что мы испытывали, когда только нам, мальчишкам, проезжавшие по той же Пушкинской в открытом кабриолете Шараф Рашидович и Жорж Помпиду махнули рукой! (Не вы один. Некоторые девчонки, потеряв всякую совесть, тоже подкладывали, но не пистоны, а пробки, что нааааамного эффективнее!) Больше сорока лет прошло, что вчера делал — не помню, а то время помню в мельчайших деталях.

На этот раз общее мнение гуляющих выражает Гузаль:

— Очень интересно! Спасибо. А в квартире живет вдова Александра Файнберга.

— Танечка Вавилова, что-то ты примолкла. Как тебе комментарий второго кавалера?

— Тягач не помню, на Пушкинской не жила, просто часто бывала, но технику на репетиции однажды видела. А уж сколько раз мы стояли вдоль Пушкинской в ожидании, когда проедут гости столицы, не счесть. Традиция эта продолжалась много лет, не проверяли никого, стояли толпой, и от проезжей части нас отделяла ленточка да не слишком плотно стоявшая милиция. Удивительно спокойное было время. Гости и руководители республики ехали в открытых машинах по не особенно широким в ту пору улицам. Только один раз был переполох, когда кто-то из толпы попытался бросить записку Хрущеву. Но все закончилось так же моментально, как и случилось, не все даже заметили. Человека быстро и бесшумно убрали люди в штатском, а остальные стали расходиться, так как машина проехала.

И Лида помнит гостей, да и я тоже… Мы сразу подхватываем тему:

— Ох уж эти гости! Самый запомнившийся из них — У Ну, президент (или еще кто-то) Бирмы. Мне так хотелось его увидеть — в платочке и юбочке — что я, прибежав из школы, не найдя мамы дома (ну вышла куда-то), бросила портфель и побежала встречать. Пока дождались, мама волновалась, где ребенок. Ну и попало же мне! Другой случай был трагический. Во время приезда шахиншаха Ирана (помните его красавицу-жену?) в толпу, стоявшую на Пушкинской площади, врезался самосвал, управляемый пьяным. Ну и, конечно же, встреча Шастри и Аюб-Хана. Это был единственный раз, когда я «организованно» встречала, и тоже на Пушкинской. Была слякотная погода, и стоять пришлось очень долго, поскольку они ехали по отдельности. Обратно — вместе, но Шастри — в гробу.

Было-было, тогда студентов ромгерма отправляли на встречу переводчиками. И у меня воспоминания печальные:

— Я вдруг вспомнила, как помер Хошимин, и нас с работы — я тогда на Дархан-арыке и работала — погнали скорбеть. Тоже где-то на Пушкинской в каком-то здании стоял портрет, и вокруг рыдали вьетнамцы. Как корейцы на похоронах Ким Чен Ира, только масштаб поменьше. Мы постояли и вышли, как-то неловко стало. А еще я вспомнила! Какая же я старая… Как приезжал Булганин, и нас на Пушкинской выстроили его встречать. Вот он едет, а я думаю: «Это же настоящий Булганин!» Ехали они в открытой машине. А мой муж вспоминает (правда, это не о Пушкинской), как он идет однажды и видит, что с Абдуллы Тукая сворачивает открытая машина. Без охраны. В машине Брежнев с Рашидовым. И кругом — золотая осень и так красиво. А на остановке всего человек десять. Тихо так… Не пойму, как это все вышло.

— Новый год — трудная пора для меня, — вздыхает Лида, — то праздники, то годовщины (веселые и грустные). Стою на 23-м посту. Правда, в основном, на кухне. Запеваю: «Говорят, что в лесу средь болот в лесной чаще колдунья живет». Стоп! Перед перекрестком прозевала павильон «Ремонт часов» и будочку чистильщика обуви. Кто сейчас помнит о такой услуге? Возле серого дома неоднократно был замечен Игорь Абрамович Дорфман. Наверное, ему нравилась дубовая аллея. Дом на углу Хамида Алимджана и Пушкинской построили впереди красной линии, то есть дома-аборигены оказались за ним. Через улицу одноэтажный домик, со стороны Пушкинской как бы вросший в землю. К его порогу ступеньки ведут вниз. Рядом вывеска… И все! Больше ничего не помню. Память — странная штука. «Кто в лесу повстречался со мной, тот спешил обойти стороной», — бодро затянула я и побежала мимо каких-то кустов и домов. Точно, до самого гастронома на Ассакинской, многоэтажек на тот момент не было. Гастрономчик стоял перед площадью. Маленький, типа крепостного сооружения, вроде даже потолок сводчатый или нет? Жуковская своего продмага не имела. Жители бегали то на Ассакинскую, то на Первомайскую. Угол Ассакинская — Пушкинская тупой, почти дуга. Тот самый дом с табличкой на двери «Докторъ Федоровичъ». Самого доктора в середине 1950-х в живых уже не было, но больницу, где он работал, жители города упорно называли его именем. (Говорили: «Лечился у Федоровича». ) В «Федоровича» спасли мою маму, у которой ноги отнимались. Тогда же (1954) там лечилась Мукаррам Тургунбаева. На вопросы врачей о самочувствии вместо ответа она танцевала. (По словам Зухры, сейчас больница официально называется именем доктора Федоровича.) Таня П. и все желающие, айда, я покажу вам… Дархан-арык? Сразу за Пушкинской баней был переулок, на полпути к допотопной прачечной из-под дороги вырывался поток воды. Он походил на Анхор до всевозможных реконструкций. Бежал в сторону Пушкинской площади, параллельно Пушкинской улице. Слева стояли дома, справа — полоса берега, а затем начинался склон. Может, это и был легендарный Дархан-арык? То, что протекало в районе Жуковской, утекало в огромную трубу под наш двор (Жуковская, 2). То есть в противоположную сторону. А кто бывал на Паркентском рынке? Ворота ведь тоже выходили на Пушкинскую. Простите, ошиблась. Дархан-арыком интересовалась не Татьяна П., а Татьяна В. Таня, вспомни! На правом берегу на склоне растут старые урючины. Прямо с берега можно нарвать сколько хочешь урюка! Помчались, а то новые временные эшелоны уже на пятки наступают, на бронетехнике!

Лично я в те годы больше любила урюк зеленый. Интересно, как только выдерживали наши несчастные животы? Акулина, ты как думаешь? Но Акулине не до урюка:

— Дархан-арык пересекал Пушкинскую под землей в районе нынешней полукруглой девятиэтажки (сейчас там кафе, в котором по утрам бывает плов; если что-то изменилось с 2002 года, поправьте) и уходил в сторону Пишпекской. Паркентский же базар всегда находился на Паркентской улице, что довольно далеко от Пушкинской. Вообще, на Пушкинской площади улица Пушкинская кончается. Вправо идет Паркентская, проходя под железнодорожным мостом, мимо Паркентского базара, пересекает улицу Циолковского (не знаю, как она теперь называется, идет почти до самого Рохата). На ней же находится и поликлиника, упомянутая в одном из следующих комментариев. Влево же начинается улица Буюк Ипак Йули (Луначарское шоссе). Она идет параллельно линии метро, проходя под железнодорожным мостом до самого тракторного завода. Между ними был треугольник, застроенный частными домами и со стороны Паркентской, и со стороны Луначарского. А вершиной этого треугольника была пожарка с каланчой. Танечка, это ведь ты спрашивала про Дархан?

— Да-да, спасибо, именно я, наверное он самый, но я его помню на другой стороне Пушкинской, а вдоль него одноэтажные жилые дома с садиками. Через эти садики он и тек, но куда? Теперь не проследить, его весь под землю в трубу загнали, как Чаули. А урюк это здорово, что с земли не достанем — с дерева сорвем, это я в школе паинька, а в свободное время — сорванец и уже соседские сады облазила, о чем бедные мои родители так и не узнали! Во временных же эшелонах мы путаемся постоянно и перетекаем из одного в другой. Но это пусть Таня П. разбирается.

А что тут разбираться, мы, как в любой порядочной фэнтези, можем находиться одновременно в разных временных измерениях. Вот бы наяву так: моя хрустальная мечта — побывать в прошлом. Правда, здорово было бы? Я бы шмоток туда навезла. Кухонной техники всякой. Пусть радуются…

А у Нилеты свое мнение:

— Паркентский базар — это уже улица генерала Петрова, а не Пушкинская. На Дархане находился еще клуб «Коммунальник». Что-то о нем никто не вспоминает.

Пока собираются воспоминания о клубе, у нас появился еще один кавалер. Очень рады!

Геннадий:

— По Пушкинской, за Ленинским училищем, но с левой стороны улицы (за железнодорожным мостом) во дворе была детская поликлиника с замечательным врачом Розой Григорьевной. Но самым потрясающим для нас с сестрой были чугунная калитка и чугунные ворота, ведущие в этот двор. Последним и решающим доводом о необходимости идти в поликлинику было обещание мамы разрешить залезть на них и повисеть хоть чуть-чуть — бабушка никогда не разрешала. (А у нас двор был огорожен такими каменными тумбами и прутьями. И ворота были. Никто и внимания не обращал. Обезьяны и есть обезьяны — лазательный рефлекс!)

Что-то насчет клуба молчат. Спрошу-ка я еще раз!

— Милые барышни! А также кавалеры! Нилета пишет про клуб «Коммунальник», а я его что-то не помню! Может, кто-то вспомнит подробнее, или Нилета что-то знает? Напрягите память, я что-то совсем засклерозилась.

Ага, Акулина вняла просьбе:

— Клуб этот был открыт попозже, в начале 1960-х его не было. Поэтому и не все его помнят. Я в этом клубе никогда не бывала, но бывала во дворе, в котором он находился. Там жили несколько моих одноклассников: Мила Артемьева, Лена Солодкина, Сережа Эггерт. Это был большой двор, расположенный на углу Пушкинской и Урицкого. Я слышала, что когда-то в этом дворе находился санаторий. Дома там были одно- и двухэтажные и располагались отдельно один от другого.

А вот Борис в клубе бывал:

— Клуб «Коммунальник» находился через дорогу напротив Узгипротяжпрома, но здание не выходило фасадом на Пушкинскую, а находилось чуть в глубине. По-моему, вдоль тротуара тянулся забор с кирпичными столбиками, а между ними было какое-то заполнение, но уже не помню какое. В этом клубе было много разных кружков. Я свою дочку туда в танцевальный кружок в году этак восемьдесят шестом или восемьдесят седьмом водил. Здание было, а может быть и сейчас есть, явно дореволюционной постройки. Во дворе росли не очень молодые деревья, и вообще мне кажется, что когда-то это был чей-то особняк, затем приспособленный под клуб. Немножко о Дархан-арыке. Он протекал (протекает?) в бетонном открытом русле во дворе пятиэтажного дома, где раньше был гастроном «Дархан», а затем по трубе уходит в сторону бывшей бани, а в сторону Тяжпрома, по-моему, было также открытое русло. Когда начинались строительство гостиницы «Узбекистан» и снос строений, то нас и еще несколько наших соседей переселили в этот дом буквально за пару месяцев до землетрясения. Так вот, летом 1966-го, когда во дворе нашей пятиэтажки стояли палатки, так как некоторые боялись спать дома, в Дархан-арыке еще можно было купаться, хотя вода была, мягко говоря, сомнительной чистоты. В основном, это были дети, но никто после этих купаний не пострадал, и, надеюсь, живы до сих пор. Также из него брали воду для полива. Помните, когда из арыков ведрами зачерпывали воду и выплескивали ее на горячую пыль, которая сворачивалась в теплые шарики?

— Два года ходила в школу и из школы от Пушкинской площади до Дархана, но совершенно не помню, что было на этом отрезке, — признается Акулина. — После моста через Салар справа был маленький базарчик (он так и назывался «маленький», потом какой-то длинный забор, переулок, несколько одноэтажных домов и двор, в котором был клуб «Коммунальник». А там через улицу Урицкого — наша сорок седьмая школа. А по левой стороне после хлопзавода был еще какой-то завод, убейте не знаю какой. Эта сторона улицы была какой-то унылой, и мы ходили по противоположной стороне.

Я тоже ничего не знала, хотя двор этот прекрасно помню. Там забор был, а за забором деревья. И на углу — будка телефонная, я часто звонила оттуда. Вот и Лида, старожил наш с Жуковской, про клуб не знает.

— А я вот не ведала про клуб «Коммунальник». Вообще после переулка за баней в памяти черные дыры. За Ассакинской, но до Пушкинской площади находился ведомственный профилакторий (по четной стороне). С улицы он ничем не отличался от соседних домов и дворов. Внутри это было довольно большое помещение с общими спальнями, столовой, процедурными. Основное здание располагалось по периметру прямоугольного дворика. Туда попасть можно было только по путевке. Но горели лампочки в 45 свечей, котлеты — подошвы из черствого хлеба, железные койки из сиротского приюта. Наверное, это заведение не пользовалось популярностью, поэтому путевки стали передавать другим месткомам. На самом кольце третьего троллейбуса, на Урицкого, существовал крохотный книжный магазин. От Пушкинской можно было пройти к стадиону «Динамо», где имелись теннисные корты (адрес по справочнику: ул. Пушкина, туп. «Динамо», 7). За ним косогор, на вершине — забор, через который теоретически можно было бы попасть на другой стадион («Старт»), но практически в кустах на косогоре всегда прятались извращенцы. Не знаю, приснилось мне или нет, что за внушительным казенным домом (прямо напротив Урицкого) во дворе находилась опять-таки ведомственная поликлиника? Никто не помнит, кто жил в серой двухэтажке на углу Пушкинской и Жуковской из известных всему городу людей? Мама показывала мне чьи-то окна на втором этаже. Окна помню, жильцов — нет. Девчонки и мальчишки, вернемся к почтамту, я покажу вам кусочек своего детства. Вот тут, ближе к Крылова, под деревьями стоит дядька с лотком на шее. А в нем — весь восточный базар! Маленькие фигурки торговок и торговцев, танцовщиц и танцовщиков, всадников на конях и ослах, погонщиков верблюдов и слонов, всякий туркестанский народ. Позднее кукольник будет стоять, опираясь на костыль, потом сидеть в неуклюжей инвалидной коляске, потом вообще исчезнет. Мама покупала эти скульптурки для моего настольного театра, который я делала из книг. Но вот беда! Их изнутри начинал грызть какой-то червяк. Приходилось «артистов» выкидывать. У меня все, а у вас?

А у Акулины еще есть, что сказать:

— Возможно, я ошибаюсь, но «Старт» сначала был спортивной базой «Мехнат» со входом с базарчика. Пройдя по тропинке, обходящей базарчик, можно было попасть на Новомосковскую. Ну а дальше уже упомянутый мной длинный зеленый забор, такой высокий, что проходившая как-то рядом с ним Р. Салимова была значительно его ниже (а рост у нее был больше двух метров). В переулке, идущем в сторону Новомосковской, жила Рона Акчурина из нашей школы, дальше были одноэтажныедома, причем они существовали (а может и теперь живы) еще в 2000 году. Один из этих домов, находящийся несколько в стороне, но видный с дороги, был всегда предметом моего любопытства, потому что был с колоннами. Ну, а те обшарпанные длинные здания на четной стороне, принимаемые мной за завод, возможно, и были профилакторием.

Акулина уверяет, что «Старт», «Мехнат» и «Динамо» по сей день существуют бок о бок, только «Старт» теперь принадлежит Нацбанку. А Зухра порадовала сообщением, что завод Ильича есть и сейчас.

Ну вот, прогулялись славно! Все молодые, красивые, стройные, веселые, и, как поется в одном военном вальсе, «все еще живы, все еще живы, все, все, все»…

Понимаю, испортила вам веселье, но столько их, наших сверстников, уже ушли. Хорошо еще остались мы, которые помнят. У меня вообще последнее время одна навязчивая мысль: вот мы уйдем — и память уйдет. Нужно успеть, нужно торопиться. Это не моя мысль. Леонида Филатова. Его передача называлась «Чтобы помнили». Вот. Чтобы помнили. Всем спасибо. Всем здоровья и счастья.

В надежде на новые прогулки.

Ваша Т.

«Пройдусь по Абрикосовой, сверну на Виноградную и на Тенистой улице я постою в тени»

Пора мне пуститься в путешествие по Малясова и окрестным улицам. Старым улицам. Некоторые пока существуют, остальных вот-вот не будет. Но кто-то прочтет и вспомнит… Потому что это был наш Ташкент. Должен же кто-то спеть реквием тому городу, от которого осталось так немного…

Про Малясова и Урицкого пишут много, а про маленькие улочки вроде Ширшова, Федорова, второй половины Кренкеля, Таджикскую — почти ничего. Я все постараюсь вспомнить, даже если очерк выйдет длинным.

И сначала хочу рассказать про Энгельса. Да, писала моя подруга Оля Ливинская, но пусть она меня простит, я не отнимать у нее лавры, просто у каждого свое восприятие. Я расскажу как помню, а вы меня не ругайте. Я не о всей Энгельса. В моем представлении она делилась на две части. Особенно до землетрясения. Та, что шла от сквера и до Алайского, вроде парадная, побогаче. И частные дома там были дорогие, солидные. Я имею в виду те, что на противоположной от ОДО стороне. А вот от Алайского — дело другое. Дома победнее, и атмосфера другая. Скажем, Каблукова в начале своем просто неразрывно связана с базаром, и те, кто там жил, целыми днями там толкались. Косточки абрикосовые собирали, мыли, кололи… Торчали в скверике на Гоголя. Жили вольной жизнью. Да и вся наша жизнь тогда — частые путешествия на Алайский. До сих пор помню, как прямо у ворот Алайского, слева, была сберкасса. Однажды папа зашел туда вместе со мной, а там лежали разные листовки, как открытки, только на мягкой бумаге. Я набрала целую кучу, потом раздавала во дворе. Мне все завидовали! Помянем мы институт травматологии, директором которого был отец Улугбека Шаматова, выдающийся хирург-травматолог, спасший много человеческих судеб и жизней. За институтом шли частные дома, которых раньше было много и на месте здания института, с многочисленными табличками «плиссе-гофре», «мережка-закрутка», «печатаю на машинке», потом в одном был магазин фотоаппаратов и часов, далее шел огромный коммунальный двор, где жила моя знакомая девочка Маргарита, мы с ней вместе в музыкалке учились. И до самой Таджикской — магазины, исключительно продуктовые. Хлопковое масло, макароны. брикеты каш, крупы, сметана разливная… Мы туда и бегали. Когда-то магазин был под номером десять, с тех пор номера сто раз менялись, но магазин всегда оставался десятым. Как сейчас помню, послали меня за сметаной, дали трешку, а я банку разбила. Догадалась купить в том же магазине, так эти гады мне ее за рупь продали, обманули дурочку. Мама меня потом ругала, а я-то совсем наивная была… На повороте на Таджикскую стояли лотки с водой, кондитеркой, вареными мантами, самсой и т. д. На противоположном углу был клуб парашютки — бывшая тюремная церковь. Перед ней сидела знаменитая бабушка с семечками, жила она на Кренкеля, и мы к ней часто домой бегали. Вкуснее семечек не было ни у кого. Богомольная была старушка, что тогда для меня было непривычно. Церковный календарь я тогда у нее впервые в жизни увидела. И что такое иконы, она мне объяснила. Вообще тогда уличная торговля была, как в лихие девяностые. На Каблукова сидели узбечки с горохом, вдоль Энгелься от Алайского — старушки с книгами… Парашютка тянулась до самой Малясова. Интересно, что там внутри жили люди. Я это точно знаю, одна девочка Алла Бейдер там жила, я видела, как она туда входила, там такая дверь была рядом с клубом. А клуб… Столько с ним связано! Сколько фильмов посмотрено! Через дорогу стояли частные дома, в одном из них жил мой одноклассник Салим, единственный казах в классе, в его дворе я впервые в жизни увидела айву, незрелые плоды которой были покрыты коричневой шерсткой. В конце квартала был домик Люды Шепелевой. Посередке обретался хлебный магазинчик под кодовым названием «на Чкалова». Каким-то образом это место имело отношение к 84 заводу им. Чкалова. Потом стали выяснять, вроде бы, там были мехмастерские завода. Во всяком случае, в моей детской деловой жизни совершенно обиходной была фраза: «Таня, сходи за хлебом, на Чкалова или напротив десятого». Напротив десятого — еще один хлебный магазин, на другой стороне Энгельса, прямо напротив пресловутого десятого… Урицкого тогда звалась Ниязбекской. Как сейчас. Тогда она уже была Урицкого, но все звали ее Ниязбекской. По привычке. По Энгельса, мимо Малясова и Урицкого, трамвай ходил к парку Победы. Мимо высокого, нескладного, стоявшего как-то поперек дома, где жила моя одноклассница Валя Тимофеева. Сейчас она живет в Израиле. В Тель-Авиве. Ну вот, дошли мы до Урицкого, переходим на другую сторону. На углу потом построили бакалею. Там и хлеб тоже был. А таких розовых сушек, как «на Чкалова», я больше нигде не видела. И никогда. Ужасно их любила. От угла, на котором была бакалея, шла Турк-Янги-Шахар, улица моей подруги Люды Стамбулы. Рядом с ее двором, большим, пыльным и неряшливым, был книжный, куда я наведывалась, как на работу, лет с семи. Тогда детей всюду отпускали и никто не обижал… Странно, в школе я к ней подойти боялась: неулыбчивая, капризный изгиб губ. А потом через сто лет встретились — и не разлей вода. Как две абсолютно одинокие души могли не узнать друг друга тогда, непонятно… От бакалеи идем вверх, к Алайскому. Рядом потом открыли парикмахерскую. Далее — стены каких-то предприятий без вывесок и опознавательных знаков до самого поворота на Лугина, где жил мой знакомый Саша Морозов. Оттуда можно попасть на Шахрисябзскую, где когда-то был такой дом с потрясающей красоты крыльцом и колоннами. Мы с будущим мужем там часто гуляли, все любовались. А потом описание этого дома я нашла в книге Владимира Липко «Твоя победа» о первых годах революции в Ташкенте. Так вот, от поворота на Лугина чуть пройти — и будет тот самый «напротив десятого». Там на витрине лежали муляжи кренделей, батонов, баранок. Я всегда ими любовалась в детстве, особенно когда начались очереди за хлебом. Стоишь, делать нечего, рассматриваешь… За магазином был огромный двор, делившийся на две половины. Входишь как бы в предбанник, оттуда направо забор с выломанной калиткой, это детская поликлиника, одноэтажное очень старое здание с пристройками и флигелями, в одном таком флигеле принимала ревматолог, чудесная женщина, фамилия ее была Азимова. Мать моей одноклассницы Нели, а имени уже не помню, она рано умерла, земля ей пухом. Принимала стоматолог тетя Галя, мать моего одноклассника Артура Петросянца. Тоже прекрасная женщина и прекрасный врач, у меня ее пломба стояла пятнадцать лет. С теми-то материалами! Царство небесное и ей, и сыну, тоже умер рано. Там и сестра моя работала. Пока не переквалифицировалась в терапевты, поскольку хватала от своих пациентов все детские болезни, от которых каждый раз едва не умирала. А в левой части предбанника был жилой двор. Как повсюду в Ташкенте, двор и множество флигельков. Там жили мои одноклассницы Люба и Лиза Слуцкие, а также Лена Беляева, тоже учившаяся в сорок третьей, только на четыре года старше, сейчас живет в моем доме на Малясова. Лизы уже нет, а о Любе не знаю ничего, хотя пытаюсь узнать. Если выйти из двора и продолжать путь к Алайскому, через квартал от такового будет и взрослая поликлиника №8. Тоже очень старое здание. Перед ним на противоположной стороне тротуара стоят каменные вазы на постаментах. От старости они позеленели. Цветов в них, конечно, давно никто не сажает. И, кстати, наш участковый врач Бирючинская живет на Урицкого, угол Халк-Абад, в частном доме. Остальная часть до поворота на Навои застроена жилыми домами, частными и многоквартирными, по-моему, такой только один. Потом на этом месте построили Ц-5. На сегодня все. Завтра про Таджикскую.

Итак, речь о Таджикской, а если сегодня успею, и о половине Кренкеля. Таджикская — следующая за Каблукова улица. Сейчас уже нет ни той, ни другой. Когда-то «государственных» улиц было две — Кара-Киргизская, или просто Киргизская, и Таджикская. Потом Киргизская стала Малясова, а Таджикская так и осталась не переименованной. У нас в доме ее почему-то звали просто переулком и говорили: «По переулку не ходи, еще что случится». Попасть к моему дому действительно можно было и через Таджикскую, на моей памяти там ни разу ничего такого не случилось. Просто улица была какая-то неприятная. Неопрятная. Словом, подозрительная. Ничего такого, вид неряшливый. А вот она четко делилась на три части. Первая, та, что от Энгельса, довольно широкая. То есть широкая мостовая и узенький тротуар, а дальше и вообще тротуара, считай, не было. Впрочем, все и так ходили по мостовой, машин тоже практически не бывало. По левой стороне, если идти от Энгельса, тянулась сначала стена «парашютки», переходившая в стену каких-то мастерских. Видимо, мастерские тоже относились к «парашютке», поскольку входа в них с Таджикской не было. Потом, когда «парашютка» стала фирмой «Юлдуз», эту боковую стену отделали цветной керамикой, просто роскошь. А церковь-клуб снесли, последнее время он и не работал, там был какой-то странный магазинчик с непонятным ассортиментом. Но то, что снесли, — жалко. Здание точно на века, толстенные стены, и по ним кресты вырезаны православные.

Справа по Таджикской тянулись коммунальные дворы, тоже запущенные и грязные. Даже арык был омерзительным, сроду нечищенным, заросшим противной зеленой слизью. Там жила девочка, учившаяся в сорок третьей, только на несколько лет старше, с роскошным именем Роза. Сейчас так редко кого называют, а тогда было довольно распространено. По обочине тротуара в этой части росли деревья, а на всей остальной улице — ни одного деревца, жара… Жила там и еще одна семья.

В конце улицы Таджикской был дом, в котором после войны проживали Асам Икрамов, его жена Роза и сыновья Анвар и Иджад. Анвар в пятидесятых годах стал бронзовым призером чемпионата СССР по боксу среди юниоров, был курсантом Ташкентской школы милиции, но потом был отчислен за то, что при поступлении скрыл, что его отец в тридцатые годы был осужден. После этого он связался с криминальным миром, получил большой срок, после выхода из колонии стал тренером по классической борьбе. Иджад Икрамов был другом своих соседей Валеры Саяпина и Женьки (устроившегося в то время где-то на работу и после первого аванса так много об этом рассказывавшего, что сразу и надолго получил кличку Аванс). В начале улицы (на углу Энгельса и Таджикской) газ-водой торговал дядя Лева, Иджад у него имел неограниченный кредит. Он угощал одноклассников водой с сиропом, себе брал двойной и никогда не платил. Его мама тетя Роза каждый день шла на Алайский базар и, проходя мимо дяди Левы, спрашивала его, на сколько выпил воды ее сын, после чего аккуратно расплачивалась. Широкая часть заканчивалась. Большая часть мостовой была перегорожена очередным коммунальным двором. Такое было впечатление. что жители той улицы махнули на себя рукой, но на самом деле это было не так. Просто сама улица уж очень была заброшенная. За этим стоявшим поперек двором слева шла глухая стена, потом стена с окнами — эти самые мастерские. Справа — сплошной забор, у которого вечно стояли цистерны «Квас» и «Пиво». Видимо, там разливали эти напитки. Стена заканчивалась еще одним коммунальным двором. На улицу выходил общественный туалет, и запах был соответствующий. В этом дворе жила когда-то моя одноклассница Нина Матвеева, мать и сестра которой работали на табачной фабрике. У сестры было человек восемь детей на две комнаты, в общем, жилось им тяжело. Нина и школу не закончила — ушла работать на фабрику. После этого двора начиналась самая узкая, кончавшаяся почти не существующим проходом на Кренкеля часть. Справа был большой дом баптиста всея Узбекистана Циорбы, это фамилия такая. Благообразный человек с окладистой бородой и кучей детей. Дети все были очень послушные, жена и дочери ходили в платочках и длинных юбках-татьянках и торговали на Алайском медом. В пионеры и комсомол не вступали, все учились в сорок третьей школе.

Напротив жил Аким Гориздро, кстати, я от Жени Огульчанского из Ташкента получила родословную Гориздро, которую и привожу здесь.

«Фамилия в Ташкенте очень известная в прошлом. Семья Гориздро: дочь Татьяна Николаевна Александровна (моя прабабушка) и ее муж Феоктист Иоакимович (Николаевич) Гориздро с Украины (Полтава). В давние времена их фамилия менялась с Гораздо, Гориздо, и при Екатерине они стали Гориздро. Были пожалованы дворянской грамотой и поместьем. Поместье было неподалеку от усадьбы Н. В. Гоголя, с которым Гориздро были в дальнем родстве. Прабабушка — домохозяйка, прадед — статский советник, работал при почтовом отделении Ср. Аз. ж.д. (У него два брата и две сестры: Аким Николаевич Гориздро — детей нет, умер; Федор Николаевич Гориздро, бывший борец, умер в Ташкенте; Мария Николаевна Гориздро — детей нет, умерла в Ташкенте; Александра Николаевна Гориздро-Вебер; дочь Надежда Вебер, детей нет, тоже умерла в Ташкенте.) Гориздро имели собственный дом на ул. Московской (после революции — Энгельса) — большой двор и много помещений. Дом расположен недалеко от центра (сквер), второй квартал наискосок от Дома офицеров.

У Гориздро было пятеро детей (все девочки, четверо имели высшее образование, только Маруся — среднее):

— Лидия Феоктистовна — владелица частной женской гимназии в Ташкенте для благородных девиц, одинокая.

— Мария Феоктистовна — домохозяйка, муж Вялов Степан Ефимович погиб в Империалистическую войну в чине генерал-майора, похоронен в Будапеште. Олег сумел найти его могилу. У них родилось четверо сыновей. Борис, умер в два года. Олег, профессор, академик, геолог (его дочь Светлана со своей дочерью Светой (с сыном) жили в Санкт-Петербурге). Владимир, инженер-кораблестроитель, был репрессирован. Сергей, профессор, геолог.

— Елизавета Феоктистовна (моя бабушка) — не работала, скончалась молодой в 37 лет. Говорят она была очень умной, интересной. Не случайно у нее было два претендента на руку и сердце — это Николай Ищенко и Сергей Керенский, родственники будущего председателя Временного правительства. Она выбрала красавца офицера. Ее муж Ищенко Николай Владимирович. Их дети: Зоя, Татьяна (моя мама), Наталья, Елена.

— Зинаида Феоктистовна — профессор, палеонтолог, ее муж Кульчитский Анатолий служащий (военнопленный поляк) увез их в Польшу. Их дети: Анна, врач, и Юлий, палеонтолог.

— Нина Феоктистовна — профессор, гидрогеолог, ее муж Безобразов Никифор погиб в Империалистическую войну. Их дочь Тамара, химик, скончалась в Ташкенте.

4. Сергей Николаевич Александров, его жена Анна Федоровна Сорокмна, у них пятеро детей:

— Сергей Сергеевич.

— Николай Сергеевич, его жена Евгения Тихоновна Арбузова, их дочь Елизавета.

— Борис Сергеевич.

— Федор Сергеевич Александров-Федоров и жена Антонина Вакховна, их дети Людмила, Домна, Ольга, Георгий.

— Елизавета Сергеевна Александрова-Ставич.

5. Михаил Николаевич Александров (то ли священник, то ли монах).

6. Ольга Николаевна Александровна, ее муж Иванов, генерал. Их дочь Ляля Хохлова, у нее дети: от первого брака — Игорь (в Ташкенте), от второго брака — Рита и Сергей (в Минске). Рита недавно была в Ташкенте. Она пенсионерка. Интересуется родственниками. Была в Бельгии в турпоездке и разыскала там одного из братьев семьи Шороховых. В Ташкенте сидела в архивах, искала сведения по линии отца-деда.

7. Константин Николаевич Александров, селекционер, и жена Надежда Ивановна, их дети: Евгений умер, Елена в Москве, Галя умерла.

8. Николай Николаевич Александров, агроном, и жена Нина. Их дети: Евгения и Надежда, умерли в Ташкенте».

Вот этот Аким Гориздро и жил на Таджикской. Одевался нищенски, носил грубые кирзовые сапоги. Лицо благородное, выправка военная, седой, как лунь. Жил с женой. Подарил мне песика Кадо, которого я очень любила. Сейчас я понимаю, что, невзирая на одежду и обувь, вид у него был аристократический.

Последним домом по левой стороне был дом Саяпиных, Валера был моим одноклассником, жил с бабушкой и дедушкой. Его сестра Света была на четыре года старше, тоже училась в сорок третьей, потом была вторым секретарем райкома комсомола. Сейчас и Света, и Валера живут в Мытищах. Дальше, как я сказала, узенький проходик, почти тупик, перегороженный посредине ужасно вонючей помойкой. Это уже конец Кренкеля. Напротив помойки жила тетя Клава, известная на всю округу мастерица. Лифчики шила и грации. Всем! И моим дамам домашним тоже! Очень нужные предметы туалета, с которыми тогда в магазинах была напряженка. Стоим лицом к Кренкеля. В торце и справа частные жилые очень хорошие дома. Туда нас иногда пускали, мы играли с тамошними детьми. Слева, как по заказу, сплошная нищета. Убогие домишки, убогая жизнь. Там жил мой одноклассник Женька, ужасный хулиган, счастлива знать, что он окончил институт и вышел в люди, в отличие от своих дружков, не вылезавших потом из тюрем. Один из моих знакомых написал, что Женька действительно был отчаянным парнем. Как-то раз, загорая на берегу Боз-Су за парком Победы, он на пари поднялся на кирпичную трубу высотой с пятнадцати- или двадцатиэтажный дом, постоял на этой трубе и, спустившись вниз, рассказал, как обжег свои ладони о железные скобы, по которым забирался на эту трубу.

Напротив дома Женьки — большой коммунальный двор, где жили наши друзья, семья профессора Мирсагатова. Замечательный был человек. В ТашМИ преподавал. Я до сих пор счастлива тем, что была знакома с человеком, в доме которого бывала Анна Ахматова. Во время войны, конечно. В детстве я тоже бывала в этом доме, но ни о чем, естественно, не подозревала.

Это одна часть Кренкеля. Но до моего дома мы не дошли. «Завтра», — сказала Шахразада и прекратила дозволенные речи…

Идем дальше по Кренкеля. Простите, может, вам неинтересно, что я так подробно опишу эту часть, но если не я вспомню своих соседей, с которыми столько лет жила на одной улице, кто же еще это сделает? Нас осталось так мало… Может, кто-то найдет своих знакомых, может, кто-то вспомнит.

Я всегда поражалась планировке старого Ташкента. Вроде бы улица, дома вдоль тротуара. Ничего подобного! Раз — и один дом становится поперек. Вот за домом Женьки и стоял такой. Выдающимся прямоугольником. За его забором рос толстенный тутовник, остатки листьев которого служили пропитанием моим шелковичным червям.

Не знаю, кто там жил и кто жил рядом, никогда не видела ни живой души. Этот дом и соседний двор образовали как бы карманчик, в глубине которого стоял еще один дом. Тоже ничего не знаю про обитателей. А вот тех, кто жил во дворе, знала. И часто там бывала. А впервые побывала года в три, когда за мной стала ходить странная тетка-фотограф и умоляла маму разрешить меня снимать. Снимки были хорошие. Только один был сделан в этом дворе, и она додумалась посадить мне на колени кролика. Кролик пугался и ужасно больно царапался, но мне велели терпеть. Поэтому вид у меня страдальческий и у кролика — тоже… Прежде всего, в этом дворе и жила та самая бабушка с семечками, так что походы были частыми. Во-вторых, люди там жили основательные, как раньше говорили, «кулаки», а старший сын у них был священником, что по тем временам было страшной редкостью. Он иногда приезжал на роскошной черной машине, и тогда к дому сбегалась вся ребятня — действительно, зрелище было небывалым. А еще там жил мальчик Генка, предводитель наших врагов. У нас была война вроде Столетней, потому что нескончаемая. Трое на трое. Я была предводителем с нашей стороны, и у меня под началом были двое мальчишек младше меня. Война была кровавой и беспощадной: в ход шли камни, пустые бутылки (у меня был стратегически очень выгодный балкон, выходивший торцом на улицу) и даже гранаты, изобретенные лично мной, — глиняные шары, в которые вставлялись пробки, это такие малые взрывные устройства. Специально для хулиганов. Так что я была первым ташкентским террористом. Господи, какое счастье, что никто никого не убил!

Вот этот двор и образовал с еще одним домом очередной карманчик, только уже вдоль тротуара. В карманчике был большой двор — не двор, а рай земной, весь в зелени и цветах, всего на две семьи. Татарскую и еврейскую. Как же там хорошо было… Ой, вот бы сейчас пожить!

В обеих семьях были приходящие то ли племянницы, то ли внучки, вот с ними я часто играла в куклы. Равиля и Ася Дымшиц. Фамилия мне показалась такой красивой. Что-то дымчатое…

Родственница второй как-то повела нас всех в гости в очень красивый дом, обставленный старинной мебелью. Что за времена были — незнакомых девочек брали в гости…

Следующий очень большой дом принадлежал армянской семье. Жила там девушка Седа, намного старше, но как же она хорошо относилась ко мне! Вообще ко всем соседям и детям! С благодарностью ее вспоминаю, а работала она в Республиканской научно-технической библиотеке.

Рядом жила дама с волосами, выкрашенными в ярко-рыжий цвет, и всем своим существованием оправдывавшая пословицу «Не родись красивой». При, мягко говоря, крайне непрезентабельной внешности поклонников у нее была тьма. И сын был взрослый, красивый и успешный. По-моему, военный. А преподавала она музыку, и поэтому очень часто мы слушали бесплатные концерты. Рядом — снова большой двор, в котором жили не знакомые мне люди. К нему же относился и домик, как раз напротив наших окон. Там жил родственник хозяев дома, прекрасный достойный человек с женой Аленой и ее матерью. Умер он рано и неожиданно, и после его смерти хозяева дома стали выживать Алену. Она не была законной женой. Гражданской. Первый муж сбежал, и развестись она так и не смогла. К счастью, суд встал на ее сторону и обязал просто платить за квартиру. Ей, в жизни не работавшей, пришлось искать работу, в общем, жизнь была несладкой. Всех этих домов уже нет. Снесли. Построили общежитие, бетонную коробку. По-моему, фирмы «Юлдуз», но не ручаюсь. Так жаль, дома были основательные, солидные и живописные.

Следующий дом — угловой. Очень богатый. Татарская старозаветная семья. Туда приходила родственница, моя ровесница, вот она меня приводила во двор, но при этом страшно всего боялась, особенно дяди…

Вот и дошли до пересечения Кренкеля-Малясова. Идем обратно. За домом, где жили Мирсагатовы, был большой коммунальный двор, сколько же их в Ташкенте тогда встречалось! Жили там Тома и ее брат Гена, учились, как все мы, в сорок третьей, Тома была на год старше, мы часто с ней играли. Соседний дом был очень красивым. Широченное каменное крыльцо, которое мы оккупировали по вечерам. Сначала там жила еврейская семья — отец, мачеха и девочка Мэри. Вот с ней мы часто встречались и, сидя на крыльце, пели модную песню «Воды арыка текут как живые». В доме у них висел то ли офорт, то ли гравюра с очень интересной историей. Когда-то ее отец шел по улице, к нему подбежал человек, сунул в руки эту гравюру и попросил подержать, пообещав позже забрать. Но так и не забрал… Странно, правда? Потом они уехали, продали дом известному врачу, у которого были жена и дочь Гаяне. Гоша, девочка мечтательная, большая любительница литературы, вечно бунтующая против родителей и ограничения ее свободы. Давно уже нет никого. Дочь Гоши Маргарита живет за границей.

Следующий двор тоже коммунальный. Там я всех знала. Величавый грузин, больше похожий на короля пик, с русской женой и дочерью Ниной. Интеллигентная мама, такая же бабушка и несчастный сын-эпилептик Миша, не доживший до тридцати. Сашка, когда-то подаривший мне на день рождения брошку-собачку (снимок есть).

Не знаю, кому принадлежал соседний дом, но однажды в него въехала армянская семья — папа, мама Марго, двое сыновей-подростков и дочь Элла, очень хорошенькая. Младше меня года на два. Я была у них только однажды в довольно захламленном дворе, а в дом не заходила. Стена их дома стала границей нашего двора. Вот мы и дошли до него. Как раз под нашими окнами была глинобитная лачужка, потом ее снесли. Там жили женщина Сима, ее очень добрая мама, державшая тогда кучу собак, и девочка Галя. Галя Айрапетова, худенькая, большеглазая. Она нашлась, живет в Германии. Потом им дали квартиру. Вот их собака меня однажды цапнула. И уколы в живот делали, хотя понятно, что собака не была бешеной. Просто я полезла к ней обниматься.

А про наш дом подробно. Ворота выходили на тротуар, и вокруг дома шел забор. Тогда крепкий. Кирпичные колонны, между ними деревянная ограда, которая сейчас выглядит жальче некуда, а частично вместо нее грубо положенные кирпичи. Дальше идет небольшая горка. Зимой мы с нее катались. Слева тогда был арык, поросший травой, иногда летом мы там сидели. Справа росло то дерево, название которого я опять забыла, но записала и прочитала: «Кейлетерия». Ярко-желтые кисти цветов и мелкие круглые шарики-семена, из которых делали бусы. Под деревом потом поставили скамью. Слева тянется живая изгородь, которой были отгорожены все палисадники квартир первого этажа. Раньше, в моем детстве, все балконы были затянуты хмелем. Он многолетний. Весной со второго этажа до первого протягивали ряды шпагата, вот по нему хмель и вился. Во дворе — два серебристых толстых тополя, потом один погиб. В глубине справа — деревянный душ на две кабинки, сверху — гигантский металлический бак. Чуть правее были удобства на пять кабинок, напротив — мусорный ящик. Удобства сохранялись очень долго, даже когда все стали проводить канализацию и ставить ванны. В глубине — сараи. Слева — тоже сараи, отгораживавшие дома на Обсерваторской. Весной дети нашего двора готовились к экзаменам на крышах сараев, все в корейских соломенных шляпах. Корейских потому, что делали и продавали их кореянки, плели из грубой соломки. В сараях хранили, в основном, уголь. В одном жила коза, принадлежавшая Княжевским. Когда я считала членов этой большой семьи, для ровного счета приплюсовывала и ее. Ну, было мне тогда года четыре, что хотите.

Двор зарос ночной красавицей и касторкой, а также мальвами, Позже Ренат, один из наших соседей, посадил черешню, виноград и сделал айван. В доме было шестнадцать квартир, я считала. Правда, две были коммунальными. Как часто бывало в Ташкенте, тут жили русские, евреи, татары, украинцы… Бывало, что и скандалы возникали, бывало и ссорились, а все-таки жили и дружили. Девочки только все были старше: Тома, Оля, Ванда, Мила, Лора, а мальчиков всего двое: Вовка Волков и Сережа Перчиков. Только они тоже старше меня были. И двое помладше, Игорь и Равиль. Моя команда. Ну, не брали меня старшие в игру, не брали, что делать, четыре года разницы… Дом был ведомственным. Треста «Средазуголь». Потом «Узбекуголь». Потом опять «Средазуголь». Почти все жильцы имели какое-то отношение к углю. Нам и уголь привозили, когда печное отопление было! Потом вместо угля в сарае хранили картошку.

Интересно, что новых жильцов почти не прибавлялось. Жильцы самовольно занимали квартиры, которые им нравились, после выезда старых жильцов…

Не люблю нынешнюю попсу. И слушать не могу. Только раз услышала песню и почему-то мне кажется, что она про Ташкент, наш утерянный Ташкент, хотя на самом деле она о любви. Песня группы «Уматурман» «Проститься». Возникают совершенно прямые ассоциации с городом, которого давно уже нет.


По минутам осыпается

Ожидание невозможного.

Ранним утром просыпается

От движения неосторожного.

Как молчание ледяной зимы,

Нас закутало неизвестностью.

Здесь так долго друг друга искали мы

И, конечно, пропали без вести…


Проститься нету сил, закрываю,

Я глаза закрываю,

Сквозь туман уплывая

По аллеям столицы…

Проститься… За потерей потеря,

И года полетели,

За дождями метели,

Перелетные птицы…


Только ночью не могу уснуть:

Странный холод в сердце прячется,

Что случилось, скажите мне кто-нибудь,

Только осень в окно мне расплачется.

В подоконник мой бьются горошины,

Тишину разбивая веселием,

Умирали давно понемножку мы,

И наверное было спасением


Проститься… Нету сил, закрываю,

Я глаза закрываю,

Сквозь туман уплывая

По аллеям столицы.

Проститься… За потерей потеря,

И года полетели,

За дождями метели,

Перелетные птицы…


Время смотрит спокойно, с презрением.

Вы меня уже, верно, не вспомните.

Опоздавшее, ходит прозрение

По моей гладковыбритой комнате.

Недосказано и недослушано.

Сердце бьется другими вершинами.

Значит, все безнадежно разрушено.

Ну зачем же, зачем поспешили мы


Проститься… Нету сил, закрываю,

Я глаза закрываю,

Сквозь туман уплывая

По аллеям столицы.

Проститься… За потерей потеря,

И года полетели,

За дождями метели,

Перелетные птицы…

Проститься…


Вход в дом был с улицы Кренкеля. А вдоль фасада по Малясова тянулся еще один двор. Совсем пустой, но обсаженный акациями и маклюрами, только маклюры были кустами. Там никогда не бывало солнца, он был немножко таинственный, и туда мы почти не ходили. Он был тоже огорожен забором. И вот однажды мы, ребятня, нашли между нашим домом и соседним — там была такая щель — чемодан. Что тут поднялось! Милицию вызывали! Чемодан был пуст, но ни у кого не возникло сомнения, что владельца ограбили.

А однажды мы под балконом обнаружили что-то вроде деревянных тоненьких маленьких веерочков. Передрались за такую диковинку, а потом мама объяснила, что это всего лишь стружки карандаша, побывавшего в точилке. Дикари мы были…

Зато было нам раздолье, когда начинался листопад. Тогда листья можно было жечь, да мы и жгли на мостовой — картошку пекли. Приносили из дома по картошине-другой и пекли. А на мостовой — так ведь машин-то не было! За день одна проедет — уже рекорд. Это на Кренкеля. Там почти тупик был, далеко не уедешь. Да и по Малясова машины ездили тоже не слишком часто. Трудно поверить, но мы, дети, когда шел снег, цеплялись веревками саней за бамперы машин и ездили по мостовой. Сейчас это самоубийство. А тогда — ничего!

Почему-то больше всех я любила квартиру Княжевских, хотя она отличалась от нашей разве что вторым балконом. Небольшим. С красивой балюстрадой. Мне она казалась тоже таинственной, как и задний двор. Подобное же чувство некоего почтения возникало у меня, когда я шла от Урицкого по Обсерваторской, там деревья были очень высокие, и мостовая широкая, очень я любила этот отрезок улицы, второй такого чувства не пробуждал.

Я хочу помянуть своих соседей, которых уже нет. Которых я знала с самого рождения. Тетю Фросю Корсунскую и ее сына Витю. И ее мужа Петра, погибшего на фронте. Валю Ровнягину, пусть и плохим она была человеком. Чету Христофоровых. Раису Моисеевну Подольскую и ее дочь Киму, так нелепо, так рано погибшую. Людмилу Яновну Дехто и ее мужа Александра Ивановича. Супругов Перчиковых. Александра Васильевича Княжевского и его жену тетю Дусю, мудрую и добрую. Полину Моисеевну, мать Лоры Осадчук. Тетю Пашу и Тоню. Супругов Покровских. Супругов Моисеевых, Нину Прокофьевну и ее мужа Бориса… а отчества не помню. Нина Прокофьевна, женщина колоритная, бывшая балерина. А ее мама была коком на тихоокеанском флоте, вот так! И у них были японские и китайские вещи, которых я ни до ни после не видела. Толстый веселый деревянный бог богатства с рыбой подмышкой. Чашечки с гротескными лицами. Веера…

Я хочу помянуть Лёню, Вилена Израилевича Могилевского, веселого красавца, умницу… Его жену Аллу. И Равиля. Тетю Фаю и Иду. Олю. Милу Покровскую и ее родителей.

Моих маму и папу. И сестру.

Всем им царствие небесное и земля пухом.

Они все умерли. Остальные уехали.

Не осталось никого в моем доме. Только память. А может, и души бродят тех, кто жил здесь когда-то и кто отсюда отправился в мир иной.

Ну вот, оказались мы на углу. Угловой дом напротив принадлежал Черниковым. Семья с несчастной судьбой. Самого хозяина я знала только понаслышке. Он был видным партийным работником, очевидно, считавшим, что поэтому ему дозволено все. Он и пользовался этой вседозволенностью, пока его старший сын не свел счеты с жизнью. Я тогда маленькая была, но помню, что все соседи собрались на улице и тихо обсуждали случившееся. Наслушалась я подробностей…

Моя мама дружила с женой Черникова. Удивительная была женщина Анна Ивановна. Лицо ее помню. Суровое крестьянское лицо и неизменный платок. Она с таким достоинством несла свой крест! А умная была. Строгая. Я перед ней просто благоговела, хоть девчонкой была, но уже кое-что понимала. Хлопотала она по дому целыми днями, никакой прислуги не было.

А потом так же ушел и второй сын.

Им, наверное, нужна была помощь психотерапевта, а тогда и слова такого не было.

Черников полетел со всех постов и долго не прожил. Бедная его жена!

У них дочка была Лида, такая чудесная девушка! Так и осталась она одна. Год назад умерла…

За ними жил Эдик Джалилов, учился с девочками нашего двора, хороший веселый парень, о его судьбе ничего не знаю.

Кстати, пока не забыла: наша улица заросла белой акацией, ясенями. А Малясова — дубами. Акаций сейчас нет, а раньше на углу росла большая, я там вечно со своими кавалерами умные беседы вела…

А начиная от дома Эдика и дальше под заборами росли каперсы, тогда я не знала такого слова, говорили просто «арбузики». Цветы собирали, такие красивые, нежно-розовые, жаль стебельки короткие! Каперсы глину любят. Дальше шел неизвестный двор, а еще дальше — дом женщины, имени которой я не знаю, но она всегда так хорошо со мной беседовала. А муж у нее был поляк с залихватскими усами, типично киношной внешности…

Потом шел какой-то глиняный холм, отгородивший большой двор. Там я часто бывала. Потому что там жила наша учительница математики Клавдия Васильевна. Светлая ей память. Прекрасная была женщина. Когда я в пятом классе из-за очень долгой болезни отстала, она, заметьте, не взяла с мамы денег, не оставила меня на второй год, а порекомендовала репетитора, и я перешла в шестой класс. Там жила и моя одноклассница Света Козенкова, но мы недолго учились вместе. Ее отец был военный, его скоро перевели. Торцом двор выходил на Обсерваторскую, и как-то получилось, что второй конец глиняного холма врезался в ветлечебницу на Обсерваторской (существует, как ни странно, и поныне). При этой лечебнице вертелся мальчишка, обожавший рассказывать мне ужасы об уничтожении животных. Я его возненавидела. И убеждение, что в ветлечебницах, кроме убийства собак и кошек, ничего не происходит, жило во мне очень долго. Хотя он, скорее всего, врал и приукрашивал.

Мы почти дошли до дома Рашидовых с неизменным милиционером. Милиционеров никто не боялся. И я с ними здоровалась.

Почему мне в память врезались «французские» белые шторы, какие тогда были в каждом официальном здании? Но врезались…

А во дворе действительно росли розы. Меня туда пускали. Розы остались в памяти, а книга русских былин от Гули Рашидовой — жива до сих пор.

Рядом был большой двор, где жила моя знакомая, мы с ней книги вместе читали и как-то удирали от ее брата, в результате чего она потеряла косынку и страшно расстраивалась. Косынка попала в арык и уплыла… А если завернуть за дом с башенкой и миновать два дома, на углу Урицкого-Обсерваторской жила моя одноклассница Люся Федорова, милая и очень несчастная девочка. Она стриглась как мальчик, требовала, чтобы ее звали Алешей, и носила исключительно шаровары, конечно, вне школы. За что ее презрительно называли «мальчишницей». А дело было, видимо, не в этом, но кто тогда разбирался в подобных тонкостях!

На углу Обсерваторской жила учительница начального параллельного класса Надежда Константиновна Белова.

Вниз Обсерваторская продолжалась частными домами, лепившимися к забору школы, магазином и огромным, делившимся надвое двором, в первом жила моя учительница Лидия Григорьевна, она преподавала географию и была у нас классным руководителем с пятого класса. Чудаковатая, но прекрасная старушка, как она гордилась мужем-геологом и его картинами! Я была у нее дома, до сих пор жалею, что не расспросила подробнее. Ее сестра Софья Григорьевна была школьным библиотекарем.

Во втором дворе, заросшем вишнями, жила моя подруга и одноклассница Вера Котова.

А в магазин мы вечно бегали за ташкентской водой!

И еще — за музыкальной школой был двор, в котором жил Вовка Водопьянов, теперь солидный бизнесмен, партнер Ильяра Гулямова, и в его двор мы бегали зеленые яблоки воровать.

Помимо школы, я училась в музыкальной, все воскресенья были заняты репетициями оркестра, я была первой скрипкой, а Лена Бронова, жившая в доме САКУ, — первой виолончелью. Лены уже тоже нет, совсем рано ушла.

И еще там были две библиотеки — взрослая и детская, которые я благополучно прочитала.

Все эти дни, что я пишу про свои улицы, меня не оставляет такое чувство, что я на самом деле иду по тем родным тротуарам. А ведь ходила, и не по тротуарам, а по мостовым не меньше двух раз в день. В школу. А еще и в музыкалку. А еще за хлебом, а еще… Интересно, существует ли память камня и асфальта? А если да, помнят ли они мои шаги?

Мы снова на углу Кренкеля. Это угловой дом семьи Гулямовых, крепкого влиятельного клана. Хозяин дома — партийный работник. Второй секретарь обкома. Я много писала о Гулямовых. Те, кто жил в том доме, уже ушли. Недавно ушел Ильяр. Остались, конечно, и дети, и внуки. Просто я их никогда не видела. Умер хозяин дома. Ильяр писал мне, что его подкосила борьба с Рашидовым. Он горько жаловался на ту власть, а я сочувственно вздыхала, но понятно, что разобраться в этом очень сложно, а правды мы уже не узнаем. Назира Ахмедова, мать Ильяра и Бахтияра, известная певица, умерла рано. И Бахтияр (Боря) — тоже…

В доме я ни разу не бывала, знала только сыновей, Боря как-то звал меня на вечеринку, он с Вандой дружил, но я побоялась. Не люблю ходить туда, где нет знакомых.

За домом Гулямовых был коммунальный двор, только очень странный. Длинный узкий проход, который потом расширялся. Никогда не забуду первого предложения руки и сердца, сделанного мне парнем из того двора, а было мне шестнадцать. И Оля Шаповалова прибежала ко мне и объявляет, что этот парень твердо решил на мне жениться, как только чуть подрасту. Ух, как я загордилась!

К этому двору примыкал дом с красивым крыльцом, где жил мой одноклассник Саша Буш, высокий вяловатый парень с немецкими корнями. Наши мамы приятельствовали. Где он сейчас?

Напротив следующего дома росли два моих любимейших в Ташкенте дерева — катальпы. Очень высокие, так что сорвать кисть ни разу не удавалось. И стручки длинные, узкие. А листья — сердечком. Сохранились до сих пор. Пока.

А жила там Соня, врач, молодая женщина, воспитывавшая в одиночку сына. И вот как-то в поликлинику ворвался псих с ружьем. Он был страшно обижен на какого-то врача, но почему-то стрелял не в него, а в Соню, убив на месте. Какой же стоял плач! И мальчик остался совсем сиротой… Что за жестокая судьба!

Ну, о жителях соседнего двора я так много писала. Моя любимая семья Шамшидовых. Мина Борисовна — одна из женщин, оказавших на меня огромное влияние. Я уже не говорю о том, что педагогом она была потрясающим. Я, правда, совсем не знала главу семьи. Но о нем прекрасно написала жена их младшего сына Алика Соня, они так и живут в том доме. И от этого на душе теплее, кто-то остался на прежнем месте!

Я позволю себе привести письмо Сони: «Вы иногда пишете о Мине Борисовне Шамшидовой. А мне бы хотелось коротко рассказать о ее муже Григории Лазаревиче Шамшидове, оставить память о человеке исключительного трудолюбия, честности, порядочности. Он много лет проработал заведующим кафедрой начертательной геометрии и черчения ТИИМСХ.

Я училась в этом институте, и на начальных курсах мне очень трудно давалась начертательная геометрия, наука хитроумная и требующая большого пространственного воображения. Учебники московских авторов Гордона и Арустамова, мною тщетно штудируемые, никак не раскрывали мне картину мира по начерталке. Я обращалась к знакомым ребятам-студентам, которым, наверное, надоело мне объяснять, и один из них, Рома Ким, посоветовал мне взять в читальном зале ТИИМСХ учебник по начерталке Шамшидова. «Ну и что мне это даст?» — спросила я. — Я уже занималась по двум учебникам известных московских авторов, и бесполезно». Рома ответил: « Почитай Шамшидова и поймешь, что это отличный учебник». На следующий день в читальном зале института мне был выдан большой фолиант — учебник Шамшидова. Листы учебника были написаны и расчерчены автором вручную, тушью по кальке, затем отпечатаны на копировальной устройстве института, они были розового цвета, и я приступила к обучению в зале читалки. Я сидела несколько часов и, к великому моему изумлению, стала постигать эту страшную науку — начерталку. Мне даже стало интересно. Учебник этот выдавался студентам только в читальном залеи был растрепан от частого употребления — за ним были очереди на получение. Я сидела в читальном зале с учебником еще два-три дня, а на четвертый самостоятельно выполнила задание.

Затем был экзамен, и я сдала этот предмет на отлично. Это был чудо-учебник, написанный великим мастером. Я интересовалась позднее причиной того, что учебник не был напечатан для широкого использования. Оказалось, что при обращении в издательство автору было поставлено условие — взять соавтора (лицо совершенно постороннее) и, более того, поставить его фамилию первой. Григорий Лазаревич отказался, ходить по инстанциям его совсем не прельщало, для него важным было и то, что учебником пользуются студенты его вуза.

Да, есть великие певцы, музыканты, писатели, поэты — их произведения поражают людей большим вдохновением, талантом, качеством труда, вложенного в них. Оказывается, и учебник может быть гениальным. И с этим чудом я столкнулась раз в жизни».

Это правда были люди необыкновенные. Я словно вошла в их дом с оригинальным книжным стеллажом в виде перевернутой трапеции. Соня, он сохранился? И снова стою у пианино, за которым сидит Боря Шамшидов и играет Гершвина «Тот, кого люблю». Он очень талантливый и прекрасно играл и на саксофоне тоже. И в этот раз мне сыграл, только в Израиле и на клавишах. Хорошо, что у него все сложилось прекрасно, и дай бог здоровья его чудесным малышастикам-внукам, сыну с невесткой и жене. И дай бог здоровья Алику, Соне, их сыну и внукам…

Ниже по улице жил Игорь Тарасевич. Он сейчас в Подмосковье живет, мы иногда перезваниваемся и переписываемся. Он журналист.

А завершает ряд знаменитая школа №3, в которой училась мама Тани Вавиловой. Потом она была узбекской, потом вечерней. Сейчас ее уже нет.

Заворачиваем за угол, немного пройдем по Урицкого. Почти на углу юридическая консультация, помещение за ней дали музыкальной школе им. Садыкова. На следующем углу жила чудесный врач-дерматолог Арфа Аветовна, жертва пристрастия армян к пышным именам. Но и врачом, и человеком она была прекрасным. И дочка у нее была прекрасная. В тот век полного отсутствия нормальной косметики Арфа Аветовна давала такие советы, которые работали всю мою жизнь. Чуть дальше, на Урицкого, 10 жил Слава Шамшин, щедро одаренный судьбой и отвергший ее дары. Не было у него сил и воли жить как все. Ушел в мир наркотиков. А ведь умнейший и способнейший был человек! Редкое дарование.

Еще дальше жила однокурсница моей сестры, которая однажды застала меня слушавшей тогда мою любимую мелодию из фильма «Вернись в Сорренто», которая доносилась из их окон. Стояла я на противоположной стороне улицы и никого особенно не трогала. Но девушка выбежала из дома, привела меня к себе, расспросила, все выяснила, а потом со смехом рассказала обо всем сестре. Меня долго ругали. До сих пор не пойму за что. За любовь к музыке? Так я никому не навязывалась, просто слушала, что тут плохого? А было мне лет семь. Нет, я всю жизнь учусь тому, как не нужно поступать с детьми.

Дальше мы не пойдем, дальше я никого не знаю. Знаю только, что в самом конце в семидесятых годах выстроили «стекляшку» -парикмахерскую. Вернемся к перекрестку Урицкого-Ширшова и перейдем дорожку. Заглянем в проезд Халк-Абад, на углу которого, как я уже говорила, жила участковый врач-терапевт Бирючинская в своем домике с крохотным палисадником, где росли золотые шары. Я просто хотела рассказать еще об одном очень большом доме с большим двором — доме Аэрофотосъемки. Там жила Ира, учившаяся то ли в одном, то ли в параллельном классе с Таней Вавиловой. Мы с ней иногда встречались у нее дома. Играли и пели дуэтом…

И еще жила моя одноклассница Люда Молчанова, перед которой мне до сих пор стыдно, хотя она вряд ли помнит тот случай. Зато я помню все. Тогда в школе это было общепринятой практикой — сообщать родителям о том, что их ребенок плохо учится. Обязанность сообщать возлагалась на одноклассниц провинившейся — это было в начальных классах, классе во втором. Вот мне, как отличнице, выпала эта «честь». Как я важничала, как наслаждалась мучениями жертвы! Эх… Позорище, позорище выступать в роли доносчика, да еще гордиться поручением. Даже то, что времена были такие, меня не оправдывает. В восемь лет уже можно кое-что понимать!

А теперь пойдем по Ширшова, прямо от Урицкого, по правой стороне. Очень хорошие частные дома: как-то один господин, любящий во всем поддакивать городским властям, заявил, что ему надоел плач по старым снесенным домам-хибаркам. Так вот, хибарок в нашем районе были единицы. Были коммунальные дворы, в одном из которых когда-то жил Рашидов (на Финкельштейна). Не слишком хорошие квартиры, да, но частные дома были, в основном, крепкими и красивыми. Такие были и на улочке Федорова, отходившей от правой стороны Ширшова и заканчивавшейся тупиком. Там и домов было шесть, не больше. В один нас как-то послали из школы. За цветами в горшках, уж не знаю, каким образом школе разрешили покупать цветы у частных лиц. Но я попала в удивительный мир птиц и цветов. Одна большая комната была вольерой, где жили попугаи и другие яркие птицы. Огромный ара жил отдельно. Он был говорящим, что окончательно поразило воображение десятилетней девочки. Я долго взахлеб рассказывала обо всем родителям, умоляя купить маленького попугайчика: тогда они были не так распространены, как сейчас. Конечно, не купили, куда там…

На углу Ширшова и Федорова был дом Давидянов, их дочь Мила училась со мной в параллельном классе, неглупая, раскованная, очень современная для того времени девушка.

Угловой дом занимала большая узбекская семья, где народу было столько, что еще одного лишнего человека (меня) вообще никто не замечал. Мы таскали лепешки и курт, а главное — на подоконнике стояла большая коробка с серой, если кто не знает, это аналог нынешней жевательной резинки, только куда безопаснее и полезнее. Не знаю, из чего ее варили, но раздолье-то, раздолье, дома кто мне позволит серу жевать!

А больше по этой стороне не знаю никого. Поэтому пойдем по противоположной, но от Малясова — лень идти обратно.

Не знаю, кто жил в угловом доме, какой-то мальчик, а вот в соседнем жили Давыдовы — с Юрой, двоюродным сыном Милы, мы учились в одном классе. Не удивляйтесь: одну фамилию переделали на русский лад, вторая осталась армянской. Семья была тоже очень порядочной, и Юра в ней был паршивой овцой и кончил очень плохо и очень рано…

В середине улицы был большой очень неряшливый двор, который делил надвое грязный арык. Зато в этом дворе жили дорогие мне люди: Татьяна Владимировна Брейтигам, наша блестящая преподавательница биологии, умница редкостная, державшая класс в железном кулаке, но питавшая ко мне некую слабость, хотя спуску не давала, как и остальным. По ее учебникам мы учились. Ее пришкольный участок можно было занести во все инструкции как образцовый. Я, как могла, отблагодарила ее, отправившись в зоопарк и выпросив там удивительно красивую коллекцию перьев… Спасибо Вам, Татьяна Владимировна, моя благодарность и царство небесное.

А еще там жил Леня. Скрипач эстрадного оркестра. Он бесплатно давал мне уроки и водил на репетиции оркестра. Я все гадаю, жив ли он…

Дальше был дом Сабира Абдуллы, известного писателя и драматурга. То есть не знаю, жил там он сам или его родственники, но дочь Света точно жила, избалованная, неумная девица, над которой мы дружно посмеивались. Жила рядом и девушка Джульетта, еще одна жертва пристрастия к пышным именам…

Жила бабушка моего одноклассника Баходыра Умарова, у которой он обитал до восьмого, по-моему, класса, чем был очень доволен, как же, без родительского глаза, тем более что бабушка у Баходыра была добрая.

А Леня, моя вечная боль, жил в коммунальном дворе с окнами на улицу. Вообще в Ташкенте было много очень странных квартир, в которых люди жили годами. Вот и у Лени квартира была странная — ни прихожей, ни удобств. Входили и сразу оказывались в большом помещении без окон, непонятно, то ли комната, то ли сарай. Вторая комната была поменьше, но нормальная. Вот в такой квартире жила семья: отец, мать и трое детей. Старший Александр преподавал на мехмате ТашГУ и к тому времени, как мы пошли в школу, уже ушел из семьи и женился. Дочь вышла замуж и с мужем жила на ТашГРЭС.

Отец Лени умер довольно молодым. И умирал тяжело. Мать — чудесная женщина, добрая и умница, очень она меня любила, и Ленина сестра — тоже.

А Леня тоже умер очень рано, и жена его умерла, а где единственный сын — не знаю, хоть и найти пыталась. Был где-то на Украине.

Я все надеюсь, что, когда тоже уйду, может, встречусь там с теми, кого мне так не хватает здесь?

Ну вот, а теперь прогуляемся по Малясова, но только не сегодня. Шахразада на сегодня прекращает дозволенные речи.

…Вот она, моя родненькая! Бывшая Кара-Киргизская, бывшая Киргизская, бывшая Малясова, ныне не знаю как называется.

Понимаю, что кое-кому требуется выкорчевать прошлое с корнем, но не понимаю, зачем корчевать имя человека, героя, честно воевавшего, за чужие спины не прятавшегося, погибшего за Родину. Общую, между прочим. Не разбирая, кто и от кого зависеть не хочет. Манкурты…

В интернетовской статье о Викторе Малясове говорится, что в Ташкенте есть две мемориальных доски: одна на доме, где жил герой, вторая — в сорок третьей школе. Насчет второй врать не буду. Не знаю. Потому что ни разу ее не видела. А первая была. Но, поскольку там все перестроили, вряд ли осталась. А стоял этот домик почти в самом начале улицы, по левой стороне, если идти от Энгельса. Бедный такой. Одноэтажный. По-моему, из кирпича-сырца. Очень давно и, возможно, уже почти неправда, но там рядом одно время была пивная с торговлей навынос. Я сама лично ходила туда с подругой и бидоном. Подруга жила в общежитии вместе с матерью, и кто-то послал ее за пивом. Дома я благоразумно умолчала о нашей экспедиции, ибо не сносить мне тогда головы. Правда, никто нас там не обидел, но все-таки…

Нужно сказать, что в связи с малым количеством транспорта именно по левой стороне тянулся газон-клумба. Половина была засажена традиционными каннами, только не большими красными, а мелкими с черно-зелеными листьями. Та половина, что ближе к Энгельса, была засажена кустами-эфироносами с бледно-голубыми цветами-кисточками. Пахли неприятно.

За домом Виктора Малясова, в котором жили его родители, был необыкновенно красивый дом Бабахановых. Зуля Бабаханова некоторое время училась со мной в одном классе. Не знаю, дом ли это архитектора или его родственников. И еще один красивый дом с большим крыльцом — дом Бегловых, тоже моей одноклассницы Луизы, будущего врача-педиатра. По-моему, она так и живет в Ташкенте. За ее домом — заросший высокими кустами коммунальный двор. Еще один большой двор, где жила семья Туровских, с Леней Туровским мы учились в музыкальной школе и много лет сидели рядом в оркестре, первыми скрипками. Туровские в Америке, а их мама недавно умерла…

Дом Юры Клеймана примыкал к какому-то предприятию с железными воротами. Не знаю, что там было. Юра, высокий красавец с копной рыжих вьющихся волос, «ходил» с Наташкой Данильянц, жившей в моем квартале. Они на год старше меня, и пара была изумительная. Вместе они прожили всю жизнь.

Они тоже в Америке, только Юра ушел навсегда.

И дом той узбекской семьи, о которой я уже писала. Один из парней учился вместе с моим мужем.

Это угол Малясова-Ширшова. Еще один угловой дом, и дальше идет стена, стена и огромнейший коммунальный двор с вечно цыганским шумом. К нему примыкает живописный домик, где жила мамина приятельница Людмила Михайловна, врач-гинеколог, с дочерью Майей, однокурсницей моей сестры, (ТашМИ) и сыном. Потом Людмила Михайловна умерла, сын женился и уехал, а Майя с мужем и сыном так и остались жить в домике: маленькая прихожая и очень большая комната, разделенная занавеской.

Перебегаем дорожку, и прямо за домом Черниковых — дом Махмудовых. Родителей я не знала, но в доме бывала. Дружила с их младшей дочерью Раей. Был еще сын Асрор и дочь Мая, она на четыре года старше меня. Отец тоже был партработником. Мая жива, в доме сейчас живет ее дочь с мужем и детьми, а Асрор рано умер, зря растратив жизнь. Жена от него ушла, а детей вроде и не было… И Рая, хоть и была самой младшей, тоже ушла.

Дом, где жили двое суровых братьев и вдова третьего с сыном Игорем… Не знаю ничего о его судьбе. Зато знаю судьбу владельцев следующего. Жили-были старик со старухой. Держали корову, торговали молоком. Были у них разведенная дочь и две внучки, старшая Оля и младшая Рита, переболевшая в детстве полиомиелитом, но, на счастье, не потерявшая возможности ходить, правда, странноватой походкой, но ходить. Очень красивая девочка!

И вот (это было в конце шестидесятых) мама рассказывает, что, оказывается, нашелся отец девочек, живет в чужой стране Израиль и зовет детей к себе. А они взяли и уехали…

Следующий дом — с роскошным крыльцом и неизвестными владельцами.

И угловой — Малясова-Обсерваторская — большой двор, где и жила Наташа Данильянц, теперь там ресторан. А было тепло, уютно и весело.

Первый дом через Обсерваторскую выпал из памяти, а вот следующий — Зули Иноятовой, она училась вместе с Таней, Наташей и Викой. Живое, хитрое лицо. Как у мультяшной лисички! Хотя хитрой она вовсе не была. Чудесная девчонка! Как сейчас помню, она выносит и показывает мне и Вике удивительную новинку — китайский шелк! Шелк был роскошный. Но почему-то считалось, что он годится только на халаты или диванные подушки. Может, потому, что был вызывающе красив… Зеленый с серебром. А ведь это настоящий, без примеси синтетики, тогда китайские товары имели высочайшее качество, что сейчас звучит по меньшей мере странно.

Зуля так и живет в доме. Слава богу, свиделись. Все та же лисичка!

На углу Малясова-Финкельштейна красивое серое каменное крыльцо — дом профессора Кейзера. Доктор Кейзер был очень уважаем в Ташкенте. Но дверь всегда оставалась закрытой — вход был со двора.

Недалеко от фабрики «Уртак» дом Томы и Нины Джурунцевых. Нина в Ташкенте, Тома в Канаде, та самая черненькая девочка, которая храбро дирижировала нашим оркестром.

Перед фабрикой небольшой продуктовый магазинчик, но мы редко туда ходили, чаще в тот, что сбоку от школы. Ну и фабрика… Она тянется до самого конца улицы. Улицу пересекал широкий бурлящий арык, в нем даже шлюзики были. Мне говорили, что это Ак-Курганский канал. В свой приезд в Ташкент я видела то, что от него осталось, — жалкий ручеек.

В этом месте Малясова соединяется с Урицкого и идет дальше как Урицкого. А справа отходит улица Акмаля Икрамова, где жили сам Акмаль Икрамов, знаменитая танцовщица Мукаррам Тургунбаева, первые секретари КП Узбекистана Мухитдинов и Камалов.

Вот и левая сторона пройдена.

Идем по правой от Энгельса.

Эта часть вся связана с фирмой «Юлдуз». Она буквой «П» выходит на Таджикскую, Энгельса и Малясова. Парадный вход с Малясова, стекло и бетон. Как-то мужу шили тут костюм, кстати, без особых формальностей, пришел, заяву написал, сшили. Седьмой рост даже сейчас не слишком легко достать.

За этим зданием шел узкий дворик, где жила моя знакомая учительница Лена, считавшая себя не слишком красивой из-за веснушек. На самом деле она была красавица, но мама почему-то поддерживала в ней убеждение, что с таким лицом ей замуж не выйти. Я уверяла в обратном и оказалась права: все у нее сложилось хорошо.

Общежитие фирмы. Еще с тех пор, когда она была парашютной фабрикой. Старые серые ворота, огромный двор, в котором перпендикулярно улице тянутся бараки. Именно бараки, потому что внутри перегородок не было. В два ряда стояли кровати. Изголовьями к стенам. На стенах висели плакаты, вышивки, фотографии актеров. И кровати были с вышитыми подушками. Но уж как тут жили… Жили. И жила тут моя одноклассница, тихая миловидная девочка Вера Провидохина. Понятно, что многого она тут насмотрелась, даже я много чего там насмотрелась, просто приходя к ней. Да чего там: загонять людей в такие условия, лишать личной жизни, а потом ожидать чего-то? Девушек осуждать невозможно. Это они нас за пивом посылали.

О Вере не знаю ничего, кроме того, что она уехала с мужем в Челябинск.

Одно время за общежитием был большой пустырь, где росли высокие, больше моего роста кусты гибиска. Белые и фиолетовые цветы с темными серединками. В глубине пустыря слева был очередной карманчик, в котором находился большой коммунальный двор, там жила моя одноклассница Наташа с бабушкой и дедушкой, потому что ее родителей перевели работать за границу, а ей нужно было заканчивать школу. Неудавшаяся любовь Жоры Ходасевича…

Позже на пустыре построили детсад той же фирмы, и дети чинно гуляли во дворе детсада…

Далее тянулись глиняные дувалы, потом еще один двор с глинобитными лачужками — еврейский двор, где моя мама покупала мацу. Дальше шли три богатых частных дома. В одном сначала жили армяне, потом продали дом еврейской семье, матери и дочери. Мужчины сидели за какие-то экономические происки. Мать и дочь вечно сидели у ворот и сверлили глазами прохожих. Мне неприятно было мимо проходить. Потом мужчины вернулись, и женщинам стало не до безделья. Еще один армянский дом, там жили добрые хорошие люди, а с их сыном Валей мы часто болтали у их же ворот. И уже описанный мной татарский дом. Интересно, что это едва ли не единственный двор, где не было зелени — голый асфальт, что уж совсем для Ташкента нетипично.

Дальше через дорожку наш дом. Кстати, арык на Кренкеля пересох, и в одно время прямо поперек арыка стоял деревянный ларек с бакалеей, торговал молодой парень Сема. Он всему двору по блату муку продавал — дефицит в то время. Были у него еще сахар, крупы, конфеты. Года через два ларек убрали, и все очень об этом жалели.

Наш дом тянулся на полквартала. А следующим был дом Роберта, известного тренера по гимнастике, и его мамы тети Жени.

Рядом с Робертом в очень бедном домике жила еще одна армянская семья с дочерью Аней — удивительно красивой девочкой с огромными черными глазами. Роберта и его мамы уже нет, об Ане не знаю ничего.

А вот следующие два дома были солидные и богатые (нежно-зеленого цвета), и это перекресток с Обсерваторской.

На этом отрезке я знала всех. Если свернуть направо — дом Вовки Кандаурова, потом большой двор узбекской семьи Азимовых, где тоже держали корову. А напротив — бирюзовый дом, где жила моя любимая тетя Галя Петросянц с двумя сыновьями, с Артуром я училась в школе, а тетя Галя нам всем зубы лечила. Царство небесное обоим.

Не удивляйтесь, я сама удивляюсь, почему вижу все дома в цвете. Вот так они были выкрашены! А дальше по Малясова шел высокий глиняный забор, у которого долго сидел «холодный» сапожник, то есть частный. По-моему, он и жил в этом доме. Знаменитый Малясова, 24. Ну… Вот там я кого только не знаю! Вику Остапчук, которая, главное дело, совсем не изменилась! Она с Таней Вавиловой и Зулей училась на год старше меня. Вот с ней мы дружили. И сейчас тоже. Она, правда, в Киеве. Ученый человек. Ученый секретарь НИИ. Занимается чем-то таким, чего мне ни понять, ни выговорить. Чем-то электрическим. Как, кстати Юра Клейман и Наташа Данильянц, они энергетики, все трое. А еще там жил Игорь Кельман, мальчишка непоседливый, озорной и вообще двоечник. Правда, сейчас остепенился, живет в Америке в Бруклине, солидный такой, недавно в Ташкент приезжал. Дай ему бог здоровья!

К этому же дому примыкала квартира с отдельным входом с улицу, перила крыльца были выкрашены отчаянно густой коричнево-красной краской. Там жила Люся Школина, гордо заявлявшая, что ее полное имя Люциана, может оно и так. Удивительная фантазерка была. Ее воображаемому успеху у мальчишек можно было только удивляться… Но тогда я слушала и верила.

Это перекресток с Финкельштейна. А в угловом доме жила врач, и с ее сыном (он был лет на семь старше) я в шестнадцать лет дружила. Часами просиживали с ним и его другом на его крылечке, обсуждали философские проблемы, литературу и другие высокие материи. Где-то на Финкельштейна жила и Роксана Бабаян…

Дальше тянулись частные дома почти до самого «Уртака».

Добрались. Конец пути.

Я человек упрямый, даже упертый. И я ни на секунду не желаю представлять, что всего этого нет. Где-то нет, а где-то есть, как говорит магистр волшебных наук Марлаграм в «31 июня», измерений вовсе не три. А по крайней мере шесть.

И существуют параллельные миры, где остался жив и невредим наш родной Ташкент, свободный от кича и алюкобонда, родной пыльный Ташкент с асфальтом в дырочку, родные арыки, акации и чинары, родной Сквер с парками Горького, ОДО и Тельмана и старым зоопарком. С «Тридцаткой». С Алайским. Он остался. И мы все еще молодые. И липы по-прежнему цветут на Гоголя. И Владимир Митрофанович Петров все это рисует. Для потомков.

И мы обязательно там встретимся.

Почтовые и скорые

Это песня такая была:


И куда вы все торопитесь, куда? Поезда, поезда,

Почтовые и скорые пассажирские поезда.


С этого вокзала я много лет уезжала пятым поездом «Ташкент—Москва». На этот вокзал я много лет приезжала шестым поездом «Москва—Ташкент». За порядок номеров не ручаюсь. Но поезда точно были пятый и шестой.

Вообще я не люблю вокзалы и аэропорты. За их некую, сказала бы, временность. Там собираются люди ненадолго — еще немного, и они погрузятся в самолет или поезд, а их кресла в залах ожидания займут другие временные…

Те вокзалы к тому же были людными, грязными, бестолковыми. Там было вечно полно каких-то подозрительных личностей, попрошаек, воров, плохо одетых и дурно пахнувших людей. Приходилось следить за вещами и кошельками, и далеко не всегда удавалось уследить. На вокзалах всегда шла какая-то своя, непонятная пассажирам жизнь, собиралось какое-то невнятное общество, и мне там было неуютно. Сейчас многое изменилось, вокзалы стали гораздо чище, а в Узбекистане, как я поняла, провожающих и вообще на перрон не пускают.

Жара, толчея, непрерывный гомон, люди с узлами и чемоданами. И множество мелких магазинчиков со всякой дребеденью по обе стороны вокзала.

Что-то вдруг вспомнились наборы «в дорогу» — булка, кусок курицы, беляш. Продавались они в вокзальных буфетах и очень часто были… скажем, не совсем свежими.

Интересно, что билетные кассы вообще были в стороне. Так сказать, на свежем воздухе. Боже, боже, что там творилось летом! Какие-то обезумевшие орды. Записывались за недели! Приходили на переклички! Я всего однажды попробовала вот так купить билет летом. Хорошо, что нашлись знакомые, помогли достать билет, правда, не на скорый поезд, а на тот, который останавливался у каждого столба. И в плацкартном вагоне. Но дотелепались как-то. С тех пор, наученная горьким опытом, я старалась брать билеты сразу в оба конца. Тогда такое было возможно. Мало того, в Москве вообще было возможно заказать билеты по телефону. Правда, если покупать билеты осенью или зимой, можно было прийти в ташкентские кассы за несколько дней и спокойно все купить.

Вспомнились посадки. Кстати, раньше для того, чтобы пройти на перрон, требовались специальные перронные билеты. Потом это как-то отменилось.

Ох, эти посадки… На посадку отводилось полчаса. А вещей у каждого было, как на переезд в другую страну. И у меня тоже. Коробка с помидорами — это святое. Если осень — еще и авоська с дынями. Коробки с тем, что в Москве было в дефиците: постельное белье, хрусталь, посуда, детская одежда, артельная моднейшая обувь. И не нужно забывать, что, узнав о моем возвращении в Москву, меня нагружали посылками, как корабль пустыни. Как это все умещалось в купе при наличии еще двух-трех пассажиров с такой же поклажей — ума не приложу. Факт тот, что как-то мне пришлось покупать под эти навязанные посылки отдельное место, благо осень была, пустые места имелись, а однажды меня просто оштрафовали. Все это настроения не поднимало. Мало того, вдоль вагонов еще шли люди, искавшие знакомых, и однажды мне пришлось взять авоськи с восемью огромными дынями! Это я к тому, что тогда провожающих на перрон пускали. А прибывающий поезд долго шел через город мимо Ташсельмаша, ТашМИ, костела… И все сгорали от нетерпения: скорее бы!

Здание вокзала когда-то казалось таким мощным, величественным, а сейчас — просто не слишком большое и не слишком ухоженное.

Зато я всю жизнь буду помнить привокзальную площадь. Тогдашнюю.

Вокзал находился в черте города. И вот что удивительно: транспорт в Ташкенте никогда не был проблемой. В отличие от нынешних времен автобусов, троллейбусов и трамваев хватало. Каких-то автобусов приходилось ждать долго. У моего дома на Малясова останавливался двадцатый маршрут, а обратно он шел по Урицкого. Вот его приходилось ждать до посинения. А троллейбусы и трамваи ходили часто. На площади останавливалось несколько маршрутов троллейбусов и трамваев, так что попасть в какую-то точку города особого труда не представляло. До Навои, скажем, шел пятый троллейбус, до Алайского — второй трамвай.

Если стоять спиной к вокзалу, слева пассажиры высаживались (конец пути), справа — садились.

Площадь была не слишком велика. В центре в начале шестидесятых установили памятник розового гранита четырнадцати ташкентским комиссарам, погибшим во время осиповского мятежа. Строго говоря, комиссаров было одиннадцать. Но троих тоже расстреляли вместе с ними. Лугин вообще был милиционером. Да теперь это вряд ли имеет значение. Раньше о погибших напоминали названия: улица Финкельштейна, проезд Лугина, Шумиловский городок, Троицкое. Сейчас и это уничтожили. Вместе с памятником работы Дмитрия Рябичева.

Мне он никогда не нравился (памятник, конечно). Я вообще считаю гранит материалом, не обладающим пластичностью. Мне он казался грубым и лишенным одухотворенности.

Но теперь, когда его убрали, я очень жалею. Люди погибли за идею. Какой бы ни была эта идея. Погибли в результате подлого предательства. Сейчас уже поздно в этом разбираться. Но историю уничтожать бессмысленно. Это мое глубочайшее убеждение. Вообще нельзя. А в Ташкенте снесены почти все памятники советской эпохи. Горького сослали на задворки. О Гоголе ничего не известно. Фрунзе. Куйбышев. Карл Маркс. И еще, и еще, и еще. Да и в России не лучше. И все же преступно забывать о своем прошлом. Никакие памятники сносить нельзя. Потому что это свидетельства нашей жизни.

Сейчас на месте памятника стоит другой. Глобус в ладонях. Воздержусь от комментариев.

Да и могилы в сквере Кафанова перенесли… Хорошо, хоть перенесли. А не закатали останки под асфальт.

Итак, площадь.

Справа длиннющее здание Военторга, очень похожее на пассаж. Переходишь в другое помещение, спускаешься на две каменных ступеньки. Там даже ювелирный отдел был. Обувной был. Одежда была. Форма военная была и всякие военные штучки вроде кокард, орденских лент, значков и т. д.

Почему-то я любила там бывать. Просто бродить по магазину. А за углом была булочная, где продавались печенье и сушки. Очень часто товар вывозили на улицу. Там за углом целый ряд был. Торговали выпечкой.

Кроме того, с левой стороны был неплохой книжный.

Да, я говорила, что по обе стороны площади росли деревья?

Прямо напротив здания вокзала был гастроном с большими стеклянными витринами. В одной стояло лимонное деревце с огромными, величиной с голову новорожденного, плодами. Сначала я приняла его за искусственное. Но нет, лимоны были настоящими. Я очень любила стоять у витрины и рассматривать деревце — больше в гастрономе ничего особенно достойного не было.

А еще в доме у вокзала жила Люда Масленникова, моя одногруппница, самая тихая и самая одаренная девочка на всем курсе. Она очень хорошо училась и потом стала завкафедрой вместо Елены Львовны Майской. Тогда она жила в очень хорошем доме с какими-то необыкновенными квартирами, я таких и не видела, видела другие, тоже необыкновенные, были же в Ташкенте дома с нетиповыми квартирами!

И все время в памяти одна картина: не помню, почему я пришла к Люде, а только сидим мы в комнате, что-то зубрим, а внизу Салар и мальчишки на камерах, совсем как в кино.

И тогдашний вокзал, и жара, и толпы на перронах, и мальчишки на камерах — все мелькает и уходить не хочет. Даже нелюбимый мной памятник.

Рассказ первый. Ташкентский поезд

Так получилось, что поезд №5/6 «Москва—Ташкент», «Ташкент—Москва» на много лет стал для нас своим. Сначала уехал в аспирантуру муж, и если не он приезжал на каникулы, ехала в Москву я. Потом, переехав уже окончательно, я рвалась в Ташкент, как голодный к хлебу, проводила там все отпуска, сначала трудовой, а потом и аспирантский, то есть гарантированно два раза в год. Самым сложным было, конечно, достать билеты в сезон. Поэтому я вставала в шесть утра, ехала на Ленинградский вокзал и становилась у дверей касс. Главное — подгадать так, чтобы можно было взять билеты туда и обратно. И тогда уже беспокоиться было не о чем. Естественно, за годы странствий в пути случалось немало веселого, ну и неприятности бывали тоже, как без них?

Но этот рассказ не мой. О случившемся рассказал потрясенный муж, приехавший в Ташкент на зимние каникулы.

Дело было так. С ним в одном купе ехали с какого-то очередного съезда председатели колхозов. СВ тогда, по-моему, еще не было, так что ехали они в обычном купейном. Даже не в мягком почему-то. (Кстати, о мягком. Однажды я в нем ехала, не удалось достать билеты в купейный. Отличался он от последнего только тем, что там вместо полок было нечто вроде диванов с полной гарантией водившихся в них клопов, привезти которые домой было легче легкого. Я как-то привезла, хорошо, вовремя отловили.) Так вот, всякий знает, что председатели колхозов в те времена были людьми не бедными. Можно сказать, очень даже не бедными. И, уж не знаю почему, этот раис-ота не спустил всех денег в Москве. Как выяснилось позже, в кармане его пиджака лежало десять тысяч. Инфляции у нас не бывало, так что сумма была гигантская. Семь тысяч — взнос на трехкомнатный кооператив. «Волга» — раз плюнуть. Короче, вы поняли.

И что вы думаете?

Украли! Украли целое состояние!

Как? Кто? Когда?!

Непонятно и неясно. Шум, бригадир поезда, милиция, обыски…

Как в воду канули денежки.

И удивительнее всего, что чужих-то в купе не было! Исключительно свои! Никто и не заходил… А десять тысяч — тю-тю… Как корова языком.

Все это мне муж излагает, так и не опомнившись от сознания того, что у людей могут вообще быть такие деньги… И вдруг осекся и как завопит:

— Знаю! Знаю, кто украл!!! Девочка!

Выяснилось, что в поезде ехала молодая интересная женщина с девочкой лет семи. Эта самая девочка постоянно забегала то в одно купе, то в другое и очень часто вертелась в коридоре. И к ним заходила. Не один раз. Но кто же ребенка посчитает за чужого? Нет, недаром мудрый писатель Сименон как раз и говорил, что есть профессии, при которых человека словно не замечаешь. Почтальон, скажем. Кто обратит внимание на почтальона? А на ребенка? Тем более…

Эх, осенила бы моего не менее мудрого мужа эта самая мысля не опосля, а чуть пораньше. А что теперь после драки кулаками махать?

Интересные бывают профессии у некоторых дам, верно?

Рассказ второй

Было это давным-давно, году этак в семидесятом. Страшно даже подумать, чуть не полвека назад… И ехала я, как вы догадались, в Москву к мужу. Один из самых счастливых летних месяцев в моей жизни, когда мы облазили весь центр, а жили в Бригадирском переулке, у метро Бауманская. У самого ВТУ им. Баумана.

К большому моему сожалению, билета на скорый я не достала. И пришлось шкандыбать на каком-то двадцать восьмом, по-моему, который останавливался у каждого столба. Но, как позже выяснилось, все к лучшему.

Вот плелся, плелся наш поезд, и почти наступил вечер. Степь. Лето. И солнце садится. Огромный-огромный багровый шар. Никогда такого не видела. Не помню, то ли мы проехали станцию Аральское Море, то ли подъезжали… Но только на горизонте вдруг показалась полоса необыкновенного лазурного цвета. И много-много лужиц, заливчиков, маленьких озер. Россыпью. Все такого же лазурного цвета. Освещение что ли было особенное, и мы подгадали со временем? Не знаю. Но только ни до ни после никогда больше не видела ничего подобного. Сколько ни проезжала Аральское море, на горизонте — серая полоска. Не знаю, откуда взялось это чудо. Но мне повезло… Жаль, камеры тогда не было. Да и не существовало их для простых смертных.

А на станциях тогда по вагонам ходили казашки и продавали рыбу и носки. И мотки шерсти. Носки теплые. Только протирались в два счета, в шерсть нужно было нитку вплетать. Рыбу я брать боялась, потому что перед глазами был пример молодого человека, всю дорогу просидевшего в крайне неопрятном и грязном месте…

И что меня еще поражало в дороге: полустанки, станции — убогие до ужаса. При одном взгляде тоска зеленая брала. Деревьев почти нет, а в степи так и совсем нет. Ветер, ветер, летом обжигающий, зимой тоже. Зато на линиях передач — красота, сидят синие метерлинковские птицы — синегалки. Иногда видишь столбик-суслик. Сидит, греется. Словом, глазу задержаться особо не на чем. Некоторые участки земли белые и блестят от соли.

И вдруг!

Выплывает роскошный мавзолей, облепленный кафельной плиткой, ярко-синей с красным. Красота! И мазанки. Рядом верблюды, верблюжата… Опять степь. Глазу задержаться не на чем. И вдруг… И все повторяется.

Ехать около полутора суток. Остальное время — начались березки и ели. Конец Казахстана — начало России…

Рассказ третий

Этот рассказ про безумную внезапную любовь. Происходившую прямо у меня на глазах в весьма замкнутом пространстве.

Ехали мы в Москву. Мы — это я и полуторагодовалый сын. Раз полуторагодовалый — значит, мы с ним на одной полке. Надо мной — красавец парень лет тридцати с лишним, ташкентец, едет в отпуск. Куда-то на юг. На противоположной полке — женщина, молодая. Жена военного. Едет к мужу. На нижней полке — ее сын, мальчик лет десяти. Едем. Правда, пришлось перед этим выдворить из купе семью цыган количеством шесть человек, заявлявшим, что у них на нижнее место есть билет (один), но все же едем! Повезло. Билет-то был, да пришли они позже женщины с ребенком. По правилам кто первый пришел, того и место.

Не знаю, как получилось, но это была любовь с первого взгляда. Они не сводили глаз друг с друга. Часа через два я стала натыкаться на них в тамбурах. И не только я. Выходить из купе стало крайне затруднительно. Ей-богу, я не ханжа. Но уж очень откровенны были сцены. Чем дальше, тем откровеннее. Что меня коробило больше всего — история любви с первого взгляда развертывалась на глазах у мальчика, достаточно взрослого, чтобы многое понимать. Хорошо, что мой был маленьким! Дальше — больше. Представьте четырехместное купе. Вернее, пространство этого купе. Не стану описывать, что там творилось, но от всей души надеюсь, что сын этой женщины спал. Что он потом говорил отцу — представить страшно. А если мать уговорила его молчать — тоже ни в какие ворота не лезет.

Не знаю, какая это любовь и любовь ли… Но честное слово, иногда грань, отделяющая человека от животного, почти незаметна. И легко преступаема.

На вокзале в Москве женщину встречал муж. Они нежно поцеловались. И я по привычке, приобретенной за пятьдесят пять часов езды, отвела глаза…

Парень куда-то подевался. Уж не знаю, обменялись ли они адресами, спрашивать не хотелось, да и зачем?

Любовь иногда приобретает весьма неаппетитные, мягко говоря, формы.

Рассказ четвертый. Как я полюбила макомы

Было это уже в начале восьмидесятых. И, как всегда, в свой отпуск ехала я… куда бы вы думали? Конечно, в Ташкент. Места в купе распределились следующим образом: два места, верхнее и нижнее, занимали я и сын, еще одно нижнее — почтенный немолодой узбек, а верхнее — студент-немец из ГДР, учившийся в Москве. Студент отличался невероятной наивностью. Оказалось, что он захватил с собой палатку, и объяснил, что собирается посмотреть Узбекистан, перебираясь из города в город и ночуя в этой самой палатке. На мое осторожное замечание, что милиции вряд ли понравится турист, ночующий в палатке в центре города, а на окраинах может случиться всякое, он заявил, что этого быть не может и что он объездил всю Европу и нигде ничего… Объяснять, что где мы, а где — Европа, было бесполезно. Надеюсь, он вернулся домой живым и невредимым.

Так вот, моему соседу по купе, как выяснилось, лет было уже под восемьдесят. Ну, я, естественно, бегала ему за чаем, за булками на станциях и т. д., за что он проникся ко мне самыми теплыми чувствами. Оказалось, что он бывший учитель, живет в Ферганской долине, ездил навестить сына, который служил в армии. Тогда существовал приказ министра обороны маршала Гречко, гласивший, что солдат не может проходить службу вблизи того населенного пункта, где родился и жил. И солдат рассылали по всему Союзу. Старый узбек уже успел накопить деньги на свадьбу сына, продав чеснок и гранаты.

— Сестра, — твердил он мне каждый день, — поедем ко мне в село, встретим вас и вашего сына как дорогих гостей, той устроим, музыканты играть будут.

Я вежливо объясняла, что еду к отцу, что он меня ждет, и, к сожалению, нельзя, и как-нибудь в другой раз… И тогда, как потом выяснилось, он решил устроить мне сюрприз. Оказалось, что в другом вагоне, плацкартном, ехал его довольно молодой спутник. И что этот самый спутник вообще-то сапожник и готов мне сшить любые самые модные туфли, но подрабатывает на различных торжествах, потому что прекрасно поет, в том числе и макомы.

И тут я вспомнила свое первое впечатление, и мне поплохело. Дело в том, что на заре ташкентского телевидения макомы передавали довольно часто. Я тогда этого слова не знала, но, дождавшись передачи и послушав пять минут, поняла, что это явно не для меня. И что мне это неинтересно. Но сказать это сияющему старичку, естественно, не могла, не показавшись бестактной грубиянкой.

Сыночек ехидно скалился сверху.

Привел старичок певца-сапожника. И стал тот петь. То ли действительно мой предыдущий опыт оказался неудачным, то ли человеком он был на редкость талантливым, только я потихоньку стала что-то понимать. И сыночек мой притих наверху.

Знаете, он очень красиво пел. Причем не пятнадцать минут, не полчаса, а просто давал концерт в купе. И тут пригодилась маленькая тарелочка, из которой вытряхнули сахар и печенье. В этот момент в купе не было немцев, русских узбеков. Были люди, объединенные совершенно для меня новым искусством. Я слушала во все уши. А ведь даже имени его не запомнила, разиня!

С тех пор я люблю макомы.

С тех пор мой сын тоже любит макомы. И мы иногда вспоминаем тот день в купе скорого поезда номер то ли пять, то ли шесть «Москва—Ташкент». Пять или шесть — точно. Туда-обратно. Один пятый, другой шестой.

Да, и что меня поразило уже потом: они жили в Ферганской долине.

Там, где много лет спустя громили турок-месхетинцев… Один из первых уроков национализма. Одних натравили на других. Я ведь не зря написала: в том купе не было национальностей. В том купе были люди. Просто люди.

Рассказ пятый. Тюремный романс

Было это в году эдак семьдесят пятом. И возвращалась я, сами понимаете, из родного города. Время самое точное: конец июня. У нас вся драчка в отделе случалась из-за летних, именно летних отпусков. Весна и осень никому не годились, дети еще не закончили или только начали учебу. А у меня сыну три-четыре года, точно не помню, сколько было тогда. Я соглашалась на май, брала отпуск на тридцать первое, уезжала в Ташкент, там тепло, там яблоки… А еще там по тому времени было столько дефицита! Во-первых, в конце июня можно было везти самое драгоценное: помидоры, которые так и продавались картонными коробками. Во-вторых, модные детские вещи типа футболок, которые в избытке производили ташкентские артельщики, весь Алайский был ими забит. В третьих, вещи, которые в Москве добывались в огромных очередях, в Ташкенте либо продавались свободно, либо доставались на вполне законной толкучке, а милиция смотрела сквозь пальцы. Допустим, в Москве дефицит постельного белья, а в Ташкенте… Ну и так далее. О книгах я не говорю: дай бог счастья издательству Гафура Гуляма. Так что из Ташкента я загружалась, как верблюд, и будь у меня коммерческая жилка, ей-богу обогатилась бы. А так — везла себе и подругам, которые скидывались и давали мне деньги.

В тот раз меня крупно угораздило. Начиная с зимы, безумным дефицитом в Москве стало золото, на которое собирались повысить цены, а следовательно, убрали из свободной продажи. Всем и мне тоже оно немедленно и страшно понадобилось. Подумайте: золотые сережки стоили от пятидесяти рублей. И я в Ташкенте затарилась на все выданные и собственные деньги. Добычу я зашила в узелок, который в свою очередь зашила ясно куда. И так ловко, что ничего не выпирало. Везла я рублей на тысячу — немалая сумма по тем временам. Ну, конечно, помидоры, детские вещи, книги, посылки друзей друзьям: все как всегда. Очень многие ташкентские жители приезжали к поезду, шли вдоль вагонов и обязательно находили знакомых, коим посылки и впихивались. Интересно, как купе не лопались? У всех было примерно по столько, еще пол-столько и четверть-столько… Я уже не говорю о проводниках, которые снабжали московские рынки. Они прятали фрукты-овощи еще и в подвагонные холодильники. Я сама однажды была свидетелем, как поезд (заметьте, скорый поезд) затормозил у какого-то городка, где остановки не полагалось, и шустрые молодцы быстро перекидали гору мешков на перрон. И ничего, обошлось.

А в тот раз ситуацияразвивалась совсем странно.

В наше купе села крайне непонятная на вид женщина. Завивка, размалеванное лицо и страшные опухшие руки алкоголички. При виде этих рук сразу появлялась мысль: сидела. Эту мысль я отогнала как невероятную: откуда у бывшей арестантки деньги на купейный вагон? И, как выяснилось, зря. Первое, что сделала женщина, — достала бутылку дешевого вина, заткнутую пробкой, то есть уже открытую, конфеты и объявила, что празднует освобождение. Мол, была водителем, сбила человека ее, и закатали. Теперь я понимаю, что она вряд ли говорила правду. Да какая, собственно говоря, разница?

Напротив ехали мы с сыном. Верхнюю полку с ее стороны занимал парень, который ехал в Москву на операцию: сохла рука. На верхнюю полку с моей стороны пришел железнодорожник, возвращавшийся домой после поездки к умирающей матери.

Дама напротив быстренько улизнула в соседнее купе, где ехали господа офицеры-отпускники. И пошло такое веселье… До чего же неразборчивы бывают мужчины.

Вагон гремел. Веселье постепенно переходило в оргию, а вечер — в ночь. То и дело дама с кокетливым хихиканьем вырывалась из соседнего купе и вламывалась к нам. Приходившие офицеры утаскивали ее обратно, и все повторялось сначала. Мой ребенок плакал, потому что ему не давали спать. Я сжалась, не зная, что делать: угомонить четверых пьяных мужчин и пьяную женщину возможным не представлялось. И тут с верхней полки спрыгнул наш сосед. Промаршировал к проводнику и потребовал вызвать бригадира. Как ни странно, бригадир появился. И тогда этот совершенно не знакомый мне человек, которого я всю жизнь буду считать настоящим мужчиной, громко сказал:

— Если это безобразие немедленно не прекратится, я иду к машинисту и передаю по рации, чтобы на первой станции офицеров сняли с поезда за пьянку. Наведите порядок, иначе и вам больше бригадиром не бывать.

Не поверите, но господа офицеры, хоть и лыка не вязали, все же сообразили, чем грозит снятие с поезда, да еще за пьянку. Одно дело тихо надираться в купе, и совсем другое — кутеж с дамой весьма сомнительного вида и поведения. А даме тоже пришлось бы нелегко: она следовала к месту жительства, и всякие трения с законом ей были крайне невыгодны.

Все мгновенно стихло. Остаток ночи мы провели спокойно. Наутро дама опохмелялась и пыталась заигрывать с офицерами, но те шарахались от нее, как черт от ладана. Нужно сказать, что больше ничего подобного не повторялось. Но возникла проблема номер два. И тоже весьма серьезная.

Мы с железнодорожником собрались на совет. И выяснилось, что не я одна напихала золота в лифчик. Сосед вез куда более внушительную жменю золота, якобы переданную ему матерью, чтобы не растащили после ее смерти.

Тактика была такова: он спит полночи, и я — полночи. Потому что мы не знали, едут ли в поезде ее сообщники. Так что продержались мы еще две ночи, ничего, я днем добирала. И железнодорожник тоже. Опять же по очереди. Обошлось. Я счастливый человек, больше с подобными людьми мне сталкиваться не приходилось. Хотя… Говорят, от сумы да от тюрьмы…

Рассказ шестой. Ночной кошмар

Этот рассказ относится к тому давнему времени, когда моему сыну было года два-три, не больше. А он уже путешествовал в Ташкент и обратно. Но, естественно, на одной полке со мной. Нижней.

И так получилось, что в нашем купе оказались женщина с матерью и маленькой дочкой. Девочку возили в Москву на консультацию: у малышки на всю щеку расплылось родимое пятно. Родители очень переживали, девочка милая, хорошая, не капризная, и вот такое несчастье. Бабушка уверяла, что все из-за матери, ставшей свидетельницей пожара. Такую примету я тоже слыхала, но не очень в нее верю. Однако доказательство — налицо.

В Москве сказали, что нужно ждать, пока девочка вырастет и лицо сформируется, иначе одна половина будет развиваться непропорционально. Я все утешала, что станет взрослее, сделают операцию, и все образуется. Образовалось ли?

Ну вот, как известно, до Ташкента — три ночи и два с лишним дня. Первая ночь прошла нормально. Вторая — тоже. А вот на третью…

Я вообще плохо сплю в поезде, а тут заснула и проснулась, как от толчка. Сажусь. Все тихо. Горит ночник над противоположной полкой. Мать и бабушка спят, верхний пассажир спит, девочка сидит на полке и что-то тихо поет, какую-то детскую песенку. На моей полке нет сына.

Я в ужасе осматриваюсь. Нет. Пропал. Дверь заперта. Ребенка нет.

Я не знаю, то ли кричать, то ли бежать к проводнице, то ли не знаю что. Такой кошмар я пережила потом только однажды, когда из дома выглянула в окно, а сына на улице не было. Я обегала все. Я сорвала голос. Выяснилось, что он пошел домой самостоятельно, сел в грузовой лифт, и, поскольку весил не слишком много, лифт унес его на первые этажи. Так он и ездил, пока кто-то не привел его к нашей двери. Где я его и нашла.

Ну вот, я в полном отупении. Не знаю, что делать. И тут случайно смотрю под ноги. На грязном замурзанном коврике мирно спит ребенок. Как?! Почему?! Уложила я его к стенке, сама с краю… Не мог же он перелететь через меня от толчка!

И только потом сообразила: девочка его позвала, он перелез через меня, свалился, хорошо не ушибся, и тут же заснул… слава богу. Живы, здоровы, добрались благополучно.

Рассказ седьмой. Воспитание на «пять»!

Сын у меня был ребенком болезненным. Но очень-очень послушным. Я второго такого не знаю. Удивительное дело: если он просил игрушку, и я отвечала, что нет денег (в те времена жили мы, мягко говоря, стесненно), он никогда не закатывал истерик. Нет так нет. Если его ставили у магазина и просили подождать, пока мама выйдет, он стоял. И так далее.

Ездили мы тогда в Ташкент по два раза в год. У меня был дополнительный аспирантский отпуск, чем я широко пользовалась, летела в Ташкент, никуда больше. Никогда — никуда.

Ну и сильнее всего на свете боялась, как бы дитя в дороге не заболело. Сразу представлялись тридцать три несчастья и требования ссадить с поезда больных. Плохо становилось при одной мысли.

Поэтому со мной была водка, которой я старательно протирала все купе, а также руки ребенка. И каких только лекарств с собой ни везла! В общем, шизофрения на выезде!

Дитю было тогда года три. Говорить оно уже умело. А я бдила двадцать четыре часа в сутки, потому что в купе мы ехали вдвоем, и когда подъезжали к Рязани (возвращались из Ташкента), совершенно выбилась из сил. Увидев мое лицо, пассажирка соседнего купе предложила взять ребенка к себе и посоветовала мне немного поспать. Я до того отупела, что безропотно отдала ребенка — сейчас я бы этого ни за что не сделала — и заснула как убитая.

Проснулась — и немедленно к соседям. Все в порядке. Ребенок играет. А соседка мне и говорит:

— Послушайте, как вы его так воспитали? Мы ему мороженое предлагаем, а он говорит: «У меня горло больное, мама не разрешает мороженое», — и есть не стал.

Нужно сказать, я удивилась не меньше этой женщины. Такого я не ожидала. И на месте сына совершенно точно взяла бы мороженое. Так я и сказала, но мне никто не поверил, а муж соседки даже предположил, что я ребенка бью смертным боем и он всего боится. Я пожала плечами, сказала, что он угадал, и утащила ребенка к себе. Спрашиваю, почему мороженое не взял. А он объясняет, что болеть в дороге нельзя и мама плакать будет. Вот так!

А в другой раз он на этом пытался сыграть, хоть было ему года четыре. Опять мы возвращались из Ташкента, и на этот раз в нашем купе на верхней полке ехала молодая девушка, мать которой просила меня присмотреть за ней, видимо, потому, что на противоположных местах ехали два парня — проводники этого же поезда, собрались в отпуск. К их чести нужно сказать, что они сразу же взяли над нами шефство. Девочку не только не обижали, а еще и всячески защищали, про нас с сыном уже и не говорю. Мало того, проводники, те, которые работали в нашем вагоне, дважды варили шурпу. Причем на все наше купе тоже. Клянусь, вкуснее шурпы я не ела. Там были большие молодые картофелины, целиком. Сыроватые, но вкус… Божественный. Ой, вот свезло-то в тот раз!

И вдруг посреди этой благости сыночек, которому ужасно надоело ехать, вдруг заявляет, что у него живот болит.

Я отчетливо помню, как на лбу выступил пот. От страха.

Начинаю обследовать сына.

Аппендицит?!

— Аппендицит, — авторитетно подтверждает деточка.

Я бледнею.

И тут вмешался один из парней, видимо, поняв, что я сейчас натворю глупостей.

— Может, сыграем? — спрашивает он, показывая на какую-то настольную игру, которую я захватила в дорогу.

Негодный мальчишка, немедленно забыв об аппендиците, тянется к игре, и на этом все заканчивается.

— Ну что же вы так сразу всему верите? — укоризненно спрашивает меня он потом. — Не видите, ему скучно.

Какое там «видите»?

Воображение играло и играет со мной злые шутки, тем более, что у меня ярко выраженный «синдром умной Эльзы». Не знаю, есть ли эта болезнь в психиатрии, название и симптомы я придумала самостоятельно. Это когда всегда и во всем видишь худший вариант развития событий. За мной такие вещи водятся, и это знают все мои друзья. Ну умная Эльза, что поделать?!

А доехали мы, как всегда, благополучно.

Рассказ восьмой. Куба — нет!

Ехали мы, как обычно, из Ташкента в Москву. Конец семидесятых. В купе мы с сыном, напротив — узбекская семья: отец, мать, мальчик лет четырех. Приятные спокойные люди. Все прекрасно. Главное — никто не пьет.

И тут по вагону пошли посланцы вагона-ресторана. С кефиром, булками и пакетами с апельсинами.

Сейчас я прерву рассказ. Немного предыстории. Время было такое: самый разгар дружбы между СССР и Кубой. Ни для кого не секрет, что наша страна в прямом смысле слова содержала Кубу. Как-то один мой знакомый, по долгу службы часто ездивший на Кубу, сказал, что на острове никто не желает работать, все лежат на пляже и ждут прибытия очередного советского парохода. Вот тогда все дружно его разгружают и начинают ждать следующего. Не знаю, насколько это было правдой. Но платить за все советские блага кубинцам было почти нечем. Тростниковый сахар. Кубинские сигары, стоившие во всем мире очень дорого, лежали во всех табачных киосках, спроса на них почти не было. В магазине «Гавана» они хранились в таких серебряных ящичках.

И апельсины.

Какие-то умные головы во Внешторге решили облагодетельствовать москвичей по дешевке. Из продажи исчезли все нормальные оранжевые апельсины и появлялись крайне редко. Вместо них на прилавках валялись шары зеленого цвета с вкраплением желтого. Они очень плохо чистились, были сухими и почти безвкусными. У меня сложилось стойкое впечатление, что апельсиновые деревья, с которых их собрали, растут по обочинам дорог и улиц, а плоды просто стряхивают в ящики или подбирают с земли. Ну не могут такие апельсины расти на плантациях!

А тогда только в Москве был апельсиновый центр и рай. В Ташкенте апельсины появлялись редко и исключительно на базаре. Чаще торговали мандаринами. Абхазскими. Апельсины тоже были абхазскими и далекими от совершенства, но все же лучше, чем кубинские.

Вот эти самые кубинские апельсины и разносили по вагону.

Глава семейства в нашем купе этот пакет купил. С трудом очистил апельсин и разрезал (на дольки он не делился) на части по числу присутствующих. Пригласил угощаться. Я из вежливости взяла свою долю, дала сыну. Мужчина стал жевать апельсин, с недоумением покачал головой.

— Почему такие невкусные? — спросил он.

Я стала объяснять, что это кубинские и что их в принципе не стоит покупать, а лучших в Москве сейчас нет.

— Кубииииинские, — повторил он с непередаваемой интонацией в смысле «ну что с них возьмешь, несчастных»…

С тех пор много лет прошло. Но с тех пор в нашей семье при виде чего-то неудобоваримого, невкусного и некачественного принято тянуть с той же непередаваемой интонацией:

— Кубиииииинские, что попишешь…

Рассказ девятый. Полезная привычка

В те далекие годы поезда из Москвы отходили в 00:05. То есть в пять минут первого ночи. Более идиотского расписания трудно было придумать, потому что не у всех хватало сообразительности понять: 00:05 — это уже завтра. Если билет, скажем, на пятнадцатое марта, необходимо быть на вокзале четырнадцатого. Но бывает так, что приезжают пятнадцатого, в половине двенадцатого ночи, в полной уверенности, что все правильно. Только поезд-то уйдет уже шестнадцатого…

А у меня привычка — приезжать минут за сорок до назначенного времени, боюсь опоздать. Лучше подожду на вокзале или в аэропорту, зато уже на месте.

Приезжаем мы всей семьей: сын и я едем, муж провожает. Заходим в купе. Садимся, раскладываем вещи. Минут через пятнадцать появляется молодая женщина. Предъявляет билет на то же место. Я вежливо говорю, что она опоздала и что теперь придется ей идти к бригадиру и выяснять, что делать. Вместо того, чтобы последовать доброму совету, женщина начинает визжать (в полном смысле слова), требуя, чтобы я убралась. Я спокойно повторяю, что уйти придется ей, следуя известному правилу: кто первый пришел, того и тапки… простите, место.

И тогда она набрасывается на моего мужа:

— Да что вы за мужчина! Женщину обижают, а вы стоите, как ни в чем не бывало!

Ситуация становилась настолько забавной, что я ее поддержала. Сказала, что она права: вместо того, чтобы выбросить из купе свою жену и ребенка ради чужой женщины, он почему-то бездействует.

Муж наконец очнулся и пошел за проводником. Тот появился мгновенно, потребовал наши билеты и объявил прекрасной незнакомке, что она опоздала: ее поезд ушел вчера. Теперь билет можно выбросить. И объяснил даме ее ошибку.

Оба ушли, не знаю, чем кончилось дело. Может, она ему взятку дала. Но привычка приходить заранее укрепилась во мне еще сильнее. На всякий случай. И сработала она еще раз: когда мне пришлось срочно ехать в Ташкент, всего на пять дней и одной.

Зима, билеты продаются без всяких очередей, меня опять провожает муж. Я с небольшой дорожной сумкой ищу свой вагон. Заходим. И ничего не понимаем. Вагон не купейный. Плацкартный. Но это полбеды. Беда в том, что он битком набит дембелями. Одни мужчины, причем все, понятно, уже навеселе.

Проверяем билет. Все правильно. Выдан в купейный вагон, купе номер… Бежать в кассу времени нет. Минут сорок осталось, кто знает, какая там ситуация, пока переберешься с Казанского на Ленинградский.

И тут проводник мудро посоветовал дать ему червонец. Я, конечно, дала.

Ровно через пять минут меня привели в купейный вагон, где я благополучно доехала до места. На этот раз меня не беспокоили даже обычно толпившиеся в коридорах безбилетники.

Помните, что творилось в поездах, проезжавших по территории Казахстана?

Люди использовали поезда в качестве автобусов что ли. Проехал остановку — вышел.

Кто-то ехал на учебу, кто-то домой. Просились в вагоны люди всех возрастов. Выйти из купе было затруднительно, все откидные места были заняты. Кому мест не хватало, сидели на узлах. Тех, кто мог приплатить, сажали в купе на освободившиеся полки. Но я не помню, чтобы на занятых полках кто-то сидел. Только в коридорах и на свободных полках. И чаще всего выходили еще до Ташкента. На подобные вещи закрывало глаза все поездное начальство от бригадира до начальника поезда — очевидно, у проводников хватало ума делиться.

Наверное, сейчас поезда едут полупустыми. Зато на ташкентских авиарейсах нет свободных мест.

Рассказ десятый. Возвращение домой

Часто ли вам приходилось возвращаться домой? В то место, которое считаете своим настоящим домом?

До сих пор мне везло. Такой дом у меня был. Скоро не будет. Недаром я считаю себя кем-то вроде бомжа. Конечно, бомжей с квартирами и прописками не бывает. Но чем больше изменяется облик Ташкента, чем больше домов и деревьев навсегда стирается с лица земли, тем сильнее растет во мне чувство человека, лишенного корней. Может, я и преувеличиваю. Но в смысле Родины у меня отнято все, что только возможно. И, кажется, так считаю не я одна. Нас много, рассеянных по всему свету, навсегда распростившихся с тем Ташкентом. Родным домом.

Но тогда… Тогда я каждый год, а иногда и дважды в год, если позволял аспирантский отпуск, мчалась в Ташкент. Никуда больше. Только домой.

И тогда я старательно высчитывала сроки, отсчитывая сорок пять дней от дня отпуска. Почему сорок пять? Билеты на обратную дорогу начинали продавать за сорок пять дней до срока. Главное — билеты. Так, чтобы никаких очередей, никакой давки и никаких записей на обратном пути. Слава человеку, распорядившемуся продавать билеты сразу в оба конца!

Теперь можно было спокойно ехать.

Тогда мы с сыном ездили только поездом. По двум причинам: нас ужасно укачивало в самолете, и два билета на поезд обходились дешевле, чем самолетные. И, конечно, странно, но при той кровавой власти скорый шел пятьдесят пять часов. Сейчас, говорят, дольше. И ездят на нем только те, у кого груза много. По-моему, теперь поезд «Ташкент—Москва» вообще не каждый день ходит. Я сужу еще по тому, как забиты самолеты. Сама летаю «Аэрофлотом», хотя с удовольствием летала бы «Хаво Йуллари». Но у них есть один существенный недостаток: нужно добираться по пробкам до аэропорта Домодедово. А «Аэрофлот» летает из Шереметьева, двадцать минут по платной дороге от моего дома. Без пробок. И в самолетах свободных мест не бывает.

Но в те дни я, едва дождавшись счастливого дня, забивала купе чемоданами и сумками с продуктами, которые собирала добрый месяц, причем ухитрялась везти целую головку сыра, килограммов шесть-семь колбасы, несколько килограммов конфет, сливочный сыр «Янтарь» в стаканах, апельсины, бананы, чай со слоном и что еще бог пошлет. Все это на троих — родителей, свекровь и сестру. Впереди ждал изнурительный путь. Изнурительный потому, что делать было абсолютно нечего. Ни вязать, ни читать нельзя, сразу начинается приступ морской болезни. Я сходила с ума от скуки и в буквальном смысле слова считала часы. И то и дело наведывалась к титану, рядом с которым висело расписание станций. Тогда я знала его наизусть. Но хотела проверить, сколько времени осталось до следующей станции.

Наверное те, кто ездил, помнят березки и елочки по обе стороны поезда. Столько зелени и прохладный ветер… Но в какой-то момент все менялось. Начиналась казахстанская полупустыня. Желтая глина, песок, кустики солянки и саксаула, блестящие на солнце белоснежные солончаки, синегалки на проводах, столбики-суслики, жаркое солнце и палящий ветер, казашки со связками рыбы и носков из верблюжьей шерсти, толпы безбилетников в коридорах… Хорошо, если работал кондиционер. В купейных вагонах окна не открывались. Иногда бывало, что ломался, и тогда мы оказывались запертыми в тесном пространстве и задыхались от духоты. Убогие полустанки, пыльные станции, верблюды, босоногие смуглые дети, жара несусветная. Одно-два дерева — больше зелени нет. И бесконечная скука. Для меня не читать двое с лишним суток — худшее наказание. Я не читаю только, когда у меня высокая температура. Хорошо, когда сын подрос, можно было поговорить.

Как я уже писала, в поезде бывало всякое, но никогда ничего катастрофического. Один раз наш «хвост» отцепился и остался в чистом поле, а «нос» умчался вперед. Стоим. Наверное с полчаса стояли. Потом «нос» вернулся, и мы поехали дальше.

Как-то ехали в Москву, и уже после Рязани поезд остановился. Не знаю, как заметил машинист, но рельсы разошлись на стыке. Три часа ждали, пока ремонтники починят…

А вообще все обсуждают, на сколько поезд задержится. Прибытие вовремя — случай редчайший.

Две ночи, два дня. Начинается третий. Весь вагон уже прилип к окнам, в купе и коридоре. А мимо уже плывут поля кукурузы, хлопка, огороды, огороды, огороды… А если весна — маки. Вся земля красная — маки качаются на ветру. И опять огороды и саманные домики.

Граница Ташкента. Поезд сбавляет ход. Проводники требуют сдать белье. Вот оно. Ташсельмаш. ТашМИ. Костел, тогда совсем заброшенный. Как мы в детстве пели: «Томск, Омск, Челябинск, скоро ташкентский вокзал». Вот он, ташкентский вокзал, и толпа встречающих. Меня обычно встречал папа. Тогда, как и сейчас, такси было немного. Но частники находились всегда. И тогда, и сейчас. И от вокзала, впрочем, как и от аэропорта, до нашей улицы было совсем недалеко.

Вот машина обогнула Сквер, свернула на Энгельса, мимо частных домиков, мимо ОДО, мимо Алайского, мимо фирмы «Юлдуз» на Малясова. Еще один поворот — и мы у дома, а на балконе стоит мама. Я дома.

Больше нет мамы. Нет папы. Нет сестры. Нет свекрови.

Нет дома.

Остались могилки на Боткинском и Домбрабадском.

Осталось здание. Скоро разрушат и его.

Остался город с одноименным названием. Но это уже не мой город.

Бомж…

Истории о ташкентских врачах. Сдержавшие клятву

Часть 1

Понимаю, название высокопарное. Тяжкие последствия перевода кучи дамских романов. Слог заразителен. Потом вся в патоке, так и хочется выругаться… Воспитание не позволяет. Кошмар! Но с другой стороны — чистая правда.

Не знаю, дают ли сейчас клятву Гиппократа, но что никто ее держать не думает, это точно. И, как всегда, руководствуясь двумя придуманными не мной словами «ЧТОБЫ ПОМНИЛИ», я очень хочу вспомнить врачей, которые присутствовали не только в моей жизни, но и в жизни моих друзей и знакомых. И это не всегда были знаменитости и светила. В моем рассказе присутствуют самые обыкновенные участковые врачи, и отличало их одно: они помнили и оставались верны клятве Гиппократа. И всю жизнь делали свое дело. Честное слово, для них все-таки на первом месте были не деньги, а пациенты. И они помогали чем могли и как могли, в меру своих знаний и таланта. И вспомните сами, сколько порядочных, верных своему делу врачей вы встретили за свою жизнь. До сих пор я испытываю к ним уважение и благодарность. Это были врачи. Целители.

Спасибо им за все.

И заранее прошу родственников врачей простить меня, если не запомнила имя или отчество. Столько лет прошло, и не всегда удается восстановить оборванные нитки памяти. С другой стороны, меня поразило то, что некоторые родственники наотрез отказывались сказать хотя бы несколько слов о своих достойных дедушках и отцах. Как я ни объясняла, что это память, что люди вспомнят и снова будут благодарны за помощь, лень оказалась сильнее.

Сколько я помню себя в детстве, столько и болела. Такое впечатление, что здоровой я бывала редко. Чуть что — постель, особенно в каникулы. Святое дело: как только Новый год, тут, мана сизга, и ангина. Или катар верхних дыхательных путей, как тогда называли ОРВИ. Почему-то катар — любимое слово тогдашних врачей. Катар желудка — гастрит…

Температура до небес, горло болит, жить не хочется, сопли вожжами, а несчастная мама вызывает участкового или мчится к кому-то из профессоров… Уф!

Участковым врачом моего детства была Екатерина Дмитриевна Ботт. Врачом она была от бога. Умница, высокообразованная, прекрасный диагност. И глубоко несчастный человек. Как ни странно, причиной всех несчастий была любовь и преданность мужу. Фамилию заметили? Необычная, правда? А для Ташкента — единственная в своем роде. Ботт — фамилия друга и адъютанта недоброй памяти Константина Осипова. Того, что мятеж… Оружие и боеприпасы для мятежников хранились у старшего брата Ботта. По-моему, там еще была и сестра. Так я и не добилась ответа, была ли Екатерина Дмитриевна женой или сестрой одного из Боттов. Скорее всего, женой, потому что муж ее был вне закона: ни прописки, ни работы. Вечно они ютились в каких-то корейских или узбекских мазанках на окраине города, куда милиция не очень-то заглядывала: народ там был аховый. Зарплата участкового врача тогда сами знаете какая была, и ходила она, бедняжка, чуть ли не в лохмотьях.

Про мужа и ее обстоятельства я узнала от мамы, вернее, из их разговоров с мамой: приятельницами они были. Но несмотря ни на что, она мчалась к больным по первому зову, и эти самые больные, в смысле маленькие больные, платили ей самой искренней любовью. Весь наш двор ее уважал и почитал.

Когда умер ее муж, исчезла и она. Я слышала две версии. Первая: она уехала куда-то в Россию, но по пути бесследно исчезла. Вторая, совсем уже готическая: будто она заранее сговорилась со сторожем кладбища и приняла яд. Сторож похоронил ее в могиле мужа. Не ручаюсь ни за ту, ни за другую. Особенно за другую. Но помню и чту ее память. Она была, что называется, безотказная душа. Всегда была готова лететь на помощь и, несмотря на бесчисленные беды и унижения, сохранила в душе благородство и верность профессии.

Не помню, как звали второго нашего участкового врача. Их было почему-то два. Наш дом, шестнадцатый, «принадлежал» Екатерине Дмитриевне, а дом двадцать четвертый — доктору Сокуровой. Ее я почему-то совсем не помню, но моя подруга Вика Остапчук запомнила хорошо. История, рассказанная ей, поразительна. Особенно для нашего времени. Как водится и полагается, Вика заболела дифтерией под Новый год. А именно — тридцать первого декабря (видать, не одна я такая «счастливая» была). Кстати, сейчас дифтерия далеко не так распространена, а тогда косила детей, от нее и помереть было недолго. Отдавать в больницу под Новый год ее не стали. Не знаю почему. Наверное, потому что родителей в инфекционные палаты не пускали. Так вот, врач пошла домой. Встретила с родными Новый год. А потом вернулась и просидела с Викой всю ночь и утро. После этого отдавать ее в больницу уже не имело смысла, потому что наступил кризис. Каникулы, конечно, она бездарно провалялась в постели, но кто может назвать еще одного участкового врача, который сидит с чужим больным ребенком, хотя может просто отправить его в больницу? Только в кино. «Неоконченная повесть», помните, с Элиной Быстрицкой?

И еще об одном участковом враче я хочу тут рассказать. Это моя сестра. Елена Алексеевна Перцева. Она заканчивала педфак. Одно время работала в нашей детской поликлинике, но переквалифицировалась в терапевта по очень странной и смешной причине. Пережив войну и эвакуацию, она, как выяснилось, ни разу не болела детскими инфекционными болезнями. А стоило ей начать работать, тут и посыпалось. Чего только она не подхватывала от своих пациентов! И каждый раз едва не умирала, потому что взрослые очень тяжело переносят детские болезни. Я помню тот совершенно кошмарный период, когда она сначала свалилась с корью, а я, сами понимаете, последовала примеру старшей сестры. Ситуация: отец работает в Подмосковье, то есть перманентно отсутствует. Мать работает в газете, то есть через день возвращается с работы среди ночи или утром. А ей еще и поспать не мешало. Мы лежим. Сестра умирает. Я держусь. Наконец, слава богу, все выздоравливают, сестра идет на работу и почти сразу же, денька через два-три, подхватывает коклюш. Сейчас эта болезнь почти исчезла, а тогда, можно сказать, свирепствовала. Ничего опасного, только надрывный кашель, который хоть кого с ума сведет. А если в двух экземплярах? Мне лафа — в школу не ходить, кашляй себе на здоровье! А вот бедная мама валилась с ног и, придя домой с работы, выспаться никак не могла.

После еще одной такой истории сестра ушла в терапевты. Нет, в большие должности не выбилась. Много лет проработала в одной поликлинике, в конце улицы Шота Руставели. Была уважаема и почитаема пациентами за прекрасные способности диагноста.

Но еще до взрослой поликлиники сделала попытку работать в серьезном учреждении. Вышло… да лучше бы не выходило. Наша соседка Людмила Яновна Дехто, работавшая в Минздраве на высокой должности, предложила моей тогда двадцатишестилетней сестрице поработать в тюрьме. Условия сказочные. Деньги — не то, что в поликлинике. И вообще тридцать три блага, а работа плевая. Кто это собирался всерьез лечить заключенных? Должность блатная, на такую запросто не попадешь, короче, обсудили, согласились, и пошла моя сестрица работать в исправительное заведение.

Ну, несколько дней осваивалась, а потом произошла катастрофа. Прочитала она в инструкции, что врачу полагается делать обход камер и спрашивать, у кого что болит. Подробностей я не помню, но она и медсестра каким-то образом оказались в камере одни. Без надзирателя. Который на минуту отлучился. Слава богу, что на минуту. И отделались дамы тем, что у них мгновенно повыхватили и сожрали все лекарства. И тут как раз появился надзиратель, белый, как полотно, и объяснил сестре, что ей грозило, промешкай он еще минут десять. На этом блестящая карьера сестрицы закончилась. Так она и доработала участковым терапевтом. До конца жизни.

А вообще, если я заболевала чем-то из ряда вон выходящим, с высоченной температурой и бредом, мама летела за профессором Бусселем. Тогда я, разумеется, не знала его имени и отчества. Точно помню, что он всегда и безотказно приходил, осматривал меня, ставил диагноз и при этом никогда, НИКОГДА не брал денег, очевидно, считая своим долгом помогать больным бескорыстно.

Много лет я ничего о нем не знала. Пока мне не повезло познакомиться с его сыном Аликом. Так и не знаю, как его полное имя. Аликом зовут его все, несмотря на немалый возраст. Живет он в Израиле. Разговаривали мы по скайпу.

Григорий Аронович Буссель родился в 1897 году в Польше. Окончил Екатеринославский, теперь Днепропетровский медицинский институт. Там же училась его будущая жена Ада Львовна Гадасса. Правда, заканчивала институт она в Москве, и, как вспоминает ее сын, присутствовала на похоронах Ленина, о чем рассказывала всю жизнь. Родители Алика переехали в Ташкент, где прожили до конца дней своих, и похоронены там же. Григорий Аронович защитил диссертацию, заведовал кафедрой пропедевтики внутренних болезней в ТашМИ. Ада Львовна работала с профессором Гершеновичем в должности доцента, а потом завкафедрой педиатрии Института усовершенствования врачей. Господи, сколько добра они сделали! Я, в то время маленькая девочка, запомнила его руки и фамилию. Слова «профессор Буссель» произносились в нашей семье с придыханием. Что я могу испытывать к этому человеку, который наверняка не помнил ни меня, ни моего имени, кроме глубочайшего почтения?

Во время войны он был главным терапевтом Среднеазиатской железной дороги, председателем медкомисссии, предоставлявшей бронь особым категориям граждан.

Алик рассказывает, что он когда-то лечил и его будущую жену Римму, у которой были проблемы с легкими. Денег, вестимо, не брал, но во время войны приносил сливочное масло, чем, возможно, и спас от туберкулеза.

Пишет о нем и Светлана Сомова в своей книге «Мне имя — Анна» о жизни Анны Ахматовой в Ташкенте: «…А за полгода до этого Ахматова заболела, как оказалось, брюшным тифом. Она металась по кровати, бредила, лицо было красным и искаженным. „Чужие, кругом чужие!“ — восклицала она, брала образок со спинки кровати. — На грудь мне, когда умру…» И какие-то бледные, беспомощные женщины были вокруг.

Я бросилась к Бусселю. Буссель Григорий Аронович — чудесный черноглазый человек с ироническим лицом, известный терапевт, тогда уже доктор медицинских наук, руководил больницей в ТашМИ. Он немедленно пошел со мной на улицу Карла Маркса, осмотрел Ахматову и взял к себе в больницу. Анна Андреевна в больнице написала такие трудные стихи:


Где-то ночка молодая,

Звездная, морозная…

Ой, худая, ой, худая

Голова тифозная.

Про себя воображает,

На подушке мечется,

Знать не знает, знать не знает,

Что во всем ответчица,

Что за речкой, что за садом

Кляча с гробом тащится.

Меня под землю не надо б,

Я одна — рассказчица».


А умер Георгий Аронович совсем молодым. 5 января 1950 года после неудачной операции аппендицита. Операцию делал тот самый светило, который незадолго до этого сделал такую же операцию и с тем же исходом Юре Титову, сыну профессора Константина Герасимовича Титова, известнейшего педиатра, в свое время тоже меня лечившего. И, кстати, тоже денег не бравшего… Странные были тогда врачи, ей-богу!

Помню, как рыдала моя сестра, учившаяся с Юрой на одном потоке. Он был веселым, хорошим парнем и обещал стать настоящим врачом, а погиб нелепо, глупо, как и Григорий Аронович. Конечно, я не назову имени человека, их оперировавшего. Да и зачем? У каждого врача, как говорят, свое кладбище…

Ада Львовна всю свою оставшуюся жизнь была верна памяти мужа. В доме была такая обстановка, словно он ненадолго вышел и сейчас вернется. А ведь она была женщиной красивой, еще молодой, были и варианты. Но нет. Наверное, ТАМ они встретились.

Не помню, какая хворь напала на меня в очередной раз, но сестра, учившаяся на педфаке, попросила Рафаила Самойловича Гершеновича о консультации. Опять же, как ни странно, он согласился. Как ни странно, не взял денег. И единственным его условием было привезти меня в ТашМИ, где он давал нечто вроде мастер-класса. Все, что я помню, — довольно большую казенную аудиторию, столпившихся вокруг студентов и осматривавшего меня профессора. Он долго что-то говорил, но мне все это было абсолютно неинтересно: я с ужасом взирала на маленький скелет на шкафу. Ребенок. Или карлик. Но было очень страшно. Все детские страшилки о скелетах сразу пришли в голову. Зато совершенно точно знаю: профессор меня вылечил. Хворь была довольно серьезная, потому что мама постоянно плакала. Но потом я быстро пошла на поправку, за что вечно буду благодарна Рафаилу Самойловичу. У него и дочери были врачами, старшая Ирена — педиатром, младшая Алиса — кардиологом. Достойная династия, достойные люди…

Какие еще врачи окружали меня в детстве? Тетя Галя Петросянц, отчества так и не узнала. Была она для всех моих одноклассников тетей Галей, потому что со мной учился ее сын Артур, царство ему небесное, рано умер, хороший был человек. А была она детским стоматологом, причем прекрасным. Ну, положим, молочные зубы я драла сама, кто тогда не драл? Ниточка — дверь — кто первый входит, тот и зуб дерет… А вот потом, когда выросли коренные, она ставила пломбы, и пломбы эти держались лет по пятнадцать, и это при тогдашних пломбировочных материалах! Она серебряные ставила.

Еще с одной дочерью врача, Нелли Азимовой, я тоже училась в одном классе. Мама ее была детским ревматологом, по профилю очередной напасти, постигшей меня в одиннадцать лет. Она и вела меня до самого окончания школы, прекрасный человек. Прекрасный врач. Прекрасная и очень несчастная, как водится, женщина. Красавица и безмерно добрая. Как она жалела меня, когда приходилось дважды в год делать проклятый бициллин…

А в доме САКУ на Урицкого жил очень таинственный для меня человек. Можно сказать, реликт. Потому что он был ЧАСТНОПРАКТИКУЮЩИМ врачом. Доктор Гордин. Имени и отчества не знаю, все звали его именно по фамилии. Можете себе представить частнопрактикующего врача в советское время? А вот были такие! Причем, насколько я знала, клиентура у него была весьма обширная, и на прием приходилось записываться заранее. Таксы, честно говоря, тоже не знаю. Была у него всего один раз, а вот мама бывала частенько. Мне кажется, что методы его лечения были довольно старомодными, судя по тому, что однажды он прописал матери йод в молоке, каплями по схеме. В то время уже были йодосодержащие препараты. Но ему верили.

Вот и Таня Вавилова, воспоминания которой я опубликую во второй части, тоже помнит доктора Гордина: «Танечка! Спасибо тебе за память, за добрые слова в адрес ташкентских врачей. Особенное спасибо за то, что вспомнила доктора Гордина, его и правда звали всегда именно так, даже я с неуверенностью вспоминаю, что был он Григорий Абрамович. Завтра родительская, буду объезжать кладбища. На Боткина тоже, конечно, буду. Навещу, как всегда, и доктора Гордина, тогда и проверю, правильно ли помню. Гордин был соседом моей бабушки и всю жизнь лечил нас всех, все три наши поколения. Меня от нуля до окончания института. Однажды, когда он узнал, что я поступила на медфак, долго вспоминал свою учебу. „Меня не приняли учиться в России, — сказал он, — потому что я еврей. Но ничего, я поехал учиться в Швейцарию. Я впервые уезжал так далеко от дома, был еще совсем юнцом. Помню, как горько плакала, провожая меня, мама“. А после революции, в тридцатых, пришлось отсидеть за эту самую Швейцарию, так, по крайней мере, говорили тогда его пациенты. Он работал в терапевтической клинике ТашМИ, но тогда разрешалась и частная практика. С нас доктор Гордин не желал брать денег, папа всегда старался незаметно сунуть гонорар ему в карман. А йод на молоке он действительно очень любил назначать, бабушка пила по особой схеме и говорила, что помогает. Хороший был доктор, пример для меня. Прочла твой очерк, и передо мной возник наш доктор, хрупкий, сухощавый, с большими восточными, такими внимательными и добрыми глазами. Вечная Вам память, доктор Гордин!»

Потом Таня написала, что родился доктор в 1891-м, умер в 1963-м, и я поразилась тому, что в детстве доктор казался мне ужасно старым, а умер всего в семьдесят два года. На что Таня мне ответила: «Танюша, мы были слишком молоды, вот и казался нам доктор Гордин старым. В последний раз он приходил ко мне в 1962-м или 1963-м году. Тогда и рассказывал о себе в первый раз. А так те врачи не были многословны, только по делу. И еще: в последнее время Григорий Абрамович был очень болен. Жена его от пациентов старалась уберечь, говорила, что нет дома или не принимает, но когда обращались лично к нему, он не отказывал никогда, до последнего. Не знаю, кто из них остался в Ташкенте, но могила всегда ухоженная. И сегодня свежие цветы лежали. Очень хотелось бы подробнее о нем написать, но удастся ли найти биографию, не знаю.

После твоих воспоминаний обошла всех, кого могла (то есть знаю где). Отец и сын Титовы, Ходукин и его теперешний «сосед» Детенгоф, Гордин и Василенко, милейший доктор Козак Феодосий Иванович (жил на Аккурганской), все-все уже там. Народу на всех православных кладбищах — тьма! Только в такие дни понимаешь, что нас еще очень много осталось…»

Господи, грустно-то как!

Я безмерно верила Арфе Аветовне Гогичеладзе. Она была приятельницей мамы, и знала ее я с самого раннего детства. Жила Арфа Аветовна совсем недалеко, на углу Урицкого-Ширшова в большом коммунальном дворе. И была она дерматологом. Но не простым. Она еще была отличным косметологом. В дремучие времена, когда и слова такого в обиходе не было. Говорили: «Косметичка». Мы по косметичкам никогда не ходили. Если что — бежали к ней. Советы она давала своеобразные, но они работали! Когда-то, в мои лет двенадцать, она посоветовала мне не умывать лицо водой и мылом. Только протирать лосьоном. А мыла велела стеречься, как огня. Результат, как говорится, на лице. Много лет, пока мы не дожили до приличных средств ухода за кожей, я не пользовалась мылом. И никогда не знала проблем, хорошо известных многим женщинам, да и юношам тоже. Да много чего было… Факт тот, что Арфа Аветовна за свои советы денег не брала, слыла «скорой помощью» и ангелом небесным среди соседей, пользовалась неизменным уважением, вырастила прекрасную дочь, словом, мне выпало счастье знать еще одного хорошего человека. А бегала я к ней, пока ездила в Ташкент. Никогда она не отказывалась дать совет, и эти советы всегда срабатывали.

И еще один врач из моего детства. Сама я его не знала. Но в нашем доме на него молились.

Когда мне было девять лет, заболела мама. Ей было сорок шесть. Конечно, правды мне не сказали, и официально маме должны были делать операцию по поводу желудочных полипов. Неофициально — сами понимаете. Отец работал в Подмосковье, от него все скрывали. Дома мы с сестрой. И вот назавтра назначена операция. А сегодня пришел рентгенолог Борис Николаевич Калмыков, дело было в ТашМИ. Посмотрел еще раз маму и сказал, что отменяет операцию. Врачи ошиблись, это не опухоль, а опухолевидный гастрит. Представляете, ей должны были отрезать полжелудка! А он говорит, что ничего такого нет! Велел ей прийти через три месяца. Потом еще через три. А потом сказал: «Вот видите, мы с вами были правы». И отпустил с миром, велев, правда, проверяться каждый год. Удивительно ли, что она считала его богом? После этого она благополучно прожила еще почти тридцать лет, оттянув на этот же срок операцию. Жаль только, что к старости она совершенно забыла совет Бориса Николаевича — проверяться каждый год, может, прожила бы еще…

Был у Бориса Николаевича любимый ученик Владимир Иванович Чупров, однокурсник и друг моей сестры. Работал он в шестнадцатой больнице на Домбрабаде, но съезжались к нему со всего города. Как и Борис Николаевич, рентгенологом он был удивительным!

В одном из комментариев к очерку Лера Матвеева написала, что ее подруга Галина Васильевна Чумакова — прекрасный бескорыстный человек и врач — ученица Владимира Ивановича, работала в первой поликлинике. Лера очень хорошо сказала, что, если после разговора с врачом не становится легче, значит, вы разговаривали не с врачом. А она, если плохо, всегда звонит Галине Васильевне.

И очень обидно, что всех, о которых я пишу, уже нет на свете. И что хорошие люди не живут вечно.

Вот и Шарофат Камаловны Ташходжаевой больше нет. Тоже ревматолог, но уже взрослый. И работала она в поликлинике на Лабзаке, что по маршруту десятого трамвая. Умница была. Очень скромный человек при всем при том, что врач прекрасный. Всю нашу семью лечила, и не только по своей части. Чуть что — сразу бежали к Шарофат Камаловне. Мы ее помним. Всегда вспоминаем с уважением и любовью. Сколько она возилась с бронхитами моего мужа и с моими болячками! Почему-то для каждого пациента она находила время. И я слышала о ней только хорошее. Не светило. Просто врач.

А Раиса (Рахима) Ходжаевна Коконбаева сделала очень неплохую для женщины и тех лет карьеру. Она была заведующей кардиологическим отделением шестнадцатой городской больницы на Домбрабаде, выстроенной на месте бывшей дачи генерала Петрова, в большом сером шестиэтажном здании с огромным садом, еще сохранившимся от прежних хозяев. После землетрясения я попала в больницу. Лето, окна открыты, с пятого этажа слышались перманентные вопли — там был роддом. Ночь-полночь, утро-день — вопли. После этого рожать точно не захочешь от одного разыгравшегося воображения, жили, как в фильме ужасов. Интересно, что Люда Стамбула рожала на этом пятом этаже, и, как женщина решительная, обеспамятев от боли, укусила врача, за что и получила оплеуху, так что долг платежом красен.

Забитые людьми палаты, каждая человек на восемь, но чистота и порядок, почти военные. Нужно сказать, Раиса Ходжаевна подняла меня довольно быстро. Почему-то прониклась она ко мне симпатией, и мы часто разговаривали не как врач с пациентом, а просто как старшая с младшей. И, удивительное дело, я многому у нее научилась. Простым житейским вещам. Очень умная женщина была. Властная. И врач хороший. Как самоотверженно она спасала моего свекра Михаила Григорьевича Кучина, умиравшего от тяжелейшей эмфиземы. И несколько раз ей это удалось. Но что поделать, если у человека легких почти не осталось…

Поразительно интересная женщина!

Уже после того, как очерк был опубликован на сайте «Письма о Ташкенте», мне пришло письмо от Саиды Сюняевой, невестки Раисы Ходжаевны: «Огромное спасибо за Вашу публикацию о ташкентских врачах. Конечно, у каждой ташкентской семьи есть свои «врачебные» истории. Есть и у нас. Случилось и так, что неплохой вроде врач из детской поликлиники просмотрела тяжелейшую пневмонию у сына, а через несколько лет — желтуху у дочери. Спасала нас всегда моя свекровь — Раиса Ходжаевна Коканбаева. Да, она, слава богу, жива-здорова. У нее пятеро детей, одиннадцать внуков и одиннадцать правнуков. Медиками стали один сын и одна дочь, а также один внук хирург в Москве, а внучка — офтальмолог, живет с семьей в Нью-Йорке.

Очень приятно, что Вы помните эту выдающуюся во всех отношениях женщину».

Но и это еще не все. Раиса Ходжаевна тоже написала мне, чем безмерно осчастливила. Одна из самых необыкновенных женщин, встречавшихся в моей жизни. Это ее письмо. Я не стала его выправлять.

«Здравствуйте, моя дорогая Татьяна.

Доброго Вам здоровья!!!

Моя милая — добрый друг вечный. Я глубоко признательна Вам, что Вы смогли (почти полвека тому назад) вспомнить и написать во всемирной информации Интернета когда-то мной сделанную мизерную помощь врача.

Вы очень высоко оценили мою простую врачебную обязанность перед больными. Больной человек для врача — мать — отец — сын — дочь — брат — сестра, а когда выздоровеет, то становится его ближайшим вечным другом.

Это Вы. Но очень многие ничего не помнят, a Вы помните.

И сегодня Ваш друг Раечка — Рахимахон Коканбаева получила ордена, медали и самую большую пенсию в Республике — 500 тысяч cум. Это примерно 200 долларов, вот я своему народу весьма благодарна.

Самое главное, моя любимая Татьяночка, Аллах мне дал отличнейшего однолюба — спутника жизни — Мадьярова Рахимджана, с которым мы прожили счастливую жизнь — 50 лет, и Бог нам подарил пятерых отличных, красивых, умных детей: старшему Шухрату уже 67 лет, он учился в Москве, в МГУ и теперь доктор биологических наук. Второй, Марат Мадьяров, также окончил МГУ и сейчас академик ООН, физик. Третья дочка Салима — мать троих детей и бабушка семерых внуков, четвертая дочь Халида — кандидат медицинских наук, педагог. И самый младший сын Мохиржан — он окончил Казанский мединститут, он челюстно-лицевой хирург, руководитель фирмы по стоматологии. Кстати, его сын, Джасур Мадьяров, окончил Белорусский мединститут и работает сейчас в Москве у академика Михаила Ивановича Давыдова. Младший научный сотрудник, отлично оперирует.

Итак, сейчас я отдыхаю. Жива и практически здорова. Мне в этом году, худо хохлоса, если Бог велит, будет 90 лет.

Поздравляю Вас с майскими праздниками.

Вам, милейшая Татьяночка, желаю, чтобы Вы встретились с 90-летием, поздоровались со столетием, а, потом живите столько, сколько стоит наш светлый божий свет.

С поклоном и уважением.

Ваш вечный друг P. Х. Коканбаева.

Ташкент.

30/IV-2012»

К моему глубочайшему сожалению, недавно Раисы Ходжаевны не стало.

Уходят последние…

В шестнадцатой же больнице работал мой приятель Леня Туровский. Почему просто Леня? Потому что мы с ним жили на одной улице, вместе заканчивали музыкальную школу по классу скрипки. Хотя по возрасту он был младше меня года на два точно. И просидели много лет рядом в одном оркестре. Не знаю, получился бы из него скрипач (из меня точно не вышел), но врачом он был таким, что всего в двадцать шесть лет работал завотделением реаниматологии. Лихо как-то работал, с изрядной долей здорового цинизма. Сейчас он в Нью-Йорке. Уехали они всей семьей. Связь с ним потеряна. Но я все равно помню.

На нашей улице, угол Финкельштейна-Малясова, на стороне фабрики «Уртак» жил профессор Александр Федорович Кейзер. Серый дом. Красивое высокое крыльцо. Огромный сад.

Выдающийся хирург. Блестящий. Во время войны был ведущим хирургом госпиталя (бывший институт травматологии на Новой-Каблукова). Ампутировал правую руку поэту Иосифу Уткину. Тот подарил ему книгу своих стихов с автографом, написанным левой рукой. Сделал бесчисленное количество операций. Спас множество больных и раненых. Поражений знал мало. Погибших по его вине — нет.

Я у него не лечилась. Просто, чтобы память сохранилась, в Интернете до обидного мало информации о ташкентских врачах.

Люда Стамбула свято помнит и почитает онколога Леонида Олендера, работавшего в онкобольнице, той, что рядом с первой городской. Он оперировал ее маму. Мама лежала в больнице с февраля по апрель, и не было дня, чтобы он не зашел и не справился о ее самочувствии. Он можно сказать, ее вынянчил: благодаря прекрасной операции и грамотному лечению, мама Люды встала и навсегда забыла о диагнозе.

Мой суровый муж с любовью вспоминает участкового невропатолога Маргариту Карповну Лейбзон. Удивительная была женщина. Высокая, полная, интересная блондинка. Когда муж в двадцать два года слег от непонятной болезни, и это длилось около года, на вызов невропатолога эта женщина соизволила заявить, что больной достаточно молод и вполне в состоянии встать и явиться на прием самолично. Но потом все же снизошла. Нет, диагноза она не поставила. Но прописанные ею порошки еще на много лет стали единственным кое-как помогавшим лекарством. Спасибо ей, в те дремучие времена это стало для нас спасением.

И еще я хочу выразить свое восхищение Инне Львовне Лейбович, матери моего друга Марка. Она много лет работала терапевтом в Первой городской больнице. Ее знали все в округе, а узбеки называли «дохтур-апа», здоровались, приглашали в гости, приносили касы с пловом… Инна Львовна сейчас живет в Америке. Лет ей уже очень много, но она бодра, весела, живет полной жизнью и, как я надеюсь, проживет еще очень долго.

А это воспоминания Лидии Козловой: «Татьяна! Мы с Интернетом очень мало знаем о Федоровиче. Дом его с табличкой на дверях стоял на углу Пушкинской и Ассакинской. Ташкентские дамы осуждали супругу доктора за дурной нрав, за то, что якобы она заставляла старика Федоровича мыть полы. (Честно сообщаю вам бабьи сплетни той поры.) Скорее всего, он уже находился в отставке, когда мать заболела. Видимо, доктор являлся подлинно народным персонажем, если больницу упорно называли больницей Федоровича, а была она не его, а государственная, и имя доктора ей присвоили аж в 1996 году. До нынешних времен стоит на углу Жуковской и Пролетарской. Сейчас ее перестроили в духе Тадж-Махала. Но и в пятидесятые два ее этажа выглядели внушительно. На втором этаже находились просторные палаты с высоченными потолками. Пациенты щеголяли в красивых теплых халатах. Лежали ковровые дорожки. В боковом крыле находились разные электро-водо-магнитные чудеса. Туда направляли больных со всего города. Маменьку консультировал профессор Я. Я. Гордон, еще одна городская легенда. И опять-таки в Интернете о нем два слова. Сеть у нас какая-то избирательная. На моем детском слуху осталось название „гормон Гордона“ — лекарство, которым лечили маму. (Гордон лечил и маму моей подруги Лоры Осадчук, но, увы, оказался бессилен — слишком глубоко были поражены нервы.) Мама по гроб жизни своей спасительницей считала невропатолога Татьяну Васильевну Трапезникову (жену актера А. М. Мальковского). Она возилась с мамой и воплощала в жизнь дерзкие задумки Гордона. В результате мама встала на ноги, на что уже никто не надеялся. Хотя, конечно, легкость походки к ней не вернулась. О доценте Трапезниковой совсем ничего нет в паутине. Надо сказать, в Ташкенте еще сохранялась традиция приглашать квалифицированных медиков на дом, частным образом. Так, к маме приходила массажистка Донченко. Подтянутая старушка, „из бывших“, при шляпке и перчатках. Она пила чай, обсуждала городские происшествия за ближайшие 50 лет, потом приступала к массажу, приговаривая: „От периферии к центру, от периферии к центру“. Ее занятие считалось незаконным. Приходила она „по секрету“ в коммунальный двор, на общую балахону, в городе, где ее все знали как массажистку Донченко. Была у нее и своя тайна. Никто не знал, отчего когда-то покончила самоубийством ее дочь. Скоро г-жа Донченко умерла. Следующим „подпольщиком“ от медицины стал темнолицый кореец-иглоукалыватель. Очень модный и популярный человек, который переколол половину Ташкента, но оставался нелегалом. Государство запрещало частную практику, а жители по привычке бежали к знакомым врачам. Когда в году 1957-1958-м папа Лии К. отказался идти к заболевшей бабушке Тани Т., весь квартал был в шоке. Доктор К. отрезал: „Я не занимаюсь частной практикой!“ На углу Самаркандской и Узбекистанской (где-то в той части) существовала хорошо оснащенная платная поликлиника в два этажа. Там можно было обратиться к крупным специалистам за небольшие деньги. Если речь шла о профзаболевании, то лечение оплачивал местком. В беседах взрослых звучала фамилия отоларинголога доцента Алешина из отделения института неотложной помощи на Жуковской. Действительно классный врач. В 1965-м делал мне операцию. Крупным специалистом по полостным операциям считался хирург Постолов. Он оперировал Михаила Мансурова. В начале 1960-х Михаил Филиппович сильно болел. Молва заключила: „Не жилец!“ Но с помощью ташкентской медицины он поправился, всех своих соперников по сцене пережил. И даже удостоился самого высокого актерского звания. Все!!! Больше ничего не знаю!!! Всех благ!!! Лидия».

Еще одно примечание: среди наших дедушек и бабушек, пап и мам очень немногие не лежали в больнице Федоровича. Я помню, как пришла к отцу, заболевшему — о ужас — гипертонией и сразу попавшему в больницу. Теперь болей гипертонией сколько хочешь, есть деньги — выписывают нормальное лекарство, нет — пользуйся российскими, два часа на пару — не берет… Мы с мамой пошли его навестить и зашли в столовую — было время ужина. А мне тоже котлету с макаронами дали. Нормальная была котлета, из мяса. Я это к тому, что если кто хочет заработать дистрофию, добро пожаловать в наши больницы. Поразительно, как можно испортить простую кашу! Про остальное я уже молчу, господи, нельзя же так оголтело воровать! Хоть бы немного поделились с больными что ли…

Я очень смутно помню палаты, но обстановка точно была необычная. Бывала я там, когда приходила и к маме. На лечение никто не жаловался. Может, кто-то знает о Федоровиче больше? Очень жаль, что сведений о нем почти нет.

А это мне написала Ирина Богдановская: «Первый врач, о котором у меня сохранились воспоминания, — доктор Юровский. Именно так, я никогда не знала его имени-отчества, мама всегда трепетно говорила о нем Доктор (явственно слышалась заглавная буква) Юровский. Говорила, что он спас меня, когда в возрасте одного месяца я умирала от дизентерии, и меня уже совсем залечили разные другие врачи. Потом мама привела меня к нему в возрасте лет девяти, я так думаю, во всяком случае при знакомстве он строго осведомился: «Пионерка?», и я гордо ответила: «Да». Я тогда очередной раз умирала, на этот раз от легких — одежка сама помнишь была какая, я перекаталась на коньках, схватила двустороннюю пневмонию, и кашель был жуткий. Он поставил меня перед собой и как-то весь превратился в ухо, и ухом этим, без всякого стетоскопа, слушал мои легкие долго-долго. А потом уверенно продиктовал маме, что надо взять и как сварить и настоять, и как меня этим поить. Были там и жир, и алоэ, и какао, и еще много всего. Мама сунулась было с деньгами (он принимал дома, были тогда такие домашние кабинеты, на Гоголя, помню, дом его поразил меня, мы жили все впятером в одной комнате, а тут дворец, так мне тогда показалось), он денег не взял, сказал: «Вам сейчас надо все это купить, это недешево. Поправитесь — приходите». Потом я повидала много врачей, в большинстве случаев плохих, но их имен не запоминала, зато всегда помнила Доктора Юровского. Интересно, кто-нибудь еще запомнил его, как я?

Чуть постарше я была, когда мама моя начала болеть сердцем. Были у нее приступы, она синела, не могла дышать. Я привычно неслась на угол к телефону вызывать скорую. Приезжали равнодушные усталые люди, делали укол, уезжали. От всего этого веяло такой безнадегой… Но один раз приехала тоже усталая, но совсем другая женщина. Звали ее Надежда Васильевна Петрова (насчет «Васильевны» не уверена). И она стала маминой богиней и подлинной надеждой на долгие годы. Она начала маму лечить по всем правилам. Оказалась она доцентом ТашМИ, кардиологом, КМН. Фронтовичка, конечно. Она была некрасивая, совсем простое русское лицо, но была в ней такая светлая сила, что, казалось, умереть невозможно, когда она рядом. Мама пережила ее — как-то пришла на прием, а ее нет. Рак.

Я не пишу про «светил». Не везло мне на них. Тот доктор, что чуть было не уморил меня в младенчестве, был светилом педиатрии. Бог ему судья, он сам сына потерял от ошибки такого же светила. На Боткинском кладбище его могила прямо напротив маминой…

Была в Ташкенте такая гинеколог Панна Дмитриевна Безрукова. Тоже фронтовичка. Она рассказывала, как во время Корейской войны (кто ее помнит сейчас?) (Я помню, середина пятидесятых, подлые американские империалисты напали на бедную Корею, в результате чего произошло разделение страны, в половине победили империалисты, в половине — коммунисты, что из этого вышло — все мы знаем.) была вынуждена делать трепанации черепа прямо в полевых условиях, говорила, мужчину-хирурга убило, больше некому было. Муж ее был Герой Советского Союза, дали ему звезду за форсирование Днепра, боевой был мужик, пил только сильно. Панну Дмитриевну боготворили все женщины, она делала такие операции, за которые никто больше не брался. И удачно, везучая была. И очень добрая. Она принимала моего сына, никому другому я бы и не доверила. Муж мой жил с ней в одном дворе на Малогоспитальной, она его обожала. Но ей самой в жизни выпала страшная беда. У нее был сын Алик, красивый добрый мальчик, избалованный, конечно. В ту пору в Ташкенте было всего два живых Героя Советского Союза, ты ж понимаешь. Она в нем души не чаяла. Алик поступил в транспортный институт и в двадцать лет во время летней практики на железной дороге погиб. Не то убили и под поезд положили, не то сам по пьянке попал, получка у него была первая в этот день, ну и обмывали конечно. Полголовы снесло… Панна сама его обмыла, зашила, одела. Ужасно вспоминать даже сейчас. Муж ее после этого запил вчерную и скоро умер, а Панна не сломалась. Она заказала известному скульптору Рябичеву памятник в полный рост, каждый день до самой своей смерти ездила к нему на кладбище. На его «Волге», которую купила ему перед самой гибелью. Научилась водить, босиком водила, чтобы ни от кого не зависеть. А умерла она по злой иронии судьбы от рака матки. Классный гинеколог, все она про себя понимала, спокойно говорила — вот скоро Алика увижу. На ее похоронах рыдали наверное сотни спасенных ею женщин. А памятник Алику муж племянницы, которую она приютила, выучила, замуж отдала, продал на цветной металл».

Моя любимая подруга Зухра Ашрабова тоже вспоминает Панну Дмитриевну и ее любимого сына. Может, к врачебной деятельности Панны Дмитриевны это не относится. Но такие это трогательные детские воспоминания: «Я и Алик, сын Панны Дмитриевны, занимались музыкой у одной учительницы — Ларисы Антоновны Жмуйды (Шатковской). Она тоже была вроде домашнего доктора. Только домашняя учительница музыки на ул. Гордеева. Она страшно боялась фининспектора, и занятия были строго законспирированы. Для «своих» у нас существовал условный тройной звонок, иногда она могла резко прервать и сказать: «Стой, не играй», — а сидела она глядя в окно и видела, кто там проходит и что происходит. Иногда она вдруг включала модератор и говорила играть то-то и то-то, и это была та мелодия, которую я играла лучше всего на тот момент. Мужем ее был архитектор Евгений Жмуйда, который проектировал пединститут, жилой дом слева от магазина «Радость», и ГУМ. Помню, как-то вечером он пришел к нам с эскизом внешнего вида ГУМа и просил перевести на узбекский язык сокращение «ГУМ». У Ларисы Антоновны были ноты, каллиграфически, вернее, фотографически переписанные простым карандашом дядей Женей. Детей у них не было, вернее, первенец их погиб при родах, и потом они решили детей не иметь, о чем потом горько сожалели. Дядя Женя умер рано, в конце 1960-х, а Лариса Антоновна — в середине 1980-х. И я мою дорогую Ларису Антоновну до сих пор вижу во сне. Ее отец был каким-то гениальным агрономом, сосланным в Туркмению, и во дворе у нее росли роскошные цветы и фрукты, посаженные Шатковским, а дома было полно персидских ковров, привезенных им из Туркмении. В один из приездов он простудил голову в кузове грузовой машины и умер от менингита. Это было задолго до моего рождения, но я знала об этом. Его жена Елизавета Дмитриевна была добрая и юркая старушка с водянистыми глазами, она обожала куплеты Зибеля (надо же, не помню композитора и оперу): «Расскажите вы ей, цветы мои, как люблю я ее» (это куплеты Зибеля из оперы Гуно «Фауст»), — и всегда прибегала послушать, когда я играла эту вещь, а потом она неизменно аплодировала мне из коридора. Эх, воспоминания… У Ларисы Антоновны не бывало свободных часов, все заняты учениками, брала она не всех, приезжали к ней даже с Чиланзара, что тогда мне казалось краем географии. Не могу представить, сколько человек научились у нее играть. Она не обременяла теорией, а давала только игру, и у каждого ученика всегда был пополнявшийся репертуар минимум из десяти вещей, из которого вычеркивались старые вещи и приписывались новые. Это была особая схема и особая методика обучения. Я серьезно училась 10 лет, а потом года четыре просто ходила к ней, так как она меня любила и всегда приглашала немного поиграть, может что-то разучить, а чаще просто поболтать. Получается, я провела с ней все школьные и почти все студенческие годы.

Иногда у нас с Аликом занятия оказывались одно за другим, и мы встречались. Мне было лет 8—9, а ему 9—10. Поначалу его приводила мама, статная и какая-то особенная, только теперь, узнав о ее жизни, я поняла, что этой особенностью был огромный жизненный опыт. Держалась она скромно и просто, а Лариса Антоновна вроде как немного заискивала перед ней (и это стало мне понятно, кто из женщин не заискивает перед гинекологом, да еще таким). Панна Дмитриевна тихонько сидела на стуле около пианино и слушала. Алик, милый Алик был пухлым русым мальчуганом с волосами, торчащими ежиком на головке. Он краснел, смущался, у него не все получалось. А у меня все получалось очень хорошо, и для Ларисы Антоновны я была вроде как цирковая собачка, она меня показывала тем, кому надо было показать результат ее работы. Ну это я говорю грубо, а на самом деле она меня очень любила, да к тому же ей было интересно, что вроде узбечка, а так играет. (Здрасссте! Почему узбечка не может хорошо играть? Зухра, тебя занесло!) Этого она, конечно же, не говорила, но я чувствовала. Лариса Антоновна называла его Медвежонком, как-то она его упрекнула, что он не занимается, а только ест, на что он, глядя в пол и пыхтя, сказал: «Я сегодня утром съел только одну картошку».

А Панна Дмитриевна тоже меня любила, восхищалась, ахала и охала, слушая меня. Знала бы я тогда, кто был рядом со мной. Для меня она была просто мама Алика-Медвежонка. Кто тогда знал что будет потом… Алик прозанимался у нее пару лет, а о его смерти я узнала от Ларисы Антоновны, я уже была студенткой.

Через год-два я стала видеть Панну Дмитриевну за рулем, она проезжала по ул. Ивлиева. А на голове у нее всегда была траурная повязка, она сильно постарела, и на лице лежала печать трагедии, но даже тогда было видно, что это (даже слов не найду, ну ЧЕЛОВЕЧИЩЕ) женщина, пережившая самое ужасное и выжившая, при этом это была Женщина и Мать с заглавной буквы. Нашла слово. Величественная! Она была так же аккуратно причесана (у нее была пышная прическа), красиво одета, черная повязка на голове, а лицо! Не могу описать. На нем было вселенское горе. И «Волга», за рулем которой сидела она, как королева. Много ли женщин было за рулем в середине 1970-х? Я просто преклоняюсь перед ней. Буду помнить их вечно, мать и дитя, Алика-Медвежонка и его потрясающую Маму.

Танечка, а вот, хоть и запоздалое, воспоминание про врачей. В 1967 году летом мне плохо пролечили зуб в детской поликлинике, и с сильной болью я попала во вторую поликлинику 4-го управления, ту, что была напротив стройфака на Якуба Коласа. Там была стоматолог Диля Хафизовна Изамова (жена известно композитора Хайри Изамова). Она не смогла вскрыть огромную металлическую пломбу и предложила нам сделать реплантацию. Это значило, что зуб подлежал удалению, лечению вне моего рта и последующему водворению на законное место! Зуб был шестой, даже в удаленном состоянии доктор не смогла вскрыть пломбу и просверлила его из корня, все вычистила и пролечила, а потом позвала меня, ожидавшую в коридоре. Конечно, это было больно, особенно когда зуб поставили на место прямо в свежую рану и со всей силой надавили. Потом я ходила недельку с как бы выросшим зубом и все время больно «наступала» на него, потом он врос на место, «утопился» и простоял там еще семь лет, пока я его не расколола случайно попавшей в миндаль скорлупкой. И тогда Диля Хафизовна склеила его, но он уже был не жилец, но все же еще послужил мне почти год. Прошло уже много лет, а я всегда помню этого врача. У нее были золотые руки, а еще она была очень красивая. Кто только не слышал об этом случае, удивлялся и не верил».

И снова Ира Богдановская: «Когда меня с сыном выписали из роддома, у меня не было вообще никакого понятия, что с ним делать. На маму тоже большой надежды не было, нас всех вырастила покойная бабушка, вот та все умела, а мама, бедная, все металась, деньги зарабатывала, а незадолго до того у нее был вообще сердечный приступ. Роды были трудные, у сына были все пяточки исколоты, его там лечили. И он орал все время, а я его даже на руки боялась взять, я до тех пор ни одного ребенка в руках не держала, так получилось. Ужас был кромешный. И тут в дверь позвонили, и на пороге появилась добрая фея — наша участковая детская врачиха Марья Семеновна Коган. С собой она привела патронажную сестру, тоже хорошую бабу, и та в момент научила нас пеленать, поить водичкой и укладывать на бочок. Но главное, Марья Семеновна принесла с собой такой покой и уверенность в том, что все будет хорошо, что я разулыбалась и поверила, что справлюсь. Сын рос сложно, болел всем, чем только можно, а кое-чем и по два раза, и всегда она безошибочно ставила диагноз, и он ее единственную не боялся, когда надо было делать уколы. И никогда она не болела сама и в отпуск не уходила, она была всегда рядом, всегда уверенная, спокойная, элегантная. Ее любимая поговорка была: «Учиться надо у больших врачей, а лечиться — у маленьких». Себя она считала маленьким врачом и изо дня в день спокойно делала свое дело. Никогда с детьми не сюсюкала, никаких сластей и игрушек, как другие врачи, не совала, а дети ее обожали. Мой сын, который вообще врачей не жаловал и который главному педиатру УзССР доктору Шварцу ляпнул: «Врач-вредитель», — а другого врача Додика Шенкера, удалявшего ему гланды, укусил за палец, Марью Семеновну встречал, как родную, свекровь даже ревновала.

Куда бы я ни пошла в Ц-5, где мы тогда жили, я всегда встречала ее, она бежала по вызовам. Вот так как-то перебегала дорогу, попала под машину, ей отрезало обе ноги. После этого она по вызовам уже, конечно, не ходила, но детей лечить не перестала, принимала дома, сидя в инвалидном кресле. Сын мой к тому времени уже вырос из педиатрического возраста, а сестра с племянником ходила к ней, говорила, только ей доверяет. Она работала в Ц-5, в детской поликлинике, потом, кажется, поликлиника переехала к кинотеатру «Казахстан».

Скажу, что доктора Юровского в Ташкенте помнят многие. И Саида Сюняева тоже: «Теперь о докторе Юровском. О нем мне рассказывала покойная мама. К Юровскому она носила моего (к сожалению, тоже уже покойного) братишку. Он родился в 1953 году, а в 5—6 месяцев у него начался бесконечный понос, причину которого никто не мог определить. Так вот, Юровский сначала сказал маме:

— Плохи дела, мамаша, совсем плохи.

У матери чуть ли не обморок, а он продолжал:

— Носик маленький у ребенка. — Потом обнюхал пеленку (мамаши должны были приносить пеленки со следами жизнедеятельности младенца) и сказал:

— Белка не хватает, пора вводить мясо в прикорм.

Поди найди сейчас врача, который без анализов и приборов так знает детский организм.

Еще был такой хирург Кинель. Где-то на втором курсе меня собрались срочно класть в 15-ю больницу, аппендицит. Тогда моя тетя врач повезла меня к Кинелю. Он прощупал мой живот (железные пальцы я почувствовала даже на спине) и сказал:

— Плюньте тому в глаза, кто сказал, что у вас аппендицит. У вас колит.

А когда я вышла из комнаты, сказал моей тете:

— Жалко мне эту девушку, такие умные глаза, а замуж никто не возьмет. У нее будет варикоз.

На втором курсе варикоз, кроме Кинеля, никто у меня не разглядел. А потом, когда я рожала первый раз, собрался весь роддом: они таких вен не видели. А после второго ребенка мне сказали, что больше мне рожать нельзя. Все это Кинель видел заранее, вперед на много лет».

А это вспоминает Наталья Горбатенко: «Очень многие ташкентцы, а точнее, ташкентки знали и очень уважали доктора Михайловского Ивана Ивановича. В 1964-м он спас мою маму, а несколько позже познакомилась с ним и я. Был он очень пожилым человеком. Фронт прошел. И всегда рядом с ним была его соратница Елизавета Эразмовна (фамилии я, да и не только я никогда не знала). Народ называл ее Елизаветой Разумовной или просто Разумовной. Иван Иванович заведовал гинекологическим отделением в госпитале. Говорили, что они делят одну ставку на двоих, поскольку двух ставок врачей для этого отделения не было. Впрочем, я сама об этом знаю из разговоров. Прием в поликлинике вела Елизавета Эразмовна. Была она тоже очень пожилой женщиной, после фронта плохо слышала, и женщины со смехом вспоминали, как она их расспрашивала во время приема при слышимости на весь коридор. Врачами они были от бога, несмотря на такие мелочи. И. И. сыпал прибаутками „Не говори, что молодость сгубила“ или „Кто-то катается, а я саночки вожу“. К женщинам, своим пациенткам, относился благоговейно. Сразу становилось жалко себя. Не в смысле „жалко“, а „он уважать себя заставил“. Было ему… до восьмидесяти он считал, а потом, похоже, бросил».

Когда я впервые выложила этот очерк в Интернете, многие стали писать, что в СССР медицина была безобразная. Медицина была всякая. Та же Наталья Горбатенко пишет, что в ТашМИ можно было поступить только за огромную взятку. И это была чистая правда. В середине шестидесятых я познакомилась с одним парнем. Отец у него был врач, преподавал на военной кафедре, я у него училась. Так вот, мальчик бредил медициной. Он даже устроился на скорую, чтобы быть поближе к любимому делу. Санитаром, конечно. А когда дело дошло до поступления, запросили столько, что отец отказался платить. Конечно, он не поступил. И правильно говорит Наталья: «И хапуги, и садисты, и просто бездари встречались и встречаются. Но в статье речь идет о тех, кто не предал клятвы Гиппократа. И таких было достаточно много. Вспоминаю и нашего участкового педиатра времен моего детства Екатерину Степановну Диакос, которая зимой и летом в любую погоду ходила к нам, ребятишкам, причем, в серьезных случаях ее не надо было и вызывать, вела больного до полного выздоровления. А участок у нее был ой-ой-ой какой. Она как-то организовывала передачу остатков лекарств (с ними тогда туго было) тем, кому они были нужны, а на нужный момент не было, советовала какие-то нетрадиционные смеси. А самое главное — душевность и огромная порядочность этого Человека. И позже, когда уже в 1979-м меня на обыкновенной скорой привезли в 6-й роддом (я очень просила меня туда не везти — в 1964-м там чуть не угробили мою маму), при всей сложности моего состояния обошлись без кесарева сечения и выхаживали, пока не выздоровела. За просто так!

В 1971-м после недельного лечения у окулиста в поликлинике отлежала полтора месяца в госпитале, и если бы не хватило ума туда обратиться, осталась бы без глаза. Так что врачи, как и люди, бывают разные. Как тогда, так и теперь. Но врач — профессия, результаты которой не забываются никогда, и благодарность передается из поколения в поколение. А о плохом стоит ли вспоминать?»

Вот такие врачи были. Они, конечно, и сейчас есть, правда, в гораздо меньшем количестве. Я знаю такую. Правда, она не в Ташкенте живет, а в Москве. Н. В. Бучинчик. Завотделением Третьей городской. Когда я пришла к ней после операции и протянула конверт, она так меня отчитала, что до сих пор стыдно. Берет только моими книгами. Ничем больше. Мало того, когда прихожу к ней на ежегодный осмотр, в благодарность за книги еще норовит сунуть коробку конфет… Хотите верьте, хотите нет, а бывают и в наше время.

Очень хочется верить, что останутся и в будущем.

Часть 2

Вторая часть рассказа о ташкентских врачах целиком состоит из воспоминаний. Мне несказанно повезло иметь таких друзей как Таня Вавилова и Улугбек Шаматов. Таня всю жизнь проработала врачом-фтизиатром. Улугбек — сын известного ташкентского врача, человека талантливого, самоотверженного, отважного и на редкость порядочного. Я счастлива, что они со мной, счастлива, что они поделились со мной своими воспоминаниями.

Кроме того, Таня написала о врачах, почитаемых и уважаемых всем Ташкентом.

«Итак, Танечка, сначала о Козаке. Он был ровесником Гордина, и жили они много лет в одном районе. Гордин на Ниязбекской (Урицкого), а Козак — на Аккурганской. Оба соседствовали с моими бабушкой и дедушкой, но до войны они жили рядом с Козаком, а потом в доме САКУ, недалеко от Гордина. Феодосий Иванович больше детей лечил, но и взрослые к нему обращались. Помню его уже немолодым, грузным, с одышкой. Он маму лечил и от ангины, и от скарлатины, ценился как великолепный диагност. Они с Гординым лечили весь квартал от Новой до Урицкого, и все его знали.

Лет в шесть я сильно заболела. Пришла наша участковая Палкина, имени и фамилии не помню. Жила она в конце нашей Кометной улицы, выглядела очень несчастной и неухоженной. Однако врачом была неплохим. И больные ей доверяли. А тут она головой покачала, сказала, что не знает, что со мной, и посоветовала обратиться к Феодосию Ивановичу. И добавила:

— Зовите Феодосия Ивановича. Лучше него никто не разберется.

Позвали. Помню, пришел он под вечер, когда уже смеркалось. Отдышался, откашлялся, достал деревянный стетоскоп-трубочку, стал меня выстукивать, выслушивать. Измерили температуру — высокая. Достал молоточек, по коленкам постучал. Долго возился, вздыхал и наконец объявил, что, хоть шея у меня не распухла, он уверен, что это свинка. Чтобы увериться окончательно, еще два раза приходил без вызова и все ждал, когда у меня шея распухнет и диагноз подтвердится. Чем-то лечили меня по его совету, я выздоравливала, но шея так и не распухла. Тогда он на меня обиделся и уходя погрозил пальцем:

— Ах, ты, маленькая проказница, ухитрилась заболеть чем-то непонятным!

Прошло какое-то время, и через несколько недель, накануне Первого мая мама свалилась с высокой температурой, и мы увидели ее толстую «свиную» шею. Свинка! Дед побежал за Феодосием Ивановичем, они не только соседствовали, но и приятельствовали (дед прорабом был). На этот раз доктор Козак повеселел, и вид у него уже с порога был торжествующий. Теперь уже моей маме пришла очередь обижаться: ей плохо, а доктор радуется!

Мама болела тяжело, но все равно дошила мне праздничное розовое с оборками платье, перешитое из трофейной ночной сорочки — тетиного подарка.

На демонстрацию меня наряжал папа. Было раннее утро, мама спала после тяжелой ночи и не доглядела. Ушла я без банта, в старом бумазейном платье, но мы с папой на это внимания не обратили. Только потом мама всю жизнь попрекала отца:

— Стоило раз в жизни заболеть — и дочь как сироту-голодранку на люди вывел.

Работал Феодосий Иванович до глубокой старости и по вызовам ходил, хотя трудно было. Получил звание заслуженного врача Узбекской ССР, пользовался огромным авторитетом, а «палат каменных» так и не нажил. Взгляни на его могилу. Она так же скромна, каким был при жизни Козак. Справа от основной дороги на Боткинском, до склепа Гориздро. Не зная — не приметишь. Закрывают ее огромные надгробия современных нуворишей. Но мы с мамой всегда его добром вспоминали, а теперь я храню в сердце память о нем.

Василенко Лев Доминикович к рядовым врачам не относился. Доктор наук, хирург, онколог, завкафедрой хирургии в ТашМИ, был известен и знаменит на весь Ташкент. Оперировал мою маму в шестидесятых, уже в пожилом возрасте. А вот бабушка была его пациенткой, когда он только начинал свою карьеру. Медфак ТГУ Василенко закончил в 1923 году, учился и начинал работать с Войно-Ясенецким. А в тридцатых оперировал мою бабушку. Операция была сложной, полостной, тяжелой, но Лев Доминикович не ушел домой, он привык выхаживать своих больных. И никогда не уходил из больницы, пока не минует опасность.

Денег и подарков в те годы врачи в больницах не брали. Когда Василенко выходил бабушку, благодарность она выражала только устно, да еще вспоминала его добром до конца жизни. Счет тогда шел на минуты, затяни Лев Доминикович с операцией либо еще что — умерла бы.

Вот как хочешь, Татьяна, а наш район был особенный. Столько неординарных людей нигде не жили все вместе, как на наших улицах. В самом начале Обсерваторской, даже еще на Папанина (так поперечная улица называлась, да?) жила мать Льва Доминиковича, по-моему, звали ее Мария Михайловна. Дама весьма пожилая, далеко за восемьдесят, но какие глаза под густыми ресницами! Какая интеллигентная, умная! Маме очень она нравилась, они, когда встречались, долго беседовали. Вот она рассказывала, что Лев Доминикович обладал хорошим музыкальным слухом и играл, если правильно помню, на скрипке. Во всяком случае, когда уже много лет спустя я преподавала на кафедре туберкулеза в мединституте, у нас на терапии преподавала невестка Льва Доминиковича, а на хирургии — его сын. Близких сотрудников они приглашали на семейные праздники, и те были в восторге от необычного приема. Все члены семьи играли или пели, гости тоже не отставали. Вечера напоминали старинные салоны, и традиция эта пришла от старших поколений».

К этому могу добавить только, что мою маму должен был оперировать именно профессор Василенко, я сейчас вспомнила. Посчитали, что у нее рак желудка. А рентгенолог Борис Николаевич Калмыков и «снял» ее со стола. Вот тот случай, когда врачебная ошибка пошла на пользу больному!

«А теперь я расскажу тебе, почему меня назвали Татьяной, — продолжает Таня. — Ну, во-первых, так захотел папа. У него был обожаемый кумир — Татьяна Александровна Колпакова, легенда тех поколений ирригаторов. Одна из первых в царской России женщин, получивших инженерное образование. Талантливая, бескорыстно посвятившая всю жизнь науке и делу освоения Голодной степи. В составе первой узбекской делегации ездила в Америку и т. д. и т. п. Мои родители работали под ее началом еще в 1930-1940-е в САНИИРИ. Она руководила строительством Дальверзинской ирригационной системы, и они ездили с ней на полевые работы. Мама тоже любила и уважала ее, рассказывала, как Татьяна Александровна могла сесть на любую незнакомую лошадь и скакать по степи, как казак удалой. Но назвать меня таким банальным именем мама не желала, ее польская кровь требовала польского же имени — Ирена, Ванда… Но судьба изменила мамины намерения. Роды оказались крайне тяжелыми, а дежурила в роддоме на Жуковской (в неотложке) молодая, не особенно опытная врач. Она не решалась ни на кесарево, ни на щипцы и дотянула до глубокой ночи, когда и вызвать консультантов было невозможно. Папы в городе не было, он строил Ферганский канал, как у начальника участка, у него была бронь. В роддоме сидел дед, мамин отец. Он понял, что дело плохо, и побежал к дочери своего давнего знакомого бывшего офицера, военного врача, насколько я поняла от мамы. Доктор Т. И. Копытовская еще в 1920-е годы была главным врачом родильного приюта на Куйлюкской улице. А жила она на Жуковской, 45, близко от неотложки. Да и мама с семьей отца жили тогда на Жуковской, 29. Разбудил дед Копытовскую, пришла она на помощь, посмотрела, а уже кроме щипцов ничем не поможешь. Да и то скорей-скорей. Но справились, живы остались и я, и мама. И что же оказалось? Обе докторицы-спасительницы — Татьяны. Если в родах спасала Татьяна Ивановна (?) Копытовская, то после родов, когда у мамы начался сепсис, ее спасала молодая Татьяна, фамилию я, простите, забыла. Она где-то неведомыми путями и бесплатно доставала сульфидин, бесценное тогда лекарство. Антибиотиков не было. Даже медсестрам не доверяла, сама приносила, и при ней мама принимала лекарство. Еле выжила. Я родилась в феврале, а выписали нас только в конце марта. И мама, конечно же, сдалась, назвали Татьяной в честь всех трех замечательных ташкентских женщин».

Прочитала я все это и вспомнила, как мама рассказывала точно такую же историю. Правда, родилась я на год позже, и моя семья только приехала из Сулюкты в Ташкент. Мама рожала в роддоме на Тахтапуле, и у нее тоже начался сепсис. Была я поздним ребенком, и маме тогда было тридцать восемь лет. Мама умирала, знакомых никаких, в городе они чужие. Не знаю, что нашло на отца, но он ворвался к главврачу и пообещал убить ее, если с мамой что-то случится. Видимо, при этом у него были такие глаза и лицо, что главврач мгновенно поверила. Так же мгновенно появился американский пенициллин, тогда первый антибиотик, стоивший, как, впрочем, и сульфидин, на черном рынке совершенно безумных денег. Главврач выдавала сестре ампулу и сама следила, чтобы кололи то, что нужно. Маму спасли.

И еще об одном враче пишет Таня, из тех, что потом поминают добром всю жизнь.

«Я помню Марию Яцентьевну Завадскую по первым курсам, когда сначала мы просто дежурили по ночам санитарками и после „отбоя“ драили в 1-й хирургии кадетский паркет специальными щетками, надетыми на ногу, а потом изучали общую хирургию на одноименной кафедре Вахидова Васита Вахидовича в начале 1960-х. Мария Яцентьевна работала там ассистентом и вела у нас практические занятия. Преподавала очень интересно, именно практику давала. Рассказывала о необычных случаях из своего опыта, причем не так, как некоторые, все об успехах и достижениях своих. От нее я научилась не стесняться говорить студентам и о своих ошибках, учить их на анализе всяких случаев. Эта наука потом мне очень пригодилась в общении со студентами. Мария Яцентьевна на каждом занятии показывала нам больных, которых сама готовила к операции, выхаживала, если совпадало время, брала в операционную. Мы очень любили и ценили ее занятия. В 1-й хирургии, где она тогда работала, пропадала сутками. Казалось, и не уходила никогда домой. Утром придем — она уже на месте, уходим — остается, дежурим — она тоже с нами. Мария Яцентьевна была уже тогда немолода, но за собой следила и в молодости была наверное красива такой, знаешь, цыганской красотой. Большие темные глаза, очень выразительные, смуглая, волосы каштановые. Помнишь, все тогда были или каштановые, или под красное дерево? Она так увлекла нас хирургией, что мы все побежали записываться в кружок, но, конечно, очень скоро поняли, что хирургия требует от женщины именно такой полной отдачи, как это делала Мария Яцентьевна, и на остальную, кроме профессии, жизнь времени не останется. Недаром она была одинока. Свою жизнь она посвятила любимому делу и осталась честна, никого не обманула, не захотела обделить вниманием ни больных, ни мужа с детьми. А может, все как раз по-другому, не знаю, как получилось, что жила она одна. Работала, пока ноги носили, а погибла нелепо и жестоко. Человек, всю себя отдавший служению людям, спасший так много жизней, оказался без помощи во дворе собственного дома. В темноте не заметила открытого люка и упала в него. Было поздно, безлюдно, вокруг никого. Нашли ее слишком поздно. Помощь опоздала».

Последнее время я думаю: почему, зная значение того или иного слова, мы иногда не вдумаемся в его истинный смысл? Много лет я знала, что такое фтизиатр, но мне как-то в голову не приходило, насколько опасна эта работа. Наверное, едва ли не самая опасная в профессии врача. Посудите сами, фтизиатру ежедневно приходится иметь дело с туберкулезными больными. А зачастую и с бомжами, уголовниками,всяческим деклассированным элементом, поскольку болезнь эта процветает в наших тюрьмах. Эта милая, вовсе не мужественного вида женщина, Таня Вавилова, была фтизиатром. Много лет, причем работала не только в Ташкенте. А куда посылали…

«Быть фтизиатром я никогда не собиралась. Сначала, как все, ходила в хирургию, но быстро поняла, что здоровьем не вышла. Стоять по нескольку часов на операциях не могла, сознание теряла (не от крови, от низкого своего давления). Потом великолепные лекции Федора Федоровича Детенгофа увлекли меня в психиатрию. В ней я разочароваться не успела. В начале шестого курса нас собрали и объявили список тех, кто направляется в субординатуру по фтизиатрии. Страна на пороге ликвидации как туберкулеза, так и чумы, холеры и малярии. «Требуется еще немного, еще чуть-чуть, и это немногое и совсем ненадолго должны делать именно мы». Ты уже поняла, что я была в списке. Никаких отказов и объяснений, Родина зовет. Но вопросы задавать разрешили. Я сразу и спросила: «А когда и как можно будет из фтизиатрии уйти?» Первым захохотал профессор Гаспарян, завкафедрой туберкулеза ТашМИ: «Не успела стать фтизиатром, как уже думает поскорее сбежать!» Но самое смешное было впереди — из девяноста подготовленных субчиков (так нас звали педагоги) в специальности остались единицы, и одна из них — я. Во вкус вошла на отработке в районе. В советское время надо было расплатиться с государством за бесплатное обучение и три года поработать там, куда пошлют. Меня направили в Сыр-Дарьинскую область, которую хорошо знал мой папа-ирригатор. Выбрали Пахта-Аральский район, тогда он входил в Узбекистан (сейчас в Казахстане).

Ты пишешь о ташкентцах, так не волнуйся, именно о них мой рассказ. В семь утра с вокзала отправлялся поезд «Ташкент—Хаваст». Каждый понедельник в одном из вагонов собирались молодые ташкентские врачи. Проводница всех знала, а с новенькими ее знакомили. Приносила чай и печенье, за которыми мы обменивались новостями и анекдотами. Первый десант высаживался в Сыр-Дарье. Валерия Будянского, славянского главного врача санэпидстанции, на перроне ждал его шофер Федя. Валерий пересаживался на длинную старомодную машину скорой помощи, которую уже тогда можно было видеть только в кино, и спешил в Славянку на пятиминутку. Я тоже работала в Славянке, но ехала до Бахта, Велико-Алексеевской, как все тогда ее называли по старой памяти, а потом 15 км на рейсовом автобусе. Мне еще немного хотелось поболтать с подружкой Людой Шулятниковой, эндокринологом, которая ехала в Гулистан. Так на каждой станции кто-то выходил, чтобы в следующий понедельник встретиться снова в вагоне электрички.

Никогда не забуду свой первый рабочий день. Я была поздним, единственным и залюбленным ребенком. Папенькина дочка. Он и привез меня на работу, и мы вместе познакомились с главврачом туберкулезного диспансера. Стоматолог Наджи Гидоятович Султанов учился в Москве и, как я, о фтизиатрии не мечтал. Его тоже позвала Родина. В диспансере не было ни одного врача-фтизиатра. Только фельдшеры из расформированного трахомного диспансера. Переквалифицировались. Район в несколько десятков тысяч населения и больница на сто коек. Теперь нас двое врачей, Султанов и я. Недолго думая, он сразу отправляет меня на прием больных, а сам идет с моим отцом в поселок решать бытовые проблемы. Вот так я попала с корабля на бал. Не буду вспоминать качество приема. В голове был хаос, какие документы заполнять и куда на обследование направлять, подсказывала помощница и верная подруга на долгие годы, патронажная медсестра Надя Кулиди. К вечеру у меня уже была квартира и кое-какая мебель, а через неделю акклиматизации папа уехал, и началась взрослая жизнь.

Наджи Гидоятовичу поручили поднять диспансер и только после этого обещали отпустить в стоматологию. Активность по вылавливанию выпускников он развил бешеную, и через несколько недель нас стало четверо. В детское отделение Султанов заманил Любовь Ремизову, вместе со мной окончившую субординатуру в ТашМИ, но по детскому туберкулезу, а четвертым стал выпускник Самаркандского института Шалхар Бекзатов. Только один рентгенолог, Яхъя Бекмуратов, имел опыт работы, основная же лечебная нагрузка и диспансеризация населения района падала на нас, двадцатидвухлетних желторотиков.

Достопримечательностью нашего детского отделения была Сонька М. Соне три года, но она помещается в ползунки полуторагодовалого ребенка. Ее отец год назад умер от открытой формы запущенного туберкулеза легких и заразил свою самую младшую дочь. На руках у матери остались пятеро детей и двое больных стариков. Она механизатор, в хлопковый сезон сутками не слезает со своей хлопкоуборочной машины. Хлопковая страда кормит весь год. Но и потом не освободишься. Уже полгода мама Сони не приезжала к дочери. Совхоз далеко. Соня говорит по-русски плохо, она гречанка. Ее очаровательное личико обрамляют крупные черные кудри. Его не портят даже всегда открытый рот и сопящий нос. У Сони полипы, вечно гноящееся ухо, из которого дурно пахнет, но такие умные, огромные бархатные глазки! Она все еще ждет маму, каждому кричит: «Мамка!» Вот и Наджи Гидоятовича смутила. Крупный, волосатый, он удивленно разводит руками:

— Ну, по-всякому меня в жизни называли, но чтобы мамкой!

Но главное, у Сони осложненный туберкулезный бронхоаденит с ателектазом легкого, и это серьезно. В больнице отличное, почти домашнее питание. Выделяют не 80 коп. на больного, как в общей сети, а 1 руб. 80 коп. На такие деньги, если работать честно, можно и шоколадом, и фруктами побаловать, не только выпечкой и обедами из хорошего мяса. Да и жалеет Соню весь персонал, из дома носят и вещи, и игрушки. Любовь Ремизова находит для нее все необходимые лекарства, да и вообще с медикаментами проблем нет, есть все и бесплатно, даже для амбулаторных больных. Но нет рентгеновских пленок и хорошей лаборатории. А Соньке пора определять активность процесса и тактику дальнейшего лечения. Надо везти обследовать в Ташкент, а мама не появляется, хотя к ней на переговоры много раз направляли сестер. И тут, можно сказать, повезло. Мне приходит путевка на курсы усовершенствования в Ташкент, в головной институт туберкулеза. Я решаю сама отвезти Соню.

Когда я с маленькой девочкой появилась на нашей старинной улочке, лица соседей вытянулись от удивления, но вопросы задавали не сразу, и маме, не мне. Днем я бегала с Соней по кафедрам ТашМИ, показывала специалистам, оформляла документы на лечение в детское отделение тубинститута. А вечером… Вечером к нам началось настоящее паломничество соседей. Люди шли и несли все, что они считали необходимым для Сони. На второй или третий день пришла очень симпатичная пара, узбеки с соседней улицы. Прямо с порога они заявили, что подумали и хотят удочерить девочку. Долго я объясняла, что у Сони есть мать, что девочка тяжело больна и отстает в физическом развитии, что, наконец, и я бы взяла ее, но могут понадобиться такие средства на ее восстановление и образование, которых у меня нет. Ушли, взяв с меня слово, что как только девочку выпишут, я им сообщу и дам адрес матери для переговоров.

Месяца три Соня провела в стационаре, а я носила передачи и все серьезнее думала об удочерении девочки. Наконец настал день выписки. Я пришла за ней с большим узлом новых вещей. Но ко мне вышла санитарка и сказала: «А Соню мама забрала!» Оказалось, заведующий отделением, возмущенный поведением мамы, дал в совхоз грозную телеграмму. Кроме того, закончилась уборочная страда, комбайны встали на ремонт. Соня увидела свою маму со второго этажа, когда та входила в вестибюль, и с душераздирающим криком кинулась к ней: «Мама! Мама!» Так долго не видела и узнала! Слушая рассказ санитарки, я еле сдерживала слезы, не зная от чего плачу — от счастья за Соньку или потому, что больше не увижу ее.

Славянка и близлежащие совхозы — настоящий Вавилон. Место ссылки, скопище людей самых разных национальностей, но меньше всего коренных казахов. Они жили в отдаленных от центра совхозах. В разные времена и по разным поводам сюда ссылали на поселение политических русских и раскулаченных украинцев, немцев с Поволжья и греков-понтийцев из Абхазии. Турки и азербайджанцы, ингуши и осетины, татары — да всех не перечислишь. Средоточие боли, горечи и несправедливости. Долгий путь в товарных вагонах с наскоро собранным узлом вещей, комендантский час, запрет на общение с другими поселенцами — сколько историй я слышала в репрессированных семьях! Чем не питательная среда для самой социальной из всех болезней. С незапамятных времен туберкулез приходит с войнами и революциями из тюрем, с чердаков и подвалов. Конечно, к 1960-м годам они жили «как все», освоили местные сельхозкультуры. Греки вместо винограда и апельсинов научились выращивать хлопок. Многие скопили денег и переселились из бараков в собственные дома. Но туберкулез все еще ходил по семьям. В те страшные сороковые многие потеряли родителей и сами от них заразились, а потом передали инфекцию своим детям, да и любому, кто рядом. Мы все дышим одним воздухом, а путь передачи — воздушно-капельный. Заболеваемость в районе была очень высокой. Остановить заразу можно только поголовной диспансеризацией всего населения. Вот этим мы и занялись в первую очередь. Любовь Ремизова с бригадой медсестер пошла по школам и детсадам делать туберкулиновые пробы. А мы с Шалхаром Бегзатовым получили из областного диспансера передвижной флюорограф и поехали по совхозам обследовать взрослое население. Но оказалось, мало выявить больных, поставить на учет, сидеть ночами, чтобы заполнить сотни карточек и историй болезни. Самое трудное — даже не вылечить, а убедить людей лечиться. Съездить в Ташкент на консультацию для подтверждения диагноза и то не все соглашались. Туберкулез — коварнейшая болезнь, подкрадывается исподволь, долгое время человек не замечает, что болен, и не верит в пугающий диагноз. Не всегда наше санитарное просвещение давало плоды, и бывало, что отказ от лечения заканчивался трагично.

Я навсегда запомнила больного Х. На флюорографии у этого молодого парня я увидела несколько маленьких свежих очажков на верхушке легкого. Самое начало туберкулезного процесса, если сразу начать химиотерапию, можно вылечить без всяких последствий. Лечить тогда полагалось только в больнице, чтобы следить за правильным приемом лекарств, обследовать, вовремя обнаружить побочные эффекты, если появятся. Но как заставить человека, у которого ничего не болит, лечь на несколько месяцев в стационар и пить горстями таблетки три раза в день? Уж и объясняли, и убеждали, и в открытую говорили о печальных последствиях отказа от лечения, отправили в Ташкент на консультацию, чтобы доказать, что не ошибаемся в диагнозе. Нет! Полежал с месяц и сбежал. А у фтизиатра два смертных греха: больной «оторвался» от лечения, и в семье заразился кто-то еще. Пришлось перенести лечение на дом. Моя патронажная медсестра Надежда Кулиди едет в совхоз, где живет Х. Ну едет это сильно сказано, половину пути, а то и больше приходится идти пешком, рейсовые автобусы не во все совхозы заезжают, да и попасть на них не всегда удается. Надя везет лекарства на месяц, витамины, хлорамин для дезинфекции помещения и белья, все бесплатно. А еще просит регулярно приезжать ко мне на прием и обследование не только самого Х., но и всех его домочадцев. Пару раз Надю стерпели, но потом просто выгнали. Отправляемся вдвоем. Тщетно стараемся разглядеть в летнем мареве попутку. Ничего. Идем пешком, погружая по щиколотку ноги в прохладную пыль. Добравшись до нужного совхоза, ищем водопроводную колонку, чтобы охладить красные потные физиономии, вымыть ноги и обувь. Нам надо иметь внушительный вид. На сей раз уговоры подействовали, и Х. согласился приехать на рентген и анализы. А уж как мы его встречали в диспансере! Вошел с королевским видом, с чувством, что делает нам, бедным, великое одолжение и, увидев, что народу полно, заявил: «Ждать не буду, времени нет, с работы еле отпросился». Он еще и работает! Надя кинулась со всех ног сопровождать его по кабинетам вне очереди, лишь бы успеть все сделать побыстрее. К счастью, не все такие, но с этим больным мы помучились.

Прошло время, я уже вернулась в Ташкент. На очередном ночном дежурстве обхожу палаты. И вдруг один из тяжелейших больных говорит мне: «Доктор! Вы не помните меня?» Я не сразу вспомнила. Ну ничего не осталось от того молодого, красивого, сильного и самоуверенного парня. Истощен, как на фото из Освенцима, бритая голова, заостренные черты лица. В чем дело, я поняла без объяснений. Он пренебрег наставлениями врачей, не поверил. Не хватило терпения на долгие месяцы лечения, поездки из далекого совхоза в райцентр на контрольные исследования, на профилактические курсы надоевших лекарств. Ну нет, нет другого выхода! Нет еще чудодейственного средства, которое можно было бы проглотить однажды и встать наутро здоровым! А теперь пропущено и время хирургического лечения. Он обречен. И вина за это до сих пор тяготит меня.

Мужчины туберкулезом болеют в несколько раз чаще: вредные привычки, большие нагрузки на работе, не любят лечиться и обследоваться, да и в тюрьмах их больше. Но как же трудно болеть женщинам! Большинство из наших пациенток — молодые мамы. Ну как оставить малолеток на несколько месяцев одних? Даже городским трудно, а сколько в Ташкенте лечится сельских! В народе туберкулеза стыдятся. Нередко диагноз разрушает семьи. Приезжает однажды такой районный муж и спрашивает:

— Скажите точно, сколько времени моя жена будет лечиться? Я долго не могу ждать, я сказал, что она на курорте. Если родственники и соседи узнают, в какой больнице лежит, нашей семье позор будет! Если не вылечите за два месяца, я разведусь, мне здоровая жена нужна.

Такой вот ультиматум. Но как радостно, когда вылечишь, передашь ее, похорошевшую, в руки сурового супруга и знаешь, как счастливы будут дети, когда она вернется домой!

Обычно больные стараются не вспоминать о перенесенном туберкулезе, не хотят, чтобы об этом знали сослуживцы и знакомые. Это забвение нередко распространяется и на врачей, их лечивших. Так сказать, ненужное воспоминание. Но бывает, через много лет к тебе на улице бросается какой-то человек, и глаза его сияют благодарностью. Бывший больной! Я не всех помню по именам, больше по рентгенограммам, но для того, чтобы как можно больше заболевших стало «бывшими», стоило жить!»

Стоило, Танечка, еще как стоило. Вся твоя жизнь — как драгоценный бриллиант: сверкает и переливается всеми цветами радуги. И низкий тебе поклон за то, что ты делала тогда и делаешь сейчас. Желаю тебе завершить свой нелегкий труд, а то, что тебя поминают добром десятки людей, — это безмерное счастье!

Улугбек фактически был моим соседом. Жил он совсем недалеко — сначала на Обсерваторской, потом ближе к Финкельштейна. Как-то один мой знакомый выложил снимок. Какой-то праздник у доктора Шаматова. На снимке есть и смешной малыш Улугбек. Я уговорила его написать об отце. Собственно, он писал о своей семье, но про его маму я расскажу в другом очерке. О мамах. А эти воспоминания — о горячо любимом отце.

«2 сентября 1915 года в селе Пскент, что недалеко от Ташкента (около 50 км), в семье кузнеца Мирахмеда родился второй сын. Ему дали имя Насретдин. Хотя мой дед и был кузнецом (уважаемая и почетная профессия), семья жила очень бедно. Как рассказывал папа, где-то с 5—6 лет его отправляли пасти скот. При этом на целый день ему давали одну лепешку и пригоршню изюма зимой и весной, и только осенью вместо изюма давали кисточку винограда. Этим он и довольствовался. Еды в доме никогда не хватало. После установления советской власти деда как грамотного пролетария выбрали в сельсовет. К тому времени семья продолжала расти. Всего у моего отца было пятеро братьев и одна сестра. Один из братьев — Асомиддин, родившийся сразу после моего отца, — погиб во время Великой Отечественной войны. Он был стрелком-радистом на бомбардировщике.

В связи с установкой властей на подготовку местных кадров и для набора студентов отца в 1929 году взяли на учебу в рабфак при Среднеазиатском госуниверситете. Проучившись два года на рабфаке, отец был зачислен студентом медицинского факультета САГУ. Окончил его и получил диплом врача в 1936 году. По распределению был направлен на два года в одну из сельских больниц в Ферганской долине.

Об этом периоде его жизни знаю очень немного. При отправке сына на рабфак семье пришлось пойти на большие траты: ему купили картонный чемоданчик, две рубашки и брюки. Пришлось купить и ботинки. При жизни в общежитии в силу тогдашней всеобщей бедности приходилось бояться воровства. Ведь годы 1929—1930 были очень голодными, в стране вымирало Поволжье, Украина. В Ташкент хлынули потоки беженцев из голодающих районов. Чемодан на ночь привязывался веревками снизу к сетке панцирной железной кровати, брюки укладывались под матрас, а в обувь вставляли ножки кровати. Брюки в то время стоили две стипендии студента. Почему я об этом пишу? Потому что случилась беда: отца обокрали. Ночью стащили единственные брюки и обувь. А как без одежды идти на занятия?

Выручил его старинный друг, сосед по комнате Акрам Дадабаев, будущий академик, селекционер хлопка. Он отдал ему свои вторые брюки и помог купить обувь. В отличие от большинства студентов, живших в то время в общежитии, он был из Ташкента. Семья считалась относительно зажиточной.

О периоде жизни в Ферганской долине я знаю лишь по рассказам отца. Он говорил, что приобрел там огромный опыт во всех сферах медицины, поскольку приходилось лечить больных со всеми видами заболеваний. Отец очень тепло отзывался о своем учителе по хирургии профессоре Масумове, ведь ему пришлось делать очень много полостных операций, и этот опыт пригодился ему и на фронте. Проработав два года в Ферганской долине, отец получил перевод в детский туберкулезный санаторий в Ореховой роще, что под Ташкентом. Сейчас это территория города, в районе массива Высоковольтный. Там он повстречал мою маму. Она была школьницей, а бабушка работала в пекарне санатория. В 1939 году они поженились. Отцу было 24 года, а маме 16 лет. Осенью 1939 года отца призвали в армию, сначала в Западный военный округ. Он участвовал в освобождении Западной Украины и Белоруссии, а потом его перебросили в Ленинградский военный округ. В это время, в 1940 году, и родился мой старший брат — Озод, по паспорту Азад. Поздней осенью 1940 года началась Финская война. В один из первых дней наступления на Выборг он попал под минометный обстрел и получил тяжелое ранение обеих ног. Залечив раны, он заехал в Ташкент за семьей и отправился в санаторий под Самаркандом. Там его и застало начало войны с фашистами. Из санатория отца выписали в конце 1941 года, и он отправился на фронт на Украину.

В самом начале он отступал с частями Степного, или Воронежского фронта, к Сталинграду. В Сталинграде он служил в медсанбате в одной из дивизий 62-й армии Чуйкова. Медсанбат размещался в землянках, отрытых на крутом правом берегу Волги. Когда немцы вышли к Волге в нескольких местах, от расположения медсанбата до позиций врага было не больше 200 метров. Иногда врачам и сестрам приходилось помогать войскам отбивать атаки немцев с оружием в руках. Там отец получил свой орден Красной звезды, а впоследствии медаль «За оборону Сталинграда». Возможно, там же ему и вручили первый Орден Отечественной войны. Во время обороны Сталинграда, когда шли самые тяжелые бои, он вступил в партию. Тогда так поступали многие. Потому что искренне верили. После Сталинграда он в составе Тринадцатой армии участвовал в освобождении Киева. Тринадцатая армия входила в состав Первого Украинского фронта. Снова тяжелые бои: были форсирование Вислы — Сандомирский плацдарм. Потом взятие Бреслау, ну и, естественно, Берлинская операция. Хотя Первый Украинский фронт не атаковал Зееловские высоты, но осуществлял охват Берлинской группировки с юга. Война не закончилась для отца 9 мая. 10 мая он вместе с частями танковой армии Рыбалко совершил марш-бросок на Прагу. А из Праги при марше на Остраву их часть попала под минометный обстрел отступавшей в Австрию дивизии СС. Это случилось уже 12 или 13 мая. В грузовик, в котором ехал отец, попала мина. Отец получил тяжелые ранения обеих ног. Его прооперировали в полевом госпитале и хотели отправить на санитарном поезде в Союз, однако его ординарец Миша, прошедший с ним всю войну от Сталинграда, усадил отца в трофейный «Опель Капитан» и повез сам. Сначала в Москву, где отцу сделали еще несколько операций, а потом — в Свердловск, в госпиталь на долечивание. Домой отец вернулся в конце 1946-го или в начале 1947 года. Его привез его верный ординарец Миша, на том самом «Опеле». При расставании отец подарил ему трофейное охотничье ружье «Зауэр», полученное в подарок от одного немецкого генерала, которого он оперировал. С войны он пришел майором запаса с тремя орденами и несколькими медалями, но на костылях. Костыли он смог оставить только через полгода после возвращения. Этот «Опель» был первой папиной машиной, однако прослужил он, видимо, недолго, может год, а может и меньше. По рассказам, он разбил его при поездке в Самарканд.

Вот еще несколько военных эпизодов, рассказанных отцом. Отец часто говорил, что на войне всем правит случай. В Сталинграде получил ранение один из его товарищей врач медсанбата. Его прооперировали и отправили на левый берег Волги. Переправа осуществлялась по ночам, днем немцы полностью простреливали всю реку. Отец рассказывал о последнем разговоре с другом. Его товарищ все сокрушался, что для него уже все страшное позади, а вот отцу еще придется воевать в прижатых к берегу войсках. Его отправили на катере ночью, а буквально через некоторое время отец узнал, что катер разбомбили на переправе и никто не спасся. Второй случай произошел, когда они перебазировались в волжских степях. Он ехал в кабине грузовика по степи, шофер был не очень опытный и вел машину на малой скорости. В это время командир медсанбата — полковник, раздраженный медленной ездой, — пересел из своего «Виллиса» на медленно едущий грузовик и приказал отцу перебраться в кузов. Он сам встал на подножку и стал указывать шоферу дорогу. В результате грузовик напоролся на противопехотную мину. Шофер получил тяжелое ранение — защитил мотор, полковника убило на месте, а отец получил легкое ранение.

И еще одна история: многие старшие офицеры по демобилизации возвращались из Германии на трофейных машинах, нагрузив их под завязку трофейным барахлом. Очень часто их убивали и грабили уже свои пограничники, зарившиеся на большое количества добра, которое они везли. Отцу повезло: из-за того, что он был ранен и ехал в машине лежа, а всех вещей был один большой чемодан, пограничники не стали грабить раненого офицера, у которого с собой почти ничего не было.

После лечения отец вернулся в Ташкент в 1946 или 1947 году. Сначала семья жила в Ореховой роще, где работали мама и бабушка, затем отец устроился на работу в госпиталь восстановительной хирургии на улице Каблукова. Семья переехала к одному из врачей госпиталя, близкому другу нашей семьи Рохат Ахмеджановой (тетя Рая), которая жила на Обсерваторской. Там, по словам брата, семья жила год-полтора. Потом получили ордер сначала на одну, а затем и на две комнаты в ЖАКТовском дворе на Каблукова.

Семья жила там до 1955 года.

Все это время отец работал в госпитале сначала лечащим врачом, потом руководителем отделения, а после защиты кандидатской диссертации в 1952—1953 годах его назначили директором. Мама в это же время окончила стоматологический техникум по специальности «стоматолог» и получила диплом врача. Из друзей семьи — врачей в этот период тех, которых помню, были профессор Аджимоллаев, рентгенолог, и тетя Рая Ахмеджанова.

В 1954 или 1955 году отец был участником Всесоюзного съезда травматологов-ортопедов в Москве. Он решил продолжать занятия научной деятельностью, работать над докторской диссертацией. Этому воспротивился научный руководитель госпиталя, возможно, к тому времени уже института — профессор Берлинер. Поэтому в 1956 году отец уволился и поступил в докторантуру Первого московского мединститута. Его руководителем был завкафедрой травматологии — профессор Чернавский Виктор Алексеевич.

В 1955 году мы переехали с Каблукова в строящийся дом — участок шесть соток, полученный еще в 1952 году, — по адресу Первый переулок Белинского, 12. Дом был в махалле за Кировским райкомом партии. Тогда Энгельса кончалась на пересечении с Урицкого, а дальше шел Чимкентский тракт. От конца Энгельса надо было проехать еще две остановки на втором трамвае, а затем переулками добираться до дома, всего километра полтора. Сейчас эта махалля носит имя «Улугбек». Нашим соседом был заместитель главного архитектора города Агдам Мухамедшин, автор проекта Ташкентских курантов.

В августе 1956 года папа, мама, я и годовалая сестренка отправились в Москву. Поселили нас в общежитии Академии медицинских наук по адресу Большая Якиманка, 40, напротив французского посольства. Мама устроилась на работу на полторы ставки в Первую Градскую больницу (на Ленинском проспекте), а отец работал в клиниках при кафедре Первого Московского меда докторантом. В этот период завязалась дружба нашей семьи с руководителем диссертации отца и с семьями Волкова Мстислава Васильевича, впоследствии академика, директора ЦИТО им. Приорова, и Студеникина Митрофана Яковлевича, тоже впоследствии академика, директора Института педиатрии в г. Москве. Но, конечно, самыми большими друзьями для нас стала семья профессора Чернавского В. А. В 1959 году отец защитил диссертацию по тематике «Кинетика восстановления костной ткани». В то время им была использована новая методика использования меченых атомов для оценки динамики процессов в костной ткани. Однако эта была работа с изотопами кальция и другими, а методов защиты от радиоактивного излучения практически не было. В результате у него развилась сильная бронхиальная астма, которой он болел до конца жизни. В 1959 году мы вернулись в Ташкент. Работать в институте травматологии отцу не дали. Профессор Берлинер не желал иметь в институте второго профессора. Поэтому, помыкавшись некоторое время, работая в платных поликлиниках, отец сумел убедить ректора Ташкентского института усовершенствования врачей организовать кафедру травматологии и ортопедии. Отец был выбран по конкурсу на должность заведующего кафедрой. Институт ТашИИУВ располагался на ул. генерала Петрова, недалеко от старой автостанции Шастри. Отец проработал в должности заведующего до 1965 года. Его правой рукой на кафедре стал доцент кафедры Владимир Васильевич Синев, интеллигентнейший человек, прекрасный специалист. Базой кафедры стало травматологическое отделение Первой горбольницы. Это были самые спокойные для отца годы, он начал готовить кадры для областных клиник, и у него появились первые три аспиранта, а затем и первые доктора наук, которых он подготовил — Хамраев Шахоб Шамсиевич, Исламеков Уткур и Миразимов Батыр. В виду отсутствия ученого совета по докторским диссертациям в Ташкенте по этой специальности они защищали диссертации в Москве в Первом меде. Руководителями их диссертаций были Чернавский В. А. и отец.

После смерти профессора Берлинера в 1962 или 1963 году институт травматологии остался без серьезного научного руководства и «быстро скатился до уровня областной больницы» (фраза из отчета московской комиссии, проверявшей институт). Отца вызвали в ЦК партии и предложили возглавить институт. На первое время даже разрешили остаться на полставки руководителем кафедры ТашИИУВ. Отказаться отец не мог — партийное задание. Таким образом, с весны 1965 года он вновь стал директором института травматологии. После землетрясения 1966 года институт перебазировали на территорию нового ТашМИ на Выставочную. В здании провели ремонт, отец добился, чтобы были установлены два лифта для транспортировки больных на этажи. Построены здания для специализированных лабораторий, бактериологической и иммунологической. Это была первая в республике иммунологическая лаборатория. Кстати, благодаря ей мне в свое время спасли жизнь.

После возвращения из Москвы мама устроилась на работу в больницу им. Ташсовета (в народе — Федоровича) на улице Полторацкого. После тех лет, когда она была основным кормильцем семьи в Москве, работа в больнице была намного легче. Рабочий день 6 часов без обеда с 9 до 15 часов позволял ей больше времени уделять семье.

Работая директором института, отец добился того, что уровень работ института поднялся до всесоюзного. Недаром Всесоюзный съезд травматологов и ортопедов в 1970 году был проведен в Ташкенте. Отца избрали членом редколлегии всесоюзного журнала «Травматология и ортопедия», присвоили звание заслуженного деятеля науки Узбекистана. Долгие годы он был главным травматологом республики и членом ученого медсовета при Минздраве.

Секрет успеха был в постоянной и огромной работе. Он наладил связи с ведущими клиниками и институтами всего Союза. Его аспиранты и докторанты вели работу в лучших центрах Союза. В УзНИИТО фактически можно было получить лечение если не на уровне, то по методикам, сходным с теми, что применялись в ведущих центрах Союза. За годы работы отец подготовил девять докторов наук, 32 кандидата наук. Отец никогда не боялся конкуренции, он считал, что чем выше научный уровень, тем лучше для лечебного учреждения.

Своим основным научным направлением отец избрал детскую травматологию и ортопедию. Это было очень актуально для республики. В силу традиций узбекского народа много браков заключалось между родственниками — двоюродными братьями и сестрами. Это вело к многочисленным генетическим заболеваниям: врожденный вывих бедра, кривошея и др. Отец впервые показал, что эти заболевания очень часто имеют генную природу. Он считал, что дети — самый незащищенный и требующий внимания класс больных. Писал книги по этому вопросу.

Поскольку развитие института было возможно только за счет расширения клинической базы (количества профильных отделений) и вакансий для подготовленных специалистов, развертывания широкой лабораторной базы, необходимо было решить вопрос о новом здании института. С 1970 года он начал работать и над этим. В 1971—1972 годах отец неоднократно ездил в Москву на прием к руководителям. Он добился, чтобы решение было принято и выделены финансы. Категорию института разрешили поднять с третьей до второй, что позволило повысить зарплату сотрудникам.

В 1978 году новое здание института было готово, огромное, шестиэтажное, на пересечении улиц Жуковской и Карла Маркса. Рядом было выстроено здание ортопедического завода.

Вот, пожалуй, и все. Можно конечно, еще много чего написать о том, как отец ездил ночью к Рашидову на скорой, потому что тот доверял делать противорадикулитную блокаду только отцу, как он собрал по косточкам сына третьего секретаря ЦК Анисимкина, который разбился на мотоцикле. Как в гости приезжала девочка, которой в семилетнем возрасте отец сделал операцию на кривошее, — приехала через много лет с двумя абсолютно здоровыми детьми. Как к нам всегда приходила в гости тетя Эмма, немка из села Степного, детей которых отец вылечил много лет назад. Как мы ездили отдыхать в Пржевальск к дяде Сереже Навалихину и его жене Марии, которому он спас жизнь под Сталинградом, ампутировав ему гангренозную ногу. Да всех больных и не упомнишь — огромное количество прошло через наш дом. Я понимаю, что человеческая память коротка, прошло уже больше 25 лет, как отца не стало, ушло то поколение, которому он помогал, но буду надеяться, что все-таки существует какая-то справедливость, и его душа обрела заслуженный покой».

Как подумаешь, какие люди жили у нас в Ташкенте! И права Таня Вавилова, особенный у нас был район. Особенные там обитали люди. И сколько же хороших людей, сколько хороших врачей я знала. Чем и горжусь. Очень мне повезло в жизни. Вечно помнить буду тех, кого уже нет. А тем, кто жив и здоров, — мой низкий поклон и искренняя дружба!

Жили-были

Страсти по моде. Часть 1

Честно признаюсь, что на идею этого очерка меня натолкнули ностальгические воспоминания знакомых.

Как мы жили? И почему вопросы моды были если не основными, то предметом жесточайшей экономии и неустанных поисков?

Сначала было просто не до этого. У кого что сохранилось с довойны, то и осталось. У кого, как у нас, не сохранилось, тем приходилось хуже. Просто ничего не было. Одежда — по ордерам, да и то многие эти ордера продавали, чтобы купить еды: карточки, если не ошибаюсь, отменили только в конце сорок седьмого. Так что не до роскоши было.

Но мода все-таки была. Убогая, бедная, иногда просто уродливая, но была.

Как люди жили? Как обставляли квартиры?

В то время узбеки вопрос решали проще: ниши, в которых были сложены одеяла и составлена посуда. Низенькие столики. Сандал, вырытый в глиняном полу.

В нашем же дворе почему-то преобладал русско-деревенско-купеческий стиль. У остальных царила спартанская суровость, а попросту говоря нищета. Немыслимой роскошью считались подзоры. Теперь, наверное, и слово такое исчезло, недаром у меня в компьютере красненьким подчеркнуто. Значит, нет такого слова. А тогда было. Подзор — полоса из вязаного или плетеного кружева сантиметров тридцать шириной, во всю длину кровати. Прикреплялась на живую нитку к матрацу или раме кровати и спускалась до пола. Красота неимоверная. На рынке стоила ого-го сколько! Эх, вошло бы сейчас в моду, я бы крючком любой подзор связала…

И салфетки. Вязаные, вышитые крестиком, гладью, ришелье, отделанные мережкой. Кто сейчас помнит мережку? Выдергиваются нитки из куска ткани, так, чтобы получилась полоска в полсантиметра-сантиметр шириной. Захватываешь иголкой с ниткой освободившиеся ниточки по пять-шесть и обвиваешь их, и так до конца. Можно только снизу, можно снизу и сверху. И ришелье, вышивка, в которой серединки узора потом вырезаются… Умели же мы все это. Даже я умела. Сейчас убейте не помню, как это делалось. Салфетки: длинные, овальные, квадратные, круглые — везде. На пианино непременно, на креслах, на столах… Нужно же было чем-то прикрыть непокрытую всеобщую бедность! Да, и почти в каждом доме — слоники. Семь штук, мал-мала меньше. Считалось, что счастье приносят. Мама фыркала и презрительно называла все это мещанством. А по мне — что есть мещанство? Просто люди как-то хотели украсить свое жилище. И поэтому у меня теперь в доме слоники, правда, не те, послевоенные. Слоники делались из мрамора, как и письменные приборы. Приборы бывали очень красивые, подарочные — чернильницы в виде избушек, с медведями, с белками, с богатырями. И совсем простые — как у нас в доме. Подставка для двух чернильниц с желобком для ручки. Стаканчик для карандашей и ручек. И пресс-папье. К сведению молодых: пресс-папье — такая штука в виде деревянной лодочки с мраморным верхом и ручкой. Туда заправлялось несколько слоев промокательной бумаги, чтобы промокнуть чернила (чернила бывали черные, синие, зеленые и красные). И, конечно, лампы. Была такая с зеленым абажуром на мраморной ножке. И еще были маленькие, так называемые «грибки», с металлическим абажуром в виде грибочка с толстенькой ножкой. Эти, по-моему, вообще были в каждом доме. Кроме того, как правило, имелась керосиновая лампа на случай, если выключат электричество. Случаи случались довольно часто. И колпаки у ламп бились довольно часто. Зато керосина было много. В каждом доме.

Фотографии. У многих фотографий в рамках на стекле внизу или вверху были вытравлены узоры, на которые изнутри наклеивалась цветная фольга. И надписи. «Люби меня, как я — тебя» — одна из многих. У нас таких не было, опять же — мещанство, так что я надписи не помню, но как же мне хотелось такую! Должно быть, по сути я мещанка. И сорока. Потому что умолила маму купить на рынке такую глиняную копилку: большой мухомор, на шляпке сидит лягушка, а под шляпкой спрятался перепуганный гном. Уже сейчас я поняла, что модель была явно слизана с немецкой, должно быть, кто-то привез в виде трофея. А ведь еще были кошки! Помните фильм «Самогонщики»? Так вот, это не творческая фантазия режиссера. Такими кошками-копилками торговали на рынке, и были они во многих домах. Торговали и такими же клеенчатыми ковриками с русалками и лебедями. Как же мне нравились эти коврики… Но мама! Не понимала она истинной красоты. Пошлость и мещанство, и все тут! А я страдай! Однажды счастье было совсем близко: уезжали наши хорошие знакомые, и у них в одной из комнат был такой коврик. И какая-то девчонка из гостей подсуетилась и его выпросила! А маме на память подарили пластинки с ариями! Как же обидно было… Сколько мне тогда было, лет пять наверное.

Верхом мечты были колбы с глицерином, в которых плавали лебеди.

Но мама стояла насмерть: никогда, ни за что.

Так эта роскошь и обошла нас стороной, и даже пучков крашеного ковыля в доме не было, потому что мама где-то вычитала, что цветы должны быть только живыми и все тут. А все остальные — моветон и дурной вкус.

Зато теперь… Я дала волю своей мещанской натуре и покупаю букеты сухих цветов и крашеный ковыль, и остановить меня уже некому. Давно некому.

И даже когда в продаже появились салфетки из резинового кружева и такие же воротнички и манжеты для школьной формы, ничего этого мне не перепало — в доме всегда царила строжайшая экономия, а новинки стоили недешево.

И мебель. У коренных жителей мебель тоже сохранилась с довойны, и поскольку другой моды не знали, то либо покупали старую мебель, либо, как мама, привозили с Алайского. Там обходилось дешевле. Незыблемая мода того времени: огромные диваны, обитые дерматином, наверху деревянная полочка и два небольших шкафчика по краям. Иногда полочка между ними была застекленной. На таких полочках полагалось ставить безделушки ЛФЗ — Ленинградского фарфорового завода. Но если тамошняя посуда славилась своим кобальтом с золотом, безделушки выходили, мягко скажем, грубоватыми. Правда, говорят, сейчас опять вошли в моду и стоят недешево! Да, и еще подушки с вышитыми наволочками из сурового полотна!

И вязанные из тряпок коврики, часто круглые. И половики…

А еще буфеты! Тогда слова «сервант» не было. Были именно буфеты. Огромные. С резьбой. Из цельного дерева. Внизу тумба с полками. Выше находились шкафчики, чаще всего застекленные, и навершие — не знаю, как оно называется, тоже резное. Иногда это была очень хорошая резьба, иногда рыночная. Такой диван и буфет были в доме родителей мужа. А деревянных кроватей почти не было. Были железные. С пружинными сетками и спинками либо из гнутых выкрашенных, либо никелированных труб и трубочек. Иногда все это великолепие заканчивалось никелированными же шарами или набалдашниками, которые — ура! — отвинчивались. Вот радость-то кое-кому была… особенно, когда все это терялось. Боюсь, чьи-то пятые точки сейчас при этом воспоминании подозрительно зачесались. Иногда у кроватей стояли тумбочки. Иногда у кого-то еще сохранялись комоды, но это было редкостью. Такой высокий сундук с множеством шкафчиков просто не умещался в сильно заселенных комнатах, которые приходилось разгораживать ширмами из натянутой на рамы ткани. Но несколько раз я видела невероятную роскошь, антиквариат: резные деревянные или лакированные японские.

Застилали кровать опять же в русско-деревенском стиле. Так было в большинстве квартир двора: стеганый ватный матрац или перина, белоснежные простыни, стеганое ватное одеяло в пододеяльнике (посредине пододеяльника ромб или круг), потом покрывало, чаще всего тканевые одеяла, и гора подушек мал-мала-меньше (самая маленькая называлась думкой), в наволочках с прошвами и накрытых сверху большим куском тюля или вязаным покрывальцем.

Шторы с бомбошками из плотной ткани или полотняные с мережкой и вышивкой, крупный тюль на окнах, такие же шторы на дверях, подхваченные лентами или полосами из той же ткани. Широкие деревянные карнизы.

И шифоньеры. Тогда они назывались еще и шкафами. Мама купила у соседей шкаф, тоже с резным навершием, в принципе чудо резного искусства, да кому тогда это надо было? Я живенько выдавила карандашом «мама» в нескольких местах, за что и… Ну, вы поняли.

Иногда в некоторых домах еще стояли сундуки, которые запрещалось трогать детям. Правда запрещалось. Я сейчас вспомнила. Потому что во многих хранились иконы. Я однажды такую видела, впервые в жизни.

А потом… Потом в моду вошли зеркальные шкафы. Ох, мечта всех хозяек: шкаф с зеркалом. И тут нам повезло. Мама купила у отъезжавшей на новое место службы семьи военного гигантский немецкий шкаф с зеркалом, занявший всю комнату, зато разбиравшийся в мгновение ока, и настоящую деревянную кровать. На этом меблировка пока закончилась. До трюмо — тоже тогдашняя мечта — деньги так и не дошли.

У нас с потолков долго свисали просто голые электрические лампочки. А в моде тогда были абажуры. Оранжевые. С кисточками. Мне они так нравились, а мама все не покупала и не покупала. У моей подруги Зухры даже люстра была с бисером, который она упорно и тщетно пыталась сбить, я бы на ее месте тоже так поступила бы. Представляете: много-много бисера! А еще были люстры с одним плафоном, состоящим из отдельных прямоугольников матового стекла. Люстры если у кого и сохранились, то старых времен. А уж со временем мама купила модную «тарелку» и светильники. И еще бра — новое слово, смысл которого знало только старшее поколение. У нас бра было с двумя рожками и цветными бумажными абажурами — немецкое. Но это было потом, одновременно с новомодной мебелью.

Книги стояли… книги стояли… У кого-то в солиднейших книжных шкафах, за стеклами, у кого-то на полках, грубо сколоченных, как у нас, или оструганных и даже покрытых лаком (это потом в моду вошло слово«стеллаж»). А если книг в доме было немного, они умещались на этажерках. Знаете, я не видела этажерку уже лет сорок, если не больше. Они совсем исчезли. Это четыре высоких фигурных ножки, выточенных на токарном станке, между которыми находятся две-три небольших квадратных полочки. На них, как правило, ставили книги. Для цветов тоже были такие высокие столики на ножках в раскорячку, сверху полочка на один горшок, где-то на середине длины ножек — перекладинки. Тоже сто лет не видела. Жардиньерки называются. Вообще комнатные цветы тогда были самые простые, не до затей было. Хлорофитум, герань, крапивка, непременный алоэ и опять же высший шик — фикусы с лакированными листьями, обычно росшие в ведрах. Зато в школе все подоконники были заставлены.

А зеленые лампы, как правило, стояли на письменных столах, тоже монументальных, у кого обитых зеленым сукном, у нас — просто дерматином. Был он двухтумбовым, за него запросто могло усесться человек шесть, а в одном из ящиков помещалась целая кукольная спальня, так что можно было играть, не отрываясь от уроков.

Просто столы, как я уже говорила, купили на Алайском. Один был круглый, раздвижной, один простой, квадратный.

Вся это разнокалиберность никого не удивляла, как и отсутствие дорогой посуды, хрусталя и ковров. Мой друг Леня Миронов вообще жил в полуподвале, где единственным украшением была очень хорошая библиотека на таком же грубо сколоченном стеллаже. На весь наш двор было единственное пианино, у Милы Покровской, закованное в парусиновый чехол, застегивавшийся на бельевые белые пуговицы. Ковров не помню. Трюмо были у двоих, все остальное — примерно как у нас. И никаких излишеств, кроме вышеуказанных фотографий, слоников и безделушек. Кстати, о пианино. Чаще всего они сохранялись в домах, где была довоенная обстановка. Можно было найти даже рояль «Беккер», во всяком случае, когда-то мы ходили по объявлению его смотреть. Пианино были старые, но, как правило, прекрасного звучания. С которыми нашему «Красному октябрю» не сравниться. Такое было у родителей моего мужа. Мы позже купили чешское пианино «Петроф», тогда достать пианино было крайне сложно, не то что сейчас. Но в то время считалось почти обязательным учить детей музыке.

До «Хельги» — это нечто вроде прообраза «стенки» — оставалось еще лет десять, до модной мебели из ДСП на раскоряченных ножках и того больше. Кстати, мебель на раскоряченных ножках почему-то ассоциируется с кашпо в чехлах из макраме, в которых росла непременная традесканция, с модой обматывать кефирные бутылки белыми нитками и рисовать на них черные черточки, чтобы походило на березу.

«Хельгу» доставали в боях или за взятки. Стоила она дорого. Новая полированная мебель — и того дороже. Ну, конечно, до нынешней в смысле цены ей ой как далеко. А вот качество, пожалуй, было получше. Да, еще у кого-то сохранялась дореволюционная резная мебель, я однажды видела такой стол, гигантский, с львиными лапами-ножками.

И, конечно, аудио-аппаратура. Видео тогда еще не было. У нас и у родителей мужа сначала были одинаковые радиоприемники «Балтика». Не знаю, как у них, а наш работать отказывался. Совершенно поразительное изделие: его чинили на моей памяти каждые несколько месяцев: бесполезно. С тех пор я точно знаю и видела этому множество примеров: бывают приборы, изначально не желающие работать. К ним, кстати, могут относиться и автомобили. Нет — и все. Можешь вывернуться наизнанку, тратить деньги на починку — бесполезно! Умерла так умерла.

Так вот, наш приемник — из таких.

Тогда еще были только патефоны. Мембрана, в которую вставлялась иголка. От вида этой иголки сейчас можно в обморок упасть. Толстые, никелированные, затачивающиеся наждачной бумагой, да-да, они тупились, их нужно было точить. Иногда что-то случалось, и иголка ехала поперек пластинки, оставляя уродливую царапину. Пластинки делались из шеллака, что ли? Но были они очень тяжелыми и очень хрупкими. Бились очень легко.

Первые проигрыватели появились, по-моему, в начале пятидесятых и включались через приемник. У нас такой был. Потом появились обычные проигрыватели и долгоиграющие пластинки. Это было прорывом! На них записывались и оперы, и спектакли! И даже детские пластинки. С Риной Зеленой, например! Боже, как она читала! Именно детским голоском, но можно было просто умереть со смеху! И пик моды — радиолы. «Урал», например. Но у нас была «Ригонда», причем, как позже выяснилось, чем больше функций совмещает радиоприбор, тем хуже работает. У нас одинаково плохо работали приемник и проигрыватель. А ведь поначалу старались совместить, скажем, проигрыватель, телевизор и приемник! Тогда дело было совсем худо.

Почти в то же время появились первые стиральные машины. Самая первая была у наших друзей. Работала она ужасно. Бак с моторчиком, только совсем примитивный. Это уж потом появились круглые типа «Киргизия» и «Рига» и квадратные типа «Урал». Работали безотказно, имели валики, через которые белье и отжималось. Первые машины с центрифугами продавались позже. «ЗВИ». И «Сибирь-2». Вот было счастье!!!

Тогда же, в середине пятидесятых, сложился определенный стандарт благосостояния. Что должна была иметь семья, считающая себя зажиточной (помимо хрусталя, ковров и пианино, конечно)? Известнейший в те времена набор: телевизор, холодильник, стиральная машина, пылесос. Приобреталось это годами, но приобреталось как-то. У нас были «Рекорд», «ЗИС», «Урал». А вот пылесоса у родителей очень долго не было. И у родителей мужа тоже. У них был телевизор, по-моему «Веста», из тех, вечно не работающих. А вот холодильник — «ЗИЛ». И стиралка «Рига». Так что у всех все одно и то же.

Под всеми я подразумеваю обычных людей, так называемый средний класс.

Слова «Розенлев» даже не ведали, о цветных холодильниках не слыхивали, первую современную стиральную машину я увидела на японской выставке в начале девяностых. И долго не верила, что она сама стирает, сама сушит. Кухни, в основном, состояли из столов, табуреток и керосинок с керогазами и примусами.

А как оформлялись квартиры?

Да очень просто. Обои в Ташкенте почему-то не были приняты. Во всяком случае, в домах старой постройки. Первые обои я увидела на Чиланзаре, где жила во время землетрясения, пока наш дом ремонтировался. «Жуткие розочки», как в «Служебном романе». Правда, размером с капустные кочаны. У всех знакомых и соседей стены были просто оштукатурены. Правда, штукатурка могла быть цветной: розовой, желтой, голубой. Самое дорогое оформление — накат: валиком по штукатурке наносились узоры серебрянкой или золотой краской. Полы деревянные. Паркет, по-моему, в Ташкенте тоже не был принят, просто доски. Их красили светло- или темно-коричневой краской. Щели между досками шпаклевали. Потолки, двери и подоконники красили эмалевой краской, белой или цвета слоновой кости. Позже кто-то додумался до совершенно поразительной штуки: не помню чем, но на пол клеился ситец, который сверху покрывался паркетным лаком. Я сама видела, клянусь, хотя стоило это недешево. Но, повторяю, это позже.

А тогда все мои друзья и знакомые, в основном, жили одинаково. И никто ничем не кичился. Никто не обращал внимания на фанерную мебель, голые полы и стены, скрипучие кровати и неуклюжие столы-слоны с Алайского. На коврики-гобелены, которые привозили из Германии наши военнослужащие. Что делать… Дефицита не было, потому что тогда было не до дефицита. Что было, то и покупали. Что шили, то и носили.

Наверное, тепла было больше. И человечности. Полагаю, прогресс эту человечность потихоньку убивает. Хотя я не враг прогресса, но процесс необратим. Скоро память о тогдашних квартирах, комнатках, кухоньках уйдет совсем. Вместе с нами.

Останутся только воспоминания. И то хорошо…

Страсти по моде. Часть 2

В те времена мода на одежду, в отличие от моды на мебель, была более гибкой. О ней я и хотела писать, но подруга напомнила еще и о том, что существовали косметика и косметология.

Насчет последней я, в общем, сомневалась, да и косметическая промышленность много на мне не заработала, но все-таки из тех времен что-то помню. Помню усьму. Брали зеленые листья, выдавливали сок на дно перевернутой пиалушки. И наводили красоту. Брови, чаще всего, рисовали одной линией. А ногти красили хной. Это растительная косметика, чаще всего ей пользовались узбечки. Нет, многие узбечки употребляли и пудру, и помаду, и румяна. Только вот помада и румяна в то время…

Но лучше по порядку. Ни о какой импортной косметике речь, естественно, не шла, я имею в виду людей обычных, не артистов там каких-то, которые по заграницам. А мы народ простой, нам и наше сойдет.

И сходило. Причем очень долго.

Какой косметикой пользовались мужчины? А никакой. Парфюмерия — дело другое. Самым дорогим одеколоном был «Шипр». Им и пользовался всякий уважающий себя мужчина. Говорят, еще из приличных был одеколон «Эллада». Но у нас в доме он не водился. И вообще, не помню такого. Были, конечно, и «Лесной», и «Осенний», и «Гвоздика», «Свежесть». И еще много всего. В конце ряда стоял «Тройной» с убойным запахом, выдержать который можно было только человеку с оооочень сильной волей. Кстати, ходили слухи, что «Тройной» выполнял еще одну функцию в местах, где был дефицит спиртного, особенно водки. А вот «Гвоздика» считалась первейшим средством от комаров, тоже амбре было… Брр.

Одно время в некоторых магазинах и совершенно точно в универмаге на Карла Маркса были такие одеколонные автоматы: опустив в них монету, можно было получить заряд одеколона в лицо.

Красоту мужчины наводили бритвами, настоящими, опасными, какими в трагедиях режут вены. Точили на широких кожаных ремнях (у моего папы была трофейная немецкая в шикарной коробочке с серебряными буквами). Потом появились первые безопасные станки и бритвы «Нева», на редкость мерзкого качества, тупились после первого же бритья. В шестидесятых стали продаваться электробритвы, по-моему, «Харьков». Мой папа электробритв не признавал и очень долго не желал расстаться с опасной. Но «Шипру» был верен до последнего.

Кремы для бритья решительно отсутствовали в продаже. А женские кремы… Очень долго потребители пребывали в уверенности, что лучше них и на свете нет, потому что делаются из натуральных продуктов. Бог его знает, может, и так. Но наши мамы покупали советские кремы, советскую помаду, по преимуществу ярко-красную, что-то я другой и не помню, рассыпную пудру «Рашель», «Лебяжий пух» и «Театральную», розовую и цвета загара, в круглых картонных коробочках, без пуховок (пудру наносили просто ваткой). Существовали также роскошные хрустальные пудреницы и специальные стеклянные или хрустальные наборы с фигурными флаконами под духи и одеколон, с резиновыми грушами и брызгалками и двумя продолговатыми подставками под расчески и щетки.

Многие пользовались румянами, которые тогда были жидкими. Было очень трудно наложить их на щеки так, чтобы румянец казался естественным. Тушь в картонных коробочках с щеточками, похожими на зубные, выпускалась в Ленинграде, по внешнему виду напоминала гуталин, и на щеточку нужно было поплевать, прежде чем наносить на ресницы. И не дай бог дождь или слезы, дама сразу приобретала негритянский оттенок кожи под глазами, а то и на все щеки.

Духи: «Красная Москва» (красная коробочка с желтовато-золотистыми треугольниками и красной шелковой кисточкой открывалась сверху), «Кремль» (фигурный флакон в виде кремлевской башни), «Красный Мак» (желтая коробочка с красными маками и тоже с красной шелковой кистью, в честь одноименного балета Глиера), «Гвоздика», «Пиковая дама», «Кармен», «Ландыш серебристый» и «Лесной ландыш», «Белая сирень» и «Рижская сирень» с веткой сирени на крышке, «Восьмое марта», «Подарочные» (с прозрачной крышкой и веточкой белых атласных цветов внутри, совсем дешевые духи в стеклянной виноградной грозди), а позже — «Малахитовая шкатулка» с тремя трехцветными гранеными кристаллами-флаконами, «Каменный цветок» в зеленом под малахит футляре, «Ромео и Джульетта» (выпускались фабрикой «Новая заря» и «Дзинтарс» и были любимыми подарками на 8 Марта, особенно учителям и врачам, после этого праздника они сумками уносили домой духи и одеколон).

До войны и некоторое время после вся косметика и парфюмерия подчинялась тресту ТэЖэ — «Тресту Жиркость», которым до своего ареста заправляла Полина Жемчужина, жена Молотова. Почему такое неаппетитное название — непонятно. Но только благодаря Молотовой «Новую зарю» (бывший «Брокар») не уничтожили, и, говорят, «Красную Москву» фабрика выпускает до сих пор. Кремы? «Детский», считавшийся любимым кремом для рук, «Бархатный» розового цвета. «Ланолин», «Спермацет», иногда просто безымянные. Какие-то лосьоны типа «Рассвет», «Огуречный», «Бархатный». Мыло. Лучшим тоже считалось «Детское», «Кармен», «Земляничное», прекрасно отпугивавшее моль, «Лесное», «Хвойное», «Мир», «Голубь», «Спермацетовое», очень душистое, «Косметическое», еще с десяток сортов, и, конечно, «Хозяйственное», бежевое или коричневое, с ужасным запахом, именуемое в обиходе просто стиральным. Но им стирали, его ценили, особенно во время войны. Позже для стирки в машине и для замачивания его натирали на терке даже после появления стирального порошка. Самым шикарным из порошков считался «Дарья», по-моему, индийский. Были еще «Новость» и «Лотос», все это уже в шестидесятых. А вот как и почему мать стирала белье канцелярским клеем? Не помню, но в нем точно замачивали белье. Была еще стиральная сода, ее добавляли в мыло, и белье кипятили в цинковых лоханях-выварках. И тогда весь двор сразу знал, в чьей квартире идет стирка. По запаху.

Из письма моей знакомой: «Таня, спасибо! Напомнила кошмар моего детства — еженедельную стирку. Моей обязанностью было натирать мыло на терке. Бр-р-р! Забыла ты еще один компонент — синьку. А еще крахмал, тот самый крахмал, который кладут в пироги и кисель. После нескольких полосканий и отжиманий белье нужно было довести до кондиции перед сушкой. В отдельный тазик наливалась вода, в которую добавляли заранее сваренную слизистую киселеобразную массу — крахмал, потом полученный раствор подсинивали. Синьку тогда продавали в порошке, который никогда не подсыпали просто в воду, так как нерастворившиеся кусочки оставляли на белье синие пятна. Чтобы избежать этого, порошок насыпали на несколько слоев марли, завязывали и болтали в тазике получившимся узелком, пока не получали желаемый оттенок голубизны. Потом каждый элемент белья по отдельности окунали в таз, „жамкали“ там и отжимали, добавляя по необходимости перед следующим погружением крахмал и синьку. Теперь выстиранное белье требовалось просушить. В квартирах в те времена не предусматривалось для этого специального помещения, так что весь процесс проходил во дворе. Хозяйка отправлялась во всеоружии — в руках таз с мокрыми тряпками, на локте свернутая кольцом бельевая веревка, на шее ожерелье из прищепок, нацепленных на бечевку. Веревка завязывается между деревьями, белье развешивается на веревках. И вот минута торжества: каждая проходящая мимо соседка может оценить прилежность и умелость хозяйки. А потом ведь была еще и глажка. Зато как приятно было ложиться в хрустящую, пахнущую свежестью постель».

Вот вам вся косметика и хозяйственная химия.

Да, еще были так называемые парфюмерные наборы. И детский — «Мойдодыр». С зубным порошком, мылом и одеколоном. Взрослые тоже выпускались, там были духи, одеколон, по-моему, пудра и мыло. Может, что забыла, помогите вспомнить. Зубы чистили порошком «Мятный», «Особый» или «Мойдодыр» в картонных коробочках, пачкавшим мелом все вокруг, а позже появилась зубная паста «Мятная», других названий не помню, с едким мятным вкусом. Вот этим порошком и чистили тогдашнюю обувь: разводили водой, брали зубную щетку — и вперед. Потом все это сушили, и ровно на день хватало. Назавтра все сначала, иначе все тапочки, туфли и босоножки украшались черными пятнами.

В конце пятидесятых — начале шестидесятых появилась первая польская косметика марки «Миракулюм», первые польские же шампуни, первые духи «Может быть» и болгарские «Сигнатюр», первая гэдээровская краска для волос «Лондатон». Самый модный цвет — «махогон», или красное дерево.

Впервые я увидела французские духи году в шестьдесят седьмом в магазинчике Подольска. Цены потрясали воображение. Двадцать пять рублей! А моими любимыми были и остаются «Клима», хотя их больше не выпускают.

«Мажи Нуар», «Диорелло», «Диориссимо», «Шалимар», «мисс Диор», «МистЕр де Роша», духи Эсте Лодер, «Дух времени» Нины Риччи, а позже отвратительно тяжелые и сладкие духи «Опиум» и «Пуазон» и куда более приятные «Же О'зе», «Турбулянс», «Фиджи»…


А косметология все же была!

В отличие от узбечек, русские дамы красили брови в парикмахерских. Делала это обычно маникюрша. Брови красили ужасно вредной и ужасно едкой краской, называемой «урзол», сама не пойму, откуда у меня это название выплыло. Все знали, что она очень опасна, и все красили. Теперь она считается сильнейшим аллергеном, и все равно до сих пор входит в состав многих красок для бровей и ресниц.

Маникюр, конечно, делали тоже в парикмахерских. Жители нашего района, помните парикмахерскую при бане на Широкой, где мамы красили брови и делали маникюр? В те благословенные времена о СПИДе слыхом не слыхивали, поэтому инструменты обеззараживались весьма условно. Ходили страшные слухи о какой-то инфекции, но даже я при том, что мне постоянно ранили пальцы, ничего не подхватила. Косметологи были. Тогда их называли «косметички» (не путать с сумочками для косметики), и никто из моих знакомых их не посещал, я имею в виду регулярно. Однажды я подверглась чистке лица паром и выдавливанию угрей. На вторую процедуру меня не хватило.

В довоенные и военные годы была модной прическа а ля Милица Корьюс — валик надо лбом, волосы закалывались над ушами и вились довольно длинными прядями. Большинство женщин попроще обходились «дульками» на затылке. Стрижки без завивки обычно делали девочкам. После войны в моду вошла «шестимесячная», или перманент. Это когда волосы мелким бесом. Перманент продержался необычайно долго. По-моему, до восьмидесятых. Потом в моду вошла еще и «химия», волосы навивали на палочки, смазывали каким-то раствором и приказывали ждать. Если такую завивку передержать, волосы оказывались пережженными и походили на паклю.

Моя сестра и ее подруги пользовались, как и до войны, плойками, щипцами для завивки. Тогда плойки не были электрическими, их нагревали на плите, и обжечь ухо было очень даже запросто. Помните фильм «Женитьба Бальзаминова»? Вот там кухарка Матрена завивала героя такими вот щипцами. Или крутили волосы на папильотки — бигуди тогда тоже не было, по крайней мере, в продаже. Папильотки — это скрученные трубочкой бумажки, на них навивали волосы, а концы бумажек завязывали узелком. Первые бигуди были резиновыми, небольшого диаметра, туда вставлялась специальная шпилька с концами в виде перевернутого треугольника, на которую натягивалась круглая, вечно лопающаяся резинка. Потом появились и металлические с дырочками, как у перфокарты. Но у папильоток было преимущество хотя бы потому, что на них спать спокойнее. А на бигуди — куда сложнее. Большинство таких завивок делались на ночь.

А ресницы завивали специальными машинками, недавно видела такую, ничуть не изменилась. Такие щипчики, только между ними натянута плотная резина.

С краской для волос тогда тоже было не очень: перекись водорода, или пергидроль, или красный стрептоцид для блондинок, позже хна и басма для рыжих и черных. Слава богу, в таком городе, как Ташкент, недостатка в хне не имелось!

Мужчины носили «политзачес», это когда волосы зачесывались назад без пробора, или стриглись под польку, бокс или полубокс. Мальчиков на лето вообще стригли налысо, хорошо если оставляли чубчик. Это потом вместе с узкими юбками, кринолинами, словом, со стилягами вошли в моду прически «бабетта», «вшивый домик» и «я у мамы дурочка». И начесы, знаменитые начесы, правильно сказать «тупирование». Бралась прядь волос и начесывалась от кончиков до корней. И так всю голову. Потом все это сверху приглаживалось, голова получалась огромной. И так ходили все. Помню, моя однокурсница Тома Ибатуллина приехавшая из геологической экспедиции, начесала голову-арбуз и надела кринолин, хотя к тому времени и то, и другое вышло из моды.

Трудно узнать на фотографии модно одетой, уверенной в себе красавицы, манекенщицы Ташкентского дома моделей ту смешную девчонку…

Моды в Ташкенте во время войны и немного позже диктовали приезжие. Местные женщины, как могли, старались им подражать. Мужчины и дети, как водится, были куда консервативнее в одежде. Мальчики весну, лето и осень просто бегали в трусах, в крайнем случае в маечках. На выход — те же трусы и рубашечка. Девочки — в платьицах с оборочками, на кокетке или без, сильно расклешенных снизу. Иногда сверху надевался передник, но у меня таковых не было. Самые маленькие тоже бегали в трусиках. Да, и на многих были панамки. А вот зимой начинались всякие мучения. Чулки! Ох, эти чулки! Понятия такого «колготки» не было, были чулки, причем до определенного возраста равно для мальчиков и девочек. Поверх майки или рубашки надевался лифчик, скажем, что-то вроде очень короткого сарафанчика. С пуговицами. По две пуговицы спереди и сзади. Такие же пуговицы были на чулках. На чулки и лифчик надевались резинки с петлями. Конструкция очень сложная для маленьких детей. Многие носили просто круглые подвязки из широкой резинки, но врачи запрещали: кровообращение нарушается (потом девочкам приходилось носить пояс для чулок, приспособление, считающееся на Западе чрезвычайно эротичным, а по мне так просто не слишком удобное, и застежки вечно расстегивались в самый неподходящий момент).

Сверху для мальчиков — фланелевые рубашки, курточки на пояске или пальто. Шаровары со штанинами на резинках. Многих малышей одевали в матроски, с короткими штанишками, форменками и даже с матросскими бескозырками. Мальчики постарше в холодную погоду носили кепки. Даже вязаных шапочек для мальчиков не было. В более холодном климате носились ушанки. Для девочек — шерстяные или фланелевые платьица, такие же расклешенные, и шерстяные шаровары. Лично у меня были красные, революционные. Я в них и школу посещала первые три года. И никто не удивлялся: у остальных были такие же, только разных цветов. Еще пальто и вязаные шапки. У меня до школы был шикарный комплект: шубейка, шапка и муфта из коричневого искусственного меха. У моей соседки Томы был такой же, только из желтого меха. Дальше шли бесчисленные пальто и вязаные шапки или меховые капоры.

Не знаю, как в московских, а в ташкентских школах в младших классах тогда не было раздевалок: они появились потом. Мы раздевались в классе, о сменке речи не шло, но галоши (да-да, тогда носили галоши, и вот еще одно несчастье — надевать их и снимать. Не слишком легкое занятие!) снимались, укладывались в мешок, а мешки, в свою очередь, прятались в специальные отделения под вешалкой. Сапожек не было, а носили ботинки, причем особых различий между мальчиковыми и девчачьими не имелось. Обычные ботинки на шнуровке. Да и летом обувь была одна: сандалии, или, как мы говорили, «сандали», а если подробнее — лапти с дырочками, на перепонке с пряжкой. Туфли — на осень, и не так-то легко их было раздобыть! Я еще помню, как мужчины и женщины носили парусиновые тапочки, которые выбеливались зубным порошком и ставились на просушку! В начальной школе мальчики носили коричневые рубашки с белыми воротничками, девочки — форму. С передничками. Белыми — парадными, черными — повседневными. Белоснежные воротнички, такие же манжеты. У некоторых кружевные. Мальчиковой формы, слизанной с формы реалистов (серо-голубые суконные брюки, гимнастерка с черным ремнем и фуражка, на которых красовалась эмблема: книга в обрамлении дубовых листьев), тогда еще не изобрели. Это позже, в середине пятидесятых.

До войны, по словам Тани Вавиловой, в Ташкенте многие европейцы ходили в тюбетейках, а на лето брили голову. Европейский костюм и тюбетейка! Еще более забавно, когда сочеталась вышитая украинская рубашка (гуцулка) с ковровой тюбетейкой. Именно цветные, ковровые были, а не черно-белые, как теперь носят.

А солидные мужчины в середине сороковых и до конца пятидесятых одевались довольно однообразно. Прежде всего, костюмы. И зимой, и летом. Только летом шились специальные летние костюмы, такие были у моего отца и у всех знакомых мужчин. Коломянковые — это нечто вроде парусины, попроще, светло-серые, и чесучовые — светло-желтые, более плотные, подороже. Зимой под пиджаки надевались либо неуклюжие свитера, либо рубашки с пристежными воротничками (пристегивались они специальной запонкой сзади), на которые, в свою очередь, надевались джемперы-безрукавки или пуловеры, в народе называемые «полуверы». Тогда в моде был норвежский рисунок: два оленя нос к носу на синем или коричневом фоне со снежинками. Гораздо позже я видела такие в Норвегии, стоят они недешево, но тогда их носили очень многие. Кстати, если рукава рубашки были слишком длинны, на них надевались такие круглые резиновые штучки, чтобы немного подтянуть вверх манжеты. Галстуки, конечно. Преимущественно в косую полоску. Майки. Простые и в сеточку. Вискозные. Говорят, из них роскошные тряпки для посуды получались, но я как-то не пробовала. Брюки шириной с Черное море, с обшлагами (папины были шириной тридцать пять сантиметров, и никакие уговоры, вопли и скандалы не заставили его сузить брюки сантиметров хотя бы на десять. Папа свято верил советской прессе: раз пишут, что стиляги — это плохо, значит, так и есть, а узкие брюки если не клеймо дьявола, то уж точно позор и разврат). Интересно, что председатели колхозов и партработники, а также некоторые работники торговли в подражание Сталину носили полувоенные кители с галифе. А зимой бурки. Знаете, что такое бурки? Белые валенки с кожаным низом. Простые смертные носили ботинки и длинные носки, которые пристегивались к ногам специальными резинками, ну и кальсоны, пардон за прозу. В унифицированной мужской моде 1954 года присутствовала рубашка-гуцулка с вышитой крестиком вставкой на груди. Они могли быть шелковыми или хлопчатобумажными. Вышивались украинскими мастерицами. Хоть и носили их практически все, но вышивка придавала каждой своеобразие.

Ко второй половине пятидесятых Ташкент заполонила китайская продукция, и мужчины опять стали близнецами. Китайские габардиновые макинтоши крайне неудачного покроя «реглан», китайские штаны, плащи, все это глухого синего или коричневого цвета, и китайские свитера из очень хорошей, но немедленно садившейся шерсти: тогда не было принято сдавать вещи из натуральной шерсти в химчистку, да и химчистки были еще те! Вот как вспоминает ту эпоху моя знакомая: «Шерстяные кофточки сжимались, как шагреневая кожа, после стирки их вытягивали мыслимыми и немыслимыми способами. Тюль растягивали после стирки на огромных рамах с набитыми гвоздиками и большие вязаные пуховые платки тоже. У маленьких детей летом были в ходу штанишки с помочами, называвшиеся „песочник“, на головах обычно панамки. До появления трикотажных трико и „олимпиек“ носили лыжные костюмы, у которых вытирались коленки. У мужчин были бриджи — черные свободного покроя длинные штаны из черного ситца, присобранные у щиколотки. Взрослые дома носили полосатые пижамы, они тогда заменяли сегодняшние трико-футболки. В фильме, где Николай Крючков в роли летчика поет про сглаз от кудрявых девчонок, на нем как раз такая пижама. В каждом доме были вазелин в зеленых жестяных коробочках-таблетках фабрики „Свобода“, цыпки на руках отпаривали и сводили глицерином, который продавался в аптеке — густая маслянистая жидкость в маленьких бутылочках. Для мужчин выпускались бритвенные наборы — тарелочка, на ней стаканчик для мыльной пены, помазок».

Да, шляпы! Шляпы я забыла.

Шляпы тогда носили все! То есть те, кто не носил кепок! Никаких шапочек, а тем паче бейсболок! Летом, разумеется, шляпы из чего-то дырчатого. А зимой — из фетра или велюра. Нечто вроде униформы. Конечно, самые-самые модные и самые, я бы сказала, сомнительные шляпы были из зеленого велюра. Почему сомнительные? Их носила богема. И не то чтобы это было отличительным знаком, но все же не совсем соответствовало нормам одежды благонадежного гражданина.

У меня и доказательство есть. Я недавно вспомнила одну картину, года пятьдесят четвертого-пятого. Был у нас такой певец соцреализма Сергей Григорьев. Писал картины на высокоморальные темы, где клеймил всякие отступления от общепринятых норм. «Осуждение двойки», скажем. Но самой известной картиной была «Вернулся». Ее даже Третьяковка, не поверите, купила. Где она сейчас?..

Отчетливо помню сюжет: блудный папаша вернулся в семью и сидит понурый под суровыми взглядами жены и двоих детишек. И красноречивая деталь: зеленая велюровая шляпа.

Вердикт всех, кто эту картину видел:

— Так ему и надо, пусть помается, гад. Еще зеленую шляпу нацепил…

А репродукция была напечатана в «Огоньке». Вживую лицезреть картину не удалось. Но шляпы народ носил еще довольно долго. До середины шестидесятых точно. Правда, среди молодежи пятидесятых — начала шестидесятых высшим шиком было ходить без головных уборов на морозе — влияние итало-французских фильмов, герои которых ходили с непокрытыми головами, правда, с поднятыми воротниками и пальто с поясом. Мода охватила весь Союз, причем модники совершенно не учитывали, что здесь вам не Италия, и даже не Франция, и даже не Ташкент, где, хоть и редко, морозы тоже бывали…

И вообще, модники, хоть и суживали брюки до того, что некоторые, говорят, влезали в них с мылом, все же предпочитали костюмы. Длинные цветные или клетчатые пиджаки, коротковатые зауженные с обшлагами брюки (19 см, некоторые ухитрялись и уже), галстук «Пожар в джунглях» с пальмами и обезьянами, тарзаньи коки, зачесанные назад, и туфли на манке. Вроде бы ничего особенного, подумаешь, мода, а как вспомнишь, скольким людям жизнь испортили… Сколько из комсомола да из институтов повылетали…

Далее в моду вошли черные, потом красные рубашки, ковбойки навыпуск, и рубашки фасона «кормящий папа». Небольшой прямоугольный вырез у воротничка и перед, застегивавшийся на две пуговки у того же воротничка. Но накал к тому времени спал, и те, кто смел не заправлять рубашки в брюки, особенно не преследовались. Разве что наглецы, посмевшие явиться в школу в столь непотребном виде!

Женщины же в сороковых очень долго носили приталенные платьица с огромными подкладными плечами и юбочкой четырех- или шестиклинкой. У горла красовался большой бант. Шляпка с кандибобером или перышком, без полей, идущая далеко не всем. Но носили все. К этому наряду полагалась лисья или песцовая горжетка с головой и хвостом. Конечно, самые дорогие горжетки били из серебристой лисы.

Представление о красивых платьях и модных фасонах получалось в основном по трофейным фильмам. Ходили легенды, за правдивость которых не ручаюсь, что жены побывавших в Германии военнослужащих надевали в театр роскошные трофейные ночные сорочки и пеньюары, искренне считая их вечерними платьями… Мне даже не смешно. И я далека от мысли ехидно хмыкнуть. Это их беда. Ну откуда им было после суровой нашей жизни понять отличие шикарного кружевного пеньюара от вечернего платья?

Выбор готовой одежды в послевоенных магазинах был, понятно, скудным, но тканей постепенно становилось больше. Почему-то было очень много крепдешина нежных пастельных оттенков. Блузочки из него носили врачи, учительницы, вообще женщины, состоящие на государственной службе: широкие до локтя рукава на манжете и воротничок с вышивкой ришелье. Жена моего учителя музыки зарабатывала на жизнь, отделывая эти блузки, а также воротники и манжеты легких жакетов машинной вышивкой ришелье.

Ташкентские улицы пестрели табличками «Плиссе, гофре, мережка». В моду входили плиссированные и гофрированные юбки. Плиссе — это мелкие-мелкие складочки, гофре — что-то вроде гармошки. Юбки были дорогие: на каждую шло три ширины обычной юбки, а тканей метр пятьдесят шириной тогда не было. Метр сорок были, но далеко не везде. Юбки полагалось аккуратно складывать и хранить в чулках, чтобы не помялись. Обувь — сначала парусиновая, подвергаемая чистке зубным порошком, потом — туфли на толстых каблуках, босоножки-танкетки «на пробке» и без, резиновые ботики на кнопочке, в полый каблук которых вбивалась деревяшка, и ботинки с меховой отделкой, носили их как взрослые, так и не очень женщины. До сих пор помню: черные ботинки на шнурках, к краям которых приторочены черные меховые полоски, причем, судя по тому, как скатывался мех, похоже, он был искусственным. А перед глазами так и стоит: дама в прямой или зауженной юбке ниже колен, в разлетайке, той, что теперь зовется свингером, на одной пуговице с потайной застежкой и в шляпке с бантом или остромодной «менингитке», шляпке-полоске, прикрывавшей макушку, но ничего более: тоже наследие импортных фильмов, в Ташкенте-то еще ничего, а вот в Сибири…

Кстати, фасоны тех лет были весьма затейливыми, сложными и очень красивыми, только в ателье редко кто решался отдавать, многие шили сами, у кого-то были портнихи. И ткани, потрясающие натуральные ткани, которых нынче днем с огнем не сыщешь. На магазинных полках лежали шелк, крепдешин, крепжоржет, марокен, крепсатин всяческих расцветок, по преимуществу темных. Сначала в моде был крепсатин: шершавый матовый верх, атласная изнанка. Помню, я все удивлялась, почему изнанка красивее лицевой стороны. Потом наступило царствование короля тканей — панбархата: бархатные узоры на шифоне. Сейчас он тоже есть, только шифон уже не натуральный.

Как же полюбили панбархат ташкентские дамы!

Стоил он недешево, поэтому во дворе у нас такой роскоши не имелось ни у кого. Я по своей сорочьей натуре глазела на встреченных на улице счастливиц. Особенно запомнилась одна, в полудлинном наряде из, не поверите, золотистого панбархата. Ой, вот красота была!

Но вообще самым лучшим развлечением было пойти в панбархате на Алайский за покупками. Вам, нынешним, этого не понять! Повторялся эффект трофейных пеньюаров, только наоборот. Причем щеголяли равно — узбечки, русские, армянки, еврейки, татарки. Узбечки лукаво не мудрствовали: шили национальные платья на кокетке со сборкой, яркий платок на голову, из-под платья — «иштан», ханатласные шаровары, если ко всему прочему еще и таз с лепешками — незабываемое зрелище. Наши дамы шили модные платья, надевали туфельки на каблуках, брали корзинки (тогда были модны сумки-корзинки и просто корзинки), бамбуковые китайские зонтики от солнца и бамбуковые же китайские расписные веера, тоже совершенно безумная мода, впрочем, вполне уместная в жарком климате — и тем же маршрутом на рынок! Картина неописуемая, особенно когда из корзинок торчат хвосты зеленого лука и редиски. А с другой стороны, где им, бедолагам показать себя, как не на базаре?! Развлечений не так много, похвастаться не перед кем. Опять не смешно. Времена были такие. Кто тогда разбирался в подобных тонкостях? И вообще кто объяснял разницу между дневным и вечерним нарядами?

Немного о дамских чулках и белье тех лет: до войны и после чулки были либо простые, хлопчатобумажные, либо фильдеперсовые. Что такое фильдеперсовые — прекрасно объяснила Таня Вавилова: «Фильдеперсовые чулки кто-нибудь видел? Perse — персидская нить, высший сорт фильдекоса. Трикотаж из нее имел вид шелка, но пряжа была крученая из хлопка. Чулки — плотные, со швом, слегка блестели и очень прочные. Дорогие, не все могли купить, и обладательницам многие завидовали. Моя тетя хранила их бережно в коробке и долго не переходила на капроновые».

Кстати, мои мама и сестра тоже такие носили, и я прекрасно их помню.

Капроновые появились потом, и были шика неимоверного: светлые со швом, светлые с черным швом, светлые с черным швом и фигурной пяткой, и черные. Беда была в том, что швы вечно отказывались держаться на месте и съезжали набок, а проклятые резинки, как я уже сказала, расстегивались в самый неподходящий момент. Потом появились нейлоновые, они были потоньше, но рвались те и другие: мгновенно спускали петли. И поэтому появился новый вид бизнеса: подъем петель на специальных машинках. Сначала это было очень распространено, но потом появился бесшовный капрон-сеточка, он просто рвался, и бизнес исчез.

Такого слова «колготки» тогда не было, колготки появились в середине шестидесятых, и я долго не могла понять, что это такое. Хотя удивительно, почему их не делали раньше, ведь сами колготки — изобретение средневековья, четырнадцатый век, только назывались они «шоссы» или «кальцони», это у итальянцев, и носились как штаны. Штаны-чулки. Напоказ их носили мужчины, под платьем — женщины.

Из нижнего белья могу упомянуть комбинации, трикотажные рубашки с кружевами, непременно надевавшиеся под платья, даже в жару. Сначала обходились советскими, потом появились гэдээровские, с роскошными кружевами, которые, правда, иногда ужасно кололись, так что носить их было просто невозможно. Зато красота… Правда, уже из немного другой эпохи. Эпохи синтетики.

Сначала в моду вошли юбки-солнце, это полный клеш, если юбку разложить, получится правильный круг. Самое трудное было — правильно подрубить подол. К ним полагались блузки из газа (органзы) с короткими спадавшими с плеч рукавами-фонариками и воротником-стойкой с пышным бантом. Иногда сверху надевался короткий жакетик со скругленными полами — фигаро. Потом такие блузки и даже платья стали делать из капрона, с ужасом обнаруживая, что он просвечивает насквозь, и без чехла тут не обойтись. Тем временем стиляжьи узкие юбки с разрезами и белые блузки мужского покроя сменились кринолинами. Мама принесла мне отрез яркого «фестивального» ситца, чем надолго осчастливила. Все модницы понашили широкие юбки, под которые надевали нижние, зверски накрахмаленные. Эх, как только выдерживали многочасовые сидения на жестком крахмальном тюле или марле! А ведь терпели! Моя одноклассница Света Ласкарева как-то появилась на школьном вечере в кринолине, стоявшем, почти как пачка, параллельно полу!

К такому кринолину и полагался упомянутый мной начес.

Но позволялось мне далеко не все: мои униженные мольбы купить брюки (до сих пор помню, польские, восемь рэ, голубовато-зеленоватые), решительно отвергались. А между тем находились смелые девицы, которые эти брюки носили, за что их, как водится, клеймили комсомольская организация и школа. Брюки мне позволили, уже когда я была в институте…

Парча и муар, тоже крайне модные, были для моих родных недоступны. А вот кринолины — пожалуйста. И полосатые платья — пожалуйста, тоже крик моды, ситец в полоску, узкую или широкую, синюю или красную. Такие снова вошли в моду уже в 2017 году. Еще к ним полагались шпильки, тогда гвоздики, и коротенькие капроновые перчатки: просто и элегантно! Мне по моему росту приходилось таскать балетки, что тоже было совсем неплохо.

А сапог тогда еще не было. Сапоги были исключительно резиновые, черные такие, блестящие. И узбекские — ичиги, кожаные с очень тонкой подметкой, их, как правило, носили с остроносыми галошами. Первые сапоги появились в середине шестидесятых, продавались свободно, стоили шестьдесят пять — семьдесят рублей, самые дорогие, высокие — восемьдесят пять. Тогда мы еще не умели отличать осенних от зимних, вернее, не понимали разницы, и удивлялись, почему те, что по восемьдесят пять — дорогие, но холодные. И вообще, кому нужны осенние сапоги в осеннем Ташкенте?

Вот вам эпоха, в которую не было дефицита. Какой дефицит? Все носили одно и то же. Я имею в виду молодежь. Стоило это недорого. Обуви было полно. Импортных товаров — тоже. В основном ГДР, Чехословакия. Китай к тому времени с нами раздружился. Очень были модны комплекты: полупальто и юбка из такой же ткани. Немецкие пальто были вполне доступны. Помню, как на рынке Чорсу мама привела меня в магазин, и мы с ней выбирали пальто за шестьдесят рублей из огромного картонного ящика, там их было навалом. Красивое, изящное, я носила его десятый, одиннадцатый классы и первый курс…

Сейчас все одеваются сообразно вкусу, деньгам, собственному желанию. Тогда главным было «выглядеть, как все». В конце пятидесятых в моду вошли мужские пластиковые дождевики с такими же конфедератками, то ли польские, то ли венгерские. Стоили они рублей четырнадцать, рвались после нескольких недель носки — пластиковый ширпотреб — но модно! Женщины носили нейлоновые плащи, несколько более долговечные.

Вошли в моду расклешенные брюки, особо ретивые «отделывали» их елочными лампочками по лампасам и держали в кармане батарейку. На смену кринолинам пришли платья-трапеции. Очень хорошо сидели почти на любой фигуре. Некоторые были сшиты из квадратных кусков ткани, на многих был геометрический рисунок.

И тут грянула мода на болонью и джерси. Тоже импортный ширпотреб, но все просто с ума сходили, как позже из-за джинсов. Все это достать в магазине было невозможно. Тогда все модницы носили пальто-джерси из тонкого шерстяного трикотажа. Были и костюмы, тоже последний крик. Не знаю, откуда доставали ткань, но продавали и отрезы-джерси, связанные «чулком», то есть вкруговую. Такой же «чулок» вывозили из Индии — только это был шелк ослепительно ярких расцветок с люрексом и блестками, тогдашние узбекские невесты не мыслили своего приданого без такого платья. За пальто просили, как за джинсы — двести пятьдесят рублей, немыслимые деньги! А костюм мне сшили в трикотажном ателье в доме у нас, на Навои…

Тогда же носили шиньоны или приплетные косы, и даже парики… тоже недешевые.

Плащ из болоньи, ткани, не потерявшей актуальности и теперь, как бы ее ниназывали, стоил семьдесят пять рублей в магазине и вдвое больше у спекулянтов. Появились они в середине шестидесятых. Плащ «под болонья» стоил девяносто.

Впрочем, в середине шестидесятых еще кое-что можно было купить в магазине. Включая обувь и хрусталь. Джемперы. Мужские и женские свитера. Остромодные мужские нейлоновые рубашки, которые носили и женщины. Даже кримпленовые платья, причем импортные. Кофты из толстой синтетики — кашмилоновые. Я обычно отоваривалась в магазине «Подарки», опять же в нашем доме на Навои, там часто бывал дефицит.

Потом обувь резко исчезла и появилась снова, но уже гораздо дороже. Хрусталь и ковры исчезли надолго. И ткани — тоже.

Наступала эра джинсов и «сафари».

Джинсов у меня так и не случилось. Стиль абсолютно не мой. Никто, включая меня саму, не мог представить меня в джинсах. А вот «сафари»… Господи, где-то на сайте уже писали, на что пускались дамы, бьющиеся в тисках дефицита.

Зато с сафари у меня прошло! В то время на ташкентской почте посылки зашивали в ткань, удивительно похожую на импортную «сафари». Цвет желтоватый, мелкие коричневые вкрапления — просто один в один. Попросила я свекровь, у которой были связи на почте. Заплатила, по-моему, рубля три, не более, ткань стоила шестьдесят копеек за метр. Я сочинила фасон. Упросила портниху. Любимая цена спекулянтов не прошла. Умылись они. Портниха встрочила мне в нагрудный карман лейбл от французского галстука своего сына. Я все это подкрахмалила и придумала умопомрачительный пояс. Никто! Никто не отличил двадцативосьмирублевое платье от двухсотрублевого!!! Вот она, волшебная сила портновского искусства и живого воображения!

А платья из портьер и гардинного шелка… Эх, чудеса изобретательности проявляли наши дамы! Слава им, слава, какими красивыми и модными ухитрялись они выглядеть! На какие ухищрения не шли! Каких только изобретений не было сделано в те годы. Сколько удачных выкроек до сих пор хранится по шкафам и ящикам письменных столов!

Сами шили, сами вязали, только что обувь не тачали. А вот сумки из старых сапог — да! Было! Я лично видела! А пряжки на туфли из уцененных брошек? И все спрашивали, где это я такие туфли купила? А кружева, споротые с немецкой ночной рубашки? А платья, вязанные из катушечных ниток?!

Пережили и дефицит. Вошли в эпоху невиданного разнообразия…

Но между дефицитом и эпохой невиданного разнообразия был переходный период: помните многочисленные комки с китайским и польским ширпотребом? Рынки, на которых продавались тряпки, казавшиеся нам чем-то заоблачным?

Не могу не вспомнить типичнейшую для начала девяностых историю: я работала на зверски режимном предприятии, сотрудникам которого выезд даже в Болгарию был невозможен. И тут поразительное известие: ура, везут! В Польшу!

Хорошо знакомые с тогдашними реалиями счастливчики набрали, где могли, электроприборов: кофемолок, кофеварок, миксеров, дрелей, утюгов для бартера и торговли. Уж не знаю, что они в этой Польше видели, но зато прибарахлились. В основном, привезли свитеры, джемперы и блузки, беленькие такие, с узором дырочками, пробитыми по воротничку и рукавам. Получились близнецы-братья, как и в тот период, когда наше предприятие снабжалось талонами в «Лейпциг», откуда покупатели возвращались в абсолютно одинаковых по цвету и покрою шмотках. Время было такое…

И вот одна дама, мнившая себя эталоном вкуса, пообещала показать мне такое, отчего я от зависти на стенку полезу. И я-таки полезла: представьте свитер толстой вязки с высоким воротом. Во всю длину свитера спереди и сзади узор: по два огромных попугая-ара, красных, с зеленым и синим, сидевших нос к носу. Пока я подбирала слова для ответа, дама меня выручила, объявив:

— Вот видишь, они барахло везли, а у меня действительно вещь!

На что я быстро-быстро закивала, счастливая, что больше уже ничего говорить не нужно…

Меня часто упрекают в том, что я воспеваю прошлое. Ошибаетесь, господа. Нельзя только воспевать или только хаять прошлое. Такой упертости я себе не позволю. Я прошлое ВОСКРЕШАЮ. Для тех, у кого это прошлое еще живо. Еще не умерло. Еще стоит перед глазами. Потому что прошлое неразрывно связано с молодостью. И мы все еще молоды. Мое поколение, ау!!!

И я счастлива, что все мы красивы, модно одеты и больше не стоим в очередях. Ни за чем. Даже за джинсами, столь любезными сердцу многих-многих-многих мужчин и дам. Что все можно просто пойти и купить, были бы деньги. Что слово «спекулянт» попросту исчезло из обихода без всяких усилий бригад ОБХСС и отрядов по борьбе с экономическими преступлениями.

Хорошо бы, если бы это продлилось, а то ведь в нашей стране, как известно, ничего постоянного нет, увы…

P.S. В качестве посткриптума привожу письмо моей любимой подруги Ирины Богдановской, которая нынче живет в США: «Боже, ну как ты все это помнишь!!! Было, было это все, да. И диван черный дерматиновый у нас стоял на почетном месте, а над ним черный рупор радио. Диван раскрывался, и в нем хранились разные интересности, которые трогать запрещалось. И этажерка у меня была моя, личная, на ней стояли мои поэты: Есенин, добытый правдами и неправдами, и синий Блок, и мааааленький Пастернак, выцыганенный у Милки Фирер, ныне заслуженной израильской гранд-дамы Эмилии Бяльской. Во время землетрясения 1966 года на эту этажерку упал кусок карниза, аккурат на 4 см от моей головы. И придавил «Поэтов пушкинской поры» и самую любимую «Европейскую поэзию». Так и не дали мне их достать, боялись, что все рухнет. А мебель какую-никакую вытащили: комод тяжеленный и буфет потрясающей красоты с резной верхушкой. Когда нам после землетрясения дали квартиру на Высоковольтном массиве, эта верхушка не прошла в низенькие габариты, и ее безжалостно отпилили… А комод до сих пор стоит в моей ташкентской квартире. Сестра хотела выкинуть, я возмутилась, и она злорадно привезла его мне: на, мол, кушай. Но я с ним счастлива. Когда приезжаю.

И «Лебяжьим пухом» я пудрилась, стоил он 90 копеек после реформы 1961 года. А до реформы я еще не пудрилась. А ресницы красила спичкой горелой, плевать в тушь я не умела. Помню еще румяна в маленьких жестяных баночках, ими красили и щеки, и губы. А у моей старшей сестры была такая машинка для завивания ресниц. Она вообще была, как сейчас сказали бы, гламурная. Валик надо лбом взбивала, ресницы завивала, туфли шила на заказ «у греков». Носила «менингитки» всех видов, и вязаные, и фетровые, и сама мастерила из ничего шляпки с бантами и бабочками. А вот я шляп никогда не носила. Не шляпное лицо. Но покупала не раз в дурацкой надежде, что вот сейчас, на этот раз… Помню, когда сын в первом классе, ложась спать, небрежно сообщил мне, что завтра у них новогодний утренник обязательно в костюмах, я не убила его, а села и за ночь сварганила ему костюм кота в сапогах из моей лучшей шляпы и юбки от выходного платья, из такой ткани с махрушками, нашитыми сверху, она называлась «колдунья» или «кудесница», не помню. Из юбки вышел плащ, а сапоги его я обернула рукавами от платья. Второе место занял. В старших классах мы добились, что у девочек нашего класса была форма не коричневая, как у всех, а рубашки хаки и темные юбки. Ну, юбка была у каждой, а рубашки нам пошили в военном ателье, одна мамаша там работала. И мы очень гордились. Тань, ну какое спасибо тебе, что ты все это помнишь и нам даешь вспоминать».

И еще одно письмо от Зухры Ашрабовой, которая, правда, младше меня лет на пятнадцать, но много чего хранит в родительских сундуках, дай ей бог здоровья!

«По поводу «ношения» панбархата на базар замечу, что в Ташкенте и сейчас много тех, кто не отличает вечерний макияж от повседневного и то же в одежде. Некоторые красятся, будто в последний раз в жизни! Про полосатые платья: меня, маленькую девочку, мама взяла с собой к портнихе, а там были журналы мод. До сих пор не забуду модель из разноцветного яркого полосатого материала. Чтобы показать костюм во всей красе, пришлось дать несколько снимков. А модель была вроде «брюки превращаются, превращаются брюки…», то есть вот стоит манекенщица в пышном и благопристойном костюме с пышной юбкой и кофточкой с рукавами. Вот она «присняла» кофточку, и оказалось, что юбка — это сарафан с пышным низом и топом на бретельках. Но вот она «присняла», то есть начала расстегивать юбку, а оказывается, что топ — это верх купальника! Во как! До сих пор под впечатлением! Мамины черные кружевные перчатки все еще лежат в ящике ее стола. А когда ты, Таня, стала носить капрон, у меня появились капроновые ленты! До этого ленты на косички были шелковые и все время развязывались, а капроновые были нарядные, не мялись и держались крепко. Концы ленточек зажимались между двумя линейками и прижигались спичкой, чтобы предотвратить «махрение».

Про дождевик: у меня был чешский красный в белый горошек дождевик. Поверите? Он есть и сейчас! И все еще не рассохся. Он был так красив, что рука не поднималась выкинуть или отдать его, когда я из него выросла, а теперь просто не выкидываю из любопытства — сколько он еще проживет? Сейчас ему под 50 лет! А выглядит хоть куда, хоть надевай и иди под дождь! Наверное переживет меня!

Танечка, родная, большое тебе спасибо. У каждого есть подобные воспоминания, но только ты могла не полениться и написать, причем ты это сделала за всех нас. Благодаря тебе я несколько дней прожила в счастливом времени моего детства».


Это фото прислала моя дорогая подруга Татьяна Вавилова. На снимке ее мать. Таковы были моды тридцатых: платье с юбкой-татьянкой в мелкую сборку, косая челка, волосы явно подвиты плойкой, рукава до локтей, белый кружевной воротник, скромная советская девушка-комсомолка. Как давно это было… Но сама Таня другого мнения о своей маме, и, конечно, она права…



«Мама стоит на своей родной Ак-Курганской улице (Былбаса) недалеко от ее угла с Новой (Каблукова). Видите, сзади просматриваются характерные для Ташкента забор из глины и часть ворот. Платье на ней из маркизета. В руках ридикюль, что в переводе с французского означает „смешной“. Вполне возможно, что он достался ей от бабушки (ее мамы). Ридикюль стал популярным в начале ХХ века, когда с ним везде появлялась знаменитая Коко Шанель. А прическа, права Татьяна, — горячая завивка. Раз в неделю мама непременно приходила в парикмахерскую на углу Пушкинской и Первомайской, что была в гостинице напротив аптеки Каплан. Там работала подруга Муся, потомственный мастер. Ее отец выучил, сам работал рядом, был уже довольно стар. Когда появилась паровая завивка, перешли на нее. Волосы закручивали на бигуди, к которым подавался горячий пар. Маленькая, я с ужасом наблюдала этот процесс. А букет! Букет настоящий ташкентский, из бульденежей и ирисов. И носочки. В моде были белые носочки из хлопка с двумя-тремя узенькими цветными полосочками. Туфель не видно, но босоножек мама тогда не носила. Они впервые появились у нас с ней к концу 1950-х. Парусиновые танкетки, которые чистили старой зубной щеткой зубным же порошком. Сушили во дворе на солнце и ходили в парк Тельмана, пешком, благо близко. В трамвай бы и не сели — все босоножки обступают».

И все это — наше детство и юность…

Карбид?! Класс!

Что ни говори, в глубине души все мы дети, и эта вроде бы банальность еще раз подтвердилась, когда я стала собирать материал для этого очерка. Никогда еще материал не собирался так быстро и легко. Обычно все выглядит так: я начинаю привязываться к друзьям и знакомым с просьбой вспомнить и написать. Те, кто знает, что я все равно не отвяжусь, сдаются после долгих уговоров, остальные держатся, как стойкие оловянные солдатики, не потому, что такие зловредные, просто писать лень. Тогда я усаживаюсь перед телефоном или скайпом и прошу подиктовать, записываю своим «врачебным» почерком. Потом долго пытаюсь разобрать записи. Но только не в этот раз. Люди мгновенно впадали в детство и радовались как дети, и я радовалась вместе с ними.

Во что мы играли? И чем играли? Об этом уже писалось, но мне вдруг так ярко вспомнились какие-то детали, очень захотелось поделиться.

Росла я в довольно суровые времена во всех смыслах, и в смысле игрушек тоже. Когда я попыталась расспросить тех, кому во время войны было три-четыре года, ответ был один: не было игрушек. Ну, почти не было. Были тряпичные куклы. У кого-то сохранились игрушки довоенные: кое-какая мебелишка, тряпочки, даже куклы. Но в основном вместо игрушек были ИГРЫ. На улице, конечно. А игрушки появились немного позднее. Даже елки тех времен украшались самоделками.

Какими были мои первые «сознательные» игрушки? Тут у нас со сверстниками одинаковые воспоминания: самоделки, деревянные досочки, на которых укреплены медведь и мужик с топорами. Дергаешь за выдвижную палочку — опускается топор мужика. За другую — работает медведь. По-моему, эти игрушки не продавались в магазинах, а покупались где-то на улице. Так же, как и ванька-встанька, предтеча нынешней неваляшки. Только неваляшки довольно большие, а ванька-встанька — сантиметров пятнадцать, деревянная куколка, у меня солдатик. Да, и еще калейдоскоп — настоящая сказка, чудо, переворачивая его, можно было воображать себе чудесные сказки. Интересно, как самые нехитрые игрушки имеют свойство пробуждать детские фантазии! Позже появились кубики, деревянные, с наклеенными частями картинок, что-то вроде современных пазлов. Там тоже собирались целые картинки. Бывали еще кубики с буквами, нужно было складывать слова. М-А-М-А… А еще мне купили клоуна с желто-красной тележкой, запряженной лошадкой. Игрушка была заводной, если повернуть ключик, тележка катилась, а лошадка перебирала ногами. Из заводных игрушек была еще лягушка, которую, как я поняла, помнят многие. Только у кого-то она была с грушей, а моя — с ключиком. Была еще такая игрушка «йо-йо», деревянный расписной стаканчик на ручке, к нему привязан шарик на веревочке. Нужно подбрасывать шарик и ловить в стаканчик. Многие добивались поразительных результатов!

Появилась у меня и мозаика, и я довольно быстро стала собирать картинки из цветных пуговок со шпенечками. На самом деле, все это очень развивало внимание и терпение!

Как-то мама принесла волчок, выпиленный из чего-то вроде эбонита. Его нужно было запускать руками. Были волчки и побольше, раскрашенные в яркие цвета, их тоже сначала запускали руками, а потом появились такие, которые можно было как бы «накачивать». Помню, как я в оцепенении стояла перед балериной, стоящей на круглом возвышении. К ней нужно было подносить кусочек пластмассы, в который был вделан магнитик, и балерина начинала кружиться. Тогда это казалось настоящим волшебством.

Мне было года четыре, когда я увидела, как девочки постарше играют в какую-то загадочную игру. Как эту игру занесло к нам в дом, не представляю. Она была откуда-то из дореволюции, потому что на коробке было выведено красными буквами с твердым знаком: «КРОКЕТЪ» (не путать с крикетом, как выяснилось, совершенно разные вещи, и, как ни странно, крокет одно время даже включался в программу Олимпийских игр). В землю втыкались металлические воротца, через которые нужно было деревянными молотками пробивать мяч. Воротца расставлялись в определенном порядке, а правил я так и не знаю, но даже тогда это казалось чем-то очень давним, анахронизмом. В игру меня, конечно, не брали.

А еще кто-то подарил мне пирамидку. Это такой деревянный стержень на деревянном диске. И такие же цветные диски с дырочкой, разные по диаметру, насаживались на этот стержень. Появились еще разные детские наборы: парикмахерский, докторский, из розовой пластмассы. Но это уже к пятидесятым годам, а в сороковые были пластилин и креповая бумага, жатая, разноцветная, из которой меня научили делать искусственные цветы. Лепка, увы, мне так и не далась. Зато я научилась пускать мыльные пузыри. Тогда таких аппаратиков, как сейчас, не было. Но я так живо помню, как болею коклюшем, и поэтому никому не позволено ко мне подходить. Наш балкон был торцевым, и поэтому я становлюсь у перил, взбалтываю мыльную пену, сворачиваю туго-натуго трубочку из бумаги, обрезаю наискосок конец и пускаю пузыри, которые внизу пытается ловить восхищенная малышня.

Каждый год к нам во двор привозили песок, в котором возилось все детское население. У многих были ведерки, и, конечно, делались куличики. И домики, конечно. Одна девочка похвасталась, что умеет строить двухэтажные домики, и я только тогда сообразила, что, если слепить высокий дом и проделать в нем несколько рядов «окон», здание можно сделать многоэтажным.

Конечно, грех не упомянуть о шара-бара, приезжавшем на тележке с осликом. За бутылку можно было получить шар воздушной кукурузы, но девочек куда больше влекли дешевые латунные брошечки или китайские шарики. Такие и сейчас можно видеть на картинах старых мастеров в виде воротников знатных персон. Так называемые брыжи. Наши шарики делались из цветной папиросной бумаги. К длинной полосе клеились на концах палочки от мороженого и складывалась в шарик или веер. Были еще шарики на резиночках: опилки, обернутые фольгой и скрепленные наклейками с двух сторон. Резинка надевалась на руку, и можно было без конца шлепать по шарику, и он летел вниз, а потом так же круто поднимался вверх. Продавались мельницы, тоже самодельные: на деревянный крестик прикреплялось нечто вроде пропеллеров, которые вертелись от ветра. Мы носились с ними, радуясь забавным вертушкам.

В раннем детстве у самых больших счастливцев были мишки. Тоже, чаще всего, довоенные.

Позже начались куклы. Так получилось, что куклы в нашем детстве были тряпичными, с целлулоидными головками. Были и пупсы. Пупсы — голые куклы из целлулоида, такой розовой пластмассы, достаточно тонкой, стоило неосторожно ударить пупса, и в нем появлялась вмятина. Из целлулоида делали тогда кинопленку, очень опасное производство, пленка склонна к самовозгоранию. Так вот, большой пупс был только у Раи Володиной. У всех остальных и у меня в том числе пупсики были маленькими. Некоторых продавали с ванночкой. Были и целлулоидные маленькие куколки, прообраз нынешней Барби, вот с такими я играла довольно долго. Кукла Зина (так было написано на этикетке), привезенная мамой из Москвы в середине пятидесятых, говорящая и с закрывающимися глазами, «опоздала». Так и сидела в моем уголке, а я наряжала маленькую куколку в тряпочки, которые тогда со свойственной мне азартностью собирала и выменивала повсюду (помню, как мне попало, когда я выменяла большой клин цветастого штапеля, который, как оказалось, был очень нужен маме для каких-то починочных целей). Но еще до этого девочка-соседка подарила мне нечто совершенно великолепное — картонную куклу с набором костюмчиков и платьиц. Вот это был царский подарок! Платьица держались на бумажных полосках, которые нужно было время от времени подклеивать: бумага на сгибах протиралась.

В силу своей обособленности я тогда не знала, что очень многие девочки сами рисовали и вырезали кукол и раскрашивали им платьица. Подруга вспоминает, что ее соседка умела очень хорошо рисовать, и какие только костюмы она не придумывала своим куклам! Не только женские, но и мужские. Ей до сих пор так и видятся гусар в красном мундире и красавицы в бальных нарядах, подсмотренных «модельером» в трофейных фильмах…

Да, и мебель! У некоторых счастливиц была кукольная мебель. Кому-то делали отцы, кто-то сохранил с довойны. А моей подруге Вике Остапчук, жившей на Малясова, 24, наш общий друг Игорь Кельман подарил на день рождения роскошный зеркальный шифоньер, мечту любой девчонки. Правда, назавтра пожалел и пришел требовать обратно. Что делать, человеку было всего четыре года, мне — восемь, Вике — девять, вполне объяснимо, вообще-то Игорь очень щедрый и великодушный человек, так что это издержки возраста…

Она с любовью вспоминает подругу родителей, иногда приносившую ей удивительные игрушки. То ли отец, то ли дед подруги был генерал-губернатором Ташкента, и кое-какие вещи, сохранившиеся с прошлых лет, у них, видимо, имелись. Заодно Вика рассказала мне поразительную историю, которая вроде бы не по теме, но прекрасно характеризует человека. Как-то родители вместе с этой подругой пошли в кино на последний сеанс, и родители хотели ее проводить, поскольку она жила за татарским кладбищем, а по ночам в Ташкенте было неспокойно. После похода в кино подруга сняла бриллианты и оставила в доме родителей Вики. Вместе они дошли до угла, и подруга сказала, чтобы они шли обратно: она доберется одна. Сняла платье, перекинула через плечо и пошла в одной комбинации. По пути ее встречали четыре раза, но видя, что женщина уже раздета, останавливать не стали… Это сейчас если грабят, то берут деньги, мобильники, украшения. А тогда одежда представляла собой определенную ценность, и запоздавших прохожих попросту раздевали. Термин «раздели» был очень даже в ходу в тогдашнем Ташкенте.

Бриллианты мать Вики принесла ей на работу.

Годы были такие, что и дети, и взрослые с удовольствием играли в настольные игры. Можно было удить рыбок, подцепляя их на крючок. Можно было собирать грибы — грибы были деревянные, а собирали их палочкой с веревочкой и колечком на конце. Подцепить грибок колечком было не так уж легко, но игра, несомненно, развивала ловкость и координацию движений. Было еще немало познавательных игр, почти во всех, правда, нужно было бросать кубики и передвигать фишки.

— Настольные игры — каких только у меня не было в свое время! Особенно долго прожила та, что с машинками, которые надо было передвигать в соответствии с правилами дорожного движения, причем перед каждым ходом надо было передвигать внутренний круг, и знаки в окошечках менялись. Это и сейчас достаточно круто бы выглядело, заодно и правила движения учили, — рассказал один уже взрослый мальчик.

Такой у меня точно не было. Было полно других, разумеется.

То время было временем, я бы сказала, коллективизма. Не буду утверждать, что все соседи были, как одна семья. Это неправда. Но и каких-то бурных выяснений отношений не было. Так, кто-то с кем-то поцапается… Но то, что взрослые иногда собирали детей, чтобы повезти их в кино или на озеро, показать во дворе диафильмы или поиграть в настольные игры, — это совершенно точно. Играли в домино, но не как показывают в кинофильмах: мужчины не собирались во дворе, играли в основном дети. Я помню, как по двое играли в шашки или «уголки», это когда доску ставят углом, расставляют на ней шашки, и кто первый займет сторону противника, тот и выиграл. Но самыми любимыми вечерами были те, когда соседи, и дети, и взрослые собирались у кого-то, чаще почему-то у нас, чтобы играть в лото. Игра шла серьезная, на деньги, и никого это не смущало. Ставка — копейка, а так как столько копеек не наберешься, приходилось разменивать и производить сложные расчеты. Бочонки хранились в черном мешочке, раскладывались карты, и тут же воцарялась сосредоточенная тишина, прерываемая только деловитым голосом выкликающего.

— Десять… Барабанные палочки… Дедушка… Топорики…

Барабанные палочки — это одиннадцать. Топорики — семьдесят семь. А дедушка — девяносто.

И торжествующий крик:

— У меня «квартира»!!!

И кто-то загребает банк… Иногда даже я.

Может, поэтому, наигравшись в детстве, я больше никогда не испытываю игорного азарта…

А когда я уже училась в школе, в классе шестом, упросила-умолила родителей купить мне набор «Юный химик». И, вопреки их опасениям, очень ответственно относилась к опытам, все делала по книге и была в полном восторге. Химию любила, потому что любила чудеса: из двух или нескольких веществ получается нечто необыкновенное, разве не чудо?

Так о чем я? В те времена каждая уважающая себя девочка имела при себе сумочку и зонтик. Сумочку мне прислал отец, работавший в то время в Москве. К моему величайшему разочарованию сумочка была не красной, как у всех, а бежевой, цвета какао с молоком. Только сейчас я понимаю, что сумочка была очень красивой, в форме колокольчика, из натуральной кожи. Нет, нужно было, «чтоб как у всех», и я долго рыдала из-за цвета сумочки, ох и глупыми мы бываем! Позже сестра из Москвы привезла мне самую модную ярко-желтую сумочку. Из клеенки. То-то было радости! А зонтик у меня был самый-самый, не знаю, где уж купила мама, тоже китайский, с бамбуковыми палочками. Только бумажный. Но разрисованный. Такого ни у кого не было. Мне все завидовали!

Вот это почти все мои воспоминания. По крайней мере, во всем, что касалось моих игрушек. У Тани Вавиловой были свои: «Танюша, спрашиваешь про игрушки? Первые погремушки — это крышки от металлических чайников и кастрюль. (А вот я про себя этого и не помню. Никаких крышек.) И еще из красной материи мяч, ватой набитый. Папу отправили в Бухару работать. Жили в загородном доме, где раньше обитали жены эмира. Там же и управление было, где папа служил. Какие там игрушки! Да, еще папина мама сшила тряпичную куклу. Я ее помню, она долго сохранялась. Из тряпок, набитая ватой и с вышитыми чертами лица, глаза — бусины. Косы из ниток. Красавица! (Ну вот, а я вечно заброшенная, никто кукол не шил, бабушек и дедушек уже на свете не было, завидно!) В Ташкенте дед уже постарался и где-то добыл мягкого бумазейного зайца в оранжевых штанах из парашютного шелка и чернокожего фокусника с цветными платками в руках. Дед звал его „Багдадский вор“. Фильм тогда такой шел. Из ткани он был, но фабричный и голова под тканью твердая, так я помню. На голове у него был завязан платок, и в шароварах. Ярко одет. Позже были куклы, помнишь, голова из папье-маше, волосы на пробор, косички с бантиками, а туловище из материи. Только кисти рук и стопы ног из папье-маше. Такую Наташей я звала. Но мечтала я о кукле с закрывающимися глазами и целлулоидном пупсе. Папа привез из московской командировки. Купил очень дорого с рук на толкучке. Целлулоидную звали Музой, а с закрывающимися глазами — Таней. Любила я себя! Мебель для кукол папа делал мне из фанеры, посуду дарила тетя, а мама кукол обшивала. А еще мамина знакомая подарила старинную куклу с фарфоровым личиком, с закрывающимися глазами и в парике из настоящих волос. Головка и сейчас у меня хранится, а туловище у нее было не родное, но тоже старинное, из папье-маше. Руки и ноги сгибались. Так как соединялись по частям на резинках. Туловище рассыпалось от старости. Все другие игрушки, которые перечисляют, были у меня уже у большой. Пианино, сервизы, куклы немецкие, мишки, собаки и свинья целлулоидные, мишка плюшевый, фабричная кровать, калейдоскопы, мячики. Но запомнились и были любимы первые. А бабушка Оша, мамина мама, умела из бумаги в одно мгновение вырезать кукол, и я их разрисовывала и ими играла. На Алайском продавали деревянные игрушки самодельные. Всякие коробочки и шкатулки. Дед их разрисовывал и даже на продажу выставлял, когда денег не хватало, как и картины свои. Такие вот игрушки. Да, забыла тетину горжетку из рыжей лисы!»

Представляете, настоящая лиса! Что с ней только можно было вытворять! И наряжаться, и играть, как с настоящим зверьком! Тане действительно повезло!

Свои воспоминания и у Валерии Матвеевой: «Танечка, ты просила об игрушках. Особо много их не было, но, конечно, в памяти что-то осталось. Самая первая игрушка, которую я помню, — это кукла, сшитая мне бабушкой. Она была сразу сшита в одежде, ничего не снималось, и этим она мне не нравилась. Потом купили настоящую куклу, я назвала ее Катя, и жила она со мной очень-очень долго. Со временем у нее провалились глаза, ее много раз чинили, но я очень ее любила. Шила ей одежки разные… Купили мне швейную машинку в чемоданчике. У нее все было настоящее, даже иголка. Она хорошо шила, как бабушкина большая. Деревянная коробочка до сих пор у меня сохранилась, я держу в ней пуговицы. Было много всякой посудки, но однажды мне купили мясорубку! Точно такую же, как у мамы! Восторг помню до сих пор. Уже будучи школьницей, получила в подарок мебель. Все-все настоящее, только очень маленькое. Был в наборе даже фикус в горшке. Много было заводных игрушек и особенно много настольных игр. Я их любила и до сих пор люблю. Да, чуть не забыла: мы рисовали кукол, вырезали их, а потом рисовали к ним наряды! Это что-то! Ничто так не развивает детскую фантазию, как игры с бумажными куклами. Моя бабушка коллекционировала фарфоровые детские сервизы. Трогать их, а тем более играть строжайше запрещалось. Но как только бабушка куда-нибудь уходила, начиналась игра в „гости“. Один сервиз жив до сих пор. Находится в Ташкенте у брата. Надо выпросить как-то…»

Я бы на месте Леры выпросила. Так люблю посудку, которой у меня в детстве не было. И мебели не было. Тут многие вспоминали железную механическую игрушку «Дюймовочку»: бутон кувшинки с такой штукой, на которую нужно было нажимать, поршень что ли? Бутон вертелся, раскрывался, а внутри сидела Дюймовочка. Как я завидовала той игрушке! Так и не купили… Собственно, мне в голову не пришло просить, знала, что в доме ни у кого нет времени ходить по игрушечным магазинам. А вот болванчики с качавшимися головами, о которых написала Люда Грин, скорее безделушки, китайские или японские, для детей не предназначенные. Это просто каким-то детям повезло, отдали играть.

Тема игрушек очень разволновала Зухру Ашрабову. Но у нее с игрушками было явно полегче, если учесть, что между нами лет пятнадцать разницы. Она уже жила в эпоху игрушечного изобилия: «Да, и у меня были Дюймовочка и лягушка с резиновой грушей. А из немецких наборов были, кроме рукоделия, наборы для стирки с крошечными пачечками стирального порошка, с тазиками и масенькими прищепочками (помню, мне его купили на старой ярмарке на Кирова, еще до землетрясения), набор доктора с фонендоскопом, шприцем, шпателями и ванночкой в виде бобового зерна, бутылочкой с сосочкой, набор для девочек с расческами и щеточками, пластмассовыми ножничками, зеркальцем. Юла, мячи, набор с теннисным шариком и конической пластиковой корзинкой со стреляющим язычком на дне, посудка — кастрюльки, сковородка и фарфоровый сервизик с цветочками, заводные игрушки, заводные клюющие курочки и петушки, мозаики, кубики, матрешки, куклы, настольные бумажные игры с фишками… Так оказывается у меня было полноценное и счастливое детство! Воистину нет пророков… Спасибо тебе, Таня, просветила! Спасибо моим папе и маме! А бабушка учила шить. Эх, меня бы, теперешнюю, умную, туда бы на пять минут!»

Вот и я говорю, нас бы всех туда, и не на пять минут. А хотя бы часа на три… И детство по-прежнему не отпускает Зухру: «Вчера поздно ночью написала про игрушки и опять не смогла спать до утра. Уже рассвело, а я ворочалась и думала про детство. Действительно, перечислив свои игрушки, я осознала, что у меня было все. Еще туда надо было добавить альбомы с карандашами (я рисовала без конца), пластилин (лепка тоже котировалась, у меня была большая коробка с бортиками сантиметров пять, в нее я раскладывала слепленные вещи, и потихоньку у меня получался дворик с деревьями, животными, цветами и людьми). А самый удивительный случай с пластилином у меня получился с Юлдуз. Когда мы ей купили первый пластилин, а она была очень маленькая, я ей предложила слепить огурчик и помидорку. Она взяла по маленькому кусочку (размером с горошину) и слепила плоские фигурки — красную пуговку и зеленый овальчик! Детский незрелый мозг сигнализировал на плоский мир вроде рисованного! Я была поражена! Мы ей немедленно объяснили смысл лепки — объем, и она тут же все схватила. А еще у меня был детский утюжок. Стальной или алюминиевый, одним словом, из белого металла, литой. Его-то я и кидала в люстру, чтобы добыть бисер! Вот еще одно свойство детского сознания: я тот момент помню как сейчас. Эта злополучная люстра висела все пять лет моей жизни, и я не видела в ней никакой ценности, пока соседская девочка не сказала мне, что там бисер! Да и бисер-то я не знала. Она сказала, что там бусинки. И мы по очереди стали кидать в люстру разные вещи (а я утюг), чтобы достать те бусы. И совершенно точно знаю, мне в голову не приходило, что я испорчу вещь, смысл был в бусах, которые я хотела. А когда я не докинула пару раз, то сразу остыла и отвлеклась, потом я рассказала маме, что хочу тот бисер, а когда она сказала, что нельзя, я осознала весь ужас возможных последствий. Наверное, это тоже доказательство незрелости детского мозга.

Про куклы я уже писать не стала — это целый мир! А еще были игрушки из поролона. Он только появился, и папа привез из Москвы мне русскую красавицу, у которой сарафан был из поролонового раскрашенного кулька с отсеченной вершиной. А еще у меня была газовая плиточка с крутящимися ручками, только она не подходила по размеру к моей посудке. Была алюминиевая кукольная кроватка, к которой бабушка мне сшила постельку (мне было 4—5 лет, и я сама еще не шила). А еще была канва для вышивки. Помню галантерейный магазин на Госпитальном базаре, где мне покупали эту канву (мне было уже 7—8 лет). В школе, в 1—4 классе на уроке труда вышивали все: и девочки, и мальчики. Так вот у меня канва, у Лени Хаймовича и у Сережки Парамонова была одинаковая, изображающая клоуна, наверное Олега Попова. Сережа вышивал лучше меня! А я вышивать, да и вообще шить не любила и не люблю до сих пор. И ни одну вышивку не вышила до конца».

Кстати, нужно сказать, что в своей жизни я вышила до конца только одну салфетку с мережкой и ришелье. Остальные образцы с рисунками так и валялись недовышитыми…

В это же время появились даже детские пианино, впрочем, тогда я уже была слишком взрослая и у меня было пианино настоящее. И швейные машинки, тоже совершенно настоящие, к которым я не проявляла никакого интереса ввиду полного неумения и нежелания шить. Но какова роскошь! Могли ли мы мечтать о чем-то подобном?!

А насчет поролоновых игрушек… В то время выпускались даже елочные, у меня были цыпленок с поролоновыми крыльями и поролоновый дельфин на прищепках.

«Вот еще игрушку, известную всем, вспомнила. Была такая жестяная расписная коробочка побольше консервной банки, на ее крышке была ручечка, которую надо было крутить, и раздавалась незатейливая мелодия. Внутри коробочки были упругие металлические язычки, когда вращающаяся ручка задевала их, издавался звук. Последняя музыкальная шкатулка, которую я видела, была у моих племянников и играла она «Калинку-малинку». Это у Зухры была такая, а я вспомнила, что и у меня тоже. Вертишь ручку, из барабанчика несется мелодия…

Но все это игрушки. А игры? Во что мы играли? Заметьте, и игрушки, и игры чаще всего делились строго на девчоночьи и мальчишечьи.

Нет, конечно, были общие: куликашки, казаки-разбойники, пятнашки и все те, что перечисляет Зухра. Но, например, девочки обожали играть в дочки-матери, ходить друг к другу в гости, укладывать спать и кормить кукол, наверное, сейчас это совсем вышло из моды. Очень редко можно было увидеть мальчика, играющего в классики или скакалки. А среди девочек имелись настоящие мастера спорта, господи, что они выделывали! И не только дома. На переменке, стоило прозвенеть звонку — и участники мчались во двор. И начинались бои. Несчастные крутильщики могли крутить до посинения, иногда очередь их так и не наставала! Я так никогда не умела, у меня скакалка вечно в ногах путалась, а они ныряли «в море» и «под море» и так, и этак… Поразительно.

В классиках главным было подобрать грузик нужного веса. Иногда употребляли гальку, иногда, я сама видела, баночку с кремом для обуви, очень хорошо скользила и не залетала далеко. Играли в лапту, били ладонью мяч о стену, имелись свои мастера. Играли в «испорченный телефон». Садились в ряд, первый что-то шептал на ухо второму, второй что-то менял, шептал третьему, и до последнего в ряду сказанное доходило в совершенно искаженном виде. Играли в «колдуна» — разновидность салок. Девочки играли в магазин. Вместо денег — разрисованные бумажки. Как-то приезжий из Москвы мальчик попытался научить нас играть в чижика, но не привилось.

После того, как выбрасывали новогодние елки, мы подбирали одну, украшали, выбирали деда Мороза и Снегурочку и устраивали во дворе импровизированные новогодние представления, пели, плясали, никто нас не заставлял, никто не направлял, просто мы это очень любили. Все делали сами.

И в ножички играли все вместе. И картошку пекли осенью, когда много листьев собирали. Каждый год. И никто нас не останавливал, не говорил, что костры жечь нельзя. Набирали вороха листьев, каждый тащил из дома картошку, и все дружно ее пекли. Прямо на мостовой. Транспорта тогда не было, мостовая была вымощена булыжником, никто нам не мешал. Участвовали дети со всего двора. Мальчиков, правда, было много меньше, чем девочек. И так пахло горящими листьями… Запах дыма для меня с тех пор ассоциируется с ташкентской осенью. Не знаю, во что играли дети соседних дворов, а вот что пишет Зухра: «Мы с Аллой играли не в «дочки-матери», а в «сестры»! У нас было равноправие. Какие только ситуации мы не выдумывали, каждый день был полон приключений двух «сестер» и их детей — наших кукол, а мама Аллы нас называла Белочка и Тамарочка. Были и такие персонажи в нашем детстве.

А на улице мы играли в куликашки, пятнашки, казаки-разбойники, краски (это когда каждый выбирает себе цвет и молчит, а «учитель» продает краски «покупателю», который говорит: «Я монах в синих штанах, желтой рубашке, зеленой фуражке» и т.д.), играли в «Амур, ко мне!» — это когда «учитель» делал вид, что раздавал камушек, но на деле давал его одному участнику, а когда он кричал: «Амур, ко мне!», тот должен был выскочить, а другие — удержать его, играли в «гигантские шаги», а у пацанов — войнушки, кони-рыцари и, пардон, «-опа» — игра в мяч с вратарем, а за пропущенный гол он получал удар мячом по пятой точке».

А вот я вспоминаю дурацкую игру, не помню названия, когда один мальчик становился и почему-то прижимал ладонь к уху, а кто-то должен был его ударить сзади. Мальчик поворачивался, все выставляли большие пальцы, а он должен был угадывать ударившего. Если угадывал — тот становился на его место, если нет — все начиналось сначала.

Наш дом имел два двора: передний и задний. Задний был ничем не засажен, только по забору высились акации и маклюры. Но валялся всякий хлам, и вот среди этого хлама мы устраивали игры в кладоискательство. И девчонки, и мальчишки. Помню, отец у одного работал в колхозе. Не знаю, с какого перепугу он привез горсть медных узбекских браслетов с красными и зелеными стекляшками. Мальчишки их прятали, а мы искали. Так и не нашли ни одного, как мы тогда переживали!

Была еще одна игра, которая довольно скоро исчезла. По-моему, она пришла с дореволюции. Называлась она «Вам барыня прислала сто рублей. Что хотите — то купите, „да“ и „нет“ не говорите, черно-бело не берите». И что-то вроде считалки: «В нашей маленькой корзинке все товары хороши. Ленты, кружева, ботинки — что угодно для души». На вопросы нельзя было отвечать «да» или «нет», нельзя было выбирать черное или белое.

Существовала такая общая игра «Замри-отомри», по слову «замри», ты был обязан застыть на столько времени, сколько потребуется. Только услышав «отомри», можно было шевелиться.

Была игра в зелень, по первому требованию нужно было показать что-то зеленое.

Еще раз вспомню абрикосовые косточки, которые нужно было тереть на кирпиче, пока не протрешь дырку, и тогда получались весьма сомнительные свистульки.

Куда лучшие продавались на рынке. Глиняные! Шикарные!

«Еще была летняя игра, „в лепешки“ что ли называлась. Это делалось только тогда, когда в арыке текла вода и можно было добыть особую пластичную глину. Из этой глины делалась лепешка размером с детскую ладонь, в серединке пальцем продавливалась дырка, туда надо было обязательно плюнуть и с размаху шлепнуть эту котлету об асфальт ямкой вниз. При удачном выходе на месте ямки получалась взорванная дыра. Вот и вся игра».

Честно говоря, я про такую игру впервые слышу, а вот Таня Вавилова ее помнит: «Правильно, Зухра, была игра в лепешки, вспомнила. Только играла я так где-то в 1950-х. В арыке еще искали камушки какие-то особенные, но уже забыла, что они значили. Старшие дети старались у нас отобрать эти редкие камушки или выменять на другие. А из глины вместо пластилина лепили всякие фигурки в детском саду и потом сушили и раскрашивали. Разноцветные стекла собирали, менялись, как кетками. Коптили стекла, чтобы смотреть затмение, причем это было событие, все ждали, пропустить боялись. (Ой, мы тоже коптили, причем и дети, и взрослые равным образом. И смотрели сквозь них на солнце. Иногда оно совсем почти исчезало!) Очень любили Рамазан, ждали, когда можно петь специальную песню. По-русски — славить на колядках. Я ее выучила наизусть и вместе с махаллинскими детьми ходила по дворам довольно далеко, было мне лет 6—7. Родители отпускали, но категорически запрещали брать деньги, только сладости. Собрав дань, мы усаживались под дувалом прямо на землю, доставали „улов“ и честно по-братски делили между собой. Ели тут же. На свадьбы слетались, как на мед. Зазвучит карнай — из каждого двора ребятня выбегает. Зрелище было фантастическое, особенно когда во дворе зажигали яркий костер и через него вносили приданое невесты, да и угощение перепадало. Кому разрешали брать деньги, кидались под ноги гостям и подбирали мелочь. Ее во время празднования время от времени кидали гости. Эх, махалля моя снесенная! Сколько необычных впечатлений оставила она у меня. Запах дыма от очагов, теплое парное молоко прямо из-под коровы, золотистый жмых, который мы ели с удовольствием. А стук колотушки сторожа, обходившего в полночь махаллю? Ну, об этом я могу писать бесконечно. Надо остановиться».

По-моему, совершенно зря остановилась, я бы с удовольствием узнала что-нибудь еще! Насколько я поняла, Танина махалля была чем-то вроде дружной семьи, очень завидно читать.

А еще была игра в камушки, я не слишком ее знала,зато Алла умела в нее играть: «Камушки подбирались примерно одного размера, их подкидывали и ловили в определенном порядке. Делали кукол-мальчиков и девочек — из ниток разноцветных. Из цветной проволоки, как из целой, так и из снятой с проволоки цветной трубочки, которую вытягивали в нитку, плели кольца и браслеты. Из цветного туалетного мыла вырезали фигурки и носили их на нитке на шее — душистый кулон».

Это уж действительно изыски, хотя камушки собирала и я, такие серые, невзрачные, а стоит их намочить — и они становились необыкновенно красивыми. И еще делали «колыбель для кошки», определенным образом заплетали между пальцев нитки или резинку.

Это мир девчачий, куда мальчишки далеко не всегда допускались. А уж у мальчишек, оказывается, такие тайны были! Мы там близко, как говорится, не стояли. Ну игрушки игрушками, Улугбек в детстве играл, как все мальчишки — машинки, пистолетики, тоже в основном купленные у шара-бара, с пистонами и пробками, страшное было орудие, нужно сказать, заводные игрушки, луки и деревянные мечи. Кстати, лук сделать была пара пустяков, и я тоже делала: брался прут, лучше от живой изгороди, он гибкий, делались зарубки на концах, натягивалась веревочка, прутики потоньше служили стрелами. Да и мечи делали, я больше играла с мальчишками.

Но Улугбек был парнем серьезным, и занятия у него были серьезными: «Что касается игрушек, то тут Вам я не очень помогу. У меня их в раннем детстве почти не было. Был здоровый плюшевый мишка с одним глазом, доставшийся по наследству от брата. В семь лет мне купили конструктор архитектурный, собирать разные здания в деревянной коробке. Вот, пожалуй, и все. А играли мы чем? Из веток тала делали шпаги. Из кусков дерева вырезали корабли, благо арыки тогда в Ташкенте функционировали. Где-то лет в двенадцать насдавал бутылок и купил у шара-бара пистолет, стреляющий пробками. Лет с четырнадцати увлекся радиоделом, тут какие игрушки — паяльник, транзисторы, сопротивления, конденсаторы, провода, инструмент. А в основном то, что мне покупали, это книги. В семь лет — великолепный том латышских волшебных сказок, потом узбекские сказки. (Кстати, когда я уже была взрослая, в Узбекистане выпустили два толстенных больших тома великолепных узбекских сказок, я потом с трудом доставала сыну.) А потом уже просто серьезные и несерьезные книги в домашней, достаточно большой, и четырех ближайших библиотеках. Вот и все мои детские игрушки. Совсем маленьким, лет в 4—5, помню, укладывал два стула на пол вместе, получалась кабина самолета. Летал. (Наверное многие в этом возрасте летали вместе с Улугбеком! Мы занавешивали стулья с трех сторон и устраивали домики для кукол.) Да, я же писал раньше, что у меня были перочинные ножички — подаренные дядей, трофейные, из Германии, потом был немецкий фонарь трехцветный. Фонарь с такими рычажками: поднимаешь рычажок, и излучатель закрывается цветной пленкой, синей, зеленой и красной. Еще была очень любимая игрушка — калейдоскоп, потрясающая вещь, склеенные треугольником три зеркала и горсть цветной пластмассы, упакованные в круглый бумажный тубус. А какие узоры возникали, просто загляденье. Очень умная игрушка, мне даже хотелось написать о жизни, назвав ее „Калейдоскоп“. Сделаешь в жизни небольшой шаг, и все может в корне измениться, как в калейдоскопе».

Да уж… Это и моя любимая игрушка… даже сейчас. Все-таки есть в ней некое волшебство, правда?

Но один мальчишка — мало. Поэтому я пошла на поклон к Энверу, и тот не отказал, за что ему большое спасибо. Вот его письмо, привожу без купюр.

«Игрушки. Как ни странно, помню плохо. Были кубики, юла (и не одна), оловянные солдатики (немецкие, отец с войны привез), эдикова (старший брат) коллекция монет, мамина коллекция пуговиц, что-то еще… Главное, что запомнилось, — мамина хитрость. Исключая нужные в повседневке пуговицы, она поделила мои игрушки примерно пополам, и одну половину прятала примерно на полгода, потом доставала и прятала вторую. Был великолепный эффект новизны, или «встречи со старым добрым», понимаем, как создается настроение. Мудро, я бы сказал. В более старшем возрасте (но еще дошкольном) из запомнившихся добавились неисправный пневматический немецкий трофейный пистолет, также трофейный, но исправный кортик. (Ничего себе игрушечки, удивительно, как это из вас получился приличный человек, дорогой мой Энвер!) И ряд самоделок: жужжалка — это пуговица, вращающаяся на нитках (средство наших мам для эпиляции, между прочим), бочковый обруч, катаемый специально изогнутой толстой проволокой, самокаты на подшипниках, ходули (почти цирковые, но не столь высокие), модель парусника, сделанная моим дядей-художником (он бывал в Ташкенте часто, иллюстрировал книги Сергея Бородина, а ранее — книги своего друга Эдуарда Багрицкого; кстати, силуэт всадника на коробке папирос «Казбек» — это его работа), ну и (страшное) ракеты, сделанные из алюминиевых цилиндров из-под валидола или кубинских сигар, в которые вкручивалась горючая в те времена фотопленка, ну плюс некоторые инженерные добавки — продув, стабилизатор — летали классно! И совсем страшное — взрывные устройства на основе угольной пыли (печи-голландки, ты помнишь, углем запасались), серы (серная пыль, которой опыляли виноградники в борьбе с болезнью винограда — оидиумом) и селитры (удобрение).

Ну, не знаю, где поставить временной предел игрушкам. И мальчики, и девочки имеют их и играют в них всю жизнь. А ведь еще есть игры! Так, именно в разделе «игрушки» мне очень хочется упомянуть ташкентскую (не знаю, была ли в других местах-странах) игру «в угощение». Дети находили, где устроить обособленное пространство, — во дворе под навесом, шалашик (прямая ассоциация — суккот) на улице — и приносили туда что-то съестное, что дадут (смогут дать) родители. Стелился дастархан, угощались. Супер игра. Не спортивная, но нужная для чего-то такого… Не знаю, как сказать. Но предательница-слеза выкатилась…»

Нужная, наверное, для общности людской. Для тепла…

Вот в такую игру мы не играли. Мне кажется, это некий вариант игры «Дочки-матери», интересно. А вот обручи… До революции эта игра называлась «серсо», если верить картинкам, обручи катали по аллеям парков чистенько одетые мальчики и девочки. А для нас и обручи от бочек сходили. И самодельная гнутая проволока. Но катали обручи в основном мальчики. И эти самокаты на подшипниках, делали их либо сами мальчишки, либо родители. Две доски, одна параллельно, другая перпендикулярно земле, иногда с некоторым наклоном. На той, что перпендикулярно, выпилены ручки. Самым сложным было достать подшипники, в дело доставания впрягали родителей и знакомых, шум стоял ужасный, когда такая компания проезжала мимо, впечатление складывалось, что это танки идут.

И вообще я не помню, чтобы мальчишка не был вооружен рогаткой, хотя, слава богу, попадали в птиц они крайне редко. Зато число отобранных в школе рогаток было, мягко говоря, весьма немаленьким. Просто у некоторых рогатка была солидная, то есть с настоящей, хорошей резинкой, такая могла служить вечно, а у большинства — весьма условные, я сказала бы, рогатки чуть ли не с резинкой, вытянутой из трусов.

Ну, про лянгу и ошички не буду, слишком много написано, на сайте есть статья, посвященная лянге, академик писал. Не меньше. Я прониклась глубочайшим уважением к автору, поэтому тему не стану развивать.

Но все равно мальчишеских свидетельств мне показалось мало, поэтому я вдруг сообразила, что муж-то — мой ровесник! И, следовательно, ту эпоху тоже помнит. Мой Владимир Михайлович припомнил, как отец в раннем детстве вырезал ему деревянных коньков, с которыми сын и играл. Как откуда-то привез охапку крайне дефицитного камыша на змеи, которые тогда запускал каждый. Папиросная бумага, камышинки, катушка ниток… В порту Тель-Авива я видела, как дети запускают змеев. Все покупные. Самых причудливых форм и раскрасок. Красиво. Но я по привычке вздохнула о тех незатейливых прямоугольничках, зачастую никак не хотевших взлетать в небо…

Муж клянется также, что всякую попадавшую ему в руки машинку немедленно разбирал и честно пытался собрать, увы, не получалось ни у него, ни у кого из окружающих.

Зато я поняла, что все мальчишки — бандиты и хулиганы. И что у них в голове, ей-богу, опилки. Как у Винни-Пуха! Муж во всех подробностях поведал, как они взрывали карбид. До сих пор я слышала, как подкладывали пробки на трамвайные пути, как карбид сыпали в чернильницы. Это да. Но вот эти изобретатели…

Значит так: в емкость наливают воду, бросают кусочек карбида, накрывают консервной банкой без крышки, а потом палкой с фитилем поджигают карбид. Взрыв! Банка летит на высоту чуть не десятого этажа. Мда…

Кроме того, еще взрывали ключики: набивали в дырочку серу от спичек, вставляли гвоздик, привязывали к ключу веревочку и старались гвоздиком ударить в стену, после чего сера взрывалась.

Получив эту информацию, я написала Энверу, и получила вот такой ответ: «Карбид!!! Как я мог запамятовать? Супер!» Я ответила: «Рыбак — рыбака…»

Ну да чего ждать от человека, который как-то в комментариях на мою статью увлеченно обсуждал способы хищения патоки из цистерн, следующих на фабрику «Уртак»! Все эти мальчишки одним миром… Правда, я заметила одну штуку: мой вовсе не сентиментальный муж так растрогался, глаза повлажнели, совсем как у Энвера. Дай вам бог здоровья и мирной жизни, бандиты и разбойники, настолько не похожие друг на друга в жизни. И такие одинаковые в детстве.

Да, но мне еще подвернулась возможность спросить об играх своего одноклассника Женю Томпакова, и тут у меня полностью открылись глаза на странный и совершенно закрытый от нас мир мальчишек. Женя гордо объявил, что они играли в «стукана» — вид орлянки, откровенно азартная игра. Примерная схема такая: на земле чертится линия, в конце которой рисуется небольшой квадрат. Туда складываются деньги решкой вверх. От линии отступают на определенное количество шагов и чертят еще одну линию. Это граница, за которую заступать нельзя. Бросают биты, чья ложится ближе к линии ударов, того и очередь. Бьющий садится на четвереньки. Бьют в квадрат по очереди полтинником, нашим или царским, все равно. Задача — перевернуть орлом как можно больше монет, которые победитель забирает себе. Если ни одна монета не перевернулась, очередь уступается. Очевидно, понимая, что взрослые за это по головке не погладят, игроки собиралась в тупичке за домом общего приятеля. Этакое своеобразное казино.

Очень многие мальчишки заводили голубей. Мохночубые, мохнолапые, чубатые, павлиньи… У меня тоже были голуби. В основном самые простые, только один раз папа принес белоснежную чубатую голубку, но скоро голубей пришлось выпустить, голубку — отдать, не было ни места, ни умения…

Но были не только игроки, но и настоящие технические гении. К ним можно отнести Улугбека и моего мужа, который на всю жизнь сохранил страсть к изготовлению моделей самолетов и пытался приохотить к этому сына, но безуспешно.

Лида Козлова пишет о настоящих умельцах: «В 1952-1953-х были свои изыски. Во дворе напротив ОДО жил кто-то из театральных художников (Пыжов?). У сына-пионера был детский телефон, который он собрал вместе с соседским мальчиком. Нечто из разряда „Юный техник“. Детали были смонтированы на подставках. Во что-то говорили, а что-то подносили к уху. Мальчишки переговаривались».

Можно добавить только, что потом продавались игрушечные телефоны видом, как настоящие, на два абонента. Два аппарата, один из которых устанавливался в той квартире, что поближе. И тоже можно было переговариваться, такой телефон мы купили сыну.

Пожалуй, можно было бы и закончить экскурс в наше детство, но есть еще одна немаловажная деталь в нашей тогдашней жизни. Привычку жевать никто не отменял, но если сейчас все дети клянчат у родителей жвачку, в те времена, когда об «Орбитах» и «Диролах» даже не слыхивали, мы, как козы, жевали все мало-мальски съедобное и имеющее какой-то вкус. Таня Вавилова считает, что это сдуру. Я же не согласна и уверена, что все дети любят что-то грызть или жевать. «Чупа-чупсов» тогда, слава тебе господи, не было, следовательно, и детского диабета было куда меньше. Причем все знали, что можно и что нельзя жевать. Алла, наевшаяся бобов касторки, не в счет. Всякое бывало, и я ей очень сочувствую. Касторки во дворах было немерено, признаюсь, я и сама пробовала, но мне показалось, что они невкусные. Кроме того, касторки я боялась, как все дети, так что если и понадкусывала, то без последствий. И дурман белый я нюхала, запах очень неприятный, зато цветы красивые.

Дискуссия началась со жмыха. Таня Вавилова писала, что они грызли жмых, привозимый корове, и выяснилось, что Зухра вообще про жмых не слыхала. Я слыхала, вернее, читала в книгах про гражданскую войну, сама не пробовала. Жмых, иначе говоря, макуха — отходы маслодавильного производства. Говорят, самый вкусный — подсолнечный. Но есть льняной, конопляный, и, видимо, хлопковый, он-то и доставался корове. Говорят, жмых очень вреден для зубов. А может и врут… В гражданскую он продавался на рынках наравне с хлебом, только был дешевле и, следовательно, имел большой спрос. Ну, про яблоки и урюк даже не говорю. Сейчас страшно вспомнить, сколько зелени мы поедали! Но здорово же было! Яблоки мы ели с солью, и даже сейчас у меня сохранилась привычка есть сладкие яблоки с солью и черным хлебом. Попробуйте, вкусно!

Правда, как-то меня подвела уверенность в том, что все зеленое — кисло. Это я зеленый помидор слопала. Угораздило же! Гадость порядочная! Но больше я зеленых помидоров не ела. И зеленых вишен — тоже. Зато все мы дружно жевали цветы белой акации, они были сладковатыми. И ничего! Люда Грин уверяет, что они ели даже стручки белой акации, а вот этого я не помню. Зато все дружно высасывали стручки гледичии — она тоже похожа на акацию, но с шипами, и стручки — «сабли», большие, внутри сладкие.

Не ели, а именно жевали мы вишневую смолу, которая часто натекала из пораненной коры или дупел на дереве, прозрачная такая, не скажу, чтобы очень вкусная. Глотать боялись, говорили: «Все внутри может склеиться». Правдивость этого утверждения проверить не могу. Жевали и битум. Вот он жевался классно! Настоящая «чуингам»! Я потом спрашивала у мальчишек — жевали все. А поймали только меня. Поймал отец и долго объяснял, какой вред может быть от битума. Напугал сильно, с тех пор я битум не жевала. Но мы жевали еще и серу, загадочное вещество, которое иногда продавалось на базаре. А у меня была знакомая девочка-узбечка, дом их был на углу Малясова-Ширшова, так у нее эта сера водилась всегда. Такие светло-серые небольшие квадратики, прищелкивавшие на зубах. Вот это было вкусно. Или так казалось…

А как мы обдирали виноградные лозы и жевали усики! Ой, здорово было… Я и жимолость пробовала, сладко. Но говорили, можно отравиться.

А как мы обдирали и без того ободранный «стригалями» тутовник, ели белые незрелые ягоды… А как однажды на маевке по случаю Дня печати мне показали дикий лук, такой высокий стебель с фиолетовыми густыми шапками, ну я и… Ничего, выжила.

Лида тоже считает, что мы ели все это потому, что сладкого было мало, я бы сказала «лакомств». В нашем детстве — подушечки да монпансье. Конфеты — уже роскошь. Иногда конфеты привозили из Москвы. До сих пор помню набор — овальную красную коробку с золотым оленем на крышке. Люда Грин вспоминает совсем уж чудеса. Я точно такого не пробовала и даже не вспомню, что видела: «А мы еще ели какие-то черные метелочки. Не знаю, как называется эта трава, у нее сначала вырастают фиолетовые цветочки, а потом из них получаются метелочки, покрытые черной пыльцой сладковатого вкуса. Пачкались они здорово — и губы, и язык были черными. А возле дома у нас росли кустики с офигенными бело-розовыми цветами. Дети называли эти кусты арбузиками (по виду плодов) и говорили, что цветы нельзя нюхать — ослепнешь. Только недавно я узнала, что это растение называется каперсы, всем известная приправа».

Вот эти метелочки — загадка. А каперсы мы нюхали и ничуть не слепли. Еще мы ели такие бараночки-семена, похожие на семена мальвы. Я-то думала, что это березка-вьюнок, а Акулина объяснила, что это просвирник, и поэтому мы не отравились, а если бы вьюнок, точно отравились бы. Зато Люда утверждает, что если выдрать цветок вьюнка из чашечки, на дне остается капелька сладкого нектара, которым уж точно не отравишься. Она же вспоминает то, о чем я совершенно забыла: «А помните, были такие колоски, что-то зерновое, с остьями, торчащими во все стороны? Если потянуть за колосок, вместе с ним выдиралась изнутри стебля такая нежная тоненькая палочка, к которой он был прикреплен, тоже сладкая и вкусная. Я даже сейчас иногда грызу такие палочки».

Теперь я тоже стала выдирать стебельки из безымянных колосков, что-то типа овсюга что ли, вспоминаю детство…

Люда еще говорит, что цветы герани кисленькие, этого я подтвердить не могу, а вот Алла ела комнатные цветочки, называя их капусткой, а по-моему, это Ванька мокрый. Подтверждаю, я тоже ела. Заячья капустка совсем другая, мне ее здесь показали. Тоже кислая, я пробовала. Хоть давно уже вышла из детского возраста, но, видать, с возрастом это не проходит. Ну и хоть к жевалкам это не относится, Люда вспоминает, как делала лодочки из листьев осоки и погремушки из пастушьей сумки. Растение такое, с треугольничками-семенами. Погремушки делала и я, поэтому сразу узнала растение, белые цветочки-кисточки…

Мы, природа, тепло, жаркое солнце и снова природа, венки из одуванчиков и кашки, «арбузики» -каперсы, урюк и вишня прямо на улице, странные желтенькие цветочки с полыми стебельками по берегам арыков, сладкий запах, доносящийся от фабрики «Уртак», работницы, сующие нам карамельки, и снова природа, цветущие деревья в каждом дворе, красные цветы «ночной красавицы» и звезды душистого табака, только что политый вечерний двор и теплые комочки пыли… И мы шлепаем босиком по земле, ворох осенних листьев и дымок, дымок… Оскомина на зубах от зеленых яблок, грозы, и ломающиеся тополя, и грязные капли, стекающие с облитых дождем деревьев, и огромные градины, раскатывающиеся по земле, и песочные домики… Правда ведь, все это было и еще не ушло из памяти?

Что угодно для души

Нет, с названием я, конечно, замахнулась. И если, по хорошему говоря, нужно было дописать третью часть «Страстей по моде», это добавить туда как приложение. Но вот я хоть и истинная сорока, совершенно забыла про дамские украшения того времени. Впрочем, и мужские тоже. Вот, восполняю урон.

Что тогда носили?

Да, в общем, немного. Опрошенные мной сверстники и старшее поколение в один голос утверждают, что революция, а потом и война забрали все. Тогда вообще было не до украшений. У мамы, например, даже обручального кольца не было, а мужчины если обручальные кольца и носили, то крайне редко. Мода носить мужские перстни пришла уже в семидесятых, а до того носить перстни считалось дурным тоном и не практиковалось, а если и практиковалось, то у очень-очень немногих.

Зато мужчины носили запонки, чаще простые, никелированные или позолоченные, и рукава на сорочках шились с двойными манжетами, в которых проделывались петли. Особая запонка была сзади и предназначалась для воротничка. У папы довольно долго была такая. Были и булавки для галстуков, причем булавки в полном смысле слова, я сама видела в ювелирном маленькую золотую шпажку с рукоятью, украшенной камешками, и цепочкой, в которую продевался галстук.

Для женщин выпускалось несколько видов брошек, до того типичных, что типичнее некуда. Целые артели занимались выпуском подобных вещиц, и продавались они чаще всего в галантерейных, а не в ювелирных магазинах. Короче — то, что называлось ширпотребом.

Первой моей брошкой была собачка, подаренная на пятилетие соседом. Сохранилась даже фотография: я в белом платьице с вышитыми розами и с приколотой «драгоценностью».

Одна брошка у меня дожила до этих времен: круг или овал черного эбонита в оправе из позолоченного серебра со стекляшкой посредине. Все это было призвано изображать оникс с бриллиантом, жалкое подражание дореволюционной моде. Но было их очень много, и редкостью они не являются. Вообще серебро в сороковые-пятидесятые не слишком ценилось, и почти всегда в серебро вставлялись цветные стекляшки. Даже полудрагоценные камни встречались редко.

Какие брошки были еще в ходу?

Прежде всего янтарные: два листика и ягодка, три листика. Стоили они очень дешево, выпускались массово. В большой моде были здоровенные жуки, тоже из янтаря, с позолоченными лапками. Мне было бы неприятно носить на себе жука, но дамы с удовольствием их покупали. Очень распространенной брошечкой были два пластмассовых слоника, висевшие на цепочках, на пластмассовом же бивне. Продавались они чуть не в киосках Союзпечати, и там же, как сейчас помню, продавались белые голубки на иголочках. Стоили они копейки, но и терялись со сказочной быстротой. Вообще в то время были приняты такие не то брошки, не то значки без застежек, просто на иголочках. Я все плакала, просила купить очень красивого негритенка в восточных шароварах, тюрбане и с кривой саблей, усыпанного камешками. Но брошка была дорогая. Стоила пять рублей (до реформы 1961 года). Выпросила только у папы, когда мама уехала в санаторий. У папы по его мягкому характеру можно было выклянчить все что угодно.

С конца сороковых живет у меня и брошка-булавка. В отличие от многих серебряных изделий, в эти фигурные булавки вставлялись настоящие камешки или горный хрусталь. Крайне распространенные в то время изделия из позолоченного серебра. Иногда в серебро вставлялись яшма или родонит, особенно красив был родонит, густо-розовый, с черными прожилками.

И бусы. Опять янтарь — громадные янтарные круглые бусины. Граненый горный хрусталь, очень красиво блестел. Поскольку это Узбекистан, в ходу были бусы из мелкого речного жемчуга. Был и крупный жемчуг, но реже. Позже в шестидесятые годы носили модную пластмассу и даже делали бусы из цветных журнальных обложек: длинные клинья сворачивались с широкой стороны, мазались клеем или лаком для ногтей, оооочень эффектно было.

Но одни бусы я буду помнить всегда. Тогда я встречалась с сыном проректора транспортного института. Зашли мы к ним домой. Увидела я на его маме бусы, зеленоватые такие, и она с гордостью продемонстрировала, как они светятся в темноте. Насколько я понимаю, в бусах был фосфор и носить подобные вещи крайне вредно, но тогда я этого не знала и очень удивлялась такой новинке. Боюсь, на пользу владелице это не пошло.

Еще я всю жизнь заглядывалась на узбекские серьги-болдоки со сканью и мелким жемчугом. До сих пор мечтаю. Но достать их трудно. Да и работа нынешняя совсем не та, что тогдашняя. Вообще узбечки носили именно национальные украшения, кольца, серьги и браслеты, почти всегда с красными камнями, золотые, серебряные или даже медные. Браслеты, чаще всего, то, что называется «cuff», без застежки. Интересно, что у них не было тяжелых массивных серебряных украшений, как у туркменок или казашек. Браслетов и колец было много, но они не производили впечатления какой-то перегруженности, потому что были небольшими. У европеек каких-то характерных серег не было, кроме разве хрустальных слезок в серебре или просто золотых шариков (кстати, и золотые колечки такие были, с двумя шариками, как застежка на сумочке). Хрусталь не стекло, а горный. Но в пятидесятые в моду вошла чешская бижутерия из богемского стекла: броши, клипсы, бусы и целые воротники-колье для вечерних платьев. Клипсы — вообще писк моды пятидесятых, а чешская бижутерия была яркой и очень красивой. Кроме чешских, были и наши клипсы, конечно, пластмассовые, действительно тогда модные, особенно с прической «конский хвост».

Помните «Калину красную» Шукшина? Там на главной героине висит кулон: репродукция «Незнакомки» Крамского. Точно такие же продавались в ташкентских галантерейных магазинах в больших количествах. Даже тогда мне подобные вещи казались дикими, но продавались же!

В начале шестидесятых я приехала в Москву, и мое воображение поразила длинная нитка прихотливой формы черных пластмассовых бус. Я немедленно ее купила, хотя тоже цена была немалая, и потом щеголяла на институтских вечерах.

Как всегда, не полагаясь на собственную память, я стала расспрашивать своих сверстниц. Моя знакомая Люда Грин тоже мало что помнит: «К тому моменту, когда я стала что-то соображать, у мамы никаких украшений не было, сохранилась только брошка из деревянных цветочков с подвешенным колокольчиком, которую мама привезла в дни своей молодости с Западной Украины. Еще, как последняя ценность, лежали золотые часики, которые давно не ходили. Часики давно ушли, а брошка сохранилась. Мама вспоминала, что у нее до войны было много всякой бижутерии, моей любимой игрушкой была случайно сохранившаяся коралловая бусинка. Зато остались мамины фотографии, на одной из них она в жемчужных бусах, которые ей подарила свекровь, и с кольцом. Правда, после отъезда свекрови бусы исчезли, но фотография осталась.

Я сейчас пытаюсь сообразить, какие украшения были у других моих родственниц. Точно знаю, что ни у кого из них уши не были проколоты, значит и серег не было. У тети была золотая брошь, которую ей подарил муж на серебряную свадьбу. А вот моя свекровь обожала всякие блестящие броши, они так у меня и остались.

Были еще и мужские украшения — запонки, заколки для галстука. Запонки тоже сохранились, может, когда-нибудь опять войдут в моду.

Пока перебирала весь этот хлам, наткнулась на свою «серебряную» школьную медаль и университетский значок».

Тане Вавиловой тоже мало о чем есть вспомнить: «Танечка, те немногие драгоценности, которые остались в семье после 1917 года, снесли в Торгсин. (Сокращенное от „Торговля с иностранцами“. ) На золото и столовое серебро можно было купить продукты. Голод высосал из многих семей почти все памятные вещи. Вплоть до крестов и обручальных колец. На память осталась только японская баночка, где они хранились. Бабушка потом никакой бижутерии не носила, серебра тоже („няньки серебряные кресты носят“, говорила). Она считала, что чем фальшивое, то лучше никакого. (Кстати, так же считала и моя мама и всю жизнь мне об этом твердила. Так и вбила в голову. С тех пор, как стала взрослой, никогда не ношу бижутерию. И никогда — так называемые синтетические камни.) У мамы прабабушкино кольцо с малюсеньким бриллиантиком украли еще в молодости. Увы! В 1920—1930 годы ничего не носили, военный коммунизм приучил, что все это буржуазные предрассудки, даже галстуков не носили. Потом стало потихоньку возвращаться. Мама носила бусы. Помню, были из хрусталя, не круглые, а многогранники. Еще какие-то черные бусы, переливающиеся синим и фиолетовым, тоже граненые, и к ним клипсы. Уши не были проколоты (и у меня тоже). Клипсы с фальшивыми бриллиантами были, в середине крупный, а вокруг мелкие камушки. А, еще брошь, она осталась вместе с одной клипсой из фальшивых бриллиантиков, остальное внуки потеряли. Брошь — золоченая серебряная булавка с крупным хрусталем в центре. (Это та, о которых я писала, у меня такая тоже есть, но куплена уже в антикварном.) Кулончики были тоже с хрусталем в форме слезки. А так особенно не увлекалась. Только в 1960-е годы мама купила мне и себе золотые колечки. У меня был красный рубин, а у нее розовый, а по бокам от него по листику с прожилками. Я свое посеяла, а мама так и не снимала до конца, оно после ее смерти мне осталось. Как-то мало мы с ней тяготели к украшениям, хотя она кокетливее меня была в тысячу раз. Видно, осталось это бабушкино убеждение, что бижутерию стыдно носить, лучше ничего. А на настоящее не было денег».

Немногим больше было в семье Зухры, но тоже многое съели революция и война: «Бабушка имела в молодости всякие узбекские украшения, а дед, ее муж, забрал их на съемки, и они оттуда не вернулись. Ну в те годы это же был пережиток буржуазный и мещанство. После возвращения из лагерей папа купил ей каплевидные сережки с бадахшанской бирюзой, скромные и минималистские, как сказали бы теперь. Я их выцыганила у бабушки в студенческие годы, а у меня их украли. Правда, она носила обручальное кольцо. А еще у нее хранились, но она не носила дутые подковообразные а ля цыганские серьги. Они хранятся у меня. То есть я презрела их и не взяла себе, а когда меня ограбили, они были не у меня и тем самым сбереглись! Мама была из небедной семьи, и родители надевали на нее всякие украшения. Но при этом она была умненькой девочкой и училась, опережая своих сверстников вместе с девочками намного старше. Те, невзлюбив ее за сообразительность и успехи в учебе (а скорее, позавидовав украшениям, знакомо все это), устроили показательную травлю, вызвали ее, пионерку, на комсомольское собрание и готовы были растерзать. От страха она спряталась под сценой и не вылезала оттуда, пока все не разошлись. Еле добралась до дома, все с себя сняла и никогда не носила никаких украшений. Вернее, «никогда» — это до середины семидесятых, когда папа привез из Индии всякие бусы из слоновой кости и полудрагоценных камней, ну ты знаешь, что там за бусы. К тому времени подросла я и стала, глядя на своих сокурсниц, покупать маленькие вещички из золота, тут и мама приобрела несколько вещиц, у нее появилась цепочка, сережек не было никогда, колечко в виде гладкого овала вместо камня, а по бокам сеточка, и строгие прямоугольные золотые часики с кожаным ремешком.

У нас был разлад с маминой мамой, той бабушкой, она вела себя не «политкорректно», пока сидел мой папа, и маме пришлось выбрать ту или эту сторону. В итоге я бабушку ту видела только раза три в жизни, а пара вещиц от той бабушки была спрятана в подвале и была дана мне уже взрослой, папа их не видел и не знал. И опять-таки, эти вещи были украдены со всеми остальными в 1985 году, когда в моей квартире вскрыли замок и украли все мое золотишко. А вещички эти были очень особенные: бухарские серьги, дореволюционные, из мягкого желтого золота высокой пробы. Такие, как ты мечтаешь, но без камней и жемчуга, а только филигранная работа. Все украшения на них состояли из шариков размером с маковое зерно. А еще был браслет, тоже дореволюционный, европейской или русской работы. Как строгий браслет для часов, из золота разных цветов: красного, желтого и слегка зеленоватого. Сейчас было бы в тему».

Увы, сочувствую, помню я такие браслеты, всю жизнь мечтала, всю жизнь денег не было.

Да и Лида Козлова, маменька которой была актрисой, тоже небогата в смысле воспоминаний и украшений: «О маминых украшениях мало что могу сказать. Моя мама была скорее модницей-теоретиком. Она выписывала дефицитные журналы, коллекционировала интересные фасоны, но редко что шила „путное“. Прожекты оставались в стадии разговоров. Пожалуй, у мамы была коллекция хороших бус: горный хрусталь, янтарь, чешское стекло. Браслет помню в виде змеи. Ничего не хранилось, все надевалось на сцену, последние бусы истребила я». Потом Лида добавила, что серебряные полтинники, предназначавшиеся для маминого браслета, сейчас находятся в коллекции внуков.

Но вот о чем я забыла: самым-самым модным и желанным украшением были часы. Обыкновенные часы в никелированном или позолоченном, или уж если совсем роскошь — в золотом корпусе. А если еще и с золотым браслетом… Стоили они тогда дорого, и далеко не всем были по карману. Многие мужчины переделывали часы из карманных в ручные. У моего отца были очень старые карманные. Многие женщины копили много месяцев, чтобы с гордостью носить «кирпичик», чуть расширяющийся в середине. Часы были не маленькими по размеру. Почему-то мне в голову запала марка «Заря». Были еще «Родина», «Стрела», «Победа». Сначала, кроме «кирпичиков», ничего не было. Потом стали выпускать часы поизящнее. Помню «Славу», трапецию с выпуклым стеклом. Моя свекровь очень дорожила часами, которые ей подарил муж. Получив большую премию, он купил жене золотые часы с золотым же браслетом: по-моему, самую дорогую в доме вещь.

Прошло лет пятнадцать до того, как СССР стал выпускать действительно красивые часы: «Полет», «Спутник», «Мир», «Восток». «Полет» и «Мир» были совершенно плоскими, чуть толще монеты. «Полет» были мои первые часы, свадебный подарок мужа. Последний крик моды…

А сейчас механические часы ценятся куда дороже кварцевых и электронных.

Вот такими мы были красивыми в сороковых-пятидесятых. И помню, как, полупрезрительно усмехаясь, говорили про нашу общую знакомую «сплошь золото-брильянты». Повзрослели, значит, если не сказать больше…

Старые окна

Навела вчера меня подруга на мысль об окнах. Помните те окна? Конечно, ни о каких стеклопакетах речи быть не могло (сколько новых слов появилось за последнее время!). Обыкновенные деревянные рамы. Обыкновенные стекла. Если стекло разбивалось, звали стекольщика. В моем детстве стекольщики вообще бродили по домам с деревянной рамой, в которую были вставлены стекла. Помню, как я все старалась посмотреть на их алмазы в твердой уверенности, что увижу драгоценные камни. Поэтому торчала рядом и смотрела, как режут стекла. Было в этом что-то волшебное.

Так вот, речь опять идет о Ташкенте. Когда заканчивалась осень и становилось холоднее, окна заклеивали. Варили клейстер из муки с водой. Кстати, таким же клеили обои. Правда, в Ташкенте это не было принято, обои в большом количестве появились на стенах только в новых домах, построенных после землетрясения. А так — штукатурка, и самые богатые заказывали бордюр (который шел под потолком) и накат — наносили узор валиками, смазанными серебрянкой или золотой краской. А насчет окон — нарезали бумагу или газеты и заклеивали щели между стеной и рамами. Перед этим между рамами внизу клали вату, чтобы сырость впитывала. Подруга все расстраивается, что всего однажды вату посыпали конфетти. У нас вообще не посыпали, никому в голову не приходило. Правда, во многих домах вату не только посыпали конфетти, но и клали на нее обрывки елочного дождика.

Я помню, как ежеосенней повинностью была заклейка рам. То же самое было в детских садах и школах. Там работали нянечки, воспитательницы и в младших классах учителя. Но чаще всего на помощь призывались родители, и приходилось отпрашиваться с работы, клеить окна на зиму, иначе свои дети мерзнуть будут. Думаю, что и в учреждениях клеили. И все тем же клейстером. Мелкие щели между стеклами и рамами промазывали замазкой. Была такая, желтоватая. Она была мягкой, как пластилин, а потом высыхала, если выкрашивалась, мазали снова.

Иногда на заклейку шли старые простыни, их нарезали лентами и натирали хозяйственным мылом. Мыло тоже довольно плотно прилипало к дереву, а отмыть его весной было легче.

Весной бумагу размачивали и оттирали. И только потом мыли стекла. У нас приносили из сарая решетки и вставляли в открытые до глубокой осени окна. На первом этаже тоже вставляли решетки — боялись воров. Позже кто-то придумал заклеивать окна пластырем. Быстро и удобно, но пластырь стоит дорого (его много надо) и когда отклеиваешь, остаются следы. Для лодырей, короче…

А уплотнителей тогда тоже не было.

И все эти осенние заботы сейчас вспоминаются так лирически.

Нитки — иголки

Знаете, чего мне иногда хочется? Посмотреть в глаза создателям фильма «Стиляги» и спросить, есть ли у них совесть. Люди, не жившие в ту эпоху, почему-то предпочли создать некий гротеск, замазав эту эпоху даже не черной, а асфальтово-серой краской. А ведь у эпохи не бывает одного цвета. Никогда. Пусть у самой мрачной. Те времена вовсе не были мрачными. Тема стиляг очень интересна, я бы сказала, трагична, можно было создать такой фильм… Жаль.

Потому что Ташкент моих дней был городом красочным и ярким. Особенно в смысле одежды. Одни узбекские чапаны чего стоили! Узбек в платке, повязанном поверх тюбетейки на манер чалмы! Чапан подпоясан бельбагом, в котором непременно лежит тыковка с насваем. Чапан, как правило, зеленый или черный и черные ичиги. Белая рубашка. И ханатласные платья всех цветов с традиционными «иштан», выглядывающими из-под платья. И модницы в панбархате и креп-марокене. Мужчины традиционно одевались летом в коломянку — ткань такая светло-серая, легкая, или в чесучу — плотный желтоватый шелк. В общем светлый, легкий город. Зимой потемнее, нужно сказать, что денег у людей было мало, но всегда можно было купить пальто опять же с традиционным каракулем. Не до роскоши тогда было!

Шили сами, наша семья одевалась у портнихи, но в городе, конечно, было множество ателье и швейные фабрики.

Я знала две. Одна — «Красная Заря», где мама моих одноклассниц Лизы и Любы Слуцких была начальником пошивочного цеха. Иногда она рассказывала нам о делах на фабрике. Шили они, по-моему, верхнюю одежду, я так понимаю, не слишком модную, но в пятидесятых брали все. Повторюсь, денег было мало почти в каждой семье. Равенство в смысле нищеты было всеобщим. Пальто — покупка весомая. Дорогая. И если пальто украли (а воры в те годы брали одежду, больше-то брать было нечего, часы были роскошью, у нас в семье ни у кого не было ни часов, ни колец, у мамы не было даже обручального), это оборачивалось настоящей трагедией.

Но, считай, вся моя жизнь в Ташкенте была связана с фирмой «Юлдуз». То есть сначала не было никакой фирмы. А была Ташкентская тюрьма на углу Энгельса-Таджикской. Я уже писала, что тюремную церковь, кстати, здание, построенное на века и украшенное по всем стенам резьбой из крестов, переделали в клуб парашютной фабрики, и мы всем двором ходили туда в кино. А тюрьму перевели из центра города, в опустевшем комплексе зданий сделали парашютную фабрику. Во время войны там шили парашюты для фронта. Работали в основном женщины — и местные, и эвакуированные. Здание было обнесено побеленным кирпичным забором, а внутри еще жили люди. Я случайно об этом узнала. Увидела, как в неприметную калитку входит Аня Бейдер, девочка из моей школы. Спросила у нее. Оказалось, да, живут, не так много, но другого жилья у них нет. У фабрики было общежитие, условия в котором… Скажем, лучше бараки. Я это точно знаю, потому что общежитие находилось в квартале с гаком от нашего дома, и жила там моя одноклассница, чудесная девочка Вера Провидохина со своей мамой-фронтовичкой. Два ряда кроватей во весь барак. Никаких перегородок. Никаких комнат. Правда, очень чисто, много вышивок, картинок. Чуть позже Вере с мамой дали в том же дворе крохотный закуток, ну совсем крохотный, общей площадью метров двенадцать, но отдельный.

Годах в шестидесятых все изменилось. Надобность в парашютах стала не настолько острой. И фабрику перепрофилировали, сделав швейной фирмой «Юлдуз». Не сразу, но перемены были разительными. Очень красивое по тем временам здание. Стены с керамической цветной облицовкой. Я, когда проходила по Таджикской, любовалась. На Малясова открыли шикарный детский сад. Общежитие постепенно расселили, и Вере с мамой дали квартиру. У фирмы был свой дом отдыха.

И нужно сказать, что «Юлдуз» выпускала прекрасные готовые женские платья (в том числе), и я, приезжая из Москвы, бежала в большой магазин на Навои напротив гастронома, как раз рядом с лесенкой, ведущей на Шейхантаур, где на первом этаже были ткани, на втором — одежда. Привезенным из Ташкента платьям завидовали все в отделе. Так что о серости и мраке общей гаммы расцветок речи не идет.

На днях, в сотый раз пересматривая знаменитую комедию «За витриной универмага», я вдруг с удивлением поняла, что увидела картинку из собственного прошлого. В фильме заведующий секцией готовой одежды помогает человеку нестандартного роста сшить костюм прямо на фабрике. Там у человека был седьмой рост. Беда в том, что и у моего мужа седьмой. В те времена найти на него костюм было делом почти безнадежным. Только шить. А какие у нас тогда были деньги? Так вот, обратился он на фирму «Юлдуз». И представьте, сшили. В те самые мрачные времена. Кстати, тоже по совету продавца магазина. И ткань была прекрасной. Тогда вообще костюмные ткани были тканями, а не тонкими тряпками отвратительного качества, как сейчас.

Как вспомнишь, что в шестидесятых мы, как дикари на цветные стеклышки, бросались на слово «синтетика»… Как вспомню чудовищную шапку из голубого искусственного меха, которой тогда гордилась… Позор!

А тогда шифон был шифоном, атлас — атласом, костюмные ткани — шерстью, а фирма «Юлдуз» по праву могла гордиться своей продукцией.

Запомнилась мне еще одной фирма «Малика», трикотажная. Оказываясь в Ташкенте, я ахала от восторга. Вещи ничуть не уступали импортным, а в фирменном магазине лежали свободно.

Все это было, что бы ни утверждали люди, не жившие при социализме, но почему-то считающие возможным охаивать все, чем социализм может гордиться.

Не осталось ничего.

Все уничтожили поборники демократии и независимости.

Инжир на Чорсу

Кто помнит, в чем привозили инжир на Октябрьский рынок — теперь Чорсу?

В конце лета или ранней осенью я приезжала туда на четвертом троллейбусе, выходила у памятника Калинину, шла аллеей через ряды магазинчиков, добиралась до фруктово-овощных. Вообще я больше любила Алайский, это был мой район, мой круг общения: кого только на рынке ни встретишь, место встречи изменить нельзя. Но вот инжир… Тогда его на Алайском почти невозможно было найти. А я спокойно могла слопать килограмм инжира зараз — молодость, молодость… Инжир — товар дорогой, он три рубля килограмм стоил, это очень большая сумма. Так вот, бежишь по рядам с янтарными глыбами наввата, пашмаком и парвардой, изюмом и курагой, добираешься до фруктов. Если очень повезет, за прилавком стоит обязательно картинный узбек: халат, тюбетейка, моя любимая чустская, на черном фоне белые турецкие огурцы, сверху повязан зеленый платокс красным узором… А перед ним — гигантский алюминиевый, непременно алюминиевый, чтобы в дороге не оббился, таз, выложенный листьями-пальчатками. Ряд листьев, ряд светло-зелено-желтоватых плоских ягод. Довольно крупных. Не слишком похожих на кавказский инжир — более грубый, фиолетовый, толстокожий. Инжир бережно перекладывается в пакет из толстой оберточной бумаги. Товар тонкий, нежный, деликатный…

Господи, сколько же экзотики — только теперь я понимаю, что это была экзотика, а тогда просто свое, родное, привычное. И запахи: специи, зира, шашлычный дымок. Под ногами мягкий асфальт, истыканный каблуками. По обочинам пыль-пудра, в арыках вода течет лениво, жестянщики бьют молотками по металлу, женщины галдят, ножи с точностью машин рубят морковку на плов — поверите, ни разу мимо не прошла, рот разину и завидую. Продавщицы-узбечки в платьях из ханатласа и платках. Батареи бутылок с хлопковым маслом, связки лука и красного горького перца. В ларьках конское мясо висит, горы дынь и арбузов, привычная жара, духота торговых пассажей: обувь, ткани, почтенные старички в парадном входе-беседке, продающие индийский чай и большой дефицит — черный перец молотый. Веселая ярмарка перед этим входом. Магазин «Тахир ва Зухра», спекулянты и спекулянтки, торгующие дефицитом в узеньких проулочках, и два стройных ряда не скрывающихся спекулянтов на главной аллее, ведущей на Навои. Огромные котлы, в которых жарят рыбу прямо в кипящем масле, обжорные ряды…

Все это есть только в моей памяти. И больше, как жаль, не вернется.

Хочу домой. Туда.

Банки — склянки

Что-то не говорили мы о заготовках и вообще о консервах. О банках, и не только стеклянных.

А ведь было-было-было счастье…

С мая по сентябрь-октябрь Ташкент охватывала эпидемия. Плавно переходящая в пандемию по всему Союзу. Пандемия называлась «Заготовки на зиму».

И начиналась с варенья. Клубника в Ташкенте появляется рано. Как водится, очень дорогая. Нужно было подгадать день, когда дешевле уже некуда. Кто в тот день был на Алайском, тот и оповещал соседей.

Брали ведрами.

На следующий день клубника начинала дорожать.

Самый кошмар был чистить даже не клубнику, а вишню или, не дай бог, отрезать хвосты у крыжовника, если маме приходило в голову его купить. Крыжовник в Ташкенте был ягодой довольно редкой, как и красная смородина и малина, она-то была очень дорогой. Еще реже попадалась ежевика, но мама варила варенье и из них. Черную смородину привозили с Иссык-Куля. Белую черешню и айву варили с лимоном, иначе получалось пресно. В абрикосы вкладывали ядрышки, накалывали ягоды вилкой. Если персики или сливы — тоже накалывали. Яблоки и маленькие груши мама варила как-то так, что получались цукаты.

Тогда варенье варили по строгим правилам: сироп, в нем ягоды, пенку снимали… О том, что можно просто засыпать сочную ягоду сахаром и варить несколько дней по три минуты, тогда не знали. Как не знали о «пятиминутках», которые можно было закатывать.

Ну о вишневой наливке и говорить нечего. До сих пор обожаю пьяные вишни, а вишневка — единственное вино, которое пью с удовольствием. Ко всему остальному на свете равнодушна.

Как-то десятилитровая аптечная, неизвестно где добытая бутыль с вишневкой разлетелась на осколки. Вишневка хлынула на пол. Мама чуть нас не убила, хотя я точно не подходила и близко, а няня Маруся клялась, что пальцем не дотрагивалась. Насколько я понимаю сейчас, попалось напряженное стекло, но кто же знал?

Сейчас я прохожу мимо большой палатки на рынке, где продается все для консервации: банки разных калибров, крышки, машинки закаточные… и бутыли. Пяти- и десятилитровые. И вспоминаю маму и тот случай, когда мне и пяти не было.

Приступы варенья перемежались лихорадкой заготовок.

Боже, чего только не закатывала мама, когда появились первые закаточные машинки! А нужно было еще и достать крышки. Очень часто они продавались с машин: завернутые в серую бумагу обоймы. Народ запасался невероятным количеством крышек, ухитряясь к тому же использовать уже использованные по второму разу.

Сначала мама стерилизовала банки паром: на огне стоял кипящий чайник. На носик надевались вымытые банки. Правда, потом, мама запихивала все скопом в духовку и выдерживала на очень маленьком огне.

Я держала, мама закатывала. Закатанные банки непременно переворачивались кверху дном и стояли так, пока не остынут.

Итак, овощи и фрукты. Все это закупалось на рынках, в нашем случае — на Алайском. Алайский выплескивался во все стороны и проходы цветным изобилием. Это был настоящий рай, где когда-то мы бывали чуть не каждый день и которого теперь больше нет и не будет. Горы всего, что только можно представить, а уж на арбузах и дынях продавцы вообще ночевали! Столько сортов абрикосов, вишни, слив, яблок, груш, черешни и прочего, прочего, прочего, просто глаза разбегались: вот тут дешево, а там вообще за копейки! Я бывала на рынках многих европейских городов, такой атмосферы не было нигде. И к сожалению, она давно ушла. Стало упорядоченно, чисто, скучно…

Что консервировали?

Про помидоры и огурцы мы даже говорить не будем. Время от времени мама объявляла, что, скажем, аспирин — прекрасный консервант. Время от времени также крышки взрывались именно у огурцов или помидоров. Зато почти никогда — у баклажанной икры (самая вкусная в мире икра была у моей мамы), маринованных баклажанов, чеснока и слив, перцев с овощной начинкой, лечо, баклажанного соте, патиссонов, грибов, различных салатов и компотов, заготавливаемых в таких масштабах, словно нашей семье грозил жестокий голод. Кроме того, делали нечто вроде аджики из чеснока, помидоров и перца чили. Икра варилась казанами, соте тоже, вареньем наполняли трехлитровые банки, баклажаны сначала мариновались в десятилитровой кастрюле.

Я не помню, чтобы мы когда-нибудь все это съедали, банки непременно оставались на следующий год. Это не считая десятилитровой кастрюли с квашеной, переложенной яблоками капустой. Все, кроме капусты, хранилось в дворовом подвале, где у каждой семьи была отдельная клетушка. И мама была не одинока в своей страсти. Одна наша соседка в каком-то году загорелась идеей посолить арбузы. И посолила-таки!

«Крутили» банки все поголовно. Болезнь росла и ширилась, захватывая все новые дома.

И это притом, что консервные заводы Узбекистана выпускали лучшие овощные консервы, которые мне когда-либо приходилось есть. И это честно-честно. Патиссоны, как правило, выпускались в баллонах (для не-ташкентцев поясняю: так именовались трехлитровые банки, больше я нигде этого не слышала). Мелкие, как пятаки. Вкус прямо скажем… списфицкий.

А баклажаны в томатном соусе! Иначе говоря, соте из баклажанов! Я помню их до сих пор, хотя, конечно, ничего подобного больше нет. Таких просто не выпускают. Та икра напоминала по вкусу не то, на что она похожа, а икру, которую с удовольствием ешь. Огурцы и помидоры были тоже на высоте. Всего было много, все делалось по ныне утраченным навеки ГОСТам (ухитрились же даже крабовые консервы испохабить, хотя я безумно любила крабы «чатка», этого нет, а есть нечто сухое и соленое за огромные деньги).

Вообще овощных и фруктовых консервов было огромное множество, даже супы и борщи. Вот зеленый горошек не всегда бывал в магазинах, поэтому брали сразу по пятнадцать-двадцать банок, а все остальное — да сколько хочешь! Как-то году в шестьдесят пятом появился даже манговый сок в банках, для того времени весьма дорогой. Но сок был импортный и очень-очень вкусный. У нас и спелые манго такого вкуса встретишь редко!

Знаете ли вы, что первую сладкую кукурузу в банках я попробовала в середине шестидесятых в Ташкенте? Она была советской.

Был разгар кукурузной кампании. Помните «Добро пожаловать, или Посторонним вход воспрещен»? Какой костюм на маскараде был самым козырным? Кукурузы, царицы полей — реверанс в сторону Хрущева. Пищевики мигом проявили инициативу и выпустили эти консервы. Но узбекский подхалимаж вообще был высшим пилотажем. Прямо на Бродвее рядом с магазином «Военная книга» открыли магазин «Кукуруза». Помещеньице крохотулечное.

Сами понимаете, что можно было сделать из кукурузы? Масло, какое-то печенье вроде бы из кукурузной муки, кукурузные консервы, отдельно в грязном ящике лежали початки. Но отрапортовали же! Правда, долго магазин не продержался и исчез вместе с Хрущевым.

Поэтому я, избалованная донельзя мамиными и магазинными консервами, была неприятно удивлена, когда перебралась в Москву. Квашеная капуста в банках, которые взрывались. Как-то в овощном отделе магазина я подверглась настоящей артиллерийской атаке. Банки взрывались одна за другой, как при канонаде. Ни маринованных огурцов, ни маринованных помидоров, икра, правда, была, и съедобная. Но все консервы — в разы хуже, а ассортимент был совсем уж скудным. Борщи и супы в банках я даже не рассматриваю, не то что покупать. Выручала Венгрия. В наборах, а зачастую и в магазинах продавалось маринованное ассорти в пятилитровых банках. Их уже давно нет, и Венгрия нам не брат. Но ассорти было вкусное. Горошек фирмы «Глобус» в литровых банках тоже брали помногу. Я запасала на всю зиму, хотя и советский горошек был очень даже неплохим. В жестяных двухкилограммовых банках продавалась консервированная вишня — не компот и не варенье. А именно вишня на пироги и вареники. Заморозка была исключительно болгарской и исключительно в фирменном болгарском магазине: слива, цветная капуста, вишня и клубника вразвес.

Кроме горошка и ассорти, было очень много острых венгерских салатов и овощных закусок, я еще часто покупала нашу солянку с грибами. Еще я очень любила греческие маслины в двух- или пятикилограммовых жестяных банках. Достать их было непросто, хотя, когда я приехала, во всех рыбных отделах в белых эмалированных ванночках продавали чудесные бочковые маслины, а потом они исчезли. Но и маслины можно было достать. В жестяных банках также продавали болгарские голубцы и фаршированные овощами перцы. Я к ним была вполне равнодушна. Вот подруга моя обожала. Но и они были вполне съедобными.

К овощам это не относится, но в пятикилограммовых жестяных банках продавалась и болгарская брынза. Зимой я покупала такую банку. Ставила на балкон. Это была брынза. Здесь сейчас такой решительно нет. И Болгария откололась. К сожалению. Я из сыров как раз только и люблю, что брынзу. Остается привозить. Из Испании, Греции, Турции…

Кто помнит баночную ветчину?

Тогда это казалось верхом изыска и гурманства.

Небольшие полукилограммовые банки в форме капли. Датская была ветчина, еще какая-то. Была и в пятикилограммовых банках, но ее продавали вразвес в магазинах, и стоила она недешево. Это уже на излете хороших лет, когда я впервые приехала в Зеленоград году в семидесятом, просто погостить, меня поразило, что при абсолютном изобилии мясных продуктов и вкуснейшего окорока (больше таких тоже нет, причем не нужно мне тыкать пальцами на Запад — были, ели, не впечатлило, в том числе и хамон, жили без него и жить еще много лет можно) народ брал сосиски, поскольку тогда Лужкова еще в проекте не было, это он придумал белковые добавки, если кто не знает, а туалетная бумага — это уже народное творчество. А потом брали и баночную ветчину, потому что в колбасных отделах висели гроздья краковской и ничего более.

Зато сейчас изобилие. Вот только сколько ни пробую баклажаны в банках (зимой), есть это нельзя. Даже армянские консервы, хотя уж кажется…

А узбекские нынешние не пробовала, хотела купить баклажанную икру, но ее уже не было: весна. Жаль.

Весенний салат с Алайского

Как же я люблю весну!

Вот вылезли листья ирисов у дома, вот набухли почки на сирени, вот появилась мать-и-мачеха, значит, зима уж точно не вернется.

Правда, то дожди, то похолодание на цветение черемухи и майские, а как-то в мае, когда довольный народ посадил картошку, пошел снег…

Но я знала и другую весну. Весну без возвращения к зиме. Как-то привыкла я, что уж если потеплело, значит температура будет все повышаться, не без майских гроз, конечно, когда тополя валятся, как костяшки домино, а град сечет кору на ветках деревьев.

Но отсчет там совсем другой: фиалки, тюльпаны, степные и горные, ирисы, сирень, бульденежи…

Веснааааа!

А весна на Алайском — статья особая.

Бывали ли вы когда-нибудь на старом Алайском? Настоящем, а не бутафорском? Большущем. С длинными рядами, с весело переговаривавшимися продавцами и толпами нетерпеливых покупателей. Ох, как много было там покупателей! И главное, всем всего хватало!

Для меня тот Алайский был и остается одним из главных мест, одним из олицетворений того Ташкента. Вслушайтесь: волшебное слово. Алаааааайский…

Больше всего на свете я любила смотреть и нюхать. Вот так встанешь посеред базара и втягиваешь носом аромат весны — свежей, сбрызнутой водой зелени, умытой, красивой, хрусткой.

Зелень начиналась за кругом, после книжного и ювелирного. Конечно, рядом с ювелирным потом построили большой овощной, почти всегда пустовавший магазин. Смысла в нем никто не видел, но для порядка. Нужно же показать, что и государство участвует. А репертуар там был смехотворный, хотя очень-очень дешевый. Зато зелено-овощные ряды тянулись почти до самого мясо-молочного павильона.

А и посмотреть было на что!

Одни резчики моркови чего стоили! Искусство, истинное искусство. Как они только ухитрялись не порезаться? Только слышен стук ножей, очень острых, и на глазах неизвестно каким образом растет гора моркови на плов: гора красной, гора желтой.

В прошлом году я впервые за тридцать лет поехала в Ташкент. На Алайском лежали морковные горки. Моя подруга попросила продавца нарезать немного моркови для меня. Женщина взяла нож и принялась неторопливо резать морковь. Нет. Резала она по всем правилам, только так я тоже умею. Той быстроты и точности в помине нет… Та работа была ювелирной.

Но и кроме моркови есть на что посмотреть!

Редиска в пучках, красная и белая. И мелкая, и очень крупная. Но круглая. Позже появится «майская», она так и называлась. Розовая, удлиненная, формой похожая на дайкон, только короче. Говорят, ее больше нет. Исчез прекрасный сорт. Не горький. Жаль.

Пучки салата, зеленого лука, очень молодого чеснока, райхона, укропа, кинзы, кутема (это такая пряная травка, по-грузински цицмати, по-армянски кутем), петрушки…

В общем, все для весеннего салата.

Чуть позже появятся первые огурцы, помидоры и горошек, сейчас такого точно нет — большие плоские съедобные стручки. В свой приезд пробовала горошек не мозговых сортов, несладкий. Такой только сушить.

Было это… ой, было это… нет, я уже почти взрослая была. Лет шестнадцать.

Мама уехала в Мацесту по путевке, выданной ей профкомом газеты. Остались мы с папой на хозяйстве. Нужно сказать, папу можно было подбить на что угодно. Но исключительно в отсутствие мамы. Купить мне дорогую брошку (пять рублей — серьезные деньги), разрешить коротко постричься (люди моего поколения помнят, что это было такое — выпросить разрешение у родителей), выделить средства на модную ткань… Папа-папа, ни в чем ты не мог отказать своей авантюристке-дочери…

Ну, я и хозяйничала, готовила что-то. А тут так захотелось салата — сил нет.

И компания собралась подходящая. Игорек Дехто, младше меня на два года, и его двоюродный брат Ян, мой ровесник, приехавший погостить из Андижана на весенние каникулы. Мама Игоря Людмила Яновна, потомок латышских стрелков, была ценным специалистом в минздраве и днями пропадала на работе. Так что наша троица была предоставлена самим себе. И при этом ничего спиртного, никаких сигарет, совместное чтение неизвестно откуда попавшей к Яну книги о джазе, походы в кино и трепотня целыми днями.

Подбила я всех идти на базар. Обещала приготовить салат. Мне поверили.

Ну и отправились мы на Алайский. День стоял серенький, даже дождь накрапывал, но от этого запахи и краски становились еще ярче. И снова запахи мокрой земли, мокрой зелени, смешанные с ароматом пряностей, — запахи ташкентской весны. Продавцам еще и лучше — зелень водой не сбрызгивать. Хотелось зарыться лицом в этот перекочевавший на рынок огород и вдыхать, вдыхать… Даже сейчас на нашем рынке зелень так не пахнет — не та земля, не то солнце. Я покупала себе и им, нещадно торгуясь, мальчишки тащили. По-моему, меня даже зауважали за хозяйственность. Догадалась я захватить из дома две баночки, и мы еще зашли в мясо-молочный павильон и купили той сметаны, какой я потом не пробовала уже… Ну сколько здесь живу, столько и не пробовала. Немки привозили. Вместе с молоком и творогом. Из Черняевки. Видимо, суббота была или воскресенье. И немки тогда были, и Черняевка, и их товар можно было не проверять — абсолютная чистота, абсолютная порядочность.

Странное мы собой представляли, должно быть, зрелище. Трое подростков, в полном согласии покупающих зелень — сцена не совсем обычная. Но ничего, продавцы относились к нам как к взрослым и даже цены не ломили. Я еще купила щавель, немного моркови и мы мирно побрели домой.

А дома я, как обещала, накрошила салата на всех, и мы все это слопали со сметаной и замечательным ташкентским серым хлебом. Папе я тоже сделала салат и сварила суп со щавелем и крутым яйцом.

Как же все это пахло! Как же все это было вкусно!

Потому что слова «гидропоника» в Узбекистане не знали. А растили все по старинке. В не обезображенной химическими удобрениями земле частных участков.

Было же счастье…

Точно было, потому что мне и моим сверстникам удалось пожить в ту эпоху, когда не было китайского пластика, не было страшных, сжигающих землю удобрений, а были настоящие помидоры «юсуповские», настоящая зелень, настоящие рынки… Настоящая, не эрзац-жизнь.

Идем с базара

А с чем идем? В чем несем? Тара какая? Не задумываемся? Вот и тогда не задумывались.

Одно из самых ранних воспоминаний: я просыпаюсь, потому что пришла мама. С работы. Глубокая ночь, но меня, как всегда, разбирает:

— Мама, что ты мне принесла?

Мама роется в довольно большой кирзовой (именно кирзовой) сумке, достает какой-то пустяк вроде сушки, и я довольная тут же начинаю ее грызть. Вредно, знаю, но я вообще сторонница вредного питания.

Такие черные полухозяйственные сумки я видела почти у всех соседских женщин. Конечно, они были довольно удобными, хоть и ужасно некрасивыми, но в них таскали продукты из магазинов. Потом эту сумку у мамы как-то ночью вырвали, было довольно рано, она возвращалась с продуктами из буфета «Правда Востока», не дождавшись дежурной разъездной машины. Прямо на нашей улице и вырвали. Мама очень переживала и плакала. Еще бы не плакать: обидно как! Дело перед каким-то праздником было.

Ну, погоревала и купила другую, такую же. Ничего лучшего все равно не было. В смысле сумок.

А из хозяйственной тары были еще и авоськи. В Ташкенте их звали сетками. Говорят, слово «авоська» впервые появилось в монологе Аркадия Райкина. В смысле, удобно повсюду таскать с собой, авось что-то попадется. Проблем-то никаких: она занимала очень мало места и почти ничего не весила. Плелась она из цветных хб-ниток, а иногда даже из шелковых, говорят, членами общества слепых и была самой популярной хозяйственной сумкой в СССР. Кроме достоинств, были и недостатки: все содержимое выставлялось напоказ, а плетеные ручки резали ладони. Говорят, иногда на ручки надевались трубки, но я таких авосек не видела. Правда, напомнили мне, что продавались пластмассовые съемные ручки, но у нас в доме их не было.

Я читала также, что за границей авоська пережила несколько пиков популярности и сейчас считается самой экологичной тарой. Кстати, кроме названия «fish-bag», я встречала такой любопытный термин как «maybe bag».

Я бережно храню две авоськи.

Но в Ташкенте с авоськой конкурировала еще одна тара для покупок — пакеты из крафт-бумаги или какой-то другой, тоже оберточной.

Вообще-то в советских магазинах покупки заворачивали в кульки из рыхлой толстой серой или белой бумаги. Любая бакалея, будь то сахар или соль, макароны, крупа, насыпались в кульки. Хлеб протягивали голыми руками без всякой обертки.

То же самое творилось и на базаре. Только там на кульки шли листочки из книг и страницы газет. И не надо мне скорбно рассказывать, что использование портрета Сталина для кулька или нарезание на нем селедки вело к аресту и чуть ли не расстрелу. Использовались любые газеты с любыми портретами. Перед моими глазами так и стоит клочок газеты с портретом Сталина, украшенным огромным жирным пятном. Пролилось шпротное масло. И все мы остались живы и целы.

Гораздо позже, в шестидесятых, стали выпускаться расфасованные сыпучие товары: крупа и сахар-песок.

Для более мелких покупок вроде пряностей и семечек в ход шли книги и учебники. Кстати, в этом году я покупала пряности в таких же кулечках, на обороте были какие-то графики.

И все это очень удобно помещалась в пакетах, края которых были прострочены на машинке. На Алайском они продавались возле магазина тканей или ювелирного — почти в центре. Продавцами обычно были старики или женщины-узбечки, молодежь занималась другими делами. Этакое совершенно частное предприятие посеред социалистического города, и продавцов никто не преследовал. Впрочем, вероятно, они платили базарным милиционерам и базаркому тоже. Стоил пакет, если не ошибаюсь, копеек двадцать, и продавцы никогда без дела не стояли. Так что доход был стабильным. Пакеты были довольно большие. Недостатки — мог намокнуть и порваться, если в пакете давились ягоды или помидоры. Ручек, конечно, не имелось, а вот зрелище было колоритным: пакет, из которого торчат лепешки и пучки зелени и редиски. Это так мужчины закупались. Но пакеты были настоящей палочкой-выручалочкой. Интересно, что подобную тару я видела только еще в одной стране — в американских продуктовых магазинчиках. Точно такие же пакеты, только склеенные, а не прошитые. И точно так же торчат пучки зелени.

Ситуация ничуть не изменилась, когда в конце пятидесятых (1957—1958) появились первые пластиковые пакеты. Нет, не подумайте, они ничем не напоминали современные. Просто небольшие прозрачные пакетики, и никому в голову не приходило покупать их, чтобы что-то туда класть. Дело было до реформы 1961 года, пакет стоил рубль. Рубль! Кому такая роскошь была по карману? На рубль тех времен можно было, как говорят в Узбекистане, «базар сделать», то есть накупить продуктов. Пакеты стали чем-то вроде новомодной игрушки, началом эры пластиков. Авоськи и пакеты из крафт-бумаги позиций пока не думали сдавать. Я очень хорошо помню, как мы с мамой таскали их с базара и время от времени останавливались передохнуть. Картошку тоже ссыпали в авоськи. Если же речь шла о фруктах на варенье, в ход шли ведра. Строго эмалированные — мама меня много раз предупреждала, что цинковые ведра и фруктовый сок несовместимы, и можно сильно отравиться.

Смена авоськам пришла совсем с другой стороны. Дело в том, что в наших южных и восточных союзных республиках существовала такая категория как артельщики, нечто вроде кооператоров девяностых. Артельщики вечно ходили под богом, то есть под ОБХСС (отдел по борьбе с хищениями социалистической собственности), и часто попадали в тюрьму, но являлись двигателями прогресса и богами вечно отстающей легкой промышленности, поскольку пребывали на гребне моды и производили хоть и довольно уродливое, но подобие модных вещей.

В тот раз они изобрели новые авоськи в виде мешков из мелкой синтетической сетки красивых расцветок и с удобными пластиковыми ручками. Такие авоськи были прочными, но плохо складывались и занимали много места в сумке. Позже вошли в моду такие же артельные парусиновые мешки и торбы из жатой клеенки. На мешках красовались портреты знаменитостей в совершенно кошмарном исполнении. Зато прогресс!

Помню, как обрадовалась мама, когда я на 8 Марта купила ей в чиланзарском торговом центре корзинку, сплетенную из чего-то вроде цветных пластмассовых трубочек. За пять рублей! До того на рынке продавались корзинки из лозы, довольно тяжелые и дорогие. Такие, только маленькие, покупали детям и складывали в них черешню или клубнику. Потом я привезла из Москвы большую белую сумку из дырчатого пластика, удобную тем, что она могла раскладываться и застегиваться на боковые шарики, тоже пластиковые. Такая у меня и сейчас есть, дожила до двадцать первого века.

До пластиковых пакетов с ручками оставались годы. Только появившись, они стали предметом роскоши. Во-первых, на них печатались всякие красоты: пейзажи, цветочки, портреты звезд. Просто так их было не купить. Только у спекулянтов. В Москве цены доходили до 15 рублей. В Ташкенте дешевле было. Когда они рвались, их подклеивали скотчем и носили до последнего. Такого, чтобы прийти в магазин и попросить пакет, просто не бывало и быть не могло. Тогда наряду с пакетами появились мешки из цветной болоньи, просуществовавшие довольно долго. Болоньевые плащи тогда вышли из моды, и наша промышленность научилась выпускать болонью с узором. Для молодежи: болонья — непромокаемая ткань, из которой шили остромодные плащи, да и сейчас шьют, скажем, «аляски». Эти сумки были хороши всем: занимали мало места, ничего не весили, были вместительны и очень прочны. Если что и рвалось, только ручки, от перегруза.

Сейчас я их что-то не вижу, а вижу матерчатые мешки, у меня самой два таких, американских, с выставки, лет пять таскаю — сносу нет, только стираю. Да и роскошных пакетов тоже нет, а есть функциональные, в основном из магазинов.

А из всего ушедшего мне жаль авоську и те пакеты из крафт-бумаги. Потому что солнце, и запахи цветов и фруктов, и яркие краски, и толпы покупателей, и крики продавцов… Ничего не осталось и уже никогда не будет.

«На улице Ирджарской в каком-то из домов в начале 1930-х годов жил замечательный русский поэт Сергей Николаевич Марков, в будущем автор знаменитого романа «Юконский ворон». В те же годы им были написаны эти стихи:


ОСЕНЬ В ТАШКЕНТЕ

1931


В Ташкенте утром пыльные лучи

В решетчатые окна заструятся —

И ты придешь. Я вздрогну… Научи

В минуты встреч с тобой не задыхаться!

На цыпочках неслышно подкрадись!

Я позабуду вкрадчивое горе.

Подумай, как неповторима жизнь,

Огромная и громкая, как море!

Пусть на минуту мы — счастливей всех.

Заплакал тополь? Лоб к стеклу прижму я —

О, этот среднеазиатский снег

Теплее и лукавей поцелуя!

И улица сегодня нам люба;

Взгляни в окно — не в меру голосиста,

Гремит синеколесая арба

И грязью обдает кавалериста.

Любить и знать — не за одним — за всех,

Что над Ташкентом — облака, как льдины,

Что юность тает, как осенний снег,

И назревают первые седины!


Когда-то меня упрекнули за то, что один из очерков я озаглавила «Ташкент. Город, которого нет». Мол, город есть, живет. И т. д. Не спорю. Но знаю точно: города, про который я пишу, нет. И, как ни горько, больше никогда не будет. Всем старым ташкентцам — привет и поклон. Одесса Средней Азии исчезла вместе с украинской…

…Наши мамы, юные совсем…

Как часто в молодости мы, по эгоизму и бездумности не видим, чем живут наши мамы. Иногда и обижаем… а потом, когда уже ничего не вернуть, мучаемся, каемся, плачем — все поздно. И дети повторяют наши ошибки, потому что земля — она круглая…

Этот рассказ о мамах. Моей. И моих друзей. Зухры Ашрабовой. Татьяны Вавиловой. Улугбека Шаматова. Их мам я не знала. Но знаю точно, что вырастили они достойнейших людей, и сейчас мамы смотрят на детей и радуются. Надеюсь, и моя тоже.

Все мамы были людьми незаурядными. Необыкновенными. Жившими в тяжелые времена, суровую эпоху, и много претерпевшими, но не сдавшимися. Никого уже нет на свете. Последней ушла мама Зухры. Этот мой рассказ — дань уважения, любви и нечто, вроде эпитафии. Пусть им ТАМ будет хорошо.

Рина

Жизнь моей мамы была настолько же колоритна, насколько полна бед и неприятностей.



Потому что она имела несчастье родиться в году 1908-м, и, следовательно, часть ее детства и молодость пришлись на революцию. А она, как известно, мамаша суровая и пожирает детей своих.

…У меня в руках поразительный документ. Держать в руках подобный доводилось, поверьте, немногим. Это личное дело моей мамы, из архива редакции газеты «Правда Востока». Тощая папка, в которой кипят шекспировские страсти того времени: объяснительные записки, доносы, выговоры…

Шапка: «Издательство ЦК КП Узбекистана. Архивный номер 5451.

Личное дело Перцевой Ирины Яковлевны заведено 23 марта 1948 года. Окончено 18 марта 1966 года. На двадцати семи листах.

Определено на постоянное хранение». Чего, слава богу, не случилось.

Но до этого было много-много всего.

Мама родилась в 1908 году в городке Звенигородка, теперь Черкасской области, а тогда — Киевской губернии. Настоящее ее имя — Рина, просто потом переделали на Ирину на русский лад.

Потом, во время войны и после, она всю жизнь писала в анкетах, что ее отец был мелким служащим, конторщиком сахарного завода, и что она происходит из мещан. На самом же деле Яков Адольфович Зиньков был владельцем магазина, и дела его шли неплохо. Настолько, чтобы возить непонятно чем заболевшую жену не только по киевским светилам, но и заграничным. После многочисленных консилиумов был поставлен печальный диагноз: рак пищевода. Двадцатисемилетняя красавица Фаня умерла, оставив семилетнюю Рину и четырехлетнюю Маню. В памяти Рины сохранилось пение матери. У нее был настоящий оперный голос такой силы, что, когда она пела, приходилось открывать окна, в которых дребезжали стекла. (По какому-то трагическому совпадению точно такое же детство было у моей свекрови Анастасии Константиновны Викторовой, с той разницей, что сестер было три. Она младшая. Но то, что произошло дальше, тоже совпадает до мельчайших подробностей.)

Что было дальше? Дальше отец женился, как водится, и в доме появилась мачеха. Как и у моей свекрови — классическая мачеха, родившая мужу еще двоих дочерей. Дочери первой жены оказались не нужны. Нет, над ними не издевались, не били, просто не обращали особого внимания. Мама вспоминала, что на лето их отправляли к тетке, у которой своих был целый выводок. Тетка торговала на рынке, ей тоже ни до кого не было дела. Готовить было некогда. Поэтому она оставляла на всю ораву ведро вишен, мешок огурцов и каравай. На этом они и существовали, правда, вечером тетка стряпала ужин.

Иногда снимали так называемую дачу, на деле же — просто избу у богатого украинского крестьянина. Мама с восхищением рассказывала, что у хозяина было пять сыновей, пять невесток и бесчисленное количество внуков. Ложились они спать в шесть вечера, поднимались в четыре утра, и работали, работали, работали… Были у них и маслобойка, и крупорушка, и большое хозяйство.

В общем, дети первой жены росли, как трава.

Единственная, кто проявлял какое-то участие к сиротам, была вторая тетка — очень богатая женщина. Она даже приданое девочкам собирала, включая украшения. Но все пропало в революцию.

Мама успела окончить три класса гимназии. Своей в Звенигородке не было, приходилось ездить в соседний город Златополь. Там девочки жили в пансионе, приезжая на каникулы.

И тут началось…

Сама революция запомнилась ей, как бесконечные выступления ораторов различных партий. Вот ее дословная фраза: «Кто в фуражке и кожанке с оружием, кто в пиджаке, но действовали одинаково: как вскочит на стол, как пойдет чесать…» В смысле речь произносить. Какой-то «петушиный» оттенок во всем этом был, не находите?

Но эйфория прошла, и начались суровые будни. Как в той малиновской свадьбе, власть менялась чуть не каждодневно. А вместе с переменами пришли погромы, насилия, убийства…

Подробности мама рассказывала скупо. Но два случая мне запомнились. В Златополь отправлялся очередной экипаж с «грузом» детей в гимназию. И случилось так, что мама то ли заболела, то ли опоздала. Экипаж отправился без нее. И пропал бесследно. Где-то на дороге нашли красный башмачок одной из девочек. И все…

Но все-таки решено было отправить второй экипаж. На этот раз ехала только мама. И вот она, семилетняя девочка, видит, что их нагоняет всадник, требуя остановиться. Потом она говорила, что сама не знала, что на нее нашло. Но схватила валявшуюся в открытой коляске какую-то железную штуковину и швырнула в неизвестного, который успел подобраться совсем близко. И попала в лицо. Тот слетел с коня, а они успели уехать. Кто знает, возможно, ее постигла бы участь тех несчастных… Но гимназии преобразовали в школы, мама отучилась в семилетке. Тем временем уездная ЧК взялась за деда. О нет, никаких репрессий. Его брали под арест, он выдавал часть золота и драгоценностей, его выпускали, пережидали, брали под арест… И так без конца до конца. Пока не вытянули все. Семья уехала в Одессу. О тех временах в Одессе много написано, в частности у Константина Паустовского, Исаака Бабеля, Веры Инбер (кстати, последняя была родственницей Троцкого, интересно, почему уцелела?). Бандитизм, безработица, голод, безумный голод, когда початок кукурузы — вся еда на целый день, деревянные «стукалки» — подошвы, к которым прикреплялись ремешки (обуви почти ни у кого не было, и вся Одесса отбивала такт по тротуарам, словно орда безумных барабанщиков).

Семья занималась изготовлением фосфорных спичек — невероятно опасная штука, потому что фосфор мог вспыхнуть в любой момент, и тогда спастись было бы весьма проблематично. Они были вынуждены вернуться в Звенигородку, где дед устроился конторщиком на сахарный завод. С огромным трудом маме было позволено закончить профтехучилище по специальности «секретарь-машинистка». Там же обучали и основам корректорского дела, потому что мама числилась в профсоюзе работников печати. Видимо, в институт неохотно принимали детей даже мещан, не говоря уже о том, что тогда многие знали, что дед был фактически купцом. Закончила она училище в двадцать седьмом году и тогда же вышла замуж. Что тут скрывать, вышла от отчаяния, от невозможности куда-то податься. На работу ее не брали…

А отец был интеллигентом в первом поколении: инженером с безупречной биографией сына шахтера, умершего еще до революции. Тогда профессия инженера еще высоко почиталась, так что мама, можно сказать, сделала неплохую партию. Первые годы она вообще не работала: в двадцать девятом родилась моя сестра. И домработницы у нее, как у уважающей себя инженерши, всегда были.

Однажды она встретила на улице девушку — дочь того крестьянина, в избе которого жила в летние месяцы. Выяснилось, что семью как богатых кулаков сослали на Соловки и поселили в церкви бывшего монастыря, где нары были набиты до самого потолка. Каждое утро у подножья находили разбившихся людей, особенно детей, которые во сне неловко повернулись… Мама умалчивала о том, как девушке удалось сбежать и появиться в Сталино без документов и денег, но, думаю, помог какой-то мужчина, власть имущий. Мама взяла ее к себе в домработницы, сумела выправить документы и даже выдала замуж… за милиционера!

До тридцать четвертого семья жила в городе Сталино, теперь Донецк. Потом отца перевели в Макеевку, где мать нашла работу сначала секретарем правления Горжилсоюза (что это такое — не знаю, а спросить уже не у кого, думаю, учреждение ведало распределением квартир), а потом — корректора и литсекретаря в газете «Макеевский рабочий». Проработала, правда, чуть больше года: отца послали на рудник имени Калинина инженером по технике безопасности. Он всю жизнь с гордостью повторял, что при нем не было ни одного случая аварии в шахтах, потому что он строжайше соблюдал правила безопасности. Количество подпорок было таким, сколько требовалось по нормам, при нем проверялись места скопления метана и т. д. Мама опять не работала. Потом отца снова перевели в Макеевку, где мама проработала в прежних должностях, но на этот раз меньше года, потому что отца перебросили в Кривой Рог. Было это в тридцать восьмом. Слава богу, нашу семью минули аресты и репрессии. Хотя… Был даже фильм о том, как подлые враги народа хотели взорвать шахту. Так что и горные инженеры ходили по краю.

Из Кривого Рога они и эвакуировались. В июле сорок первого. В первые же недели войны отец сообразил, что если придут немцы, жену и дочь не пощадят. Вообще все, имеющие отношение к горнодобывающей промышленности, получали бронь, а тех, кого успели забрать в армию, потом возвращали с фронта по приказу Иосифа Виссарионовича. Отец пошел в свое горнорудное управление, открепился и взял направление на Мангышлак. Но сначала нужно было приехать в Ташкент, где находился трест «Средазуголь». Они собрались, взяв с собой самое необходимое. Конечно, обстановку пришлось бросить. Больше всего мама жалела о библиотеке, которую успела собрать. Оставляла она книги соседу-извозчику, который честно сказал, что «колы нимци прийдуть — усе запалю». В смысле — сожгу. Скорее всего, обещание он сдержал. А там были редкие по нынешним временам книги…

И когда они уже пришли на вокзал, мама случайно встретила знакомую даму, которая очень удивилась, услышав, что семья уезжает.

— Как! — воскликнула она, — вы эвакуируетесь? Зачем?! Мы этого момента двадцать лет ждали!

Под «этим моментом» подразумевалось вторжение немцев, а национальности мамы она не знала.

Так начались их многомесячные мытарства. Поезд шел медленно. Все было. Бомбежки. Голод. Под Харьковом, который, как известно, немцы брали дважды, поезд едва не попал в «котел», и тогда участь людей была бы незавидной. Страшнее всего, что отец едва не потерялся в этом ужасе — отошел набрать кипятка. Бог спас. Они не разлучились и продолжали нелегкий путь к Ташкенту.

Насколько я поняла, добирались они очень-очень долго. Потому что в автобиографии мама пишет, что отца послали в город Сулюкту Киргизской ССР в сорок втором. Сулюкта в то время была одним из центров угледобывающей промышленности. Но до того был Ташкент с его вокзалом, как из фильма ужасов: на всех свободных пятачках, прямо на невыносимой жаре стояли, сидели и лежали люди. Живые и умирающие от голода. Помощь приходила, но власти Ташкента просто не в состоянии были справиться с этим потоком беженцев. Продуктов, конечно, не хватало (мама потом всю жизнь с содроганием вспоминала деликатес, который во французских ресторанах стоит очень дорого, — черепаховый суп, он такой противно-зеленый). Сельское население жило чуть лучше: у людей было свое хозяйство, участки, фрукты-овощи, но очень многое шло на фронт. Положение было не из легких. Отец отправился в «Средазуголь», и там его отговорили ехать на Мангышлак с семьей. Основным доводом был тот, что на полуострове не было пресной воды. Только привозная и опресненная, мерзкая на вкус. Направление было переписано на Сулюкту. Там семья провела год, с сорок второго по сорок третий. Мама работала секретарем газеты «За черное золото», отец — главным инженером Сулюктинского стройуправления. Оба получали рабочие карточки. Сестра — иждивенческую. Мама рассказывала, что по рабочей карточке отец получал аж буханку хлеба. Полбуханки — мать и четверть — сестра. И с гордостью добавляла, что отец приносил хлеб домой, а были мужчины, которые «отделились» от семьи и съедали свою норму в одиночку. Этой буханкой, в сущности, они и питались. Остальное шло на козье молоко, в основном, сестре. Позже, мама говорила, что сестра осталась такой маленькой, всего метр пятьдесят, потому что недоедала. Время от времени мать и другие женщины отправлялись по горным кишлакам менять вещи на еду. Страшно было. Но их ни разу не обидели. Дурного слова не сказали. А ведь если что — и косточек бы не нашли. А она вспоминала, как они ночевали в киргизской мазанке. Горит масляный светильник, все спят, накрывшись кошмами, одна бабушка не спит, шьет и что-то то мурлычет себе под нос…

Зима там была суровая, но весна и лето теплые, и женщины решились и посеяли пшеницу. Представьте — взошла и заколосилась. И даже сумели сжать и обмолотить. Мололи на ручных мельницах. Пекли лепешки. Так и жили…

Остаток этой пшеницы даже в Ташкент привезли, долго стояла в ящике на балконе: на всякий случай. Боялись голода. Только когда мыши завелись, выбросили. Я уже большая была. Года четыре мне было, потому что все помню.

Отца в 1943 году перевели в Ташкент на должность директора горного техникума (потом на этом посту его сменил отец Юлия Львовича Гертмана). Мама стала работать в техникуме секретарем учебной части. Но поскольку семья была эвакуированной, вещей особых не имелось. У нас не было ни одного предмета своей мебели — все казенное. С инвентарными номерами. Мама рассказывала, что девчонки то и дело бегали к ней, прося совета, многие были из детдомов — дети войны. Она вспоминала, что всем помогала избавиться от вшей, заставляла стирать свои вещи, а однажды не углядела. Приняли новенькую, а наутро за мамой прибежали девочки и повели в спальню. Картина потрясала воображение. На белой простыне огромный круг из вшей. А посредине сидит одна, очень большая. Что-то вроде пчелиной матки? В общем, простыня отправилась в выжарку, девочка — в баню, предварительно щедро намазанная керосином — тогдашнее универсальное средство от вшей, ангины и много еще чего. Я прекрасно знаю вкус керосина, им лечили больное горло, и, честно говоря, помогало почти сразу же.

Мама проработала два года. И ушла перед моим рождением, в августе сорок пятого.

Ну и три года не работала. И едва не умерла при родах, потому что началось заражение крови, и отец спас ее тем, что пообещал убить главврача, если та не достанет безумно дорогой и дефицитный пенициллин. Та, видимо, поверила, потому что пенициллин появился, как по волшебству. Думаю, на больницы выделяли какое-то количество, но все уходило на черный рынок. Так что главврачу в тот раз крупно не повезло. Мама выжила, а я помню себя с двух лет. Как я боюсь стоять на стуле: так потребовал фотограф, а у меня горестное личико, хотя до этого мне так нравилось мое новое темно-красное платьице в полосочку с оборочками. Удивительно, но я помню все свои детские платья. Потому что, наверное, их было немного. Помню выкрашенную в белый цвет мебель с инвентарными номерами, большую печку с тремя конфорками и духовкой, трафарет под потолком в большой комнате, крашеные полы, балкон, увитый хмелем. Великую войну с клопами, для которой сгодился тот же керосин, в котором было настояно пятьдесят стручков красного перца. Такого клопы точно не снесли. Мама сначала никак не понимала, откуда они появляются. Оказалось, что часть комнаты при въезде была оклеена обоями. Там они и поживали. Обои были немедленно уничтожены, а вместе с ними — и их зажравшиеся обитатели.

Когда мне исполнилось три года, мама устроилась в «Правду Востока» ревизионным, то есть старшим, корректором. В анкете на вопрос, кто ее рекомендовал, написано: «Без рекомендаций». То есть с улицы пришла. Но чего не отнять, того не отнять, мама была безупречно грамотна. В деле также указан адрес: «Киргизская, 16, квартира 4». Потом Киргизскую переименовали в улицу Виктора Малясова в честь погибшего на войне Героя Советского Союза. Очень долго в начале улицы стоял маленький глинобитный домик с мемориальной доской, на которой было написано, что в этом доме жил Виктор Малясов. Но власти его снесли, как снесли многое: у нас никогда не умели и не желали сохранять память. Весной снесут и мой дом…

В газете мама проработала с сорок восьмого по шестьдесят шестой год. У меня начались трудные времена: отец снова работал главным инженером Сулюктинского стройуправления и, собственно говоря, жил на «руднике», как тогда говорили. Впрочем, как и многие горные инженеры. Кто в Сулюкте, кто в Ангрене, кто в Кызыл-Кия. Приезжал он крайне редко, раз в два месяца, не чаще. Мать работала через день, приходила ночью, отсыпалась, через день снова уходила. Я оставалась на попечении няньки. Мама говорит, что она так болела, что первый год со мной сидела сестра, из-за чего ей пришлось пропустить десятый класс и наверстывать на следующий год. Этого сестра так мне и не простила. Она поступила в ТашМИ и целыми днями пропадала в институте. У нее была своя жизнь. Шестнадцать лет разницы — шестнадцать лет, как ни крути…

Когда мне было лет восемь, отец уехал в Москву, жил в Люберцах, работал в Панках. Я уже училась в школе. Сестра окончила институт, работала сначала педиатром, но переквалифицировалась в терапевты, потому что подхватывала от своих пациентов все на свете болезни. А от нее — уже я. Однажды корь и сразу коклюш. Вот маме-то приходилось — обе кашляют, как простуженные бараны, днем и ночью… А зато мне радость — в школу не ходить. И коклюш ничем не лечился. Кашляй — и все тебе.

А мама продолжала работать в газете. Приходила поздно, и первое, что слышала, хоть в два, хоть в три ночи: «Мама, что ты мне принесла?»

Конечно, нам было легче жить в том смысле, что в «Правде Востока» был буфет с приличными продуктами. Можно было что-то купить без очереди. А в остальном — как все, с Алайского рынка…

Я снова открываю личное дело матери.

Подписка о неразглашении. Заявление о переводе на прежнюю работу: у мамы подозревали онкологию, и она долго лечилась. К счастью тогда не подтвердилось. Подтвердилось через двадцать с лишним лет…

Служебные записки по поводу пропущенных ошибок. Кто виноват, кто допустил. Суровые были времена. Ох, суровые. Ошибка была допущена в имени египетского премьер-министра на выступлении на митинге в Каире. С ума сойти! И таких записок несколько. За ними следовал выговор, а однажды виноватой оказалась мама. С нее удержали стоимость работы и бумаги: восемь рублей тридцать две копейки…

Помню, как я приходила к маме на работу. Очень любила бывать в том здании на улице «Правды Востока». Нравы тогда были попроще, о терроризме никто не слыхивал, я звонила снизу, мама спускалась и проводила меня на второй этаж. С раннего детства я запомнила огромный портрет Сталина в мундире генералиссимуса и коридор, устланный красной ковровой дорожкой. Большую комнату, где работали корректоры. Буфет со всякими вкусностями. Очень хорошая библиотека, из которой мама сначала приносила книги, а потом я, когда стала взрослее, брала сама. И мне разрешали рыться на полках. До сих пор вспоминаю свое ликование при виде толстого трехтомника Дюма «Десять лет спустя, или Виконт де Бражелон». Все равно что нашла ларец с бриллиантами. Повезло…



А работа была достаточно опасной. Ошибка в имени египетского премьера — чепуха по сравнению с тем, что могло ждать корректора за ошибку в имени члена правительства или, не дай бог, Иосифа Виссарионовича. Я знала корректора, просидевшего десять лет за такую ошибку и заполучившего туберкулез на всю оставшуюся жизнь. Очень суровая работа. Впрочем, в этом случае полетели бы все, вплоть до главного редактора. Преимущества в виде продуктов в свободном доступе или возможности подписаться на приложение к «Огоньку» мало уравновешивались постоянной угрозой очутиться в местах не столь отдаленных.

Проработала мама до шестьдесят шестого года. И ушла на пенсию из-за довольно гнусного доноса, написанного тем самым корректором, которые просидел десять лет. Ничему и никого не учит собственный печальный опыт. Времена уже были не те, но маме пришлось уйти. Она еще долго работала — в «Звезде Востока», выпускала радио-телепрограмму, но все это было не то.

С ней считались на работе и во дворе, и те, кто еще остался в живых, вспоминают маму с неизменным уважением и любовью. Женщина она была сильного характера, никого и ничего не боялась. Ненавидела сталинский режим. Все эти рассказы я слышала от нее еще довольно маленькой девочкой. Дома она высказывалась довольно резко. Это от нее после смерти Сталина и разоблачения «антипартийной группы», о которой была сложена длинная ехидная песня с припевом «Маленков, Каганович, Булганин, Молотов и примкнувший к ним Шепииииилов», я услышала фразу: «Дерутся за власть, как скорпионы в банке». Отец, свято веривший всему, что пишут в газетах, попытался возразить. Но мама очень четко объяснила, что к чему. Как четко объясняла своей младшей дочери, что есть советская власть. Недаром, как выяснилось, меня в школе прозвали диссиденткой. Мама тоже была диссиденткой, только что публично не выступала. Эх, знала бы она, что советская власть — это еще далеко не предел…

Конечно, это сослужило мне плохую службу. Я была невероятно аполитичной в ту сверхидеологичную эпоху. Но ничуть об этом не жалею.

Мама очень грамотная, очень начитанная, любившая музыку, всегда умевшая дать мудрый совет…

Мама умерла 20 ноября 1979 года. Официальная причина смерти — разлитой перитонит после операции на желудке. Тогда не любили портить онкологией статистику.

Отец пережил ее на девять лет. И не было дня, чтобы он не вспоминал и не скорбел о своей Рине. Писал неуклюжие трогательные стихи. И говорил, что она была лучшей женщиной на свете.

Фазилахон, мама Зухры Ашрабовой

Танечка, обещанного ты и прождала три года! Прости… Спасибо тебе за терпение. Вот все, что у меня было, включая то, что я тебе уже посылала. Сама выжмешь, что надо. Я сохранила мамину лексику и ничего не меняла.

Танечка, сегодня воскресенье, последний день недели, на которой я обещала прислать тебе текст с маминой биографией. Чем старше становилась мама, тем чаще мы ее просили записать ее воспоминания, она уверяла, что пишет, и на том мы успокаивались. Пару лет назад я нашла папку с ее записями и забрала себе. Теперь я стала разбирать их, там примерно сто страниц рукописи, но видно, что она не заканчивала текст, потом начинала писать заново, то по-русски, то по-узбекски. По ее речи можно следить за ходом ее болезни и за тем, как угасал мозг. Она то повторялась, то исправляла написанное на совершенно неправильное, то заговаривалась, одним словом, читать это непросто не только логически, но эмоционально. Я выбрала более-менее причесанный текст и перепечатала, сохраняя мамину лексику. Конечно же, текст оборвался на полуслове. Только начало жизни и период до замужества она описала в четырех вариантах. Поэтому дальше я дам тебе сухие факты, тебе же не надо подробное жизнеописание. Позже я пришлю тебе и фотографии, иллюстрирующие почти каждое описанное событие. Ну вот, читай:



«Я Фазилахон, дочь Камилджона Шарипова. Родом мы из Маргилана.

Отец мой окончил в Маргилане русско-туземную школу. Он хорошо говорил по-русски, поэтому его пригласили на работу в Коканд в немецкую текстильную фирму «Синдель». Таким образом, семья переселилась в Коканд. В 1918 году в Коканде начались беспорядки, и пришлось переселиться обратно в Маргилан. Но в это время в Маргилане было в разгаре басмаческое движение. Во время беспорядков семья потеряла старшего ребенка, Минаввархон, которой было полтора года, и семья вернулась в Коканд. В ту пору, в 1919-м, я и появилась на свет, но там продолжалась война. Помимо борьбы с басмачами, подавлялось восстание дашнаков, происходили грабежи и убийства, и мы снова вернулись в Маргилан, а наш дом в Коканде и все хозяйство были сожжены и разорены. До 1924—1925 годов эти беспорядки не прекращались. Только после установления определенного порядка в Коканде в 1925 году мы купили небольшой дворик в махалле под названием «Первая трудовая», где проживали русские и армяне, и стали там жить. Здесь появились на свет двое моих младших братьев, Мирхамиджон и Мирсалимджон. Жизнь пошла своим чередом. Когда мне было лет пять, меня отдали в школу, которая находилась напротив Урды. Школа была узбекско-татарская. Мальчик-слуга каждый день отводил и забирал меня из школы. Но эта спокойная жизнь долго не продолжилась. Папина немецкая фирма закрылась, папа перешел на другую работу, но там что-то не заладилось, и через некоторое время (1927 г.) мы оставили кокандский двор и хозяйство и вернулись в Маргилан. Там я продолжила учебу в школе, которая не походила на кокандскую. Там учились и мальчики, и девочки.

Через год-два открылся женский техникум, и старших девочек забрали туда на учебу. Меня из-за малого возраста оставили. Целый год я училась одна среди 20—30 мальчиков. Каждый день я дома плакала и просила родителей перевести меня в школу для девочек.

Наконец, появилась возможность (начало сентября) пойти в другую школу, куда мне сказано было явиться. Придя туда, я обнаружила коридор, полный девушек и женщин с детьми. Я не знала, куда мне обратиться, никто не обращал на меня внимания. Я ждала-ждала, проголодалась и заплакала. В этот момент в коридоре появился незнакомый мужчина, спросил меня, что я тут делаю и кто я такая. Я сказала, что я дочь Камилджона Шарипова, и прислал меня сюда папа. Этот человек завел меня в класс, задал вопросы по математике, истории, литературе и языку. Он остался доволен моими ответами, похвалил и сказал, что сам передаст о решении школы моему папе и отправил меня домой. Так меня приняли в школу, и я начала учиться.

За первое полугодие я прошла два класса. В начале следующего года я сдала экзамены еще за один год и перешла в самый старший класс. Училась я отлично. Память была очень хорошая. Учителя меня всегда хвалили и ставили в пример другим девочкам. Но девочки именно за это меня не любили. Правда, я все равно им помогала, особенно по русскому языку и математике. (Мама рассказывала, что в школе устроили собрание, где взрослые девушки загнали в угол маленькую девочку, мою будущую маму, и стали ругать и осуждать за ношение золотых украшений. Мама так перепугалась, что забилась под сцену и не вылезала, пока все не разошлись. Она пришла домой вся в слезах и с того дня не носила никаких украшений. Примечание Зухры.)

В 1933 году (в четырнадцать лет) я окончила техникум. Во время распределения руководство техникума было озадачено вопросом, куда меня отправить в таком возрасте. Решили, что меня нельзя послать преподавать в школу, так как я слишком мала. А по результатам моей учебы меня должны были зачислить в САГУ. Но как пошлешь ребенка в университет? Тогда я сама предложила распределить меня в Куву, где на тот момент работал мой папа. Им это предложение очень понравилось, и меня послали в Кувинский районо. На тот момент в Куве не было ни одного среднего или специального учебного заведения, лишь один-единственный четвертый класс в школе, который передали мне. И так в январе (в 14 лет и почему в январе? Примечание Зухры) 1933 года я начала свою трудовую деятельность в качестве учителя четвертого класса в Куве.

Школа, в которой я работала, располагалась в четырех километрах от станции Федченко, на которой мы жили. На следующий год я перешла на работу в русскую школу на этой станции учителем узбекского языка в русской школе, а свой четвертый класс из кувинской школы привела в русскую школу, но дети пошли уже в пятый класс (когда я ездила туда на юбилей Фергани, обнаружилось что традиция двуязычной школы, начатая мной, все еще продолжается). В этой школе я проработала пять лет.

На станции Федченко было много опытных учителей, рабочих, образованных людей из России, которые волею судеб оказались там.

В период раскулачивания в газете «Кизил Узбекистон» была опубликована небольшая заметка под названием «Волк в овечьей шкуре», в которой очернялось имя моего отца. После этого папа пропал на некоторое время. Через месяц-другой мы получили письмо из Кувы, где он находился и звал нас туда. Обнаружилось, что мой бедный отец был так напуган этой заметкой, что съездил в Москву к своему другу, с которым работал в Коканде. Тот человек служил начальником Центробанка СССР. Он предостерег моего отца, объяснив, что начинаются нехорошие времена, и посоветовал уехать в места, где его никто не знает, и там переждать. Он сказал, что организуется Кувинский район, там будет открыто отделение банка, куда его и примут на работу. Бедный мой отец, начиная с 1933 года и до конца своих дней в 1948 году, жизнь провел в Куве, работая в госбанке. Братья мои учились в кувинских школах, а я там работала в русской школе. В 1937 году (в 17 лет) меня назначили директором школы, так как прежний руководитель был объявлен врагом народа снят с должности. (Мама рассказывала, что причиной назначения, помимо хорошей работы, послужило и то, что, кроме нее, в школе не было других комсомольцев. Примечание Зухры.) Русские учителя, работавшие со мной в этой школе, поступили в Заочный педагогический институт, открывшийся в Ташкенте. Вслед за ними в 1936—1937 годах поступила на факультет русского языка и литературы и я. Мы обучались летом один месяц и 10 дней во время зимних каникул, слушали лекции и сдавали экзамены.

В 1938 году я была на третьем курсе. Как-то мы с Валей (красавицей Валей Хоботовой, с которой работала в школе), учительницей русского языка и литературы, шли по парку. Мы приехали в Ташкент вместе и жили в общежитии, которое располагалось в школе первой ступени на улице Шота Руставели, на Соцгородке. Чтобы попасть в общежитие (школу), надо пройти через парк Кирова. И вдруг меня кто-то окликнул. Я оглянулась и увидела своего преподавателя Хамида Сулейманова. Он нагнал нас, мы разговорились. Так и дошли до общежития, беседуя как старые знакомые. Он назначил мне свидание на вечер. Моя спутница Валя была поражена. От нерешительности и смущения я хотела пойти на свидание вместе с Валей, но Х. С. намекнул, чтоб я этого не делала. Зато сам пришел с другом — Махмуджоном, что мне очень не понравилось, так как я решила, что Х. С. пригласил друга, чтобы познакомить со мной. К счастью, его друг потом быстро ушел.



Встретившись, мы погуляли в парке ОДО, парке Горького. Х. С. проводил меня до общежития. Мы много беседовали. Он расспросил обо мне, о моей семье, рассказал о себе, о своей жизни, родных. И в тот же вечер он сделал мне предложение. Но я сказала, что без позволения родителей такое решение принять не могу. Я очень удивилась такому неожиданному предложению, а он объяснил, что и другие парни в институте имеют на меня виды. Мне никто другой, кроме Хамида, не был нужен. Он сказал, что пошлет своих родных к моим родителям с официальным предложением. Сватами стали его друг Махмуджон-ака и дядя Турсун-тога. Они приехали к нам, переговорили с моими родными. Свадьбу договорились провести в сентябре. Я уволилась в работы, стала готовиться к свадьбе и к отъезду в Ташкент. В ташкентском ателье мне стали шить платья, покупать наряды, самые лучшие, какие можно было найти в городе: обувь, костюмы, платья, пальто, беличью шубу и т. д. Х. С. никаких денег на меня не жалел. 30 сентября 1938 года в Куве состоялась наша свадьба, на которую приехали будущие родственники из Ташкента. Через несколько дней мы все вместе, гости и родственники, нагрузились вещами и выехали в Ташкент. Поселились на даче и квартире на Обуховской. Там же мы отпраздновали продолжение свадьбы в Ташкенте. Народу было много и из Ташкента, и из Ферганы.

Любовь наша была взаимна и не знала границ. Мама Хамида была необыкновенной доброй женщиной. При первой же нашей встрече она меня обняла, благословила и сказала, что перенесла много трудностей в жизни, обслуживала четырех своих соперниц, двух свекровей и что когда наконец Бог дал ей такую невестку, да еще и мусульманку, она обещала взять на себя все заботы по дому, а мне велела спокойно учиться и заботиться о муже. С этими словами она прижала меня к груди. С того момента я прониклась душой и сердцем к этим людям и даже не замечала, что мои родители были вдали от меня. Моя дорогая свекровь, которую я называла мамой, готовила еду, делала покупки, стирала.

Я перевелась на третий курс факультета русской филологии Ташкентского филологического института. В то время мы жили на улице Лахути около Сквера (это, должно быть, квартира на Обуховской. Примечание Зухры), в квартире, оставшейся от моего свекра, состоявшей из одной большой и одной маленькой комнаты. Из-за недостатка места брат Хамида Карим Сулейманов жил в общежитии института. (Он учился в ТашМИ. Примечание Зухры.) Позже мы купили землю с садом в районе Чиланзара и с мая по октябрь жили на этом садовом участке. В саду росли виноград, айва, яблони, орехи, несколько сортов груш, и этого урожая нам хватало на всю зиму. Жили мы очень дружно. Приехавшие зимой моя мама и брат были очень рады видеть меня счастливой.

Покойный Хамид меня баловал и очень красиво одевал. Я была первой модницей в Ташкенте. Мы оба были заметными людьми в городе.

30 мая 1939 года родился наш первенец Рустамжон. Рождению первенца была очень рада моя свекровь и не спускала его с рук. Дом наш наполнился гостями из Ташкента и Ферганы. Столько было радости! Рустам рос богатырем, таким же, как и его отец. Мой брат Мирсалимджон, брат Хамида Сулеймановича Каримджон приезжали в наш сад нянчить племянника.

В 1940 году в Узбекистан донеслись отголоски начавшейся Второй мировой войны, а в 1941 году война пришла и к нам. Людей стали забирать на фронт. Пришлось за бесценок продать Чиланзарскую землю, сад. К тому моменту государство выделило нам участок под постройку (в районе Мало-Мирабадской. Примечание Зухры), и мы только начали мастерить кирпичи для будущего дома, как деньги, вырученные за продажу земли, обесценились в один момент. Кое-как мы построили однокомнатный дом без отопления и стали жить там со свекровью. Позже мы стали пристраивать к этой комнате дополнительные комнаты, и у нас получился трехкомнатный дом. В одной комнате жила свекровь, там была печка-сандал, и в этой же комнате мы обедали. Во второй комнате — Камилджон и наш сынок. А в третьей — мы с мужем.



Хамида на фронт не взяли, хорошим специалистам давалась бронь, и они не воевали.

Война подходила к концу. В начале войны из Ленинграда прибыла большая группа эвакуированных ученых. Среди них были такие, как академики Струве В. В., Бертельс Е. Э., Шишмарев В. Ф., Жирмунский В. М., профессора Пиксанов, Благой, много поэтов и писателей. Где-то в середине 1944 года они стали возвращаться к себе на Родину. Крупный специалист по романской литературе академик Владимир Федорович Шишмарев принял меня в аспирантуру с условием, что дальнейшее обучение я продолжу в Ленинграде.

Именно в это время преподавателей вузов стали посылать в центральные города для повышения квалификации. И Хамида тоже послали в Ленинград. Вслед за ним поехала и я вместе с нашим младшим сыном Султанжоном. На Петроградской стороне Ленинграда, на улице Петрозаводская стоял большой дом какого-то ученого, который был передан в качестве общежития…»

На этом заканчиваются воспоминания, написанные мамой.

Дальше пишет Зухра: «Родители отучились в аспирантуре, папа защитился, мама не успела докончить свою работу, но они поехали в Ташкент. По дороге произошел странный случай. Родители возвращались на поезде из Ленинграда и в вагоне СВ познакомились с попутчиком. А когда поезд остановился в Ташкенте, обнаружили, что вокзал оцеплен, никого не выпускают из купе, на перроне играет оркестр, а наш попутчик вышел из купе в генеральской форме, тепло попрощался с моими родителями и попросил не терять с ним связь. А кто он, они так и не поняли. Генерал удалился, оркестр и официальные лица исполнили положенные ритуалы, оцепление сняли, а моих родных встретил оторопевший и бледный папин друг. Он и сообщил, что это был новоиспеченный председатель госбезопасности республики! А он в поезде катал моего брата на спине и целовал маме ручки!

Через год папу посадили. Вот так мама и оказалась у него на приеме — пришлось волей-неволей возобновить знакомство. Она записалась на прием, пришла туда в назначенный час, вошла в приемную через единственную в комнате дверь, подождала некоторое время, а потом секретарь сказала, что теперь она может войти. Ну, в общем, все как обычно, когда идешь на прием. Только было неясно, куда входить. В комнате были только шифоньер, или шкаф с выдвижным ящиком внизу, стол и стул для посетителя. Секретарь показала на этот шкаф. Надо было открыть дверцу шкафа, перешагнуть внутрь через выдвижной ящик, а внутри шкафа была дверь в кабинет! Она вошла туда, наш генерал едва поднял голову, но письмо ее принял, обещал разобраться, а через полгода его самого лишили всех чинов и сослали на Дальний Восток (так говорила мама, не знаю, насколько это точно). А фамилия его была вроде Баскаков, точно не уверена. Он, по-моему, был назначен на смену Кобулову. Короче, отец мой отсидел пять лет из полученных двадцати пяти, и после его возвращения родилась я! Для его освобождения мама делала что могла — была на приеме уже у Руденко, генерального прокурора СССР, как раз Сталин умер и было уже «можно». Родители старались не вспоминать то время, что было и как было, но про шкаф рассказывали без особых уговоров.

Папа не любил вспоминать про тюремную и лагерную жизнь, но одну историю он рассказывал со смехом.

В камере, как и положено, сидели люди разных возрастов, сословий и национальностей, начиная от вора и заканчивая старым раввином. Кстати, раввин по причине своей деликатности попал на место около параши, и когда вертухай заходил со шмоном или по другим делам в камеру, каждый раз в порядке издевательства ерошил белую бороду раввина и шарил в ней «в поисках» запрещенных предметов, после чего бедный старик сидел и рыдал в голос. Но речь не об этом. Папиным сокамерником был другой еврей — директор знаменитого гастронома на Кирова. Как-то в разговоре мой отец упомянул имена эвакуированных в Ташкент ученых и, если не ошибаюсь, академика Жирмунского, на что директор гастронома прямо взвился и заявил, что сидит по вине этого академика! Так он рассказал, что однажды ночью его вызвали к Усману Юсупову. Заходит этот директор бодрячком и громко приветствует:

— Здравствуйте, Усман Юсупович!

А тот сидит и даже головы не поднимает. А голова у него, надо сказать, была необыкновенная — огромная, бритая, внушающая уважение. Тут наш директор уже потише:

— Здравствуйте, Усман Юсупович.

А тот грозно молчит, набычившись. А когда директор совсем уже сник, Усман Юсупов вдруг стал подниматься с места этакой бесконечной огромной горой и во весь голос закричал:

— Оссссел! Осел! Вот отсюда! Вооон!

Бедный директор гастронома попятился и, лепеча что-то невнятное, вышел. Через день его арестовали. Потом дело прояснилось. К его гастроному были прикреплены эвакуированные со спецпайком. Для удобства и наведения порядка на отоваренную карточку каждый день ставили печать с каким-нибудь паролем, ну там могло быть любое слово. В тот злополучный день академик пошел и отоварил свою карточку, тогда его то ли обвесили, то ли обсчитали, короче, обманули. А простодушный, как дитя, академик ничего не заметил, пришел домой, где его ушлая жена пропесочила по полной, после чего он в негодовании побежал к Усману Юсупову с жалобой. А паролем на печати в тот день было слово «ОСЕЛ»! (Если честно, мне как-то не очень смешно ввиду трагизма общей ситуации…)

Я не знаю, где мама работала между 1938 и 1944 годами, но в 1939-м и 1943-м у нее родились мои братья. Я припоминаю, что она работала то в школе, то в техникумах, то в САГУ, вернее, последним местом работы, откуда она пошла в аспирантуру, был САГУ. Она поехала вслед за Шишмаревым в Ленинград, наверное сразу после войны или в году 1946—1947, во всяком случае, она рассказывала, что в Ленинграде еще были разрушенные дома с людьми, погребенными под завалами, и было невозможно пройти рядом из-за запаха. В общежитии была комендант тетя Зина, она и нянчила моего брата, пока папа и мама были на работе. Папа быстро завершил свою кандидатскую работу по новеллам Проспера Мериме и успешно там защитился, а мама не успела закончить работу. В тот момент началась кампания борьбы с космополитизмом. Мама рассказывала, что наши солдаты, прошагав всю Европу, вернулись с несколько изменившимся мировоззрением, стали высказывать смелые мысли о том, как живет народ-победитель, и в ответ руководство еще раз закрутило гайки. В этот раз досталось всем «западникам», а главное — Шишмареву. Владимир Федорович рекомендовал маме спокойно уехать в Ташкент и ждать лучших времен для защиты.

Нужно отметить, что Шишмаревы очень полюбили мою маму и считали ее своей дочерью, хотя у них была собственная дочь, художница. Я поискала в Интернете и обнаружила, что она была довольно известным художником-иллюстратором детских книг, и ее сын, художник Власов, тоже был довольно известен. Но в те времена она вела богемный образ жизни и не очень ладила с родителями. Жена Владимира Федоровича Анна Михайловна была оперной (или камерной) певицей и ученицей Полины Виардо. Бабушка рассказывала, что когда Шишмаревы приходили к нам в пору ташкентской жизни, их внук, тот самый Власов, был ужасным шалуном, он залезал на яблоню, на самую верхушку, от чего у моей бабушки делалось предынфарктное состояние, а тонкая верхушка дерева склонялась под его весом почти до земли, после чего он прыгал вниз!



Вот так после папиной защиты они ехали домой в 1948—1949 году и познакомились с председателем МГБ. Мама стала преподавать в САГУ. В 1959 году, через 15 минут после папиного ареста, она побежала на лекции, а куда деваться?! Арест мужа не причина для пропуска работы. Она рассказывала, что, пока шло следствие, раз в неделю принимали передачи, (а сидел он во дворе «Демира»), она стояла в огромной очереди почти напротив обувного магазина «Гульнара», а мимо шли ее студенты и здоровались… (Пояснение Зухры: «Да, сидел во дворе „Демира“ (а „Демир“ — это турецкий супермаркет напротив), вернее, наискосок от обувного „Гульнара“, в сторону Дома знаний». ) На месте «Демира» было окошко или приемная, в которой принимали передачи заключенным.

Лет десять назад мама попросила меня сопровождать ее для получения гонорара от опубликованной книги. Мы пошли с улицы Ленина в здание полиграфического комплекса «Шарк». Вход был почти напротив музея Ленина. Прошли во двор, а двор там большой, получается, что с одной стороны квартала (и соответственно двора) тот самый «Демир» с Кирова, с «Правды Востока» — Узсовпроф и т.д., с Ленинградской — витрина с фотографиями, а с Ленина — вход в комплекс «Шарк». В середине двора находилась бухгалтерия, куда мы и шли. Это было дореволюционное одноэтажное длинное здание, вроде корпусов ТашМИ, но поверх кирпича оно было слегка подштукатурено и окрашено в розоватый цвет. Мама сказала, что в нем и была тюрьма, а может не только в нем.

Следствие шло три года, папа ничего не подписывал и отрицал свою вину, а после смерти Сталина дело быстро свернули, всем дали по 25 лет и отправили в Сибирь. Папа попал в Тайшет под Иркутском, в так называемый Тайшетлаг. Он корчевал из мерзлой земли пни, оставшиеся после лесоповала, и хоронил в братских могилах покойников. И через 25 лет папа избегал похорон, а если умирал кто-то близкий, ну скажем, его друг, он горевал так, что горевала и я, даже не видевшая того друга.



А! Забыла! У папы была сестра, которая умерла в 1947 году, а муж ее погиб на фронте под Сталинградом, и родители забрали к себе их троих детей! И вот, папу посадили, а у мамы на руках пятеро детей (двое своих и трое приемных) и старушка свекровь, а тут еще Владимиров с работы гонит! Кстати, сегодня перечитала материалы следствия по папиному делу, он не дал ни единого показания на подельников, и один он не признал себя виновным, а в списке свидетелей против него были Владимиров, Волкова и другие. (Профессор Владимиров погубил немало людей. По его доносам они шли в лагеря, а он, как ни в чем не бывало, жил и здравствовал. И занимал довольно видные посты при всех властях. Не знаю, горит ли он в аду за свои прегрешения, но если ад есть — он там в седьмом круге. Даже я помню, как его ненавидели все порядочные люди.) Помню, в семидесятые годы на улице с папой поздоровалась жалкая и убогая старушка, и папа едва ответил ей ледяным тоном, я удивилась и спросила кто это. Он сказал: «Это нехороший человек, ты не знаешь, ее зовут Волкова». Я была поражена, что такой божий одуванчик когда-то вершил судьбы людей! А папа был огромный джигит, высокий, статный, видный, с огромными руками и ногами 45 размера!

Так вот маму прогнали из САГУ, а на ее счастье в тот момент вышел указ, что работники библиотек должны иметь по крайней мере среднее специальное образование, и библиотечный техникум разросся! Ее приняли на работу туда, где она и поработала некоторое время, а потом секретарем парткома (САГУ или филфака) стал Гентшке, и он помог маме вернуться на свое место, наверное наступали другие времена, и становилось легче. Но я помню, что в какую бы библиотеку мы ни зашли, всегда находилась какая-нибудь пожилая библиотекарша, которая кидалась к маме.

В 1953-м умер Сталин, потом расстреляли Берию, пошли перемены, и мама поехала в Москву на прием к генеральному прокурору СССР. Она записалась на прием, и ей было сказано, что, когда подойдет очередь, ее вызовут. Она ждала месяц, снимала комнату и по мере приближения очереди волновалась все больше и больше. Чувствовала себя плохо. Когда настал час приема, она явилась туда, села в приемной (там никаких подвохов подобных тем, что имелись в ташкентской приемной не было), подождала, пока пройдет пара человек, и тут потеряла сознание от острой боли. Ее привели в чувство, завели к Хохлову, а она от боли не могла говорить, еле отдала свое заявление, а он успокоил ее, сказал, что было очень много несправедливостей, что дело папы пересмотрят в ближайшее время, и тепло распрощался с ней. С того дня мама страдала острым, а затем хроническим холециститом, возникшим на нервной почве. Несколько десятков лет она держала строжайшую диету и всегда была стройной и подтянутой.

Как генпрокурор обещал, так и сделал. В феврале 1955 года папа вернулся полностью реабилитированным. Вслед за ним один за другим вышли на свободу и все его подельники. Сейчас из них в живых остался только народный поэт Узбекистана Шукрулло. Где-то с год папа пытался устроиться на работу, но его не принимали. В 1956 году родилась я, и в тот момент его приняли на работу в Институт языка и литературы им. Пушкина АН УзССР. Бабушка повторяла, что я принесла удачу. Папа меня очень любил и баловал. Всегда вспоминаю, как в студенческие годы я шла по улице, а на встречу идет папа. Потом он говорил: «Смотрю, идет моя дочка и заполняет собой всю улицу» (это такое узбекское идиоматическое выражение, в смысле, что затмеваешь остальных).

А мама не сидела, увязая в заботах. Еще до возвращения папы она стала активно работать над диссертаций, ездила в Москву работать в библиотеках, жила в только что отстроенном МГУ, вообще она была не робкого десятка и спокойно делала и мужскую работу, и научную, и воспитательную, и домашнюю, она могла все!



Когда забрали папу, дом был не достроен, условий не было никаких. Она сама месила и таскала глину, нанимала рабочих, делала кирпичи. Вы спросите, почему сама? Так нельзя было покупать кирпич и строить дом! В любой момент могли прийти проверяющие, сколупнуть штукатурку, и не дай бог оттуда покажется жженый кирпич! Арест неминуем!

Кое-как налаживали быт, братья мои учились в школе, удочеренную девочку выдали замуж, одного из мальчиков пристроили в ФЗУ, другой был в школе. Сама знаешь заботы тех лет — дрова, уголь, колоть дрова, таскать воду, в общем кое-как все вместе выживали. Мама преподавала, вела дом вместе с бабушкой, боролась за мужа, как могла присматривала за детьми, и при этом всегда красивая, свежая и аккуратная. Недавно один из ее студентов (ему уже лет восемьдесят, Наим Каримов) говорил, что она приходила на лекции в шляпке, как «Незнакомка» Крамского, и все студенты не могли от нее глаз оторвать. Вообще они с отцом были очень красивой парой, и все говорили, что их сглазили…

Папа говорил, что в лагере он видел во сне сад поэзии, в котором сидели и беседовали известные восточные поэты, в их числе и Алишер Навои. Он счел свой сон вещим и поклялся себе, что если вернется живым и невредимым, то остаток жизни посвятит не западной, а восточной литературе. Так он и сделал: вплотную занялся изучением наследия Алишера Навои.

А мама в 1962 году в Ленинграде защитила кандидатскую диссертацию. Шишмарев к тому времени умер (в 1957 году), ее вторым руководителем был Борис Георгиевич Реизов, тоже известный ленинградский ученый, специалист по романской литературе. Помню, родители возили меня к ним на дачу в Комарово, а неподалеку была дача Ахматовой. Женой Реизова была взбалмошная, постаревшая, но не понявшая или не признавшая этого женщина, в прошлом опереточная артистка Лапина Тамара Леонидовна! Детей у них не было, а сам Реизов на люди не показывался без галстука или без бабочки. Ну, короче, защитилась! К этому моменту мама уже ушла из САГУ и тоже стала работать в институте языка и литературы старшим научным сотрудником. Но по сути она стала папиной опорой не только в жизни, но и в научной работе. Она сделалась его тенью, его секретарем. Другом и опорой она и была, но тут стала и носителем его идей. А папа был большой фантазер и любил строить всякие «прожекты». Он считал, что мама тоже должна заниматься Востоком, что они оба уже отдали свою дань Западу, на что мама соглашалась с трудом. В итоге мама стала разрабатывать научные аспекты на стыке литератур. У нее вышла монография «Шекспир в Узбекистане» (ранее была монография «Люсьен Левен» Стендаля»), она стала глубоко изучать творчество Данте (почему-то она его любила) и нашла много точек соприкосновения западной литературы эпохи Возрождения с культурой Востока. Мама написала ряд статей на эту тему. Так у нее созрела идея провести глубокое и всестороннее исследование влияния восточной культуры и литературы на западную. Но папа никак эту идею не поддерживал, а у мамы не оставалось времени на свои исследования, так как она была правой рукой папы. Папа в 1963 году защитил докторскую диссертацию. А в 1967 году ему предложили организовать музей литературы им. Алишера Навои, чем он вплотную и занялся. Там подобрался большой научный коллектив, в который вошла и мама, так они и шли по жизни рука об руку. Папины идеи воплощались в жизнь одна за другой. Он организовывал научные экспедиции по поиску древних восточных рукописей, для начала работал в рукописных фондах и библиотеках Баку, Москвы, Ленинграда, Казани, причем иной раз он умудрялся брать с собой в командировки весь отдел, и они ездили этак человек по десять и работали очень эффективно. Такая трехмесячная поездка была в 1964 году в Ленинград, где они всем сектором работали в ИВАН (Институт востоковедения Академии Наук, они сами прикалывались от этой аббревиатуры), который располагался прямо напротив Петропавловской крепости, и каждый день в 12 часов, когда стреляла пушка, как бы заранее ни готовились, все подпрыгивали от неожиданности. А в выходные дни или в дни, когда они сами себе назначали культурную программу, всем коллективом, включая седобородых стариков и молодежь, ездили по окрестным достопримечательностям или музеям. В ту поездку родители взяли и меня с бабушкой. Мы с ней занимались хозяйством, делали покупки и готовили что-то, а чаще готовила мама. Мне было восемь, а бабушке семьдесят четыре. И куда мы на пару пошли бы? Так мы садились в трамвай и ехали до конечной, а потом обратно до нашей остановки. Это стало впечатлением на всю жизнь! Было это летом 1964 года. А жили мы опять на Петрозаводской, 7б, в том доме, где мама начинала свою ленинградскую жизнь, где вахтером была тетя Зина, которая в 1940-е нянчила моего брата. Кстати, тетя Зина была жива и уже развлекала меня (она пережила блокаду, потеряв детей, мужа убили на фронте, сама жила в крохотной комнатке в коммуналке и все еще работала вахтером в доме приезжающих ученых).



В 1968 году папа организовал научную экспедицию в Англию и во Францию. Тут уже ехать всем табором не получалось, и он взял с собой только хорошего фотографа из Москвы. Уже там, в Москве, прямо за пару дней до отъезда обнаружилось, что из-за какой-то бюрократии поездка срывается и нужно срочно перевести валюту из Узбекистана в Москву. Опять, к кому он мог обратиться? К жене. Мама немедленно поехала домой к сотруднику Госплана, от которого зависел вопрос (время на решение вопроса пришлось на выходные), и на мамино счастье дверь ей открыла его жена — мамина студентка! Пошла буря возгласов, удивленных ахов и охов, объяснений, и вопрос решился положительно. Через пару лет этот молодой сотрудник Госплана скоропостижно умер, и перед смертью попросил маму позаботиться о его семье, где росло четверо детей. Папа взял Шарофат-опу на работу под свое крыло, берег ее и опекал, а когда ее дети подросли, она уже защитила кандидатскую диссертацию и перешла преподавать в вуз.

Поездка в Англию и во Францию оказалась крайне плодотворной, папа работал в фондах Британского музея, в Бодлианской библиотеке Оксфорда и др., а в Париже — в Национальной библиотеке. В Париже произошел интересный случай. Папе ответили отказом на просьбу осмотреть фонды, пришлось пойти к директору, где папа в сердцах сказал:

— Мы в далеком Узбекистане читаем, изучаем творчество французских писателей, а вы не разрешаете нам даже взглянуть на достояние наших предков!

На что директор спросил:

— Что значит «изучаем творчество французских писателей»?

— Ну, например, я защитил кандидатскую диссертацию по творчеству Проспера Мериме, а моя жена даже написала книгу о творчестве Стендаля…

— Погодите, как называется книга и как имя автора?

— «Люсьен Левен» Стендаля», а автор моя жена, Сулейманова.

Директор вызвал секретаря и что-то шепнул ей, а через пять минут она занесла на подносике мамину книгу! Директор весь расцвел и сказал:

— Для вас открыты все наши фонды!

По возвращении папа рассказал эту историю и даже поблагодарил маму, что и тут она пришла ему на выручку. А материалы, собранные в ходе этой поездки, стали основой нескольких красочных альбомов, которые папа выпустил в свет. Это миниатюры к Бабур-Намэ и подборка миниатюр к произведениям Навои, факсимильное издание «Илк девон» Алишера Навои (Ранний диван).



Танечка, получается, что пишу про папу, но писать про маму без него невозможно, она была его тенью, и вся ее жизнь была настолько крепко связана с ним, что все ее течение, причины и следствия тоже завязаны на папе.

С 1967 года мама стала работать с Музее литературы имени Алишера Навои, на базе которого в 1979 году был создан институт рукописей. Это была мечта и детище папы, он потратил очень много сил и здоровья, чтобы был создан этот институт, но поработать в нем ему не довелось, в 1979 году его не стало. Мама довела до конца все папины проекты и воплотила в жизнь его идеи, издала альбомы, которые оставались в папиных замыслах. Это миниатюры к произведениям Низами, миниатюры к произведениям Дехлеви,альбомы эти печатались за рубежом и были высочайшего полиграфического качества, она участвовала в издании 20-томного собрания сочинений Алишера Навои и делала много другое, о чем я и не знаю. В 1978 году вышла ее монография «Шекспир в Узбекистане».

Завершив папины дела и исполнив перед ним свой долг, мама взялась за свою любимую тему — влияние литературы и культуры Востока на западную литературу и культуру.

В 1989 году она защитила докторскую диссертацию. Позже она написала фундаментальный труд и издала его. Книга называлась «Восток — Запад». Эта книга издавалась дважды, на русском и узбекском языках. В 2005 году мама оставила работу и ушла на пенсию.

16 ноября 2011 года ее не стало. Тогда я написала тебе: «Она была без преувеличения Прекрасной Дамой. Я тоже ничего себе, но во мне нет

многого, что было в ней. Она не давала спуску ни в чем: ни себе, ни

другим. Я никогда не видела, чтобы она сидела ссутулившись, или чтобы

у нее была оторвана пуговица, или чтобы у нее был неопрятный носовой

платок, не говоря уж о том, чтоб она была без платочка, при этом платочки были только пастельных тонов, без цветочков и строгие, идеально отглаженные. Она не умела носить платки и носила только шляпы, никогда не носила шлепанцы, а только туфельки 36 размера на

каблучке, даже после перелома шейки бедра. Размер одежды всю жизнь

был неизменный — 46. И она никогда не носила украшений, вернее золота, после семидесятых иногда носила бусы. И вся одежда была светлых тонов, никакого черного, синего или коричневого. Любимая газета — «Литературка», любимый журнал «Иностранная литература». Работала активно и плодотворно с двенадцати лет, начав с искоренения безграмотности, и до восьмидесяти с лишним. К несчастью, я не похожа на маму, но не сильно жалею об этом. Просто я тебе пишу, какая она была. Жаль, что ты не узнала ее, вы бы понравились друг другу…»

Ирина, мама Татьяны Вавиловой

Моя мама, Ирина Александровна Шутихина, по первому мужу Снарская, родилась в Самарканде перед Первой Мировой войной, под новый, несчастливый 1914 год. Именно с него начались беды во многих семьях, да и всей стране досталось сполна. Отец ее, офицер, служил в Самаркандском гарнизоне и вместе со всеми своими сослуживцами ушел на фронт. Однако через год или два, не знаю точно, был комиссован по здоровью и отправлен воинским начальником финского города Брадестага, ныне Раахе. Так мама оказалась в Финляндии, где прошли самые ранние годы ее детства. Потом — революция, отречение императора, борьба красных и белых финнов, объявление независимости Финляндии. Дед решил не бежать на Запад, вернуться в Россию. Считал, что, кто бы ни пришел к власти, Родина остается Родиной. Возвращались на лошадях по заснеженным дорогам Финляндии в Великий Устюг. До сих пор у меня лежит потрепанный, совершенно затертый машинописный документ, который я называю «охранной грамотой». Он выдан деду в 1918 году комиссаром Великого Устюга как свидетельство лояльности к советской власти. В нем говорится, что дед вывез из канцелярии воинского начальника Брадестага все документы и ассигнации на золото и сдал их комиссару. Мама очень его берегла, говорила, что он спас деда от расстрела в страшном 1937-м и мне завещала хранить, боялась возвращения тех жутких времен.

В Устюге семья прожила несколько лет, но как только появилась возможность уехать, дед твердо выбрал направление: «Домой, в Ташкент». Сам-то он уроженец Ташкента. Прибыли во второй половине 1920-х. Возвращаться в Самарканд не было смысла, там ничего не осталось, ни квартиры, ни вещей. Родственникам удалось только сохранить фотографии, их вытряхнули из кожаных с серебряными застежками альбомов. Материальной ценности они не имели. Зато теперь эти фотографии самое дорогое, что у меня есть.

Дед еще в Устюге стал работать прорабом. В свое время он заканчивал Александровское пехотное юнкерское училище в Москве, а пехотинцы должны были уметь строить крепости и изучали инженерное дело. Вторая специальность пригодилась и в Ташкенте. После мытарств по «углам» получили в ЖАКТе комнату на Аккурганской. Бабушка устроилась преподавать немецкий и французский, а мама сдала экзамены в пятый класс школы №3. В начальную школу она не ходила, учила ее бабушка дома. Труднее всего было сдавать узбекский, мало того, что язык не учила, так и алфавит был тогда арабский, очень трудный. Пришлось искать репетитора. Директором школы была Юлия Николаевна Углицких, женщина мягкая, добрая, но сумевшая сплотить коллектив прекрасных профессионалов. Физику преподавала Галина Васильевна (забыла фамилию, она и у нас преподавала в пятом классе). Галина Васильевна была выпускницей женских Бестужевских курсов. Помню фамилии Запрометова и Берестнева, которых не раз вспоминала мама, рассказывая, какими прекрасными педагогами они были. Начальные классы вела Крамская Александра Александровна, мама у нее не училась, а мне повезло, она стала моей первой учительницей. Дело в том, что в районе Аккурганской-Ниязбекской прошла не только молодость моей мамы, но и моя. И учились мы в одной школе. Только во времена мамы она была третьей и располагалась в одноэтажном здании, я же пошла в новое здание, а школа стала сорок третьей.

Я время от времени перебираю мамины детские фотографии. Они были такими разными, школьники двадцатых годов! Вот 1927 год, ученики позирует под окнами школы на Урицкого. Даже по возрасту разные, не все смогли вовремя начать учиться. А уж по прошлому социальному положению и такому же прошлому материальному достатку и говорить нечего. В школе они все равны — дети дворян, извозчиков и торговцев. Пока равны… И все одинаково бедны. Но полны надежд, и школу свою беззаветно любят, и братство сохранили до седых волос.

Тогда с упоением рушили все старое, отжившее, чтобы «новый мир» построить, даже песни пели об этом. Гимназии тоже олицетворяли ненавистное прошлое, и в новых школах решили учить по прогрессивной зарубежной системе — Дальтон-плану. Хорошо, что не очень долго! Классов в обычном понимании не было, кабинетов физики, химии, природоведения и т. д. В кабинет к преподавателю одновременно приходили учащиеся разного срока обучения и получали каждый свое задание, записанное на карточке. Желтая карточка давалась начинающим. Они готовили материал самостоятельно, но могли консультироваться у учителя, если непонятно. Выучив, шли сдавать. Сдавший получал новое задание и карточку другого цвета. Двоечники ходили с желтой карточкой несколько месяцев.

Однако не освоение предметов вспоминала мама, а кружки. Вечерами, когда преподаватели точных наук уходили домой, школа вновь заполнялась учениками. Тут уж делились по интересам. Одни пели в хоре, другие готовились к гимнастическим упражнениям для выступления на парадах, третьи репетировали «Разлом», с которым выходили даже на городскую сцену. В моде была «Синяя блуза» — высмеивались всякие недостатки, пели юмористические куплеты. До поздней ночи занимались абсолютно бесплатно учителя пения, литературы, физкультуры и талантливая руководительница драматического кружка, ставившая великолепные спектакли, подвижница, имени которой я, к сожалению, не знаю. Мама обожала литературу. В литературном кружке устраивались суды над героями классических произведений. Например, суд над Раскольниковым. Ученики делились на обвинителей и защитников и выносили вердикт: виновен или не виновен. А судья, разумеется, преподаватель. Ну и, конечно, не менее яркие воспоминания о хлопке, на который отправляли ежегодно, начиная с пятого класса.

Окончив семилетку, почти всем классом отправились доучиваться в ирригационный техникум. Специальность особенно не выбирали. Главное, чтобы потом работу получить и себя кормить. Работать мама пошла с 16 лет. Но мечта все же была. Очень хотелось стать врачом. Приемных экзаменов тогда не было, конкурировали документы. Равенство кончилось. Разделились на рабочих, крестьян и бывших. Детей бывших дворян, военнослужащих в офицерских чинах, купцов и вообще торговцев не принимали. К заявлению о приеме в институт прилагалась подробнейшая анкета, в которой мама несколько раз пыталась написать просто — до революции отец был военнослужащим. Но тут же анкета возвращалась с требованием написать чин. Как укажет, что капитан, так получает отказ.



А время шло. Наступил 1937-й. Ее отца арестовали. Какой уж тут институт. Семьи врагов народа высылали в Келес или Искандер. Каждый день бабушка ждала, что ее уволят из школы. Дед сидел в Ташкентской тюрьме, совсем недалеко от своего дома. На углу Малясова и Энгельса (потом — парашютная фабрика, а далее — фирма «Юлдуз», а церковь стала клубом). Раз в месяц можно было передавать чистое белье и табак. Уголовникам разрешали полные корзины продуктов, политическим — ничего. Но однажды по огромной очереди, стоявшей к маленькому, наполовину закрытому окошку (так, чтобы кроме лба ничего не разглядеть), пронесся слух: «Еду принимают!» Мама бросилась на Алайский, а денег мало, занимать не у кого, да и некогда. Если фамилию выкрикнут, а родственников рядом с окошком нет, раньше чем через месяц не примут. Наспех купила, что смогла, и яблоки тоже. Даже я помню, как дед подтрунивал над мамой: «Ох, и кислые ты мне яблоки купила, дочка, до сих пор оскомина!» Да что говорить! Лучше, чем Анна Ахматова в «Реквиеме», не скажешь. Документальная вещь, так, в точности так и было.

Следом за тридцатыми пришли сороковые, война. Работа у мамы была с постоянными выездами в поле, в Голодную степь или в другие командировки вместе с научными работниками САНИИРИ. В одной из таких командировок и застала маму война, в киргизском поселке Карабалты. Только по счастливому везению удалось вернуться в Ташкент вовремя — движение поездов резко сократилось.

Хоть и была у Ташкента репутация хлебного города, а во время войны все познали, что такое настоящий голод. Карточки, продуктовые распределители. Работники САНИИРИ получали талоны в столовую научных работников. По этим талонам давали затируху. Это темная, самая дешевая мука, заваренная кипятком. Чтобы было сытнее, сливали жидкость и ели как кашу. Если на черный с занозами хлеб удавалось намазать плохо очищенное хлопковое масло, можно было считать, что наступил праздник. На базарах было все, но цены — не подступиться. Хорошо, что институту выделили под Ташкентом землю для подсобного хозяйства. Посеяли рис, овощи. Ездили по очереди туда обрабатывать землю и на прочие работы, за это получали часть урожая.

Но жизнь побеждает во все времена. В начале войны мама вышла замуж за моего отца. Папа был намного старше. По возрасту, а также по зрению в первые годы войны призыву не подлежал. Его отправили на строительство Ферганского канала. Поехали вместе. Жили в землянках по две-три семьи в одной комнате, разделенной ситцевой занавеской. Но были сыты. На трудовом фронте кормили прилично. А к концу войны родилась я.

Я помню себя лет с трех. И самое первое мое воспоминание, как цветной сон: залитая солнцем терраса с некрашеным дощатым полом, и мама стоит на коленях и скребет ножом мокрые доски добела. И поет «Темную ночь». Военные песни были и моими колыбельными. А другая картинка из раннего детства — зимняя. Мы греемся около круглой чугунной печки-буржуйки, и мама рассказывает сказки. Но не про Ивана царевича и Серого волка. Только потом, через несколько лет, я поняла, что моя тайно верующая мама пересказывала Библию. В стране воинствующего атеизма признаваться, что веришь в Бога, решались не все. И мама всегда старалась вопросы веры обойти стороной. Но когда я немного подросла, она сказала: « Верить и молиться или нет, сама выберешь, но одну молитву выучить и знать я тебя очень прошу». И дала «Отче наш». Кроме того, на Пасху она непременно шила мне новое платье, красила яйца и накрывала стол даже в самые нищие времена. И уж, конечно, на Рождество была елка. И не только у меня, но и у мамы, хотя в ее детстве елка была под запретом. Как атрибут религиозного культа. Приходилось завешивать окна одеялами, чтобы никто не подсмотрел с улицы и не донес.



Я росла очень болезненным ребенком, поэтому мама выходила на работу только в самые трудные в материальном отношении времена и не сделала деловой карьеры. Но она обеспечивала, как принято говорить, тылы сначала папе, потом мне. А работу брала сдельную, на дом. Чертила огромные чертежи на ватмане или снимала копии на кальке. Тогда ходить по комнате надо было очень осторожно, чтобы не смазать чертеж или, упаси господи, задеть пузырек с тушью и залить работу. А как мама берегла свои инструменты: еще дореволюционный рейсфедер, разные перья и ручки! Хорошие готовальни были дороги, а доступные не отличались качеством.

И еще запомнилось, как мама любила стихи и знала наизусть целые поэмы. У них с бабушкой была знакомая Клавдия Давыдовна Хорст. Мы навещали ее на улице Гоголя. Клавдия Давыдовна была в курсе всех театральных и литературных событий. У нее собирались любители поэзии и прозы, она знала всех знаменитых артистов и в числе первых читала новые книги. Бывало, что и книг таких в Ташкенте не достать, а у Клавдии Давыдовны можно переписать понравившиеся стихи или отрывки. У мамы была толстая тетрадь, куда она переписывала самое любимое. Эта тетрадь передавалась ее подругам, переходила из рук в руки, как потом у нас — магнитофонные пленки с записями Окуджавы и Высоцкого.

Моя любящая все прекрасное мама была идеалисткой и часто не вписывалась в советскую реальность. За пределами дома ей не хватало пробивной способности, практичности и настойчивости. Но она умела самое убогое жилище сделать родным и уютным: развесить фотографии и картинки по стенам, выкрасить акрихином марлю и сшить симпатичные занавески, повесить вместо недоступно дорогого ковра обивочную ткань с похожим рисунком. И даже потом, когда жизнь в материальном плане устоялась и в доме воцарился достаток, вспоминалось тепло тогдашнего маминого уюта.

Сиротами называют детей, рано потерявших родителей. Мне было много лет, когда умерла мама, но я сразу ощутила себя осиротевшей.

Насиба, мама Улугбека Шаматова

В конце 1922 года прямо под Новый год 31 декабря в селе Хумсан в семье мельника Назара у его жены Умарджон родилась дочка Насиба. О деде я знаю очень мало. Мой племянник раскопал, что дед вел свой род от знаменитого шейха Ан Тахира, или просторечии Шейхантаура (кстати, так зовется одно из мест в Ташкенте), но это неточно, я не знаю, какими источниками пользовался племянник. Достоверно известно, что земли, на которых расположены села Каранкуль, Чарвак, Хумсан, принадлежали его семье. Были слухи, что образование он получил за границей, во Франции, еще до Первой Мировой войны, а возможно, и во время войны. Видимо, по этой причине он поздно женился, и не на юной девушке. Бабушка была 1898 года рождения и вышла замуж где-то в 1918—1919 годах, то есть ей уже было 21—22 года, что по меркам того времени уже едва ли не возраст старой девы. Бабушка сама родом из села Нанай, и, помимо узбекской, в ней текла большая доля таджикской крови. Из обрывков разговоров родственников старшего поколения я понял, что дед в силу образования и прогрессивных идей понял, что революция — это всерьез и надолго, и при установлении советской власти добровольно отказался от всех земель, скота и инвентаря, принадлежавших семье. Чтобы кормить семью, он на маленькой речке — притоке Угама, что напротив санатория 84-го завода «Кристалл», выстроил водяную мельницу и зарабатывал на жизнь помолом зерна. Видимо, полученное образование было с инженерным уклоном. Мельница давала достаточно средств, чтобы кормить семью, и не требовала большого ежедневного труда, поэтому его любимым занятием была охота в горах. Дед был высокого роста, где-то около 185—190 см, и запросто ходил на кабана с одним кинжалом. В детстве мне говорили, что я ростом пошел в деда. Но, как говорится, за забором любого благополучия всегда подстерегает беда. В 1926 году у них с бабушкой родился сын Далавой. И вот когда сыну исполнилось три года, а моей маме — девять лет, в период всеобщей коллективизации и борьбы с кулаками в дом постучалась беда: зимой 1929 года деда арестовали, а жену с детьми выгнали из дома, дав полчаса на сборы. Мама рассказывала, что это было паническое бегство, им не дали взять с собой никаких теплых вещей, и в галошах на босу ногу они бежали не останавливаясь до Бостанлыка — нынешнего Газалкента. Почти 25 км по горной местности, по снегу. Бабушке тайком удалось унести в узелке только свадебные украшения, подаренные мужем. Серьги, кольца и «тилля-кош» — золотую корону невесты, обычно весом от 250 до 400 грамм чистого золота, украшенную драгоценными камнями и бирюзой. Эти украшения потом спасли жизнь ей и маленьким детям в голодное время 1930—1931 годов. В Бостанлыке их приютила какая-то семья, в которой они прожили около месяца. Потом пришел местный милиционер и предупредил, что их как семью врага народа разыскивают. И вновь пришлось бежать уже в пригородное село у Ташкента, поселок Ялангач, нынешний Кибрай. Там им удалось как-то устроиться. Деда осудили на пять лет и на десять лет поражения в правах и отправили в Сибирь. Он вернулся только в 1934 году, разыскал семью, но устроиться на работу, соответствующую его знаниям и образованию, не мог. Он работал, но кем и где, я не знаю, скорее всего, чернорабочим, а может быть поденно. После возвращения деда бабушка устроилась работать в пекарню санатория «Ореховая роща». В 1937 году деда вновь арестовали, он просидел два года в ташкентской тюрьме, пока шло следствие. Под кампанию борьбы с ежовщиной его признали невиновным и освободили в конце 1939 года. Но здоровье он потерял окончательно. Долго болел и умер то ли в 1948-м, то ли в 1949 году. Но пока не рухнула советская власть, мне об этом ничего не говорили.

Теперь о семейных драгоценностях. В 1930—1931 годах во время голодомора и в Средней Азии тоже было очень туго с продовольствием. Люди выживали за счет того, что росло на земле. А у бабушки с детьми не было своего дома и клочка земли. Их ждала голодная смерть, и вот все свои украшения бабушка выменяла на два мешка отрубей, которыми целый год питалась семья.

Еще два момента из жизни моей мамы. То ли в 1935-м, то ли в 1936 году она гуляла со своим младшим братиком на территории санатория. Ей было 13—14 лет, а ему 9—10. И вот на качелях качалась дочка то ли главврача, то ли директора санатория. Она качалась и сосала конфету на палочке, скорее всего, карамельного петушка, люди моего возраста и постарше помнят малиново-красных петушков на палочке. При этом она явно хвасталась вкусным леденцом. А у мальчишки, в жизни не видевшего ничего подобного, текли слюнки. Он подскочил к ней, вырвал из рук конфету и засунул себе в рот. Девчонка разревелась. Мама в ужасе бросилась отнимать у него конфету, но не смогла заставить его разжать зубы. Тогда она бросилась к девочке, стала ее успокаивать, отвела к своей маме, и та украдкой вынесла ей сладкую булочку из пекарни. Этой булочкой удалось успокоить девочку, а то могли быть ужасающие последствия. Потрясение было очень сильное, ведь их могли вышвырнуть на улицу. Жилье служебное, при санатории, а лишившись работы, лишались всего.

Еще мама рассказывала, что у нее в детстве были очень длинные волосы, коса толщиной в руку и длиной до щиколоток. Она, росшая у реки, всегда очень хорошо плавала. И очень часто купалась в канале Боз-Су, протекавшем мимо санатория. Вода в канале очень быстрая и холодная. И вот когда ей было 15 лет, ее затянуло течением под корягу, волосы намотались на дерево, и она стала тонуть. Тогда какой-то парень схватил нож, подплыл к ней и отрезал намотавшуюся косу. Так она спаслась. А умение очень хорошо плавать она сохранила на всю жизнь, когда мы отдыхали на Иссык-Куле или на Черном море, мама заплывала на 300—400 м в море и без труда возвращалась.

Там же, в санатории, она встретила молодого врача, моего будущего папу, и вышла за него замуж.

Отцу было 24 года, а маме 16 лет. После свадьбы отец с мамой в первый раз в жизни поехали на курорт в Сочи. Жизнь в стране явно налаживалась, и дипломированный врач уже мог себе позволить не только одни брюки, но даже целый костюм и ботинки ленинградской фабрики «Скороход», а маме даже подарить серьги с маленькими бриллиантиками. Осенью 1939 года отца призвали в армию, сначала в Западный военный округ. Он участвовал в освобождении Западной Украины и Белоруссии, а потом его перебросили в Ленинградский военный округ. В это время в 1940 году и родился мой старший брат Озод, по паспорту Азад. Поздней осенью 1940 году началась Финская война. Отец рассказывал, что ему сильно «повезло»: в один из первых дней наступления на Выборг он попал под минометный обстрел и получил тяжелое ранение обеих ног. Его санитарным поездом отправили в Ленинград, где сделали операцию, а затем повезли в Свердловск на долечивание в стационаре. Весной, ближе к лету 1941 года, когда он уже ходил с палочкой, выехал на реабилитацию в санаторий под Самаркандом. Ему разрешили взять семью. Так что, заехав в Ташкент, отец с женой и почти годовалым сыном отправился в санаторий под Самаркандом. Там его и застало начало войны с фашистами. Из санатория отца выписали в конце 1941 года, и он отправился на фронт на Украину.

У меня очень смешанные чувства к тогдашней власти. С одной стороны, та власть принесла так много страданий и горя миллионам людей, но если бы не великие потрясения, случившиеся в нашей стране, отец не смог бы получить образование, и мои родители никогда бы не встретились. Не было бы той огромной волны интеллигентов, хлынувшей в Ташкент для организации первого в Туркестане университета, не было бы второй волны во время войны, которая принесла в наш город немало высокообразованных интеллигентных людей, нашедших навсегда там свой дом. Не было бы нашего поколения, выросшего в высококультурной среде, и впитавшего в себя те нетленные ценности, которые и делают человека человеком.

Мама с бабушкой всю войну прожили в санатории «Ореховая роща». Бабушка работала в пекарне, а мама работала санитаркой. Во время войны «Ореховая роща» была базой для Мосфильма. Там жили многие знаменитые артисты. Там мама познакомилась с работницей киностудии Марией Ганцевой, которая после войны осталась работать в Ташкенте на киностудии Узбекфильм. Она жила в том же дворе на Каблукова, что и наша семья. Много лет спустя мама рассказывала, что за ней пытались ухаживать артисты, а Марк Бернес предлагал развестись с мужем и выйти за него замуж. Она рассказала об этом уже после смерти папы. Она умела играть на гитаре и неплохо пела, и в компаниях очень часто ее просили спеть.

Вот, пожалуй, и все, что я знаю о жизни родителей в военное время.

После лечения отец вернулся в Ташкент в 1946-м или 1947 году. Сначала семья жила в «Ореховой роще», где работали мама и бабушка, затем отец устроился на работу в госпиталь восстановительной хирургии на улице Каблукова. Семья переехала к одному из врачей госпиталя, близкому другу нашей семьи Рохат Ахмеджановой (тетя Рая), которая жила на Обсерваторской. Там, по словам брата, семья жила год-полтора. Потом получили ордер сначала на одну, а затем и на две комнаты в ЖАКТовском дворе на Каблукова, недалеко от угла Каблукова и Финкельштейна.

Семья жила там до 1955 года.

Все это время отец работал в госпитале, сначала лечащим врачом, потом руководителем отделения, а после защиты кандидатской диссертации в 1952—1953 годах его назначили директором. Мама в это же время окончила стоматологический техникум по специальности «стоматолог» и получила диплом врача.

В 1956 году отец поступил в докторантуру Первого московского мединститута. Его руководителем был завкафедрой травматологии профессор Чернавский Виктор Алексеевич. В августе 1956 года папа, мама, я и годовалая сестренка отправились в Москву. Поселили нас в общежитии Академии медицинских наук по адресу Большая Якиманка, 40, напротив французского посольства. Мама устроилась на работу на полторы ставки в Первую Градскую больницу (на Ленинском проспекте), а отец работал в клиниках при кафедре Первого московского меда докторантом.

После возвращения из Москвы мама устроилась на работу в больницу им. Ташсовета (в народе — Федоровича) на улице Полторацкого. После тех лет, когда она была основным кормильцем семьи в Москве, работа в больнице была намного легче. Рабочий день — шесть часов без обеда, с 9 до 15 — позволял ей больше времени уделять семье.

Мама работала в Федоровича до 1977 года. До своей пенсии.

Анна, мама Люды Стамбулы

И еще про одну маму. Маму Люды Стамбулы, моей подруги и одноклассницы, ныне живущей в Тель-Авиве. Очень короткий, но трогающий душу рассказ.

«Мне всегда странно, что я не могу вспомнить лица мамы во времена моего детства. Отрывочные воспоминания: вот мы в гостях у ее подруги или у другой. Вот мы в ОДО на детском новогоднем празднике. Я стою на сцене и плачу, потому что потерялась среди огромного количества людей. А мама думала, что меня вывели стихи рассказать. Дала нагоняй. Зато хорошо помню воскресенья, когда после дневного купанья в корыте где-то часа в 4 слушаем по радио оперетты. Помню свою боязнь родительских собраний. Зная, что не все отлично и ожидая взбучки, начинаю усиленно питаться. А так как ела я плохо, то приходилось ожидать окончания этого священнодействия, а там и первая злость унималась (странно, Люда всегда училась хорошо). Поездки на остров (его называли Буян) на Чирчике. Там были угодья штаба ТуркВО, и летом нас возили купаться. Мама стоит на берегу, и кто-то ей сказал. что мы пошли со старшими тонуть, и она кричит: «Утонешь — домой не приходи!» Не помню объятий и поцелуев по причине сначала маминого туберкулеза, а потом я просто отвыкла от этого. Помню, что мама была веселой со своими друзьями. Строгой, иногда чрезмерно, со мной, неласковой с бабушкой, сестрой и братом, хотя любила их. Всегда находились для этого причины. Про войну, как ни просила, мама не рассказывала, хотя пару раз у нее промелькнуло воспоминание про красавицу-полячку, сошедшую с ума в концлагере, которую она видела в Польше, и какой леденяще-холодной была зима сорок второго под Сталинградом, а также как много людей утонуло при переправе через Волгу. Иногда я жалею, что не приставала и не вытягивала из нее воспоминания: понимала, что ей больно. Бабуля была добрейшей души человек, и хотя жила в таких городах, как Днепродзержинск, Полтава, оставалась простой местечковой еврейкой с картавым идишем, на котором они разговаривали с дедом, чтобы я их не смогла понять. Дед был по моим понятиям высоким и красивым, прошел трудовой фронт и работал на Энгельса в доме моделей от швейной фабрики, закройщиком. Мог делать хорошие деньги, но про таких говорили: песок в рукавах. Как я помню, он меня обожал — первая и самая красивая. Бабуля души во мне не чаяла, и в силу ее слабоволия я этим пользовалась. Она не работала и (пусть меня простит) была неряшкой. Тапки ведь раньше в домах редко носили, так она из дома на улицу и обратно босиком, не обращая внимания на густую пыль. Готовить умела вкусно, но не шибко любила, я, видать, в нее. Помню мацу, которую бабуля пекла на пасху и хрумкала ею дома и подружек угощала. Пекла она вкуснейшие треугольнички с маком на праздник (мак дорогой был), и с тех пор я больше никогда такие не ела. У нее в паспорте не было числа рождения, только указан сентябрь. На мой вопрос всегда был один ответ: я родилась на Рошшун. Но ведь он каждый год в другой день. Все равно. У нас не было чисто еврейских праздников. Когда после Рошшун наступал день поста (о чем я, естественно, не знала), бабуля в жару закрывала входную дверь, готовила что-то, мы ели, и на мой вопрос: «Почему закрываешь, жарко ведь», — отвечала: «Чтобы не видели, что мы кушаем». Я, естественно, не понимала. После дедушкиной смерти идиш ушел из нашего дома, а я, сволочь маленькая, подсмеивалась над бабушкиным русским. Соседи относились к бабуле с уважением, не реагируя на то, что она еврейка. Бывало, бабуля сидит возле порога (двора не было, дверь сразу на улицу), и когда мимо идет кто-то из соседей, обязательно подходит к бабушке, и начинается обсуждение животрепещущих проблем окружающих. Помню, мне около пяти лет, и мы жили в подвале у узбекской семьи. Там был узенький коридорчик, где бабуля готовила на мангалке, а потом спуск вниз в комнату с глиняным полом. Только она сняла кипящий борщ, а я несусь со двора мимо и… попадаю в борщ, куда я на полном ходу залетела правой ручонкой и обварила ее. Дед чуть не убил бабулю, а его старшая сестра меня благополучно лечила, благо жила в соседней квартире, правда, на земле. Бабуля никогда меня не выдавала маме, зная, чем это может кончиться, хотя притом всегда грозилась: «Все маме расскажу».

Ооооой…

Где-то в 17 лет мы ездили на Чирчик за Куйлюком купаться и не обратили внимания на время. Наш приятель, решив, что мы утопли, схватил в охапку наши шмотки и за подмогой в город (телефонов не было). Мы вернулись — никого, и, как были в купальнике (раздельном) и плавках, отправились на Куйлюк. Поймали такси, и водитель повез нас сначала на Шахрисябзскую, потом моего друга на Госпиталку (я ему какие-то спортивные штаны дала) и там он с таксистом расплатился. Бабушка ждала меня у дома, и когда увидела выходящую из такси обнаженную маху, не знаю, как не преставилась. Но и тут не заложила меня, хотя и грозилась. Я ведь даже не знала цену хлеба, так она меня оберегала от всего. Одна никуда не ходила, в школу долго бабуля провожала через дорогу. Когда у меня родилась дочь, которую назвали Ириной, бабуля сердилась и говорила, что я это сделала нарочно. Так как она «Р» не выговаривает. А любила ее не менее сильно, чем меня, — первая правнучка. Несмотря на появление еще трех внуков, я оставалась ее самой сильной любовью. И до сих пор я часто укоряю себя за то, что не умела возвращать такую преданную и бескорыстную любовь, и мысленно прошу у бабушки прощения. Может это было связано и с тем, что бабуля не умела ласкать детей. Я не помню ее поцелуев, да и другие внуки их не получали. Просто когда-то было такое воспитание, полуспартанское. Но если бы мне предложили выбор, я бы выбрала ее, мою бабулю Раю. В память о ней я дала имя младшей дочери, и, надеюсь, моя бабуля ее оберегает…»


Такими были наши мамы. Очень разные. С очень разными интересами. Общее только время, которое им пришлось пережить. Трудности, которые пришлось перенести. Дети, которых, несмотря на эти трудности, они родили. Очень надеюсь, что сейчас они смотрят на нас, и если не радуются, то хотя бы спокойны. Пусть у всех все будет хорошо…

Наши мамы…

Заключение

Ностальгия

Каждый раз, дописывая очередной опус, я твердо уверена: все. Это последний, и больше мне не о чем писать, я сказала все.

Глядишь — через недельку-другую какая-то мысль все же мелькает в моем, казалось бы, выжатом досуха мозгу. Вот дописала я про песни — на глаза попалась фраза одного из модераторов сайта «Письма о Ташкенте». Дословно не помню, но смысл точный: «Ностальгия — удел неудачников и бездельников. Или тех, у кого слишком всего много».

Приплыли.

Я, конечно, не смолчала, спросила, где он взял такую дурацкую фразу? И что себя я никак не отношу ни к неудачникам, ни к бездельником. Ответ был такой: «Я еще писал о тех, у кого слишком всего много». Много чего? Бриллиантов? «Феррари»? Замков?

Даже если я очень постараюсь, не наскребу хотя бы на колесо от «Феррари» и на кухню замка. Чего у меня много — так это болячек, но вряд ли они стали движущей силой моей ностальгии.

Ностальгия — слово красивое. «Ностальжииииии», — поет Хулио Иглесиас. Так лирично, так нежно, так поэтично, так романтично…

А по мне так ностальгия — болезнь инфекционная, хроническая, крайне тяжелая, и, хуже того, почти не лечится. Разве что тем, чем обычно лечат горбатых…

Невеселый у меня опус получается. Ну так что поделать, тема такая. Я вот что заметила: с ностальгией, как со всякой хронической болезнью, жить можно. Я точно знаю. Вот когда узнаешь о том, что неизлечимо болен, сначала жить неприятно, все время помнишь, что ты не такой, как все, что тебе — конец. А потом понимаешь: не сегодня же помирать. И, скорее всего, не завтра. Ну и свыкаешься. Со всем можно свыкнуться. Допустим, болен ты ностальгией. Она при тебе постоянно. Днем и ночью. Ноет потихоньку. А ты живешь, работаешь, в магазин ходишь, кино смотришь, книгу читаешь… Правда, иногда приступы бывают. Ну опять же, поговоришь с друзьями. Поплачешься и, глядишь, опять жив.

Можно шагать дальше.

До следующего взрыва.

А ведь были времена, когда я не знала, что это такое. Все складывалось просто безоблачно: муж подал документы на «лимит» (была такая категория людей — «лимита»), а в Зеленограде давали лимит людям не только рабочих профессий, но и инженерно-технических. Московская прописка! В те времена наивысшим достижением для провинциала было перебраться в Москву. Представляете, как все были счастливы! Ну да, глупая я, не знала, только этим можно оправдать наше рвение…

Два с половиной года ждали — уехала я.

Приехала под Новый семьдесят второй, в конце декабря. И поселились мы в гостинице. Это была не совсем гостиница — нечто вроде общежития, где останавливались и командировочные, и лимитчики. Лимитчики — до получения квартиры, ждать которую приходилось месяца три. Ну пока немного освоилась, пока вещи пришли, пока на работу устроилась… А потом началось. Прихожу я в номер гостиницы, за стенкой командировочные веселятся (собственно, это жилой дом был: кухня — одноместный номер, комната — четырехместный) и сижу плачу. Что там плачу — волком вою. Не бездельница. Не неудачница. Как же, прямо в Москву попала, и вроде все уладилось, квартира вот-вот будет, а тоска такая, мочи моей нет. Зима, в четыре часа дня темно, ночь натуральная, непривычный зверский режим, одиночество… Где мой теплый, добрый, родной город?

Так что срок начала моей ностальгии примерно известен: январь 1972-го.

Далее ностальгия обрела вполне конкретный характер. И вцепилась в меня намертво.

Конечно, не постоянно я о ней помню, дел-то полно, затмевают самую остроту восприятия. А потом — опять, как острым штопором-буравом.

Что такое моя ностальгия, ничуть не изменившаяся до сих пор?

Прежде всего — Сквер. Тот Сквер, аллеи которого до некоторого времени хранили незримые отпечатки моих следов. Следов моего мужа. Моих родителей. Его родителей. Моих друзей. Моих мальчиков… Наверное, нет скамейки, на которой я бы не посидела. Нет дерева, мимо которого я не прошла. И в ноздрях до сих пор запах мокрой земли и стеблей цветов того мавританского павильончика, который не пожалели новые власти. И аромат фиалок в плетеных блюдах.

Где та смена памятников, о которой недавно вспоминал мой муж? Где та «стекляшка» под названием «Дружба», помнившая столько веселых студентов? Самое демократичное заведение города. Где «Нилуфар-Лотос»? Где «Снежок» с металлическими креманками? Где те каштаны, росшие на аллее, выходившей на Бродвей? Какую память может хранить та «сковородка», которая сейчас нагло именуется Сквером?

Ностальгия по «Тридцатке» — любимой киношке моей молодости, ой, сколько фильмов, сколько знакомств, сколько радости. Это там, в лопавшейся по швам от обилия зрителей «Тридцатке», я смотрела «Свидетель обвинения» с Марлен Дитрих и «Привидения в замке Шпессарт»…

Ностальгия по гоголевскому скверу с его липами — таким нехарактерным для Ташкента деревом… Говорят, пара лип еще уцелела.

Сосущая тоска по ОДО и парку — реставрировали, говорите? И кому-то передали, предварительно уничтожив совершенно уникальные потолки.

Да что там перечислять…

Всего поразительнее, что ностальгия (в переводе — «тоска по родине») поедом ест не только уехавших, но и оставшихся, просто потому, что город перестает быть их городом. Не спорю я. Не спорю. Новые здания, новые развязки, новые магазины, новые скверы и опустевший Бродвей, когда-то составлявший вместе со Сквером сердце Ташкента. Опустошенное и искалеченное сердце, измененное, прооперированное по принципу «сделайте нам красиво».

Но ностальгия — штука неизлечимая и ужасно упрямая.

Можно хоть до завтра перечислять те места, которые в моем представлении живы, — повезло мне, я хоть этого каждый день не вижу, поэтому в моей памяти все цело, все живо, все как тогда.

Все, как во времена нашей молодости.

И я через столько лет наконец поняла: ностальгия не только по определенным местам. Определенным зданиям. Определенным, давно исчезнувшим уголкам.

Не только по моему Ташкенту. Ташкенту, изводящему ностальгией сотни людей. Не потому, что у них все есть. Не потому, что они бездельники и неудачники.

Потому что есть нечто, их объединяющее до сих пор. Независимо от национальности, возраста и нынешнего местопребывания. Как бы ни старались это уничтожить, растоптать, снести и срубить.

То тепло, то необыкновенное, приветливое, доброе тепло, та атмосфера дружелюбия и какого-то ежедневного праздника, когда-то составляющая неповторимость Ташкента. Когда мне говорят про Одессу, я почему-то твердо уверена, что это тот же Ташкент, каким-то волшебством перенесенный на берег Черного моря.

(Праздника, видимо, больше нет. Потому что в статье «Страна белых «Шевроле» — не моей статье — я прочитала, что город полупуст. Тот самый город, который раньше кипел и бурлил, тот самый Бродвей, место всеобщих встреч, та самая Навои, на которой протолкаться нельзя было…)

Вот такой праздник души я ощутила всего один раз за все эти годы, что жила вдали от Ташкента. Как ни странно, в столице Дании. Может потому, что там на улицах играют оркестры, а жители улыбаются друг другу? Не знаю. Но этот город на секунду показался мне родным. Показался, конечно. Даже ностальгия на полчаса вроде грызть перестала. Потом, конечно, стало ясно, что это только мираж. И что эта самая ностальгия никуда не девалась. И уже, видимо, не денется до самого конца.

Одно слабое утешение — я не одинока. Ой как не одинока…

Ну вот и все…

Все. Финал. Для меня трагический, для кого-то — повод порадоваться.

Написал мой хороший друг Равшан Юлдашев, житель дома САКУ на Урицкого, инициатор установки мемориальной доски на доме и просто прекрасный человек, и сообщил грустную новость.

Собрали жителей Малясова, той половины, что ближе к Алайскому, и официально объявили о сносе. Скорее всего, весной.

Собственно говоря, ни Малясова, ни Урицкого давно нет. Есть Ниязбекская и какие-то проезды Ниязбекской.

Правда, мне абсолютно все равно. Для меня они всегда останутся Урицкого и Малясова. Ширшова и Кренкеля. Обсерваторской и Финкельштейна. Уездной и Фрунзе. Это мои улицы. Улицы моего города. Сначала отобрали город. Потом улицы. Потом квартиру. Сейчас мой дом отберут.

Отберут ту лестницу с деревянными со стершейся краской половицами и деревянными же перилами, по которой я столько раз взбиралась на второй этаж. Отберут подвал, на двери которого когда-то красовался нарисованный мелом скелет. Отберут двор, где мы когда-то играли в прятки и песочек, лупили мячом по выходившей на нашу территорию стены дома тети Марго. Отберут оставшуюся живую изгородь и палисадники, посаженную мной вишню, виноградную лозу у квартиры Томы Корсунской, кладовки с углем, фотолабораторию Александра Васильевича Княжевского, балкон, увитый хмелем, ночную красавицу, касторку и большой куст дурмана в палисаднике Иры Могилевской. Отберут пыльные комочки воды от шланга после полива зелени.

Отберут задний двор с маклюрами и акациями. Отберут местами покосившиеся планки забора между солидными кирпичными башенками…

Отберут знакомые веселые лица, топот ног в сандалиях, гомон, отберут лавочку под ясенем, на которой любила сидеть мама.

И самое страшное: навсегда уничтожат некий оазис, питомник, находящийся в самом центре уголок, сохраняющий истинную атмосферу навсегда исчезающего Ташкента. Ту самую уникальную атмосферу, которой уже не найдешь нигде. Атмосферу родного, веселого, счастливого города, где мы жили как в раю, только что с оттенком восточной экзотики. И люди тоже были уникальные. Одно слово — ташкентцы.

Все уйдет безвозвратно.

Наверное, я глупо романтична, но мне всегда нравилось думать, что, проходя по улицам городов разных стран мира, я, как и все остальные, оставляю на тротуарах и мостовых невидимые следы. По всему миру.

Сколько же таких невидимых следов я оставила в Ташкенте? Наверное, будь они настоящими, Малясова и прилегающие улицы были бы все в выбоинах.

Но следы невидимые. И никто не вспомнит. И ничего не останется от того дома, который я семьдесят два года считала своим.

Умей я выть, выла бы, как по покойнику. Как воют плакальщицы над гробом. А так — ничего. Ни могилки, ни памятника, ни веночка, ни даже траурной рамки.

Только черная рамка в сердце и памяти.

Прощай, я буду вспоминать тебя до конца дней своих. Когда меня не будет, навсегда уйдут и воспоминания.

Прощай. И уже ничего невозможно сделать. Кирпичи увезут, деревья срубят, землю утрамбуют.

Прощай.

Наверное, интонации у меня чересчур пафосные. Знаю-знаю… Но кто-то же должен написать некролог. In memoria дому, где прошли детство и юность.

Память о тебе до конца дней сохранится в моем сердце.

Вместо послесловия

Бездарь я все-таки…

Много лет пытаюсь передать атмосферу ТОГО Ташкента. Дух ТОГО Ташкента. Много лет. Не получается того, чего я добиваюсь. Ташкент пятидесятыхв моей памяти, ноздрях, глазах, на языке, в кончиках пальцев. Не получается.

Неповторимые ароматы (даже пыль пахнет по-особому) цветов, только что политой земли, нагретой солнцем глины, дымка горящих листьев, шлепки босых ног по булыжной мостовой, вкус разноцветного монпансье, жадные ручонки, перебирающие кетки, именно кетки, наверное такого слова нет нигде больше, неожиданный град, отскакивающий от еще не размокшей почвы, озеро Победы с затейливым мостиком, качели парка Горького, лотос в фонтане парка ОДО, липы на Гоголя, маки на дувалах, бочка с керосином и шара-бара на тележке с осликом, чернильницы в трогательных мешочках, перочистки в фиолетовых пятнах, кожаные сандалики в дырочку…

Все это тогдашний Ташкент. Ташкент бесчисленных домиков и дворов, больших и маленьких.

У меня остается стойкое впечатление того, что в Ташкенте репрессии были не так строги. Хоть членов семей не сажали так огульно. И к «бывшим» не относились так непримиримо. Сколько этих чистеньких стариков и старушек жили кто в лачужках, кто в флигельках этих больших коммунальных дворов! Архитектура подчас была самая причудливая, каких только клетушек я не навидалась, но жили и не жаловались.

Бывший чиновник канцелярии генерал-губернатора. С уютной хлопотушкой-женой. Еще один бывший, брат начальницы женской гимназии. С женой, худенькой старушкой, за глиняным дувалом, в кирзовых сапогах и с неизменной тележкой. Бывшая классная дама, манерная, но с прекрасной русской речью. Бывший офицер, воспитанник Петербургского кадетского корпуса. Бывший дворянин и сын дворянина, разводивший георгины на продажу.

Бывшие, бывшие, бывшие…

Одна такая дама жила с матерью напротив нас. Да нет, не жила, медленно умирала от голода. Ни профессии, ни привычки к работе. А когда умер гражданский муж, несчастные оказались с безвыходном положении.

Я помню этот красивый, сейчас не существующий домик на одну очень большую комнату, где в углу стояли полки с полным собранием Законов Российской империи. Темно-красные с золотом тома.

В серванте стоял сервиз — манерные кавалеры с дамами в кринолинах. Не «Мадонна».

Было продано все.

И тогда я задалась вопросом: а на что существовали эти старики и старушки? Полагалась ли им пенсия?

Благородная бедность… Вернее сказать, нищета.

И почти у всех в ящиках старых комодов, столиков валялись трогательные сувениры, безделушки, брошки и заколки со стеклышками вместо камней, те вещички, которые так манили маленьких девочек.

Иногда мне везло, и передо мной открывались волшебные сокровища. Я, не избалованная игрушками и бижутерией, восхищенно замирала.

И этот особенный запах старых книг и старой мебели…

Картины в золоченых рамках, смешные люстры из стеклянных трубочек, чугунные кони Клодта, вытертые ковры, образки на спинках кроватей…

Запах бедности и одиночества.

Осколки минувшего. Оставшиеся от давно прошедших времен. Хранители памяти, к которым мы отнеслись так легкомысленно, так жестоко.

Простите нас. Мы были молодыми и глупыми. Нам бы сидеть и спрашивать, спрашивать. Но у нас были дела поважнее.

Ничего больше не вернуть.

Остается только спешить передать то, что осталось нам.

Впрочем, может, у молодых найдутся дела поважнее… Им не до воспоминаний.

Эх, если бы молодость знала, если бы старость могла.


Оглавление

  • Моя ташкентская юность
  • Вместо предисловия Сны о Ташкенте
  • Ташкент, Малясова, ушедшая эпоха. Где-то есть город, которого нет
  •   Часть 1
  •   Часть 2
  •   Часть 3 Ташкент. Город, которого нет
  • …Братьев наших меньших…
  • Старые журналы
  • О Поэзии
  • Да здравствует Первое мая!
  • Асфальт в горошек Девчонки нашего двора
  •   Камаечка
  •   Лора
  •   Оля и Ванда
  •   Мила
  • В городском саду
  • И снова я о детстве
  • Как вы жили в такой жаре?!
  • Как мы ходили в баню
  • Как нас лечили
  • Моя Марусечка
  • Музыкалка
  • Наша Татьяна Владимировна
  • Было и прошло Мой романо-германский
  • Рассказ о том как Марик и Миша строили газопровод «Бухара—Урал»
  • Рассказ о том, как я был взяточником и преступником
  • То самое двадцать шестое
  •   Двадцать шестое апреля
  • Было и прошло
  • Вечные ценности
  • Без паркета
  • Кода весна придет — не знаю
  • День победы — горький праздник
  •   Часть 1
  •   Часть 2
  • Из счастливых времен счастливых людей
  • Жили в Ташкенте армяне
  • «Тридцатка»
  • Я пригласить хочу на танец…
  • Павильончик
  • Прогулки по старому Ташкенту
  •   Идем по Навои. Улица — муравейник
  •   Кашгарка. Былое
  •   Пройдемся по Бродвею?
  •   «Пройдусь по Абрикосовой, сверну на Виноградную и на Тенистой улице я постою в тени»
  • Почтовые и скорые
  •   Рассказ первый. Ташкентский поезд
  •   Рассказ второй
  •   Рассказ третий
  •   Рассказ четвертый. Как я полюбила макомы
  •   Рассказ пятый. Тюремный романс
  •   Рассказ шестой. Ночной кошмар
  •   Рассказ седьмой. Воспитание на «пять»!
  •   Рассказ восьмой. Куба — нет!
  •   Рассказ девятый. Полезная привычка
  •   Рассказ десятый. Возвращение домой
  • Истории о ташкентских врачах. Сдержавшие клятву
  •   Часть 1
  •   Часть 2
  • Жили-были
  •   Страсти по моде. Часть 1
  •   Страсти по моде. Часть 2
  •   Карбид?! Класс!
  •   Что угодно для души
  •   Старые окна
  •   Нитки — иголки
  •   Инжир на Чорсу
  •   Банки — склянки
  •   Весенний салат с Алайского
  •   Идем с базара
  • …Наши мамы, юные совсем…
  •   Рина
  •   Фазилахон, мама Зухры Ашрабовой
  •   Ирина, мама Татьяны Вавиловой
  •   Насиба, мама Улугбека Шаматова
  •   Анна, мама Люды Стамбулы
  • Заключение
  •   Ностальгия
  •   Ну вот и все…
  • Вместо послесловия