Биро-Биджан [Меер Иосифович Альбертон] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Меер Альбертон Биро-Биджан

Д-ру Ханесу

посвящает автор

Предисловие

Марксистская литературная критика и массовый еврейский рабочий читатель по праву обижаются на то, что наша художественная литература слабо отражает изменения и процессы, которые Октябрьская революция внесла в жизнь и быт еврейского народа.

И правда: революционный вихрь, который привел к уничтожению буржуазно-государственного режима и барско-капиталистического класса и к подъему пролетарско-революционной активности и энтузиазма в деле социалистического строительства, приобрел среди еврейского населения несколько своеобразные черты. Упадок торгашеско-посреднического местечка с многочисленной армией «людей воздуха», бездельников, меламедов, юродивых и прочих означает, что заканчивается целая эпоха в еврейской истории.

Рост еврейского индустриального пролетариата и нового крестьянства начинает новую эпоху. Этот процесс сопровождается чрезвычайно важными изменениями в культурно-общественной жизни и быте еврейских масс.

В то же время это мало отражается в растущей еврейской советской литературе.

Тов. Альбертон — молодой еврейский пролетарский писатель — сделал доброе начинание. Вместе с переселенцами он отправился в долгое четырехнедельное путешествие из местечка в Биро-Биджан, внимательно наблюдал и изучал хорошие и плохие стороны, вопросы и сомнения, борьбу между здоровыми и гнилыми элементами. Он долго жил среди переселенцев — и среди тех, кто в полной мере ощутил историческую важность и неизбежность перехода к продуктивному труду, и среди тех, кто принимает переселение за спорт, за глоток счастья и, не добравшись до конечного пункта, до Биро-Биджана, уже оглядывается назад. Вместе с переселенцами он пережил подъем энтузиазма и неверие, страдал от ливней и гнуса, на себе испытал все трудности от неподготовленности аппарата, и все это он описал в живых художественных образах, которые, возможно, не меньше, чем научные описания, способствуют ознакомлению еврейских масс с тем, что являет собой «Биро-Биджан» — страна, к которой обращены глаза и надежды городской и местечковой еврейской бедноты, страна, которая становится в центре еврейского землеустройства.

Читая описания дорожных разговоров переселенцев в вагоне, приезда на станцию Тихонькую, поездок на Бирское опытное поле, вы чувствуете неизбежность определенных недоразумений и отсеивания части переселенцев. Становится понятным, что это следствие не только объективных трудностей, но и того, что в большинстве случаев отбор переселенцев не был серьезным и правильным. Вот как т. Альбертон изображает некоторые типы переселенцев:

«Теперь вспомнил Борех Шкраб.

С самого начала он сердит на всю эту поездку, он едет лишь потому, что все в Теплике утверждали, что Борех не покинет завод зельтерской воды и не пустится в такую даль.

Вот он им и доказал, что Борех Шкраб — это Борех Шкраб, и что он как скажет слово, то это уже слово».

Или другая зарисовка:

«Ты думаешь — это тебе дома? — кричит Шойлек, пасынок Фойлмана, — он думает, что это он дома. Уже пять лет, как такой здоровый, железный человек отлеживает бока и не хочет ничего делать. Все надеется на детей, чтоб они на него работали. Да еще и шумит на них. Выбрал себе Киев цацу… Надо было б там всех озетников порасстреливать. Такой ленивый пес этот «батько». Он думает, что как приедет в Биро-Биджан, то ему там Шойлек поможет».

Понятно, что такие вот переселенцы, как Борех Шкраб, которые едут не потому, что должны и хотят ехать, а чтобы доказать, что они сдержат слово, или как Шойлек, которому навязали ленивого «батьку», и другие, представляют собой материал для исследования.

В отдельных разделах книги описано все, что происходило и что человеческий глаз смог увидеть.

Тов. Альбертон не скрыл неизбежных для первого года трудностей и ошибок в переселенческой работе, как и тяжелых условий для того, чтоб освоить территорию. Ни в одном документе или письме переселенца не изображаются так остро и выразительно все трудности, огрехи и осложнения, как в отдельных разделах книжки — т. Альбертона. Напротив, чем больше вы читаете, тем больше заинтересованность этой новой дивной страной с необыкновенно красивою природою и великими хозяйственными возможностями. Наряду с картинами шатаний и неверия в книге есть блестящие страницы, которые рисуют необыкновенный подъем энтузиазма здоровой части переселенцев в деле строительства новой свободной жизни на здоровом трудовом фундаменте.

Интересно, живо и щедро изображает т. Альбертон начало работ в отдельных районах, быт в некоторых коммунах и коллективах, экономическую сторону жизни, быт и идеологию местного населения, а также взаимоотношения между евр. переселенцами и туземцами. Читая эти описания, убеждаешься, какая огромная и важная работа уже проделана в Биро-Биджане, даром, что работа эта новая, что аппарат не подготовлен, не хватает сельскохозяйственных машин и даже простого инструмента, часто случаются стихийные бедствия. Большое значение имеет тот факт, что туземное население относится позитивно к евр. переселению и помогает переселенцам, чем может.

Биро-Биджан — это новый район еврейского землеустройства. 8–9 месяцев тому назад про Биро-Биджан никто не знал.

Сегодня это слово очень популярно среди еврейского населения Советского Союза и всего мира.

Выделение единого земельного участка площадью без малого в 4 миллиона десятин для еврейского землеустройства доказывает, насколько серьезно советская власть поставила задачу переустроить социальноэкономический быт еврейских масс на новом здоровом фундаменте и этим присоединить их к социалистическому строительству. Еврейское землеустройство в целом, а Биро-Биджан в частности, постоянно встречает ожесточенное сопротивление со стороны евр. контрреволюции в лице авантюрного сионизма и клерикализма. Сионистская и буржуазная еврейская пресса не перестает распространять неправду и сплетни про Биро-Биджан. Они напрягают все силы, чтобы вызвать у еврейских масс недоверие к массовой колонизации, которую осуществляет советская власть, понимая, что успех переселения и, в частности, в Биро-Биджан, нанесет смертельный удар по сионизму и клерикализму, уничтожив базу, на которой они пока держатся.

В прошлом году началось еврейское переселение в Биро-Биджан. Тем временем главная работа ведется на Украине, в Крыму и Белоруссии. Но свободные земельные площади в этих странах заканчиваются, и в ближайшем будущем Биро-Биджан станет самым важным центральным местом в еврейской колонизации. Эти без малого 4 миллиона десятин земли с большой площадью лесов, рек и других природных богатств открывают неограниченные возможности организовать производительный труд и привлечь к социалистическому строительству десятки тысяч еврейских семей. Воплощение этих планов в жизнь также открывает перспективы для создания национальной административно-территориальной единицы.

Книжка «Биро-Биджан» есть очень важное событие в евр. советской литературе. Тов. Альбертон в своей книге художественно отразил поток еврейского переселения, бурную жизнь со всеми радостями и страданиями. Тов. Альбертон показал нам, как и в каких условиях рождается новый еврейский крестьянин в далеком Биро-Биджане. Мы ждем, что наша новая литература покажет нам рождение нового еврейского трудящегося, жизнь еврейского пролетариата и крестьянства в условиях социалистического строительства и тем самым поможет процессу перестройки, который происходит в нас.

А. Кипер.


ЕЩЕ ДОМА

(Вместо предисловия)

Михаль пришел поздно ночью.

Он спустился в темный подвал, нащупал дорогу к широкой деревянной кровати, которая стоит в «мамином алькове» и сказал тяжело дышащей жене своей, что едет. Уже окончательно. Он едет.

— Куда? — схватилась Кейля, но не поднялась.

— Таки туда. В Биро-Биджан.

— Чтобы я не дождалась, пока рожу, когда ты уедешь.

Кейля хотела уже повернуться лицом к стене и с мужем больше ни слова не сказать. Но из-за большого живота ей было тяжело. Тогда она подвинулась к стене только верхней частью тела с худыми руками и ждала Михаля.

Михаль еще немного постоял одетый и молча прислушался. Из другой комнаты, из «светлицы», доносилось сопение сладко спящих детей. Сквозь сопение слышно было шуршание множества тараканов по сырым стенам. Да. А еще сквозь низенькие окошки было видно маленькую лампочку в домишке Бенчика-портного. Домишко стоит прямо через улицу. Внезапно там застрекотала машинка и все заглушила.

Михаль еще не раздевался. Он не слышал и детского сопения. Он еще видел сквозь окошко, как Бенчик поднимается, потягивается, зевает. Потом снимает пиджак и ищет насекомых на воротнике.

— Что ж удивительного, когда такая узенькая улица, — промелькнуло в мыслях Михаля, — не шире, чем маленький домишко, и целая улица. — Михаль, кажется, слышал, как портной снимает башмаки и ходит босиком, широко ступая по полу. Вдруг услышал:

— Чего ты стоишь, как тот исусик? Иди уже, ложись спать. Холеры на тебя нет…

Михаль не знал, или это сказала его Кейля, или это сказала Миндель-злюка, Бенчикова жена.

Однако Михаль начал раздеваться. Теперь он уже ни о чем не думал. Он раздевался и все.

— Плюх! — вдруг услышал Михаль под окном. И еще раз: — Плюх!

Видать, завтра будет дождь. Соседи выливают уже ведра с нечистотами на улицу. Точно, завтра пойдет дождь. А Михаль и не заметил совсем, чтоб было пасмурно. Когда он шел домой, то на небе, кажется, были звезды. А может, нет?..

— Ну, ложись уже, в болячках бы ты лежал, — еще раз напомнила Кейля.

Михаль еще немного помедлил и лег на краешек кровати, на самый краешек. Он не хотел раздражать Кейлю. И придумывал, что бы такое сказать жене, чтобы она не ругалась.

— Я тут только что живая и теплая, а он уже едет.

— Они выдают большие кредиты, — догадался сказать Михаль, — таки очень, очень хорошие кредиты дают.

— Раззявил дурную свою пасть, то они тебе впихнут здоровую дулю, — зло ответила Кейля.

Но Михаль понял, что если сейчас Кейля не ткнула ему в рот здоровую дулю, то это еще не так страшно. Еще что-нибудь сказать, и она подобреет.

— Здешний Озет берется беречь семейства как зеницу ока.

Больше ничего Михаль не сказал. Тогда отозвалась Кейля:

— Любить и обещать — денег не тратить.

Но уже по этим словам Михаль чувствовал, что Кейля уже ни на волосок не сердится. Напротив, она уже добра к нему. Потому что она постепенно поднимает руку выше на подушку, приближает ее к мужниной плешивой голове и сердится, почему это он такой заросший. Такую голову надо всегда иметь подстриженной.

Михаль теперь чувствует себя совсем хорошо. Вот сейчас он расскажет Кейле все про митинг, про Биро-Биджан и почему он туда едет. Но Михаль рассказывает жене только про свою службу царю, про то, как он стал кашеваром и как его похвалил генерал. Это то, что Михаль всегда рассказывает Кейле, когда она в хорошем настроении и он может с ней полюбезничать.

Это было еще тогда, когда он стал каменщиком и служил царю и должен был сложить печь для офицеров. Так этот коротенький Михаль как полез, как сложил печечку, как ту писанку, как паркетик. А потом уже, известное дело, приняли офицеры Михаля кашеваром. Тогда же генерал не хотел, чтобы пархатый жид да кашеваром был.

Но как подал ему Михаль обед, так генерал аж облизнул свои длинные усы. А потом чуть не крикнул:

— Молодец, Михаль-жид. Ты лучший кашевар на свете.

Кейля придвинулась под одеялом поближе к мужу и верила ему, как уже много раз верила до этого. Она теперь снова радовалась, что ее Михаль был в таком почете у генерала. Это же таки правда, он тут всем соседям печи наладил. А в некоторых хатках такие полы настелил, что никакой столяр так не сделает. Так таки и прославился в местечке Михаль как лучший столяр, и ему заказывали лучшую мебель.

Михаль знал, про что сейчас думает Кейля, и не боялся рассказывать ей про все на свете.

— И говорил же там тот оратор… Очень многие плакали, «… надо, говорит, евреев из душных закоулков на широкий путь социализма»… — говорит оратор. Это еще ничего. Он еще сказал, что там будут работать все евреи. Даже самые степенные евреи будут работать. И еще сказал он, что с первого дня уже там будет работы под самую завязку. А за работу дают хорошие деньги.

— Дай боже, господи, — поддержала жена, — чтобы это хоть наполовину правда была. А скажи-ка, Михаль, как оно там, уже все готово?

— Еще и спрашивает! Глупенькая, каждая мелочь для нас готова. Даже бараки там есть. Не в домах, а в бараках будем жить. Оно и лучше. — Михаль подвинулся выше на подушке и повернулся лицом к Кейле. Теперь она точно видит, с каким энтузиазмом говорит ее муж, что туда, только туда надо ехать. Он, с его золотыми руками, будет там счастлив. «Им» же потребуются там шорники, каретники и другие ремесленники. Пусть у них будет столько работы, сколько Михаль может для них сделать!

Михаль прислоняет свой плоский нос к ее длинному и говорит-поет: когда отец Михаля умер, то оставил детям только несколько стружек, сухих стружек и больше ничего. Что такое стружки? Их жгут на припечке или подкидывают в печь, и все. А Михаль уже оставит своим детям хозяйство, и земельку, и огородец, и… и все, что нужно детям.

— Слышишь, Кейля?

Кейля не ответила. Она тяжело сопела длинным вытянутым носом. Ты смотри! Он хочет рассказать ей про Биро-Биджан, а она уже спит.

Михаль лег на спину и задумался. Он еще раз на память повторил весь митинг. Все ему там понравилось. Оратор так улыбался, был такой бодрый. Он сморкался в платок. Не на пол, а просто в платок. А все хлопали.

Да. Одно только у него в голове не помещалось. Оратор что-то сказал и наклонился поднять записочку, а Михаль засмотрелся на него и не сразу понял: «что Биро-Биджан создается для евреев, это уже она… эск… эспедиция сказала. А вот годитесь ли вы для Биро-Биджана, это должны вы сами сказать.».

Что же это может значить?..

— Те буржуйчики, что записались. с буржуйчиками надо быть осторожным, — сам себе сказал Михаль, вздохнув.

По мнению Михаля, надо посылать таких, что. ну, таких серьезных людей. Чтоб при случае любой напасти не растерялись. Нет, бояться нельзя. Даже самого большого генерала не надо бояться.

Теперь он повернулся к окну и засмотрелся на улицу: стекла слеплены из мелких осколков. А когда выливают ведра с нечистотами, они стекаются в подвал и воняют тут. Ага. Хорошо, что дело к лету идет. Потому как дома остаются, не сглазить бы, четверо детей, а пятый еще у нее в животе.

Внезапно Михаль отодвинулся к краю и гневно посмотрел на Кейлю. Долго смотрел. И наконец окончательно решил, что надо ехать. Нечего терять. Хоть Михалю и не нравится эта музыка. Нет ли здесь, случаем, какого подвоха? Э, сдается, хотят зубы заговорить. А может, нет? Как оно здесь так весело, что же там будет. Грустно там не будет; и все равно нечего бояться. Уж как-то разберутся. Михаль едет. Но за детей. И Кейля беременна. Оставить. Теперь спать. Проклятье, там у Бенчика-портного в доме спички зажгли. Клоп кусает — вот он и ищет. Кто бы знал, что он там ищет?

— Хватит тебе уже ворочаться, — услышал Михаль, но не знал, кто это сказал: его Кейля? Или, может, Бенчикова жена — Миндель-злюка?

Что ж, когда улочка такая узенькая — слышно, что говорят у соседей; а когда нет нужников около домов, то и выливают перед дождем ведра. Воняет ужасно…

— Фу-у…

Михаль укрылся с головой и попытался заснуть. Но у него болела голова, и одеяло он откинул. Теперь он снова услышал смачное сопение детей из большой «светлицы». А среди сопения — по сырой стене подвала очень мерзко шуршали тараканы.


ИЗ ДОМА

… Итак, не с Тихонькой и даже не со станции «Бира» начинается Биро-Биджан. Начинается Биро-Биджан значительно раньше. Для кого в Иркутске, для кого в Новосибирске, Пензе, а для многих и вовсе с первой станции от их местечка.

Хаим Пустыльник из Теплика хотел начать путешествие по Биро-Биджану еще из самого Теплика. Однако все по ветру пошло. Лавочку, — если бы он ее распродал по частям на ярмарках, то она ему дала бы прибыли двадцать и шесть рублей, а может, и больше, — он теперь спустил на круг за двадцать четыре «шмарбованца». Потому, когда уже из тебя не «нэпман», а «рабоче-крестьянский класс» — то уже хватит спекулировать.

Вот так Хаим положил конец и «бумаге» (патенту — примеч. авт.) и квартире, и баста. Второй раз стать Пустельником он не может. Так что теперь, сидя на подводе, мог бы он двинуться к Биро-Биджану, вот где бы он «стал бы хозяином, и все». Но ему другие пассажиры на подводе мешают. Повторяют Хаиму «еще тысячу миллионов раз»: Теплик. Наказывают и приказывают, чтобы про Теплик не забыл; чтобы сразу же обо всем написал в Теплик и чтобы позаботился как можно быстрей их из Теплика вытащить. В аккурат, как будто Хаим с кривым глазом, на которого до сих пор никто в местечке и внимания не обращал, теперь за старшего.

Да и так не слава богу: всю дорогу кажется, что Лея, его ж таки Лея, зовет и хочет ему что-то сказать. Он не понимает, или она велит ему быстрее ехать, или вернуться. Но отчего-то так грызет возле сердца. И мысли отчего-то разбегаются. Вот уже Файвеша Рыжего кузница. Уже последний дом. Там не хватает нескольких черепиц на крыше, и стропила выгибаются. А он, Файвеш Рыжий, стоит, как болван, подняв молот, и цепенеет, как болван, стоит он и цепенеет.

А потом дорога до станции. Вокруг станции свои крестьяне. Как всегда, пашут они и сеют! А на дороге встречаются знакомые дядьки, буднично приветствуют «здравствуйте» да и проходят себе мимо. Грубые головы у этих дядек, набиты мамалыгой. Они, наверное, гадают, что это Хаим Пустыльник едет на ярмарку? Но ни слова, ни единого словечка они не знают про Биро-Биджан.

А позднее, сквозь вагонные окна — тоже свои места: знакомые поля, деревья, села. Они не дают покоя. Не дают как следует помечтать про Биро-Биджан.

И всю дорогу аж до Харькова болтаются мысли, как пересохшие подошвы в неполном сундуке. Везде встречают и везде кричат: «пионеры!». И не стыдно вот из взрослых людей, из родителей — делать пионеров.

Везде кричат, что им, переселенцам, как будто «завидуют», и дают есть. Да, завидуют. Но когда завидуют, то и кусок не лезет в рот, даже в первоклассном буфете в Знаменке…

Чуть легче голове становится только за Харьковом. Сам вагон с новыми людьми в нем заставляет попрощаться со всем старым, требует удобней разложиться, устроиться на долгое путешествие и поразмыслить, куда и зачем едется. Конечно, эти шесть полок занял Хаим для тепличан. А как же? Такое время — надо смотреть, чтобы все было на подхвате.

А ну, ребята, поднимайте полку; постелимся по-царски, породнимся. Эге, сапоги снять. Сколько, например, ночей не разувались? Еще на них пыль украинская. Эх, Украина!.. Еще пыль тамошняя на сапогах. Да. ну.

— Да и хорошо же как. Можно освободить пальцы, почесаться. А портянки врезались как.

— Надо позаботиться, чтобы у нас в Биро-Биджане, — моргает одним глазом Хаим, — чтобы все ходили босиком — это там надо обязательно завести.

Янкель Ливерантов подхватывается с верхней полки, спускает босые ноги и показывает веселое лицо:

— Ему уже не терпится. Уже это его Бибеджан. Подожди еще. А что как муха с килограмм весом прилетит, откусит кусок ноги да и полетит себе. Ай, как схватитесь же вы и как запричитаете: «ой, мама, нет мне счастья».

У Янкеля длинная шея, и поэтому, когда Янкель говорит, кажется, что он дуется. Его лицо, что смотрит сейчас вниз с полки, — красное, набрякшее. Он радуется и кричит на весь вагон.

Но никто не смеется с его шуток. Тогда, не переставая улыбаться своим молодым плоским лицом, он подбирает ноги и снова ложится. И только там вспоминает и добавляет:

— Сам Пустыльник, а сам заставляет ходить босиком…

Теперь вспомнил что-то Борех, Шкраб.

С самого начала он сердитый на всю эту толчею. Он едет только потому, что все в Теплике кричали, что он, Борех, не бросит свой завод зельтерской воды и не пустится в такие далекие края, — вот он им и доказал, что Борех Шкраб это Борех Шкраб и его слово это таки слово.

— И что, смех — смехом, а из Умани приехал один какой-то и рассказал, что в газетах было написано, будто в Бербеджане есть такой гнус, который каждый весит семьдесят пять кило, и если несколько таких прицепятся к коню, то он и пустой плуг не сдвинет.

Борех Шкраб не мальчик. Он бабьих небылиц не будет пересказывать. Это его не остановит. Раз он уже дал слово, то уже едет. Однако у него своя мысль про Биро-Биджан.

Янкель Ливерантов еще раз поднялся, спустил босые ноги и снова начал улыбаться. Ша, у него есть своя мысль. И он начал сам задавать вопросы и сам себе отвечать: «там кони нужны? — Ого, много коней нужно». Ну, то Янкель велит дать ему полный карман денег, и он пойдет закупать. Лучших коней закупит.

Да на черта вся эта болтовня, если ничего не известно наверняка. Только запутаться можно. Лучше молчать и ждать.

А там видно будет.

— Эх-хе-хе, дорогие мои! У вас только глупости в голове. Все равно там здешние мысли ничем не помогут. Там что-то совсем другое. Там.

Хаим Пустыльник хотел было обрисовать, «как оно там». Но вспомнил, что сам он тоже ничего толком не знает.

Что же говорить о таких вещах, которые плохо знаешь. Он уже раз так попал в переплет. Это было в субботу утром. Хаим рассказывал в компании, как он что-то видел на ярмарке. Посредине рассказа он запутался. И тут какой-то гуляка выкрикнул:

— Глухой слышал, как слепой видел, как безногий бежал к бездетной на родины.

Все тогда взорвались смехом. А Хаим покраснел как рак, а слепой глаз его начал ужасно свербить и слезиться.

Так зачем ему теперь снова то же самое? Про себя он хорошо знает, что Биро-Биджан — это что-то другое. Тут сквозь окна видны совсем другой пейзаж, другие земли, другие домики и другие люди. А там, в Биро-Биджане, посмотрим…

— Симха, что ты скажешь?

Симха ничего не говорит. Голова у него вставлена в круглую спину, а теперь она еще немного наклонена, голова, как будто он мечтает. Но он ничего не говорит.

Симха только говорит, что ничего. Он уже был в переделках. Был и на коне, и под конем. — Поэтому у него и нос приплюснутый и синий. Больших тумаков довелось ему поймать в своей жизни. И даже в последнее время, когда он уже работал на мельнице, был уже даже членом ячейки, то это тоже было не ахти какое великое счастье. Все равно его Бейля горюет, как восемнадцать наемниц сразу. А своих шестерых парней также тяжело до ума довести. Да и так, вообще.

Что «так вообще…», Симха не додумал. Он только кивнул короткошеею головой, поднялся и начал искать котомку с продуктами.

— Ищешь продукты? Это дело, уже таки легче на сердце.

Переселенцы принялись вынимать из торб — кто крутое яйцо, кто кусок курятины, кто кусок черствого калача.

— Моя Песя надавала мне яиц на всю дорогу.

— А моя наготовила мне толченую рыбу. Я очень люблю толченую рыбу, вот она мне и наготовила.

Минутку еще говорят о делах, и хватит. Молчат и смачно жуют. А когда группа переселенцев молчит, то и гомон в вагоне затихает. Можно и еще кого-нибудь послушать и поговорить.

Вот на лавке за стеной едут татары домой с Донбасса. Один рассказывает, как отрубил себе палец в 15 году, когда работал на оборону. Все осматривают обрубок и говорят татарину, что он молодец.

Немного дальше пожилой татарин ссорится с дамой из-за курения табака в вагоне. Он говорит ей, что не «кунтурно» запрещать мужчине курить. Вот в Европе все «французки» курят наравне с мужчинами. Дама ничего не отвечает. Она пристально рассматривает свои чулки, не порвались ли где, потом поднимает голову и проводит языком по зубам.

А там, в углу вагона, возле последнего окна сидит татарин со старым бабьим сморщенным лицом, смотрит в окно и тихонько поет. Он напевает что-то похожее на цыганско-валахскую мелодию. Меж губами и окном мелодия дребезжит, как через папиросную бумагу.

Потом стало совсем тихо. Все легли на полки. Хаим Теплицкий моргает глазами и что-то высчитывает. В обеих половинах вагона тускло светят две свечки.

Слышалась только непонятная валахская мелодия, как будто пропущенная через папиросную бумагу.

Потом взошла большая круглая луна и побежала за вагоном. Она забегала то с одной, то с другой стороны, заглядывала во все окна и показывала: неизвестные земли, чужие дома, широкие прогалины блестящего снега. Ну, а что может быть ярче, чем блестящий снег под луной? И в то же время все такое смазанное, притаенное. Не видно ничего. Ну, ничегошеньки же не видно.

А как же хочется знать теперь, вот прямо сейчас, что там делается. Ой, ну и хочется же…

А когда кто-то, заспанный, открывает двери в тамбур, тогда врывается перестук колес по крепким рельсам.

— Би-ро-би-джан, Би-ро-би-джан.

Тогда просыпаются тепличане и с трепетом сердца приговаривают:

— Эх, будет там; э-эх, будет там.


В воскресенье в 7 часов 10 минут прибываем в Пензу. Больше нет сегодня поезда. Я гуляю вместе с тепличанами по пензенским улицам… Пенза им не нравится: деревянные домишки, деревянные тротуары, болото по самые уши. Умань — говорят они — куда лучше. Только и того, что каждая частная лавочка тут имеет табличку с надписью «частная торговля». Все лавки сегодня закрыты. На базаре только шерстяные платки.

Янкелю совсем не нравятся пензенские кони. Вон у той, карой, «передние ноги — к черту». Это признак того, что у нее слабая грудь. Эта кобыла слишком тяжелая, а этот жеребец слишком резвый… Лучшие кони — вот теперь он видит — таки нигде, только в теплицком сельсовете, хоть стоят они всего не больше 120 рублей.

Симха расспрашивает, какие мельницы работают в Пензе. Он усмехается, когда кто-то говорит ему, что он легко может «устроиться» на мельнице. Нет, боже упаси! Так он себе говорит. В Пензе он ни за что на свете не останется. Ведь он едет в Биро-Биджан. Зачем ему Пенза?

Хаим Пустыльник — никуда ни на шаг. Его ничего не интересует. Хоть что там будет — ему все равно. Пусть он только приедет в Биро-Биджан, тогда уже он будет знать, что делать. Пусть его только оставят в покое.

— У нас в Биро-Биджане… видно будет, что делать, — говорит всем Хаим Пустыльник.


В ВАГОНЕ

Пришло же ему в голову, «перводнику», в Ряжске пересаживаться.

Цодек Штупер в растерянности. Он стоит в новом брезентовом костюме, который ему выдал Киевский Озет, перед проводником, ухватив его за грудки, и трясет его прямо в проходе вагона.

Т-ты р-разве перводник? Т-ты… ты. да ничего. Люди тут сидят, так я не хочу говорить. А то я бы тебе сказал.

Проводник съежился. Может, от Цодековой тряски, а может, чтоб не застревать в проходе. Он тихо, но с чувством, горячо убеждал, что в Ряжске следует пересесть. Он еще повторил, что в Ряжске надо пересесть. Таки из тех мотивов, что кто хочет ехать из Киева в Биро-Биджан, тот должен в Ряжске пересаживаться.

— Т-так ты го-говоришь? — уже отпустив проводника, Цодек Штупер, очевидно, под впечатлением «мотивов». Птичье подвижное лицо свое он сменил с готового заклевать того на безразличное. И, как птица длинным клювом, сначала бил в одну точку, потом так же долго в другую. — Ну, а парни? А п-парней мы оставили. Л-лучших па-парней остав-вили. Парней — один к одному — оставили. А особенно, лу-лу-лучшие вещи оставили. Все хорошие вещи. Са-са-самые д-дорогие вещи там с ними остались. Та-таких вещей нельзя оставлять. Те парни все ж таки мальчишки. Ш-ш-швейная м-м-ашинка со всеми хорошими вещами осталась. П-понимаешь? Вы понимаете?

Цодек в новом брезентовом костюме своем вертелся во все стороны, заглядывал каждому в глаза, каждому что-нибудь говорил. И кто чужой проходил — тот останавливался, ждал, чтоб Цодек немного отошел в сторону и освободил узкий проход, или смотрел на «пылкого гражданина в спецкостюме».

Немного погодя Цодек Штупер подсел к Шмулю-сквирянину и начал ему повторять все сказанное утром. Шмуль сквирский слегка качал своей большой головой и иногда добавлял:

— Да, да, да.

Однако Цодек Штупер не был уверен, выслушает ли его Шмуэль. Когда Шмуэль поддакивает головой, он тогда смотрит на часы и что-то про себя считает.

— По-понимаешь, Шмуэль, им-м-менно те парни, те главные остались. Лу-лу-лучшие ве-вещи остались. Ско-сколько мы едем, а о-они не догоняют нас. Или я знаю? Так себе. Е-едется вместе. Бо-большой коллектив… — и вдруг раздраженно выкрикнул: — Смо-смотри, чего ты смотришь на часы?

Шмуэль цокнул языком и значительно пошевелил пальцами:

— Ты не понимаешь, братец? Тут особый интерес. — Шмуэль начал постепенно рассказывать свою историю и заглушил ею Цодекову; сначала тихо, а когда начали подходить новые слушатели — громче.

Уже несколько станций проехали, а Шмуэль все еще испытывает свои часы, настоящие «загряничные» часы. А они опаздывают, а они опаздывают, а ведь часы эти только что из рук часовщика.

Перед выездом Шмуэль зашел к Леве Кривому, часовщику (это такой часовщик, что к нему в Сквир едут отовсюду ремонтировать часы), и попросил его, чтобы тот посмотрел и почистил его мозеровские часики. Это не шутка, Шмуэль едет в Биро-Биджан. Там не только нет часовщика, а даже не знают, что такое часы.

Шмуэль — значительная персона в своем местечке. Все время он был сторонником большевиков и их власти. Вот эта метка на голове от «белой» пули, которая попала в его череп; вошла внутрь, перемешала все мозги и нервы, а потом вышла снизу, около шеи. От этого теперь часто шумит у него в голове.

Когда в Сквире организовался местечковый совет, то Шмуэль был там отчасти за секретаря, отчасти за курьера. Потом он «замарался» из-за нескольких пудов хлеба, которые ему не следовало покупать. А последнее время он столярничал, а когда и плотником был, — как кустарь.

За всю свою жизнь Шмуэль ничего не просил. Но если уж доводилось ему обращаться к кому-нибудь, то уже тот никогда не отказывал.

Сейчас, когда Шмуэль попросил Леву посмотреть часы, Лева пошутил. Сказал, что в часиках не хватает «спруджинки». Но Шмуэль знал, что Лева все ему сделает, как положено, и починит, и был в этом уверен. А вышло, что от станции Ряжск часы уже начали капризничать. Потом Шмуэль сверил их в Кензино, в Пензе и дальше, а часы опаздывают не больше и не меньше, чем на целый час. Может, они где остановились, часы. Ага, а как же они сами снова пошли. Очевидно, они просто опаздывают, и точка.

— Да не отсохла бы у него другая нога, у этого кривого часовщика…

— Ай, какая мудрость! Ведь в Пензе солнце вращается иначе. Потому и в Бербиджане солнце вращается так, что оттуда в Америку перебраться — раз плюнуть.

Все знает он, Зелик-сапожник. Да и про Биро-Биджан он знает года, наверное, два, а то и все три. А что, разве нет? Если так, то никто газет не читает. Он сам тоже не читает. Он не рабкор. Но про Сибирь он уже давно слышал. А про страну там для евреев он тоже давно слышал.

— Всегда у него такая удача: про все он знает давно. Про царскую армию он знает. Про Красную армию знает. Про все на свете знает.

Зелик ничего не отвечает. Он с безразличным видом подвигается к окну, вытаскивает из глубокого кармана резиновый кисетик с махоркой и сворачивает цигарку. Потом оборачивается и спокойно отвечает, что не любит, когда сопляки встревают, куда не следует. Хорошее дело. Лейзер уже учит его. Потому что Лейзер, когда пошел в Красную армию, был тогда пистолетом 16 лет. Хотя и вышел из него здоровый мальчишка. Но и упольне сознательным не был. Лейзер пошел больше ради галифе с кантами. А Зелик, уйдя с большевиками, был уже «упольне сознательным». Потому сапожник 38 лет не может быть лодырем.

То еще тогда, когда комиссар подумал про него, что он шпик и посадил его вместе с деникинским офицером, а он, Зелик, все у офицера выспросил, то уже тогда комиссар — Тихонов звали его, — с большим шрамом на высоком лбу, сказал, что пошлет Зелика в Бербиджан. Зелик только не очень хорошо помнит: или Бербиджан, или Азбиджан.

— Что вы несете? Чтобы вот человек говорил и сам не знал что! Всегда он все путает.

Но Зелик на это не отвечает. Он знает, что говорит. Он слегка качает головой с изможденным лицом, обрамленным седоватой бородкой, сосет свою цигарку и мурлычет себе под нос, что он хорошо знает. Если бы то другие так знали.

А что же? Это очень может быть. Авремл Фастовский тоже слышал, что про Биро-Биджан уже давненько знают. Когда Авремл Фастовский говорит, то поводит ноздрями, говорит серьезно и убежденно, так что все вынуждены ему верить. Он хоть и низенький, и неказистый, но серьезный и уверенный. Он немного странный, Авремл: завел себе привычку стоять возле окна, выглядывать и каждый раз вскрикивать:

— Ай, гляди-ка! Ах, как хорошо там!

Но когда его переспрашивают, он поводит ноздрями и говорит, что — уже. Уже проехали.

Но однажды утром, на Волге, он обернулся и выкрикнул:

— Ах, какая же она широкая да хорошая!

И тут же на месте повернулся к окну и тихонько добавил:

— Вот если бы в Бербиджане такая.

О-о! В Биро-Биджане лучше. Зелик-сапожник знает это наверняка. Так за что же ему дали название — Бе-ри-би-джан, потому что там текут такие реки, что они лучше и шире, чем море. А если ему не хотят верить, то нечего вообще говорить.

— Э, если бы знать, что там будет, — недовольно вздохнул Авремл. Он оперся спиной о стенку вагона и стоя положил ногу за ногу, а мизинцем ковырялся в зубах, как пожилой важный человек. Вся загвоздка в том, что никто, ну никто же ничего не знает.

А когда Авремл поводит ноздрями и говорит вот так важно и уверенно, то ему все верят. Верят, что никто не знает. Никто ничего не знает. Потому что, в конце концов, сам Озет сбивает с толку. Уже на сердце тяжело. Так кому же охота на себя столько брать.

Нет, дело совсем не в этом. Они специально рисуют еще хуже, чем есть. Там, наверное, иначе, совсем иначе. То они и сами ничего не знают. Говорят и гадают.

… Только в Самаре, когда в вагоне стало намного свободней, компания переселенцев захватила два просторных смежных купе и никого больше в вагон не впускала. В обоих купе переселенцы вели горячие разговоры. В других купе было почти совсем тихо. Один какой-то в зеленой рубашке заглядывал в книжку и что-то шептал.

Авремл Фастовский все еще стоял, опершись на стенку, между двумя купе, ни с кем не разговаривал, погрузившись в свои мысли.

Русский, что остался в еврейском переселенческом купе, еще раньше присоединился к собеседникам, и разговор перешел на русский язык.

Заслышав слово «переселенцы», к разговору подключились и украинцы. Потом и тот, в зеленой рубашке.

Нет, это ни для кого не новость. Эти переселенцы не первые. Уже много их проехало через Пензу. Но, как всегда, задаются те же вопросы:

— Зачем едете?

— Едем работать.

— Куда?

— К себе.

— Или кто-нибудь видел землю?

— Никто.

— То значит, едете ходоками?

— Нет, переселенцами.

— Наверное, торговать?

— Копать золото?

— Контрабанда?

Зелик-сапожник не выдерживает. Сам он ненавидит всех контрабандистов и контрреволюционеров. Ну, так зачем же болтать. Но надо всем дать высказаться.

— А зачем же нужна революция? Вот Федор, сам украинец, хорошо знает всех евреев и знает, что в их селе есть один еврей Махтоля, то к нему все односельчане ходят расспрашивать. А у них в Херсонской губернии — рассказывает другой украинский ходок, — есть целые села евреев, и они пашут и сеют, как настоящие люди.

Красноармеец, худощавый, но с широким, выразительным лицом, все время жевал, как будто во рту у него было что-то вкусное, и не хотел это проглотить. Наконец он открыл рот и, видимо, решил выплюнуть жвачку. Но начал краснеть. Уже на первых словах успокоился и даже распалился. Он говорил выразительно, с напором, что все национальности имеют пролетариев и буржуев, как, например, ну, вот, евреи или даже русские. То и выходит, что одни работают, а другие эксплуатируют. Как, например, ну, вот, лавочники, или даже буржуи, или совсем империалисты. Так говорит Карл Маркс и политком сотни.

Все признают превосходство красноармейца, который говорит так остро и выразительно. Сидят все, внимательно склонившись, важно хмурят лбы и поддакивают.

— Так… Так… Так… Ага, так оно и есть. Конечно, так…

Из того купе, где говорят на еврейском языке, Авремл одним ухом ловил слова, вычитанные в обсуждаемом уставе коллективов.

— Лишь бы подписались все, как бараны. Никто так и не знает, что там написано.

— Вот, например, кто знает, что такое «артикул»?

Ясное дело, никто не знает. А Шмуэль сквирский знает. Не зря он работал в местечковом совете секретарем.

— Ну, а что значит, например, «соответствующие».

Это уже Зелик знает. Это означает всякие разговоры, что рассказывают. Говорят, что два артиста, например, никогда не разговаривают, а «соответствуют».

— Попал, как слепой на тропинку. Что общего имеют артисты с водными источниками и с мелиорационной работой.

Зелик очень удивлен. Смотрит своими зелеными глазами в упор на спрашивающего:

— Так на то и Бербиджан!

Нет, это не интересно. Лучше читать про средства, то есть где взять деньги.

— Вот видишь, страна дает. Кооператив. Кредитный банк дает, кроме того, специальные фонды.

— Но что означает «резервный капитал».

А, это слово можно пропустить. Никому это не нужно знать. Вот интересно, что ко всем капиталам добавляются еще «облигаторные». Это означает из облигаций. Тут сразу можно выиграть несколько тысяч рублей, и коллектив сразу станет на ноги.

Хорошее слово у них в уставе: «совместное хозяйство». Это у них на первом месте. В Биро-Биджане все будет общее и хозяйское. Таки как у настоящих хозяев.

— Что же здесь мудрого? У нас там говорили, что будут выдавать по полторы тысячи рублей. За такие деньги можно все купить.

— А у нас в Озете говорили — две с половиной тысячи.

— А у нас говорили — только по две тысячи четыреста, по корове и по паре коней.

— Глупости! Не может этого быть. — Авремл серьезно и уверенно говорит, что этого не может быть.

— Никто ничего не мог обещать. Это только шарлатаны обещали. Никто не знает, что там будет.

Все уже смотрят на Авремла, верят ему, грустнеют и хмурятся. А Авремл сам уже смотрит в другое купе, прислушивается другим ухом, как красноармеец готовится рассказывать много важного про Карла Маркса и политкома сотни, но никто его, как водится, не слушает. Все уже смотрят на Авремла, что он там говорит; и начинают переходить к тому кружку. Скоро и красноармеец поднимается и переходит к той компании. Тут он выпрямляется и, будто сквозь дремоту, бормочет песенку как бы мимоходом:

Вы сидите в вагоне —
Чай и кофе пьете
Как приедете в Беробиджан,
Что вы запое-о-о-те…
Но Захария, киевский поэт, тот, что говорит, будто он может за день написать сто песен, а за ночь три драмы, моргает глазами, минутку думает, и песня готова. Рот у него открыт. Золотые зубы сверкают, и уже льются рифмы:

Я сижу в вагоне
И напился чаю
Еду я в Биро-Биджан
От мыслей не страдаю.
Немедленно все киевляне с красноармейцем в зеленой рубашке подхватывают:

Трам-там-дам-дам-дам.
Трам-дам-дам, айда-ди-дам.
Трам-тарида-дам-дам-дам.
Айд-дам-дам.
Поезд подходит к Златоусту. Может, и тут надо пересаживаться, потому что много пассажиров тут сходят?.. Проводник сам ничего не знает. Там уже видно будет, — говорит он. Тем временем все стоят с пакетами, мешками вокруг себя. Да и на полках еще осталось много. Весь вагон полон корзин, узлов с бодростью, нетерпением и Биро-Биджаном. Никто не хочет думать о плохом. Поезд бежит быстро, как на свадьбу. Вокруг станции светло, электрические фонари.

Когда кто-нибудь открывает дверь в тамбур, слышно, как колеса выстукивают не что иное, как только:

— Би-ро-би-джан. Би-ро-би-джан.

И все, как один, говорят про себя:

— Э-эх, будет-там; эх-будет там…


ОТ ИРКУТСКА

— Как же устроиться? Всего тут в вагоне 4 полки, 26 человек. Если по шестеро, то лишних два. Если по семеро — не хватает двух. Но никто не пойдет звать сюда еще людей. Правда же? Тогда остаются двое.

Захария — старший Киевского коллектива — очень хорошо умеет считать. Сколько ему пришлось иметь дела со шкурами и с деньгами, наверное, самые большие кассиры на свете столько не видели. Недаром он, Захария, имеет полный рот золотых зубов.

— Тогда двое могут дежурить.

— Это действительно идея! Кто же будут дежурными?

Бердичевцы никого не могут выделить в дежурные; их коллектив занес все доски в вагон. Все они до смерти устали. Они даже пошевелиться не могут. Знаменцы только залезли в вагон. Они, правда, не хотели переходить из классного вагона сюда. Но в Иркутске обещали всем дать хорошие места. Вот они и не хотят, чтобы именно их люди и не спали. А из киевлян? А ну, только пусть потребуют от них дежурных! Они дадут по зубам и выкинут из вагона. Цодек, Цодек Штупер первый возьмется давать по зубам и выкидывать из вагона. Где же это слыхано: киевляне едут все время в этом вагоне и выбрали себе такие хорошие места, так они еще чтоб дали от себя дежурных? Нет. Так не пойдет.

Теперь говорят все. Шумят и махают руками. Угрожают и предлагают:

— Может, бросить жребий?

Ага. Тогда еще выпадут два дежурных на один коллектив.

— Ну, тогда пусть старшие коллективов решают.

— Смотри, какие командиры эти знаменцы с бердичевцами! Не успели в вагон залезть, а уже хозяйничают. Так их можно совсем выкинуть! О!

Но Ханка из Киевского дома подростков сама хочет дежурить. Ханка выспалась днем. Она не устала. К тому же она очень любить топить печку. Поэтому она будет сидеть всю ночь и топить.

Речь не о том, чтобы сидеть ночью. Просто так говорят. Можно от каждого коллектива выделить по человеку или двух — это так; торопиться некуда. Еще не завтра выходить, и выспаться можно вдоволь. Но так просто…

Если говорить о тех, кто спал днем, то Велвель тоже спал, и Яша тоже спал. Долго спали.

Все спали…

Эх, и жизнь в вагоне. Вот жизнь! Ничего не делают, только наедятся, напьются, лягут спать да и едут. Все время едут. Только едут. Аж скучно стало. Но еще едут.

… Теперь шум прекратился: в вагоне стало тише. Перестук колес уже никого не беспокоит. Наоборот, уже странно было бы, если бы колеса не стучали. Все, все в вагоне уже обычное. Скучно, и все зевают. Кто дремлет, кто раздевается, кто лезет к верхнему окошку посмотреть наружу.

Ханка собирается дежурить. На станции онапросит одного пойти с ней за дровами. Дров тут вдоволь, больше, чем надо.

Сколько же тут дров валяется! Миллион зим можно было бы отапливать все детские дома в Киеве, все дома подростков и даже все школы, и еще осталось бы.

Если бы у Ханки было тогда в детдоме довольно дров. Ой-ой-ой! Целые ночи она сидела бы около печи и топила. Потому что в доме всегда была такая стужа. А ей всегда было так холодно. Ах, если бы тогда было много дров.

То еще хорошо, что мать была тогда кухаркой в детдоме, то она было и держит ее возле печи, тогда ей было тепло. А что же! Если она была такая худая, Ханка, как треска. А к тому еще у нее был фавоз. Поэтому ей таки было очень холодно.

Смотрите, не знают, что это такое фавоз! Это такие нарывчики на голове. У всех детей во всех детских домах был фавоз. Потому что когда «живодеры» убили Ханкиного отца, она долгое время бродила по улицам, по ямам и ярам, и никогда, никогда ее не мыли. Поэтому она стала очень грязной и у нее повысыпали всякие нарывы на теле и голове. Так вот на теле вылечили еще в Тепловском детском доме. А голову лечить отправили в Киев. Хотите, то у доктора Лурье спросите.

Теперь он уже профессор, этот доктор Лурье. Самый тяжелый фавоз он может вылечить. Он очень добрый. Уже пожилой человек, а денег не хочет брать. Только лечить и лечить, пока не появится на голове новая кожа, и не вырастут кудри, длинные кудри на голове.

А у него самого лысина на всю голову. Вот нарочно гляньте: у Ханки такие черные густые кудри и длинные-длинные, и никогда она их не подстрижет. А у профессора Лурье большая лысина. Только по краям кругом немного реденьких рыжих волос. Потому что голову надо мазать йодом. Она тогда становится жирная. Тогда уже могут расти волосы, а не лысина…

… Ханка отвернулась, пододвинула к себе несколько щепок и начала бросать в печурку. Она смотрела прямо в огонь. Видела, как пара сухих щепок вспыхивает там перед ее глазами. Ее лицо раскраснелось. Она вдруг закрыла дверцу. Горячими руками вытерла раскрасневшееся лицо. Гибким гребешком причесала запутанные короткие волосы. Потом быстро встала, погладила себя от шеи до груди и обтянула сатиновую кофточку. Но кофточка тело не облегала. Две молодые грудки мешали. Тогда она глянула на себя, заправила кофточку в юбку и внезапно засмеялась…

Отчего это она засмеялась? Небось, такая мысль, что и все, что сидят возле нее, тоже будут смеяться. Все только будто невольно улыбаются. Жадными глазами оглядывают ее волосы, костяной гребешок, раскрасневшееся лицо и задерживаются на кофточке. Она бы совсем приподнялась, кофточка, но корсаж юбочки держит…

Да нет… Ханка вот еще хотела спросить: какая это станция. Вот остановились, а никто не знает, где это мы стоим. Но она думает, это очень нехорошо со стороны Озета, что он не послал с ними человека, который бы рассказывал про дорогу. Например, сколько хороших интересных мест проезжаем, и какие горы, и реки, и все. Ну, хоть бы кто сказал слово. Нет, никто и слова не скажет.

Ну, вот, какая станция, к примеру, эта — может сказать Фройка-гончар. У него есть справочник, вот он и знает. Это станция, например, — «Байкал — 66 километров от Иркутска». Но больше и он ничего не может сказать. Вот, например, проехали Уральские горы, широкие реки. Он потому и знал про них немного; ведь у него есть справочник. Но подробно он никому ничего не мог сказать. Что же, если он всего лишь только торговал глиной. Всегда он был занят в своей лавочке. Помощи он ни от кого не видел, ни на грош. Его Рива, лучше и не вспоминать, калека: петлюровец отрубил ей ногу. Ну, и выходит, что никогда не было времени подумать. Хоть он сам, гончар, конечно, знаток и еврейских писаний, и российских писаний.

Зачем вот все время держать закрытыми двери в теплушке? Ведь так жарко, что и не продохнешь. Ничего, даже и те, кто спят, не простудятся.

А, да и хорошо же как! Какой приятной прохладой тянет от Байкала. Говорят, несколько сот рек черпают воду в нем. Фройка это знает. Ведь читать он немножко таки умеет. А «справочник» у него тоже есть.

Жаль только, что именно здесь приходится ехать ночью. И крошки света нет. Только кусок перевернутой луны таки начинает двигаться по небу, но светить — он никому не светит. Звезды тоже никому не светят. Небось, только под носом у себя светят они.

Недавно проехали необыкновенно красивое место — Златоуст — тоже ночью. Так же там была огромная луна, яркая. Да, кроме того, огоньки. Ах, какие красивые они были издали. Взбирались они на гору, потом сбегали вниз и рассыпались по долинам. Выбегали и снова взбирались на другую гору.

— Нет, с ума сойти можно от такой красоты!

Фройка мог бы написать про это своей Риве. Она очень любит читать его письма. Можете себе представить, что Фройка пишет их неплохо. Но про Златоуст у него не получится. Тут ему надо самому быть дома. Тогда бы он и руками, и глазами, и жестами все разъяснил. А так оно очень трудно…

— Прошу, может быть, вы уже прекратите кряхтеть над головой? Все время сидят, бухтят и не дают Фройлману спать. Да еще теперь двери пораскрывали, холодом тянет, аж щиплет. Еще застудишься с вами к черту.

— Думаешь, что это тебе дома? — кричит Шойлик, пасынок Фройлмана. — Он думает, что это ему дома. Уже пять лет, как такой здоровый, железный еврей лежит и ничегошеньки не хочет делать. Он только на детей надеется, чтобы они ему все делали. Да еще и кричит на них. Выбрал же себе Киев счастьице. Всех бы там Озетников пострелять. Такой ленивый пес, этот «батька». Думает, что как приедет в Беробиджан, то Шойлик ему поможет. Он такого большого роста, этот Шойлик. Но он очень деликатный и совсем не здоровый. Нет, Шойлик не должен работать на всех; он его там придушит или закинет в море. Пусть его рыбы съедят.

Но Фройка-гончар не любит, когда ссорятся. Шойлику не следует так отвечать отцу, хоть Шойлик, безусловно, прав. Очень плохо Озеты на местах выбрали людей. Им бы только количество выполнить. Но глина та пустая или жирная? — Этого никто не потрогал.

Вот он, Фройка, он уже если едет, то на все готовый, его ничегошеньки не отпугнет. Здоровьем он, Фройка, не слабый. Сколько он попереносил на спине красной, белой да желтой глины. Если бы в Биро-Биджане была хоть десятая часть этой глины. Ну а спине это не повредило; она только крепче стала. То, что он дергает левой щекой, то пустое. Это случилось с перепугу или от простуды. Но работе это и на волос не мешает. Хоть что там доведется делать, его это не страшит.

А вот с Фройкой едет еще один. И родом совсем не лукашевский. Он, возможно, полтавчанин. Он уже наверняка член союза. Но у него ни одного зуба во рту нет. А доктор в Челябинске сказал ему есть только диеты — кто же это ему будет варить эти диеты в Биро-Биджане? Нет. В Биро-Биджане ему никаких диет не сварят…

Вот об этом и говорит Шойлик. Он сказал им в Киевском Озете, что не хочет, чтобы ему посадили на шею оборванца. Хоть бы там в Биро-Биджанах избавиться от этих злыдней. Так нет же, не слушают его те озетники. Таки посылают. На шею людям посылают. Копель Фройлман не стерпел. Он высунулся между полками и с бессильной яростью обратился к Шойлику.

— Байстрюк, ты байстрюк, т-т-ы-ы байстрюк, байстрюк!..

Копель аж задыхался и утирал пену со рта. Потом снова сел на лавку и, скрывшись, бубнил:

— А вот же Гедреша послали?.. Он еще вякает. Как Гедреш, так совсем старик. А его тоже послали. Как Гедреш пел на «Евбазном» базаре, то это разве лучше? Это тоже не лучше. Это еще хуже. А его тоже послали. Работать послали. А он же таки и за холодную воду не возьмется. Вот байстрюки на мою голову, — тяжело дыша, закончил Копель.

Но никто его уже не слышал. Тут на станции «Слюдянка» поезд будет стоять долго. На улице уже светает. Нечего и говорить: Байкал таки необыкновенно хорош. Фройка разбудил бы всех переселенцев, чтобы и они посмотрели, но боится, чтоб они его не спросили о чем-нибудь, а он не будет знать, что ответить. Тут бы нужно иметь такого человека, чтобы рассказывал. На следующей станции «Мурина», где справа такие огромные горы, покрытые снегом, а слева синяя-синяя вода, еще льдом у берегов скована, — вот на этой станции надо было б иметь такого человека, чтобы все рассказывал и объяснял.

Да и во всем путешествии нужен такой человек, чтобы рассказывал, и разъяснял, и показывал кино. Чтобы веселей было переселенцам. А тут говори, если нет никого.

Ханка просит, чтоб закрыли двери. Утром оно таки холодно. Ханка не может терпеть холод. Пусть парни занесут еще несколько поленьев, она снова затопит.

Ханку слушаются. Ханка тут большая цаца. Одна девушка на весь вагон. Хотя тут есть еще одна, Маня ее зовут, но она еще в Красноярске хотела у дежурного станции расписаться с Гришкой-извозчиком.

— А чего ж, от Ряжска он спит возле меня, Гришка, то я его таки люблю, — с улыбкой пояснила Маня, дергая верхней губой с бородавкой на ней.

А в Иркутске Маня и Гриша, кажется, таки расписались, потому что они уже берут себе отдельные обеды на переселенческих пунктах, пьют из отдельного чайника чай. И уже целуются при всех…

Но Ханка этого ни за что не будет делать. Ханка дала слово матери, что заберет их туда. С рундучка с квасом теперь не разживешься. Разве только лечь и умирать. Да еще и о младшем брате надо позаботиться.

Ханка и правда разговаривает, как взрослый человек. А если она раскраснеется возле печки, а потом оправит черную сатиновую кофточку, тогда из нее получается такая пригожая девушка. Самая лучшая девушка тут в вагоне, да и во всех вагонах.

Беня таки хочет ей сказать. Беня знает Ханку с самого Киева: она иногда приходила к ним в дом для подростков. Но тогда она не была такой красивой. Тогда он не замечал, что у нее такие красивые щеки. А когда она закатает рукава, то у нее и руки красивые. Очень красивые у нее ямочки на локтях. А еще он хочет ей сказать, чтобы она чаще топила печку. Тогда у нее горящее лицо, и тогда она всем нравится.

Но Ханка таких слов, наверное, не захочет слушать. Она разговорилась с Фройкой-гончаром. Ханка на ребенка похожа рядом со стройным широкоплечим Фройкой. Но разговаривает она, как взрослая. Фройка ей все разъясняет. И Фройка говорит, что там, в Биро-Биджане, наверное, разрешат торговать не только квасом, а и глиною тоже. Хоть глина, конечно, хороший товар, если б его фининспектор только не трогал. И что там можно наладить такую работу, чтобы совсем не надо было торговать.

Например, Фройка немного понимает в яйцах. У него есть приятель, который торгует яйцами, вот и Фройка немного разбирается в этом. Поэтому он знает, что одно яйцо не очень заметно. А как положишь к нему второе, то уже парочка. А там уже, смотри, и десяток. Десяток к десятку — получается сотня. И так еще и еще. Складывают несколько ящиков яиц. Потом их отправляют пароходом. Там тех пароходов, как песка в море. Так и зарабатываешь хорошие деньги.

А если захочется, то можно распахать несколько десятин. Завести несколько коровок. Да и такое закрутить, чтобы люди смотрели и завидовали.

Но Беня не любит таких разговоров. Беня куда моложе Фройки. У Бени к тому же короткая шея. Голова у него прямо таки на плечах стоит. Но руки у него большие, крепкие, загорелые на солнце. И он знает наверняка, что в Биро-Биджане будет сила-сильная работы. Вот едут. Вот он, например, едет через большие леса. Взять, к примеру, такой лес целой командой подростков да перенести его в город. Там наказать заведующему, чтоб вытребовал деньги. Создать крепкую хозяйственную комиссию. А с такими деньгами комиссия и сама будет знать, что можно делать…

… С утра возле печки начала собираться толпа. Каждый из прибывших высказывал свою мысль: что это за Биро-Биджан, и что там будут делать? Шум нарастал, толпа увеличивалась.

Потом уже все встали с лавок. Лежали только Гриша с Маней. Впрочем, и они не спали. Маня то и дело оборачивалась, улыбалась, дергала верхней губой с бородавкой на ней и только целовалась, чтобы все видели.

Ну да, наверное, они уже в Иркутске расписались. В душный чадный вагон врывается свежий холодный воздух. Справа от вагона еще до сих пор видна гряда с островерхими белыми шапками. Слева — видно, все тянется широкий синий Байкал, который мог бы поразить своей красотой, если бы кто-нибудь рассказал про него.

Но никто ничего не рассказывает, и знают о нем очень мало. Известно только, что сейчас будет станция Танхай. Там поезд будет стоять примерно час. Будет чай. Там жители с интересом будут расспрашивать про чудных пассажиров — переселенцев. Им все расскажут, и они будут всему удивляться.

Беня, очень сознательный комсомолец, будет хвалиться, что едут аж в Биро-Биджан. Там все евреи станут трудящимися. А если там будут жить много евреев, то будет тогда еврейская страна. А если все евреи будут работать, то в Биро-Биджане будет социалистическая республика трудящихся евреев.

И тогда все будут знать, что где-то там, на краю Социалистического Союза есть социалистическая страна, что зовется Биро-Биджан. Вот послушайте только, как колеса твердят:

— Биро-Бид-жан, Биро-Бид-жан.

И все деревья из этой тайги разом с биением сердца откликаются:

— Эх, бу-дет-там! Эх, бу-дет там!


ПО БЕРЕГАМ БАЙКАЛА

Иркутском мы все были довольны. Иркутск нас принял приветливей, чем все другие города. Даже приветливей, чем Пенза. Пензенский Озет должен был отправить лучших девушек в городе к начальнику станции просить, чтобы нас, еврейских переселенцев, послали в первую очередь и в хороших вагонах, поэтому «мы» в Иркутской железнодорожной управе имели своего человека, который распоряжался там, как в своем кармане.

Иркутск стал еврейским городом и наполнился еврейскими переселенцами. Всюду можно было встретить наших людей, и всюду, кажется, только и говорили, что про нас.

Представьте себе, что говорили о новом чудном переселенце не только в Иркутске. По всей дороге Харьков-Хабаровск, на протяжении девяти тысяч километров с нами всячески нянчились. Сказал мне Зелик-сапожник из Киева, что сейчас и одного поезда на «очень дальний восток» нет, чтобы в нем не было хоть нескольких еврейских переселенцев. Зелик-сапожник уже человек пожилой, все знает и не будет врать. Он поздней рассказал, что на одной станции только про нас и говорили: на станции «Тайга» семнадцатилетний здоровый парень из «Менской дикой дивизии» хотел было вырвать у маленького мальчика резную палочку и за нее подрался с мальчиком.

У Зелика-сапожника такие зеленые равнодушные глаза, что по ним нельзя узнать, или он согласен с тем, о чем рассказывает, или нет. Рассказав эту историю, он вытащил свой резиновый кисет с махоркой, и пальцы его слегка дрожали. Я догадался, что он поражен этим случаем, но уверен в этом я не был. Но Зелик вскоре развеял мои сомнения: он посмотрел на меня зелеными равнодушными глазами своими и сказал:

— Таки хорошенькая палочка. Это правда. Но затевать ссоры с мальчиками по дороге не следует…

Больше, чем кому-либо, понравился Иркутск Льву знаменскому. Уже сейчас, сидя в вагоне, он все еще упрекает себя за то, что не остался в Иркутске еще на день.

— Да нет, разве вы что понимаете? — трет Лев свой низкий лоб и светит черными глазами.

— У нас уже с ней дело пошло было на лад. Я такой человек, что люблю взяться и сделать. Если бы еще день, она была бы моя.

Никто ему уже не верит. Такой у него обычай, у Левы, выставляться. Вот так он в первые дни забил всем уши своим знаменским городским садиком. А что? Лучший городской садик будто бы в Знаменце. Нигде больше нет такого садика.

Позднее он показывал, как каждую субботу вечером он надевает свой «костюмчик», заходит к своему дядьке, хозяину завода зельтерской воды, получает у него плату за неделю, выпивает у него стакан воды с сиропом, может, 5 стаканов, ух, сладко! И идет себе в знаменский городской садик, лучший на свете.

Все уже хорошо знают историю знаменского городского садика. Всем уже надоело Левино хвастовство Розой, чулочницей из Иркутска. Каждый на свой манер зевает, отворачивается от Левы, укладывается спать.

Лева ничего не имеет против того, что идут спать. Он таки не любит, когда ему мешают говорить. Лучше, что в вагоне осталось сидеть несколько человек, и они не перебивают его в разговоре.

Только теперь он рассказывает про Иркутск с таким жаром, как будто Лева был в Иркутске и только он танцевал несколько вечеров подряд в клубе кустарей.

Ух, да и хороший же город Иркутск! Там есть такие красивые улицы, много церквей. А река какая? Хорошая река! Она называется Ангара, а вода в ней такая зеленая, как листочки в знаменском садике. Тогда, когда все еврейские переселенцы маршировали через мост, было хорошо, ох, хорошо! Она, Роза, тогда отозвала Леву из «строя», чтобы он посмотрел на реку. Вниз быстро бежали маленькие лодочки, а вверх они еле тянулись, через силу тянулись. Роза наклонила его голову и показала, что под мостом лежат огромные обломки зеленоватого льда, и смеялась — хохотала, и смотрела ему в глаза. Ой, да и шло же у него на лад, у Левы с Розой. Таки правда, на лад…

Теперь Леве никто не мешал говорить. Почти все переселенцы уже спали. Ханка, — киевлянка, что любит топить печь, сидела с красными щеками перед печкой, подкидывала щепки и молчала. Фройка-гончар тоже сидел тут возле печки и молчал. Его левая щека с небольшим шрамом возле носа время от времени сама по себе дергалась. Потом нос его слегка шмыгал, и больше ничего.

Лева придвинулся поближе, удобней умостился на обрубке дерева и негромко, но увлеченно рассказывал про Иркутск и про Розу. Он тут на месте топал ногами и показывал, как сотни пионеров шагали в ногу мостом через зеленую Ангару. Когда он с Розою стоял невдалеке, тогда он это хорошо запомнил. Роза сказала ему, что ей тоже нравится, когда еврейские переселенцы переходят Иркутский мост. Она, Роза, не забудет то время, когда еврейские переселенцы переходили Иркутский мост…

Потом Роза взяла своими загрубелыми короткими пальцами Левину руку и стиснула. В этот день на работу она уже не пошла. Она крутит на машине чулки, но в тот день, да и в другой не крутила. А позже, после того, как протанцевала целую ночь с Левой в клубе кустарей, Роза сказала, что совсем не хочет крутить чулки. Она с радостью поехала бы с Левой туда, куда и он едет. Как оно называется? Биро-Биджан? Ну, так в Биро-Биджан она хочет с ним ехать.

Лева хотел закончить свой рассказ тем, что у Розы широкое лицо и большие зеленые глаза, и она очень нежная. Она таки серьезно хочет поехать с Левой в Биро-Биджан. Но Лева больше не мог рассказывать, никто больше на него не смотрел, даже Фройка отвернул от него свое большое лицо. Он смотрел теперь на печурку, как она раскаляется: сначала огненные пятна маленькие, а вся чугунная печка густо-черная. Потом красные пятна увеличиваются. Вот уже целый бок печурки багряный. На этом боку еще дрожат несколько бесформенных чугунных пятен, которые все уменьшаются и наконец совсем исчезают. А теперь уже вся печурка раскалилась, разгорелась и разожгла щечки Ханки.

Фройка смотрит на нее и не знает, слышала ли она Левины россказни или нет. Он видит только, что Ханка устает, отворачивается немного и вытирает молодыми, но уже загрубелыми ручками свое свежее разгоряченное лицо. Потом Ханка одергивает черную сатиновую кофточку и заправляет ее за корсаж своей юбчонки. А когда снова садится к печке, застегивает высокий ворот и откатывает длинные сатиновые рукава.

Фройка так углубился в созерцание печурки и Ханки, что и не заметил, как остановился поезд. На улице напротив вагона не было и пятнышка света. Фройка поднялся и посмотрел по одну и по другую сторону вагона и тоже не увидел света: может, поезд остановился посреди поля; может, стоит так далеко от станции, что не видно света.

Фройка оглянулся назад к печурке, а Лева уже собирался рассказывать своим мальчишески-юношеским голосом про Иркутск и про Розу, но оба услышали около дверей чей-то говор. Да, какой-то россиянин просит, чтобы его пустили в вагон. Ему недалеко ехать: в Читу. Но, может, он в Верхне-удинске выйдет. Пусть ему позволят сесть в вагон.

В вагоне было грустно, и как-то не годилось отказывать. Лева боялся, чтобы ему не перебили рассказ, и морщил свой низенький лоб, но Фройка разрешил.

Россиянин бросил свой узелок, влез в вагон и, перегнувшись за двери в темный простор, закричал:

— Да иди сюда! Ну, чего стоишь там? Лезь, быстрей!

Незнакомец немного отступил, подал кому-то руку. Вскоре в вагоне появилась еще женщина. Она убрала ото рта платок и заговорила скороговоркой:

— Все вагоны закрыты — не добьешься. Темно, хоть глаз выколи. А тут холодно, до костей пробирает. Вокзала нет, чтобы зайти да погреться, это ж такое наказание… фу-у! — и женщина дохнула на сложенные вместе ладони и начала искать место где-нибудь в уголке.

Появление женщины было так неожиданно и внезапно, что никто и не успел согласиться на ее пребывание в вагоне, но никому и в голову не пришло отказать ей. Как-то так легко она появилась и стояла в вагоне, что нельзя было представить себе, как такое может мешать кому-нибудь. А слова у нее получались такие стройные, мелодичные, как будто специально выучены, украшены.

Ханка высунулась и пригласила женщину сесть возле себя. Та села легко, будто с воздуха спустилась. Теперь только видно стало, какое у этой женщины лицо: продолговатое, чистое, немного порозовевшее от печки. А глаза у нее большие, синие, от печки немного покрасневшие, и блестят так, как будто их только что хорошо вымыли. Сразу видно красивые глаза, когда женщина поднимает длинные темные ресницы.

Трое переселенцев были ошеломлены. Ее муж, россиянин, который первым влез в вагон, искал место, где можно сесть. Не успели наши опомниться, как к вагону подошел еще один, высокий, с большой головой в большой лохматой шапке. Он грубым еврейским языком заговорил, что нельзя попасть ни в один вагон, все вагоны закрыты, просто запломбированы.

А начальник сказал ему, что тут есть «явреи», вот он и пришел прямо сюда.

Высокий еврей никого не просил и не расспрашивал. Он сразу влез в вагон, сбросил овчинный тулуп и придвинулся к печке, ногами отодвигая дрова. Ни на минуту не успокаиваясь, он сел на обрубок, потом пересел на другой. Все время он тяжело сопел, как будто плотно поел и не имел сил разговаривать, а выдыхал обрывки слов.

Кое-как умостившись, еврей никого ни о чем не спросил и сам грубым еврейским языком, пересыпанным русскими словами, рассказал, что едет в Читу. Каких-то тысячу верст отсюда. Тут, в этой местности, версты никакого значения не имеют. Только там, в России, церемонятся с этими верстами.

Что, спят уже? Ну, сони. Жалко. Ну, да он завтра скажет. Он хочет взять к себе несколько евреев. Ведь он же не какой-нибудь мужик. Он уполне еврей. Он даст евреям хорошо заработать. Он сам баргузинец. Как это поют…

Еврей внезапно раскрыл рот и начал хрипеть, как будто злился старый пес.

Плыл среди моря, средь белого дня,
Плыл, озираясь и молча глядя.
Хлебом кормили крестьянки меня-а,
Парни снабжали махоркой.
Внезапно забубнил что-то себе под нос, сморщил крупное лицо и стал причитать:

— Ай, забыл, и к черту!..

И снова, скривившись, захрипел:

Эй, Баргузин, пошевеливай ва-ал.
Молодцу плыть недалече.
Потом он несколько раз поворочал большим языком во рту, прислонил свои огромные руки к печурке, чуть не заслонил ее всю, и продолжил дальше:

— Это таки недалеко от Иркутска, верст пятьсот. Нет, четыреста восемьдесят. Байкалом можно доплыть до самого Баргузина. Знаменитый город — Баргузин…

Еврей хмурил густые рыжие брови. Но рук от печки не убирал. Он бурчал, что, мол, нечего Баргузина бояться. Кто хочет, может остаться евреем и там. Там есть синагога, Тора в ней есть, и две сотни евреев ходят в каждый судный день молиться. Деньгами на бога не дает никто: золотом платят. Там золота у каждого вдоволь. А богу они платят слитками золота. Как в библии сказано…

Еврей убрал от печки грубую волосатую руку, приложил ее к изборожденному морщинами лбу и заморгал вылинявшими глазами. Потом махнул этой же таки рукой:

— К черту! К черту! Совсем из головы вылетело…

… Золотые прииски находятся не в самом Баргузине. За 750 верст они от Баргузина. Туда, в тайгу, надо ехать от Баргузина еще 750 верст. Зимой оно просто: на маленьких саночках туда проскочишь да и живешь на «зимовке». А летом беда. Телегой ехать нельзя. Нет дороги. Нужно ехать верхом. Все работники туда едут верхом.

Также среди работников нет ни одного еврея. У него самого на прииске работают с полсотни рабочих, только буряты и кацапня. И ни одного еврея нет. Но у него настоящая еврейская душа. Он может теперь взять с собой нескольких евреев и дать им хороший заработок. Двести рублей гарантирует. Баргузина нечего бояться. Кто хочет, может и там быть евреем…

Еврей выпалил это все одним духом, как будто у него накипело. Он никому не давал переспрашивать, вставить словцо. И, выговорив все, начал поудобнее устраиваться на обрубках дерева, на которых он сидел.

Не слушая никого, он положил голову на колени и начал тяжело сопеть. Потом еще раз поднял большую лохматую голову и добавил:

— Да, соболиные шкуры у нас есть, одна в одну. Я уже завтра возьму нескольких из вас… — и большая голова его начала отхаркиваться, как будто он хотел изо всей силы что-то выхаркнуть.

Скоро баргузинец заснул, Фройка повернулся к Ханке и удивленно посмотрел на нее. Такими же удивленными глазами смотрела на него и Ханка.

Оба мало что тут поняли. Фройка дернул щекой и спросил:

— Ханка, вы едете? — и, не дожидаясь ответа, добавил.

— Поезжайте и напишите мне.

— Ой, оставьте меня в покое, — сердито ответила Ханка.

Но Ханка рассердилась не на Фройкин вопрос. Ханка была недовольна, что такой здоровый дядька говорит ей, маленькой девушке, «вы». Она какую-то минуту расчесывала свои кудрявые волосы. Потом подняла черные ресницы и усмехнулась:

— Вот так, как видите, я девушка, да пусть он хоть засыплет меня золотом, а я не поеду.

— Вы молодец Ханка, вы из моих девчат.

Ханка радовалась, что такой взрослый берет ее под свою защиту. Но ей не понравилось, что он сказал ей «вы». Тогда она взяла его за широкое плечо и повернула к Леве.

— Пусть он вам скажет вместо меня.

— А что же вы думаете? Я бы таки поехал. — Лева уже сверкал черными глазами и был готов рассказать что-то «важное».

— Я ничего не думаю, — перебил Фройка. — Я знаю, что ты поехал бы. Подумаешь, сознательный какой! Если бы и Фройка был сиротой, как Лева, и работал бы у дядьки, который изготавливает зельтерскую, — он бы тоже хотел зарабатывать много золота и соболиных шкурок.

— Я не возражаю, что ты едешь. Жаль только, что Озет тратится на таких вот, как ты.

Но Лева не любит, если кто строит из себя умника. Он морщит низенький лоб и с горячностью говорит:

— Зачем вообще едут люди? Потому что каждый ищет своей доли! Лева такой человек, что любит так: взялся и сделал.

— Правда, дядя? — обращается Лева на русском языке к незнакомцу. — Счастье нужно иметь, правда же?

Незнакомец оживился. Он был очень рад оттого, что понял целое предложение. У баргузинца он понимал только некоторые слова, и это его раздражало. Он засуетился в своем уголке и придвинулся ближе. И неторопливо, по-крестьянски глубокомысленно пояснил:

— О, в этих районах есть много счастья. Но не всякому оно дается. Иногда вместо счастья да несчастье бывает.

Незнакомец сказал и замолк. Но сказал это так задумчиво, что никто не решился переспросить. Незнакомец подождал немного и повторил:

— Я сам из этих мест, поэтому хорошо знаю, что такое счастье и что такое несчастье. Я председатель сельсовета.

Леве не по душе пришлось, что тот сейчас начнет рассказывать, а ему, Леве, не дадут. Он хотел было встрять с чем-нибудь в разговор. Но Фройка с Ханкой отодвинулись и повернулись к председателю сельсовета. Председатель тоже придвинулся и медленно, часто останавливаясь, начал:

— Сам я живу в Тельдинском районе. Я там председатель Дактуйского сельсовета. Там приходится много работать.

Это было тогда, когда надо было составлять реестры на продразверстку, и Бадьярину, председателю, приходилось сидеть каждый день допоздна. Как-то понадобилось ему выйти на двор, за чем люди выходят. Ну, открывает он двери, на дворе темно, небо звездное, а на пороге что-то черное, как будто человек. Председатель сельсовета не должен ничего бояться. Вот он и спрашивает:

— Кто там?

— Я, — отвечает черное и наклоняет голову.

— Кто это «я»? — Спрашивает Бадьярин, а сам видит, что надо этому «я».

— Крестьянин с Волыни.

— Переселенец?

— Угадал, — отвечает крестьянин и стоит с опущенной головой.

Забрал тогда Бадьярин его в дом. Дал закурить. Показал угол и велел спать до утра.

Наутро велел Бадьярин принести ему завтрак и стопку самогона. Но волынчанин и пригубить не захотел. Плачет, да и все. Из глаз ручьями слезы льются по скривившемуся лицу. Тут уже и Бадьярин не выдержал. Защемило у него возле сердца.

— Пей, — говорит, — после расскажешь.

Наконец перестал он плакать. Выпил стопку самогона. Сплюнул. Закусил коркой хлеба и рассказывает:

— С Волыни я сам. Простой хлебороб с Волыни. Прошлым летом был ходоком. Все лето искал землю. Потому что помощи не было никакой. Дали клочок исписанной бумаги да и велели самому искать. Бумага немая, ничего не скажет. Немало времени прошло, пока приехал, пока нашел, пока понравилось. А дома осталось много работы.

Потом поехал домой, все продал, отдал земельку в аренду. Подговорил и соседа ехать вместе и только взял с собой скотину, детей и жену да упряжку. Все семейство и вещи были в одном вагоне, а он с лошадьми — в другом и ни на шаг от них не отходил. Сам их кормил на станциях и с ними жил.

Вот так ехали-ехали, без конца-краю ехали. Потом поезд остановился, отцепили вагоны, и какой-то станционный служитель сказал: вот тут, мол, оно и есть. Вышел из вагона крестьянин, глянул: эге, тут оно и есть. А лошади как раз тогда ели. Подождал ходок, пока поедят лошади. Собрал даже последние зернышки овса в ладонь и подал лошадям. Потом забрал кормушку, повернул лошадей. Открыл широкие двери и начал потихоньку выводить их. Лошади не хотят идти. Боятся спущенных с вагона досок. Но таки сошли.

Вывел крестьянин лошадей. Начали они сразу качаться. Пока они качались, он тем временем пошел в вагон взять уздечку. Возвращается, а лошади стоят немного поодаль и ищут траву. Начал крестьянин потихоньку приближаться к ним, а они от него. Он быстрей, и лошади скорей. Он тогда побежал, чтобы поймать их, побежали и лошади от него. Они бегут, и он бежит за ними. Они бегут, и он за ними…

Бежали они так, пока не добежали до леса. А лес густой, деревьев не счесть. А на кобыле веревка была привязана. Бежали лошади, бежали, пока не зацепилась кобылина веревкой за что-то.

— Это потому, — говорит, — что лошади стояли в вагоне целый месяц. Ничего не делали. Не видели света. Только и знали, что ели. Так вот как вышли на свет, то и сдурели.

— Подожди, — говорит крестьянин, — еще не конец.

— Когда кобыла зацепилась, я ее поймал. Перекрестился, сел на нее верхом да и поехал назад. Еду я, значит, назад, а жеребец следом бежит.

Вдруг жеребец помчался изо всех сил, а за ним и кобыла. Хорошей уздечки не было у меня, поэтому держусь я только за гриву и за веревку, подпрыгиваю, чуть кишки не выпадают.

Потом вижу, что жеребец напрягся, прыгнул и помчал дальше еще быстрей. Не знаю, с чего это он так? Испугался да и выпустил из рук веревку. Добежала кобыла до какого-то места и неожиданно прыгнула, а я тогда только кувырк да и…

Тут переселенец снова расплакался, и слезы снова полились у него из глаз. Сколько ни спрашивал и ни переспрашивал я его, он только всхлипывал и не отвечал. Потом сквозь слезы еле слышно вымолвил, что когда очнулся, то лежал в глубоком рву. Во рву было темно и все завалено трухлявыми ветками и прошлогодними листьями. А когда вытер с себя кровь и через силу выкарабкался изо рва, оказался он в лесу. Лес был очень большой, деревьев множество. Всяких, очень хороших деревьев. Только же никакой дороги нет, даже и тропинки не видно.

Шел-шел мужик. В руке у него зажато несколько рыжих волос из гривы, а лошадей и не видно.

Шел он день и ночь и еще шел. Ночевал в лесу. Земля была сырая, и холодно было. Потом еще целый день шел, а лошадей так нигде и не видел. К вечеру увидел свет. А пока он до того света дошел, наступила уже поздняя ночь…

Но есть в Дактуе парень по имени Аркаша. Аркаша еще совсем молоденький парнишка. Он светловолосый, с большими серыми глазами, здоровыми усами и большим шрамом на голове. Глаза Аркашины видят то, что не все в селе могут видеть. А большие уши слышат то, что не все крестьяне могут слышать. Этот Аркаша повидал и поубивал много японцев. Аркаша рассказывал, что япошки имели обычай надевать на себя кожухи и шубы, потому что они очень боятся сибирских морозов. Они стояли на посту, как пугала, и не могли пошевелиться. Аркаша было подбежит (он очень ловкий и быстрый), выстрелит, повалит одного и убегает. За это япошки оставили ему шрам на белокурой голове. Аркаша хорошо знает лес, и деревья, и долины. Он очень хорошо слышит всякие шорохи, и птиц, и ветер. Аркаша знает также, что в тайге ничего не пропадает. Может только замерзнуть, или трясина засосет. Но украсть никто ничего не украдет. Да и в селе на чужое не позарятся.

И этот Аркаша взялся найти мужиковых лошадей. Исходил Аркаша лес и вдоль и поперек. А переселенец тем временем сидел в Дактуе, кормился у меня, а Аркаша искал в лесу.

Вот так прошла весна, настало лето. Прошло лето, пришла осень. А Аркаши нет и нет. Сидит у меня переселенец и кормится. В селе все знали, что Аркаша вернется с конкретным советом, и так оно и было: под конец осени, когда листья начали опадать, травы высокие в тайге начали увядать и вкус терять, тогда скотина вся по селам разбежалась. Тогда Аркаша в каком-то селе нашел чужого коня.

— Вот видите: иногда вместо счастья — несчастье случается. — Закончил председатель сельсовета и замолк.

Переселенцы, которые сидели возле печки, смотрели на продолговатое лицо крестьянина и ждали, чтобы он еще что-нибудь рассказал. Но лицо у него было темно-красное и неподвижное. Глаза светились красным отблеском и не проявляли намерения рассказывать дальше.

— Ну и что было дальше? — не вытерпела Ханка.

Крестьянин поднял глаза на нее и усмехнулся:

— Молодая кровь всегда нетерпеливая. — Потом нахмурил брови и неторопливо, глубокомысленно сказал:

— Тут, в Сибири, надо кровь остудить. Тут надо стать терпеливым. Потому как нет…

Он погрозил пальцем и замолк.

Больше никто не спрашивал. Может, боялись проявить нетерпение. Лева хотел теперь рассказать, как с ним приключилась почти такая же история в Знаменце и таки в городском саду, но как-то не получалось.

С левой стороны вагона от качания отодвинулись двери, и сквозь щель ринулся свежий, холодный, темно-синий воздух. Надо было быть слишком большим прозаиком, чтобы не повернуться, не посмотреть в дверь и не забыть обо всем на свете. Поезд бежал прямо вдоль берега моря-озера Байкал, и душная середина вагона соединилась с необыкновенно роскошным простором. Даже погасла печка, тоже, казалось, притихла и начала всматриваться в прекрасную даль.

Вот-вот слева начал формироваться огромный простор ласковой синевы. Перед этим пространство было окутано прозрачно-темным ажуром. Теперь кисея эта развеялась и показала буйную поверхность чистой, как слеза, бархатной голубизны. Бархат этот весь еле заметный, легкий; пристальный взгляд может легко видеть сквозь него глубочайшие глубины. Да еще когда сама голубизна эта светлеет, становится прозрачной, голубоватой.

Теперь уже хорошо видно чистую, сине-голубую поверхность, бескрайнюю в ширину, раскинувшуюся вдоль до самого края света. Там, на краю света, сливается эта поверхность с таким же сине-голубым прозрачным покрывалом, и его никаким чувством, кроме зрения, невозможно постичь. Покрывало это простирается над поверхностью необъятным полукруглым кубком, и все это пространство наполнено свежей влажной голубизной, которую невозможно охватить никакими поверхностными чувствами.

Никто в этот момент не хотел пошевелиться. Даже колеса под вагоном как будто медленнее и мягче стучали, чтобы не нарушить напряженную полную торжественность. В этот момент все чувства сосредоточились в глазах. Все глаза обратились теперь только туда, к Байкалу.

Да, можно только слегка скосить глаза, не боясь, что щелкнет в голове: повернуться и взглянуть на чужую женщину. Глаза ее теперь не закрыты длинными ресницами и такие же сине-голубые, такие роскошные, как весь пейзаж слева. Ее тонко выточенное лицо теперь белое, потухшее. И удивительно: эта женщина поднимается, надвигает на лоб белый платок низко, как сестра милосердия, подходит к двери и с искренним испугом восклицает:

— Мамочка моя!

Когда все снова поворачивают головы влево, они видят, как благочестивый Байкал теряет свой покой. Он трепещет, как в лихорадке, морщится, собирает волны. На горизонте чем-то мазнуло. Сначала — там, где сливается небо с водой — розовело, закипало, становилось желто-горячим. Желтый жар этот разливался, растекался по высоченному покрывалу вверху и зачесывал гребешки волн, украшал их, красил в огненные цвета вишневого сока.

От небесного покрывала начали отделяться вышитые причудливой формы облачка, словно мыльные пузыри из соломинки. На фоне огненного горизонта они, как пузыри на соломинке, играли радугой, спускались ниже и на гребешках волн лопались.

— Вот теперь видите? — расшевелила чужачка притихших своим певучим голосом. — В последнее время это иногда случается с Байкалом. Внезапно начинает он морщиться и волноваться. Давно такого с ним не было.

А увидев, что никто ее, однако, не понимает и смотрят на нее все такими зачарованными глазами, женщина с улыбкой удивления спросила:

— А, вы ничего не знаете? У нас про Байкал каждый ребенок знает. Да, да. Каждый ребенок знает. А если вы уже едете в наши края, обязаны и вы знать про всех наших разбойниках. А уж про Байкал и Ангару должны знать.

— Одинаковыми словами рассказывают у нас это и старые, и малые, — добавил крестьянин, председатель сельсовета.

Больше никто ее не перебивал. Все поудобней умостились и приготовились с охотой слушать. Женщина из Дактуя посерьезнела. Еще шире открыла большие глаза и удивленно-боязливо начала рассказывать:

— «Байкал прежде всегда спокойный был. Лишь изредка поморщится. Да и почему не быть ему спокойным, когда он лежит в таком водоеме, что вода из него никогда не расплещется. Байкал — это озеро, но оно не высохнет никогда. Вокруг него столько гор, а на горах столько снега, а снег дает воду, что может он хранить покой.

Шестьсот рек, потоков и ручьев с радостью большой к нему мчат, с жадностью хватают они снега талого каплю каждую и с охотою Байкалу несут. Как радостно, когда прольется дождь, наполнит он водоемы их до краев. Тогда еще глубже роют они русла свои; водой захлебываются они, чтобы больше ее Байкалу нести. В устьях бег свой замедляют реки, чтобы мусор не принести, потому что не терпит мусора вечно свежий душистый Байкал. Он привередливый очень. У него воды такие синие… нет, зеленые… не зеленые даже, а. такие прозрачные, что каждый может его глубокое дно увидеть.

Вот так прожил Байкал всю жизнь… Много лет, бесконечное множество лет, не имея никакой заботы. Одну лишь радость. Где-то там ветры бушевали лютые, жгла жара огненная. Байкал спокойный всегда был, полнехонек, как око. Немало гор ему защитой были. Рек немало его водой наполняли доверху. Как вдруг наступили лихие времена. Этого не ожидал никто: какая-то ничтожная речушка — канава нищая — внезапно испортилась и воду перестала Байкалу нести. Поговаривают, что Енисей старый ее на это подговорил.

Проходит день и год, и много лет, и речка у Байкала попробовала воровать. Она тихонько подкрадывается — хлебнет и убежит. Сначала тайком, потом прилюдно. А вот она уже и русло широкое на просторе разлила. Теперь ей нужно воды немало. Кражей она не удовольствуется. Еще и злодействовать она начинает и воду Енисееву уносит.

Но Байкал этого не стерпит. Он уже покоя не удержит. Позвольте: не хочет он, чтобы реки его на кого-то работали. Если рекой хочет остаться река, то воду сама себе собирать должна. За чужой счет не велика мудрость жить. Байкал должен отомстить и покарать наглую Ангару.

Он из-под земли камни вывернул. С самых высоких гор он скалы отрывал. Он должен уничтожить Ангару, чтобы и следа от нее не осталось.

Вот бросает он день, и два, и годы. Швыряет до самого неба камни, попадает прямо до другого конца наглой злодейки — Ангары.

С трудом Ангара напряглась. Как бешеная, неслась она, и сама через камни плескала и кипела. Она сама бурлит, и клокочет, и пенится, и рвется.

Загрустил Байкал, заволновался. Не может он больше спокойным оставаться. И теперь он без ветра и без дождя волнуется бурно. Он пенится, ярится и грызет берега и, бывает, неожиданно для всех он лодки переворачивает.

Время прошло, год и много лет. Все бушевала Ангара, и забрасывал ее камнями Байкал в гневе. Говорили все, что Ангара уже побеждена. И утверждали, что она скоро не увидит солнца…

Да случилось как-то, что большой камень, самый большой и тяжелый, оторвался и на исток упал. И это последний камень, который остановил борьбу.

Но не бросает больше камни Байкал. И Ангара — она карабкается, вьется, а течет. При всех, среди бела дня пьет воду из Байкала и несет к Енисею, а Байкал хоть видит, но молчит тем временем.

Но поклялся он реками и горами и прозрачностью своей, что Ангаре этой коварной он все равно ничего не подарит. Или ее еще раз камнями забросает. Или если скалу кто столкнет — захлестнет ее, затопит. Берега ее он захлестнет. Хоть так, хоть так ее затопит он…»

Закончила и замолчала. Присутствующие смотрели на Байкал и в глаза чужой женщины. А озеро и глаза были глубоки и прозрачны.

— Если бы соревновались глаза и озеро, оба выиграли бы соревнование.

Колеса мягко погромыхивали и тихо ритмично стучали. В вагоне все еще молчали и смотрели.

— Вот так у нас старый и малый рассказывает, такими самыми словами, — тихо сказал Бадьярин.

И уже больше никто ничего не говорил.

Вдруг проснулся лохматый еврей и весело, хрипло закричал:

— Ах, Байкал! прекрасный слиток блестит — блестящее… Ага, вспомнил, что когда-то полетело…

Славное море, синий Байкал
Славный корабль, осмоленная лодка.

… На полках заворочались, стали зевать. Первым соскочил Захария, уполномоченный поэтиз Киева. Он посмотрел на чужих, оскалил золотые зубы и начал искать в своей голове стихи для гостей.

Потом подошел к полке, отрывисто напевая, принялся дергать за ноги сначала своих помощников (или, как называл их Захария, «певчих»), а потом и прочих спутников. Всем он напевал, подкидывал словцо, шутку, подбадривал.

Когда все «певчии» стояли на ногах и еще протирали глаза, Захария ворвался в средину и начал кричать на такой мотив, который годится для многих песен.

Стихи сочинять
Могут даже олухи
С нами едет тартар
Хочет нас засыпать золотом.
«Певчии» забыли про сон и дрему, и на мотив, который вчера придумали в честь злого заведующего переселенческого пункта, дружно подхватили:

— Сечет, крошит
— Дерет, скубет
— Пусть он не будет олухом
— Плюйте и чихайте
— На обещания
— На черта нам его золото.
Ханка терпеть не может их песни и галдеж. Ее клонит в сон, да и угорела она немного возле этой печки. Лучше она сядет возле дверей. Конечно, возле левой двери интересней сидеть. Тут и Байкал, и чужая женщина тут сидит.

Если хотите, то тут снова не на что смотреть. Небо и Байкал теперь одного цвета. Там, там, на горизонте, где они сливаются вместе, — раскаленно-огненное железо; ближе и небо, и вода окрашены в чистый вишневый сок. Только по обеим сторонам разбросаны большие чешуйки, края которых обращены к солнцу, озарены золотистым блеском. Вот и все. Вот и больше не на что смотреть, конца-края не видно.

Глазам не за что зацепиться. А глаза женские совсем не такие уж большие, не такие голубые. Они уже никому ничего не рассказывают…

А вот с правой стороны видно громадные горы, целые каменные горы. Не зря у той двери сел Фройка-гончар. Он дергает левой щекой и смотрит широко раскрытыми глазами на высокие каменные стены и в свой знаменитый «справочник», в котором написано обо всем на свете. Каждый раз, когда высокая скала нависает над железнодорожной колеей, Фройка наклоняет голову, словно боится, чтобы камень не упал на него, и заслоняет своей широкой ладонью и Ханкину голову тоже.

Фройка рассказывает ей по «справочнику», сколько жертв стоит людям эта железная дорога, и на этих словах вздыхает. Потому что, когда вода подошла к самым скалам, то надо было вырубить половину горы, чтобы проложить рельсы. А там, где скала была особенно большая, прорубали тоннели — такие огромные коридоры. Просто прорубали каменные горы.

Сколько тоннелей, и как в них темно. Поезд сам боится идти сквозь них. Все время паровоз ревет, а колеса грохочут твердо, громко. Все пространство они заполняют грохотом, скрежетом. Воздух заполнен дымом и мраком.

Ханка жмется к Фройке. Он обнимает ее большой своей рукой и крепко прижимает к себе. Обоим становится уютней, теплее. А потом, когда с веселым шумом поезд, как пробка из бутылки, вылетает из тоннеля, именно тогда появляются солнце, свет, свежий ветер. Но Ханке с Фройкой уже не так уютно, не так тепло.

Лева знаменский тоже садится сюда. Он не знает, что спутникам так хорошо. Просто, чтобы что-нибудь сказать, он показывает Ханке на камни, где там вырезан портрет Ленина. Он удивляется, кричит: куда только они Ленина затащили, работники, на камни, на горы, напротив Байкала.

Но Ханка не любит Леву. Она не любит таких людей, которые заносятся. На все у него есть свое приключение, и он думает, что лучшего, чем знаменский сад, уже и на всем свете нет. Ой, ой, ой, в Киеве как раз лучший! А если хочешь достигнуть какой-то «цели», да еще о ком-нибудь позаботиться, то уж лучше в Биро-Биджан, да и все. А Лева во время всего путешествия везде готов высадиться и остаться. Хоть у него тоже красивые волосы, кудрявые, но низкий лоб и, пожалуй, маленькая голова. Ханка ему не ответит. Лучше она ближе придвинется к Фройке и будет показывать ему на телеграфные столбы, что все время бегут за поездом. Таки все время. Да нет, не за поездом бегут, а возвращаются назад. По мнению Ханки, телеграфные столбы — самые верные сторожа поездов. Эх, если бы люди были такими верными. Везде и всегда они есть. Они карабкаются по горам, долинам, огромным скалам — лишь бы не отстать. А когда поезд заворачивает и издалека можно разглядеть вход в тоннель, и заранее чувствуется приятная дрожь, видно, как возле входа в тоннель стоят, вытянувшись, два стройных столба и нетерпеливо ждут поезда. Наверное, также нетерпеливо бегут столбы там, на горе, и со страхом ждут поезда, потому что, когда поезд вылетает из тоннеля с громким звуком, то они снова стоят, высокие, стройные, и с радостью его приветствуют.


«СТАРОСТЫ»

I. ГЛАЗА НАВЫКАТЕ

Цодек Штупер крепко придерживал агента ГПУ за правую руку, прохаживаясь с ним по платформе станции «Бочкарево». Цодек пытался идти немного впереди, чтобы заглядывать агенту в лицо. Для этого он раз за разом забегал вперед, поворачивался к агенту своей противной продолговатой рожей, скривленной в умилительную гримасу.

Но агент ловко переставлял левую ногу, как меняют ногу в военном строю, и равнялся с Цодеком, даже опережал его немного, а Цодеку приходилось снова трусцой забегать вперед…

Вот так прохаживаясь по платформе, Цодек жаловался на заведующего переселенческим пунктом. Он заикался и недоговаривал слова:

— Н-ну как кто? Н-ну как? Почему о-он хочет н-нас з-задержать? Н-на целый день о-он нас з-задерживает! С-скажите с-сами.

Цодек чувствовал в душе, что он прав. Он «уполномоченный», хоть никто его не «уполномочивал», однако он говорит от имени стольких переселенцев. Он очень хотел убедить агента.

— Нет, н-не то, что м-мы переселенцы. А о-он не знает, з-заведующий. О-он думает, что мы простые пе-еселенцы, простые пе-еселенцы. Т-так вот он нас к-купать хочет. Нет, не то. М-мы е-едем в Би-беджан. В Би-беджан мы едем, а-а о-он хочет н-нас к-купать, з-заведующий. Так скажите же в-вы, почему?

Все ли понял агент, или очень мало, но Цодека он больше не переспрашивал и, не теряя времени, пошел к заведующему переселенческим пунктом.

… Рефоел-каменщик снова не знал, что делать. Он упорно стоял и втолковывал заведующему переселенческим пунктом, что он, заведующий, должен отступиться от своей «принципиальной позиции», потому что это не так просто — взять людей, которые ехали больше десятка дней, и за день приезда на конечный пункт задержать их на целый день. Тут надо подойти к делу по-пролетарски. А если хочет заведующий, то Рефоел может показать ему свой партбилет с двадцатого года. Да, да, с двадцатого года.

— Может, вы бы перестали морочить голову, — отвернулся от другого переселенца и накинулся на Рефоела заведующий. — Все переселенцы моются тут в бане, а вы у меня не любимчики. Я имею такое распоряжение, и точка.

Заведующий хотел отодвинуть Рефоелу его партбилет, но обе руки у него были заняты: правой он что-то записывал, а левой придерживал возле уха телефонную трубку. Тогда он только кивнул на билет, чтобы сам Рефоел его забрал.

Но Рефоел не брал билета. Он втолковывал свое:

— Товарищ, а знаете ли вы, как обращаться с массами? Массы едут в Тихонькую. Там уже Биро-Биджан. И там уже все приготовлено. А особенно не надо будоражить массы.

— Товарищ, прошу вас, идите себе. У меня есть распоряжение, и точка. Кто вам виноват, что вы не знаете, что то есть гигиена. Гигиены вы не знаете. Поэтому я сейчас возьму номер вашего партбилета и буду на вас жаловаться.

Рефоел отвернул голову, заморгал, сморщил свое и без того сморщенное желтое лицо, а тем временем рукой медленно потянул к себе партбилет. Спрятав его в карман, он заговорил сам с собой: от них же только беспокойство имеешь. Очень трудно ладить с «ними» и быть у «них» за старосту. Черкасских переселенцев еще кое-как терпеть можно. Но «лисаветские» каждый раз дерутся. Кто-то в этом, безусловно, виноват… Но Рефоел об этом понятия не имеет. Вот при случае он с ним посчитается.

И хоть Рефоел ни о ком не думал, но все же сплюнул:

— Тьфу, паршивцы. Никто от них ласки не ждет, а они везде лезут.

Нет, зиновьевский учитель хоть тихий, не ругается. А киевский, то уже просто черт знает что. Еще в Челябинске, когда прицепляли вагоны, тот Цо-дек сразу подольстился и начал лазить сюда, в этот вагон. Дня за два начал он ходить сюда со своим поэтом золотозубым Захарией, и придумали они песенку:

Рефоел старик,
Думал, что он едет в ЦИК,
Но ему был ответ дан,
Что он едет в Бибеджан.
Все тогда переселенцы подняли Рефоела на смех. А некоторые даже предложили выбрать Цодека «старшим комендантом эшелона». Вот уже погонял его после того Рефоел, ничего не помогало. Это ж такой въедливый. Везде лезет.

Теперь каменщик хотел подойти к заведующему и сказать, что и сам уже согласен пойти в баню. Мужчина должен быть мужественным, должен сам признавать свои ошибки. Но заведующий все еще говорил в телефонную трубку.

У Рефоела как-то не получалось уйти отсюда. Он смотрел на заведующего и пытался соединить вместе его отрывистые слова. Конечно, они едут в Биро-Биджан. Там уже, наверное, все готово. Сам Рефоел всю дорогу расписывал им, как там будет. И прежде всего он наговорил про баню и подобные вещи. Потому что сам он ни одной недели не проживет без бани. За целую неделю столько той пыли наглотаешься у печей, когда их кладешь, поэтому надо мыться. Так зачем же тут задерживать их?

К тому же сам Рефоел обещал переселенцам, что таки добьется, чтобы тут их вагоны не отцепляли. Чтобы они, не мешкая, ехали в Биро-Биджан. Все ему поверили. Ведь он у них за старосту. И тут на тебе, такая незадача.

Заведующий переселенческим пунктом тем временем закончил разговор по телефону и спросил каменщика, чего он еще хочет: Рефоел забыл, что хотел сказать, страдальчески скорчил заросшее лицо и напряженно вспоминал. Но в этот самый момент пришел Цодек Штупер с агентом ГПУ. Рефоел отошел, стал в стороне. Хотел промолчать, но не утерпел оттого, что Цодек шумит так и кричит, что он «уполномоченный». Такая дрянь. Посмотреть только на его фасад, как у него все лезет вперед: кирпич на полкирпича. Как не развалится все, сверху неуклюже стоит вдавленный лоб, потом заросшие волосами глаза, а прямо впереди — огромная широкая бадья — нос. А уже под носом все отодвигается назад, и прежде всего верхняя губа, дальше — нижняя, а потом скошенный подбородок, такой же, как его скошенный лоб… Так вот такая уродина тоже сюда лезет.

— Нет, это неправда! Он никто. Никто его не уполномочивал, — не вытерпел Рефоел.

— Тебя не спрашивают. Ты молчи. — гневно накинулся Цодек. Он уже был готов разговориться, но агент его остановил: — Он понял, что ему тут нечего делать. Это дело самого заведующего.

— А что? — завопил Рефоел, — ему, этому босяку, не нужна гигиена. Есть такое распоряжение правительства. И это никак не касается национализма.

— Во-первых, т-тебя не про-просят в-вмешиваться. — Пытался Цодек перекричать Рефоела. — А-агент с-сам еврей и сможет нам «сочувствовать».

Но агент добродушно усмехнулся, махнул рукой и вышел из канцелярии. Заведующий начал разговаривать с другими переселенцами. А оба «старших» с шумом и выкриками вышли из канцелярии и долго еще кричали на всю платформу.

Когда они подошли к вагонам, много переселенцев уже помылись и готовились нести к дезинфекционной камере грязное белье. Давид Файнман первым взял свое белье, а за ним пошли остальные переселенцы. Он втолковывал им, что нечего отлынивать. Нет причин. Никто не уверен в том, что в Тихонькой есть баня.

Или потому, что Файнман привык хорошо все объяснять (он уже несколько лет учитель), или потому, что он умеет доброжелательно улыбаться и у него хорошие красивые глаза, но переселенцы его поняли. Двинулись все к бане. Баня не могла вместить всех сразу. Должны были мыться по очереди. Файнман просил не затевать ссор. Он их разнимал, просил, уговаривал. Был готов все время стеречь одежду, лишь бы не ссорились.

Да и ему все равно неудобно купаться. У него высохла левая рука. Это григорьевцы в Зиновьевске, когда он помогал их выгонять, покалечили ему левую руку. А одной правой неудобно обмываться. Ну, так он будет стоять и беречь одежду тех, кто моется.

— А как же? Вот старайся для них, — с криком подбежал заика, — Цодек будет бегать, как ошпаренный, за всяким начальством, а они тут будут вытворять стервозные выходки, а сами пойдут мыться в баню. Так зачем же тогда ему, Цодеку Штуперу, было бегать?

— Никто ведь тебя таки не просил.

Рефоел-каменщик признает, что надо, безусловно, надо мыться в бане. Только это надо было делать как-то иначе, организованно. А тут есть такие элементы, которые занимаются настоящей дезорганизацией. Форменный саботаж.

Давид Файнман говорит, что не надо обзываться. Не надо и кричать так. Насмехаться над «комендантами» тоже нечего. Ша. Тут надо закупить еды.

Потому что тут в Бочкарево все так дешево. Куда дешевле, чем на Украине. Каких сытых жареных поросят можно купить за бесценок, свежие булочки, которые тут, — и тоже дешево. Без всяких отговорок, надо запастись. Хотя одесситам, например, не надо тут ничего покупать. Они обеспечены…

Да, еще одно хотел напомнить Давид: надо бы где-то раздобыть ванну для Розы, сквирской. Она едет уже сколько суток, одна девушка среди стольких мужчин, и не имеет никакой возможности помыться.

Ой, не любит Роза, когда о ней заботятся. Такой чудный характер у этого Давида, и везде ему надо встревать. До всего ему дело. Она, Роза, считала, что он деликатней других. Но она не любит, когда о ней говорят и заботятся о ней.

А когда Роза смущена, она краснеет, и тогда исчезают веснушки на ее лице. Только нижняя губа, которая выдается вперед, начинает дрожать, Роза не любит, когда у нее дрожит губа, и не любит, когда на нее смотрят.

— Ой, не смотрите на меня. Давид вызвал меня по этому делу, а вы все вытаращились на меня. Смотрите лучше на улицу, вон уже поезд тронулся. Вот, посмотрите только, какие леса.

… Вот отсюда остается ехать еще сутки и несколько часов. Должны ехать еще день и ночь, и завтра без малого день. Но все хотят стоять возле широких отодвинутых дверей грузового вагона. Все переселенцы хотят увидеть места, что граничат с Биро-Биджаном. На станциях никто не скучает, как раньше. Наоборот, пусть бы поезд еще немного постоял, хотя и хочется побыстрей увидеть Тихонькую и долгожданный Биро-Биджан. Но надо рассмотреть и ближайшие к Биро-Биджану станции.

… Сегодня хороший, солнечный день. Небо чистое, прозрачное. По мнению Розы, в Биро-Биджане такое же небо, как и в Сквири. Смотри. А она думала, что в Биро-Биджане совсем другое небо. Интересно!

Все смотрят на Розу и видят, как она краснеет, веснушки на ее лице исчезают, а нижняя пухлая губа начинает дрожать. Роза сердится, чего на нее все смотрят, и, чтобы отвести взгляды, вспоминает:

— Смотри, забыли съесть обед. Смотри, какие хорошие обеды начальник дает переселенцам. Сколько мяса? Всего за пять копеек. А они забыли про него.

— Что же тут мудрого? Обеды на переселенческих пунктах всегда хорошие. И везде они стоят по 5 копеек. А в Иркутске выдавали обеды, как в ресторане. Не хватало только хороших девчат в беленьких фартучках.

— А зато была девушка там, в «паликмахтерской», она бы перевесила тринадцать девчат с евбазного рынка в Киеве.

— Ага, Цодек Штупер уже встретил девушку в Ново-Сибирске. Девчушка — красота. Такую девушку не всегда увидишь и в кафе-шантане. Цодек ради нее продал сапоги, которые выдал ему Киевский Озет. Но она этого стоила.

Вот теперь только видит Ноймах глухой, из Ромен, что полтавский Озет таки самый худший. Дал 15 рублей, и подавись ими. Даже ни карандашей, ни листочка бумаги не хотели подарить.

— Эге! — кричит кто-то из другого угла. — Зато ваш Ромен хотя бы дал один экземплярчик сумасшедшего.

Ноймах не слышит. Но если бы ему это повторили, он бы очень рассердился. Какой он сумасшедший? Уже восемь месяцев, как он вышел из сумасшедших, какой же он сумасшедший? Нормальный он. Не сумасшедший. Конечно! А к тому же и Менск послал одного придурковатого.

— Так зато же Менск дал девушек-куколок.

Роза не терпит, когда начинают про девчат. Кто хочет говорить про девчат, тот пусть ищет себе другой вагон.

Да уже никто не может удержаться от шуток. В вагонах весело. На станциях шутники переходят из вагона в вагон и добавляют веселья. Захария, киевский поэт, который хвастается, что за час он может написать сто лучших стихов, а за одну ночь три лучшие драмы, велит роменцам петь его песенки.

— Я был в театре,
Там кричали би-ис,
А Полтавский Озет
Нас оставил в дураках.
В раскрытые двери и окна передают песенку из одного вагона в другой, и все подпевают:

Трам-тари — да-дам-дам-дам,
У вей-вей — деди-дам-дам,
Трам-тоди — да-дам-дам-дам,
А-да — да-да.
Еще несколько часов продолжается шум в вагонах. Жизнь сегодня вышла из колеи. Никто не убирает. Все лежит разбросанное, грязное.

Но вот вдруг становится тихо. Веселье словно рукой сняло. Все «чужие» расходятся по своим вагонам. Утомленные, равнодушные, ложатся спать кто куда. Никто сегодня не соревнуется, не ссорится за свое место. Никто не кричит, что тесно. Теперь не время и не место для ссор.

— На всех лицах, — говорит Давид, — снаружи видно, что внутри что-то происходит. — Может.

В дверях, спустив ноги, сидят Давид Файнман и Роза сквирская. Они, пожалуй, меньше всех командовали, поэтому и не такие уставшие. Небо еще голубое, прозрачное, — роскошь. Но солнца все меньше. Солнце уже заходит. За тучу заходит. Оно растапливает края тучи красным жаром. Но много в этой туче влаги и холода. Жадно и яростно обволакивают они солнце и уничтожают его.

Теперь уже небо не голубое, не прозрачное. Тучи, управившись с солнцем, ползут себе дальше. Закрывают небо. Отовсюду созывают они ветры и гоняются за ними. Сквозь все леса, деревья и ветви пробираются. Леса, деревья и ветви не пускают. А тучи не спрашивают, двигаются дальше. Потом ветры летят прочь, а тучи расходятся.

… Давид и Роза поднимаются и задвигают двери.

В вагоне темно. Зажигают свечку. Переселенцы лежат в одежде и храпят. Давид не может этого вытерпеть. Он хочет стянуть с них сапоги. Сапоги распаривают ноги. Но одна рука у него, левая, усохла. Пусть Роза поможет ему. Теперь Давид правой рукой поднимает им головы, а Роза поправит им постель.

— Вот так. Хорошо. Спите.

Так. Пусть Роза еще приберет немного в вагоне. Очень грязно, а чистым воздухом здоровее дышать, чем спертым.

— Хорошо. Чисто. Роскошь.

Давид и Роза стоят друг против друга и смотрят. Капли дождя, словно град, барабанят по железным крышам. Этот стук смешивается с храпом переселенцев.

Но сквозь весь этот шум слышно, как вагон мчит по рельсам. Слышно даже, как рельсы четко выстукивают.

Би-ро-би-джан. Би-ро-би-джан…

Давид стоит напротив Розы и смотрит своими черными добрыми глазами в ее едва освещенное лицо. Его доброе лицо разглаживается, и он шепчет:

— Эх, бу-дет-там. Эх, бу-дет-там.


2. НЕВЕРИЕ

На улице дождь идет,
И по лужам
Мы плетемся в Биро-Биджан
Пятым классом.
Захария — учитель-рабочий с золотыми зубами, еще заспанный, но уже веселый и готовый сочинять стихи — этой песенкой разбудил крепко спавших переселенцев. Все недовольно морщатся, что-то заспанно сердито бурчат и дергают ногами. А этого, видимо, Захарии только и надо: он тогда хватает переселенцев двумя руками за ноги и тащит их с лавки на пол. Кое-кто снова укладывается спать, но сердитые возгласы прочих уже не дают никому уснуть.

В вагоне сразу поднимается кутерьма, суета. До Тихонькой осталось еще ехать часов десять, но все уже начинают готовиться к выходу. Все хотят видеть свои тюки и корзины не только упакованными и закрытыми, но и завязанными всеми веревками.

— Скажите, пожалуйста, сколько стоит поезд на Тихонькой.

Зелик-сапожник, который все знает, говорит, что курьерский поезд стоит там не меньше часа, а такой паршивый поезд, как наш, может и пять часов простоять.

— Возможно, отцепят совсем наши вагоны, — догадывается Файнман.

— Куда ты лезешь впереди всех со своей кошелкой?

— А чего ты влез со своим мешком на мою кошелку?

— А может, там лежат лепешки с яйцами из дома. Этого ты не хочешь знать?

— Ну, так забирай их отсюда, а то как погоню из вагона?

Ой, ненавидит Роза, когда ссорятся. Сроду она еще таких людей не видела. Только ссорятся и больше ничего. Уже ведь до Биро-Биджана доехали. Пора, кажется, уже прекратить, так нет же.

Роза раскраснелась. Нижняя выпятившаяся губа дрожит, и все на нее смотрят. Не любит Роза, когда на нее смотрят.

— Смотри-ка, какой ливень, чисто тебе потоп, — говорит Роза. — Сквозь него нельзя и смотреть вокруг. Только льет и льет. Смотри-ка, как деревья наклонили головы, согнулись в дугу… Аж сердце ноет.

Когда поезд заворачивает, видно, как вода, покрываясь пузырями, заливает рельсы. Но все равно колеса нащупывают их и грохочут себе дальше.

Вот поезд останавливается. Надо выйти, хоть станцию рассмотреть, какая она.

— Смотри!

— Смотри-ка, какая станция. «Бира». Вот где-то отсюда начинается Биро-Биджан. Ну, если такая Бира, то какая же может быть Тихонькая. То уже, наверно, настоящая станция Тихонькая.

… Да нет. Не может быть. Это наверняка не главная станция. Это, небось, так себе станцийка. Не может быть, чтобы это была главная станция Тихонькая. Смотри, вокзальчик такой, как зевок.

Матушка, куда это нас завезли. Ой, ой, Биро-Биджан с вокзалом. Этого уже никто не ожидал. Вот так врали по домам. Вот так щупали вслепую. Никто ничего не знал, а все только мололи языками, как будто сами своими глазами видели. А дождь какой? Будто нанялся. Льет и льет без остановки. Вы видели, как мокро? Эге, хорошо привезли! Куда же теперь деваться? Хоть садись и уезжай назад.

Давид предлагает не выходить из вагонов. Каждый пусть остается на своем месте. А он, Давид, пойдет к начальнику станции узнать, сколько времени тут стоит поезд. И попросить, если можно, совсем отцепить их вагоны.

— Нашли себе нового старосту. Кто это уполномочил Давида идти спрашивать? Нет, правда. Рефоел-каменщик кривит свое рыже-волосатое лицо и спрашивает: кто это выбрал Файнмана старостой? Кажется, для этого уже есть специальные товарищи, которые могут пойти, говорить, спрашивать что надо!

А Цодек снова пред-длагает, чтобы немедленно в-взяли вещи и п-пошли. Можно зайти к начальнику и потребовать, чтобы дал квартиры. Н-начальника т-такой станции н-нечего бояться. Цодек Штупер берет его на себя. Он ему так-таки только к-кивнет, то уже н-начальник даст.

— Ой, в пекло с этими вещами… Понаставляли мешков да корзин в дверях, голову сломаешь выходя. А тот с мешком, с лепешками, с яйцами сверху.

— А кто тебя заставляет лезть? Стой вот там. Стой вон там, на месте. Так нет же, лезет.

— Эй, люди добрые, кто же это утянул мою портянку?

— Ты отдай-ка мне свечку. Кто председатель коллектива — я? Ну так я имею полное право нести казенную свечку из Озета, а не ты.

— Ишь ты, книжки он мне дает нести. Вот консервы не даст нести. Подумаешь, барин какой! Нача-альство!

— Ну, так выходи из коллектива. В Озете сказали, что кто в коллективе, тот должен подчиняться. Знаешь ты или нет?

— На черта мне твой коллектив! Найду себе других десятерых мужиков и сделаю себе свой коллектив!

— Ша! Хватит вам ссориться. Файнман пришел с новостью.

— Ну?..

— Вот что: из вагонов никто не должен выходить. Вагоны тут отцепят. Так что, пока освободят бараки, надо сидеть в вагонах. Бараки пока занимают неевреи-переселенцы.

— Что там снова за команда такая? Не на то мы ехали, чтобы так мучиться. Уже двадцать восемь суток не вылезали из вагонов. Хватит! Дома говорили, что бараки для всех есть. Хоть в яму полезть, лишь бы не в вагонах. Пусть дают бараки — и точка.

… Цодек с Рефоелом тем временем не имели покоя. Цодек потянул за собой компанию переселенцев. Поставил их во дворе возле вокзала, а сам побежал к начальнику станции. Там он стоял перед начальником, придерживал его за рукав и заглядывал ему в глаза. Начальнику не удавалось никаким способом избавиться от Цодека. Цодек все забегал вперед и с заискивающей гримасой спрашивал: как же так — не дают бараков и выгоняют из вокзала? Как же так — нет другого класса? А третьего класса тоже нет? Что же это за вокзал?..

Цодек вышел от начальника весь мокрый, как выкупанная волосатая крыса, с глазами, налитыми кровью. Его широкий нос-бадья раздувался, как ребра у заморенной клячи. Он негодовал.

Перед компанией переселенцев, которая стояла возле вокзала, он, заикаясь, лепетал, что, мол, начальник станции «готовый петрюровец». Разве ж не видно? Не хочет евреев пустить даже в третий класс.

Потом Цодек побежал к баракам. — Чего эти «гои» (неевреи — примеч. авт.) сами в бараках? Дома им сказано, что бараки будут для всех. Почему же в них сидят одни «гои»? Если вот так дурят людей, пусть дадут литеры, чтобы можно было поехать назад домой, и точка! Дома они уже будут знать, что порассказать. О, Цодек покажет им, тем озетам, что такое Биро-Биджан.

Рефоел Муляр не кричал. Он покрутился немного в станционной конторе, потом придвинулся к начальнику, который что-то писал, оперся локтем на загородку и вздохнул. Когда начальник не обратил на это внимания, Рефоел потихоньку сказал, что сейчас, мол, везде царит ужасный бюрократизм. С широкими массами совсем не считаются. Таки никак не считаются. — Начальник все писал. Рефоел немного поморгал глазами и снова спросил:

— Скажите, прошу вас, большая у вас организация?

— Не знаю.

— Надо взяться за нее. — И вдруг припомнил — так вы нам ни одного класса на вокзале не можете дать?

— Товарищ, это меня совсем не касается. Тут есть ваш уполномоченный, обращайтесь к нему. Я вас пока оставляю в вагонах. Имейте только в виду, что один вагон вы мне освободите.

— Вот где настоящий бюрократизм? Даже встретить не вышел. Хорош уполномоченный, — пробурчал Рефоел сам себе и вышел.

Давид уже узнал, что уполномоченного тут нет. Морща загорелое обросшее лицо и размахивая одной рукой, он уговаривал, чтобы новоприбывшие разместились сегодня в двух вагонах, потому что третий надо освободить. А для тех, кто очень хочет выйти из вагона, можно взять в переселенческом пункте брезент и поставить палатку.

Но Рефоел с этим «апсолютно» не согласен. Во-первых: кто уполномочил товарища Файнмана везде лезть? Второе: чтоб вот так на голову садиться — этого нигде на свете не слыхано. Где же те организации, где учреждения? Как это так, что начальник хочет непременно наш вагон. Мало ему вагонов. А в-третьих…

Сильный толчок буферов не дал Рефоелу закончить. Паровоз начал маневрировать. Вагон с киевлянами стоял впереди, и его надо было отцепить. Переселенцы, которые еще оставались в вагоне с вещами, подняли крик. Кто-то, не мешкая, выскочил и оказался с вещами в руках под проливным дождем. Остальные спохватились позднее и уже на ходу начали прыгать и сбрасывать вещи.

В вагоне осталась только Маня-киевлянка с усатой верхней губой и бородавкой на ней и Гришка-возчик. Эта парочка, очевидно, расписалась в Иркутске, потому что целуются они так, чтобы все видели.

— О, нет! Э-этого Цодек Штупер не допустит! Почему это к-киевляне. Пусть все выходят. Р-разве ки-киевляне не могут жить в вагоне, как все другие?

Цодек бегал мокрый до нитки, босиком, закатав штаны, хватал вещи и бросал их в те два вагона. За ним следом шла целая толпа людей — те, которых он водил за собой на вокзал, — вымокшие, они плелись с пожитками.

— Я же это изначально предлагал, — остановил Цодека Давид.

— Предлагал? Хорошо предлагал. Вот так встречают переселенцев? Барака несчастного не дают.

— Никто специально для нас дождь не делал. Если бы не дождь, то никаких трудностей не было бы. Не торопясь сошли бы себе, установили палатку и спрятались бы. Но под дождем никто не должен двигаться из вагонов. Как-нибудь должны все вместе разместиться в этих вагонах.

Давид нисколько не сердитый. Он ни на кого не сердится. Если хотите, он и засмеется. Но он говорит то, что есть.

А разве Цодек на кого-нибудь сердитый? Он ни на кого не сердитый. Он только стоит босой в луже, хлюпает большой растоптанной ступней. Потом засовывает длинные потрескавшиеся пальцы ног в болото. Вынимает оттуда глинистую тину и растирает ее большим мозолистым пальцем. Внезапно вспоминает:

— Но — с-скажи сам, скажи. Почему это до-дома о-обещали, а-а тут н-не так? Т-тут с-совсем не так. С-скажи, п-почему?

— Ша. — Рефоел-каменщик отвечает: — тут бюрократизм. Настоящий бюрократизм. Никак не прислушиваются к массам. Делаем вывод: никто не вышел встретить, не видно организации. Видно, что… и…

Каменщик махнул рукой с загнутыми двумя пальцами с «доказательствами». Скривил свое желто-сморщенное, мокро-волосатое лицо и вздохнул:

— Не могу больше говорить. Тяжело говорить.

Файнман доброжелательно фыркнул носом и тихо сказал:

— Верьте мне, конкретно вам нечего сказать.

— Мне нечего сказать? Ты и правда думаешь, что только у тебя вся мудрость.

Рефоел махал руками, кривил сморщенное лицо. Моргал глазами. А что, разве 28 суток езды — это тебе собака? А теперь снова сидеть в вагонах — тоже ничего? Никто не встретил, это тебе безразлично? А сколько дома нам наобещали — это ты уже забыл? Если никто не беспокоится о массах, то, думаешь, это не чувствуется?.

Кто знает, сколько вопросов задал бы еще Рефоел, если бы Давид его не остановил. Давид никогда еще не был таким возмущенным, как теперь. Он бы замахал двумя руками, да левая, покалеченная, мешала. Черными, теперь сердитыми глазами он готов был съесть «супротивника».

— Это называется «конкретно показать». Один только недостаток: пусто и дико. Ведь об этом везде знали. «Пусто и дико» означает, что ничего нет. Это каждый должен был понимать. А те, что обещали золотые горы, — обычные мошенники. Грязные вруны. Это вам, Рефоел-каменщик, не мешало бы знать. А что никто не вышел навстречу, то пусть бы нигде не делали «веселья», нам было бы легче.

Давид Файнман еще хотел было сказать каменщику, что он «склочник», но не может он сердиться долго. Не может он ругаться. Не может тому в глаза смотреть. Лучше теперь пойти отсюда.

Ага. Надо же палатку ставить. Может, все не поместятся в двух вагонах, лучше, чтоб была еще палатка.

Так, в палатку пойдет много переселенцев. Пусть там будет хоть как плохо, но лишь бы не в вагоне…

Но как можно пробыть хотя бы час в палатке? Файнман выбирает место под палатку, но за час оно полно воды. Тот еще Файнман! Лапша, а не человек! Высохла б у него и вторая рука.

Все бродят, ругаются. Все голодные, мокрые, грязные, уставшие. А дождь хлещет и хлещет. Все сильнее, яростнее. Льет и льет без остановки.

До поздней ночи возились — палатку ставили. Носили ее с места на место. Казалось, что там будет лучше, чем тут. Но лучше нигде не было. Брезент был тяжелый, мокрый, грязный. Люди были уставшие, очень уставшие. Земля раскисла, везде лужи. А небо уже было черное, ни пятнышка светлого.

Потом совсем бросили ту палатку. Все залезли в два вагона. Тут было набросано, тесно. Долго ссорились за места… Ссорились до тех пор, пока не заснули, кто сидя, а кто лежа.

Давид с Розой пробирались сквозь поклажу и каждому что-нибудь подкладывали под спину, поправляли постель. А дождь лил и лил. Все сильней и яростней…


3. ПЕРВЫЙ МИТИНГ

Как вам нравится эта свежесть, это тепло? Какое солнце, какое сияние?

Зелик-сапожник из Киева, тот, который все знает, говорит, что такое солнце может высушить самый большой «великий океан». Что же значит для солнца Биро-Биджан с дождями? Зелик может поспорить на свой резиновый кисет, что к вечеру тут будет сухо, как на Красном море… Зеликовы зеленоватые глаза на исхудавшем лице, окаймленном коротко подстриженной бородкой, смотрят на всех и спрашивают:

— А что, разве не так?

Но это так. Это точно так. На улице теперь тепло и светло. В Биро-Биджане теперь голубое прозрачное небо. В Биро-Биджане теперь нет и капельки дождя. В такой час все переселенцы на улицах Тихонькой. Уже немало таки переселенцев. До сих пор они друг друга не знали. Лежали каждый в своей берлоге. Теперь все вышли на улицу. Тихоньковские обыватели тоже на улице.

Странные какие переселенцы? Не похожи на других ходоков. Кажется, украинцы. Плохо говорят на русском языке. Но они не настоящие украинцы. Говорят, что они «украинские евреи». Да как много их? Это целое село сразу.

О-о! Чего они только не знают, местные жители. Они знают, что странные переселенцы скоро привезут «трахторы». Для них вспахать эту землю будет так же легко, как застрелить утку. Они привезут машины — сажать рис и строить дороги. Их молодежь везет с собой кино. Кино с огромным полотном, большим, чем стена. А будет оно электрическим, а не с маленькой лампочкой за полотном. Чего еще понавезут они с собой? Да все привезут.

Ходят сегодня по улицам, залитым солнцем, ходят по позолоченным лужам и знакомятся. Старые горожане заводят разговоры со старыми евреями. Женщины расспрашивают женщин. Еврейские парни лукаво подмигивают местным девушкам.

Девушки с широкими кругловатыми лицами, как будто только что вынутыми из печи блинами, не теряются и отвечают не только взглядом, но и звонким визгом.

Переселенцы уже осмотрели все уголки. Все уже знают, где главная канцелярия. Там можно получить любую информацию. Там сидит уполномоченный агроном с курносым носом и буйной шевелюрой. Агроном знает все, а фамилия его Финкельштейн. На дверях конторки висят объявления:

«Надо регистрироваться»

«Надо рассказывать»

«Надо спрашивать»

Сегодня вечером митинг. Сегодня придут люди, которые все могут и все знают. Они еще выше поднимут и так уже высокое настроение.

— «Вот теперь они начинают идти правильной дорогой», соображает себе Рефоел Муляр. Он моргает отдохнувшими, только еще немного воспаленными глазами, корчит серьезную гримасу и без того уже сморщенным желтым лицом и сам любуется своими словами: надо уметь найти подход к массам. Надо знать, что говорить и как говорить. Таки очень хорошо, что будет митинг.

Пиня Рыжий, лучший дамский парикмахер в Ромнах, тот, который любит разговаривать образно, тоже рад сегодняшнему митингу. Он радуется и говорит, что из прошлых ясных дней и сегодняшнего митинга получится праздничное убранство. А последние пасмурные дни во время путешествия с надоедливыми дождями должны быть вырезаны из материи и выброшены. Но этот аршин материи хороший. Убранство может выйти блестящим, праздничным. А «дефект» можно отрезать, чтоб совсем отпал.

… Но что то за работа? Тут уже есть все трое. Стоят они посредине, на телеге. А вокруг море голов. Все головы подняты вверх.

Говорят, что они из Москвы. Они все знают. От них все зависит. Что же это они такие будничные? Все небритые, забрызганные, загоревшие. Только тот высокий светловолосый в золотых очках имеет хоть немного торжественный вид. Говорили, что его фамилия Рашкес.

— Скажите, какой из них Рашкес, а какой Мерашкес?

— Не Мерашкес, а Мережин. Вот этот с седыми волосами и прищуренными глазами.

— Он, наверное, придумывает, что сказать. Наверное, екает в животе, не просто так.

— Думаешь, они не боятся, когда доводится что-нибудь говорить?

Он нарочно прищуривает глаза, чтобы легче думалось.

Да, а где же то торжественное, праздничное: «Товарищи. Дорогие товарищи. Дорогие товарищи. Принимаем вас… Вынимаем вас… Строим социализм..»? О, нет! Ни одного такого слова не слышно.

Рефоел Муляр просто кипит.

— Это пустое. Не знают подхода к массам. Хоть и из Москвы они.

Мережин говорит простые будничные слова. У него обыденный голос…«Надо завтра, сейчас взяться за работу. Лошади есть. Телеги есть. Плуги есть. Берите лошадей, телеги, плуги и работайте.»

Его сейчас разорвут. Сотня вопросов. Тысяча вопросов:

— Где они — тысяча пятьсот рублей кредита? Две с половиной сотни червонцев?

— Где коровы?

— Почему нет бараков, домов?

— Почему не дают денег, чтобы можно было поехать за семьями?

— Почему тут так долго маринуют переселенцев и не отправляют на участки?

— Почему это здесь нет городских часов, а в Меншике они есть?

— Где тот гнус?

— Но я не хочу быть в коллективе, так могу ли я быть единоличником?

— Сколько выплачивает Озет тем, кто хочет ехать домой?

… Уже десятый час вечера. Сколько еще вопросов можно задавать? Сколько угодно.

На улице прохладно. Но дождя нет. Можно развести костер, будет и свет, и тепло. Никто не мешает. Простор большой. Палатки для всех стоят рядом. Если будет тихо, то всем дадут ответ. Бира не будет мешать. Надо привыкнуть к ее шуму.

… Вопросы поделят на троих. Нет, на четверых: Финкельштейн тоже будет отвечать. Он не любит церемониться. Он режет напрямки.

Если никто из четверых не сможет ответить на вопрос, то отвечать будет пятый, Бейнфест. Его ответы таки очень приятно слушать. Он никогда не говорит сердито. Он очень хорошо ладит с переселенцами и прекрасно со всеми разговаривает. Одна только проблема: и лицо, и живот у него, как у буржуя. Но что благодушный, так даже слишком…

Теперь уже их лиц не видно. Но слышно хорошо. Хоть ухо режет: слишком уж будничные голоса у них. А Рашкес говорит немного торжественно. Так душевно, со слезой. А Брук, отвечая, говорит только на русском языке со всякими тебе грамматиками. Только «р» он произносит, как еврей из маленького местечка.

Снова без торжественных «товарищи», без «дорогие граждане» отвечают, что кредиты дадут, но не «две с половиной сотни червонцев». А на руки никому и копейки не дадут. Давать будут «натурой». Дадут лошадей, телеги, плуги. Разве только заработную плату можно будет давать наличными.

На такие ответы еще нечего возмущаться. Только что это его волнует, какое жилье хотим себе строить? Но что же говорить, если он такой будничный, этот Мережин; наверное, был когда-то бухгалтером. Он быстренько делает всякие расчеты и рассказывает сказки про всякие продуктивные расходы и непродуктивные расходы. Он говорит, что строить себе квартиру — это есть непродуктивный расход. Он советует строить шесть на шесть.

Ой, это же лопнуть можно. Какое его чертово дело? А когда Борех Шкраб, тепличанин, тот, что дома имел собственный завод зельтерской воды, хочет строить себе квартиру в два этажа, кто может ему запретить? Везде они встревают, эти москвичи. Хоть они и на все отвечают, да лишь бы ответить. Совсем не так, как обещали дома. Когда выезжали из дома, каждый имел свое мнение, свой расчет. И тут приходит какой-то московский еврей и во все вмешивается. То так, а то так велит делать. А не хочешь, — говорит, — не надо.

А когда они говорят так, то уже все равно, что они там говорят. Можно и уйти. Можно и пойти себе. Можно пойти спать. Хотя прохладно. Тянет холодом с Биры. Стучит она тебе в голову шумом своим. Да и быстрая же она, эта Бира. Быстро течет — вот и шумит в голове, и луна тут. Тоже слоняется тут. Пришла посмотреть на чужое горе. Можно забиться в палатку, под холодный брезент и без этой луны.

… А поздней ночью и половины луны уже не было. Только остался несмолкаемый шум Биры и несколько мигающих холодных звезд на небе. Люди не могли заснуть: в палатках холодно, а возле костра тепло, и переселенцы шушукались между собой, сближая разгоряченные лица и договариваясь, что завтра, непременно завтра, получат литеры на обратный путь и сбегут. Прочь, куда глаза глядят.

— Чтобы и виду поганого «ихнего» не видеть.

Но утром не убежали они. Утром было высокое голубое прозрачное небо. Такого неба в местечке не бывает; такого неба и в больших городах нет. Там оно заставлено и загорожено ларьками и высокими заборами. А тут оно такое настоящее, знаменитое небо. На нем крутится солнце. Такое солнце может высушить самый большой «великий окиян» и самые большие болота и может растопить хоть какую льдину и согреть самые скрученные кости.

Утром выдают хлеб и талоны на мясные обеды. С краюхами хлеба в руках бродят переселенцы по тихоньковским улицам и жуют. Цодек Штупер говорит, что он теперь злорадствует: ведь «гоям» тут негде взять и куска хлеба. А для евреев таки наготовили…

После завтрака никто больше не хочет лезть в палатку. Солнце уже нагрело брезент, и под ним уже жарко лежать. Лучше ходить. Так, надо подойти к конной базе. Сегодня же выдают коней.

Так разве же это кони? Это же черти. Озет выписывает таких лошадей, отцу его такой час. Для того только, чтобы калечить людей. Посмотри только, как оно крутит головой, что оно ногами выделывает! — На погибель только. Какое все тут дикое и бешеное: идет дождь — бешеный, растения растут, известное дело, дикие. А теперь выписали и лошадей диких.

А, тем не менее, еще можно было бы выбрать себе коняшек пару, но надо выстоять очередь. Эта музыка на несколько дней. А за это время разберут всех лучших лошадей.

— А что же? — Указывает Нохем терновский. — Одесситы первые в очереди, поэтому они себе отобрали десяточек коней — десяток красавцев. — Поэтому Нохем терновский говорил, что не надо соглашаться на то, чтобы тянуть билетики и делать «очередные» очереди.

Но Нохем терновский тоже не дурак. Он еще «немного понимает» в лошадях. Эти четырнадцать лошадей, которых он отобрал для своего коллектива, очень даже неплохие.

— Смотри-ка, вы же отобрали четырнадцать коней-орлов, — завидовал Левка одесский.

— Ну а ваш каштановый «звездчатый» — собака? — специально переспрашивал Нохем. Он же такой отличный парень, как золото.

— Эва, так он же чесоточный весь, — зло отвечает Левка, — да еще какой чесоточный.

— Ну а ваша сивая кобыла?

— Тоже мне знаток конский? Она же круглобокая, эта кобыла!

— Нет, парни. Хороших лошадей себе отобрали прилучане. Двадцать с лишним лошадей повели. Львы, а не лошади.

— А для работы и один не способен. Они же все дикие, как сама тайга.

Но Шимону прилукскому чихать на их дикость. Товарищ Котовский тоже немножко понимал в лошадях. Но когда надо было из лошади сделать человека, то товарищ Котовский прибежал к Шимке и только заикнулся:

— Ш-шимко, иди-ка сюда, — сказал он по-еврейски. А потом уже по-русски, — иди сюда. — А что? — спрашивает его Шимко. — Н-надо из к-коня человека сделать. — То что же? — спрашиваетеще раз Шимко. — О-он не хочет идти, — отвечает товарищ Котовский». Ну, и разве вам то обидно, что на второй день из коня получилась игрушка, а не конь. Честное слово, как танцовщица, побежал. Испарина у него на теле выступила, так он бежал.

Шимко приподнимает свои толстые губы и выставляет желтые лошадиные зубы. Но глаза у него остаются неподвижные, вылинявшие, как будто пьяные.

Ша! Если хотите, Шимон может показать, как он сделает человека из этого большого стервеца, из «Забайкальца». Его только тяжело поймать, этого чертяку. Не подпускает к себе. Кусается. Лягается. Но раз уже на него накинули длинный аркан, то он уже Шимкин. Он привязывает коня к грубой колоде, ставит с восьми сторон восемь больших лбов и:

— Жарьте, парни! Тпр-р-р, стерва! Еще раз, парни, скубите! П-р-р, безбожник, по морде дерите! Т-п-р-ру, бесовская морда! Рубите его на куски, парни. П-р-ру, Забайкалец!.. Т-п-р-ру, т-п-р-р-у. Вот так! Стойте! На сегодня хватит. Завтра снова повторите то же самое…

… А потом, когда все получили коней, их испытывают на тихоньковских улицах. Кричат на коней, умоляют хотя бы сдвинуться с места. Тогда Шимон прилукский крепко и уверенно сидит в коляске, немного согнув спину, правым боком вперед. В правой руке держит вожжи (у Шимона главную роль играют вожжи), а в левой — длинный-длинный кнут и размахивает им над «Забайкальцем». Тогда он всех опережает.

Шимон не любит бить коня. Куда годится такой конь, которого надо бить. Нужно только махнуть кнутом на коня. У коня должны быть уши прижаты, как у зайца.

А ушами конь должен услышать, как машут кнутом, и сразу начать бежать. Он должен скакать через яры, через барьеры, через горы. Он должен бежать тогда, когда Шимон подбирает губы, обнажает зубы и машет кнутом. Чуть-чуть махнет…

… Шимон прилукский прохаживается между телегами, между коней. Поправляет у этого шлею, у того супонь, у того дугу. Дает советы и распоряжается, как командир. Все слушают его.

Сегодня выезжают на Бирское опытное поле. Сегодня хороший солнечный день. Сегодня Бира спокойна, и паром плавает по ней туда и назад. Целая гирлянда нагруженных телег стоят длинной лентой одна за другой. Тянутся далеко, как большая колонна большой воинской части. Телеги и солдаты на них едут на невидимый неизвестный фронт. Все взволнованные, наработавшиеся. Боятся и надеются.

Во главе колонны стоит телега Шимона. Он должен двигаться первым. Его конь идет за ним, слушается. С его конем не надо мучаться, а за его конем пойдут уже все остальные: забайкальские кони привыкли к табуну; и если только один идет впереди, то уже все следуют за ним.

Ну, хватит прохлаждаться. Надо собираться. Все на телеги. Садитесь удобно. Берите вожжи. Держите крепко кнут.

— Готово!

Шимон последним вскакивает на свою телегу. Берет вожжи и выкрикивает:

— Встань, жених, витязь, красавец-забайкалец! Отныне и навсегда я приказываю, чтобы ты назывался «Прилукский». Не «Забайкалец», а «Шимеле Прилукский».

Шимон оттопыривает толстые губы. Выставляет желтые лошадиные зубы и слегка помахивает кнутом. Стройный «Прилукский» настораживает уши, как заяц, и легко поднимает свои стальные ноги, как танцовщица. Первая телега отправляется. Потом — вторая, третья… А вот уже последняя. Колеса медленно катятся, тарахтят и скрипят каждое на свой лад. Все крепко сидят на телегах, держат в левой руке вожжи, а в правой — кнут… Все глаза обращены к «Бире». Первым сворачивает к реке Шимон, за ним все остальные. Вот уже все понемногу спускаются с пригорка и подъезжают к Бире.

Первым останавливается Шимон. За ним — второй, третий, а когда последний дергает вожжи и останавливает своего коня, он слышит, как далекодалеко разносится эхо сильного голоса:

— Дядька! Подай паро-ом!..


ТИХОНЬКАЯ — БИРФЕЛЬД

Хоть уже вечереет, но мы отправились из Тихонькой на Бирское опытное поле. Я окончательно договариваюсь со своим возницей о том, чтобы ехать сегодня: дорога дальняя — верст шестьдесят. Едем на фуре и все лесом. Может, кто-нибудь встретит, остановит, — это же опасные дороги. Не стоит?

Но возницы высмеивают меня. Лишь бы дорогу нащупать, чтобы не заблудиться, тогда можно ехать целую ночь. Никто не помешает. Хорошее дело: в Биро-Биджане да чтобы трогали…

Раз так, то так. Едем. Недалеко впереди едут фуры с пчелами. Они едут медленно, надо смотреть, чтобы не опередить их. Лучше держаться вместе… Но молодые парни из менской «дикой дивизии» не хотят меня даже дослушать до конца.

— Еще чего доброго. Если надо «украинским жлобам», пусть бегут вместе с пчелами…

… Возле парома мои возницы добились, чтобы их первыми перевезли через Биру: у них нет времени. Они спешат. Они не станут ждать «напоследок». Ни в коем случае не будут ждать.

Добродушный паромщик с корейской бородкой, безусловно, расположил к себе эту молодежь. Он тоже когда-то был молодой. Теперь он спокойный. Он только любит смотреть, если кто-то горячится. Он просит у меня «расейской самокрутки» и, между прочим, рассказывает, что Озет собирается строить через Биру огромный мост. А его возьмут сторожем этого моста. Вот и выходит: не придется ему тянуть паром, да еще и вдвое больше зарплату будет получать. Конечно, умная вещь.

— Очень хорошие люди, этот Озет…

— Парни, таки действительно, куда нам спешить. Все равно придется ночевать на двенадцатой версте. Можно ехать не спеша. Едем же с грузом, кони сегодня пришли с опытного поля, они же уставшие. Нечего спешить.

Но Лейбко Ковалев терпеть не может, когда ползут, как мертвые. Лейбко в Менске служил у «каретника». Вот он и любит, чтобы кони живей перебирали ногами.

Да и бегут же лошадки, когда их еще подхлестнешь. Тогда железо на телегах под нами дребезжит и не дает усидеть. Но кони отмахиваются хвостами от ударов, делают вид, как будто уже все забыли, и снова плетутся медленно. Железо успокаивается и укладывается на место. И сидеть становится удобней.

… Когда Лейбко снова начинает подгонять коней, я пересаживаюсь на телегу Мошка. Он везет все оборудование для кузни. Поэтому он едет последним и медленней. Мошко говорит, что это будет первая кузня в еврейском государстве. Мошко настоящий «поэт». Он разговаривает скороговоркой и говорит, что хочет устроить первую кузню в первой республике без единой ошибки.

Мошко уже хорошо знает, что такое земля. Он всю жизнь работает на земле. Его отец умер на своей земле. Вот и он хочет этого. Но такого еще он никогда не видел. Теперь у него нет времени. Надо кое-что перевезти и заработать «немного денезек». Но с первой «возмозностью» он напишет про эту сопку, которую мы сейчас проехали, и отправит во все журналы и газеты.

— Ох, какая же она красивая, это сопка, Тихонькой она называется. Она тихенькая, вот и зовется Тихонькая. А на другом берегу Биры есть еще одна сопка. Она зовется Буйная. Та сопка не тихенькая, вот и зовут ее Буйная.

Но Тихонькая нравится Мошку больше. Она очень большая, версты, наверное, две высотой. А посредине ступеньки. А вокруг заросла она деревьями, большими и маленькими деревьями. А наверху у нее шпиль, с которого можно видеть абсолютно всю еврейскую республику.

— Черт побери этих парней. Смотри, сколько они уже проехали. Надо их догнать. — Дорога хорошая. У Мошка на телеге мягко настелено. Можно и хлестнуть эту заразу.

О-о! Уже видно их вон где. Хорошо еще, что в гору они не гонят лошадей. Если бы, например, Лейзер-каретник увидел, как Лейбка гонит, было бы ему плохо. А тут — когда ему доверили самому лошадей — он такие штуки выделывает…

Догоняем те телеги. На улице темнеет. Вскоре восходит луна, полнолицая, как молодая гольдка. Дорога ровнехонькая, выглаженная, как дорога из Балты в Одессу. Кони очень рады, что мошка не сильно кусает, и бегут веселее. Мы договариваемся накормить коней на «двенадцатой версте», а самим переночевать там, в деревянном бараке.

… В бараке всегда есть китайцы-рабочие, которые строят дорогу. Окна тут забиты досками, а двери открыты. Свет проходит сквозь двери и дырявую деревянную крышу. Вечером барак освещается пламенем из чугунной печурки. Теперь ночью, когда печурка закрыта, можно при свете спички увидеть на нарах раздетых изможденных людей с неясными монгольскими лицами. Спичка освещает щеку или нижнюю половину лица. А когда спичка гаснет, то уже ничего не видно. Слышно только, как они тяжело дышат, очень тяжело. Их одежда лежит сверху, не спрятана. Никто ничего не украдет. Наоборот, если ночью придет чужой, он подкинет в чугунку несколько дровишек, чтобы стало теплей…

Немного поодаль, с другой стороны, легли в одежде двое корейцев с реденькими мизерными бородками. А с этой стороны — гольд с круглым плоским лицом.

В ночной темноте все свободные места стали занимать поздние приезжие: русские, украинцы, евреи. Поздней подъехали телеги с пчелами. Новоприбывшие. На нарах стало теснее — теснее и теплее… Да нет. И не теснее. Никто этого не чувствует. Все одинаково уставшие, и все сразу засыпают. Слышно только дыхание, неравномерное дыхание и храп…

На улице тихо. Большая яркая луна одиноко бродит по небу, заглядывая в окна. Осматривает странные лица. Удивляется и идет себе дальше. Потом слышно, как кони — по-разному стреноженные — делают клоунские прыжки по сочному лугу и все одинаково хрустят…

… В третьем часу начало светать. Взошло солнце свежее, чистое. Ночью было холодновато таки, а теперь ехать очень приятно. Ни у коней, ни у людей от усталости не осталось и следа.

От барака отъезжают все одновременно. Дальше — порвется у кого-нибудь уздечка, сломается ось, открутится гайка — вот уже и отставшие есть. Нетерпеливые же подгоняют своих коней, заезжают вперед.

Вот уже встречаются телеги, которые едут назад с Бирского поля. О, о! Дорога «Тихонькая — опытное поле» стала большаком: тут всегда можно встретить проезжих. Столько теперь за день проезжает этой дорогой телег, что когда-то за год не проезжали.

— Что там слышно?

— Ничего. Пашут, возят лес.

— Сколько тягловых?

— Неодинаково. У одного шестеро коней. У другого четверо. Ну, а что в Тихонькой?

— Ничего. Прибывают новые переселенцы. Выдают коней. Ссорятся.

— Когда уже, наконец, выдадут маски?

— Не так скоро. Бейнфест сражается с Финкельштейном — или выдавать готовые маски, или чтобы каждому выдавать материал. А тем временем марля лежит на складе.

— Большое спасибо им за это. Пусть хоть склад не боится комаров… Но, но!..

Поговорили, попрощались и едут себе дальше. Возле дальних телег уже меньше останавливаются: перекинулись словцом, другим, перекликнулись, разъехались…

… Авром-шапочник из Гомеля сообщает, что это большая глупость — послать сюда парней. У него тоже есть двое детин. «Упольне самостоятельные люди». Они такие дети, что заработают рубль, лишь бы работа была. Из них уже люди будут. Но накажи его Бог, он не доверяет им. Ему уже 54 года. Он уже человек потертый. Он, не при вас будет сказано, с грыжей. Но он, Авром, понимает, что от этих сорвиголов он ничего не узнает, потому что им сейчас тут нравится, вот и напишут: «Ой, папа, поскорей приезжай, речка загорелась». Или ничего не рассмотрят и быстрей вернутся назад. Видели уже. Вон сколько сопляков вернулось назад, прежде чем что-нибудь рассмотреть.

— А ну, — толкает меня Авром, чтобы я лучше слушал, — расспросите нарочно у них. Или же они где были? Или они на что-нибудь посмотрели? — Где там! Нигде они не были, и ничего они не видели.

Авром возмущен. А когда Авром сердится, он надвигает густые седые брови на запавшие глаза и не смотрит вам в лицо. Он тогда смотрит на коней и причмокивает, чтобы быстрей шли. Подбородок на его длинном лице двигается тогда, как у лошади, когда она жует. И он бурчит дальше.

Сам он, Авром, тоже не спешит писать домой. Семья дома спрашивает его: — ну? — Авром молчит. Снова спрашивает: почему он молчит? Он не отвечает. То они, конечно, устроят переполох. Но Авром им таки не напишет. И Авром пристукивает узловатым пальцем по возу, что, пока он сам своими глазами не убедится, что это за такие Биро и Джан, до тех пор он домой не напишет. На такого человека можно положиться. А что, разве не так? Нет, это, безусловно, так.

— Но! А ну, резвей! Тут можно идти быстрей. — Но скоро Авром поворачивает ко мне лицо, поднимает тяжелые седые брови и говорит, что он никак не может понять, чего это вдруг развели панику про здешние дороги. Это, например, очень хорошая дорога. То, что они кладут мостки через болота, — это значит, что они, безусловно, хорошие хозяева.

… На ровной дороге наши кони догнали телегу Лейбка. Лейбко шел рядом с лошадьми. Крупный, широкоплечий, в длинных штанах «галифе», он осторожно ставил босые ноги на неровную землю. Штрипка от одной штанины оторвалась и тянулась за ним, выписывая на дороге причудливые каракули и мешая ему идти. Лейбко наклонился, чтобы оторвать ее совсем, и задержался, пока наши кони его не догнали. Он еще подождал и пошел за нашей телегой. Каждый раз он оглядывался. Внезапно повернул глуповатое, наивное юношеское лицо и сказал:

— Подумайте только, что такое природа. У-ух! Чтобы только разобраться в этом, то не нужно кино, не нужно цирка и даже лучшего театра. Надо только сидеть в поле, рассматривать и слушать все и больше ничего не делать.

— Вот видите, — перебил его речь Авром, — больше ничего его не интересует, только кино и театры. Вот так и мои. Вот понадейся на них.

— Смотри-ка, как человек завелся, к нему по-хорошему, а он брыкается. Э, стойте к черту. Тпру-у. Смотри, разогнались как. — И Лейбка стал догонять телегу, переступая своими длинными босыми ногами. Мы ехали за ним… На подъеме лошади выгибались, делая вид, что спешат, но шли медленно. Скоро мы совсем остановились. Ведь это «двадцать вторая верста».

На «двадцать второй версте» поселился смешанный коллектив. Пиня роменский доказывает, что рыжим людям нельзя тут селиться. Хоть тут можно неплохо обосноваться. Вот, например, он рыжий. А лес близко. Как только он заходит в лес, так сразу на него нападают комары и мошка и съедают его живьем.

Нет, таки правда. Вот интересно: Лемех златопольский — тот паршивый жестянщик — лазит больше, чем Пиня, по лесу. Да еще и работает всегда без сорочки, и черт его не берет. Почешется, шлепнет себя несколько раз, и все. А Пиня, который известен как лучший дамский парикмахер на весь Ромен и который с головы до ног застегнут на все пуговицы, — чтобы это его вот так кусали комары. Ну, просто же дышать не дают. Он и глаз не закроет. Шея, лицо, уши — абсолютно все у него опухло. Нет, рыжему на «двадцать второй версте» жить нельзя…

Лежит Пиня в палатке, укрылся с головой дождевым плащом и ни с кем не хочет разговаривать: прячется от комаров. Когда надо про что-нибудь узнать, можно пойти вон туда недалеко в лес. Там парни пилят деревья. Вывозят лес на бараки, на дома и на баню. Он может только сказать, что баню тут построят. Тут таки совсем неплохая делянка. Если хотите, можно пойти у тех спросить.

Но мы ни у кого ничего не можем спросить. Нет времени. Можем только немного отдохнуть, напоить себя и коней и ехать дальше.

— Наших чистокровных киргизов и забайкальских орлов можно хоть сейчас напоить. Надо только сразу же ехать и согреть коней, — объясняет Лейбка.

… Сзади подъезжает целая вереница телег. Они нас догнали. Дорога пока ровная. Вокруг густой дремучий лес. В нем самые разные деревья. То тут, то там видны большие выгоревшие участки. Кое-где еще и до сих пор тлеют обгоревшие пни или ветки. Возле самой дороги возвышается огромное дерево, обгорелое сверху: оно выгнулось, как какая-то рогатая тварь. Время от времени вспыхивает и снова дымится…

Очень часто попадаются речки, ручьи, широкие лужи. Пока они оборудованы, прикрыты мостками. Но туда дальше к опытному полю еще не все мостки налажены. Там нужно ехать осторожно. Надо обходить или очень далеко объезжать болото. Но Лейбко морщит свое широкое лицо и говорит, что он не должен держать это все в голове. Он не должен нести ни за кого ответственность. Никто ему не имеет права указывать и все такое.

— Но, но! А ну давай! Сильней! Вот так, ну!.. А черти бы вас взяли!.. Вот вам. Нате. Кости бы вам переломало… Сгорели бы вы вместе с Биро-Биджаном… Вот вам еще. Еще… Теперь стойте. Так я хоть буду знать, почему…

Кони напрягаются, выгибают шеи, поводят ноздрями. Но только перебирают ногами и остаются на том же месте. И за это Лейбка не имеет к ним претензий: он отстегал их, а они назло не хотят идти…

Стоит Лейбко босой, с длинными своими ногами в галифе, в грязи и просит, чтобы ему помогли.

— Ага, а я что говорил? Не надо было сюдой ехать. Поехал сюдой, сиди теперь хоть пять часов, — дразнится молодой менский парень в стертых хромовых сапогах.

— Пошел ты, спекулянтик. Продай свой мешок. Иди на биржу. А то я тебя пошлю…

— А ты паршивый каретник! Лошадиный погонщик!

Лейбко медленно поворачивается, и вместе с ним поворачиваются широкие крылья его галифе.

— Иди отсюда. Больше я ничего не скажу. И все.

Авром-шапочник терпеть не может таких штук. Он соскакивает с телеги. Его густые брови надвигаются на запавшие глаза. Он смотрит перед собой.

— Что за разговоры такие? Прежде всего, надо воз из грязи вытянуть, а тогда его поблагословить, чтоб не был таким фокусником.

— Эй, парни! Сюда! А ну, все сюда. Ты, выскребыш ленинградский, чего это ты оделся так голо, как телегент. А ну, иди, подставляй голую спину.

Кони повеселели, имея возможность доказать, что они не во всем виноваты. Скоро телега тронулась с места, они больше не дали ей увязнуть. Они внимательно пытались нащупать твердую почву, чтобы поставить ноги и вытянуть телегу.

— Вот хорошо, когда все берутся вместе. Из самой глубокой грязи можно вытянуть. — Авром-шапочник это уже давно говорил…

… Теперь уже все снова идут низиной. Отставшие телеги с пчелами уже догнали. Время от времени кто-нибудь бегает напиться холодной воды из свежих родников, которые встречаются по дороге, а телеги идут сами. Дорога снова ровная, накатанная.

— Эй, ты, чего ты остановился?

Это остановился первый возница, а за ним все. Ай, интересно же смотреть, как охотник охотится на диких уток.

— Бах! — Не попал. — Трах! — Не попал. — Бах! — Кажется, тоже не попал. Нет, высокая трава шевелится, шелестит, раздвигается. Это там бежит собака, ищет, нюхает, шныряет и снова бежит назад.

— Молодец, Бобик! Золотая собака! Кулика несет. Нет, дикая утка у него в зубах.

Все возницы окружают охотника и его собаку. Все жадно слушают.

О, тут много дичи. Если специально заниматься охотой, можно хорошо прожить. Во всех тех речках, которые мы проехали, водится много рыбы. Тут двадцать восемь сортов всякой рыбы. От малюсенькой рыбки до огромных рыб.

Бореху, рыбаку из Терновки, это очень нравится. На черта ему вся земля. Хоть и красивая эта местность, вот, например, тут: лес с низенькими деревцами похож на большой барский сад на Украине. Эти маленькие, низенькие березки с опрятной белой корой как будто выбелены заботливыми хозяйскими руками. Да и так, вообще… Ему, Бореху, человеку, который видел всякие речки на свете со всякой рыбой в них, ему весь этот край не кажется чужим.

Он думает, что надо было бы этот край назвать не «Дальний Восток», а «Близкий Восток»…

И Борех, уже пожилой человек, отворачивает свое изможденное лицо, чтобы его не видели. Он стыдится. Может, он сказал глупость? Да где он только не был, а стыдится глупости. И всегда, когда Бореху приходится высказывать какую-то мысль, он думает, что это глупость; тогда он отворачивает лицо и смущается.

Но нет, это совсем не глупость. Мошко тоже так думает. Тут так роскошно, так хорошо, что если бы у него было время, он бы сел и описал весь Биро-Биджан на бумагу и разослал бы это по всем журналам и по всем газетам. Но нет у него времени, у Мошка. Надо же зарабатывать. Вот сейчас он везет кузню. Первую кузню в первую еврейскую республику. Надо же присматривать, чтобы не было никакого вреда.

— Ну, парни, хватит. Не шумите. Тут надо остановиться, чтобы кони немного отдышались. Вон там уже видно дома на Бирском опытном поле. Финкельштейн, агроном, как увидит их таких мокрых, то поднимет такой шум, что…

Да, правильно. Вон там, слева, видно несколько светлых пятен, которые дальше превращаются в четырехугольники. Вон уже видно жестяные крыши, видно даже, что жесть оцинкована и гофрирована. Это та самая жесть, которой покрыты почти все дома в этом крае. Это еще из той жести, которую немцы привозили сюда на больших пароходах, чтобы отсюда вывозить всякие богатства.

… Уже переезжаем последний большой мост, который еще достраивают. Телеги идут тут медленно. Справа от дороги менские «икорцы» (присланные от зарубежной организации «Икор» — примеч. авт.) сражаются с шестью лошадьми, чтобы те лучше тянули плуг. Над распаханной землей согнулись девчата, сажают картошку. Вдоль дороги навален шафранный кедрач — материал для большого дома.

Слева роются в земле ловкие парни из рогачевской коммуны. Время от времени нам загораживают дорогу телеги с длинными колодами. Лейбко, который идет впереди нашего «эшелона», ругается с возницами за то, что они загораживают нам дорогу своими телегами с длинными колодами на них.

Уже поворачиваем в последний раз. На повороте стоит палатка с корейскими ремесленниками, которые помогают строить дорогу, копать колодцы. Уже хорошо видны все строения, большой двор, двое ворот, которые никогда не отдыхают: тот заезжает, тот выезжает.

Мы заезжаем во двор. На улице уже темно. Тут стоит страшный шум. Я не успеваю оглядеться. Нас обступают знакомые и незнакомые и начинают расспрашивать.


ЕДЕМ ОСМАТРИВАТЬ ЗЕМЕЛЬНЫЕ УЧАСТКИ

Хоть на рисовые поля и послали ходоков, но мы решили и сами посмотреть на земельные участки около Бирского опытного поля. Трястись на возу уже привыкли: ехали десять тысяч верст, едем еще тысячу, так что проедем еще несколько сотен верст. Все равно кони стоят без дела, надо же их когда-нибудь «проездить». Так пусть тогда таки не зря будет…

Да. Но одному ехать тоже нет смысла. А до того, как уже обустраиваться, надо, чтобы все украинцы поселились вместе. А что, разве ж таки с менской дикой дивизией селиться, с теми литваками? — Ни за что на свете! Собрались. Значит, едем: один человек из зиновьевского коллектива, один кривозерский, один из Кременчуга и два уманца. Там надо хорошо осмотреться, а если понравится — можно даже и за собой закрепить участок.

— Ша. А может, прибудут те из «Сахалина» (в первые дни распространился слух, что надо ехать на Сахалин на рисовые плантации — примеч. авт.) и принесут хорошую весть про рис?

— Ну и что? Поедем на рис.

Ведь задаток на землю не надо давать. А кто заставляет ставить в известность агронома Финкельштейна о том, что мы посылаем туда людей? Ой, даже если узнает, пусть идет жалуется на нас до страшного суда.

Ай, да и болван же этот Филькенштейн. Верит. Всему верит. Думает, что если дал адрес земельного участка, то его вот-вот таки и подхватили.

Пусть подождет немного. Закрепить за собой участок — это тебе не подол подшить: закрепил узелок, потянул да вытянул. Надо хорошо обдумать. Он должен бы помнить, Финкильштейн, что как уже копнул первый раз лопатой землю, то отойти от нее уже не охота. Вот тут, на этой делянке, надо и вековать. Надо уже подставить горб, взяться и построиться…

А он сидит так важно, водит карандашом по карте. А потом поднимает пару черных, немного мутных глаз и заглядывает в лицо. Заглядывает и спрашивает, понятно ли? Но, кажется, ответа не видит. У него курносый нос, задранный кверху, — он заслоняет ему свет. Но смотрит он так задумчиво, серьезно. А когда на переносицу ему садится комар, кусает его длинным жальцем и машет крылышками, то агроном даже и не чувствует, смотрит просто и думает себе, наверное, что уже свое сделал. Пусть подождет немного. Пусть посердится: 812 — тот участок не нравится. Сегодня же едем искать новый…

Но агроном сегодня тоже не сердится. Ему говорят, что 816 — тот участок отличный. Земля свежая и мягкая, можно сегодня начинать пахать. Если бы пара больших коллективов взялась за него, то за короткое время можно было бы там наладить жизнь. Еще этим летом можно было бы построить дом и осенью в новом деревянном доме вместе с семьей выпить добрую чарку дешевой биджанской водки…

А он снова наставляет свои черные мутные глаза да вздернутый нос и смотрит:

— Ну, езжайте же.

— Ай, как умно. Ведь туда дороги нет. Там есть такие места, что можно застрять с пустой телегой, а как же, если с поклажей. Продукты надо подвезти! Лес надо привезти? Ну, так надо сначала наладить дороги.

Он снова смотрит и ждет, пока комар ужалит его в нос. Тогда он хлопает себя по лицу и говорит:

— Да наладят, конечно, наладят… Все сразу нельзя… Пока еще нет денег…

Вскоре он уже держит в руке новую карту и показывает, обводя карандашом новый участок, 813…

… Теперь мы уже сидим на телегах и едем дальше. По дороге снова встречаются мостки через узенькие речушки, которые несутся с гор. Вдоль дороги — бескрайние просторы земли. Буйная зеленая трава, такая высотой, как урожайная украинская рожь. Слегка наклоняет ее легкий ветер. Травы склоняют горделивые головки, распрямляются, делают все то, что и настоящее поле. Потом снова наклоняются, выпрямляются и как будто дразнятся:

— А все ж таки хозяева тут мы…

Жаль таки, что на таких огромных роскошных лугах не колышутся пшеничные колоски…

— Будь здоров… — Йосель терновский желает здоровья коню, который чихнул.

Потом он, полуобернувшись к нам, перебивает наши мысли:

— Когда мы начнем работать и возьмем еще лошадей, я поставлю эту серую, пусть гуляет и водит жеребят. От такой хорошей кобылы и дети будут неплохими.

— А я знаю?..

Нохем кривозерский все утро почему-то сердится. Время от времени он сжимает губы и морщит плоский подбородок, облизывает раскисшую самокрутку с махоркой и, пожевав сухими губами, отрезает, что из этого ничего не выйдет, ничего. Потому как нет денег… Как же так? Биро-Биджан — савецкая власть? — Савецкая. Любит савецкая власть, чтобы строились? Любит. Ну, так в чем же дело? Надо ей сказать, чтобы давала деньги.

— Ай, да и мудрец же из тебя! — Пропел уманский стекольщик. — Одного такого Кривозеро имело, да и того в Биро-Биджан заслало. Если бы я был у вас стекольщиком, я бы тебя в витрину застеклил. Жалко, что тебя не послали прямо в Москву советником в главный Совет. Нашлись уже поумней тебя и попросили денег. Сказали ж им, что дают сколько могут.

Нохем крайне разозлен. Его жесткие волосы на лице топорщатся. Глаза у него бегают:

— Неправда. Они не требовали. Сказали полслова. Да и взяли, сколько им ткнули.

— Ну, так ехал бы в Москву и говорил бы целые слова.

Нохем не понял. У него только дрожат синие губы. Он снова вынимает свой кисет и скручивает новую папиросу дрожащими пальцами. А испортив несколько спичек и наконец зажегши, вспоминает:

— Потому что вы все идиоты. С головы до ног. В Москве они сами не знают, что можно сделать с Биро-Биджаном и что мы могли бы сделать.

Теперь уже нельзя врать про Биро-Биджан, никому непозволительно. Кто-кто, а Нохем из Кривозера знает. В Биро-Биджане такое богатство, что все большие шишки о нем и представления не имеют. Если бы ему дали волю, он бы сделал из биро-биджанских лесов такое, что сроду не видано. Как раз в лесе он хорошо разбирается. Не зря он уже почти 22 года работает возле леса. Этого большого пальца он лишился на лесопилке. Весь этот дикий край оживил бы. Все бы сюда бежали в Биро-Биджан, как по воду. Вот пусть только дадут Нохему денег, то он тут же привезет сюда половину Кривозера. Лучших работников, самых крепких парней привез бы. А они как взялись бы за Биро-Биджан, аж опилки б летели.

Нохем пыхнул цигаркою, но она погасла. Тогда он языком лизнул по склеенному, еще раз затянулся и выбросил цигарку:

— Самому Калинину надо сказать. Надо сказать, что в Биро-Биджане есть несметные сокровища, и все лежит и погибает. Тем лесом, что тут горит и портится, можно обеспечить дважды весь Первомайский район. А если взяться как следует, можно иметь вдоволь всего и для себя, и для других. Тогда бы мы посылали добро отсюда на Украину, в Первомайское, на весь мир.

— Жалко, что ты зря пропадаешь. Такая голова с такими колючими щеками должна быть у Калинина министром, чтобы советовать.

Как раз на это Нохем может много чего ответить, но телеги тут вдруг остановились. Восемьсот тринадцатый участок за 18 верст от Бирского опытного поля. А мы едем уже кто знает сколько. Надо у кого-нибудь спросить.

Нашли где спрашивать! В Биро-Биджане можно простоять целый день и не увидеть проезжего. Нет, это не дело. Надо пойти поискать на дощечках с обозначениями.

— Да уже пропустили.

— Да нет, не пропустили.

— Ты не морочь голову. Что пропустили, то пропустили. Вообще не надо было ехать в эту сторону. «Озерная» делянка совсем не по эту сторону лежит. Всегда, когда понадеешься на этих парней, попадешь в какой-нибудь переплет. Какой-нибудь кременчугский умник выдает себя за кто его знает какого специалиста. Все он спросил, взял план. Вот только в какую сторону ехать, — он не знает.

… Крестьянин, который случайно тут оказался, охотно и деловито рассказал нам, что участок лежит как раз по ту сторону Бирского опытного поля.

У этого ж таки крестьянина мы узнали, что тут недалеко есть село Лазарево. Там можно найти и для себя, и для лошадей еду, и, кажется, инструктор участка, которого мы ищем, живет там. Это как раз кстати.

… Теперь мы едем лесом. Вокруг — огромные грубые деревья. Хоть бы немного было страшно… Можно спокойно сидеть на телеге и слушать даже, как птички поют. Например, что они свистят? Разве кто знает? Сначала надо ознакомиться. Со всем ознакомиться. А как пахнет! Ну, просто тебе, как на даче. Даже жаль, что семей тут нет. Здесь можно сделать самую лучшую дачу. Ай, ай, ай, очень возможно, что из этих лесов можно будет сделать когда-нибудь сосновые дачи. А Крым или там Кавказ перевезти сюда. Надо только выгнать комаров и всяких насекомых. Это совсем не так трудно, если всем вместе взяться. Выгонят…

— Конечно, выгонят.

— Хватит вам морочить голову, прошу вас, вашими дачами да комарами.

Йосель терновский захвачен чем-то другим. Донышко и козырек замусоленной кепки он надвинул на уши и ничего не видит, что делается вокруг.

— Нет, так не годится. Нохем кривозерский неправду говорит.

Йосель с досадой повернулся к спутникам, передвинул кепку на затылок, переложил вожжи и кнут в правую руку, а левой забрал в кулак свой мясистый толстый нос и рассудительно сказал:

— Нет, я могу посоветовать, но уже раз посоветовать…

Йосель отвернулся, снова переложил в левую руку вожжи и хлестнул кнутом лошадей. Не оборачиваясь к нам, он размышлял вслух, что его совет лучший: он напишет хорошее письмо к своим родственникам в Америку, и такое письмо, что они там все помучаются.

И еще одно знает Йосель: есть у него свой родственник, таки партийный. Так он таки в одном казане кипит со всеми финотделами и их инспекторами. Поэтому он знает, как «они» за тот рубль переживают. Миллион дырок. Надо их все понемногу заткнуть. Снова надо забивать новые сваи и что-то строить. Ну, а с одного подсолнуха дважды масла не выжмешь.

— Ша, а разве наш Биро-Биджан — не стройка?

Нохем думает, что Биро-Биджан — это настоящая стройка. Потому что тут будут строить раз и навсегда, таки поэтому американцы не хотят помогать. Они любят делать только понемногу, по мелочи. А тут закладывается такое, что аж во рту горько. Нет. Тут надо самому, все самому делать. И как раз, им назло, справимся сами.

Но Йосель от своего совета не отказывается. Он им как напишет, то у них в глазах потемнеет. Вот специально напишет. Эхиэль, этот кабанюга, богатырь, хоть и родной шурин, а ничем не поможет. А Моша-скорняк, который дома был самый бедный, имущество которого мусора Эхиэлева не стоило, тот наверняка поможет. Йосель ему напишет, что это уже последний раз. Все равно, если бы Америка…

Но Йосель, один раз начав говорить про Америку, уже не может остановиться:

— Ах, да и хорош этот масличник; кони с телегой вязнут в луже, а ему далась эта Америка с маслом. Э, нет, не будет из него человека. Никакой Биро-Биджан ему не поможет…

— А ну, парни! Айда помогать! Ну, вместе! С той стороны. Вот так. Еще немного. Готово. Ох, это же и кони! Чуть только немного устали, сразу забывают про норов. Тянут — аж любо.

… Вот уже выехали из леса. Деревья с птицами и с насекомыми остаются позади, а впереди — село с деревянными домами. Все там деревянное. Церковь тоже деревянная.

Это — Лазарево.


***

Почему же это нас в Лазарево встречают одни женщины? Они окружают наши телеги, и начинаются расспросы и пояснения.

Они тоже рады, что евреи приезжают сюда. А чем это им повредит? Евреи чужого не возьмут: тут столько свободной земли и леса, что на всех хватит. Не только для евреев.

Вот что говорят: будто евреи привезут трактора, — этому они никогда не поверят; уже кто знает сколько лет начальство обещает привезти трактора, а не привозят.

— А вот говорят еще, что евреи из больших городов все богатые — так зачем же им ехать в такую глушь?

— Разве? Так не все евреи богатые! Это ж и у евреев есть бедняки и куркули? Или как говорит председатель сельсовета: пролетариат и буржуи. Вон как, правда, интересно.

— Да ничего, можно распрячь лошадей и в первый попавшийся двор завести. Не покусаем и не обворуем. Вообще в их селе не воруют. Никто никогда и не пробовал. Знают, что разговоры разводить не будут.

Над нами посмеялись, что мы хотим тут купить для лошадей овса. Трава тут такая питательная и сочная, что лошади ее с удовольствием будут есть. Если хотим, можно послать ребенка показать, куда вывести лошадей, стреножить их и оставить на всю ночь. Никому и не надо возле них ночевать. Нечего бояться.

Пустили лошадей, можно и самим пойти поискать чего поесть. Так не к кому обратиться: почти во всех домах лежат на животе казаки и храпят. Под животом лежит подушечка, а голова на кулаках — так и спят.

В некоторых домах казак, не попав в дом, лежит на пороге пьяный, ноги простерты в сени. В доме тихо и темно: окна занавешены. Никого нет. Только на полу или на пороге храпит пьяный мужчина.

— Что это значит?

Выясняется, что сегодня второй день праздника. Водка дешевая. Поэтому сегодня все пьяные в дым. Самые пьяные мужчины. Женщины на улице, а пьяницы спят на полу. Пьяницы никогда не кладут подушку под голову, а только под живот. А порог часто служит пьяному подушкой. За десяток яиц крестьянка хочет с меня четыре золотых. Ну, если так дорого, то я не могу закупить еду на всех. Я куплю полдесятка только для себя. Она, крестьянка, все знает. Она сама с Черниговщины. Она знает, что евреи потому уезжают из дома, что не хотят торговать. Все евреи хотят, чтобы при советской власти были только кооперативы. А крестьяне доказывают, что хлеб надо везти в конторы, а кооперации им не нужны. Она все это знает. Один какой-то приезжал, так все рассказал. Ее муж тоже оттуда. Вот видите — ее муж не пьянствует. Он просто себе спит на лавке — не пьяный…

Моя компания подняла меня на смех: дурак дураком и останется. Вон там можно купить яиц по двадцать пять копеек десяток сколько хочешь. Молоко — восемь копеек бутылка. Масло, сметана — дешевые. Вон в тех домах у казаков можно все купить. У переселенцев нельзя ни на грош ничего покупать.

… Теперь мы сыты и в хорошем настроении: мы нашли тут казака-инструктора с Озерного участка. Хоть он и пьяный — бери и выжимай.

Слова не вяжет, язык не слушается. Но он очень вежливый и раз за разом взрывается хохотом.

— Эх, да как же он любит евреев! — Лучшие люди в мире евреи. Вот приехал он как-то в Читу, и некуда ему было устроиться. А еврей его сразу приютил, дал есть и пить. А теперь он тоже ничего не жалеет. Ничегошеньки не жалеет. Пусть едят и пьют. Жену, даже жену может сейчас отдать. Пусть ее кто хочет возьмет. Ему все равно. Абсолютно безразлично, таки все равно.

А может, и мы бы пошли за компанию опрокинуть стопочку?

Сегодня такой день, что все должны пить. И вчера был такой день, что все должны были пить. Но такого дня придется ждать аж до конца недели. А сегодня только понедельник. Если мы не хотим пить, это ничего не значит: нас можно заставить силой. Он нас заставит пить.

Инструктор потащил нас к своему порогу, но, поскользнувшись, упал головой в дом, ноги протянул в сени и сразу захрапел.

— Такие они все, эти пьяные гураны (обидное слово у казаков — примеч. авт.), — жаловалась жена инструктора. — Все время пьянствуют. Раньше водку привозили контрабандой из Китая. Теперь уже и тут дешево. Перестали возить оттуда, пьют здешнюю.

Такие уж они люди, те казаки: горе свое запивают. Эх, чего только им не довелось переживать. Сама она немного знает. Она тоже православная, да еще и рябая. Она мало знает, да и рассказывают ей мало. Если хотим, можем пойти к старым казакам. К тем, которые раньше поселились здесь, возле Амура. Самый старый тут в селе Зёмин, Платон Васильевич Зёмин. Он первый казак в Лазарево. Он может рассказать, что делалось в этом краю лет шестьдесят-семьдесят тому назад. Сколько дичи и гнуса тут было. Вот пойдите только, поговорите с ним.

… Платона Зёмина мы увидели за столом, заставленным пустыми и полупустыми бутылками и всякими объедками. Сколько я ни пытался его растолкать — все напрасно. Он даже и головой не пошевелил. Возле него на полу растянулся другой, помоложе, с подушечкой под животом. А на пороге — сын Платона, щекою в луже слюны.

Невестка Зёмина, веселая синеглазая бабенка, уверила меня, что свекор ее знает множество интересных историй. Пусть я приду завтра утром, и он мне расскажет; если хочу, то могу у нее заночевать. Тут же на полу. Вместе со всеми.

Веселая синеглазая бабенка — невестка Платона, Аленой зовут.

… Вечером нас не оставили в покое. Гости не должны обижать хозяев. Мы должны тоже принять участие в праздновании. Ну, если мы уже много не пьем, то хоть по рюмке. Но совсем отказываться нельзя. Ведь мы же будем соседями. Навсегда соседями. Еще увидим друг друга.

Хозяин наш, инструктор, так крепко заснул, что ничего не слышит. Тут танцуют, играют, шумят так, что стекла звенят. Он лежит на полу с подушечкой под животом, лениво ворочает языком и морщит лоб. Дергая щеками, он отгоняет то таракана, то навязчивый зов гармони.

Но не здесь, не у нашего хозяина самая большая гулянка. Надо пойти к Кузьмихе, вдове. Все равно сейчас туда заберут гармонь. Там и в праздник продают водку. Там будет вся молодежь из Лазарево. Мы должны обязательно там быть. А особенно младшие из нас.

У Кузьмихи ни у кого не было ни времени, ни места, чтобы нас поприветствовать. Некоторые из нас вынуждены были стоять под окном и заглядывать, если хотели что-нибудь увидеть. Маленькая крестьянская изба Кузьмихи была переполнена молодежью и удушливой жарой. Посередине расступились гости в кружок и в нем на одном месте часами топтались, танцуя «коробочку» или «краковяк». Командует танцами гармонист. Хочет он — перестает играть, хочет — играет дальше.

Но больше всего танцуют молодые казачки под «подгорный вальс». Это самый веселый танец, который никогда не надоедает и никогда не повторяется. Молодые казаки и казачки должны показывать каждый раз новые фигуры, сколько бы часов не играл гармонист.

В танце идут только несколько парочек, но принимают участие в нем все. Те, кто стоят близко к кругу, помогают придумывать новую фигуру, новое движение. Те, кто стоят подальше, поддерживают гармонь веселой частушкой:

Ты почище мети, новая метелочка,

Ты почаще люби, лазаревская девчоночка.

Молодые легкие ноги казачек подхватывают мотив и рассыпают его дробным притоптыванием. Гармонист веселеет, прикладывая ухо к растянутой гармони, энергично встряхивает густым чубом и еще живее:

Одна горка высока, а другая низка,

Одна милка далека, а другая близка.

Тогда уже все подхватывают:

Как подгорную плясать, надо знать колено,

А лазаревских любить ребят, надо взять полено.

И гармонь, и танцы, и песни продолжаются без конца. Иногда это все сливается вместе, соревнуется и ловко да прытко перегоняет одно другое…

Иногда посреди танца выскакивает парочка во двор «прохладиться». Здесь он обнимет ее, что-то прошепчет. Она рассердится на него, и они снова идут танцевать.

«Прохлаждаясь», одна гольдка с широким лицом рассказала мне, что хоть у них в селе комсомольцев и нет, но она про них кое-что слышала. Газет никто не читает, кроме председателя сельсовета. Она тоже не читает. Трехлетку она уже давно закончила, уже давно и забыла все. Лазаревцам некогда браться за писанину. Очень много работы. Но работать не хочется. Вот накорми только восемь коров, да тринадцать свиней, да мелкую живность, да лошадей. Травы довольно — пусть сами идут и ищут себе. А что, разве не так? Нет, только так.

Кроме гармони, она знает еще много инструментов. Она их сама никогда не видела. Но другие девчата, что были в Хабаровске, видели. Они видели пианино — такой большой, большой инструмент, — и еще кое-что видели.

Девушка стояла напротив меня, держала меня за руки и не давала мне и слова вымолвить.

Она очень любит радио. Она про это слышала. Так говорят, что оно само говорит. Как вот граммофон. А граммофон она уже сама видела в селе.

Про электричество она тоже знает. В Хабаровске оно есть. Во Владивостоке тоже. Потому что Владивосток — это самый большой город на целом свете. Сама она не видела, но знает наверняка. Большего города она в целом свете не знает.

Слышала ли она о приезде евреев в этот район? Конечно, слышала. Говорят, что они привезут сюда кино, театры и комсомольцев. Ах, если бы привезли. Она бы первая стала комсомолкой и пошла бы в кино…

Ее зовут Марусей, и она очень любит играть, петь и танцевать. Если хочу, могу прийти завтра вечером после работы, она мне споет песни. Сейчас у нее болит голова. Ух, как болит! Сейчас она не может петь, но в другой раз она мне все покажет. К «подгорному» вальсу и «коробочке» подходят все хорошие и длинные песни.

Как, я уже завтра еду? Жаль. Расскажите что-нибудь. Она бы так хотела знать много чего. Она все хочет знать. Может, я хочу пойти с нею погулять.

— Пойдем погуляем, если гуранка просит, должен идти.

…Нашими шагами мы разбудили коров, которые стоят и лежат посреди улицы и дремлют. Напротив нас на горизонте чернота вылиняла, побледнела, посинела. Темный дым далекого огня перемешался с фиалковым и раскидал по горизонту синие пятна. У Маруси широкое круглое лицо, как у гольдки, уставшее от ночи.

Маруся очень любит слушать рассказы. А когда ей какой-то нравится, она придвигается поближе.Дышит в ухо и греет бок.

Когда мы вернулись, у Кузьмихи уже было потише. Казаки лежали разбросанные тут и там и храпели. Кто еще кое-как держался на ногах, тот шел домой. Девичьи голоса уже не звенели. Они были приглушены и только будили сонных коров посреди улицы.

Я поспешил к старому, к Зёмину. Вот сейчас мы поедем с инструктором осматривать участки. И чего я спешу? Она, Маруся, мне споет что-нибудь. Или лучше так: сейчас я пойду, а вечером чтобы пришел. Она мне обязательно споет. Да еще что-то она мне должна сказать.

— Гляди же, непременно приходи…


У ПРИЛУЧАН НА «БОМБЕ»

… Теперь мы едем в «Бомбу», сельцо, которое находится в двенадцати верстах от Бирского опытного поля. Недалеко, на большой территории поселились Прилукская и Глуховская коммуны. Ничего, пусть пробежится немножко эта «гнедая», черт ее не возьмет. Ничего ей не будет, если сделает эти 12–15 верст за два часа.

Как все биро-биджанские лошади, артачится и гнедая: встанет посреди дороги и ни шагу с места. Или внезапно стукнет ей в голову встать на дыбы рядом с телегой и брыкаться, как сумасшедшей. Лейбиш говорит, что она «нервная». Её когда-то ударили ногой в морду, вот она и стала нервной. А ведь она не кобыла, а бриллиант. Из наихудшей беды вытянет. Там, где двое не откусят, она проглотит и не поперхнется.

Каждый раз, когда гнедая останавливается, Лейбиш соскакивает с телеги, обнимает ее теплую шею и, прикладывая свою голову, трется небритой щекой:

— Ша, Машка, ша, Машуня, ты же самая любимая. Ты бриллиант.

Маша испуганно дергает головой, но потом успокаивается. Начинает моргать глазами и прислушивается к нежностям Лейбиша.

— А что ж, как же не уметь? — Оправдывается Лейбиш и осматривает телегу. — Зачем же я два с половиной года протаскался с красными. Хоть ему повредили ногу, но зато уже всякая лошадь слушает его, Лейбиша из Прилук.

Лейбиш бросает еще несколько взглядов на кобылу и, довольный, садится на телегу. Кобыла бежит рысью, телега подскакивает, разбрасывает солому, переворачивает в животе кишки.

Ципа не может выдержать тряску. Она таки полная, да только «нехорошо запакована», поэтому у нее трясется в «чемайдане». Пусть Лейбиш даст ей свой пиджак подстелить, она ляжет: лежа не так трясет. Но все время Ципа не будет лежать вот так. Она не увидит «Бомбу» — эту роскошную кучерявую «красавицу-сопку». Пусть Лейбиш её разбудит возле горы:

— Слышишь, Лейбиш, только не твоими жлобскими ногами.

Ципа уже лежит на телеге. Так тоже изрядно потряхивает. Она переворачивается на бок, устраивается и лежит. Когда Лейбиш возле горы будит её, она поднимает крик:

— Отстань от меня, Лейбка. Не мешай. Нечего, я уже слышала. Вот у него нрав, у Лейбиша: всегда пристает.

Глаз не оторвешь от этого зрелища: солнце спряталось в тайгу. Ух, как «черные березы» засветились! Их гладенькая кора тонет в море разных красок, но больше всего тут красно-золотого, и все это обвито прозрачнокоричневой дымкой.

А стройные кедры? А даже обычные березы украшены в майские чисто-белые наряды. А гордые дубы!

Нет, Лейбиш дурень. Пусть он оставит её в покое. Ничего, ему тоже не повредит посмотреть на вечернее небо. Такое небо может себе позволить только Биро-Биджан. Сколько глыб всяких руд лежат теперь раскаленными и светятся разными красками.

— Может, ты бы не морочила мне голову, Ципа, — смотри, как испортилась. Сначала была такая хорошая девушка, а когда познакомилась с педтехникумом, стала целой «телегенткою». Дуреет там с лесами да с небом. Может быть, из нее, из Ципы, совсем получилась стихоплетка?!

Кажется, Лейб понял своей остроконечной головой под зеленой кепкой, что наделал глупостей. Он оборачивается к ней лицом и гладит ципин коричневый чулок.

Но Ципа дергает ногой и кричит сердито:

— Ай, уйди. Ты жлоб, и больше ничего.

Лейбиш еще минуту смотрит на нее, потом отворачивается к лошадям и, очевидно, думает:

— Пусть перестанет морочить голову Ципа, пусть лучше посмотрит, какую дорогу они проложили к участкам. Тут же вокруг была такая дикость, такая чаща. А теперь они сами, своими руками, своими лошадьми и телегами проложили такую дорогу, что и на Украине такую навряд ли найдешь. Эта-то грязюка? Ничего, они сделают мостик. А что, разве можно все сразу? Нет, всего сразу сделать нельзя.

Потом, еще минутку подумав, Лейбиш начал, очевидно, сам с собой говорить, потому что за тарахтением телеги трудно было что-нибудь услышать:

… Вот туда направо, где сереет и курится, там их палатки. А вон там на горе пашут их кони. Надо туда подъехать. Или лучше так: Лейбиш пойдет распрягать, а мы с Ципой дойдем пешком.

… Уже издалека мы услышали понукания и страшный шум, чуть ближе видно было, что там или только двигаются, или только кричат.

Когда мы подошли совсем близко, мы не поняли, почему они пашут на огороженном месте, как будто кто-то его для них приготовил.

Все они готовы были немедленно рассказать. Кричали на нас сильней, чем на лошадей.

Тут уже ничего. Это пашут две десятины разработанной земли, которые крестьянин, сосед, занимал до того года. Когда земля уже немного обработана, оно куда легче. Тяжело было в первые дни, когда поднимали целину. Хоть руби, хоть кроши их, это волчье мясо, не хотят идти и все. По шесть коней запрягали в один плуг, как пушку везли. Этот проклятый буланый — третьесортный лодырь — бьется и передними ногами. А эта плохонькая кобылка, кажется, и воды не всколыхнет, а когда она в плуг запряжена и подойдешь к ней, так она, гадюка, кусается. А тот безумный жеребец, хоть и первой категории, вообще не стоит на месте: все время «командует», крутится, как бешеный, рвет постромки. А если уже с большим трудом поднимешь пласт земли, так он стоит торчком, как прикипевший, и не падает. Хоть нанимай людей, чтобы его перевернуть.

— Нет, парни, это пустое. За шесть часов одной борозды не сделали. Пропадем, если из Биро-Биджана не будет людей. — Так решает Шмерель, тот, который кричит и бьет коней больше всех.

Тем временем советы сыплются со всех сторон. Но сам советчик не потрудится, чтобы провести в жизнь свой совет. Это уже пусть другие делают, а пока пробуют одно предложение, уже готово новое:

— Прошу, пустите только: те две передние падлы совсем не тянут, только мешают. Может быть, их распрячь и пахать четырьмя?

— Не, так не годится. Вот что: надо запрячь двух коней в плуг, двух к этим двум, а одного — спереди. На него посадить Михаила, дать ему в руки хороший кнут, и вперед!

Или подождите: пусть четверо парней возьмут по хорошей палке, станут с четырех сторон и шумят на чем свет стоит: «Но! Тпру! Но! Пошла-а!». Парни, чего стали, жарьте! Сильнее!

— Ой, нет! Ой, нет! Это не годится! Плохо. Очень плохо идет дело с Биро-Биджаном. Нечего и говорить; пропащее дело.

— Да и что удивительного, когда такие кони. Бешеные кони, и точка. Не хотят сделать ровную борозду. Все только крутятся и тянут плуг так, будто кто-то с ними играет.

— А, падаль и баста…

… Все нахмурились, стыдились посмотреть друг другу в глаза. Но еще больше стыдились смотреть на коней. Кто ковырял черным заскорузлым ногтем кору на палке, кто возился с узлом на веревке, а кто просто плевал запекшимся ртом.

— Подождите, парни! Может, нам совсем перестать бить коней? «Киргизы», кажется, не любят, когда их бьют. Этого переднего надо попробовать взять за уздечку, потянуть вперед, может, он пойдет.

— Конечно. Молодец, Михаил. Министром его сделать. Кони пошли. Теперь, коники, тяните… Идите! Еще идите.

— Но-о! Но-о! Вот-вот-вот-вот-о-о! Но-о!

— Ух, это же роскошь. Идет, парни. Ага, у Биро-Биджана повышаются «шанцы».

— Так, но что же делать с теми кусками земли, которые не хотят переворачиваться?

— Знаете что? Может быть, мы около плуга поставим еще одного человека и поручили бы ему, чтобы он левое плечо немного подводил и левую руку тоже.

Этот совет подает Нафтол, пекарь. Молодой парень, но может давать хорошие советы. Он тоже молодец, этот пекарь. Сделать его помощником министра.

Ах, красота, идет как по маслу.

— Надо было бы выпрячь переднего. Он все равно ничего не делает.

Конечно, так лучше. Четырьмя куда лучше.

— Право, Биро-Биджан чудесная страна! — выкрикивает Шмерель, — четырьмя конями поднимаем целину.

… А теперь на мягкой земле можно и двумя работать. Надо только на них покрикивать. Не любят кони, когда их бьют. Также комары дышать не дают. Ни людям, ни коням. Хоть бросай всю работу, стой и чешись. Вот сколько комаров! Прикоснулись и сразу полетели дальше. А один — кровосос, пока не напустит отравы, таки не отстанет. Хоть и говорят, что если не чесаться дня три, так тогда уже и не будет зудеть. Так как же удержаться?

Больше всех жалуется на комаров Фейга. Дома она оставила мать с двумя братишками, которых надо как можно скорей забрать сюда. Фейга должна быть здоровой и как можно быстрей обустроиться. А у нее уже опухли руки, шея, ноги все покусаны: сквозь чулки они особенно любят кусать. И еще широкое лицо у нее — круглое. Есть им где садиться.

Нет, Фейга не выдержит. Они ее живьем съедят.

— Может, пошабашить? Уже седьмой час. С пяти утра до семи — часов пятнадцать. Эй, братва, хватит!

— Э, нет, это не годится. Пока не закончат этот клин, Митник не бросит работу.

Лучше доработать уже до конца небольшой кусок, да и совсем избавиться от хлопот. На кожевенном заводе, где Митник когда-то работал, он тоже не оставлял работу на завтра. Даже тогда, когда это было после восьмичасового рабочего дня. Не потому, что он партиец, хотел «угодить рабочему классу». Просто потому, что он после того дома не мог успокоиться. Невкусно елось, плохо спалось. Работа любит, чтобы ее сразу «отмездровали». Потом вытер косу, и точка. А завтра придешь к станку и возьмешься за свеженькую работу…

А земля, конечно, точно также…

— Хочешь, чтобы комары тебя всего искусали?

— Меня они не кусают. Комары кусают только «элементов», которые стоят и злятся и из-за каждого укуса готовы расплакаться и чесаться, аж пока кровь не потечет. Вот когда комар садится на Митника, он только потихоньку шлепнет и убьет его.

— Ты же совсем «слепая кишка». Как же ты можешь углядеть.

О, Фейга отозвалась. До всего ей дело. Спрашивали тебя? Может, ты бы еще расплакалась и зашлась бы в «истерическом припадке», как барышня?

Ну, если так, то уже, безусловно, можно отложить сегодня работу. От ссор добра не будет.

Но Митник с такой «постановкой вопроса» не согласен. Разве то новость — ссориться? Все так разнервничались, что за каждую мелочь готовы проглотить друг друга. Бейнфест не заболел бы, если бы отправил сюда маски за несколько дней, чтобы мы не тратили лишних сил.

Но Митник неправ: Куперман, председатель коммуны, ему это потом объяснит. Потому что для того, чтобы судить другого, надо принять во внимание все условия и обстоятельства. А Митник, хоть и партиец, не хочет этого делать и просто говорит: Бейнфест виноват. Критиковать — легкое дело. А Куперман этого очень, очень не любит.

Теперь уже никому не хочется работать. Все почувствовали страшную усталость и ленятся даже распрячь коней и отнести инструмент. Вот если бы можно было тут, на этом месте, лечь отдохнуть и заснуть. Как не хочется никуда идти отсюда. Вот тут только на месте остаться и не бояться никаких насекомых на свете. Чтобы не надо было шлепать по лицу, по шее. И чтобы руки были свободны хоть на минуточку. Как же это было хорошо. Просто чудесно.

Когда же это будет?!


*

… Домой я шел вместе со «злой» Фейгой. Она отвернулась от меня, чтобы мне не видно было, какая она заплаканная.

— Вы, наверное, поедете домой?

— Кто? Я?!

Фейга совсем повернулась и ускорила шаг. Она время от времени наклонялась прогнать с чулка комара или загрубелыми руками прогоняла его с покусанной шеи. Я видел, что ей тяжело нести посуду к палатке. Тогда я догнал её, чтобы помочь. Но она внезапно остановилась, глянула на меня злыми заплаканными глазами и со скрываемой злостью выкрикнула:

— Мне говорили, что вы лавочник. У вас таки осталась поганая душонка лавочника. Вы не знаете, что такое работа! Вы не чувствуете вкуса в работе!

Молча мы донесли вещи до палатки. Тут только она подняла ко мне улыбающееся запачканное лицо и взяла меня за руку.

— Я хотела вас просить, чтобы вы пошли со мной. Я что-то должна вам показать.

Я пошел с ней. Она все отгоняла от себя комаров. На улице еще было видно. Солнце уже спряталось за «Бомбой». На вершине багряно пламенели кудрявые пятна леса. Весь заход был еще ярко-красный. Я еще видел светлый гребешок в темных подстриженных волосах Фейги. Возле распаханного участка земли она остановилась.

Вот что она хотела мне показать:

Эти две десятины, которые заняли у крестьянина, уже обработаны. Ну вот, на них посеяны овощи. Вот только посмотрите: на этой грядке аж до того конца посажена картошка. Там баклажаны. Посредине свекла. А тот кусок, туда вниз, они оставляют. Соседка обещала дать капустной рассады. Вообще, они хотят засеять украинский огород; посмотрят, что уродится. Даже табак для парней посадят, если достанут рассаду. Ну, а про лук, чеснок, редьку нечего и говорить. Это же еврейские лакомства.

Серьезно: каждый раз, когда она, Фейга, проходит мимо, ей кажется, что все прорастает уже, и она вместе со всем этим растет. Это, может, сентиментально, но душа радуется, когда она смотрит на эти две десятины засеянной земли. Клещами ее не оторвешь отсюда. Эта земля уже стоит крови, на ней уже работали-вкалывали. Как же можно это все бросить и уехать? Куда? Зачем?

— Простите меня, но я сказал большую глупость.

Под конец Фейга разговаривала совсем спокойно. Она меня просто хотела понять. Теперь она видит, что я не хотел ее обидеть. Она крепко стиснула мою руку и повела. Время от времени она наклонялась и гладила грядки так нежно, как будто боялась, что они рассыплются…

На улице уже было совсем темно. Только на западном горизонте и осталась широкая полоса света. Я чуть видел фейгины пытливые глаза: хорошо ли она мне разъяснила? Хорошо ли я понял, что такое работа? Знаю ли я, что ей больше некуда ехать. Понимаю ли я, что она должна привезти сюда мать с двумя братьями, если хочет их спасти.

Когда мы вернулись, уже была полночь. Гребешка в ее волосах мне уже не было видно. Я только чувствовал на своей руке теплую упругую ладонь. Загрубевшую, но упругую и теплую. Вдруг она повернулась ко мне огрубевшим лицом и заглянула мне прямо в глаза.

— Да. Одно еще я забыла вам сказать. Я никогда не знала, что у коней есть глаза. То есть, что у коней есть глаза, это я видела, но только, что у них красивые глаза, этого я никогда не знала. И я никогда не поверила бы, если бы не видела своими собственными. — ну, пусть будет — плохими глазами.

Вот у них, у прилучан, есть лошадь, высокая, рыже-пегая кобылина. Таких глаз, как у нее, пожелали бы себе лучшие девушки. Если они большие-большие, синие, как какое-то хорошее. ну, одним словом, лучшее море. Белки такие ясные-ясные, большие. И даже ресницы у нее, у кобылы, длинные, как косы, и совсем белые. Ну, кто бы таки поверил, что у кобылы могут быть белые, длинные, красивые ресницы. Никто на свете. А у прилучан есть такая.

Интересно, как она моргает глазами. У нее очень красивые белые губы. Вот она так шевельнет губами и моргнет глазами; шевельнет губами и моргнет глазами. А стройная она, кобыла. Вот уже есть на что посмотреть. Фейга ее мне завтра покажет.

Один только недостаток у нее есть (если это можно назвать недостатком): она не дает себя запрягать и всегда гуляет с плохим «парнем». Она его нашла у «глуховцев». «Тот» в своей коммуне не дает себя запрягать и всегда бегает за нею. Ну, так он маленький никудышный жеребчик. А она же такая «красавица», а водится с ним. фу.

Фейга глуповато и кокетливо улыбнулась, повернулась и пошла дальше, как будто больше ничего не хочет мне сказать.

Я пошел за ней. На улице уже совсем темно. Раньше мы видели издалека костер. В этот костер, очевидно, все время подкидывали дрова, потому что он очень дымил. Подойдя поближе, мы увидели возле него измученных грязных коммунаров. Некоторые сидя дремали. Некоторые смотрели, как сгорают на лету комары и слушали нотации главы коммуны.

— Потому что ко всему надо подходить по-марксистски: если Бейнфест еще не прислал маски и их еще нет, — это значит, что нельзя было послать. А что уздечки рвутся, то это значит, что кожа плохая. А что кони брыкаются, то это потому, что они еще дикие. Остается одно — объездить их. Ни Бейнфест, ни поставщик Локшин в этом не виноваты. Да это все пустое. Вот что важно:

Куперман наклонился, выхватил головешку и начал ее крутить:

— А, в пекло! Сдохли бы вы! Мы вас отсюда выгоним. Так в Александровке, пять верст отсюда, и одного комарика нет — крестьяне говорят — одной мошки нет. Мы вас тоже выгоним.

Все вокруг костра следили глазами за головешкой, как она крутится в воздухе, описывает огненные круги, слушали отрывистые слова Купермана и думали, что это кручение головешки и есть «важное».

— Нет, не это важно. Вот что: Слуцкий чего-то занедужил.

Я подхватился:

— Где же он лежит?

— Он не лежит. Он стоит. К телеге привязанный стоит.

— Как?

— Да так…

— Ага, вы не понимаете. Вы думаете, Слуцкий — человек. Помилуй боже, этот «Слуцкий» — конь. У прилучан есть «Слуцкий», «Айзман», «Бергер». Это кони с именами тех, кто первый научил их ходить в упряжи.

Теперь весело. Каждый вспоминает свою шутку. Все смеются, аж заходятся. Потом зовут к столу, который стоит на улице, сбитый из неструганых досок. Ужин вкусный, очень вкусный: селедка, рисовая каша, чай. Все очень голодные.

Потом все расходятся спать. Привилегированные (девушки и ослабленные) забираются в палатку. Остальные — кто на телегу, кто на стол, кто на кучу соломы на земле. Возле костра уже никого нет. Головешки догорают, и становится темно. Комары подлетают и падают мертвыми. Комаров становится меньше. Немного погодя тут совсем не должно быть комаров.

Здесь Прилукская коммуна будет жить.


НИКИТА В БИРО-БИДЖАНЕ

Иосиф, председатель Лазаревского сельсовета, сразу признал, что я прав. Конечно, разве в таких сапогах можно хоть шаг ступить в Биро-Биджане. Для тех болот и озер, которые там разлились, надо иметь крепкие сапоги.

Иосиф даже сморщил свое круглое бабье лицо, когда я показал ему, как сопит и свистит разбухшая, размокшая подошва. Портянки и штаны мои были мокрые по самые колени и распаривали ноги.

А то, что я не могу сегодня попросить кого-нибудь починить сапоги, — это Иосиф тоже хорошо понимает.

В Лазарево каждый крестьянин сам себе сапожник. Точно так же, как сам себе портной.

А именно под Петровки нельзя и просить казака, чтобы поработал для меня. Вот он, Иосиф, председатель сельского совета — антирелигиозный гражданин, один-единственный «партейный» во всем селе, ему можно и под праздник работать.

Когда, однако, Иосиф колеблется, начинает и Никита просить за меня. Никита из соседнего с нашим местечком села на Подолье. Я и он — мы хорошо знаем свои места: он хорошо знает мое местечко, а я еще лучше знаком с его селом.

Теперь мы оба так далеко, страшно далеко. Оба мы переселенцы, на Дальнем Востоке. Его дом, земля и все хозяйство стоят в том же районе, где должны поселиться евреи. Много евреев должны там поселиться.

Биро-Биджан называется этот район.

Никита уже давно уехал из своего села, и очень рад получить через меня живой привет из дома.

Эва, Митрошку Кабана, того коротенького, деревенщину, с большой лысиной, тоже подтянули? Вот же хозяин из него был. Настоящий кулак из него был.

А Хвелимон вот так в гору пошел? Такой нищий был. Разве несколько рыжих волос на лице — только у него и было. Да еще пьяную жену Килину, Килину-пьяницу, он имел, вот и все. А теперь он аж в райисполкоме!..

Никита хитровато прищурил глаз и усмехнулся хитрой мужицкой усмешкой. Потом стал дергать вниз двумя пальцами правый черный ус, но хитроватая украинская усмешка с лица не уходила.

— Хорошо… ну, хорошо…

Жалко, что Никита теперь не в селе. Если бедняки теперь верховодят, то кто же на селе был бедней его, Никиты. Теперь он был бы, наверное, самым главным в селе.

Ну, а Бенчикова лавочка закрыта, так таки совсем закрыта? Тце, тце, тце… «Без торга» было у него. Сам он неловко рылся по карманам, а другим велел платить наличными. А Хвейшудового ларька уже и нет? Совсем? Веселая женщина была. Всем давала в долг. Только бы ей давали заработать. «Эге, да смотрите только, чтобы скорей отдали долг!..»

Теперь в местечке тоже нечего делать? Хорошо. гм, ну, хорошо. Вот так, значит.

Никита отвернулся, минутку подумал и внезапно спросил:

— Ну, а мостик из местечка в село починили уже или нет? Доску одну там поломало. Никита заехал как-то телегой туда, да и простоял целую ночь. Дождь лил, а Никита стоял, дождь лил, а Никита стоял. Так вот, уже починили эту доску?

— Нет, еще и до сих пор не починили. Вдребезги разломали. Теперь уже и не ездят тудой. Теперь ездят мимо Красноселки. А когда Або, хромой стекольщик, должен пойти куда-то вставить несколько стекол, то он хромает окольным путем. Мимо Красноселки хромает. — Ну, хорошо, пойдем, отведу к тому, кто тебе сегодня починит сапоги.

Теперь Никита тоже хлопочет обо мне. Никита сосед Иосифа, поэтому Иосиф его послушает. Иосиф это таки сразу сделает. Вот он только чаю напьется — без чая казак не обойдется.

— Или нет, на этот раз он чай не будет пить. Он соберет свой инструмент. Давно уже сапожничал. Вот, например, молоток он, кажется, унес куда-то в сельсовет. Он в один момент принесет. Железная наковальня валяется где-то на чердаке. Пусть жена залезет и поищет. Где же шило, куда же это могло шило деться?

— Мама, где шило? Что это за карахтер такой, хотел бы я знать. Потому что, как положено шило, должно же оно там и лежать на месте.

— Ах ты, сучий сын. Держись, потому что я тебе голову откручу, как цыпленку. Ты смотри. Не успел еще и атаманом стать, а уже дерет глотку. Брысь, а то голову откручу!

Но председатель того не потерпит, чтобы мать тут шумела. Ведь полный дом людей. Каждый подходит к Иосифу — или пожаловаться, или посоветоваться, а тут мать будет кричать.

— Молчи, сука, а то как стукну молотком прямо в квотограхвию.

— А ну стукни. Попробуй, стукни.

И крупная статная мать Иосифа оборачивается к сыну спиной, приглашая бросить молоток.

Она, известно, только дразнит его, потому что хорошо знает, как ему досадить. На селе над Иосифом смеются. Говорят, что Иосифова мать — казак, а Иосиф — баба. Мать его такая большая, крепкая, с грубыми руками и темными усами на толстой губе. А он такое… Круглолицый, как та луна, с вдавленным лбом и коротенькими ногами. Сердце у него жалостливое, как у бабы. Как, случается, надо вдове какой-нибудь вывезти несколько колод из леса или помочь строиться — Иосиф тут как тут. И в сельсовете он часто вздыхает. Кажется, если бы мог доить коров, пошел бы тоже помогать. И нос везде сует, как та баба. Зато, когда его выбирали в совет, первыми поднимали руки казачки, а уже потом казаки.

— Тьфу! Старая стерва. Надо человеку сапоги починить, а она гавкает, как та сучка. Подожди у меня, подожди!

Но не надо ссориться. Никита даст шило. Пусть только Иосиф берет свой инструмент и идет к Никите в дом, там он уже сделает.

И обрадовалась же, увидев меня, Евдоха, Никитова жена. Мамочка! Господи! Как же радостно увидеть земляка!

У Евдохи тоненькие синие губы, и говорит она быстро-быстро, немного пришепетывая.

Конечно, она приветит гостя. Я могу быть спокоен. Не чаем она меня угостит, как те казачки, задрипанные хозяйки. Где вы видели такую жизнь? Целый день хлебают тот чай, нет, чтоб немного борща налить или кусок сала подать на стол — только чай. Кипяток с жиденьким молоком, и все. Эх, а где же взять немного водки к закуске. Хоть из нас никто не пьет. Председатель же партийный, ему, собственно говоря, нельзя пить. Но рюмочку не помешало бы выпить, если получится достать. Тем более что водка тут такая дешевая. Но сегодня Петровки, и всю водку уже вылизали.

Да вы не грустите. Вот Параска достанет. У Параски широкая юбка с зеленой лентой. А когда Параска идет, а юбка только шурх-шурх, то у кооператора аж сердце тает, и он достает для нее чего пожелает.

Мы только по рюмочке. Никто из нас не пьяница, но по рюмочке можно. Ага, под сало вкусно пьется. Вот сейчас опрокинем по одной, а как закончится, то Параска и в другой раз достанет. Параска тоже рада гостям. Пойдет, пошелестит широкой юбкой и достанет.

Нет, Никита уже давно говорил, что среди казаков есть такие поганые люди. Но есть и приличные люди, как у каждого народа, всякая рыба бывает. Даже среди евреев есть такие, которых зовут. Ну, теперь этого нельзя говорить. Такие есть жиды. Но есть же и наоборот, евреи — порядочные люди, как люди.

О. Ну и выходит, что надо это дело обдумать, разжевать как следует…

Никита дернул правый ус, икнул и велел Параске принести еще водки. Чтобы «непременно» принесла.

Он хотел еще раз прищурить глаз в лукавой улыбке, но, к сожалению, не получилось.

— Ты, Иосиф, чего носом клюешь? Слабая у тебя голова. Две капли выпил и уже шатаешься. Плохо брат, а еще же сапоги надо чинить.

Н-нет, н-нет… Иосиф не засыпает. Эх, жизнь! Если бы это Калинин знал. Он бы рассердился. Сердитый он был бы. Потому что председатель должен следить, чтобы был порядок. Он должен помогать. Всегда он должен помогать. Это революция, Октябрьская революция такая, что надо помогать, чтоб было хорошо. Эге.

Иосиф встал из-за стола, взял свой инструмент и сапоги; а глазами что-то искал по хате. Потом отодвинулся в угол и сел на пол. Долго-долго крутил дратву, но не мог всунуть ее в дырочку на подошве. Еще раз потыкал шилом, послюнил кончик дратвы — и снова не попал.

— Ну, товарищ, — обратился Иосиф ко мне — сегодня нельзя. Лавка, кооператив закрытый, поэтому нельзя. никак нельзя.

— Конечно, нельзя. Никита это сейчас покажет, как на ладони. Поэтому чтобы у «гурана» было пять свиноматок и сотня подсвинков, и не было куска сала. Не кормят. Никита, пытаясь усмехнуться, кричал, что не кормят, потому что ленивые. Ничего не делают. Пьяницы большие, а работать не хотят. Плохие «гураны». Все они «гураны».

— Не кричи, не кричи, Никита, вот Евдоха сама скажет. У каждой казачки пять-шесть коров, а бутылкой молока не разживешься. Даже за коровой не может ходить.

Никита встал, подошел ко мне и, взявши за петлицу, стал тормошить. Если бы у украинского крестьянина было столько добра, сколько у казаков. Но украинцы тоже лодыри: не хотят с места сдвинуться. Там готовы задушить за полоску земли, а тут можно нарезать сколько угодно участков, как у самого важного господина.

— Папа, пусти его, чего ты его тормошишь.

Параска отвела отцовские руки и посадила его. У Параски ясные голубые глаза и смотрит она ими — прямо душа смеется. Она садится возле меня и хочет застегнуть мою сорочку. Пуговица еле держится. Если я хочу, Параска может пришить. За одну минутку может пришить. Но мне все равно. Голова у меня кружится и болит. Хочет Параска — пусть пришивает. Безразлично… Безразлично…

Фу, нехорошо. Такой молодой парень, а напился. Главное, что две капли проглотил, а уже пьяный.

— Пойдем, я уложу тебя спать. Ну, пойдем.

Параска взяла меня за руку и потянула к кровати. Обложила подушками и подушечками. Уложила меня, а сама села рядом. Два теплых пальца легли на мои уставшие веки и закрыли их. И снова закрыли. Ну, если я не могу спать, то и не надо. Она может что-нибудь рассказать.

Тут ей скучно, Параске. Грызет ее тоска. Парни тут какие-то холодные. Ничего не умеют, совсем ничегошеньки.

Никита снова вдруг поднялся, подошел к нам и сел на кровать.

— Слышишь, сосед, слышишь? Скажи им. Беднякам скажи. Пусть приедут. Никита им покажет. Тут казакам он уже показал, как с двумя лошадьми засеять девять десятин. В этом году засеял. Казак с шестью лошадьми этого не сделает, что Никита с парой. Потому что даже куска сала у них нет. Сто свиней — и ни крошки сала. На мясо, только на мясо они кормят свиней.

Вдруг Никита засмеялся. Чего же удивляться, что скотина у них вымерзает. Такую долгую зиму, в такие трескучие морозы скотина зимует почти на дворе. Хоть бы тебе прутик, хоть тростинка над головой. А почему? Потому что, может, доведется поработать, вывезти немного навоза или еще что. А хворост они топором рубят, ей-богу, топором. Поэтому понятно, что. что. понятно.

А что понятно, Никита не договорил. Иосиф внезапно, как родился возле нас, и стоял, коротенький, нескладный, шатаясь и стукаясь коленями об кровать.

— Нельзя же так, нельзя. Михаил Иванович будет сердиться. Очень сердиться. Потому что революция для того, чтобы помогать. Вот надо Хвелимоновне вспахать несколько десятин. Нечем. Так может, украинцы, евреи вспашут. Тракторами вспашут. Все у них есть. Лучшие вещи они привезут с собой.

Иосиф морщил круглое уставшее лицо, пытаясь вспомнить о чем-то важном, и никому не давал сказать слова.

Он уже всем в селе рассказал. В крайисполкоме, в районном совете сказали, что украинцы или евреи привезут с собой с Украины все. Потому что культура, культура нужна. Нужны кино, трактора, фельдшеры. Все это они с собой привезут. Это уже знают все казаки, Иосиф всем объяснил, что он это сам слышал в крайисполкоме. Ага, слышал. Сам, своими ушами слышал. Все слышал.

Никита был рад, что Иосиф наконец замолчал, потому что Никита должен что-то сказать. Эге, надо им показать. Украинцы покажут. Такая земля, как масло, а овощей нет. Лучшие фрукты тут могли бы быть. Никита им покажет; и сады, и сколько сала можно снять с кабанчика. Он как напишет письмо, то вся Витовка приедет сюда. Покажут им, тем «гуранам», как работать. Но украинцы тоже лодыри. Пугаются и сбегают отсюда. Никита им покажет, как убегать. Он тут целые села украинцев поселит, вот тут, на Дальнем Востоке.

Параска сияет. Она спрыгивает с кровати и начинает крутиться на одной ноге. Широкая пышная юбка раздувается разноцветным зонтиком с яркозеленой полосой.

— Ага, ага. Пусть привезут. Пусть целые села приедут. Вот где будет весело. А пока…

Пока Параска прыгает снова на кровать, берет обе мои руки в одну свою, а другой шлепает меня по щекам: не надо пить, молодым парням не следует пить. Лучше бы пойти погулять. Вон там, на краю села течет быстрая речка, а через речку мостик, хороший такой с перилами мостик. Вот бы где полежать, а не лежать тут пьяному.

У меня очень болела голова. Мне было все равно, что Параска делает и говорит. Я чувствовал только, как ласково греют ее пальцы мои уставшие веки. А когда глаза открываются, теплые пальцы снова ласково их закрывают.


В ТАЙГЕ — ХИЖИНА

Вчера я шел из Бабстово в Лазарево. От Бабстово до Лазарево сорок верст. Я заблудился, а шел дождь. Такой дождь, что я чуть не раскис. Об этом я расскажу когда-нибудь в другой раз. Об этом дожде должны все знать. Но мне было все равно.

Сегодня я шел из Лазарево в Бирофельд. Идти надо 24 версты. Дорога мне хорошо знакома: этой дорогой я ходил несколько раз. Сегодня дорога такая, как из Балты в Одессу. Но мне она надоела.

Я думал, что никогда не надоест мне смотреть на горы, но когда они тут везде — они надоедают. Вот стоите вы тут — а вокруг, по большому радиусу, горные гряды. Проходите дальше — снова вокруг по большому радиусу горы.

И те, и эти горы — все обвито дымкой. Такой еле заметной сине-фиалковой дымкой, которая развеивается и становится еще реже, еще прозрачней, а иногда густеет.

Ага, и еще:

Горы могут так плотно сдвинуться, так притиснуться одна к другой, что только вершины, слегка скругленные вершины, остаются раздельными, а тела срастаются вместе.

А кое-где могут горы отодвинуться одна от другой, как будто кто-то намеренно принес кто знает откуда песку и, играя, насыпал тут высокую остроконечную гору; немного поодаль — еще одну высокую остроконечную; и дальше — еще. Горы чуть соприкасаются подножиями.

И еще:

Кисея эта — дымка — может быть такая густая и блестеть, как нефть, а может быть еще такой, как разведенный мутный осадок.

И сколько еще тех «еще»!..

Но мне уже все надоело. В остальном, я до сих пор не пойму, что кроется там, в тех ущельях, междугорьях, горных проходах. Я и до сих пор не пойму, что скрывает за собою та таинственная изменчивая дымка.

Лучше уже и не смотреть туда и идти своей дорогой. Особенно тогда, когда времечко такое теплое и сухое, пахнет так лесом и лугами. Но тут мне пришлось сворачивать на пахотную делянку: село Красивое стоит версты за две, за три от времянки (большака) вот туда мне и надо.

Я давно и твердо знаю, что слева есть только одна дорога. И эта дорога ведет прямиком в Красивое. Слева я увидел следы колес и ног. Это, наверное, и есть та дорога. Я сворачиваю на эту дорогу и уверен, что направляюсь в Красивое.

Позднее, версты через две, следов от колес и ног стало меньше, а потом и совсем исчезли.

Тем не менее, я шел дальше. Я уже когда-то был на этом месте. Мне даже казалось, что все это я уже видел. Вот и пригорок небольшой, покрытый белокорыми березками. Это новая поросль в том месте, где когда-то сгорел лес. Вон там, справа, на пригорке даже есть горелое. А вон туда дальше стоит высокая березка с такой скрученной веткой, что вместе со стволом образует огромную цифру 4.

Ага, и правда, все то же самое, как и тогда, когда я был тут раньше.

Но я шел дальше и не замечал и признаков какого-либо дыма, звуков, гомона, которые бы свидетельствовали о том, что тут где-то живут переселенцы.

Внезапно вся кровь ударила мне в голову и как будто зажгла в ней жуткую мысль:

— Что же будет, если я заблудился. Хорошая у меня работа — блуждать в тайге.

У меня просто ноги подкосились, в глазах потемнело… Мне почему-то пришел на ум Шимон прилукский, вспомнилось, как он выставляет свои желтые редкие зубы и хохочет.

Вот недавно рассказывал мне Шимон прилукский, что он сам как-то видел в лесу нескольких медведей.

— Как это так? Правда? Много медведей?

— Ого, в этом Биро-Биджане много есть медведей. Вот он поехал было на «двадцать вторую версту» за дранкой. А с Бомбы — там, где сворачивают на большак — выскочил огромный медведь, а за ним все его дети, и девчонки, и мальчишки, да как погнались они за Шимоном.

— Как? Живые медведи? Гнались? Ну и ну!..

— Ты не перебивай! — обиделся Шимон.

Как начал Шимон погонять коней, как начал. А кони прижали уши да как припустили, аж земля комьями во все стороны. А Шимон только кнутом свистит. Кони мчат, аж искры сыплются, а Шимон погоняет и погоняет.

— Так что же, так и не догнали тебя медведи?

Шимон захохотал. Выставил желтые конские зубы и хохочет.

— Ух-гу-гу-ух! Га-га-га! Ну и дурак же твоего отца сын. Ты и правда поверил? Точно так же, как моя мать. Ей нарассказывали, что тут волков сила-сильная, а она и верит. Пишет мне вот: приезжай лучше живой домой. Вот и ты так. Ой, и дурак же ты!

И Шимон снова выставляет зубы и хохочет.

Вот теперь, в дикой тайге, под горой, вспомнил я Шимона, и мне правда показалось, как будто что-то на горе шуршит.

— Ой, чтоб я так жил, то медведь. Вон и морда его большая и страшная. Вон тяжелые лапы. И ревет, таки правда, ревет.

Я побежал. Да со страху, наверное, побежал назад, потому, что теперь был лицом к тому месту, откуда пришел. Но все бежал изо всех сил. У меня уже ноги подкашивались, а я все бежал. Уже пробежал по дороге большое расстояние, только тогда остановился.

Отдохнув примерно час, двинулся дальше. Вдруг наткнулся на другую дорогу и засомневался: идти ею или не идти. Я взвесил все «за» и «против» и наконец пошел. Но, идя, я еще издалека заметил, что дорога эта ведет в лес.

Это, кажется, недавно проложили сюда дорогу. Немного телег тут проехало. Трава, которую притоптали кони, люди и колеса тяжелых телег, снова начала выпрямляться. А, может, это выросла новая трава?

Тут земля и минуты не бывает голой. В ней столько соков, что она ими захлебывается. Ей не надо тяжело страдать, чтобы покрыть самую большую площадь на свете пышными разнообразными травами. Травы цветущие, высотой со взрослого человека, и травка маленького росточка стелятся тут нежным пушистым бархатом. Без всяких усилий и труда застилает себя земля широченными коврами травяными, нежных оттенков и цветов. Земля тут богата и щедра и полными пригоршнями рассыпает свои дары.

А вон там дальше — деревья. Деревья-кустики и деревья-великаны. Смесь грациозных кедров, по-праздничному убранных майских берез, столетних ветвистых дубов и вечнозеленых хвойных. Травы тут тоже не знают границ и препятствий своей густоте. Они прорываются сквозь наваленный годами бурелом и хворост, стелятся и ползут на покореженные ветки, на сморщенную кору черных берез и скользят по стволам дубов. Травы растут и захватывают с каждым разом больше места между деревьями, на деревьях, возле деревьев…

Чтобы все вокруг было зеленым.

А вот вдруг среди этого законченного совершенства растений, зелени, ростков — уродец: спиленное дерево. Деревья стоят, как идолы, и смотрят. Приглядываются. Удивляются. Такого они еще сроду не видели. Лес не знает такого, сколько стоит тут. Дерево — всем известно — может сгореть от молнии. Может сгибаться от ветра, пока не сломается и не упадет. Но спилить дерево — этого не знает лес. Что было в лесу, когда деревья впервые за всю свою жизнь услышали железное шарканье пилы:

— Шру-шру-шру.

А потом без ветра, без бури:

— Трах!

Огромное грубое дерево падает и ломает собой еще несколько.

Правда, я завидую тем людям, которые впервые принесли сюда шум и звон пил и топоров, дыхание работы.

Свежесрубленный пень не почувствует обиды. Он красуется своей белой свежей верхушкой. Я люблю его. Я могу наклониться к нему, обнять его. Но руки мои коротки; ух, какой он толстенный. Вот я целую его. Как хорошо пахнет. Горячие укусы пилы уже остыли, но запахом свежей древесной крови еще веет от него; веет запахами работы. От этих запахов можно опьянеть, и одновременно они способны вывести из глубокого обморока, от самой тяжелой болезни вылечить.

Тут уже совсем нечего бояться. Погоди, тут можно сесть и отдохнуть. Не на пне — где там! Я не хочу его обижать. Я сяду возле него и обниму его.

Смотри: какая уйма фиалковых бабочек обсели комок конского навоза. Этот запах им неведом, незнаком. Обсели, сложили крылья, подняв их вверх, нюхают, пробуют, общими силами пытаются понять: что это за новинка такая в их владениях? Долго они так снуют, нюхают, пробуют. Дальше начинают разлетаться каждый себе, не разобравшись в этом деле.

Я смотрю им вслед. Вижу, как они посылают бабочку еще раз понюхать. Бабочка возвращается к куче навоза, дальше снова летит с новыми известиями. Все с новым интересом возвращаются к куче навоза. Но я уже не хочу смотреть. Я иду колеей, которая осталась от телеги, сворачиваю по этому следу и выхожу на широкую «времянку».

Теперь я иду дальше. Снова дорога, а вокруг горы. Солнце печет, и туман вокруг вершин густеет и прячется в межгорье.

Мне жарко. Я устал. У меня нет сил нести на себе столько одежды. Может, раздеться. Связать вещи в узелок, а потом куда его девать.

«Красивое» я еще не нашел. До Бирофельда отсюда, наверно, далеко. Нечего и мечтать, я не доплетусь туда. Вот если бы мне кто встретился и показал дорогу. Я вовек не забыл бы этого. Я бы тогда до ночи еще пришел бы в село и ночевал бы под крышей.

Но я не встретил ни одной души. Сам я не вижу новых тропинок. Не у кого спросить. До ночи я в жилье не попаду. Где же я буду ночевать?

Я связал узелок, отдохнул немного и пошел дальше. Ну что ж, делать нечего: переночую тут, на обочине дороги. Если бы мне сейчас ружье; если бы я умел стрелять птиц; если бы я был охотником — застрелил бы птицу, одну из тех, что летают вон там, в воздухе (по голосу я опознаю, что это кулики — других птичек я не знаю; кулика тут мне показал один местный охотник). А потом, если бы у меня были спички, я бы разложил огонь и тут, возле речки, приготовил бы себе такой ужин… о, тогда уже я не был бы голодным.

Но я не охотник. Птиц не умею стрелять. Людей умею стрелять. Этому меня учили (врагов стрелять). Да и ружья у меня нет, и спичек нет. А одной водой, хоть она холодная и вкусная, нельзя наесться. Поэтому я голодный и уставший.

Но я не об этом хочу сегодня рассказать. Сегодня, когда я уже лежу в теплом сухом домишке, хорошо поужинав хлебом и рисовой кашей со сладким молоком и чаем с солью, — сегодня я расскажу о том, как я нашел наезженную дорогу, а туда дальше хижину.

— Хижину?

— Ага, хижину. Деревянную, из потемневшего старого дерева.

— Откуда тут взялась хижина, да еще и из старого потемневшего дерева?

Разумеется, сворачиваю этой дорогой. Болото страшное. Вокруг горы. Мне очень тяжело нести свой узел. Влажная земля поросла высокой травой, кустами, деревцами. Солнце еще высоко. Мои часы показывают пять.

А что это там? Хижина небольшая. Странная какая-то малюсенькая хижина. Переселенцы, наверное, не строили бы себе такой хижины.

А главное:

Хижина одна-оденишенька. Вокруг никаких строений, ни одного шалаша. Ни признаков дыма, ни шороха. Тихо и пустынно.

И что удивительно?

Маленькая хижина стоит на четырех небольших деревянных колесиках и имеет спереди две наскоро приколоченные оглобли. С одной стороны закрытые дверцы, а с другой — оконце, заткнутое травой.

Что бы это могло быть?

Я не успел подумать, как дверцы открылись, и в проеме показалась высокая, тонкая, немного согнутая фигура.

— Что ты здесь ищешь?

— Делянку «Красивое», — не без страха ответил я.

— Все они тут бродят…

Хоть эти слова могли нагнать на меня еще больше страха, но приветливое лицо и приятный голос успокоили меня.

Согнутая фигура вышла из хижины и выпрямилась. Это был очень высокий мужчина. Он осмотрел меня с головы до ног и приветливо улыбнулся. Ему это было несложно, потому что серо-голубые глаза у него были такие добрые, насмешливые, хоть и с немного уставшим взглядом. Ему оставалось только шевельнуть худыми вытянутыми щеками.

— Эй, тут не штука и заблудиться. Но это неприятная вещь.

Незнакомец показал направо худощавой рукой.

— Вон тамочки, возле пригорка, видишь… Недалеко. Где стоит дерево, согнутое, как тот пьяница, который притулился к забору.

Незнакомец снова приветливо улыбнулся, потом согнулся, вошел в хижину и за какую-то минутку вернулся с биноклем в руках. Одной рукой он поднес бинокль к глазам, а другой показал на пригорок, где, сказал он, было «Красивое». Вон там, даже дым видно.

Но я даже и в бинокль ничегошеньки не увидел. Там, где он показывал, была обыкновенная гора, немного больше затуманенная. Деревья на ней как будто слегка пританцовывали и играли разными красками радуги. Был дымок над этой горой, но этот дымокникуда не относило, а стоял он над горой неподвижно.

— Ох ты, баба. Пехота, — высокий добродушно засмеялся, — пехотинец из тебя, а не антилерист. Вот оно, «Красивое». Отсюда видно его. Даже и без бинокля. О!

Я сомневался, заверял незнакомца, что плохо вижу. Прошу его проводить меня. Пусть проведет меня до того места, откуда будет видно дома.

— Нет, этого я не могу. Не могу.

— Что же мне делать? — спросил я, как будто он был виноват в моей беспомощности.

— Я показываю тебе, иди туда, куда я показываю.

— Так я же ничего не вижу.

— Так что же я могу сделать. Ну, подожди.

Он согнулся и подошел к хижине.

— Паша, можно мне пойти провести человека до «Красивого»?

— Нет, нет, — услышал я поспешный ответ.

Высокий убрал голову из дверей, в проеме показалась женщина, растрепанная, круглолицая и босая. Она нахмурила брови и покачала головой:

— Идти? Ни в коем случае. Слышишь Филипп, ни за что.

— И чего ты боишься, Пашенька? Ведь недалеко. Только показать дорогу и все.

Паша и слушать не хотела. Она повернулась и ушла. Юбку она не подвязала и придерживала ее рукой. Прядь русых волос удерживала на макушке шпилька, а остальные волосы потоком сбегали по плечам.

— Видишь? Не могу, — развел своими длинными руками Филипп.

Я упрашивал его. Предложил ему деньги. Обещал дать на бутылку водки. Потом — на две.

— Жаль, что ты не антилерист. Баба ты. Пехота несчастная.

Филипп снова согнулся и заглянул в хижину.

— Пашка, ну, так я пойду провести человека? Недалеко.

Я тоже подошел к дверцам, заглянул внутрь. Там было мало света. Паша молча лежала выпрямившись.

— И почему бы мне не пойти, глупенькая? Только показать дорогу и сразу назад…

— Но я же боюсь, понимаешь! — Паша очень рассердилась. — Боюсь тут в одиночестве.

— Не надо бояться. Кого тут бояться? Я же только немножко дорогу покажу, да и назад.

— Я уже свое сказала. Не говори мне больше ничего.

Филипп качнул головой и хмыкнул. Я понял, что он сомневается. И тайком сказал ему, что он проведет меня только до того места, откуда я увижу дома. Я дам ему две бутылки. Если он хочет, то и три, и даже пять мне тоже не жаль ему дать.

— Ну, если так, то я иду. Хорошо, Паша?

Паша молчала. Филипп вытащил голову из хижины, взял бинокль и пошел прочь. Я пошел следом.

Внезапно в двери появилась Паша. Она была ужасно взволнована. На лице было выражение гнева и возмущения. Она была растрепана, и сквозь блузку было видно белое тело.

— Я боюсь оставаться тут одна, — возмущенно выкрикнула она. Глаза ее налились кровью. Она едва могла говорить, потому что ей сдавило горло. Голова дергалась, и губы дрожали. Придушенным голосом она добавила еще несколько слов: одна в т-а-а-йге. В такой большой и. и о-одна-одинешенька.

Паша быстро повернулась и пошла назад в хижину. Филипп доброжелательно улыбнулся ей и двинулся дальше. Я шел следом. Солнце было уже на западе. Был шестой час.

Сначала мы шли быстро. Филипп говорит, что ему эти места знакомы и мы можем пройти без тропинок. И двинулись напрямик к тому месту, которое он мне показывал. Иногда он останавливался, смотрел в бинокль и показывал мне. Тогда ему приходилось останавливаться и поджидать меня. Ведь я не могу так быстро, как он, ходить.

Вот он остановился, посмотрел еще раз в бинокль и повернул направо. Мы немного сбились. Нам надо еще повернуть налево. Вот сейчас мы выйдем немного выше. Оттуда мы наверняка увидим дома. Тогда уже можно будет идти прямо.

Филипп подгоняет, не дает мне отставать. Он хочет рассказать мне про Пашу, про то, какая она глупая, что боится. Чего тут бояться? Эх, с русскими таки тяжело в согласии жить. Все им кажется, что в тайге надо чего-то бояться. Да это же единственное безопасное место на свете, эта тайга. Никто тебя тут не тронет. Никто, потому что тайга… спокойно… Паша…

Филипп бормочет еще что-то, но я уже не слышу. Я уже далеко отстал. И какие же длинные ноги у этого Филиппа. К тому же он еще легкий такой. Он обут в легонькие лапотки, одет в легонькие штаны, рубаху и больше ничего. А на мне, наверное, пудов сто одежды. Она тянет меня вниз. Нет, я никак не смогу его догнать.

Я окликаю Филиппа и прошу его помочь мне нести тяжелый дождевой плащ и кожаный пиджак. Филипп дожидается меня, молча берет мою ношу и шагает дальше. Он перевешивает бинокль на другой бок, чтобы не цеплялся за меня, и рассказывает, что среди казачек нет таких, как Паша. Все казаки в станице завидуют Филиппу. Он отбил ее у атамана Семенова, у того, что грабил этот край. Она была там сестрой милосердия. У Паши грудь была самая высокая и самая лучшая грудь, лучше, чем у других сестер, поэтому Филипп отбил ее для себя.

На улице потемнело. А мы все шли. Филипп шагал длинными своими ногами впереди, а я бежал следом, как уставший теленок. Вокруг тянулись горные кряжи. Перевалы были обвиты туманом. Он блестел, как нефть.

Внезапно Филипп остановился. Издалека он уже кричал мне, что дальше он не может идти. Нет, дальше не пойдет. Паша там его ждет. Да и правда: она будет бояться. А отсюда вон-вон видно «Красивое». Если я и сейчас не вижу, то я таки настоящая баба.

— Да все равно. Вот сейчас мы увидим Пашу, — радостно вздохнул Филипп.

Я тоже радовался. Мы весело шли. Вот уже и наша маленькая четырехугольная хижина. Вот уже видно ее четыре колесика. Сюда к хижине плывет по небу большая желтая луна.

Возле хижины Филипп опередил меня и начал делать шаги шире. Вот он остановился возле двери и весело постучал. Он слегка нежно постучал, как стучат к доброму знакомому, если не хотят, чтобы слышал кто-то другой. Но никто не отвечал. Он постучал сильней. Бесполезно.

— Паша, эй. Паша! Открой! Это я.

Ответа не было. Филипп подошел к окошку, вытащил пучок сена, несколько раз позвал «Паша». Но все напрасно. Никто не отзывался. Луна подплыла ближе и остановилась, как будто прислушиваясь.

— А может, она пошла домой? Нет, не может этого быть. Сама она не пойдет. Она боится. Даже и при луне не пойдет. Она же не из наших казачек. Она же русская. Завтра надо быть в поле. Надо посмотреть. Специально пришли.

— А закрыто изнутри, — заметил я, разбивая все сомнения и колебания Филиппа.

Филипп еще несколько раз стукнул и начал ножичком поднимать внутренний крючок. Крючок легко открылся. Двери раскрылись. Филипп наклонил голову и вошел. Я — за ним. А за нами двумя — луна. Мы сразу услышали храп. На полу нащупали мы две пары ног. Ноги начали шевелиться. Потом тела. Одно тело поднялось, и грубый мужской голос хрипло и заспанно спросил:

— Кто там?..


ФИШКО ТОЖЕ ЕДЕТ

Еще тогда Йосель Нехбе стоял на рынке в кружке людей, у которых много свободного времени, и доказывал им, что только теперь большевики поняли то, что Ленин им столько времени втолковывал и что он, Йосель, это уже давным-давно, кто знает, когда понял.

Низенький, приземистый, толстый, в крытом кожушке, стоял он тогда в центре компании. Все, кто выше и кто ниже, стояли возле него и смотрели, как он растаптывает носком высокого юфтевого сапога талый снег. Он притоптывает до тех пор, пока из снега не получается бурая жидкая кашица, потом еще жиже, еще грязней. А когда под правым сапогом из снега получается маленькая лужица, Йосель поднимает голову и начинает показывать Бухарина, как тот испугался, когда Ленин, который всю свою жизнь прожил среди русских, вот как Йосель Нехбе, — когда Ленин крикнул:

— «Товарищи, ничего не можем поделать. Надо иметь нации, и должен быть национализм!»

— «Что? — схватился Бухарин за свою торчащую бородку, — товарищ Ленин, чтобы вы да сказали такую вещь!»

— «Да, да, — говорит ему Ленин, — так я велю, и так будет. Позднее вы сами до этого додумаетесь».

Йосель крутится во все стороны. Показывает руками, ногами, большим лицом, как говорил Ленин, как удивлялся Бухарин и как Ленин ему снова доказывал. Йосель пробует показать и глазами, но левый глаз у него закрытый, слепой, а одним правым все показать не получается.

— Когда это было, Йосель? — Спрашивает один из компании.

— Ого! Это было на самом большом конгрессе.

— Ну и что, они его послушали?

Вот об этом же таки Йосель и хочет рассказать. Пошли, значит, большевики, сидели, сидели, думали, думали и постановили: отдать евреям Биро-Биджан.

Так хоть он сам, Йосель, может, туда и не поедет, но эта история ему совсем не нравится с другой стороны.

— А почему бы вы сами не поехали?

Смотри, надо же таки иметь голову, набитую опилками, чтобы этого не понимать! Что, разве ему приспичило, Йоселю? Он еще как-то проживет и тут, в русской слободе. Он еще в прошлом году летом заработал плотницким делом несколько рублей на зиму. Но ей, его ведьме, Гинде Нехбенице — лихорадке (из-за нее его зовут Йосель «Нехбе» — «Лихорадка»), стукнуло в голову открыть лавочку. Известное дело, финагент уже занес ее в реестр. И кто знает, как оно в этом году будет?..

… Йосель плюнул белой, как сметана, слюной, растер ее на растаявшем снегу, вышел из компании и поспешно подался домой на край города возле русской слободки. Все из компании знали, что Гинда Нехбеница придет завтра на базар с побитым лицом и с синяками под глазами. А Йоселево лицо и руки будут ободраны и пощипаны.

… Позднее Йоселя совсем не стало видно в городе. А идти аж за город расспрашивать, что происходит у Нехбеников, никто не шел. Йосель Нехбе был в местечке не из тех евреев, которыми интересуются. В конце концов — это безбожник, форменный кацап. Его только изредка можно увидеть, чтобы

пришел среди людей помолиться. Да и кто знает, знает ли он как следует молитвы? Нехбеница говорила когда-то, что он не отдал бы грязного ногтя Митрофана Тесли за десять благородных еврейских рук. Ну, таки есть у него голова на плечах? Кому он нужен, такой-то?

Но это «форменный кацап» имел склонность читать еврейские газеты. А тогда он уже, понятное дело, не знал, что делать со своими кацапами. Йосель должен был забежать в местечко и в компании людей, у которых всегда есть свободное время, рассказать про все газетные новости. Тут его слушали, раскрыв рот и уши. И удивлялись, что именно этот безбожник всегда говорит о национализме. Но пойти за город и посмотреть, что происходит у него дома, — этого никто не сделал.

… Позднее пришел сын Йоселя, демобилизованный из армии, и там, в доме, снова начались драки. Больше всего Йоселю было обидно, что его солдат Нафтоле стал такой добросердечный и начал заступаться за сестру, за Ба-сю. Смотри-ка: раньше так дрались, что жить из-за них из-за них нельзя было; «сынок» хотел было даже вырвать у сестры косы. «Я терпеть не могу, — кричал Нафтоле, — что Бася сама коротенькая, а косы у нее такие длинные! А Фекла Митрофанова, соседская дочка — долговязая, а косички у нее коротенькие».

А теперь он стал такой добросердечный. «А что же? — кричит Нафтоле, — человек должен иметь характер, и не лишь бы какой характер». Поэтому, мол, он хочет поехать в Биро-Биджан, устроиться там, а потом Басю выписать, а родителей, — говорит Нафтоле, — хоть с моста да в воду.

Но что же, если Йосель не может его отпустить. У парня такие здоровые крепкие руки, что свет перевернет. Если бы имел их Йосель в прошлом году, они бы с Митрофаном сколотили бы денег. Вон, на сахароварне искали столяров, аж глаза у «них» на лоб лезли. Притащили аж из Пензы русских, которые не стоят Нафтолевой пятки.

Но Нафтоле имеет материнское упрямство: она уперлась — открыть лавочку. А он уперся — поехать в Биро-Биджан, да и все.

… Йосель потому всю весну и половину лета ходил, как прибитый. Это уже был, можете себе представить, «сезон». Такая весна, как другие десять весен, а заработать не заработал и ломаной копейки. На мельнице надо было сделать пристройку, так как сыпанули кацапчуки, черт знает откуда, с «билетами» товарищества да и заняли работу. У Йоселя была так заморочена голова, что он и не подумал, чтобы для себя что-нибудь заработать.

Гинда теперь все чаще грызла мужа, чтобы дал денег на ее лавочку. А то придется, упаси боже, закрыть. Ее душа просто вянет, когда приходится одно только отвечать: «нет, нет». Йосель кормил ее пинками и затрещинами (тоже не так уже, как когда-то), но денег не давал. Должна была Гинда отдать остатки товара оптом, закрыть лавочку, и все: больше об этом нет разговора…

… Йосель теперь принялся лупить младшего сына, Фишку, — чего он разгуливает до поздней ночи и заигрывает с Феклой. Худший из всех детей — этот Фишка. Вырос дылда больше отца с матерью, а делать ничего не хочет. Слоняется этакий лоб, баклуши бьет и рассказывает побасенки, что будто работу найти не может. Холера на его голову. Ничего, Йосель его обтешет, этот здоровый дубовый чурбан.

Но больше всего его зло берет на Басю. Эта вширь растет, как та лебеда, она растет. Она скоро совсем не сможет и в калитку влезть. Запустила себе такие глаза, как у соседской телки. Что может позволить себе такая девушка? Все платья на ней трескаются. Холера бы вас всех придушила.

Вот так придирался ко всем Йосель и редко выходил из дома. Ему казалось, что мать, лихорадка эта, с дочкой, гладкой телкой, всегда шепчутся, что-то прячут от него. А когда он однажды поймал их вдвоем, то Бася стояла и пудрилась.

— Это что за холера! Уже начала мазаться?

— Смотри! А что же! Если у меня на губе есть черные усики, как у «мужеского полу брунета», а брови такие, как у попа, то уже и запудривать их нельзя? Разве мне таки нельзя выйти в люди или о чем-нибудь подумать?

— Но какой холеры всегда шушукаться?

— Кто шушукается? Никто не шушукается. — Это чтобы отец никогда не спросил про своего ребенка! Гинда еще никогда не видела такого отца!

— Ой, отец! — вдруг выкрикнула Бася, повернулась к нему широким лицом, как будто разрисованной блестящей тарелкой, и замахала грубыми руками перед его зрячим глазом… — Ой, папа, Нафтоле пишет, что там так интересно, так интересно! Страшно интересно. Он пишет, что сахаром меня засыплет. А.

Йосель внезапно оттолкнул ее и плюнул:

— Тьфу, холеры на вас нет! — И выбежал из дома. Но ушел недалеко. Он сразу вернулся в дом и, повернувшись к Басе слепым глазом, приложил палец к высохшим губам:

— Тьфу, в пекло!.. Снова мажется. Что же он там пишет?

Бася снова повернулась блестящей размалеванной тарелкой и начала радостно махать руками перед его зрячим глазом:

— Он говорит, что выпишет меня отсюда. Первую он меня выпишет. Барышень там, пишет, очень мало. Там можно найти себе суженого в один миг. Ой, папа…

— Но что он такого пишет? — Йосель повернулся и смотрел на Басю слепым глазом. — Такого он ничего не пишет?

— Смотри. А что же ему писать? На станции, где, наверное, делают бочки, в Бочкареве, ему и еще таким же солдатам хотели дать по 15 червонцев в месяц, часовыми чтобы они были; чтобы вон стерегли границу, а они еще не хотели. Он хочет лучше устроиться и взять меня туда и найти мне нареченного, а больше он ничего не пишет.

— Холера бы на вас на всех напала, — махнул загрубелою рукой Йосель и вышел.

… Что ни день, то все мрачнее и подавленнее становился Йосель Нехбе. Широкое большое лицо его сделалось таким измученным, словно помазанным маслом, а сверху присыпанным пылью. А голова на короткой шее как будто еще больше погрузилась в широкие крепкие плечи. Он меньше присматривался к своему дому и домочадцам. На улицу, на «биржу» он выходил изредка. Мелкая работа, которую ему давали: подпереть заваленную стенку, пристроить завалинку, перенести двери, — ему не нравилась. Пусть на эту работу идут кацапчуки, которые не могут еще и в ворота попасть. Йосель Нехбе плотничает уже больше тридцати лет. Право, стыдно для него идти на такую работу.

… Потом он совсем перестал ходить в местечко. Целыми днями пропадал в русской слободе. Фишко, здоровенный лоботряс, часто видел отца на колодках, которые лежат возле Митрофанового забора. Фишко тогда немедленно заворачивал оглобли и исчезал. Но все равно вечером получал свою порцию, чтобы не лазил к Фекле.

Иногда можно было видеть, что Йосель прохаживается с Митрофаном по улицам слободки. О чем Йосель с ним разговаривал, — неизвестно. Видели только, что Йосель говорил запальчиво, как будто хотел в чем-то Митрофана убедить. Он старается все время идти слева от Митрофана и смотреть на него правым зрячим глазом и этим таки глазом что-то доказать. Но Митрофан равнодушно смотрит молодыми синими глазами и поглаживает длинную рыжую бороду.

Однажды Йосель прибежал из слободы, зашел в Басину комнату и велел дать ему последнее письмо от Нафтоле. Потом посмотрел зрячим глазом на Басю и приказал ей хоть из-под земли достать Фишка. Он хочет срочно видеть его.

Бася вернулась без Фишка недовольная, но припудренная. Она разгладила жирные складки на гладкой шее и выкрикнула.

— А что я могу сделать, если этого лоботряса нигде нет.

Потом она опустила уголки губ и пробормотала, что лоботряс наверняка сидит у Феклы…

Ох, и рассердился же тогда Нехбе! Он побил на кухне горшки и тарелки. Кидался на всех с топором и, наконец, разбил Басино маленькое зеркальце и рассыпал пудру.

Когда Фишко прибежал, Гинда и Бася были уверены, что отец его убьет. Мать предостерегала Фишка, чтобы тот лучше уже молчал. Молчал, да и все.

Когда Йосель увидел своего сына, он посмотрел на него слепым глазом, вынул из кармана письмо и выкрикнул:

— Про Феклу можешь уже забыть. Вот возьми, сядь и переведи мне письмо на русский, слышишь? Сейчас же.

За все время, что Фишко писал, Йосель сидел на топчане возле него и смотрел слепым глазом. Басиным заплаканным глазам казалось, что весь пол засыпан мерцающими осколками зеркальца. Она двумя руками терла глаза и, наконец, увидела большой осколок. Тогда она стала крутить головой во все стороны, чтобы посмотреться в этот осколок, но ей это не удавалось, а сдвинуться с места было страшно. Вот так, без зеркальца, по памяти она и начала разглаживать жирные складки на шее.

Скоро Фишка закончил, Йосель схватил оба письма, еврейское и перевод, и отправился в слободу. На колодках он уже Митрофана не застал. Йосель сердился, бегал и, наконец, отыскав равнодушного Митрофана, вытащил его на колодки и начал читать. После каждого смачного слова, после каждого предложения Йосель останавливался, смотрел зрячим глазом и спрашивал:

— Ну, что скажешь, Митрофан?

— Чтобы так далеко ехать, можно везде найти работу. — Равнодушно отвечал Митрофан и гладил свою длинную рыжую бороду.

— Но там можно иметь работу целый век. Летом плотничать, зимой хозяйством заниматься.

Митрофану это не захватывает. Он снова отказывается холодно и равнодушно:

— То же самое тут я и делаю. Летом столярничаю, а зимой хозяйничаю.

— Что?..

Такого ответа Йосель совсем не ожидал. Подожди-ка, он прочитает дальше. Что Митрофан сказал? Летом он столярничает, а зимой занимается хозяйством. Йосель об этом и не догадывался. Вот уже двадцать лет, как он работает вместе с Митрофаном на всех стройках. Лучшие работы выполняют они с Митрофаном. Митрофан тоже работает прямо на «антик». Так, как Митрофан вырубает гнездо для замка, вырубает только Йосель, а больше никто. Митрофан тешет стропила, так никакой токарной машины не нужно. Йосель уже так привык к Митрофану, что без него ничего не мог бы сделать. Йосель все время думает, что все они делают вдвоем.

Нет, Митрофан зимой делал себе свою работу. Семья его летом трудилась на земле, а зимой все обрабатывали. Значит, Митрофан работал зимой без Йоселя. Ага. А Йосель об этом совсем не знал…

Йосель не торопился читать дальше. Ему много чего в голову пришло: он потер рукой щеку и, наткнувшись на царапину, вспомнил о Гинде и ее лавочке. Вот: у Йоселя зимой была лавочка, к которой Митрофан не имел никакого отношения.

Боже сохрани, сам Йосель туда не вмешивался. Это она, Гинда, такая лихорадка. Как приспичит ей, то настоящая лихорадка. Она должна справить на зиму платье и промотать то, что Йосель летом так тяжело заработал. Ну, теперь он с ней посчитается. Холера бы их всех забрала.

— Ну, что же ты задумался! — толкнул Йоселя Митрофан. — Читай дальше.

— Нет, Митрофан, хоть ты и кацап и хороший из тебя работник, но голова у тебя хохлацкая.

Ведь там, в Биро-Биджане не просто себе работа. Митрофан, очевидно, плохо понял письмо. Или лоботряс плохо перевел. Йосель прочитает на память. Там, пишет Нафтоле, столько леса, что и на свете не видано. А строителей надо столько, что их рвут на куски. Нафтоле пишет, что кто только может держать топор в руках, тот зарабатывает рублей пять в день. Но они калеки. Нафтоле не раз хотелось швырнуть им топор в голову.

Йосель отодвинулся от колодок, присел на корточки и стал трясти Митрофана за грудки сильными своими руками.

— Понимаешь, Митрофан! — Нафтоле пишет, что у него сердце болит за тот лес. И лес же такой, как пирог. Прямо просится, чтобы его рубили и строили из него. Там же дома делают только из дерева. Для плотника там работы по самые уши, да еще и на всю жизнь.

— Понимаешь, Митрофан?

Но Митрофана это не трогает. Он поддается Йоселевым сильным рукам и наклоняется туда, куда тянет его Йосель. Глазами он на все смотрит равнодушно. Хоть они сейчас немного устали: не такие молодые, не такие синие.

Потом он трет двумя пальцами глаза и водит этими пальцами вниз по лицу, по длинной рыжей бороде и говорит:

— Но это же далеко, Йосип. Очень далеко. Ехать туда на временную работу нельзя. Туда надо ехать только так, чтобы остаться.

— Конечно, остаться. Только остаться.

Йосель очень обрадовался от слова «остаться», моргал зрячим глазом и пытался левый, закрытый, тоже открыть, но не мог. — Мы там останемся. Навсегда останемся. Мы оба всегда будем работать вместе. И Нафтоле с нами будет. Всегда вместе будем тесать. Весь лес, что там стоит, мы обработаем и построим дома. Мы им всем покажем, как надо топор держать! Мы всем им покажем, что есть Йосель с Митрофаном. А зимой? За долгую зиму…

Да нет, Йосель должен еще что-то сказать: Нафтоле он отдаст Митрофану в зятья. Митрофан ему очень нравится как сват. А Фекла — как невестка. Митрофану тут и думать нечего. Такого работника, как Нафтоле, нигде нет. У него есть пара здоровых железных рук и настоящий стальной топор. Нафтоле возьмет Феклу. Ведь он давно к ней сватается. Еще перед «службой» сватался к ней.

— Ну, Митрофан, согласен?

Митрофан смотрит уставшими синими глазами, а Йосель ведет дальше: обе семьи поставят себе один дом. Для себя они поставят самый лучший дом. Там, сдается, и зимой можно плотничать. Если нет, то они найдут работу. Нафтоле пишет, что там за работой дело не станет. Руки, крепкие руки там ищут.

— Ну, Митрофан, согласен?

Митрофан молчит. Йосель внимательно вглядывается своим зрячим глазом в лицо Митрофана. На улице уже темно. Йосель плохо видит. Он еще долго сидит на корточках, молча, смотрит и все ждет. Потом медленно поднимается и идет.

… После недолгого примирения у Нехбов снова начались ссоры. Фиш-ко заявил, что он не поедет. Все пусть едут, куда хотят, а он останется тут.

— Папа, знаешь, почему? — вмешалась Бася. — Он лезет к долговязой противной Фекле.

Фишко сразу набросился на Басю и начал ее бить чем попало: локтями, коленями, здоровой тяжелой головой. Гинда с Йоселем навалились на Фишка, пробовали его оттащить и не могли. Все четверо возились, пока не устали, побитые, окровавленные.

… Но немного погодя Йосель снова стал наведываться в местечко. Он всем с большой охотой рассказывал, что его сын Нафтоле пишет про Биро-Биджан. Он снова собирал вокруг себя компании, становился посередине и рассказывал, как Ленин, который жил тоже среди кацапов, был прав, как Бухарин сначала удивлялся, а потом понял то, что он, Йосель, уже давно понял. На все вопросы он отвечал как следует, смотрел правым, зрячим глазом. Но скоро кто-нибудь спрашивал, можно ли туда всем ехать, Йосель склонял голову, смотрел на того слепым глазом и отвечал:

— Здоровые руки, рабочие руки надо иметь там, — и, быстро повернувшись, отходил.

Слушатели смотрели ему вслед и разговаривали, удивляясь, как это отец решается оставить тут своего ребенка одного, а сам со всей семьей уезжает. А некоторые довольно добавляли, что теперь у Нехбе в доме царят мир и лад. Какой-то тихий ангел пролетел между ними, и они больше не дерутся.

… Однажды Йосель получил грубый официальный конверт. В конверте было много печатных бумажек — желтых и белых. После того Йосель стал водить к себе покупателей и все быстро и легко продал. Покупателей он торопил, подгонял, всем говорил, что хочет ехать без вещей, порожняком, ему, мол, ничего не надо. Ему только топор нужен, его топор, которым он работает уже больше 30 лет и который тешет так, как он, Йосель, велит.

И Йосель подносил стальной блестящий топор к лицу и проводил острием по шершавой щеке. По лицу у него тогда разливалась необыкновенная радость.

… Через несколько дней, когда все было готово к отъезду, Йосель позвал Фишка и приказал ему побежать к Митрофану спросить:

— Ну?..

Все домашние Йоселя смотрели на хозяина и ждали, что он еще скажет. Фишко стоял, как прикипевший, не мог вымолвить ни одного слова. Но Йосель сурово посмотрел на него и повторил:

— Ну?!

Фишко побежал и быстро вернулся, ужасно веселый. Никому и слова не сказав, он, как пуля, влетел в дом и принялся паковать свои вещи. Родители стояли возле него и не могли ничего добиться. Как будто в доме случился пожар, так быстро и взволнованно упаковывался Фишко. Наконец, едва переведя дух, выкрикнул:

— Фекла пакуется!..


НА РИСОВЫХ ПОЛЯХ

Про Лейзера из Винницы все говорили, что он совсем не идейный, он подлиза, а не идейный. О!

Но Лейзер пожимал молодыми узкими плечами и говорил, что ему это все равно, пусть говорят. И, чтобы ему лучше верили, он повторял дважды:

— Все равно. Пусть говорят. Все равно. Пусть говорят.

Лейзер только позже понял, что никто ему не верит. И это ему таки было обидно. Он просто из кожи лез, доказывая, что он не подлиза, а таки идейный.

Когда все еще спали, Лейзер уже стоял во рву и копал. Он сам копал, сам насыпал в тачку и сам хотел эту тачку везти, но она не хотела стоять на узкой доске, перекинутой через ров. И каждый раз, когда Лейзер кидал на нее лопату земли, тачка переворачивалась и падала то на ту, то на эту сторону.

Лейзер дал себе слово сыпать землю на середину тачки, но лопата не хотела слушать Лейзерова слова и выбрасывала землю то на ту, то на эту сторону, переворачивая тем самым и тачку.

Лейзер привязал ручки от тачки к доске. Это была, безусловно, идея. Но это отняло много времени. Лейзер даже вспотел, а работы было мало видно. После каждой тачки он заглядывал в ров, чтобы увидеть, много ли он уже выкопал и будет ли это видно. Но ему все казалось, что никто этого не заметит, хоть он выкопал уже «немалый кусочек». Тогда он поднялся выше к тому месту, где еще не копалось. Тут он снимет верхнюю землю на один штык. Землю можно не возить, а только откидывать. А тут, если немножко выкопаешь, то уже видно работу. Лейзер копал и отбрасывал, пока не увидел, что из маленьких деревянных домиков кто-то вышел. Тогда он повернулся спиной к домикам и изо всех сил начал копать и отбрасывать, копать и отбрасывать… Потом он выпрямился, вытер пот и про себя проговорил:

— Фу-у! Заработался…

Он хотел сказать так, чтобы те, кто крутятся там, между домиками, услышали, поэтому он еще раз вытер пот и громко крикнул:

— Вот так-то, не зря, большой кусок работы сделал.

Лейзер посмотрел на домики и на тех, кто там ходил, и понял, что никто его не слышит.

И ему уже досадно стало, что он так выкрикнул. Они, может, действительно таки правы, дразня его «подлизой». А чего он подлиза? Разве он подлизывается к кому-нибудь? Нет, он не подлизывается. Может, где-то немно

жечко можно его назвать «хвастуном». Но это ему безразлично, пусть говорят, и он снова повторил дважды:

— Мне все равно, пусть говорят.

Потом Лейзер отправился к домикам свежепротоптанной тропинкой. Он таки был рад. Пусть на него говорят, а он все ж таки, когда все спали, поработал таки хорошо. Даже и не чувствовал, как его гнус кусал. Все они выходят на работу только в девять-десять утра, потому что тогда до пяти пополудни меньше комаров. Они лучше будут работать под горячим солнцем, чем с тем гнусом. Лейзер считает, что это не так уж страшно. Если хорошо работаешь и увлечен работой, то и гнуса того не чувствуешь. Пусть его назовут «подлизой», а он таки скажет свое, чтобы работали целый день. А тогда таки можно будет еще что-нибудь сделать. Да и таки хорошо заработать.

… На «трех балаганах» (место, где переселенцы копают канавы для рисовых плантаций — примеч. авт.) кипит работа. Да где же это на свете видано такое? Есть приказ от старост, что, кто не выйдет на работу, тому не давать есть. Но лопат для тех, кто хочет идти на работу, не хватает. Как кто придет к Рефоелу Муляру, который заведует всем продовольствием, с криком:

— Выдавайте есть!

Тогда Рефоел корчит свое желто-скорченное лицо и сочувственно отвечает:

— Такое имею я распоряжение: не давать есть тем, кто не идет на работу.

— Так дайте же лопаты!

— Так что же я вам из себя сделаю, что ли? — с вынужденной улыбкой спрашивает Рефоел и демонстрирует на лице сочувствие. — Из себя я лопат сделать не могу.

Цодек Штупер, тот, который сам себя «уполномочил уполномоченным», собрал компанию и кричал, что сейчас он пойдет к этому старому стервецу, к каменщику, и повыбивает ему зубы. А что же, как не не идут на работу, то не надо есть давать?.. Надо дать. Потому что нельзя человеку голодать. В Биро-Биджан не ехали голодать. А если они будут вытворять вот такие «стервозные» штуки, то пусть дадут на расходы и «на все», тогда можно и назад поехать. Никто не приезжал сюда, чтобы умереть от голода. От голода умирать никто не хочет. Есть надо дать. А про работу поздней поговорим. А старому стервецу все равно надо зубы выбить.

Цодек, разговаривая, заикается и спешит, как будто во рту у него горячая картошка. А слова у него получаются гнусавые, под нос, как будто у него насморк. Но те, кто слушают его, теперь хорошо его понимают. Он говорит, что восстанет за их обиду — он вот сейчас пойдет и достанет есть даже для тех, кто не работает.

Когда Цодек Штупер подошел к балагану, где размещается «хлебодар» Рефоел Муляр с продуктами, то возле Рефоела стоял Лейзер винницкий и что-то горячо доказывал.

— Ах, и подлиза же. Смотри. Даже и к Рефоелу подлизывается. — Когда-нибудь запустит Цодек в этого подхалима, что он аж девятнадцать раз перевернется, а потом встанет и покатится аж до речки Самары, а оттуда поплывет до Амура…

Цодек оглядывается на компанию, которая идет за ним помогать, чтобы посмотреть на их лица — хорошо ли он сказал? — Конечно, хорошо. Хоть Цодек и заикается, гнусавит, а все-таки его все поняли и заходятся хохотом.

— Что за смех? Тут совсем нечего смеяться.

Лейзер винницкий считает, что тут совсем не надо смеяться. Он предлагает, чтобы теми лопатами, которые есть, работали в две смены. Тогда уже на работе будет вдвое больше людей. А до того можно еще занять лопат у корейцев, а остальные пусть в Екатерино-Никольское, к уполномоченному Малкину с делегацией.

— Подумать только! — Кто это просил у Лейзера совета? В любом случае, не Рефоел Муляр. Разве все дело в лопатах? Дело в том, что «Самара» разлилась и нельзя проехать в село Самарку за продуктами. А немного продуктов, что тут есть, хватит только для тех, кто работает.

— Дайте же лопаты, то и мы пойдем работать.

— Я из себя не сделаю.

— Дайте же есть.

— У меня такое распоряжение. Сам я человек маленький. Я не могу не послушаться.

— А, болячка твоей матери. видел маленького человека? Строит из себя любимчика. Выбить ему зубы, и точка.

— Ехать к Малкину с делегацией, и все.

— Прогнать Рефоела, забрать продукты и разделить.

— Пусть хоть махорки даст покурить.

— К Малкину с делегацией!

— Да о чем говорить? Цодек Штупер едет к уполномоченному, кто еще едет! Цодек как скажет Макину, так у него в глазах потемнеет.

— Кто едет?

… Я еду. Он едет. Они двое тоже поедут. И мы садимся? Этого тоже надо взять. Этих двух тоже надо взять. Пусть уже и тот поедет. Все едут!..

На тележку, запряженную в одну лошадку, село столько людей, сколько могло влезть. Остальные пошли пешком. От «Трех балаганов» до «Карташова-брода» лошадка тянула еще неплохо. Лейбо-каретник из Менска хлестал ее, а она должна была идти. Дорогу здесь не лишь бы как укатали. Тут часто ездят. Корейцы, которые копают канавы вдоль дороги, разгибают спины и смотрят маленькими глазками, удивляются, что столько людей едет на одной тележке.

Они шевелят угловатыми лицами и лепечут что-то чудное, как китайцы.

Только после «Карташова-брода» лошадка начала упрямиться и не захотела тянуть переполненную тележку. После нескольких напряженных шагов она остановилась и быстро поводила боками. Сколько Лейбко менский не бил ее колючей веткой, напрасный труд. Лошадка только выгнула шею и крутила головой, не иначе вот-вот понесет, как ветер, а на деле еле переступала ногами. Лейбко начал сгонять «пасазиров» и до первого дома, который стоит по дороге к Екатерино-Никольскому, мучился уже сам, стоя сбоку лошади. Лейбиш лупил ее палкой, чтобы хотя бы с места сдвинула пустую тележку, да и того она не хотела. Это было на таком месте, где земля колышется, как будто на пружинах. Тележка по колеса, а лошадка по самый живот залезли в болото.

Лейбиш начал звать на помощь «делегатов», которые рассыпались по всему простору бесконечных лугов. Лейбиш видел только, как качаются травы, раздвигаются, что-то пропускают. Но людей он не видел: трава выше людей. На крики Лейбиша не пришел никто. Лейбиш ругал лошадку и людей. Посылал «болезни в кости» и людям, и лошадям.

Потом он выпряг лошадку, вступил своими длинными ногами в штанах галифе в грязь, сам вытянул тележку, сел и поехал дальше в другое место, где земля колышется, как будто она на пружинах.

… Дорога, которой едут от Екатерино-Никольского до «Трех балаганов», очень быстро зарастает травой, и очень тяжело найти дорогу, которой вчера только или сегодня утром ехали. Вечером Лейбиш уже дороги и признака не видел. Он дергал уставшую лошадку то влево, то вправо, то вперед. Каждый раз, попадая в болотце, он вставал, выпрягал лошадку, хлюпал длинными ногами по воде. А потом, вытянув телегу, снимал длинные штаны галифе, которые были аж до нитки мокрыми, и выкручивал их.

Когда он на рассвете подъехал к воротам ограды «поскотины» — много «делегатов» уже стояли и ждали тележку.

— Ой, болезни вам в кости. Помогать никто не пришел, а ехать все любят.

Лейбиш начал хлестать заморенную, замученную лошадку, чтобы бежала, и между взмахами кнута ругался, сколько было сил. Лошадка на все удары отвечала слабыми попытками быстрей переступать ногами и дальше шла медленно, еле тащилась. Делегаты догнали тележку и все сели.

… В Екатерино-Никольском еще были закрыты все ставни. Еще не совсем рассвело. Серые оцинкованные жестяные крыши от росы стали еще серей. Коровы лежали посреди улицы, сонно жевали. Утомленной лошади с делегатами они не очень испугались: медленно поднялись, отошли и снова-пережевывая жвачку, остановились. Ни одна даже не попыталась зайти во двор. Они хорошо знают, что хозяин-казак их не пустит и не очистит присохшую грязь. Одна какая-то корова надумала после того, как тележка уже немного отъехала, несколько раз хрипло промычать, причем даже лоб не поморщила, чтобы можно было узнать, чего она хочет.

Когда тележка с делегатами выехала на главную улицу, которая тянется вдоль берега Амура, китайские горы на другой стороне реки были еще повиты туманом, сквозь который не было видно межгорий. У Амура в это время был его природный цвет: серый. Все вокруг еще было темно-серым. Чуть видно было, как к противоположному берегу Амура идет китаянка с ребенком. Она лепечет что-то непонятное и шлепает ребенка, чтобы тот не плакал или чтобы плакал. Лепет, шлепки и визг ребенка звучит в горах далекодалеко. Цодек стоит на берегу, передразнивает женщину и кричит:

— Сун-Ят-Цен! Чан-Цо-Лин! Хун-Хун-Хуз!

И далеко между повитыми туманом горами шумит неизвестный:

— Га-го! Го-ги-гу!

Цодеку это понравилось, и он снова перекликается с неизвестным:

— Та-та!

И неизвестный с далеких повитых туманом гор отвечает неясно и протяжно:

— Г-га! Г-га-а-а!

Красноармеец в зеленой шапке высунул голову из палатки и зовет переселенца. Немного погодя стали слышны скрежет и шорох пил. Это пришла уже известная столетняя пара пилить дрова для кораблей с красными флажками, которые плавают вверх и вниз по Амуру.

«Делегаты» выкупались в широкой серой реке и пошли на конторский двор ждать. Тут они сели на новенькие, свежие, пахнущие доски и завели между собой разговор. Нисель-столяр, тот, который, увидев доску, да еще и новую, должен вымерять ее вдоль, вширь и в толщину — объясняет, что эти тоненькие дощечки годятся только на то, чтобы из них колоть щепки для самовара. Жаль, что они мокрые и не будут гореть, а чтобы сделать из них что-нибудь путное — они не годятся.

Бенчик, варшавский портной из Баку, вдруг предлагает отказаться от того, чтобы идти к Малкину. Потому что Малкин так будет кричать и ругаться, что и жизни не рад будешь. Он может приказать утопиться в Амуре. Бенчик говорит, что озетовский уполномоченный товарищ Малкин ругается, как торговка на польском рынке.

— Ничего, не переживайте. — Цодек Штупер берет «уполномоченного» на себя. Цодек первым войдет к Малкину. Цодек ему такого задаст, что он забудет, как надуваться синим своим носом, как индюк. Цодек заикается, говорит так, как будто горячую лапшу хватает и гнусавит, как будто у него насморк. Но его все хорошо понимают. Делегаты «уполномочивают» его, чтобы он так накричал на Малкина, чтобы у того потемнело в глазах.

Давид Файнман щурил черные усталые глаза и думал, как бы ему удержать Малкина от скандала. А особенно, как спасти положение. Он морщил загорелое лицо, еще думал и, наконец, пришел к выводу, что Малкин так же виноват во всех трудностях, как Амур, который лежит перед его глазами и который такой серый; или как речка Самара, которая разлилась и не пропускает в село закупить продукты.

Про лопаты… почему не догадались взять лопаты с собой… Давид морщил уставшее лицо, жмурил блестящие глаза и сам себе сказал, что Малкин в этом виноват настолько, насколько и остальные в этом виноваты.

— Все в этом виноваты. — Неожиданно для всех выкрикнул Давид Файнман. Все оглянулись и удивленно его оглядели. Давид смутился. Он разгладил морщины на лице и неожиданно сказал:

— Я предлагаю не идти к Малкину, незачем к нему идти.

Давид понял, что ляпнул глупость. Не эти слова он сейчас должен сказать. Переселенцы накинулись на него и готовы были его разорвать.

Бенчик, варшавский портной из Баку, тряс своими длинными светлыми космами и выкрикивал: «Ка-ак! Как это так, не дают есть, если нет лопат! Сидим тут так долго, а домой семьям еще на нитку не послали. Как это столько времени дурят взрослых людей!»

Удлиненное лицо Бенчика было бледным. Синие губы его дрожали. Но Бенчик тряхнул длинными волосами и внезапно начал смеяться:

— Это шутка, я думал, это митинг. Парни, не грустите!

— Что за смех! С чего тут смеяться! — Хоть Цодек Штупер сам смеется всем своим птичьим лицом, но спрашивает, что за смех. Надо им всем выбить зубы, а Малкину надо оторвать его синий нос. Надо, чтобы дали есть, и «никаких». Будет работа — то и работать будут, не будет — никто ее не пойдет искать. Но надо, чтобы дали есть, и точка…

Совершенно неожиданно, как из-под земли, появился Малкин.

Он шел прямо к переселенцам и возле досок с улыбкой высыпал:

— Товарищи пионеры, чтоб я так жил с вами и с вашими женами вместе, сегодня прекрасная погода. Сегодня можно работать так, чтобы черти в богову могилу залезли.

На доброжелательность, шутливость и остроты Малкина компания меньше всего рассчитывала. Цодек Штупер выдвинулся вперед, усмехнулся своим противным птичьим лицом и прогнусавил:

— Н-но, товарищ Малкин, в-вы же сами понимаете. В-вы же понимаете сами, что есть н-надо. А старый стервец н-не хочет д-давать есть. Д-даже к-курить. Чтобы голодали, да и все, г-голодали, да и все.

— То, что я понимаю, я понимаю для себя, а не для вас. Вы не должны мне это подчеркивать. — Малкин уже говорил, как всегда, сурово.

Цодек внезапно опустил напряженное лицо. С противно-просящего поменял его на противно-недовольное и потихоньку, как будто пристыжено, отошел.

За ним, как за покойником, пошли остальные.

Отойдя подальше, Бенчик неожиданно спросил:

— Парни, вы когда-нибудь изучали пятикнижие?

— Ну, ну?..

— В этом самом пятикнижии описан какой-то царь Артаксеркс. Вот такой самый Артарксеркс этот Малкин. Как вылитый. Ну просто, как на него примерено и пошито. Тот был царь, который хотел править всем миром. И этот Малкин точно также.

— Сравнил! — Выкрикнул кто-то. — Тот имел Амана советником и слушался всех его советов.

Бенчик моргал хитрыми глубокими глазками и встряхивал белесым чубом:

— Ну, так это не Артаксеркс, это другой царь. Он ни у кого ничего не спрашивает и никого не слушает.

— А я говорю, что он Мусалин, — объяснил Зелик, сапожник из Киева, человек, который знает все на свете, — там, в Италии, все диктаторы и у всех длинные синие носы, это оттого, что море… И Зелик-сапожник, который знает все на свете, объяснил, как море в Италии, что тоже синее, «девствует» на людей и на их носы. Зелик говорил это серьезно и равнодушно. Не хотят ему верить, то и не надо. Он в этом уверен, потому что точно знает.

Так они долго еще говорили о руководителе Малкине, который так велик в глазах переселенцев. Малкина наградили всеми эпитетами, но говорили про него шепотом, чтобы не услышал, потому что он лютый. Он может ругаться и приказать утопиться в Амуре.

Но Малкин никого не слушал. Малкин уже собирался ехать на «Три балагана», а между тем советовался с Файнманом о том, что делать дальше. Он советовался не для того, чтобы выслушать советы, но для того, чтобы знать, каково действительное положение переселенцев. И после того, в сотый раз повторив свою известную телеграмму про «смертельную опасность», если ему не вышлют телефонного аппарата, экипажа на рессорах, печатную машинку, кожаную куртку и лошадей с лопатами и специалистами, он сел на тележку, а Файнману велел ехать позади верхом.

Когда Малкин приехал на «Три балагана», то положение там было куда хуже, чем он и другие думали. Все переселенцы были в ярости. Все ворчали, все готовы были съесть друг друга. Хлеба не было, а сегодня пришла почта. Много людей получили письма, но еще больше не получили.

Те, которые получили письма, прочитав их,собрались в кучу, а вокруг них все остальные. Они ругали Озеты на местах, Озет здешний, Малкина и Рефоела Муляра. Главные претензии были: с какой стати местечковые Озеты плюют в лицо их семьям и выгоняют их из контор? Почему не дают до сих пор зарабатывать по три рубля в день, как обещали, чтобы можно было послать деньги домой? С какой стати не дают хлеба?

Те, которые не получили писем, злились на всех: на Комзет, на Амур, который разлился, на почту, которая приходит раз в пятьдесят лет, на своих жен, на самих себя, на Рефоела Муляра и на Малкина. К этим претензиям добавили еще, что не хотят работать на канавах. Пусть работают там корейцы. Сюда приехали пахать землю, а не канавы копать. Пусть дадут землю. Пусть дадут квартиры, а есть пускай сейчас дадут.

… Бенчик из Баку говорит, что когда Малкин взялся говорить, то даже Бенчик, который говорит очень-очень неплохо, может спрятаться под печку. Потому что физиономия у него, у Малкина, на колесиках. После того, как Малкин говорит, забудешь, что раньше хотел спросить. Вот только что имел множество вопросов, а теперь, когда сидишь на колодках между палатками и слушаешь проповеди Малкина, все вопросы куда-то исчезли. Малкин говорит так уверенно, твердо, что может уговорить, и ему верят. Он слегка шмыгает красным носом, вытирает с него маленькие капельки пота и после каждой фразы машет рукой и все. Отрезал. Больше не о чем спрашивать. Это была правда, потому что если бы нет, то он бы так уверенно не говорил.

Малкин говорит, что те, кто до сих пор работал, заработали, наверное, не меньше, чем два рубля в день, — и рубит рукой. Дальше положение безусловно улучшится, — и еще раз отрубил рукой. Кони и лопаты непременно завтра будут. Снова отрубил. Строители и землеустроители точно за неделю будут, и…

После этих слов Малкин не успел махнуть рукой. Ему внезапно перебили речь. Рефоел Муляр перебил. Рефоел Муляр говорит, что хватит обманывать людей. Всегда товарищ Малкин так уверяет и никогда не выполняет. Это, можно сказать, какой-то бюрократизм. Нельзя обманывать широкие трудящиеся массы. Тут должна быть самокритика. И надо массы удовлетворять.

Нет, Малкин этого не ожидал.

Никто этого не ожидал. Как осмелился Рефоел такое сказать? Как это он перебивает товарища Малкина? Он не имел никакого права перебивать товарища Малкина.

Но обманывать тоже не надо. Когда обещают, то надо делать. Обещал дать работу на субботу, должна быть на субботу. Взялся сделать четыре подковы, пусть будет четыре, а не три. Без лопат нельзя работать. Так почему же говорят, что без работы не дадут есть?

Хоть Малкин уверен в себе, засунул руки в карманы и слегка покачивает ногой, но все уже смотрят на него, как на побежденного. Все ищут на его лице, что оно покраснеет, а в глазах — смущения. Теперь тонкая кисея, которая покрывала его авторитет, надорвана и сброшена. Переселенцы смотрят на него, как на голого.

Теперь уже у всех множество вопросов. Теперь его голого можно выкупать во всех этих вопросах. Нет, сегодня никто не пойдет на работу, даже те, у кого есть лопаты, тоже не пойдут на работу. С такими тачками никто не может работать. Да и такие драные тачки тоже не у всех есть. Большинству работников приходится носить землю лопатами. Набрать лопату земли и отнести ее. Еще раз набрать и еще раз отнести — хорошая работа.

Теперь кричали почти все. Один другого перекрикивал. Между выкриками слышно было, что были такие, что трубили: Рефоела Муляра надо выбрать «наилучшим» старостой. Это человек, который как раз знает, как подойти к простой массе. К простой массе надо уметь найти подход, а Рефоел Муляр как раз может быть старостой.

Все кричали, но никто не слышал. Малкин стоял внешне спокойный: левая рука — в кармане, правой ковырял в посиневшем носу и, равнодушный ко всему, думал о чем-то постороннем. Некоторые, перебесившись, стали в стороне и заранее сочувствовали Малкину.

Внезапно на большой колоде появился Давид Файнман. Он махал правой рукой и пытался перекричать всех. Улыбался загорелым уставшим лицом и моргал быстрыми черными глазами. Да пусть же будет тихо! Он должен сказать вещь, что-то очень важное.

Никто не слушал. Все кричали. Наконец Давид перекричал:

— Товарищи, прибыли письма! Они у меня. Пусть будет тихо!

Хоть все знали, что это только уловка Файнмана; почта не приходила, и никаких писем нет, однако слово «письма» имеет для переселенцев на чужбине такую силу, что может остановить самую страшную бурю. Давид улыбался, но все видели, что он в гневе. Он хочет сказать много чего. Он пробовал помогать себе обеими руками, но левая, покалеченная, не хотела свободно двигаться. Тогда он только правой размахивал и путался.

— Товарищи, среди нас есть человек… и хочет сорвать всю работу. Этот человек таки тут… и стоит тут среди нас…

Все начали оборачиваться, чтобы увидеть «срывателя» и отодвинуться. Давид, утихомирив толпу, заговорил спокойней. Он сказал, что этот человек подлый; у него на уме только собственные интересы и больше ничего. Чтобы выдвинуть себя на передовые позиции, этот человек готов все разрушить. На самом деле он не больше, чем бузотер. А когда Давид Файнман, разволновавшись, выкрикнул:

— Это паскудный Рефоел Муляр!..

Все, оглядываясь по сторонам, начали искать Рефоела Муляра. А как его не нашли, то и оказалось, что он действительно таки паскудный, что все это еще давно заметили. Таким и должен быть мерзавец. Вот такое желтосморщенное лицо он должен иметь. Именно такие вылинявшие воспаленные глаза у паскудника. Никто уже не слышал, как Давид дальше позорил Муляра и указывал на все его недостатки. Он рассказал, что временами Муляр не хотел выдавать продукты, хоть у него на складе, безусловно, был хлеб, чтобы подорвать авторитет Малкина, а самому пробиться наверх. Он даже не подумал заготовить продукты на несколько дней, думал именно этим разозлить переселенцев.

Никто уже этого не слышал. Все были заняты собственными мыслями, обдумывали; обсуждали Рефоела, Малкина, смотрели туда, на канал, на хижины и на себя.

Свежий звонко-молодой голос снова привлек к себе их внимание. Это говорил Лейзер из Винницы. Он рассчитывал, как бы можно было хорошо заработать. «А к тому же, — кричал он, — надо хотеть работать!».

Он пожимал своими узкими мальчишескими плечами и кричал, что надо работать утром; не надо останавливаться перед гнусом. Вот он работает на рассвете, просто встает на рассвете и работает.

— Подлиза! — сказал кто-то.

Лейзер не слышал. Он сказал, что тем количеством лопат, которое есть, могут работать люди в две смены, если будут работать на рассвете и вечером. Без тачек тоже можно обойтись. Можно сделать носилки. С носилками еще лучше работать. Можно так поставить работу, чтобы землекопы зарабатывали по несколько рублей в день. Надо, чтобы каждый делал только свою работу и сократить количество тачковозов. Можно так организовать работу, чтобы переселенцы зарабатывали вдвое больше, чем корейцы, потому что корейцы очень хилые и неспособные к организации, едят траву и все. Вот Лейзер может одной рукой побить двух корейцев…

— Подлиза! — Еще раз крикнул кто-то так, что Лейзер услышал. Он обиделся, сошел с колоды и пошел сквозь толпу. Он протискивался и тихо бормотал.

— Все равно. Мне все равно. Пусть говорят.

Еще до этого многие переселенцы просили слова. Но позже они передумали. Все нетерпеливо ждали, чтобы Малкин что-нибудь сказал. Все ждали и хотели, чтобы вот сейчас Малкин начал метать громы и молнии. Бенчик из Баку сказал своему соседу:

— Я уже не завидую тем, кто выступил. Горе тем, кто попадет Малкину на язык.

Но Малкин говорил тихо, спокойно. Он сел на большую колоду, а все сели рядом.

На улице начало смеркаться; стал накрапывать дождик, но никто не ушел. Малкин говорил переселенцам, что их претензии вполне правильные. Вполне справедливые, — повторил он. Потом он вытер мокрый нос и предложил обсудить и другую сторону дела.

Малкин планировал примерно так: часть переселенцев поставить копать канавы для стока воды; часть пусть возьмется подвозить лес и начнет строить; часть будет помогать прокладывать дороги. А остальные возьмутся расчищать и обрабатывать землю.

— Но посмотрите!

Чтобы копать канаву, нет необходимого числа лопат. Малкин много раз телеграфом требовал лопаты. Но очевидно, что их трудно получить: до сих пор еще не прислали… взялись бы сейчас строить — так же леса не завезено; строителей нет. А главное, Малкин не знает, на каком месте будут строить. Для этого надо, чтобы специалист сказал.

Заготовить лес очень сложно при таких ненаезженных дорогах, или, лучше сказать, совсем без дорог. Иногда пробовали перевезти немного тонких досок из Екатерино-Никольского, но замучили лошадей на18 верстах. Целый день мучились в дороге. Позарез нужен дорожный инженер. Нужен также инженер-строитель. Этого не так легко добиться вообще, а в Биро-Биджанских условиях особенно. Какой-нибудь паршивый агрономчик из Могилева, который там просил девяносто рублей в месяц, и никто на него и смотреть не хотел, хочет в Биро-Биджане 250 рублей в месяц.

Каждую мелочь Малкин разворачивал, показывал, обдумывал и сразу делал вывод, что никто тут не вредит, это новое дело. Надо потерпеть. Надо немного потерпеть. Но само дело — это дело, да еще и большое.

На улице шел дождь, и было темно, но все сидели на сырой земле и смотрели на Малкина, как будто видели его. Казалось, что нос его побледнел. Он стал такой белый и такой нежный, такой хороший, что приятно было смотреть и видеть, как он шмыгает. Они верили этому носу, что все дело только в нескольких днях. Надо только немного потерпеть. Разве можно из-за мелочей бросить такое большое дело, как иметь постоянное место, где могли бы всегда работать и иметь достойную награду за свою работу? Нет, нельзя. Никак нельзя. Все опечалились тем, что идет дождь, что темно, что дождь льется в выкопанные канавы, надо будет потом долго вычерпывать.

Если бы было светло, то наверняка все, что тут сидит, сразу поднялись и пошли бы к канавам работать. Кто бы смотрел на дождь. Они бы ногтями рыли землю. В мешках на плечах носили бы землю. Просто насыпали бы в мешок землю да на плечах и носили бы.

Дождь припустил сильнее. Малкин поднялся и предложил всем идти спать. Медленно поднимались и, шлепая по лужам, расходились. Несколько работников остались с Малкиным на улице. Хотели сказать ему о том, что на завтра продуктов осталось мало. Они ходили смотреть на склад, там не было и крошки хлеба. Не было и ни единой картофелины. На улице темно и идет дождь. Речка Самара сильно разлилась. До села за продуктами сложно добраться. Через Самару нет и плохонького мостика.

Наконец ушли и они. Малкин еще долго один ходил по двору, потом, весь мокрый, переходил из одного барака в другой, из одной палатки в другую и просил, чтобы кто-нибудь поехал верхом за хлебом в Самарку. Он побывал во всех бараках, во всех палатках. Выйдя из последнего барака и за

крыв скрипучие двери, он сразу услышал за спиной еще один скрип, и к нему в темноте подошел Давид Файнман и спросил:

— Где бы взять мешки?

Больше Давид Файнман ничего не спрашивал.

Скоро Файнман переобулся в высокие болотные сапоги Малкина и немного отъехал, между хижинами послышались торопливые шаги и шлепанье по лужам. Потом послышался бег и шлепанье коня в том же направлении, куда поехал Файнман. Второй всадник готов был съесть себя за то, что не встал раньше и не поехал первым. Он думал догнать его, но понял, что теперь никакой пользы от этого не будет…

… А на рассвете, когда небо было совсем чистое, немного только начало окрашиваться нежным, невиданно красивым багрянцем, возле села показались два всадника. Нагруженные лошади еле-еле плелись и покачивали головами, как будто хотели сбросить тяжелые мешки, которые висят по бокам. Немного погодя можно было разглядеть лица всадников. Совсем близко видно было, что это едет Лейзер и везет два полных мешка.

Малкин стоял среди переселенцев и смотрел на Лейзера.

— Славный парень Лейзер, — подумал Малкин. — Но очень любит эффекты.

Малкин присмотрелся внимательней и увидел, что позади Лейзера, немного дальше, едет Давид Файнман тоже с двумя мешками, перекинутыми через лошадиную спину. У Давида Файнмана, кроме двух мешков с хлебом, болталась еще его левая рука. Она у него высохла, левая рука. Григорьевцы в Елизаветграде ее покалечили.


ПИСЬМА

1. От Баси

… А в-третьих: ты думаешь, что тут ничего не знают? Знают, все знают. Таки ваши же люди пишут, что вы зарабатываете по восемь рублей в день. Что ж, скажи, пожалуйста, или тебе память изменила. Или ты забыл, что оставил мне четверо сосунков в твоем прекрасном отцовском доме. Хоть бы он занялся, твой дом, и сгорел, прежде чем я его высокий избитый порог переступила.

Слышишь, Мейлах, твой старший сын забирается на шкаф и кричит, что видит отца. У меня сердце обрывается, когда он вспоминает твое имя, таки и оттого, что он отчаянный и что карабкается на хороший шкаф. Конечно, он стоит, твое счастье, на курьих ножках…

Но закончу на этом: наш дом, наследство от твоего отца, заваливается, совсем заваливается, а у меня нет и щепочки топлива на зиму. Скажу тебе, я уже не замазываю бурые пятна. Что ж, если оно все равно течет.

Я совсем забыла тогда сказать: ты, знаешь, Мейлах, я никогда еще так легко не ходила беременной, как вот теперь. Что я уже помучилась с теми, небось, хорошо помнишь. Я все время должна была лежать в кровати. А теперь я хожу, все делаю, вздыхаю и плачу по тебе, да и все равно. Сколько раз ни пошевелится он у меня в животе, этот мальчишка, столько раз у меня сердце стынет, скучая по тебе.

Слышишь, Мейлах, Эстер Машбир — та красотка, которая всегда должна была иметь двух служанок: еврейку — чтобы присматривать за хозяйством, и христианку — для черной работы, — так эта Эстер нашла хороший заработок: она обмывает покойников. Настоящих мертвых покойников. Слышишь, я не пойму, как вот такие изнеженные руки могут браться за такую работу. Да мне, однако, безразлично.

Я должна тебе рассказать, что я наверняка чувствовала бы себя лучше во время родов, если бы знала, что ты стоишь за дверью. Хотя зачем это? Помочь ты мне все равно не поможешь. И когда я знаю, что ты стоишь за дверью и из глаз у тебя идет кровь, то мне будет легче кричать.

Так, чуть не забыла спросить: говорят, что у вас был большой потоп и вы все утонули, что от вас и пылинки не осталось. Хоть бы у всех языки поотсыхали, такое плетут, но сообщи мне сейчас телеграммой, до сих пор вы там стоите в воде?..

Но закончу на том: но она же имеет много врагов, Эстер Машбир. Говорят, что она безбожная женщина и такие холеные ручки не могут обмывать покойников. Ой, Мейлах, да и дрянные же люди у нас в местечке. Ей просто завидуют. Конечно, представь себе, сейчас таки много покойников в местечке, и можно на этом иметь неплохой заработок. Потому ей таки завидуют. Зато… да она, Эстер, тоже маху не даст, поэтому она становится в сентябре на кладбище и за один месяц зарабатывает себе на жизнь аж на три месяца. Ах, такая Эстер.

Но я тебе скажу, Мейлах, в местечке теперь так повелось, что на некоторых и вовсе не обращают внимания. Хоть бы тут распростерся и умер, на тебя никто и не оглянется. Где же ты видел, больше половины местечка мрет с голоду — разве на них на всех насмотришься? Если уж «гоям» сейчас на черта сдалось местечко, то уже точно плохо.

Но тебя, Мейлах, это не касается. Я не из тех женщин, которые могут тебе делать гадости. Кажется, что за десять лет жизни со мной ты меня уже хорошо знаешь. Я хочу, чтобы ты добился какой-нибудь цели, потому что вся наша жизнь теперь зависит от тебя. Но когда видишь, что больше половины местечка простирается на улицах, то уже об этом и пишешь…

Только все это меня обходит, потому что и вправду: зачем же той Эстер столько денег, если один ребенок у нее умер, а другой уже на божьей дороге. А для себя самой она уже пиров, как раньше, не справляет. Так я об этом и не хочу больше разговаривать.

Лучше пиши мне, почему у вас там солнце мучается, что оно там у вас не всходит и заходит, как положено? И когда ты мне пришлешь деньги? Да если же я никак не могу жить в этой берлоге, да еще и без копейки денег! А когда я пришла в Озет, то он мне показал на порог. Ты послушай только: раньше обещали давать большую помощь, а теперь — никакого внимания. Они плюют в лицо и выгоняют прочь! Слышишь, это, конечно, преступление с их стороны.

Да не забудь написать, когда ты меня заберешь отсюда. Хоть я и не знаю, куда я там денусь с детьми. Шлемку надо отдать в школу, или он мне голову скрутит. А главное, куда я денусь с младенцем, если правда, что гнус кусается, да он же его съест совсем…

Исроэл-шорник пишет, что вы там лежите на чердаке да еще ноете на нем. Скажи мне, прошу, что это за чердак, что вы должны на нем лежать и почему вы на нем не можете вытянуть ноги. Представь себе, чего только не написал тот Исроэл. Такие ужасные вещи, что волосы дыбом встают. Сегодня я слышала, что он уже совсем хотел приехать домой, но «они» его засадили; какую-то такую контербанду он там развел, вот его за то и посадили. Прошу тебя, Мейлах, не связывайся с «ними» и не попадай к «ним» в руки. Пусть оно ярким огнем горит. Не хочу я того добра. Я только хочу, чтобы ты добился какой-то цели, чтобы уже и мы зажили. Все местечко смотрит на меня такими глазами, что чуть не лопаются от зависти. Спрашивают меня, якобы, что ты пишешь, а тем временем завидуют. И так уже очень интересуются тобой.

Но закончу на том: почему это все мужья посылают своим женам большие деньги, а от моего «тумана» я и гроша не вижу. Как будто мои дети безотцовщина или пасынки. А когда они видят, что дети бухгалтера жуют хлеб, то они разве не должны хотеть? Пусть мне беда будет, если я выгляжу, как раньше. От тоски у меня зубы попортились, и я уже такая стала, как хрыч.

Слышишь, Мейлах, из тех сорока двух рублей, которые положены мне, я хочу сразу после родов поставить себе золотой зуб… Посмотрел бы ты на бухгалтерову золотозубую, как он ей к лицу, этот зуб. Да что ты скажешь. Ведь она теперь самая важная хозяйка в местечке. Что он получает — каждого пятнадцатого числа сорок рублей и отдает ей до последней копейки. Но, по

верь мне, что и с золотым зубом она моей пятки не стоит. Хоть я и совсем дошла, но черт меня еще не прибрал.

Пусть мне горе будет, если я понимаю, что ты пишешь, будто ты не скучаешь. Когда «они» писали в газетах, что еврейские молодые люди приударяют там за девушками, за тамошними, то я им черта лысого поверила. Но когда ты пишешь, что не скучаешь, то они, может, правы. Что же, ты думаешь, что тебе поможет то, что ты так далеко? Это таки на краю света, но уж как-то добраться можно. Смотри только: я тут буду сидеть, чернеть от переживаний и тяготиться миром, а он с девушками, да еще к тому же с казачками, будет водиться. Да ну его в болото…

Я раньше тебе забыла дописать: был у меня твой брат. То есть он сидит у меня целыми днями, что же ему, сердечному, делать, если за целое лето он пошил две пары штанов на базар да перелицевал пальто бухгалтера. Послушал бы ты, как он может говорить про любовь, твой Сролик, таки как очень-очень взрослый. Он сидит у меня и рассказывает мне, что беременность мне очень-очень к лицу. Поверь мне, кишки можно порвать со смеху. А вдруг он говорит, что сегодня поехал бы, если бы ты взял его к себе, вот, умник твой Сролик, все местечко поехало бы, если бы ты взял к себе.

Но пусть только закончу на том: Исроэл-шорник пишет, что ты таскаешь железные дубы и стал такой, что только кожа да кости. Что это за деревья такие, что ты их должен таскать? Может, ты бы там кого нашел? Не отдавать же все силы какому-то несчастью. Прошу тебя, береги себя, береги свое здоровье и найми себе хорошую квартиру, выпиши меня к себе.

Ага, вот что, мне не надо столько сена, и коси его там меньше. Ты же сам хорошо знаешь, что я не из тех, кто хочет весь мир проглотить. Сколько у тебя есть сена, для меня хватит. Пусть уже другие немножко косят. И таки сразу мне обо всем напиши.

Ты помнишь Йохаведу, Ицикову невестку, которой всегда было всего на свете мало? У них, вишь, была лавка, которая славилась на всю округу. Теперь она сошла на нет. У нас в Лукашине был большой ветер и большой дождь, вот все ее бумаги и разлетелись. А немного конфет там растаяло и поплыло, и за один день она уничтожила всю свою лавочку. Уже к ней финагент не ходит. Он уже вообще у нас в местечке редкий гость. Когда он приезжает в местечко, то его посылают описать «ЭПО», так уже некого описывать. Уже у лавочников ничего нет. Они уже распродали последнее барахло. А теперь, когда им нечего продавать, они так и сохнут.

Но я тебе говорю еще раз, что это не твоя забота, я уже не раз тут с твоим Сроликом вспоминаю тебя, что ты еще счастливый, что заблаговременно выскочил, твой Сролик то же самое говорит, и он очень-очень смеется надо мной.


2. От Мейлаха

В этот день Мейлах не пошел на работу, в этот день никто не пошел на работу. Когда привезли почту, каждый счастливец, который получил письмо, уединился и читал его только про себя. Потом все счастливцы читали письма один другому. Позже к чтению присоединились и несчастные, те, кто писем не получил. И когда каждый уже знал, что пишется в другом, то все вместе начали обдумывать и растолковывать.

Один только Мейлах ни с кем не делился. Он не хочет знать, что кому пишут. С него достаточно и своего горя. Но ни за что никому он не расскажет, что у него самого происходит. Таким он был всегда, с тех пор как встал на ноги.

Когда Мейлах ездил на ярмарку купить себе немного дроби, немного пакли, немного сушеных ягод, то и тогда не любил совать свой нос в чужую паклю и не любил, когда кто совал свой нос в его корзину. Он всегда бродил по ярмарке один. Что уже ни выговаривала ему за это Бася, бесполезно. Хотя Бася и дети были единственными существами, каких он любил и с какими он был сердечно связан.

… А сегодня вечером, когда канавы были заброшены на целый безработный день, Мейлах медленно подошел к канаве и сел. Он закурил цигарку и поплевал вокруг себя. Тут он еще раз перечитал письмо и на каждой строчке представлял себе, какой может быть сейчас его Бася, какие гримасы она делала, когда писала письмо. Лицо ее наверняка очень изменилось от беременности. Губы посинели, только глаза, наверное, те же самые: большие, коричневые, немного косенькие. Эти буквы тоже такие большие, синие, как индюки, когда они надуваются. Кулаки Мейлаха сами собой сжались, напряглись, и ему вдруг ужасно захотелось быть рядом с Басей, чтобы ей не было так тяжело.

— Ее горе пусть лучше мне будет, — невольно проговорили его губы, а руки вдруг потяжелели, и голова стала как свинцом налита и ужасно заболела. Мейлах бросил окурок и большим пальцем босой ноги разгреб мягкую землю, сделал ямку, положил туда окурок и снова засыпал землей. Потом поднялся, посмотрел вокруг. Вон там он видит роскошные зеленотравные луга; вон туда вниз течет стремительная Самара; вокруг стоят, как вечные часовые, окутанные туманом горы; а сюда ближе — длинные выкопанные канавы и насыпи земли вдоль них. Но ни одного человека не видно. Все переселенцы копошатся среди хижин и палаток. Ему вдруг полегчало на сердце от того, что тут никого нет. Оно бы лучше было, если бы и река не шумела так в голове. или пусть уже: может, под этот шум не так будет грызть тоска. Мейлах свободно дышал, раздувая ноздри длинного мясистого носа, и улыбался в прокуренные табаком усы. Слезы душевного волнения застилали его глаза, и он таки больше ничего не хотел видеть. Хорошо, что это так, он бы только

хотел вот так сидеть наедине с Басей, смотреть в ее широко раскрытые косенькие глаза, и пусть себе там речка шумит.

Зачем только Бася извелась. Баба, со всеми бабами наравне, пишет письмо, как все бабы пишут. А какая славная Бася когда-то была! Если бы она не была такая бедная, навряд ли она досталась бы Мейлаху. Да, а что она там пишет про Сролика?

— Да то пустое!

Мейлах ей напишет:

«Дорогая моя, славная Баська. За деньги не вставляй себе зуб. Ты мне и так хорошая. За Сролика не бойся. Поправляйся, за детьми присматривай и заботься о новорожденном ребенке. А чтобы быть при твоих родах и стоять за дверью…»

Об этом Мейлах мысленно не хотел писать. Тогда, когда он будет писать на бумаге, он и про роды припишет то, что ему именно тогда придет в голову. А пока что он перебирал другие Басины вопросы и мысленно отвечал.

«Дорогая Бася. Никто не утонул. До нас вода и не дошла. Мы тогда были в поле и косили сено, когда нам рассказали про потоп (у нас тут называется «разлив», потому что вода разливается). Дожди тут можно терпеть и солнце тоже. Климат, безусловно, действует (тут у нас говорят «влияет»). Но стерпеть можно. Это все пустое. Прошу тебя, не беспокойся, голодный ли я или слабый. Я не голодный и не слабый».

Но это все мелочи. Об этом можно будет написать в конце письма, а начнет Мейлах так:

«Мой дорогой Басюк. (Да, «Басюк» ей написать, пусть знает). Я люблю тебя и очень скучаю за тобой и за детьми, и я уже тут, не сглазить, такой хозяин, каким я еще никогда не был. Имею на свою долю лошадку, целую упряжь и участок земли, больший, чем у нас «гои» имеют, тут это зовется «крестьяне», просто «крестьяне». Мы тут пахать не будем так, как другие крестьяне, а тракторами и машинами, как в Америке и как в заграничных странах. Мы даже не будем сеять то, что наши гои, или крестьяне. Мы засеем рис, таки настоящий рис, который покупают в лавках. И все мы тут будем сеять.»

На этом слове в письме Мейлах остановится, поставит большую точку и будет писать дальше.

— О чем же я сейчас буду писать?

Про дом, например, он напишет позднее. Про сено, которое каждый должен для себя сам заготовить, потому что некого нанять и никто об этом и не думает — поздней напишет. Про гнус тоже позднее… Сейчас он напишет вот что:

«Дорогая Бася. У нас солнце восходит так, что когда я сплю, ты там мучаешься, а когда ты спишь, я тут мучаюсь. Потому что оно, солнце, у нас на семь часов раньше. А что ты говоришь, например, что я не соскучился, так скажи мне: по чему я должен скучать? По заваленному отцовскому дому я не могу тосковать. По пустому курятнику я не могу тосковать. Ярмарку, сама хорошо знаешь, я всю жизнь ненавидел, а финагента последние годы еще больше. Так что по всему этому мне нечего тосковать. А за тобой и детьми я ужасно соскучился. Я хочу теперь тебя целовать, как когда-то, в косенькие глаза твои, потому что я тебя таки действительно люблю».

Мейлах перебрал все свои мысли, как когда-то перебирал паклю, и увидел, что главное он уже Басе написал. Он должен только рассказать ей, что дом для их коллектива почти готов; что коров им дают, но некому их доить; что тут выдают кредиты, чтобы неплохо прожить. Но еще Бася должна знать (под этими словами он сделает несколько жирных черт), что ничьей милости тут искать не надо. Заходишь, выписывают тебе билет и выдают деньги без чьей-либо милости. А потом Мейлах должен написать ей очень важную вещь: о зиме.

«Моя дорогая Бася. Тут все как раз наоборот. Здешние мужики (крестьяне, значит) спят и пьянствуют, а зимы ждут, как рая. Если прошлой зимой мы лежали на три сажени в земле и пропадали со свету: были и голы, и босы, то этой зимой мы будем жить-поживать, но так — на всю катушку. Я думаю собрать этой зимой хорошие деньги. Я возьму тебя сюда. Посажу тебя с детьми в новый дом. Ты будешь кормить детей, а я буду работать, а когда они вырастут, то им не надо будет ездить по ярмаркам. Паклей и курами им не нужно будет торговать. У них будет своя таки, моя собственность. Не купленная, а заработанная. Они будут простыми крестьянами, и им будет хорошо».

Мейлах напрягал мозг, чтобы еще что-нибудь приписать, но чувствовал страшную усталость. Большой нос свободно вдыхал воздух, а глаза были полны слез душевного волнения.

Что же написать Басе еще?

Нет, он теперь не может думать. Написать ей, например, что гнус хоть и кусается, но не страшно, можно стерпеть, — то это будет очень просто, она не поверит. Писать ей, что тут есть, где заработать и за деньги можно все достать — это уже Мейлах ей как-то писал.

Да, про зависть:

«Моя любимая Баська. Теперь ты завидуешь, а когда-нибудь и тебе позавидуют. Ты сама говоришь, что все очень хотят знать, что я пишу. Да, да, я

тебе охотно верю. Мы засеяли много десятин разным зерном (тут это зовется «культуры»), даже сад с овощами у нас тоже будет. Кто тут пробовал что-нибудь сажать, родит все очень хорошо. И у нас будут дома, кроме бараков. Хоть деревянные, но это все равно. В них тепло, как в ухе. А на зиму одежду нам готовят и все необходимое. Ну, скажи сама, Басюк, разве нам не будут завидовать, так нам наверняка будут завидовать все…».

Мейлах потер свои заскорузлые руки и весело начал идти, но не успел сделать несколько шагов, как земля убежала из-под ног. Мейлах упал и сильно ударился. Но сразу вскочил на ноги и огляделся. Вспомнив о только что передуманном, не хотел переживать из-за боли. Понемногу выбрался из канавы и похромал к домишкам, которые были теперь окутаны темнотой. Он не чувствовал боли, но твердо поставить ногу не мог. Когда он дохромал до палаток, там уже поужинали. Мейлаху забыли оставить ужин, но он не очень-то и спешил за ним. Света не было, и переселенцы уже поползли в свои тесные хижины. Мейлах долго еще бродил и не хотел идти в свою палатку: там ему мешают думать; ему мешают смотреть на Басю и разговаривать с ней. Он лег на землю и оперся головой о стенку хижины. Долго смотрел на чистое звездное небо. На нем Мейлах все видел, только Басю — нет.

Вдруг он увидел жену со всеми детьми. На плечах у Баси была странная голова, не голова, а старый башмак, обернутый в паклю. Она была очень исхудавшая и кричала, чтобы он ей дал хотя бы копейку на хлеб и на золотой зуб. Но он стоит далеко от нее и не может ей дать ничего, хоть карманы у него полны денег и хлеба. Подошел бы ближе, так нога болит, он кричит Басе, чтобы она подошла ближе, но она, кажется, не двигается с места. Он кричит сильней, громче, а она, кажется, идет сюда.

Вдруг он услышал, что его кто-то толкает и зовет:

— Мейлах, Мейлах, вставай, перестань кричать, разбудил всех.


ДВЕ КОММУНЫ

I

Я уверен, что, перечитав эти строки, Люба стиснет зубы, глубоко вздохнет и скажет сама себе:

— Это все не то, что надо.

Когда я встретил ее впервые, она сидела в палатке перед раскрытой тетрадью и что-то собиралась писать; она сказала мне, что должна заполнить пробелы, которые заметны в газетах. И, жестикулируя маленькой загорелой рукой, она пыталась доказать, что не видно, чтобы газеты правильно информировали о Биро-Биджане: они не рассказывают о больших муках переселенцев; они не рассказывают об их радостях; не откликаются на…

— М-м… я забыла, как сказать… На то, что имеет наибольшее историческое значение. — Нет, это не то, что она думала.

— Что же вы думали?

Люба стиснула свои плотные зубы, отчего напряглось осунувшееся лицо, шлепнула рукою комара и рассердилась:

— Что, вы хотите, чтобы я вам все разжевала и в рот положила? Вы, кажется, не ребенок.

Нет, я не ребенок. Я стоял над Любиной растрепанной головой. Много говорил и доказал ей, что я таки не ребенок. Не все мне надо разжевывать. Но то, что она рассказывает, это же не так просто, чтобы понять с первого раза. Но Люба не может объяснить, хоть готовится стать учительницей, а умение объяснять должно у нее стоять на первом месте. Но, к сожалению, это не так: у нее в голове рождается много мыслей одновременно. Каждую мысль ей сразу хочется. ну, претворить в жизнь. Но ей мешает множество трудностей. Из-за этих препятствий мысль. ну, разбивается на маленькие частички, эти частички — еще на меньшие и так далее — так далее, пока мысль не развеется совсем. И.

— М-м… я забыла, как сказать…

Люба страдальчески сморщила осунувшееся лицо и уронила тетрадь. Она наклонилась, чтобы ее поднять, а когда поднялась, ее блестящие черные глаза наполнились слезами. Она шлепнула комара на лице и спросила меня:

— Теперь вы уже понимаете?..

На мой ответ Люба уже не надеялась. Она минутку о чем-то подумала и сразу успокоилась. Глаза ее снова стали большими, блестящими черными дырками в ярко-белых белках. Она пригласила меня сесть. Но не было на чем сидеть: маленькая, низенькая палатка переполнена ящиками, сумками, корзинами. На этом навалены сверху целые и надрезанные буханки хлеба, погнутые чайники, куски кожи, сбруя, разорванные тетради и грязные чашки.

И я, и Люба искали глазами свободное место и не нашли. Люба поднялась и попробовала выйти. Но везде было так понаставлено, что негде было поставить ее маленькую ногу. Тогда она снова села на то же место, а я остался стоять над ее черноволосой растрепанной головой.

Теперь она раскрыла тетрадь на чистой странице и карандашом писала на ней точки, черточки, закорючки. Она смотрела в тетрадь, водила карандашом и показывала мне на эти значки. Но все они, на мой взгляд, были в таком беспорядке, что я не мог из них составить себе ни одной внятной идеи. Они больше напоминали черточки, которые выходят случайно из-под детской руки, чем фигуры, нарисованные рукой взрослого человека, который хочет ими что-то объяснить.

Главная вещь, к какой стремится Люба и какую она мне хотела показать разными значками на белой странице тетради, — это организация. Всю свою жизнь она ее любила, стремилась к ней так, что все остальные вещи отошли. ну, на второй план. Ее отец был каменщик, а в их местечке как-то строили высокий дом. Надо было подавать наверх кирпич. Как это делали быстро, как. ну, организованно; как это было красиво! Да, просто красиво! Работники в грязных фартуках встали на разную высоту и один у другого быстро и ловко брали кирпич и передавали следующему, принимали и передавали. Вся эта организация ей тогда показалась такой простой, такой.

— М-м… забыла, как сказать…

А потом, позднее, когда она уже училась в техникуме, один какой-то учащийся начал организовывать хор. ну, чтобы петь. У этого учащегося были большие, необыкновенно красивые синие глаза, он хорошо умел играть на скрипке. У него были длинные тонкие пальцы, а звали его Нюмчик. Сам он был светлый, а игра его тоже была такая ясная, светлая. Да, да, светлая.

Тут уже дело было сложней: надо было, чтобы каждый пел свое, а результат чтобы был один.

— Вы понимаете! — все вместе чтобы пели одно. Песня. ну, мотив, чтобы был один, хоть каждый поет свое. Тут организация должна быть уже совсем, совсем другая.

— Я боюсь, что вы снова меня не поняли.

Теперь уже Люба не смотрела в тетрадь, только на меня. Лицо ее с черными глазами пылало. Оно было напряженным и готовым в каждую тысячную долю секунды взволноваться. Она шлепнула комара на руке и глубоким грудным голосом спросила:

— Скажите, вы меня поняли?

Моего ответа она не ждала и продолжала дальше.

А в последнее время, когда в техникуме начали поговаривать про организацию коммуны из молодежи, чтобы поехали в Биро-Биджан, то Люба взялась за это первая.

— Вы понимаете? — Тут уже дело очень сложное. Тут надо организовать целую жизнь. Надо приспосабливать разные характеры… ну, наклонности одного учащегося к другому. Надо, чтобы трудовые интересы, которые у всех сходятся, влияли на характеры так, чтобы их абсолютно разные черты, штрихи, чтобы стали. ну, одним хором, еще больше. чем-то таким.

— М-м…, я забыла, как называется. Но, может, вы уже что-нибудь поняли?…

Так вот, об этом в газетах даже и не вспоминают. Много шумят о путешествии. Хвалят на все лады Биро-Биджан. Но, как изменяются характеры, как организуется дело, — об этом не пишут.

Люба еще долго говорила. Она уже отложила тетрадь и двумя руками убивала комаров и на щеках, и на лбу, и на шее и объясняла мне, что она хочет сказать. Все ее мысли становились для меня непонятнее, запутаннее.

Вдруг посреди разговора Люба вспомнила, что она сегодня дежурит дома и должна еще много сделать: надо приготовить поесть; буланой кобыле надо перевязать ногу; белье у председателя коммуны совсем расползлось, надо его как-нибудь залатать; перебрать картошку для посадки. Да еще и протокол вчерашнего заседания переписать и подготовить вопросы в повестку дня сегодняшнего заседания комсомольской ячейки. А больше всего ей хотелось бы сейчас помыться и переодеться. Я должен ее извинить, она, кажется, уже несколько недель не мыла голову и не переодевалась.

— Ах, как плохо я себя чувствую, когда я грязная. Как будто связанная.

Люба насилу нашла место, где можно поставить ногу в заставленной палатке и вышла, оставив меня в одиночестве. Она суетилась за палаткой, перевязывала ногу кобыле, осматривала сарай, который сами строили. Возле каждой работы бралась что-нибудь делать, начинала и бежала к другой работе. Начинала эту работу и возвращалась снова к первой, потом хваталась за третью, и так далее. Везде начинала и не заканчивала. Немножко делала и бежала дальше.

Коммунары пришли с работы уставшие, грязные, покусанные мошкарой, мокрые. Обед еще не был готов, и все нашли себе новую работу: кто управлялся с лошадьми, кто чинил косилку, кто латал штаны.

— Люба, почему ты не перевязала лошади ногу?

— Я за это только хотела взяться, как вы пришли.

— Люба, почему ты совсем не смотрела за плотниками? Ведь они ничего не сделали.

— Не хватило леса. Слишком большой сарай взялись строить. Сегодня на ячейке поговорим об этом.

— Люба, белье ты мне не залатала?

— Вот сейчас залатаю…

Любе задавали много вопросов и требовали много ответов. Не только потому, что она сегодня дежурила, но так уже привыкли с тех пор, как приехали из дома. Нет, еще когда начали организовывать коммуну. Да и как могло быть иначе, если Люба была членом почти всех комиссий, а в некоторых — председательствовала. Все хорошо знали, что без Любы никогда не начинают о чем-то говорить. Люба брала на себя много дел, и везде она руководила. Но сегодня все чаще переспрашивали, и уже очень возмущенно. Может, потому, что комары сегодня, после вчерашнего дождя, особенно докучали. Или потому, что Люба первый раз дежурила, а именно сегодня сделали очень мало работы. Именно сегодня у многих коммунаров вырывалось слово: «хватит». Но если бы спросили каждого отдельно, что именно «хватит», — никто не смог бы сказать. Просто была такая мысль, что этому пора положить конец. Сегодня на заседании все прояснится. И к этому все готовились.

Уставшие, грязные, замученные — молодые коммунары готовились к заседанию. Каждый выбрал себе местечко, где можно было бы удобней сесть: не так быстро закончится заседание. Это заседание не лучше других. А другие продолжались аж до самой ночи.

… Во время обсуждения первого вопроса уже начались нарекания. И интересно то, что начал их Фулько, младший из коммунаров. Это было совсем не в его манере — так много говорить, как сегодня вечером. Парень, кажется, за все три года пребывания в техникуме не наговорил столько, сколько на сегодняшнем заседании. В техникуме Фулько, безусловно, любил общественные науки, а больше всего литературу, но не говорить. Что-нибудь написать — с охотою. А если уж обязательно должен был что-нибудь ответить, то у него слезы выступали на глазах, и за это его прозвали «сентиментальный Фулько».

Сегодня вечером он сразу начал воинственным тоном и совсем не сентиментально.

…А до каких пор, наконец, это будет продолжаться? Надо же, в конце концов, когда-нибудь выспаться. В палатке нельзя и глаз сомкнуть. Комары и туда залезают, а к тому же еще и тесно. Не все могут поместиться. А не выспишься, руки ни за что не берутся.

Но Фулько не выдержал тона. Он откинулся назад, оперся спиной, как будто не говорить собирался, а смотреть на небо и о чем-то мечтать. Он широко раскрыл глаза и тихо рассказывал, сам захваченный рассказом.

Вот той ночью, он, Фулько, пережил кошмар; форменный кошмар.

Светлые глаза его стали влажными и блестящими.

Он лежал в палатке на земле вплотную к брезенту, натянутому, как трехгранная призма, накрытый с головой ватным одеялом. Что ж. Когда он так боится комаров и не может выдержать вонь, которую напускают в палатке, — он и накрывается толстым одеялом. Тут ему будет очень тяжело дышать, да еще и одеяло пахнет, потому что им накрывались Фульковы маленькие братья… Но так как он очень уставший, то он все ж таки спит и старается покрепче заснуть.

Вдруг он чувствует теплое, почти горячее дыхание над своей головой. Он очень испугался. Но не хочет открыться. Он хочет спать; очень хочет спать. Вот он еще плотней укрывается и заставляет глаза спать, но чувствует, что становится еще теплей, как будто над его лицом пышет горячим жаром. Пышет так долго, что одеяло становится мокрым и мочит его лицо. Но Фулько не хочет раскрываться. Он очень, очень хочет спать, а без одеяла ужасно будут кусаться насекомые. Вот он и лежит. Сердце у него колотится, чуть не выскакивает. В висках стучит, аж одеяло поднимается. Но Фулько лежит.

Внезапно Фулько чувствует, что кто-то жует над лицом одеяло. У него аж дыхание спирает. Вот-вот умрет от страха и удушья. Он не выдержит.

Ша. Он чуть приподнимет одеяло и посмотрит.

Но на что смотреть? Кого он увидит? Фулько хорошо знает, что все спят. Кто же это мог бы быть? Пусть уже будет так.

Фулько чувствует, что жар из печки греет хорошо. Пытается охватить все его лицо. Он не выдержит. Он умрет. Он задыхается. Он поднимется и выйдет на улицу. Это, наверно, оттого, что он лежит под одеялом; одеяло грубое и смердит, нечем дышать. Он выйдет на улицу.

Ну, хорошо. Он выйдет. Но как же он может пошевелиться? В палатке битком набито. Он лежит в углу призмы. А если он возьмется пробираться к выходу, да в темноте, придется идти по головам, по ногам, по торчащим пальцам ног. Нет, как может он сдвинуться с места? Лучше он так и будет лежать.

… Сейчас чувствует он, что задыхается; кто-то душит его за горло; заткнули ему рот, затыкают нос. Но тут сверху кто-то ему сильно трет лицо. Чем-то горячим, распаренным трет ему кто-то лицо. Фулько потихоньку начал сдвигать с лица одеяло и вдруг сбоку увидел узенькую светлую щелку.

Мгновенно он подскочил и поспешил через головы, через ноги, через руки к щели.

Фулько выпрямился и обратился к слушателям:

— Ну, угадайте, кто это был?.. Это она, кобыла, Машка. Стояло возле палатки и грызла брезент. Машка не любит комаров. — Закончил Фулько… и так любит дым, что даже жует дым, который прорывается сквозь брезент.

… Фулько закончил, а все молчали. Все увидели слезы в глазах Фулька и решили, что сегодня больше не о чем говорить. Ни о каких вопросах сейчас нет и речи. Завтра утром только встанут, возьмут пилы и топоры и пойдутв лес. Будут работать и день, и ночь, навезут целые горы леса. Больше ни за что нельзя браться. Зачем же Люба поставила столько вопросов на сегодняшнюю повестку дня?

Председатель коммуны помнил только одно: для дома нет и деревяшки. Леса, который привезли до сих пор, хватит в лучшем случае на половину сарая.

Сначала он говорил тихо и отрывисто, как будто вот еще только два слова скажет, да и расходиться можно. Но на последних словах он нахмурился и продолжал уже немного сердито: таки не следовало строить такой большой коровник. Наверное, на сто коров сарай. Так кому же он нужен? Вот когда в конторе нет и одного, с кем бы можно было посоветоваться. И только она, Люба, ведет вперед.

Хоть председатель ни к кому конкретно не обращался и говорил тихо, но все обернулись к нему и внимательно прислушались к стуку его табакерки; видели в сумерках мерцание белого клочка бумаги, и вдруг перевели взгляды на Любу. Она в темноте сжала челюсти, отчего исхудавшее лицо ее напряглось, и молчала.

Еще один добавит таки не больше пары слов: авансов в счет сена набрали много, а из-за дождей не накосили и четверти того, что нужно для себя и на продажу.

Больше никто ничего не говорит. Несколько длинных бревен лежат на земле. Коммунары все сидят на бревнах и молчат. Раз за разом только шлепают то одной, то другой рукою по рукам, по затылкам, по шеям, по щекам, чтобы убить бесчисленных, до смерти надоевших комаров. Да, а посреди неба стоит кусок луны, и ежеминутно на ее лицо набегает облачко Луна держится, чтобы не сойти с места — ждет другого облачка, которое черкнет ее по лицу.

— Ну, уже поговорили? Можно уже расходиться?

Все хорошо знают, что Любин вопрос вообще не признак того, что надо расходиться. Ее грудной голос сейчас такой грубый, как будто хриплый. Она крепко сжимает челюсти, аж зубы чуть не трескаются. Немного щурит глаза и смотрит на луну и на облачко. Те, что сидят на бревнах, тоже поднимают головы, смотрят на луну и на облака, как они, проходя, касаются лица луны и плывут себе дальше. А потом видно, как Любины черные глаза сверкают и гаснут, снова сверкают и гаснут.

Вот она сейчас снова начнет, Люба. От нее уже не отцепишься. Это уже будет речей на целую ночь. Да пусть только начнет. Кажется, сегодня вечером ей все выскажут…

Но Люба поднимается, поправляет на себе черную короткую юбочку и минутку стоит. Лицо ее мрачное и злое, как никогда.

«Может, и мне встать и уйти?»

«Да как-то не получается. Нельзя же так разойтись. Потому что если разойдемся, не выслушав последнего слова Любы, то потом будешь ходить, как не выспавшийся».

«Пусть идет себе на здоровье. Кто это ее поставил, чтобы везде совала свой нос? Слишком много прав себе Люба берет. Надо ей подрезать крылышки».

«Так она же таки очень умная, столько охватывает работы. Она отдает всю свою жизнь коммуне».

«Так что из того, что она везде лезет, если так мало сделано. Работаешь, работаешь, а добра с того не видишь. Да, надо покончить с нею, и точка».

«А может, пока оставить так, пусть идет, как идет. Может, из ее планов что-нибудь и выйдет: ясно, что Люба никого обманывать не собирается. А организация все ж таки такое дело, что всех подкупает».

«Смотри, за сколько дел сразу взялись. Сколько дел начато! На это же надо очень много людей. Тут, на тебе, двое коммунаров отошли от работы: один ушиб себе руку в лесу, а другому конь покалечил плечо. Нужен человек, чтобы ухаживать за этими двумя. Весь коллектив ходит, как Люба, всегда в горячке. Всегда торопятся. Всегда, как Люба, задерганные. А работы — кот наплакал».

«Так как же ей не поверить, Любе, когда она вот так сжимает челюсти, хмурит изможденное лицо и говорит, все кажется так ясно, все ясно? Как можно не поверить такому грудному голосу? Это же таки невозможно! Когда она говорит, забываешь все на свете и только веришь: Люба, ее голос; уверенность, что только так надо делать и так, безусловно, будет правильно».

Некоторые, так рассуждая, хотели было уйти, но не смогли. Ждали, как грома после молнии; ощущали какую-то неуверенность. Но Люба ничего не говорит. Она минутку стоит, потом идет в палатку. Переселенцы еще сидят на бревнах и смотрят вслед. На Любе короткая юбочка и высокие черные

чулки. Она идет медленно и не оглядывается. Только раз за разом наклоняется, чтобы прогнать или раздавить присосавшегося комара.

Возле палатки Люба останавливается. Молодые переселенцы сидят еще немного. Потом поднимаются и хотят расходиться. Каждый таки действительно идет спать. Но все сегодня ищут себе ложе на улице. Даже «счастливчики», что спят всегда в палатке, ищут сегодня место на улице. И, на тебе, никто себе места не может найти. Только вчера для всех хватало места, а сегодня и одного нет на улице. Все телеги чем-нибудь заняты; стол во дворе заставлен. Трава вся мокрая. Даже место под телегами заняли собаки. Откуда тут взялись собаки?..

Все бродят так долго, пока, незаметно для самих себя, не останавливаются возле палатки. Каждый раз подходит еще кто-нибудь, и вскоре возле Любы собирается кружок коммунаров, которые стоят и ждут, сами не зная чего. Да, Люба забыла спросить: пришли ли уже ответы из дома, что семьи получили деньги, которые им посылали? Нет? Надо было бы спросить у Васи, на тихоньковской почте.

И еще она хочет спросить: как быть с больными. Надо отправить кого-нибудь, чтобы ухаживал за ними.

А почему, например, ей до сих пор не сказали: дает ли агроном вязалку? Или нет? Он уже чересчур носом крутит…

Еще одно хотела она спросить… Нет, не одно, много чего должна она спросить и сказать. Все завели моду делать все наскоро, лишь бы избавиться. Не понимают, что на одну работу нельзя навалиться всем сразу. Люба оперлась на столбик, что возле входа в палатку. Все окружили ее и слушают. Она говорит уже не тихо. Она не уставшая. Чтобы растолковать кому-нибудь то, что нужно, Люба не знает усталости.

Как это так, что хотели сбросить с плеч все дела. Есть столько важных вопросов, надо все обдумать; надо договориться про лес на сараи и на дом; надо отправить людей косить сено, и много сена. Мало лошадей. Двое парней больны; какие-то трое начали ворчать и хотят бросать коммуну.

Люба насчитала множество важных вопросов. Ее истомленное лицо снова стало напряженным, по-взрослому серьезным. Глаза ее блестели и грезили. Она снова говорила своим уверенным грудным голосом. И в ночной тьме она указательным пальцем рисовала полоски, точки, окружности; изо всех этих рисунков она плела одну мысль: надо добиться, чтобы все шло организованно. Вот точка. Вот круг. Точка стоит посредине. Из всего круга устремляются к этой точке, и это называется:

— Организация.

Молодые переселенцы, которые стояли вокруг Любы, тоже видели все так ясно, им даже стало неприятно, что раньше они думали что-то недоброе об этой изможденной девчонке. Как здесь все ясно: вот точка — все ее видят. Вот круг — каждый парень, кто хоть понюхал геометрию, может себе представить круг. Теперь очертить еще больший круг — тоже очень понятно. Вся коммуна встанет на него, и общими силами направятся к центральной точке и вместе завоюют ее…

Для всех была теперь так понятна необходимость работать, что все с нетерпением ждали дня, когда можно будет взяться за работу.

— А кто эти три парня, которые хотят выйти из коммуны? — Внезапно спросил кто-то. Никто не отозвался. Никто даже и не кашлянул, чтобы его не заподозрили. Разве кто уйдет сейчас, когда все так ясно и близко. У Фулька выступили слезы на глазах. В темноте их все равно никто не заметил. Да если бы даже и заметил, то тоже ничего не сказал бы. Фулько думал: дом. комары. надо выспаться., но раз уже так, то пусть будет.

Никому даже не хотелось лезть под брезент, задыхаться там под грудой одеял и тряпья. Да и после этого бояться, чтобы комары не кусали, лучше уж простоять тут во дворе возле славной Любы, слушать и видеть перед собой цель. Но как ее достичь?

Когда луне надоело стоять привидением посреди неба, чтобы каждый кусок облака цеплялся за ее лицо; когда она сдвинулась с места, а с другой стороны, напротив, небо начало сереть, люди разошлись на разные работы.

Уже утром всем не хватало сил. Пила вгрызлась в дерево до половины ствола и не хотела двигаться ни туда, ни сюда. Ветки, которые в другой раз отлетали, только ударишь топором, теперь держались, как прикрученные. Топор никак не мог попасть в зарубку. А там, в поле, сегодня наткнулись на кусок луга, пусть бы уже больше такое не случалось. Одни кочки. Таки только кочки, корни и кустики. Косилка и трех махов не пройдет гладко. Все только цепляется и цепляется. Гнуса того сегодня утром невозможно было стерпеть. Так он кусался и въедался, как никогда. И минутки не давал свободно подышать.

Молодые коммунары очень быстро устали. Долгая передышка не помогала. Наоборот, после такой передышки чувствовалась такая ломота во всех костях, что разогнуться невозможно было. Несколько раз пытались взяться за какую-нибудь работу, но никакая не шла на лад. Не то, чтобы хотелось спать. Или есть. Все просто были без сил.

Сегодня все раньше времени пришли с работы. Дома каждому парню было что доделать. Сразу лечь, отдохнуть никто не мог: готовились к очень важному долгому заседанию.


* * *

Несколько дней спустя я встретил Любу в Бирофельде. Трое молодых переселенцев и Люба пришли сюда с ними переговорить. Она еще больше подурнела, была очень изможденной и спешила на заседание.

Она остановилась возле меня на несколько секунд, но успела глубоко вздохнуть:

— Это все не то, что нужно.

В последние дни Люба снова что-то читала в газетах.

Но ни в одной статье не говорится о муках переселенцев, об их радостях, не откликаются на…

— М-м… забыла, как сказать…

Люба минутку подумала и обрадовалась:

— Про организацию. Как организовать коммуну. Это же самое важное дело на свете.

Как же можно не верить такому лицу с такими глазами! Кто услышит Любин грудной голос, тот все ей доверит и признает ее справедливость. Отойдя, я еще долго помнил Любино лицо и глаза. Я хорошо помнил, как она сказала мне своим твердым приятным голосом, что самое важное дело в мире — это организация. Поэтому надо же таки знать, как организовать коммуну.


II

Говорили, что тот, кто приехал первым на Бирское опытное поле, тот захватил самые лучшие места.

Первым сюда приехал «завистливый коллектив». Тогда топчаны в большом бараке были еще свободны. А все пять членов коллектива сразу от дверей бросились на «кровати», которые стояли посреди барака. Но вскоре они осмотрели помещение и переместились на правую сторону. Тут члены коллектива начали ссориться за кровать, которая стоит возле правой стены. А когда они не смогли договориться, то вмиг второй член коллектива захватил противоположный угол с кроватью, что стоит в нем; третий сразу захватил третий угол, а четвертый захватил последний. Глава коллектива Нисель Грагер, будучи уверен, что ему оставят лучшее место, остался совсем без угла. Он минутку смотрел одним глазом на своих четырех «подчиненных». Потом побежал просить, чтобы выдали обедать.

…Постепенно барак начал заполняться. Все вновь прибывшие вбегали с желанием захватить «самые лучшие» места, но потом выяснялось, что самое лучшее уже занято и больше «лучшего» не осталось.

…Когда большая белорусская коммуна прибыла на подворье опытного поля, «весь первый этаж» барака был уже занят, да и чердак тоже: на грубые балки переселенцы положили доски, постелили соломы и легли. Большая коммуна вошла в барак, медленно все оглядела, осмотрелась; поговорили между собой и громко объявили, что забирают себе левый угол. Обитатели левого угла надулись, забурчали, но коммунаров было много, и все они были крепкие парни. Они говорили твердо и уверенно. Никто не отважился с ними спорить. Бурчали, очень сердились, но вынуждены были собрать свои пожитки и освободить коммуне место в левом углу.

Это уже коммуна. Расположились, как дома. Набили по всем стенам гвоздей, да еще и поразвешивали свое. Видно, думают зимовать в этом бараке. Одну кровать поставили посередине, и на ней делают все, как на столе: едят, пьют, даже письма пишут.

— Повесьте еще занавесочку на кровать, и будет совсем так, как в буржуйской спальне, — шутили переселенцы.

Все уже знают, что главная хозяйка в коммуне Сима.

— Она совсем и не их, — говорили соседи. — Она учительница, а они простые грубияны из какой-то мужицкой школы. Но она такая славная, хозяйственная. Даже час переждать где-нибудь, — говорит она, — тоже надо по-человечески.

Собственно говоря, она ничего не говорит: она не из очень разговорчивых, Сима. Она в техникуме тоже была молчаливая, и ее за это звали «Сима-молчальница». У нее особенность краснеть, просто как огнем пылать. Правда, потом она поднимает руки, якобы для того, чтобы причесать свои пушистые волосы, чтобы думали, будто она от этого краснеет. Но вскоре она увидела, что никто не верит этому причесыванию. Тогда она отворачивалась, хваталась что-нибудь делать. Там она отходила и немного погодя возвращалась, напряженно улыбаясь.

Одно вызывало досаду у Симы: она не ладила с председателем коммуны. Чтобы с ним говорить, она должна была спорить из-за каждой мелочи и краснеть. Это же человек, как тот кремень. Ему хочется, чтобы его коммуна занимала видное место. И видной во всем: пусть сейчас привезут лес и сразу примутся строить дом, чтобы таки сейчас начали пахать и тут таки на месте начали сажать хотя бы картошку; надо постараться, — кричал он, — получить несколько коров и завести молочное хозяйство; и он ничего не имел против, чтобы выполнить просьбу агронома и выделить пару коммунаров инструкторами.

На последнем слове Сима ужасно вспыхнула. Это уже не от стыда. Это был только гнев. Действительно, коммунары больше знакомы с сельским хозяйством, но прежде всего они приехали сюда не затем, чтобы демонстрировать свою мудрость. Они приехали в Биро-Биджан создать образцовое хозяйство. Они не должны останавливаться перед трудностями. Такая, например, серьезная проблема, как гнус, их не остановит. Это глупость. А если надо будет работать еще несколько часов в день, то никто не будет торговаться. Но хвататься за все сразу, — значит, ничего не сделать.

Удивительно было смотреть на Симу, которая вдруг стала такой разговорчивой. А тем более, что она уже даже спорит. Да еще с кем? С «Менделем Кремнем». Молодец, молодец. Сима! Компания ее поддерживает.

Этого уже Сима не могла выдержать. Вся голова ее, лицо, уши, даже веки, и те вспыхнули. Казалось, что и волосы на голове пылают. Она быстро повернулась и пошла хлопотать с корзинами, там что-то перекладывать и искать.

Потом, подняв голову, она, с двумя кусками материи в руках, усмехнулась и как будто рассердилась:

— Мамочка моя, как это у людей до такой степени нет вкуса. Материя годится только на фартуки для девушек, а эти умники взяли ее на брюки.

Все знали, что это не такое горе: из этой материи неплохие брюки для парней выйдут. Она темная и крепкая. Но ничего, пусть посердится Сима. Все заразились ее насмешкой, шутили над ее замечанием, а Сима уже причесывала пушистые причесанные волосы.

Внезапно она повернулась к двум парням и показала на них пальцем:

— Ты, Нехемко, и ты, Вова, остаетесь сегодня дома.

— Еще чего доброго, — обернулся председатель с таким видом, по которому никто не мог узнать, чего он хочет.

— Прошу тебя, Мендель, сегодня помолчи. У них сапоги совсем потрескались, а они должны косить сено. Им придется стоять в мокроте, и они насмерть застудятся.

— Эт! — махнул рукой Мендель.

Собственно, Мендель хотел сегодня занять двух парней. Он хочет сегодня поехать и привезти несколько коров. Да и надо было бы послать хоть одного парня на тракторные курсы: сегодня начинается учеба. Но он сегодня от всего отказывается, потому что надо допахать делянку и наконец засеять ее. Сегодня хорошее время, можно накосить немного сена, да и лес надо возить и возить. А она там несет что-то про рваные сапоги.

— Мендель, не показывай свою твердость. Если они заболеют, то хуже будет.

Сима обернулась и вытащила из-под кровати несколько пар сапог. Потом выбежала за дверь и, мигом вернувшись, стала что-то делать.

Коммунары позавтракали и стали собираться на работу. Председатель, казалось, угрюмо заглядывал в книжечку, отрывистыми тихими словами распределял между парнями работу и у себя что-то записывал.

— Сегодня никто ни на какую работу не пойдет, — краснела Сима. — Сегодня только пилят и возят лес на стройку.

— Сима! — сердито посмотрел на нее председатель.

Сима отвернулась, подошла к подушке, вытащила какую-то бумажку и ткнула ее председателю под самый нос. В этом протоколе черным по белому написано, что домовая комиссия (комиссия, чтобы строить дома), когда считает необходимым, имеет право снимать с любой работы, посылать возить лес и помогать строить. За это все единогласно поднимали руки, и Мендель, сердитый председатель, в том числе. Сима — председатель домовой комиссии, и никому сегодня не позволит никуда идти, кроме как возить лес.

Сима уже покраснела и отвернулась. Она расстегнула мужской пиджак, который носит в последнее время, вытащила из-за пазухи какую-то бумажку и выкрикнула:

— Хаим, Айзик и таки большой Мендель могут делать что-то другое. Один из этой тройки должен ехать в лес и привезти телегу хвороста. Двое могут замесить немного глины, достать где-нибудь старые мешки, и за сегодняшний день у вас может быть готов легкий, но большой сарай. Пока не будет жилья для людей и для скотины, никто не должен браться за другую работу.

Сима, почувствовав, что больше уже она не может говорить, отвернулась и ушла. Когда она вернулась, Мендель стоял — сердито смотрел в книжечку и распределял на работу согласно своему реестру. Сима подошла и сказала, что косилку агроном занял, а все кони запряжены и готовы ехать в лес.

Больше Сима ничего не сказала. Она отвернулась и пошла.

… Тот «Кремень» делает по-своему. Это был здоровый высокий парень, с прыщавым лицом, с большими ушами и светлыми гладкими волосами, которые были похожи на кукурузное волокно. Он всегда выслушивал, что ему говорят. На его невыразительном лице не видно было, чтобы он возражал. Потом он поднимался и делал свое. Но работать он работал много и хорошо.

Про себя Мендель решил, что не может быть, чтобы вся коммуна только возила лес для стройки. Он, без чьего-либо ведома, взял у старшего агронома деньги, пошел в ближайшее село и привел оттуда три дойные коровы. И если никто не захочет за ними ухаживать, то он это возьмет на себя.

Никто не хотел ухаживать за коровами, и Мендель от них не отходил. Одна корова, именно «швайцарка», чего-то занедужила. Как уже Мендель не ходил около той коровы, она ничего не ела. Он отдавал ей свою порцию супа с хлебом и проводил возле нее целые дни. Но «швайцарка» стояла, опустив голову с одним рогом, слабо жевала, и из мутных глаз ее текли слезы. Как-то Мендель поднял ее голову, долго-долго смотрел ей в глаза, потом полой зеленого пиджака своего слегка, бережно, вытер ей слезы и, тихо вздохнув, ушел…

От коров Мендель пошел к Симе, чтобы раз и навсегда с ней поговорить. Но в «сарае-доме» ее не застал. Тогда он схватил топор и вышел с ним во двор. Тут он починил ворот на колодце, чтобы не шатался, и собирался уже чинить и ворота, но топор был совсем тупой. Мендель сегодня впервые бросил топор во дворе и ушел в лес.

Тут он снял с пилки двух парней и послал их косить сено. В этот день тройка даже не ходила обедать; в этот день тройка не знала покоя. Мендель, как немой, ходил за косилкой, молча вытаскивал и вычищал ее от кочек и гнал дальше. Те двое подгребали и складывали в копны.

За все время, что косилка тарахтела свое ритмичное «та-та-та-та», Мендель спокойно шел за ней и цокал в такт своими крепкими челюстями. Но скоро косилка цеплялась за кочку, за корни, Мендель скрежетал зубами, а самого как песком присыпало, и морщил свое большое прыщавое лицо.

В этот день тройка накосила очень много сена. Лишь тогда, когда уже стемнело, они выпрягли коней и пошли. По дороге их захватил ливень, и они едва дотащились до дома — мокрые до костей. Коммунары грызли Менделя, готовы были съесть его за то, что он испортил такой хороший день. Теперь плотники снова будут ходить без дела и мало заработают.

Мендель сегодня вечером ничего не отвечал. Ночью он тяжело стонал и раздетый бегал под дождем к коровам.

— Глаза вытереть? — Кричал Мендель. — Надо глаза вытереть «швайцарке»… — Его еле удержали и на другой день тоже не пускали никуда идти.

Чего только не пришлось выдержать Симе. В бараке же никогда не бывает тихо, всегда кипит, как на ярмарке. Каждый раз выезжает одна компания, а другая прибывает. Один коллектив ругается и ссорится, пакуясь, а другой коллектив, новый, шумит, распаковываясь, пытаясь занять «наилучшие места».

Тут ругаются из-за того, что такой дубина, как Гиршель-колбасник, такой здоровяк — не может запрячь коня. Нет, правда, сколько его не учи, а все как горохом об стену. Такой балбес, везет пчел, пасеку, знает, кажется, что должен быть осторожным. Запряги же так, чтобы лошадь у тебя хоть треснула, но не бежала с горы. Так этот же гадкий брюхан запрягает, отца его на том свете так запрягали бы, и летит с горы со всеми пчелами, только тарах-тарах. Ну, разве получится человек из такого противного брюхатого колбасника? Никогда не получится…

А вот вдруг начинается долгий разговор о старшем агрономе:

— Что ж, если он нервный, — заводит разговор один, — то пусть бьет свою жену и выдерет ей глаза и зубы, а не то, чтобы ни с того, ни с сего ругать тебя и выгонять.

— Эге, — оправдывает пожилой переселенец агронома, — он ругает только сопляков, бездельников. С пожилым человеком он разговаривает очень уважительно.

— А к тому же, — вспоминает другой, — может, у него времени нет совсем. Он должен быть «уполномоченным», а ему морочат голову всякими пустяками.

— Смотри, если у него нет времени, а он должен быть «уполномоченным», — поясняет Нисель Грагер, — пусть сидит в большом городе, а сюда пришлет обычного агронома. Вот мне надо осмотреть большой участок, а не с кем посоветоваться.

Среди разговора кто-то рассказывает, что на их участке земелька такая, как масло. Сено вырастает вдвое выше человека. А у его коллектива пара коровок поправляется, как баба на девятом месяце.

Ему отвечает Бенчик, варшавский портной из Баку, что озетники выбрали коней и телеги для еврейчиков, отцу их такая доля. Уже больше половины телег поломались, а кони норовистые, как царица Вашти, брыкаются и все.

… Вот так целый день, без умолку, рты не закрывались у обитателей барака.

— Прошу вас, хоть на минутку замолчите, — время от времени просила Сима переселенцев, — вы видите, человек болен, дайте ему покоя хоть на минутку.

Все посмотрели на Симу. Она стояла возле больного и уговаривала его отведать немного компота — единственного лакомства в Биро-Биджане. Лицо у Симы было такое обеспокоенное, что разговоры на минутку стихли, но не

много погодя начались снова и так до тех пор, пока все новости не были исчерпаны.

Но вечером разговоры разгорелись еще сильней. Вечером сюда съехались переселенцы отовсюду: кто из Тихонькой, кто из сел, кто с делянок. Снова прибыли новости и свежие люди. Теперь уже можно долго говорить про новые машины, которые прибывают в Тихонькую, и все село бежит на них смотреть. Машины-машиночки!

Один желает себе хоть бы за пять, пусть за десять лет иметь столько, сколько эти лодыри казаки имеют теперь. После этого пожелания становится на минуту тихо. Переселенцы мечтательно подсчитывают свою будущую собственность и снова начинают с прежним энтузиазмом выспрашивать, расспрашивать, рассказывать, ссориться и ругаться. А поздней, когда все рассказы исчерпаны, тогда только выбираются молодые, «остроумные» переселенцы с шутками, песнями, смехом, перемешанными с соломенной пылью, которая сыплется с чердака. Пыль эта лезет в лицо, в глаза, в тарелки и в уши. А наверх, сквозь щели между досками, летят проклятия и ругань.

— Смотри, в чем мы виноваты, — оправдывается кто-то сверху сквозь широкую щель. — Если доски такие редкие, то и просыпается солома. Почините потолок, то и не будет сыпаться.

Кажется, кому-то назло или шутя, там, наверху один становится на гибкую доску, качается и кричит вниз:

— Труси решето, труси решето! — А пыль летит вниз и досаждает всем до умопомрачения.

— Какие же люди злые, — просит Сима, — на пять минут не могут угомониться. — Прошу вас, прикрутите лампочки и спите себе.

— Смотри, как умоляет, — смеются над Симой. — Как будто она его мать.

Нет, Сима Менделю не мама, даже не сестра. Они оба члены одной коммуны. И хоть Мендель упрямый, но очень полезный работник. Сейчас он слабый, и ему нужен уход. Ну, а Сима как раз может делать все, что нужно Менделю. Да, хоть Сима и устала немного — она выстирала сегодня все белье — но она как-нибудь пересидит эту ночь возле Менделя.

Дежуря, Сима нашла таки себе работу: она намажет всем сапоги касторкой. Больше двадцати пар сапог. Приходится стоять в сапогах в воде, они высыхают потом и натирают парням ноги.

Она сидела возле дверей, наклонившись над черепком, макала тряпку в касторку, а тем временем думала, кого бы послать на курсы трактористов. По ее мнению, надо послать такого, что… Кто-то наклонился к Симе и начал с ней разговаривать. Это Борис, председатель рогачевского коллектива, который разместился со своими товарищами тут, возле дверей.

Да, Сима вообще не любит хвалить кого-нибудь, но она немного краснеет и говорит, что из всех молодых коллективов ей больше всего нравится рогачевский. Парни работают дружно, не обращают внимания на время, а по сравнению с другими коллективами они сделали много. Вспахали большой кусок земли, навозили леса и накосили много сена. Но Симе не нравится одно: почему у них в коллективе есть девушка, которую они считают не работницей, а какой-то «госпожой», украшением. Есть она ест наравне со всеми. Но тогда, когда парни работают, она всегда сидит в бараке и перемывает посуду. А если пришьет кому-нибудь пуговицу к штанам, то берет за это деньги… За такую «деятельницу» держать девушку в коллективе не подобает ни парням, ни ей. Может, рогачевцы не знают, что такое «эквивалент»…

Сима вытерла касторку с рук, поправила ватное одеяло на Менделе, дала ему немного компота, а потом обернулась и объяснила, что значит звучное слово «эквивалент».

… В любом случае, когда работа такая тяжелая, каждый шаг вперед стоит рек пота, — девушка в коллективе не должна быть домашней «барышней». Если девушка не может валить бревна, тянуть балки, то она должна научиться ходить за коровами или вязать.

— Стой. — Сима вдруг бросила сапог и тряпку, выпрямилась и с восторгом посоветовала рогачевцу:

— Скажи своей девушке, чтобы она пошла на тракторные курсы. Эта работа не такая тяжелая и очень-очень полезная.

Сима закончила тем, что мыть тарелки и возить бревна в таких невероятно тяжелых условиях вообще не эквивалентно.

Она попросила на минутку ее простить: она должна пойти поразвешивать портянки парней. Парни стояли сегодня в воде и очень промокли, надо высушить их портянки.

Сима, наверное, задержалась во дворе, потому что, когда вернулась, рогачевец уже спал. В бараке теперь было темно. Только одна лампа светила над головой Менделя. Сима протиснулась между всеми кроватями к Менделю. Он не спал. Лежал с раскрытыми глазами и смотрел. Сима наклонилась и заглянула в его глаза. Они были широко раскрытые и влажные. Когда она хотела выпрямиться, то почувствовала препятствие: Мендель обвил ее шею руками и не пускал.

— Пусти, Мендель.

— Сима, постой немножко вот так, — просил Мендель. — Ты славная девушка, Сима.

— Ну, ну, об этом в другой раз.

— Пусти меня, прошу, я оденусь. «Швайцарка» ослабела. У нее один рог… И слезы текут у нее очень. Пусти меня к ней.

Сима дернулась и вытянула голову из рук Менделя. Она положила маленькую девичью руку на его лоб. Он был холодный. По всему бараку гудел на все лады храп.

— Чего ты придуриваешься, Мендель? Жар у тебя совсем прошел.

— Сима, я тебя очень люблю. Пойди, посмотри «швайцарку». У нее очень слезы текут, и она не ест.

Девушка укрыла Менделя и направилась к дверям. По всему бараку гудели на все лады храп и сопение. Она нащупала двери и вышла. За дверями храп еще гудел в ее голове.

… Сейчас, когда Менделю полегчало, можно было бы что-нибудь сделать. Но дождь все льет и льет. Лес возить сейчас нельзя. Сено косить нельзя. Сима предложила бы теперь привести в порядок всю сбрую. Некоторые шлеи починить; перебрать вожжи и все промазать дегтем; коней надо подкормить, чтобы все кости у них спрятались. Да и телеги надо в порядок привести. Но лучше всего было бы, если бы выбраться в село и привезти еще одну корову и пару свиней. Если Сима не обеспечит всю коммуну молоком, салом и мясом, она дает голову на отсечение.

— Кому нужно ее сечь, — шутит один. — Дай сюда, мы ее лучше расцелуем.

— Ты про поцелуи забудь, — отзывается другой как бы невзначай. — Есть уже кому целовать Симу.

— Кому, например? — разворачивается разговор. Сима уже вся красная, пылает. Она отворачивается, расстегивает мужской пиджачок, который носит последнее время, вынимает из-за пазухи ордер от старшего агронома. Это она у него добилась ордера, чтобы закупить еще одну корову и пять свиней. Но кого послать?

О, о, Мендель уже наготове. Он уже совсем здоровый, он чувствует себя сильным, как двое коней.

Удивительно, настоящий командир получился из Симы. А когда она надела этот пиджак, то уже приказывает, и все. Но Симы уже нет. Она покрутилась между кроватей, на ходу застегивая пиджак и приглаживая пушистые зачесанные волосы, вышла. Скоро она вернулась и сказала, что пару коней уже запрягли. Нехем и Вова могут ехать. Коммуна снова шутила и смеялась. Парней распределили, и все принялись за разные работы в бараке.

…Был хороший день, солнечный и теплый. Глинистая земля проветрилась, и можно уже было ехать. Следующие дни тоже были солнечные и теплые, очень теплые. Для дома привезли очень много леса, надо было только закончить крышу. Мендель таскал парней, чтобы привезти дранку с «двадцать второй версты» и помочь как можно быстрей закончить дом…

Сима теперь снова спорила с Менделем и каждый раз краснела. Сейчас стоят хорошие дни, и Сима подгоняла молодых коммунаров, чтобы помогали пахать. В их распоряжении есть теперь трактор, надо быстрей распахать и что-нибудь посеять.

— Что, Симочка, из-за того, что ты в комиссии, чтоб пахать землю, то и тянешь теперь парней к себе. Чудной человек эта Сима: работать должна только та комиссия, к которой она принадлежит.

— Неправда, Сима вообще так не думает. Больше половины коммунаров могут косить и сгребать сено.

— Ну, а дом?

— Дом никуда не убежит. — Если что, барак теперь свободен. Переселенцы разъехались по делянкам, а при необходимости можно в нем пожить несколько дней, а кроме того, дом почти готов. Туда надо отправить пару крепких парней, чтобы помогли закончить. Такую погоду жаль пропустить. Сейчас надо вспахать немного земли и накосить много сена.

Симы уже нет. Она пошла на поле, туда, где сейчас грохочет трактор. Позади солидного, грохочущего трактора пара бойких коней тянула плуги и повторно переворачивала землю. Тут уже были наготове бороны, и веселая молодая лошадка бодро и быстро бороновала. Позади всей процессии тянулись парни с полными шапками порезанной картошки, которую тут таки на месте и сажали. Все были так погружены в работу, что невозможно было кого-нибудь оторвать.

Сима позвала двух коммунаров, которые, она была уверена, послушают ее, и послала их на сенокос. Сама она побежала посмотреть на дом. Она совсем не надеялась найти тут Менделя. Когда сегодня утром говорили о покосе, Мендель молчал, и заметно было, что он тоже согласился на это. А теперь он возле дома и осматривает его. Сима не видела, чтобы Мендель тут что-нибудь делал. Он только крутится и что-то высматривает. Мендель и сейчас такой сердитый и обеспокоенный, как никогда. Сима боится у него что-нибудь спросить. Последнее время от наималейшего Симиного прикосновения он, этот большой Мендель, начинает плакать и обнимает ее.

Сима уже было пошла, но услышала, что Мендель ее зовет. Мендель отвел ее в сторону, к стенке и разрыдался:

— Сима. «швайцарка»… сдохла. — Мендель еле пролепетал. Он не мог на ногах устоять. Прислонился к стенке и плакал, как малое дитя. Сима подошла ближе, поискала в карманах платок, чтобы вытереть ему слезы, но не нашла. Тогда она подняла полу мужского пиджака, который носит последнее время, и вытерла ему глаза. Мендель вдруг улыбнулся красными заплаканными глазами:

— Вот так я, Сима… «швайцарке» вытирал… но она все равно сдохла. — Мендель всхлипывал и бормотал:

— Такая корова. «швайцарка»… бедолага, с одним рогом.

Сима никогда не ложилась спать сама. Она совсем не спала на кровати. Она даже отодвинула в сторону свою кровать. На широком месте, на полу она постелила много свежего сена; медленно, осторожно положила маленькую пеструю телочку. И слегка гладила ее, чтобы та заснула. Тогда только сама тоже прикорнула на этом самом месте.

Коммунары прозвали телочку «Сиротка» и всегда заботились о ней так же, как и о каждом члене большой белорусской коммуны.

… Через две недели коммуна перебралась из «двухэтажного» барака в новенький деревянный, покрытый новой крышей дом, и все коммунары несли на себе по несколько больших тяжелых узлов. — Мендель шел с пустыми руками и опущенной головой и спорил с Симой: он хотел только нести «Сиротку» на руках, а Сима не пустила.

— Но ей же тяжело идти, — доказывал Мендель со слезами на глазах. — Для такой телочки это далеко.

— Ничего, бес ее не возьмет, — притворялась Сима, будто сердится, отводя руки Менделя. И слегка подталкивала телочку.

У Менделя не было сил упираться и настаивать на своем. Он только хотел отстать, идти сзади. Но Сима с «Сироткой» ждали, пока Мендель подойдет ближе. Тут ему Сима вытирала глаза полой мужского пиджака, который она носит в последнее время, потом снова слегка подталкивала маленькую пеструю телочку и отходила на несколько шагов вперед.


ОГЛАВЛЕНИЕ

Стр.

Предисловие М. Кипера

Еще дома (вместо предисловия)

Из дома

В вагоне

От Иркутска

По берегам Байкала

«Старосты»

1. Глаза навыкате

2. Неверие

3. Первый митинг

Тихонькая — Бирфельд

Едем осматривать земельные участки

У прилучан на «Бомбе»

Никита в Биро-Биджане

В тайге — хижина

Фишко тоже едет

На рисовых полях

Письма

1. От Баси

2. От Мейлаха

Две коммуны



Оглавление

  • Предисловие
  • ЕЩЕ ДОМА
  • ИЗ ДОМА
  • В ВАГОНЕ
  • ОТ ИРКУТСКА
  • ПО БЕРЕГАМ БАЙКАЛА
  • «СТАРОСТЫ»
  •   I. ГЛАЗА НАВЫКАТЕ
  •   2. НЕВЕРИЕ
  •   3. ПЕРВЫЙ МИТИНГ
  • ТИХОНЬКАЯ — БИРФЕЛЬД
  • ЕДЕМ ОСМАТРИВАТЬ ЗЕМЕЛЬНЫЕ УЧАСТКИ
  • У ПРИЛУЧАН НА «БОМБЕ»
  • НИКИТА В БИРО-БИДЖАНЕ
  • В ТАЙГЕ — ХИЖИНА
  • ФИШКО ТОЖЕ ЕДЕТ
  • НА РИСОВЫХ ПОЛЯХ
  • ПИСЬМА
  •   1. От Баси
  •   2. От Мейлаха
  • ДВЕ КОММУНЫ
  •   I
  •   II
  • ОГЛАВЛЕНИЕ