Пастораль [Сергей Бардин] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Сергей Бардин ПАСТОРАЛЬ

ПОВЕСТЬ
Несколько лет тому назад инженер Полуянов решил переменить судьбу и надежду, бросил хорошую должность в исследовательском институте и перешел работать на договор в маленький научно-популярный журнал, на чем потерял рублей сто в месяц, но зато приобрел возможность не ходить на службу и не тратить время на дела, для него уже неважные, о чем здесь не имеет смысла распространяться. Его новая работа заключалась в том, что два раза в месяц он брал пачки писем и рукописей, а второго и шестнадцатого сдавал их вместе с ответами в бухгалтерию журнала, где в засыпанной бумагами комнатке старая астматичка начисляла ему, вздыхая, сдельную оплату: сколько оприходовал листов, на сколько рукописей, предложений, прожектов, статей и благоглупостей он ответил — столько и получал. Выходило в общем-то сносно, хотя принуждало заниматься унизительным для сорокалетнего мужика делом — заклеивать и отправлять пятьдесят, скажем, писем кряду. Маленькие конвертики приходилось лизать, отчего язык становился липким и перченым. Большие брали много времени, пока одна добрая душа не обучила его делать, «как в райкоме». Оказывается, заклеивая конверты, следовало выложить их лесенкой, отвернуть клапаны наружу, разлить и размазать много клея, а потом быстро, подряд, заклеить все конверты и разбросать их на столе, чтобы они не слиплись.

После отправки почты Полуянов умывал руки и был свободен на две недели. Вообще-то полагалось еще и дежурить, принимать посетителей, отвечать на звонки — но тут Полуянову повезло. У него случился напарник, человек по фамилии Долгопол, тоже по неявной причине выброшенный центробежной силой жизни и зацепившийся за маленький журнальчик. Долгопол был высоченный кудрявый цыган, ходил пузом вперед, курил дешевую «Астру» и гасил окурки в цветочных горшках редакции. Говорил о себе: «Зело чреват», при встречах: «Здрав будь», а при прощании: «Благослови тебя Бог, милый!» Он был собирателем старинного русского охотничьего оружия и антиквариата по мелочи. Частью его коллекция досталась ему от отца, частью он прикупил ее, частью приворовал по разным провинциальным углам. При своей страсти к оружию он был не охотник, природу не терпел, исключая цветы в горшочках, которые использовал с известной целью, чем вызывал ярость всей редакционной братии. Долгопол рассеянно брал деньги в долг и не отдавал месяцами, зато охотно платил за других в пивных и в магазинах. Город он любил вместе со всеми его грязями, дымами, вместе с асфальтом, кривым переулочком и маленькой редакцией на третьем этаже бывшей гимназии с одной уборной для мужчин и женщин, с лестницами и щербатыми их ступеньками. Он был между тем очень толковым инженером и цепким работником — от таких на производствах избавляются быстро. Дежурства ему были не в тягость — выкурив в день пачку дешевой дряни, он успевал заколотить двадцатку ответами на письма и рецензиями. Полуянова он не донимал, потому что не знал идеи, из-за которой Полуянов вылетел на окраину жизни; но в душу не лез. Они сговорились быстро. Долгопол соглашался дежурить все лето и осень, а Полуянов всю зиму и весну.

Теперь, осенью, Полуянов смог уехать в деревню, осесть и заниматься своими делами, о чем здесь, как было замечено, не имеет смысла рассказывать. Деревня его называлась смешно — Кукареки, располагалась она в четырех часах езды от маленького научно-популярного журнала, посредине замечательного русского пейзажа, осеннего, раннего. Русская осень так превосходно описана классиками, что описывать ее здесь снова, значило бы посягать на золото чистой пробы — менять червонное на самоварное. Проще обойтись литературной ссылкой: протянуть руку, снять с полки книгу и, полистав, с любого абзаца переписать картины русской погожей осени.

Для точности укажу лишь, что деревня Кукареки находится в К....ской области, стоит она на маленькой речке Двери, к миру обернута задом, к лесу передом. Особенность ее в том, что дорога входит в нее не с торца, как во все прочие деревни, а с тыла, с огородов. Она врезывается в середину деревни и сразу же уходит в дикое поле. Деревня и дорога встречаются и расходятся, как двое прохожих, — не замечая друг друга, не разузнав ничего нового — каждый сам по себе. Дорога делит деревню Кукареки на две половины. В первый же день Полуянову шепнула певуче соседка Анечка:

— Хорошую вы половину выбрали, верную. А та-то, пьяная.

В этом напеве Полуянов услышал отголоски древнего конфликта, который к рассказу отношения не имеет. Следует заметить лишь, что в каждой половине деревни шесть домов, перед домами выстелен низкий луг, потом зарастающий в болото пруд, потом идут два поля — и потом леса до горизонта, леса.

В деревне жизнь Полуянова проистекала так: по субботам жена и сын привозили провизию и книги, пачки писем и рукописи, оставались на воскресенье и следующим вечером уезжали в город — доучиваться и работать. Бывало, добирались они сами, но чаще их подвозили бесчисленные полуяновские приятели, которых жена его, мученица Варя, целую неделю тонко соблазняла грибами, русскими пейзажами, картошкой с огорода и яблоками из сада. К субботе кто-нибудь, как правило, «дозревал», ссорился с женой или тещей, и все устраивалось наилучшим образом — они приезжали.

Полуянов тогда растапливал печку, жарил картошку на постном масле, открывал тушенку. На грунте он встречал машину, потом бежал по траве и жнивью в неясном свете фар, раскинув руки, указывая, как и где проезжать. И все заканчивалось ужином, водкой, курением на крылечке и всегдашним непозитивным разговором под осенними звездами, который в описании не нуждается, потому что, как всякий русский разговор, он невоспроизводим.

На неделе же Полуянов бывал один. Упоительное чувство свободы дополнялось здесь тем, что он немного строил забор, немного копал, немного солил грибы, переписывал, чинил полы, топил печь. Деревенские старухи, отвыкшие от вида молодого мужчины вообще и от вида мужчины трезвого в частности, наполняли его существование странным и значительным смыслом. Стоило Полуянову вскопать грядку, как две или три из них слетались на его огород и поднимали крик.

— Гляди-ка, вскопал! — кричала грубая и прямая баба Нинка Копылова.

— Надо ж, пять лет никто руки не поклал. А он пришел и образит, — так подкрикивала Полуяновская нежная соседка Анечка, крохотная, старенькая и голубоглазая.

— Молодец, Валерька! — кричала тетя Маня, грозная старуха, согнутая в дугу и привыкшая орать от общения со своей глухой и строптивой коровой Дочкой. — Не спить, не пьеть, а все работаеть.

Сами они вкалывали с утра до ночи в том прямом значении слова, которое уже приобрело в России, — как и все, что относится к работе, — иронический смысл. Иронии в жизни этих старух, однако, не было. Полуянов как-то вечерком подсчитал: три дойки, дорога туда и обратно на ферму через лес четыре километра. Получалось у него, что за свою геройскую жизнь бабки набегали каждая по одному экватору, то есть по сорок тысяч километров.

Полуянову трудно было оставаться плохим в лучах такой славы и душевной поддержки. Хотелось поделать что-нибудь путное: забор починить, сарай поправить. Сперва как-то это не выходило, и день разваливался, все норовил пройти стороной, пролиться теплым дождичком. К примеру, пойдешь в сарай за отверткой, чтобы лампы в комнате починить, задумаешься, а там, глядь, уже вечер, и день прошел. Время здесь текло по-другому, и словно сносило Полуянова по тихой и темной осенней реке вместе с опавшими листьями — то по основному своему руслу, а то по стоячему боковому рукаву. Когда приезжали люди из города, Полуянову казалось, что он их обманывает, проживая в одиночестве неодинаковое с ними время, какое-то свое, другое, не такое же, как у них.

Скоро Полуянов втянулся в деревенскую жизнь, и дела его пошли на лад. Он догадался, что бабки на всякий случай применили к нему — к новому, опасному для них человеку — старинную, ныне забытую педагогическую систему воспитания похвалой. Бабки загоняли его лестью в такие оглобли добра и «всеобщего полного одобрения», что выскочить Полуянов из них уже не мог. Через две недели он обнаружил, что разобрал старый сарай, вкопал столбы для забора, выкосил траву, вырубил сорняки, насушил полную сумку грибов на зиму и написал статью… — впрочем, последнее уже не имеет значения.

Косу ему отбил Веня, а косить учила окраинная Валя. Она его вообще-то терпеть не могла за то, что он дал за дом деньги, которых она собрать не сумела. Однажды она увидала, как косит Полуянов, подошла своей каменной походкой, будто вбивая больные ноги по колени в землю, и отобрала косу.

— Смотри, как косят, мудрила, — сказала она и принялась ровненько стричь траву, катая косу на пятке, как на ролике. — Коси как надо.

И Полуянов учился косить как надо.

Вечерами он ставил в доме мышеловки, которые все бабахали с оглушительным грохотом, норовя оттяпать ему первые фаланги пальцев. Наступали осенние холода, и хитрые мыши полезли в избы. Под тихое мышиное хрумканье он садился работать, отвечать на письма, зарабатывая хлеб свой насущный, о котором он ни в коем случае не должен был забывать в этой тиши и глухомани. Его грела и поддерживала при этом мысль, что он почти ничего не стоит своей семье, потому что питается в основном картошкой с огорода, грибами и привозной «пластмассовой» вареной колбасой по два двадцать, которой он одаривал и бабок. Бабки знали в ней толк. Сперва Полуянов есть эту колбасу не мог, но потом, пожив в деревне, полюбил ее страстно. Он подолгу сидел на лавочке перед домом и обсуждал с Анечкой достоинства колбасы.

Бывало это на чистом и нежном закате. Крик совы доносился из леса очень близко, словно ребенок кричал под ножом. И вдруг дважды из леса ударял большой колокол.

— Что это? — спрашивал испуганно Полуянов.

— Это? — переспрашивала Анечка, — это филин кричит или сова плачет. Ага. Ну вот, потом поджаришь ее на масле, лучку туда покрошишь, и картошку можно, можно даже вареную, ага. И так тогда хорошо, у меня малой вон ее как трескает, только кричит: «Бабка, дай колбасу!»

— Да нет, — перебил Полуянов, — вот словно били в рельс в лесу.

— В лесу? — с сомнением спрашивала Анечка, — чтой-то я не слыхала. Откуда ж там рельсы?

— Ну колокол…

— Может, из телевизора? Он у меня включенный. Не слыхала я, значит, Валер, но ты не удивляйся, у нас тут бывает.

Отвечая на письма, Полуянов приносил своей семье «чистую прибыль», которая целиком попадала в руки его жене, терпеливой Варваре. По доверенности зарплату его она получала в городе. За лето накопились кое-какие денежки, и Варя призналась ему, что стала подумывать о приобретении синтетического дутого пальто финского или французского производства. Этим сообщением она согревала его вечера у лампы. Появилось вдруг чарующее ощущение связи прохладных сентябрьских и октябрьских вечеров, дармовой картошки, грибов, печного тепла с несуществующей, разумеется, Финляндией, с дутыми ее пальто из синтетической ткани, и с еще более несуществующей Францией. Тут была какая-то тонкая мысль, неуловимая грань, описать которую под силу лишь настоящему писателю, но уж никак не научному консультанту в должности, каким представлялся Полуянов. Во всяком случае, разговоры о Финляндии и Франции сразу же напоминали Полуянову рассуждения его старого приятеля Измайлова о том, что никакой заграницы вообще нет, что вся заграница выдумывается в подвалах КГБ и что выезжающих просто гипнотизируют среди декораций, а для остальных снимают художественные фильмы. «Ты пойми, — кричал подвыпивший Измайлов. — Советская власть она уже везде, по всей земле, и даже, может быть, по всей Вселенной. Но люди должны надеяться, что где-то есть хорошая жизнь. Раньше этим местом был рай, а теперь Бога отменили, религию отменили и рай похерили. Пришлось выдумать капиталистическую заграницу, все эти Америки, Франции, Финляндии, чтобы население имело для себя тайную надежду хоть издалека знать, что где-то есть райская жизнь. Америки нет — все это делается в КГБ! Работают целые секретные фабрики по производству шмоток, автомашин и прочего — почтовые ящики от Минлегпрома, Минавтопрома и других министерств. Делают мало, дефицит, но вот этой малости как раз и хватает для «привоза с Запада». Это когда командировочных загипнотизируют, им суют эти шмотки. И так называемые иностранцы — это все сплошь сотрудники КГБ, но загипнотизированные на чужом языке. И «голоса» вещают с Лубянки. Ты сам подумай, голова: как бы ты смог жить, если бы понял, что эта вот действительность и есть ВСЕ? Ты думаешь, за границу посылают самых проверенных? Чудила, туда посылают самых гипнотизируемых. Поддашься дрессировке — поедешь, нет — нет. Давай еще выпьем водки — за дикий Запад, а?»

Вечерами Полуянов работал допоздна. Соседка его Анюшка, у которой доброта и мягкость были как-то неявно связаны со слезящейся голубизной глаз, говорила, зевая: «Отсмотрю телевизор, а у него свет горит. Работает, значит, бедный». И Полуянов вспомнил, как в детстве он читал у писателя Паустовского, что лоции то ли Гаронны, то ли Луары включали в себя «окно господина Флобера», имевшего привычку работать по ночам. Полуянов представлял, как со стороны леса в черноте деревеньки светится и его единственное окно, и от этого делалось хорошо на душе и немного тревожно. Хотелось погасить свет, стать невидимкой, раствориться в этой ночи. Хотелось думать про места, в которых люди не боятся горящего в ночи огня своей лампы, хотелось думать, что ты тоже смог бы чего-то добиться и достичь. После Анечкиных слов он чувствовал, как по спине бегают мурашки удовольствия, и давал себе юношеские зароки. Он обещал себе трудиться, трудиться долго и беспощадно и добиться в конце концов того, чего дадут от него жена, сын, отец, мама и мама его жены.

Рецензии обычно начинались фразой; «Уважаемый имярек! Ваша рукопись (статья, письмо) прочитана в редакции журнала». Дальше в пяти-шести вариантах шли мотивировки отказов, разбор несостоятельного изобретения, ответ. Иногда порядок нарушался, попадалось что-то дельное: предложение, научная работа, просто человеческий голос или идея. И тогда из-за бумаги перед Полуяновым появлялся человек. Виделось далекое такое же окошко, и тоже лампа, и листы бумаги, склоненная фигура и лицо, которого всегда было не разобрать:

…с улыбкой женскою и детскою заботой
как будто в пригоршне рассматривая что-то,
из-за плеча ее невидимое нам.
Тогда писалось в ответ много и горячо, хотелось убедить, помочь, и, наверное, дело было именно в желании помочь — дальняя эта и невидимая связь между консультантом и его адресатом часто срабатывала.

В один из таких дней, в пятницу, Полуянов пошел в баню с дядей Веней, в деревню Чернавки. Идти надо было через кладбище, за два поля, по тонкой стежке, по которой доярки бегали на ферму: маленькая, как девочка, Зойка и сестра ее, широкая и пожилая Саня. «Здрасьте», — кричала ему Зойка, пробегая на своих легких ножках. Она трезвая была и веселенькая, и миленькая. А Саня тяжело проходила мимо и говорила:

— А, приехал. Ну здравствуй, барин.

В тот день Полуянов шагал за дядей Веней, позади, стараясь не влезть в грязь и не поскользнуться. А дядя Веня уверенно и упорно шагал впереди него, ставя сапоги крепко прямо в самую непролазную грязь, выворачивая носки. Шел плотно, цепляясь за землю, по-плотницки, по-солдатски. Веня и со спины, и спереди, и сбоку, и издали больше всего походил на серого волка, поставленного на задние лапы. Он по ровному ходит так, будто лезет в гору. Он и трезвый-то странен, заморожен, как будто искусственный, неживой. Ему сперва надо увидеть, — это целое дело — потом понять, потом понять, что понял. А уж тогда он станет здороваться или отвечать. Таков он, странный человек. А выпив, он впадает в какой-то оскал изумления, рот у него отваливается, кожа стягивается. Образуется у него улыбка, страшнее которой Полуянову видать не приходилось. Глаза у дяди Вени горят, и, желая выказать человеку величайшую великодушную дружбу, он отводит мускулы рыжих худых щек и обнажает глубокий оскал серых и голубых зубов, которые в полуяновском детстве назывались «улыбка скелета». Он прожил трудную жизнь, дядя Веня, о которой тут не место говорить, горел в погребе мальчишкой, был раскулачен, сидел в детприемниках, голодал в ремеслухе на Урале, бежал, сидел и снова сидел. Жизнь заставляла его улыбаться каждому встречному, но улыбаться его разучила — как и многих других. И потому глаза его горят, как угли в темноте, от ненависти, а после трех стаканов он начинает видеть духов и петь гимны.

В тот день, в пятницу, они славно попарились в пустой деревенской бане. Прежний председатель построил ее для себя и для участкового, с которым они любители были париться, и прихватывали на это дело нестарую завфермой и сестру ее Катю. Оба они уже отлетели, а баня в память по ним осталась. Народу, чтобы помыться в ней, приходило так мало, что мылись по очереди в банный день то мужчины, то женщины — кто первый захватит. Крикнут с порога: «Кто это там моется?» И если свои, однополые, то заходи.

Мылись долго, с остервенением, с отдыхом, с перекурами. Полуянов приметил, что рассуждения городских людей о деревне имеют мало цены. Особенно убедился, когда зажил тут с ними вместе. Париться ни дядя Веня, ни пастухи Колька и Леха, ни печник Александр Александрович, по прозвищу Сварыч — никто из них париться подолгу не мог, задыхались. Они все были пьющие и сердечники. А Полуянов знал, как парятся в городских банях, много крепче. И там же хвалят деревню. Хвалят, стало быть, по памяти. И все, что помнится беглой, бывшей деревенской нации про ее деревню — это стилизация прошлой жизни, дачное это, пейзажное и наносное. Полуянов заметил, что как советскую жизнь придумали в газетах и журналах, так и деревенскую жизнь придумали себе тоже. Особенно же придумывали, как нарочно, то, чего деревня не хочет знать, ре любит и стыдится. Никто в деревне Кукареки не замечал красоты закатов и рассветов, звездных и туманных ночей, тишины. Если хвалили природу, то только поддакивая своим городским детям и племянникам. Хвалили неуверенно, без сердца, как чужие. Стыдились нее осени, неприбранности, поганых дорог, одиночества. Зимы стыдились, как болезни.

Дядя Веня был как бы и вовсе нерусский человек. Никакой широты души в нем не было и помину. Почти как все мужики, был он уже давно растянут словно на веревках и жгутах. Вечно все звенит в нем, трясется и дрожит. Нигде не встречал Полуянов такой истеричности в людях, как в русских чернавских и кукарекинских мужиках. Трезвые они клокотали все время, хрипели, готовы были завизжать, брызнуть слезами, замахнуться чем попало. На таком накале жить невозможно — они и не жили. Они пили каждый свое и общее вместе, и, качаясь на крепких петушиных ногах, работали работу, гоняли на мотоциклах, заготовляли сено, давали поросю, уткам и гусям, ставили заборы, копали, охотились и матерились.

Из бани вышли потемну, дядя Веня опять впереди, и когда они попали в рощу, на кладбище, когда светлая темнота доля сменилась березовыми сумерками среди крестов и немоты немногих могил, дядя Веря ВДРУГ сказал чинно, не останавливаясь и не оборачиваясь:

— Спокойной ночи тебе, Валер. С легким паром.

Полуянов остановился. Его поразило, как ласково все это сказал Веня. Деревенская вежливость осталась в Кукареках мягкой и нетронутой, как древние папоротники в лесу, такой же простой, как бедность, как матерщина и как повальная пьянка по субботам. Дядя Веня пошел вперед, казалось, чуть быстрее. И вдруг страшно быстро завертелся и исчез, словно сквозь землю провалился.

— Эй, — крикнул Полуянов слабо, — дядя Веня, ты чего?

И тут же по неопределенной пустоте лесного звука понял, что здесь, на лесном кладбище, он совершенно один. До деревни было рукой подать, и ночь еще не наступила.

Все еще светилась слабая полоска заката, и на том конце деревни хлебнувшая после бани Зинка пела про то, что «Алеша с войны возвратился, а ребеночку Катину — год». Полуянов вышел с кладбища и пошел посидеть с Анечкой на лавке перед ее палисадом. Аня говорила о том, что вот Зинка не выходит доить свою группу коров, и что они теперь стоят там и орут, а она валяется по избе вся пьяная. Что приезжал участковый и зоотехник, нашли бидон браги и что будут теперь ее оформлять в ЛТП.

— А кто ж доить-то будет? — спросил Полуянов. — Ты Веньку не видала?

— Нет, — отвечала Анечка. — А кто будет? Пенсионерка какая-нибудь и будет. Они ведь эту ферму переделать решили. Некому доить. Будут у них там телочки на откорме.

Полуянов понял, что Анечка уже согласилась доить Зинкину группу.

— Что это Венька, всегда так? Шел и исчез, — спросил он и не дождался ответа. — Доить пойдешь, значит?

— А и пойду, — сказала Анечка. — Ведь платят-то в месяц по четыреста рублей. Как не пойти. Надо Люльке платье и пальто новое.

— Ты ж сказала, что теперь на пенсии, хватит. Дочке твоей пусть муж помогает.

— А кто ж будет заботиться? — сказала она, не слушая вопроса. — Она дочка, я ей помогаю. Должно, Валера. Пошли по домам, а то свежевато что-то. А вы с Венькой разве не вместе из бани шли?

Она зевнула, тяжело поднялась и пошла в дом смотреть телевизор. И Полуянов пожалел, что расстроил ее немного этим разговором. Он побрел к себе. Когда взялся он за ручку двери, по траве мимо зашоркали тяжелые, упорные шаги. В полумраке он уже не враз и понял, кто идет.

— Спокойной ночи тебе, Валер. С легким паром, — точно так же, как в лесу, ласково сказал голос Веньки, и человек прошел, не останавливаясь, не прерывая тяжкого своего хода.

Полуянов даже ответить не успел. Он вошел к себе, осмотрелся, зажег огни, поставил мышеловки, запер дверь и принялся за работу.

Когда человек живет один, сам по себе, он замечает, как некоторые чувства в нем стушевываются, уходят в тень, а другие, наоборот, выпячиваются, вылезают. Ну с чего бы, к примеру, мог в голос хохотать или плакать, или испугаться одинокий мужчина, живущий осенью без телевизора в деревне? Смех, например, — дело коллективное, один редко посмеешься, а трогательные шутки деревенских старух вроде: «Не пьешь? а по голове бьешь, что ли?» — это присказки. Но что-то такое в человеке копится, копится, а потом как прорвется — словно ливень слез, хохота или страха.

К ночи Полуянов исписал уже стопку бумаги ответами, устал и дошел до притчи «Миру — мир». Конверт был большой, голубой, самодельный. В нем тетрадка и письмо. Автор просил в случае отказа прислать ему рукопись обратно — и больше ничего. Начиналась притча так:

«Треугольноголовые спустились с гор, их жуткий вой разносился далеко над равниной. Жрецы Горных Духов не пожалели для своих воинов будоражащего кровь зелья из наркотического корня. Лиловые сумерки рассвета укрывали треугольноголовых, придавая их могучим толпам вид слитного воедино потока. То тут, то там из катившейся к деревне вопящей массы взметались кверху боевые дубины. Привычные к горным склонам крепкие кривоватые ноги топтали теперь ровную почву низин. Треугольноголовые спешили: еще немного, и деревня, полная добычи, будет их.

Князь Майк, повелитель квадратноголовых, собрал своих на площади перед храмом Квадратного Бога. Его воины имели вооружением длинные копья с каменными наконечниками. Служитель храма и его помощники вынесли связки синих сушеных стеблей, собранных ими на Великих Болотах. Каждый воин, получив свою долю, принимался жевать сладкую мякоть. Теперь и у квадратноголовых закипела кровь».

«Чушь какая-то», — подумал Полуянов, глянул в черное окно, но, вздохнув, решил все же дочитать рассказ. Он взял рукопись, прилег и стал читать дальше.

Проснулся он рано-рано утром оттого, что по деревне Кукареки прогрохотал мотоцикл, а потом стал реветь и вертеться на задах, за огородами. У Полуянова спросонья мелькнула мысль, что кто-то приехал к нему из города, но потом он понял, что нет — это мотоцикл с коляской застрял на липких глинах. Уже перекрикивались баба Маня и Анюшка, потом подошла Нинка. Через несколько минут они все шли от домов через полуяновский огород к дороге. Шел кто-то еще от дальнего дома, Полуянов догонял бабок, и всем было видно, что это мотоциклист, имеющий в коляске пассажира в дождевике и шляпе, пытается раскачкой выволочь мотоцикл из грязи.

Утро стояло туманное, сентябрьское, из всех труб валили клочья дыма, сползали вниз. Мотоцикл ужасно надымил своим синим моторным выхлопом. Мотоциклист и пассажир сидели в нем и не вылезали, чтобы толкнуть мотоцикл. Бабки издали, подходя, кричали, чтобы они слезли и вытолкнули свою машину, но их не слышали. Приезжие сидели в мотоцикле, вертелись и качались в синем дыму.

— Ты чего? — сказала баба Зинка мотоциклисту. — Не выедешь, что ли?

— Не идет, — перекрикивая мотоцикл, орал парень, Володька из правления. С чисто русским остервенением он кидал и кидал его на маленькую стеночку грязи, которую он нагреб уже за четверть часа непрерывных усилий.

Полуянов с бабками в минуту вытянули его на жнивье, и он машину заглушил. Стало очень тихо, и слышно было, как за дорогой ревут коровы и матерятся длинно и протяжно пастухи. Мужчина в дождевике, с которым бабки вежливо и весело поздоровались: «Здрасьте, Лексей Сеич!» — сонно поглядывал из-под полей серой шляпы. Он покивал головой на приветствие и велел бабкам и Полуянову выходить на работу.

Бабки, почти все пенсионерки чернавской молочной фермы, на которую они всю свою жизнь в ночь и слякоть, в ледяные январские ночи, в волчью осень, в метель и в жару трижды в сутки ходили на дойки, начали охать и отнекиваться, словно всю жизнь не гнули спину на колхоз, на уполномоченного, на райком, словно всю жизнь не выполняли самую тяжелую, страшную и грязную работу на чужом поле и чужом скотном дворе. Но в глубине души они были польщены. Сонный же агроном, очень немалого ума мужчина, тоже всю жизнь проработавший в колхозе «Верный путь», переживший десятки председателей, сотни раз видевший, как на Доске соцобязательств, показателей соревнования и Доске почета перед названием колхоза появляется приписочка «ск», превращающая его в «скВерный путь», он суть колхозника, этой советской бабки понимал весьма тонко. Он дал бабкам отпричитаться, а потом сказал:

— Все три операции оплатим. Сейчас трейлеры придут, будете капусту грузить. Вы тоже помогите, если сможете.

Последнее обращено было к Полуянову. Он был здесь никто, и его местожительство стояло очень в зависимости от местного начальства. Лексей Сеич знал это, он вообще много чего знал, хотя наружу этого не показывал.

Мотоцикл скоро уехал, начал накрапывать маленький дождь, и все разбрелись по домам делать свои необходимые утренние дела. А через час, согнувшись, брели по капустному полю, по грядам, подбирали кочаны и кидали их за высокие борта трейлера. Работа эта недурно оплачивалась, и бабки считали, сколько им выпадет за это поле: у каждой из них при всей их видимой заброшенности были в городе дети, племянники или внуки и правнуки. Немногие родственники приезжали им помогать по субботам и воскресеньям, перекрывали крыши, ставили стенки в погребах, копали огороды и косили, помогали по хозяйству. Приезжали, как замечал Полуянов, однако, только те, что не могли без деревни жить. Приезжали по простоте своей — спасаться. Увозили в город картошку, огурцы, яблоки, компоты, самогон. И еще получали все понемногу денег. Себе на нужды и на покупки бабкам, потому что купить в деревне Лошадееве, на центральной усадьбе, было нечего, разве что брать каждый день серую вермишель и рыбный паштет в банках, накладывая все это в гнутые алюминиевые тазы.

Полуянов брел рядом с бабками, накидывая кочаны в грузовик с высокими бортами. Полуянов давно заметил, что, работая вместе с ними в этой деревенской внешне неторопливой, но непрестанной работе, он успевал втянуться и сделать много больше, чем если бы «наваливался». Бабки словно знали какой-то секрет, при котором работа была не в тягость, а в необходимость, и натуги не было, и дело делалось себе.

Трейлер накидали с верхом, и все продолжали кидать, а присланный шофер все покуривал и покуривал и назад не смотрел. Ему было все равно, чем там они у него занимаются за спиной. А когда он попробовал тронуть машину с места, то она вдруг вся как-то прогнулась, как кошка, присела, колеса ее завертелись и глубоко зашли в мокрую землю. Шофер наддал газу, и колеса пошли крутиться еще более весело и быстро. МАЗ стал оглашать округу жутким воем, продолжая стоять на осях и даже не качаясь. Из-под колес, трением сушивших грязь и глину, вдел белый колесный пар. И шофер, вдруг очнувшийся от сна, стоял на подножке и матом оглушал окрестности, перекрывая рев мотора, покрывая поля и леса родины, бабок, Полуянова, капусту и вообще тот неправильный образ действий, который привел его к этому огорчительному финалу.

Бабки сидели на кочанах в кружок, грызли капусту, разрубая кочаны заточенными полосами железа, и слушали шофера. Как всякий русский житель, на которого обрушивается град мата, они понимали, что это не имеет лично к нам никакого отношения. Просто очередная одинокая человеческая душа кричит и мается, корчится и бьется под грубой рукой жизни.

Потом шофер замолк, выключил двигатель и спокойно пошел за трактором.

Сборщики сидели вокруг машины и ждали. Можно было бы в принципе натащить капусту домой, потому что дом был в трехстах метрах. Полуянов взял кочашок, заточил его на конус и съел. Кочан для засолки ему был ни к чему. Ну а бабки давно накрали себе капусты. Они проделали это с той естественностью, с какой принимались и соглашались работать всякую непосильную работу, но также брали то, что у них под рукой лежало, — колхозное, как свое. Зойка про это однажды выразилась бойко и определенно: «Кто мужик в колхозе не вор, Валера, тот в доме не хозяин».

Дождик кончился, солнце легко вышло из облаков, в мари туманной и печальной кочаны заблестели, как стеклянные. Жидкая грязь залучилась и заиграла. Минут через двадцать на поде пришел гусеничный трактор, притащивший тракториста, и шофера грузовика. Шофер бодро соскочил на землю, стал показывать, куда разворачиваться, вообще оживился, как всякий лентяй, которому предоставилась возможность покомандовать. Он отмотал лохматый и запачканный в навозе трос, кинул его на клыки МАЗа, а сам бодро полез в кабину.

— Давай! — крикнул он в окошко.

— Не потянет, — сказала опытная Аня, кусая мокрый зеленый капустный лист смачно и хрустко, как овца.

И верно — как ни рычал двигатель МАЗа, как ни крутился и ни елозил трактор, машина только раскачивалась и все не могла выскочить из ямы. Скоро шофер и тракторист закончили свои механические усилия по вытаскиванию грузовика и стали оживленно на привычном языке обсуждать проблемы машин и техники;

— Полную… накидали, — орал шофер. — Ну на кой… вы ето накидали? А? У ней грузоподъемность… тонн восемь.

— А? — так они с верхом накидали? Тонн тринадцать будет, да? — кричал тракторист. — На кой вы накидали столько, бодлива мать?

Он вдруг сел в трактор и уехал за более сильной помощью, а шофер сел с ними в кружок, достал перочинный ножик и тоже вдруг стал быстро есть капусту, а потом закурил. Он начал рассказывать и интересно рассказывал о многом: о движении на дорогах и своей невесте Любке, которую так любил, что когда приезжал к ней, сразу кричал с порога: «Раздевайся, Любка, сейчас буду тебя распиливать пополам!»

Вообще бойкое происходило дело, как всегда, впрочем. С увеличением техники на этом участке работы как-то все равно не прибавлялось. Не чувствовалось, что «она себя окажеть», как говорила тихая Анечка. Наоборот: чем больше тут набиралось всего, тем более чувствовалось, что ничего этого для дела не нужно.

Они тут друг дружке были нужны не для работы, а для сочувствия и рассказывания разных историй — вот вроде тех, что рассказывал шофер. Скоро председательская «Нива» прилетела по дальним опушкам и вырулила к ним. Председатель, мужчина быстрый, или, как Зойка скажет, «деловой», разжалованный в колхоз прямо из ПМК за пьянку и инициативу, Виталий Васильевич, начал кричать было, но тут увидел, что на поле катят уже два трактора.

— Эй, а может, скинуть эту капусту к этой..? — кричал тракторист и не успел договорить, куда предлагает скинуть капусту.

— Я те скину! — крикнул председатель. — Подавай трос, лимитундра.

Завели два троса, и трактора встали в затылок друг другу. Трактористы полезли в трактора. Шофер занял свое место за рулем МАЗа. Председатель отошел и приготовился дать отмашку шляпой. Отдельно стояли живописной группой бабки и Полуянов. И все это на одну секунду вдруг замерло, словно услышавшее полет тихого ангелу или запуск космической ракеты.

Машины взревели и взвились. Бабки подошли поближе, чтобы не упустить ничего. Кто-то что-то кричал, советовал, но его не было слышно за ревом двигателей. Председатель встал впереди всей тракторной колонны и дирижировал. А трактора старались вместе с машиной вырвать ее из грязи. И им это почти что удавалось. Но то ли тракторист второго трактора был с большого похмелья, то ли просто он этого делать не умел, но враз у них это никак не выходило.

Все оглашалось ревом и воем, и визгом механического трения, горения нефти в цилиндрах, грохотом выхлопов и дожиганий. Все что-то кричали. И вдруг им вроде удалось взяться вместе, но тут Полуянов заметил, что бабки начали медленно отходить, пятиться от тракторов, потому что металлические ниточки одного из тросов начали тихо кружиться, тужиться, раскручиваться, а потом в воздухе произошел большой звук, словно сыграла и лопнула басовая струна. Трактористы сразу заглушили моторы, МАЗ затих, и стало относительно тихо, как бывает в осенний ветреный день в лесу. Только воздух посвистывал в ушах, и какая-то пичуга заливалась в перелеске.

Белый от страха тракторист выпрыгнул из кабины на землю и обошел трактор. Лопнувший в могучем натяге трос концом ударил в кабину и оставил там такой след, будто его вбили в толстое железо металлическим кулаком — сантиметров на восемь. Тракторист осмотрел МАЗ, который почему-то не пострадал. Потом подошел к другому трактору и потрогал его зачем-то руками. Потом молча отсоединил троса, громко и размашисто выматерился — словно перекрестился, — бросил трактор и ушел.

Больше в тот день не работали. МАЗ простоял на поле до обеда, а после его вытащил какой-то жуткого вида армейский тягач с двумя кабинами, приземистый и страшный. Его приближение узнали в деревне по дрожанию посуды на полках, по осыпающимся из железных дымоходов кусочкам глины. Военная эта машина с веселым солдатиком на броне лихо развернулась по капусте, зацепила грузовик смазанным и ухоженным тросом с зеленым набалдашником на конце. Шофер не успел сразу завести МАЗ, а веселый солдатик застучал по броне сапогами, тягач рванул и выдернул МАЗ, словно морковку из земли. Мелко дрожали дома, поле и лес, шофер что-то кричал из МАЗа, махал руками, а МАЗ прыгал по полю вслед за тягачом, едва не оставляя оси в земле.

Капуста же, из-за которой и разразился весь сыр-бор, посыпалась с бортов и валялась, отмечая путь геройской связки. После обеда пошел дождик и долго отстаивалась тишина.

Полуянов снова принялся за рецензии. Он не сразу вспомнил оставленный с вечера забавный рассказ про квадратноголовых и треугольноголовых. Тут начала брезжить какая-то новая мысль. Он догадался еще вчера: дело идет к браку треугольноголового сына вождя с квадратноголовой девицей, и что в финале у них что-то должно родиться. Вот почему он хохотал накануне вечером. Автор по простоте и наивности предлагал скрещивание геометрических голов. Главное тут было — это Полуянов ухватил — кто у них должен родиться? Семиугольноголовый? Это развеселило его чрезвычайно, и он уже в уме составлял ответ, потому что дело было легче легкого: журнал фантастику не публиковал. Ответ мог выглядеть примерно так:

«Уважаемый читатель! Мы получили и прочитали Ваш рассказ. К сожалению, мы вынуждены его отклонить, так как наш журнал вообще не печатает фантастику. Кроме того, если следовать Вашей логике, то следует ожидать, что квадратноголовая Ирма должна родить от треугольного Марка дитя, очевидно, семиугольноголовое? Но это многовато даже для научного журнала. Возникающие же в воображении сцены поцелуев и прочих сексуальных контактов между треугольноголовыми и квадратноголовыми — так сказать, вписывание треугольника в квадрат — вызывают такие буйные картины и приводят в такое могучее состояние смеха, что начинаешь понимать великого вождя Майка, запрещавшего смешанные браки. Мы возвращаем Вам рукопись и желаем всего доброго».

Полуянов уж совсем собрался написать ответ — все ему было ясно, — как вдруг из-за последнего прочитанного листка выпало маленькое письмо, которого он не видел раньше. В письме говорилось, что рассказ «Миру — мир» посылается в редакцию сестрой трагически погибшего молодого человека. И что сестра брата просит сказать ей — ни на что, впрочем, не претендуя — было ли в нем, в этом единственном оставшемся от мальчика сочинении, которое она сама перепечатала «для вашего удобства» из его школьной тетрадки, есть ли в нем (она исправилась: «была ли») искра божья, искра таланта. Полуянов читал письмецо, и его заливала краска стыда за свое хамское насмешливое равнодушие, за проект отказа, который он уже сочинил. Ну и еще царапало уже изнутри какое-то сложное предчувствие узнавания, которое посещает нас во сне, когда приближаешься к страшному месту сна и уже знаешь наперед, как там все будет, но боишься этого и не веришь, и идешь.

Полуянов быстро отыскал конверт с адресом: г. Видное, ул. Ленина, дом, квартира.

За окном снова начал сыпать мелкий дождь, ветер кинул пару горстей воды на стекла, намочил куст сирени, и листья заблестели. Маленькая любопытная пичуга запрыгала и забилась у стекла, стуча крылышками. Полуянов вспомнил старое поверье о том, что если птица рвется и залетает в комнаты, это к покойнику.

Он вышел на крыльцо и встал под козырьком, наблюдая плоские полосы дождя, яркий, тихий и зеленый мир, замкнутый в сферу поля, леса и травы. Нигде не было никакого другого цвета, кроме зеленого. Деревня словно плавала в чашке с зеленой водой дождя, пряталась от мира, отгородись заборами, деревьями и кривым полем.

Полуянову надо было хоть с кем-нибудь поговорить. Потому что одному ему было не вынести. Нельзя было не сойти с ума, пережить этот адрес, вынести это совпадение чисел и судеб. Нельзя было и поверить, что спрятавшийся от мира и жизни человек так был угадан и именно ему попал этот дурацкий рассказ.


Сашка появился в его группе случайно. Он был молодой, до армии ему было далеко — полтора года. Родители его умерли, он был сиротой, и некому было с ним возиться, кроме сестры. Вырос он на ее руках, и, наверное, поэтому он был такой всклоченный. Некоторые просто считали его ненормальным. Полуянов взял его, потому что попросили знакомые.

Особенность Сашки была в том, что если он «загорался», то от него не было спасу. Он начинал носиться с какой-нибудь идейкой пустяковой схемы и не давал Полуянову покоя до тех пор, пока тот не сажал его с собой рядом и два часа не доказывал бесполезность этой работы.

Смешной такой был парень, кудрявый, на Пушкина в детстве чем-то похож. Глаза голубые, рот приоткрыт. Его всегда дразнили лаборантки, что это у него от аденоидов. А он носился, осененный новой идеей. Он сразу попал на большую фирму. Люди, работа, дело вообще — все это потрясло его. Он стал готовиться в институт, но с наскока, и пролетел.

С властями у него все время были столкновения. В последний раз его послали в Белоруссию за приборами. Он приборы получил, но стая грузить их в пассажирский вагон — крупные деревянные ящики. Проводница раскричалась, сбежались начальник станции, дежурная по вокзалу. Стали его ящики выбрасывать. «Это секретное оборудование, — заорал Сашка, — это секретные приборы. Снимаю с себя ответственность!» Милиционер отказался иметь дело с секретным оборудованием. Гвалт стоял страшный. Потом появился какой-то милицейский начальник и ящики все-таки выбросили из вагонов. Дали отмашку на отправление поезда. Сашка плюнул в стекло милицейской машины — прямо в глаза главному милиционеру, прыгнул под вагон и лег на рельсы. Поезд задержали на двадцать минут. Ящики он не привез, но зато привез громадную «телегу» на себя. Полуянов сразу рванул туда же в командировку, помогли ребята с завода — за три литра спирта железная дорога и милиция согласилась бумагу забрать назад.

И вместе с тем Сашка был отличным малым. Целыми днями — это даже как-то приметил отдельно Полуянов — слушал он разговоры о литературе, о театре, которыми так полна на работе жизнь технарей. Многие из полуяновских пописывали в научно-популярные журналы, обсуждали политику, ругали советскую власть. Он все это слушал жадно. И был какой-то лихорадочный блеск в его глазах. Когда он провалился в институт, то Полуянов сказал ему: «А надо ли тебе идти в технический?»

А под конец в лаборатории Сашку многие просто ненавидели. Каждую глупость — но привычную, обычную, терпимую — он умудрялся доводить до абсурда. Он стал просто каким-то кривым зеркалом, юродивым. Он этого не понимал, лез ко всем, как щенок лезет к большим собакам. Полуяновские воротили от него морды и ждали, когда же он уйдет в армию.

И еще одно: он был пригородный, сирота и брался за любую работу, даже и самую грязную.

Дождь прошел, и зелень стала более тусклой. Анюшка вышла в огород порвать укропа и набрать в ведро лука. Она издалека поклонилась Полуянову, а он помахал ей рукой. Солнце подогревало и сушило землю, но так было недолго. Снова потемнело. Полуянов хотел выйти на огород, перекинуться с Аней, но вдруг очень понял, что даже рассказать об этом никому не может.

В комнате он погасил желтую, тусклую лампочку, жалко горевшую в свете сумрачного дня, зажег настольную и быстро, жадно стал читать:

«…Сколько помнили себя старики обоих племен, вражда была всегда. Всегда треугольноголовые спускались с гор с боевыми дубинками громить деревни равнинных жителей, чтобы завладеть собранными там корнеплодами, ягодами, изделиями из кости. Квадратноголовые, в свою очередь, поднимались к пещерам горцев, чтобы отобрать теплые шкуры животных, угнать скотину, унести красивые разноцветные камни, от которых не могли оторваться взоры женщин. Кровь лилась потоками, так было всегда…»

И дальше шло про то, как девушка Ирма из треугольноголового племени полюбила четырехугольноголовогоМарка, сына вождя, как они скрывали свою любовь, как бежали от жестоких родителей. Это был научно-фантастический вариант Ромео и Джульетты, но, как всегда в научной фантастике, героям было куда бежать. И конец предлагал автор, конечно, счастливый. У них рождался младенец, которому суждено было всех со всеми примирить. Да и какой еще мог придумать конец Сашка, мальчишка, в его-то семнадцать лет?

Полуянов тогда пропустил выход Сашки на стройку. Людей брали на новый корпус института убирать мусор, таскать носилки с раствором. И как всегда, было жалко отдавать кого-то из толковых ребят. Сашка же и был у них как бы на все случаи, когда надо кинуть человечка в колхоз или на стройку, послать в командировку, в которую никто не хочет ехать. И когда Полуянова приперли в профкоме, он сказал, что даст одного человека. Профсоюзник был зануда и язвенник, переросток из комсомольцев тридцатых годов. Легче было дать ему человека на стройку, чем терпеть его болезненную физиономию, сопящую над старым гроссбухом, в который он вписывал работников умственного труда. Стройка была предметом амбиций одного из замдиректоров, средств на нее не было, она тянулась лет десять.

Полуянов уехал в командировку, и ребята сказали: «Саша, давай, старичок, вперед! Покажи им, как это делается!»

Стояла зима, слякотная, с ростепелью. Но вдруг резко ударил Мороз, на новом корпусе было особенно холодно. Полуянов, вернулся, начал вертеться с документами, оформлялся в Венгрию, ему сказали, что Сашка на стройке, и он пропустил это мимо ушей. Это такая нынешняя манера не заботиться о том, кого ты послал в колхоз или на стройку. Уехал, ушел, с глаз долой — из сердца вон. А в Сашкином случае это было очень верно — все устали от него.

А потом — как это всегда бывает ужасно — в маленькой и поганой столовой института, когда Полуянов выходил с подносом скучной жратвы в обеденный зал, он краем уха услышал: «Слышали, парень разбился на третьем ризолите?» Вонь от варки костей, от кислой капусты стояла по всему этажу, какая-то музыка пиликала из репродуктора. Подавальщица Паня, большая и тупорылая воровка, обтирала кулаки передником. На кассе гремела худосочная Тамарка, подолгу и нудно ссорившаяся с едоками за копейки и пятаки. В задней комнате столовой рубили мясо с хаканьем и придыханием. Полуянов даже не вспомнил, что там, на стройке, есть кто-то из его людей.

Потом он бежал по ледяному ветру в одной рубашке, бежал в новый корпус, но Сашку уже увезли. И только худой, кашляющий прораб мотал на горле шарф, размахивал руками в вязаных варежках и кричал, стараясь выиграть время и прочахнуть с похмелья.

— Я говорил, что надо тихо с носилками ходить. А он побег и оскользнулся. Огородка была, как же, так он же аж под нее. А огородка была, была огородка. И технику безопасности он подписал.

Полуянов поднялся на третий этаж и увидел, как плотники по-быстрому лепили ограду вокруг дыры в полу. Внизу, в проеме этой двухметровой дыры, десятью метрами ниже, на первом этаже валялись доски, арматура, кучи битого кирпича и бетона. На это все Сашка и упал спиной.

Полуянов поехал в городскую больницу. Мест там не было, и Сашу положили в коридоре. Он был в сознании. На дворе спустились быстрые зимние сумерки; в коридоре больницы света еще не зажигали, и только красиво горела стеклянная лампа на посту медсестры. Сашу положили высоко, на подушки, и Полуянова поразило, как он молчал и как смотрел. Хирург буркнул Полуянову, что при переломах позвоночника сознания не теряют. Саша лежал высоко, внезапно показалось, что он очень красивый: смуглое тонкое его лицо, цыганские кудри темнели на подушке и яркие, светившие изнутри, глубокие его синие глаза. Он как-то тихо, снисходительно улыбался, нежно, как человек, узнавший уже главную тайну. Сашка казался очень чистым и юным.

Полуянов поехал домой, начал крутить диск телефона, чтобы устроить Сашку в клинику. И все охотно откликались на его просьбы, когда узнавали, что в больницу попал его человек. Они сразу схватывали именно эту сторону дела — ту, что знал прораб, и ту, о которой не подумал Полуянов. Никто не имел права посылать Сашку на стройку. Ему не было семнадцати лет. Всем было начихать, всем надо было выполнить никому не нужное предписание дирекции или там райкома — всем было все равно, лишь бы их не трогали. И именно этот момент все сразу понимали, потому что звонил Полуянов людям своего круга. Каждый знал, что может легко оказаться в положении Полуянова. Это все он скоро и ясно осознал: никто, никто решительно не интересуется самим Сашей.

Профессора нашлись, и нашлись ходы, но к утру все это уже оказалось ненужным. Ночью, часа в три, Саша умер в полном сознании, так сказала дежурная сестра. Это была молоденькая, робкая, какая-то еще не остервенившаяся от больничной жизни, практиканточка. Она тихо плакала, стоя перед Полуяновым, но это уже, кажется, было через два дня, когда он отыскал ее, чтобы узнать подробности, в следующее дежурство бригады.

В белом халате она напомнила Полуянову ангелов, которых можно видеть на старинных католических кладбищах. Ангелов, стоящих босыми пятками на засыпанных снегом памятниках и оплакивающих улетевшую душу. Полуянов стоял перед ней, крупный, рослый, в лабораторном белом халате, и проходящие больные огибали его, здоровались, думали, что это строгий врач распекает провинившуюся медсестру. Потом одна старуха сказала:

— Доктор, вы не ругайте нашу Нелечку, она очень хорошая…

Полуянов слепо посмотрел на нее, кивнул и пошел длинным больничным коридором.

В тот же день Полуянов взял отпуск за свой счет и принялся Сашу хоронить. Это оказалось не очень хлопотно, потому что Саша с сестрой жил в пригороде. Безобразий большого города тут не было. Перевезли Сашу в морг, убрали, приготовили. Хоронили в будний день. Народу собралось немало — подходили посторонние, особенно старушки, горячо интересующиеся всякими похоронами, в особенности же молодыми похоронами. В этом была для них высшая несвоевременность и загадка, которую разрешить они были не в силах; и тянуло, тянуло старух прикоснуться тайны ранней смерти, которой в их жизни уже не могло быть.

Когда Сашу выносили, все было очень буднично. Серый снежок будто сыпал с неба, гроб погрузили в автобус, поехали на кладбище — недалеко.

Хорошее место, это кладбище в Видном. Край поля, подлесок и уголок березовой рощи. Земля не замерзла, и вскопали быстро — те морозы, в которые погиб Саша, быстро отошли, земля не успела промерзнуть и была тяжелой и рыхлой. Гроб сперва поставили на землю, попрощались бегло и легко, опустили в яму, кинули по горстке земли, постояли на ветру, забросали землей. Выло зябко и хорошо в природе. Рядом какая-то чужая вчерашняя могила вся была завалена казенными тяжелыми венками, кто-то сказал рядом с Полуяновым: «Завалили, чтобы не поднялся, вишь?»

Шли к автобусу, и маленькая, и вообще какая-то нерослая сестрица его хватала всех за рукава, заглядывала в глаза и звала обязательно зайти. Она говорила все одно и то же тихо: «Зайдите к нам, выпейте за Сашину память». И полуяновские, лабораторские, которые собрались сразу удрать с этих поминок, глаза поотвели и обещали остаться. Многие из них просто струсили… На поминках многие знали, как бывает, когда наливший по брови дальний родич с маминой стороны, этакий какой-нибудь дядя Сеня, как перегнется через стол, да как даст по столу, да как на глазах у всей родни и вывалит, как начнет ворошить в душах по русскому обычаю:

— Так что ж вы его, едрена ваша мать, на погибель послали, а сами-то не пошли?

И тут слезы, крик, хватание за руки — и не ответишь ничего, и не смоешься. Очень уж у нас площади малые жилые для такого похоронного застолья: живым жить хватает, а мертвых поминать мало. Как сельди в бочке на этих поминках, честное слово.

Ходом прошли через старое кладбище и попали к могиле, которых теперь много: полированный черный камень, а с темной его глади серым глядит бравое лицо лейтенантика. Фотокарточка, с какой делали, должно быть, выпускная, браво смотрит вполоборота, и сидит трясущаяся старуха, подметает снег веничком, возит им по полу. «Будьте прокляты с вашей войной», — сказали за Полуяновым, и пошел там негромкий разговор про то, что вот послали бы Сашку в Афганистан, угрохали бы там за милую душу — какая разница? От судьбы не уйдешь — это кто-то из полуяновских себя уговаривал, чтобы дальше жить было можно. Полуянов оглянулся: кто? Быстров. Многие вспомнили, что и у них мальчики подрастают. «Если моего убили бы, я бы жить не стал», — сказал Ленчик. И так что-то стиснуло душу. И захотелось выпить водки, чтобы опомниться и согреться. Все пошли на поминки, не стали сбегать.

Длинный стол, две лавки, стулья. В этой квартирке и двоим тесно было бы, потому что она была как-то безобразно разгорожена шкафом, а за шкафом, как сказала сестрица, и был выделен этот уголок его, Сашкин кабинетик. Все это поняли и по тому, что столы были так поставлены, чтобы все видели это пустое пространство. И Действительно: было полное ощущение — от тесноты за длинным и узким столом, и оттого, что в углу было маленькое, но пустое место, казалось, что он здесь, среди нас, что он вышел и вот теперь войдет. Полуянов удивился такому сестринскому мастерству. Сидели на лавках боком, тетка трясущимися руками подавала блины.

Блинов хватило по первости не всем, но водки всем хватило. И тогда приподнялся один из тех, что постарше, и так, стоя на полусогнутых, сказал тихо: «Вот так, погиб, умер наш Саша, Сашенька. Теперь вот мы тут все, которые его знали и любили, собрались, значит, и за это спасибо всем, кто пришел, чтобы его помянуть, пусть спит с миром, пусть будет ему земля пухом». И в том конце всхлипнули женщины. А на этом краю зашелестели: «не надо… не чокайтесь, Иван… так… не надо». Все выпили медленно и чинно, не чокаясь.

А потом вразнобой зазвенели вилки, потому что вилки у них оказались какие-то разнокалиберные. Блины приносили и снова ели, и пили водку. А потом женщины как-то вдруг быстро заставили стол очень хорошей едой и закуской, всеми этими колбасами, кетой, семгой, салатами, крабами, огурцами свежими, ярко-зелеными и блестящими, грибами, мясом и рыбой. Стали доставать еще бутылки, родственницы ушли от стола помогать на кухню, раздвинулись локти, развернули плечи, и кто-то уже тайно тащил папиросину из пачки «Беломора», а тут как раз и на другом конце стола щелкнула зажигалка и завилось синее колечко табачного дыма.

И пошел, набирая скорый ход, разговор про то, откуда и как водку доставали, и про то, что городок маленький, и потому про Сашку многие знали, что очередь молчала и пропустила, когда вывозили ящики с водкой из магазина, и кто-то спросил испуганно: «Из Кабула, что ли, привезли?» И снова пили, не чокаясь, а слова про покойного говорили уже и те, кто говорить не собирался, и все смотрели после таких слов в его «кабинетик» — одну секунду, молча, в пустое это пространство, где оставалась на столе недопаянная схема, две книги, тетрадка в зелененьком переплете.

Леня мигнул Полуянову через стол, и они стали, вся их команда, тихонько выбираться. За окном уже чуть засинели зимние русские сумерки. В прихожей разбирали пальто, шубы и кожухи. И Сашина сестра увидела Полуянова из кухни и быстро, на ходу обтирая руки о передник, подошла. Полуянов отдал ей конверт с тремя сотнями, которые насобирали и выбили из профкома. Она взяла молча, ничего не возражая, положила деньги в карман передника, отерла тылом ладони пот на лбу и убрала прядь волос. Потом быстро вынула из-под передника бутылку водки, и Полуянов почувствовал, как она тяжело скользнула в карман его пальто. А потом медленно и чинно сестрица Сашина всех их поцеловала — по-женски, крепко, влажно. Она была уже пьяненькая, глаза ее светились влажным блеском, и было странно, что на этом будто сжатом судорогой некрасивом лице так сияют Сашины красивые синие глаза.

Они шли к станции по сугробам, Измайлов стал бубнить про то, что надо им теперь Сашку по-человечески помянуть и чтобы, значит, Полуянов сам место выбрал. Они отошли по боковой тропе и у маленького химического ручейка, не замерзающего, черного, курившегося от черной воды паром и инеем, на обледенелом мостике стали быстро пить, передавая бутылку водки по кругу. Потом кинули пустую бутылку в ручей, и она поплыла, качаясь среди серых волн, к розовому снежному пласту над ручьем. Полуянов был не пьян, но его как-то знобило. Измайлов же крепко выпил, и какая-то лихорадочная мысль мелькала у него во всех движениях — он искал глазами, не зная, что теперь делать и как теперь быть. Полуянов даже пригляделся: Измайлов очень в этот момент покойного Сашку ему напомнил. В эту минуту он словно был в этом облике явлен. И Полуянов подумал, не в этом ли смысл русских поминок: чтобы мелькнул в облике пьяненького гостя последний след образа — точно так, как он запечатлелся в памяти.

Они выходили на широкий снежный простор откосов и оврагов, и Измайлов первым приметил огонек на горке, приятный даже теперь, на ветру, в этот зимний вечер, теплый огонек среди голых стволов березовой рощи. Это было старое кладбище, церковь стояла в роще. Вороны, уже почти невидимые, покаркивали над березами, далеко внизу пробегали электрички, сверкая и переливаясь чудесными электрическими огнями. А на горе, в роще, белая на белом, стояла над снегом и среди белых стволов церковь. Из ее окон шел тихий и неприметный свет. Полуянов давно знал эту церковь, ездил с матерью сюда, и ему как-то страшно ревностно не хотелось, чтобы ребята сейчас заметили ее.

Однако церковь так была поставлена, что пьяненький Измайлов ее увидал и воодушевился. И как ни держал своих Полуянов, как ни грозился уйти, они повернули к кладбищу. Леня вдруг сказал Полуянову очень ровно и трезво: «Не хочешь с нами — уходи», — пожал плечами. Полуянову было не до обид, стыдно было пускать пьяных в церковь. Но они, словно одной рукой поднятые, пошли туда — народ пугать. Полуянов двинулся сзади, рассчитывая на то, что сторож их не пустит. Но в церкви шла служба, и во дворике, чисто выметенном от снега, никого не было.

У входа в церковь они как-то подобрались, потоптались на снегу, а когда вошли, то без напоминания, все разом сняли шапки и разбрелись по углам. Полуянов следил за ними, боясь их потерять в толпе молящихся, но краем глаза увидал тихие, почти новогодние огни в лампадках, услышал, как горели и трещали свечи под образами. Было очень душно с мороза и тяжко от ладана. Теток и старичков в церкви скопилось изрядно. Полуянов испугался, что ребят развезет в тепле и сладости душного воздуха. Их тогда надо тащить наружу. Но стоял позади него Измайлов, моргал благожелательно и весело. И тихо притулились, стесняясь, в уголке Леонид с Мишей. Певчих не было, но кое-какое слабое бабье пение раздавалось в толпе, то рядом, то где-то впереди. Полуянов постоял недолго и совсем уж собрался их вытаскивать, но пропустил тот момент, когда вышел священник и стал читать по книге. Он прошел через разошедшийся ряд народа и встал почти у входа, с ним был еще какой-то облаченный в церковное человек. Уйти стало совсем невозможно. И становилось все теплее — в церкви было хорошо натоплено. Полуянову пришлось расстегнуть пальто.

Поп был молодой мужик, лет под сорок, черноволосый, гладкий, блестящий и быстрый, как крот. Читал он хорошо поставленным голосом, словно диктор на радио. Поэтому, наверное, слова не доходили. Полуянов их с голоса не понимал. Поп говорил как-то слишком быстро, словно на нерусском каком наречии. Но вдруг он сбавил ход, снизил обороты и сказал очень просто:

— Память совершаем всех от века усопших православных христиан, отец и братий наших.

И эту тихую фразу он как бы вбил Полуянову в лоб, как топором врубил. Полуянову стало вдруг сладко во рту и горько, и горячо в груда. Он очень пожалел себя, и ему захотелось поплакать. Вдруг он понял, что Саша действительно умер, и теперь он закопан в эту сырую, тяжкую и холодную землю, и что в этом холоде и тяжести он лежит. И над ним будет проходить время, будут времена года сменяться — тепло и холод. Но что и после него долго-долго будет реять ясный голос в мире, который непременно скажет в маленьком храме на вселенском холоде и ветру: «Память совершаем всех от века усопших православных христиан, отец и братий наших!»

Его развезло, он подхватил Измайлова, который тоже вовсе раскис, все пребывая в умильном и радостном настроении и все повторяя: «Отпоем Сашеньку, а?» Они выбрались на холод, а за ними выскочили другие, надевая на ходу шапки.

Спускались по длинной отлогой дороге к электричке, к платформам. Измайлов шел впереди, размахивая руками, расстегнувши пальтецо и бросив шапку, которую они подобрали. И вдруг он засмеялся весело на ветер, оглянулся и побежал вниз. Он бежал быстро, выкидывая свои журавлиные ноги, и все разгонялся, разгонялся. Длинные волосы его развивались и летели. Они не сразу поняли, что его уже несет под уклон, что он ничего не соображает, потому что пьян и не может остановиться. А когда поняли, то все сразу закричали, потому что увидели, что он сейчас убьется прямо у них на глазах. Измайлов словно летел, делая шаги все больше, шире, чаще, подпрыгивая, загибал ноги в коленках, словно вот-вот должен был оторваться от земли и полететь. Все кинулись догонять его с гиком. И Леня почти догнал, но прямо с разбега Измайлов вдруг не удержался на ногах и в самом низу, у платформы, сорвался головой вперед и полетел в оледенелые сугробы, ударился и затих в снежной пыли.

Они вытащили его за ноги, стали сбивать с него налипший снег, а Измайлов вдруг повернул к ним какое-то звериное лицо, снежную маску, полную крови и слез, из которой глядели на них два темных немигающих глаза и 8 которой был разверзнут красный большой рот с кривыми зубами, полный пьяного воздуха — он посмотрел на них, захохотал и заплакал, идиот!


В пятницу вечером в Кукареки к Полуянову приехала целая депутация: мама, жена, сын Ванька — их привез на своей машине бывший полуяновский начальник и сокурсник Гена Жорник. Гена приехал за яблоками. Он был сыроед, вегетарианец, йог, член КПСС, секретарь про иностранным делам института и процветал в жизни, как никто другой из полуяновских сокорытников.

Сад же ломился от яблок. Антоновка с пятнадцати яблонь уже лежала на траве. По утрам бараны бабки Мани забегали в сад, легко и грациозно, по-горски перемахивая низенькую садовую калитку. Эти удивительные животные с внимательными глазами быстро пробегали по саду, пробуя сладкое яблоко, и подолгу стояли под яблоней и ели. От их укусов на плодах оставались следы, похожие на человеческие.

Сперва они стояли под красной румяной анисовкой, под большим старым деревом с редкими красноватыми листьями на ветках; потом под деревенскими штрифелями, потом под тонколистой и густой коричневкой, потом под славянкой — мощной и бледной, потом перешли на кислую и твердую антоновку. Если Полуянов хлопал в ладоши, они легко слетали с места, проносились по саду изящным антилопьим аллюром, перелетали через изгороди и исчезали в осеннем тумане полей.

— У-у, проклятые! — кричала баба Маня громко и протяжно. — Чтоб вы подохли, сволочи окаянные.

Геннадий Петрович Жорник приехал за яблоками, но еще и потому, что ему было любопытно посмотреть на ушедшего от мира Полуянова. И посему Полуянов сперва ничего ему не сказал про рукопись, про Сашу.

Жорник особенно Сашку не любил. Жорник был «деловой» — в том самом оскорбительном смысле, который вкладывают в это слово нынешние девушки, когда к ним клеятся на улице. Жорник «умел крутиться». Ему так повезло в жизни, что у него научная карьера вызывала интерес и энтузиазм. Наука платила ему взаимностью. Он не лез в звезды, не погружался в глубинные тайны мироздания. Защитился он мгновенно, возглавил лабораторию и теперь метил в большие научные воротилы. Сам он, казалось, не имел ни времени, ни желания задумываться о себе и о жизни, тем более что жизнь ему повода для этого не давала. Когда-то он усвоил вполне достаточный набор студенческих шуток (Гашек, Ильф и Петров, Стругацкие), способов зарабатывать (ученики, диссертация), отдыхать (байдарка, Карелия), целый набор масок поведения и способов жить. Недурно женился по любви, родил двух детей. Вместе с тем он не был ни дураком, ни пройдохой. Как всякий человек, долгое время погруженный в дело, требующее сосредоточенности мысли, он был способен на неожиданные ходы и умел действовать.

Жорник был оригинал: летом на работу он ездил на велосипеде. За здоровьем своим следил пристально — это первое, чему он научился в загранкомандировках. Дети его отродясь не ели мяса. Он и приехал для того, чтобы до весны запастись яблоками. Впрочем, при своем сыроедении и вегетарианстве Жорник мог по старинной студенческой привычке — и, кажется, только и именно следуя ей — мертвецки напиться. В последние два года он трижды работал за границей, то есть был отмечен высшей советской наградой: не жить в родной стране.

Саша был ему очень не нужен, вреден, Жорник обвинял Полуянова, ссорился с ним, они разругались из-за Саши, когда тот вытворил очередную штуку с высоковольтными вводами. Но после гибели Саши, в сущности, именно Жорник спас Полуянова от тюрьмы. Так что Полуянов решил ему пока про Сашину рукопись не говорить. Да и как было объяснить, оправдаться перед прагматиком и дельцом Жорником?

Было уже поздно, когда они приехали, темно. Полуянов сам сел за руль и привел «жигуленок» к дому. С разгона он выскочил из осеннего ночного тумана, который все клубился впереди в свете фар, и выехал под длинный косой луч, падавший из-за занавесок веранды на мокрые редеющие кусты сирени. Полуянов заглушил мотор, женщины пошли разгружаться и готовить ужин, а они вдвоем немного посидели в тишине, покурили, помолчали.

— Ну, здравствуйте, — сказал Жорник громко.

Полуянов как-то уже догадался, что Жорника может привести к нему в скит не жадность до яблок, а какая-нибудь личная неудача или житейская несправедливость. В темноте светился огонек сигареты, но Гена молчал и вздыхал.

Потом вполне чинно посидели, поужинали деревенской картошкой с солеными грибами и московскими консервами, выпили разбавленного спирта из пузырька, который привез с собой Жорник. Спирт был жуткий, желтоватый и крепко драл горло.

— Ой, что это? — спросила мама и передернулась.

— Это из морилки, — сказал Полуянов.

— Из морилки? А это не вредно?

— Двойная химическая перегонка из морилки для морения дерева. Она спиртовая. Есть еще на изопропиловом, но есть и такая.

— Но это не отравлено?

— Весь химический факультет вырос на этом народном напитке, — любезно объяснил Жорник, по привычке слишком низко наклоняясь над мамой, точно так, как он наклонялся над молоденькими девушками. — Свадьбы игрались, первенцев крестили. Нет, это не вредно.

Мама таяла. Для нее люди жорниковской породы так навсегда и остались тихой, недостижимой мечтой. Она всегда хотела блестящей легкой карьеры для сына. И странно: его всегда окружали такие парни, каким она хотела видеть Полуянова. Но сам он словно уклонялся от предназначенного для него мамой пути, отстранялся. И этим страшно бесил, ссорил их. Мама смотрела на Жорника с нежностью — в нем все было наружу: модная профессия, хороший оклад, перспективы роста, положение в обществе, его ранняя партийность, выездная внешность и анкета. Она, кажется, уже тихо опьянела от спирта, слушая короткие, хорошо построенные Генины рассказы о жизни за рубежом. Мама вежливо задавала ему вопросы, на которые знала ответы, и Гена отвечал, хотя знал, что ответы известны заранее. Слегка закосевший Полуянов с наслаждением слушал эту беседу.

— Геннадий, а почему вы ездите в Америку? Это вам необходимо по работе?

— Скорее всего, да, — говорил задумчиво Жорник и бросал быстрый взгляд на Полуянова и на Варю. — Когда потом возвращаешься, то можешь оценить свежим взглядом, что же сделано здесь.

— И это, наверное, относится не только к работе?

— Конечно, так и природу начинаешь ценить по-другому, и памятники культуры, многое.

Все это напоминало телевизионные диспуты, в которых были заранее распределены роли: вежливая и доброжелательная мама, высокий, с косой прядью, падающей на лоб, с этим аспирантским смешком в углу красивого рта и веселыми глазами, Жорник. Он был профессиональный обаяшка, нравился и любил нравиться, и теперь он говорил быстро, легко, нешироко размахивая руками. Он даже чуть покачивался на стуле и закидывал голову набок — очаровывал.

Варя тоже негромко смеялась и говорила:

— Жорник, вы пижон.

Потом мужчины курили на крылечке. Выло очень темно, налетевшие с ветром облака прикрыли сумрачные звезды осенней ночи. Свет падал только из боковых окошек, и туман отошел.

Жорник говорил, остывая от своего застольного успеха:

— Оформляли хоздоговора, отчеты писали, то да се. Ничего толком сделать не смогли — ну ты знаешь. Не в котлы же было лезть. Спрашиваем Холоднова: как писать отчет? Он остановился в этой своей профессорской позе — как на кафедре, помнишь? — и говорит так задумчиво: «Отчет пишите. А цифры будем ставить волевым образом».

Полуянов засмеялся. Он оценил: Жорник все еще числил его своим, предлагал ему выход, отход назад; он показывал, что с ним все еще можно говорить о делах так же, как они говорили каждый день, когда были вместе.

— Как там дела-то? — спросил Полуянов.

— Нормально. Помаленьку. Я в Японии был.

— Знаю.

— Насмотрелся всего: телевизоры цветные на стенке, в кармане, в машине. Воздух чистый, между прочим, — это все сказки про то, что там засоряют. Чище, чем в Европе. Компьютеры какие хошь. Самолеты и эстакады — жуть просто.

— Светлое будущее, — сказал Полуянов.

— Не знаю, наверное. Но только я бы там жить не хотел. Если бы сюда все это — другое дело.

Полуянов все ждал. Не для таких разговоров приехал к нему Гена Жорник. Жорник закурил еще одну, стал затягиваться, как-то обиженно засопел. Полуянов понял, что Гене надо пожаловаться, но он не умеет, а от Полуянова он все-таки отвык. Что ему надо сказать одну фразу, а сказать он ее не умеет. Не получается. Но ведь и у него не получалось рассказать про Сашкину рукопись.

Жорник как-то свял, поскучнел.

— Ну что, пойдем спать? — спросил Полуянов.

— Да, пора, — Жорник выкинул окурок.

— Ты что, с Нинкой собрался разводиться? — спросил Полуянов.

— Ты откуда знаешь?

— Все несчастные семьи похожи друг на друга, все счастливые счастливы по-своему, — сказал Полуянов. — Коренное, между прочим, отличие двадцатого века от века девятнадцатого.

— Да-да, — сказал Гена. — Все смешалось в доме Жорников.

Он помолчал.

— Я встретил женщину… Удивительная… Но там двое детей, она замужем, счастлива, любит мужа. У нас с ней такое завертелось… Нет, не это. Только разговоры, и один раз целовались в машине. Плачет, но не могу оторвать ее от себя. Две несчастные семьи. О разводе не может быть и речи. У нее муж, обожает детей, ее любит, молится на нее. Дети там — свет в окошке. И полное доверие — карт-бланш на любые действия. И потому обмануть она его не может. И я не могу обманывать. Полная катастрофа.

Полуянов молчал и курил.

— Мы словно попали в обвал. Вот жизнь: она построена, размечена. Уже внутри все перебродило, устоялось. Какой-то там даже уже внутри человек расположился в тебе — ты сам. Со своими привычками, со своими болячками совести — но уже устроился. И тут как лавина, как судьба. И нельзя, нельзя. Ничего нельзя.

— Встречаетесь? — спросил Полуянов.

— Очень редко. Даже звонить не имею права. Уже получается обман. А она абсолютно чистый человек — плачет, мучается. А когда встретимся, молчит. Час, два. А я тараторю, тараторю, что под руку попадется. Если на нас со стороны посмотреть — и не понять ничего. Двое знакомых, и все. Но как расставаться, это взрыв. Прижимается, дрожит и даже поцеловать себя не дает — боится себя. И не может уйти, говорит: «Не емко».

— Не емко?

— Да, «не емко» — мало, значит. А по телефону голос холодный, радостный, ровный. Когда вижу ее, руки трястись начинают, ледяной водой окатывает. И такое чувство непоправимого счастья. Я ей из Японии подарок привез — не взяла.

— А вообще чего привез-то? Видак?

— Да, разное, его тоже. Загнать — мне он не нужен.

Уже по деревне Кукареки погасили огни, повыключали телевизоры. Из соседнего дома был негромко слышен зуммер конца программы, и тихо свет голубел в окошке. Анюшка опять уснула у телевизора. Полуянов знал, что она проснется через скорое время по своей давнишней привычке — к утренней дойке. И тогда сама, зевая и потягиваясь, выключит телевизор, сходит на двор, пощупает щеколды. Собака Тайка полает для порядка и тоже выйдет и потянется, длинно выгибаясь всем телом и ложась на передние лапы. Куры завозятся в сарае, хрюкнет поросенок. В Лошадееве залает дурная собака и смолкнет. Осенняя ночь будет длиться и стыть.

— Ты с ней познакомился до поездки в Японию, что ли? — спросил Полуянов.

— Да, давно уже тянется. Я ж говорю, подарок вез ей — не взяла. Муж — настоящий, близкий друг до такой степени, что ни одну новую вещицу нельзя внести в дом, чтобы не объяснить: откуда она, кто привез, почему подарили. В общем — тупик. Общие друзья, общие мысли, дети. А тут я со своими чувствами. И она со своими. Некуда нам это все девать, что делать, ума не приложу.

В темноте исчезли очертания яблоневых веток, но свет из окна стал казаться резким и стало заметно, что электрический он, желтый, грубый. Полуянов усмехнулся: он правильно угадал, что Гена приедет, только если крепко тряхнет его. Знать он не хотел Полуянова после его бегства, называл его пренебрежительно «дезертиром», «ушельцем», острил. А как прижало, так и нашел к нему дорожку, приехал. И понимая, что думает нехорошо, не по-товарищески, не мог Полуянов отделаться от радостного чувства, что его-то люди все рядом. Что в доме идет тихий разговор двух родных ему женщин, что сын спит на старенькой кровати, закрываясь от лампы ладошкой. И что покой царит в этом строго обязательном мире. И что как все счастливые семьи, они счастливы совершенно по-своему — очень даже странно они счастливы.

Вдруг потянуло рассказать Жорнику о Сашкином сочинении. Именно теперь рассказать. Полуянов слушал Жорника и думал: ведь попади Сашка на другое место, он бы жив остался. Он бы так не тянулся, не корежился, не старался доказать себе и всем. Он бы не старался подражать Полуянову и Жорнику побеждать во всем. И это его посмертное сочинение только о том и кричит: «Я могу, я могу». Все думали — и Жорник тоже, — что вот бегает мальчик, придурочек. А он со своим пригородным десятиклассным образованием старался сравняться с такими, как Жорник, догнать и перегнать. Жить ему приходилось в бешеном напряге. Он и фантастику потому же начал писать. И его плющило, корежило.

Он это чувствовал. Единственное, чего он не знал и что Полуянов понял только здесь, в темноте, на крылечке, — что в мире натянутых струн и пружин и нервов нет ничего проще, чем управлять таким человеком, — посылать его на стройку, забыть о нем, отдать его.

Полуянову вдруг показалось, что этой мысли нужно какое-то подтверждение. Он сказал:

— Помнишь, как Сашкину первую установку запускали?

Жорник промолчал — это так было принято, при упоминании Сашкиного имени секунду молчать. Полуянову показалось, что Жорник улыбнулся в темноте.

Сашка по заданию Жорника паял первую высоковольтную установку. Ее вроде проверили — все было на месте. А потом вечером, уже часов в десять, когда все ушли, решили запустить. Включили в сеть, дали напряжение. Тихо замычал трансформатор, загорелась большая лампа — баретр на пятьсот ватт, зацокало реле. Они вдвоем с Жорником зажали уши ладонями — ждали, не бабахнет ли сразу. Ничего не произошло, только лампа светилась внутри металлического короба желтым светом. И тут Жорник сказал: «Смотри, сопля». Это был провод сброса, он висел неприпаянный. Жорник машинально даже протянул руку к установке, но Полуянов схватил его за запястье. «Я в этой комнате ответственный по технике безопасности, — сказал он шутя. — Уж если лезть в установку, то лезть отверткой. А то убьет — мне отвечать». Он выключил тумблеры, реле зацокали, лампа погасла. Потом протянул Жорнику отвертку. «Уж если лезть отверткой, — в тон ему ответил Жорник, — то лезть отверткой с высоковольтной изоляцией», — и показал Полуянову длинную отвертку с наборной прозрачной ручкой. Он прикоснулся металлом к железной стойке и стал подводить конец отвертки к тому висячему проводу. Иного выхода не было проверить, разрядился ли конденсатор. Иначе можно было ждать сутки.

Как провод коснулся жала отвертки, Полуянов не увидел. Видел он только ослепительный шар взрыва, алый шар огня, который на миг возник внутри корпуса. А потом они вдвоем сидели на полу и молчали. То есть Жорник все время что-то говорил, губы его двигались, но Полуянов ничего не слышал. Это было уморительно, видеть Жорника сидящим на полу с оплавленным огрызком отвертки в руках, видеть шевелящиеся червячки его безмолвных губ. Слух возвратился через день. И смотрели на мир они искоса, потому что в середине глаза стоял зеленый круг слепоты. Через неделю и это прошло.

— Помню, — сказал Жорник. — Он вообще был малограмотным, Сашка. Потом я проверил, он все «земли» в воздухе оставил, думал, что так нужно. Он и погиб-то из-за неграмотности.

Версия была официальной. Полуянова убедили, когда он приходил на работу и молча целыми днями курил у окна. Комиссия была строгая, но так и показали: по халатности. Выговор влепили всем и по всей строгости.

Эта история была именно потому гнусью, что кончилась таким выводом. И Жорник первый с ней согласился. Полуянов промолчал и, стало быть, тоже согласился. Да и кому нужны были бы его вопли — детям того прораба, который получил бы срок?

Снова Полуянов почувствовал, что вдруг между ним и Жорником словно натянулась пружина, виток ее напрягся.

— Спать идем, — сказал он. — Поздно уже. Завтра много работы.


Конец Сашиного рассказа был таким:

«…Новорожденный был похож на Ирму и на Марка одновременно, только гораздо меньше, и кожа его была нежная, светло-золотистого цвета. Глаза смотрели так же, как у Ирмы, большие, темные, с влажным блеском, а нос и линии полных губ принадлежали Марку. Но самое главное — у него оказалась почти идеально круглая голова. Никаких шишкообразных выступов, придававших обычно сходство с треугольником или квадратом. Если раньше и Ирма, и Марк посчитали бы это несомненным проявлением уродства, то теперь малыш им казался верхом совершенства. Словно необычная форма головы сулила мальчику иное, лучшее будущее.

— Марк, — серьезно сказала Ирма. — Надо как-то назвать его.

Марк озадаченно посмотрел на подругу, такое ему не приходило в голову.

— Надо назвать его как-нибудь необычно, — вдохновенно продолжала Ирма. — Придумай что-нибудь, ведь ты же мужчина.

— Давай назовем его… Мир.

— А что это за имя? — удивилась Ирма, первый раз слыша подобное звукосочетание.

— Ну, это будет значить то, когда нет вражды, когда не надо никого убивать, когда всем людям хватает пищи и земли, не надо драться друг с другом за место под солнцем, ну, квадратноголовые с треугольноголовыми… и наоборот… — Марк еще хотел что-то добавить, но смущенно умолк.

— Кажется, я поняла… Ты хорошо придумал, муж мой. Пусть будет Мир!»


До завтрака набирали яблоки в большие красные сетки, которые Жорник украл на овощной базе. Утро было солнечное, но заспанное, мокрое. Листья блестели на открывшихся яблонях, под ногами пружинил сплошной мокрый ковер из листьев и падалицы. Варя подбирала яблоки с земли, аккуратно укладывала их в ящик. Полуянов и Жорник стояли на лестницах и снимали мокрую, желтую и твердую, как деревянный брус, антоновку.

Жорник был возбужден, он выспался в деревенском доме среди живой шуршащей тишины и холодного ночного тумана.

— Ты знаешь, — говорил он, — совершенно дурацкий сон: просыпаюсь среди ночи в поту, потому что понял, что поменял собрание сочинений Пушкина в книжном магазине на собрание советских детективов. И прямо холодный пот прошиб — нет у меня больше Пушкина! Испугался страшно, чуть не заплакал. «У лукоморья дуб зеленый…» Негде больше прочитать. Нету. И так, поверишь ли, одиноко мне стало без Пушкина — как без матери. Чуть не заплакал от обиды, ей-богу.

К обеду сеток накидали полную машину. Жорник сослался на дела и уехал. Мама уехала с ним — не хотела оставлять отца надолго одного.

А Варя с Ванькой остались. Наконец-то они все были вместе. Целый день они провели на огороде и в саду, копали картошку, сажали кусты смородины, окапывали яблони. Ванька, правда, больше кидался гнилыми яблоками, вздыхал, бродил по саду с лопатой.

С той поры, как Полуянов купил дом в деревне, он решительно и твердо объявил на всей своей территории абсолютизм, ввел просвещенную абсолютную монархию, а себя назначил монархом. Власть свою Полуянов называл идеальной в том смысле, что она призвана поддерживать в его владениях равновесие сил: не давать никому тиранить другого. Кодекс такой власти он вычитал в какой-то книге, где была приведена программа русской анархической группы. Звучал этот кодекс так:

«1. Каждый делает, что хочет.

2. Пункт первый ни для кого не обязателен».

Соединив абсолютизм с анархией, Полуянов добился выдающихся результатов. Стоило кому-то сказать: «Иди и покопай в саду» — как Полуянов сердился вполне серьезно. Он жестко говорил, что здесь, в Кукареках, только он может навязывать свою волю другим, а если это кому-то не нравится, то — скатертью дорожка.

Первое время мама и отец еще пытались заставить Ваньку копать или теща заставляла Варю чистить картошку, но после бурных объяснений, начинавшихся вроде бы в шутку, а кончавшихся ссорой, уходом в лес, долгими вечерними обидами, перестали. И все происходило чудесно само собой. Копался огород, чистилась картошка, хорошо и свободно ходилось в лес, на реку, а то и просто можно было валяться на глазах у всех в саду, в гамаке. Приезжавшие гости сразу спрашивали: «Наверное, надо покопать?» — и с мукой в голосе предлагали они свои вымученные услуги. Полуянов пресекал эти глупости с жестокостью истинного абсолютного монарха — сразу же знакомил гостей с кодексом. И какое облегчение читалось тогда в их глазах! Они начинали резвиться как дети, а потом тайком вылезали в сад и… копали в охотку на припеке, и сажали, и обрезали, укрепляли забор. Если делали плохо, то Полуянов только посмеивался.

Днем прилетел ветер с юго-запада, принес тепло и влагу. С яблонь опять полетели листья. Они с Варей обрезали ветки, разговаривали, а Ванька, умаявшись от безделья, теперь окапывал третью яблоню. Потом обедали, пили чай на веранде, говорили о клематисах, о диком винограде — и вообще делали те легкие обязательные дела, мелкие, но важные, которые и составляют суть и плоть отношений любящих друг друга людей, которые счастливы так самостоятельно, так по-своему.

После обеда пошли в лес по грибы, по знакомым местам. Сперва шли по озимым, по проторенной тракторной колее, по которой возили хлысты бабкам на дрова. Ваньке задали в школе учить кусок «Слова о полку Игореве» на вторник, и сперва было решили не идти, остаться, но потом Варя предложила учить вслух, на ходу, и это Полуянову чрезвычайно понравилось — учить «Слово» среди полей и дорог. Ванька сперва похныкал, но потом согласился и он, потому что очень хотел по грибы и знал, что без него не пойдут.

— Давай по-честному, — сказал Полуянов. — Будем учить вместе, за компанию. Мы с тобой. Только условие: учить не перевод, а старый текст, старославянский. Зато это верная пятерка.

Они шли под тяжелым, мокрым ветром к лесу. Мелкие брызги и водяная пыль тянулись с неба. Над ними низко гудели и пели провода высоковольтной линии. Ванька, как все эти нынешние дети, выпестованные советской школой, не любил и боялся всяких нестандартных ходов. И они немного поссорились и поругались, но потом дело у них пошло.

«Уже бо, братие, — спотыкаясь, на ходу читал Ванька, — не веселая година въстала,

уже пустыни сил прикрыла.
Въстала обида в силахъ Даждьбожа внука,
вступила дѣвою на землю Трояню,
въсплескала лебедиными крылы
на синѣмъ море у Дону;
плещучи, упуди жирня времена.
Усобица княземъ на поганыя погыбе,
рекоста бо братъ брату:
«Се мое, а то мое же».
И начяша князи про малое
«се великое» млъвити,
а сами на себѣ крамолу ковати.
А погании съ всѣхъ странъ прихождаху съ победами
на землю Рускую».
Они шли, учили, запинались, снова и снова повторяли фразы. И все это как-то кисло шло, потому что не было живой связи между тем дальним веком и нынешним днем жизни здесь, в Кукареках, на поле, засеянном тем же древним злаком, между теми же полями и перелесками. Не было у Полуянова слов, чтобы объяснить сыну, как это все близко ходит из века в век, что «упуди жирня времена» — это тоже и наши бедные времена, как ни жалуйся на жизнь.

Варя уже вошла в лес и палочкой разгребала листья, искала в березнячке. А Полуянов рассказывал Ваньке про конных и пеших, про князя Игоря, который был просто завоеватель, который хотел чужого грабануть. И который в первом бою чужими награбленными одежками болота гатил, чтобы провести войско. Говорили про храброго Мстислава «иже зарѣза Редедю предъ пълкы касожьскыми»:

— Редедя был очень сильный, большой — он потому и вызвал Мстислава биться перед полками один на один. И он начал было его одолевать, но тут Мстислав взмолился Богородице, чтобы дала силу и за это обещал ей церковь поставить. И поимел такую силу, что сбросил Редедю на землю. И так сильно бросил, что Редедя не смог подняться. И тогда богомольный Мстислав спрыгнул с коня, вынул нож и его, лежачего, «зарѣза».

Ванька как-то оживился, дело пошло лучше. Он любит, как Полуянов рассказывает. Он чувствует, что есть за военными его рассказами какая-то правда. Валера Полуянов родился после войны и много-много наслушался военных историй, и детской своей памятью схватил многое так ярко и сильно, что потом оба его старика сильно удивлялись, что он помнил такое, что сами они забыли. Тут намечалась целая линия, о которой говорить Ваньке не имело смысла, наверное.

Целое полуяновское поколение послевоенных мальчишек было под завязку полно военных воспоминаний, рассказов, фильмов и как-то всю свою будущую жизнь строило на том, что им войны не миновать. И не было на земле людей, больше ожидавших будущей войны, чем мальчишки послевоенных лет рождения. Они ждали ее со всем пылом русской провинциальнойромантичности. Но потом войны не случилось, жизнь как-то прошла мимо. Целые поколения офицеров выросли, отслужили и ушли в отставку.

Полуянов вспомнил, как его старик, кадровый военный, отслуживший всю войну на передовой, говорил, брезгливо щурясь, о нынешнем разладе и застое:

— Издержки мирного времени, — говорил он, твердо ставя слова, и Полуянов не мог его сбить с этой мысли.

Обо всем этом мальчику не скажешь, а Варя не любит говорить на эти темы. Как многие женщины, она так устает от работы, дома и всяких занятий, что больше говорить об этом не имеет мочи. Они давно обо всем договорились: дома эти темы не трогать. Тут какая-то чисто женская, материнская защита. Потому что говорить об этих наших делах общей жизни — только душу рвать и себя травить горечью. Это дом разрушает, огорчает, отвлекает от человеческого, частного, интимного, и Варя запрещает это. Лицо ее кривит такая мученическая судорога, что нет желания продолжать начатый разговор.

— Расскажи еще что-нибудь, — попросил Ванька.

— А учить когда?

— Да выучу я, — сказал он и, запинаясь, сосредоточенно отбарабанил кусок, — ну как?

— Плохо, — сказал Полуянов. — Ну, ладно… Вот слушай. Дело было в году пятьдесят шестом уже, дед твой тогда служил на самой границе, в маленьком городке, окружавшем старинную скобелевскую крепость, в которой размещался артполк. По стенам крепости мы, пацанва, бегали как по дорожкам стадиона — на этих стенах могли разъехаться две машины. На углах стояли широкие бастионы. С севера можно было видеть скалистый хребет, серый такой и голубой. А на юге гор не было, там текла мутная река, желтая, находившаяся в погранзоне. Берега ее заросли тугаями, острова на ней год от года меняли очертания, и за ней на полях копошились маленькие фигурки. Они были маленькие, цветастые, это были дехкане из чужой страны, Афганистана, но нам они казались как будто из восточной сказки с картинками. Нам казалось, что там все сказочное, за рекой.

— А в крепости?

— А в крепости было тоже замечательно. Там стояли такие маленькие пушки, трехдюймовки, словно специально сделанные для мальчишек.

— Ты из них стрелял? — спросил Ванька.

— Нет, сам не стрелял, а рядом стоял.

— Громко бьют?

— Да, мне твой дедушка сказал, чтобы я рот открыл, тогда не будет так громко. Вот я и стоял с открытым ртом — и ничего, хорошо. Но там были и гиганты гаубицы-пушки, 152-миллиметровые. То есть у них дыра была в стволе — во! Снаряд огромный, его подавали только два человека, очень крепких артиллериста из обслуги. Дед рассказывал, что когда она стреляет, то ствол откатывается назад, а удар весь уходит в две колонны с пружинами — они стоят по бокам. Эти пружины берут на себя энергию выстрела. Они сжимаются внутри колонн вверх-вниз, гаубица подпрыгивает и, словно слон, топает страшно в землю двумя сапогами разом. Всякая техника, она, знаешь, похожа на зверей или на людей. Гаубица эта похожа на огромную рогатую лягушку, которая страшно кричит и стреляет.

— Гаубица, — сказал Ванька, — похожа на гусеницу.

Полуянов глянул на него искоса и удивился. Он читал где-то, что в сходстве, в рифме проявляются давно забытые значения слов и смыслов. «Гаубица» действительно похожа на «гусеницу».

— А ведь верно, — сказал он. — Я видел на Бородинском поле короткие стволы рогатых гаубиц, шведских, очень похожих на гусениц. На них было написано: «Последний довод короля».

— Что такое «довод короля»?

— Это значит, что если король не сумел убедить кого-то на словах, то он поручает договориться гаубицам. Они бьют большими ядрами навесным огнем и убеждают.

— Я понял, — сказал Ванька.

— Ну вот. Нас, мальчишек, взрослые часто брали в полк, когда не с кем было оставить. И мы играли около «сорокапяток». А дома у нас у всех были разряженные болванки снарядов. Мы их с грохотом катали из угла в угол. А вечерами, если родители уходили в Дом офицеров в кино, а мы оставались в доме, запертые, то мы эту болванку брали с собой — она нас охраняла. Я, помню, все боялся пожара, потому что твой дядя, мой братик, спал в постели — он был маленький. А у нас на окнах были решетки — и я все ходил проверять, пролезет ли сквозь них моя голова в случае пожара. Потому что знал, что если голова пройдет, то и весь человек пролезет. Но все-таки мне, как старшему, было страшновато. И снаряд, который стоял на полу посреди комнаты острием вверх — блестящий белым металлом, тяжелый снаряд, — очень хорошо меня защищал в эти длинные вечера. Я засыпал около него на полу, и потом отец переносил меня в кровать.

Дело, о котором рассказывал дальше Полуянов, случилось на учениях. Солдат, водитель тягача, взял влево, гаубица на прицепе повалилась под откос, левая колонна у нее подогнулась, сталь лопнула на месте изгиба. Дело было чрезвычайное. Выпрямить колонну почти невозможно — пружина распирает. Вынуть ее, изогнутую, тоже не могли. Оставалось доложить по команде и ждать. Но именно этого они и не могли сделать.

В каждой воинской части бывает, как в жизни человека, тяжелое время. Три несчастных случая подряд подорвали у офицеров и солдат веру в удачу. Командир был на волоске от трибунала. Сплетение человеческих, служебных, семейных линий, которое всегда тащит за собой неудача, уже начало разъедать полк. Бабы по домам судачили о том, что командир на полку не жилец. Все повторялось, как сто и тысячу лет назад, когда удача князя ценилась выше всего и когда от неудачливого бежали свои и чужие. Полку нужна была удача.

За несколько дней до этого на ночных учениях молодой офицер взял неверный прицел, солдат добавил ошибки, снаряд попал за зону оцепления и разорвался у костра чабанов. Двух чабанов и собаку убило, мальчишка остался цел. Потом через неделю чинили засоренную канализацию, выкачивали глину, движок заглох. Солдатик полез его чинить, и задохнулся от выхлопных газов. Его вытащили, он умер в госпитале.

Отец был молодой командир, полк он принял за месяц до этих событий. Но по полку уже забегали военные прокуроры. Никому не было дела до вины или безвинности нового командира. Он был неудачлив, и этого было достаточно, чтобы его сочли плохим князем. Он расхлебывал ошибки прежнего командования. И полк разлезался, рвался по швам, как гнилое обмундирование — незаметно и неслышно.

И тогда отец вывел полк на ночные учения — подальше от баб и пересудов, от военных прокуроров, чтобы делать то военное дело, ради которого существовал полк. Люди подобрались, вся ткань отношений окрепла. Две недели они совершали марши, стреляли, водили тяжелые машины, кормили и снабжали себя водой. Наводили переправы, строили мосты. То есть делали обычное на войне или учении дело, в котором быстро выветривается настроение зимних квартир и наступает строгое, сухое и трезвое военное действие — поход.

Покореженная гаубица была для отца страшно некстати. Полк окреп: он вернулся боевой единицей. Военная работа — одна из суровых, но честных и справедливых работ — переделала людей. Отцу нужна была удача. Чтобы в него поверили, чтобы поверил в себя он сам. Поэтому он не доложил про гаубицу с покореженной колонной. Ночью он с заместителем по технической части, со старым своим другом, выпивохой и хохмачом, но милостью божьей зампотехом пошли смотреть, что там можно сделать. Все оказалось несложно: надо было выпрямить колонну и прихватить сваркой. А потом вынуть пружину и менять колонну.

Труба колонны держалась на сантиметрах стали. Трещины бежали по трубе. Удар многотонной пружины мог выбросить ремонтника — или его останки — за стены высокой скобелевской крепости.

Ночью они переоделись в черные танковые комбинезоны, надели шлемы с ларингами. При свете прожекторов закрепили гаубицу металлическими петлями на бетоне, завели на колонну трос с хомутами. Подцепили артиллерийский тягач. Отец полез на гаубицу, а зампотех сел за рычаги тягача. Отец подал знак, зампотех качнул тягач на миллиметры вперед. Колонна скрипнула, дрогнула, чуть выпрямилась. Тонкие лапки трещин бежали к месту слома. Но сталь еще держала. Только оставалось ее очень немного — вот что плохо было.

Раз двадцать подавали они тягач, и всякий раз подавалась, попискивала, поскрипывала сталь. Отец держал поднятой правую руку и старался не глядеть на тот лоскут металла, что держал пружину. Он знал, что в случае неудачи не успеет ничего почувствовать. Он был опытный артиллерист, воевал и видел, как это бывает. Через час они поставили колонну на место, сваркой схватили разлом, потом отпустили пружину.

Глубокой ночью отец разбудил Полуянова, а младшего братишку не будил. Он сидел клевал носом, гладил сына по голове. Он вообще был смешной, когда выпьет — как многие непьющие люди. Он все встряхивал головой, засыпал снова, смеялся.

Потом через много-много лет он рассказывал Полуянову — и в этом вся соль истории, — что, стоя на гаубице, он вдруг почувствовал, что будто ток разлился в воздухе от той пружины. Словно гроза подошла или провис провод высокого напряжения, и как на острие или на шпиле, стало покалывать в глазах, в голове и в кончиках пальцев. И что-то такое словно плющилось и корежилось, словно крутилось и стонало в тихом воздухе невидимо и неощутимо. Будто далекий гул такой от землетрясения, чужие голоса, брызги грома и первые колкие капли дождя на лице. И прожектор — золотое перо, направленное ему прямо в глаза.


Под вечер в воскресенье жена и сын Ванька уезжали. Их подхватил сосед на «Москвиче» и обещал подбросить до станции. Жена велела Полуянову вести себя хорошо и на неделе приезжать. Полуянов поцеловал своих в толстые щеки. Потом залез по приставной лесенке на крышу, и стал махать рукой, и с конька смотрел, как, переваливаясь, уходил «Москвич» за большое поле, мимо трех дубов на дороге, а потом исчез, покатил по грунтовке.

К этому послеобеденному воскресному часу все гости уже отбыли из деревни Кукареки, все машины уехали, и Полуянову сверху было как-то особенно хорошо видно, как сразу опустела и затихла деревня. Какое-то сиротство спустилось на селение, когда городские уехали: никто не копался в огородах, никто не бегал по соседям. Все затихло и переживало отъезд.

Сверху были видны желтые сады, игрушечные крыши изб, погребов и сараев, прудок, старые вербы на косогоре. У леса на озимых паслись две коровы. Они были черно-белые, словно составленные из разных кусков. За ними начинался редкий лес, слоями, как на марлю, наклеенный на сизый осенний воздух.

Анюшка сидела на лавочке у своего палисада, выкрашенного новой ядовитой сине-зеленой краской. Вставки новых желтых, коричневых, зеленых раскрасок очень забавно оживляли привычный осенний вид деревни.

— Уехали? — спросила Аня.

— Уехали, — сказал Полуянов. — Смотри, Аня, а коровы-то!

— Ага! — ответила она в быстрой своей манере. — Колюнька пропил.

— Кого пропил?

— Да он браги нагнал, нализался и спит теперь где-то. А они вон отбились. Теперь раскусили и будут шастать. Пропил, словом, пастух херов.

Как все бабки деревни Кукареки, она умела вставлять мат во всякий самый невинный семейный соседский разговор. И нимало не стеснялась — она была очень чиста, Анечка.

Колька, второй мужик деревни Кукареки, был он совсем не то, что дядя Веня. Он добрый: мордастый, опухший от браги и насмешливый. «Здорово, Валерьга» — кричал он Полуянову. Когда из деревни уезжали гости, то Колька подходил ко всем, просил привезти вина и водки, клялся матерью и божился, что у него есть знакомый начальник склада ГСМ, и обещал две канистры бензина за бесплатно. Все это знали, водку не обещали, смеялись и Кольку похлопывали по плечу. Он считался в деревне не пропащим мужиком. Лет ему за пятьдесят.

На этот счет в деревне Кукареки свое строгое правило. Если кто «затирает» брагу и гонит самогон — для себя и для дела — тот не пропащий, хороший человек. Тот, кто «затирает» и пьет брагу без выгона — тот пропащий, «пьяница». Колька еще гонит, но уже «пьяница», пропадает.

— Ну теперь он их пропьет, — сказала Анечка Полуянову. — Вот эти две, которых он проспал пьяный, пропил, они теперь сюда на озимые дорожку выучили, и уже они со стадом ходить не будут. Так и будут теперь отбиваться и по кустам сюда драпать.

— Придется ему по кустам за ними побегать, — сказал Полуянов.

— Ой нет, что ты, Валер! Пастухи так не сделают. Он ее в лес заведет, одним кнутом рога запутает, к дереву привяжет. Ватником своим голову накроет и начнет вторым кнутом стукать.

— Чтобы не бегала?

Анечка не поняла его.

— Вот так стукать начнет, — она показала как. — Чтобы и следов само главное не было. А у них рука сильная, они умеют. У них корова, бывает, с одного удара на колени падает. Потом он подождет, когда она подымется, и снова ударит.

— Так она ж подохнет!

— Не, они с такого боя — каждый день если — доиться перестают. А он их так будет бить каждый день, вот этих, которые бегают. У них молоко уйдет, они станут самые худшие в группе, и их спишут на мясокомбинат. Вот их, глядишь, через месяц и нету — которых он проспал, пустил на озимые, пропил то есть по-нашему.

Она сидела на тихом осеннем солнышке и болтала в воздухе ногами, простодушная, как девочка. А Полуянов смотрел за пруд, за две большие ветлы, что стояли перед пустошью, на зеленое поле и на двух коров, которых прозевали, пропили.

Баба Маня, в три погибели согнутая, подошла и глянула своим чистым и ясным взглядом. Она согнута и скрючена, как старое дерево, и словно из дубовой коры, из коричневого ее истерзанного временем лица смотрят лучистые маленькие глаза. Это главный человек в деревне, потому что говорит всегда умно и верно. А когда кричит, то голубые глаза горят голубым огнем. Зато когда улыбается, то словно кривая молния пролетает над ее опаленным лицом — все оно освещается и гаснет. Зимой она поймала в курятнике и руками убила коршуна.

— Валер, — спросила она, — а верно ли, что цены будут поднимать? Говорят, а?

— Говорят, говорят, — ответила за него Анечка быстро и встала напротив бабы Мани. — На сахар, на хлеб, на масло и на муку.

Подошла немая и стала застенчиво улыбаться — так она здоровалась со всеми. Он была худенькая и плохая, словно недоевшая, недополучившаяся. Жила одиноко и молча с злобной и заливистой сучкой Пулькой, которую за злобный нрав все уважительно звали Пулей.

Стали подходить бабки. Ждали машину хлеба, ту, которая привозила буханки. Брали для свиней, их тут зовут только поросятами и откармливают до небольших размеров, на полцентнера.

Бабки стали вставать в тот же кружок и говорить по очереди. В брошенной миром деревне Кукареки все работают целый день, возятся на виду друг у друга, но как сойдутся, то так затараторят быстро, что кажется Полуянову: не по-русски они говорят. А будешь мимо проходить, и не поймешь, про что речь. И вот говорят, тараторят, тараторят, а потом вдруг как-то разом сбросят обороты и разбегутся.

Говорят же все разом о том, что они уже знают из разговоров друг с другом. Но какая-то нужда гонит их говорить об этом же, знакомом, всем вместе.

— Цены повысят на сахар. Это главное дело — будет трудно гнать.

— И варенье, и варенье, — сказала Анюшка.

— Председателя надо спросить.

— Ага, он для того и приезжал, а они вон с Колькой, Зойка — все в избе пьяные лежат, на полу валяются.

— Так они в газике трое были. Председатель, уполномоченный и участковый.

— Да, это она все. Она приехала на ферму и сказала: «Я, говорит, найду тут управу на вас. Чья эта группа недоеная?»

— А Зойка, сучка, второй день группу держала недоеной.

— Она говорит: «Это Илюхиной группа? Ну, сейчас…»

— И поехала к участковому.

— Взяли они председателя, сели на газик его и на «Ниву». Приехали. А те пьяные лежат. Ну тут она кричит: «Все, оформляем протокол». Написали протокол, Зойка проснулась. Они ей говорят: «Подписывай, будем тебя отправлять в ЛТП».

— А Зойка в халате нараспашку, голая. Говорит: «Ничего не буду подписывать, потому что я ничего не пила!»

— Ой, зараза какая наглая, да?

— И как вдруг стреканет из сеней на улицу. И побежала огородами.

— А они за ней на «Ниве» и на газике мчалися!

— Убежала? Нет, не убежала. Поймали и заставили подписать. Вот так!

На этом они неожиданно кончили, расцепились и разошлись. Даже как бы усталые от этого мгновенного разговора. Анюшка спокойно повела с Полуяновым плавную беседу о малине — будет ли, мол, окапывать и рассаживать. А баба Маня и Нинка пошли посмотреть на беспокойную овцу, которая все бегала на привязи по кругу, как секундная стрелка по циферблату, и равномерно блеяла на двенадцати часах.

Ночью на двух машинах милиция гонялась по огородам за голой Зойкой в развевающемся халатике, которая мчалась по огородам босиком, а за ней по траве и по пахоте неслись газик и «Нива» с зажженными фарами. Полуянов и бабки все эту историю знали, потому что выскочили из домов ка свет фар и рев двигателей. И стало быть, разговоры про известное были чем-то иным еще, чем просто разговорами.

Тема цен возникала у них часто. Про новые цены они ничего не знали и не могли узнать в своей глухомани, в Кукареках. Но они собирались, говорили и стало быть, как-то питали друг дружку этими слухами и разговорами про известное. А может быть, эти разговоры были тенью того далекого городского ветра, которым заносило сюда их детей и который выметал отсюда людей и приносил новости далеких отголосков общей жизни.

Вечер ложился на поля, сад затемнел, закурился, задышал в красном пламени заката. Звезды осторожно блеснули и исчезли. Большое облако с темного края легло на небо. Тайный колокол медленно и звучно дважды ударил из леса.

Полуянов прислушался. Он как-то незаметно привык и странностям, звукам, знакам деревни. Он настругал лучинок, наколол плашек, бросил в печку ленту бересты, старые рукописи, поджег. Печка быстро растопилась, и в темноте его дома пламя играло и билось во тьме, отражалось в окнах и грело лицо и руки. Печь загудела, и в доме сделалось тепло, мирно и очень хорошо.

Полуянов послушал новости по «Би-Би-Си», приемник выключать не стал и сел работать. Стол его, покрытый старой клеенкой, стоял между двух окон, и когда он поднимал лицо от бумаг, то видел, как в темном окне шевелились листья сирени прямо у стекол окна. На миг его охватывало детское чувство сладкого ужаса одиночества. Казалось, что вот сейчас с той стороны стекла в темноте встанет незнакомое лицо, прижмется к стеклу лбом и жутко посмотрит тебе прямо в глаза.

Он глянул в окно.

Маленькое лицо с той стороны прижалось к стеклу, быстрые, словно стеклянные и неживые, глаза смотрели ему прямо в зрачки.

Полуянов обмер. Сознание продолжало молотить: невозможно, невозможно… Но руки лежали на столе без движения. Ни один мускул не двинулся, и только кровь ровно и сильно била в виски, набегая по каналам и сосудам тела. Он хорошо видел и различал черты этого маленького белого лица.

Оно походило скорее на маску с маскарада, и можно было думать, что кто-то в шутку поднял ее с той стороны в темноте на палочке, чтобы напугать Полуянова. Как-то враз он понял, что глаз у этого лица нет — именно немигающая пустота глазниц делала взгляд таким невыносимо пристальным, скорбным и глубоким.

Лицо было мертвое — женское или детское — с изящным носиком, белым и припудренным. По лбу шла нервная косая линия жемчужных и серебряных точек, правое ухо, щеки и брови были золотисто-серые, в каплях. Голубые губы презрительно улыбались в двойной мути старых стекол.

Полуянов двинулся от стола. Лицо исказила гримаска, оно схватилось судорогой, брови задвигались, щеки опали, оно переменилось и рассыпалось.

Полуянов выскочил в сени, потом во двор и обогнул дом. Окно светилось тихо и влажно в туманном сыром воздухе. Он подался к окну. Большая, белая ночная бабочка, осыпанная сырой пыльцой, распласталась по стеклу. Полуянов поймал ее в горсть и кинул в траву. Бабочка пала, как кучка пыли, и затрепетала в ногах.

Полуянов вернулся в дом и долго не мог собраться с мыслями. Он принялся было отвечать на письмо Сашиной сестры. Но это оказалось очень трудно. Он понял это и отложил письмо. Если человек свободен — ему ничего не мешает и он все может. Полуянов сидел и думал, что как ни прятался он от мира, а свободным не стал. Тоскливый страх человека, который сидит на свету и виден всем со всех сторон из окружавшей дом темноты, — этот страх томил его. Вдруг вспомнил он детские рассказы про «попрыгунчиков», которые пугали людей до смерти, до обморока, и улыбнулся. Он опустил занавески на окнах, выключил верхний свет, подбросил дров в печку.

— Собаку надо завести — вот чего, — сказал себе Полуянов. Громко, чтобы услышать свой голос. Потом поиграл ручкой радио, поискал в эфире, нащупал голос Ватикана. Умный иезуит толковал о борьбе за мир. Странное сочетание слов: «борьба за мир», — говорил он. Ведь если есть борьба за мир, то есть враги мира. Есть враги — есть ненависть к врагу, иначе как бороться? Но если есть ненависть — то какая может быть, к шутам, победа? Победа всегда оставляет одних обиженными, ненавидящими победителей. Победа «дела мира» есть Пиррова победа. Ненависть будет, а не победа — вот что. Мира надо добиться в душе. Надо хотя бы научиться не ненавидеть своих близких, сограждан. Надо себя полюбить и полюбить дела других людей. Вот и все. А мир — он сам наступит. Мир — это Божье дело. Твое дело ненависть не увеличивать. Ты, главное, не увеличивай зла в мире, береги то, что рядом, а мир, он сам наступит.

Полуянов вспомнил Сашку, его рассказ про круглоголового по имени Мир. И подумал, что «Слово о полку Игореве» и Сашкина чепуховина — это одного ряда вещи, как ни странно. Из века в век одно и то же… Он потерял мысль, испугался этого, но тут же успокоился: это уже бывало с ним в Кукареках, но всегда в свое время все возвращалось. Если жить спокойно и без лишнего, то мысли всегда возвращаются на свой круг.

У Анюшки светилось голубым окно. Полуянов почувствовал, что может пойти по деревне и поговорить с любым, что он тут как раз и не останется один. Его всегда ждут. Голубой свет дал ему знать, что Анюшка тихо спит около телевизора. Телевизор ее как-то разом усыплял. Она говорила об этом робея, но с радостью, как говорила обо всем на свете. И все в деревне знали, что он сидит под лампой и что-то такое себе пишет или думает. И это тоже успокоило его.

Иезуит все бубнил, и Полуянов подумал, что если бы он сунулся к бабкам со своими рассуждениями про борьбу за мир, то они бы просто его не поняли. «Борьба за мир» для них, как для всех, кто на этом денег не гребет — политика. А политика — это недомашнее, неличное дело. Ее слушают с умным лицом, но в голову не берут. И что делить Полуянову с Анечкой, зачем им бороться за мир? Или такой же, положим, итальянской бабке? А следовательно, вся эта борьба за мир для того только и нужна, чтобы забивать головы мальчишкам, вроде Сашки покойного, да большим дядям, вроде Жорника, чтобы сладко пить, вкусно кушать и мягко спать.

— Фуфло, — как говорит его сын Ванька. — Полное фуфло.

Ночью по дому шастали на тихих лапках мыши или крыса, будили его, и проснулся он какой-то дурной. Крыса и мыши приходят к поздней осени, когда пусто на ферме и на полях. Ночами они ищут еду по дому, роняют мелкие предметы. Полуянов тогда просыпается, зажигает свет и с кочергой гоняется за ними по углам. Гиблое дело! Неторопливые, жирные осенние твари все равно его ловчее. А кота у него еще нет.


Утром он работать не стал, а пошел в лес. Печка была растоплена с вечера, надо было принести грибов, чтобы посушить на зиму. Он шел по полю, шел той самой тропой, на которой учили с сыном «Слово», и думал, почему ему так легко опиливать сад, копать земли под огород, ходить за грибами, топить печь, готовить еду, убирать и чинить дом, сажать кусты и картошку, убирать урожай? И почему так тяжело и подневольно ему писать ответы на письма, жить среди людей, ходить на работу, посещать общие и профсоюзные собрания, заполнять анкеты, ездить в дома отдыха, ходить на овощебазу?

День был пасмурный, но очень ясный, ровный, спокойный и строгий. Деревья, не шелохнувшись, замерли в потеплевшем воздухе, трава замерла и окостенела. Только теплая земля словно тихонько издавала маленькие низовые звуки — кряхтенье, потрескиванье, шепот. Листья беззвучно сходили с берез.

Полуянов пошел краем леса, и в душе его было какое-то легкое беспокойство, которое всегда появлялось после отъезда гостей. Он постепенно слышал в речах друзей этот упрек, в каждом слове. «Сбежал, — думал о нем каждый. — Мы все тут ломайся, а он сбежал. Устроился, на работу не ходит, место нашел. Хоть и за малые деньги, а бросил эту жизнь. Значит, ты не хочешь с нами жить. Презираешь».

Он вспомнил, как сказал ему инженер Аркаша Аксанов:

— Это он из-за Сашки дурит. Одумается, возвратится. Возвращайся, Полуянов. Нечего строить из себя…

И всякий раз это задевало Полуянова. Он шел к лесу и думал о том, как страшно жить без духовного подвига, когда одну веру потерял, а другой не нашел. Каждый тянет к себе и кричит: «се мое, то мое же». В людях рождается напряжение ненависти. И тогда война рождается из борьбы за мир так же естественно и просто, как уничтожение людей рождается борьбой за всеобщее счастье.

Здесь, в деревне, куда он спрятался от всего, не зная еще, как ему жить дальше, — и здесь его достает. Никуда он не ушел. Но что ему теперь дальше делать со своей жизнью — здесь, где бродят деревенские бабки, расталкивая палками траву и выкапывая из листьев толстые, как кукиши, белые грибы и похожие «на сам знаешь чего» — как говорит баба Нинка — подосиновые челыши? Хотя здесь-то все природой защищено: этим полем и этим лесом. И как кажется ему, здесь всякая одинокая жизнь спрятана и улажена. И непонятно — отчего так не жить всем?

Он шел опушкой леса, среди маленьких, еще слабых берез и высокой травы. Кукарекинские леса тем удивительны, что грибы тут растут в самых красивых местах. Такое вот чудо — как ни проверяй, а всегда оно так. Уходит человек в глухомань — ничего. Выходит на светлые поляны, туда, где ласковое солнце вдруг пробьется из облаков, где ветер сыграет в кронах, трава приляжет — и вот они там и сям: подберезовики со светлыми шляпками, твердые оранжевые, словно чернилами перепачканные подосиновики. Полуянов увидел вдали незнакомых двух женщин с кошелками через плечо. Они были слишком далеко, чтобы их разглядеть, они тоже шарили палками в траве, и он подумал, что надо спросить у бабок — чьи это приехали?

Когда он вернулся, старухи сидели на теплом крылечке у заколоченного дома деда-марксиста, единственного штукатуренного дома в Кукареках. От этого дом казался всех хуже, разломанным и косым. День разошелся, и с теплой солнечной стороны на завалинке было необыкновенно тихо и хорошо.

Анечка говорила:

— Набрал? А мы сидим. У вас так в городе не бывает вольно, а? Тихо так.

Полуянов поставил корзинку и присел.

— Раньше, Валера, опушки у нас окашивались. Сколь грибов было!

— Ага. С фермы идешь, так полное ведро нахватаешь. Только наклоняйся.

— А потом самолеты стали летать. Вон ту рощицу у дороги стали они сводить для мелиорации. Посыпали чем-то. Березы пожухли, а грибов больше не стало. И березы не стали рубить — они потом погнили все в одно лето.

— А раньше опушки у нас были, как у вас санатории. Осенью идешь — все подрублено, кустов нет, только березы стоят, и все выкошено чисто-чисто, как в доме. И стоят подосинники рыжие. Красота.

— А вот ты скажи, Валер, народу много было, скотину все держали. Молока давали больше, чем теперь. Куда теперь-то все это подевалось?

Они повели быструю свою беседу, из тех, что Полуянов прослушал уже множество. Но эта была интереснее. Они вспоминали про посиделки. И то, как лунными ночами ходили из деревни Кукареки в Левшино, а из Лошадеева в Кукареки, а оттуда в Черняйково. Как шли они по теплой пыли босиком, а уж около деревень надевали обувку. Раньше Полуянов думал, что деревни стояли здесь, как и теперь, оторванными от мира, одинокими. А из рассказа он понял, что вся Россия была покрыта сетью маленьких этих дорог, в узлах которых стояли на расстоянии пешего хода деревни, а в больших узлах — города. Словно ласковая сеть общей жизни была наброшена на землю. И не было такой пустоты на земле и такого разорения, как теперь.

— Ты слушай, — сказала баба Маня. — Дочка учительницы из Черняйкова, Лидка, ты ее знаешь, она тебе шкап обещала отдать на временное пользование и кровать из пустой материной избы. Возьмешь? А ты ей как-нибудь колбаски привези. Возьмешь?

— Возьму, — сказал Полуянов.

— Ты тележку, коляску возьми у Веньки и привези, я ему укажу.

Полуянов кивнул. Анечкин внучок возился в траве: яркий комбинезон был на нем, импортный, и вязаная шапка. Детей бабкам подкидывали часто — подальше от дурной городской жизни. Делали это, когда дети начинали болеть диатезом или астмой или простужаться — тогда везли в Кукареки. Простые девахи, дочки кукарекинских бабок, Руссо и Толстого не читали, про Торо не слыхали, но знали и говорили это часто: не мы спасемся, так пусть хоть дети наши полечатся. Когда особенно много набивалось сопливых, золотушных детей, то грубая баба Нинка кричала: «Эвакуация, едри вашу мать — как в большую войну».

Солнце грело. Все тихо сидели у мазанки, в которой еще пару лет назад жил Акимов, интересный дед-марксист. Ему было лет под девяносто, он был городской. Жил он со старухой, которой тоже было под восемьдесят, но которая померла раньше него. Дед этот был активный, он поднимал первые пятилетки, воевал, строил железные дороги, служил топографом, он был легкий на ногу, ходячий человек. В Кукареки он повадился ездить лет двадцать назад. Как приедет в апреле, так и живет до холодов. Дед-марксист был человек с интригой. Он бабкам объявил, что собирается дожить до ста лет. Ходил по деревне и постоянно говорил об этом. Сперва ему оставалось дожить до ста девятнадцать лет, потом пятнадцать. А он все ходил и говорил про свой счет. За это ему бабки варили всякую еду, и он с кастрюлей, бывало, шел по траве от края деревни к своему белому, косому, серединному домику. Потом ему оставалось дожить тринадцать лет. Тут с ним что-то стряслось, и на него напала разговорчивость: то ли ворота памяти отворились, то ли совесть, то ли понос слов кровавый. Он стал всех ловить и говорить каждому про свою жизнь. Сперва бабки были страсть как рады. Ничего они так не ценят, как новое. А тут новое повалило на них прямо из старого, давно проверенного и известного им старика Акимова. Брызгая слюнями, он пугал их, кричал хрипло про то, что прокладывал новые топографические просеки по тайге за Тайшетом. И про то, что с ним было два зэка и солдат с винтовкой. Как они спали все вповалку на трассе новой железноветки, которую когда-то тянули зэки. Эту ветку должно было залить водохранилище, и потому Акимову поручили разведать новую трассу. Людей на постройке этой ненужной, бесполезной ветки полегло страшно много. Мертвых зэков охрана не хоронила, а оттаскивала недалеко от полотна дороги и бросала. Появились медведи, которые привыкли жрать человечину. Вот от этих медведей и предупредили Акимова. Когда они шли по страшному пустому лесу из пней и чахлых деревцев, по полотну и по старым просекам, то дед Акимов сказал солдату-сопляку, чтобы он не зэков караулил со своей винтовкой, а медведей высматривал, потому что сожрут, проклятые. Он орал бабкам свои долгие и страшные истории, и бабки сперва охали и ахали, а потом бросили бояться и только плевались и варили ему суп.

Потом ему осталось дотянуть двенадцать лет, потом одиннадцать, и тогда этот интересный яростный старик вдруг дал сбой. Он стал ездить в город, просил всех его подвезти, и все обещал каждому расплатиться дубовыми столбами, которые стояли у него в сарае, — на что все давно махнули рукой, потому что дед Акимов был жмотом. Именно на финишной прямой он вдруг полюбил политику, но как-то странно: он перестал рассказывать про свою жизнь и стал влюбляться в вождей.

Тут-то и застал его Полуянов. Дед Акимов проходил по деревне медленный, сгорбленный, обросший щетиной и казался Полуянову уже не человеком, а воплощением многих теней, которых он застал в жизни и которые теперь давно умерли, но запечатлелись, как в живой фотографии, в этом сгорбленном, но внутренне прямом Акимове с кастрюлей в руке и слюной на трясущихся губах. Этот спасающийся старик Акимов помнил и Егорова, дом которого стоял много лет заколоченным на краю деревни и в котором поселился теперь Володя — «пятисотрублевик» (он дом купил за эти деньги, так его бабки и прозвали). И повесившуюся спьяну Настю, в доме которой жил теперь Полуянов. Когда Полуянов приехал смотреть этот пустой дом, много лет стоявший среди громадных бурьянов и репейников, когда проломился в сени, то и увидел, что столы как стояли под поминальным застольем, так и стоят, объедки усохшие и поеденные мышами были везде, бутылки на столах: словно шесть лет продолжался в этом доме пир мертвецов.

Дед-марксист Акимов помнил и Кукарекинское болотце большим прудом, а до того — озером, в котором на Илью-пророка — престольный праздник со всех окрестных деревень приходили мужики и ловили карася и жарили его потом на больших противнях у воды.

В его доме была большая стена, оклеенная газетами, на которых много можно было чего прочесть. Дед Акимов собирал о Сталине и Маленкове. И выставка газет на его стене, желтой, закопченной, была страшная. Больше всего — некрологов и портретов мертвых вождей. Может, это и был его главный изъян — любовь к вождям. В старости он стал любить их страстно, не по возрасту. Он подходил к каждому, кто попадался, и горячо, по-партийному, обсуждал очередного руководителя. Слюнявя губы, утираясь рукавом, он часами мог говорить, хвалить нового руководителя, подолгу разбирать и ругать старого.

Здесь ему как-то не повезло. Если бы не умер Брежнев, то, может быть, дед миновал бы эту полосу старческой мужской любви к властям и продержался до ста лет. Но тут они пошли помирать один за одним, и разговору и страсти деда-марксиста Акимова было где разгуляться. Он как-то быстро сгорел на этом: слишком быстро замелькали перед ним перемены лиц. В нем чувства захлебнулись — он не успевал разлюбить и полюбить снова. Когда он цеплял кого-то из новых или приезжих гостей, когда принимался говорить с ним, бабки разгибались от работы, прикладывали ладошки к глазам, чтобы разглядеть, кто попался деду. Взгляд у них делался сочувственный, потому что они давно разгадали деда-марксиста дураком, полным политической дури. Полуянов сперва не понимал, а потом понял: вся их жизнь, весь старый кукарекинский уклад научили их ставить заслон на пути этого способа разрушить человека. И дед Акимов тоже только по старости и слабоумию попался — и разрушился, погиб. И что бабки давно отпели деда Акимова, а кормили его из милости. До ста лет ему никак было не дотянуть — сюжет его кончился.

Сидя на лавочке у белой мазанки, Полуянов снова подумал о Сашке: вот так же не уберегся. Включился, полез и погиб. А здешние примитивные и смешные старушки, которые отказывались в эти глупости телевизионные верить, спавшие сладким сном под гром программ новостей, спорта, политики и новаторства, они, в сущности, и были спасаемые люди. И не важно, что у Зойки племянник служил в Германии в вертолетных войсках прапорщиком и учился на офицера, и приезжал, и привозил подарки, рассказывал. И то, что сынок его, малой, которого все бабки звали «немец», был во всем белом и синтетическом. Вертолетчик приезжал и сперва рассказывал много, а потом меньше, а потом снижал обороты до нормальных, холостых. А потом глядь — натянул отцовскую ушанку и пошел в сад копать. И снова тихие утра с дождичком, мокрая трава, и только копает в саду вертолетчик, а потом сидит с Полуяновым, курит на корточках. И если и заговорит о чем, то вот о том, как много орехов было на вырубке в прошлом году, или о том, что не пойти ли им да и не трахнуть ли «по маленькой» — сливовым вареньем подкрашенного теткиного самогона?

Старухи остались дожидаться машины, а Полуянов пошел к себе. Все что-то царапало его изнутри, пощипывало совесть. Надо было отвечать Сашиной сестре, а отвечать было нечего. Ему казалось, что ответить как попало — это словно еще раз Сашку похоронить. Ответить личным письмом он не мог. Этого не одобряло начальство и даже прямо запрещало.

Полуянов долго ходил по скрипучим половицам, по вязаным деревенским мягким дорожкам. Потом выбрал два поленца с белоснежной берестой и кинул их в печь. Они легко и сразу подхватились желтым дневным пламенем от тлевших углей. Он вышел на крыльцо, и дневная пустота деревни, как всегда, успокоила его. Темный дом и мелкие переплеты стекол на веранде, два куста сирени, уже почти облетевшие, тополь, маленькое поле, осока у заросшего пруда — все молчало так, как будто в другое время имело бы свой голос и могло говорить на языке движений, раскачиваний, шума и шелеста. Полуянов перестал думать о письме и принялся за грибы.

Сразу же из-за дома выбежала кудлатая собака Муха, густо поросшая свалявшимся черным волосом. Эта редкостная уродка была известна в округе: за ней вечно таскалась свора кобелей всех мастей и расцветок — текла она непрерывно, что ли? Муха выбежала из-за куста, и по ее пробежке Полуянов тотчас же понял, что следом идет человек — это как-то всегда по собакам видно. Он отложил нож, вытащил сигареты и закурил.

Из-за дома вышел незнакомый мужичок. Он был одного с Полуяновым возраста, одет, как охотник или грибник, в потертые брюки, видавшую виды штормовку, яркие резиновые югославские сапоги, свитер. На голове у него была шапочка с надписью «SKI». Он был в бородке и усах, модных в годы полуяновской юности. Если бы надо было обозначить его одним словом, отметив главное, что можно обозначить с одного взгляда, то Полуянов сказал бы: «Прохожий».

Они кивнули друг другу, как знакомые. Прохожий оглядел все быстро, легко и весело, ломая при этом в руках стебель поповника. Огляделся, как сосед или хозяин, не останавливая на чем-то специального внимания. Совсем не так — натужно и равнодушно — оглядывали полуяновское поместье городские гости. Он давал Полуянову привыкнуть к себе, и по одному этому Полуянов определил его как привычного к деревне горожанина.

Он смотрел на прохожего с тревогой, которая раньше так удивляла его самого, когда он проезжал через деревни. Разгибается человек и долго глядит вслед проходящим с напряженным вниманием, которое есть во взглядах животных. Так же точно сейчас, конечно, смотрели на прохожего бабки, ожидающие машины с хлебом, потому что он никак не мог миновать их. И потом дружно здоровались.

В большом городе человек — невидимка, он неразличим, как отдельный муравей в муравейнике. В городе ему безопасно. На нем от ударов нарастает панцирь, мозоли от трения со слишком многими людьми. От этого он стирается, как монета, проходящая через тысячи пальцев, и приобретает поверхностный тусклый блеск, становится неразличимым в толпе.

В деревне человек открыт, обнажен, он «в руке Божьей», как говорит Анечка, словно птенец на ладони. Если он и спрятан, безопасен, то только тем, что отодвинут от людей, убран в глушь, ушел в леса, в поля, потерялся в пространстве дорог. И потому каждого нового человека встречают в деревне испугом и тревогой.

— Здравствуйте, — сказал прохожий. — Шел мимо, познакомиться зашел. Я вот тут в Левшине холостякую. Как и вы.

Он махнул рукой в сторону Левшина, далекой лесной деревеньки, затерянной среди клюквенных болот и гарей. В окрестности уже почти все было раскуплено горожанами, но до осени тут оставались не многие. Полуянову не понравилось, что про него уже знают.

— В отпуске? — спросил он коротко.

— Да, грибы тут солю, картошку на зиму запасаю. То да се.

Он улыбнулся хорошо, и Полуянову показалось, что это лицо он уже видел где-то. Потом понял, что ошибся, просто отражение в стекле мерцало. Они были похожи внешне, и только.

— Много грибов? — спросил прохожий.

— Утром вон походил, — отвечал Полуянов.

— Долго?

— Часа два. Да уж нет ничего, — сказал Полуянов по новой своей деревенской привычке приуменьшать всякую удачу.

— Газет не получаете?

— Местные? Соседка получает. А центральные почтальонша с опозданием приносит.

— У нее муж в тюрьме, — сказал прохожий. — По пьянке телевизор от соседей вытащил. Она гуляет много, молодая девка. А живет со свекром. Он на автобусе работает.

— Володя Старый? — спросил Полуянов.

— Да, на автобусе. — Прохожий тоже улыбнулся и снова словно в зеркале отразился. — И вот как они поругаются, он ее не возит, и нет газет.

Они посидели молча. Полуянов снова взялся за грибы.

— Сушить будете? — спросил гость. — Или солить?

— Я много уже насушил, — сказал Полуянов, но ничего о себе больше добавлять не стал. Гость сказал:

— Теперь все запасаются. Но в основном летом, когда отпуск. У вас отпуск? — снова спросил гость.

— Вроде, — сказал Полуянов, и прохожий усмехнулся.

— Я про газеты потому спросил, что тут, говорят, какая-то авария была? Не слышали?

— Где? В Чернобыле? Так то давно.

— По «Голосу Америки», по «Би-би-си» сказали. Вы, что ж, врагов не слушаете?

Полуянов глянул на гостя внимательно.

— Просто у меня батареи сели, — сказал прохожий, — в приемнике. Не берет ничего, что ты поделаешь. А вы давно обосновались?

— Да уж третий год, — сказал Полуянов.

— A-а. Два года? Я тут, пока радио не сломалось, все вражьи голоса слушал. Уезжают евреи, которых выпускают. А другие «в отказе» — годами, говорят, ждут. Вы, случаем, не в отказе? Да ну, шучу. Просто удивляет меня, когда люди уезжают.

— Почему удивляет? — спросил Полуянов. — Сами видите, что делается. Скоро не только евреи побегут. Скоро всем придется сниматься. Спасайся, кто как умеет. Литовцы вон с землей побежали.

— Когда с землей, понятно. Меня удивляет, когда люди уезжают и бросают все. По голосам говорят — они даже пенсии от родного правительства не имеют. А пенсия всей жизнью заработана. И скарб весь бросают.

— Руки на этом кто-то греет хорошо. Квартиры люди бросают, барахло.

— И армяне уезжают, — сказал прохожий. — И тоже без ничего.

— Так я ж вам сказал, скоро все побегут.

— И русские?

— И русские побегут. Было б только куда бежать.

— Русские не побегут, — возразил прохожий.

— Почему ж это? Бегали уже — в гражданскую войну, в отечественную.

— Времена не те. Не нужны мы никому. Армяне нужны, евреи нужны, а русские нет. Раньше надо было думать. Надо было место иметь, куда бежать. После революции миллионы народу с России съехали. И богатые, и умные, сильные, злые. А толку что? Где они? Рассеялись по миру.

— Жизнь спасали, не до грибов было.

— Э, извините, — сказал прохожий. — Они были исемейно связаны с родовитыми на Западе, и денежки у них водились, и вожди имелись. А рассеялись, не смогли собраться в одно место.

— Ну, это многих удивляет, — сказал Полуянов. — Евреи, торговый народ, сумели себе государство оттяпать. А русские эмигранты со своей загадочной русской душой не смогли. Все переворота ждали. Нет бы в какой-нибудь Океании создать новый русский Гонконг или Сингапур.

— И название есть, — сказал прохожий, — с ходу!

— Какое?

— Санкт-Петербург, ясно же.

Оба засмеялись.

— А может, еще и будет, — сказал Полуянов, — маленькая такая Россия где-нибудь у Мальдивских островов.

— Не будет! — сказал гость убежденно.

— Не дадут, думаете? Скажут, вы в своей одной шестой разберитесь сперва, прежде чем в других землях новую Россию встраивать?

— Это тоже, но главное в другом. Отталкивание в нас сильнее, чем притяжение. Шуточки! Ежели столько русских людей за столько лет не смогли создать нормальную страну ни здесь, ни там, то, значит, и не могли создать. Не имели мо́чи.

— Оскорбительно это как-то у вас получается, — сказал Полуянов, — обидно.

— А то, поди, не обидно! Вы хоть по всему миру пощарьте — на каждый язык найдется несколько способов жить. У англоязычных это ясно, у французских — пожалуйста, у испаноязычных — полмира. У китайцев и то есть Тайвань. Даже у корейцев вон есть. Одни мы сироты бездомные.

— Мы уживаемся только здесь, — сказал Полуянов, — на этой одной шестой, да и то слабо. А за границей соотечественников терпеть не можем. Я это по себе замечал.

— Причина потому что есть, — сказал прохожий. — Вы бы уехали?

— А с чего это я должен ехать? — отвечал Полуянов с неожиданной злобой. — Пусть вся эта сволочь катится.

— Кого имеете в виду? Нынешних беженцев, армян, евреев?

— При чем здесь эти-то?

— А кого тогда?

Полуянов внимательно поглядел на гостя.

— Долгий разговор, — сказал он. — Да и не выпустит меня никто. Хотя меня барахло не удержало бы тоже. Да и что у нас есть?

— Это точно, — поддакнул прохожий, — не накопили мы палат надменных.

— Едет человек без барахла, — сказал Полуянов, — это как развод. Чувствуешь, что ничего поделать не можешь, что бы ни сказал — одна ненависть вокруг, бросай все и уходи. Ничего не нужно. Потому и бегут без вещей. С отчаяния они. Ничего поделать не рассчитывают здесь больше. Не нужны. Немцы не нужны, евреи не нужны, никто не нужен.

— Не бывает так, чтобы ничего сделать было нельзя, — сказал прохожий, словно поддразнивая Полуянова. — Если, конечно, законов природы не нарушать.

Он как-то странно хмыкнул. Они сидели на лавочке рядом. Легкий ветер прошел по саду и хлопал куском полиэтилена на крыше теплицы. Полуянов смотрел вниз, под ноги, и улыбался. Он не имел возможности вести такие разговоры с незнакомым человеком. И, однако, не было места, где бы лучше было вести такие разговоры, чем в Кукареках. Одинокий, открытый всему человек, в полузаброшенной деревне, не в должности и беззащитный, именно из-за этой своей беззащитности мог он позволить себе такой разговор. Полуянов понял вдруг окончательно, что он беглец, изгой, не хуже всякого иного в отказе, страдающего и беспомощного.

— Они, когда уходят, род спасают. Народ, — сказал он.

— Да, да, вы правы! — вдруг очень быстро и совсем в ином ключе проговорил гость. — Я тоже об этом часто думаю.

— О чем?

— О человеке, роде, народе. И вообще даже о виде человека разумного. Я, вы знаете, доказал одну теоремку: дело в том, что человек вообще обречен на вымирание как вид. Рассказать?

— Ежели пойму.

— А чего же? Поймете обязательно. Ход такой. Человеку, как и всякому другому зверю, дан был инстинкт самосохранения. Инстинкт — заметьте, — который в уме не нуждается и действует раньше ума. Он и у волка есть, и у зайца. Вы шарахаетесь от опасности, не успев и подумать. Инстинкт! Есть и еще один инстинкт — сохранения рода. Мать под машину бросается за дитем, не думая. Волчица идет под выстрелы, чтобы логово спасти. И это — предел природы. Дальше нет ничего.

— Не понял, — сказал Полуянов.

— Ну как не поняли? Инстинкта-то сохранения вида нет! Не задумала природа, что так будем размножаться и так много нас будет. Людей. Мне нет дела до умирающих эфиопов в Африке. То есть умом-то я понимаю и готов материально участвовать. Но вот инстинктивно не могу. Надо мозги включать. Стало быть, природой это не было задумано. Мы вышли за пределы задуманного ею. Нет у человека инстинкта сохранения вида, а значит, он обязательно либо атомной бомбой себя угрохает, либо химией задушит. Тупиковая мы ветвь эволюции.

— У меня возражение, — сказал Полуянов. — Вот ведь армяне, евреи уходят. Значит, есть инстинкт, можно спастись.

— Только что говорили же, — ответил прохожий. — Это просто род у них сильный. Родовое чувство. Они род спасают. Инстинкт сохранения рода.

— А нация? Она же больше рода. Воюет, защищается — с этим как? Россия вот.

— А что нация? Сборище родов — больше ничего. А Россия — это и не нация, это сбор народов, согласных жить по одной исторической схеме. Из-за этого и за границей создать маленькую Россию невозможно. Уже тысячу лет Россия все воспроизводит и воспроизводит одну и ту же утомительную схему истории: народ внизу, а вверху царь и интеллигент-мученик. И между ними непримиримая борьба. Это огромная наша квашня, это желе, которое выталкивает наверх определенное число талантливых человеков. Талантливые негодяи идут в начальники, тиранить свой народ, править им, презирать его; а честные становятся страстотерпцами, поэтами, мучениками. Путь негодяев в этой стране — наверх. А путь честных — в Сибирь, на Кавказ, в могилу или в загранку, в изгнание. Другого нет.

— Что-то я не разберу, — сказал Полуянов. — Начали про человечество и вдруг про Россию пошли.

— Как же? — вскричал прохожий. — Потому что русская жизнь оказалась самой устойчивой по своей схеме. У нас в России жизнь еще пока более биологическая, нежели социальная. Это на Западе все иначе, там каждый сам себе голова. Там другая схема. Нам она не подходит, мы еще не запустили личного человека. Этот механизм в России спит сладким сном. Вы посмотрите: даже немецкие теории Карла Маркса не поколебали этого нашего российского распорядка.

— Да что вы? — засмеялся Полуянов. — А революция, гражданская война? Кажись, не они, а мы все начали. И не в Марксе дело, а в том, что русские пошли своим путем. Революция — одно название, а суть-то другая. У нас тут не по теориям живут. Но все же мы первые двинулись, хотя и под музыку немецких теорий. Чего хотели — того и получили, но сами.

— Нет, они все ошибаются, и вы ошибаетесь, — сказал прохожий, не объясняя, какие такие «они», — это величайшая ошибка, поверьте мне. Революцию считают чем-то новым, каким-то движением вперед. Нет, это ошибка, ошибка. Это именно и есть самая что ни на есть биологическая оплошность — это движение назад. Слишком много умников выдвинулось наверх в начале века. Вы историю-то полистайте.

— Листал уже, — сказал Полуянов. Прохожий не услышал.

— Слишком много выбилось наверх, и требовалось их всех к норме привести. К извечной российской норме.

— К ногтю. И тут случилась революция?

— Ну, конечно! Если бы все — серенькие, то никакой революции бы не надо было: схему менять бы не пришлось. Вы вот не верите мне, а вы подумайте: какая высшая сила не давала в России никому ни с кем договориться? Это ведь извечный русский вопрос. Никому и ни с кем!

— Большевики-то сговорились между собой и с эсерами.

— На мгновение, и какой ценой! А потом снова пошла резня и вычистка — гражданская война, борьба в партии, потом террор. Опять что-то там в схеме не сработало. Слишком много умников. Всех этих Свердловых, Троцких, Лениных, Сталиных и так далее. И что? Тут же пожрали сами себя, чтобы установить извечное российское равновесие.

— Неувязочка выходит, — сказал Полуянов. — Схема российская, а русофилы вон твердят, что революцию евреи делали, а им помогали немцы.

— Это «патриоты» — вы их не слушайте. Сила российской обывательской схемы в том и состоит, что она привлекает к себе множество народов, отдельных личностей, инородцев, согласных жить в этой нашей российской квашне. Вы подумайте, почему нам так эти немцы, шведы, шотландцы при Петре пришлись ко двору, а еще раньше татары, а потом евреи, азиаты, казахи, якуты и Бог знает еще кто? Потому что скопом или поодиночке были согласны с нашей замечательной — говорю не шутя — российской жизнью. Потому-то немец Романов, арап Пушкин, еврей Мандельштам, грузин Сталин, татарин Державин — это и есть самые отборнейшие наши русские люди. Дураки эти, ура-патриоты, не понимают простых вещей, они племя русичей спутали с россиянами.

— Смело, — сказал Полуянов. — Если бы они вас послушали, то вам бы живым ноги не унести. Вы против правых, что ли, так я вас понимаю?

— Я ни против кого. Я сам по себе. Я просто вам говорю, что они, дураки, перепутали российское и русское. Вот Федор Михайлович Достоевский эту разницу хорошо понимал. Сталин был более русский человек, чем Николай Первый, а Лазарь Моисеевич Каганович, может быть, более, чем граф Толстой. И любой наш классик, будь он хоть сто раз Бабель, русее любого русака. Потому что русский — это не тот, кто в Рязани родился, а тот, кто жить согласен по-нашенскому.

— Петр Чаадаев считал, что это от огромности пространства.

— Петенька Чаадаев? Да он просто сбрендил. У него главная, идея, что у русских не было до Петра своей истории. Тут он здорово угадал, хотя и писал все свои сочинения по-французски, чтобы выразить поточнее русские мысли. От этого он, кстати, никак не может считаться французом. Он, бедолага сумасшедшая, полагал, что теперь, после него, история начнется. Но мы-то с вами прожили после Чаадаева еще сто с лишком лет. И что же видим? Что вся советская, к примеру, история — вранье. «Краткий курс», и более ничего. И теперь ее снова надо переписывать. Вы задумайтесь: отчего это в России такая страсть не иметь своей истории? Не может это быть случайным, если нация непрерывно уничтожает, перемарывает историю, не дает ей устояться, войти в национальное сознание. Тут глубокая причина должна быть.

— Ну и в чем она? — спросил Полуянов.

— А причина в том, что российской схеме жизни нужен только один день, сегодняшний или вчерашний. Ей нет дела до истории. Да и что нам считать своей историей? Запрещенную на Украине «Историю украинского казачества»? Придуманную ссыльными сталинскими каторжанами историю казахского народа? Историю Соловьева? Варягов? Что?

— Страсть у нас уничтожать свою историю — это точно. Да ведь не одни мы такие дураки.

— Дело в том, что система российская, как я уже имел честь доложить вам, биологическая. А в биологии живое натекает на живое и своей истории не имеет. Так что мы и не люди пока, мы лес беспамятный.

— И сколько же еще этот лес будет расти? Скоро ли собираетесь стать человеком?

— Вот чего не знаю, того не знаю! — отвечал прохожий. — Некоторые считают, что наше болото стоячее весь мир переживет. Японцы тыщу лет сидели под императором, как замороженные, а потом оказалось, что они для человечества в двадцатом веке самые важные люди: у них и электроника, и чудеса всякие, и компьютеры.

— Я в самолете однажды летел ночью через Хабаровск, и мне приснился сон, — сказал Полуянов. — Мы там в командировке не выспались, работали по наладке перед пуском. И это все наложилось, перемешалось — каша. И снились мне какие-то люди и большая такая балка. Я потом понял, что это не балка, а маятник. Люди внизу копошатся среди разнообразной техники, чего-то лепят, делают. А маятник над ними огромный со скрипом все отводится, поднимается, поднимается. И как всегда в снах, — мне было ясно, что он там держится на соплях. В любой момент готов сорваться. А маятник с блюминг размером — он в мокрое пятно их размажет. Я кричу им, чтобы уходили, бросали все. А они ко мне повернулись, озабоченные такие, машут руками, что, мол, слышат меня, улыбаются — и продолжают.

— Обычный кошмар, — сказал посетитель. — Это вы плотно покушали за счет «Аэрофлота».

— Я потом долго не спал, сидел и думал об этом сне. Вот вы говорили про инстинкт…

— Ну?

— Про то, что человечество погибнет из-за отсутствия инстинкта. Я подумал тогда иначе: все в природе стремится к равновесию — все стремится разложиться, распасться на простые элементы. А человек — сам неравновесная система. Он сам есть отклонение от равновесия.

— Ну, это старая идея и не ваша вовсе, — начал прохожий.

— Это-то да. А я вот что еще… Ведь мы сами же продолжаем отклонять маятник. Мы создаем все новые вещи, которые в природе, по теории вероятностей, появиться не могли. Ну все эти самолеты, вертолеты, магнитофоны, телефоны, — вся эта техника. Мы собрали рассеянные элементы радиоактивности и получили атомную бомбу, реакторы и все прочее. Ведь сам по себе цветной телевизор, скажем, в природе появиться не мог. Вероятность такого сочетания элементов в природе ноль.

— Иначе телевизоры бы уже сами стали расти на деревьях и показывали футбол, — засмеялся прохожий.

— Зря шутите. Не выросли телевизоры на деревьях — значит, без человека не могли вырасти. Человек стал элементом эволюции. Он создает все более и более маловероятные вещи. Особенно на Западе.

— Ну и что?

— А то, что природа стремится к равновесию! И значит, кто мешает установлению равновесия, тот, кто все время отводит маятник, — пропадет, сорвется, — вот какая у меня мысль появилась.

— Я бы сказал, не маятник отводит, а пружину взводит.

— Неважно, — ответил Полуянов. — Все больше оттягивается пружина в сторону невероятных событий и явлений. И мы этим гордимся, считаем это правильным, нам это нравится. Мы хотим подражать больше всего Америке, Японии, хотим магнитофонов, самолетов, фильмов, того-сего. Но пружина не выдержит, она сорвется и ударит со страшной силой, и размажет нас всех по стенке.

— Имеете в виду атомную бомбу? — деловито спросил прохожий.

— Ну почему? Не знаю, наверное. Или Чернобыль. Или прорыв плотин, или СПИД. — Полуянов достал сигарету и зажег ее от пьезозажигалки. — Вот и эта зараза из той же серии.

— Но ведь удобно, — сказал прохожий. — Трением не станешь добывать огонь. Да и навык утерян. Хотя русские до невозможности изобретательны именно из-за своей великой схемы. От лени. Может быть, если им дать волю, то они бы додумались до каких-нибудь деревянных телевизоров, глиняных компьютеров и экологических автомобилей на дерьме.

— Это как посмотреть, — отвечал Полуянов. — Скорее мы себя и весь мир раньше угрохаем, чем понадобимся миру с нашей ленью, как японцы понадобились миру со своей японской аккуратностью. Чернобыль-то у нас случился, а не у них. Нам бы техникой вообще надо запретить заниматься и не давать баловаться с оружием.

— Мои слова повторяете, дорогой, — сказал прохожий. — Нам не атомную бы бомбу делать, а только тиранов плодить да гениев, чтобы они совместными усилиями, надругательством друг над другом, манифестами, камерами, розгами да бомбами извлекали бы для всего человечества великие духовные ценности из нашей загадочной русской души. Нам эксперименты не над природой ставить приказано, а над самими собой, вот суть.

— Ну, тут нас не упрекнешь, мы над собою такие эксперименты поставили, что нам человечество должно памятник поставить золотой.

— В виде золотого нужника! — сказал гость. — И знаете почему? Потому что наш эксперимент, например, построения социализма показал, что как раз социальное имеет в России самое десятое значение.

Он странно закинул голову и вдруг громко захохотал. Собака Муха вскочила и громко залаяла.

— А это уж ахинея. Социализму тут хорошо, — возразил Полуянов.

— Потому социализму тут хорошо, что удобно лег он на эту нашу разварню — лучшего и желать было нельзя. Раньше на тиранов хоть какие-то побочные соображения влияли, дворянство там, традиция, а тут уж нет, шалишь: все в чистом виде. Тиран, так уж самый страшный, мученики, так уж самые бесправные и даже от Бога не имеющие защиты, потому что Бога в квашне отменили тоже. И знаете, кого ждут теперь самые большие сюрпризы? Перестройщиков наших. Всех этих, кто левее нашего Михаила Второго. Если введут они капитализм в России или нэп — что уже было, — то окажется, что этот капитализм ихний такой же говенный, и даже хуже любого социалистического социализма. Видали, что мы с безвластьем сделали? Сумгаит, Фергану, Баку. Сразу же кровкой умылись и ручки даже ополоснули. А как же? — согласно схеме. Так что какой тут ни введи строй — жратвы в магазинах все равно не будет. Демократия тут может кончиться только большим мордобоем с кровянкой. И какая команда тут ни победи, через три дня всеобщего ликования с водкой и — опять-таки с мордобоем — установится все тот же родной татаро-монгольский, ивано-грозновский, петро-павловский, ленинско-сталинский российский стиль.

— Ну уж, я вижу, тут все в кучу пошло, — сердито сказал Полуянов, — все под откос. И Петр, и Ленин, татары и жратва. А кто сказал, что раньше на Руси жить было плохо? И живали-то, кажется, неплохо, и едали недурно. И разве цель жизни — поесть? Давно уже накипело у меня, потому скажу — мне позорны все эти разговоры. Взрослые люди и таким делом занимаются. Даже если и не быть коммунистом, то и все равно — не к этому же шли семьдесят лет, честное слово? Можно подумать, что кто-то кому-то обещал колбасный рай. Правда, свобода — это еще куда ни шло, но не барахло же и не жратва.

— Кончили? — спросил прохожий. — Я вам на это отвечу. Вы правы — позор, когда лучшие умы нации решают, как добиться колбасы или гарнитуров мебельных. Но в наше время — не только в России, а и где хотите — было ровно настолько хорошо с жратвой, насколько в ней было хорошо со свободой. Аксиома! «Колбаса растет на дереве свободы». А теперь все концы перепутаны — надо за свободу бороться, а они борются за гарнитуры.

— А вдруг случится чудо? — спросил Полуянов насмешливо. — И все само собой появится?

— Чудо? Какое чудо? Ведь было все уже, было. Каких тут еще ждать чудес, когда после зверского убийства одного царя они тут же сразу же ставят на его место нового, еще более гнусного. «Старые большевики», прибившие в Свердловске Николашку, тут же с песнями поставили над собой царствовать Иосифа Первого, убивца.

Полуянов забыл чистить грибы. А прохожий воодушевился и размахивал руками. В деревне никого не было, кто мог бы послушать этот разговор, а то бы Полуянов постеснялся так по-городскому тут орать. Но бабки ждали машины и вряд ли за своими разговорами слушали их. Только большие липы с южной стороны сада тихо шумели, лопотали.

— Все-таки вашей российской схемы принять нельзя. Есть же те, кто против, — литовцы, эстонцы, латыши.

— Поляки еще, — сказал прохожий. — Поляки. Лучший пример. Славяне, казалось бы, братья. Ан нет, всегда между нами война. Вся эта вековая свара только по тому одному и происходит, что они нашего уклада не хотят принять. Хотя мы и по языку близки, и по образу жизни, и по славянству. Но они, как и литовцы, к примеру, не хотят становиться участниками российской схемы. Между нами не национальный, не социальный — этнический конфликт. Не нравимся мы им, и все. Не хотят ляхи проклятые иметь царя наверху, внизу болото и мученика посередине. А вот узбеки со своим Рашидовым хотят. Очень им нравится наша схема жизни. Они потому теперь на нас и в смертельной обиде, что нам поверили, согласились стать русскими — это при отличии-то языка, культуры, веры, всего-всего, — а мы теперь их же и по мордам: «узбекское дело».

— Опять неувязочка выходит, — сказал Полуянов, которому понравилось дразнить красноречивого прохожего. — А евреи? Уж они-то как были вписаны в систему! Они почему бегут?

— Потому что они-то и есть самое главное мое доказательство. Они и вправду составляли множество большевистских фигур, они первыми из местечек выбились в инженеры, врачи и так далее. А то, что они бегут, означает одну страшную вещь — они догадались. Поняли! Они поняли, что в этой вязкой российской среде им нет места, что она будет по своему непредсказуемому плану и праву воспроизводить людей. Ее задача не «прогресс», не «перестройка», как я уже доложил, не бизнес, а извечное воспроизведение схемы жизни — то есть самой себя.

Полуянов засмеялся.

— А знаете, вы ведь на Троцкого похожи. Ваша теория в некотором смысле означает победу мировой революции. Только наоборот.

— Конечно! — прохожий даже не удивился ничуть. — Страны «третьего мира», они почему большие друзья советского народа? Только те из них и друзья, кто шкурой принял нашу схему. Им понятно, что под пальмой лучше лежать, чем вкалывать на заводе в Детройте. Они правильно понимают, что социализм, реальный российский социализм был построен в СССР. Он от человека ничего не требует. И потому всякая социалистическая Эфиопия или там Мозамбик это и есть самая настоящая Россия, наполненная глубоко российскими черными обывателями. И в этом смысле никакой разницы между Тамбовом и Аддис-Абебой нету. Я это вам решительно говорю — поверьте, я там бывал.

Полуянов уже хохотал. Солнце выкатилось из-за тучи, бегло все осветило, словно осыпало, показало этот ласковый мир и снова ушло.

— Поймите, милочка моя, — кричал прохожий. — В Россию столько приезжало иностранщины и в наше время тоже, всех этих коммунистов, социалистов, испанцев, черт знает кого. Они тут же в лагеря садились при Иосифе Виссарионовиче Первом, расстреливали их, а вот живут же в России. Потому — нравится. Рыба ищет где глубже, а человек, он прост — видит, что ему тут душевнее, проще, приятнее, вот и живет. И бабы тут самые красивые, и добрые, и дают. Ведь и вы тут, миленький, осели в деревне не против воли, а?

Полуянов насторожился.

— А может, и вправду квашня эта спасется? Мы то есть, — спросил он сухо. — Хотя нет, по вашей теории, нет. Если бы жили тихо, то тогда еще можно было бы рассчитывать. Но мы-то природу свою загадили, извиняюсь, хуже, чем на Западе. Они вон нас резонно спрашивают: «Мы ценой природы создали цивилизацию. А вы-то свою уничтожили зачем?»

— А уничтожили ее ради схемы опять же. Потому что нашим новым царям и начальничкам теперь приходится природу отдавать. Приходится атомные станции строить, заводища, нефтепроводища, иначе нашим тиранам нечего будет жрать, нечем будет руководить, а нашим блаженным не с чем будет бороться. И потому сообща нас они и себя загубят. Нету инстинкта сохранения вида, как я уже вам говорил, милашка моя.

— Ну, тогда остается только одно, — сказал Полуянов.

— Что? Ну-ка?

— Вера, — сказал Полуянов. — Религия, Бог.

— Вот! — сказал прохожий и ласково посмотрел на Полуянова. — Хорошо соображаете! Это первая общность, которая выше рода. Причем, если подумаем, то увидим, что религию можно придумать: верить можно во что хочешь. В Сталина, в Гитлера, в гроб Пророка, в Христа или в Моисея. Главное верить. И в каком-то смысле это единственный шанс, скажем, для природы. Ведь опять-таки нет инстинкта охраны окружающей среды. Ну разве что чувство красоты. Но оно такое слабенькое. Это не инстинкт, это культура, пленочка, а не кости, не мясо. Не может человек машинально, от головы, бороться за экологию. Ему говорят, что вредно химией травить природу. А он слушает и травит. Леса гибнут, ну и черт с ними. Ему говорят, что все подохнем от ядов этих, от радиоактивности, а он думает: «Когда это еще будет!»

— И выходит из этого всего, что даже веруя, не спасемся, нет у нас никакого шанса?

— Никакого! Никакого нет, дорогой мой. Потому что нет силы инстинкта. Такого, как инстинкт продолжения рода. Ведь если бы не инстинкт, никто бы не заставил ни тебя, ни меня, извините, на бабу лезть; ни ей рожать и мучиться. Давно бы вымерли. Согласны? — и, не ожидая согласия, сказал: — Если бы был инстинкт сохранения вида, то ни один человек другого убить бы никогда не смог, как волк волка убить не может. А уж о смертной казни и речи бы не было.

— С верой у вас не получится, — сказал Полуянов.

— Почему? — сказал прохожий. — Получится. Вся история религии — это история борьбы человека с природой. Когда был человек почти зверь, он природы боялся. Она была для него набором страхов. И он придумал себе многих богов. Потом он стал справляться с ней, стал приходить в равновесие со средой обитания, и Бог у него стал один. А теперь человек разрушает природу, и это эра гибели богов. Религия — всего лишь способ измерения равновесия со средой. И больше, миленький, ничего, ничаво, как говорится. Адье, финита ля комедия! Вот как!

Полуянов уж несколько минут назад заметил, что гость его говорит как-то странно. Да и сама речь словно была уже отрепетирована и не раз произнесена. Интересно, перед кем он все это уже проговаривал? Полуянов отложил корзинку с грибами, обтер руки, снова вынул пачку сигарет.

— Трудно судить, — сказал он.

— А чего тебе судить? Тут делать нечего. Может, они там, на диком Западе своем христианском, и поделают чего, или буддисты эти хреновы на Востоке. А нам, в царстве справедливости, ни черта не видать, что делать. Или — в эмиграцию с корабля — шмыг! Или вон как ты — на природу бежать, или как хозяйка твоя прежняя: петлю под потолок, шею сунула — и айда. Честь имею кланяться!

Он встал, неуверенно взмахнул рукой и, сильно шатаясь, но крепко ступая, пошел от Полуянова вон. Полуянов с ужасом заметил: что он мертвецки пьян, что ли?

Это он уже видел в деревне Кукареки. Приходит Колька, трезвый вроде с виду, только глаза блестят. А сам уже дома стакана полтора вмазал. И вот по ходу разговора и курения на приступочке, он все более и быстро-быстро пьянеет. И уже через пять минут не вяжет лыка; и тогда брякнет что-нибудь вроде: «Будь проще, Валерик, и народ к тебе потянется!» — и отваливает выписывать ногами кренделя по мягкой траве.

Муха потрусила вслед за пришельцем, а Полуянов еще долго сидел на ступеньках, чистил грибы и думал, что только тут можно встретить проповедующего странствующего философа, пьяницу и ископаемого вполне.


Вечером Полуянов зашел к Анечке. Она сидела в горнице и не слышала, как он прошел через сени, через жарко натопленную кухню. По телевизору Диктор государственным голосом рассказывал про какую-то аварию, Полуянов не стал прислушиваться. Анечка проснулась, чуть со стула не скатилась, а потом долго извинялась, смущалась и отмахивалась.

— Аня, а что за мужик сегодня приходил?

— А какой мужик? — живо спросила вмиг проснувшаяся Анечка.

— А вот днем приходил ко мне. В сапогах такой, в свитере…

— Не помню я чегой-то, — сказала Анечка. — Может, Колька Седов?

— Да нет, какой Колька… Из Левшино, там дом, сказал, купил.

Анечка смотрела на Полуянова, открывши рот.

— Что ты, Валер, — сказала она, немного опомнившись, — Левшино сгорело лет восемь назад. Его сперва бесперспективным объявили, переселили всех. А потом летом там или баловался кто-то, но все сгорело. И болота там погорели. Вот мы ж даже за клюквой туда не ходим. Что ты?

— А может, из Лошадеева?

— Нет, это вряд ли. Потому что дачники оттудова съехали давно. Ты один тут во всей округе живешь.

— Да ну такой, в штормовке, мужик, — сказал Полуянов. — Он мимо вас обязательно должен был пройти. Вы ж хлеб ждали.

— Конечно, ждали. Ждали. Но только никто не проходил. Хоть Нинку спроси — мы там все сидели.

— Ладно, пойду, — сказал Полуянов. — Да, давно хотел спросить, а чего жена Витьки, который дом мне продал, она чего?

— Да, Валер, она пьяница была. Ты не думай про это.

— Про что?

— Ну, про это. Она повесилась у себя в доме. Но это давно было. Дочку ее отдали в детдом, а сам он съехал отсюда на центральную усадьбу. А как ты ему деньги за дом тогда отдал, оформил, он попил-погулял и совсем смылся. Ты не думай про это.

Полуянов вышел. Он шел по черной, черней черноты осенней ночи к Зининому дому. Хотел взять молока на завтра и поговорить. Около дома кургузый, маленький ее кобель Бимка зашелся в хриплом лае. Из окон слышна была тонкая песня. Полуянов понял, что старушки снова загуляли, и не пошел, воротился.

Пойду я в море утоплюся,
Пускай мене вынесет волной… —
кричали старухи.

Ветер шумел в кронах и обдирал умирающие сады.

В доме было уютно, и Полуянов, почувствовал, что теперь сможет ответить Сашиной сестре. Он вставил лист бумаги в машинку и написал:

«Уважаемая Н. И.!

Я получил и прочитал рассказ Вашего брата «Миру — мир». Говорят, что писателя надо судить не за результат, а за смелость попытки, за тот прорыв к свету, который он старается выразить в своем произведении. Неудача Вашего покойного брата велика — рассказ очень уж слабый, — но велика и попытка. Кто знает, в какие бы формы отлилась эта молодая душа, если бы случай не отнял у Вас близкого человека. С точки зрения литературы его рассказ весьма слабый. Но ведь Вы не об этом спрашиваете. Вас интересует, нельзя ли его опубликовать в память о брате. Я должен Вас огорчить: опубликовать этот рассказ невозможно. И не только из-за качества, но и из-за направления нашего журнала. Поверьте, это не для отписки говорю, а по чистой правде. Не мучайте себя и не обвиняйте журнал.

А душа Вашего брата, душа, пытавшаяся на все откликнуться, была замечательная. И человек был замечательный. За все болел сердцем, во все вмешивался. И если в рассказе он повторяет затертые мысли о борьбе за мир, то это потому, что мы все такие: только то и можем сказать, что в нас вбили. Наверное, через годы он научился бы отличать свое от чужого, не поддаваться на обманы, не ходить по опасным, обманным коридорам… Примите от меня самые главные слова соболезнования и сочувствия.

Я возвращаю Вам рукопись — эту дорогую для Вас реликвию.

Жму вашу руку.

Научный консультант Полуянов».

Два дня стоял густой туман, и поздними вечерами, пока еще не ложился на этот туман ночной холод, было видно, как свет сквозь щели веранды, электрический свет от лампочек, бросает длинные полоски на светящийся пар. Травы под ногами уже не чувствовалось в темноте, змеилась парная поземка. Дом качался в облаке сырой влаги вместе со стеклами, полными света, мокрыми бревнами стен и кустом сирени под окном.

Наутро третьего дня туман дружно двинулся. В воздухе пахнуло морозом, и солнце сталистой полированной плитой прокатилось в небе, среди взлетающих облаков. Туман поднялся, оставил на земле утренние белые следы мороза на травинках, репьях, на паутине и тонких ветках кустов у дома. С каждой минутой цвет возвращался. Иней парил. Горели в солнечных лучах стеклянные изоляторы на столбах, белые провода провисали.

Часам к одиннадцати все очистилось. Туман отошел в поля, и клин ближнего леса выступил вперед. Среди осенней мокрой природы он стоял совершенно зимний, березы сияли снежными кронами. Тонкие льдинки висели в паутинах. В низине, у пруда, дышалось легко, как дышится в горах на кромке таяния льда или у моря, у большой воды. И все новые ветки, засохшие бурьяны, крапива — еще сильная, молодая, — очищались ото льда. Горел на солнце и за окраинами пруд. В лесу каждая ветка была во льду, каждый волос был оперен инеем. Все это таяло, ломалось, и вдруг все как-то разом посыпалось вниз, не стаивая: падали с шумным стуком листья все еще твердые, веточки, ножки желудей. Скоро стук прекратился, туман все отходил в просеки, и видно было, как лес вслед за всей природой размягчается, капает, мокреет. А когда солнце выкатилось на мгновение из-за клочьев туманной пыли в небесах, вдруг он вспыхнул золотыми и серебряными зимними огнями. Седые ели таяли и лились, поле высохло под легким ветром, и стерня затвердела и высветилась.

Днем солнце вышло и стало ровно светить в низком голубом небе. Ни листьев, ни плодов в саду на деревьях уже не было. Их положил ночной мороз и утренняя оттепель с ветром. Только два яблока «славянки», большие белые плоды с черными пятнами, висели на тонких ветвях, пригибая их к забору.

После обеда Полуянов пошел в лес — посмотреть, что там осталось после морозов. С берез потекли листья, быстро и бесшумно, словно в прозрачной лесной реке. Опушки еще не оголились, но уже потеряли свой грозный вид единой массы листьев. По яркой, пронзительной синеве как-то особенно чувствовалось, что скоро зима и скоро снег пойдет.

Полуянов вышел на небольшое круглое поле, через которое шла тракторная дорога на сгоревшую «неперспективную» деревню Левшино. Он стоял на краю этого лесного поля, спиной к тихому осенному солнцу, а лицом туда, где темная полоса тени разделила поле на лес — на синее и рыжее. Ветер дул ему в спину тоже ровно и спокойно, подхватывал листья на лету и уносил в поднебесье. Они носились сперва низом, черные, как сор, как горелые порошинки, а потом, попав в лучи солнца, на грань света и теней, взмывали в вольном потоке ввысь. И тут вспыхивали вдруг длинными золотыми искрами, как в жаркой печи вспыхивают мусор и пыль.

Полуянов заметил двух женщин, которых видел давеча. Они вышли из рощицы и брели теперь по краю просеки, щупая зеленой палкой землю. Одна подавала провод, а вторая несла квадратный ящик защитного цвета на ремне. Полуянов сразу узнал этот прибор, с которым много лет работал в институте и на военных сборах. Это был дозиметр, а женщины были дозиметристы, они мерили уровень радиоактивности в поле. Полуянов вспомнил толки об аварии, все понял разом и вдруг подумал, что все это не имеет уже никакого значения.

Потому что есть только этот лес и поле. И какие-то вон голоса слышатся в шелесте и скрипе берез, лепет, беготня и смех. Скоро снег пойдет, который уже собирается в холодном воздухе. И что бы ни случилось с ним, всегда останется это холодное жнивье маленького поля, это ласковое солнце, это небо, и эта золотая канитель березовых листьев на ветру.