Контрудар [Илья Владимирович Дубинский] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Контрудар

КОНТРУДАР Роман

НА ДЕНИКИНА

1

После затяжной весны с бурным разливом Днепра нагрянуло жаркое лето. Земля, щедро напоенная дождями и согретая благодатным теплом, оделась в свежий пышный убор.

Утопали в буйной листве убогие хибарки на узеньких кривых уличках Демиевки, Шулявки, Печерска. Заслоняя каменные дома Крещатика, Фундуклеевской и Владимирской улиц, широко раскинули ветви величественные каштаны и липы.

Словно почетная гвардия, в несколько строгих шеренг вытянулись пирамидальные тополя вдоль оград и скамеек Бибиковского бульвара до шумного базара у его западного торца.

Пряные ароматы ожившей природы вместе с июньским теплом плыли в широко раскрытые окна трехэтажного, с двумя рядами коринфских колонн, казенного здания. В одном из его просторных залов тонкий запах свежей зелени смешивался с тяжелым духом залежавшейся кожи. На узорчатом, основательно запущенном паркетном полу рядом с запыленным роялем высилась гора новеньких хромовых сапог и крытых телячьей шкурой походных ранцев.

Здесь, вблизи Крещатика, рядом с особняком сахарозаводчика Терещенко, в двухсветном актовом зале бывшего института благородных девиц, снаряжаясь в поход на Деникина, слушатели высших партийных курсов получали оружие, обмундирование, литературу.

На одном из широких простенков бывшего актового зала, меж двух чудом сохранившихся овальных зеркал, бросался в глаза яркий плакат с тщательно выведенными кармином ленинскими словами:

ДЛЯ ТЕХ, КТО ОТПРАВЛЯЕТСЯ НА ФРОНТ, КАК ПРЕДСТАВИТЕЛИ РАБОЧИХ И КРЕСТЬЯН, ВЫБОРА БЫТЬ НЕ МОЖЕТ. ИХ ЛОЗУНГОМ ДОЛЖЕН БЫТЬ — СМЕРТЬ ИЛИ ПОБЕДА.

Давно не мазанные петли огромных резных дверей вестибюля непрестанно визжали, возвещая о приходе все новых и новых людей. Вместе с курсами отправлялись на фронт и добровольцы — коммунисты Киева.

Коренастый невысокий моряк в клешах и полосатой тельняшке, откинув крышку рояля, безуспешно подбирал музыку к словам своей бойкой песенки:

Звони, звонарь, звони, звонарь,
Тащи буржуя на фонарь…
Алексей Булат, тонкий широкоплечий юноша, чуть отодвинув моряка, достал из-под рояля черный, с вращающимся сиденьем, круглый стул. Присев, снял с ноги обмотку защитного цвета, поношенный солдатский ботинок и начал примерять, доставая из кучи пару за парой, сапоги. Они были давнишней мечтой юноши. И вот впервые, на двадцатом году жизни, наконец-то сбылась эта мечта.

— Ну, Леша, вот эти чеботы как будто специально для тебя заказывал кайзер Вильгельм. Скажем ему спасибо.

Услышав знакомый голос, Алексей повернул голову. Его большие синие глаза радостно сверкнули.

Это был секретарь городского комитета партии Боровой, известный всему Киеву под именем «товарищ Михаил».

— Товарищ Михаил, — Алексей по-детски улыбнулся. — Вильгельму, конечно, спасибо. Но скорее всего надо Петю нашего благодарить. Я сроду еще не носил такой роскоши.

— А? Что? Что вы тут Петьку вспоминаете-трогаете? — Моряк, оборвав песенку, выпрямился. На его широком, чуть усыпанном веснушками, с маленьким вздернутым носом лице озорно горели глубоко сидящие серые глаза. Из-под сдвинутой набекрень бескозырки топорщился русый, коротко постриженный ежик.

Боровой, одетый в синюю вылинявшую косоворотку, подпоясанную витым, с кистями шнуром, улыбаясь, смотрел на воинственную фигуру киевского коммунара.

— Вот, дорогой Петро, — начал он, положив руку на плечо моряка, — Леша тебя благодарит от души. Кабы не ты, пришлось бы ему топать на фронт в своих «шевровых» обмотках. Да и не только Алексей… — Боровой в раздумье откинул пятерней падавшие на лоб темные волосы. Вихрем пронеслось в голове все «житие» давно уже полюбившегося ему человека.

…Подростком Петька Дындик оставил небольшую деревушку Коленцы, раскинувшуюся среди топких тетеревских болот, и появился на гостеприимной для всех обездоленных и бродяг речной пристани Киева. Общительный и услужливый, мальчишка понравился пристанским крючникам. Они его взяли в свою артель.

Прошло два года. Знаменитый киевский фортепьянный мастер Корней Сотник, переправляясь с семьей в один из воскресных дней на левый берег Днепра, заметил земляка — сына соседа Мефодия — и, соблазнив его хорошими заработками, переманил в фирму «Юлий Генрих Циммерман». Здесь Петька справлялся за троих. Накинув на могучее плечо конец толстой веревки, прикрепленной к салазкам — простой широкой доске, на которой уставлялся инструмент, — недавний днепровский крючник с помощью одного подручного подымал на шестой этаж двадцатипятипудовое пианино.

Клиентура никогда не обижалась на Дындика. Молодой грузчик, выполнив тяжелую работу, советовал хозяевам, где, возле какой стенки, лучше всего поставить инструмент, какую для него поддерживать температуру, чем, когда и как его обтирать, расхваливал как мог удачную покупку, и, смотришь, словно сами по себе раскрывались дверцы буфетов, хранивших в хрустальной посуде волшебную влагу.

Однажды один из клиентов спросил Дындика, какая из музыкальных фирм считается наилучшей. Не запинаясь, он ответил: «Джек Лондон». С тех пор знаменитого циммермановского грузчика и прозвали Джеком Лондоном.

В зиму шестнадцатого года Дындику, в начале войны взятому на Черноморский флот, дали отпуск после ранения, полученного им на миноносце «Отважный».

Погостив в родных Коленцах на берегу Тетерева, пощеголяв перед земляками парадной морской робой, Дындик, томимый бездельем, укатил в Киев, где и занялся своим старым делом.

Рана, давшая право не возвращаться на царский корабль, не помешала бывшему крючнику с первых же дней революции окунуться в ее водоворот, а в январские дни 1918 года, следуя примеру своего друга Алексея Булата, стать одним из боевых красногвардейцев Печерска.

Боровой любил моряка и за душевную простоту и за беззаветную преданность рабочему делу.

— Чеботы, товарищ Михаил, — это пустяк, — матрос поправил на боку револьвер. — Прикажите только Дындику, он и не то откопает. Понимаешь, товарищ Михаил, какой-то безусый сопляк гардемарин вздумал поддеть моряка Дындика на крючок. Посчитал меня за анархобратишку. Угощает меня настоящими сигарами и все лопочет: «Анархия — мать порядка». Говорит: «К черту Деникина, к черту царя, к черту всех прочих! Махно — вот за кем повалит вся Россия». Я ему: «Да, да, конечно, Махно — и новый царь, и новый бог». Ну, дале — боле, распустил гардемарин слюну на всю октаву. Я ему посулил поднять Днепровскую флотилию. А он: «Обую твою братву в хром и шевро». Я ему говорю: «Врешь». Тогда он и повел меня на Подол к своему дружку боцману. Как тебе известно, товарищ Михаил, не одни эти сапожки и ранцы нашлись. Кое-что похлеще подзапасли контры, понатаскали из цейхгаузов. Это когда немецкая солдатня драпала из Киева до своего фатерлянда. Значит, ждала только подходящей минуты гидра контрреволюции…

— Тебе бы, Петя, при твоем нюхе на контру, в Чека работать! — восхищался старым другом Булат, то и дело поглядывая на свои новые, настоящие офицерские ботфорты.

— Я солдат революции, — выпятив грудь, с гордостью выпалил Дындик. — И должен ей служить всем. Где вот чем, — моряк грозно потряс в воздухе кулаком, — а где и этим, — он стукнул себя по лбу указательным пальцем.

— Правильно поступаешь, Петя! — подбодрил парня Боровой. — В отношении врагов — все мы чекисты. А контрики снова подымают голову.

— Ясное дело, — ответил Алексей, — успехи Деникина подлили масла в огонь.

— Деникин Деникиным, — отозвался Дындик, — а тот гардемарин-махновец еще говорил: Антанта подымает на нас четырнадцать государств.

— Это верно, — сказал Боровой. — С Колчаком у них дело не вышло — прогнали мы адмирала за Волгу. Вот и ухватилась та Антанта за Деникина. Франция шлет ему пушки, Англия — танки и шинели, Америка — пулеметы и бутсы. В ставке Деникина больше иностранных, чем русских офицеров. А заправляет там всеми делами американский адмирал Мак-Келли. Чего им всем надо — мы знаем: Франции — наш хлеб и шахты Донбасса, Англии и Америке — кавказская нефть. А деникинский генерал Драгомиров заявил недавно в Париже: «В течение ряда лет в России будет слышен только один голос — голос диктатора». Борьба, товарищи, предстоит нелегкая. И это надо постоянно разъяснять нашим людям…

Дындик подцепил из кучи пару сапог и, не примеряя, сунул их в походный немецкий ранец. Отпустив ремни по своему плечу, закинул ранец на спину. Уходя военным шагом, громко запел любимую песенку:

Звони, звонарь, звони, звонарь,
Тащи буржуя на фонарь…
— Дядя Миша, — начал было, чуть смущаясь, Булат, — может, я поеду в своем? — Он указал на свернутые и брошенные под рояль ботинки с обмотками. — А сапоги пригодятся кому-либо другому.

— Брось эти шутки, Леша. Должником революции не останешься. Что? Совесть не позволяет? Кто-кто, а ты их заслужил. Знаешь, что такое сапоги? Это, хлопче, генеральная опора солдата…

— Эту «генеральную опору солдата» я заслужил не более других…

— Мне это лучше известно, Алексей. Носи на страх врагам. А не хочешь, отдай тете Луше. До отправки эшелона еще времени много. Часов пять-шесть. Не знаем, каково ей здесь придется. Одно скажу, Леша: туда, куда вы все поедете, надо явиться по всей форме. Разгильдяйство — бич многих фронтовых частей — начинается с внешней распущенности. — Боровой улыбнулся: — Знаешь, дружище, по сапогам встречают, по уму провожают.

В солдатской гимнастерке и защитной фуражке вошла в зал рослая, коротко остриженная молодая женщина. Ее широкое лицо с большими зеленоватыми глазами, попорченное не то ожогом, не то родимым пятном, дышало энергией. Подняв руку, она издали приветствовала Борового.

Булат, опустив на пол ранец, прошептал:

— Дядя Миша, я не ошибаюсь — это Маруся Коваль?

— Угадал, — ответил товарищ Михаил. — Она недавно из госпиталя после контузии. Под Казанью наша боевичка воевала и с Колчаком и с чехословацкими белогвардейцами.

— И где она сейчас трудится?

— Недолго поработала агитатором Цека партии, а сейчас едет на фронт. Хотели ее послать с эшелоном Бубнова в Четырнадцатую армию, в Екатеринослав, но она попросилась в Тринадцатую. Поедет с вами, в Ливны.

Булат впервые встретился с Марией в 1918 году под Миллеровом. День и ночь отступали красногвардейские отряды под натиском немецкой пехоты. Во время одного ночного перехода Алексей, сильно устав, примостился к какому-то бойцу, крепко спавшему на одной из фурманок. Под утро Булата схватила чья-то сильная рука и потащила с повозки. Очень шумный и очень рослый красногвардеец обрушился на него:

— Я тебя отучу к чужим бабам примащиваться!

Тогда-то Алексей увидал, что боец, возле которого он провел ночь, оказался женщиной. То была Мария Коваль. Растерянный вид извинявшегося Булата кое в чем убедил ревнивца.

— Эх, дядя Миша, — вздохнул Алексей. — Одного жаль — недоучками едем. Сначала, когда послали нас учиться, я все думал — лишняя роскошь. На фронте кипит борьба, а ты забрался в тихий куток. Здесь мне на многое раскрыли глаза…

— Ничего, Леша. Ты еще молод. У тебя вся жизнь впереди. Расколошматим Деникина — и снова соберем вас сюда. А то, чему тебя учили, надеюсь, там пригодится.

— Еще бы! — вздохнул Булат.

Весной 1919 года Центральный Комитет партии Украины создал в Киеве Высшую партийную школу. Андрей Бубнов — один из военных организаторов Октябрьского восстания в Питере, открывая занятия, говорил, что в огне гражданской войны сгорают лучшие революционные кадры и партия решила подготовить им достойную смену. Алексей Булат, слушая старого большевика, не мог себе представить, что сидевшие рядом с ним товарищи — эта зеленая молодежь — смогут справиться с ношей, которая была по плечу лишь железной когорте профессиональных революционеров, подготовленных и сплоченных великим Лениным.

Лекции в школе читали Бубнов, Затонский, Евгения Бош, Подвойский. С молодыми слушателями, однако имевшими уже боевые и революционные заслуги, а также опыт конспирации, старые революционеры-профессионалы считались, как с людьми, которые после теоретической подготовки смогут повести в бой подымавшиеся на борьбу с врагом народные массы.

— Ну как, не мучает кашель, Леша? — спросил Боровой, поправляя на спине Булата новенький ранец.

— Изредка, — ответил Алексей. — Думал, дядя Миша, пропаду. Под Знаменкой, как саданул григорьевец прикладом, кровь сразу хлынула горлом. Кабы Петька Дындик не подоспел, была бы сейчас тетя Луша без племянника.

— Значит, тебе, Леша, жить и жить. Видать, доведется тебе вернуться сюда, в этот зал, после войны.

Товарищ Михаил обвел задумчивым взглядом высокие окна, лепной потолок вместительного помещения, в котором еще не так давно звучали голоса девиц-дворянок.

— Кто его знает… — рассеянно ответил Алексей, украдкой посматривая в ту сторону, где стояла Мария Коваль.

— Уповай, Леша, и вернешься, — твердо сказал Боровой. — А теперь потороплюсь. Мне ведь тоже надо попрощаться с товарищами.

Улыбнувшись Булату, он пошел к выходу.

Слушатели, в подавляющей массе молодежь, щеголяя немецкими ранцами за спиной и поскрипывая новыми сапогами, оставляли актовый зал. Киевляне торопились домой, чтоб попрощаться с близкими, а приезжие — в общежитие, находившееся в этом же здании.

Прислонившись к одному из подоконников, Коваль, обмотав ногу портянкой, натягивала новый сапог.

— Эх ты, барышня, какой из тебя солдат? — заметив неловкие движения Марии, с издевкой сказал Леонид Медун — слушатель с маленькими, близко сдвинутыми глазами на узком бледном лице.

— Во всяком случае, не такой, как из тебя генерал Брусилов, — ответила спокойно девушка, бросив пренебрежительный взгляд на неказистую фигуру Медуна.

Во всей своей богатой амуниции, с огромным цейсовским биноклем, Леонид Медун напоминал свежеиспеченного прапорщика. Во время керенщины прапорщиков — этих полусолдат-полуофицеров — пекли, как блины, из воинственно настроенных учеников гимназий и реальных училищ.

Если тяжелый кольт на боку придавал Дындику грозный вид, то офицерское снаряжение на Медуне вызывало лишь снисходительные улыбки.

Задетый насмешкой девушки, Медун напыжился. Поправив бинокль, свисавший ниже пояса, он высокомерно, стараясь для солидности говорить басом, сказал, не глядя на Марию:

— Дают хромсапы — хромовые сапоги значит — тем, кто не знает, с чем их едят… Учить таких надо и учить.

— Шо? Как раз тебе, Медун, и подходит быть прохвессором, — зло усмехнулся Гаврила Твердохлеб, коммунист-доброволец. — Я и кажу: не тебе ее учить, не ей у тебя учиться. То, шо вынесла наша Мария, тебе, мыльный порошок, и во сне не снилось!

— Что ж ты, товарищ Твердохлеб, смеешься с меня? — обиделся Медун. — Я не буржуй, и все знают — кое-что сделал для партии. А то, что я не слесарь и не работал, как ты, в «Арсенале», так наш брат парикмахер тоже числится за пролетариатом…

— Медун! — оборвал многоречивого товарища арсеналец. — Не в том беда, шо ты с бритвой в руках добывал себе кусок хлеба, а в том, шо в тебе еще глубоко сидит дух Жоржа Комарелли. — Отмахнувшись от болтливого Медуна, Твердохлеб заботливо, по-отечески начал подбирать сапоги своему другу — бледнолицему, щупленькому курсанту Иткинсу.

В тяжелые январские дни 1918 года красногвардейские отряды, разбитые «сечевыми стрельцами» Петлюры и юнкерами полковника Оберучева, рассыпались по Печерску. Твердохлеб с его приметной внешностью не мог оставаться в своем районе. Он ушел на Глубочицу.

Там, у крыльца покосившегося домика, какая-то девушка, поняв, что человек ищет укрытия, выручила его. Ева Иткинс, так звали спасительницу, оказалась белошвейкой, работавшей на модный магазин Альшванга.

Скрываясь от преследований, арсеналец два дня прятался в гостеприимном домике. На третий день под окнами замаячили всадники в красноверхих смушковых шапках. Это были червонные казаки, прорвавшиеся с Левобережья в Киев через Дарницу и Куреневку.

После разгрома войск Центральной рады арсеналец стал частым гостем в домике на Глубочице, где в тяжелые дни он нашел надежный приют.

Твердохлеб же давал поручительство при поступлении в партию белошвейке Еве и ее брату — позументщику Льву Иткинсу.

В те дни Медун еще работал в парикмахерской Григория Комара на Подоле. Того самого Комара, который, подражая преуспевающим коллегам с Крещатика, заказал для своего заведения роскошную вывеску. На ней горели золотом всего три слова: «Салон Жоржа Комарелли».

В дальнейшем судьба Медуна сложилась совсем неожиданно для него самого и для тех, кто его знал.

В один из августовских дней 1918 года пьяный немецкий гауптман, уходя из парикмахерской, оставил в кресле довольно увесистую полевую сумку.

Изучив в укромном местечке находку, Медун, к своему великому огорчению, кроме военных карт, никаких капиталов в ней не обнаружил. Но и путь к Жоржу Комарелли был теперь отрезан. Туда мог вернуться в поисках потерянного гауптман, и не один, а с гетманскими вартовыми. Попасться им в лапы — значило получить петлю на шею. Гетманская власть вешала приговоренных в центре города, на Думской площади.

Медун ночью покинул город. А вблизи Киева в любом лесу не так-то уж трудно было связаться с теми, кого могло заинтересовать содержимое капитанской сумки.

После разгрома оккупантов и пришедших им на смену петлюровцев Медун вернулся домой с партийным билетом. А после, по рекомендации своих новых друзей партизан, он попал в партийную школу.

2

Покидая надолго, а быть может и навсегда, помещение Высшей партийной школы, Алексей Булат с ранцем на спине не торопясь спустился с откоса по каменным ступенькам лестницы на Институтскую улицу.

В раздумье пересек он брусчатую мостовую и повернулся лицом к школе. Он мысленно прощался с этим монументальным трехэтажным зданием, в стенах которого многому научился.

Совсем еще недавно Булат, фортепьянный наладчик и полировщик, принимал участие в борьбе больше по велению чувства, нежели по долгу сознательного революционера. Вспомнилась ему совместная жизнь с Боровым, с его первым политическим наставником, раскрывшим ему глаза на тяжелое положение народа и на извечный антагонизм между угнетателями и угнетенными. Несмотря на свою молодость, Алексей много несправедливости видел и сам. И сейчас, удаляясь от здания бывшего института, он вспомнил обстоятельства, при которых впервые переступил его порог.

Зимою 1916 года Булата вызвал к себе старший мастер музыкальной фирмы «Юлий Генрих Циммерман».

В своей тесной конторке Корней Сотник, указав Алексею на развалившегося в кресле рыжеватого офицера, с плеч которого свисал вишневого цвета, расшитый золотыми позументами гусарский ментик, сморщив приплюснутый нос, сказал с хитрецой:

— Вот, Леша, у ихнего благородия штаб-ротмистра Ракиты-Ракитянского наклевывается теплая работенка. Осмотришь ихний рояль, настоящий концертный «Стенвей», и с богом берись за работу.

— А откуда этот концертный «Стенвей», тоже из Львова? — спросил Булат, хорошо зная, что этих драгоценных инструментов имелось в Киеве только два — один в консерватории, а другой в особняке сахарозаводчика графа Бобринского. А из Львова, отбитого у австрийцев русской армией, царские офицеры, помимо прочего добра, брошенного в львовских дворцах франц-иосифской знатью, вывезли много клавишных инструментов.

— Па-ас-слу-шай, — растягивая слова и пренебрежительно опустив уголки рта, процедил, услышав вопрос Алексея, офицер, — я, э, не люблю, когда всякий сует нос, э, в чужой поднос… Завтра в шесть вечера жду тебя у ворот, э, института благородных девиц. Я не люблю, когда опаздывают… Понял?

Штаб-ротмистр, не сомневаясь в том, что его дело улажено, встал. Корней Сотник, угодливо согнувшись, стряхнул соринку с узких красного сукна брюк гусара.

Сотник, предвкушая жирный куш, достал коробку «Сальве», папирос высшего сорта, и, задымив, угостил Алексея.

— Вот видишь, Лешка, — блаженно затягиваясь, улыбнулся он, — какие выдающие господа заглядывают до нас. — С хитроватой усмешкой на тонких губах добавил: — Что мелют сицилисты — одна ерунда. Скажу тебе одно, Леша: пока живы господа, жив и наш брат мастеровой — настройщик, полировщик, краснодеревец!

Махинации с клавишными инструментами, цены на которые росли с каждым днем, приносили большие доходы управляющему киевским отделением «Юлия Генриха Циммермана» Паулю Кнафту и его старшему мастеру.

Дома, на квартире у тети Луши — арсенальской укладчицы, ютившейся в подвале на Московской улице, недалеко от арсенальских ворот, — Алексей рассказал о своей встрече с гусарским штаб-ротмистром.

— Я об этом Раките-Ракитянском кое-что знаю, — выслушав рассказ Булата, отозвался другой квартирант тети Луши — слесарь Боровой. — Это крупный комбинатор и воротила. Одним словом, спекулянт, да еще волчьей породы.

— Что, встречались с ним? — спросил Алексей.

— Нет, Лешка. Не имел счастья. Один наш товарищ, техник, он работает в артиллерийском складе на Зверинце, мне о нем рассказывал. Строевой офицер, Ракита-Ракитянский сумел втереться в военные приемщики. Ездил в Америку принимать снаряды. Там, за океаном, он не забывал и про свой карман. Вместе со снарядами притащил этот рояль. Слыхать — привез он и квебрахового экстракта. Без этой штуки хорошей подошвы не дашь. До войны Ракита-Ракитянский со своим девятым гусарским полком стоял в Василькове. Тот экстракт он и сплавил васильковским кожевникам. Спекулянты, Лешка, наживаются. Кому война и горе, а кому по колено море.

— Ну и я сорву с него как следует! — выпалил Алексей.

— Сколько бы ты с него ни слупил, Леша, — вставила свое слово тетя Луша, подавая миски со щами, — а мой кум, тот треклятый Корней, этот буржуйский подлипала, четвертую часть, а то и третью себе потребует.

— Можешь слупить с него сколько твоей душе угодно, — сказал Боровой, — но главное, Леша, в вашей мастерской осторожненько расскажи, что приносит война нашему брату и что господам Ракитам-Ракитянским. А как будешь заканчивать работу, дам тебе одну листовочку. Напишем ее специально для горничных и истопниц института. Не сладко им там живется.

На следующий день, сложив необходимый инструмент в холщовую сумку, Алексей, отпущенный Сотником задолго до окончания работы в мастерской, направился по Крещатику к Думской площади. Наискосок от нее, рядом с домом знаменитого сахарозаводчика Терещенко, ставшего впоследствии министром Керенского, стоял институт благородных девиц.

Алексей старался прийти вовремя не потому, что Ракита-Ракитянский не любил ждать. Срочная работа, которую нужно было сделать для гусарского штаб-ротмистра, обещала довольно солидный заработок.

Прохаживаясь у ворот института, Булат видел, как то в одном, то в другом окне огромного здания зажигался электрический свет. Приближались зимние сумерки. Вскоре он услышал торопливый звон шпор. В элегантной, до пят шинели, в черном лакированном, с медным двуглавым орлом кивере, над которым торчал султан из белых конских волос, появился гусарский штаб-ротмистр.

— Ну что, пришел, брат? — обратился он к Алексею.

— Как видите, ваше благородие, явился.

— Так вот, па-аслу-шай, браток, — начал Ракита-Ракитянский, — расчет за свою работу получишь с меня, да, с меня. А поведет тебя к роялю одна дама. Это не кто-нибудь, э, а сама генеральша Штольц. Небось в Киеве все знают генерала фон Штольца. Я бы сам проводил тебя, но, знаешь, нашему брату офицеру вход в институт строго-настрого того… Как дикому жеребцу на манеж… Начальство, э, опасается за своих цыпочек.

К воротам подходила одетая в короткий каракулевый жакет невысокая плотная женщина. Одной рукой она прижимала маленькую муфточку к высокой груди, другой придерживала длинный подол юбки.

Штаб-ротмистр, гремя волочащейся по земле шашкой, ринулся навстречу женщине. Сняв на ходу кивер, поцеловал ей руку.

Дама, не обращая внимания на Алексея, журила офицера:

— Где же, Глеб Андреевич, ваше честное слово, несносный? Мы вас ждали к завтраку.

— Извините, дорогая Грета Ивановна, — оправдывался Ракита-Ракитянский. — Раб божий Глеб сегодня влип, и влип здорово. Шагаю это я по, э, Крещатику и напоролся на азиатскую чуму — на генерала Медера. Не подвернись какая-то серая кобылка — замухрыга солдатик, не имел бы я счастья лицезреть сейчас ваш ангельский лик… Ужас, скандал, катастрофа: гусарский офицер — и в резиновых калошах! Постигаете?

— Ах, этот зверь — генерал Медер. Мой фон Штольц тем же лыком шит. Замучил своим ужасным граммофоном. От этих церемониальных маршей трещит голова.

— Па-аслу-шайте, дорогая Грета Ивановна! Фон Штольц — ваш законный, богом, э, данный. Приходится терпеть. Но как терпит в своем седле людоеда Медера императорская армия?

— А вы слышали, что ответил царь на доклад военного министра?

— Никак нет, Грета Ивановна, не слышал.

— Его величество изволили сказать: «Русская армия только и держится на киевском коменданте Медере да на казанском командующем Сандецком».

— Два сапога пара. Зацукали нашего брата офицера, — ответил гусар. — Давно бы пора поманежить их на фронте. Понюхали бы пороха…

В душе Алексея, слушавшего развязную болтовню офицера, закипела злоба. «Тебя посылали за снарядами, но ты не оплошал. А мой отец, столяр «Арсенала», сложил свою голову под Перемышлем в тысяча девятьсот пятнадцатом году как раз из-за того, что в русской армии не хватало этих самых снарядов».

До ушей Булата донесся вкрадчивый голос офицера:

— Милая Грета Ивановна, а когда же институт соизволит, э, выплатить мне мои аржан? Я уже в долгу как в шелку!

— Что? Профинтили все свои капиталы? — Генеральша погрозила штаб-ротмистру пальчиком. — Наберитесь терпения, Глебушка. Начальница рассчитается с вами чистоганом. Только после ремонта. Уж за это ручаюсь я — попечительница института. Где же ваш мастер?

— Мастер здесь, — ответил за гусара Булат.

— Ступай, — скомандовал строго Ракита-Ракитянский. — Осмотри инструмент и враз назад. Я жду…

Генеральша, подняв высоко руку с муфтой, подала знак Алексею следовать за ней.

В вестибюле фортепьянного мастера встретила седоватая тощая классная дама в закрытом длинном платье. Отвешивая поклон перед влиятельной особой, она то и дело подносила к бегающим, с косинкой глазам лорнет в черной оправе. С опаской и брезгливостью оглядев Булата, повела гостью в класс, где стоял «Стенвей».

Не обращая внимания на женщин, речь которых то и дело прерывалась французскими словами, Алексей осмотрел изрядно побитый корпус рояля, его исцарапанную крышку. Отвернув под корпусом два болта, крепившие клавиатурную раму, выдвинул ее вместе с механикой.

Генеральша с классной дамой, разговаривая, отошли к одному из высоких окон класса. Из отрывков фраз, долетавших до ушей Булата, он понял, что к новогоднему балу, который должна осчастливить своим высочайшим присутствием проживавшая в Киеве в почетном изгнании старая императрица Мария Федоровна, готовился грандиозный концерт.

Закончив осмотр «Стенвея» и пообещав завтра прийти с грузчиками, Булат вышел на улицу. В густых сумерках маячил темный силуэт штаб-ротмистра. Внезапно Булат услышал глухой шум голосов, напоминавший рокот разбушевавшегося Днепра.

Алексей, замедлив шаги, насторожился. То и дело доносились с Крещатика пронзительные голоса:

— Хлеба! Хлеба!

— Куда подевался хлеб?

— Не хотим гороховых кирпичей!

— Долой войну!

То вышли на улицу голодные солдатки. Словно могучая волна, которая, возникнув на горизонте, катится неудержимым валом по морскому простору, пока не хлынет на берег, гневный протест отважных женщин, вспыхнув в далеком Петрограде, расшевелил многострадальных солдаток Москвы, а затем Киева, Харькова, Ростова.

Алексей, взволнованный, подошел к Раките-Ракитянскому.

— Ну-с! — бросив далеко от себя окурок, встретил мастера гусар. — Во что мне станет ремонтик?

— Не ремонтик, а ремонт, — твердо возразил Булат. — Полировка под зеркало — три четвертных, под стекло — катеринка.

— Гм, а не много будет?

— Нет, в самый раз. И у Циммермана возьмут то же, да будете ждать не меньше месяца, а я дней за десять управлюсь.

— Ладно, валяй!

— Это еще не все, ваше благородие! Удалить поврежденные места рубашки и вновь их зафанеровать — четвертная.

Гусар достал портсигар, вынул папиросу, закурил.

— Это все?

— Что вы? А механика? Молоточки не вращаются в шарнирах. Пока везли инструмент по соленым водам океана, штифты поржавели. Знаете, что за хлопотная работа перештифтовка? Худо-бедно кладу полсотни.

— Па-аслу-шай, откуда, э, ты знаешь, что рояль везли по океану? — пренебрежительно спросил офицер.

— Вы не могли это видеть, — ответил Булат, — а на обороте клавишной рейки мастер ставит свою отметку. На вашем «Стенвее» можно прочесть: «Айк Робинзон, Нью-Йорк, тысяча девятьсот шестнадцатый год».

— Значит, — попыхивая папиросой, стал подсчитывать Ракита-Ракитянский, — сто, да двадцать пять, да полсотни…

— И за настройку надо прибавить. К «Стенвею» лишь бы кого не позовешь. А Гурьянычу, лучшему киевскому настройщику, меньше четвертной совестно давать.

— Ну и шкуродерство! — не выдержал офицер. — Наш бригадный командир за месяц не видит того, что ты, э, сдерешь с меня за неделю работы.

— Что ж, — усмехнулся Алексей, — посоветуйте вашему бригадному командиру сделаться музыкальным мастером, ваше благородие!

— Ну ты, э, мурло, э, тише! Знаешь, кто, э, командует нашей бригадой? Генерал-майор фон Штольц. А что касается, э, твоей работы, считаю, что двести рублей это много.

— Что ж? Поторгуйтесь, ваше благородие, — ответил Алексей. — Знаете поговорку: «Как перекупщик — торгуйся, как пан — плати»!

— Я тебе, э, не перекупщик и торговаться с тобой не намерен. Сделаешь работу, получишь двести рублей ассигнациями.

— Нет, господин офицер, золотом!

— Почему так? — заносчиво спросил Ракитянский. — Ты грамотный, э, можешь прочесть на каждой ассигнации: «Имеет хождение наравне со звонкой монетой».

— Что там понаписано, я читал. Только на базаре надо уплатить сотню за то, что стоит три золотые десятки. Никто себе не враг. И вам институт отвалит за «Стенвей» золотом, не катеринками!

Офицер перестал рядиться. Вслушиваясь в доносившийся со стороны Крещатика гул, злобно прошипел:

— Хлеба им? Побольше казачьих плетей!

— Эх, ваше благородие, — вскипел Алексей, — слышали поговорку: «Плетью обуха не перешибешь»?


В назначенное время Алексей вместе с двумя рабочими явился в институт. Обычно такой громоздкий инструмент, как концертный «Стенвей», перетаскивали пять человек. Но старший грузчик Циммермана Петр Дындик, как уже было сказано раньше, справлялся за троих. Рояль нужно было перенести из класса в актовый зал. Все лестницы, длинные коридоры казались вымершими. Лишь издали, не спуская глаз с грузчиков, неотступно следовала за ними тощая классная дама.

Дындик поставил инструмент на ножки, вывинченные во время переноски. Хорошо зная, что здесь не то место, где его может ожидать угощение, он вытер рукавом бушлата потный лоб и, подмигнув в сторону закрытых дверей зала, попрощался с Алексеем, оставляя его одного в актовом зале:

— Прихвати с собой парочку институток, Леша, не так скучно будет в нашей мастерской…

3

Первый день работы обошелся без приключений. Никто Алексея не отвлекал, пока он с помощью шпаклевки, приготовленной из зубного порошка и лака, заделывал все сбоины, вмятины и царапины на корпусе рояля.

Лишь время от времени появлялась тощая классная дама. Подкидывая к глазам лорнет, обводила взглядом зал и, удовлетворенная результатами осмотра, величественно уплывала, подметая паркет длинным хвостом строгого платья.

На следующий день, совершая утренний обход, блюстительница порядка, едва переступив порог зала, ахнула, сразу же отпрянув.

Алексей, отшлифовав рояль и приступив к самой тяжелой части работы — грунтовке, скинул гимнастерку и нижнюю рубаху.

Описывая влажным тампоном широкие восьмерки — ласы, он втирал политуру в рябую и чуть припудренную пемзовой пылью поверхность.

Но вот снова скрипнула дверь, Алексей поднял красное от натуги лицо. К роялю приближалась тонкая девушка в строгой казенной форме, бледная, с заплетенными в две косы белокурыми волосами. Булат широко раскрыл глаза. Институтка, боязливо оглянувшись, прошептала:

— Накиньте на себя что-нибудь, пожалуйста.

В смущении Булат схватил пальто.

— Пожалуйста, будьте любезны, опустите это письмо в почтовый ящик, — попросила девушка.

— Опущу, — ответил Алексей, принимая из ее рук розовый, с алым кантиком тисненый конверт. — Разве вам запрещена переписка?

— Мы здесь как в каменном мешке, — торопливо зашептала девушка. — Все наши письма проверяются.

— Кому? — Алексей пошуршал письмом. — Милому?

— Нет, родному брату.

— Зачем же вы прячетесь?

— Если б мой брат был офицер, а то он студент. Со студентами нам строго-настрого запрещено переписываться.

Алексей не отрываясь смотрел на институтку, стоявшую перед ним с задумчивым и озабоченным лицом. Почему-то сразу ему показалось, что не поиски заманчивых приключений заставили ее, подвергаясь риску, пренебречь строгими правилами института. Дружелюбно улыбаясь и кутаясь в пальто, он сказал:

— Ну и смелая вы! Не боитесь этой косой селедки, которая все смотрит в свои чудные очки?

— Наша классная дама, «соль с пехцем», сейчас у начальницы. Не беспокойтесь. Моя подруга подаст мне знак. Но времени мало, господин мастер. Я хотела спросить, что это за крики доносились третьего дня с Крещатика?

— Я не господин, девушка! Меня зовут Алексей, просто Леша, Лешка. А на Крещатике шумел народ, требовал хлеба. Знаете, за фунт ржаного уже дерут пятачок. А стоил он две с половиной копейки.

— Боже мой! — еще больше побледнев, всплеснула руками девушка. — А нас пичкают слойками, шоколадом, паюсной икрой. Какой ужас!

— Как будто вы можете помочь беде? — мрачно усмехнулся Булат.

— Вот я и прошу, господин Алексей, совета у брата. Дальше я тут жить не могу. Скажите, господин Алексей, что там произошло в Петрограде с Распутиным?

— Убили подлеца Гришку и под лед пустили. Туда ему и дорога.

— Это правда? Какой скандал!

— Во всех газетах писали, — ответил Алексей.

— Нам газет не дают.

— У меня с собой есть «Киевская мысль». Могу вам дать, кое-что из нее узнаете.

— Сейчас я не возьму, — ответила девушка, сверкнув глазами. — Оставьте ее там, за царским портретом.

— А почему вы свою надзирательницу называете «соль с пехцем»?

— Это она сама себя так окрестила. Она нам часто говорит: «Доживете до того, что у вас будут уже не волосы, а соль с пехцем, тогда поймете, что это за штука — жизнь».

Скрипнула дверь, на миг показалась чья-то голова, которую Алексей не успел рассмотреть, и послышался гулко повторенный пустым залом тревожный возглас:

— Виктория!

Институтка, стремительно повернувшись на низких каблуках, кинулась к дверям. Не оборачиваясь, у самого порога помахав рукой, простилась с Алексеем.

Долго не снимая пальто, облокотившись о крышку рояля, Алексей не отводил задумчивого взгляда от резной двери, за которой скрылась девушка. «В этой растерянной девушке, — думал Алексей, — хотя она и из дворяночек, есть что-то такое, за что ее можно уважать».

Юноша с большой охотой продолжал бы так необычно начавшуюся беседу. Его поразили грустные глаза девушки. Ему хотелось сделать для нее что-нибудь хорошее, такое, после чего она пришла бы, пожала бы ему руку и с угадывающейся в ней душевной теплотой сказала: «Спасибо, спасибо, господин Алексей».

Швырнув пальто на подоконник, Алексей достал из чемоданчика помятую газету, аккуратно сложил ее в несколько раз. Затем, свернув в трубку, сунул ее в тот тайник, который указала его новая знакомая.

Все еще в раздумье, Булат чуть смочил льняным маслом еще влажный от политуры тампон и принялся за работу. От его сильных движений все больше уплотнялась шеллаковая пленка на поверхности крышки, и чем больше он ее обрабатывал, тем легче скользила рука по зеркальному полю рояля.

На следующий день Булат, явившись в институт, первым делом заглянул за царский портрет. Газеты там не было. Спустя полчаса сквозь раскрытую дверь влетел запущенный чьей-то ловкой рукой бумажный голубь. Алексей, на всякий случай повернувшись спиной к дверям, развернул вырванный из тетрадки листок, из которого и была сделана птица, с древних времен предназначенная нести службу почтальона. В послании, написанном мелким почерком, Булат с непонятным волнением прочел:

«Спасибо! Оставьте и сегодня, если принесли, свежий номер. Будьте осторожны. О газете пронюхали. Подозреваем нашу ябеду Натали Ракиту-Ракитянскую. Она сейчас на десятом небе. Брат привез из Америки кучу подарков. Возможно, что она будет подкатываться к вам. Вы ее сразу узнаете: нос кнопкой, на подбородке родинка. Принесите, если найдете, какой-нибудь томик Белинского. Еще раз спасибо, добрый господин Алексей. Благодарная Вам В.».

…Алексею очень хотелось встретиться с автором записки. Он то и дело поглядывал на безмолвные двери актового зала. Напрасно… Виктория не пришла. Не появилась и сестра штаб-ротмистра Натали, против которой его предостерегали.

Когда Алексей рассказал дома о своих необычных приключениях в институте благородных девиц, Боровой, выслушав его, сказал:

— Может, подкинуть им парочку листовок? Этим Гришкой Распутиным, мне кажется, и дворян можно натравить на царя. Впрочем, Леша, опасно это… твоя Виктория может сболтнуть лишнее. Себя погубит и тебя потянет. Ты нам нужен для других дел. А Белинского я тебе достану. Отнеси им…

— Он из каких, тоже из большевиков? — спросил Алексей.

— Нет, Леша. Его уж давно нет, но Белинский болел за свой народ. Теперь уже яснее ясного, — продолжал Михаил, смеясь, — непрочен царский режим, если даже среди институток неблагополучно. Подумать только — благородные девицы тянутся не к «Киевлянину» Шульгина, а к «Киевской мысли».

Наступил последний день работы. Поддерживая под руку бородатого старца, Алексей вошел в тускло освещенный вестибюль. Слепой Гурьяныч, с широко открытыми незрячими глазами, постукивая по мрамору ступенек палкой, бодро зашагал вверх.

Войдя в актовый зал, слепой настройщик сразу направился в тот угол, где стоял инструмент, чуя его по запаху свежей полировки. Первым долгом осторожно провел по крышке рояля, ощупал его боковины.

— Стекло, Леша? — уверенно спросил старик.

— Ну, а как же иначе, Тарас Гурьянович? — ответил Алексей.

— Молодец, Лешка, — похвалил настройщик. — Хоть твой заказчик превеликий стервец, а инструмент здесь ни при чем.

Постучав согнутым пальцем по деке, Гурьяныч взял несколько аккордов, после чего, вооружившись рояльным ключом, похожим на букву «Т», принялся за работу. Ударяя по клавишам и едва заметным нажимом ключа поворачивая колки, начал подтягивать струны. Алексей быстро стынущим лаком обрабатывал ножки «Стенвея».

Поработав часа два, старик начал укладывать в чемоданчик свои ключи и сурдинки.

— Ну, Лешка, теперь зови хоть самого Петра Ильича Чайковского, — усаживаясь на стул, заявил слепой настройщик и положил свои морщинистые и скрюченные от старости руки на клавиатуру.

Прежде чем ударить по клавишам, Гурьяныч произнес шепотом:

— Сейчас, Леша, услышишь всеобщий переполох или скандал в благопристойном заведении.

Звуки яркой и бурной мелодии вдруг заполнили актовый зал. Старик несколько надтреснутым басом затянул любимую песнь, звучавшую с неизменным успехом во всех домах, куда звали слепого настройщика.

Хазбулат удалой,
бедна сакля твоя…
Басовые струны нижнего регистра «Стенвея», вторя певцу, загудели, как медные, с серебряной лигатурой, мощные колокола.

И сразу же раскрылись двери зала. Первой появилась на пороге, с подрагивающим у глаз лорнетом, классная дама. За ней показались несколько одинаково одетых девиц. Институтки, перешептываясь, остановились у входа.

Классная дама зло зашипела:

— Вы, господин мастер, свое закончили. До свидания, можете уходить.

— Я должен проводить Гурьяныча, — твердо сказал Алексей, украдкой посматривая на гурьбу институток, среди которых надеялся увидеть знакомую.

Незаметно для строгой мадам институтки приблизились к инструменту. Радуясь неожиданному развлечению, девушки начали трогать зеркальную поверхность «Стенвея».

— Фи, как нехорошо пахнет лаком, — раздался капризный голос одной из институток, — и еще этим плебейским по́том, — девушка презрительно повела глазами в сторону Алексея.

Молодой мастер по родинке на подбородке узнал Ракиту-Ракитянскую.

— А отчего он весь так сверкает, наш рояль? — спросила девушка. — Неужели от политуры?

— Не столь, моя милая, от политуры, сколь от мускулатуры, — ответил старый настройщик.

Ударив по клавишам, Гурьяныч затянул:

Слезами залит мир безбрежный…
— О нет, о нет, только не это! — переполошилась классная дама. — Что это с вами нынче, Гурьяныч? Я вас не узнаю! Исполняйте уж лучше этого самого вашего «Хазбулата»… Il est insupportable, этот старик! Он невыносим! — постукивая лорнетом по ладони, воскликнула в ужасе «соль с пехцем». — Demoiselles, — ринулась она на институток, — пошли, пошли отсюда! Ничего достойного здесь не услышите.

Когда девушки, подгоняемые строгой наставницей, очутились у дверей, одна из них, прятавшаяся все время за спинами подруг, повернулась и приветливо помахала Алексеюрукой.

— Что я тебе, Леша, говорил? — сказал слепой настройщик. — Переполох в благородном заведении!

В ближайшее же воскресенье явился к тете Луше Корней Сотник. Он почему-то не любил встречаться с квартирантом кумы, Боровым, — тот либо смеялся над Сотником, который, подражая своему шефу, Кнафту, неизменно надевал по праздникам котелок, либо донимал гостя, любопытствуя, как это ему удалось обзавестись собственным домом не где-нибудь на хуторе Грушки или на Соломенке, а в Липках, на Александровской улице.

— Чтоб поближе к куме, — отшучивался Сотник.

Зная, что по воскресным дням Борового никогда не было дома, Сотник нынче явился на Московскую улицу без всякой опаски, чтоб получить свою, как он считал, законную долю жирного куша, перепавшего Алексею от гусарского штаб-ротмистра. Но начать прямо с этого в присутствии кумы Корней не решился. Перебирая золотую цепь, свисавшую из жилетного кармана, он сладенько запел:

— Попросил бы ты, Леша, у того же штаб-ротмистра один медный пятак — и услышал бы «пшел вон!». А через свои золотые руки ты у него выкачал большой капитал. Вот что значит наш брат фуртепьянщик-краснодеревец. — Скользнув взглядом по худой одежонке молодого мастера, он продолжал: — Отхватил ты крепко у их благородия. Можно было бы и порядочную тройку себе справить из настоящего торнтоновского сукна. Ходишь в этих интендантских портках, будто лохмотник.

Свой, теперь уже изрядно поношенный, единственный костюм из плотного желтоватого сукна, закупленного царским интендантством в Японии, Булат взял по дешевке у дезертира на Бессарабке в 1916 году. Тогда, во время первой мировой войны, трудовой люд с его куцыми заработками сторонился магазинов готового платья. Выручали дезертиры — основные поставщики киевских барахолок.

— Пошел я вчера с одним купчиком к нему домой посмотреть это самое торнтоновское сукно. Прихватил с собой деньги. На Собачке, как раз против Александровской больницы, выскочили из кустов какие-то двое. Видать, дезертиры. Облапошили до нитки. Зря я только мучился с тем «Стенвеем».

— Эх ты, — рассердился Сотник. — Иди старайся за таких пентюхов. Вот и получается — выводи дураков в люди, а сам оставайся в дураках…

Алексей, вручив Гурьянычу и Петьке Дындику их часть, отсчитав тете Луше три золотых десятки на пополнение скромного бюджета, нарушенного все растущей дороговизной, остальные деньги отдал через Борового в подпольную кассу.

4

С тех пор молодой коммунист Булат, втянутый революцией в самую гущу событий, многое пережил и многое испытал.

Осенью 1917 года, расставшись с музыкальной мастерской, он вместе с Боровым окунулся в революционную работу.

Как красногвардеец Печерска, Алексей с винтовкой в руках, перепоясанный пулеметными лентами, штурмовал штаб округа, защищавшийся юнкерами, казаками и георгиевскими кавалерами. В киевском «Арсенале», отбиваясь от гайдамаков Центральной рады, испытал все ужасы многодневной осады. После разгрома, скрывшись с Боровым и тетей Лушей в Пуще-Водице, в январе 1918 года встретил и знакомыми ему тропами вывел на Куреневку червонных казаков Примакова. Вместе с красногвардейцами Подола, поднятыми Затонским, Андреем Ивановым и Боровым, помогал червонцам громить гайдамаков на Крещатике и Бессарабке.

Под натиском синежупанников Петлюры и баварских солдат Алексей, инструктор Печерского райкома партии, с отрядом Евгении Бош отступал на Бахмач, Ахтырку, Харьков и дальше на Миллерово, чтобы затем по заданию партии вернуться в Киев, где вместе с Боровым, в немецком подполье, готовить рабочих к восстанию. Но и после победы советской власти, начиная с января 1919 года до настоящего времени, Алексею по возвращении в свой райком все еще приходилось держать наготове оружие. Засевшие в лесах вокруг Киева остатки разбитых петлюровских куреней, банды Соколовского, Зеленого, Черного Ворона не давали покоя молодой, не окрепшей еще власти.

Лишь после разгрома атамана Григорьева, с коварными замыслами перешедшего было от Петлюры к большевикам, наступила небольшая передышка. Алексея, по путевке горкома партии, направили в партшколу. Но и тут бунт 9-го запасного полка в Бендерских казармах вынудил слушателей школы снова взяться за оружие.

Сейчас, пересекши Крещатик, миновав Прорезную, Алексей шел по Большой Подвальной, направляясь к Гурьянычу. Никому теперь не было дела до музыки, и старик — лучший настройщик — сделался лирником, развлекая своими старинными запорожскими песнями и игрой на бандуре сердобольных торговок обжорного ряда и завсегдатаев Сенного базара.

Алексей, покидая, быть может надолго, родные места, не мог не попрощаться со стариком, к которому он крепко привязался с первых дней работы в музыкальной мастерской.

…После революции Булат раза два встретил опустившегося, небрежно одетого, потерявшего свой гусарский лоск Ракиту-Ракитянского. Бывший штаб-ротмистр, почему-то не пристав ни к одной из антисоветских армий, работал грузчиком у речных причалов. Купаясь как-то в Днепре, на Довбычке, Алексей услышал доносившиеся из кустов пьяные голоса. Он сразу узнал среди гуляк своего старого клиента. Какой-то бродяга, поднося Раките-Ракитянскому вино в банке из-под консервов, бормотал заплетавшимся языком:

— Пей, Глеб… Эх, дорогуша, такой капитал… и просадил… в один год. Сам мот… люблю бабцов… но мне твоих денег… хватило б на всю жизнь.

— Па-аслу-шай, милый, — ответил бывший штаб-ротмистр, принимая угощение, — рупь, он хоть, э, слепой, а без поводыря находит себе дорогу.

— Ты бы у маман своей… попросил, — продолжал первый голос, — или сам съездил бы в Ракитное…

— Какие у маман, э, теперь капиталы? Землю отобрали, из дома вот-вот выставят… Я хоть и не ходил никогда в умниках, но в капкан сам не полезу. Знаешь, какова теперь мужва? Покажись в своем имении — сразу вздернут.

— А в армию? — нажимал на Ракитянского его собутыльник. — Обулся бы там, оделся. А с головой… можно кое-что и сюда, — гуляка хлопнул себя по карману.

— Что просадил ворохами, не соберешь крохами, — вздохнул Ракитянский. — За кого пойду я класть, э, голову? Раньше я знал: за бога, за царя, за отечество. Бог от нас отвернулся, царя шлепнули, а отечества у меня нет. Осталось одно, что держит меня на этой, э, суетной земле, — вино и женщины.

— Сказал бы проще, Глеб, — самогон и бабы, — бормотал бродяга.

— Хоть бы и так, — невесело согласился бывший гусар и продолжал сокрушенно: — Вот только эти то-вари-щи объявили, э, регистрацию бывших офицеров. Не знаю, как выкручусь. Может, и придется столбовому дворянину Раките-Ракитянскому стать большевистским ротным, а то и взводным…

— И наконец-то перекрестят тебя в то-ва-ри-щи! Возьмешь в руки бич подлиннее и будешь командовать: «Архиидолы, вольт направо, пер-р-ремена направления через середину манежа, ар-р-рш!» И поступай так, как нас учили в Елизаветградском юнкерском: бичом не по крупу коня, а по спине всадника! И стегай их, как нас самих стегали…

— У нас, друг, в Николаевском императорском, этого не было.

— Еще бы, вы постигали премудрость кавалерийской науки в столице, у самых монарших стоп! Голубая кр-р-ровь! Белая кость!

— Да, — глубоко вздохнул Ракитянский. — Чего-чего, а жаль мне Киева. Полюбился он мне, лучшая пора жизни в нем протекла. Привык я к нему, как курсовой вахмистр к учебному манежу… Эх ты, мать русских городов!

— А нынче мачеха русского офицерства, — ответил его собеседник.

…Булат шел по залитым солнцем улицам и с грустью смотрел на бесконечные хвосты очередей, выстроившихся у продовольственных магазинов.

Киев, у причалов которого испокон веков ежедневно разгружались караваны барж, доставлявшие с юга зерно и муку, сидел на голодном пайке. Государственных запасов едва хватало, чтоб прокормить армию, рабочих и служащих, население города.

В южных, хлебных районах страны уже хозяйничал Деникин с хлынувшей за его армией оравой помещиков, а Сибирь была еще в руках Колчака.

Длинные очереди стояли не только у хлебных магазинов, где по карточкам выдавался скудный паек, но и у лавок, отпускавших ржавую сельдь, мыло, крупу, табак, соль, спички.

Здесь, в государственных магазинах, все предметы первой необходимости отпускались по норме, но эти же продукты на многолюдных базарах можно было приобрести в любом количестве по баснословным ценам. В рыночной стихии перекупщики, всевозможные маклеры, жулики, фармазоны и спекулянты чувствовали себя как рыба в воде. Там, на киевских барахолках, можно было купить все, начиная с нательного креста и кончая кокаином, фальшивым паспортом и горячими пирожками с собачьей начинкой.

Продовольственные трудности давали обильную пищу вражескому злопыхательству. Но рабочий класс Киева, полуголодный, полураздетый, решив отстоять завоевания революции, с презрением относился к злому ворчанию обывателей, к нашептываниям меньшевиков, эсеров, анархистов. Стоя у станков, рабочие точили снаряды. Получая с перебоями свой фунт хлеба, они сражались с врагом.

Алексей шел мимо фирменных магазинов, превращенных сейчас то в штабы коммунистических отрядов, то в склады. На них еще сохранились старые вывески. Вот золотыми буквами выведено: «Поставщик Двора Его Императорского Величества Высоцкий». Здесь продавался когда-то чай. Торговое заведение с вывеской «Дурунча» снабжало город табаком, «Жорж Борман» — шоколадом, компания «Зингер» — швейными машинами.

Глядя на знакомые с детства улицы, Алексей думал о том времени, когда народ покончит с разрухой.

Взгляд его упал на уходившую вдаль стройную шеренгу каштанов. Вот так же, как и эти деревья, думалось Алексею, зимой обнаженные и тоскливые, ныне оделись в пышный зеленый наряд, так и его родной город, сейчас запущенный и унылый, снова засверкает всеми блестками полнокровной и радостной жизни.

Это будет. Но для этого надо скорее покончить с деникинскими полчищами. Алексея, неторопливо следовавшего к своей цели, поразило необычное оживление в Золотоворотском скверике. Там в котелках, импортных мягких панамах, соломенных тирольках, с тросточками, а кто с солидными палками в руках, в ярких жилетках собрались акулы черной биржи и валютчики.

В связи с успехами Деникина темные дельцы развернули небывало кипучую деятельность. Подчиняясь каким-то таинственным законам, баснословно лезли вверх золотые десятки, царские сотни — екатеринки. Появились в обороте неизвестные киевским гражданам отпечатанные в Ростове деникинские «колокольчики». Повысился спрос на тысячерублевые банкноты — «думки», в то время как похожие на пивные этикетки двадцати- и сорокарублевые керенки никто не хотел брать. Высоко котировались немецкие марки, австрийские кроны и даже петлюровские гривны, а гетманские карбованцы и советские денежные знаки падали в цене не по дням, а по часам.

Поравнявшись с развалинами Золотых ворот, Алексей на одной из скамеек заметил бывшего управляющего циммермановской фирмой Пауля Кнафта и его сподручного Корнея Сотника. Они о чем-то оживленно беседовали.

Бывший старший мастер фирмы издали увидел племянника кумы. Оставив патрона одного на скамейке и ускорив шаги, Сотник догнал Алексея. С усмешкой посмотрев на его ранец, он, даже не поздоровавшись, выпалил:

— Слыхал, Леша, Деникин в Харькове, к Полтаве подходит?

— Слыхал, — ответил, замедляя шаги, Алексей.

Сотник старался придать лицу озабоченное выражение, но в бегающих его зрачках воровато сверкали лукавые искорки.

— Как это так, не удержать Донбасс, Харьков, — продолжал лицемерно сокрушаться оборотистый краснодеревец, — ведь там вся наша промышленность, машины, Луганский патронный завод, уголь… — Он перечислял все это с такой горечью, как будто лишился самых близких домочадцев.

— Враг пока еще силен, Корней Иванович, — ответил Алексей. — Но ведь было время, когда немцы занимали всю Украину. Где они сейчас? Там же будет и Деникин.

— А ты это куда с таким хорошеньким ранцем? Сзади можно тебя принять за кайзеровского зольдата.

— Куда? Забирать от Деникина Харьков, Донбасс.

— Ой, ой, Леша! Вижу, ты окончательно отвернулся от нашего золотого ремесла. Стал барабанной шкурой. Что, понравилось тебе — «левой, правой, хрен кудрявый»? Я отполитурил действительную, и мне осточертела и эта жизнь и эти солдатские песни: «Где же ваши жены? Ружья заряжены», «Чубарики, чубчики, эх-ха-ха». Забыл, где остался твой отец? И тебе того надобно? Жаль мне и тебя, хлопче, и больше всего тетю Лушу.

— Я знаю, Корней Иванович, то, что мне надобно знать… Может, и меня убьют, станут в строй десятки других. Мой отец положил голову не по доброй воле, а я воюю за наше, за рабочее дело.

Беседуя, они вышли к Большой Подвальной. Сотник, подхватив под руку Алексея, затащил его в пивнушку.

— На прощанье по кружке холодного пивка, — предложил циммермановский приближенный.

— Что ж! На прощанье согласен.

Хотя Булат и питал глубокую неприязнь к старшему мастеру, но все же кое-чем он был ему обязан. Когда отец, работавший столяром в «Арсенале», решил устроить двенадцатилетнего Лешку в своей мастерской, кум тети Луши, рисуя перед старшим Булатом богатые перспективы, уговорил его отдать мальчика в музыкальное предприятие Циммермана.

В то время когда на прочих учеников и подмастерьев цыкали, не позволяя и приблизиться к сложной механике клавишных инструментов, считая эту работу уделом избранных, Сотник не без корыстных целей сразу же поставил своего подопечного в привилегированное положение, позволив ему присматриваться ко всему, что делалось в мастерской.

Сотник заказал полдюжины бархатного.

— Ну, а вы, Корней Иванович, что поделываете? — спросил Алексей, пододвигая к себе кружку.

— Я, — ответил Сотник, отпивая небольшими глотками пиво и закусывая густо подсоленными сушками, — я, Леша, уже дважды поднимался, дважды летел вниз. Знаешь, как говорят: «Ты на гору, а черт за ногу». Но ничего. Духом не падаю. Я стругаю колодки для сапожников. На Шулявке и даже на Подоле ходкий товар. Чеботари рвут из рук. Беру с них натурой. Голодный не сижу.

— Что, для отвода глаз? — лукаво усмехнулся Алексей. В том, что Сотник справлялся с новым ремеслом, Булат не сомневался. Золотые руки модельщика, шутя изготовлявшие самую сложную деталь, без особых затруднений могли стругать и сапожные колодки.

— Скажу тебе по-родственному, Леша. Отхватил я на Лютеранской у одной старушки, акцизной чиновницы, какую-то рухлядь. Чиню.

— Что, прямострунку?

— Шутишь, браток. Стану я возиться с допотопной рухлядью, с этой дрянью. Форменный «Бехштейн»! О!

— Удивляюсь, Корней Иванович. Что, мало у вас припасено? Зачем же эти колодки, махинации с инструментами?

— А усадьба, Леша? Чтоб ей сгореть, сколь она у меня высосала капиталу и трудов…

— Усадьбу у вас не отобрали?

— Пробовали, да закон не велит. Берут у буржуев, а я с мальчиков кровный мастеровой. А все же, Леша, что ни говори, хорошо, когда есть свое. Помню, давно это было, ездил я с семейством на Днепр. Под одним деревом — сто дачников. Хоть на обеих Слободках, хоть на Русановском острове, хоть в Пуще, хоть у Наталки. А сейчас, — он блаженно улыбнулся и ткнул себя пальцем в грудь, — у одного дачника сто деревьев. И где? Рядом с губернаторской дачей. Ну ладно, — махнул рукой охмелевший Сотник, — это все крохоборство. Мне, Леша, не дает покоя иное.

Бывший старший мастер достал из кармана штанов сложенную в несколько раз толстую бумагу. Развернул ее. Это был план города Киева. Разноцветные значки, испещрившие все улицы города, сразу насторожили Алексея. В первый момент он подумал, что документ имеет какое-то отношение к широко разветвленному белому подполью. Потом он отбросил эту мысль, так как хорошо знал, что страстью трусливого Корнея была нажива, а не перевороты.

— Вот эти значки, — захлебываясь, пальцем водил по плану Сотник, — обозначают инструменты. Весной еще их перетаскали из домов буржуев в казармы, школы, рабочие клубы. Своими глазами я их осмотрел, собственными руками ощупал. Душа горит, Лешка, как подумаю, что с ними сделано. Все загажено, заплевано. В механике полно шелухи, всяких огрызков, окурков. Подсвечники матовой бронзы выворочены. Подумать только — в крышку «Беккера» ввернуты железные кольца, это чтоб брать инструмент на висячий замок. Стыд и позор! Если б это увидел Шопен, он бы еще раз умер! Вот что наделали то-ва-ри-щи! Им нужны пианино, рояли? Балалайку — и то я бы им не дал.

— А про то, что Ракита-Ракитянский, не то-ва-рищ, а их благородие, с шансонетками из «Буффа» отплясывал на «Стенвее» тустеп, что вы скажете, Корней Иванович? Это культура, по-вашему? — начал волноваться Алексей.

— Ну и плясал! Но не сдирал же он пластинки слоновой кости с клавиатуры на мундштуки, — осушив сразу кружку, ответил Корней. — Вот скажу я тебе, Леша, — продолжал свое Сотник, — цены на наш товар растут…

— Об этом вы, верно, и шептались с Кнафтом в Золотоворотском садике?

— Зачем, — отвел Корней глаза в сторону. — Там другое дело. Карлушу Кнафта, сынка нашего управляющего, взяли по мобилизации, посылают на фронт. Какой из него, земгусара, вояка? Ему только и звенеть шпорами по Крещатику. Старик советовался, как выручить сына. Зачем ему зря пропадать, за что — неизвестно. Вот я и про тебя подумал. Знаешь, Леша, нарочно оставил в садике старика Кнафта, чтоб потолковать с тобою по душам.

— Ну и толкуйте дальше. Послушаю, — отодвинув от себя кружку, ответил Алексей.

— Я думаю вот что. Циммерману в России, понимаю, уже крышка. Дадим побоку и Кнафту. Наш брат сам справится. Соберем все это, — он хлопнул по плану рукой. — Развернем большое дело. Знаешь, Деникин скоро будет в Курске, возьмет он и Москву. От вас начальство скрывает. С Деникиным идут американцы, французы, англичане. Говорят, четырнадцать наций. Начальству вашему что? В аэропланы, был такой — и нема. А вы покладете свои головы. Ну, я понимаю, этот матрос Петька — другой разговор. У него, кроме воловьих плеч, нет ничего. Ему, может, и есть расчет ввязываться в эту кашу. Может, он чего-нибудь и добьется. А тебе? С твоими золотыми руками при любой власти лафа. Одумайся, Леша, пока не поздно. Останься. Я тебя оберегу от всего, а с тобой мы горы свернем. Пойми — это золотое дно, — хлопнул он планом по столу. — И нас с тобой назовут ослами, если мы не воспользуемся случаем. Такое бывает раз в сто лет. Купишь усадьбу. Ты же не из тех, что носят в пивнушку рубли, а домой копейки. С тетей Лушей оженим тебя на богатой девице. Ну, что скажешь? Согласен, браток?

Булат поднялся со своего места. Поправил за плечами ранец. Уставился в хмельные глаза Сотника.

— Подлецом вы были, подлецом и остались, — бросил он в лицо собеседнику. — Не зря вы липли то к черносотенцам, то к меньшевикам — этим деникинским подпевалам. Ради всего прошлого, ради тети Луши не потяну вас в Чека. А следовало бы! Но вот что, запомните: еще раз попадетесь мне с такими речами, сдам вас куда следует.

Круто повернувшись, негодуя на себя за то, что пошел с Корнеем, Алексей оставил мрачные своды пивнушки. С облегчением вздохнул, когда очутился на улице, под кронами каштанов.

На резных дверях караимской молельни — кенасы — висел отпечатанный в несколько красок свежий плакат. Талантливая рука художника изобразила смертельно раненного красноармейца. Боец, собрав последние силы, подтянувшись к ближайшему дому, писал своей кровью на стене. На светлом фоне плаката горели строчки:

Сраженный врагами, боец умирал,
Но чудилась ему свобода прекрасная,
И кровью своей герой написал:
«Да здравствует Армия Красная».
Слова неизвестного поэта, с которыми впервые познакомился Алексей, взволновали его. Но еще не раз этот пламенный призыв к подвигу доведется ему увидеть по пути к фронту на станциях железных дорог и на многих домах селений фронтовой полосы.

5

Пробившись сквозь лабиринт выходных стрелок, растягиваясь и сжимаясь, извивался, как уж, эшелон. Раненым зверем ревел паровоз. Густые гривы паровозного дыма, неторопливо уплывая на запад, застилали вечернее небо. До самого горизонта, блестя кованым серебром, растянулся величественный Днепр.

У двери теплушки, с расстегнутым воротом потертой солдатской гимнастерки, прямо на полу сидел Алексей Булат. Под стук колес нескончаемо повторялось в уме: «На Южный фронт, на Южный фронт, на Южный фронт».

А из вагона, сквозь его широко раскрытые двери, неслась наружу бодрая песнь:

Мы кузнецы, и дух наш молод,
Куем мы счастия ключи,
Вздымайся выше, наш тяжкий молот,
В стальную грудь сильней стучи.
В теплушке одна мелодия сменялась другой, но снова и снова молодежь возвращалась к любимым «Кузнецам». С этой же песней, направляясь к вокзалу, шли добровольцы-коммунары и по улицам насторожившегося Киева.

Вздымайся выше, наш тяжкий молот…
В дробном и монотонном перестукивании колес — «та-та-та-та-та» — повторялось: «На Южный фронт, на Южный фронт».

Под колесами дребезжали настилы моста. Из воды, заменяя взорванные быки-устои, торчали темные срубы шпал. В огромных пожарных бочках кисла зелено-желтая жидкость. Внизу, на пойме, изгибами от реки к полотну, вились окопы.

По мосту неразлучной парой ходили взад и вперед: один в красноармейской форме, другой в кепке и пиджачке.

Из окна теплушки, чуть не выпадая наружу, высунулся Петр Дындик. Во весь голос он приветствовал часовых:

— Э, касатики, привет от киевского суховодного флота-эскадры!

Ловко соскользнув с нар, Дындик очутился на полу теплушки. Заколыхались широкие клеши моряка.

— Люблю верхние полочки, — пройдясь рукой по своему русому ежику, продолжал он и покосился в тот угол вагона, где сидела Маруся Коваль. — Оттудова все как на ладошке.

Колеса по-прежнему отбивали «та-та-та-та, та-та-та-та»…

— Я и кажу — мы хоть и ликвидировали бунт, но все же получилась большая волынка, — говорил своему соседу, щупленькому Леве Иткинсу, бывшему канительщику — погонных дел мастеру с Подола, усатый арсеналец Твердохлеб. — Пошли в наступление — над одной частью двадцать начальников.

— Это неплохо, — шутливо заметил Булат. — Из двадцати всегда один подходящий найдется…

Речь шла о бунте одного из расположенных в Киеве запасных полков. Петлюровские агитаторы и люди атамана Зеленого проникли в казармы. Пользуясь продовольственными затруднениями гарнизона, они толкнули часть полка на восстание.

— Когда отряд коммунистов из депо нажал на сволочей, — вспоминал Дындик, — они драпанули на нашу арсенальскую заставу. Смотрю, один так стороной — и в калитку. Я за ним. Он вперед. Я сзади, как бы в кильватерной колонне. Он к забору, а я его за ботинок-штиблет. Говорю: «Легче, касатик-барин, можете ручки обцарапать». Слезает. Смотрю, офицер, натуральная контра.

— А дальше шо? — спросил Твердохлеб, любуясь могучей грудью моряка, обтянутой полосатой тельняшкой.

— Дальше повел его в штаб, а он, протоплазма, по дороге об кольтовскую пулю зацепился.

Еще раз бросив взгляд в сторону Маруси Коваль, Дындик хлопнул рукой по лакированной кобуре, из которой выпирал тяжелый морской кольт.

— Может, и лучше, что возник бунт, — устремив прощальный взгляд на затянутую голубой дымкой величественную панораму вечернего Киева, сказал Алексей.

— Ты что, в своем уме, товарищ Булат? — удивилась Мария.

— Порою достаточно ткнуть иглой нарыв, чтоб он лопнул, — повернувшись лицом к Марусе, продолжал Алексей. — Так бы тянулась без конца волынка в Бендерских казармах. А то сразу десяток минус, а три тысячи плюс. Эти люди сейчас будут драться, как сто тысяч чертей.

Женщина внимательно посмотрела на Булата, улыбнулась.

Дындик достал металлическую расческу, наложил на нее листочек папиросной бумаги и заиграл, подражая слепому Гурьянычу, под звуки своей бандуры проводившему на фронт старых друзей.

— Эх ты, — пренебрежительно сказал Медун, рассматривавший в бинокль днепровские дали, — Деникин в Харькове, Донбасс забрал, тут бы настоящую серьезность иметь, а ты цирк разводишь.

— За меня не хлопочись, касатик. Я и на Деникина под музыку-песню пойду. И перед самым чертом слезой не закапаю…

Эшелон остановился на станции Конотоп, на одном из тех узлов, где во время войны то и дело собирались десятки железнодорожных составов.

Как обычно, и здесь устроили митинг. Красноармейцы, только что толкавшиеся у ларьков с харчами, собрались большой толпой возле киевского эшелона.

Михаил Боровой — он явился накануне к эшелону добровольцев, как и все коммунисты, с ранцем на спине — выступил вперед:

— Товарищи! Деникин вырвал из наших рук кочегарку Советской республики. Белая офицерня вешает рабочих-железнодорожников на телеграфных столбах. Барчуки лезут сюда, чтобы снова хлестать нас по морде. Опять появятся всюду оскорбительные для человеческого достоинства надписи: «Вход нижним чинам и собакам воспрещен».

Двое пожилых солдат с тощими вещевыми мешками на плечах, дымя толстыми самокрутками, внимательно слушали оратора. Один из них, щуплый, с лохматой бородой, заметив в люке теплушки оживленное лицо Марии Коваль, широко разинул рот.

— Ну и богородица! — дернул он за рукав товарища. — Гляди, Хрол, каку-то бабу вместе с мужиками гонют на фронт. — Повысив голос, он с издевкой бросил коммунарке: — Эй ты, ударница, до фронта еще не доехала, а уж кто-то словчился тебе финарь к глазам подцепить.

Мария, ничего не ответив обидчику, отошла от люка.

— Стыд глаза колет, — усмехнулся бородач и продолжал, обращаясь к товарищу: — А этот оратор ловко загибат. Может, всамделе нехорошо, што мы с тобой, Хрол, деру дали?

— Шалоны все гонют и гонют. Знать, друг Селиверст, советская власть и Деникину каку-то гайку отливает.

— Их куча, а нас, может, пятьдесят тысяч, а может, и весь мильон, — авторитетно заявил щупленький бородач Селиверст.

— Это ты, браток, верно говоришь. — Дындик положил одну руку на плечо бородачу, а другой охватил его товарища Фрола. — Видишь — наш поезд. Он вышел из Киева первым. А за нами идут два эшелона комсомольцев да пять составов киевских рабочих. Понимаете, какая сила повалила на фронт! Зря вы, ребяты, раздумываете. По-товарищески вам говорю: повертайте оглобли! Поворачивайте — и айда с нами на фронт.

— Мы што? Нешто мы против… — чуть оробев, бойко заговорил щупленький бородач. — Советская власть шумнула, мы тут как тут. Сознательные! Полгода отвоевали по доброй совести. И в наряды, и в разведку, и в бой. А тут смекнули — кругом неустойка. Тянись не тянись, а его верх. Казачни той проклятущей што ни день, то все боле и боле. А нам подмоги ниоткель — дивизия на глазах сохнет. Вот и постановили мы с земляком Хролом податься к себе на Льговщину. А там, коль понадобится, встренем беляка вилами, топорами, зубами…

— Не подумай, морячок, — вступил в беседу и рослый Фрол, в душе чертыхая своего друга, не вовремя затеявшего разговор о фронтовых делах и тем привлекшего внимание матроса. — Мы не супротив советской власти, мы аккурат за нее, мы и за Ленина. Только вот нечистый попутал, все нашептывал: «Не устоять красным, то хоть свою шкуру уберегите!» А тут, в этом Конотопе, и слепой увидит — прет на фронт подмога. Идет.

Неверие сменилось верой. Готовая к действию, сжималась рука. Многие знали, где правда, но иные, даже сочувствуя этой народной правде, все еще колебались: «А сила на чьей стороне?»

Митинг закончился. Поезд тронулся. Дындик, обращаясь к оставшимся на перроне, без устали кричал «ура» и, непрерывно подбрасывая вверх бескозырку, ловил ее на лету. В теплушке снова зазвучала песня. Вместе с молодыми коммунарами пели и новые пассажиры вагона — щуплый бородач Селиверст Чмель и гвардейского сложения Фрол Кашкин.

Оба они без особых колебаний последовали за моряком в шумную, гудевшую молодыми голосами теплушку. Хорошо, что их разговор подслушал этот душевный, как они порешили меж собой, флотский товарищ, а не какой-нибудь черствый сухарь. Такой мог бы вполне свободно потащить их в штаб заградиловки. А там шуток не признают! И очень даже хорошо, что они попали в этот эшелон, чей паровоз стоял лицом к фронту…

На что этот дотошный моряк, который видит в земле на три аршина вглубь, и тот не вник в суть дела. Не спросил — почему они, куряне, бежавшие с фронта, очутились вдруг в Конотопе? А дело в том, что, забравшись в Касторной на платформу с балластом, беглецы, изнуренные страхом и долгой ходьбой вдали от накатанных дорог, сразу уснули. Уже на украинской земле, на подступах к этой большой узловой станции, очнулись они от грохота тяжелых составов, торопившихся на фронт, и от непрестанных гудков маневровых паровозов.

Теперь, думали новые пассажиры теплушки, с этим эшелоном они снова к вечеру или же к ночи, а это еще лучше, попадут в родные места, мимо которых пролетели с закрытыми глазами на рассвете. Будет время пораскинуть мозгами — возвращаться ли на фронт или же вовремя смыться…

Новые пассажиры, побывавшие уже в боях, попав в компанию молодежи, только лишь следовавшей на фронт, чувствовали себя на положении бывалых людей. Из всех коммунаров один лишь тридцатилетний Твердохлеб, «старик», мог им кое-как подойти в ровесники.

Получив хорошие места на нижних нарах, новички, стараясь завоевать внимание любопытной молодежи, рассказывали им много фронтовых историй, свидетелями и участниками которых они были сами. Особенно словоохотлив был бородач Чмель. Умалчивая о собственном малодушии, он доверительно шептал:

— Самое страшное, ребяты, это казак. Слыхать, тот Деника поднял всю Кубань и весь Дон. На что геройские хлопцы шахтеры, и тем неустойка вышла супротив казачни. Хотя в той шахтерской дивизии одни лишь добровольцы. Таких, как я и мой земляк Хрол, нобилизованных, там было негусто.

— Шо ж, по-твоему, браток, — спросил, подсев к новичкам, Твердохлеб, — шахтеры передумали стоять за советскую власть?

— Я того не говорю, — насупился Чмель. — Они бьются до последнего. Только тот казак, есть у них такой генерал по фамилии Шкура, все больше лезет на фланги и бьет с тыла. Кто тут устоит, коли своей кавалерии нетути.

— Ежели и есть какой-нибудь дивизиончик, — поддержал товарища Фрол Кашкин, — так то не настоящая, деревянная кавалерия.

— А вы, товарищи, про украинское Червонное казачество слыхали? — спросила дезертиров Коваль.

— Что-то нам про них на фронте объясняли, — ответил Кашкин. — Только самим видать не пришлось.

— Не видали, а теперь увидите. Крепко досталось от червонных казаков Петлюре. Сейчас они едут из-под Шепетовки сюда. Покажут они Деникину то, что показали гайдамакам.

— Вот тогда пойдет иной разговор, — оглаживая бороду, сказал Чмель. — Поймите, скушно нашей пешке без настоящей кавалерии.

— То правда, что говорит наш морячок? — спросил Кашкин, показывая на Дындика. — Будто скрозь во всем вашем эшелоне самые партейные?

— А ну, ребята! — обратилась к коммунарам Коваль, доставая из кармана гимнастерки партбилет.

Вмиг к новичкам со всех нар потянулись руки с зажатыми в них красными книжечками. Чмель, выпучив глаза, покачал головой.

— Вот это да! У нас-на весь полк было их десяток-два — не боле. И то после каждого боя все меньше да меньше. Потому што, где самая неустойка, они первые лезут.

— А як же? — потряс своим билетом Твердохлеб. — Нам, коммунистам, сам Ленин казав — або победа, або смерть!

— Вот как! — продолжал изумляться Чмель и обвел взглядом пассажиров теплушки. — Ясно, ежели все ваше население попадет на передовую, то кому выпадет смерть, а кому и победа. На то и планида!

Выслушав глубокомысленное замечание Чмеля, коммунары дружно засмеялись.

— Это ты, браток, не туда уже загнул, — смеясь, ответил бородачу Булат.

— Как так не туды? — переспросил поднятый на смех Чмель. — Я не такой темный, как вы обо мне понимаете. Сознательность сознательностью, а про планиду тоже забывать не след. Все сосредоточивается, как оно намечено судьбой, — продолжал глубокомысленно Чмель. — Вот послушайте. Пригнали нам некрутов. Случилось это на действительной. Был среди них один хлипенький, вроде вот вашего товарища, — указал он на Иткинса. — Известно, любит казенная порция помучить новеньких. Взяли «старички» того некрута, завязали глаза, растянули на деревянной кобыле. Один спросил: «Будем его резать?», а другой тут же тихонько провел по горлу селедкой. Что же вы думаете, ребяты? Начали стаскивать того некрута с кобылы, а у него, горемычного, с перепугу, значит душа и выпорхнула.

Кашкин, развязав свой тощий вещевой мешок, достал с его дна запыленную фронтовую краюху. Разделил ее на две равные части. Извлек из кармана штанов крохотный мешочек, бережно захватил из него щепотку соли, посыпал ею черствый хлеб. Взял обе порции в руки и спрятал их за спину. Торжественным голосом спросил:

— Какая твоя, Селиверст?

— Пусть будет правая! — не менее торжественно ответил Чмель и принял свой кусок из правой руки земляка. Посмотрев сосредоточенным взглядом на хлеб, произнес серьезно, поглядывая на товарища: — Со страхом божиим и верою приступите.

Коммунары из уважения отвернулись. Дындик, порывшись в изголовье своего места, извлек оттуда кусок розового сала, протянул его новичкам.

— Кушайте со страхом божиим, — улыбнулся моряк.

Следуя его примеру, Иткинс достал из своего ранца несколько яиц. Булат добавил к этому яблок. Фронтовики не отказались от угощения. Молчаливым взглядом благодарили молодежь. Чмель, посматривая с умилением на сало, извлек из кармана кривой садовничий нож.

Насытившись, куряне встали. Бережно замели с нар крошки на ладонь и тут же отправили их в рот.

— Хлеб — он святыня, — сказал при этом бородач, словно ожидая укоров в жадности. — А за вашу ласку низко кланяемся. Приезжайте до нас в Свистуновку, ублаготворю вас цветами. Я на них любитель. Водятся у меня и тюльпаны, и лилия разная, и георгины, и анютины глазки.

— Я этим не занимаюсь, — добавил Кашкин, — а китайского гусака зарежу. У меня их цельный загон, интересуюсь этим занятием. А кто тут у вас за старшего? — спросил он, обводя взглядом спутников.

— Я! — ответил Твердохлеб.

— Покорнейше будем просить, — продолжал Кашкин, — нельзя ли нам с другом маленечко вздремнуть?

— Будь ласка, лягайте, — ответил арсеналец, бросив на нары, где сидели новички, свою старенькую шинель.

Чмель, согнувшись, схватил правый сапог обеими руками, стянул его с ноги.

Мария Коваль, не спускавшая с него глаз, невольно вскрикнула:

— Вот это да!

— А што? — изумился Чмель.

— Не совестно тебе, папаша, за свои портянки? Глядите, ребята.

— Я через тех казаков уже с месяц как не разувался, — смутился Чмель. — Не смейтесь, онучи служат мне второй год. — И, распространяя по теплушке невыносимый запах, он потряс своими обертками.

Мария открыла ранец. Вынула из него длинное холщовое полотенце, растянула его в руках. Скомандовала Дындику:

— Петя, режь пополам.

— Что ты, девка? — схватился с места Чмель. — Такое добро переводить. Этакие рушники, да еще с петухами, на образах только и держать. — Бородач искоса поглядывал на Марию, опасаясь, что вот-вот она ему припомнит «финарь».

— Режь! — настаивала Коваль.

Дындик, глядя восхищенно на Марию, с готовностью переполовинил ножом белоснежный утиральник, а потом каждую половину разрезал на две части.

— Вот вам, носите. — Мария протянула новичкам свежие портянки. — Только условие: на первой же остановке вымойте ноги. В водокачках воды много!

Чмель, зажав ценный дар под мышкой, все еще разутый, из-под густых бровей глянул на Коваль.

— Это уж, товарищ женщина, обязательно ноги придется всполоснуть. Пожили и мы, кума, да набрались ума. А касаемо моих грязных онучей, извиняйте. Что захватил из дому, то и таскаю. Казна нынче, известно тебе, бедная. На всех нас не настачит. На Льговщине, в нашей Свистуновке значит, даже песенка такая была. — Бородач, словно исполняя акафист, молитвенно затянул:

У богатого на стенах карти-и-и-ны-ы-ы,
А у бедного под носом паути-и-и-ны-ы-ы…
Дындик, не дав дезертиру закончить, продолжал на тот же церковный напев:

Богатый жрет похлебку с говяди-и-ной,
А бедный гложет мосол краден-н-ный…
— Ты что, морячок, бывал в нашей Свистуновке? — удивленно спросил Чмель и тут же запел:

Мужик богатый гребет деньги лопато-ой,
А мужик худой ест хлеб с лебедо-ой.
— Нет, не бывал, папаша. Но эта молитва знакома всем, не одному тебе — курскому соловью. И у нас в Коленцах, на Тетереве, распевали ее бедняки.

6

Кашкин забрался на нары. Со словами: «Теснота — не лихота» — вытянулся во весь свой гвардейский рост. Громко зевнул, и сразу же из его богатырской груди вырвался здоровый, густой храп. Чмель же засунул грязные портянки в один сапог, а чистые — в другой и, как это часто бывает с насытившимся солдатом, склонен был к теплой, дружеской беседе.

— А знаешь, товарищ морячок, зачем нашу деревню прозвали Свистуновкой?

— Верно, в ней много бездельников, свистунов? — отозвался Дындик.

Мария Коваль, слушая со вниманием бородача, подперла подбородок ладонями.

— Брось ты, Петя, эту гнилую теорию, — обратилась она к моряку. — Это буржуи говорили: «Мужик лодырь, потому и беден».

— Вот, видать, вы из сознательных, — благодарно посмотрел на Марию дезертир. — У нас в Свистуновке мужик старательный, работящий, но что поделаешь — на семь дворов одна лошадка. С дедов у нас было заведено, как приедет барский управитель, то ли пристав, то ли кто-либо иной из начальства, — а, звестно, они не являлись, чтоб сказать «на», а более всего «дай», — вся деревня давай свистеть. Свистели все — и мужики, и бабы, и детвора. Што ни спросит начальство, а мужик губы в дудочку — и пошел… Звестно, в законе нет той статьи, штоб за это судить.

— Это как итальянская забастовка? — заметил Иткинс.

— Зачем тальянская? — посмотрел на молодого коммунара Чмель. — Это чисто нашенская штука. Но за нее нашу Карповку и прозвали повек Свистуновкой…

— А вас свистунами? — спросил Булат.

— Это уж как водится, — осклабился, показывая здоровые белые зубы, Чмель.

— Вот ты бы, браток, тем свистом и на казака йшов, — сказал Твердохлеб. — Може, он и не забрал бы весь Донбасс.

— Кабы и все были свистуновские. А то только мы с Хролом. Да и казака этим шибко не попужаешь. Он и сам горазд свистеть, да ешо как. За версту свистанет в два пальца, а цельный взвод наутек. Я не шучу. Ладно ешо, ребяты, подсолнуха всюду пропасть. Вот кто нас выручал, и ешо как. Затаишься в нем, как мышь в соломе, и все… Ищи-свищи, ни за што не сыщешь.

— Да, видать, шибко та хворь разрослась, — задумчиво протянула Коваль.

— Какая же это хворь? — изумился Чмель.

— Какая, спрашиваешь? Казакобоязнь! Вот от нее, от этой хвори, надо лечить нашу армию.

— Средство одно, — авторитетно выпалил бородач, — воевать поблизости подсолнуха. Возле него казак не страшен.

Ответ бывшего дезертира вызвал дружный смех пассажиров теплушки.

— Чего, ребяты, смеетесь? Я верно говорю. Сам испытал и вам советую. Ну конечно, — продолжал Чмель, — я уже вам говорил: надо против казака и свою кавалерию завести… Может, то самое Червонное казачество, про которое вы тут толковали, и даст жару генералу Шкуре. А какой лекарь одюжит такую страшную хворь?

— Партия одюжит! — решительно отрезала Мария. — Мы вот, киевские большевики, — обвела она суровым взглядом соседей по нарам. — Нас тут целый эшелон. И такие эшелоны спешат сейчас на фронт из Екатеринослава, Москвы, Тулы, Петрограда.

— Супротив этого не спорю, — согласился Чмель. — Дудочка одна, а заставляет плясать цельную ватагу. А под такую крепкую артель, — продолжал он глубокомысленно, обведя серьезным взглядом спутников, — и вся армия в пляс ринется.

Чувствуя себя в центре внимания такой грамотной, как ему показалось, компании, Чмель ощущал потребность высказаться до конца.

— Вот я поворачиваю, ребяты, обратно до той же Свистуновки. Хочу вам рассказать, какая же это сила, та самая привычка, которая еще с предков заведенная.

— Валяй, валяй, мужичок, — раздался из темного угла нижних нар голосок Медуна. — Если что-нибудь захватывающее услышу, готов тебе услужить. На первой остановке поброю тебя и прическу сделаю а-ля капуль.

— Побрею, а не поброю, — поправила Медуна Мария.

— Может, тебя, парень, эта сказка не захватит, — ответил Чмель, — а меня она прохватила аж наскрозь. А твой а-ля капуль мне не нужон. Без него обходился и обойдусь.

— Что ж? Послушаем тебя, — раздались нетерпеливые голоса.

Чмель захватил пятерней бороду, разгладил ее, откашлялся.

— Так вот, ребяты, — начал он. — Призвали это нас, значит, запасных, и погнали в Киев. Наш батальон стоял на Деловой, недалече от Казачьего Двора. Гоняли нас, значит, караулить интендантские склады на Печерске, пошивочные мастерские за Собачкой. Бывало, што ходили мы и к Косому капониру, недалече от Лысой горы, там все больше сидели царевы преступники. Так нам объясняли. А потом поняли — то были революционеры. Туда нас стали посылать после того, как всех здоровых солдат погнали в окопы. На что в Расее нашей народу много, а под конец войны и его поубавилось. Значит, случилось это зимой шешнадцатого года. Мечтал я попасть в Лавру. Как нам объяснял наш военный батюшка, в Ерусалим русской земли. Мечтал спуститься в пещеры, поглядеть на те мощи, какие они из себя, поклониться святому Антонию и угоднику Феодосию, богоматери с ее предвечным младенцем и всему сонму серафимов.

— Стремление святое, богоугодное! — улыбаясь, перебила рассказчика Коваль.

— Грешно даже, — Твердохлеб с лукавинкой в голосе поддержал Марию, — быть в Киеве и не поклониться угодникам. Люди для этого топали месяцами. Зарок давали. В год почти двести тысяч странников гостевали в Лавре.

— За тысячу верст, говоришь, шли, а попадали в Лавру, а я с Деловой шел и не угодил, — продолжал Чмель. — И вот как оно обернулось. Иду это я по Большой Васильковской,никого не опасаюсь. В карманах увольнительная. С ней солдат кум королю, сват министру. Гуляю вовсю, купил на углу Жилянской за копейку стакашку семян. Щелкаю их и поглядываю по сторонам. Как увижу офицера, вытру губы, подтянусь. За десять шагов начинаю печатать ногами, за три шага отдаю честь. Только я это пропустил мимо себя древнего полковничка, а тут шагает сам генерал. И кто бы вы думали? Сам комендант Медер. Стал я во фрунт, руку подбросил к папахе, не дышу, а сам думаю: «Пресвятая дева, пронеси и помилуй!»

— И пронесло? — спросил Булат.

— Обошлось. Медер даже не взглянул на меня. Звестно, он больше досаждал офицерам, не солдатне. К тому же какая видимость у запасного? Ледащий кожушок, сыромятный ремень, опаленная у костров папаха самого последнего срока. Не хватало кокард, и заместо них нацепили нам ополченские кресты. На тех крестах значилось: «За веру, царя и отечество». Так вот пропустил я мимо себя тигра лютого и в мыслях благословляю святого Антония, и святого Феодосия, и чистую деву с предвечным младенцем. Только запустил я это лапу в карман за семенами, гляжу — в пяти шагах за Медером печатает гусарский офицер. Не офицер, а индюк расписной. Грудь колесом, шашка по земле волочится, на башке медная кастрюля с конским хвостищем, а в правой руке думаете што? Обнаковенные калоши! Подумал я: вот он какой важный чин, комендант Медер. Вышел на прогулку, а тот адъютант тащит евоные калоши на случай ненастья, конечно. Тут офицер поманил меня пальцем, а я, звестно, к нему на полусогнутых. Медер лют, а его адъютанты ешо лютее были. Шагаю… Душа в небесах. Очнулся — калоши уже в моих руках. Куды денешься? А офицер налево кругом — и шасть в заулочек. Я не отстаю от генерала. Думаю: чего не бывает, еще целковый отвалит за старание. Свернули мы на Жилянскую. Вот комендатура, а вот и аптвахта. Генерал стоп. Стал и я. Медер повернулся, посмотрел перво-наперво на мои руки, а потом как зарычит: «Ступайте на аптвахту! За калоши пять сут…» Но так и не закончил он своих слов. Как поднял глаза, заревел: «А ты, сиволапый черт, откель взялся? Где их благородие штаб-ротмистр?» Я только растулил рот, он сызнова: «Молчать, серая скотина!»

Вижу, аж кровь сошла с лица Медера. Начинаю тут выгораживать себя. «Ваше высокопревосх…» А он обратно: «Молчать, болван» — и как схватит из моих рук калоши и давай лупцевать. Тут я не стерпел, засвистел. Генерал меня лупцует, я свищу. Выбежал караульный начальник с нарядом. Схватили меня, швырнули в темную, загремели замками, заперли. Уткнулся я горячим налупцованным лицом в каменную стену и заголосил. Плачу и кричу на голос: «И ты, святой Феодосии, и ты, пречистая дева с предвечным младенцем, неужто и вы заодно с тем лютым тигром Медером? Не заступились за раба божия Селиверста!» Тут обратно загремели замками и в камеру влетели те самые калоши…

— Не засвистел бы — и обошлось бы все по-хорошему! — бросил реплику Иткинс.

— Пожалуй, што так. Ничего не попишешь — Свистуновка!

— Ну и номер, чтоб я помер! — выпалил восхищенный Медун и спросил: — И долго ты парился?

— Аж пять суток. Правда, захватил, когда вышел на волю, гусаровы калоши. На Бессарабке достал за них кварту самогону. Выпил и зарекся: как встрену того расписного индюка-золотопогонника, расковыряю его дворянскую сопатку.

— Чем же ты его, браток, отлупцуешь? — спросил Дындик. — Калоши-то пропиты.

— Чудак ты человек, — рассмеялся Чмель и полез в свой мешок. Достал пару старых резиновых подошв. — На киевской Бессарабке подобрал. Три года таскаю. Может, выпадет судьба, встрену того прощелыгу — защитника дома Романовых.

— Тю, тю! — воскликнул Булат. — А ты знаешь, папаша, сколько за эти годы воды утекло? Больше, чем за все триста лет господства дома Романовых.

— Пусть, — ответил Чмель. — Ты вот, молодняк, этого не знаешь, а мы, фронтовики, кое-што поняли.

— А что ты понял? — спросил Дындик.

— А вот што, — продолжал доверительно Чмель, чувствуя, что он находится среди людей, которые не пропадут. — Обратно старое начальство пошло в ход. Которые выбранные, значит, самим народом поставленные командиры, их по шапке. Заместо них посылают благородия да их превосходительства. А которые полки отказываются, то их силком заставляют брать. Вот что получается, ребяты. Обратно господа в гору пошли, как бы не сели на голову нашему брату.

— Не сядут, — категорически заявила Коваль. — Сам Ленин требует брать на службу военспецов. У нас пока мало своих командиров, а Красная Армия растет.

— Ну, а ежели они станут не туды поворачивать?

— Не станут. Это верно, водой можно напиться и в воде можно утопиться. Возле каждого военспеца ставится комиссар. Командир — хозяин полка, а душой его должен быть комиссар — большевик. Понял?

— Конечно, понял, — ответил Чмель. — Эти новые военспецы без комиссара все едино што ручка без пера. Попробуй напиши што-либо.

— А я полагаю так, — вмешался в разговор Твердохлеб. — Ты, браток, видал, конечно, жатку. Там, где болту большая нагрузка, его затягивают и гайкой и контргайкой. Она и болт крепко держит, и гайка никуда не сдвинется. Вот я и считаю: болт — военная часть, командир — гайка, а комиссар — контргайка. Значит, красноармейцы — его забота. И за командиром он обязан присматривать.

— Толково ты пояснил, — широко улыбнулся Чмель.

— Я вот что скажу, — заявила Мария, — по-моему, командир без комиссара — что лампа без фитиля.

— Верно. Какая же это лампа без фитиля? — быстро перестроился Чмель. — А потом я вот што скажу. Ну, выберут, допустим, меня или моего земляка Хрола. Какой из нас к лешему командир? Ни видимости, ни практики никоторой. А военспец, он с пеленок к этому идет. Через многие ступени и муки прошел, пока достукался до капитана, а до полковника и говорить нечего. А тут на тебе: не сеял, не жал — и вдруг генерал.

— Без военспецов, ясно, не обойтись, но народ уже выдвигает своих полководцев, — возразила бородачу Мария Коваль. — Возьмем Фрунзе, Ворошилова, Чапаева, Буденного, Якира, Примакова, Дубового. Не превосходительства, а лупят вовсю белых генералов!

Сквозь широко раскрытые двери теплушки виднелись озаренные закатным солнцем поля. На узких полосках, разделенных бесчисленными межами, склонив тяжелые колосья, задумчиво колыхались высокие стебли пшеницы. Коричневые лоскуты низкорослой гречихи, словно свежие заплаты, выделялись на ярком поле. Вдали, у самого горизонта, застыл густой строй золотого подсолнечника.

Чмель, взволнованный знакомой ему с детства картиной, шумно вздохнул:

— Эх, поля, поля! Хоть малость землицы, а и нам советская власть немного ее подкинула. Мечтали мы с Хролом попасть к косовице домой, а, видать, еще не пришла та пора. Как там моя Аграфена Евлампиевна нынче без мужика управляется?

Мария, любуясь дозревающими хлебами, думала о другом: успеет ли заботливая рука землепашца снять все это добро или же, не насытив никого, оно пропадет под копытами шкуровской казачни. Там, за Волгой, в прошлое лето, хотя война и велась вдоль железных дорог, Мария видела не одну ниву, потоптанную колчаковскими полчищами.

Услышав сетования бородача, Мария обратилась к нему:

— Вот и надо нам с тобой, дружок, заслонить дорогу белякам к твоей Аграфене Евлампиевне. Пусть она там спокойно управляется. Упаси боже, вернется помещик — не уберечь тебе ни спины, ни землицы.

— То-то и оно, — снова вздохнул Чмель. — И мы с Хролом сображаем. Я как раз рядом с помещичьей усадьбой и поставил свою ранжерею.

— А разобьем Деникина, — продолжала Мария, — мы такое развернем, что небу жарко станет. Не придется ни тебе, ни твоей хозяюшке гнуть спину от зари до зари. Забросаем деревню машинами. Они будут вам и пахать, и сеять, и жать, и молотить.

Чмель, расстроенный нахлынувшими воспоминаниями, посматривая вдаль, замурлыкал под нос:

Последний нонешний денечек
Гуляю с вами я, друзья,
А завтра рано, чуть светочек,
Заплачет вся моя семья.
— Шо это вдруг, браток, затянул эту старорежимную? — улыбнулся Твердохлеб. — Будто тебя только забрили.

— Эх, браток, браток, — потряс бородой Чмель, — какую бы ты запел, ежели б мимо своей хаты плыл? Посмотри на двор, — протянул бородач руку к горизонту, — видишь на бугорке вербы? От тех верб аккурат до нашей Свистуновки пять верстов.

— С гаком? — спросил Дындик.

— Без никоторого гака, морячок. — Чмель обвел нетерпеливым взглядом пассажиров теплушки. — А кто из вас грамотный? Надо бы отписать письмецо моей хозяйке.

— Тут неграмотных нет, — ответил за всех Булат. — Хочешь, напишу я. — Алексей достал из кармана помятую открытку.

— Пиши, пиши, дорогой друг!

— Ну, диктуй, папаша!

— Пиши сам, без подсказа, как знаешь. Только не забудь вот што, — чуть смутившись, продолжал Чмель, — передай, значит, Аграфене Евлампиевне, што ее супруг Селиверст Каллистратович с дружком Хролом находились в командировке в Бахмаче, а заехать не было никоторой возможности, потому как серьезный оборот на фронте требует срочного поворота в часть. Про ранжерею не забудь прописать. Прошлым летом плохо шли в рост резеда и левкои. На подкормку пущай поднажмет.

Бородач, предоставив Булату самому закончить письмо, встал с нар и направился в угол, где сидела Мария. Заметно волнуясь, он обратился к ней, теребя бороду:

— А за это самое, товарищ женщина, прошу извиняйте. Вижу — ошибку врезал.

— За что же тебя извинить, дорогой?

— За финарь. Дурное слово сорвалось с языка. Видать, у тебя это штука давняя.

— Да, — глубоко вздохнула Мария, — и тебя лупцевали по лицу, и мне досталось. Было время, когда наши физиономии дешево стоили.

— А што же с тобой случилось, голубушка? Ты же генерала Медера не знала.

— У меня был свой Медер. Не хуже твоего.

— Ежели не секрет, расскажи.

— Что же, расскажу, — продолжала Мария. — Про тяжкую долю мастеровщины. Мать умерла, отец запил с нужды и горя и отдал меня в поденщицы к французу Навалю. Слышал, есть такой в Николаеве завод, корабли строит? Там стал меня обхаживать один маляр. Ну обвенчались мы с ним. Был он намного старше меня.

— Ну, дело понятное, — покачал головой Чмель и, посмотрев на лицо Марии, добавил: — С этакой штукой и деду будешь рада!

— Нет, папаша, этой штуки у меня тогда еще не было. Всех женихов погнали на фронт, а я из всех невест — наистаршая. Да к тому же нужда — больной отец, полон дом ртов… А тут за свадебным столом выпила я, запела с горя: «Город Николаев, Французский завод, там служил мальчишка двадцать первый год!» Мой хозяин и взъелся с тех пор. Покоя мне не давал: с тем не балакай, на того не гляди. А то, бывало, говорит: «Выскочили бы у тебя чирьи на физии, может, меньше бы на тебя зенки пялили». Однажды он со злости взял да обрезал мне косы. А были они у меня до колен. Ну и все же на меня поглядывали. Тогда, напившись, ни с того ни с сего брызнул в меня серной кислотой.

— Ишь ты, окаянный! — вскрикнул Чмель. — В нашей Свистуновке тоже случилось такое. Суперница ошпарила. А штоб родной муж?!

— А вот было, — продолжала Мария, — но я это стерпела. Одно я стерпеть не могла. В пятнадцатом году навалевцы забастовали, а мой пошел против всех: работал. Каково это было мне, если я — член забастовочного комитета? Плюнула на него, ушла, только вот меченой на всю жизнь осталась.

— Ну и где он, этот твой ирод?

— Он свое получил. Главных забастовщиков погнали на фронт, а которые остались, — отворачивались от него. Стали его называть не Архип Коваль, а Архип Наваль. Ну, у нас частенько случалось, что маляры падали из люлек в воду. А тут Архип полетел вместе с люлькой… И не выплыл…


Довольный собой, Чмель ухмыльнулся в щуплую свою бороденку. Доверительная беседа с этой Коваль да еще ее щедрый дар говорили о многом. Бородач бросил косой взгляд в темный угол, откуда доносился густой храп Кашкина. Что говорить — его закадычный друг вечно таков. Дрыхнет! И это в самые рисковые минуты их тревожной жизни. Что эти бойкие ребята могут на первой узловой сдать их заградиловке или даже в Чека — ему нипочем. Вечно сушить мозги ему, Селиверсту. Сушить мозги и выкручиваться.

Сдается, он крепко залепил глаза этим петушкам. И Свистуновкой, и святым Феодосием, и зверюкой Медером, и теми чертовыми калошами. И цветами, и ранжереей. Цветовод, что ни говори, не кровосос-свиновод. Трудящий! А главное — это письмецо Аграфене Евлампиевне. После него лишь дурень будет еще думать о заградиловке или же коситься… Не доверять… А там ночь сама подскажет, что делать. Есть еще время сигануть в пристанционную сирень. Да и на фронт топать еще совсем даже не поздно…

Письмецо, пожалуй, ежели оно угодит в Свистуновку, обелит их сполна. А с этими ребятами любая часть примет их к себе. Видать, молодняк не брешет — валит на передовую подмога. И еще каковская! Знать, нашлась сила супротив белой казачни. Знать, можно вполне располагать — наша возьмет!

И нежели ждать контру в Свистуновке с вилами и топорами, то куды лучше защищать свою ранжерею вместе с боевыми дивизиями под Осколом, откуда они с Хролом смылись. Крошить там медеров-лупцовщиков и обманщиков — гусарских офицеров. Супротив всей этой шатии не пособил тогда святой Феодосии, не поможет он и нынче. Видать, святые за контру, а нашу сторону, сторону сиволапых, держит мастеровщина да вот эти… За них тебе и цепляться, удалой молодец Селиверст. Тебе и твоему дружку Хролу.

И к тому же совесть. Закопошилась. Тормошат. Растеребили ее эти молодняки. Подумать: стал бы генерал Медер или же тот пестрый индюк — его адъютант — разводить с ними беседы, да все более душевные, делиться последним куском сала, крайним комком сахару… Дудки! Шиш с маслом! Еще твое заграбастают…

Вот так, то раздираемый глубокими сомнениями, то взбодренный добрыми порывами, бородач не давал ни на миг покоя ни своим мозгам, ни своему изворотливому языку.

Приблизился румяный вечер, за ним пришла темная-претемная ночь. Чмель не без труда растормошил земляка. Протянул ему свой замасленный, густо пропитанный потом кисет, вновь отяжелевший от щедрот молодых пассажиров теплушки. Друзья задымили, тихонько пробрались к широко раскрытым дверям. Сели на пол, опустив наружу хорошо отдохнувшие за день ноги. Сначала они густо и часто пускали дым — первый признак интенсивной работы мысли. Не проронив ни слова, каждый знал, о чем думает другой. Надо было многое сказать друг другу, но будто окаменевший язык не хотел ворочаться.

Воинский состав, переполненный киевскими добровольцами, приближался к узловой станции. От нее рукой подать и до Свистуновки. Уже неугомонные колеса переполненных вагонов бодрее застучали на перекрестках входных стрелок. Настал решительный миг, какие не так уж часто бывают в жизни каждого человека. Да или нет? Вправо или влево? По совести или против нее?

А тут с верхних нар раздался звонкий голосок флотского товарища:

— Вот и станция. Ежели что, мужики, то с богом…

Вот тут-то щупленький бородач Чмель, словно вросший уже своими цепкими корнями в свежую благодатную почву, бросив взгляд, полный человеческого тепла, на спящих коммунаров, аппетитно зевнул и, перекрестив с большим рвением широко распахнутый рот, положил руку на плечо земляка:

— На боковую, Хрол, што ли?

7

Штаб 42-й стрелковой дивизии, бывший 4-й партизанской, расположился в деревне Казачок на магистрали Купянск — Касторная.

В порыжевшее, давно не мазанное здание сельской школы поминутно входили люди. К одному из его окон тянулись жилы телефонных проводов. У входа в штаб прогуливался часовой, в летнем обмундировании, в выцветшей, почти белой фуражке, с перетянутым через грудь холщовым патронташем.

Где-то севернее Нового Оскола, оседлав железную дорогу, закрепились полевые части дивизии.

Борьба против сильного своим офицерским костяком и боевой выучкой врага заставила части Красной Армии отказаться от кустарной войны, которая велась преимущественно вдоль линии железной дороги. Малоопытные командиры при малейшем нажиме врага грузили людей в эшелоны и отходили к следующей станции, оставляя противнику значительную территорию и десятки населенных пунктов.

Восьмой съезд партии принял решение о перестройке всего военного дела, о широком использовании старых специалистов. Ленин требовал, чтобы война велась по-настоящему, на научных военных основах. Безбоязненно были призваны и направлены в Красную Армию тысячи царских офицеров, начиная с прапорщиков и кончая генералами. Бесчисленные и почти бесконтрольные отряды сгруппировали в полки и дивизии, установив для них общеармейскую нумерацию. Отобрали эшелоны, заставив опиравшиеся на них войсковые части сойти на матушку-землю. На всех угрожаемых направлениях, введя трудовую повинность для буржуазии, создали оборонительные рубежи с окопами, пулеметными гнездами, проволочными заграждениями.

На основном направлении Харьков — Курск наступила передышка. Шквальные атаки деникинских офицерских полков и донской кавалерии разбивались где-то далеко на юго-востоке о твердыни Царицына. 42-я дивизия отбивала не столь уже частые наскоки белоказачьих гундоровских полков. Оставаясь на старых позициях, она впитывала в себя внушительную подмогу — новое пополнение красноармейцами, политическим и командным составом, материальной частью.

42-я стрелковая, бывшая Украинская партизанская дивизия, считалась самой боевой среди прочих соединений 13-й армии. Ее полки насчитывали в своих рядах много гришинских шахтеров, луганских металлистов, старобельских партизан. В первую драку с врагом неудержимо рвались проходчики, навалоотбойщики, крепильщики, камеронщики, врубмашинисты, всё, как они сами себя называли — кайловое и обушковое братство. Отличались и сталевары, горновые слесари и токари Криворожья. Не отставали от них и красные армейцы — шумные селяне Славянщины и Изюмщины. А с ними — мужественные сыны далекой Чувашии и соседнего с ней марийского края, земли которого упираются в широкую и привольную Волгу.

Показывая пример доблести и отваги, цементировали это монолитное и несгибаемое советское воинство 42-й стрелковой шахтерской дивизии Донбасса не только партийцы из его шахт, рудников и цехов, но и добровольцы — верные бойцы ленинской партии, коммунары Киева, кварталы которого спокон веков упираются в буйный и прекрасный Днепр.

Все они, все эти воины-богатыри, оставляя на своем боевом пути десятки и сотни лучших товарищей, сдерживали натиск белой орды[1].

Петра Дындика назначили политическим комиссаром штабного кавалерийского эскадрона. Ядро его составляли обстрелянные партизаны Донбасса. В Казачке поредевший в боях эскадрон пополнили добровольно явившимися дезертирами. Всадники эскадрона, неся службу летучей почты, находились все время в разгоне. Они возили пакеты из штаба дивизии в ее бригады и полки.

— А ты на лошади ездить умеешь? — спрашивали Дындика в политотделе.

— Будьте в спокойствии, касатики. На реях кто верхом ездил? Моряк Дындик. На буферах кто марши-походы совершал, без седла, имейте в виду? Он же? Минер Дындик в семнадцатом году, плавая на корабле-дредноуте, на благородной лошадке проехался. Самого адмирала Зубеева взнуздал. А он норовистый был конь.

Булату предложили поехать комиссаром одного из стрелковых полков.

— У тебя, — говорили ему, — боевой стаж, да и на курсах неплохо подковался.

— Рановато на полк, зелен, — отказывался Булат. — Еще политбойцом — понимаю. А вообще, прежде чем идти в горячее дело, не вредно недельку-другую изучить обстановку, людей.

Его назначили лектором на дивизионные курсы, готовившие низовых политических и партийных работников.

Маруся Коваль, Дындик, Булат поместились на квартире у местного мирошника.

На одном из сельских митингов крестьяне решили отобрать у кулака-полупомещика землю и оставить его хозяйничать на паровой его мельнице.

В одной из комнат огромного дома поместились Булат и Дындик. Маленькую, как клетушка, светелочку возле сеней заняла Мария Коваль, назначенная начальником политотдела дивизии. В помещичьем зале расположился новый начальник штаба 42-й дивизии Парусов и его адъютант Карлуша Кнафт. Оба они по мобилизации бывших офицеров недавно прибыли на фронт.

На стенах всех комнат помещичьего дома висели выцветшие олеографии. Они изображали обвешанных зайцами охотников в широких шляпах с традиционным егерским перышком.

В первый же вечер Маруся Коваль занялась общим хозяйством.

— Здорово люди живут, — ввалившись в кухню, съязвил Кнафт, — убей меня киця лапой — пахнет молочным киселем…

Адъютант наштадива бросил вестовому связанную курицу, оттянул назад донце офицерской фуражки, поправил на ней ремешок и стал стряхивать перья, приставшие к синим, с белым кантиком земгусарским брюкам.

— Молоко у нас не стреляное, покупное, — отрезала Маруся.

Кнафт выскочил, приказав на ходу вестовому:

— Живей потроши курицу, Аркадий Николаевич вот-вот придут.

Вечером, во время ужина, Дындик, уплетая за обе щеки, нахваливал хозяйку:

— Маруся-касатик, где ты все эти науки произошла, неужто у Наваля? Это же не кисель, Маруся, а настоящий крем-брюле, поль-де-кок, аре-маре.

— Эх, Петя! Вымотала меня работа шишельницы, а еще была большая семья. Кормила своих сестер, братишек.

Поужинав, Дындик встал, вынул из кармана ножик, подошел к тяжелой бархатной портьере:

— Вот будут фартовые онучи-портянки.

— Петро, — рассердилась Маруся, — если хочешь жить с нами в ладу, брось эти барахольные штучки. Не забудь — ты политком эскадрона…

— Пожалела буржуйское добро. Это же мелочь, копейка. И не для себя вовсе стараюсь. У меня один боец носит сапоги на голу ногу.

— Дело не в мелочи и не в стоимости, — строго сказал Булат. — Мы не банда. Срежет занавеску Дындик, а слава пойдет о всей Красной Армии.


В соседней комнате вновь назначенный начальник штаба дивизии Парусов обедал вместе с Кнафтом и новым командиром штабного эскадрона Ракитой-Ракитянским, так и не избежавшим призыва в армию.

— Премного вам благодарен, Аркадий Николаевич, — начал беседу Ракитянский. — Все-таки здесь, возле вас, как-то лучше, спокойнее. Есть с кем посоветоваться, э, поговорить…

— Да, — ответил наштадив, поглаживая пышные, тронутые первой сединой русые усы. — Начальник дивизии долго не соглашался, хотел поставить на эскадрон этого самого, что с нами прибыл… полупехотного прапорщика.

— Ромашку? Понятно, хорошо иметь во главе штабного эскадрона не безграмотного солдата, вроде моего предшественника, чумазого Сливы, и не природного золотопогонника, — засмеялся бывший гусар, — а военспеца, если не большевика, то хотя бы левого эсера. Извольте только, милостивые государи, вникнуть в суть этого магического слова — пра-пор-щик! А вспомним с вами, друзья, старинную армейскую мудрость: какая разница между фельдфебелем и прапором? Фельдфебель выколачивает из молодого солдата домашнюю дурь, а прапорщик вколачивает в него казарменную мудрость… Ха-ха-ха!

— Насилу уломал. Помогло письмо Истомина.

— Какого Истомина? Полковника генерального штаба?

— Так точно, бывшего генштабиста. Сейчас он работает в штабе Тринадцатой армии.

— Ну, раз так, тогда, э, армейскому штаб-ротмистру Раките-Ракитянскому можно командовать красным эскадроном. А часть неплохая. Сегодня делал выводку. Такие кони у нас в полку были лишь в начале германской войны. Кони как львы, Аркадий Николаевич.

— А люди? — спросил Парусов.

— Люди как звери… — шепотом процедил командир штабного эскадрона. — Так и кажется — к стенке поставят.

— В этом эскадроне, если позволено будет сказать, настоящие головорезы, — обсасывая куриную косточку, добавил адъютант, давно ожидавший подходящей минуты, чтобы включиться в разговор старших командиров.

Вначале, когда его призвали в Красную Армию, Кнафт долго ходил сам не свой, чувствуя себя посторонним в чуждой ему среде. Но вскоре воспрянул духом, — его определили адъютантом к наштадиву. Все же он был для своей должности достаточно грамотен и внешне подтянут. А сейчас, общаясь с бывшими гусарами, которые при царизме гнушались бы подать ему руку, Карлуша вовсе стал ходить козырем.

Правда, он морщился при мысли о том, что неотесанный грузчик из конторы его отца Дындик пользуется одинаковыми правами с бывшим штаб-ротмистром, но он утешал свою мещанскую спесь тем, что и для него недоступное стало доступным.

Нет, рассуждал бывший земгусар, революция не такая уж плохая штука, если он, Карлуша Кнафт, может сидеть за одним столом с такими людьми, как Парусов, Ракита-Ракитянский.

В комнату, фыркая и виляя хвостом, вбежала собака. Мокрую, слюнявую морду положила на стол.

— Что, наши соседи не соизволили тебя накормить? — адъютант бросил собаке обглоданное крылышко.

— Да, соседи! — покачал головой Ракита-Ракитянский. — Вот я не пойму одного. У нас, э, знания, опыт, навыки, у нас были блестящие таланты, умы — Корнилов, Каледин, Алексеев. У нас битва на Куликовском поле, Полтава, Берлин, Париж, Плевна, Измаил.

— Добавьте, — иронически усмехнулся Парусов. — Севастополь, Цусима, Мукден, Карпаты, Лодзь…

— Возьмем вас, Аркадий Николаевич. Вы окончили императорское Николаевское кавалерийское училище, командовали эскадроном, долго служили бок о бок с генералом Штольцем, вы блестящий тактик, имеете опыт, знания. А кто здесь верховодит? Полуграмотная работница, грубый моряк, юнец Булат — говорят, какой-то столяришка, да начдив-боцман, брат знаменитого балтийца Дыбенки, и комиссар дивизии — слесарь Боровой. В нашем старом гусарском эскадроне я бы их в седло — да так, без стремян, быстро вытрусил бы из них полову, да!

— Скажите, Глеб Андреевич, вот в эскадроне вы не заметили, кого больше слушают солдаты, кавалеристы?

— Солдаты подчиняются мне.

— Подчиняются вам, а слушают грубого моряка!

— Да к тому же еще не какого-нибудь, разрешу себе выразиться, а Джека Лондона, — фыркнув в ладонь, вставил свое слово адъютант.

— Это какого еще Джека Лондона? — удивились оба бывших гусара.

Тут Кнафт рассказал старый анекдот о Дындике.

— Да, — продолжал сокрушаться Ракитянский, и не подозревавший, что это ему, Дындику — его политкому, три года тому назад он отвалил пятерку за переноску «Стенвея», проданного институту благородных девиц. — Комиссары суют свой нос во все щели. До всего им дело — этим политическим попам. Раньше армейские батюшки знали — один день в неделю служить молебны и шесть дней хлестать с офицерами жженку. А этот, нынешний клир, сам не пьет и другим не дает. Мало того что с утра до ночи служат молебны, еще ходят за тобой по пятам. Ну, ничего, зато лошадку, э, я себе подобрал — картинка! Стопроцентный араб!

— У них в штабном эскадроне, позвольте мне добавить, одни породистые кони. По пути отступления все помещичьи конюшни обчистили, — откликнулся Кнафт.

— Ясно, помещичьи, — подтвердил Ракитянский. — Не из хлева же Панька Бесштанного выводить полукровок! Кстати, знаете, господа, кто попал ко мне в строй? Тот самый обалдуй, который спас меня от гауптвахты в Киеве. Помните, Аркадий Николаевич, э, презабавную историю с калошами? Мир все-таки тесен. И, представьте, он меня сразу узнал.

— И как обошлась встреча? — спросил Парусов.

— Преоригинально. В первый же день на занятиях «пеше по конному» после моей команды «вольно» выходит он из рядов и прямо ко мне. «С одного боку, — говорит он, — хорошо, што калоши были новые, — я за них выручил на полкварты, а с другого боку — не очень-то: нестоптанными рубцами комендант Медер мне всю физиономию искровенил. Вот за это самое, товарищ эскадронный, с вас, за кровяной урон, мне бы кобыленку по-виднее».

— Что же, расквитались вы с ним? — усмехнулся наштадив.

— Где там! Попробуй я, э, дать кому-нибудь коня! У нас эти вопросы решает «голос народа». Этот бывший выборный командир Слива — он здорово влияет на массу. Правда, замечаю — новый политком начинает прижимать и Сливу. А вначале как будто два медведя забрались в одну берлогу.

— Простите, господа, — вмешался в разговор Кнафт. — А я этого бородача встретил — под ним славная лошадка.

— Он ее получил тут же, как только люди узнали историю с калошами. Они долго смеялись, слушая рассказ Чмеля. Ему дали коня и сказали: «Ну, а эскадронного ты должен простить не за что-нибудь, а за смекалку». Слушал я их разговор, а сам думаю, — ладно, раб божий Глеб, попался ты этому Чмелю в девятнадцатом, а не в семнадцатом году. Лежал бы ты, э, под саблями, как и бедняга фон Штольц.

Ракита-Ракитянский, загадочно улыбаясь, достал из кармана бутылку.

— Стаканы! — скомандовал он Кнафту.

— Что? Вино? Не пью! — отказался Парусов. — Я дал себе зарок: пока не наступит полная ясность, не пить ни капли вина.

— И я не пью — мой политком страшнее всяких зароков. Это не вино, медок!

— Откуда?

— Тут у меня, э, завелась одна добрая душа.

— Вы неисправимы! — покачал головой Парусов.

— И не думаю исправляться. Живу по девизу: жеребец, махрец, бабец! Берите стаканы. За полную ясность!

Все чокнулись. Кнафт, чувствуя себя на седьмом небе от оказанного ему внимания, полный адъютантского восторга, преданно посмотрел в глаза Парусову и, зажав в руках полуосушенный стакан, затянул:

Выпьем за Аркашу, Аркашу дорогого,
А пока не выпьем, не нальем другого…
— Что за мещанство! Прекратите это кривлянье! — передернулся, изменившись в лице, Парусов. — Кто вас этому научил?

— Пей, адъютант, — скривил губы Ракита-Ракитянский. — Другого стакана тебе не видать… проштрафился…

— Усердие не по разуму! — продолжал дуться Парусов.

— Чего вы ждете от человека, который лезет в солонку пальцами, — презрительно скривил губы Ракитянский.

После небольшого раздумья сказал:

— А среди земгусаров попадались ушлые!

— Что-то я не встречал, — ответил Парусов, недружелюбно взглянув на адъютанта.

— А головной атаман Петлюра! Он ведь тоже из земгусарского племени!

— По войску и атаман! — презрительно скривил губы Парусов.

— Эх, осточертела мне эта роль дивизионного почтальона! — наполняя стаканы, вздохнул бывший штаб-ротмистр. — Только и знаешь рассылать пакеты. Скорее бы, э, на фронт!

— Здесь вам плохо? — спросил Парусов. — Тишина, оклад фронтовой, паек командирский!

— Мертвечина. Люблю, чтоб все кипело вокруг, мне нужны новые впечатления, сумбур походной жизни.

Кнафт, поставив пустой стакан на стол, отошел в уголок, уселся на своей койке. Достал со стены перевязанную розовым бантом гитару. С обидой на кислом лице затянул:

Тихо шепчет дьякон седенький…
За поклоном бьет поклон
И метет бородкой реденькой
Вековую пыль с икон…
— А вас, Глеб Андреевич, не смущает вероятность встречи с близкими друзьями? — продолжал Парусов. — Вам хорошо известно, — кавалерийских офицеров больше на той, чем на этой стороне.

— Эх, дорогой Аркадий Николаевич, — загадочно улыбнулся Ракита-Ракитянский. — Мне-то, знаете, недолго пришлось оставаться на позициях, а вы там были всю войну. Толковый командир, даже в коннице, имеет тысячу возможностей держаться подальше от водоворота. Сумей пользоваться мудростью: «Не тронь меня, а я тебя не трону».

— Да, я знаю. И это обошлось недешево императорской армии.

— На войне надо так, — рассуждал Глеб Андреевич, — день да ночь — сутки прочь. Главное, э, суметь только отписаться. Выслать вперед два-три дозора, они там попукают из ружьишек, а ты сочинишь реляцию: «Вверенный мне эскадрон, выполняя порученную задачу, проявив неслыханную отвагу и героизм, бросился в решительную атаку, но противник, превосходя нас числом, создал впереди себя сплошной вал огня, сквозь который трудно было пробиться. Несмотря на численное и огневое превосходство врага и неблагоприятные условия местности, нам после неоднократных решительных атак удалось смять один батальон врага. У противника пятьдесят убитых, сто раненых; наши потери — один раненый, один без вести пропавший. Я лично находился впереди, возглавляя атаки эскадрона».

— Чего-чего, а этого было сколько угодно, — звучно рассмеялся Парусов. — Кто вписывал свои подвиги в историю русской армии кровью, а кто чернилами.

— Да, одни работали саблями — и зря, а другие налегали на перо — и они воспользовались всеми благами армейской жизни, — подтвердил Ракитянский, — были, э, георгиевские кресты офицерские и солдатские, были кресты штыковые и карандашные. Я говорю — главное суметь отписаться, а там и чины, и ордена, и посты, и почет…

— Не думаете ли вы воскресить эту практику, Глеб Андреевич? Предсказываю полный провал.

— Почему вы так думаете?

— Знавал я в старой армии таких: поставишь ему задачу, он первым долгом старается тебе доказать, что она невыполнима. А здесь скажешь любому комбригу: «Это трудная миссия», а он: «Ничего, приказывайте, сделаю». И к тому же комиссары начеку.

— Вы хотите сказать — глаза и уши! Комиссар начеку — и военспеца в Чека! Все падки к славе. Можно кого угодно замаслить. Кто откажется, э, от чина или орденка?

Кнафт, слушая беседу командиров, рассеянно напевал одно и то же:

Тихо шепчет дьякон седенький…
— Па-аслу-шай, эй, ты, а-ля Вертинский, — гаркнул Ракита-Ракитянский, — брось выть! — Затем добавил упавшим голосом: — Смотался бы лучше, Карлуша, в Старый Оскол за марафетом. Нанюхался бы, что ли? Такая тошнота несусветная!

— Так и лечу, аж спина мокрая! — окрысился обиженный адъютант и продолжал бренчать струнами.

После обеда, когда за ушедшим Ракитой-Ракитянским хлопнула дверь, Парусов прилег на кровать. В связи с затишьем на фронте такую роскошь можно было себе позволить.

Кнафт последовал примеру начальника. Он долго лежал на спине. Услышав щелканье портсигара, поднял голову, облокотился на подушку.

— Аркадий Николаевич, вы еще не изволите спать?

— Нет, курю, — ответил Парусов.

— Знаете, Аркадий Николаевич, — захлебываясь, начал Кнафт, — а эта политбаба поселилась отдельно недаром. К ней ходит тот новый политчудак.

— Карлуша, прошу вас, бросьте об этом говорить. Меня это не интересует.

— Покорнейше прошу меня простить, Аркадий Николаевич, но я еще не знаю ваших требований. Вот с вас, Аркадий Николаевич, можно портреты писать. Вы очень, очень похожи на знаменитого оперного солиста Хромова. Это наш друг. Он часто ходил к папе в контору.


Против помещичьего дома среди запущенного парка серебрился небольшой пруд. На его берегу после ужина сидели коммунары. Долго не умолкали в парке украинские песни. Маруся затянула: «Ой, не світи, місяченьку». Товарищи поддержали ее.

Здесь, в Казачке, далеко от меж Украины, несколько тоскливо звучали песни, родившиеся там, у берегов родного Днепра.

— Ну и голосок у тебя! — восхищался Марусей Дындик.

— Жаль, нет тут какого-нибудь «Беккера» или «Джека Лондона», — поддел моряка Булат. — А то бы враз организовали концерт.

— Не удивляйтесь, ребята, — пояснила Маруся, — подростком еще я «Исполать» пела, в хоре участвовала. Отцу часто говорили: «Отдай девку в учение, в люди выйдет». А он упрямился: «Найдется кому петь господам, пускай народу душу радует», — и потянул меня на работу в горячий цех. Эх, как вспомню, дорогие товарищи…

В многочисленных комнатах помещичьего дома один за другим гасли огоньки. На верхушках столетних дубов улеглась воронья возня. Давно прекратили однотонное кваканье лягушки. Коммунары поднялись с мест.

У порога своей светелочки Маруся остановилась.

— Зайдемте, ребята, ко мне, поболтаем. Что-то спать неохота.

В комнатушке было так тесно, что всем пришлось усесться на узкой койке. Дындик, заметив, что Маруся обращается больше к Алексею и слушает только его, нарочито зевнув, отправился к себе.

Прошел долгий, томительный час, а может быть, и больше. Дындик не спал. Тысячи блох, гнездившихся в войлочном тюфяке мельника, зверски жалили тело. Уже простыня и одеяло его лежали на полу. Тревожные мысли донимали моряка. Он думал о своих жестких волосах и неистребимых веснушках. Завернувшись в одеяло и осторожно ступая по скрипучим половицам, чтоб не разбудить невинно посапывавшего в углу Алексея, он, захватив кисет с табаком, направился к выходу. У дверей светелочки заметил Кнафта. Из-за дощатой перегородки доносился гневный голос Марии:

— Безобразие! Уходите вон, сейчас же…

Дындик со злостью одной рукой схватил Кнафта. Подтолкнул его сзади коленом и тихо, совсем тихо, чтоб никто не слышал, прошипел:

— Катись отсюдова, чертов земгусар! Не топчи людям паркет-палубу!

Карлуша Кнафт, считавший ниже своего достоинства заглядывать в мастерскую Циммермана, никогда не сталкивался с Булатом. Но Петра Дындика, не раз перетаскивавшего инструменты на третий этаж собственного дома Кнафтов на Николаевской улице, он помнил хорошо. Поэтому, не вступая с моряком в пререкания, он молча, подгибая колени, отправился спать.

Заложив сильные руки под голову, Мария с широко раскрытыми глазами лежала на койке. Она смотрела на бледный диск луны, плывший над зубчатыми кронами сумрачных лип.

Долго не унималось возмущение, вызванное неожиданным появлением Кнафта. «Расскажу Боровому, — подумала Мария, — пусть отчитает этого хлюста…»

Медленно опускались отяжелевшие веки. Но сон не приходил. Она перебирала в памяти все, что волновало ее днем на работе.

В 370-м полку выбыло из строя пять политруков, в 371-м — перебежал к белым начальник штаба полка, красноармейцы ропщут — «вот и военспецы». Неблагополучно в дивизионе Каракуты. Туда скоро поедет Боровой, надо послать с ним и Медуна.

За стеной однотонно тикали ходики. Мария закрыла глаза. Вспомнилось детство, мать, прожившая тяжелую жизнь без счастья. Ее собственное неудачное замужество, без любви и привязанности. Всем существом она окунулась в революционную борьбу. Жизнь интересна и радостна, но счастья личного у нее нет.

Мария шумно вздохнула. При мысли об Алексее у нее становилось теплее на сердце… Как бы ей хотелось окружить молодого коммунара материнской нежностью, заботой…

Сегодня, прощаясь с ним, она дольше обычного задержала его руку, но он этого не понял или не хотел понять. Спокойно сказал ей: «Спи, Мария, ты устала, тебе надо отдохнуть». Да ведь она, Мария Коваль, «меченая». Чмель и тот сразу обратил внимание на ее обезображенное лицо.

Луна то скрывалась среди легких туч, то вновь появлялась и еще больше навевала грусть своим бледным мерцанием.

Мария почувствовала себя одинокой, никому не нужной. А так хотелось душевного тепла…

8

До начала занятий на дивизионных курсах оставалось полчаса. Алексей, повторяя в уме план очередной лекции, медленно шел по людной, как обычно в эти дни оживленной, широкой улице Казачка.

Во дворе школы, в одном из классов которой проводились занятия с курсантами, комендант штаба дивизии принимал обожженных солнцем и степными ветрами, запыленных ординарцев, привозивших донесения и сводки с передовой.

Крикливый Бадридзе, бессменный начальник снабжения дивизии, не знал, как выпроводить со штабного двора любопытных красноармейцев, которые льнули к повозкам, груженным новеньким обмундированием, не утратившим еще острых запахов интендантских хранилищ.

Внимание Алексея привлекли гомон и шум, доносившиеся со стороны паровой мельницы. День и ночь, давая о себе знать своим шумным дыханием, выбрасывая через высокую поржавевшую трубу голубые дымки, пыхтел паровик. Телеги беспорядочным скопищем заполняли всю боковую улицу рядом со школой. Помольщики, согнувшись под тяжестью чувалов, по шатким ступенькам скрипучей лестницы таскали зерно к мельничным поставам. Те, что ожидали очереди, слушали грамотея, читавшего им стихотворение из крохотной, но самой популярной газетенки — «Беднота».

Отцу крестному Ермиле Федосеичу,
Да соседу Финогену Алексеичу,
Дяде Климу, да Вавиле Кривобокому
По поклону посылаю по глубокому.
А давно уж мне пора бы к вам наведаться,
А пора промеж собой нам исповедаться:
Чем кто дышит и нутром куда кто тянется,
На минувшие дела пусть всяк оглянется.
— Не лезь, Епифашка! — стараясь перекричать чтеца, орал старик мельник. Он широко раскинул руки перед худо одетым помольщиком, подымавшимся по лестнице.

Епифан, босой, в коротких штанах, в пестрой ситцевой рубахе, средних лет крестьянин, круто повернулся. Мешок, описав дугу, сбил с головы мельника белую шляпу.

— Чего лезешь? — не пускал Епифана старик. — Говорю, засоришь ты мне насечку своим овсюгом. Иван Митрич, давайте вашу пшеницу, — обратился к крестьянину в длинной полусуконной поддевке мукомол. Подняв шляпу, вытер ее обшлагом рукава.

— Пошто Иван Митрич? Мой черед, — настаивал Епифан.

— После всех смелешь. Небось лучшую землю получил, а везешь молоть мусор.

Епифан с бессильной злобой глядел на мельника. Дрожащим голосом заговорил Иван Митрич:

— Епифан Кузьмич, а всамделе — землицу тебе дали ядреную, к власти торкнение имеешь, кому-кому, а тебе она пособляет шибко. Пора и под людей подравняться.

— Иван Митрич, хоть бы вы промолчали. «Земля, земля»! А чем ковырять ее будешь — зубами? Небось когда расформацию генеральской экономии делали, я на своем горбу одну борону унес, а вы на своих сивках-бурках и севалку и пол-анбара уволокли.

К подводам, посвистывая, со стеком в руке, подошел адъютант Парусова. Небрежно процедил сквозь зубы:

— Ну, кто из вас смелый? Поедем со мной в Теплый Колодезь!

Мельник учтиво приподнял шляпу:

— Карл Павлович, имею срочный заказ вашего начснаба, этого самого, как его? Товарища Бадридзе! А этот тип мешает работать. — Мирошник накинулся на Епифана: — Вот видишь, из-за тебя товарищи красноармейцы должны остаться без хлеба.

Кнафт подошел к Епифану. Тронул его хлыстом.

— Айда, голубчик. Поедешь со мной в Теплый Колодезь.

Булат, издали наблюдавший за этой сценой, приблизился к адъютанту.

— Товарищ Кнафт, а у вас наряд есть?

Карлуша, продолжая насвистывать,оглянул Алексея с головы до ног. Сдвинув на затылок элегантную фуражку, ехидно спросил:

— Скажите, дорогой товарищ, а кому это вы читаете лекции по ночам?

— Молодой человек, для глупых котов, которые тычут морды в чужие двери, — ответил Алексей. — Разве вам Дындик этого не объяснил?

Мельник, широко раскрыв рот, вытирал мокрый лоб большим красным платком, а Епифан, воспользовавшись суматохой, бросил свой мешок у грохочущих поставов.

— Я подчиняюсь наштадиву и докладываю только ему. Мне нужна подвода в Теплый Колодезь, и я ее возьму, — побледнев, выпалил Кнафт.

Ни в какой Теплый Колодезь Карлуша и не собирался ехать. Ему лишь нужно было попасть в соседний хутор, на пасеку, где проживала любезная Ракиты-Ракитянского. Командир штабного эскадрона, занятый срочными делами, поручил Кнафту привезти медок, обещанный ему сердобольной пасечницей.

— Мне безразлично, кому вы подчиняетесь, — с гневом отрезал Булат. — Покажите мне наряд. А если нет документа, ступайте в ревком или к комиссару села.

Кнафт, в волнении постукивая стеком по голенищам сапог, зло бросил Алексею:

— Если я опоздаю выполнить личное и важное поручение наштадива, вам придется объясняться с ним. Побей меня киця лапой…

— И объяснюсь. А подводы без наряда вам здесь на взять.

Грамотей, увлекшись, продолжал читать:

Позабыли вы о прежних издевательствах,
О поборах, о побоях, надругательствах.
Как, прижатые господскими угодьями,
Вы боялися дышать пред благородьями,
Все забыли вы, отцы мои, по старости,
Не осталось к господам ни капли ярости,
Лишь холопское осталося почтение:
«На чаишко ведь давали тем не менее…»
В школе, дожидаясь лектора дивизионных политкурсов, собрались слушатели — пожилые, обстрелянные бойцы с мужественными суровыми лицами и не нюхавшие еще пороха, жаждавшие подвигов юнцы комсомольцы. В необычной тишине начал свой доклад Алексей о первой Конституции первого рабоче-крестьянского государства.

Сначала казалось, что его слушает однообразная масса в полсотни человек. Но постепенно по выражению глаз, по смыслу вопросов, которыми забрасывали его любознательные слушатели, молодому лектору становилось ясно, что не так прост душевный склад и характер каждого из них. Алексей не мог жаловаться на равнодушие аудитории.

Вопросы сыпались без конца. Люди, выхваченные из огня войны, бойцы, кровью которых обильно была полита земля Донбасса, тучные черноземы Старобельщины, вместе с жаждой борьбы таили в себе неисчерпаемую жажду просвещения. Их интересовало многое, ибо они знали, что там, в частях, откуда они прибыли в Казачок за «наукой», красноармейцы потребуют от них свой «политпаек», возможно, с еще большей придирчивостью, чем продпаек от завхоза и каптенармусов.

— Почему в других странах рабочих и крестьян большинство, а не могут они устроить, как у нас, революцию?

— Почему у нас власть рабоче-крестьянская, а командуют бывшие царские офицеры? Это как будто против Конституции, о которой вы тут нам пояснили.

— Крестьян больше, чем рабочих, а почему зовется рабоче-крестьянская, а не крестьянско-рабочая. Нас больше, нам и первое место.

Алексею радостно было, что его, молодого лектора, так внимательно слушают эти бывшие батраки, проходчики и сталевары, пахнущие еще дымом вчерашних сражений, славные воины одной из лучших стрелковых дивизий, выросшей из закаленных партизанских отрядов южной Украины.

Он вспомнил слова наркомвоенмора Подвойского, открывшего первое занятие в киевской школе: «Дерзайте, молодежь! Не боги горшки обжигают».

— Гарно, Леша, у тебя получается, — похвалил лектора политбоец штабного эскадрона Твердохлеб.

— Чему меня учили в школе Цека, тому учу и я.

К группе курсантов, плотным кольцом обступивших Алексея, позванивая шпорами, приблизился Леонид Медун. Как начальник учета и распределения кадров в политотделе дивизии, успевший уже побывать кое-где в частях передовой линии, он счел своей священной обязанностью вмешаться в разговор.

— Теория, конечно, много значит, — начал Медун. — А вот в отряде Каракуты прежде всего обращают внимание на геройство. Там не люди, а орлы! На них вся надежда. Побольше бы нам таких частей, как каракутовская!

— А ты там был? — спросил Твердохлеб, рассматривая синие, подбитые кожаными леями, необъятные галифе земляка.

— Еще бы! Хоть ты, Гаврила, и считаешь меня «мыльным порошком», а я до политотдела дивизии целую неделю провел у Каракуты… Мы с ним…

— Почему ж ты ушел от него?

— Я вам по секрету скажу, хлопцы: у меня грыжа — трудно все гупать и гупать в том чертовом седле. Вот и попал как бы в нестроевые, в подив, да еще под начальство к бабе.

— Я тебе однажды говорил, Медун, — осадил оратора Твердохлеб. — У Коваль ран на теле больше, чем у тебя шариков в голове. Напоминаю еще раз…

— Фю-фю!.. — свистнул Медун. — Прямо Кузьма Крючков, а не баба.

— Каракута, — твердо отчеканил Алексей, — это дутые успехи, дешевая слава… Анархо-партизанщина! То, что годилось против немцев, теперь это камень на шее. Ты, Медун, хоть и инструктор подива, а не понял, для чего партия послала нас сюда, на Южный фронт. Не понял ты того, что нам все время внушал товарищ Боровой.

— Не меньше тебя понимаю!

— Я тут уже раскусил некоторых, — с возмущением сказал Твердохлеб, — хорошую науку дал нам атаман Григорьев, а некоторые все еще любуются всякими каракутами. Наш отряд, — продолжал он, — разоружал Сорокина. Было это на Кубани в восемнадцатом году, когда мне пришлось драпать из Киева. Шо я вам скажу, ребята. Он, Сорокин, конечно, тип вроде того атамана Григорьева. Думал, шо если в его руках сила, то он уже царь и бог. А вот народ у него, бойцы — орел к орлу. И как покончили с той язвой, они показали себя. Слыхали про Таманскую дивизию? Это все бывшие сорокинцы.

— Надо развенчивать каракут, а не славить их!..

Алексей и здесь, на фронте, наставляемый комиссаром дивизии Боровым, вдумчиво изучал все, с чем ему приходилось столкнуться с первых же дней в новой, фронтовой обстановке. Он уже успел присмотреться ко многим бесстрашным воинам, которые, переходя из боя в бой без передышки, сжились со своими начальниками, по разным случайным обстоятельствам занимавшими ответственные посты командиров батальонов, полков и отрядов.

И здесь, на дивизионных курсах, и там, в полках и батальонах, явившиеся в армию вместе с Михаилом Боровым товарищи развенчивали тех немногих своевольничавших, атаманствующих командиров, которые вели людей в пропасть анархии.

Подошел Дындик. В поношенном красноармейском костюме, в фуражке вместо бескозырки с ленточками, моряк выглядел совсем по-будничному. Прислушавшись к разговору, начал рассказывать про свой эскадрон.

— Первым долгом выдали мне обмундирование, оружие. Собрались это бойцы, смотрят, что к чему я стану привьючивать. Один подходит и говорит: «Товарищ политком, вам надо к вещевому каптеру — шлюз получить. Без него на коне не поедете». И знаете, кто так подкатился ко мне? Тот, который недолго командовал эскадроном до Ракиты-Ракитянского. Он хоть и трудящий, но прямо скажу, не из первого сорта. Видали — нос у него перешиблен. В пьянке, еще до революции, кто-то угодил ему по физии обушком. А сейчас он в эскадроне самый первый заводила. Я спокойно заявляю: «Товарищ Слива, вот вам моя записка, ступайте и получите от моего имени шлюз и заткните им себе то место, которым порядочная кавалерия полирует седло». Ну, ребята смеются, поняли: Слива не на того напал. Сел я с ними в кружок. Беру аккорд за аккордом. Излагаю про политику Коммунистической партии и советской власти. «Мы всю политику прошли своими горбами, ученые, — говорит Слива, — и барчуки, и немец, и гетман, и Деникин, и кадет, и казак, одним словом, вся контра нам политику вливала нагаечками получше, чем вы, товарищ политком, языком. Вы, — говорит он, — лучше воспитайте сознание в тех, — и показывает на тамбовских бывших дезертиров да еще на Чмеля и Кашкина, — новичков, что прибыли с нашим эшелоном…»

— Ты, Петро, лучше расскажи, — перебил Дындика Твердохлеб, — чем ты их все-таки взял?

— Ну что я вам скажу, касатики, — продолжал моряк. — Вижу, инструмент расстроен сверх меры. Фальшивят все регистры. Вспомнил я нашего Тараса Гурьяныча и решаю: нет, не я буду Дындик, если я вам не дам подходящую настройку и тонировку. Вот подвели мне будто для смеха старую грузную клячу. Это кому? Своему законному политкому? Я им говорю: «Вот вы, герои, привыкли, чтобы вас возили кобылы, а кто из вас четырехногую животину повезет?» Говорю и залажу под клячу. Просунул голову меж ее ног, обхватил их руками, поднажал, и как ни упиралась кобыла, а пронес ее по всему двору. Попробовали их силачи — ни в какую. Взялся за это дело Слива, оконфузился. А этот самый Ракита стоит в стороне, усмехается, а потом и говорит: «Товарищи, наш Петр Мефодьевич один втаскивал пианино на шестой этаж, с ним, э, не тягайтесь». И сдавалось мне, вот-вот скажет: «Это знаменитый Джек Лондон». Я бы тогда не смолчал. Напомнил бы ему «Стенвея». А про пианино ему, верно, этот земгусар Карлуша сказал. По инструкции я обязан подымать авторитет командира, хоть душа у него и поганая, а получилось, что командир мой авторитет поддержал. Как услыхали кавалеристы слова Индюка, это они так окрестили бывшего гусара, загалдели: «Это свой, свой в доску!» А я им крою на весь басовый регистр: «Не только свой в доску, но и тельняшка в полоску». Потом уже пошло и пошло как по маслу. Клячу увели и подседлали мне не лошадь — огонь, лучшего жеребца эскадрона, седого в яблоках.


От станции к селу дымила мышиной пылью тачанка. Чубатый ездовой гвардейского сложения Фрол Кашкин лихо, по-кучерски пощелкивал длинным кнутом.

— Да, — продолжала разговор уже немолодая женщина, обращаясь к сидящему рядом Раките-Ракитянскому, — Истомин был весьма любезен и определил моего Аркашу на такую хорошую вакансию… Это, как уверяет Лили Истомина, из всех дивизий Тринадцатой армии самая лучшая. Да и вам, Глеб Андреевич, услужил. Не так одиноко.

— Добавьте, — пробурчал бывший штаб-ротмистр, — и вместе с нами послал этого, э, большевиствующего прапорщика Ромашку.

— Да, я помню его сестричку, — поджав губы, протянула спутница Ракитянского. — Самая замкнутая, самая нелюдимая бука была в институте. Не то что ваша Натали…

— Ах, — тяжело вздохнул бывший гусар, — подумать только — блестящие штаб-офицеры девятого Киевского гусарского полка, э, Парусов и Ракита-Ракитянский…

— По-вашему, было лучше, — сощурила ярко-голубые глаза женщина, — когда Аркаше пришлось продавать газеты у киевской оперы? Или же вы, офицер императорской конницы, проводили дни и ночи в кафе Семадени? Пробивались милостью кельнерш и спекулянтской мелюзги!

— Забудем, Грета Ивановна. Здесь не киевская опера и не кафе Семадени. Нынче вы, э, жена начальника штаба дивизии, боевой непобедимой Украинской, — не малороссийской, имейте в виду, — дивизии, ездите в тачанке командира отдельного кавалерийского эскадрона то-ва-ри-ща Ракиты-Ракитянского. «Откиньте всякий страх и можете держать себя свободно…»

— Это совсем не смешно, милый Глеб Андреевич, хотя и не так печально, — с горечью отчеканила Парусова. — Поймите, мы вместе. Мы биты потому, что не знали истории, не изучали ее. А сейчас…

— Вы знаете, Грета Ивановна, я не политик, но боюсь, что теперь, э, нас побьют за то, что мы ее будем изучать…

— Ах, милый, славный Глебушка, — продолжала лепетать по-французски Грета Ивановна, — было время, когда мы сходили с ума — не знали, чем заполнить досуг. А потом пришла злая пора — не находили, чем заполнить желудки. В этом нынешнем аду я только и живу, вздыхая о той нашей яркой, солнечной жизни. Вспоминаю наши балы, наши охоты, пикники, скачки, наши русские тройки. Разве они это понимают? Разве такое можно забыть? А это что за жизнь? Даже сейчас, когда Аркадий занимает у них такой крупный пост, никто не может сказать, «что день грядущий нам готовит»…

— «Его мой взор напрасно ловит», — продолжал, саркастически улыбаясь, бывший гусар.

— Да, это довольно неприглядная штука… Сначала большевики запретили нам сражаться за Россию, а сейчас они заставляют всю Россию драться за большевиков.

— Хорошо сказано! — восхищался своей спутницей командир эскадрона.

— Это Лили Истомина, это она сказала, знаете, какая она прелесть! Вместе ехали из Москвы в Ливны, в штаб армии. Она часто навещает супруга. Поживет день-два и обратно в Москву. Ведь им квартиру оставили.

— Квартиру? Вы говорите о квартире князей Алициных — Лилиных родителей?

— Нет, в той поселились рабочие, какие-то комиссары. Я говорю о квартире Истомина. Да, хорошо сказано — заставляют всю Россию драться pour les bolchéviks!

— Слушайте, вы, товаришка пур ле большевик, — обернулся ездовой, придержав лошадей, — вы к нам в командиры от каких-нибудь наций, што ли? Не думайте, я кое-што парле хрансе разбираю. Немного из этого подхватил, когда возил в Питере царева брата Михаил Сандрыча. Я из старых кучеров!

— Как так в командиры? — удивилась Парусова.

— Есть у нас в штабе одна женщина, душа человек, команду приняла. Так, ежели хочете знать, на мне портянки из ее рушника.

— А я к мужу, к начальнику штаба дивизии.

— К мужу, толкуете?

— Да, к мужу.

— Не пройдет! — отрезал ездовой.

— Как так, товарищ Кашкин? — изумился Ракитянский.

— Так, говорю, горевала Домаха, што нет монаха. Тех приказов еще нет, штоб командировых баб пущать на фронт, Наш начдив говорит: баба на войне — што шарманка на бороне. А наш начдив хоть из боцманов, говорят, а всем героям герой. С «Авророй» брал Зимний дворец.

Ездовой свистнул. Кони рванулись вперед.

Огромное багровое солнце, спускаясь к горизонту, озаряло тревожным светом далекие поля.

— Не забудьте, Глеб Андреевич, с Колесовым поговорите сегодня же… Не смотрите, что он с партийным билетом. Это наш человек…

Впервые сюда, на фронт, после не столь уж длительной разлуки, приехала к наштадиву его жена. Занятый важными делами, Парусов не думал о ней. Да и вообще он не пылал к своей супруге нежными чувствами.

Еще до революции между Гретой Ивановной и галантным гусаром бригадным адъютантом Парусовым завязался флирт, обычный между молодыми женами стариков генералов и их услужливыми адъютантами. Эта ни к чему не обязывающая связь не только льстила Аркадию Николаевичу, но и поднимала его в глазах у завистливых офицеров-сослуживцев и всего высшего общества. Осенью 1917 года кавалеристы 9-го гусарского полка посекли шашками бригадного генерала-тирана фон Штольца. Грета Ивановна овдовела, и Парусов, по-рыцарски предложив ей руку и сердце, стал ее мужем и отчимом юноши — генеральского сына.


Далеко к югу, похожий на гигантскую фасоль, серебрился в голубой выси привязной аэростат. Изо дня в день с рассвета до вечера, напоминая кочевому населению Казачка о фронте, окопах, борьбе, одиноко болтался он в ясном воздушном пространстве.

Наступил час вечерней уборки. Люди штабного эскадрона, стоя у коновязей, обрабатывали железными скребницами своих лошадей. Фрол Кашкин давно уже распряг выездных рысаков. Собрав возле себя красноармейцев, рассказал им во всех подробностях о беседе с наштадившей. Бойцы, разинув рты, слушали командирского кучера с неослабным вниманием. Подошел со скребницей и жесткой щеткой в руках и Дындик. Ему, как политкому, полагался ординарец, но, желая постичь все тонкости незнакомой ему кавалерийской службы, моряк сам ухаживал за своим ценным конем.

Кавалеристы, увидев в новом комиссаре своего человека, уже не косились на него, как это было вначале. Никто уже не фыркал, когда он, посещая дворы, пробирал тех нерадивых всадников, которые думали больше о себе, чем о своем боевом друге.

С утра до вечера Дындик проводил со свободными от нарядов людьми политические занятия. Как мог, читал им брошюрки, газету «Беднота». Ее очень любили бойцы.

— Вы уж не обижайтесь, товарищи, — говорил он кавалеристам. — Читаю я не шибко хлестко. Прошел я то, что и вы, — церковноприходский университет. Наш коленцевский батюшка, отец Амвросий, действовал больше линейкой. Правда, кое-что подхватил я из политики на партийных курсах в Киеве. А вот разобьем кадета, обязательно поступлю в рабочий университет. Об этом мечтаю и днем и ночью. Вот тогда услышите от меня хрестоматику…

Моряк чувствовал, что больше всего он сживался с людьми эскадрона, когда в свободное от занятий время затевал с ними беседы по душам. Он и сам со вниманием слушал истории из богатой трудовой и походной жизни красноармейцев. Захватив кавалеристов каким-нибудь занятным рассказом, Дындик глядел на их напряженные, суровые и вместе с тем добрые лица, и тогда красноармейцы казались ему детьми, увлеченными занимательной сказкой.

И сейчас, дав Кашкину закончить рассказ, бывший моряк решил позабавить бойцов интересной историей.

— У меня через ту бабу вышел крупный конфуз, — начал он.

— А вы с ней разве знакомые? — спросил Чмель.

— Не то что мы с ней знакомы, а я ее знаю хорошо. Запомнил по одному приключению.

— Давайте, товарищ политком, выкладайте, — зашумели голоса.

— Ну, что говорить, касатики. Случилось это в семнадцатом году. Было в Киеве такое веселенькое местечко — «Буфф». Туда нашему брату хода не было. А потом, как случилась революция, решил и я посмотреть, что оно за штука — этот «Буфф». Пошел я с дружком, тоже с флотским. Купили билеты. Сели за столик. Заказали подходящий провиант, винца… Все по форме…

— Кто бы подумал! Значит, и вы того?.. — перебил рассказчика Слива.

— Чего того? — уставился на него моряк.

— Того самого! — Слива, поглядывая вокруг, многозначительно щелкнул себя по горлу.

— Что же вы, ребяты, считаете, ежели я вам запрещаю пить, то, думаете, я сам не пил? Раз я вам не велю бабничать, то я сам не гулял? И гулял я вовсю, и пил не то что водку или там самогон, а вместе с мастеровщиной Циммермана хлестал самую настоящую политуру. Сыпанешь во фляжку чуток соли, взболтаешь, пропустишь сквозь вату — и готово, пей на здоровьечко! Но сейчас — это другой вопрос. Видали, что на плакатах пишут: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем». Значит, при нынешнем текущем моменте, когда мы раздуваем пожар мировой революции, были бы мы с вами последние прохвосты, если б стали заниматься самогонкой, бабами или же другим каким баловством…

— Ну, это дело понятное, — поспешил согласиться с политкомом Слива и добавил: — Продолжайте вашу грамматику.

— Продолжаю. Значит, тут на сцене пошло такое, что аж неловко было смотреть. Вышли девки в коротеньких юбочках, не юбки, а одна видимость, и давай шуровать. Правда, под юбочками у них трико.

— Это по-грамотному так называется? — прыснул Слива.

— Ну и бессовестный ты, Слива. Трико — это такие чулки, и не то что до колен или до пояса, а до самых плеч.

— Ну, это другой антрацит, — рассмеялись дружно кавалеристы.

— Так вот смотрим мы на их бессовестные танцы, а тут ввалилась компания офицеров, в чинах. Ниже капитана ни одного. А с ними такая пышная барыня. И кто, ребята, думаете? Эта самая баба наштадива. Платье на ней шик, а вырез от шеи вниз на целую четверть. Я уже выпил подходященько. Думаю, покажу я вашим благородиям и себя. Снял бушлат, остался в одной тельняшке. Тут господа как зашумят: «Безобразие, позор, срамота!» А я им на весь зал: «Ваша мадам оголилась на все сто, а я только лишь до верхних ребер. Кто из нас больше срамник?» Но тут пошла буза на весь «Буфф». Те девки, что в трико, попрятались. Офицеры скрутили мне руки, тогда еще они имели силу. А мой дружок подошел к той барыне, ткнул ей пальцем в вырез и кроет: «Не знаю, что у тебя в трюме, а палуба у тебя ничего». Ну, нас как миленьких и выставили. С официантом расплатились на пороге. И больше мы туда ни ногой.

— А как зараз? — спросил Слива. — Познала она вас?

— Кто ее, окаянную, поймет? А я ее сразу определил, как только она выгрузилась из тачанки. Уж больно у нее икона приметная…

9

Булат нагнал комиссара дивизии в поле за Казачком.

Боровой удивился, что вместо Медуна, как они условились с начальницей политотдела Коваль, явился лектор дивизионной политшколы. Узнав, что Медун, объевшись какой-то зеленью, заболел, комиссар приказал Алексею ехать рядом с собой.

Секретарь Киевского горкома партии, сменивший косоворотку на подпоясанную широким ремнем защитную гимнастерку, в военной фуражке вместо кепки, стал неузнаваем. Но по его неуклюжей посадке в седле сразу угадывался горожанин, никогда не имевший дела с конем.

Боровой рассказывал Алексею о безобразиях Каракуты — командира 2-го кавалерийского дивизиона. Эту часть кое-кто называл еще по-старому — Чертовым полком. Каракута продолжал своевольничать. Не принял направленного к нему в строй бывшего офицера Ромашку. Накануне почему-то не занял боевого участка, указанного ему начальником дивизии.

— Ну, а этот фрукт, — спросил Алексей, — командир штабного эскадрона, их благородие Ракита-Ракитянский? Это ведь тот самый, который вместе со снарядами привез из Америки «Стенвея». Помните, я вам рассказывал? Тот Ракитянский, что пожелал накормить киевских солдаток плетьми, когда они требовали хлеба.

— Мы хорошо знаем, — ответил Боровой, — что такое командир нашего штабного эскадрона, знаем, чем он дышит, что не изучал он «Капитал» Маркса. Но до зарезу необходимые нам военные знания мы будем брать от любого владеющего ими, даже от таких, как их благородие Ракита-Ракитянский. А что, кроме личной отваги, мог получить эскадрон от Сливы?

Дорога вилась среди сжатых озимых полей, уходивших к далекому горизонту. Испуганные конским топотом, пересекали проселок сытые зайцы и прятались в густых зарослях молочая, вымахнувшего в человеческий рост вдоль частых меж. Лошади, пугаясь, задирали вверх головы и прядали чуткими ушами.

По временам всадники спешивались и вели лошадей в поводу.

Сгущались сумерки. Из низин и широких лугов повеяло прохладой.

В селе Рагузы, где стоял штаб 2-й бригады, довольно пожилой командир, бывший царский подполковник, докладывая Боровому обстановку на фронте, возмущался Каракутой. Третьего дня, справляя шумную свадьбу завхоза, он ушел с позиций и поставил под угрозу фланг одного из стрелковых полков. Нынче из Кобцева не прислал ни одного донесения. А там все чаще и чаще появляются шкуровские разъезды. Встревоженный комбриг, предостерегая Борового, советовал ему держаться подальше от перелесков и отдельных хуторов — излюбленных мест казачьих засад.

Кони, тяжело ступая, неохотно шли вперед.

Время от времени на юге вспыхивали, серебря горизонт, зарницы далеких артиллерийских разрывов.

Вдали, за перекатом бесконечного поля, слышался лай потревоженных собак.

— Это и есть Кобцево, — сказал один из ординарцев. — Надысь пакет возил.

— Раз собаки там брешут, значит, чужой человек на селе, — авторитетно заявил вестовой комиссара.

Всадники въехали в деревню.

Перекрывая шум, доносившийся с дальних окраин Кобцева, сердито залаяли деревенские псы. На воротах ближайших дворов белели надписи: «Чертов полк, 1-й эскадрон, 1-й взвод», «Чертов полк, 1-й эскадрон, 2-й взвод», но в опустевших дворах никого уже не было.

С левой стороны улицы, на самом широком ее месте, среди густой зелени виднелся длинный, как овин, дом. Булат, приблизившись к широким, с обвершкою воротам, прочел выведенную на них рукой старательного квартирьера короткую надпись: «Штаб батьки Сатаны». Навстречу всадникам, подметая длинной рясой дорожную пыль, двинулась высокая тень.

— Господа, здесь, в моем доме, отведена квартира под штаб Белореченского казачьего полка.

— Какой Белореченский полк? — удивился Боровой, выслушав священника. — Вы, гражданин, лучше скажите, где здесь штаб второго кавдивизиона? Еще называется Чертов полк, сегодня пришел из Ермиловки.

— Господи помилуй, господи помилуй! Вы пугаете меня. Ведь ваш полк, господа, выбил отсюда красных… Этот самый, как вы изволите говорить, Чертов полк… И его штаб был в моем доме… — в испуге забормотал священник.

— Ишь, водолаз, расхрюкался, — сердито зашипел один из вестовых.

— Вот что, — сказал решительно комиссар дивизии. — Мы красные, шутить некогда. Скажите толком, что знаете. Рекомендую говорить правду.

— Господа, что вы, господа… — трясущиеся руки попа заходили по шеям коней, по натянутым чутким поводьям.

— Говорю вам, мы красные, советские, из Казачка. Ну, теперь понимаете? — Боровой старался медлительной своей речью успокоить взволнованного пастыря.

Булат, сжав бока лошади шенкелями, приблизился к попу. Тот отступил.

— Не бойтесь, — произнес тихо Алексей, наклоняя голову, — пощупайте мою фуражку. Что на ней есть?

Дрожащие пальцы, забегав по околышу головного убора, легли на красноармейскую звезду.

— Ну-ну, в-верю, г-господа или т-товарнщи, — начал заикаться поп, — это непостижимо. Два часа назад выбили отсюда ваших. Если вы действительно красные, то как вы попали сюда? О господи! Пресвятая дева, спаси и помилуй!

Лай собак не умолкал. Из-за гребли доносились громкие голоса людей и конское ржание.

— Вот, слышите? — продолжал нервничать священник. — Там их кузни, обозы!..

Из мрака донесся частый топот копыт. Замаячила, приближаясь, шумная группа всадников. Четко выделяясь на темно-синем фоне неба, раскачивались в такт конскому ходу длинные пики. Отступать было поздно.

— Здорово, станишники!.. — бодро зазвенел голос Алексея.

— А ты бы поберег свое здоровье. Не валяется, зря им разбрасываешься!

— Для хороших людей мне его не жаль. Всадники перешли на шаг.

— А ты, видно, парень, из станицы Саламат — на голову дуроват, — послышалась грубая шутка одного из станичников.

— Да, я, стало быть, из станицы Салатами, плешь вашей маме!

Со стороны шкуровцев донесся смех. Смеялись они громко, во всю мощь здоровых легких. Казаки пытались продолжать начатую словесную перестрелку, но Булат их опередил:

— А чего вы, белореченцы, так шибко гвозди в седло забиваете и куда передом передуете?

— Идем разъездом на Рагузы, или Ракузы, что ли, плешь его знает, краснозадых высматривать. А вы кто будете?

— Валяй, валяй, пока не потянул тебя в штаб полка, — сердито отозвался Булат. — Мы не бабы, чтоб плюхать языком. Не зря присягали его высокопревосходительству беречь военную тайну.

— Ну оставайтесь! Желаем ни дна ни покрышки. Увидите ваших, передайте поклон от наших, — ответил басом белореченец и добавил, обращаясь к одному из своих: — Ступай, Белкин, вперед, будешь за головного дозорного.

— Есть за головного дозорного, господин урядник, — ответил сиплый молодой голосок.

Казачий разъезд, прекратив перебранку, продолжал свой путь.

За греблей гомон не умолкал. Пьяные голоса затянули разудалую песнь:

За Уралом за рекой
Казаки гуляют,
Эй, пей, пей, гуляй,
Славные ребята, —
Казаки не простаки —
Все живут богато…
Еще немного, и едва различимые в ночном мраке силуэты белореченцев, помаячив на бугре, скрылись в низине. Священник, ни живой ни мертвый, отбивая частую дробь зубами, зашептал, обращаясь к Боровому:

— Куда же вы теперь, рабы божий, денетесь? Нет вам ходу ни вперед, ни назад.

— Рано ты нас пихаешь в царство небесное, — раздался голос комиссарова ординарца.

— Свят, свят, свят, — начал креститься священник. — Положитесь на слугу божьего, он вас выведет из этого ада. Чего таить правду. Кое-кто из нашего брата грядет в царство Христово по колени в крови, а я, слава всевышнему, не из тех…

Группа всадников, во главе с Боровым, сопровождаемая священником, тронулась с места. Чуя опасность, зафыркали кони. Густой мрак, угрожая неожиданностями, вместе с тем как бы служил щитом для всадников, попавших во вражеский стан.

Прихрамывая, чуть отстала лошадь Булата. Он ласково подбадривал ее:

— Ну, подтянись, Рыженький, подтянись, дружок! Не очень-то сладок белоказачий овес.

Боровой, поравнявшись с Алексеем и указывая на проводника, продекламировал вполголоса:

— «В белом венчике из роз — впереди Исус Христос…» Не помнишь, откуда это, Леша?

— Оттуда, где говорится: «Мы на горе всем буржуям мировой пожар раздуем…»

10

В то время, когда группа Борового столь неожиданно попала в логово деникинцев, Ракита-Ракитянский и Дындик, усталые от дневной суеты, несмотря на поздний час, оставались еще в своей канцелярии.

Начальник связи дивизии сообщил по телефону, что вот-вот поступит в эскадрон срочный пакет для отправки в Рагузы.

Хотя на фронте дивизии давно уже установилось затишье, такой нагрузки, как нынче, давно уже не знал штабной эскадрон.

Ракита-Ракитянский свертывал толстую козью ножку и недружелюбно косился на трубку замолчавшего «фонопора», словно ожидал от него очередной неприятности.

— Ну, скажите на милость, Петр Мефодьевич, — брюзжал он. — Вот вы, мой политком, э… сами видите — все люди в разгоне. Где я им возьму посыльных! Личных коноводов, и моего и вашего, и то пришлось, э… гнать с бумагами, такая нынче сумасшедшая гонка. Твердохлеба и Иткинса по вашему предложению послал в первую бригаду сверх наряда. Остались лишь Кашкин да Чмель… И те абсолютно без сил, наездились…

— Чмеля и Кашкина не трогать, — Дындик положил свои тяжелые руки на стол и ткнулся в них подбородком. — Они беспартийные. То, что я спрашиваю с коммунистов, я не могу требовать от них. И еще скажу тебе, командир, — натянуто улыбнулся политком эскадрона. — Возле Чмеля ходи с оглядкой. Он с виду спокойный мужик и будто забыл про обиду, а старые подошвы от калош возит в переметных сумах.

— Не пойму, — удивился бывший гусар, — что за подошвы?

— Слыхал я, он их таскает третий год. Собирался тебя отхлестать ими. Даже спрашивал Сливу, каков теперь закон. Что положено рядовому, ежели побьет командира… Как услыхал слово «расстрел» — пригорюнился. Так что тебе мой добрый совет: держись покрепче за командирское звание. Иначе тебе несдобровать.

Ракита-Ракитянский побледнел.

— Я надеюсь на вас, Петр Мефодьевич.

— Пока ты командуешь по-правильному, надейся. А возьмешь фальшивый аккорд, пеняй на себя. Пожалуй, одними подошвами Чмеля не отделаешься.

— Ну ладно, это все дела личные, — ответил Ракитянский, — а кто же повезет пакет в Рагузы, Петр Мефодьевич? Не иначе как архангел Михаил, — пытался он шутить. — Поймите, если он мне не поможет, меня, э… обвинят в саботаже.

Дындик порывисто встал на ноги и, опираясь обеими руками о столешницу, твердо сказал:

— Не дрейфь, товарищ командир, никто ни в чем тебя винить не собирается. Пока ты честно нам служишь, я, политком, тебе защита во всем. А пакет повезу я!

— Вы? — изумился Ракитянский.

— Сказал, я — и все, — Дындик, звеня шпорами, начал прохаживаться по канцелярии, стряхивая с себя сон и тяжелую усталость.

— Но вы ведь комиссар отдельного эскадрона, это равняется командиру неотдельного дивизиона. По-старому — вы, э… штаб-офицер, и вдруг развозчик пакетов.

— Командир, — отрезал строго Дындик, — брось эту свою гнилую премудрость. Я, браток, и не такое делал для господ. А для своего кровного дела я готов на все. Раз надо и некому — повезу пакет я, понял? Давай карту, показывай, как добираться до тех Рагуз.

— Ну, а как я тут без вас управлюсь, Петр Мефодьевич? — всполошился Ракитянский, привыкший во всех сложных обстоятельствах выдвигать на первый план Дындика, не боявшегося ни бога ни черта.

— Я оставляю записку. Вернется Твердохлеб — ему пока быть при тебе. Твердохлеб — готовый политком.

Давая такое указание, Дындик вспомнил комиссара дивизии. Боровой говорил своим подчиненным: «Не считайте себя незаменимыми. Нам люди нужны и еще нужны будут. С небес они не упадут, и не всегда ждите их из Москвы или из Киева. Они есть в народе, и больше, чем мы думаем. Умейте только их замечать и выдвигать».

Ракита-Ракитянский, по примеру комиссара стряхивая с себя сон, развернул на столе шуршащую двухверстку. Вырвал из полевой книжки чистый листок и, вооружившись карандашом, стал на нем вычерчивать схему маршрута.

— Наши люди знают эти направления, как отченаш. А вам, Петр Мефодьевич, эта штука пригодится. — Командир бегал проворным карандашом по бумаге, на которой постепенно появлялись то широкая линия тракта, то тонкая паутинка проселка, то похожий на гусеницу овраг, то изображенный в виде скобок мостик, то извилистая змейка речушки, то лес, выглядевший на бумаге зубчатой лепешкой, покрытой ровными диагоналями. — Между прочим, — продолжал Ракитянский, — до самых Рагуз вам, э… ехать не придется. В селе Капканы, как вы знаете, стоит наш промежуточный пост летучей почты. От въезда восьмой дом налево. Помните, восьмой дом. Сдадите пакет на посту, а оттуда его повезут в Рагузы, во вторую бригаду…

Дындик, восхищенный добрым порывом командира эскадрона, принимая от него схему маршрута, пожал ему признательно руку и, переходя на «вы», торжественно заявил:

— За это вы, Глеб Андреевич, молодцы! Спасибо.

— Компас, спички, нож, карандаш, бумага у вас, есть? — спросил расчувствовавшийся Ракитянский, экзаменуя политкома, как новичка. — Оружие в порядке? Патроны на месте?

— Возьму с собой карабин, — ответил Дындик, довольный заботой командира. — С ним в поле надежнее.

Долго дожидаться не пришлось. Документы принес пеший посыльный из штаба дивизии. Расписавшись в разносной книге, Дындик положил увесистый от пяти сургучных лепешек пакет в полевую сумку.

Эскадронный писарь давно уже подседлал политкомовского серого жеребца в яблоках и дожидался с ним во дворе.

Дындик ловко вскочил в седло. Ракита-Ракитянский, все еще изумленный поступком комиссара, взявшего на себя функции рядового посыльного, и в то же время признательный Дындику за то, что он вывел его из затруднительного положения, высоко поднял руку и напутствовал уезжавшего:

— Па-аслу-шайте, с богом, Петр Мефодьевич!

Но Дындик, верный себе, хлестнув жеребца, крикнул:

— Катись ты к монахам со своим богом. Без него справлюсь.

Оставив позади погруженный во мрак Казачок, Дындик едва различал в темноте дорогу. Положившись на верного коня, перевел его на рысь. Он не раз слышал от опытных кавалеристов, что сразу же в начале похода коню надо открыть дыхание. С версту Дындик следовал рысью, а потом перешел на шаг. Эта встряска оказала полезное действие не только на коня, но и на всадника. Еще недавно его нестерпимо клонило ко сну, а сейчас он вовсе приободрился. На пакете, который лежал в политкомовской сумке, начальник связи дивизии начертал два креста. Это значило, что посыльный должен следовать к месту назначения переменным аллюром. Дындик строго придерживался этого указания, двигаясь версту рысью, версту шагом.

Ничуть не сомневаясь в успехе взятой на себя довольно несложной миссии, бывший моряк, мерно раскачиваясь в седле, предался сладостным размышлениям. Он даже забыл о пакете, сунутом им в полевую сумку. Подумаешь, большое дело! Через два часа он его вручит очередному посыльному на посту летучей почты и, получив расписку, вернется по этой же спокойной дороге назад.

Это не то что было весною прошлого года, когда он с киевским отрядом сербских добровольцев под натиском петлюровцев и немецких интервентов отступал через Ромодан на Полтаву. Никто не знал, что делается ни справа, ни слева. Разъезды гайдамаков и баварской конницы нежданно-негаданно появлялись в ближайшем тылу отряда. И любое путешествие с тыла к фронту, даже такое, как он совершает сейчас, чревато было серьезными последствиями.

Нынче — другое дело. От Казачка до ближайшей стрелковой бригады не менее пятнадцати верст, а там до штаба полка — еще пять. И еще впереди в двух-трех верстах идет уже сплошная линия фронта, сквозь которую не так уж просто проскользнуть даже проворным белоказачьим разъездам. Но Дындик и не мог знать, что как раз посылка того документа, который лежал в его сумке, была вызвана тем, что в штаб дивизии поступили первые сведения о неблагополучии на участке кавалерийского дивизиона Каракуты.

Тот, кому приходилось следовать в одиночестве верхом на коне, знает, как сладко мечтается под мерный топот коня в первозданной, почти ненарушаемой ночной тишине. Хотя там, на фронте, давно уже наступило тягостное затишье, предвещавшее, как правило, бурные боевые дела, все же нет-нет да и вспыхивали далеко на юге бледные зарницы артиллерийских разрывов, и до ушей моряка доносился слабый гул орудийного грома. Но эти глухие аккорды войны еще больше настраивали всадника на мечтательный лад.

В своих мечтаниях он уже побывал и на берегах родного Тетерева, и в пороховых отсеках «Отважного», на котором он почти всю войну проплавал вдоль черноморских берегов, и у шахт Донбасса, которые пришлось топить под обстрелом наступавших германцев. Лезли в голову мысли о Раките-Ракитянском, с которым вновь свела его судьба.

До 42-й дивизии он, Петр, был простым солдатом революции, а тут после партийной школы на его плечи взвалили такую ответственность. Раньше он знал одно — не подкачать, не сдрейфить в любом деле, не дрогнуть в минуту самой страшной опасности. А сейчас ему доверили столько людей. Он не только солдат революции, но и делегат партии в эскадроне. Каждое слово, прежде чем его сказать, надо взвесить, каждый шаг рассчитать, каждое решение обмозговать. Мало того — не спускать глаз с Ракиты-Ракитянского. И не только следить за его распоряжениями, чтоб они шли на пользу дела, но помнить: немало его собратьев, улучив подходящий момент, мотанули к врагу.

И почему-то, вытесняя думы о повседневных делах, нет-нет, а перед его мечтательным взором возникал милый образ недоступной для него Марии Коваль, о которой он думал не как о своей начальнице, а как о простой смертной девушке, которой присуще все человеческое…

В последнее время Коваль настойчиво изучала верховую езду. Каждый вечер из штабного эскадрона для этой цели наряжалась подседланная смирная лошадь.

Уменье ездить верхом принесет только пользу начальнику политотдела, это понимал Дындик. Но что бы ей заявить своему подчиненному — политкому эскадрона: «Петя, учи меня этой премудрости». Так нет, учит ее Лешка.

Правда, оба они, Алексей и Петр, не природные кавалеристы, но все же он, Дындик, давно уже освоился с конем, а Булат по-настоящему взобрался на седло лишь здесь, в Казачке.

«Ничего не попишешь, — вздохнув, подумал моряк, — воля начальства — закон!»

Петр, вспомнив юношеские невинные гулянки в Коленцах, замурлыкал под нос полузабытую песенку:

Ах, зачем эта ночь
Так была хороша,
Не болела бы грудь,
Не страдала душа…
Миновав два прислонившихся друг к другу придорожных тополя, Дындик спешился. Чувствуя себя в безопасности, зажег спичку. Осветив схему маршрута, моряк убедился, что от двух смежных тополей, нанесенных на схеме командиром эскадрона, до поста летучей почты оставалось ровно три версты. Сев на коня, Дындик еще раз посмотрел на высокий, мощный тополь, выросший у самой дороги, и прислонившееся к нему гибкое, стройное деревцо. Вспомнил, что ординарцы называли этот придорожный маяк «отец с сыном».

В какой-нибудь версте от «отца с сыном» дорога начала спускаться в ярок. Моряк еще раз убедился, что он двигается по верному направлению. Эту впадину на местности Ракита-Ракитянский перенес на схему в виде пушистой гусеницы. Всадник, опустив поводья, дал волю коню. Здесь, в лощине, казалось еще темнее, и умное животное, не чувствуя помех со стороны седока, само находило дорогу. Дындик, двигаясь в кромешной тьме, в поисках светлой точки поднял голову. Но и в небе, затянутом облаками, он не увидел ни одной звездочки. Лишь справа от дороги, оттеняя гребень косогора, виднелась синяя, чистая от облаков полоса.

Но что это — мираж или призраки? Моряк, почувствовав холод в спине, первым делом подобрал поводья. Смутно выделяясь на густой синеве неба, медленно плыла по гребню откоса вереница всадников. Дындик остановил коня. Зрение не обманывало его. В какой-нибудь полуверсте молча двигались кавалеристы. Он насчитал двенадцать коней. Разъезд! Здесь, в дивизионном тылу, по его понятиям, нечего было делать своим. Но как сюда попали чужие? И действительно, всматриваясь с напряжением в даль, моряк заметил едва различимые на чистом фоне неба контуры кавалерийских пик. А пики в ту пору имелись лишь у деникинцев. Значит, это в самом деле чужие. И то, что они шли не дорогой, а по целине, еще больше укрепило предположение моряка.

Дындик тронулся дальше. Решил поскорее проскочить остаток маршрута, а там вместе с людьми поста летучей почты можно и дать бой любому разъезду. Но для ординарца, везущего пакет, главное не бой, а умение уклониться от него, ускользнуть из любой ловушки и доставить документы по назначению.

Наконец лощина осталась позади. Дорога шла ровным полем. Здесь в случае опасности можно податься влево, вправо, не то что в яру, где тебя могли застукать, как в капкане. Дындик, тронув коня шенкелями, поднял его в галоп, что он, опасаясь обнаружить себя топотом копыт, боялся сделать в лощине. Да и загадочные всадники, невидимые сейчас во мраке ночи, не внушали уже того страха, как несколько минут назад, когда они, четко вырисовываясь на синеватой полоске у горизонта, видны были моряку, как на ладони.

Боясь потерять фуражку, моряк надвинул ее на самые уши. Придерживая одной рукой полевую сумку, другой крепче зажал поводья. Жеребец летел, не чуя под собой ног. Холодный ночной ветер бил в лицо, и всадник, положившись на боевого друга, пониже наклонил голову. Пролетев с версту, серый, разогревшись, еще прибавил скорости. Моряк на секунду выпрямился в седле, и сразу замерло его сердце. Первое, о чем он подумал: «Вырвавшись из огня, попал в полымя!» Прямо на него надвигалась в мертвом молчании, едва видимая во мраке, сплошная стена всадников. Он не различал ни людей, ни их горячих коней. Все слилось в одном грозном валу, неумолимо катившемся вперед. Однако он понял, что вся конная масса почему-то надвигается на него больше правым флангом, в то время когда левый почти недвижим. Страшные всадники неслись наморяка в мертвом молчании, но ночная степь беспрерывно гудела от дробного топота конских копыт.

Повернуть назад? Но там, без сомнения, уже преградили дорогу казаки разъезда. Вот тут-то моряку стало по-настоящему страшно. Мороз жег его спину, и он почувствовал, как вставшие дыбом волосы начали поднимать фуражку. Такое он уже однажды пережил в своей жизни. Это было на «Отважном», когда неприятельский снаряд зажег судно и ему с риском для жизни пришлось спасать от огня пороховой склад.

Выросший на берегах Тетерева, в лесной глухомани, Петр, как и все его земляки, в молодости верил в леших, водяных и прочую нечистую силу. Может, это какое-то наваждение, думал в страхе моряк. Но нет, он уже различал сплошной лес пик, почему-то не изготовленных к бою и торчавших над сомкнутым строем всадников.

Опасаясь повернуть назад, Дындик придержал коня. Жеребец пошел рысью. Замедлил движение и враг. Моряк перевел коня в галоп — пуще понесся в атаку вражеский строй. «Вот теперь-то ты пропал, Петька, — подумал моряк. — Крышка тебе, каюк». В уме даже сложилась рифма: «Будет тебе каюк от деникинских подлюк». Его обожгла мысль: «А как быть с пакетом? Сжечь или же порвать на куски и проглотить?» А эскадронная печать, лежащая в сумке, а партбилет, который вручил ему в царицынском госпитале комиссар сербского отряда, а пухлая пачка подотчетных ассигнаций, которыми он, как и каждый комиссар отдельной части, рассчитывался с крестьянами за продукты и фураж?

Сам не свой, потеряв голову, Дындик снова замедлил шаг коня. Тише двинулся и противник. Моряк, натянув поводья, не зная, что делать, остановил жеребца. Застыл на месте и фронт вражеской конницы, отчетливее прежнего обнаруживая лес грозных пик. Вдруг, вынырнув из-за облаков, на миг показалась луна и осветила холодным и, как показалось моряку, спасительным светом грозную даль. Радостная догадка озарила Петра. Перед глазами возникла маршрутная схема, вычерченная Ракитянским. Там, недалеко от ярка, поближе к Капканам, распласталась зубчатая лепешка, изображавшая лес. Вот он, этот самый лес, во время безудержного галопа почудился воображению моряка, ошарашенному неожиданным появлением в тылу казачьего разъезда, фронтом атакующей конницы.

«Шляпа, балда, паникер!» — выругал сам себя Дындик. С облегченным сердцем хлопнул по шее коня и стал перебирать в уме от начала до конца все происшествие. Вспоминая детали схемы, он понял, что дорога шла не вдоль леса и не прямо к нему, а под острым углом к опушке. Поэтому-то ему все время казалось, что воображаемая конница надвигается на него не всем фронтом, а лишь правым флангом. Зубчатый контур сосняка он принял за лес пик, а грохот водяной мельницы, доносившийся с околицы Капканов, создавал впечатление конского топота.

«Тьфу!» — сплюнул моряк, окинув близкую опушку леса недружелюбным взглядом. Но вот и окраина Капканов. Ничто не нарушало глубокой тишины ночи. Даже собаки, чуткие сторожа деревни, не откликнулись на появление постороннего человека.

Дындик, двигаясь вдоль левой стороны улицы, приближался к восьмой хате. Нет никакого сомнения, здесь пост летучей почты. Об этом свидетельствует прикрепленный к воротам высокий шест с пучком сена на его острие. Но почему нет света в окне? На постах летучей почты огонек должен гореть всю ночь, Так инструктировал бойцов Ракита-Ракитянский, для того и призванный в Красную Армию, чтобы предложить ей свои знания.

Дындик спешился. Привязал коня к воротам. Во дворе, что удивило политкома, — ни единой лошади. «Может, они в клуне? — подумал он. — Но одна, очередного посыльного, должна стоять подседланной в постоянной готовности у самых ворот».

Дындик толкнул незапертую дверь, вошел в сени, а оттуда в избу. Зажег спичку.

— Есть кто живой?

— Слава богу, все живые, — раздался с печки старческий голос, а вслед за этим древний дед, опустив ноги, скатился на лежанку.

— Где наши люди? — спросил Дындик.

— Какие это ваши? — заскрипел старик. — Тут теперь всякие шатаются.

— Наши, красноармейцы!

— Это те, что с пакетами работали?

— Они самые.

— Подались с ночи на Рагузы. Слышал, они шептались, будто поблизости казак объявился.

Дальнейшая беседа была прервана топотом копыт. Какие-то всадники, громко переговариваясь, заметив серого жеребца, остановились у ворот. Дындик, приложив палец к губам, вышел из избы в сени. В это время, гремя каблуками, на крыльцо поднималась шумная ватага.

С улицы доносились голоса. Один, сиплый, сказал: «Под Рагузами двух краснопузых посекли. Посмотрим, господин урядник, какого карася нам бог послал зараз», а другой отвечал басом: «Белкин, пока мы будем займаться с краснопузым, пошеруди хозяина насчет самогона. Что-то в горлянке пересохло».

«Кого же это они посекли под Рагузами? Неужели наших людей с поста? — притаившись в сенях, подумал Дындик. — И впрямь попал я в капкан. Как мне из него выбраться?» Но главное, что понял моряк перед лицом настоящей опасности, — он не ощущал ни капельки страха. Не то что там, на дороге, когда, созданная его воображением, шла на него в атаку призрачная конница.

Мысль работала четко, сердце не прыгало.

В первый момент он подумал, что надо куда-то заткнуть полевую сумку с пакетом, деньгами, печатью. Спрятать в какую-нибудь щель партбилет, а потом можно объявить себя мобилизованным. Но в самые страшные и словно бы безвыходные минуты чутье подсказывает человеку, что это еще не тот миг, когда обрываются нити судьбы. Такое состояние переживал Дындик. Он мог бы бросить в казачью ватагу гранату, пользуясь внезапностью, открыть огонь из карабина, одних уложить, на других нагнать панику. Все же он у себя дома, а шкуровцы в чужом тылу. Но главное — надо доставить пакет по назначению.

С грохотом под ударом сапога раскрылась дверь, заслонив собой притаившегося у стены моряка.

— Белкин, чиркни спичкой! — крикнул бас.

— Последнюю извел давеча, господин урядник, — отвечал сиплый голосок.

— Ну и черт с тобой, молокосос. А еще белореченцем прозывается.

Туго было со спичками в Советской России, где хотя и с грехом пополам, все же работала промышленность. Но еще хуже приходилось белякам: на их территории вовсе не было спичечных фабрик.

Ватага через вторую дверь ринулась в избу. Выждав секунду, Дындик выскользнул из-за укрытия, спустился на цыпочках по ступенькам крыльца и, выхватив на ходу клинок, бросился через двор на улицу. У ворот, рядом с его жеребцом, стоял на привязи высокий дончак. Прочие кони, непривязанные, сложив морды на круп и на шею дончака, толпились возле.

Моряк взмахнул клинком, рассек сначала привязь чужого коня, а затем и своего Серого. Вогнал шашку в ножны. Схватил обрывки поводьев, вскочил в высокое казачье седло и, дав коню шпоры, направил его вдоль улицы. Дончак, не пробовавший никогда шпор, которых казаки не носят, летел как угорелый. Повинуясь стадному чувству, ринулись вслед за дончаком казачьи кони. За Серого Дындик был спокоен. Жеребец пойдет за ним и на край света.

Дружный топот копыт всполошил белореченского урядника. Чертыхаясь и матерясь, он, клича за собой станичников, покинул избу, так и не успев ни поймать карася, ни раздобыть самогона. Выскочив на улицу, лопоухий деникинец припал на колено и, целясь в смутно маячивший вдали табун, стал рвать тишину хлопками беспорядочных выстрелов.

А кавалькада из дюжины коней и одного неустрашимого всадника уже оставила позади себя Капканы. Словно вырвавшиеся из преисподней грозные чудовища, неслись в сплошном мраке резвые дончаки, не отставая от своего вожака — гордости белореченского урядника.

Дындик, возбужденный бешеной скачкой и опьяненный бесспорной удачей, — шутка сказать, такие богатые трофеи неслись за ним вскачь, — запел во все горло:

Ах, зачем эта ночь
Так была хороша,
Не болела бы грудь,
Не страдала душа…

11

Хотя появившиеся на улице две молодые поповны вцепились в рясу отца, пытаясь увести его в дом, служитель церкви, проявив неожиданную для своей профессии прыть, через свой двор и прилегающий к нему ракитник вывел красных всадников в Кобцевский лес.

Поведение священника не удивило ни Борового, ни Алексея. В ту пору насчитывалось уже много попов-расстриг, лучше других знавших, что «религия — это опиум для народа».

Боровой и сопровождавшие его люди, двигаясь лесом, без дорог, лишь перед самым рассветом добрались до Рагуз. На крыльце штаба бригады стоял запыленный Дындик.

Надвинув поглубже фуражку, он печально сказал:

— Вот и сдал комбригу пакет! Я думал, застану их в постели, а они на столе.

— Что такое? — удивился комиссар. — С каким пакетом?

— Да вот видишь, товарищ Михаил…

— Товарищ политком эскадрона, — прервал его Боровой, — запомните! Здесь я вам не товарищ Михаил, а комиссар дивизии. Мы сейчас не на собрании, а при серьезном военном деле…

— Виноват, товарищ политкомдив, — продолжал, подтянувшись, моряк, — весь эскадрон в наряде. А тут оперативные бумаги везти. Ну и взялся я лично доставить. Комбриг и политком зарублены… — понизил голос Дындик.

Начав свой доклад, Петр намеревался рассказать все, что случилось с ним по пути из Казачка в Рагузы. Хотел он и похвалиться своими трофеями. Но, услышав суровую отповедь комиссара дивизии, замкнулся, как только сообщил основное…

Боровой с Алексеем вошли в штаб. Те, с которыми они недавно беседовали, следуя в Кобцево, лежали на сдвинутых столах, со скрещенными окровавленными руками, с глубокими сабельными ранами на голове.

— Ездили на проверку полевых караулов и нарвались на казачий разъезд, — пояснил начальник штаба бригады.

Алексей глубоко вздохнул:

— Это, видать, работа тех белореченцев, с которыми мы столкнулись в Кобцеве.

— Вас, товарищи, — продолжал, нахмурившись, начальник штаба, — они, кажется, предупреждали, а себя не уберегли.

Боровой вызвал к полевому телефону штаб дивизии. Допотопный «Эриксон» гудел, жалобно выводя тонкие ноты. Затем Боровой ушел на квартиру к начальнику штаба.

Булат с ординарцами, набросав лошадям сена, вернулись в штаб, где лежали зарубленные. Развернув на полу несколько снопов, улеглись спать.

— Скажу тебе по совести, — шептал Дындик Алексею, — не жаль мне комбрига-офицеришку. Все они из одной кучи мусор. Вот комиссара жаль — наш парень.

— И комбрига жалко, брат Петр. Вишь, не покривил душой, не поднял рук, очутившись в лапах белых. Оно хоть марка одна — их благородия, а душа не у всех одинаковая. Разные бывают офицеры.

Дындик, не остывший еще от всего пережитого, откровенно поведал Алексею, смеясь над своими страхами, и об атаке призрачной конницы под Капканами, и о том, как он околпачил белореченцев.

— Одно худо, — закончил свое задушевное повествование Петр, — боюсь, Леша, завтра не сяду на коня.

— С чего это? — пробормотал спросонок Булат.

— Той урядницкой амуницией весь шлюз себе расколотил. Ног не чую. Не привык я к казачьим седлам.

На рассвете, ежась от утренней свежести, политкомдив, не отказавшись от мысли разыскать войсковую часть своевольничавшего Каракуты, со своей группой, прихватив Дындика, двинулся на север. К полудню они прибыли в Лепетино. Здесь от окраины к центру, к самой церкви тянулась длинная гать. В уровень с ее краями застыло полноводное спокойное озеро.

То и дело взбаламучивая зеркальную гладь водоема, возникали над ним буйные фонтаны воды. Какие-то беззаботные кавалеристы, хищнически добывая рыбу, бросали в воду боевые гранаты.

— Какой части? — обратился Дындик к полуобнаженному бойцу, взбиравшемуся на гать с полным ведром оглушенных щук.

— Боговы противники, чертовы друзья, — развязно ответил вооруженный до зубов грозный рыбак.

— Зачем гранаты портите? — подъехав к берегу, строго спросил Боровой.

— А ты нам их давал?

— Вы второго дивизиона? — Булат на хромом своем коне вплотную подъехал к расположившейся на гати группе кавалеристов.

— Катись со своим дивизионом собаке под хвост! — грубо отвечали рыболовы. — Повылазило тебе, не видишь — мы Чертова полка!

— Весело живете, — не стерпев, вмешался Дындик. — Под вашим носом казаки разбойничают, а вы тут охотитесь на щук. Такие лбы — и ваньку валяете. Сопливая бражка, сметанники, шкурники… — Взволнованный Петр расстегнул гимнастерку, под которой виднелась полосатая тельняшка.

— Закрой свою плевательницу, флотская рында, — один из рыболовов потряс зажатой в руке бутылочной гранатой системы Новицкого, — а то, если не утоп в морях-океанах, мы тебя живо спровадим на дно энтого ставка.

— Темный, темный вы народ, — укоризненно покачал головой комиссар дивизии и тронул шенкелями своего коня.

— Пожри с наше одного казенного кондеру, и ты потемнеешь, — зло ответил один из рыболовов.

Всадники повернули лошадей к церкви. Позади, заглушая издевательский смех бесшабашных кавалеристов, раздавались взрывы гранат. Боровой направился в штаб.

Через час, поднятые по сигналу тревоги, во весь карьер мчались к площади одиночные кавалеристы. Их сытые кони, с красными лентами в гривах и челках, тяжело дышали и от бешеного аллюра и от чрезмерной тяжести до отказа навьюченных седел. Бросалось в глаза пестрое одеяние всадников — гимнастерки, офицерские френчи, пиджаки с атласными отворотами, тонкосуконные визитки. На летних фуражках и офицерских папахах этих странных вояк вместо звезд алели обрывки лент. У всех винтовки висели на правом плече дулами вниз. Под мордами лошадей болтались конские щетки.

С гиком, дикими криками строился на площади пестрый фронт дивизиона. Перегоняя друг друга, неслись к сборному месту бешеные тачаночные упряжки с грозно вздернутыми к небу пулеметными стволами. В беспорядке толпился обоз — его вместительные фургоны, помещичьи экипажи, до отказа нагруженные мешками, самоварами, граммофонными трубами. Молодые женщины, не по-сезонному одетые в элегантные шубки с чужого плеча, составляли основное население шумного обоза.

От штаба на тонконогом арабском жеребце отделился всадник. Белый мех отворота перетянутой красным кушаком суконной поддевки еще больше оттенял его смуглое лицо. На боку живописного конника болталась серебряная, в камнях, с золотыми разводами, редкостная шашка. Из-за матерчатого пояса торчала ручная граната-бутылка.

По команде «смирно» кавалеристы дружно шевельнулись и сразу же затихли. Каракута — это был он — пронесся стрелой мимо строя дивизиона. На лету бросил — выстрелил:

— Здорово, «черти»!

— Здорово, Сатана! — залпом ответили двести всадников.

Через минуту «черти» вытягивались в колонну по три. Впереди, покачиваясь в седле, гарцевал Сатана.

— Товарищ комиссар! — к Боровому на тощем, замученном коне приблизился подтянутый голубоглазый командир. — Имею честь явиться, помощник командира дивизиона Ромашка. Только вот он, — голубоглазый кивнул в сторону Каракуты, — меня не признает. Вчера пол-дня митинговали. Решали, принимать или не принимать присланных штабом дивизии начальников. Вот и болтаюсь за дивизионом, как подкидыш, — ни туда ни сюда.

— Обождите до завтра, товарищ Ромашка, — успокоил его политкомдив.

После осмотра части Боровой с Булатом и Дындиком явились в ее штаб. Каракута, скинувший уже с себя свое атаманское одеяние, в атласной рубахе, подпоясанной кавказским пояском, поглаживая аккуратно подстриженные усики, нагловато косясь на комиссара, начал первый:

— Ты, товарищ Боровой, думал, что если моя братва глушит гранатой рыбу, то она дисциплины не знает. Видал, за пять минут слетелись мои боевые орлы…

— Я не об этом хотел с вами говорить, товарищ командир дивизиона, — перебил Каракуту Боровой. Пододвинув ближе к нему стул, в упор посмотрел ему в лицо. — Слушайте меня внимательно. Не стану я у вас спрашивать, почему вам больше по душе Чертов полк, а не второй дивизион. Почему вас, командира регулярной Красной Армии, величают Сатаной, а вы красноармейцев — чертями. Почему вы, путая нам карты, не подчиняетесь приказам высших штабов. Почему самовольно покидаете позиции. Для меня все ясно без ваших объяснений. Но раз вы первый начали разговор о рыбе, то я вам скажу — рыба воняет с головы. Я увидел вашу часть. Она мне понравилась. Я верю в народ. А раз ваши люди вышли из народа, то они не только могут, но и обязаны драться с врагом. Только они это сделают не при нынешнем руководстве. Вы один с этой большой задачей не справитесь. И вот, товарищ Каракута, я требую от вас одного: от имени командования дивизии приказываю вам сегодня же оформить назначение Ромашки вашим помощником.

— Дудки! — стукнул Каракута по столу. Глаза его налились кровью.

Два телохранителя с пулеметными лентами на груди, с маузерами на боку двинулись от дверей к столу. Дындик, став к ним спиной и раскинув руки, остановил их на полпути. Каракута, покосившись на моряка, продолжал:

— Только через мой труп…

— Нам нужны не бунтари, а дисциплинированные командиры, — Боровой по-прежнему сверлил Каракуту глазами. — Если будете разводить анархию, мы вас снимем с дивизиона.

— А вы меня ставили? Вы мне давали людей, оружие, обмундирование? Сам все собирал по нитке. Здесь все мое. И никому я не подчиняюсь. Слышите!

— Напрасно, Каракута! И имейте в виду: я с вами разговариваю от имени советской власти, Коммунистической партии и рабочего класса. А от их имени я могу с вами говорить — я сам рабочий, хочу сказать — слесарь. Меня помнят и на екатеринославском «Шадуаре», и в киевском «Арсенале», и на Путиловском. Но там я был Азбукин. Из-за царской полиции довелось стать Боровым.

— А я за кого? — вскочил с места Каракута. — И я и все мои люди второй год бьемся с контрой за советскую власть.

— Сядьте, не горячитесь, — продолжал Боровой. — У нас одна советская власть, не две. От ее имени я приказываю вам подчиниться безоговорочно.

— Смотря в чем. Если так будете напирать, вовсе уйду с фронта.

— Куда, к белым?

— Зачем? Уйду в партизаны. Без вас буду колошматить Деникина.

— Чудак вы, Каракута. Пора понять, есть два пути: с нами или против нас. Третьего пути нет. Неужели вам ничего не дали уроки Махно, Григорьева?

— Я вас понимаю, — отодвинулся подальше к стене Каракута, — вам хочется всюду сунуть своих коммунистов. Поди еще и звездочки эти заставите понацеплять. Обратно режим вводите. Поскидали царские кокарды, а свои придумали.

Боровой усмехнулся:

— Да, никаких лент мы не признаем. Красноармейские звезды раздайте сегодня же. Обязательно. А теперь насчет Ромашки. Какой он коммунист? Бывший левый эсер. Из левых эсеров и знаменитый командир дивизии Юрий Саблин. А никто на него не жалуется. По-настоящему воюет за советскую власть.

— И я их как раз признаю, этих самых левых эсеров.

— Но поймите, Каракута, таким, какой вы есть, мы вас не признаем. Не признаем ни чертей, ни Сатану. Пора кончать с этими чертовыми полками, с отрядами «смерть кадетам», которые от одного кадетского выстрела бегут без оглядки. Только регулярная Красная Армия способна вести борьбу против сильного, хорошо вооруженного врага. И вот, — комиссар указал на Алексея, — товарищ Булат назначается к вам политкомом. Помните, за каждый его волос вы лично отвечаете головой… Если с ним в дивизионе, не в бою, что-либо случится…

Каракута пренебрежительно с головы до ног осмотрел Алексея.

— Как вам будет угодно, валяйте, валяйте, пускай этот юнец идет к нам. Уживется с братвой — ладно. А нет — дело его. Одно вам скажу, комиссар, я в няньки ни к кому не нанимался…

— Этот товарищ в няньках не нуждается. И у него с десяти лет мозоли на руках…

— Я и говорю — как вам будет угодно. — Казалось, что и Каракута начал сдавать. Но это только казалось. Он вновь встал, выпятил грудь, поправил решительным движением кавказский поясок. — А этого Ромашку, — продолжал он гневно, — Ромашку или Подснежника, будь он сто раз левый эсер, я не приму. Сегодня он мой помощник, а завтра по вашей команде он же мне даст коленкой под зад. Понимаю… А я своим горбом, своим потом и кровью создал свой Чертов… или как там его — второй дивизион… И вот что, не жги ты меня, комиссар, своими глазищами, не страшусь… Я как-никак знаменитый старобельский живописец. Даже в Юзовку переманивали меня писать вывески, да…

И вмиг… Заговорщицки шептавшийся с рябым каракутовцем боевой моряк из глухих Коленцев, что на тихой реке Тетерев, лукаво усмехнувшись, пронзительно изрек:

— Хватит кочевряжиться, хватит тебе, Мукар-р-р-ррон!

После этой кинжальной реплики разгоряченный темпераментным диспутом кавалерист мгновенно смяк, сник и тут же вовсе съежился. Как ветром сдуло весь его вздорный апломб, всю его неуемную амбицию.

Не ощущая пяткой земли, герой античного мира Ахилл становился абсолютно уязвимым. Так и крайне занозистый партизан от одного лишь сакраментального слова превратился в жалкий отрепок мочалки. Сейчас это уже не был задиристый и крайне голосистый петух, а велосипедная камера, напоровшаяся на стальной шип. И этот внезапный прокол, с подсказа рябого, содеял краткий монолог Дындика.

Еще до призыва в армию старобельский умелец как-то выполнял заказ первого негоцианта города. Малевал шикарную горизонтальную вывеску: «Бакалея третьей гильдии купца А. А. Ердыкина». Две вертикальные — по обе стороны главного входа в лавку. На одной значилось: «Всивозможные колониальные товары». На другой: «Всех сортов мука, мукароны, мукаронные изделия».

Грамматика отнюдь не мучила живописца. Ни когда он старательно выводил сверкающее бронзой «изделия», ни после… Его, вернувшегося с ранением из царских окопов, в 1916 году судили за попытку в суматохе осенней ярмарки (на Маковея) выкрасть наган у подвыпившего станового. И предъявили к подписи не очень-то пухлую папку — «ДЕЛО». А «изделия» яснее ясного, народились от слова «ДЕЛО». И не было никакого сомнения в том, что раз продукт изготовляется из муки, то имя ему не  м а к а р о н ы, как невежественно доказывал заказчик — третьей гильдии купец Ердыкин, а  м у к а р о н ы…

Вот тогда-то дотошные земляки враз и вкатили неистовому Каракуте ту убийственную липучку. И его та липучка, то страшное слово «мукарон» бесило не менее, чем быка на корриде красный лоскут… Бесило и вмиг превращало из голосистого петуха в жалкий отрепок мочалки…

— Ну и ладно… — поднялся со своего места Боровой и протянул Каракуте вчетверо сложенный листок бумаги, — вот вам приказ. Вам с дивизионом следует перейти в деревню Тартак. Там мы вам предъявим счет и за порубленных белореченцами командира и комиссара второй бригады, и за казачьи разъезды, прорвавшиеся к нам в тыл… А не выполните приказ, мы вас объявим вне закона. Достанем вас из-под земли…


В Тартаке, где стояли тылы и все обозы дивизии, отведенные в резерв, отдыхали три полка 1-й бригады. Туда же, выполняя приказ, пришел и 2-й дивизион Каракуты.

Дымились на улицах кухни. С котелками, кувшинами, горшками выстроились возле них шумные очереди.

— Ишь придумали — коммунией народ кормить.

— То каптеры обратно золотники выкладают.

— Побаловались по мужикам, довольно. Спробуй казенного кондеру.

— За сметаной соскучился? Погодь, сметанник, пойдем на позиции.

— Хлебал с бабьей руки, похлебай теперича с солдатского копыта.

— Ишь как беженцев кормят, — раздался голос из рядов 2-го дивизиона. — Таковский харч и таракана сморит!

Тут же рядом, под забором, на траве, сидели группами красноармейцы стрелковых полков. Проводились очередные политзанятия.

Здесь, в Тартаке, Каракуту и сняли с командования, а его людей собрали на митинг. Каракутовцы, чувствуя себя бессильными против пехотного батальона, который их окружил, клокотали. Негодование нарастало. Из рядов 2-го дивизиона то и дело доносились угрожающие выкрики.

Боровой, встав на табурет, начал:

— Товарищи, красноармейцы…

На один миг замер глухой гул. Толстый низенький боец в офицерском, трещавшем по швам френче подошел к импровизированной трибуне, повернулся к ней спиной и, заложив два пальца в рот, три раза подряд пронзительно свистнул.

— Смотрите, товарищи, — горько усмехнулся комиссар дивизии, — вот она, разнузданная мелкобуржуазная анархия! И это на третьем году революции. Вот вам воспитание батьки Каракуты.

Дындик, без гимнастерки, в полосатой тельняшке, словно волнорез, проложив себе грудью дорогу сквозь толпу «чертей», рванулся к наглому толстяку. Это и был завхоз дивизиона Васька Пузырь, ради свадьбы которого Каракута, нарушив приказ начдива, самовольно оставил позиции.

— Собака! — с лютой злобой прохрипел моряк и с такой силой схватил за шиворот Пузыря и так его встряс, что тот выпал из френча, оставшегося в руках Дындика.

И вдруг громкий хохот покатился по всей площади. Перед красноармейцами, поднявшись с земли, предстал в шикарной, заправленной в брюки батистовой, с кружевным декольте, розовой дамской рубахе растерянный каракутовец.

— Вот так фря! — воскликнул с восхищением какой-то пехотинец.

— Намажь губки, цыпочка! — крикнул другой.

Пузырь, растеряв всю свою наглость, метнул заячий взгляд в плотную массу красноармейцев. Он искал щель, в которую можно было бы ускользнуть. Не найдя ее, вскинул татуированные руки на грудь и, прикрывая ими вышитую яркими розочками рубашку, повернулся спиной к кавалеристам.

— Морячок, а ну вытряхни его из портков, на ём, должно быть, и палталоны кисейные… — кричали из толпы.

— Не иначе как графиню какую-то облапошил…

Селиверст Чмель, вызванный вместе с другими кавалеристами из Казачка для усиления 2-го дивизиона, заметив пухлые плечи каракутовца, не стерпел:

— На нем рубаха красна, и под рубахой рясно.

— Не с перловки, — зло бросил Гайцев, один из бойцов 2-го дивизиона.

— Ясно, что с жареных карасей, — добавил какой-то каракутовец. — А нам давал щи — хоть портянки полощи.

— Каша пригорела, щи ушли, был мосол, и тот собаки унесли, — добавил Чмель.

— С такой ряшкой кажен день можно жениться.

— Он так и поступал, этот чертов Пузырь.

— Кончилась коту масленица, начался пост.

— Да, — продолжал свое Чмель. — По Ивашке и рубашка. Настоящая а-ля капуль!

В это время высокий одноглазый кавалерист, заметив в одном из окон штаба бледное лицо Каракуты, выстрелив в воздух из нагана, крикнул:

— Наших бьют! Черти, вперед — выручать Сатану!

Кучка оголтелых кавалеристов с винтовками в руках бросилась к помещению штаба. Вынув револьверы, Боровой, Дындик, Булат, а за ним и Ромашка, опережая бунтарей, загородили им вход в помещение, где находился их бывший батька-командир.

Алексей влетел в помещение. Здесь, в просторном зале поповского дома, за длинным столом вместе с хозяином и его домочадцами чаевали Кнафт и жена Парусова. Грета Ивановна жила здесь в Тартаке при дивизионном обозе. Так как командирским женам запрещался въезд в расположение боевых частей, Парусова изредка по разрешению начдива, переступая запретную черту, навещала мужа в Казачке.

— К нему, к нему идут! — заерзала на стуле полнотелая поповна.

— Мне жаль его, — сощурила глаза Грета Ивановна. — Я хочу вмешаться в его судьбу…

Алексей устремился на половину, занятую штабом. Вместе с подоспевшими красноармейцами отвел разжалованного Сатану в глухой поповский чулан.

Когда Булат вновь очутился в зале, ему преградила дорогу Грета Ивановна.

— Молодой человек, может, чаю с нами откушаете?

Алексей осмотрел с головы до ног бывшую попечительницу Киевского института благородных девиц.

— Некогда, уважаемая, чаи чаевать.

Боровой проводил прерванный было митинг. Понемногу начали стекаться красноармейцы пехотных полков.

— Почему офицеры засели там, в ваших штабах, и командуют нами? — кричал в лицо политкомдиву одноглазый боец кавдивизиона.

— Они нас продают, а вы по тылам околачиваетесь и не видите.

— Скоро весь комсостав будет у Деникина. Понаслали дьяволов!

— Сами назначим себе командиров, катеарически! — натянув свой теперь уже рваный френч, с присущей ему наглостью, яростно кричал Васька Пузырь. — За что боролись, кровь проливали?

— Почему командирам больше жалования? А солдат как умирал за полтинник, так и теперь за полтинник погибать должен…

Дындик подскочил к одноглазому. Протянув руку к карману его пиджака, вытащил висевшие на толстой цепочке золотые часы.

Из рядов дивизиона стали отделяться кавалеристы и незаметно подаваться назад. Оставшиеся шумели с меньшим задором. Но зато оживились бойцы стрелковых частей.

— Вояки! Вместо флангов пехоты оберегают свои тачанки с манатками.

— Ух, сволочи! Красноармеец кровь проливает, а они вишь наживаются.

— Вон наши у Колчака Казань отбили, на Урал поперли, а мы на месте топчемся. Все из-за этих субчиков — часовых мастеров.

— При своей бабе под боком каждый согласится воевать, у них в обозе полно энтих…

Стрелки начали окружать «чертей» плотным кольцом.

Одноглазый рванулся было назад, но Дындик схватил его за воротник.

— Эх, юхари! — крикнул одноглазый. — Завидно, что бедные люди немного подлатались… Нигде нет жизни для бедного класса! Нате, кушайте, подавитесь, чтоб вам стало поперек горла!.. Чтобы вы это не донесли до своего дома! Чтоб ваша мама вас увидела на катафалке! Чтоб вас собаки ели на кладбище!

Каракутовец с пеной на губах опустился на траву. Через две-три минуты, придя в себя, оглянулся. Упавшим голосом произнес:

— Что вы берете только мине? А Ваську Пузыря, а Мишку Кивунчика, а Кольку Будяка!.. Это же все гоп-компания Сатаны…

К вечеру в Тартак прибыла из дивизии группа харьковских добровольцев — рабочих и коммунистов. Боровой, хмурый, решительный, сидел в штабе бригады, принимая пополнение.

— В Чертов полк, то есть во второй дивизион.

— Во второй дивизион.

— Во второй дивизион.

Вечером Грета Ивановна, отправляя Кнафта в Казачок, строго наказывала:

— Письмо передайте Аркадию сразу, как приедете. Глебу Андреевичу на словах скажите: пусть сделает, что может, — Каракуту надо спасти.

— Так вы просите передать Аркадию Николаевичу, чтоб он изволил себя беречь, не простудился? — заговорил нарочно громко Кнафт, услышав чьи-то шаги.

Ромашка, с его книжным догматическим представлением о гуманизме, еще накануне всячески третируемый Каракутой, не без робости спрашивал нового комиссара дивизиона:

— Товарищ политком! Закон военного времени суров. Неужели его сдадут в трибунал? Он, видать, не из трусов. Послать бы его на передовую рядовым. Там хоть и умрет, так с честью!

— Принимая во внимание его пролетарское происхождение и революционные заслуги? — едко спросил Алексей. — Нет, товарищ Ромашка, хватит, полиберальничали. Эта мягкотелость обошлась недешево нашей Красной Армии…

12

С прибытием в Тартак новых частей бывший Чертов полк вывели в имение, что стояло на высоком горбу за селом.

Булат, задумавшись, возвращался из политотдела дивизии в свою новую часть. Путь шел через небольшую тенистую рощу.

Частый топот рыжего иноходца глухим эхом отдавался где-то за рощей. Звонко пела в чаще невидимая птица. На дереве, вцепившись в кору, стучали трудолюбивые дятлы.

Алексей по узкому крутому откосу подымался к поместью.

Здесь, под открытым небом, у длинных коновязей, лениво отбиваясь хвостами от мух, охраняемые сонным дневальным, отдыхали сытые кони дивизиона. В нескольких шагах, с повернутыми к солнцу окровавленными потниками, выстроилась шеренга седел.

Булат созвал партийцев. Вместе с направленными сюда после ареста Каракуты коммунистами, кандидатами партии и сочувствующими собралось двенадцать человек.

— Без этого Сатаны и с новым пополнением веселей стало, дух-то поднялся, — радовался Гайцев, пожилой, несколько сутулый, с белыми бровями кавалерист. — Есть с кем поговорить, правильным словом перекинуться, посоветоваться.

— Теперь и не совестно признаться, что я коммунист, — выступил другой боец. — Все «большевик», «большевик», а коммунистам от Каракуты не было никакого признания.

— Шо? В подполье были, в своей, Советской стране-то? — возмущался Твердохлеб, вызванный из Казачка для усиления партийного ядра бывшего Чертова полка.

— Где же был ваш политком? — спросил Слива.

Чтоб разрядить обстановку в штабном эскадроне, Сливу, попавшего из командиров в рядовые, по предложению Дындика перевели во 2-й дивизион. Вместе с ним откомандировали Фрола Кашкина и Селиверста Чмеля.

— Как подстрелили ночью политкома, — пожал плечами Гайцев, — так больше не посылали. Да и тот, которого подстрелили, не долго действовал — дней семь-восемь, не более.

До позднего вечера коммунисты обсуждали вопрос о дисциплине и о борьбе с остатками партизанщины.

В сумерки через экономический двор, скрипя немазаными колесами, двигался бригадный обоз. Мелкие крестьянские лошадки с трудом тянули груженные мукой возы.

Забрюзжал бородач Чмель:

— Намололи для нас люди хлебца. Все наш брат мужик. На ём, на мужике, как на хундаменте, вся война держится.

— Нема спору, товарищ Чмель, — ответил Твердохлеб, — большую порцию вкладывают в войну селяне. Но и от нас, рабочих, пойми, дядя, большая доля идет.

— Того и идет, што вас табунами сюды гонют. Так и наших же, пожалуй, не меньше приставляют.

За повозками с мукой показались подводы с оружием и обмундированием. Арсеналец обрадовался:

— А это кто сладил?

— Звестно кто — мастеровщина!

— Как кончится война, так начнет советская власть расплачиваться, и без никоторых данных. В долгу не останется, — вставил слово белобровый Гайцев.

— Нам не с кого получать. С себя да на себя же берем, — твердил свое Твердохлеб.

— Ишь богач какой сыскался, — рассердился Чмель, — умеешь брать — умей и рассчитываться.

Эскадронный каптенармус раздавал бойцам красноармейские звезды. Гайцев, подняв на вытянутой руке кудлатую папаху, любуясь новым значком на ней, выпалил:

— Ах ты, моя красноармейская кокарда — пятиконечная звезда!

Партизаны Каракуты, следуя примеру пожилого бойца Гайцева, срывали с шапок, фуражек, папах выцветшие ленты.

К Булату после заседания партийной ячейки подошел новый командир дивизиона Ромашка. Он заявил, что люди собраны и ждут комиссара.

Алексей взобрался на телегу. В помещичьем дворе другой, более подходящей трибуны не было.

Свое выступление новый политком дивизиона начал с подробного описания подвигов, совершенных партизанами Каракуты против немецких оккупантов в восемнадцатом году. Алексей называл по фамилиям многих бойцов, чьим героизмом по праву гордился дивизион, и сразу овладел вниманием слушателей. Добившись этого, Алексей начал стыдить тех, которые, околачиваясь в тылу и занимаясь глушением карасей, не очень-то стремились громить деникинцев на фронте.

Самыми мрачными красками докладчик обрисовал вызванные анархическими наклонностями Каракуты распад и разложение части, перед людьми которой рано или поздно должен был возникнуть вопрос: с кем, с большевиками против Деникина или с Деникиным против большевиков? Многие старые партизаны-бойцы, не выдержав жгучего взгляда оратора, повинно опустили головы.

Тут Алексей вспомнил то, что ему постоянно внушал Боровой: «Почаще беседуй с людьми. И с радостью и с бедой пусть они спешат к тебе, а не к кому-либо иному… Есть еще у нас любители туманить головы бойцам, заниматься демагогией. Наш человек любит и понимает пусть и безжалостное, но правдивое слово. И никогда не виляй перед массой, она этого не терпит. Не терпит она ни окриков, ни лжи. Еще Пушкин нам советовал «глаголом жечь сердца людей». И ты жги эти сердца ночью и днем, при успехе и неудачах, в походе и в бою. Сейчас такая пора, что нам нужно побольше проповедников, поменьше подгонял.

После тягостной паузы нового политкома забросали вопросами:

— Вы нам про то, как наши отобрали у Колчака Казань.

— Про казанское восстание, которое из середки произошло.

— Про венгерскую революцию.

— Про ихнюю Красную Армию.

— Правда, что через того бандита Григорьева мы не смогли помочь венграм?

— Когда будет мировая революция?

Много вопросов было задано на митинге, но о Каракуте ни одного.

Алексей, рассказав красноармейцам обо всем, что их интересовало, и поняв, что они готовы слушать его без конца, продолжал беседу.

— Вам читали сегодня книгу Либкнехта о пауках и мухах. Вот здесь, — указал Алексей на барский дом, — жил паук. Видите, какое брюхо он себе насосал…

Все бойцы повернули головы в сторону косогора, на вершине которого раскинулась помещичья усадьба.

— А там, — Алексей указал рукой на подножье косогора, — в маленьких ветхих хатенках копошатся мухи. Они живут в грязи вместе с телятами, в хате — вонь. А у помещика скот жил лучше, чем его батраки. Одного лишь белья любого сопливого барчука хватило бы на большую крестьянскую семью. Мы воюем сейчас против пауков, мы хотим, чтоб не было и мух. Кончим войну и начнем строить для себя вот такие хоромы, как этот помещичий дом. В конюшнях будут стоять тысячи наших лошадей, а на полях загудят сотни машин. Амбары будут ломиться от хлеба. Мы создадим новое общество, в котором никогда не будет места для пауков-кровососов.

Алексей воодушевлялся все больше и больше. Его подъем передавался бойцам. Они привыкли слушать много речей о международном и внутреннем положении, но никто им еще не рисовал заманчивого будущего, за которое каждый из них готов положить свою жизнь. Бойцы замерли, жадно ловя слова оратора.

Алексей кончил и собрался было спрыгнуть с телеги. Десятки голосов запротестовали:

— Мало, мало сказал!

— Товарищ Булат, производи митинг!

— Ты речь про дальнейшую жизнь скажи.

— Ты еще про железных быков.

— Нам бы только скорее покончить с Деникиным, — продолжал Булат, — а там каждого из нас ждет большая работа…

Среди общей тишины раздался голос Пузыря:

— Товарищ политком, а при том социлизме для меня найдется подходящее дело?

— Твоя специальность какая, товарищ Пузырь?

— Как сказать? У меня тех прохвессий было полный чувал. Работал я на сахарных плантациях. Но это занятие не по мне. Состоял в разных легких артелях. И там не очень-то сладко было. Ударялся я и по манежному делу…

— Лошадей объезжал? — спросил Чмель.

— Где как! Манежил вокруг того, что плохо лежит…

— Заранее скажу, товарищ Пузырь, — ответил Булат при общем смехе бойцов, — с такой профессией при социализме никому ходу не будет, надо в корне перестраиваться. Вот тебе и дали возможность загладить свою вину, человеком сделаться…

— Пошлем его пряники перебирать, — с издевкой сказал Чмель.

— Нет, товарищ политком, — ответил Пузырь, — не надо мне тех пряников. После войны пойду в банщики, катеарически!

— А почему в банщики? — поинтересовались красноармейцы.

— Очень просто — с голого ничего не сдерешь.

В широкой низине, где распластался Тартак, раздались тихие звуки пехотного рожка. Под знакомую мелодию сигнала, звавшего красноармейцев к ужину, Фрол Кашкин, старый солдат, весело затянул:

Бери ложку, бери бак,
Нету хлеба, кушай так.
Алексей спрыгнул с телеги, плотным кольцом его обступили бывшие «черти».

— Айда, товарищ политком, с нами вечерять. Нынче мы теленка запустили в котел.

— Какого это теленка?

— Да из тех, которые идут с нами аж с немецких колонок.

— Ну и черти, — сказал весело Алексей, обнимая близстоящего бойца. — Значит, сидит еще в вас старый дух. Ваш табун, эти трофеи Мукарона Каракуты, давно надо было передать начальнику снабжения дивизии.

— Ты, комиссар, не фасонься. Пошли подкрепляться. Знаешь, ломливый гость голодный ходит.

— Может, и к нам пожалует великий пост, а пока есть чем разговляться.

— Еще успеем покондёрничать, а пока бог миловал.

— Им что, идейным? — раздался сзади чей-то издевательский голос. — Им бы хлеба ломоть, да чтоб языком помолоть, и амба.

Алексей понимал, что каракутовский дух, вкоренявшийся здесь месяцами, не вывести в один день.

После ужина, заметив у коновязей пожилого, уже успевшего понравиться ему кавалериста, Алексей подошел к нему. Спросил, указывая на его узкие красные штаны:

— Товарищ Гайцев, вы бывший гусар?

— Что? Что? — всадник, сложив ладонь раковиной, поднес ее к уху.

— Спрашиваю: бывший гусар? — громче повторил Алексей.

— Нет, товарищ политком. Я служил в конной разведке в пехоте и закончил службу фитфебелем. А штанишки эти, без никоторых данных, достались из баварского обоза.

— Почему же вы рядовой боец?

— Почему? Спасибо Мукарону.

— Чем же он вас обидел?

— Видите, как оно обернулось. В прошлом году на Сватовщине я собрал партизанский отрядик. Был я тогда еще беспартийный. Согласен был пойти к самому дьяволу, лишь бы бить проклятого немца. Ну и нашелся на мою голову не дьявол, а сам Сатана. Вступил я со своими партизанами в его отряд. Сделал он меня командиром эскадрона. Пока воевали против оккупантов, все было хорошо. А как пришли наши, советская власть, вижу — Каракута гнет не туда. Потом переименовали Чертов полк во второй дивизион. Думал, все пойдет по-иному. Куды там! Стал я выступать на митингах, звать людей на правильную дорогу: значит, чтоб нам не околачиваться по тылам, а белых колотить. Где там! Заклевали. Гоп-компания Каракуты забивала всякого. А раз тот, что свистел перед политкомдивом, завхоз Пузырь выступил. Пусть он только попадется на моей улице… Он потребовал, чтоб меня спихнули, потому что я царский фитфебель, а это, говорит он, почти офицер, золотопогонник. Кто шел за мной, боялись слово сказать. Знали, чем это кончится. Митинг постановил скинуть меня. И еще частушку про меня пропел:

Рукоятка — это стебель,
Богом проклятый фитфебель…
— Ну, а Каракута что на это?

— Он знал, кого надо гладить, а кого топтать. Кого сажать на коня, а кого бросать под копыта. Я попробовал жаловаться, а он: «Знаешь, народ требует, Чикулашка, — так он меня прозвал за глухоту, она у меня от контузии, товарищ политком. А «народ» — это его жучки-телохранители и барахольщики, которых он покрывал. Знаете, о чем мечтал Каракута?Раз он крепко выпил и начал хвалиться: «Пусть Деникин и коммунисты перебьют друг друга, а тогда мы с батькою Махно столкуемся. Ему весь юг, а мне восток Украины. И знать будут только две столицы — Махноград и Каракутоград…»

— Ну а теперь, товарищ Гайцев, — спросил бывшего фельдфебеля Алексей, — согласились бы вы командовать?

— Много я не потяну, товарищ политком. Нет той грамоты. А со взводом, считаю, справлюсь.

— И я так думаю… Скажите, есть еще в дивизионе подходящие люди? Такие, на которых можно было бы положиться?

— Чудной вы человек, товарищ политком. Что вы спрашиваете? У нас же в дивизионе поголовно трудящие. Хлопцы что надо, и все за советскую власть. Только спросу с них не было настоящего. Сейчас, как сняли Каракуту, все пойдет по-иному. Видали, как слушали вас нынче?

Гайцев, то ли из скромности, то ли по другой причине, не все сказал комиссару. Однажды, после неудачной вылазки, в успехе которой Каракута был заинтересован, Сатана построил людей. Следуя по рядам, начал избивать своих командиров. Он уже было занес плеть и над Гайцевым. Но эскадронный, полуобнажив клинок, решительно заявил: «За себя не ручаюсь — три шага назад! Тронешь — зарубаю. Если я виновен, сдай в трибунал. А в жизни меня пальцем никто не коснулся». Каракута, взглянув в жесткие глаза подчиненного, опустил руку и сказал: «За такую храбрость, Гайцев, назначаю тебя своим помощником, но жаль, такой должности в нашем Чертовом полку нет». Назавтра по требованию «массы» Гайцева сняли с эскадрона.


Части дивизионного резерва 42-й стрелковой после трехдневного заслуженного отдыха оставляли Тартак.

Роты, эскадроны и батареи купались в пыли. Красноармейцы, истекая потом, продвигались по большакам и проселкам на юг.

Встревоженные пастухи, прислушиваясь к звукам далекой канонады, беспрерывно щелкая бичами, гнали скот с пастбищ. Пугливые крестьянские лошади и флегматичные коровы жались к оврагам и опушкам рощ, уступая дорогу войскам.

Раскиданная на огромном пространстве войсковая сила двигалась к Новому Осколу. Здесь, собравшись в кулак, резервные части вместе с другими полками 42-й стрелковой дивизии нанесут Донской армии генерала Деникина фланговый удар на Валуйки — Купянск.

Это происходило в то время, когда вооруженные силы так называемого юга России, выполняя директиву Деникина от 3 июля 1919 года о генеральном наступлении на Москву, захватили Харьков, Белгород и нацелились на Курск.

Американский адмирал Мак-Келли, не покидавший ни днем ни ночью ставки Деникина, требовал усиления центральной группировки генерала Май-Маевского, наступавшего на Московском направлении.

В то время, когда адмирал Мак-Келли по частям скупал у Деникина Россию, договариваясь о концессиях для заокеанских нефтяных и стальных королей, не зевал и его адъютант — Гамильтон Мак-Пирлс. Установив связь с ростовскими, владикавказскими и екатеринодарскими маклерами, он, пользуясь удачным моментом, скупал за бесценок бриллианты, хрусталь, фарфор.

Во время летнего отступления, под ударами Деникина и особенно его конницы, советские армии Южного фронта, разъедаемые анархо-партизанщиной, вылившейся в мятеж Григорьева и бунт батьки Махно, потеряли три четверти своей живой силы и техники.

Но вот в августе 1919 года воссозданные в огне сражений пять советских армий, как плотина, сдерживающая напор бурных вод, раскинулись на тысячу четыреста километров между Волгой и Днепром.

Такие же беседы и митинги, где Булат вместе с коммунистами дивизиона просвещал бывших партизан, проводились в ту пору во всех реорганизованных на ходу частях Красной Армии. Тысячи и тысячи коммунистов, придя по зову Ленина с заводов и фабрик, разжигая в массах ярость к белогвардейцам, звали людей на защиту советской земли.

Вместе с бойцами 2-го дивизиона ходил на политзанятия и их новый командир. Все, что он слышал из уст политкома, аккуратно вписывал в тонкую тетрадь.

Кто он, этот щупленький человек с необычной фамилией, заменивший «грозного» Каракуту на посту командира дивизиона?

Ромашка — сын обедневшего дворянина, на себе испытавший высокомерие спесивых соседей-помещиков, еще в детстве очарованный ярким образом Емельяна Пугачева, отшатнувшись от своей среды, потянулся к народу. Все, что делала новая власть, нравилось ему. Лишь с одним он не мог согласиться — с жестокими, как ему казалось, расправами, хотя и понимал, что красный террор являлся ответом на террор врагов, стрелявших в Ленина, убивших Володарского, Урицкого и многих, многих других.

Книжный гуманист Ромашка мечтал о какой-то всеобъемлющей святой правде. В голове у него не укладывалось, что человека могут лишить жизни только за его классовую природу, толкающую его на контрреволюционные преступления. Трудно было ему понять смысл красного террора: уничтожение одного противника советской власти, внушая страх тысячам других, удерживало их от преступлений. Не понимал он логики той борьбы, которая закладывала фундамент на будущие светлые века. Бывший студент, выпущенный из военной школы в дни керенщины прапорщиком, примкнул к левым эсерам, полагая, что и они стоят за революцию, за народ. А они, как показало их вооруженное выступление в 1918 году, признали советскую власть лишь на словах. Все же Ромашка и сейчас поеживался, когда слышал в Казачке любимую песенку Дындика:

Звони, звонарь, звони, звонарь,
Тащи буржуя на фонарь…
Грозная колонна пехоты, усиленная кавалерийским дивизионом, покинув место отдыха, двигалась на юг, поближе к позициям.

Тихо напевает в седле молодой командир, бывший прапорщик Ромашка. Он следует во главе не взводика, не эскадрона, а дивизиона старых рубак.

Солнце радует, греет. Кровь играет по-весеннему, и хочется молодому командиру обнять всех бойцов и по-братски прижать всегда приветливого с ним комиссара.

Почему-то и Булату нравится новый командир, только вот привычка плохая у Ромашки — мотает из стороны в сторону головой, словно его ниткой кто дергает: раз сюда, раз туда.

Грязно-мутные тучи затянули горизонт. Серебряные копья летели из одного конца неба в другой. Ломался и трещал небосвод. Дождевые космы, как гигантские метлы, носились по буграм и лощинам. Из-за невысокого, поросшего овсом холма несся неудержимый бурный поток. Вода ворвалась в лощину, угрожая пехотной колонне.

Раздалась резкая команда: «Полк, кругом, бегом марш».

Рядом с пехотным полком остановился у вспухшей реки 2-й дивизион. Кони, храпя и пятясь, вытягивали шеи к мутной желтой воде.

Бурный поток так же быстро исчез, как возник. Части тронулись в путь. За бугром виднелся Казачок и его тенистые сады. Колонна под бодрые звуки походного марша входила в село.

На заборах и стенах домов, привлекая к себе внимание красноармейцев, висели новенькие плакаты:

Революционный держите шаг!
Неугомонный не дремлет враг!
Изображенный на плакате генерал, растопырив ноги, хлестал бичом старика.

— Ваня в баню, а Мишка подставляй горб. За все наш брат мужик в ответе, — начал жаловаться Чмель.

— Теперь поумнели, — ответил Кашкин, — слыхал, Селиверст, говорят, бегит с той стороны народ.

— Генералы, брат, мастаки, они воспитают…

На площади у школы ровными линиями вытянулись пушки, пулеметы, батальонные возы. Красноармейцы, воспользовавшись остановкой, расползлись по домам сушить одежду, белье.

13

В Казачке старый дом полупомещика-мельника, как разоруженный форт, по-прежнему стоял среди покоробленных мужицких изб. Сгорбленный мельник без прежней опоры — царского урядника — чувствовал себя неуютно. Двор забит чужими лошадьми, крикливыми людьми вновь переполнен дом, двери которого хлопают круглые сутки.

Всегда хлопают двери домов, и мельник остается даже без мельницы, и земля от бездельников переходит к настоящим хлеборобам, и вещи перемещаются, как люди, и люди по-иному начинают понимать значение вещей, когда до глубин обездоленных сердец доходит смысл этих значительных слов: «Мир — хижинам, война — дворцам!»

В роще, у запущенного пруда, сошлись бойцы дивизии.

Собрались, обвешанные сумками, биноклями, затянутые в ремни, командиры полков, батальонов и рот, молодые краскомы в отливающих лаком, хрустящих кожаных костюмах, комиссары и политработники, красноармейцы.

Расположились на выжженной траве в ожидании комиссара дивизии, вспоминали недавние горячие схватки с врагом. Нигде, ни в одной группе, не говорилось о предстоящих боях.

Вдали показалась знакомая фигура Борового. Рядом с ним шла начальница политотдела.

— Товарищи! — Коваль среди торжественной тишины открыла партийное собрание. — Великая честь выпала нашей дивизии: освобождать родные земли Украины. Путь у нас далекий и славный, но много трудностей у нас впереди. Об этом и будем говорить мы сегодня, товарищи коммунары. Враг нас — числом и техникой, а мы его — упорством, яростью, как большевики. Мы дети партии, а партия нам говорит, она требует, чтобы вы, которые здесь, и тысячи коммунистов, которые там, на фронте, смело повели в бой пятнадцать тысяч бойцов нашей дивизии…

Булат, прислонившись спиной к стволу древнего клена, смотрел на Марию. Ее широко раскрытые зеленоватые глаза горели, скрадывая изъяны изуродованного лица.

Вот она, пламенный оратор, суровая начальница, закаленный борец за великое дело. Куда девалась та робкая, нерешительная, как будто кем-то обиженная женщина, которая вела с ним задушевные беседы в своей комнатушке!

Алексею часто становилось не по себе оттого, что Мария проявляла к нему особое внимание, а он не мог ответить ей тем же.

Красноармейская форма, коротко стриженные волосы, внешняя грубоватость делали Марию порой совершенно не похожей на женщину. Алексей уважал в ней старшего партийного товарища, смотрел на Коваль как на верного друга, готового разделить с ним все радости и помочь в беде.

— Товарищи, — продолжала Коваль, — пять лет назад в Николаеве я видела, как отправляли на войну 58-й Пражский полк. Знаете, с какой речью обратился к царским солдатам их полковник? Речь состояла из четырех слов: «Поздравляю с походом, братцы». Вот этим и ограничилась вся политработа. Но мы, товарищи, мы должны быть среди людей. Говорить с ними, объяснять, своим большевистским словом распалять их сердца.

После Коваль слово взял Боровой.

— Товарищи коммунисты! Вы должны знать — положение очень серьезное. Деникинские полчища рвутся к Москве. Харьков ими взят. Пали Киев, Царицын. Венгерской революции грозит смерть. И международный пролетариат все выше и выше подымает свой гневный голос. Победа рабочего класса зависит от нас, от успехов Красной Армии.

Один за другим стали подыматься бойцы. Вот Твердохлеб, не раз слушавший Борового в «Арсенале», бережно поддерживая винтовку, бесшумно, как тень, подвинулся вперед.

— Товарищи, — продолжал Боровой, — наша шахтерская дивизия вынесла на своих плечах всю тяжесть деникинского удара на Донецкий бассейн. Судьба Советской республики, красной Москвы, мировой революции зависит от вас, от вас и от вас… — Комиссар пальцем указывал то на одного, то на другого коммуниста. — Ежечасно, ежеминутно надо разъяснять бойцам, что враг силен. Шапками его не закидаешь. Он опьянен успехами. Коммунисты, идите на самые опасные дела, увлекайте своим примером людей. Вы это сделаете. Кто, как не вы, поступал так под Ростовом, Никитовкой, Валуйками, Лисками?..

Бойцы крепче зажали винтовки, словно в ожидании команды «в атаку».

— Постараемся!

— Смерть Деникину!

— Смерть деникинским бандам!

— Теперь, друзья и товарищи, — продолжал Боровой, — о нашем самом важном, самом больном участке, о военспецах. Несмотря на решения партии и личные указания Владимира Ильича, кое-где еще проявляется спецеедство. Подрывают авторитет, затирают командный состав из офицеров. Предупреждаю, будем за это исключать из партии. Вы скажете, изменяют, бегут к Деникину. Но это единицы, а сотни служат честно. Будем говорить прямо: офицер там, у Деникина, в силу своей природы, — хозяин, у нас он — слуга народа. И многие из них служат нам честно. Возьмем начальника штаба нашей армии генерала Зайончковского. Это бывший приближенный царя, командир его гвардейского корпуса в Петербурге. А бывший поручик Уборевич? Он вступил в партию и командует Четырнадцатой армией так, что дай бог каждому. Наш начальник штаба Парусов, хоть и вялый он человек, но не жалуемся на него. Как спец работает правильно, лояльно. Этого и добивайтесь от военспецов.

— Но контролировать я его должен? — задал вопрос Дындик. — Знаете, товарищ комиссар, Ракита-Ракитянский своего царя и то обманул, когда ездил в Америку по снаряды.

— Товарищ Дындик, — ответил Боровой, — разный бывает контроль. Иной неотступно ходит за своим командиром с наганом в руках. Это озлобляет военспеца. Любого из нас озлобило бы. Вот, товарищи, дайте возможность командиру стать главою полка, будь он наш человек — практик, выходец из унтер-офицерской среды или же офицер. Но не таким, каким был злополучный Каракута. И вот скажу еще вам, товарищи, — продолжал комиссар дивизии, — уважайте своих командиров, опекайте по-отечески молодых краскомов, наших будущих полководцев, поддерживайте тех начальников, которых из низов выдвинула наша трехлетняя борьба, подымайте авторитет бывших офицеров и учитесь у них военному делу.

Партийцы покидали помещичий парк. Набежал свежий ветерок. Густые ветви кленов и лип, раскачиваясь, посылали прощальный привет бойцам, идущим в огонь.

Булат, весь в порыве, вызванном горячей речью Борового, подошел к Медуну. Теперь, в сравнении с тем великим, что предстояло впереди, все прошлые перебранки казались ему пустяком. Алексей, понимая, чего стоит каждый коммунист в строю, пригласил земляка в свой дивизион. Но Медун, неподдельно сокрушаясь, ответил:

— Жажду, братишка, в действующую армию, рада душа, да вот штуковина — завтра мы с комиссаром дивизии объезжаем самые передовые позиции.

Войска покидали село. Роты торопились к сборному пункту. Не останавливаясь, на ходу вытягивались колонны. Играли полковые оркестры. С развернутым знаменем шагала торжественно, как на параде, тройка рослых бойцов. Из дворов выбегали, неся на себе боевую выкладку, красноармейцы.

Выступал и дивизион Ромашки. Охваченные всеобщим подъемом, всадники, горяча лошадей, весело горланили. Ромашка, гарцуя впереди строя, задорно скомандовал:

— Песельники, вперед!

С бубнами, украшенными яркими лентами, гармошками и даже с одной скрипкой выстроился в голове колонны бывший «личный оркестр Каракуты». Под его аккомпанемент шумные всадники 2-го дивизиона свой несложный репертуар начали все же с любимой песни:

Распустила Дуня косы,
А за нею все матросы,
Распустила Дуня ленты,
А за нею все студенты…
Чубатый запевала, лукаво посматривая на нового политкома дивизиона, продолжал с задором:

Сыты хлопцы Каракуты,
И одеты, и обуты…

14

Колонна остановилась в маленькой деревушке недалеко от Нового Оскола. На околицах уныло бродили патрули. С фуражными торбами в руках слонялись по улицам кавалеристы. Они искали овса для лошадей. Злые деревенские собаки наполняли ночь надоедливым лаем.

На выгоне у горящих костров собрались красноармейцы. Пульсирующее низкое пламя вырывало из тьмы холодные силуэты орудий, колеса фургонов, лица бойцов. Над огнем покачивались походные котелки.

Булат заглянул в полевой штаб дивизии. Склонившись над картой, Парусов диктовал оперативный приказ. Кнафт возился у дивана, готовя наштадиву постель.

— Посторонним вход воспрещен. — Кнафт рванулся к дверям.

— Кто так распорядился? — спросил изумленный Алексей.

— Хотя бы ваш покорный слуга, — вмешался Парусов, переводя взгляд с топографической карты, развернутой перед ним, на Булата, — видите, оперативная работа идет.

— Где штаб бригады?

— Бригада еще не донесла. Поищите, — буркнул Парусов.

Кнафт торжествовал, застыв на месте с подушкой в руках.

Сначала это задело Булата, а потом он усмехнулся, подумал, вспомнив строгие наставления комиссара дивизии Борового: «Парусов кичится тем, что ему доверяют. Это не так уж плохо».

Алексей с иноходцем в поводу бродил по биваку. Его окликнули. У одного из костров слышались шутки, смех.

— Во имя отца и сына и святого турка…

— Утонула в солдатском котле курка…

Общипанную, выпотрошенную курицу опустили в котелок. Хлюпнувшая на угольки вода, шипя, запузырилась.

— Товарищ Булат, пожалуй к нам, тары-бары послухать, — кто-то принял у Алексея лошадь, кто-то тянул его за рукав.

— Ступай до нашего шалаша отведать кишмиша.

— У жаркого огонька погреться.

— Солдат шилом бреется, дымом греется.

— А кто тут у вас куроцап? — спросил Алексей, услышав дразнящий запах куриного супа.

— Товарищ политком! Куроцапов здесь нету, — ответил за всех Гайцев, — курощупы есть.

Красноармейцы дружно засмеялись.

— Нет, накажи нас господь, — раздался голос Чмеля, — курицы, товарищ политком, не цапаные. Это наш новый взводный товарищ Гайцев с получки угощают братву.

— Давайте я лучше расскажу про царску службу, — предложил боец Кашкин, давно уже сменивший выездную тачанку на строевого коня.

— Крой, — согласились бойцы. — Ша, хлопцы, послухаем Хрола!

Кончился долгий страдный день. Ласковая ночь утихомирила на время все тревоги. Огнями бивачных костров, беспечной болтовней бойцы гнали прочь мысли о том, что ждало их завтра. Фрол откашлялся.

— Как кончил это я царску службу в конногвардейском полку, взяли меня во дворец на конюшню. «Кучером будешь», — объявили мне. Кучером так кучером, што поделаешь, время было такое. Велели б тогда нашему брату — будь конем, он и конем бы стал.

— А то и тройкой, — вставил Твердохлеб, подсевший к костру.

Рассказчик продолжал:

— Сначала я ездил на пробу. Штальмистира Ламцидорхва прокатывал. Понравилось. Говорит штальмистир: «Будешь возить Михаила Сандрыча», царева брата, значит. Я ничего. Приказ — он есть приказ. А сам думаю: он куды ты достиг, Хрол Кашкин! Однажды случилось — зовут меня ехать. Пока запрягали, я одеваюсь. Натянул поддевку, а в ней не менее пуда. Там ваты напихано и под спину, и под грудь, а более всего положено под зад. Штоб кучер был с видимостью, с решпектом, как бы сказать. Цепляю пояс, да так, чтоб пряжка была аккурат под пупом. Потому сзади к поясу часы прицепленные. А часы, штоб на них сквозь окошечка их высочества смотрели с кареты. Оделся, лезу на козлы. Колесник постукал колеса, покачал их. Шорники щипцами пробуют оголовья, чересседельник, шлею. Кончили они эту строгую проверку, отскочили, а комендант и кричит: «Валяй!»

Покатил я ко дворцу, захватил Михаила — самого царева брата. Через Любезные ворота выехал из дворца. Я хлестанул коней, они и пошли. Качаем мы по Невскому. Проскочили уже к Мойке. А моя обязанность была — на углах, хоть есть там народ, хоть нет, а кричать надо «эп». Кто был в Петербурге, тот знает. На углу Семеновского вот тут баня, а вот тут городовой, фараон, значит. Дело было под вечер. Из бани повалило баб чертова куча. Все с узелками, жирные да румяные. Ну, загляделся на них городовой, глазищами ест. А я кричу во все горло «эп» да «эп». Уж голоса не стало. А все-таки не спущаю лошадей с полного хода — не любили этого их высочество. Городовой будто оглох. Ну и въехал я ему дышлом. С маху порешил.

— Жучке бы косточку, да глотка мелка. Не заглядывайся на баб во время исполнения службы, — весь загоревшись, выпалил Селиверст Чмель.

— Меньше одним хвараоном стало, — добавил Твердохлеб, поднося к потухшей цигарке раскаленный уголек. Его матовый отблеск осветил строгое, угловатое лицо арсенальца.

Фрол продолжал:

— Ну, я крою дале, опасаюсь повернуть голову, да и по всем дворцовым заповедям не положено. Оглянешься, так и знай — больше не ездить. Поставят тебя мыть кареты, а то таскать навоз из-под лошадей.

— Совершенно правильно, Фрол, — перебил рассказчика Гайцев. — Нас, Брянский полк, в тысяча девятьсот девятом году выгоняли оцеплять линию. Царь по ней проезжал. Ну и стояли мы каждый день часов по шести от станции до станции и обязательно чтоб лицом в поле. Под строгий приказ никто из солдат не смел оборачиваться.

— Ну, а как же далее? — спрашивали с нетерпением слушатели.

— Дале, — продолжал Фрол, — вернулись мы домой. Сдал я лошадей. Иду раздеваться. Смотрю, входит в помещение пристав. Говорит: «Собирайся, арестован». Пошептался он там с комендантом конюшни полковником Мулером и повел меня от казармы мимо манежа да к воротам. Дорога шла от калитки, где палисадник, а тут сразу Михаилов дворец. Думаю: «Где пропадать тебе, Хрол, так пропадать, а загубить жизнь из-за фараона — это тоже не факт». Только сравнялись мы с калиткой, я и хрясь пристава в грудь. Не устоял он на ногах, повалился на ограду, засветил лаковыми ботфортами. Вскочил я во дворцовые сени. А тут по лестнице спускается… кто бы вы, братки, думали? Сам Михаил. Спросил — што, почему да как? Выслушал и крепко строго говорит: «Ты все сполнял по закону, тому я лично свидетель, и вины твоей за городового нет. Виноват сам городовой. А за твою дерзость, как ты посмел переступить порог царского чертога…»

— Через то и чертоги, потому как в них водятся черти, — авторитетно заявил Слива под общий смех.

— Так вот ихнее высочество, — продолжал Фрол, — и говорят: «За твою такую дерзость десять суток нестрогой кордегардии». Ну, на том дело и кончилось. Как отпечатал свои десять суток, обратно на свои козлы возить царева брата. А все ж после возле той клятой бани не гнал так шибко. Городовой — черт с ним, да себя жалел…

Фрол кончил и, вытянув шею, жадно потянул ноздрями плывшие от котелков соблазнительные запахи.

— Еще не готово. Не суйся, — заметил кашевар.

— А вы, товарищи, ничего не слышали за «чудо двадцатого века»? — спросил Твердохлеб. — Если нет, то послухайте, шо я вам скажу. Ця балачка буде про жадность. Бувае, що вона гне и нашего брата, бедняка, злыдня. В десятом году я попал в черные списки, пришлось податься до Катеринослава. Там наши хлопцы всунули меня до Шадуара. На том заводе аккурат в нашем цеху тянул нелегкую тогда лямку слесаря незавидный человечек Рогаль. И вдруг, как началась осенняя ярмарка, бачимо — поставил тот Рогаль на ее бойкой площади картонную хатку с надписью: «Чудо двадцатого века». А в том домике наш слесаришка смайстровал фанерную камеру со скамейками. И за один гривенник как войдешь в ту камеру, так и начнет тебя вертеть вкруговую вместе со скамьей. А на факте люди с места и не трогаются. Кружится только одна фанерная келья. Шо я вам скажу, товарищи, за десять лет тот Рогаль тем чудом двадцатого века сколотил себе плотный капитал. А после переворота, кажуть, удавился. Жаль стало грошей… в банке их опечатали…

— Раз копейка для него дороже жизни, — заявил авторитетно Чмель, — туды ему, жадюге, и дорога…

— А я вам, ребяты, расскажу, как я женился, — предложил переведенный из штабного эскадрона Слива. Костер вспыхнул и осветил смуглое, с перешибленным носом лицо кавалериста.

— Вот про это самое интересно и послушать, — заявил глубокомысленно Кашкин. — Што ни говори, а такое с нашим братом, считай, только раз и случается…

— Давай, Слива, давай, — зашумели в один голос бойцы.

— Так вот, подобрал я себе хорошенькую девчонку, — заговорил Слива. — Ничего не скажешь, и по видности, по душевности — кругом подходящая. Начали мы это готовить свадьбу. Со мной в шахтерском поселке жила мамаша. Купили мы с ней поросенка, трохи подкормили, а потом зарезали. Наварили, нажарили, напекли всего вдоволь. Пришли гости. Все больше наша кайловая и обушковая братия. Явилась и теща моя разлюбезная с соседнего рудника. Сидим, пируем. А я замечаю, теща глядит на мою карточку и все шепчется с дочкой своей — моей нареченной, значит. Моя что-то ей сердито отвечает, а тогда теща, слышу, шипит: «Ясно, доченька, нужда заставит любить и сопатого». Я весь так и горю, но пока держу себя в шенкелях. Кабы не гости…

— Ясно, — перебил Сливу Кашкин, — ежели б не они, заехал бы ты своей теще, как я фараону…

— Зачем зря болтать, Хрол, — продолжал рассказчик, — я в своей жизни бабы пальцем не коснулся. Но не в этом вопрос, хлопцы. Вертаюсь к свадьбе. Тут мамаша притарабанила миски с пирожками. А моя теща берет так один, скривила губы и говорит: «Чего ж они такие малюсенькие?» Тут я не стерпел, потому мамаша три дня пирожки жарила, значит, чтоб хватило на всех. Я и крикнул: «А вам какое дело? Хотелось вам больших, надо было самой их лепить и жарить». Ну, баба сразу с копыток. А ее дочка шумит мне: «Сенька, тащи с подоконника капли». Я к окну, цоп пузырек, щедро, от сердца нацедил в рюмку капель, добавил маленько воды и поднес, значит, любезной теще. Ну, она глотнула и тут как заорет, будто наш поросенок, когда мы его кололи. Куда там делся обморок. Сразу очухалась: одно кричит и плюется. Всю шкуру с языка сбросила. Выходит, в горячке я схватил заместо сердечных капель мозольную жидкость, пузырьки рядом стояли. Так что свадьба была у меня, ребята, веселая. А теща с той поры в нашу халупу ни ногой.

— Так ей, стерве, и надо. Дело — уголь, сказка — дым, — проскрипел Чмель, — пока варится ужин, я вам расскажу нашу деревенскую, про Котигорошко и его любезную сестру.

— Валяй, — согласились бойцы.

— Жил-был царь Овес и все сказки унес. Да вот одна про вас осталась. У одного старика и старухи было три сына и красавица дочь… Поехали однажды братцы пахать. Сестра, как повсегда, носила им в поле обед. Выглядел ее как-то из леса змей. Понравилась ему девка. Думает: как ее к себе заманить? Взял змей, да, как братья работали в поле, и провел по земле глубокую черту. Сестра пошла по той черте, думала — к братьям, а угодила к змею в нору…

Где-то на другом конце бивака под удалую гармонь сильные голоса без конца тянули частушки — «страдания». А здесь, у костра, красноармейцы с разинутыми ртами слушали Селиверста.

Чмель кончал сказку:

— Пошел Котигорошек домой. Шел он недолго. Смотрит — под деревом сидит раскрасавица и горьким рыданьем рыдает. Поодаль лежат Вернигора и Долгоус. Погрызли друг друга насмерть. Ясно — через ту самую красотку. Взял ее Горошек и пошел с ней домой. Дома стали они жить, поживать, хлеб жать, детей умножать…

Крякнул, облокотившись на винтовку, немолодой уже патрульный:

— Ох вы, рассказчики! Хоть бы на ночь смущение на баб не сеяли…

— Тебе не любо, катись далее, — набросились на патрульного слушатели. — Ишь навис над нами, как груздь. Тоже мечтает о бабах. Верно, уж и на семена негож. Катись дальше, твой обход не здесь, тут мы сами себя обережем.

Патрульный, сердито сплюнув, закинул винтовку за плечо и пошел от костра.

У Чмеля, своими сказками отвлекавшего бойцов от дум о завтрашнем дне, сильно заныло под ложечкой, как только он вспомнил о предстоящей встрече с белоказаками. Круто переменив тему, он стал шепотом внушать своим слушателям:

— Главное, хлопцы, кавалерию привечайте залпом. Она этого самого не терпит. Потом я вам скажу вот што. Прислухайтесь до тех, кто в бою будет шуметь: «Кавалерия справа, кавалерия с тыла». Это самый опасный народ. А почему — тоже скажу. Попал я это под Гришиной в плен к кадетам. Спрашивают: «Нобилизованный?» — «Ну, нобилизованный», — отвечаю. Тогда они мне такое и говорят: «Пустим тебя до краснопузых вот с этим билетом. Схорони его подальше. А как начнется бой, кричи: «Кавалерия обходит!» — для паники, значит. Отпустили меня кадюки с богом. Я и пошел к своим, а билет пустил по надобности.

— А шо то за билетик? — спросил Твердохлеб.

— По тому билетику обещали после ихней победы дать по три десятины земли. За старание, значит.

— Ну и гады, — возмутился Слива. — И придумала же контра!

— Давайте я вам лучше про батрака, — предложил Гайцев. — Еще до военной службы, в своей деревне, слышал…

— Ну что ж, давай, — согласились товарищи.

— Жил в одном селе богатый-богатый помещик. Лютый он был до работников человек…

Красноармеец-кашевар, подцепив острием штыка, бросил на пулеметный щит, заменявший стол, жирные тушки трех сваренных куриц. Запахло вкусным полевым супом.

Бойцы стали придвигаться ближе к костру.

Кашевар, бережно посолив порции из заветного, висевшего на его поясе мешочка, подал долгожданную команду: трижды ударил деревянной ложкой по пулеметному щиту.

Дружно потянулись руки к еде. Чмель, подхватив спинку курицы с жирным курдючком, потряс перед глазами Фрола:

— На море-океане, на острове Буяне стоит бык печеный, в заду чеснок толченый, с одного боку режь, а с другого макай да ешь. — Отправляя в рот жирный курдючок, добавил: — Со страхом божим и верою приступите.

Фрол Кашкин, завладев куриной грудкой, начал отдирать от нее слои белого мяса:

— Хоть гложи, хоть лижи, хоть на завтра положи.

Красноармейцы ели сосредоточенно. Несколько минут все молчали, слышен был лишь хруст старательно обгладываемых косточек.

— Небось завтра-послезавтра жарко придется, — вытирая рукавом губы, прервал тишину насытившийся Чмель.

— Смотря куда попадем, — отозвался Фрол. — На казаков или на офицерские полки. Шашка-то остра, да у казака шея толста.

— Зараз она и у него потонела. Малость поубавилась его прыть, — отозвался Гайцев.

— Нам, товарищи, завтра испытание перед всей дивизией, — сказал Алексей. — Сами знаете, как смотрела пехота на наш дивизион.

— Не страшен нам испытательный бой, раз нас повернули на правильную линию, — ответил за всех Гайцев.

— Ледащего черт не возьмет, радивому бог подмогнет, — расхрабрился Чмель.

— Да к тому же сколько теперь партийных с нами и всякого нового пополнения дали, — продолжал Гайцев, — взять хоть бы вас, товарища Твердохлеба, Сливу. Да и товарищ Ромашка хоть не нашей партии, из офицеров, но будто правильный он командир и без никоторых данных. Не бьет, зря людей не обижает, и женщин при ем никаких не водится. Не то что Каракута. У него их было как у турецкого султана…

— Ну посмотрим. А сейчас, ребята, спать, — остановил глуховатого Гайцева Булат. — И ночь вот-вот кончится. Ваше где место?

Послышались веселые голоса:

— Где попало, там поспим. Что мы, генералы какие-нибудь?

— У солдата под каждым кустом хата!

— Солдат что муха — где щель, там и постель. Где стал, там и стан!


На другом конце деревушки расположился штабной эскадрон. Наконец-то, к великой радости Дындика, томившегося в Казачке без настоящей работы, его часть перебрасывалась поближе к фронту. Он понимал, что обеспечить бесперебойную службу летучей почты — это тоже необходимо, но моряк, с 1917 года втянутый в острую борьбу, рвался к настоящему делу.

Людей он своих любил, сжился с ними. После первых недоразумений бойцы эскадрона, в основном донецкие пролетарии, раскусив моряка, дорожили политкомом. Его авторитет среди старых вояк, теперь обслуживавших летучую почту, вырос особенно после того, что с ним случилось в Капканах, когда он лично возил срочный пакет.

Прежде всего — несколько кавалеристов, сдав в обоз своих кляч, давно уже ездили на отборных дончаках — богатых трофеях, самолично добытых политкомом во время столкновения с крупным разъездом белоказаков.

Благодаря сметке моряка были схвачены и сами белореченцы, оставшиеся в Капканах без лошадей. Как только Дындик прискакал вместе с трофейным табуном в Рагузы, начальник штаба пехотной бригады выслал в Капканы и в примыкающий к ним лес отряд конных разведчиков. Выделив для них одного из захваченных им дончаков, моряк напутствовал начальника отряда и его людей.

— Вспомним, касатики, — говорил он, — как мы ловили в детстве пауков. Привяжешь к ниточке восковой шарик и спустишь его в нору. Паук сам в него вцепится. Дернешь ниточку и тянешь его на свет божий. И сейчас так поступайте: пустите казачьего коня на дорогу, а казаки до него прилипнут, как паук до воскового шарика.

И вышло все, как рассчитывал моряк.

Так же, как и в дивизионе Ромашки, люди Ракиты-Ракитянского, потянувшись к кострам, коротали время в ожидании ужина. Дындик подходил то к одному, то к другому огнищу, прислушивался к беседам, сам вступал в разговор, бросал шутку, и люди даже тогда, когда его не было вблизи, чувствовали, что их политком всегда с ними. Он умел не только требовать четкую службу, но и проявлять неусыпную заботу о людях. В его эскадроне бойцы всегда были сыты, обуты. И своих кавалеристов он никогда никому в обиду не давал. Узнав, что вестовой по требованию Ракитянского каждое утро чистит его сапоги, Дындик сразу же заявил протест.

— Тебе, командир, — сказал он, — советская власть дала коновода, чтоб ходить за конем, а не ваксить твои ботфорты. Брось эти дела, рассержусь, на всю октаву с тобой полаюсь…

И сейчас, совершая обход бивака, моряк спрашивал взводных, устроены ли кони, накормлены ли люди, нет ли отставших. Так же, как со своего командира, он не спускал глаз с тех кавалеристов — бывших «чертей», которых Боровой еще из Тартака отправил в штабной эскадрон.

Вдруг до ушей политкома, совершавшего обход вокруг бивака, донесся шум перебранки. Чей-то старческий голос, надрываясь, кричал:

— Ирод… Не пущу тебя, и все. Поволоку к твоему командиру…

Дындик ускорил шаги, направляясь к едва различимой в ночном мраке одинокой усадьбе. На полянке перед ней старик крестьянин, уцепившись одной рукой в дужку котелка, а другой в ворот бойца, выбивался из сил. Заметив Дындика и признав в нем начальника, старик зашумел пуще прежнего.

— Попросил бы… нешто я бы не дал… Шаромыжник, растревожил мне своим порохом всех бджол. А еще красный армеец… Собака… Пакостник…

— Отдай, Васька, мед, — вспылив, строго приказал Дындик, сразу же узнавший самого шкодливого бойца эскадрона.

Пузырь, вспомнив тяжелую руку моряка, вытряхнувшего его в Тартаке из френча, съежился.

— А я разве не отдаю? Я чуть-чуть… четверть рамочки, не больше…

— Волка кормят ноги, а вора — руки, не так ли? За крошку меда я сдаю мародеров в трибунал, а тебя тем более сдам. Как ты смел обидеть крестьянина?

Дындик вынул из сумки деньги, протянул деду:

— Возьми, папаша, за обиду, а этого подлеца будем судить.

— Что вы, нешто можно, — замахал руками старик, — за котелок меда и судить! Сотельную оставь при себе, товарищ начальник, не возьму. А это на… — протянул он Дындику котелок. — У меня славный медок, не нахвалишься.

— Простите, товарищ политком, — стал молить Пузырь, — больше не буду, лопни мои глаза.

— Тебя уже раз пощадили. А теперь я тебе сделаю кислую жизнь.

— Раз такое, всыпьте мне… Что поделаешь? Катеарически заслужил!

— Ишь чего захотел! Я тебе не батька Каракута.

— Помилуй его, начальник! — вступился за грабителя дед. — Ты его лучше направь на серьезное дело. А там по его вине пуля сама решит.

— Сообрази, папаша, — продолжал политком. — Крадет мед один сукин сын, а слава пойдет за всю Красную Армию.

— Ну я, начальник, утаю, никому не скажу, а ты его пощади.

— Ладно, ради тебя, — согласился Дындик, — только пусть, подлец, помнит. Последний раз ему прощается.

— Ты только; начальник, не вздумай, я не об меде тужу, — суя Дындику котелок, зашамкал старик. — Эка невидаль! Мне за божью тварь обидно. И то надо понимать — сколь корысти она дает человеку. Распужал этот идол моих бджолок своим поганым порохом.

— Шлепай отсюдова, и проворней! — скомандовал Пузырю моряк. — Заруби себе на носу, шкода, — ты у меня будешь иметь тот вид! И знай: я из рамок не выйду, но так их сожму, что из тебя сок выступит…

Костры потухали. Между повозками, орудиями, тачанками, на них и между ними, словно на вокзале, раскинулись утомленные люди. Над всем биваком стоял густой храп. Не храпели лишь пушки, пулеметы. Но и они казались погруженными в сон.

Где-то изредка взбрехивала сонная собака. По улице, звеня подковами, прорысил к штабу ординарец. Около забора возился, нагнувшись над проводом, телефонный надсмотрщик. В штабе мерцал огонек.

Не выпуская из рта угасшей цигарки, борясь со сном, шагал вокруг бивака дневальный.

15

Совершив на рассвете короткий переход, эскадроны разместились на окраине Нового Оскола.

Кони, скучившись голова к голове, терлись мордами и боками о заборы, стены сараев, дремали над корытами. Бойцы выводили лошадей на водопой к городскому колодцу. Эскадронные каптеры на глаз отмеряли дневной рацион овса, ссыпая его в фуражные торбы кавалеристов.

Обнаженный до пояса Булат у городского колодца обливался холодной водой. Подошел Дындик. Его эскадрон, сопровождавший полевой штаб дивизии, также передвинули к Новому Осколу.

— Ты чего это, компаньон-товарищ, здесь разоряешься? — Алексей услышал знакомый голос моряка.

— Знаешь, брат, в здоровом теле здоровый дух, — ответил Булат. — А вообще-то свежевато сегодня, бррр…

— Как бы, Леша, не довелось искупаться в Осколе. В нем, видать, вода и того холоднее покажется.

— Флотскому что? Тоже сказал — Оскол. Тебе, Петро, слыхать, и Черное море было по колена…

— Хоть и не по колена, Алексей, а без него скучновато, честно скажу. Вот одно меня тревожит: как бы хоть какие-нибудь сапожки да раздобыть…

— Петя! Ты мне друг, корешок и товарищ. Не месяц и не день хлебали с тобой из одного котелка и горе и радость. Нас никто не мог рассорить — ни враг, ни друг, ни нужда, ни баба. А вот твои сапожки…

— Так я ж не себе. У меня есть ребята разутые.

— Ну, это другой разговор! — улыбнулся Булат.

Дындик заметил Ракиту-Ракитянского, направлявшегося в штаб.

— Первый раз после революции имею близкое дело с офицером. Будто и правильно во всем поступает, но не люблю его. Душа отвергает.

— Можно и без любви, — ответил Булат. — Лишь бы он честно работал. Слышал ты, что говорил в Казачке Боровой?

Готовясь к внезапной атаке, войска двигались по тихим улицам Нового Оскола без лишнего шума. Подымая густую пыль, пришлепывала по мостовой пехота. Гулко звенели тела и колеса орудий.

В пять утра 1-я бригада 42-й дивизии, по плану начдива наносившая вспомогательный удар, ринулась на переправу через Пески, и вдруг, встречая стрелковые цепи, забарабанил по настилу моста металлический град.

Главный удар должен был наносить отряд морской пехоты, подчиненный начальнику 42-й дивизии. Заскрипели ворота, калитки. Жители таскали изнемогавшим от зноя краснофлотцам ведра с холодной водой. Моряки с ранцами за спиной, в одних тельняшках, шутили с ново-оскольскими девчатами:

— Пойдем с нами на кадюков!

— Ну вас к богу, а ежели убьют?

— Сразу в рай угодишь!

— Ишь ты, умник выискался!

Знакомые моряки трясли Дындика за плечи, обнимали. Одни рассматривали его карабин, другие клинок, третьи, присев на корточки, щупали шпоры. Многие с восхищением гладили красавца дончака.

— Поедем с нами, Петро!

— Хоть сейчас, братишки, хоть сию минуту, — отвечал бывший черноморец. Подмигнув, серьезно добавил: — Нет, товарищи, а долг, дисциплина? Раз партия тебя поставила, так стой, не качайся.

Моряки, заняв исходную позицию, сбросили с себя ранцы. Порываясь вперед, стали высовываться из-за укрытий.

Командир отряда, с густой растительностью на скулах и подбородке, вынув изо рта тяжелую трубку, строго крикнул своим:

— Не выскакивать до команды!

Дрогнуло небо. Курсировавшие по линии бронеплощадки правым бортом открыли огонь по опушке рощи, захваченной пластунами-гундоровцами — пешими белоказаками.

Из флотской цепи вырвалось звонкое «ура-а-а!». Моряки шли густо. Не отрываясь от людей, с трубкой во рту, бросился к мосту командир-бородач. Рывком оглянулся на комиссара дивизии Борового, стоявшего невдалеке. С неразлучной трубкой в руке, на ходу подбадривал наступавших во весь рост людей:

— Краса и гордость революции — полундра! Вперед и только вперед…

У переправы бесились бородачи станичники:

— Эй вы, христопродавцы! Богоотступники!

— Царевы изменщики!

И вот навстречу черноморцам хлынул густой частокол казаков-бородачей.

— Узнаете нынче нашу станицу Гундоровскую!

Пьяная казачня рванулась вперед. Задние ряды давили на головных пластунов, и лишь каких-нибудь двадцать — тридцать штыков находили себе место в первой шеренге у входа на мост.

Моряки молча отбивали удары. Они видели перед собой посиневшие от злости лица, кровью налитые глаза.

Разъяренные станичники, закинув винтовки за спину, рванулись вперед. Сверкнули на солнце казачьи клинки. Но черноморцы, штурмовавшие в свое время Оберучева в Киеве, видали и не такое. Предводимые невозмутимым бородачом, бывшим минером, они с карабинами наперевес бросились навстречу гундоровцам. Один, другой, а вот и третий белогвардеец, выронив острые клинки, неуклюже падают под ноги моряков. Хмель и кулацкая ярость сделали свое черное дело: с рассеченной головой упал, накрыв собой сраженных врагов, командир. В его левой руке еще вздрагивала недокуренная трубка.

Уткнув подбородок в рукав окровавленной тельняшки, вниз лицом лежал среди донцов поспешивший на выручку другу комиссар. Очки его, поднявшись надо лбом, казалось, с печалью и удивлением смотрели на лужайку, на берег, на лес.

На смену павшим тут же встали новые вожаки, и черноморцы, подхлестываемые жаждой мести, с еще большей отвагой встретили натиск белоказаков.

«Ура» оборвалось. Умолкли бронеплощадки. Контратакующие пластуны с раскрытыми, пересохшими от жары ртами налетали на мост, но под встречными ударами матросов откатывались назад.

К Боровому подошел Дындик. Стукнул по-строевому каблуками, поднес руку к козырьку.

— Разрешите, товарищ политкомдив.

— Ну! — бросил нетерпеливо комиссар, следивший за боем моряков. — Говори, Петя.

— Товарищ комиссар, мои товарищи бьются в кровь, и у меня печенки не терпят…

— Ну и что же?

— Я кое-что придумал. Надо помочь ребятам…

— А эскадрон?

— Вы же сами говорили — имейте при себе постоянного заместителя. Там Твердохлеб.

— А что ты надумал? — спросил Боровой.

— Удар в тыл кадюкам! — И моряк изложил свой план, который тут жебыл одобрен комиссаром.

Дындик, откозыряв, подозвал стоявшего вдали со связкой гранат Пузыря. Товарищеский суд штабного эскадрона, разобрав дело, ограничился вынесением строгого выговора любителю чужого меда. Стараясь загладить вину и оправдать себя перед великодушными судьями, бывший каракутовец успел надоесть политкому эскадрона своими просьбами послать его на «рисковое дело».

— Значит, плавать умеешь? — спросил Дындик.

— Катеарически! Я уж вам сказал, товарищ политком… Всякий пузырь плавает, — ответил он, ухмыляясь.

— И нырять?

— Обратно то же самое. Это же сказка, вырасти на Донце и не уметь нырять.

— Тогда давай, Василий. — Моряк, расстегнув ремень, скинул робу.

Глядя на него, стал раздеваться и Пузырь.

Стоявший тут же Боровой, всматриваясь в лицо Пузыря, как бы невзначай заметил:

— А здорово вас кто-то разрисовал.

Полуобнаженный Дындик взял две гранаты в промасленные тряпки (чтоб сберечь капсюли от воды) и привязал их к ремню, надетому поверх кальсон. Желая выгородить смутившегося Пузыря, он, повернувшись к Боровому, сказал:

— Посылал я товарища Пузыря нарубить лозы для веников. Он и поцарапался в кустах.

На самом же деле охотник за медом накануне, разжегши порох у летки улья, чтоб разогнать пчел, не сумел все же уберечься от них. Раздраженные дерзким вторжением, они, напав на кавалериста, основательно искусали его незащищенное лицо.

Направившись к прибрежным камышам, Дындик, а вслед за ним Пузырь вошли в воду. Нырнув, они незаметно для казаков всплыли под мостом на другом берегу. Пловцы, вскарабкавшись по сваям, швырнули свои гранаты в гущу деникинцев. Мгновенно ринувшись в воду, невредимыми вернулись к своим. Батальон морской пехоты, воспользовавшись замешательством в рядах казаков, с криком «ура» бросился вперед.

Зашумели красноармейцы второй линии:

— Братишки взяли переправу!

— Ура! Ура! Ура!

— Наша взяла! Вперед, пехота!

— Куда вперед? Про фланок забыли? Обратно кавалерия обойдет!

— А эскадроны наши на что?

— Знаем барахольщиков! Через них погибать!

— Которых барахольщиков уже почистили малость…

— И начальство другое на што поставили!

— Крой смело, вперед!

— Вперед!

— Даешь кадюков!

— Страсть как много их там покосили, а все лезут, — покачал головой Кашкин.

— И наших, говорят, побито немало, — заявил Слива. — Ну и герои эти флотские!

— Звестно, побито, — загоревал Чмель, — люди мрут и нам дорогу трут…

— Видать, и нас сегодня сунут в горячее дело, — шумно вздохнул Слива.

— Ну и что же? — отозвался Кашкин. — Не век по сметане стрелять…

— Я к тому, Хрол, — продолжал Слива, — что все зависимо от командира… А мы нашего еще не видали в бою…

— Потерпи — увидишь, — отозвался Чмель.

— Эх, — закатил глаза Слива, — вот был командир Полтавчук — бывший партизан. Это который сдавал мне штабной эскадрон, — важно продолжал кавалерист. — Хоть десять, хоть двадцать будет казаков, пойдет биться. И не думайте, не шашкой. Он не кавалерийского племени. Известно, шахтерский хлопец — какой там кавалерист! В одной руке маузер, в другой — наган. Он, бывало, повсегда говорил: «Они у меня вот тут сидят». И на шею показывал. «Нет им от меня смертной пощады». Вот то был командир, — одним словом, герой. Тут приезжали разные комиссары, все больше партейные. Забрали его в Москву, будто в красный Генеральный штаб, учиться…

С криком «ура» устремились к переправе цепи 1-й бригады 42-й дивизии. Красноармейцы, стиснув винтовки в вытянутых над головами руках, погружались по грудь в воду.

От частых взрывов артиллерийских гранат опушка занятого казаками леса затянулась пороховым дымом.

С окраины Нового Оскола выступил странный обоз: тройка ломовых битюгов, волоча вереницу сцепленных и раскачивавшихся на ходу подвод, пересекла русло реки. Бойцы, взвод за взводом, передвигались по импровизированному мосту из телег, нагруженных для устойчивости булыжником. Пулеметчик с тяжелым «максимом» на плечах споткнулся. Один миг — и боец, пытавшийся удержать драгоценную ношу, вместе с нею очутился в реке. Сзади, шлепая по воде, захлестнувшей новую переправу, напирали густые скопления атакующих, среди которых с винтовками в руках находились и работники политотдела дивизии и курсанты дивпартшколы.

На берегу остановилась Мария Коваль. Расстегнув ворот гимнастерки и прижав локтем винтовку к боку, она вытирала платком мокрые от пота шею, лицо.

— Здоров, Леша! — крикнула Мария, заметив Булата.

— Здравствуй, Маруся. Живем?

— Живем! А настроеньице у братвы, должна я тебе сказать, хоть валяй до самого Ростова. Эх, Леша, в хорошее мы с тобой время живем!..

Застрочил казачий пулемет. Клюя землю, завизжали вокруг Марии рикошетирующие пули.

— Прощай, парень! Смотри, будь молодцом!

Мария Коваль нагнала стрелковую цепь. Через минуту она уже ничем не выделялась среди сотен торопливых фигур атакующих.

16

Чмель, прислонив драгунскую винтовку к плетеному забору, уселся на одной из колод, сваленных у штабного двора. Снял сапог. Вооружившись бритвой со щербатым лезвием, с насупленными бровями, сосредоточенный, отхватил ярко расшитый край портянки.

— Никак, борода, метишь сменить своих петухов на крынку сметаны или на кисет махры? На кой ляд ты перевел портянки? Таких красных петухов и срезал! В них-то весь форс!

— Это, Василий, не вопрос, што петухи красные. Вопрос такой, што неохота через них пропадать.

— Как это пропадать? — удивился Пузырь.

— Видишь ли, браток, оно уж звесно: по чужую башку идти — свою нести. Не станови врага за овечку, понимай, што он волк. Идешь в бой, не на прогулку! Всякий может получиться оборот. Знаешь, какие кони нагонистые у казака. Ешо он тебя не сцапал, а твои сапоги уже держит в своих руках. На полном скаку, подлец, срывает. Особенно как мои — вытяжки, натуральные юхтовые, да. Он хоть взутый, хоть разутый, а ничего не хотит понимать. Поначалу он целится на твои ноги, а потом уж на башку.

— Ну, а онучи твои с петухами при чем?

— В них-то, чудак, вся причина. Увидит он петухов и сразу взбесится. Скажет: «Грабитель шуровал по мужицким сундукам».

— Неужто ему так жаль лапотника?

— Где там, браток! Он просто не терпит конкуренции!

— Значит, рыбак рыбака душит исподтишка, — рассмеялся Пузырь.

— Тебе это, Васька, виднее, а мне через тех петухов, говорю, погибать неохота, хоть и не брал я их у мужика. Мне их поднесла славная баба. И не какая-нибудь, а сама начальница Коваль.

— Никак ты ей, борода, полюбился?

— Дурья твоя голова, Васька. Соображай: на то она и баба с понятием, натуральная партейка, штоб пожалеть нашего брата.

— А видать, Чмель, ты свою голову высоко ценишь: боишься ее потерять! Катеарически!

— Вижу, чудило, на макушке у тебя густо, а под ней пусто. Голова не нога, культяпкой не заменишь. Берег я ее и беречь буду. Я не из твоей шалой породы.

— Откудова ты понимаешь, что моя порода шалая?

— А помнишь, как наш Дындик вытряхнул тебя из френчика? Как повернулся ты к людям спиной, я хоть и слабограмотный, а прочитал: на одной лопатке у тебя значится «наша жизнь», а на другой — «пустяк». Где это тебя так угораздило?

— Где, любопытствуешь? Точного адреса не скажу, только приблизительно. Было это в Харькове, на Холодной горе. Одна тепленькая артель дулась в очко, и меня поманило, а не на что. Двинул я в банк свою спину. И, как сам зараз понимаешь, получился перебор. То, что вычитал на моих крыльцах, еще туды-сюды. Иные так тебя разделают, что хотя муж и жена одна сатана, а и перед ней, перед своей бабой, значит, и то оголиться совестно.

— Да, — вздохнул Чмель, — совесть, она хотя и беззуба, а достает и сквозь шубу. А воопче, я тебе скажу, Василий, — закончил по-философски Чмель, — рыба берет в глубину, птица в высоту, а человеку нужно и то и другое…

Под забором, томясь в ожидании боя, какой-то боец мурлыкал под нос:

В мене жінка рябувата,
І на спині красна лата.
Ой Лазарю, Лазарю, Лазарю!
Вона ззаду горбик має
І на ногу налягає…
— Вот я с маху птицю сострелю, — хвалился в другой группе бойцов Слива.

— Верю всякому зверю, а тебе никогда, — подмигнул Дындик. — Ты, касатик, себя стрелком не станови. А вот покажешь на деле, как сшибешься с казаком. И промежду прочим, по обстановке насчет стрельбы сегодня разговор не предвидится. Больше насчет секим башка.

Вернувшийся с позиции Боровой спешился на окраине Нового Оскола, где Парусов с работниками полевого штаба ожидал начдива, застрявшего у переправ. Парусов, развернув перед комиссаром карту, сверкая обручальным кольцом, водил по ней пальцем.

— Думаю, что надо бросить дивизион Ромашки вплавь через Оскол, а наш штабной эскадрон через Холки на Голубино. Там он прикроет фланг дивизии.

Явился в штаб, интересуясь обстановкой на фронте, и Булат.

— А не лучше ли, — предложил Боровой, — объединить обе кавалерийские части под командой, ну, скажем, Ракиты-Ракитянского, он все же кавалерист, и у него опыта больше, и двинуть их в обход леса через те же Холки и Голубино?

— Да, кулаком будет лучше, — не сдержался Алексей, так ему понравился план комиссара дивизии.

Парусов рассмеялся. Посмотрел на Булата.

— Что вы понимаете, молодой человек? Имеете ли вы опыт империалистической войны и давно ли вы в кавалерии?

— Я не сомневаюсь, что вы умеете смеяться, — вспыхнув, отрезал Алексей, — да и смеяться надо к месту и ко времени.

— Ну, ну, тише, петух, — Боровой, всячески опекая Парусова, занятого сложной работой по руководству операцией, примиряюще положил руку на плечо Алексея.

— По коням! — зашумел возле своих эскадронов Ромашка.

И в ответ понеслось — «по коням», «по коням».

— Справа по три — шагом марш!

Улицы опустели. Тройка за тройкой, молча, без песен, тронулись из города кавалеристы. Дивизион, пользуясь густым кустарником, как заслоном, остановился у самой реки. Кони, вытягивая морды, грызли сочную кору молодого краснотала. Ромашка созвал командный состав.

Где-то находился брод, и его во что бы то ни стало надо было разыскать. Булат предложил свой план и тут же, с одобрения командира, приступил к его исполнению.

Выскочив из ивняка, Алексей помчался по лугу параллельно реке. Три красноармейца, изображая погоню и прижимая к плечу винтовки, посылали ему вслед пулю за пулей.

Белые прекратили стрельбы. Ничего еще не понимая, насторожились.

Алексей заметался вдоль реки, то направляя в ее тихие воды своего иноходца, то возвращаясь назад.

— Что слу-чи-лось? Что слу-чи-лось? — складывая руки у рта, кричали с другого берега гундоровцы.

— От красных бегу!

— Скорей сюды! Сто саженей отсюдова — брод. От березы прямо на красную глину! От березы на красную глину!.. — орали деникинцы.

Алексей пришпорил коня. Проскочив саженей двадцать, круто повернул в сторону. Обманутые беляки открыли огонь по Булату, но он уже скрылся в зарослях густого кустарника.

Ромашка, выслушав сообщение своего комиссара, направился вслед за ним вместе с дивизионом к реке. Алексей, захватив с собой двух всадников с ручными пулеметами, выскочив из кустов, устремился к броду. Наибольшую опасность представлял собой открытый, простреливаемый беляками откос. Но за ним, маня к себе, отчетливо выделялся красноватым грунтом противоположный некрутой берег.

Минутами, когда пули взвизгивали возле ушей, Алексею хотелось спрыгнуть с коня, броситься в реку. Но вспыхивало в голове доброе напутствие начальника политотдела дивизии: «Леша, будь молодцом».

Рядом, прижав к груди ручной пулемет, на своем тяжелом коне брел по воде Твердохлеб. Раненый конь арсенальца оступился, но устоял на ногах.

— Что, что с тобой? — подгоняя свою щуплую лошадку, забеспокоился Иткинс.

— Ничего страшного, Лева, трохи зацепило коняку, — ответил Твердохлеб.

— Бери моего, Гаврила Петрович.

— Посередь броду коня не меняют, не знаешь, чи шо? До берега как-нибудь притопаю.

Оба политработника — Твердохлеб и Иткинс — все время держались вместе. Невзрачный и несколько робкий с людьми бывший позументщик льнул к сильному и рослому арсенальцу. И Твердохлеб, не спуская глаз с товарища, как бы заслонял его от напастей и бед.

Фыркая, смело плыли вперед кони. Рядом, уцепившись за их гривы, переправлялись бойцы. Солнце садилось. Потемнела река. Всадники штабного эскадрона не отставали от людей Ромашки, вслед за Алексеем проникших бродом на вражеский берег. Дындик с горящими глазами скакал впереди.

Спокойно, словно на прогулке, двигался во главе своих людей Ракита-Ракитянский.

— Командир-товарищ, а ну веселей, веселей!.. — подстегнул его Дындик.

Бывший гусар поморщился. Хотя и ни один боец не мог упрекнуть его в трусости, но он чувствовал, что именно Дындик находился там, где было его, командира, место.

Заговорил гундоровский «максимка», и казалось, что кто-то сильной рукой трясет дубовые ветви.

Ромашка с обнаженным клинком, с криком «ура» увлек дивизион за собой. Гайцев, возглавлявший взвод бывших «чертей», не отставал, готовый в любую минуту прийти со своим клинком на помощь слишком ретивому командиру.

Где-то слева, у моряков, и еще левее, у пехотной бригады, как тысячекратное эхо, взорвалось «ура». Ударная группа 42-й дивизии, воспользовавшись маневром сводного кавалерийского отряда, сплошными цепями двинулась вперед.

Но… вдруг дозоры забили тревогу. Ромашка с Алексеем направились к наблюдательному пункту.

В просвете между лесом и хуторами открывался вид на Голубино. По несжатому полю, сразу за селом, отходила редкая кавалерийская цепь Гайцева, прикрывавшая открытый фланг атакующих. Из-за выступа далекого леса выплыла густая кавалерийская лава. Вслед за ней, чуть заметная в сгустившихся сумерках, показалась бесконечная колонна деникинских всадников.

Дивизион Ромашки, хотя и усиленный штабным эскадроном, не мог тягаться с многочисленной конницей врага. Но зато пулеметы и спешенные бойцы наспех сколоченного кавалерийского отряда, создав огневую завесу, срывали одну за другой атаки казачьей конницы.

Ракита-Ракитянский, наблюдая за боем с опушки рощи, служившей укрытием для коноводов, согнулся над полевой книжкой. Торопливо набросал донесение и, вызвав вестового, велел ему ехать в штадив. Дындик, только что вернувшийся из цепи, остановил ординарца. Взял из его рук документ, развернул.

— Что за новости? — уставился он на командира. — А где подпись политкома?

— Это донесение, — ответил, смутившись, Ракита-Ракитянский.

Дындик прочел первую фразу и протянул бумагу ее автору.

— Читай, только без пропуска.

Откашлявшись и переминаясь с ноги на ногу, Ракита-Ракитянский начал:

— «Вверенный мне штабной эскадрон ведет жесточайший бой с превосходящими силами казачьей конницы. Эскадрон, предупреждая инициативу врага и пренебрегая массированным огнем его пулеметов и артиллерии, неоднократно бросался в конные атаки. Много деникинцев порублено. Пленных нет. Наши потери — трое раненых. Продолжаем теснить врага в исходное положение. Особую отвагу, воодушевляя своим примером бойцов, проявил политком эскадрона товарищ Дындик».

— Накатал наобум лазаря. Ну и брехня, — разозлился Дындик. Схватив донесение, порвал его на куски. — Нужно было добавить: «Комэска Ракита-Ракитянский лично вел эскадрон в атаку».

— Что ж, — ухмыльнулся бывший гусар, — нынче, политком, настрочим про вас, э, завтра про меня.

— А раньше? Ну и ловок же ты, плут! Вот чем вздумал меня купить.

— Зачем купить? У меня тоже голова на плечах. Кое-что соображаю. Вот, Петр Мефодьевич, смотрите — этот Булат помоложе вас и старой армии не нюхал, а комиссар дивизиона! Старше вас чином! Я о вас хлопочу!

— Я на реи не стремлюсь, мне и на палубе не плохо. А касаемо Алексея, то скажу тебе — мы с тобой за год того не читали, что он за месяц.

— Зачем кипятиться? Разве плохо получить благодарность в приказе? Что мы, не подвергаем себя опасности, э, не рискуем?

— Эх ты, военспец! Что с тобой говорить? Ты, слыхать было, и своему царю-батюшке так служил. Люди вшей кормили в окопах, а ты по Америкам разгуливал. Скажу тебе одно: вот тут, в кустах, риск не очень-то большой. Доставай лучше псалтырь и пиши все, как было и как есть. Ничего не убавляй и не прибавляй. А кто нынче отличился — это красноармейцы Бойко и Зубило. И без моей подписи ничего не посылай. Запомни это, а то худо будет.

Фланг 42-й дивизии стремительно охватывала вражеская кавалерия. Роль ударного кулака у белого командования все еще играла казачья конница, которой начдив 42-й мог пока противопоставить лишь незначительные, на ходу сколоченные слабенькие отряды всадников.

Но в этом новооскольском бою советская пехота, заметив вражескую конницу на флангах, не поддалась панике, как это бывало еще недавно во время майских боев в Донбассе. Каждый красноармеец уже твердо знал, что казак не так страшен, как его малюют.

Карьером понеслись ординарцы. Спустя час красноармейские полки и моряки, измотанные тяжелым боем и контратаками гундоровцев, отходили назад, чтобы прочно залечь впереди переправы. Там, у опушки леса, только что отданной белякам, они оставили своих лучших друзей.

Однако врагу, избалованному летними победами, здесь, на Осколе, показали, что прошла пора легких успехов! И кровь, и жертвы, и гибель лучших бойцов Красной Армии, и отход к переправе, несмотря на всю его тяжесть, бесценным грузом легли на чашу весов. Во всем этом уже чувствовался привкус будущих побед.

Дивизион Ромашки, усиленный эскадроном Ракиты-Ракитянского, широкой рысью бросился к Голубино, чтобы своим упорством и отвагой сдержать новый натиск врага.

«ПРОЛЕТАРИЙ, НА КОНЯ!»

17

Полки 42-й, или, как ее звали все до единого красноармейцы, Шахтерской дивизии покинули Новый Оскол и, оказывая упорное сопротивление конным и пешим белоказакам Деникина, шаг за шагом отступали на север.

Не только 42-я, но и другие восемь стрелковых дивизий группы Селивачева, сумевшей отчаянным рывком продвинуться от Валуек к Купянску, перед угрозой окружения вынуждены были, отдавая врагу довольно обширную территорию, начать движение вспять. Деникин резал клин Селивачева с Дона на Новый Оскол дивизиями донского казачества, а из Харькова через Волчанск на Новый Оскол — офицерскими полками Кутепова. Валуйская операция советских войск вынудила их приостановить наступление на Курск.

Как и летом, вновь отступали дивизии 13-й советской армии. Но если раньше малейший натиск врага, и особенно его конницы, вызывал беспорядочное бегство, то сейчас полки, усиленные партийным и рабочим пополнением, руководимые командирами-специалистами и боевыми комиссарами, ценою большой крови отстаивая каждую пядь земли, отходили на следующий рубеж лишь по приказу высшего командования.

Колонны, днем отражавшие наскоки белогвардейцев, для отхода пользовались ночной темнотой. Стараясь оторваться от противника, советские войска двигались всю ночь. Конница Шкуро шла параллельными путями, пытаясь выиграть фланги.

Под утро дивизион Ромашки, следовавший в арьергарде пехотных колонн, устроил привал. Над холмами, занятыми заставами и секретами, плыли на север тяжелые лохматые тучи и как бы указывали путь избежавшим окружения советским дивизиям.

Со злым лаем встречали собаки незнакомых людей. Хозяева сердито хлопали калитками перед самым носом красноармейцев.

Одно дело — встречать победителей, другое — провожать побежденных.

Эскадроны, не успев отдохнуть и как следует покормить лошадей, двигались дальше.

Неодолимый и вместе с тем тревожный сон сковывал всадников. Колонна часто переходила на рысь. Внезапно, словно обливаемые холодной водой, вздрагивали кавалеристы. С опаской переводили взгляд на дальние леса и перелески, откуда каждую минуту с воем «алла» могли хлынуть обнаглевшие горцы генерала Шкуро.

— Не спать, не спать, товарищи. Коням спины натрете. — Ромашка, остановившись на пригорке, пропускал дивизион.

За день отмахивали по шестьдесят и более верст с боями и без привалов. Бойцам сообщили, что колонна пройдет через старые места.

Фрол Кашкин заворчал:

— Напрасно страдали наши солдатские ноженьки, обратно тебе тот же самый Казачок.

— Ты же на коне сидишь, голова, — возмущался Твердохлеб.

— Сгреб Яша кашу, да каша не наша, — поддержал своего дружка Чмель. — Напрасно гнали нас на тот Новый Оскол. Пошли за казаком в приглашение, вот он и пожаловал.

На краю деревни, у обмытой дождями клуни, нестарый хлебороб спокойными взмахами топора ладил соху.

— Эх, у нашей матушки сошки да золотые рожки, — вздохнул Селиверст.

Сокрушался вслух и Слива:

— Наш брат все по чужой сторонке шатается, в свою и носа не ткни. Мигом за холку — да на телеграфный столб.

— На то и война, хлопцы. Сегодня пятимся рачки, а завтра, гляди, и сами наступим, — стараясь подбодрить красноармейца, сказал Твердохлеб.

— Почему же сразу не задавили, как была в зарождении корня всякая контра? — продолжал Чмель. — Вишь, землицы господской малость подсыпали, а покопаться в ней — жди теперь пятницы после светлого дня.

Алексей подталкивал уставшего иноходца то одним, то другим каблуком. Его, полученные еще в Киеве, немецкие эрзац-сапоги совсем развалились. Одна отставшая подошва давно была притянута к головке обрывком телефонного провода.

Усталость, напряженность предыдущих дней, бессонные ночи давали себя знать.

Булат чувствовал себя неловко за отступление. Ему казалось, что он несет неизмеримую ответственность перед замученными людьми, на долю которых выпал этот неслыханно тяжелый поход. Августовское наступление группы Селивачева, в котором принял участие и дивизион Ромашки, сорвало планы Деникина, однако не достигло своей основной цели. Отбить у белых Харьков не удалось. Переживания, вызванные отходом, потрясли Алексея, хотя усталость и притупляла их остроту.

— Товарищ Чмель, вы давно в армии? — спросил он.

— Што? Ноне только встрелись — мое почтеньице вам. Пожалуй, давнее тебя, товарищ политком, — с шашнадцатого. О!

— Я про Красную Армию спрашиваю.

— Под светлое воскресенье взят. Мы нобилизованные. Сто разов про это самое говорено…

— Так оно и получается, — глубоко вздохнул Алексей, — одни бьются, другие смотрят, что из этого выйдет, а третий не идет, пока не мобилизуют. Все сразу не навалились, вот контре и удается набрать сил, передохнуть…

— Дело каже наш политком, — хлопнул коня по шее Твердохлеб.

А политком продолжал:

— И не напрасно нас бросали под Новый Оскол. Кабы там, под Новым Осколом и Валуйками, мы не вцепились в поясницу Деникину, его клыки грызли бы уже Курск, а может, и Орел…

— И это верно! — согласился Слива.

— А ты, мудрая головешка, — обратился к нему Чмель, — сколь служишь?

— Я со старой армии с небольшой только пересадкой. Пошел по добровольной решимости.

— А чаво тебя понесло?

— Знаешь, борода, не в том вопрос, что да почему. Борода, вижу, у тебя позиционная, а не знаешь, что от корма кони не рыщут, а от добра добра не ищут…

— Ничего, хлопцы, земля наша, советская наша земля, просторная — есть куды заманить кадета. А там еще трохи отступим, и вся Россия повалит на помощь, — утешал бойцов Твердохлеб. — Главное, шоб духом-то вперед, шоб дух вперед двигал…

И Булат, и Твердохлеб, и десятки других партийцев, разделяя с бойцами тяжести похода, старались поддерживать в них веру в грядущий успех.

Алексей вспомнил Марусю Коваль, оставившую в эти тяжелые дни политотдел. С винтовкой за плечом, в походных сапогах, она вместе с красноармейцами шагала по тяжелым дорогам отступления, чтобы поддерживать боевой дух поредевших, но не разбитых полков.


Недалеко от Волоконовки, на опушке сосновой рощицы, вдоль которой вилась дорога отступавших частей, Боровой, за ночь пропустивший мимо себя все три полка 1-й бригады, с красными от бессонницы глазами, встретил дивизион Ромашки.

Не полагаясь на донесения и на скупые сообщения политсводок, Боровой во время отхода, устанавливая живой контакт с людьми, не только проверял настроение красноармейцев, но своей твердой рукой политического руководителя дивизии направлял малодушных, поддерживал решительных, устранял неспособных начальников.

Коммунисты из отступавших полков, собранные на опушке рощицы, выслушав краткую речь комиссара дивизии, с новыми силами и с крепкой верой в победу возвращались в свои части. В те решающие дни, как без снарядов и патронов, как без пайка хлеба, немыслима была победа над врагом и без горячего слова большевика.

Выслушав доклад Алексея о настроениях людей, Боровой, привстав в стременах, обратился к окружившим его всадникам.

— Товарищи, — начал он, — белогвардейцы пытаются навязать нам сражение. Мы им дадим это сражение, но тогда, когда мы будем к этому готовы. Ждать осталось недолго. Кажется, вы, товарищ Булат, мне говорили о красноармейце Чмеле. Он думал: «Амба Красной Армии». А мы говорим: нет той силы на свете, которая могла бы сокрушить нашу Красную, народную Армию. Об этом нам постоянно напоминает товарищ Ленин. Мы сейчас научились многому, хотя наука обошлась нам и недешево. Нас научили и восстание на Дону, которое началось в станице Вешенской, и измена атамана Григорьева, и предательство батьки Махно, и разгильдяйство всяких каракут, и спецеедство, и пренебрежение политической работой среди масс, и недооценка противника, и в основном его ударной силы — конницы. Деникин на Северном Кавказе, на Дону получил новые контингенты, конские табуны, на Украине — уголь, руду, луганский паровозный и патронный заводы. А хлеб, скот, сахар? И все же как только мы перестроились, нам удалось вклиниться на сто пятьдесят километров в главную группировку деникинцев. И смотрите, вместо того чтобы брать Курск, генералу Май-Маевскому пришлось отбивать удары Селивачева.

Боровой оглядел всех собравшихся, словно призывая их увидеть то, что видел он.

— Астрахань, — там возглавляет оборону наш большевик Киров, — им тоже не удалось взять. А без этого Кавказской армии Врангеля никак не соединиться с уральскими силами Колчака.

Валуйская операция хотя и не достигла всего намеченного, но показала и Деникину и его заграничным опекунам, что нас не так-то легко победить. Пусть белогвардейцы еще раз потеснили нас, но всем известно, что выиграть сражение еще не значит выиграть войну. Эту войну выиграем мы. Товарищи, я знаю, что гораздо легче посылать войска вперед, чем вести их назад. Но в том и состоит сила большевиков, что, отступая, они уже думают о наступлении. А наше наступление не за горами…

Выслушав речь Борового, коммунисты, бросились галопом догонять свои эскадроны. Алексей, оставшись с Боровым, вместе с ним присоединился к тыльной походной заставе.

Наклонившись к Алексею, Боровой полушепотом сказал:

— А теперь, Леша, скажу тебе по большому секрету. Как комиссар дивизиона, ты должен многое знать, а потом, когда дадим сигнал, сообщишь это своим людям. Группировка белых, от которой мы так отступаем, не так уже сильна. Нам не так и трудно ее задержать. Но дело в том, что Деникин двинул на нас крупную конную силу Мамонтова. Он захватил Тамбов и угрожает тылам всей нашей армии.

— И мы будем окружены? — всполошился Булат.

— Спокойствие, Леша! Партия бросила лозунг: «Пролетарий, на коня!» Кавалерийский клин Деникина будем вышибать своими конными клиньями. Один из них куется в тылу нашей, Тринадцатой, и Восьмой армий. Во главе его станут Ворошилов и Буденный. Другой клин создается у Орла, и возглавляет его наш земляк — черниговец Примаков. А пока наша задача не допускать паники и отводить дивизию в полном порядке с рубежа на рубеж…

Тучи, угрожая дождем, словно гонимые злой силой, по-прежнему безостановочно неслись на север.

Прячась в гуще кустов, двигались на холмах боевые дозоры. Охраняемый ими, шел, растянувшись на целую версту, 2-й дивизион.

18

42-я дивизия все еще отступала.

Днем завязывались мелкие бои с наседавшим противником. К вечеру каждого дня чувствовалось приближение многочисленной белой конницы, стремившейся, как обычно, обойти самые уязвимые места — фланги. Полки, почти не отдыхая, сворачивались в колонны и уходили все дальше в глубь страны, оставляя врагу без значительного сопротивления большую территорию. Не многие знали истинную причину этого не совсем понятного маневра.

Бесконечные отходы, угнетающе действуя на слабовольных людей, не могли не сказаться на боеспособности части. Ожили притихшие было в дни успехов нытики, заколебались малодушные. Начал редеть строй эскадронов — не только от боевых потерь, ранений или болезней. Отставали, проходя через родные места, мобилизованные куряне. Зарывались в лесах одиночные партизаны, стремясь любым путем вернуться на Украину. Трусы, шкурники, предатели, нашептывая о непобедимости врага, покидали ряды борющихся.

По ночам удирали подводчики, увозя провиантские запасы. А когда было уже очень тяжело, когда враг наседал на пятки, ночью на переправах, желая облегчить лошадей, иные спускали в воду ценившиеся на вес золота тяжелые цинки с патронами.

Арьергард на узких улицах Казачка стал на короткий привал. Одолеваемые сном бойцы, спешившись, ложились прямо на мокрую землю. Кони в поисках корма, волоча за собой спящих кавалеристов, грызли пересохшие колья плетней, щипали придорожный бурьян.

В таком положении, когда противник не дает передохнуть, что может быть дороже сна!

Оберегая отдых и безопасность людей, Булат с политработниками проверял посты и сторожевые заставы. За высотами, прямо на юге, затрещал пулемет. Твердохлеб остановил коня.

— Лезет и лезет чертов кадет, — зло выругался он.

Подняв воротники обтрепанных шинелей, в помятых, грязных фуражках бродили кавалеристы по улицам села. Доставали из переметных сум мятый, бесформенный хлеб, чтобы до команды о выступлении наспех перекусить.

В том же Казачке, который гражданская война отметила маршрутами походных колонн, стоянками штабов, муравейниками громоздких обозов, кровавыми схватками, на одной из улиц, занятой штабом дивизии, остановилась тачанка, груженная чемоданами и прочим походным добром.

— Я не пойму Аркадия! — капризно зашептала Грета Ивановна, обращаясь к своему собеседнику на французском языке.

— Вошел в роль, — ответил Ракита-Ракитянский. — Шутка сказать, мозг стрелковой дивизии. Учтите, это не царское соединение в четыре полка. Они создали, э, дивизии девятиполкового состава с дюжиной артиллерийских батарей. Это корпус. Немецкий, э, шаблон!

— В главной ставке, в Серпухове, засели немецкие генералы, они и крутят как хотят, — авторитетно заявила Парусова.

— Чепуха. Не верьте. Это агитация. Есть русские хуже немцев. Клембовский, Зайончковский, Каменев, Лебедев, Станкевич. Цвет царского генералитета. Не мы, мобилизованная силой мошкара. Это башковитая элита, сама, без принуждения сложившая свои шпаги к стопам, э, Ленина… Счастье большевиков, что деникинской кавалерией, э, командуют солдафоны — Шкуро, Мамонтов, Улагай, Юзефович. Такие блестящие кавалеристы, как Цуриков, Клюев, Баторский, братья Гатовские, хоть и не возглавляют большевистскую кавалерию, но являются, э, ее добросовестными советчиками. Боги! На них молилась офицерская молодежь, — продолжал Ракитянский.

— Но Аркадий, как же мой Аркадий? Человек, которому я, как вы знаете, отдала свое сердце еще при жизни покойного фон Штольца!

— У Аркадия Николаевича заиграла, э, военная кровь.

— Как же с этим случаем? С конницей что вышло? Оконфузился мой муженек. Какой-то Боровой оказался дальновиднее его?

— Па-слушайте… Опыт, э, злополучной окопной войны внушил нам, природным кавалеристам, что нет уж ни «царицы», ни «красы», а есть лишь обуза полей. А генерал Деникин вновь возродил конницу. Аркадий Николаевич солдат, не генштабист — вот и вышел конфуз. Белый лагерь учел обстановку и сделал нужные выводы. Сейчас подумали о кавалерии и большевики. Слыхали о новом боевом кличе — «Пролетарий, на коня!»? При всем моем отношении к этим охлократам я верю: они своего добьются. Они умнее наших. Во сто крат умнее! Десятки партий боролись за душу народа, а обуздать чернь удалось только им. И не только обуздать, но и повести за собой. У них есть, э, магические слова, не то что у нас. Помните, чем мы хотели привязать к себе солдата? Так называемой архинудной словесностью. «Кто унутренний враг? — спрашивал унтер-офицер и сам же отвечал: — Евреи, поляки, студенты, сицилисты». Обработку солдатской души мы отдали на откуп тем же нижним чинам. Настоящим хозяином эскадрона был вахмистр. Мы, офицеры, знали по отношению к серой кобылке лишь одно — в морду за непослушание и на чай как поощрение. В то время когда мы пьянствовали и дебоширили, большевики, как злостный микроб, проникали в толщу армии и завладели сердцем солдат. После всего этого, хотя я и не любил латыни, как не вспомнить поговорку «Vae victis» — горе побежденным!

— Только об одном я вас прошу, Глеб Андреевич, не считайте себя побежденным. Рановато. Как видите, из Валуйской операции красных получился пшик. Им хотелось заполучить Харьков, а отступают они к Касторной. Известно ли вам, Глеб Андреевич, что генерал Мамонтов с десятитысячным казачьим корпусом находится в тылу красных, освободил Тамбов, подходит к Козлову, а оттуда прямая дорога на Москву, — захлебываясь от радости, твердила свое Грета Ивановна.

— Ну? — поразился бывший гусар.

— А вы что думали? Так что повторяю — рано еще считать себя побежденными. Главное, чтоб в нужный момент мы были на месте. Слыхать, коммунисты рвут партбилеты. Может, и этот, циммерманское их благомефодие, Дындик, свой порвет?

— Ну, знаете, Грета Ивановна. Благодарю. Словно поднесли мне бокал настоящего абрау-дюрсо.

— Кстати. Могу вам сообщить еще одну приятную новость. Просочились к нам сведения о вашей божественной сестренке. Знаете, что с ней? Воюет на той стороне. И еще где! В «волчьей» сотне «дикой» дивизии. Увлеклась командиром сотни, дагестанским ханом есаулом Ибрагим-беком Арслановым, и пошла за ним. Говорят, писаный красавец этот азиат, любимец генерала Шкуро. Так что Натали, верно, станет ханшей.

Последнее сообщение, видно, не очень-то обрадовало командира штабного эскадрона. Заметив его нахмуренное лицо, Парусова спросила:

— А что слышно о вашей Норе?

— Что слышно? — замялся Ракитянский. — Живет в имении с маман. Землю, понятно, у них отобрали. Оставили лишь несколько десятин с усадьбой. Учли мою службу в Красной Армии.

Бывший штаб-ротмистр не любил, когда кто-либо при нем вспоминал его шальную сестру Элеонору. Из-за нее он чуть не попал на каторгу. Незадолго до войны, в 1914 году же, в семнадцать лет, явившись в гости к Глебу, она увлеклась пехотным юнкером, сыном эконома графа Бобринского. Не имея возможности встречаться в Василькове, где стоял полк брата, она, повинуясь возлюбленному, поехала с ним в Фастов. Там, в дешевеньком номере третьеклассной гостиницы, корнет и застал влюбленную пару. Взбешенный Ракита-Ракитянский застрелил соблазнителя, а сестру оттаскал за косы и первым же поездом отправил домой, в родовое поместье на Орловщине. Бравому гусару удалось избежать суда, так как военная знать, возмущенная наглостью какого-то безвестного юнкеришки, безземельного дворянчика, взяла корнета под защиту. А тут разразилась война, и начальство, замяв скандальное дело, спровадило корнета на фронт.

«Ну и сестрицы, — думал Ракита-Ракитянский, — Нора с пехоташкой, а Натали с азиатом».

— Скажите, дорогой Глебушка, — Грета Ивановна игриво сощурила глаза, — это верно: говорят, что вы и здесь обзавелись какой-то кралей.

— Красавица не из писаных, но ничего. Этакая, э, свеженькая пейзанка. Солдатка.

— И вы не страшитесь?

— Наоборот. Я это даже афиширую как могу. Рассказываю о своих нынешних и прошлых победах… Я хвалюсь не только этим, но еще рассказываю наисоленейшие анекдоты. Пусть меня считают бабником, похабником, но не политиком. У коня есть копыта, у коровы — рога, у несчастного ежа — иглы, а что есть у нас для защиты? Один туман пустословия!

Ракита-Ракитянский хорошо знал, что самой лучшей защитой для тех, кто пришел в Красную Армию из царских полков, была честная служба. Но об этом в своей беседе с Парусовой он, естественно, умолчал. Позволить себе что-либо такое, что шло против требований службы, в таком маленьком боевом организме, как эскадрон, он не мог, да еще при таком дотошном комиссаре, каким был Дындик. Поэтому он, мечтая о лучшей поре, выполнял все, что требовала служба, но делал это без души, как автомат. Оглянувшись вокруг, Ракита-Ракитянский поцеловал протянутую ему руку. Тачанка, тронувшись с места, зачавкала по липкой грязи.

…У дома, где помещался штаб дивизии, брошенные во время поспешного отступления, валялись мотки телефонных проводов. Опустела школа. Учителя, зная, что несут с собой белогвардейцы, ушли вместе с советскими частями на север.

Догоняя пехоту, двигался по улице длинный обоз.

— Погоняй, черт, калека! — торопил ездового санитарной двуколки нервный седок.

Алексей, пропускавший у школы колонну обоза, узнал Медуна, хотя лицо бывшего брадобрея обросло густой бородой.

— Куда? — спросил Булат земляка.

— В лазарет. Грыжа разыгралась.

Недалеко от школы в ожидании приказа спешился 2-й дивизион.

— Кабы сейчас на сеновал, — тянул лениво Чмель, — да домотканую дерюжку на голову. Больше ничего и не хо…

— Ишь о чем размечтался, брат. Может, еще бабу под бок?

— Куда ему до баб, хватило бы силы на коне усидеть.

— Замаялся народ, ни сна, никакого тебе полного питания.

— От здешнего корма даже тараканы замерли в своих щелях.

Подошел Твердохлеб, снял фуражку, тряхнул головой:

— Горе, товарищи-хлопцы, горе! Беда!

— Что случилось?

— Казаки?

— Хуже, — арсеналец печально опустил голову.

— Разбили наших?

— И не то, товарищи.

— Восстания какая-нибудь?

— Да ну вас с восстанием!

— Отрезали?

— Еще хуже!

— Так говори же! Зачем народ мучаешь?

— Шо скажете — венгерскую революцию задушили… — вяло, как обломанная ветвь, упала рука Твердо-хлеба.

— Откудова такая весть?

— Может, это провокация буржуазии? — спросил Слива.

— Нет, — Твердохлеб показал листовку подива. — Достал у пехоты.

— Тут гонют, там бьют, туго нашему брату! — заныл Чмель.

— И што за положение судьбы нашей есть и каков же в дальнейшем путь этой жизни?! — загоревал Фрол Кашкин.

За селом, на заставах сердито хлопали выстрелы. Наползал сырой, мутный рассвет.

Алексей не находил достаточно сильных слов, которые могли бы унять боль, вызванную известиями о падении братской республики. А что-то нужно было сказать, нужно было найти то слово, которое подняло бы упавший дух красноармейцев.

— Товарищ Булат!

Алексей обернулся. Рядом с ним стоял крестьянин лет тридцати, в коротких штанах, в ситцевой рубахе. На спине, словно плащ, висело дырявое полосатое рядно.

— Я Епифан, если упомните, товарищ Булат. Нонешним летом был такой случай: от паука-мельника вы меня выгораживали. Да вон ваши товарищи Чмель с Кашкиным, мои знакомцы, фатеровали у меня.

— Здоров, товарищ Епифан, здоров, как живешь? — Алексей с силой потряс руку крестьянина.

— Живем здорово, в Казачке дела хороши, очень даже хороши, да вот жить никак невозможно, — кивнул он на дом помещика. — Хочу проситься до вас. Да я не один. Тут у меня дружков несколько, и они согласные вступить в красное войско.

— Вот и подмога, — радовался Твердохлеб. — На замену мадьярам.

— Одни уходят, другие приходят. Так питается костер гражданской войны, — философски заметил Иткинс.

— Какие такие мадьяры? — удивился Епифан, подзывая рукой молоденьких односельчан, стоявших поодаль с походными торбами за плечом.

— Это такой смелый, как и мы, народ, который поднялся с оружием против своих буржуев, — ответил Слива. — Как тебя по отцу?

— Кузьмич. Епифан Кузьмич…

— Епифан Кузьмич, айда в наш взвод, — позвал новичка Слива. — И ты и вся команда. В обиде не будете.

— Брось, мадьяр, пойдем к нам, — приглашал новичка Кашкин. — У нас и лошадки для вас сыщутся…

— Наш Епифан Кузьмич, как генерал Скобелев, в плаще, — шутили бойцы, теребя худое рядно, накинутое на плечи новичка.

Дивизион выступал. Выстрелы приближались, уже трещали близко, где-то на южных подступах к селу.

На балконе, насупившись, стоял старик мельник.

В рядах, налегая босыми ступнями на стремена, качались в седлах добровольцы из села Казачка.

19

Парный боковой дозор, высланный тыльной заставой, следовал молча глухим проселком. Старший дозора Селиверст Чмель, зажав в левой руке поводья, а в правой снятый с плеча драгунский карабин, не спускал глаз с дальних бугров, на которых еще недавно гремели выстрелы арьергарда. На них уже маячили силуэты шкуровцев.

Спускаясь в широкую лощину, проселок привел красноармейцев к одинокому хутору. Сначала показались широкие кроны густых лип, а потом, словно взятая морозом, белая под оцинкованным железом крыша избушки. За ней виднелись ярко окрашенные ульи пасеки.

— Не иначе, товарищ Чмель, кого-то на мед потянуло! — воскликнул младший дозорный, заметив привязанного к ограде коня. — Посмотрим, нашего или беляка? А может, то обратно Васька Пузырь к пчелкам сунулся?

— Ты што, очумел! — отозвался Чмель. — Это же Гнедко Индюка.

— Вот как, а я не познал Гнедка. И занесло же сюда Ракиту! Не вздумал ли он переметнуться до кадюков?

— Чудило! Тут же его зазноба. Ешо когда стояли в Казачке, он частенько сюды нырял. Баба что надо, медовая. Заехал, видать, проститься. Когда еще встренутся!

— Слыхать, он, Ракита, падок до солдаток.

— Знаешь, парень, Ракита Ракитою, а и солдаткам зараз без мужика невтерпеж. Одно дело, когда баба дожидается, а пасечника, слыхать, убило на германском фронте во время брусиловского прорыва.

— Давай, Селиверст, поторопимся, — стал подгонять своего коня младший дозорный. — Может, и нам перепадет.

— Чаво, парень,медовой солдатки?

— Да нет, товарищ Чмель, — хотя бы того меду. Везет Индюку. Раньше ему жилось сладко и сейчас обратно же. Пооставляет он по всему фронту наследничков…

— Дурная твоя голова. Какие ешо могут быть наследнички? Знаешь поговорку: «По битой дороге трава не растет»? А ему што — поцеловал солдат куму да губы в суму.

Чмель, приближаясь к пасеке, распустил кожаную завязку передней саквы. Порывшись в ней, достал пару старых резиновых подошв, заткнул их за пояс. Решив на сей раз расквитаться с давним своим обидчиком, он поручил товарищу наблюдение за подступами к хутору. Прежде всего, считал Чмель, теперь Ракита-Ракитянский ему не командир. Если даже придется отвечать, то это как-никак учтут. Второе — дело обойдется без свидетелей. И к тому же это почти территория врага. Пусть Ракита потом доказывает. Ну, а если этот Индюк начнет артачиться, можно и припугнуть его: «Не зря ты, военспец, отстал, хотишь переметнуться к белым». Разве мало ихнего брата ушло к Деникину?

А молодой дозорный, соскучившийся в походах по ласковым женским рукам, раззадоренный Чмелем, все поторапливал коня. Стремясь поскорее увидеть солдатку, заерзал в седле и, сам того не ожидая, нажал на спусковой крючок. Отзываясь глухим эхом в густом кустарнике лощины, прогремел выстрел. Сорвался с привязи гнедой Ракиты-Ракитянского и, ударив копытами, бросился в кусты.

Чмель, подняв коня в галоп, в несколько прыжков очутился у невысоких ворот усадьбы. Кинув поводья на переднюю луку седла, с винтовкой в руках соскочил наземь. В это время, грохнув дверью избы, появился на дворе, цепляя на ходу пояс со снаряжением, Ракита-Ракитянский. Оглядываясь по сторонам, он кинулся к выходу. Чмель, облокотившись на низенькую калитку, поджидал обидчика. И вдруг огромный волкодав, высоко подскочив, оборвал цепь и с громким лаем начал догонять эскадронного. Ракита-Ракитянский, повернувшись кругом, остановился. Он успел обнажить клинок лишь наполовину, когда волкодав, зло ощерив клыки, был уже в двух шагах от него. Бывший гусар, целясь под нижнюю челюсть собаки, двинул ногой. Второпях не рассчитав удара, промахнулся. Не устояв на скользкой земле, повалился навзничь. Волкодав одним прыжком очутился на груди упавшего и, зло зарычав, нацелился на его горло.

Чмель, не ожидавший такого оборота, все же не растерялся. Положив винтовку на гребень калитки, крикнул что было сил, не обращая внимания на простоволосую, без кофты хозяйку хутора, выбежавшую с кочергой на двор:

— Не рухайся, скадронный!

Раздался выстрел. Волкодав, жалобно взвизгнув, повалился наземь.

Не раз в прошлые посещения бывший гусар, всячески задабривая пса, пытался завязать с ним дружбу. И все зря. Подсовывал ему краюхи ароматного, свежеиспеченного пасечницей хлеба, куски жирной баранины. И ни в какую. Однажды будто примирившийся с Ракитой волкодав, вырвав из его рук куриную лапку, ринулся на ненавистного ему кавалериста. Тот едва успел уклониться от острых клыков. Выскочившая во двор солдатка, лукаво усмехаясь, пояснила неудачливому укротителю: «Кабы вы были бабы. А то мужики. Мужиков, какие сюды завертают, мой кобель никак не терпит…»

Селиверст раскрыл калитку, вошел во двор. Ракита-Ракитянский с бледным лицом разбитым шагом плелся ему навстречу. Протянул руку.

— Спасибо!

— Не за што, командир, — ответил бородач и посмотрел на черные от грязи ладони эскадронного.

— Прости, браток, не заметил… Я весь измарался.

Чмель, вытащив из-за пояса старые подошвы, звучно шлепнул ими по левой руке и затем спрятал их за голенище.

— Па-а-аслушай! Это что у тебя, э, голубчик? — спросил, кусая губы, Ракита-Ракитянский.

— Подошва́. Обнаковенная подошва́, товарищ командир.

Поморщившись, Ракитянский бросился на поиски своего коня.

Молодой дозорный, заметив солдатку, следившую за тем, как ее любезный гоняется за Гнедком, обратился к ней, не спуская горящего взгляда с ее пышной груди, туго стянутой цветастым лифом:

— Ты бы, молодуха, хотя бы медком нас попотчевала.

— Что значит «хоть»?

— «Хоть» значит, что другого, соображаю, нашему брату, простому бойцу, не перепадет.

— Не дам меду! — зло ответила солдатка.

— Не дашь, — усмехнулся безусый всадник, — белая казачня заберет. Они с тобой панькаться не станут. Они и кое-чего иного потребуют. Это не наш брат тихоня…

— Сказала не дам — и не дам, проваливайте отсюдова. Они мне такого кобеля порешили, а им ешо меду подноси.

— Я сам достану, — начал дразнить хуторянку кавалерист.

— А ну-тка, попробуй. И вовсе недавно, на той неделе, такого доставалу расстреляли всего лишь за один котелок меду. Возьму и скажу командиру.

— Эй ты, халява! Командир — это который сидит на коне, а твой шатун под собакой и то едва-едва улежал.

— Поехали, товарищ! — скомандовал Чмель младшему дозорному и пробормотал себе под нос: — М-да, лежачего не бьют.

Кони, послушные всадникам, зачавкали по липкой грязи глухого проселка.

20

Штаб 42-й дивизии, переходя из одного населенного пункта в другой, сменив несколько кратковременных стоянок, в конце августа расположился в крестьянских домах южной окраины Старого Оскола.

Нельзя сказать, чтоб отход боевых частей дивизии совершался под сильным натиском белых. Однако деникинцы, не встречая обычного отпора, лезли днем и ночью, стараясь сразу же занять оставленную территорию.

В штаб с пачкой бумаг в руках вошла Мария Коваль и направилась к столу, за которым сидел над изучением очередной сводки комиссар дивизии.

Услышав четкие шаги начальника политотдела, Боровой поднял голову. Его обветренное лицо, с запавшими от усталости глазами и давно не бритой бородой, говорило о многом.

— Что нового? Каковы настроения? — спросил он. — Садись, Мария, рассказывай.

— Я считаю положение очень серьезное, товарищ Михаил, — пододвинув к комиссару пачку политдонесений, начала свой доклад Коваль. — Сам знаешь, как рвались вперед красноармейцы под Новым Осколом. А сейчас кругом один ропот: недовольны отходом.

— А знаешь, Мария, — улыбнулся Боровой, и эта улыбка получилась у него довольно кислой, — я как-то читал в одной книге. Наполеон называл своих гвардейцев, свою опору ворчунами. Ворчали они по малейшему поводу, но за своего кумира шли в воду и в огонь.

— Я за наших ворчунов и не волнуюсь, — ответила Коваль. — Это если говорить о старых бригадах дивизии. Там шахтер на шахтере, сталевар на сталеваре. Вот поэтому я считаю, — продолжала она, — пришло время сказать им всю правду, как бы тяжела она ни была.

— Этому нас учит и товарищ Ленин.

— Так в чем же дело? — Коваль, положив локти на стол, пристально смотрела в сильно исхудавшее лицо Борового.

— Сегодня в двенадцать ноль-ноль будет прямой провод с армией. Жду директив от члена Реввоенсовета. Твою точку зрения ему передам. Я с ней согласен…

— Каково положение на фронте? — спросила Мария. — Есть что-нибудь новое?

— Новое поступает ежечасно. Конные банды Мамонтова бросились из Тамбова на Липецк, а оттуда рукой подать до Ельца.

— Значит, мы, можно сказать, отрезаны? — глаза Марии округлились.

— Формально это так, — ответил Боровой. — Но наш военспец наштадив Парусов говорит, что на войне окружающий часто сам становится окруженным. Основное — уберечь войска от паники здесь, на фронте. Против Мамонтова двинуты части резерва главкома.

— Мне думается, — сказала Коваль, — до паники еще далеко! При нынешней партийной прослойке смешно было бы этого бояться. Вот только новая, Симбирская бригада внушает мне опасения. Пороха она еще не нюхала. Люди только выгрузились из эшелонов, и мы как следует еще их не изучили.

— И при комбриге-генерале не тот комиссар!

— Ты говоришь о бывшем эсере?

— Именно! Даже со своей красной эсеровской косовороткой еще не расстался. Таскает ее под френчем.

— Я бы, товарищ Михаил, перевела к генералу одного из наших комиссаров полков. Ребята один к одному, боевые, проверенные.

— И я бы так поступил, Мария, но тот назначен Реввоенсоветом. Посмотрим, как он поведет себя в боях. А пока нужно поближе познакомиться с симбирцами.

— Если не возражаешь, отправлюсь сегодня в Тартак. Симбирцы, кажется, группируются там?

— Не только не возражаю, но и приветствую. Поезжай. Бери мой экипаж.

— Зачем? Я верхом. Не зря обучалась езде все лето.

— В пути или в самом Тартаке ты встретишь кавдивизион Ромашки, — сказал комиссар, вставая и протягивая руку Коваль. — Кстати, присмотрись, как там живут наши киевляне, наши недоучившиеся в партшколе студенты. По-моему, они крепко перевернули мозги бывшим «чертям».

— По всем данным, новый комиссар дивизиона на месте. Сумел завоевать авторитет у массы.

— Мне сдается, еще кое у кого, Мария… — многозначительно улыбнулся Боровой, — если это верно, то приветствую. Алексей — парень что надо.

— Это ты зря, товарищ Боровой. Ты знаешь, с детства я больше дружила с мальчишками. Дружу и с ним…

— С кем это?

— Ты меня не разыгрывай. С кем, с кем? С твоим воспитанником, с Булатом, вот с кем!

— Ну ладно. Дружите на здоровье. Только не забывай, что он твой подчиненный. Требуй с него построже. Да передай Ромашке на словах, чтоб поторапливался. Ему дан приказ идти к Старому Осколу.

— Зачем? — поинтересовалась Мария.

— Начдив решил на всякий случай выслать веер разъездов на север. Вдруг Мамонтов повернет из Липецка на наши тылы? Кстати, завтра симбирцы наносят короткий удар из Тартака на Веселое. Присмотрись, как пройдет у них боевое крещение…

21

Вместе со всей дивизией отступали и эскадроны Ромашки.

Чем дальше уходила армия на север, в глубь осажденной страны, чем больше сжималось кольцо неумолимой блокады, тем больше, стиснутое тоской, ныло сердце Алексея. Там, позади, оставалась выстраданная в кровавых боях Украина. Здесь перестраивавшиеся на ходу полки изнемогали в тяжелой борьбе с обнаглевшими гундоровцами и горцами генерала Шкуро.

Отход совершался безостановочно. Казалось, не будет конца этому отступлению. Остались позади хутора, деревушки, известные всей дивизии, два тополя — «отец» и «сын», знакомые поля, теперь уже покрытые щетиной почерневшей стерни.

Здесь, на передовой линии, не видно было пока еще той напряженной работы, которая под прикрытием фронтовых частей совершалась в стране, превратившейся по лозунгу партии «Все на Деникина!» в вооруженный лагерь. Несмотря на все неудачи, на непрерывный отход, в сердце Алексея не угасала надежда на возможность возвращения, на скорое освобождение закабаленной Украины.

Далеко позади остался Казачок. Кавалерийский дивизион приближался к незабываемому Тартаку. Здесь впервые повеселевшим глазам красноармейцев представилась картина, сказавшая им больше, нежели все речи Булата и политработников дивизиона. Люди, измученные боями, поняли, что во время их ратной страды, и в основном благодаря ей, подстегнутый смертельной опасностью народ выковал в тылу новую, грозную для врага вооруженную силу.

Из села лился полнокровный вооруженный поток. Навстречу обнаглевшему противнику, имея задачу сорвать его дерзкие наскоки ударом накоротке, двинулась свежая, недавно сформированная в глубоком тылу, в Казани, Симбирская бригада. Ее бойцы — мобилизованные чуваши и марийцы, в свежем темно-хаковом обмундировании, с новенькими винтовками, четко, как на учебном плацу, отбивали шаг по пыльному большаку. В лоснящихся кожаных костюмах, с полным боевым снаряжением вели свои подразделения командиры — молодые краскомы, прибывшие в часть прямо из военной школы.

В рессорном экипаже мерно раскачивался на пружинных подушках комбриг Медем. Бывший генерал, небритый, в кожаном костюме и с красной звездой на кожаной фуражке, походил на мумию. Было такое впечатление, что не он ведет бригаду, а бригада ведет его.

За экипажем конный ординарец вел в поводу лошадь Медема. Начальник штаба Симбирской стрелковой бригады быстро и энергично распоряжался, давал приказания, рискуя лишь в экстренных случаях тревожить дремавшего старичка командира.

Это был тот самый Медем, который в 1918 году сам пришел к казанскому губвоенкому и заявил: «Поступаю в Красную Армию по своей охоте. Делаю это в здравом уме и твердой памяти. У меня с Антоном Деникиным свои счеты».

На вопрос военкома, что за счеты, генерал ответил:

— Из-за него, подлеца Антошки, в выпускном классе я имел крупную неприятность. Нам, юнкерам, полагалось спать по-офицерски — в одной сорочке. Как-то во время ночной тревоги я никак не мог угодить в свои же кальсоны. Антошка их смочил под краном, а потом затянул тугим узлом. Когда я его развязал, наша рота уже возвращалась в дортуар. Мне, рабу божьему, и влепили пять суток строгой кордегардии. Разве можно такое забыть?.. Подумать только, теперь этот хлюст кандидат в самодержцы…

— Позвольте, — удивился военком, — но я что-то недопойму. Слух был, что вас в Киеве солдаты подняли на штыки.

— Покорнейше прошу вас не смешивать ястреба с чижом, — возмутился генерал. — Это факт: киевского коменданта-изверга в самом деле подняли на штыки. Но то был генерал Медер, а я Медем, понимаете — Медем. На конце литера не «эр», а «эм», или по-церковнославянскому — мыслете. Поняли, милейший?

Симбирские полки шли не разворачиваясь. Белые разведчики, до сих пор знавшие лишь дорогу вперед, отступали под численным превосходством новой, не обстрелянной еще бригады.

Загудела вражеская артиллерия. Симбирцы, выполняя команды ротных, рассыпались по всему полю и залегли. Оставил экипаж дряхлый комбриг. Подошел к Булату.

— Молодой человек, вы со своим заметным рыжим конем навлекаете огонь на моих людей. Покорнейше прошу — спешьтесь или отъезжайте в сторонку.

Заботливость старого генерала о красноармейцах тронула Алексея, но он тут же подумал: «Бригада, которая лежит под снарядами и не идет им навстречу, далека от побед».

На окраине села показалась голова третьего, резервного полка Симбирской бригады. Медем поспешил навстречу колонне. Заметив беспорядок в рядах, всполошился. По-молодому подтянувшись, скомандовал:

— Полк, слушай мою команду! Ать-два, ать-два, левой-правой, ать-два! Симбирцы, не осрамитесь! Помните — мы земляки Ульянова-Ленина! Ать-два, р-р-революционный держите шаг, неугомонный не дремлет враг, ать-два, ать-два, симбирцы, выше ногу, твер-р-рже шаг, ать-два!

Старый генерал, попав в родную стихию, ожил. Послушные его команде, бодрей зашагали батальоны. Чувствуя поддержку сзади, ожили передовые цепи симбирцев и, перебегая с рубежа на рубеж, двинулись вперед.

Возле комбрига спешился, подъехав на мелкой башкирской лошадке, в очках, с длинными, стриженными под скобку волосами тщедушный человек. Красные манжеты кумачовой рубахи, вылезая из рукавов потертого френча, наполовину закрывали его тонкие пальцы.

— Ну как, товарищ политконтроль? — спросил Медем. — Отпустила вас наконец эта строгая начальница?

— Фу, — тяжело вздохнул комиссар, которого длинные волосы делали похожим и на монаха и на художника. — Такой бани давно не видал!

— Она из таких, — сказал комбриг. — В Казани, когда я работал еще в штабе главкома Вацетиса, слава об этой Жанне д’Арк гремела вовсю. А больше всего, разумеется, вам попало, — продолжал старичок, — за штабс-капитана?

— Разумеется, — нехотя ответил комиссар, вытирая красным платком вспотевшее лицо. — Я ей говорю, что раз этот штабс-капитан сумел склонить роту на такое дело, значит, ему удалось хорошо поработать. А она ни в какую. Говорит: «Это значит, что не штабс-капитан хорошо поработал, а плохо работали с людьми вы, комиссар».

— Но вы хоть ей сказали, что в этой роте люди малосознательные, мало в ней рабочих? И наконец, мы сорвали план негодяя ротного.

— А как же? Все сказал.

— Ну?

— Она говорит: «Не вы это сделали. Сами красноармейцы разоблачили изменника». Ничего не попишешь, пришлось согласиться.

— Вот что значит «диктатура пролетариата», — многозначительно улыбнулся бывший генерал. — Она, брат комиссар, помудреней будет царской власти. Что же, народ хочет! А оно, как известно, не народ служит нам, а мы народу.

— Разумеется, — подтвердил комиссар.

Но словоохотливый генерал, подтверждая высказывание баснописца Крылова, что погода к осени дождливей, а люди к старости болтливей, продолжал:

— Мы себе представляли, что диктатура пролетариата — это мощные легионы рабочих, а тут девчонка. Хорошо, если тебя берет в штос такая стреляная, башковитая металлистка, как эта новоявленная Жанна д’Арк, а то приходится подчиняться и своей бывшей кухарке. Тоже диктатура пролетариата! Не смейтесь, комиссар, это было со мной в Казани.

— Охотно верю, товарищ комбриг.

— Подумать только, — продолжал Медем, — одни выдвигали лозунг «Единая неделимая», другие — «В борьбе обретешь ты право свое», третьи — «Анархия — мать порядка». Все сулили молочные реки в кисельных берегах. И поди же ты — русскому мужику больше всего полюбился этот — «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Кто бы мог подумать!

Алексей, наблюдавший за развертыванием боевых порядков симбирцев, выслушав эту вольную беседу, тронул коня шенкелями и направился к своему дивизиону.

За тополями, под бугорком, на котором широко раскинулся господский двор, то и дело вспыхивало пламя. Вслед за этим раздавалось четыре слитных удара, и четыре снаряда с протяжным воем летели в затихшую цепь симбирцев.

— А вы совсем домитинговались, товарищ политком, — Алексей за своей спиной услышал голос Сливы, — в драной обутке, да и без шинели небось жарковато.

— Что ж, раз такое дело, не помешает погреться, — с задором обратился Булат к головному взводу всадников. Указав на вражескую батарею, добавил: — Эти кадетские пушки не дают ходу симбирцам. А ну, кто за мной?

Кавалеристы оживились, обнажили клинки. Взвод во главе с комиссаром ринулся в атаку, несясь правым флангом вдоль длинной аллеи пирамидальных тополей, высаженных у проселка, соединявшего Тартак с барским имением.

Порывы встречного ветра опаляли лица и рвали уши скачущим всадникам.

Деникинские батарейцы, перенеся огонь с пехоты на группу Булата, посылали снаряд за снарядом. Картечь рыла землю вокруг атакующих.

За прогалиной, воспользовавшись неожиданной атакой конницы, поднялась и беглым шагом устремилась вперед пехота Медема.

Презирая опасность, вели своих людей в атаку молодые краскомы, еще недавно гордившиеся высоким званием «ленинских юнкеров».

Рядом с Алексеем, между ним и командиром взвода Гайцевым, разорвался снаряд. Его осколки, сразив коня, вышибли из седла и ординарца взводного.

По тому, как беспорядочно вели огонь вражеские артиллеристы, не только Булат, но и бросившиеся вслед за ним кавалеристы поняли, что противник потрясен внезапным и стремительным нападением. Не довести атаку до конца, повернуть — значило бы подвергнуть риску полного уничтожения. И люди не повернули. Наоборот, подхлестывали своих лошадей шенкелями, шпорами, плетьми, несмолкаемым криком «ура» и диким, двупалым свистом, которым еще в дни гетманщины всадники Чертова полка наводили ужас на баварцев Вильгельма. Обезумев от неистового свиста, кони, как выпущенный из ствола снаряд, не в состоянии были ни остановиться, ни повернуть назад. На головы батарейцев, стрелявших уже невпопад, обрушились красноармейские клинки. У раскаленных от стрельбы стволов беляки под ударами остро отточенных лезвий полегли все до единого.

Алексей, возбужденный рубкой, услышал голос Сливы, охрипшего от криков «ура»:

— На, обувай, комиссар!

— От нас, партизан, за геройство, — поддержали Сливу бывшие каракутовцы, не остывшие еще после горячей атаки.

Алексей держал в руках добротные шагреневые сапоги и в первый момент не знал, что с ними делать, что сказать. Его щеки, нахлестнутые ветром во время бешеного галопа, горели. Глаза налились слезой.

Булат, не оставляя седла, скинул старые и обул новенькие сапоги, еще недавно принадлежавшие деникинскому артиллеристу. Мягкие голенища плотно облегали ноги, а толстая, из бычьей кожи, подошва словно слилась с шишковатой насечкой стремян.

Гайцев, вытирая окровавленный клинок пучком молочая, подъехал к политкому.

— Послушай меня, комиссар. По годам я тебе отец и поэтому скажу — действовал ты молодцом.

— Что тут особенного? — Алексей покраснел. — Надо же показать нашим людям, что беляки боятся нас, а не мы их.

— Вот именно! — загнав клинок в ножны, ответил глуховатый взводный. — А главное, мои «черти» все говорили: «Наш комиссар горазд на речи, а вот посмотрим, как он себя покажет в бою». Сейчас они за тобой, политком, пойдут в огонь и в воду и без никоторых данных!

Торопясь на помощь атакованной батарее, выскочила из-за перелеска группа неприятельских всадников.

Дивизион, заманивая беляков, отступал. Поравнялся с господской усадьбой. Какая-то женщина, бросившись к калитке и высоко подняв руку с зажатой в ней плетью, приветствовала отступавших. Булат по обожженному лицу еще издали распознал Марию. Не имея последних данных об обстановке, она и не чуяла опасности.

Появившись из запущенного яблоневого сада, сквозь широкий пролом кирпичной ограды выехали на дорогу два всадника. Один из них, в мохнатой бурке и в каракулевой, с белым верхом кубанке вскинул карабин, выстрелил. Маруся, вскрикнув, скрылась в саду.

Выплыла из-за поворота дороги колонна конных деникинцев. С громкими криками «ура» бросилась, поблескивая клинками, вперед. Топот конских копыт заглушал дикий рев озверевших всадников. Ромашка скомандовал: «В атаку, за мной!» — и поднял в галоп свой первый эскадрон. Белые повернули. Пропустив мимо себя бегущих, всадник в мохнатой бурке, сдерживая вороного коня, подстрелив иноходца, метил уже в Алексея, соскочившего на траву. Ромашка и Слива, налетев с двух сторон, ударами клинков вышибли белогвардейца из седла.

— Бей яво! — Чмель врубился в гущу деникинцев. В его вопле звучала неукротимая ярость.

Ромашка, наклонившись над зарубленным, крикнул в изумлении:

— Вот так фунт! Сам князь Алицин! При гетмане он ослеплял своими балами киевскую знать…

— Ну, сегодня он отгулял на своем последнем балу, — отвечал Булат.

— Сукин сын, — выругался Ромашка. — Герой! Поднял руку на женщину.

Всадники кинулись к усадьбе. Прислонившись спиной к тем самым коновязям, где летом стояли кони второго дивизиона, Мария с помощью своего вестового перевязывала плечо. К раненой, с бинтами в руках, поспешил Фрол Кашкин, исполнявший роль эскадронного санитара.

Промыв рану, Кашкин туго забинтовал руку Марии, но узенькие ленты марли быстро пропитывались кровью.

— Ах ты наша сердешная, — горевал вокруг начподива Чмель. — И понесло же тебя, горемычную, в самое пекло! Нешто бабье дело соваться в этакие дела?

Селиверст порылся в своих переметных сумах. Извлек кусок полотенца с петухами — дар Марии. Протянул его земляку.

— На, Хрол, действуй. Краше ништо не тормозит кровь, как наше хрестьянское полотно.

Раненую усадили в санитарный фургон. Мария, поддерживая перевязанное плечо, с бледным лицом, прислонилась спиной к задку. Но Чмель, с шашкой, путавшейся в ногах, спешил уже к повозке, неся огромную охапку сена.

— Стойте, ребяты, разве так можно, — бородач завозился около начподива и принялся готовить для нее мягкую постель, разостлал поверх сена английскую палатку, добытую у деникинских батарейцев. Покончив с хлопотами, снял шапку, помахал ею в воздухе и скомандовал: — Теперича погоняйте, с богом!

Дивизион Ромашки, выполняя приказ начдива, тронулся в путь. Эскадроны, чтобы уклониться от встречи с деникинцами, минуя дороги, двигались целиной, по недавно сжатому полю. С закрытыми глазами, откинувшись на спинку сиденья, стараясь не проронить ни одного стона, Коваль прижала к груди раненую руку. Сумрачные, с пожелтевшими листьями березы слегка покачивались, словно желая ей доброго пути.


Алексей держал в руках алицинский блокнот. Прочитав на его первой странице напыщенное посвящение, усмехнулся.

«Да будетъ каждая утренняя заря для тебя какъ бы началомъ жизни, а каждый закатъ солнца какъ бы концомъ ея. И пусть каждая изъ этихъ короткихъ жизней оставляетъ по себе следъ любовного дела, совершенного для другихъ…

Моему дорогому Святославу, князю Алицину на память отъ той, которая будетъ помнить тебя вечно, с кемъ бы ты ни былъ. Vive l’amour!

Киевъ, 1916 годъ. Натали Ракита-Ракитянская».
Алексей перевел взгляд на перекошенное страданием лицо Марии. С его губ сорвался яростный шепот:

— След «любовного» дела. Мерзавцы!

Ромашка, с неподдельной тревогой посматривавший на бледное лицо Коваль, обратился к Алексею:

— Товарищ комиссар! Знаете, дорога тяжелая, повозка без рессор. Давайте посадим Кашкина к начподиву. Пусть посмотрит за ней.

— Я сам, — ответил Булат и, спешившись, передал вестовому породистого скакуна, ходившего ранее под князем Алициным.

Алексей, забравшись в фургон, уселся рядом с Коваль. Бережно положив одну руку на перевязанное плечо, другой поддерживал голову Марии, покоившуюся на его коленях. Его рука, коснувшись обожженной кожи, чуть вздрогнула.

— И надо же было… Пусть бы лучше попало в меня. Полжизни отдал бы я, лишь бы ты не страдала…

— Сиди тихо, — вновь закрыла глаза Коваль. — Мне так хорошо, Алексей… Никогда мне еще не было так хорошо. Вот только голова кружится… Крови много ушло…

Горячая рука Марии вяло сжимала тонкие пальцы Булата.

Ехали молча. Изредка, когда колеса фургона попадали на жесткие кочки, Мария, кусая губы, тихо стонала. Глубоко вздохнув, не раскрывая глаз, она прошептала:

— Шла печаль дорогою, а радость стороной. Почему так бывает? Ты стремишься к человеку всей душой, а перед тобой преграда. И нет сил ее преодолеть.

— Это на тебя не похоже, Маруся.

— Говоришь, не похоже. Нет, Булат, похоже. Давай твою ладонь под спину, что-то тяжело стало лежать.

— Кто же этот человек? — спросил Алексей.

Мария не ответила. Она еще раз вздохнула и вновь сжала своей ослабевшей рукой пальцы спутника.

Вдруг она вздрогнула.

— Алексей, если попадем в лапы к белым, не дрогнем! Крикнем им в лицо: «Мы коммунары!»

— Что ты? А наши люди? Знаешь что за народ в дивизионе! Ни перед кем не дрогнут. А какие тут могут быть беляки?

— Эх, Булат, Булат, — загадочно протянула Коваль, — сейчас положение такое: ко всему будь готов!

— В чем дело? — всполошился Алексей. В его памяти возник разговор с Боровым: «Конница Мамонтова?» — Ты что-то недоговариваешь!

— Повторяю, ко всему будь готов! — Мария, ощутив приступ слабости, впала в забытье.

22

В сплошном мраке тачанка подъезжала к Старому Осколу. С околицы доносился злой лай собак. Кое-где на улицах мерцали тусклые огоньки. Жизнь в штабах не затихала ни на один миг.

«Князь Алицин», — вертелось в мозгу Алексея. Он вспомнил подполье. 1918 год. Проверку документов на станция Полтава. Щеголь, предъявив немецкому коменданту визитную карточку, жаловался: «Я князь Алицин. Невозможно ехать с этими грязными евреями и вонючим мужичьем», после чего князя пригласили в комендантский вагон. И это любезная Натали говорила тогда, в актовом зале: «Пахнет плебейским по́том». Нашли друг друга.

По дороге то и дело попадались отдельные всадники. У въезда в город застава остановила тачанку, долго и недоверчиво осматривала ее седоков.

Когда Алексей внес бесчувственную Коваль в тускло освещенное помещение штаба, новый начдив, недавно принявший 42-ю дивизию, привстал от удивления.

— Что это у тебя, Булат, персидская княжна? Но ты ведь не Степан Разин и не атаман…

— Товарищ начдив, неужели вы не узнали нашего начальника политотдела? — ответил с упреком Алексей. — Доктора нужно…

Начдив засуетился, помогая уложить Марусю на диван. Явился дивизионный врач. Исследовав рану, перевязал ее, предложив везти Коваль в госпиталь.

Штабные сидели у телефонов, принимали, отсылали ординарцев. Начдив то и дело подходил к прямому проводу.

О чем-то тихо шептались по углам посыльные. Чувствовалось, что все чем-то сильно озабочены, но чем именно, Алексей не мог уловить. Заметив, что Мария пришла в себя, он подошел к ней.

— Я не пойму, Мария. Здесь какая-то суета. По-моему, что-то случилось неладное… Опять этот Мамонтов?

— Ты знаешь? — тихим голосом спросила раненая.

— Мне говорил Боровой.

— Да, Леша, неладное. Конница генерала Мамонтова прорвала фронт. Десять тысяч озверелой казачни хозяйничают в нашем тылу. Они разгромили базы Восьмой и Девятой армий. Мамонтов захватил уже Елец. Вырезает коммунистов, комбеды.

Алексей смотрел на раненую, и ее гнев передавался ему. Коваль понизила голос до шепота.

— В тылах паника. Кое-кто из местных руководителей бросает дела и удирает в Москву. Некоторые части разбегались при виде одного лишь казачьего разъезда. В Симбирской бригаде, это я узнала в Тартаке, рота во главе с штабс-капитаном собиралась уйти к белым. Там же некоторые коммунисты, опасаясь расправы, порвали свои партдокументы. Сегодня одного будет судить трибунал. — Коваль тяжело вздохнула. — Кругом слышится: «Ма-а-монтов. Ма-а-а-монтов». Кто произносит это имя с ненавистью и проклятием, а кто — с надеждой…

— Давно он прорвался?

— Десятого августа.

— Что ты, Маруся?

— Да, десятого августа. Уже три недели, как он разбойничает в нашем тылу.

— Следовательно, это случилось еще тогда, когда мы вели бой под Новым Осколом. И вы ничего не знали?

— Знали, но нельзя было говорить. Это обеспечило спокойный отход. Мы были в «мешке».

— А сейчас? Что будем делать сейчас?

— Ждем указаний из штаба армии. По-моему, надо объяснить всем красноармейцам наше положение. Эх, Леша, приближается время, когда всем нам придется взяться за винтовки и встретить врага…

— Как под Новым Осколом, Маруся?

Коваль, устав, тяжело опустила голову на подушку.

Подошел начдив вместе с Боровым, только что вернувшимся с позиций.

— Ах, Маруся, Маруся, как же это тебя угораздило? — сокрушался Боровой, сев на диван у ног раненой.

— Ничего, в Казани хуже было. Какие у вас тут новости, Михаил?

— Народ волнуется — требует покончить с Мамонтовым, — сообщил Боровой. — Нашей дивизии приказано — укрепиться на месте. Сколотить крупную кавалерийскую часть. Нам придется свести вместе штабной эскадрон, дивизион Ромашки, эскадрон, подброшенный нам из армейского резерва, и какой-то полтавский отрядик, пробившийся к нам с Украины. Получится солидная единица, даже полк…

— Полку нужен знающий, хороший кавалерист. Я надумал дать туда Парусова. Как думаешь, политком? — обратился начдив к Боровому.

— Согласен. И комиссара туда надо хорошего.

Политкомдив на минуту задумался. Положил руку на плечо Алексея. Одновременно из его уст и уст Марии Коваль вырвалось слово:

— Булат!

Боровой добавил:

— Товарищ Булат будет комиссаром полка, — и усмехнулся, — раз имеешь боевую награду от самих «чертей», то все кавалеристы тебя будут слушать. Не думай, нам все известно. — Комиссар дивизии взглянул на новые сапоги земляка.

Алексей хотел сказать, что он оправдает доверие, но от радостного волнения мог произнести лишь одно слово: «Слушаю!»

— Осталось только дать имя полку, — прошептала Мария.

— Да, да, имя, — спохватился начдив. — Как ты думаешь, комиссар?

— Я предлагаю назвать полк Донецким, — сказал Боровой.

— Хорошо, очень хорошо, — согласился начдив, — он нас — донскими казаками, а мы его будем — донецкими. И увидишь — наша возьмет!


На рассвете против штаба дивизии выстраивались эскадроны. Парусов принимал рапорты от командиров. С записной книжкой в руках тут же вертелся новый адъютант нового полка Карлуша Кнафт.

Разбивка и поверка кончилась. Скомандовали «вольно». Булата обступили бойцы. Его поздравляли с новым назначением, а старые «черти», которые штурмовали с ним батарею, по-приятельски хлопали по плечу. Парусов стоял в стороне и, как всегда, щеточкой поглаживал свои пышные гусарские усы.

Полный служебного порыва, подошел к Булату Кнафт. Он чувствовал себя на седьмом небе. Одно дело исполнять роль порученца, а другое стать адъютантом, полновластным хозяином штаба кавалерийского полка. Он хорошо знал, что когда-то сам Парусов был адъютантом, а тут такую высокую должность дали ему — бывшему земгусару.

Не имея возможности нацепить витые аксельбанты — атрибут дореволюционных адъютантов, Кнафт вместо кантиков нашил на брюки узкие парчовые басоны.

— Товарищ комиссар, приказаний от вашего имени никаких не будет?

— Пока никаких, — ответил Алексей, с усмешкой взглянув на ретивого служаку.

Епифан хвастался офицерской шинелью. В ней он себя чувствовал куда лучше, чем в сброшенной накануне дерюге.

— Это вчера под Тартаком, когда чесанули Денику.

— Рукава длинные, — заметил начхоз-исполин, бывший кавалергардский интендант.

— Лучше иметь длинные рукава, чем длинные руки, — ответил за Епифана Алексей.

Слова комиссара звучали как предостережение бывшему интенданту. Бойцы озорно смеялись над опешившим завхозом.

— Да, да, знаем, где застревают наши золотники, — твердил, сам опытный в таких делах, Василий Пузырь.

Твердохлеб читал кавалеристам информационный листок:

— «Трибунал сорок второй стрелковой дивизии, рассмотрев дело политкома третьего батальона Симбирского полка Веткина Матвея, нашел доказанным, что Веткин Матвей, узнав о тяжелом положении на фронте, уничтожил свой партбилет. Ревтрибунал сорок второй дивизии, руководствуясь революционным сознанием, постановил Веткина Матвея, политкома батальона, за поступок, граничивший с изменой, — расстрелять. Приговор приведен в исполнение. Приговор прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях и командах дивизии».

К Алексею подошел перетянутый ремнями, в потертом немецком мундире, несколько грузноватый командир.

— Не узнаете, товарищ Булат?

Алексей, всмотревшись в измученное походами красивое лицо кавалериста, радостно воскликнул:

— Царичанка, Келеберда, бой с григорьевцами? Полтавщина? Так вы ж товарищ Онопко!

— Я сам и есть, — ответил полтавчанин, с силой пожимая протянутую ему руку.

— Ну что, уговорили вы все-таки ваших людей? Привели их с собой?

— А как же, товарищ Булат. Такое было. Помните, я вам говорил на скамеечке еще в Келеберде. Они в один голос: оставаться на Полтавщине и там воевать против Деникина, если придет. Я им говорю: «Не могу без вас, я к вам привык, а приказ выполнять должен». А они: «И мы без тебя ничего не стоим. Не останешься по своей охоте, все одно сломаем. Приставим к тебе своего политкома, и будешь ты у нас за военспеца. Нравиться тебе такой оборот?» Пришлось им заявить: «Я застрелюсь, если опозорите меня и отряд, который бил хорошо немцев под Хорошками, Петлюру под Новыми Санжарами, Григорьева в Кременчуге». Ну, уломал все-таки я их, а не они меня. Часть, правда, ушла к Якову Огию, — слыхать, он теперь бьет Деникина с тыла. Воевали мы потом и под Гришиной, под Изюмом. Потом нас белоказаки отрезали. Две недели пробивались к вам, а все же добрались.

— Вот и хорошо, товарищ Онопко, — еще раз протянул руку бывшему партизану Алексей. — Будем теперь воевать вместе… Может, опять посидим с вами на скамеечке в Келеберде…

На площади против штаба дивизии, где собрался новый Донецкий полк, расположился обоз из нескольких вместительных тавричанок, груженных интендантским добром.

Сам начальник снабжения дивизии, черноглазый Бадридзе, предъявляя для росписи ведомость, наставлял нового комиссара полка:

— Товарищ Булат! Разделишь правильно — будет полку па-абеда, плохо разделишь — па-абеды не жди.

Люди были одеты пестро и худо. Если какой-нибудь счастливец обладал шинелью, как, например, новичок Епифан, то достал он ее с плеча убитого врага. Разделить полученное добро было не таким легким делом.

До ушей Булата донеслись слова Пузыря:

— Первым делом комиссары заберут себе лучшее, а нам — что останется. Этого можно ждать. Катеарически!

Стараясь избежать нареканий, Булат собрал вокруг себя красноармейцев. Обращаясь к бойцам, спросил:

— Довольны вы своими товарищескими судами? Не жалуетесь?

Кавалеристы, изумляясь вопросу, не имевшему, с их точки зрения, никакого отношения к тому, что волновало их, дружно ответили:

— На судей не обижаемся!

— Хлопцы скрозь правильные!

— Виновного судят, а невинного всегда обелят.

— Бог с ними, с судьями!

— Дели портки, шинели, комиссар. При чем тут судьи?

— Вот, товарищи, как раз и при чем. Если они правильно судят, они портки разделят с толком.

— Вот это здорово! — крикнул Чмель.

— Пусть делят судьи! — поддержал его Епифан.

— Судьи так судьи! — слышалось со всех сторон.

Все части, из которых сформировали Донецкий полк, за исключением полупартизанского отряда Онопки, имели свои выборные товарищеские суды.

И вот пока входившие в их состав самые боевые и авторитетные в массе товарищи, закрывшись в сельской школе с накладными Бадридзе и именными списками эскадронов, судили и рядили, кто чего заслужил, на площади, вокруг обозов со свежепахнущим интендантским добром, собрались в ожидании вердикта возбужденные кавалеристы.

— Эх, — вздохнул Чмель, — в Дебальцево весною, помню, этот наш кавказский товарищ Бодристый, наш начальник по снабжению…

— Не Бодристый, а Бадридзе, — поправил бородача Твердохлеб.

— Нехай по-ихнему так, а по-нашему Бодристый, и все…

— Так ты про что начал брехать? — спросил Селиверста Пузырь, не сводя широко раскрытых глаз с аккуратно увязанных пачек обмундирования.

— Я и говорю, — продолжал Чмель прерванный разговор. — Раздобыл это тогда наш Бодристый полный грузовик солдатских полушубков, рыжих, новеньких. И не то што одеть такое лестно, а, скажем, прямо съел бы ево — такой от них увлекательный дух. И только начал это Бодристый раздачу, — мы с Хролом, как знаете, служили тогда в пехоте, — откуда ни возьмись, казак… наша пешка в кусты, а полушубки кадюку достались… и было это, ребяты, аккурат под самый страстной четверг…

— В том-то и дело, што под страстной четверг, — сочувственно вздохнув, заметил Твердохлеб, — случись это под великий пост, и шиш достался бы кадюкам…

Шутка арсенальца вызвала дружный смех красноармейцев.

— Эх, — покачал головой Гайцев, — добраться бы нам только до деникинских каптерок… Какие там шинеля! Чисто драповые, а меховые жилетки, крытые желтой кожей!

Пузырь, презрительно взглянув на бывшего сослуживца по Чертовому полку, процедил сквозь зубы:

— Тебя, Чикулашка, там только и ждут.

Гайцев приложил руку к правому уху:

— А? Что?

— Говорю, тебя только, Чикулашка, глухая тетеря, там ждут, — повысив голос, рявкнул Пузырь.

— А я и нежданный туда заявлюсь. Пошуровали мы в кайзеровских каптерках, пошуруем и в деникинских. Нонче же как мы уже не дивизион, а полк, тем более…

Пузырь протиснулся вперед и пощупывал рукой новые, неудержимо влекшие его к себе шинели. Твердохлеб, помогавший завхозу распаковывать обмундирование, отстранил его руку:

— Не лапай, не купишь!

— Он не из тех, которые купляют, — поддел Пузыря Слива.

— Мне любопытственно, чи они настоящие драповые, — ответил Василий, пропустив мимо ушей едкие слова бывшего шахтера. — Спрос не бьет в нос…

— Видать, и ты располагаешь на шинелку? — спросил Епифан.

— А я что? У бога теля съел?

— У бога теля ты не съел, — ответил Слива, — а у графини сорочку слямзил!

— Далась вам та треклятая сорочка, — нахмурился Пузырь. — Пора об ней позабыть. Я располагаю так: каждому на спину по его чину. Я бы порешил так: кто побоевистей, тому получать в первый черед, катеарически!

— А когда ты завхозничал, как ты делил барашков? — спросил его Гайцев. — Нам ребра и мослы, а себе и Каракуте — курдючок и задние ножки…

— Бадридзе раздобыл для нас настоящие драповые шинеля, — вмешался в разговор Кашкин, — а дивизионный комиссар заявил «тпру»…

— Через почему? — удивился Пузырь.

— Потому, что через те драповые шинеля, — с ехидцей ответил Фрол, — наш брат только и будет драпать…

— Ишь ты какой шустрый… — Под общий хохот бойцов Твердохлеб похвалил Кашкина.

Пока вокруг повозок с обмундированием происходила эта незлобивая перестрелка, резко изменилась внешность кавалеристов.

Надеясь разжалобить товарищей, бойцы незаметно постаскивали с себя старую одежду. Кто носил худую шинелишку, остался в одной гимнастерке. Кто был в гимнастерке, ходил сейчас, ежась от свежего утренника, в одной нижней рубахе.

Наконец, расталкивая нетерпеливых и затихших кавалеристов, вошли в круг судьи.

Даже этим наиболее уважаемым товарищам не так-то просто пришлось справиться с поручением. Трудность дележки заключалась не только в том, что привезенного начснабом обмундирования не хватало на всех. Впервые за всю войну с Деникиным бойцы увидели настоящие суконные брюки и гимнастерки. Получить такую форму кое-что значило. Много хлопот вызвало и распределение шинелей. В то время когда в одних пачках находились настоящие драгунские шинели, длинные, до пят, позади с разрезом до пояса, с шикарными высокими обшлагами до локтя — настоящая мечта кавалериста, в других привезли коротенькие пехотинские шинелишки, изготовленные из бумажного молескина.

При всей старательной беспристрастности любой из судей прежде всего думал о людях своего подразделения, и в то же время никому не хотелось оставить обиженных ни в бывшем дивизионе Ромашки, ни в эскадронах Ракиты-Ракитянского, ни в отряде Онопки.

Особая сложность задачи состояла в том, что у самих судей были обыкновенные спины, нуждавшиеся, как и всякая солдатская спина, в надежном прикрытии. Раздатчикам, этим простым смертным, не были чужды обычные человеческие слабости. Если что-либо и выпало на их долю, то каждый из них хотел получить то, что было получше. Поэтому, несмотря на утреннюю свежесть, они предстали перед людьми нового полка с раскрасневшимися лицами и потными лбами.

Раздача брюк и гимнастерок обошлась почти без всякого шума.Мало было таких счастливцев, кому достался полный комплект. Тот, кому дали брюки, не получал гимнастерки, и наоборот. Председатель полкового суда называл фамилию, и кавалерист, с замиранием сердца вступая в круг, получал то, что ему полагалось. Тот, кого обошли, успокаивал себя тем, что осенью под верхней одеждой можно обойтись и своим стареньким обмундированием. Но вот — шинель! Тем более за настоящую драгунскую надо побороться!

Масса отнеслась весьма благосклонно к добровольцам из Казачка. Как-никак они вступили в строй в самые тяжелые дни отступления. И они, не прибегая к ложной маскировке, в самом деле ходили в самых что ни на есть обносках. И когда люди Онопки, с трудом пробившиеся к Красной Армии через деникинские тылы, брали обновы, кавалеристы, одобряя судей, благосклонно покачивали головами.

Онопко, получив новую драгунскую шинель, крепко прижал ее к груди и низко поклонился раздатчикам.

— Носите на здоровье! — подбодрил полтавчанина Алексей.

— Теперь ты и нос задерешь! — поддел новичка Пузырь.

— Кашкин! — громко выкрикнул председатель суда.

— Долой! — начал горланить Пузырь. — Почему Хролу такая привилегия? На ём кацавейка, санитару лучшего и не треба.

— Долой! — поддержал Василя кое-кто из бывших каракутовцев.

— Дезертиру — и такое добро!

Кашкин, протянувший было руку за шинелью, отошел в сторону. Но за бывшего дезертира вступился Ромашка, перечислив его боевые отличия в дивизионе и под Новым Осколом, и под Тартаком, и во время отхода.

Но выпадала из счета такая полноценная вещь, как драгунская шинель, и, следовательно, у претендентов оставалось меньше шансов на ее получение. Ропот, разжигаемый Пузырем, не утихал.

— Ну и бросьте ему пехотинскую, какую покороче, — потребовал Слива.

— Что? Один такой молодец и сыскался? Ваш Кашкин геройничал, а мы что, к бабьим подолам тулились? Долой!

— Известно, — кричал Пузырь, — Хрол услужил своими бинтами начальнице, а за это ему лучшую робу… Угождают бабе…

— Чего вы его слухаете? — вскипел Чмель. — Этот шальной Васька, мало што его бджолки посмоктали, так он же и людьми прибитый и богом пришибленный…

Заступился за царского кучера и Твердохлеб:

— Мне слово можно, ребята?

— Крой, «Арсенал»!

— Товарищи! Шо, забыли вы, кто насмерть сшиб городового, фараона, значит? Кто нюхал царскую кордегардию? Кто действует не только шашкой, но и бинтом? Кто вас, раненных, тянет на себе под кадетскими пулями? Правда, Фрол трохи качнулся. А вспомним, как смотрит на это товарищ Ленин? Шо он говорит о середняке? Почему середняк Кашкин качнулся от нас? Не через то, шо он нам враг, а потому, шо он видел нашу неустойку. А зараз, я так понимаю, он качнулся до нас раз и навсегда. Так вот, если вы сознательный элемент, прикройте начисто всю эту бузу.

— Гайцев! — прочел по списку старший раздатчик. — Вам, как эскадронному и старому партизану, постановлено выдать драгунскую шинель.

— Обратно этому фитфебелю везет, — кипятился Пузырь. — Мало ему эскадрона, еще и шинель подавай ему. А мы как ходили в ошмотках, так и будем ходить. За что боролись, за что кровь проливали! Долой! Неправильно действуете, судьи. Катеарически!

— Чего глотку рвешь? — спокойно заговорил председатель суда, вытирая лоб рукавом. — Вы нам поручили, мы и разделили по совести. Получайте, товарищ Гайцев, вашу шинель. И, как судья, добавляю: приговор окончательный и обжалованию не подлежит…

Чмель, получив плохонькую молескиновую шинель, тут же в нее нарядился. Осматривая себя в новом обмундировании, степенно сказал:

— Нам не женихаться, не в начальники рваться. И за это слава богу.

Не обошли при дележке и Твердохлеба. Растянув шинель обеими руками, арсеналец накинул ее на плечи Иткинса:

— Носи, Лева! У меня шкура дубленая, потерплю, а тебе без этой штуки никак невозможно!

Много оказалось счастливцев среди кавалеристов Донецкого полка, но, как это бывает, не обошлось и без обид.

После раздачи обмундирования всадники, выполняя команду нового комполка Парусова, тронулись в путь. И когда Алексей проезжал вдоль колонны первого эскадрона, его бойцы затянули свою старую песенку, с особым смыслом оттеняя слова:

Сыты хлопцы Каракуты,
Все одеты и обуты…
И заканчивали ее с ехидством:

Фу-ты ну-ты, фу-ты ну-ты,
Да, одеты, да, обуты…
Дындик, догнав комиссара, спросил его вполголоса:

— Алексей, тебя обошли? Шинели не дали?

— Петя, я возьму шинель тогда, когда одену всех кавалеристов.

— Это ты зря! За тебя, ручаюсь, никто и слова не сказал бы.

— Может, — пожал плечами Булат. — А вот ты слыхал анекдот про Бадридзе?

— Что-то не слышал.

— Так вот, — продолжал Алексей, — привезли в дивизию кожаное обмундирование. Бадридзе пишет докладную записку на имя начальника снабжения дивизии с просьбой выдать ему комплект.

— Значит, себе же писал? — спросил моряк.

— А кому же? Составил документ и тут же наложил резолюцию: «Бэссовестный ты, Бадрыдзэ. У тебя еще хорошие штаны. Куртку, ладно, получай, а бруки пригодятся другому товарищу». И подписал: «Начснаба дывызии Бадрыдзэ».

— Ну и Бодристый! Вот это человек! — восхищался Дындик справедливостью снабженца.

23

После многодневных переходов и жестоких боев с наседавшими белогвардейцами далеко позади остались и Казачок и Старый Оскол. Удары накоротке, вроде того, что новая Симбирская бригада, получая боевое крещение, нанесла белым под Тартаком, лишь до некоторой степени сдерживали натиск врага. Белые захватили Мармыжи на линии Курск — Воронеж.

Новый Донецкий полк получил задачу стать между Касторной и левым флангом дивизии, штаб которой расположился в селе Лачиново.

Эскадроны двинулись друг за другом в порядке номеров. Булат поочередно следовал со всеми подразделениями, беседуя с командирами, политработниками, красноармейцами. Он знакомился с частью, с людьми.

Алексей поравнялся с Ромашкой. Командир, что-то прошептав, достал портсигар, взял папиросу, помял ее в руках и положил обратно. Пересчитал большим пальцем руки остальные пальцы. Наконец, нервно выхватив из портсигара папиросу, закурил.

За первым эскадроном Ромашки шел второй Ракиты-Ракитянского. Это подразделение сформировали в Казани из бывалых людей, — драгун старой армии. Раките-Ракитянскому нетрудно было установить дисциплину в подразделении, которое состояло из солдат, привыкших к порядку и подчинению. Бывший штаб-ротмистр ладил со всеми людьми, стараясь подделаться к ним грубыми солдатскими шутками. За его круглую грудь, выправку и быструю походку бойцы, услышав это прозвище от Чмеля, звали его за глаза Индюком.

— Ну что, товарищи, побьем беляков? — спрашивал новых людей Булат.

Кавалеристы немногословно, как привыкшие к военным порядкам люди, отвечали:

— Поведут командиры — побьем, а не поведут — то и не побьем. Мы порядки знаем. Не партизаны какие-нибудь.

Ракита-Ракитянский, глазом знатока измерив вороного скакуна, ходившего под Алексеем, взял под козырек.

— А у вас, товарищ политический комиссар, и лошадка благородных кровей. Один экстерьер чего стоит! Чистокровный араб! Чуть что не так, враз выбросит из седла…

В глубине глаз Индюка таилась не то насмешка, не то сдерживаемое сознание своего превосходства. Алексей подумал: «А что, если ему напомнить сейчас историю со «Стенвеем»? Тогда, пожалуй, и он, бывший гусар, крепкий наездник, не удержится в седле».

— Ездили мы и на маштачках и на клячах, товарищ Ракита-Ракитянский, и не падали на землю, — ответил политком непринужденно. — Авось усидим и на аристократическом алицинском скакуне…

Командир эскадрона, поняв намек, поспешил переменить тему.

— А может, послушаете моих драгун, товарищ политком? — Не получив ответа, он скомандовал: — А ну, ребята, песню!

Запевала начал:

Оседлал улан коня…
Кони зашагали бодрей. А Ракита-Ракитянский, мурлыча под нос, самодовольно ухмылялся. Взяв снова под козырек, спросил Алексея:

— А правда, хорошо поют мои конники, товарищ политический комиссар? У меня ребята крепкие, дисциплину, э, знают!

Алексей, ничего не ответив, двинулся в хвост колонны.

Дындик, усмехаясь, обратился к Раките-Ракитянскому:

— Да, дисциплина у тебя, командир, что надо. Чмеля и того так вымуштровал, что он и позабыл про свои резиновые подошвы. А человек их три года таскал.

— Не будем этого вспоминать, Петр Мефодьевич. Знаю, это вы про пасеку думаете. Скажу вам откровенно, э, когда человек пробавляется чужим, и не такое случается. Вам не приходилось по водосточной трубе катиться с четвертого этажа? А мне, скажу прямо, однажды довелось совершить такое путешествие. Думал, все обошлось, а второпях, оказывается, забыл на ночном столике портсигар с монограммой. Думаете, зря выперли меня из гвардейской конницы в гусарский полк. Не помогли слезы молодой женщины. Именитый сенатор имел вес при дворе. Вот и турнули меня, раба божьего, из столичного Петербурга в захолустный Васильков…

— Пора бы тебе, командир, угомониться. Женился бы. Вот вроде нашего командира полка Парусова.

— Эх, дорогой, жена не седло, со спины не скинешь.

— Да и так не ладно получается. Ты ж командир Красной Армии, и надо дорожить этим именем. Все бойцы смеются над твоими похождениями. Думаешь, я не хотел бы подцепить какую-нибудь мамзель под крендель и сказать ей этак со значением — «не хотится ли вам пройтиться там, где мельница вертится». Я не забываю про свой долг.

— Живой я человек или нет? Это, э, моя личная жизнь. Что я, закрутил с какой-нибудь полковой дамой?

— Может, и закрутил бы, да они полетели к черту на кулички вместе с Каракутой.

— Ну, а то, что лежит на стороне, никого не касается.

— Нет, касается!

— Как так?

— А просто. Кто хвалился — «для меня конь дороже бабы»? А своему ординарцу велел загонять овес. Ради чего? Думаешь, не знаю? Тебе нужны деньги на подарки, на косыночки-мосыночки. Покупай на свое жалованье. А казенный овес здесь ни при чем. Я за него плачу народные денежки. — Дындик хлопнул по пухлой полевой сумке.

— Это поклеп, Петр Мефодьевич. Не верьте! — Глаза комэска воровато забегали. — А что касается моих слов, не отрицаю. Бабу люблю, а конем дорожу. За бабой гляди в оба, а конь верен до гроба. Он не подведет.

— Верить или не верить, дело мое. Но чтоб больше этого не повторялось. Услышу, составлю акт — и в трибунал. А там тебе влепят на всю октаву.

Несколько минут всадники ехали молча. Первым заговорил Ракита-Ракитянский:

— Знаете, Петр Мефодьевич. Вот вы говорите, подарки. А я той пасечнице ничего не дарил. Наоборот, она сама угощала шикозными глазуньями, сотовым медом. Вообще, надо сказать, она хоть из простых, но баба, э, хоть куда.

— Разве простые не из того теста сделаны, что ваши бывшие мадамы? По-моему, природа сотворила всех женщин на один фасон.

— С этим я вполне согласен. Знаете, когда-то у меня был девиз: «Коня бери четырехлетку, бабу — шестнадцатилетку».

— Ну и хлюст! — покачал головой Дындик.

Бывший гусар, поняв, что он слишком разоткровенничался, пристально смотрел в глаза политкома.

— Па-а-аслушайте! Это все были дворяночки, чуждый вам класс. За них-то у вас, э, душа не может болеть! И не надо вам кипятиться!

Моряк, слушавший необузданную похвальбу Индюка, с отвращением думал о той нечистоплотной жизни, которой предавались праздные аристократы, мнившие себя высшими существами, носителями культуры. Вот она, хваленая «белая кость» и «голубая кровь»!

Петр Дындик там, в Коленцах, а потом и в Киеве, работая грузчиком, со всем пылом здоровой натуры увлекался многими и, несмотря на свою неказистую внешность, волновал женские сердца. Женщины находят в человеке то хорошее, что скрыто для других, и, найдя его, дорожат им больше, нежели внешней красотой. Но сейчас… Всякие амуры он расценивал как служебное преступление, после чего уже нельзя было претендовать на роль повседневного наставника массы. Хорош был бы он, политком эскадрона, если бы бойцы после изгнания из части приблудных баб, страшного наследия Каракуты, стали бы шушукаться по углам о любовных шашнях комиссара.


За бывшими драгунами, на тройной дистанции, с таким же большим, как в полку, знаменем, шел третий, штабной эскадрон. Его вел Гайцев — Чикулашка, бывший фельдфебель. Он все еще носил красные узенькие штаны и черную кудлатую папаху. Сейчас, в связи с похолоданием, на его ногах были полуглубокие калоши, а на спине, прикрывая драгунскую, только лишь полученную шинель, — теплый башлык.

Отъезжая, Гайцев наставлял знаменосца:

— Короче, короче, не рыси. Не наступай второму эскадрону на хвост. Держись дистанции. Пусть люди думают, что мы не эскадрон, а полк. И знамя выше. Не наклоняй.

Гайцев, остановив проезжавшего мимо Булата, обратился к нему:

— Товарищ политком, у меня есть один вопрос.

— Слушаю, — громко отозвался Алексей.

— Дайте мне в эскадрон Ваську Пузыря.

— Это уж не вопрос, а просьба, товарищ Гайцев.

— Все одно, откомандируйте его в мой эскадрон.

— А зачем он вам? Мы его нарочно забрали от вас. При Каракуте вы с ним как будто не дружили. Что, старые счеты?

— Вот именно! Дайте мне его. Я ему припомню — «рукоятка — это стебель, богом проклятый фитфебель».

— Что же, хотите ему мстить?

— Зачем? Он у меня сделается шелковым. Я ему предъявлю: «Иль грудь в крестах, или голова в кустах». Смотрите, вспомните мои слова, вы еще с ним попанькаетесь!

Четвертый эскадрон сформировали из Полтавского отряда, придав ему взвод бывших «чертей». Командовал этим подразделением Онопко.

Во главе полка двигался Парусов. В темно-коричневом, с черными пуговицами пальто и в темной, без звезды фуражке, он не походил на строевого, тем более на кавалерийского командира. Все его оружие состояло из коротенького хлыста. Изредка Парусов вынимал щеточку и гладил усы. С Булатом почти не разговаривал. Когда Алексей приближался и двигался с ним рядом, он незаметно укорачивал шаг лошади и отставал.

Парусов отъехал в сторону, взяв с собой трубача. Певучая сигналка передавала полку волю командира:

«В о  в з в о д н у ю  к о л о н н у  п о с т р о й с ь». Повторяя сигнал, эскадронные подавали свои команды.

«В с е  и с п о л н я й т е», — принуждала труба.

Звенья каждого из шестнадцати неимоверно растянувшихся взводов поднялись в рысь и перестроились влево от головного подразделения.

Каждый взвод развернулся двухлинейной стеной. Единицы, следовавшие в хвосте, вымахивая широкой рысью, нагоняли голову. Стена за стеной плыли шестнадцать взводов, все четыре эскадрона.

«В  к о л о н н у  р е з е р в а  п о с т р о й с ь».

Один эскадрон принял вправо, два других — влево от головного, и весь полк без суеты и путаницы ловко перестроился в один из предбоевых порядков.

«С т р е м г л а в, д р у з ь я, п о с т р о й т е с я, ч т о б ы  ф р о н т о м  и д т и  н а  в р а г а».

«В с е  и с п о л н я й т е».

Питаясь из глубины, резервная колонна развернула грозный двухшеренговый фронт полка.

Алексей, наблюдая с восторгом за перестроениями эскадронов, недавно еще разрозненных, думал о том, что отныне эта новая часть, послушная сигналам командира полка, покажет себя в ближайших боях. Вот что значит военная наука, претворенная в жизнь!

Сухо, словно саранча, трещала стерня под копытами, гудела земля, кони храпели и чихали от галопа, пыли и возбуждения. Всадники с трудом удерживали лошадей. После трехчасовых учений полк, послушный голосистой трубе, легко и сноровисто совершал все строевые эволюции. Раскинувшись на огромном пространстве разомкнутой казачьей лавой-ниточкой, он спустя несколько минут был в кулаке, готовый к атаке.

И вот полк снова двинулся вперед длинной походной колонной. Улеглось возбуждение, вызванное непрерывной скачкой.

24

Где-то далеко садилось к горизонту солнце, последние его лучи освещали голую степь. Золотые сумерки легли на несжатые полоски овса, озарив плывшие в неизвестность паутины. Отцвели клевер, вика, полынь.

Солнце опустилось на горизонт. С востока повеяло холодом. Тонкая гимнастерка Булата надулась, как пузырь.

Полк остановился.

С востока сильными шквалами продолжал рвать ветер. Лошади жались к лошадям, всадники — к всадникам.

Парусов в одной из хат придорожного хутора давал инструкции разъездам. Мрак непроницаемой пеленой окутал людей, лошадей, вселенную. То тут, то там вспыхивали яркие глазки папирос.

Слышались голоса всадников:

— Скажи, Хрол, на ляд прилипли мы с тобой до тех киевских ребят? Кругом красных обратно бьют. А как объявился тот проклятущий Мамонт, так совсем голова мнением не оберется.

— Чего ты, Селиверст, шел? Сидел бы дома! У тебя и хозяйство свое — не то что у меня, одни гусаки. Силком тебя никто не тянул.

— Вижу, народ идет, и я туды же, — упавшим голосом ответил бородач. — Думаю: куды люди, туды и мне судьба путею лежит. Кинулся народ бить беляков, и я за ним.

— А как началось дезертирство, обратно ты не устоял.

— Да, Хрол, не устоял. Сам сорвался и тебя за собой поманил.

— То-то же. Спасибо моряку Дындику — повернул он нам оглобли в Конотопе. Не знаю, как тебя, Селиверст, а не поверни я, заела бы меня совесть. — После некоторого раздумья Фрол продолжал: — Скажи, Селиверст, чего тебе больше жаль?

— Знаешь, Хрол, мне больше — цветов, ранжерею.

— А мне, Селиверст, жаль китайских гусей. Сколь я над ними бился, пока пошла у меня та порода.

Алексей, до чьих ушей донеслись слова этой беседы, тяжко вздохнул. Он чувствовал глубокую грусть в ответах бойцов, которых затянувшаяся гражданская война надолго оторвала от родных очагов. Ведь и он сам часто мечтал о том времени, когда сможет вернуться в родной Киев…

Булат чуть ли не ощупью двинулся к голове спешенной колонны. Сюда пришел и Парусов с адъютантом полка.

Раздалась команда «по коням». В головном эскадроне царила тишина. Никто из бойцов не двинулся с места. Ромашка снова повторил команду. Люди не шелохнулись.

Послышались злобные выкрики:

— Куда там!

— Ночь!

— Собачья ночь!

— Все драпаем и драпаем…

— Так скоро и до Москвы откатимся…

— Ладно, Россия просторная, есть куда пятиться!

— Не иначе как измена!

— Нас продали и обратно продают…

— Здесь заночуем.

Наконец-то после строгой команды Парусова кавалеристы забрались в седла. Ромашка скомандовал: «Шагом арш», — но ни один всадник не тронулся с места.

— Почему не исполняете команды? — спросил Булат.

— А ты откуда явился? — раздался в темноте злобный крик.

— Не важно откуда, а важно кто. Я комиссар полка и спрашиваю вас: почему вы не исполняете приказа?

— Вам хорошо приказывать из теплых хат, — огрызнулся кто-то из мрака.

— Здесь будем ночевать!

— Никуда не пойдем!

— Наслали на нашу голову офицерню…

— Кого обули, одели, с теми и воюйте.

— Мы без шинелей, хорошо знаете!

— Что было — роздали. Вам же! — убеждал бойцов Алексей. — Сколько смогла, столько и дала страна. И то рабочие у станков голодные, холодные. Лишь бы одеть, обуть Красную Армию. Я сам без шинели — небось видели, в чем хожу.

— Кто тебя знает? У тебя, может, кожа дубленая.

Кто-то крикнул из толпы без злобы, больше для озорства.

— Крой, Ванька, бога нет!

— Ты чего бузишь, каракута чертова? — Алексей узнал голос Чмеля, унимавшего соседа по звену. — Слышал команду — исполняй. Начальству виднее, што делать!

Глухой рокот прокатился от головы до хвоста эскадрона. То и дело вырывались из его рядов злобные выкрики. Пользуясь ночным покровом, осмелели горлопаны. Возгорелся своевольный дух бывших «чертей». Скрестились, испытывая друг друга, противоположные воли.

Алексей предложил Парусову принять меры.

— Комиссар, я, командир полка, скомандовал, а в остальном что я могу сделать?

В то время, когда бывалые люди второго эскадрона, лишь недавно мобилизованные, сохраняя тишину, ждали, чем кончится эта необычная для нормальной войсковой части, изумившая их волынка, кавалеристы третьего, бывшего штабного, эскадрона и всадники Онопки, проявляя нетерпение, шумели из рядов:

— Чи долго мы тут будем мурыжиться?

— Пускайте нас вперед!

— Комиссар, подавай команду, и мы враз прикроем эту бузу.

— Покажем мы им Каракуту!

— Товарищи, довольно, — начал успокаивать горячие головы Алексей. — С клинками — это легче всего. Этак и беляки возрадуются. В первом эскадроне ребята надежные, но не совсем сознательные. Они сами еще немало посекут белогвардейцев…

Булат не сомневался в том, что бойцы полка, как только перед ними откроется дорога, тронутся вперед. Но в голове колонны находился взбудораженный эскадрон бывших «чертей», не совсем довольных дележкой обмундирования. И если их не сломить, не перебороть упрямства, в дальнейшем с ними будет немало хлопот.

Ромашка великолепно вел всадников в бой, но сейчас, когда эскадрон закусил удила и заноровился, без политкома Дындика, который, как назло, ушел с разъездами, чувствовал себя бессильным.

Алексей, спохватившись, подъехал к Раките-Ракитянскому и твердо приказал:

— Командуйте!

— Но ведь есть командир полка, — боязливо ответил Индюк и добавил нагловато: — Я без приказа комполка не могу…

— Выводите вперед ваш эскадрон! — Алексей не сдержался. — Без приказа вы смогли загнать «Стенвея», а тут не можете. Командуйте, черт вас побери!

— Слушаюсь, товарищ политический комиссар, — промямлил опешивший Ракита-Ракитянский.

Раздалась спокойная команда. Подразделение, состоявшее из людей, которые ответили Алексею: «Мы порядки знаем», тронулось с места, открыв движение полка. Но бывшие «черти» еще оставались на месте.

Булат, подъехав к голове эскадрона, скомандовал:

— Коммунисты, вперед!

Выехали из строя Твердохлеб, Слива, Иткинс, а потом еще десяток людей. Следом за ними тронули шенкелями своих лошадей Чмель и Кашкин.

С затихающим ропотом двинулся наконец с места и весь эскадрон.

Алексей приблизился к Парусову.

— Товарищ командир полка! Так мы каши не сварим. У нас полка не будет. Мы будем иметь лишь сброд из четырех конных единиц. А во время нынешнего учения я уж было подумал совсем другое…

— Комиссар… — начал Парусов.

— Не комиссар, а товарищ комиссар. Ведь у вас когда-то существовал свой этикет, и вы к своим знакомым обращались с добавлением «господин».

— Так вот, комиссар… то есть товарищ комиссар! Я приехал сюда не кашу варить, а командовать. Если моих распоряжений не выполняют, то вы должны сделать все, чтобы меня слушались.

— Ладно. Но тогда, стало быть, смотрите, распоряжайтесь как следует быть.

Алексей придержал коня. Он пропустил мимо себя колонну.

Всадники тихо беседовали, словно боясь вспугнуть внезапно наступившую тишину. Колонна как-то сжалась, и даже Чикулашка, желавший, чтоб его эскадрон выглядел как полк, подтянул своих людей вплотную к головным подразделениям. Как крылья испуганной птицы, хлопали в темноте вздуваемые тугим ветром тяжелые складки похожего на полковое знамя гайцевского штандарта.

Первый эскадрон шел молча. Вспышка не совсем еще изжитой анархии сменилась апатией.

Чем дальше уходил полк на север, тем явственней доносилась со стороны Мармыжей артиллерийская канонада. Привычное ухо воина улавливало и звуки своих выстрелов и разрывы неприятельских гранат. Жаркая перестрелка в своем тылу нервировала кавалеристов.

— Лопухи, хотелось им тут заночевать! — раздался из рядов скрипучий голос Чмеля.

— Ну и забрал бы кадет тех ночлежников голыми руками, — ответил Слива.

К голове колонны подскочил всадник. Приблизившись к Парусову, вручил ему пакет.

Вестовые, узнав в прибывшем Пузыря — очередного ординарца при штабе дивизии, как обычно, приступили к расспросам. Василий полушепотом сообщил новости:

— Кадюк лезет до нет сил. На фронте само собой, а то еще его бронепоезд прорвался из Мармыжей. Выгрузил он десант — сами золотопогонники. Они и жмуть с тыла, значит, на Симбирскую бригаду. Там хоть за комбрига енерал, а работает катеарически. Сам слышал, присягнулся Боровому, комиссару значит. Говорит: «Не пропущу гадов. А ежели пройдут, то только через мой труп». Его комиссара — он очкастенький такой, все в красной рубахе шиковал — говорят, уже крепко поранило.

Парусов остановил полк. Подъехал к середине колонны, повернул ее фронтом к себе. Скомандовав «смирно», объяснил людям только что полученную задачу. Начдив, приняв бой с наседавшими со всех сторон деникинцами, требовал от Донецкого полка прикрыть левый фланг дивизии, которому угрожала конница врага.

Слова командира заглушались нарастающим шумом жаркого боя. К ружейной пальбе прибавилась трескотня пулеметных очередей. Отчетливей доносились раскаты далекого «ура». И вдруг, вплетаясь в эти разнородные аккорды войны, прилетели сюда, где выстроился полк, звуки духового оркестра, исполнявшего «Боже, царя храни».

Эта давно не слыханная мелодия царского гимна внушила людям суеверный страх.

Послышались голоса:

— Товарищи, мы в «мешке»! Это натуральный «мешок»!

— Давай, командир, чего стоишь зря!

— Выводи нас скорее до нашей дивизии!

— Вместе оно надежнее будет.

Алексей, слушая эти нетерпеливые выкрики, думал о том, как быстро меняется настроение массы. Полчаса назад многих лишь после больших усилий удалось сдвинуть с места, а сейчас они сами рвались вперед.

Раздалась команда. Полк, перестроившись, двинулся на звуки выстрелов. Дындик, присоединившись к «оркестру Каракуты» со своим инструментом — гребешком, обернутым в папиросную бумагу, взмахнул рукой. Раздались бодрые звуки «Интернационала». Твердохлеб затянул: «Вставай, проклятьем заклейменный». Сотни голосов поддержали его. Громкая песня кавалеристов зазвучала над всей колонной, понеслась вдаль, заглушая ненавистную мелодию царского гимна.

25

Мамонтовский рейд обманул надежды Деникина, Эта авантюрная операция не привела его дивизии к Москве. Но Южный фронт, выделивший много боевых единиц для ликвидации мамонтовского набега, все же поколебался. Советские войска, стоявшие недавно у Нового Оскола и захватившие было Волчанск, отойдя к линии Курск — Воронеж, не в состоянии были крепко зацепиться за этот рубеж.

После ночного боя с офицерским десантом противника Донецкий полк все еще прикрывал фланг дивизии. Вместе с ее частями, отбивавшими удары беляков, перемахнув через железнодорожную линию Курск — Воронеж, расположился на отдых в небольшой деревушке.

Хотя в ночном деле под Мармыжами все люди работали безупречно, Булат понимал, что в интересах боеспособности полка нельзя оставить безнаказанными виновников кем-то подогретой анархии.

Самых шумных горлопанов, бывших каракутовцев обезоружили и поместили в одной из деревенских клунь, вход в которую охранялся бойцами Гайцева. В полдень Ромашка доложил Булату, что его люди, молча и угрюмо пообедав, потребовали, чтобы комиссар полка пришел к ним в эскадрон. Алексей явился.

Бойцы молча расступились, дав ему дорогу к центру круга.

— В чем дело, товарищи?

Масса молчала. Подбадриваемый одиночными голосами, вышел на середину молодой взводный Колесов, ранее ничем не выделявшийся, кандидат партии, присланный из штаба армии вместе с Парусовым, Ромашкой и Ракитой-Ракитянским.

— Как же так, товарищ комиссар? Бойцов, защитников рабочих и крестьян, наших товарищей, разоружаете? В эскадроне и так мало сабель. Кто же будет бить Деникина? Я тоже партиец и не понимаю, что кругом делается.

— Ты чего болтаешь? — презрительно посмотрел на говорившего Твердохлеб.

— Да, да, неправильно, — поддерживая Колесова, зашумели кавалеристы.

— Требуем отмены приказа.

— Так нас всех к чертовой матери разоружат.

— Это контра действует, не иначе!

— Вчера явился бог знает откуда, а сегодня распоряжается…

— Я думал, что вы решили покаяться. — Алексей, едва сдерживая накипавшее негодование, с укором посмотрел на людей. — Так вот зачем вы звали политкома!

Вдруг, расталкивая кавалеристов, влетел в круг Дындик.

— Что за скулеж? — крикнул он. — Опять буза! А ну кто тут обратно бузотерит?

Крикуны, услыхав голос разъяренного моряка, присмирели и молча стали расходиться.

Пузырь, поправив на груди портупею, подступил к Дындику:

— Ладно вышло, что посылали меня за ординарца до штаба дивизии, а то пошло б — Пузырь мутит!

События обсуждались на полковом партсобрании. Булат отчитывал Колесова:

— В течение часа эскадрон был во власти анархии. Коммунистов затерли. Можно было подумать — вернулся Каракута. Вы, товарищ Колесов, кройте меня на партийном собрании, если я неправ, но в полку, на службе, мое слово — закон. Пусть коммунисты решат, достойны ли вы партбилета. Дайте его пока мне.

— Так это ты воспаляешь бражку-анархию? — накинулся на Колесова Дындик.

Из клуни, где содержались обезоруженные кавалеристы, принесли заявление. Алексей читал его тут же на партийном собрании:

— «Это правильно, мы подняли шумок на хуторе, а определял нас на это старшина, который из вахмистров, — дружок Ракиты-Ракитянского».

Дындик, покидая помещение, шепнул комиссару:

— Не беспокойся, захвачу с собой надежных ребят.

В текущих делах стоял вопрос о поведении Колесова. Прибежал Дындик. Сообщил: Ракита-Ракитянский, вахмистр и с ними Колесов, незаметно скрывшийся с собрания, удрали. На квартире бывшего гусара нашли записку:

«Ищи ветра в поле. Разбегайтесь все, пока не поздно. Сообщаем маршрут — Единая неделимая Россия, корпус его высокопревосходительства генерал-лейтенанта Мамонтова. Довольно подчиняться красному попу от лака и политуры безусому Булату и их благомефодию Петьке-матросу.

Его императорского величества 9-го гусарского полка штаб-ротмистр Ракита-Ракитянский.
Того же полка корнет, сын родины, Колесов-Воронин».
На улице перед школой, где проводился экстренный митинг, шумели возбужденные кавалеристы:

— Индюк не орел, а, гляди, упорхнул…

— Стерва, не попался он мне, царский прихвостень!

— Лучших коней угнали, подлецы!

— Сто керенок остался мне должен вахмистр. Увез, толстолапый. Шкура!

Из первого эскадрона отделилась группа кавалеристов. Подступив к президиуму, бойцы сняли фуражки.

— Отцом, жизней, дитем, матерью присягаемся наперед слушать приказов, как мы поняли, кто на чью пользу провокацию среди нас развивал.

Затем говорили люди из второго эскадрона.

— От имени бывших регулярных драгун и партизан-кавалеристов — теперешних красных армейцев обращаемся со словами просьбы к партийной ячейке и комиссару нашему товарищу Булату. Просим от лица всех дать нам командира партийного, чтобы он был куда мы, туда и он с нами. Просим мы еще на комиссара к нам товарища Твердохлеба. Шибко его бойцы хвалят.

— Мой вопрос такой же, — добавил Слива. — От имени бойцов заявляю ячейке: не верьте охвицерам, у них душа насквозь белая…

— Это ты зря, товарищ Слива, — остановил бойца Алексей, — не все они такие, как этот подлец Ракита-Ракитянский. Многие офицеры служат народу верой и правдой.

Чмель, явившись в эскадронную канцелярию, стал сокрушаться:

— Эх, зря я того Индюка не отлупцевал на пасеке! И главное, подошвы приготовил. Оно известно — сколь волка ни корми, а он все в лес смотрит…

— При чем тут лупцовка? — с горечью сказал Слива. — Эх ты, борода, надо было всадить пулю не в ту собаку, что была наверху, а в ту, что была под низом.

— И в самом деле! — заявил Чмель, глядя вопросительно на Дындика.

— Ну и сдал бы я тебя, товарищ, в трибунал. Какие могут быть в нашей регулярной армии самосуды? Вот ходил я за ним, товарищи, следом чуть ли не с наганом, а вырвался все-таки барбос. Недоглядел. За это меня гнать надо поганой метлой, — в порыве самобичевания воскликнул Дындик, — а меня, поди, в командиры выдвинули.

— Больше некого, товарищ командир эскадрона, — авторитетно заявил Слива. — Начальство — оно знает, кого назначать. Да, пожалуй, если б пришлось нынче, как и раньше, выбирать, народ больше никого и не схотел бы.

— А субчик взводный! — продолжал новый комэск. — Удалось же этому дворянчику раздобыть билет какого-то Колесова…

Алексей вошел в дом попа, где остановился Парусов. Взгляд изумленного Аркадия Николаевича красноречиво говорил: «Эта квартира отведена мне, командиру полка». И казалось, не случись измены Ракиты-Ракитянского, он бы это сказал.

Алексей, словно угадывая настроение командира, заявил:

— Я располагаюсь с вами, Вот-вот начнут поступать донесения, приказы. Как комиссар, я должен быть в курсе всех дел.

Парусов, не зная, что ответить, отошел к окну и начал гладить щеткой усы.

Булат смотрел на спокойные движения его руки и думал: «Кто командует тысячью рабоче-крестьянских сынов — друг или враг?» Посмотрев на великолепные усы Парусова, почему-то вспомнил пушкинские слова: «Усы гусара украшают».

Подошел Кнафт.

— Товарищ комиссар, чаю не угодно ли? Можно скомандовать.

— Не командуйте. Ведь чай — не эскадрон и не полк.

— Так я же… я же хотел как лучше… товарищ комиссар…

Парусов вышел. Кнафт, глядя на дверь, обождал, пока она закрылась за командиром.

— Товарищ комиссар, а как вы устали… Вы такой бледный. На вас такая ответственность… вы много работаете… Если мне будет позволено сказать… вы сейчас так похожи на солиста оперы Хромова… это наш друг… Он часто заходил к папе в контору…

— В контору фирмы «Юлий Генрих Циммерман» на Крещатике? — прерывая болтовню полкового адъютанта, спросил, посмеиваясь, Алексей.

— Вы… вы знаете?

— Еще бы! Мне да не знать?

Кнафт, теряясь в догадках, нахохлившись, умолк.

Булат растянулся на койке. Закрыв глаза, он долго не мог уснуть. Сегодня и каждую ночь, когда он ложился спать и веки опускались тяжелыми гирями, перед глазами, как на экране, возникало поле боя с труднодоступными рубежами, с крутыми косогорами, вражескими колоннами и цепями, всадниками и батареями.

Его мозг, непрестанно воспроизводя картины повседневных боев, постепенно погружался в забытье. Стряхивая сон, Булат схватывался и тревожно осматривал угол, где спал Парусов, каждый раз опасаясь увидеть пустую, брошенную командиром койку. Алексей считал, что его присутствие в какой-то степени помешает бывшему ротмистру последовать по стопам изменника бывшего штаб-ротмистра Ракиты-Ракитянского.

А где другой выход? Ведь нельзя же ко главе полка прикомандировать стражу. Нельзя!

И хотя многие из этих «техников» служили лояльно новому строю и без устрашения, кое-кто из них, с риском для жизни нарушая воинскую присягу, все же предпочитал, бросая у красных крупные посты, служить у белых рядовыми. В отношении таких правильно сказал Чмель: «Сколько волка ни корми, а он все в лес глядит».

26

Щупальцами расползлись разъезды от полка на север, на северо-запад, на северо-восток и восток. Звенья и отделения кавалерийского полка образовали полукруг диаметром в полсотни верст, оберегая дивизию от налетов белоказачьих банд Мамонтова.

Свободные от нарядов люди занимались учебой. Утром проводились политбеседы. Днем рубили лозу, прыгали через барьеры. Вечером эскадронные артисты ставили агиткартинки, привлекавшие к себе весь полк и почти всех жителей деревни. Здесь бойцы разных подразделений ближе знакомились друг с другом. Постепенно из разнородных частиц сколачивалась крепкая боевая единица.

Хотя каждый эскадрон и имел теперь свой номер, в повседневной жизни кавалеристы никак не могли отвыкнуть от прежних, привычных названий. Так, красноармейцев третьего эскадрона величали «генштабистами» из-за того, что они долго несли фельдъегерскую службу при штабе дивизии.

Бойцы второго эскадрона шли под именем «драгун», и даже новый их командир Дындик всегда говорил «мои драгуны».

Бывший моряк и в новой роли сразу показал себя твердым хозяином. Кавалеристы старой армии приняли это как должное. Они косились лишь на своих новых соратников. Булат для укрепления эскадрона насытил его конными разведчиками из старых партизан-добровольцев. Твердохлеба назначили сюда политкомом.

Красноармейцев первого эскадрона называли «чертями». Былое прозвище произносилось теперь всеми полунасмешливо, полуснисходительно.

Людей из четвертого эскадрона Онопки величали «полтавцами». Но то, что славные рубаки онопковцы не без осложнений расстались с милыми сердцу берегами Ворсклы, стало известно всем бойцам Донецкого полка.

И нередко кавалеристы, желая подшутить над своими новыми своенравными товарищами, спрашивали их: «Шо, хлопцы, пожрут там кадюки ваши галушки?»

«Где там галушки? — добавлял Слива. — Та контра больше до галушечниц охоча!»

Вечером с донесением явился Слива, посланный с разъездом вдогонку за Ракитой-Ракитянским. Поймать беглецов не удалось. Крестьяне говорили красноармейцам: «С ними такой рыжий, грудастый, объясняли, что едут против Мамонтова. Да не верится, — очень строго показывали себя с мужиками. Один хозяин не давал овса, так тот грудастый отстегал его хлыстом».

— Это именно он и есть, — категорически заявил Онопко. — Я его, Индюка, помню по гусарскому полку. Лютый был человек. Чуть что, сразу хлыстом по фотографии. Да, было время…

— Эх, касатики, вижу, не только наш флот славился, — вздохнул Дындик, — и вам доставалось.

— Знаешь, Петя, — кричал громко Гайцев, боясь, что его не услышат, — я такой лютый был на свою офицерню, что ночью и днем зубами скрипел. Так навек и осталась у меня эта проклятая привычка. Ночью пиляю так, что иной раз проснусь и самому страшно делается. А жена ругается: «Ишь, черт глухой, до женитьбы утаил про свой скрип — не пошла бы за тебя». А после привыкла… и без никоторых данных.

Гайцев повернулся к своему политкому. Хлопнул его дружески по плечу:

— Ну, комиссар, крой, расскажи что-нибудь и ты.

— Что я вам расскажу? — начал Иткинс, смутившись. — Я свою службу проходил в канительной мастерской, в Киеве, на Подоле… Хоть не лежал под барьерами, как иные кавалеристы, когда их обучали езде, а вроде этого переживать приходилось. Полиция часто устраивала облавы. Кто не имел права жительства, прятался. Меня самого впихивали в ящик, заколачивали гвоздями, а сверху писали: «Осторожно, стекло, пейсаховая посуда». Бывало — целые сутки оставался в своем убежище. Околоточному и его фараонам некуда было спешить…

К Булату, оглядываясь и словно крадучись, подошел Чмель. Шепнул ему на ухо:

— Какой-то кавалерист там… у командира полка. Все шепчутся. Взошел это я в штаб, они и примолкли. Кабы снова не получилось дра-ла-ла до кадюков…

— А чего ты так тяжело дышишь, товарищ Чмель?

— Да малость захекался. Боялся опоздать. Поспешай и ты, товарищ политком.

Алексей в сопровождении Дындика направился в штаб.

Парусов, развернув карту, облокотился о стол. Рядом с ним на стуле сидел щуплый, с девичьим тонким лицом бледный красноармеец-подросток. Как только комиссар полка вошел в штаб, боец поднялся и направился к выходу.

— Товарищ командир полка, зачем приходил к вам этот красноармеец?

— Да тут небольшие дела, — спокойно ответил Парусов, посмотрев с удивлением на Алексея.

— Я думаю, что ему нечего сюда ходить. Вообще я не понимаю, о чем вы могли разговаривать с рядовым бойцом.

Дындик все время порывался с места, энергично подмигивал, но Алексей не замечал его предостерегающих жестов.

Парусов с укором посмотрел на политкома и ничего не сказал. Сложив карту в планшет, вышел из штаба.

— Я хоть и не верю этой шатии-братии, а нехорошо, товарищ Булат, обернулось, — начал Дындик. — Ни за что ни про что обидел — убил человека. Это же Колька Штольц, сын его бабы, служит бойцом в моем эскадроне. Хоть мать штучка, а хлопец ничего.

— Но почему же я его раньше не видел — этого Кольку? — смутился Алексей.

— Он болтался в обозе возле мамаши. Сейчас, слыхать, полаялся с ней. Она его не пускала на фронт. А парнишка ничего. Как куда пошлю, не идет, а летит, в лепешку разбивается. Военная кровь сказывается — гордится солдатским званием. Так что, Леша, ты там как-нибудь половчее, а должен загладить это дело перед командиром.

— Со мной случилось, как с той коровой, — расстроившись, сказал Булат. — Дала ведро молока, а напоследок всунула в него копыто. Обхаживал всячески своего военспеца, создавал ему авторитет, обстановку, а тут на́ тебе…

— Этот Колька и спит со мной в одной хате. Интересно рассказывает про своего покойного папашу — генерала Штольца.

— А что?

— Замучил своего сынка генерал. Заведет, бывало, граммофон и заставляет мальца шагать прусским шагом под военные марши. Загоняет его до десятого пота, а потом сам давай шлепать по паркету и смотреть в зеркало. На что ему, кавалерийскому генералу, тот прусский шаг?

— Ракитянский про своего бригадного генерала, — вспомнил Булат, — и другие чудачества рассказывал. Является он в казарму и первым делом проверяет шарнирные петли. Ни стрельба, ни тактика, ни солдатский борщ его не интересовали, если шарниры визжат, пробирает офицеров: «Вы нарочно их не смазали — пусть сигналят о приходе бригадного. Пять суток гауптвахты». А дома сыпал оплеухи лакеям за то, что шарниры не скрипели, особенно на половине жены. «Ради чаевых продаете своего генерала!» — кричал он на лакея. И в его доме что ни дверь, то полковой оркестр.

27

Тянулись скучные серые дни. Реже показывалось солнце на небе, затянутом мутными тучами. Несколько раз на день сыпал нудный назойливый дождь.

Каждое утро возвращались одни и отправлялись другие разъезды, охранявшие дивизию с флангов и с тыла. Мамонтов рыскал по центральным губерниям, он жег и грабил, грабил и жег усталую, изможденную Россию. Его колонны тянулись все глубже к центру республики. Казачьи кони изнемогали от напряжения и непосильнойклади. Всадники мамонтовского корпуса, щеголяя друг перед другом «успехами», в завоеванных городах и селах старались нахватать побольше добра. Чем глубже проникал Мамонтов в тыл Красной Армии, тем длиннее становились его обозы и короче полки.

42-я дивизия под натиском белых отходила с рубежа на рубеж. Она заняла новый фронт теперь уже северней железной дороги Киев — Воронеж.

Отступал и Донецкий кавполк. В пути, недалеко от Касторной, Алексей вместе с бумагами из дивизии получил небольшой помятый конверт.

«Леша, — писала Мария Коваль, — я нахожусь в дивлазарете. Все относятся ко мне сочувственно и ухаживают за мной. Иногда мне становится неловко, когда закаленные, боевые красноармейцы стараются мне угодить во всем. Главное, Леша, сейчас не время отлеживаться. Рука заживает. Рвусь в строй, но врачи, — знаешь, медицина — вредный народ, — не пускают. Не так мучает рана, как большая потеря крови. А все же надеюсь скоро встретиться. Многое хочется тебе еще сказать. Не знаю, дойдет ли до тебя это письмо, получу ли я ответ на него. Эх, Булат, полгода думать о человеке, который об этом И не догадывался! В фургоне, когда мы ехали из Тартака, ты бросил одну фразу. Я бы дорого дала, если бы могла услышать ее еще раз. Быть может, она мне помогла тогда перетерпеть острую боль. Хочется побыть рядом с тобой, подержать твою руку, как тогда, и быть понятой с одного взгляда. Я все чего-то жду. Я все та же, и душа моя полна тревогой. Видимо, судьба такая — всегда носить тоску и грусть в душе.

С комприветом Мария.
Кланяйся боевым друзьям. М.».
Алексей читал письмо на ходу. Широкий шаг лошади качал его в седле. На душе стало тепло и в то же время тревожно.

На что это намекает Мария? Кто взволновал ее сердце? Неужели он, Алексей, смотревший на нее лишь как на друга?..

Ночью комиссар полка вместе с политкомами эскадрона проверял караул, посты. Выступив с рассветом, эскадроны до обеда отмахали больше полусотни верст. Сегодня, как и вчера, полк двигался форсированным маршем. Конь Булата, измученный тяжелыми переходами, «ковал» на рыси, цепляя задними копытами передние. А до стоянки, назначенной приказом, было еще далеко.

Стало темнеть. Вправо и влево от дороги распластались поднятые плугом свежевспаханные поля. Над зябью то поднимались, то опускались стаи крикливых ворон.

Впереди маячили очертания сумрачного леса. Молча двигалась колонна. Тишина нарушалась лишь бесконечным дробным топотом копыт. Душил запах конского пота.

Алексей, раскачиваясь в седле, думал о том, что вот со всех концов родной земли собрались и идут здесь по дороге разные, но движимые одной целью люди. У каждого, у большинства, там, позади, осталось дорогое — родные, хозяйство, пашня, шахта, завод…

Где теперь все его друзья, с которыми он делил и горечь поражений и радость побед? Остались ли они там, в деникинском подполье, в лесах и трущобах Киевщины, готовя новые удары врагу, или так же, как и он, качаясь в видавшем виды седле, совершают ночные переходы?

Думал он о тете Луше, оставшейся в далеком тылу. Каково ей теперь там, с деникинскими головорезами? Представился ему и Киев, его тенистые парки в их увядающей осенней прелести. Конец сентября. Мерцающей ржавчиной пламенеют клены. Словно обрызганные охрой, желтеют шатры развесистых лип. А киевские каштаны, обстреливающие прохожих своими темно-коричневыми ядрами! А сентябрьские вечера у Днепра! Всегда чем-то загадочным отдавала послезакатная синева, окутывавшая заднепровские дали.

Он думал о Марии Коваль, этом душевном товарище. Теперь она в больничном халате…

Полк, отступая, приближался к Касторной.

Голова казалась налитой свинцом. Сильнее закачался в седле корпус. Перед глазами в просторе ночи рельефно стали вырисовываться очертания журавля колодца, крыш крестьянских хат и крон высоких деревьев. Начинался заманчивый для всех усталых путников сладкий мираж…

Радость близкого отдыха и крепкого сна заполняет все существо. Стремясь к заветному причалу, Алексей инстинктивно сжимает бока лошади. Конь удлиняет шаги… И вдруг… Обидно тает заманчивое видение… Деревня исчезает, куда-то рушится… Руки, ноги неимоверно тяжелеют. Еще более хочется отдыха, и еще труднее кажется путь…

Наконец вдали, на крутом косогоре, возникают из мрака реальные приметы долгожданного жилья. Но на сей раз настоящие, ощутимые. Лают собаки. Во дворе большой барской усадьбы шумят квартирьеры.

Алексей вваливается в просторную комнату, пропитанную устойчивым запахом уюта и теплого угла.

Со стены смотрит круглое, самоуверенное и почему-то очень знакомое лицо. Булат, словно преодолевая чье-то сопротивление, с закрытыми глазами тяжело опускается на мягкий диван.

…Утро.

Алексею бросился в глаза темный квадрат на обоях. У противоположной стены, на кушетке, с открытыми глазами, о чем-то задумался давно уже проснувшийся Парусов.

Уставленный безделушками, прирос к окну большой письменный стол на точеных ножках. На ажурных угловых тумбочках, покрытых тусклым лаком, высились старинные китайские вазы.

Хрусталики свисавшей с потолка великолепной люстры сверкали, переливаясь радугой. С потемневших портретов, занявших все стены, неприветливо косились строгие генералы, офицеры; сдержанно улыбались затянутые в корсеты дородные женщины. Только то место, откуда давеча смотрело на Алексея почему-то удивительно знакомое лицо, выделяясь на вылинявших обоях свежестью узора и красок, ничем не было заполнено.

Скрипнула дверь.

— Разрешите?

На пороге, в сопровождении большой группы бойцов, показался с красным, возбужденным лицом и горящими глазами кавалерист Слива.

— Так вот, товарищ политком, дозвольте маленечко тут пошуровать. Может, найдем нашего обормота.

Парусов сел на кровати. Алексей, сбросив с себя палатку, которой накануне кто-то заботливо его укрыл, вскочил на ноги.

— В чем дело, товарищи? — спросил он, ничего еще не понимая.

Слива продолжал:

— Я говорю о бывшем командире Раките, об Индюке. Мы как раз попали в его родовое гнездо, в экономию их благородия.

Пришла, сопровождаемая Чмелем, хозяйка усадьбы. С ней худенькая, с высокомерным лицом, моложавая женщина.

— Тащите-ка сюда то, что здесь висело, — Алексей, посматривая строго на старую помещицу, указал пальцем на темный квадрат обоев.

— Элеонора, иди! — простонала старуха, обращаясь к своей спутнице.

Принесли портрет. На нем художник изобразил штаб-ротмистра Ракиту-Ракитянского во всем блеске его парадной гусарской формы. Приблизился Парусов, взял в руки полотно. Молча на него глянул, молча возвратил комиссару полка.

Кавалеристы шумной гурьбой тронулись в комнаты.

Алексей знал, что изменник не мог находиться здесь, у себя в имении. Ему было ясно также, что кавалеристы будут искать не то, о чем они ему говорили. Он смотрел на украшенные портретами стены, на ценные безделушки, на китайские вазы и понял, что через час-два здесь будет хаос, разрушение, ад.

Можно было бы остановить мстящую, неумолимую руку, которая за час уничтожит то, что собиралось десятилетиями, и то, что сотни старательных тружеников делали тысячи часов, потратив самые цветущие свои годы на создание всех этих шедевров, которыми они сами не пользовались и часу.

Но мысль о предателе, о его деланной учтивости, о его наглом обмане, о том, что он где-то там вместе с мамонтовскими бандами жжет достояние республики, уничтожает лучших людей страны, наполнила и Алексея жаждой мести.

В комнату вошли кавалеристы. Направились к письменному столу. Кашкин обернулся. Он почувствовал на себе укоряющий взгляд командира полка. Фролу казалось, он слышит: «И ты, царский кучер!»

— Товарищ командир полка, вас там спрашивают во дворе, — не моргнув глазом, сказал Кашкин и, как бы в оправдание своих грядущих действий, добавил: — Произвела ж тебя советская власть в большие командиры, шутки сказать — скадронный, оставили твоей фамилии отцовское имение. Так нет, собака, не пощадил родного гнезда…

— Да, я лучше пойду, — упавшим голосом ответил Парусов, направляясь к выходу.

Клинок, прицелившись, рассек тонкую ножку аиста-вазы. Драгоценный сосуд склонился набок и, коснувшись пола, рассыпался звоном серебряных бубенцов.

Послышался болезненный стон «ах»: в дверях стояла молодая помещица.

Элеонора, сделав над собой усилие, расталкивая кавалеристов, подошла к столу. Схватила рамки с фотокарточками и прижала их к груди.

— Что там? — потребовал Алексей.

Покоряясь властному голосу, девушка, не выпуская из рук снимков, показала их кавалеристам. На одном из них был заснят щеголеватый юноша. Это был юнкер, застреленный в Фастове Ракитой-Ракитянским. С другой карточки смотрело на Алексея надменное лицо пухлой курносой девушки с бородавкой на подбородке.

Булат, узнав воспитанницу института благородных девиц, спросил:

— Натали?

— Боже! Вы ее знаете? — воскликнула женщина, переводя испуганный взгляд на Сливу, срывавшего со стен портреты ее предков.

— Немного! — усмехнулся Алексей. — Не любили ее подруги. Ябеда. Где она сейчас?

— Не знаю, — опустила глаза Элеонора.

В коридоре, ломая пальцы, стонала старуха.

В помещичий двор въехало несколько подвод. Казенные фургоны грузились мукой и овсом. В дальнем углу просторной усадьбы, засучив рукава, с горящими глазами, со взлохмаченной бородой, Чмель с помощью Епифана колол кабана. Крестьяне сначала робко, потом все смелее грузили на возы необмолоченные снопы. Прицепил к своей телеге сеялку какой-то степенный мужик.

На крыльце стоял огромный, грудастый, похожий на Ракиту-Ракитянского фокстерьер. Угрюмый, нахохлившийся, проскочил через двор Кнафт. Заметил Николая Штольца, рывшегося в груде тряпок под окнами барского дома.

— Эй, Мика, брось… Марш отсюда, маме скажу…

Подросток в испуге удалился.

Алексей смотрел на возбужденных бойцов, на суетившихся крестьян. Ему представилась картина средневековья, кнехты, не только убивающие феодала, но и разрушающие его замок как символ их подчиненности и вечного рабства.

Гайцев, согнувшись вдвое, выносил из амбара мешки. Взваливал их на плечи крестьянам.

— Тащи, тащи смелей, будет твоим мальцам на клецки. Подходи, нагружайся, всем даю.

Шумел Дындик:

— Подходи, подходи, подставляй горбы, забирай свое, эхма!

Какой-то селянин, сгибая спину, обратился к Дындику:

— Растрепали мы имение нашего барина, надо и его расформировать. А то как бы не вернулся… Худо нам будет…

— Обязательно расхвормируем твоего барина, — обещал моряк.

Пришел Твердохлеб. За ним комиссар села и двое понятых.

— Надо порядок какой-либо, что ли, товарищ политком. Вот пускай власти решают, что куда.

Мало-помалу людской муравейник утих.

Через час-другой опустел двор. Не находя себе места, жался к крыльцу отощавший фокстерьер. Зияли раскрытые настежь амбары, клуни. Вечерние сумерки окутали помещичий дом.

С дрожащими руками, бледный вернулся Парусов.

— Комиссар… товарищ комиссар, к чему эти разрушения? Кому от них польза? Поймите, я не наемник, во мне стонет душа русского человека. Разрушают белые, разрушаем мы… Везде пепелища, руины. В один день крошат то, что строилось века. Кто и на какие средства будет восстанавливать страну? Мы уже терпим и голод и мор. А что будет дальше?

— Что поделаешь? — ответил Булат. — Народная месть. Вспомните Пугачева, вспомните историю. Видите, как этот подлый Ракитянский распалил бойцов своей изменой? Пусть знают предатели, что рука народа никого не пощадит. А насчет руин не сомневайтесь, мы все восстановим после войны.

— Не теми ли руками, что здесь все крошили?

— Именно этими, товарищ командир полка. Они поставили для господ все эти пышные усадьбы, а для себя, для народа, построят то, что помещикам и не снилось.

— Вообще хочется, товарищ комиссар, сказать то, что я думаю. Сопротивление теперь бесполезно. Зачем проливать лишнюю кровь? — командир провел щеточкой по усам. — Ну, попробовали, сопротивлялись. Честь и хвала Ленину. Теперь ведь ясно — нам против них не устоять. Не лучше ли умело, обдуманно, избегая лишнего кровопролития, прекратить борьбу, договориться? Сохранить тысячи и тысячи русских жизней?

Булат встрепенулся. Впервые открыто заговорил с ним командир. Алексей отвечал спокойно, сдерживая себя:

— Товарищ командир, вы меня извините, но вы рассуждаете как обыватель. С кем договориться? С палачами народа, слугами Ллойд-Джорджа, Черчилля? Вы видите лишь то, что происходит на поверхности. Падение Орла, даже падение Москвы — есть гибель революции лишь в глазах обывателя. Успехи Деникина — это мыльный пузырь. Вот-вот он лопнет. У нас миллионы только начинают раскачиваться. Там — обманутые массы крестьян начинают прозревать. Мы войну прекратим на останках Деникина, не раньше. И бороться будем, товарищ комполка, будем бороться до конца. Об этом нам все время говорит товарищ Ленин. Сотни перебежчиков еще пожалеют о том, что они оставили нас. И тот же Ракитянский… Но будет поздно… Советую вам — не теряйте веру в нашу победу.

Парусов замкнулся.

— Товарищ комиссар, перейдем отсюда, — тихо пробормотал комполка, впервые без натуги вымолвив слово «товарищ». — Тошно мне здесь…

— Что ж? Согласен. Перейдемте, пожалуй, Аркадий Николаевич. — В первый раз Булат назвал командира полка по имени-отчеству.

28

Преследуемый воинскими частями и вооруженными комбедами, Мамонтов заметался, как затравленный зверь. Убегая, он уничтожал все живое. В отместку истреблял тысячи крестьян, которые не пожелали идти с ним против Советов.

Сорок дней колесили белые казаки по тылам Южного фронта, так и не сумев расшатать его. Мамонтов рассчитывал на широкое антисоветское восстание. Но население Тамбовской, Орловской и Тульской губерний не поддержало казачьего генерала, не поднялось. Вооружившись чем попало, вместе с красными полками гнало банды грабителей и головорезов.

И вот, в бессилии махнув рукой на Москву, думая только о том, чтоб спасти свою шкуру, оставляя обозы, добычу, отрепья полков, Мамонтов устремляется на юг. Он уже не ищет боя, а всячески избегает его.

Мамонтов разбит. Мамонтов, отправившийся в свой бесславный поход с десятитысячным конным войском, едва прорвался к своим с двумя тысячами сабель. Отяжелевшие, растерявшие боевой пыл станичники, трясясь за награбленное добро, перебрались в обозы.

Тогда же, радуя сердца красноармейцев, стали поступать первые вести о коннице большевиков. П р о л е т а р и и  Москвы, Тулы, Рязани и других городов России, п о  з о в у  п а р т и и  с е в  н а  к о н я, вместе со старыми бойцами — партизанами Дона и Кубани — образовали мощный кулак — конный корпус Буденного. В то же время на Черниговщине, где Деникину не удалось сразу сломить сопротивление советских дивизий, под знамена Червонного казачества, закаленного в жестоких боях с гайдамаками Петлюры, наращивая мощь советских конных полков, бесконечным потоком текли, полные ненависти к белогвардейцам, рабочие и сельская беднота — голота Украины.

Подобно тому, как и коннице Буденного под Воронежем, украинскому Червонному казачеству Примакова вскоре выпадет великая честь участвовать в разгроме основной ударной группировки белых, захватившей Орел и рвавшейся к Туле и к Москве. И Серго Орджоникидзе пошлет срочную эстафету в Кремль — Ленину: «Червонные казаки действуют выше всякой похвалы».

Каждое известие о новых успехах молодой советской кавалерии подымало дух красноармейцев. Фронт кое-где отступал. Кое-где враг теснил полки красных. Окончательного перелома еще не было. Но перелом, особенно после партийной недели, наступил в сердцах и сознании революционных бойцов.

Тысячи коммунаров отдали жизнь на востоке, на западе, на севере, на юге страны, сражаясь в передовых рядах против полчищ белогвардейцев.

Коммунисты гибли от рук бандитов и внутри страны. От чрезмерного напряжения многие сгорели на кипучей работе. Нужен был приток свежих сил, свежей энергии. И партия бросила клич, обращаясь к трудящимся осажденной страны: «Все честное, сознательное — в партию».

Началась партийная неделя. Новые тысячи советских людей не колеблясь в самые тяжелые для республики дни вошли в ряды ленинской партии.

Кавалеристы, только прибыв из разведки, не успев покормить коней, подкрепиться, шли в ячейку подавать заявления.

Явился к Булату и Гайцев с полным именным списком своего эскадрона.

— Принимайте! — радостно выпалил он.

— Как так? — удивился Алексей.

— Спроси моих хлопцев, политком, кого хошь. Любой скажет: раз мы все заодно, то каждому может быть одно решение от кадюка, конечно, если к нему попадешься… Значит, надо, чтоб не он нас, а мы его… Значит, всем и записаться и без никоторых данных… А третье — раз наш командир партейный, говорят они, то и мы должны идти по его линии.


Воспользовавшись относительным затишьем на фронте, Булат, мобилизовав всех хозяйственников, впервые дал возможность бойцам как следует помыться и попариться.

На все село Пальма-Кердуновка имелась одна незавидная черная баня. Жарко натопил ее Чмель. Помогал ему и Пузырь, мечтавший после войны стать банщиком. Вода с шумом бурлила в котлах. Кипяток приготовили и в двух походных кухнях.

Красноармейцы раздевались под открытым навесом и, сгибаясь под притолокой, обволакиваемой густыми валами дыма, вскакивали в полутемное помещение.

Чмель, схватив в охапку одежду, уминая босыми ногами снег, побежал нагишом за навес, где топились солдатские кухни. Там же стояла походная вошебойка, присланная дивизионным врачом. Ее обслуживал Фрол Кашкин.

— Гляди же, друг, выжарь мне одежду по-свойски. Тряс я уже свои портки над кострами, бил я ту деникинскую пешку смертным боем, аж ноготь сомлел, а она што заговоренная: одну казнишь, десяток наплодится. Вся надежда на твою шарманку. Видать, ты ее крепко раздул. Жар от нее так и прет.

— Стараюсь, — ответил Кашкин и, саркастически улыбнувшись, добавил: — Вшей бить — не царева брата возить. Здесь нужна голова. А ты, Селиверст, пробовал класть портки на потного коня? Пособляет. Насекомая не терпит того духа, разбегается, как кадет от красноармейца.

— Шинель клал, — не чета она твоей драгунской, не жаль! А вот портки не осмелился. Вдруг наскочит казак, пришлось бы в исподних драпать.

— Нынче и казак не шибко наскакивает. Прошло то время. Ну, Селиверст, ступай мойся. Гляди, у тебя шкура стала что у моего китайского гусака. Застынешь.

— Пустяки, Хрол. Мороз, он железо рвет, птицу на ходу бьет, а против русского солдата он безо всяких возможностей. — Чмель кинулся к бане.

— Стой, вернись, друг, — позвал его Фрол и, бросив вертеть ручку барабана, достал из кармана куцый обмылок, — возьми, Селиверст, какая же это баня без мыла? У хозяйки выменял за две порции сахара.

— Спасибо за мыльце. Натру им себе рыльце. А ты, Хрол, гляди действуй. Но, чур, мою шинель, какая она ни есть, не попали в своей адской шарманке.

Бросившись к пристройке, бородач скрылся в облаках густого пара.

— А ну, товарищи, у кого шаечка свободная? — вскочив с мороза в жарко натопленную баню, крикнул Чмель.

— Что за граф такой объявился? Повременишь, — раздался в ответ густой бас.

— Грахв не грахв, — ответил Селиверст, — а шаек я припас вдоволь.

— Это же сам директор бани припожаловал, — отозвался Дындик.

— Раз так, сыпь сюды, — загремел Твердохлеб. — Тут такая темнота и густота, шо ничего не разберешь. Я здесь, в левом кутку.

В темном переполненном помещении шипела вода, трещали дрова в топке, не умолкал свист веников.

Чмель, намылив вехотку, прежде чем приступить к мойке, скомандовал арсенальцу:

— Подставляй, товарищ, крыльца.

— С удовольствием, — ответил Твердохлеб, — будь ласка, хозяйничай. А шо это ты, Селиверст Каллистратович, раньше все говорил «братцы», «ребяты», а сегодня товарищами всех величаешь?

— Чудной ты, товарищ политком. Нынче Чмель ответственный человек. Партейную справку получил. Это што-нибудь да обозначает. И не имею я уже полного права обращаться к людям по-беспартейному.

— Фу, удружил, товарищ, — отдувался Твердохлеб. — Спина аж горит. Как после банщиков в Караваевской бане.

— Грош цена твоим караваевским банщикам, — отозвался Булат. — Вот в Троицких банях на Большой Васильковской работники — не банщики, а шкуродеры.

— Верно, товарищ политком полка, — раздался голос Дындика.

— Какой я тебе, Петька, в бане «товарищ политком»? Банный веник всех равняет.

— Ну, извини, Леша, — продолжал моряк, — я хочу сказать — ты прав. В Троицких настоящие шкуродеры. Так тебя общиплют, что и на кружку пива не оставят. А помнишь надпись у входа: «Троицкие бани. Чистота и порядок», а в ней ни чистоты, ни порядка отродясь не было.

— А в Караваевских зато была чистота, — послышался голос Иткинса. — Жаль только, в шестнадцатом году они больше стояли закрытыми, не хватало топлива.

— Товарищ Твердохлеб, — спросил Чмель, — а кто это в углу рядом с тобой поркается?

— Это Иткинс.

— Ну что ж, давай, молодой коммунар, и ты свои крылья. Малость их тебе поскоблю.

— Только вы потихоньку, Селиверст Каллистратович, я не терплю щекотки.

— Эх ты, нежненький, как тюльпанчик из моей ранжереи, а ешо политком. Ну, подставляй хребтину.

Дындик с раскрасневшимся от веников телом выскочил на улицу. Неся с собой запахи морозного воздуха, вновь влетел в баню, плеснул на раскаленные камни кружку воды и, схватив веник, вновь начал хлестать себя по бокам.

— Да что вы делаете, товарищ политком, — зашипел Пузырь, — и так терпежу нет от этой муры, вот-вот дыхало лопнет в этой чертовой парильне. Хорошо вам, вы из морского сословия, а каково нашему сухопутному брату?

— Это он тебя выкуривает отсюдова, — рассмеялся Епифан, — как ты выкуривал пчел из улья…

Все дружно рассмеялись.

— Как ты терпишь в самом деле? — спросил Петра Булат. — Все хлестаешь себя и хлестаешь.

— Я, Леша, как иду в баню, сердце оставляю дома, а шкуру беру с собой. Знаешь, как говорят: пар костей не ломит.

Чмель, схватив шайку, начал окатывать Иткинса с головы до ног, приговаривая:

— С гуся вода, с тебя худоба, болести в подполье, на тебя, комиссар, здоровье…

— Ну, ребята, после такой обработки наш Донецкий полк даст белякам жару, — намыливая голову, сказал Алексей.

— А как же, товарищ Булат, — ответил за всех Епифан, — и шашку трудно было поднять, на руке с пуд грязи. Нынче мы казаку баню дадим!

Пузырь, воспользовавшись уходом Твердохлеба, протолкнулся со своей шайкой в уголок к Чмелю, где было не так жарко.

— Ты что, Селиверст, слыхать, в ячейку пролез, к коммунистам катеарически примазался?

— Темный ты насквозь человек, товарищ Василий. Тоже скажешь — примазался. Ленин приглашал всех честных трудящих идти в партию. Я и пошел.

— Сунулся со своим кувшинным рылом в калашный ряд.

— Какой там сунулся? Мечтаешь, ежели партейная неделя, то так перед тобой ворота и распахнули. Пойди попробуй! С меня семь потов сошло. И больше через ту ранжерею. Выступил тот же Дындик. Кто бы подумал? Так и режет: «Может, ты, Селиверст Каллистратович, из крепеньких? Сам в эшелоне хвалился великолепной ранжереей». А я ответствую: «Никакой я не крепенький. И что значит «великолепная»? С полсотни горшочков с рассадою да пять барских кадочек с леандрами. Просто от приверженности к цветам, больше для баловства души, а не для какой-либо корысти». Ну, тут встрял в дебаты сам товарищ Булат. Правильно он крыл флотского: «Цветок, он предмет нежный, и любому звестно — человек, который с порченой душой, не имеет к ним абсолютной приверженности. А к тому же мы добре знаем, чем дышит товарищ Чмель. Дыхание у него целиком товарищеское. Будем голосовать!»

— По бороде наистарший, по чину самый низший, а в комиссары пнешься! — не унимался Пузырь.

— Какой из меня к лешему комиссар? Просто коммунисты народ справедливый, — продолжал Чмель, — и я себя полагаю не плохим. Хоть сзади, а в одном стаде. Возьми-ка вехотку и заместо пустой брехни лучше поскобли мне спину. Говорю — в бой они первые, к куску последние. Хорошего человека в обиду не дадут. Жил я с ними в теплушке вплотную пять ден, присмотрелся. Не матерятся. Я матершинников в смерть не терплю. Правда, был среди них один подъялдычник, величать его Медун. Его уже нынче в нашей дивизии не видать. И вот што тебе скажу, Василий, насмотрелся я в семнадцатом этих баб из «батальонов смерти» — халда на халде. А ехала с нами наша начальница, та, што поранили под Тартаком, эх, поглядел бы ты, как коммунисты обходительно себя вели с ней. А она — душа-человек! С ребятами строгенькая, аккуратненькая, хотя и, как случается по-фронтовому, лежала с ними вповалку, можно сказать… Хватит, Васька, тереть спину, подставляй свою…

— Где ты, брат Селиверст? — глухо раздался в бане голос Кашкина.

— Ступай сюды, Хрол, — отозвался Чмель. — Вот тебе шайка, вот вехотка, вот мыло. Вот тебе баня ледяная, веники водяные, парься, не ожгись, поддавай, не опались.

— Спасибо, Селиверст. Твой сверток рядом с одеждой товарища Дындика положенный. Сверху шинелкой прикрыт.

Чмель, выжимая на ходу воду из бороды, выскочил под навес. На морозе его щуплое, разгоряченное тело исходило паром. Торопясь, разобрал одежду и, прыгая на одной ноге, старался угодить другой в горячие после прожарки кальсоны.

— Не промахнись, товарищ Чмель, целься спокойнее, — посоветовал ему Алексей.

— Чмель не промажет, товарищ комиссар. А за баньку благодарствую…

— Тебе, дорогой, спасибо. Ловко ты все оборудовал.

— Ваше дело приказывать, наше сполнять. Понимаешь, товарищ Епифан, — повернулся бородач к добровольцу из Казачка, — это товарищ комиссар устроили нам, вновь обращенным, вроде святой купели. Владимир-князь после крещения Руси тоже повел народ ко Днепру.

— Не туда ты загнул, — рассмеялся Алексей. — При чем тут крещение, если красноармейцев заели паразиты. Деникинцы растрясли их повсюду.

— Да, — поддержал комиссара Твердохлеб, расчесывая голову частым гребнем, — не взял он нас своей кавалерией, решил одолеть тифозной пехтурой.

А Чмель, предаваясь своим размышлениям, продолжал:

— Подвезли нас, значит, некрутов, к Киеву ночью. Издаля города не приметишь, а видать только высоко в небе крест. Весь он в лектрических лампочках, так и горит, так и сияет. А што оказывается? Князь Владимир стоит на высоком хундаменте с тем самым крестом! Вот я так располагаю, товарищи, как покончим с Деникой и настанет замирение, обязательно надо поставить на такой же хундамент статуй Ленина, а в руки дать ему пятиконечную звезду да уткнуть ее поряснее электрическими лампочками. Пусть та звезда сияет и горит над тем же Днепром…

Заметив командира полка, приближавшегося к навесу, Селиверст замолчал. Со свертком свежего белья под мышкой в баню пришел вместе с Парусовым и адъютант полка Кнафт.

29

И вот где-то в районе Ельца кончились наконец беспрерывные отходы. Отступать начал выдохшийся враг, 42-я дивизия теснила белых на юг.

Донецкий кавалерийский полк шел на фланге Симбирской бригады. По обеим сторонам дороги валялись вывороченные телеграфные столбы. У самого Ельца, с исковерканными фермами, повис взорванный мост. Таких руин по пути следования мамонтовских банд было немало.

Прямо полем, по свежей пороше, в расстегнутом тулупчике, наперерез полку бежал пожилой крестьянин. Запыхавшись, припал к коню Ромашки.

— Недалече… на хуторе… Деникин… офицера́…

В сопровождении нескольких кавалеристов Булат, Ромашка и Дындик полетели в туманную мглу.

У хат, оборвав бешеный галоп лошадей, всадники спешились. Поставив караул у привязанных к ограде деникинских тачанок, Алексей снял звезду с шапки. Поправил на себе английскую трофейную шинель. Решительно распахнул дверь.

— Кто вы? Кто? — посыпались вопросы.

— Белореченского полка поручик, — ответил Булат.

Закусывая салом, угощались самогоном офицеры знаменитого Марковского полка. Их легко можно было узнать по черным погонам и вышитым на рукавах мрачным эмблемам — череп со скрещенными костями. Деникинцев, основательно подвыпивших, даже не потревожило появление незнакомых кавалеристов. Они приняли Булата за своего.

— Пожалуйте, господа, прямо с мороза к столу. Потчуйтесь чем бог послал…

— Оружие! Драгоценности! И поживей, ваши благородия! — скомандовал в ответ Дындик.

Вяло падали на стол браунинги, наганы.

— Документы в кучу! — скомандовал Булат.

— П-п-п-жалуста! — один из марковцев протянул Алексею толстый бумажник.

— На стол! — Алексей отшатнулся от самогонного пара.

— А кольца, кольца, господин поручик, — сказал усатый есаул и сам бросил на стол узелочек с золотом.

— Ч-ч-ч-его ввяжешься, б-б-барабанная шкура? — презрительно посмотрел захмелевший деникинский поручик на усатого.

Усач рассвирепел, вскочил, размахнулся. Его железный кулак вот-вот опустится на переносицу обидчика. Красноармейцы схватили буяна, увели его за печь.

— Так твою так, барская кровь! — не унимался есаул. — Забыл Полтаву и богатых евреечек. Тогда я тебе напомню Кубань. Наших несчастных кубанцев послали на фронт, а сами губернаторствуете! Вождя нашего Рябовола повесили, сволочи. Несчастную нашу Кубань англичанам продали. Ристократы, голубая кровь! Царя вам надо! Единую неделимую!

— С-с-сволочи, — лепетал поручик. Он пожирал кубанца выпученными глазами. — Б-белые большевики. В-в-вы хотели, чтоб за вас, кубанцев, воевала Д-д-добрармия. Ч-чтобы к шапочному разбору у нас о-осталась с-слава, а у вас и у донцов б-бат-батальоны! У-у-умники!

Есаула поддержал полупьяный, обросший щетиной капитан:

— Правильно-с излагаете свою мысль, господин есаул-с. Где же в самом деле справедливость? Мы с вами, капитаны, командуем взводами-с, поручик — и моложе годами и чином — командует ротой.

— То-то же.

— Правильно вы отметили, есаул: привыкли феодалы загребать жар чужими руками.

— Вы тоже хороши, капитан, — огрызнулся кубанец, — ему подавай англичанина, а вам все француза. Франция спасет Россию! Подумаешь, спасители!

— Нынче много охочих спасать русский хлеб, — отозвался какой-то солдат, очевидно офицерский денщик. — Почитай, всю Кубань густой метелкой подмели. Талдычили — хлеб для армии, а грузят на французские парохода́.

— Ваши, капитан, ценности? — потребовал Алексей.

— Он смирный, — пояснил кубанец, — предметов не трогает. У него у самого в Москве такие дома, будьте уверены! Не дома, хоромы!

По одному, сгибаясь под низкой притолокой хаты, выходили на улицу марковцы.

— Поторапливайтесь, поторапливайтесь! — шумел Епифан.

Пленный солдат в кубанке застегивал английскую сумку.

— Ми готові. Нам давно такі потайні карточки роздавали, по яких сказано: нам, кубанцям, одна путь — «мир з більшовиками, війна Денікіну».

Есаул махнул рукой:

— Не теперь, так в четверг. Все одно первый манифест Деникина в Москве будет против большевиков и кубанцев…

Забился в истерике пленный солдат:

— Братцы, рубать будут, рубать будут нас…

Усмехнулся кубанец-казак:

— Баран безголовий! То охвицера лякали, щоб не ішли до більшовиків.

Есаул, протрезвившись, спохватился:

— А господина вольнопера забыли, господа!

— Какого это еще вольнопера? — спросил Булат.

— Один из наших, — правда, не офицер, умом тронулся, — ответил капитан, московский домовладелец. — Уж больно тонкая психика у этого молодого человека. Не по его силенкам оказался весь наш вертоград. Взбесился. Пришлось связать. Да, собственно говоря, из-за него и застряли мы здесь… Взвинтил нам нервы тот столбовой дворянин из Белой Церкви своими акафистами… Хорошо, везли мы с собой самогончик и коньячок…

Алексей с Ромашкой вернулись в хату. На койке под разным хламом нашли связанного по рукам и ногам спящего марковца. Разбудив его, освободили от пут. Беляк, не рядовой и не офицер, в синих с трехцветными витыми кантиками погонах вольноопределяющегося, разминая отекшие члены, вглядывался в новых людей туманным взглядом. Вдруг его глаза загорелись, осветив безумным огнем бледное, изможденное, почти девичье лицо. Заметив красную звезду на шапке Ромашки, отшатнулся.

— Грядет, грядет карающий ангел Азраил! — выпалил он.

— Не лопочи, никто тебя не тронет, — попытался было успокоить вольноопределяющегося Слива.

— Да, могучий ангел Азраил, — продолжал пленный, не слушая Сливу, — уйди, рассыпься, сгинь… — И вдруг, закатив глаза, начал декламировать:

О Рим, о гордый край разврата, злодеянья!
Придет ужасный день, день мщенья, наказанья!
— Где ваша шинель? Одевайтесь, — мягко распорядился Алексей.

— Брось свои стишки! — сердито крикнул Слива. — Собирайся. Из-за тебя, стихоплета, сами попадем к кадетам… Вбить такому рифмачу в горло сальную свечу…

Умалишенный, уцепившись скрюченными пальцами в свою давно не стриженную шевелюру, выпалил:

Недоброй платит нам монетой
Жандармов свора, кровопийц,
Что исстари казнит поэтов,
Что в чести держит их убийц!
Ромашка, подступив ближе к марковцу, всмотрелся в его глаза. Тяжко вздохнув, произнес:

— Слава, Святослав, не узнаешь?

Вольноопределяющийся, услышав свое имя, съежился. Опустился на койку, забился в угол. Затем подскочил, схватил обеими руками командира эскадрона, встряхнул его и упавшим голосом прошептал:

— Ты, Юрий, вижу, умница. Умница и твоя сестренка. До сих пор в моем сердце живет. Где сейчас Виктория?

— Не знаю, — ответил Ромашка.

Утихшего деникинца одели, вывели во двор. Усадили в седло.

Очутившись на коне, он снова стал бормотать, бешено вращая воспаленными глазами:

Я бог, я царь, я червь, я раб…
— Заткнитесь, ради бога-с, — обратился к нему капитан-москвич.

Тронутый умом беляк, вытянув тонкую руку, устремил на него указательный палец:

А вы, растленные рабы,
Целуйте кнут, свои оковы,
Ведь быть посмешищем судьбы
Для вас не так уже и ново…
— Какой он сумасшедший! Настоящий большевик, только ловко маскируется под безумца, — почти отрезвев, пожал плечами поручик-марковец.

По дороге Ромашка поравнялся с Алексеем. Взволнованный встречей, он сообщил комиссару:

— Вместе учились в гимназии. Одаренный был юноша этот Святослав. Пушкина и Лермонтова знал назубок. Сам пописывал. Я его узнал по его гимназическим стихам: «Недоброй платит нам монетой». Тянуло его к белым рифмам, а вот попал, чудак, в белую армию. Да, видать, не в свои сани сел…

Пленных повели в штаб. По дороге капитан приблизился к Алексею.

— В чем дело? — спросил Булат.

— Да по секрету, господин командир.

Капитан отошел в сторону.

— Скажите, нас расстреляют?

— Мы пленных не расстреливаем.

— А офицеров?

— И офицеров! — отчеканил Булат и едко добавил, всматриваясь в нарукавную эмблему деникинца: — Как будто вас, капитан, смерть и не должна страшить.

Вокруг зловещей эмблемы золотой канителью были вышиты слова хвастливого девиза марковцев — ветеранов белогвардейщины: «Не боимся никого, кроме бога одного».

— Не я эти слова придумал, — ответил в смущении пленный белогвардеец, — и не я их вышивал. Получил вместе с формой. Одно скажу — бог высоко на небе, а вы рядом со мной. Товарищ командир, — продолжал он, — верните мне… верните мне обручальное кольцо.

— Зачем?

— Верю — раз лишился кольца, то и меня скоро убьют.

— Это суеверие, — усмехнулся Булат.

Приблизился Слива.

— Надо их порубать. Куды с ними тягаться.

— Вот видите, я был прав, — переполошился, побледнев, пленный.

Алексей строго ответил:

— Вы не были правы и тогда, когда пошли против своего народа с оружием, и тем более сейчас, когда мы вас обезоружили.

В штабе Булат вызвал нескольких отличившихся кавалеристов и наградил их ценными подарками. Епифану достался портсигар московского капитана.

— А что тут золотом написано?

Алексей прочел:

— «Боже, царя храни».

— Черт с ним! — плюнул Епифан, возвращая подарок.

Бойцы засмеялись.

— Чудак ты, генерал Скобелев. Бери, сколупаешь то золото и на зубы сделаешь колпачки.

— Вот это я понимаю, — высказался Чмель, — береги солдата в деле, да не обидь его в разделе.

Алексей вызвал в штаб капитана-марковца. Перед допросом напоил его чаем. Моментами в глазах пленного, не верившего, что его оставят в живых, вспыхивал холодный блеск ужаса.

Деникинец, отхлебывая чай, исподтишка наблюдал то за командиром полка Парусовым, понимая, что перед ним сидит бывший собрат — офицер, то за Булатом.

— Вы говорите, — обливаясь потом, обратился беляк к Алексею, — что мы уничтожаем пленных. Вот найдите мою книжку. Я вам ее сдал там, на хуторе.

Алексей порылся в документах, отобранных у марковцев, и достал записную книжку капитана. На одной из ее страниц он нашел именной список первого взвода третьей роты Марковского полка. Среди многих фамилий значилось — «рядовой Брусилов».

— Ну, я думаю, — сказал Булат, — вам нет расчета повесить Брусилова. А вот сотни и тысячи простых красноармейцев и командиров…

Сын генерала Брусилова, в прошлом кавалерийский офицер царской армии, командовал 3-м конным полком 3-й советской стрелковой дивизии. В одно утро при очередном налете деникинцев он исчез вместе со своим штабом. Носились разные слухи в связи с этим.

Толковали, что бывшего офицера белые захватили в плен, иные утверждали, что он сам к ним перебежал.

— А старик Брусилов сейчас где? — заволновался пленный.

— В Москве. На отдыхе.

— Вот и начальник штаба вашей Тринадцатой армии Зайончковский — видный генерал, — продолжал деникинец. — Наш командир Добровольческого корпуса генерал-лейтенант Кутепов как-то сказал: «Этот выдающийся стратег командует у красных. Было бы куда лучше, если б он был с нами, а не против нас».

— Скажите, у вас в Марковском полку нет ротмистра Елисеева? — поинтересовался Парусов.

— Как же? Есть. Командует взводом.

— Да? — оживившись, воскликнул Парусов. После минутной паузы добавил с необычным для него многословием: — Как чертовски непостижимо складывается судьба! Ротмистр Елисеев, этот безупречный службист, всегда шел впереди всех и командует лишь взводом, а я — полком.

— Вы, верно, знали штаб-ротмистра князя Алицина? — спросил капитан. — Он вместе с Елисеевым пробрался к нам из Москвы, погиб…

— Известно, — подтвердил Алексей, доставая из сумки княжеский блокнот.

Пленный, пробежав глазами нравоучительное посвящение Натали Ракиты-Ракитянской, ехидно усмехнулся:

— У князя таких бабочек был целый эскадрон. В своем чемодане он возил толстую колоду фотокарточек своих любовниц. Да, он умел пожить… Vive l’amour! — вздохнул глубоко белогвардеец.

Словоохотливого марковца после допроса, во время которого он без утайки сообщил все о дислокации и планах белых, увели. Вернули ему обручальное кольцо, убедившись, что он его законный хозяин.

Попавшихся на хуторе белогвардейцев вместе с безумным поэтом отослали в дивизию. В то время вошел в действие приказ Реввоенсовета республики, строго запрещавший уничтожать захваченных офицеров, хотя в данном случае это были не простые пленные, а самые настоящие мародеры в офицерских погонах. Во всяком случае, большинство беляков, застигнутых на одиноком хуторе.

30

В конце октября, возвещая о приходе зимы, закружились в воздухе легкие снежинки. Поля оделись в белый, сверкающий на солнце наряд. В ярах и лощинах снег залег пышными, отливающими синевой подушками. Вода в лужицах, оставшаяся на дорогах после осенних дождей, превратилась в хрупкое, звеневшее под копытами стекло.

Кони стали обрастать густой шерстью. А люди, захватывая деникинские обозы, цейхгаузы, обмундировались в английские шинели, мундиры, подбитые мехом кожаные жилеты. Те самые, о которых прошлой осенью самозабвенно мечтал Селиверст Чмель.

На полях Орловщины решалась участь кампании, судьба второго похода Антанты. Об этой памятной схватке Ленин тогда говорил:

«Никогда не было еще таких кровопролитных ожесточенных боев, как под Орлом, где неприятель бросает самые лучшие полки, так называемые «корниловские».

Да, по-настоящему дрались, бились до последней капли крови, стараясь вернуть потерянные блага и привилегии, лишь офицерские полки Добровольческой армии генерала Май-Маевского. Кулачье Донской армии, обрадовавшись восстановлению атаманской власти, стихийно, увозя с собой богатую военную добычу, на собственных конях устремилось в станицы. Давно уже не посылал подкреплений на фронт Екатеринодар. Кубань, возмущенная произволом деникинцев, уклоняясь от призывов, хлынула в плавни и леса.

Сбылись слова Ленина:

«Крестьяне, набранные в армию Деникина, произведут в этой армии то же самое, что произвели сибирские крестьяне в армии Колчака, — они принесли ему полное разложение».

Пылали восставшие села, уезды, края. Поднятое революционным подпольем крестьянство решительно следовало за лозунгами большевиков. Выполняя директивы партии, били белую армию с тыла партизанские отряды.

Тщетны были попытки московского подполья всколыхнуть навстречу Деникину контрреволюционную волну. Лозунги так называемого «Национального центра»: «Долой гражданскую войну!» и «Да здравствует свободная торговля!» не могли спасти дела контрреволюции. И эта агентура Деникина была обезврежена. Не зря в те суровые дни ЧК, как и Красную Армию, называли «мечом восставших, щитом угнетенных».

У Кром, этого орловского захолустья, развязывался кровавый узел, затянутый двумя годами гражданской войны и интервенции. Здесь решалось, быть ли России, подвластной Западу, «единой, неделимой», или же свободной и независимой Советской республикой.

Семь дней — с 13 по 20 октября — развевался белый флаг над Орлом. Орел был последним торжествомДеникина и его первым серьезным поражением.

Ударная группа, собранная по инициативе Ленина и состоявшая из лучших соединений республики — латышской дивизии Калнина, пластунской бригады кубанца Павлова и украинского Червонного казачества Примакова, отбивая удары на юг, запад, восток, сломила сопротивление кутеповских дивизий.

Затрещала деникинская армия под ударами двух мощных кавалерийских кулаков. С востока на Воронеж, насмерть схватившись с белоказаками Мамонтова и Шкуро, шел Буденный. С севера на юг, от Кром на Курск, огненной стрелой разил белых, врываясь в их глубокие тылы, двадцатидвухлетний вожак украинского Червонного казачества Виталий Примаков. Смелые рейды его стремительных полков, возглавляемых коммунистами, привели к разгрому 14-й советской армией лучших сил Деникина, их добровольческого ядра.

Красное знамя взвилось над Орлом. Деникинские газеты уже больше не писали афишными буквами «Орел — орлам». Стал советским Воронеж, на очереди стоял Курск. Воодушевленные победой, бойцы Красной Армии рвались все вперед и вперед с кличем «Даешь Украину!».

Ко дню второй годовщины Великого Октября войска Ударной группы, руководимые Уборевичем и Серго Орджоникидзе, — с Московского направления, и конница, возглавляемая Буденным и Ворошиловым, — с Воронежского обрадовали советский народ своими первыми ошеломляющими успехами. После этих решающих операций стык между Донской и добровольческими армиями противника проходил где-то в районе Касторной.

Во время осеннего сражения на этом же направлении образовался никем не занятый промежуток между 13-й и 8-й советскими армиями.

Разрыв почти в сто километров, впоследствии прикрытый двинутыми из Липецка двумя дивизиями фронтового резерва — 61-й стрелковой и 11-кавалерийской, охранялся долгое время разъездами Донецкого кавалерийского полка, подчиненного, как и прежде, 42-й — самой левофланговой — дивизии 13-й армии.

31

В начале ноября, после боя под Ливнами, в котором 42-я Шахтерская дивизия вместе с отрядом моряков (тем самым, который сражался под Новым Осколом с гундоровцами) разбила алексеевцев, костяк офицерской гвардии Деникина, полк Парусова направили в район Касторной для разведки неприятельских сил и установления контакта с конным корпусом Буденного.

Выдвинувшись далеко вперед, Донецкий полк шел по ничейной земле. Свои остановились в одном переходе позади, а белые, по всем данным, в одном-двух переходах впереди.

Приближаясь к цели, полк, свернув на юго-восток, очутился в знакомых местах. Здесь полтора месяца назад он вел арьергардные бои с наседавшими деникинцами.

Обеспечив себя дозорными и выслав далеко вперед разъезды, растянувшись на добрую версту, кавалеристы одной колонной двигались по узкому, почти невидимому под снегом проселку. К полудню посыльные одного из боковых дозоров привели захваченного у деревушки Ракитное, переброшенного через седло, мертвецки пьяного черкеса. По пышному волчьему хвосту, свисавшему с мохнатой папахи пленного, в нем безошибочно можно было узнать башибузука из знаменитой «волчьей» сотни генерала Шкуро.

Алексей, велев поставить шкуровца на ноги, приступил к расспросам. Парусов, как обычно, особой любознательности не проявлял. Точно и грамотно выполняя все получаемые свыше приказы, он был доволен, когда за его командирские дела брался политком.

Чуть пришедший в сознание черкес то дико вращал глазами, то глупо улыбался, отвечая на все вопросы нечленораздельным мычанием.

Ромашка, увлекавшийся когда-то изучением восточных языков, спросил пленного, мешая русские и турецкие слова:

— Зачем водку пил? Магомет не велит.

— Правильна, Магомет не велит, — ответил шкуровец. — Наш юзбаши, сотник значит, сказал: «Пей, это не вино — вода». Я пей вода — не отвечай. Отвечай на Магомет юзбаши.

Постепенно трезвея, пленный, сняв папаху, соединил ладони, закатил глаза и начал шептать молитву: «Ля илля иль алля Мухамет руссуль-аля». Подтянувшись после прощальной беседы с аллахом и его пророком Магометом, беляк смело посмотрел в глаза Алексею:

— Моя готов. Давай, раз-раз секим башка…

— Никто тебя не тронет. Ты лучше скажи, где твоя сотня, что делает? Как ты попал в Ракитное?

Пленный замотал головой, потрясая волчьим хвостом папахи.

— Юзбаши сказал — говорить нельзя, ясак. Мой сказал — тогда мой отвечай на Магомет.

Подходили к пленному по-разному, но фанатик, опасаясь гнева пророка, упорно не отвечал на задаваемые ему вопросы.

Связанного шкуровца бросили в пулеметные сани. Полк, надеясь получить новые сведения от разведчиков, тронулся дальше. Минуя барский дом на откосе, навстречу колонне во весь опор летел начальник дозора Слива.

— Что-то важное, — сказал Ромашка, — раз сам скачет с докладом.

Дындик, всматриваясь в знакомый пейзаж, положил руку на гриву комиссарова коня.

— А знаешь, Алексей, это же хозяйство нашего Индюка. Помнишь, ночевали здесь. Я думал, тут уж камня на камне не осталось. А гляди — дым валит из всех труб. Видать, припер мороз его жителей.

— Да, — вздохнул Ромашка, — как стояло, так и стоит это дворянское гнездо.

Булат, сообщив Парусову, что он берет с собой головной взвод первого эскадрона, позвал Дындика и Ромашку и полетел навстречу Сливе. Начальник дозора, круто осадив коня, запыхавшись, доложил, что в Ракитном на площади стоит с полсотни деникинцев, а в церкви венчают кого-то из них. Алексей, послав записку командиру полка с просьбой выставить посты вокруг деревушки, помчался по направлению к господскому двору.

На подступах к помещичьей экономии, теперь уже наполовину засыпанные снегом, валялись зубьями вверх железные бороны. Значит, и сюда, подумал Алексей, приходили мамонтовцы. Такого рода баррикадами от налетов конных банд прикрывались комбедовские отряды, поднявшиеся на врага по зову большевиков.

К удивлению Алексея и его спутников, во дворе имения по-прежнему правильными рядами стояли сеялки, веялки, молотилка, увезенные было крестьянами во время осеннего разгрома поместья.

От погреба к кухне промелькнул знакомый силуэт барской поварихи с судками, доверху наполненными квашеной капустой и соленьями.

— Не иначе как для нас — дорогих гостей, — причмокнул языком Дындик. — Небось помнят нас.

Оповещенный, очевидно, поварихой, на крыльцо кухни с огромным ножом в руках, с белым бабьим передником на черном бешмете, вышел горбоносый кавказец.

— С таким носом, — улыбнулся Ромашка, — когда-то карикатуристы изображали турецкого султана Абдул Гамида.

— Так это ж его младший брат, — рассмеялся Дындик, — я его заметил на борту «Меджидие», с которого меня подстрелили в шестнадцатом году. Это было у самых Дарданелл.

Носач, едва держась на ногах, с высоко поднятым ножом, приветствовал всадников:

— Хош гельды! Селям алейкум! Слезай к нам на шашлык, ми мало-мало резим жирный баран!

Повар, очевидно, принял вновь прибывших за своих. Поздней осенью 1919 года почти вся советская кавалерия была одета в трофейные английские шинели.

— Инша алла! — приветствовал шкуровца Ромашка.

Кавказец, довольный собой, громко затянул, размахивая в такт песне длинным ножом:

Яша, Яша, Арслан-паша…
— Это он поет заздравную за какого-то Арслана-пашу, — перевел слова кавказца Ромашка.

Алексей, отрядив Фрола Кашкина на кухню и велев всадникам стать в кустах за амбаром, спешился со своими товарищами у парадного входа.

На одной из его колонн был приклеен деникинский плакат. На нем черные контуры черепа опоясывали несколько центральных губерний РСФСР с Москвой в центре.

Ромашка, придерживая рукой оторванный угол плаката, читал:

— «Обманутый солдат Красной Армии! Смотри, что осталось от твоей Советской республики. Вместо РСФСР — череп, вместо пожара мировой революции — жалкий костер анархии, вместо равенства и братства — Чека, продотряды, комиссары, латыши и китайцы. Опомнись, пока не поздно. Бросай оружие. Не сегодня-завтра мы на белом коне, под звон кремлевских колоколов, вступим на Красную площадь, и тогда трепещите, изменники, опозорившие честь русского мундира. Всех вас — Клембовских, Зайончковских, Каменевых, Вацетисов — ждет участь предателя Станкевича! Верховный главнокомандующий юга России генерал-лейтенант Антон Деникин».

Алексей, сорвав плакат, сунул его в полевую сумку.

— Поторопился, видать, генерал, — усмехнулся Ромашка. — Как бы его высокопревосходительству вместо Красной площади да не пришлось поплавать в Черном море.

— Кто этот Станкевич? — спросил Дындик.

— Вот сегодня и будем читать о нем приказ Реввоенсовета республики, — ответил Булат.

— А ты скажи сейчас, Леша!

— Если хочешь, могу. Начальник штаба пятьдесят пятой дивизии, бывший офицер Лауриц, сбежал к белым. Корниловцы, воспользовавшись его информацией, окружили пятьдесят пятую дивизию. Они ворвались тринадцатого октября в Орел, захватили в плен начдива пятьдесят пятой, бывшего генерала Станкевича. Белые предложили ему перейти к ним. Он заявил: «Я присягал Советскому правительству. Признаю его политику правильной. За Лениным идет весь народ, а Деникин продает Россию англичанам, французам, американцам и идет против народа».

— Вот это герой! — восхищался бывшим генералом Дындик.

— Повесили старика, — продолжал Алексей. — Сначала сломали над его головой шашку, разжаловали и повели на казнь.

— Значит, и среди генералов есть настоящие люди! — воскликнул моряк[2].

Булат, Дындик и Ромашка вошли в дом. В прихожей им бросились в глаза огромные тюки с вещами, чемоданы, сундуки, перетянутые веревками. Несмотря на спешные приготовления к отъезду, в комнатах, через которые проследовал Алексей с товарищами, царил порядок. В гостиной, по-прежнему убранной портретами именитых предков, коврами, дожидался кого-то богато сервированный стол.

Старая помещица, в нарядном шелковом платье, с черным кружевным шарфом на голове, узнав Алексея, побледнела и, выпустив из рук лорнет, безжизненно упала в кресло. Элеонора, в строгом светлом костюме, еще более похудевшая и пожелтевшая, бросив испуганный взгляд на фотокарточку юнкера, вновь появившуюся на письменном столе, судорожно сцепив пальцы, склонилась над матерью.

— Это для нас? — спросил Дындик, указывая на закуски и бутылки с вином.

— Садитесь, — неприветливо бросила Элеонора, — всем хватит…

— Ах, mon dieu, боже мой! — глубоко вздохнула старая барыня. — Сколько еще раз мы будем переходить из рук в руки?

— Теперь уж раз и навсегда, — успокоил ее Алексей.

Помещица, поддерживаемая дочерью, с трудом поднялась с кресла.

— Схожу приму капли…

В гостиную в рваном тулупчике ввалился взбудораженный паренек.

— Чего тебе, Прохор? — спросила его Элеонора.

— А мне вот надо к ним, — сняв шапочку, повел ею Прохор в сторону гостей.

— Пошел, Прошка, смотрел бы ты лучше за печами…

— Нет, барыня, зовите себе в истопники иного, а я после бариновых плетей вам теперь не работник. Пойду с Красной Армией.

— Каких плетей? — изумился Булат, подступая к пареньку.

— Я лучше выйду, — передернула плечами Элеонора.

— Нет, посидите с нами, — твердо отрезал Дындик.

— Так вот, — продолжал Прохор, — вскорости после вас пожаловал сам барин, Глеб Андреич значит. Не один, с казаками. Долго его не пускали наши комбедчики. Возле боронок, — видали их? — считаю, побили много казачьих лошадей. А беляки — обходом и все же прорвались. Ну, чего было, нелегко рассказать. Пол-Ракитного выпороли. Потребовали свезти все барское. Мужики и приволокли. Глеб Андреич пригрозил и полдеревни перевешать, ежели что обратно тронут…

Дындик, стиснув зубы, не спускал злобного взгляда с Элеоноры, тяжело опустившейся в кресло.

— А нынче прискочил ихний новый зятек, говорят — из азиатов. Сейчас венчаются на деревне с нашей барышней, Наташей. Вот это и закуски, для них припасенные. Да еще на кухне другой азиат все шашлык жарит… Сбегаю туда, а то он все к Стешке-поварихе липнет, не дает ей проходу, басурман…

— А там наш человек, не бойся, — успокоил ревнивца Дындик.

— Этот ваш человек, — насупился Прохор, — видать, тоже не лаптем щи хлебает… Как Стеша в сени, он за ней…

— Ну, что вы скажете, мамзель? — достав с блюда соленый огурец, повернулся к Элеоноре Дындик. — Скажете, врет ваш Прохор?

— Мы за Глеба не отвечаем, — надменно бросила молодая помещица. — Он не спрашивал нашего совета ни тогда, когда шел к вам, ни тогда, когда уходил от вас.

— Товарищ Дындик, — приказал Булат, — пойдите к людям. Распорядитесь на случай приезда жениха.

Командир эскадрона вышел.

В гостиную, без шапки, взволнованный, влетел снова Прохор. Протянул Алексею клочок измятой бумаги.

— Вот, читайте, старая барыня послала с этой депешей Стешку. Я и перехватил.

Алексей развернул записку. Но прочесть ее не смог. Она была написана по-французски.

— Разберете? — спросил он, протянув послание Ромашке.

Командир эскадрона, пробежав записку глазами, не запинаясь перевел ее содержание:

«Натали, дорога каждая секунда. У нас товарищи. С ними тот Булат, который разорил наше гнездо осенью. Скажи своему есаулу. Если ему не чужда рыцарская честь, пусть подумает о нас с Норой. Если это невозможно, спасайтесь сами, твоя маман».

Вернулся в гостиную Дындик.

— Цепляйте погоны, — скомандовал Алексей, как только Ромашка кончил переводить записку старухи. Разведчикам полка не раз для обмана врага приходилось прибегать к такой маскировке.

Командиры, выполнив приказ Булата, вмиг преобразились.

С улицы донесся грохот колес и топот копыт. Дындик бросился к окну.

— Приехали молодые! Готовьтесь, — шепнул он своим товарищам. — Невеста спускается с фаэтона… шлепает сюда… жених дает распоряжение черкесам… смеется, — видать, из веселых… И я бы веселился при такой невесте…

Широко распахнулась дверь. На пороге, в белой суконной, плотно облегающей черкеске с золотыми газырями, с серебряным кинжалом на узком кавказском пояске и крохотным браунингом на боку, в роскошной фате, остановилась румяная от мороза и счастья молодая женщина. Своим дерзким, спесивым взглядом обвела зал, нежданных гостей, повернулась к сестре.

— Qu’est ce que c’est? Что за люди, Нора?

— Не видишь, гости! — опустила глаза Элеонора. Затем вдруг выпрямилась и, набравшись решимости, выпалила: — Разве ты не расшифруешь, Натали, этот маскарад? Им так же к лицу погоны, как свинье янтарная брошь…

Новобрачная сделала было шаг назад, но Алексей преградил ей дорогу.

— Что, Натали, — раздался голос Ромашки, — вас можно поздравить? Вы есаульша? И кажется, ханша к тому же. Ваш муж и есть, верно, хан Ибрагим-бек Арсланов?

Наталья, всмотревшись в командира эскадрона, ахнула.

— Юрий! Вот где я вас встретила? Засаду на женщин устраиваете? Где ваша дворянская честь? Продались большевикам!

— Если б я продался, то и у меня был бы такой фаэтон, как у вашего есаула, такие ковры, которыми укрыты ваши выездные кони. Это что? Из Воронежа или харьковские? А я ведь тоже командую, как ваш есаул, эскадроном.

— Лучше стать ханшей, чем невенчанной забавой красного комиссара. Привет вам от вашей святоши Виктории, — злорадно зашипела невеста, — ее комиссара в Мармыжах зарубили, а она пошла по рукам…

На пороге противоположных дверей появилась старая помещица, стала унимать дочь:

— Прекрати, Натали, безумная!

Алексей достал из сумки блокнот князя Алицина. Поднес его к глазам разъяренной Натали.

— Узнаете? Вы, видать, не осчастливили своего сиятельного женишка безупречной святостью!

— Отдайте! — крикнула невеста, пытаясь вырвать из рук Алексея блокнот.

— Мы с вами старые знакомые, — многозначительно улыбнулся Алексей. — Вы еще в Киеве, в институте благородных девиц, морщили нос от запаха плебейского пота. Это было тогда, когда Глеб Андреевич, вместо снарядов для русских пушек, привез вам из Америки тряпки, а институту — концертный «Стенвей».

— Идет, идет! — крикнул Дындик. — Сам идет сюда. Надел папаху с волчьим хвостом.

— Эх, мама́, — бросила упрек ханша старой помещице, — послушались вас! Сказала ведь я, что нас в Воронеже окрутил мусульманский поп, а вам надо было обязательно христианским обрядом. Вот и повенчались…

В зал, широко раскрыв дверь, порывисто влетел радостный, возбужденный есаул. Высокого роста, плечистый, в красной черкеске, с мужественным смуглым лицом, он поразил Алексея своей мощью. Войдя в зал, есаул сразу почувствовал неладное. Алексей, поняв, что не время играть в кошки-мышки, выхватил наган, скомандовал.

— Руки вверх!

Дындик не оставлял своего поста, наблюдая за черкесами, а Ромашка, пораженный известиями Натали, сам не свой, дрожащими руками вытягивал револьвер из кобуры.

— Что? Собака! Шайтан! — Есаул бешено завертел глазами. — Р-резить будем. Ты мужчина, да, джигит, говори? Если баба, то стреляй в бабу. — И, сделав ловкий скачок, схватил на руки бледную от страха жену.

Арсланов, одним прыжком очутившись в дверях, не целясь, выстрелил. Пуля, пролетев над ухом Алексея, угодила старухе в живот. Среди общего крика и суматохи, поднявшейся в гостиной, хан выскочил из дома и, лавируя между белыми колоннами подъезда, кинулся к подседланному коню. Бросив ханшу на переднюю луку, ловко взлетел в седло.

Судорожно, одной рукой прижимая к себе полумертвую Натали, гикнув, кинулся к воротам. Но там уже ждали его. Дружный залп из винтовок поверх головы заставил хана повернуть. Сделав крутой вольт, устремился внутрь двора, снова повернул, ударил скакуна плетью и вместе с ним взвился над высокой каменной оградой. В это время пуля, пущенная Сливой, поразила отчаянного всадника как раз в тот момент, когда он словно на миг повис над забором. Рука есаула разжалась, и Натали, угодив виском о выступ ограды, упала в глубокий снежный намет.

Полусотня Арсланова, как только заметила выскочивших из-за амбара спешенных бойцов, с диким воем «алла, алла» бросилась врассыпную, оставив на территории усадьбы несколько убитых и раненых.

Шкуровцы, еще с утра опасавшиеся справедливого гнева аллаха, ждали чего-то страшного. И это страшное пришло.

Обо всем этом рассказал сразу же протрезвевший горбоносый повар. Во время похорон он, копая яму в помещичьем саду, изрек:

— Аллах все видит, все знает. Аллах не любит шутка. Аллах своя человек все позволял. Хочешь водка, пей потихоньку водка. Хочешь русский мадам, бери русский мадам. Хочешь от нее маленький баранчук, сделай ей баранчук. Все аллах позволял, только одно аллах не позволял. Аллах не позволял ходить в русский мечеть. Аллах, да, покарал нашего юзбаши — не ходы русский мечеть, не слушай русский мулла.

Крестьяне, хоронившие старую помещицу и Натали, вырыли для них могилу, собираясь положить туда и есаула. Но носатый шкуровец, взявшись за лопату, категорически заявил:

— Класть юзбаши с бабой в одна яма — не могу. Я буду отвечай на Магомет!

Дындик у подъезда барского дома выстраивал пленных. Бойцы разоружали их. Повар Арсланова свалил в общую кучу три винтовки.

— Чьи? — спросил моряк.

— Мои! — гордо ответил шкуровец.

— Ты же жарил шашлык есаулу, зачем тебе на кухне столько оружия? — поинтересовался Слива.

— Чудак человек, — усмехнулся повар. — Кто хватал самовар, подушка, а наш джигит винтовка. Знаешь, какой ей цена в ауле? Тысяча рублей. Мой дед, отец, моя, мы пасли скот у хана Арсланова. После войны моя думал продать винтовки, купить себе мало-мало баранчик.

— Значит, ты бедняк? — спросил шкуровца Епифан. — А пошел против русского бедняка!

— Твоя башка умный, — улыбаясь, невозмутимо ответил повар, — моя тоже не дурак. Моя ваша люди не стрелял, только-только шашлык жарил. — Нахмурившись, шкуровец продолжал: — Хотела моя не идти на война, хан сказал: «Не пойдет твоя, наша будет спать с твоя ханум».

Слива содрал волчий хвост с папахи есаула и, засовывая его в переметную суму, сказал новому товарищу по звену, бывшему барскому истопнику Прохору:

— Пригодится чистить коня.

В полевой сумке Арсланова обнаружили приказ. Из него стало известно, что для обороны Касторной против атак буденновской кавалерии и 42-й Шахтерской дивизии белые сосредоточили конные корпуса Мамонтова и Шкуро, восемь пехотных полков под командой генерала Постовского[3], четыре танка и семь бронепоездов.

32

Донецкий кавполк остановился в одной из деревень недалеко от Касторной.

Бойцы, столпившись у колодца, поили лошадей.

Вдруг с востока донеслась бодрая песня:

По Дону гуляет, по Дону гуляет,
По Дону гуляет казак молодой…
Из-за угла хлынул поток мохнатых шапок и рослых коней. Впереди на гнедом гибком дончаке гарцевал смуглолицый усач. На его мохнатой бурке горела ярко-красная лента. Усатый кавалерист часто оборачивался и с грозным самодовольством осматривал свой полк.

На редкость пестро и хорошо одетые всадники, в дубленых романовских полушубках, офицерских шинелях, в купеческих енотах, в полном сознании своей силы, текли сплошной массой.

Иткинс, наклеив на дверь сельревкома воззвания и листовки, дочитывал бойцам письмо Ленина:

— «Вот почему мы твердо уверены в нашей победе над Юденичем и Деникиным. Не удастся им восстановить царской и помещичьей власти. Не бывать этому! Крестьяне восстают уже в тылу Деникина. На Кавказе ярким пламенем горит восстание против Деникина. Кубанские казаки ропщут и волнуются, недовольные деникинскими насилиями и грабежом в пользу помещиков и англичан… Вперед! Товарищи красноармейцы! На бой за рабоче-крестьянскую власть, против помещиков, против царских генералов! Победа будет за нами!»

Колонне не видно было конца. Шла за шеренгой шеренга, за звеном звено, за взводом взвод.

— Какая дивизия? — спросил Чмель, пораженный великолепием невиданной им кавалерии.

— А тебе любопытно? — кричали ему из рядов.

— Солдат, а не может разобраться!

— Серая порция!

— Деревянная кавалерия!

— Ишь, лапоть, полка усчитать не может!

— А еще при шпорах!

— Умный гнется — дурак вьется. Чаво зазнался? — отрезал Чмель. — Што ты — с енералом одним веником парился? Небось такой же серой породы, как и я…

«Черти», «драгуны», «генштабисты», «полтавцы» не спускали глаз с веселых, самоуверенных всадников, с их статных коней, с их укрытых коврами пулеметов, с их роскошного одеяния.

Укомплектованный молодежью, в основном добровольцами, шел, совершая новый маневр, один из старых буденновских полков.

Сведя старые счеты со своими земляками-станичниками, с «барабанными шкурами», всеми теми, кого царь не раз использовал для усмирения рабочих, с бородачами атаманцами, не дававшими ходу фронтовикам-«бунтовщикам», окрыленные успехами лихие наездники — славная молодежь Кубани и Дона — после жарких боев у Воронежа захватили все шкуровские и мамонтовские обозы и сейчас все до единого щеголяли в офицерском добре.

Естественно, что и сам Качан — усач командир, и его бравый адъютант, в недавних боях видевшие, на что способен их полк, гордились своими молодцами казаками.

В их строю попадались кавалеристы в невиданных еще головных уборах. Сшитые из защитного сукна, с огромными синими звездами, они своей формой напоминали шлемы русских богатырей. Недостаток овчин для папах вынудил московское интендантство ввести это новшество, и суконные богатырки сослужили не одну, а две службы. Грея головы бойцов, они в то же время ввели в заблуждение белогвардейцев. Деникинцы, заметив издали новые красноармейские шапки, острые верхушки которых смахивали на шишаки кайзеровских касок, растерянно повторяли: большевикам, мол, помогают немцы — спартаковская конница.

Усач командир, тряхнув буркой, подал знак Алексею.

— Какого полка? — спросил он.

— Донецкого кавалерийского, — ответил Булат.

— Что-то не чув! — Усач повернулся к следовавшему позади всаднику: — А ты, адъютант, чув?

— Никак нет, товарищ Качан. Видать, это какие-то новые донецкие казаки, — ехидно ответил адъютант.

Оба снисходительно улыбнулись.

— Мы не казаки, а простые кавалеристы, — ответил Булат и спросил: — А вы откуда и куда едете?

— Видишь ли, юноша, мы едем из Воронежа, а забирать будем Касторну, юноша, так и доложи своему командиру.

Качан двинул вперед скакуна.

Алексей, провожая восхищенным взглядом командира-кубанца, вспомнил безоружную фигуру Парусова в штатском пальто и фуражке, его красивое, бесстрастное лицо.

Он подумал о своей части, которая не шла ни в какое сравнение с чудо-полком Качана. Он перебрал в памяти все бои и не мог вспомнить ни одного крупного дела. Точно и аккуратно совершал полк все переходы, менял стоянки, выступал, располагался на ночлег, высылал разъезды, занимал и оставлял позиции.

Неоднократно он вступал в бой с деникинцами, но каждый раз эскадроны действовали разрозненно, имея свои маленькие успехи и неудачи. И не было ни разу, чтобы победы отдельных единиц слились в один общий триумф.

В Донецком полку насчитывалось немало хороших командиров, политработников, партийцев, закаленных партизан, дисциплинированных красноармейцев, но у него не было настоящей головы.

Алексей обернулся и с восхищением проводил глазами тыльную заставу удалявшейся кавалерийской колонны.

Булат вспомнил вычитанное им где-то изреченье: «Лучше стадо баранов во главе со львом, чем стадо львов во главе с бараном». «Да, дать бы нашим львам настоящего вожака, — подумал он, — и наш Донецкий полк станет не хуже полка Качана».

Уминая шипами подков застывшую землю, выступали из деревни кавалеристы.

…Где-то за буграми, на юге, в направлении Касторной, часто били орудия. Морозный, сухой воздух подхватывал грозные звуки войны и разносил их далеко по пустынным полям.

Войска, ведущие бой в первой линии, — это лишь одна рука полководца, которой он схватывает противника за грудь. У него еще имеется вторая рука — выдвигаемая из тыла мощная группировка, которой он, по мере выяснения обстановки, словно сжатым тяжелым кулаком, старается нанести удар врагу по самому чувствительному месту.

Советская пехота, части 13-й армии впереди и на правом фланге буденновцев, а 8-й армии на левом намертво сковали белогвардейцев, которые с отчаянием обреченных защищали Касторную — этот важный железнодорожный узел, как замком запиравший стык между Донской и Добровольческой армиями Деникина.

В те памятные ноябрьские дни 1919 года роль тяжелого ударного кулака на Воронежском направлении сыграл героический конный корпус Буденного, а на Центральном, Орловско-Тульском — ударная группа: латышские стрелки и мужественные полки украинской конницы, червонные казаки Примакова.

Об этом спустя много лет, отбросив наслоения и преувеличения необъективных историков, скажет «История КПСС»:

«В боях с 10 по 30 октября в районе Кромы — Орел ударная группа разбила белогвардейцев… Одновременно конница Буденного разгромила основные силы корпусов Шкуро — Мамонтова на подступах к Воронежу… Успехи советских войск позволили перейти в наступление по всему фронту».

Яростный бой загорелся на ровных, как морская гладь, восточных подступах к станции. Многочисленная красная кавалерия несколько раз бросалась в атаку. Бронепоезда белых, обрушившись своим огнем на советскую конницу — кубанскую молодежь товарища Качана, непрерывно гудели. В первый раз здесь, на этих российских равнинах, появились английские медленно ползущие танки.

Помогая Буденному, штурмовали подходы к Касторной полки 42-й Шахтерской дивизии. Это была вторая рука полководца, которая схватила противника за грудь. Стрелки-партизаны шли во весь рост. То тут, то там рвались снаряды, выпущенные орудиями бронепоезда. Один боец падал, а люди в густых цепях шли по-прежнему не сгибаясь, не ложась.

Двигаясь уступом впереди головного полка, шел на белых батальон горловцев. Издали, на огромном заснеженном поле, они казались оловянными солдатиками.

Вдруг, отрезая горловцев, выскочили из лощины черные, в мохнатых бурках шкуровцы.

Спусковые крючки не слушались скованных морозом пальцев, но отважные шахтеры, построив железное каре, встретили белых в штыки. Озверелые шкуровцы, перехватив раненых, срывали с них шинели, сапоги. Пустив красноармейцев босиком по снегу, рубили их на полном скаку.

Из рядов резервного батальона горловцев вылетел со звоном пулеметный фургон. Пулеметчик, водя во все стороны дулом «максима», в бешенстве орал:

— Командир, ты у нас был и царь и бог! Куда же смотришь, в гроб тебя с потрохами… Там наших земляков рубят. Убью… Командир…

— Земляк, брось, уймись, земляк… — стал унимать пулеметчика командир. — Что-нибудь придумаем… погоди…

— Пулеметами их… пулеметами… вураганным огнем… в Христа в бога…

— Пулеметами? Ураганным боем? — пришел в себя командир. — А у тебя в лентах много патронов, сукин ты кот? Много тебе Англия боеприпасов шлет? Как шлет она Деникину…

«Земляк» поднял со дна фургона кучу пустых лент.

Голодную порцию — шесть патронов на винтовку и сто пятьдесят на пулемет — полк израсходовал в предрассветном бою. Больше республика в те тяжелые дни отпустить не могла.

Вдали за станцией гудели пушки белых. Неистовствовали бронепоезда, грохотали танки.

Перевалив через полотно железной дороги, показались всадники Донецкого полка. Дындик, словно шарик, катясь на круглом, упитанном коне, вел в атаку «драгун».

Еще дальше двигались рысью «черти» во главе с Ромашкой. За переездом у железной дороги остановились две пушки. Не то в резерве, не то охраняя орудия, затаился за будкой бывший штабной эскадрон Гайцева.

Фургон пулеметчика-горловца провалился в лощину. За ним потекли и стрелки резервного батальона во главе с командиром. Обгоняя лаву Донецкого полка, катилось в лощину громкое «ура». Пехота — горловские навалоотбойщики, проходчики и крепильщики — ударила в штыки.

Шкуровцы сплошной тучей надвигались на «драгун». Жиденькая цепочка эскадрона повернула. Вдали, в полукилометре, под напором белоказаков отходил Ромашка. Разъяренные белочеркесы гнались за Дындиком, словно хотели ему отомстить за то, что он им не дал расправиться с попавшим в окружение батальоном.

Парусов, оставаясь возле железнодорожной будки, следил за погоней. Тут же, прячась за ствол разбитого клена, с полевой книжкой в руках находился и Кнафт.

Белые казаки, упустив «драгун», заметив в логу одну из батарей пехоты, ринулись к ней. Артиллеристы, взяв орудие на передки и цепляясь за лафет, на ходу вели огонь по скоплениям деникинцев. Снаряды, не столь поражая, сколько сдерживая врага, летели в мерзлую землю, в пространство, в небо.

Алексей с увлечением следил за невиданной им работой наводчиков. Время от времени он останавливался, успокаивал охваченного стадным чувством коня, словно чуявшего, что ему угрожают налитые кровью и яростью лица деникинских головорезов и холодный блеск их клинков. Булат, не то бравируя, не то борясь с тем неприятным чувством, которое рождалось при виде приближавшихся шкуровцев, нарочито не торопился.

Вдруг лошадь метнулась в сторону, захрапела. По ее плечу из раненого горла потекла яркая кровь.

На мгновение у Алексея потемнело в глазах, он подумал — вот-вот налетят шкуровцы с их острыми клинками. На миг что-то сдавило сердце. «Зачем полез вперед? Оставался бы возле будки с Парусовым».

Алексей с отвращением отогнал от себя эту мысль. Вспомнилась ночь в Тартаке, тускло освещенная комната штаба, раненая Мария на диване и Боровой, который с такой уверенностью положил руку на его плечо со словами: «Булат будет комиссаром полка».

И все же его нервировал этот топот казачьих коней. Булат погладил вороного, слегка стиснул его бока шенкелями, словно опасаясь причинить ему боль. Конь рванулся вперед и полетел вскачь. Жуткий храп, вылетавший из раненого горла вместе с кровью, заглушал топот и звериный вой казачни.

А вот и железнодорожная будка, занятая своими. Здесь и пешему не страшны шкуровцы. Вороной, мгновенно прервав храп, закрыл глаза и упал.


После боя со шкуровцами в лощине собрались эскадроны. Алексей достал из полевой сумки бумагу. Появилось желание побеседовать с близким человеком. Окоченевшие пальцы едва держали карандаш. Алексей писал:

«Так дальше продолжаться не может. Полк в боях участвует, но не так, как надо. Теперь от офицеров мало требовать лояльности, нам нужна активная лояльность. Парусов имеет опыт командования эскадроном, получил полк, а руководит им, как корпусом. Я согласен на Дындика, Ромашку. Люди за ними пойдут. У Петра достаточно горячее сердце и холодная голова… Ромашка несколько горяч. С фронтовым комприветом. Булат».

На конверте Алексей написал:

«Штаб дивизии. Товарищу Боровому».

Под Касторной разыгрался второй акт белогвардейской трагедии. Двадцать два полка конницы и восемь полков терской пехоты Деникина, сопровождаемые бронепоездами, с 6 по 15 ноября, страшась мысли о разгроме, оказывая красным отчаянное сопротивление, ценою большой крови отстаивали каждую пядь земли.

15 ноября кавалеристы Буденного, поддержанные горняками Донбасса и волжанами из Симбирской бригады — бойцами 42-й стрелковой дивизии на одном фланге и 8-й стрелковой — на другом, захватив танки белых, ворвались в Касторную. Далеко на западе, дезорганизованные сокрушительными рейдами Червонного казачества, добровольческие силы Май-Маевского, не выдержав натиска 14-й советской армии, отдали ей Курск.

Если с 10 по 30 октября под Орлом — Кромами войска Южного фронта развеяли ореол непобедимости деникинской армии, то под Касторной они ей нанесли смертельный удар.

Врезываясь клином в глубь расположения врага, красные войска изолировали Донскую армию Деникина от Добровольческой.

А теперь? Куда наносить удары теперь — через Донецкий бассейн или же через донские земли?

Прошлый опыт учил, что продвижение по бездорожным пустынным степям Донской области, помимо многих неудобств для наступающих, вызывало ярость и сопротивление белой казачни.

В то же время неохотно, как это и предвидела партия, донские казаки шли драться под Елец и Харьков.

Центральный Комитет Коммунистической партии потребовал от Верховного командования направить основную группировку сил через Харьков и Донецкий бассейн, где Красную Армию ждали уголь, металл и горячая поддержка революционных рабочих.

Белые отступали гигантскими шагами. Красные полки, не успевая их догонять, грузились на сани. И тогда бойцы, добившиеся неслыханным напряжением неслыханных побед, бросили клич: «Они нас — на танках, а мы их — на санках».

33

Кружила метель. Снег, подхватываемый восточными ветрами, белым призраком носился по полям. Сухая колючая крупка секла до острой боли, заставляя всадников двигаться с полузакрытыми глазами. Заиндевели ресницы. Длинная шерсть лошадей покрылась инеем.

Дорога шла по холмам, где лишь накануне разыгралась кровавая касторненская битва. Жестокий циклон, рвавшийся всю ночь из калмыцких степей, надул плотные сувои снега, перемешанного с грязным песком. Среди высоких сугробов торчали брошенные в паническом бегстве артиллерийские передки, пушки с развороченными стволами, зеленые фургоны, путешествовавшие со шкуровцами еще из кубанских станиц.

С сияющей брешью в правом борту, полузаметенное снегом, стояло на одном из склонов ромбовидное стальное чудовище «виккерс». Это был один из заморских танков, пущенный беляками против советской кавалерии.

Жуткое зрелище представляло поле, усеянное бесчисленным множеством осаждаемых крикливым вороньем конских трупов. Вытянув перебитые ноги, они валялись с окровавленными, изъеденными животами. Заметив колонну всадников, поджав хвост, с протяжным завыванием убегали в чагарник полевые хищники.

Тут и там в лощине и на склонах холмов виднелись тела порубленных деникинцев. Одни из них лежали скрючившись, словно находились в глубоком непробудном сне, другие — с широко раскинутыми руками — напоминали распятия. Напористый калмыцкий ветер, образовав вокруг человеческих трупов островерхие задулины, зло трепал красные хвосты казачьих башлыков. Эти не погребенные еще под сугробами остатки казачьей справы на фоне свежевыпавшего снега казались ручейками струящейся крови.

Никто не предал земле жуткие останки воинов, обманом и принуждением втянутых Деникиным в жестокую братоубийственную распрю. Слишком жарким и беспощадным было давешнее сражение, накануне слишком неистовствовал к вечеру буран.

Там, у Орла, под сокрушительными ударами красных стрелковых дивизий и украинской конницы, не щадивших ни своих сил, ни своей жизни ради спасения революции, лег костьми цвет белогвардейской пехоты — офицерский корпус Кутепова, а здесь, на касторненских полях, под саблями красных кубанцев рассыпалась в прах краса деникинской конницы — корпус Мамонтова и корпус Шкуро.

И тут же, на кровавых полях вокруг Касторной, кавалеристам Донецкого полка, остывшим уже после вчерашних рубок и жаждавшим мира, воочию представилась война во всем ее омерзительном лике.

Парусов, сменивший демисезонное пальто на синюю венгерку, в неизменной фуражке с наушниками, поднял хлыст, давая сигнал к наступлению. Полк двинулся мелкой рысцой.

— Душу на нитки разматывает и без никоторых данных, — жаловался Гайцев. — Ох, и не люблю я эту офицерскую езду!

Отозвался Дындик:

— А ты что — хотел гонять, как извозчик, коням нутро разрывать?

Ромашка на своем сером грузном жеребце, в невесть откуда раздобытой поддевке, подпоясанный красным кушаком, в мохнатой шапке есаула Арсланова, с коротко подстриженной бородкой и лихо подкрученными усиками, походил на атамана времен партизанщины. Экипировавшись таким образом, он словно старался внешним видом сгладить те изъяны в характере, которые мешали ему стать твердым, волевым командиром.

Сейчас, следуя во главе эскадрона, он, засунув озябшие пальцы в рукава, чуть сгорбившись, несмотря на свою грозную внешность, имел вид человека, придавленного судьбой.

Алексей подъехал к нему. Ромашка признался, что его сильно потрясла встреча с Натальей Ракитянской, поведавшей ему о страшной судьбе Виктории.

— Неужели, Юрий Львович, вы так и поверили ей? Я думаю, больше со злости она все наговорила. Сами знаете, в институте ее звали ябедой.

— Все может быть. — Ромашка поднял на комиссара полные печали серые, с заиндевевшими ресницами глаза. — Но откуда-то она знает, что сестра вышла замуж за военного комиссара?

— Ложь тем страшнее, чем она правдоподобней! — попробовал утешить командира Булат.

— И что, если деникинцы в самом деле убили мужа Виктории? Товарищ комиссар, — продолжал удрученно Ромашка, — лишился я лучшего друга. Он тоже из прапорщиков. Ах, бедная, бедная сестренка! В такие годы остаться вдовой с крошкой на руках…

— Ну, полно, полно, возьмите себя в руки, Юрий Львович. Смотрите, вам есть о ком подумать, — Булат указал пальцем на растянувшийся строй перезябших всадников.

Ветер не утихал. Зло звенели снежинки.

Небо, устланное пушистыми серыми тучами, казалось свинцовым. Ничто не меняло его однообразного колорита. Лишь на востоке из-за высокого бугра, предвещая злую непогоду, торчала, словно окованная ярко-серебристым ободком, бурая заплата.

Дорога то падала вниз, то шла на подъем. Кони, скользя и оставляя на ледяном покрове проселка глубокие царапины подковных шипов, передвигались с трудом. Бойцы, спешившись, вели лошадей в поводу. Далеко впереди, на заснеженных буграх, копошились, как муравьи, отдельные повозки, всадники, люди. То отступали деникинцы.

Сорвалась и понеслась к горизонту звонкая поземка, завьюжило на буграх. Тяжелое дыхание черного бурана душило, сбивало с ног все живое.

— Эхма, — покрутил головой Твердохлеб, — началось!

Епифан, следовавший сзади, напрягая голос, крикнул:

— Совершенно правильно показываете, товарищ Твердохлеб! Покрутит малость коням хвосты.

— Кабы головой думали, нешто гнали б народ в такую ялдовину? — заворчал Чмель.

— Ну, понес, Чмель, — ухмыльнулся Епифан, стуча зубами и согревая дыханием пальцы. — Твоей головой думать — вовек с печи не слезать. А еще партийный!

— Што — как партейный, у него шкура иная? — огрызнулся Чмель.

Кони, белые от инея, опустив в напряжении голову чуть ли не до самой земли, шипами подков цеплялись за каждый выступ земли.

Чтобы хоть немного согреться, люди спешились и шли пританцовывая. Поминутно то тут, то там, не устояв на ногах, падали всадники. Кони останавливались, обнюхивали распластанных на дороге седоков.

Впереди полка, словно совершая прогулку, в тонких сапогах, в синей венгерке следовал Парусов. Он двигался медленно, не торопясь. Время от времени снимал наушники, тер уши. За ним с двумя лошадьми плелся коновод.

С востока все наскакивал и наскакивал тугой циклон, на долгие минуты заволакивая снежной пеленой неимоверно растянувшуюся колонну.

И тогда Алексею казалось, что полка нет, что он куда-то исчез, оставив на этой страшной дороге лишь то, что смутно маячило перед глазами, — пол-эскадрона, орудия. Много ли с этими силами совершишь здесь, в глубоком неприятельском тылу, далеко от своих?

А как покажет себя командир? Захочет — часть добьется большого успеха. Не захочет — эскадроны вернутся ни с чем. Да вообще вернутся ли они? Не разобьют ли их тут, во вражьем тылу? Ведь в бойцах нет абсолютной веры в своего командира. Ведь он ни разу с обнаженным клином в руках не вел их в атаку. Ни разу не показал себя перед ними как командир и как воин.

Следуя за Парусовым, безостановочно двигалась захлестнутая пургой голова колонны. Она показывалась лишь на четверть секунды, чтобы сразу же снова пропасть. Кони пошли еще медленнее, а люди, прижимаясь к плечам лошадей и прикрываясь их телами от страшного бурана, на ощупь продвигались по скользкой земле.

Дорога круто пошла в гору. Помогаяупряжкам, орудийные расчеты приданной полку батареи, спешившись, вросли плечами в щиты и колеса пушек. По команде Ромашки поспешили на помощь батарейцам люди головного эскадрона.

Медленно ползли вверх, подталкиваемые бойцами, тяжелые от обледеневших колес орудия.

Чмель уперся плечом в холодный щит пушки.

— Конь в борозду, баба в межу. Так и дыхало свободно может лопнуть.

— И что за погода? Небеса и те заодно с кадюками, — жаловался Фрол Кашкин.

— Скорей они заодно с нами, — ответил Твердохлеб.

— Как с нами?

— С нами, — нажимая на колесо, пояснил арсеналец. — Запорошит Деникину глаза, он нас и не заметит.

— А?.. Что?.. — наклонился к политкому туговатый на ухо Гайцев.

— Говорят, хорошо бы, товарищ командир, четвертинку в таку серьезную минуту, — кричал посиневший Фрол.

— Правильно, правильно говоришь, товарищ Кашкин, одну маленькую четвертиночку и без никоторых данных.

Подходили и хватались за орудийные щиты бойцы других эскадронов.

— Ну и погода серьезная, — сплюнул Дындик, — настоящий морской шторм на десять баллов.

— И погода сурьезная, товарищ командир, и морозец на так твою боженьку… — Слива, крепко выругавшись, поскользнулся, оторвался от пушки. Упав на спину, стал скользить вниз, к яру, в обрыв… — По-мо-ги-те… ради Христа!.. Ря-туй-те!..

Епифан рванулся вперед. Изо всей силы всадил клинок в мерзлую землю.

— Ай-ай-ай… У-у-ай! — завыл боец.

Клинок, проткнув полу шинели и задев ляжку бойца, задрожал как струна.

— Что ж ты, Слива, — укорял чудом спасшегося кавалериста Дындик, — на этом свете ты кроешь бога вовсю, а как того света чуть понюхал, решил с Христом помириться…

Буря неистовствовала где-то за обрывом. На миг стало светло. Кони, будто почуяв свободу, зашагали быстрей. И вдруг опять все погрузилось во мрак. Буран снова накрыл колонну густой, непроницаемой пеленой.

Упряжка резко остановилась. Орудие дернулось, перекосилось, поползло вниз. Кони, выбиваясь из сил, цеплялись за каждый выступ. Мерзлая почва под их копытами трещала, как битое стекло. Не в силах справиться с тяжелой нагрузкой, упряжка сдавала. Бешено храпя и дрожа всем телом, кони поползли вниз за орудием. Люди, разжав руки, попятились в сторону. В воздухе, словно, собираясь взлететь, замелькали гривы и ноги вздыбленных лошадей. Орудие бесшумно скользнуло в обрыв.

Налетел шквал. Все закружилось в белом мареве, заглушая пронзительный человеческий крик:

— Хрола унесло!.. Хро-о-ла!.. Про-пал Хро-ол!

Люди взялись за другое орудие.

Буря не утихала. Внезапно наступили густые сумерки, а за ними и ночь. Приблизились к колонне дозоры. Остановились эскадроны. Полк, сбившись с пути, решил дожидаться утра. Длинная походная колонна, подтянувшись, разбилась на кучки. Кто обнимал шею коня, кто упирался в плечо своего боевого друга, кто, закинув руки через седло, положил голову на его ленчик и дремал.

Спешенные всадники опускались на корточки, а потом, усталые, разбитые, оседали вниз, засыпая на голой мерзлой земле.

То тут, то там слышалось перешептывание.

— Деникин обратно разбил три дивизии.

— Брешут, будто на левом фланге две бригады целиком с командирами, с обозами, с музыкой передались.

— Гавкай, да осторожно!

— Правильно, собака гавка, гавка, та и здыха.

— Гляди, и он скоро сдохнет.

— А може, ему за это заплачено?

— Когда конец-край той войне?

— Хоть бы замирение вышло.

— Слыхать, будто Ленин дал приказ… Чтоб каждого второго красноармейца на два месяца в отпуск… домой, значит…

— Раздвигай, брат, шагалки. Чего захотел!

— Ленин пишет одно, а командиры скрывают.

— Известно.

В ушах Алексея все время звенел отчаянный крик кавалеристов: «Хрола унесло, пропал Хрол!» Он не мог представить себе, что больше не увидит этого никогда не унывавшего человека, так доверчиво вручившего свою судьбу «товарищам партейным», которые, по-человечески отнесшись к его малодушию тогда, в теплушке, приняли его в свой круг и помогли вновь стать на верную дорогу. «Да, — подумал с горечью Алексей, — не видать уж бывшему царскому кучеру ни четвертинки, ни своих китайских гусей, о которых он так горевал, беседуя часто со своим закадычным другом Селиверстом Чмелем…»

Булат собрал вокруг себя коммунистов и комсомольцев. Едва держась на ногах от усталости и бессонницы, он, стараясь быть бодрым и подтянутым, потребовал от них:

— Товарищи! Будьте все время с людьми, с разъездами, с дозорами. Занимайте бойцов. Разбивайте недовольство. Объясните положение. Не спать и не давать спать бойцам. Это самый тяжелый экзамен. Учтите — опять идет провокация об отпусках. Деникин старается. Мы не падали духом, когда откатывались к Москве. А теперь это был бы позор! Не мы бежим, бежит Деникин. Не он наступает, наступаем мы…

Алексей снова и снова вспоминал Марию Коваль. Она ему представлялась вся в белом, гладко причесанная, слегка пахнущая йодом. И лазарет, из которого она писала ему, казался в этот момент несбыточным раем, теплым, уютным, гостеприимным уголком.

Вихри снежного песка больно секли по лицу и рукам, разрушая мечты о Марии, лазарете и теплом уголке, о котором в этой обстановке грешно было думать. Кругом враги, буря, ночь, неизвестность и казавшаяся безвыходной тяжелая действительность. Алексею было больно за людей, застигнутых бураном в чистом поле. Чем их встретит завтрашний день?

Бойцы грелись, устроив «тесную бабу». Хватали один другого за пояски, боролись, стараясь разогнать застывшую кровь. Парусов, не уединяясь, как он это делал обычно, стоял тут же, наблюдая за шумной возней кавалеристов.

Мика Штольц, льнувший всегда к своему эскадронному, дуя в застывшие кулачки, сейчас смотрел на Парусова, словно ждал, что вот-вот отчим прижмет его к себе, пригреет…

Подошел Дындик. Громко, не опасаясь, что услышит командир, стал жаловаться:

— Где же глаза командира-начальника? Хоть бы разжились — достали проводника. Ну, мы ошибаемся, так мы же темнота — неученые. А то их благородие, господин…

— Брось, Петро, демагогию! — резко оборвал моряка Алексей.

— Мне за моих людей больно, пойми, товарищ политком!

Ромашка, кутаясь в атаманскую поддевку, ходил вокруг эскадрона и, нашептывая, отсчитывал количество сделанных им шагов.

Селиверст Чмель, словно очумев, бился головой о крыло седла и со стоном все приговаривал:

— Ах ты, бедный мой Хролушка, Хролушка, Хрол!

Дындик, приумолкнув после строгого замечания политкома, отошел в сторону, где дремал его конь. Затем достал из вьюка трофейный полушубок, предложил его озябшему командиру. Парусов, поблагодарив моряка и поколебавшись несколько мгновений, накинул дубленку на плечи пасынка. Чувствуя какую-то неловкость, тронулся с места и пошел в обход бивака.

В одной из групп Кнафт уговаривал кубанца одолжить ему «на полчасика» бурку. Казак незлобно выругался:

— Адъютант, ты слышал поговорку — «отдай бурку дяде, а сам проси Христа ради…».

Неслышно, прихрамывая, подошел к Алексею Слива.

— Ребята волнением тронуты. Как бы не вышло перемены характера, — кивнул он в сторону командира полка.

— Мне, Слива, веришь? Ребята верят?

— Как отцу родному.

— Тогда ступай, успокой их. Хотя пойдем вместе…

Твердохлеб шутил, не отходя ни на шаг от своих людей:

— Эх, и положеньице-то, некуда даже приткнуться на период сугубого времени.

В одной из затихших кучек Пузырь, усиленно выбивая кресалом огонь из кремня, сокрушался, ни к кому, собственно говоря, не обращаясь:

— Жаль, уплыла вместе с Хролом такая роба! Не смикитил я процыганить мою милистиновую дерюгу на его справу. Мне была бы в аккурат его драгунская шинелька! Катеарически!

— Заткнись, халда! — вскипел Чмель. — За-ради бога, не прикасайся памяти моего кореша!

Буря не стихала. Не уставая, носился по полю снег. Группы растворились во мраке.

Прошло еще два часа.

Из тьмы донеслись голоса:

— Где комиссар полка?

— Где политком?

— Где товарищ Булат?

Алексей насторожился. Он ждал ропота. Боялся вспышки старых настроений «чертей».

Из тьмы появились три всадника. Один из них сидел на неоседланном коне. Булат узнал голос Сливы:

— Вот… Есть… Проводник… Вот проводник, товарищ политком.

Слива с Чмелем, сами, по своей инициативе, отделившись от полка, ринулись во мрак ночи и после длительных поисков привели с собой местного жителя.

Оживленно загудели эскадроны. Вытянувшись сплошной колонной, без всяких дистанций между подразделениями, полк тихим шагом двинулся на ближние хутора.

34

За ночь бойцы подкормили лошадей, сами отдохнули. Буря улеглась. Стало тихо. Светло.

Крестьяне внимательно при тусклом свете коптилок всматривались в лица бойцов, в их папахи, обмундирование. Они знали, что фронт далеко, что белые здесь еще не отступали.

Кавалеристы расспрашивали хуторян о слободе, о штабе деникинской дивизии, расположенной в ней. Вскоре стали являться прятавшиеся перебежчики — мобилизованные солдаты Добровольческой армии. Хуторяне и перебежчики ликовали.

— Ждали мы Красную Армию.

— Довольно! Испробовали на вкус, что такое Деникин.

— Хорош генерал?

— Землицы не жалел, только впереди шел закон о земле, а позади помещик с карателями.

Не ожидая утра, полк, забрав с собой проводников и перебежчиков, тут же по их просьбе зачисленных в строй, выступил. Через два часа головная застава уже была на месте. В предрассветной мгле едва видны были смутные очертания засыпанного, завьюженного снегом поселения.

Эскадроны вошли в слободу, как к себе на постой. Деникинцы, считая себя в безопасности в полусотне километров от фронта, да еще в такую пургу, не ждали гостей. Взвод «чертей» с запасом динамитных подушек направился к станции.

Деникинские солдаты уже без ненавистных кокард, с винтовками в руках, ловили штабных офицеров. Сонных, полураздетых беляков сводили в одно место, в школу.

— Это что? — остановил одного солдата Дындик.

— Так мы же бывшие красноармейцы. Пленные. А теперь рассчитываемся за приют…

К Булату, ухватившись за стремя, подступил молодой слобожанин.

— Скорей в усадьбу… к нашей барыне Мантуровой… Там вся офицерня.

— А где та усадьба?

— Я покажу, только лошадь скорее. Да вызовите пленных Алексеева, Минкина… Это наши, большевики.

Огороженная стройными, как свечи, тополями, дремала усадьба. У монументальных чугунных ворот в длинном тулупе клевал носом дряхлый старик. Заметив на коне слобожанина, присеменил к нему:

— Митька, а Митька, а сапоги внуку скоро стачаешь?

Алексей с товарищами вошел в дом. Прислуга спала. Пьяный голос разорялся в столовой:

— Пожалуйте, господа, за победу р-р-русского ор-р-ужия!

Перед советскими кавалеристами предстал грузный, без кителя, едва стоявший на ногах, пожилой офицер. На диване и прямо на полу, на персидском ковре, спали пьяные пары. На столе, среди объедков пищи, валялись опрокинутые бутылки. Очумевший от алкоголя толстяк радостно встретил неожиданных гостей:

— Скорее, господа, долой шапки, шинели! К черту оружие! От бутылки вина не болит голова… — Наполнив стаканы, развеселый беляк, оказавшийся полковником, затянул сиплым баритоном:

Был я раньше паном, светским бонвиваном,
недурен собой.
Ел деликатесы, и мои метрессы
славились своей красой…
На одном из столиков гостиной, где происходила пьяная оргия, Дындик обнаружил шкатулку, перевязанную толстым шнуром. Раскрыл ее. Она оказалась наполненной золотыми часами, бриллиантами, жемчугом. Стали допытываться, кто хозяин этого клада. Помещица, появившись из спальной и кутаясь в халат, заявила, что сундучок она видит впервые. Не признали его своим ни полковник, ни его собутыльники.

Один из гуляк, полицейский пристав, покручивая обвисшие усы, ехидно посматривая на полковника, обратился к Булату:

— Не знаете? Это от благодарного населения на алтарь отечества!

Захваченных в усадьбе белогвардейцев вместе с приставом увели в слободскую школу, заполненную пленными деникинцами — офицерами и солдатами разгромленного в слободе штаба дивизии. Вскоре озлобленные солдаты разделались со своими не успевшими как следует протрезвиться начальниками.

Мстя за погибшего друга, Чмель носился по заснеженным улицам слободы, извлекая из всех ее щелей спрятавшихся беляков. Заметив издали конвоируемых деникинцев, кричал во все горло:

— Давай, давай! Кроши их, подлюг, на каклеты!

Целый день Донецкий конный полк взрывал дороги, мосты, спускал под откосы эшелоны, уничтожал телефонную и телеграфную связь. В радиусе двадцати пяти верст истребил все обозы, мелкие команды, тылы. Офицеров, кроме захваченных в слободе, в школу не приводили. По заявлению «чертей» и «генштабистов», их ликвидировали при попытке к бегству. У старых партизан были слишком солидные счеты с деникинскими золотопогонниками.

— Куда пленных отправим? — спросил Парусов комиссара полка.

— Пленных не будет. Куда с ними возиться в рейде! Солдат отпустим, а офицеров… Офицеров… отправим в особый отдел…

— Скажите, пожалуйста, зачем же тогда гонялись за ними?

— Чтобы скорее кончить гражданскую войну, Аркадий Николаевич.

Устроили митинг. Тем из солдат, кто не пожелал вступить в Красную Армию, разрешили идти по домам.

Полк возвращался старой дорогой. Тачанку, где везли сундучок с ценностями, взятыми в усадьбе, окружили красноармейцы.

— В полку идет поговорка: сундук, полный золота, верно это? — спросил Булата Чмель.

— Есть и золото и платиновые монеты. Они еще дороже золота.

— А куда же мы его с вами, товарищ политком, везем? — подмигнул один из «чертей».

— В государство сдадим!

— А дойдет этот сундучок до строго предназначенной палаты? Как бы по дороге разные комиссары не полюбопытствовали, — нажимали на Булата всадники.

— А мы с печатью, как есть, да по расписке.

— Теперь, товарищ политком, все грамотные по бумаге, да и печать недолго сгарнизовать. Раздали б бойцам да и себе взяли б какую-то там дозу, — предложил Василий Пузырь. — Мы тут сражение ведем, а тыловикам достанется.

— Так не годится, товарищи. Это добро должно пойти государству, а не кучке граждан.

— Товарищ политком, досадно будет бойцам, — не унимались бывшие «черти», — если они разузнают, что такое добро до точки не дошло и им не попало.

Дындик достал из кармана золотой брегет с драгоценными камнями, вправленным в крышку часов.

— На, товарищ Булат, пускай в кучу-музей.

— Откуда, Петро?

— Нашел у барыни под подушкой. Возьми, возьми, для казны, конечно.

Белые в результате удара, нанесенного их тылам Донецким полком, охваченные паникой, не оказывали почти никакого сопротивления наступавшим с фронта частям 42-й дивизии. Успех, подняв дух бойцов, окрылил весь полк. Люди начали верить в себя, в свои силы.

— Ну и подпустили мы им бджолок, — хвалился Чмель.

— Век помнить будут, — поддержал Епифан.

— Возьми «драгун», ловко ведь работали, — восторгался соседями Иткинс.

— Товарищ Дындик как будто с морячков, а ловко шашечкой действуют, — продолжал Чмель. — Да и наш командир полка молодчина. Завел полк у точку.

— Этот, брат, из тех, — согласился с ним Прохор. — Он заведет, он и выведет.

Алексей, вслушиваясь в беседу всадников, радовался тому, что удачное дело в слободе подняло настроение бойцов.

Без сомнения, решительный перелом на фронте окрылил всех красноармейцев. Но немало сил и труда потратили воспитанники Киевской партийной школы, и слесарь Твердохлеб, и грузчик Дындик, и позументных дел мастер Иткинс. Многое они сделали для боевого и политического воспитания людей. А добрая половина их — это были те, кто занимался глушением рыбы, требовал выборных командиров, не признавал политкомов, самовольно покидали позиции.

Донецкий кавполк, совершив рейд по белым тылам, продвигался на север, поближе к наступавшим с фронта стрелковым частям. Стояла тихая морозная ночь. На чистом синем небе серебристым светом мерцала луна. Мягкий неутоптанный снег хрустел под ногами лошадей.

Где-то далеко на севере, там, куда спешил полк, властно врываясь с первозданную тишину зимней ночи, протяжно запели, словно перекликаясь друг с другом, паровозные гудки. Алексею померещился железнодорожный состав, мчащийся на всех парах, с дробным перезвоном колес. Вызвав в голову колонны песенников, он первый затянул:

Наш паровоз, вперед лети,
В коммуне остановка,
Иного нет у нас пути,
В руках у нас винтовка…
А паровозные гудки заливались вдали все веселей и веселей. Твердохлеб причалил на своем коне в голову колонны. Поравнявшись с Булатом, с какой-то дрожью в голосе сказал:

— Знаешь, Леша, я вот закрываю глаза, и мне сдается, что я дома. Помнишь первый декрет Ленина о мире и земле? Как тогда гудел Киев! Свистят позывные нашего «Арсенала», ревут басы железнодорожных мастерских, голосят гудки на Гретере, на Лукьяновском кабельном, гудят на всех трех затонах, на пивоварке Шульца, на снарядном, на Южнорусском, на производстве Апштейна, на заводе Феникс… Шо, Олекса, не так?

— А на Днепре? — мечтательно добавил Алексей. — Заливается двухтрубная «Цехоцина», а за ней мелкота — все эти «Никодимы», «Удачные». Вот была музыка, вовек ее не забуду, Гаврила!

— Да, веселая была обедня. Куды там пасхальный звон! — шумно вздохнул Твердохлеб и затянул:

Наш паровоз, вперед лети…

К ПЕРЕКОПУ

35

Ударили лютые декабрьские морозы. Белогвардейцы, теснимые советскими войсками от одного рубежа к другому на фронте, терроризированные красными партизанами с тыла, полураздетые, разутые, откатывались все дальше на юг. Их склады и обозы с английским обмундированием, транспорты с американскими рационами ежедневно становились добычей красной конницы и партизан.

Давно не мытые, полуголодные, пораженные сыпным тифом, деникинцы превратились в рассадник страшной эпидемии. Почти все население неудержимо катившейся к югу фронтовой полосы болело сыпняком. Эта хворь, вспыхнувшая в войсках Деникина, больше, чем пули и снаряды, косила и заражавшихся через местных жителей бойцов Красной Армии.

Войскам генерала Май-Маевского, получившим резервы с Кавказа и новые танки из-за моря, удалось закрепиться на линии Белгорода. Но и эта мощная группировка, несмотря на все отчаянные усилия ее отборных офицерских полков, поддержанных английской техникой, не устояла перед натиском пехоты 13-й армии и червонных казаков, слава о которых уже гремела по всей Советской стране.

Красноармейцы Южного фронта рвались в бой с кличем: «Даешь Украину!»

Донецкий кавалерийский полк, получив приказ занять слободу Алексеевскую, всеми своими эскадронами тронулся на юг.

Вправо и влево от дороги пышный зимний покров переливался мириадами ослепительных блесток. Лисьи и заячьи тропы, чуть заметенные свежей порошей, вкось и крест-накрест перечертили белый простор.

Вдали, у горизонта, чернели леса. За ними червонные казаки и латыши гнали на юг офицерский корпус головорезов генерала Кутепова — самый надежный оплот белой армии.

Выделяясь золотыми шпилями церковных куполов на заснеженном склоне косогора, лежала в низине слобода Алексеевская. К ней уже подходили головные части Донецкого полка. Торопились всадники. И лошади, словно понимая своих седоков, без понукания перешли на широкий, нагонистый шаг.

Торопилась вся колонна. И все же, думая о том, чтобы произвести наивыгоднейшее впечатление на жителей слободы, Гайцев с новым развернутым знаменем, в два раза большим полкового, вел свой эскадрон на двойной против обычного дистанции.

Солнце струило на людей и животных, на огромное поле, пересекаемое широким трактом, свое скупое, негрющее сияние.

Из низины вырвался зыбкий, приглушенный тугим встречным ветром колокольный звон.

Чмель, благостно улыбнувшись, сложил пальцы и уже было размахнулся, чтоб осенить себя крестом, но, с робостью взглянув на эскадронного политкома, запустил руку за пазуху и ощупал хранившийся в кармане гимнастерки партийный документ.

Тонко запела церковная медь. И сразу же, заглушая эти нежные аккорды, ликующей, бурной симфонией разразились звонкие колокола. Низкие и высокие, резкие и мягкие, сливающиеся и раздельные звоны, покатившись к горизонту, затопили весь простор.

Песенники эскадрона «драгун» затянули:

Бросился в лес
По тропе, тропе лесной,
Где спала красавица
На мягко́й траве…
Из низины скакал Прохор, посланный начальником головной заставы навстречу полку. Едва сдерживая коня, бывший барский истопник радостно выпалил:

— Народу, народу-то невпроворот!

Песнь «драгун» оборвалась. От головы до хвоста прокатилось:

— Украина встречает!

— Даешь Украину!

— Ура-а-а!

Полк втянулся в слободу. На бугорке перед церковью древний попик в золотом облачении, с крестом в руках возглавляя хор певчих, выстроившихся у паперти с хоругвями, энергично размахивал кадилом.

На площади, затопив прилегающие улицы, колыхалась густая черная масса. С дальних окраин, запыхавшись, бежали запоздавшие слобожане.

Полк остановился. Священник, воздев высоко крест и пуще раскачивая кадило, начал:

— Честному… народному воинству и его начальствующим сла-ва-а! Совету Народных Комиссаров сла-ва-а! Председателю Ленину сла-ва-а!

А колокола гудели мерно, с расстановкой: бом-бом-бом.

— Слава, слава, слава, — подхватил хор певчих.

— Господу богу помолимся, — продолжал священник.

И вдруг, нарушая торжественное течение молебна, высоко зазвенел ликующий голос:

— Товарищи Красная Армия! Приветствую вас от народа нашей слободы за избавление от банды Деникина! — Из толпы с развернутым знаменем в руках выступил вперед рослый крестьянин.

Загудела вся площадь:

— Ура-а-а!

К Парусову подошел худенький, согнутый старичок. Он гладил колено командира, ухватившись за его стремя:

— Родненькие мои… Миленькие… миленькие… Родненькие мои.

А колокола тихо, чуть слышно шептали — бим-бом, бим-бом, бим-бом.

По морщинистому желтому лицу слобожанина катились мелкие слезы.

Оставив Парусова, старик уже был около Булата, около штабных ординарцев, гладил их ноги, хватал за руки:

— Миленькие… Родненькие… Родненькие вы мои, дорогие… Детки вы мои миленькие…

Прошел по толпе шепот:

— Сына давеча Шкуро посек.

Перекрывая громкий голос Булата, говорившего с коня, ликующе, празднично гудели колокола.


Митинг закончился. Полк расчленился на взводы и отделения. А на опустевшей площади по-прежнему оставался убитый горем старик. Он неистово крестился и все шептал:

— Дождались вас, родненькие… Пришли-таки, сыночки мои…

У ворот, зазывая гостей, толпилась молодежь. Хозяева встречали красноармейцев, вели их в хаты. Кавалеристы впервые после столь тягостного ожидания, слушая родную украинскую речь, радостно улыбались.

Ромашка ускакал на окраину слободы, чтобы самому расставить посты и секреты, а Булат, подозвав к себе рослого селянина, все еще объяснявшегося со служителем бога, направился с ним в волостное правление. Надо было восстанавливать разгромленную Деникиным советскую власть.

Под штаб отвели дом лесничего, Его прислуга, чернобровая упитанная дивчина, ждала новых постояльцев у широко раскрытых двустворчатых ворот. На высоком крыльце стоял, приветливо улыбаясь, сам хозяин дома. Внизу, кутаясь в шаль, жалась к перилам тонкая женщина с измученным, желтым лицом. Огромными, застывшими в испуге серыми глазами она вглядывалась во всех штабных:

— Не встречали ли вы военного комиссара из Мармыжей товарища Алексина?.. Он отступал с девятой дивизией…

— Квартирантка наша, — мелодичным голосом заговорила чернобровая дивчина. — Товарищ Алексин — ихний муж. В большевиках они.

Твердохлеб, вслушиваясь в мелодичную украинскую речь девушки, почувствовал себя по-настоящему дома.

В слободе Алексеевской предстояла дневка.

В просторной столовой расположились Парусов, Булат и адъютант полка Кнафт. Рядом, в полутемной комнатушке, — штабные писаря и телефонисты.

Командиры, устроив людей на новом постое, как обычно интересуясь новостями, явились в штаб.

На мягком диване отдыхали Гайцев и комиссар его эскадрона Иткинс.

Дындик шлепнулся в качалку.

— Лафа, — блаженно раскачиваясь, воскликнул моряк, — как у нас в кают-компании на «Отважном»!

Кнафт составлял очередное донесение для штаба дивизии. Из-за двери доносился писк полевого телефона.

За окнами, наполовину затянутыми ледяными пленками, сгущался сумрак. Лица людей покрывались синими тенями. На улице надрывалась гармошка. Голоса бойцов сливались с радостными голосами слобожан:

Ой казала мені мати,
Ще й наказувала…
В комнату вошел Ромашка. Сделав широкий жест рукой, он приветствовал собравшихся:

— Честь имею…

Его фигура заслонила всю дверь. Он казался великаном. Глаза Ромашки чуть сузились и блестели задорным огнем. Он снял папаху. Повертев ее в руках, положил на подоконник. Через несколько мгновений перевернул папаху вверх дном.

Алексей молча следил за всеми движениями, жестами командира эскадрона. «Где-то нашего скромника угостили радушные слобожане», — подумал Булат. Ромашка обвел комнату сосредоточенным взором. Вдруг загорелись его глаза. Он увидел в углу зала старый, облупленный рояль.

Подошел к инструменту. Склонившись над ним, поднял крышку, тронул пальцем клавиши. Не садясь, заходил руками по черно-белому полю.

— Что это? — поднял он в досаде голову. — Мертвый инструмент.

— А ну, Леша, — повернулся Дындик к Булату, — вспомни Юлия Генриха Циммермана.

Алексей поднялся с кушетки, приблизился к роялю. Прошелся по клавиатуре. Тихо свистнул.

— Товарищи, у кого есть отвертка?

Гайцев, таскавший в своей полевой сумке всевозможное добро, протянул комиссару нужный инструмент.

Булат, выдвинув клавиатурную раму, при всеобщем затаенном молчании расшевелил отверткой разбухшие от сырости гнезда клавишей, протер тряпочкой поржавевшие штифты, раскачал в шарнирах молоточки. Собрал инструмент и пригласил к нему охваченного музыкальным порывом Ромашку.

— Действуйте, Юрий Львович!

Командир эскадрона уселся на стул. Взял аккорд. И вот из-под его пальцев полились мягкие, волнующие звуки. Мелодия создавала ощутимые образы — то пастушка, забавляющего свое стадо мирной свирелью, то лихую, гремящую бубенцами тройку, то звонкого кузнечика, приветствующего каждую былинку радостной песней.

Парусов сидел выпрямившись и медленно-медленно гладил усы. О чем он думал? О настоящем, о будущем? Кто его знает!

Гайцев слушал искусную игру музыканта с закрытыми глазами. Политком Иткинс устремил задумчивый взгляд в окно. Дындик перестал качаться в шезлонге.

Ромашка играл все тише и тише. Казалось, что вместе с нежными звуками мелодии исходят его последние силы. Неожиданно рявкнул басовый регистр. Из груди певца страстно вырвалось:

Будет буря — мы поспорим
И поборемся мы с ней…

36

Вдруг песня оборвалась. Не снимая напряженных рук с клавиатуры, Ромашка, повернув голову, обратился к командиру полка:

— Аркадий Николаевич, как по-вашему, попадем мы в Ростов?

— Странный вопрос задаете, Юрий Львович. При нынешней ситуации… столько привходящих обстоятельств… трудно быть пророком… Нацеливаемся на Ростов, а может, очутимся под Курском.

Командиры переглянулись. Дындик многозначительно закашлял.

— Что вы на меня так смотрите, господа, виноват, товарищи? — продолжал Парусов, шагая по огромному залу. — Был момент, когда я думал — вот-вот все рассыплется…

— Аркадий Мыколаевич, Аркадий Мыколаевич, — раздался укоряющий голос Твердохлеба. — Вот вы производили полковое учение. Честно скажу, мы все любовались вами. А сейчас тошно мне слухать вас, командир…

— Можете меня не слушать, не заставляю… Я ответил на вопрос Юрия Львовича. Не привык я финтить, что думаю, то говорю…

— Вы и грамотней-то всех нас, — продолжал арсеналец, — и службу кавалерийскую постигли, дай бог каждому. И знаю: не позволите себе то, шо сделал Ракита-Ракитянский. А вот чует моя душа, нема у вас веры в победу, в нашу победу!

— Почему? Вижу, мы сейчас побеждаем.

— А я это видел еще тогда, когда мы отступали, — вмешался в разговор Дындик.

— Не только вы, Аркадий Мыколаевич, были свидетелем летней рахубы, — напирал Твердохлеб. — И я и многие это видели. Но я понимал, шо об этом знает и Ленин и все наши вожди. А раз они это знали, я верил, шо они шо-то готовлят. И хвакт — приготовили. Сколько новых дивизий! А снаряды! А патроны! А наша красная кавалерия!

— Конечно, Красная Армия сейчас пойдет и пойдет, — уверенно заявил Гайцев, — и в Ростове она будет.

— Мы все так думаем, — сказал Ромашка, повернувшись спиной к роялю. — Спросил я не потому, что сомневался в этом. Я думал, что Аркадий Николаевич, как хороший тактик, может заранее сказать, попадет ли наш полк в Ростов.

— А кто у вас в Ростове? — спросил Булат, стремясь переменить разговор, вызвавший какую-то натянутость между командирами.

— Нет никого, Алексей Иванович. Меня интересует, есть ли в Ростове консерватория. После войны демобилизуюсь. Решил сменить профессию. К дьяволу всю юриспруденцию. Хочу стать певцом.

— Славно! — мечтательно улыбнулся Булат. — Будем рекомендовать всей нашей командой, — Алексей обвел глазами присутствующих, — вас в консерваторию, а Петю в рабочий университет.

— Он мне и ночью снится, — вздохнул моряк. — И буду я учиться на оратора. Другие политкомы брали массу словом, а мне в штабном эскадроне довелось своим горбом подымать коня. Вот как я поначалу завоевывал массу…

— А вы, вы, Алексей Иванович, — спросил Ромашка, — что вы думаете делать после победы?

— Если партия позволит, пойду в военную школу. У Аркадия Николаевича, как у военного специалиста, есть чему поучиться. Скажу, как наш Чмель: пожила кума, набралась ума. А там в школе добавят.

— Ишь какие умники! — воскликнул Твердохлеб. — Все за книжку. А кто же будет подымать заводы, фабрики? Я твердо решил — вернусь до станка. И годы не те, шоб стать школяром. Ну, а Леву, — указал он на Иткинса, — мы с его сестрой Евой решили учить. Наш тихоня мечтает стать ученым-марксистом.

— Другого не придумаешь, — улыбнулся Дындик, — раз его профессию прихлопнули. Кому теперь нужны всякие бразументы и иная позолота!

— Ну, а мне остается одно, — тяжело вздохнул Гайцев, — пойду в объездчики. Тот же товарищ Булат, как произойдет все военные науки, даст мне по шапке. Какой из меня командир эскадрона без грамоты? И знаю я: самый лучший фитфебель — самый худой хлебороб. Значит, нет мне дороги и к крестьянству. Нет, — попрошу свою рысачку Галку и заберусь в лес. Подамся в объездчики.

— А вы, Аркадий Николаевич, — спросил Алексей, — что думаете делать вы?

— Пойду учиться!

— И вы учиться? — воскликнули все хором.

— Да, — спокойно ответил Парусов. — Мечтаю о спокойной должности бухгалтера.

— Авось передумаете, товарищ комполка, — приветливо улыбнулся Булат. — Если б после войны меня спросили, сказал бы — пусть товарищ Парусов учит молодняк. Послать его начальником школы краскомов…

Вдруг широко распахнулась дверь. На пороге, в огромном тулупе, румяная от мороза, появилась Грета Ивановна. В столовой все умолкло.

— Voilà! Вот-вот! Развлекаетесь? Недурно! А я мерзла семьдесят верст. Чуть не пропала, — грозно начала она, скинула с плеч прямо у порога тяжелый тулуп. Растирая щеки, Грета Ивановна подступила к командиру полка. — Здравствуйте, Аркадий Николаевич. Это ваша квартира?

Кнафт кинулся к Парусовой, чтоб снять с нее пальто.

— Нет, Гретушка, — в каком-то смущении залепетал командир, — я здесь живу вот со… штабом… с товарищами.

— Так это вы, Аркадий Николаевич, командир кавалерийского полка, в казарме живете, — оттолкнув плечом услужливого адъютанта, полушутя-полусерьезно заметила женщина.

Все переглянулись. Кое-кто даже встал, собираясь уходить.

— Грета Ивановна, послушайте… — Парусов беспомощно протянул к жене руки.

— У меня по приказу комиссара, — она гневно посмотрела на Булата, — забрали в обозе фаэтон. Не могу же я на мужичьих санях изводиться. Я предпочитаю быть здесь, с вами.

— Фаэтон понадобился под тяжелораненых, — спокойно ответил Булат.

— Какая же я жена командира полка? — возмущалась Парусова. — Никакого уважения, никаких привилегий, никаких удобств.

— Мы вас уважаем, — ответил Алексей. — В обозе вас никто не тревожит. А особых привилегий нет ни для кого. Извините.

— Вы знаете такую игру «флирт богов» или «флирт цветов»? — спросила Грета Ивановна.

— Кое-что слышал, — удивился вопросу Булат. — При чем здесь они?

— А там есть одна карта: «Люблю тебя, моя комета, но не люблю твой длинный хвост».

— К чему эти стишки, не пойму?

— Я вам скажу. Если вы любите военспецов, то любите и их ближних. Вот что. Москва, призывая офицеров, не принуждала их отказываться от семьи!

— Скажу вам одно, Грета Ивановна, — ответил Алексей, — Москва звала на службу военспецов, а не их жен.

В это время влетел отлучившийся куда-то Кнафт. Доложил, что в доме имеется свободная комната.

Заметив сына, прильнувшего плечом к Дындику, Грета Ивановна, сверкнув глазами, скомандовала:

— Мики! Venez ici! Ко мне!

Коля Штольц, стараясь казаться взрослым, при появлении матери не бросился к ней, как это сделал бы всякий любящий сын. И даже по грозной команде Парусовой он неохотно расстался со своим командиром эскадрона.

Парусовы ушли.

— Вот накормит его сейчас дамочка кашей-крупой, — подмигнул Дындик.

— Ну ее к дьяволу под седьмое ребро! — прошептал Твердохлеб. — Юрий Львович, будь ласка, продолжай.

Ромашка, окинув всех победоносным взглядом, ударил по клавишам.

Жило двенадцать разбойников,
Жил Кудеяр-атаман…
При первых звуках новой песни Алексей почувствовал себя как тогда, в бурю, когда холодные пригоршни снега, врываясь через воротник, морозили спину.

Открылись двери. В гостиную, удивленные, ввалились телефонисты, писаря, ординарцы.

Мощные звуки свободно рвались из широкой груди Ромашки. Заиграли на его голове кудри, зажглись глаза, раскраснелось лицо. Казалось, что за инструментом сидел и пел разбойничьи песни сам Кудеяр.

Много они крови пролили,
Крови честных христиан-н-н…
За телефонистом вырос ошпаренный морозом, искрящийся штык.

— Что? Донесение?

— Да нет. На песню потянуло… Больно хорошо они играют…

Ромашка встал.

— Куда?

— Куда ты?

— Не могу, товарищи. Давно не пел. Всю душу выжал.

Сел на диван. Оглянувшись, искоса посмотрел на буфет, где стоял приветливый графинчик.

— Товарищ политком, — обратился певец к Булату, — садитесь за инструмент вы. Теперь ваша очередь.

— Да, да, видать, вы по этим делам спец, — поддержал Ромашку Гайцев. — Вдарьте по струнам и без никоторых данных…

— Нет, товарищи, — покачал головой Алексей, — я спец только чинить клавишные инструменты, но не играть на них.

К роялю подошел Дындик. Тряхнув рыжими кудрями, забарабанил одним пальцем.

— Давай, Леша, вспомним нашего Гурьяныча. Исполним его любимую.

Зазвенел чистый тенор моряка:

Хазбулат удалой,
Бедна сакля твоя…
Алексей, а за ним Твердохлеб, Гайцев, Иткинс затянули знакомую всем мелодию. Не остались в стороне и телефонисты, ординарцы, писаря. Вскоре стены столовой задрожали от звуков мощного хора.

— Эх, — вздохнул глубоко Алексей, когда «Хазбулата» допели до конца, — как там живет наш дорогой Гурьяныч?

— Сидит где-нибудь со своей лирой под рундучком на Сенном или Житном базаре, а то и на Бессарабке, — ответил Дындик. — Думается, что сначала он вправлял своими частушками мозги мобилизованным деникинцам, а потом встречал наших «Интернационалом».

— Да, — ответил Алексей, — богунцы и таращанцы уже в Киеве. На Правобережье они разбили не только Деникина, но и его союзничков, петлюровцев и галицийских «сечевиков».

— До чего ж потянуло в Киев, — вздохнул Дындик, обняв Иткинса. — Первым делом пошел бы в биоскоп. Помнишь, Лева, какие переживательные картины шли у нас? «Роковой талант», «Дама под черной вуалью», «Чертово болото», «Спите, орлы боевые»…

— А еще, — мечтательно добавил тихоня Иткинс, — на Крещатике у Шанцера — «Лунная красавица» с Верой Холодной, «Душа старого дома». И ты помнишь, Петя, приезжал в Киев одесский зверинец «Ямбо».

— С его знаменитыми слонами? Конечно, помню, Лева!

— Давайте я вам исполню нашу одну вещицу, гимназическую, — предложил Ромашка, вернувшись к инструменту. Под звуки довольно игривой, очевидно, им самим сымпровизированной мелодии, командир эскадрона запел:

Он был гусар: ботфорты, шпоры,
Блестящий кивер и султан.
И ум, сверкающий во взоре…
Ведь ум не всем гусарам дан.
Все, затаив дыхание, внимательно слушали мастерскую игру и задушевное пение Ромашки. Дындик, хлопнув по плечу исполнителя, с восхищением воскликнул:

— Ну и молодчина, Юрий Львович!

— Здорово! — сказал Алексей. — «Ведь ум не всем гусарам дан». Как будто о господине ротмистре Раките-Ракитянском…

— Знаете, товарищи, кто писал этот стишок? — выпрямился во весь рост и, одергивая байковую красную рубашку, прошептал при общей тишине Ромашка.

— Ясно кто, — ответил Дындик, — Александр Сергеевич Пушкин. Кто же еще мог такое отчебучить?

— А вот и не Пушкин, — загадочно усмехнулся Ромашка. — Написал его тот самый вольнопер, которого мы захватили на хуторах вместе с марковцами. Написал и вылетел за это из гимназии. Последняя строка эпиграммы, все это знали, метила в бесшабашного сынка киевского губернатора. И только лишь в семнадцатом году столбовому дворянину из Белой Церкви удалось поступить в университет.

— Не пойму, — вмешался Иткинс, — как же он попал к белым? Да еще к каким — к марковцам?

— Как? — живо повернулся к нему Ромашка. — Отвечу. Знаете вот, когда летит поезд, он подхватывает с собой песок с полотна железной дороги. Песчинки не поезд, а некоторое время летят вместе с ним.

— И вовсе, Лева, он не марковец, — добавил Булат. — Потом уже все выяснилось. При Керенском этого несчастного поэта посылали в военную школу — он отвертелся. А Деникин, как известно, мобилизовал студентов. Белоподкладочников, маменькиных сынков сунул в юнкерские училища. Прочих поделал вольноперами. А этот захваченный нами служил не в Марковском, а в Апшеронском, обыкновенном пехотном полку. И от своей части он отбился. Говорит, что хотел дезертировать. Оказывается, в чем-то заподозрив вольнопера, марковцы арестовали его на какой-то станции и везли в контрразведку.

— И это случается со многими, — вздохнул Ромашка, — кто сидит меж двух стульев…

Кнафта, переносившего чемоданы Греты Ивановны в комнату Парусовых, остановила в полуосвещенном коридоре женщина. Кутаясь в шаль и прижимая к груди ребенка, она спросила адъютанта:

— Скажите, ради бога, товарищ, кто это там поет в гостиной?

— Да там командиришка один, — махнул свободной рукой Кнафт и пошел дальше.

Но женщина, уцепившись в плечо адъютанта, продолжала расспросы:

— А не встречали ли вы военного комиссара Алексина… он отступал с частями девятой-дивизии…

— Ну, какая вы чудная, — задержался на минуту Кнафт, — я вам сегодня уже дважды изволил ответить, что не видел такого Алексина, не встречал… Знаете, сколько их драпало в Москву, этих самых военных комиссаров. Всех не заметишь…

Когда Кнафту после троекратного стука позволили войти в комнату Парусовых, Грета Ивановна, теперь уже красная не от мороза, а от объяснения с мужем, накинулась на адъютанта:

— Премногоуважаемый Карл Павлович, я вам, кажется, приказывала не отпускать от себя Мику. Я ему запрещаю якшаться с этим матросом. Чему он его научит…

— Товарищ Дындик меня учит рубить, ездить на коне, вязать морские, монгольские и чумацкие узлы… — хвалился Коля Штольц. — И вообще командир эскадрона прелесть.

— Quelle horreur! Какой ужас! И он научил тебя не замечать твою маман, скверный мальчишка, — незлобиво журила сына Парусова.

37

Зал опустел. Уснула огромная слобода. Лишь жалобно хрустел снег под сапогами патрульных. В гостиной оставались лишь Алексей с Юрием Львовичем. Ромашка неуверенно подошел к буфету.

— Можно?

— Валяйте.

Ромашка выпил. Снова загорелись его глаза. Взмахи рук стали чаще и смелее.

— Спеть?

— Нет, садитесь возле меня, товарищ Ромашка, — начал осторожно Алексей. — Почему вы обычно бываете такой… такой, как бы это сказать, не совсем решительный или когда решаетесь на что-нибудь, то словно бросаетесь с обрыва в воду?

— Пустяки, товарищ комиссар! Пустяки, говорю, товарищ комиссар. Характером не совсем вышел. С малых лет рос я на женских руках. Отца — капитана русской армии — убили в японскую войну под Мукденом. Кругом все тетушки. На все у них приметы. Тут не сядь, там не стой. С той ноги не вставай. Вырос я, попал в гимназию. Как неимущего, соученики, спесивые дворянчики, третировали, презирали. Везде зависимое положение. Ну где тут у чертовой матери характеру взяться?

— А человек без воли, стало быть, как прозрачная бутылка. Каким цветом нальешь, таким отражать будет.

— Совершенно правильно, товарищ комиссар. Бутылка бесцветная. Бутылка — и кто хочет, тот в нее льет.

— Вы все это сознаете, понимаете. Почему же вам не взять себя в руки?

— Вот когда я делаю очень интересное дело или когда я выпью,хотя должен сказать, не люблю я водки, или когда я пою, я делаюсь другим человеком. Да и здесь, в полку, я себя чувствую значительно лучше.

— Ничего, Юрий Львович, не падайте духом. Еще повоюем немного, тогда совсем выздоровеешь.

Ромашка подошел к роялю. Почувствовав в себе приток свежих сил после объяснения с комиссаром, тонкими и послушными пальцами начал перебирать клавиши.

После робкого стука приоткрылась дверь.

— Можно? — послышался тихий, просящий голос.

На пороге стояла желтолицая, с серыми, будто навечно испуганными глазами женщина. Кутаясь в шаль, она дымила самодельной папиросой. Ромашка, заметив вошедшую, поднялся, оправил сзади рубашку, пятерней взбил падавшие на лоб волосы.

— Милости просим, мадам. Войдите.

— Юра-а-а! — Отбросив далеко от себя папиросу, женщина раскинула руки и, теряя на ходу шаль, устремилась к Ромашке.

— Милая, родная моя, — растерялся Ромашка, прижимая к себе женщину. — Вот где нам довелось с тобой встретиться, наконец-то я тебя нашел, дорогая…

Алексей, поднявшись с дивана, недоумевающе смотрел на тугой узел свернутой на затылке косы и на трясущиеся худенькие плечи женщины. Подошел к буфету, налил в стакан воды, поднес ее неожиданной гостье. Булат, волнуясь, наблюдал, как она, стуча зубами о стекло, жадно глотнула воды.

— Я слышала нынче как будто знакомый голос и знакомую песню. Вот и решила зайти, — сказала гостья.

— Моя сестренка, Виктория, — сияя глазами, начал первый Ромашка. — А это наш комиссар полка Алексей Булат. Знакомься, Вика.

— Алексей Булат? Лицо… очень знакомо… Постой, постой, Юра, ты говоришь — Алексей, — прошептала она, вытирая платочком слезы, катившиеся по ее щекам. Выражение испуга, сковавшее ее глаза, сменилось нескрываемым любопытством. — Где же я видела вас? И имя ваше — Алексей — я тоже смутно помню. Но где?

Ошеломленный неожиданной встречей, Алексей не спускал глаз с полузабытого, сильно изменившегося лица Виктории.

— Киев. Институт благородных девиц. Это ведь вы поручали мне опустить письмо для Юрия Львовича. Вот только сейчас узнал, что и вы Ромашка. Мне было известно лишь ваше имя.

— Значит, вы… тот фортепьянный мастер… приносили в институт газеты… — посветлели глаза Виктории.

— И томик Белинского, — добавил Алексей.

— А сейчас вы комиссар полка?

— Как видите!

На лице Ромашки появилась озабоченность. Он прижал к себе сестру.

— А что стряслось с тобой? Как ты попала сюда?

Лицо Виктории посуровело. Она встала, взяла из рук Алексея шаль, накинула ее на плечи.

— У тебя есть папироса? — обратилась она к брату.

Ромашка, пошарив в карманах, поднес гостье кисет с табаком.

Закурив, Виктория глубоко заглянула в глаза Булату, болезненно вздохнула.

— Я думаю, — начала она, — Алексей человек большой души. Таким я его запомнила с нашего первого знакомства в Киеве. Он меня поймет и не осудит. Стряслось со мной, Юра, страшное. И как я еще живу, не понимаю. Очевидно, ребенок держит меня на этом свете, заставляет цепляться за жизнь.

Ромашка, нежно погладив сестру, участливо заглянул ей в глаза.

— Говори, говори, Вика, мы слушаем.

— Попрощались мы с Павлом в Мармыжах. Усадил он нас с малышом в теплушку эшелона, который уходил в Тамбов. Там у нас не было ни друзей, ни знакомых. Сняла я угол на окраине у одной старушки. Дошла до нас весть, что на станцию Мармыжи залетел деникинский бронепоезд. Но я думаю почему-то, что Павлу удалось уйти на север с частями девятой дивизии. Затем белые ворвались в Тамбов. Три дня я никуда носа не показывала. В городе творилось что-то страшное. Грабили, резали, безобразничали. Потом пошла я на станцию и там столкнулась с Натали Ракитянской. Она была в окружении шкуровцев. Меня повели в контрразведку. Сижу, а сердце разрывается на части. Малыш дома остался с хозяйкой. Вечером вызвали меня, и знаешь, Юра, куда? Прямо к генералу Мамонтову. Он огромный, жирный, с усами до плеч. Как сейчас помню — на указательном пальце два обручальных кольца. «Вы дворянка и стали женой красного, — говорит он. — Мы вас можем расстрелять, а я вас осчастливлю своим вниманием, мне нравятся такие бутоны». Я ответила, что лучше пойду на расстрел. А он: «Это, уважаемая, мы успеем всегда». Ах, боже мой! — Глаза ее вновь стали безумными. — Почему я не попала под пулю, под снаряд! Я страдаю оттого, что не могу встретиться с этой мерзавкой — Натали. Я бы ее задушила своими руками… — Виктория вновь зарыдала.

— Эта тварь свое получила, — сказал Алексей, потрясенный рассказом несчастной женщины. — Жаль только, что она с такой легкостью отправилась к праотцам…

— Что вы? Как, когда, где? — Виктория схватила Алексея за руку.

— В один и тот же день были ее свадьба и похороны, — ответил Булат и вкратце рассказал о том, что произошло в Ракитном.

— Потом я покинула Тамбов, — продолжала Виктория. — Как добралась сюда, в слободу, не помню даже. Нашелся здесь сердобольный лесничий, приютил. Семья его в Курске, а дом пустует…

Алексей, присев к столу, что-то набросал на бумажке. Протянул ее Виктории.

— Дня через два-три за нами проследует штаб дивизии, а потом, возможно, и штаб армии. Передадите эту записочку товарищу Боровому или Марии Коваль. Они что-нибудь придумают для вас.

— Спасибо, спасибо, товарищ Алексей… Помнится, вы мне говорили: «Я не господин Алексей, а просто Алексей».

Зябко кутаясь в шаль, Виктория вышла из столовой.

Ромашка встал, налил себе еще, выпил. Шатаясь, подошел к дивану и, уткнув голову в подушку, затрясся в рыданиях.

Тусклый свет коптилки освещал огромное, заставленное мебелью помещение. Черным пятном выделялась на подушке голова Ромашки. На пол свисал его тяжелый сапог. В углу, на сдвинутых стульях, устроился полковой адъютант. Алексей лег на кушетку.

За окнами стонал мороз. Покрытые серебристым инеем, ходили взад и вперед часовые.

…Кнафт тихо поднял голову. Осмотрелся. Опустив ноги на пол, выпрямился. Тихо скрипнула дверь, Кнафт вышел. Постояв с минуту у двери, решительно направился вглубь коридора. Приоткрыв дверь кухни, шепнул:

— Оленка!

— А?

— Слышь, Оленка, выйди на минутку ко мне.

— Не пойду.

— Пойдем!

— Не пойду, говорю. Ясла до коней не ходют…

38

Утром Булат пошел искать командира полка.

Он решил заявить Парусову сейчас же, не затягивая вопроса, что Грета Ивановна должна немедленно выехать из расположения части. Если командирша застрянет в полку, думал Алексей, найдутся и другие женщины, которые пожелают следовать ее примеру. И тогда в какой-то степени воскреснет то, что являлось лихом Чертова полка.

А в это время Грета Ивановна, не волнуясь, настойчиво внушала своему мужу:

— Понимаешь, Аркадий, близятся решающие дни. Ростов будет для большевиков тем же, чем был Орел для добровольцев. Ты это пойми, mon ami. Не надо быть дальновидным политиком, чтоб…

Алексей постучал. Ему разрешили войти.

Парусов стоял у окна. Грета Ивановна сидела в кресле и, положив ногу на ногу, похлопывала ладонь левой руки столовым ножом. Алексей на миг поколебался, затем, овладев собой, потребовал ее выезда.

— Не поеду! — вскочила со стула Грета Ивановна, выслушав требование комиссара полка. Ее пышная грудь высоко поднималась. — Я вам не игрушка!

— Видите ли, Грета Ивановна, — остановил ее вежливо Булат. — Я не могу вами распоряжаться. Вы мне не подчинены. А поэтому я обращаюсь не к вам, а к командиру полка.

— Ладно. Но командир полка не сделает того, что вы хотите. Он тоже не ваш подчиненный.

— Совершенно правильно. Командир полка не мой подчиненный, но он будет делать то, чего требуют интересы дела, полка.

— Товарищ комиссар, я сегодня уеду на три дня… У меня есть разрешение… — твердо заявил Парусов. — Я отвезу Грету Ивановну в обоз. Думаю, что это вас устроит вполне. А Ромашку прошу вас послать ко мне, я ему вручу боевой приказ.

— Вот как! — тяжело, в изумлении опустилась на стул женщина.

Алексей повернулся к двери.

— Послушайте, — остановила его Грета Ивановна, в руках она держала сложенный вчетверо помятый документ. — Это акт по делу… Ракитянской, помещицы, и… о коллекции. Таковая взята в слободе Мантуровской. — Лицо Греты Ивановны перекосилось злостной усмешкой. Быстрым движением она впихнула за пазуху документ. — Вы только умеете воевать с беззащитными женщинами. Бедную старушку Ракиту-Ракитянскую расстреляли…

Выпалив все это, Грета Ивановна, сорвавшись с места, выскочила из комнаты, шумно хлопнув дверью. Собрался уходить и Алексей.

— Постойте, — остановил его Парусов. — Можно Ромашку не посылать. Вы сами, насколько я понял, метите в командиры. Вот вам приказ, передайте его Ромашке, моему заместителю. И смотрите сюда, — комполка развернул карту. — По неточным данным, первый Марковский полк намеревается нанести удар нашей Симбирской бригаде. Она занимает северную половину Яруги, полковник Докукин с марковцами — южную. Нам приказано перейти в Яругу, связаться с пехотой, вести поиски разведчиками и в случае наступления белых обеспечить фланги симбирцев. Ясно? — Парусов, вспомнив давешние похвалы Алексея, уже мягче добавил: — Не выскакивайте вперед. Будьте возле вридкомполка Ромашки. Ваши советы могут ему пригодиться.

Алексей взял приказ. Спрятал его за обшлаг шинели. Пожелав Парусову счастливого пути, вышел. На улице навстречу ему попался Гайцев.

— Вы ездили в Ракитное к обозам? Что там за шум с помещицей? Парусова о чем-то на всех углах брякает…

— Пошли ее, комиссар, к чертовой маме и без никоторых данных. А насчет помещицы, то правильно. Какие-то там приезжали, раскопали их. Всякие разговоры идут. Говорят, помещицу разменяли, а сундучок с коллекцией куда-то пропал.

Алексей повел Гайцева к часовому у знамени. Показал опечатанный сундучок с ценностями, отобранными у грабителя — деникинского полковника.

Он никак не ожидал, чтобы эта невзрачная, обвязанная веревками и опечатанная сургучом шкатулка могла стать предметом всеобщего внимания и причиной многих предположений, басен и досужих легенд.


Полк шел рысцой. Роняя сгустки мыла, рвались вперед отдохнувшие кони. Всадники перебрасывались шутками, пели, смеялись.

Нещедрое зимнее солнце пригревало колонну. У всех было радостно и легко на душе.

Впереди колонны двигался Ромашка, вступивший во временное командование полком. Кнафт приблизился к нему.

— Товарищ командир, тут много сведений надо отправить в дивизию. Разрешите остаться.

— Валяйте, — согласился Ромашка.

— Товарищ командир, я гляжу на вас и думаю: вот это у нас настоящий кавалерист. У вас, если мне позволено будет сказать, внешность выигрышная. Один ваш вид чего стоит…

Ромашка пренебрежительно взглянул на адъютанта. Глубоко вздохнув, продекламировал:

Уж сколько раз твердили миру,
Что лесть гнусна, вредна…
Пересекая дорогу, рослый крестьянин на неоседланной пегой лошадке сравнялся с головой колонны. Сняв шапку, поздоровался с Булатом. Не останавливаясь, прямо полем подался к опушке видневшегося вдали леса.

— Это, сдается, тот, что встречал нас с красным знаменем? — спросил Ромашка.

— Он самый, — ответил Алексей, — Атаман зеленого отряда.

— А я так и не пойму, товарищ политком, чего они хотят, эти зеленые?

— Местные мужики. Деникин стал звать их в армию, они ушли в лес. Нарыли землянок. Сунулись туда каратели, их отбили. А потом Деникин плюнул на них. И так хлопот по горло. Он не трогал зеленых, они не трогали его. Рассказывал мне этот вожак — появились среди них махновцы. Стали клонить людей к анархии. Выбросили лозунг: «Бей белых, пока не покраснеют, бей красных, пока не побелеют». Но за ними зеленые не пошли. Отсиживались в своих землянках. Резались в дурачка, дули самогон. А сейчас у них переполох — не знают, как на них посмотрит советская власть. Я сказал: «Бейте белых, пока сами не покраснеете, а там видно будет». Вот он и повез зеленым эти слова…

Село Яруга, куда двигался полк, глубоким оврагом делилось на две половины. Северную, как это объяснил Парусов Алексею, занимала красная пехота. В южной стоял офицерский Марковский полк.

Кавалеристы остановились. Над колонной заструился, подымаясь вверх, голубой пар.

Красноармейцы Симбирской бригады 42-й дивизии, обрадовавшись появлению конницы, сгрудились у дороги и приветствовали кавалеристов, бросая в воздух свои барсучьи, с длинными хвостами, малахаи.

Деникинцы, заметив оживление среди симбирцев, да и появление длинной колонны кавалерии на участке пехоты не могло остаться незамеченным, — оставив окопчики, беглым шагом начали отходить в глубь Яруги.

Ромашка, обманутый маневром беляков, едва узнав обстановку у старшего пехотного начальника, полный решимости разгромить марковцев, с запальчивостью обратился к Булату:

— Товарищ политком! Воспользуемся случаем, атакнем с ходу.

Алексею вспомнилось удачное дело под Мантуровской. Загоревшись пылом Ромашки, дал согласие на атаку.

«И наконец-то, — подумал он, — пусть и молодой, не такой опытный, как Парусов, командир полка лично поведет людей в бой. Ведь и это должно зажечь массу».

Ромашка, весь сияя, обнажил клинок, взмахнул им над головой и скомандовал:

— В атаку, марш-марш! Ура-а-а!

Тяжелая серая лошадь Ромашки сорвалась с места и понеслась.

Шедший в голове эскадрон Гайцева подхватил «ура» и бросился вслед за командиром полка.

За «генштабистами» двинулись люди первого эскадрона.

— Ура, ура, ура! — заголосила пехота и, полная боевого пыла, еще выше начала метать вверх хвостатые малахаи.

Загудела мерзлая земля. Комья снега летели из-под копыт, били в лицо. По сторонам мелькали разрытые глыбы вспаханного, покрытого снегом поля. Голова конницы спустилась в низину. На склонах оврага, как миллионы штыков, торчали острые обнаженные ветки кустарника.

Забилось сердце Алексея. Вот еще одна короткая и вместе с тем такая тягостная минута, и спины белых начнут оседать под ударами звонких красноармейских клинков.

Кони сползали вниз. Скользя, цеплялись за малейший выступ. Уже исчезли из глаз фигуры бегущих деникинцев. Впереди стелилась уходившая вверх дорога.

Всадники, в боевом пылу, тяжело дыша, приближались к кромке склона. Кони, рванув, сильными прыжками взбирались на подъем. Еще несколько усилий, и впереди показалась широкая улица Яруги.

Но что это? Мираж? По улице, наклонившись влево вниз, прыжками неслись к оврагу штыки. Одна линия, а там еще и еще, рота, две, может, батальон или полк. Видны уже кровью налитые лица, черные погоны на подпрыгивающих плечах.

Встреченный залпом, остановился головной взвод. Задние, спускавшиеся в яр эскадроны, не зная, что делается там, наверху, остановились. Кони, выбиваясь из сил, едва удерживались на скользкой поверхности склона. Обрываясь, они ползли вниз, на самое дно яра.

Иткинс с револьвером в руках повернулся в седле:

— Зачем стали, товарищи? Вперед!

— Вперед, вперед, хлопцы! — орал изо всех сил Гайцев.

— За мной! — надрывался Ромашка.

Люди, ошеломленные внезапным ударом, не двигаясь с места, кричали «ура». Конь Иткинса, пораженный пулей в грудь, метнулся к обрыву. Не выдержав напряжения, повалился на спину. Всадник, охватив шею коня, катился вместе с ним на дно яра.

Рослый марковец с глазами, налитыми кровью, саданув прикладом в грудь гайцевской Галки, приложил винтовку к плечу, целясь в голову комэска. Василий Пузырь, не зная еще, что творится наверху, выбравшись из оврага, ринулся с обнаженным клинком на марковца. Сильным ударом повалил его наземь.

— Спасибо, Васька, — услышал Пузырь голос «фитфебеля». — Вот политкома своего потерял. Что я скажу Гавриле?

Давя друг друга, головные всадники устремились назад.

«Ура» ударило сверху и ворвалось в яр. Еще быстрее покатилась на дно ущелья охваченная смятением масса.

В яру бренчало железо, звенели клинки, трещали винтовки. Шуршала мерзлая земля под ногами бегущих. Кто пешком, а кто еще на лошадях устремился в кусты.

Ромашка, словно окаменевший, пренебрегая свистевшими вокруг пулями, замер на склоне обрыва.

— Назад! — крикнул ему Алексей.

Повинуясь команде, командир полка медленно спустился в лощину, посмотрел вокруг.

Не выдержав страшного зрелища, закрыл перекошенное ужасом лицо. Размахнулся и со злостью отшвырнул от себя клинок.

На кромке оврага появилась марковская пехота. Ее солдаты — офицеры с черными погонами, заглянув на дно яра, замерли. Оборвалось «ура». На полминуты и они оцепенели. Затем двое из них кинулись вниз и подобрали распростертого на склоне оврага Иткинса.

С запада, из-за кустарника, надвинулась темная туча. Как выступившая из берегов река, заливала все небо.

Подошедшие симбирцы, выручая кавалерию, открыли по марковцам дружный огонь.

Алексей поднял глаза, увидел множество злорадно оскаленных ртов. Офицеры из-за наспех устроенных снежных окопчиков целились, выбирая внизу любую мишень.

В овраге, согнувшись под тяжестью раненого бойца, медленно двигался Чмель. У кустов он преградил дорогу Пузырю. Без коня уже, он, прихрамывая, пробирался к своим.

— Товарищ, расседлывай вот убитую лошадь. Седло забирай! — строго потребовал Селиверст.

— Не до твоего седла теперь. Свою б холку выручить, и то слава богу…

— Стой, товарищ, ни с места!

Пузырь нехотя, косясь на вершину откоса, где залегла белая цепь, подполз к убитому коню. Злобно заворчал:

— Ишь нашлись такие-сякие комиссары. Нигде от вас покою нет. Катеарически!

Затрещали выстрелы, и Пузырь, не успев стащить седло, уткнулся головой в живот убитой лошади.

Епифан, придерживая одной рукой шашку, а другой бережно зажав под мышкой раненого бойца, медленно взбирался вверх по скользкому склону. Сняв атаманскую папаху, шел в раздумье сам не свой Ромашка.

— Людей, людей собирай, командир! — крикнул ему Булат, а сам дал шпоры коню. Дончак, поднявшись на дыбы, грудью прокладывал дорогу сквозь густые заросли кустарника, тянувшегося от дороги до самых дальних извилин глубокого яра.

Алексей обернулся. Ухватившись за длинный хвост лошади, не отставал от него Прохор.

Булат, выйдя на простор, начал собирать в кучу рассыпавшихся после неудачной атаки кавалеристов. Тут и там бродили отдельные всадники. Сторонкой задумчиво плелся Гайцев.

— Чикулашка, — первый раз назвал его так Булат. — Почему же ты…

Командир эскадрона поднял повязанную башлыком голову. Поддерживая живот, простонал:

— Умираю… товарищ… политком… За Иткинса ты мне прости, не уберег хлопца. Так и не доехал до Черного моря… Барахло отправьте… сынишке и без никоторых…

Голова Гайцева упала на гриву коня. Вмиг поскучневшая Галка продолжала шагать без дороги. Старые кавалерийские ноги в узких красных штанах не изменили хозяину. Они его крепко держали в седле.

Но вот в это глухое ответвление яра донеслись раскаты далекого «ура». Алексей, собрав всадников, повернул к месту недавнего боя. Когда он подъехал к кустам, где лежали убитые, сверху, оттуда, где недавно скалились на него злобные лица марковцев, со звоном железа, с грозным шумом спускалась колонна с Дындиком и Онопкой во главе. При первом же замешательстве в голове полка они бросились со своими людьми в обход оврага и, выйдя в тыл марковцам, ворвались в южную половину Яруги.

То, что сделал, проявляя здоровую инициативу, Дындик, понявший, что лобовая атака осуждена на провал, обязан был сделать Ромашка, без предварительной разведки бросившийся сгоряча в бой.

Расчет на одну внезапность не оправдался.

Резервная рота Марковского полка, занимавшая далекую окраину села, попала под клинки «драгун» и «полтавцев». Основные силы деникинского полковника Докукина, почуяв неладное, двинулись вдоль оврага на юго-запад, избежав встречи с колонной предприимчивого моряка.

39

Снизу, из лощины, тянуло теплом. Пахло свежей древесиной.

Кавалеристы Донецкого полка подбирали убитых и раненых. Булат, наклонившись над телом гайцевского политкома, спросил Твердохлеба, ощупывавшего голову друга:

— Ты думаешь, живой?

— Тронь его шею, Алеша. Она еще совсем теплая. Эх, дела, дела! Как я покажусь на глаза бедной Еве?

Осторожно подняли политкома. Раздался мучительный стон. Булат с Твердохлебом, обрадовавшись этому стону, бережно уложили Иткинса в сани. Изредка долетали в яр далекие винтовочные выстрелы. Эхо, падая вниз, в глубину, катилось далеко по ущелью.

На северном берегу яра, за полумесяцем пехотных окопчиков, выстроился в ряд десяток саней. Около них, словно опасаясь потревожить покой убитых, скользили тихие, бесшумные тени «драгун», «штабистов», «чертей», «полтавцев».

В поздние сумерки печальный обоз втянулся во двор штаба. Выла собака. Испуганные кони, оглядываясь вокруг, дико храпели.

Полумертвого киевского позументщика внесли в столовую. Он был без сапог. И новенькую драгунскую шинель — щедрый дар арсенальца — марковцы стянули с него. Ноги, обутые в толстые шерстяные чулки, вытянулись. Стеганая телогрейка покоробилась от запекшейся крови. Иткинса положили на диван. Черная, давно не стриженная голова провалилась в подушку.

Политкома перевязали, обмыли, дали глотнуть ложку вина.

— Двое… Один… Острый… длинный… нож-ж-ж… На… сам… Взял… к сердцу… не могу… они… «Иначе… по кусочкам… по кусочкам… Выбирай, комиссарово племя»… Остро… тепло… не могу… Один… Ударил… по ножу… сапогом… Умер… А теперь… опять живой…

— Ну и звери! — заскрежетал зубами Твердохлеб. — Не будет вам пощады, проклятые беляки!..

Рассвет, тяжелый, давящий, безрадостный рассвет пришел в комнату. Умирающий встречал его мутными, едва мерцающими щелками глаз.


В полдень на улице против штаба вытянулась колонна укрытых кумачом саней. Нервно поводили ушами лошади с черными и малиновыми лентами в гривах.

За санями с опущенными головами стояли их подседланные кони. Через седла крест-накрест свешивались винтовки и шашки погибших бойцов. К штабу молча подходили поредевшие в один день эскадроны. Люди спешивались без команд. Кучками собирались у саней, где лежали их мертвые товарищи — жертвы неудачной атаки.

Пришло и население слободы. Тихо журча, колыхалась толпа. Слобожане проталкивались к саням, подымали кумач, разглядывали пожелтевшие лица.

Булату из соседней комнаты принесли телефонограмму.

«Немедленно нарочным, что случилось. Прибежавший ночью адъютант Кнафт сообщил — полк уничтожен. Живых остался он один.

Начдив. Политком».
Алексей сел писать ответ.

«Полк в неудачном налете на Яругу понес тяжелые потери. Вридкомандира Ромашка повел полк в атаку вслепую, не подготовив ее. Здесь и мое упущение. Одна рота марковцев в Яруге изрублена. Возвращение Парусова нежелательно… Настроение полка…»

Вдруг со страшным грохотом распахнулась дверь. В зал во главе со Сливой ввалилась куча крайне воспаленных бойцов. Сухое, бледное лицо бывшего партизана еще больше вытянулось и побелело. Серые глаза горели недобрым огнем.

— Где Ромашка? Где командир?

— Зачем вам командир?

— Вот зачем, — злобно потрясая наганом, крикнул Слива.

— Рубим мясо, едим дрова. Вот што, — гудел Чмель.

— Что за новости?

По деревянному полу, как дробь барабана, застучали несколько десятков тяжелых, обледенелых сапог.

— Такого еще не было, чтобы людей кучами стрелять.

— А во втором эскадроне всю головку срезали…

— И ты, комиссар, хорош! — напал Слива на Алексея.

— Свою вину не отрицаю…

Алексею хотелось сказать: «А сколько надежд возлагалось на эту атаку! Разве вам, славным рубакам, не больно оттого, что наш Донецкий полк, не имея вожака, боевого командира, не сделал того, что уже сделали десятки и сотни советских полков? Ведь для лучшего я согласился на эту атаку. А Дындик и Онопко, истребившие роту беляков, разве они не нашего полка?»

Какое-то глупое упрямство не позволило ему сказать самое задушевное, самое человечное… С трудом превозмогая это ненужное, несвоевременное упрямство, шедшее не от чувства и разума, он произнес:

— Скажи, Слива, и вы, все товарищи, прятался когда-нибудь Ромашка? Не был ли он с вами всегда в самых опасных местах…

— Ну, не прятался, ну, был с нами, — насупился Слива. Потупив глаза, раздраженно бросил: — Кабы иначе, разве стояли б мы с тобой тут?.. Давай Ромашку! — Слива, подталкиваемый толпой, вплотную подступил к комиссару.

Булат вспыхнул. Схватил кавалериста за плечо, встряхнул его изо всей силы.

— Слива, ты шахтер или шпана? А еще сочувствующий! И ты, товарищ Чмель!

— А что, командир Парусов или этот Ромашка по правильной линии все делают?

— Нет, не все правильно…

— То-то, — начал сдавать Слива. — Тебя поставила партия, чтобы все шло под углом правильности, чтобы ты соблюдал здесь интерес рабочего класса, а ты што?

Понурым шагом вошел Ромашка.

— Виноват, товарищи… Делайте со мной что хотите… Поверьте, не по злу. Хотел как лучше. Вот при вас прошу комиссара. Пойду взводным, отделенным, рядовым… На ваших глазах рядом с вами буду биться иль погибну…

Слива, главарь буянов, увидев в полном смирении того, кто накануне в этом зале перевернул ему душу своими захватывающими песнями, сразу обмяк.

— Эх ты, Юрий Львович, девичья твоя душа. И товарищей нам жаль, и на тебя глядеть тошно. Ну что ж, повинную голову меч не сечет…

Показалось солнце. В предвесенней оттепели закурилась голубыми дымками земля. Но не растопить солнцу печали хмурых людей.

Ромашка, шатаясь, направился к саням. Всадники, насупивши брови, внимательно следили за ним. Затряслась от рыданий спина командира. Скинув с себя шаль, ломая руки, бросилась с крыльца и опустилась в снег рядом с братом Виктория.

Затуманились лица бойцов. Из их суровых глаз на стриженые гривы коней падали тяжелые слезы.

Чмель, посмотрев на труп политкома, укрытый кумачом, тяжело вздохнул:

— Эх, бедненький товарищ! К чему же я над тобой заговор читал в Пальме-Кердуновке? Я думал, што после моей жаркой баньки тебе сносу не будет.

Процессия двинулась. Заиграл слободской оркестр. Скорбные звуки рвались из стареньких труб.

Вы жертвою пали в борьбе роковой…
Голосистые корнет-а-пистоны надрывно изливали свою неуемную печаль. Густой бас брал низко и глубоко. Грозно гудел барабан. Все эти скорбные звуки, сливаясь с тоскливым звоном медных тарелок, нагнетая тяжелую грусть у живых, не доходили до бесчувственного слуха мертвых.

В центре кладбища бойцы вырыли братскую могилу. Первым опустили в нее Иткинса. Рядом с ним поставили гроб Гайцева. Обитая кумачом крышка навсегда заслонила перевязанную крест-накрест башлыком торжественную фигуру командира в драгунской шинели, в красных штанах и калошах.

— Эх, командир ты наш дорогой, Чикулашечка, Чикулашка ты наш!

Вплотную к Гайцеву поставили еще один гроб. В нем покоилось тело Василия Пузыря. Живой он старался держаться от бывшего фельдфебеля подальше, мертвый очутился с ним рядом. Далеких от земных скорбей, примиренных смертью, навеки по-матерински приютила их обоих в своем лоне земля.

Опустили и остальных. Замкнутым квадратом обступили красноармейцы могилу. Опершись руками и подбородками о дула винтовок, молча прощались. В стороне раздался залп.

Посыпалась тяжелыми комьями мерзлая земля. Все выше и выше рос холм над могилой. Печально, словно повторяя скорбные слова похоронного марша, перешептывались голые кладбищенские деревья.

Тоскливо загудели на слободе колокола.

40

Полк, следуя все время в авангарде 42-й дивизии под командованием Дындика, преследовал отступавших деникинцев.

Далеко позади остались Изюм и Купянск. Характер пейзажа начал резко меняться. Вместо высоких пирамидальных тополей, украшавших села и тихие деревушки Изюмщины, на горизонте то и дело вырастали колоннады бездействующих труб, пирамиды охладителей, громады доменных печей, копры шахт и конусы терриконов. Все сильней и сильней ощущалось мощное дыхание с каждым днем оживавшей после оккупации всероссийской кочегарки — индустриального Донбасса.

На донецкой земле уже явился новый, долгожданный командир полка Полтавчук. Он прибыл из Харькова, недавно освобожденного латышами Калнина, червонными казаками Примакова и красноармейцами Юрия Саблина.

Бывший командир штабного эскадрона, высокого роста, плечистый, с простым, довольно приятным смуглым лицом, в мохнатой бурке и в черной кубанке с красным верхом, имел внушительный вид. Пристальный взгляд его глубоко сидящих серых глаз и мощный подбородок говорили о незаурядной воле.

В помещение штаба, где новый комполка, расспрашивая обо всем Булата и Дындика, знакомился с состоянием части, то и дело входили люди. «Генштабисты», бывшие подчиненные Полтавчука, радуясь, что полк будет возглавлять любимый ими человек, являлись запросто, чтоб пожать ему руку. А другим хотелось увидеть не только нового командира, об отваге которого ходило много легенд, но и его орден Красного Знамени, о существовании которого все слышали, но не знали еще, что он из себя представляет.

Больше всех ликовал Слива, много лет работавший с Полтавчуком в одной шахте и принимавший эскадрон от своего земляка, когда того отозвали в Москву на учебу. Расцеловавшись по-мужски, щека в щеку, с новым командиром, сияя, обратился к земляку:

— А мы тебя, Захар Захарович, ждали только попозже, к осени.

— Тоже скажешь, — метнул на него живой взгляд Полтавчук, — иди попробуй усиди за книгами. Я начал Деникина бить, я должен его и прикончить.

— Что ж, самовольно? — поинтересовался моряк.

— За кого ж вы меня считаете, товарищ Дындик? Теперь не восемнадцатый год. Дисциплина, о! Отправился на фронт не я один, а почти вся наша Академия Генштаба. Правда, пришлось поднять шумок, — оживился Полтавчук, скинув с плеч бурку и открывая любопытным взглядам прикрепленный на широкой груди новенький, в красной розетке, орден Красного Знамени. — Понимаете, товарищи, наши учителя, все больше древние генералы — песок из них сыплется, — начали туманить нам мозги разными Юриями Цезарями…

— Юлий Цезарь, — мягко поправил командира Ромашка.

— Все равно, что Юрий, что Юлий, это дела не меняет. Ну, толковали они нам еще про Александра Македонского, Евгения Савойского, Морица Саксонского. «А к чему оно все?» — спрашиваем мы, фронтовики, значит. Они отвечают: «Для кругозора. Без него, кругозора, вам трудновато будет бить врага». А мы: «Били мы того врага без кругозора, без кругозора можно бить и дальше. Наша шахтерская рука, привычная рубить уголь кайлом, без промаха рубит клинком и контру. Вы лучше поясните, как это надо расстановить роту или там эскадрон, чтобы победить деникинский полк». И что же вы думаете? Послушали нас. Дали нам генерала помоложе — Александра Ивановича Верховского. Какой из него политик — сами знаете, был военным министром у Керенского, а что касаемо военного дела — толковый мужик, ничего не скажешь, башка. Только когда читает лекции, больно уж танцует на трибуне. Балериной мы его прозвали за это. Бывало, и он говорил такое, что шло против нашей практики. Мы ему тут же — стоп. А он ничего, смеется, благодарит: «Спасибо вам, товарищи, видите, что значит, когда теория соединяется с практикой». Ну, немного набрались мы той тактики и стратегии и слышим — пошла гнать наша Красная Армия кадета. Стали рваться на фронт и мы. «Отпустите», — шумим, и ни в какую. Дошло дело до товарища Ленина. Он взял нашу сторону и сказал: «Пусть будет по-ихнему, а как добьют Деникина, позовем их обратно в Москву».

— Хорошо сделал, Захар Захарович! — воскликнул Слива и, сердито взглянув в сторону Ромашки, добавил: — А то мы тут довоевались…

— Ты это брось, Семен, — оборвал земляка новый командир. — Кто за печкой сидит, тот калача не увидит. Ромашка вел вас не в кусты, а в бой. Ну, просчитался, это со всяким может случиться.

— А оно ловко теперь получилось, — продолжал Слива. — Вот как была выборность, тебя, Захар Захарович, только на эскадрон и голосовали, зараз, как пошло по назначению, ты сразу на полк угодил. Да еще не на простой, на Донецкий.

— Начальству виднее, — улыбнулся польщенный Полтавчук.

Из-под абажура висячей десятилинейной лампы на развернутые перед командирами карты, сводки, донесения, полевые книжки падал мягкий желтоватый свет.

Склоняясь над ведомостью, Булат докладывал о состоянии полка. Адъютанта не было. Кнафт, сбежав в панике из слободы Алексеевской, застрял в обозе возле Греты Ивановны, посулившей ему нечто большее, чем адъютантство в полку. Сам Парусов, поддавшись уговорам жены, из обоза по разрешению начдива уехал в штаб армии в Ливны. После письма Алексея к Боровому его и не стали удерживать.

Булат подсчитывал наличный состав бойцов, лошадей. Он это делал с охотой, как будто чувствовал, что отныне все должно пойти по-иному, что полк развернется вовсю и теперь сделает то, что раньше ему и не снилось.

— Так сколько, по-вашему, товарищ комиссар, мы сможем вытащить бойцов из обоза? — спросил командир полка. Он сидел за столом, в кожаном костюме, с трубкой во рту. Его чуть каштановые волосы, отсвечивая золотистым, мягким, как у ребенка, пушком, слегка поредели на макушке. Большие волосатые руки Полтавчука рылись в кипе сваленных на столе документов.

— Сабель семьдесят, надеюсь, извлечем.

Полтавчук, зажав зубами трубку, откинулся на спинку стула. Загибая карандашом пальцы, считая медленно, с расстановкой, он, словно силясь отделаться от того, что все время лезло в голову и где-то назойливой мухой точило сознание, произнес:

— Да, жаль этой атаки. Очень жаль… Однако… не тужи, комиссар. На войне бывает и так и этак. И вам, товарищ Ромашка, довольно командовать взводом. Пойдете на бывший штабной, мой эскадрон. Я поговорю с людьми. Все будет в порядке, Юрий Львович. Только не вешайте носа.

— Стараюсь, товарищ командир полка.

Ромашка воспрянул духом. Последнее время он ходил как в воду опущенный. Кое-кто еще косился на него.

— Вот что, — продолжал Полтавчук, — завтра надо созвать партсобрание. Обсудим все наши дела. Устроим митинг здесь, позовем добровольцев. Нам ревком и лошадьми поможет. Тут вокруг Барвенкова куркулей много. Идет, что ли?

Полтавчук не приказывал. Он советовался с Булатом по каждому вопросу и давал свои предложения мягко, спокойно и так убедительно, что нельзя было их не принять.

Алексей, почувствовав в новом командире полка, старшем по годам и более сильном по опыту, хозяйскую жилку, внутренне ликовал. Теперь он, комиссар, сможет целиком отдаться своей основной работе. А главное, не придется вскакивать по ночам в холодном поту от мысли, что комполка куда-то исчез…

Широко раскрылась дверь. В комнату без стука не вошел, а ворвался невысокий человек. Он казался еще меньше оттого, что на нем была широкая патлатая бурка. Звеня шпорами, вошедший приблизился к столу. Снял рыжую кубанку. На голове от макушки до левого виска, словно высеченный, блестел ровный пробор.

— Здорово, товарищ Полтавчук!

— Здравствуй, Медун. Ты как сюда?

— Что за вопрос? Вы ничего не знаете? Мы же идем сюда со штабом третьей кавалерийской бригады. Ее сформировали сразу, как только ты уехал из штаба армии. Я политком бригады. А ваш полк вливается к нам, — выпалил одним махом Медун.

— А как твоя «грыжа»? — не стерпел Алексей.

— Какая грыжа? О какой грыже идет речь? Ах, это Булат! Так мы же знакомы. Да, друзья, так не годится, — Медун забегал по комнате, — не годится, не годится. Целый полк укалечили. Укалечили целый полк насухо, без мыла. Мы так не воюем!

Полтавчук насмешливо посмотрел на свежеиспеченного стратега и углубился в бумаги. Алексей, при напоминании о Яруге, закусил губу, нахмурился.

— У нас в конном корпусе так не воюют. Вот мы здесь дела завернем, — продолжал шуметь Медун.

Командир полка как ни в чем не бывало делал какие-то отметки в книжечке. Он поднял глаза:

— В каком это вашем конном корпусе?

— Разве ты не слышал? Я с Буденным брал Касторную. Как раз послали меня инспектировать четвертую дивизию. А там по телеграмме Реввоенсовета меня назначили политкомом полка.

— Вот как! — причмокнул губами Полтавчук и стал набивать трубку табаком.

— А приказ по дивизии получили? — не унимался Медун. — Нате, этот экземпляр как раз для вас.

Булат читал документ:

«1. Прибывший из Рязани 1-й Московский кавалерийский полк полагать налицо с 2 ноября 1919 года.

2. Свести 1-й Московский и Донецкий полки в 3-ю кавалерийскую бригаду.

3. Командиром 3-й кавалерийской бригады назначается Парусов Аркадий Никол…»

— Что? Па-ру-сов — командир бригады?.. — пальцы Булата разжались, и приказ упал на кипу бумаг…

Алексею представилась одетая в штатское пальто безоружная фигура Парусова. Опять эта нудная, допотопная рысь, словно скованного летаргическим сном, бывшего ротмистра во главе бригадной колонны. Опять роль наблюдателя в боях. Опять не будет командира и вожака у нескольких сотен бойцов. Опять крохоборчество на общем фоне побед.

— Какой же это командир бригады? Это же нуль с усами! — не стерпел Булат.

— Что ж, по-твоему, армия ошиблась? — петушился Медун. — А где вы возьмете лучшего кавалериста? Я очень уважаю товарища Полтавчука, он очень хороший, пролетарский наш командир-краснознаменец. Такой любому противнику морду наодеколонит. Но он же не природный кавалерист. Вот Парусов — из военспецов военспец! А жена у него… один турнюр, чего стоит…

Полтавчук по-прежнему производил свои вычисления. Булат наблюдал за движениями и жестами Медуна и ничего не понимал.

— Тут у меня вестовой, а я и забыл, Булат. Как бы там устроить моего человека и наших коней?

— В соседней комнате дежурный. Обратись к нему.

— Что? С кем так разговариваете? Я вам, кажется, уже сказал — я ваш комиссар бригады.

— Я говорю, к дежурному обратитесь, он сделает что нужно, — отчеканил Алексей.

Лихой комиссар вышел. Полтавчук поднял глаза, улыбнулся:

— Как тебе нравится этот «дзгун»?

Да, это был Леонид. Тот самый, который после смерти отца и разорения семейства продавал газеты, чистил ботинки в Купеческом саду, брил клиентов на Подоле и, захваченный бурным потоком, очутился в гуще необыкновенных событий.

Было время, когда молодому Леониду грезилась роль бухгалтера в одной из пароходных компаний. Он тщетно обивал пороги домика на Софиевской, пять. Заведующий бухгалтерскими курсами господин Бобыль был неумолим. Курс обучения с гарантией устройства на работу стоил сорок пять рублей. А их-то у Леонида не было.

Полтавчук продолжал говорить.

Булат слушал командира полка, но какое-то неприятное чувство давило ему грудь. С чего бы это? А вот с чего — Парусов едет комбригом.

41

Прошло две недели. Впереди боевого обоза, в каком-нибудь километре от хвоста кавалерийской колонны, серые в яблоках кони мчали низенькие лакированные сани. Сытая пара, заломив головы, рвала вожжи из рук. Комья снега, вырываясь из-под копыт, глухо били барабанной дробью о передок.

Голубая нарядная сетка облегала крупы лошадей. Опытный кучер в суконном шлеме умело сдерживал бойкую рысь сытой пары. В санях, разрумяненная, отвалившись назад, хмурилась Грета Ивановна.

Окружая колонну со всех сторон, там, где снег становился иссиня-дымчатым, ныряли в сугробах разъезды.

Двигался Донецкий кавполк. Впереди его следовал штаб бригады. Парусов, молчаливый, задумчивый, мерно раскачивался в офицерском седле. За ним, весело переговариваясь, шли в паре Кнафт — теперь адъютант командира бригады — и красноармеец Штольц, неизвестно для каких надобностей причисленный к штабу.

Медун не находил себе определенного места. То он следовал рядом с Парусовым, авторитетно рассуждая о планах предстоящей атаки, то пристраивался к Полтавчуку, то скакал назад и не отставал от лакированных саней, то возвращался снова в голову полка, предлагая Булату пойти наперегонки.

Обгоняя эскадроны, приблизился к штабу Слива.

— Так как же, товарищ политком? По случаю неясности семейных обстоятельств. Помните, мы с вами говорили?

— Я сказал, спрашивайте командира полка. Согласится он, я возражать не буду.

Отдельные счастливцы, особенно из бывшего штабного эскадрона, сейчас попали в родные места — Донецкий полк шел через их села и рабочие поселки. У Сливы было сложнее — маршрут полка лежал в стороне от его Гришина.

— А мне неловко его просить, товарищ комиссар, скажут — лезет к нему по старому знакомству.

— Иди, раз посылают, — улыбнулся Булат.

Слива послушался Алексея. Подкатился к Полтавчуку:

— Так вот, товарищ командир, по случаю семейных обстоятельств…

Подскочил Медун:

— Полтавчук, а товарищ Полтавчук, что там за кавалерия на горизонте?.. Что тут у тебя делается? У тебя разъезды в этой стороне есть?.. Не подстригут ли нас белые с фланга?..

— Не подстригут, не подстригут, не волнуйся. То червонные казаки атакуют Гришино. Поставили бы нас чуть левее, и пришлось бы мне освобождать родной уголок…

— В самый раз, Захар Захарович, — продолжал Слива. — Как отдали Гришино Деникину, с той поры не знаю, что с семьей, с детьми. Об этом прошу, товарищ командир. И к твоим загляну…

— Нельзя, товарищ Слива, — сухо отрезал Полтавчук.

— Как нельзя?.. — растерялся боец, не ожидая такого решения от земляка.

— Кто же будет добивать Деникина? Хочешь, чтобы он опять пришел топить наши шахты?

— Как-же так при полной сознательности вы говорите такое, товарищ командир? Разве гришинские проходчики могут быть врагами советской власти?

— Нельзя. Добьем белых, потом пойдем по отпускам, товарищ Слива, — не смягчался командир полка.

— Мимо дому идти и не заехать! Тогда по собственному отпуску ударюсь в дезертиры. А может, там и моей семьи и вот столько семени не осталось. Хорошо вон командиру бригады, — мотнул он головой в сторону Парусова, — им и жена тут, и сани под нее, и кучер с треском. Одним словом, вся тебе гайка. Качай и посвистывай. Я прошу на один день. Слово шахтера.

Трубка командиранеспокойно ерзала в углу плотно сжатого рта. Булат опустил глаза. Надо было как-то унять разволновавшегося бойца.

— Ты что тут агитацию разводишь? — набросился на Сливу Медун. — Ты пришел на место — и спать, а командиру бригады надо думать о полках, о заставах, о задаче. Ты знаешь, сколько у него красноармейцев? Ты-ся-ча че-ло-век… Прошу такую агитацию прекратить, аре-сту-ю.

Алексей поморщился. Ему хотелось немедленно, назло не столь грозному, как шумливому начальству, отпустить шахтера домой. Словно предугадав его желание, Полтавчук вынул изо рта трубку и обратился к Сливе:

— Езжай. На день, под честное шахтерское слово. Как ты, товарищ комиссар?

— Согласен, и никакая гайка, — радостно выпалил Булат.

Медун пожал плечами:

— Распускаете полк. С кем воевать будете?

— С генеральшей, — усмехнулся Булат.

Далеко впереди ныряли в снежных сугробах разъезды.

Вправо, километрах в четырех-пяти, шли «москвичи» — второй полк бригады. Претворяя в жизнь лозунг партии: «Пролетарий, на коня!» — эту войсковую часть недавно сформировали в Рязани, сведя воедино взводы всадников, высланных каждым уездом Московской и Рязанской губерний. Эскадроны «москвичей», показавшись своими смутными очертаниями на сером полотне неба, вдруг исчезли в лощине. Влево от бугра к бугру скакали дозоры Донецкого полка. Они то шли свободно по ровному полю, вглядываясь, в простор, где далеко за туманом передвигались колонны деникинцев, то тяжело барахтались в низинах, где снег доходил коням по брюхо. Плелись на юг жалкие остатки белогвардейских корпусов, дивизий, полков.

Этот вооруженный сброд, состоявший из самых оголтелых наемников сэра Уинстона Черчилля, не имея уже что терять, разочаровавшись в своих «кумирах», без веры в будущее, брел, разбитый, потрепанный советскими воинами.

Покинутые, всеми забытые на враждебной земле белогвардейцы думали лишь о том, как бы спасти себе жизнь. Неугасимый гнев народа гнал их к неведомым и неприветливым берегам Азовского и Черного морей.

Заметив вдали какую-то отступавшую группу, взметая вихри пушистого снега, от полка отделился полуэскадрон во главе с Ромашкой. Спустя полчаса у бригадной колонны, окруженный всадниками, ныряя по кочкам вспаханного поля, появился обоз. За обывательскими санями плелась сотня пленных солдат из 2-й Черноморской пехотной дивизии. Деникинцы, обвязанные бабьими платками, тощие и посиневшие, стучали зубами от холода и страха.

— Никак гробы везут? — удивился Прохор, заметив странную поклажу на санях, пригнанных кавалеристами Ромашки.

— Больно велики, — недоумевал Чмель.

— Может, то взводные или отделенные гроба?

— Пожалуй, пузатых генералов в них таскают.

— Все допустимо. Много израсходовано ихнего брата.

— Товарищи, а может, то вовсе адские машины?

— Дядя, откеда столько адских машин? — обратился Прохор к крестьянину-подводчику.

— Откеда, откеда? Звестно, казаки начисто все села вымели. Мужицкие сундуки везем енералу Деникину.

Чмель, рассвирепев, мотнулся с конем на пленного казака-деникинца.

— Генеральская сука, в гроб твою так!

Подводчик, взметнув кнутовищем, оставил на лице казака сине-красную полосу.

— Живоглот, на́ получай: третий сноп помещику, а скрыню казаку.

Наступая на Москву, Деникин мобилизовал крестьян Украины. Отступая к Черному морю, деникинцы мобилизовали сундуки крестьян.

С розвальней, помятые, в зеленых английских шинелях, вставали пленные музыканты.

— А ну, сучьи архангелы, крой «Врагу не сдается наш гордый «Варяг», — скомандовал Дындик.

Старший деникинец, заметив моряка, вовсе опешил. Особенно упал духом, когда бойцы, боязливо посматривая на командиров, стали проверять содержимое туго набитых солдатских сумок беляков.

Дважды просить пленную капеллу не пришлось.

Когда кончался один куплет и начинался другой, трубачи отрывались от инструментов и дружно пищали: «Цыпленок жареный, цыпленок вареный, цыпленок тоже хочет жить…»

Грета Ивановна, воспользовавшись длительной остановкой, появилась в голове колонны. Она блаженно улыбалась.

— Чудесно! Восхитительно! Очень интересно! Вот если б Владимир Александрович увидел оркестр. У них в штабе армии такого нет…

Медун, в позе победителя, смотрел то на хор трубачей, то на Парусову.

— Кто это Владимир Александрович?

— Ничего себе благодарность! Забыли, кто в Ливнах хлопотал за вас, за Аркадия?

— Ах, это Истомин, помнаштарма Истомин, — вспомнил Медун.

Вдали остановились дозоры, ожидая, пока вновь двинется с места колонна.

— Кабы в наш полк таких басистов, — покачал головой Прохор.

— Подумаешь, счастье. Попу — панихида, благородиям — смех. Тут без басистов мозги в пляс идут, — пренебрежительно скривил губы Чмель.

— Всю войну без порядочной музыки отбыли, — жаловался Епифан. — А еще кавалерия называется!

— Какая там кавалерия, сборная команда была, — отрубил Медун. — Вот теперь это будет кавалерия! — самодовольно потрепал он шею коня.

— Как бы там ни было, товарищ бригадный политком, — возразил Епифан, — а советской власти служили, не Денике.

Полтавчук, взяв под козырек, спросил Парусова:

— Товарищ комбриг, разрешите двигаться?

С захваченных саней встал жирный солдат. За его поясом торчал огромный плоский нож. Положив ладонь на его рукоятку, пленный приблизился к Парусову.

— Господин полковник, что прикажете на обед — суп фриденси или борщ родомель?

— Обратись, браток, к адъютанту, — усмехнулся комбриг и указал на Кнафта.

Парусов опустил поднятый стек, подав немой знак к движению.

Кучер Парусовой, пропуская мимо себя кавалеристов, едва сдерживал лошадей — он готовился занять свое место в колонне обоза.

Медун выхватил шашку.

— Вон под бугром белогвардеец. Сейчас будет наш. Я его немножко намылю, а брить… то есть рубать, можно потом…

Пригнувшись к шее коня, распустив по ветру бурку, он поскакал к дальнему бугру.

— Балуется наш политком. Кровь играет, — усмехнулся Твердохлеб.

— Зайцев пугает, — ответил Дындик.

— Лошадей от казны загоняет, — вставил Чмель.

У бугра, расправив косые плечи, торчало безногое чучело. Когда Медун, нахлестывая коня, приблизился к пугалу, с его плеч сорвались, плавно размахивая крыльями, черные птицы.

Полк разразился дружным хохотом. Усмехнулся, скривив губы, и Парусов, Епифан Кузьмич, подавляя смех, тихо запел:

Комиссар был просто Душка,
Только ростом невелик…
Положив шашку в ножны, широким галопом скакал к колонне Медун. Как ни в чем не бывало, пригнувшись к шее коня, стал болтать с Гретой Ивановной.


Возвращались в свой эскадрон посыльные и ординарцы. Огибая штаб бригады, присоединялись к полку.

— Барахтаешься по брюхо в снегу. А кого, спрашивается, охраняешь? Командиршу! Курам на смех, и только!

— Загородила дорогу, а ты изволь-ка объезжай ее по сугробам.

— А скажешь, так комиссары еще рот затуляют.

— За Каракутой много бабцов ездило, так все больше в хвосте.

— Много правов опять дали офицерью.

Говорили громко, не стесняясь, нарочито повышая голос, чтобы слышно было командиру и комиссару полка.

— Небось у нас товарищ Булат так всех баб с полка вымел. А тут у него на нужное протяжение кишки недостало.

— Вдрызгался, видать, сам. Комбригша — дамочка ничего, со всеми аллюрами…

Колонна шла своим маршрутом. Скрытое за редким туманом солнце незаметно катилось вниз, к горизонту. Снег потемнел. Растаяли контуры дальних дозоров. Впереди возникли очертания убогих, приземистых халуп. Занесенные снегом, вдали показались подъемные краны, тощие кучки заброшенной руды.

— Да, да, не дело, — обратился к Дындику Твердохлеб. — Раз у него поведение неправильно идет по маршруту указанной жизни, то мы имеем право не молчать.

— Как ты смотришь, товарищ командир, если мы созовем партсобрание? — обратился к Полтавчуку Алексей.

— Правильно. Надо решить этот вопрос по-нашему, по-большевистски, и чем скорей, тем лучше, товарищ Булат.

42

Рядышком, как сторожевые будки, застыли лачуги — жилища шахтеров. Булат открыл законопаченную паклей и обитую тряпками единственную дверь халупы. С узенькой дощатой койки навстречу Алексею поднялась худая, изможденная женщина.

— Вы до нас?. Входите, входите смелее, товарищ. Табуреточек нет, а вы сюда пожалуйте, на коечку…

Женщина забрала у Булата пояс, сумку.

— Нет, милая, я устроюсь здесь, на лавке.

— Как же так можно? Такие гости и на лавке! Там где-то и мой вояка идет. Уж Гришутка мой спрашивает: «Когда это наш батя придут?» Вот хорошо, стало немножко теплее. Всю зиму мерзли, как собаки. Пойдешь к управляющему, а он, скалыга, смеется тебе в глаза и так говорит: «Кто не работает, тот да не ест».

Шахтерка раздула потухший было казанок.

— Значит, нашим законом и по нас, — усмехнулся Булат. — Видать, змей ваш управляющий.

— В натуре буржуйский пес! — всхлипнула женщина. — Как стала Деникину неустойка: «Может, тебе, Андреиха, антрациту? Приходи». По гордости не хотелось бы идти к этой собаке, так опять-таки та детвора. Эх, хоть для них вы добудете лучшую жизнь…

С улицы донеслись громкие голоса, ругань, топот ног. Возня происходила где-то вблизи.

Булат вышел наружу. Возле соседней хибарки шумели какие-то люди. Всмотревшись в темноту, Алексей узнал Кнафта. Возле него на дороге топталась Грета Ивановна.

— Так вы что хотите, идолы? — гремел голос Кнафта. — Чтобы весь штаб бригады заразился? Не знаете, что ли, — деникинцы пооставляли кругом своих тифозных.

— Мы ничего такого не хотим. Мы хотим, чтобы вы дали людям полный покой, и никакие мы тебе, штабная крыса, не идолы.

— Мы тоже люди, — отвечал Чмель, расположившийся в соседней лачужке. — Давай затуляй дверь. Живее! Хату остуживаешь!

— А я вам говорю — освобождайте! В штабном доме тифозные. Я вам, кажется, говорю русским языком.

— Иди, где нет тифозных, я тоже лопочу не по-турецки.

— Ну, ну, мотайте отсюда и поживей!

Бойцы знали настойчивость бригадного адъютанта. Сгибаясь под косяком, они оставляли помещение.

— Хуже собак гонют.

— Как для баб — все можно, а красным бойцам никакой привилегии.

Чмель, с седлом в руках протискиваясь сквозь узкий вход мазанки, нарочито задел Кнафта переметными сумами. Бросил ему в лицо:

— Из осиного дышла тридцать три холуя вышло, а тридцать четвертого сделали из копыта чертова!

Алексей приблизился к кавалеристам.

— Товарищи, назад!

— Как так?! — возмущался Кнафт. — Я буду жаловаться командиру бригады.

— Товарищи, обратно и ни шагу отсюда! — приказал Булат.

Адъютант, вспомнив, видать, давнюю схватку с Алексеем на мукомольне в Казачке, захватив под мышки корзинку, саквояж, развязанные подушки и одеяло, зашагал к следующей хате.

Парусова сдержанно заметила:

— Какая грубость!

Вдали, у Гришина, на участке червонных казаков, глухо гудели пушки. Розовыми вспышками загорался горизонт. С южной окраины рудника доносились голоса. Там располагался на отдых Московский конный полк.

Кривой линией ветхих конурок уходил вдаль шахтерский поселок. Эскадроны отдыхали. Нигде на всей этой убогой улице, где люди жили по-нищенски, впроголодь, не было слышно даже лая собак.


Перед самым рассветом, гремя каблуками обледеневших сапог, в хибару ворвался Дындик. Запыхавшись, стал тормошить крепко уснувшего Алексея.

— Что случилось, Петр? — продирая глаза, спросил Булат.

— Поехали, поехали со мной. Важное дело!

— У тебя, Петя, всегда важные дела. Хоть раз дали бы толком выспаться.

— Мы с тобой, Леша, выспимся как следует на берегу Черного моря. Полюбился мне там один куточек. Еще когда на «Отважном» плавал, высмотрел. По правде сказать, Алексей, не думал тебя застать на квартире. Я считал, что организуешь в поселке советскую власть.

— Она, Петя, без нас уже существует. Тут, в Щербиновке, и при Деникине действовал подпольный ревком. Он и взял власть в свои руки. Ну, говори, в чем дело.

Загадочно ухмыляясь, моряк продолжал:

— Как тебе известно, Полтавчук приказал нам с Ромашкой занять станцию. Мы свое сделали. Обошлось все тихо-мирно. Захватили деникинского коменданта станции при исполнении служебных обязанностей. Команду бронеплощадки «За Русь святую» накрыли сонными. На путях со «щукой» под парами задержали состав. В теплушках — одна буржуазия. Выставили к ним часовых. А что дальше делать — не знаем. Ждем твоей команды.

Алексей стал торопливо одеваться. Накинув шинель, застегнул снаряжение, нацепил револьвер, шашку и направился к дверям.

— Куда вы, миленький? — засуетилась хозяйка. — А чай? Я враз нагрею казанок.

— Потом придем чаевать, — оскалив белые зубы, моряк ущипнул хозяйку.

— Ну тебя, курносый, к дьяволу, — застеснялась шахтерка. — Такого, как ты, и ночевать не оставила б…

Всадники по сонным улицам неказистого поселка, мимо тускло освещенного рудоуправления, занятого под штаб полка, направились к станции. Оттуда то и дело доносились хриплые гудки паровозов.

На путях, забитых длинными составами, суетились кавалеристы. Кучки разношерстно одетых людей столпились у раскрытых теплушек. Попадались здесь офицерские шинели, купеческие поддевки, чиновничьи шубы. Дородные женщины в каракулевых шубках, котиковых пальто прямо на путях кипятили в котелках воду.

Жуткая картина предстала перед изумленными глазами Алексея. Несколько открытых платформ, затесавшихся среди товарных вагонов состава, доверху были заполнены трупами. В солдатских шинелях, гражданских пальто, а многие просто в одном белье, они, охваченные морозом, имели вид окостеневших колод. Обильную жатву собрал беспощадный мор. Пассажиры эшелона, не имея ни времени, ни инструментов рыть могилы в жесткой, скованной морозом земле, по пути от Киева до Щербиновки добавляли к этому страшному грузу все новые и новые жертвы разгулявшегося сыпняка.

Всадники, миновав переезд, приблизились к эшелону. У одного из вагонов Дындик осадил коня. Спешился. Слез со своего дончака Алексей. Из полуоткрытых дверей теплушек доносились слова горячей речи:

— Пойми, товарищ красноармеец, это имущество казенное, не мое. Я обыкновенный рабочий. Никакой я не буржуй. Я с малых лет вот этими руками добывал себе краюху.

— Тоже скажешь, рабочий, — услышал Алексей голос Чмеля. — А откедова у тебя такая шуба, чисто буржуйская? Што-то не видал я у рабочих такой справы.

— Смотря у кого, — продолжал первый голос, показавшийся Алексею тоже знакомым. — Иной свой заработок топит на дне чарки. Я не пьющий. Что зарабатывал, то на себя и в себя. Давай лучше, товарищ, сходим в поселок. Может, пивка поищем. Отогреемся…

— Нет уж, пиво пойдем искать, как отпустит тебя начальство. А пока што, чудной ты человек, отстранись подальше. Отойди со своей шубой на три шага. В ней, я вижу, цельный зверинец. Ишь расплодил этой твари!

— Что поделаешь, товарищ? Дорога! Скоро месяц, как не видел бани.

— Господская шуба на теле, а рубаху вши съели. Съели они тебя живьем и без заупокойной бросят вон на те платформы. Небось видал?

— Видал, почему не видать, товарищ. Мне бы только доказать свою правоту.

— Ежли прав, то докажешь. Знаешь, правда со дна моря выносит.

Булат с Дындиком двинулись к вагону. Уцепившись за ручку дверей, вскочили в теплушку. В глаза Алексею бросилась растрепанная фигура и заспанное, усталое лицо Чмеля, сидевшего на опрокинутом ящике. Против него, спиной к выходу, стоял человек в длинной шубе с бобровым воротником.

Как только Чмель, заметив командиров, рванулся с места и стал навытяжку, повернулся лицом к дверям и человек в шубе. Узнав вошедших, он вмиг побледнел, дрожащей рукой снял с головы бобровую шапку.

— Вот, Леша, — ухмыльнулся Дындик, — я специально тебя позвал. Ты, наверно, помирал от скуки по старому знакомому…

— Ну что ж, с приездом вас, Корней Иванович! — нахмурился Алексей.

— Хмы-ы, как сказать, Лешенька, — приехал, конечно, но не совсем, — залепетал, теребя в руках шапку, Сотник.

— Накройте голову, простудитесь. Рассказывайте, как вы попали сюда, — строго сказал Булат, окинув взглядом теплушку и ее необычный груз.

— Да, да, накрой голову, — вставил свое слово Чмель. — Накрой, а то весь зверинец расползется…

— Послали меня, Леша, в Ростов. Я человек подчиненный, маленький, куда скажут, туда еду, — ответил Сотник и, словно стараясь закрыться от проницательного взора своего ученика, нахлобучил дорогого бобра на самый нос.

— А эти инструменты? — Алексей указал пальцем на пианино и рояли, установленные впритирку друг к другу. — Допотопная рухлядь…

Старший мастер киевской конторы «Юлий Генрих Циммерман» насупился.

— И вот я вижу «Стенвея», — продолжал Булат. — Из партшколы вывез, Корней Иванович? Хотя он без ножек и стоит на борту, а я его сразу узнал.

— Нет, это другой, купленный, Леша!

Комиссар подошел к Чмелю, снял с его драгунской винтовки штык. Действуя его острием, как отверткой, стал вывинчивать болты клавишной рейки.

— Брось, Леш… виноват, бросьте, тов… гражданин Булат, — занервничал Сотник, удерживая Алексея, — зачем разбирать. Ну, сознаюсь, это оттуда, из института благородных девиц.

Отвернув два болтика и сняв клавишную рейку, Булат поднес ее к глазам Дындика, а потом и Чмеля. На ее изнанке карандашом было выведено латинскими буквами — «Айк Робинзон, Нью-Йорк, 1916 год» и русскими — «Ал. Булат, Киев, декабрь, 1916 год».

— Што написано пером, не вырубишь топором, — по-философски изрек Чмель, не сводивший злобного взгляда со своего подкараульного.

— Ну что скажешь теперь, земляк? — отчеканил Дындик.

— Что я скажу? — ответил вспотевший Сотник. — Вещь не любит быть без присмотра, вот и сыскался ей хозяин. А все-таки, Петр Мефодьевич, не следовало бы так поступать с земляком, — мучительно улыбнулся Корней. — Мог бы и добром заплатить за добро. Пристроил я тебя на хорошее местечко. И ради моих стариков. Как-никак по соседству живут.

— Ради стариков, говоришь? — озлился моряк. — А ты ради своего батька что сделал? Знаю, попросил он у тебя в войну четвертной билет на корову. Ты отказал. Много у нашего Тетерева выросло всякой болотной погани, а такая, как ты, Корней, появилась раз в сто лет…

— Постой, постой, а это что? — с изумлением крикнул Булат, ставивший на место клавишную рейку. Зажав в руке штык, зацепил его острием торчавший из-под клавишной рамы кончик какой-то бумаги.

Сотник, вытирая шапкой обильно лившийся с лица пот, в изнеможении опустился на ящик, на котором раньше сидел Чмель. Булат, вытащив на свет божий чистый конверт, извлек из него бумажку, развернул, начал читать:

— «Податель сиво сдаст вам пять «Бехштейн», три «Ибах», пять «Зейлер», два «Стенвей». Ифан Ифанович погрузить струмент Таканрог на американски парахот, франко Стампул. Денка подател сиво получить сполна. Помогайт подател сиво остаться Ростоф. Это полезны шелофек. Ваш Гамильтон Мак-Пирлс, полковник. Киев, 10 декабря 1919 г.».

— Ишь куда хватил Корней из Коленцев! — воскликнул в негодовании Дындик. — Вот почему, Алексей, он противился, не хотел, чтобы ты снимал рейку. Сразу признал, что рояль из партшколы. Ну, скажи-ка, гадина, сколько тебе дадено? — надвинулся на земляка моряк.

— Он врет, — залепетал Корней. — Я еще ничего не получил. Обещали со мной рассчитаться в Таганроге.

— Ничего, не волнуйся, спекулянт, — сжал кулаки моряк, — с тобой рассчитаются раньше, не в Таганроге, а здесь, в Щербиновке.

— Вот что получилось, Корней Иванович, — вздохнул Алексей, передавая штык Чмелю. — Опутала вас буржуазия. Я вам говорил, что еду отбирать у Деникина Харьков, а вы мне что сказали? «Ой ли!»

Корней, посчитав, что Алексей готов над ним сжалиться, залепетал:

— Ребята, имейте сострадание к человеку… к вашему благодетелю… Кто вывел вас в люди?

— Ну и благодетель! — покачал головой Дындик. — Жил нашим потом и кровью… И я вас предупреждал в Киеве, чтоб больше не попадались на дороге с вашими подлостями. А теперь мы вас сдадим в Чека вместе с письмом этого Гамильтона Мак-Пирлса. Кто он?

— Кто? Один из моих могильщиков, родственничек самого фабриканта Стенвея, — махнул в отчаянии рукой Сотник. — Явился на мою голову из Ростова в Киев…

Чмель, запустив руку за воротник, извлек оттуда насекомое, положил его на полированную крышку пианино.

— Брось, Чмель, — строго сказал Булат. — Люди потрудились над вещью, полировали ее…

— Я считаю, нет лучше места для казни. И к тому же это не наше…

— Нет, наше, товарищ Чмель. Сегодня же передадим все это добро щербиновским шахтерам.

— Позвольте мне, товарищ Булат, — шмыгая приплюснутым носом, вскочил с места, с искорками надежды в потухших было глазах, Сотник. — Хочу загладить свою вину. У вас свои дела, а я все доставлю, куда скажете, только дайте мне парочку ваших людей.

— Ладно, — согласился Алексей. — Но после перевозки инструментов — в Чека.

Булат, приблизившись к пианино, снял с него краюху хлеба и передал ее Чмелю. Наклонив голову, внимательно всматривался в темное нутро инструмента. Затем, опустив в него руку, снял с барашка, на котором обычно вешают мешочки с нафталином — надежную страховку от моли, любительницы молоточного фильца, — довольно увесистый замшевый мешочек.

Пока Булат, Дындик и Чмель собирались познакомиться с его содержимым, Сотник, сбросив с себя тяжелую шубу, кинулся к двери. Дындик, опомнившись первым, выхватил кольт.

— Стой, стрелять буду!

Комбинатор, взявшийся уже было за кромку дверей, как побитая собака, шарахнулся назад. Опустился на ящик.

— Золотые десятки! — с загоревшимися глазами, восхищенно крикнул Чмель. — На много тыщ, пожалуй, в этой торбе наберется.

— Зарезали, совсем зарезали рабочего человека! — заголосил по-бабьи Сотник. — Что вы делаете, ребята, я же рабочий, с малолетства рабочий…

— Будь ты пять раз рабочий и сто раз бедняк, — заскрипел зубами Дындик, — а раз ты пошел заодно с паскудами, то ты и сам паскуда. А такую гидру, такую жадобу, как ты, Корней, надо давить без оглядки… Собирайся… Бери свой тулуп…

Сотник, ополоумев, вяло поднялся с ящика.

43

Шаткое здание белогвардейщины, созданное англо-французским империализмом, классовой ненавистью российских заводчиков, купцов, попов и деникинского генералитета, шомполами карателей и нагайками головорезов Шкуро, трещало в своей основе.

Под мощными ударами Красной Армии не по дням, а по часам рассыпалась грабьармия генерала Деникина.

Не давая ему передохнуть, прийти в себя, оглянуться, гнали красные полки на юг, к морю, белогвардейское воинство.

Это была страдная пора для кавалерии. Разведка то и дело сообщала об отступавших батальонах, ротах, обозах, группах, штабах белых. Помогали разъездам и крестьяне, делегаты от мелких партизанских отрядов, перебежчики из белого лагеря.

Все пять армий Южного фронта грозным, неудержимым валом катились к Северному Кавказу, к Азовскому и Черному морям. На несколько переходов оторвались обозы частей. Теперь уже продовольствие и фураж, обмундирование и боеприпасы пополнялись со складов англо-деникинцев.

Больше месяца бойцы не меняли белья. Негде и некогда было ковать лошадей.

И все же ни раны, ни болезни не сокращали боевого состава. Пламенные призывы Ленина добить врага зажигали сердца людей. Никто не хотел быть в стороне от жарких схваток с отступающим врагом. Ряды обоих полков — Донецкого и Московского, несмотря на все трудности безостановочных маршей и постоянных баталий, не таяли, а росли. За счет добровольцев, за счет партизан, за счет перебежчиков. Рос и их арсенал оружия за счет богатых трофеев. Тяжелели интендантские повозки, впитывая в себя вражеское добро. Теперь люди с улыбкой вспоминали драматические схватки, сопровождавшие дележку мелистиновых шинелей.

Не раз после стремительных атак, сметавших с лица земли недавно еще грозные деникинские колонны, Булат, любуясь своим новым командиром полка Полтавчуком, в душе ликовал: «Нет, наш Донецкий кавалерийский полк не уступит теперь ни в чем даже великолепному полку Качана, который ошеломил тогда всех накануне жарких боев за Касторную».

Парусов и Медун просили командование об отдыхе. «Вся армия безостановочно гонит Деникина, Буденный и Примаков не останавливаются ночью и днем. Преследуйте неотступно врага», — категорически требовал ответ командарма.

Во время коротких привалов люди и кони едва успевали отдохнуть, восстановить свои силы.

На походе — это уже было на одной из торных дорог Донской области — Булат вызвал в голову колонны политкомов и активистов.

На крупном трофейном коне подъехал Слива.

— Ну, как съездил, Семен? — спросил его Чмель. — Повидал своих?

— А как же, Селиверст Каллистратович. Хоть и душа болит после такой свиданки, все же заглянул в свою хату.

— Эх! — вздохнул Чмель. — Когда же попаду я в свою Свистуновку?

— Вашей Свистуновке что? Беляк туда не дошел, вот у нас он похозяйничал!

— Располагаю! — ответил понимающе Чмель. — В прошлом годе страдала наша Льговщина без соли. Довелось пробираться на Украину с мешками. Была она в ту пору под немцами и гетманом. Долго их помнить будут ваши мужики…

— И этот гад Деника хорош! — заскрежетал зубами Слива. — Шахты, подлец, затопил. Понаехали французы, вывезли машины. Говорят — «долгов не платите, станки увезем». Наши не давали, так на каждом столбу повесили по шахтеру. Баб пороли, до того дошли, подлюки-золотопогонники. И моей всыпали. Месяц потом скрывалась. Хорошо, теща объявилась, за моей хатой присматривала.

— Нешто помирился с ней?

— Куды там, Селиверст! Как зашел в хату, она на коленках ползла — от образов до самого порога. Говорит: «Дала зарок, если вернется Сенька, встрену его на коленях. Какой ни есть, а опора деткам». Значит, поумнела старуха. И мозольные капли не в счет. Ну, я ее поставил на ноги, обнялись, поцеловались по-родственному, как следовает быть. А как пришло время уезжать, будто похороны дома: и плач и песни. Моя Агафья все меня наставляет: «Вертайся, Сенька, обратно. Тяжко быть шахтерской вдовой, хочу быть шахтерской бабой. И передай своим, фронтовым, значит — наши бабы белякам хлеб-соль не носили, болячки им в бок!»

— Товарищ Твердохлеб, веди собрание, — распорядился Алексей.

— Есть, товарищ комиссар. Шо за повестка?

— Вопросов собралось много. А пока на ходу решим один.

— Какой именно?

— Вопрос, стало быть, всем известен. Вон, — Булат показал рукой на лаковые козырьки и сытую пару под голубой сеткой, катившую позади колонны.

— Давно пора, — насупился Дындик. — Бойцы тычут нам этим в глаза, а мы, коммунисты, не знаем, чем крыть.

— Вот сегодня и определим нашу линию, — заявил председатель походного собрания.

— Одних холуев при штабе бригады, — высказался Слива, — как при старом режиме. Как посмотришь на все эти свыше находящиеся беззакония, так и пропадает полная охота стараться.

— А ради чего стараешься, Семен? — спросил Полтавчук.

— Я, товарищ командир, знаю, ради чего стараюсь. Видите, я не окопался в тылу, как пускали меня в отпуск. Еще с собой привел при полной боевой десяток шахтеров.

— Выход один, — внес свое предложение моряк. — Гнать ее из бригады драной метлой.

— Согласен с товарищем Дындиком, — вынул изо рта трубку Полтавчук. — Но не забывайте, товарищи, ее муж — наш командир.

— Правильно рассуждаете, — ответил Твердохлеб. — Нужно так ударить, шоб попало комбригше и не тронуло командира. А то скажут — занимаемся спецеедством.

— А бригадного политкома не затронет? — приложил ко рту руку, хитро улыбнувшись, командир эскадрона «драгун».

— Может, и затронет, — сказал Булат. — С товарищем Медуном мы поговорим на первом же партийном собрании бригады.

— Что Медун, что вы здесь о товарище Медуне рассуждаете?

К группе, насторожив уши, на широком шагу, неслышно подплыл Леонид.

— Можешь послушать, не вредно, — ответил Полтавчук, пуская изо рта густой дым.

— Голосуй, — предложил Булат председателю собрания.

— Поступило, товарищи, предложение, — отчеканил Твердохлеб. — Коммунисты Донецкого полка просят комиссара бригады отослать гражданку Парусову в тыловой обоз.

— Что, что? Что это значит! Это все Булат здесь баламутит.

— Не волнуйся, Медун, — спокойно остановил его Полтавчук. — Что ты — Булат да Булат! Потерпи, увидишь, голосование покажет.

— Что значит голосование? Не могут красноармейцы решать дела высшей политики!

— Это партийцы. Актив полка, — отрезал Алексей.

— Я голосую, — не обращая внимания на Медуна, густым басом произнес Твердохлеб и первым поднял руку.

— Это спецеедство, — насупился Медун, обнаружив единодушие собравшихся. — Такими делами мы бьем по нашему лучшему командирскому составу. От тебя, Полтавчук, я не ожидал.

— А то, что ты допускаешь, — ответил сердито Полтавчук, — полкоедство. Такие дела бьют по всей красноармейской массе.

— Что, что? Хотите разогнать наше командование?

— Может, и придется кое-кого разогнать, — ответил Булат. — Дождемся бригадного партсобрания.

— Правильно, — поддерживал Булата Твердохлеб.

— Золотые слова!

— Давно пора, — донеслось со всех сторон.

Твердохлеб, закрыв собрание, задержал коня и присоединился к своему эскадрону. Его примеру последовали и остальные партийцы. Лишь Медун, опустив поводья, нахмурившись, оставался в голове колонны полка.

Так они и следовали молчаливой тройкой. Медун и Булат по бокам, командир полка в середине. Первым нарушил молчание Полтавчук. Хитровато взглянув на Алексея, он спросил:

— Ты, товарищ Булат, не слышал анекдот про перыну, дытыну, латыну?

— Нет, не приходилось, — ответил Булат.

— Ну, крой, — отозвался Медун. — Что-что — анекдоты люблю.

— Так вот, слушайте. Рассказал нам его наш профессор Свечин в академии. Читал он историю войн. Спросили как-то Богдана Хмельницкого, не страшно ли ему, давать бой панскому войску. Он ответил: «Больше всего уповаю я на свое казачество. И чего мне страшиться того войска, если им командуют перына, дытына, латына». А дело вот в чем, объяснил нам Свечин. В королевской Польше постоянно боролись партии Вишневецких, Конецпольских, Радзивиллов. Одна партия боялась давать много власти другой. Вот и добились они от короля, чтоб к войску назначали не одного, а трех воевод. Одна из партий дала древнего деда Заславского, он знал одно: спать на перине. Другая послала безусого малолетку, самого важного в их роде, но дитя — Конецпольского. От третьей пошел ученый Остророг, он знал только книги и латынские рукописи, одним словом — латына…

— Вот это так анекдот, — хватаясь за бока, смеялся Медун. Стал подбирать поводья. — Ну и Полтавчук. Сейчас скачу к комбригу, расскажу ему.

— Постой, Медун, — сдвинул брови командир полка. — И не ради этого я вспомнил анекдот. Парусов его знает, думаю, и без тебя. Он не то что мы с тобой. С кадетского корпуса изучал всю эту премудрость. Я вот думаю про тебя, Медун. Под кого можно тебя подравнять? К перине — не подходишь, молод еще. К латыни — и вовсе. А вот хотя и перерос ты того малолетку княжеского, а настоящая дытына.

— Ты обратно на меня зуб точишь, Полтавчук? Не думай, что я уж такой патбол!

— Что это значит? — изумился Полтавчук.

— Патбол — патентованный болван. Вот что это значит, Захар Захарович.

— Не точу, Медун. Я хочу тебе сказать как партиец партийцу. Забрался ты в седло и носишься туда-сюда, как мальчуган. Послушал бы, что люди говорят.

— Ты мне, Полтавчук, не указывай. Ты хотя и с орденом Красного Знамени, а я по должности выше тебя.

— А указывать старшим, — вмешался Алексей, — это бурпредсозлюд.

— Что, что? — не поняв ничего, повернулся к Булату комполка.

— Это на языке нашего начальника, — ответил Алексей, — значит: буржуазный предрассудок в сознании людей. Медун любит сочинять этакие «р-р-революционные» словечки. Хромовые сапоги у него «хромсапы», кожаные перчатки «кожперы». Всего не перечтешь…

Медун, метнув злой взгляд на Алексея, ударил шенкелями коня, прошипел с седла:

— Мы с тобой поговорим в другом месте…

Вправо от дороги, с окраины казачьей станицы, затрещал ручной пулемет. Алексей сказал, обращаясь к командиру полка:

— Сейчас наш комбриг будет думать не о том, как лучше развернуть свои силы для боя, а как бы жену уберечь от огня.

44

Осуществив одобренный Центральным Комитетом план наступления, Красная Армия разорвала надвое армию Деникина, или так называемые «Вооруженные силы юга России».

Донцы откатились к Ростову. Офицерские полки грабьармии, прикрывшись Турецким валом у Перекопа, окопались в Крыму.

Бригада Парусова, выйдя к Азовскому морю, у станицы Новониколаевской повернула на запад, следуя по освобожденным местам через Мариуполь, Бердянск, бывшее махновское царство — Гуляйпольщину, к Сивашу и Перекопу.

Этот переход превратился в триумфальное шествие. Местное население встречало красные полки со знаменами, музыкой. Праздничное настроение еще более усилилось под впечатлением объявленного на походе приказа армиям Южного фронта от 10 января 1920 года:

«Основная задача фронта — разгром Добровольческой армии противника, овладение Донецким бассейном и главным очагом южной контрреволюции Ростовом — выполнена. Наступая зимой по глубокому снегу и в непогоду, перенося лишения, доблестные войска фронта в два с половиной месяца прошли с упорными боями от линии Орла до берегов Азовского моря свыше семисот верст. Добровольческая армия противника, подкрепленная конницей Мамонтова, Шкуро, Улагая, разбита, и остатки ее бегут по разным направлениям… Реввоенсовет Южного фронта шлет… всем доблестным героям — красноармейцам, командирам, комиссарам — свой братский привет и поздравляет с блестящей победой над самым злейшим врагом рабочих и крестьян — армией царских генералов и помещиков. Да здравствует непобедимая Красная Армия!»


Вспоминая тяжесть осенних и зимних переходов, жестокие стычки и бои с белогвардейцами, жертвы, понесенные во имя торжества правого дела, бойцы Донецкого кавалерийского полка чувствовали, что и они внесли какую-то долю в усилия войск Южного фронта.

Бригада расположилась в Строгановке и Первоконстантиновке. Чуткие дозоры держали под постоянным наблюдением зловеще молчаливые берега Черного моря и Сиваша.

Наряжали в дозоры и Алексея, теперь уже не политкома полка, а рядового бойца в эскадроне Дындика. В тот день, когда по решению партийного собрания Медун вынужден был отослать Парусову в тыловой обоз, Булату вручили выписку из приказа по 3-й отдельной кавалерийской бригаде 13-й армии:

«Комиссара Донецкого полка товарища Булата А. снять с занимаемого поста. Впредь до расследования самочинных действий А. Булата в Ракитном оставить его в Донецком полку рядовым».

Вернувшись однажды после патрулирования побережья между Преображенкой и Хорлами, опальный боец, задав корм дончаку, ощутил невыносимую тяжесть в голове и жар во всем теле.

Упав почти без сознания на койку, почувствовал, что летит в пропасть. Померещилось темное ущелье под Яругой. В охваченной пожаром голове один за другим возникали мучительные кошмары. Ему казалось, что страшный огонь пожирает вселенную и шумное пламя пожара поднимается до самых небес. Вот острые угольки, как сорвавшиеся звезды, пробивают череп, обжигают мозг. В жилах закипает воспаленная кровь. Какие-то неодолимые силы отрывают руки, голову, ноги, а в пояснице словно застрял тупой нож.

В подсознании, как обрывки куда-то исчезнувших нитей, возникали мучительные видения… Воспаленный мозг воспроизводил все то, что Булату довелось видеть в эти последние дни, когда он в качестве рядового патрулировал вдоль черноморских берегов, на которые нацеливались врангелевские десанты…

Ему мерещились грозные очертания сторожевых судов… Бухта, куда ночью пристают вражеские лазутчики и крымские контрабандисты… Вспышки дальних прожекторов на неприятельских судах… Злобный и таинственный плеск морских волн… А кругом сквозная, голая степь. Звенящая, высушенная, как бетон, тропинка… Пьяное тепло одуряющей полыни и многолетнего ковыля… Шорох переползающих через тропинку скользких тарантулов и голодных змей… Зловещее шуршание степной побелевшей травы… И клекот хищных орлов, парящих над степью с добычей в когтях…

А потом снится тревожное лето… осень с ее безостановочным отступлением на север. Триумфальные марши зимы. Пути и дороги Орловщины. Собрания, митинги и беседы. Петя Дындик, Ромашка, трагический облик его сестры Виктории… Маруся Коваль и надменная осанка ранившего ее князя Алицина.

Алексей мучительно просыпается. И первая его мысль о Марии. Где она, где теперь этот добрый друг и товарищ? Знает ли она о том, что постигло его?

Веки то раскрывались, то снова опускались, словно налитые ртутью. Он вытащил руку из-под одеяла. Хотел стиснуть виски, но пальцы не слушались.

— Где я? Что со мной?

Он помнит, его везут в Асканию-Нова. Вносят в большой серый дом. На соломе, прямо на полу, в коридоре, укрытые шинелями тифозные с живыми черепами вместо голов. Шинели ворочаются, шуршит солома, костлявые руки хватают с пола кружки с водой.

Санитары покрывают кого-то шинелью и молча уносят, освобождая место для ожидающих. Выносят десятками, а ждут сотни и сотни.

— Назад! Назад! Тащите назад! — кричал он, теряя сознание.

— Как, полегшало? — слышится голос Семена. — На, глотни узвару.

У рядового Булата нет вестового. Но у него осталось много друзей, и самым преданным из них в эти тяжелые дни оказался гришинский шахтер Слива.

Алексей глотнул холодного соку, улыбнулся. Вот он опять в этой комнате у своей старой хозяйки. Бросается в глаза деревянная спинка кровати, в голубое выкрашенная печка, стол, покрытый красной скатертью. На нем давно не действующий, с фигурной трубой граммофон. На стенах вырезанные из цветной бумаги яркие помпоны и ноздреватые веера.

Его мучает краснощекий, расшитый позументами всадник, вросший в вороного коня. Мучительно больно смотреть на фотографию, на всадника, на бутафорскую лошадь.

Тяжелые видения вдруг обрываются. Приходят Дындик, Твердохлеб, а с ними врач с тощей бородкой. Он осторожно колет ногу шприцем. Больной погружается в небытие. Едва тлеют остатки сознания… Он чувствует себя двойным существом… Рядом, на одной и той же подушке его, Булата, голова и голова лошади…

Особенно остро ощущение голода… Пустой желудок ноет, сжимается… Кто-то подносит аппетитный кусок. Жадно раскрывается рот, но конская голова упорно не желает принимать пищу. А после лошадь изо всех сил подымает голову и с разинутым зевом ждет корма… Он же, Булат, человек, лежит спокойно, не ощущая ни малейшего желания есть.

— Еще выпьешь? — Семен поднес чашку холодного узвару.

— Сливуха, давно это со мной?

— Две недели с гаком.

— А наши уже в Симферополе?

— В Симферополе? Ишь чего захотел! Под Перекопом с Врангелем носами толкутся. Ни туды ни сюды. А когда этому фронту наконец концов будет победное решение — неизвестно. Говорят, Врангель здорово развился.

Алексей задумался.

— Сюда, Алеша, эта самая Каклета Ивановна все ходит, справляется: как твое здоровье, чи скоро на путь выздоровления повернешь. Ты сознайся, парень, у вас там какие-нибудь потайные обстоятельства водились насчет этого самого, ну, скажем, колки-пилки дров?..

— Гони ее к чертовой бабушке, — разозлился больной.

— В том-то и вопрос, что ее материк не берет. А вот легка на помине, — выпалил Слива, — печатает, и напрямки до нас…

— Кто?

— Кто же еще? Она самая — комбригша, Каклета Ивановна.

В дверь негромко постучали, и вслед за этим на пороге, в синем дорожном костюме и светлом шарфе, повязанном на голове чалмой, появилась Парусова. Плавно передвигаясь, она приблизилась к койке. Опустилась на стул.

— Ах, бедный, ах, бедный, как он осунулся! Как он побледнел! — начала причитать гостья.

Алексей, устремив неподвижный взгляд в один из ноздреватых вееров, висевших на стене, упрямо молчал.

— Как хорошо, как хорошо, что вы стали выздоравливать, — продолжала Парусова, поправляя чалму. — А мы думали, что, не дай господи, не справитесь вы с этой страшной болезнью.

Булат упорно не поворачивал головы.

— Алексей Иванович, вам сейчас нужно усиленно питаться. Вы больше всего что любите? Скажите, я приготовлю, принесу.

Не получая ответа, Грета Ивановна минуту сидела молча, рассматривая кончики своих розовых ногтей.

— А знаете ли, товарищ Булат, какие новости у нас? — Парусова, стрельнув глазами в сторону Сливы, нетерпеливо повела плечом.

— Это мой товарищ, — успокоил ее Алексей.

Добровольный санитар, победоносно посмотрев на женщину, сел в угол под образа чинить гимнастерку.

— Да, Алексей Иванович. В Московском полку новый командир полка, говорят, из кирасирских унтеров. Такой высокий, красивый, представительный мужчина. Только чудной, говорит как-то странно: «хотить», «ухи». А к нам в бригаду пригнали на пополнение эскадрон эстонцев.

Воспаленные глаза больного пристально следили за частыми передергиваниями лица нервничавшей посетительницы.

— Бригада переводится из Первоконстантиновки и Строгановки к Преображенскому хутору, — продолжала выкладывать комбригша. — Это, знаете, имение Фальцфейна, говорят, замечательный замок. Вообще, — понизила она голос до полушепота, — предстоит много нового и интересного. Я думаю, товарищ Булат, что у нас с вами больше не будет никаких недоразумений. Выздоравливайте, становитесь на ноги, и вы будете нашим другом. Мы заживем с вами чудесно. — Парусова бросила нетерпеливый взгляд на Сливу… — И есть основания предполагать, что вас скоро назначат комиссаром бригады.

Булат закрыл глаза. Он не понимал ничего. Ему казалось, что вновь возвращаются терзавшие его кошмары.

— Это длинная история. Если хотите, я вам расскажу. По секрету только, имейте в виду. Здесь, под Перекопом, как вам известно,стоит восьмая червонноказачья дивизия. Поймите, во всей той дивизии ни одного настоящего кавалериста. Говорят — имеется там у них один старый офицер, и тот коновод наштадива. Начальник штаба дивизии — еврейчик. Поймите, начальник штаба ка-ва-ле-рий-ской дивизии! Я понимаю: свобода, равноправие. Все хорошо. Но это?!

Булат, с напряженным вниманием вслушиваясь в слова Парусовой, понимал, что затевается нечто необычное.

— Командир дивизии, — продолжала Грета Ивановна, — двадцатидвухлетний недоучка. Все военные знания он получил в «шашнадцатой» роте какого-то пехотного военного времени полка.

— Но под его командой Червонное казачество разбило лучшие деникинские полки под Кромами, — не стерпев, заговорил Булат.

— Это одна из многих случайностей капризной судьбы, — авторитетно заявила женщина. — Так вечно продолжаться не может. В кавалерийской дивизии должен быть настоящий начальник. И вот я получила письмо от нашего друга — помощника начальника штаба армии — о том, что наша бригада вливается в Червонное казачество и кандидатура Аркадия Николаевича выдвинута на должность начдива. Товарищ Медун, естественно надо полагать, будет комиссаром дивизии, и для вас, товарищ Булат, открывается свободная вакансия…

— А за это? — Алексей приподнялся на локте.

— За это будем друзьями, — протянула она руку, но больной не шелохнулся.

— Значит, Парусов будет командиром червонноказачьей дивизии? — спросил он, чувствуя прилив жаркой крови в голове.

— Ясно. Он же старый, опытный кавалерист.

— А Медун комиссаром дивизии?

— Естественно. Ведь они так сработались с моим Аркадием.

— Не бывать этому, — едва ворочая языком в пересохшем рту, прохрипел Алексей.

— Я вижу, у вас жар, Алексей Иванович. Не стану вас больше беспокоить. Выздоравливайте, а тогда, надеюсь, еще поговорим. Авось вы поймете меня. Я желаю вам только пользы.

С замкнутым, высокомерным лицом Грета Ивановна поднялась со стула.

— Вот проклятущая! — выругался Слива, как только за Парусовой закрылась дверь. — Теперь и я в уверенности, что промежду вами никаких потайных взаимностей нет…

Алексей закрыл глаза… Опять мутнеет сознание… Он снова падает в какую-то бездну, на дне которой корчится в муках двуединое существо — конь-человек…

— Чую, что с недобрым направлением она манежит вокруг тебя. Послушай, товарищ Булат, — подсел Слива к больному, — давно уже говорили штабные коноводы, что у этой кошки, Каклеты Ивановны, какая-то сурьезная документальность против тебя имеется. Смотри, скрутит она тебе, товарищ, голову.

Алексей с трудом поднял веки. Всякий раз, как только он раскрывал глаза, к нему возвращалось сознание.

— Ничего. Пока она мне скрутит голову, я ей сверну шею. А помнишь, Сливуха, как ты с наганом пер на меня?

— Ну, это со всяким может стрястись, — сконфузился боец. — Уж больно тогда было горячее кипение в мозгах. Разволновался народ. Шутка, сколько было побито напрасно.

Алексей в изнеможении вновь закрыл глаза… Обеспокоенный Слива поднес чашку с питьем. Стуча зубами о края посуды, больной жадно глотал холодный напиток.

Перед затуманенным взором вновь зыбится побережье, по которому из ночи в ночь, наблюдая за морскими подступами к Хорлам и Скадовску, патрулировал рядовой второго эскадрона Донецкого полка Алексей Булат.

Возникая вдали и пенясь неспокойными белыми гривами, несется к берегу щедро залитая серебристым светом луны грозная лавина. Нельзя оторвать глаз от бурых накатов ультрамариновых стекловидных валов. Верхние, более быстрые слои водяной массы бегут неудержно и, перескакивая через вершину вала, обрушиваются вниз. Разбиваясь с оглушительным грохотом, образуют стремительно летящую к берегу ослепительно белую кипень.

Словно миллионы белоснежных зверьков, обгоняющих друг друга и перепрыгивающих через хребты отстающих, кипящая, пузырчатая пена, с глухим шумом перекатывая гальку, торопится заполнить побережье.

Алексей, вслушиваясь в тревожное, нетерпеливое дыхание моря и бесконечные удары валов о берег, с замирающим сердцем следит за великолепными фонтанами, возникающими у прибрежных высоких камней. Тысячепудовые валуны, принимая на себя удары гневного моря, дробят его грозные волны на микроскопически мелкие брызги. Словно наяву, жаждущий исцеления Булат ощущает освежающее прикосновение этой морской соленой пыли на своем разгоряченном, взволнованном лице.

45

И вот, встречая раннюю черноморскую весну, под окнами хаты, среди позеленевшего от обилия почек вишняка, звонко зачирикали воробьи.

Отражаясь в тяжелых водах Сиваша, навис над широкой Таврической степью ярко-голубой купол неба.

Алексей почувствовал, как вместе с пробуждением природы все более и более крепнет его высушенный тифозной лихорадкой организм.

— Ну, симулянт, — в комнату влетел обнаженный до пояса Слива. — Я уже и лошадок искупал. Пошли, сделаем им проводочку. Нечего протирать тюфяки. Что, товарищ Булат, мигрень — работать лень?

Алексей встал, надел английскую шинель и каракулевую, с белых верхом трофейную шапку. Посмотрел на себя в зеркало. Не узнал своего иссиня-белого, бескровного лица, оттененного черным каракулем шапки и темно-русой, давно не бритой бородкой.

Во дворе под навесом стоял хозяйский скот и кони бойцов.

Приветствуя хозяина, дончак, повернув длинную, с лысым фонарем умную морду, продолжительно и тонко заржал.

По просторному овиннику в сопровождении огромного красавца петуха, самодовольно кудахтая, бродили в поисках прошлогодних зерен тощие куры. За клуней оставшаяся без мужика хозяйка копошилась возле старенькой сеялки.

Вдохнув всей грудью пропитанный солеными ароматами морской воздух, Алексей почувствовал легкое головокружение и опустился на завалинку. В траве среди неокрепших побегов без конца шныряли усердные муравьи.

«Все живет, все трудится, — подумал Булат, наблюдая за деловой возней букашек. — И мне надо жить. И мне пора браться за дело».

Преодолевая слабость в ногах, он поднялся с завалинки, направился к клуне. Постояв несколько минут возле сеялки, взял гаечный ключ из рук хозяйки. Подтягивая слабые болты, подумал: «Тот, кто привык иметь дело с техникой, должен чувствовать себя уверенно возле любой машины».

— Здорово, хлопче! — услышал он басовитый голос въехавшего в ограду Твердохлеба.

— Здоров, товарищ политком полка, — ответил Алексей, радостно встречая земляка.

— Шо ты, голова, подкусываешь? Так знай — самого тебя ждет полк, а то и бригада… — Твердохлеб соскочил с коня и, перекинув через его голову поводья, зажал их под мышкой.

— Я чувствую себя неплохо рядовым. Вот только эта чертова лихоманка немного того…

— Таких, как ты, Алексей, партия не держит рядовыми. Говорю, ждет тебя перемена в жизни…

— Ты что, Гаврила, намекаешь на мой разговор с Парусовой?

— Никакого разговора я не знаю.

Алексей рассказал во всех подробностях о недавнем посещении комбригши и о ее беседе с ним. Арсеналец, усиленно дымя цигаркой, возмущался:

— Вот пройдоха бисова! Одного затянула до своего бабьего капкана, вздумала другого заманить. Нет, Булат, какие же мы будем коммунисты, якщо не справимся с бывшей генеральшей? А тебе хватит и хворать и патрульничать. Пора за дело браться, за настоящее дело. Надо возвращаться до работы. А увидишь — быть тебе обратно политкомом.

— Откуда ты все берешь, Твердохлеб?

— Откуда, откуда! Раз об этом заговорил «Солдатский вестник», значит, тому и бывать. А теперь скажи: как здоровье? Хотя вижу сам, раз к гайкам потянуло, то с хворобой расчет…

— Вот решил немного подсобить нашей хозяйке. Знаешь, как она возле меня билась? Будто родная мать! Не знаю, что больше мне помогло — уколы врача или ее холодный узвар.

— Шо ж, — улыбнулся Твердохлеб. — Закончишь настройку, и можно будет играть гопака.

— Да, — ответил Алексей, постучав ключом по ящику сеялки, — не сегодня-завтра эта бандура пойдет плясать по полям. Решили со Сливой немного побатрачить. Сев — дело горячее. А как там в полку, в бригаде? Что нового?

— Как ты наказал, так и сделал. Созвал партсобрание. Ну, наши дела обсуждали жарко. За полгода наговорились. Хотели записать протест о тебе. Я отсоветовал. Раз такое обвинение, надо все определить через высшую инстанцию. К тому же приказ…

— Правильно сделал. Видишь, и я без единого слова подчинился. Дисциплина прежде всего. А Парусова, почему она здесь, в Строгановке?

— Отсюда она выехала. Проживает в Чаплинке, там все обозы. Этот пункт партсобрания соблюдается строго. Сюда к мужу наезжает только под воскресенье. Этого не запретишь.

— А политком к ней под субботу… — раздался из-под навеса голос Сливы, надраивавшего шомполом дуло винтовки.

— Вот этот пункт не соблюдается, — ответил Твердохлеб.

— Ловкая же эта дьявольская баба, Каклета Ивановна, — продолжал боец. — До того притяжение влияет, что Медун выездную пару загнал, так поспешал.

— Факт! — подтвердил Твердохлеб.

— Теперь он стал ездить верхом. А коновод видит, что через это бабское баловство конь в теле теряет, давай под седло орехи подкладывать. Медун в стремя, а конь в свечку.

— Ну и дела! — качая головой, слушал Алексей, тем временем выравнивая согнувшуюся трубку сеялки.

— Вот пока затишье на фронте, — возмущался Твердохлеб, — у нас в Строгановке все так и кипит. Не без комбригши. Вечериночки… Самогончик. Парусов — тот теля-человек. На все скрозь пальцы смотрит.

— И что ж? — возмутился Алексей. — Мы тоже будем смотреть на это сквозь пальцы?

— Нет, товарищ Булат, — ответил Твердохлеб. — Надумали мы кое-шо с Полтавчуком. Знаешь, протоколы через того же Медуна идут, а в армии таких полков, как наш, много. Всех бумаг не перечитают. Вот здесь, — достал арсеналец документ, — удостоверение полкового врача о болезни. С ним поедешь до Александровска, в политуправление армии. А там лично все выложишь. Повезешь с собой копии наших протоколов. Согласен, Алексей?

— Придумано ловко! — с радостью воскликнул Булат. — Конечно, поеду.

— Кстати, там и Боровой, наш товарищ Михаил. И Мария Коваль. Не может быть, штоб они нам не пособили. Кто-кто, а они этого Медуна знают.

— Ох, и непорядков, — покачал головой Слива. — Политических занятий нет, а вот рядом — у червонных казаков — здорово действуют насчет неграмотности. У них целыми бригадами репетируют строевые занятия, а у нас черта с два. Производила бригада налет на Картказак. Каждый полк действует сам по себе. И так, пожалуй, во всех особенных пунктах. Когда же всему этому будет конец?

— Значит, не дошло еще до партии, — насупился Твердохлеб.

— Ну, а Медун, комиссар бригады? Он же сам член партии, — недоумевал боец.

— Да, он член партии, но не партия, — твердо отрезал Булат.

— Ну, побачим, чи засмеемся, чи заплачем, — рассматривая на свет дуло винтовки, ответил Слива.

— Да, — вспомнил Твердохлеб. — Ромашка просится в партию. Есть у него и поручители. Пишет — с левыми эсерами давно покончено, а жизнь показала правоту большевиков.

— Что ж? Он себя в боях оправдал. Загладил Яругу. Надо вынести вопрос на общее собрание. Что скажут коммунисты. Я за…

— И я присоединяю свою мысль к этому мнению, — авторитетно заявил Слива. — Ромашка свой в доску.

— А слободу Алексеевскую забыл, Семен? — ухмыльнулся Алексей. — Кто кричал: «Давайте сюда этого золотопогонника!»?

— Эх, — Слива шмыгнул носом и опустил глаза. — Тоже скажешь, товарищ Булат. Давно известно — курица не птица, а прапорщик не офицер…

Солнце щедро обогревало развороченные плугами поля. С моря и то потянуло теплом. Густым нежно-зеленым покровом оделись деревья. Во всей своей красе развертывалась приморская весна.

Прошла еще богатая событиями неделя. Алексей, получив направление в Александровск, горячо объяснялся с Медуном.

— Знаешь, товарищ, путь наименьшего сопротивления часто превращается в путь наибольших неприятностей, — резал начистоту Булат.

— Как так? — пыжился Медун. — Не понимаю. Что-то ты очень крепко закрутил.

— Очень просто. Партия так не пропустит этого случая. Чтобы из-за чьих-то капризов опорочили комиссара. Выдумали историю с самочинством. Думаешь, я не знаю, откуда это идет?

Алексей ушел. Медун несколько минут стоял посреди штаба. Затем, хлопнув по голенищу хлыстом, свистнул. Подумал: «Чепуха. В армии больше нечего делать, как заниматься жалобами какого-то красноармейца Булата. Их там толчется миллион. Посмотрим, кто из нас будет патбол — я или Булат. На всякий случай не помешает, если Грета Ивановна черкнет несколько слов этому самому Истомину…»

46

Пассажирские составы на север шли только от станции Новоалексеевка. К ней из сытых таврических сел день и ночь тянулись вереницы мешочников.

На юг, к станции Сальково, ползли тяжелые бронепоезда, обстреливавшие сооруженные французскими инженерами вдоль Сиваша и Чонгара бетонированные блиндажи и капониры.

Привыкший к седлу Алексей чувствовал себя странно, попав после длительного перерыва на жесткие нары переполненной до отказа теплушки.

Словоохотливые ординарцы, каптеры, завхозы рассказывали о небывалых по своему героизму атаках, ночных налетах, кавалерийских наскоках, в которых они, конечно, играли не последнюю роль. Мешочники слушали все эти басни с разинутыми ртами, сочувственно охали, качали головами. Трясясь над своей драгоценной кладью, обладатели тугих мешков бледнели, таращили испуганные глаза, когда их о чем-нибудь спрашивали.

И до чего разнообразным был состав этого живого потока, хлынувшего с севера в сытую, благодатную Таврию. Мужчины, женщины, старики и подростки, рабочие и учителя, претерпевая неслыханные лишения, везли из Харькова, Москвы, Екатеринослава и Тулы свои праздничные костюмы, куски ситца, нитки, мыло, спички, самодельные зажигалки и предлагали все это добро зажиточным тавричанам в обмен на мешочек пшеничной муки и полоску розового, толщиной в ладонь, сала.

И опытный глаз заградиловцев, этого надежного барьера, сдерживавшего поток непланового продовольствия, безошибочно узнавал тех, кто вез харчи для своего питания, от тех, кто переправлял их в города для наживы.

Немытых, грязных, заросших пассажиров изводили и тихая езда и длительное ожидание на станциях. Останавливались не только на всех разъездах и полустанках, но и в пути. По требованию машиниста население теплушек оставляло взятые с боя места и шло на добычу топлива. Отправлялись в ненасытную топку паровоза чудом уцелевшие на полустанках тополя, заборы, запасные шпалы, щиты, оберегавшие линию от снежных заносов.

На железнодорожном пути Мелитополь — Сальково то и дело попадались взорванные белыми при отступлении и наспех восстановленные мосты. Состав продвигался по ним медленно, с опаской.

Очень долго держали поезд в Мелитополе. Туда прибывали с севера все новые и новые эшелоны. Республика, готовя решительный удар Врангелю, сменившему Деникина, направляла к Перекопу, Сивашу и Чонгару лучшие свои дивизии с Украины и Сибири. Бледные, исхудалые красноармейцы, как и все население страны, испытавшие на себе продовольственные трудности, не дожидаясь полной остановки состава, сыпались из него, как шрапнель, и налетали на обжорные ряды. Не торгуясь, получали из рук торговок жареную требуху и белый, как вата, подовый хлеб.

В толкучке, захлестнувшей рундуки с продовольствием, Алексей издали заметил женщину, васильковый шарф которой, повязанный на голове чалмой, показался ему очень знакомым. Приблизившись к толкучке, Булат зашел сбоку и, увидев знакомый профиль Парусовой, обомлел.

Грета Ивановна, встряхивая перед бабой новенькие защитные брюки, торговала у нее жареного гуся. Алексей решил, что комбригша, информированная Медуном о поездке опального комиссара в штаб армии, тоже поспешила в Александровск. Ночью, во время беспорядочной посадки на станции Новоалексеевка, он мог не заметить комбригши, усевшейся в одной из теплушек поезда…

Не желая попадаться на глаза бывшей попечительнице благородного заведения, Алексей выбрался из толчеи и направился к своему составу. Затерявшись среди пассажиров, он нет-нет да и посматривал в ту сторону, где среди множества людей мелькала васильковая чалма.

Грета Ивановна, завладев гусем, торжественно несла его на обеих руках к своему вагону. Но вот какая-то высокая тощая женщина, в куценьком жакетике, в длинной, до пят, узкой юбке, с красной косынкой на голове, нагнав Грету Ивановну, остановила ее. Парусова, нахмурившись, отвела тощую женщину в сторону и, пошептавшись с ней, передала ей покупку. Запустив руку за пазуху, вытащила несколько сторублевок и вручила их собеседнице. Приняв из ее рук гуся, Грета Ивановна направилась к своему вагону и сразу же затерялась среди пассажиров.

Булат, подталкиваемый любопытством, пошел навстречу женщине с красной косынкой. Еще издали ее тонкое злое лицо показалось ему знакомым. Но и женщина, заметив английскую шинель Алексея и его офицерскую папаху, смотрела на него в упор. Поворачивая голову то в одну, то в другую сторону, решительно приблизилась к Булату.

— Простите меня, глупую, великодушно, — начала она скрипучим голосом, чуть кося глазом. — Но я, кажется, не ошиблась. Вы корнет Рахманинов?

Алексей по голосу и по косинке в глазу сразу узнал «соль с пехцем», ту строгую классную даму из Киевского института благородных девиц, которую так взбудоражил настройщик Гурьяныч своими крамольными песнями во время сдачи «Стенвея». И женщина, смутно помня лицо Алексея, очевидно, спутала его с каким-то корнетом.

— Да, я Рахманинов, — ожидая, что за этим последует, ответил Булат классной даме.

«Соль с пехцем», почуяв что-то неладное, бросила: «извините, ошиблась», подтянула юбку до колен и, круто повернувшись, бросилась в толпу пассажиров.

Алексей не стал ее преследовать. Если понадобится, подумал он, эту болтливую сороку всегда можно будет найти при посредстве ее знакомой — Греты Ивановны Парусовой.


…В Александровск поезд пришел утром. Состав долго держали у семафора, так как на станции выгружался кавалерийский дивизион, до этого гонявшийся за бандой Махно.

Город, в котором расположился со всеми громоздкими управлениями и базами штаб армии, ошеломил фронтовика своей шумной суетой. Во все концы летели конные ординарцы, пешие вестовые, мотоциклисты. По оживленным улицам неслись груженные мукой автомашины. Медленно маршировали, поблескивая на солнце новенькими винтовками, роты пеших курсантов.

Булат, получив у коменданта пропуск, вошел в штаб. На самом верхнем этаже бывшей гимназии расположилось Политическое управление армии.

Чаще застучало сердце. «С чего бы?» — подумал Алексей. Ведь он придет к старшему товарищу. А вот открыть дверь почему-то труднее, чем пойти в атаку на батарею, на пулемет.

А что, если на дело посмотрят не так, как себе представляли он и его друзья в Донецком полку? И есть ли вообще время у этих людей, занятых важными делами и заботами, рыться в тех, как ему казалось, мелочах, с которыми он приехал сюда?

Что, если второпях посчитаются лишь с формальной стороной дела, расценят то, что произошло в Ракитном, как партизанскую выходку и, жертвуя частью ради блага целого, обойдутся с ним так, как с другими оступившимися? Что, если его исключат из рядов партии? Что он будет делать один, один-одинешенек, без совета друзей, без поддержки родного партийного коллектива?

Алексей открыл дверь. За столом, нагнувшись над ворохом папок и бумаг, сидел какой-то человек в серой гимнастерке.

— Разрешите?

Человек, оторвавшись от дел, поднял коротко, по-мужски остриженную голову. Булат, не веря глазам, застыл у дверей.

Глаза Марии с удивлением смотрели на английскую шинель вошедшего, на его каракулевую шапку, на похудевшее, бледное лицо.

— Булат, здравствуй, товарищ Булат. Эх, дружок, сколько воды утекло! Сколько верст отмахали! Сколько слез и сколько радости! На кого ты похож? Ты что — из лазарета или из деникинского табора?

Алексей приблизился к столу. Он слышал, что Марию Коваль после выздоровления взяли на работу в Политическое управление армии. И мысль о том, что ее нужно будет разыскать, не оставляла его. Но он предполагал это сделать после выяснения всех своих вопросов с армейским начальством, чтобы явиться к ней с легкой, не обремененной никакими тревогами душой.

— Очевидно, что-то во мне есть такое, — ответил Алексей. — На станции Мелитополь подходит ко мне старенькая барыня, по секрету шепчет: «Скажите, вы корнет Рахманинов?» Говорю: «Я».

— С тобой всегда что-нибудь случается, Леша.

— А рана, как твоя рана?

— Ничего, Булат. — Мария высоко подняла правую руку. — Действует. Знаешь, на женщине, как на кошке, быстро заживает.

— Ты, Маруся, давно здесь? — спросил Алексей, усаживаясь на стул.

— Недели две, Леша, всего лишь. Вообще-то я работаю инструктором агитпропа. Но наше начальство в Москве на съезде партии, и я теперь и. о. — исполняющая обязанности начпоарма. Решает все дела второй член Реввоенсовета. Выпало счастье и товарищу Михаилу — Боровой выбран делегатом на съезд. Ведь его дивизия теперь не воюет.

— Переведена на трудовой фронт? Слышал.

— Да, восстанавливает шахты Донбасса. Думали, товарищ Булат, что с Крымом покончим к февралю и перейдем со всей армией на трудовое положение. Начнем строить хозяйство, новую жизнь. Но вот уже начало апреля, а Врангель еще жив. Придется вытянуть из шахт на позиции нашу сорок вторую родную дивизию. И там, на западе, зашевелилась шляхта, угрожает Киеву. Махно не дает покоя. Вот живучая змея… А у тебя как дела? Цел? Жив? Здоров?

Булат спокойно, не торопясь рассказал все о себе и о делах кавалерийской бригады. То ли от слабости, то ли от внутреннего волнения на его лице выступили капельки пота.

— Так ты говоришь, что на походах Парусова следовала вместе с колоннами полков? — спросила Коваль.

— Утверждаю. У вас, в Поарме, думаю, есть протокол партсобрания.

— Впервые слышу, — заявила она. — Тебя сняли с полка перед самым партсобранием?

— Да.

— Она обещала тебе «вакансию» комиссара бригады?

— Факт.

— Да, Леша, за Медуна надо побить меня, и как следует. Помнишь, в Киеве, в день отъезда на фронт, мы с ним немного поцапались. Ну и в нашей дивизии не очень-то он себя показал. А тут, смотрю, человек выправился. Брал с буденновцами Касторную. Перестал жаловаться на грыжу. Думаю, интересы революции выше всего. Стали мы широко развертывать свою кавалерию. Решила — Медун, наученный жизнью, не подведет. Да и заслуги в подполье кое-какие у него есть. А тут такой конфуз получился. Я за него хлопотала, я же исправлю свой промах.

— Дело не в одном Медуне, — добавил Алексей. — Ну скажи, какой это командир кавалерийской бригады — Парусов? Мы много слышали о Буденном, Примакове, о славных начдивах — Чапаеве, Азине, Киквидзе, Якире, Федько, Крапивянском, Дубовом, Саблине, Эйдемане. Они не только направляют свои части в бой, а, когда надо, ведут их в решающую атаку. Личный пример много значит, а бывают минуты, когда он всё. Что говорить? Сама видела нашего начдива в тот горячий денек под Новым Осколом. С какой отвагой товарищ Гай, сын далекой Армении, увлек за собой в рукопашную шахтерские полки первой бригады и отряд моряков. Ну это революционер и один из первых большевиков, а вот и бывший царский генерал старичок Медем. С завидной лихостью шел, в нужный момент, на схватку с деникинцами во главе своих марийцев и чувашей. А наш Парусов? Он, надо прямо сказать, большой знаток тактики и строя, но я ни разу не видел его с клинком в руках впереди эскадрона, полка. А потом, что это за командир, который не вылазит из-под каблучка…

— Вот что, товарищ Булат. Пойди к начальнику особого отдела армии товарищу Смолису. Это безупречный, честный товарищ. Настоящий чекист. Услышишь, что скажет он о событиях в Ракитном. Да, — крикнула вдогонку Коваль, — в случае чего можешь сказать, что я подписываюсь под каждым твоим словом.

У самого порога его остановил голос Марии:

— После Смолиса — сюда…

47

Особый отдел помещался в отдельном домике недалеко от штаба армии. Смолис оказался у себя в кабинете.

Под пристальным взглядом начособотдела Алексей коротко доложил обо всем, что волновало его. Такими строгими показались ему и обстановка и сам Смолис, что при всем желании здесь нельзя было распространяться. Он так и не сказал, что пришел в особый отдел от и. о. начпоарма, решив прибегнуть к этому лишь в крайнем случае.

Смолис прочел протокол партсобрания Донецкого полка, опись ценностей, взятых у деникинского полковника в слободе Мантуровской, подписанный Дындиком и Чмелем акт о сдаче в Щербиновский финотдел золота циммермановского мастера, докладные записки Ромашки и Дындика об обстоятельствах смерти помещицы Ракиты-Ракитянской.

Смолис поднялся со своего места, подошел к крайне взволнованному Алексею и, устремив на него свой суровый взгляд, положил ему руку на плечо.

— Товарищ Булат! — начал он, произнося русские слова с латышским акцентом. — Нам известно многое. Особый отдел видит и врагов советской власти, знает и ее друзей. Если б нам не помогали Булаты, нам было бы трудно бороться с такими, как Парусова. Много нитей ведет к ней и вдруг обрываются. Нам известно, что марковцев о вашей атаке предупредила какая-то косая барынька. Пришла она к ним из слободы Алексеевской…

— Значит, это дело под Яругой… — в изумлении воскликнул Алексей, и тут же перед его глазами предстал образ тощей классной дамы в красной косынке. Волнуясь, он рассказал о своей мелитопольской встрече.

— Вот как! — воскликнул Смолис и забегал по кабинету. Почесывая рыжий затылок, отчеканил: — Вот это здорово, товарищ Булат. Вы меня прямо спасли. Примаков не успел еще получить приказ о выступлении против офицерского десанта, высадившегося в Хорлах, а белые уже приготовились к отражению атаки червонных казаков. А как и почему, пока раскрыть нам не удалось. После вашего сообщения вижу — это один клубок. Остается только выяснить, какова роль ее мужа. Мне кажется, что он далек от ее плутней. Идите, товарищ Булат, — закончил Смолис, крепко пожимая руку посетителя. И добавил, усмехнувшись: — Идите с богом… как говорили при старом режиме…

Булат, окрыленный поддержкой старших товарищей, торопился. Выискивая глазами, где бы сподручнее пробраться через толпу, вдруг увидел Парусову в сопровождении какого-то военного. Булат заторопился.

Коваль ожидала его.

— Ну как? — спросила она.

— Все в порядке!

— Вот и хорошо, значит, все к лучшему. Поедешь в бригаду. А Парусова и Медуна…

— Слушай, не может быть такого…

— Чего?

— Не то важно, что я возвращаюсь к своей прежней работе. Важно расчистить обстановку… Я только что встретил здесь…

— Кого ты встретил? Что ты так встревожен?

— Парусову. А с ней военный. Очень красивый мужчина. С ярким бантиком на груди.

— Говоришь — с ярким бантом… Это Истомин, помнаштарма.

— Ее друг! Она сама этим хвалилась. А не может он испортить все дело?

— Будь спокоен. Истомину дано право передвигать полки, дивизии, только не отдельных людей. Но тем не менее пойдем к члену Реввоенсовета… А теперь вот что…

Коваль позвонила.

— Ко мне технического секретаря агитпропа, — приказала она появившейся в дверях девушке.

«В свой полк, какая радость!» — подумал Алексей. Свой, родной, близкий каждой частицей боевой полк. Захотелось немедленно, сию же минуту снова увидеть родного Дындика, Твердохлеба, Епифана, Сливу и даже флегматичного, ворчливого Чмеля.

Вспомнив о предстоящем посещении члена Реввоенсовета, Алексей почувствовал какое-то необъяснимое волнение, как тогда, в школе, перед первыми лекциями. Булат знал, что член Реввоенсовета армии — это крупный партийный работник с большим дореволюционным стажем подпольной борьбы. И вот сейчас, быть может, один из тех, кто работал рука об руку с Владимиром Ильичей, будет беседовать с ним, молодым, да еще попавшим в опалу партийцем. Для него, Алексея, имя каждого старого большевика овеяно ореолом чистоты и безупречной святости.

В кабинет вошла в солдатской гимнастерке, перетянутой широким ремнем, в защитной узенькой юбке, в больших походных сапогах молодая стройная женщина с коротко подстриженными, как у Марии Коваль, волосами. Из-под высокого белого лба на Булата смотрели печальные серые глаза.

— Вы разве не знаете друг друга? — лукаво усмехнулась Коваль.

Хотя лицо Марии и озарилось приветливой улыбкой, но Алексей успел заметить, как нервно вздрогнули ее брови.

Булат встал. Протянул руку:

— Здравствуйте, Виктория. Насилу вас узнал.

— Что, постарела? — спросила сестра Ромашки и тонкой рукой взбила себе волосы. — И я вас не сразу узнала, товарищ Булат.

— Это не мудрено, — чуть смущаясь, ответил Алексей. — Измотал меня сыпняк. А вы, Виктория, должен сказать откровенно, изменились к лучшему. В слободе Алексеевской вы меня потрясли…

— Не будем вспоминать того. Я чуть было не… Может, встреча с Юрой и с вами спасла мне жизнь.

— А косы? Где ваши косы? Я их помню еще по Киеву. Не отстаете от начальницы? — Алексей посмотрел с усмешкой на Коваль.

— Нет. Я тоже болела тифом. И я и моя крошка. Едва спаслись, спасибо Марусе. — Виктория с блестящими от набежавших слез глазами посмотрела на свою начальницу.

— Ну ладно, ладно, Вика, успокойся… Знала бы — не звала б. Я думала, что товарищ Булат передаст тебе живой привет от брата. Ты обрадуешься.

— Как там Юра? — спросила Виктория, достав из нагрудного кармана карандаш и в волнении царапая им ладонь.

— Чувствует себя отлично. Вступил в партию.

— А мы Викторию давно уже приняли в сочувствующие. Скоро будем переводить в кандидаты.

— Может, нужны поручители? — спросил Алексей, взглянув тепло на Викторию. — Да, знаете, кого я встретил нынче в пути? Ту, косую мадам — «соль с пехцем».

— Ах, не говорите мне, Алексей, про эту подколодную змею! Как вспомню, так сразу возникает перед глазами образ ее подручной — ябеды Натали. Мне она причинила много горя и в институте и после… — Глаза Виктории вновь затуманились, голос дрогнул.

— Ну, Вика, ты прямо как мимоза. Дрожишь от малейшего прикосновения… Возьми себя в руки. А ты, Леша, умненько сделал, что направил ее ко мне с запиской. Отличный она у нас работник. — И, желая поднять настроение перестрадавшей женщины, добавила: — Побольше бы нам таких культурных людей.

Виктория в смущении отвернулась к окну.

Коваль, повеселев, скомандовала:

— Ну, опальный, довольно. Пойдем в Ревсовет.


…А поздно вечером Булат с Коваль по утихшим улицам города шли к Днепру.

В окнах одноэтажных домиков мерцали коптилки. Четко отбивая шаг по гулкой мостовой, торопился на пост караул. Высекая искры из булыжников, рысили ординарцы. Улицы, ожив на минуту, снова погружались в мрак и покой. С пустынного берега открывался ночной вид на реку. Подмигивая огоньками сигнальных фонарей, плыли по ней баржи. По недавно восстановленному мосту медленно, с опаской полз железнодорожный состав. Уткнувшись в воду, чернели взорванные махновцами ажурные фермы моста.

— Маруся, как тут хорошо! Хорошо и тихо, — прошептал Алексей.

Они стояли молча. С реки доносился равномерный стук весел в уключинах.

— Леша? Ты чувствуешь приближение весны? Мы никогда не встречали ее вместе. Вот уже апрель, а я здесь первый-первый раз.

Алексей смущенно промолчал.

— Я это так сказала, Леша, просто так. Пойми, что просто так. Хотелось сказать — и сказала. Вот ты уедешь к себе в часть, и ни к чему будут для Марии Коваль и такие прогулки и эти красоты ночного Днепра… Поехала бы я с тобой к Перекопу, Леша, — тихо прошептала она.

— Что же мешает? — спросил Булат, чувствуя на своем плече руку Марии.

— Что мешает, Леша? Работа! Не пустят меня.

Столько было тоски в голосе Марии, столько недосказанного, что сердце Алексея дрогнуло.

Она беспомощно опустила голову на грудь Алексея. Едва слышно прошептала:

— Леша, я так устала ждать своего счастья. Как бы ни сложились наши отношения, я всегда буду желать тебе только хорошего.

48

Едкие, тяжеловесные туманы плыли над Сивашем.

По улицам Первоконстантиновки, несмотря на ранний час, носились во все концы всадники. На траве и на листьях куцых деревьев блестели мелкие алмазы росы. Крымский «гость», появившись в голубом небе, швырнул над селом несколько пролетевших с острым свистом авиабомб. Бойцы, привыкшие к этим врангелевским подаркам, жались с лошадьми к заборам и к стенам домов.

Кавалеристы курили и, как всегда по утрам, оглушительно кашляли.

— Товарищ командир, расскажите, как у вас вчера свидания с улагаевским полковником вышла, — приставал к Дындику Чмель.

— Что вы, ребята, — отбивался моряк. — Нынче хоть и святая пасха, а в одно утро пять обеден не служат.

— Выкладайте, выкладайте, — поддержали Чмеля кавалеристы.

— Уж очень интересный к случаю рассказа выкрутас, валяй, — подбадривал моряка Слива.

— Шо ж, давай, голова, раз народ требует, — убеждал Дындика Твердохлеб.

— Ну так вот, касатики, — начал, улыбаясь, моряк. — Отшился я от эскадрона в балку-лощину. Только хочу спешиться, смотрю, а там уже кто-то трудится. Больно уж в разгар дела вошел. Я гикну, а он, как заяц, да в седло. Нагоняю — да шашечкой по спине…

— Слыхать, больше пониже спины попало, — смеялся, тряся бородой, Чмель.

— В горячке и не разберешь, — лихо сплюнул Дындик.

— Шо-то начальство больно долго совещается нынче. — Твердохлеб бросил нетерпеливый взгляд на окно штаба. — Скорее бы к Перекопу!

— Чувствую — горячий будет сегодня денек. — Дындик, обнажив наполовину клинок, с силой вогнал его снова в ножны.

Чмель, дожидаясь команды «по коням», расторочил фуражные саквы, насыпал в картуз овса и поднес его своей лошади.

— Стараешься, молодец, борода! — похвалил кавалериста Онопко.

— А как же, товарищ командир! Сыпь мешком, не будешь ходить пешком. Под теми Хорлами доброго конька отхватил я у казака. Был у меня закадычный друг, покойный Хрол, царство ему небесное. Нынче мой дружок — эта сивка-бурка, вещая каурка. А без коня солдат страшится и пня.

В штабе, склонившись над развернутыми картами, начальство обсуждало бригадные дела. Полтавчук, в скрипящей кожанке с орденом Красного Знамени на груди, выверял время по часам приглашенного на важное совещание Ромашки. Командир третьего эскадрона, заменивший убитого под Яругой Гайцева, сбросив с наступлением тепла зимний атаманский наряд, в своем английском френче и в мятой красноармейской фуражке с большой красной звездой, сидел скромно в сторонке, ожидал получения задачи для эскадрона.

Заметно окрепший после болезни, с округлившимся загорелым лицом, Алексей, одолеваемый волчьим аппетитом, очищая скорлупу с крашеных яиц, налегал на желтоватый пасхальный кулич.

— Эх ты, — укорял его только-только вернувшийся под Перекоп из Москвы Боровой, — перед боем набиваешь себе брюхо. Знаешь, солдат должен идти в атаку с пустым животом.

— Мне идти не придется, — усмехнулся Булат. — Меня конь понесет. Вы лучше скажите, товарищ комиссар бригады, где же это наш новый комбриг? Говорили, что привезли его с собой… нам же сейчас выступать.

— Конечно, привез, — лукаво усмехнулся Боровой и, по своей привычке мотнув головой, откинул назад густые волосы. После этого расстегнул полевую сумку и, достав из нее приказ, приступил к чтению: — «Параграф первый. Начальника третьей Отдельной кавалерийской бригады Парусова Аркадия Николаевича, в связи с новым назначением, от работы освободить. Параграф второй. В командование третьей кавалерийской бригадой вступить командиру Донецкого полка Полтавчуку Захару Захаровичу. Параграф третий. Врид командира Донецкого кавалерийского полка назначить Ромашку Юрия Львовича. Командарм 13 Геккер. Наштаба Зайончковский. Член Реввоенсовета Богатин». Вот и все, — сказал Боровой, закончив чтение приказа, — приступайте к делу.

— Куда мне полк? — вовсе растерялся Ромашка. — Пусть бы Петр Мефодьевич…

— Начальству виднее, — отрезал официально Боровой. — Беритесь за работу, и как следует.

— Значит, вы нашего комбрига привезли в своей полевой сумке, — улыбнулся Алексей, приканчивая кулич.

— Где бы я его ни вез, — ответил Боровой, — лишь бы был путный.

Накинув на плечи коричневое пальто, подымался на крыльцо Парусов.

— Разве он еще не уехал? — удивился Слива, заметив комбрига.

— А куды ему уезжать? — спросил Чмель.

— Давно уже про это гудит «Солдатский вестник» — снимают его. Дела будет сдавать.

— Да какие же у него дела были? Бригада тут, а он там, — показал Твердохлеб на небо.

— Только что по званию командир, — вмешался Епифан. — Ни тебе виду, ни страху и никакого наружного показания.

Парусов вошел в штаб. В небольшой комнатушке собралось много народу. Боровой инструктировал Булата и комиссара Московского полка. Полтавчук, напрягая голос, разговаривал по телефону с начальником левого участка Перекопского фронта.

— Слушаюсь, товарищ начдив. Я буду действовать с червонными казаками в полном контакте. А как насчет перехваченной радиограммы, товарищ начдив? Уже выяснено? Неужели… Вот так фунт… — Боровой, поздоровавшись с Парусовым, предложил ему сесть.

Откашлявшись, бывший комбриг достал щеточку, погладил ею усы, затем в смущении обратился к Боровому:

— Я к вам, политком, виноват — товарищ политком. Нельзя же так, в двадцать четыре часа.

— Товарищ Парусов, давайте не будем об этом говорить. Это обдумано. Двадцать четыре часа и ни одной минуты больше. И то из уважения к вам. Чтоб ваша супруга помогла вам собраться. А то мы бы ее этапировали немедленно.

— Захар Захарович, — повернулся смущенный комбриг к Полтавчуку, — тогда я к вам обращаюсь… Нельзя же так…

— Видите ли, Аркадий Николаевич, что решает комиссар, то решаю и я.

Парусов, ничего не добившись, покинул штаб.

— Итак, товарищи… Раскрыта тайна радиограммы, — обращаясь к собравшимся, выпалил Полтавчук. — Послал ее белякам помнаштарм шифром. Вот так их десант и узнал, что на него идут червонные казаки.

— А как маскировался! — насупил брови Боровой. — Истомин первый подписал воззвание от имени военспецов к офицерам врангелевской армии. Ничего удивительного — зять князей Алициных, чистоплюй.

— Кокнуть его, подлеца! — заскрипел зубами Дындик.

— Вот сволочи, изнутри подрывают, — вскипел Твердохлеб. — Трясця им в печинку.

— Может, мы тут из-за него застряли под Перекопом? — высказал предположение Полтавчук.

— Из-за кого же еще! — ответил Боровой.

— Теперь понятно, почему отвели эстонский полк от Хорлов, — добавил Полтавчук. — Очистили берег для белых. И зря Истомин старался. Все одно червонные казаки искрошили десант не под Хорлами, так под Преображенкой.

В комнату в сопровождении бойца вошла Парусова. С напыщенной важностью обратилась к Боровому:

— Это позор для Красной Армии… Жену бригадного — и вышвыривать, как… как… Я даже не найду подходящего слова. И еще отправляют под конвоем…

— Время идет, — отрубил твердо комиссар. — У вас осталось двенадцать часов…

Раскрылась дверь. Показалась рыжая кубанка. Ее владелец в нерешительности остановился на пороге.

— Сюда, сюда, вы не ошиблись, — крикнул в дверь Булат.

— Да, да, заходите, — позвал Медуна Боровой.

Грета Ивановна, заметив бывшего комиссара, надменно сощурив глаза, обратилась к нему:

— Может, в-вы заступитесь за меня?

Медун повернулся к ней спиной.

— Это безобразие! Издеваться, оскорблять женщину! Я буду жаловаться лично заместителю начальника штаба армии. Истомин это так не оставит…

— Поздно, — успокоил ее Дындик. — Душа их высокоблагородия уже плывет по океану-небу, а в кильватер ей скоро потянутся и иные…

Лицо Парусовой покрылось пунцовыми пятнами. Алексей уставился на нее горящим, ненавидящим взглядом.

— Пепел всех убитых под Яругой стучит в наши сердца. Вспомните об этом, Грета Ивановна, когда вам придется держать ответ.

Ромашка, шатаясь, подошел вплотную к Парусовой.

— Как я заблуждался! Я думал, что кровь позволено проливать лишь в открытом бою. Нет, прав был Емельян Пугачев, когда виселицами и топором очищал нашу землю от дворянской скверны.

Дындик, провожая Парусову до порога, запел:

Звони, звонарь, звони, звонарь,
Тащи буржуйку на фонарь…
Бледный, потрясенный всем слышанным, Медун подошел к Боровому:

— Товарищ военком! Неужели меня, политкома отдельной кавалерийской бригады, и в продсклад?..

— Да, вроде как бы в каптеры, — ответил Боровой. — Хотя сомневаюсь, ведь сначала должны разобраться в ваших художествах.

Полтавчук, не отрываясь от карты, процедил:

— Давно пора.

— Как так? — возмутился Медун. — Я уже полгода был комиссаром полка, бригады…

— А рядовым бойцом не хочешь? — спросил Дындик.

— Он рядовым бойцом не может, у него «грыжа», — вмешался в разговор Алексей.

Достав из полевой сумки брошюрку, Булат кивком головы подозвал разжалованного.

— «Партия может с полным удовлетворением оглянуться на героическую работу своих комиссаров»… Нет, это не то, это не про тебя, во всяком случае. Вот слушай дальше: «Вместе с тем, необходимо, чтобы политические отделы армии, под непосредственным руководством ЦК, производили в дальнейшем отбор комиссаров, устраняя из их среды все сколько-нибудь случайные, неустойчивые, карьеристские элементы».

— Что, что, что за новости? — захлопал глазами Медун.

— Это, брат, не новости. Это было решено еще на Восьмом съезде РКП(б). И странно — ты этого не знаешь, когда, собственно говоря, речь идет именно о тебе.

— Будь я на месте Медуна, — Твердохлеб встал со скамьи и начал прохаживаться по комнате, — я бы все эти ремни и ременюки, этот офицерский бинокль, все эти понацепленные на нем цацки и вытребеньки долой, засучил бы рукава и впереди всех дорвался бы до Перекопа. За честь нашей Киевской партийной школы. Учила она же и тебя. Крутиться около Парусова — це не штука. А вот с братвойнестись в атаку…

К Медуну подошел Дындик.

— Ленька, видал ты, как наши ребята-кавалеристы выжаривают над костром белье? Хоть и рубаха вот-вот сгорит, зато паскудные твари лопаются с треском. А на тебе, пока ты начальствовал, этих «бурпредсозлюдовских» тварей наросло все одно что ракушек на днище корабля. Вот и надо тебе, брат, пройти через какую-нибудь прожарку. Авось очистишься от всякой шелухи. Настоящим человеком станешь.

На улице прокатилась громкая команда «по коням». Ее подхватили десятки голосов.

Медун, остановившись на высоком крыльце, в задумчивости рассматривал вывешенный на стене штаба красочный плакат. Созданный талантливой кистью образ умирающего воина как-то по-новому предстал перед его глазами. Медун полушепотом повторил вдохновенные строки:

Сраженный врагами, боец умирал,
Но чудилась ему свобода прекрасная,
И кровью своей герой написал:
«Да здравствует Армия Красная».
Медун, сняв с плеч бурку, свернул ее, взял под мышку. На площади строились кавалерийские полки. Боровому подвели одного из коней Парусова. Всадив ногу в стремя и вцепившись левой рукой в гриву у холки, он опустился в седло.

У Медуна, не спускавшего глаз с нового комиссара бригады, заныло сердце. «Вот, — подумал он, — человек согласился пойти на снижение». Боровой, с его революционным прошлым, бывший секретарь Киевского горкома партии, мог свободно претендовать на место начпоарма или даже члена Реввоенсовета. Имя товарища Михаила гремело в Киеве в то время, когда он, Медун, еще стоял с бритвой в руках за креслом в салоне Жоржа Комарелли.

Решительно направившись к строю, Медун обратился к комиссару бригады:

— А если я останусь, куда вы меня пошлете, товарищ политком?

— Никуда мы вас не пошлем, товарищ Медун, — ответил Боровой. — Садитесь на коня и поедете с нами.

— Эй, товарищ Чмель, — крикнул Дындик, — веди сюда мою запасную лошадку для товарища Медуна — красноармейца первого взвода второго эскадрона.

Боровой, сдерживая горячего коня, выехал перед развернутым строем бригады. Всадники обоих полков — Московского и Донецкого, — замерев по команде «смирно», приготовились слушать речь нового комиссара бригады. Многие его знали хорошо и не раз видели в боях 42-й дивизии.

Боровой поднял руку так же, как бывало в киевском подполье на бурных собраниях арсенальцев.

— Товарищи, — начал он, — вам, боевым орлам, славно громившим деникинские полчища, передаю большевистский привет от Девятого съезда партии. Владимир Ильич Ленин, обращаясь к нам, делегатам-фронтовикам, просил поздравить вас с победой и ждет от вас новых подвигов. Вы знаете, недавно, как раз в дни съезда, отмечался день рождения Ленина. Нашим лучшим подарком имениннику будет разгром Врангеля…

— Ура, ура! — зазвенело в рядах. — Слава Ленину!..

— Слава великому Ленину! — повторил Боровой и продолжал: — Съезд партии наметил грандиозную программу электрификации страны. Но чтоб ее выполнить, нужно скорее покончить с фронтами.

— Смерть Врангелю! — крикнул Дындик, и сотни громких голосов поддержали его.

— Так вот, товарищи, — заканчивал свой краткий призыв комиссар бригады, — помните, что бой за Перекоп — бой за окончание войны. Взятие Крыма — значит конец войне. У Врангеля танки, броневики. Подготовьтесь к этому, чтобы не было паники. Пленных не рубить, не раздевать. Коммунисты и сочувствующие, как всегда, впереди. И еще, друзья! Не забудем, из каких корней пошли мы в рост. Хоть обособились мы от сорок второй, но будем свято беречь традиции Шахтерской дивизии, а главная из них — один за всех и все за одного…

И снова вся бригада дружным «ура» покрыла слова Борового.

Полки тронулись. За селом повернули налево. По извилистой пыльной гати устремились эскадроны на юг, к Перекопу, оставляя слева от себя серебристые воды Сиваша.

Оба полка шли одной колонной. Закаленные в боях, наученные многому и собственными промахами и собственными удачами, спаянные фронтовой дружбой, движимые единой верой, высокой верой в правоту ленинского дела, отдохнувшие, полные боевого задора и молодых сил.

Алексей, обгоняя походную колонну бригады, любовался ее мощью и красотой. Пусть без роскошных ковров на пулеметных тачанках, пусть без трофейных генеральских шинелей на плечах кавалеристов они и выглядят менее экзотично, нежели поразившая его воображение колонна качановского полка, но он не сомневался — теперь оба полка бригады покажут врагу, что такое советская конница. Теперь, думал он, кавалерийская бригада, в которой выпало счастье служить и ему, это — колонна львов во главе со львом…

Алексей подъехал к комиссару бригады.

— Михаил Сергеевич, — начал он, — объясните мне одно. Вот Полтавчук с полка поднят на бригаду, Ромашка с эскадрона на полк…

— Тебе, Алексей, досадно, что тебя не сделали комиссаром бригады?

— Знал бы, товарищ Боровой, не стал бы и спрашивать. Услышал бы это от кого-нибудь другого, выругался бы крепко, по-фронтовому. А от вас этого не ожидал. Я рад за то, что правда победила и я вернулся в свой полк.

— Ну, так в чем же дело?

— Не буду говорить.

— Леша! — строго произнес Боровой.

— Двадцать один год я Алексей.

— А на двадцать втором становишься упрямым ослом.

Булат рассмеялся.

— Ну ладно, скажу. Вот всех выдвигают, а вас задвинули, с комиссара дивизии на бригаду. Почему это так? Чем вы провинились?

— Значит, ты, Леша, за меня обиделся. Это дело другое. Видишь ли, — улыбнулся широко Боровой, — партия идет сейчас на все, чтобы усилить ударный кулак — кавалерию. Вот я и подумал — товарищ Ворошилов сам командовал армиями, а когда понадобилось создать сильную конницу, Ленин послал его членом Реввоенсовета конного корпуса. Ворошилов в партии с третьего года, а я только с двенадцатого. Почему же я не могу пойти на бригаду? А потом подумал, дуралей, о тебе. Предлагали твою кандидатуру, я дал отвод. Опасался нездоровых разговоров… Булат, мол, спихнул Медуна, чтоб стать на его место. Я и решил, стану на это место я. Понял меня?

— Вон впереди, — переменил тему Полтавчук, — у высоты 9,3, где собралось начальство, нам развертываться. Проеду вперед…

Заяц, выскочив из-за кочки, перебежал дорогу и бросился через степь к Сивашу.

— Вот тебе и на! — воскликнул Полтавчук.

— Что? К неудаче? — иронически усмехнулся Боровой.

— Наоборот, товарищ комиссар. Позапрошлой весной один косоглазый русак спас мне жизнь.

— Интересно! — воскликнул Алексей.

— Сцапали меня на нашем руднике каратели полковника Кантакузена. Всыпали шомполов, а потом привязали к хвосту полковничьей лошади. Через полверсты чую — душа прощается с телом, а тут враз конь — тпру. Чуть пришел в себя, слышу, как сквозь туман, голос карателя: «Молись богу, шахтерская рвань, — заяц перебежал дорогу… Больше мне не попадайся».

— Бывают же чудеса! — воскликнул Булат.

— Кстати, Захар Захарович, — сказал Боровой, — имейте в виду: очевидно, сегодня наш последний бой здесь, в Таврии, и наша бригада как третья отдельная существует тоже последний день. Мы вливаемся в Червонное казачество. Под командой боевого начдива Примакова отправимся походом на запад против обнаглевшей шляхты…

— Вот как? Это здорово! Значит, нынче мы должны в честь Ленина и в честь новых товарищей дать врангелевцам жару, — отозвался Полтавчук и пришпорил коня.

49

Вправо, далеко за Преображенкой, показалось уходящее вдаль Черное море. Влево, в низине, застыл мертвый Сиваш. Над степью, освещенные ярким солнцем, неслись клочья сгущенного воздуха. Казалось, что над землей плывут светло-голубые полоски неба. Такое чудесное явление природы всадники Донецкого полка видели впервые.

То тут, то там передвигались по степи торопливые колонки пехоты. Позади высоты 9,3 на огневых позициях раскинулись десятки батарей.

Вдали, у большака, уходившего к Скадовску, трещали пулеметы, гремела артиллерийская канонада.

Червонные казаки вели бой с новым врангелевским десантом.

Ночью, лицом к лицу, замерли два ощетинившихся лагеря. Сегодня утром они снова схватились, чтобы после ожесточенного боя решить вопрос: кто кого.

Фронт разметался от воды до воды. В центре его находилась испытанная в боях дивизия латышей Калнина. Вправо от нее, под командованием Роберта Эйдемана, 46-я дивизия, приняв под свои знамена, после подписания мирного договора с Эстонией — первого договора Советской республики с соседними буржуазными странами, — эстонские полки Красной Армии. Левее латышей действовала 3-я стрелковая дивизия Козицкого. И все же этих сил, штурмовавших в апрельские дни 1920 года твердыни Перекопа, оказалось недостаточно, чтобы сокрушить белогвардейское гнездо Врангеля.

Во всех точках пятикилометрового тесного фронта шло кровавое единоборство за Перекоп. Слева, со стороны Чонгара, доносился глухой гул двенадцатидюймовых крепостных орудий, защищавших подступы к Чонгарскому мосту и Тюп-Джанкою. Там дрались полки 42-й дивизии, снятой недавно с трудового фронта.

Стремясь поддержать офицерский десант, Врангель двинул к фронту, помимо пехотных сил, дивизию донских казаков генерала Морозова и горскую дивизию генерала Улагая. Самолеты белогвардейцев то и дело бомбили полки Примакова и Полтавчука.

Примыкая к Сивашу, реденькой цепочкой маячили, наблюдая левый фланг всего фронта, всадники второго эскадрона «драгун».

Поднявшееся в зенит солнце посыпало на землю свои раскаленные лучи. Среди выжженной голой степи то тут, то там валялись осаждаемые вороньем конские трупы. От множества уже успевших зарасти чертополохом воронок лик степи, словно пораженный оспой, казался рябым.

Дындик, привьючив свой английский мундир к передней луке, в одной тельняшке гарцевал далеко впереди эскадрона. Прильнув к биноклю, он сразу обнаружил что-то неладное там, где, ответвляясь от старинного Турецкого вала, сворачивал в степь пологий овраг.

— По ко-ня-ам, по ко-ня-ам! — исступленно воззвал он к всадникам, спасавшимся от невыносимого зноя за телами своих лошадей.

Из оврага, царапаясь по его склонам, высунулась голова кавалерийской колонны. Степь вмиг ожила от глухого топота конских копыт.

Высоко над разомкнутым строем конницы развевались яркие знамена и белые флюгера. Особый конногвардейский полк Врангеля, укомплектованный немецкими колонистами Таврии, наступал тремя эшелонами.

Дындик понимал, что сейчас же нужно отходить вскачь, если только он хочет спасти эскадрон. Но каждый раз, когда к кончику языка подкатывалась команда «налево, кругом, марш», он вспоминал стремительные цепи латышей, наступавших во весь рост от высоты 9,3, и приказ командира полка — «стоять насмерть, но фланга не обнажать».

Врангелевские батареи, расположенные за Турецким валом, поддерживая атаку конногвардейцев, перенесли огонь на участок, занятый эскадроном Дындика. На радость сытому воронью распростерлись в степи свежие конские трупы.

С утра еще высланные в дозор, скакали песчаным берегом Сиваша Кнафт и Штольц. После расформирования парусовского штаба их определили во второй эскадрон. Николай Штольц, привязавшись к Дындику, не захотел ехать с отчимом в Александровск.

Преследуемые врангелевцами дозорные, отчаянно нахлестывая лошадей, удирали к своим.

Врангелевцы-колонисты орали во всю мощь своих глоток:

— Большефи-и-ик!

— Сдафай-й-йсь!

— Скорее, Мика, скорее, — оборачиваясь на полном скаку, Кнафт подгонял подростка.

Запаленный конь Штольца Воробей, ходивший ранее под седлом у Медуна и загнанный им во время увеселительных прогулок, тяжело дыша, все больше и больше увязал в песчаных сугробах побережья.

Наконец конь с ходившими ходуном боками круто оборвал скачку. Штольц пулей вылетел из седла. Напрягая силы, он стал на ноги и бросился догонять Кнафта. Сделав нечеловеческий скачок, ухватился за его стремя.

— Сдафайсь, большефик! — все остервенелей орали врангелевцы.

Штольц, не выпуская из рук стремени, скакал рядом с конем Кнафта. На ходу он отстегнул шашку, болтавшуюся меж ног.

Кнафт безжалостно хлестал коня по бокам, по голове, по глазам. Теряя надежду на спасение, освободил из стремени ногу и изо всей силы нанес удар по руке юноши.

Мика, потеряв опору, грохнулся оземь, вскочил и снова бросился бежать вдоль Сиваша.

Почувствовав у самого уха тяжелое дыхание коня, он закрыл глаза руками и крикнул: «Мама, маменька!» На миг ему показалось, что кусок отвалившегося солнца ожег ему мозг.

Врангелевцы нагнали и бывшего адъютанта.

— Не рубайте, я ваш, я ваш, — выпустив поводья и подняв руки, в отчаянии забормотал бывший земгусар.

— Доннерветтер, — прохрипел конногвардеец и на полном скаку металлической пикой проткнул Кнафта насквозь.

Отрезанный от эскадрона, отбивался, став спиной к Сивашу, Петр Дындик. Два раза он рвал полукруг гранатами, но врангелевцы не отступали. Налетев с разгона на колониста, моряк выхватил из его рук пику и завертел ею вокруг головы.

Несколько раз конногвардейцы порывались вперед. Один из них, сняв с плеча винтовку, прицелился, но офицер скомандовал:

— Отставить.

С пикой в руках он приближался к командиру эскадрона.

Подбадриваемые Твердохлебом, всадники бросились вперед, прорвали линию белых и устремились на помощь комэску, но, атакованные свежими силами, отхлынули назад.

Оставляя за собой стену яркой пыли, двигались рысью разделенные широкими интервалами эскадронные колонны Донецкого полка.

— Скорее, скорее, командир! — торопил Ромашку Булат. — Наши «драгуны» окружены…

Офицер конногвардейцев, завертев вокруг головы пикой, двинулся на Дындика. Захрапели кони и, злясь друг на друга, поднялись на дыбы.

— Па-аслушайте! Сдавайтесь, э, Петр Мефодьевич, — услышал моряк знакомый бас.

— Эх ты, кобель-барбос! Попробуй возьми меня! — зло крикнул Дындик, узнав офицера.

— Сдавайсь, за отвагу мы тебя, э, Джек Лондон, оставим в живых.

— Мало мы такими субчиками-гадами кормили акул! «Стенвей» чертовый! — Дындик, сорвав с головы картуз, надел бескозырку, вытащив ее из-за пояса. Рассвирепев, еще пуще завертел пикой.

За спиной офицера моряк заметил наклоненные вперед, плывшие к Сивашу небольшие зеленые знамена. С диким воплем «алла, алла» приближался поток улагаевской конницы. Казалось, вот-вот он зальет всю предперекопскую степь.

Со стороны высоты 9,3 донеслись жуткие, душераздирающие звуки неслыханной в мире сирены. Скрежет тысячи циркульных пил, катясь вдоль Сиваша, резал слух. Дындик знал, что так, лишь до крайности разъярившись, шли в атаку бывшие «черти». Сейчас с этим свистом, нагонявшим жуткий страх на врангелевцев, несся на врага весь Донецкий полк.

Ракита-Ракитянский бросил пику. Достал наган, выстрелил. Под моряком упал конь. Дындик быстро вскочил на ноги, и снова вокруг головы загудела пика, ограждая комэска от наскоков белогвардейцев. Раздался еще выстрел, и пика выпала из рук моряка.

— Взять его! — скомандовал офицер и, сделав шаг вперед, яростно прохрипел: — На свою голову научил я тебя, хамло, работать пикой. За Ракитное, флотская рвань, э, я из твоей шкуры сделаю себе седло.

— А раньше… Подлый изменник! Рыжая сука! Вонючий бабник! Пропащий водкохлест! — Дындик, истекая кровью, левой рукой выхватил из-за пояса последнюю лимонку.

Бывший грузчик фирмы «Юлий Генрих Циммерман», бывший минер царского флота, командир эскадрона Донецкого кавалерийского полка Петро Дындик, мечтавший после войны поступить в рабочий университет, услышал, как, перекрывая жуткий свист приближавшихся всадников, взорвалась степь. Потухающим взором увидел молочную полоску Сиваша и вмиг почувствовал небывалую легкость. Жизнь покидала его. Недалеко от моряка, так и не одолев его, в изорванном в клочья белогвардейском мундире распластался, истекая кровью, врангелевский ротмистр Ракита-Ракитянский.

Беляки-конногвардейцы, не выдержав натиска Донецкого полка, вновь схлынули к Турецкому валу.

«Драгуны», сняв фуражки, сжимая бока разгоряченных лошадей, обступили изуродованное тело своего любимого командира.

— Вперед, вперед, товарищи! Сейчас полк атакует. Вперед, хлопцы! — торопил красноармейцев Твердохлеб. — А ну, шаблюки до горы! Рассчитаемся за нашего моряка!

— Ребята, вперед! — Медун подхватил отчаянный зов политкома эскадрона и, вытащив из ножен клинок, дал шпоры коню.

50

По широкому тракту, бежавшему от Днепра через Перекоп и Армянский базар в глубь Крыма, спешили к высоте 9,3 навстречу боевым порядкам латышей, английской выделки, врангелевские броневики. Один за другим мчались они в метелях густой таврийской пыли. Но вот навстречу им понеслись знаменитые пулеметные тачанки и, совершив лихой разворот, встретили врага дождем бронебойных пуль.

Вслед за броневиками с треском и грохотом ползли степью неповоротливые, наглухо закрытые английские ромбовидные «виккерсы». Ни ног, ни колес, — припав брюхом к земле, они безостановочно ползли вперед.

Зашумели красноармейцы:

— Танок!

— Танк!

— Танка!

— Вот тебе танта-Антанта!

— Танька, а ну встань-ка!

«Виккерсы» приближались с лязгом, шумом и грохотом. Выстрелы заточенных в них пулеметов тонули в страшном гуле моторов и грохоте гусеничных лент.

Полк медленно, отстреливаясь, отходил к высоте 9;3.

— Ну и раздули эту чертовину. Танки да танки. А вдуматься, так ничего страшного нет, — отводя эскадроны на новую линию, сказал Ромашка.

Булату нравилось настоящее или деланное спокойствие Ромашки. Алексей, наблюдая в бою с конногвардейцами за новым командиром полка, радовался. Он увидел, как вырос за последнее время человек, как, столкнувшись с настоящими трудностями, окрепла его воля.

— Мне кажется, — ответил Булат, — что всякое новое оружие действует не столь своими особенностями, как новизной.

— Правильно, — согласился командир. — Но…

Совсем близко просвистели пули, посланные одним из «виккерсов».

— Я ранен, — прошептал Ромашка и остановил коня.

— Как?.. Куда?.. — встревожился Алексей.

— В ногу, товарищ комиссар, в ногу.

— Ну, езжай, Юрий Львович… Быстрее на перевязочный пункт…

Ромашка, бледный, но спокойный, повернул коня.

Без фуражки, без сапог, бросив все это на дно свежей воронки, со связкой бомб полз, как ящерица, Епифан. Дождавшись «виккерса», носившего на борту надпись «Великий князь Михаил», встал на ноги. Засунув бомбы за пояс и опираясь разутыми ногами о заклепки брони, боец забрался на крышку чудовища.

Епифан протянул руку Чмелю, помог ему влезть на танк.

«Черти» выбрались из воронок и осторожно, неся в руках драгоценные гранаты, крались к гусеничным машинам.

Водитель «Великого князя Михаила», стараясь избавиться от непрошеных пассажиров, то давал полный газ, то резко останавливал танк. А Чмель, цепляясь пальцами за шляпки заклепок, орал на всю мощь легких:

— Возил тебя, великий князь Михаил, мой дружок Хрол, а теперь я сам на твоем горбу покатаюсь. Открой, гад! — забарабанив по броне «Великого князя Михаила», крикнул, тряся бородой, Чмель. Над его головой, содрогаясь в танковой башенке, затарахтел пулемет.

Епифан, не добившись ничего наверху, скатился вниз и, прижавшись к борту машины, сунул под гусеницу связку бомб.

Танк подпрыгнул. Стальная лента, рванувшись вверх, сшибла с ног Епифана, тяжело ранив бойца.

Распахнулись дверцы «виккерса». Танкисты — британские офицеры в черных кожаных шлемам, — выбравшись наружу, бросились наутек к Турецкому валу.

Булат пригнулся к гриве коня. Рука, зажавшая клинок, налилась тяжелым свинцом. Рядом с ним, нахлестывая лошадь, скакал разъярившийся Слива.

«Удирает Антанта, — подумал Алексей, догоняя врангелевца, — спасается». Но если беляк остановится, повернется, на один лишь миг овладеет собой, тогда на степи вместо черного посланца Черчилля останется он, большевик и политический комиссар красноармейского полка. — Булат.

Алексей, взметнув высоко клинок, опустил его на голову удиравшего танкиста. Рука Булата враз освободилась от тяжелого свинца.

Чмель, знавший уже о том, что обидчика настигло возмездие, вытащил из-за голенищ старые резиновые подошвы, зло плюнул на них и со словами: «Ну вас куцему под хвост» — швырнул их в разверстую пасть английского танка.

Бесконечная волна лошадей развернулась от Янги-Агача — садика у самого моря — и до тракта Чаплинка — Перекоп. Конная лава, заливая ровную перекопскую степь, устремилась вперед.

Уже между Преображенкой и Янги-Агачем червонные казаки вплотную сошлись с конницей генерала Морозова. Уже красная конница Советской Украины, упершись грудью в грудь донской кавалерии, теснила ее к Черному морю.

Из-за Турецкого вала все чаще выплывали врангелевские самолеты. Кружась над артиллерией и резервами примаковских казаков, они вырывали из их рядов все новые и новые жертвы.

От высоты 9,3 тронулась в бой 3-я кавалерийская бригада. Впереди, вправо уступом, с обнаженными клинками скакал Донецкий полк. Чуть сзади, влево, с наклоненными пиками, неслись «москвичи». Впереди полков, рядом, на коротком галопе, вели бригаду Полтавчук и Боровой. Оба спокойные, сосредоточенные.

Булат, зная, что вся эта лавина вот-вот врежется в живую массу врага, меньше всего думал об этом. Его мысли были заняты другим. Наконец-то он увидел — комбриг не только посылает части против врага, но и сам, сопутствуемый комиссаром, лично ведет их в конную атаку.

Булат был уверен в победе, в разгроме врага и чувствовал, что эта уверенность владеет сотнями людей. Алексей несся вперед, ощущая за собой единую монолитную массу.

От Перекопа, с небольшими зелеными знаменами в строю, в развевающихся по ветру бурках, мчались ингушские сотни Улагая. С визгом и завыванием, с боевым кличем «алла, алла» они сближались с бригадой.

«Москвичи» ударили в пики. Улагаевцы, воя, отскакивали назад, а затем снова, ослепленные фанатизмом, все лезли и лезли на «москвичей».

Закипела жесточайшая рубка. «Драгуны», «черти», «генштабисты», «полтавцы» лезли на белых, рубили, кололи их, а порою сами отбивались от булатных клинков — наследия шамилевских мюридов. Цепкими объятиями сворачивали головы, стаскивали врангелевцев с седел.

На большом сером коне бросился на Борового широкоплечий полковник. Искрами рассыпался удар двух лезвий. Кони остановились.

Боровой, не отступая перед врангелевцем, наносил ему неопытной, но сильной рукой слесаря тяжелые удары.

Палаш беляка ловко отражал частые выпады комиссарова клинка.

Собрав силы, Боровой взмахнул шашкой и обрушился на офицера.

— Черт побери! — воскликнул комиссар. В его руке остался обломок сабли. Полковник, рассвирепев, занес увесистую сталь.

— Я здесь! — Полтавчук выставил вперед свой кривой турецкий клинок.

— Полтавчук? — побледнел офицер. — Зря я тебя отвязал от кобыльего хвоста!

— Но я твои шомпола помню, гадина! — заревел командир бригады. — Получай, мы в расчете…

Взлетела рука бывшего шахтера, и белогвардейский полковник Кантакузен, отпрянув всем корпусом назад, соскользнул с залитого кровью седла.

Из-за вала спешили свежие врангелевские полки.

Фронт заколебался. Самолеты белых бомбили артиллерию и боевые порядки латышей. Тяжелые орудия врага, открыв бешеную стрельбу, возвели огненную преграду в тылу красной конницы, отсекая ее от пехоты.

Булат, зажав только что проколотую во время конной атаки руку, едва держался в седле. Повернув коня, галопом помчался к выемке, распластавшейся между Преображенкой и высотой 9,3.

Если успеет сделать задуманное, честь и хвала ему. Опоздает — позор. Этот его шаг объяснят тогда малодушием, дезертирством, бегством с поля сражения. Наконец вот она — выемка. Тут и там брели по ней ординарцы, связные, обозные.

— По ко-он-н-ням! По кон-н-ням! — с напряжением всех сил отчаянно надрывался Алексей.

Повинуясь тревожному кличу, вскочили в седла красноармейцы, стали строиться за развернутым знаменем, взятым тут же у артиллеристов.

Пушкари-знаменосцы с ассистентами, охранявшими святыню части, взгромоздились на своих тяжелых лошадей и пристали к Булату.

Из выемки, пересекая Перекопский тракт, Булат, возглавляя наспех сколоченный отряд, ударил в тыл ингушам.

Заунывный, тоскливый шакалий вой был ответом на эту неожиданную атаку. Но вот вновь вечернюю степь огласил неистовый, пронзительный свист двинувшихся в решительный бой всадников Полтавчука.

И снова вспыхнуло грозное «ура» и влево, у «москвичей», и в центре, где вели жестокий бой с врангелевцами латышские стрелки и герои Шахтерской дивизии, и вправо, под Преображенкой, у червонных казаков.

Кони боязно прядали ушами, несясь карьером по ровной степи. Кровавый смерч закрутил в своих объятиях сотни и тысячи людей и лошадей.

Свистом, гиком, звонким неумолкаемым «ура», давя их телами коней, гнали белых на Перекоп.


…Вечернее небо тяжелым колпаком повисло над степью. На западе горизонт опоясался узеньким кушаком золота.

Изможденные бешеной скачкой, боями, тяжелыми, небывалыми до сего потерями, глубоко скорбя о навеки заглохших сердцах боевых друзей, но с высоким чувством свято выполненного перед Советской отчизной сыновнего долга, тихо шли полки красной конницы на ночлег.

Слышно лишь было натруженное дыхание дьявольски переутомленных коней, беспорядочное позвякивание металлической оснастки боевого снаряжения, глухой топот копыт и бесконечные рулады тачаночных колес в чудовищно примолкшей после тяжких дневных стенаний Таврийской степи, да то неутомимое плескание сердитых черноморских волн, которое еще в прошлые грозные века будоражило кровь воинственных скифов, неугомонных генуэзцев, бесстрашных рубак бахчисарайских владык.

Булат, поддерживая раненое плечо, задумчиво брел без дороги. Ныло сердце от всего пережитого за день.

Особенно угнетала мысль о гибели друга. Опустив низко голову, Алексей разговаривал с ним: «Петя, Петя, не доведется уж нам вместе прогуливаться под каштанами Крещатика и на палубе «Никодима» совершать вылазки к устью Десны. Да, не будет греметь твоя песенка «Звони, звонарь» в стенах рабочего университета… Придется ли мне передать твой последний привет родным уголкам?»

Отделившись от колонны, Алексей вышел на знакомую, ту самую тропинку, по которой он, рядовой Булат, еще недавно патрулировал вдоль морского побережья, охраняя его от вражеских лазутчиков и подозрительных контрабандистов.

Морской ветер освежал разгоряченную голову. А вдали, отчетливо видные на золотистом фоне горизонта, плавно раскачиваясь в седлах, бесконечной чередой уходили вперед люди, окрыленные ленинским призывом — к победе!

ПОВЕСТИ

ОКНО В МИР

Спутнику, доброму другу Фриде Абрамовне Громовой-Дубинской

Большая жизнь моего друга Никодима Неунывако отмечена памятными вехами: Зимний дворец — на севере, Перекоп — на юге, Гвадалахара — на крайнем западе Европы, Хасан — на далеком востоке.

К своей гражданской миссии и сложнейшим испытаниям рассказчик, как увидит дальше читатель, был подготовлен по-настоящему добрыми людьми — интереснейшими спутниками его юной, так сказать, малой жизни.

Недаром Никодим, повидавший многое на своем жизненном пути, утверждал, что человек начинает познавать мир через людей, а человека познают через его отношение к людям.

О том, как с помощью чутких наставников открывались перед ним таинственные миры, ведет рассказ сам Никодим. Автор только лишь перенес на бумагу и чуть подправил давно уже услышанное от фронтового друга.

Собственно говоря, это повесть о тревожном детстве нашего современника, которая в какой-то степени объясняет славную его жизнь.

…Поглаживая свои пышные, чуть начинавшие седеть усы, — это было незадолго до войны с фашистами, — Никодим приступил к повествованию.

ВОЛШЕБНЫЙ МИР ЗВУКОВ

Конечно, и над моей колыбелью звучала песнь. Но волшебный мир звуков впервые ворвался в мою душу, когда мне было три года.

Наш ближайший сосед — страстный охотник — все дни проводил вне дома. Алексей Мартынович, малорослый и тщедушный в сравнении со своей крупной женой, в помятой фетровой шляпе, с древней двустволкой, дома только разгружал объемистый ягдташ и запасался охотничьей снастью. Торопливо, закрепив зайца на стволе могучей вербы, сдирал с него шкуру. И снова в путь, снова за свое…

Сдачей внаем половины дома жила тихая и славная семья. Какой-то доход приносила ей охота хозяина.

У нас прозвища давали всем — и старым и молодым, и мужикам и бабам, и беднякам и богачам. Чем зажиточней был человек, тем злее окрещивали его. Нашего соседа прозвали «Скорострел».

Занятая заботами по большому дому, наша мать не могла подолгу возиться с каждым из нас. Зато много подкупающей, воистину материнской нежности проявляла ко мне бездетная жена охотника Марфа Захаровна.

Все Кобзаренковы — и богач Николай Мартынович, и бедняк Алексей, и «богомаз» Иван — не без гордости добавляли к своей росписи слово «казак». У старшего — Николая Кобзаренко — хранилась под стеклом в рамке пожелтевшая от времени казенная бумага далекого предка — реестрового казака Чигиринского полка.

На всю жизнь запомнил я этот привлекательный, надежно обжитый очаг казачки Марфы Захаровны. Из-за тенистых верб, густой сирени и высокой бузины очень мало света попадало через окошечки в хату. Несколько почерневших олеографий да большой портрет мудрого и сурового Кобзаря в кудлатой бараньей шапке на голубоватой стене, громоздкая русская печь в одном углу, широкая кровать с горой мягких подушек — в другом, традиционный сундук, единственный стол с вышитой скатертью на нем придавали особый колорит жилищу казачки.

Крепкие, неистребимые запахи исходили от развешанных по углам заячьих шкурок, пучков калины, зверобоя, золототысячника, чабреца, от варившейся в печи тыквы для поросят, от разбросанной на некрашеном полу свежей полыни. В помещении вечно стоял тот сладковатый, соблазнительный аромат, который присущ жилью охотников, будь то в наших широтах, будь то в далекой сибирской тайге.

Меня неудержимо влекло в дом охотника. Но больше всего манили к себе песни казачки. Чистила ли Марфа картошку к обеду, лепила ли вареники с вишнями, к которым я питал и питаю поныне большую слабость, раскатывала ли на столе белье, зажав в полных, сильных руках тяжелый рубель, она неизменно изливала горечь своего одиночества в мелодичных волнующих напевах.

Усадив меня на лавку, Марфа Захаровна давала мне в руки ломоть горячего ароматного коржа или кочан кукурузы, густо усыпанный солью, и говорила: «Посиди, посиди, хлопчик, возле своей крестной, а там поспеет обед, а потом, потом поспим… Потом разогреем, хлопчик мой, самограйчик…»

И снова брались за дело ее неутомимые руки, и снова звучал на весь дом ее сильный бархатный голос. Я сидел и слушал как зачарованный. А она то пела о грустной судьбе обездоленной женщины, то затягивала буйную песнь запорожской голытьбы, то шуточные песни наймитов, то святочные колядки:

Ой коляда, колядинь,
Я у батеньки один,
Більше не питайте,
А гривеник дайте…
Под влиянием песен этой изумительной женщины в моем детском сознании возникала бесконечная вереница поэтических и музыкальных образов. Возникала внутренняя красота того, кого принято называть «царь природы». Песнь показывала во всей творческой силе и несгибаемости человека добра и во всей своей никчемности человека зла…

Кого из выросших на селе не очаровывали то веселые, то грустные хороводы девчат, собиравшихся в ясные лунные ночи где-нибудь далеко на выгоне, за околицей, и не изумлял выделявшийся из общего песенного лада очень мелодичный, очень напевный, очень высокий женский голос-крещендо, способный тянуть раз взятую ноту до бесконечности?

Мне, слушавшему издали и эти концерты, и чудо-голос — изюминку своеобразного песенного строя, который можно услышать лишь на просторах Украины, казалось, что поют не простые девчата, а какие-то крылатые, на редкость красивые неземные существа.

Марфа Захаровна часто пела трогательные народные мелодии. И тогда я впервые вблизи, рядом с собой, услышал этот чудо-голос, который, хоть то было и в тесной хате, способен возноситься выше не то что двух, а двадцати двух стройных, чрезвычайно высоких пирамидальных тополей… Долго жившее в детском воображении неземное существо спустилось на землю и обдавало меня своим душевным теплом…

Шла ли она на выгон, где доила «худобу» — злющую-презлющую козу, полола ли грядки огурцов и свеклы, развешивала ли с ожерельем из прищепок на шее за домом белье, я, как лунатик, неизменно плелся за ней. Меня приковывали к казачке ее песни, так как больше всего, задушевнее она пела во время работы. А без дела моя крестная не сидела никогда.

Музыкальная одаренность Кобзаренчихи очаровывала не только меня. Она и сама поддавалась волшебству своего чудесного голоса. Песнь будила в ней буйную энергию. Подбоченившись, казачка пускалась в пляс. Она то кружилась по комнате в бешеном вихре, то, раскинув широко руки и запрокинув голову, лихо отплясывала по скрипучим половицам стремительный гопачок.

Своим скудным детским сознанием я начинал понимать, что жизнь — это не созерцание, а движение. И чем сильнее движение, тем увлекательнее сама жизнь.

Плясуном я не стал, но всегда любил и люблю смотреть на танцующих. И эту любовь заронила в меня моя крестная мать Марфа Захаровна. Но еще больше, чем любовь к танцам, вызвала она во мне пристрастие к хорошей, глубоко народной мелодии.

Дома, разумеется, я ел мало. Кормила меня Марфа Захаровна. Все, что она от щедрой натуры ставила на стол, казалось мне намного вкуснее домашнего. Теперь уже мы «напитались» культуры. Знаем, что значит хлеб, нарезанный по-солдатски, по-офицерски, по-генеральски. А тогда не было ничего вкуснее куска пожелтевшего сала и толстого ломтя ароматного ржаного хлеба, который так вкусно умела выпекать Марфа Захаровна.

А после обеда, раскидав горку подушек, разобрав широкую кровать, крестная укладывалась спать. Прижав меня к себе, развязывала шнурки вышитой рубахи и клала мою руку на свою упругую, полную грудь. Эта грудь могла бы вскормить добрую дюжину ребят, но не вскормила ни одного. И этим, видимо, объяснялась воистину материнская нежность Марфы ко мне — чужому ребенку.

Но не всегда под сводами хаты охотника звучал лишь женский трогательный и волнующий голос. После удачной охоты загуливал хозяин. И тогда, привлекая внимание прохожих, на улицу неслись веселые переборы двух мужских голосов — охотника Алексея Мартыновича и его закадычного друга стекольщика Березовского, по прозвищу «Псы холодные».

Бедняк из бедняков, Березовский недурно малярничал. Он был единственным автором всех вывесок в нашем селе. Но такая работа выпадала ему лишь раз в год. Напросился он как-то в приказчики к нашему капиталисту Харитону. Его, конечно, не допустили к «красному товару» — легким маркизетам и тяжелому кастору. Продавал он железо, соль, керосин. Сын купца Семен, участник студенческих волнений в Харькове, после разгрома революции 1905 года бежал домой. Здесь он подсовывал нелегальные книжки и учебники отцовским приказчикам. За чтением одной из этих книг — «Психологии» — купец застал нового приказчика. Тыкая пальцем в «страшное» название, малограмотный негоциант кричал во весь голос: «Псы холодные! Мало мне своего Семки! У меня лавка, не ниверситет! Вон! Ты у меня, злыдень, всю жизнь будешь помнить и горячих и холодных собак!» Вот тогда прозвищем «Псы холодные» люди окрестили неудачливого бедняка. Но оно держалось недолго, до новых событий.

Наш лавочник Харитошка, дальний родич Березовского, часто говорил людям: «Через что вы злыдни? Через то, что свою трудовую копейку несете в монопольку. Я, когда душа просит баловства, заказываю в трахтире пару чаю. Богатеть начинают не с рубля, а с копейки!»

А этот обормот Харитон разбогател враз. Поджег ночью пустую лавку и сорвал с общества «Саламандра» десять тысяч страховки…

Дружба охотника и стекольщика началась еще во время их рекрутчины, когда они, одетые в казенные, крепко пахнущие овчиной, короткие желтые полушубки, ходили в обнимку с другими рекрутами и, прощаясь по обычаю с селом, горланили традиционную песенку новобранцев: «Последний нонешний денечек гуляю с вами я, друзья…»

Тяжелая солдатчина в Полтаве, в одной и той же роте Севского пехотного полка, еще больше сблизила земляков.

После военной службы весьма несложный репертуар бравых севцев обогатился новыми, чисто солдатскими песенками. И особой симпатией пользовалась у них вот эта:

Скатка давит, чебот трёть,
Солдат песенки поеть…
Мне уже было шесть лет, когда обоих дружков призвали из запаса. Запахло порохом. Везде только и говорили о «япошках», «макаках» — этой пустяковой «мелкоте», которую вполне можно закидать одними шапками…

Тогда наши неразлучные друзья пели и «Последний нонешний денечек», и «Скатка давит, чебот трёть»… Но в «последний нонешний денечек», когда на путях уже стоял состав для мобилизованных, и охотник и стекольщик выдохлись. Оба всю жизнь придерживались заповеди: «Бог даст день, бог даст пищу». Ни в карманах, ни в кубышках они запасов не держали.

— Казачка! Сбегай в монопольку до Боголюба, попроси у сидельца полкварты! — пошатываясь на нетвердых ногах, обратился Алексей Мартынович к жене.

— Не даст! — ответила Марфа Захаровна.

— А ты, Марфушка, как следует попроси. Должен же он иметь сочувствие к защитникам царя и отечества. А потом же взять это — и меня, и его бог одинаково обидел: неспособные мы к деткам…

— Сто сот болячек ему в бок. Снесем мой алмаз, нехай им подавится! — предложил стекольщик. — Тоже мне Боголюб! Он больше любит гроши, чем бога…

— Ты что, дружок? — охотник уставился на приятеля округлившимися глазами. — Сказился, чи шо? А у меня шо — нет двустволки? Это не резон! Побьем япошек — и обратно за старое, я за зайцев, ты, дружок, за шибки. Ружье и алмаз — а ни-ни!

— А у меня все кончилось! — выворачивая карманы, горевала хозяйка. — Все узелки растрясла для вас…

Охотник поднял тяжелую крышку сундука. Извлек на свет божий суконные штаны. Протянул хозяйке. Лукаво улыбнувшись, сказал:

— Наша полиция уважила сидельца. За одну катеринку урядник Петро Мокиевич состряпал Боголюбу живого гимназиста. Нехай сиделец уважит и меня. А нам с тобой, Марфуша, такой ни к чему, нехай бы не то что гимназист, а даже их благородие прапорщик.

До самого вечера, когда по улицам села затрубил солдатский пехотный рожок, напоминавший призванным, что они уже больше не принадлежат себе, а принадлежат царю-батюшке, в хате охотника все еще гремели разудалые песни.

После томительных проводов в ушах все время звенели задорные голоса: «Раздавим косоглазых!», «Ура!» Они летели из теплушек, удалявшихся в сторону Полтавы под мажорные звуки старой солдатской песни: «Утро — солнце воссияло, воевать приказ пришел…»

Держась крепко за руки, мы — я и крестная — молча, оба под впечатлением тягостных минут разлуки и прощания, возвращались домой. У себя дома она прибрала на столе. Взяла в руки недопитую рюмку. Подняла ее к свету тусклого ночника.

— Нехай все возвращаются! — прошептала она и опорожнила рюмку. Вытерла краешком платка губы. Села на лавку, подперла рукой голову и тихо-тихо запела одну из своих грустных песен.

И не громкими декламациями, не бабскими причитаниями, не тяжелыми вздохами музыкальная душа казачки выражала сильные переживания, глубокую тревогу за тех, кто надолго, а кто и навсегда расстался с родным очагом…

Тогда я еще крепче ощутил силу песни, помогающей познать и жизнь, и человеческие волнения, и человеческие тревоги.

Охотник Алексей Мартынович и его друг стекольщик Березовский, призванные под ружье из запаса, испили до дна горечь неудач и поражений вместе со всей русской армией. Кто — на неприветливых сопках Маньчжурии, кто — на окровавленных бастионах далекого Порт-Артура.

Меткий стрелок, Алексей Мартынович не раз отличился в боях и под Ляояном и под Ляохэ. Японцев он шапками не закидал, но, сослужив добрую службу роте своей чудо-винтовкой, вернулся домой с двумя георгиевскими крестами. Не зря до войны еще его звали в Кобзарях — Скорострел.

АНТОН-ПТИЦЕЛОВ

Великим знатоком пестрого и многообразного мира птиц в наших местах был Антон-птицелов. Великан, с большой окладистой бородой, отслуживший солдатчину в лейб-гвардии Преображенском полку, он имел свой богатый хутор в трех верстах от нашего села.

К своим питомцам Маяченко питал большую слабость. Может, поэтому на него, зажиточного хозяина, смотрели как на блаженного.

— Куды человеку до птицы, до этой божьей твари? — говорил Антон Степанович. — Ее владения — воздух. А поди имеет свое место и на земле. Бог дал человеку землю, а в воздух ему ходу нет…

Это было до Уточкина, еще до Блерио, до капитана Андреади. Что бы он сказал сейчас, когда человек завоевал не только небо, но забрался и в космос?

С пестрым и увлекательным миром птиц меня познакомил Маяченко. И не только этим я обязан любителю «божьих тварей».

Когда-то наше село представляло собой глухой уголок, затерявшийся вдали от проезжих дорог, на широких просторах Полтавщины. По имени одного из его обитателей, Хряпы, поселение носило имя — Хряповские хутора. Но вот в конце прошлого века провели железную дорогу Харьков — Николаев. На территории хуторянина Хряпы воздвигли станционные сооружения. И в Хряповские хутора бурно ворвалась новая жизнь.

Началось великое «переселение народов». Кто в погоне за наживой, кто из любви к жизненным переменам, а кто просто в поисках куска хлеба хлынули в нашу сторонушку. Еще стальной путь не был достроен, а обезумевший отнеожиданной удачи Хряпа распродал свои пашни и казне и разным искателям счастья. Большой кусок со старинным садом отхватил Николай Мартынович Кобзаренко, брат охотника, полупанок-садовод, по прозвищу «Черный казак». Он первый привез в Кобзари диковинную машину с огромной яркой трубой — граммофон — и, выставив его в окно, благосклонно допускал во двор любопытных. Пока шли концерты, и только в то время, брались на цепь злые собаки.

Иван Кобзаренко тоже разбил огромный фруктовый сад. Он малевал иконы, а его дети стали первыми железнодорожниками и первые вишни — по копейке пучок — продавали пассажирам транзитных поездов, из того же сада. И первый красный кавалерист, который верхом на коне, с пикой и в красных штанах проехался по улицам села, появился из ворот усадьбы Ивана Кобзаренко.

Обосновались тогда на земле Хряпы и братья Костыри — свиноводы, братья Вараввы, братья Глуховские, братья Неунывако, мой батя и мои дядья, но выросшее возле станции бойкое село почему-то назвали Кобзари.

Чем оно влекло к себе людей и чем эти люди жил»? Свиноводством, железной дорогой, а больше всего хлебом! Мощным потоком добротная полтавская пшеница хлынула к станции из далеких сел и хуторов — Марковки, Поповой, Хорошков, Соколок, Кишеньков… На огромной базарной площади нашего села, на дальних подступах к нему возникли приемные пункты. Под открытым небом мужчины и женщины, старики и подростки на огромных решетах, подвешенных к треногам, обрабатывали пшеницу, рожь, ячмень, овес, лен, гречиху. Другие пропускали зерно через веялки. Третьи наполняли им новенькие, лоснящиеся мешки, зашивали их, ловко орудуя кривыми цыганскими иглами. Четвертые грузили мешки на подводы и, перегоняя друг друга, с гиком и свистом нахлестывая коней, отвозили хлеб к огромному каменному элеватору. Из него по широким лоткам зерно через оконные люки текло в товарные вагоны. И с утра до ночи состав за составом уходил по железной дороге на мельницы Полтавы и Кременчуга, на экспортные причалы Одессы и Херсона.

Хлебная страда затягивала в свою орбиту и нас, малышей. Мы набирали полные карманы пшеницы. Сушили ее на жаровнях. Грызли до одурения хрустевшее на зубах поджаренное зерно. Кувыркались в ворохах хлеба. Пыхтя, помогали женщинам вертеть ручки веялок. Играли в стукалки, прячась за высокими штабелями наполненных хлебом мешков.

Однажды во время одной из таких забав, затаившись в темном углу, я не заметил сползавшего со штабеля мешка. Он меня и придавил своей пятипудовой тяжестью. За шумом веялок и решет, за руганью возчиков никто не услышал крика о помощи. На мое счастье тут случился Антон-птицелов. Он вовремя обнаружил меня.

Я пришел в себя лишь дома. Мой спаситель уже сидел за столом с рюмкой в руках. Тут вошел Глуховский, высокий, костистый старик. Одни его звали «фельдшер», другие — «хвершал», третьи — «медик». Но от этого дело не менялось. Он и тех и других лечил по преимуществу касторкой, мятными каплями и вкусной, ароматной алтейкой. Когда «лейб-медик» приблизился ко мне, я задрыгал ногами — подействовал условный рефлекс.

Незадолго до этого приехала в Кобзари бродячая труппа. Поселилась она в амбаре, по соседству, у Николая Мартыновича. Кто-то из ребят пустил слух, что среди артистов есть бородатая женщина. Нас, малышей, это крайне заинтересовало. Я полез вперед, прильнув к одной из щелей в стене амбара, но тут же взвыл от дикой боли: кусок бутылочного стекла впился мне в босую ступню. На одной ноге я едва доскакал домой. Вызвали «лейб-медика». И — как будто то, что случилось под амбаром, могло повториться дома — мне на здоровую ногу надели старый, пересохший от долгого лежания ботинок. Глуховский извлек осколок. Растопил в жестянке серу вместе с каким-то темным порошком и этой адской смесью залил рану. Я взревел, брыкнул здоровой, обутой ногой и угодил лекарю в скулу. А Глуховский, растирая ушибленное место, внушал моей матери: «Ничего!.. Еще в турецкую войну я этим пользовал солдат. Лечил свежие и старые раны. Зато у меня никто не умирал от столбняка и антонова огня… Сопляк, а как двинул. Сделайте мне, уважаемая, холодный компресс…»

И вот теперь наш эскулап снова шарил своими костлявыми пальцами в моем паху. «Грыжа», — определил он. Я ревел и от боли и от страха перед Глуховским. Если после, пустякового пореза он меня лечил кипящей серой, то что же будет теперь, после тяжелых мешков?

Но тут во весь свой гигантский рост поднялся Антон-птицелов, извлек из-под стола не замеченную мною ранее клетку. Бока ее были сделаны из тонкой проволоки, а верх — из мелкосплетенной нитяной сетки. В клетке, поклевывая семена, резвились две серо-бурые птички со светло-рыжими брюшками.

— Перепела, — ставя на стул клетку, заявил мой спаситель. — Веселая пташка! Вечером, как загуляешься, она тебе напомнит: «Пойдем спать, пойдем спать!» Утром, если заспишься, разбудит: «Подь-подъем, подь-подъем!»

Перепелки Маяченко меня успокоили. Отныне у меня появилось много забот: добывать корм птицам, ловить для них мух, стрекоз, кузнечиков. Менять воду, чистить клетку. Я с увлечением следил за возней перепелов, не уставал слушать их звонкое «подь-подъем», на которое они не скупились не только по утрам, но и на протяжении всего дня.

Моим частым гостем стал Антон-птицелов. Убедившись в том, что его питомцы попали в надежные руки, он то и дело баловал меня своими щедрыми подарками. То он принесет мне оранжевогрудого зяблика с красным чепцом на голове, то коноплянку, украшенную и красным чепцом и красной манишкой, то хохлатого жаворонка, то серебристую, с черной грудкой трясогузку, то франтоватого удода с головным убором воинственного индейца, с полосатыми крыльями, то розовенького сорокопута, то золотисто-желтую иволгу.

— Живу я на своем хуторе без будильника, — хвалился Антон Степанович. — Запоют соловей и камышевка, — значит, час ночи. Перепел и жаворонок просыпаются с песней в половине третьего. Иволга — в три. Зяблик и овсянка — в половине четвертого. Трясогузка, скворец, щегол — в четыре. И не только в этом от них польза. Иволга жрет гусениц, кобчик — полевых грызунов. И каждая птичка исправно работает на пользу крестьянству. Вот почему я их так жалую…

«Блаженный» Маяченко увлекал меня своими глубокими познаниями птичьего мира. Я всегда с волнением слушал его бесхитростные рассказы, как раньше слушал звучные песни Марфы Захаровны. Она раскрывала мне тонкость и богатство человеческой души. Антон-птицелов вводил меня в неведомый и прекрасный мир «божьих тварей».

Во время русско-японской войны призвали под ружье и Антона Степановича. Однажды, после долгой забастовки на железной дороге, прибыл на станцию Кобзари первый состав. Это был эшелон демобилизованных. С ним вернулся домой и мой спаситель. Прежде чем идти на свой хутор, он по дороге, заглянул к нам. Здесь его угостили на славу. И что же вы думаете? Он и оттуда, с Дальнего Востока, привез мне в китайской клетке подарок — хищного азиатского кобчика. Отцу он подарил два огромных кокосовых ореха. Просверлив в одном из них отверстие, гость вылил из ореха густое молоко. Большим охотничьим ножом расколол плод и затем стал кусками откалывать его душистую мякоть. Я протянул один кусок кобчику. А Маяченко, этот богатый хуторянин, сказал:

— Он, азиат, признает только мясо, настоящее, с кровью, как наш царь Миколка.

В мировую войну Антона-птицелова не призывали. Воевал его сын Семен, красавец, плечистый гвардейский солдат-преображенец.

В 1918 году Скоропадский для укомплектования гетманской гвардии потребовал с каждого хутора по одному «казаку». Маяченко послал в Киев моего ровесника — младшего сына Зиновия.

Спустя год, когда мать, прячась от григорьевцев, от бандитов атамана Боголюба-Лютого, по наивности своей бросилась на хутор к Антону-птицелову, он ее не приютил. Захлопнув перед ее носом калитку усадьбы, «блаженный» со злостью сказал:

— Зря я тогда спас вашего хлопца. От таких вся напасть добрым людям.

Ясно, что под добрыми людьми Антон-птицелов понимал богатых хуторян…

Но стоит мне очутиться в лесу, в поле, услышать звонкое пение иволги, рокот удода, кудахтанье глухаря, мелодичные переливы жаворонка или бодрые напевы перепелов, я тут же с двойственным чувством вспоминаю Антона-птицелова. Да, с двойственным, из-за того, что его нутро собственника оказалось сильнее нутра птицелюба…

«ПОЦЕЛУЙ ИУДЫ»

После мира песен и птиц пришел черед иным мирам…

Не только у меня, но и у многих моих сверстников долго жило представление, что у горизонта кончается земля и стоит только приблизиться к этой таинственной черте, как за ней раскроется бездна, черный провал.

Очень долго я не мог себе представить, что были еще какие-то дни до тех, когда я появился на свет. Но мои первые незабываемые путешествия, совершенные в очень юном возрасте, раскрыли мне тайны пространства, а книги, о которых я долго думал, что это ящички для хранения молитв, раскрыли мне тайны времен.

И так же, как в мир песен ввела меня душевная Марфа Захаровна, а в мир птиц — Антон-птицелов, в иные, тоже чудесные, миры я вошел не сам, а с помощью необыкновенных, как мне казалось, людей.

Наши Кобзари существовали без школы, а переплетчик там был. Где интеллигенция, там и книги. Но не знаю, питали ли к ним пристрастие начальник станции, его помощники, телеграфист, священник Густобородько, доверенный нефтесклада Нобеля, где служил мой отец, полупанок, Черный казак Николай Мартынович. Но если скупщик хлеба на одном краю села выписал «Ниву», то от него, чтобы не ударить лицом в грязь, не отставали все скупщики села. Был в почете и бог. Значит, у большинства жителей имелись и книги о нем — библии, молитвенники.

Без дела переплетчик не сидел. В низенькой, тесной каморке Матвея Глуховского всегда пахло клейстером. До сих пор еще, когда мне попадает в руки новая книга, я ощущаю сладковатый запах, который царил в той убогой переплетной мастерской, где я впервые познал тайну прошлых времен.

Истощенный до крайних пределов, тяжело обиженный судьбой, высокого роста, как и его родной брат фельдшер, очень бедно одетый, всегда, и летом, и зимой, в глубоких галошах на босую ногу, тихопомешанный переплетчик, по прозвищу «Поцелуй Иуды», сторонился людей. Но малышей он любил. Целыми днями я торчал в переплетной, наблюдая за тонкими, желтыми от табака, длинными пальцами мастера, которые ловко потрошили старую книгу, брошюровали ее, скрепляли ее листы пеньковым жгутом, зажимали в тисках, обрезали длинным ножом торцы, заделывали уголки коленкором и облицовывали корки блестящей шпалерой.

Обедал Глуховский в мастерской. Нельзя сказать, что меню переплетчика отличалось разнообразием. Просто он не был гурманом. Его неизменная трапеза — кусок ржаного хлеба и две огромные луковицы.

После обеда мы отдыхали. Говорю — мы, потому что мастер загружал работой и меня. Я сдирал старые корешки, брошюровал листы. Потом делал и другое. Во всяком случае, эта бесхитростная наука не пропала даром.

Помню, первая книга, с которой меня познакомил переплетчик, была «Разбойник Чуркин, или Тайны Брынского леса». Слушая чтеца, я не спускал глаз с его огромного подвижного кадыка, меченного красновато-синим рубцом.

Да, детектив — это не порождение нашего бурного века. Он своими корнями уходит в толщу времен. И тихопомешанный переплетчик, то уткнувшись своими задумчивыми зеленоватыми глазами в книгу, то устремив их на меня, говорил о давнем прошлом, рисовал иные миры, где в постоянной схватке сосуществовали правда и кривда, добро и зло, благородство и подлость, преданность и злая измена.

Затем, как заколдованный, слушал я романтическое повествование о необычных подвигах, о фанатиках кавказцах, защищавших до последнего вздоха свои горные гнезда. Больше всего меня поразило то, что обо всем этом писала женщина — Лидия Чарская.

Однажды под вечер мы с Матвеем рассматривали «Ниву». Она тогда много внимания уделяла русско-японской войне. «Гром земной и гром небесный» — так назывался снимок, изображавший кровавый бой под Ляохэ.

— Люди, а грызут друг друга, как крысы, — сказал переплетчик. — Для этого ли бог создал землю, а на земле: людей?

Переплетчик дрожащими прокуренными пальцами скрутил папиросу, задымил. От снимка «Подвиг русского солдата Ивана Рябова» он долго не мог оторваться.

— Вот это человек! Лучше казнь, чем отказаться от родины. Генерал Стессель думал о золоте, а солдат Рябов — о присяге.

Слезы текли из глаз мастера. Я плакал вместе с ним. Кое-что нас объединяло. Мы оба пострадали из-за бродячей труппы, некстати нагрянувшей в наши Кобзари. Я носил на ступне ноги плохо заживающий рубец, а он — на своем кадыке. Я пострадал из-за моего любопытства к «бородатой» актрисе. Причиной страданий Матвея, увы, тоже была женщина.

Бродячая труппа гордилась своим трагиком. Это был рослый мужчина, с холеным лицом, с красивыми, нагловатыми глазами навыкате. Актеры готовились к выступлению в пустом амбаре, переносили туда убогий реквизит на собственном горбу, устанавливали декорации. А трагик, с тросточкой в белых, изнеженных руках, сдвинув на затылок соломенную шляпу-тирольку, с дорогой папиросой в зубах, фланировал по селу, заглядывал в станционный буфет, славившийся своими жареными пирожками, заходил в лавки и, без устали меля языком, завоевывал все новых и новых приятелей. Зачастил он и в дом переплетчика.

Там его хорошо принимали. И гость не оставался в долгу, приносил с собой бутылочку вина. Трагик до того сдружился с переплетчиком, что после каждой рюмки они клялись друг другу в вечной любви и, как водится в таких случаях, многократно, по-братски, целовались.

Что же их сблизило? Конечно, искусство! Труппа не имела собственного оркестра, а Кобзари славились своим квартетом. Осип Глуховский играл на флейте, его брат Борис — на барабане.

Детвору, лишенную школы, приобщали к науке бродячие учителя. Одним из них был Борис Глуховский — барабанщик. Но если его братья прочно держались раз избранной профессии, то учитель, разочаровавшись в своем призвании, переквалифицировался на часового мастера. Теперь его уже звали не по имени или фамилии, а по кличке «Кукушка». В те времена было еще множество часов-кукушек.

На ведущем инструменте — скрипке — играл переплетчик, а медник Яков играл на цуг-тромбоне. Яков Глуховский был мастер-универсал. Лудил медную посуду, паял чайники и самовары, мастерил из белой жести цилиндрические и конические ведра. Вперемежку с этими делами шорничал. Приводил в порядок шлеи, хомуты, седелки, чересседельники. По пятницам, если не появлялся Кобзарях со своим зеленым сундучком бродячий цирюльник Авраам Иванович Перекопский, чуть ополоснув руки, он брался за бритву, приговаривая: «Пиксафончику? Морда — три копейки, с головой — пятачок!» Но от его клиентов даже после «пиксафончика» долго пахло березовым дегтем и сыромятиной.

Все свадьбы и другие семейные торжества в наших Кобзарях не обходились без музыкантов. Квартет братьев Глуховских обслуживал и бродячую труппу. До начала спектакля, для привлечения зрителей, выступали на улице перед амбаром, в антрактах — перед наспех импровизированной сценой для развлечения публики. Играл он уже на двух представлениях, играл и на третьем, которое носило громкое и интригующее название «Поцелуй Иуды».

Это была крайне душещипательная пьеса. Уже во втором акте публика, ерзая от волнения на принесенных с собой табуретках, едва сдерживала обильные слезы, а в третьем, где соблазненная девица обнаруживает на лице новорожденного зловещий знак — результат коварного поцелуя, все зрители плакали навзрыд. В антракте между этим потрясающе пошлым актом и эпилогом по обыкновению играла музыка. Особо отличался ведущий. Его скрипка, под впечатлением трагических переживаний обманутой девицы, прямо рыдала.

В заключительной сцене трагик-совратитель по ходу пьесы уже не участвовал. Но пока шел эпилог, приковавший к себе внимание и зрителей, и музыкантов, ловкий и на сцене и в жизни трагик, прижав к себе красавицу — жену переплетчика, мчался с ней на заранее приготовленном фаэтоне к станции Лучиновка. Там ровно в полночь, запасаясь водой, недолго стоял курьерский поезд.

С уст скрипача-переплетчика, когда он обнаружил бегство красавицы жены и коварство трагика, сорвалось: «Вот где он, поцелуй Иуды!» А дальше его сокрушил такой приступ бессильной ярости и безысходного отчаяния, что он увидел выход лишь в одном — в бритве. Бывший ротный фельдшер спас брата. Самоубийца выжил, но тронулся умом.

МИР КНИГ

После Бориса Глуховского нас учил «вечный студент». С длинными, до плеч, волосами, в поношенной студенческой курточке, веселый и общительный парень, он, забывая подолгу о букваре, увлекался хороводами. Это было слабое место нового учителя. И сейчас помню одну его песенку:

По саду-садочку тачку я катаю
И песком дорожку желтым посыпаю…
Эти хороводы нравились нам, но наши родители смотрели на них по-иному. «Вечный студент» учил нас не вечно.

И надо прямо сказать, что оба моих учителя — и Борис Глуховский и хороводник — для моего знакомства с широким и таинственным миром не сделали и десятой доли того, что сделал полупомешанный переплетчик. Но и его деяния были только началом…

Как-то в наших Кобзарях появилось новое лицо — учительница Катя. Это случилось вскоре после памятных событий 1905 года. Суровая блондинка со строгим миловидным лицом, лет двадцати пяти — двадцати шести, в своем бессменном сероватом, в крапинках, жакете, она поселилась в комнатушке второго этажа большого деревянного дома Николая Мартыновича.

Наконец-то я получил постоянный доступ в этот таинственный уголок — мрачноватую усадьбу нашего мрачноватого соседа, но не в его огромный яблоневый сад, охранявшийся злыми собаками. Что собаки? Сам Николай Мартынович из своей страшной двустволки, заряженной фасолью, палил по непрошеным гостям.

Но вернемся к нашей новой учительнице. О ней у меня сохранились самые светлые воспоминания. Екатерина Адамовна знала много, а главное — умела эти знания передавать другим. Она не только просвещала своих учеников…

Добиваясь своего, Катя избегала лобовых атак. Не те были времена. С богатым и тяжким жизненным опытом, она к каждому из нас имела особый подход.

Весь еще под впечатлением романтики, навеянной в убогой конуре переплетчика, я попросил у своей учительницы какую-нибудь повесть Чарской.

— Сплошная ерунда! — улыбнувшись, сказала Катя. — Не веришь — убеждать не стану. Тебя убедит в этом другая книга. Вот… — Она протянула мне «Капитанскую дочку».

Я долго оставался в недоумении. Чарская доказала мне, что человек, способный чувствовать и размышлять, может своим воображением из самой узкой щели вынестись на широкий жизненный простор. И вдруг — «ерунда»!

Но вот я углубился в «Капитанскую дочку». Мать почему-то не позволяла мне много читать. Она считала, что чтение вредит здоровью. На беду, один из моих братьев, упав с коня, остался на всю жизнь умственно неполноценным. Я уходил с книгой на сеновал. Сначала это была «Капитанская дочка», а потом «История Пугачевского бунта».

Читая взахлеб увлекательное повествование, я сравнивал то, что было когда-то, с тем, что есть. Восхищаясь героями великого народного движения, я их сравнивал с теми, кого еще недавно на этом самом сеновале прятала моя мать. Только что была разгромлена революция. Ночью со стороны станции появлялись затравленные люди и просили убежища…

«Вот вы какая, Екатерина Адамовна!» — думал я.

Какими ничтожными, полинявшими казались мне «романтические» герои Лидии Чарской в сравнении с героями Пушкина.

После «Истории Пугачевского бунта» моя учительница давала мне еще много книг. На страницах одной из них не лилась кровь, не кипели неугасимые страсти. Но я читал ее как зачарованный. Ее изумительно светлые образы живут в моей памяти и поныне. Это была книга о людях высоких порывов и чрезвычайно богатой души. Называлась она «Записки охотника».

Иногда Екатерина Адамовна, если она не ждала других учеников, оставляла меня читать у себя. Брала гитару и в задумчивости тихо перебирала струны. Под ее задушевные мелодии в еще более красочном свете представлялись мне монументальные герои — друзья необыкновенного охотника.

Екатерина Адамовна понимала, мои переживания. С мягкой улыбкой на строгом лице она поучала меня:

— Нет занимательнее, интереснее книги о людях, о человеческих типах, об их стремлениях, об их мечтах, об их постоянных столкновениях. Вот я слышала — шапочник Петр, умирая, не захотел проститься со своим родным старшим братом Харитоном. Почему? Потому что они хоть и братья, а люди неодинаковые. Разные! И так весь наш свет устроен: люди не живут, не могут жить в мире. Давят друг друга, грызут. Если хорошенько присмотреться к жизни зверей, то можно смело сказать: волк волку брат. А у нас — брат брату волк! Книга, хорошая книга, как раз и раскрывает Глаза на это. Да, книги, как и люди, бывают разные. Одни нас только забавляют, другие поучают. Одна книга манит нас вдаль, на просторы жизни, другая крепко-накрепко удерживает человека в своей теплой, обжитой щели. После одних книг людям хочется действовать, что-то делать, после других — сидеть сложа руки. Одна зовет к высоким порывам, другая — к обывательскому благоденствию.

На своем веку я сталкивался со множеством людей. С одними дружил, с другими враждовал, боролся. И что я могу сказать? Из старой жизни мы, взращенные ею, захватили с собой в новую жизнь и много ценного и много дрянного. Захватили кое-что человеческое и кое-что волчье. Скажу по совести, это волчье в той или иной степени было в каждом из нас, было оно и во мне.

Учительница Катя научила меня подходить к людям и к книгам критически. То, что я услышал от нее, не говорил мне ни один человек. И ее добрые поучения пошли мне на пользу.

Екатерина Адамовна начала исподволь давать мне книги Максима Горького. В них уже шла речь не о давно прошедших временах и событиях, а о делах и людях нашего времени. И я стал невольно сравнивать людей, с которыми повседневно сталкивался, с героями прочитанных произведений. Каждый день был полон все новых откровений. И учительница и книги ее приподымали перед моим неискушенным взором плотную завесу жизни, все шире раздвигали границы познания. Раз и навсегда пошатнулись в моем сознании устои казавшегося мне незыблемым мира.

«Иная печатная дрянь усыпляет, — сказала однажды Екатерина Адамовна. — Настоящая книга, настоящее искусство — ошеломляет. Обыватели, невежды боятся всего нового, ошеломляющего. Люди передовые, напротив, приветствуют его. Потому что лишь настоящее искусство — книги Максима Горького, не Лидии Чарской — обнажает житейскую ложь, показывает подлинную жизнь, зовет к правде…»

«Дрянь усыпляет, искусство ошеломляет»! С тех пор я прочел уйму книг. Что я скажу? Да, иная дрянь книга тоже «работает», она забавляет. Серая книга поучает, хорошая — учит и убеждает. Все зависит от автора.

Вот запомнилась мне еще одна беседа.

«Человек, — говорила учительница Катя, — по своей натуре, по своему воспитанию склонен побольше получить, поменьше дать. А в этом весь корень зла, вред самому человеку, вред всему человечеству. Вот на прошлой ярмарке я наблюдала за вами, мальчишками. На базарной площади вы крутили карусель, катали других. Вы это делали с большой охотой, так как знали, что потом другие мальчишки возьмутся за лямку, чтобы катать вас. Тут все было верно, справедливо. Вы катали друзей, они катали вас. Сначала вы давали, потом получали. Подрастете и станете норовить побольше получить, поменьше дать. Это главный порок нашей жизни. А надо научить людей побольше давать. И чем больше будут они давать, тем больше будут получать. Крестьянин дает земле свой труд, а получает от нее пропитание. Родители дают детям ласку, на старости лет они от них видят поддержку и утешение. Ты отдаешь другу свое внимание, получаешь от него опору в тяжелую минуту. Иные видят счастье и цель своей жизни в богатстве. Вот как сказано у Пушкина: «Что слава? Яркая заплата на ветхом рубище певца. Нам нужно злата, злата, злата, копите злато без конца!» Иные люди полагают, что капитал превыше всего. А выше всего тепло человеческой души. За деньги можно купить труд человека, его время, его услуги. А тепло души можно получить лишь за такое же тепло… Кто не делится этим сокровищем, тот не может рассчитывать получить его от других. Человека надо научить этому высшему искусству — отдавать людям тепло души. Бывают такие моменты в жизни общества, когда ради него, ради его победы и процветания надо отдавать людям и кровь своего сердца…»

Тут я вспомнил казачку Кобзаренчиху, переплетчика Глуховского. Да… Вот так вела урок грамматики моя незабвенная учительница! Впрочем, не только урок грамматики…

Кате платили по пять рублей за ученика. Но она не у всех брала деньги. Бесплатно у нее учились две девочки стекольщика Березовского. А вот сын сидельца винной лавки, монопольки, Вадим, по прозвищу «Заказной», перестал ходить к Кате. Его мамаша решительно потребовала: «Или мой, или дети этого злыдня стекольщика. Чтоб наш единственный мальчик заразился чахоткой? Никогда!» Катя ответила: «Пусть ходят девочки Березовского». Тогда сиделец отвез сынка в город, в гимназию.

Однажды во время урока на лестнице послышались тяжелые шаги, дребезжащий звон шпор. Без стука в комнату вошел урядник Петро Мокиевич Чуб — упитанный коротыш с лоснящимся от жира лицом и с заплывшими салом поросячьими глазенками.

— Вот и я пожаловал, ваше величество Екатерина Третья, — не снимая картуза, отчеканил блюститель порядка.

— Что за чушь? — вспыхнула учительница.

— Почему чушь? Не я, а вы изволили кричать на баррикадах Кременчуга: «Долой царя!» Помазанника божия вы хотели спихнуть-с, а самой сесть на трон. Скольких Россия знала Екатерин? Двух! А вы были бы Екатерина Третья-с. Не вышло по-вашему. Вышло по-нашему-с! Аж покраснели-с! Кровь шибанула в физику! Изволили смутиться-с! Значит, истинно мы говорим-с!

— Это кровь не от смущения, а от возмущения… Вам этого не понять-с! — в тон уряднику ответила Катя. — Что вам угодно?

— Ничего особенного! — продолжал издеваться урядник. Он бесцеремонно перелистал лежавшие на столе учебники, полез к этажерке. — Вы поднадзорная, я надзирающий. Вот и все-с, Екатерина Адамовна!

— Что вы ищете? — взяв себя в руки, спокойно спросила учительница.

— Всякое бывает. Допустим, листовочки-с. Прокламации! Вчера на перроне вы изволили прогуливаться с кем? С харьковским раклом Алешкой Стокозом! Стыдились бы, барышня, госпожа учительша! К вам подошел и этот студент Семка. Он недавно из Харькова пожаловал. Не за песнями ехал же он туда. Мы все знаем. На вокзале бодрствует уважаемый нами жандармский унтер Хома Степанович! Недремлющее око! Может, и флажочек-с красненький изволите прятать? Тот самый, с которым шли в Кременчуге впереди бунтовщиков? — И тут, издевательски коверкая слова, нарочито гнусавя, урядник добавил: — И еще изволили покрикивать, как полководец: «Зя мной!»

Учительница нашла что ответить Чубу. Крепко отчитала его за «харьковского ракла» Алешку Стокоза. Сказала, что он во сто раз благороднее любого полицейского.

Ничего не обнаружив, урядник брякнул шпорами:

— Уважаемая, желаю здравия. Может, еще понаведаюсь… Не извольте обижаться. Служба-с!

Петра Мокиевича Чуба прозвали «Палач», но не за его рвение в те тревожные годы рабочих восстаний, железнодорожных забастовок и постоянных крестьянских волнений.

В Кобзарях два извозных двора занимались доставкой грузов со станции в ближайший уездный город. Лошадей косил сап. За селом, в каменоломнях, урядник Петро Мокиевич из своего длинного черного пистолета в присутствии земского ветеринара убивал больных животных. Урядник, рисуясь перед многочисленными зрителями, старательно исполнял свои обязанности.

Но если на лобном месте, у эшафотов, над плахами, при гильотинах, у электрического стула трепетали жертвы и были спокойны палачи, то здесь все обстояло наоборот — жертвы поражали своим спокойствием, а дрожащая рука урядника вызывала улыбки зрителей.

…Я долго оставался под впечатлением грубого визита. Но главное было не в этом. После отвратительной беседы, свидетелем которой мне невольно пришлось стать, я понял, что герои Пушкина и Горького, которыми я так увлекался, живут и в наши дни.

Вот так добрые люди раскрывали мне удивительный мир книг, распахивали передо мной широкое окно в жизнь.

Но… и учительница Катя у нас не ужилась. Ежедневно, с восьми утра, Петро Мокиевич покидал свое логово за железной дорогой, где жили богатые свинари-экспортеры и куда огромные злые псы не допускали посторонних. Чуб выходил на подножный корм. Его часы завтраков и обедов были расписаны на неделю вперед. Скупщики хлеба, торговцы знали свой черед. К приходу урядника готовилась обильная трапеза.

Насытившись, он приступал к «службе». Главное в ней было — искоренение крамолы. Своими частыми и неожиданными визитами царский страж замучил учительницу. И все же два года она не без пользы для своих учеников провела в нашем селе. Чуб выжил из Кобзарей и Алешу Стокоза. Брат сельского булочника постоянно работал в одной из пекарен Харькова. Вынужденный бежать после неудачного восстания, молодой хлебопек появился в Кобзарях. Рассказывал нам, как харьковские рабочие громили «фараонов».

«Причинял беспокойство» уряднику и студент Семка, но его папаша щедрыми дарами откупался от полицейского чина. Харитон, зря добивавшийся, чтобы его наследник занимался коммерцией, а не «беспорядками», оберегал сына. То ведь родная кровь! А вот обнаружив приказчика Березовского, дальнего родича, за чтением книги «Психология», невежественный коммерсант выгнал его.

Чуб непритворно горевал, когда в 1910 году «доходный крамольник» студент Семен умер от холеры. И так не стало в Кобзарях крамольников, но осталась крамола. Она зрела на виду у «недремлющего ока» в юных восприимчивых сердцах.

СТЕКОЛЬЩИК-ФАНТАЗЕР

В сказочный мир красок и цветов ввел меня стекольщик Березовский, тот самый, который долгое время был известен в Кобзарях под прозвищем «Псы холодные».

Человек ладного телосложения и приличной силы, участник русско-японской войны, в одной из вылазок он вынес на себе раненого офицера. Японская пуля пробила ему бедро. Рана зажила, но память о ней осталась навсегда: защитник Порт-Артура припадал на правую ногу.

В начале осени Березовский надевал холщовый фартук, обувал порыжевшие солдатские сапоги с короткими голенищами в два шва по бокам, надвигал скрепленный проволокой треснувший козырек солдатской фуражки на самый нос. Ставил на плечо громоздкий ящик со стеклом. Прихрамывая, отправлялся на заработки. И палкой надежно служил ему деревянный аршин.

В тесной лачуге стекольщика было много голодных ртов. Но, закаленный нуждой и жизненными невзгодами, царский солдат не унывал. Мечтатель, которому воображаемое казалось осязаемым, он жил надеждами на хороший заработок, на удачу и, наконец, даже на божье чудо. Березовский, скажем прямо, был и большим фантазером.

— И что вы думаете, хлопцы, — хвалился, окруженный молодежью, бывалый солдат. — Это было в Порт-Артуре. Вызывает меня до себя сам ихнее высокопревосходительство генерал-лейтенант Кондратенко и говорит очень строго: «Господин Березовский! Нам срочно нужен «язык». И не какой-нибудь там паршивый макака. Ты мне выкради самого ихнего главного генерала Ойяму…»

Тут кто-то из слушателей подправил рассказчика. Сказал, что солдат не называли «господами».

— Слава богу, я это знаю без вас, хлопцы, — улыбнулся в рыжую бороду Березовский. — Я же вам не про Стесселя, бешеную собаку, а про генерала Кондратенко. Этот к каждому солдату был уважительный. И совсем неинтересно, как он меня назвал, интересно то, что он потребовал. Но и у солдата есть голова на плечах. Я ему говорю: «В заповедях сказано: «Не укради!» Я человек, слава богу, верующий. На ком будет грех?» Генерал Кондратенко отвечает: «Беру грех на себя». Я дал согласие. Ночью забрался в лагерь к макакам. Нашел палатку ихнего главного начальника. Нашел и его самого. Заткнул ему рот паклей. Взвалил на плечо. Япошка — он хоть и мелкий, а грузный. Одним словом, генерал! Сто сот болячек ему в бок! Тащу, пыхчу и вспоминаю свой ящик со стеклом. Тот был, слава богу, полегче. Только это начал лезть на сопку, там окопалось мое прикрытие, а тут тыц, оторвалась подошва, черт бы ее побрал вместе с японским генералом. Стоп! Ни туды ни сюды. Откуда ни возьмись — макаки. Слышу: «Банзай!» Что делать? Бросил я им паршивого Ойяму, сапоги в руки, вот эти самые, что вы видите на мне, и пошел шкварить к своим. Жаль, пропали унтер-офицерские лычки… Кондратенко обещал…

Стекольщик летом еще производил тщательную рекогносцировку. Вооружившись длинным прутом от злых собак, он обходил село, запоминал все побитые стекла, проемы, закрытые диктом, заткнутые подушками. И все, кто нуждался в его услугах, узнавали о приближении стекольщика по веселой песенке:

Каши мало, борщ пустой,
Барабан зовет нас в бой,
Ай да люли, ай люли,
Барабан зовет нас в бой.
Скатка давит, чебот трёть,
Солдат песенки поеть,
Ай да люли, ай люли,
Солдат песенки поеть…
Мажорные в начале сезона нотки этой бравой солдатской песни к концу страды становились все более минорными, а ящик все более легким: окна в Кобзарях и на ближайших хуторах застеклены. Закончены деловые рейсы, начиналось тяжелое зимнее безделье.

Но стекольщик не вешал носа — ведь он мечтатель! Воздвигавшиеся им воздушные замки не только приукрашивали невзрачную жизнь, но и приносили какую-то ощутимую радость людям.

Богачу незачем фантазировать. Его жизнь полна и разнообразна без вымыслов. Жизнь бедняка пуста и уныла. В те времена лишь тот бедняк, кто был способен мечтать, фантазировать, не так чувствовал бесконечные обиды и тяжкое жизненное бремя.

Березовский — фантазер-импровизатор. Свои причудливые басни сочинял на ходу. И люди с огромным удовольствием слушали его. Все его истории были вымышленными, несогласными с истиной, иначе говоря — ложными. Но есть ложь и ложь. Отличают ложь наглую от лжи невинной. Ложь вредную от безвредной. Ложь корыстную от бескорыстной. Есть ложь подлая и есть ложь благородная. Это та самая, большим мастером которой и был стекольщик Березовский. Потому-то его и нельзя было назвать лжецом, то есть человеком, заведомо говорящим неправду. Скорее всего, это был фантазер, мечтатель, строящий несбыточные планы. Неправда лжеца вызывает отвращение, вымыслы фантазера — улыбки. Фантазиями сыт не будешь. Но яркие фантазии, как и яркие цветы, украшают жизнь человека. И Березовский, сам того не сознавая, своими на ходу состряпанными историями не только облегчал собственную жизнь, но и вызывал улыбки у забитых нуждой, придавленных тяжелой жизнью людей. И в этом была его большая заслуга перед своими согражданами. В царские времена находилось больше таких, кто вызывал у людей слезы, чем тех, кто заставлял их улыбаться. И новое прозвище «Портартур» явилось результатом этой ценной особенности стекольщика-фантазера.

Однажды, окруженный толпой любопытных, стекольщик заливался соловьем:

— Мы, солдаты, держались здорово. Не хотели отдавать макакам Порт-Артур. А генералы нас продали вместе с крепостью. Продал Стессель за сто сот пудов золота. Попали мы в плен. Жили мы у япошек в бараках уже месяц. Тыц, после проверки ихний офицер и говорит: «Господин Березовский! Вас требует до себя во дворец сам император его величество микадо». Раз зовет, надо идти. Сто сот болячек ему в бок. Пошли. Приходим во дворец. А там вокруг микадо генералы разные, министры, лейб-гвардия и вся его гоп-компания. Микадо сразу: «Имею до вас такой разговор, господин Березовский! Ваша империя Россия, известно, стоит себе на земле, а земля та лежит на китах. А моя империя, тоже всем известно, стоит себе на островах. А те острова держатся не на китах, а на волках. А то такие агромадные волки, что зовутся они волканами. А те волканы дышат не воздухом, как простые звери, а огнем. Как вздохнут, так на наших островах и случается землетрясение. А опосля этого что? У меня свои собственные палацы в ста японских городах. В каждом палаце сто сот комнат. В каждой комнате сто сот окон. В каждом окне сто сот шибок. И после каждого землетрясения все шибки летят к чертовой бабушке. Не управляются с такой работой все стекольщики японской империи. У меня при дворе есть свой лейб-медик, есть лейб-гвардия, есть лейб-клоун, есть лейб-подлиза, есть лейб-брехун, есть лейб-цирюльник. Все как и у вашего императора. Но такого стекольщика, какой имеется в России, у меня нет. Беда, нет у меня лейб-стекольщика! Скоро мы всех пленных по договору отправим в Россию. А вас мы решили оставить. Будете при нашем дворе, господин Березовский, лейб-стекольщиком! Есть-пить будете завсегда с нашей лейб-братией. Кушайте себе на здоровье кисло-сладкое жаркое, фазанов, макайте, сколько вашей душе угодно, в чай кренделя. Жареных семечек — сколько хочете. Жалованья — все сто и все чистым золотом. Только предъявите мне такую милость, сделайтесь нашим верным, значит, подданным, господин Березовский!» А я ему говорю: «Никак нет, ваше японское императорское величество! Хотя я и дома редко-редко балуюсь фаршированной щукой, но за фазаны и за чайные кренделя дай бог вам полный живот здоровья. Мы привычные ко всякому харчу. В Порт-Артуре жрали конскую печенку. И ничего. Русские солдаты. Остаться у вас я не могу. Дело идет к осени. Значит, в наших Кобзарях, хотя и стоят они не на волканах, а на простых китах, а и там много повыбитых шибок. Мне требуется домой. Куды все пленные, туды и я. Березовский царский солдат и, слава богу, не забыл присяги». Вот так резал я тому японскому микадо правду, и, короче говоря, меня из дворца выперли. А я бегу, ног не слышу: надо порадовать ребят новостью — скоро домой… Прошел месяц, и нас отправили в Россию…

Про эту мифическую встречу с микадо, всякий раз варьируя подробности и вызывая дружный смех слушателей, неунывающий сочинитель рассказывал множество раз.

Но вот приходит в наши Кобзари весна. Сквозь талый снег тянется подснежник. Зацветает сирень, а с нею и одуванчики, белена, татарник, ромашка. Оживает отставной солдат Березовский. С утра до ночи хлопочет у своей расшатанной повозки. Затягивает проволокой треснувшие оглобли. Обильно смазывает оси и втулки колес. Тащит рваную сбрую к шорнику Глуховскому. Скребет до костей полуслепую, серую в гречку кобылу с поэтической кличкой Мальва.

Впереди, на все лето, до самой осени, — новые рейсы, но уже не с тяжелым ящиком на плече, а на повозке. Все та же забота о хлебе насущном. И не только о нем… Наконец наступает утро отъезда. Хлопочет вся семья. Кто тащит из лачуги скатку мешковины, кто несет жестяные банки с фуксином, кто — богатый набор кисточек. Повязанная черным платочком, преждевременно состарившаяся хозяйка сует под сено кошелку с провизией. Наблюдая за приготовлениями к отъезду, стоит в сторонке старшая дочь хозяина. Ей родители не дают ничего делать.

Высокая, стройная и тонкая — настоящий стебелек, с двумя тяжелыми косами до колен, с нежным, строгой красоты лицом, с чуть заметной горбинкой на точеном носу, она выглядела старше своих пятнадцати лет. Как раз газеты писали тогда о диком случае в Лувре и помещали на своих страницах фото портрета Джиоконды, а наша учительница Екатерина Адамовна сравнила удивительно красивую дочь стекольщика с неповторимым творением великого итальянца. Безусловно, Катя преувеличивала, но было что-то общее в одухотворенном лице девушки с прекрасным обликом Моны Лизы.

Однако на точеном лице красавицы пылал чересчур яркий румянец, и он-то говорил о многом…

С упряжкой покончено. Хозяин бросает на воз ящик с колесной мазью, торбу с овсом, старенькую, обтрепанную, видавшую виды шинель, цепляет на крючок под возом ведро. Нахлобучивает поглубже солдатский картуз с треснувшим козырьком. Прощаясь, отдает всем общий поклон, а к старшей дочери подходит, прижимает к себе, гладит ее по голове.

— Будь здорова, деточка. Все твои болезни на меня. На меня и на наших врагов!

Не без душевного волнения умащиваюсь на возу и я. Мне уже десять лет. Недавно умер отец, и в доме строгостей стало еще меньше. Березовский щелкает кнутом. Взмахнув хвостом, Мальва лениво топает к воротам. Мы тронулись в путь. Для меня это было первое путешествие за пределы села, на широкий таинственный простор. Березовский, теперь уже в новом амплуа, будет красить в деревнях коврики, а я — знакомиться с новыми для меня, неизведанными мирами.

Уже остались позади Кобзари, остался позади и нефтесклад фирмы Нобеля. Мы приближаемся к железнодорожной водокачке — это у прудов богатой хуторянки Наливайчихи. Справа железная дорога, а слева и впереди — покрытые густым зеленым ковром поля, поля и поля. Теперь мне уже было известно, что горизонт — это условная линия, и я по мере движения вперед ждал с нетерпением все новых и новых чудес. И они появлялись перед моим изумленным взором одно за другим.

Вот на пригорке раскинулся окаймленный стройными тополями одинокий хутор, а дальше — яркий от полевых цветов луг. За ним сверкает зеркальная поверхность пруда со свободно плавающими на нем плоскими листьями водяных лилий.

А ароматы! От них кружилась голова. Никакая дорогая парфюмерия, никакой пиксафон не могли идти с ними в сравнение. Это был чудесный, ошеломляющий натиск одуряющих запахов и ослепляющих красок — от белесоватого до пронзительно-синего цвета. Освещенный солнцем густой покров был в движении, в порыве, в веселом дыхании. Весь этот загадочный и прекрасный мир раскинулся вширь и вдаль, без конца и без края.

Широкие дали ни на миг не переставали трепетать и радоваться. Этот сказочный мир с его буйной растительностью, половодьем ароматов, с его пестрым населением, рожденным для того, чтобы в трепете бесконечной борьбы давить и пожирать друг друга, заполнял весь густой неспокойный покров гневной радостью жизни. Зеленая ширь сверкала мириадами блесток. Этот изумительный блеск говорил больше о расточительности природы, нежели о ее бережливости.

Я всей душой предавалсясладкому созерцанию природы и до некоторой степени был рад, что обычно неунывающий, не любивший молчать, а нынче несколько грустноватый инвалид русско-японской войны не отвлекал меня знакомыми баснями, не мурлыкал свое неизменное: «Скатка давит, чебот трёть…»

В конечном счете он, мой долго молчавший спутник, все же заговорил:

— Ах, доченька, доченька! Мой дорогой, мой редкий цветочек. О боже мой, боже мой! Ты ей дал царскую красоту. Почему же ты ей пожалел немного здоровья? Этой ночью она дважды меняла белье. Потеет, будто таскает на элеватор пятипудовые лантухи. А кровь? Сколько она, бедная, потеряла ее! У нас в Порт-Артуре бывали дни, когда мы ходили по колена в крови. Привык. Но к этой привыкнуть ни за что не могу. На моих врагов такая хвороба. Хоть бы это была какая-нибудь панская хвороба, а то чахотка! Я уже не говорю про микстуры. Моя старуха забыла дорогу на базар. Деньги относит в аптеку. Ей-богу, это так. Чтоб я так был здоров, чтобы были здоровы мои дети! Я говорю правду. Крым! Очень умный этот медик Глуховский. А деньги? Пусть советует барону Ротшильду, нашему лавочнику Харитону. Крым? Где там! Собрать хотя бы немного денег на Сосновку. Это, говорят, возле Черкасс…

Тут же Березовский, по своему обыкновению, размечтался. А размечтавшись, начал фантазировать.

— У людей вдруг находится богатый дядя. Он там умирает себе в Америке, а тебе тыц — сто тысяч! Наследство! Так это же у людей, не у бедного господина Березовского. Эх, если бы два года назад…

— А что было два года назад, господин Березовский? — любопытствую я.

— Спрашиваешь, кавалер! Два года назад проезжал мимо нашей станции сам царь Николай. Шум, треск, суматоха! Крутом солдаты, охрана, а народ — к вокзалу. Кто увидит своими глазами царя, тот проживет лишних пять лет. Не веришь? Я это слыхал еще от своего дедушки. Пошел, конечно, и я. Остановился царский поезд, и вдруг шум: «Где господин Березовский? Где тут у вас господин Березовский?» Я вспомнил наш разговор с японским микадо. Раз ищут господина Березовского, значит, не иначе как что-то надо стеклить. Ага, какое-нибудь окно в царском вагоне. Хоть по всей линии солдаты, а бунтовщики, говорят, не один раз закидали царский поезд каменюками. Побежал домой, схватил весь припас. Нацепил награду. И на вокзал. Солдаты все как один расступаются. Офицера снимают с моего плеча ящик со стеклом, ведут под ручку. А царь: «Здравствуйте вам, господин Березовский!» Отвечаю: «Здраа-им желаем, ваше величество! Чем могу служить? Если хочете, могу вставить шибку. Ежели желаете, могу для вас намалевать ковер с Ерусланом Лазарем или с персидским львом!» А царь взялся за бородку: «Нет, господин Березовский… Шибки, слава богу, у нас все целые. Тут мои генералы поспорились. Говорят, войну проиграли не через них, а через солдат. А я не такого мнения. Врете, господа ваши превосходительства! — говорю я моим генералам. — На что такое маленькое село Кобзари, а и там есть храбрый русский солдат. И не только храбрый солдат, но и честный, не то что там генерал Стессель. Его переманывал к себе сам японский микадо, но он не изменил матушке-России. Вот и покажите им, господин Березовский, свою боевую личность. Эти господа не верят моим царским словам, пусть же убедятся своим генеральским глазом. А касательно коврика будьте спокойные, господин Березовский, наш флик-адъютант, обязательно пришлет вам заказ из Питербурга…» А я ему отвечаю: «Ваше императорское величество! Это все верно вы говорите. Но настоящий герой не я. Настоящий герой в Кобзарях — охотник Алексей Мартынович Кобзаренко. У него аж два «егория». Он из своей трехлинейки образца тысяча восемьсот девяносто первого года пол-армии япошек перестрелял…»

— Ну, получили вы этот заказ, господин Березовский? — спросил я, ничуть не сомневаясь в истинности слов собеседника.

— Сто сот болячек, а не заказ! — взмахнул он кнутовищем. — До бога высоко, а до царя далеко. Все через эту собаку Петра Мокиевича. Завидно стало. Не его, урядника Чуба, позвали к царю, а меня, рядового солдата. Вот он и припрятал царский заказ… Теперь бы я был умнее. Попросил бы у царя с полсотни доченьке на лечение. А может, он сам сказал бы своим флик-адъютантам: «Отвезите срочно дочку господина Березовского в Крым. И чтоб в мою собственную дачу — Ливадию…»

МИР ЦВЕТОВ

Мы еще были в пути. И вдруг, оборвав свои мечтания, инвалид скомандовал: «Тпру, тпру, Мальвочка!» Сошел с воза, подтянул подпругу, посоветовал слезть и мне, немного пройтись, размяться. Мы пошли по обочине дороги. Следом тронулась Мальва.

Березовский, прихрамывая, подался в сторону. Нарвал цветов сначала в канаве, а затем рядом, в пшенице. Нагнал меня, стал вытягивать из охапки цветок за цветком.

— Вот это василек. Красивый цветок. Он, как видишь, синий. Но бывает и красный, и желтый. Для хлеба он вредный, человеку приносит пользу. Им лечат глаза, лихорадку. А вот этот, с фиолетовыми просветами, листок почти как у дуба, — вербена. Длинный стебель — аршин. Вербеной хорошо мариновать огурцы. А это кошачья мята. Лиловая. Дает дубильный сок. Вот этот желтый цветочек — вайда. Как будто пустяковый, а я из него варю синюю краску. Варю я краски и из других цветов. В лавке таких не купишь.

Меня удивили богатые познания Березовского. Раньше все полевые цветы казались мне созданными по одному шаблону. По мере того как мой спутник раскрывал свои знания, растительный мир все больше представал предо мной во всем своем многообразии и великолепии.

Обочины дороги густо заросли высокими травами и древовидным кустарником. Защитник Порт-Артура, то и дело склоняясь, срывал один цветок за другим и, словно читая невидимые для не посвященного в тайны природы строки, беспрерывно просвещал меня.

— Вот, возьми, — протянул он мне стебелек с бело-розовыми цветками и с листочками сердцевидной формы, — пастушья сумка. Этой травой лечат. Делают настойку. Она тормозит кровь. Пробовал я давать нашей девочке. Что-то не пособляет… А вот растение, похожее на колос. Подорожник. Его кладут на порезанное место. Действует. А вот это бредина, или ракита еще прозывается. Из нее я получаю очень даже замечательную краску. Хорошая и крепкая черная краска. А вот этот, желтый-желтый, — чистотел. — Березовский переломил стебель. Показался ярко-оранжевый сок. — Это яд, а пособляет от кожных болячек. — За чистотелом шли золототысячник, кошачья мята, череда. — А вот это тоже яд! — Березовский указал пальцем на куст почти в сажень высотой. Верхушка его гнулась под тяжестью мохнатых султанов. — Паскуда растение! — категорически заявил инвалид. — Одним словом, яд! Не зря его так окрестили — болиголов…

Я с увлечением слушал пояснения моего интересного попутчика. До того я думал, что это очень недалекий человек, который, кроме своего алмаза и замазки да еще солдатских басен о Порт-Артуре, ничего не знает. Но я в нем ошибся. Вот тут-то я вспомнил слова учительницы Кати: «Каждый человек — это книга. Только надо уметь ее прочесть».

— И среди людей попадается настоящий болиголов, — продолжал стекольщик. — Паскуда! Он себе красивый, здоровый, а для других — яд и больше ничего! Хотя бы взять этого кабана Исая Костырю — главного нашего свинаря. Два каменных дома, не дома, а дворцы, как у японского микадо. Забор аж до неба. Сто сот собак. Как говорят, сами кобели, да еще собак завели. Не собаки, а звери. Кто-кто, а мои штаны это знают. Сам жрет-пьет в три горла, здоровый, как кабан, а его наймиты — скелеты скелетами. У него собаки живут как люди, а люди — как собаки… Одним словом, паскуда болиголов!.. Да! Вместе призывались. Господину воинскому начальнику двух жирных кабанов в зубы, а Исаю — белый билет. Чтоб я так был здоров и были здоровы мои детки! Мы, злыдни, я и мой друг Алеша Кобзаренко, могли дать тому воинскому начальнику, тому господину хабарнику, только сто сот болячек в бок. Нас и погнали, как баранов, на Дальний Восток, но не кабана Исая! У него полные загоны свиней. А у Березовского другой коленкор — полная хата горя. Недавно была за линией горячая перепалка. Толкли друг друга свинари. Что-то не поделили. Настоящая русско-японская война. Конечно, повыбивали до черта шибок. Схватил я свой ящик со стеклом, алмаз-стеклорез — и туда. И что ты думаешь, кавалер? Эта паскуда болиголов Исай до того вознахальничал, что натравил на меня собак и еще кричал мне в спину: «Без злыдней обойдемся!» А его наследнички гнались за мной аж до элеватора с криком: «Черт конопатый, салом напхатый, гвоздиком прибитый, чтоб не был сердитый!» За что? — спрашиваю я. За то, что в порт-артурских траншеях знал только одну конячью печенку, а Исай тут валялся на мягких перинах. И с кем?.. Эх, не буду говорить. Ты еще маленький, чтоб слушать такую пакость. Нет, что ни говори, а бог таки знает, что делает. Он не урядник Петро Мокиевич, не господин воинский начальник. Ему кабанов в зубы не ткнешь! Никто, кроме бога, справедливее не рассудит…

Отойдя в сторонку, Березовский нагнулся над зарослями травы. Ее белые зонтички напоминали цветущую калину. Нарвал этого растения целую охапку. Содрал с одного стебелька тонкую шкурку. Протянул мне обнаженный хрящевидный стержень, блестевший на солнце изумрудными искрами.

— Грызи! — посоветовал он. — Вкусная штука. И приятно, и пользительно. Очищает кровь от поганых осадков. Не знаю, как по-ученому, а мы зовем его лопуцк. Но не тот, про который говорят — лопух, от него живот распух. Это лопуцк — совсем другой коленкор!

Но вот мы снова уселись на воз, и Березовский вернулся к своей теме. Очевидно, мысли о больной дочери ни на минуту не оставляли его.

— Что царь? Один человек предлагает мне то, чего ни один царь, ни один богач мне не предложит. И знаешь кто? Эфенди Сабит!

— Сосед, Сабит Хасан Фарик-оглы? — удивился я.

Год назад появился в Кобзарях предприимчивый турок с двумя рабочими-земляками. Заарендовал помещение. Оборудовал в нем по собственному чертежу огромную печь и затеял бешеную конкуренцию с нашим коренным булочником — средним Стокозом.

— Так вот этот самый эфенди Сабит, — продолжал стекольщик, — не раз мне говорил: «Господин Березовский, отдайте мне вашу дочку. Я ее повезу к себе ни родину, в Турцию, на райский остров Алтын-куш. Какие там персики, виноград. А воздух! От одного воздуха ваша девочка враз поправится. Алтын-куш, по-нашему, золотая птица. Она у меня будет жить как принцесса, захочет птичьего молока — и этого ей будет…» А я ему говорю: «Вы ей годитесь в отцы, и у вас, эфенди Сабит, есть, кажется, хозяйка. И не одна». А он хоть бы что. «Наш закон позволяет. Она будет по счету третья, а во всем остальном — первая». Так разве родной отец пойдет на это? Третья жена. Да еще у старого турка.

Мы подъезжали к какой-то деревушке — первому поселению на нашем пути. Березовский подтянул вожжи, подхлестнул Мальву, оживился.

— Слава богу, приехали. Тут, в Пеньках, сделаем наш первый привал. Вот сейчас увидишь, Никодимчик, как здесь уважают меня. Все начнут упрашивать: «Господин Березовский, пожалуйте до нас. До нас, господин Березовский!» Бог даст, и заказы посыплются. А недавно что было? Когда кругом беспорядки, забастовки, у кого в голове мое малярство?

Мы въехали в Пеньки. Но еще на дальних подступах к ним, извещая о своем появлении, красильщик ковриков запел во весь голос: «Скатка давит, чебот трёть, солдат песенки поеть…»

Первыми откликнулись пеньковские собаки. Из ближайшего двора, вдоль низкого тына которого выстроилась шеренга красочных мальв, с громким лаем выбежал огромный мохнатый пес и сразу бросился наперерез Мальве. Бесясь, он норовил ухватить кобылу за ее старческую, отвисшую губу.

— Здоров, солдат! — перекрывая хриплый лай собаки, приветствовала Березовского облокотившаяся на тын конопатая немолодая женщина. — А я думала — долго чего-то не едет до нас маляр с Кобзарей. Так смотри же, не забывай и про нас, человече!

— Здоровеньки булы, паниматка! Приходите до криницы, до Саливонихи, — радостно отвечал инвалид, хотя вместо «господина Березовского» услышал иное.

Злобно залаяли собаки. Под ликующий крик нагрянувшей детворы: «Портартур приехал, приехал Березовский!» — мы, минуя бесконечную линию тынов и празднично сияющих мальв, очутились у деревенского колодца.

Мальва, хорошо знавшая маршруты хозяина, свернула на лужайку, в тень раскидистого древнего осокоря. Вытоптанная кругом трава свидетельствовала о том, что под тем деревом и было место всех сходок жителей Пеньков.

Березовский распряг Мальву. Снял с воза привезенное с собой добро, сложил на нем сбрую. Захватил путы, снабженные секретным замком, повел Мальву к выпасу. Он был рядом, слева от дороги, и тянулся далеко, до отмеченной высокими камышами речушки.

Тем временем меня окружила плотная стена любопытной детворы. С сугубо деловым видом я начал перекладывать с места на место баночки и скляночки, кисти и старые-престарые трафареты.

Но вот вернулся Березовский. Снял пиджак. Легко орудуя журавлем, достал из колодца полное ведро воды. Помыл руки. Прошептав молитву, расстелил под деревом шинель, а потом раскрыл кошелку с провизией.

— В дороге первый обед должен быть свой, — поучал меня инвалид. — А там бог даст день, бог даст пищу. Здесь кругом очень даже хорошие люди. Куды лучше, чем у нас в Кобзарях.

Мы приступили к обеду. На воздухе, да еще после долгой дороги, любая еда кажется вкусной. Но тут мы услышали певучий женский голос:

— Хлеб-соль!

К нам приближалась высокая, статная женщина, в плахте, в ярком очипке на голове, лицо в густых морщинках. Нос картошкой. В руках она держала крынку.

— Тут немного молочка. Угощайтесь с вашим хлопчиком, солдат! — сказала женщина, передавая Березовскому вместительную посудину.

«Ничего себе немного!» — подумал я. В крынке было добрых две кварты молока.

— Спасибо, паниматка, — поблагодарил крестьянку маляр. — Спасибо, госпожа Саливониха!

— Какая я тебе, солдат, госпожа? Госпожи там, в ваших Кобзарях. Тут одна деревенщина. Вот что я тебе скажу, добрый человек. На покрову выдаем дочку. Так с пару ковричков надо ей. Приданое…

— Это что, старшенькую свою выдаете?

— Эге! Трошечки она у нас засиделась в девках. Сватается тут до нее один вдовец… тоже из солдат. И то добре. Знаешь, солдат, нашу присказку? Свята покривонько, покрый голивоньку, хоть тряпицею, абы буть молодицею…

— Вдовцы, те берегут своих молодых женок, — заметил Березовский.

— Э! — махнула рукой Саливониха и шмыгнула куцым носом. — А как оно молодой жить со стариком? Будет потом спивать: «Ой ты, старый дидуга…» Годи балакать, Портартур. Значит, коврики будут?

— Ну что ж? С полным нашим удовольствием, паниматка. Для вас и душа с нас, — галантерейно рассыпался мастер. — Как вам будет угодно, паниматка? По трафарету — Еруслана Лазаря или там персидского льва? Можно по усмотрению…

— А ты, человече, сделай так, чтоб было по совести. По совести и расплатимся с тобой. Две штуки сделай. Два. — Саливониха, растопырив их, подняла вверх два пальца. — А как твоя хворенькая, поправляется?

— Где там!

Но вот наступило время работы. Вслед за Саливонихой пришли и другие заказчицы. Кому что? Коврики с Ерусланом Лазарем и персидским львом Березовский пек, как блины. Закрепив на фанере мешковину, он накладывал трафарет. Затем, ловко орудуя кистью, наполнял вырезы шаблона разными красками.

Трудился Березовский азартно, не отдыхая и минуты и даже не закуривая. Работал напряженно сам, не давал покоя и мне. Требовал подать то фуксин, то индиго, то «розалию», то кисть, то молоток с гвоздями, то воду, то мешковину. Вскоре руки, лицо и борода мастера горели всеми цветами радуги.

Меня жгло любопытство. Жаждал поскорее увидеть то, что выходило из-под проворных рук красильщика, и в то же время рвался на луг, который манил меня игрой ярких красок и одуряющими запахами трав. Их приносили сильные порывы ветра.

Кое-кто скажет: «Халтура! Мазня! Тоже мне великое искусство!» Но Березовский не был халтурщиком. Отшлепав Еруслана Лазаря и персидского льва, он брался за отделку ковриков, кистью набрасывал виньетку вокруг основного рисунка. И вся ценность изделия была в нем, в этом привлекательно-красочном бордюре. То, что Березовский делал с помощью трафарета, было, конечно, ремеслом. Но то, что он создавал кистью, являлось искусством. Преображая ловкими и смелыми мазками незамысловатый этюд, мастер на виду у людей преображался сам. Его глаза загорались живым огоньком, высоко взлетали мохнатые, густо зафуксиненные брови, прояснялось хмурое лицо. В нем, как в зеркале, отображались и веселый праздник красок, и дыхание цветов, которые появлялись на грубой мешковине. Как настоящий труженик, Березовский сознавал, что он своими руками не только зарабатывает на пропитание, но и создает полезные и украшающие жизнь вещи.

Особенно это сказывалось, когда он делал коврики «по усмотрению». Тут уже не было места трафаретам. В те часы, далекий от жизненных забот, от всех горечей и обид, витая в мире красок, склоненный над подрамником, мастер рисовал чудесные пейзажи. Его плакучие ивы с распущенными до земли косами-ветвями, как живые существа, шептались с прибрежными камышами. А его акации! Зубчатая ткань их коры, словно страница увлекательной книги, повествовала о том, как ствол, из года в год все больше разбухая, распирал грубый покров, не помещаясь в своем жестком, но податливом чехле. Мастер не сознавал силу своей кисти, но несомненно было то, что красота созданного им увлекала его самого. Но нет-нет и вздохнет, возвращаясь к действительности, старый солдат.

— Да! — зажав рукой ярко раскрашенную бороду и оценив прищуренным оком сделанное, вздохнул он. — Люди купляют своим дочкам приданое, мы нашей — микстуру…

Вокруг красильщика всегда толпился народ, особенно вечерами, после дневной работы. Изделия изделиями, а людей привлекал и сам процесс работы. Я смотрел на бородатые сосредоточенные лица. Молчание селян подчеркивало их уважение к труду инвалида. По сути говоря, та красота, которая привлекала их и выходила из-под рук Березовского, была раскинута повсюду: на усадьбах с их мальвами, подсолнухами, цветущим маком, на их полях, на красочных лугах. Но красота — органическая потребность человека. Ему хочется, чтобы она постоянно радовала его. Не только вдали — в поле и на лугу, но и вблизи — дома, не только днем, но и ночью, не только летом, но и зимой.

Вот почему так радушно встречали в деревнях человека, который на глазах у людей создавал изумительный мир красок и цветов. Его простенькие березки с их задушевной прелестью напоминали веселых невест. Стройный куст ковыля будто раскачивал свои пышные султаны, а каждая былинка трепетала, и каждый стебелек ликовал…

Мы возвращались домой. Я был полон новых впечатлений. Близкое знакомство с природой оставило неизгладимый след в моем восприимчивом сердце.

Мальва, ожившая на деревенском приволье с его сочным подножным кормом, бодро шагала по знакомой дороге. Невесел был лишь сам Березовский.

Работал он все время зверски, сверх сил, очень много. А результат? Узелок с выручкой — пригоршня медяков и несколько серебряных монет в красном носовом платке — не отягощал кармана мастера. И это — следствие не скупости клиентуры, а ее тяжелой нужды. Богатые мужики — «хозяева» покупали настоящие опошнянские тканые изделия. Заказчиком Березовского был трудовой человек. А трудовые люди в ту пору, как и он сам, терпели нужду.

— Слава богу, даром не проехались, — рассуждал сам с собой бывший солдат. — Кое-что всевышний помог-таки нам заработать. Хорошо, но не очень. Этого хватит дочке на билет до Черкасс. А дальше что? — Он ухватился красной от фуксина рукой за пеструю, не мытую еще бороду. — Продать алмаз — клади зубы на полку зимой. Продать Мальву — подыхай с голоду летом… Ах, доченька, доченька. Другим невестам бог посылает богатого жениха, тебе он послал богатую хворобу… А она там ждет — вернется папа, привезет капитал…

И тут, как обычно, Березовский начал фантазировать:

— Капитал, капитал! А что такое капитал? Ты увидишь, Никодим, вот мы въезжаем в Кобзари, а на свое высокое крыльцо выходит сам почтмейстер и машет нам рукой, а в его руке казенная бумага: «Господин Березовский! Вам перевод из Америки. Перевод на сто тысяч…»

— Это же больше, чем у пекаря-турка, чем у лавочника Харитона, даже больше, чем у свинаря Костыри! — восклицаю я. — Что вы будете делать с такими деньгами, господин Березовский?

— Э! Я найду им работу, этим деньгам, — расплылся в счастливой улыбке Березовский, будто уже владел сказочным богатством. — Прежде всего отдам долг эфенди Сабиту. Брал я у него четвертную на краски. Сниму хату не где-нибудь, а во дворе самого Николая Мартыновича. Ту, что под пятью яблонями. Будет своя фрукта. Повезу дочку уже не в Сосновку, а в Крым. Да, да, в Крым. Пусть себе пользуется крымским питательным виноградом и хватает, сколько ей угодно, крымский воздух. А сам куплю настоящего холста, настоящих красок и буду себе малярничать на берегу… Я видел Японское море тогда, когда нас везли из Порт-Артура в плен и из плена домой. И с моря можно рисовать хорошие коврики. Я об этом подумал еще тогда. А Черное море, говорят, куда красивее и веселее Японского… Будьте уверены, когда в кармане сто тысяч, всякое море покажется тебе веселым…

ГЕОРГИЕВСКИЙ КАВАЛЕР

Навстречу нам, по проселку, в густых облаках пыли двигалась какая-то темная масса.

— Череда! Какая-то агромадная череда! — определил Березовский. Остановив Мальву, встал во весь рост на повозке, приложил руку щитком к козырьку фуражки, вгляделся в даль. — Ничего себе череда! — опускаясь на сверток мешковины, воскликнул он. — Кавалерия. Самая настоящая кавалерия! Казаки или черкесы, усмирители. Когда были те волнения, перешматовали своими нагайками всю нашу губернию… Эх, лучше бы с ними не встречаться. Свернуть с дороги. Переждать…

Но дорога шла без развилок. Мы все сближались и сближались с кавалерийской колонной. В мохнатой черной бурке, на рослом гнедом коне гарцевал впереди седоусый полковник. Рядом на таком же резвом дончаке следовал одетый в военную форму худенький мальчик лет десяти. Очевидно, сын усача. Потом двигались, с огромными трубами через плечо, музыканты. А за ними на сильных, бешеных конях шли загорелые чубатые всадники.

Березовский, свернув к обочине, остановился. Еще издали, почтительно сняв старую солдатскую фуражку, приветствовал полковника. Но усач даже не удостоил стекольщика взглядом.

От головы колонны отделился молодой офицер, с длинными баками до мочек ушей, с витым шнуром через плечо. Такой же шнур носил и станционный жандарм, грозный Хома Степанович, только у офицера он был соткан из серебристой канители, а у жандарма — из красных гарусных ниток.

— Откуда и куда? Што везешь? — прохрипел офицер простуженным голосом, направляя морду коня, в лицо отставному солдату.

— Еду домой, ваше высокородие! — отвечал Березовский, заслоняясь локтем от офицерского коня. — Ездил на заработки, я красильщик, занимаюсь ковриками.

Между тем казаки потешались. Отпускали в наш адрес шуточки и, находя их удачными, ржали, как жеребцы.

— Эй ты, клоун — красная харя, давай представление!

— Кто тебе так измарал физию? Хотишь, добавлю?

— Что? Зад у тебя тоже мазаный? А нет — помажем!

И казак красноречиво взмахнул плетью.

— Продай своего кровного араба!

— А то давай сменяем на моего дончака. Сколь хотишь придачи?

Офицер со шнурами строго скомандовал казакам: «Отставить, братцы!» — и продолжал, снова обращаясь к Березовскому:

— Знаем мы вашего брата. Маляры! Што нам, малярам, — день работам, два гулям! Сверху краски, холсты, хлам, все честь честью, а внизу листовочки, прочая пакость. Обыскать! — распорядился строгий казачий начальник.

Кавалеристы старались как следует, но, конечно, ничего не нашли.

— Оружие — леворвер, бонбы — есть? — спросил губастый казак с лычками на погонах.

— Есть бомба! — ухмыльнулся Березовский. И полез в карман штанов. Извлек солдатскую баночку для оружейного масла, в которой он хранил порошок бронзы.

— Болван! — рассердился казачий офицер. — Каналья! Мерзавец! Дрянь! Я с тебя, поганца, три шкуры спущу. На всю жизнь запомнишь казачьего хорунжего Фицхалаурова. Ты с кем это задумал шутить, кобылячья морда? Я с тобой не так пошучу!

— Со мной сами полтавский губернатор изволили шутить, — невозмутимо, к моему великому удивлению, ответил стекольщик.

— Што, што? — снова двинул своего коня на Березовского хорунжий. Угрожающе взмахнул плетью.

— Так вот что, ваше высокоблагородие, — продолжал бывший солдат. — Иду это я себе по главной улице в Полтаве. Навстречу, тыц, сам губернатор. Я ему: «Здраим желаим, ваше высокопревосходительство!» А он ласково мне ответил, не то что вы: «Пшел вон, кобылячья морда!»

— Ах, негодяй! — возмутился Фицхалауров. — Ты еще будешь издеваться над самим господином губернатором? Поворачивай оглобли. Айда с нами в Полтаву. Там-то мы тебя расшифруем. Обыскать его самого, и построже!

Казаки ретиво взялись за дело. Извлекли из карманов Березовского кресало и трут, узелок с медяками, щербатую металлическую расческу с красной от фуксина перхотью меж ее зубов, несколько изогнутых гвоздей, шворку. И вдруг у донцов да и у самого казачьего хорунжего глаза буквально полезли на лоб. Казаки нашли в боковом кармане пиджака серебряный крест, подвешенный к пестрой георгиевской колодке.

— Это што? — завопил хорунжий.

— Как что? Не видите? Это, ваше высокоблагородие, царская награда, «егорий», солдатский Егорий четвертой степени!

— У тебя, такого… такого… и георгиевский крест?

— Ну, так что? Надо было, ваше благородие, поехать в Порт-Артур. И у вас был бы крест!

— Документ есть?

— Раз у человека есть крест, то у него обязательно должны быть и бумаги. Вот!

Березовский порылся в кисете и протянул офицеру изрядно потертую книжечку.

— Гм… — пожал плечом Фицхалауров. — Пенсионная книжка. Три с полтиной в месяц. Солдат десятой крепостной роты Порт-Артура, рядовой Березовский… Закон! А ну, извольте нацепить вашего Георгия на грудь! — распорядился офицер, возвратив Березовскому крест и пенсионную книжку.

Бывший солдат не торопясь выполнил распоряжение хорунжего. А тот, выпрямившись в седле, скомандовал: «Смир-р-но!» И продолжал, обращаясь строго официально к моему попутчику:

— Господин кавалер! Считайте инцидент исчерпанным. Вы свободны. Следуйте по своему маршруту! — А затем с едва прикрытой издевкой закончил: — Здравия желаю, господин Айзик-Бер Березовский…

Стекольщик просиял. И мне стало ясно почему. За все время нашего с ним путешествия никто ни разу не назвал инвалида «господин Березовский». А тут впервые он услышал так нравившееся ему обращение не от меня — мальчишки, не от сельской бабы, а от взрослого, от казачьего офицера. Но это была дань уважения не человеку, а царской награде, которой он был удостоен.

Казачий хорунжий Фицхалауров, а за ним казаки, подхлестнув коней, бросились догонять далеко ушедшую вперед колонну. Тронулись в путь и мы.

— Хоть раз пригодилась мне царская милость, — улыбаясь в бороду, сказал Березовский. — Нет, что я говорю? А три с полтинником в месяц? Еще полтора карбованца — как раз наша квартирная плата…

Человек немного по своей сути бродяга: его постоянно тянет в иные места. Как говорил доктор Фауст: «В груди моей, увы, живут две души». Человек в то же время и домолюб. После всякого путешествия, долгого или короткого, его тянет к родному очагу. Там, позади, остался чудесный, изумительный мир девственной природы, прочертивший в моем сердце неизгладимый след. Однако я с радостью возвращался в свои прозаические, но родные Кобзари.


На базарной площади творилось нечто невообразимое. Вдоль пустых рундуков с диким визгом, в одном окровавленном белье, в отчаянии хватаясь руками то за огромную белобрысую голову, то за рассеченное горло, метался Исай Костыря.

Регулярно, раз в месяц, он и другие экспортеры, основавшие строго обособленное свиное царство по ту сторону железнодорожной линии, отправляли в Германию и Австрию полный состав огромных, необычайно длинных, на славу откормленных свиней. И сейчас казалось, что по базарной площади, из одного ее конца в другой, мечется не человек, а вздыбившийся хряк.

Высыпавшие на улицу приемщики хлеба, лавочники да и просто прохожие сочувственно подавали советы:

— Зовите хвершала Глуховского!

— В аптеку его, в аптеку!

— Исай! Клади на рану грязюку, грязюку клади! Это первое средство! Пособляет!

— Паутины бы, паутины побольше. Она враз прихватывает кровь.

— Ложись, Исай Павлович, скорее в калюжу. Сразу полегшает!

И тут сзади нас послышался знакомый голос Алексея Мартыновича. Увешанный дичью, он возвращался с охоты.

— За такое я бы той стерве сиделице голову снес…

Березовский поздоровался с охотником. Спросил, что случилось.

— А вот что случилось, дружок, ревность… Сиделец уехал в город за водкой, а Исай, как водится, к сиделице. Там он заснул, а полюбовница бритвой… по горлу… Свинарь все водил ее за нос, обещал жениться. А как добился своего, стал крутить. Семья! Сиделица с ним и рассчиталась. Отходил наш Исай в свистунах…

Тут подошел урядник Чуб со своей свитой — двумя стражниками, и, бережно подхватив пострадавшего, они увели его в аптеку.

— Да! — покачал головой Березовский. — Ей-богу, у того Костыри теперь не белье, а настоящий коврик «Еруслан Лазарь». Не меньше кварты фуксина вышло из него…

— Верно! — сплюнул в сторону охотник Скорострел. — Мы, злыдни, мы с тобой, друже, пролили свою кровь на Дальнем Востоке за матушку-Россию, а этот жирный кабан — в поганой кровати… Что ж? Захотелось сидельцу иметь наследника — сам толкнул свою бабу на это…

Базарная площадь с ее необычной нынче суматохой осталась позади. Впереди показался наш двор, окруженный изгородью цветущей сирени. На доме турка-пекаря выделялась броская вывеска с витым кренделем на ней и надписью: «Сабит Хасан Фарик-оглы».

Помаячила и скрылась в недрах пекарни великолепная красная феска булочника. Когда мы подъезжали ко двору, нам навстречу вышел эфенди Сабит, моложавый, лет пятидесяти, крепыш с коротко подстриженными усами и бородой. Протянул Березовскому бумажный мешочек со свежими рогаликами. Льстиво, чисто по-восточному, приветствовал первый богач села одного из последних его бедняков:

— Хош гельды[4], эфенди Березовский! Как поехаль, яхши? Аллах акбар! Эта рогалик для твоей девка-чичек. Берекет олсун[5] ты, эфенди Березовский, твой ханум, твой дочка, твой маленький детка. Аллах акбар!

— Спасибо, эфенди Сабит! — поблагодарил стекольщик. И, не думая отказываться от сдобы влюбленного турка, ответил, нарочито коверкая слова: — Запиши в свой книга на моя долг… — Березовский полагал, что так он будет скорее понят поклонником аллаха.

Подстегнув кнутовищем рвавшуюся в стойло Мальву, он добавил:

— Селям алейкум, алейкум селям. До свиданья, будьте здоровеньки. Твой аллах на моих волах. Банзай-вонзай, а свое дело знай…

ГРИМАСА ЖИЗНИ

Березовский не раз еще брал меня с собой в свои интереснейшие «творческие рейсы». Выезжали мы с ним и в сторону Новых Манжар, к живописным селам и хуторам, раскинувшимся над зелеными и сонными берегами Ворсклы, и к Покотиловке, и в сторону Бородаев. Всюду меня ждало что-нибудь новое и изумительное. Благодаря стекольщику я все больше и больше познавал окружающий нас мир, знакомился с природой. Чем только мог, старался быть полезным мастеру… К тому же в дороге он чувствовал себя со мной не таким одиноким.

Березовский всегда оставлял свой дом без особой радости, но однажды он отправился в путь грустнее обычного. Выехав за село, с горечью сетовал на судьбу:

— Что вы скажете, — никакого дяди в Америке… Никакого наследства… Никаких ста тысяч… Это бывает у людей, не у задрипанного солдата крепостной роты… А на мои медяки не разгуляешься. Что же это на белом свете делается? У барона Ротшильда капиталы, у Березовского — сто сот болячек. У лавочника Харитона тоже, слава богу, ничего себе… Господину Березовскому десятую бы часть… Хотя Харитошке тоже невесело даже с его капиталами. Такого сына забрал бог… Холера — та не смотрит: богач, бедняк… Давай — и все… И почему это так размечено? Хочу я — не хочет бог. Хочет эфенди Сабит — не хочу я. Этот турок уже думает купить меня своими сладкими рогаликами. Старый, а тоже любовь! Я скажу: кто хочет ослепнуть — пусть себе влюбляется. Нашей Розочке уже не помогает и тиокол, очень дорогое лекарство. Не действует столетник с медом. И даже молоко с зельтерской водой. Это новое средство придумал медик Глуховский. Так вот, эфенди Сабит ослеп, не видит — Розочка уже харкает не кровью, а собственными легкими. Привез я глечик масла. Саливониха в Пеньках, помнишь, дала специально для Розы. Так она, думаешь, его пользует? Нет! Отдает малышам. Говорит: им нужнее. Марфа Захаровна, дай бог ей здоровья, каждое утро приносит козьего молочка. И это не пособляет. Нет, нет и нет. Люди говорит про какой-то Крым. Только Крым будто способный, устроить чудо…

Впереди лежал сказочный мир. Наивно голубые незабудки росли рядом с отвратительно яркими цветами татарника. Густые помпоны клевера чередовались с ножевидными листьями наперстянки. Бросались в глаза голубые лепестки цикория с его пышной золотой сердцевиной. Словно в окрашенную акрихином марлю вырядилась вездесущая древоподобная белена.

Полевой мак напоминал кинувшихся врозь наездников с их ярким нарядам и пестрыми жокейками. Фиолетовая пыль иван-да-марьи была бы незрима, если бы густо не облепила верхушки стеблей. Простенький наряд повилики, будто скроенный из самой дешевенькой ткани, после захода солнца сворачивался жгутом, чтобы с первыми лучами солнца, обещающими тихие восторги, широко распахнуть свой клеш.

Полевые цветы, источая сладкие запахи, изнемогая от избытка сил, млели в томительном ожидании прикосновения насекомого или тугого ветерка, которые перенесут их плодоносную пыль в зев жаждущего материнства родственного растения.

…Рейс выдался особенный. На одном хуторе возле Пеньков его одноглазый хозяин вынес толстую скатку домашнего холста. Обнимая и целуя по-пьяному красильщика, хуторянин умолял его:

— Ты мне, брат Портартур, размалюй это рядно петушками. От начала и до конца, чтоб только одни пивнычки были. Не обижу…

Затем хозяин сбегал в хату, вернулся с флягой.

— Пей, Портартур. Я воевал, ты воевал. А солдат солдату кум, друг и брат…

— Буду пьяный я, будут пьяные и петушки, — отмахнулся от подношения Березовский.

— Добре! — согласился заказчик. — Пусть буду пьяный один я, но пивнычки а ни боже мой, смотри же мне, Портартур…

— Только вот что, отец! — сказал живописец. — Одних петушков нельзя — не дозволяет модель. Я им добавлю цветочков. Есть такой превосходительный цветок — мимозия. Я и бронзу для нее приберегаю. Ну, там еще и другой зелени добавлю, чтоб получился настоящий букет.

— Как знаешь! — согласился сговорчивый заказчик. — На твое усмотрение, друг Портартур!

Березовский старался вовсю. Заготовил особый трафарет. Пока он трудился в поте лица, хозяин, присев на корточки у груши-дички, занимал его нескладной болтовней. Любуясь ярко намалеванными петушками, вспоминал солдатчину, походную жизнь.

— Добре ты, солдат, действуешь своим помазком. Раз-раз — и петушок готов… Там, в Мукдене, пришлось мне повидать одну штуковину, так это да! Китайские купцы поднесли нашему генералу Раненкампу подарок. Сказано, подарок, а мы, солдатня, знали — хабар! Ковер! Не ковер, а коврище! Вся наша рота раскатывала его с самого подъема и до обеда. Это как бы тебе, Портартур, сказать — за здравие началось возле штаба, а заупокоем кончилось аж у самых солдатских палаток, за городом. А Мукден, известно, город не из маленьких! Куды нашим Пенькам! Агромаднейший ковер, одним словом!

— Что ваш ковер? — стал ответно метать Березовский. — У нашего коменданта Стесселя, генерала, был граммофон. Особенный! Всем граммофонам граммофон! Пластинки к нему как пластинки, а вот сама труба — так та не вмещалась в генеральской хате, не вмещалась во всем Порт-Артуре, не вмещалась и на японских морях. Она кончалась только на японских островах, которые стоят не на китах, а на волканах. Так вот на том граммофоне в Порт-Артуре играют, а в Токио все слышно…

— Касательно Стесселя, то это все допустимо, — не возражал заказчик. И, не желая оставаться в долгу, продолжал выкладывать всякие небылицы: — Под Мукденом в нашей роте осталась только десятая часть. Повыбили чисто всех. А вечером пожаловала ротная кухня. Так, знаешь, я один навернул полкотла каши. И была бы путная, из гречки или там пшенная, а то из этой чертовой чумизы. Не пропадать же добру…

— У нас в Порт-Артуре делали мы вылазку. Видим — убитая коняка. Наш взвод за пять минут съел всю дочиста, вместе со шкурой. Голод не тетка…

— Обратно же под Мукденом, — не унимался хозяин. — У нашего ефрейтора от крепкой стрельбы вышел из строя отсечкоотражатель. Что делать? А япошки лезут и лезут. Банзай — и никаких! И что же ты думаешь? Накрутил ефрейтор на свой клык шворку, дернул и вставил собственный зуб в магазин. Вставил и тут же давай палить. Вот это был геройский ефрейтор… Сразу ему вторую лычку нашили. Стал унтером…

— Подумаешь! — повел плечом Березовский. — Для военного времени обыкновенное геройство. А вот послушай, что было у нас в Полтаве. Вывели всю бригаду — Елецкий полк, Севский полк, батарею. Делал смотр не кто-нибудь, а какой-то член из дома Романовых. Пехота — так та прошла, лучше быть не может. А батарея того… В ста саженях от дома Романовых в одной орудии рассыпалось колесо. А батарейный фельдфебель был не дурак. С козел враз долой, воткнул себе в зад ось, уперся руками-ногами в шину и давай крутиться заместо колеса… Под пулями всякий может быть героем. А ты покажи геройство, пока нет войны. То выдающий был фельдфебель. От нашего бригадного генерала Клембовского заработал целковый на водку, а от дома Романовых — подпрапорщика.

— Вот это да! — Одноглазый в искреннем изумлении раскрыл рот.

К вечеру горделивый и чрезвычайно яркий петух с фуксиновым гребнем и фуксиновой бородой, повторяясь на каждом полуаршине, радовал заказчика. Каждый «кадр» в отдельности, а их было до двух десятков, Березовский от руки разукрасил яркой каймой из золотистых подсолнечников, пестрых маков и пышной «мимозии».

— Уважил ты меня, солдат, уважил, — прослезился циклоп и протянул мастеру золотую десятку.

Березовский замахал руками.

— Дают — бери, бьют — беги! — напирал на живописца хозяин. — Пятерку жертвую за работу, пятерку — за то, что перебрехал даже меня. А я здесь, на все наши хутора, считаюсь первым брехуном. Потом вот что скажу тебе, Портартур! Бери эти гроши за мое предбудущее счастье. Видишь ли, солдат, я овдовел. Сватаю одну подходященькую, но бедную дивчину из Пеньков. Вот и припас для нее гостинца — холст с петушками…

— Это не дочку ли кирпатой Саливонихи? — спросил Березовский.

— Эге! — расплылся в счастливой улыбке «первый брехун».

После необычного вербального турнира и простодушной исповеди богатенького вдовца я вспомнил влюбленного пекаря, который задабривал Березовского рогаликами, как этот хуторянин собирается улестить бедную дивчину фуксиновыми петушками…

Золотая монета скрылась в красном узелке, где уже звенело несколько медяков. И случилось чудо! Десятка оказалась «волшебной». Где бы мы ни останавливались, Березовский за свой труд всюду получал больше обычного. Его узелок заметно разбух. К вечеру третьего дня мы разбили свой табор и походное ателье на берегу Ворсклы в Новых Манжарах. Как и везде, вокруг красильщика собралось немало любопытных. Среди них были и дачники. Особый интерес к работе живописца проявляли красивая, но уже немолодая женщина в строгом сером костюме и одетый в широкую блузу господин с длинными, до плеч, волосами.

Пораженные импровизациями живописца, они то и дело обменивались короткими репликами: «Недурно», «Есть вкус», «Самобытно». Березовский как раз выполнял заказ «по усмотрению».

Парочка еще пошепталась не по-русски, а затем патлатый господин позвал мастера к себе. Старый солдат в недоумении пожал плечами. Бросив на воз «помазки», велел мне присматривать за его добром. Потом зашагал… Вернулся он через час. Прежде всего поднес мне кусок румяного пирога. Затем с сияющим лицом спросил меня, таинственно понизив голос:

— Кавалер! Не знаешь, что значит слово «вилла»? Только не те вилы, что подбирают ими сено, а какие-то другие. И не вилы, а вилла.

— Почему вы спрашиваете? — ответил я вопросом на вопрос, а сам стал рыться в памяти. Не совсем уверенно сказал: — Кажется, это богатая дача у богатых людей.

— Вот именно, — подтвердил Березовский. — Понимаешь! Подхожу я к ихней хате, а там чугунные ворота, а на них выведено золотыми буквами: «Вилла Хрулева». Ну, Хрулева всякий здесь знает. Большой барин. Может, даже и граф! Но это не так важно. Важно, что там было. Завели, сразу посадили за стол — ешь, пей, что хотишь и сколько хотишь. Но мне же там, сам знаешь, не все можно кушать. У таких людей не грех и рюмку отведать. Патлатый — по всему видать, он там гость — все до меня: «Где учился рисовать? Сколько, давно ли этим занимаешься?» Отвечаю: «Я не рисую, а малюю». Они тут переглянулись с мадам, а она начала меня расспрашивать про семью, про детей. Как услышала за мою Розочку — в слезы. Чувствительная! Начала доставать из своего кошелечка носовичок. И тут вытянула целую четвертную. И что ты думаешь? Подарила ее мне. Говорит — для Розы. А патлатый тут сказал: «Это Розе на билет. Везите ее в Алулку, в Крым, значит, там меня все знают. Спросите художника Ивана Ивановича. И прямо до меня. Мы там вашу Розочку подлечим!»

Березовский от необычного волнения, от нахлынувших на него радостных чувств раскраснелся, вспотел. Рукавом пиджака начал стирать пот со лба, с лица.

— Будем собираться. Сейчас, понимаешь, не до ковриков. — Стекольщик спрятал в красный узелок скомканный в запотевшей ладони кредитный билет.

Всю дорогу от Новых Манжар до Кобзарей Березовский напевал:

Скатка давит, чебот трёть,
Солдат песенкипоеть…
А после каждого куплета, поворачиваясь ко мне корпусом, бодрым, ликующим голосом спрашивал:

— Так что ты скажешь после этого, Никодимчик? Есть у нас бог или нет?

Полуслепая Мальва, весело помахивая хвостом, легко тащила нашу повозку, из-под скрипучих колес которой рвалось густое облако пыли. Вот и наше село. Вот и заметное крыльцо почты. На нем в своем неизменном белом кителе высокий, как телеграфный столб, маячил тощий почтмейстер Стокоз — старший брат пекаря. Заметив нашу колымагу, он высоко поднял руку.

— Господин Березовский, поторапливайся! — крикнул он.

Человека настолько поразило необычное обращение, что он, сравнявшись с почтой, весь съежился. Затаив дыхание, спросил:

— А что такое, господин почтмейстер?

— Езжай, езжай! — послышалось в ответ.

Но Березовский не стал подхлестывать Мальву. Хорошее или плохое, если оно уже там где-то ждет, никуда не денется. Зачем же спешить? Как поступают самые азартнейшие игроки? Они не торопясь, миллиметр за миллиметром вытягивают из туго зажатой в руке взятки последнюю, решающую карту… Точно так поступал и Березовский.

Вот уж показалась и вывеска с румяным кренделем. Но на крыльце не маячила красная феска влюбленного турка. Мы поравнялись с пекарней. В воротах нашего двора показалась голова процессии. На черных носилках, одетую в белоснежный саван, несли уже неживую «Джиоконду». Так, без гроба, ее понесут от Кобзарей до переезда железной дороги, а там дальше, от переезда до города, все двенадцать верст, где ее без гроба и похоронят. Таков закон!

Мальва резко остановилась. Остановилась сама, без принуждения. Березовский побледнел. Из его рук выпал кнут. Человек замер. При виде его пуще заголосила жена, громче заплакали дети.

Передав Глуховскому-шорнику ручку носилок, к нашей повозке, со всеми боевыми наградами на груди, поспешил охотник Алексей Мартынович. Протянул Березовскому руку.

— Я тут вместо, тебя распоряжался. Держись, друг. Все мы в руках божиих.

Березовский, полуживой, встал с воза. Зашатался. Ухватился за оглоблю. Постоял с минуту, устремив полубезумный взгляд в небо, туда, где, по его понятиям, пребывал бог… Затем достал из кармана красный узелок. Не взглянув на него, бросил под ноги Мальве.

— Бог! Какой ты бог? — Вслед за узелком полетел и серебряный «Георгий». — Одна вам цена — что богу, что царю… — прохрипел старик.

Но кто стал бы тогда, в те трагические минуты, укорять красильщика в безрассудстве?

Алексей Мартынович, положив руку на плечо друга, увел его вслед за процессией. Я подобрал узелок, подобрал и крест.

Такова грустная история бравого русского солдата, труженика испокон веку Айзик-Бера Березовского, раскрывшего предо мной изумительный мир красок и сказочный мир цветов, человека, с помощью которого я познавал природу, то есть познавал жизнь.

ШЛИ ГОДЫ

Все меньше остается в памяти и больше остается в нашем сердце. Все те люди и те дела живут в моем сердце и поныне. Напоследок хочется рассказать еще кое-что об этих дорогих мне земляках.

В 1914 году Алексей Мартынович снова попал в окопы. Марфа Захаровна, как и многие женщины нашего села, стала солдаткой. Тяжело жилось ей. Но не горевала: в ее хате по-прежнему звенела бодрая песня. Еще больше разбогатевшие в войну свинари-экспортеры с недешево купленными белыми билетами, бесясь от жиру, «ублажали», как они сами говорили, тосковавших без мужей солдаток. Подбирались они и к красивой Кобзаренчихе. Один из них, суля золотые горы, убеждал ее:

— Уважь! Ты же, Мархва, баба веселая! Чего тебе стоит?

— Да! Веселая! — гнала она ухаря. — Веселая, да не гулящая! Валяй со своим толстым гаманцем к сиделице. Может, она тебя и уважит!

Как раз началась революция, и вернулся из Галиции охотник. Не в прежнем чине ефрейтора, а подпрапорщик! Вся грудь в медалях и крестах. Неважно, что Скорострел был невелик ростом и тщедушен. Еще Дон Кихот, тоскуя по старине, философствовал в трактире: прежде все было по-иному, по-рыцарски. Противники сходились в поле лицом к лицу, не прячась за укрытия, и исход единоборства решался физической силой бойцов, их мужеством, ловкостью, рыцарской честностью, как у Давида и Голиафа. А потом изобрели порох, ружья, и все полетело к черту. Мужественный и сильный воин становился жертвой заморыша, который из-за скалы, из-за угла строения пускал меткую смертоносную пулю…

Свое здоровье Алексей Мартынович оставил в галицийских болотах и кустах. Его непрерывный кашель напоминал взрывы гранат. И с таким кашлем он взялся за старое. Снова по пояс в воде, снова день и ночь в погоне за дичью.

Это и доконало его. Марфа Захаровна стала вдовой. Тут-то замучили ее женихи. Особую настойчивость проявил Антон-птицелов. А она, хорошо зная тяжкую долю даже богатых хуторянок, отвечала ему:

— Нет! Куда уж нам? Вы, Антон Степанович, богачи, а мы с предков злыдни. У вас и так до черта разных пташек в клетках. Хочете загнать в клетку еще одну? Они же меня там заклюют. И пташки, и ваши дочки, и ваши невестки. Да, мой охотник был нужен то зайцам, то царю. А мне… Даже когда он был дома, я знала только обшивать, обстирывать, обмывать его… Нет уж, добрый человек, прожила я почти всю молодость без мужика, а под старость сам бог велел… Потом, потом… всю жизнь была я бабой казака, а под старость что? Не простит мне мой охотник даже там, в могиле, измену казацтву…

Ежегодно в праздник пасхи Марфа Захаровна приносила мне на вышитом полотенце высокий ароматный кулич с глазуревой макушкой, густо усыпанной цветным бисером. И после, когда мы выехали из того дома и жили уже в своем, не изменяла своей традиции казачка — эта необыкновенная женщина, помогавшая мне своими изумительными песнями познавать мир, познавать силу и красоту человеческой души.

Позже, когда рассвирепевшие петлюровцы, и деникинцы, и махновцы, и прочие бандиты рвались в наш дом, Марфа Захаровна находила для моей мамы надежное убежище.

…Настал девятнадцатый год. В наших Кобзарях, как и повсюду, часто менялись власти. Если приход новых властей радовал шорника Глуховского, казачку Марфу Захаровну, Портартура-Березовского, то он печалил Исая Костырю, лавочника Харитона.

Развелось тогда множество «батек». Особо свирепствовал сын сидельца, недоучка и скороспелый прапорщик атаман Боголюб-Лютый. На его черном знамени красовался лозунг: «День — да мой!»

Текли слезы, лилась кровь… Но вот однажды, налетев на село, головорезы захватили не большевика, не сельского активиста.

Зацапав в постели бывшего урядника Чуба, они погнали его к каменоломне.

Это уже был не грозный, франтоватый полицейский чин, беззаветный борец с крамолой. После Февральской революции он вскоре вернулся домой. Вместе с сидельцем Боголюбом в 1913 году их судил губернский суд. Много лет подряд оба жулика, вскрывая посуду, разбавляли водой сорокаградусное казенное вино. Затем снова опечатывали бутылки, ставили на сургуче казенную, с двуглавым орлом печать. Сидельца после суда разбил паралич. Без речи, без движения, его отдали гулящей жене. Бывший урядник, отбыв пять лет каторги, вернулся домой.

— Поставьте его у самой кручи! — скомандовал пьяный атаман.

— Вадим! За что-с? — заклацал зубами Чуб.

— Где золото? — заревел Боголюб-Лютый. — С сидельцем ничего не могу поделать — чурбак. Только и мычит, как корова. Из тебя же, погана морда, золото выколочу… А то прихлопну, как ты хлопал сапных коней… на том же месте…

— Золото, извольте знать, у вашего папаши-с! — заикаясь, пролепетал Петро Мокиевич.

— Золотые слова. Люблю за правду. Правильно сказал… У папаши. Значит, у тебя. Все собаки в Кобзарях знают, кто мой папаша. Кроме всего, вернешь сотню, которую ты получил за свою работу с сидельца. Много он тебе отвалил… работа неважная. — Тщедушный атаман оглядел себя сверху донизу. Ни груди настоящей, ни плеч. — Все, милый папашенька, верни, все до копеечки… Нам золото во как нужно… очень нужно… до зарезу… А у тебя оно сгниет в кубышке, как гниет без толку у сидельца. Сам не гам и другому не дам…

Говорят люди: добился своего молодой Боголюб. Урядник после двух залпов над самым ухом сдался…

Вскоре после этого, в мае 1919 года, наш коммунистический отряд шел к Полтаве против кулацких банд атамана Григорьева. На одном полустанке мы встретились с кременчугским рабочим отрядом. Он состоял из молодых махорочников, железнодорожников. Политкомом у них была немолодая, коротко стриженная женщина с суровым загорелым лицом, в кожаной куртке и с винтовкой на ремне. Прошло почти десять лет, а в боевом политкоме нетрудно было узнать учительницу Екатерину Адамовну Новосад. Узнала и она нашего командира, боевого булочника Алексея Стокоза. Узнала она и меня — теперь уже рослого юношу.

Беседа была краткой. Екатерина Адамовна работала в Кременчуге, где в молодости сражалась на баррикадах.

— Раньше мы держали в руке перо день, а три дня — винтовку, — сказала она. — Теперь, слава богу, после разгрома Петлюры, стало по-иному: день держим винтовку, три дня — перо. Но не дают же, мерзавцы, наладить жизнь по-новому… учить пролетариев… Ведь до зарезу нужны свои, новые, грамотные кадры. И вот вместо того, чтоб лились чернила, льется кровь… — Катя ухватилась обеими руками за ремень винтовки. — А тут еще меньшевики, и прочие «доброжелатели» демагогию разводят: «Вы, большевики, пускаете кровь стаканами, чтоб не пролились рюмки слез». А я, хоть мне и противна война, но скажу: «Нет, господа прихвостни буржуазии! Если на нас лезут белоказаки, петлюровские атаманы, разные Антанты, мы будем проливать их кровь ведрами, чтоб не лились реки и моря невинных слез…» Да! — просияла она вдруг. — Помнишь, урядник Петро Мокиевич искал у меня красный флаг. Вот он — жив! — Она указал рукой на голову колонны. — Этот флаг — ветеран. В пятом году с лозунгом: «Долой царя!» — воевал на баррикадах. Теперь с лозунгом: «За власть Советов!» — воюет против банд…

И вот прошло три дня. Подоспели из Крыма войска легендарного матроса Павла Дыбенко, пришли полки из-под Шепетовки и Проскурова. Мятежные силы изменника Григорьева потерпели поражение. Одна бандитская колонна, прорвавшаяся из Козельщины, столкнулась там, в Кобзарях, с отрядом кременчугских рабочих. Силы были неравные. Григорьевцам помогали кулаки и головорезы Боголюба-Лютого. Его бандиты, словно осенние мухи, жалили вовсю. Не давали пощады никому. Подкравшийся сзади верзила григорьевец штыком проткнул политкома отряда. Екатерина Адамовна упала лицом вниз.

Когда спустя неделю мне об этом рассказали, я подумал: славной, мужественной смертью кончила свою жизнь стойкая большевичка. В чистом поле, под ясным небом, на родной земле, с оружием в руках, рядом с товарищами, с друзьями, поражая насмерть врагов.

Но она… она тогда еще не умерла… Пришла ночь. Екатерина Адамовна очнулась. Страдая от мучительной боли и жажды, она ползком, огородами добралась до нашего двора.

А за час до ее прихода банда атамана Боголюба-Лютого ограбила наш дом до нитки.

Мать, напоив и перевязав тяжелораненую, помогла ей добраться в более безопасное место — к стекольщику. Но перепуганный насмерть Березовский, заикаясь от страха, сообщил, что сам атаман Боголюб, пьяный в дым, ввалился к нему и потребовал царскую награду. Получив «Георгия», тут же нацепил его себе на грудь.

Посоветовавшись, мать со стекольщиком увели Катю в соседнюю усадьбу, к Марфе Захаровне. Продав свой двор возле почты, она теперь жила квартиранткой у Николая Мартыновича, в той самой комнатушке, которую когда-то снимала учительница. Казачка, хлопоча всю ночь возле раненой, привела к ней тайком, как ей казалось, незаметно Глуховского. На рассвете по свежим следам медика пришли атаман Боголюб-Лютый, Исай Костыря, оба сына Антона-птицелова — тот, что служил в императорской гвардии, и тот, что служил в гвардии гетмана Скоропадского.

Женщин и старого фельдшера выволокли в сад. Привязали к стволам старых яблонь, густо усыпанных белыми цветами.

— Хвершалу и Кобзаренчихе по двадцать пять горячих! — распорядился атаман, поглаживая рукой блестевший на его впалой груди чужой георгиевский крест. — А это, как ее, «Зя мной», — без счету…

— Бойся бога! Вадим! Боголюб! — взмолилась Марфа Захаровна.

— Да, бога я люблю, но не боюсь его! — заплетающимся языком лепетал атаман.

А гетманский гвардеец, младший Маяченко, подступив вплотную к Марфе Захаровне, добавил:

— Тата нашего не схотела уважить, так мы, его сынки, тебя, старая ведьма, погана казачка, уважим. Долго будешь помнить Маяченковых…

— Я же тебя принимал на свет божий! — укорял атамана Глуховский.

— Гад ползучий! — простонала обессиленная Катя. — Этому ли я тебя учила, змея? Ты боялся заразиться чахоткой, а заразился бандитством. Наш народ одолеет и эту напасть…

Атаман шагнул к Кате.

Сорвал полотенце с петухами, которым моя мать перевязывала ее кровоточащую грудь. Стал рассматривать вышитые на нем инициалы.

— Это чье? — заревел он.

— Мое! — ответила Марфа Захаровна.

Мать раскрыла калитку плетеного тына. Вошла в сад.

— Рушник мой! Я ее перевязывала…

— Ей пятьдесят! — скомандовал Лютый. — Двадцать пять за лечение, двадцать пять за Никодима…

Крики истязуемых разносились далеко. Но никто из моих земляков, бегавших на это же место слушать диковинную музыку — граммофон, не стал свидетелем позорного зрелища.

Исай Костыря, зажав в лапищах суковатый дрючок, приблизился к учительнице:

— Я не урядник. Я свинарь. После меня не завизжишь: «Зя мной!»

И для нее, для Екатерины Адамовны, которая ввела меня в изумительный мир волшебного слова, в мир книг, пришло то время, о котором она часто говорила. Пришло время всю себя отдать людям…


Жизненный путь Никодима отмечен памятными вехами: Зимний дворец — на севере, Перекоп — на юге, Гвадалахара — на крайнем западе Европы, Хасан — на далеком востоке.

Теперь уже яснее ясного — большая жизнь паренька из села Кобзари является естественным продолжением его малой жизни, изложенной самим героем повествования.

Из недосказанного им хочется упомянуть один знаменательный случай из его прошлого. А именно: спустя одиннадцать лет после увлекательных путешествий в повозке красильщика он вновь встретился с лощеным казачьим офицером.

Встретились они на берегах Донца в жестоком бою, когда полк стремительной советской конницы во главе с Никодимом разбил вдребезги отряд донских казаков белогвардейца есаула Фицхалаурова.

А в общем прав мой фронтовой друг — человек начинает познавать мир через людей. А человека узнают — по его отношению к людям.

ТЕРТЫЙ КАЛАЧ

ТОГДА…

Ветер широких дорог

Сойдя с асфальта, Назар по усеянной опавшим листом траве спустился к берегу. Сколько раз на день они, несмышленые мальцы, Назарка и Гараська, скользя наперерез речным катерам, переплывали Русановскую затоку, чтобы поваляться на горячем песке Долбычки.

В Киеве Тертого Калача прежде всего ждали его близкие друзья. И все же гость с Ворсклы первым делом направил стопы на ту сторону Днепра, где прошли его детство и довольно тревожная юность… Но, добравшись в манившую его сторонку комфортабельным поездом метро, Назар не нашел на своем месте родной Предмостной слободки. Вместо убогих мазанок высились шатровые вязы и клены. Вместо пекарни пана Неплотного, где у горячей печи и высокой дежи он начал трудовую жизнь, стоял весь из зеркального стекла и сверкающей нержавейки киоск эскимо и минеральных вод.

Если бы ему побольше эрудиции, повторял бы тогда гость с Ворсклы слова поэта: «Невольно к этим грустным берегам…» А иные, выслушав грустный и задушевный рассказ Турмана о посещении им Гидропарка, очевидно, вспомнят проникновенные строки другого поэта:

Кружат четыре ветра.
Трубят. Листву взметают.
Стоит солдат и толком,
Куда пойти, не знает…
Там все напоминало ветерану радости детских и юношеских лет.

Приезжал как-то недавно в столицу Турчан. Он поразил киевлян пушистыми запорожскими усами, необычной густоты, сплошными, совершенно белыми лохматыми бровями, смушковой папахой и яркими казачьими лампасами. Но более всего — страстными выступлениями перед молодежью, которая с неослабным почтением взирала на довольно внушительный набор орденских колодок оратора и на сияющую золотом новенькую юбилейную медаль к столетию В. И. Ленина.

Там, где всегда подкидываемые волной терлись друг о друга рыбачьи лодки, а среди них и памятный «баркас» Гараськи, теперь круто спускался к Днепру гладкий забетонированный откос — восточное крыло широкой и величественной эстакады метро. Долбычка! На ее просторный и горячий пляж, известный в прошлом под названием Голопузовка, в ее тенистые кусты ракитника и таволги знойными днями устремлялся почти весь Киев.

Захваченный думами о далеком прошлом, Назар незаметно для себя очутился у западной кромки Гидропарка. На противоположной стороне в своем пышном многокрасочном осеннем уборе спускались к набережной живописные склоны Печерска.

Клен и осина, дуб и падуб, ясень и рябина, явор и вездесущий каштан — каждая порода прибавляла к яркой палитре свой, присущий лишь ей, колер с его повседневно меняющимися оттенками. От блеклых тонов свежего лимона до сочных красок ранета, от малахита капустного листа до бураковых мазков угорки. В пестром и гармоничном сочетании вся эта пышная панорама широко раскинулась по вертикали — с холмов Печерска до набережной Днепра — и по горизонтали — от склонов древнего Выдубецкого монастыря, мимо памятника крестителю Владимиру, до речного вокзала на Почтовой площади.

Над всем сказочным великолепием высился видный отовсюду золотой купол Лавры. А из недр празднично убранных склонов, из широко разинутой пасти тоннеля будто невидимая рука выталкивала на открытую высокую эстакаду голубые составы метро…

Рядом среди зарослей шатрового вяза показались изрядно уже выветрившиеся руины бывшего летнего сада «Венеция». И вдруг — из-за облупившейся кирпичной колонки возник укоряющий перст: «Ты, ты, ты…» Всего лишь на краткое мгновение, на один-единственный миг.

Назар знал: сказанное слово, промелькнувший жест, совершенный поступок — это не карандашная черта на чистом листе бумаги. Их не сотрешь резинкой, не смоешь водой, не соскоблишь лезвием бритвы. Лишь песок времени, единоборствуя с узелками памяти, может в той или иной мере схоронить их под собой. Схоронить, но не вытравить, не соскоблить.

Память — она не небесная лазурь, на которой самое грозное облако не оставляет никакого следа.

Да! Были те слова, были те жесты, были те поступки. Но тут же вздымались против тех укоров антиукоры. Они гнали прочь черные мысли о далеком и суровом прошлом. Раскатывали перед глазами, словно бархатную ковровую дорожку, свиток с перечнем добрых дел, весомых свершений, признанных подвигов, которые и делали тот песок более грузным и значительным…

Четыре ветра! Не один, не два, а все четыре. И все на юную податливую душу. Назара, как и многих в ту пору, мотала, трубя вовсю, буйная сила гулявших по Украине ветров. А взял верх все же не первый — жесткий ветер деникинщины, не второй, дурманящий, — Петлюры и Махно, не третий, усыпляющий, — непротивленцев, а четвертый — крепкий, отрезвляющий ветер Ленина. Ветер правды и справедливости. Ветер широких дорог.

Кричит четвертый ветер: в моем краю пустынном
одни лишь пули свищут над брошенным овином.
Копытом хлеб потоптан, нет крова и нет пищи…
Иди ко мне — здесь братья освобождают нищих[6].
Старому, отживающему миру страшна не только наша мощь, но и наша мудрость, мудрость молодого века, неумирающая мудрость Ленина, отбиравшая у врагов их солдат.

Боевой труженик Назар Турчан, раз и навсегда подставив свои упругие паруса под свежий революционный ветер, побывав не в одной схватке, не в одном бою и не в одном рискованном рейде, в тех грозных событиях, которые решали судьбы народов на столетия, доказал не раз, что в его жилах течет праведная кровь беспокойной, неугомонной голоты, которая на века в век стремилась достойно бороться за людей труда против людей наживы.

Вдруг стали никнуть, расплываться грозные очертания укоряющего перста. Вспомнился солнечный, но холодный денек далекого семнадцатого года. День восстания против оплота Керенского — вызванных с фронта войск гарнизона, которыми руководил штаб Киевского военного округа. И тот его час, когда над городом закружил самолет — условный сигнал к выступлению.

Два боевика Печерского куреня «вольных казаков», невзирая на стужу, вовсю резвились на пляже. Мимо, к Никольской слободке, плыл, глубоко осев, прогулочный катер, сверх нормы заполненный юнкерами. Они спешили с тыла нагрянуть на «крамольный» гарнизон Полигона.

На Долбычке 1917 года

Внезапно вспыхнувший многоголосый крик поднял на ноги всю палубу «Прыткого». Визг злобных голосов, разносясь по днепровской дали, глухим эхом прошуршал в поникших кустах краснотала.

И тут же, озаренные клонившимся к Аскольдовой могиле осенним солнцем, стаей смятенных горлиц закружились брошенные с кормы чьей-то сильной рукой листовки.

Широкая палуба шедшего к слободкам колесного, напоминающего лапоть пароходика неистовствовала. Мелькали в воздухе кулаки. Всей своей тяжестью вместе с самой отборной бранью они сыпались на голову отчаянно отбивавшегося человека. Вдруг сипло взревевший пароходный гудок заглушил крики людей и монотонное шлепанье плиц. «Прыткий» приближался к причалу. Толпа, на миг застыв, онемела, а затем с новой силой ринулась на свою жертву. Прижав к борту, несколько сильных рук схватили ее за ноги и за плечи, раскачали и швырнули в воду.

Но днепровские недра, в отличие от озверевшей толпы, щадя все живое, отвергли ее дар.

Вмиг взбодрив обессиленного человека, они вытолкнули его на поверхность Славутича.

В одежде и ботинках с тугими обмотками, напрягая остатки сил, избитый едва держался на воде. А навстречу ему, одолевая водную ширь протоки вольным брассом, спешил какой-то человек. Падавшая на его лоб широкая прядь волос с причудливо обритой головы застилала глаза. Пловец, окунувшись и смочив волосы, загнал свой мокрый чуб за ухо. Вскоре он уже был вблизи пострадавшего.

А «Прыткий» тем временем причалил к Предмостной слободке. Бряцая оружием, выгрузился на сушу небольшой отряд. Ядро же военной команды направилось на вторую слободку.

Гулким эхом прокатившись по реке, летело с пустынной Долбычки:

— Что, Назарка, живой?

С русла отозвался глухой, с гулкими перекатами голос:

— И живой, и брыкается…

На мелководье оба они встали — Назарка, светловолосый юноша с узким, но несколько скуластым лицом, и спасенный им моложавый человек. Как и у всякого, кто пережил смертельную опасность, глаза пострадавшего хранили следы колоссального напряжения.

Не только довольно потертая военная одежда, но и глубокий шрам в центре подбородка — след пулевого ранения — свидетельствовали, что пострадавший был солдат-фронтовик.

Прихрамывая и чуть шатаясь, спасенный вышел на берег. Прежде чем снять насквозь промокшее обмундирование, он ловко раскрутил свои «царские чеботы» — защитного цвета обмотки.

— Я его на себе, можно сказать, волоку, а он, понимаешь, Гараська, виноват, Гораций, выкандрючуется, — играя мускулами сильных рук и развитой не по годам груди, докладывал своему товарищу Назарка. Его широко раскрытые глаза, полные юношеской отваги и безрассудной решимости ринуться навстречу любой опасности, с явным любопытством смотрели на солдата. Будто опасаясь напугать кандидата в утопленники, сплошные цвета дегтя свирепые брови взметнулись высоко на лоб. — Захлебывается, змей, а шипит на ухо: «Видать, и гайдамаки на шо-то способные».

— Эге… — клацая от холода зубами, отозвался солдат-фронтовик. — Недаром сказано: видно пана по холяве, а вашего брата по чубам…

— Другой бы в пивнуху позвал, черт драный, за то, что есть на слободках два йолопа — купаются до самой зимы, — процедил сквозь зубы катавшийся на уже остывшем песке Гараська-Гораций, крепыш с впадающей в черноту синевой под надменными глазами. Их мрачная бездонность ничего, кроме глубокой апатии, кроме довольства собой, довольства счастливо выпавшей ему долей, не выражала. — Что, не в те сани ткнулся? Видели отсюдова, как тебя молотили юнкера господина Керенского. Те ловки на расправу. И суд у них над вашим братом короткий. Раз-два — и в дамках. Не то что мы, цацкаемся с вами, с агитаторами… — продолжал молодой парень на звучном суржике, том особенном русско-украинском жаргоне, каким в свое время отличались обе бойкие слободки.

— Какой из меня агитатор? — с напускным равнодушием отвечал солдат. — Скажу я вам, братва, по совести: какой-то буржуйчик в манишке придумал, будто я полез до него в кошелку, а расправа с ворами, сами знаете, короткая. Самосуд. Какой я вор? Не вор и, конечно, не агитатор, а встрял в ту шебутиловку…

— Заливай, солдат, — отбрасывая за правое ухо такой же лихой чуб, как и у Назара, ловко сквозь зубы сплюнул его друг. — Хоть самосуд и страшная штуковина, а и для него должна быть прицепка. Нет дыма без огня… Значит, прицепка важная, раз те собачьи юнкера не стали брать под стражу, таскать до коменданта, морочить голову полевому суду…

— Какая там заливка, — возразил солдат. — Где судит толпа, там не дожидайся справедливости. Одна шебутиловка! Для чего же мы скинули царя, спрашиваю я вас? Для того, чтобы обратно нами понукало беззаконие? И неправда? И кривда господ, и кривда темной толпы?..

Самосуд… Скорые расправы… О них — полосы всех газет. И ультраправых, и крайне левых, и умеренных. Жертвой разгневанного темного скопища юнкеров-бар и юнкеров — барских холопов — стал солдат-фронтовик. Самосуд!

— Понимаю, — Гораций уперся локтями в остывающий песок. — Не ты, вояка, в ихнюю кошелку залез, а они в твою… Случается. Где прятал ты те листовки? В кошелке, за пазухой чи в мотне? А чи не уловил ты ухом там, на палубе «Прыткого», куды те юнкера шлепают?

— Вы, хлопцы, шо? Газет не читаете? Весь Киев жужжит: Полигон вчера митингнул за новую, за советскую власть. Признал Ленина, значит, и большевиков. Послал своих делегатов в Киевский Совет рабочих депутатов. Вот и задумало Временное правительство, а точнее, киевский штаб накрыть полигонщиков с тыла, сбоку слободки…

— А тебя послали с листовками до юнкерей… Ясно! Сорвалось! Эй, Назарка, — крикнул Гораций другу, — я разок нырну, а ты давай сюды мой рушник, шкарганцы. И живо!..

Назарка, только вылезши из воды, направился в кусты за одеждой. Фронтовик, любовавшийся атлетическим сложением своего спасителя, увидев спину паренька, ахнул:

— После юнкерской вальцовки, располагаю, останутся на мне добрые зарубки. А видать, и тебе кто-то оставил на всю жизнь знак.

— Тебя вытащили, и помалкивай, — огрызнулся Назар, бросив пугливый взгляд на своего дружка. С нахмурившимся лицом протянул ему длинный рушник из грубого крестьянского полотна, бросил у его ног легкую обувку.

— Могу и помолчать, — ответил солдат, с горечью обследуя свой мокрый кисет. — А одно можно сказать — с такой поджаркой нигде не затеряешься. Будто сгоревший в печи корж. Аж тяжи пошли во все стороны… Ты, парень, не робей — жениха выбирают не по пояснице, а по рукам. А руки у тебя — дай боже. С такими руками… Чи на атлета прахтикуешься, чи в Поддубные пнешься?

— Нет, я пекарь.

— Из калачной братии? Выходит, мы родня…

— Говоришь, юнкера подались на Полигон? — перебил солдата Гораций, влезая в синие галифе с желтым кантиком. Виртуозно стрельнув сквозь зубы, добавил: — А не плохо. Нехай самоварники самоварникам поотрывают головы…

Поеживаясь от холода, с трудом сдерживая вибрацию челюстей, фронтовик заметил:

— Кругом, слышно, берут верх Советы. Это, брат, не шутка — мир, земля, свобода. А вы, хлопцы, видать по всему, за Центральную раду. Значит — пойдете со штабом против народа, а не с народом против штаба? — На лице солдата все отчетливее стали проступать кровоподтеки.

— Не зря старались юнкера, — усмехнулся Назар. — И зря я тебя выволок из омута. Лучше бы ты агитировал щук. Тоже мне родич. Нет шоб сказать мне спасибо…

Солдат усмехнулся, протянул руку к мельхиоровому портсигару Горация:

— Паки-паки, съели попа собаки. Кабы не дьячки, разорвали бы на клочки…

— Цапай, коммуния, чертяка с тобой. Кури. Тютюн, известно, не прячут и от последнего крючника. А вот самоварникам — дулю. Не кинул бы и бычка… А касаемо того самого, знай — мы нейтральные. Ни туды ни сюды. Нехай штаб со своими юнкерами и донскими казаками потрошат ваш ревком, а ваша Красная гвардия нехай растаскает тот штаб. Наша хата с краю… Одним словом, нейтралитет!

— Значит, она центральная, она и нейтральная. А все киевские горобцы знают: не будь Красной гвардии, давно бы штаб слопал вашу Центральную раду. Хто в штабе? — пуская густой дым из ноздрей, спрашивал солдат. — Генералы. Натуральные царские генералы. Только что нацепили на себя красные банты. Дай им только волю…

— И тарахтит, и тарахтит… — озлился не на шутку Гораций. — Дотарахтишься, красная душа, что я тебе законопачу песком пасть. А то еще из твоих хромовых обмоток сделаю удавку. Никто тут не увидит и не услышит. Может, только слободские горобцы…

Багровое нежаркое солнце наполовину уже опустилось за высокие кроны каштанов Купеческого сада. И вдруг, напоминая жужжание шмеля, высоко в небе загудел мотор. Появившись со стороны Сырца, начал кружить над Печерском отмеченный трехцветными кругами на плоскостях юркий биплан.

Вслед за этим во всю мощь своих медных глоток взревели гудки за Аскольдовой могилой. И больше всех, тревожнее всех заливался басовитый с перехрипами мощный гудок «Арсенала».

— Это шо? Шо за рахуба? — наконец-то всполошился, снова лихо сплюнув сквозь зубы, Гораций и потянулся в карман за портсигаром. Что-то осмысленное на краткое мгновение зажглось в его мрачных надменных глазах. — Эй, Назарка, чешем на баркас… Живей.

— Началось! — вспыхнуло радостью суровое лицо хромого солдата. Хотелось сказать еще кое-что, но… Эти, с оселедцами на голове, хлопцы, осерчав по-настоящему, при всей их нейтральности, могли свободно воспользоваться его же холщовыми обмотками. А на худой конец — бросить его тут на ночь глядя. Тогда хоть вплавь добирайся с пустынной Долбычки.

Глухой треск выстрелов долетел с той стороны, где крутые днепровские склоны выделялись всеми яркими красками золотой осени. Гораций с рулевым веслом уселся на корме. Бросил нетерпеливо:

— Нажимай, брат Назар. Рви вовсю. Как бы не опоздать… Запляжничали мы с тобой на этой Голопузовке. Все из-за хромого черта. Тонул, и пусть. Одним меньше…

— А куды вам поспешать, хлопцы? — усмехнулся солдат. — Вы же нейтральные.

— Мало тебе одного причастия, поганый агитатор, то добавлю еще тихую панихиду, — озлился рулевой, в сердцах взметнув весло над головой фронтовика. — Не твое собачье дело… Подхватил на фронте пулю — мало тебе? Добавлю…

— Не одну… Забыл про ногу.

А Назар, упираясь босыми ногами в стойки баркаса, в люстриновых штанцах, цветастой ситцевой косоворотке на голом теле, греб легко и изящно. После каждого взмаха его сильных и ловких рук лодчонка улетала вперед на несколько саженей.

Правда, был на баркасе подвесной мотор — большая роскошь для тех времен, — но в последние дни туго стало с бензином.

Для выросшего здесь, на днепровских раздольных берегах, Назара, к своим восемнадцати годам испытавшего все ласки и все неожиданные каверзы древней реки, ее коварная ширь была родной стихией. Он хорошо знал, что среди гребцов на всех ближних протоках нет ему равного. А тут еще этот подбадривающий голос: «Нажимай, брат Назар!» Голос дружка, вскормленного одной грудью.

Разогревшийся на веслах Назар и натянувший на себя тонкий шерстяной свитер Гораций не чувствовали вдруг наступившей осенней сырости. Сказывалась и молодая кровь, не то что у солдата, две зимы кормившего вшей в Карпатах и одну зиму после ранения — в тыловом лазарете.

С вмиг посеревшей, словно залитой свинцом глади реки веяло холодом. Долетал свежий ветерок и слева из высоких, будто покрытых ржавчиной, кустов таволги. А тут еще мороз так и катился по спине после каждого орудийного залпа, доносившегося со стороны Печерска.

Но вот и слободка. Назар, схватив в одну руку оба весла, прыгнул в воду, а другой вытащил лодку на сухое. На берегу солдат, согреваясь, несколько раз широко взмахнул руками, а потом скорым шагом, шкандыбая, направился в глубь поселка.

— Пошли! — позвал с собой Назара Гораций.

— Я в пекарню, — ответил тот. — Дома нет никого. Мать на работе.

— Значит, ровно в шесть на причале! — строго отчеканил Гораций. — И по всей форме.

И сразу же пути молодых людей разошлись. Хотя и жили они с малолетства под одной крышей. Выкормила их обоих Ганна — мать Назара. Родительница Горация, как и все именитые слобожанки, оберегая фигуру, не стала кормить свое дитя.

Ганна, мать Назара, всю жизнь обслуживала дом преуспевающего лавочника, а ее муж, Гнат Турчан, долгие годы, пока не забрали его в солдаты, выпекал ситники, калачи, рогалики, бублики на корысть булочнику Неплотному. На корысть благодетелю, отдавшему кормилице тесный подвал в своем кирпичном доме, где жил и сам на цокольном этаже. Вдоволь было сырости во всех домах слободки, а тем паче в подвалах.

В войну, как и многих солдаток, Ганну потянуло в интендантские швальни. Звал хороший заработок. А у своих благодетелей занималась только бельем. Булочница признавала стирку лишь одной Нюшки. Привычка.

А вот в крутую минуту мадам отказалась похлопотать за Назара перед булочником, своим грозным повелителем. Подростка не без труда удалось сунуть в пекарню учеником, или — как громко называли этих горемык — в подмастерья. И то благодаря удачно сложившимся для него обстоятельствам…

«Аргентинские ковбои»

Стало чуть смеркаться. Из Киева приближался пароходик. Загудел, сзывая новых пассажиров. Сошло на берег много народа — не прекращавшаяся ни на минуту стрельба не на шутку встревожила всех слобожан, почему-либо застрявших в Киеве.

Погрузилось на палубу с десяток людей, не больше. Среди немногих пассажиров были Гораций с Назаром.

Теперь на Назаре была лихо сдвинутая набекрень из искусственного серого барашка папаха с желтым ситцевым шлыком. И еще сшитый руками матери в интендантских мастерских жидковатенький жупанчик, подпоясанный холщовым ремнем. Чуб, конечно, пышно свисал со лба к правому уху. Тарас Бульба! На худой конец — его старший сын Остап. Правда, тот, гоголевский герой, признавал лишь добротные шагреневые вытяжки, а этот казак носил выцветшие обмотки — «царские чеботы». Какой-то радовский чин, любуясь пышными шлыками казенных папах, не то сокрушался, не то шутил: «Теперь чубы хлопцев — наши. А вот ноги в обмотках… Нет, шановные добродии, нужны настоящие сапоги!..»

А Гораций? Его папаха с бархатным шлыком переливалась серебром таврического каракуля, а ловко облегавший грудь жупан из английского кастора шили ему у самого Каплера в Пассаже.

Не грубые солдатские ботинки с обмотками, как у Назара, а хромовые сапоги со шпорами украшали ноги заядлого велосипедиста. Сущий гетман Наливайко, на худой конец — легендарный казак Довбня. Но это был всего-навсего командир взвода — чотарь — в Печерском курене «вольного казачества».

Пароходик уже тронулся с места. С качавшегося причала на палубу ловко прыгнули два запоздавших пассажира. Оба, несмотря на вечернюю прохладу, были одеты в легкие синие косоворотки.

На головах — серенькие кепи, жокейки с куцыми по моде козырьками. У обоих — в правой руке докторский саквояж, в левой защитного цвета легкий пыльник.

А грохот орудий, словно раскаты грозы, не прекращаясь ни на миг, доносился сюда, к протокам Днепра, с его высокого правого берега. И вспышки разрывов своим тревожным светом без конца озаряли и реку, и ее склоны, намечавшийся где-то у Вигуровщины горизонт.

Обнаружив при очередной вспышке, осветившей все суденышко, знакомого человека, пассажир в кепке голосом, полным нескрытой иронии, воскликнул:

— Слава «вільному козацтву»! Слава пану атаману Запорожского войска! Что, Гораций, в бой или же из боя? Все еще суржикуешь: «Самопэр попэр до мордопысця…» Муштруешь казаков — «Пан за пана ховайсь». А Санчо Панса, твой верный оруженосец, как всегда, с тобой. Здоров, Назарка! И бандуру свою прихватил — развеселять атаманов? Раз залез в жупан, крепись, голодрашка! А может, и сам уже атаман? У вас кругом одни атаманы…

— Пока еще не кругом, — надул губы «вольный казак» Гораций. — У нас только с куреня атаман, а пониже его — пан чотарь и пан сотник. А вы, «аргентинские ковбои», куда? Обратно Америка? Как бы не сцапали на полдороге, как тогда…

— За нас, пан «четыре ко», не беспокойся…

Гораций, неисправимый второгодник, выскочивший из шестого класса Киево-Печерской гимназии в школу прапорщиков, не отличался большой грамотностью. Накануне Февральской революции он нацепил золотые погоны. Рисуясь перед друзьями, а возможно, подражая какому-то армейскому прожигателю жизни, важно цедил сквозь зубы: «Мой девиз — четыре «ко»: кофе, коньяк, конфеты, кокао…» С тех пор он всячески избегал тех, кто при встрече с ним называл его Гараська — тем именем, которое он носил, будучи самым популярным шалопаем обеих слободок, а потом не менее известным их велогонщиком.

— Ваша братва, слыхать, возится там с Полигоном, а вы, как всегда, к девкам, — заметил Назар, задетый обидным словечком «ковбоев». Какой он к чертовой бабусе оруженосец? Он вольный казак не за плату, как вот эти жевжики — юнкера, которые даже толком не знают, чего они хотят. Ради родной Украины, которую сотни лет топтал царский сапог, он со всей охотой согласился после обычной смены в пекарне нести службу казака в Печерском курене.

В школе он частенько слышал ехидные слова. И от школьников, и даже от учителей: «Говори по-человечески, не лопочи…»

…А через шо? Шо не хочу по-ихнему выпинаться. А мне по душе то, как я говорю.

Вот покончат с Керенским, со всеми этими охотниками до нашего хлеба, до нашего сахара и сала, до нашего угля, — то и всем станет легче жить. И хлеборобам, и матросам вот на этом «лапте», и слесарям в «Арсенале», и, конечно, пекарям. Знаменитый киевский инженер, сам Михайло Ковенко, не раз говорил об этом. И как? Не на суржике. Не зря под его рукой в самом только Киеве уже набралось шестнадцать куреней «вольных казаков»…

Вот только бы закрепиться… Завтра с утра заступать в смену. А ради святого дела он, Назар, ночь не поспит. Рядовой под командой чотаря Горация, он вместе с куренем пойдет занимать банк. Пока там Красная гвардия сцепилась с юнкерами и донскими казаками, они потихоньку, без боя, без драки, наложат свою лапу на все железные кассы Киева.

«Вольным казакам» нужна своя держава, а державе нужны гроши…

Пока там их курень вместе с полком Сагайдачного пошурует на Печерске, другие пятнадцать куреней без шума и без крови займут телеграф, электростанцию, водопроводы, вокзалы, депо, аэродром и, конечно, все мосты. А одна сотня из Печерского куреня этой ночью рванет на Зверинец к артиллерийским складам. Говорят, будто есть уговор между верхушкой и штабом — двадцать седьмой полк Временного правительства снимут с охраны склада. Пока там донские казачки будут возиться с бунтовщиками, «вольные казаки» и гайдамаки запасутся всем нужным. Ничего не скажешь — сильная голова у этого Ковенко. Не инженер, а прямо генерал Брусилов…

— Эх, Назарка, эх, пан казак!.. — ответил, манерно сокрушаясь, один из переодетых юнкеров. — Не зря сказано: дурак свят, в нем мозги спят. Было времечко, навалится досада — куда? К «Семадени», к «Жоржу», к «Франсуа». А больше всего в наш тихий причал «Пей до дна». Таким, как ты, Назарка, туда ходу не было, вот спроси своего молочного брательника, главного заводилу в том святом причале. А с нынешней, брат, досады — дорога одна… Только, разумеется, не в Аргентину. Поумнели… Не желторотые гимназисты…

В кругу посвященных тот «тихий причал», тот притончик назывался «салоном Солохи». Солохой веселая артель окрестила демонической хватки хозяйку уютного особнячка в глубине одного из дворов Меринговской улицы. Это по ее принципу подбирались кадры: дамы — не моложе тридцатки, кавалеры — не старше «очка» (двадцати одного). Первые — лишь из «сливок общества», вторые — любого сословия, лишь бы с офицерскими погонами. Согласно строгому ритуалу бдения начинались с артельного чтения при свете тусклой восковой свечки обязательного акафиста:

О, бойся, безумный, подвоха,
Жива еще баба Солоха.
И в кров вы к Солохе пошли бы ль,
Чтоб встретить в той хате погибель?
О, бойся, безумный, подвоха,
Жива эта штучка Солоха.
Скорблю я поныне о друге,
Что сгинул в сей хитрой лачуге.
Так выпьем за здравье Солохи
И тяпнем еще по одной,
Не морщась, без стона и вздоха,
Всех сгинувших за упокой…
Пан чотарь осмотрел с головы до ног своих старых друзей по Печерской гимназии, по «салону Солохи», на секунду сосредоточил взгляд на их элегантных плащах, на новеньких фибровых саквояжах. Потом выпалил:

— Что, добродии, виноват, господа, смываетесь на Дон?

— А куда же еще? — с горечью прозвучало в ответ. — Наших вот-вот Полигон раздолбит. В доску. Хоть и держатся еще крепко в городе наши бравые юнкера, а выходит неустойка. С нас хватит… А еще по пути туда один хромой солдат нас предостерегал. Наши же за это его утопили… После горькой баталии с полигонщиками мы у знакомых мамзелек там же, в Дарнице, переоблачились. Только бы успеть на ростовский ночной. Слыхать, с утра «товарищи» начнут бастовать. Авось сойдем за студентов… Проскочим.

— Тот ушлый солдатвынырнул. Чтоб утопить человека как следует — и то у вас кишка оказалась тонка… А рано вы нас покидаете, господа, — заявил с укором Гораций. — Игра только начинается.

— Для игры нужны партнеры. А кто у нас? Одни пешки. То склоняются к вашей раде, то к красным, то к Александру Четвертому — Саше Керенскому. Где вожди?

— А инженер Ковенко! — не растерялся Назар.

— Заткнись ты со своим Ковенко. У нас теперь вождь один. Он на Дону. Махнем, Гарасько, с нами, брось эту бутафорию. На твоем длинном шлыке и в твоем коротеньком жупане высоко не взмоешь…

— Вам нужен генерал Каледин — чешите к нему, — отрезал сердито пан чотарь и сплюнул сквозь зубы за палубу. — Нам с Назаром нужна вольная и сильная держава… Как при гетманах…

— Вы ее и получите! — прошипел в ночной тишине злорадный голос. — И если хотите — вместе с гетманом. Как только Красная гвардия расправится с тупоголовыми наполеонами из штаба. Не сегодня-завтра.

— Болтайте, «ковбои»… — вяло отбивался Гораций.

— А я считаю, не будь Красной гвардии, — решил поддержать его Назар, — штаб давно прижал бы нашу раду. Вот так.

— Брось, Назарка, трепотню, — оборвал своего дружка Гораций. — Забил-таки, видать, тебе башку тот хромой солдат…

Тем временем пароходик, безучастный к людским тревогам и сомнениям, безразличный к оружейным залпам и пулеметной тряске, которые будоражили ночной Киев, деловито шлепая плицами огромных колес, свернув на русло, приближался к причалу.

— Твой оруженосец не такой уж пень, — заметил один из переодетых юнкеров. — Вот послушай, Герасим, ты там, в том веселом заведении «Пей до дна», надоел нам своими советами. Послушай теперь мой — приближается смертельная схватка. Или мы их, или же они нас. Вздыбились классы. А ты это знаешь не хуже нас. Может, кто и готов положить голову за ваши шлыки, а ты выбрал шлык, чтобы отстоять им папашину пекарню… Золотое дно… А еще ваша нахлебница Ада болтала: будто до того как нацепить этот атаманский камзол, ты, Гораций, ходил к гадалке. И это в двадцатом веке… Просвещение! Культура!

— И выдумали! Нашли кого слушать — малахольную Аду, эту Пчелку с челкой, — притворно рассмеялся Гораций. — Скажете тоже — золотое дно. Надыбали на сахарозаводчика Бродского или же на графа Терещенко…

— Не Бродский, не Терещенко. А папашин припек что-нибудь да значит. Из окопного прапора сделался ты гайдамацкой шишкой. Чотарь! Не муха брызнула. И не бык начхал. При этом пан Ковенко обошел даже братца нашего уважаемого викария. Преподобного отца викария. Только посоветуй, Гараська, пану Неплотному беречь красный бант. Пригодится… Летом он его сменил на желто-блакитный.

— Зря вы, ковбои, упали духом, — чуть волнуясь, ответил Гораций. — Заварушка только разгорается, если хочете знать. В этой рахубе работы всем хватит. И вам тоже… Скоро-скоро откроются вакансии чотарей. А смываться, бросать родину, оставлять друзей…

— Это чтобы с утра до темна на площади Богдана муштровать тупоголовых олухов: «Пан за пана ховайсь!» Нет-с, благодарим покорно…

— Ну что ж? — выпалил Гораций, пуча надменные глаза. — Едьте к Каледину. Таких там и ждут…

— Эх, Гараська, Гараська! Не едьте, а езжайте, пан чотарь…

Замаскировавшийся под студента юнкер с удивительно мелкими мышиными ушами, поправив съехавшие на нос золотые очки, сказал на прощание с горечью:

— Видал ты, Гораций, пропащего марафетчика? Смекалистый лекарь вместо морфия вводит ему шприцем обыкновенную дистиллированную воду. Тот перестает бушевать, блаженствует, даже не подозревая обмана. Вот вы все еще блаженствуете, а мы взбунтовались. Вас, будто жаждущих больших дел ради великих целей, пройдохи из Центральной рады, сродни пройдохам из нашего штаба, все еще потчуют фальшивыми уколами. Заправляют вас дешевенькой водой. Эх вы!..

Киевский причал замер. Разгрузившись, пароходик поплелся к затону, а его пассажиры в полном молчании в ночном мраке, разрываемом бесконечной пальбой, двинулись к трамвайной остановке. Туда же направились и «аргентинские ковбои» — переодетые юнкера.

Каждый с тяжелой думой, каждый по-своему представляя личное участие в неумолимо надвигавшихся событиях. В тех свершениях, которые немыслимы без ураганного революционного вихря, втягивающего в себя миллионы людей, особенно молодежь.

У каждой из тех незначительных фигур, которые пляжились в тот день на холодной Голопузовке, и тех, что плыли потом в город на палубе «лаптя», была и своя роль в том историческом катаклизме. Как из обособленных деяний — незначительных и героических — образуется судьба человека, так из отдельных человеческих судеб — больших и малых — складывается история народа.

Прежде чем свернуть в Липки, в штаб Печерского куреня «вольных казаков», Гораций с Назаром через Пассаж нырнули на Лютеранскую. Там заканчивался ремонт большого доходного дома — свежего приобретения булочника Неплотного.

В одну из его пятикомнатных квартир, оклеенных выпуклыми обоями — модным линкрустом, собиралась вскоре перебраться его семья, чтобы отметить новоселье шумным и веселым праздником.

В пекарне

Только что истопили огромную, с высоким сводом, глубоко ушедшую в землю вместительную печь. Старший пекарь Костя-бородач орудовал длиннющей лопатой в глубокой траншее, из которой торчали лишь его узкие плечи и лохматая голова.

Двое его подручных едва поспевали с подачей жестяных форм, до краев заполненных сероватым тестом. Из него и пекли тот с обильной примесью овса и гороха хлеб-суржик, за которым чуть свет у булочной добродия Неплотного вырастала колоссальная очередь.

Подхватив пару тяжелых форм на лопату, старший пекарь из своей щели крикнул Назару:

— Пан казак! Подготовь малую…

Ловко сунув загруженную лопату в глубь печи, он через миг уже вновь подставил ее своим помощникам:

— И чтоб было чисто, с кандибобером, как говорит наш хозяин. Хоть языком мне вылижи…

Еще один поворот на сто восемьдесят градусов, и снова гремит голос:

— Не знаю, как ты там хозяйничал около банка, а тут — скажу прямо…

— Так я же стараюсь, добродий Костя.

— Какой я тебе добродий?

— Мы так привыкли в курене, — в полной растерянности Назар взялся за кочергу и метелку.

— Придумал тоже… Давай, добродий, действуй… Видать, батько жалел твои уши, а я… Сам знаешь…

— Тут тебе, хлопче, не курень! — прошепелявил древний мастер с совершенно белой головой. Он уже много лет рыбачил, наивно полагая тем избавиться от подагры рук, нажитой у хлебных деж.

Впору ему был и другой работник, военнопленный австриец, знаток своего дела, но обессилевший на лагерной затирухе.

Умелых, в полном соку хлебопеков было лишь трое — Костя-бородач, Назар да еще… тот хромой солдат, недавно взятый хозяином в цех.

Народ еще сидел в окопах.

И немало там пропадало золотых рук. Взять хотя бы отца Назара, Гната Турчана.

Весь в муке и в золе, босой и в одних куцых штанишках, Назар только что перетащил несколько кулей муки к большой деже. Вскинуть на плечи шестипудовик в кладовой и легкой рысцой доставить его к мучным ларям или же в разделочную ничего не значило для «вольного казака», а вот выслушивать замечания… Чем дальше, тем их становится больше.

О том, что не всем предназначался хлеб из тех жестяных форм, напомнил еще раз строгий голос старшего пекаря:

— Смотри же, Назарка, готовь малую печь с кандибобером! И пока не кончишь, не вздумай тренькать на своей бандуре. «Реве та стогне Дніпр широкий» у тебя получается хоть куды, а вот печи, скажу прямо…

Парень взялся за дело, весь еще под впечатлением вчерашней вылазки на Подол. Где-то там на Волошской улице у ломовых извозчиков вытрясли сотни две винтовок. Палить из них по юнкерам — это одно. А сейчас, когда штаб драпанул и когда банк, телеграф, вокзалы, мосты и все казармы в руках Центральной рады, тем ломовикам нельзя оставлять оружие. Чуть что — опять схватятся за него. А это же не какие-то там студенты и писарчуки. Троих даже таких, как он, Назар, и то биндюжнику на один зуб… Обошлось без драки. Правда, «вольные казаки» Куреневки потребовали помощь с Печерска — городскую стражу, школу прапорщиков с Контрактовой площади. И вот почему больше всего скрипели зубами извозчики: тех прапорщиков Керенского они и побили на прошлой неделе.

«Прапорам» — этим злейшим врагам Киевского городского Совета рабочих депутатов — ничего не оставалось, как признать Центральную раду…

Ловко орудуя кочергой, Назар начисто выгреб жар из печи. Затаив дыхание, всем корпусом забрался в ее раскаленное нутро. Сначала веничком, а по второму заходу гусиным крылом вымел под. Из его головы не выходили ломовики-биндюжники с Подола, прапорщики-хамелеоны, трофейные винтовки. И в то же время он не забывал, что с Костей-бородачом шутки плохи. Тот в ярости пускал в ход и пятерню, и лопату…

Старший пекарь вот-вот завершит посадку формового хлеба и тут же перейдет сюда, к малой печи. Здесь он не будет швырять рассученное на булки тесто, словно бабки на поле.

Вот они — пока еще сырые пышные паляницы, взошедшие на свежей опаре, аккуратно надрезанные сбоку и смазанные яичным желтком, — дожидаются его.

А тут, у глухой стенки, вынутые недавно из печи румяные и аппетитно пахнущие булки выставлены на стеллажах, завешанных солдатскими бязевыми простынками.

Костя-бородач возьмется за посадку хлеба, а у Назара, тщательно, с кандибобером подготовившего для него печь, еще дел немало. Надо натаскать дров из поленниц, промыть руки и вместе со слабосильным австрийцем замесить тесто в средней деже. А перед очередным замесом длинным ножом-квашенником выскрести начисто стенки и дно. Это очень неприятная и нудная работа. Но надо. С этого и началось его ученичество и будет продолжаться до тех пор, пока в пекарню придет новый ученик. Этим проверяется не только сила новичка, но самое главное — его терпение, основное качество пекаря, как утверждал батько Назара — Гнат Турчан.

И еще просеивание на частое сито пшеничной муки, которую теперь хозяин доставал бог весть где и один аллах знает какими путями, входило в обязанности Назара. Это не такой уже тяжкий труд, но от мельчайшей мучной пыли все время першило в горле и слезились глаза. А иногда и веки краснели, как у трахомного…

Явилась в пекарню Ада, племянница хозяина, Пчелка с челкой.

Так ее прозвали на слободках. Погрузив в тачку с помощью австрийца дневную выпечку — полсотни пышных, румяных и предельно добротных «старорежимных» паляниц, она тут же увезла их. Сирота эта день и ночь работала на своих «благодетелей».

— Нет на них, живоглотов, управы. Все им мало, — возмущался у мучного ларя солдат-фронтовик. — Люди в очередях исходят слезьми за яшник, а они вон куды — спекулянничать…

— Хорошей тебе выручки! — напутствовал Аду Назар.

Хромой солдат, только что погасивший цигарку, сказал:

— Вот чудеса — наш хозяин с маленькой выручкой и поплевывает себе в потолок, а иной заимел весь государственный банк и лазит тут на карачках…

— Это ты, солдат, в кого метишь? — прошамкал дед.

— Иному хоть мечено, хоть печено, а толк один, — ответил фронтовик, сдирая с локтей прилипшее тесто.

— Какие же вы… — присел на корточки Назар. — Тут из кожи лезешь, шоб помочь народу, помочь своей державе, а они… Э, бог с вами. Поживете — поймете…

— Это ты пожил? — рассмеялись мастера, а пуще всех Костя-бородач, кончивший с посадкой паляниц и отдыхавший на низенькой скамейке у своей траншеи.

— Ну шо, хлопцы? — Солдат-фронтовик снова достал кисет со стеллажа и подмигнул Косте-бородачу. — Так и запишем в протокол: слушали — музыку, постановили — танцевать…

И снова взрыв громового смеха потряс своды просторного цеха.

— Хоть не пожил, а слушаю людей поживших, грамотных. Не пара нашему брату. Какая там моя грамота? Бегал два года в частную школу Семинского. Разов десять смотрел «Панораму Голгофы». И дважды «зайцем». Так вот выступал в нашем курене тот, который сам книги пишет. Обещал вскорости такое… аж голова кружится. Всем белого хлеба от пуза, мяса по два хвунта.

— Да, живая душа калачика просит. В Москве калачи как огонь горячи. А ты не спросил того книжника, — заметил с подковыркой хромой солдат-фронтовик, — по два фунта каждому или на каждом?

Хихикал беззубый дед, хватался за тощий живот пленный австриец.

Наверху у хозяев из-за «штатов» пекарни частенько доходило до громких ссор, до скандалов.

Скандалов обычных и необычных — с битьем посуды. А все же взял верх булочник, отстаивавший Назара.

Пани Ядвига в конце концов перебесилась. Всех до единого хлебопеков-поляков спровадили. А не будь, как казалось Назару, атаманов его куреня и их широких лбов, ходить бы ему, неприкаянному, до скончания века на биржу труда.

Околачиваться там с утра дотемна вместе с несчастными бедолагами.

Вот тогда на него и наперли… Особенно велогонщик, который уже щеголял в пестром одеянии, какое довелось видеть на сцене знаменитой труппы Саксаганского еще до революции.

Свежеиспеченный чотарь все крутил и крутил шарманку: «Тебя наши сделали человеком. Определили на хлебное место, а ты?»

Иным слободским парням нравилась видная справа «вольных казаков». И куцый жупанчик. И длинный шлык к казачьей папахе. А наголо бритая голова с вьющимся от потылицы через лоб и до мочки правого уха оселедцем?

Что ни говори, запорожцы. И не где-нибудь там, за Дунаем, которого показывали у Саксаганского, а здесь, на родном Днепре…

«И чего это нашей калачной братии надо? — копошилось в голове Назара. — Всякий раз только и знает — шпиговать. Завидки берут, чи шо? Может, за то, шо зачуханного сопляка признают не абы какие-то там люди? Здоровкаются за руку? Почет. Называют «пан казак»! Там не услышишь: «Эй ты, шпингалет, шмаркуля!» Или вот как офицерня с Полигона, шо шлепает за слободскими мамзелями: «Галушка», «Квач», а то еще и похуже…»

Назару было очень нелегко у печей даже после ряда уступок, вырванных у булочников. Живоглотов-хозяйчиков, еще можно было поприжать забастовкой, дружным напором хлебопеков. А печи? Они уступали лишь после того, как высохнет шесть потов и начнет проступать следующий…

И все же он был на десятом небе. Пусть тут, на слободках, в этом пекле пана Неплотного, он пешка. Зато там, на улице, в Печерском курене «вольного казачества»… Там он если и не царь и не бог, то сват самому пану Грушевскому. И прочему видному панству.

Пусть тут, в пекарне, его шпигуют. Считают последней спицей в самой последней колеснице. А там попозже смикитят, разберутся…

Пришло время вытаскивать формовой хлеб. И эта операция у старшего пекаря заняла не много времени. Назар тут же аккуратно заполнил не остывшую еще печь сухими дровами, разложив их клеткой, как учил его отец еще до ухода на войну.

Костя-бородач вынул из формы буханку горячего хлеба. Разделил ее на четыре доли — всем пекарям. Себе не взял ничего. Затем достал пятьдесят первую паляницу из дневной выпечки. Аккуратно ее переполовинил. Подвинул себе одну половину, другую разрезал на четыре части. И это все, что причиталось мастерам по уговору с хозяином. Кроме платы, конечно. Раз и навсегда была установлена дневная выработка в единицах, и не было случая, чтобы рабочие утаивали хлеб для себя. Вот только тесто. Но на него мог позариться лишь изголодавшийся военнопленный австриец…

Получив свой пай, солдат обратился к пекарям:

— В ту забастовку хозяева-булочники встали на дыбы. Никаких прибавок рабочим — и ни в какую. Мол, и так убыток. А как профсоюз предложил Думе взять себе пекарни, вся буржуазия заголосила: «Грабеж».

— Раз убыток, — заметил австриец, — почему за нее держался?

— Хотите повидать, товарищи, какой убыток у нашего добродия Неплотного? — продолжал солдат-фронтовик. — Сходите на Лютеранскую. И это всего лишь с тех паляниц. Бедная Пчелка с челкой допоздна будет развозить хлеб клиентам. Разным там лавочникам, банковским господам, речным капитанам, начальникам городской стражи, всяким чинам из Центральной рады.

Из глубокой траншеи отозвался Костя-бородач:

— Вот так бахчу делят: кому кавун и дыню, а кому… гм-гм, синю…

— Ясно, у них брюхо не простое, особенное. Не под этот яшник сотворил его господь бог. — Дед ткнул пальцем в свою четвертинку. — Недаром говорится: матушка-рожь кормит всех дураков сплошь, а пшеничка — на выбор…

— Нет управы на живоглотов, — сплюнул фронтовик. — Там, в России, уже и мир, и земля, и восьмичасовой день, и рабочий контроль на заводах. А мы… Все чего-то ждем.

— Захотел контроля, — усмехнулся старший пекарь. — Скажи спасибо за то, что вырвали. На дороговизну добавили. И норму снизили — по два мешка на нос. Попробуй-ка вымеси три куля муки…

— Ладно, товарищи, — таинственно прошептал солдат. — Вот я вам прочитаю одну штуку, сам накарякал, и, если согласны, подмахнем дружно. Это будет и наш голос в поддержку своей рабочей газеты. За нее, известно, вся киевская калачная братия стоит горой…

Солдат направился к шкафчику. Достал сначала измятую газету из кармана солдатской рубахи, а потом из шкафчика огрызок карандаша, начал читать вполголоса:

— «Письмо пекарей в газету «Пролетарская мысль». Акулы-предприниматели обратились в Центральную раду с протестом против «захвата» булочных. К ним присоединились консулы — греческий, персидский, испанский. Мы, рабочие булочники и кондитеры, обращаясь к беднейшему населению Киева и апеллируя к общественному мнению угнетенных всего мира, спрашиваем у всех протестующих против мнимого захвата пекарен и у их защитников-консулов, где они были в то время, когда господа эти грабили население, взвинчивая цены на насущный, необходимый каждому смертному кусок хлеба? А было против чего протестовать, когда в очередях плакали отцы семейств, матери, дети. И во имя чего эти крикуны и их прихлебатели в буржуазной прессе подняли вопль по поводу мнимого грабежа грабителей? Ведь они заверяли, что терпят одни убытки. Зачем же теперь так цепко, как спруты, стараются удержать за собой пекарни?»

— Хлестко! — сказал одно лишь слово Костя.

— Правильно! — согласился со старшим пекарем дед.

— Тогда благословимся… — Солдат достал из кармана брюк «накаряканную» им бумажку и огрызок карандаша. И он пошел по рукам.

— А ты, Назар? — обратился к подмастерью солдат.

— Я за нашу державу…

— Что, мы разве против нее? — спросил его в упор Костя-бородач.

— А тебе известно, товарищ, про гайдамаков-матросов из полка Сагайдачного? — спросил Назара фронтовик. — Сдается, вместе с теми морячками вы захватили банк. Уж они не пойдут против Украины. Вчера только боевики целого куреня из того полка приняли боевую резолюцию. За Ленина, за Декрет о земле. За его Декрет о мире. Им нужна земля, а нам — рабочий контроль в пекарнях. Ты что, не пекарь?

Рука подмастерья потянулась к карандашу. Принимая бумажку, хромой солдат, усмехнувшись, потрепал слегка чуб-оселедец Назара.

— Я так располагаю, товарищи, — из одного куска теста возможно спечь простую булку, сайку, а можно подать и тертый калач… А на тех земных щук, на ихнюю шебутиловку люди управу уж нашли. Найдем ее и мы…

Довольный удачей, хромой солдат развернул хранившийся за обмотками еще один густо-серый листок — боевое печатное слово киевских пролетариев. Достал кисет. Выгреб из печи «живой» уголек. Перекидывая его с ладони на ладонь, прикурил.

Одно дело — собрать подписи в поддержку пекарей, другое — рушить слепую и ложную веру оболваненных. И в этом, как и во многом другом, ему помогала своя газета.

Любой редактор может считать себя ничтожеством, если материалы его газеты не радуют друзей, не бесят врагов.

По всему было видно, что хромого солдата, с упоением повторявшего все прочитанное, газета радовала. И радовала, и воспламеняла…

— Одно скажу вам, хлопцы, — выпрямился во весь рост солдат. — Боевая газета. Знает, что сказать речникам, а что арсенальцам. Умеет подойти к токарю, не тушуется перед нашим братом пекарем. Развернешь листок — будто идет разговор о всем государстве, а читаешь — каждый находит слово про себя…

— Да, не в бровь, а в глаз… — поддержал солдата Костя-бородач. — Правильно, боевая она, та «Пролетарская мысль». Почешут себе холки господа добродии: пан Грушевский, пан Винниченко, а особо — пан Петлюра.

— Это через письмо калашной братии? — раздался из разделочной скрипучий голосок древнего деда.

— Через то само собой, — ответил солдат-фронтовик. — А тут и без того дел полон лантух. — Тыкая самокруткой в полотнище газеты, он выкладывал своим товарищам новость за новостью. — Вот тут жаркое словцо нашего рыжеватого поэта Ивана Кулика и о Декрете Ленина, и об универсале Центральной рады.

— Значит, самостийникам и будет адью с франзолею, — перебил солдата пекарь, заядлый рыбак.

— Им не по нутру и вот это, — теперь уже кулачищем прошелся солдат по газете сверху донизу. — Обратно митингует полк Сагайдачного. Гайдамаки, а протестуют против разгона Красной гвардии. Против задержки хлеба для Петрограда. А взять митинги на «Арсенале», на судоверфи, в цехах «Криванека». Там требуют суда над атаманами, которые разгромили Революционный военный комитет. Рабочие добились освобождения арестованных комитетчиков. Вот, братва-товарищи, каковские наши дела. Киев лезет из рамок, как та опара из дежи. Поголовное воспаление на Печерске, на Соломенке, на Зверинце, на Шулявке, на Подоле. Закопошилась и Куреневка. Но по-особому, по-самостийному… И наши слободки гудят, точат зубы на раду. Славно поработали наши передовики из Киевского Совета рабочих депутатов, здорово потрудились ленинцы, товарищи-большевики. Народ понял: пришла пора…

— Пора, пора… — отозвался из глубокой траншеи у печи старший пекарь.

На Жилянской

В те горячие и тревожные дни газету «Пролетарская мысль» читал весь Киев. В одну из последних ночей довольно холодного того ноября, по-воровски крадучись неосвещенными переулками, первая сотня «вольных казаков» Печерского куреня — доверенная гвардия Центральной рады — окружила пятиэтажный дом № 31 по Жилянской улице, где печаталась рабочая газета.

Чотарь Неплотный, впервые доверив своему молочному брату высокий пост роевого[7], приказал Назару строго-настрого охранять подступы к типографии с тыла, особенно со стороны Совской улицы, упиравшейся в хвост Владимирской, и с фланга, где с типографским двором граничил «Мак-Кормик» — английская фирма по сбыту плугов, сеялок, жаток и молотилок.

Чотарь велел держать ухо востро, потому что «от этих изменников Украины можно всего ожидать». Опасался он и вооруженной подмоги из «Арсенала», с Демиевки, Шулявки и даже с Подола.

Патлатого семинариста, сына преподобного викария — настоятеля собора — чотарь поставил с двумя роями на подходах к фасаду. Сам во главе солидной ватаги направился в редакцию. Постучав в закрытую дверь и услышав за нею скрип ботинок, строго выпалил: «Именем закона!»

Скрип ботинок удалился, а потом вовсе затих. Восклицание чотаря не возымело магического действия. Пошли в ход приклады.

Всего лишь четыре месяца назад такие же лихие вояки ворвались в редакцию «Правды». Но тех вояк и след простыл, а голос большевистской газеты гремел и гремит на весь мир.

Лучшим наставлением отпрыску разбогатевшего булочника был аккуратно сложенный номер газеты с боевым письмом киевских пекарей. Он жег ему не только руки, но и кровь. Пока его бойцы, эти лихие рыцари Центральной рады, будут крошить технику, он, ткнув газету в клейстер, запечатает ею морду редактора. Будет ему и выпечка и припек. За отца, за «Семадени», за «Франсуа», за «Жоржа», за всех.

И долго он не станет возиться с этим вшивым казачеством газетной строки. У сестры милосердия Мариинского лазарета предстоит большой сбор «осколков» кабачка «Пей до дна».

Назар, строго выполняя приказ, расставил два парных секрета на тыльных подступах к дому. Сам с одним из постов занял узкий проход у двухэтажного дома в глубине двора, ограда которого смотрела на Совскую улицу и на «Мак-Кормика». Если и поспеет газетчикам подмога сзади, то лишь отсюда. А он уже не будет зевать.

Из широко раскрытого окна четвертого этажа соседнего дома доносился шум веселых и озорных голосов, визгливые выкрики, хлопанье пробок, звон гитары. И вдруг, залихватски, с цыганской удалью, зазвучала пластинка граммофона:

Что ты ходишь, что ты бродишь, сербияночка моя?
Пузырьки в кармане носишь, отравить хотишь меня…
Это настолько позабавило роевого Назара, что он сразу даже не обратил внимания на то, что происходило у черного хода большого дома — на вверенном ему основном посту.

Вдруг ярко осветились окна редакции. Хлопнув дверью, из нее вышел человек. Остановившись на миг, извлек из туго набитого портфеля донельзя мятую шляпу. Нахлобучил ее на свою запущенную шевелюру. И тут же с двух сторон человека подхватили спрятавшиеся за выступом стены вояки. Подхватили и энергично повели на зады двора, к роевому.

— Хто такой? — строго спросил Назар, впервые в жизни выступая в роли лица, наделенного железным правом решать судьбы людей.

— Вы спрашиваете, кто такой? — повторила расслабленным голосом шляпа.

— Ну да! — еще строже подтвердил Назар.

— Так я же бухгалтер. Вот тут, в этом доме, наша контора «Сахарный синдикат», уважаемые господа добродии. Засиделся с отчетом. И то не успел. Тащу бумаги домой… А моя хата рядом, на Совской. Вон и лаз в ограде… Если я вам помешал, извиняюсь, господа добродии. Это не в моей натуре мешать людям…

Назара и его подчиненных рассмешила растрепанная фигура с покосившимся на носу пенсне, с галстуком на плече, со шляпой блином.

— Ступай, бумажная крыса! — повелел грозно Назар. — И не шатайся по ночам. Теперь нашему брату не до вас, бухгалтеров всяких…

А тут еще ярче вспыхнул свет в окнах редакции, и на камни двора со звоном полетели стекла. Ночную тишину нарушил лязг разбиваемых машин. Раскрылись, несмотря на стужу, окна на этажах. Послышались встревоженные голоса жильцов.

«Вольные казаки» прикладами загнали безоружных наборщиков и корректоров в тесную кладовую, где хранились шрифты. Чотарь, потрясая наганом, спрашивал каждого, не он ли «редахтор».

— Наш редактор в шляпе и в пенсне, нечесаный, — отвечали ему. — С обеда еще куда-то подался…

— А бумаги? А портфель? — чотарь грозно нахмурился. Об этом «портфеле» атаман куреня прожужжал ему уши.

— С портфелем и мотанул… — отвечали налетчику.

Раздосадованный неудачей, пан Неплотный, рванув винтовку из рук одного «вольного казака», принялся с остервенением крошить ротационную машину.

Пан чотарь не только выполнял приказ начальства, но и мстил. Найдя среди авторов постоянно публиковавшихся газетой коллективных писем-протестов имя сына пекаря Назара, сын булочника взъярился.

— Какой из тебя, трахома, казак? Да я тебя… Да я из тебя извлеку квадратный корень… Темнота и мрак. Что в той мазныце, что в твоей дурной башке. Лихо! Беда! Уже те проныры комитетчики добираются и до наших «вольных казаков»…

Забыв все наставления и предостережения по век напуганной матери, оскорбленный роевой ответил чотарю со всем пылом юной и наивной души:

— Да, я казак, но я же и пекарь. Пойми, не булочник, а пекарь, пан чотарь!

Поостыв немного, Гораций процедил сквозь зубы:

— Тоже мне «вольный казак». Наследник боевой славы Запорожского войска. К тому же и роевой. Знаешь, что обозначал в царской армии господин ефрейтор? А я, балда, намечал после этой боевой операции продвигать его в бунчужные. Господин фельдфебель был для солдата и царь, и бог. Предупреждаю. Раз уже залез в нашу казацкую справу, то крепко-накрепко вызубри, что до чего…

Назар боялся этих вспышек. В детстве еще его мать искупала первоклассника Гараську в деревянном корыте. После него в ту же воду залез Назар. Ганна попросила своего выкормыша принести кружку горячей воды. А тот, выполнив просьбу, плеснул кипятком на поясницу молочного брата. Месяц пролежал мальчик в бинтах. На всю жизнь осталась примета — «сгоревший корж». А за что? Играли в русско-японскую войну, и он отказался быть «японским шпионом»…

Два года назад Назар постеснялся отнести записку дочке генерала Блажовского, начальника «Арсенала». И что же? Гораций запретил ему пользоваться своей лодкой, или, как он ее важно называл, баркасом. А для Назара, неугомонного рыбака, это кое-что значило. Потом помирились. Вот и теперь гремел, гремел чотарь.

А назавтра, во время утренней переклички, когда с Московской улицы до его ушей донеслись звонкие крики мальчишек — «Пролетарская мысль», «Пролетарская мысль», покупайте свежий номер рабочей газеты!», пан чотарь, словно пришибленный, сразу скис…

В подвале

Подвал есть подвал. И так уж испокон веку повелось — люди с достатком занимали этажи, беднота ютилась в подвалах. Не зря поэт предостерегал имущих: «Закрывайте этажи, нынче будут грабежи».

Ганну Турчан, мать Назара, множество ниточек связывало с семьей булочника. Много лет назад из глухой волынской деревни совсем еще молоденькая девушка явилась в Киев. В доме Неплотного она была за няньку и за горничную, за прачку и за помощницу кухарки. Потом ей добавили трешку, а кухарку уволили. Ганна стала хозяйкой плиты и кастрюль. А тут только что вернувшийся с действительной шустрый пекарь Гнат зачастил на кухню. Сыграли свадьбу. Пан Неплотный отвел молодым половину подвала. Другую половину занимал дворник.

Третий ребенок у хозяев и первый у молодоженов родились почти в одно время. Краснощекая, полная сил и жизненных соков полешанка вскормила своей грудью двух молодцов. Но мать первого жила в сухом цокольном этаже. Мать второго, кормившая двоих сразу, оставалась в сыром и тесном подвале. При ней сыграно две свадьбы. Одна дочь хозяина вышла за канцеляриста, другая — за речника.

А тут навалилась война. Царь призвал в армию восемнадцать миллионов — каждого четвертого мужика. Для войны интендантство забирало все. Народу оставались крохи. Но бедовали не все. Заглохла торговля, ожила спекуляция. У множества рубли превратились в копейки, у избранных наоборот — копейки превратились в рубли.

Пошел в гору и булочник: будто золотая рыбка колдовала ему. Деньги плыли к нему словно с горки, хотя выпекавшийся им для продажи хлеб становился все хуже и хуже. Чудеса! А все чудо было в зяте-канцеляристе, теперь интендантском чиновнике. Он открыл тестю широкий лаз к военной мукомольне в Протасовом яру.

И сам пан Неплотный не хлопал ушами. Его менее удачливые конкуренты говорили о нем так: «Этот если захочет, то достанет и швабру из львиной гривы…»

Булочник завел на слободке бакалейную торговлю. Там же, на задках лавки, промышляли и добротными «старорежимными» пшеничными булками. Выкормыш Ганны, Гораций, проматывал с дружками отцовские бешеные денежки на слободке, в летнем саду «Венеция», а больше всего в центре, в ресторане «Континенталь».

На рубли, принесенные «золотой рыбкой», куплен и доходный дом на полсотни квартир. Да, Горацию было что отстаивать с оружием в руках.

Когда на рассвете Назар заскочил домой, чтобы проведать больную мать и переодеться, первое, что он услышал, были полные тревоги слова:

— Сынок, как там Гарасик? Жив-здоров?

Назар положил свою ласковую руку на холодный лоб пожелтевшей и осунувшейся за несколько дней матери.

— Шо ему сделается? Бугай!.. А как ты, мама?

— Будто полегшало, — шептали сухие губы женщины. — Отпустило немного, слава преподобной Прасковье и всем святым угодникам. Встану, поплетусь в пещеры благодарствовать… — Тощая рука, лежавшая поверх старого лоскутного одеяла, поднялась, сотворила крест. Глаза Ганны, не по годам старые, устремились в угол, где у икон тлел фитилек лампады. — Очнулась, Назарчик, очнулась, сынок. Так всю ночь насквозь обратно палили где-то там, у Полигона. Я и тревожилась. Что с вами? Тебя вот вижу. А Гарасик — он тоже вояка…

— Конечно, вояка, — подтвердил Назар, сложив аккуратно на сундуке жупан и папаху. Влезая в пропитанную мучной пылью рабочую курточку, вспомнил типографию, грохот и лязг разбиваемых машин. Тоже война…

— Разогрей, сынок, борщ. Спасибо Адочке, она позаботилась.

Назар, торопясь, разжег чугунку — единственный в подвале очаг. Жестяная труба с длинным коленом отводила дым в прорубленное у самого потолка небольшое отверстие. На чугунке готовили, чугункой обогревался подвал. Когда ее топили, было невыносимо жарко. Когда огонь в ней гас — стужа валила со стен.

Поторапливаясь, Назар взялся за ложку. А изможденная рука матери благословила его. Материнская рука! Та, которая есть исток и двигатель жизни, надежная опора с первых шагов до полной зрелости. И отымающая у себя последнее, чтоб отдать его детям. Кормящая, карающая, наставляющая и воспитывающая длань. Ограждающая от всех бед и готовая для своих чад сорвать все звезды с неба. Способная перевернуть горы ради того, чтобы разгрузить руки детей. Рука всепрощающая и всегда благословляющая…

Заскрипели ступеньки. Кто-то со спешкой, обычной для тех дней, спускался в подвал. Завизжала обитая войлоком дверь. В подвал влетела румяная с челочкой девушка. На ходу выпалила:

— Что делается, тетя Нюша! Что делается на вокзале! Страсти господние… И ты здесь, казак? Ваши этой ночью в который уже раз сунулись на Полигон. Палили там всю ночь…

— Говори, баламутка, толком, — с ложкой в руках, Назар остановил трескотню девушки.

— Толком и говорю… — продолжала трещать Ада и с разбегу шлепнулась на скамью рядом с Назаром. Вдруг обратилась к больной: — Ну, что вы, тетя Нюша, скажете? До этого йолопа тулится симпатичная, с челочкой, барышня, а он еще оттуливается. Монашка, а не казак. Я же скучила за тобой…

— Слыхали… — отрезал Назар. — Говори, шо знаешь?

— Я и говорю. Ваши ночью налетели на сонных солдат. На тех, что лупили через Днепр по штабу. Забрали пушки, оружие. Повели полигонщиков на вокзал, а там уже ждал порожний эшелон. Солдат загнали в теплушки, потом посдирали с них шинели, кожушки. Кричали: «На Московщине вы получите все новое. А это нужно нам». Своими глазами все видела. Как раз несла булки начальнику станции…

— И что делается на белом свете, — все крестилась больная. — Давят друг дружку. Все шумят — будто рабочий поднялся на буржуя. А тут свой на своего, солдат на солдата. Где-то там и наш вояка мучается. Не то в Карпатах, не то в Галиции. Иные уж по два раза явились на побывку, а мой Гнат… Вот хозяин послужил в ополченцах с полгода тут, на Зверинце, и все…

— То ж мой дядюшка, — лукаво хихикнула Ада.

Назар, весь еще под впечатлением ночной вылазки, подумал, что этой ночью «вольные казаки» занимались не одной типографией. И вообще что-то тревожно стало в последние дни. К чему-то кругом готовятся. А этот хромой солдат-фронтовик все знает… Стреляный воробей! Это от него идет, будто новое правительство России требует, чтобы рада задерживала донскую казачню, которая прет с фронта на помощь Дону. И не останавливала эшелоны матросов, которые посланы громить Каледина. И еще говорил солдат, будто гайдамаки прикончили захваченного ими председателя Военно-революционного комитета большевика Леонида Пятакова. Ну, если для порядка, для нашей свободы отбирают у Керенского банк, у ломовиков винтовки, у большевиков редакцию — это одно. А вот убивать человека… Бросил хромой солдат и такое: «Остановиться никогда не поздно. Поздно только в одном-единственном случае — это когда прольется кровь». К чему эти слова?..

Его раздумья нарушил донесшийся с улицы гул. С каждым мигом он все усиливался. Приоткрыв дверь, Назар стал прислушиваться. Тут Ада сказала:

— Не тревожься. То гудит очередь. В лавку дядюшки завезли товар. И какой! Поначалу и я испугалась этого гвалта. Вспомнила, как толпа на той неделе разнесла мою тачку. Все шумела: «Начальникам — так белые булки, а нам яшник. Стояли бы начальники с нами в очередях, знали бы, почем фунт лиха». Булки, конечно, растащили. Вместо выручки принесла под глазами фонари. Гляди вот…

— Что за товар, деточка? — спросила больная.

— Говорю, тетя Нюша, особенный, небывалый. Сахар! По шесть фунтов на рыло. А к сахару добавок — по три пляшки водки. Даром — пятерка бутылка. За всю войну впервые. Быть свалке, помните мое слово.

— Назар! — поднялась на подушках больная. — Не прозевай же сахарок. И горилку тоже. Обменяем на рыбу. Вот как залез ты в папаху, и про снасть свою забыл. А мне бы сейчас свежей ухи — самый раз. Може, и наш батько скоро вернется — будет чем его встренуть…

Тут шустрая Ада, лукаво стрельнув смеющимися глазами, подступила к молодому пекарю вплотную.

— Видать, твой труд пропал даром. Зря старались. Ты, Назар, и твои товарищи, жупанники.

— Чего это вдруг? — спросил он.

— По всему видать, напрасно вытурили вы красных солдат полигонщиков. И еще обобрали до кишок…

— Шо, — всполошился молодой пекарь, — кавалера потеряла? Не редкий товар. Шо той мошки, шо ухажеров на обеих слободках дай боже…

— Дались мне твои ухажеры. Я не про то…

— А про шо? Лопочи, дзыга.

— И скажу. Думаешь, побоюсь? Ваши располагали: без этих солдатиков народ притихнет. Не вышло. Гудят обе слободки. Гудит Дарница. Гудит весь Киев. Что ж? Хорошо высказался один старый дядька: «Не помогла карта, поможет кварта». Водочка, сахарок…

— Эх ты, Пчелка с челкой! Не бабьего ума это дело. Там, на Владимирской, башка на башке. Не с твоими куцыми мозгами…

— А про то, Назарчик, чув? — не унималась хозяйская племянница. — Мастеровщина не терпит вашего брата: «Долой «вольное козацтво!», «Долой новых жандармов!» Которых добровольцев из своих же не пускают до станков. Скажи, Назар, спасибо нашим пекарям… терпят тебя…

— Послухай, Адка, шо я скажу, — насупившись, отрезал Назар и потянулся рукой к бандуре. — Займайся лучше своей тачкой. Займайся развозкой булок. А то как бы пан Неплотный не надрал тебе челку. На законных правах. Родич… Дядюшка!

— А я согласная прожить без той водки, без сахара; Согласная на черствую корку. Бо если хлеба ни куска, то в тереме тоска… Скорей бы там замирились. Чтоб вернулся до дому наш батько… — слабеньким голосом высказала свои думы мать Назара.

«Мудрецы» с Владимирской, верховоды Центральной рады и пустили в ход сахар и водку. Впервые был нарушен установленный еще царем в первые дни войны сухой закон.

Большие атаманы бахвалились: «Земля и мир — этот журавль большевиков еще где-то парит высоко в небесах. А сахар и водка — радовские синицы — уже порхают на всех главных улицах матери русских городов и во всех без исключения закоулках растревоженного Киева».

Но люди уже не довольствовались малым. Завладев синицей, они не переставали тянуться к журавлю…

Хромой солдат-фронтовик, получив прямо в пекарне свой пай из рук хозяина, поднял высоко руку с зажатой в ней полквартой:

— На тобі, Жучко, вареників, знай, що великдень…

«Грабь награбленное»

Три куреня «вольных казаков» — полторы тысячи штыков с пулеметами, с бронемашинами, — отряд усусов[8] сотника Чмолы, вместе с приданными ему бронепоездами, двойным кольцом охватили станцию Дарница.

Центральная рада осталась глуха к шедшим из Петрограда призывам, зато внимательно прислушивалась к голосу эмиссара Парижа — его киевского консула мосье Энно.

Европейские реки страны, беря начало на Среднерусской возвышенности, текут от нее во все концы — к Белому, Каспийскому, Азовскому, Черному и Балтийскому морям. Так и вспыхнувшее в Петрограде пламя великой революции неудержимо ширилось от него по всем азимутам — на север, юг, запад и восток.

Занимались пророчеством и иностранные консулы. И те, которые подняли голос протеста против мнимого захвата пекарен, и те, которые предпочитали действовать исподтишка.

В златоглавом Киеве их завелось больше чем достаточно. На одной Лютеранской находились конторы германского, итальянского, норвежского консулов.

Зашевелились и атаманы в Киеве. Одну из первых операций в угоду консулу Энно решили провести на станции Дарница. Сотню «вольных казаков» Печерского куреня оставили у выходных стрелок вблизи бездействовавшего тогда фанерного завода. Чотарь Неплотный объяснил своим людям задачу.

Назар, слушая наставления взводного, едва заметно усмехнулся. Вспомнил возбужденное лицо Ады, ее недоброжелательство, желчное шипение, преувеличенные страхи.

В городе теперь, во второй половине декабря, усиленно поговаривали о войне, о близком восстании, хотя, где только можно было, Красную гвардию давно уже лишили оружия. «Вольные казаки», налетев внезапно на Московскую улицу, захватили винтовки арсенальцев. Это оружие отвезли недалеко, свалили его в офицерском собрании на той же Московской улице. А вскоре рабочие «Арсенала», вернейший оплот киевского Военно-революционного комитета, поладив с охраной, вновь завладели своей боевой амуницией.

И все же, думал Назар, прячутся они. Прячется Красная гвардия Печерска в норах, пещерах, тайниках. А «вольное казачество» вольно ходит по улицам столоны, открыто упражняется на плацах. Во все горло распевает в казармах: «Гоп, кумо, не журись…» Ишь чего захотелось тем: «Долой «вольное казачество!» А дулю с маком не хочете? Вот и сейчас Печерский курень в полном составе нагрянул на станцию. Тут, в Дарнице, он не один…

Время было послеобеденное, и к вечеру, как обычно, холодный ветерок задул с черниговской стороны. Лениво падал мелкий снежок. Назар, прижав австрийскую винтовку локтем к плечу, длинным, свисавшим ниже пояса шлыком обмотал закоченевшую шею, затем глубоко засунул руки в рукава довольно-таки тощенького жупана. По его примеру все бойцы, хваля дальновидность пана Петлюры, нашли и своим шлыкам полезное применение.

С самого начала месяца вояк куреня усиленно гоняли на пустырях, учили перебежкам под огнем, штыковому бою, самоокапыванию. Теперь уже без полных патронташей ни один рой не покидал штаб куреня. И хотя слухов о близкой войне было предостаточно, все говорило отом, что здесь, в Дарнице, боевого столкновения не произойдет.

Видать, чотарь говорил правду. Случилось так, что в одно и то же время на Дарницком узле сошлись два состава. Один с донскими казаками, другой — с солдатами-фронтовиками. Одни спешили на выручку Каледину, другие — на его погибель. Оба эшелона вырвались из той каши, которая заварилась там, на Подолии и Волыни.

До Киева они шли в хвост один другому. И все было нормально. А здесь, у Днепра, на Дарницком узле, где предвиделась длительная стоянка, могло пойти в ход оружие.

Центральная рада и решила не допустить столкновения. Случается, что и незначительная стычка, разрастаясь в крупные схватки, принимает неожиданный, трагический оборот.

Вот почему и пришлось Назару Турчану и его дружкам стынуть на морозе. Отправят эшелоны, и все. Марш по домам. До слободки через пески Полигона для молодых ног — сущий пустяк.

Что-то опять скрутило бедняжку мать. Все просит кисленького. Даже любимой ухи уже не желает. И Гарасика просит к себе — соскучилась. А этот форсун и не спешит. Порой Назару сдается, что мать больше думает о выкормыше, нежели о нем, родном сыне. Видать, не шутка поднять своей кровью человека. Мать иногда вполголоса рассказывает — никудышный был сосунок. А вот сравняла обоих. Помнит Назар шуструю свою родительницу крепкой, здоровой, сильной. А теперь — мощи из лаврских пещер. Зато у пана чотаря ее румянец, тугие щеки, упругое тело, блеск волос и сила ее мускулов… Что соки матери перешли к нему, Назару, не диво. Сын! А видать, ей приятно видеть себя и в чужом ребенке, в Гараське. Вот и тянется к нему…

Лет десять назад, когда он, ошпаренный, стал на ноги и зажал голову молочного брата меж ног, собираясь отхлестать его крапивой, мать прямо ошалела. И те ее слова, сказанные в полном отчаянии, врезались в его память на всю жизнь.

Выходило, что и он, и его родители сыты, одеты, обуты не трудами их рук, а благодаря чужой доброте. И не дай бог разозлить добряков — растопчут. Мать так и сказала: «Хочешь нас пустить с торбой?»

А вот когда набирали хлопцев в Печерский курень… Она же, его мать, святая душа, благословляла. И еще как! Ее довод был прост. «Раз паныч, раз сами они решилися, то тебе, сынок, сам бог велел. Гараська не дурнее нас с тобой. Ученые! Офицеры! А то, гляди, осерчают наши благодетели. Не забывай, чей хлеб жуем…»

И не знал Назар, что до этого весь выводок пекаря вдруг нагрянул на кухню. Там Нюшка возилась с корытами, выварками, казанками. Стирала и прополаскивала кучу хозяйского белья. А вся фамилия булочника прополаскивала мозги прачке. Ратовала за «вольное казачество»…

Что ж? Раз сами панычи… А тут такое… Трухановская сторона держалась своего, дарницкая — своего. Что хвалили хлопцы одной улицы, осмеивали парни другой. Так повелось с дедов-прадедов. До кулачного боя, правда, не доходило, но…

А вот семнадцатый год провел резкую грань. Если с одного берега ребята повалили в Красную гвардию, то с другого — назло тем — пошли в «вольные казаки». В Печерский курень… Тем более что суетливые праведники самостийництва, на деле отстаивавшие интересы лагеря наживы, а на словах ратовавшие за нужды народа, изображая себя его наилучшими друзьями, ловко жонглируя революционными лозунгами, не скупились на щедрые слова. Не задумываясь, демагогически брали их из большевистских листовок. Лишь бы погуще заполнить снасть. А там…

Вот так в размежевании сил на слободках поначалу играл роль географический фактор. Хата липла к хате. Лишь посл, когда людеи по-настоящему раскусили добродиев, началась шумная перетасовка. И хата пошла на хату. Кум на кума. Задуманная атаманами война наций превратилась в войну классов…

Однажды, когда из-за сущего пустяка Гораций запретил Назару пользоваться лодкой, сразу вывелись за столом язи, красноперки, судаки. Однако и теперь их нет, но уж по другой причине. Ради добра для народа можно поступиться и своим… Только вот больная мать. Мог бы чотарь с этим посчитаться, кое-что сделать. Правда, все они казаки по своей доброй охоте. Отдают общему делу свободные часы. Но при курене есть небольшой штат — охраняет штаб, разносит приказы, стережет оружие. Тем казакам заработок идет от штаба. Может, и его, Назара, взяли бы туда, если б не его специальность. Найти теперь пекаря не так просто…

Что говорить? С полгода назад рассчитали мать. Решили обойтись без кухарки и… тут же взяли повариху с аттестатом. Не постыдились. А почему? Разбогатели. Мадам решила, что не пристало теперь подавать к столу коростенские борщи и простую говядину. Хорошо, что пока нет еще прачек с аттестатами…

Когда казаки уже изрядно озябли, раздалась команда строиться. И это прервало горькие раздумья Назара. Чотарь повел свою команду к вокзалу. Шли меж путей. Вправо, ближе к перрону, стоял эшелон кавалерии, слева, вплотную к маневровым путям, — состав с пехотой. На крышах вагонов выросли толстые подушки снега — эшелоны уж много дней находились в пути. На теплушках одного состава наискосок через всю стену старательные руки вывели мелом: «На тихий Дон!», а другого: «Смерть Каледину!»

В эшелоне справа не умолкал гул бодрых голосов. Сквозь широко раскрытую дверь чубатые казаки, мелькая лампасами, подавали застоявшимся коням воду в задубевших брезентовых ведрах. Выбрасывая из ноздрей столбы дымчатого пара, дончаки пили с прихлебом. Одни бойцы несли на своем горбу тюки прессованного сена, другие волокли мешки с овсом, с хлебом, с сухим пайком. Из классного вагона доносились сонные звуки гитары и ленивая мелодия походной казачьей песни.

У эшелона же слева, заполненного революционными фронтовиками, бывшими брусиловцами, с ружьем на изготовку прохаживались меж путей галицийские стрельцы. Стоило голове высунуться из оконного люка, и сразу гремел строгий голос: «Буду стрелять!»

Атаманство, открыв продажу водки населению, не обошло, разумеется, и свое войско. Как и в старину в армиях царя Николая и цисаря Франца-Иосифа, так и теперь, в армии Винниченко и Грушевского, панам казакам перед трапезой паны бунчужные подносили бесплатно казенную чарку. А платно каждый гайдамак и каждый усус мог угощаться сколько угодно.

«Вольных казаков» чотаря Неплотного поставили теперь под пешеходным мостом, у водокачки, из хобота которой непрерывно била струя воды в брезентовые ведра донцов.

Пришел в сопровождении своей вымуштрованной свиты сотник Чмола, молодой и крепкий, сам прошедший хорошую школу цугундера в австро-венгерской армии. Рывком отодвинул дверь ближайшей теплушки. Ловкие усусы подхватили сотника под мышки, подняли и внесли его, как хрупкую статуэтку, в вагон. Следом за ним вскочило еще несколько стрельцов. И сразу же полетели на пути винтовки, цинки с патронами, наганы, ракетницы.

Теперь уже солдат не раздевали, не награждали зуботычинами. Собственно, для этого радовцы и поручили эту деликатную операцию не какому-то фастовскому прапорщику, а «европейцу» — галичанину Чмоле. И так уж вся мировая пресса гудит о круглосуточных грабежах в Киеве. О грабителях в гайдамацких жупанах…

Теперь уже чотарь Неплотный не говорил о своей примиренческой миссии меж солдатами и донскими казаками. Теперь он отдал строгий приказ — двум чотам приступить к разоружению, третьей — складывать оружие в кучу. В случае сопротивления — не стесняться.

Боевая операция обошлась без осложнений. Еще усусы копошились в теплушках, а дежурный, понукаемый радовским комендантом, дал сигнал к отправлению. Эшелон тронулся. И когда солдаты зашумели, что их раздатчики еще где-то там, на питательном пункте, Чмола с путей грациозно помахал им стеком.

— Ждите их с хлебом в Нежине. Не захотели нашего киевского борща, там вас накормят московскими щами.

Ничего не скажешь — европеец до кончиков ногтей…

Поправляя на ходу брюки, бежал к эшелону коренастый солдат. На его груди болталась тяжелая медная цепь, какими вместе с часами в царской армии награждали за отличную стрельбу унтеров и фельдфебелей. Чотарь, перегородив дорогу бежавшему, ловким взмахом руки рванул на себя цепь. Пехотинец на миг остановился, затем, плюнув в сторону чотаря, поспешил к эшелону. Вскочив в вагон, повернулся и помахал угрожающе кулаком:

— Бандитская харя!

Колеса теплушек, скользя по замерзшим рельсам, с каждым мигом набирая силу и скорость, ритмично отстукивали свою извечную мелодию, в которой Назару слышались два страшных слова: «Бандитская харя, бандитская харя, бандитская харя!»

Уже мимо металлических устоев пешеходного моста пролетали последние вагоны нагло и бесстыдно ограбленного эшелона. Прислонившись грудью к барьеру дверного проема, хмуро смотрели на своих обидчиков бывшие брусиловцы. Вдруг какой-то бородатый пехотинец с перевязанной головой, выбросив вперед руку, крикнул: «Назар».

Молодой пекарь, глядя вслед удалявшейся теплушке, оторопел. Откуда тому бородачу известно его имя? Подслушал, видать, когда окликали его, Назара, свои хлопцы.

Да, за три с половиной года окопы состарили Гната Турчана на двадцать лет. И бороды у него раньше не было. В памяти Назара отец был совсем иным.

А боевой солдат-бородач, стыдясь за свою кровь, влезшую в тот невиданный жупан, не крикнул «сынок», хотя это слово уже готово было сорваться с кончика языка.

Через пески Полигона, уже не соблюдая строя, возвращались слободские домой. Назар торопился. Шел молча. Ни с кем не говорил. Даже с Горацием. Чотарь, догадавшись, что его молочный брат не в настроении, решил его подбодрить. Достал из объемистого кармана касторового жупана боевой трофей. Еще раз осмотрел внимательно часы. Пощелкав для своего удовольствия их звонкими крышками, отстегнул цепочку и протянул ее Назару:

— Дарю! На память о нашей первой схватке с врагами…

Назар не желал обидеть товарища и своего ближайшего начальника. А может, и боялся это сделать. Он убедил молочного брата, что такие часы только и хороши с цепочкой.

Пряча первую военную добычу в карман, Гораций смачно, по своему обыкновению, сплюнул сквозь зубы:

— Выполняю лозунг «товарищей» — «Грабь награбленное!».

Зарывшись носом в обмотанный вокруг шеи шлык, Назар, нахлестываемый острым ветром, подумал: «Вот тебе четыре «ко» — кофе, коньяк, конфеты, кокао».

Пусть распускает Гарась лапы. До поры до времени. Раз-другой сойдет с рук. А там атаманы заметят. Приструнят. И еще как! Ничего себе борец за святое дело! Ворюга, налетчик! Надо шо-то сказать вот сейчас, сделать, заявить, поднять тревогу. Как бы не пошла зараза на весь курень. А слова матери: «Помни, чей хлеб жуем!..»

Еще глубже засунув нос в теплый шлык, Назар побрел в ту сторону, где сквозь вечерний туман едва пробивались смутные очертания одноэтажной Предмостной слободки.

Еще один самосуд

Неожиданно для него и для его окружения, никем не выбранный, никем не уполномоченный, роевой Печерского куреня «вольных казаков» Назар Турчан получил на руки необычный мандат. Это было в семнадцатый день последнего месяца семнадцатого года.

Чотарь Неплотный настойчиво внушал всем своим роевым, получившим подобные документы, чтобы они на заседании съезда Советов держались поближе к нему. И чтобы дружно действовали лишь по его сигналу и при этом размахивали вот тем розданным им в штабе куреня пестрым «папирцем».

В тот памятный день по сигналу больших атаманов казарма в полном вооружении хлынула с окраин в центр — на его широкие площади и шумные улицы. Под прикрытием гайдамацтва масса селян-собственников вслед за чотарями и роевыми хлынула в зал заседаний.

Законные делегаты рабочих и городских трудящихся затерялись в крикливой и напористой атаманско-хуторской ярмарке.

Назар Турчан, впервые попав в такую бурную кашу, в чрезмерном напряжении слушал всех ораторов. И ему хотелось им аплодировать и всех без исключения поприветствовать тем ярким «папирцем-мандатом». По его мнению, все толково высказывались. И те, кому по команде чотаря они кричали «слава», и те, кого они, послушные сигналу, оглушали неистовым криком: «Геть!»

Но особо взволновал роевого делегат от полка гайдамаков имени Богдана Хмельницкого. Словно кусок сырого теста к рукам, так к нему прилипли те брошенные во весь голос с места огненные слова: «Хватит делить землю карандашом, пришла пора делить ее штыками!» Что поднялось в зале… Выскочил на трибуну старшой богдановского полка. Окрестил оратора самозванцем и еще чудным словом — «демагог».

Хотелось уж очень Назару пойти и на второе заседание, но Костя-бородач категорически запротестовал.

— Плевать мне на твой мандат… Чеши, если хотишь, но обязательно пришли сюда добродия Грушевского или же добродия Винниченко. К дежам и ситам… вместо себя…

Старшего пекаря поддержали все мастера, а особо — хромой солдат-фронтовик.

Не произошло кровавого столкновения между сторонниками и противниками генерала Каледина на Дарницком узле. Зато по милости горластых атаманов не обошлось без жестокого сражения в зале заседаний съезда Советов.

И на второй день являлись все новые и новые «делегаты». Взвыла мандатная комиссия. Отказалась их регистрировать. Вот тут-то и пошли в ход отборные кулаки… Это произошло как раз в то время, когда Назар, весь еще под впечатлением боевой речи «богдановца», энергично скоблил на слободке дежи.

Делегаты трудовой Украины в тот же день покинули зал заседаний. С большим трудом перебрались в Харьков. Там вместе с делегатами Донбасса и Криворожья открыли деловые заседания Первого съезда Советов.

Долго Украина не имела своего правительства. А тут их стало не одно, а сразу два. Радовское — в Киеве, Советское — в Харькове. Одно из них должно погибнуть, другое — восторжествовать.

После трехдневных боев заводской Красной гвардии с гайдамаками стал советским Екатеринослав. Отряды красногвардейцев Харькова вместе с первым полком червонных казаков сокрушили защитников рады в Полтаве. Посланный атаманами на усиление ее гарнизона курень Богдановского полка, под влиянием большевистской агитации, перешел на сторону красных.

Своим демагогическим и насквозь лживым универсалом рада еще полтора месяца назад обещала рабочим восьмичасовой рабочий день, а мужикам — землю. Гайдамакам же брошенного на Полтаву куреня хотелось земли, а не обещаний.

Как раз в то самое время, когда сотник Чмола искусно, «по-европейски» проводил свою деликатную операцию, три атамана того куреня на чудом вырвавшемся из Полтавы пассажирском поезде добрались до Киева. Они-то и рассказали «вольным казакам» Неплотного о перебежчиках-богдановцах.

Назар, заскочив по дороге домой в пекарню, счел нужным поведать об этом товарищам по работе. Из цеха все уже ушли на покой. В чулане пристройки, где под тяжелыми замками хранилась мука, хромой солдат, дед и австриец, раздобыв где-то чугунку, оборудовали себе сносный уголок для ночевки.

Назар столкнулся нос к носу с солдатом. Как всегда с наступлением темноты, хромой куда-то уходил. Однажды Назар встретил его в поздних сумерках уже на Собачьей тропе. Слышал он от чотаря, что там, в женском медицинском институте, как раз проводятся все «большевицкие сборища».

Солдат торопился, но, столкнувшись с взволнованным подмастерьем, остановился. Ни разу не обнаружив своего любопытства, он тем самым и вызывал у молодого «вольного казака» неудержимое желание поделиться свежими впечатлениями, которые почему-то всегда просились наружу.

— Ну и дела творятся на белом свете, — начал Назар, взявшись за ручку дверей.

Так как и на этот раз солдат сделал вид, что ему все безразлично, младший пекарь поведал ему обо всем, чему был свидетелем и участником на Дарницком вокзале. Умолчал только о часах…

А солдат, махнув рукой, пошел прихрамывая. Потом на миг остановился:

— Молодцы богдановцы… Справедливый человек рано или поздно, а найдет справедливую дорожку. Жаль — ушел к красным лишь один батальон, не весь полк.

— Так ты шо… — Назар в недоумении бросил вдогонку солдату.

— Как шо? Забыл свой рассказ про делегата-богдановца? От тебя же, Назар, шло… Это про того, шо кричал в зале съезда: «Пришла пора делить землю штыками, не карандашом!» Вот те богдановцы, видать, и перешли от слов к делу… Поняли нашу правду — настоящую, народную, ленинскую.

Забрав в пекарне свой пай хлеба, Назар в тяжком раздумье направился домой. В подвале, тихо раздевшись, улегся на топчан. А все слышавшая мать, зная, как устает за день ее сын, не подала и виду, что не спит.

Рано утром Назар разжег самовар. Подал матери в постель горячего чая. А она все жаловалась — испанка опалила ей всю середку, испробовать бы чего-либо кисленького. Вот панской роскоши — лимона…

— Постараюсь, мама, — обещал Назар, застегивая пуговицы старенького отцовского ватника. — В восемь открывается лавка. Потерпи, принесу…

Хотел он рассказать о бородатом, с перевязанной головой солдате. Он и сейчас отбрасывал горькую мысль… Хотя летом еще пришло с фронта письмо. Писал батько: скоро войне конец. А она, видать, только начинается. Его отец — орел, вон и по карточке видно. А тот, с бородой, в эшелоне, был дед, да и все. Поведать матери — разволнуется…

Не сумел Назар отлучиться из пекарни вовремя. Шла посадка хлеба. И не то что оставить цех на минуту, дохнуть было некогда.

Уж в девятом часу, в одной курточке на голом теле, весь в муке, Назар выскочил на улицу. Завернул за угол. Поднялся по трем ступенькам на крылечко. Вместе с двумя женщинами вошел в лавку. Кинул взгляд направо, налево — хозяина не видать.

Не слышно было его там, за дощатой перегородкой, в полутемном чуланчике — «хабарне», где раньше широко потчевали околоточных надзирателей слободки и акцизных чиновников, а потом и их достойных преемников — представителей власти Керенского и Центральной рады.

Хозяйка с двумя подростками-учениками не поспевала отпускать товар. Назар растерялся. Он знал, что с той же силой, с какой мать любит Горация, мадам ненавидит его, Назара. Еще с детства выработался в нем условный рефлекс: завидев эту женщину, он умолкал, забивался в угол, старался до предела съежиться, а то и вовсе удрать. Знал он, что гимназисту Горацию запрещалось водить компанию с «куховаркиным отростком». Но пока у мальчиков интересы были одни, особенно на реке и во всех ее протоках, никто не считался с запретом.

Попросить лимон, не задаром, а, конечно, в долг. И он тут же увидит насмешливые и в то же время уничтожающие глаза. Булочница ничего не скажет, но в ее взгляде он прочтет: «Злыдни, а туда же… лимон…» Денег же нет. До новой получки целая неделя. От старой в кармане вошь на аркане. Не лучше и у всех пекарей. Ни у кого не перехватишь…

Из-за спины покупателей, загородивших прилавок с халвой, пряниками, ландрином, лимонами, спросил:

— Горация нет?

— Нашел время и место искать пана чотаря? — скривила рот хозяйка.

Какая-то адская сила приковала Назара к цементному полу лавки, не давала двинуться с места. Что это? Да, он обещал матери… Лимон — это пустяк. Ведь мать, отлучив от груди родного сына, еще долго кормила своим молоком ребенка этой женщины. Вмиг в сознании вспыхнули слова, услышанные накануне: «Грабь награбленное!» И пальцы его зажали то, что он искал, то, чего так ждет мать в сыром подвале.

Как раз в тот момент, когда добыча очутилась в руках, по его пальцам словно ударил электрический ток. Участник многих кулачных схваток на обеих слободках, он вмиг обмяк. Вместо того чтобы покрепче стиснуть пальцы, он их разжал…

И тут же истерический вопль ударил по ушам:

— Гараська! Тут среди бела дня грабят, а он лакает портвейн. Вор, разбойник! Лимон, лимон, целый лимон! Гостям прислужить — ему, видите ли, стыдно, а красть — пожалуйста. Ух, пся крев, лайдак поганый…

Было такое — отказался Назар от роли лакея на званом обеде. Тогда пани Ядвига принимала высокопоставленных гостей, шикарных панов офицеров из корпуса Довбора-Мусницкого. Не пристало же «вольному казаку» прислуживать с салфеткой под мышкой гонористой шляхте. И он сослался тогда на боль в «середке»…

И стыд, и злость, и отчаяние враз сотрясли сердце молодого пекаря. Бывало, на его руках оставалась вся дневная выпечка, и он ни разу не присвоил ни одной булки. Иные кухарки таскали и таскали хозяйское добро, а мать его уходила в подвал с пустыми руками. Ее наукой он и жил с малолетства. Другие мальчишки потрошили в затоках чужие верши, но не он. А тут… Пусть, а он принесет матери кисленького…

И вот запретный плод снова в его дрожащей руке…

Торопясь, он стал спускаться по скользким ступеням крыльца. И вдруг словно тяжелая балка обрушилась на его голову. Упав сначала на колени, он скатился на обледеневший тротуар. Решив ни за что на свете не отдавать драгоценную добычу, Назар рывком вскочил на ноги. А тут новый удар вызвал протяжный звон в левом ухе.

Увидев перед собой разъяренную физиономию и набухшие кровью глаза, Назар сразу принял решение не отвечать на удары. И не потому, что перед ним стоял в форменном жупане его чотарь. А потому, что это был сын хозяйки, которая может «пустить по миру»… Рефлекс! Но не обороняться он не мог.

Сунув лимон за пазуху, он стал обеими руками отражать все наскоки. Налетели еще люди, стали бить Назара в незащищенную спину, в поясницу, в поджилки. По всей слободке катился исступленный крик: «Ворюга! Ворюга! Кассу упер!» А с крыльца разъяренная лавочница визжала во всю силу легких: «Дай, дай ему, Гараська!»

Начался самосуд. Страшный по своей дикости, по бездумности озверевшей толпы. Всю накопившуюся злость за трудности с хлебом, с мясом, с овощами, за разладившийся городской и речной транспорт, за дороговизну одичавшие люди старались выместить на Назаре.

Вкусив сладкий плод свободы, веками угнетенная масса жаждала правды и справедливости. Она с равным гневом ополчалась против разоблаченного полицейского и жандарма, против воротил и жмотов, против убийцы и грабителя. В ее представлении любой судья царя и судья Керенского являлся вымогателем и хабарником, защитником сильных мира сего и мучителем обездоленных. Народ века твердил мудрое предостережение: «С сильным не борись, с богатым не судись!» И еще: «В земле черви, в воде черти, в лесу сучки, в суде — крючки».

Толпа сама чинила суд и расправу. В том блицтрибунале не было ни председателя, ни членов суда, ни прокурора, ни судебного исполнителя, ни палача. Все эти обязанности брал на себя коллективный судья — разгневанная толпа. Самосуд!

В ветхозаветные времена толпа забивала преступника каменьями. И это было для инфантильных социальных формаций нормой. Самосуд! Но вскоре патриархи поняли, что не может быть правосудия там, где обвиняемый лишен возможности опровергать приписываемую ему вину… На смену суду толпы пришел суд патриархов, суд Соломонов разных эпох и всевозможных калибров. Римское право, Кодекс Юстиниана, «Русская правда» раз и навсегда покончили с прерогативами патриархов. А самосуд все же показал свою живучесть. Где? Лишь в глухих закоулках, и свершался он над неисправимыми похитителями лошадей. Прикончить конокрада увесистой орясиной считалось богоугодным делом…

Не может быть праведным тот суд, где решения принимаются не под воздействием доводов разума, а под натиском безумия и вулканических эмоций. И в данном случае было очевидно, что мера возмездия не соответствовала мере зла…

Гораций, хотя и был он под градусом, вскоре понял, чем все это может кончиться. И даже хотел было схватить Назара, утащить его в лавку, а там и на задки, где он сам с собой только что чокался у полной бутылки портвейна. Но крики матери, визг толпы, алкоголь в крови и кровь на лице Назара разъярили его. А тут еще возникли в памяти и письмо пекарей, подпись Назара и его отказ взять часть военной добычи. Он ведь хорошо знал истинную причину отказа. И кулаки чотаря пошли в ход…

На уличный шум прибежали и пекари. А с ними и хромой солдат. Ему уже сказали, что бьют подмастерья. А что такое самосуд толпы, он не так давно испытал на себе. Надолго засела в памяти палуба «Прыткого».

Первым долгом солдат-фронтовик унял хозяйского отпрыска. И как? Зажав в руках комки снега, он налетел сзади и залепил ими его глаза. Другие пекари вырвали из рук разъяренной гурьбы своего товарища. Назар, качаясь, весь в крови, зажал рукой свою драгоценную добычу. Заметив в стороне Горация, молодой пекарь, тяжело дыша и выбрасывая изо рта клубы пара, незлобиво бросил ему:

— Мамка не жалела тебе своей крови. А ты… Пусть хозяин вычтет за лимон с получки. А еще вместе воюем за наше святое дело…

— Святое дело, святое дело, — ответил чотарь, — а до частной собственности не прикасайся… Убью… В лавку ходять куплять, не воровать.

Солдат, порывшись в кармане, достал коричневую керенку-двадцатку. Сунул купюру в руку собственника. А Назару сказал:

— Вернешь, товарищ, с получки. Гроши не мои, общественные…

— Спасибо тебе, солдат… Выручил. Кабы не ты, порешили б, сволочи. А за шо?

— Теперь мы с тобой в расчете. А кабы не ты, склевали бы меня, видать, днепровские щуки.

— Вижу, солдат, ты из тех, которых никакие юнкера не осилят и никакие щуки не склюют, — ответил Назар, прикладывая к посиневшим щекам полные пригоршни снега.

— И ты, вижу, не из кисляев, — усмехнулся солдат-фронтовик. — Не забудь: за одного битого двух небитых дают. Только одно запомни — не по лимону у них надо вырывать, а всю ихнюю мошну. Резать надобно ту черную силу под самый корень. А ты, брат, кинулся на пустяк. И заруби себе на носу, хлопче: козла бойся спереди, коня сзади, а дерьмового человека — со всех сторон…

После этого много-много дней ни дома, ни в цеху не слышно было ни веселых, ни грустных мелодий Назаровой бандуры…

После боя под Крутами

В один из последних дней января 1918 года рано утром со стороны Нежина на станцию Дарница прибыл санитарный поезд. И хотя он вез нуждавшихся в срочной помощи, Киев состава не принимал. Поступил приказ, и очень строгий — ждать до ночи. Большие атаманы боялись, что плачевный вид раненых может деморализовать и войска гарнизона, и те силы, которые еще пороха не нюхали.

В полдень, не убавляя паров, мимо дарницкого дебаркадера на Киев промчался бронепоезд «Черномор». Покореженные борта, кособокие башни с умолкшими орудиями, облепленные к тому же закоченевшими на морозе и холодном ветру гайдамаками, свидетельствовали о жаркой схватке с Красной гвардией Харькова.

Спустя час, глубоко дыша, остановился в Дарнице мощный, окованный с головы до пят паровоз. Глухо окованный, как и прицепленные к нему броневагоны. На их свежеокрашенных бортах золотыми буквами было выведено: «Свободная Украина». А чья-то ловкая рука приписала мелом: «Геть раду — центральную зраду!»

Раненые стоявшего неподалеку состава встревожились. Ходячие стали покидать вагоны. Но перегородившие им дорогу краснощекие матросы-черноморцы из экипажа «Свободная Украина» уже хлопали их по плечу, успокаивали, угощали табачком. А спустя полчаса врач-моряк с матросом-санитаром тащили в санитарный поезд увесистые пакеты с бинтами и йодом.

Вспыхнувшее на берегах Невы непотухающее пламя уже охватило половину Украины, и обжигающие его языки устремились к Днепру. И там, за Днепром, в самом Киеве, тлел огонь под ногами атаманов, готовый мощным факелом рвануться навстречу тому очистительному шторму.

Одно событие следовало за другим. Одна новость нагоняла другую. Тревожно стало и на Никольской слободке.

Рано утром, лишь рассвело, явился в цех хозяин. Шел он, опираясь на свою камышовую трость. Значит — на душе было невесело. Обычно пан Неплотный только и знал играть палкой. И не разглаживал он коротенькими пальцами свой бант из желто-голубых лент. На его в мелкую клетку пиджаке фасона «Макс Линдер» того банта уже не было. Усы, все лето свисавшие до подбородка, расчесаны по-старому, вразлет.

Подобрав на полу цеха несколько пеньковых завязок, напомнил пекарям, что он любит чистоту, что он не только Неплотный, но и чистоплотный. Придется вечерком прислать сюда племянницу Аду помыть полы как следует, с кандибобером, по-бабьи. Решив пошутить, он погрозил древнему деду пальцем, чтобы тот, мол, не вздумал щекотать девку.

Не зная еще, как поведет себя подмастерье, хозяин положил на разделочный стол принесенный с собой бумажный кулек.

— Это твоей матери. Гостинец от хозяйки. И хай выздоравливает. Знаете, братцы, — сообщил он задушевным голосом своим мастерам, — стало круто и нашему брату. Что, не верите? Пошли одни убытки, урон. И с мукой все туже и туже. На что знали толк в хабарах царские служаки, а эти… Пришлось рассчитать кухарку. Как говорится, кризис… Попробовала Ада куховарить, так от ее адских котлет аж воротит. Не жизнь у меня, а «Панорама Голгофы». Вот, Назар, хай выздоравливает Нюшка и становится до плиты. Чего ей в той интендантской швальне переводить глаза…

И вмиг вытянулась шея хозяина. Прытко забегали глаза.

— А что с малой печью? Почему не разожгли?

— Пока о ней забудьте, хозяин, — сказал солдат-фронтовик, сноровисто заполняя формы тестом.

— Это в каких смыслах?

— В тех смыслах, что с пшеничными булками пока стоп. Когда людям суют яшник — вот то кризис… Мы и замесили хлеб по новому рецепту: с сеянкой да с пеклеванкой.

— Это же разбой, грабеж…

— Обратно вспомнили старое? Никакого грабежа нет. Будьте себе хозяином, получайте прибыль с вашей фирмы. Накиньте там пятачок на кирпичок… А пришло время подумать и о людях.

— Знаете что, братцы, я посоветуюсь с хозяйкой…

— Дело ваше, — ответил из траншеи Костя-бородач. — Что? Взяло кота поперек живота? А с этого самого дня вам краще, хозяин, советоваться с нами.

— А как же быть мне… Я привычный до булки…

— Эх, добродий Неплотный, — рассмеялся на весь цех хромой солдат. — Будет время, посмотрите, вот этими руками, вот на этих же столах не то что булки, а буду камстролить птушки, пирожные наполеон, сайки, что свайки, калачи, что рогачи. А пока потерпите… Богач ест калачи, а не спит ни в день ни в ночи…

— Какой я тебе богач, какой я тебе, братец, добро-дни?

— Вот видите, у вас умная голова. Смикитили, что добродий — это уже не тот номер калош. Поймите — вам лучше советоваться с нами. Для вашей же пользы…

Тяжело, всем корпусом наседая на палку, пан Неплотный покинул пекарню. Но до того как советоваться со своей хозяйкой, хозяин булочной, накрутив на кончик трости носовой платок, тщательно стер со всех ставен своего дома огромные, выведенные мелом тризубы, которые спасали его от погромщиков-гайдамаков.

…Весть о появлении красного бронепоезда взбудоражила население слободок, а еще больше — разговоры о том враче-моряке. Ведь до этого только и слышно было о «зверствах» красногвардейцев. А те обошлись с ранеными «сечевиками» по-братски.

Вечером того же дня через пески Полигона со станции приплелась на слободку какая-то безоружная обшарпанная команда. В разодранных жупанчиках, в папахах с подоткнутыми за воротник шлыками, с обмороженными ушами и выпученными от страха глазами, «вольные казаки» рассказывали о страшном бое под Крутами, о дьяволах в матросских бушлатах. Из студенческого куреня сотника Омельченко спаслись немногие. Но, избежав гнева моряков, спасенные помнили и о гневе атаманов, хотя поезд Петлюры, лично давшего бой под Крутами молодым и отважным полкам Юрка Коцюбинского, давно уже проскочил на Киев. Следом за ним в трех эшелонах вернулась с поля боя и его гвардия — гайдамаки-запорожцы, их черные курени.

А остатки посланных под Круты «вольных казаков» предпочли возвращаться домой задами, через слободку, по застывшим протокам. В сумерки уже по накатанным на льду тропкам Назар двинул в город. В курене, растревоженном рассказами беглецов о битве под Крутами, не умолкал гул голосов. Туда было послано шестнадцать сотен, по одной от каждого куреня. Записывались и добровольцы — студенты, гимназисты, ученики семинарий, чиновники, молодые учителя, поповичи. Чотарю Неплотному враз нашлась срочная работа в столице. Хромой солдат-фронтовик предупредил Назара: если он махнет на Круты, то в пекарню пусть не возвращается. Нет дураков надсаживаться за йолопов гайдамаков. Солдат, который уже верховодил у печей, понимал, что если пока обходилось без крови, то там, на фронте…

Так удалось избавить молодого подмастерья от маршевых куреней.

Не попал он в ту катавасию…

Круты! Спустя год на устах всего крикливого петлюровского воинства будет жить одно слово — Мотовиловка. Название захолустной станции на перегоне Киев — Винница, где с помощью галицких «сечевиков» атаманам удалось разгромить гетманское войско, а потом захватить Киев и утвердиться в нем вопреки козням остававшихся еще в нем немецких генералов.

Мотовиловка стала символом торжества самостийництва. Не сомневаясь в успехе, будущие герои Мотовиловки, предвкушая грядущие победы, двинулись к Крутам. Но там их ждали не выкормыши немецкого кайзера — сердюки и компанейцы Скоропадского, а рвавшиеся в бой отряды рабочих и крестьян Украины, которым пришли на помощь моряки Балтийского флота, красногвардейцы Москвы и Петрограда.

Круты — это грань между несбыточными надеждами и трезвым разумом. Круты отрезвили многих. Отрезвили в первую очередь тех, кто хотел прозреть, и направили их на верную дорожку. Отрезвили одурманенную националистическими лозунгами учащуюся молодежь. И в то же время зародили неистребимую скверну… Ту скверну, которая в страшном ослеплении протягивает руку вековечным врагам родной земли.

Назар проснулся, услышав на ступеньках знакомые шаги. Эти шаги он узнавал за сто верст… Сначала не поверил своим ушам. Но вот скрипнула дверь. В подвал в своей гимназической шинели с волчьим воротником, в отцовском картузе с наушниками, совершенно преображенный, ввалился пан чотарь. А было то задолго до рассвета.

У Назара непроизвольно сжались кулаки. Такой наглости он не ожидал даже от своего молочного брата. Но тут больная, понимая состояние сына, пожаловалась на стужу. Попросила согреть окоченевшие руки, усадила Назара возле себя на скрипучей койке.

— Это тебе, мамка, — буркнул Гораций, двинув на стол бутылку дешевенького вина и два лимона. — Не такой я уже жмот, как некоторые понимают. — Он покосился в сторону Назара. — Через неделю наши меняют дислокацию — перебираются в новый дом на Лютеранской. Без меня. Само собой. Но я дал команду: тебе отдадут комнатушку Ады. Здесь, на слободке. За это смотри, мамка… Не дай бог кто станет прижимать нашу фамилию. Вернусь — должником не останусь…

С трудом сдерживая себя, молодой пекарь посмотрел на фибровый чемодан, на переброшенный через плечо элегантный плащ. Вспомнил осеннюю поездку на пароходе — такой же плащ, такой же чемодан.

— Шо, отвоевался? Потянулся к «аргентинским ковбоям»? Смываешься? На Дон?

— А шо? — Бывший чотарь криво усмехнулся. — Рыба ищет где глубже… С нашими хуторскими генералами много не навоюешь. Не устояли против вонючей босвы. А если появится настоящее войско? Тот же генерал Довбор-Мусницкий? И скажу по правде — осточертела мне вся эта музыка… «Рушныцю на пузыцю!», «Пан за пана ховайсь!»

— А как же с твоим хвастовством? — гневно бросил Назар. — Собирался после Крут сбросить с коня «изменника» Богдана, а на его место, посадить «народного героя» Мазепу?

— Да, хвалился… Другие хвалились разбить в пух и прах большевиков. А шо вышло? Не я Богдана сажал на коня, не я его буду скидывать. Прощевай, «вольный казак». Прощевай, мамка! Так заруби себе на носу… Про нашу фамилию…

«Аргентинские ковбои»! Они мечтали о бешеной охоте на диких мустангов в чужих просторах, а опачкались с головы до ног при первом же серьезном испытании на родной земле.

Вот так исподволь рушилось возведенное на песке зыбкое здание псевдогайдаматчины. Гайдамаки Гонты и Кармалюка — те восставали против угнетателей народа. А эти, фальшиво клянясь народом, готовили ему новое ярмо… Не помогла и ловкая спекуляция на благородных чувствах, на естественной любви молодежи к родной земле, к народу, к его героическому и славному прошлому.

Обманутые своими атаманами, одни пали на заснеженных полях Нежинщины под Крутами, другие — на обледенелых дорогах Черкасщины, у Гребенки, на этих дальних подступах к Киеву. Те, кто пришел в городские курени Михаила Ковенко, чтобы обманывать других, при первой же неустойке первыми бросились в кусты.

…Назар все еще аккуратно являлся на сборный пункт Печерского куреня. Заступал на дежурство. Ходил в караул. После изнурительной работы у печей мерз добросовестно на посту. Не пропускал часов шагистики и тупой муштры. Признавал атаманов. Верил еще в их громкие слова. Видел в них не только строгих начальников, но и смиренных подчиненных.

А вот однажды… Подменявший Горация молоденький чотарь торопился на рандеву. Переложил на молодого Турчана свое задание — составление описи казенного имущества подразделения. Назар отказался. Отбыв свое, тоже спешил на слободку — накормить больную мать. Чотарь рассвирепел. Гремел о дисциплине. Об анархии.

Затем схватил казака за грудки. Встряхнул. Обозвал хамлюгой…

Назар думал, что лишь там, у дежей, его ставят ни во что. И все же в ход рук не пускают. А тут…

Потрясенный отступничеством чотаря, друга детства — побратима Горация, Назар не смог сдержать своего возмущения. Поделился с солдатом-фронтовиком. И тогда же вспомнил о часах — постыдной добыче Горация.

— Им нужна Украина? — горестно усмехнулся фронтовик. — Благо народа, куда там… Чем хуже народу, тем лучше им. Война показала… Жаль только таких, как ты, Назар. Кто вы? Вы люди труда, попавшие в лапы людям наживы…

Подмастерье на миг выпучил глаза.

— Есть из наших больших атаманов — кругом голодранцы, нищая братия. Все богатство — шлык, люлька, казацкие усы. Один как жил на Бессарабке в халупе, так и живет. А мог бы…

— Чудак ты, хлопче! Пойми — один вертится дзыгой, не спит, ему нужна нажива — звонкая монета, каменные дворцы. А другому нажива — политический капитал, власть над людьми… Есть такие, шо глотку рвут с утра до ночи: «Нация, нация». А под этой словесной канонадой обтяпывают дела своего класса. А есть, которые на первое место ставят класс, чтобы всеми его силами бороться за нацию… Разжуешь это борошно, Назар, станешь человеком. А пока ты только… мякина в густом решете…

Молодой парень крепко задумался. Присел на опрокинутый вверх дном ушат. Обхватил голову руками, стал с усердием свивать свой пышный оселедец в тугой жгут.

Солдату стало жалко паренька. Приблизив к нему скамеечку, сел рядом, положил ему руку на плечо. Потом заговорил…

На прошлой неделе, вечерком, шел он вниз по Прорезной. Спускался к Крещатику. На самом углу одна шустрая дивчина переругивалась с двумя молоденькими атаманами. Аккурат возле черноглазого паренька, что сидит со щетками возле гостиницы: «Чистим, блистим, лакируем и рабочим и буржуям…» Один из атаманов, то был Гораций, сынок булочника, оттолкнул мамзельку. И еще добавил грязное словцо. Она и отшатнулась от тех вояк. Увидела его, хромого солдата, замурлыкала: «Підемо, киця, зі мною». Он рассмеялся, сказал в ответ, что у него есть невеста, и пошел своей дорогой. Она снова его нагнала и попросила пятачок на трамвай. Что ж? Он дал ей медяк и спросил, как это такая славная птаха и не заработает себе даже на трамвай. Тут она раскрыла кулачок, а на ладошке у нее две скомканные двадцатки. Заплакала и говорит: «Скоты, а не офицеры. Сунули фальшивые керенки. Куды я с ними теперь? И еще обозвали как!» Посочувствовал ей солдат и пошел своей дорогой. Были у него очень спешные дела. Не прошло и двух минут, та дивчина снова цапает его за рукав: «Солдат, солдат! Получайте вашу трешку — обронили на плитуар, когда доставали пятачок…»

— И разве можно было подумать такое? — закончил свой рассказ солдат-фронтовик. — Бикса, финтифлюха, а окончательно совести своей не растрясла. Вот тебе уличная пташка, а вот тебе твой славный пан чотарь… Вся эта шатия охоча не только до фальшивых керенок… Поверь, Назар! Не зря от деда своего еще слышал: «Убогий мужик и хлеба не съест, а богатый и мужика слопает…»

Если раньше на острые реплики хромого у Назара находились ответы, то теперь, подавленный событиями последних дней, он больше молчал. Молчал и думал. И даже не вспоминал песни, которые душевно исполнял на своей звонкой бандуре, когда нечем было возражать. Он молчал, зажав обеими руками щеки со следами синяков. А потом, глядя в упор на мастера, загоревал:

— Страшно. Очень страшно, солдат. Я не из боягузов, а как подумаю, сердце колотится. Этой ночью нас вместе с черными запорожцами, шо вернулись из Крут, с броневиками поведут разоружать один курень из полка Сагайдачного. Говорят — бунтует… Подумать только — свои на своих. Такого еще не бывало…

Солдат, возившийся с закваской опары, уперся обеими руками в борта дежи. Затем вдруг начал торопливо сдирать прилипшие к рукам куски теста. Схватил с гвоздя ветхую шинелишку, папаху. Кинул Косте-бородачу:

— Явится хозяин, старшой, скажешь, пришел дилижанс из Яготина, явилась моя матка. Я слетаю на Печерск — и сразу назад. Понимаешь — треба…

У дверей солдат остановился, подозвал к себе подмастерья.

— Ты мне, Назар, спас жизнь. И я тебе не враг. Больше, товарышок, туды не ходи. Не захочешь, а вступишь в кровь. Помни: лучше хлеб с водой, чем пироги с бедой…

У стен «Арсенала»

…Ночью, как и говорил Назар, с трех сторон двинулись на Казачью, к казармам неспокойных гайдамаков курени «вольных казаков», полки запорожского коша, броневые машины. А в это время, захватив с собой все оружие, пулеметы, боеприпасы и покинув в поздних сумерках свои квартиры, по глухим киевским закоулкам, через Госпитальную гору, Кловский спуск и Крепостной переулок приближался к «Арсеналу» в полном боевом составе революционный курень из полка имени гетмана Сагайдачного во главе с Силой Мищенко. И состоял тот курень гайдамаков из таких же матросов-черноморцев, как и экипаж бронепоезда «Свободная Украина», который недавно побывал на Дарнице. «Сагайдачники» были с теми, кто хотел делить помещичью землю не карандашом, а штыками…

Было решение ревкома — дать повсеместные гудки к восстанию, как только отряды Красной гвардии со стороны Полтавы и со стороны Нежина приблизятся к Днепру. Нобесчинства заядлых гайдамаков и «вольных казаков» накалили обстановку. Особенно показали себя курени, битые под Крутами. Свою неудачу они вымещали на рабочих, на мирных гражданах. Одна искра могла тогда вызвать пожар. А тут целый курень, который несколько дней назад на митинге признал Ленина, признал Харьковское правительство, появился на территории Печерска с красными знаменами.

Стихийно возник митинг. После речей рабочие вместе с бывшими гайдамаками заняли боевые позиции и тут же отразили атаку «сечевиков».

Возглавить красную оборону Печерска революционный комитет поручил Силе Мищенко, бывшему штабс-капитану.

Красногвардейцы, хорошо знавшие свой район, сразу же послали подводы к оружейному складу, что у Лавры. Запаслись австрийскими винтовками, патронами к ним.

На следующий день мимо Дарницы шли спешно вызванные с фронта эшелоны усусов во главе с капитаном австрийской службы Романом Сушко. Были среди них и стрельцы сотника Чмолы. Усусов бросили на помощь запорожским куреням против «Арсенала». Чмолу с его «эвропейцами» поставили охранять Центральную раду.

С утра взялись за оружие Демиевка, Шулявка, Подол, а весь Киев забастовал. Если в дни боев со штабом Керенского не бастовали водопровод, городской транспорт, электростанция, пекарни, то теперь Стачечный комитет призвал к забастовке и к борьбе всех.

Вернувшийся к вечеру на слободку солдат-фронтовик, напротив, организовал с согласия товарищей и ночную выпечку. Перед рассветом по днепровскому льду явились представители восставших. Погрузили свежевыпеченный хлеб на розвальни, накрыли тулупом. Солдат, дав Назару шинель австрийца, велел и ему лезть в сани. Заметив колебания подмастерья, хромой нахмурил лицо и заговорил строго:

— Знай. Отныне я комиссар пекарни. Мой приказ — закон! И идти против закона никому не советую…

Потом, что-то вспомнив, солдат пошел в пристройку и вскоре вернулся, неся в руках бритву и мыло с помазком. Снял с головы Назара папаху и, не церемонясь, сбрил ему гайдамацкий чуб-оселедец.

Выталкивая Назара наружу, он сказал ему с какой-то сердечностью:

— Следующую выпечку, товарищ, придется везти тебе самому. Сейчас поедем вместе…

А парень, забравшись в розвальни, спрашивал себя: «Что это, измена?» И тут же отвечал: «Нет, не измена! Ведь везет хлеб вчерашний «вольный казак» вчерашним гайдамакам-матросам из полка имени гетмана Сагайдачного…»

В голове молодого хлебопека завертелась пестрая карусель. Куда там «Панораме Голгофы», которой он так восхищался, бегая с потным пятаком в руке на Владимирскую горку.

А вот зажатые в гневе кулачки нового пана чотаря. Прозвучали в ушах его обидные и незаслуженные слова. За что? За то, что он, не жалея сил, по чистой рабочей совести, не за плату, как все они, или за жирный паек, служил верой и правдой святому делу?

Потом, заслонив собой всю галдящую вереницу людей, возникла плотная фигура сероглазого, с помятым, как у боксера, носом штабс-капитана. Красу и гордость войска Центральной рады Силу Мусиевича Мищенко знал весь Киев. Весь — и красный, и желто-блакитный. А поди ж ты! Повернул оружие. Сын селянина из-под Киева, из небольшого села Иванькив, порвал с гайдамацтвом. Подумать только — сам Сила Мищенко! А он, Назар, кто? «Вольный казак», рядовой из рядовых! Атаман Мищенко повернул зброю. Он же, Назар, кругом безоружный, везет только хлеб. А хлеб — это не пулемет, не штык, не ручная граната…

До чего же складно все получилось — до крови дело не дошло. Спасибо хромому солдату: не встрял в ту шебутиловку. Под Крутами кровь лилась рекой. И на той, и на другой стороне…

Не без трудностей атаманы справились с восстанием на Демиевке. Не устояли против их лютого натиска и очевидного количественного превосходства Шулявка и Подол. А вот на Печерске, хотя туда были двинуты лучшие силы Центральной рады, дела обстояли сложнее.

Шесть дней и шесть ночей революционные рабочие и гайдамаки, перешедшие из лагеря патентованных пройдох в лагерь правды и справедливости, мужественно отражали атаки атаманских куреней. Завод «Арсенал» превратился в неприступную цитадель.

Защитники Печерска не давали пощады врагу и не ждали пощады себе. Упорство людей, поднявших знамя восстания, пришло к ним через ряд поколений от предков, закаленных в жестоких боях.

Осажденные, отражая короткими контратаками свирепые наскоки атаманских войск, мстили за разгром Советов, за расправы с товарищами, за злодейское убийство без суда и следствия любимца киевского пролетариата Леонида Пятакова.

Улицы и переулки Печерска, все подступы к цитадели и площадь на ней, пятачок, на котором ныне стоит, густо обвитый плющом, постамент с горной пушчонкой восставших, дымились кровью. Все теснее и теснее сжималось кольцо осады. Силы осаждавших нарастали с каждым днем, силы защитников «Арсенала» таяли. И все же мысль о товарищах, спешивших на помощь из-за Днепра, удесятеряла упорство героев — славных потомков Тараса Бульбы и его мужественных степных рыцарей.

А красногвардейцы, сломившие сопротивление гайдамаков у Крут и Гребенки, продвигались довольно быстро, если учитывать возможности того времени, и слишком медленно, если учесть ту ситуацию, которая складывалась на правом берегу. Ведь война тогда шла не полевая, а эшелонная. Сражения велись на рельсах и возле них. В той войне атаманы взяли себе в помощь сильного союзника: «ДД», добродия динамита. Саперы то и дело торопились к мостам, водокачкам, стрелкам. Только случайно, и то по следам «Черноморца», красному бронепоезду «Свободная Украина» удалось на часок прорваться в Дарницу.

И даже после шести дней тяжкой обороны не иссяк еще боевой дух арсенальцев и матросов из полка имени гетмана Сагайдачного. Иссякли лишь патроны, снаряды, продовольствие. Две пекарни Печерска остановились — вышла мука. Каждую ночь Назар Турчан доставлял по льду с Голопузовки к склонам Кукушкиной дачи, где дожидались пикеты рабочих, по двое саней с хлебом. Но этого было мало.

Назар оправдал надежды солдата-фронтовика. Требовалась большая физическая сила, необычная выносливость, смекалка, чтобы справиться с нелегким и рискованным заданием. На переправах стояли мощные заслоны, патрулировались берега, особенно у Цепного и Наводницкого мостов. Но выручали злые метели, задувавшие с вечера со стороны Вышгорода. Падавший сверху снег, острая крупа, которая секла по глазам, вихри ледяной пыли, вздымавшиеся из-под ног, застилали все вокруг. И эта непогода, повторяя жуткую атмосферу преисподней, была первым помощником Назара.

Вторым помощником являлся… богоугодный звонарь Лавры. Груз с хлебом отправлялся в путь ровно в час ночи, когда звонили к утрене, а иной раз, когда благовестили к вечерней литургии, — в девять вечера. Монотонное гудение мощных колоколов заглушало все звуки на реке и отвлекало внимание стражи.

Ну а третьим пособником Назару была шустрая Ада — сирота, много лет работавшая на «благодетелей», а теперь решившая послужить народу. Развозить хлеб было для нее привычным делом.

Еще помогало Назару сознание того, что он доставляет питание людям труда, вырвавшимся из лап людей наживы. Он вез хлеб своим товарищам-сагайдачникам… Это — первый долг и первая честь казака, как сказано в повести «Тарас Бульба».

Да, он ходил в Печерский курень, пока считал, что атаманы не щадят своего ради Украины. Потом стал разбираться — они не щадили Украины ради своего кендюха и своей кишени… А как через его труженицу-мать давили на него, принуждая записаться в «вольные»? И ведь не подпускали к баркасу, пока не добились своего. Сам Гараська, черт немазаный, дал деру на Дон. А его мамаша, пани Ядвига, как воскресенье, так кормит досхочу рогатых кашкеток. Почему? Считают: рано или поздно, а станет Киев шляхетским. Ради своего интереса готовы отрезать тем панам шмат земли от Збруча до самого Днепра…

Большие потери несло руководство. Атаманы, на третий день попросив перемирия, вероломно арестовали пришедшего во дворец на переговоры коменданта Печерской обороны Силу Мищенко.

С каждым днем все теснее и теснее становилось в малом кольце осады вокруг Печерской цитадели. И в то же время безостановочно сжималось большое кольцо окружения на всем обширном плацдарме Правобережья, в котором суетливо и тщетно маневрировали войска Центральной рады.

Хромой солдат-фронтовик, с неугасимой искрой лукавства в мудрых своих глазах, каждый день находил удобную минуту, чтобы потолковать по душам со своей калачной братией. И будто зажав надежно в своих, залепленных тестом руках все нити событий, он, с усердием потирая глубокий шрам на подбородке, детально излагал им все, что творилось на подступах к Киеву. И не на одном только Восточном фронте, откуда больше всего ожидалась для одних гибель, для других — спасение.

— От Бахмача к Броварам, — полушепотом сообщал бывалый солдат, — подходят две армии. Одна — товарища Берзина, другая — товарища Ремнева. К Борисполю подступила армия товарища Муравьева. Это та, шо послана Харьковом. Может, только для страху гайдамакам те силы окрещены армиями. Зато духу у них — дай боже! Не зря черношлычники уже волокут свои шлыки по Днепру. Не пособил им и их верный союзник пан добродий динамит… А вот собрался было пан Петлюра подтянуть из города Ровно курени атамана Оскилко. Дудки! В горлянке того атамана застряли отряды нашего кавказского боевого товарища Киквидзе. Не проглотить и не выплюнуть…

И о том, что делается на Винницком направлении, не пропустил солдат-фронтовик.

— Видали, хлопцы, шо получится, если хлюпнуть в банку воды стакан масла? Оно сразу перемешается с водой… Так и там. Рядом два города, два квартала в одном городе. А гарнизоны в них разные. Одни — за Ленина, другие — за Петлюру. В Жмеринке стоял второй гвардейский корпус, созданный еще царем. Которые гвардейцы разошлись по домам, которые стали нейтральными, а которые пошли за нашим товарищем — Евгенией Бош. Эти остались в Жмеринке. А вот Деражню заняли две дивизии генерала Скоропадского. На них вся надежда Петлюры. Бывшая 104-я царская стала его первой дивизией. Начдив там генерал Гандзюк. А генерал Клименко стал начальником второй дивизии. Раньше то была 153-я в армии царя. И как раз в ней довелось мне начать и кончить службу царю-батюшке…

Так на западе, на винницкой стороне, развертывались события по информации хромого фронтовика. В действительности так оно и было, как рассказывал своим товарищам бывший рядовой 153-й пехотной дивизии старой армии. Надо лишь добавить, что как раз от той дивизии он ездил делегатом в Питер на Второй съезд Советов.

В первый же день киевского восстания Петлюра позвонил по фронтовой связи в Жмеринку. Пригласил к проводу не комиссара 7-й армии Разживина, а его заместителя Упыря. Как «украинец украинца» настойчиво просил его пропустить из Деражни на Киев части Скоропадского. Но не зря бывший царский гвардеец, делегат Второго съезда Советов, не только слушал Ленина в Петрограде, но и советовался там с ним. Не отказав головному атаману в его просьбе, он условился с артиллеристами-гвардейцами: если он во время переговоров с гайдамаками Скоропадского подымет руку, пусть откроют стрельбу. Селянин из Щорбовки на Полтавщине, он понимал, чем, жили тогда все солдаты, о чем думали, к чему стремились.

Василий Упырь не ошибся — гайдамаки слушали его затаив дыхание, но атаман дивизии генерал Гандзюк, зная хорошо Упыря, назвал его изменником и скомандовал: «Руки вверх!»

Пришлось подчиниться.

Вот тут заговорили пушки. И то, что начал своими словами замкомиссара армии, довершили орудия гвардейцев.

Послушные зову Евгении Бош, войска 2-го гвардейского и 5-го кавалерийского корпусов по пути к Киеву, в районе Казатина и Фастова, разогнали и остальные полки Скоропадского. Но и на этом направлении войска атаманов не забывали про добродия динамита.

Кто был ничем…

На рассвете четвертого февраля пал «Арсенал». Все было брошено против горстки его изможденных недельными боями защитников. Атаманы торопились развязать себе руки для встречи приближавшихся к Киеву отрядов.

На штурм цитадели, прикрытые с фронта дюжиной бронемашин, пошли, после двойной чарки, курень усусов Евгена Коновальца, запорожский кош полковника царской службы Александра Загродского, гайдамацкий кош капитана генштаба Алексея Удовиченко, знаменитый своими жестокостями «курень смерти», курени полковника Болбачана и генерала — грузина Натиева. Руководил этим штурмом Петлюра.

Атаману Волоху из запорожского коша месяц назад пришлось бежать из Харькова, где один из батальонов его полка восстал и, вместе с рабочими харьковских заводов, положил начало Червонному казачеству. Пылая ненавистью к своим обидчикам, он первый ворвался в ряды защитников цитадели.

Но если юнцу Назару понадобилось два месяца, чтобы разобраться в фальши лжепророков, то Волоху на это потребовалось двадцать.

Тогда же, на рассвете четвертого февраля, началась расправа. Ее не остановили частые разрывы снарядов, долетавших из-за Днепра. Последний выстрел последнего защитника Печерска совпал с первым выстрелом муравьевских батарей. Рано утром четвертого февраля 1918 года Красная гвардия Харькова вступила в Дарницу. Все силы Центральной рады — курени Загродского, Удовиченко, Коновальца, Болбачана, Натиева — двинулись к склонам Днепра и к трем переправам через него.

И вот пришел четвертый день дьявольских боев за переправы. Лишь недавно застывшая река могла выдержать цепь стрелков, колонну, но не пулеметную двуколку в упряжке, не трехдюймовое орудие с тремя упряжками-уносами грузных битюгов.

Сплошная огневая завеса перекрыла дорогу не только боевым порядкам пехоты, но и грозным бронепоездам. Кулацкое ядро запорожского коша — ударная сила Петлюры, усусы, все, кому нечего было терять, стояли насмерть.


В разгар боев за переправы через Днепр вместо Муравьева главкомом стал Юрий Коцюбинский.

…В предприятии добродия Неплотного не умолкал шум ни на минуту, не стыли и секунды печи, не пустовали дежи. Комиссар пекарни уже привел из Дарницкого лагеря военнопленных трех опытных мастеров, трех дал ему новый главком. Без хлеба нет и войны. Вовсю работал в те горячие дни Назар.

Однажды, выгребая золу из малой печи, он услышал шум по соседству. Хромой солдат-фронтовик, измученный бессонницей и навалившимися на него заботами, кричал на кого-то:

— Черт бородатый! Закрывай к дьяволу дверь, печи нам остудишь. Шатаются тут посторонние…

— Я тут посторонний? А ну полегче на поворотах, — послышалось в ответ. — Не знаю, сколько времени мантулишь ты тут, а я вон в этой траншее с десяток лет сох у печи, да пока допустили до нее — пять годков хватал подзатыльников.

— Ты шо, нашего поля ягода? Так и сказал бы. Пекарь? Заходи, товарищ. И затуляй дверь.

— И не только пекарь… А ну где тут Назар? Эй, Назарка, вылазь-ка сюды, не ховайся…

Назар с длинной кочергой в руке появился в разделочной. Перед ним в армейских рукавицах стоял бородатый, с перевязанной головой солдат. Назар сразу узнал его. Тот самый… Из эшелона бывших брусиловцев.

— Вот я тебя, атаманский прислужник! — замахнулся прикладом брусиловец.

Подскочил хромой, ухватился за дуло ружья.

— Здесь хозяин я. А ты кто? Комиссар какой-нибудь или же присланный кем-то для следствия?

— Ни то, ни другое. Я ему отец. Понимаешь, родной батько. Я тебя породил, я тебя убью. Слыхал такое? А я скажу от себя: перекисла квашня, брось ее свиньям.

Хромой отпустил винтовку, достал кисет, протянул бородачу.

— Так ты, товаришок, выходит, и есть Гнат Турчан. Ладно. Вот говоришь: тебя долго муштровали подзатыльниками. Перепадало и твоему хлопцу. Но больше его лупила сама жизнь. И эта жизнь за пять дней образует похлеще, чем за пять годков. Сам знаешь, какая теперь пошла кругом шебутиловка… И еще знаешь, товаришок, нашу поговорку: не терт, не мят — не будет калач… Ты, Гнат, хоть партейный или просто так, а скажу по чистой пекарской совести: за твоего хлопца могу поручиться хоть где, хоть перед кем…

Постепенно светлело хмурое лицо бывалого пекаря. Прислонив ружье к мучному лабазу, он, как был в рукавицах, притиснул к себе Назара.

— Ладно. Камень с души — и то хорошо. А теперь слухай. Раз вышел такой оборот, придется тебе, Назарчик, помочь нашему войску. Вот тебе мои рукавицы, ступай за мной. Ты тут, знаю, все ходы и выходы излазил. Поведешь нашу кавалерию на Вигуровщину, а дальше через Наталку на Ветряные Горы, в тыл, значит, Центральной раде. Послужил «вольным казакам», а теперь постарайся для червонных. Ступай, замаливай свой грех… И что скажете, — повернулся он к пекарям, — оставил пискленка, а встрел жениха…

— Вот это мужчинский разговор! Это дело! — с радостью воскликнул хромой. — Благословляю, Назар…

Вот тогда бывший «вольный казак», сев на коня, и познакомился с лихими кавалеристами. Те полдня на всю жизнь врезались в его память. И боевой дух всадников, их любовь к Украине, дружба, преданность Ленину, их восхищение молодым красным атаманом. Почти ровесник ему, а как здорово действует.

Может, следовало тут же вложить в руки Назара острый клинок и послать его вместе с войском Юрка Коцюбинского крошить на капусту атаманское войско?

Но… пока лишь молодой пекарь созрел для того, чтобы по одному приказу стать подвозчиком хлеба восставшим, а по другому — проводником рейдирующей конницы. Для того, чтобы взять на свою совесть кровь, нужен приказ не извне, а от собственного сердца. Для этого Назар еще не созрел.

Вернувшись пешком с Наталки в слободку, молодой пекарь долго думал о той встрече. До чего же настойчиво красный атаман звал его, Назара, бывшего «вольного казака», с собой…

Спустя неделю он проходил мимо Михайловского златоверхого монастыря. На его стенах висел призыв наркома по военным делам: Юрий Коцюбинский звал молодежь записываться в Червонное казачество. А вдоль оград на коновязях стояли боевые лошади тех, кого он сопровождал от слободки до Ветряных Гор. Заметил он среди казаков и молодого красного атамана.

Тот, с запорожскими усами, выступал перед своими людьми. После митинга все дружно запели «Вставай, проклятьем заклейменный», а потом шевченковский «Заповіт». Это больше всего взволновало молодого Турчана.

С помощью настоящих людей он сделал первые шаги по дороге чести и правды. И тем значительнее подвиг, что, толкаемый лжепророками и горе-апостолами на дорогу бесчестия и зла, Тертый Калач нашел в себе силы покинуть ее. Самая значительная победа в жизни человека — это победа над самим собой.

…От Наталки красный атаман Примаков повел своих всадников на Куреневку. С их приближением взялись за оружие ломовики, скорняки, портные, официанты, речники — вся Красная гвардия Подола. Одна сотня червонных казаков, махнув на рысях к Сырцу, завладела аэродромом. В городе началась паника.

Вот лишь тогда дрогнули защитники переправ. К ним двинулись армии Берзина и Ремнева, Красная гвардия Харькова, бронепоезд «Свободная Украина» и матросы Полупанова.

Спустя день из Смольного полетела в эфир телеграмма Ленина:

«Всем, всем, всем! Советские войска вступили в Киев. Войсками руководил… Юрий Коцюбинский…»

Тогда же зазвучал в Киеве голос Стачкома: «Все к станкам! Все на работу!»

И работа закипела. Только в пекарне пана Неплотного схлынул ажиотаж. Отослали пленных, ушли в свои части военные пекари. А комиссар все же остался. Теперь эту роль выполнял Гнат Турчан, занявший свой старый пост в траншее у горячей печи.

Мощный огненный фонтан, с огромной силой вырвавшийся наружу у берегов Днепра, слился воедино с очищающим пламенем, вспыхнувшим три месяца назад на берегах Невы.

Хромого солдата-фронтовика взяли в город.

Вскоре он заглянул на слободку. Проведал друзей.

— Видите ли, товарищи калачная братия, мое дело такое. Всюду сую свой нос. Комиссар! Где найду запасы муки, а где тайники сахару. На Лютеранской в подвалах открыл большое богатство. Это все нашего бедного добродия Неплотного. Какой он к бесу Неплотный? Кругом нечистоплотный! Вот какая, товарищи, получилась с тем нашим хозяином шебутиловка… — Тут хромой солдат достал из кармана довольно поношенной солдатской рубахи бумагу. Протянул ее Гнату Турчану. — Это, товарищ, тебе и Косте-бородачу от советской власти. Займете квартиру в доме на Лютеранской, ту самую, которую наш хозяин отчеканил для себя. Пять комнат — хоть и не царский, а дворец! Не сумлевайсь, товаришок Гнат, и ты, товаришок Костя! Зараз мы все подвалы переводим на этажи. На страх врагам и на радость всем добрым людям справляйте свое пролетарское новоселье. Позовите на малюсенькую чарочку и меня, вашего собрата по лопате и кочерге. И зарубите себе на носу и навсегда — кто был ничем, тот станет всем…

Правильно сказал солдат-фронтовик. Кто был ничем, тот стал всем.

Но одного тот боевой пекарь не мог предвидеть. Первое новоселье его собратьев по дежам и опаре, состоявшееся в середине февраля 1918 года, вскоре после появления в Киеве стремительной красной конницы Виталия Примакова, было непрочным. Те пролетарии поблаженствовали в барских апартаментах всего лишь полтора месяца.

Последнее — теперь уже навечное — переселение из подвалов булочника на слободке в его же дворец на Лютеранской — «дар советской власти» — произошло в первой половине мая 1920 года, сразу же после того, как на киевском плацдарме доблестные котовцы, чапаевцы, днестровцы, бессарабцы и моряки Днепровской флотилии разгромили спесивые легионы пана Пилсудского.

Из «вольных» в червонные

Вскоре после кровавых боев за «Арсенал» попал как-то Назар на Софийскую площадь. Там, у памятника Богдану Хмельницкому, которого многие самостийники, и в их числе пан чотарь Гораций Неплотный, хотели сбросить с коня и на его место посадить гетмана Мазепу, сам головной атаман пан Петлюра напутствовал свое воинство. Направляясь строевым шагом в окопы Кукушкиной дачи у Цепного моста, возбужденные гимназисты и студенты неистово орали: «Слава! Слава! Слава!» А Петлюра, картинно заложив правую руку за борт атаманского жупана, важно и сердито бросил крикливому воинству:

— Я требую не славы, а борьбы!

Тогда же галицийские усусы в цисарских кепочках через ту же Софийскую площадь и мимо, как казалось молодому пекарю, гневного Богдана гнали в Лукьяновскую тюрьму, подталкивая их прикладами, связанных по двое арсенальцев и окровавленных гайдамаков из полка имени гетмана Сагайдачного. Назар подумал: «Нашей Украине не нужна ни такая слава, ни такая борьба…»

Но, как сказал хромой солдат, теперь то, что раньше поспевало за пять лет, созревает в пять недель. Когда Назар увидел тяжелые железные каски и кованые сапоги оккупантов, приведенных атаманами, он не колеблясь отдал нужный приказ своему сердцу.


На Украину опустилась черная ночь. В ее городах и селах зазвучала высокомерная, насыщенная грозой и металлом чужая речь. Основным аргументом завоевателей стали штык и виселица. Надолго умолкли певучие голоса молодежи. Замерла жизнь в деревенских хатах и в городских домах. Зато ожили леса и буераки. Они стали базами и пристанищем беспокойных партизан.

Отряды в пять, полета, двести и в тысячу штыков во главе с атаманами, батьками, командирами, вожаками росли как грибы после дождя. Все они были единодушны в вопросе «против кого воевать». Лютая ненависть к пришельцам объединяла их усилия. Зато в вопросе «за кого» и «за что» не было единого мнения.

Большинство партизанских формирований, перебродив и образумившись, переросли в мощные, несокрушимые десятиполковые повстанческие дивизии Украины во главе с Крапивянским, Ленговским, Локотошем, Щорсом, Дыбенко, Якиром, Дубовым, Федько. Часть партизан шла к Петлюре, Махно, а некоторые даже к Деникину…

Назар Турчан не вдавался во все тонкости. Попав к партизанам, знал одно: побольше насолить презренным насильникам. А когда их не стало, он вернулся к дежам в слободке, предоставив другим решать судьбу новой власти.

Но кто же подскажет потомственному труженику, где его верный путь, где его торная дорога? Чей голос предостережет его от лживых призывов тех, которые, как сказал как-то хромой солдат-фронтовик, «шумели о нации, а подготовили оккупацию», которые под крики о славном прошлом очень ловко устраивают свои личные дела и делишки? Чей голос раскроет ему глаза на тех, кто ловким «ходом коня» заманивает простачков в седло петлюровского черношлычника, красношлычника, желтошлычника?

Назару Турчану везло. Были рядом с ним люди, которые, не жалея времени и сил, направляли его…

В кавалеристы Тертый Калач попал значительно позже. Это когда червонных казаков, громивших атаманское войско на Волыни, по требованию Ленина двинули из-под Славуты на юг против новой смертельной угрозы для молодой республики — конных кавказцев «дикой дивизии» Шкуро.

Измена махновцев — сторонников «советского вольного строя» — развязала руки белогвардейцам. Деникин захватил Донбасс. Ожило притаившееся белое подполье по всей Украине. Для устрашения обнаглевших врагов в самом Киеве и решили демонстративно провести по центральным магистралям столицы, выгрузив ее из эшелонов, боевую конницу Примакова.

С развернутыми знаменами, во главе с внушительным оркестром трубачей, который еще недавно в Изяславе перешел от желтоблакитников, с лихими песнями, с казачьим присвистом прошли 1 мая 1919 года червонные казаки от вокзала по Фундуклеевской, Крещатику, а затем по Александровской до Дворца и далее мимо «Арсенала» к Лавре.

Вот тогда дрогнуло и овеянное свежим ветром революции горячее сердце молодого пекаря из Предмостной слободки. Он не раз вспоминал слова, брошенные в укор самостийникам: «Распинались за нацию, а дали оккупацию!»

Ну, а не придет с запада Петлюра с французами, то может явиться Деникин с юга вместе с англичанами. Снова нашествие… И вдобавок нагрянут вместе с белогвардейцами те шальные «ковбои», киевские юнкера, дружки Горация. Не хотелось бы Назару встретиться с ними.

Примаков без особых колебаний принял в свои ряды нового бойца. А когда в глазах новичка вспыхнуло недоумение, командир, приветливо улыбаясь, сказал Назару:

— Нас, червонных казаков, для того партия и создала, чтоб мы не только крошили куркульское войско, но отбирали от него всех, кто туда попал, ошибившись адресом… К тому же мы старые знакомцы: не забыл я переход через Днепр, Наталку — причал Межгорья и нашего славного проводника.

Примаков правильно понял наказ партии. Молодой вожак конницы не ставил на одну доску оголтелых самостийников и обманутого ими трудового человека. В его распоряжении был и острый казачий клинок, и жгучее ленинское слово, и волнующая поэзия великого Кобзаря.

Аргументы — это сила! Но еще надо уметь ими пользоваться. Аргументы — не барабанная дробь, не сорочья трещотка, не пересказ трафаретных истин.

На фронте под Славутой какой-то бойкий атаман, однокашник Примакова по Черниговской гимназии, прислал ему письмецо. Назвал его отщепенцем. За что? За якшанье с чужаками. Звал в свой лагерь. Ссылался на примеры прошлого. Ссылался на Гордиенко — приспешника Мазепы.

В ответ Примаков, раз дело уже коснулось былого, послал своему землячку выписку из «Военной истории Карла XII», автор которой, Адлерфельд, был убит под Полтавой в 1709 году. Вот ее текст:

«Гилленкрок имел с собой запорожцев. Они жаловались, что всегда их одних заставляют рыть траншеи, а не шведов. И заявляли, что они не рабы наши…»

К той выписке вожак червонных казаков добавил от себя:

«Кто отщепенец? Я или же Гордиенко — прихлебатель шведов? Или же вся ваша нечистая братия, идущая по его стопам?»

Этот вопрос был весьма кстати. С атаманами в ту пору якшался свой мрачный Гилленкрок — эмиссар французского генштаба полковник Льоле…

…В Государственном архиве Украины хранится любопытный документ, крепче любых слов свидетельствующий о победе ленинской розы ветров над всеми прочими ветрами и о том, что ошибались адресом более искушенные в жизненных вопросах и в политике, нежели паренек из калачной братии. Ошибались вплоть до перехода через роковую черту…

Весной 1919 года атаман Волох держал весь антибольшевистский фронт на Подолии. В это время Петлюра, одолеваемый скверной и мечтая все еще о реванше за Круты, продав душу дьяволам Запада, окружил себя иноземными суфлерами. Часть войска воспротивилась этому. Воспротивилась и хозяйничанью чужаков в экономике, финансах, транспорте. В Киев в адрес Совнаркома УССР полетела необычная депеша:

«Ревком Юго-Западного района Украины издает приказ своим войскам приостановить военные действия… Просим немедленно назначить время и место встречи уполномоченных для… обсуждения вопроса об объединении украинских социалистических советских войск. Председатель ревкома Рыбак. Главнокомандующий республиканскими войсками атаман Волох».

Переход той петлюровской силы, сразу после восстания назвавшейся и «социалистическою» и «советскою», состоялся. Она явилась вместе со своим непутевым атаманом, которого буйные ветры тех жестоких лет качали из стороны в сторону.

Однажды хромой солдат-фронтовик увидел в Наркомпросе бывшего податамана Кравчука. На недоуменный вопрос пекаря Кравчук достал из кармана популярной в ту пору толстовки мандат-индульгенцию десятилетней давности. Оказывается, его кармелюцкий полк, в котором гайдамаки носили ярко-красные шлыки на папахах, вместе с войсками атамана Волоха повернул клинки против Петлюры.

Среди тех, кто сменил вехи, было много хороших учителей. Они пошли работать в школы, наробразы и даже в Наркомат просвещения. Но, видать, не все окончательно порвали с прошлым.

Вот так ветер Ленина, ветер широких дорог, одолевал все иные ветры. Не зря Владимир Ильич сказал, что люди приходят в стан борцов за святое дело разными путями…


2 мая 1919 года Назара можно было встретить на Лютеранской улице, широкого в плечах, с узким скуластым лицом, с лихим светлым чубом и с густыми бровями из-под мохнатой папахи.

Вкусив как следует того бурного партизанства, он знал, что не все возвращаются с войны на коне. Иные, не закончив ее, попадают и под копыта. Его потянуло на слободку, к памятным его молодому сердцу местам. В одиночестве постоял он у полузаброшенной усадьбы Неплотных, заглянул к пекарям, с которыми проработал не один год. Переправился на Долбычку, оттуда к Кукушкиной даче, у которой его душа особенно ныла, прежде чем принять окончательное решение — быть или не быть…

Любуясь сыном с ажурного широкого балкона и вытирая слезы радости, Ганна Турчан, Нюшка, долго махала на прощанье своей натруженной рукой. Уходил на новый, деникинский фронт, опаленный суровым огнем партизанской войны, исхлестанный житейскими бурями, настоящий тертый калач. Не забыв прихватить свою звонкую бандуру, он уходил из Киева вместе с примаковским красным войском… Это было 3 мая 1919 года.

Не четыре, а пять «ко»…

В мае 1920 года пан Пилсудский захватил Киев.

Назар хорошо помнил тот день, когда хромой солдат-фронтовик, депутат горсовета, переселил пекаря Гната Турчана и его друга Костю-бородача на Лютеранскую в каменный дом пана Неплотного.

В деникинщину бывшего фронтовика-брусиловца вновь загнали в подвал. По слухам, «дружок» Назара Гораций, любитель четырех «ко», вошел тогда в город вместе с солдатами Бредовского корпуса и добился восстановления отца — булочника и домовладельца в его «законных» правах. И получилось как на весах в бакалейной лавке Неплотного. Идет вверх одна чаша, опускается вниз другая. И наоборот…

С победой советской власти старикам тут же вернули квартиру на Лютеранской. А что с родными теперь, при пилсудчиках, Назар не знал. Всякое лезло в голову.

Конное войско Примакова, брошенное из-под Перекопа на Подолию, чтобы изгнать оттуда наглых интервентов, переправилось к Каховке. Затем его маршрут все более и более отклонялся от седого Днепра.

Вскоре Конная армия Буденного, прорвав фронт у Сквиры, обрушилась на тылы интервентов. Южнее — червонные казаки, сломив сопротивление «познанчиков», ринулись в глубину их обороны. В Проскурове разгромили штаб шестой армии генерала Роммера.

Участником разгрома роммеровского штаба, и даже весьма активным, был Назар Турчан. Его клинок поработал тогда на славу. У подъезда огромного старинного школьного здания, где ныне размещается Хмельницкий обком партии, бывший пекарь ловким ударом свалил с коня по-щегольски экипированного молодого всадника. На миг Назару почудилось, что из-под широкого козырька голубой рогатой конфедератки его насквозь пронизывают изумленные голубые глаза. Глаза того человека, который в гостиной пани Ядвиги высокомерно бросал: «Эй, хлоп, подай запалки!» Из той самой шатии, которая звеня шпорами, обступала хлебосольную пани Ядвигу с рыцарскими словами: «Целую рончки…»

24 июля ленинские посланцы впервые появились на галицийской земле. Нет, не латыши и китайцы, как о том шумели прислужники Клемансо, Гувера, Ватикана, несли те знамена. Шли через Збруч на святой бой с иностранными захватчиками боевые сыны Украины — 41-я дивизия (донбассцы), 47-я (хлеборобы Херсонщины, Одесчины), 60-я (черниговцы).

Иной мир, иные дали, иные перспективы возникли перед их восторженным взором. Перед взором и линейного борца и прославленного начдива. Шутка ли, впервые полки Страны Советов преодолели государственный рубеж между двумя бывшими империями, а ныне рубеж между двумя мирами — старым и новым…

Неистово шумела мировая пресса. Клемансо: «Между нами и большевиками спор может быть решен только силой». Галлер: «Не вложим меч в ножны, пока не раздвинем границы государства до Днепра». Гувер: «Если Пилсудский потерпит поражение, то вся европейская цивилизация будет под угрозой». Чтобы не отпугнуть интервентов, Петлюра объявил: «Вся земля польских помещиков на Украине остается неприкосновенной».

На все шумные декларации и угрозы Ленин отвечал: «Мы к этой новой авантюре относимся вполне спокойно».

Неутомимые комиссары обо всем этом ежедневно рассказывали Назару Турчану и его товарищам по походам и боям. Неустанно напоминали они воинам о том, что есть не одна, а две Галичины.

Иной мир, иные дали, иные перспективы никому не вскружили голову. Газеты и листовки напоминали воинам-освободителям: «Помните — хозяином галицкой земли являются только галицийские рабочие и селяне…» А коммунисты-галичане звали своих земляков под ленинские знамена громовыми словами Ивана Франко:

До відважних світ належить.
К чорту боязнь навісну!
В любой атаке (а их было немало, от Хмельника до Карпат), когда в крепких руках Назара блестел острый казачий клинок, ему все мерещились лощеные господа в рогатых кашкетках, которые обжирались на слободке у пани Ядвиги. И его рука не знала устали.

В Збараже он увидел своими глазами, как комиссар третьей бригады Альберт Генде-Ротте, чистокровный лодзинец, ткач, лихо рубил стрелявших в него офицеров-пилсудчиков. И киевский пекарь понял, что родство по духу бывает крепче родства по крови…

Довелось ему слушать командира третьего полка червонных казаков Ивана Фортунатовича Хвистецкого, домбровского шахтера. Тот говорил: «Не такое это простое дело… Пшя крев! Сколь я пролил крови легионеров и в Проскуровском рейде, и на Збруче. Один у нас с легионерами язык, одна родина, один народ. И все же… Вот ради счастья этого самого народа, всех его рабочих и всех его хлопов, в любом бою голос крови не глушит во мне голоса пролетария…»

Комиссары без конца внушали бойцам известный лозунг: «За нашу и вашу вольность!..»

Тогда Назар вспомнил о несчастных пекарях. Их вышибли из цеха, чтобы освободить место «своим». И, как бы чувствуя и свою вину, он совершенно по-иному стал относиться к тем легионерам, которые попадали в плен или же сами сдавались вместе с оружием.

Это было за две недели до форсирования Збруча. По жесткому требованию Пилсудского генерал Роммер бросил свою ударную группу через Староконстантинов на Шепетовку против Буденного. А Примаков, расшатав тыловые подпорки пилсудчиков, уже вел свои полки от Черного Острова на встречу с колоннами Роммера, чтобы тем обеспечить победный марш Конной армии на запад. Вот почему легионы Роммера, не достигнув цели, устремились к Збручу. Но это еще была внушительная сила.

На 6-й полк червонных казаков, заночевавший в Михеринцах, навалились легионеры. Отсекая все пути отхода, они открыли беглый огонь из множества пушек.

Потребовался шустрый и отважный казак, чтобы связаться со штабом дивизии. Назвали разведчика Турчана.

Кое-кто шепнул: «Пиши пропало!» И еще прокомментировал эту бездумную реплику: район кишит «вольными казаками», союзничками панского войска. Да, кишел, но… накануне целая бригада «сечевых стрельцов» в австрийских кепи повернула штыки против панских легионеров.

Спустя два часа Назар Турчан вернулся. Не без труда нашел он начдива. Примаков тут же, выслушав посланца, двинул на выручку отрезанным солидную силу.

На обратном пути разведчик Шестого полка встретил своего земляка.

Это случилось на лужайке бойкого придорожного хутора. Известно — казака взбадривает походная труба, когда она голосисто выводит: «Тревогу трубят, скорей седлай коня!..», или же: «Всадники, други, в поход собирайтесь» — этот мелодичный сигнал, зовущий седлать боевых коней, или же веселый призыв: «Бери ложку, бери бак…» Казак оживляется и тогда, когда он слышит хрипловатый, по-отечески заботливый голос старшины: «Закуримо, хлопцы, шоб дома не журились!» Но прежде всего казак схватывается в тревоге, уловив беспокойное ржанье своего боевого коня. Караковый, весь в поту, скакун Турчана протяжно заржал, лишь выскочив на бугор, прикрывавший хутор с запада.

В первый момент та встреча ошеломила обоих. Прильнувший пересохшим ртом к глечику молока, легионер сразу даже обрадовался, а потом, побледнев, застучал зубами о края посудины. Назар напомнил ему популярную у легионеров поговорку: «Пей, пан, млеко, червонный казак далеко!»

Оба нет-нет да оглядывались по сторонам. Район между линией Проскуров — Волочиск и рекой Икопотью представлял собой как бы слоеный пирог с густой начинкой из щегольских конфедераток, мятых кепи, выцветших картузов и грозных овчинных папах. Тот легионер отдал бы много, и даже переполненную кронами и марками офицерскую сумку, лишь бы появилась откуда-либо хоть одна рогатая кашкетка или одно мятое кепи. Но лихо отступавшие к Збручу конфедератки и кепи уже ушли далеко от затерянного в глухом урочище хутора.

Но вот пилсудчик с Предмостной слободки, помня простодушие бывшего дружка, начал постепенно приходить в себя.

Напыжившись, стал тому втолковывать, что он как раз и послан генералом Роммером на переговоры к начдиву червонных казаков.

Но эти слова лишь рассмешили разведчика. И нашел же чудак Гараська, чем «обмахорить» его, Тертого Калача!..

Вот тогда Гораций вспомнил о своей полевой сумке. Не помогло.

Назар не без ехидства бросил пленному: «А може, Гараська, там не гроши, а мура? Помнишь киевских веселых девчат? Сунул ты им фальшивых керенок и еще обложил с третьего этажа…»

По старой памяти бывший чотарь попробовал даже цыкнуть на своего покладистого «оруженосца». Но зря…

Боевой разведчик-казак, криво усмехнувшись и ткнув пальцем в рогатую кашкетку бывшего чотаря, сказал довольно едко:

— Шо, Гараська? Нашему Ивану нигде нет талану? Мало было тебе четырех «ко»? Добавил до них и пятое — «конхведератку»? Хотелось бы знать, где и как ты на нее надыбал.

Пытался Гораций, пуча набрякшие глаза, разжалобить победителя, передав ему сердечный привет от Нюшки, Назаровой матери. И пока Назар доставал из сака пеньковые тороки, бывший чотарь, понадеявшись на свои ноги первого велогонщика двух слободок, кинулся в глубь двора. Но Назар сидел на резвом трофейном гунтере. Да и арканом он действовал ловко, по-казацки…

«Нет, брат Назар, — едва усмехнулся лихой разведчик 6-го полка. — Век живи, век учись… Это только раз мог ты опростоволоситься. И хорошо, что так вышло. Там, на Жилянской. Там чотарь вовсю чистил и крыл роевого Турчана. Грозился извлечь из него какой-то квадратный корень. И сунул ему в пасть буханку яшника да еще связку баранок. Вот сейчас он что-то там мычит и лопочет. Теперь уже никто не кинет тебе в лицо «мазныця», «трахома». И раз ты уже влез в боевую справу, — вспомнил он едкие слова чотаря, — то знай, что к чему. Ведь с того времени прошло почти полных три года…»

Связанного по рукам и ногам бывшего чотаря Назар, словно чувал с овсом, приторочил к переднему вьюку. Вскоре откуда-то из-под левого стремени донесся хриплый, с самого детства знакомый голос:

— Далеко везешь меня, Назар?

Что-то глубоко жалостливое шевельнулось в груди кавалериста. Вспомнил далекие юные годы. Выросла перед глазами мученица мать, с одинаковой заботой трясшаяся над своим и чужим мальцом. Веселой чередой прошли перед затуманенным взором знойные деньки на шумных пляжах Долбычки, дерзкие вылазки в приусадебные баштаны, богатые сады. Водились огурцы, черешни и во владениях пекаря. Но овощ с соседской грядки и ягодка с чужого куста куда заманчивей и сочней. Кто его знает, что больше всего соблазняло в тех бесстрашных вылазках — добыча или же лихость? Все, чем было наполнено тревожное детство, не отделить от того, кто сейчас трепыхался в сыромятных тороках его седла.

Но жалостливых топчут, вспомнил казак наставления начдива Примака. Воин должен быть справедлив, но не жалостлив. Справедливого уважают. А вот жалостливого… Та справедливость и вызвала в памяти многое… И спину, ошпаренную крутым кипятком, и многолетнее понукание, и рабский труд матери, и надорванное ее здоровье у плиты и лоханок бездушной хозяйки, и яшник, которым кормили население голодных слободок, и капиталы, нажитые темным путем, и дикую расправу на крыльце хозяйской лавки, и трусливое бегство пана чотаря после той катавасии у Крут.

«Эй, шкет, подай шкарганцы!», «Тащи веслы!», «Гони сюда баркас!», «Чеши за ситром!», «Разотри мочалкой спину!», «ОтнесиМаньке секретку!», «Побренчи на бандуре!», «Трахома!»

Все это враз зазвучало в ушах разведчика.

И снова у левого стремени прохрипело:

— Чего молчишь, товарищ Назар? А чи далеко меня везешь?

Он ответил:

— Далеко, пан Гараська. И какой же я тебе товарищ? Понял ты тогда, еще в Киеве, шо на длинном шлыке и на коротком жупанчике далеко тебе не уехать? Короткой оказалась дорога на деникинских шомполах и нагайках. Куцей вышла она и на рогатых картузах пана Пилсудского. Но вот на моем воронке, пан Гораций… А там еще проверят твою офицерскую торбу с густой добычей. Может, найдутся там и часы того фронтовика? Часы с цепочкой. Помнишь станцию Дарницу? Ты все хвалился своей компанией «Пей до дна». Там ты всех переплевал. Нынче, брат, уже не пляши, а только приплясывай, как таракан в квашне…

Штабные вестовые и ординарцы встретили Назара изумленными возгласами:

— Вздумал, чудак, в такой рахубе таскаться с пленным офицером…

А гонец, насупив брови, отвечал им, не повышая голоса:

— Побачив бы я, шо вышло бы у вас в такой шебутиловке… Попробуй посекти человека, шо смоктав с тобой одну цицьку. Нехай им займается трибунал…

Нельзя сказать, что Назара вовсе не интересовала судьба молочного брата. На походе, когда полк уже вышел из Михеренецкой петли, нашел он секретаря дивизионного трибунала. Тот ему кое-что поведал. И сообщил, как его пленник «надыбал» на ту рогатую кашкетку.

Гораций Неплотный попал к Пилсудскому не случайно. Тот, кто продал своих друзей, продаст и своих недругов. Как сказал один знаменитый автор, измена рождает измену. Сначала Гораций изменил Керенскому в пользу Петлюры. Потом предал Петлюру на корысть Деникину. Когда разгромили беляков, он удрал в Киев. С полгода прятался в подвале на слободке. В мае 1920 года пилсудчики вошли в город. Среди них нашлись завсегдатаи гостиной хлебосольной пани Неплотной. Она старалась не зря… Пристроила своего любимого сыночка…


Не сбылись мечты Клемансо — не помогла ему сила в грозном споре с большевиками. На ветер бросал свои хвастливые слова, подобно пану Заглобе, генерал Галлер — его меч не раздвинул границ панства до Днепра. Не осуществились вожделения Пилсудского — Украина не подпала под его страшную диктатуру. И не сбылись обещания Петлюры — земля панов перешла в руки украинских трудящихся. Сбылись лишь вековые мечты трудящихся Галичины. В 1939 году они навечно соединились с Советской Украиной, чьи законные границы шагнули далеко на запад в отроги Карпат.

В этом втором освободительном походе участвовал и призванный из запаса потомственный пекарь Назар Турчан…

И В ЭТИ ДНИ…

«Богомолец»

С тех пор прошло много-много лет. За последние годы он не раз посетил родные места. И вот снова столица… Хотя среди киевлян было немало участников освободительного похода на Западную Украину 1939 года и Великой Отечественной войны, в которых Назар Турчан активно действовал, его больше всего тянуло не к ним, а к самым первым товарищам по памятным боям и походам гражданской войны, по боевой службе в примаковском войске.

Его славные полки заложили основу всем вооруженным силам Украины. В рядах того войска началась настоящая боевая жизнь Тертого Калача Назара Турчана.

В первую очередь больше всего он ждал встречи с ветеранами гражданской войны. Но и к ним он пойдет лишь после посещения Гидропарка, где раньше находилась Предмостная слободка…

Вот новшество — водяная мельница, появившаяся на берегу широкой затоки, с настоящими плицами недвижимого бутафорского колеса, со старыми истертыми жерновами на подступах к ней, с просторными балконами — открытыми верандами для любителей чистого воздуха. То был новый, неустанно гудящий веселыми голосами ресторан «Млын». Там посетителей потчуют ароматной «юшкой мирошника» и сочными душистыми варениками.

В глубине парка Назар увидел срубленное из ошкуренных бревен, похожее на славянский шатер сооружение — «Колыбу», внутри которой с утра до вечера дымил очаг. Там сами гости поджаривали себе жирные шашлыки на длинных металлических шампурах. Экзотика.

Назару очень понравилось — в разговорах и действиях молодежи ничто не выходило из рамок пристойности. Один паренек — обладатель приятного голоса — бренчал на гитаре, напевая вполголоса модную песенку. Прервав резко игру, гитарист грустным взглядом посмотрел на плакучие ивы, на их подзолоченные тонкие пряди, на огненно-красные кроны осин. Тихим голосом, скорее даже полушепотом сказал, что ничто так не волнует его, как прогулка в осеннем лесу. И вновь забренчали звонкие струны в такт его задушевным словам:

Печален осенью в лесу я,
И счастлив я, и очень рад,
Настолько он меня чарует —
Деревьев красочный наряд.
И я не знал любви так бурно,
Понятьям всем наперекор,
Как в дни, когда леса пурпурный
Прощальный ткали свой убор…
А потом вдруг, энергично нажав на струны, парень приблизился к краснощекой девушке из своей компании и запел во весь голос:

Что ты ходишь, что ты бродишь, сербияночка моя?
Пузырьки в кармане носишь, отравить хотишь меня…
Назар встрепенулся. Не поверил своим ушам. Оказывается, не только запахи напоминают прошлое. Звуки, а с ними и слова старинной пошловатенькой песенки городских предместий разволновали его. Посмотрев суровым взглядом на гитариста, пробурчал в усы: «Ну и чмурики…»

Через высокое голубое небо протянулась широкая гряда темно-синих, феерически подзолоченных туч. Сквозь их просветы устремились на землю струи мощного серебряного потока.

Полыхало сияние рвавшегося из тучевого заслона на простор золотого предзакатного солнца.

Увешанные колючими зрелыми плодами, застыли в легких сумерках киевские каштаны. Словно чеканные, выстроились вперемежку с каштанами гибкие рябины с их резным филигранным листом и яркими гроздьями сочных ягод. Розовая дымка тумана окутала зеленые днепровские склоны.

Словно заколдованные, над кромкой реки окаменели с удочками в руках нахохлившиеся рыбаки. Густо заполненная гуляющими широкая набережная напоминала пестро расшитый узбекский ковер. А на гребне крутых склонов, чуть ли не в орлиных далях, на фоне вечернего неба вырисовывались четкие силуэты — пары, пары, пары…

Старый Назар вспомнил молодые годы. И, шевеля своими грозными запорожскими усами, сказал почти вслух: «Тут любой куточек — земной рай. И хоть не совсем рай, то, как говорят люди знающие, филиал рая…»

Почти полгода назад, в конце мая, он заглянул в новый ботанический сад на бывшем Зверинце. Том Зверинце, где в 1918 году несколько дней полыхали фронтовые артиллерийские склады. Их потом подожгли и диверсанты пана Пилсудского, уже вынашивавшие планы захвата столицы Украины и создания государства «от можа до можа». Люди сплошным потоком шли в раскинувшийся на склонах Выдубецкого монастыря питомник сирени — сирингарий.

Покинув Гидропарк, Назар Гнатович направился в центр. С полчасика он провел на широких скамьях уютного подземелья станции метро «Крещатик». Затем вместе с плотной толпой поднялся на эскалаторе. В вестибюле у лотошниц купил парочку ватрушек. Хотя гость с Ворсклы и проголодался изрядно, но продукцию мастеров ресторана «Метро» он съел без всякого удовольствия. Куда тем заурядным ватрушкам до кондитерских штучек, которыми за четыре года до Отечественной войны угощал его в Киеве дорогой для него человек. И кто? Тот хромой солдат-фронтовик с простреленным подбородком, его «крестный батько». В то время он заправлял всеми столичными пекарнями и кондитерскими. Не шутка! А потом не стало слышно того крепкого большевика, которого он вырвал у Долбычки почти что из пасти прожорливых днепровских щук. Того видного героя Печерска и обеих слободок.

С Крещатика Назар Гнатович направил свои стопы к Советской площади. Он шел мимо площадки, где когда-то помещалась «Панорама Голгофы». Туда он не раз бегал тайком от матери с медным пятаком в потной руке.

В древнюю Софию, как всегда, шло множество иностранцев. Какой-то прохожий бросил реплику: «Это все интуристы. А есть и свинтуристы — падкие на всякое свинство…» Назар помнил: в былые времена такими же густыми толпами брели в Лавру обшарпанные богомольцы, странники, паломники.

Он и себя считал «богомольцем». Но не тем, кто ходит на поклон к богу и к его апостолам, а тем, кто тянется к святым для его памяти местам и к дорогим его сердцу революционным реликвиям.

Обгоняя зарубежных гостей, шли и шли к памятнику Богдану Хмельницкому с охапками свежих полевых цветов в руках построенные в парные цепочки нетерпеливые подростки.

«Да, а все же правда берет верх», — подумал ветеран, покидая шумную площадь у древней Софии, то памятное место, где горе-кандидат в гетманы Украины Симон Петлюра, картинно, по-наполеоновски заложив правую руку за борт куцего жупана, полвека назад провозгласил своим безусым «рыцарям»: «Я требую не славы, а борьбы!» Ту самую площадь, в центре которой, как и полвека назад, на грозном боевом коне, лицом к Москве, восседал гетман. Не перебежчик и азартный игрок Мазепа, ставивший на зеленое поле судьбы счастье миллионов, а мужественный и мудрый Хмельницкий, указавший верный и прямой путь народу на многие века…

Одну группу школьников Назар Турчан встретил под тенистыми каштанами на пятачке у станции метро «Арсенал». Он разговорился с юными экскурсантами и их учителями. Они прибыли на ярко-зеленом автобусике из деревни Иванькив, что под Киевом. Пионеры сообщили, что возложением полевых цветов к подножию постамента памятной горной пушчонки защитников «Арсенала» они аккуратно отмечают день рождения их славного земляка генерал-майора Силы Мусиевича Мищенко.

Уж кто-кто, а Сила Мищенко свое генеральство заслужил честно, размышлял почти вслух старый Назар. Потом и кровью. Что ж? Ну, поначалу оступился человек, склонился к самостийникам, а потом сообразил. Не та дорога… Так то ж не рядовой вояка, а командир полка. Да еще какого? Матросского!

Замолил свой грех, как говорил бывший фронтовик пекарь Гнат Турчан…

Так чего же казнить себя, утешал сам себя Назар, вспоминая выплывший из руин бывшей Предмостной слободки укоряющий палец: «А ты, ты, ты…»

Да, он нес службу в Печерском курене «вольных казаков», забавлял их полюбившейся всем бандурой, а вот в кровь не встрял. Нет, не встрял. Ничьей жизни не загубил. Зато деникинцев, махновцев, пилсудчиков, бандюг разных… И счет потерял… Что было, то было! Боевых наград, правда, с гражданской не принес. Так и высшее начальство кончало ее всего лишь с одним орденом. И то все юнцы бегали за награжденными стаями. Зато в эту войну он, Назар, заработал аж десять настоящих наград, десять звонких отличий. Среди них — три высших ордена.

После он вернулся к фамильной профессии. Совесть чиста!

Потянуло старого Назара и на Десятинную улицу. Еще мальцами бегали они туда с Горацием, чтобы с широкого парапета Андреевского собора, почти с птичьего полета, любоваться кипящим внизу Подолом, распростершейся словно на ладони Контрактовой площадью, пестрым Житним базаром, Нижним и Верхним валами, изумрудным широким Днепром и синеватой бесконечной заднепровской далью.

Как и в дни его молодости, на своем старом месте стояло ажурное, как бы невесомое, чудо зодчества, это изумительной красоты сооружение. Оно радовало глаз тонкостью и изяществом линий, мягким и гармоничным сочетанием трех колеров — белого, золотого, ультрамаринового. Колонны-карандашики, не утяжеляя общего контура величественного храма, подчеркивали воздушность его основных архитектурных композиций.

А если смотреть на Андреевский собор снизу, со стороны Подола, то сдается, что где-то там наверху, чуть ли не под облаками, на кончиках сведенных в одну щепотку пальцев красуется созданное самими небесами это сказочной прелести воздушное чудо…

Он пришел на Десятинную не для того, чтобы в чинном безмолвии прибежища верующих воздать молитву всевышнему… Лев Толстой сказал, что ничто так не напоминает прошлое, как запахи. Бесспорно, это так. Но ничто так не воскрешает в памяти молодость, как посещение родных, с детства милых мест.

Очутившись на улице Орджоникидзе, а в прошлом — на Банковской, миновав старинный двухэтажный особняк графов Игнатьевых, в котором разместился Союз писателей, постояв недолго против знаменитого, сооруженного по всем законам антиэстетики, «дома архитектора Городецкого», Назар Гнатович завернул на широкую улицу, к дому, приобретенному когда-то булочником Неплотным.

На бывшей Лютеранской все изменилось до неузнаваемости. Но по-прежнему, образуя над мостовой зеленый свод, высились там мощные каштаны и липы.

Была уже вечерняя пора. В окнах один за другим зажигались огни. Когда-то весь второй этаж занимали Турчаны и холостяк Костя-бородач. И теперь, видать, здесь жили две семьи. Но еще недавно, в период острых жилищных трудностей, двенадцать окон второго этажа были поделены между двенадцатью жильцами, а просторный балкон, которым раньше пользовалась одна семья демобилизованного пекаря, преобразился в три разделенных фанерой тесных отсека.

Но за последние годы Киев разросся вширь и ввысь. Появилась многоэтажная Воскресенка, многоэтажная Русановка, многоэтажные Нивки. А столица все растет и растет, чтобы дать всем людям современные жилищные условия и всех обеспечить нормальным бытом. Ведь попадаются еще балконы, разделенные фанерой на тесные отсеки…

Родителей Назара давно не было в живых. Поселившаяся с ними на Лютеранской еще в семнадцатом году Пчелка с челкой оставалась там очень короткое время, пока не вышла замуж. В настоящее время, это хорошо уже знал Назар, она живет на том же Печерске, но в ином месте, в новом благоустроенном доме.

Теперь в комнатах бывшего пекаря хозяйничали незнакомые люди. Занятые своими заботами, радостями и тревогами, они не знали и не ведали, кто до них радовался и тревожился под теми же потолками.

Святые места

Были на следующий день у Назара Гнатовича две волнующие встречи. Одна вовсе неожиданная. Переезжая на катере с Русановских садов к городскому причалу, он посреди реки встретил два нагруженных до отказа судна. Одно с ярким через весь борт названием «Червонный казак», другое — «Виталий Примаков». И впрямь в понятии Назара эти два имени были неотделимы друг от друга. Ведь сабли червонных казаков прославили имя сына сельского учителя из села Шуманы на Черниговщине. И воистину славный полководческий дар Примакова хорошо послужил красной коннице и ее великим свершениям во имя революции.

Встреченные на стрежне реки, глубоко осевшие в водах Днепра, суда-труженики, суда-работяги везли остро необходимые заводам и фабрикам руду Криворожья и уголь Донбасса.

Другое смущало Назара Турчана. И он это смущение не скрывал ни от кого. Как и весь советский народ, он высоко ценил заслуги видного сына Украины начдива Щорса. Как и многие, ходил на бульвар Шевченко любоваться грациозным сооружением в честь командира богунцев и таращанцев. «Но, — говорил другим ветеранам бывший пекарь, — право же, стоило бы посадить Примакова, как и Щорса, на каменного жеребца».

Ходил Назар Турчан и в парк у моста Патона. Бродил по его тенистым аллеям вдоль пирамидальных тополей, густых вязов. Сидел под развесистыми плакучими ивами, которые, распустив ветви-косы, будто вместе с ветераном задумались о героической доле легендарного сына Украины, кому признательные киевляне воздвигли монумент в парке его же имени. Там не встретишь пылкого коня, умиротворенного твердой рукой всадника, но высится целая глыба слегка тронутого отбойным молотком дикого гранита. И этот первобытный лабрадор, служащий постаментом бюсту героя, символизирует его появление из самых глубоких, самых нетронутых, самых девственных народных недр.

С древних времен человечество, стремясь запечатлеть какой-то след на земле, оставляло на ней вещественно символические знаки своих значительных деяний. Египетские пирамиды и сфинксы, греческие и римские храмы, циклопические чудовища на острове Пасхи, золотой чеканки молельни ацтеков, каменные бабы в южноукраинской степи, памятники и монументы позднейших эпох и столетий.

Говорящий, поющий, окрыляющий камень! Он говорит о мужестве и подвигах отцов, поет об их верности Отчизне, Долгу, Другу, Слову. И призывает к этому же сущие и грядущие поколения.

Подобострастно изваянные из отборнейших материалов надменные лики царей, императоров, князей недолговечны. Они враз переходят в разряд уцененных товаров или же вовсе рушатся вместе с изменением социальных структур.

Бессмертны лишь подлинные творения настоящего искусства. Ибо оно не угождает моде, не потворствует капризу, не подхалимствует прихоти. Оно является следствием великих деяний народных масс. И так же как напряженная жизнь разветвленных корневищ и корней, стволов и ветвей, листьев и почек дает в конечном результате сочный и животворящий плод, так и напряженная деятельность миллионов перевоплощается рукою настоящего реалиста в образы великих вождей, гениальных полководцев, одаренных мыслителей.

Там же состоялась и вторая волнующая встреча. Но она не была неожиданной. О ней Турчану в город на Ворсклу писали уже давно следопыты школы с Куреневки. Там дотошно изучали боевое прошлое Советской Украины, историю ее кавалерии.

Турчана пригласили на торжественную линейку у памятника Примакову: пионерским отрядам присваивалось имя героя и его соратников.

Питомцы школы номер десять с первых классов недурно изъяснялись по-испански.

«Жаль, — подумал Турчан, — а ведь было времечко, когда так не хватало знающих этот язык».

На том торжестве гость с Ворсклы был на почетном месте. Его, не расстававшегося со старой червонноказачьей формой, и попросили вручать знамя комсомола червонным казачатам — юным примаковцам. И он эту миссию выполнил как нельзя лучше…

Не привыкать… Как-то старые путиловцы, служившие с ним в одном полку, пригласили его в Ленинград на торжество открытия двух улиц в районе Кировского завода — имени Червонного казачества и имени Виталия Примакова.

Ездил он, не забыв прихватить с собою походную бандуру, на сабантуй, как он говорил, и в Стрый. В честь знаменитого Карпатского рейда 1920 года. Тогда полки Примакова далеко в тылу пилсудчиков ворвались в город Стрый, сломив сопротивление врага на двух старых мостах, вместо которых теперь соорудили новый, фундаментальный. Ему и дали имя Червонного казачества.

А вот встреча в фуникулере… Сразу бросились в глаза уши и золотые очки. Мелкие, прижатые вплотную к голове мышиные ушки… Под буравящим взглядом из-под грозных бровей попутчика джентльмен как-то съежился. А потом оба узнали друг друга. А ведь прошло с тех пор полвека… Одного выдавали уши, другого — неповторимые брови.

Назар спросил того, не в туризме ли он? А «золотые очки», порывшись в жилетном кармане, предъявили визитную карточку со знакомой Назару фамилией и… с киевским адресом. Хозяин карточки сказал, что ему сдается, будто он встретил не того парня с Предмостной слободки, а его дедушку. Однако ветеран не растерялся и заявил: «Режу тем же концом, по тому же месту…»

Джентльмен дружелюбно сверкнул плотной обоймой золотых зубов. Сказал, что очень торопится и просит старого знакомого, если он только того хочет, зайти к нему на квартиру, поговорить… Назар пошел.

Что ж? Джентльмен говорил интересно, но не совсем понятно. Сказал и о себе, не скрыл своего прошлого. Но как это было преподнесено? Очень ловко! Получалось так: вот, мол, я, обычный человек, держу в руках спичку. Она для меня спичка и есть. Ну, а муравьям, известно, та спичка будет казаться бревном…

Назар вспомнил, как этот «аргентинский ковбой» через Горация советовал пану Неплотному не забрасывать далеко красный бант…

Перейдя на пенсию по своей воле с опозданием на пять лет, Назар не томился безделием. И не проводил время, подобно иным старикам, в городских парках, где с утра до ночи в так называемых словесных циклотронах беспрерывно стрекотали любители шашек и забивки «козла».

Неугомонный дед не успевал откликаться на бесконечные приглашения школ, заводской молодежи, армейских товарищей, военкоматов. С присущим ему горячим задором и народным юмором он рассказывал новобранцам о походах и боях, о мужестве и героизме, о товариществе и самопожертвовании, о своей сложной и интересной судьбе.

Любил он вспоминать навечно врезавшиеся в память волнующие вылазки на Владимирскую горку. Не скрывал, что раз его высекли по первой категории за ту страсть. Выпороли за растрату пятака, предназначенного на керосин. Той «Панорамы Голгофы», ясно, теперь нет.

— Зато есть другое. Хотишь — идешь в оперу, в театр Франка, а хотишь — и в цирк. А тогда! Кочевая труппа Саксаганского — и все…

На одной встрече ветеран рассказал, как его однажды в Киеве пригласили на радио. Намечалась передача для Канады. Репетировали до десятого пота. А как сунули ему в руку тот рожок, махнул на всю репетицию и сказал по-своему…

— И получилось. Ничего. Та радистка, что вела передачу, даже потрясла мне душевно руку.

Завершал он обычно свое выступление так:

— Вы подумаете, что я кончал, как и все вы, десятилетку, а на худой конец — восьмилетку. Что учился я по мудрым хрестоматиям, по разновидным геометриям. По учебному кино, по башковитому магнитофону, как вас теперь учат. Ну да. Набирался я грамоты у дьячка за полдесятка яиц. Мои главные педагоги и профессора — подзатыльники. У меня и у пекаря Пешкова были одни учителя. Только он стал Максимом Горьким, а я как был Назар Турчан, так им и остался повек… Многие годы моим главным пропитанием был полевой борщ, а под голову пихал не подушку, а казацкое седло. И ничего… Я хоть внук и сын пекаря, да и сам пекарь, зато мое потомство… Спасибо нашей советской власти. Ясно? Ясно! Вот и подведем черту…

До того как подарить свою бандуру музею, Назар Гнатович являлся вместе с ней к слушателям. Он волновал молодежь не только темпераментным словом, но и звуками походного инструмента. Боевой ветеран исполнял старинные украинские песни, знал он и множество современных. Большим успехом пользовалась услышанная им на фронтовых дорогах Балкан песенка «Сын Джетысуя». Сложил ее один полковой снайпер, поэт-самоучка.

Мастер дни и ночи петь я,
Тигра снять рукой неробкой
И волка крученой плетью
Затравить лесистой тропкой.
Где ползком, а где навалом,
Не хвальбой, не детским криком…
Надо быть великим в малом.
Но не малым быть в великом!
И у ног моих в расцвете
Солнца знойного, понурый,
Вот он — лучший тигр на свете
В золотисто-черной шкуре.
И таков закон — еще бы,
Погибай же, если зверь ты.
Раз любить, так уж до гроба,
Ненавидеть, так до смерти.
А переписка… Замучила она письмоносцев. Особенно в праздники. Писали ему со всех сторон Советского Союза. Писал и он. Однажды по два-три письма на день гнал в Винницу. Там объявился один ветеран. Но то был лишь однофамилец хромого солдата-фронтовика, которого Назар усердно разыскивал много лет. И не зря…

За чаркой бренди

После вылазки к памятным местам бравый «богомолец» вернулся на Печерск. Нестор Недогон сразу же преподнес дорогому гостю традиционную казацкую чарку.

— С наградой, дорогой Назар! Честно скажу, опасался: обойдут Тертого Калача Ленинской медалью. А опасался, видать, зря. Когда мне ее вручали, подумал и о тебе, Назар…

Гость осушил посудинку, аппетитно крякнул. Вытер тыльной стороной ладони казацкие усы. Подняв высоко на лоб лохматые, до отказа посеребренные свирепые брови, он тронул рукой новенькую медаль и высказался:

— Нет, не обошли, вельмишановный Нестор Минович. Напротив. Выдали… А почему бы и нет? Воевал я, как и все наши люди, безотказно. К тому же давали награду за доблестный труд. Так возьмемте и прикинем, что мы с вами за всю жизнь проворочали. Взять хотя бы дневную норму — по два мешка муки на нос. За год это шесть сотен кулей. Три тысячи пудиков. И все собственными, вот этими безотказными руками, без конвейеров и автоматов. Три вагона. А за всю жизнь? Худо-бедно наберется их полторы сотни. Считайте, три полногрузочных эшелона. Шутка ли?

— Смотри на этого героя, Дуся! — повернулся хозяин к своей половине. — Что кибернетика подсчитает за час, наш Назар Гнатович определил в одну минуту…

— Наше дело трудиться, дело начальства — одобрять, — лукаво усмехнулся Назар. — А вот шо скажу, добрый у вас, Нестор Минович, коньячок. Бренди, будто сказали вы. Первый раз слышу. Видать, привозной. Восприму еще баночку за ваше здоровье и за здоровьечко Евдокии Федоровны. Бог троицу любит. Известно!

— А как приговаривали наши пекаря, Назар? Забыл? Так я напомню. «Первая чарка сушкой, вторая птушкой, а третья — сдобной пампушкой…»

— Можно и добавить: третий гудок — пароход отправляется…

Гость усмехнулся и опрокинул содержимое чарки в широко раскрытый рот. Крякнул от удовольствия, вытер усы.

— Это и есть натуральный ожог первой степени. Ничего не скажешь. А вот, признаюсь по правде, все же у нашей бабки Мотри бренди смачнее. Ее медовуха славится по всей Ворскле. Мне, как знаете, перевалило на восьмой червонец, а мои казачьи саквы принимают то Мотрино варево…

— Вот это уже зря, дорогой Назар Гнатович, — строго через тонкие невесомые «профессорские» очки посмотрела на гостя хозяйка. Достав из серванта чайный прибор, подала его Турчану. — Лучше я тебе налью чайку. — Ее мягкий, как у всех библиотечных работников, голос звучал не по годам молодо. Из-за природной сухощавости Евдокия Федоровна выглядела куда моложе своих немалых лет.

— Шо? — встрепенулся Назар, словно на него обрушился провод высоковольтной передачи. — Не такой уж я норовистый алкоголист…

Тут лукаво усмехнулся хозяин:

— Грешным делом, пришел на ум наш старый мастер Костя-бородач. Помнишь, как про него говорили? «Как бог работает, как черт зашибает…»

— Именно! Скажу лишь одно — я не фельдфебель. Тому выпивохе-одиночке звание не позволяло бражничать с компанией. А я только при радостной встрече. И лишь с хорошим другом. Да и то не перегиная нормы. То есть не менее полста грамм и не перескакивая через полтораста…

Хозяин энергично похлопал гостя по плечу:

— Молодчага, Назар! Люблю нашу калачную братию…

— А ты делай, как Нестор Минович, — посоветовала хозяйка, пододвигая гостю посудинку с его любимым вишневым вареньем. — Пришел в компанию — клади перед собой возле салфетки бумажку с двумя словами…

— Добавь, Дуся, с волшебными словами…

— Какими же? — повел грозными бровями изумленный гость.

— Вот этих два волшебных слова: «Остановись, безумец!»

— Шо? Пособляет? — живо поинтересовался Назар.

— Еще как! — подтвердил Нестор Минович. — Уж на каких только «воскобойничках» и сабантуях не бывал, уж с кем только не приходилось халабудничать, а своей святой нормы, как ты говоришь, не перегинал…

— Это сколько же?

— Полчарки. И то через час по чайной ложке…

Вдруг в квартиру Недогонов ворвались извне душераздирающие звуки самого модного твиста. Соревнуясь с ними, оттуда же стали долетать четкие слова из радиоточки городской сети.

Кто-то речитативом самодовольного псаломщика говорил об успехах археологов.

— Закрой, Дуся, окно! — попросил хозяин дома. — Нет сил…

— Сколько об этом пишут… — возмущалась Евдокия Федоровна. — Выступают по телевидению. Распинаются без конца о вреде городских шумов. Произносят речи. Вывешивают воззвания в подъездах домов. И все зря… Глас вопиющего в пустыне. И впрямь стихийное бедствие…

Занервничал хозяин дома. Стал шагать из угла в угол просторной кухни. Прихрамывая, закинул назад правую руку, потом засунул ее за пояс пижамных брюк.

— Не зря сказано, что бог, пожелав наказать человека, дал ему сварливую жену, свирепого начальника, громогласного соседа…

— Да, соседи в наше время — это два колеса одного велосипеда. Надо притираться друг к дружке…

— Сущая беда, — добавила хозяйка, — ведь те радиолихачи мудрое средство просвещения превращают в дикое орудие угнетения.

Подняв рюмку, Нестор Минович чокнулся с гостем. На дне его чарки оставалось еще несколько капель «волшебной влаги».

— Ты, Назар, просил меня двинуть тост. Что ж? Двинуть не двину, а произнести произнесу. Скажу: тост должен быть не нудным, не подхалимным и не пространным. Я против самодержавия, но считаю, что в каждом доме должна быть своя королева… — Тут он протянул руку с зажатой в ней чаркой в сторону хозяйки. — Пью за Явдоху, за свою королеву.

Хозяин незаметно подмигнул гостю.

— Ну, где же, Нестор Минович, твоя совесть? — внезапно зарделась «королева». — Ну, Назар, что ты скажешь о моем грозном повелителе?

А Назар продолжал делиться своими столичными впечатлениями.

Заглянул он в Центральный гастроном на Крещатике. Побывал даже на боковых улочках центра и совсем на отшибе. Места знакомые. В гастрономах всего полно. Еще гуще, чем до войны… Того коньяку хоть, залейся. Но вот вопрос — шибко кусается та микстура. Не по его «прибытку».

Нельзя сказать, что гость был лишен чувства такта. Всегда в нем ощущалась врожденная деликатность. Он хорошо знал, что друзья не заподозрят его в желании их подковырнуть. Выслушав гостя с добродушной улыбкой, хозяин сказал:

— Эта микстура, как ты изволил выразиться, Назар, и не по нашему балансу. Хотя я и получаю наивысшую персональную пенсию. Был в нашей охране, когда вывозились из Киева ценности в восемнадцатом году, юноша. Ну вовсе малолетка. Лет с пяток назад нашел он все же меня. Как и ты, Назар, с помощью телевидения, куда меня зовут частенько выступать…

— Спасибо тем телевизионщикам, — перебил Нестора Миновича гость. — А то сколько я перевел марок зря, пока вас разыскал.

— Да, — продолжал «грозный повелитель». — Он генерал. И не в малых чинах. Все по заграницам снует. А вот не забыл…

После небольшой паузы Нестор Минович продолжил свой рассказ. В былые времена приходилось не раз перелопачивать того юношу и даже через частое сито просеивать. Но вышла добрая крупчатка… Недавно он заглянул по дороге из Праги в Москву. Завез им эту ценную пляшку.

— Тот, кто подарил нам бутылку бренди, бывал здесь не раз. И всегда слышали от него одно и то же: «Если я для вас чужой, ведите в столовую, а если свой — посидим на кухне…»

Гость придвинул поближе к себе налитый ему стакан крепкого чая. Спросил — почему до переоценки трудно так было с тем коньяком?

— Я не спец по этому делу, — ответил Нестор Минович. — Моя дудка, как знаешь, — это хлеб насущный и все хлебное дело. Но вот в парке Славы, где действует словесный циклотрон, я услышал… Все дело, мол, в бытии. Появился достаток. Растут заработки. Зажиточность. Кто раньше пил коньяк? Дворяне! И то не ниже помещика. Медицина! И то не ниже профессора. Военщина! И то не ниже полковника. Потом он стал доступен многим. А вот теперь…

— Ну и что? — повела плечом Евдокия Федоровна. — Подумаешь, проблема! Это не сахар, не чай, не соль, не ситец…

— И не крупа, не мясо… — добавил Нестор Минович.

— Надо как-то обуздать выпивох… — продолжала хозяйка дома. — Не беда, пусть коньяк и ему подобные, вещи снова станут предметом роскоши. Нельзя, по-моему, стереть грань между буднями и праздниками. А то праздники, как покой и радости, заслуженные большим трудом, потеряют свой смысл. Пусть эти радости включают в себя кое-что для материи, кое-что для духа. И пусть человек в дни напряженного большого труда воодушевляется и большими ожиданиями этих праздничных благ… А если все это будет доступно каждый день, в будни, то и жизнь в конце концов станет скучной… Может, я ошибаюсь, но это мое личное мнение… Мы с Нестором Миновичем требовали так воспитывать наших внуков…

Древнейшая профессия

Гость круто повернулся к хозяйке дома.

— За бандероли еще раз спасибо.

Хозяйка в смущении энергично замахала обеими руками, а Назар, продолжая свою мысль, поведал, что теми книгами пользуются все жители густонаселенного пятиэтажного дома.

— Но не таюсь, никому не даю и понюхать листка, пока сам не сниму пробы… Вот насчет этого я в самом деле беспредельный пропойца… Бывает, врубаюсь в книгу через всю ночь до самых арьергардных петухов… На очереди — сочинение маршала Жукова.

— Очень тепло сказал маршал о вашем командире Примакове. Не обошел его. Ты и облобызай в самом деле ручку хозяйке, — сказал Нестор Минович.

Копошась у газовой плиты, у этого, как она не без иронии называла, пульта домохозяек, Евдокия Федоровна спросила у Турчана, не читал ли он книгу «Всадники». Если нет, то советовала обязательно попросить в своей библиотеке. Со всем пылом она уверяла, что книга Яновского — изюминка украинской прозы. И добавила, помня встречи с автором, что у Юрия Яновского была тонкая поэтическая душа. Ею писатель покорял людей. Уже в те далекие времена он стремился быть братом человеку.

Старый Турчан, нагнувшись над рукой «королевы», охотно выполнил совет хозяина. Затем спросил:

— Вот только не додул я, Евдокия Федоровна, почему ты не схотела выслать мне одну книгу. У нас она в большой моде.

Евдокия Федоровна от слов «не додул» поморщилась, словно от зубной боли.

— Что скажешь, Назар? Здорово? Вот моя Евдокия Федоровна, хоть и вышла на пенсию, дома не засиживается. Все среди книг.

— А вот и не все. К сожалению. Есть еще плита, стирка, натирка полов… — отозвалась «королева» дома.

А потом добавила, что вот сразу после войны позвали ее учить молодых дипломатов хорошему тону. Но выпадало и такое — трудно поверить: приходилось грузить на баржи мерзлую картошку. На пустой желудок. Не раз вспоминала тогда годы, когда кругом был хлеб, хлеб, хлеб… Перепадало всякое. И считала счастьем то время, когда не было несчастья. Шутка ли, в одном конверте два извещения! И каких! А разве только это?

Слушавший хозяйку с расширенными глазами Назар нахмурился. Сказал доброе слово о своей первой жене, «двужильной труженице». И тут же вспомнил, что в кавалерии завидовали тому всаднику, которому попадал конь светлой масти с темной грядой вдоль хребта — «ремнем». Такому предъяви любую нагрузку — не откажет, не сдаст, не пристанет. Любой форсированный марш ему нипочем. Одним словом, «двужильная животная». Только то, что из ста единиц случается с «ремнем» лишь одна, а среди «наших баб» — из ста девяносто.

— Ну, Назар, хоть сравнение твое не совсем удачное, но угодил ты в самый раз. Досталось и достается нашим «королевам». Один наш дед правильно отметил, — сказал Нестор Минович. — Жизнь для иного — это балет на льду. Не хочешь и не ждешь, а сковырнешься. Но, вот другой сковырнулся и остался лежать распростертый, а наш брат встал, отряхнулся и пошел чесать по новой…

Попав в свою стихию, Евдокия Федоровна, отдавшая все свои лучшие годы работе с читателями, продолжала:

— А то объявились и такие авторы. Они себя полагают пупом земли, апостолами новой правды…

— Это какие же? — спросил старый Турчан.

Евдокия Федоровна, разрумянившись, поведала, что это те, кто с умилением воспевают лучину, когда многие выходцы из села давно уже создают квантовые генераторы и летают в космос. У них в голове не лучина, а лучи — альфа, бета, гамма-лучи… Те горе-апостолы рады воскресить культ кокошника и прапрабабкиных салопов, когда многие сельские девчата давно уже перешли на тесные брючки и на мини-юбки. Они воздают должное, пуская обильные слюни, атрибуту купеческой роскоши — тульскому самовару, когда давно уже во многих сельских чайных весело мурлычут миксеры, изготовляющие модный коктейль. Это напоминает ей поэта Клюева и его гимн навсегда свергнутому прошлому, всей тухлой старине:

Где же ты, шальная тройка и густая пыль?
Где же ты, пивная стойка — сказочная быль?..
Старый Назар решил высказать и свое мнение о тех авторах. Но, не читавши их произведений, он мог встрять в интересно завязавшийся диалог лишь абстрактным словцом. Вспомнил ветеран одну из ходовых поговорок обитателей Предмостной слободки: «Писав писака, не розбере й собака…»

Реплика ветерана вызвала одобрительную улыбку Нестора Миновича, а хозяйка дома с нескрываемой грустью посмотрела на гостя. Ей хотелось бы услышать более глубокие суждения. Может, кому иному она бы того не сказала, а тут…

Пододвинув гостю вазочку с фруктами, она с деликатной укоризной вспомнила, что не только все двери, но и все ворота были широко раскрыты для рабочего человека. Иди учись, постигай, грызи гранит науки, ступай на широкий простор, расти ввысь… Много повыходило из слободок заметных людей.

Но не очень-то было заметно, что эти укоры огорчили гостя. Вытирая усы бумажной салфеткой, не без задорного огонька в лукаво сощуренных глазах, Назар заявил, что не всем же быть инженерами и поэтами. Кто-то должен быть слесарем, сапожником, полотером, даже бочкарем, ну а без пекарей вообще-то жизнь немыслима. Ни в век лучины, ни в век космоса… Касаемо же того роста, то у него есть что сказать любопризнательной Евдокии Федоровне.

Ни богатых хуторов, ни роскошных дач у него, Назара, не было и быть не может. А садочек есть. Да еще со скворешнями. Весной от птичьей музыки голова кружится. Соловьи и те водятся. Поначалу они производят пристрелку, а затем уже откалывают свои номера…

В том садочке он сам вырастил отличную шеренгу строевых мальв. Чудо-цветы. Прошлым летом ни с того ни с сего налетел ураган. И какой! Наделал же он беды и в поселке и на полях. Такого бедствия, местные жители говорят, не было лет тридцать… Метровые мальвы как стояли в пышном цвету, так и продолжают стоять. А вот потянувшиеся в рост двухметровки… Тот «скаженный ураган» одним сорвал верхушки, других переломил надвое, а третьих — с корнем повыдергал. В жизни всякое случается. Кому выпадает орел, а кому решка, кому поджаренная горбушка, кому — недопеченный ломоть…

— Выкрутился наш Тертый Калач, выкрутился… — усмехнулась Евдокия Федоровна.

— Наш Назар напомнил мне транзистор, — заметил Нестор Минович. — Сидит в нем глубоко, ничем себя не выказывая, гибкая антенна. А при надобности она вздымается ввысь на целый метр. Так и его острый язычок… Что ж, один — ноль в пользу Тертого Калача.

Назар с раскрытым ртом слушал хозяйку дома и про себя думал: неужели это та самая шустрая девчонка с Предмостной слободки, которая не одному пареньку в свое время вскружила голову? Та Пчелка с челкой, которая ради алчности ненасытного булочника подставляла свои бока под удары разъяренной толпы голодных баб. И не только развозила клиентам пана Неплотного крупчатые булки, но дома, поднявшись чуть свет, надраивала до зеркального блеска обувь «благодетелей» и с особым старанием Горациевы, как она сама говорила, «форсовые сапоги».

Видать, та самая симпатичная дивчина, которая заигрывала с ним, почти со своим ровесником, сразу же приглянулась хромому солдату. Еще тогда, когда он усаживал ее в розвальни с выпечкой для восставших арсенальцев. Хотя он и был старше на восемь лет. Двадцать пять и семнадцать…

По моде того времени, как и Гараська, ставший Горацием, Явдоха (Евдокия, Дуся) стала Адой. Незадолго перед войной Назар побывал в городском отделе народного образования. Он увидел свою землячку, «баламутку Аду», в просторном отдельном кабинете. И с тех пор уже не мог называть ее по-старому. Лишь по имени-отчеству. Шутка ли, за ее спиной были рабфак, университет, долгая работа на фронте культуры… Несколько раз он обратился к ней на «вы», но она, хлопнув его по чубу газетой, обозвала йолопом…

Пожевав бутерброд с ветчиной, Назар Гнатович поморщился и сказал, что выпивка, спорить не приходится, первый сорт, а вот… Что такое хлеб? Это, как известно, фундамент всего пропитания. Корень любого провианта. Не пропустил он по дороге на Печерск ни одной булочной. В одной из них вышла у него с продавцами небольшая «пресс-конференция». Узнал от них, что того хлеба выпекают в Киеве дюжину сортов. Вот довелось ему пройти сквозь все Балканы. И уже после войны простоял он там с годок в разных гарнизонах. И что? На всю Болгарию выпекают всего-навсего три сорта. Зато каких! Не булка, а божья благодать! Ты ее сожмешь в лепешку, а она тут же обратно воспрянет. Съест человек ломоть — и сыт. Вот это вопрос. От того хлеба у рабочего человека и сила иная. Не нужен и приварок…

Хотя старый Назар много времени проводил дома за книгой, он понимал, что не может на равных с хозяевами поддерживать тот «ученый» диалог! Но зато все, что касается хлеба насущного… Он закончил свой монолог так:

— Не мне вам говорить, не меня вам слушать. Лучше меня знаете в этих делах толк. Скажете — автоматика, машины, конвейера. Да, все это подняло нашего брата пекаря. Был бедолага, стал человек. Но чего-то не хватает к той технике. Поверьте мне…

Хозяин было раскрыл рот. Но гость не дал ему сказать ни слова.

— Знаю, подкинете вы мне: «А наши космонавты, а наши ученые физики, а наши шахтеры, а наши доярки, а наши комбайнеры, а наши ракетчики…» Я добавлю: и наши пекаря. Проедьтесь по Днепру до самого Херсона, покушайте там ихние пшеничные булки или же попробуйте в Москве бородинского хлеба, в Умани булку, в Дрогобыче паляницу. В Кишиневе не были? Там не франзоли, сама роскошь! А взять пыну! Это так по-ихнему прозывается хлеб. Так вот о наших киевских пекарях, до которых и мы с вами имели когда-то касательство…

— Чуточку ты, товарищ Тертый Калач, того… — перебил гостя Нестор Минович. — Взять киевский кирпич ржаного хлеба…

— Ничего, подходящая продукция, — пожал плечом гость.

— А батон за тринадцать копеек…

— Мировой батон, — согласился Назар. — Люксусовый! Слыхал я, за «Киевский» торт дали кондитеру орден. Я считаю — за хлеб надо даватьордена. И Золотые Звездочки. Только за настоящий. Вот моя резолюция, Нестор Минович!

Тут Евдокия Федоровна, загадочно улыбаясь, подняла свою тонкую, чуть покрытую морщинами руку:

— Можно мне?

— А почему бы и нет, — ответил ей муж. — Переходим на прием.

— Так вот, — начала она. — Вы, мастера древнейшей профессии, лучше меня разбираетесь в этом деле. Хотя и мне оно не чужое. Сами знаете… Обзаводишься цветами на балконе, не забудь, что придется их поливать. Коммунальные прачечные облегчили наш труд, но переглаживать белье и ставить новые пуговицы взамен раздавленных машиной приходится сплошь да рядом. Наш мелиоратор дает консультацию на Замбези утром, а вечером он уже ужинает у себя дома, на Днепре… Но прихваченные им там вирусы тропической малярии, которые раньше добирались до нас за месяц, нынче могут пожаловать за пять часов. Значит, кое-кому и об этом надо подумать. Помнить о второй сути вопроса. Значит — как помнят о ней в Херсоне, Москве, Дрогобыче, Кишиневе. Потому что машины в пекарнях — это только одна суть, а вторая — это старательные руки и светлая голова.

Книга бытия

Резко переменив тему, Назар Турчан заговорил о другом. Не раз и не два прокатился он на славном метро. «Блеск с кандибобером», — как говорил Костя-бородач. Не думал Назар тогда, когда шастал по слободке, что его родной хлопец Витька «отчубучит» такую красу. И воевал он в танкистах отлично, хотя и не обсохло еще молоко на губах. И в шахтах метро показал себя казаком первый сорт. Сиганул сын и внук пекаря. Спасибо нашей власти. Вот только Славка — внук пекаря и сын прораба — задал ему звону. С девятого класса встрял в шебутиловку… Отпустил патлы до плеч. А штаны? Не то чехлы на ногах, не то футляры, не то просто подштанники. Это бы все пустяки, говорят — мода. А вот другое было не пустяки. Втерся внучек в шаткую компанию. Заделался чмуриком. Не раз его батько хватался за танкистский ремень. А он, Назар, не давал.

— И правильно поступал. Ремень — это последнее дело, — вставила свое слово хозяйка дома.

— Зараз, — продолжал Назар Гнатович, — мой внук уже не тот. Осилил хворобу. Помогли люди, как когда-то помогли мне. Молодчага Славка! Теперь учится хватко, стрижется под полубокс, отпрянул навечно, сдается, от тех проклятых чмуриков. Одно слово, стал человеком. Стал настоящим Турчаном. Натуральный казак от дедов и прадедов. Пошел по стопам батьки. Изо всех сил пнется в инженера. А до чего было докатился! Засыпался — сорвал трубку автомата-телефона. И еще расписался: «Фантомас».

— То-то и оно… — поглаживая глубокий шрам на подбородке, ответил хозяин дома. — Бывает, облазишь подряд пять-шесть автоматов, а не позвонишь. Даже когда уже обзаведешься нужными монетами. А все через тех фантомасов… У иного лихость прет через край, как та опара, а другому, может, будущему космонавту, нужны детали…

— Надо добавить про люминацию… Известно — милиция это одно дело, та этого не допускает. А тут какие-то любители. Они застукали фантомаса. Славка наш горячий, и на его счастье ребята попались не стылые. Получилась свалка с продолжением, как многосерийный телефильм. В горячке по взаимному обороту и понатыкали моему внуку не только фар, но и подфарников. Более месяца не гасла на нем та люминация…

Потом гость сообщил, что и на язычок его внук шустроват. Мальцом еще играл он с соседскими ребятами. Мостили они из щебенки «шоссе». Бабка той ребятни шумит с крыльца: «Вы же онуки профессора, а возитесь в грязи…». Тут-то Славка и врезал: «А я внук пекаря, мне можно!»

Застыдилась та «профессорша», махнула рукой… Он, Назар, может сказать прямо: припек, как это видно всем, в его династии не шибко выдающий. Две внучки и всего один внук. Зато с огоньком… А то еще вздумал тот шибеник куплять — и кого? Собственного деда! Не дальше как вчера заглянул он, Назар, к своим. Это на Русановском массиве. Аккурат та «халабуда», что на ее девятом этаже живет сын, стоит на памятных песках бывшего Полигона. Кому-кому, а Нестору Миновичу тот чертовый Полигон кое-что напоминает. Может, до сего дня торчит в печенках.

Только выскочил из того хитромудрого лифта, входит в тесную переднюю, а Славка тут как тут. Говорит: «Дид Назар, все-таки я мечтаю пойти на физика, а потом по вашим стопам. Сунусь до пекарни…» А он, Назар, ему: «Что ж? Дорогой мой онучек, занятие строителя метро очень необходимая и очень почетная штука, а нет древнее нашей турчанской профессии. Как отчислил господь бог прародителей человечества, значит, Адама с Евой из рая, снял их с котлового и прочего довольствия и запер перед самым ихним носом наглухо закрытый для посторонних распред, они и ухватились за личную выпечку. Бо иначе пришлась бы им шпулька. Известно: рыба — это вода, ягода — трава, а хлеб — всему голова. Не будет хлеба, не будет и обеда…»

После этого высказывания дед вдруг засмутился: а при чем тут физика? Видит он — тот шебуршливый фантомас ехидно так посмеивается и говорит: «Только вот что, дид Назар, в той пекарне, что не дает мне спать, стоит особая печка. Наглухо запечатанная — реак-тор…»

Деду Назару послышалось черт знает что. Он и вспомнил ту ночь на Жилянской и того патлатого редактора, из-за которого ему перепало от пана чотаря. Реактор-редахтор…

А Славка с хитроватой улыбочкой свое: «И пекут, дид Назар, в той бисовой духовке не буханки московского хлеба, не украинские паляницы, а ядерные кренделя и атомные рогалики… А все одно — пекарня!»

— Ну, что вы скажете, Нестор Минович, на того халамидника? Встали бы мои старики. Встала бы моя мамаша, бедолага — вековечная куховарка и прачка у булочницы пани Ядвиги на Предмостной слободке… Ну, засиделся я у вас, Евдокия Федоровна, — стал энергично прощаться гость с Ворсклы. — Еще у меня встреча. Давно обещал школьникам-следопытам Куреневки провести их с Дарницы на Вигуровщину. По дорожке, которой шла кавалерия Примака в тыл Центральной раде…

— А я эту школу знаю, — откликнулась хозяйка дома, наливая мужу второй стакан чая. — Отличный коллектив. Отличные питомцы. Не раз смотрела я на них и думала — скольких Курчатовых и Тычин, скольких Гагариных и Рыльских, скольких Амосовых и Маяковских вырастят наши школы. Ведь школа должна не только учить, но и растить…

— А как же иначе! — поддержал ее муж.

— И еще я думала… У каждого ребенка есть своя заветная вершина. Он о ней мечтает, он и стремится к ней. Для одних — это вершины знаний и мудрости. Для других — вершины мужества и отваги. Для третьих — это вершины гражданских подвигов и свершений. Для четвертых — вершины поисков и великих открытий. Для некоторых — это вершины выдержки и великого терпения.

— Моя Явдоха, сдается, ударилась в большую философию, — пошутил Нестор Минович.

— Возможно, что это и вовсе маленькая философия. А может, вовсе не философия. Куда уж нам! — продолжала «королева». — Но это то, что есть жизнь. Так вот, к сожалению, есть и другие устремления. Увы! Но речь не о мнимых героях. Я хочу говорить о настоящих характерах. Характерах нашего потомства…

— Наших наследников, — поддержал женщину гость, впившись взглядом в сияющие ее глаза.

— Именно! Вот и хочется пожелать всем тем настоящим юным людям, всем, кому будет дано великое счастье достичь своих вершин, чтобы они не забыли вспомнить с благоговением душевные и мудрые слова поэта: «Наставникам, хранившим юность нашу, за благо воздаем…»

Отодвинув стул, стряхнув с себя хлебные крошки в ладонь и высыпав их в тарелку, Назар Гнатович выпрямился, расправил густые брови, погладил запорожские усы. Он чувствовал, что в этом доме можно говорить до утра и не устать. Но он знал, что самый дорогой гость и тот должен уйти вовремя…

— Еще надо завернуть обязательно на Куреневку. До школьного и фронтового товарища…

— А что, Назар Гнатович, своей бандурой по-прежнему увлекаешься? — поинтересовалась хозяйка.

— Никак нет, Евдокия Федоровна! Одно что нет времени, рвут на куски. Все выступать и выступать. Второе: чуть не содрали с меня вот эти казацкие штаны. Требуют для музеев. А я вместо штанов дал им свою бандуру. Хоть и дуже жаль было с ней разлучаться. Прошла со мной четыре голода и четыре войны…

Уже в тесной прихожей, когда гость, уходя, переобувался и менял хозяйские тапочки на свои неизменные кирзы, он, унимая звон потревоженных орденов и медалей, обратился к изрядно прихрамывающему Недогону:

— А знаете, Нестор Минович, очень уж неловко мне перед вами, даже совестно, черт бы его побрал. С охотой, если это допустимо, отдал бы все свои награды вам. Всем этим я обязан кому? Не будь тогда вас, наелся бы я пирогов с бедой…

— Ну и врезал… — звучно рассмеялся хозяин дома. — Сказано, чудак ваше благородие, так оно и есть. В этих вопросах, дорогой Назар, играет роль не количество… Хвалиться нечего, а старше моего Красного Знамени, полученного в двадцатом за Перекоп, пожалуй, нет во всей нашей столице.

Как и у многих душевно цельных натур, у старого пекаря было очень мягкое лицо, очень добрые мудрые глаза. А ведь прошел он, начиная с 1914 года, через такие годы и через такие испытания, что даже душа ангела могла ожесточиться. О тех годах и тех испытаниях красноречиво свидетельствовала изложенная четкими иероглифами морщин суровая книга бытия…

И все же Нестор Минович Недогон мог бы сказать и это:

Рисунок чеканный судьбины
Морщинами лег среди лба,
Молю я, чтоб в спутники людям
Полегче досталась судьба…
— Ну вот что, Нестор Минович, возьмите хотя бы половину моей «шерсти», — тут гость расплывшись в широкой улыбке, энергично мотнул совершенно седым, но еще довольно пушистым чубом. — Но была же и у вас форсовая прическа. Помню, за ту чуприну и я уцепился тогда, на Долбычке. И после, когда гостевал в Киеве за четыре года до войны. Все тогда было в норме. И куды все подевалось? Вы только извините, а будто бы корова слизнула языком…

— Эх, Назар, Назар! Что могу я тебе сказать? В тех делах, где я оставил свои волосы, многие и многие оставили головы… Перекоп, окружение, плен, восстание в Бухенвальде, марш на Берлин, восстановление разрушенных пекарен в Силезии…

— Понимаю, Нестор Минович. Еще в те годы, когда за вами охотились контры, вы все посмеивались: «Им меня вовек не застукать, не споймать, не догнать. Фамилия моя того не допускает…»

На прощание крепко и неоднократно облобызавшись, гость с Ворсклы достал с вешалки довольно увесистую сумку.

— Скоро протрублю «отбой»… Дома, видать, заждались… Собираю гостинцев своим… Всякую тут ерундицию…

Направившись уже было к выходу и зацепившись сумкой за ручку холодильника, гость заметил, что вот попал он недавно к одному человеку и, лукаво подморгнув, добавил, что это как раз один из тех, кто молотил Нестора Миновича на прогулочном катере, а потом толкнул его в воду. Евдокия Федоровна, сардонически улыбнувшись, заговорила об иронии судьбы.

— Жизнь есть жизнь, — заметил Нестор Недогон. — С ее хитрыми ходами и головокружительными эскалаторами…

Уже открывая дверь, Евдокия Федоровна, тепло провожая гостя, вспомнила строки поэта Смелякова:

Приостановится движенье,
И просто худо будет нам,
Когда исчезнет уваженье,
К таким, как эти, старикам…
Любитель дружеской переписки с боевыми товарищами, однажды Назар размахнулся и послал одно письмецо.

«Добрый день, дорогой наш Нестор Минович, всеми уважаемая Евдокия Федоровна! В кругу своей семьи дважды перечитали вслух присланную Вами книгу — самый лучший подарок моему сердцу и моей старой казацкой душе. И еще большое Вам спасибо за памятную надпись на книге, которая останется моим семейным потомкам. Попал я недавно в область. Иду, а наперекос мне через улицу — машина. Внезапно слышу крик, и с кузова какой-то дед машет рукой в мою сторону. Я стоп, и дед приземлился около меня. Приземлился и сразу целоваться. Народ смотрит, а мы на радостях в слезах притулились друг до друга. Дед говорит: «Как увидел твою папаху, то у меня затрусилось все тело. И я повоевал в гражданскую, а казачью обмундировку берегу себе в последний путь». Вот такие бывают встречи.

Я ему выклал, что ставят памятники нашим героям и что самолично ходил и даже не один раз до статуи нашего любимого начальника в Киеве. И он обратно заплакал. Так и обливается слезьми, вспоминая свою буйную молодость служения трудовому народу…»

Двое на красной «Яве»

Вынырнув лихо из боковой улицы, красный мотоцикл с двумя седоками на предельной скорости полетел вдоль широкой Русановской набережной. У сидевшего позади пассажира встречный ветер трепал вовсю длинные усы, словно пытался вырвать их с корнем.

Но вот машина свернула налево. Шумный поток мощных грузовиков и серебристых «Волг» с неистовым рокотом наползал на асфальтовую панель моста Патона. Такая же плотная вереница автотранспорта сползала с него. Тут, на главной артерии, связывающей столицу Украины со столицей СССР, не разгонишься. А чуть дальше стало легче дышать. На Ленинградской площади магистраль та рассучивалась на две нити. Одна через Чернигов и Гомель шла на Москву, другая вела туда же, но через Полтаву и Харьков.

Поток машин заметно поредел. Водитель нажал на педаль газа. Но тут возмутился сидевший сзади пассажир. Потребовал остановиться. Когда красная «Ява» подкатила к обочине шоссе, он скомандовал мотоциклисту занять место позади, а сам, подтянув потуже ремень белого шлема, сел у руля. Чуть повернув голову назад, бросил седоку:

— Нашел место и время выкаврюживаться. Забыл, хлопче, — не свою глазастую Юльку катаешь… Это твое личное дело. Я в него не всовываюсь. И мне мои старики не подбирали невесту. Вензелюй там. А тут, в этой шебутиловке, газуй, брат, потише. Случаем чего не напасешься заклепок, чтоб собрать своего дида…

— Дид Назар, — встревожился молодой человек, — так это же тебе не твой фронтовой гнедко. И нет при тебе твоей нагайки, да не слышно и звона шпор…

— Темнота! Шпоры казаки сроду не носили… Твое дело помалкивать, хлопче. Знаешь, сколь я таких лошадок позагонял? Правда, трофейных…

— Это когда же?

— Когда состоял в вестовых у самого маршала Толбухина. Не раз он здоровкался со мной за ручку. И он, и его начальник штаба генерал, а потом маршал Бирюзов. А он туды же: нагайка, шпоры… Фрицы не пристукали в боях, Дарницкий лагерь смерти обминул, так собственный внучек угробит на своем чертопхае. Что, ждешь после дида Назара наследство? Так я свою казачью форму отписал музею. Как раньше подарил ему свою походную бандуру…

— Дид Назар, ты в самом деле меня рассмешил. Кто, кроме маминых сынков, теперь мечтает о наследстве? А вот насчет прав водительских любой милиционер может тебя потянуть…

— Чудак! Милиционер! Посмотришь, кто перед кем будет потягиваться… Ну, а на всякий случай приберегаю один папирец… Фронтовой документ. Как-нибудь отцабекаюсь…

И впрямь, постовые милиционеры, регулировщики и все автоинспекторы, в своей новой роскошной форме, заметив издали яркие лампасы, на всем пути следования загодя брали под козырек.

— Люблю мотоцикл… — сказал старый Назар. — Но не терплю скаженной езды… Незаменимая машина. Ха-ха-ха! Вспомнил поговорку: молодого волка кормят ноги, а старого воробья мотоцикл…

— Откуда эта поговорка?

— Знаешь, Славка, такого человека, Нестора…

— Нестора-летописца?

— Брось, Славка, дурить. Не Нестора-летописца, а Нестора Миновича. Значит, нашего лучшего друга — товарища Недогона. Довелось ему после войны работать на Севере. Глянулось людям его мастерство пекаря. Стали рвать человека на куски. А там шо ни район — балканская республика. Не чета нашим расстояниям. Он и купил себе старенький драндулет. Даже без задней амортизации. Мотался на нем по глухим трактам. Довелось ему однажды драпать от целой стаи. Говорит: зеленые фары хищников не раз брали его в клещи. Вот тогда, в тайге, он и придумал ту поговорку — «Молодого волка кормят ноги, а старого воробья мотоцикл…».

В довольно еще крепких руках машина, плавно урча, по-хозяйски, не торопясь, бежала по улицам старой Дарницы, вдоль древних, но уютных мазанок, пред окнами которых высились традиционные посадки живописных мальв и яркого золотого шара. Подтверждая гармоничность сосуществования века минувшего с веком нынешним, влево от широкой трассы вытянулись многоэтажные современные дома. То была новая Дарница с комбинатами детских учреждений, просторными гастрономами, модными ателье, бытовыми комплексами, молодыми скверами, где на заботливо ухоженных клумбах и газонах не видно было традиционных мальв, но зато радовали глаз высокие канны, астры, гладиолусы.

— Дид Назар, а ты туда дорогу знаешь? — спросил внук, сразу же убедившись, что «чертопхаю» ничего не угрожает, хотя его водитель долгие годы не обходился без нагайки и шенкелей.

— Спрашиваешь! Попадал туды — и не раз. Еще когда там было совсем пусто. Одни бугры, а на них голые сосны… Попадал я туды не раз, чтобы поклониться святому месту. Только в тот самый, самый страшный раз не попал я туды. Бог миловал. А висел на волоске. На очень тонком. Да, мог бы ты и не сидеть зараз позади своего дида Назара…

— Мне отец говорил, и ты воевал под Киевом. Вот и обрадуешься, дид Назар. Там уже есть монумент.

— А где твой дид только не воевал, дорогой мой внучек. Только в такую шебутиловку, как тогда, не попадал ни разу. Думал: конец, отдаст Назар богу душу. И это после таких мук и геройств… Да, и меня вместе со всеми гнали в тот лагерь смерти…

— А как же ты, дид Назар, выкрутился?

Это словцо покоробило старика. Нет — он не выкручивался, а спасся чудом.

Убавив скорость, Назар Гнатович поведал внуку, что как раз седьмого июля сорок первого года высшие руководители обратились к народу: «Тревога! На Украину идет черная беда…» Тут же, как тысячи и тысячи киевлян, как и двое сыновей Недогонова, записался в добровольцы и пекарь Турчан. Считал так: в гражданскую дошел до Карпат, в тридцать девятом — до Перемышля, а тут сразу «стрыбнет» до самого Берлина. Помнил лозунг: «Воевать будем на земле врага».

Военкомат как старого боевика сразу определил его на передовую. А куда он сразу попал? Под Берлин? Ну да! Попал Назар Турчан в свежую горно-стрелковую дивизию кабардинцев.

И прямым сообщением на реку Ирпень.

— Вот где дид Назар встретил фашистов. Почти на самом пороге своей хаты. Спасибо нашим старым полководцам. Еще до войны построили укрепрайоны. И те доты…

— Так и посейчас можно увидеть за Кончей и по Ирпеню глыбы железобетона, — подтвердил Славка.

— То наши герои в последней крайности взрывали сами себя, чтоб не сдаваться…

Далее дед сообщил, что при разбивке пополнения находились разные комиссары. Один глянул на его лампасы и спросил, не служил ли он, Назар, в червонных казаках? А как получил подтверждение, сразу определил: «Пойдешь на старшину». Выходило, что он тоже из того же «косяка».

Назар дал согласие. И всю войну продержался в том «шебутливом» и ответственном звании. Солдаты к нему со всей душой, а о начальстве и говорить нечего…

— Старшина — чин немалый, — подтвердил сзади Славка. — Лучше быть отличным старшиной, чем недожаренным лейтенантом…

— Правильно рассуждаешь, хлопче! И я так понимаю вопрос. На том Ирпене стояли мы ни мало ни много — два месяца. Вникни! За двадцать дней всего немец проскочил от Перемышля до Днепра, а тут тпру… Шутка, при той скаженной суматохе устоять под его огнем и танками, под его бомбежками восемь недель. Скажу прямо: и еще стояли бы не два, а все двадцать два месяца. Весь Киев — и ребятня и диды — хлынул в окопы. Одним словом, народная война…

— Так в чем же дело? Почему отдали столицу?

— Стратегия! Слышал такое понятие? Так вот, пока мы стояли по шею в земле на Ирпене, враг двинул два танковых клина в обход. В глубокий обход. Один клин прорвался к Конотопу, другой — к Кременчугу. А потом пошли на смыкание. И сомкнулись гады аж под Ромнами. Двести километров в глубоком тылу Киева.

Вскоре мотоцикл приблизился к Дарницкой автобазе, а оттуда свернул по мощенке направо в реденький сосняк. Все чаще и чаще обгонял он велосипедистов, одиночных путников, переполненные грузовики, пешие экскурсии школьников. Все они направлялись туда, куда вел красную «Яву» Назар Турчан.

Продолжая рассказ о прошлом, старый воин поведал, что отходили они с Ирпеня под шквальным огнем с земли и с воздуха. А чертовы пикировщики? На каждом шагу колонна теряла десятки бойцов. Самых храбрых джигитов Кабарды, Украины, всего Советского Союза… Переправы через Днепр задыхались и от бомб с неба, и от солдатского напора… Тут фриц и накрыл… Плен…

Гнали ту громаду, пристреливая раз за разом ихнего брата. Без разбора. Оступится человек — получай очередь из автомата. Подхватит падающего товарища — закуси свинцом. Подберет брошенную доброй рукой краюху — пуля. Приблизится старушка с кружкой воды — и ей то же самое.

— А кто же нас гнал? Нас гнали отростки той самой поганой немчуры, что мы выпроваживали с нашей родной земли в восемнадцатом. Обида! Знали бы тогда…

— А как же ты уцелел, дедушка?

— Спасла родная земля. Спас родной Киев. Не зря же я его кормил хлебом насущным почти два десятка лет. А за это самое я просил у судьбы всего лишь двадцать минуток времени… Значит, гнали нас по Собачьей тропе, аккурат, где зараз бульвар Леси Украинки — самая-самая выдающая улица столицы. А тут неожиданно головные патрули вместе с овчарками пошли подрываться на минах. Какие-то добрые саперы там их порастыкали. Значит, выпал счастливый билет. Из тысячи один. Сиганул я в бурьян. Место дикое. Одним словом — Собачья тропа. Там и яры, и ярки, и пещер до биса. Обошлось. Сначала выручили те пещеры, а потом и добрые люди. Только на слободку опасался идти. Говорили люди — стала уже пошевеливаться за протоками разная погань. Двинул я на Бровары, шел ночами. А там уже черниговские пущи…

— Потом был Ковпак, партизаны, ранение. Большая земля. А из госпиталя попал в армию. Это я знаю, — продолжал рассказ деда Святослав.

На подходе к мемориалу в густой массе паломников довелось спешиться. Здесь, на подступах к бывшему лагерю смерти, царила торжественная тишина.

Прежде всего бросался в глаза мудро задуманный вход. Его смонтировали из ржавых балок, изогнутых реек и металлических прутьев, густо переплетенных колючей проволокой. Красноречивые символы фашистского гнета и модернизированного разбоя. Вправо от входа на мраморной плите была высечена какая-то эпитафия.

Через узкий проход люди шли в лощинку — место бывшего лагеря смерти. Где-то невдалеке находилась скотобойня Дарницкого мясокомбината. А здесь зверье Гитлера устроило неслыханную по своим масштабам сущую людобойню…

Слева от тропки огромных размеров мраморный банкет утопал в цветах. Люди клали охапки полевых и садовых цветов. А прямо против входа высился монумент. На его цоколе, прислоненные друг к другу, символизируя стойкость, выдержку и товарищескую спайку, встречали посетителей скорбным, но гордым взглядом скульптурные лики — моряка, пехотинца, танкиста. Весь этот суровый комплекс как бы говорил: под превосходящим натиском мы обессилели, но под тяжестью нечеловеческих мук мы не уронили высокого достоинства советского человека…

Назар Гнатович протянул внуку снятый с головы шлем.

— Подержи, Славка, эту камилавку. Не головной убор, а натуральная чертова нахлобучка…

Затем он одел извлеченную из-за широкого голенища кирзов свою смушковую папаху. Лихо сбил ее набок. Достал привьюченные к багажнику цветы. Направился к мемориалу. Освободив от целлофана привезенные с собой белоснежные гладиолусы, бережно положил их у основания монумента.

У мемориала

В традиционном наряде, подобрав длинный шлейф подвенечного платья, положила цветы к подножию монумента совсем еще молоденькая невеста. Ее бережно поддерживал под руку сияющий счастьем жених. Стало обычаем — свадебные кортежи сразу же из Дворца бракосочетаний направлялись к памятнику Славы в центре, а здесь — к Дарницкому мемориалу, чтобы поклониться тем, кто отдал жизнь свою за жизнь других.

Затем дед с внуком подошли к мраморному банкету. Отодвинув цветы, Назар Гнатович прочел надпись. В ней говорилось о 68 000 советских военнопленных, замученных в Дарницком лагере смерти.

Старый Назар сказал, ни к кому не обращаясь:

— А могло быть и шестьдесят восемь тысяч да еще один… — И, не стесняясь, смахнул одну слезу, другую, третью…

Стоявшие невдалеке два моложавых, спортивной формы генерала — один со знаками танкиста, другой — летчика — не сводили глаз с ветерана. Танкист обратился к нему:

— Что, браток, сургуч?

— Никак нет! — Назар лихо подкинул руку к шапке. — Изволили обознаться, товарищ генерал. Я Турчан. Назар Гнатович Турчан. Гвардии старшина в отставке.

— Да нет, товарищ гвардии старшина! Вы нас не поняли. Вот мы с товарищем донцы. Коренные. У нас казаков с верховьев Дона прозвали пихрами. За мешковатость. А низовых, молодцеватых — сургучами… Да и скулы ваши… Дошло?

Несмотря на серьезность минуты, Турчан сдержанно улыбнулся. Ну как не дошло?

— За такую аттестацию спасибо, товарищи генералы. Но я казак не с Дона, а с Днепра. Служил в украинской кавалерии. Бывали здесь в парке Примакова? Он как раз у моста Патона…

— Вы участник боев за Киев? — спросил летчик. — И сюда тоже угодили? Вместе со всеми?

Любой генерал всегда молод, а этому, со знаками авиатора, и впрямь нельзя было дать более сорока. А было ему, разумеется, больше.

— Никак нет. Шел сюды, да не дошел. Повезло, Смылся…

— И мне повезло. Генерал Костенко послал меня из-под Умани в Киев к генералу Кирпоносу. Был я тогда офицером связи. Пока мы с летчиком через туманы да через вынужденные посадки добрались куда следует, генерал Кирпонос, бедняга, погиб в котле… под Лохвицей…

— Да, — покачал головой танкист, — и здорово же держались наши на Украине. А пятачок на Ирпене… То был малый кусок земли, насквозь пропитанный большой кровью. Там показали всему миру, что и Гитлера можно бить.

Назар Турчан, снова обнажив голову, опустился на колени, а за ним оба генерала. Посмотрев друг на друга, в скорбном молчании склонили головы все стоявшие вокруг мраморного мемориала.

Поднявшись, танкист глубоко вздохнул:

— Да, мой близкий товарищ по выпуску сказал метко: «Один полководец смотрит на карту и видит будущие результаты своих действий, а другой — и результаты, и последствия…»

— Извините меня еще раз, товарищ генерал, а как это позволите воспринять ваши слова? — спросил Назар Турчан.

— В кино ходите? В каждом фильме есть строка: «Роли исполняют». И фамилии выведены крупным планом. Трехдюймовый калибр. А потом дается еще строка. «В фильме снимались». Тут уже все идет мелким бисером. Не успеваешь и прочесть. Так и в любой отрасли. Есть крупный калибр, есть и мелкий бисер.

— Дошло! — ответил ветеран.

Тут, брякнув висевшими на его руке шлемами, вставил и свою реплику все время молчавший младший Турчан:

— Один видит за пять ходов вперед, иной — за десять. А оба гроссмейстеры!

— Что, увлекаетесь? — спросил генерал-танкист.

— Этим грешу, — ответил Святослав. — А увлекаюсь лингвистикой. Значит, языками…

— Парле франсе? Спик инглиш?

— Не только… Чуточку разбираюсь и в немецком, арабском. Пока лишь в газетных текстах…

— Что за штука! — потер затылок авиатор. — Молодежь кинулась в физики. В моде лирики, геологи, полиглоты… А пилоты, спрашиваю я вас, люди добрые? Во как они нам нужны… — Тут он провел резкую черту по своему мощному подбородку. — Товарищ гвардии старшина, отдайте вашего внука нам. Я — начальник школы.

— А через шо вы, товарищ генерал, постановили, шо он мне внук? — не без самодовольства спросил старый Турчан.

— Подумаешь, сложная задача! Он хоть чуток повыше деда и в плечах раскидистей, а модель одна. Настоящий джигит!

— Казачья модель — одно слово! — добавил генерал-танкист. — А брови? Не брови, а фирменный знак… Одно слово — парень-орел!

Назар Турчан широко улыбнулся:

— Да, казачья. Его дед — натуральный джигит. А он что? Мотоказак! Гонщик! У моста Патона сегодня чуть не бросил своего деда под резиновые копыта бензиновой кавалерии.

— Хорошо, что гонщик, — сказал генерал-летчик. — Был у нас на Дону сосед. Педагог, а сын — самогонщик, не гонщик. Тот бедный учитель все плакался на своего отростка: «Дед у него казак, отец — сын казачий, а сам — хвост собачий…» Все это шутки да прибаутки, — перешел на серьезный тон бывший офицер связи у генерала Костенко. — На мотоцикле летать — это здорово интересно. Сам увлекался. А вот на реактивных… да еще на сверхзвуковых. Сущая сверхромантика! Это все едино что оседлать своею собственной рукой живую молнию… Советую подумать…

— А будьте еще чуточку любезные, товарищ генерал, не скажете ли, на какой странице у товарища Жукова сказано как раз про бои за Киев. Вот про два танковых клина, шо нас обошли, знаю, а про все прочее только сейчас услышал… Мне один хороший друг как раз прислал в подарок книгу маршала. Так шоб долго ее не листать… Она же знаете какая? Шо две ржаных буханки…

— Чего, батя, не помню, того не помню… Где-то в самом начале книги, — ответил генерал и крепко пожал руку старому Назару. Мало того, левой рукой еще похлопал его по плечу. — Рад, дружище, что встретил тебя. Рад, что такой славный сургуч уцелел. Один из многих. Знаешь, какая в том котле была жестокая арифметика, браток?

— Но я слышал… тогда еще, — ответил Турчан, — шо и фрицев тех проклятущих намолотили под Киевом аж сто тысяч…

— Может, чуть побольше, — подтвердил общительный генерал-танкист. — Это тогда, поначалу. А когда мы его погнали, я в ту пору уже командовал ротой у вашего бывшего червонного казака маршала Рыбалко, то счет пошел на миллионы. Убитых и пленных фрицев.

А генерал-летчик добавил:

— Только мы тогда не придерживались древнего боевого устава: око за око… Не устраивали для них Освенцимов, Маутхаузенов, Бухенвальдов. Не повторяли на немецкой земле Лидиц, Орадуров, Хатыней, Бабьих яров. Не собирались превращать в пустыню Берлин и Дрезден…

— Но озверелые дивизии гитлеровцев мы разнесли в пух и прах, — сказал танкист.

— И еще как! — загорелись боевым огнем глаза старого Турчана. — Мы же не живем по уставу Иисуса Христа. Тебя звезданули по правой щеке, а ты — подставляй левую…

— Да! — продолжал генерал-танкист. — Кое-кому там, на Западе, следовало бы это помнить… И нам негоже многое забывать. Ведь и тогда прежде чем Европу окутал дым гиммлеровских печей, ее долго травили ядом геббельсовских идей…

— Тем более сейчас, — вмешался в разговор стоявший вблизи мраморного банкета однорукий отставник в звании майора, — сейчас, когда одна «водородка» — это тысяча двести Хиросим…

— Что ж? — сказал летчик. — До войны атомов, может, и не дойдет. Все для этого делает наш лагерь труда. Но война нервов…

— Жаль, — продолжал авиатор, — некоторые очень скоро забыли, что мы не тот рождественский Дед Мороз, который сладко улыбается, когда юные озорники мажут ему бороду горчицей… А какая нынче пора? Сверхделикатная! Мы должны лупить во все колокола. Напоминать всему миру, что теперь уже большая политика должна опираться на зрячие головы, а не на слепые боеголовки…

— Ихних главарей суд народов послал на виселицу, — сказал генерал-танкист. — Только мы ихних людей не загоняли в людобойни вроде Дарницкого лагеря смерти. А кормили, поили, одевали, обували, лечили. Мало того, еще учили пленных, как надо жить. Жить по справедливости, по-человечески…

Вернувшись к стоянке машин, Назар Гнатович, разволнованный тяжелыми воспоминаниями и неожиданной встречей с ветеранами войны, спрятал папаху за пазуху. Надев на голову защитный шлем, уселся позади. Только очень уж задушевно сказал внуку:

— Смотри ж, Славка, погоняй не шибко. Сам понимаешь, не маленький…

Еще одно письмо…

«Дорогие и незабвенные мои Нестор Минович и Евдокия Федоровна. Живу я по-прежнему, не холодно и не жарко. Меня, участника многих кампаний, жизнь не баловала. Нога правая дуже болит — вспоминаются рейды на Фатеж — Поныри и на Льгов. Какая в ту пору была лютая зима! Гудят крыльца — то перекопская контузия. Придуряются трошки уха — форсирование Днепра. Тормозит часто дыхание — Курская дуга. Под утро жидковатый сон — то уж балканские оглобли… А касаемо медицины, то соблюдаю вашу заповедь, дорогой Нестор Минович: «Лучшее лечение — не лечиться». Жизнь наша нелегкая, но теперь все повернулось и даже с козырем в наш бок. В свою очередь я оправдал доверие своей честной стороной перед Домом офицеров. Хотя я и грамотей с двухклассным окончанием, но перед молодежью выступаю добре. Которые наши отставники шутят: «Молодым ишачить, старикам рыбачить!» А я не признаю ни забивки «козла» до нет сил, ни удочек, хотя в молодости шибко рыбачил. Тружусь. В пекарнях пошла техника, конвейера, а на складах нет-нет и требуется спина грузчика. Пощады еще не прошу у своей природы, и центнер пока мне не страшен. Скажу открыто: на пенсию старшины не разгуляешься. Шо заработаю — сразу хозяйке… А случается — пропущу тот боковой доход на дружков. Редко, а согрешу. Не перегиная, конечно, мерки… Есть, конечно, и из нашего брата атлеты хоть куды! Любители скинуться или же сообразить на троих… В компании — горелка, а дома — грелка. Боже упаси — подалее от такого греха! Раз только в своей жизни, один только раз случилось персональное ЧП. Это когда я признался своей матери о нашей последней встрече с Гараськой. До того она, бедолага, убивалась по тому пройдохе, что я с досады перебрал. Хочу повесить свою походную папаху на стенку, а стоп не получается. Зацеплю за гвоздь, а она, окаянная, летит на пол. Зацеплю повторно, и в третий, и в четвертый раз, а она обратно летит вниз. Тогда наша Адка, извините, Евдокия Федоровна, мне и говорит: «Йолоп! Так это же не гвоздь, а муха. Простенькая муха». Ну, пиляет меня трохи домашняя циркулярка. Попиляет и замрет. Так это же норма, закон семейной жизни. И то еще слава господу богу. У другого смотришь — не пила, а натуральная пилорама… Спасибо за ваши письма и за книги разных сочинителей. Читая их, я воспрянул от мертвой спячки. И еще спасибо вам за теплые и дружеские беседы у вас на Печерске в Киеве. И за царский напиток бренди. Нету дня, шоб не вспомнил ваши золотые слова: «Пусть каждый чувствует, что он нужен людям…» Так оно и получается. Рвут на куски, все зовут и зовут выступать для молодежи, для наших доблестных воинов. Обратно же воспрянул через внимание до меня — получил персональную квартиру. Дворец! Хату с газом и круглосуточным кипятком. Хотишь — банься, хотишь — чаюй. Есть телевизор — подарок Дома офицеров за доблестные мои рассказы перед молодежью. Пользую с моей хозяйкой вовсю. Пользую и нет-нет вспоминаю «Панораму Голгофы»… Холодильник — от щедрых рук сына. А пылесос — то уже из своих возможностей. Одного не хватает в той роскоши — натуральной русской печки. А то бы я вас порадовал парочкой самодельных паляничек. Помните их? Зажмешь ее в лепешку, а она тут же обратно и воспрянет… Вот так живу и хвалю солнце и добрых людей. Желаю доброго здоровья вам и Евдокии Федоровне, а также полную чашу добра. Остаюсь преданный вам до последнего вздоха. Назар Турчан».


Довелось как-то мне быть на встрече двух старых пекарей — участников бурных событий 1917 года. То и дело вспыхивали добрые лукавые огоньки в ясных глазах-бывшего солдата-фронтовика из 153-й пехотной дивизии старой армии, потом комиссара полка во Второй Конной армии товарища Жлобы, громившего под Перекопом офицерские полки Врангеля, в Бухенвальде — лагерных полицаев Гиммлера, в Берлине — эсэсовцев Гитлера.

От тех вспышек, как при свете магния, озарялись бесчисленные морщины на мужественном лице Назара. Эта вытканная временем и невзгодами кружевная сетка давно уже затянула и строгое лицо хозяина. Годы сплошной борьбы и фронтовых встрясок, напряженный труд пятилеток, титанические перегрузки в дни крутых поворотов, критические перегревы, вызванные великим созиданием, антикулацкой борьбой, трудностями начала тридцатых годов и всяческими испытаниями того сложного десятилетия, тяжкая борьба с фашизмом, ликвидация послевоенной разрухи оставили свой четкий и неизгладимый рисунок на лицах обоих ветеранов.

Но след юношеской отваги и бесстрашной решимости ринуться навстречу любой опасности до сих пор еще просвечивался сквозь густые морщины деда Назара. Точно так же неисчерпаемым зарядом энергии полыхал и мудрый, теперь уже древний лик старого большевика Нестора.

Годы, словно высокоэффективный фотохимикат, проявляют на некоторых лицах весь комплекс страстей, пороков, слабостей, демонических и прочих чувств, испытанных за всю жизнь человеком. И обнажая его жестокосердие, коварство, жадность, алчность, корыстолюбие, порой и кровожадность, превращают писаных красавцев в отталкивающих уродов. И напротив — добрые дела в пользу ближних, тяжкие невзгоды, перенесенные ради всеобщей, а не личной пользы, не портят человеческих черт. Не только не портят, но и сообщают нашим героям — этим исполинам духа — печать благородства и высшей красоты. Стоит лишь раз взглянуть на полотна старых художников.

Это образами таких людей, таких тружеников, народных героев, как Нестор Недогон и Назар Турчан, вдохновлялась мудрая кисть мастеров-мыслителей Рембрандта и Репина, Веласкеса и Серова, Давида и Мурашко.

Лишь народ, богатый исполинами духа, дает всему человечеству бессмертных исполинов мысли.

РАССКАЗЫ

ВЕСНА-КРАСНА НАСТАЕТ

Борису Николаевичу Полевому — Настоящему Человеку

С незажившей еще раной боец покинул опротивевшие ему стены корпусного госпиталя. Но уходят из больниц в дневное время, имея на руках форменную документацию и в вещевом мешке провиант на дорогу. Он же ушел до рассвета, тайком.

С шинелькой, насквозь пропахшей дезинфекционной серой, вопрос решился просто. Ходячих звали во двор выгружать продукты для пищеблока. Ушлый взводный сумел ловко поднести кастелянше подходящую басню и накануне не сдал в каптерку шинель. Вот только шевелюра… Нещадно срубленный в первый же госпитальный день чуб никто уже, к сожалению, не мог ему возвратить.

Расстался грозный рубака с «Мурами» — превращенным в здравницу старинным убежищем для католических монахов — не потому, что его двухметровые монастырские стены насквозь пропахли карболкой и йодом. Не потому, что суровая зима 1921—1922 годов с ее крепкими морозами и снежными буранами осталась позади, напоминая о себе чугунной буржуйкой посреди палаты. И не потому, что сквозь полураскрытые окна, зовя горячую натуру на широкие просторы Литинщины, в душное помещение врывались еще слабые, но одуряющие мартовские ароматы. Хотя, навевая мысли об одной доброй душе, кружили голову и они. «Весна-красна настает, у солдата сердце мрет…»

Пришедший в «Муры» слух извне, как ни одно событие прежде, до основания взбудоражил раненого бойца. Не давал покоя ни днем, ни ночью. Не только приписанные к госпитальным койкам бойцы, но и весь штатный персонал из уст в уста передавал новость — Ленин собирается в Геную…

После ужина, когда по привычке ходячие липли к печке-буржуйке, придавленный новостью взводный высказывал особое, «персональное мнение». Но чем могли ему пособить все эти изрезанные скальпелями и сплошь перебинтованные, передвигавшиеся с помощью костылей и палок товарищи? Все эти отважные конники, преградившие своей грудью путь нагло ворвавшейся из панской Польши тысячной банде.

Не пустовал корпусной госпиталь — победы даются нелегко… 1920 год — год окончания гражданской войны — как будто остался далеко позади. Шла весна 1922 года, а поди ж ты. Да и сам он, Богуслав Громада, уцелев в кровавой схватке с Палием, чудом спасся совсем недавно в другом горячем деле. Это случилось, когда вся Подолия, снявшая в тот тяжелый для всей страны год обильный урожай, шумно отмечала свой успех.

В ту пору дебаты вокруг Генуэзской конференции стояли в центре всеобщего внимания. Многие считали: Ленину надо туда поехать непременно, только он сможет перехитрить акул капитализма, не продешевить, добиться мира, займов — всего, в чем так остро нуждалась измученная войнами молодая республика.

Даже сосед по койке Иван Запорожец, в прошлом солдат русского экспедиционного корпуса, побывавший в рудниках Алжира за то, что не хотел сражаться за чужое дело на полях Франции, твердо был убежден, что без Ленина «обмахорят там нашего брата с головы до ног, потому как есть у них закон жизни: не обманешь — не продашь. Ихние главные козыря — плутовство и обман…»

А вот молоденький взводный Богуслав Громада, мятый и перемятый жизнью, жесткой судьбой, ее сюрпризами и капризами, думал по-иному. Не зря все политруки, сколько бы их ни менялось в его линейной сотне, поручали ему деликатное дело — читку газет. И вопрос ведь не в самой читке, а в умении разъяснить, или, как теперь говорят — прокомментировать печатное слово. А самое главное — уметь ловко дать по чубу любителям подкидывать вопросики «с табачком».

За это и прозвали его «наркомвзвод»…

К голосу взводного прислушивались. Не шутка — с пятнадцати лет в должности коногона и камеронщика излазить все подземные лабиринты Кадиевки, в семнадцать с червонными казаками пройти через многие рейды, в восемнадцать штурмовать с ними и с латышами Перекоп, в девятнадцать добраться со своей лихой сотней до самых Карпат, а в двадцать под Сквирой срубить с коня махновского головореза Редьку.

У Богуслава Громады был свой твердый взгляд на Ленина. И не то чтобы он, рисуясь, излагал его всем подряд, но к слову — пожалуйста. Свое мнение он не скрывал ни перед друзьями Ленина, ни перед его врагами. А этих недругов былотогда предостаточно. И не только за нашими кордонами.

Однажды один занозистый дедок, угощая взводного крепким медком, завел шарманку:

— Смотри, хлопче, ты весь изрезан, исклеван пулями. Столько воды ты не извел, сколь из тебя, видать, ушло крови. А для кого? Партейные, известно, с портфелями ходют, в галифе и френчиках шикуют, на рессорных бричках раскатывают, а вас, сосунков, суют под шрапнель, под бонбы…

— А дальше… Что дальше? Излагай свой псалтырь, свою программу, пчелиный апостол…

— А дальше как раз и скажу про бджолок, про тех мудрых божьих тварей… Куды человеку до них! Наш брат полжизни воюет, а уцелеет, то еще четверть жизни бражничает и лишь четверть работает. А та серьезная тварь трудится все свои дни насквозь. А ты, вьюноша, убиваешь людей, могут прикончить и тебя. Очень даже просто… Оставайся. Оставайся при мне… Можешь с конячкой и даже с амуницией. Приючу. А медок? Будет и ласковый, будет и сердитый. Градусов до полста. Можем тебя и оженить. Видал, полон двор у меня девок. И каких? На меду взращенных… Не гляди, что бджолки мелкие твари, у каждой по две пары челюстей. Мандибулы…

— А я скажу так, — невозмутимо отвечал Богуслав. — Нет спору, я нужен нашим товарищам партейным. Но еще более они нужны мне. Ты вот рос на широком просторе, дышал цветочным духом, пользовал горбушку из чистой крупчатки, а меня чертова доля мотала вверх и вниз, мотала вдоль и поперек. И я был совсем еще мелкой тварью, когда она меня загнала глубоко под землю. В коногоны. Был я там последним среди последних. А кто меня сделал человеком? Партейные! Не будь их, то и ты не изводил бы на меня свой царский мед… Френчи, галифе, портфели, рессорные брички! Так я сам таскаю галифе. И не по святкам, а в любые будни. Да еще с лампасами. Пусть не генеральские, а лампасы. Касаемо же тех дебелых девок, то желаю им крепких женихов, а в моей повестке дня того вопроса еще нет. Рановато. Надо кончать с контрою…

И еще добавил он тому въедливому дедку:

— Вот, папаша дорогой, считают, что пасечники — это божьи угодники, потому как вникли они в повадки и язык пчел. А можно понять так — ты, старина, больше нахватался выходок и языка ос… И всю твою осиную вертикуляцию я вижу насквозь… Сладко ты поешь, дед Черномор, и клюнуть на твои вертикуляции способный лишь круглосуточный дурак… Я же кое-что кумекаю. Кумекаю, что у тебя против нашей линии полная пасть зла — не проглотить и не выплюнуть… Как-то наш Примак сказал про тех примазавшихся — значит, они ловчатся своими партбилетами добиться того, чего не добились их дружки с черными шлыками. Добавлю — а ты вот этим самым душистым медом. Видал ты розовых червей? Они то сворачиваются колечком, то вытягиваются велосипедными спицами. Как выползли на волю после дождя, значит — жди тепла. А ваш брат начинает вытягиваться спицами, значит — жди слякоти. Но запомни, пчелиный божок, большевики — это не лебедь, рак и щука. У нас один за всех, все за одного… И запомни: пускаешь пар — жди контрпара. Значит — биты твои козыря!

Отодвинув решительно заветную посудину, из которой было бы лестно угощаться и командиру корпуса, не то что взводному, он отрезал:

— А потому пусть уже вокруг твоей полкварты пауки раскинут тенета, а я к ней больше и не прикоснусь…

И теперь, следуя, с туго перевязанной шеей, по непроснувшимся еще тихим улицам усталой Винницы, взводный вспомнил, как недавно в Багриновцах бандиты Гальчевского нагрянули из засады. Трех казаков — они конвоировали хлебный обоз для голодающих Поволжья — те продажные шкуры зарубили, а его, старшого, кругом связанного, дали для «первой практики» юнцу. У того малолетки, на счастье, шашка была тупой и рука вялая. Рубанул по шее, а тут нагрянула выручка из Литина. Ну, израсходовали бы его бандюги. Так во взводе оставалось еще немало бойцов. Жил еще закаленный в боях и рубках, гремел на всю Украину корпус Червонного казачества. Значит, жива и Страна Советов.

А тут Ленин… Что ж, зазря пролиты штреки крови, навалены терриконы жертв? Без ленинской мудроты трудновато будет народу. Факт! Значит, приговор один — рваться Ленину в ту чертову Геную все едино что человеку лететь вниз головой в шахтный ствол.

Что можно ждать от увечных друзей по палате? Иное дело хлопцы его взвода и всей первой сотни, головной сабельной сотни полка. А до них рукой подать — Литин. Вот только расквасилась дорога. Весна! Что ж? Не найдет он у корпусных складов знакомых фурманщиков, отмахнет и пешком под оголенными пока ветвями мощных лип старинного Екатерининского тракта. Лишь бы не напороться на бандюг. Хотя днем они отсыпаются в своих темных логовах.

Правда, можно было бы сунуться в Сады, в штаб корпуса, а то и к самому Примаку. Это очень даже просто. Комкор любит побеседовать с линейным бойцом. Можно ему сказать напрямки свою думку про ту Геную… Так то ж будет единоличное понятие. А надо, чтобы вся казачья артель собралась на срочную раду… Высказалась бы открыто и честно. Тогда, может, и посчитаются с ней. Может, всеобщая тревога докатится до самого Владимира Ильича. А что смылся самовольно из госпиталя, то не всякого дезертира казнят. Есть которым и оказывают милость…

Один бойкий отделком, слушая напористые слова Громады, внушал ему еще в госпитале:

— Там и без тебя рассудят, что к чему. Там головы не то что наши с тобой. Тоже нашелся политик… В эскадронном масштабе. Поменьше шебурши. Напорешься. И так тебя откаючат свои же… Похлеще того малолетки лесовика. И выйдет у тебя перебор. Чего нет — не получишь, а что есть — потеряешь…

А путник, с трудом вытягивая ноги из глинистого месива, не переставал давать в уме отпор тем умникам. И тогда он ответил «мудрому» отделкому: «А помнишь, что говорил нам Примак? Вот когда зашел в нашу палату. Когда приносил нам награды за Палия. Он сказал: «Война, правда, отвратительна, но борьба, товарищи, прекрасна». И наш комкор считает — раз у тебя есть свое мнение, должен ты за него бороться. До полной победы».

Чем крепче были его думы, тем легче давалась ему нелегкая дорога. «Есть же, — рассуждал он сам с собой, — такие герои. Пономари, балабонщики, штатные ораторы, как их называют. Что ни речь — взрыв динамита. Разделывают в пух и в прах лорда Керзона — коварную гидру империализма, президента Пуанкаре, а также полкового начбиба, не давшего вовремя книгу «Чтец-декламатор». Но их огонь никогда не обрушится на взводного — тот как-никак, а может всучить при любом случае наряд вне очереди. Жалуйся. Пойди докажи, что за справедливую критику. Обходят они своим бойким языком и сотенного каптера. Никто, кроме него, не решает — дать или не дать лишнюю пару портянок. Вот они и рассуждают: чего нет — не получишь, что есть — потеряешь. А вот был политрук на польском фронте. Неказистый ростом, зато язычок… Он, Громада, давно уже заметил — политики из кайловой и обушковой братии больше горазды брать напором, делом, а вот те — цеховые, что выросли у станков на поверхности, те большие мастера по словесной части. Тот политрук, токарь из Луганска, говорил казакам: «Запомните, хлопцы, зерно любит мягкий грунт, а неправда обожает твердое молчание. На то вам Адам передал язык, чтоб вы им пользовались. Но и слово слову рознь. Одно слово лечит, иное — калечит…»

Совсем недавно, это было в Литине, беседовал с ним сам Примаков. Это когда привезли его, взводного Громаду, с порубленной шеей. Сказал ему тогда комкор:

— Духом, хлопче, не падай. Крепись. Вмиг домчим с тобой до Винницы. На моей машине. А там наши фокусники в Мурах не то что шеи врачуют, а срубленные головы ставят на место… Особенно один из них — сухопарый дед из земских лекарей. У него словечко есть подходящее для нашего брата, попадись только в его крепкие руки: «Запомни, хлопче, у нас тут лечат и огнем и мечом…» Тот дед Лебедев, хоть и в годах, да в немалых, а операционным мечом джигитует как следует… У тебя же сущий пустяк… Заштопают».

В возбужденной голове взводного настойчиво билось: «Ленин ни в коем случае не должен ехать в Геную. Там, за границами, его уже бросали из тюрьмы в тюрьму, из города в город, из страны в страну. Это пока он только лишь пропагандировал… А что будет нынче, когда он вытурил из России буржуев и помещиков, отобрал у французов и англичан рудники и шахты? А без Ленина… Снова его, раба божьего Богуслава, загонят в подземелья копать черное золото для хозяев. Снова нагрянут разные деникины, петлюры… Кто мне даст товарищей, чтобы с ними бороться?»

А вот и тракт. Как следует пригрело весеннее солнышко. Путник почувствовал спазмы под ложечкой. Известно: с госпитального харча не помрешь, но и не загарцуешь. А то, что недавно приволокла на санях из Боркова его добрая душа, вмиг извела вся палата. Иначе нельзя… Свернул с большака влево, в село — родину знаменитого медика Пирогова. В кармане было пусто. Он стянул с себя нижнюю рубаху…

Подкрепившись, взводный зашагал дальше. Чем меньше оставалось до Литина, тем тревожней сжималась душа. Знал: в штабе полка строговатый адъютант, правая рука командира, сам из бывших волжских бурлаков, потребует документы — направление, продаттестат. Ну и что? Дадут трое суток кордегардии? Пусть! А все одно — Ленину туда нельзя…

Вскоре стали попадаться едва ползшие по вязкой дороге на Винницу подводы — селянские и полковые. Знакомый каптер, помахав кнутовищем, крикнул:

— Где же твой вороной чуб, товарищ Громада? Кто его тебе сдрючил? Или пропил винницким шинкаркам?

— Попал бы ты, — отвечал он, — в ту горячую цирюльню, где разом с шерстью сносят и башку. Я же только чубом поплатился…

Вот и Литин. Нэп встретил усталого и вспаренного от тяжелой ходьбы путника на самой окраине. Разложив прямо на дощатом тротуаре свой ходовой товар — с десяток коробок спичек «сначала вонь, потом огонь», две-три пачки махорки, несколько катушек ниток, с кило пряников, изнывали в ожидании покупателей бойкие коммерсанты.

В штабе полка, как того надо было ожидать, беглеца не приветствовали словами восторга. Напротив. Но он спокойно возражал бывшему волжскому бурлаку:

— Чего вы на меня гупаете, товарищ полковой адъютант? Вот в «Мурах» не долечили, так долечивайте на гауптвахте. Бросать бойцов на губу — не велика мудрость… Вот стало бы вам потруднее сажать, научились бы ловчее нами командовать…

Тут вся писарская упряжка широко разинула рты. И даже сам полковой адъютант.

Но после короткой паузы Громада продолжал:

— Это факт! И не моя это выдумка. Это нам в госпитале сказали сами командир корпуса. Сам товарищ Примак! А все одно, — с вызовом продолжал Богуслав недавно сочиненной кем-то прибауткой, — меньше взвода не дадут, дальше Кушки не пошлют. Как был Громада наркомвзвода, так им и останется…

Но… прибаутка чуть устарела. Уже стали прибывать в части молоденькие, теоретически крепко подкованные краскомы и бурно вытеснять отчаянных, но малограмотных рубак…

Перекипев, штабники все же отвели и взводному командиру Богуславу Громаде один параграф в суточном приказе. Главное для бойца — попасть на котловое довольствие. А там…

Линейная или же сабельная сотня Громады стояла тут же в Литине. Его встретили, правда, без музыки, но очень тепло. Сразу же велели проверить оружие взвода — ждали инспекцию из дивизии. Сотник не стал даже донимать расспросами. Раз человек притопал на своих из самой Винницы — значит, здоров. А что шея в бинтах, то до свадьбы заживет. Бывало и не такое…

Бойцы потянулись к взводному двору. Шутка — вернулось свое, самое близкое начальство. И не то что из госпиталя, а можно сказать — с того света. Наверное, привезло из Винницы лантух новостей. Ведь рядом с госпиталем и штаб корпуса.

Взводный тревожным взглядом осмотрел подчиненных. За шесть недель ничто не изменилось. Все налицо. Не считая, конечно, суточного наряда. И запевала Чебот из-под Лубнов, и отделком Веселуха из самой Горловки, и бивший без промаха из своего трофейного «льюиса» Иванчук с хутора Преображенка, что у Перекопа, и боец Гмызя из Журавно, и линейный казак Градобоев из Фатежа. Если внимательно присмотреться к людям взвода, сотни, а особо полка, сразу можно писать историю и географию всех славных походов примаковского конного войска.

Опытный пропагандист Богуслав сразу же определил, что о Генуэзской конференции, которая должна открыться через каких-нибудь десять дней, знали все. Даже вяловатый казак Жменя из Славуты, который ходил на курсы помощников лекпома и не питал особого интереса к международным вопросам. С пайковой махоркой еще могла быть перебои, но не с печатным словом. «Правда», «Беднота», «Червонный казак» доставлялись исправно.

Усадив людей на завалинку, запорошив всем более чем щедро кременчугского вергуна и сам пуская густой дым изо рта и ноздрей, командир взвода рассказал поначалу то, что услышал у палатной буржуйки от пулеметчика Ивана Запорожца, прошлой осенью раненного в ту самую руку, которая всадила пулю в атамана Палия. Оказывается, царь погнал во Францию целую дивизию своей гвардии. Но те гвардейцы, среди которых был и Запорожец, как только началась революция, сказали: «Стоп!» А главный ихний генерал Фош натравил на гвардейцев арапов, лупил по баракам, из орудий, морил людей голодом. А они ни в какую… Тот Иван, посланный царем вместе с гвардией во Францию, набедовался там…

— Так вот, братва, спрашиваю вас, — по-отцовски убеждал товарищей своих Громада, — как можно верить буржуйству? У себя дома и то не уберегли, не схватили руку эсерки. А что там на чужбине? Много у нас Лениных? Победы победами, а ухо держи торчком. Сволоты хватает — своей, заграничной. А что мы без Ленина? Не думайте, хлопцы, что я собираюсь на этом делать какие-то моменты. А нехай каждый особо и потом все целиком выскажутся. Да! Предъявят свое железное слово…

И тут пошло. Перебивая друг друга, с завалинки казаки брали слово но очереди и вперебой. О том, что вместе с наркомом заграничных дел Чичериным поедет в Геную будто и Ленин, они услышали впервые от взводного. Все в один голос зашумели: «Нет, нет и нет!» Громада, пропустив за три года через свой взвод множество бойцов, всем им внушил сыновнюю любовь к вождю революции. Мало того, во всех трудных обстоятельствах он собирал всех и говорил: «Хлопцы, давайте посоветуемся с Лениным». А уже после того совета требовал от своей боевой единицы в целом и от каждого в отдельности жесткого повиновения и крутой дисциплины.

И вот что там, на глухой окраине Литина, говорили, то и постановили. И запевала Чебот, и отделком Веселуха, и неразлучавшийся со своей безотказной машиной «льюис» пулеметчик Иванчук, и казак Гмызя, и линейный боец Градобоев, и даже вяловатый всадник Жменя.

Постановили: передать думку взвода сотнику, своему политруку и самому комиссару полка. И тут же взводный дал всем людям увольнительную до самого отбоя. Пусть идут по всем дворам, где расквартированы прочие взводы и прочие сабельные сотни — а для этого уже надо податься в Борки, Вонячин, Селище, Литинские хутора, — пусть колотят во все барабаны, гудят во все колокола, бьют боевую тревогу. Пусть тормошат казачью братву и решительно подымают ее на железное слово…

И сам взводный не полез на сеновал. А влекло… Хотя более всего его тянуло в Борки, к доброй душе. Старшина сотни, старый дружок по шахтным закоулкам, советовал отложить поездку на завтра. А он возразил: «Ленивый дважды делает, скупой трижды платит. А я такой: задумал — сделал…»

Верхом на своем Барсучке, — это не то что топать по раскисшей тропке пешком тем же Екатерининским трактом, — взяв отпуск у сотника, подался он на Летичев, в соседний полк. Не было там у Громады дружков. Но стоит гукнуть: «А кто тут из шахтерского края?» — и сразу же отзовется не один десяток боевой братвы. Будь то в первом, в пятом или же в замыкающем — двенадцатом полку червонных казаков.

На хорошем коне, да на хорошей дороге, да при добром настроении легко и радостно проносятся в голове разные мысли. А Громада думал лишь об одном. Вспоминал заметки разные, прочитанные лишь вчера в харьковских газетах. Школа червонных старшин предложила Ленину не ехать в Геную, так как она не может доверять своего вождя старому гнилому капиталистическому миру. Проводилось и такое мнение — Ленин может выехать за границу лишь на мировой съезд Советов…

По дороге то и дело фыркал Барсучок. Едва сдерживая застоявшегося без всадника коня, Громада подумал: «Раз мой дончак расфыркался до нет сил, это к дождю».

Так и случилось. Нахмурилась даль, загрохотало над головой, и сразу же резанул дождь. Да еще какой! Мало того — на повороте у дьяковецкого дубняка шибанула а глаза молния, ослепила всадника. И следом же ударила гроза такой чудовищной силы, что видавший виды боевой конь взводного рухнул с ходу на колени.

После всадник никак не мог понять, как это случилось. С автоматизмом, с каким стрелок, поражая цель, нажимает на спуск затвора, его правая рука метнулась было ко лбу… Так бывало и в юные годы, когда из дальних штолен доносился треск ненадежной рудостойки и глухой шум подземных обвалов.

Благо, всадник прочно держался в седле. И то сунулся уже было всем промокшим до костей корпусом на стриженую гриву коня. От резкого толчка заныла рана на шее. А гроза не унималась. Вспышка — удар, удар — вспышка. Взволнованный дончак шарахался из стороны в сторону, прядал ушами. А взводный, крепче зажав в руках скользкие поводья и обратив мокрое лицо к разбушевавшимся небесам, заорал тем же зычным голосом, каким пользуются опытные сотники на полковых конных учениях:

— Шебурши, шебурши там пошибче… Нашего брата стращали и не такими вертикуляциями… Можешь там, товарищ Илья Пророков, раскатывать по небесным трактам на своей огненной боевой тачанке, швыряться молниями и трещать на всю Подолию громами, а все одно будет по-нашему.

Вскоре показался в сплошном дождевом тумане и Летичев.


Прошло всего лишь два дня. Из Литина комиссар полка звонил в Винницу комиссару корпуса. Сообщил о всеобщем возбуждении среди казаков. Оно передавалось и местным жителям.

А спустя день комиссар полка в Литине услышал в трубочке ликующий голос из Винницы — та «инфлюэнция», оказывается, перекинулась в Гайсин и в Изяслав, в Тульчин и в Немиров, в Староконстантинов и в Проскуров — всюду, где стояли боевые полки конницы.

А в ближайшее воскресенье резвый дончак Громады буйно зазеленевшими лугами, без дорог, по надежно утоптанной с осени еще тропке, нес его хлестко туда, к знакомому двору… И до чего же легко и светло было на душе взводного. Высоко над головой звенели вовсю бойкие жаворонки, а, взметнувшись в недосягаемую высь, голубое небо как бы вторило их чистому голосу. И Богуслав заливался в унисон торжествующим птахам: «Весна-красна настает, у солдата сердце мрет».

Душа молоденького взводного ликовала еще и от того, что за отворотом казачьей папахи вместе с увольнительной лежал свежий номер «Червонного казака». А в нем, прошедшая уже и через большие газеты, крупными литерами была отпечатана волнующая телеграмма:

«Доношу — червонные казаки считают, что товарищ Ленин может ехать в Геную не раньше, чем туда вступит Красная Армия. Примаков».

Богуслав хорошо знал — более чем ясный текст депеши не нуждался ни в дополнениях, ни в разъяснениях, как знал и то, что во многих чубатых аудиториях он вызовет яростный, как конная атака, восторг. И даже со стороны тех, кто любит подкидывать каверзные вопросы «с табачком»…

Не ведал молодой взводный лишь того, что минет много-много лет — и, пройдя через ад Освенцима и Бухенвальда, забравшись подальше Кушки и поднявшись повыше взводного, полюбившийся своим партизанам-гарибальдийцам седоватый синьор Громадио, преследуя эсэсовцев и чернорубашечников, перенасыщенный неистовством, ворвется в Геную, чтобы тут же на стене муниципалитета повесить рядом с изображением Гарибальди сделанный углем портрет Ленина…

Примчав в Борков, Богуслав Громада вместе с припасенным им гостинцем — литинскими кустарными пряниками — с замирающим сердцем преподнес ту газетку своей доброй душе. Пусть знает…

Ведь у настоящего солдата сердце мрет не только от весеннего колдовства, не только от бурного натиска его волшебных волн, но и от сознания гладко выполненного ратного и гражданского долга.

ЗАВИРУХА

Та зима была с крепкими морозами и обильными снегами. Стоило чуть опуститься ртутному столбику — и тут же невесть откуда бравшиеся бураны гнали без конца шумные и плотные косяки тяжелого снега. Особенно круто приходилось в ту зиму и поездам и пассажирам.

За сутки Фастов не принял ни одного состава с киевской стороны, и лишь два товарняка, не останавливаясь, промчались с запада на восток. Бросалось в глаза начертанное мелом через всю стенку вагонов: «Хлеб Донбассу», «Хлеб Москве».

Просторные залы ожидания давно уже превратились в залы проживания. Пассажиры с огромными мешками, раздувшимися торбами, корзинами и потертыми саквояжами заполнили все помещения, проходы, лестницы. Кого только там не было и куда только люди не торопились! Гражданские и военные. Только-только кончилась большая гражданская война, но еще не утихла малая. Недавно объявленный нэп не успел еще как следует расцвести, а терзавший Правобережье бандитизм не успел еще полностью заглохнуть.

Добрая половина красноармейцев, истомившихся нудным ожиданием, не расставаясь с оружием, слонялась по вокзалу. У дежурного по станции был для всех один ответ: «Заносы. Версту расчищают, а две… Одним словом, метелица, завируха!»

Но вот, разрывая плотную тишину позднего рассвета, в киевской стороне что-то заревело в два голоса. Обгоняя друг друга, кинулись на перрон пассажиры. И те, кому лежал путь на Одессу, и те, кого ждала Винница, и те, кому ночами мерещился Каменец-Подольский. Заливчатый рев, набирая силы, уже ворвался в густо заснеженную зону пакгаузов. И тут молодой боец, чей гигантский заиндевевший чуб и белые брови сливались по цвету с серебристой шерстью казачьей папахи, разочарованно выпалил:

— Сами́ паровозы!

А красная шапка, отмахиваясь от назойливых и нетерпеливых просителей уточнила:

— Два паровоза и один вагон. Экспресс. В нем велыке цабе… И ему не до вас, сами понимаете. И я даю экспрессу зеленый семафор. Значит, без передыха…

Но дежурный ошибся. Тяжело дыша, на втором пути, как раз против входа в вокзал, остановились паровозы. Из салон-вагона выскочил высокий, в серой смушковой папахе с красным верхом черноглазый командир. Придерживая левой рукой окованную кавказским серебром кривую шашку, он устремился по скрипучему снегу к перрону. Но его уже встретил радостным восклицанием чубатый боец:

— Слава Червонному козацтву! Товарищ Пилипенко, здрасте! Может, и мне светит до вашего эшелона прицепиться? Надо поскорей в свой Седьмой полк. Ни шашка, ни пуля, ни сыпняк, ни беляк, ни Петлюра, ни бандюга не сшибли с копыток Антона Карбованого. А тут… Поверьте, товарищ Федя, в торбе последний мамашин корж… Не езда, а самисенька рахуба!

— Прицепишься! — широко, как обычно, улыбаясь, ответил полевой адъютант Примакова. — Только не оставь, товарищ Карбованец, тут, в Фастове, мамашин корж, бо и у нас с харчами не густо… Сутки уже как из Киева. — И, вклинившись в заполнившую весь перрон толпу, прошумел зычным командирским голосом: — Какие тут есть червонцы, все чисто в вагон!

Еще Пилипенко не успел закрыть рта, а шумная орава, соревнуясь в беге и в ловкости, атаковала высокие приступки салон-вагона. Первым, конечно, ввалился в тамбур Антон Карбованый, за ним Данило Улашенко — долговязый, длинноногий начальник клуба 10-го полка. А следом уже все прочие.

Двенадцать полков Червонного казачества, его артиллерийские части, связисты, саперы занимали в ту пору широкую полосу пограничной зоны Подолии и Волыни. Погоди, заполнившие до отказа вагон командира корпуса, спешили в Тульчин, в Брацлав, в Немиров, в Гайсин, в Проскуров, в Староконстантинов, в Изяслав…

Червонного казака Антона Карбованого нельзя было назвать стеснительным парнем. В семнадцать лет он вскочил на спину кулацкого жеребца; и к двадцати двум годам уже испытал кое-что. Будь это в ином месте, постарался бы он как-то обминуть комкора. А тут прижало. Не сидеть же в Фастове, пока зацветет бузок… Да! Была с Примаковым одна встреча, и не дальше как прошлой осенью. Не забывалась и самая первая. Это когда в злой буран на Орловщине ему удалось найти проводника…

А комкор, в папахе, в такой же, как и у Пилипенко, короткой, из синего сукна, опушенной смушком венгерке, но без оружия, широким жестом правой руки звал людей в просторный, но крепко остуженный салон. Пронизывающий ветер лез во все щели.

— Смелее, хлопцы! Располагайтесь кто где. Вагон бесплацкартный. — Серые проницательные глаза Примакова как бы отражали блеск ледового панциря, оковавшего широкие окна салона. — Это как в царских тюремных камерах, в столыпинских вагонах, в которых нас перевозили в Сибирь. Отапливали мы их своим паром, собственным дыханием. Но думаю, товарищ Карбованый, — командир корпуса узнал все-таки казака, — мы и тут не замерзнем…

— А мне шо? — чуть смутившись, снял заиндевевшую папаху казак. — Я согласный и в печенках самого Деда Мороза, абы добраться до Заслава.

Тут стал доноситься бойкий шепот из дальнего угла салона. Федя Пилипенко, оживленно жестикулируя, что-то доказывал какому-то бородатому пассажиру. А тот, заслоняя руками увесистый чувал, сшитый из полосатого матрацного полотна, то снимая с головы, то вновь кидая на нее засаленную донельзя буденовку, живо ворочая выпуклыми глазами, пытался в чем-то убедить своего собеседника. Но тут адъютант комкора, чуть согнувшись, расстегнул полевую сумку, висевшую у левой его ноги, достал пачку ассигнаций и сунул их за пазуху бородачу. Под воздействием двух «аргументов» — легкого толчка под ребра и увесистой пачки денег в несколько миллиардов — бородач сам стал развязывать матрацный мешок. Достал свернутый в трубку пласт толстого, густо присоленного сала и передал его адъютанту.

— Наш попутчик спешит в Казатин, — пояснил Пилипенко. — Товарищ Шкляр работает от буфета заготовителем. Очень уж он просился к нам… Ну, а за любезность — любезность. Свинину он везет для продажи пассажирам, так и мы ж пассажиры. Нет, не подумайте, он сознательный. А ежели там и бросил про человека острое словечко один древний философ, то это, присягаю, не про него… Не про нашего славного попутчика.

— Какое такое слово? — выпалил живо Карбованый. — Скажите и всем нам, товарищ Федя. А мы послухаем…

— Тот мудрец сказал: «Сначала это было хищное животное, а потом алчное…»

— Хватит там, ребята, про разных философов. Знаем тебя, Федя. Сам на ходу сочинил, а спихиваешь на древних мудрецов. Давайте ближе к делу. У кого нож поострей? — спросил командир корпуса.

Карманные складени были, разумеется, у всех и у всех они были далеко не тупые…

— Только делить по-братски, — продолжал Виталий Маркович. — Вот как под Рогатином казаки делили бараболю… А вы, товарищ Шкляр, сбрили бы себе бороду. Молодой, а с такой шерстью… Вот если бы вы служили у Александра Македонского, он заставил бы вас с ней расстаться. Удивляетесь? Зря! В бою — тогда же не было дальнобойных пушек и самолетов — персы сразу хватали македонских воинов за бороды…

— Это если он вояка, а не промышляет свинятиной, — заметил под общий смех конопатенький казак по необычному прозвищу «Вишни и Пулеметы». Дежуря однажды у полевого телефона, переутомленный, подал начальству искаженную телефонограмму. Требование штаба корпуса о высылке захваченных у Деникина трофеев — «Высылайте лишние пулеметы» — он записал — «Высылайте вишни и пулеметы»…

— Под Кромами, когда Деникин пер на Москву, — вспомнил другой пассажир, — попались нам тоже бородачи. Цельная рота попов. В левой руке — паникадило, в правой — гвинтарь. Исусово войско! Так мы тем македонцам сбрили головы вместе с башкой…

— А я бы реквизировал весь его чувал. Куда смотрят заградиловцы! — простуженным голосом изрек Улашенко. — От тех мешочников нема спасу. А товарищ Пилипенко всучил ему еще с пуд денег.

— Это вы немного того… — остановил горячего бойца Примаков. — Заградиловки свое отжили. А потом у товарища есть документ. Он в самом деле заготовитель. Нэп — никуда не денешься. И к тому же член нашей партии…

Меж тем чубатый Антон, ловко орудуя ножом, трехпалой своей рукой по-братски разделил сало. Наколов порцию на кончик ножа, подносил ее каждому пассажиру, не исключая адъютанта и самого командира корпуса. Раскрылись мешки, узелочки. Появились на столе паляницы, задубелые от стужи пирожки, домашние гречаники. Достал Антон мамашин корж. И пошла трапеза!..

— Вот это так провиант! — воскликнул худощавый конопатый казак Полещук. Он был из-под Олевска и попал к червонным казакам весной 1919 года, когда Примаков, углубившись в петлюровские тылы, забрался под самый Острог. — Вспомнил домашние полесские бублики. Так смачно их пекут наши бабы, что мы их едим вместе с дырками… — Оставаясь серьезным, конопатый вызвал новый взрыв смеха.

— Вот это так харч! — уминая сало, восхищался закуской Карбованый. — Дома, когда я вернулся, мы первый день блиновали всем селом…

— Днем блиновали, а ночью панычевали… — заметил Пилипенко.

Стало тепло и от густого дыхания и от доброго провианта. Давно сошел иней с казачьих чубов и усов. И лишь у Карбованого брови так и остались посеребренными. Они были белы не от инея, а от седины.

— Кому жар-птицу, а мне — жар-курицу… — с полным ртом сказал Улашенко.

— Мне нравится ваше бутербродное настроение, — заметил Примаков. — Слышал — есть едоки кроткие, есть неукротимые. А вы, хлопцы, по всему видать, — отчаянные обжоры…

— Как сказано в священном писании, будем есть и пить от трудов ваших праведных, — с нажимом на предпоследнее слово обратился к заготовителю Федя Пилипенко.

— В том-то и дело, — обиделся не на шутку хозяин, полосатого чувала. — Как сахару — так два куска, а переспать — кровать узка…

Это восклицание долго молчавшего бородача развеселило всех. Теперь лишь пассажиры заметили — Карбованый не преподнес заготовителю порции. Но, видать, и у того разыгрался аппетит. Вооружившись ножом, он отрезал и себе кусок сала.

Улашенко подковырнул бородача:

— Їж, Мартине, мама ще підкине…

— У нас в сотне есть фуражир, — хвалился молоденький казак. — Так он хрупает крутые яйца вместе со скорлупой…

— А в нашей сотне был такой артист доставать курей с соседнего двора. И чем он их брал? Темляком от пики… Брал, пока не познакомился с трибуналом, — заявил казак Вишни и Пулеметы.

Угрюмый и замкнутый проводник вагона принес кипятка. Взяв с подноса стакан, Полещук хлебнул из него. Перебросив горячую посудину из руки в руку и согрев озябшие пальцы, он высоко поднял стакан:

— Все буржуи пьют буржом, а наш брат — горилку…

— Не напиток, а шик-мадера! — восхищался горячей водой Улашенко.

— Сам Александр Невский пил и пьянел от такого шнапса, — авторитетно, без тени улыбки, заявил Пилипенко.

— И преподносил ему этот царский напиток, видать, проводник его персонального вагона, — добавил Виталий Маркович.

Экспресс, скрежеща колесами в густых завалах снега, расходуя остатки сил мощных паровозов в борьбе со стихией, медленно полз к станции Кожанка.

Подкрепившись, люди, как это и положено воинам, потянулись к кисетам. И даже не спрашивали, можно ли закурить. Это все одно что солдат, попав на позиции, спросил бы, можно ли стрелять в противника. Салон заполнился запахом махорки, разогретой овчины, человеческого пота…

— Ну что, хлопцы, — дымя трубкой, обратился к своим спутникам Примаков. — Дорога, правда, не столь длинная, но, видать, обещает быть долгой. Терять время нечего. Мы все с вами на службе. Вот и давайте будем нашу службу нести как положено. Товарищ адъютант, извольте разложить на столе карты. Карты пограничного района.

Пилипенко, шурша непослушными листами, выполнил мгновенно приказ комкора.

— Вот вы, товарищ Пилипенко, со своим конным полком и с батареей занимаете район села Возы. Противник наступает на вас двумя стрелковыми батальонами с запада. Ваши соседи — вот тут и тут. Штаб дивизии — здесь. Сотнями в вашем полку командуют товарищ Карбованый, товарищ Улашенко, товарищ Полещук и вот вы, вы и вы, — трубкой указал комкор еще на трех бойцов.

— Та мы же линейные казаки, — заулыбались свежеиспеченные сотники.

— Сегодня казак, а завтра сотник. И я начал не с командира корпуса…

А снег все скулит под колесами состава, ветер хлещет жесткими крупинками по обледеневшим окнам, буран завывает в плотно заглушенных вентиляторах, а воображаемые лавы червонных казаков под командой своих отчаянных сотников, неся сокрушение дерзкому врагу, мчатся с шашками наголо с окраины далекой пограничной деревушки Возы на запад, повторяя на бумаге свои же подвиги, вписанные уже накрепко на золотые страницы истории…

Антон Карбованый, распалившись, со сдвинутой на затылок папахой, водил шершавым пальцем по шуршащему листу двухверстки:

— Ты, гад, меня во фланок, а я тебя, контра, отсюдова как шандарахну…

— Постой, постой, товарищ сотенный, — остановил распалившегося вояку руководитель занятий. — Это напоминает нашу тактику восемнадцатого года: «На бога!»… Вот послушайте товарища Пилипенко. Он вместо вас подаст команду на атаку…

Тут донеслось из угла, где стоял полосатый чувал:

— Він б’є, бо в нього сила є…

— Кулак кулаком, — возразил Примаков. — Надо еще иметь голову… Возьмем шахматы. На доске одно число белых и черных клеток. Сколько белых, столько там и черных фигур. Но один кончает игру с победой, другой — с поражением. А сила одна… Один двинет в бой полк, а результат — будто то был ход ротой. Другой двинет роту, а получается ход полком. Один большой силой берет маленькую деревушку, другой — наоборот. Вот и выходит — к крепкому кулаку надо еще иметь хорошую голову…

А скорый поезд начальника Подольского боеучастка Примакова едва передвигался со скоростью пешехода. К обеду только лишь добрались до Кожанки, а оттуда вслед за кустарным снегоочистителем двинулись на Попельню.

Уже под руководством комкора, вызывавшего к карте поочередно всех пассажиров вагона, отработали задачи на атаку, на оборону, на встречный бой, на разведку, на завесу, на сторожевое и боевое охранения. Уже Примаков, вспомнив дела не столь давно минувших дней, рассказал своим спутникам, как на этом самом перегоне осенью девятнадцатого года советские войска вырвались из окружения. Тридцать полков 45-й, 47-й и 58-й дивизий знаменитой южной группы, шедшей от самой Одессы сквозь захлестывающие атаки петлюровцев с запада, деникинцев с востока, махновцев с юга и кулацких банд со всех сторон, недалеко отсюда соединились с Красной Армией:

— Чем взяла южная группа Двенадцатой армии? Взяла она многим. Но основное вот что — в обычной войне боец воюет с врагом отечества, в гражданской — еще и с личным врагом. Настоящий воин идет на него с удвоенной яростью, кролик — с утроенной силой от противника бежит. А отныне все обычные войны будут похожи на гражданские: капитал против труда, неволя против свободы, угнетатель против угнетенных. У Якира были настоящие воины… Об этом легендарном походе, — продолжал рассказ Примаков, — будут слагать песни, напишут книги. На героизме советских солдат южной группы будут воспитывать новые поколения бойцов…

Уже Виталий Маркович поведал бойцам о знаменитом восстании римских гладиаторов. Об их вожде, которого Карл Маркс назвал великим генералом, а Ленин — выдающимся героем. О шести тысячах гладиаторов Спартака, распятых на крестах вдоль сработанной рабами знаменитой дороги Рим — Капуя…

Казаки, возвращавшиеся с побывки, рассказали о том, как в Донбассе идет наступление на разруху, как пока еще не совсем сытые и обутые горняки подымают из руин шахты, а из их глубин гонят на-гора потоки угля, как в Кривом Роге разжигают потухшие за годы войны домны.

Любовь и страстность, с которыми казаки шахтерского племени говорили о своем крае и его мужественных людях, распалили казака Полещука.

— У нас, ясно, нет никаких шахт. Не варят у нас и сталь. Но и нам есть чем красоваться. Знаете наше богатство? Видали вы его? Вот на нашей стороне клады так клады. Я говорю про хмель. У нас, на Волыни, он у каждого двора. У каждого двора стоит высокая стена зеленого и кудрявого этого самого хмеля. Хмель, если хочете знать, это и есть сама жизнь! Не верите? Так послухайте. Без хмеля нет ни пива, ни бражки. А без пива и без бражки нет танцев. Без танцев нет веселья. А без веселья нет радости. Без той радости нет любви, а без любви, сами понимаете, нет и жизни. Ну, что вы теперь скажете, товарищи козацтво? Значит, хмель — это и есть жизнь. А хмель больше всех разводит наша Волынь! Вот вам, товарищи, и весь мой сказ…

— Ну, ты со своей Волынью не очень-то носись, — возразил Полещуку представитель Донбасса. — Вот Шепетовка — это тоже Волынь. Я раз на шепетовском базаре своими глазами видел такое. Босота торговала у мужика поросенка, а дошло до дела — в мешке оказался не поросенок, а цуцик. И еще мужика донимали за обман…

— Так то же гастролеры: «Рупь поставишь — два возьмешь!..» — пояснил Примаков. — А что ни говорите, здорово это получилось про хмель. Прямо стихи, поэма…

Стараясь убить время, попутчики комкора вспоминали разные забавные истории, участниками которых были они сами или же слышали их от других. И больше всего всяких былей и небылиц приписывали командиру 2-го полка Пантелеймону Романовичу Потапенко.

Вот и сейчас Полещук вспомнил один курьез.

— Послал Потапенко своего коновода за новым бельем. А тот вернулся с пустыми руками, говорит: «Начхоз не дает сподников. Требует, пусть сами придут!» Потапенко направился в каптерку. «Спрашиваю вас, батя, — расшумелся он там. — Долго будете вы меня конфузить? Командир полка я чи не командир?» А получилось так: когда пришлось оставлять Барвенково, за командиром полка потянулась вся родня. Боялась шкуровских плеток, а то и пуль. Родной отец стал в полку начхозом, а братья Федор и Панас — сотниками. Старик и говорит сыну: «По части там тахтики-прахтики не спорю, ты у нас за главного, а по части сподников — главный во всем полку я. Недавно, когда всем давали, и ты получил. Шо? В кобуры складаешь, жених? Знаю, там уже у тебя два отреза на галихве и набор на чеботы…» Потапенко разъярился: «Кому какое дело? То не ворованное, не грабленое. Полученное по закону. Шо я таскаю штаны два срока — кому какое дело… А касаемо сподников, то я же не слазю с седла, растер их на полоски…» Тут старик перебил командира: «Добре, Пантымон. Спускай штаны, мне надо самозрительно убедиться…» И что ж вы думаете, покорился Потапенко. Вот такой-то был у нас зажимистый начальник полкового хозяйства… Прижимал всех, а больше всего не щадил нашего комполка, родного сына…

Боец-криворожец тихо хихикнул в кулак. Чуть смутился, понимая, что не часто приходится вот так запросто вести дружескую беседу с тем, чье имя гремит на всю Украину.

— А знаете, товарищ комкор, — начал он, — кто у нас самый подрывщик дисциплины?

— Их не так уж много, думаю, — ответил Примаков. — Но ручаться не буду. Есть они и у нас…

— Так я вам скажу. Я из Второго полка… И самый большой подрывщик дисциплины — это наш командир…

Заявление бойца вызвало иронические возгласы всей громады.

— Того быть не может! — твердо отрезал комкор.

— Так вот, — усмехаясь в свои тощенькие усы, продолжал казак. — Дневалю это я по конюшне нашей сотни. Ночь — на дворе гуляют ветры, а возле конячек затишно и тепло. Я и не понял, когда вздремнул. Слышу, кто-то тихонько меня тормошит. Раздираю глаза, а передо мной сами они — наш командир полка. Шевелят у моего уха своими рыжими усами: «Так вот, хлопче, знаешь, спать не полагается. И на случай боевой тревоги, и на случай огня, и на случай нападения. Хорошо — пришел на конюшню я. А если б старшина…»

— Ну, то на Пантелеймона Романовича похоже, — ответил под общий смех Примаков. — Потапенко, знаю, щадит тех казаков, что воевали еще под Орлом и Перекопом и шли с ним в Карпаты…

— В том-то и дело, — ответил казак 2-го полка. — Я же совсем из молодых…

— А молодых больше всего щадить надо. Не жалеть для них доброго слова, вот как Потапенко это делает. Ну а если человек глух к доброму слову, тогда, сами понимаете…

Федя Пилипенко тут же вспомнил, как бывший барвенковский кузнец принимал молоденьких краскомов. Он звал новичков-командиров на конюшню. Давал им щетки, скребницы, конскую амуницию. Сам ходил вокруг и косил глазом. А потом собирал всех: «Вот ты, хлопче, пойдешь в сабельную сотню. Будет из тебя добрый командир. А ты, товаришок, погоняй лучше до канцелярии. Подшивать бомажки тоже надо со старанием…»

К командиру полка Пантелеймону Потапенко организатор Червонного казачества относился, я бы сказал, с домостроевским почти уважением. Какой пример это давало молодежи!..

— Слыхать, у него, у вашего старшины, и поговорка своя есть: «Я вас чипать, хлопцы, не стану, а сама дисциплина зацепит вас своими щипками…» — сказал Антон Карбованый и поведал о схватках комнезама с бандитами, копошащимися еще в лесах, и о том, как вместе с нэпом ожили кулаки. Особо те, кто в апреле девятнадцатого года пошел за петлюровским атаманом Дубчаком, поднявшим восстание в Миргороде.

— Было время, — почесал казак затылок, — и я мечтал, сознаюсь, товарищи, знаете о чем? Заиметь свой хутор, а вокруг него шоб поднялся тын с гвоздочками поверху. Ну, одно, шо все-таки наши червонноказачьи политруки ума вставили не мне одному. А другое — вот пока ездил до дому, насмотрелся на те заборы с гвоздочками. Пакость одна… Вот мое слово!

— По правде сказать, — повернулся Примаков к седобровому, — думал, что ты уже отказаковался. Считал: не вернешься в корпус…

— Это через шо? — насторожился Карбованый. — Думаете, через то, шо случилось со мной в Меджибоже? Я не из обидливых. На кого обижаться? На советскую власть? Так она же стукнет, она же и подбодрит. Это зависимо от хода понятий…

— А ты расскажи нам, что там стряслось с тобой в Меджибоже, — предложил казаку Улашенко. — Может, пока расскажешь, мы до Казатина и доползем…

— Оно бы ничего… — как-то весь подтянулся Карбованый. — Нам же в Казатине как раз пересядка на Шепетовку…

— Что ж? Давай, Антон, — поддержал Данилу командир корпуса. — Выскочил ты тогда чудом…

— Чудо само собой, товарищ комкор. А надо, как вы говорите, ибашкой располагать по обороту событий…

— Ближе к делу… — пробасил Пилипенко.

— Вот и ближе, — начал казак, гася окурок о подошву сапога. — В Меджибоже выездной трибунал присудил меня к шлепке. За бандитизм! А по какому такому пункту, значит, наградили меня чином бандита?.. А за шо? Уже трое суток гнали мы через Летичевщину атамана Гальчевского. Казаки были воспалены до нет сил. Знали: это он, гадюка, посек Святогора, комполка-десять. В Бруслинове. И где? Под окнами его невесты. В Клопотовцы приспел наш начдив Шмидт. Дает команду — менять лошадей у селян, а Гальчевского — кровь из носу! — накрыть. Конечно, менять по закону, с командиром, с распиской. А я… Ну, понимаете, пристал мой буланый. Я в первый двор, вывел из стайни не коня — зверя. А то был двор Гуменюка. Значит, батька председателя Летичевского ревкома. Вот тут-то и поднялась заваруха… Как раз объезжал села товарищ Григорий Иванович Петровский. Гуменюк ему ответственную бумагу — ограбили, мол, до нитки. Будто и скрыню отцовскую обчистили. Шо касаемо жеребца — хвакт, а насчет скрыни — избавь боже! То, как говорит наш завбиб: не моя амплуа… И вышло аккурат как в одном сельском протоколе. «Слухали: музыку. Постановили: танцевать!» Сотенные мои дружки знали, что к чему, и хотя бы для блезира трохи поохали около меня. А вот один, кто больше всех набивался в приятели, кто так хвалился моей дружбой, что аж хрюкал, отрезал, когда выклал я ему все, что было на душе: «Это, Антоша, твое личное дело, и я в него не всовываюсь…» Вот так тот малосольный дружок с подтоптанной совестью, тот зачуханный хлюпач и откоснулся от меня. Считаю — у каждого случается так: друзей много, а притулиться не до кого. Короче говоря, показательным судом, значит, для страха прочим, присудил меня дивизионный трибунал, меня, Антона Карбованого, к расходу…

— Ото, видать, Антоне, ты тогда и посивел, — бросил реплику Улашенко.

Рассказчик пригладил рукой свои седые брови.

— Нет, Данило, приключилось то не от горя, а от досады… Случается и такое. Выходит, меня осудили, и пошел приговор в Винницу на подтверждение. Значит, мнение трибунала должно было закрепить корпусное начальство… А тут обратно тревога — Гальчевский. Полк — в седло. А меня с двумя волостными милиционерами — в Проскуров. Звезду содрали с папахи, поясок отобрали. Попался не конвой — змеи! Ни шелохнуться, ни головой повернуть. С брички до ветра и то не пускали. А тут в Дубнячке за Россошкой показались конные. Кучка так себе — всего трое. Издали мельтешат лампасы на штанах — значит, свои. А вышло не свои… Один конвоир приклал руку до лба и аж хрипит: «Банда! Распознал Гаврюшку, сына меджибожского круподера. Стреляный гайдамака!» Я не стерпел — цоп у правого конвоира винтовку. Стрелок я хоть куды, даже и сейчас, без двух пальцев. Не буду выхваляться, парочку, располагаю, свалил бы. А третьего взял бы второй милиционер. Так шо вы думаете — ни в какую! Оба в один голос: «Брось, сволочь, пристрелю!..» Наскрозь охамлючили меня барбосы и еще с брички долой. Понимаю — хотят прикончить. И кто? Свои! Красные! А спасли меня в тот раз лютые враги — бандюки. Они как припустят, а мои телохранители — в кусты. Поминай как звали! Ушились вместе с моими бумагами. На ходу один все же стукнул. Не целился, а два пальца мне повредил, аж юшка с них потекла… Вот тут, хлопцы, с досады я и посивел…

Рассказчик глубоко вздохнул. Ослабил ремень на гимнастерке. Продолжал:

— Подскочили лесовики. Разговоров было мало. Загнали в ту же бричку и лесными тропками в ихнее логово. Бросили в темную землянку. Разодрал я портянку, перевязал повреждение. Успокоился. А потом достал свою походную музыку. — Тут рассказчик извлек из-за голенища почерневшую от времени простенькую сопилку. — Достал ее и пошел разгонять свою досаду. Я в свою дудочку, а тут стали подносить мне разный харч. Я и подумал: «Значит, и среди них есть с понятием до музыки…» Ночью повели до атамана. За столом в просторной землянке было их много, полная директория, а один — с орденом. Я смекнул: то сам Гальчевский. Нам говорили: это он самолично содрал с посеченного Святогора боевое отличие «Красное Знамя». Он и допрашивал. Как узнал, шо меня присудили красные до расстрелу, сразу велел сесть, налил самодеру. А я шо? Маскируюсь. Не говорю, шо осудили за жеребца, а за несогласие с политикой до селянства. Гальчевский аж подскочил. Говорит: «Было даже мнение пустить тебя на колбасу, а выходит другое: враг наших врагов — наш друг!» И обратно сует мне, сволота, кружку. А тут сразу два каких-то страшных бандита сцепились. Сначала на словах, а потом пошло… Я стал рачковать в темный куток. Так они разгорячились, аж дым с них пер. И так летели ножи по той землянке, шо кровь так и цыбала на стенки берлоги. Атаман дал спорщикам по скулам, и враз все утихло.

— Вот так встретили тебя, Антон, твои новые дружки! — прервал рассказ заготовитель.

— Интересно, шо запел бы ты в той землянке, в той сволочарне Гальчевского? — Карбованый строго посмотрел в дальний угол салона, откуда донесся въедливый голос Шкляра. — А дальше все обернулось так. Гуляем мы вовсю, укомплектовал я как следует, до нет сил, свой порожний кендюх бандитским провиантом, а тут кто-то тихонько поскреб шибку. То был знак. Атаман кивнул. В помещение ввели нового человека, а он аж блестит от пота. Видать, скакал во весь дух. И кто ж то был? Как вы думаете? Председатель ревкома. Сама летичевская советская власть. Гуменюк меня не знал, а я его не раз слушал на митингах… Тут душа моя давай джигитовать из самой середки до ушей, а оттудова аж до пяток. Подумал: «Вот через какого гада тебе, Антон, чуть не довелось принять казнь от своих!..»

— Того Гуменюка губчека шлепнула, — сказал Примаков. И снова насторожил слух. Это было его особенностью — он умел хорошо рассказывать и не хуже слушать.

— Известно, — ответил Карбованый. — Про шо они тогда говорили при мне — знаю. А про шо без меня — нетрудно догадаться. Вскоре Гуменюк ускакал. На том же самом жеребце, через которого мне выпала та рахуба. Ну, короче говоря, наутро выдали мне обрез, выделили не очень-то резвого конька, но и не совсем ледащего. «Воюй! Кроши красных! Лупи чужаков!» А я… вернулся на нем до своих. Улучил момент. И прямо до кого? До нашего комиссара. Вы его знаете. По хвамилии он Новосельцев, по местности — петроградский, по прохвесии — из мастеровых. Путиловский! Одно слово — выдающий партеец! Ото как зашьются наши оружейники, то сразу до него. Он выручит. А стоим по деревням — сам шукает поврежденные молотарки, паровички. Находит и доводит их до ума. Своими, руками. Шо касаемо машин, шо касаемо нашего брата. У кого порча — вылечит. Такой-то человек — из любого подлеца слезу жмет… И без никакого крику, без соленых высказываний. Тихонечко, как те бабы-шептухи. Только по-хорошему. Мы за ним — хоть куды! Скажу по большому секрету, случается, шо и самого комполка нашего пропускает через решето и через веялку. И ничего — живут дружно. Так вот после того гостевания у пана Гальчевского — я прямо до него, до нашего комиссара. Но пока до него добрался, сделал по лесу круглосветное путешествие. И первое, шо я ему отрезал: «Я хоть и зачислен трибуналом в бандиты, но красный! И весь этот дым без огня — одна хардибурдия!» А он: «То, шо ты красный, товарищ Карбованый, знаю. А снять с тебя бандита может лишь Винница». Вкратцах — слово нашего комиссара придало мне моральное состояние, хотя и прорезонил он меня тогда крепко, по первому разряду. Вот тогда и доставили меня до вас, товарищ комкор. Правда, полковая медицина до того отсекла мне поврежденные пальцы…

Закончив рассказ, сивобровый казак многозначительно посмотрел на командира корпуса.

— Со мной получилось, как с той Явдохой, — загадочно усмехнувшись, добавил рассказчик.

— С какой это еще Явдохой? — спросил Примаков.

— Вот послухайте сказочку. Ехал это казак Кузьма со своим кумом с ярмарки. И говорит: «Вернусь до хаты и обязательно лусну свою бабу». Кум спрашивает: «А за шо?» Кузьма отвечает: «За то, шо не встренет!» Кум ему: «А если встренет?» — «Тогда за то, шо не откроет ворота». — «А если откроет?» — «Тогда за то, шо не распряжет волов». — «А если распряжет?» — «Тогда за то, шо не подаст вареников». — «А если подаст?» — «Тогда за то, шо не поставит полкварты…» Но вот уже и хутор Кузьмы. Встречает его с улыбкой Явдоха, раскрывает ворота, распрягает волов, ставит на стол высокую макитру с варениками и еще в придачу целую кварту горилки… Кузьма с кумом закусили, выпили, а потом хозяин встал, подошел к Явдохе и все же луснул ее кулачищем по спине. «За шо?» — спросил кум. «А за то, шо сопе…»

Сказка сивобрового вызвала взрыв мощного смеха. А он, даже не улыбнувшись, продолжал:

— Так и со мной… Антон Карбованый один из первых в Червонном козацтве. Поил своего коня в Ворскле, Днепре, Буге, Стрые. Освобождал Харьков и Киев по два раза, ходил в Карпаты, оборонял Москву. Все знают — во время горячего отступления из-под Полтавы до самого Чернигова действовала у нас частица уродов. Вроде тех, что их по резолюции полкового трибунала посекли в Лубнах. Это разные любители шуровать в аптеках, у часовых мастеров. Лихие охотники за денатуркой, кокаином и даже за женскими принадлежностями кисейных гарнитуров. Я не из той артели. А вот за то, шо в Деражне кормил голодного коня мацой, стуканули, за то, шо в Харькове, когда мы заодно с латышами пхнули Денику, пригнал полный воз шоколада, тоже для голодных лошадей нашей сотни, — против шести прошлись, да еще как! И за бандитского коня луснули…

— Ну и бойкий же ты, товаришок! — двинул локтем в бок Карбованого тот, кто ел бублики вместе с дыркой.

— Куда там! — поддержал Полещука казак Вишни и Пулеметы.

— Побольше бы нам таких рубак! — сказал Примаков. — Но есть и такие — чем больше у него плоти, тем меньше у него мужества. Поверьте мне: слишком говорливый — это еще не мудрец, как и слишком молчаливый — это еще не дурак. Не раз мы были свидетелями, когда бойкий вояка лез в кусты перед настоящей опасностью. К нашему Антону слово бойкий никак не подходит. Это из боевых боевой казак. Чего и всем вам от всей души желаю. А что перепадало ему и в будни и в свято, то скажу еще раз: за одного битого двух небитых дают…

При этих словах Карбованый хлестко шмыгнул носом, прикусил нижнюю губу и стал сосредоточенно смотреть на обледенелые окна салон-вагона.

— И еще добавлю, товарищи мои дорогие, — если ты стоишь перед начальством как пришибленный, то от противника прячься загодя…

— Наше козацтво в огне не горит, в воде не тонет, — добавил к словам своего земляка и начальника Пилипенко. — А ты, видать, Антон, еще коренастей стал…

— Шо я вам скажу, товарищ Федя, — ответил казак. — Сердце имеет десять жил. Они рвутся от горьких обид и безделья. Они крепнут от радости и труда… — Затем, озорно взглянув на Примакова, продолжал: — А я, товарищ командир корпуса, из такой породы… В девятьсот пятом все наше село перепороли. Хватали многих подряд. У людей от боязни зуб на зуб не попадал. А мой тато посмехался: «Хочешь избавиться от того поганого страха, держи наготове торбу с сухарями…»

Командир корпуса слушал своего казака и восхищался им. Вот у кого чувство собственного достоинства, при всех обстоятельствах держится на должном уровне. Карбованый, который в огне не горит и в воде не тонет, всегда чувствует себя человеком.

Взволнованный грустными воспоминаниями, казак снова достал свой неказистый инструмент. Поднес его к губам. Чуть прикрыл сверкавшие металлическим блеском глаза, и сразу же вагон заполнила знакомая мелодия старинной песни: «Ой на горі та й женці жнуть…»

— Тогда, помню, — нарушил общую тишину Федя Пилипенко, — пришлось заниматься двумя товарищами. Тобой, Антоне, и Степановым. Это бывший хозяйственник у Потапенко. Приговор по его делу остался в силе…

— А ты, Федя, расскажи о том забавном и досадном случае. Развесели ребят.

Опустились на широкий белый простор тяжелые январские сумерки. В эту пору короткого дня не видно, где кончается земля и где начинается небо. Ледяная броня на окнах наливалась тяжелой синевой. Сгустились тени в дальних углах салона. Никли очертания кудлатых голов. Лишь вспышки цигарок то и дело освещали напряженные, полные любопытства глаза.

— Осудили Степанова за буйство. Был он, надо сказать, человек тихий… А вот случилось. Случилось так, что влюбился он в дочку самого первого проскуровского нэпача. Тот поставлял топливо и шпалы железной дороге. Дело прибыльное, ясно. Будто та девка тоже втюрилась, если верить Степанову. Он всюду колотил языком — «Она в меня влюблена, аж задыхается…». Спустя месяц сыграли и свадьбу. Из казаков никого там не было — жениха из армии уволили. Стал он помогать тестю-подрядчику. А тут пришли осенние конноспортивные соревнования. Явились в Проскуров джигиты Второй Черниговской дивизии. Первые призы хватанул тогда сотник Кривохата. Сразу после скачек вместе с призами он увез в Староконстантинов и молодую жену Степанова. Чем они только приманивают нашего брата, те бедовые примандессы?

— «Пришел, увидел — победил», — рассмеялся своим баритонистым смехом Примаков.

— Ну, — Федя Пилипенко вернулся к истории со Степановым, — с досады кругом обманутый муж ввалился в ресторан, напился с горя и пошел буянить… Весь буфет раскрошил… Свои полгода отсидел, а потом Демичев его пожалел. Несчастная любовь. Вояка он был подходящий, не клонился ни к крепленому вину, ни к крапленым картам, как иные некоторые. Начдив и поставил его сторожем на сахарный завод. В ту пору завод был еще под властью Первой нашей Запорожской дивизии…

— Что такое «Канны», не слышали, товарищи казаки? — спросил Примаков. — Не слышали! «Канны» — это клещи для армии. Но есть «Канны» и для командира. Это такие клещи: одна сторона — неверие солдат, а другая — недоверие начальства. Вот тот Степанов и попал в такие «Канны»…

— Любовь, та доведет… — запустив два пальца за воротник и затем тщательно проверив, нет ли «улова», сказал Улашенко.

— Тоже мне наказание! — вдруг откликнулся молчаливый заготовитель казатинского буфета. — Подумаешь — полгода! Да я бы за такое шкуру с того Степанова спустил. Шутка — разгромить буфет. И за все остальное. Знаю я одного рубаку. Не из первых, но из красных партизан. Высшую награду имеет — «Красное Знамя», а пошел в попы… Отож и говорю — я бы содрал с него всю шкуру… Вот под моей командой работают еще пять заготовителей. Я их держу — во!

А что означало «во», можно было лишь догадаться. Вдобавок к своим грозным словам Шкляр еще потряс кулаком.

— Такому дай рога, всех забодает, — подал голос Вишни и Пулеметы.

В вагоне стало совсем темно. Но тут Пилипенко принес, выклянчив у проводника, зажженный огарок тех толстых железнодорожных свечей, которые чудом сохранились от старого режима.

— Дисциплина — вещь очень нужная! — набивая трубочку махоркой, вполголоса, при скудном освещении в салоне начал Примаков. — Дисциплина нужна в пятитысячном коллективе и в артели из пяти человек. Ясно! Но не та, которая держится на палке и на клыках. Не та, которая захватывает всех щипцами… Нас учит Ленин — сумей повести за собой людей добрым словом и личным примером. Не без того, если кто бьет посуду в ресторане или же самовольно хватает лошадей, тогда…

Тут многозначительно крякнул Улашенко. Все повернули головы в сторону Карбованого.

— Мы караем, — продолжал комкор. — Но мы и против крысиных тигров…

— А что за «крысиные тигры»? — послышалось со всех сторон.

— Это вот что, — затянувшись, ответил Примаков. — Слушайте. В одном немецком городке завелись крысы. Не было от них, как говорят, спасу. Поедали все… Набрасывались даже на людей. Что только не делали, чтоб избавиться от той напасти! Ничего не помогало. Вот тогда один ловкач и предложил вывести крысиного тигра. А как? Поместили в банку двух крыс. На третьи сутки одна из них оказалась съеденной. Спустя два дня бросили в банку еще одну. На вторые сутки вновь осталась одна. Третья крыса не продержалась и дня. Четвертая жила два часа, пятая — не устояла против хищника и десяти минут. Вот тогда того крысиного тигра выпустили в стадо… Передушил он с полсотни своих сородичей, а остальные со страху разбежались кто куда. Вот таких крысиных тигров было немало у наших врагов — у Деникина, Петлюры, Махно…

— Довелось и мне драпать от одного крысиного тигра, — вспомнил Улашенко.

— Постой, Данило, я еще не кончил, — остановил казака комкор. — Спустить шкуру легче всего. Вот сохранить ее для дела, для нашего дела — это сложнее. Ленин нас учит: надо строить новую жизнь с людьми, выросшими при капитализме. Строить и в то же время поворачивать их к нам лицом… Спустим шкуру с одного, а отпугнем тысячи. Наше дело не отпугивать, а привлекать!

— А я помню вашу статью, Виталий Маркович, в «Червонном казаке», — вспомнил Улашенко. — Это было в декабре 1921 года. Называлась она «Червонное казачество должно стать коммунистическим».

— Учит нас партия, — продолжал Примаков, — учат наши вожди словом и делом. Лишь тот настоящий ленинец, кто является коммунистом не только по образу мыслей и слов, но и по образу жизни и по образу действий… Конечно, закон есть закон. Он обязателен для всех. Закон должен быть твердым, но правление — мягким. Помню, в самый разгар борьбы с Шепелем и Гальчевским некоторые товарищи склонны были карать всех подряд. Этим мы бы только подсекли собственные опоры и помогли врагам.

— Что говорить, были такие, — подтвердил Полещук. — Могу их назвать.

— Называть не следует, — продолжал комкор. — Ни одна революция не обходится без крови. На то и революция. Но ей всегда вредила лишняя кровь. Лишняя кровь — это та, которая проливается зря, не ради торжества революции, а ради амбиции. Вот этой лишней кровью в свое время воспользовались термидорианцы для своего контрреволюционного переворота, для свержения власти Робеспьера и санкюлотов, значит, трудового народа… И если мы допустим лишнюю кровь, она может стать тем динамитом, которым мировой капитал попытается взорвать нас… Надо прямо сказать — народ ненавидит жестокость и самоуправство, попрание закона и справедливости, презирает проныр и пройдох. Народ уважает подвиг и труд. Он чтит настоящих людей.

— А ну, выкладывай теперь ты, Данило, — попросили пассажиры вагона.

Состав тихо продвигался вперед, и лишь задушевной беседой можно было скоротать время. Спутники командира корпуса были рады любому рассказу.

— Значит, вели это меня на расстрел… Было это в девятнадцатом. Как раз вовсю цвела сирень…

— А за что, тоже за коня? — посыпались нетерпеливые вопросы.

— Не за коня, а за чеботы. За юфтевые вытяжки…

— От благодарного населения? — съязвил Пилипенко.

— Поперед батька не лизь в пекло. Дай расскажу. Искал я свою часть. Добрался до Таращи, а там бригада Гребенки. Иду в штаб, а в нем все вверх тормашками. Штабники приставили караул к самому Затонскому… Решили они перекинуться к Деникину. Тот входил в силу…

— Крепкая была часть у Гребенки. И сам боевой малый, — добавил Примаков. — Хорошо воевал он против немцев, против Петлюры. Вместе с ним мы громили весной девятнадцатого петлюровские тылы на Волыни. Все было хорошо, пока не пролезли в его штаб деникинские лазутчики, а в полки — петлюровские гайдамаки…

— Так вот, — продолжал Улашенко. — Какой-то крысиный тигр из штаба кинулся на меня: «Коммуния! К стенке!» Содрал с кожаной фуражки звезду. Тут меня окружил с десяток зверюг. Видать, из тех, кто недавно еще миловался с атаманом Григорьевым. Обмацали, вытащили бумажник, опорожнили кобуру. Там был добрый наган. Смотрю: целятся на мои сапоги, а тот крысиный тигр кивнул одному здоровенному хлопцу: «Веди!» И повел он меня по тихим улицам Таращи… Я впереди, за моей спиной — дуло, а за тем дулом — сам хозяин гвинтаря. Пришли на пустырь. Я гимнастерку долой, содрал с головы кожаную свою фуражку, через которую, думаю, все и случилось. Прощаюсь с жизнью и все же не совсем… А здоровило все не сводит глаз с юфтевой моей роскоши. «Стреляй, бандюга!» — говорю я ему. Он вскинул винтовку. Видать, опытный! А я ему: «Если твоя совесть еще не полиняла, как шерсть твоей кобылки, дай закурить». Он бросил мне кисет с бумагой. Я затянулся и сообщаю ему: «Только знай, гад, я с живых ног не могу стащить сапоги, а с мертвых сам черт не сдерет…» Он задумался. Потом командует, чтоб я сел на траву: А мне что? Выполнил команду. Он требует мою правую ногу, а я отвечаю: «Пока есть силы, берись за левый чебот. А правый, тот идет легче!» Взял он винтовку под локоть, уперся своей левой в мою правую ногу, ухватился обеими лапами за мой чебот и давай мантулить. По правде сказать, обутка была тугая, а тут я еще давай «помогать». Минут десять повозился он с одним сапогом. Упрел. Но и правый не очень-то поддавался. Он уже прислонил винтовку к ясеню, вытер рукавом мокрый лоб. Тут я и говорю: «Хватай крепче задник, я тебе помогу». И стал обеими руками сдвигать вниз голенище. Он и рад. А я и в самом деле ему помогал… С сапогом в руке он отлетел на сажень, а в моих руках остался маузер. Я с ним не расставался год. Носил за правым голенищем… Ну, из-под Таращи ушел я и со своим маузером и с винтовкой… Как недавно у нас, в Хмельнике, пел один куплетист: «Шашка, плотка и кынджал — все в одной руке дэржал…»

— А я всегда ношу с собой вот эту штучку, — Пилипенко вытащил из кармана яйцевидную гранату-«лимонку». — На худой конец…

— Да! — раздумчиво сказал Примаков. — В древности на пушках отливался латинскими словами девиз: «Последний аргумент короля». А ручная граната — это последний довод червонного казака, да и любого красного бойца.

Подбросив на ладони ту адскую штучку, черноокий атлет, адъютант комкора, подхваченный общей волной воспоминаний, рассказал любопытный случай, в котором главную роль играл сотенный лекпом первого полка. Его земляк Семен Шацкий.

— Сам Сенька, ученик аптекаря, был связан с подпольщиками махорочной фабрики. При белых ввалился в аптеку казачий есаул. Зверюга. Потребовал марафета. Сеня и подсунул ему раствор соды вместо морфия. Беляк тут же достал из полевой сумки шприц и прямо сквозь свои казачьи шаровары кольнул себя в мягкое место. Сразу повеселел, подобрел. Уходя, сунул сотнягу «колокольчиков». Эту валюту Деникин шлепал в Ростове почем зря. А прошло полчаса, хозяин, сидевший за кассой у широкого окна, зашумел что было сил: «Спускай, Сенька, штаны, задирай рубаху, ложись на стойку — прет назад казарлюга». И схватил одной рукой бутыль с йодом, другой — медицинский секач. Щедро плюхнул на живот своего ученика йода. А когда зазвенела дверь от ударов лютого есаула, поднял вверх секач и требует: «Не входите… делаю операцию… острый приступ аппендицита…» На момент деникинец окаменел, а потом рванулся к стойке, стащил с нее хлопца и поволок на улицу. Тут же выхватил из ножен кривую свою шаблюку и крикнул Сеньке: «Подбери, сукин сын, штаны!» А тот того только и ждал. Согнулся, запустил руку в карман и выхватил оттуда такую же «лимонку». Пригодился ему подарочек табачников. Об одном до сего дня жалеет сотенный лекпом. Вместе с душой есаула-марафетчика вылетело из рам зеркальное стекло. В него с утра до самого вечера любил смотреть сердобольный аптекарь…

…Вот с этой самой поседевшей на морозе «лимонкой» в одной руке, с винтовкой в другой и ввалился на рассвете в салон Примаков. С красным от ледяного вихря лицом и с поседевшими от стужи висками, ресницами. Поседели и шапка командира корпуса и смушковая опушка его элегантной синей венгерки.

В этой красе кавалеристов, сшитой лучшим жмеринским портным в октябре двадцатого года, Примаков повел свой корпус в поход против многочисленной армии самостийников. Сохранился еще и групповой снимок тех времен, сделанный на подступах Волочиска, в день прибытия в корпус Иеронима Петровича Уборевича, сменившего товарища Василенко на посту командарма-14.

Следом за комкором, гремя задубевшими на морозе сапогами, при полном вооружении, ввалился в помещение и Полещук. Пилипенко, выполнявший роль начальника караула, преподнес вошедшим, как и предыдущей смене, лампадочку чистого спирта. Час на морозе, да еще на арктическом почти ветру, что-нибудь да значил…

— Ожог первой степени! — крякнув от удовольствия, определил казак, доброволец с Волыни. — После такого угощения, товарищ адъютант, я согласный обратно часок отдежурить…

— Ишь какой ласый!.. Это, брат, энзе. Только для особых обстоятельств. Соображай — сало и то кипятком сдабривали…

Там, снаружи, вокруг состава уже совершала строгий обход очередная пара караульных. Ночь застала комкора и его спутников у входного семафора станции Попельня. Ни два мощных паровоза «С», ни фастовский снегоочиститель, даже с помощью станционных рабочих, притащивших лопаты и для пассажиров состава, ничего не могли сделать. Примаков с трудом добрался до станционного телеграфа, а посланный начальником станции человек должен был привести из ближайших сел людей для расчистки пути. Снега навалило в рост человека.

Примаков уже не надеялся поговорить с Казатином. Отяжелевшие от наледи и снега провода обвисли и чуть ли не касались верхушек краснотала, высаженного вдоль полосы отчуждения. Но связь работала, и разговор состоялся.

Военный комендант Казатина заверил начальника боеучастка Подолии, что помощь к рассвету поспеет… Примаков с вечера еще объявил всем, что поблизости шалит банда какого-то Лозы.

Да, банда батьки Лозы… И это не удивило спутников командира корпуса. Ведь им еще не так давно пришлось гоняться за вездесущими головорезами-самогонщиками батьки Шепеля, батьки Гальчевского, батьки Заболотного, батьки Игумена. С ними уже давно будто покончено, но ведь могла уцелеть какая-то горстка и выбрать себе в атаманы своего собрата по фамилии Лоза. И любой отчаянный головорез мог выбрать эту шайтан-погоду для нападения на поезд-экспресс.

— Вспомним, орлы, рейд на Фатеж — Поныри… Какая была завируха, а мы шли и шли. Задачу свою выполнили. Сейчас же никуда идти не надо. Только лишь выстоять свое время на часах. Всем подряд. На пост стану и я… — положив руку на плечо Антона Карбованого, сказал Примаков.

Всю ночь, сменяя друг друга по команде караульного начальника Пилипенко, хорошо вооруженные спутники комкора, включая и его самого, охраняли подходы к застрявшему в глубоких снегах экспрессу. На рассвете уже пришла очередь паре Карбованый — Шкляр. Заготовитель долго отнекивался: мол, он давно не держал винтовки в руках… Он к тому же близорукий… Он свою долю внес — дал сала…

Тут возмутился смененный Полещук:

— Сахару — так два куска, а переспать — кровать узка! Ехать — так с нами, а на пост — дядя…

Бородач, прежде чем покинуть помещение, солдатским своим ремнем туго-натуго затянул полосатый чувал. Люди, утомленные долгим ожиданием на вокзалах и нудной ездой, спали крепко. Улашенко, утолив жажду студеной водой, бросил в лицо заготовителю:

— Чего колдуешь? Тот, кто не верит себе, не верит людям… А еще партийный!..

Чем сильнее светлели затянутые льдом окна, тем гуще становился храп в салоне. Крепко спал и комкор в своем купе. Вот-вот должны были появиться рабочие с лопатами, а также летучка, обещанная военным комендантом Казатина. Это был и самый удобный час для бандитских вылазок. Но вот пришло время смены. Снаряженные начальником караула, ушли на пост очередные постовые. Пилипенко, вернувшись с улицы с отдежурившей сменой, уже взялся за бутыль. Пока заготовитель проверял завязки и контрзавязки полосатого чувала, Карбованый с красным от стужи лицом что-то нашептывал адъютанту.

Угостив постовых, Пилипенко направился в купе комкора. Вскоре оттуда появился Примаков — свежепобритый, умытый, подтянутый. Подозвал к себе заготовителя. Попросил предъявить партийный билет, показанный им накануне во время посадки в вагон. Шкляр покачал головой — надо скинуть сто одежек, чтобы добраться до него. А комкор заявил: он не торопится и согласен ждать. И после этого заготовитель долго упирался.

— Не покажете билета, — высадим, — строго отчеканил Примаков.

Вот тогда, поняв, что тут не до шуток, смененный постовой стал рыться в карманах шинели, в тайниках тулупчика, за пазухой. Вытаращив глаза, он развел руками:

— Потерял… Нет, о боже, украли… Да, да, украли. Уперли партбилет…

Уже послышались голоса проснувшихся казаков:

— Голодной куме — просо на уме… Сало у него крадут, а теперь и партбилет сворован… Взяли чудака в поезд себе на лихо… Ну и тип! А бороду его еще никто не слямзил?

— Товарищ комкор! — заявил твердо Карбованый. — Никто у него ничего не крал. Нехай зря не сучит языком. Пошлите со мной человека и его самого, этого субчика. Пока я отошел на секунду, он и сунул что-то в снег под шпалу…

Вскоре все выяснилось. Достать спрятанное заставили самого Шкляра. Вместе с партийным билетом он извлек из тайника и солидную пачку ассигнаций. Командиру корпуса с трудом удалось навести порядок в вагоне. Люди подходили к бородачу, трясли кулаками, возмущались, стыдили его.

— Изменник, предатель, барбос! — кричал Полещук. — Такой и винтовку кинет… За это на фронте одна плата — пуля!

— И здесь фронт, — донеслось от окна.

— Это, товарищи, похлеще разбитого буфета, — добавил Карбованый. — Давайте сделаем по его же заповеди — спустим с него шкуру. От холки до самых пяток.

С вытянутым и побелевшим лицом заготовитель кинулся к мешку, распутал трясущимися руками его сложные завязки, схватил чувал и вытряхнул из него все содержимое.

— Ешьте, хлопцы… задаром… Мне что… Не жаль… Так я же хотел по-лучшему…

Но тут пуще возмутились червонцы.

— Приплати, не дотронусь до твоего сала, — отрезал казак, ездивший на побывку в Донбасс.

— Давись своей свининой… Сам свинья, — поддержал шахтерского парня Улашенко.

— Так пощадите, товарищи… Ну, вышла ошибка…

Примаков поднял руку. Постепенно улеглась кутерьма. Комкор спросил заготовителя:

— Как вы удержались в партии? Ведь недавно прошла чистка.

— Я вступал после чистки… Принимали меня железнодорожники.

— Видать, поторопились казатинцы… На фронте случалось — принимали товарищей политически неграмотных, но политически честных. А у вас, видать, ни одного нет, ни другого… Испугались Лозы…

— Шлепнуть его по законам военного времени! — снова заволновались червонные казаки. — Теперь видно — не стал бы он стрелять в бандюков…

— Вот и получается: сахару — так два куска… — добавил Пилипенко. — Чего там судачить? Это, видать, из тех, у кого компас жизни — личное брюхо. Да и у него пасть как у сома… Глядите. Слыхали, товарищи, есть такое понятие: любовь с первого взгляда. Но есть и ненависть с первого взгляда. Сразу я этого попутчика невзлюбил. На фронте я бы…

— Это не фронт… — сказал Примаков. — И нет здесь крысиных тигров, которых очень уж вы напоминаете… Билет ваш, как член губкома, кладу к себе в карман. Сдам его в Виннице. А вас, так и быть, высадим в Казатине вместе с вашим полосатым чувалом… Да, чистка — это кое-что значит. Но лучший фильтр, как мы в этом не раз убедились, — это серьезная встряска. Она сразу определяет цену человеку, цену коммунисту…

— Завируха — шо веялка на току, та сразу откидает мякину от зерна, — добавил к словам комкора Антон Карбованый.

Выйдя из мрака салона, появился на тусклый свет догоравшей казенной свечи Данило Улашенко. Бросил едкую реплику:

— Давно уже, братва, вычитал я у Гоголя про одного субчика. Чичиков по документам. Промышлял тем, что скупал у панов мертвые души. Одно скажу — жаль, что нет теперь Чичиковых, скупающих подлые души…

Чуть усмехнувшись, Примаков раскрыл свои карты:

— Что я вам скажу, хлопцы, мои дорогие товарищи? Хорошее радует друзей, нехорошее — недругов. А все же больше радуемся мы, нежели наши враги. Хорошего у нас все же куда больше… А касаемо Лозы, то никаких банд тут, вокруг Казатина, нет… уж более года. Славно поработали наши клинки, но лучше всего справилась с ними ленинская новая экономполитика — нэп. Того атамана Лозу, сознаюсь, товарищи, придумал я. Хотелось проверить, не отвыкли ли за этот год наши казаки от боевой службы. Кстати, проверить и самого себя…

— Вот это так штука! — с восхищением выпалил Полещук. — Выходит, через того атамана Лозу вы проверили нас, товарищ комкор, а мы проверили ваш энзе! А нет ли там у вас про запас еще какого-нибудь атамана или атаманчика?

И тут в раскатистый смех властно ворвался пронзительный гудок. С запада приближался мощный снегоочиститель, специально посланный Винницким депо.

«ПИРОКСИЛИН»

Колонну, впереди которой следовал конный матрос с далеко видной табличкой «Пироксилин», вел сам Куценко, командир взорванного в Попелюхах бронепоезда «Смерть паразитам».

Моряки-здоровяки его экипажа, с карабинами за плечом, с трудом сдерживая могучий шаг, шли по обочинам пыльного проселка вровень с круторогими помещичьими волами.

Отряд, числившийся теперь в штабных бумагах как «бронерота Куценки», а на остром солдатском языке — «ударный батальон цоб-цобе», состоял из 96 бойцов, вместе с командиром и политкомом, 100 волов, 8 бронемашин, 20 грузовиков.

Бензин, денатурат, все, что было в аптечных складах Одессы — спирт винный и древесный, одеколон и киндер-бальзам, давно сожгли. Моторы отдыхали, вместо них работали волы.

Вот и сейчас, став на ночлег в глухом хуторе Пеньки за Терновкой, боевые альбатросы двух морей: Балтийского и Черного — так звал своих бойцов Куценко — занялись не свойственным для них делом — устройством и кормежкой рогатого тягла.

Табличку с динамическим словом «Пироксилин» колонновожатый воткнул впереди бивуака. И хотя все жители Пеньков знали, что означает выведенное красным по белому слово, они, усмехаясь, не очень-то опасались приближаться к стоянке моряков… Молва! Человек передвигается на ногах, поезд мчится на колесах, а она — молва — летит на крыльях…

Не зря самые отборные петлюровские курени, ставя на карту жизнь под Попелюхами и Крыжополем, лезли на рожон, мечтая о жирном куше. Петлюре очень хотелось опередить в Одессе деникинцев, и он знал, чем можно разжечь боевой азарт своих вояк — и слобожан, и подолян, и галичан.

За этим «пироксилином» охотился и Махно, которого окрылил неожиданный успех. Под Ташдычеком деникинский полк пластунов-таманцев перешел под черное знамя анархии. Но этого было мало батьке… Обещав разбить Деникина «в три доски», он все же не принимал с ним боя, а бежал от него. Сейчас пути его колонн и пути трех дивизий Южной группы вели на Умань. Там Махно рассчитывал договориться с паном Петлюрой — тяжелым грузом на ногах висели обозы с ранеными.

Спустя полтора десятка лет, вспоминая то сумбурное время, Якир о нем напишет в газете «Правда»:

«Отрезанная от главных сил нашей армии дивизия очутилась в глубоком тылу. На юге — море, англо-французский флот, поддерживающий белые десанты. На юго-западе — румыны… На севере Петлюра и галичане. В тылу — кулацкие банды, восстания, колокольный набатный звон, разрушенные мосты, нападения на склады, постоянные стычки с отдельными отрядами, зверское уничтожение наших людей. И под конец новый «гость» на главной тыловой магистрали, на узловой станции Помошной — Махно с его всеразлагающей большой бандитствующей армией».

И тут же сообщается о блестящих действиях войск, окруженных со всех сторон злобным и беспощадным врагом:

«Велики были отвага, выдержка… Стремительность нападения войск Южной группы вызывала растерянность и панику во всех частях противника…»

Не вступая в бой и с красными, Махно выделил отряд во главе с отчаянным матросом. Верному ему и делу анархии одноглазому молдаванину поставил одну-единственную задачу — захватить колонну с «пироксилином».

Одноглазый, столь же хитрый, как и отчаянный, свернув черный стяг и подстегнув к нему кумачовое полотнище, выдавая себя за партизанский отряд Врадиевской волости, выбрав для движения глухари-проселки, без особого труда двигался на север вровень с колоннами Южной группы. Следом за отрядом крепыши ездовые вели, несколько упряжек крепышей ломовиков на три уноса каждая…

В Пеньках хуторяне на славу угостили флотских, сами тянулись к чарке… Одноглазый Халупа успел выслать вперед своих людей.

Сентябрьская ночь на Уманщине непроглядна, кругом — тьма кромешная. Деготь! Подумал-подумал Куценко и не пошел на сеновал — любимое место отдыха. Полез в бронемашину «Марат». Опустившись на поворотную лапу-сиденье, положив руки на задок пулемета, вмиг уснул.

Снилось командиру: его судно «Отважный» попало в шторм. Высокие волны тяжкими молотами бьют в борта, и с каждым ударом острые выступы корабельной оснастки вонзаются в омертвевшее тело. Стремительный полет в пучину, и… зажавшая подбородок турель встряхнула моряка.

Без включенного двигателя, без моторов «цоб-цобе» «Марат» вовсю летел вперед. Пока пробуждавшееся сознание переводило его с борта миноносца в люк броневика, Куценко успел получить еще несколько внушительных тумаков.

Первым делом моряк пустил в ход руки. Успокоился — нащупал на дне машины два окованных жестью ящика. Пресловутый «пироксилин» — фамильный жемчуг и бриллианты всех именитых петроградских, московских, киевских семей — цел… Удирая под крылышко англо-франко-греческих десантов, буржуазия и дворянская знать перевели свои ценности из столичных сейфов в банки Одессы. Стремительный удар советских дивизий весной 1919 года освободил столицу Черноморья от оккупантов, а буржуазию — от их сокровищ.

Куценко судорожно прилип к смотровой щели. Ночной мрак только начал таять, а все же зоркий глаз моряка уловил очертания бешено мчащейся упряжки в три уноса и размахивающих плетьми чужих ездовых. Неслись под уклоны иные упряжки… Факт! Самое ценное находилось здесь, на дне «Марата». Но и в прочие машины втиснуты кофры, переполненные золотом, иностранной валютой. А теперь — в одну ночь республика лишилась несметного богатства. А почему? — терзал себя моряк… Ждать заслуженного или же самому вынести себе приговор? Что? Зря напутствовали его? И кто? Весь Реввоенсовет! Затонский сказал с присущей ему мягкостью: «На вас, товарищ Куценко, и на ваших ребят вся надежда!» А Гамарник, как всегда энергично размахивая руками, гремел перед строем моряков: «Чтоб отстоять свободу, Ленин создал нашу могучую Красную Армию. Чтоб справиться потом с разрухой, Ленину понадобится много золота!» Якир же провожал отряд известным стишком: «Все куплю, сказало злато, все возьму, сказал булат…» А куда, думал моряк, укатилось золото, которое так нужно Ленину для борьбы с разрухой?..

Куценко сорвал с себя бескозырку. В его голове пылало, как в судовой топке. Хватая воздух, он, словно поддувало, широко распахнул рот. И враз успокоился. Вот кабы он пошел на сеновал, манивший пьянящим духом свежескошенной вики… А здесь, пока котелок варит и руки целы, еще не все пропало…

С самого начала, когда перешли на воловью тягу, было решено — «Марат», одну из всех машин, иметь все время если не «под парами», то «с парами». Его баки не опоражнивались.

Выждав еще несколько минут, пока глаза притерпелись к темени, моряк включил зажигание, поставил рычаг на скорость. Без ручного завода, без стартера машина, буксируемая мощной упряжкой, ожила. Мотор чихнул раз-другой и сразу бойко заурчал.

Куценко прильнул к прицелу, нажал на холодные гашетки. И тут зашелся звонким треском, затрясся в боевом ознобе «гочкис», посшибал горячим вихрем ездовых, уложил враз головную пару ломовиков. Задние уносы запутались в постромках, заметались… Катясь вперед, бронемашина разъединилась с вагой упряжки.

Стало постепенно светать. Опомнившиеся махновцы, спешившись, залегли на буграх, открыли огонь. Но «Марат», злобно урча, уже пошел. Пошел, настигая удиравших к ближайшему перелеску ездовых. А из Пеньков, неуклюже размахивая руками, неслись на неоседланных хуторских лошадках моряки бронероты. Деревянная кавалерия!..

Отряд одноглазого, вскочив на лошадей, умчался на юг. А навстречу летела группа всадников — всего человек пять. Шестой был тезка Якира — Иона Гайдук. И он торопился — вез словесный приказ начальнику авангарда.

Издалека еще якировский гонец узнал земляка. Пустил в ход шпоры, обнажил клинок. А одноглазый, рванув из рук знаменщика стяг, потряс им высоко над головой. Один помчался навстречу опасности. Загорланил на всю степь:

— Обратно встрелись, Ионул! Зараз мы уже с тобой одним божьим угодникам служим. Повернул я все же на твою дорожку… Только вот тороплюсь. Ждет меня товарищ Федько. От него посланный…

Рука с клинком опустилась. Засияли глаза Гайдука. Радость! Наконец-то! Образумился Свирька. А Свирид, торопясь, на ходу бросил:

— Чуть не зацапал вражий броневик. Лопухнулся… Чудом унес ноги. Не заглянул в нутро. Думал — порожний… Прощавай, Ионул! Как молдаван молдавану скажу — рву на себе шерсть, лопухнулся… Гляди ж, не напорись и ты на вражью силу…

Разъехались в разные стороны «дружки». А навстречу Гайдуку матросы с неоседланных коней вопят — не повстречал ли он махновцев? Вот тут повернул Иона с флотскими. Пригнулся в седле. В ушах засвистело. Комья пашни полетели из-под копыт. Снял Гайдук с плеча карабин. Скрипнул зубами. Еще поприжал коня. Пальнул, сшиб наземь Свирида. А он, вражий сын, врос в землю своими грузными подпорками, прижал обрез к плечу. Щелк — и летит Иона Гайдук вместе со своим скакуном в преисподнюю.

Подскочили махновцы, сгребли в седло одноглазого, уволокли его в широкую степь. Подоспели и товарищи Гайдука, стряхнули с него траву, пыль, усадили сердитого и молчаливого на другого коня. Уже в Пеньках Иона прошипел сквозь зубы:

— Не могу себе простить — не всадил сразу всю обойму в ту гадюку…

Да, провинились «альбатросы двух морей». Но не только проштрафились… За ту ночь не было никому ни взысканий, ни наград. Но 4 сентября 1919 года Реввоенсовет Южной группы подписал знаменитый приказ. Тем приказом возвещалось: пьянство будет караться расстрелом.

Спустя пять недель Котовский, отправляясь из-под Киева на Ленинградский фронт, назовет Куценко, командира «альбатросов», примерным воином и смелым революционером.

После той памятной ночи пришел ясный погожий день. Засияло солнце. Кругом засверкала роса. Замычала худоба на хуторе. Покидая бивуак на его толоке, ей вторили волы из колонны, впереди которой неизменно следовал конный матрос с предостерегающейтабличкой «Пироксилин».

МЕЛЬХИОРОВЫЙ СВИСТОК

В пальмовой роще пахло дымом. Хосе Самора, десятилетний шустрый мальчуган, подбрасывая в огонь сухие листья, готовил обед. Старый Камило Самора чинил ветхий, почерневший бубен. Низко опустив бурую голову, дряхлый медведь Анциано терся о нарост разбухшего, словно беременного ствола бутылочной пальмы.

Мальчик извлек из чугунка два початка маиса. Посыпав солью, положил их перед мохнатым товарищем. Анциано раскрыл глаза, взял свою порцию и в одно мгновение отправил ее в широкую пасть. Протянув лапу, вырвал и третий початок из рук мальчика. Хосе, обнажая жемчужно-белые зубы, смеялся над шалостями зверя. Пряди смолистых волос падали на чистый, беспечальный лоб паренька.

На поляне из-за поворота аллеи появился коренастый мотоциклист. В маскировочной робе, с трубкой во рту, с лихо надвинутым на одно ухо черным беретом, он заглушил машину у самых ног старика. Подтянув тяжелый пистолет, вынул изо рта трубку. Ее изогнутым мундштуком разгладил тонкие черные усики.

— Откуда и куда шагаешь, виехо?[9]

— Шагаем из Майами, синьор. А держим путь на фермы. К солдатам. Надо нам с Хосе немного подработать. Хотим на Кубу… домой. — Бродячий артист снял широкополую соломенную шляпу.

«Слава богу, это не гринго[10], — подумал он. — Те бы сразу: «Эй ты, черномазый!»

— На Кубу? — оживился военный. — А куда именно?

— На Пинар-дель-Рио. Мой дед был там хозяином, а отец уже стал карретеро — возил сахарный тростник и табак для Хулио Лобо. Табак ему, а табачный дым доставался людям… Теперь будто там другое. Вот это и манит…

Мотоциклист выбил пепел из трубки. Снова заправил ее, закурил, полез в карман.

— Возьми деньги и не ходи, старик, на фермы… Ищи заработки в ином месте…

— А кто же вы будете, синьор? — спросил изумленный комедиант. — За кого мне помолиться санта Марии?

— Молись, папаша, за своего земляка… — Мотоциклист нажал на стартер и после некоторого раздумья добавил: — За синьора… Карретеро… Вива Куба!

Машина унеслась в сторону Майами.

«Славный малый этот синьор Карретеро! — подумал Камило Самора. — Но что же там на фермах? Солдаты любят веселые штучки…»

Вдруг медведь сердито зарычал: на поляну донесся шум голосов. Увешанный жирными глухарями, возвращался с охоты капрал Хелл. За ним, с двумя ружьями за плечом, ковылял мордатый солдат Пирс. Капрал, приблизившись к огню, пинком ноги опрокинул чугунок. Почернела, смешавшись с золой, кукуруза. Заметался медведь. Старый Самора, вскочив на ноги, обнажил голову. Скользнув за ствол пальмы, боязливо выглядывал оттуда Хосе.

Раздалась команда: «Пошли, черномазые!»

Впереди шагал солдат. За ним, нахлобучив сомбреро, поводырь с бубном под мышкой. Медведь безучастно топал рядом с хозяином. Опустив голову, с чугунком в руках, плелся юный комедиант. Замыкал шествие воинственный капрал.

«Пройти бы мимо, — думал он. — А черномазые? Нам что ни день долбят: хорош тот негр, который мертв, хороши те черномазые, которые воюют против черномазых. Как весь этот сброд из лагерей у флоридских ферм. Как сам капитан Джон Рамос, «полуянки», не зря его так прозвали.

Шатался бы старик со своим бродячим театром на потеху людям и нашему брату — солдатам. А Пирс? Ведь это алабамец. На все сто процентов! И сам Рамос вместе с отцом двадцать лет ковбойничали там, в Алабаме… У алабамцев длинные уши осла и цепкие руки обезьяны. О всевышний! За капральский мундир — спасибо тебе. Но хорошо уж то, что я родился в Балтиморе…»

Вскоре показался Лагерь с его вышками, пулеметными капонирами, изгородью из колючей проволоки и будками сторожевых собак.

Комендант Джон Рамос — кадровый офицер американской армии, взглянув на задержанных, подумал: не каверза ли это Фиделя Кастро? Теперь не те времена, когда славные ребята из страны Колумба, перешагнув Рейн, весело маршировали по немецкой земле. После уж стало не то. В Корее, например… А теперь тем более…

— Сначала проверим, какие вы комедиантосы… — надменно и зло изрек капитан.

«Дело дрянь, — подумал виехо. — Офицер свой, кубинец. Но эти продажные шкуры бывают хуже янки».

Началось представление. Медведь, переваливаясь с боку на бок, с бутылкой в лапе, изображал пьяницу. Камило Самора напряженным взглядом — в нем отражались и страх, и надежда, и мольба — впился в глаза Анциано. Хосе понимал переживания отца. Нелегко давался каждый кусок. А сейчас старый и сам не свой… Все бредит Кубой… Страх за отца и тревога теснили сердце малыша.

Хосе, потянув цепочку, извлек из кармана старенькой, расшитой позументами курточки мельхиоровый свисток. Поднес его ко рту, пронзительно свистнул.

Медведь встрепенулся, заревел, поднялся на дыбы. Широко шагая, направился к мальчику. Обхватил его лапами, вскинул кверху. Перевернувшись в воздухе, Хосе сел на плечи зверя. Вся в маскировочной униформе, разношерстная толпа наемников неистово ржала. Расплылось в улыбке сытое лицо Рамоса.

Камило коснулся бубна. Запел, все время думая о встреченном в пальмовой роще добром синьоре:

Погоняет волов карретеро,
Долог день — все тростник и тростник.
И в боис[11] нерадостно, серо —
Ко всему карретеро привык…
Вздымая лапами пыль, зверь пошел по кругу. В воздухе повисла тяжелая красноватая пелена. Анциано, приплясывая, восторженно рычал. Легко неся на себе мальчика, в такт песне и звону пандеро[12], передними лапами то хлопал в ладоши, то бил себя по мохнатым окорокам, то по бурой морде. Казалось, что на круг вышел искусный танцор, переодетый медведем.

Наемники — беглецы с Кубы, видевшие медведя впервые, — взревели. Радовался и Хелл: «Черномазые черномазыми, а отпуск, считай, в кармане!»

Камило и Хосе обменялись взглядами, полными тепла и взаимной преданности.

— Ол райт, — сказал капитан Рамос. Он знал, как следует поступать с теми красными, что пока еще хозяйничают там, на Кубе, и с теми, что лезут в военный лагерь под чужой личиной. Корея, слава богу, кое-кого кое-чему научила! И недаром он, Джон Рамос, долгие годы провел в седле в роли скотогона. Красные — тот же скот! Пряник и бич! Но это еще не все: правильный ковбой обходится самым коротким пряником и самым длинным бичом.

— Обыскать! — раздалась команда.

Впрочем, кроме этих бродяг есть иные дела: ждут в лагере Мануэля де Барона. Американскому офицеру на него чхать, но… Пентагону нужна кубинская вывеска. Другое дело — шеф, до войны крупный скотовод Алабамы, а теперь полковник Стронг. Ему капитан не только подчинен, но и по-собачьи предан. Шеф тянул Рамоса, тянул ковбоя от капрала до капитана.

«Полуянки» вспомнил завистников. Они болтали: не зря мистер Стронг сбыл свою кузину ковбою. А он любит жену и сына. Безвестный кубинец, а породнился со стопроцентным янки. Американская демократия, ничего не скажешь! Вот только чтобы угодить Мерседес, пришлось сменить родное имя Хуан на Джона…

Правда, и Рамос, тогда еще лейтенант военной полиции, не оставался в долгу. Много ваз, ковров, редких картин переместил он из итальянских палаццо и германских замков в «студебеккеры» мистера Стронга! Война — бизнес! Для больших людей — большой, для маленьких — маленький. Например, Мерседес, переводчица в штабе Макартура, заодно снабжала сеульскую знать заокеанской галантереей. После Кореи они купили на широкой набережной Гаваны шикарный ресторан «Бухта счастливых». Но вот беда… вместо «счастливых» там сейчас питаются ненавистные фиделькастровцы. Нет, это ненадолго…

— Обыскать бродяг, и построже!

За дело взялся майор Гутьеррес — Педро Чугунный Лоб, в недавнем прошлом живодер Батисты. Тщательно обшарив комедиантов, он ничего особого не обнаружил. Пересчитав скудный капитал старика, отложил в сторону два новых хрустящих банкнота.

— Откуда они у тебя?

— Заработали! — опережая отца, твердо заявил Хосе.

— Заткнись, сопляк! Отвечай ты, старая шляпа! — заревел Гутьеррес. — Позову святого отца, капеллана. Присягнешь…

— Мне их подарил ваш человек… сегодня… в пальмовой роще… — Камило решил говорить только правду. — Зовите, зовите святого отца…

— Как бы не так! Наши люди за пять долларов продадут родную мать, а тут все двадцать… Ты домадор[13], я казадор[14]. Но не прячусь за спиной медведя. Всем говорю: охочусь за коммунистами. Лопни глаз, ты шпион… Я вашего брата глотал, словно устриц. Только попискивали. И ты у меня запищишь.

— Что вы, ваша милость! Синьор! — ужаснулся старик. — Постойте, постойте! Я скажу имя… Его зовут синьор Карретеро, санта Мария, Карретеро…

— Вот как! И таинственный добряк синьор Карретеро, и песенка твоя про карретеро! Ври погуще, красный люцифер! — одобренный дружным смехом лагерного сброда, кричал во все горло батистовец. — Гутьеррес не пропустит в лагерь не то что красного медведя, а даже красного комара…

Рамос приказал Хеллу ежедневно тренировать медведя и добавил, что за комедиантов капрал отвечает головой.

«Дьявол! — подумал Хелл. — При чем тут голова? Хелл не черномазый. Он такой же американец, как и этот полковник из Си-Ай-Си Стронг. А быть может, и почище!»

Шли дни. Комендант лагеря решил поразвлечься. Медведь не слушал нового дрессировщика. Очень вяло исполнял номера. Но кубинский танец сплясал лихо: на его плечах сидел Хосе. А со стариком уже целую неделю «занимался» Гутьеррес.

После представления «полуянки» снял с шеи мальчика цепочку со свистком. Небрежно сунул себе в карман.

Как раз в то время, когда Хосе совершал диковинные трюки на плечах Анциано, в Майами, принимая угощение от богатого волонтера-эквадорца, Педро Чугунный Лоб похвалялся:

— Посылать против стреляного волка Гутьерреса какую-то шляпу! Шарманщики, слепые гитаристы, бродячие клоуны — все это старо, как мир. В списках нет никакого синьора Карретеро. «Приметы!» — нажимаю я на бродягу. А он свое: «Мотоцикл, тонкие усики». Но все наши офицеры на мотоциклах, у всех усики. И я, и вы… Так, может, это вы, синьор эквадорский волунторио[15], дали ему новенькие банкноты? А за что? — Гутьеррес вызывающе расхохотался в лицо собутыльнику. — Нет… Педро Чугунного Лба на мякине не проведешь… Шпион, коммунист. Рвется на Кубу. Мелет о какой-то земле. Что ж? Мы его наделим землей… А его песенка — «Карретеро»? Красная пропаганда!

— За вашу дальнозоркость, майор! — поднял эквадорец бокал. Выпил. Достал трубку и, не закуривая, разгладил ее изогнутым мундштуком тонкие усики… — Нет, Хунта в вас не ошиблась… А потом, синьор, ваша собственность на Кубе…

— Вы бы, господин волунторио, того… — Гутьеррес погрозил пальцем собеседнику. — Говорят: вы, хотя и эквадорец, но на Кубе и вашего кое-что осталось… Мой глаз все видит, мое ухо все слышит. Такое амплуа…

— Конечно! — подтвердил собеседник. — Осталось. И гораздо больше, чем вы думаете, синьор…

…На рассвете бродячих комедиантов погнали к пустырю за дальними фермами, в заросли болотного кипариса. Командовал «операцией» майор Гутьеррес. Анциано рычал все утро и весь день. Рвал цепь, дико ворочал глазами, кидался на Хелла. Капрал не знал, как успокоить разъяренного зверя.

«За что?» — негодовало сердце малыша. Еще недавно, во время представлений, головорезы из лагеря ржали, как жеребцы. Негодяи! Предупреждал же этот словно в воду канувший добрый синьор…

— Святого отца! Святого отца! — напрасно взывал к Гутьерресу Камило Самора.

Хосе прильнул к старику хрупким, трепетавшим от возмущения и страха телом. Американским наемникам так и не удалось оттянуть его. С молитвенными словами: «Санта Мария! Куба, Куба!..» — жертвы упали головами к палачам. И тогда эти толстые шкуры обратили внимание на строгое и беспечальное лицо мальчика. Все печали уже плыли мимо него.

— Ол райт! — небрежно бросил капитан Рамос, выслушав доклад. Опрокинул в глотку стакан виски. Капитан скучал. Но горечь разлуки с любимой семьей разгоняла меднолицая Аугустина. Сестра лагерного переводчика, с прической а ля гарсон, была очень милой и забавной метиской, питавшей слабость к швейцарскому шоколаду.

Капитан решил вызвать к себе сына. Вынужденные спешно покинуть Гавану и свитое там, под крышей «Бухты счастливых», уютное гнездышко, маленький Боб и Мерседес уехали в Сан-Франциско. Снова помог шеф. Конечно, сам мистер Стронг ни за что не потащил бы сюда, в этот вертеп, своего мальчика. Но Рамосы не Стронги. Ковбои закалялись сызмальства. И пусть Боб на всю жизнь запомнит эту реконкисту, эту великую битву за Кубу. Креолы из покорителей превратились в покоренных. А Джон Рамос знает, что надо делать, чтоб снова стать покорителем…

Пусть он всего лишь «полуянки», «американская овчарка», «гринго», а о Бобе, в чьих жилах течет настоящая кровь янки, узнают все пятьдесят штатов самим богом благословенной Америки.

И достойный отпрыск достойного гуртоправа, на славу откормленный, в гольфах, прибыл с дальнего Запада. Рыжая челка, узкий лоб, голубые глазенки. Боб тонким голоском то и дело пищал: «Смерть красным!» Отец ликовал: дело завоевателей мира перейдет в надежные руки. Ведь Куба — это только начало… только первый удар.

Боб получил много подарков. Ручные часы. Ремень с медной пряжкой. Тесак. Будду ажурной резьбы — память о сеульской пагоде. Особенно Бобу понравился мельхиоровый свисток на тонкой серебряной цепочке.

В честь будущей победы устроили праздник. Вообще-то наемникам не давали скучать. Пентагонцы усиленно натаскивали бывших офицеров и чиновников Батисты, сынков плантаторов и банкиров, владельцев ресторанов и публичных домов, и просто авантюристов, мечтавших о богатой поживе на Кубе. Кубинские отбросы упражнялись в бандитских наскоках, в отражении танковых ударов, в погрузке на суда и выгрузке под огнем с берега.

На праздник из Майами явился сам «гроза черномазых» — полковник Стронг. Играл солдатский оркестр. Виски было вдоволь. Пригласили и дам. Их было меньше, чем когда-то в Германии. В Аахене на каждого солдата приходилось по несколько фрейлейн.

Из лагерного бюро вынесли столы. В первом ряду на стульях разместились полковник Стронг, пентагонцы, интенданты, сам комендант. Рядом с ним Боб. Позади столпились наемники. Аугустине по случаю приезда Боба велели держаться в тени.

Хелл ввел понурого зверя. Да и сам он был невесел. Он думал: после новой нашивки все его будут величать «мистер сержант», а пока иначе не зовут, как «мистер комедиант». Пирс шипит и шипит: «Балтиморская балда! Из-за тебя угробили бедных комедиантов!» Вот тебе и мордатый алабамец…

Анциано остро переживал разлуку со своими верными друзьями. Трое суток не притрагивался к пище. Он не терпел нового дрессировщика. То и дело приходил в ярость, грыз цепь, рычал. Нынче медведя побаловали кроликом.

Капрал ударил в бубен. Медведь пошел в пляс. Изобразил пьяницу. Солдатня затопала тяжелыми бутсами. Снисходительно улыбался мистер Стронг, пыжился Рамос, Боб, хлопая в ладоши, подскакивал на стуле. Его голубые глазенки сверкали. Услышав из задних рядов лихой свист, он решил показать и себя. Вытащил из кармана отцовский подарок, сунул его в рот, надул пухлые щеки, свистнул.

Медведь навострил уши, стремительно взметнулся на дыбы. Глаза, уловившие блеск знакомой цепочки, загорелись недобрым огнем. Анциано вырвался из рук Хелла. Гремя тяжелой цепью, мгновенно очутился у первых рядов и с диким ревом навалился на молодого Рамоса. Боб отчаянно взвизгнул, выронил свисток. Зверь схватил его на лету. Истерически завопили флоридские дамы.

Джон Рамос рванул из-под себя стул, бросился спасать сына. Разъяренное животное, оставив Боба, с широко раскинутыми лапами, двинулось навстречу. Миг — и капитан очутился в мертвых клещах.

«Пропало все, пропал отпуск!» — сокрушаясь, побелевшими губами прошептал Хелл.

Раздался выстрел. Анциано с захрипевшим в его крепких объятиях капитаном рухнул на истоптанный пол. Со спины «полуянки» соскользнула обмякшая лапа. В ее синевато-розовой, безволосой, почти человеческой ладони поблескивал мельхиоровый свисток. Полузакрытые, наливавшиеся туманом глаза зверя как бы говорили: «Нет, я не должник…»

Полковник Стронг взглянул на искаженное страхом мертвое лицо капитана. Убрал в кобуру пистолет. Распорядился унести лежавшего без чувств, в разодранных гольфах воинственного подростка.

Вспомнив о предстоящей встрече с кузиной Мерседес, процедил сквозь зубы:

— Ол райт!

…Об этом ЧП целую неделю гудело Майами. Все сошлись на одном — рука Фиделя Кастро! Но ничего — близок час, когда он за свою каверзу дорого заплатит. И не только за эту…

А вечно пьяный живодер, похабник Педро Чугунный Лоб, то и дело хвалившийся, что он не пропустит в стан конкистадоров не то что красного лазутчика, но и красного комара, все разглагольствовал:

— Лопни глаз, слишком долго капитан Рамос оставался в объятиях Аугустины, чтобы выдержать объятия Анциано…

— Молодец! — воскликнул «эквадорский волунторио». Поглаживая изогнутым мундштуком трубки тонкие усики, он мучительно думал: «Вот беда — хотелось выручить комедиантов, пришлось уйти в тень. Хочешь внять голосу сердца — внимаешь голосу разума. Хочешь сказать — сволочь, говоришь — молодец…»

Вскоре в Майами никто уже не вспоминал ни дряхлого Анциано, ни его объятий, стоивших жизни Джону (Хуану) Рамосу.

Текло время. На смену одним приходили другие события. И вдруг приуныло Майами, приуныл Вашингтон. Зато ликовали сердца всех честных людей земли. Из эфира неслись радостные слова:

Плайа-Хирон! Плайа-Хирон! Плайа-Хирон!

Железные объятия!

Железные объятия молодой Кубы!

Железные объятия молодой, разгневанной Кубы!

Вива Куба!

ТАЕЖНЫЙ ОТЕЛЛО

Бочкин Бор

Среди киевских проповедников патриотизма, гражданского и военного долга особо выделяется человек с моржовыми усами — участник многих войн. За долгую службу в рядах Первой украинской советской дивизии ветераны прозвали его «богунцем».

Не только в молодежных аудиториях, но и в своем кругу усач пользуется колоссальным успехом. Его удивительные эпизоды и всевозможные были и небылицы можно слушать с утра до ночи.

Свой очередной рассказ богунец начал словами Грибоедова: «Судьба проказница, злодейка…» И продолжал:

— Теперь у меня своя хата и балкон. Не балкон, а персональная дача. Утопает в зелени. Благодать! А было и другое… — Рассказчик сдержанно вздохнул, достал мундштук, сигарету и задымил. — Была и беда. Хотя вырубленное топором и перечеркнуто пером… Партия с первых дней, это было еще в дивизии Щорса, дала мне много. Дала богатырские силы выстоять. Но дело не в той беде, а в одной заковыристой истории…

Кратко о беде. О ней довелось мне услышать не от рассказчика, а от его друзей по боям и походам. После войны уже ветеран из дивизии Щорса, служивший в одном сибирском гарнизоне, получил небольшой срок. Двум бойцам его части после неудачного учебного похода отрезали пальцы ног. Так как в приказе на марш не были указаны меры против возможного обморожения, командир взял всю вину на себя. Тот, кому он дал детальные указания по телефону, смалодушничал…

Теперь же, слушая повествование ветерана, увешанного орденами и медалями за бои на многих фронтах, нельзя было заметить и следа огорчений или же обид за прошлое. Как-то довелось услышать от него самого — там, в тайге, он поддерживал свой дух четверостишием:

Вернусь, вернусь я к авангарду,
и снова я ее найду —
красноармейскую кокарду,
пятиконечную звезду…
Так оно и случилось. Под натиском проснувшейся совести малодушный сам написал куда следует. Дело пересмотрели…

А теперь о самой истории.

Пришло лето 1950 года. С группой других краткосрочников, среди которых был один слишком горячий ревнивец, один неумышленный поджигатель, один нарушитель финансовой дисциплины, богунца в разгар уборки богатейшего урожая послали на село.

Тайга. Школьный двор в райцентре на берегу шумной и сварливой Усолки. После мучительного безделья на длинном пути от Байкала до Енисея люди рвались к настоящей работе.

«Беру вас механиками», — заявил богунцу и его спутнику, кряжистому инженеру, директор МТС. Оба воспрянули духом. Их поставят к машинам, к живой работе, к настоящим людям.

Директор дружески похлопал по плечу инженера, несколькими теплыми словами подбодрив богунца.

Но долго им ликовать не пришлось. С порога школы донесся громовой бас местного начальства:

— Никаких эмтээс! И директору леспромхоза тут не светит. Всем прибывшим дорога одна — в колхозы…

Сопровождаемый молчаливой свитой, показался рослый детина в полувоенной форме с тяжелым полевым «цейсом» на груди.

— И надо же! — с досадой в голосе прошептал директор МТС. — Колхозы колхозами, а и у меня дел невпроворот.

Началась разбивка. Богунец с четырьмя другими лицами попал в деревню Бочкин Бор, совсем близко от райцентра. Председатель колхоза — инвалид с изувеченными руками — усадил их на легкий ходок, дрожавший от нетерпеливых рывков могучего красавца жеребца.

Вскоре проселок свернул на широкий, неправдоподобно нарядный тракт. С обеих его сторон нескончаемой грядой тянулись густые заросли шиповника, рясно усеянного крупными яркими ягодами, высоченные гибкие стебли красы тайги — красочного кипрея, или же иван-чая.

Председатель, еле сдерживая вороного, представился:

— Василий Иннокентьевич Королев, по паспорту конешно. Для наших колхозников я просто Васька, а порой — Васька Король. Будем знакомы!

Настал черед его попутчиков. Человек, сидевший рядом с Королевым, назвался механиком с Кубани. Это был ревнивец. Его сосед, рыжеватый с одутловатым лицом дядя, оказался прорабом. Нарушитель финансовой дисциплины. Товарищи богунца по локтю: один худющий, как глиста, шофер ведомственного гаража из Иркутска — виновник крупной аварии. Другой — юноша, колхозный подпасок, бобруец, неумышленно бросил «живой» окурок, от которого загорелась кладовая с продуктами.

Королев, круто повернув мощную шею, внимательно всматривался в каждого. Но до чего же он был деликатен. Никому из попутчиков не задавал бестактных вопросов.

Закончив с примитивной анкетой, он весело сказал:

— Что я вам сообщу, мужики! В нашей деревне не ждите себе обиды. Что там у вас позади — не мое это дело. А вот с мужиками худо и худо у нас. Да не только в нашем Бочкином Боре. Поизвела та проклятущая война мужицкую силу. А особливо нашего брата сибиряка. Ежели вы способные вникнуть в суть — наши люди встренут вас с открытой душой. А вот касательно комаров, мошкары чертовой или же, скажем, паутов — тех конских мух — не ручаюсь. Не ждите от них пощады. Бывает такое — рогатая скотина и та не в силе выдюжить против той гнуси. Но духом не падайте. Нонче же зачислю вас на довольствие. И сразу же выпишу накомарники. Привыкайте… — После короткой паузы председатель добавил: — Вот только одна закавыка — куда кого определить на постой. — Оценив каждого зорким взглядом таежного охотника, он продолжал с лукавинкой в голосе: — Вижу, кое-кого можно определить и к солдаткам, а кого и так — в аккуратную семью. У нас тридцать дворов, и через один — совсем молодая солдатка. Обратно та же война… Вот вас, товарищ механик, сразу поставлю к Дашке Бочкиной. Подходяво живет. Жар-баба и на язык и на работу. А механик нам во как надобен. Да! Молотарка с осени стоит разлаженная. Сдается, волки приспособили ее под свое логово…

В полдень показались строения. Впереди почерневшей от дождей и снегов поскотины столпилась вся деревушка. Пришли мальчишки и деды, девушки и вдовы-солдатки, молодайки и престарелые чалдонки. Эти почти все до единой с черемуховыми трубками в зубах.

Новые работники слезли с ходка. Ступив на землю, начали разминать отекшие ноги. Но тут выступила вперед празднично одетая, в цветастой кофточке, нарядных босоножках и яркой косынке моложавая колхозница.

Звучно поплевав на ладонь, прихлопнула ею каждого вновь прибывшего. Еще плюнула на ходок. «Как все это понять, — думал богунец. — Сначала плевки, а там, может, с легкой руки таежной красотки полетят и комья грязи, пойдет в ход валежник!» Но, отдаваясь гулким эхом в смежном бору, прогремел голос председателя:

— Ты что это, женщина, ширишься?

Таежница, лукаво усмехнувшись, ответила, одарив новичков привлекательной улыбкой:

— Это, Васька, ради доброго зачина… Чтоб ваш брат мужик не выводился в нашем Бочкином Боре…

— Ну и темная ты, Дашка. Темнее бора… И я за мужиков. А нешто в наш век машин и радио ты еще способная признавать такие пустяки?

Богунец-усач вошел в отведенную ему избу. Хозяйка Устя Бочкина, статная, костлявая женщина с крупным лицом, подбоченясь, сразу же ошарашила его:

— А лопать чего будешь? На наших харчах не разгуляешься…

— Председатель сулился выписать паек, — ответил постоялец, опустив на пол у порога свой фанерный, видавший виды чемодан с привьюченным к нему ветхим одеяльцем.

Устя, вынув изо рта черную трубку, радостно усмехнулась. Раздулись ноздри ее исполинского носа.

— Ну и ладно, приживайся. — Заметив кантики танкистских брюк усача, добавила: — Мой мужик жалует вашего брата. Сам вояка. И какой ешо — стреляный-перестрелянный!

К вечеру хозяйка и вовсе повеселела. Сам колхозный кладовщик доставил в избу Бочкиных щедрые дары тайги. Новым рабочим рукам, еще ничего не успевшим сделать для колхоза, подкинули невиданное довольствие: пшеничную муку, гречку, сливочное масло, даже мед. А в придачу ко всему ситцевый балахон с черной сеткой из конского волоса — накомарник.

Хозяин дома, сам Зот Еремеевич Бочкин, все еще не появлялся. Уже укладываясь спать, Устя сообщила:

— Сторожит мой мужик. В тайге. Случается, неделю носа не кажет. Лесован! Под воскресенье уж нагрянет. Пропущать баньку грех…

Рано утром, истопив русскую печь, подоив корову, Устя стала собираться на работу. Всем, кроме кубанца-механика, было объявлено накануне: идти с колхозниками на новые чистины.

Особенно крепко бьет гнус под вечер, но и с утра его вдоволь. А пуще всего за околицей, где сразу же начинается тайга. С накомарниками на голове люди шли к месту работы пять километров глухой таежной стежкой — летником. По его сторонам мягко шелестели величественные лиственницы, гигантские сосны, живописные кедрачи.

А вот и чистина — затерянная в глухом бору свежая корчева — новое, отвоеванное у тайги колхозное поле. Всей артели, двадцати колхозницам и четырем мужикам-новичкам, предстояло до самого вечера катать колодье.

Женщины сложили в одну кучу сумки с харчами. И сразу же закипела работа. Гуртом навалились на ближайшую, недавно выкорчеванную лесину — колоду. Катали ее к кромке поля. Конечно, там, где трактору стоило раз чихнуть, вся громада пыхтела добрых полчаса. Надо прямо сказать — сноровкой и энергией всех превзошла самая старая колхозница — Устя. Не отставала от нее и невестка Бочкиных — веселая, хлопотливая Дарья.

К полудню справились с десятком гигантов. Но их еще было немало. В ожидании своего череда по всей чистине лежал корчевняк, напоминая каменных идолов с острова Пасхи, красочно описанных норвежцем Туром Хейердалом.

Прислонившись натруженными спинами к коре ближайшей колоды, колхозницы развязали узелки, сумки. Новички сели в сторонке. Закурили. Рыжеватый ленинградец извлек из-за пазухи завернутый в крахмальную салфетку бутерброд с настоящим швейцарским сыром. Роскошь! Перед отправкой в колхоз бывший директор треста получил посылку. Диспетчер-москвич и колхозный подпасок-бобруец цедили молоко прямо из горлышка поллитровок. Богунец ел сухой, густо присыпанный солью хлеб. Спасибо Усте — дала взаймы своего. Тут заговорила развеселая Дарья:

— Что ж это, свекровушка, отдоилась ваша Рябуха? Только и хватает для собственной утробушки? Квартиранту своему пожалела молочка?

Устя, пошевелив носом-лемехом, не осталась в долгу:

— Не балабонь, Дашка! Ты своего постояльца ублаготворила, а до мово не касайся. До евоной утробы тебе делов нет. Он тебе ни сват, ни брат, ни кум аль там иной сродственник. Ешь щи с грибами да держи язык за зубами. Так будет краше, шалая…

Дарья не унималась:

— Хотишь не хотишь, свекровушка, а буду касаться. За мово постояльца какой с меня спрос? Спросить некому. А вот заявится твой дед, мой свекор, он того…

Усач подумал: пожалуется Дарья хозяину, и старухе попадет за то, что отправила его на работу без харчей. А «жар-баба» тем временем, отпив еще два глотка из горлышка, протянула ему свою, до половины опорожненную, поллитровку.

Он долго и напрасно отказывался. Дашка настояла на своем. И до чего же вкусным показалось ему молоко…

А рыжий трестовик, закурив после доброй закуски, похвалялся:

— Эх, братки, была у меня житуха: квартира, командировки, рестораны! Анекдот — такая шишка и катает в тайге колодье! А бабы! Не чета вот этим, — понизил он голос, — они же моются раз в неделю. Да и то в бане по-черному…

А бобруйский подпасок сразу отозвался:

— Видать, рыжий, не зря тебя поперли в тайгу…

Меж тем Устя, отвернувшись, не глядя ни на кого, ни на строптивую невестку, энергично уминала пахнувшие еще печью шанежки.

Но утром следующего дня, когда люди снова собирались идти на чистины, она сунула постояльцу поллитровку с холодным молоком. Спасибо Дашке…

Дед Зотка

К вечеру этого дня появился хозяин, сам Зот Еремеевич Бочкин. Бородатый крепыш в потрепанном защитном мундире, в мягких чирках, в старой ушанке на седой голове, с дробовиком за плечом, он стоял как вкопанный на пороге избы. Из-под густых насупленных бровей метал сердитые колючие взгляды. Не поздоровавшись, переступил наконец порог, снял с плеча ружье, пнул ногой вертевшегося вблизи пса, сердито швырнул на лежанку огромную тетерку — охотничью добычу.

— Садись, Зотка, к столу, — залебезила хозяйка. Бросилась к печке, взялась за ухват. — Насыплю тебе горяченьких щей…

— Сыт по горло… — отозвался дед. — Потчуй свово разлюбезного постояльца.

Богунец обомлел. Стоял у окна ни жив ни мертв. Председатель, все жители Бочкина Бора приняли новичков как нельзя лучше, а тут на тебе. Ушат холодной воды! Куда там ушат, целая кадка…

— А это еще что? — распалялся все больше Зот Еремеевич. Стукнул прикладом дробовика по шаткой койке. — Кто позволил рушить хозяйское добро?

В первый же вечер, решая, куда уложить постояльца, Устя велела взять в хлеве старую, рассохшуюся дверь, два сосновых чурбака. Из них он и соорудил довольно-таки сносное ложе.

— Ишь какая сердешная, — хрипел простуженным голосом хозяин. — Что, в сенях они, их благородия, спать непривыкшие?

— Ты бы еще, Зотка, погнал его в подклеть заодно с овечками, — раскурив трубку, отважилась постоять за себя Устя.

— Кабы моя власть! — зло посмотрел дед и бросил самопал, а затем и патронташ на широкую кровать. — Наших мужиков подчистую извели, а тут, извольте, шлют нам всяких… На тебе, боже… Не зря начальство супротив их шерстки прошлося. Что, леший тебя забодай, — подступил он к старухе, возвышавшейся над ним на целую голову, — небось сама навяливалась? Сама просила постояльца? Ешо молочком потчуешь его! Что, мало в нашей деревне вдовых баб? Любая примет с охоткой.

— Не стращай, Зотка. Пуганая я… — вяло отбивалась Устя.

— Знамо дело, — не унимался вояка. — Один шиш, что баба толченая, что девка верченая…

А усач молчал, сбитый с толку этой дикой сценой. Напряженно следил, как неистово таранят стекло огромные таежные комары.

Воинственный дед сел за стол. В избе запахло наваристыми щами. Не сказав ни слова, квартирант направился к выходу. Присел у калитки на скамеечке. Все думал, думал — что делать, как быть?

Его раздумья прервал оглушительный грохот дверей. В нос ударил дух смачного самосада. Скрипнула калитка. С длинной пилой, топором и колуном в руках появился грозный хозяин. Сунув богунцу в руки топор, прохрипел:

— Небось зимой потянет к печке. Гайда-те в тайгу, налупим дровишек…

Что ж, подумал усач, отошел «стреляный-перестрелянный вояка». Раз беспокоится о зимней поре, не думает гнать его из дому. Но нынче уже сделано по тяжелой дороге добрых полтора десятка километров, а тут вновь тайга. А она ведь и глубока и просторна! Но ничего не попишешь! Отказаться — значит раз и навсегда восстановить деда против себя. Он взял топор.

Далеко идти не пришлось. Тайга, в которую звал старик, оказалась рядом, сразу же за поскотиной, не более чем в ста метрах от дома. Молча принялись за работу. Богунец судорожно вцепился пальцами в деревянную, гладко отполированную ручку пилы. Дед едва касался ее. Загудел инструмент, впиваясь острыми зубьями в комель кряжистой сосны. После колодья, после этой непривычной и тяжелой для него поначалу работы на чистинах, ныли спина, поясница, ноги, руки. Но вояка крепился. Дед, не давая ему спуску, словно играл пилой, хорошо понимая, чего стоит новичку эта работа.

С грохотом, треском и глухим шелестом, подминая под себя молодняк, кусты брусники, могучая лесина растянулась во весь гигантский рост среди живописных зарослей папоротника. Присев на сочившийся еще живицей пень, дед достал кисет и желчно скомандовал:

— Бери топор. Руби сучья!

А тут насела мошкара. Не десяток, не два — черная густая туча. Она лезла в нос, в глотку, под рубаху, за голенища. Весь потный, задыхаясь под душным мешком накомарника, человек из последних сил махал топором. А «лесован» аппетитно смалил свой душистый самосад. В голову усача лезли мысли о деревенских мироедах, угнетателях, о «Кавказском пленнике», о невольниках, попавших в жестокие руки горских князьков, о его тяжкой судьбине.

Ведь старик, снедаемый злостью и какой-то обидой на свою старуху, полагая, что по всем законам справедливости сам бог послал ему дарового работника, стремился на ком-то выместить свое горе. Возмутиться, бросить топор? Но не обязан же хозяин в длинную таежную зиму обогревать посторонних своими дровами… Его козырь! Все же он, и правый как будто, был не прав…

— Шибче, шибче пошевеливайся, леший! Это тебе, брат, не грешить там супротив закона.

На миг остановившись, богунец пристально, с укором посмотрел на старика. Ничего ему не сказав, продолжал помахивать топором.

— Самолично, конешно, не видал, да люди сказывают… — вполголоса пробормотал таежник. После минутного раздумья протянул кисет: — Садись, пора и тебе пошабашить… Чай не железный…

Потом они оба распилили кряж на чурбаки, или, как их дед называл, облецы. Вот после этого таежник себя показал. Вооружившись тяжелым колуном и деревянным клином, он принялся за дело. Квартирант не успевал подбирать за ним и укладывать в штабеля поленья, которые так и летели из-под проворных его рук. «Стреляный-перестрелянный вояка», словно волшебник, угадывал самые податливые места чурбаков. Под его не столь тяжелыми, как ловкими ударами облец будто гигантский цветок раскрывал свои лепестки-поленья.

В тайге тускнеет поздно. Работали — «лупили» они дровишки дотемна. Взглянув на высокие поленницы, усач не поверил, что это дело их рук. Конечно, больше дедовых…

Дома хозяин, загрузив кисет, выпил полный корец студеной воды, крякнул, поглубже нахлобучил мятую ушанку и, не проронив ни единого словечка, отправился на свой пост.

Отныне, считал богунец, у него два хозяина — колхоз и Зот Бочкин. Сегодня дед потащил его в бор под одним предлогом, а завтра потребует чистить хлев или же чинить ограду. Ведь волк, частый гость в деревне, опасен не только для хозяина двора, но и для постояльца! Основательный предлог! Недавно еще он мечтал о труде, который принесет ему не даровую, казенную, а заработанную, свою горбушку. Но и в мыслях не было — превратиться в чьего-то невольника.

Первое, что ему бросилось в глаза после возвращения из бора, это койка. Она уже не то дедом сразу же после обеда, не то самой Устей была перенесена в сени…

Тут, в сенях, неистовые комары не столь кусали, сколько нудным своим зуммером долго не давали уснуть. Но после колодья и «лупки дровишек» спалось крепко.

В тайге, как известно, летняя ночь коротка. Устя встала еще до первых петухов, растопила печь. Не успела подоить Рябуху — появился со сторожбы дед. А ведь до его поста было ни много ни мало — пять километров. Посопев в сенях, таежник загремел сложенным в углу инструментом.

— Вот тебе, любезный, сапка, — услышал квартирант хриплый голос над ухом, — марш полоть огород. Видал, сколь на ем тягуна, повилицы. Небось картоху нашу лопать будешь…

— Буду я лопать не вашу картоху, а свою, уважаемый Зот Еремеевич, — сбросив с себя одеяло, ответил усач. — Колхоз отрезал нам, новичкам, несколько соток. И нужна мне не ваша сапка, а лопата…

— Ишь оно што! — растерялся владыка. — Больно расщедрился Васька Король. А ты те сотки корчевал своим горбом, поливал потом и слезами?

— Не поливал, так полью. И кровью своей поливал не эти, так иные сотки…

— Так ты еще и резвый к тому… — ответил хозяин и гневно швырнул сапку в кучу инструмента. Грохнув дверью, ушел в избу.

Дашка — «жар-баба»

Как обычно, бригада катальщиков двинулась на чистины лишь после того, как женщины управились с домашними делами. А их было предостаточно — горшки, корова, вода, завтрак, стирка, уборка.

Пока шли, Дарья не закрывала рта. Поравнявшись с богунцем, громко, чтобы все слышали, спросила:

— Что, глянулась вам фатера? Давеча больно крепко шумел в избе дед Зотка!

— В избе разброд — люди у ворот. А я что-то никого у нашей ограды не заметил.

— Знаю я своего свекра, — расхохоталась солдатка. — Страсть не терпит рослых мужиков, тем паче в своей избе. Обидел его бог росточком, не то что мою разлюбезную свекровушку…

— Не язык, а упаси боже! — буркнула Устя, следовавшая бодрым строевым шагом по таежной тропинке чуть впереди всей бригады. — Сущее ботало, хоть вешай его под дугу. Шалая!

А «жар-баба» с еще большим запалом трещала:

— Давеча сидим мы это на лавочке у ограды. Я и говорю своему постояльцу: «Провалиться мне скрозь грунт, дед Зотка шибанет свово гостя на улку. Кабы не пришлось еще одного бездомного человека у себя приютить!» А как стало вовсе смеркаться, снова говорю: «Дед Зот шваркнул на сторожбу без свово самопала. Знать, чуть свет возвернется. Не выдюжит евоная душа». Так оно и получилось… А рыжий, — торопилась Дарья выложить деревенские новости, все, местные пересуды, — ваш рыжий товарищ вот учудил так учудил…

— А что случилось? — спросил усач, лишь теперь заметив, что, кроме механика, занятого сложным ремонтом молотилки, нет и любителя швейцарского сыра.

— Сбыл он свою новенькую куфаечку нашему кладовщику, — докладывала Дарья, — после этого закупил в лавке весь чай, какой только там был. Цельный куль уволок, пропастина, домой…

— Знать, нынче почнет спекулянничать, — подала голос Устя. — А зря, наши колхозники не пользуют того чаю. Есть свой — черемуховый цвет…

— Куды там! — возразила Дарья. — Не то вовсе у вашего рыжего в башке. Дома вскипятил чугунок воды, грохнул в него ажно цельную пачку. Получился не чай — натуральный деготь. Выдул самолично весь чугунок до самого днища, развеселился, запел: «Прощай, любимый город». И играл чаедуй ту песню допоздна. А нынче что твой сурок спит. Знать, не глянулось ему катать колодье. Попал в отказчики.

Так от всезнающей, болтливой Дарьи узнали, что пятый компаньон по странствиям, бывший прораб, — чифирщик. Чифирь, густо настоянный чай, подымая на короткое время тонус, разрушает организм сильнее алкоголя, морфия и даже опиума.

Много колодья уже было перемещено к кромке чистины, однако немало его оставалось еще посреди поля. Катальщики принялись за привычное дело. Работа нелегкая, но она была куда легче той, в которую накануне впряг своего постояльца дед Зот. Десятиметровые хлысты в три-четыре обхвата не могли устоять под дружным напором слаженной артели.

В обед что-то загрохотало на изрытом колдобинами таежном летнике. К корчеве, величественно восседая на легком ходке, подкатил сам председатель. Мошкара вилась вокруг его головы, но словно к заколдованной опасалась прикоснуться к ней. Королев широко раскрыл свой кисет. Во всем Бочкином Боре самый душистый самосад был у него.

Королев сообщал новости — проездом на Мурму заглянул в деревню директор МТС. Не сегодня-завтра прибудут из районного центра отремонтированные трактора. Сразу же начнут подымать целик — целину, на которой вот уже второй день катают колодье. Иркутский шофер, сказал он, пойдет в заправщики — будет подвозить тракторам горючее, смазку, воду. Бобруйский подпасок станет прицепщиком.

— А мы-то как? — всплеснула руками Дарья. — Не совестно тебе, Васька? Знаешь, нет мужиков, так и дух мужицкий пособляет. Твоей Аришке что — мужик под боком…

— Помалкивала бы, Дашутка, — лукаво усмехнулся председатель. — Раньше кондерничала и кондерничала, а теперь, слыхать, что ни день — пельмешки. Вот директор МТС осмотрел молотилку, остался доволен мастером. Говорит — золотые руки. Сулится забрать его к себе. Хочет его сделать главным механиком по комбайнам. Вот куда твой механик сиганет…

— И ты от него отречешься? — Дарья вскочила на ноги, порывисто оттолкнувшись спиной от колоды, сорвала с себя накомарник.

— Наше дело маленькое, — под напором «жар-бабы» подался чуть назад председатель. — Прикажут — я обязан выполнять.

— А ежели после этого Дарья Бочкина да не выйдет на работу? Ежели она ударится в отказчики?

— Что ж? Как потопаешь, так и полопаешь. Выйдешь, Дарья Бочкина, выйдешь! Знаю: себя не помилуешь, а дитенков своих пощадишь!

— Ладно, — вновь уселась строптивая женщина, — тогда тебе, Васька, придется иной разочек пожалковать соседку-вдову!

Эти слова вызвали дружный смех всей артели. Одна Устя насупилась.

— Сказано — шалая, шалая и есть. Бесстыжие твои глаза, Дашка! Тебе б плакать, а ты все дыбишься…

Королев, густо задымив, возразил:

— Ладно, а что скажет моя Аришка?

— Аришка, Аришка? — не лезла за словом в карман Дарья. — Ладно ей подфартило — мужика ей вернули. Нельзя все себе и себе.Надо маленечко и об товарках подумать… А про это, Васька, запамятовал, — вовсе разошлась Дарья. — Да я вот помню — аккурат на спаса влетел на колхозное собрание наш тракторист и заголосил: «Айда, Васька, к трем листвякам, там районный фининспектор и твоя Аришка мнут поскони».

Председатель нахмурился, вобрал голову в плечи. Дарьины озорные слова оказались похлеще таежных комаров. Против них председатель не был заколдован. Он стрельнул глазами в ту сторону, где сидели новички.

— Ну, я поеду, — ответил Королев. — С тобой, Дарья, сцепись — и до утра не расцепишься. Золотые дадены тебе руки, а язык будто у дешевки. А касаемо Аришки зря, Дашка, балабонишь. То все бредни. Люди знают — и поныне трясет тракториста лихоманка. Не соглашалась моя Аришка-учетчица при его выработке выписывать туфту… Завидки берут, вот и чешешь языком. Поверь, Дашутка, не повинен я в том, что вернулся, а твой мужик… Судьба… Сама знаешь, касательно того самого интересу моя Аришка вовсе спокойная… Телок…

Председатель, усевшись на ходок и подобрав вожжи, поманил богунца пальцем. Обойдя строгого жеребца стороной, тот приблизился к повозке. Королев начал вполголоса:

— Знаете, что я вам скажу? Двое ваших пойдут к тракторам. Что, останетесь с бабами один? Три деревни, два села, восемь девок, один я? Так негоже! Наши бабы одни спроворятся с корчевьем, привышные. В войну не то ворочали. Таежная баба — сила! Похлеще, ежели хотишь знать, мужицкой. А потом же, с раненой рукой катать колодье — не дело. И меня совесть тормошит. Вот и подобрал я для вас работенку полегше. В тайге, правда, не без лесомыг — и косолапый бродит, и, случается, двуногий зверь шастает. Но бывалому человеку все нипочем. Будете сторожить колхозную пчельню…

— А дед Бочкин?

Председатель потупился, отвел глаза в сторону. Переложил вожжи с правой руки в левую и, чтобы подавить смущение, незаметно для себя перешел на полный голос:

— Знаете, деду Зотке приспела иная забота. На всю округу это единый дужник. Не только что нашему, а всем соседним колхозам гнет дуги, ободья, обручи, ладит полозья. Он и коновал, он и пилоправ. Скажу по правде — самый большой доход нашей артели от его мастерства. Обратно же косы-литовки под сенокос точит, дранницу щиплет дед Зотка, и по части смолокурства — нет ему равного.

Дарья, не спускавшая глаз с председателя, подала голос:

— Что, Васька, на последнего нашего мужика и то заришься? Валяй, валяй!

— Не твоя, Дашка, забота, — сердито отбивался Королев. — Выберут тебя на мое место — и распоряжайся. А пока определяю людей я. И не ширься, найдется и на тебя управа…

— Знаем, знаем! — продолжала свое солдатка. — Вот с дедом Зоткой и определили вы сплавить человека. — Тут она метнула сердитый взгляд в сторону свекрухи. — Знаем, угодила деду Зотке шлея под хвост… не сторожится ему там в тайге. Чуть свет мчит в избу… Какая уж тут сторожба? Вся деревня знает — настрекал тебя дед.

— А хоть бы так, — пошел в открытую председатель. — Не все ли едино, где человеку зарабатывать свой трудодень? Вот они пойдут на пасеку, — ткнул он в сторону новичка кнутовищем. — И нечего меня корить: «Дед Зотка, дед Зотка!» Это из нонешних петушков попадаются шибко вумные — плюют на нашего брата фронтовика. Им все нипочем. Ни наша кровь, ни наши страдания, ни наши заслуги перед Родиной. А я им примера давать на стану — уважаю, которые постарше меня. Которые давили в тайге Колчака и прочую двуногую гнусь. И следует помнить: дед Бочкин с отцом своим заложили здесь самую первую чистину. Половину изб в деревне срубил он. И та, в которой ты живешь, Дашка, его работа. Да, это надобно помнить. И в нем, в деде Зотке, вся наша мужицкая сила и вся наша мудрота. От него, а не от тебя, Дарья, первый настрек и в севбе, и в жатве, и в молотарстве…

— А я что? Я не перечу… — отвернулась Дарья.

— То-то же! — хлестнул кнутовищем председатель. Жеребец рванулся было вперед. Сдерживаемый беспалой, но сильной в запястье рукой, закопытил на месте, обстреливая ходок мягкими хлопьями целинного грунта. — А чьи сыновья полегли, под Берлином? Один из них — твой мужик, Дарья…

При этих словах Устя, сняв накомарник, стала энергично протирать глаза огрубевшей от колодья ладонью. Глядя на нее, всхлипнула Дарья. Виновато опустив голову на плечо свекрови, зашлась голосистым плачем.

Устя, посуровев, повела длинной своей рукой в сторону черной тайги, в недрах которой затерялась малоприметная деревушка Бочкин Бор.

— А про евоную танку ты, Васька, и забыл упомянуть…

— Что ж! — уж гневно ответил Королев. — Вся Россия знает — бил Гитлера боевой танк «Зот Бочкин». В нем я, механик-водитель, и лишился пальцев…

Вечером, когда вслед за густым колхозным стадом вошли в деревню катальщики, Королев подозвал усача к крыльцу колхозной конторы:

— Ступайте в плотницкую. Там я припас несколько дранниц, парочку брусков. Можете себе срубить путяный топчан.

— Что? Для пасеки? — спросил новичок.

— Зачем? Там есть ледащенький — подойдет. Про зиму надо позаботиться. Не ломать же вам бока на худой двери деда Зота. Не личит это вам. Вот заберут механика в МТС, я вас поставлю к Дашке. Так будет ловчее.

По дороге в деревню Дарья, верная себе, забыв уже о недавних слезах, сообщила полушепотом богунцу:

— Нагрянул как-то дед Зот в избу, а Устя в аккурат пельменничает с казенным лесовщиком из одной миски. Будто и невелик грех, а поди ж ты… Ошалел с тех пор человек. И годков тому ни много ни мало — без горсти полсотни… А скажи ж на милость — не сбыть горемышному той досады. И через что такое стряслось? Разное брякают наши бабы. Будто, как отвоевался мой свекор, стал понимать о себе много. Ты хоть и вернулся с красных фронтов, а зачем презирать древний закон? Наши лесосмыги с дедов-прадедов натягивают на себя лузан наизнанку — это такой шерстяной безрукавник. От лешего, стало быть. А деду Зотке наплевать. Заночевал он в дальней заимке в Талом бору, а лесной владыка и озычил его, напустил порчу… Вот через тот самый озык наш дед Зотка и сам не свой…

Фотолюбитель

Отужинав, постоялец Бочкиных собрался в тайгу. Какие там сборы? Чемоданчик остался в сенях, ветхое одеяло, скатанное по-солдатски, отправилось с ним. Хозяина не было дома, он копошился со своими дугами на колхозном дворе.

— С богом! — напутствовала квартиранта Устя. Сунула ему в руки парочку шанежек.

К месту новой работы председатель доставил его на своем ходке.

— Нонче я вам дорожку показал, — щедро отсыпал он на прощанье самосада, — а ужо сами найдете, считаю, без компаса.

Колхозная пасека занимала небольшой уголок широкой гари. Зола сгоревших дотла деревьев — наилучший пособник щедрого медоноса кипрея. Роскошные его заросли, известные под именем иван-чая, с живописными султанами мохнатых цветов, окружали со всех сторон пчельню. В неведомую даль потянулся девственный бор с его величественным золотостволым сосняком. Кромку широкой гари охватывал белоснежный венец цветущей таволги. Ее тонкие, грациозно изогнутые лозы словно припорошило первым снежком. Из курившейся кисейным туманом чащи доносился серебряный шепот таежного ключа. В тон ему на высоких нотах лихо звенели неистовые комары.

В былые времена пришлось богунцу побывать в Крыму, на Кавказе, на знаменитом Зеленом мысе, в Абастумане с его орлиными скалами, верхом на коне пройти с боями всю Украину с севера на юг и с востока на запад. В двадцатом году вместе с Красной Армией шагнуть от Перекопа к отрогам Карпат. Повидать множество сказочных мест. Но ни одно не пришлось ему по душе так, как этот заброшенный в глухой тайге уголок.

Его первозданная тишина и необъяснимая прелесть успокаивали душу, проясняли мозг, снимали с сердца все огорчения, перечеркивали все прошлое, настраивали на ясные раздумья и глубокое осмысливание всех сложностей жизни. Нахлынули думы о великом мыслителе, о «мудром чудаке» Жан-Жаке Руссо, звавшем людей к тесному общению с Матерью всего живущего на земле — Природой.

А как легко там дышалось. Воздух! Не воздух, а сущий бальзам. Вбирая его запах, густо пропитанный тонкими ароматами таежных цветов, широко раскрытая грудь до предела насыщалась всеми животворящими соками солнца, земли, воды. Вот где человек мог постичь, что жизнь — это ее радости, не огорчения, что бытие — это улыбки, а не гримасы…

Ветхий тракторный вагончик, поставленный на чурбаки, служил и мастерской для пчеловода, и сторожкой. Верстачок, новые, пахнущие смолой рамки, печка-буржуйка, табурет, топчан, полочка с книгами — вот весь инвентарь этого затерянного в тайге убежища.

Среди многих пособий по пчеловодству к великой своей радости новый сторож обнаружил несколько книг современных писателей, произведение Некрасова «Кому на Руси жить хорошо» и даже издание прошлого века — томик стихов Алексея Толстого. Для сторожа, обязанного бодрствовать всю ночь, лучшего подспорья не сыскать.

Там, в глухой тайге, богунец увлекался и фотографированием. И до сего дня хранятся у него весьма удивительные снимки. Молодежь Бочкина Бора долго не давала ему покоя. Не ленилась идти в тайгу, к пасеке, к единственному в деревне «фотографисту».

Но его волновало иное — краса людей, увлеченно занятых любимым трудом. На старательно сберегаемых им снимках он запечатлел механизаторов, ремонтирующих дисковую сеялку, тракториста у своего «натика», механика-кубанца у восстановленной им молотилки, колхозниц, катающих колодье, колхозного кузнеца — грозу таежного зверя.

Увлечение богунца председатель Королев обратил в свое оружие пропаганды. По его просьбе любитель-фотограф вывесил на видном месте в тщательно отполированной им раме все снимки. Колхозники часами простаивали в конторе у этой необычной экспозиции.

Но был у ветерана самый ценный для него экспонат. Этот снимок, хоть и изрядно попорченный, подобно мечу Александра Македонского, одним взмахом разрубил гордиев узел… Вот тогда по-настоящему раскрылся таежный дед Зот Еремеевич Бочкин.

— Что, угодил ему своим аппаратом? — спросил я.

— Куда там! — возразил ветеран. — Дед везде и всюду неодобрительно оценивал мои занятия. «Барские штучки! — отозвался о фотовыставке. — Во всяком случае, это не сурьезный промысел!»

Закончив возню с топчаном, усач вышел из плотницкой. Неподалеку дед Бочкин перебирал лупежник — ошкуренные заготовки. Он так ловко и проворно справлялся с замысловатым делом, так изящны и пластичны были его движения, что, несмотря на довольно-таки обидный рост, производил впечатление волшебника.

Богунец потихоньку изготовил «ФЭД». Но старик, заметив направленный в его сторону глазок объектива, вызверился и, злобно прохрипев: «На, леший, выкуси!» — показал здоровенный кукиш. Экзотика, даже такая сногсшибательная, фотолюбителя не интересовала. Но вот однажды, забравшись украдкой на чердак подтоварника, на котором сушилась семенная пшеница, он незаметно для ершистого таежника застукал его.

И так неподатливый клиент оказался на пленке. Но еще предстояло ее проявить. Пришлось торопиться — с опушки тайги все громче и громче доносилось мычание колхозного стада. Скоро заявятся с работы и хозяева.

Наспех приготовив всю химию, разлив ее по баночкам, постоялец начал искать местечко потемнее. Залез было под свою койку, завесив ее хозяйским пологом, но сквозь стенку сеней, проникая через пазы дранниц, бил сильный свет.

И вдруг грохнула щеколда. Запахло самосадом — вернулся с работы хозяин. Застав усача в довольно комичной позе, он, хмыкнув, направился в избу. За весь месяц, дед Зотка едва сказал несколько слов квартиранту.

О том, что Зот Еремеевич, очень скупо баловавший своих земляков вниманием, уважал председателя, знала вся деревня. Как и все одержимые, фотолюбитель не погнушался прибегнуть ко лжи. Спросил у старика, можно ли опуститься в подполье. Товарищ Королев, мол, нынче же ждет заказанных им снимков.

Упоминание уважаемого лица подействовало. Но… и дух противоречия давал о себе знать. Старик, насупившись, сердито ответил:

— Чего захотел? В подполье лазать не дозволяю. Ступай, леший, в анбар. Там и колдуй! Вот еще напасть на мою башку…

Гулянка

Захватив в обе руки все имущество, богунец отправился по указанному адресу. Но и дед, подобрав с загнетки охапку посконей, засеменил во двор и расположился под навесом амбара сучить пеньковые тяжи.

Усач зажег красный фонарик. Извлек пленку, погрузил ее в баночку с проявителем. С волнением следил, как под воздействием химического раствора начинают возникать пока еще невнятные контуры изображения. Вот уже прорезались на желтоватой пока эмульсии перетянутые гужами упрямые концы широкой лесины и над ними — чуть согнутые в локтях сильные руки дужника. Да, ради этого можно было прибегнуть и ко лжи… Дед, увидев себя на карточке, нет сомнения, простит обман.

Но… донесся знакомый голос: «Бася, бася, вишть на место, бася, бася…» Это Устя, вернувшаяся с чистин, загоняла в подклеть овечек. Работа подходила к концу. Снимок уже погрузился в банку с фиксажем. А тут совсем близко зашуршали хозяйкины чирки.

— Айда в избу, Зотка. Буду собирать паужник… — Казалось, что голос Усти гудит у самых ушей богунца.

— Какая ешо там вечора! — огрызнулся хозяин. — Вишь, караулю. Там в анбаре твой постоялец все колдует со своей бесовской печатней. И приспела же такая напасть на мою башку…

Устя всегда казалась пришибленной старухой, донельзя смиренной и до отказа покорной своему грозному повелителю. А тут… В душу ударил ее разъяренный визг:

— Полоумный… Леший… Черт неприкаянный… Верченая твоя башка… Вот сгребу дрын потяжельше и вышиблю туман из твоей дурной тыквы. Да как ты посмел, окаянный, туды его пущать? Там же яички, сало, туеса со шкварами. Пока ты тут, охломон грешный, сучишь тяжи, энтот хитрющий постоялец изведет весь наш провиант…

И тут широко, со звоном и треском распахнулась дверь. Обеими руками фотолюбитель едва успел прикрыть баночку с фиксажем. Было одно желание — уберечь негатив от резво нахлынувшего в помещение света, собрать нехитрое добро и, не ужиная, убраться на пасеку.

Вобрав голову в плечи, квартирант ждал упреков и злых реплик деда. На ком же ему еще отыграться после изрядной взбучки? А может, он начнет обеляться перед старухой, не в шутку рассвирепевшей? Однако вышло совсем по-другому. Вместо приниженного, виноватого лепета прогремел властный, торжествующий голос:

— А ну-тка, Устя. Марш в кооперацию, тащи нам поллитрача. И шибче, старуха…

С недосученным тяжем в руках, дед, радостный, повеселевший, стоял под навесом, победно и широко расставив свои довольно-таки короткие ноги. Потом с задором, без злобы, он поддел фотолюбителя:

— Что, шуганули Варвару из чужого анбару?

— Это еще что? С какой такой радости? — появилась в дверях Устя после тщательной ревизии своих запасов.

— Поговори мне… — грозно загремел дед. — Сказано — ступай. Ешо вздумала куражиться. Дождешься — загну шершавое словечко…

И вновь съежилась старуха, всей своей вмиг потускневшей статью выражая и покорность, и безоговорочное смирение. Нырнув во мрак хранилища, вернулась с узелком яиц в руках — местной валютой. Затем бодрым шагом направилась к калитке.

А старик, бросив поскони и гужи тут же, под навесом, засуетился, извлек из Устиного загашника огромное кусище пожелтевшего сала, копченый окорок барсука. Ликуя, хлопнул постояльца по плечу.

— Не гуляли мы ешо с тобой, товарищ. Айда-те в избу, шибанем с тобой на радостях… — выпалил дед.

— На каких же это радостях? — все больше терялся усач в догадках о причине столь внезапной перемены.

После этого старик не спустился, а буквально скатился в подполье. Зажав под мышкой бутыль с варенухой, вернулся с горшком капусты, соленых огурцов, маринованных грибов. И загудел пир на весь мир… Гулянка…

— Понимаешь, товарищ, — раскрывал свою вмиг возрадовавшуюся душу старик. — Ублаготворил ты меня. Вот, дружище, наша чалдонская заведенка. Ежели наша баба пустила тебя под одеяло, ты ешо ей не господин. А вот коли она насыпала в кумку щей да подсунула тебе ложку, на, мол, хлебай разом со мной, — вот тогда ты ей полный владыка…

Хозяин все наполнял и наполнял кружки.

— А нонче я вник до краю: раз старуха затряслась над своим смальцем, над ейным провиантом, знамо дело — ты ей, товарищ, вовсе чужой…

«Вот оно что! Самая что ни на есть натуральная ревность!» — подумал богунец, вслушиваясь в восторженные слова престарелого таежного Отелло.

— Конечно, чужой! — убеждал он всячески Зота Еремеевича. — И как вы могли этакое подумать? Значит, вы сами грешны, раз никому не верите…

— Нет, не грешен, милок. Любил только свою Устю и поныне ею дорожу… Не то что иные нонешние…

Глаза хозяина заискрились, сияло его лицо.

— А что касаемо этого, каюсь, живет во мне та слабина. Смолоду копошится в середке. За всю свою жизнь гибал я силище дуг, ободьев, полозков. К примеру скажем, беру я эту лесину. Ежели она у меня недосидит, недотомится, так и знай — не выдюжит стяжки, почнет пороться, луснет аккурат на сгибе. Пошла в брак. А посидит с лишком, перетомится — свянет, сдаст свою упорную силу. И так, и этак прилаживай хомут, а коню он в тягость. То не дуга, ежели она навалилась на коня, не пляшет, не играет над ним. Вот, милок, видать, и моя душа, случается, и никнет от перетома. Нет в ней упорной силы… Метушусь. И ничего с собой не могу поделать. Непоймиха — и весь сказ… Знаешь, еще в царских окопах бил я германа. Потом с сибирскими стрелками в Питере закапканил министров Керенского в Зимнем. Способный ты это постигнуть. В Питере, во! Крошил Колчака здесь, в этих самых местах, потом Врангеля бил с Блюхером под Перекопом, лупил лютого зверя. Изведал дед Зот всякое. Хаживал добывать соболя до самой Ангары. Ведь я, сущий лесован, проходимец по всей тайге. Накрыть того соболя — зависимо от обоняния. За десять верстов его чую. — Дед распалялся все больше, куда девались его угрюмость и молчанка. — Рвался я и на эту войну — не взяли. Так отдал ей двух сыновей. Мало того, на свои кровные снарядил танк…

— Это ж огромный капитал! — изумился гость.

— Да, верно сказано, капитал здоровецкий! Ну и что! — ответил небрежно дед. — Родную кровь отдал, так что — капитала свово пожалею… Ко мне денежка текла со всех боков — и за волка, и за пушнину, и за дуги, и за смолу. И за колхозные трудодни рос прибыток. Грудилась копейка на копейку. Хлеб свой, картоха своя, обратно же молочко свое, а мясцо волок из пущи. Сыты были по горло. Есть старый закон — хоть гайтан порви, а родову корми. А у меня свой — поработаю горько, поем сладко. Лопать я мастак. Способен враз забросить полсотни пельмех. В молодые годы, за царя ешо, ходил на прииска. Берег про черный день заветный загашничек. Он и пришел для Расеюшки, тот черный денек, — объявился лешак Гитлер. Вот все береженное годами в аккурат и хватило на танк. Так он и прозывался: «Зот Бочкин». На нем и дошли мои сыны до гитлеровской берлоги — до самого Берлина. А там, видать, не судьба… не вернулись мои цесаревичи. — Старик, не смущаясь, всхлипнул. — И все же наша взяла — одолела Расея нехристя… Знаешь, милок, по его годкам мог бы уже дед Зот посимулянничать. Ан нет, копошусь. Попросит председатель, а я руки по швам, ответствую — пыбыгы…

— Вы хотите сказать — побегу?

— А ешо военный, — укоризненно покачал головой вечный труженик. — Вот именно не побегу, а пыбыгы, что означает — полная боевая готовность… Он, Васька Король, — сила! Здоровецкая башка! Прислухаемся до него мы — все правление. Натуральный правитель, не квашня, умеет попросить. А ежели надобно — способный и цыкнуть.

Пришла, посасывая изрядно прокопченную носогрейку, хозяйка. Дед бережно принял из ее рук поллитровку. Ловко вышиб пробку. Разлил водку в три граненых чарочки.

— Пей, друг! И ты, старуха, с нами, мужиками, воспринимай! Не зря же принесла штофчик, а я отторнул его.

Чокнулись. А дед, крякнув, вытер обшлагом ветхого мундира бороду, усы. Вновь заговорил:

— Зря, видать, товарищ, я грешил на тебя. Напускал в своих мыслях черноту на безвинного. А может, и другие зря тебя очернили? Вот выпало бы им произвести испытание, как это нонче выпало мне. Эх!.. А баба моя, видал? — продолжал дед. — Скареда первый сорт!

— Ну и пропастина, Зотка, забодай тебя бес, колотун табе в ребра… — И пошла, и пошла Устя шерстить своего мужика.

— Кш, табашница, — стукнул кулаком по столешне хозяин. — Ты, баба, в наш мужицкий интерес не втаркивайся!

Стало заметно смеркаться. Зот Еремеевич, на славу попотчевав гостя, сам сыто поевши, совершенно трезвым голосом заявил:

— Баста! Впору тебе на сторожбу. Ступай. С богом, милок! Вот скоро нахлынет стужа с набоистым морозцем — самая пора лесовать. Шуганем с тобой в тайгу. Научу я тебя брать зверя. Зря, товарищ, лыбишься. Не умеючи и блоху не накроешь. Без строгой науки к зверю не подступайся… Тайга!

— Что ж, поучусь! — ответил постоялец, перестав улыбаться.

— То-то ж! — Старик встопорщил усы. — Вот только гляжу: обмундировка твоя вовсе неспособная. Без нашей таежной скруты — не лесованье. Не пособит и огнище — враз заколеешь, как лутоха. Так и быть, раздобуду для тебя в Устиной коробейке и лузан, и шабурчик, и катанки. Не пропадем. — После небольшой паузы дед вновь застрочил: — Слыхать, будто председатель планует поставить тебя к Дашке. Зря! Конешно, к зиме человеку нужон каравай, но самое капитальное в нашей сторонушке о студеную пору — теплое скрывище. Вникай, милок! Вот и нечего прыгать из одной избы в другую. Приючайся тут. Чую, брат, заживем мы с тобой хлестко…

Но еще до зимы богунец покинул Бочкин Бор и его чудесных хозяев. Это случилось сразу после молотьбы. В горячую пору сторожил на пчельне сам пасечник, а усача послали на ток — вместе с дедом Зотом метать снопы в барабан.

Директор МТС не зря записал адреса новичков. Сначала он отвоевал механика — «редкого спеца», а потом пришел и черед других. Богунца — танкиста из армии Богданова — он поставил учить молодняк тракторному делу. И поныне его ученики пашут чистины — таежную целину.

Вот тогда же на территории МТС усач встретил человека в медной каске, с топориком на холщовом поясе. Лицо показалось ему знакомым. И тяжелый бинокль на груди говорил о многом. Вспомнил богунец грозные слова: «Никаких эмтээс! Всем дорога одна — в колхоз…» В спецовке пожарника тот приблизился к комбайну, у которого велись занятия. Прислушался, потоптался неловко на месте. Дождался перекура, а затем извлек из холщовой торбы крупную, буйно затрепетавшую в его жилистой руке рыбину, положил ее на транспортер приемной камеры:

— Принимай, товарищ лектор. От всего сердца. Для меня — энто сущий пустяк. У Шумихи хариузы эти шныряют табунами. Чешут люди языками разное. Что ж, все мы люди-человеки. Однако ушел я в пожарники не через что, а по своей воле. Через ту чертову язву желудка. Но главное — через нервы. А от них наилучшее лекарство — рыбная снасть. Вот и вожусь…

*
А потом, поведал мне ветеран, пришла сибирская зима с ее первым снегом, необычной стужей и морозцем. Однажды по первопутку ко двору, в котором он снимал комнатушку, подкатили розвальни. Под расписной, в три цветных полосы, шикарной дугой зазвенели ботала-колокольчики. В избу, волоча по полу подол распашистой собачьей дохи, ввалился гость — славный дужник из Бочкина Бора.

— Принимай, дружище, свой законный пай. Небось жмет тебя наш сибирский дед-мороз. А вот дед Зот приволок тебе топлива. Это из тех дровишек, что лупили мы с тобой за поскотиной. Сгодятся. Нонче пшеница страсть была умолотная — знать, жди зимушку крутую. Я и картоху с твоего огорода захватил. Думаю — не заколела. Устя утеплила ее своим шабуром. А тут тебе шанежки от моей табашницы. Стряпала по моему заказу… — хитровато усмехнулся таежный Отелло и сунул на стол «здоровецкий» узелок.

А прошлым летом заглянул в Киев юный товарищ богунца по странствиям и его ученик по тракторной школе — бобруйский подпасок. Он навсегда осел в тайге. Вырос, возмужал — кряжистый сибиряк. С прицепщика поднялся до бригадира-вальщика. Его корчевальные машины повалили весь бор вокруг Бочкина Бора. Нынче колхозницы уже не катают колодье на чистинах — все делает техника. Получив отпуск на родину, он специально свернул с дороги, чтоб передать привет от деда Зота — дедушки его молодой жены, дочери «жар-бабы» Дарьи.

— Да! Суровый край — Сибирь, — закончил свой рассказ славный усач-богунец. — Однако сколько красоты и в ней, и в ее людях!

ДОЖДЬ ШУМИТ

Рассеченная шумной и быстрой Усолкой, яркая малахитовая тайга, с утра еще залитая солнечным светом, к обеду начала тускнеть.

Невзрачное дымчатое облако, всплыв над голубой кромкой бора, стремительно разрослось и накрыло темной пленкой реку и колхозные поля.

Холодный ветер подул в разгоряченное лицо Федору Братухину. Он с тревогой посмотрел вдаль. Тяжелые валы туч перекатывались над хмурой тайгой. Погожего дня как не бывало.

Трепетно заволновалось потемневшее море овса. Сотрясаемые шквальным ветром, зло шелестели его тяжелые метелки.

Отбивая четкий такт, комбайн упорно врезался в жнивье. Колосья широкой лентой падали на полотно жатки.

Евдокия крепче стиснула ручки штурвала. Немолодое, опаленное зноем лицо женщины нахмурилось. Ветер рвал косынку с ее головы. Цветастая кофточка, заправленная в парусиновые брюки, вздувалась пузырем.

Федор, нагнувшись над бортом бункера, переставил затычку в шестнадцатое гнездо колодки — счетчика кругов. Шестнадцать кругов — это двенадцать гектаров! Норма выполнена! «Еще два-три гектара сделать до дождя, — подумал Федор, — и можно будет получить то же, что и за эти двенадцать. И Ваню Смоляра просто обставить…»

Вот сделан еще один круг. Но тут заморосил дождик, стало еще темнее. Тяжело задышали моторы. Молотилка стала работать натужнее. Почернели колосья. За серо-голубой завесой дождя исчез горизонт.

Федор торопливо спустился по лестнице, приблизил беспалую руку к решету. На его ладонь вместе с мокрой мякиной сходило зерно. Рябое, с широко расставленными глазами лицо Федора нахмурилось. Он достал с крыши палку. Сквозь люк очистил ею решето от прилипшего к нему осота.

Евдокия с тревогой смотрела то на мужа, то на изумленное лицо водителя, едва различимое сквозь мутное стекло тракторной кабины. Федор никаких команд не подавал, комбайн двигался дальше.

— А может, на сегодня хватит? — робко спросила Евдокия, вытирая рукавом мокрое от дождя лицо.

— Крути и помалкивай! — грубо оборвал ее Федор.

Выплыв из сизой мглы, верхом на коне к комбайну подъехал полевой бригадир Корней Дымкин. Перекинув ногу через шею коня, полевод ловко соскочил наземь. Привязав лошадь к распорной трубе позади хедера, поднялся на площадку.

— Зерно теряешь, Федя, — с упреком заметил Дымкин. — Слышишь, дождь-то шумит.

— Пустяки! — беззаботно ответил Федор.

— И не досушишься с таким хлебом. Остановился бы… — нерешительно продолжал бригадир.

— Еще круг — и стану.

Евдокия искоса глянула на мужа. Кофточка уже прилипла к ее спине, она молчала, хорошо зная крутой нрав Федора. Он не терпел замечаний. Опять услышишь: «Крути и помалкивай!»

И Дымкин не решился настоять на своем. Другому он бы спуску не дал. Но Федор был его соседом и другом детства. На фронте они служили в одной части, и даже поранило их одним снарядом.

— Смотри же, Федя, один круг, — примиряюще сказал бригадир. — Знаешь нашего Никиту Петровича…

Федор промолчал. Корней, спустившись вниз, отвязал коня, сел верхом и уехал.

С напряжением всматриваясь в вяло снующий шатун перегруженной пилы, Евдокия перегнулась через штурвал. Засуетился и Федор. У колка, раскинувшегося над высоким берегом Усолки, агрегат пошел на подъем. Комбайнер засигналил, условным знаком приказал высунувшемуся из кабины трактористу брать на полжатки и двигаться тише. Но и это не спасло Федора от потерь.

Вдали, на дороге в полевой стан, возник силуэт деда Тихона — заправщика горючего. Дед что-то кричал, то тыкая кнутом в землю, то угрожая комбайнеру. Федор с пренебрежением подумал: «Пошипит старый хрыч и заткнется…»

Неожиданно показалась пролетка Никиты Петровича. Федор нервно дернул тросик сигнала. Взвился белый дымок над выхлопной трубой двигателя. Заливчато просвистел гудок, глухо повторенный эхом в бору за Усолкой. Трактор стал.

Никита Петрович, сдвинув с головы балахон дождевика, присел на корточки у кучи соломы. Поворошил ее. Сгреб с земли пригоршню мокрого овса. Федор внимательно следил за всеми движениями председателя колхоза.

Приглушенно работала молотилка, протряхивая решета. Влажная масса мякины и зерна сползала на землю. Никита Петрович снял кепку, провел рукой по совершенно белой, стриженной ежом голове.

— Толково работаем, Братуха! — сказал он сдержанно, надевая обеими руками кепку.

Федор затаил дыхание.

— Что ж молчишь? — повысил голос Никита Петрович. — Под суд захотел?

— Так я же перевыполняю норму, Никита Петрович, — растерянно стал оправдываться комбайнер.

Никита Петрович вспылил:

— Такими сверхнормами план не выполнишь и народ не накормишь. Хлеб нужен, понял? Ты не новичок! Карманом за это ответишь, Братухин.

Федор с надеждой взглянул на жену. Он ждал, что она вступится за него перед братом, но штурвальная, избегая смотреть в их сторону, надевала фуфайку.

Уловив взгляд Федора, брошенный на Евдокию, Никита Петрович обрушился на нее:

— А ты что ж, Дуся, маленькая? Первый день за штурвалом?

Евдокия резко повернулась. Ступила на лесенку, но остановилась и, цепко схватившись за поручни, сверкнув черными глазами, зло крикнула:

— А хотя бы не первый! Что, не знаешь его характер?

Никита Петрович, не ответив сестре, обратился к Братухину:

— Сейчас привезут агронома и бригадира, будем писать акт.

Федор, вернувшись на площадку, выключил молотилку. Вмиг оборвался грохот механизмов, замерло журчание многочисленных цепей. В наступившей тишине, вторя глухому рокоту двигателя, громче зашуршал назойливый дождь. Федор, стремясь дать выход душившей его злости, не глядя на жену, заметался по площадке. Заметив на инструментальном ящике берестяный туесок, пнул его ногой. Утлая посудина полетела за борт комбайна.

— Однако! — посмотрев на мужа, проронила лишь одно слово Евдокия.


Дождь не прекращался. Даль терялась в непроницаемой мгле. Деревня казалась вымершей. Шумели лишь барабаны на подтоварнике да изредка слышались голоса женщин, сушивших там зерно.

Согнувшись под тяжестью мешка, по улице шел Федор. Редкие встречные провожали его насмешливыми взглядами. Комбайнер нес продавать хлеб.

Федор запил. Из его дома неслись звуки тоскливых песен. Под вечер он выволок на улицу свой старенький мотоцикл. Качаясь, долго его заводил. Взяв с места на полную скорость, умчался по направлению к городу.

Безмолвная осталась у калитки Евдокия. «Теперь уж Федор сорвался», — горько подумала она. Пропал достаток семьи на весь год. Управиться с Федором могла бы только дочь Луша, но она учительствует в соседнем районе.

Братухин остановился на окраине города. Бросив машину на дороге, он зашел в тесное помещение закусочной. Стоя выпил залпом два стакана. Тяжело опустился на стул, обводя затуманенным взглядом прокуренное, наполненное шумом глухих голосов помещение.

Репродуктор трогательно выводил: «Когда я на почте служил ямщиком…»

Федор все больше проникался глубокой жалостью к себе. Он стал жаловаться соседям по столу на свою бабу, которая числится штурвальным, а сама допоздна возится с хозяйством, и шприцевать машину приходится ему, комбайнеру. Ругал председателя колхоза, родича жены, который отводит ему самые тяжелые массивы. Не дал ему скосить лишних два гектара. Подумаешь, чуть побрызгало, а они все в панику — «овес мокрый». И своя баба туда же, не поддержала его. Что бы сказать слово брату — так нет! Клял Федор и механика, который не дал шнура для проводки света. А хороший комбайнер в ночь скосит больше, чем за иной день. И так поступают с ним, человеком, потерявшим четыре пальца на войне. Одного хлеба он намолотил колхозу за пятнадцать лет пятнадцать эшелонов, а тут подняли бучу из-за каких-то пятнадцати килограммов, и не хлеба, а какого-то овса…

Из осовелых глаз таежника потекли горькие слезы.

Поздним вечером Братухин кое-как выбрался на улицу. В темноте долго искал свой мотоцикл. Потом, споткнувшись о пень, упал на влажную траву.

Проснулся Федор на заре. Клубы голубого тумана, обволакивая улицы, шли от реки к городу. Постепенно начало алеть бирюзовое небо. Федору было не по себе. Трещала голова, ныло тело. На душе было тяжело. Вспомнив о мотоцикле, Братухин осмотрелся кругом, но машины и след простыл. С отчаянием подумал о том, что в такой погожий день люди вот-вот приступят к работе, а он пешком когда-то доберется до своего комбайна.

А гул в голове не прекращался. Федору казалось, что все еще шумит дождь — злой виновник всех его бед.

Комбайнер направился к тракту. По дороге завернул в какой-то двор, попросил воды. Жадно проглотил несколько кружек одну за другой.

Подавленный, мрачный, он шел по утоптанной тропинке. Рядом по тракту неслись машины. Знакомый шофер прихватил и его.

Шоссе вилось среди полей, залитых золотом созревшего хлеба. С машины видны были далекие заимки полевых станов и среди них стан Дымкина, заметный по черным квадратным трубам бригадной сушилки.

А вот и родные поля, окаймленные рамкой тайги. Справа от тракта, мелькая лопастями мотовила, плывет черный «Коммунар» Фирсова, а слева, над самой речушкой, двигается голубой «Ростовец» молодого комбайнера Ивана Смоляра, с которым соревнуется Федор. А там, в стороне от деревни, на массивах урожайного овса, тишина. Его комбайн стоит, уткнувшись жаткой в сухое жниво. Все время он, Федор, был впереди многих, а сейчас придется поотстать. Было время, — вдруг подумалось ему, — когда на захламленных, малоосвоенных полях то и дело ломался его старенький «Коммунар», но он не сдавался, не уступал. А сейчас и поля не те, и его «Ростовец» не чета «Коммунару», а вот он сам, Братухин, сдал.

Федор должен был сойти у развилка, откуда дорога шла к полевому стану Дымкина, но он поехал в село. Зная, что ему ответственности не миновать, что рано или поздно не избежать ему «притирки клапанов» — так механизаторы называли строгие внушения начальства, — решил сам пойти навстречу неизбежному и направился в контору МТС.

Секретарша Люба, пропустив Братухина в кабинет директора, с присущим ей любопытством долго вслушивалась в громовой бас своего начальника. «Без тебя обойдемся!» — услышала она негодующий возглас директора и тяжелые удары его кулака по столу. Люба схватилась за голову. «Притирка клапанов» была беспощадной.

Федор с багровым лицом стремглав вылетел из кабинета. Провожаемый сочувственным вздохом Любы, он ушел из конторы.

…Спустя полчаса насмешливые взгляды соседей снова провожали Федора, согнувшегося под тяжестью ноши. До него донеслось:

— Теперь Федька, однако, и пустого куля не притащит…

Комбайнер направился с мешком хлеба в сельпо. Получив там деньги, он купил моток электрического шнура, завернул в мешок и решительно зашагал на свое поле.

«Не было и не будет такого, чтобы Братухин плелся в хвосте, — думал он. — Как это «обойдемся без тебя!»? — с возмущением вспоминал он слова директора. — Не так уж много у него таких, что намолачивают по эшелону. Шнур есть — значит, и свет будет. Сегодня машина стоит — Евдокия, верно, шприцует ее, крепление делает. Но при фарах, кровь из носа, в одну ночь выскочу вперед!»

Подойдя к своему массиву, Федор остановился, пораженный…

Приближался вечер, но солнце, как это бывает в Сибири, стояло еще высоко. Редкие березки и сосны, вытянувшиеся вдоль поля, бросали короткие лиловые тени. А по участку, больше чем наполовину уже сжатому, врезаясь в высокую стену жнивья и мелодично журча цепями, величественно двигался комбайн. Весело вращались белые лопасти мотовила, пригибая к полотну одну за другой полосы зрелого овса. Прозрачная пелена розовой пыли окутывала агрегат. То и дело отъезжали от выгрузной площадки бестарки, полные зерна.

«Обошлись-таки без меня», — с горечью подумал Федор.

В первую минуту он хотел повернуть назад, но его потянуло узнать, кто там орудует вместо него. Укрывшись за широким стволом одинокой лиственницы, он стал ждать. Комбайн приближался.

За штурвалом в своей цветастой кофточке и в голубой косынке, раскрасневшаяся, стояла, весело напевая, Евдокия. Федор давно уже не видел ее такой уверенной и красивой. От удивления он даже ахнул.

Когда комбайн миновал листвяк, Братухин, прячась в зарослях густого шиповника, пошел вслед за шумно и бодро дышащим агрегатом. Копнильщицы, суетясь на мостике, ворошили вилами густую солому. Две колхозницы с выгрузной площадки подавали на бестарки мешки с зерном. А наверху, возле штурвала, как нарисованная картина, стояла его Евдокия. Значит, подумал Федор, хоть никого чужого и не послал к его комбайну строгий директор, а все же обошлись без него.

Отгоняя неприятные мысли, приободренный Братухин раздвинул колючие ветви кустарника. «Ну и буйный нонче шипишник! — подумал он и, широко шагнув, уверенно ступил на простор. — Федор, бросок!» — скомандовал сам себе повеселевший комбайнер и бегом кинулся за агрегатом.

Невнятно поздоровавшись с копнильщицами, Братухин стал взбираться по лестнице. Евдокия с площадки заметила его. Она отвернулась, сделав вид, что ничего не произошло.

Открыв инструментальный ящик, Федор бросил туда сверток со шнуром. Невольно посмотрел на счетчик — затычка стояла в пятнадцатом гнезде. Обвел взглядом вчера еще колосившееся овсом поле. Оно лежало обнаженное, ощетинившись ровной, коротко подрезанной стерней.

— Что ж, хозяйка, — сказал, чуть усмехаясь, комбайнер, — дело идет?

— Как видишь, — сдержанно ответила Евдокия. — Становились только на заправку и на обед, а с тобой могли б обедать не останавливаясь.

Федор вспомнил, что ничего не ел со вчерашнего утра.

— Проголодался я, однако, Дуся, — сказал он, — Нет ли у тебя там чего-нибудь?

Лицо Евдокии потеплело. Передав мужу штурвал, она, мягко ступая чирками по деревянному настилу мостка, поспешила к ящику, где хранилась еда и берестяный туесок с помятыми боками, полный молока.

«АЛЛЕГРА МОДЕРАТА»

Недавно я чаевал у приятеля, у того ветерана-богунца, по чьим воспоминаниям уже кое-что писалось. После демобилизации он лет пять работал комбайнером на Красноярщине. Косил, молотил хлеб, на эмтээсовских курсах обучал молодых механизаторов.

Чаюем, и вдруг врывается в дом веселая и довольно громкая гурьба. И кто? С поезда «Дружба» таежные друзья хозяина. Среди неожиданных дорогих гостей и бывшие ученики богунца-наставника, и его тогдашний штурвальный, заядлый баянист Харитон Харч.

Время летело незаметно — очень уж захватывающими были воспоминания таежников. И особо запомнились слова бывшего штурвального, уже выросшего до старшего механизатора Бурундуков.

А вот его письмо…

«Не раз и не два рука тянулась к самописке, так знаете сами… То приспела уборка, а за ней тут же внахлестку пахота, потом отжинки, от них уже никак не отвильнешь — и сразу же подготовка к долгой нашей зиме-зимушке. Не житуха — карусель, а то и многосерийный телевизионный фильм. Помните: тогда и провода телефонные не гудели близ нашей поскотины, гудел темный бор. А ноне телепередачи прямым ходом идут из центра. Это тебе не волк чихнул…

Опять же, чуть припорошило, и сызнова манит на малохоженые тропы и тропочки. Мы, Харчи, с дедов-прадедов лесованы. Наш батя покойный на таежного зверя был первеющий снайпер. Ежели помните, то и я в этом направлении промашки не давал.

Касаемо урожая, то густой колос нынче прет что по сю сторону Кана, что по тот его бок. Краюха, краюха грузная, для наших Бурундуков давно не вопрос. А малая там техника — что стиральная, пылесосная, магнитофонная — втерлась во все почти наши таежные избы. Шагаем вровень с другими, которые на переднем крае. Ну, если не вровень, то настигаем…

Женьку нашу не узнали бы. Подумать только — пианистка! Пошла в своего папаню. Не зря же фронтовики окрестили меня «аллегра модерата». Да и Платон наш не лыком стеганный — физик. Не задаром же дед Платона рвался сквозь перекопские валы и пропасти до светлого будущего. Одно худо, шибко худо: сдает моя Павла. Вы-то ее биографию знаете…

Что ж, гудят наши Бурундуки. Гудит вся тайга — урожай! Где мы с Вами, бывало, брали по десять центнеров, там я намолачиваю все тридцать. Во! Да, жатва что надобно. Только вот спозаранку нагрянула дождина. На то и тайга. Решил: самое время сменить штурвал комбайна на самописку. Павла моя хоть и ерошливая, а ходит по заимке на дыбочках, как наш брат, бывало, хаживал через минные поля… В горячую пору она со мной на агрегате. Сами знаете: нет надежнее фамильного экипажа. А голосочек моей Пашутки не забыли?

Как вспомню… Это аккурат у берлинской поскотины перестрели мы голосливую колонну. Шли девчата-доходяги, а нас встрели с песняком. Да каким! Сорвал я тогда с плеча свою веселую спутницу и давай строчить… А тут выныряет вперед шустренькая девчонка и пошла выкозыривать… Откудова что бралось, ведь доходная. Оказалось — подоляночка, из-под самой Вашей Жмеринки. С огоньком, с перчиком, с разорви-травой… Походная наша медицина и определила ее в санитарки.

Да, нынче, повторяю, хлеб выдался шибко плотный. А вот однажды… В то крутое-распрокрутое лето враз сбоку Монголии вступила несусветная сушь. Жгла поля, огороды, опаляла людей, охмуряла скотину. До жути осела вода и в колодцах. Однако наш труд не пропал даром — были мы с хлебушком. Были мы — и людей не забывали. Блюли все хлеборобские заповеди. Помню: нагрянул в отжинки ведущий товарищ из Борска. Душевно просил поболее продать хлеба сверх плана. Круто стало из-за той дьявольской суши в городах с краюхой. А мы что… Кабы то был прежний Макармакарыч — приверженец горловых аккордов, не душевных мелодий… Нет, не зря нагрянул в наши Бурундуки тот ведущий товарищ из Борска. Наши люди не огорчили его, напротив…

Вертается как-то моя подоляночка из конторы, веселая, бойкая, румяная, напевает вполголоса. Кладет на стол документ. У ней что на сердце, то и накарточке. Заглянул я в тот «диплом» — не верю глазам. Вот это да, привалило… Никак доведется ладить новые лари…

Знаете сами: живу на всем готовом у моей образцовой хозяйки. Достаток! В карманах ни полушки. Привык. А приучила меня к тому Пашутка. С первых же дней взялась круто. Круто и строго. Не дает шириться. Иное дело, отжинки, свадьбы, народный праздник. Одно слово, баба прижимистая. Характер!

В малых годках осталась она безо всякой опоры. Самой семь годков брякнуло, а при ней еще двое писклят. Выстояла. В оккупацию явился староста, мол, ей, с ее анкетой, самый раз поддержать «новый порядок». Не поддалась. Вот и погнали ее вместе с другими в Дойчланд. Там хлебнула аж до самых завязок. С избытком. Опять же через свой характер…

Так вот сунула она тот диплом за божницу и давай на пальцах прикидывать, что к чему. И категорически. Значит, надо привезти из Борска пианино Женьке, мне — столичный аккордеон. И тут же поясняет: «Аллегра модерата», а присох к своей ветхой двухрядке. Срамота!» Сразу же она прикинула: если ранее тот инструмент затягивал все двадцать центнеров борошна-крупчатки, то в ту пору лишь десять. Не более. А через что? Обратно же через ту строгую сушь, что враз и нежданно нагрянула сбоку Монголии…

Учтите: на душевное обращение товарища из Борска мы отозвались не хуже прочих наших механизаторов. Продали державе поверх всяких планов полных пять центнеров чистейшего «альбидума».

Вот покатили мы в район. Я за рулем, баба — в коляске. Таежный ветрище хиуз сечет что надо… Жму на газ, а соображаю: об чем думает Пашутка? Из-под тяжелого платка только и торчит кончик ее покрасневшего на стуже носа. «Вот напоследок трясусь я на этом шатком драндулете, а там и прокачусь с моим комбайнером словно председательша на новехоньком «ИЖе».

Сразу за бурундуковским бором пошли чистины. Любо-дорого смотреть. Озимя́ густо припорошило. Картина! Натуральная партитура, а по ней зеленые строчки, веселые рядочки. Обратно, вижу, быть тайге с хлебушком. Не покидал я Бурундуков годика два. Гляжу — и дух перешибает. Где торчали высоченные листвяки и кедрачи, вымахали каменные корпуса и дымят гвардейские трубы. Не Борск — сущая Москва!

Остались уже позади суконная фабрика, химкомбинат, мост через речку. Центр! А у булошной длинный хвостина вмиг сгрудился в шумную кучу. Я говорю хозяйке:

«Покудова провожусь с машиной, ступай послухай. Может, пока мы тряслись по тракту, наши и двинули в космос седьмого смельчака?»

Павла выбралась мигом из прицепа. Разделась — на ней кроме платка была еще собачья доха. Тряхнула плечиками. Пошла. Потом и я двинул к булошной. Слышу: застряла где-то хлебовозка. В очередях, известно, нет ни повестки дня, ни регламента, ни старших, ни младших. Чешут кто во что горазд. В тот раз не щадили колючим словом ни хлебозавод, ни автопарк. Как водится…

Гляжу: схлестнулись два пожилых гражданина — чей язык длинше и бойчее. Оба, видать, дышут с одного дохода — с пенсии. А как режутся! Один — сущий кипяток, другой — настоящий хиуз… Шумит вовсю дед-кипяток: вот, мол, при Макармакарыче за хлебом хвостов не было. Умел, мол, прижимать кого следует. А дед-хиуз стал резонно отбивать атаку — слепой, мол, далее своего носа не видит. Известно всем: и Ленин слал в Европу золото, ценные камни за пшеницу — спасал народ в двадцать первом голодном году. Это же сушь — временная заминка. Нашли кого вспомнить — Макармакарыча…

Опрокинутый на обе лопатки дед-кипяток все еще делал попытки барахтаться. Перенес огонь на мужика, на деревню. Жрет она, мол, пшеничные пышные караваи, а в городах очереди…

Тут моя Павла качнулась вперед. Приаккуратила полушалок. Вступила безо всяких в круг, пошла на сближение с тем дедом. Значит, зря он корит мужика, чернит деревню. Довелось бы ему ночи напролет, да на ветру, да в ту же стужу водить трактор задубелыми руками, заправлять, чинить его на морозе, доставать жаткой полегший колос из-под раннего снега…

Круг стал плотнее, крепенько и меня зажали. Шутка ли, баба — оратор! А Пашутка все строчит и строчит, будто автомат Дегтярева. Разошлась — натуральный массовик. Шумит: «Ныне что? Если не уродило у тебя, уродило у соседа. А вот в тридцать втором… Ходила я, тогда малолетка, просить за отца — полевого бригадира. Будто он самолично видел, как люди тащут с колхозного поля колоски. Будто и сам имел долю. Какая там доля?.. Потом уже наш Макармакарыч — и у нас был такой — прислал воз яшневых кирпичей. Была сила постоять в очереди — не было хлеба, а появился тот яшник — убыл у людей дух. Вот то была беда… Поймите же, люди добрые!»

Паша уже затянула узлы полушалка, начала ворочаться распаленной своей личностью во все стороны. А люди пошли лупить и лупить в ладошки. Как всамделишному оратору… А тут и загудела машина-хлебовозка. Пришла пора подзаправиться и нам. Несем в чайную чувал с харчами. Как водится у таежников. Требуем у подавальщицы щей, да чтобы с пылу, покруче.

Сую я пшеничный, домашний значит, ломоть своей бабе, а она мне по всей строгости: «Нехорошо получается, Харитоша! Завернул бы сюды тот сердитый дедок и заново сказал бы — хорошо, мол, вам чесать языками…»

Пополудничали, согрелись. Не пожалковала для меня моя хозяйка стопки — не шутка вести открытую машину под хиузом. Вот-вот двинем с ней за серьезными покупками. Расплатилась моя подоляночка и тут же потребовала у подавальщицы листок бумаги. Та предоставила ей страничку из арифметической тетради. Тут мой министр финансов и говорит, говорит душевно: «Знаешь, Харитоша, человек то надумает, потом раздумает, а ты зараз, вот тут, пиши на этих арифметических клеточках прошение в колхозную нашу контору. Пиши: «Мы, Харитон и Павла, отрекаемся от заработанного нами хлеба в пользу державы. Сколь там держит казенная выплата, пусть выдадут деньгами…» Я тут полностью сомлел. Подкидаю ей со всей твердостью: «Способная ты, дуреха, определить, какой уплывает капитал? А пианино Женьке, а мне аккордеон?» Она же свое: «Пиши… Как вспомяну оплывшую маму… Не велика, понимаю, наша доля, Харитоша, но пусть. Потом, может, меньше будут пищать в очередях всякие. Как говорят ваши сибиряки: есть люди и есть гниды на блюде…»

Что еще осталось сказать, точнее, дописать Вам, дружище? В избе голова — баба. Мне что? Живу в достатке. Но вот после тех дел загудела тайга. А через что? Через то, что моя Павла была на то доброе дело первой, но далеко не последней. А поначалу, поди, встрели ее у нас не шибко душевно. Своих, мол, баб в предостатке. Подумать только — из ста двадцати мужиков в соку вернулся с войны лишь каждый шестой… И то измятый… Хоть бы взять меня — хромоногого!

Однако помните, как мы с Вами бедовали на куцых наших полях-чистинах? Не уборка то была, одна маета. Ноне все чистины слились в единый кусище. Массив свежака простерся до самой Шумихи, таежного нашего водопада. И не думайте, что бурундуковские бабы, как бывало, катали колодье своими натруженными и намученными руками.

Кругом пошла шириться техника — корчевальные машины, бульдозера, трелевочные трактора. И не снилось все это сроду… А поди ж ты! Самая что ни на есть большая техника!

Покуда гудит барабан комбайна — ничего, а вот как зачастит дождь… Всякое лезет в голову… А ведь мог из меня образоваться и настоящий музыкант. Не «аллегра модерата»… Полковой капельмейстер силком рвал в свою партитурную команду. Не поддался. Одно: был злой на фашистов, на тех поганых фрицев, злой до скрипа зубов и до лязга в печенках за батю. Лучшего снайпера нашей роты. Не дошел он с нами до фашистской берлоги. Отдал я ему свой последний долг, вместе с нашими бойцами, на подходе к Варшаве. Там, где ранили еще моего деда в царскую войну… А потом совестно было возвернуться в тайгу мне, столбовому хлеборобу, снайпером по тромбонам…

Так вот шибко выделяется наш фамильный экипаж: хоть при комбайне, хоть в новом нашем клубе — пусть это не городской Дворец культуры, а рубленые лишь хоромы. Евгения, значит, за клавишами фортепиано, Платон, когда дома, на скрипке, а я на новехоньком, «столичном» аккордеоне.

Наша мать тоже старалась до поры до времени. Известно — природная певунья. Поначалу даже гопачка исполняла соло на клубной сцене.

А вот сдает Павла…

Припоминаю: заимка наша все еще оглашается трелями таежного дождя, а определяю нутром лесована — надвигается хиуз, а сказать по-модному — антидождь. Вот-вот обратно взметнусь на верхотуру моего красавца, нашего поильца-кормильца. А потом начнется музыкальный номер, молотильная сюита — соло на нашей лихой двухметровой пиле. Одно слово, «аллегра модерата»…

Если что не так… прошу помнить — некогда было мне вникать в тонкую грамоту. Только-только начали проклевываться усики, позвали к оружию. А чуть пробились усы, довелось, засучив рукава, поднимать колхоз. За себя и за тех пятерых, что не вернулись в тайгу. Пусть уж наши отростки — Евгения и Платон… Ведь и их батя не зря рвался через Днепр, через Вислу, через Неман, через Одер, через минные поля и гранитные надолбы к светлому будущему…»

МОЙ ДОМ — ТВОЙ ДОМ

Сергей Савельевич Сорокин, пыхтя и тяжело отдуваясь, зашнуровывал протез. Это давалось ему нелегко: мешал тучный живот.

Из передней донесся короткий нерешительный звонок. Сергей Савельевич выпрямился. Его широкое, с синеватыми прожилками лицо побагровело от натуги. Чуть выпученными карими глазами растерянно посмотрел на Жанну Петровну, худенькую седую женщину с грустным, хорошо сохранившимся лицом.

— Рано кого-то принесло, — сказал Сорокин, выпуская изо рта и ноздрей густое облако сизого дыма. — Пойди, душечка, открой, пожалуйста, — обратился он к своей супруге.

Жанна Петровна достала из пачки мужа папиросу и вышла. Вскоре, придерживая рукой полу пестрого халата, с чуть закинутой назад головой, вернулась.

— Какой-то дед. Очевидно, колхозник, — вяло посмотрев на мужа, шепотом произнесла она. Потянулась за спичкой.

Глаза Сергея Савельевича радостно заискрились.

— С волосами? То есть с бородой, с рыжеватой бородой? — спросил он.

Жанна Петровна успела лишь утвердительно опустить длинные ресницы. За спиной ее звучно заскрипели сапоги.

— Так это же сам Елизар Иванович! — выпалил явно взволнованный Сорокин и бросил на пол окурок.

— Так точно, Елизар Иванович! — подтвердил густой бас из прихожей.

На пороге показался небольшого роста старик в синей стеганке, с роскошной, распластанной во всю ширь груди бородой.

— Разрешите взойти? — спросил он, аккуратно снимая обеими руками армейскую фуражку с красным околышем. — Мир этому дому!

— Дорогуша! Елизар Иванович! — несказанно обрадовался хозяин, идя навстречу гостю. — Чего спрашиваешь, старина? Мой дом — твой дом! Наконец-то вылез ты из своей берлоги, пожаловал к нам в белокаменную!

— Вот и пожаловал, — забасил старик, протягивая Сорокину свою широкую руку. Хозяин с гостем трижды поцеловались, похлопали друг друга по плечу.

— Жанна Петровна, — с ноткой восхищения в голосе обратился Сорокин к жене, — знакомься. Это и есть сам Елизар Иванович.

— Очень рада, — показавшись из-за ширмы в узком штапельном платье, прощебетала Сорокина, протянув маленькую руку гостю. — Мне о вас много говорил Сергей Савельевич. Он вас иначе не называет как «мой спаситель».

— Куда там! — повел маленькими, глубоко сидящими глазами старик.

— Нет, нет, это уж ты того… — запротестовал Сергей Савельевич, усаживая гостя и вновь закуривая, — не скромничай, Елизар Иванович. Если кого и можно назвать народным героем, так это тебя, старина!

— Прямо! — схватился за бороду гость. — Таких народных героев — что колосков в поле.

Жанна Петровна накрыла на стол. Не вынимая изо рта папиросы, сквозь зубы спросила:

— Вы с нами позавтракаете, Елизар Иванович?

— Что ты? — возразил Сорокин. — Таких гостей не спрашивают, силком к столу тянут.

— Покорно благодарим, — сдержанно сказал старик.

— Значит, в гости? Надолго? Посмотреть столицу? Покататься в метро? — посыпались вопросы хозяина.

— Нет, Сергей Савельевич, то есть, не подошла еще нам пора по гостям раскатываться. Колхоз на ноги становим, разруху аннулируем. Такие домины, Сергей Савельевич, построили, любо-дорого посмотреть. А сельский клуб — что ваш высотный дом на Арбате, — пошутил старик.

Сорокин раскатисто смеялся. Гость вторил ему:

— Нет, Сергей Савельевич, смех смехом, а наших Лукашей не узнать. Дел у нас прорва. Вот меня как члена правления и двинули по части лаков, красок, шпалеров и разной прочей нарядности. Хотим, чтоб и у нас была комплектура, то есть как у людей!

— Как там дражайшая Домна Даниловна? — поинтересовался Сергей Савельевич, глядя преданными глазами на старика. — Жива? Здорова?

— Чего станется ей, то есть Домне Даниловне? Она у меня семижильная. — Старик робко откашлялся, вышел в прихожую, вернулся с большим пестрым узлом. — Вот собрала моя старуха гостинцев, наказывала: «Будешь, Иваныч, в Москве, поклонись от меня Савельичу». Велела звать вас с хозяйкой к нам в Лукаши, на дачу. У нас лес, и холодная речка, и душистые луга, и пчелки свои. Одним словом — благодать. И клуб наш новый глянете. У нас в Лукашах что ни колхозник — актер, что ни колхозница — голосуха! И горницу светлую вам предоставим. Гитлеровцы мою избу спалили, пришлось строить новую.

Жанна Петровна принесла из общей кухни никелированный чайник, нарезала вареной колбасы.

Елизар Иванович, лукаво подмигнув Сорокину и с опаской взглянув на хозяйку, отвернул полу своего полосатого пиджака. Показалась посудина с белой сургучной шляпкой.

— Располагаю, что по случаю нашей неимоверной встречи не грех пропустить по одной.

Появились на столе граненые стопки. Старик ловким ударом вышиб пробку, налил всем.

Жанна Петровна приподняла двумя пальчиками полную стопку:

— За встречу!

— Нет, милочка, — остановил ее Сорокин. — Я предлагаю чокнуться за Елизара Ивановича, за простого человека с необыкновенным сердцем. Пять лет ждал я данной минуты и дождался. За Елизара Ивановича!

— Не будем, товарищи, рядиться, — сказал старик, зажав всей рукой стопку. — Давайте, то есть, так: гость пьет за хозяев, а хозяева за гостя. Идет?

— Пошло! — ответил Сергей Савельевич, опрокинув в рот стопку.

— А теперь за наш клуб! — предложил гость.

— Что, старина, не заделался ли ты директором клуба?

— Нет, — ответил Елизар Иванович. — Я отвечаю за наши стройки. Вот доведем клуб до ума, и тогда наш колхоз загремит.

Сорокин улыбнулся.

— Ты чего смеешься? — старик поставил поднятую было стопку на стол.

— Неужто все дело в клубе? — продолжал улыбаться хозяин.

— Послушай меня, мил человек, — перебил его Елизар Иванович. — В гражданскую войну служил я это телефонистом в кавалерии. А комвзвода был у нас Иван Иванович Курмаев, то есть шуйский ткач. Хороший был человек, а звали мы его «дело табак». Курил он помногу, а курева было в ту пору не густо. А он как не покурит, то сразу охмурится и все говорит: «Да, ребята, с табаком дело табак». Как-то комполка проверял взвод, ну, как водится, кое-что обнаружил и сделал нашему Ивану Ивановичу проборцию. Так, знаете, три дня ходил сам не свой. «Вот, ребята, — говорил он, — комполка прав: разгорается пожар мировой революции, а в моем взводе связи беспорядок». Значит, соображал: хоть не велика штука взвод связи, а какое-то прикасание к мировой революции имеет! Так, мил человек, и с нашим клубом обстоит.

— Убедил меня, старина, — добродушно рассмеялся Сорокин. — Значит, за клуб, давай за ваш клуб.

Колбаса, нарезанная хозяйкой, осталась почти нетронутой. Зато пошли в ход заяц, шпигованный чесноком, жирный гусь, наполненный печеными яблоками, золотистый мед в сотах.

Жанна Петровна быстро насытилась, откушав всего понемножку. Зато Сергей Савельевич работал не покладая рук. Его тучное тело требовало своего… Врачи прописали ему воздержание, но он говорил: «Жить осталось мало, надо напоследок сознательно поесть».

Елизар Иванович радовался в душе, что гостинцы Домны Даниловны пришлись по вкусу его столичным друзьям.

Жанна Петровна ушла из дому первой. Больница, где она работала старшей сестрой, находилась далеко, за Калужской заставой. Сергей Савельевич с гостем покинули дом вместе.

В свое проектное бюро Сорокину надо было добираться троллейбусом. А Елизару Ивановичу хотелось до открытия магазинов осмотреть станции новой — кольцевой — линии метро.

Прощаясь, Сорокин неоднократно повторял:

— Смотри ж, приходи, будем ждать. Только того, старина, постарайся не позже девяти. Мы ложимся в половине десятого.

— Совсем не по-столичному, — заметил гость. — Мы нынче и то позже засиживаемся. Особливо как провели в Лукаши свет.

— Видишь ли, Елизар Иванович, — звучно рассмеялся Сорокин, — жить осталось мало и надо хоть сейчас сознательно поспать.

— Смотри, Сергей Савельевич, а то заночую у своего кума, то есть в Измайлово.

— А ни в какую, старина. Обижусь! Пойми: мой дом — твой дом.

Елизар Иванович все покупки отвез к куму. Там, в бревенчатой сторожке, Елизар Иванович чувствовал себя как дома. Он считал неудобным загромождать тесную комнату Сергея Савельевича своим объемистым грузом. Ровно в семь старик появился в Мансуровском переулке в квартире Сорокиных.

Пока хозяйка управлялась на кухне, мужчины, закурив, наслаждались приятным отдыхом на тахте. Шныряя по магазинам, Елизар Иванович за день измотался. Нелегко пришлось нынче и Сорокину после противопоказанного плотного завтрака. Он дышал часто и тяжело.

Жанна Петровна подала на стол чайник, посуду, извинилась и ушла к себе. Включила ночник, легла, но еще долго из-за ширмы слышалось чирканье зажигаемых спичек.

У Сорокина беседа с гостем затянулась допоздна. Оба с волнением вспоминали тяжелую пору первого года войны.

В 1941 году Сергей Савельевич — рядовой одного из московских ополченских полков — попал в окружение. Раненный в руку, он долго бродил в незнакомом лесу, питаясь грибами и дикими ягодами. На исходе третьих суток, недалеко от Лукашей, он встретил старика, который и приютил его у себя.

У самого Елизара Ивановича — колхозного плотника — два сына и внук в начале войны ушли под Смоленск. Старик и его жена Домна Даниловна всей душой привязались к Сорокину. Кормили его, оберегали.

Однажды плотник вернулся домой взволнованный. Упорно допытывался у Сергея Савельевича, где и кем он служил. Не хотел верить, что Сорокин простой солдат ополчения. Оказывается, гитлеровцы и их прислужники затревожились. Болтали, что где-то прячется советский генерал Сорокин. Описания генерала совпадали с внешностью Сергея Савельевича. Шли толки о предстоящей облаве. К тому же сам колхозный плотник обратил на себя внимание «вахмайстера» из районной комендатуры. Этот тучный, с огромной головой баварец, как только замечал Елизара Ивановича во время своих прогулок, подзывал его и бесцеремонно обеими руками то сжимал бороду старика в тугой жгут, то разравнивал ее лопатой. Задыхаясь от неудержимого смеха, авторитетно изрекал: «Шелофек этим бородам или Карл Маркс, или партизанум».

Сорокин заверял, что он не тот, кого ищут. «Я такой же генерал, как ты, Елизар Иванович, Карл Маркс», — говорил он. Но хозяин не очень-то верил ему. Сорокин изъявил готовность немедленно уйти в лес, а колхозный плотник и слышать об этом не хотел. «Что случится с вами, — называя уже ополченца на «вы», сказал он, — и до последней минуты, то есть, совесть моя будет взъерошенная».

Назавтра выдалась темная, беззвездная ночь с мелким назойливым дождиком. Старик повел Сорокина логом, сквозь густой ракитник, в соседнее село Пронино и сдал Агнии Ксаверьевне — заведующей участковой больницей.

На пятые сутки, ночью, Агния Ксаверьевна вызвала к себе нового пациента, дала ему документы, записку к врачу в райцентр и мешочек с харчами. Оставаться в больнице было небезопасно: к Сорокину из соседней палаты зачастил выздоравливающий полицай.

На полдороге Сергей Савельевич заметил вдали силуэты вооруженных людей. Он вернулся. В Пронине не умолкал надрывный лай собак. Слышались выкрики на чужом языке. Время от времени зловеще гремели одиночные выстрелы. Не умолкал треск автоматных очередей.

Сорокин свернул на Лукаши. Тишина придавила село. Он добрался до избы Елизара Ивановича, но не решился тревожить хозяев. Надо было опасаться и засады. Стараясь не шуметь, пробрался в хлев. Залез с трудом в ясли. Перекусил добрыми дарами Агнии Ксаверьевны. Аппетит и в такие минуты не изменял ему. Сорокин укрылся сеном и крепко уснул.

Когда Елизар Иванович пришел на заре в хлев управляться со скотиной, Сергей Савельевич высунул голову из своего убежища. Старик колхозник, сам не из трусливого десятка, увидя его, сробел. Бледный, с насупленными бровями, он рассказал, что дважды приходили гитлеровцы и полицаи, перерыли все подворье.

— Ничего, то есть, вернее, никого не нашли и со злости повытаскали начисто все добро. Где какая ветхая шубная варежка была, и ту уволокли поганые. А нынче сами ходим что Алеша — божий человек: семьдесят семь лат, еще бы латать, да не за что хватать. А этой ночью, говорят, перетрясли участковую больницу. Агнию Ксаверьевну погнали в район, в комендатуру.

Мнимый генерал три недели оставался в хлеве. Медленно тянулись томительные дни. Несколько раз Сорокин, изнемогая от мучительного затворничества, порывался уйти, но Елизар Иванович всячески противился этому. Каждый новый день приносил какую-нибудь жуткую весть. И самым потрясающим было сообщение о гибели Агнии Ксаверьевны. Гитлеровцы повесили ее.

Наконец в один из декабрьских дней какой-то невнятный гул на востоке превратился в настоящую артиллерийскую канонаду: Красная Армия гнала врага от Москвы.

Вот тогда-то Елизар Иванович и Домна Даниловна, благословив воина, отпустили его, при этом старуха приговаривала: «Бог дал терпение, он даст и спасение».

Так, покуривая и подливая друг другу чай из никелированного чайника, хозяин с гостем перебирали события минувшего лихолетья. Когда хозяин, ссылаясь на перегрузку, стал отказываться от чаю, Елизар Иванович смеясь сказал ему:

— Ты, Сергей Савельевич, пей, а вода толковая — она себе дырочку найдет.

В комнате стоял сизый полумрак. За ширмой ночник давно погас. Мягко посапывала носом Жанна Петровна.

— Что ж, старина, пора и нам на боковую, — сказал хозяин, подымаясь.

Подошел к дивану, хотел было приготовить постель, но Елизар Иванович мягким движением руки отстранил его. Сам разостлал простыню, взбил подушку, подкидывая ее, развернул одеяло, разделся, лег. Тяжело дыша, устроился на тахте и хозяин.

Елизар Иванович уснул не сразу. Во сне ему мерещилось, что кто-то громким цыканьем скликает поросят. Цыканье было столь настойчивым, что он раскрыл глаза, обвел ими тускло освещенную уличным светом комнату. Подумал, какие чисто деревенские сны видит он в городе. Повернул голову и вновь погрузился в глубокий сон.

Вскоре что-то зашуршало, защекотало лоб, нос, щеки. Елизар Иванович, побаивавшийся мышей, стремительно поднял голову. Но причиной его испуга оказалась не мышь, а газета, скользнувшая по его лицу. Старик боксерским ударом взбил подушку, положил на нее голову и снова крепко уснул.

Ему снилось, что попутная машина везет его к станции и, минуя Лукаши, мчит дальше, на Пронино. Спрыгнуть — пустяк, да вот с грузом-то как быть? Елизара Ивановича охватило отчаяние, он даже вспотел. Хотел крикнуть шоферу: «Стой!», но кроме глухого мычания ничего не получилось.

Почувствовав, что кто-то его тормошит, старик проснулся, широко раскрыл глаза.

Рядом с диваном, опираясь о швейную машину, стоял на одной ноге Сорокин.

— Тебе, Елизар Иванович, видно, на спине лежать неудобно, повернись на бок, — послышался голос хозяина.

Старик повернулся, но на сей раз сразу уснуть не мог. Восстанавливая в памяти сон, он обрадовался тому, что находится не в машине, а на диване у Сергея Савельевича и что его груз в полной сохранности пребывает в сторожке кума.

Частые вспышки папирос за ширмой привлекли внимание старика. Там оживленно и непрерывно шептались.

«Оба целый день на работе, — подумал он, — некогда им словом перекинуться, вот в ночь и наверстывают. Иль, чай, повздорили? Хотя нет, слышно, как друг дружке говорят «душечка», «папочка». А возможно, у них такая уж заведенка — ночью курить». Он и сам ранее этим грешил. Усталость вновь взяла свое. Старик погрузился в приятный покой.

В Лукашах Елизар Иванович подымался с зарей, но там он никогда не ложился во втором часу ночи. И дома ничто не цыкало ему в уши, газеты не летели в лицо, не видел он мучительных снов и никто не тормошил его за бока. Здесь он проснулся в восьмом часу.

Хозяйка, в пальто и шляпке, торопилась на дежурство. Елизар Иванович сказал ей:

— Доброе утро.

— Доброе утро, — негромко, сквозь зубы ответила Жанна Петровна. Она прошла мимо со строгим лицом и хмурыми, словно вправленными в свинцовые рамки глазами.

Старик решил: «Торопится больно наша хозяйка. По всему видать, строгая. Не беседлива, как Сергей Савельевич. Что ж, пальцы на одной руке — и те разные».

Сергей Савельевич брился в прихожей за маленьким столиком. Хозяйка ушла. Гость быстро оделся, расчесал богатырскую бороду, пригладил редкие волосы на голове, вышел в ванную умыться. Когда он вернулся, хозяин уже сидел за столом, читал газету. Оторвавшись от нее на минуту, Сергей Савельевич пригласил гостя пить чай.

Елизар Иванович сел, сам налил себе чашку чаю, отломил от гуся крылышко, стал его обгрызать. Протянул блюдо с гусем хозяину. Тот отказался. Удивленный, Елизар Иванович пододвинул хозяину судок с медом:

— Медку к чаю, Сергей Савельевич.

— Благодарю, чего-то не хочется, — ответил Сорокин, не отрываясь от газеты.

Елизар Иванович смотрел из-под кустистых бровей на хозяина и размышлял: «Перегрузился давеча Сергей Савельевич, а нынче осторожничает».

Почаевав, Елизар Иванович стал собираться. Натянул на себя стеганку. Бережно, словно она была хрустальная, обеими руками надел фуражку, попрощался и ушел.

«А все же крепко, видать, повздорили. И он, и она туча тучей, — рождались в его голове мысли одна за другой. — Не мири жену с мужем, сам сядешь в лужу, — так уж с древности водится. Сами повздорят — сами и помирятся». Бывало, что они с Домной Даниловной сцепятся, тогда весь свет не мил. «К вечеру все угомонится», — решил он, беспокоясь не столь о себе, как о Сергее Савельевиче.

И Елизар Иванович, бросившись по магазинам, вскоре забыл обо всем. Накануне много полезного времени ушло зря. Нынче он знал уже все ходы и выходы. Накупил много из того, что было в списке, и еще больше сверх списка. Все, что было и на витрине, и на прилавках, манило его. А перед правлением кто-кто, а Елизар Иванович отчитается.

Сам он, направляя иного колхозника за покупками, наставлял его: «Не бойся великой траты, остерегайся маленькой растраты». Вечером взял такси. Если не утвердят какую-то там денежку, можно и на себя взять расход. А то давеча пожадничал, понатаскался, а ночью мучили разные сны. Как-никак, а сердчишко уже не то!

Он поехал в Измайлово. Кум, хозяин сторожки, встретил его и принялся вытаскивать из машины увесистые пакеты и тючки.

Елизара Ивановича, сильно уставшего, поманило на топчан, стоявший в углу сторожки, но мысль, что он утром оставил Сергея Савельевича в расстроенных чувствах, заставила его поторопиться.

В метро старик решил: надо проверить, не осталась ли на швейной машине газета, а то, как давеча, соскользнет и будет щекотать, опять разбудит.

В погоне за покупками Елизар Иванович забыл о еде, а сейчас голод крепко давал себя знать. Он купил свежих булок. Эти московские сайки сами летели в утробу. Только откусишь, а во рту уже пусто. Располагал он, как и вчера, засесть вместе с хозяином за стол, придвинуть к себе никелированный чайник, отсечь кусок пахнущего чесноком зайца и после трудов праведных праведно закусить.

Поднявшись лифтом на пятый этаж, колхозный плотник тихо позвонил. Четыре раза нажал на белую пуговку звонка. Ему никто не открывал. Спустя пять минут он снова позвонил, но безрезультатно. Он хотел было повернуть обратно, но послышалось шарканье шагов. Щелкнул ключ. Ему открыла посторонняя женщина, очевидно соседка Сергея Савельевича.

Стараясь не греметь сапогами, Елизар Иванович прошел в переднюю. Повесил стеганку, фуражку, оттянул полы пиджака, легонько постучал в дверь, вошел в прихожую, деликатно откашлялся.

— Ты, Иваныч? — услышал он придушенный шепот Сорокина.

— Я, — отозвался старик.

Положив на стол завернутые в газету булки, он заглянул в комнату. За столом, спиной к нему, сидел Сорокин, курил, углубившись в чтение. Елизар Иванович полагал: вот-вот хозяин бросит книгу, устремится на кухню, принесет чайник и они засядут чаевать. Но Сорокин никуда не торопился. В недоумении Елизар Иванович взял со столика журнал, стал просматривать иллюстрации, затем прочел рассказ, напечатанный на развороте журнала.

Старик почувствовал в голове мешанину. Перед танцующими строчками непрестанно возникало видение чашки с горячим чаем, жирного гусиного пупка. И все это было так близко и так недосягаемо. Захотелось отщипнуть кусок свежей булки, но он пересилил себя. «Верно, ждет супругу, чтоб всем разом сесть за стол», — думал старик, но… пока дождешься кныша, вылезет душа.

За ширмой послышался вздох. Значит, Жанна Петровна дома. Елизар Иванович начал теряться в догадках. Вспомнил, как с ним поздоровались утром. Захотелось выскользнуть, будто по надобности, в переднюю, а оттуда — податься к куму. Но как бы насмерть не обиделся Сергей Савельевич.

Наконец-то Сорокин оторвался от книги. Повернулся. Под его грузным телом заскрипел стул. Елизар Иванович не шевельнулся. Он по-прежнему держал в вытянутой руке журнал, в котором ничего уже не различал. Ждал — вот-вот хозяин скажет: «Ну что ж, почаюем, старина?» Но Сергей Савельевич сухо спросил:

— Что, проголодался, Елизар Иванович, или сыт?

Тут бы старику смиренно улыбнуться, ласково посмотреть на хозяина и сказать: «Есть малость, Сергей Савельевич. Не мешало б кишки прополоскать». Но он, не отрываясь от журнала, равнодушно ответил:

— Я сыт.

— Что ж, тогда на боковую.

— Можно и на боковую, — спокойно ответил старик, вскользь посмотрев голодным взглядом на торчавшие из газеты румяные гузки булок.

Сорокин, скрипя протезом, направился к тахте, взял на ней постель гостя, бросил ее на диван. Вернулся к столу, закурил. А Елизар Иванович, отложив журнал, свернул цигарку. Подумал: «Придется до утра потерпеть. И не такое бывало. Случалось, что по трое суток маковой росинки не было во рту. Особенно когда прятались в лесах от фашистов. Ежели спать здесь, в прихожей, можно было б потихоньку умять булки, но в комнате нельзя — услышат. Только выставишь себя на смех. Что ж? До утра так до утра. Крепись, Елизар! Скорее бы только в постель, уснуть и сном утихомирить приступы голода».

Сорокин, усевшись в тесной прихожей на стул, снял искусственную ногу, обнажил синюю, в зубцах, культяпку. Тяжело дыша, стал копаться в протезе с отверткой.

Елизар Иванович пожалел инвалида.

— Давай, Сергей Савельевич, — сказал он, забирая от него инструмент, — я вмиг налажу. — И, жалостно посмотрев на хозяина, добавил с участием: — Пострадал же ты крепко, дружок.

— Да, — тупо глядя на гостя, ответил Сорокин. — Как пробирался из ваших Лукашей к фронту, отморозил ногу.

— Вот так оно комплектуется, — ответил старик, — отдал ногу из мяса и костей, а получил из кожи и стали.

— Шутник ты, Елизар Иванович, — негромко рассмеялся, оглянувшись на ширму, Сорокин.

Вместе с хозяином смеялся и гость.

— Спасибо, друг, — добавил Сергей Савельевич, прилаживая к культяпке исправленный протез. — А теперь послушай, старина, — продолжал он, набравшись отваги и считая этот момент самым удобным, чтобы высказать старику то, что его мучило с утра. — Кое-что тебе скажу прямо, не кривя душой, только чур — не обижаться.

— Не жду от тебя обиды. Как будто не за что, — насторожился гость.

— И я так думаю, — усиленно дымя, сказал Сорокин. — Знаешь, за тебя головы не пожалею, последнюю рубаху отдам. Вот одно только, старина… Больно здорово ты храпишь ночью, аж стенки дрожат.

— Все может быть. Не отрицаю, Сергей Савельевич. Бывает, что и дома всхрапну, но больше с устатку. А тут, разумеется, за день умаешься и ночью согрешишь.

— Но знаешь как? Жанна Петровна всю ночь порошки разные глотала, курила. Ее подушка и сейчас еще мокра от слез. Я уж и цыкал тебе, говорят, это обрывает храп, и газету в тебя кидал, и тормошил, а ты все свое. Так вот, у меня к тебе, дорогой, просьба… Знаешь, вот эта дурацкая жилплощадь… Одна небольшая комнатушка…

— Хватит, — остановил хозяина Елизар Иванович.

— Чего хватит?

— Теперь, то есть, все понятно. То-то вы оба с утра такие хмурые. Думал, грешным делом, не запропастилась ли куда с комода золотая булавка или еще что поценнее…

— Вот ты уже полез в бутылку… А я хотел по душам.

— Пустое, Сергей Савельевич, не полез. А желал бы полезть, то есть, в бутылку, так вот не допустит, — гость охватил обеими руками свою серебристую бороду. — А теперь все я выложу не кривя душой, как ты говоришь. Что я, человек без понятиев? Что, у меня негде ночевать? Понимаю, иному чужой храп все едино что нож острый. Вот, ежели не кривя душой, ты должен был сразу мне, то есть, сказать: «Елизар Иванович, так, мол, и так, приходи вечерком покалякать, а ночевать поедешь к куму». Ты же давай хмуриться, пренебрегать гостинцами Домны Даниловны. Сидел битый час ко мне спиной. Вот тебе, Сергей Савельевич, мой сказ, так ежели напрямик, ежели не кривя душой.

— Пойми же, друг, — залепетал, жалко улыбаясь, Сорокин. — Жанна Петровна, бедняжка, не спала всю ночь. А у нее дежурство тяжелое. И знаешь, кто она для меня? Она мне и жена, и мать, и нянька… Она очень, очень нервная… И ты меня не понял. Ты же мне — как отец родной. Ты оставайся, только не спи на спине…

— Понятно… — остановил его Елизар Иванович. Хотел было сказать еще: «А я мог быть не нервным, когда у меня гитлеровцы сожгли избу, да сына с внуком потерял под Смоленском, да вот из-за мнимого генерала Сорокина подвел под виселицу такого ангела, как Агния Ксаверьевна?..» Но он, ничего не сказав, направился в переднюю. Взял стеганку и долго не мог угодить в рукав. Надел фуражку.

— Ты куда, старина? — обхватил его обеими руками Сергей Савельевич.

— Не трожь, товарищ Сорокин, — старик, высвобождаясь, легонько повел плечом. — Я же вам говорил еще давеча, у меня в Москве кум есть. На улице не останусь. Прощевайте, а летом, смотрите, приезжайте в Лукаши с хозяйкой. Наш воздух для здоровья в самый раз, нервы здорово глушит.

Елизар Иванович твердым шагом, подчеркнуто скрипя сапогами, направился к выходу. У дверей повернулся и, по-отечески взглянув на хозяина, мягко сказал:

— Бывай, Сергей Савельевич. Помни: мой дом — твой дом.

— Погоди, старина, — остановил его окончательно подавленный Сорокин. — Тут за окном твои продукты.

— То не мои, Сергей Савельевич. То гостинцы Домны Даниловны, — с достоинством ответил гость и скрылся за дверью.

На улице было свежо. Вовсю светили уличные огни. Вместо того чтобы пойти по кратчайшему пути к метро «Парк культуры», Елизар Иванович побрел по Кропоткинской улице. Ярко светились витрины булочных, гастрономов, но, занятый своими мыслями, старик равнодушно прошел мимо них. Заметив огни станции «Дворец Советов», встревожился: «А что, если кум, накинув на сторожку замок, ушел дежурить?» Скорым шагом он спустился по лестнице, занял место в полупустом вагоне. Через несколько минут засверкали огни Измайловской станции.

В сторожке Елизара Ивановича встретили радушно, но пытливый взгляд кума выражал удивление:

— Что случилось, Иваныч?

Старик, пересилив себя и наигранно улыбаясь сквозь густые заросли бороды, небрежно ответил:

— Вишь, кум, вышла оказия. К Сергею Савельевичу, моему славному дружку, вдруг заявилась тетка. Значит, тетка с Кавказа. Значит, я, как помоложе, уступил ей, той тетке, значит, свою коечку…

— И слава богу, тем лучше, — обрадовался старик. — Чай, не впервые ночлежничать вместе. Ты, Елизар Иванович, ступай на топчан, а я вот здесь определюсь. — Кум бросил на пол тощеватый матрасик.

— На полу лягу я, — горячо запротестовал плотник.

— Ты, кум, со своим уставом в чужой притвор не суйся. Здесь начальник гарнизона я. В Лукашах, согласен, твой будет верх…

Хозяин сторожки привел в порядок койку, взбил засаленную до блеска подушку. Достал из печурки черный котелок с дымящейся картошкой, позвал кума к столу. От ароматного духа пищи непроизвольно расширились ноздри.

«Нет, не поддамся, — решил бородач, — дотошный кум враз смекнет: тетка теткой, а чего-то не накормили там Елизара. Не подчинюсь своему же брюху…»

Отказавшись наотрез от соблазна, Елизар Иванович завалился на топчан, повернулся на бок, лицом к бревенчатой стенке. Чтоб не слышать смачного духу картохи, терзавшего нутро, накинул на голову стеганку. Полежал тихо недолго, потом порывисто раскрылся, оперся на локоть.

— Послухай, кум, — обратился он смущенно к земляку, — ежели захраплю, ты не гляди, что гость, турни кулаком в бок, это действует… По этой части, дружок мой любезный, грешен. Каюсь…

Сторож, пережевывая еду, глухо засмеялся:

— Не чуди, Иваныч, думаешь, что в Москве-то твой кум шибко разнежился? Знаешь, тут паровозы сквозь все сутки до того храпят, что мертвого взбулгачат, а ты туда же со своим храпом. Тоже мне храпун выискался!

Елизар Иванович блаженно опустил голову на подушку, перекрылся стеганкой и, сразу же уснув, богатырски захрапел.

Примечания

1

Проживающей ныне в Попасной ветеран дивизии, военный комендант Донецка (Юзовки) после освобождения от деникинцев в декабре 1919 года, А. Г. Ручко пишет: «Отступая из Донбасса, 42-я стрелковая дивизия, ядро которой состояло из закаленных в боях партизан, пополнялась главным образом за счет шахтеров-добровольцев. Особенно много пришло в дивизию горняков из Сокологоровки, Золотого, Горного, Тошкивки. Это было надежным пополнением. Лишь в 375-й стрелковый полк влилось более 400 шахтеров, в 373-й — более 300» («Ленінським шляхом», Ворошиловград, 30.X.1971).

(обратно)

2

В газете «Железнодорожник Донбасса» (22.2.1972 года) Г. А. Ручко в статье «В 1919-м» писал: «…Врагам удалось с помощью изменника захватить Станкевича в плен… Он с возмущением отверг предложение белых офицеров перейти на их сторону… Еще больше озверели белогвардейцы, когда нашли в полевой сумке начдива историческое письмо В. И. Ленина «Все на борьбу с Деникиным». После тяжелых пыток в селе Золотарево под Орлом палачи повесили Станкевича.

После разгрома Деникина останки героя были перенесены и с воинскими почестями захоронены в братской могиле у Кремлевской стены. Одна из улиц столицы еще при жизни Ленина была названа именем Антона Владимировича Станкевича…»

(обратно)

3

После второй мировой войны бывший деникинский генерал Постовский, как и многие другие раскаявшиеся белогвардейцы, вернулся в Советский Союз.

(обратно)

4

Добро пожаловать.

(обратно)

5

Будь благословен.

(обратно)

6

Строки из либретто Э. Багрицкого к опере «Дума про Опанаса».

(обратно)

7

Роевой — отделенный командир.

(обратно)

8

Украинские сечевые стрельцы — войско националистов Западной Украины.

(обратно)

9

Старик.

(обратно)

10

Кличка американских захватчиков.

(обратно)

11

Хижина.

(обратно)

12

Бубен.

(обратно)

13

Поводырь медведей.

(обратно)

14

Охотник.

(обратно)

15

Доброволец.

(обратно)

Оглавление

  • КОНТРУДАР Роман
  •   НА ДЕНИКИНА
  •     1
  •     2
  •     3
  •     4
  •     5
  •     6
  •     7
  •     8
  •     9
  •     10
  •     11
  •     12
  •     13
  •     14
  •     15
  •     16
  •   «ПРОЛЕТАРИЙ, НА КОНЯ!»
  •     17
  •     18
  •     19
  •     20
  •     21
  •     22
  •     23
  •     24
  •     25
  •     26
  •     27
  •     28
  •     29
  •     30
  •     31
  •     32
  •     33
  •     34
  •   К ПЕРЕКОПУ
  •     35
  •     36
  •     37
  •     38
  •     39
  •     40
  •     41
  •     42
  •     43
  •     44
  •     45
  •     46
  •     47
  •     48
  •     49
  •     50
  • ПОВЕСТИ
  •   ОКНО В МИР
  •     ВОЛШЕБНЫЙ МИР ЗВУКОВ
  •     АНТОН-ПТИЦЕЛОВ
  •     href=#t59> «ПОЦЕЛУЙ ИУДЫ»
  •     МИР КНИГ
  •     СТЕКОЛЬЩИК-ФАНТАЗЕР
  •     МИР ЦВЕТОВ
  •     ГЕОРГИЕВСКИЙ КАВАЛЕР
  •     ГРИМАСА ЖИЗНИ
  •     ШЛИ ГОДЫ
  •   ТЕРТЫЙ КАЛАЧ
  •     ТОГДА…
  •       Ветер широких дорог
  •       На Долбычке 1917 года
  •       «Аргентинские ковбои»
  •       В пекарне
  •       На Жилянской
  •       В подвале
  •       «Грабь награбленное»
  •       Еще один самосуд
  •       После боя под Крутами
  •       У стен «Арсенала»
  •       Кто был ничем…
  •       Из «вольных» в червонные
  •       Не четыре, а пять «ко»…
  •     И В ЭТИ ДНИ…
  •       «Богомолец»
  •       Святые места
  •       За чаркой бренди
  •       Древнейшая профессия
  •       Книга бытия
  •       Двое на красной «Яве»
  •       У мемориала
  •       Еще одно письмо…
  • РАССКАЗЫ
  •   ВЕСНА-КРАСНА НАСТАЕТ
  •   ЗАВИРУХА
  •   «ПИРОКСИЛИН»
  •   МЕЛЬХИОРОВЫЙ СВИСТОК
  •   ТАЕЖНЫЙ ОТЕЛЛО
  •     Бочкин Бор
  •     Дед Зотка
  •     Дашка — «жар-баба»
  •     Фотолюбитель
  •     Гулянка
  •   ДОЖДЬ ШУМИТ
  •   «АЛЛЕГРА МОДЕРАТА»
  •   МОЙ ДОМ — ТВОЙ ДОМ
  • *** Примечания ***