Имена и лица [Владимир Иванович Аниканов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]



Р 2

А 67


Художник БОРИС ЖУТОВСКИЙ

Старик



Везде, казалось, был воскресный день — люди отдыхали после недели усталости, недели напряжения, недели совместной работы. На Севере в этот день была зима, и свет дня был короткий. Люди поднялись еще в темноте, затопили печи, накормили скотину, прибрали в доме и принялись за домашние дела.

Только те, кто ехал в поездах и кто вел и обслуживал эти, без своего места, кочующие дома, — только они, может, не чувствовали этого дня или старались не помнить, потому что у них теперь был как будто праздник. А поселки и деревни, растянувшиеся вдоль железнодорожной линии, воскрешали в памяти дни детства и безудержной радости.

Деревня Липин Дор когда-то славилась своей степенностью и домовитостью, но время кануло в лёта, и название уже давно ничего не говорило нездешним людям, — деревня была оттеснена станционным поселком и совсем потерялась в нем. А те немногие, уже древние, что помнили замкнутый круглый мир и в центре этого круга деревню, не понимали, что за секрет заложен в этом новом мире и непохожем времени, а когда они спрашивали, им отвечали, что никакого секрета нет.

В одном таком доме жил старик. Он был древний, но крепкий, уже перешедший рубеж старости. Вместе с ним жила его жена, его помощь, его память, его отрада. 14 была у них дочь — эта девочка родилась поздно, когда уже не надеялись, и теперь она была им заменой погибших сыновей, и надеждой на внука, которого они ждали.

Еще в темноте старуха проснулась вместе с дочерью, которой пора было на работу на станцию, и, пока дочь отходила ото сна и одевалась, приготовила еду и, когда дочь поела, проводила ее к дороге. А потом опять легла, но не лежалось, и она встала, посмотрела, как спит ее муж, по своей давней привычке оставив место для старухи, положив на то место руку, но старуха уже давно спала отдельно и на своей кровати тоже оставляла место для мужа. Она посмотрела на его руку, улыбнулась и принялась за свои домашние дела.

Старик проснулся, когда его жена вышла из дому, чтобы накормить поросенка. Он проснулся, вспомнил, что сегодня воскресенье. Быстро встал и вышел к старухе.

А потом они сели за стол и поели.

— Пожалуй, пойду, — сказала старуха, когда вымыла посуду, поставила тарелки и стаканы в наблюдник и вытерла стол. После еды они некоторое время сидели за чистым столом, смотрели на комнату, в окно, друг на друга и молчали. — Пройдусь немного. Как ты, Дмитрий Тихонович?

— Ты, старая, лучше не спрашивай. Идешь и иди. — Он знал, что она пойдет в магазин и на станцию, мимо церкви, зайдет к Федоровне.

— Ты знаешь, нашу церковь закрыли.

— Нет, я этого не знаю. — Старик помолчал. — И кто ее закрыл?

— Сам священник.

— Ну что ж.

— Нет. Его посадили, в тюрьму, за кражу… — Старуха хотела еще что-то сказать, но передумала. — Тогда пойду, — сказала она.

И старик остался в доме один.

Он вынул из-под лежанки на печке тряпку, приготовленную еще вчера, положил ее на стол, потом взял табуретку своей еще крепкой рукой, вынес на середину комнаты, где под потолком висела лампочка, поставил табуретку и влез. Выкрутил лампочку и положил ее на стол рядом с тряпкой. Он повыкручивал все лампочки в доме и положил их рядом с тряпкой. А потом принялся протирать одну, за ней другую…

Вчера весь день старик заносил поленья в подклеть, чтобы успели согреться и высохнуть, когда пойдут вдело. И прочистил дорожку к лабазу. На сегодня он наметил протереть все лампочки, что не трогал с осени, прошить растрепавшиеся книжки, которые Даша, его дочь, принесла из библиотеки, а вечером сесть за письмо к зятю, он был в заключении за зло, причиненное людям. Старик не надеялся исправить его этим письмом, он собирался написать, как они втроем живут и что у Даши будет сын.

А перед дневным сном старик наметил разобрать свои дела на следующий день. Этих дел оставалось не так уж много, и выбирать не приходилось. Старик ждал появления внука, когда все его дела закончатся и он сможет спокойно уйти из этого человеческого мира. И то, чем он был занят, было для него последним ожиданием. Он был уверен, что он сам и его жизнь больше не будут меняться.

Старик вкрутил лампочку в большой комнате — когда-то здесь была комната во весь дом, где готовили еду, ели, работали, спали, гуляли на праздниках, куда приходили на беседы, где любили, и рожали, и умирали, — и некоторое время оглядывал ее сверху. Конторка коммуны, пуля в стене, затертое пятно крови — все прошлое, прошлое… Стул с подушечкой, где сидела его жена, Дашин — весь качающийся, потому что она непоседа, и еще один у печки, зятя, — отставлен, и на него никто не садится, и табуретка старика, на которой он стоял. Над диваном в рамке — старик долго ее делал — фотография сыновей: один погиб в финскую, а второй, в мировую. Старик тогда выбрал снимок, где они были вместе и рядом их мать и он сам. А на противоположной стене, за которой отгороженная комната стариков, — фотография дочери, маленькой девочки. Все было на месте. И старик, успокоенный, слез с табуретки.

Прежде чем сесть за Дашины книги, старик вышел во двор послушать скорый поезд; на этой станции он не делал остановки, только чуть сбавлял ход, — старик приучил себя к шуму, который оставляли по себе поезда, и некоторые выходил послушать. Многое было в его жизни, к чему он себя приучил. Когда все успокоилось, он вернулся в дом и сел за стол.

Прошло какое-то время, и старик задумался о чем-то, не относящемся к делу, к тому, чем он был занят, и потом сказал себе «сейчас придет». Но когда отворилась дверь, оттуда не появилась его жена. Это был почтальон Захарыч. Он переступил порог и остановился, не двинулся дальше. Старик взглянул на почтальона, как бы говоря: «А ты входи, подойди ко мне». А тот не захотел, и лицо у него было далекое от старика, и жалеющая скорбь не могла обмануть. Старик еще взглянул на него и увидел, что нехорошее лицо у Захарыча.

— Дмитрий Тихонович…

Старик встал, подошел к почтальону, взял у него из рук то, что он принес, и, выпроводив почтальона, вытолкав его, потому что тот плакал, закрыл дверь на крючок, а потом долго шел к столу.

ДМИТРИИ ТИХОНОВИЧ ТВОЯ ДОЧЬ СКОНЧАЛАСЬ ПОЕЗДОМ ВЫЕЗЖАЙ ЛИХАЧЕВ

Старик отложил телеграмму в сторону и продолжал свое начатое дело: подклеивать корешок книги, но клей из пузырька растекался по столу, и дело не двигалось. Старик отложил все, а руки его последней своей крепостью взяли клочок телеграфной бумаги.

Старик долго сидел, не шелохнувшись, и за это время был ребенком, потом мальчиком, в лугах, в ночном, потом солдатом, у него росли усы, он воевал, — потом дрался с белыми, потом, наконец-то, стал мужчиной, мужиком — у него была молодая, хорошая жена с сыновьями и дочь, и он работал для них и для всех людей, и у него в доме была радость. А потом снова начались войны, и не стало больше радости, он сразу постарел. И вот в испо-ди головой… шелохнулся и стал таким старым, каким его еще никто не знал.

Если бы в дверь не постучала его старуха, наверное, он бы так и умер от своей старости, своего одиночества. Он всю жизнь умирал и чувствовал свою старость, но теперь он хотел ее принять, но первая постучала его жена. Это была такая нечаянная радость, такое нечаянное спасение, что старик встрепенулся, и в нем появилась сила и уверенность сделать то последнее главное, для чего он родился. Он спрятал на себе телеграмму и открыл дверь. Жена его прошла за ним в комнату, и села на свой стул, и ждала, что он ей скажет.

— Сегодня день рождения у меня, — сказал старик. — Я вспомнил.

Она ждала. Она понимала больше того, что говорили его слова. Она понимала, что ему надо.

— Я сейчас в город. А ты жди… — старик больше не мог говорить.

Она проводила его, а потом опустилась на табуретку своего мужа и стала повторять слова молитвы, которые могли не дать думать о том, что было в действительности.

Старик всю дорогу повторял про себя: я пропустил тот поезд.

Он потерял время, а душа его устала гнаться за ним.


Рабочий поезд покинул город, и в вагоне номер семь, как и в других вагонах, усаживались, снимали полушубки, забрасывали наверх чемоданы и мешки, укладывались спать, собирали компании для игры в карты, домино…

Проводник нехотя прошелся по вагону с веником и совком, увидел парня с папиросой, подошел к нему:

— А это что такое?..

— Что ты, — парень запрятал папиросу в рукав.

— А это что за фокусы?

— А почему нельзя?

— Потому что женщины сидят и дети.

— И что ж ты вон им не говоришь, они вон водку пьют.

— Когда водку пьют, то дыма нет, а когда курят, то дым. Ты не юли.

Проводник направился в следующий вагон, а парень вытащил папиросу из рукава.

— Дед, в козла составишь компанию? Нужен четвертый.

Старик сидел на краешке лавки и ни о чем не думал, окостенел.

— Он глухой, видно. Дед, уважь компанию, скажи слово.

— Не обижайте деда, эй вы!

Старик молча заплакал, он сидел так же неподвижно, но веки больше не могли сдерживаться.

— Зачем ты его. Дед, успокойся, он не хотел. Успокойся, дед.

— Он меня не обидел, сынок… — Старик тянул из кармана красную тряпицу. — Он меня не обидел… нет, не обидел.

Когда старик ехал к ней, он помнил одно, что он родился, нечаянно. И ждал: вот она ему укажет — он увидит и поймет. Но когда увидел — растерзанную, обезображенную, — и, что увидел, уже не было его дочерью — это была навь, мертвец, — он узнал, что не получит ответа. Его горе было в нем, и никто не мог его утолить. Тут он спохватился и хотел бежать. Он куда-то шел, ничего не зная, попал на железную дорогу, очутился в этом вагоне. Ему надо было увидеть то место.

— Ваш билет!

Старик смотрел на человека и хотел понять, для чего этот человек существует, для чего родила его мать.

— У вас нет билета. Хоть вы и старый, но вам тоже… Нельзя так ездить. Вот так.

— У меня нет.

— Ну хорошо, вы старый, забыли, — проводник крякнул. — Откуда вы едете и до какой станции? А то и проехать можно, — ему хотелось поговорить.

Старик не отвечал, не слышал.

— Отстаньте от деда! Что вы пристали к нему! Он плачет, видите. Дед, не плачь, чего плакать. Случилось что?

— У тебя нет денег?

— У вас украли?

Старик бессмысленно смотрел на людей, окруживших его, и не знал, почему они не видят, что они видеть должны.

— Обидели его, я сам видел.

— Кто тебя обидел?

— Меня не обидели… нет, не обидели.

— Ты куда едешь? У тебя нет денег?

— Ему нехорошо. Видите, ему нехорошо. Принесите воды.

— Вам куда нужно? Вам куда ехать? Куда нужно?

— Не знаю.

— К кому, к кому ты едешь? К сыну? К дочери?

— К ней.

— Она тебя бросила?

— Да. Умерла.

— Ах ты боже мой!

— Ты нас прости, дед, мы не знали.

— Ты говори, расскажи, как было, станет легче.

— У тебя жена-то есть?

— Старуха?

— Ну да, старуха-то жива?

— Старуха? Старая.

— А чего тебя-то послали? Есть еще кто у тебя?

— Нету. Один сын погиб, второй сын погиб, дочка… дочка тоже. Как же я ей скажу?

— Жена-то знает?

— А?

— Старуха-то, говорю, знает?

— Нет. Не знает. Старая-то не знает… А как не знать…

— А сколько ей было?

— Кому?

— Дочери, сколько было лет?

— Ей? Не знаю.

— Как случилось, дедушка? Вы знаете, как случилось? Как получилось все?

— Ночью, что ли?

— Она ушла, а я вышел, да не вовремя.

— А что, насовсем ее или как?

— А? Ну да, насовсем, так и было, так и было…

— А муж у нее был? Где муж-то?

— Нету. Уехал.

— Вы ему телеграмму дайте.

— Написал. Написал письмо.

— Ах ты боже мой!

— Бездетная или были ребятки?

— Носила. Не знаю. Детей не было.

— Несчастье большое!

— Не может, чтоб случайно было. Она ж у тебя на станции работала, я знаю. Разберут это дело. Найдут виновного.

— А вы садитесь, — старик привстал, уступая свое место людям.

— Что вы! Сидите, сидите.

— Как же вы жить-то будете? Ты схлопочи пенсию. За это дело пенсию полагается.

— А?

— Полагается, да. Иначе как же вы жить будете! Вы сколько получаете пенсии?

— Не знаю. Не знаю. Как же я жить-то буду!

— Да. Это надо обязательно, вы имеете право.

— Как же я жить-то буду…

— Я вам посоветую. Вы сделайте снимок. С нее. Вот моя соседка сделала…

И тут он испугался, что наговорят старуху.

«А ее надо подготовить — к чему ее приготовить?»

На него опять нашел страх, потоку что все было мана, обман. Люди спрашивали и говорили пустые слова, и он сам говорил ненужные слова. Он хотел спросить: «Для чего родила меня мать», но знал, что никто не ответит.

«Поделись своим горем с нами, — думал каждый. — Поделись своим горем с нами». Они спрашивали его, смотрели на него, а он не отвечал и смотрел мимо них. Он не хотел слышать, но их слова били его, и он все сжимался, сжимался…

— Мама, почему он такой старый?

Мать не ожидала и не знала, что сейчас ответить, и все замолчали, ждали.

Поезд мчался в ночи мимо жилищ, где они жили, мимо полей, которые они обрабатывали, мимо заводов, которые они построили, мчался по земле, откуда вышел род людской. И сколько забвения и отчуждения как-то нечаянно появилось в них, что они забывали о других, забывали, что другие это они сами, и копались в себе, жили для себя, и вдруг — не знали, зачем все, зачем их жизнь. Но вдруг случалось и такое, что напоминало, — и почти всегда это было горе, и редко радость, — о самом главном: мы род людской. И люди продолжали жить, в надежде, самопожертвовании и сострадании.

«Я пришел к тебе», — сказал старик.


Старик давно уже покинул поезд и тех людей и теперь пришел. Он дошел, он остановился — он успокоился, больше ничто его не мучило. Он знал теперь, что ему нужны силы. Он знал, что должен нести последнее, а потом передать людям, прежде чем уйти навсегда.

Когда вдали показались огни поезда, старик встал с рельса и двинулся в последний свой путь, бережно неся в себе память, с того места, где она чуть было не оборвалась.


1967

Взволнованно-мужественно



I
Пожалуй, все началось с того самого письма, какое Антонина Павловна отправила сестре. А в нашем кружке, ты знаешь, пишут только перед праздниками, а если в какое другое время — жди разговоров. Правда, многие догадывались о намерениях Антонины Павловны, и давно, больше десяти лет, и вот это случилось, дождались, значит.

Наша окраина стала застраиваться давно, я тебе рассказывал, никто и не помнит, с чего это началось. Может, с того, что ровно. В нашу сторону, на северо-восток от города, земля ровная, а в других местах изрезана балками. Когда-то поселились здесь греки-ремесленники, а потом прошло много времени, и рядом с греческой колонией и железной дорогой, которую протянули до тогдашней Юзовки, бельгийцы принялись за постройку заводов… И вот тогда-то и появился наш поселок, нагрянули люди сюда со всей России, и его в скором времени связали с городом трамвайной веткой. Но, конечно, до города трамвай ехал часа два, бывало — и три, когда сходил с рельсов; линия была одноколейной, и долго приходилось ждать встречного, а мы, тогда еще мальчишки, пока добирались до города (потому что это был для нас единственный путь к морю, на поезде нам было не по карману, а тут можно было проехать и без билета), играли на остановках в разбойников… Зимой трамвай не ходил.

В это самое время и прибилась к нам семья Долговых. Перед самой войной, как ее теперь называют, империалистической. Было их три брата и две сестры, и мы вскорости приняли их в свою компанию. Но тут началась война, и все перемешалось, а потом произошла революция — и я стал забывать о семье Долговых, о нашей работе подручными на заводе, вообще стал забывать прошлую свою жизнь. И когда возвратился в наш город, в наш поселок, из моих родных там никого не осталось, а дом забрали другие, а я уже не был комиссаром, а обычным человеком, и никто мне не желал помочь. И я поступил на мебельную фабрику, там нашел свою Вакулиху, свою Машу, ну а дом, в котором теперь живу, и сад, и моя мастерская появились, конечно, много позже. Но я отклонился от главной темы. Судьба опять свела меня с Долговыми, многие и другие вернулись. Но того, что было раньше, уже не было. Старики поумирали, старший брат служил на Дальнем Востоке, моряком, второй погиб в гражданскую, а младший бесследно исчез.

Дарья Павловна, старшая сестра, то есть твоя бабка, вышла за Ивана Захаровича, и у них была дочь, и они вскорости уехали в Донбасс, а в отцовском доме осталась младшая, Антонина Павловна, и с ней тетка. Но в году так тридцать седьмом Дарью Павловну снова прибило в наши края, теперь она ехала не за своим мужем, а они вместе были в обозе дочери и зятя. Его, как инженера, направили на наш металлургический, и они, пожив некоторое время у Антонины Павловны, купили и себе дом, на нашей улице, напротив меня. И тогда мы хорошо подружились. Через год после приезда у Дарьи Павловны появился внук, то есть ты, и она стала молодой и красивой бабкой.

Но счастье продолжалось недолго, потому что снова началась война. А мы было взялись отвыкать от усталости. Дочь и зять упрашивали и умоляли ехать с ними в Сибирь, туда эвакуировался завод, но Дарья Павловна не могла. Они уехали, и многие другие уехали, а Дарья Павловна со своим стариком остались, он был действительно старик, он был старше ее лет на двенадцать. Антонина Павловна работала со своим мужем, с которым она расписалась за несколько дней до войны, а Дарья Павловна сторожила огороды. Хотя… То время двигалось очень долго, но, когда оно кончилось, нам всем показалось, что то был один день, только без солнца, звезд и тепла. И казалось, что пришло наконец счастье, которое мы чуть было совсем не потеряли, и можно заново жить в нем, но это было не счастье, а только покой и усталость, усталость, очень мы превозмоглись.

В тот год, говорят, родились одни мальчики; у нашей Антонины Павловны тоже родился мальчик Толя. А Дарья Павловна сказала мне, что больше никогда не расстанется со своим внуком, потому что в нем вся радость. И когда вернулся ее внук, дочь и зять, то получилось, что они приехали на время, потому что зятю было дано задание ехать в другие места. И вот они продали свой дом и снялись. И с тех пор Дарья Павловна стала нашим корреспондентом по всей нашей стране. Где только они не жили: и в столице, и в Харькове, и в Ленинграде, а потом их занесло в Карпаты, во Львов. И вот когда Антонина Павловна написала внеурочное письмо, они там пребывали.

Но за это время еще много горя прибавилось. Умер Иван Захарович, мы так его с войны и не видели, он все собирался погостить, но, видно, не суждено было. Умер и у Антонины Павловны муж, но это было горе совсем особенное, пустое; он последнее время много пил, и раз, напившись, сел в трамвай — и больше мы его не видели, исчез он.

Теперь трамвай ходит быстро — и две колеи, и трамваи новые, теплые, приспособлены для зимы, а времени для поездки в город нужно не более получаса, так что мы уже считаемся городом. И теток больше нет у Антонины Павловны, и поругаться не с кем. А тот мальчик, ее сын, как-то успел вырасти, кончить ремесленное училище, и все было бы хорошо, но в прошлом году у него случился приступ аппендицита, его срочно доставили в больницу, но у нас пошли слухи, что это вовсе и не аппендицит, а что-то с кишками, и как будто у него их много вырезали; он об этом не знал, ему не говорили, но слухи разрастались, да это и не удивительно, то есть что с ним случилось; он ведь тоже хоть и мелкий срок жизни прошел, а и у него было свое горе, и потом, если вспомнить послевоенные годы, опухшие и холодные, а тут еще смерть отца, и пустая, глупая, вся его жизнь глупая, — какая же ему, мальчику, поддержка… Да. И у меня… померла моя Маша, моя ненаглядная…

Ну, будет… Будет! Письмо. Все в письме. Потому что Антонина Павловна просила Дарью к себе. Дарья Павловна однажды гостила, но давно и недолго, они через что-то рассорились, тогда много ходило слухов.


В письме она писала, запомнил наизусть:

«Здравствуйте, моя искренне уважаемая сестра Дарья Павловна. Здравствуйте, Елена Ивановна, Петр Семенович и дорогой уважаемый наш внучек Александр Петрович! Шлем мы вам сердечный привет и желаем всего наилучшего в вашей жизни. Мы живем по-старому. Анатолий в данное время работает на заводе вместе со мной, токарем, а чертежником не мог устроиться, но он ходит побивается чертежником, ибо основная профессия чертежник, он же учился. А дальше сообщаем, что в этом году никаких квартирантов не держим, а без них даже скучно. Теперь наши новости, наш сосед Евглавский умер скоропостижно, другие новости относительно Шадуры, там жуткая драма, А. И. побил Христину, и она пошла и бросилась под трамвай, на счастье вагоновожатый вовремя остановил, ее немного помяло и отправили в больницу, лежала в больнице, теперь дома. Он не работает, и Кока тоже не работает, таких два быка сидят, продали пианино, гараж и кой-какой тес, а дальше как будет, не знаю, только А. И. все пьет, вот какие новости. Толик болел желудком, сейчас поправился.

Дорогая Дарья Павловна и моя единственная сестра и надежда, ты знаешь, что я давно думала и надеялась и решилась продать наш дом, стариковский, и купить новый, ты знаешь, тот, где вы жили, и очень прошу тебя помочь в этом деле, ты или пришли, или лучше приезжай сама, чтобы мы могли выкупить тот, твой дом, а потом уже продать этот, старый. Я надеялась на выигрыш, но ничего не выиграла, как ни надеялась. Если попадутся тебе гамаши, черные в резинку, как в старину катались на коньках, то купи.

Пока до свидания, крепко целуем вас и желаем всего наилучшего в вашей жизни. С надеждой будем дожидать вашего письма. Антонина и Толик Богдановы».

(При мне писалось, хотя я и был противник…)


— Ну, что скажешь, Кирилыч? — так мне она говорила. — Дойдет до моей сестры, как ты думаешь?

— Нехорошо ты рассуждаешь, Антонина Павловна. Твоя сестра ни разу не обидела никого на свете, и ничего плохого от нее никто никогда не видел. Нехорошо.

— А кто его знает, Кирилыч, кто его знает. Ты тихий, ты всем веришь. А я вот никому не верю. И себе не верю, и своему сыну не верю, и мужу не верила… Может, потому он и помер…

— Может, и потому. Исчез.

— А это моя последняя надежда. Дом, ты понимаешь.

— Понимаю. Только зачем тебе тот дом. Жила бы, доживала, и твои здесь все жили. Сами и строили.

— Да, правильно, Кирилыч, ты правильно говоришь. А вот не могу я с ним справиться. Очень старый. И я боюсь. Я ведь еще молодая, а уже старая.

— На этот раз я тебя совсем не понимаю.

— Боюсь, что все кончилось. Последняя надежда на тот дом, Дарьин.

— Антонина Павловна, а ты подумала, кто купит у тебя твой, кому продащь? Или, может, не собираешься…

— Ничего не знаю, Кирилыч, ничего не знаю… Что ты! Продам, продам, найдутся добрые люди. И почему на меня все, что я такого сделала… Почему у Дарьи хорошо…

— Потому что у нее центр… ядро… И она стремится. Может, это ее внук, может, и еще что… Трудно мне объяснить.

— Не, Кирилыч… Деньги.

— Не хотел я заводить такой разговор… Нет у нее таких денег.

— Как нет!

— Не те у нее деньги, о каких мечтаешь.

— Как не те!

— Вот я тебе говорю: она приедет. А ты бы не приехала и денег бы не дала.

II
А между тем на вокзале Дарью Павловну встретил племянник, полез целоваться, и Дарья Павловна немного всплакнула. А потом всю дорогу (в трамвае он оттер ей местечко) он придумывал или уныло вспоминал, переминаясь с ноги на ногу, что у них с матерью было и что они не успели написать в письмах; он встречал, и еще ему надо было задобрить свою тетку, и они оба это знали, и он ее развлекал, а сам думал: и ничего этого не надо, и никому это не надо, — этот день отгула провести бы с Варей, поехать к морю и там проваляться весь день на солнце, в песке, а когда стемнеет, долго-долго купаться и гладить ее холодное тело.

Дарья Павловна тоже хотела провести этот день не так. Она надеялась, что ее не встретят; конечно, ей было приятно, но на этом бы и остановить, чтобы после встречи остаться одной и неторопливо вспоминать дома, улицы, деревья, и летний зной, и людей, которых она когда-то знала. Что дома здесь всегда казались древними, даже если год как выстроены, будто они рождались с землей, солнцем и зеленью; что улицы заросли бурьяном и ему пора желтеть; что абрикосовые деревья и яблони и сливы, соединяющие всю улицу в один общий пахучий сад, принесли плоды и плоды созрели. За то время, как она отсюда уехала навсегда, еще не могло все измениться, еще что-то осталось на ее последние годы, ну а потом, что ж, потом ее не будет, а будут жить другие люди. Она приехала в последний раз, посмотреть на себя, на свои места, на свой дом, где давно жили чужие люди. На дом своего отца, где до сих пор жила ее сестра с сыном… на своих близких и тех, которые были рядом с ней долгие годы. Она знала, вот теперь поняла, что для нее все кончено, а когда-то она сказала себе: вот эти деньги за дом, когда надо и когда настанет время — куплю новый. Но после смерти мужа осталась только привычка думать так — часто в бессонные ночи она представляла, какой это будет дом, небольшой, но с густым садом и на возвышенности, ей представлялся не сам дом, а все, что вокруг, — и она засыпала, а утром все забывалось до следующей бессонной ночи. Но в последнее время она все чаще представляла, что это не она будет жить в этом доме, а сестра с сыном, и там будет хорошо и спокойно, и будут вспоминать ее: как-то она даже подумала, что ее могила будет в саду, но решила, что это нехорошо и не нужно.


Антонина Павловна никого не приглашала, но она знала, что поглазеть на сестру и поговорить придут многие, даже те, кого она не знала или с кем перестала разговаривать и здороваться. Она доставала из погреба соленья и наливки, жарила гуся, делала винегрет, убирала комнаты, неприбранные с прошедшего праздника, и к вечеру так замоталась, что перестала помнить что это не к ней гости, забыла; а Дарья Павловна была теперь при ней — улыбалась, ходила за ней или сидела рядом и все говорила что-то приятное и успокаивающее.

Первым пришел Кирилыч, с белыми розами из своего цветника. Он отдал цветы Дарье Павловне и дальше не знал, что делать. А она просто приблизилась, поцеловала его, и он еще не успел подумать, как она усадила его за стол и сама села рядом.

— Ну вот и хорошо, Кирилыч.

Они оба были уже давно старые, но они не видели старости, которая покрывала их сверху, не видели морщин и опущенного носа Кирилыча, не видели выцветших волос Дарьи Павловны, потому что внутри была все та же робость Кирилки и добрая насмешливость Даши, которая все понимала; и от этого им было спокойно.

Потом стали приходить и другие, пришла Христина, мать Коки, только недавно ставшая на ноги, бывшие соседки Дарьи Павловны, друзья ее мужа и подруга Толика — Варя, она непременно хотела видеть эту знаменитую Дарью Павловну, которая в молодости сводила с ума всех мужчин. Уже когда все расселись и Кирилыч приготовился держать речь, пришли, может быть, самые особенные гости, жильцы того дома, Дарьиного, о котором мечтала и который теперь покупала Антонина Павловна.

Эти жильцы были несчастные люди на земле, потому что у них никого не было. Когда-то они были богаты, им принадлежало несколько каменных домов и швейная мастерская в центре города, но потом вдруг все кончилось, и они стали жить хуже самой последней сироты; но умирать они не захотели, так и не пожив в новом времени, они научились новым законам и новым правам и стали понемногу существовать, а детей они так и не смогли завести. Они тихо жили, а все другие люди, которые их окружали, решили, что их надо жалеть, и все устроилось.

— Дорогие мои товарищи! — так начал Кирилыч. — Здравия желаем, дорогие товарищи, честь и здравие нашему коллективу, и в особенности нашей Дарье Павловне, которая осчастливила нас своим пребыванием. Чтобы нам всем доказать и всему миру, на что способен в особенности русский человек… Правда, в нас нет уже того огня, который перешел к нашей молодежи, но мы живы и здоровы и набираемся сил! Вот, например, я. Месяц ходил в лечебницу, у меня признали еще одну болезнь… я думал, наша медицина больше не будет отыскивать новых болезней, но оно, как видно, по-нашему не получается, так вот, признали склероз головного мозга, болят, что называется, все суставы… И как наговорили мне врачи, чего только нельзя!.. Но нет! Я сдаваться не думаю, я все-таки хочу еще пожить при второй молодости. Вы там, Дарья Павловна, поближе находитесь к науке, так вот, как только услышите, что набирают желающих на Луну, то вы запишите и меня, ведь там, говорят, невесомость, все лишнее сбрасывается, все годы, которые не дают пользы ни для народа, ни для самого себя. Да, товарищи! Все это только наши мечты, конечно. А желательно и дальше, как наяву! Я вам, братцы мои, наплел сегодня сорок бочек чепухи…

— Давай, давай, Кирилыч!

— Да. Вот какие дела у нас. Так давайте выпьем за дорогую нашу Дарью Павловну.

Все выпили. И Кирилыч опять встал.

— Дорогие товарищи! Я еще хочу сказать и еще один тост произнести. У нас это ничего. А вот у нашей Антонины Павловны дела незавидные. Насчет дома теперь хорошо, а когда все устроится, то будет просто замечательно. А вот в семье… так и скажу… очень плохо… Пока его нет, я скажу, здесь люди свои, и нам надо держаться вместе. Он специально все делает, чтоб мать скорей померла и все досталось ему. А достанутся ведь одни страдания… Но оно так и будет, если дальше так продолжится. А мои слова не помогают. Я уже говорил тебе: уйди от него, откажись как будто от него, ты и так обижена судьбой, а тут еще он тебя живьем ест. Ты гораздо лучше почувствуешь. А тогда он и сам придет — с сыновьей любовью и лаской, и заживете до самой смерти. А он же был двадцать первого именинник, зашел ко мне, мол, по дороге в кино; посидели, он и говорит, что именинник; я достал наливки, и мы отпраздновали. И как он вспомнит, что он бедный, так и давай ругаться. Как только он тебя, Тоня, прости меня… А все это вот к чему: надо нам за него взяться всем сообща. И еще я надеюсь, что в том доме, который еще хранит память Дарьи Павловны, все переменится. И потому я предлагаю этот тост за нашу дорогую страдалицу Антонину Павловну!

Выпили и долго молчали, а Антонина Павловна была недовольна: ей не хотелось этого слышать, и чтоб другие слышали, в особенности Дарья Павловна. Пока что все молчали и обдумывали сказанное Кирилычем, прикладывали к себе, к своим семьям. А Дарья Павловна увидела, что она не только для себя приехала. Она посмотрела на свою сестру, а та встала, оглядела всех взглядом, который забыла спрятать:

— Евгения Самойловна! Яков Сидорович! Я пью за вас. Чтобы у вас счастливо началась ваша жизнь в Бердянске. Вы жили в доме моей сестры много лет, и мы к вам привыкли. Вы помните, как вы просили меня отдать вам Толика, на воспитание, но это, как видите, не получилось, но он и без того умный и скоро выучится на инженера… Но я благодарна вам… за то, что все эти годы вы поддерживали меня и моего сына, давали ему читать книжки, за это я вам очень благодарна. И тебе спасибо, Кирилыч, спасибо за советы. И вам всем, что пришли проводить меня из этого дома, который принес мне одно горе, который остался от прежней жизни и чуть было не задушил меня. Спасибо тебе, сестра, что рядом со мной, не побрезговала своей бедной родственницей… — Она выпила, не дожидаясь, заплакала и вышла из комнаты.

— Что ж он не идет… — подумал Кирилыч вслух.

Варя, подруга, сидела, затерявшись в углу: она хотела быть такой же спокойной, как Дарья Павловна, такой же прощающей, но ей казалось, что на нее все смотрят, и Дарья Павловна, и вот теперь Кирилыч, и ждут, что она скажет, что сделает. Ей бы провалиться, ничего не слышать, не видеть, не знать и не быть совсем в этом месте.

— Дарья Павловна, я пойду, — сказала она.

— Садись ко мне, девочка.

— Нет, я пойду… — Она, медленно и осторожно ступая, пошла к двери, ожидая там, за дверью, все прежнее, все понятное и простое.

Дверь перед ней отворилась, на пороге стоял Кока. Он подошел к столу, потрогал пальцами крахмальную в складках скатерть.

— Вот и мы, — он развел руками. — Приветствие всему коллективу, как говорит Кирилыч.

— А Толя, где он?.. — голос Вари был слабый, как колокольчик на шее козы.

— Он на работе, срочный заказ.

— Мы пойдем, — Евгения Самойловна и Яков Сидорович встали. Поднялись и остальные, только Христина и Кирилыч остались на своих местах.

— Ну вот, — сказал Кирилыч, когда ушли, будто он ждал, чтобы сказать эти приготовленные слова. — Теперь можно выпить за здоровье нашего коллектива. — И получилось у него это вяло и скучно, не поднялся голубой шар, а пискнул и об пол, совсем не Кирилыча это были слова.


…Тоня появилась, ухватившись за косяк двери. Она смотрела на белую скатерть, за которой сидели близкие ей люди, и, казалось, не видела их. А Дарье почудилось, что это мама, — она вот так же подолгу стояла в дверях и смотрела на нее, но видела не девочку Дашу, не ту, которая сидела когда-то за столом. Вот и сейчас. Она заметила своим старческим взглядом порезы на двери, которые сделал когда-то отец, по росту девочек, — Тоня ухватилась теперь за отметку Даши; когда-то, выгибая спину, девочка прислонилась к двери. И еще Дарье показалось, что сестра ничего не знает, забыла, — что было сегодня, что было еще раньше и к чему пришла теперь — а, как в те годы после войны, как будто остановилась, когда было ожидание только хорошего, счастливого и радостного. А потом за Тоней показался не ее муж, а ее сын, но он не удивился, что мать так долго стоит в дверях, словно она там вовсе и не стояла, а просто вошла в комнату.

— Вы надолго в наши края? — спросил Кока.

Это был не вопрос, а напоминание — об этих краях и о времени, которое может сделаться длинным в один короткий миг.

«Вы надолго в наши края… я в свои надолго?..»

— Завтра уеду, — сказала Дарья Павловна.

— Да что ты, Дарья! Даша.

А Варя сказала:

— Все он!

«Ну вот, они об одном, а я совсем о другом. Они об августе, а я обо всей жизни. А пора, пора уходить… И они не могут ни помочь, ни помешать. А я вот сказала, а сама не думала, а как сказала, то подумала…»

— Он тебя любит, Варя. А ты говоришь, нехороший. Он тебя любит. Вот вы все, живете вместе и боитесь любить друг друга, боитесь признаться. Вам все кажется… а вы не бойтесь любви, какие вы есть, тогда и будете в радости. Вы мне рады и любите меня, так любите и друг друга, как я вас…


Ночью в доме было тихо и как будто сонно, но не было спокойствия, равномерного, сонного дыхания, потому что в доме не спали, хотя и казались спящими.

У Дарьи Павловны это была еще одна бессонная ночь. Но в эту ночь надо было додумать последнее. Мечта о доме больше не беспокоила ее, теперь она поняла, что выход, который ее мысли нашли сами по себе, единственный, нет больше дома, нет больше денег, нет больше мечты, а есть сестра и у сестры сын. Но только здесь она. умирать не хотела.

Антонина Павловна представляла, как продаст козу, уже старую и ненужную для хозяйства, представляла, как она в большом саду и там не может быть по-старому, а сын станет чертежником, потом выучится на инженера, и они заживут хорошо, а ссор не будет.

Анатолий думал о словах, сказанных Дарьей Павловной. Он тихо повторял в себе эти слова, потому что никогда так сам не говорил и такого не слышал, чтоб говорили. Так и заснул.

Кирилыч боялся этого наступающего дня и всю ночь-не спал.

Той ночью было душно, и многие из поселка ночевали в садах и летних кухнях. Старый дом, который ждал своей участи, тоже не спал: снаружи он оброс мхом и диким виноградом, а по нему вились голубые цветы, крученые панычи, и это скрепило и принарядило его на летние месяцы, но он думал о зиме, когда только человек сможет его уберечь, и с нетерпением ждал, кто это будет… Он помнил своего первого хозяина, но боялся, что скоро забудет, уже стал забывать…

III
Ветер дул с полей, оголенных после сбора урожая, ветер-летопроводец, ветер забвения сметал с земли в море прошлое людей, и оно становилось для них только воспоминанием, иллюзией прошлого, которое они больше не должны понимать и чувствовать; они будут ждать весны и ветра с моря, который вернет им прошлое, но он не вернет, он даст им будущее, чтобы потом и это будущее унести в пучину веков, в волны сказок, в океаны забвения; а небо было очищено, и близкие звезды раскачивались от ветра, который и там проносился.

Так закончился полный цикл жизни. Дарья Павловна, царство ей небесное, на следующий день уехала, оставив деньги, и все были растеряны этим внезапным, скоропостижным расставанием. И никто не понял, что это навсегда, что она покидает эту жизнь навечно.

Скончалась она в поезде, под Харьковом, на никому до того не известной станции Дергачи. Мы туда все съехались и похоронили ее на деревенском кладбище: при ней нашлась записка, где было сказано, что похоронить ее там, где застанет кончина.


«…Так, убивая коз, спасали деревья…» — читала мне в детстве Дарья Павловна (в саду под вишнями, когда солнце, нагрев все вокруг, уходило на покой) — сочинения Бунина Ивана Алексеевича, из анатолийских песней, — совсем не как стихотворные строки, а как протяжную думу, о себе (так я запомнил).


1969

Чистый звук


I
Кроме него на палубе сидели еще девушки, они пристроились на своих мешках и лузгали семечки; напротив, уложив ноги на лавку, спал мужчина, лицо он прикрыл шапкой, но она не закрывала все лицо, красные пухлые щеки выпирали и дрожали, когда садилась муха; у правого борта, опершись на перила, ребята смотрели на румынскую сторону; время от времени по правой стороне реки проходили барки с иностранными флагами; и с того самого времени, как теплоход отошел, из салонов начали подниматься люди, они там заняли места и теперь гуляли по палубе или шли в гальюн; еще кого он успел заметить? — пограничника, моряка, который сидел прямо, не двигаясь, и улыбался.

Он мог бы неторопливо разглядывать этих людей, времени было достаточно, ехать еще предстояло весь день, но он не мог, потому что за ним наблюдали, как будто хотели спросить, но не знали, как начать, как обратиться, как его назвать. Если б они знали, какой у них прекрасный выбор! Этого человека в стеганой куртке и увесистых башмаках как только не называли! Андрей Петрович Шувалов. Но так к нему обращались только в отделе кадров. Еще в школе его прозвали Шувалыч, но это давно. Потом, опять же в школе, но уже перед выпуском: Граф или Адмирал. Потом, в консерватории, где он учился по классу трубы, его звали Андрей, но редко, чаще — Шув, а то еще хуже: Андрэ Шув, — под конец даже девушки стали звать: Андрэ! А Адмирал был навсегда забыт. Правда, в спортивном клубе его все еще звали Графом, ну что ж, заслужил, но скоро время спортивных клубов прошло, и ему только изредка на улице удавалось слышать графский титул, на который он немедленно откликался. И вот он кончил консерваторию, работал в театре, потом числился в филармонии и теперь состоял в джаз-ансамбле, но Андрэ Шув так за ним и закрепилось. Правда, дома его так никогда не называли, мать звала его Андрюшей, отец — Петровичем, а то и обезьяной, старой мохнатой гориллой.

Он видел высокое небо, чистое, далекие горизонты их ничто не могло загородить, и это было приятно для глаз, небольшие селения и пристани, окруженные деревьями, которые росли свободно, без уродливых изгибов, и листья еще не опали: на той стороне была чужая страна, но цвет земли, и деревья, и даже издали селения были такими же, как на левом берегу, только изредка костелы да еще названия пристаней напоминали, что там другая страна. Он год проторчал в городе и теперь не хотел помнить, что плывет по границе двух государств, не хотел знать, что река — это и есть граница, он бы хотел, чтобы теплоход совсем не делал остановок — плыл, плыл, плыл… Сейчас ему не было никакой охоты выпрыгнуть возле какого-нибудь дерева или сойти на любой остановке и пожить в деревне, ему хотелось, чтобы мимо все проносилось: человек на велосипеде, мальчишки кидают камни в реку и кричат, женщины полощут белье, разгибают спины и смотрят на теплоход; река была широкая, местами даже очень широкая, волны достигали берегов, когда теплоход был уже далеко, и солнечные лучи переламывались в этих перекатах, и река тоже начинала двигаться и переливаться от берега к берегу.

…Тем вечером, перед отъездом в Одессу, было весело и хорошо. Вначале все было чинно и торжественно, стол и белоснежные салфетки, и пожалуйста, и спасибо, но это недолго, были танцы, были разговоры, были даже поцелуи, а потом Маша входит в комнату и в руке у нее цилиндр, настоящий цилиндр, и там много-много свернутых бумажек. Вытаскиваем эти бумажки, где сказано, на чем играть… кому-то щипцы с сахарницей, — и джаз-банда в полном составе, даже слишком.

А когда устали, и открытые форточки уже не справлялись с дымом, и девчонки обмякли, а ребята еще держались, еще пытались дурачиться, Андрей взял свою трубу. И начал тихо, совсем тихо, время от времени наращивая темп, а потом резко сбрасывал; кто-то принес кофе, кто-то выключил свет, только огоньки сигарет, постукиванье чашек и прозрачный чистый голос трубы. Андрей играл, закрыв глаза, он не знал, сколько играет, час, а может, всю жизнь он проиграл, но вдруг почувствовал, что больше не слушают. Он открыл глаза. В комнате была только Маша. Она сидела на полу, закутавшись в одеяло.


В буфете пили пиво. Проход был заполнен очередью к стойке, здесь шумели, галдели и никуда не торопились. Андрей, как только сюда спустился, понял, что попал в гости к старым знакомым; очередь была не очередью, а приглашенными, которые так стояли, потому что комната узкая и длинная. И буфетчица была не буфетчица, а хозяйка, она рассказывала, какие новости и что случилось, пока ее гости были в отъезде, и сама расспрашивала, а чтобы разнообразить беседу, предлагала пиво, бутерброды и даже конфеты. И тех, что сидели за столиками, она тоже не забывала. Очень скоро Андрей узнал, что зовут ее Дашей; очередь продвигалась медленно, с каждым человеком, подходившим к стойке, он все больше узнавал буфетчицу и видел ее ближе. Андрею хотелось запомнить ее навсегда: загорелое лицо с оттопыренной верхней губой, мочки ушей, прижатые красной косынкой, руки, которые все время в движении, и вся она в движении: режет хлеб, открывает консервы и пиво, моет стаканы, и при этом ни на секунду не прекращает говорить; весь этот кубрик, или забегаловка, или гостиная наполнена ее голосом и движением.

— А вам?

— Пива и пару бутербродов с колбасой, — сказал Андрей. А ее руки уже делали свое дело.

— Сашка,если вы там будете курить, позову капитана, бросьте сейчас же, я вам говорю. Ты, молодой человек, задумался, кушать хочешь. Кабаниха, твои пацаны мотанули в Одессу, сама видела, в среду попали в мой рейс. А вы откуда такой, в Одессу?

— В Одессу.

— Я в последний раз говорю, бросьте курить, а то закрою буфет. Ты что-то неразговорчивый. В первый раз в Одессу? Откуда сам?

— Из Москвы.

— Расскажи своей маме! Что я, не вижу, что ты из Измаила!

— Ну, из Измаила.

— Не, ты не оттуда. Я таких не видела. Сама из Измаила.

— Так откуда же я?

— А черт тебя знает! Только вы не обижайтесь, это я так.

— Вы очень симпатичная.

— Слыхали, бабы, я симпатичная! Сашка, в последний раз говорю.

— Уже бросил. Это Костя.

— Вот мужики!

Андрей допивал последний стакан пива и думал, кто же он сам для этих людей. «Рассчитывали, что шляюсь по Киеву». Тут все знают друг друга. Теперь и он немного узнал их: моряк едет из отпуска на заставу, пацаны работали в колхозе и возвращаются домой, трое командировочных в заношенных галстуках уже примелькались, не первый раз связываются с дунайской сельдью — их признали…

Завыла сирена. Сперва никто не обратил внимания, но сирена продолжала завывать, и, когда сверху показались чьи-то ноги, хор голосов спросил:

— В чем дело?

— Туман, вот в чем дело.

Непрерывно выла сирена, и так же неспокойно звонил колокол на баке. Туман двигался: то сужался — и тогда открывалось небо в редких звездах, то поднимался — и показывалась вода с отсветами огней теплохода. Все люди вышли на палубу и смотрели в туман, им там что-то хотелось увидеть. Легкий ветер, еще вызывавший надежды, исчез, и сразу потемнело, на небе прибавилось звезд и стало теплей. И тихо, только дрожь от машин, работающих на малых оборотах. А потом туман остановился. Сперва показалось, что теплоход, но машины работали все так же растянуто и все так же равномерно. С навесов капала вода, все вокруг побелело, а люди сжались под капитанской рубкой. Звук колокола и сирена будоражили, и в одном метре уже ничего невозможно было разобрать.

Здесь, на палубе, появилось невыразимое состояние тоски по таинственному, сейчас у людей не было ни имен, ни профессий, они стали пещерными жителями и ждали неизбежности, как стойбище диких, насторожившись, ждет чего-то непонятного.

Два бледных луча прорезали туман и задержались на теплоходе; женщина из толпы вскрикнула. Но это были всего лишь прожекторы заставы, они некоторое время провожали теплоход, но потом исчезли, будто их и не было.

Андрей тоже стоял в этой напряженной толпе и был так же наполнен ожиданием влажной, сырой неизбежности. И как призывы слушал дрожащие звуки колокола. Ему хотелось вытащить трубу и играть, он знал наверное, что сейчас бы он сыграл, как больше никогда не сыграет. Но Андрей не стал, он только погладил свою трубу; он знал, что обкрадывает себя, знал, что, если бы это случилось на море, нет, в океане, его труба была бы нужна и этой толпе, и матросам, и капитану, а на реке она им не нужна. И тогда он отделился от толпы и ушел к правому борту, где только звенящий голос колокола.

«…Тем вечером, перед отъездом… Было часа четыре ночи, а я все играл на трубе. Маша сидела на полу, закутавшись в одеяло, и дремала, но я знал, что и через дрему она слышит мою трубу, она все время ждет от меня какой-нибудь выходки, как она говорит, какой-нибудь пакости, и вот она ждет, когда голос трубы замолкнет, когда метроном остановится и тогда…

А я играл и смотрел в небо, ждал, когда станет серым; вот стало серым, до этого я еще сомневался, у меня могло не хватить сил, но, когда увидел серое небо, понял, что выйду, выйду с трубой; только и оставалось брести по пустым улицам и чтобы звучала труба. Я отложил трубу и сказал Маше; она очнулась, а потом как будто опять затихла, а Потом тихо заплакала, а потом стала злой… Я оделся, взял трубу и вышел.

На улице было холодно, и некоторое время я шел быстро, чтобы согреться, не выбирая улиц, все они стали широкими за ночь, и я шел посредине. В каком-то переулке увидел дом: он показался мне знакомым, но я не мог понять почему, дом изменился. Я стоял и вспоминал, что тут жил один мой приятель, мы перестали здороваться, — и вдруг вспомнил: мимо этого дома я хожу чуть не каждый день. Дом перекрашен, вот что сбило меня; когда-то он был зеленым, и я привык, мне казалось, он всегда должен быть зеленым. А дом теперь был коричневым, даже краска чуть облупилась, коричневая краска успела облупиться; наверно, год, как его перекрасили и скоро будут красить еще, а я все думаю, что он зеленый. Это так просто и не совсем приятно, потому что как же тогда с людьми? Может, и с ними вроде этого, может, их я тоже вижу выкрашенными краской, которой давно нет.

И тут из коричневого дома выползла старуха, седая и неперекрашенная, спина у нее провисла, а голова раскачивалась на уровне пояска, который стягивал пальто; я понимал, что ей не спится, хотя еще слишком рано, но ей уже давно не спится, но не представлял, что так можно ждать приближение смерти: она торопилась, она куда-то очень торопилась. В руках огромная сумка, в нее войдет столько еды, что хватит этой старухе до конца жизни, но она шла бойко и очень торопилась. Нет, я же все выдумываю; наверное, у нее семья, внуки и правнуки, их надо кормить, они еще хотят поспать. Но почему все такое старое — пальто и поясок — и почему столько энергии? В этой старухе, которой давно бы лежать в земле, энергии больше, чем у меня.

А потом увидел маляра, он красил рекламные щиты, он спокойно вел кисть, он знал — еще целый день впереди, и во всех его движениях, как он вытаскивал папиросу, как зажигал спичку и наносил краску, было спокойствие и уверенность. А потом из переулка появилась женщина с сумкой через плечо, набитой рулонами афиш, и с ведром клея. Она подошла к щиту и что-то сказала мужчине; он рассмеялся и потянулся рукой к ее сумке, а она подставила ведро и опять что-то сказала и сама рассмеялась. Это меня еще больше сбило или отрезвило, а может, подбодрило. Эта женщина, когда смеется женщина… Я что-то пробубнил себе под нос. И ноги пошли ритмично, отбивая такт, цокая по мостовой.

Я вышел на площадь Маяковского, где тогда рыли тоннель, хотел забраться туда и в тишине продудеть что-нибудь такое, чтобы тот человек на пьедестале сел.

В котловане вовсю горели лампочки, в ряд стояли самосвалы с дрожащими капотами, экскаватор вертелся волчком, придавливая ковшом кузова самосвалов; где-то из-под земли верещали перфораторы; а на углу, возле облысевшего ресторана «Киев» ухал компрессор; у памятника горел костер, он освещал его, и кругом на корточках сидели шоферы в распахнутых телогрейках.

Я поискал место, где бы примоститься, за экскаватором увидел подпорки, удерживающие дом; уселся на перекладину и вытащил из чехла трубу. Мне не надо было ничего выдумывать; ритм был, сопровождение работало безотказно, мне бы только хватило воздуха, чтобы быть на уровне, чтобы не заглушили. Но как только начал; а что я начал? Совсем не помню. Ничего, что я мог! Все звуки были, мне ничего не оставалось выдумывать, вот именно, ничего. Я опустил трубу, она цокнула о камень, и это было лучшее, что из нее вырвалось в то утро».

Он очнулся, потому что звон колокола прекратился. Перед теплоходом появились какие-то тени и огни.

— В чем дело? — спросил Андрей матроса.

— Будем ночевать в Вилкове.

— В каком Вилкове?

— Туман. Теплоход дальше не пойдет.

II
«Я поднялся по трапу на причал, и тут как будто почва ушла из-под ног, люди куда-то уверенно шли в темноту и некоторые даже бежали, а я не видел, куда ступить. В конце концов, в каждом новом месте всегда заново обретаешь землю, это я знал; но туман будоражил меня, и я представил, что здесь не поймут мой язык.

От пристани вдаль тянулась улица, я видел ее, как серую полосу на черном безлунном небе, как будто там разбросаны звезды, но расплывшиеся, а на этой серой полосе их больше и они уходят в перспективу. Я пошел по этому млечному пути.

Попадались какие-то протоки, я слышал, как журчит вода и тянет холодом; казалось, туман понемногу рассеивается; попадались мостки, горбатые и качающиеся, и снова ноги касались гладко стесанного булыжника. Я еще немного прошел, и меня осветило окно, гостиничное окно, которое всегда горит по ночам, но найти дверь было не так-то просто.

Я вошел. За столом под чахлой комнатной пальмой сидело человек шесть, играли в карты; коридор, что виднелся от входа, был заставлен раскладушками, покрытыми одеялами: на одной, лицом вниз, спал человек. В глубине вестибюля, через открытую дверь, была видна комната, там горела настольная лампа, и женщина, склонившись, перебирала бумаги.

Меня всегда удивляют люди, а отсюда приходит и интерес к ним. Меня удивляет, что они все разные; казалось бы, русские или там чукчи, ну и поэтому должны быть разными, а если русские, то обязательно одинаковыми, нет, все разные. Еще мальчишкой отец взял меня в деревню, где родились мои деды и прадеды, потому что отец хотел, чтобы я видел всех своих предков и землю; отец говорил, что эта земля гудит во мне, он мне говорил иногда, что мне в уши занесло эту землю. В этой деревне жили одни Шуваловы, в какой я ни заходил двор, везде оказывались Шуваловы, но я им не верил, потому что они не были похожи на моего отца, и я им не верил; отец шел сзади, а я был у него ищейкой, — правда, отец знал, где дом нашего деда, но я-то не знал, я даже деда никогда не видел, и должен был найти именно я, мы так договорились; отец предупредил, что мне придется туго, а пока все было просто: были Шуваловы, которым я не очень верил, но не было того, кто был бы похож на моего отца. И дело не в том сходстве… Я подошел к изгороди, это был, наверное, тысячный двор, и вот из дома вышла старуха, это был двор, отделенный от деревни тысячами километров, десятками рек, пространствами забытых снов и ненаступившими годами жизни… Я еще не успел спросить, но я-то видел, но я-то уже видел, мало того, юна тут же бросилась ко мне… Она была наполовину татарка, но она была похожа на моего отца, она была похожа на моего деда, и, естественно, я был похож на нее. И вот с того времени я не перестаю удивляться людям…

Эта женщина, склонившись над светом, который осветил меня, эта Пелагея, меня удивила, потому что такой другой я еще не видел, я, как подошел, сразу увидел ее уши; вообще-то я часто смотрю на уши других людей, но чаще всего, когда играю на трубе, чтобы проверить, доходит ли то, что я играю; знаю, уши, они недвижимые, только у немногих людей они вздрагивают, но это не имеет никакого значения, потому что для меня важны все уши, без исключения, потому что хотя они и недвижимые, а вот когда я играю и если это хорошо и если это доходит, то уши начинают жить, я всегда чувствую это, они начинают менять свою окраску и упругость, в них что-то такое происходит, для меня они не только воспринимают, но и говорят в ответ, для этого нет слов, ведь это не язык, но они отвечают колебаниями, которые я слышу. Ее уши жили; я чуть не подпрыгнул, они жили, как будто это были две мыши, которые издают свой звук неизвестно откуда; мы о чем-то с ней говорили, о каких-то пустяках, мелочах жизни, но это не имело никакого значения ни для нее, ни для меня; важно было говорить, потому что была ночь, туман, и играющие в карты, и спящие на раскладушках… А потом, когда она сказала свое «а-ха», мы совсем спелись; некоторые люди часто забывают, что говорят с женщиной, только потому, что она их не волнует, и поэтому говорят совсем не то, они забывают, что говорят с женщиной, и из разговора ничего не получается, со мной тоже бывает, чего там, а тут она возьми и подбрось свое «а-ха», так, случайно.

Я уже лежал на диване; в коридоре выключили свет, слышалось равномерное похрапывание и изредка скрип раскладушки; я обычно плохо засыпаю на новом месте, а тут случилось, как у моей тетки Натальи, когда я был у нее в первый раз; я знал, что это моя тетка и что дом тоже моей тетки и все, что в нем находится, тоже, и я заснул спокойно, неторопливо, с дремой, к которой привык у себя дома, где бы этот дом ни был. И вот тут это тоже случилось. Мне было мягко на диване, лицо щекотала простыня, пахнущая речной водой, в меня медленно входила дрема и другой, неизвестный мир, который так сразу стал моим домом.

ХОЗЯЙКА ГОСТИНИЦЫ
«Если вы когда-нибудь бывали в нашем городе, то можете представить, какая у нас гостиница. А уж если я говорю, что ни к черту не годится, — я, хозяйка гостиницы, — значит, так оно и есть. В тот день, как и обычно, все койки были заняты, а тут еще туман, и никто не смог уехать, да еще закрылась дорога через Приморское.

Уезжать никто не уезжает, а вот берутся же откуда-то люди. Тогда я, не будь анчуткой, вытащила раскладушки, все, какие были, расставила по коридору, и у меня получилась не гостиница, а вроде как цыганский табор.

И вот вечером… а я уже жду, думаю, что делать! Вот, думаю, подойдет теплоход, а может, думаю, и застрянет в Килие, хоть бы застрял. И вот открывается дверь, и входит. Высокий мужчина с сумками, в общем приезжий; думаю, опять отказывать, а ведь не могу прямо, когда приходится отказывать, иной раз даже говорю глупости, это чтобы переломить себя, чтобы не жалеть, а потом еще хуже; думаю, какая же я грубая и черствая. Он вошел и прямо ко мне, говорит, Андрей, и говорит, говорит, говорит, мне некуда вставить свое окончательное слово; и вот в чем дело, он, оказывается, все, совершенно все знает, как будто месяц жил в нашем городе. Во-первых, откуда он догадался, что это именно я, во-вторых, он не стал лезть на рожон или там требовать койку, как некоторые, а ведь я ему ничего не сказала, даже не успела отказать или обругать; будто ему здесь ничего и не нужно, просто зашел поболтать; он, между прочим, сказал, что в Москве тоже бывают такие туманы. И вдруг берет меня за плечо, я даже обалдела: кто ж, кроме моего несчастного мужа, мог вот так идти со мной рядом и при этом держать за плечо, теперь уже больше никто не решается вот так со мной, по-дружески… Так вот, так он сказал, с вами, говорит, один человек очень хочет познакомиться. Ну, думаю, Пелагея, опять в девках ходишь. А он усадил меня на диван, и тут у него голос переменился, стал тонкий и дребезжащий, а на плече появилась кукла. Сперва мальчонок смущался, все прятал лицо и говорил, что ему холодно на улице, а потом принялся показывать, какой он храбрый и сильный и как уважает женский пол, и еще спел песню: тихонько, про солнце, которое спряталось за тучи. Очень хорошо стало у меня на душе от этого мальчонка и спокойно, я и забыла, что это все ненастоящее, говорю ему, а куда же его положить; и засмеялась, а мальчонка заливается. Что же нам делать? — говорю, куда же положить вас, может, устроить к Сидорохе? Нет, — это он сказал, — мне туда не хочется, а вот есть диван, на котором мы с вами сидим. Это, говорит, выход из положения. А мне так спокойно. Постелила ему, нашла чистые простыни и пуховую подушку. Он тут же уснул, а куклу положил на полочку.

Андрюша жил у нас еще два дня, а потом, когда туман разошелся, уехал. Проводила его, попрощалась и вернулась в гостиницу. Вместе с ним уехали многие, но казалось, что это без него так пусто… Эти два дня он жил в комнате, окна которой выходили на улицу, — он не хотел уходить со своего дивана, но я его заставила, — люди там жили культурные, не привязчивые, и все-таки в комнате спокойней и чище, и днем можно отдохнуть. Возвращался он поздно, очень любил гулять по городу и никого не боялся, да и что ему могли сделать, такому человеку; а днем, когда в комнате никого не было, он лежал и играл на своей трубе, и всегда печальные песни. Мы с ним много разговаривали, и мне в голову приходила мысль: как было бы хорошо выстроить у нас большую гостиницу, в два, а может, в три этажа, чтобы никому не отказывать, а, наоборот, рассылать по всей стране письма с приглашениями, а во всем первом этаже открыть столовую, только чтобы там было много-много зеркал, а по вечерам включать большую люстру, и тогда будет весело, и можно устраивать танцы…

Андрюша жил у нас только два дня. Он обещал приехать, но я-то знала, что вижу его в первый и последний раз».


Я проснулся рано, думал, за ночь туман разойдется и можно дальше плыть по реке, к месту моему; я тоже хотел влиться в море, очень давно я боялся быть лишним и переполнить, но море не переполняется и ничто не может переполнить его, если оно настоящее, и теперь я знал это.

Туман стоял так же неподвижно, здесь, в городе, он был неровный, сдавленный, сплюснутый стенами домов и ветвями деревьев. Где-то слева был слышен шум голосов и крик птицы. А потом сверху появилась музыка, марш, сперва я подумал, что показалось, и сказал — хватит, но трубы продолжали мелодию. И потом голос. Знакомый голос сказал: «Говорит Москва». Значит, радио на площади, как во всех маленьких городах. Но от этого стало только чуть-чуть спокойнее, даже московское радио не могло сказать, что мне делать, оно даже не могло подсказать. На этот раз я не был подготовлен к выступлению. У меня не было помощников, сопровождения, друзей, подначки, аплодисментов — ничего.

Зазвонили в церкви, это я понял. Потом на противоположной стороне улицы процокали подковы, и это понял: прошел мужчина в сапогах. Потом там же прошли еще несколько человек, и я знал, что там женщина; их голоса были хорошо слышны, говорили только мужчины, но не было ни одного грубого слова, все они обращались к женщине, если даже говорили между собой. А потом в тумане появился звук гудка. Это был еще один голос, все той же утренней темы: наступление дня и начало работы. И я пошел по знакомому пути в сторону пристани, на зов гудка.

Но не успел я дойти до того моста, который повстречал вчера ночью, как почувствовал какой-то скрип, не то внутри себя, не то снаружи, так иногда бывает, когда ничего не видишь, или ночью: не то гул проезжающей под окнами машины, не то жужжание мухи под ухом. Я остановился и прислушался. Действительно, что-то скрипело, и ясно были слышны шаги, которые вдруг смолкали. Я свернул на этот звук и натолкнулся на синий павильон с вывеской: «Буфет»; скрипел блок двери, поминутно открываемой, входили и выходили люди в сапогах и ватниках. Я тоже вошел.

В буфете было три стола, а между ними и за стойкой — пустые ящики, составленные один на другой до потолка. Большая лампочка освещала комнату, и к свету тянулся табачный дым. Здесь были только мужики, и не канючились, касались стойки, приветствовали буфетчицу Василису, Василию, Васю, Васютку, выпивали стакан, полстакана водки, закусывали пряником, здоровались с еще входившими, и снова скрипел блок двери, и люди исчезали в тумане. Я стоял у стойки, разглядывал витрину, и первое ощущение, что здесь грязно, проходило; все, что было выставлено на витрине, издавало запах, и этим запахом была наполнена комната: запах стирального мыла и мятных пряников и селедки. И от людей пахло рыбой, но не было запаха грязного пота.

— А что вам? — спросила буфетчица. Она успела меня всего рассмотреть и что-то решила. Во всяком случае, сейчас водка была не для меня, это понимали мы оба.

— Если хотите… Там, за занавеской, кипяток. Сделаете чай?

— Еще бы!

Мы пили крепкий чай, как дома, и закусывали пряниками.

У КИОСКА
«И чего он все ищет! На что тратит драгоценное время! Я, как работник печати, представленной в этом городе киоском, читаю буквально все газеты. И меня так просто не проведешь. Правда, сперва он думал меня обмануть, прикинулся корреспондентом, ходит по городу и все высматривает. Нет, меня не проведешь, я уже по опыту знаю, что каждый уважающий себя корреспондент, всякий корреспондент, обязательно заглянет ко мне в киоск, чтобы быть в курсе всех событий в мире. А этот даже не взглянул, а я уже было вытащил из своего тайника «Огонек» и «Крокодил» и даже «Известия» за всю неделю, а он не то что не клюнул, даже не повел носом. И мне сразу все стало ясно. Бездельник, вот что я вам скажу. Не умеет беречь свое драгоценное время. Потому что если у него отпуск, так кто же проводит в такой дыре. На то есть Сухум и Батум, не потому, что известные курорты, а потому, что там все отдыхающие, и это естественно, и температура, как сообщило радио, 21 градус. Но я иду дальше, я почти уверен, что у него нет никакого отпуска, поэтому и говорю, что бездельник. А тогда это становится уже подозрительным, тогда начинаешь думать, что мы сами, оказывается, тратим на него свое драгоценное время. А это уже выходит из правил нашего общежития, и тут надо принимать какое-то решение, потому что такой пример может оказаться заразительным и даже вредным в отношении некоторой части городского населения. И так я заканчиваю свою мысль: в нашем городе нет места бездельникам!»


Я люблю вечерами сидеть дома, у окна, которое выходит на реку, — но мне не так часто удается, — в то время, тогда вечер только наступил, и свет такой призрачный, наполовину между днем и ночью, и вот ждешь, что наступит потом, а может, само пребывание в этом полусвете, когда время на мгновение останавливается, когда все твое время только в этом мгновении… А там река, и то место, куда ушло солнце, мост, и по нему катится длинный, бесконечный поезд, — я сижу у окна и смотрю на реку, на красные и зеленые огни бакенов и семафоры у моста, и на ту сторону — там маленькие деревянные дома, скрытые деревьями, склады, автобазы, свалки и снова склады… А по ночам там скулят собаки и на рассвете слышен крик петуха. Ночью шум машин затихает, а здесь, у реки, их и днем никогда не бывает, потому что нет дороги, нет набережной, только железнодорожная колея, по которой несколько раз в сутки паровозик без тендера тащит три-четыре вагона к кондитерской фабрике. И вот, когда паровозный дым заносится ко мне в комнату и слышен шум поезда на мосту или самоходка проходит по реке, — у меня появляется спокойствие и уверенность. Я беру трубу и тихонько играю, я прикладываю губы к мундштуку, пальцы на клавишах, и играю без звука, только для себя. Бывают ночи, когда играешь до рассвета и возвращаешься к тому времени, когда здесь проходил Можайский тракт и были ямские слободы и извозные улицы, — дорого-мило, — а у реки пустырь и кладбище; на рассвете спускаешься к реке, по тропинке мимо последнего оставшегося креста, заросшего землей, и его не видно, потому что кругом высокая трава и косить некому; у воды мальчишки с удочками и редко мужчина, почти всегда старик, и тлеет догорающий костер; и опять спрашиваешь: рыба есть? — и так же отвечают: в прошлом году, говорят, была. И все еще тихо, вода прозрачная и нежная, а на той стороне догорают огни и изредка крик петуха…

И это же спокойствие было на Дунае, на пристани. Опустевший теплоход, замерший у дебаркадера; бабы с корзинами у весов, и весовщик работает медленно, торопиться некуда, теплоход если и пойдет, то завтра; и охотники, загружающие баркас вещевыми мешками и палатками; и мачты сейнеров, которые проглядывают сквозь туман; и звуки такие же выдержанные, растянутые и обособленные, как и предметы, собранные по делу вместе, или люди: те, что у весов, не видят охотников и баркас, а с дебаркадера не видно лабазов и старика, дремлющего с ружьем между колен, а этому старику совершенно безразличны двое у причала, и не интересует, когда туман исчезнет и есть ли он вообще, а может, нету, а может, это и не туман…

— А я тебе говорю, развиднелось. Во-он, видишь?

— Да, что-то вижу.

— Если ты ослеп, тогда попробуй носом, чувствуешь ветерок!

— Да, что-то чувствую, чувствую, что ты выдумщик.

— А! Это самое первое дело…

На дебаркадере тоже слышны голоса, иду туда и натыкаюсь на человека:

— Бесполезно! Это не диспетчер, а курица. Бесполезно. Я ей говорю, что слышал, как по той стороне идет теплоход, а она мне: может, и идет, а у нас не идет. Бесполезно!

В диспетчерской желтый свет лампочки, за столом девушка перелистывает журнал и две женщины, прислонившиеся к стене; если не знать, что туман и что это на реке и диспетчерская, может показаться, что они подруги, журнал только один, вечер и делать нечего.

— Позвони еще. Может, вышел.

Девушка не отвечает.

— У меня там письмо.

— У меня, может, тоже письмо. — Девушка перелистывает страницу.

— Ну, последний раз, и уйдем.

Девушка звонит: «Клава, я тебя плохо слышу…»

— Неизвестно, — и снова листает журнал.

Женщины уходят, и теперь я прислонился к стенке.

Мы молчали, мне казалось, это длилось очень долго, я смотрел на нее, она на меня, а журнал был ее защитой; и тишина кругом, и как будто ночь; и вот, когда уже невозможно стало, — или заговорить, или кому-то уйти, — напряжение оборвал голос, песня, которую разносил голос.

— Что это?

Но она не ответила, только приложила палец к губам.

Мы слушали песню грузинских горцев, здесь, на берегу реки, в тумане; скованность и напряжение исчезли, мы знали друг друга давно, с тех пор, как каждый из нас услышал впервые эту песню. И когда песня оборвалась, она сказала:

— Пошли, я покажу. Он на вышке, его не видно, но он там. Он говорит; в туман, как у себя в горах.

ДВОЕ
— Вот видишь, он уже в четвертый раз проходит мимо. Что это значит, я тебя спрашиваю?

— Да то ты, Степа! Я даже не заметила. В первый раз его вижу.

— Рассказывай! А в кино ты его тоже не заметила? Он ведь сидел рядом с нами. А теперь вот ходит.

— Степа, ты нам весь вечер испортишь! Что ты придумал! Степушка, это же наш последний вечер, уйдем отсюда.

— Знаем мы эти «уйдем»! Я в армию, а он тут как тут. Пусть только попробует, я ему покажу!

Степа обнимает и целует свою девушку. Но она вдруг вырывается. Из тумана идет человек, который проходит по этой улице уже пятый раз.

— А ну, пойди сюда! Эй, ты! — окрикивает Степа.

— Да оставь его, — шепчет девушка. — Уйдем.

Это здоровенный детина в куртке и кепке-восьмиклинке. Он подходит.

— Вам закурить? — спрашивает.

— Ты брось шутить. Давно ее знаешь?

— Кого? О чем ты?

— Да вот ее. Я же сказал, мне не до шуток. — Он с опаской смотрит на ночного гуляку и всматривается в туман, не идет ли кто из знакомых ребят.

— Ты меня не за того принимаешь. Я не здешний. А она у тебя красивая.

— А в кино, на последнем сеансе?

— И правда! Вы оба сидели рядом со мной. Ну да, твоя девушка сидела рядом со мной, а ты чуть дальше, поэтому я тебя не сразу разглядел. Ты не беспокойся, вот возьми, закури.

— А ты откуда?

— Из Москвы. Я скоро уеду.

— Вы из Москвы? Я там не была.

— А куда сам?

— В Новый Орлеан.

— Не знаю такой. Я тоже скоро уеду.

— Конечно. Это естественно. И тоже в какой-нибудь новый город?

— Что-то вроде этого. Понимаешь, меня призывают.

И я стал такой нервный, все боюсь за Машу.

— Ты дурачок, Степушка, это я боюсь.

— Ну вот! С этого и начинается «История одного солдата». Я пойду.

— Постой, я завтра уеду.

— Тогда счастливо. Счастливой тебе истории.

— Нет, постой. Можно написать тебе?

— Конечно. Только не напишешь!

— Напишу. Я напишу тебе, когда кончится служба.

А ты ответишь?

— Если напишешь, отвечу.

— Тогда напишу.

— Ну, счастливо.

— Тебе тоже. В твоем новом… как там?

— Новом Орлеане.

— Счастливо тебе в Новом Орлеане.


Я шел за Олей, моим диспетчером, эта добрая фея своим жезлом всемогущества освещала мне дорогу по улицам-каналам, она рассказывала, — и я видел, как неожиданно улицы кончаются, упираясь в жирно-смолистые озерца со стаями гусей, или поворачивают на задние дворы, с затонами для лодок: весь двор и дом на возвышении, у сараев сушатся сети, свалены бочонки, корзины и связками камыш, откуда идет прелый запах; а во дворах побольше — фруктовые деревья, под окнами подсолнухи и еще не завядшие георгины, огромные листья буряка и кавуны; ограды невысокие, плетеные, а снизу прижаты густо просмоленными боковинами старых лодок, и рядом в воде новая лодка, похожая на венецианскую, с высоко поднятыми кормой и носом; и дома: одни белые, где в чистых окнах горки желто-зеленой айвы, другие из камышита, с позеленевшими крышами и гнездами аистов; и развалившиеся, с маленьким клочком земли, но не покосившиеся, как в наших деревнях, а изогнутые. И вся эта борьба с водой, привезенная земля, укрепленная сваями и досками, и люди, такие знакомые и такие прошлые, такие непонятные…

Весь город был наполнен запахом дыма, разогретой смолы, рыбных потрохов, и немного айвы и тины, но дух болота тонул под свежим дыханием моря.

Я уже знал, что эти каналы называются ерики, знал, что легче проехать в лодке, чем обойти по кладке весь город; видел главный канал — Белгородский, с дощатыми лабазами, с чернотой лодок и баркасов по берегам, с рыбозаводами и холодильником; заходили мы и в церкви с пузатыми серебряными куполами, где висели иконы византийского письма и рыбаки стояли перед ними как равные.

Все эти впечатления навалились на меня, и ноги уже здорово гудели, и вот Оля остановилась, как будто почувствовала, что еще минута — и меня можно спокойно разломить на две половинки, как старую лодку, постаревшую в этих ериках, и уплотнить половинками забор.

— Теперь закрой глаза, — сказала она.

— Зачем?

— Так надо.

Я закрыл и тут же почувствовал вкус ее губ на своих губах. И протянул руки, чтобы удержать, чтобы это длилось. Но ее уже не было. Всматривался в туман. Но ее не было. Звал и кричал. Но ее не было. Во мне же осталась радость, и я перестал звать. Мне была дана радость.

В такие минуты чувствуешь, в какое время живешь, ясно видишь людей, которые тебя окружают, на них больше не сердишься и не раздражаешься от мелочей и просчетов, это случается со всеми, а ясность рассудка доходит до того, что создается ощущение, что перед тобой проходят все дни, которые были, и все люди, встреченные на пути; в такие минуты чувствуешь, что все люди тебе отцы или матери, а дети — братья и сестры.

Когда возвратился в гостиницу, захотелось есть, но что-то во мне копошилось, совсем другое… Здесь никого не было. Полы недавно вымыли, они еще не просохли, и в коридоре стоял прелый запах дерева.

Я вытащил трубу и задрал ноги на спинку кровати. Для начала я сыграл песенку в честь лягушки-путешественницы, на манер шаю, который танцевали наши бабушки, потом пошло в ход меринге и ча-ча-ча; я уже был в оркестре среди своих «комет» и пищал: «раскачивайся вокруг циферблата…» Потом несколько раз продудел «где только он не побывал», армстронговскую, в честь усопшего, вакханалию после похорон. И вот начал: «Я у ночи в плену, окутала ночь меня сетью, внимайте, внимайте голосу дивной трубы…»

И тут в комнату тихонечко вполз полненький мужчина с потными ушами.

КОМАНДИРОВОЧНЫЙ
«Когда я вошел, он лежал и что-то писал на линованной бумаге, какие-то значки. Вот, думаю, славный человек. Славный и работящий. И вдруг увидел трубу. Я мялся, пил воду, сморкался, и все не решался спросить. Но все же спросил:

— Извините, что вмешиваюсь и нарушаю, так сказать, работу, но хотелось бы узнать, вы, конечно, простите, хотелось бы узнать, с кем имею честь делить ложе?

— Что? — он не понял.

— Так сказать, по какому делу…

— А, простите. Здравствуйте. Вот… — он развел руками.

— Понятно, — сказал. — А как насчет выступления? Вы знаете, ваша труба напомнила мне мое детство…

Я думаю, ему это было приятно услышать. Я еще раз спросил насчет выступления, но он сказал, что он здесь проездом. И правда, кому здесь играть, да еще такой туман, тяжело для легких. Я пригласил его составить компанию в карты:

— Я буду ждать вас в вестибюле. А пока удаляюсь, чтобы не мешать».

Я даже не знаю, как назвать все, что со мной случилось. Может, открытие, а может, мое прозрение, но это только так говорится, а у меня все как раз было с ушами, все пошло через эти инструменты, вся связь: город и я.

В гостинице я вспомнил те звуки, которые окружили меня, когда мы шли с Олей, звуки объединялись теперь в контрапунктические куски: тарахтение лодочных моторов и гудок рыбозавода, сирены сейнеров и колокольный звон, лодки трутся бортами, собаки, петухи, гуси — и вдруг шорох развешанного белья — и опять лодки скользят по ерику; шумы электростанции, выстрелы на болоте в камышах, и шаги, шаги, шаги: люди идут по кладке, так ходили давно в новгородской земле. А запахи — тоже звуки? Они обрамляли основную музыкальную тему города, тему работы, и тоже утверждали: да, да, да. Этот город, такой чистый…

Я вышел с трубой, и руки жадно ощупывали трубу; куда-то шел, но ориентировался по звукам и старался приладить свой шаг к основному звуку — того гудка, протяжного, зовущего, на который я шел; что-то ел и тоже только слышал, как чистят рыбу на кухне, как голоса на улице сливаются с сиреной идущего сквозь туман теплохода; а потом услышал звук, который разбил строй ряда: мотор грузовика. И я уже в кузове, вместе со всеми, на мешках, и нас трясет по булыжнику, но, когда шум мотора стих, а голоса усилились, и звон железки, где-то кончился день и работа, я снова был в тумане, но он меня больше не мог запутать.


Я ушел в камыши, выбрал место, откуда река была слышна и чтобы кругом только камышовые заросли, в общем-то не я выбрал это место, я только нашел, потому что здесь был шалаш.

Труба была в моих руках, ее голос и тело были рядом со мной, всегда со мной, ведь мы друг другу никогда не надоедали, и еще у нас был Тиль, пеньковый, из веревок, мягкий и нежный и грозный; он любил забираться на мои пальцы: белый корабль, бури и шторм — это была его песенка. И мы всё понемногу делили между собой. Я был у них малым дитем, неразумным и глупым.

Тиль был нашим заградителем, и, когда люди начинали давить своим интеллектом, или наглостью, или скучностью, глупостью, он вступался; они думали, что победили, они были довольны собой и праздновали победу, но они ошибались, потому что в кармане сидел Тиль, а уж он-то знал свое дело. «Это мне, — говорил он, — а вот это опять мне». А труба была нашим проводником: она знакомила с новыми людьми, усиливала наш голос и открывала неизвестных представителей рода человеческого, даже когда ее голоса не было слышно…

Везде было тихо, везде были камыши, а я сидел в центре, в самом центре.

— При водах этих, испытывая себя, трубите в новомесячье трубою, — несколько раз повторил я, стараясь найти в каждом слове свое отдельное звучание. Новомесячье вот-вот должно было наступить, мое новомесячье… — Внимайте волшебной трубе, внимайте звенящему голосу…

Первым человеком, которого я услышал, была моя мать, а потом появились другие, которые со временем стали для меня народом. Но мать вначале была для меня только рабыней, она безропотно переносила мое тиранство, зная по опыту своей матери, что я изменюсь, что наступит время, когда я буду сожалеть о тех годах, и тиранство кончится, и она снова станет только матерью. А отец еще долго оставался моей душой, моим знаменем, моей тропинкой, по которой я шел к своей дороге; но я не всегда понимал, почему отец возится со мной. Видно, я очень хотел понять, потому что все-таки нашел. Я знал, что отец во время войны взрывал мосты, и вот я узнал, что где-то на большой реке был мост, построенный отцом, а потом разрушенный им же, я узнал, что он опять хочет строить его. И он это знал, когда разрушал. И все то время безвременье моста охранял сторож, старик, который знал и любил отца; он берег остатки, и они вместе ждали, когда можно будет снова строить. Вот что я узнал. Я узнал, что где-то существует сторож, который стережет его мечту. Вот где я нашел причину; я тоже хотел быть сторожем отца моего, и какое-то время эта мысль поддерживала меня, а потом она стала мешать, но не так просто было от нее избавиться. Это случилось в один день, зимой, в деревне Марьино, где я впервые жил один на каникулах. В тот день с утра падал тяжелый снег, а к вечеру стало тихо и светло, потому что звезды отражались от белого нетронутого снега. В избах было натоплено и уже задвинуты заслонки, и люди легли дожидаться следующего дня, а я не мог его дождаться лежа и вышел на улицу, прошел мимо окраинных дворов деревни и очутился в поле: ночью белое большое поле стало легким, а за чернотой леса вдали, я знал точно, должны быть тоже большие белые поля, и так по всей земле. В эту ночь во мне родилось чувство к другим людям и я понял, что почти у всех людей оно тоже когда-нибудь появляется. И я остался сторожем отца моего, только с того дня это стало бескорыстной службой, потому что это стало чувством. Со временем чувство укрепилось во мне, и не только к матери или к отцу, а ко всем людям.

В ШАЛАШЕ
— В нашем шалаше кто-то есть.

— Кто-то там играет.

— Ты видишь его?

— Да. Он забрался.

— Кто «он»?

— Он взрослый.

— Что ему надо? Я прогоню его.

— Пусть побудет немного. Он играет на трубе. Мы уйдем и вернемся.

— Я ему не верю.

— Но он не отсюда.

— Нет. Я ему не верю. Я прогоню его.

— Пусть побудет. А мы уйдем и вернемся. Он скоро уйдет.

— Я не верю!

— А знаешь, что случится, если ты прогонишь его?

— Нет, не знаю. Я не верю ему.

— Тогда этого больше не будет… Тогда уже один будет знать, что это наше… Тогда это не наше…

— Да. Тогда это не наше. А если мы уйдем?

— Тогда наше. Мы ничего не знаем о нем, он ничего не знает о нас. Тогда наше.

— А ты веришь в него?

— Я верю в него!

— Тогда я тоже верю.

Вот, это было теперь совсем рядом, близко… туман стал уходить, он рассеивался так быстро… он поднимался; казалось, он вспорхнул, как большая белая птица.


1968

Крик в овраге


Она ехала в поезде, возвращалась домой. Из командировки. В Москву. В купе было убийственно душно, — трое мужчин, как в зверинце. И она — молодая мать, в нетерпении увидеть свою дочь, своего мужа, — красивая, добротная, с крепкой грудью и боками, тонкой талией, волосы длинные, белок ее глаз покрыт тонкой сеткой коричневых жилок — что-то дикое, при красоте, было в ее лице. Она никогда не принимала знакомства на улице, не приходилось ей участвовать и в уличных происшествиях, а перемещаться в пространстве она предпочитала на самолете. Всегда это было летом, с мужем, — в командировке, одна, она была впервые в жизни. И в поезде уже забыла, когда ездила, кажется в детстве. Кто бы мог подумать, что она окажется в этом мужском купе, похожем на сарайчик или какое-то медицинское сооружение.

Там, за окном, была зима, и вероятно, свежий запах снежного леса, степей, полей, дубрав — вот бы сойти, окунуться, выпрыгнуть, забрести по колено, а там — огонек, деревушка, гости, самовар, или что еще там? — и глубокий, глубокий сон. Так она думала в ночной тени и всплесках света, покачиваясь, перевертываясь то справа налево, то слева направо, боясь и раскутаться и мучимая нестерпимой жарой и вонью этого замкнутого пространства. Казалось, что и не прошел еще вечер, когда они суетились, приглашали ее присоединиться к образовавшейся компании с едой и выпивкой. И вот теперь с верхней полки свешивалась то рука, то нога — как во сне, но сна не было. И все это будоражило Веру, она отгоняла эти мысли, пыталась вспомнить что-нибудь хорошее или смешное, и так промучилась в мыслях до рассвета.

Она встала, когда все еще спали, долго умывалась, пытаясь привести себя в свой обычный вид, и это ей почти удалось. И теперь стояла у окна с полотенцем и туалетными принадлежностями, глядя на белеющее пространство и мечтая съездить с мужем в горы, в первый же весенний день. Но она знала, что это всего лишь мечты. В это время дверь купе отворилась и в коридор вышел один из трех ее спутников — косматый, высокий, что еще бросилось в глаза? — не такой и молодой, как показалось вечером, — вероятно, это его рука ночью тянулась к ней.

— Простите, пожалуйста, — донесся низкий, бархатный не по-утреннему голос. — Во-первых, конечно, доброе утро, хотя понимаю, что мы не дали вам отдохнуть, и за это простите. Но я, собственно, вот что хотел у вас спросить… Вчера еще намеревался, приглядывался к вам, да так и не решился. Да и сейчас, понимаю, конечно, глупо…

— Вот и не спрашивайте, — продолжая глядеть в окно, сказала она.

— Может, и так, однако хотелось бы… — Он подошел ближе и тоже стал смотреть в окно.

Проезжали какой-то полустанок, и там, далеко, казалось — внизу, детишки бежали в школу, они резво и прытко неслись к своей учительнице, и она тоже где-то там идет встретить их, невыспавшаяся, озябшая. «Или вовсе другая, — подумал он, — бежит и поет».

И он сказал, улыбаясь:

— Простите, обознался я.

— Что вы сказали? — спросила она, обернувшись к нему.

— Обознался, принял было вас за другую. Все думал, мы ли с вами вместе когда-то учились в школе. А только у вас должна быть родинка под ухом, как серьга, я ведь близорукий. Но вот вы сейчас наклонились к окну, и ничего там нет. Я туда ее поцеловал, в первый раз в жизни… Никогда ее не забуду. Но почему-то мы потеряли друг друга. Так случилось.

— Дурак вы, — сказала она. — И отчего вы все улыбаетесь, улыбаетесь…

— Конечно, дурак, — согласился он, широко улыбаясь. — Еще бы! Но вы меня, ради бога, простите, я ведь не хотел вас обидеть. И сейчас не хочу. И ничего я не придумал, все так и было. Можно, я вам кофе сварю, у меня спиртовка и все прочее. Привык к кочевой жизни.

— Кочевник, значит. Или как это, перекати-поле. Что же такое у вас прочее? — Раздражение от бессонницы поднималось в ней. Ей хотелось что-нибудь натворить, что-нибудь выкинуть, ну хотя бы по морде ему надавать. — Не нужен мне ваш кофе. Оставьте меня в покое. Да и негде пить его здесь, спасибо.

— Я заметил, я наблюдал за вами — вы такая стеснительная, робкая, и дикая, и простая… Наверное, у вас дочь…

— А как вы узнали? — она улыбнулась, невольно.

— Это странное соединение в вас… Вот и подумал. А может, потому, что у меня у самого дочь. И моя жена…

— Ну вот. И жена похожа, и та девушка. Зачем вы все придумываете! — Радостная улыбка, с которой иногда взглянет женщина, непосредственная, открытая, какой никогда не бывает у мужчин, погасла в ней. — Я понимаю, для вас это привычно, разговор в поезде, знакомство… Но для меня это все как-то странно, а деться мне от вас некуда. И зачем я поехала поездом…

— Сейчас скроюсь от вас. А потом все же заварю кофе и попытаюсь разубедить вас и кое-что объяснить.

— Зачем? Для чего? — Она приоткрыла дверь купе, достала пальто и, накинув его, направилась к выходу. Поезд приближался к станции.

Она прошлась по перрону, но снующие люди и фланирующие фигуры и здесь не дали ей возможности остаться одной, — ей приходилось отступать, чтобы ее не спихнули, не оттолкнули, отводить глаза от праздных любопытных взоров, она не умела ни заинтересоваться всей этой сутолокой, ни быть отстраненной от всего. Она поехала поездом, чтобы побыть одной, она и телеграммы не дала, чтобы ее не встречали, — она хотела понять, что же случилось с ней в том городе, о котором столько рассказывал ее муж, где никогда они не были вместе. Она былалишена любящей семьи, у нее не было подруг, которым она могла бы открыться; черпая свои познания у мужа и руководимая им, она оставалась совершенно беззащитной, когда оставалась одна, когда он уезжал, уходил, покидал ее.

Вот и сигнал, вот и звонок, — она забралась в вагон, когда поезд тронулся. В проходе уже столпились люди с полотенцами, в пижамах, халатах; министерские служащие обсуждали свои проблемы, полковник ВВС, выбритый, вычищенный, подтянутый, улыбнулся, пропуская ее.

— Как на улице, мороз?

Она кивнула и тоже улыбнулась. Так, с улыбкой, и вошла в свое купе. Здесь все уже было прибрано, двое куда-то скрылись, а один, что обещал угостить ее кофе, и кофе действительно стоял на столе, читал книгу. Он обернулся, когда она вошла:

— Вот и хорошо, садитесь, будем завтракать.

— Спасибо, — сказала она, — я не откажусь.

— Вот видите, очень рад, присаживайтесь.

— А где же наши попутчики, может, подождем их?

— У них свои дела. Они пошли в ресторан. Там у них сбор.

— Так рано!

— Не судите, не зная. — Он замолчал. — Видите ли, это печальная история… И удивительная — они все собрались, их всех собрала смерть родственницы. Молодая женщина, все было хорошо, муж, ребенок — и вот, попала под трамвай, глупо… Они все съехались, давно друг друга не видели, потеряли связи… Теперь возвращаются и не могут расстаться друг с другом. Ну и так далее, печально все.

— Вот оно что… Простите, я, может быть, была резка с вами…

— Да я-то что! У меня свое. Еду на новое место работы, как-то еще устроюсь, войду в контакт с людьми, обживусь… Они там, я здесь…

— Понятно, — сказала она, подсаживаясь к столу. — А говорили — кочевник. Что же вы хотели мне рассказать?

— Пейте, а то остынет. Я просто хотел поговорить с вами, тем более, ну ладно, не буду… я думаю, что в разговорах что-то рождается, то, что связывает, объединяет нас всех…

Она кивнула, чтобы поддержать его, и вдруг подумала, что вот с ней добры, внимательны, предупредительны, и как же не ответить на это доверчивостью, добротой, хотя бы не обижать…

— Как все вкусно. И как вы все хорошо устроили. Спасибо вам.

Вы кушайте, — сказал он слово из ее детства. — Мне жаль вас, женщин, вы и мужей-то не видите, и детишки растут без вас.

— И вас жаль. А больше всего детей. Они-то, бедные, в чем виноваты! А время уходит… Вот и молодость пролетела. Возвращаешься вечером домой, уже темно, и страшно, кто-то идет за тобой. Раньше не было страшно, а теперь страшно. Помню, еще в институте, мы завидовали одной, Лизой ее звали, — вышла она замуж, родила мальчика… Все у нее было хорошо, закончила институт, муж хорошо зарабатывал, он испытателем был — летчиком, две бабки, еще не старые. Расти, говорят, рожай, — она еще девочку родила. А тут и умерла она, мать ее, — так говорят, бывает, когда рождаются, то и умирают. Ну, а вскоре и муж ее погиб, и мать его в параличе… Вот и осталась наша Лиза…

— Как вы всего боитесь… И меня испугались. И банальности чураетесь, а может, как раз в ней и есть правда. Не в банальности, конечно, а в реальности. Авы все предугадываете наперед. Или я не прав? Может, вы так мужа любите, что не видите ничего вокруг?

— Бывает как раз наоборот, — сказала она задумчиво. — Я вдруг поняла, что мне очень тяжело с ним?

— Чем же он занимается?

— Занимается? Превращает живое в неживое…

— Это еще что такое?

— Да нет, все просто. Он микробиолог. Но и это, наверное, вам ничего не говорит. Да и не имеет значения… Вы знаете, что я подумала? Вот не хотела с вами заговаривать — и разговорилась. Я подумала, что вы соблазнитель, — она улыбнулась. — Да, да. Бывает же так, наверное. И вот вы заигрываете и ухаживаете и видите, что я поддаюсь. А потом говорите: давайте со мной выйдем. Ну, например, вам надо не в Москву, а, скажем, в Малоярославец. И вы говорите: давайте, а? Будет весело, хорошо, меня встречают друзья — гульнем как следует, а потом я вас отвезу домой. Или еще что-нибудь в этом роде. Не знаю… — она задумалась. — Но вы такой бесхитростный, простой… И волосы русые и глаза голубые… И звать, наверное, Николай…

— Да.

— Ну, вот видите! А я хотела чего-то неожиданного, непривычного, о чем только в книжках читала… Или вот — о дурном глазе, мне бабушка рассказывала, что вода как будто закипает, знак такой на сглаз…

И она насторожилась, как будто ее ветерком обдуло. И вдруг заплакала.

— Ничего, ничего… все хорошо… Как же вас звать, голубушка вы моя, как вас величать, как успокоить…

— Верой меня зовут, Верой, и никакая я не голубушка… я домой хочу, я устала… Не обращайте внимания, сейчас пройдет. — Она вынула платок, осторожно смахнула слезы. — Если хотите мне удружить, выйдем сейчас на остановке, ведь будет остановка?

— Будет.

— Для любви и смерти — нет границ, — она улыбнулась. — Не пугайтесь. Я ведь учительница, преподаватель в том самом институте, где сама училась. Активный и пассивный залог, страдательное наклонение… Выйдем и вернемся снова в этот вагон. Хотя я и не хотела бы встречаться с теми, о ком вы рассказывали.


Отец с дочерью сидели на кухне у телевизора, после ужина, — передавали многосерийную историю с ограблением, убийством. Время от времени ее рука касалась его руки, когда было страшно, а он гладил ее по спине, и она увертывалась.

Посуду они вымыли, стол приготовили к вечерним занятиям отца. И комната, где они будут спать сегодня вместе, потому что он забрал дочь от родителей жены на воскресенье, — проветривалась, там было открыто окно, постели разостланы. На телевизоре лежало письмо, прочитанное вслух до ужина, запоздалое поздравление с Новым годом от родственников из Костромы: «…и крепкого здоровья, счастья, успехов и всего нового, доброго. У нас новость, снесли мамин дом, и нас всех поселили в одном большом, коммунальном. У нас с мамой квартира и у Вали. Мама очень жалеет свой дом, никак не привыкнет, иногда всплакнет. Но что делать, привыкнет…»

Телевизионная история разворачивалась, предвещая скорое возмездие грабителям и убийцам и счастливый конец для всех, и Сергей, отец девочки, уже не пытался отвлечь ее от телевизионного мерцания, она перестала спрашивать, где же мама, а он все думал, как же так случилось, что его жена уехала впервые в жизни — одна, то есть она впервые в их совместной жизни была без него. Они считали, что должны быть неразлучны, и он пытался в меру своих сил — работал вечерами, брал работу домой, подрабатывал, и жена его, пока дочь была маленькой, не работала. Но прошло какое-то время, дочь уже ходила, — и представилась возможность преподавать в том институте, который она когда-то окончила, — она согласилась. Как-то все складно получилось, да и странно было бы. Потом как-то само собой получилось, что перед самой школой дочь отдали в детский сад, ее ездили забирать он, его жена, родители его жены. А потом так случилось, что, начав учиться в первом классе, дочь большую часть времени проводила у родителей жены, — школа была рядом с их домом, одна из лучших в районе.

Так все складывалось.

Прошло время в раздумье, и он что-то там пропустил в телевизионном зрелище, и, когда дочь опять вскрикнула, он спросил:

— Что там такое случилось?

— Они шли оврагом, и он его стукнул… смотри, смотри…

Но на этом серия закончилась.

Дочь сама выключила телевизор, привыкла к порядку, но не успел он еще опомниться, как уже квартира их была превращена в госпиталь. Он всегда этому удивлялся, с какой скоростью живут дети и как много вмещается в их жизнь — истории, поколения, народы. И хотя в голове его еще бродили мысли и обрывки разговоров с женой — почему она не звонит, как вчера и позавчера? почему нет телеграммы? — и тот разговор, когда она привела в дом подругу, а он сказал, что пусть приходят с мужьями, а она: «Но у нее нет мужа, что же делать, она же не виновата…» — но он уже был больным Петровым и записался на прием к врачу в белой наколке, к своей дочери, окруженной банками, склянками, карандашами… И пока он терпеливо ждал приема, а его дочь готовила какую-то дикую смесь, которую он выпьет не моргнув глазом, он разглядывал ее альбом, где были красные зайцы, дед Мазай в очках, бесчисленные дома, с окнами и без окон, с распахнутыми дверьми и протоптанными голубыми дорогами, аквариумы с рыбами, Первое мая с тюльпанами, бабочки, рожи — усы, оскал зубов, ресницы, желтые волосы, синий шар на елочной ветке, футболисты, как рои пчел, пингвин задумчивый, лошади, птицы в клетке, желтое солнце, похожее на взболтанную яичницу…

— Петров, — сказала его дочь, — вы рассеянный, вы все забыли, вам сейчас надо сказать, — пора, пора, — что у вас болит.

— У меня душа болит, — сказал Петров.

— Тогда это дело серьезное… Что, папа, у тебя действительно болит душа?

— Да, немного. Но ты меня сейчас вылечишь.

— Ну и ну! Значит, ты так сильно скучаешь. Я очень. А ты?

— И не спрашивай! Давай лечи, давай твою микстуру.

— Но надо быть очень осторожным, — сказала она, подавая ему стаканчик с питьем.

Он выпил, и что-то теплое, горячее и мятное разлилось по его телу.

— Ну, все, я готов. Пошли мыться.

— Э, нет, так не честно, так не по правилам.

— А кто тебе сказал, что больные подчиняются правилам? Оттого они и заболевают. — Он поднял ее на руки и пошел в ванную.

Кажется, больше всего на свете он любил мыть ее и, подняв, поставив на полотенце, вытирать ее упругое, беспомощное, прыткое тельце — и запах, этот запах… Она любила купаться, любила воду, брызги, и когда волны накатываются, и холодное море, — может, потому, что там все случилось, произошло, на северном море.

Он принес ей зверей и кукол — она хорошо понимала, что таким образом оттягивает время сна, а может быть, подумал он, и ничего она не оттягивает, с какой стати ей об этом думать, она просто хочет играть, купаться и потом, изможденная, сразу заснет.

Пока она мыла кукол, он пошел закрыть окно. Снег медленно опускался за окном в тишине, и тревога слышалась ему в этой тишине, и ожидание чего-то, что может случиться. Он решительно закрыл окно и еще немного постоял в темной комнате, прислушиваясь. Все было спокойно, и он пошел к дочери.

Она плескалась и резвилась и была беззаботна.

Как хорошо-то, думал он, как хорошо.

— Смотри, смотри, — говорила она ему, вошедшему в тепло и свет, — смотри, как они тонут…

— Пора, наверное, — говорил он улыбаясь, — а то ты вся размокнешь и будешь как медуза, помнишь?

— Да, да, скользкой — я не буду. А знаешь, сегодня мальчишки так приставали, особенно этот Павлик, ужас. Деться от них некуда! — Она задумалась, посмотрела на него. — Вот я тебе читала вслух письмо, мы ведь сегодня не будем больше читать, ты расскажешь мне сказку… и я тебе. Только я ничего там не поняла. Почему бабушке жаль дом?

— Видишь ли… Уж этого-то ты не помнишь. Ты была маленькой, в пеленках, — я выносил тебя на руках прямо в сад к яблоням, кустам крыжовника, и кругом были цветы, они, казалось, вились в самое небо, понимаешь — можно было сразу открыть дверь и очутиться в саду.

— А кто там был в саду?

— Там были твои родственники. Они занимались своим делом и улыбались тебе. Все было как в раю.

— Было хорошо?

— Очень. Всем было хорошо. Ну, пора, пора, давай руки, мышка…

— Но как же так сразу… — и фонтан брызг поднялся…

— Но я не мышь, — сказала девочка, когда он нёс ее к кровати. Она повязала на голову платок и казалась совсем взрослой.

— А кто же ты? — он прижимал ее к себе, осторожно пробираясь по узкому коридору.

— Я твоя дочь.

— Это удивительно, но именно так, как ты говоришь. И я тебя люблю.

— Как, покажи. Подбрось меня!

— Нет, мой зайчик, надо медленно-медленно, спокойно-спокойно.

— Я не зайчик.

— А кто ты?

— Не знаю, — ответила она, выглядывая из-под одеяла. — Где наша мама? Где моя мама?

— Мы не дождемся, — сказал он, подсаживаясь к ней. — Она скоро, совсем скоро… Ты знаешь, жил-был кот да баран, у них был петушок. Вот они пошли лыко драть, чтобы корзины, лапти плести, а в то самое время — петушок, он дома остался, караулить да обед собирать… а в это время лиса подкралась под окошко к петушку: «Петушок, петушок…»

— Папочка, расскажи что-нибудь другое, расскажи, как мы с тобой на пароходе плыли.

— Очень хорошо, помню. Однажды было лето, и мы…

— Нет, и они…

— И они, на большом многоэтажном… плыли. Играла музыка. Всякий раз, как пароход приставал к берегу, она играла «Любовную историю», и все плакали — и те, кто был на пароходе, и там, на берегу…

— А потом снова отчаливал, и снова играли музыку, да?.. Как было хорошо, ты, я и мама стояли и держались за руки… Ты только теперь никуда не уходи, когда я засну, мне будет страшно. Отчего это, папа, — страшно?

— Это — когда яркий огонь, костер в ночи, и мы засыпаем. И снова, с приходом зари, когда огонь в костре тускнеет. Но для любви — нет границ… Не ленись, сказал медведь слоненку, в самую полночь приходить в то место, где ты боишься быть. Страх — это когда сердце трепещет. Когда мы живем…

— Расскажи о финисте ясном соколе, — шептала его дочь, — кота, кошку, ежа, собаку, хомяка, — бормотала она, уже засыпая.

— Это священное безмолвие, — говорил он, глядя на спящую дочь, — это любовь, — он подумал, что кончилось то детство его дочери, к которому он так привык.

Уже давно его дочь спала и, как на старых гравюрах, раскинулась во сне, а он, забрав телефон, перебрался на кухню и сидел за столом, опустив голову на руки, одурманенный сном, что накатывался на него. Мысли плавно бродили в голове и ни на чем не останавливались, он видел, как он плавно шел по трясущемуся поезду, бесшумно открывая и захлопывая двери тамбуров, долго, почти до бесконечности, — и когда уже стало кружиться все, и он куда-то проваливался, из последних сил удерживаясь на ногах, — в длинном, затемненном коридоре вагона, вдалеке, он увидел свою жену: она стояла у открытого окна, и белая занавеска колыхалась от ветра, — она смеялась громко, как никогда он не слышал, а за ее спиной, рядом, прижавшись и спрятав голову в ее развевающихся волосах, стоял мужчина в розовом халате… она обернулась к нему, бегущему, — но не появилось даже удивления на лице ее, она смеялась, — и он побежал мимо, как будто не замечая ее, с усилием делая такой вид, и тут, у самой двери, она побежала за ним, и из тамбура они вместе прыгнули вниз, под откос, на траву…


Она проснулась, все еще помня сон, как она увидела своего мужа, сидящего у окна, — она вошла в один из вагонов и увидела его: он смотрел в ее сторону, она приближалась к нему, видя в его глазах, что он знает, все понимает, что она никуда не уезжала, все это было в его больших, грустных глазах, — и она побежала к нему, она долго бежала и кричала: где ты, где ты, — но вдруг какие-то провалы, двери, щели, струящаяся вода, но и это ушло, и вот какая-то даль и луг и поле — и стог сена, теплый вечер, запах яблок, стрекот кузнечиков, голос мамы, запахи ужина, тихая песня — это знаки, думала она во сне, видя и слыша все это, и никак не могли уйти туда совсем, отречься от знаков, символов, значения, — но уже забывая, уже не помня и уходя дальше, в тепло, в беспамятство, в детство свое. Она проснулась, еще не понимая, что она в электричке, и гудит впереди, и шепот рядом. И вспомнила, как неожиданно решила выйти в Малоярославце, как тот человек уговаривал ее не делать этого и как она простилась с ним. В детстве она ездила в Малоярославец на дачу, она хотела вспомнить, посмотреть. Но только разрушила память — станция и площадь была чужой, ничего ей не говорила, никакого детства здесь не было. И она дождалась электрички и поехала к Москве, — не доезжая нескольких остановок, можно было выйти и оврагом пройти к дому, так она думала, садясь в электричку; они любили с мужем гулять этим оврагом. И теперь, когда она проснулась, она испугалась темноты, того, что заснула, что так вдруг, как в дурмане, оказалась здесь.

Тихо было в вагоне, мерное покачивание и полумрак, и какой-то приглушенный шепот сзади, мужской. «…И он его пристукнул», — шептал один. И другой: «Значит, они шли оврагом? И он его пристукнул, это друга-то своего, ну и ну…»

Она окончательно проснулась, встала, оглядела вагон, никого, кроме этих двух мужчин, в вагоне не было. Они продолжали шептаться и глянули на нее. Она, боясь, что проехала, посмотрела в окно, там ничего не было видно. Она подхватила чемодан, вышла в тамбур, потом прошла в другой вагон, она собиралась пройти еще дальше, потому что этот вагон совсем был пуст, но, выйдя в тамбур, она поняла, что это головной вагон и там, за дверью, — машинисты. Она успокоилась, на мгновение, но тут же подумала, что те двое могут и сюда добраться. Она стояла, прижавшись к двери, время тянулось нестерпимо долго, прогон был большой, и остановок не было. Время настоящее и время завтрашнее, думала она. И прошлое и настоящее. Ей казалось, что она никогда не увидит свою дочь и мужа, что она никогда к ним не доедет. Она так мало с ним была, так мало его видела. Защиты хотела, ее надо было защитить. Она была верна ему и беспредельно предана, но вот теперь думала и знала, что существует другая жизнь, которая в любой момент может появиться рядом с их жизнью, любовью, спокойствием. Надо будет сказать ему об этом, предупредить, думала она, а вдруг с ним уже случилось. Преддверие беды ее мучило. Редкие радости и простота жизни, — говорила она себе, чтобы успокоиться, — радость и простота, ничего страшного нет, я устала, я жду встречи.

Загудел рожок поезда, и вот толчок, замедление и остановка. Здесь надо было выходить. Она выбежала, и ей показалось, что много людей вышло на этой платформе, и те двое тоже вышли. И все они толпой двинулись от платформы, но как-то быстро толпа растворилась, как будто все устремились к белым высоким домам, что светились за постройками станции, а сюда, в ее сторону — ей надо было пройти деревней, где, она помнила, горели фонари, а потом оврагом, где фонарей уже не было, только свет прожектора сверху, с холма, и там был ее дом, — никто не шел. Вот и конец деревни, и впереди никого, она оглянулась — сзади, где-то серединой деревни, шли двое и слышен был лай собак. Она двинулась быстрей, сердце колотилось, и она слышала, что сзади приближаются. Вот он, мостик через реку, которая не замерзает, и смрад черных сточных вод, — она вспомнила, как видела плывущую крысу в этой воде, — и как будто еще ближе слышны голоса. Как будто ее настигали. И она побежала, чемодан мешал ей, но бросить было невозможно, там были подарки дочери, мужу, бросить никак нельзя было. Она перебежала через мост, и деревянный настил ответил дробным стуком. И вдруг увидела, как впереди, сбоку от нее, что-то черное скатывается оврагом. Она взбежала наверх, выбралась из оврага, на мгновение остановилась, захлебнувшись, — ноги сковало судорогой, — и почувствовала снег на лице — хлопья падали сверху, — и услышала из темноты оврага крики о помощи. «Помогите, — донеслось до нее. — Убивают», — нечеловеческий уже крик. Ничего не было видно, только крики и медленно опускающийся снег, И она снова побежала.

Она отворила дверь и изможденная вошла в квартиру, в темноту коридора, тишины, покоя, — из кухни струился свет. Ее муж спал, навалившись на стол. Он приподнял голову, когда она вошла, но сон не сразу слетел с него и улыбка не сразу появилась на его лице.

Вера стояла рядом. Он улыбнулся, потом заметил, какая она бледная, мокрая.

— Что с тобой? — проговорил он. — Откуда ты?

Он встал, приблизился к ней, обнял.

— Где моя дочь? — шептала она.

— Не разбуди, успокойся, здесь она, спит.

— Они в овраге, это ужасно, я видела драку…

А он все повторял:

— Все хорошо, ты вернулась, все хорошо…

Она оторвалась от него, он внимательно посмотрел ей в глаза. Она тихим, измученным голосом проговорила:

— Может, ты и прав… Но это все ужасно. Мне все не верится, что я здесь, с тобой, с вами. Она спит там, она даже не проснулась. Жить и продолжать жить… наверное, ты прав. Трепетное сердце. Тревога. Неведомые злоключения. Как ты говорил: гордая душа — раба страха? Мне все, наверное, показалось.

И тут в коридоре послышался стук босых ног, и вбежала их дочь. Она бросилась к матери, обняла ее, прижалась своими худенькими руками, и уткнулась к ней в шею, и заплакала. И плач ее был радостный и предвещал спокойствие.

— Бог мой, — тихо сказала Вера. — Она отрезала себе волосы. Она сама… Зачем это ей?


1976

Холостяки и странствующие


Подходила неделя к концу, как у Бориса Ивановича Сдельникова гостил друг детства со своим семейством — женой и дочерью.

Он измучился, он устал, он страдал.

Спросить же, когда кончится испытание это, он не решался, и не из скромности — он боялся пересудов, сплетен, там, на своей родине, писем сестры и отца с упреками.

И когда в разговорах за чаем намечалась эта тема, жена друга детства и Борис Иванович начинали смеяться стыдливо — а что же оставалось делать, они не хотели обидеть друг друга.

Ведь когда-то — когда? — он был влюблен в нее. А она ему отказала. Как она в шутку высказала однажды. Но не в этом дело. Москва слезам не верит. И потом — работать, работать и работать! Но с другой стороны — когда же отдыхать и где? В Донецке. Большой город, хорошие люди, как-никак — родина, Новороссия, донецкие золотопромышленники — черное золото — и просто, по-домашнему. А как же иначе. У своих всегда хорошо.

Дело же заключалось в том, что его друг с семьей находился в отпуске — отдыхал в Литве. А на обратной дороге заехал в Москву — проведать, погостить, встретиться, давно не виделись.

Друг его бывших приключений, страстей и радостей, иногда печалей — Вениамин Сидорович.

«Эх, друг Венька, куда же все исчезло!»

Они с женой работали в школе. Он — математику, она — географию, и к тому же завуч — она. Вот и отпуск у них большой, и дочь уже взрослая — восемнадцать лет. Пора подумать, ох как пора поразмыслить.

Когда-то — опять же, когда это было! и было ли — и сам Вениамин Сидорович хотел непременно в Москве, непременно в столице, ну хотя бы учиться, — но не вышло, не выскочил билет, хотя с другом своим Борькой приехали вместе, да, видно, не судьба. В этом только и была у него зависть, но ни в чем другом, — работой своей он был доволен, как и жизнью.

Вот и заглянули они к холостяку Борису Ивановичу, стариннейшему другу дома, на предмет устройства дочери — учиться. Таким-то образом.

Холостяк — явление странное, почти недопустимое. А с другой стороны — роскошь. Но у Бориса Ивановича как-то получилось и не по-тому и не по-другому, — а просто так сложилась жизнь, вдали от родителей, от судьбы своей, непреднамеренно, незапрограммированно, негенно, а просто так уж вышло, выскочило, как неожиданно, на благовещение, вдруг является цветок мать-мачеха. А может, всему повод — коммунальная квартира (холостяцтву его), в которой он жил довольно продолжительное время, после мытарств и углов, — и до въезда сюда, в это собственное его двухкомнатное пристанище.

Ох и хлебнул он тогда от коммуны той — и опыта, и знаний, всей той меры радостей и печалей, которую дает жизнь под одной крышей со случайными людьми.

Его окно выходило на реку, и там двигались баржи и пароходы. И он, бакенщик на своей пристани, светил им. Прогуливал к реке женщину, — а что же делать, собаки у него не было, и ухаживать не было ни сил, ни времени. Он ведь был «международник» — что называется, консультант и советчик. Короче говоря, из народника стал международником. (Шутка, исполняемая в деревне на манер частушки!) А прогуливал он женщину — не только чтобы дышать воздухом или там смотреть на плавное течение реки и луны в облаках, — исключительно из-за порядка: дожидаясь, когда у соседей погаснет свет и они, притихшие, отойдут ко сну. Так что все соблюдалось — и романтика и приличия (ох, Боренька, Боренька!), — и ведь ванной пользовались очень осторожно, да и что поделаешь, не банный день.

Мало к нему приезжали, из разных мест, не часто, а он все продвигался, карабкался по лестнице лет, но регулярно проведывал своих, время от времени, каждый год. Но мама умерла. Ему в скором времени дали еще повышение, пропустили, подвинулись, посочувствовали. А что делать, способный. Отец остался один, с сестрой, с дочерью, старой девой. И тут уж навещания как-то угасли. Да и все поездки, поездки, когда выберешься — Париж, Брюссель, Аддис-Абеба… Так и не женился — и время подошло к сорока годам. Купил квартиру, машину и все прочее, что нужно продвигающемуся человеку. Время — деньги, а деньги дают комфорт, чтобы экономить это время. Так и подкатилось к сорока — быстренько, быстрее лани.

Конечно, жаловаться ему было грех, и жилось хорошо, и работалось с интересом, была радость отчасти, и несчастья поровну, были друзья-приятели, были милые женщины, не только красивые, а все же иногда хотелось, хотелось чего-то такого — далекого, щемящего, что помнилось в юности, чего-то до боли, до тоски. Ну что же, это и понятно — чувства. Но как раз поэтому все и раздражало его в прибывшем семействе — все ему казалось не так, все ему казалось не эдак.

Но и нам пора честь знать, что же и мы-то все судим да рядим, — пора к делу: он пришел, они вернулись, он воскликнул, хлопнула дверь, разбилась посуда, — пора.

Борис Иванович открыл дверь, он пришел с работы. Приехал, поставив машину в гараж. Лето былов самом разгаре.

Голоса доносились из кухни. А он-то думал прийти первым. Такая игра получилась у них — непроизвольно, Они что-то там суетились, вероятно ждали его. Голоса дочери не были слышно, может, ее не было, а зря. Вдруг он подумал, что как раз ее он был бы рад видеть, — приятно, привык. Но — снова отступление, небольшое, но необходимое, — Борис Иванович не мог понять, почему они все время на кухне, в его, так или эдак сказать, уголке, ведь он привык к гостям, а они обычно располагались в холле, в уютных комнатах, — по-холостяцки. Борис Иванович любил пространство — глупость детства. И потому переделал свою квартиру на свой лад, что естественно, неумело, но добротно. Переставил стены, переменил назначение того и сего, углубил и расширил пространство. Устроил камин с дымоходом, благо — последний этаж. Великолепный ковер и шкуры убитых медведей. Картины московских художников, левых, которые ходили к нему, и правых, которые умерли. И всевозможные средства информации, а если хотите, развлечений. От скуки — сам он не пользовался. Любил тишину. Медь он любил, к серебру же и злату относился с прохладцей. В общем, на современный манер. Топор же и ружья спрятаны были в чулане. И везде было течение воздуха — окна он не закрывал. Подушки на полу и лавки по стенам — удобно для развлечений, ему так нравилось. Работал он в маленькой комнатке, привычка не детства, а уже московских скитаний. Но стол добротный и большой, с необходимыми книгами и дорогими сердцу предметами. Бабушкина малахитовая шкатулка. Камень из кантона Люцерн. Ножик Вениамина, друга далекого детства. Кусок штукатурки из собора Нормандии (морские купания, Трувиль, 1843 год, византийский стиль). Портрет мамы — восемнадцатилетняя девушка. Чашка русской работы с серебряной ложкой (в детстве кормили его). И много еще, что сокрыто тайной. Кровать он сам себе сбил — из досок, дубовую. А в теплые дни, скорей тихие, потому что и летом и зимой отдыхал он в лоджии, в шезлонге.

— А что вы там стоите в дверях?! — воскликнула, не вытерпев, Людмила Касьяновна. И ее лицо показалось.

До чего же это было особенное лицо! — хотя и южнорусское, но без примеси татарских кровей, лицо казацкое, обрамленное ворохом волос, и левая половина в точности повторяла правую, как нос вздыбившейся шлюпки. И насколько был разителен контраст этого провинциального здорового лица с лицом Бориса Ивановича, с его подчеркнутыми линиями неприступности, независимости, резкости. Одна лишь улыбка, добрая улыбка и белизна его зубов, напоминала что-то давнее и далекое, что было глубоко спрятано, прикрыто суровым и пристальным взглядом. Видно было, что он не позволял шутить жизнью, сходиться и расходиться в шутках, интригах, игре. И вдруг эта женщина — щедрая до безумия, в мягких шлепанцах, с белыми руками.

— Пропащий! — воскликнула еще раз. Она не заставляла себя улыбаться, ее лицо всегда было готово к улыбке.

— А где же Светлана? — спросил Борис Иванович, чувствуя, что совсем не то спрашивает, и уже сердясь на свою оплошность и любопытство непонятное. — Что же вы на кухне! Места мало, что ли!

— Она, — откликнулась Людмила Касьяновна, — она еще не приходила, все в бегах, любопытная и непоседливая, вертушка… Вы бы ее приструнили, Боренька, — совсем от рук отбилась в вашей Москве.

— Людмила, сколько раз просил тебя. Не называй меня так. Не люблю.

— Ох, забыла. Ох, что же мы стоим-то здесь. И на плите у меня все подгорает… — и она исчезла в перспективе.

А ему было сыро и горько стоять здесь, в мокрых башмаках (пока он шел от гаража к подъезду, какая-то местная шалунья успела вылить таз с водой ему прямо на ноги). К тому же галстук давил шею. И хотелось есть, очень, немедленно.

Из кухни слышалось сопение друга.

Хотелось залезть в ванну с куском колбасы, со стаканом чего-нибудь крепкого — и лежать, отдыхать, пока вода остынет. А может, под душ, — а потом уже выпить. Вот-вот — он не хотел знать ничего в точности — здесь, у себя дома.

Он пошел, вымыл руки и появился наконец на кухне.

— Ах, здравствуйте, дорогие мои, как говорится, добрый вечер, а где же Светлана? — повторил он со смыслом. — Людмила Касьяновна…

— Ах, не называйте меня так, Боря, — улыбалась казачка, привыкшая к шутке, а не к смыслу. — И туфли снимите, они у вас мокрые. (А губы-то мягкие, сочные, вот вам и донбасский уголек.)

Борис Иванович послушал, пошел, надел домашние туфли, вернулся, сел на еще теплый стул.

На столе была тарелка, по каемочку, червонного борща и все прочее, необходимое к нему.

— А вы что же, — хмыкнул Борис Иванович, довольный в глубине души, — так не пойдет.

— Да мы уже того, уплетнули, — заулыбался и Вениамин Сидорович, довольный видеть здоровым и невредимым своего закадычного друга рядом. — Спать хочется. Ждали тебя, понимаешь, ждали, ну и… Устаешь тут, в вашей Москве, ничего не делаешь, а устаешь…

— Так в чем же дело, — сказал Борис Иванович, погружая ложку в тарелку с борщом.

Людмила Касьяновна нашлась тут же, перебила обоих:

— Тебе, Боря, необходима женщина в доме, это всякому ясно…

— В качестве? Так что же это, Вень, я так пить не буду. Ну, давай вместе…

Вместе так вместе. Выпили вместе. (Не сиди, дурак, на месте!)

— В каком же это качестве мне нужна женщина, уважаемая Людмила? — спросил наконец довольный обедом Борис Иванович.

— Женщина в доме… — я не знаю, — смутилась Людмила, — как принято. Ты посмотри, на кого ты похож!

— Не обижайся на нее, Боря, она добрая, тебя жалеет, — сказал Вениамин.

— Да нет, я не обиделся. С чего! Но… Всем нужны — а где их взять? Ты же вот отхватил, а мне не осталось.

— Зато ты в Москве живешь.

— Логика сомнительная…

Дело в том, что когда-то — очень и очень — Людмила строила планы на Бориса Ивановича, на Борьку.

— А так-то, если разобраться, — мне никто не нужен.

— Как же так! — сказал Веня. — Да ты к тому же эгоист. Не солидно. Посуди сам — таким-то образом ты много несчастья принесешь людям. А тебе этого не хочется, я знаю. Вот и раскинь мозгами — выходит, ты не прав.

— Общая теория занятости… Не я поднял, не я и брошу. Что же мне делать, если я влюбиться ни в кого не могу, так, чтобы забыть себя.

Вениамин вздохнул, встал, еще раз вздохнул:

— Мудреный ты, Борька, а зря. Такой хороший человек, мужчина хоть куда — и… Я-то думал — повеселимся, а с тобой не впрок. Скучный ты, и все боишься, и этого и того… Все слова да речи. Правду говорю — не могу так — жалко тебя. К тому же у вас, чувствую, сложилось какое-то заплесневелое представление, что мы, провинциалы, вялы и так далее… Выходит, напротив. Однако, пойду лягу — музыку поставлю — на твоих лавках. Буду играть роль. Покейфую. А то и правда устал.

Борис Иванович смотрел и слушал, ничего не понимая, совершенно сбитый с толку, открыв рот.

— Иди, иди, — одобрила Людмила, — я тут с Борей сама управлюсь.

Борис Иванович ел: кусал, пережевывал, глотал — и на душе, по мере насыщения, становилось умиротворенно, спокойно и даже весело, хотя он знал, что — обман. Она подставляла ему тарелки с бабскими хитростями, например картошка и вдруг — листик, или — задевала плечом, или запахом мятным, ласкала глазом: кушай, кушай, бедненький (для каждой и любой женщины — мы бедненькие). И он уже согласился, сделал вид, что он несчастный, бедненький, и ему сделалось хорошо, что-то согревающее разлилось.

— А ты знаешь, — сказал он, опрокидывая последнюю рюмку, — я бы с удовольствием поселился в Донецке, а может, в Макеевке. Или поближе к Кальмиусу, мне нравится — красота…

— Пожить можно. А вообще-то ты глупый, Боря. Не верю я, что у тебя никогда детей не будет. Мужик ты хороший.

— А у меня есть, — сказал разомлевший, игривый Борис Иванович.

— Где же они, бедненький?

— Гуляют.

— Не верю, Боренька, это всегда видно. У нас в поселке есть такой — так ты знаешь, он как царь. Честное слово. Ну там помогает и все прочее. Но — как царь, сам-то. Понимаешь, нет, не понимаешь. А женщины это чувствуют. Вот я, думаешь, почему за тебя не вышла замуж? Да ты не кипятись, сиди. Я же по-простому, по-домашнему, объяснить тебе пытаюсь. Кто же еще тебе скажет. А ведь и научить этому нельзя… — Она вдруг задумалась. — Помнишь, летом мы поехали на мотоцикле к морю. Это сразу после войны было, тогда… Отец твой нас взял…

«И зачем она вспоминает, — тревожно думал Борис Иванович, — и почему это вообще остается в памяти».

— Не пойму что-то, — перебил он ее. — С одной стороны, ты говоришь, что я хороший мужик. А с другой — не веришь, что я царь…

— Дак что же, это я так, вспоминаю. Вот ответь мне, почему ты тогда убежал?

— Я испугался.

— Боренька, прости, что я вспомнила, я не знала, я не хотела.

(Вот дура, думал Борис Иванович, теперь-то уж что на попятную! Ну, испугался, слепого, так что из того. Не могу же я быть другим. И вообще, что вы ко — мне пристали. А как все-таки паршиво и одиноко. И как хорошо, что они здесь и им от меня ничего не надо. А ведь действительно, за эту неделю у них не было ни человеческого разговора, ни веселья. Одна болтовня игривая — в магазинах, в театрах. Конечно, и там можно было, и везде — но почему-то не получалось, не хотелось, было стыдно. Они так и не нашли той точки. А точка — была дочка. И почему бы ему не жениться на ней. Ах, Люда, ах, Люда, — когда-то мы собирались!)

— Если бы я был женат, — сказал Борис Иванович, — я бы уж никогда не бросил свою жену.

— Ну как можно свою-то бросить, — улыбнулась Людмила. — Конечно, не бросите.

Людмилу Касьяновну волновала одна-единственная мысль, которую непременно надо было передать Борису. Но так, чтобы эта мысль стала его мыслью, а не ее. Дело в том, что сегодня утром она купила билеты на поезд до Донецка. Себе и мужу. А Светлане не купила, якобы забыла или что-то в этом роде, — не было, и все тут. Больше не было. Билеты на завтра — пора в школу, то да сё. А как и что сказать, с чего начать — она боялась. К тому же Веня пока ни о чем не знал. То есть он догадывался, она давала ему понять, да и что тут понимать — Светлане нужно остаться, обжиться и поступить в институт — иначе никак нельзя. Мужу она не сказала с умыслом — пусть будет непроизвольно, неожиданно и несговоренно, а как будто случайно.

— Что же мы на кухне-то сидим, я совсем забыл, — сказал Борис Иванович, — что у нас, другого места нет! Пойдем к Вене. А хочешь, так в мой кабинет, в шашки сыграем. Шашки служат лучшим развлечением, так, что ли?

— Может, и так. И действительно, неужели Венька спать завалился, как ему не стыдно.

Сложности будут ночью, подумал Борис Иванович. И как они умудряются, неделю прожили, и никаких делов — тяжело, я бы не вынес. Ну конечно, стеснение, усталость, дочка под боком… Постой, постой, а как же они у себя на квартире, как они говорят, вот потеха. Бедные вы мои взрослые люди. Нет, жениться — это конечно, глупо, думал Борис, но так бы пожила со мной, как дочка, это было бы, вероятно, неплохо. И я бы исполнил свой долг и прочее. А с другой стороны — попробовать, может быть, я действительно живу неправильно? А как проверить? Пожила бы со мной — я бы уж потерпел с этими бабами, да и то — и их жалко. А так — пожалуйста, и веселье, и приятности, и нежность взгляда, обращение и вращение на людях и прочее и прочее — стареешь, дорогой мой. И кажется: попробовать — последний шанс.

Вениамин вовсе не спал. Он сидел на полу и в увеличительное стекло рассматривал картинки в книге. Это была энциклопедия живописных сюжетов, приобретенная Борисом в заграничных странствиях.

— Ну и как? — спросил Борис. — А мы думали, что ты спишь.

Если бы! У тебя бесценные книги, тишина и спокойствие… Здесь можно поработать…

— Ну, не думаю, — сказала недовольным голосом Людмила, — я бы так не сказала.

— Никогда не думал, — не обращая на жену внимания, вдохновенно продолжал Вениамин, — что сюжеты так переплетаются и повторяются. До такой степени! До такой композиционной повторяемости и такой игры в цвет со своими предшественниками. Например, Венера, Купидон, Леда и лебедь — это же уму непостижимо!

— Ах ты шалун, — с грустью сказала Людмила.

— Никакой я не шалун, — откликнулся Вениамин. — Я, может быть, сам… но не буду. И прошу, не мешайте мне. Вы идете играть в шашки, вот и идите.

— Я хочу Людмиле показать свой кабинет, — сказал Борис.

— Ну, вот это люблю, полная раскрепощенность, — мычал в смехе Вениамин, — а то ведь что делается, подруге детства боишься свою келью показать. Ты учти, Людмила: вероятно, ты первая женщина, которая по праву туда войдет, как говорится, не тайно, без нарушений запрета, а якобы на экскурсию.

Говорить или не говорить, лихорадочно соображала Людмила. Вот что волновало ее, и, может быть, напрасно. Но шальная мысль не давала ей покоя, а и отступать было некуда, хотя ведь ни Вениамин, ни Светлана ни о чем даже не догадывались, да и куда им! А разве не было шальной мысли — отнять Светлану от груди? — о боже! Когда она стояла в билетной кассе — тогда это пришло, не раньше, — она уговаривала себя, что не раньше, — ей показалось тогда, что она должна так сделать, и все будет хорошо, для всех, и Борису станет хорошо, он такой молодой и такой одинокий, а Светлана будет писать письма. (Это судьба, думала она, судьба, И все тут, и нет ничего зазорного, девочке совсем нечего сидеть дома, тут ее почва, тут ее нива, тут ее будущее… И потом, в порядочности Бориса сомневаться не приходится, и все же гарантия — друг детства, хотя тут-то и опасность — что-то такое она даже читала, Мопассан или еще что-то французское, а может быть, Нарежный, — ах эти мужчины, всегда одно и то же на уме… А эти мальчишки, эти донецкие прихвостни, волосатые чудовища, сопливые, хотя, — но она должна думать о будущем, и потом — новые веяния…)

Людмила уже сидела в глубоком кресле — рассматривала перочинный нож Вениамина. А Борис Иванович был рядом, на скамеечке, можно сказать, у ее ног. Каким образом здесь оказалась маленькая скамеечка? — может быть, тоже зарубка памяти?

— Да, у тебя уютно, — сказала Людмила Касьяновна, — но присутствует подозрение, что ты сам немножко побаиваешься этой комнаты, — она усмехнулась. — Так где же твои шашки, лучшая игра?

— Сейчас, сейчас, все будет, — встрепенулся Борис. Не умея здесь общаться с другими людьми. Он думал — сказать или не сказать, начать или бросить все эти глупые мысли и планы, предположения и надежды.

— Ты сегодня не ходил в бассейн? — спросила Людмила Касьяновна.

— Как тебе сказать… Подходил… Но почему-то решил сегодня не купаться. Да и глупо. Лето. Пора куда-то ехать. А я вот все лето здесь — не отпускают. Такие дела…

— Вы так хорошо вчера танцевали со Светланой. Приятно было смотреть. Я никогда не думала, что ты такой подвижный, представительный — просто орел!

— А с тобой…

— Ну… со мной — это со мной. Спасибо, что ты нас пригласил, это было очень мило с твоей стороны — такой ресторан! Пруды, пальмы, купидоны… хотя кормят плохо, я бы уж постаралась, за такие деньги. Но — веселье. Спасибо тебе большое.

— Да что ты — не за что! Мне самому было приятно.

— Кстати, Боря, чем ты топишь камин?

— Люблю вишней, топлю углем… Да чем придется. А чаще всего — не топлю. Некогда…

— Вот-вот, я об этом и подумала…

— Так что же шашки — будем играть? — спросил Борис, как будто он собирался бежать стометровку.

— Будем, — ответила Людмила, как выстрелила стартовым пистолетом.

Борис не знал, что сказать, с чего начать, чтобы не испортить, отошел к своему бюро — здесь, среди колонок, красноты дерева, изящества работы мастера, ему было спокойней. Только что началось как будто доверие, появилось и пропало — и вот теперь, и вот теперь… (Чего же мы стыдимся, чего боимся? Один в заре и темной ночью…)

— А мы с вами как будто чего-то боимся, — откликнулась Людмила. — Заводим слово стороной о скуке жизни холостой… Я правильно сказала? Встарь и женщина имелась в виду… поскольку монастыри как отдушина…

(Прошло столько мгновений, а я так и не продвинулась к своей цели, думала Людмила, да и цель ли это, не запор ли душевный.)

— Да, вспомнил, — сказал Борис Иванович. — Я когда-то был юношей, влюблялся, думал о прекрасном, ждал следующего дня, просыпался на заре и радовался, — скорей, скорей, надо было жить… И потом война и годы, — это так прошло — я очень мало помню потом, все меньше и меньше… Веня знает, мы с ним говорили. Мы часто с ним говорим, когда я приезжаю…

— Не знала.

Наступила пауза. Борис Иванович совсем забыл, для чего он отошел к бюро и вообще что он тут делает. Он стоял у окна и видел Москву внизу под собой — дорогую его уму, но непонятную и чуждую сердцу, и это было загадочно и необъяснимо.

— Да, он никогда мне об этом не говорил. Он, видимо, настоящий твой друг.

Опять было тягучее молчание. Люда пожалела, что это сказала. Она наконец взяла себя в руки:

— А ты что же, так и не показал своих друзей. Скрытник. А может, у тебя их и впрямь нет? Ну, подруги-то есть…

— Нет, и друзья есть, — откликнулся Борис, — и очень хорошие люди, честное слово. Есть очень хорошие люди, даже странно…

— Что странно?

— Ну, что вообще они есть и что я их знаю.

— Скажите пожалуйста!

— Да, Людмила Касьяновна, именно так. А вы слышали ночью — у меня сверчок завелся. Сверчит и сверчит. Тревожно и в то же время успокаивает. Вот я и подумал…

Людмила Касьяновна так и не дождалась, о чем он подумал.

— Ну и что?

— Что ты сказала?

— Я говорю — ну и что ты подумал?

(Я хотел подумать, что,например, — погостили, и хватит, оставьте в покое. Я хочу наблюдать и оценивать, а потом ложиться спать, потом работа и опять же наблюдения, игра и оценка, потом, может быть, кино или, скажем, книга, но немного, и опять же наблюдать и оценивать и так далее и так далее. А этот непосредственный контакт — ну что же, когда-то он необходим, — друг, женщина, к примеру, — ну что ж, необходимость, конечно, но ведь похоже на болезнь, можно заразиться, и тогда плавное течение прекращается, хотелось — чтобы грипп, но без осложнений…)

— Ну что же, — сказала Людмила Касьяновна, — надо что-то делать. Жаль, что у тебя нет телевизора…

— Вот я и хотел предложить, — продолжал Борис Иванович, не обращая внимания на закипающую ярость Людмилы, — хотел предложить дело — еще днем хотел сказать, да все как-то стеснялся, думал, неправильно поймете, — пускай Светлана не торопится, пусть у меня поживет, спокойно, без присмотра, я на работе, осмотрится, пообвыкнет, — и уж тогда — поступать ли учиться или что другое, сама знаешь, — загадывать только полдела. И мне будет приятно, и помогу, конечно, чем могу. В общем, подумайте с Веней, только без всяких предвзятостей. Конечно, с ним бы надо, да мы с ним об этом никогда, тут ты хозяйка. Подумайте. А я сейчас, пожалуй, за вином схожу, у меня кончилось.

— Странно, — только и смогла выговорить Людмила — каким же образом…

Но Борис Иванович уже вышел.

Оставим и мы это помещение и выйдем на улицу города, одну из улиц, где Светлана была предоставлена сама себе, где было столько интересного для ее воображения, для ее наблюдательной и восприимчивой души. Она была бесенок и у себя на родине не скрывала этого, но здесь — до чего она была чопорна, до чего строгим взглядом светились голубые ее глаза, и вся ее походка выражала независимость и отчуждение. И как же ей трудно было сохранить все это, весь этот напускной мас карад. Ей хотелось пристать к компании, ответить взглядом на взгляд, улыбнуться прохожему, подбодрить девчонку… но как это можно было, когда грусть было ее имя, когда все это движение и лица оставались здесь, навсегда, а ей предлагалось возвратиться в свой город, в свой дом, так и не пройдя ни одного полного круга в этой забавной карусели.

Конечно, она записала несколько телефонов, и один парень был действительно в порядке — но что же из этого, что из этого…

Мечтатели в наше время почти перевелись. Она была хороша собой, она не походила на модель, сделанную по какой-то выкройке, — ну и что, это тоже опасно, — она была похожа на козу, естественно молоденькую, с гладкой шерстью и колокольчиком на шее — но далеко ли услышишь…

Вот она шла по Столешникову переулку, желая что-то купить и не имея возможности, оживленная и возбужденная внутри и сдерживая себя из последних сил. «Если бы со мной был Борис, он, наверное, помог бы, но он такой неприступный. Боже, спаси меня, дай мне руку или знак — уведи меня отсюда». И действительно, она уже торопилась, ей надо было домой, сборы, то да сё, и прости-прощай, матушка столица. Но на углу она остановилась у витрин мехового магазина, а потом как будто посторонняя сила завлекла ее туда, внутрь.

В магазине было пусто, по летнему времени, — люди не прохаживались, не суетились, а продавцы спали за прилавками, поблескивая лишь черными атласными халатами. Было тихо, был полумрак, все зверьки и звери не ссорились, были мертвы.

Но когда она вошла, невидимый ею кто-то тоже проник в магазин.

Здесь, в магазине, на нее никто не обращал внимания, пока она прохаживалась по рядам нитяных мехов, но, как только она приблизилась к зверькам, атлас тут же заколебался, приглядываясь и зорко следя. Бедная девочка, она боялась даже прикоснуться. Но вдруг — так легко и плавно, как будто и не было ничего естественней, — она протянула руку свою и погладила мех — мех соболя, собольей накидки, а потом так же легко — и это уже как во сне — перекинула ее с плеч деревяшки на себя. И плавно заскользила к зеркалу.

Дело принимало нешуточный оборот. Атласные дамы уже были рядом, уже обступали ее, готовые съесть, — выглядела она действительно привлекательно. Назревал скандал — это понимали все. Деться было некуда. Потеха должна была состояться.

Понял это и человек, который стоял у витрины и через стекло видел все. Он быстро, как будто запыхавшейся походкой, вошел в магазин и, говоря на ходу «боже, боже», чем пытался привлечь к себе внимание, раздвинул плотное кольцо окружения и воскликнул, разведя руками:

— А я тебя везде ищу! А ты вот где! Ну и как! Это восхитительно, потрясающе!!! Как раз это я и имел в виду. Повернись еще разок!

Светлана повернулась, загипнотизированная веселым лукавым голосом и бодрым взглядом. Глаза его были собачьи — это она сразу заметила, — бульдожьи. Как потом оказалось — льва.

— Ну, вот видишь! А ты говорила — нет. Когда надо — есть. Попрошу оформить покупку, — обратился он вежливо и как бы с сожалением к атласному благообразию. — Ничего не могу поделать, но придется у вас забрать этого зверька. — И мужчина развел руками. И тут же снова к Светлане, он понимал, что играть надо быстро, не раздумывая, и ставки ставить так, чтобы она не успела опомниться. До чего же она была хороша. — Мех великолепный, но ты всегда в этом знала толк…

— Ты настолько великодушен, что я раздумала, — сказала Светлана и, скинув зверьков, передала их одной из женщин. — И потом, все равно столько денег… У нас сразу не найдется. Мы подумаем… Сейчас лето, не правда ли, — сказала она с очаровательной улыбкой, обращаясь к женщинам.

Те закивали одобрительно.

— Но у меня как раз есть, я только что взял, почему мы и разминулись, — он пытался вложить максимум информации в свои слова, — мне наконец перевели…

— Тем лучше, — сказала она, увлекаясь игрой, — мы подумаем, я хочу есть… Постой, — и ее глаза заискрились, — мы хотели посмотреть что-нибудь тебе, когда еще соберемся, а у тебя на зиму ничего нет. Я давно хотела сделать тебе подстежку из ондатры…

Настала пора удивляться ему:

— Андрей, Андрей, тебе здорово повезло! Ну давай посмотрим, дочка…

Вот это был ход, вот это был великолепный выпад. Но она не сдалась, она даже глазом не моргнула:

— А и то правда, папа. Твоя Светлана всегда была примерным ребенком.

Все — дальше ехать было некуда. Весь расклад был налицо. Надо было смываться. Дело принимало неприличный оборот. Служительницы смотрели с удивлением, опаской и подозрительностью.

— Пойдем пообедаем, там все и решим, — сказал Андрей Сергеевич. — Извините за беспокойство, — обратился он ко всем дамам.

Но Светлана хотела отомстить, она хотела игры, она многого не понимала, она была действительно ребенком.

— Ну на минутку, на одну только минутку. Простите, но, может быть, у вас действительно есть ондатровая мужская подстежка?

— Есть, — сказала заведующая магазином, милая властная женщина, которая, видимо, не терпела шуток и знала свое дело. — Как раз имеется. И очень неплохая. Вот, взгляните, — и она раздвинула ряд каракулевых шуб, и оттуда, о чудо, показался ондатровый палантин. Это было удивительное произведение, самих ли зверьков, скорнячного ли искусства или самого дьявола.

— Ну и что же мы теперь будем делать, — сказала Светлана, когда они вышли на улицу. — Мне ведь надо домой. И вообще, все это ужасно глупо. Извините меня, но я что-то растерялась. А вы не сердитесь?

— Я-то не сержусь, — сказал Андрей. — Я ликую. Но почему мы вдруг перешли на «вы»?

— Так уж.

Тугой сверток мешал Андрею, и он не знал, куда его деть.

— Держите, — сказал он, — я должен закурить.

И он обратился к первому встречному:

— Прохожий, у вас не будет закурить?

Ему дали сигарету, он поблагодарил и затянулся:

— Вот теперь хорошо. Только прошу вас — оставайтесь, какой вы были там.

— Хорошо, — сказала Светлана. — Только мне ведь действительно надо домой. Потому что я не живу в Москве.

— Я так и понял. И когда вы уезжаете?

— Наверное, завтра.

— Да. Я так и знал, — Андрей улыбнулся. — Я хочу что-нибудь купить вам на память. И не что-нибудь… Я хочу, чтобы вы помнили. Вы где живете — в гостинице, у друзей? Вам прямо сейчас надо бежать?

— Вы очень странный. Я таких не встречала людей. Вы — писатель? Художник? Может быть, поэт, — улыбнулась она испуганно, чувствуя, что спрашивает глупость.

— Не в этом дело. Я гражданин. Я просто очень хороший человек. Или очень плохой. Я живой. В созвездии Льва, — он уже смеялся и готов был бежать вприпрыжку. — Но вы так и не ответили.

— Здесь поблизости. Друг отца. Я приехала вместе с родителями. Хотела поступить в университет…

— Это интересно. Дочь сбежала из дворца… У меня тоже есть друг. Я вам расскажу.

— Расскажите. Я только очень хочу есть.

— В чем же дело! Очень просто… мы где сейчас? Я совершенно не вижу ничего вокруг… Так, присмотримся — кажется, выходим к Белорусскому вокзалу… Ничего себе — махнули. Так что же — рыбный ресторан «Якорь», шашлычная охотничья?

— Нет, — она улыбнулась. — Я хочу дома, у мамы лучше. Там я буду стесняться. Пошли к нам.

— Но там я буду стесняться. Почему мы стесняемся, почему мы такие нежные, почему мы такие зайцы! А вы, кажется, овен, я не ошибся?

— Не знаю.

— Ну как же — наклонение к естеству Марса. Жаркая, сухая, не смирна, движима, доброй беседы, изрядного тела, но хрупкий образ, великие очи и жилы, кудрява и многоволоса, скоро и любезно глаголет, смела сердцем, горда, нетерпеливого скорого ума и скорогневливого смысла, но потом жалеет… Вы потом жалеете о своем гневе?

Она улыбнулась, кивнула.

— Вот видите! Скоро гневается и потом паки благой… пригожа взором. Власы ее будут украшены… — он остановился. — А на голове некогда был знак. Да?

— Да, да, да, — смеялась Светлана.

— Ну что же, у меня есть для вас облегчение, вот. — И Андрей вынул из кармана завернутый в бумажную салфетку бутерброд. — С котлеткой.

— Вы волшебник!

— Хуже, я маг, жулик, а не волшебник. Дайте половину, я тоже есть хочу.

— Какая у вас хорошая жена или мать.

— Никогда никому не задавайте таких вопросов. Но по секрету скажу — сам делаю.

— Мы идем, и идем, и идем… — сказала Светлана.

— Я вижу, вы начинаете гневаться. Не стесняйтесь, дайте выход вашему гневу.

Светлана улыбнулась.

— Таким образом, выводим, — говорил Андрей, — крепко любит мужа своего. Но страдания будут скорогневством своим, много распри, зависти, гнева — между женами, от них же много злых вещей и негодования происходят. Счастие ваше к землям востока солнца и к полудню. Запад есть средствие величайшего несчастья, убытка, унижения чести, и прочее и прочее… А краски ваши склоняются к желтому и красному. Что мы и видим. В Водолее добро, в Рыбах мало счастья, вообще рыбное — вам вредно, запомните. Скорпион тоже не хорош. Но в Весах вы имеете счастие выйти замуж, а это самое хорошее время, конец сентября — урожай собран и так далее. Ну и Дев, конечно, поберегитесь. Но Лев, то есть я, вам на пользу — имеете прибыток и счастие во всех вещах, хотя на воде или на суше…

— А как же со Львом? Что он? Как он? Мне же и это тогда уж надо знать — а то я могу и ошибиться.

— Ну конечно, ну еще бы! Но я ведь хотел рассказать вам о своем друге — а он самый настоящий Рак. И очень хороший Рак.

— Нет, в другой раз. Пожалуйста!

— Так вот он, перед вами. Рожденный в августе — холерик, природы льва, мужествен и постоянного ума. Разве не достаточно?

— Нет, нет, так не пойдет. Еще, еще…

— Ну хорошо. Счастье, что и у вас, — к востоку солнца и к полудню, то есть к югу. В Раке имею счастие на воде, что и в действительности — мы со своим другом часто бываем на воде и ловим рыбу, которая, правда, вам противопоказана. В Тельце я буду богат, а в Овне — то есть с вами — много придет мне добра. Вот!

— Еще!

— А еще — я жаркого гнева, небрежу своих завистников, благодеяния мои будут людям приятны… Вообще я любвеобилен и фатоват — и живу как хочу, весел, недальновиден и ничего не помню… А еще я плохо умру, и будут у меня две жены, и вторая схоронит меня. Вот так, — в общем, я в порядке, в полном, мне хорошо.

— Действительно, хорошо, когда о тебе позаботятся. Так что же это мы все идем и идем…

— Вот и пришли. Прошу вас, зайдем на минуту.

Это был один из московских антикварных магазинов, то удивительное прибежище предметов, которые появлялись неведомо как и так же исчезали в небытие — блеснув на мгновение перед удивленной толпой ободком чашки, гранью бокала, пузатым отражением тусклого самовара, миниатюрой генерала крымской войны, лицом пастушки, подделкой современного художника и тяжестью люстр Александра, — эти странные вещи жили своим временем, знакомясь и расставаясь с людьми, выказывая им лицо мастера, событие давно ушедшей эпохи, изящество, негу, практичность, ненужность, роскошь, несчастье и прочее и прочее и так далее. Они вошли. Глаза ее заблестели, рот приоткрылся, а на лице выразилась тень беспокойства.

— Вот мы и пришли, — сказал Андрей. — Тебе нравится?

Она кивнула.

— Но давай договоримся — ни тревоги, ни заботы, ни беспокойства. Этого нет в тебе. Ты не похожа на всех тех — с картинок, с наклеек, с картонок — чулок, крема, шампуня… Твой портрет еще не висит в музее. Я научу тебя нравиться, обращаться с деньгами, заключать сделки, общаться, сходиться и расходиться, уступать и нападать… У меня могла быть дочь — такая, как ты. Возможны варианты.

Она удивленно на него посмотрела:

— Я не хочу с вами здесь находиться. Вы мне противны. Зачем вы так говорите! Пустите меня…

— Простите, я больше никогда так не буду.

— Зачем мне вам прощать — вы сами по себе, а я сама по себе.

— Что случилось, прошу вас…

— Я устала, хочу домой.

И она отошла от него и направилась к выходу — мимо портретов мужчин и женщин, в изобилии висящих на стенах. У двери ей преградил дорогу человек в зеленовато-сером выгоревшем плаще:

— Минуточку, у меня для вас, кажется, что-то есть…

— Проваливай, — сказала она и вернулась к Андрею, который продолжал стоять в середине зала, замерев.

— Зачем я тебе нужна, зачем я тебе понадобилась? Ну, скажи. Скорей!

— Ты один прохожий, я другой прохожий, — мы чем-то похожи…

— Плохо. Никуда не годится! И зачем только я с тобой заговорила! Что тебе от меня нужно?

— Лето было в самом разгаре…

— Не паясничай!

— Не буду. Но действительно — я увидел тебя, мне захотелось с тобой поговорить, увидеть твои глаза и внимание в них… Не знаю.

— Ну и что же мы здесь стоим?

— Я хотел купить колечко, на память. Но не знаю, может быть, и это нельзя.

— Я тебя уже простила.

— Немного лучше. Стала очищаться кровь, — он улыбнулся. — Но будь настороже. Я боюсь покупать кольцо.

— И не надо. Идем отсюда. Мы здесь поссорились.

— И то правда. А как же память?

— Бог с ней, с памятью!

— Ну, скажем так, но не совсем… Но мы что-нибудь придумаем… Что-нибудь мы сообразим, точно?

— Точно! У меня бабушка — коза, она мне обещала колечко.

— Не понял, но надеюсь понять. Так пошли?

— Пошли.

Они снова были на улице, среди толпы, прохожих.

— Так что же твой друг? — спросила она. — Он Рак?

— Как ты угадала! Именно! Наклонение лунное. Флегматик. Довольно полное тело… Добр, верит — и терпит поругание от многих людей… Растет в надежде и умаляется… В общем, очень добрый и несчастный человек. И жестокость напускает на себя ненужную. Все он бродит, ходит и все оценивает, все не доверяет никому, худо ему и помочь нечем, в нем самом помощь… А так вполне благополучен, устроен, можно сказать, богат… Но вот что странно: лицо его — подчеркнутые линии неприступности, независимости, — отталкивающее лицо. Но улыбка, бог ты мой, за эту улыбку готов все отдать — она напоминает давнее и далекое, но глубоко спрятанное — как будто наше детство там светится… А так — жизнь шутить не позволяет, не то что ваш спутник, ни-ни, боже упаси, — никаких интриг, никаких шуток…

— Как же его звать?

— Звать его — Борис Иванович.

— Только так? Иначе нельзя?

— Ни в коем случае… Что вы!

— Постой… И что же он?

— Что он? Ничего. Служит.

— А знаки, какие знаки у него?

Андрей удивился немного некоторой возбужденности своей спутницы:

— Знаки чего? Ах, да — знаки имеет окрест пояса и на стегнах… Я так все это рассказываю, поскольку книженцию такую задумал, познавательную, для общества «Знание», или что-то вроде, а может, вру.

— Нет, не для общества, а мне — о нем… Что же?

— Ну… Что к добру задумывает — часто злом кончается. Но мудр есть во многих вещах. Покажутся ему две женщины — обе Девы, но мало счастия с ними имеет… И друг, которому он долгое время верил, зло ему творит и зло его оставит… Неужели это я?! Как будто и друзей у него нет здесь других… Пронеси и помилуй, я ведь люблю его очень… Ну, и во Льве — то есть во мне — опять же счастие ко всякому скоту и семенам. А в Овне — то есть в тебе — во всех начинаниях. И счастье у него то же, что у нас, — к полудню и востоку. Запад — нечестив…

— А в Рыбах?

— Счастие на водах, ездити и путешествовать. Что мы и делаем. А он — тем более, поскольку работает в заграничной конторе.

— Где?

— Ну как бы это сказать, он ведь у нас везде — по иностранным разным делам — и экономист, и историк, и советчик и прочее и прочее…

— И звать Борис Иванович?

— И звать Борис Иванович… Он здесь, неподалеку живет…

— А я ведь в Москве останусь, — сказала она вдруг, остановившись, — пусть родители уезжают. Есть у меня один паренек-приятель, — и она похлопала по карману. — Поможет как-нибудь. А не поступлю в университет, так работать пойду, на стройку, в общежитие устроюсь.

— Ну-ну, — только и сказал Андрей. — Так что же будем сейчас-то делать?

— А пойдем к вашему приятелю. Чайку попьем, то да сё…

— Ну и ну… Что-то я хватанул. Может, не надо?

— Пойдем, пойдем, Андрей, я ведь серьезно. Это ничего. Мне интереснее будет. И ты меня прости. Да и тебе полезно.

Они подошли к дому Бориса Ивановича, поднялись на лифте, позвонили в дверь. Им открыл Борис Иванович. Сказал: «Входите».

Когда они вошли и оказались в холле, где в это время пребывала вся честная компания, Светлана сказала:

— Вот познакомьтесь — это Андрей, это Борис Иванович, а это мои родители…

Лето было в самом разгаре.


1970

Синяя ваза


На одной из вечеринок — то ли день рождения, то ли именины, — как всегда бывает, вдруг оказался случайно, попутно Саша Холопков. Он был привлекателен, представителен, хорошо сложен, хорошо одет, подчеркнуто скромен — с правилами, принципами, интересами… Вполне современный человек. Но была у него одна черта, вернее, свойство, — однако не будем торопиться. Появился он, как я уже сказал, случайно, пришел он со своим другом; какое-то дело у него было к другу, а у того здесь были привязанности… Его друг был художником, из тех, что живут как птицы небесные. А наш Саша был журналистом, и неплохим, по нашим временам, точный, рассудительный, знающий во всем меру. Любил бывать в разъездах, любил природу, ловил рыбу, наблюдал окрестности, знакомился легко с людьми, чем мог — помогал им, чем не мог — не помогал, хотя и сокрушался. Но была у него одна страсть — не подумайте, что именно это нас привлекало в нем, — и была эта страсть — и не женщины, и не что-либо другое, — но собирание, коллекционирование различных старинных безделушек — фарфора, стекла… Он любил эти предметы за присутствие в них качества ручного труда и постоянства, сформированного временем.

Вечер был как вечер — с чаем, выпивкой, разложенными по тарелкам бутербродами, хорошенькими девицами на выданье, молодцами, что не прочь пошутить да пошалить и пообещать невозможное, — и так далее и так далее — и, конечно, танцы. Но была там девушка, как были, впрочем, и другие достойные внимания люди, — но девушка была особенной, как цветок на зимнем окне, как утренний свет, — была она мила, скромна и царственна. Художнику она была знакома давно, они более чем ценили друг друга — дорожили и время от времени встречались. Сашу она привлекла, он ею заинтересовался.

— Так что же, потанцуем, — обратился к ней Саша.

— Пожалуй, — ответила она, тут же улыбнувшись, — люблю танцевать.

Они стали кружиться — и ее легкость, стройность, свобода в движениях заворожили его.

Художник наблюдал, и видел трепет в ее глазах, доверчивость в ее движениях, и опасался, что дело может кончиться плохо для нее. Он слишком хорошо знал своего приятеля. Но не мог ни помешать, ни предупредить: он не имел на это права, потому что слишком много знал чувством, и в этом было его преимущество художника и недостаток человека. И он это сам понимал, — не вме-шивался, наблюдал, зная, что в этом человеческом, сиюминутном мире он мог ошибиться. А ведь она была довольна, почти что счастлива.

Она спрашивала Сашу о его путешествиях, о его встречах, они сидели рядом с художником, пили пиво, и как будто и не было его рядом. Он это очень скоро понял, художник, — и покинул компанию, исчез, «смотался». И они тоже скоро покинули тот дом — вместе.

— Вы понимаете, Саша, я знаю: жизнь так интересна, так хорошо жить, — говорила Ольга, когда они шли по бульвару, огибающему Москву зеленой и призрачной лентой. — Я утром просыпаюсь и радуюсь, что жива, живу, что вижу вокруг себя людей, таких разных, таких переменчивых в своих чувствах, желаниях, стремлениях… вижу небо — утреннее, а потом вдруг дождь, и вот он идет и день и два, и кажется, он никогда не кончится, как вдруг, в это самое время, ему приходит конец. И снова солнце, которое было раньше так привычно… Скажите, Саша, отчего люди такие смешные? И еще собаки и кошки…

Он улыбнулся на ее вопрос, — ему была приятна и эта прогулка, и эта беседа, и эта девушка. Но что-то было для него в ней скрыто — и он боялся пропустить разгадку, не успеть схватить истинное ее лицо, которое вот-вот должно было открыться ему. Кажется, и он все более уверялся в этом по незнакомому и сладостному приступу в своей душе, — что он влюбился, впервые в своей жизни, поздно, но влюбился (я имею в виду, что в юности его не было той безотчетной страсти и самопожертвования, той первой безудержной детской любви…).

— О чем ты спросила, Ольга? — сказал он, приходя в сознание. — Прости, но я задумался, нет, не то совсем, я как будто потерялся в том чувстве, которое ты дала мне. Может быть, все это высокопарно, что я говорю, но это именно то самое — как будто пелена спала с моих глаз.

Она улыбнулась ему, ее глаза чуть сощурились, отчего и доброта ее, и хищность женщины, будущей матери, соединились воедино и дали такой удивительный сплав мгновения красоты, что у него ноги ослабели и сердце сжалось (так бывает очень редко, но бывает).

Она говорила:

— Я хотела поделиться с тобой своим удивлением. Я говорила, что люди бывают похожи на разных животных, а животные на людей. Вот ты, знаешь, кто ты такой? Ты змей.

Он вздрогнул, не зная, что подумать — радоваться или горевать. Но по ее улыбке и потупленным глазам — понял, что радоваться.

Он совсем поглупел. У него были дела, которые он никогда, ни при каких обстоятельствах не оставлял незавершенными, — а он и думать о них забыл. У него были назначены встречи — все они перемешались теперь в голове, он даже забыл о телефоне, что такое существует… Он забыл о многом, что было прежде для него таким важным и значительным. Это бы поразило его в другое время, но теперь он даже и об этом не подумал. Он оказался в другом мире — он любовался небом, деревьями, землей, которая проносилась у него под ногами, он улыбался встречным людям, — он был счастлив.

Так они шли довольно долго, перекидываясь то шутками, то историями, то вопросами, которым, вторгаясь в их разные жизни, высекали искру согласия. Они касались друг друга пальцами — и все им было нипочем. Но бесконечно это продолжаться, естественно, не могло. Чувства требовали событий.

Ольга вдруг остановилась и села на газон.

— Я устала, — сказала она с мольбой в голосе, но нежно и проникновенно, — я голодная, я озябшая, меня спасать надо.

Этот ее поступок и слова озадачили его. Поскольку он теперь все воспринимал по-новому — он не мог сразу решить, что же делать в данном случае и что она имеет в виду. Раньше бы он не задумывался ни на секунду, решил бы сразу и считал бы, что это и есть единственно правильное решение. Но теперь он был в странном положении новичка.

— Можно было бы пойти в ресторан, но там душно, и, наверное, тебе это не понравится…

— Как ты хочешь, — сказала она, — с тобой мне понравится везде, — и протянула руку, чтобы он поднял ее.

Он поднял ее, удивившись мгновенности, с какой она сразу очутилась рядом с ним.

— …Можно еще пойти куда-нибудь в гости, там накормят. Да! Ведь можно пойти ко мне, как это я… — вдруг вспомнил Саша о своем доме.

Она улыбнулась ему уже тысячный раз в этот вечер, уже счет потерялся, и снова наклонила голову, как бы к чему-то прислушиваясь. И ему было приятно, что он уже знает это ее движение.

— Пойдем ко мне, — сказала она. — Ты ведь живешь далеко отсюда. А я — вот он, дом, — и она показала на небольшой дом красного кирпича с мозаикой на фронтоне. Дома такие строили в начале века, когда новое искусство, и вообще все новое, было очень привлекательно для жителей того неподвижного времени накануне мировых войн.

И снова в нем промчалось сознание того, что он не только знал и знает давно Ольгу, но и этот дом, и палисадник, и эту церковь с голубыми разводами и огненными куполами, и собачку, что выпрыгнула теперь из подъезда и черным клубком пронеслась мимо.

Жила Ольга в небольшой, но достаточно просторной и, главное, высокой комнате на самом верхнем этаже. «К ней можно будет забираться по крыше», — неизвестно почему подумал он. В длинном коридоре было чисто, вполне пристойно и даже уютно — стояли кресла, столики… Он спросил, откуда все это, — и она ответила, что раньше, когда-то, до нее, тут жил художник, занимал весь верх, где теперь запустение, — все это архитектор, что строил дом, специально придумал для своего друга.

— …Там, где винтовая лестница, в той комнате живут старухи, его ученицы. Да. И еще живет их подруга, и его и их, моя тетка Мария, — говорила сбивчиво Ольга, усаживая его в глубокий диван, как маленького, — а родители мои выстроили себе квартиру, но это далеко отсюда, и там мне непривычно и голо. А здесь я родилась. Что ты будешь есть? — спросила она его. — Можно поджарить лук, я лук очень люблю, а можно к тетке пойти, там поживиться есть чем, хотя она и на даче.

— Я бы вообще есть не стал. Но как ты сама распорядишься. Я непривередлив, сговорчив, вот только молока, может быть?

— Скажите пожалуйста! Я же сказала — змей, — кивнула она. — Я сейчас. Ты располагайся как хочешь, поброди по квартире, много интересного, если присмотришься. Зайди к старухам, они будут рады тебе, там кое-что есть примечательного, и мастерскую покажут. В общем, смотри сам. А хочешь, ложись отдыхай, пока я все приготовлю, ты ведь у меня можешь остаться, места хватит.

Он закрыл глаза, еще не веря своему счастью, спокойствию души своей, радости бытия, ясности и простоте всего, всего. Он стал мечтать. Но тело его еще не привыкло к такому ходу вещей; он открыл глаза, недовольный такой помехой, таким непослушанием; рука его искала телефон, но телефона в этой комнате не было. «Маме надо будет позвонить, — подумал он, — именно ей».

Ольга в это время зашла к тетке, той действительно не было дома. На огромном продолговатом столе красного дерева, где соседствовали и вазочки с бокалами, и хрустальные коробки с хлебницами, и завядший букет цветов, и книжка русского писателя, и прибор для ногтей, — лежала записка, прижатая массивной кружкой. В записке было сказано, что тетка думает на даче задержаться и зовет племянницу к себе, как только у той выберется свободная минута, деньги у Наполеона Бонапарта. Этот Бонапарт был стеклянный кубок, доставшийся тетке по наследству, — там изображались итальянские сцены похода и портрет самого императора. «Ну, тетушка, — улыбнулась Ольга, — все-то ты с хитростями да с намеками. А вот не поеду я к тебе, хоть сердись, хоть плачь; и все же поехать надо — взять Сашу и поехать, ему понравится, и тетка будет рада».

Накинула она теткину шаль, закружилась у стола — но вдруг задумалась, села в теткино кресло, с подушечкой, что ей мама вышивала. Отчего-то ей стало грустно — то ли поздний час был, то ли устала, или, может, захотелось поплакать, но это состояние прошло так же вдруг, как и появилось, — увидела она себя в высоком трюмо, что стояло напротив, в другом конце комнаты, в проеме между окнами, на львиных ногах.

Не любила она это зеркало — встрепенулась, вспорхнула с кресла и уже у другого зеркала, со створками, где были теткины притирания, кремы и прочие премудрости, схватила щетку, провела по волосам раз, другой — и совсем пришла в себя, снова была рада и счастлива. И еще прошло какое-то время, пока Ольга приготовила стол и пошла звать Сашу ужинать.

Но вернемся в другую комнату, где был Саша. Он уже долго стоял как завороженный у ее письменного стола: там лежали нехитрые две-три книжки, потрепанные, читаемые, — отечественных авторов, тетрадки, стакан с карандашами и — вот она, что в одно мгновение перевернула, смела, скомкала, сдвинула, отняла все то, что этим вечером началось так хорошо, так прекрасно, впервые в жизни… то была скромная, нежная дельфтская ваза. Только и всего. Но не для него. Для него — она была предметом мечтаний, и бог знает чего, и даже преступных мыслей, когда в музее он ходил подле нее. Эта, вот которая была теперь с ним наедине, была почти такая же, под пару, но поскольку она была произведением искусства, то совершенство, и новизна, и особое отличие только дополняли картину его растерянности. Он погиб, и спасения ему, кажется, не было. О телефоне, о матери, о друзьях, об Ольге он давно забыл, не думал, все пошло прахом. Ему надо было лишь любыми средствами заполучить ее — тотчас же, сию же минуту. Он протянул к ней руку — она ответила ему прохладным прикосновением. Он уставился на нее, пытаясь из этого вожделенного созерцания высечь искру замысла, — волнистая поверхность граней, движение распускающихся цветов, лесенки, листья, ленты, змейки — цвет сапфира, то глубокий, то нежно-синий, трепет в неровности граней, сгущение цвета до нестерпимо синего, шалость художника, движение его пальцев… Он окинул взглядом туманную даль комнаты, ища крышку… «Дура, ставить эти мерзкие цветы…» Он приподнял вазу, бережно, нежно, и увидел две буквы: «А. R.» — без трещин, без сколов, — у него закружилась голова, но он успел поставить вазу. «Жениться, — думал он, упираясь руками в стол, — нет, это все долго и нудно. Нет, он купит, он все отдаст, он вымолит, он будет вечным должником, он все Ольге отдаст…» Он теперь думал и о себе в третьем лице. Он бросил на мгновение еще взгляд по комнате, на какие-то ненужные, чуждые предметы — и опытным, трезвым глазом определил отсутствие у хозяйки так называемого художественного вкуса, искусствоведческих знаний, наклонности к накопительству и коллекционированию. «Захламленность», — сказал он себе. И снова уставился на вазу, поглаживая ее руками и приговаривая, как будто собаку звал: «Август Рекс, Август Рекс…»


Ольга вошла тихо, плавно, скользя — она изображала, наверное, пантеру; но он был глух. Она мгновенно заметила перемену, произошедшую с ним. Да и не трудно было это заметить. Лицо его было мертвенно-бледным, по нему пробегала муаровая тень, он что-то шептал, не обратить на это внимания было трудно. Она было вскрикнула — напугал ее вид его, но удержалась и тихо позвала его.

Он тут же обернулся к ней, загородив собою вазу, испугавшись даже шепота.

— Что тебе? — сказал он, и она не узнала его голоса.

— Прости, я напугала тебя, кажется, я сама… прости меня, ради бога. — Она чувствовала, что надо что-то говорить, говорить, беспрестанно. — Пойдем ужинать, тетя на даче, ты проголодался, не включил света, а хочешь, потом поедем к ней, здесь недалеко… — Она видела, что он не слушает, не понимает, что он совсем другой, чужой, что он не испугался ее. И чем-то очень знакомым показался ей теперешний его вид, когда она немного отошла, что-то напоминающим, что она уже видела, помнила, но сейчас не могла вспомнить — где, что, когда. Она видела его руки — он пытался их загнуть назад, к столу, и дрожь в них не прекращалась. И улыбка, при всех его стараниях, никак не образовывалась на его лице, а какой-то оскал и горящие глаза.

За ним стояла ваза с цветами — и голубой, нежный цвет Дельфта мягко оттенял цвет полевых гвоздик, ромашек, васильков.

— Можно тебя попросить? — сказала она, пытаясь еще начать. — Дай мне, пожалуйста, цветы, надо воду сменить.

Он понял не сразу, потом скособочился, скривился:

— Пусть так, зачем? Очень красиво, ты испортишь…

— Я так люблю эти цветы, особенно полевые гвоздики — часиками… Смотри. — Она подошла и повертела стебель, цветок закрутился.

Он посмотрел на свои часы, лицо его напряглось, потом побелело.

— Тебе плохо, — наконец поняла она. — Тебе нездоровится. Может, ты ляжешь, я дам тебе травяную настойку, все пройдет.

— Да, мне что-то не по себе, действительно, — промямлил он. Его мозговой механизм, заведенный уже определенным образом, работал теперь четко и последовательно. — Мне вдруг стало плохо, это давление, ты меня прости, но мне придется покинуть тебя, откуда здесь можно позвонить? Я матери позвоню.

— Там, в коридоре, возле кухни. Но может быть, я чем-нибудь могу помочь? Я могу.

— Нет, спасибо, я сейчас. Идем со мной. Дай мне стакан крепкого чаю.

Он позвонил матери, сказал, что сейчас будет. И, отхлебывая чай и вовсе не изображая головную боль, которая действительно появилась, голова раскалывалась, оттого что ему надо было любыми средствами заполучить ее, — но решение пока не приходило — он проникновенно и с грустью смотрел на Ольгу, ему было жаль ее.

— Ну что же, я пойду, — вздохнул он. — Прости еще раз, — он дотронулся до Ольги рукой, решение не приходило, время убегало, убегало…

— Да нет, что ты. Это я виновата, вспугнула тебя, вскружила тебе голову.

— Знаешь, — сказал он, пристально на нее глядя, — было так хорошо, а теперь… больно.

И это было действительно так, он не придумывал.

— …Я тебя попрошу… дай мне на память… эти цветы. Они так красивы и… напомнят мне тебя.

— Хорошо, — сказала она. — Конечно. Мне будет приятно, что они там, у тебя, с тобой. Конечно, я буду ревновать тебя… нет, не буду. Это пройдет.

Он все ждал, он все ждал.

— Я тебе заверну. Только ты не разбей.

— Что ты! — воскликнул он с жаром и любовью, которых она не просила, не спрашивала, не ждала от него прежде.

И она посмотрела на него внимательно и удивленно, как бы впервые.

— Сейчас я что-нибудь придумаю, чтобы тебе было удобно нести.

Она. сделала пакет. Он схватил его. И стал торопиться к выходу, почти пятиться.

— Я провожу тебя?

— Нет, нет, чтобы ты, ни в коем случае! Значит, я позвоню. Ну, не волнуйся. Пока, я позвоню, — говорил он уже впопыхах.

И он исчез.

Она села на диван, где он прежде сидел так недолго, — и пробыла там долгое время в неподвижности, задумчивости. Что-то ей надо было вспомнить, она знала, и это ее беспокоило.

Вдруг она вспорхнула с дивана. Прошлась по комнате. Вышла к тетушке, к тетечке. И встала у трюмо. Теперь она не боялась, хотя и было ей страшно. Сделала рожу: «Нет, нет, ни в коем случае». Потом села к большому столу и так, расчесывая волосы, принялась есть все, что попадалось под руку. И стала собираться, чтобы ехать на дачу.

Она вспомнила того человека — когда-то, давным-давно, он ухаживал за теткой и присматривался к ней. Была у него цель — они разгадали какая. Но того человека все равно продолжали пускать к себе и даже любить. Странные они были с теткой люди, очень странные женщины.


Прошло время. — Прошло несколько недель. Лето кончалось. Саша Холопков продолжал жить, как он всегда жил, — выигрывал, проигрывал, обманывал, его надували, он давал сдачи. И вот как-то раз, однажды, он пошел к своему другу, ему надо было покаяться, ему надо было погреться — ему необходимо было человеческое участие, мгновение человеческой жизни. К тому же его мучило сознание своей вины… та девушка, Ольга.

Художник был, как всегда, в мастерской — все так же весел, казалось, беззаботен.

В закоулке, называемом кухней, сидело несколько оборванцев, вероятно учеников художника, а может быть, считающих себя таковыми, — которые мечтали о великом будущем, но сейчас довольствовались пивом. Сам художник сидел в другом конце мастерской, у окна, и писал портрет женщины, что покоилась в глубоком кожаном кресле и ела пирожное. На портрете, который уже был близок к завершению, в руках у женщины были цветы, незабудки и гвоздики, они стояли тут же рядом, на столике с красками.

— А, это ты, — откликнулся художник, повернув лицо, не отрываясь глазами от модели, — давненько, давненько не заходил. Есть что-нибудь новенькое в том развращенном мире?

Это была присказка, а не вопрос. И Саша не ответил, кивнул женщине и сел сбоку от художника, постелив под себя чистую, казалось, тряпку, чтобы не запачкаться красками.

— Хотите пирожное? — спросила женщина.

— Спасибо, — поблагодарил Саша. — Меня вот уже пивом угощали. А на пирожные я и смотреть не могу.

— Что вы говорите? Ах, как жалко.

Художник продолжал рисовать.

— Что-то я слишком умерен, — сказал Саша, — и грустно от этого.

— Да ты вот смотри на женщин, радуйся миру, дружбе, согласию, сопротивлению, еще что там?

— Буду, — усмехнулся Саша. — Сейчас только найду позицию, пойду позвоню.

— Подожди. Помнишь — вечер, лето в самом разгаре, темная листва… Ту женщину, Ольгу, на вечеринке, я вас познакомил?

Саша вздрогнул, как будто поезд на страшной скорости прошел мимо, совсем рядом и только чудом его не задел.

— Еще бы не помнить. Я вот с этим к тебе и пришел.

— Тогда тем более… подай мне умбру. Так. Вот там, за твоим ботинком. И что же ты — забыл, не звонишь? Я тут ее на днях видел. Хороша! Она тебя вспомнила, вспоминала…

Боль пронзила Холопкова, грусть и страх объяли его. Ему некуда было деться, спастись. И казалось, что не только художник, но и эта женщина — все знают и усмехаются над ним, бедным, над его пороком и тем предательством, что он совершил, убив свою любовь.

Художник продолжал рисовать.

— Знаешь, у нее тетка умерла. Она была очень старая, но старуха колоритнейшая. Трагедии там не было, она действительно хотела уйти, заждалась, как она говорила. Ты ее не видел?

Саша хотел что-то ответить, но аппарат речи не слушался его.

— Значит, не видел. Жалко. У меня портрет ее есть, но это далеко, потом… А вот в том ящике — коробка, принеси. Там ее фотография.

— Но что же она говорила? — наконец спросил Саша, передавая коробку.

— Кто? Ах, Ольга, — улыбнулся художник. — Говорит, где же ты, забыл ее. Спрашивала о твоем здоровье.

На лице Саши появилась улыбка, и как будто прежняя музыка, что на мгновение появилась на бульваре, зазвучала снова.

— Да, еще просила передать тебе, если тебя увижу, что она простила твое увлечение чем-то там, она сказала, что ты знаешь. Велела передать, что есть пара к той, которая у тебя, это, видимо, ваш секретный язык, и еще она сказала — две крышки… И намекнула, что ей тебя не хватает. Вот как! И если ты не прочь возобновить отношения с бедной девушкой, позвони. Как-никак, а тетку она очень любила. Ей грустно, может, тяжело и одиноко. Вот посмотри, — художник протянул Холопкову большую фотографию, пожелтевшую, наклеенную на картон, с тиснением, вензелями и серебряным орнаментом. — Да, она теперь очень богата, как говорится. Тетка Мария завещала все свое состояние Ольге. А как ты, наверное, знаешь, но, может, и не знаешь, — у тетки чего только не было: и коллекция картин, уникальнейшая, и мебель, и фарфор, и прочее и прочее — умела старуха пожить и окружить себя роскошью так, чтобы никому это не мешало, а только радовало.

— Нет, — ответил побледневший Саша Холопков, — я этого не знал.

Радость, только что пришедшая, была вдруг оборвана свалившимся на него известием. Он понял, что никогда не увидит того, что вдруг мелькнуло. Надежда на встречу, истинную встречу с возлюбленной, была погребена под этой несметной коллекцией — и ясно понимал он теперь, что никогда не сможет оправдаться перед Ольгой (да и к чему это — оправдываться) — спасти свои чувства, честь, достоинство. Все было кончено, навсегда. Он посмотрел на фотографию. Перед ним сидела женщина, очень похожая на Ольгу, в каком-то странном одеянии. Этот момент, конечно, не был упущен художником. Черты лица были неправильные, как, может быть, неправильна линия горизонта в мареве заката или излучина реки, но осанка, поворот головы, мочка уха — все выказывало породу требовательную и в то же время добрую. Волосы спадали кудрями на оголенную шею, грудь, но не пряча креста в каком-то замысловатом ожерелье. И глаза смотрели так пристально, как уже давно этого не заметишь ни на современных фотографиях, ни на портретах, — это были ее глаза, и смотреть в них долго было невозможно.


1976

Источник


Этот день не был воскресным, помнил он, — кажется, была пятница, так ему казалось, где-то к концу, так он помнил во сне и когда просыпался, и что-то ему показалось важным, указующим, когда он просыпался, — как будто облако и что-то летящее, как будто он летит или, может, это ветер гнал тучи, — но, проснувшись, он забыл сон — и хорошо стал помнить, что сегодня никакая не пятница, а самая настоящая среда. Намеченные дела дня были ясны, понятны, расположены по своей последовательности и важности — он знал, как, переговорив с одним человеком из звена его дел, можно было что-то требовать от другого, но прежде, чем говорить с этим другим, надо было обговорить и прояснить позиции еще с одним и так далее. Позиции, и причины, и следствия.

Как солнце светило по-летнему щедро, и день был ясен, и воздух поэтому теплыми струями ласкал лицо и шею.

Он лихо расправился с некоторой частью дел, даже посмеялся, пошутил, что-то ввернул, рассказал по случаю какой-то анекдот, потом были еще люди — и все происходило весело, и хорошо, и просто. И вот — последнее надо было завершить в ходе дел его и, может быть, потом, оттуда же, с теми же людьми поехать обедать, — он шел по улице пешком, хотел размять ноги, вдохнуть воздуха — и вдруг глаз его подметил луч солнца, переломившийся в листве дерева, и как будто даже желтый лист промелькнул, — он шел быстро, подогреваемый своей уверенностью. Была середина августа, он помнил, что до отпускаеще порядочно дней. Но он ведь не только работал, но и славно отдыхал субботними, воскресными днями этого теплого лета, — свободный, холостой, без сложностей, обязательств и поступков женатой жизни. Он пошутил с девушкой, посмеялся с приятелем, подмигнул сослуживцу, договорился встретиться дня через два с одной милой женщиной… Характер у него был легкий и свободный, его никогда не мучили сожаления, он всегда чувствовал меру во всем, и в отношениях с людьми, чтобы не перейти ту нечаянную грань, когда начинают возникать невыносимые обязательства и привязанности. И с природой он любил входить в общение, но тоже в меру, никаких ужасных изнурительных туристических экспедиций на лодках в компании с гитарой, боже упаси, — а вот поехать дня на два за город, полежать под деревом, обойти участок леса или зимой на лыжах покататься с гор, но здесь где-нибудь, под Москвой, чтобы прийти в тепло, сытость и уют. Какова была цель бытия? — он не хотел спрашивать себя, грех было спрашивать такое. Он знал свои чувства, во всяком случае пытался контролировать их, и с помощью людей и предметов, окружающих его, приобретал самочувствие, то состояние души своей, через которое он мог действовать… Действовать, а не наблюдать, а не созерцать. Здравствовать, радоваться и веселиться, потому что он знал: дни сочтены, когда-нибудь наступит бездействие; может быть даже, такое состояние придет не сразу, а наступит постепенно, и тогда особенно понадобятся его воля и целеустремленность, чтобы преодолевать и леность, и болезни, и сон и продолжать действовать, жить общением с людьми, проявлять себя, свой характер, свою волю, заставлять беспрестанно работать свой мозг и тело. Тщеславие и комплекс превосходства его не особенно беспокоили, но отстоять свою точку зрения, провести в жизнь ту мысль, которая ему казалась существенной, настоять на своем — это ему представлялось необходимым. Он всегда жил, окруженный женщинами, детьми, собаками, но он не ощущал это как свое, он не хотел непрерывного присутствия, он везде и во всем хотел желания и радости и перемены.

Теперь он шел быстро, набирая воздух в легкие, — он ощущал в себе здоровье и силу. На одном из перекрестков улиц он заметил, какое множество людей вышло на улицы, нашли повод выйти, чтобы веселиться, радоваться в лучах солнца и переливах света, ведь скоро должна была наступить ночь, не так уж и скоро, но она должна наступить, она наступит. На другом углу у бочки с квасом — смеялись. Толстая женщина в белом халате — губы ее были накрашены на славу — черпаком подливала квас в большой бидон. Мужчина, тоже внушительных размеров, держал этот бидон одной рукой, во второй у него была кружка с квасом, — и пот стекал по его лбу. А она говорила, что, мол, ты у меня весь квас выпьешь, — это она шутила. А он говорил, что он бы и не то еще сделал, и так все приближался к ней, к ее сочным губам. А она хихикала и говорила — вот баловник, вот баловник…

Наш герой тоже встал в очередь, окинул взглядом толпу, заметил несколько привлекательных женщин и, пока дожидался своей очереди, остановился на одной — спина ее плавно переходила в плечи, и шея изящно держала голову, чуть склоненную набок. Волосы были черные, прямые, в меру длинные, так что шея была хорошо видна. «Вероятно, красит басмой и в бане любит париться». Она фыркнула, когда он моргнул ей, — она, видимо, привыкла к другим жестам, к другому обращению. Он тоже раздумал двигаться дальше, а перешел улицу, заметив на той стороне, в проулке, булочную и молочную. Так ему захотелось молока с хлебом и куда-нибудь уединиться.

В молочной было полным-полно иностранцев немецкого происхождения, но они не были молчаливы, они галдели и перекликались, смеялись и делали руками всевозможные жесты, но такие, что не были свойственны русским людям, — что-то здесь казалось манерным, вышколенным, повторенным множество раз, как бы стереотип, очень ясно замечаемый со стороны. И потом, эти фотоаппараты, эти всевидящие ока, заслонявшие лицо от столкновения с миром, — это обилие объективов его тоже рассмешило.

Он купил молока и хлеба, засовал все это хозяйство в портфель и, минуя стены монастыря, спустился к пруду, заметив по дороге, как через ворота открылся золоченый купол церкви и блеснул на солнце.

Здесь, у воды, у кустов было тихо, гомон туристов смолк, слышны стали движения уток по воде, где-то в кустах переговаривались мальчишки, ветер плавно бродил по воде, успокаиваясь в кустарниках, в вязах, наклоненных к воде.

Он снял с себя пиджак, постелил его на траву, в голову положил портфель и лёг бочком, подставив солнцу щеку, — он хотел только так, ненадолго, вытянуться и погреться, а потом попить молока и двинуться дальше по делам своим. Но тут же он уснул. И снилось ему, что он на лыжах, помня направление, скользит по склону, мимо березовой рощи и кладбища с оголенными липами, минуя какие-то хижины с ветлами, занесенные снегом сараи, — он помнил, как должен был выехать на дорогу, на большак, но чем дальше, тем приближение этой дороги все меньше угадывалось, — попадались овраги, глухие кустарники, ямы, заметенные снегом, а потом, вдруг, он выскочил на окраину поселка — в грязь ремонтных мастерских, — здесь снегу совсем не было, а только оголенная земля, в проталинах льда, жижа мазута в сиреневых разводах бензина и щебенка. У трактора стояли двое, и когда он спросил, где же большак, — они сказали, что он промахнулся, — слово-то какое выдумал, сказал один: большак, надо же! И тогда (когда?) тревога появилась в нем, беспокойство — он шел по осыпавшимся с деревьев листьям, желтым и красным, как будто поселок здесь был какой-то, дачный, коттеджи, мужчины с женщинами и детьми в садах — клумбы, цветы, дорожки, посыпанные песком. И слышны приглушенные голоса, тихо переговаривающиеся, и свет в окнах, и знакомый голос женщины, и высунувшаяся из окна голова мужчины, кого-то напоминающего, но он не мог вспомнить, что-то очень похожее, что он видел как бы в зеркале, и лицо усмехнулось, рука погладила лысую голову, и что-то, какие-то грязные слова он выкрикнул, и захлопнул окно и опустил жалюзи. И тогда он куда-то побежал мимо сосен и елей, куда-то карабкался, по какой-то стене — и все лез и карабкался, — стена была очень высокой, сил уже не было, он боялся, что руки не выдержат или что он оглянется и упадет и разобьется, — и так оно и случилось: он оглянулся и полетел вниз, к земле, к песку, к листьям…

…Они увидели его сразу, как только пробрались сквозь кусты, обрамляющие пруд. И чуть было не наткнулись на него. Девочка вскрикнула, а мать взяла ее на руки, и они прошли мимо, не задев его. Это был большой мужчина, крупной стати, отметила женщина, он лежал на пиджаке, голова его склонилась в траву у портфеля, и белая рубашка задралась, оголив загорелую и крепкую спину. Как будто он выброшен на берег морской, подумала женщина. А девочка так и сказала, — она уже читала с матерью книги, она собиралась скоро идти в школу и начинать свою, особую от матери жизнь. Они некоторое время стояли неподалеку от мужчины; женщина уже опустила дочь свою на землю и сказала шепотом, что надо отойти, что надо подыскать и себе местечко под солнцем. Они подошли к воде, здесь плавали утки с селезнями, кувыркались, ныряли, гнались друг за другом, чистились, крякали, как будто переговаривались. Перья и пух относило ветром на середину пруда. Девочка с женщиной еще оглянулись на мужчину: он блаженно спал.

— Давай здесь побудем, — сказала девочка, — тут хорошо.

— Да, — откликнулась женщина, — хорошо, спокойно… Пойдем вон к той лужайке, под дерево.

Они расположились по-хозяйски, вытащили из сумки плед, игрушки, кукол… как будто гнездо принялись вить…

Когда он проснулся — от всплеска, от вспархивания, — ему показалось, представилось, как давно он здесь, как давно это уже было в тишине лета, у пруда, у можжевелового куста. Все утреннее отодвинулось далеко, далеко. Он помнил ликующий смех, радостный полет, веселье и ликование, белые стены монастыря, горение свечей канона, баночки с изюмом и рисом, хлеб, мед, печенье, конфеты, апельсины и первые созревшие яблоки… Милосердия двери!.. — слышалось ему, как будто чей-то голос повторял эти слова, звучащие на одной протяжной ноте.

Он приподнялся на руке и следил, как утки поднялись с воды и, сделав круг, возвратились к середине пруда, где было деревянное сооружение на помосте и кормушки. Потом он обозрел все пространство вокруг себя и неподалеку, ближе к воде, под вязом, увидел женщину, лежащую на пледе — красное с синим и белое. Она лежала на спине, и колени ее были подняты, а легкое голубое платье лишь украшало ее тело, открытое солнцу и теплу. И вокруг нее были разбросаны куклы, повозки, тележки, шарики, как в видении сказочников о великанах. Волосы ее, белокурые распущенные, раскинулись, ниспадали и переплетались с травой.

Умиротворение было в нем, тишина и покой. Белое облако появилось в небе и, как будто плавно покачиваясь, чуть заслонило слишком яркие лучи солнца, покрыв все вокруг пеленой призрачности, нереальности, и как будто даже само время замерло.

Из кустов выпорхнула девочка в белом платье с синим воротничком, в оборках и кружевах. «Мама, мама, — кричала она, — бабочка, я бабочку поймала», — и вытянутую руку с зажатым кулачком протягивала женщине. Та приподнялась, плавно потягиваясь, потом головой откинула волосы за спину, и они послушно легли к ее плечам.

Бабочка выпорхнула с ладони девочки и полетела, а девочка бросилась к матери и обхватила ее, и они стали барахтаться, радостно вскрикивая от избытка света и здравия. И так они кувыркались, и тела их переплетались в траве, воскрешая феерические картины забытых богов, фавнов, дубрав и трубного гласа. Мальчишки пробежали кустами, что-то выкрикивая, воинственно размахивая палками и ветками сосны. Плавно проскользнули в беге два сеттера. Где-то послышалось звучание гитарной струны, потом удар по мячу, и он стал виден, взвившись к небу, к неподвижному облаку. Кругом был разлит мир и благодать — не было нигде несчастий, невзгод, болезней, распрей, угроз, неприятия, скорбей, злости, отчаяния, тоски, ненависти, отчуждения, — кругом был разлит серебряный свет торжествующего лета.

Мужчина потянулся, отряхнулся, сел поудобней, вынул из портфеля пакеты с молоком, они были в сохранности, но булки, которые в пору его юности назывались французскими, а потом стали городскими, были смяты и превратились в лепешки. Он усмехнулся, отломил кусок хлеба и попробовал — это было вкусно. И, надорвав один из пакетов, стал запивать хлеб молоком. И это было тоже очень вкусно.

Женщина с девочкой успокоились и теперь сидели тихо, мирно; мать расчесывала волосы дочери, а девочка перебирала пальцами волны материнских прядей и наблюдала за мужчиной, смотрела в его сторону. А он ел и крошки и кусочки хлеба бросал в воду уткам, — они стаей опустились поблизости от него. Девочка наблюдала, замечала, как утки выхватывают из воды куски хлеба и отплывают в сторону, чтобы снова приблизиться, а селезень делал круги, плавно раскачиваясь на воде, без всплесков, весь в пестром сиреневом оперении, покрякивая на уток и подгоняя их.

Он покинул своих товарищей, забыл о встрече, о делах; он наблюдал бегущие облака, смотрел, как солнечные лучи пронизывают листву, и слушал, как струится волнами воздух, накатываясь то теплыми, то холодными течениями. Он как будто знал и эту женщину и эту девочку, он не видел тут стечения обстоятельств, настроений, — все прошлое и побочное отходило в сторону, как серебристый туман. Снова лучи солнца пронизывали все вокруг. Он ощущал это как свое — и желание к женщине, и трепет, ласку, умиление девочкой, как будто это он ее отец. Он слушал в себе ураган, землетрясение, огонь, а кругом было веяние ветра.

Мать что-то говорила девочке, как будто чтобы она шла — играть, бегать. А девочка что-то отвечала, показывая на мужчину. Как будто она говорила, что хочет к нему.

— Может, я попрошу у него хлеба? — говорила девочка.

— Я не знаю, — отвечала женщина, — ты что, есть хочешь?

— И есть хочу…

— Ну что же, подойди и скажи ему обо всем.

— Я боюсь.

— Мне кажется, я тоже, но надо ведь только преодолеть, — говорила женщина, — и всегда так поступай, если хочешь что-то делать.

Девочка медленно стала приближаться к мужчине, петляя, как будто она что-то искала в траве, и оглядывалась все время на мать. А мужчина был уже у самой воды, сидел на корточках и полоскал в воде руку.

— Ну давай теперь знакомиться, — начала девочка, подойдя совсем близко, — или так будем кормить этих уток?

— А как это мы будем делать? — сказал мужчина, повернувшись к ней лицом, но не поднимаясь. — Как это мы все станем обставлять?

— Что такое обставлять? Как это? — спросила девочка.

— Ну как же… Как это мы все с тобой украсим… вон видишь селезня, какой он красивый и пестрый… Но я не о том. Что мне — на колени становиться, что ли?

— Пусть так, — молвила она, улыбнувшись, поняв его игру. — Но, пожалуй, лучше будет, если ты встанешь прямо, не горбясь…

— А руки куда девать? — сказал он.

— Руки можешь прямо, — подхватила она разговор, — только не сзади, не закладывай назад, не люблю. А я чуть наклоню голову и сделаю книксен.

— А это что еще такое? Что-то я не припомню… — И мужчина развел руками.

— Ну это вот так, — и она присела, сделав руками плавный жест, — как же ты не понимаешь! Только ты не перебивай. И давай все по правилам, раз сам захотел.

— Я захотел? Я сам захотел? Я ничего не знал, я лежал и наблюдал, как облако плывет по небу, потом заснул. И потом вдруг что-то случилось. Это вы меня разбудили, очнули от вечного сна. И я увидел вас, как вы барахтаетесь и смеетесь, таких красивых и прекрасных…

— Как это ты сказал?

— А я разве что-нибудь говорил? Мы ведь хотели знакомиться… Мы будем знакомиться? Ты хочешь?

— Конечно, — она улыбнулась робко-робко. — Давай. И так, ты что-нибудь пропой, ну так, знаешь, еле-еле, совсем тихо…

Женщина наблюдала за ними: она все видела, слышала и понимала.

Он чувствовал, что дальше так продолжаться не может, что это все невыносимо, что вот-вот что-то должно случиться, не может так больше, как будто солнце, раскалившись добела, готово было разорваться. Он представил себе, как идет их провожать, — и вся эта долгая дорога все тянется, тянется… в ожидании чего-то. Как они лежат вместе в траве и девочка перекатывается через них, щебечет и щекочет.

— Лучше голод, чем жажда, — тихо сказал мужчина.

— Что ты такое сказал? — спросила девочка. — Как это ты там пропел?

— Я тихо-тихо пропел, — сказал мужчина.

— Как это ты тихо-тихо, — сказала девочка. — А у тебя много детей?

— Никого-то у меня, моя птичка, — сказал он.

— Я не птичка, — сказала девочка. — Но мама-то у тебя есть?

— Вот только мамы у нас у всех и есть, — сказал мужчина.

Он боялся услышать, что она скажет, — ветер, землетрясение и огонь, — вот что было в нем.

— Что ты сказал? — спросила девочка.

А время проходило, время летело безвозвратно.

Он представлял себе, как идет вместе с ними, чуть отставая, любуясь ими, а потом на мгновение, переходя дорогу, отводит взгляд — и их уже нет, они исчезли, навсегда и безвозвратно, — и чувство горечи, утраты и невыразимой тоски наполнило его.

— Вот как, — сказал мужчина, — о чем же я подумал?

— Я не знаю, — сказала девочка. — Вот расскажи, придумай что-нибудь.

— Да в том-то и дело, что я придумывать не умею, — сказал мужчина. — Меня пот прошибает, когда меня об этом просят и я пытаюсь что-то сообразить… Я вот о чем подумал — что как же так, вот кончится лето, и всякая там осень, и даже бабье лето…

— А это еще что такое?

— Не притворяйся, пожалуйста, прошу тебя, уж это ты знаешь. И вот все это прошло, улетело, смылось, как говорится, и что же тогда?

— Да, и что же тогда?

— Вот-вот, мы с тобой вместе думаем — что же тогда? Куда же все эти красивые утки и селезни денутся? Крылья у них подрежут, хотя они и не собираются улетать. Что же тогда, где они будут?

— Это ты в дебри зашел, — сказала девочка, — ты не о том хотел сказать.

— Какая ты умница, — сказал мужчина, — я же не знал, что ты такая умница.

— Я завтра сюда приду, — сказала она. — Ты меня дождись.

— Как всегда, в это же самое время, — сказал мужчина, — ведь так?

— Ну конечно, мы ведь здесь с мамой рядом живем, совсем рядом, вон в том доме, — и она показала рукой, как бы крылом махнула.

И в это время они вдруг вместе почувствовали, как кто-то приподнял их, или это облако опустилось, прикрыв палящий свет солнца, и как будто ветер, как будто ветром их приподняло — и белый лебедь понес их…


1977

Следы прошлого


Где-то среди ночи Николай позвал свою жену, свою верную подругу. Она как будто спала, — она покоилась рядом с ним, в защите и заботе его, и ей, вероятно, было очень хорошо с ним, потому что, как только он позвал, она тут же откликнулась. Приподнялась и открыла глаза.

Они были молоды, здоровы, счастливы, завтра должен был наступить воскресный день, он уже даже начался — небо светлело и звезды погасли. Им казалось, что они существовали давным-давно вместе, кажется всю жизнь, и, казалось, знали друг о друге все, во всяком случае помогали находить себя вместе.

Она спросила, что его беспокоит, и погладила его. Она видела, что с ним что-то случилось, еще вчера, но не спрашивала весь день и вечером, только прислушивалась к нему, готовая в любой миг прийти на помощь. И вот теперь эта помощь ему понадобилась, и она была готова сделать для него все. Он это хорошо понимал, он чувствовал этот ее взгляд на себе, знал, что она с ним, что она готова прийти к нему на помощь. Но как ей рассказать о том страхе, что поселился в нем, как рассказать о тяжести памяти, о следах прошлого, что пришли к нему этим днем?

Вчера позвонила Варвара, Варя — она попросила увидеть его. Может быть, если бы они встретились на улице, случайно, мимоходом, все было бы иначе, по-другому, — но этот звонок, настойчивый, категоричный, этот телефонный голос невидимого лица, невидимого выражения глаз… это все сбило его, возвратило в прошлое.

Все эти годы он был как бы бездумно счастлив, и вот с этим звонком пришло беспокойство, потому что воспоминания, которые появились так вдруг, сперва робко, разрослись, сделали свое дело, они отрезали настоящее, они прекратили плавное следование времени, они вернули его вспять, — и страх за то ровное чувство, за ту радостную жизнь, которой они теперь жили с Катей, не оставлял его. Страх, вина и ответственность — вот кто теперь был с ним. И как рассказать об этом Кате, чтобы не обидеть ее, не испугать и уберечь? Она знала о Варваре, о той, его юношеской любви, как она все знала о нем, но сейчас он узнал о себе то, что сам раньше не знал, и он думал, знала ли это она.

Она ждала, что он скажет, и он сказал:

— Звонила Варвара, ты знаешь, ты помнишь, я тебе говорил…

Катя некоторое время молчала, смотрела на него, он тоже ничего не говорил, и тогда она сказала:

— Она просила встречи с тобой?

Он кивнул, как-то вяло и стыдливо.

— И тебя все это беспокоит?

— Да.

Они долго молчали в тишине уже начавшегося утра. Она сидела, закутавшись в одеяло, у ног его, а он был распростерт, вытянут на обширной их кровати и смотрел в потолок, где первые лучи солнца обнажили неровности штукатурки, пятна копоти, накопившейся за зиму.

— И мы так долго не виделись, — сказал Николай. Он сказал — «мы», и он сам и Катя услышали, как это он сказал — «мы». — Странно, что судьба не сводила нас, мы все время крутимся где-то рядом, и на студии и в гостях… Конечно, я не ходил к ней в театр, но это тоже не специально, а так получалось…

Сколько уже он всего наговорил, подумали они оба.

Время шло, они молчали, прислушиваясь к тому, что их связывало, что всегда было единым для них, что так бережно взращивалось.

Она первая встала — грубая льняная рубаха, прикрывавшая ее прекрасное тело, была чуть смята, волосы раскинулись по плечам, обнаженные ноги искали что-то на полу, — она была готова совсем к другому дню, другого она ждала — света и ласки, но теперь надо было приготовиться вот к этому дню, который был уже у нее отнят. Она обошла комнату, и руки ее что-то искали сделать, как будто бы собрать мужа в дорогу дальнюю, но собирать было нечего, она подошла к окну — солнца не было видно, только отблески его на крышах домов, — где-то там, за домами, улицами и площадями, спали ее родные. Мама, наверное, еще спала, а отец, может, и вышел на улицу, он рано просыпался и утром выходил к реке, а потом покупал что-нибудь вкусное на завтрак, а брата не добудиться никакими силами, он, как Иванушка-дурачок на печи, наращивал силы во сне для будущей своей жизни. Катя надеялась, что у нее хватит сил справиться самой, она хотела это сама пережить, поэтому так долго думала о них, чтобы покончить с этим, — вон старик пошел с собакой на пустырь, — она тихо прошептала: «Жаворонки, прилетите, студену зиму унесите, теплу весну принесите, зима нам надоела».

— Ты там что-то ворожишь? — спросил Николай, приподымаясь.

— Да, — она ответила, — я тебя привораживаю, чтобы ты не делал глупостей, чтобы меня любил. Ты пока не вставай, я приготовлю завтрак. И потом, я не знаю, может быть, я первой уйду. Я уйду, не дожидаясь тебя.

Действительно, когда он встал и пошел ее искать, ее уже не было. И он вдруг подумал, как она уверена в нем, как она доверяет, что дала ему возможность быть одному. Но пугало и беспокоило его совсем другое.


Катя брела по улицам огромного города. Теперь, утром воскресным, когда никто никуда не торопился и еще не вышли гулять ни бабушки с внуками, ни молодые, она шла быстро, как будто куда-то спешила, торопилась. Все казалось нереальным, призрачным, странным: и ограда зоопарка, и запахи животных здесь, в городе, где живут люди, и блестящие на солнце кресты церквей, и мосты, пересекающие реку, и кладбище, и женщины, продающие цветы, и железная дорога, и гул электропоезда. Она брела улицами и переулками, пустынными даже в самое оживленное время, с сохранившимся еще снегом, побуревшим и осевшим; потом неслась, сдавленная людьми, в поездах подземной дороги. Она искала место, где бы могла остановиться, как будто ей надо было куда-то прийти и там остаться навсегда. Ей надо было убить это время без него. Она не хотела вспоминать ту женщину, которую, в отличие от мужа, она удивительно часто встречала, которую видела на сцене, специально ходила смотреть, в пьесе мужа, там была семейная история, и пьеса та была поставлена при той женщине; она не хотела вспоминать рассказанное однажды Николаем, то, что он рассказал о ней, о той женщине, и сколько там было страсти, то, как он передал все словами, она готова была разорвать ее на куски, — она не хотела вспоминать, а только это и было у нее в голове. Она думала, что, может, не надо было его отпускать или, может быть, надо было с ним вместе поехать и встретиться с ней, как уже однажды она с ней встречалась, тогда, еще в самом начале, когда было все так странно, когда у нее еще не было опыта жизни с ним, а только чувство, а там была память, — она хорошо теперь понимала Николая, знала, чего боялся он, как память перерастает в саму жизнь, и нет уже действительности и реальности, а лишь одни воспоминания, которые и направляют тебя и держат даже в поступках — в прошлом. Она не хотела знать вину его перед той женщиной, когда, отлюбив, он оставил ее, — как же он мог любить, если он оставил ее? и что же это за любовь, которая прекращается? Она помнила Варвару красивой, обаятельной, обворожительной; конечно, она выглядела младше своих лет; и если бы не ярость и ненависть к ней, может быть, они бы и подружились, — во всяком случае, притягательная сила ее была огромна. Но она теперь была замужем, — как будто это что-нибудь меняло, думала Катя, как будто его можно было не любить, перестать любить.

Где-то на кругах своих, в брожении, Катя вспомнила о друге Николая — Аркадии, они когда-то вместе были спортсменами, велосипедистами, чемпионами, а теперь Аркадий был тренером, и они продолжали встречаться, и дружба их продолжалась. Он тут где-то рядом работал, за улицами был стадион. А как же с друзьями, думала Катя, их-то как делить? Как без них остаться? Она уже переходила из зала в зал, спрашивала Аркадия, где его можно отыскать, ей отвечали, что да, он где-то здесь, он сегодня здесь, его можно легко найти.

В большом зале с баскетбольными щитами, со шведской стенкой (на миг вспомнив свои школьные годы и запахи ушедшего времени), она нашла Аркадия. Он стоял с секундомером и смотрел в ее сторону, уже заметил ее. Перед ним на помосте, где были укреплены роликовые станки, на велосипедах вибрировали в неподвижности гонщики — здоровые и крепкие мужчины с мощными ляжками: крутили педали, ерзали и в то же время оставались в неподвижности, как самолет на стартовой полосе с запущенными на полную мощность моторами.

— Что-нибудь случилось? — спросил Аркадий, когда она подошла, — такой у нее, видимо, был вид.

— Нет, все хорошо, Аркадий, я проходила мимо и зашла, дай, думаю, посмотрю, как ты здесь.

— Вот и очень хорошо, что ты молодец, а я, ты знаешь, думал о вас, как вы, да что, давно ведь мы не виделись.

— Вот видишь, и я так же подумала, дай, думаю, взгляну, как ты тут, я ведь здесь никогда не была.

— Да, вроде ты сюда не заходила, как будто тебя не было здесь, — говорил Аркадий, внимательно наблюдая за ней, что-то он, наверное, заметил. — Это ты просто молодец. Я тут скоро освобожусь, так, может быть, составишь компанию, вместе пообедаем, знаешь, воскресенье все-таки.

— Спасибо, Аркадий, что пригласил, и я бы, даже наверное, составила тебе компанию, спасибо тебе, но ты знаешь, у нас все дела да дела, у меня тут встреча, ну и сам понимаешь, а ты бы, может, к вечеру пришел бы к нам, вот, я думаю, это было бы хорошо, и Николай был бы так рад, он ведь тебя очень любит…

— Ну что же, очень может быть, — улыбнулся Аркадий. — Может быть, я и приду, спасибо тебе, я вам тогда вечерком позвоню, — и он посмотрел на нее, пытаясь понять, для чего же она действительно пришла.

— Как хорошо, что я тебя повидала, — сказала Катя. — Просто так хорошо, что ты даже представить себе не можешь.

— Хм, — только и качнул головой Аркадий. — Ну ты просто меня балуешь. Надо же. Ты скажи, Катя, может быть, я тебе нужен, так я сейчас же освобожусь. Может быть, ты что-то хотела сказать?

— Да нет же, Аркадий, я тебе говорю, все хорошо, и я тебя повидала, а вечером ты заглянешь к нам, и мы спокойно поболтаем. Я действительно хотела тебя видеть и вот увидела, — она улыбнулась так доверительно и хорошо, что он как будто бы даже поверил, что все в порядке. — Так я пойду, не буду тебе мешать. Значит, договорились, — и она протянула руку и коснулась его руки. Он был такой сильный и крепкий и спокойный.

Она видела, как он отходил в сторону, и еще оглянулся и махнул рукой, и вот уже громким голосом бросил несколько слов в другой конец зала, ведя ту игру, которой они здесь занимались, эти здоровые, сильные мужчины.

Она снова была на улицах, как будто немного успокоившись, стала заходить в магазины, но женщины за прилавками, которые ловили мужские взгляды, снова вывели ее из равновесия. Она понимала, что все это глупо, но ничего с собой поделать не могла. Она взяла такси и приехала домой, но и дома Николая не было.

Здесь было тихо, довольно уютно — беглым взглядом она заметила, — вещи ждали своих хозяев; а их не было, хозяев, они не пришли, они еще где-то там странствовали. Она сделала несколько кругов по квартире, но ничто ее не привлекло: ни книги, ни его разложенные на столе рукописи, ни крестьянской работы носки, которые она положила к себе на кресло заштопать, — и свитер лежал недовязанный, и ее рисование, на которое она даже не взглянула. Теперь надо было что-то начинать сначала, придя к чему-то, надо было двигаться дальше. Она вспомнила сказку, что ей рассказывала бабушка, — о десяти девах, которые со светильниками вышли встречать жениха, о том, как некоторые взяли с собой масла про запас, потому что жених мог замедлить с приходом, и как они уснули, а он пришел нежданно, и вот многие из них даже не попали на пир, потому что он их даже не узнал.

Она подумала о том, что, может быть, она плохо знает мужчин, может быть, все не так, как ей представляется. Это ей пришло в голову, когда она стояла на кухне, у сковородок и тарелок, все было убрано и чисто, но там за стеной гудел и визжал кран, — это их соседи Петя с Машей были так безразличны к звукам. И часто, когда у них так вот грохотало, Катя стучала им в стену, и приходил кто-нибудь из них и спрашивал: вам нужна какая-то помощь?

Они были милые и приятные люди, ну что же поделаешь, если звуки их совершенно не тревожили, — они были оба особые какие-то биологи, занимались микромиром, и все куда-то убегали и днем и ночью, все на какие-то опыты, все там у них что-то испытывалось. И чайник у них свистел и рокотал, и тоже Катя постукивала в стену их комнаты, и снова оттуда прибегали, чаще Петя, он был послабей характером, и все спрашивал: вам что-нибудь нужно? — а когда узнавал, в чем дело, звал пить чай. Он не только характером был послабее своей жены, у него и со здоровьем было не совсем в порядке, он часто болел, простуды, грипп и даже ангина, это было ему свойственно, он был расположен к этому, и как бы даже привык к такому своему состоянию, оно не вносило в его жизнь каких-либо существенных изменений, он продолжал ходить в свою лабораторию и дома был завален своими бумагами — никаких лекарств, только, может быть, травы, настойки, и никаких изменений в одежде, все те же вельветовые брюки, белая рубашка со свитером и плюшевый халат, — там, видимо, на работе, у него тоже был халат, а вот какой — Катя все как-то не удосуживалась спросить. У них редко бывали гости, все они сами куда-то ездили гостить, к своим друзьям и родственникам. Только однажды Катя встретила на лестничной площадке мать Пети — их самих не было дома, ключа у матери не было, а там за дверью стоял и сопел громадный, как теленок, дымчатый дог, — это они представили вместе, потому что видели его по отдельности и поделились своими соображениями о собаках; Катя пригласила эту полную, дородную женщину к себе передохнуть, она так была похожа на мать Пети, что даже странно было, как это они не живут вместе, — ну они и поговорили о том да о сем; оказывается, это был их единственный сын, ну и, сами понимаете, все это было не очень весело, и та женщина сказала, что вот впервые со времени свадьбы она решила сама заглянуть сюда, да никого не оказалось. И непонятно было, о чем это она спрашивала, потому что как будто не о сыне она спрашивала, как будто о чем-то другом.

Теперь, бродя по квартире, Катя все это вспомнила как бы в один миг, и ничего такого не было, никаких там звуков за стеной, ничего такого особенного, тихо там было за стеной, — и, может быть, поэтому, уверенная, что там никого нет, Катя вышла на лестничную площадку и позвонила в дверь. Звонок был жутко громкий, она его и не слышала никогда, даже когда мать Пети приходила, она тогда как-то раньше успела позвонить, когда еще Катя ехала в лифте, очень был звонкий звонок, — и вот теперь никакого там за дверью шипения или рыка, ничего такого собачьего, никого там не было, — но дверь отворилась, и Катя увидела, как стоит понуро Петя, то есть он совсем не понуро стоял, это вид у него такой был в оренбургском платке поверх халата, глаза же его светились добром и лаской, и прошептал какие-то извинения по поводу своего вида, своей одежды, а ему так кстати был этот большой теплый серый платок на плечах.

— Заходите, я чем-нибудь могу быть полезен?

Такая невольная фраза.

— Здравствуйте, Петя, — улыбнулась ему Катя. — Мне ничего не нужно, я просто захотела вас повидать. А с вами вон оно что делается…

— Да, зубы, — ответил спокойно Петя, отметив это как факт, не более. — Вы проходите, проходите, у нас никого нет.

— А где же Маша?

— Маша в лаборатории, может быть, скоро и придет. Но вот Гриши нашего нет и уже не будет больше.

Наступила некоторая пауза, Катя не знала, как себя вести далее и что говорить. Он помог ей пройти, снять пальто.

— Да что же, — сказал он, — век собачий короток, что же тут поделаешь, — как будто он ее успокаивал, — мы ведь на улице нашли, вечером осенним, заблудшим он был, и ноги у него разъезжались, так он устал… Ну да что ж вспоминать, как-нибудь потом, если вам интересно, потому что я все-все помню, вот надо же, — он покачал головой, как будто к чему-то прислушиваясь.

— Я даже не знаю, — сказала Катя. — Я вот пришла, а мне неловко. И вас от дел оторвала. И Маша придет, мало ли что подумает, скажет — вот, пришла…

— Может быть, и скажет, — Петя улыбнулся через силу, ему мешала зубная боль, — так что же, это ваш женский характер. А от работы разве можно оторвать, да и не все ж работать… Давайте-ка мы с вами выпьем, а? Вот, живем, можно сказать, через стенку, ну да, я понимаю… вы меня простите, я что-то, кажется, лишнее сказал…

— Все хорошо, — сказала Катя, — или все будет хорошо, я не знаю… Вы слышали ту притчу крестьянскую, о битье баб? — по-моему, нас надо почаще бить.

— Ну что же, если такой характер, то можно и побить, я ведь не против, был бы характер подходящий, — он еще попытался улыбнуться, ему нравилось движение лица, не только глаз.

Он проводил ее в комнату, это была их рабочая комната, — большой круглый стол был заполнен рукописями и книгами, и одна стена была занята книжными шкафами и еще какими-то закрытыми ящиками, на стенах еще было несколько картин, пейзажей и натюрмортов-фотографий хозяев не было, так отметила Катя. Она села на диванчик с краешку, на такой удобный павловский диванчик, и, пока Пети не было, Катя рассматривала комнату эту. Ей здесь нравилось — и запах табака, хотя он как будто бы и не курил, она не видела, чтобы он курил, и запах шерсти, и еще неуловимый запах цветов, но самих цветов она не видела, их как будто бы не было. Странно ей было здесь сидеть, когда там за стеной была ее квартира, и там никого не было. Она подумала, что, может быть, надо было сидеть у телефона и ждать звонка, но это было бы невыносимо. Но и здесь оставаться ей не хотелось, она не могла сидеть на месте, это была не ее жизнь, это была другая история, хотя тут было приятно, она ощущала эту приятность, чего не было еще утром, не было таких ощущений и в спортивном зале у Аркадия, а вот теперь появились.

Когда Петя вернулся с бутылкой настойки и стаканами в руках, он застал Катю бродящей по комнате, в каком-то нетерпении.

— У вас красивые пейзажи, — сразу откликнулась она, как будто хотела предупредить его вопросы, — мне особенно понравился зимний, такая кромка снега на сером фоне полей — очень сильно…

— Да, может быть, — улыбнулся Петя, — я в этом плохо понимаю, это страсти Маши, вот вы бы с ней взяли бы да подружились. Давайте лучше выпьем, я, правда, сегодня довольно достаточно… лечу зубы. Но вам, кажется, тоже не помешает, вы бледны и, мне кажется, излишне нервозны, а это, знаете, помогает, рябиновая настойка, очень хорошо, — и он протянул ей стакан и налил немного. — Сперва попробуйте, чтобы оценить, а потом мы с вами выпьем вместе, как и следует, до краев.

Она выпила и похвалила, хотя ничего не почувствовала, никакого запаха, только приятное тепло спирта разлилось по ее телу. И она сказала:

— Я действительно, если позволите, выпью целый стакан.

— Вот видите. Это чудо. И все Маша, это ее проделки, она у меня хозяйка, просто чудо.

Все эти слова отскакивали от Кати, не задевали ее, она ничего не знала о них, и в то же время присутствие и участие Пети каким-то непонятным образом объединяло их, помогало ей.

— Ну что же, давайте выпьем, — и Петя налил до краев стаканы, они стали розовыми, засверкали на солнце. — За вас, чтобы у вас все было хорошо.

Они выпили, чокнувшись, и у Кати дух захватило, и тут она почувствовала все дыхание рябины, проняло ее наконец. Ей захотелось лечь на этот павловский диванчик и успокоиться, вздремнуть, она посмотрела на Петю, — он улыбнулся, да он был просто отличным парнем, как это раньше она не замечала. И тут он вдруг возьми и скажи:

— А вы знаете, Катя, я тут недавно видел пьесу вашего мужа, это «Семейное торжество», очень неплохо, — и он назвал театр, где играла Варвара, — очень неплохо, знаете, такая гамлетовская, несколько измененная трактовка, любопытно, как он, герой, приезжает, и его никто не узнает, даже его возлюбленная… — Он остановился, потому что заметил, что глаза ее наливаются слезами. — Да что же это, я что-то не то сказал, простите, ради бога…

— Да нет, ничего, — сказала она дрожащим голосом, — но знаете, мне что-то не совсем хорошо, мне надо на воздух, крепкая оказалась ваша штучка.

— А может, вы ляжете, вот на диванчик, а хотите — туда, в комнату к Маше, я пледом вас укрою, поспите?

— Нет, спасибо, я должна выйти, да и отчего же, — она попыталась взять себя в руки, — у меня и дел полно. И знаете, крепка и хороша ваша рябиновая. А я скоро приду, и вот и Маша будет уже дома, и, может, вы к нам придете, вы ведь у нас никогда не были, правда, было бы хорошо. И вот про собаку, я хотела бы послушать, вы ведь расскажете?

— Расскажу, — сказал он. — Но, может быть, вам действительно не выходить, сейчас и Маша должна уже быть…

— Нет, спасибо вам большое, я и так слишком задержала вас. И спасибо вам большое, вы меня очень выручили, — она уже шла к выходу.

Он проводил ее до лифта, и она удивилась, как это она, минуя свою квартиру, садится в лифт, уходит отсюда.

Солнце уже опускалось, большое, красное, плыло как будто на горизонте улицы, по которой она шла, — и она свернула в сторону, во двор своего дома, ей казалось, что она долго шла, а вот оказывается, она бродила вокруг дома. В глубине двора была площадка для детских игр — качели, карусель, какие-то строения, еще занесенные снегом, и маленький дом на курьих ножках. Она вошла в этот дом — дверей в нем не было (без окон, без дверей), там были две скамьи, и она села на одну, как будто она часто сюда приходила, так привычно села, по-домашнему, и стала лепить из снега снежок, потом поняла, что делает, и тихо засмеялась. Ей стало легко-легко, она вдруг забыла о всех своих волнениях, о всех страхах, жизнь как будто открылась ей, простая, и понятная, и ясная, так все было просто и так все было хорошо, надо было только его дождаться. Ей было тепло и уютно, тихо, спокойно, — она представила себе, как здесь весной будут играть дети и как будут стоять коляски с младенцами, а потом вспомнила, как они с Николаем жили летом в деревне, как он сидел у лампы, склоненный над столом, а она шла садом и увидела его в окне.


Николай увидел Варвару, переходя улицу к бульвару; он как будто видел все это, и не раз и не два, — и торжествующего Гоголя на пьедестале, и детей, что скользили по укатанной ледяной дорожке, и вот она, Варвара, сидит на лавке в лучах солнца, чуть задумчива, положив ногу на ногу, и руки ее в мягких кожаных перчатках спокойно лежат поверх колен, голова чуть поднята, обнажая шею, и свет ровно и мягко освещал ее лицо, — она наблюдала проходящих мужчин и женщин, косящихся на ее красоту, внешность, позу, достоинство взгляда, — ну, конечно, сколько раз он ее ждал здесь, и вот теперь он видел ее, как будто вчера расстался, он помнил все, он ничего не забыл, он любовался ею невольно, он рад был ее видеть. Вот что беспокоило его сегодняшним утром, чего он боялся.

Она тоже заметила его, радость и улыбка появились на ее лице, — она легко и плавно встала и направилась к нему навстречу.

— Здравствуй, — сказала она, протягивая ему руку, и он пожал ее, — как давно я тебя не видела.

— А вот и я, — сказал он эту невольную фразу, пытаясь скрыть свое смущение и беспокойство, но фраза, что так произвольно выскочила из него, была той давней фразой, которой он ее приветствовал когда-то. И она это, конечно, заметила и тоже, как и он, вспомнила, улыбнулась робко, может быть тоже скрывая свое смущение.

— По правде сказать, я немного растерян, — сказал Он искренне, понимая, что только так можно все преодолеть и остаться собой, — я хотел тебе об этом сказать, чего греха таить, мы, слава богу, не маленькие, потому что иначе какой же смысл нам говорить, ведь правда?

— Да, — она ответила, внимательно наблюдая за ним, — я тоже хотела сразу сказать тебе, для чего я попросила увидеться с тобой. Видишь ли, мне казалось, да и сейчас кажется, и я уверена даже в этом, что, — она посмотрела на него и взяла его под руку, — что нам не надо избегать друг друга, специально так устраивать. Это все нехорошо.

— Ты так думаешь?

— Я в этом уверена. Поэтому и решила попросить тебя о встрече. И как хорошо ты сделал, что согласился. Я наблюдала тебя все это время издали, и мне так много рассказывали о тебе… но, может быть, я бы сама и не решилась, но случай или, лучше сказать, происшествие помогло мне.

— Какой же случай? — Он чувствовал, как почва уходит из-под его ног, и ему стало легко, просто, и боль как будто отошла.

— Потом тебе скажу, не в нем дело, не в нем причина, это… Потому что, кроме того, что я тебе сказала, мне действительно нужна твоя помощь. И я подумала, мы какое-то время были вместе, и нам ведь тогда казалось, что это будет не какое-то там время, правда? Вот поэтому… ты только не беспокойся, тебе не придется от чего-то там отказываться или предпринимать что-либо особенное, — она несколько рассеянно посмотрела на него, — я, может быть, все лишнее говорю…

А он смотрел на нее, по-прежнему ему было приятно на нее смотреть, — и думал, как же тогда получилось, что они разошлись, не остались вместе. А были они вместе? — подумал он о себе как о постороннем. Он не мог вспомнить, как это произошло, потому что это случилось не сразу, это тянулось долго, потому что они часто разлучались, потому что она не верила ему, что у него никого нет, кроме нее. Потом он как-то весной уехал в деревню и прожил там до глубокой зимы и, когда вернулся в Москву, встретил Катю. «Встретил», «разошлись» — теперь эти слова не были понятны ему. Он переродился вместе с приходом Кати, и привычка совместной жизни с ней стала его судьбой, с радостями, несчастьями, успехом и неудачами — всем тем, что зовется счастьем, любовью, но имеет название простое — совместной жизни.

Они некоторое время шли молча, а потом Варвара завела разговор, как бы антракт, перерыв в том, что надо было им решить, — о новостях той жизни, которой они жили, и они поговорили немного о книгах, которые появились и дали повод говорить о них, о живописцах, этих странных баловнях нашего века, о местностях и городах, в которых они за это время побывали, и о том, что жить теперь стало трудней, хотя и свободней, и о том, что провинция теперь совсем не та, что появилось много энергичных людей, — и вспомнили некоторыхзнакомых, нескольких красивых женщин… Потом эта тема иссякла, увяла, не поддерживаемая чувствами. Они давно шли вдоль реки, касаясь гранитных парапетов, высматривая что-то там в движении воды, в бурлении весенних потоков, вода в реке в последние дни вдруг стала спадать, и мутность сошла с нее, — в это время года она, пожалуй, чище всего; от реки тянуло холодом и весенней сыростью, и как будто запах полей, и лесов, и деревень, и размытых весенних дорог достигал и сюда. Вся земля отходила от покоя и радостно восклицала.

— Что же ты молчишь? — спросила Варвара.

— Я вспоминаю, как мы шли здесь когда-то, вдоль этой реки, весь день, и как смущались друг друга, и как нам хотелось много рассказать друг другу, и как сердце выскакивало из груди… И как на треке я видел твое лицо и стремился к победе… и многое другое, как все это осталось со мной, во мне, а теперь мы идем рядом и нам спокойно, больше не о чем беспокоиться. Действительно, нам нельзя было так долго не видеться. Так что же случилось с тобой и какая помощь тебе нужна, я постараюсь все сделать.

— Ты, наверное, просто забыл… У нас был с тобой уговор, шутливый такой, глуповато-горький, как будто у нас есть право, так мы тогда договорились, как будто это может быть обязанностью, — провести вместе один день, если кому-нибудь из нас это понадобится.

— Да, я помню, я не забыл, как я чем-то пытался оправдаться перед тобой.

— Ну вот видишь. А я хочу, чтобы тебя ничто не мучило, потому что я как будто слышу это, читая все, что ты пишешь. Я хотела растревожить тебя и покончить с прошлым, чтобы это не мучило тебя, и, кажется, мне это удалось. Я знаю, ты сейчас думаешь о своей жене, которая не находит себе места, она ждет тебя и думает, какой ты придешь, каким ты станешь перед ней… Я так это теперь хорошо знаю, потому что мой муж лежит в больнице, и вчера только я узнала, что он будет жить, что он останется со мной.

— Вот как, — сказал Николай, — значит, ты его все же любишь и он тебе дорог, я как раз об этом думал. А что же с ним случилось?

— Ничего особенного, автомобильная катастрофа, не в этом дело, это может случиться с каждым, но вот то, что я поняла в эти дни, то, что со мной произошло… боязнь покинула меня, я больше ничего не страшусь. Я раньше думала — вот, немного радости, немного удачи, а все остальное, пропади оно пропадом, все остальное я играю на сцене, на подмостках, а другие люди — так или иначе в жизни, — я думала, у меня есть такая возможность, а теперь я знаю, что ничто не пропадает бесследно. И мы ни от чего не спрячемся, не убежим, ты понимаешь меня, — потому что мы существуем и теперь и во все время одновременно, и нам надо не только не прятаться, но помнить обо всем, держать это в себе.

Он слушал ее и думал о том, что вот какая она умная, не в пример Кате, и что ей теперь, наверное, очень тяжело, и чем же он может ей помочь, что он может сделать… А она держала его под руку, и они где-то шли, по каким-то улицам, и реки уже давно не было, и вечер опускался на город.

— Вот видишь, — сказала она, — я оторвала тебя от жены, а теперь ты побежишь к ней, а я поеду в больницу к мужу. Вот только это и имеет значение теперь.

— Но тебе что-то нужно, — сказал он, — ты что-то хотела… как будто.

— Да, и все это случилось, разве ты не заметил? Мы поговорили с тобой, мы увиделись, мы шли с тобой рядом, мы живы и здоровы, нас ждут дорогие нам люди, и все воспоминания остались с нами, и страх прошел.

Она оторвалась от него, коснулась его рукой и легко и плавно стала удаляться, как будто это было во сне. Но кругом были люди, кругом и вокруг них, отдаляя их в то же время друг от друга, — и они все куда-то спешили, кто-то их ждал, к чему-то они стремились, все, в водовороте этого еще одного дня их жизни.

Варвара где-то еще там мелькала, и вот ее уже не стало видно — а ему, Николаю, надо было скорее быть со своей женой, скорее быть рядом, дотронуться до нее, сказать ей слово. Он шел быстрым шагом, а потом побежал, стараясь сократить время и расстояние. Люди, которые попадались навстречу, сторонились его. Он бежал к дому своему, забыв, что существуют какие-то еще средства передвижения, кроме его ног, его силы и его стремления.

Он нашел дом свой и взбежал по лестнице, открыл дверь. Было тихо в доме его, никого здесь не было, полумрак, уже тени бродили и запахи вещей обступали его, — а там, за окном, солнце клонилось к закату, туч не было, и солнце хорошо было видно, как оно плавно опускается к горизонту, большое и розовое, предвещая перемену, изменение и надежду. Николай постоял некоторое время в этих сумерках, наблюдая, как солнце коснулось горизонта и все вокруг угасло, и вышел из квартиры и постучался к соседям. Там открыли сразу, ему не пришлось ждать, в дверях стояли хозяин с хозяйкой, они стояли так рядом и так вместе и смотрели на него. А он силился что-то сказать и не мог спросить. Его попросили войти, остаться, подождать, — говорил хозяин и как будто таращил глаза, и хозяйка на что-то намекала, улыбаясь, и просила никуда не ходить. Николай говорил что-то, как будто в полумраке, он слышал, как они говорили, что она где-то здесь. Он помнил об Аркадии, о всех своих друзьях, он и соседям сказал, что он скоро будет с Катей, и приглашал их к себе, а сам уже скользил вниз по лестнице, зная, что она где-то рядом.

Он и нашел ее рядом, во дворе своего дома, на детской площадке, в доме на курьих ножках, — он не раздумывая туда отправился и не удивился, что нашел ее, — он удивился той радости, которая нахлынула на него, объяла его. Все существо его ликовало.


1974

Петр Андреевич и Вероника Африкановна


— Ох и буранит, ах и волокет… — говорил с радостным придыханием Петр Андреевич к противосидящим в троллейбусе, ни к кому не обращаясь в особенности, а только поводя глазами. Он сам, как и его жена Вероника Африкановна, сидел впереди, спиной к водителю, — он любил эти места, тут можно было вытянуть ноги, и обзор был всего этого движущегося короба великолепный. И сколько же минут, часов и дней он провел вот так на пути от дома к работе и от работы к дому — много. Теперь они возвращались от сына, был день субботний.

— Ну и зима, на славу, — говорил Петр Андреевич, — присыпала, и почистила, и ветерком обдувает, хорошо.

Жена его, Вероника Африкановна, слегка подталкивала мужа локтем, смиряя его, чтобы он не разогнался в своем говорении, он понимал эту ее заботу и дорожил ею и время от времени подмигивал своей супруге.

Напротив сидели две женщины, тепло и хорошо одетые — пальто, подбитые ватином, большие меховые воротники, меховые шляпы, теплые сапоги, длинные добротные шерстяные юбки. Они видели и слышали, что человек говорит, — они не слушали его и как будто не обращали внимания, заняты были своим разговором, но его слова, улыбка, приятный тембр голоса доходили и к ним — было в этом родное, близкое, привычно-приятное.

— Что за чудо наша природа, — говорил тем временем Петр Андреевич, обращаясь, поворачиваясь к жене, она сидела у окна — ее рыжей лисицы пышный воротник обволакивал часть обледеневшего стекла. Петр Андреевич чуть отстранился от меха, чтобы не потревожить красоту ворса, но сама Вероника Африкановна была женщина крупной стати, и ее не так просто было обогнуть, не задеть, не коснуться, однако он, хотя тоже мужчина был далеко не с ноготок, проворно провел рукой по стеклу, собрал ледок и растер его пальцами.

— А и масленица должна быть скоро, — подмигнул он ей.

— Сиди, — сказала его жена. — Угомонись хоть немного, Петр Андреевич, — она стеснялась его на незнакомых людях и потому в таких случаях обращалась к нему по имени и отчеству, как к старшему.

— А что же, махнуть бы нам теперь на курорт. Или нет, какой курорт… В деревню! Что за диво, что за благодать, — Петр Андреевич, конечно, выпил с сыном за здоровье своего внука Петра, но разговорчивость его и расположение к окружающим были его повседневным свойством. — Брат сколько уже писем шлет — приезжай да приезжай, а нам все некогда, у нас все дела да заботы, курорты да безделье… А зов родного брата — это что, по-вашему? Когда на такое бы надо стремглав лететь. Непременно. Об этом мы с тобой подумаем, подумаем в тишине, — он посмотрел на нее проникновенно, и она, улыбаясь, отвернулась.

— Да, друзья мои, придет пора, черед настанет…

Женщины, что сидели напротив, тихонько улыбались, а у одной, что кокетливо выставила ножку, в глазах появились блеск и нежность, — она разглядела мужское, уверенное, добродушное, теплое присутствие. Женщины поднялись, им надо было уходить, — они скоро забудут его, но как-нибудь ночью… когда… что когда?

Троллейбус приближался к Ленинским горам, чтобы пересечь реку и двинуться далее к центру города. Так уж повелось, таков был маршрут. Петра Андреевича не смутило, что прямо перед ним не было теперь слушателей, он и без них мог говорить, обращаясь в таких случаях в мыслях к своим друзьям, живым и мертвым, сотрудникам по работе, приятелям по рыбалке и охоте, ратникам по военным годам защиты отечества и друзьям по далекой юности своей, — и далеко это было очень, а видел он хорошо; бывало, вдруг он обращался к своему другу, с которым лазили в соседний двор за яблоками, — и Вероника Африкановна, если рядом была, говорила: «Это к кому же ты теперь обращаешься, с кем ведешь беседу?» — «С Андрейкой, помнишь, — и вдруг спохватывался, — да откуда же тебе помнить, ты ведь не наша, не солигаличская, хотя и Андрейку должна знать, видела его в Костроме, да уже не в те годы, а сказывал я о нем тебе много».

Так и теперь, в опустевшем троллейбусе, он к кому-то, видимо, обращался, определенному, и говорил:

— Теплота человеческая происходит не от близости, нет, от памяти она начинается, исходит от содружества в мыслях, от причастности к корню разумения…

Вероника Африкановна знала, конечно, и понимала, как и когда приостанавливать монологи мужа, но она высказывала свою волю осторожно, в меру, ненавязчиво, привычка долгих лет совместной жизни, то есть почему и долгих, — и теперь с мужем надо было начать разговор, не торопясь, подспудно, было у нее одно дело к нему, и теперь надо было начать, чтобы завершить уже в тишине, в семейном гнезде.

— А как ты думаешь, Петр Андреевич, — начала она, — вот если, например, отослать нашу Верочку на каникулы к Павлу в деревню или, может, в какое другое место. По-моему, она хочет отдохнуть где-нибудь не дома, на воздухе, на лыжах, ты понимаешь, — она не хотела, чтобы он теперь отвечал и продолжала: — Конечно, у нее есть своя компания, друзья, и мы должны с этим считаться, но как бы хорошо — дать ей такую возможность… я не знаю, я только думаю, и ты тоже подумай, сразу не решай.

Верочка была их младшей дочерью, последняя их любовь. Два парня уже выросли, были взрослыми. Один был военный и служил на Дальнем Востоке. Второй — от него они теперь ехали — имел тоже свою семью, прочное место в промышленности. И дети у них были, внучата Петра Андреевича — Андрей на Дальнем Востоке и Петенька, с которым они только что строили на полу железную дорогу. Но к дочери у него были особые чувства; может быть, он еще не почувствовал себя дедом, может быть, ее студенческий возраст возвращал ему чувство молодости, он, например, тайком от всех читал книги, которые она приносила из университета, ходил с ней в музеи, а однажды отправился на лекцию, но его не пустили.

Как нарочно, теперь, к созвучию его мыслей и размышлений, напротив вдруг появилась, как бы выросла молодая пара. Петр Андреевич машинально сделал рукой старомодный, но изящный жест, приглашая садиться напротив, на пустующие места, а сам при этом пристально разглядывал девушку и парня — вместе, не отделяя их друг от друга, как бы дуплетом, как бы из охотничьего ружья, — девушка доверчиво, нежно прижималась к парню, а он, парень, что-то нашептывал ей на ухо, они улыбались. «Миленький ты мой…» — расслышал Петр Андреевич. Их волосы сплетались, образуя невероятное сияние цвета ржаного поля. Они заметили его жест и улыбнулись и ему, они всех готовы были дарить своим смехом, они были счастливы. Петр Андреевич обернулся к Веронике Африкановие — заметила ли она; но она смотрела в окно, а те уже прошли к выходу, исчезли, покинули то мимолетное состояние, как в теневом театре молодости Петра Андреевича.

Вечер, сумерки наступили быстро — кругом пылал раскинувшийся без края город, и миллионы огней предупреждали, призывали, напоминали, звали.

— И поплыли в водах глубоких, — сказал Петр Андреевич. — Глухая ночь, река ревет, могучий ток его несет вдоль берегов уединенных…

— Да, Петр Андреевич, — откликнулась его жена, — были и мы молодыми.

«Значит, она все видела, все узнала», — подумал Петр Андреевич и сказал:

— Это когда ты с парашютом прыгала, что ли? А я мчался на мотоцикле, весь в коже, полем, оврагами, только чтобы успеть, чтобы ты ко мне опустилась, в мои объятия.

— Нет, — она улыбнулась, и ее лицо, полное, без морщин, слегка зарделось, — я вспомнила, как ждала тебя в белом платье на набережной у реки, в беседке, а тебя не было и не было, и вдруг я увидела, что кто-то там плывет, переплывает реку. Я так и подумала, что это ты. — Он наклонилась к нему и еще что-то сказала на ухо, шепнула, а потом отстранилась и сказала: — Сиди тихо.

Петр Андреевич, довольный и усмиренный, крякнул, — волна скорби накатилась, лизнула и ушла, не задев его, не сделав ему вреда. «Тот, кому близка любовь и кто живет, — подумал Петр Андреевич, — тому слава, честь и достоинство и хвала без обмана».

Сиреневые огни пожарной машины пронеслись мимо, желтые и белые огни моста, стадиона, набережной смешались, закрутились в карусели и исчезли.

А в это время проходом неуверенно двигались две фигуры, они так неуверенно перемещались, так долго шли, как будто это был не обыкновенный московский троллейбус, а по крайней мере палуба корабля. Петр Андреевич наблюдал их приближение, отмечая странность их походки, странность вида, странность возраста. Одеты они были, на взгляд Петра Андреевича, облаченного в меховую доху, более чем необычно по зимнему времени, как-то скудно, он вспомнил словечко отца: «заморцы», заморские гости, — какие-то резиновые курточки, какие-то пленки, затвердевшие на морозе, как будто в скорлупе не совсем хорошо сваренного яйца. Два эти персонажа приблизились к Петру Андреевичу и, продолжая щебетать на своем непонятном наречии, сели напротив. И как-то робко они сели, по-мальчишески робко, но это, наверное, и неудивительно, поскольку Вероника Африкановна обоих могла шутя спрятать у себя на груди и согреть. Так подумал Петр Андреевич, соображая и предполагая, и предчувствуя, что не избежать ему разговора с ними, но прежде ему самому надо было разобраться в своих чувствах, которые возникли при виде этих иноземцев.

Вероника Африкановна, глядя на них, отвлекалась от своих дум о дочери, — такие они были необычные, загадочные, и не японцы, и не китайцы, и не индийцы, — уж этих-то она различала, — и такие они были хорошенькие, как близнецы, как братишки…

У Петра Андреевича, по складу его мужского ума, направление, движение мысли шло по несколько другому руслу: он почему-то вспомнил японскую войну, Хотя ничего тут странного и не было, там он и закончил, на Дальнем Востоке, военные свои годы и дни; еще Петр Андреевич подумал о теперешней политике на Востоке, и только потом обратил свое внимание на их лица — с виду-то они мальчики, но в лицах — ничего уже мальчишеского и в помине не было. Но, может быть, думал Петр Андреевич, это на наш российский взгляд так кажется? Разглядывал он их без стеснения, поскольку с этого взгляда предполагал перейти к разговору. Они заметили это его внимание к ним и ласковый взгляд женщины, и несколько смутились и притихли.

Петр Андреевич откашлялся, легонько, чтобы не спугнуть, и сказал:

— Снежок-то, снежок… И огоньки, огоньки… — И, отмечая, что они смотрят на него и слушают, спросил: — Учитесь? Студенты?

Они кивнули разом, улыбнулись.

— У нас зима, холодно, — и Петр Андреевич потер свои большие теплые руки, — а вы так-то налегке… У вас, думаю, тепло.

Они опять закивали.

Петр Андреевич предполагал, что поскольку они здесь в Москве учатся, то, наверное, знают и язык русский.

— Конечно, кто что любит, — продолжал Петр Андреевич свой монолог, — у нас зимой хорошо, мысли ясные приходят зимой. А вы-то сами откуда будете?

— Малайцы, — сказал один и, улыбаясь, что-то быстро-быстро и очень напевно проговорил своему приятелю.

Куала-Лумпур, Сингапур, Малайский архипелаг, остров Борнео — проносилось в голове у Петра Андреевича, — рис, рыболовство, английское и голландское влияние, дело прошлое, малага, но это вино, совсем другое дело, и он сказал:

— Университет. У меня дочь в университете учится. Экономическая география, сами понимаете… Дружба — это самое ценное, что может быть в человеческом общении, вот что я вам скажу, и вы, я думаю, меня поймете. И говор ваш как музыка, я думаю, вы поймете… — Он немного помолчал. Малайцы его внимательно слушали, улыбались. «Как они хорошо улыбаются, — думал Петр Андреевич, — и как им, наверное, холодно и хочется домой, в свою теплую страну». И он продолжал: — Скоро у нас будет очень холодно, русский мороз. Мы сами мерзнем, — Петр Андреевич похлопал себя по бокам. — Так что вы уж, пожалуйста, потеплей, потеплей одевайтесь. А то ведь так понесется, пахнёт — с полей, с лесов… со всех равнин — чего вы и представить не можете. Как бы это вам все вкратце рассказать, одним, что ли, образом, картиной… Как бы вам рассказать, чтобы вы поняли, где вы… О деревнях и городах на реке, о дубовых рощах, о сосновом боре и чащобах, о птицах и глухарях, о бескрайних просторах полей… о летней поре, когда вечером на реке слышны песни, а ты плывешь в лодке… или вот поле, и девушка бредет с букетом васильков… а осень, которую воспел наш поэт, и хладный срок зимы… Ну да. Я ведь вот что хочу сказать, ребята, — кто ты, как и во имя чего живешь на этой прекрасной земле, понимаете, это надо всегда и везде держать при себе, этот образ прекрасный, вечный, этим действовать, этим слушать себя…

Вероника Африкановна коснулась локтя Петра Андреевича, она молчала все это время, притихла.

— Пошли, Петр Андреевич, — сказала она задумчивым голосом, — нам выходить пора.

— Вот и срок, — сказал Петр Андреевич, поднимаясь, — и никогда мы, вероятно, больше не встретимся, а вот останемся в памяти навсегда.

Они попрощались, троллейбус остановился, Петр Андреевич вышел первым, тряхнул последний раз головой и протянул руку Веронике Африкановне, помогая ей спуститься. Она отметила эту его заботу, расположение.

Ветер стих, и тихий снег, как бы играя, опускался на землю. Они вошли во двор своего дома — деревья, и лавки, и детская площадка были покрыты снегом, и все кругом мерцало и светилось в тишине.

— Давай посидим немного, — сказал Петр Андреевич, — так хорошо.

Он разгреб снег на лавке, и они сели рядом. Они сидели молча, неподвижно, как бы слившись, как мощные скульптуры Генри Мура, как скифские изваяния, и от них исходил покой и мир.

В доме все было тихо, их дочь спала; на кухне горел свет и под стаканом с молоком записка: «Милые мои, устала, не дождалась вас, разбудите пораньше, как встанете, хочу за город на лыжи. Вера».

— Как хорошо-то, как хорошо, — говорил тихо Петр Андреевич, расхаживая по дому и притрагиваясь то к косяку двери, где были пометки роста его детей, то касаясь семейных фотографий, развешанных в столовой, то уходя к себе в комнату, где на столе был томик Пушкина, ваза с засушенными ромашками, письмо брата из деревни.

— Да что ты не угомонишься, Петя, — говорила Вероника Африкановна, — ты не очень-то греми, Верочка спит, — а сама, уже в домашнем платье, хлопотала то в ванной, то на кухне, что-то переставляя, что-то передвигая, пока Петр Андреевич ходил петухом. — Ты бы, Петр, переоделся с дороги. Так возбужден, так возбужден…

— А что! Нет, ты пойми, как это хорошо, у себя дома, на родине, дома. Дети спят. Тепло, тихо…

Конечно, его дети не спали. Вера проснулась, как только они вошли, и теперь выбирала момент, чтобы выскочить к ним, обнять, расспросить и снова убежать к себе. Борис с женой убаюкивали внука Петра Андреевича. А Евгений летел где-то в небе, уже ранним утром, и думал об отце.

Как бы почувствовав это, Петр Андреевич вышел на балкон и попытался через пелену снега увидеть звезду и в ней отражение своего летящего сына. Он ясным взором окинул засыпающий город и вернулся в комнату. Тут к нему и бросилась его дочь, румяная, теплая, нежная, и волосы ее пахли рожью.

— Ах, хороша! — сказал Петр Андреевич. — Вся в мать, и как сладко целуешься.

— Ну, как там, что там, как Петенька?

— Иди, тебе мама расскажет, а мы с тобой чайку выпьем, я сейчас к вам приду.

Она вышла, а он открыл шкаф, где лежали его любимые книги, которые он читал своим детям, он повел рукой по ним и вспомнил пушкинское: …дух праздности унылой… — сокрытой сей, и празднословия не дай душе моей… терпения, любви и целомудрия мне ' в сердце оживи…

Он закрыл шкаф и вышел на кухню. Жена с дочерью тихо переговаривались, вероятно о том, о чем намекала ему Вероника Африкановна в дороге.

— Ну что, котята, — сказал улыбаясь Петр Андреевич, — пора вам и на боковую, спать, спать, ребятки. А я еще посижу, сяду-ка я да напишу письмо брату — что мы приезжаем.

Они простились с отцом до утра, оставив его караульщиков душ своих.

Город засыпал тысячеликий. Часы ночи наступили.

Попрощаемся и мы с ними, и дай им бог крепости и любви обилия, этим бесхитростным и простым людям.


1976

Сбит над Дюссельдорфом


Псевдоним — это имя на войне, так когда-то считали французы времен наполеоновских войн. Теперь так не считают — тем более русские.

Дюссельдорф — Рейн-Вестфалия, по дороге ли, по реке, если ехать из Кельна в Эссен или наоборот — из Эссена в Кельн. Порт на Рейне. В квадрате пятьдесят один градус — примерно. Транспортнопромышленный центр Рура. Такой бассейн — можно сравнить с Донбассом. Металлургия, машиностроение, станки, автомобили… электротехническая, химическая и военная, да и военная, промышленность. Примерно шестьсот девяносто восемь тысяч жителей, людей — мужчин, женщин, детей и стариков, — как об этом было известно, если верить, в 1960 году. Родина многих великих людей, в том числе Генриха Гейне, поэта и путешественника.

В мировую войну, вторую, как принято говорить, что происходила примерно в конце тридцатых — начале сороковых годов, а может быть, и раньше и позже, но координаты даны, — было вовлечено более семидесяти государств и еще больше народностей. Мобилизовано на фронт военных действий около ста (100) миллионов человек, остальные миллиарды мужчин, женщин, детей и стариков так или иначе участвовали в войне и тоже умирали. Как пишут историки, в войне Погибло около пятидесяти миллионов человек.

Так или примерно так об этом сообщают очевидцы, еще сохранившиеся в живых к 1960 году.

Лыжник несся по склону с огромной скоростью, его путь был неотвратим, его ничто, казалось, и никто не мог остановить или изменить его движение к какой-то определенной и пугающей цели.


Хорошо под Москвой кататься на лыжах с гор. Планерное — одно из лучших мест. Это по Волоколамской дороге или по Ленинградской, смотря как ехать.


Скорость лыжника была настолько велика, что женщина только чудом заметила его, — она медленно скользила вдоль склона вместе с сыном, где-то ниже был и ее муж, — она сразу увидела все вокруг, готовясь в любую секунду броситься на помощь сыну, но, когда лыжник оказался совсем близко, она, в опьянении страха, стремительности его приближения, еще успела подумать: откуда же он несется с такой скоростью — и, в ту же секунду легонько оттолкнув своего сына, отчего он скользнул чуть в сторону, бросилась в ярости и самопожертвовании на эту несущуюся фигуру.

Удар был сокрушительный, это было столкновение насмерть, навсегда; однако, приходя в сознание и ощущая еще в ушах ветер сокрушительного полета, а может, это была боль, женщина почувствовала, даже удивившись, как можно удивиться в этом состоянии, что она не только не погибла и жива, но в это мгновение ее нежно гладят по волосам и за ушами. Она уже знала, что это ее сын, и снова закрыла глаза, потому что очень устала, тяжесть навалилась на нее, она сделала над собой невероятное усилие, чтобы узнать, что сталось с ее сыном, и вот он был рядом, и она снова впала в беспамятство, но на этот раз это было приятное состояние, потому что теперь она была спокойна и ей только надо было отдохнуть рядом с сыном.

Действительно, она была невредима. Это отметил и ее муж, когда тоже стал участником происходившего: откинув лыжи, бросился карабкаться по склону, — было тяжело, непривычно, промедление беспокоило его, но он дополз, проваливаясь в рыхлый снег, и застал уже идиллическую картину, потому что его сын был проворнее. Он кивнул сыну и ощупал со знанием дела все суставы жены, поскольку был врач, и успокоился, видя, как румянец снова стал заливать ее щеки.

— Где же он, — сказала она, вновь открыв глаза.

— Я здесь, мама, — сказал ее сын.

Ее мужу ничего не оставалось делать, как промолчать о своем присутствии.

— Я вижу, — сказала она, улыбнувшись, — ты всегда со мной. Но скажите мне, где же все-таки тот ураганный ветер, что меня сбил?

— Ветра никакого нет, мама. Поднимайся, давай я тебе помогу. — Сын отстегнул на одном ее ботинке крепление с лыжей, второй лыжи не было, как будто она исчезла в ветре, и помог подняться.

Ее муж стоял напряженно, уперев руки в бока, пристально наблюдая за ней, — недовольство стало проявляться в нем, как румянец на ее щеках. Она заметила это его движение.

— Я так сказала, потому что не знаю, кто это был, — ответила она, ей хотелось быть доброй, на его пристальный взгляд.

— Хорошо, — сказал он, отметив этот ее шаг, — но прошу тебя быть повнимательней и спокойной, надо быть спокойной.

И непонятно, к чему это относилось, то ли к ее словам о бушующем ветре, то ли о том происшествии, что только что случилось с ними, — но она как будто поняла все, да и как ей было не понять! — потому что тут же сказала:

— Ну все, мои дорогие, я буду внимательной и все прочее. Я буду благоразумной, но все же скажите мне наконец — где же он?

— Сначала я бы хотел узнать, как все это произошло и как ты себя чувствуешь, — сказал ее муж.

— А я о чем! — не сдержалась она. — И разве ты не осмотрел меня! По-моему, со мной все в порядке. И с моим сыном все в порядке. Как будто так. Да и с тобой тоже. Я чувствую себя хорошо. Но меня очень волнует, где тот человек… Куда он провалился, черт бы его побрал!

И опять его строгий взгляд задержался на ней.

— Да, да, я снова не права, я понимаю, я чувствую, я больше не буду… Но все же, что нам делать, как его искать, — она посмотрела на сына, потом на свою единственную лыжу, что сиротливо лежала у ее ног.

— А давай мы кубарем скотимся вниз, — предложил мальчик. Он тоже волновался, он чувствовал, что что-то не в порядке. — Он, вероятно, где-то там внизу, я как будто видел. Когда мы будем внизу, мы его увидим.

— Скатимся, — поправил его отец, — следи все же за своей речью.

— Да, вот именно, с к а т и м с я, — возвысил голос сын. — И его мы увидим. А откуда ты, мама, знаешь, что это он? Что он — мужчина?

Его мать улыбнулась, потом засмеялась. И тут улыбнулись все, — что уж там говорить, а улыбка ее была неотразима, смех ее был заразителен. И вот, немного успокоившись, оттаяв, его отец сказал:

— Хорошо. Может быть, я тоже не прав, может, я слишком строг, но я так испугался за вас, я так… да и сейчас еле держу себя в руках. И твоя улыбка, — обратился он к жене, — просто спасение для нас.

Он думал о том, что вот они приехали сюда отдох-нуть, отойти от своей скверной жизни, найти возможность примирения, попытаться устроить свою жизнь по-новому, вместе, сообща, сын ведь растет, да и годы уходят, — ему хотелось радоваться, но все что-то как будто ему мешало.

— Ну вот видишь, я же говорила, — она уже не смотрела на него, а наблюдала что-то там внизу.

Он еще раз улыбнулся, но как-то вяло, потом сделал серьезное лицо, и оттого грустное, и продолжал:

— И нам действительно надо собраться, в чем действительно правда мамы, и теперь, когда мы успокоились, нам надо найти его и оказать… — и тут он сделал паузу, — помочь ему. Ему нужна помощь… И нам надо выяснить, что же действительно с ним произошло.

— Да, — только и ответила она. Она тоже стала серьезной, потому что она действительно была серьезной, и еще потому, что увидела что-то там внизу. И в это же мгновение она присела и покатилась вниз кубарем.

Они остались одни, что же им оставалось делать, — они посмотрели друг на друга и последовали вслед за ней.

То, что она увидела, было причудливым нагромождением палок, ног, лыж, рук и комьев снега, — где-то посередине было красное пятно, но, присмотревшись, она увидела, что это красное пятно шапки, и, немного успокоившись, еще заметила что-то голубое и серое, цвета осевшего под лучами солнца снега.

Глаза лыжника были раскрыты — он смотрел в небо, как будто задумавшись. Он был неподвижен. Женщина насторожилась и наклонилась к нему, чтобы увидеть глаза, которые бы взглянули на нее.

Он заметил это ее движение и сказал, тихо, но внятно:

— Это вы… Я смотрю в небо. И заключаю, что в это время года оно особенно прекрасно. Вы не находите! Как движутся тучи. И эти провалы в небе. Они о многом говорят. Вы не находите!

Он наконец взглянул на нее — глубина его не поблекших от времени голубых глаз поразила ее. Волосы и брови были совершенно седые, это она увидела сразу, а рука его оголенная, покоившаяся на сломанной палке, была точеной и крепкой формы.

— Что же вы молчите? — спросил он неторопливым, тихим голосом. Голос его. был низкий, бархатный. — Мы как будто столкнулись с вами в том яростном небе. Да я вижу, вы хороши. Если бы вы знали — но я не хочу говорить всех слов, это теперь не нужно, но вы как будто многое понимаете…

Она видела, как ему трудно говорить, но ей хотелось, чтобы он продолжал.

Они некоторое время молчали, наблюдая друг за другом, потом она сказала:

— Вам больно? Вы разбились? — и тут же поняла, что говорит не то, не то она хотела сказать и спросить.

— Наверное, — он ответил, прибавив в голосе, и как будто раздражение появилось на мгновение в нем, но снова голос стал тихим и спокойным: — Теперь все это не имеет значения. Небо все так же прекрасно. Но с вами становится скучно.

Как-то странно он говорил, какими-то намеками, и как будто она уже слышала все это. Она улыбалась застенчиво, как девочка, плохо выучившая урок, но все же она не боялась признаться в этом.

— Да я совсем не о том, — поправилась она, — мне ведь хотелось спросить совсем другое.

— Вот именно, — голос его был ровным, бархатным, таким спокойным. — Посмотрите на все, что перед нами, — на небо, на деревья, на снег, на птиц — это все. А остальное неважно, несущественно, подчиненно.

К ним уже приближались ее сын и муж. Старик тоже заметил их, хотя ему и трудно было повернуться.

— Это они, — сказал он.

— Да, мой муж и сын, — она улыбнулась.

— У вас обворожительная улыбка, — сказал он.

В это время они уже подошли.

— Что с ним? — спросил ее муж.

— Он очень живой, — шепнула она ему, — пожалуйста, будь внимателен.

Ее муж удивленно встретил ее настойчивый взгляд и наклонился к старику:

— Здравствуйте. Мы приносим вам всяческие извинения. Сам я врач и поэтому хотел бы посмотреть, что и как… Вы позволите?

— Я думаю, это ни к чему, — сказал спокойно старик. — Не утруждайтесь, все в порядке, в относительном спокойствии. Сейчас я встану.

— Нет, погодите, может, вы и правы, но я все же должен сперва посмотреть, прошу вас, — он еще ниже наклонился к старику.

Мальчик с матерью отошли чуть в сторону, под взглядом отца.

— Вы должны поехать с нами, — сказал он, приподымаясь. — Переломов у вас нет и все довольно удачно, но я все же хочу вас спокойно осмотреть дома. Разрешите, я помогу вам подняться.

Мальчик тут же был рядом, он присел к старику и сказал:

— Поедемте, поедемте с нами, у нас там внизу, да вот же это здесь, за теми деревьями, машина. Меня зовут Петя.

— Я бы и не прочь с вами куда-нибудь отправиться, — глаза старика излучали свет уходящего дня и были похожи на снежинки, тающие в лучах солнца. — Например, полететь бы нам к морю.

— Да, это было бы хорошо, — сказал мальчик, подумав немного.

— Ну вот, а теперь встанем, — сказал старик. — Что ж мы так, надо же действительно и познакомиться.

Старик стал подниматься, ему было трудно, ему помогли, но все же он сам остался стоять на ногах.

— Так-так, — сказал старик. — Стоя, приходят иные мысли. Ну так что же — Иван Иванович, запомнить просто, — старик как будто засмущался.

Представились и Борис с Еленой, и они тоже засмущались, удивительное это, видимо, дело — знакомиться под открытым небом. Но женщина все же нашлась, попыталась украсить обстановку:

— Мы вас приглашаем к себе, Иван Иванович, на чай. А может, что и покрепче найдется, наверное найдется.

Мальчик стоял рядом, Петя глядел во все глаза, он ждал, что скажет старик, ему так хотелось, чтобы приключение продолжалось, ему не хотелось к бабушке и рано ложиться спать, ему хотелось побыть как можно дольше с отцом и матерью и вот с этим странным незнакомцем, который так странно говорил.

— Я бы с удовольствием, — старик поднял глаза на Елену. — Но, может, не стоит. Я не в форме, сами понимаете, может, отложим до другого раза?

— Нет, нет, — сказал, чуть не крикнув, мальчик. Он еле сдержался, чтобы не крикнуть.

— Вы как дети, все вместе, — задумчиво произнес Борис. — Но поймите же наконец, нам надо ехать, вам надо лечь. Я должен как следует вас осмотреть.

— Это мужской разговор, — сказал старик. — Поскольку вы настаиваете, потому что мне и ехать-то сейчас никуда не хочется, да и не надо. А к вам я поеду.

Все вместе, как будто большим снежным комом, они дотащились к машине, уселись и поехали. Все молчали, уставшие, лишь женщина за рулем тихо улыбалась.


Елена улыбалась, смотрела за дорогой, она хорошо вела машину и любила быструю езду. Сын ее сидел рядом, мужчины сзади. Она думала о той встрече, что случилась с ней на прошлой неделе, и как все было странно, непонятно, как будто и не в жизни, а во сне.

Она была у друзей на даче — они были художники и большую часть времени проводили здесь, бродили с этюдниками по лесам и рекам, от отца достался этот дом и мастерская и положение в мире художников, — хорошая была супружеская пара, хлебосольная, приветливая, всегда вокруг них было много людей. И на этот раз многие приехали отдохнуть к ним, покататься на лыжах. Теперь уже был вечер, сидели у камина, перебрасывались шутками, вспоминали былое, говорили о новостях моды, о фигурном катании, о хоккейных командах, о том, что зиме скоро конец и пора думать о лете, куда бы поехать и где бы развлечься и отдохнуть. А она сидела молча и думала о нескладности своей жизни, о том, что вроде и есть у нее муж, а вроде и нету, так редко они виделись, проживая большую часть времени у своих родителей и лишь изредка сходясь в своей пустующей квартире, забирая с собой сына, которого воспитывали поочередно их родители. Ее муж все время пропадал в своей клинике, а она моталась по командировкам, писала о том, что люди делают и как живут. Вот и сейчас муж был на дежурстве, может быть именно теперь кого-нибудь оперировал, а она всю ночь писала статью и под утро позвонила маме — они там рано вставали — и спросила, как Петя, что с ним, здоров ли он, но сил туда ехать не было, там ведь надо было действовать, а не наблюдать. И вот она поехала к друзьям, которые могли бы ее утешить, может быть придать силы, — может быть, она на что-нибудь решилась.

…Здесь был опасный поворот, и Елена сбавила скорость и взглянула на своего сына — он тоже о чем-то думал. Все о чем-то думали, сидя в этой несущейся машине…

Она вспоминала, как сидела у камина и бок ее пекло жаром, «о она не могла выйти из своей задумчивости, встать, что-то предпринять. И вдруг подошел он. Незнакомый ей, как будто его здесь и не было весь вечер. Ни имени, ни образа. Она кивнула ему как-то машинально. Он так пристально подошел, именно к ней, она это отметила. Прямо к ней, с целью, решительно. Она почему-то испугалась, но виду не подала, так ей казалось, хотя и встала перед ним.

…Снова поворот, и так занесло машину — надо быть осторожной…

Но он, видимо, отметил эту ее настороженность непроизвольную под дружелюбностью и учтивостью поклона. И некоторое время стоял молча, смотря ей прямо в глаза. Разговор вокруг увяз и смолк. Все, что находились здесь рядом, у камина, отметили, что он с целью, решительной, и что-то здесь должно произойти между ними, и что их надо оставить одних. И действительно, он имел вид ожидающий и как будто мертвецки пьяного человека, но так только казалось, то есть что-то было с ним схожее, но совсем другое, и это тоже заметили все окружающие, иначе конечно бы защитили ее, но тут было другое, загадочное, но другое, и отошли все, оставили их одних. А она осталась — эта загадка заворожила ее, бабское любопытство было сильнее страха. Он заговорил — она не различала еще слов его, так велико было ее напряжение, а только видела, как он говорил. По его губам и складкам лица, очень красивого, — глаза его были неподвижны и холодны — она поняла, что он не только не пьян совсем, а трезв мертвецки, до ужаса.

…Здесь раньше был указатель скорости, но куда же он едет, куда это прет…

Наконец она услышала и слова, странные слова, к ней относящиеся. Он говорил, что уезжает далеко и надолго, чтобы не видеть ее больше и не слышать о ней. «Я уезжаю, — говорил он, — я знаю вас очень давно, я следил за вами, искал встречи, разговора, хотел стать вашим любовником, другом, может быть вызвать в вас ненависть, злость, отвращение, не знаю, теперь что… теперь все сгорело, я не мог предать вашего мужа, да это вам и знать теперь ни к чему, потому что меня уже нет… я все знаю о вас, я следил, расспрашивал, что вы любите, что читаете, где бываете… я очень много знаю и не знаю ничего, потому что от вас ничто не исходило…» — «И я всему этому виновница? Почему вы мне вто говорите? Почему теперь, откуда вы? Согласитесь, мне трудно слушать». — «Не перебивайте меня, — он сказал, — теперь все кончено, поздно, иссякло… я все потерял, свою семью, свой образ, самого себя. Вам теперь не надо ничего говорить, можете даже не слушать, теперь всё лишь знаки того, что вы должны были бы знать обо мне, все теперь в прошлом — и я, и моя жизнь, и даже мои чувства к вам. Вы такая счастливая, такая прекрасная, полная жизни, вот и опять всё слова и слова, но я-то видел все это, я хотел следовать вашему примеру, вашей ясности, простите, умению жить…» Он говорил, говорил, и слова его катились, как камни в прибое. Она почти ничего не понимала из того, что он говорил, она пыталась увидеть это на его лице, всматриваясь в движение раскрытых губ, может быть чересчур чувственных. И она видела его уши, крупные и мясистые, с влажной как будто бы мочкой, напоминающей о каком-то плоде, и его глаза, которые не бегали, не круглились, а смотрели как бы внутрь себя, вбирая и переливы подвесок на горящей люстре, и шорохи в другом конце зала, и ногу ее в изящной туфле, и портьеру, что колыхалась под действием воздуха, шедшего через открытое окно. И вдруг она сама, заразившись его страстью, сама не зная почему, стала говорить совсем не то, что следовало сказать и сделать, — она заговорила о том, чтобы он скорей возвращался, что жизнь прекрасна, что он не прав, что это нашло на него, что они встретятся (я желаю вам встретить меня — она сказала), — что-то совсем не то она говорила под действием его гипноза и была возбуждена до крайности и потеряла контроль над собой.

…Сын окликнул ее, потому что она, замечтавшись, чуть было не свернула на другую дорогу.


Ее муж находился со стариком на заднем сиденье — он видел перед собой красную шапочку сына, выбившиеся из-под нее рыжие волосы, и как время от времени он поднимал руки, как бы вытягивая себя, это у него было такое движение, когда ему было очень хорошо. Скорость была очень велика, но Борис молчал, хотя боялся этой машинной гонки всегда, он и санитарные машины переносил с трудом, хотя ни крови и ничего прочего, никаких мышей не боялся, а только скорости, не любил быстрой езды, а вот решения принимал моментальные и окончательные. Он взглянул боком на старика, тот как будто бы дремал, тени бродили по лицу — Борис как бы случайно дотронулся до его руки, рука была крепкой, здоровой, Борис даже удивился, до того это была приятная рука. Вот такие старики, подумал он, баловни судьбы, и все-то им нипочем, такие годы, и лишения, и войны, а может, это их и закалило, потому они такие и крепкие, и выносливые, и стержень у них, душа с корнями, как будто бы деревья какие, а мы уже так, грибочки. Он вспомнил, как приезжал к другу на дачу, тогда они были студентами, и друг его сторожил дачу, чем и кормился, и был там-тоже один старик, все о войне рассказывал да о девочках, как будто бы они остались вечно молодыми, но, может, так оно и есть. Как-то только странно они с другом тем разошлись уже после женитьбы его на Елене, или это раньше было, как будто отрезало его, — вдруг вспомнил Борис. То есть именно это ему почему-то и вспомнилось — как он вдруг исчез и перестал звонить даже, а потом в сумятице дел как будто и затерялся.

Его окликнул сын, прервал ход его мыслей, но до чего же было хорошо, что он был рядом.

— Как ты думаешь, папа, — повернулся мальчик, положив голову на спинку сиденья, — как тебе кажется, бабушка не будет волноваться, если мы ей вообще не станем звонить?

Борис сначала не понял, о чем это он говорит, что имеет в виду, а потом, поняв, улыбнулся.

— Это он намекает, чтобы мы его никуда не отсылали, — сказала Елена, поймав лицо Бориса в зеркале.

— Конечно, я остаюсь, — сказал Петя. — О чем же тут говорить, не забывайте, я в этом году заканчиваю начальное образование.

Ну как тут было не смеяться! Даже старик приоткрыл глаза, вздохнул, но снова погрузился в свою дрему и в свои воспоминания, потому что он сам думал о своем сыне, и внучке, и невестке, и о своей жене, которой уже год не было с ним навечно. В трудный переплет он теперь попал, и откуда только они взялись, как будто их судьбой занесло.

Борис в это время попытался снова привести свои мысли в тот порядок, который намечался в его размышлениях, но что-то было нарушено, — в ночь, он помнил, ему надо было быть на дежурстве в клинике, там была его жизнь.

Старик теперь хорошо понимал все, что с ним произошло, — они не заметили,что он потерял сознание, когда они сели в машину и тронулись, а ему пришлось снова, еще раз после падения, вспоминать, где он находится и почему едет с этими людьми. Потом он все вспомнил и теперь держал свое сознание в напряжении, чтобы опять не погрузиться в беспамятство, потому что он этого-то как раз и хотел, но теперь это уже было не нужно, даже нельзя, потому что зачем же он тогда с ними поехал, раз все не вышло так, как он хотел. Прошлую ночь он провел у своих учеников на спортивной базе, ну да, вначале он только и хотел провести с ними вечерок, а потом вдруг возьми и вспомни свою жену, когда ночью это опять подступило, — но на этот раз снова не вышло, когда он бросился вниз. И когда он пришел в сознание и увидел эту женщину, а потом подошли мальчик и мужчина, — он хотел сказать, чтобы его отвезли на базу, но он увидел их всех вместе, таких растерянных, и подумал, что сможет еще что-то сделать, вот хотя бы для этих людей, помочь им. Так бы и жена ему сказала, хотя она, конечно, не простила ему этой оплошности, что он был так слеп и неосмотрителен, что не увидел или не догадался, что там в изгибе склона могли оказаться люди. Но он ведь думал о себе в тот момент, думал, что он никому не нужен, и решился на это, потому что дни его были сочтены, а он не привык приносить хлопоты дорогим ему людям.

А она была так осмотрительна, когда они бывали с ней вместе в горах. Но почему же она умерла, думал он, зачем это. Но потом вспомнил, что это она невестке оставила свою власть и силу, они ведь не ладили с невесткой, а так могла и жизнь вся пройти, и той бы не оставалось ничего, как только подчиняться. Вот так-то, сын-то теперь в полете, ему-то что, он в воздухе на своей новой машине, ему до многого нет дела. А внучка, она маленькая, она все поймет еще только когда-нибудь. И он представил себе явственно (так как эта картина всегда стояла перед его глазами, как одно из тех воспоминаний, не только памяти, но и сознания, которые всегда присутствуют с нами, каждый раз формируя наши поступки и наше отношение к окружающей жизни) — а было это тогда, давным-давно, розовощекий молодец, прошедший всю войну, пролетавший, сбитый над Дюссельдорфом и воскресший, война уже кончилась несколько месяцев назад, он стоял победителем, он был победителем, но стоял он перед нею, перед своей женой, в растерянности, в полной потерянности, осознавая, что он увидел на ее лице, в ее облике (все муки тех лет), — вся бравада и все удальство вмиг сошли с него, потому что это она выстояла, это она победила в этой, что в этой? — даже и слова совсем другие, — это она дала ему силы и осталась самой собой, — он, переживший столько лишений, страхов, он пытался вспомнить тогда — что еще? что еще? — чтобы сравняться с ней, — и вспоминал своих друзей, своих однополчан, их улыбки, их стоны и смех сквозь боль, потому что и за ними стояли родные, и почва, и кров отеческий, — он вспоминал их слова и руки, которые поддерживали его и каждого из них, более чем братьев.


Они уже были дома, если можно назвать домом ту квартиру, где они расположились. Здесь, конечно, было все необходимое для жизни и пространство достаточно обширное — три комнаты, как раз для троих, и даже некоторые предметы роскоши, отдохновения — серебро, хорошая посуда, несколько икон в окладах, два-три пейзажа русских мастеров, несколько офортов и гравюр современных художников, ну и так, что-то еще по мелочи, любимые вещички, с памятью, воспоминанием. Я ни в коем случае не хочу навести вас на ту мысль, что что-то такое давило на них или что они чем-то были задавлены, совсем нет, — я хочу сказать лишь то, что, в силу сложившихся обстоятельств, они, наши герои, здесь не жили, а только предполагали когда-то жить, или что влияние и образ жизни их родителей были сильнее их собственных устремлений в делании семейного очага.

Старик лежал в кабинете Бориса, так это называлось, на диване. И сам Борис, как врач, уже сделал все возможное, чтобы облегчить состояние старика, потому что тот снова на некоторое время впал в беспамятство. Но теперь как будто, условно, все было хорошо, — Петр разговаривал со стариком, а Борис пошел на кухню, где Елена пыталась изобразить из себя домашнюю хозяйку, приготавливая, собирая еду к ужину.

— Момент формирования воли — это поступок, — говорил старик. — Может, тебе это и трудно представить, но ты понимаешь, о чем я говорю, — говорил старик мальчику, — потому что опыт должен быть осознан как судьба.

Петя сидел рядом со стариком на стуле и со вниманием смотрел на него и слушал его странные речи. А старик продолжал:

— Например, трудно вытерпеть, когда деревья заслоняют пейзаж. Потому что будничное убивает красоту, тоже как пример. Это так же, как у вас в школе, — ученик, не знающий урока, перестает быть самим собой. Он пытается спрятаться, он придумывает то, что никогда с ним не бывало, он пытается найти такую отговорку, совершенно несвойственную ему, которая помогла бы скрыть его незнание, — и он забывает себя, он превращается в полное ничтожество, и ему самому гадко видеть себя, потому что в нем поселяется страх, самое худшее из того, что может случиться с человеком, неважно, большой он или еще не совсем большой. И тогда пропадают понапрасну в нем все чувства, и весь его опыт, и все искусства, которые заложены в нем. И этикет, и музыка, и умение стрелять из лука, и управление лошадьми, и каллиграфия, и даже счет. А ведь счет и числа — это великое приобретение человеков. И остается неискренность, стыд, гадость и грубость и полное ничтожество. А все остальное, то есть все, пропадает и улетучивается — и предчувствие, и неоднозначность поступков, и судьба, и присутствие чего-то невероятного и всеобъемлющего, и ирония, и доброта, и радость, и шутка. Значительность человека тогда улетучивается, и он превращается в какое-то подобие зверя. Вот именно — подобие…

Старик закрыл глаза и как будто бы уснул, так показалось мальчику. И он еще некоторое время посидел у изголовья старика, наблюдая его красивое лицо, склоненное к подушке, вспоминая его голос, журчащий подобно ручью, а потом встал, поправил старику одеяло и отправился на кухню полюбопытствовать, что делают его родители, к тому же ему хотелось есть, и еще его клонило ко сну, а ведь хотелось еще что-то совершить, что-то сделать, о чем-то спросить и что-то самому сказать, потому что чувства переполняли его.


Зееловские высоты. Оборонительные рубежи Берлина. Ночная бомбардировка авиации. Двадцать первое апреля — выход войск на берлинскую автостраду — Бернау, Патерсхаген, Рюдерсдорф, Бустанхаузен. Пригород Берлина — Иоганнисталь, аэропорт Адлерсхоф. С начала 1945 года кварталы, улицы и целые районы Берлина стали мишенью тысячных армад тяжелых бомбардировщиков союзной авиации. Сотни тысяч бомб было обрушено на город, и многие районы превратились в руины. Пятьдесят пять миллионов человек погибло в той войне: двадцать семь на фронте и двадцать восемь — в тылу.

Старик не спал: теми остатками сил, которые еще были в нем, он еще раз проживал свой победный полет — и то роковое спасение, когда его самолет подбили, а он оказался живым на скотном дворе, на стоге сена, живым и невредимым. Немецкая женщина доила корову, — она ножом срезала все, что мешало ему освободиться, принесла одежду, а потом сожгла все, что он сбросил с себя. Все было наполнено сознанием и глубоким смыслом: все было удивительно, смешно или даже радостно в другом времени, в другом состоянии, но тогда было ужасно, потрясение было нечеловеческое, но они стали друг для друга людьми — они как будто вспоминали, ради чего они жили, живут и будут жить. И он заснул на мгновение глубочайшим сном, это было мгновение, но для него, как и для той женщины, это было огромным отрезком времени в тех годах войны, в которых они прожили в другом существовании, в другом измерении, в другом состоянии духа. Но в следующее мгновение он снова оказался в том состоянии сознания, которое выработала в нем война, — действовать.

Судьба ему благоволила — это был заряд энергии, силы, жизни и духовной правоты его родины и его народа, — но его путь к победе был еще долог, так долог, как на то распорядилась его личная судьба. И когда он оказался перед глазами жены и увидел все, что пережила она, — в нем что-то надломилось, и что это было, эта боль, он долго, еще очень долго не мог понять и осознать все происшедшее с ним, с его женой и его родиной, — он знал, что это победа, но что стояло за этим словом, что было там, в глубине этого слова и того времени, что дало победу и новый смысл жизни, продолжение ее, — на это ушла вся его последующая жизнь, и теперь, так ему казалось еще сегодня утром, он был весь исчерпан.

Вошел врач; кажется, его звали Борис.

— Вы спите? — спросил он.

— Нет, — ответил старик, — я думаю.

— Я не хотел вас тревожить, но мне надо послушать вас и вот, сделать еще укол, потому что мне теперь надо уходить, на ночное дежурство, но я буду звонить, жена будет здесь, и утром я приеду.

— Да, я дождусь вас, нам ведь о многом надо переговорить. Неужели так много времени я спал?

— Да, время прошло. Я хотел позвонить вашим, к вам домой, там у вас записная книга и бумаги, — но без вас я не решился.

Старик долгим взглядом посмотрел на Бориса:

— Пока этого не надо делать, хорошо, что вы не звонили, мой сын теперь в воздухе, а она, это моя невестка, ничего не знает, я долго еще не должен был возвращаться, я потом вам все объясню, а теперь я устал. Я скажу только — будьте вместе, никогда не расставайтесь, каждое мгновение помните друг о друге, и тогда все будет хорошо…

— Я вас понимаю, — сказал Борис. — Я вас очень хорошо понимаю, спасибо. Мы с вами еще поговорим, о многом поговорим, будет утро, будет день. А теперь попытайтесь уснуть, а если вам что-нибудь понадобится, кликните Елену, она в той комнате, как раз за стеной. Всего хорошего вам, до завтра.

«Может, он ушел навсегда, — думал старик, уже засыпая, — но он сказал, что хотел со мной поговорить, надо заснуть и проснуться».

Борис в это время вышел на кухню, где сидела его жена. Он прошел мимо их спальни и слышал, как их сын спит, тихо посапывая.

— У него реальность и воспоминания в бреду, понять можно, — сказал он жене. — Откровенно говоря, и я в некотором таком состоянии. А мне надо на дежурство. Мы с тобой вместе, мы поняли друг друга, и вот этот старик, который вошел в нашу жизнь, как будто судьба. И я думаю теперь вот о чем…

Она его прервала.

— Ты не думай, ты делай, — улыбнулась Елена. — Все будет хорошо, ты только делай, и не надо ни о чем думать. Иди работай и делай свое дело, а мне оттуда звони, я все равно не лягу спать.

— Да, я буду звонить, я как раз хотел сказать, что мне очень понадобится. Я хотел сказать, что тебе хотя бы изредка надо смотреть, быть там, где я работаю, и что там происходит, чтобы ты меня понимала, — там много людей, мужчин, женщин, но там нет детей — понимаешь, взрослые там играют и разговаривают, они смеются, и ходят, и бродят, и что-то шепчут, но там совсем нет детей, понимаешь? — иногда я перестаю понимать, что происходит… Но мы во всем вместе разберемся, ведь правда? Я тебе позвоню…

— Да. Что-То с нами произошло, мы теперь будем другими, то есть теми, какими хотели быть и что мы есть, но все это не сразу, и мы не должны торопиться.

Она встала и поцеловала его:

— Ты помни о нас и не забывай.

— И мы всегда будем вместе? — спросил он.

— Ну конечно, а как же еще. Мы будем лететь, как говорит нам старик, и будем исполнять наш долг. Ты не забудешь?

— Теперь уж не забуду, — он улыбнулся. — Теперь я все помню и как будто узнал, что страх может пройти.

— Вот видишь. Это уже что-то серьезное. А теперь иди и делай свое дело, и звони, мы будем ждать тебя.


Когда он ушел, она еще некоторое время сидела в задумчивости, собирая на палец крошки хлеба со стола. А потом встала, вошла в спальню, где спал их сын, посмотреть, как он спит. Он обнял ее во сне, потом повернулся на другой бок, свернулся калачиком, раскидав одеяло. Она поправила одеяло, подвернула ему под бок, поцеловала в затылок, немного постояла около него, спящего. Потом открыла балконную дверь, и вышла на балкон, и долго смотрела, как засыпает город. Огни в окнах гасли, — вечер и падающий неторопливо снег умиротворяли все вокруг, и как будто полог опускался, прекращая действие и давая отдохновение. Потом она прошла в комнату, где лежал старик, он тоже, казалось, спал, во всяком случае было слышно его мерное дыхание, он тоже, как и сын, отвернулся к стене — там был коврик с аппликациями, вышитый ее матерью, — собака со вздернутой головой и поднятым хвостом, девочка, сидящая на скамейке, мальчик с виолончелью рядом с ней, а у нее в руках мяч, а у его ног каска, такая, знаете, как будто английский тропический шлем, какое-то напоминание об Африке, Киплинге и бурской войне, — всегда по-разному это воспринималось Еленой, то с радостью, то с грустью, то с удивлением, — время, казалось, меняло эту картину, смысл предметов был переменчив, следуя за ее уходящими годами.

Елена вернулась на кухню и села у телефона, где лежала записная книжка старика, а рядом пожелтевшая тетрадка, по виду совсем другого времени. Она подумала, что надо бы все же позвонить к нему домой, а рука непроизвольно стала перелистывать тетрадку, она ее еще не раскрывала, не думая, что это можно делать, а вот теперь, так случайно раскрыв, чтобы утвердиться, что надо позвонить, уже не могла оторваться. Вот какие мысли и соображения там были записаны, старательной рукой, красивым, иногда поспешным почерком, когда чернилами, когда карандашом:

«…печаль и скорбь исчисляется днями и годами; веселие — часами, утехи же — мгновениями…» Это как будто бы был женский почерк. «Приобрести лупу. Работа с сыном: из кубиков строить дом. Посеять горох, пшено в скорлупе, пшеницу в банке. В вазу ветку тополя или березы. Все внимание на воспитание навыков. Вырезывание из бумаги фигур. Корабль продолжить — парус, флаг, руль, каюту, утоньшить мачту. Рассматривание картинок и открыток и подбор их. Альбом войны — вырезывание фотографий и газетных сообщений». Да, это была рука женщины. И далее: «На первое мая серую рубашку приспособить, носки. Другая рубашка. Починить черные брюки. Карты стран мира с Петей. Открытки с Петей. Сделать новую записную книжку. Старая обувь в сарае и шишки. Лопаты сделать, грядки. Семена — просмотреть. Приказ первого мая в газете сохранить. С Машей о ценах на картошку. Теплый шарф и шапка». Далее было несколько пропущенных страниц, пожелтевших, с подтеками, и потом Елена еще открыла: «Владимир Федорович — долг 9 р. 70 к. Конспект по книге Детский сад. Завести книгу по хозяйству — отдельно. Привести в порядок папки Ивана. Рукав закрепить у ватника. Собрать материалы для аэроплана, наколоть дощечек, маленькие гвоздики, раскрасить, сверху петелька для нитки, кабинка для аэроплана. Столик из картона и скамейку склеить, постель для маленького мишки и всю обстановку. Наде — письмо. Книжки о картофеле. Что Наде купить — написать. Часы в порядке, Ваня будет доволен. Белые носки. Померить Пете ботинки, может, подойдут. Печаль. Воспитание воли. Нарезать стельки из бумаги. Разобрать бумаги в столе. Баня раз в месяц. Починить перчатки, носки. Пиджак — карманы. Взять соль, марки… Донорская карточка. Отдать М. И. — 50 коп. Стихи Рылеева. О письме по радио поговорить с Петей. Карточки с Ниной и Лелей. Вымыть голову. Самовар — достать шишек. Пчелы и липа. Картофель семенной. Отобрать книги для чтения Пете. Клей отдать. Показать Пете, как работать кисточкой. Об огороде с Ниной». Елена читала не все, она только перебирала страницы, что-то выхватывая на ходу. «Хлеба на завтра больше. ПВХО подготовка. Ветка черемухи. Семена у Лели. Руссо — Эмиль. Фрунзе — избранные сочинения. Фош — о ведении войны. Платонов. Петр I, Россия и Запад. История СССР. Лежнев — воспоминания. Книга для чтения по русской истории. Кавелин».

Елена закрыла тетрадку, ей было трудно читать дальше, что-то ее беспокоило, и она сама не знала что, она не хотела дальше читать, без спроса. Она набрала телефон старика: были долгие гудки, никто не отвечал. Она долго раздумывала и потом все же позвонила маме. Тоже долго никто не отвечал, и она уже собиралась повесить трубку, как вдруг раздался голос отца:

«Да. Это ты, Елена? Как же так можно, почему вы не приехали? Где вы? Ах, дома… Мы специально не стали вам звонить. Да. Что Петя, спит?»

«Спит. Ты знаешь, папа, ты… я тебя люблю очень, ты знаешь, но ты очень грубый. А ты меня любишь? Или только Петю? А со мной все кончено, да? Я давно хотела спросить…»

«Слишком много вопросов», — раздалось с той стороны. И потом молчание. И снова его голос: «Это по телефону не делается. Я уже давно хотел с тобой поговорить, нам надо выбрать время. А теперь я тебе дам маму, она тут у трубки. И все слушает».

Послышался писклявый, сонный голос, такой родной: «Это я. Что там с вами случилось? И что ты такое наговорила отцу?»

«Ничего я не наговорила, мама, ты знаешь. С Петей все в порядке, он спит. Борис поехал на дежурство».

«Нет, у вас что-то произошло. Я слышу по твоему голосу. Как вы съездили? С вами что-то случилось?»

«Да, случилось. Но теперь все хорошо. Петя спит, потому что устал. Но он хотел бы не спать. Потому что у нас дядя — Иван Иванович… но он тоже спит».

«Я ничего не понимаю. Мне не нравится, как ты говоришь… Я сейчас приеду», — и какой-то там пошел разговор у отца с матерью, слышались восклицания. Потом опять голос мамы: «Ты слышишь, что я говорю?»

«Да. Ты ни в коем случае не приезжай. Сейчас не надо. Я тебя прошу. Вы же уже в постели. Я потом тебе все объясню, завтра».

«Но как же я могу заснуть, как я могу быть спокойна, если ты такое говоришь. Ты бы послушала, что ты говоришь…»

«Хорошо. Дай мне подумать. Я позвоню тебе через несколько минут. Ты слышишь меня? Я вешаю трубку».

Елена положила трубку и тут же набрала другой номер, родителей Бориса. Послышался голос свекрови. Их телефон был голубого цвета, это хорошо помнила Елена, и он тоже был у кровати.

«Ах, это ты, Леночка, как ты меня напугала. Мы как раз тут разговаривали о вас. Так долго не звонить. Мы решили сами дождаться, пока вьг позвоните. Мы не знали, что и думать. Где Петя?»

«Он поехал в больницу».

«Как? Что случилось, что ты такое говоришь?»

«Да нет, это я все перепутала. Это Борис поехал на дежурство. А Петя уже давно спит».

«Ну, как ты меня напугала…»

«Простите, я не хотела. Петя очень крепко спит. Мы ведь были весь день за городом, катались на лыжах и все такое, сами понимаете…»

«Конечно, конечно, Леночка, дорогая моя. Тебе передает большой привет Сергей Иванович. Жаль, конечно, что вы не привезли Петю. Мы о нем скучаем. По сути дела, мы ведь такие одинокие, и вот не спим, и все говорим, говорим… Вы уже завтра обязательно приезжайте. Что? Я не расслышала… Он почистил зубы и вымыл ноги?»

«Ну конечно, мы его выкупали. У него такие густые волосы, очень красивые, как у вас…»

«Да. Но не только у меня, он у нас у всех взял самое хорошее. Ты знаешь, Елена, я почему-то так волнуюсь, не знаю почему. Когда его нет. А как он спит? На каком боку он спит?»

«Конечно, на правом. Свернулся калачиком и спит. Да, и форточку я открыла. Да. Я вот что хотела спросить у вас… Сергей Иванович, он… вы расставались с ним когда-нибудь надолго?»

«Я что-то не совсем понимаю, что ты хочешь спросить… Ну, ты же знаешь, была война, и потом… А что ты вдруг так спросила? У вас что-нибудь случилось? Бориса куда-нибудь посылают? Или тебя?»

«Да нет, у нас все в порядке. И мы, кажется, никуда не собираемся, хотя вероятность всегда есть, вы понимаете. Но мы обо всем этом потом поговорим, когда увидимся».

«Конечно, конечно… Что-то не нравится мне твой голос, он не такой, как всегда…»

«Да нет. Это линия перегружена, и просто плохо слышно».

«Может быть… Ты прости меня, если я, может, что-то не так сказала… Да, кстати, ты не забыла, мы собираемся с Сергеем Ивановичем на лыжи, ну ты знаешь, как всегда, в то место, и хотели взять и Петю с собой, там ведь есть школа, ничего страшного не случится… Но это потом, мы потом поговорим… Вы когда завтра приедете?»

«Что-нибудь к вечеру…»

«Ты что-то задумчива… Я тебя ничем не огорчила?» «Да нет, что вы! Я просто очень устала».

«Ну вот, а я тебя заговорила. Ложись-ка и ты спать. Ты молодец, что позвонила, мы так и подумали, что вы за городом, а потом закрутились с Петей, игры, да вот и купанье. Вы просто молодцы. Ну, спокойной тебе ночи. А утром обязательно позвоните, как встанете, хорошо? Ну пока».

Елена положила трубку, обхватила голову обеими руками и заплакала. Потом встала, отправилась в ванную, вымыла лицо холодной водой и вернулась снова на кухню. Подошла к холодильнику. Сверху на холодильнике стоял телевизор, — когда они бывали здесь, в этой квартире, они за едой смотрели телевизионные передачи. И теперь, прежде чем открыть холодильник, она непроизвольно, по привычке, включила телевизор, хотя время было и позднее, — вероятно и передач уже не было. Но свет, распластавшись по экрану, высветил фигуры, мелькающие. Она открыла холодильник, достала бутылку водки, налила себе в стакан, разбавила сливовым компотом, попробовала, потом еще долила водки.

По телевизору транслировали хоккейную игру, из какого-то европейского города. Мелькали трибуны с чужими лицами, на бортах мелькала реклама — машин, спиртных напитков, одежды, еды, фамилий, городов… Вот высветился — Дюссельдорф. Хоккейный матч транслировался из Дюссельдорфа. И как они, эти фигурки, были на виду, у всего мира, — а началось все там, где-то на задворках, в их детстве, — и девочка, наверное, сидела на бревне, а они гоняли в хоккей, в футбол или еще в какую-нибудь мужскую игру, ворота на ворота. Елена еще некоторое время смотрела на бегущие фигурки, а потом, отпив из стакана, пододвинула к себе телефонный аппарат и набрала номер, что был записан на первой странице записной книжки старика.

Там послышался женский голос — спокойный, уверенный, ласковый. Елена молчала, она хотела и не могла заставить себя сказать хотя бы слово, хотя бы крикнуть что-нибудь. Там попросили перезвонить и повесили трубку. Елена еще некоторое время держала трубку в руке, не понимая, почему у нее не хватило сил, ведь она к этому так готовилась. Потом она положила трубку и еще отхлебнула глоток из стакана. И тут же раздался телефонный звонок. Это был Борис. Он говорил, что в больнице все тихо и спокойно, это он так говорил, но по его голосу она слышала, что там бог знает что творилось, это она слышала по его голосу, энергичному, насыщенному действием, напором, уверенностью. Голос у него был совершенно кровожадный, а он говорил ей какую-то несусветную ерунду, о том, что он скучает без нее и так далее и тому подобное. Она перебила его и стала сама говорить, что звонила его маме, что все в порядке и все хорошо, и о том, что мама намекнула, что ее сын собирается в заграничную командировку. Борис ответил, что да, конечно, и разве она не знает, неужели он ей не говорил, конечно, но это еще не решено и вилами на воде писано, может быть, и не его пошлют, ну конечно, она просто забыла, он говорил, что в Дюссельдорфе весной намечен съезд врачей, хирургов…

«Ты, вероятно, вернешься не скоро?» — снова оборвала она его.

«Нет, почему же… Вероятно, под утро заскочу. Прости, меня зовут, так что я тебе потом еще позвоню, если ты не ляжешь спать, ну пока…»

И он ушел в свою жизнь.

А хоккей все продолжался, сменялись пары или тройки, или как там еще, забивались шайбы — игра продолжалась, двигалась к своему концу.

Вот так-то, — думала Елена, подливая себе сливового компота. Эти футболисты, или как там их, хоккеисты, уедут, а потом туда поедет Борис, в этот непонятный Дюссельдорф, еще на одну конференцию, еще в одну больницу. И я уеду в командировку в Сибирь, или, может, еще куда, куда глаза глядят, или где вилами на воде писано. А Петя поедет к бабушке, к одной из бабушек, и они будут кататься на лыжах. Зима кончится. Лыжник умрет. Нет, этот, тот странный тип, что собирался, кажется, в Антарктиду или куда там еще… Ну да. И мы скоро разведемся. Или будем жить дальше и умрем… «Если завтра погибну в бою…», она вспомнила, как пел ее отец, и еще о том городе, который может спать спокойно, который тает в синей дымке, и знакомый дом, и зеленый сад, и нежный взгляд.

— Нет, это все не так, — сказала Елена, — мы изменимся, мы станем взрослыми.

Елена не сразу заметила, как в дверях появился старик, он был в халате Бориса, — всклокоченные волосы и блуждающий взгляд. Она вскрикнула.

— Простите, я испугал вас, — сказал старик. — Я проснулся, кто-то пел, я ничего не мог понять.

Она пришла в себя, улыбнулась старику, попросила его сесть, выпить с ней.

— Как вы себя чувствуете? — спросила Елена.

— Спасибо, вы ведь спасли меня, что вы спрашиваете, вы ведь все знаете.

— Да, как будто бы, — сказала она, наливая ему в стакан водки. — Вы немного выпьете?

— Конечно, то есть обязательно. А что вы делали?

— Говорила по телефону, немного плакала, потом слышала голос вашей невестки, так, кажется, но я не подала голоса, потом вот смотрела этот ящик, передача из Дюссельдорфа.

— Да, последняя игра. Удивительно, но вы очень похожи на ту женщину, есть, наверное, сходство в судьбах. Я вам многого не рассказывал, но у нас теперь есть время обо всем поговорить. Так давайте выпьем, чтобы судьба ваша вас хранила. Потому что жизнь прекрасна, что бы мы о ней ни думали и как бы себя ни вели. Любовь, долг — обязанности — нас всех объединяют, и если даже мы что-то не делаем, не успеваем или не можем, — мы все равно участвуем в этом движении. Вот что удивительно, вот в чем тайна жизни и в чем ее притягательность, как мне кажется. Ирония и доброта, радость и шутка — вот чего нам с вами надо держаться, а, Елена, поднимите голову и давайте выпьем. Я ведь для чего с вами поехал, чтобы вы улыбались, ну же.

— Конечно, — сказала она и улыбнулась, — вы правы. Все сразу не делается, нужно стремление.

Они выпили, и Елена сказала, что сейчас, наверное, приедут ее родители, потому что иначе они бы уже давно сами позвонили.

— Вот и хорошо, — сказал старик. — Это будет просто удивительный у нас с вами вечер и ночь, ведь теперь уже ночь. А я вам пока расскажу о своей жизни…


20 апреля, начало штурма Берлина, пятница…

Три группы бомбардировщиков Первого Белорусского фронта в сопровождении истребителей совершили первый на этом фронте налет на военные объекты Берлина. Авиация фронта проводит 162 воздушных боя и сбивает 151 самолет противника. Войска немецкой группы армий «Б» в Западной Европе прекращают сопротивление и начинают сдаваться в плен. Командующий группой генерал-фельдмаршал Модель отдает приказ прекратить сопротивление, и 14 апреля, чтобы не идти на официальную капитуляцию, часть солдат распускается по домам. Сам Модель исчезает. Американцы занимают Рур. 13 часов 20 минут — 14 часов 35 минут, в воздушном бою против 16 немецких самолетов шестерка советских истребителей, ведомых майором Д. Д. Глинкой, сбила 4 машины противника, не понеся потерь. Всего за день сбито 18 самолетов. Наши потери — один самолет в воздушных боях и два самолета от зенитного огня.


…Елена слушала старика, удивляясь и радуясь тому, насколько его воспоминания были частью и ее воспоминаний, и Бориса, и мамы, и отца. Та земля и родина, на которой они все выросли, дала им одну историю, одно понятие о чести, мужестве и доброте: о человеческой ответственности, горе и радости. Она слушала и вспоминала, как впервые увидела отца — на солнечной стороне улицы, она играла с девочками в классы. А к ней медленно подходил человек в военной форме, он держал маму за руку, и мама была вся в слезах, а этот военный был такой растерянный. И это приближение и глаза мамы, это такое долгое приближение, прежде чем она поняла, что тот человек — ее отец. Это было мгновение и озарение, которое осталось на всю ее жизнь, и ощущение того, как прекрасен мир, и любовь, которая нарушает спокойствие…

— Что вы сказали? — спросила она.

— Глазами разумной жены, — сказал старик. — Я это хотел сказать.


Старик не умер, как я думал вначале, он продолжал жить. Солнце всходило в раковине туч, как будто оно стремилось вырваться от земного притяжения. Они превозмогли с Еленой этот трудный переход от ночи ко дню, как и Борис, как и многие другие люди, что их окружали. Они дождались солнца, преодолели себя и сохранили воспоминания о прошедшем.


1976

Странствие и размышление


Была снова весна. Опять я пропустил половодье, нерест рыб, набухание почек, оседание снега, первые ручьи, струящиеся по лощинам, — в том величии, обилии, щедрости, которое есть у нас, в нашем Заволжье. Все я видел и в городе, но в перепутанности — примечал главное, в себе это видел созвучие, и в своем теле и уме понимал эти же изменения, но примеряя к тому, что было там, далеко, как во сне, как в детстве, — рвался туда, но всегда какие-то дела останавливали меня. И как будто и дел особо важных, неоткладываемых не было, но как будто было то зароком, запором, слегой, туда, но какие-то дела останавливали меня. И как будто и дел особо важных, неоткладываемых не была во мне всегда, что грела меня и давала связь с прошлым и надежду на будущее. Это ощущение простора, мощи, нераздельности с природой — этот горящий огонь мог, конечно, сжечь меня; может, поэтому я все как будто запаздывал, оттягивал — но потом все же срывался и мчался туда со всех ног. А так как каждый год все было по-разному, по-новому, с новым отсчетом, от чего-то постоянного, но не знаемого до конца, чувствуемого, но не определяемого, — боже, что за оправдания, что за примерки, когда всегда это было радостью прикосновения к сути, теплу «матери сырой земле».

И на этот раз я вырвался, и не один, а с другом, что заранее предполагало сопереживание, участие, а значит, жизнь полную.

Мы разработали маршрут, мы приготовили карты, хотя ни того, ни другого не надо было, но этого ощущения таинства, игры хотелось моему другу. Нас уже там, очевидно, заждались, потому что прислали телеграмму, еще неделю назад, в которой был крик реки, закованный в телеграфные ленты букв, — да, немного высокопарно, но и опять же приятно. А должен был я еще навестить своих родственников, должен был погостить и там и сям и осмотреть свой пустой, нежилой дом и заняться им, пока он совсем не развалился.

И должен был я наслаждаться со своим другом — беседой, путешествием, открытием.

И все это ему говорил, а он все кивал, кивал — связывая удочки, подбирая грузила и крючки, наблюдая, все ли я взял с собой, и примериваясь, что ему можно не брать, отложить. Но груза у нас все же набралось порядочно, исключая, конечно, подарки, гостинцы. Взял он бумаги и краски, а мне запихнул блокнотов и карандашей — в расчете на то, что у нас должно как будто остаться время на создание еще чего-то — отдельного от природы, от общения, от раздумий, от странствий… В художниках есть эта мастеровитость, которая все реже и реже встречается у людей, пишущих слова.

Комическое и трагическое мы представляли собой, романтическое и натуралистическое — а вместе что-то единое, цельное и обладающее надеждой.

Ночной поезд был тих, обычен, потому что несся куда-то на восток, в Хабаровск, Владивосток, через всю страну, а не куда-либо в определенное, обозримое для пассажира место. То есть я хочу сказать, что, может быть, он представлял интерес для жителя Сибири, этого огромного и необыкновенного пространства, но для нашей цели, для нашего интереса был ничто, как космический корабль, делающий незначительную остановку в костромской земле, которая как раз и была для нас значительным местом. Был такой поезд и уходил чуть раньше и приходил в Кострому в холодную пору утра, и там ехал костромской народ, но нам надо было попасть в Шарью, чтобы оттуда двигаться в определенное, намеченное место, потому мы и сели в этот транссибирский экспресс.

Я заснул тут же, как поезд отошел, а Игорь, как он потом говорил, промучился всю ночь и отвел душу только в коридорных компаниях сибиряков, и у них, наверное, было много общего, потому что Игорь служил там в армии, потому что… еще почему-то.

Разбудил меня утренний холод, и холодный час рассвета, пронзительность света — там, в мелькавших полях, еще не сошел снег, а небо было напряженное и как будто еще не понимало, что зиме конец.

Какое-то время мы привыкали к этому, открывшемуся нам пространству, на редких остановках выходили размяться, купить соленых огурцов, а потом в Шарье поезд нас сбросил на одну из открытых холодных солнечных лужаек с водокачкой, с зелеными ларьками и исчез для нас в небытие.

Надо было начинать жить в странствии, надо было найти возможность попасть в кологривское пространство Сергея, где мы надеялись еще успеть на рыбалку.

Когда много лет назад я бродил в этих местах, мне было все равно где ночевать, когда идти или ехать, где сделать длительную остановку, — я удивительнейшим образом находил выход из самых, казалось бы, невозможных ситуаций — шел ночью лесом и вдруг набредал на деревушку, где кто-то еще не спал — и не пугался открыть мне, как будто ангел мой вел меня, по тут теперь все складывалось иначе, в сопротивлении к нам. Я уже начинал подумывать, что, может, не судьба нам была ехать вместе, не вправе был брать Игоря с собой, — я так ему и сказал об этом, а он сказал, что у него ноги болят и, кажется, ночью в поезде он простудился.

Автобус должен был пойти только часа через четыре-пять, а попутных машин не только не было видно — они пугающе не ходили, не проезжали, как будто этот вид транспорта был навсегда пли на какое-то время снят. У автобусной станции кучками сидели в неподвижности люди, вели тихий разговор, как стражники у закрытых ворот, в пивной толпились и говорили погромче, на площади у магазинов пели песни, — но наш автобус, который должен был, по всем расписаниям, подойти к поезду, был отменен.

Игорь мой довольно вяло, но драматически предлагал пойти в гостиницу и отдохнуть там, а вернее, по его виду — заснуть, купив по дороге водки и пива. Не солгу, если скажу, что и у меня был такой же мотив — застопориться, затихнуть хотя бы на мгновение, после оглушающего безумия столицы. И, поняв это как знак — его, Игоря, вялость и лень, — я успокоился. Я как будто вновь почувствовал бытие этой местности. Действительно, здесь надо было начинать с другого отсчета, здесь нужен был другой уровень, а для этого нам требовалась вот такая встряска лени и неподвижности, чтобы начать все заново.

Мы препирались еще некоторое время, чуть было не поссорившись навсегда, как Иван Иванович с Иваном Никифоровичем, но дело обошлось, вдруг появился автобус, когда мы его уже перестали ждать, какой-то шальной автобус с не менее шальным шофером, который хотел ехать как раз туда, куда нам было нужно, — он выкрикивал свой пункт назначения, как магическое заклинание, и автобус медленно, но верно заполнялся.

Мы уже сидели в общении между стариком и студентами, среди мешков и чемоданов, и нам теперь было наплевать на предзнаменование, на перекрестки дорог, на судьбу, которая, подшутив над нами, вдруг взяла нас под свое крыло.

Сама дорога не представляла для нас ничего особенного, лень наша уже дала свои ростки — мы вели вальяжные разговоры с девушками под добродушные замечания деда, который все поводил руками от коленок девушек к бороде Игоря, к моим усам и снова туда же, — руки у него были как суковатые ветви дубков, что стояли в моей деревне, затопленные разлившейся Волгой и засохшие, но крепкие в белом своем величии, — ногти его пальцев в особенности, удивительные ногти, так редко встречаемые в городе, ногти старого ворона.

Должен тут напомнить, что город, в который мы стремились, имел чудесное название и дивную историю, очень древнюю, еще не описанную никем.

Мы въехали в этот город под облака песчаной пыли и, уткнувшись в столбы коновязи городского базара, прекратили свое движение.

Потому что цель была видна — столовая, с расписными наличниками на окнах и желтыми в сборку занавесками, по соседству с пожарной каланчой.

Девушки, потупившись на мгновение, вспорхнули и исчезли, как полевые птички, дед предлагал пойти к нему, надеясь на нашу выпивку, но мы все еще были целенаправленны по-столичному — стойки и деятельны, — нам надо было подкрепиться и идти к месту нашему — далее к цели, через реку и в лес, где ждал нас дорогой наш Сережа, со своей красавицей женой, детьми, больной матерью и удочками, приготовленными для рыбалки.


Праздник: мольба, около петрова дня, — но это потом, позже, когда первый мед собирают и гонят. Это я потом опишу, как-нибудь, когда случится. А вспомнил я, потому что обещал Игорю свести его с Макарычем, тем, кто еще не забыл, и не обленился, и не испугался выделывать шкуры. Мы с ним как раз в тот праздник сошлись. Оказывается, мы были хоть и дальними, но родственниками, и вечер тот прошел у нас в воспоминании колеи, колен, ветвей, откуда мы вышли, и движение нашей жизни обрело какой-то еще дополнительный смысл, добавочное движение. Он мне рассказывал, как воевал в гражданскую, как воевал в эту, великую, и дошел до Праги, где и получил орден Красного Знамени. Он все хотел написать письмо одному военачальнику, но ему было как будто неловко чего-то, хотя тогда они были вполне и вполне… но было неловко теперь, а почему, кто его знает, — говорил он.

Так мы брели по лесу с Игорем, по еловому, темному, с запахами гнили и тления, все поднимаясь и удаляясь от реки. Вот завиднелись первые постройки сельскохозяйственного училища, выстроенного в предреволюционное время странным человеком, энергия которого не знала себе выхода, — марксист и миллионер, интеллигент и человек могучего телосложения.

Мы поднимались по тропинке, и вот оно, кладбище, где лежит тот человек, вот она, мельница, сожженная в гражданскую войну, вот дом, загоревшийся в жуткий засушливый год, а вон и дорога к дому, где нас ждут. Но у нас уже не было сил — мы сели у кладбища на лавочку и, уставшие, опустили плечи и головы, как бы в мольбе… о наших совместных походах, и вечерах, и утрах, и днях, которые мы провели вместе или порознь. Вечер наступал тихо, мы уже сутки как добирались сюда и вот пришли, вот он был, дом, рядом, рукой подать, но идти дальше не было сил, — не было сил встретиться с ними в радости, в сочувствии, в согласии, ведь нам надо было дать им заряд чего-то, о чем они мечтали долгую зиму, — о том большом мире, который мы принесем им и соединим их с ним через себя.


Мальчишки, завидев нас, стали примериваться к нам, ходить кругами, нащупывая нас, угадывая. И вот один из них, сын Сергея, закричал: да это же дядя Василий! но не бросился к нам, а робко сделал несколько шагов.

Наконец обступили нас, как стая воробьев. Они тоже ждали, ожидали чего-то, попросили показать удочки, что были спрятаны в брезентовом чехле. Игорь угощал конфетами, и они все вместе повели нас к дому.

У крыльца сидела старуха, мать Сергея, она грелась на весеннем солнце, уходящем за горизонт, но она как будто и не видела, что тепла уже нет, она как будто кого-то ждала. Она сидела на венском стуле, стул этот еще в мой прежний приезд мы вместе с Сергеем приводили в порядок, как и всю мебель этого дома, уже не сопротивлявшуюся движению времени. К лесенке, ведущей в дом. Сергей смастерил новые перила, и цвет дерева, еще не поблекший, контрастировал с чернотой дома, темнотой старинных рам окна, хозяйственными постройками и серебристостью поленницы дров, которые складывались еще прошлой осенью. На ногах у старухи были валенки, а на плечи накинут бушлат, и ее неподвижная фигура в свете уходящего дня была призрачной и нереальной. Но нас она узнала сразу — и голосом спокойным, обильным, хотя; видимо, через силу, стала говорить с нами, как будто мы всего лишь отлучились ненадолго, поблизости, в лес, в поле, — она говорила, что Сергей поехал договариваться о дровах, а Маша еще не вернулась с работы. Только настойчивые наши уговоры и то, что мы сидели и курили на приступке, все еще удерживали ее на стуле, желание у нее было броситься готовить нам еду.

— Вот уж и вода сходит, — говорила старуха, пересказывая ожидание и беспокойство сына, — а их все нет, и, бывало, ночью вскочит и пойдет, как будто, говорит, стучат, а может, ищут в ночи. У меня, говорит, такое предчувствие, что они блуждают где-то рядом. Места себе не находил весь этот месяц, и сейчас вот поехал, а меня упредил, чтобы сидела и ждала, вот я-то и дождалась вас — то-то он будет горевать, что не первый встретил…

— Помыться бы вам, ребятки, да все бани у нас нет, никак рук не хватает, — я вот пойду воду поставлю, да вы и ополоснетесь, и детишек заодно вымою.

Николенька с Еленкой крутились здесь, рядом с нами, показывая свои игрушки, свои игры, умения, характеры — гости приехали! — и соседи, жившие дальше, уже сворачивали, как бы случайно, не по тем тропинкам, по которым всегда ходили, а чтобы увидеть нас, — кто-то пошел в сарай, потом еще якобы по делу, всем женщинам почему-то вдруг понадобилась вода, и они шли и шли к колодцу, кланяясь нам.

Но в дом, собственно, надо было войти, это понимали и мы, и Надежда Тихоновна, и соседи, им ведь хотелось прийти в гости уже сегодняшним вечером, а как то сделать, если мы еще сами на улице, а время уходит к ночи. Мы вошли, сделали такое усилие, в дом и стали раскладываться, доставая гостинцы, пропитание диковинное, московское, чистое белье и тот нехитрый скарб, что нужен хотя бы для небольшого привала. В доме нам была уже выделена комната, кабинет Сергея, где он, учитель литературы и русского языка техникума, делал свои собственные литературные опыты. Здесь было очень много книг и принадлежностей литературной работы, что, видимо, было заимствовано хозяином из прочитанного и виденного на старых фотографиях, дагерротипах, — но самой работы, листов, бумаг, гроссбухов, тетрадей — почти не было видно. Книги в глянцевых переплетах с золотом и серебром на корешках вытеснили рукописи в душе этого человека, решившего отдать себя литературному сочинительству.

В доме было сыро и душно. Следы женских рук видны были повсюду, пытались сохранить от увядания этот дом, давно сгнивший, в котором в прошлом еще веке размещались учителя этого странного поселка в глубине лесов, где потом после революции, пощадившей от огня эти строения, разместилась сельскохозяйственная коммуна, а потом все же случился пожар, но снова поселок чудом уберегся, оставив напоминанием мельницу и дом сторожа, стоящие и до сих пор в том виде, как в момент тушения пожара, — оттащенная кем-то рама окна, теперь уже заросшая бузиной и лопухом, раскиданные остатки стропил и куски покоробленной кровли, а черные провалы окон со следами пламени на обугленных обнаженных кирпичах создавали ощущение недавности, как будто это только что произошло.

Вскоре появилась Маша — она промелькнула в окне на белом коне, — и Игорь, вскочив, не удержавшись, бросился к двери. А старуха, заметив этот его порыв, тихо улыбнулась увядшим ртом.

— Это Маша, Маша прибыла, прилетела, — вот и жизнь снова продолжается, ребятишки взыграются, теперь и Сергея недолго ждать.

Маша влетела энергичная, молодая, сильная, и повеяло от нее полями, цветами душистыми, медом заповедным. Она бросилась нас тискать, целовать, не зная, не ведая и не желая понимать, что нам, может быть, неловко такое любвеобилие. Она рада была нам и не скрывала этого.

Как-то незаметно мы все вместе с детьми были вымыты, стол накрыт, плита полна горячего, светло стало и чисто и душисто в доме — и как будто ничего не изменилось, ничего особенного не произошло. Мы не садились за стол, ждали Сергея, а он все не являлся. Уже прибегала Надюха (успела прибечь) попросить соли. Приходил, долго стучавшись у порога, Николашка — столяр, тихий мужичонка, бобыль, отправленный на разведку. А самого хозяина все не было.

Маша уже выгладила свое новое платье и надела его. Накормила детей и уложила их спать. И уже совсем стемнело, включили свет, сели за стол, но праздника не получалось. Выпили по стаканчику, потом по полстаканчика — и разговор потек в русле воспоминаний, как река, которая делает изгибы, ответвления, затоны. Маша говорила, что колхоз их разросся, объединив несколько малонаселенных колхозов, и она теперь бригадир, и ей выделили мотоцикл, но она взяла вот эту лошадь, говорила, что они всё хлопочут, чтобы переселиться в новое место, обстроиться заново, или уж в старую деревню, чтобы было свое хозяйство под боком, а не так, что ни уборной, ни бани, ни зелени, ни огорода… Как будто и в лесу живем, говорила, а только скопище людей, которые и в техникуме не работают, и не учатся, а так, пробавляются случайными поручениями. Вроде сиротского дома. Вот Сергей и бегает: нет у него времени и сил заняться делом — то ли мне помогать по дому, то ли в техникуме преподавать, а писать мало пишет — и все фантастическое, про Марс, про Венеру, как у братьев Стругацких. Они-то пишут, а он все читает…

Разговор этот был нам не совсем приятен, потому что велся за глаза, но она это тоже понимала и скоро перевела разговор на московскую жизнь, вспоминая, как приезжала ко мне и что тогда видела в Москве. Машинка пишущая, которую они тогда купили, стояла на видном месте, в чехле, как памятник или какая диковинная вещь, вывезенная из неизвестных краев.

Игорь, упоенный видом и разговором с этой женщиной, разошелся, стал излагать свои соображения по экономике, политике, общественному устройству этого поселка, и мысли захватили его, тем более что слушатели были благодатные, они слушали, вздыхали, — женщины, воспринимающие беседу здорового молодого мужчины откуда-то оттуда, из Москвы самой, художника, рисовальщика, портретиста.

Выявить и дать себя на обозрение. Это обнажение бывает нестерпимо, коварно и до отчаяния…

Как вместить все многообразие виденного тобой, весь сонм трав, деревьев, лиц, движений, тех мимолетных впечатлений, что присутствуют при соприкосновении одного человека с другим, то дуновение ветра, которое предвещает бурю, тот уходящий день, и медленный тягучий переход к ночи, и ночные часы, вскрики уснувших, перекличку собак и петухов, вздохи коров, и движение всего этого мира во времени, в наступлении предутренней тишины — и вот слышен голос птицы, робкий, случайный как будто, но вот он вздох, глубокая ухающая глубина, провал выдоха и загорающийся рассвет нового дня, еще не известного никому, неизведанного, непонятного, странного своим настойчивым наступлением, своей решимостью, действенной реальностью и неповторимым качеством.

В городе такого ощущения нет, нет этих точных изобразительных часов, по которым сверяется жизнь, по которым она движется везде, и в городе тоже, но слежение, участие в городе утеряно. В городе — все условно: и время, и движение, как в поезде дальнего следования, как в самолете, пересекающем часовые барьеры, — и там — в конце, на остановке — пустота, неподвижность и только единственное ощущение — что жизнь находилась под игом безумия. Вот, вероятно, тот таинственный и пугающий феномен жизни, называемый городом, это нагромождение недвижных, нерастущих, неугасающих скал, хребтов, вечно грязных от лежалого снега. И вероятно, притягательность, очарование, влечение и есть в том ужасающем, сказочном, таинственном неподвижном движении, суете. Впервые я ощутил это, когда жил однажды в деревне, неподалеку от железнодорожного перегона. Вначале это движение и шум, грохотание мне мешали, отвлекали, раздражали, но постепенно, не замечая этого, я привык, я перестал замечать, перестал слышать, но и это продолжалось недолго, потому что вскоре наступило другое, странное состояние, похожее в чем-то на первое, но отличное в корне, — мне вдруг стало не хватать этого движения, этого грохотания, этого проносящегося в ночи — в одно и то же время, гигантского освещенного чего-то, что притягивало к себе, — и я выходил смотреть, как проносится этот поезд, неподвижной там, в глубине его, жизни, и потом была манящая и пугающая пустота, тем и манящая, что пугала, завораживала.

Странные сны являются ночью на новом месте. Мне виделось, что я лежу ночью без сна в своей деревне и никак не могу заснуть, и лежу я не в доме, а в бане и чувствую, что задыхаюсь, и чернота пугает, и какие-то тени бродят, и все я хочу встать и выйти, но лежу и не могу подняться, а в углу что-то тикает, как будто часы или сверчок, что единственное не пугает и спасает от теней, но и привораживает, мешает встать, а потом входит мой отец, который никогда не был в этой деревне у меня, все собирался, да так и не выбрался, входит он, и вид у него нехороший, и улыбка ядовитая, и я, который любил его всю жизнь, ужасаюсь его вида и того, что он хочет сделать, я не знаю что, но это меня пугает безумно, а спать хочется, а он стоит и улыбается и зовет меня…

Я проснулся в холодном поту, завалившись за доски, и нога у менг. затекла, ужасно хотелось пить. Закрывшись с головой одеялом, рядом спал Игорь, видимо озябший под утро. Свет утра уже проникал сюда, в сарай, через щели. Сарай этот был выстроен с навесом и галереей, откуда спускалась лестница. Я выбрался наружу, кругом была тишина, неподвижность, петухи уже прокричали, а птицы еще молчали. Я сходил к колодцу напиться, не хотелось еще будить ни Игоря, ни моих друзей, хотелось побыть одному в тишине, прислушаться к этому начинающемуся дню, к себе, оторвавшемуся на время от привычек городского быта, и взглянуть на себя трезво, оценивая прошедшее — жизнь, работу, устремления.

Но недолго мне так удалось помечтать, из дома появилась Маша — заспанная, тепло от нее струилось, — гладкая, плавная, большая. До чего бывает хороша женщина утром со сна! И вот пока она подходила ко мне, сонность, как пелена, слетала с нее, оставляя боттичеллевскую плавность и округлость линий, свежесть и голубизну тела, отсутствие печали, скорби — радость нового дня, радость утра, жизни, будущего, предстоящего.

— Что же вы здесь сидите, перемогаетесь, в тишине, или уже ходили, бродили, да вон у вас ноги в росе, и букет собрали, смотрите-ка, соскучились, — эти ее перекаты, как прибой, несущий гальку и шуршание песка на заре, были приятны, освежили, но было и тревожное ощущение, что я захватил у Сергея эту деву, вышедшую из воды морской. Я сказал ей об этом, и она засмеялась грудным, глубоким, переливающимся голосом.

— Ну вы и скажете! Сережа спит и долго еще будет, если не разбудить, он ведь у меня слабый. Оттого и полюбила — жалею его. Это от отца мне досталось, сила да жалостливость, — вот от мужика досталась, мужику и отдается. А где же ваш приятель? Тоже спит, умаялся с дороги, я видела, глаза у него колючие, цыганские, московские — все выглядывают и все рассказать хотят и спросить, так я заметила?

— На Извозной родился, у Киевского вокзала, может, какой цыган или цыганка, вернее, заглядела, уронила в него свой взгляд. Но у художника вообще глаза цепкие. Потому и разговорчив — глазами думает.

— То-то я смотрю, он ко мне примеривался, пока Сергея не было, да и Сергей это заметил, все бурчал, засыпая, что это ты притащил такого.

— Он же портрет вам обещал.

— А может, и что другое, — улыбнулась она в простоте душевной. — Как пристал — достань ему шкуру телячью. Я вот как проснулась, так и вспомнила, будет ли она, есть ли точно у меня, а то наговорила, нарассказывала, а вдруг не окажется.

— Он не обидится.

— А где же он выделывать ее станет?

— Сам хочет научиться.

— Испортит.

— У нас на Унже ему Марья подсобит, не испортит.

— Вот говоришь, не цыган, да ты и сам не прочь за Марьей ухлестнуть, как я вижу.

Эта нехитрая перебранка была как упражнение в языке, как проверка голоса. Но еще я знал, что завела она такую песнь оттого, чтобы не упоминать дел Сергея и не выговорить сейчас, с утра, то, что ей хотелось мне сказать, но сейчас было не время, да и будет ли оно…

На галерее появился Игорь, тонкий, длинный, как Давид, скульптора Донателло, стройный и не легендарный, а живой, — красные трусы, и белое тело, и голубое небо, и куры, которых он спугнул, выявили картину забавности и легкости. Он потягивался, вздыхал, глубоко дышал, так что нам было слышно, а потом увидел и нас, у дерева в тени. Увидел нас здесь, рядом, никуда не ушедших, и заурчал, довольный. И стал спускаться, выказывая все свое мужское естество.

Все последующее утреннее становление в активную, деятельную жизнь дня было овеяно легкостью, свободой, смехом и шутками. И вода из ведра, и грубое мыло, и куры, и собаки, и кошки, что тут же носились, всполошенные присутствием мужчин, всплесками и голосами, — все это предвещало, что день будет длинный, легкий и радостный. А все, что было с нами вчера — усталость, заботы, ожидание встречи, неуверенность, — ушло с ночью и сном, в то прошедшее, которое только спустя время будет вспоминаться.

Все, что было потом, днем: наше долгое движение сквозь травы, ручьи, протоки к месту рыбалки, лодка Сергея, наш скарб — палатки, чугунки, удочки и все рыбацкое снаряжение, потом азарт ловли, и крупные лещи, и разведение огня, и наступающий вечер, и вот уже сидение у костра за водкой и ухой, — все это движение и цель мало чем отличались от обычного движения и цели многочисленного сонма рыбаков в настоящем и прошлом, когда это еще было пищей и пропитанием семьи и рода. Но что самое, пожалуй, удивительное, что отсутствие женщин нас почти не угнетало, мы не чувствовали их необходимости здесь с нами, это было поразительно, странно в том упоении простором, движением воды в реке, запахами трав, дурманящей влагой и всем желтым, белым и синим, что, отражаясь то от неба, то от земли, шло к нам в тело, в душу, наполняя сопричастностью к земле, к природе живой, к прошлому рода, откуда мы вышли, все к той самой нашей пуповине, к которой все мы привязаны.

Вернулись мы следующим днем, и это возвращение было наполнено уже ожиданием встречи, тепла, очага, женщин, детей. Ожиданием привычки.

По правде говоря, мне хотелось в дорогу скорее, к себе в деревню. Сергей меня опечалил, а закрыться и углубиться самому в писание слов здесь было бы вызовом, хотя уединиться я мог бы почти где угодно, и даже здесь, но это было, конечно, все не то. Только Игорь, по его разговору, по его намерениям, не прочь был остаться здесь, хотя бы на несколько дней, он-то здесь мог рисовать, он мог ухаживать за женщинами, он мог прогуливаться пр поселку королем, эдаким негоциантом, а мне скучно было здесь, и не в городе и не в деревне, а в каком-то искусственном поселении, откуда я всеми силами пытался выдворить Сергея и откуда тянула его жена; но он упирался своим безволием, своей слабостью, привычкой насиженного дома, всего того скарба, который почти невозможно было вывезти отсюда, не бросив все, не оставив все здесь как есть, уйдя туда, где можно жить, где можно заводить свое, — я понимал, что ждет он, может не отдавая себе отчета, смерти своей матери, которая была уже плоха, но вот все жила, все грелась и смотрела на него грустными глазами, как будто винясь перед ним, что не может уйти отсюда, навсегда уйти. И пытаться уговорить его или заставить было бессмысленно. Как тяжело все это было понять и как еще тяжелей действовать, но я видел, что он погибал, к тому же трещина, что образовалась между ним и женой, все расширялась и удлинялась, готовая поглотить все, что было между ними хорошего. А он снова стал рассказывать о кознях, пересудах и столкновениях, которые у него были в этом техникуме, с людьми, с которыми он жил и в то же время хотел отделиться от них, а они это чувствовали и, естественно, хотели или взять его в свое движение, в свою жизнь, или отторгнуть от себя. А он этого не хотел понимать и все повторял, что уже говорил мне в прошлом году, о чем писал в письмах, жалуясь на непонимание, на трудности, а по сути дела описывая свое бессилие, вялость и тяжкую тоску, которая поднималась в нем. Все это было невыносимо, и я хотел уехать тут же, но уехать было нельзя, надо было ждать еще день по крайней мере. Только Маша скрадывала это грустное и тягостное состояние и за столом, когда мы пришли и снова сели есть рыбу и пить водку, и потом, когда пошли гулять по поселку, чтобы как-то поддержать Сергея перед окружающими. Но и это, наверное, было ошибкой и усугублением его состояния. Дом отчаяния и скорби виделся мне здесь, а на нас смотрели как на чудаков, в особенности студенты из бараков, для которых это было временное пристанище, трамплин к своей жизни.

Мы вышли на задворки, к свалке, к сгоревшей мельнице, а Игорь нашел жернов, круг каменный, на котором мы когда-то, несколько лет назад, сидели с Сергеем и мечтали о том времени, когда он уедет отсюда. Ему удавалось найти то, что нам не хотелось находить, что нам не хотелось вспоминать. За это время, пока нас не было, пока мы были на рыбной ловле, Маша добыла шкуру теленка, и Игорь под таким впечатлением готов был остаться здесь навсегда или уехать вместе с ней.

К вечеру стало холодно, принесся на крыльях какой-то запоздавший ветер ранней весны, и на ночь мы улеглись все в доме. Да и после ночи, проведенной на реке, хотелось быть в доме, каким бы он ни был.

Вот и опять был рассвет, но уже другой, казалось, жизни, как всегда особенно ясно чувствуется в путешествии, не у себя дома, — рука Маши, теплая, дурманящая, коснулась моих волос — я открыл глаза и увидел ее, еще не причесанную, в рубахе и накинутом поверх платке, но тело ее нерастраченное заполнило, казалось, всю комнату, весь дом, это было наваждение, соблазн, и я с ужасом подумал, что хочу остаться здесь навсегда, с ней, бродить по аллеям, среди погибающих домов.

Мы с Игорем поднялись, простились, может быть навсегда, с матерью Сергея, дети еще спали, они еще были ангелами, и эта жизнь их не касалась. Ночью выпал дождь, и Маша тянула Сергея за грибами, они проводили нас до реки, до парома, и уже на середине реки мы как будто оторвались от них, и солнце засветило, казалось, по-другому, — они еще махали нам, а потом повернулись и пошли к лесу.


Снова городок промелькнул перед нами — со своей площадью, лабазами, каланчой, сквером и сонным зеленым рынком, со своими фигурами, скользящими в пыли улиц, старухами у ворот, — все это было знакомо, понятно, как десятки виденных таких городков, и, вероятно, здесь были свои тайны, свои секреты, свои особенности, свой выговор, свои слова, истории, случаи и легенды, но мое сердце не лежало здесь, не было даже того, что было в Тарусе, Звенигороде, Боровске, Верее — там были у меня импульсы, там я жил время от времени, и там сложилась моя жизнь, мои связи с теми городами, его людьми, а потом уже с моими собственными воспоминаниями, как та дорога под Звенигородом, тропка в сосновом лесу, где на деревьях были мои отметины, где под тем орешником мы праздновали любовь, где за теми березами я нашел белый гриб. Как я всматривался в ту дорогу — не идет ли ко мне кто в гости — и чувство голода, почти физического, на ожидание человеческого общения, присутствия…

Но ничто не могло сравниться с тем ощущением дома, родной земли, тех прочных глубоких связей с людьми, уходящих в прошлое, далекое, что было там, куда я стремился. И тут, может быть, я мог понять Сергея, что он не двигается с места, что это его судьба.

Вот он и аэродром, поле на задворках городка, жара, тишина, несколько деревянных домиков, флюгер, полосатая кишка. Ожидающих было, как всегда, много: студенты, отпускники, огородники, — впереди было лето.

Билетов, конечно, не было, но люди никуда не уходили, никуда не спешили, а просто сидели и ждали, зная, что откуда-нибудь что-нибудь появится, дадут дополнительный, почтовый, черный, сизый… И мы с Игорем тоже стали ждать, примостившись у заборчика под березкой, и ожидание началось — здесь, на таких аэродромах, оно не тягостно, когда кругом поля, просторы. Мы стали дремать, перекидываясь иногда фразами, которые устанавливали связь между нами и теми, действующими в нашем совместном прошлом, когда мы были голодными, бездомными, но у нас впереди была такая сильная, всепожирающая надежда, что все эти временные неудобства казались ничтожными, почти несуществующими или существующими только для того, чтобы мы двигались, искали, действовали. Я многое не помнил уже из тех наших встреч, которые, бывало, превращались в длительную и дружескую связь, почти семейное существование, но первую встречу помнил, как будто она была еще вчера, — под Звенигородом, зимой, в рождественские дни, — гости, гости, к нам гости, — я всю зиму сторожил дачу дальних моих приятелей, точнее, жил там до лета, потому что в Москве жить было негде, во всяком случае работать, а я тогда писал до упоения, с утра до вечера, и, изможденный, бродил ночью, дожидаясь, когда мое тело немного отдохнет, потому что мозг работал беспрерывно. Мы жили с моим другом Савелием. У нас тогда каждый день были гости, привлекала местность, наш большой дом, где можно было разместиться всем, — была еще сторожка, там Савелий рисовал. И вот мы стряпали, что-то из остатков угощений, привезенных нам из Москвы, как вдруг услышали чей-то свист, потом лай наших собак, и я, накинув телогрейку, вышел на крыльцо, — у забора стоял парень в легком истертом пальтишке, но с ярким — голубое с красным — шарфом, им было прикрыто горло и часть бородки, на голове его чудом умещалась меховая шапочка с морским флотским крабом. Он махал руками, просил впустить, лицо его я не узнал и, подумав, что это к Савелию, пошел его впускать, отгоняя собак. Но оказалось, что он и не знакомый Савелия или каких-либо наших приятелей, которые бы ему указали наше местопребывание, хотя потом знакомые и обнаружились, потому что он оказался художником, а попал сюда потому, что просто-напросто заблудился, бродя весь день по Звенигороду, а потом по деревням, лесом брел — и заблудился. Конечно, неожиданный гость, пустой и холодный, потребовал своей порции еды, но мы не скупились, мы были рады всякому, кто тогда оставался у нас до следующего дня, а потом, да почти сразу, мы подружились. В то время каждый человек, решивший или отдающий себя искусству, был нашим братом, с которым я и мои друзья были готовы делить свою еду, кровать, ночлег, время; это братство, как теперь понимаю, было необходимо, чтобы выжить, чтобы найти себя в том дружном времени перемен и общения, в котором мы тогда жили.


Самолет авиакомпании «откуда-нибудь — куда-нибудь» Пошехонья — приземлился, схватил нескольких нерастерявшихся и взмыл в небо. Мы там тоже оказались. Под нами теперь были поля, перелески и деревни, а мы были над всем этим, были мы над землей (правда, не хватало парашютов), в этом алюминиевом ящике мы вибрировали, как в зубоврачебном кресле, некоторые не выдержали высоты и ухабов, но мы держались за стульчики, а в проходе носились туда и обратно ведро и корзина, — видимо, летчики что-то задумали, чтобы развеселить публику. И мы это приняли, как они приняли нас, и безумие радости было с нами.

Мы ждали весь день, и не прошло и получаса, как мы прилетели. По всем приметам, это был все тот же аэродром, то же бескрайнее поле, переходящее в лес, те же тычки деревьев у деревянных строений аэропорта, чемоданная братия, разместившаяся как на пикнике с бутербродами, водой, детьми, — но мы-то уже знали, и нас тут никак не проведешь, что мы-то у цели своей, на месте. Подхватили свой скарб, прошли лесом, пересекли дорогу и оказались в городе. Конечно, может быть, он ничем не отличался от других таких же районных городов, может, в чем-то он был и хуже, но это был мой город, самый лучший на свете, с самыми интересными, загадочными людьми, с прекрасными строениями, с рекой, которая несла свои воды у подножия соснового бора и монастыря, со множеством потаенных уголков; с говором чистым и приятным. Но Игорь не разделял моих (восторгов, он устал, ему надоело жить без места своего, он хотел спать, он хотел выйти и сесть у дома, а потом зайти и лечь спать. Но нам надо было отдать его шкуру, шкуру теленка, а мне встретиться кое с кем, то есть не встретиться было невозможно; как только мы вступили на одну из лучевых улиц города, которая вела к собору, слух о нас стал распространяться. На всем ходу затормозила машина, выкрашенная в немыслимые желтые оттенки, я даже не сразу понял, что это обыкновенный газик, «козел», — распахнулась дверца и оттуда высунул голову серьезный до страсти Петр Петрович, местный механик-самоучка, — он был горд и самовлюблен, напыщен до безумия, но не долго все это держалось на его лице — пожалуй, одно мгновение, как взвизгнули тормоза — теперь снова, как и всегда, появилась добродушная улыбка, он кивнул Игорю и обратился ко мне:

— Что, никак, в родные места, Василий Иванович, на побывку?

— В гости, Петр Петрович.

— Понятное дело, проведать, конечно, надо, а то уж и я на что лесной человек, а и то слышал, что нет вас и нет, Василий Иванович.

— Бывает. Все дела. Виноват. Измучен сам.

— Ну, естественно, дела, иначе как же без них. Я вот тоже, как, наверное, успели заметить, время даром не терял, вот сколотил себе средство передвижения. Как на ваш взгляд?

— На мой взгляд — очень даже неплохо, очень даже хорошо. Как же это вы так умудрились, Петр Петрович, — дело нешуточное.

— Оно пожалуй, — хмыкнул он.

— Но с вашими-то руками!

— Да, если еще в придачу моего Петьку!

— Да неужто подрос! И коровам уже хвосты не крутит?

— Какое там, сам, пожалуй… Девкам проходу не дает.

Я краем глаза взглянул на Игоря, он тихо стоял, но глаза его усмехались на нашу почтенную беседу.

— А! Передавайте привет и поклон Степаниде Гавриловне.

— Как же, передам, только и вы загляните. Я-то подумал, на охоту, так вместе бы. Но нет, так что ж, так заходите, и вот с приятелем вашим, — Петр Петрович снова кивнул Игорю.

— Вот познакомьтесь, Петр Петрович, — сказал я. — Игорь Васильевич, художник, портретист.

— Очень приятно, — протянул руку Петр Петрович. — Это очень приятно и интересно, буду знать, а при случае так и… — но не стал продолжать. — Чего же мы так-то стоим, садитесь, я подвезу, вы куда? А с дороги и подкрепиться — ко мне поедем, Степанида Гавриловна уж такого выставит, что и не опишешь.

— Спасибо, Петр Петрович, в другой раз, не сразу, мы хотим сегодня еще в деревню попасть.

— Что за спешка? Не узнаю, не узнаю, — обиженным голосом проговорил Петр Петрович.

— Мы не из дому, и обижаться тут нечего, мы с верховьев, там заезжали по делу, — может, знаешь, в газете областной, о природе пишет, Сергей Николаевич? Жена вот Игорю шкуру телячью подарила.

— Не знаю и знать не хочу, — еще больше обиделся Петр Петрович. — Шкуру… ваше дело. Значит, не приедешь?

— Приеду, сказал ведь. А может, и не приеду, — обиделся и я. — А чтобы взять да и самому наведаться, ты бы сам взял да и приехал.

— Ну будет-будет, — отошел он, — поехали, что ли, а то люди оборачиваются.

И точно — проходили, кивали, прислушивались. «С приездом, Василий Иванович, с возвращением…»

Игорь, приятель, не очень понимал наши переговоры.

— Отвези нас на пристань, Петр Петрович, и дело с концом, торопимся, устали до смерти.

— Поехали.

Хотел я заглянуть к своим друзьям, да Петр Петрович все карты спутал, первым попался, но на площади все же застали мы Юрия из районной газеты, он о чем-то бурно беседовал с местным священником, старцем, присланным сюда на покой, взамен буйного молодца, который поднял на ноги все районное начальство — гонял на мотоцикле, играл в футбол… Я не стал просить Петра Петровича остановиться, но он сам притормозил, однако мотор выключать не стал.

После ритуала приветствий, поинтересовавшись, о чем они так спорят — а все из-за сена, кому везти, чей черед, жили они бок о бок и сговаривались вместе о машине, — спросили, что нового.

— А нового ничего, — ответил Юрий. — Вот вернулся из Польши, а отец Гермоген машины жалеет. Да, совсем забыл, или тебе написать успели, — твоих-то старух оштрафовали на десятку, и иконы все из баньки увезли, да и пропали они, никто не знает где, кто…

— Что такое… не слышал… — бормотал я. А дело это было давнее и сложное.

— А что, вот и то. Не хотели они в музей отдать, вот и то. Да и отец Гермоген просил. А они ни в какую. Мы сами, мы сами, — вот и сами — приехали да увезли, теперь ищи их.

— Да, — прогундосил отец Гермоген. — Вы хотя бы к себе забрали, все ж было бы сохранней. Но кто ведает, пути неисповедимы.

Я был опечален, и так тоскливо мне стало, так горько, до невыносимости.

История эта была давняя, еще когда Анны приводили в порядок кладбище, делали ограду, искали по деревням изразцовые плиты от церковного пола. А потом вот пришло им на ум сделать у себя в деревне музей народного быта — выбрали большую баню, что осталась от усадьбы одного из председателей, уехавшего в город, и собрали туда видимо-невидимо всего. А поскольку в деревню мало кто из посторонних наведывался, то и баня та была без охраны и особенных замков. Все это я рассказывал Игорю, когда мы уже сели на теплоход. И в вечерней тишине неторопливо плыли мы вниз по течению, делая частые остановки у деревень. Была суббота, и народу из города было много, ехали к родственникам, на огороды. Весь пыл дневной суеты прошел, мы сидели тихо, смотрели на течение реки, на ее изгибы, на затопленные берега.

— Как же так, их в сектантстве обвинили, когда они православные, — говорил Игорь.

— Вот этим-то их с толку и сбили, они и поверили, что власти из области приехали, а не какие-то шаромыжники. Этой-то десяткой их и сбили. Но теперь уже делу не поможешь, только уж в области, а верней, в Москве всплывет. Я-то помню, какие иконы там были, какая утварь. А крест, такому и схожего не найдется. Привезенный из Соловков, святыня мест этих.

— И ты молчал. Ничего не делал, не добивался. Не приезжал.

— Казни меня, казни, я знаю, что виноват. И что деревни пустеют, и что рыба переводится в реке, и что дубовую рощу затопило, и выгоны. И что промыслы захирели, вот даже тебе шкуру не можем выделать, а замшу тут делали, фетр… и кружевные платки. А еще самозванцев тут в леса заводили…

Теплоход урчал, пыхтел, но ночь все же опустилась, и мы спрятались, ушли в трюм, но спасения от холода и бессонницы не было — мы переваливались с боку на бок, подминали под себя пожитки свои, уходили в дрему, просыпались, что-то спрашивали о звуках, криках, — там, наверху, кто-то пел песню, кто-то тихо переговаривался, — и так неспешно, но спокойно, неторопливо — и как раз к тому времени, когда находиться в этом замкнутом, дрожащем, сыром пространстве стало уже невозможно, наступил рассвет.

Не знаю, как мой друг, но я вышел на палубу отдохнувший, — утренняя бодрость и свежесть были со мной, новый день был здесь, неожиданный, торжественный. Туман стлался по низинам, река была тиха и прозрачна, а там, наверху, за кромкой леса, был мой дом.

Пароход приблизился к пристани — и вот мостки, знакомые лица, мягкая земля. Наше стремление кончилось, мы были у нашей так долго желаемой цели, нам больше никуда не надо было бежать, искать, ждать, стремиться, мы были дома — но вот от этого завершения возникла грусть, как от слишком большой радости и оттого, что делать для достижения уже ничего не надо было. И те силы, которые были направлены на это, еще не знали, куда деться, — было ощущение пустоты. Мы выгрузились, и я попросил Игоря подождать, мне надо было посидеть у реки.

Я как будто бы оттягивал встречу с домом, с моими родными и близкими, но в то же время и сама река, сама по себе, как данность, с ее движением непрерывным, прозрачностью, журчаньем волны и тем рельефом берегов, который нёс на себе печать времени, — это соединение сиюминутности и бесконечного прошлого, присутствующего сейчас, завораживало еще больше, чем горение костра в ночи, — и к тому же было нерукотворно и я при этом присутствовал.

Мы оказались в ложбине оврага, который образовал ручей. Росли березки, ели, кустарник. Лодка моя была на приколе, оттесненная в самую глубину заводи, но, значит, она уже стояла здесь, ее спустили, законопатили, покрасили.

Я забрался в лодку и так, покачиваясь, сидел, раздумывая. Игорь размотал удочки и пошел с мостков попробовать свою удачу. Он ведь потому и согласился здесь остаться, что в это время была самая ловля, Игорь посапывал, плескался — природы Козерога, наклонения Сатурна, — круглолицый, кудрявый, статный, охотно говоривший сам с собою, стыдившийся неверности, много трудившийся на своем веку, но снискавший лишь поругание. Много пороков было свойственно ему, и хотя он боролся с ними, но они его съедали, потому что добро он делал не умеючи, не ведая, что это такое. Так я думал, разглядывая его фигуру, придумывая ему титул, характеристику и раздумывая, почему его люблю, оценивая характер наших друг к другу привычек, и почему взял его с собой.

Я, видимо, заснул, потому что Игорь меня будил, смеялся и показывал ведро, полное красноперок. Утро было потеряно, я опять не работал — вот что мне пришло в голову в середине нашего путешествия. И надо было бежать и устраиваться. И тайная моя мысль разойтись здесь, разгуляться, найти, встретить Любу и признаться ей в любви — все эти мысли вдруг стали отходить от меня — я проснулся в своей земле, в своей лодке, и мне захотелось, меня гложило, теребило, мучило, я должен был сесть и писать историю и еще историю, и так до бесконечности. Река была сюжетом. Мне не хотелось писать о гигантских, грохочущих в ночи поездах, о жизни того большого города, откуда я убежал, о том нечеловеческом сильном и страшном захватывающем языке, на котором там общались, и о тех жестах и столкновениях, казалось бы механических, но которые несли с собою боль, тоску, отчаяние, слезы и радость, да, как ни странно, и радость, и смех, и ликование, и даже счастье, то, что возвращало людям детство, любовь, близость, почитание, уважение, привязанность, и — тогда оживала память их жизни, память поколений, рода, земли. И вот теперь, во сне, был урок осознания своей сущности, своего призвания, дела, у которого я был пленником.

Вот я убежал.

Иллюзия и жизнь соединились здесь, на реке, среди ромашек и колокольчиков.

Что было потом? Что было после того, как кончилась моя молодость? Или еще так можно сказать, воскликнуть — где вы, мои годы! Семь, помноженное на пять, семь, преодоленное пять раз. А перед девятым барьером стоял отец. Вот-вот, к этому и веду. Но сначала по порядку — то есть семь, преодоленное пять раз. Числу пять покровительствует Венера, а я родился под знаком Венуса, мы обладаем пятью чувствами, пятью пальцами, только семь гласных я вижу в русском алфавите, семь число исключительной важности, а в данном случае особенно, потому что семь число отсчета — запахов, звуков, цвета, — ребенок, рожденный на седьмом месяце, жизнеспособен, через четырнадцать дней он начинает видеть, через семь месяцев у него прорезываются зубы, в семь лет они начинают меняться, и тогда он сталкивается с добром и злом, в четырнадцать — способен зачать, в двадцать один — зрелость, в двадцать восемь — время перемены в привязанностях и характере, в тридцать пять кончается молодость, в сорок два — наступает разрушение, в сорок девять — осень, все прожито, в пятьдесят шесть начинается старость, шестьдесят три — первая пора смерти. Вот они, числа, и я в них. В семь — была война, я был далеко от дома, пил козье молоко, ел щавель и крапиву, выжил, хотя жил в кинотеатре, в зале, перегороженном простынями, часто ночевал в вагонах, движущихся к неопределенной цели, — выжил. Дрался, водился с темными людьми, жившими на чердаке. Все, что было до семи, помню хорошо. Потом провал до четырнадцати лет. Ничего не помню из реальной жизни, как будто ее и не было. Другие же не помнят ничего до семи. Вот так. С четырнадцати до двадцати одного — опять все помню, в мельчайших подробностях, до одурения. А потом опять провал — до двадцати восьми, как обухом, помню только, что писал, а что — забыл, потому что написал. А в двадцать восемь очнулся, и была жуткая пора — кругом жизнь и все прочее, а я в ужасе понял, что я писатель и мне надо писать и писать, то есть жизнь моя окончательно стала раздвоенной и выхода из этого уже не было. И деревня моя была тем местом, где был язык, которым мне следовало овладеть. Я стал ездить, стал жить здесь, а поскольку жизнь в городе мне тоже была необходима, то я стал странником в жизни моей. Я отстранялся и жил за границей того, что меня волновало по-настоящему, о чем я писал, что видел, и в то же время был в прозрении той жизни. Так и теперь, в этом огромном доме, предназначенном для большой семьи, двухэтажном, с хозяйственными пристройками, с прудом и баней, с сундуками, вилами, лопатами, прихватами, тачками, сбруей, горшками и прочее — всем тем, чем был наполнен дом, когда я его купил за бесценок — этот бесценный дар, который мне был отпущен, — и я в нем сидел, запершись от леса, полей, цветов, трав, — писал, и страницы амбарной книги разбухали под давлением карандаша.

Игорь приносил рыбу, Игорь ходил с бабами по ягоды, засиживался где-то с моими родственниками до рассвета, звал меня на танцы, приводил Любовь, или Веру, или еще кого-нибудь там, чт. обы я пошел со всеми, — а на меня накатилось, нашло, я был глух и нем к живым людям, которых любил страстно, но которым сейчас не мог дать ничего — вот только эти разбухающие амбарные тома. Была жара, как мне говорили, потом пошли дожди, и снова наступили чистые, ясные дни, но я не знал ничего об этом, меня в этом не было, я пропустил — я писал и днем, и вечером, и ночью, впадая в яркий сон, где продолжалась все та же работа, — и эти дни как будто вычеркнуты у меня из памяти, как будто то прошлое, которое я возвратил с помощью моей памяти в настоящее, поглотило и это настоящее.

Очнулся я однажды вечером — вдруг понял, что один, совсем один в большом пустом доме. Я стал бродить по дому, рассматривая предметы, которые были здесь еще до меня, и те, что были завезены мной. Я как будто не понимал, почему здесь оказался, почему не сделал то, что намеревался, не привел дом в порядок, не починил крышу и не сделал еще многое из того, что хотел сделать. Так я бродил в растерянности, непонимании, грусти, не знал, с чего начать, — и тут появился Игорь. Вид его сразу насторожил меня. Он не застал меня на обычном месте за столом и стал звать меня. Я откликнулся. Он нашел меня на чердаке, удивился моему виду и сказал, что получена телеграмма от матери. Нет, он этого не сказал тогда, это потом так все совместилось, он просто удивился моему виду, сказал, что вид у меня до удивления беззаботный и глаза улыбаются. Я обрушил на него свои хозяйственные заботы, он был как будто рад, но странен, только сказал, что раньше сам говорил об этом, а я отвечал только, чтобы он отстал от меня, и не мешал, и не совался не в свои дела.

— Что, — он спросил, — ты, кажется, вернулся к нам, ты больше не будешь работать?

— Никогда, — ответил я. — Я хочу гулять, хочу бродить и ловить рыбу, любить детей и женщин, допоздна засиживаться с бутылкой вина и разговорами, а нельзя ли в карты поиграть, я слышал, ты тут составил себе компанию. — Я был рад жизни, которая была со мной, я был рад, что вот он со мной, говорит, и у нас есть о чем и поспорить, и перекинуться, и вспомнить, — нет, только не это…

Мы были в лодке, когда он это сказал, на дубках, ушедших наполовину в воду, с торчащими белыми ветвями, мы сидели, ловили рыбу, язь не шел, голавль не шел, караси здесь не водились, а попадались нам все больше ерши. Тут он мне и сказал, что пришла телеграмма от мамы и она просит срочно приехать, с папой плохо.

Так я уехал, не насладившись отдыхом, не поняв, что это такое, что дал мне мой мозг. Утром, ранним дымным утром меня пришли проводить многие. Я-то думал, что я действительно ничего не помнил из тех дней, когда писал, но после ночи отдыха оказалось, что я все же встречался и говорил и с Аннами, и с Марьей Алексеевной, была у меня и дикая сцена с Любовью. Но обо всем об этом я стал думать, уже приближаясь к дому отца моего, который жил далеко на юге, и, пока я ехал, прошло много времени и мыслей. И я вспомнил многое.

Но тогда я запомнил, было туманное утро, сочувствующие глаза, молчание, мольба. Игорь предложил поехать вместе, но я, поблагодарив, отказался — тут мне надо было быть одному и встретить все, что бы ни было, стойко, смирно, к тому же мне самому надо было стать опорой.

И вот они все остались там, на берегу, мои родные, близкие, и Игорь среди них, мой друг, моих юношеских лет. А я поплыл по реке своей, вниз по течению своему, по своей судьбе, горю и радости, по своей жизни.


1973

Во цвете лет


Знали они друг друга давно, еще с той поры юности, когда не расставались днями и сутками — засиживались в компании далеко за полность, потом тут же, где попало ложились спать, а утром кто-то предлагал пойти на пустырь играть в футбол, а потом уж, конечно, ехали в парк пить пиво. Или, неожиданно, на несколько дней забирались в глушь подмосковных торфяных болот и озер, где-нибудь под Загорском, и бродили с мешками, в ватниках, резиновых сапогах, что-то вылавливали, потом в дачных поселках находили знакомых или приятелей своих знакомых и там оседали на несколько дней. Потом снова был город, столица, многоликое и огромное пространство, и они снова двигались по довольно причудливым кругам, но успевали работать, и думать, и оставаться наедине — Василий писал рассказы, а Николай рисовал. Но потом, как-то вдруг, неожиданно, они и сами не заметили, что же случилось, кто-то куда-то уехал по делу, вот именно, да, да, — появились дела, стали определяться профессиональность, направление, — их личности кристаллизовались, отъединяясь, видимо, чтобы создать где-то в будущем постоянные, а не лихорадочные отношения. Вот именно, лихорадочность вдруг кончилась — они стали взрослыми. (Это еще придется впоследствии расшифровать.) Но встречи продолжались — вдруг на какое-то время опять попадали они в один круг, но уже что-то делали или пытались делать вместе: ходили в издательства, придумывали вместе книгу, однажды даже съездили вместе в командировку — тогда реконструировали Мариинскую водную систему, да, вот именно такое слово — магистраль.

И вот как-то однажды, этим весенним днем, когда в воздухе стояло ожидание, когда вот-вот должны были распуститься почки, они столкнулись в центре Москвы, в Столешниковом переулке. Натолкнулись, бросились друг другу в объятия, как бы закрывая последний состоявшийся разговор и последнюю ссору (да, да, я совсем забыл сказать, что были и ссоры, а как же им не быть), — но вот они уже шли вместе, обнявшись, по русскому обычаю отыскали ларек с пивом, выпили по кружке, по другой и двинулись дальше.

Вместе они составляли довольно внушительную пару. Кудлатый, похожий на какую-то птицу Николай, плохо выбритый, со следами краски на лбу, в куртке меховой и свитере, откуда выглядывал, топорщился конец ворота, белоснежный, накрахмаленный. И Василий — в сером долгополом распахнутом пальто, как будто тоже какая-то птица, — подергивающий плечом. Ему всегда было тесно в одежде, а напяливал он на себя, отправляясь в прогулки, множество, так как не знал, куда попадет, то ли в жар, а может быть, и в холод, и не на один день, а потому надевал и свитер, и рубашку, и куртку, и пиджак, и еще свитер, и еще рубашку, а в карманах у него помимо денег, записных книжек, карандашей всегда находились сетки-авоськи.

— Ты, я вижу, в маскараде, — говорил Николай, довольный сегодняшним днем, встречей с другой, всем. — И вид у тебя ложно определенный, не знаешь, куда и путь держишь? Вот и пошли со мной, мне надо бумаги накупить, того-сего… Вот еще, где бы пленки отыскать, знаешь, такое пластмассовое и прозрачное — зелень покрывать?

— Это с какой же стати тебе зелень покрывать? Что-то ты чудишь, Николенька, или неудачно шутишь… Что за чушь, какая пленка?

— Да это все с той стати, дорогой Василий Иванович, что я в деревню собрался. Слышал обо мне, что я отчасти деревенский житель?

— Отчасти слышал.

— Ну так вот. И докладываю тебе, и нечего усмехаться, ты ведь у нас тоже, только с другой стороны, только отчасти житель деревенский. Но потому и можешь понять, что без подарков, причем деловых, туда не приедешь, как-то, знаешь, брат, стыдно, не ехать же с пустыми руками в деревенские необозримые пространства…

— С пустыми-то руками и на улицу не выйдешь. А ты, стало быть, решил парнички завести — огурчики, помидорчики…

— Да не я, говорю же тебе, крестьянству в подарок, а они, это, теперь взялись за дело… Но и я ведь не отстаю, вот в чем дело. Мысль твоя где-то верна — огородик насажу, да что говорить, поехали со мной, — вдруг сказал Николай, как всегда. — Ты ведь ко мне так и не выбрался: приеду да приеду, — а и нет тебя. Где пропадал всю зиму?

— В деревне был.

— Вот тебе на! Зимой-то?!

— Да. И к тебе собирался и даже отправился…

— Ну чудак!

— Да. Пошел на лыжах, да не дошел, испугался чего-то, не зверей, не леших, а может одиночества своего в тех чащобах. Наткнулся на лесную сторожку, давно, видимо, там никого не было, переночевал, а утром не решился дальше идти, обратно вернулся, по своему же следу. Я так себя уговорил, что тебя там все равно нет.

— А меня и не было. Я зимой там не живу. Морока с дровами, с едой, да и кто же поедет со мной зимой-то, а один я не люблю, ты знаешь.

Лет пять или шесть назад Николай решил купить дом в деревне, чтобы было куда деться летом. Василий к тому времени уже подолгу засиживался в деревенских пространствах под Костромой, где жили его родственники. И как-то предложил Николаю съездить с ним, присмотреться, но что-то не вышло, какие-то дела задержали Николая в Москве, так он и не собрался, а получив письмо от Василия из деревни с предложением приезжать, снова тянул-тянул свои городские дела и дни, а когда собрался и поехал, уже не застал Василия, там — его,конечно, встретили радушно и все прочее — он покрутился, покрутился и отправился в сторону Чухломы и далее до Солигалича, но поездка не пошла впрок, он не нашел своего места. Вернулся он осунувшийся, сердитый. И, находясь в безделье — работа не шла, настроение было мерзкое, — он целыми днями валялся, никуда не выходя, как будто он был тяжело болен. Читал одну книгу за другой, кусками, отрывками, бросая их тут же у дивана, а когда приходила Матрена, его теперешняя жена, — с работы она приходила нагруженная сумками с едой, — спокойно и терпеливо кормила его и собаку Тимку, терьера, и уходила к друзьям или к матери, где жила ее сестра с мужем, — там были дети, там тоже нужна была помощь. Да, с собакой он гулял на рассвете или поздней ночью. «Ты скоро придешь…» — говорил он, и в глазах у него была тоска. «Скоро, скоро,» — отвечала Матрена и уходила, а когда возвращалась, он уже спал. И в один из таких дней — болезнь развивалась по своим канонам — он задержался, уперся в строку — не стал перелистывать, не стал бросать и все читал и читал — то «На горах», то «В лесах», — то был Мельников-Печерский, давно как будто знакомый ему, но вот… кучи книг снова уселись по местам, по каким-то своим местам. Запахло красками. И в один из дней он уехал на Ветлугу, взяв с собой мешок с красками, бумагу, картоны и Печерского. Была зима, время особое в деревенской жизни. Пробыл Николай там недолго. Но вернулся как будто другим человеком. А на следующее за зимой лето он купил в тех местах дом.

И то, о чем они теперь с Василием говорили, скользя по бульвару, имело длинную историю — ту далекую местность и дремучие леса, что разделяли их деревенские жительства. Две области, окраинные пространства, и как они не могли добраться друг к другу, хотя не раз, рыбача по малым рекам, оказывались рядом, но там был водораздел, там были болота, чащобы… что бы еще такое придумать, чтобы найти оправдание, почему и как они не могли соединиться там, в той их жизни.

Теперь они купили бумаги и все, что нужно, и хлеба и вина, и двигались к Трубе, зная оба, наперед, что зайдут сейчас в мастерскую к Борису Петровичу, который там и дневал и ночевал, — к нему весь день, а то и ночью заходили на огонек, там и днем был огонек, потому что мастерская помещалась в подвале, — и если Борис Петрович в это время работал, то гости располагались сами по себе: разговаривали, закусывали, пили чай, кто-то бегал с бидоном за пивом…

— Да, чувствую, куда приведет нас дорожка наша, — сказал Василий, отрываясь от воспоминаний, возвращаясь в реальность. — Но давай мы с тобой погодим, завершим все же дела наши и уж тогда — почнем. Назначена тут у меня одна встреча, помочь надо другу, а может быть, и самому себе. Давнишний мой приятель, школьный, может, ты помнишь, Сережа. Он в садовом хозяйстве работает. Озеленение Москвы, как ты понимаешь, дело благородное, смотришь, и тебе что перепадет.

— Это ты о пленке этой, которой… увлекаются, увлекаются. Не найдем мы ее теперь, по такому-то горячему времени, нигде. А не вредно ли, как ты думаешь, под пленкой, как это природа воспринимает, как это она реагирует на пластмассовые всевозможные укрытия?

— Вот пойдем и все узнаем.

Они шли переулками, дворами проходными, наблюдая весь этот городской хлам, не видный на магистралях, на проспектах и парадных площадях.

Через какое-то время вошли они во двор в стиле «артнуво». Того нового, что стало старым, вычурным, старомодным, а теперь снова привлекательным — и решетки, и кафель, и лилии.

Дом начинался с пристроек, что-то такое классическое, желтое с белым, потом и сам дом показался, с колоннами, с балкончиком, с большими окнами — остатки старины давней. Свернули еще в подворотню, мимо ограды, где на остатках въездных ворот, на одной из тумб, было выбито как будто навеки: «Свободен от постоя». Они прошли еще дальше, и в двухэтажном домишке, вероятно флигеле, как раз и размещалась та самая контора озеленения. Они поднялись — здесь все было чисто, размеренно: планы, карты, стук машинки, кабинеты, фамилии и так далее. Приятель детства встретил их в своем чистом кабинете у разноцветных телефонов и взялся сразу за дело. Он вспомнил и Николая; оказывается, он купил у него одну из работ — пейзаж. Все у него уже было приготовлено: и объекты, и цифры, и все прочее, что необходимо было для статьи, где должна была идти речь и о его участке работы. Пока они с Василием разговаривали, Николай стоял у окна и наблюдал двор — как прошла дама в белом платье под зонтиком, как пороли в закоулке дворового мужика, как девки ощипывали индюшку, как Саврасов, сидя на скамеечке, делал набросок московского дворика… увидел Николай и двух девиц, подмазывающих себе губы, шофера в машине, занятого чтением, мальчишек на крыше, гоняющих голубей, кошку, затаившуюся у дерева, розовый цвет неба… Потом, наскучившись такими упражнениями, обратился вовнутрь комнаты: за полированным столом сидели двое мужчин, один прямо в распахнутом пальто, боком на стуле, второй у телефонов, в отутюженном пиджаке, локти которого залоснились, но рубашка была идеально белая, галстук модно завязан. Тот в это мгновение встал, прошел к двери, запер ее и вытащил из шкафа бутылочку коньяка.

Они выпили по рюмке все вместе, крякнули, посмеялись, перекинулись анекдотами, от них перешли к пленке, к огородному хозяйству вообще. Друг детства куда-то позвонил, что-то объяснил, после чего они сели в машину, к тому парню, что читал книгу, и долго куда-то ехали, как будто через всю Москву, и опять были какие-то заборы, склады, гаражи, женщины в серых халатах, запах красок, кожи, свежеошкуренного дерева, скобяных изделий. Были снова шутки, прибаутки, разговоры о погоде, огородах, о планах на лето. Школьный товарищ предлагал летом посетить его дачу под Москвой. Потом загрузили машину и снова оказались в городе на привычных улицах и в переулках. Когда подъехали к дому, где жил Николай, времени было около шести, рабочий день кончался. Школьный товарищ Сергей отпустил шофера с машиной, и они все вместе поднялись к Николаю.

Матрены дома не было, собака Тимка бегала, кружила вокруг гостей, требовала еды, игры, прогулки. Николай занялся закусочным хозяйством, а Василий с Сергеем вышли с собакой во двор. Здесь у детской площадки они спустили Тимку с поводка, а сами уселись под грибок, у песочницы.

— Так вот и живем, — сказал Сергей. — А время идет, движется, бежит. Помнишь нашу учительницу, Екатерину Николаевну, английского языка, ты еще был влюблен в нее… Она умерла.

— Я знаю, — ответил Василий. — Только откуда же ты знаешь, что я ее любил?

— Ну как же, мы все знали. И ты, как бы тебе это сказать… это было хорошо, на вас было любо смотреть, что-то было такое хорошее, ей-богу, никогда не забуду. Не знаю, как у других, но у меня это осталось как самое хорошее, самое чистое воспоминание о школе.

— Да, — только и сказал Василий, и они долго сидели молча.

Собака бегала, подбегала к ним с палкой, со щепкой, мотала головой, она хотела играть.

Василий помнил Сергея таким толстячком, с яблочком в портфеле, пугливым и застенчивым, с прыщами на лице. Подружились они в походе — тогда были в моде эдакие походы в лес, туристические маршруты с палатками и кострами, — Сергея вдруг почему-то стали бить, а Василий заступился. Вот тогда они и подружились.

Но что же было потом, что это была за дружба, что за приятельство? Сергей ходил к нему домой, пил чай, брал книгу, сидел на трибунах трека, когда Василия сшибли в групповой гонке — от велосипеда остались одни рожки, а сам Василий попал в больницу, и Сергей навещал его, было так трогательно. Потом были еще какие-то случаи, какие-то вечеринки с танцами, девочки, Сергей все стеснялся и краснел, к тому же он быстро пьянел. Потом прошли годы учебы, был обрыв — они не виделись долго, и как-то неожиданно звонок, и Сергей приглашает на свадьбу. Было торжественно, чинно, нарядно, празднично. Невеста была хороша и, видимо, богата. Был праздник. И встречались, виделись они потом по праздникам или по делам, но это уже потом, а на свадьбе от Василия ждали чего-нибудь такого, особенного, экспромта — и он сказал пышную речь. Потом у Сергея родился сын, и Василия снова пригласили, и что-то он сказал хорошее, но что? — надо бы вспомнить…

— …Ты вот моего Павлика не видел давно, — говорил школьный друг, — а он, ты знаешь, хорошо учится, как ни странно, и хочет по твоим стопам, ты у него, просто сказать, кумир!

— А как жена?

— Да так себе, вроде ничего, мы ведь не так уж и часто видимся, вот даже в отпуск нынче врозь ездили… не получилось по графику.

— Вот как! Она что же, все в институте преподает?

— Да. Но давай не будем на эту тему.

— Что же вы, поссорились?

— Да нет, знаешь, как-то пусто, как-то день за днем летит, летит… Но нам, видно, пора, что-то холодно здесь сидеть, да и там, у твоего друга, я думаю, заждались тебя, да и поесть бы нам не мешало… Хотел я с тобой поговорить, да вот что-то не получается на трезвую голову.

— Скажите, Николай, какого вы мнения о нынешних портретистах? — спросил Сергей, когда они уже сидели на кухне и выпили по первой рюмке водки — со свиданьицем.

— Вы что же, хотели портрет заказать? Я хорошего мнения о портретистах и сам жалею, что не владею этой проникновенной техникой. Вот, скажем, фотография…

Сергей перебил его:

— Фотография от времени тускнеет, а картина поднимается в цене.

— Может быть и так, — сказал Николай, — может быть и такая точка зрения. Но создавать реальность очень трудно, поверьте мне, — я не мастак говорить об искусстве, да и желания большого нет, но портрет — это дело особое, серьезное, вспомните, например, Гоголя, его повесть, да и самого Николая Васильевича… Как ты думаешь, Василий?

— Я думаю, что это хорошо вспомнилось. Да кстати и вспомнить, как Николай Васильевич проникновенно описывал застолье, как, например, у Пульхерии Ивановны… Как это? В Малороссии как будто и воздух другой, способствующий пищеварению…

— Точно подметил, — сказал Николай, — у нас не то.

Они выпили, закусили капустой, огурцами, колбасой, и Сергей спросил:

— А что же это за портрет, там вот, над самоваром, в красном свитере, сами писали? Что это за мальчик?

— Это как будто я, и как будто в отрочестве моем, — ответил улыбаясь Николай. — А портрет писал Борис Петрович, к которому мы сегодня чуть было не попали, по пути к вам.

Портрет был — голова вполоборота, на темно-зеленом, глубоком фоне, — и лицо светилось, обрамленное мазками светло-рыжих волос.

— И что вы, Сережа, стесняетесь, — все улыбался Николай, — так прямо и скажите, что вам портрет нужен. Правда, Борис Петрович более женские головки теперь предпочитает писать.

— Как кстати! Мне как раз именно и нужно…

— Так в чем же дело! Звоните мне завтра, и я вас сведу. А хотите, так и прямо теперь записку напишу? Сами разыщите, будет занятие…

— Хочу.

— Так в чем же дело! Вот и отлично, заказ, можно сказать! — Николай встал, подошел к буфету и на большом куске ватмана написал размашистыми буквами, заняв небольшим текстом всю страницу: «Борис Петрович, дорогой, не откажи в портретировании подателю сего», — и адрес. — Вот вам, — протянул он Сергею.

Сергей спрятал лист ватмана в портфель, потом попросил разрешения позвонить. Было слышно, что он звонил жене, говорил, что встретил Василия, что у них разговор и что будет он поздно. Потом он вернулся из коридора, откашлялся и сказал, чуть усмехнувшись:

— Вы уж простите, ребята, тут у меня встреча одна намечается, так я это, должен идти. Да вижу, что и вам надо многое обговорить, собираться в такую даль, как вы мне рассказывали, не так-то просто… — все тараторил он. — А ты, Василий, не поминай лихом и так уж, при случае, скажи, что это мы с тобой были, ну, ты понимаешь… — Он еще раз попрощался, уже надевая пальто и подхватывая свой портфель, и скрылся.

— Ну дела, — сказал Николай, захлопывая дверь, — ну народ. Все-то как-то вкривь да вкось, не понимаю. Все торопливость да изворотливость.

— Дай ему трудно тебя понять, — сказал Василий. — У человека дела, у человека обязанности, у человека свой образ мыслей. Мы друг другу помогли, что же еще, он человек вежливый и скромный.

— Да нет, я не о том, что же я, не понимаю? Я о скрытности, какие-то все они скрытные.

— Ну, я думаю, ты обобщаешь. Показал бы ты лучше свои новые работы, пока никто не пришел.

— А тебе интересно, ты еще не устал от всего этого? — сказал Николай, смотря на Василия как-то боком.

— Может быть, и устал. Да мне там, в твоих работах, видней, какой ты — можно ли с тобой ехать, — улыбнулся Василий и как-то задумчиво посмотрел Николаю в глаза.

— Ну что же, если ты так ставишь вопрос, то и я полюбопытствую в свое время, — ответил Николай, не отрывая взгляда.


Конечно, Василий не знал в точности, поедет он с Николаем или не поедет, — пока это было лишь предположение, можно сказать даже, что почти что шутка, неосуществленное желание, мечта, расположение к другу. К тому же он успел узнать и предполагал многие подробности поездки, которые его насторожили. К тому же он сам был в работе, писал повесть, и находился в состоянии неподвижности, в системе определенного образа жизни, связанного с этой работой, и большая часть его времени проходила за столом, где по кусочкам собирались вымышленные лица, где витало прошлое, где, описывая действия, поступки людей, картины природы, не замечал, как уходило время. Он, кажется, не видел, что и весна уже проходила, — она пока что его не коснулась.

Подробности поездки заключались в том, что Николай ехал не один. С ним должен был поехать его свояк, так, кажется, это называется, такое стародавнее наименование — свой… довольно известный актер по имени Петр.

Василий знал его, отчасти, по делам на студии и в театре, но совершенно не в связи с Николаем. В течение того ускользающего времени, как они не виделись, сестра жены Николая — Елена вышла за него замуж. Василий помнил ее мужа Коленьку, эдакого беспутного паренька, они учились с Еленой в одном художественном заведении, и, приходя к ним, — тогда еще сестры жили вместе с родителями, — Василий заставал их, молодежь (Елена была младшей сестрой), за музыкой, за тем весельем, которое для него уже тогда прошло.

На свадьбе он у них не был, он тогда много ездил, путешествовал, искал и в Москве бывал редко, но и потом не виделся с ними, — да, к тому времени Николай с Матреной отъединились от родительского дома, поселились отдельно. Это значит, к тому времени уже года два прошло, потому что как-то, гуляя по улицам, он позвонил и к телефону подошла Елена, сказала, что вот — он их совсем забыл, и сказала, что у нее родился сын, пусть он приходит посмотреть. Ну как было не прийти, как было не взглянуть, хотя сердце вдруг что-то защемило, беспокойство и тревога проникли в него, как будто что-то несостоявшееся, что-то потерянное. Конечно, все было красиво и мило — и мальчик, и Елена, — привлекательна была посторонняя жизнь. А потом, что-то еще как будто год прошел, и он встретил Елену, случайно, на улице. Была зима, но слякотная, мрачно-грязная, однако Василий был влюблен, снова влюблен, и все ему казалось хорошо, все было нипочем, — и тут он встретил Елену, она брела как-то без цели, как-то боком, как вот собаки иногда. Он догнал ее, и они долго брели вместе, — она рассказала, что рассталась с Коленькой, что он ее мучил, что он ее истязал, что он не был тем человеком, на которого можно было опереться… И вот они расстались. И вначале вроде было хорошо, что она решилась на это — избавиться от муки, от слез, но вот прошло уже больше месяца, и ей снова стало как-то тоскливо, да еще старики ворчат, и как-то она ничего не успевает делать, и все у нее валится из рук, — она говорила все это путаясь, перебивая свои мысли, и плакала, и все говорила: ты понимаешь, ты понимаешь… Он-то понимал, он чувствовал, и говорил ей в ответ, и успокаивал, но того, что хотела она, он сделать не мог. Он проводил ее тогда домой и остался до глубокого вечера.

И вот теперь она, Елена, была замужем за Петром, с которым, видимо, познакомилась на студии, а может быть, и еще где, скажем в экспедиции. У Петра тоже неудачно складывалась жизнь, но, может быть, и не совсем так, может быть, просто трудно, он долгое время работал в провинциальных театрах, но наконец его заметили, или, вернее, так сложилось, что его пригласили в Москву, на студию, а потом и в театр; вероятно, он проявил характер. Но вот семейная жизнь действительно не устраивалась, или устраивалась как-то странно: жена сбежала от него, оставив ему сына. Это так просто говорить, но представьте, что за всем этим было. И вот теперь с Еленой они жили вместе, с двумя сыновьями. Елена ушла с постоянной работы и вела хозяйство, при больных своих родителях, а у Петра никого из родных уже не было, вот сын у него был, ходил в школу, пропадал обычно в школе весь день. Там ел, там готовил уроки — мало радости, — а тут Елена взялась за воспитание, мальчишки подружились, им было хорошо вместе — и семья наладилась. Вот так-то обстояли дела.


Николай с Василием сидели на кухне, все на той же кухне, уже обсуждали подробности поездки. Они достаточно выпили, поэтому мысли их скользили плавно, не получая никакого сопротивления, не натыкаясь на преграды. С ними сидел еще один художник, что, навестив Бориса Петровича и не застав там Николая, не долго думая пришел сюда. Это был скромный, застенчивый здоровяк, с большими руками, с добрыми и нежными глазами, Василий впервые видел его, их представляли друг другу. Николай сделал это как можно спокойней, и они сами наговорили друг другу кучу комплиментов, так как деятельность и работы друг друга знали. И тут же оказалось, что он, этот художник Евгений, прошлым летом купил дом в той деревне, где уже давно проживал Николай, и он тоже собирался приехать по весне, вот теперь, приготовить дом к летней жизни и работе, проветриться, но в те числа, о которых говорил Николай, он не мог, какой-то заказ задерживал его в Москве, — а Николай настойчиво собирался именно послезавтра, так они договорились с Петром, у которого был как раз перерыв в съемках. И теперь они все вместе гадали и придумывали, как же быть, потому что вначале весь план был рассчитан, имея в виду машину Евгения — в нее предполагалось загрузить многое для летней жизни в деревне.

— Подождите, я что-то ничего из вашего разговора не понимаю, кто все же едет? — сказал Василий. — И что же такое есть ваша поездка?

— Ты опять задаешь сразу слишком много вопросов, — сказал Николай. — Я еду немедленно, на чем угодно и как угодно, потому что мне обрыдло здесь, я больше не могу, я переработался, мне нужна передышка, хотя бы на неделю. Но, с другой стороны, рассудив, — возникла у меня мысль засадить огород, как я тебе уже говорил. Ну и завезти туда того да сего — красок, холстов, непортящихся продуктов. Вот я и рассчитывал на этого человека, которому, видите ли, дела мешают, вдруг он о них вспомнил! А что же, о чем думал раньше, когда договаривались, точно, наверняка? Я же с людьми договорился! — обращался он к Евгению.

— Но я приеду, потом, следом за вами, со всем скарбом, — говорил Евгений. — Вы уж только дождитесь меня, поскольку мне-то самому не справиться с домом.

— Ну вот, еще одно дитя, — сказал Николай. — Хитер, хитер.

— Да я-то пока еще в стороне. Ты на меня не кивай, — говорил Василий. — Вы что же, моей-то помощи ждете, смотрите на меня, а я еще ничего не решил, — может, у меня тоже дела. Ну и что же еще, какие же еще дела, кто еще едет? Давайте уж всё до конца.

Николай усмехнулся, разлил водки:

— Вот с тостом и скажу, поскольку хочу выпить за то, как один брат обрел другого.

— Так что же, Василий ничего не знает, — сказал Евгений, — а мы-то говорим, а мы-то тут раскручиваем…

— А и действительно, — сказал Николай. — А все потому, что оторвался, оторвался наш Василий, редко показывается на людях. Ну хорошо, давайте выпьем за двух братьев — за Петра и Павла.

— Нет, ты сперва расскажи, что же это я, за кого пить буду?

— За моего свояка Петра. Как человека и как актера многих телевизионных передач, как это говорится, серийных, ты его знаешь. А как мужа нашей Елены еще не знаешь. Не знаешь?

— Не знаю, — сказал Василий.

— Вот видишь, он не знает. Так теперь будешь знать.

— Ну хоть за него-то за одного теперь можно выпить? — сказал Евгений. — Вы-то уж на хорошей дороге, а я только к вам приближаюсь, как говорится — с проселочной на столбовую.

— Пей, — сказал Николай, — штрафную. А я дальше буду рассказывать. Ну вот, это ты все в себе пока что перевари, — говорил он Василию, — а я расскажу собственно о братьях. И вот, жил Петя, жил, ни о чем таком и не подозревал, — жил, что называется, в искусстве, как серый волк, а тут вдруг раз — Елена, и так это у них вдруг хорошо наладилось, да… я ведь не о том, но именно отправная точка и — раз, брат появился. А у него ведь никогошеньки на целом белом свете. И вдруг — брат. Двоюродный, конечно, но фамилия та же, — значит, по отцам братья, а может, и сводные они, кто их знает, они и сами еще ни в чем не разобрались.

— Как же это так? — спросил Василий. — Что это ты мне рассказываешь?

— Да нет, ты не сердись, не волнуйся, а так оно и есть. Почему я и тороплюсь с отъездом. Этот Павел-то, брат Петра, из дипломатической семьи, сам понимаешь, поездки, то да сё, а Петр-то в это время на Урале околачивался, отсыпался, как русский богатырь. Да ты об этом у них сам расспроси, как поедем, да все узнаешь, потому что я-то и сам почти ничего не знаю. А знаю только, что Павел тоже долгое время работал за границей по экономической или торговой части, а теперь приехал в Москву, здесь работает. Ну и вот, как-то раз смотрел он, этот Павел, что-то по телевизору — и бац, увидел Петра, а потом и фамилию его в титрах — и нашел его на студии… как азарт, что ли, это, ну, поначалу-то, или, может, уже сразу — тоска, предчувствие по родному, близкому, а тут к тому же известность, искусство, то да сё… Так вот: они-то и сбираются ехать со мной — провести вместе неделю, порыбачить, не знаю уж, какая теперь рыбалка будет, со сроками-то мы опаздываем, давно бы надо было выехать, но пока они отпуск вместе подгадывали, пока мы вот Евгения уламывали, а теперь и не знаю, что делать. Хоть действительно напейся… Ну что; можно теперь выпить?

— Можно, — сказал Василий. — Теперь можно и нужно.

Он гладил собаку, что вертелась возле, но вдруг она сорвалась и бросилась в коридор, там уже хлопала дверь и появилась Матрена. Она была не одна, с ней появилась еще какая-то женщина с девочкой лет шести.

— А, это вы, — сказала Матрена. — О, да у нас гость, да какой! — заметила она Василия. — Ну так вот и я с гостьей, — говорила она, раздеваясь, и они там обе что-то хлопотали в коридоре, и девочка стеснялась, и собачка крутилась волчком.

— Была у мамы, ну, там все приветы передают, — говорила Матрена, — а Петя спрашивает, как же, когда же, что с поездкой, что с транспортом… Ну вот, встретила там Танечку, тоже, как и ты, Василий, куда-то пропала, не показывается, я, говорит, гуляю с дочерью. Ну вот, привела ее сюда. Я сейчас вам еды приготовлю, а то вижу, сидите вы как на вокзале… — и еще что-то она говорила, говорила, и что-то они там копошились все, хлопотали, хлопотали.

Танечка была подружкой Елены, давней, еще школьной.


Василий, как и девочка, вдруг что-то застеснялся, засуетился, и, пока Таня что-то рассказывала свое, наболевшее, но прикрытое светским щебетанием, Василий с девочкой рассматривали камушки из коллекции Николая, он ей объяснял названия камней, а она рассказывала, как этим летом с мамой в Крыму, под Феодосией, они нашли череп чайки. Собака ходила за ними, пыталась играть с ними, пряталась под кровать, под кресла, тянула поводок и терзала мяч. И Василия все отзывали к столу, участвовать в разговоре. Но ему что-то было тягостно, ему хотелось уединиться. И он сказал Николаю, что ему что-то муторно, он хотел бы выйти на воздух, — и так он быстро шептал, что, мол, и девочке не совсем хорошо присутствовать при разговорах взрослых, да и собака не гуляная… Николай понимающе кивнул и сказал, что, конечно, пусть идет, а они тут о нем посудачат.

Когда они с девочкой и собакой вышли, вечер уже приближался, солнца уже не было видно на небосклоне и само небо теперь несло все краски ушедшего дня. Они покрутились на детской площадке, откуда-то появились мальчишки, они пытались затеять игру с собакой, но Настя, так звали девочку, была строга, она вела собаку на поводке, изображая и всем видом показывая, что это ее собака и что она не привыкла к чужим.

— А у тебя есть собака? — спросила она, когда мальчишки отстали и убежали с криком в другой угол двора.

— Была у меня собака, да она умерла, — говорил он, думая о своей жизни, о своих днях, прожитых в одиночестве, — они ведь недолго живут, Настенька, десять лет проскочило, я и не заметил. И так мне плохо стало…

— Это как будто я, — сказала девочка, — мне ведь тоже скоро столько станет, совсем скоро. А папы у меня нет, и я не знаю даже, где он.

Василий знал всю эту историю, но он помнил и как когда-то, давным-давно, когда еще не было на свете Настеньки, он провожал Татьяну домой из шумных гостей, с именин, которые устраивала Елена, и хотел ее поцеловать, но вместо этого опустился на колени и поцеловал ее платье. Она засмущалась, они, конечно, были немного пьяны, хотя прогулка и отрезвила их, но она засмущалась и убежала вверх по лестнице, и он так и не сказал то, что хотел сказать, — и теперь он думал, что если бы тогда он сказал, и что-то бы продолжилось, и она бы что-то ответила, то их жизнь могла бы быть другой.

Они с Настей бродили дворами, переходя из одного в другой — арками и переходами. Между строениями, нагромождениями разных эпох, вдруг попадался особняк с колоннами, который соседствовал с ремонтной конторой, с вагончиками на колесах, или громада доходного дома начала века и небо скрывала, и сдавливала пространство, и тут же пожарный домик московской старины притулился и не уступал своего пространства. Василий любил этот город, эти переулки, дворы, переходы, мешанину строений, где так явно, одновременно присутствовало все время и все времена этого тысячеликого города.

— Так у тебя что же, никого нет, совсем никого? — говорила девочка.

— Да, так вот оно получилось, — говорил он и смотрел на девочку, наблюдая в ней черты Татьяны, той девушки, что когда-то чуть было не стала его женой.

— Вот мы сейчас вернемся, — говорила девочка, — потому что я немного устала и мне есть захотелось. Ну и конечно, мама сказала, чтобы нам недолго быть. Нам домой пора, там нас ждут — дедушка и бабушка, и мне спать рано ложиться, и еще разное… мы все время ходим пешком, — она как будто хотела ему все выговорить, все рассказать, прежде чем они вернутся, — я тебе все это рассказываю, потому что ты мне очень понравился, и я хочу, чтобы ты проводил нас домой, зашел ко мне, я тебе что-то покажу, я сейчас не буду говорить что, ты ведь пойдешь с нами, правда? Тебе никуда не надо торопиться, тебя никто не ждет? У тебя ведь даже собаки нет… у меня тоже нет собаки, дедушка не разрешает, но у нас есть птички, но это совсем другое, ты знаешь, я даже боюсь их… Пойдем скорей, а то мама, пожалуй, станет действительно волноваться, нас так долго не было, но ты обязательно нас должен проводить, ты обязательно с нами должен пойти, я так этого хочу, — она еще что-то говорила, но он изо всех сил пытался ее не слушать, только кивал головой и смотрел ей в глаза, он не хотел больше слышать всего этого, потому что у него сердце разрывалось, потому что он хотел заплакать вместе с ней, обнять ее, прижать к себе и никогда больше не отпускать.

Когда они вернулись, в доме было шумно, весело, во всяком случае все смеялись, — и их не сразу заметили, что они вошли. Потом как-то все притихли, а Татьяна сказала, что вот, они так долго засиделись, им пора собираться домой, им еще далеко идти, — так она вдруг взъерошилась, заполошилась. Ее уговорили подождать, а Василию налили рюмку водки и сказали, что все дело решенное, окончательно, уже перезвонились с братьями, и завтра надо ехать в деревню, непременно, и что без него поездка не состоится, и что он не имеет права подводить людей, и еще что-то говорили, говорили…

Он все слушал как бы издалека, понимая и чувствуя, что вот они его друзья, его жизнь, — он как бы со стороны слышал, как течет его жизнь. Девочка сидела у него на коленях, и они вместе что-то ели, делясь кусочками, и улыбались, и смотрели друг на друга.

А потом Татьяна все же собралась уходить, девочка держалась за его куртку, не отпускала его, говорила: он с нами пойдет, он. мне обещал, ему тоже надо уходить, он нас должен проводить. И Василий тоже кивал, и улыбался, и прощался со всеми.

— Ну что же, — говорил Николай, — прощаюсь до завтра. Только ты не забудь, билеты уже куплены и все прочее, или я тебе позвоню попозже, или ты сам, как придешь домой, в любое время, или приходи сразу, как соберешься, я ведь все равно сегодня спать не лягу, не засну, все буду перебирать да перекладывать, — а уж в поезде и высплюсь, ты же знаешь меня, я перед дорогой нервный… — и еще он что-то говорил и все как-то косился на Татьяну, на девочку.

Они распрощались со всеми и вышли, и долгое время шли молча, то есть они, наверное, вспоминали об одном и том же, но эта надолго затянувшаяся пауза, во время которой, конечно, Настенька, не умолкая, все говорила о дороге, о попадающихся домах, предметах и людях, и спрашивала, и так доверчиво держалась за его руку, что он успокоился и подумал, что он все же правильно сделал, что пошел с ними.

— Мы всегда так ходим, ходим, — говорила девочка, — мы теперь много гуляем, по скверам и садам, по галереям, где развешаны картины, и там смотрим людей и разные сцены… А вчера мы попали в пустой дом, там никого не было, всех уже выселили, так, что ли… и там бегали человечки, и я играла с ними, мне не было страшно, а мама меня искала, а потом нашла…

— Это Настя всегда так все придумывает, — откликнулась наконец Татьяна, — она любит поговорить, любит развлекать, чтобы все было весело. А ты все ездишь, все путешествуешь, в бегах да разъездах?

— Я тебя понимаю, — сказал Василий. Он хотел сказать, что он сочувствует и все понимает, что такая чудесная дочь, но он понимал, что этого всего говорить не надо, и стал рассказывать, как он прожил зиму в деревне, и как там зимой было хорошо, и какие там чудесные и заботливые люди, и как они говорят красиво, напевно, как будто поют…

Татьяна улыбалась ему, она ему была благодарна, что он весело рассказывает и дочь ее все спрашивает: а ты и печку сам топил? и ловил зимой на льду рыбу? и там, наверное, очень, очень много снега?

— Я никогда не была в деревне зимой, — сказала Настя, — но я думаю, ты меня когда-нибудь возьмешь с собой, когда поедешь, правда?

— Конечно, возьму, — говорил Василий. — Когда-нибудь, если сам поеду. Жизнь, ведь ты знаешь, она вдруг меняется, вдруг что-то происходит… ты понимаешь, вот мы с тобой вдруг встретились и познакомились, и мы с тобой идем вместе и разговариваем, нам всем хорошо…

— Да. Но ты обязательно все же должен зайти к нам. Ты слышишь, мама? Я вижу, вон там метро, и ты, конечно, можешь нас дальше не провожать, я вижу, ты устал, но как было бы хорошо, если бы ты зашел.

Он и не заметил, удивившись, что они так много уже прошли, так, держась за руки, и вот за станцией метро был их дом, он хорошо это помнил, как будто не столько лет прошло, пролетело, а было только вчера.

— Если это не поздно, — сказал Василий, — и все должна решить мама, ты же знаешь, — он понимал, что он все не то говорит, что нельзя было так распускаться, так раскрыть все свои чувства, в радости, веселье и любовании утопить всю свою боль и тоску, чтобы потом оставить девочку, оставить Татьяну одних там ночью, но так ли это, тут же думал он, нам хорошо, так почему мы, взрослые, должны сдерживаться и думать, что будет дальше, что случится потом, когда-нибудь, и так ничего и не сделать теперь. Он сказал: —Мы вместе попросим у мамы, чтобы она разрешила.

А Татьяна улыбалась, она все прислушивалась к тому, о чем он думал, она всматривалась в его лицо, в его глаза. И они уже были совсем рядом, вошли во двор, мимо берез и елей прошли, мимо теннисных кортов и детской площадки, и Настя опять все придумывала, все щебетала и щебетала, и вот уже был подъезд — и так они друг на друга посмотрели, Татьяна и Василий, но девочка ничего не знала, она тянула его за руку, все объясняла и говорила, что сейчас он пусть не боится ни дедушки, ни бабушки, они, наверное, уже спать легли, но она их разбудит и познакомит, а потом они будут пить чай, она ведь тоже очень проголодалась с дороги, и она покажет свои игрушки, и вообще он может остаться ночевать у нее в комнате, и так будет им хорошо, всем вместе…

И вот они уже вошли в квартиру, и Настя тут же потащила Василия в комнату к дедушке и бабушке — они действительно лежали на большой, просто громадной кровати, с большими деревянными резными спинками, и смотрели телевизор — спортивное обозрение — и были, конечно, удивлены, смущены, как и Василий, — он им пожелал спокойной ночи и как-то невпопад и сбивчиво сказал, что пришел проводить, что уже поздно и он проводил Татьяну с Настей. А потом они сидели на кухне, чай подогревался очень долго (надо было найти какой-то случай, чтобы уйти), — Татьяна суетилась, что-то прибирала, что-то засовывала по углам, а Настя все вносила кукол и показывала свою комнату, где она спит, и где спит мама, и что он тоже — ему тоже найдется место. В комнате — тихо-тихо — она сказала, пригнув его голову, что и… может быть, когда-нибудь он согласится стать ее папой. И сама испугалась, что так сказала, и попросила не говорить пока маме, потому что она и так ей все время говорит, чтобы она нашла папу.

Василий потрогал ее лоб, потому что девочка горела вся, она была в жару. (Неужели все это где-то остается? — думал лихорадочно он). Конечно, она его не отпускала и были слезы, но потом успокоилась, Потому что они договорились, что когда он вернется из деревни, то сразу же придет к ней.


Поезд отходил утром, и Василий, так и не заснув, вспоминал многое, и того человека, что сидел в старом особняке, в комнате с колонной, сидел он у окна за столом, и за ним возвышалась колонна; видимо, то был когда-то танцевальный зал, бальный зал, — это когда они шли с Татьяной и Настей, — и как-то нелепо и одиноко он сидел в этой дикой комнате, при ярком свете оголенной настольной лампы… Ночью под утро звонил Николай. Это уже когда Василий шел в ванную, все собрав и в голове и в чемодане, и вошел в ванную и долго мылся, натирая себя докрасна, как будто соскребая все прошлое, застывшее. А потом медленно, не торопясь походил по квартире, открыл чемодан, и долго перекладывал предметы и вещи с места на место, и наконец оставил это пустое занятие — быстро насовал в сумку, с которой ходил прошлым днем, теплое белье, свитер, пару чистых тетрадей, носков шерстяных, кусок мыла, щетку с пастой и вывалил из холодильника все продукты, что были заготовлены на неделю. А на себя надел все то же, в чем был вчера днем, сменив только белье и переменив ботинки на сапоги, тщательно намотав портянки, а ботинки тоже бросил в сумку. Потом, уже одетый, взяв сумку в руку, пошел и открыл балконную дверь, сделал еще круг по квартире и вышел.

Когда он пришел к Николаю (весь путь он проделал пешком, что-то около десяти километров, он видел, как солнце поднималось над городом и как тени уходили), — тот уже возился с рюкзаками, громадными, как будто надутыми, как гигантские футбольные мячи, и еще какие-то узлы были тут же перетянуты ремнями.

— Вот и хорошо, — откликнулся Николай, — вот и молодец, помогай, перетянем как следует… вот это мы на себя, а это в руки… сейчас Евгений должен приехать, он и подкинет нас до вокзала, ну а там уж как-нибудь сами, наши-то братья налегке, удочки, то да сё… да ты что же весь мокрый? Бежал, за тобой кто-нибудь гнался?

— Да нет, шел пешком, проверил сапоги, портянки и голову.

— Ну и хорошо. Вот этот узел перетянем, и все готово. Они нас там будут ждать, на вокзале. А Матрена пошла с собачкой гулять, — не люблю, когда женщина вмешивается в сборы… — и весь он был возбужден, лицо его светилось радостью. И так это было хорошо, смотреть на него, что и Василий, заразившись его состоянием, улыбнулся, потом еще, и даже стал подпевать ему. Так что когда пришла Матрена с собакой, то застала двух смеющихся во весь голос мужчин, похожих на детей.

— Я понимаю, вы так рады, — говорила она, — но меня-то хоть пожалейте, — а сама смеялась: ей было приятно смотреть, как двое мужчин собираются в дорогу.

Потом приехал Евгений, и они всё погрузили в машину, и снова все смеялись и балагурили, и Евгений сказал, что это великолепно, что это прекрасно, что он так рад вместе со всеми, как будто сам едет, и непременно приедет следом. Они доехали до вокзала, и Москва быстро, быстро проносилась перед ними, как какой-то диковинный город, — потом они выгрузились и протащили все на перрон; поезд уже стоял, как говорится, на всех парах, но конечно, никакого пару и в помине не было, никакого паровоза их детства, только от вагона-ресторана поднимался дымок, там, видимо, работа уже шла вовсю, да и. людей уже собралось много у вагонов, но ни Петра, ни Павла еще не было, — и они всё загрузили в купе, такое чистенькое, хорошенькое, на четвертых, и хотя билеты были у Петра, а его самого еще не было, проводница поверила, приняла их — так уж все было основательно и такие Матрена с Евгением были представительные и внушающие доверие, — и вот эти хлопоты кончились, и они вышли на перрон, передохнуть от этого восторженного бега, от этого устремления.

— Ну что же, где же они, — говорила Матрена, начиная волноваться, находясь уже в том нервном состоянии расставания, когда и слова все сказаны и что-то надо делать, а и дел никаких нет. — Я же, ты знаешь, не люблю провожать, а кто это любит, я думала, они уж здесь, да и укатить с Евгением, а их все нет и нет… — Удерживала она себя, и вот-вот должны были появиться слезы.

— Будут, куда им деться, — говорил Николай, успокаивая ее, как бы извиняясь, что вот он уезжает, а она остается.

И тут действительно, словно спасая его, на перроне появился Петр, быстро шествуя с двумя сумками в руках. Но он не торопился, не бежал, как они, только что, — он плавно скользил, как будто плыл, — он подошел, чинно раскланялся со всеми, сказал, что Павел идет следом, покупает в киоске газеты, а вот и его сумка, — и порылся в карманах, достал билеты и протянул их проводнице. Она его тут же узнала, известного актера, — засмущалась, покраснела, — девушка, чего уж там, но самое удивительное, что и спутники его тоже попали под это впечатление, тоже засмущались. Одет он был как-то так, по-спортивному, прогулочно, в какой-то роли почти юноши, но лицо выдавало его, именно как сделанное под спортивного юношу, собравшегося на прогулку, — лицо холеное, уверенное, большое, красивое — готовое к тому, что его узнают, и что он нравится, и что, в то же время, он вот такой, он теперь собрался на прогулку.

— Да что это вы, — сказал Петр, — совсем нечего волноваться. Да и времени еще осталось, — он посмотрел на часы, — вполне осталось, и Павел никуда не денется. Он точен, могу вас заверить. Да вон и сам он движется. Видите? Такой господин, собравшийся на рыбную ловлю.

Да, это приближался действительно господин, таков был его образ, такова была его стать, походка. Ну, казалось бы, яловые сапоги, но они по-особому были смяты, по ноге его большой, привыкшей ступать спокойно, уверенно и быстро. Он шел прямо, не сгибаясь, но и не выпячивая грудь, и руки его, в меру длинные, плавно скользили, как будто они держали что-то, как будто они производили какую-то работу. А шея и голова были до того неподвижны, что представлялось невероятным, как же это так они неподвижны. И кепка на голове, и зеленого цвета куртка с большими карманами, и синие брюки, заправленные в сапоги, — все это было как раз то, что ему сейчас было нужно, что имело его причину и его необходимость, — это была именно одежда его в данный момент, а сам он существовал отдельно, что ли, то есть он мог бы быть одет и в другое, но все равно это была бы его одежда, и это была именно и только одежда.

Не стану описывать путешествие их в поезде и на других перекладных, потому что скорость этих перемещений не позволяла взглянуть на них, запечатлеть радость общения, продуманность реплики — углубиться в характер. Они неслись на скором поезде, потом скорость их замедлилась на полустанке, чтобы снова успеть по спадающей весенней воде помчаться на скоростном корабле, — с визгом, с шумом он мчал их по реке, которая с ужасом расходилась по берегам…

Но вот это скоростное чудовище умчалось, оставив нашу четверицу в покое. И они сразу, очутившись на берегу, забыли о движении к цели — о поездах, пароходах…

Они стояли у рюкзаков и узлов, под холмом, на который им надо было взобраться, но они не думали сейчас ни о чем, — они стояли завороженные тишиной и прохладой, необозримыми далями. Слышно было, как струятся капли дождя, пар поднимался от земли, — они долго стояли, любуясь окрестностями — невероятной прозрачностью воздуха, когда взгляду ничто не мешает дойти до бесконечности горизонта. Они вдыхали воздух, напоенный влажным нежным запахом сосны, ели, прелых листьев, травы. И сам дождь ощущался как что-то необходимое и безусловное. Грандиозность мироздания, величие и смысл жизни открыты были им. Они смотрели друг на друга просветленными глазами, им всем дано было еще раз ощутить щемящее состояние юности. Восторг, радость, любовь и осознание своей причастности к этой природе были написаны на их лицах. Они долго стояли, чувствуя бодрость в своем теле, ликующий подъем духа.

— Ну, дорогие мои, — наконец сказал Николай чуть дрогнувшим голосом, — пора и в путь.


Они поднимались все выше и выше, переходя ручьи, попадая в топи, прыгая с кочки на кочку, — земля оттаивала, набухала, как тесто, чтобы принять весеннее обновление. Время от времени они останавливались, чтобы передохнуть, посмотреть на пройденный путь, друг на друга, увидеть лесное пространство за рекой, оно с каждым шагом расширялось в лесной бесконечности.

— Вон там должен быть приток, — говорил Василий, — я как будто увидел, мелькнула на изгибе река. И мне кажется, если по ней идти, а идти невозможно, я понимаю, надо только плыть, именно в это время года, то можно добраться до водораздела. А там уж мое хозяйство. Как будто так, Николай? Но то, что я увидел здесь, это невероятно, я не знал, что такое бывает…

Николай улыбался, он был доволен:

— И если бы там были такие лодки, как у нас, ты бы мог добраться прямо к своей деревне. Видишь там, заводь, да нет, не видишь, не туда смотришь, хорошо, не все же сразу, — Николай теперь говорил уверенным, хозяйским голосом, довольный тем, какпреобразились его друзья. Казалось, и вещи не были тяжелы, и подъем не крут — так легко им поднималось, так славно они шли, — вот и первая загородь показалась на склоне. Они вышли к размытой дороге, глина была красноватого цвета, и дорога вся светилась, и уперлись в ворота. Николай отодвинул слегу, пропустил всех в свои владения и снова задвинул ее.

— Теперь вы у меня пленники, дорогие гости, — вон там видите, крыша с зеленью — то мой дом и моя крыша…

— Там все твое… и за лесом тоже… — смеялся Василий, он был в восторге, в нем накапливалась ревность.

Они уже шли по деревне, из окон наблюдали за ними, а кто выходил и на крыльцо поздороваться — все слышали сирену, значит, кто-то должен был появиться в деревне. Николай раскланивался, низко опуская голову, по-деревенски, улыбался во весь рот, представлял своих друзей.

— С приездом, Николай Сергеевич, заждались, да и помощники у тебя хороши для весенней-то работы, — может, дашь какого ня времечко, — шутили женщины.

И на всем их пути только и видны были одни лишь женщины да дети. Деревня располагалась углом — ряд домов стоял вдоль склона, обращенный к реке, а другой ряд уходил от реки к возвышенности в поля.

Торжественность момента была близка — уже приблизились к дому. Николай отворил калитку, прошли двором, оставили вещи внизу, поднялись по ступенькам под навесом к двери, Николай достал из-за скобы в прорехе паза ключ, повернул им в замке, отодвинул щеколду, и дверь со скрипом отошла — зимой повеяло сразу, холодом застоявшимся. Прошли дальше сенями, дом был обширен, пятистенок, со скотной половиной, где у Николая была мастерская.

— Вот мы и дома, — сказал Николай. — Сейчас откроем все окна. Затопим печь. К вечеру будет хорошо.

Помолчали. Сидели, отдыхали на лавках у растворенного окна.

— Пока не остыли, — сказал Николай, — давайте все теперь сделаем. А сделать надо — избу вымести, дров принести из мастерской, воды натаскать и печь протопить. Заодно и еду поставить.

Петр с Павлом взялись принести воды. А Николай с Василием остались делать приборку дома.

— Ну как? — спросил Николай.

— Да и слов не нахожу, — ответил Василий. — Хорошо у тебя, очень. Рассказывай, рассказывай, я знаю, тебе хочется все показать.

— Как не хочется! Здесь у меня зимняя половина. Тут зимой даже жарко, у меня и форточка всегда открыта. А там у сеней — летняя часть и комнатка, когда летом Матрена приезжает. Дальше скотная половина, наверху, у чердака, — летние спальни, то да сё, там и окошко я прорубил, можно читать, писать, а внизу мастерская во весь двор. Но это именно надо все показать, но давай и за дело возьмемся, а по ходу я тебе и покажу.

Вымыли пол, натаскали дров, сняли с окон зимние рамы, затопили печь, не сразу она занялась, после зимнего застоя, но потом разбушевалась вовсю.

— Гнезда у тебя не было в дымоходе? — спросил Василий.

— Теперь нет, я решетку поставил. А как приехал, в первый год, было. А что, и у тебя было?

— И у меня было.

Скоро изба проветрилась, запахло смолистым деревом. Они сидели на лавке у распахнутого окна. Василий нарезал хлеба, Николай мыл посуду.

— Все хорошо, — сказал вдруг Николай, — но иногда так грустно бывает здесь, выть хочется. Понимаешь?

— Да, — сказал Василий.

Пришли Петр с Павлом с последними четырьмя ведрами. Уже смеркалось.

— Время-то как быстро скачет, — сказал, входя, Павел. — А я-то собирался еще к реке сходить. Но сил уже нету, нету. Вот прошел в последний раз до колодца, а обратно и ноги не идут. И от воздуха опьянел. Так со мной только в горах было.

— Вы все себя не узнаете через два дня, такими здоровяками сделаетесь от воздуха здешнего, да вот я еще молока парного принесу… Но пока не стемнело, давайте и на ночь приготовимся. Кто хочет в избе, места хватит всем, а я так на сеновале, натаскаю сейчас тулупов да тюфяков — тепло будет и душисто на сене.

Его стали отговаривать. Ясно было, что все трое хотели остаться в тепле.

— А я-то думал, — сказал Николай, — что ты-то уж, Василий, рискнешь.

— Не рискну. И тебе не советую.

— Тогда выбирайте места по вкусу. Кровать, сундук да лавка.

Решили тянуть спички, каждый хотел испытать свою судьбу, потому что всем было совершенно все равно где спать, лишь бы спать здесь, в тепле. И выпало — Павлу на кровати, Петру — на сундуке, а Василию на лавке. Как в сказке — все сходилось.

Все посмеялись такому раскладу, потому что в приметы не верили, а верили в удачу.

Уже в печи кипел кулеш, уже Павел разжигал самовар, и вот наконец все было готово — стол накрыт, самовар поставлен.

— Ну что же, — сказал Николай, — начнем нашу холостяцкую жизнь.

— Разрешите, — сказал Павел, — я сегодня буду прислуживать за столом, ибо сижу ближе к самовару.

Все улыбнулись ему и даже как будто привстали, хотя тяжесть в ногах была у всех изрядной.

Павел передал каждому по ломтю хлеба, наполнил деревянные миски кулешом из почерневшего от копоти чугуна — кулеш приготовлен был Павлом из тушенки и перловой крупы, он немного пригорел, но запах очага и острая приправа из перца, мяты и барбариса прекрасно подействовали на жаждущие желудки сотрапезников. Павел так небрежно и со знанием дела орудовал черпаком, чуть согнув его, чтобы было удобнее наливать, что, если бы это все видела его жена, которая за ужином подавала ему крахмальную салфетку, она бы, наверное, растерялась, или подняла бы крик, или заплакала. Павел наполнил стаканы заваркой из чайника, с наслаждением глядя на расколотый носик, залил его снова кипятком и поставил на самовар и накрыл розовощекой бабой-грелкой с необъятными юбками. Вскрыл банку с солеными огурцами и передал каждому по огурцу, как будто это были рождественские свечи или сигары, что подавались на великосветских раутах или дипломатических обедах, после чего старательно наполнил стаканчики водкой из своей походной фляжки, закутанной фетровым чехлом…

— Ну вот, кажется, все. Остальное берите сами — соль, масло, консервы, картошку… И я думаю, следует сказать тост, который дал бы нам направление в прекрасном нашем предприятии под этим небом и в этих стенах. Но я уже, кажется, начал говорить. Поэтому продолжу и скажу: давайте радоваться тому, что мы здесь, и всему, что мы увидим и с чем столкнемся, что мы в этом благодатном уголке земли русской, что мы здоровы, крепки, что мы мужчины, — и пусть дружба и радость не покидает нас. Я еще хочу сказать, что я, как, думаю, и все, благодарен Николаю, что он вывел нас сюда, вытащил нас из суеты, чтобы мы оглянулись на себя, обрели себя, почувствовали, что мы настоящие мужчины, чтобы мы и в дальнейшем были достойны называться таковыми.

Все встали, соединили стаканы.

— Я добавлю, — сказал Петр. — И пусть ничто не омрачает наше пребывание здесь. А если в ком-нибудь возникнет сомнение, пусть он тут же выскажет его нам, да не будет тайны между нами, да не будет скрытности.

— Тогда я добавлю, — сказал Василий. — Будем помощниками друг другу, и не будет среди нас ни последнего, ни первого, а все едины и свободны.

— Да, — сказал Николай. — И пусть каждый делает, что хочет и к чему его душа лежит, а совет и помощь да не оскудеет среди нас.

Все стоя выпили и набросились на дымящийся кулеш.

Мерно тикали заведенные часы-ходики с кукушкой. Потрескивало в печи, мерцание огня отражалось на стенах, потолке, на почерневшем от времени дереве, не закрытом ни обоями, на штукатуркой, этими ложными и убогими претензиями на красоту и жалкую роскошь.

Кулеш и водка сделали свое дело — восторженность сидящих за столом сменилась негой, покоем, довольством. Невзначай вздохнул Павел, ему последовал Петр, улыбнулся Василий и зевнул, а Николай хмыкнул и протер глаза рукой, но, поскольку был хозяином не только дома, но и положения, потому что менее других устал от впечатлений, стал было рассказывать о своих соседях по деревне, с которыми завтра обязательно будут встречи, о хитром и дотошном Иоакиме, который возьмет все поручения в свои руки, о Елизавете — маковом цвете, что прискачет, вероятно, на лошади и будет охрипшим голосом, потому что вчера ругалась с мужем, перемалывать косточки всем поселянам, и о лесничем Иване Гавриловиче и его лайках…

Павел поддержал Николая, вспомнил любимого своего писателя Карамзина Николая Михайловича, его восхитительное начало «Бедной Лизы» — описание Москвы с холмов Симонова монастыря. Повесть эту он перечитывал перед отъездом вслух — дочери, когда ночью опять это с ней случилось, после того как рассталась с мужем, и он пришел к ней в комнату и принялся ее успокаивать, говорил, что дело решенное, сама так решила, сама не хотела больше видеть его. А она кричала (почему же она раньше не заметила, какой он, этот ее избранник) — и тут пришла мать, но они ее тихонько выдворили, и потом дочь успокоилась, и он взял эту книгу и стал читать вслух, пока она не заснула, держа свою руку в его руке.

Петр не знал, что думает Павел, рассказывая это удивительное вступление к повести, но почему-то загрустил, вспомнив, представив свою молодую жену и своего мальчика. Василий тоже хотел было что-то сказать, заметив грусть в глазах Петра, но усталость, как покров души, оградила его от мысли, излияний; он тихо поднялся, сказав, что пойдет подышит, а то как бы не угореть от первой топки. За ним потянулись все. Ночь стояла тихая, звездная, запахи весны волнами играли в необозримом привольном пространстве, и омытая дождем земля дышала покоем, негой и ожиданием утра. Далеко внизу за рекой, где-то в чащобе лесов, блестели огни, как будто звезды, далекие поселения. Мужчины опорожнили свои мочевые пузыри в древнем радостном соединении с природой и вернулись в теплоту дома — тут они уже нашли свои запахи, они вернулись в дом, где уже начали жить.

Николай еще раз позвал к себе на сеновал и пошел сам с тулупом и книгой, пожелав всем покойной ночи. Разбрелись по избе Петр и Павел. Василий устроил себе на лавке гнездо из тюфяка, набитого сеном, кинул подушку, пристроил на столе лампу и, раздевшись, забрался под ватное одеяло. Его дорожная тетрадь и карандаш были под боком. Он открыл первую страницу тетради, к которой еще не притрагивался, и, пытаясь сохранить ее чистоту, стал аккуратно вписывать слова, нанизывая их в том состоянии покоя и блаженства, когда они ложатся плавно и гладко, а потом потребуют таких исправлений и добавлений, что страница будет пестреть черными полосами зачеркиваний, и новые слова будут тесниться в самых разных положениях, и им не будет хватать места.

«Двойной смысл во всем, — писал он, — в предметах, деревьях, людях. Женщина — корова, мужчина — волк, деревья — вода… Каждый человек, животное, дерево или предмет и каждое слово заключает, имеет в себе двойственность: волшебство и реальность. Мы, приехавшие из города, имеем двойственность, но ложную…»

«Подъем был тяжел, — писал он, — но прекрасен, как и отъезд из Москвы. Состояние повторилось в конкретном физическом действии. Местность сразу понравилась, пришлась по душе, как будто я уже здесь был. Кажется, мы подружимся с П. — цапля, барин, меценат. Дом хорош, но нет теплой уборной — просчет. Пока ни одной ссоры, все сдерживают себя, такая игра, кто выйдет вперед…» «Надо бы присмотреть…» — так и заснул с тетрадью в руке глубочайшим сном.

Проснулся Василий через час, около того, — в избе было темно, кто-то выключил лампу и большой свет у печи, было тихо, свечение лунной весенней ночи создавало пространство. Василий поднялся, всунул ноги в сапоги, приоткрыл окно. Проверил заслонку в печи, подошел к одному брату — Петр сопел тихо и мирно, удобно устроившись хоть и на сундуке, но на перине, домовито он спал, блаженно. Павел что-то бормотал, рука его скользила в пространстве и что-то хотела схватить. Василий осторожно коснулся его руки и положил ее поверх одеяла. Потом надел телогрейку, что во множестве висели на крюках у печи, вышел в сени и по лесенке стал пробираться к Николаю на сенник.

— Не спится? — сказал Николай, отрываясь от книги.

— Заснул, да проснулся. — Василий опустился в сухое сено, проваливаясь в него, перевернувшись на спину, вытянувшись весь. — Там жарко, а тут у тебя действительно привольно. Звуки слышны.

— В деревне еще не все спят. Может быть, выйдем? Сходим к Иоакиму, он будет рад, он ведь знает, что я приехал, я к нему обычно всегда захожу в тот же вечер.

— Сходим. Мы еще не переменились…

— Что?

— Да так, я тут кое-что придумал… Что мы не переменились.

— Ну-ну… Он, я тебе скажу, чудной старик, — говорил Николай, — да это и понятно, скажешь ты, с какой бы стати я бы дружил с ним и рассказывал о нем… — Николай тихо засмеялся. — Он, конечно, не родил богородицы, но детей у него много и жена — Анна. Он без нее сильно сдал, она удерживала его в буйстве, в спорах, он ведь драчун, задира, поэтому его и побаиваются, как бы чего-нибудь не рассказал, как бы не столкнул кого-нибудь друг с другом. Ты, может быть, скажешь, что вот опять и снова, старики да старики, что они тебе, может быть, надоели и в литературе и в жизни твоей деревенской.

— Нет, не скажу. А думаю, что, пока это поколение еще не совсем ушло, его надо как следует рассмотреть.

— Вот именно. Конечно, Иван, лесничий, — хорош. Но уж так запивает, плакать станет, одно спасение с ним — в лес уйти, тогда с ним хорошо, и собаки его, лайки, сроду таких собак не видел, они ему действительно друзья. Аким хитер, прижимист, по-своему коварен, то есть недоверчив и скрытен, но такова уж привычка, что выработалась у него за многие годы, а тем более он теперь один живет, дети разбежались, кто на лесоразработки, кто в город, но к огороду приезжают, помогают ему, да без этого огорода… А коварство его настолько простодушно и так на поверхности, что провести его ничего не стоит… Да что я тебе все объясняю, ты и сам все это знаешь. Ведь у тебя там вряд ли что другое… Все хотел спросить, а не надоело тебе ворошить все это, эту скудость, лень, никчемность и вот такую вот хитрость, а? Взялся бы описывать тучные пастбища юга, сибирские просторы — а то что же получается у тебя, изжил себя на этой северной земле русский человек, унесся в другие пространства или превратился в какое-то подобие чего-то такого непонятного, существо с историческим прошлым, — куда это годится! И ты сам во что превратился? В какого-то странника. Был бы богат, дача, бассейн, я бы у тебя во флигеле жил, написал бы твой портрет с собачкой.

— Вот как действует деревенский воздух на сеновале! Критика и самокритика… — хихикал в блаженстве Василий. — Пошли-ка скорей развеемся, передадим свой заряд Иоакиму, пусть он этим мучается, а мы станем веселиться. А отчего же это он изжил себя, нет, он хитро придумал — он взял и образовал здесь заповедник. Ты что же хотел бы, чтобы здесь кипела хлебная промышленность? Интересно было бы посмотреть, как бы ты тогда остался здесь. Так бы я тебя здесь и видел! Ты же не передвижник, да и время этих народников и походов давно уже кануло, да и было лишь пеной — увидели, слышь, мужика, затосковали по его судьбе, решили переделывать жизнь… А ее надо ломать. Заповедник, понял, вот какое я слово хитрое нашел, а, не нравится?

— Пожалуй, и так, — говорил Николай, уже поднимаясь. — Пошли отмочим души наши. На рыбалку-то все равно завтра не пойдем, рано вставать не станем.

— Какая уж теперь рыбалка…

Все уже спали, когда они вышли на улицу, но в одном доме горел свет, и очень ярко. Когда они подошли, так как это и был дом Иоакима, то увидели, что настольная лампа под металлическим колпаком, какую обычно встретишь в конторах, стояла на подоконнике, и получается, что освещала не саму комнату, а часть улицы, как будто бы ее специально так выставили, чтобы было видно, что или здесь не спят, или кого-то ждут и освещают подход. Они постучали, — дверь была не заперта. На стук никто как будто бы не откликнулся, и они прошли дальше в избу. Белела большая печь посреди избы, а вся изба была в деревянных перегородках, не доходящих до потолка, как будто головоломка в детских снах. Василий предполагал, что хозяин сейчас спустится к ним с печи, вперед валенками, но этого не произошло. Приятный дискант откликнулся на их шаги из глубины, — видимо, он лежал там, где горела лампа, и действительно, пружинистая кровать заскрипела.

— Кто там, не ты ли, Николай?

— Да, — откликнулся Николай, — это я со своим приятелем пришел тебя навестить, сказать, что приехал. Хоть поздно, думаю, а все же, думаю, зайду.

— А я не сплю, жду тебя. Мысли ворочаются, перевертываются. Я уж слышал, что ты прибыл со своими друзьями. Думал, не зайдешь. А потом думал — нет, зайдет, — голос старика слегка дрожал, и это нельзя было не заметить.

Василий с Николаем переглянулись.

— Ну, думаю, прокручусь ночь, а уж с утра к тебе отправлюсь, соскучился, что и говорить. Зима-то у нас тяжела была, многих унесло, но, смотри, выжили некоторые, дальше несем свое бремя.

(Я не буду увеличивать число словечек, которыми принято наделять деревенских стариков, да, вправду сказать, и не много их было у Иоакима, не любил он красивости, говорил просто, только сами слова, простые и безыскусные, порой соединялись у него, как в напеве, как в псалме, в необычные сочетания и рожали, рождали неожиданное сочетание, новый смысл.)

Запах в избе не казался застоявшимся, пахло, может быть, старым, но опрятным, чистым, или, может, потому, что старик был рыбак и вода и ветер приносили в его дом запах вольности, простора, — пожалуй, как старое дерево пахло — горечью, но не затхлостью. На стенах, как и у Николая, не закрытых обшивкой, — бревна были могучи, даже удивительно, что где-то росли такие деревья, — висели карты Советского Союза и мира. А также портрет самого старика, писанный Николаем, как сразу отметил Василий. На красном фоне — лицо старика, синее, как облако предрассветное. Картина, кажется, не была окончена, хотя подпись и стояла, — что-то в ней было не завершено, и тут только Василий понял, что картина именно завершена, но без рамы, а лишь на подрамнике. Фон стены, темно-коричневый, создавал ощущение не то что незавершенности, а длительности, продолжаемости. В углу, рядом с киотом, были в изобилии фотографии, и пожелтевшие, и совсем новые. Старинные часы французской работы отмеряли здесь русское время. И швейная машина «зингер» соседствовала с этими часами. Все это было привычно взгляду Василия. А Николай сразу прошел к кровати старика, тот уже поднялся, выставив ноги в валенках, продолжая сидеть на кровати. Рядом лежала закрытая псалтырь, но палец старика был зажат на читаемой странице.

— Я с зимы все, дожидаясь тебя, вытрусил, проветрил, — говорил старик, — чтобы тебе не душно было. Ну что же, хорошо, что пришел, — сказал старик и, вздохнув, улыбнулся. — Кто же с тобой, твой друг? Представь меня, пожалуйста.

— Василий, мой друг и сочинитель, книги пишет, — сказал Николай и присел к старику на кровать.

Василий остался рассматривать фотографии.

— Постарел ты за зиму, Иоаким.

— Было дело. Богу чуть было душу не отдал, но не удалось. Теперь жить буду еще. Василий, и ты присаживайся, дай на тебя посмотреть. А хочешь, так достань нам из шкафчика, что в кухонном притворе, — там есть что, отметить ваш приезд, и закуска там же — все найдешь.

Василий подошел к кухонному простенку, открыл резные дверцы шкафа старинной деревенской работы — ему показалось, что Городецкой, — там стоял штоф зеленого стекла и несколько стаканчиков. А еще мед, немного вяленой рыбы, кусок сала, хлеб, что-то еще, — Василий уже не стал разбирать, поскольку глаза его затуманились, он представил, как старик лежал и ждал, когда придет Николай, — все это было сложено на большой поднос, — Василий мотнул головой, взял поднос и перенес его к столу у изголовья кровати.

— Ну вот и хорошо управился, — сказал старик, подмаргивая ему. — А рыба в этом году хорошо шла, жаль, не приехали загодя, вот бы мы… Правда, попробовать и теперь можно…

— Да будет тебе, Аким, — мы, конечное дело, поботаем, но я вот приехал, огляделся, зашел к тебе, и хорошо мне.

— И баньку истопим, отпаритесь всласть…

— А это непременно, как она у тебя, держится?

— Славно мы с тобой поработали, теперь хоть всю деревню заводи, всем пару хватит. Угощайтесь, угощайтесь, ребятки. А мне на донышке, я теперь слаб.

Старик говорил, что вскоре уже должны прибыть и сыновья, что время самое заниматься огородничеством, хотя и урожай в этом году станет никудышный, и придется поработать не в пример к прошлому году, и побольше посадить и почаще полить, чтобы уж летом не все высушило. Он рассказывал о новостях деревенских, об умерших, родившихся, что оползнем еще подточило овраг и смело несколько бань и что вот его баня чудом сохранилась и стоит теперь одна-одинешенька в старом исконном ряду под липами, а новый ряд устроился по другую сторону оврага и далеко от пруда, но и ряд-то теперь невелик, да и ряд ли это. — три бани… Узнав, что у Василия дом в деревне по ту сторону гряды, старик вспомнил, как в юности прошел туда пешком, на Макарьевскую ярмарку, и там в деревне, неподалеку от Макарьева, где жили его дальние родичи, — в Николе-на-Взгорье — нашел себе Анну, жену свою, которая теперь уже третье лето как померла, оставив его одного заканчивать дни свои.

Старик смотрел на них грустно-пронзительными глазами и улыбался горькой, доброй улыбкой.

Обратно, домой Николай с Василием шли молча, а когда вошли в дом, Николай стащил свою постель с сеновала и устроился рядом с Василием на лавках у приоткрытого окна, вместе со всеми.


1977

Прощание с другом


Несколько дней после своего приезда из деревни Василий все собирался навестить жену своего друга. Долго он пробыл в деревне, — начав с лета, он не уехал и осенью, а потом как-то неожиданно наступила зима. Работа продвигалась медленно, но слова, нанизываясь неторопливо, создавали мир, который был ему дорог, — и он очень хорошо знал, что оборви он работу, окажись в Москве, — и все кончится, не сможет он закончить работу, и клочки ее так и останутся на листах тетради, в серых амбарных книгах. И Василий, не считая дни, забыв об их смене, не торопясь трудился и тогда, когда выпал первый снег, и когда по-настоящему подморозило и уже надо было топить печь два раза в день, и когда ночь наступала почти на все сутки, оставив для света, для дня небольшой отрезок времени, — но какой это был невероятно радостный свет и слепящее солнце на чистом искрящемся снегу, какая тишина, спокойствие и величие было в этом полдне! Дни уходили, сменялись такими же прекрасными, — он трудился не покладая рук, потом топил печь, ходил на лыжах в лес, вечерами уходил в гости к своим деревенским друзьям и возвращался под хмельком к себе в одинокий дом на отшибе, при свете луны, звезд или в кромешной тьме, вдыхая чистый, упругий, яростный воздух космического безмолвия, отрезвляясь до запретной черты бесконечности и бессмертия, понимал и знал, что завтра никто, кроме него, не напишет о тех людях, которых он носил в себе, о том прекрасном и трагическом, что существовало в нем и вокруг.

Но мы отвлеклись. Василий уже был некоторое время в Москве и все как-то не мог решиться, все как-то не мог собраться, отправиться туда, где ему надо было непременно быть, — все ему было здесь, в городе, не так, неловко, неудобно, даже костюм жал и сидел нескладно, и ботинки скрипели, и вообще все было не так — все его раздражало. Но где-то в глубине его сознания, в прозрачном свете его души ему было очень хорошо. Он был рад и Москве, и людям, которые сновали туда и сюда, — просто он еще был слишком неотесан после продолжительной деревенской жизни, он был глыбоподобен, а тут надо было катиться, скользить… Правда, никогда он таким и не становился, но все же требовалась несколько другая скорость, некоторое другое настроение… Все он придумывал себе дела, чтобы, как он говорил, вжиться в город, и каждый раз, к вечеру, говорил себе, что завтра — непременно будет у друга, на Садовой.

И все же наступил этот день, где-то в конце недели его пребывания в Москве. Когда он откинул все, как будто бы даже окреп, приспособился, — и поехал. Автоматизм еще сработал, подумал он, когда, не думая, сделал пересадку на ту ветку метро, на какую надо было, чтобы попасть — куда? — к другу — но ведь не было… уже полгода, перед тем как Василию уехать в деревню, то есть почему он и уехал в деревню… Не было больше друга.

В метро Василий чувствовал себя скверно — нечем было дышать, подташнивало, болели глаза. И время было выбрано не самое удачное для путешествия, где-то после того, как схлынул утренний поток, это бодрое спешащее племя. Ехали теперь какие-то все непутевые, вялые, грустные, всюду опоздавшие… Его прижали к дверям какие-то незнакомые люди, дурно пахнущие, давно не мытые. Но и пара с двойным запахом — мех, духи, лосьон и крем для бритья, — и это ему был посторонний и чуждый запах.

Двое мужчин в дубленках и ондатровых шапках, как в униформе, слегка под хмельком, прощались.

— …Ну ты смотри, запомни, — говорил один, — не забудь, а то мне сейчас выходить, а тебе дальше… Ты запомни — как всегда, в пятницу, как сегодня, не забудь, попаримся и все такое… И, слышишь, без всяких этих левых дел, чтобы с вечером, не спеша, а то что же это такое, сегодня, — ни то ни сё, да ты, я думаю, и сам знаешь, что мне тебе объяснять…

— Несомненно, — отвечал другой, с тоской в главах, — это уж точно, сам понимаю… не тереби уж меня… сам как не свой, но что же поделаешь, надо, сам знаешь, хоть убейся… Влип я в это дело…

— Ну ничего, как-нибудь… кланяйся. И не забудь — все соберутся. А мы уж сегодня за тебя выпьем и что-нибудь придумаем, если что… Понял?

— Несомненно, это уж обязательно, буду просить… в долгу не останусь…

— То-то, — улыбнулся первый, — без этого нельзя… это точно, тут все в полном порядке, только не зевай…

Так они еще переговаривались, а потом один из них вышел, а другой, который все повторял: «несомненно», стал наблюдать женщину в красном пальто с пушистым, черного меха капюшоном. Волосы ее с огненным оттенком и аккуратное личико напомнили фильмы детства, трофейные, с Марикой Рок. Брови мужчины поползли вверх, как и плечи, и губки сжались. Василий чуть подтолкнул его, навалившегося боком и загородившего перспективу — ноги женщины, но в толчее и перемещениях ноги не показались. Так, вероятно, было задумано. Потому что тут же, автоматически, не задумываясь, Василий скользнул к открывшейся двери и вышел на той станции, где ему и нужно было. Привычка еще срабатывала.

Здесь, в центре, на Садовом кольце, снега как будто и в помине не бывало, а было какое-то жесткое месиво из песка, воды и грязи. Ничего странного, это хорошо, подумал Василий, мы здесь в валенках с галошами ходили. Он перешел улицу — уперся в комиссионный магазин и почему-то зашел, почему-то подумав, что надо бы присмотреть себе коньки — зиме конец, а он так и не выбрался с дочерью на каток, хотя и обещал еще летом. Как только он приехал, она тут же напомнила ему об этом, как будто он забыл (напоминание трогательное — или забота о нем, или она уже не так мала, как ему казалось еще совсем недавно…). Коньков нужных размеров не было, но он все же взял в руку одну пару «канадских» — ботинки были красные, хорошей кожи и приятно потертые. Он перекинул их из руки в руку — лет пятнадцать ему было, когда такие же красные ботинки облегали его ноги. Он бережно положил на место эту пару и все же подошел к полке, где были его размеры — стертые сандалеты, летние белые туфли, валенки со сверкающей глазурью галош… Хорошего хрома сапоги, отметил он и, смяв их в подошве, заключил, что не перевелись еще прокладочки для скрипа. Неужто еще есть мастера, подумал он, разглядывая деревянные гвозди, но блеклость подкладки и устоявшийся запах нафталина напоминали о том, что сапоги эти были вытащены из сундука, где пролежали с какой-нибудь из прежних войн.

Краем глаза Василий отметил, что девочки за прилавком все те же, как будто и не изменились, да и отчего им было измениться? — прошла осень, вот зима на исходе… Василий, чтобы произвести какое-то действие, купил валенки с галошами.

Он вышел из магазина в несколько приподнятом настроении, постоял немного у доски объявлений, где был телефон-автомат, но звонить пока не стал. Свернул в переулок, где в подвале желтого двухэтажного дома была еще совсем недавно мастерская живописца Савелия Ивановича, стариннейшего друга Василия Ивановича, того Василия, что сейчас метался, оттягивая момент.

Здесь во дворе еще лежал снег — видны были даже следы людей, собак, птиц. От знакомых окон снег был отброшен кем-то, но сами окна, забитые жестью, с небольшими отверстиями для открывания форточек, не испускали ни электрического света, никакого движения теней или шороха. Все безмолвствовало там за этими амбразурами. Василий стал спускаться по шаткой металлической лестнице, не удержал равновесие на ледышке и чуть было не съехал вниз на спине, но рука автоматически нашла перила и удержала тело от падения. Однако спина все же надломилась и в животе что-то осело. Лампочка над дверью горела в полный накал — чистая, вытертая. Кто-то позаботился. Но дверь… была на замках, пудовых. Дверь эту они тоже вместе обивали жестью и приделывали петли для висячих замков. Почтовый ящик старинной работы был укреплен надежно, но был пуст, в дырочки ничего не просматривалось. Карандаш на веревке, и пачка бумаги с пожелтевшими листами, и надпись тонкой кистью, краплаком, его рукой на ящике: мастерская Савелия Ивановича, — закорючка, как у Фаворского, в память ученичества. И карандашиком: «Ушел, скоро буду» — сохранилась. И еще на притолоке — приклеенная истлевшая уже бумажка: «Были X. и Б., но не застали, с Новым годом и прочим. Ждем к…» И что-то еще затертое, и обрывки листочков…

Василий вспоминал, сидя на бочке из-под краски (тут соседствовала мастерская маляров), о каждой мелочи, о каждой подробности, что произошла или случилась здесь. Замки висели массивные на всех трех петлях. Никого здесь не было. И даже Мышкова не было, кому теперь досталась на хранение мастерская. Василий вдруг заметил глазок, которого раньше не было, он и сделан был в виде красного глаза с сиреневыми ресницами. Василий приподнялся, посмотрел в глазок, хотя понимал, что надо бы смотреть, если вообще это требуется, с той, противоположной стороны. Василий вспомнил, как однажды Савелий — это когда еще окна не были забраны в жесть — залез ночью в окно или ему лень было искать ключи, или так получилось, — а дверь, естественно, оставалась на висячих замках, а утром они (потому что и Василий был с ним), пошли со сна открывать кому-то дверь, забыв, что зашли через окно. Вот как это все было, да сплыло, подумал Василий.

Он постоял еще немного, дожидаясь, вероятно не отдавая себе в этом отчета, что, может быть, кто-нибудь спустится сюда или в малярную… не этого, конечно, он ждал, а того, что, может быть, вдруг распахнется дверь и на пороге будет стоять Савелий. Но чуда уже давно нё случалось с Василием, с самого детства.

Он вышел во двор, сгреб снег с лавки, но садиться не стал. Прошел двором на другую улицу, где была почта и телефон-автомат. Девочка с собакой встретилась ему по пути. А где же Рекс, подумал Василий, ну да, с Ольгой, где же ему быть… Как же это… Чего-то тут не хватало — память его стала шалить. Ну конечно, здесь была раньше пивная, эдакий павильончик зелененький с обворожительными запахами распада, — поэтому и толкучки нету, людей нет, исчезли. Василий резко свернул к почтовому ведомству, и ему показалось в повороте движения, что женщина, скользнувшая перед его взглядом, чем-то напоминает Ольгу, и, хотя он знал, что это не Ольга, вошел за ней на почту, чтобы взглянуть в лицо и Посмотреть, насколько лицо может быть схоже и что в этой схожести и в то же время новизне объявится ему в характере Ольги. И взглянул — женщина покупала марки, — лицо было совершенно другое, как может быть другим камень, вправленный в ту же оправу. Не то было Лицо, хотя тоже прелестное — круглое, румяное, с большими голубыми глазами — приятное лицо.

Василий некоторое время рассматривал марки, здесь были коллекции «палеха» и «мстеры», он купил по комплекту, еще дюжину конвертов с грифом «par avion» и вышел вслед за женщиной. Ему еще раз хотелось взглянуть на эту опрятную особу в движении, ему захотелось хоть немного отвлечься от горестных мыслей. Женщина заметила его внимательный взгляд и наградила его робкой улыбкой. Это было все, на что он рассчитывал и что мог себе позволить, — отлынивать от намеченного было поздно, да и несерьезно было оттягивать дальше то, к чему он готовился столько времени. Он засуетился у телефона-автомата, который был пуст, но преодолел… вошел, опустил две копейки по копейке и набрал номер.

Долго не подходили, гудки были протяжные, как будто если бы система повторяла: ждите ответа, ждите ответа, — он уже хотел было повесить трубку, хотя и знал, что всегда приходилось ждать. Щелкнуло, нехотя провалились копейки, и мужской голос сказал:

«Да».

Сердце Василия заныло, предвестие какой-то неожиданности заползло к нему в душу.

«Мне бы — Ольгу…» — сказал он робко и даже не узнал своего голоса.

«Ее нет», — ответили там. И Василию показалось, что как будто участливый голос, сочувствующий баритон.

«Э… и, а не знаете ли, скоро она будет. Когда ее можно застать?» — Сосед, подумал, несколько успокоившись, Василий, но вот имени он его не помнил — как будто Николай или Сергей, кажется, Петрович…

Прошло какое-то время в молчании, и наконец на той стороне сказали:

«А вам очень нужно? Что ей передать?»

«Да что же передать… — сказал Василий уже окрепшим голосом. — Я еще позвоню. Давно она ушла?»

«Если вам очень нужно…» — послышалось в раздумье на том конце. Там, напротив, дом — Василий видел окно, и занавеску синего бархата… и телефон в коридоре у сундука, обитого медными гвоздями. Надо было сейчас все расспросить, надо было сейчас все закончить.

«А может быть… где, вы не подскажете, Ольгу можно найти теперь?» — голос Василия уже рокотал в мягкой требовательности.

«Это довольно сложно, — сказал как-то вдруг сломавшимся голосом тот — сосед. — Дня через два она будет. Звоните. Может, вам повезет…»

«Непременно, я позвоню. Спасибо», — сказал Василий и, по дурной привычке, Тут же повесил трубку. Не любил он и не умел разговаривать по телефону, когда не видел собеседника. Но трубку вешать было не надо, это он понял, когда еще говорил последнее «спасибо». Что-то в этом голосе, сквозь механические помехи, показалось Василию странным, что-то недоговоренное. Он располагал к разговору, думал Василий, захлопывая кабину и подходя к табачному киоску. Двое парней взяли сигареты «Памир» и игральные карты, с синим сердцем — черви. Из магазина выходила компания с оттопыренными карманами. «Отсутствие пивной, — подумал Василий, — скучно, но что же делать… Но что же это я — как будто что-то там с ней случилось… и этот что-то намекал, к чему-то меня готовил… как же я сразу не сообразил? Ясно слышал и шваркнул трубкой… Отвык в деревне… Видеть лица, глаза…»

«…Но что же я стою, надо звонить, вдруг не он подойдет, а мне именно с ним — иначе все снова… как будто познакомились, приладились…»

Василий подошел к той же кабине, но теперь там было занято. Мужчина довольно средних лет, но степенного вида занял, казалось, все пространство, и надолго — его темно-синее пальто с каракулевым воротником и какое-то меховое изобретение на голове, его перчатки, портфель, записные книжки заполнили до отказа кабину, и даже уютно и в каком-то согласии с этим замкнутым пространством, будто он собрался лететь в космос или в свою провинцию. Он с таким остервенением и неуемной радостью названивал своим московским знакомым, что оторвать его от этого занятия было невозможно, нечестно, а может быть, и опасно. Василий взглянул окрест, в поисках другого телефона, — кругом было движение, компании, пары, переглядывающиеся мужчины и женщины, лавины мчащихся машин…

Из кабины вдруг высунулся мужчина и улыбаясь сказал:

— Если вам нужно позвонить, я на минуту прервусь….

Василий кивнул, пропустил мужчину и вошел в кабину, где остались блокноты и записные книжки. Мелькнуло перед глазами: «Позвонить однополчанам». Он набрал номер — там как будто ждали этого, тут же подняли трубку и даже не сказали «да», а только дышали глубоко в трубку.

«Это опять я, — сказал Василий, не дожидаясь голоса, — я тут подумал… Я что-то стал волноваться. Скажите, пожалуйста, что… может, что случилось… с Ольгой, все в порядке? Только вы уж скажите сразу».

«Да нет, — ответил тот же мужской голос, спокойно и не торопясь, — все в порядке».

Но загадочность оставалась в голосе, это явно был не сосед.

«Я, понимаете… Ну вот и хорошо, что все в порядке. Я, понимаете ли, дело в том, что меня давно не было. Это говорит ее приятель, друг. Так вот, меня не было давно, я был долго в деревне…»

«Очень жаль, — ответили там и, кажется улыбались, — я не сосед. Я муж Ольги…»

«Ну вот, я долго был в деревне… Что?»

«Вы бы еще дольше пробыли в этой вашей деревне — она бы и детей нарожала».

«Ах вот оно что… Как вы сказали? И, простите, как вас зовут? Потому что я — Василий. Может быть, вам Ольга рассказывала».

«Не имею чести знать», — ответили там.

«Значит, все в порядке?» — снова спросил Василий, понимая, что теперь эти его слова имеют совсем другое значение.

«Да, вроде бы все хорошо… Я же вам сказал, позвоните дня через два…»

Не хочет называться и не приглашает, леший, проскользнуло в сознании Василия, а с какой стати… и он ответил: «Хорошо, спасибо, я позвоню, передайте…» — повесил трубку и вышел из кабины. Все было кончено — ощущение прошедшей жизни, прошедшего времени… уже никогда не будет того, чего он хотел, — войти и пить с Ольгой чай и ждать, что, может быть, Савелий вот-вот, скоро придет. Что он куда-то вышел, ненадолго… этого всего уже никогда не будет, даже того, что он сейчас хотел проделать, обмануть себя…

Мужчина теребил его за руку и что-то спрашивал.

— Что вам нужно? — спросил Василий.

— Я вот хотел спросить… Вы, вероятно, коренной москвич…

— Какой там коренной — пристяжной я… А что вы хотели узнать? Как проехать к Красной площади?

— Я, конечно, прошу прощения… Кое-что слышал, извиняюсь…

— Ну и что? Что дальше?

— Вы только не сердитесь. Все пройдет, все проходит…

— Это кто же вам такое сказал? Где вы такое слышали? Кто это такое придумал? Я ничего не хочу забывать, — говорил, уже успокаиваясь, Василий. — Я хочу помнить всю свою жизнь, своих друзей и врагов, все, что со мной случилось, — плохое или хорошее. Вот вас, например, теперь тоже буду помнить.

— Спасибо, — и человек даже как будто поклонился. — И простите еще раз. Я ведь хотел обратиться к вам по совершено конкретному поводу…

— Я слушаю, — сказал Василий и улыбнулся, не-чаянно, по-деревенски. — Может быть, вам негде ночевать? Так это можно устроить.

— Нет, благодарю вас, с этим все в полном порядке, — человек стоял в некоторой растерянности, — я хотел спросить пустяк, просто, может, так, перекинуться парой слов… Душно мне в таком большом городе… поздороваться, отметить знакомое лицо…

— А вы сами-то откуда?

— Из Костромы. Врач. Иван Никифорович.

— Поздравляю, — сказал Василий. — И местность прекрасная, и имя у вас историческое.

— Простите, это что же вы имеете в виду — повесть Николая Васильевича Гоголя?

— Совершено верно. И думаю, вы не обижены.

— Нет, что вы! И смею спросить…

— Сочинитель. Василий Иванович.

— Очень приятно, очень приятно…

— Да что ж приятного! Но вам, Иван Никифорович, требовалось позвонить. И к тому же вы о чем-то намеревались меня спросить… Я это говорю потому, что хотел вам, уважаемый Иван Никифорович, — так было приятно повторять это имя, — предложить пойти куда-нибудь и выпить по стаканчику портвейна.

Иван Никифорович как-то косо посмотрел на Василия Ивановича и хмыкнул:

— Отчего бы и нет. Спасибо за приглашение. Время дня к тому располагает. Я только, если позволите, наберу один номерок — знаете ли, всяческие поручения…

— Валяйте, — сказал Василий, чтобы как-то сбить помпезность речи Ивана Никифоровича. — Я сейчас отправлюсь в магазин и вернусь.

— Может быть, вам требуется… — начал было Иван Никифорович.

Василий прервал его:

— Без фамильярностей, Иван Никифорович, мы с вами еще не настолько знакомы. Ждите меня здесь.

Войдя в магазин, где он столько раз бывал на протяжении последних лет, с тех пор как Савелий перебрался в подвальную мастерскую, Василий ощутил наплыв, ураган тех чувств, сопротивляясь которым он и ухватился за этого странного господина Ивана Никифоровича, у которого, по замечанию Николая Васильевича, имелся даже, по слухам, по сплетням, хвост назади. Все это были, конечно, шутки, отвлечения, по на душе у Василия было гадко. И надо было хотя на время все это сбить.

«Хотелось на лыжи, в лес… но было лето или осень, а может быть, весна. Но только не это зимнее чудесное искрящееся время года, когда — что когда? — тогда была зима… и пели птицы, снегири с красными грудками, так что можно считать, что было лето… снег, снег, снег — упадает, слетает, струится на белую, белую… друже, друже возлюбленный, ты не вернешься, друже, друже един, — я снегами живыми упьюсь, обовьюсь, уморюсь, озарюсь, друже, друже, а ты не вернешься…

Снова метет по всей земле, и на севере пусто, — все то время, бесконечное время ожиданий под снегом. А я живой. И мне не страшно».

Вернулся Василий не очень скоро, карманы куртки его оттопыривались и сумка тоже была не пуста. Иван Никифорович стоял у будки, поеживаясь, — большой, огромный, эдакий Иван Сусанин, забредший неведомо куда.

— А я уж думал, вы не придете, — сказал он, когда Василий подошел и стал извиняться, что задержался, — думал, так, шутка с вашей стороны…

— Шутить люблю, но стараюсь не обманывать, — сказал Василий. — Ну как у вас, не изменилось настроение? Может, там какие дела… или вообще, я не настаиваю…

— Я вас, точно, где-то видел, — сказал улыбаясь Иван Никифорович. — Вы бывали в Костроме?

— Как это русский человек никогда прямо не ответит на вопрос, а всегда с заковыркой.

— Да и вы ведь тоже не отвечаете прямо, — засмеялся Иван Никифорович.

— А что же я, не русский, по-вашему?

— Вот я и спрашиваю, бывали ли вы в Костроме?

И оба засмеялись так, что на них стали оглядываться.

— Куда же мы с вами направимся? — спросил Иван Никифорович, чуть отдышавшись, но все еще краска смеха не сошла с его лица.

— Вы гость, вы и решайте. Я могу только предложить — можем отправиться в ближайшую пельменную, или ко мне домой, или, если вам хочется чего-нибудь такого. особенного,ресторанного, давайте в «Метрополь» — там пальмы, медведи, фонтаны и некоторые даже умудряются купаться в бассейне… Отчего бы нам не попробовать?

— Да, — сказал Иван Никифорович, у которого вначале сделалась кислая физиономия, потом несколько подобрела, а теперь, при упоминании «Метрополя», расплылась в загадочной шаловливой улыбке. — Отчего бы нам не попробовать… живем, как говорится, один раз.

— Опять вы, Иван Никифорович, простите, сбиваетесь на философию, а тут всего лишь физиология, несколько, однако, приукрашенная пестрыми безделушками. Но поскольку решили, давайте действовать. В «Метрополь» пешком не ходят, ловите такси, вы большой, представительный — машина тут же подскочит.

Ехали они, что называется, с ветерком, на черной машине и вошли в ресторанное заведение эдакими кавалерами. Василий не расстался со своей сумкой, где чего только не было — и валенки и прочее.

Иван Никифорович плюхнулся на предупредительно указанный мягкий диван. Василий сел рядом на стул. Карта была тут же принесена, и минут через пятнадцать Иван Никифорович старательно и с докторской последовательностью и мягкостью в голосе предложил розовощекому молодцу план кулинарной диспозиции. Тот слушал с интересом и старательно все записывал. А Василий лишь изредка кидал реплики, на что Иван Никифорович поворачивался к нему боком всем своим большим телом и говорил: «Вы так думаете?»

Иван Никифорович был великолепен. И Василий не жалел и был рад, что судьба смилостивилась над ним и подарила ему встречу с таким добродушным человеком. В компании с ним казалось, что нет на свете ни огорчений, ни плохих людей, ни мрачных мыслей, и приходило на ум, что уныние и тоска — большой грех.

Пока официант распоряжался где-то там на кухне, они выпили по стаканчику портвейна из припасов Василия, и бутылка была снова упрятана в сумку.

— …Я тоже перед операцией, случается, пропущу мензурку спирта, для стерильности — меньше потеешь… — говорил Иван Никифорович, с удовольствием потирая свои большие мягкие руки… — Только вы на меня зря сердились давеча, Василий Иванович, хотя, может быть, и я думаю, что это именно так, что это свойство вашего характера. Вам бы пиявочек время от времени употреблять, очень помогает. Конечно, в Москве, думаю, это не очень просто, да и как-то даже смешно, но дело полезное… Да, о чем же это я начал было говорить? Ах да, о том, что вы по складу характера вашего, я думаю, — сова, а хотите быть жаворонком… И философию мою вы принимайте просто, без особых углублений, поскольку сама она всего лишь инструмент, не более…

— Сижу я и любуюсь вами, — говорил Василий, — до чего ж вы хороши!

— Вот и ладно, — продолжал Иван Никифорович, — вот и приезжайте ко мне в Кострому любоваться… Хотя вы и проживаете время от времени там, но я вас в такие места отвезу — вы не видывали! Хотя и та местность, где вы время от времени проживаете, — хороша, ой как хороша… Я ведь там и начинал свою деятельность, в Мефодьеве, куда мы с моим покойным отцом перебрались из столицы, тогда это был еще переименованный Петроград. Времена были тревожные, можно даже сказать тяжелые, но люди не унывали, нет, вообще я вам должен сказать, что русский человек мало склонен к унынию, это на него наговаривают. Задумчив — да. Терпелив — тоже да. Буен подчас — и это верно. Но лень, уныние, тоска — это ошибочный диагноз. Совершенно.

— Тут я с вами совершенно согласен, — сказал Василий. — Хотелось бы верить…

— Да вы не помесь ли совы с жаворонком, прелюбопытнейший экземпляр… Простите, что так говорю, но люблю конкретность и точность… оскорбительного в этом ничего не вижу, а напротив…

— Будет вам, Иван Никифорович. Но я тоже не простофиля, понял достаточно, кто и вы такой…

— Пожалуйста, прошу вас…

— Да я, кажется, уже говорил… Вы ведь по утрам вареную свеклу едите?

— Ем.

— И днем поспать не против?

— Очень даже люблю.

— И в пруду купаться?

— И в пруду. Именно что в пруду. У своей баньки. Я ведь не совсем чтобы в самом городе живу, так, знаете, на отшибе — спокойней, да и огородишко, то да сё…

— Ну конечно! Любезнейший Иван Никифорович, а как же!

— И кто же я все-таки такой, если присовокупить и, что называется, обобщить?

— Так уж вы и не догадались, милый вы наш Иван Никифорович! Вы — наше лицо, вот вы кто.

— Умеете польстить, — сказал Иван Никифорович, обворожительно улыбаясь. — И тонко и умно. Вы, Вероятно, довольно остро пишете, хотя в речи вашей и чувствуется некоторая недосказанность, но, может быть, именно поэтому в самом писании…

В это время запах борща обдал, приятно пощекотав, ноздри уже давно проголодавшегося Ивана Никифоровича, и он, кажется, забыл обо всем на свете. Я не стану описывать кушаний, какие были заказаны Иваном Никифоровичем! Не упомяну ничего ни о том, что подавали к борщу, ни об индейке со сливами и изюмом, ни о том кушанье, которое очень походило видом своим на валенки, намоченные в квасе, ни о том соусе, который есть лебединая песня всех соусов, который подали охваченный весь водочным пламенем, что очень… позабавило милейшего Ивана Никифоровича. Не стану говорить обо всех этих кушаньях потому, что на это мастер в описаниях несравненный Николай Васильевич, а мне гораздо более нравится есть их, нежели распространяться о них в разговорах.

После всех восторгов Василий, прежде чем налить первую рюмку водки и обеспокоиться закусками и самой едой, спросил Ивана Никифоровича:

— Хотел бы узнать две подробности, уважаемый Иван Никифорович, прежде чем приступить.

— Прошу вас, так же уважаемый Василий Иванович.

— Во-первых, хотел бы узнать, уважаемый Иван Никифорович, насколько быстро вы пьянеете, — начал Василий. — И во-вторых — каково будет у вас настроение после столь обильной пищи и столь же обильного питья? Осмеливаюсь так спрашивать — по вашей методе, потому что хочу ясности и не хочу неожиданностей, именно сегодня.

— А к чему вам это, то есть я хотел сказать — для какой цели вы это спрашиваете? Поскольку понимаю, что, кроме ясности, вы и еще что-то задумали.

Василий молчал, что-то соображая, по лицу его прошла тень, ноздри округлились, проявив на носу горбинку, и во всем облике его чувствовалось — как будто он хотел отречься от чего-то и вместе с тем мужество, страх и сострадание затеяли в нем борение.

— Вопрос ваш непростой, — продолжал Иван Никифорович, наблюдая столь явную перемену Василия. — Но я попытаюсь ответить. Настроение мое всегда довольно устойчиво… и перемена его по обстоятельствам, которые я умею контролировать… в меру сил. Да вы это и сами заметили. А спрашиваете по другой причине… — Иван Никифорович сделал перерыв, чтобы утвердиться в своих догадках, и продолжил: — Сдается мне, Василий Иванович, что вы добрую веру народную хотите произвести. Что-то наподобие лесковского Чертогона…

— Да, — ответил Василий и сильно тряхнул головой. — И вижу, что вы человек не только начитанный и понимающий обстоятельства и людей, но и сообразительный. Ну и как, подумали? Желаете присоединиться? Поскольку именно приглашаю вас в участники… соединить наши усилия.

— Подумал. Согласен, — ответил Иван Никифорович, смотря на Василия спокойными глазами. — И с большим удовольствием. Поскольку у меня тоже вертелась такая мысль. Я, собственно, не только по делу, но и за этим приехал. Развеяться. И может быть, даже очиститься. Какова же приблизительно программа, накал?

— Теперь выпьем, закусим, подумаем каждый про себя, — сказал с некоторым облегчением Василий, — а потом будем решать, поскольку главное обговорено и надо подвести черту.

— Согласен, — ответил рассудительно Иван Никифорович.

Выпили водки и стали закусывать.

Тут я прерву на некоторое время нить повествования, оставлю своих героев, чтобы обозреть ресторанное пространство, место теперешнего действия наших героев, поскольку это ведь и надо сделать, и еще потому, что — по логике развития событий — должна же здесь вдруг оказаться и Ольга, о которой мы пока только вскользь услышали.

Здесь было просторно, потолок не только не давил, а само пространство как бы парило. Белое с красным было замечаемо кругом, и в обивке диванов, и в креслах, и в скатертях, и даже в одежде присутствующей публики. Посетителей было немного, обеденное время кончилось, а вечер еще не наступил. Тихо было кругом — особенной тишиной, когда присутствующие люди стараются говорить тихо, негромко. Журчание фонтана и как будто даже пение птиц вселяли надежду на существование оазиса, которого здесь, конечно, не было. Не было здесь и Ольги, она пока не появилась в видимом обозримом пространстве. Что еще можно сказать? Да — что наши герои выделялись из общей массы, но особенно не нарушали ее существования. Да, пара была странна в своей двойственности — два больших человека, но каждый по-своему большой. Если Василий был высок, худощав, что называется костист, то Иван Никифорович — объемен, можно даже сказать — мясной породы, но не жирен, ни в коем случае, а крепок, как бык.

— Как вы сказали, Иван Никифорович? — Василий отодвинул от себя тарелку и откинулся на стуле. — Уныние и тоска и, можно сказать, отчаяние — большой грех?

— Только так, — сказал Иван Никифорович, не покидая поле битвы. — Именно в этом смысл. Но тут не надо припутывать страх. Именно на нем, на страхе, как на оселке, надо все и проверять. Все свое самочувствие.

— Вот как. Запомню. А трагические и драматические эмоции?

— Это пожалуйста, это сколько угодно. Очень полезно.

— Прекрасно. Тогда начнем. У вас есть какие-нибудь предложения?

— Есть, но хотел бы выслушать сперва вас, — сказал Иван Никифорович, тоже отодвигая тарелку и откидываясь на диванчике. — Поскольку я все же гость. Что вы намереваетесь предложить?

— Чтобы много народу было… и будем все время перемещаться. Последнее вас не затруднит?

— Нисколько, напротив… А финал?

— Смотря по обстоятельствам и везению, — сказал серьезным голосом Василий. — Но думаю, если закончим завтра к вечеру, то должна быть баня и… если сподобимся, прогулка в какое-нибудь спокойное место.

— Надеюсь, не в больницу, — засмеялся Иван Никифорович.

— Нет, — ответил, Продолжая сохранять серьезность, Василий, — в какое-нибудь тихое место.

Иван Никифорович тоже посерьезнел и, некоторое время подумав, облокотившись на спинку бордового дивана, сказал:

— Полностью согласен. И все, что хотите… только по дружбе, и, знаете, без всяких там, как это говаривали? — без этих французских дам…

Василий кивнул.

— Баня — непременно. Ну что же — свои предложения я по ходу события вам доложу, поскольку намечено перемещаться. Что, повторяю, приветствую.

— Тогда решено. Сейчас пойду позвоню домой, чтобы меня не ждали, — сказал, вставая, Василий. — И сделаю два-три предварительных звонка…

— Действуйте! — сказал Иван Никифорович, чуть привстав и снова плюхнувшись на диван. — А я тут посижу, подумаю — мне хочется вам одну историю рассказать, прежде чем мы отчалим. Хотите?

— Как вам будет угодно, Иван Никифорович, — сказал Василий, вытянувшись во всю длину своего роста.

— Подумаю. Возвращайтесь скорей, а то без вас мне как-то не по себе.

Василий слегка поклонился и пошел к выходу, преследуемый любопытными, внимательными, пристальными взглядами.

«И все это было. Во дни печали размышляй… Во дни… И такая тоска, такая боль. Кто помешает мне оставаться тем, кем я хочу быть все время… если у меня есть мой долг и мои обязанности… Размышлять и действовать… Вот смерть, я смотрел в эти глаза и в другие — и там не было спокойствия, там не было прощения, там не было пощады забыть или исчезнуть…»

Вернулся Василий не очень скоро. Он весь преобразился, в какого-то нового, знакомого и в то же время неузнаваемого человека. Как будто и волосы теперь были причесаны по-другому — спадали жесткими прядями на его лоб, и походка сделалась вдруг вальяжной, и в глазах что-то бесовское.

Иван Никифорович, откинувшись на диване, спал блаженнейшим сном. Но это не остановило Василия, он присел рядом на диван, дотронулся до подрагивающего во сне плеча Ивана Никифоровича и сказал:

— Иван Никифорович! Проснитесь, хватит думать… Выкладывайте вашу историю. И помчимся, нас ждут.

Иван Никифорович открыл один глаз, закрыл его и потом открыл оба глаза. Как будто бы он и не спал — глаза улыбались и весь вид его говорил о том, что вот он что-то очень интересное рассказывал и теперь, после паузы, готов продолжить. Но, заметив преображенного, способного, казалось, даже взлететь Василия, он сказал:

— Да вы, право, совершеннейший молодец, Василий Иванович! Вы говорите — историю? Я вам потом расскажу, будет еще у нас время. А теперь вперед, действовать, жить, существовать! — Иван Никифорович легко и пружинисто поднялся на свои могучие ноги, подавая пример и Василию.

И они понеслись по матушке Москве.


1979

М., «Советский писатель», 1981, 224 стр. План выпуска 1981 г. № 5.

Редактор О. С. Ляуэр.

Худож. редактор Е. Ф. Капустин.

Техн, редактор Ф. Г. Шапиро.

Корректор Т. В. Малышева.

ИБ № 2390

Сдано в набор 16.09 80. Подписано к печати 16.02,81. А03762.

Формат 84х1081/32. Бумага тип. № 1. Литературная гарнитура. Высокая печать. Усл. печ. л. 1,76. Уч. — изд. л. 12,03, Тираж 30 000 экз. Заказ № 9271.

Цена 80 к.

Издательство «Советский писатель», 121069, Москва, ул. Воровского, 11.

Типография издательства «Коммунист», г. Саратов, ул. Волжская, 28.

221


Оглавление

  • Старик
  • Взволнованно-мужественно
  • Чистый звук
  • Крик в овраге
  • Холостяки и странствующие
  • Синяя ваза
  • Источник
  • Следы прошлого
  • Петр Андреевич и Вероника Африкановна
  • Сбит над Дюссельдорфом
  • Странствие и размышление
  • Во цвете лет
  • Прощание с другом