Когда ещё не столь ярко сверкала Венера [Андрей Милов] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]


Не латинским языком, не греческим, не еврейским, не же иным каким ищет от нас говоры господь, но любви с прочими добродетелями хочет; того ради я и небрегу о красноречии, и не унижаю своего языка русского, но простите же меня грешного, а вас всех рабов Христовых бог простит и благословит.

Протопоп Аввакум

На пороге повести Без лица

Надо быть подло влюблённым в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут… Если я вздумал записать слово в слово всё, что случилось со мной… то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражён всем свершившимся… С досадой, однако, предчувствую, что, кажется, нельзя обойтись без описания чувств и размышлений (быть может, даже пошлых): до того развратительно действует на человека всякое литературное занятие, хотя бы и предпринятое единственно для себя. Размышления же могут быть очень пошлы, потому что то, что сам ценишь, – очень возможно, не имеет никакой цены на посторонний взгляд… К делу, хотя ничего нет мудрёнее, как приступить к какому-нибудь делу, – быть может, даже ко всякому делу.

Ф.М. Достоевский. Подросток


Извилистая лента двухрядной узкой дороги, с разделительной сплошной полосой, сначала долго карабкалась в гору, вынуждая терпеливо волочиться вслед за какой-нибудь доходягой «Волгой», затем с ветерком увлекала с горы, чтобы тут же, завязав очередную петлю своего пути, ввинтиться в ещё более крутой подъём. По обеим сторонам дороги – то тут то там, то вверху то внизу – в отдалении были разбросаны безымянные новосёлки. Изредка асфальтное серое полотно надвое рассекало небольшую деревеньку. Они-то, эти деревеньки, да к тому ещё ручьи-речушки, своими привычными для нашего глаза и уха названиями ненавязчиво подсказывали, что ты не в Альпах, не на Пиренеях, даже не в Крыму или на Кавказе, а, несмотря на серпантин горной по всем признакам дороги, на великой русской равнине, где вдруг причудливым образом смешалось всё: и природа, и нравы, и стили, и даже времена – старые и новые.

Вот в приоткрытое окно пахнуло печным дымком, повеяло горелой листвой от костра, и впереди за поворотом, пестря красными и зелёными крышами, щерясь башенками, эркерами, фронтонами, трубами да сплошными заборами, оградившими от мира пяди земли с небезыскусно возведёнными на них постройками, на взгорье показалось село. В строительных лесах полуразрушенный купол церкви, какие-то вековые развалины за ней – то ли колоколенки, то ли часовенки. Село располагалось на самой вершине самого высокого из всех окрестных холмов, с которого открывался вид на бесконечные холмистые дали – в багряных и в жёлто-зелёных заплатах осени побуревшие леса да проплешины пожухлых лугов средь них.

На росстани, изогнувшись, главная дорога круто приняла влево и по дуге чуть назад, чтобы, пробежав по пологому равнинному склону с десяток километров, своим обратным концом вернуться к шумному шоссе, – вправо загогулиной шмыгнула лента неровного асфальта, сузившаяся до одного единственного ряда в обе стороны и местами едва не растворяющаяся в широких суглинистых обочинах. Будто по волнам и порогам, подобно горному ручью, она стремительно увлекала вниз, в овраг, к сырому подножью. Оскалившись на прощанье щербатой ухмылкой серых замшелых кровель да покосившейся на склоне оврага изгороди, село на задворках кончалось заброшенной фермой, уткнувшейся в песчаный карьер.

Вскоре за карьером асфальт неожиданно заместился булыжником. Веками тёртая, скоблёная гладь булыжной мостовой – тем не менее тряская и шумная – неизменно вела под уклон. Один за другим замелькали дорожные знаки: «Кроме грузового транспорта», «Проезда нет», «Тупик» и наконец: «Лес – наше богатство», с изображением перечёркнутой горящей спички. Могучие ели всё теснее жались к каменному полотну, в приветствии покачивая мохнатыми лапами. При взгляде назад уж не видать за вершиной холма ни села, ни солнца, да и сама, кажется, цивилизация отступила за хмурый горизонт.

Меж пойм двух своенравных речушек, отнюдь не замерзающих в стужу и студёных в знойную пору, по самому водоразделу на многие безлюдные вёрсты в глубь лесов пролегла гряда более или менее высоких холмов. Зарядят, случись, обложные дожди, не говоря уж о вешних водах, и бесчисленные болотистые старицы разольются из низин, побегут щупальцами проток навстречу друг другу, сплетаясь в непроходимую сеть болот и озёр; вслед за тем выйдут из своих берегов ручьи и речушки, заполняя овраги мутными водами, и уже, глядишь, в сплошном безбрежном море островами торчат сами холмы. Там, где вчера была тропа, сегодня ручей бежит, где луг – там болото; впрочем, стоит лишь чуток задержаться в зените ясному солнышку или ударить морозцу, как земля жадно впитает в себя воды, просыхая прямо на глазах.

На тормозах машина спустилась к мосточку через ручей (повеяло сыростью и гнилью), перекатилась через ребристую горбатую стлань, – и тут-то вдруг узкое полотно словно саблей вспороло набежавшего холма вспученное брюхо… чем выше, тем глубже и тем круче пролегла змейкой-закорюкой булыжная мостовая.

Натужно ревя, как будто бы в недоумении, чего от неё хотят, машина с огромным трудом входила в роль верхолаза. Казалось, отвесные склоны земляного ущелья вот-вот сомкнутся вверху лесным дремучим сводом, образуя лаз для неслучайного в этих местах путника. Прямо в лобовое стекло уставились сизые с краснинкой осенние облака… Ещё одно усилие, и закатное холодное солнце, прорвавшись некстати сквозь сплошную пелену облаков и чащу леса, ударило сзади сразу во все зеркала и ослепило. И узкая крутая дорога, и низкое хмурое небо, внезапно прохудившееся на северо-западе, и лесистые холмы окрест, и припустившая машина со всем тем, что в ней, – враз всё стало на свои привычные места. Взрезавши гору от подошвы до самой макушки, дорога тут же, на перевале, и сама вышла, исчерпавшись.

Впереди – ржавый «кирпич», за ним – обрыв и извилистая тропинка вниз, за обрывом – другой холм, и дальше сплошь бескрайние безлюдные дали. Тупик, конец дороге, а с ним, кажется, и самый край света.

Здесь-то, на перевале, как этакий пуп земли, и укрылась от чужих глаз деревушка с чудным названием Курёха. Деревушка, собственно говоря, никакая не деревушка, а бывший барский дом с дюжиной хозяйственных и иных построек, обжитых и в разные годы обустроенных пришлыми самосёлами на современный им лад. Из полутора десятка дворов лишь только в двух – трёх, не более, ещё обитают те, кто именует себя старожилами.

К зиме здешняя жизнь, очевидно, и вовсе замрёт.

Машина подкатила к некогда помещичьей усадьбе – добротному, хотя и почерневшему изрядно от времени бревенчатому двухэтажному срубу с двумя флигельками, чудом уцелевшему в кутерьме немилосердного для его былых хозяев лихолетья. Завидя остановившуюся у дома машину, от завалинки к калитке вслед за рыжим лохматым псом засеменила с виду вроде как деревенская девочка. Ростом с пятиклассницу, в сером пальтишке на вырост; шерстяной вязаный платок мышиного оттенка покрывает голову, укутывает шею и накрест захлёстывает туловище поверх пальто; на ногах бурки с калошами. Щёки раскраснелись, изо рта пар валит, и она выговаривает бойко на старый, забытый лад, точно бы округляя и при том отделяя в своей живой речи один чистый напевный звук от другого:

– Здравствуй-здравствуй, милай. Я оно говорю себе: где ж то, онодысь, запропастился? Чай не захворал? Не случилось ли чего лихого?

Не деревенская, однако, девочка – то бабка Настёна вышла навстречу. Ей уж далеко за 80. А точнее никто не знает. Даже сама не ведает. И все лета свои, говорит, здесь, в барском доме, так и прожила, всех хозяев, всех властей пережила, всё больше ржаным хлебушком из печи, да козьим молочком, да ягодой лесной питаясь, свежим воздухом дыша, ключевую водицу попивая.

– Да погоди ж ты, экой бестолковой! – бранит она большого рыжего пса дворовой породы, что, деребя когтями запертую калитку, рвётся напролом, и за ухо, за ухо оттаскивает его. – Коли сломаешь, кто ладить-то буде, а?! Ты, что ль, Чубайс, окаянный?! Такой-рассякой!

Наконец с радостным лаем Рыжий вырывается за калитку и с разгону целит обеими лапами в грудь.

– Не балуй, Рыжий. Будет тебе! Дай потолковать.

Между тем бабка Настёна ведает свои нехитрые деревенские новости, перекидывается словцом о погоде, о здоровье. Прибирает гостинцы, и особо радуется мешочку семечек подсолнуховых: любимая забава – кормить с ладошки птичек, слетающихся со всех сторон на зов к протянутой руке.

Рыжий опрометью несётся к машине и через распахнутую перед ним дверцу запрыгивает на заднее сидение – оттуда, уже свысока, нетерпеливо поглядывает, помахивая хвостом да повизгивая от нетерпения: ну что там, дескать, мешкаешь, скоро ли?!

– Ох, и озорник! Ох, и шкода! – провожает бабка Настёна баловня Чубайса, и качает головой во след отъезжающей машине: – С богом! – шепчет про себя.


Пылит машина всеми своими шиповаными колёсами по грунтовке, вьющейся через луг наискосок от деревни к лесному мысу. Бывшее некогда барским пастбищем, затем крестьянским выкосом и наконец колхозной пустошью, выпуклой плешью средь лесов и пролесков раскинулось наполье в десять десятин. Вдали – пруд, бог весть каким чудом хранящий в берегах мутные воды. За прудом, ближе к поросшему ольхой яру, – в полтора этажа свежий бревенчатый сруб на четыре фронтона, увенчанный крестообразной металлической крышей.

За оврагом начинается лесничество, дальше охотничьи угодья и ни единой дороги, если не считать тропинок в лесу да узкоколейки в трёх вёрстах отсюда, да и ту разобрали, говорят местные, ещё до войны.

Над полем сокол кружит – кружит и кричит высоким протяжным тревожным посвистом. Вдали, в кронах вековых дерев, ворон каркает.


В просторном, на полдома зале было сумрачно и пока что зябко. В камине потрескивают дубовые поленья, источая вокруг жар от огня; там же, в топке, на закопчённом вертеле томится сочный кусок мяса размером с дюжий кулак. На журнальном столике – бокал, наполненный густым чёрным вином, с бардовыми переливами в отсветах пламени; подле стола – кресло-качалка, табачный дымок струйкой вьётся от жерла трубки в сторону камина.

Наевшись от пуза овсянки с тушёнкой, Рыжий, или Чубайс, как прозвала псину бабка Настёна, развалился на циновке, в ногах, и покряхтывает вблизи огня от сытости да неги. Полудремлет, прядая драным ухом:

– Жизнь что дорога. Сам рассуди. То шершавая – стружку так и стёсывает. То вся в колдобинах и рытвинах – шагу не ступишь, чтоб шишку не набить. А то она гладкая, того и гляди – поскользнёшься…

От смущения ли, чувствуя ли за собой какую вину, шельмец прикрыл глаза лапой, носом поглубже зарываясь себе подмышку, а сам тайком внемлет словам:

– И то правда: у камина на полное брюхо беспечно внимать сытым рассуждениям о превратностях бытия – это тебе не у бабки Настёны под крыльцом дневать да ночевать в ожидании миски с подкисшим супом.

На вертеле, на открытом огне, курится – такой душистый! такой сочный! – кусище мяса. Пёс и носом не ведёт. Хоть бы хны.

– Не бывает прямоезжих, как нет дорог бесконечных. Сколько ни вейся, сколько ни длись, а конец всегда один: тупик либо бездорожье.

Лишь только краем глаза заприметив, как протянули к нему руку, чтобы потрепать по толстому лоснящемуся загривку, Рыжий в мгновение ока перевернулся вверх тормашками. Изогнувшись носом к хвосту и раскидав в стороны полусогнутые лапы, пёс подставил под ладонь своё брюшко: на, дескать, чеши, – и закряхтел, хитрющая бестия, от удовольствия.

– Большущий, видать, зигзаг выдался на твоём пути. Вот родился и живёшь не горюючи при мамкиной сиське – это одна страница судьбы; а как сгинула где-то в ночи мамка, как закружила по промёрзлой земле позёмка да подвело от холода и голода брюхо – о-о, это совсем другой удел! Между этими вехами, значит, был зигзаг… Выжил? Что ж, посчастливилось, видать. Но ведь бог весть сколько поворотов ещё предстоит тебе пережить, прежде чем твоя дорога заведёт тебя в тупик.

Одним движением языка Рыжий слизнул с пола жилистую подгоревшую краюху мяса, что сунули ему под самый нос, причём не удосужившись даже головы поднять. Проглотил – вздохнул, прислушиваясь сквозь дрёму, о чём там ветер завывает за окном.

– Так о чём, бишь, толковали битый час? Ах, ну да! Об этапах великого пути… и зигзагах земной юдоли.

В камине треснуло, заискрило.

Отблески пламени тенями играли в сумрачном зале. За чёрным окном сгустилась непроглядная темень наступающей ночи, – по всем признакам, последней в этой уходящей осени и первой в этой грядущей зиме.

Иногда действительно может представиться, будто бы на всём белом свете нет ничего прелестнее именно таких вот тихих, просветлённых вечеров, которые почему-то непременно проводишь у изрешечённого дождём ли, расписанного ли морозом, или просто чёрного, непроглядного оконного стекла. Свет погашен. В камине постреливают дрова, дрожит огонь. Кажется, все невзгоды задремали, уступив печальной, унылой мелодии: в завываниях ветра чудится незнакомый дотоле напев. То, может статься, домовой, вылезши из-под плинтуса в тёмном углу, крадётся за твоей спиной и мурлычет себе под нос незлое заклинание. Но ты стоишь у окна не озираясь, ибо знаешь, что всё это просто блики, игра теней и воображения, шум ветра, горстями швыряющего снег ли, дождь ли в оконное стекло, да потрескивание догорающих углей в камине.

В жизни, думаешь, всякое бывает: угнетён ли, опечален, или просто не в духе, – и тогда не к случаю увиденное и услышанное помнишь безотчётно долго. Причудливо сплетаясь, тогдашнее настроение и некстати вошедший в тебя образ могут придать душе совершенно нечаянное движение, – нечто пока ещё весьма и весьма смутное. И вот уж тебя помалу томит, затем и вовсе одолевает навязчивая идея – нет-нет, не небыль, а нечто эфемерное и неизъяснимое, что как-то незаметно уже в тебе самом и чем ты дорожишь.

Долго ли, коротко ли простоишь так, задумавшись, у окна – кто знает?! Чтобы очнуться от грёз наяву и стряхнуть с себя очарованье впадающей в зимнюю спячку природы, отступишь от окна и, подойдя к догорающему камину, подбросишь из дровницы поленьев на раскалённые угли. Сядешь в кресло-качалку у распаляющегося ярким пламенем камина, раскуришь трубку и, раскачиваясь, поведёшь рассказ с оговорками:

– Не жди ты рассказа ни гладкого и ни ровного, ни смешного и ни забавного. Не шут тебе. Ни исповедоваться, ни каяться не стану. Ведь не священник и не судья ты. – Рыжий меж тем безмятежно посапывает во сне под колыбельную убаюкивающих слов. – Связывать несвязываемое, сплетать несплетаемое буду, так что не обессудь: рассказ поведу, как умею, как сложится… Не от мыслей и чувств берёт начало эта невероятная история, не моими устами она слагалась – в мои, впрочем, кем-то вложена. Восходит же она к тем стародавним временам, когда не то что ты, Рыжий, но и прабабка твоей прабабки не родилась ещё на свет божий, – как говорится, к тем старым добрым временам, когда водка стоила три шестьдесят две, колбаса – два двадцать, метро – пятак, когда очереди были длинные, а люди, издалека кажется, бескорыстнее и потому чуточку добрее… Порасскажу тебе о том о сём, что было и чему сам был свидетелем, явным ли, тайным ли – неважно, и, наверное, ещё о том, чего не помню, не знаю, но что должно было случиться непременно, о чём нам надо догадаться, что нужно понять.

Рыжий вздрогнул во сне, вздохнул тяжко-претяжко и спросонья, оторвав от циновки тяжёлую лобастую голову, очумело огляделся вокруг:

«Правда – это фигура, дескать, речи, вызванная ущемлённым чувством справедливости, – казалось бы, молвили его всё понимающие карие глаза. – А посему значит: всякая правда есть лжа, ежели правда та – не твоя».

Нехотя, удерживая на весу голову и постукивая крючковатым хвостом по полу, Рыжий переводит ленивый взгляд куда-то вверх… и уже не смеет сомкнуть слипающиеся веки.


Прорвавшись сквозь прореху в густой паутине низких туч, луч ночного светила скользнул привидением в окна второго света, проплыл по потолку, по стенам и бледной дрожащей волной пробежал по балюстраде, выхватывая из сгустка тьмы характерные лица из галереи портретов, искажающих одни и те же черты лица разными страстями человеческой натуры.

Далее, над арочным входом, ведущим из прихожей в каминный зал, выше самой балюстрады, раскинулось во все цвета радуги овальное полотно. На уродливой картине – недремлющее око. Как если бы в вечном стремлении навстречу друг другу, глаза вдруг сошли со своих орбит и выкатились из глазниц, чтоб своими внутренними кровавыми мысочками, где копятся все самые горючие слёзы мира, слиться воедино. Своим абрисом они отдалённо напоминали уста, сложенные в лукавую ухмылку. Зеница – яркое солнце… или, быть может, сестрица полная луна? Округ зрачка – радуга на небе голубом. В хороводе по кругу плывут пушистые белые облака, посечённые у краёв прожилками алых молний. Словно бы таинственный остров средь бурной реки омыт течением опушки шелковых ресниц. Вверху, на круче, шумит сосновый бор брови, за соснами – бугристое лобное плато. Просёлочная дорога вьётся вдоль опушки кудрей густого леса. Раздаются вширь щёк заливные луга, колосясь спелою травой. По обочинам дивного лика, скрутившись запятыми, торчат загогулины ушные. Всё видит, всё слышит – и чует трепет колоземицы.

Парой своих прозорливых карих глаз псина беспокойным взглядом перебежала на тень на полотне напротив – без абриса, без очертаний. Как будто газ эфирный, тот лик пугал, страшил и ужас наводил. И в страхе бежали глаза. А там, на стене, в простенке между окон, куда вперилось недремлющее око, на уровне человечьих глаз уже мерцало каким-то внутренним светом иссиня-чёрное полотно, с тремя яркими лазурными точками в самом фокусе. Невольно привораживая взгляд, изображение как будто было помещено внутрь одной из половинок скорлупы гигантского яйца, совершенного своим абрисом, и достигало сажени в размахе. Под картиной табличка с надписью: «Тоска». Под «Тоской» – полукруглый столик красного дерева о трёх резных ножках, на поверхности столика – стопка пожелтевшей от времени бумаги.

– Вот это, Рыжий, и есть то самое окно в мир. Через него, как сквозь лупу, можно увидеть самые мельчайшие детали бытия, если, конечно, сумеешь примерить свой взгляд к абрису картины окружающего тебя мира.

Указующий луч высветил печали взор, и, встрепенувшись, Рыжий в мгновение ока взвился с рыком на все четыре лапы… постоял-постоял – шерсть дыбом, весь настороже: привиделось чего? или же так, дурь какая, блажь? – да и лёг, сложившись без лишних движений. По-собачьи подобрав под себя задние лапы, на передних упокоил клыкастую морду, однако уши сторожко навострил. Карие умные глаза спокойно уставились в пространство: словно бы задумался о чём тревожном. И понимающе моргает. Ох-хо-хо…

– Это просто шорохи свежего сруба, треск поленьев в камине, студёный оскал природы за окном…

«Да стоны и смех, эхом долетающие издалека», – отвечает Рыжий философически мудрым взглядом.

Рыжий с опаской покосился назад и вверх.

Недремлющее око начеку. Взирает в мирскую даль сквозь иссиня-чёрное окно. В единственную и неповторимую ночь, что тенью ложится на землю от заката и до самого восхода. Вещую ночь, когда ещё столь ярко не сверкает Венера.

Постучав хвостом по полу, Рыжий успокоился и прижал уши, тяжело вздохнул и упал безмятежно на бок, спиной к камину, – так, по-видимому, ему удобнее было слушать вполуха и подрёмывать.

– Ты, псина хитрая, слышишь то, что не предназначено для уха постороннего – пусть не человечьего, однако ж таки уха живого существа, смышлёного.

Льются слова, навевая дрёму. Возбуждает дрёма яркие видения. Оживают тени давно минувших дней, и всё реальное – сон уже, сон же – явь, а явь… она и есть настоящая жизнь. Поутру покажутся те видения грёзами. И уж чудится, будто самое сложное, самое непостижимое, самое невероятное в жизни и есть наши мысли – о жизни нашей.

– А ты ещё спрашиваешь: зачем да почему?

За окном глухо ветер воет, нагнетая метель…

– Может быть, ты думаешь, что ни сегодня – завтра завьюжит за окном, заметёт все стёжки-дорожки, и окажемся здесь вдвоём заложниками матушки-зимы? Занесёт – не откопают?! Не бойся. Ни заносы, ни морозы – нам всё нипочём. Что зима?! Нет, не зимы надо страшиться. Даст бог, перезимуем… Это даже хорошо, что дни зимой – короткие, ночи – длинные…

Неведомо, однако ж, рыжей псине душевное смятение.

– Во всякой жизни, думаешь, всегда есть место для другой жизни. Но кто сказал, будто всяк сущему предопределена одна дорога? Что поле своё пересекаешь единожды?

Блики догорающих в топке камина углей в отсвете языков пламени выхватывают недремлющего ока пытливый взор, устремлённый в открытое в мир окно, где иссиня-чёрной ночи полотно, с тремя мерцающими лазурными точками, манит в бесконечную даль вселенной…


Забрезжил рассвет. Вспыхнула утренняя зоренька. И уже хозяйкой под заснеженное утро жалует зима. Без оттепелей на всходе, с трескучими морозами и снежными намётами, ей долго свирепствовать, пока сама же не прослезится до сроку от собственной суровости и не оттает норовом. Но чем грозит она на самом деле, не может знать наверное никто, даже духи сей богом забытой обители, от мира удалённой, казалось бы, навечно.

Рваный рубль Примерещится же?!

Есть поверье, будто волшебными средствами можно получить неразменный рубль… Надо взять чёрную без одной отметины кошку и нести её продавать рождественскою ночью на перекрёсток четырёх дорог, из которых притом одна непременно должна вести к кладбищу… Каждый может испробовать сделать в своём нынешнем положении мой опыт, и я уверен, что он найдёт в словах моих не ложь, а истинную правду.

Н.С. Лесков. Неразменный рубль


В тот декабрьский вечер я допоздна засиделся на кафедре: новогодний парад стенных газет. Снизошло ли вдохновение, нет ли вдохновения, а ты давай – твори. Вот и творил, малюя чёрт-те что на ночь глядючи, пока, гонимый голодом и ленью, не очутился в безлюдном торговом зале универсама.

В час перед закрытием, когда мешочники разъезжаются электричками по всем ближним и дальним окрестностям и центр столицы пустеет, здесь хоть что-то да можно улучить. Не то чтобы я в самом деле спешил, нет, скорее, я чувствовал, что мне следовало бы поторапливаться, а вместо этого, напротив, получалось так, что я всячески мешкаю, и оттого, разумеется, ощущал в себе некоторое неудовольствие. Побродив неспешно по торговому залу и вспугнув гулкое эхо, затем наскоро побросав в корзину то немногое, на что глаз пал: заветревшийся обрез варёной колбасы, треугольник топлёного молока да сдобную плюшку сердечком, – я направился к кассе, чтобы расплатиться за покупки.

Кассирша, пожилая женщина в тёмно-голубом халате, устало взглянув на меня своими покрасневшими безразличными глазами, едва очнулась от полудрёмы и, небрежно беря в руки и ощупывая одну мою покупку за другой, двумя средними пальцами перекидывала туда-сюда засаленные костяшки на счётах: 47, 25 и 24…

– С вас будет… э-э-э… 96 копеек, – пересчитав ещё раз, уже в обратную сторону, наконец сказала она и пробила чек, провернув справа ручку кассового аппарата.

Я выложил в пришпиленную к прилавку гвоздём оловянную плошку купюру в половину аванса достоинством, то есть четвертак.

Она закатила глаза кверху, в которых так и читалось: «О, господи!» – и, пожевав беззвучно губами, выдавила из себя:

– Сдачи нет.

– И что? – опешил я.

– Мелочь давай.

– Нет у меня мелочи!

– И у меня нету. Кассу сдала.

– Но это мой ужин! – воскликнул я, невольно раздражаясь.

Cмерив меня скучающим взглядом снизу вверх, от ногтя большого пальца, перепачканного зелёной гуашью, до сдвинутой на затылок мокрой от растаявшего снега меховой шапки-ушанки, и обратно сверху вниз, она денег не взяла, но всё ж таки покосилась в задумчивости на пробитый чек и при этом развела руки ладошками в стороны, как будто самого приглашая заглянуть в ячейки кассового ящика.

– У меня… Нет, в самом деле, у меня нет, – оправдываясь, я принялся выкладывать из карманов на обозрение всё их содержимое: вторая половина аванса, пятак на метро, двушка, чтобы позвонить, автобусная книжечка с талонами на проезд, расчёска, ключи, пачка «Казбека», спички, носовой платок. – Всё. Мельче нет.

Она вздохнула досадливо и взяла-таки четвертной.

– Не наскребу, – с сомнением покачала головой, доставая из глубины ящика три зелёненькие – трёшки, две синенькие – пятёрки, и принялась копотливо отсчитывать мелочь, монетку за монеткой.

А медяков-то, медяков! Возьмёт пригоршню, отсчитает рублик и кладёт в оловянную плошку, ещё один отсчитает – и вздохнёт тяжко, вздохнёт – и собьётся со счёта, собьётся – пересчитывает.

Так считала она, считала, а мелочи в ячейках кассы таки не набрала на сдачу – спохватилась и, как нарочно, опять взялась пересчитывать, приговаривая:

– Человеческим языком говорила же: не наскребу по сусекам. А вы мне что?!

– Да ладно! – Махнул я тут рукой с досады. – Восемьдесят – или сколько там копеек? Нет, так нет. Не разорюсь, в конце концов.

– А я что могу?! – резкие, визгливые нотки проскользнули в её голосе.

– Будете, стало быть, должны. В следующий раз. Запомните!

– Сам напомнишь, – буркнула. – Я записку в кассе оставлю. Сменщице.

Вычерпав из плошки и пересыпав в карман мелочь (карман разве что не затрещал по швам), я отошёл от кассы к упаковочному столу, переложил свои покупки в холщовую сумку и направился было к выходу, когда вдруг слышу за спиной:

– Молодой человек! А-а, молодой человек!

«Чего ещё там?!» – задаюсь досадливым вопросом и с недовольной гримасой ковыляю обратно к кассе; карман, набитый медяками, погрёмывает и бьёт при каждом шаге по ноге, так что приходится придерживать его рукой. А меж тем кассирша – надо же?! – отчего-то совершенно преобразилась: улыбается мне, глаза, впрочем, смущённо прячет, зато язык что помело:

– Знаете, а вы оказались совершенно правы! Уж извините меня. Отложила и запамятовала. Как напрочь отшибло. Думала сдать с кассой, да, чай, завертелась. Так и завалялся бы в кармане. Вот, возьмите, пожалуйста.

И она протягивает мне потрёпанный, едва ли не просвечивающий, как калька, но податливый, как шёлк, бумажный рублик, выцветший и надорванный, – одним словом, никудышный. Пальцы её дрожат мелкой дрожью, и видавший виды рублик трепещет, будто на ветру.

– Одного не могу взять в толк, – между тем сказывает она, – как вы-то могли знать, что завалялся в кармане халата. Ума не приложу! Будьте уверены, так и не вспомнила бы, если б вы не подсказали.

Я в недоумении пожал плечами: понятия, дескать, не имею, о чём это она, однако ж протянутый мне рубль прибрал-таки к рукам, буквально осязая, как он ещё пуще расползается под подушечками моих пальцев.

«Ой-йой-йой!» – чудится мне испуганный возглас.

Отдельно, думаю, в нагрудный карман отложу, чтобы и самому часом не запамятовать, что он рваный, изношенный, что потратить надо в первую очередь, может статься, сей же ночью.

«Вот-вот, в такси!» – опять почудилось мне, и я, как на полоумную, покосился на кассиршу, что во все глаза уставилась на меня.

– Вы же сами. Сами! Да ведь только что! Я не глухая! – уже едва ли не кричит она, всполошённая чем-то, и ошарашено таращится, жадно ищет в моих глазах намёка. – У меня недостача по кассе. Ровнёхонько один рубль. Я ведь совсем запамятовала, что в карман его… Так и не вспомнила бы, халат в прачечную снесла бы… Если бы не вы… Вы сказали! Вы – сами! Или что, вы хотите сказать, я совсем, да?!

«Не иначе, как не в себе», – мелькнула мысль, а вслух я ей:

– Сколько с меня?

Туда – сюда пощёлкала осерчало костяшками на счетах, и отвечает мне кассирша, поджав губы:

– Четырнадцать копеек как раз будет.

Тютелька в тютельку на четырнадцать грамм, отсчитав сдачу по одной копеечке, я облегчил свой грузилом отвисший книзу карман и, надеясь, что наконец-то разошёлся с чокнутой, прямиком направил свой шаг к выходу из магазина. Вслед за мной по пустому торговому залу побежало глумливое эхо.

На выходе, уже у запертой на щеколду двери, со шваброй наперевес караулила уборщица последнего на сегодня покупателя. «Нет, определённо, здесь что-то не так, – подумалось мне, и опасливым предчувствием дрогнула трусливая струнка в груди: – А ну как шваброй – да по горбу?! Ни с того ни с сего!» – «Вот ещё! И на кой ляд ты ей сдался?!» – вроде как услышал в ответ. По спине пробежали мурашки: «А что, если и вправду огреет?» – «Не боись, не огреет!»

Не успел я, однако, осознать всю нелепость подобных страхов, как вдогонку мне раздался отчаянный призыв:

– Молодой человек, а?! Ну хотя бы объясните мне, я не понимаю, что в этом такого, почему вы не хотите признаться?! Я же отчётливо слышала!

Вполоборота, приостановившись, отводя глаза в сторону, чтобы только не видеть её рыскающих глаз, чтобы не чувствовать себя полудурком, я ответил, сдерживая растущее изнутри раздражение:

– Я не знаю, о чём вы. И что вам послышалось, я тоже не знаю. Ничего этакого я и не думал говорить вам. Поверьте мне на слово, я с вами вообще ни о чём таком не говорил. И оставьте, пожалуйста, меня в покое!

В ответ – смешок: то ли истерический, то ли злорадный – по тону не различить.

– На слово? Тоже мне скажете… Ну а чего этакого, о чем вы говорите, вы мне не говорили, а? Я не понимаю! И чему вы смеётесь? За что?!

«Бр-р-р… Что за тарабарщина?!» Сейчас вот, подумалось, с ней случится истерика.

– Так это надо мной вы решили посмеяться?!

Я вдруг почувствовал, как мною овладевает паника.

К счастью, тут уборщица отворила дверь и, давая мне дорогу, отступила на почтительное расстояние, при этом подозрительно поглядывая искоса на меня – как-то не совсем добро. Едва ли не бегом я выскочил из магазина и, задыхаясь, жадно полной грудью вдохнул. «У-ух!» – с облегчением выдохнул, тряхнул головой и ещё раз вздохнул. Как если бы стряхнул с себя… нечто непосильное.

Воздух был мягкий, в меру студёный и необычайно свежий, особенно после духоты, как мне теперь казалось, в торговом зале. Я подставил лицо густо падающим с неба лохматым снежинкам.


В эту позднюю пору институт напоминал присутственное учреждение отнюдь не высшего разряда в приёмные часы. Таковым он, собственно, и являлся с полторы сотни лет тому назад, пока здание не достроили да с десяток раз не перекроили на новый лад. Старорежимный казённый дух до конца, впрочем, не выветрился, однако ж скрестился с пришлым, что без роду и без племени, и народился некий уродец – без характера, но с норовом. С тех пор привидения здесь не эхом – гомоном гуляют по сводчатым коридорам, и пахнет тут, особенно в закоулках и на лестницах, не то казармой, не то конюшней, не то парикмахерской. Кто-то суеверный подумает – серой. Хлопают двери. На подоконниках горы шпаргалок. Подошвы по полу разносят раздавленные окурки.

Зачётная сессия в разгаре. Вокруг не лица, а глаза – напряжённые, ждущие, вопрошающие.

Я запер на ключ дверь кафедры, чтобы без толку не рвались сюда на огонёк непрошеные гости. Открыл форточку – сквозняком выветрить застоялый запах табачного дыма и краски. Облегчил карман, пересыпав в ящик стола всю мелочь. Затем пришёл черёд наскоро перекусить, чем запасся в магазине, и приняться за работу. За час, прикинул в уме, управлюсь с алой гирляндой в виде молнии и двойной петлёй оранжево-жёлтых огоньков, что восьмёркой должна опоясать зелёную ёлку-единичку. А там, глядишь, останется всего ничего – над голубой дорогой и санями девяткой врисовать голубых снежинок круговерть, там-сям мазнуть кистью… Если поднапрячься, то можно поспеть в метро как раз до закрытия.

Откинулся в кресле, расслабился, собираясь с духом перед последним ударным усилием, на мгновение, казалось бы, прикрыл глаза, представив, как внахлёст накладываются и оттеняют друг друга цифры, высвечивая наступающий новый год… и закружило меня, завертело, точно одну из тех невесомых снежинок, что парят в свете неоновой лампы за оконным стеклом, ложатся пушистыми белыми шапками на голые ветви дерев, порошат институтский внутренний дворик…


Уж было совсем сморило, да отчего-то вздрогнул всем телом. Спугнув незаметно окутавшую меня дрёму, смутная тревога закралась в мысли, проникла в чувства. Такое ощущение, ну прямо точь-в-точь как в детстве, будто помимо тебя ещё некто незримый присутствует в комнате, некто затаился за шторами, бесшумно отделяется от тени в углу и на цыпочках крадётся за спиной… скрипит зубами…

Совсем неуютно почувствовал себя, когда вдруг послышался едва различимый шёпот…

Удивительно, но, прислушавшись к себе, страха не испытал, отнюдь нет, скорее – тревожное любопытство. Этот некто просил тихо, но внятно, чтоб его… – что-что?! – залатали? Шёпот-то я отчётливо слышал, однако ж, озадаченный, тщетно вертел головой по сторонам.

Внезапно невероятная догадка поразила меня: не тот ли это ветхий бумажный рублик взывает к милосердию? Нелепо, конечно, само подозрение, но здесь ведь больше некому… Да и шепоток мне кажется знакомым: для мужского слишком высокий, для женского слишком низкий и с каким-то шипящим присвистом, как подзабытый шелест осенней листвы на ветру.

Ну а почему бы, собственно говоря, не подлечить бедолагу, а? Раз жалобно просит, то дело его, стало быть, дрянь.

Я вытащил из нагрудного кармана сложенный вдвое рубль, распрямил, повертел и так и сяк, посмотрел на просвет: ничего необычного в нём не заметил, ну разве что рваный. Затем, бережно разгладив на столе, я распотрошил папироску и с двух сторон подклеил, прижал его к столу орфографическим словарём.

– Спасибо! – первым делом поблагодарил меня рубль, освободившись из-под пресса. – Теперь почти как новый. Могу ли узнать имя своего спасителя?

Почему-то я совершенно не удивился, услышав вполне внятный голос, наоборот, сарказмом осенило: а как же, вежливый попался, к тому же человечьим языком молвит! – и без тени смущения представился:

– Николкой свои кличут. На кафедре – Николай Ремизанович. Денигин – моя фамилия.

– Тёзка, значит?

– Почему тёзка? – изумился я, не сразу уловив намёка соль.

– Ну ведь не родственник же, в самом деле? Хотя нечто сродственное, безусловно, есть. Точно перезвон серебра и меди, никеля и злата. Звучно и возвышенно: Денигин. А вот имя – Николай, победитель никак, да? Кто над кем или над чем?! И сила, и власть, и тайна… По батюшке, – простите, что-то восточное, не так ли?

– Ничего восточного. Как в Майе, Гертруде или Владилене нет ни на йоту ни индейского, ни германского, ни же славянского.

– Ах, вот оно что! Дух времени. А я-то… Так-так-так: РЕволюция МИровая ЗАНялась. Ремизан, стало быть, ваш батюшка! Что ж, красиво, хотя чуточку двусмысленно. Только тени, и ничего кроме теней. Играют-таки, по-прежнему переливаются смыслами имена. Но вы-то, сами, к чему склоняетесь?

Не понял вопроса, и решил замять эту скользкую, почему-то показавшуюся неприятной мне тему, спросив, в свою очередь, как самого-то величать.

– ЬО 2575680 – вот моё полное имя, – ответил. – Ну а всуе – попросту: рубль.

ЬО – ? Хм, и не окликнешь-то его никак: язык – ни ласково, ни бранно – не поворачивается сказать, а говорят ещё, будто в русском языке нет слов, тем более имён, начинающихся с мягкого знака. Вот и верь после этого в вечные, казалось бы, истины.

Между тем рубль говорил охотно, без тени робости, всем своим поведением давая понять, что он здесь, со мной, абсолютно свой в доску.

– Кстати, вы здорово выручили меня. Вылечили. Можно сказать, спасли от преогромнейшего несчастья. Будьте уверены, Николка, услуг я никогда не забываю. И хотя, честно говоря, платить мне сейчас нечем, но отплатить – долг чести.

– Пустяки! – махнул я рукой, размышляя над тем, как мне обращаться к нему: на «ты» или на «вы». – Мне ничего не стоило.

– Нет-нет, в таком деле пустяков не бывает. Всё имеет свою стоимость и цену.

Из дальнейших пояснений моего нового знакомца (всякий, кто попытался бы внимать деталям, рисковал бы заснуть от скуки, а то, что я спал и видел сон, в том сомнений у меня не было) следовало, что когда рубль изнашивается, то его изымают из обращения и заново печатают. Процедура, понятно, не из лёгких. Как-никак, полтора десятка тонн на каждую клеточку давят. Да что поделаешь, раз бессмертие требует ежегодного перерождения?!

– Тут, правда, есть один, так сказать, опасный нюанс, – продолжал он раскручивать свой монолог. – Сами понимаете, нынче рубль не золотой, не серебряный, так что его вполне могут забыть, например, в кармане ветхого халата, или же заложить вместо закладки меж страниц скучной книги. Ну и поминай тогда, как звали.

– У нас, среди людей, – подсказал я, – это называется пропасть без вести.

– Во-во! Сами понимаете, какими рисками наполнена наша жизнь. Впрочем, теперь, когда вы спасли меня столь чудесным и, не побоюсь определения, романтическим образом, все эти страхи, надеюсь, позади. Крутанусь напоследок ещё разок, другой, а там – э-эх!

Впервые в жизни мне выпал случай потолковать со столь диковинным собеседником, и я старался быть деликатным, пускай даже в ущерб себе, но ему полезным:

– Так, может, я избавлю вас от всех этих кошмаров? Для меня это плёвое дело.

– Хм, и каким же образом, хотелось бы знать? – насторожился он.

– Сохранил бы вас как реликвию, как уникальный говорящий экземпляр. Иногда по вечерам, спасаясь от скуки, я бы доставал вас из-под стекла на письменном столе, и мы коротали бы… я бы… мы бы… за болтовнёй задушевной…

Тут я прикусил язык, поскольку при этих моих словах с рублём начало твориться что-то неладное: сперва он позеленел, как трёшка, затем посинел, как пятёрка, и наконец покраснел, даже побурел. Должно быть, не подумавши, своим предложением я обидел его, – хотя ненароком, без умысла, однако ж таки уязвил.

– Нет! Лучше сразу порвать и выбросить, – натужно прохрипел он, опять облачаясь в привычные, тусклые жёлто-серые тона, и как отрезал: – Может, кто подберёт – и в банк на обмен снесёт.

– А почему – нет?

– Да потому! Не ясно, что ли?! Ещё и фамилию такую благородную наследовал! Тоже мне выискался, Рублёв недоделанный. Да предложи вы любому старику, пусть самому заслуженному, из тех, кто (я уверен – от безысходности) лицемерно твердит, якобы не мыслит начать свою жизнь с самого начала, так предложи ему нечеловеческие муки – любой пытки не испугается: одухотворённый надеждой, бросится в объятия ужасного эскулапа, лишь бы обрести вторую жизнь, начав с белого листа. А чем я хуже?! Разве тем только, что ему не суждено того, что мне от рождения дано! Смысл моей грошовой жизни в том исключительно и состоит, чтобы вслед за одним оборотом свершать другой, – и чем чаще, тем лучше. Кому, скажите мне, нужна папироска, если её нельзя закурить, или спичка, если её нельзя зажечь? Вам?! Да никому! Так никому не нужен и рубль, если на него ничего не купишь. Только полоумный скряга складывает рубли в мешок или матрац. Однажды довелось повстречать такого типа. Ужас, доложу я вам! Я понимаю всю благородность высокого порыва кладоискателя. Только за одно это человечество достойно любви и уважения. Но вот когда некто низкий и подлый зарывает клад в землю… У меня нет слов. Я готов в тартарары пустить всё человечество скопом.

– Я что, изверг, что ли?! Вертитесь себе на здоровье. Мне-то что?! При первом удобном случае, будьте покойны, не премину потратить или, на худой конец, разменять. Не жалко мне рубля.

– Просто не знаю, как и благодарить-то, – рассыпался рубль в любезностях, зазвенев пусть не серебром, нет конечно, но медным, малиново-елейным звоном – это уж точно. – Вы, я вижу, настоящий человек, не скряга. У вас, пожалуй, долго не забалуешь.

– Что правда, то правда.

– Сразу видать.

– Да?

– Конечно. Как увидел в магазине, так и смекнул – дай, думаю, рискну, авось удастся обернуться ещё разок, другой. Люблю рисковые предприятия. Ведь без риска в нашем финансовом деле одна лишь тоска – сплошная бухгалтерия, кредиты да дебеты.

– И на том спасибо.

– Не мне – вам спасибо! Ведь хлопот-то сколько, хлопот-то, а?! Да и затраты как-никак. Папироску распотрошили? А она вам аж в полторы копеечки стала. Не поскупились. Копеечка, значит, рубль сберегла. Но в долгу я не привык оставаться. Не в моих правилах. Нет, не в моих.

Тягаться во взаимных любезностях – дело безнадёжное, и я махнул рукой: да ладно, мол, чего уж там? Не будем мелочиться. Какие могут быть долги?!

– Бессребреник, что ль?! – какая-то то ли насторожённость, то ли подозрительность недоверчивой ноткой проскользнула в тоне его голоса – фальшивой.

Уже учёный, я ему в ответ: ежели, дескать, в самом деле неудобно, ежели так уж неймётся отплатить, что ж – извольте доставить удовольствие какой-нибудь презанимательной историей. И будем квиты.

А он в ответ, вроде как торгуясь по врождённой привычке, – не без того, надо полагать, чтобы набить себе цену:

– Не в моих, конечно, правилах трепаться, но долг платежом красен. Не отходя, как люди говорят, от кассы.

«Малая величина, – подумалось, – единичка третьего разряда, если в копеечках считать, а во всём внешнем апломба, по меньшей мере, на мильон терзаний».

– Весь мой многовековой опыт, начиная с XIII столетия, говорит за то, что человек неизменно разворачивается лицом ко мне, к рублю, а ко всему прочему – чем придётся.

Я терпел, я молчал, едва сдерживаясь, чтобы не выказать досаду: «Гонорок-то надо бы держать в рамках нынешнего достоинства, а не к этимологии да генеалогии взывать. Свидетели в таком деле отнюдь не надёжные». Только и обмолвился вслух:

– Так ведь чёрт-те знает до чего можно договориться!

– Ну-ну, любопытно. Возражайте, не стесняйтесь, – сам раззадорившись, рублишко вроде как подначивал.

– Во-первых, начать надо с того… – сказал я и замялся, подозревая подвох.

– Смелее, смелее, – рубль зарделся, должно быть, в предвкушении. – Ну же, я слушаю.

– Человечество создало бесценную культуру…

Раздался хлопок, как если бы кто шлёпнул с размаху ладошкой по коленке.

– Я так и знал! – И рублишко расхохотался: – Ха-ха-ха! Дальше – и во-вторых, и в-третьих – можно не продолжать. Человечество, как вы изволили назвать стадо разумных, действительно создало много ценного, в том числе и культуру, и вашего покорного слугу в том же числе…

– Не надо передёргивать! Я сказал: бесценного, то есть не имеющего цены.

– Хм, и какова же, на ваш взгляд, стоимость этого бесценного? Или стоимости тоже, скажете, нет, да?

– Почему нет? Какая-то стоимость, наверное, должна быть… – сбитый с толку его незатейливым каламбуром, я стушевался и с трудом подбирал правильные слова.

– Стоимость, значит, есть, а цены – нет, так что ли? – И громогласно: – Ха!!! Какая чушь собачья?!

И для пущего уничиженияоппонента в лёгкой, на первый взгляд, пикировке негодный рублишко не преминул перевернуться вверх тормашками, тем самым, может статься, выказывая свой фунт презрения. Мне даже показалось, что едва не сдуло его со стола сквозняком, и я прихлопнул его ладошкой. Прижал – и отпустил.

– Ну нельзя же так – буквально! – понимать сказанное, – попытался было спасти я своё лицо.

Но он уже вошёл в азарт – и изливался желчью:

– А как? Научите.

Охота спорить, что-либо доказывать, в чём-то разубеждать вмиг улетучилась. Я почувствовал скуку и опустошённость. На том, пожалуй, наше мимолётное знакомство благополучно и закончилось бы, да хитрец вовремя уловил перемену в настроении и этак вкрадчиво, елейно зашелестел, примирительно шевеля уголками.

– Только чур не обижаться! Вам это не пристало: согласитесь, каждый человек чего-то да стоит. Но каждый цену себе набивает сам, как может, как умеет. Люди обрели свою стоимость и себя оценили, сделав себя средой моего обитания. Вы подчинили себя всевозможным уложениям и условностям – законам. А суть закон что? Да всё тот же прейскурант цен. Dura lex, sed lex, – закон на то и закон, чтобы ему следовать. Каждому деянию – своя цена. А я, так сказать, мера, если вам так благозвучнее – мыслительная категория, всеобщая условность. Вы – да сколько душе угодно! – можете сажени да пяди заменять метрами и сантиметрами, а на расстояние, на пространство вам всё равно не покуситься. Хоть секунды, хоть минуты декретом отменяйте – время останется быть временем. Без чего угодно, но без мерила, без всеобщей условности, без цены наконец, никак не обойтись. Ни-ни! А мера, которую человечество выдумало всему разумному, эта мера – я!

– Странный, однако ж, разговор, – с сожалением вымолвил я. – Что-то циничное во всём этом…

– К циникам, – не замедлил парировать негодный рублишко, – я не имею ни малейшего отношения, а вот к ценникам, это уж точно, самое что ни на есть непосредственное.

Он поиграл всеми возможными цветами своей скупой рублёвой радуги и как ни в чём не бывало ровным, спокойным голосом, не забывая лебезить, заговорил:

– Ради всего святого, я умоляю вас: не принимайте на свой личный счёт, особенно того именно, чего я и помыслить не думал. Я вам так обязан, так обязан. Даже не знаю, какой монетой отплатить. Впрочем…

Я вздохнул, теряясь в догадках, к чему он клонит, а он мне.

– Кстати сказать, вы, верно, слышали, кто такой Каин?

– Каин?! – удивился я столь неожиданному скачку в направлении его мысли.

– Да-да, Каин. Я не оговорился. Старший сын Адама. Он убил Авеля, брата своего родного.

– Ну конечно же, убил – и что с того!

– Ровным счётом – ничего. Ибо я, понятно, не о библейском, я о Ваньке Каине – о крестьянском сыне Иване Осипове речь веду.

Я пожал плечами: при чём здесь крестьянский сын?

Вдруг рублишко точно преобразился: погрузнел, глянцем взыграли серо-жёлтые тона – то ли золотистым, то ли серебристым оттенком, а с этим в его речи напевно зазвенел благородный металл.

***

Темна ноченька, узка кривая улочка, да вот беда-разбеда такая: все стёжки-дорожки ведут прямёхонько к будке сторожевой – не обогнуть её стороной, не прошмыгнуть мышкой серой мимо стражи. Священник в рясе да дьячок в полукафтане спешат о сею позднюю пору к умирающему. А куда ж ещё средь улиц безлюдных в ночь глухую – неурочный час, как не к смертному одру отпустить грехи грешнику не покаявшемуся?!

– Ба-атюшка! А-а, батюшка?! – окликает их стражник. – Куда путь-то держите?

– О Господи, сын мой, сохрани и помилуй, свят-свят-свят. Всемогущий наш к ответу призывает душу грешную. Отче, да святится имя твое, во веки веков, аминь, – бормочут себе под нос.

– А ба-альшой ли грешник-то, а?! – зубоскалит сторожевой.

– Прости ты, Господи, душу заблудшую. Не по злому умыслу – скуки ради грехи творящу…

Себя и стражников крестом осеняют, поклоны кладут на кресты на маковках куполов, лепечут слова невнятные и важно семенят себе поволе – торной дорожкой к Каменному мосту. А под сим мостом – всё сброд московский: воровской и бесприютный люд, разбойники зело удалые.

Не принизили, – призрели под тем Каменным мостом Ваньку Каина да дружка его закадычного Камчатку, ибо есть чем похвалиться на миру: ловко вскрыл Ванька сундук купца Филатьева – хозяина, прислуживал коему сызмальства, с тринадцати лет. Деньги выкрал, а на ворота купеческого дома записку прикрепил: «Пей воду, как гусь, ешь хлеб, как свинья, а работай на тебя чёрт, а не я». Обрыдло, видать, да и накипело. Засим с дружком Камчаткой прокрались в попова дом, что по соседству, стащили рясу да полукафтан и, ряженные в платья с чужого плеча, айда через всю Москву, мимо стражи, вдоль глухих заборов, за которыми, аки звери лютые, псы клыкастые рычат. Эки бесшабашны головы! Воли, видать, вольной душа запросила.

Ладно вышло, а пуще того, теперь есть на что погулять-покутить в питейном заведении да дружков новых угостить-попотчевать. Ну а похмелье – так кто ж о нём всерьёз поминает, поднося добрую чарку ко рту?!

Не долго, однако, бавиться довелось. На другой день Ваньку Каина, хмельного ещё, не просохшего, выследили купцовы люди, схватили, повязали – на двор хозяйский приволокли. Хозяин, вестимо, барин. По веленью, стало быть, татя цепью железною накрепко приковали к столбу, не то что не сбежишь – не шелохнёшься: в двух саженях, на цепи свободной, свирепый медведь.

Не миновать кнута. За дела за воровские барин не милует – запорют Ваньку до полусмерти. Да что кнут?! Запорют да в колодезь, каменный, бездонный, подыхать сбросят. О смерти быстрой взмолишься – не допросишься. Али, может статься, медведю, лютому да голодному, живьём скормят, засим останки в колодезь сбросят. Ох, тоскливо! Ох, муторно! Кишки так и сводит от трепетной дрожи.

Всё знает Ванька наперёд, – эх, пропащая душа!

Пить, однако ж, ой как хочется, жрать не меньше хочется – от страха, думает, водой поперхнёшься, хлебом подавишься. А тело молодое любить хочет, душа воли просит… Видать, глянулся-таки служанке. Глянулся сердобольной. Солнце жаркое припекало, а глаза несчастного сердце прожигали. Медведя кормила, и ему, голодному да страждущему, тож, гляди, обломится хлеба шмат, то водицы ключевой перепадёт глоток.

Дни тянулись, ночи длились – муки нестерпимы стали, страхи притупились. Поделом татю мука. Напоследях хозяин наказал на суд скорый вора привести. Понеже на расправу горемычного поволокли, успела сердобольная тишком на ушко шепнуть, будто в колодезе том бездонном, старом и давным-давно заброшенном, схоронен труп солдата государева, неправедно убиенного.

Слыхал о том прежде Ванька, знал и не задумывался. А опять учуявши, пуще прежнего содрогнулся: гнить там, на дне глубоком каменистом, и его косточкам, в земле не погребённым. И так жалко себя стало, так горько! Загубят душу вольную… Совсем было приуныл, не чая спасения, да тут вдруг смекнул. Представ пред грозны очи купца немилосердного, да как возопит дерзко:

– Слово и дело Государево!

Не воспротивился купец Пётр Филатьев закону слова и дела, сице бо словобоязнен был. Али что иное на уме имел? На лихо своё повелел доставить татя в московскую полицию. Допросили – препроводили в село Преображенское, в Тайную канцелярию. Опять пытали. Кабы знал купец, какой крутой поворот се дело примет, так скормил бы Ваньку неблагодарного саморучно на полдник медведю! Поздно, впрочем, пенять на долю лихую, коли судьбу свою, как птицу из клетки, на волю ветру неразумному сам выпустил.

Донос на удивление всем подтвердился: правду сказывала сердобольная – останки солдата на дне колодца истлеть в прах не успели. И отпустили Ваньку на все четыре вольные стороны, даже пинком под зад не наградив. А что за воля, что за жизнь, ежели в карманах сквозняк гуляет?! Отыскал он в Немецкой слободе сподручника Камчатку – и завертела-закружила корешков жизнь лихая, как трясина болотная, засосала жизнь воровская. Сначала Москва, затем Макарьево да Нижний Новгород – по многим городам и весям грабил и воровал то в одиночку, то артельно; с шайкой атамана Михаила Зори разбойничал тож.

Казалось бы, уже давно по нём каторга плачет, ан нет: не забоявшись расправы праведной, Ванька Каин возьми вдруг и объявись в Москве, да прямёхонько направь стопу в Сыскной приказ, с челобитною повинной: «Сим о себе доношение приношу…» – в оной сообщая, дескать, впал он, негодный, в немалое прегрешение, мошенничал денно и нощно, но отныне, запамятовав воистину страх божий и смертный час, от оных непорядочных поступков своих решил отойти и желает заказать как себе, так и товарищам своим, кои с ним в тех прегрешениях общи были. «А кто именно товарищи и какого звания и чина люди, того я не знаю, а имена их объявляю при семь реестре». Стало быть, одним ударом двух зайцев убил: избавился от былых корешков по разбою, кто знал его как облупленного, и себя пред властью обелил.

Не секут на Руси повинную голову – не принято. А если умаслить к тому же… 23-й год шёл Ваньке Каину, когда обернулся он в доносителя Сыскного приказа.

Обходя с конвоем злачные места и воровские притоны, многих повыловил по Москве: убийц и разбойников, воров и мошенников, становщиков, перекупщиков краденого и беглых солдат, – однако служба сия прибыток малый сулила. Недолго думая, тогда повёл злодеев не в Сыскной приказ, а в дом к себе: приношением кто умилостивит, того выслобонит, коли не сумеет умаслить – изувечит самочинно, да засим уж в Сыскной приказ препроводит. Опять сошёлся со многими дружками-приятелями, навёл дружбу и с государственными людишками. Не будь простаком, сам себе на уме, – в Сенат челобитную состряпал: сице принуждён, дескать, с разбойниками знаться, дабы те от него потаённы не были. Лукавство удачей обернулось: «Ежели кто из пойманных злодеев будет на него, на Каина, что показывать, то, кроме важных дел, не принимать», – постановил Сенат, а вскоре и вовсе обязал полицию и военные команды чинить ему всякое вспоможение, а кто откажет в содействии, «таковые, как преступники, жестоко истязаны будут по указам без всякого упущения». То-то страху нагнал на всех, а боятся, стало быть, уважают, – вот и стал Ванька важный, как индюк, даже поглупел для порядку.

Усевшись на две скамьи в одночасье, прикармливался из двух кормушек, хлебал из обеих чаш: одной рукой вылавливал злодеев, другой – разбойничал сам. Жрал в три горла и откормился яко гусь неразумный, а жирных гусей, вестимо, режут в первую голову.

Однажды вломился Ванька Каин в дом богатого крестьянина Еремея.

– Злодей! – кричит он с порога, выпучив красные глаза, и прямо в рожу Еремею кулаком тычет, чтоб тот место своё знал.

– Помилуй, какой же я злодей?! – взмолился крестьянин, утирая рукавом кровь с лица.

– Раскольник. Значит, злодей! Я те грю, самый настоящий злодей и есть!!! – орёт Ванька Каин и кулаком мужику – в рыло! в рыло! в рыло! – И молчать, когда я грю!

Едва не дочиста обобрал он Еремея да к тому ещё, несмотря на мольбы слёзные, племянницу его умыкнул; для острастки пущей приставил к дому караул. Не по зубам, однако ж, Ваньке косточка крестьянская пришлась: хрустела косточка, а обломился зуб.

На другой день Еремей бросился Ваньке в ноги челом поклоны бить.

– Верни, Христом богом молю, верни племянницу, кровиночку родную, – ронял Еремей слезу горькую, и поднёс при сём смиренно двадцать целковых выкупа.

– То-то! Смотри мне впредь, – сказал умиротворённый Ванька Каин и принял деньги.

Еремееву племянницу отпустил.

Крестьянин чинно поклонился, попятился, спиною открыл дверь и пошёл – прямиком в Тайную канцелярию стряпать донос, да не облыжный, свидетелей подношения представил. Тако и сии – очевидцы.

Доверие к Ваньке Каину поколебалось. Вспомнили о былых непорядочных, тёмных делишках – хвост к нему приставили. С досады, дабы поправить упущенное, уличил он закадычного дружка Камчатку и сдуру выдал головою вперёд, полагая, верно, вместо своей. А дружок его возьми да и расколись на допросе. Развязался язык длинный под пыткой – поведал закадычный обо всём, как на духу. Обо всём, что было и чего не было, но что предполагали услышать заплечных дел мастера.

Плёл, выходит, Ванька сеть для рыбки помельче, да сам в ту сеть и угодил.

Покатился снежный ком с горы – лавиной обернулся. Между тем в руки генерал-полицмейстера Татищева попала челобитная некоего солдата Коломенского полка Фёдора Зевакина. В оной обвинял солдат Ваньку: умыкнул, бесстыжий, дщерь, пятнадцати лет от роду всего…

– Одно к одному, – подумал Татищев. – И одно безобразнее другого.

Закрыв глаза на указ Сената, генерал-полицмейстер повелел схватить злодея.

– Слово и дело Государево! – возопил Ванька Каин, да захлебнулся от ужаса, видя, как генерал поморщился и сплюнул брезгливо.

Ни разу не выходя, в одни и те же ворота дважды никому ещё не удавалось войти, – началось-таки дознание. Как горох из худого мешка, посыпались доносы, да и сам Ванька Каин, не снеся пыток, покаялся во всех своих злодействах.

Была учреждена особая следственная комиссия. Грянул приговор: смертная казнь!

И сорока не исполнилось Ваньке Каину, когда судьбина занесла секиру над головой своего недавнего наперсника: «Хватит, погулял вволю – пора расплачиваться», – сказала, а сама, видать, задумалась: свои своим головы не секут, хотя и не милуют, – и замешкалась, оставив Ваньку между жизнью и смертью. Год спустя Сенат окончательно постановил: смертную казнь отменить, наказать кнутом и сослать в тяжёлую работу.

Вырвали ноздри, на лоб и на щёки наложили клейма и отправили в кандалах по этапу – на каторгу.

На том и закатилась звезда славного российского вора, разбойника, мздоимца и московского сыщика, но ещё очень и очень долго одно имя его приводило в трепет младенца, наводило суеверный ужас на родителя, бросало то в холодный пот, то в жар всякого, кому довелось слышать имя Каина – крестьянского сына Ивана Осипова, рождённого в 1718 году в селе Иваново Ростовского уезда…

***

– Вот так-то, – заключил свой рассказ о Ваньке Каине рваный рубль. – Один землю пашет, другой сапоги тачает, третий покупает и продаёт, четвёртый думу думает, пятый тащит всё, что плохо лежит. Сыщик ловит, кого может поймать. Защитник: этот не виноват, виновны мы все. Обвинитель: всё равно наказать. Чтоб другим неповадно было. Судья слушает, кто красноречивее бает, и отдаёт – кто-то ведь должен отвечать за непорядок? – на попечение тюремщику. Тот надзирает и сторожит. Высокий господин, взирая на всё свысока, воображает, будто он верховодит. Однажды, к каждому в своё время, придёт гробовщик, чтобы в крышку гроба свой гвоздь забить, и могильщик, под заупокойную, гроб в землю опускает, зарывает… Восстать из жальника никому не суждено. Так восстанавливается кругооборот душ и дум в природе, ну а с ним и высшая, вселенская справедливость. А вы, уважаемый, говорите: закон.

– Это я-то говорю?! – едва не выпрыгнувши из своих собственных ботинок, я взвился с кресла и негодуючи воскликнул: – Да я и не думал вовсе ничего такого говорить! Это вы сказали, что закон как прейскурант и что каждому своя цена!

– Вот и хорошо, раз признаёте.

– Да ничего я не признаю!

А рублишко будто не слышит – как бы свысока вещает:

– Вы ещё слишком молоды, да и понятия о времени у нас с вами совершенно разные, так что, уж поверьте на слово, людей я знаю много лучше, нежели вы сами себя. И не вам – мне судить, обмельчал человек или нет.

– А это тут при чём?! – изумился я, напрочь отказываясь понимать.

– Покрутишься с моё – такого навидаешься, что ни к чему тебе будут ни вопросы, ни ответы, да и вообще слова – пустое. Одна мишура.

Меня он не слушал. Меня он не замечал.

– Как-то, пожалуй лет пять тому, занесло меня в небольшой, тихий городишко, каковыми полна земля русская. Скука в том городишке – неимоверная. Вертишься между тремя точками – пивнушкой, базаром и больницей – и всё в одни и те же кошельки возвращаешься, как назло. Зато стал я свидетелем одного весьма и весьма любопытного случая.

Только теперь я сообразил, что как вскочил в негодовании со своего кресла, так и стоял в оцепенении, – опомнился, сел, приготовился слушать очередной рассказ рваного рубля, что распластался посреди стола и распинался передо мной. Очевидно, где-то глубоко в душе, то бишь по своей сущности, он не лишён был театрального жеста – этакой вполне земной страстишки.

***

В самом начале второй половины дня средь недели в подъезд пятиэтажного кирпичного дома, что расположен на одной из центральных улиц этого тихого уютного городишки, вошла женщина – интеллигентного образа, значительно лет за сорок. Поднялась на второй этаж, вставила в замочную скважину ключ – дверь квартиры не заперта, и… обомлела: изнутри пахнуло газом…

Бросилась в кухню: духовка и конфорки включены на полную мощь, дальняя горелка с отчаянным шипением выбрасывает синее пламя…

Не растерялась – перекрыла вентиль…

Щиплет, выедает глаза. Спирает дыхание. Тугим обручем сжимает виски, и затылок ломит.

Глотая рвотные позывы, она бросилась к окну, настежь распахнула створки… осколки стёкол полетели, звоня о беде во все концы.

Свежий воздух!

Жилые помещения: гостиная пуста… Кабинет… в разлившейся луже крови на паркетном полу между секретером и краем ковра, по которому рассыпаны старинные монеты, в неестественной позе распластался муж…

Бо-о-оря-ааа!!!

На крики и, должно быть, запах газа в распахнутую настежь дверь робко заглянул сосед, затем ещё кто-то и ещё…

Её пытались увести – она, обезумев, рвалась обратно…

Где Ирочка?! Боренька, Бори-ис?!

Внучка, девочка лет десяти, была найдена в туалете, запертая изнутри, – тоже как будто мёртвая… Двое в белых халатах уложили её на носилки и вынесли из квартиры…

Вдруг блик фотовспышки – раз, другой, третий…

По городу молниеносно поползли слухи.

Народная молва взялась плести свои собственные версии. Умозрительные вереницы заключений, впрочем, не так уж чтобы разительно отличались друг от друга и, сходясь в главном, представляли примерно следующее суждение: жертва – преподаватель местного института, известный в городе и за его пределами нумизмат, а следовательно, убийство совершено с целью ограбления; на внучку покушались как на очевидца. Но кто?! – вот вопрос.

Соседка снизу, всезнающая Никитична, уверяла всех прочих, собравшихся на скамеечке у подъезда обмозговать происшествие, будто Ирочка, чай, выживет, но увечной, дай ей бог здоровья, будет непременно. Соседка сверху, тётя Поля, сокрушённо качая головой и цокая языком, сказывала, дескать профессорша задержалась в булочной, чтобы с кем-то там языком своим образованным почесать, а в то самое время – как только сердце не ёкнуло?! – ейного мужа порешили, вот профессорша, будучи не в себе, и пеняла-де: лучше бы, рыдает, и меня заодно, одним махом… Бори-и… И-ир-а… а-ай, боженька ж ты мой-ёй-ёй-й…

– И обчистить-то как следует их хоромы не успели, – тётя Поля будто клубочек разматывала и по ниточке, что пёс по следу, до сути дела языком бежала. – Всего-то, я слыхала, одну монетку и украли. Хозяин в дверь, Борис-то Петрович, а там вор по шкапчикам шарит. Хвать он крадуна за грудки. Ну шутка ли сказать, шестой десяток на исходе! Куда там в моченьке с татем тягаться?! Тот его, с испугу, по голове, да бронзовым бюстом, что под руку подвернулся. Ирочка, она за дедом всегда хвостиком плелась, не за бабкой же, – Ирочка увидела и с криком шмыг в туалет! Дурашка малая, не в ту дверь метнулась. Ей бы назад, на улицу. Там и настиг Ирочку изверг. Много ли ребёнку надоть?! Думал, порешил её, ан нет: рука, поди, дрогнула. Потом хвать монетку, даром что не золотую, главное, – золотом блестит. Газ пустил – и поминай как звали! Ищи теперь свищи… А если бы жахнуло?!

– Типун тебе на язык! – сплюнул в сердцах Кость Семёныч, до того многозначительно помалкивавший.

– Ты, что ль, вправду слыхала, как дитё-то кричало? – усомнилась Никитична.

– Может, и слыхала, так что с того?! Дети ж! Они всегда орут как оглашенные. Поди разбери отчего?!

– Дык из-за медяшки, что ль?! – только теперь изумилась Никитична. – Бориса Петровича – что, из-за медяшки?!

– Э-эх! – урезонил соседок Кость Семёныч. – Кой там медяшки! Латунь. Украден сестерций, Тиберий. Цены ему нет. Гордился им Петрович, потому как подделка времён Христа.

– Как?! Подделка! – в расстроенный унисон воскликнули соседки.

– В том вся соль, что фальшивка всамделишная! – И Кость Семёныч аналитически вычислил: убийца-де нумизмат, покушался именно на сестерций, в противном случае, ежели обычный домушник, прихватил бы всё ценное, что есть в доме и не шибко копотливо в сбыте, причём стянул бы всю коллекцию, а уж потом разбирался, что есть что и почём. Или же злодей сумасшедший! – У Петровича золотой был, петровский червонец. А не тронули… – прошептал аналитик со знанием существа вопроса, в конце концов заявив, будто бы этот некто, убийца то есть, был в очень близких отношениях с профессором, потому как последний во всём тому доверял, раз допустил к коллекции, а ведь известно, нумизматы – народ подозрительный, несговорчивый. – Да сами знаете, каков Петрович – у-у мужик был! Головастый.

Допоздна толковали соседи на скамеечке у подъезда и, прежде чем разбрестись по домам и как никогда тщательно запереть двери на ночь, кто-то предрёк: как внучка придёт в чувство, так и прольётся свет на это тёмное дело. Дай ей только бог здоровья! Полагаться, впрочем, на достоверность молвы бывает опасно, однако стоит лишь едва-едва проступить истине, как задним числом приходит прозрение: был, оказывается, провидец, экой, должно быть, гордец!

А на утро, возвращаясь с покупками с рынка, многие хозяйки заверяли, будто бы следствие вышло на студента, который якобы не только частенько навещал профессора, но ко всему прочему имел со своим преподавателем общий интерес по части нумизматики. Отныне от мала до велика – всякий горожанин знает, что за слово такое «нумизматика»; да, многого в толк до сих пор не возьмут, а вот «сестерций», «Тиберий», «аурихалк» и прочие чудные слова – повторяют.

И действительно, вскоре, то есть к обеду, уж толковали сведущие люди: вчерась, мол, вечером, после операции, хирург заключил: «Без сомнения, девочка будет жить. Об остальном говорить пока рано»; ночью она пришла наконец в себя и, заплакав, пролепетала, должно быть, в полубреду: «Не надо, дядя Коля, не надо»…

В ту же ночь, как это водится под утро, «дядя Коля» – студент, нумизмат, единственный сын уважаемых в городе родителей, также преподавателей института, – был задержан по подозрению. При обыске монету обнаружить не удалось, но на допросе он сознался в содеянном, толково же разъяснить, где монета, он так и не сумел.

Следователь, сказывали, пытаясь разобраться в мотивах преступления, задал, казалось бы, наивный вопрос: решился бы он, Николай, взять на душу грех, если б можно было всё вспять повернуть. Как правило, подследственные одинаково твёрдо, однозначно отвечают: нет! Неожиданно прозвучало лаконичное – да!

– П-почему?! – поперхнулся следователь, полагая, что ослышался.

«Дядя Коля» пожал в ответ плечами.

– Зачем она вам?!

– Я хочу её иметь, – безразлично сказал и… усмехнулся горько-прегорько.

С момента задержания и до самого суда дознание велось за стенами тюремных помещений, за пределы которых сведения не просачиваются, или почти не просачиваются. И главной новостью на много дней вперёд, вызывавшей массу предположений, явился фальшивый сестерций из аурихалка.

– Ндам-м… – как-то вечером этак загадочно и нерешительно протянул Кость Семёныч и почему-то зашептал: – А всем ли, спрашивается, неизвестно, куда задевалась монетка? Да полно! И одна ли только… Слыхал, шмонали всех нумизматов – искали, стало быть, чего-то…

И прикусил язык, испуганно покосившись по обе стороны от себя. В ответ на его заговорщический шёпот скамеечка у подъезда ответила оторопелым молчанием.

– Там, говорят, был и исчез набор Демидовых рублей, платиновых. Кстати сказать, полный: 3, 6 и 12 рублей. Поэтому, я думаю, не замешан ли здесь кто-то ещё? Студентишко же энтот – просто сявка…

А по городу неумолимо ползли слухи. Так привычно спокойные, равнинные реки по весне, взъярившись, вдруг выплёскиваются за берега и, как пересохшие губы страждущим языком, облизывают заливные луга. И вот однажды Никитична на кончике своего языка принесла во двор свежую новость: в городе объявилось некое важное лицо. И недели не минуло, как пополз слушок, будто студент ещё в детстве, то бишь сызмальства, какой-то там болезнью страдал, он, дескать, не вполне как бы и нормальный.

– Убийца чай полудурок! – истолковала Никитична. – Когда что втемяшится шизику в башку – тут прямо вынь да положь. А связать одно с другим он ни-ни, не в мочи. Монетки зажал в кулак, а то, что другим кулаком человека убил, так вовсе, может, и ненарочно. В слепоте душевной, сам того-сего не понимая.

– Да что ты такое языком-то своим мелешь? – не утерпела тётя Поля.

– А то, что лечить его надоть! – вроде бы как рассердобольничалась Никитична. – Сперва лечить, а потом судить и непременно казнить.

В самом деле, разве вполне нормальный человек возьмёт такой неизбывный грех на душу – ради монетки, которую тут же затеряет?! Тем и опасны душевнобольные: полоумны они, полоумны… Вот и весь сказ.

А между тем в ожидании суда и приговора незаметно бежали дни, недели, месяцы. Из этого томительного ожидания родилось и разнеслось по всему городу предположение, что-де суд состоится за закрытыми дверями, дабы не смущать горожан.

Чем ближе к суду – тем больше толков: всех мучил вопрос, расстреляют убийцу или же пятнадцать лет дадут?

Суд таки состоялся – при открытых дверях, вопреки всяким домыслам.

– Кто их, негодный, распускает только?!

Низко опустив бритую голову, подсудимый угрюмо молчал, изредка буркая в ответ на жёсткие, грозные вопросы прокурора: «Не помню…», «Кажется, да…», «Кажется, нет…» А затем, после напоминания, что он, дескать, давно уже не ребёнок и пускай наконец ответит суду как мужчина – прямо и откровенно, где монета, он едва не расплакался и заявил, будто вообще плохо помнит, что происходило с ним «тогда, когда то самое», не знает также, куда запропастился сестерций, но просит поверить, что лично он никуда его не задевал… да, он, кажется, помнит, что однажды он держал в руках, но что держал, точно, этого он не помнит… он совершенно не представляет, куда монетка задевалась…

Все попытки прокурора заставить подсудимого внятно ответить по существу – были тщетны, однако ж и все ходы адвоката, который представлял подзащитного психически нездоровым, умственно несостоятельным, успеха в суде не имели.

Приговор – «…к исключительной мере…» – был встречен одобрительным гомоном, как справедливое воздаяние за бессмысленно зверское преступление против норм человеческого общежития, хотя нет-нет да и раздавались впоследствии робкие голоса за то, что в принципе, а не в данном, разумеется, случае, исключительная мера наказания вообще-то безнравственна: не палач рожал в муках – не ему и голову сечь, и её-де, казнь, стоит заменить пожизненным заключением или бессрочной работой на пользу обществу, которому себя противопоставил. И ещё поговаривали о матери убийцы, о её стеклом застывших глазах, а до того, в процессе, о её же глазах как зеркале съёжившегося сердца.

– Казнить, оно, конечно, того – справедливо, да как посмотреть-то? – Кость Семёныч тщился переговорить соседок, когда те, вернувшись из зала суда, перетирали языками увиденное и услышанное.

– Чего глядеть-то, а?! – возмутилась Никитична, как если б кто понёс какую ересь не перекрестясь, и принялась поучать: – Сказано же, казни сына своего от юности, и успокоит тя на старость твою. Ибо бьёшь его по телу, а душу избавляешь от смерти.

– Правильно встарь говаривали, – согласился с ней Кость Семёныч, но тут же не преминул оговориться: содрогнёшься, мол, при мысли, что должны переживать порядочные люди из-за таких вот выродков.

– Как нормальный родитель, то не допустит себя в такое положение! – Аж сплюнула в сердцах Никитична. – Пороть, пороть до кости надо было в своё богом отведённое время! А нет, не пороли мерзавца – так судить и матку с тятькой. Вот и весь сказ!

– Не знаю… не знаю… – рассудительно качнул головой Кость Семёныч: понятен, дескать, материнский инстинкт – сберечь дитяте то, что дадено ей от него в муках родовых, потому-де и болезнь душевную ему надумала.

– А сынок подыграл, нет, что ль, скажешь?

– Да какая она мать ему?! Не мать – паматерь!

Быть бы тут перепалке нешуточной, да как раз мимо проходил сосед Колька. Заслышал он, как страсти разгораются, и приостановился у скамейки полюбопытствовать.

– Ну, и чего тебе? – Тётя Поля зыркнула на мальчишку с вызовом: не мешай, мол, видишь, люди делом заняты.

– Кабы знал бы что, так раскололся бы – как пить дать раскололся.

– Да тебе-то откудова знать?! Если б да кабы!

– А мне и знать не надо. Когда почки в ментовке отобьют, так признаешься не только в том, что шьют…

– Иди-иди, шалопай, – прикрикнула на него тётя Поля. – Топай своей дорогой.

Колька сплюнул меж зубов в их сторону и пошёл.

Кость Семёныч сосредоточенно нахмурился, с сомнением покачал головой и, разминая рукой небритый подбородок, вымолвил:

– Зачем по почкам? Достаточно и табурета. Перевернул на попа, коленками на край – и через четверть часа сам всё и расскажешь, как на духу, – обо всём, что было и чего не было…

– Уж больно сердобольный ты, как погляжу, – на это ответила Никитична.

Тут к тёте Поле подбежала соседская девочка и, дёргая её за рукав, говорит зычным голосом: мамка, мол, послала сказать, – и зашептала ей на самое ухо. Тётя Поля перевела: дескать, родители ирода как раз съезжают с квартиры, на другое, стало быть, жильё, с глаз людских долой, чтоб не совестно было в глаза людям глядеть.

На время город заполонили иные толки – о мебели лакированной, о хрустале, о грязной плите и неубранном за собой мусоре…

Вдруг, где-то через месяц или чуть менее, неизвестно каким духом по городу прошелестел слушок: кассационный суд какой-то инстанции, то бишь уровня, в конце концов заменил исключительную меру каким-то режимом.

– И что?! – изумлённо развела руки тётя Поля.

– Дык всякое болтают! – плечом повела Никитична. – Кто ж теперь прознает?!

И действительно, кто сказывал, что приговор приведён в исполнение, кто – нет, а кто ничего не утверждал, но думает, что об этом тоже что-то слышал или даже читал.

Кость Семёныч – до чего странный человечишко! – прыснул хохотком и свой неопределённый смешок сдобрил невольной старческой слезой.

Тем не менее, несмотря на требование, то и дело раздававшееся где-то в недрах людской молвы: «Таких четвертовать надо! На площади!! Прилюдно!!!» – страсти постепенно затихали: горе чуть-чуть притупилось – ничего, время лечит; девочка Ира выжила – ну и слава богу; родители убийцы покинули город – ладно, туда им и дорога; сам изувер осуждён – поделом, чтоб другим неповадно было.

Жизнь входила в свою привычную, будничную колею. Толки, слухи, сплетни опутывали своими сетями прочие, более свежие предметы и явления. Однако ж года два спустя, когда о судебном процессе давно и помину не было, город внезапно вновь всколыхнулся от неправдоподобного известия: видели-де Николая, целого и невредимого, там, на южном взморье, вместе с мамкой – нет, не с мамой, а с бабушкой… Да какая, собственно говоря, разница, с кем именно видели, раз он-де в самом деле был признан умалишённым и прошёл курс лечения уколами, а теперь, дескать, есть надежда, что здоровье потихоньку-помаленьку придёт в норму.

– Вишь как?! – тёте Поле отчего-то вздумалось отчитать Кость Семёныча, причём говорила она с ноткой злорадства, с этаким нажимом в голосе. – Что я тебе, старый дурень, сказывала. Помнишь, аль нет? Здоровье поправит, а там, гляди, и припомнит, где монетки-то затерял. Золотые были червонцы-то, золотые!

– Угу, до ядрёна полмиллиона, – ухмыльнулся Кость Семёныч, ничуть не обидевшись на «старого дурня». – Только не ты, старая, а я говорил!

– Дык нет же, нет! Окстись!!! – заголосила Никитична. – Это я! Я!!! Я же вам тыщу раз повторяла…

Ну и вскипели страсти – сызнова. Побурлили с недельку, побурлили другую, потом стали утихать.

***

– И чего только порой ни болтают?! Бывает, увидят обыкновенное яичко – мерещится курочка Ряба, толкуют же: Петушок – золотой гребешок…

Так заключил свою очередную (можно сказать: алчную и кровавую) историю мой ночной собеседник, а затем пояснил:

– Но того они все не понимают, что суть отнюдь не в золоте и не в платине.

– А в чём? – давался диву я.

– В обороте, конечно же, – не преминул он похрустеть во всю мочь рублёвую.

– В чём, в чём?

– Как в чём?! – опешил рубль от такой непонятливости дремучей. – В прибавочной стоимости, разумеется. Не я, а сами люди, мудрейшие из них, сказали: «Деньги нужны для того, чтобы делать деньги!» По своему образу и подобию. Никто ведь не ждёт от платонической любви детей? Для превращения чистой и светлой мечты в дело, то бишь иллюзии – в действительность, надо иметь много денег. Эльдорадо не сыскали? Нет! Вот неудачники, вероятно подлейшие из них, и назвали золото презренным металлом. С тех пор я бумажный. Всякие там отшельники и прочие лоботрясы подхватили красивое словцо, растрезвонили на весь свет. Глупцы поверили. Так и будут прозябать в гордой нищете… и других голодом морить.

– Неужели поэтому?! – неприлично прыснул я смехом, прыснул прямо в лицо… то есть ему в достоинство, едва не сдув со стола. – Ну-у насмешил, так насмешил!

– Ладно! – коротко отрезал рубль, побурев: должно быть, задел его за живое. – Для того люди живут, чтобы детей рожать и обеспечивать своё и приплода будущее деньгами. В потугах ухватить меня за соблазнительный кончик изгибаются извилины вашего мозга, напрягаются мышцы… А-а! Да что я, впрочем, распинаюсь?! Лицемеры! Чтоб оттащиться бархатную недельку у лукоморья, да с прелестницей… хе…хе…

– У меня нет…

– Неважно. Главное, чтоб способность любить была. Всё равно в старости пожелаете привязать к себе внучат. Рубликом, между прочим. Рубликом, в том числе. Чем ещё?! Не тараканами же, не мышами в одинокой обшарпанной конуре, где помирает никчёмный старик? Попомните ещё меня: живёте-то один раз. И чем вы хуже других, а?!

Я прокашлялся, и рубль на столе трепыхнулся. Я взял его в руки, чуть сдавил подушечками пальцев и помахиваю перед самым носом.

– Единичка всего лишь третьего разряда, да и то если в копеечках считать… – глухо просипел я, сам не признав голоса своего.

– А это уж как будет угодно считать! Как угодно! – Меж тем он уж жёлчью исходит.

Подклеенный рубль затрепыхался у меня промеж пальцев, точно на сквозняке. А я этак задумчиво верчу его, верчу… да и взмахнул им, будто носовым платком.

– Без рубля, конечно, не проживёшь, это так, – приговариваю в задумчивости, – однако ж не надо шиворот-навыворот выворачивать. Так можно и в мусорную корзину сыграть – да ещё и с музыкой.

– Погибели моей захотелось – так, что ли?! – Ёрничает, хорохорится, провоцирует, а сам вмиг поседел – белый-белый стал, как если б кто сутки вымачивал его в хлорке. – Слыхали эту побасенку. И чем всё кончилось – запамятовали?

Нда-а… Положил его на стол, перед собой, пригладил – как если б пожалел.

– Извините, – говорю и улыбаюсь, – не хотел обидеть. Я не имел в виду вас, лично…

– Хм, в том-то и дело, что вы вообще никого лично не имеете в виду.

Буркнул он напоследок ещё что-то невнятное и замолчал. Никак, обиделся.

Когда было уж подумал, а не прибрать ли мне рублишко со стола да в карман, чтоб на нервы не действовал, вдруг взговорил он – неторопливым человечьим голосом, без горячности, то хрипловато, а то бархатисто выводя. Так обычно повествуют те, в ком перебродили страсти молодецкие – от юности зелёной до зрелости самоуверенной.

***

До поры до времени, как и всякому незрелому отпрыску, или, если вам кажется так благозвучнее, всякой земной поросли, мне было совершенно безразлично, в чьих руках вертеться да с кем якшаться. Лишь бы особо не мяли да не задерживали оборота. Но вот как-то однажды меня, и ещё девятерых собратьев по ячейке в кассе, выдали на размен червонца. Моей хозяйкой стала этакая, знаете ли, ветхая с виду старушонка. Скряга, по всем приметам. Завязала она нас в узелок, то бишь, я хочу сказать, в носовой платочек, и опомнились мы лишь в больничной палате. Там, в темноте и тесноте, продержала она нас всех целую неделю.

Совсем было приуныл-заскучал, когда вдруг слышу, просит старушка санитарку сменить ей бельё. Та пообещала и ушла. Проходит час, другой, и старушка вторично просит. Санитарка кивнула, а сама чистое бельё на смену и не думает нести. Уже ближе к полднику смекалистая старушка в третий раз просит и сморщенными трясущимися пальцами развязывает узелок. Понятно, в некотором роде я всевластен.

В кошельке сестрицы милосердной я перекочевал в ящик комода, что в её неуютной, убогой комнатушке. Единственная отрада этой несчастной, одинокой женщины – её внучок. Непутёвый отпрыск. Заскочит, сопляк, к ней на полчасика, попьёт чайку с вареньицем, выклянчит на кино да на мороженое – и до завтра, бабуль. Ради него, стало быть, она и обирала больных.

У своего нового хозяина, безусого лоботряса, я задержался до следующего утра, пока не был проигран в очко на пляже. Ну а вечером того памятного мне дня я уже предпринял путешествие в заднем кармане джинс – чьих, спросите? Да разве ж упомнишь всех, кто тебя выигрывал да проигрывал?! Наверное, с дюжину раз, никак не меньше, по одному и тому же кругу прошёлся. Бессмысленные, бестолковые обороты, от которых, должен сказать, одни убытки – пустое стирание. Ну да ладно!

И вот глядь – к бару пришли. У входа очередь. И что за прок, спрашивается, от очередей, чья здесь выгода? Но со мной в кармане, знаете ли, нигде не пропадёшь. Это точно. В очереди глазом моргнуть не успели – перекочевал в карман к Митричу, швейцару. А Митрич-то на лицо – пьянь беспробудная: вся рожа красная, а носище – так тот аж лиловой сливой торчит. И в чёрную крапинку. Точно в червоточинах. Но мне, сами знаете, с лица воду не пить.

Надо сказать, намаялся я от безделья, по карманам да кошелькам кочуя, – дальше некуда. Одно расстройство: за две недели ни одного существенного оборота, а постарел едва ли не на полгода. Ну а Митрич – тот ещё гусь. Обманул он мои надежды самым бессовестным образом: не пропил, в оборот не пустил, как то следовало по всем приметам. Страшно сказать, что приключилось потом. Бастилия! Не прокутил – о, ужас!!! – в матрац сунул, вместо опилок битком набитый прочими рублями, трёшками да пятёрками. Изредка попадались и червонцы. Был, кстати, и четвертной. Даже каким-то ветром занесло туда моего американского кузена… Не матрац, а прямо-таки сберкасса.

Сначала, доложу я вам, взяло меня любопытство: что за хреновина такая?! Ну а как раззнакомился с соседями поближе да узнал, что старожилы-то, будет, по пятнадцать годков гниют здесь, то чуть в трубочку от тоски не скрючило. Жутко стало, муторно! Тюрьма – она для всех тюрьма. Только клад, закопанный глубоко во сыру землю, может представлять собой нечто более зловещее. Представляете, в одно прекрасное утро вы просыпаетесь – в гробу, зарытом в могилу… и никому в голову не придёт откапывать. Неописуемое чувство!

Как, спрашиваете, удалось мне выбраться на свободу? Чудом, одним только чудом!

Итак, выпил, значит, Митрич стаканчик портвейну на ночь, а с похмелья удар его хватил.

Три месяца, три долгих, томительных месяца испражнялся паралитик прямо под себя, то бишь на нас. К счастью, место мне досталось с самого края, у изголовья, так что бог миловал, а вот кое-кто из старожилов – тот истлел-таки. Не буду, впрочем, смаковать все эти мерзости, которых без содрогания не вспомнишь.

Наш тюремщик Митрич, хм, оказался на редкость крепким мужиком – только на четвёртый месяц, когда дела его, казалось бы, пошли на поправку, взял да и окочурился внезапно. То-то ликований было!

Вскоре, по неведению, наследники выволокли вонючий матрац на помойку и бросили там. Местные мальчишки, озорничая, в тот же вечер разодрали обшивку – ветер подхватил меня, закружил и понёс, и понёс, и понёс…

Пьянит, ох как пьянит, должен признаться, вольный ветер!

Но увы. И четверти хмельного часа не минуло, как отрезвел – в луже, в которой потом всю ночь, долгую ноябрьскую ночь напролёт я мок у подъезда. А раным-рано, спросонья не глядя себе под ноги, жильцы безжалостно втаптывали меня в асфальт. Хорошо ещё, что там не грязь, не снег, а то вмяли бы, смешали – и, считай, пропал бы, как вы сказали, без вести.

Наконец, когда рассеялась серая, туманная мгла, пал на меня случайный взгляд дворника. Подобрал, подсушил на батарее.

Обсохши да обогревшись, пригляделся, а рожа-то у дворника – красная! У-у какая красная! Ну, думаю, влип: опять гипертоник. И с перепугу я там, на батарее горячей, чуть было не расползся на мелкие клочки. Ан нет, обошлось. После обеда дворник направил свой ковыляющий шаг к гастроному, где вполне буднично расплатился мною за две бутылки пива, ячменного. Ещё и гривенник на сдачу подфартило получить счастливчику.

Да вот, пожалуй, и конец всей этой печальной истории. Сами видите, жизнь изрядно потрепала меня, а как человек в первую очередь избавляется от старья, то напоследок довелось мне повертеться вволю: иному с лихвой хватило бы моего месячного кочевого оборота на целый год.

Намаялся, поизносился. А дальше… Ну, что ж, стоя у края, молюсь, заклиная фатум, чтоб, бросая жребий, перстом судьбы не указал мне на жальник вологий, именуемый кладом, как-то: матрац, на котором испражняется под себя паралитик, или мешок в подвале дома, который по ночам грызут мыши, или же иную какую яму во сырой земле.

***

Устало заключил свою прискорбную повесть мой ночной собеседник, и густая, ватная тишина заполонила помещение кафедры, выжимая малейшие шорохи. Мысли мои, если только то, что бесшумно ворошилось в закоулках сознания, можно назвать мыслями, были удручающе мрачными, безысходными.

То-то и оно! Нет, чтобы, как старче у рыбки золотой, востребовать у говорящего рубля воздаяния за хлопоты и милосердие (наследства, скажем, от богатого заморского дядюшки, местоположения, где клад зарыт, на худой конец – счастливого лотерейного билетика), так развёл тут целую демагогию. Он: я вам бесконечно обязан, проси, чего хочешь. В ответ: пустяки. Он: не в моих правилах быть в долгу. Я: ну так расскажите что-нибудь этакое забавное… Вот он и рассказал, а я уши развесил… да и приуныл от тех словесов невесёлых.

В сердцах сложил ветхий рублишко вчетверо да и сунул в нагрудный карман. Так-то покойнее будет… и полоумно рассмеялся в полуночной тишине: «Бред!» Кому скажи – не поверят. Это ежели двое добропорядочных сограждан свидетельствуют о том, как на их глазах в автобусе такого-то маршрута в такой-то день и час нектокому-то сунул два пальца в карман за кошельком, то это – факт; когда эти же двое твердят в унисон, вот те крест, мол, будто бы вчера на рыбалке нос к носу столкнулись с невиданным чудищем вроде водяного, так это – вот умора!!! – с перепития до самых зелёных человечков в глазах. Стало быть, почему бы не потолковать на досуге с рублишкой тет-а-тет по-человечьи, если ты чуток не в себе, а вот ежели в здравом рассудке – тогда никакого умопомрачения, ни-ни! Сон. Ночной кошмар.

Где-то часы пробили двенадцать ударов.

Да, я спал. Заснул глубоко и видел странный сон.

Проснулся. Время позднее. Вылил в рот остатки молока из пакета, прошёлся из угла в угол, разминая руки-ноги. Закурил папироску и без раскачки впрягся в работу…


Только под утро задворками выбрался из пугающе потухшего, помрачневшего здания института. Метель улеглась на ночлег до рассвета. Улица освещена луной и звёздами. Просто загляденье! Безветренно. Мягко покусывает разгорячённые щёки морозец. И кажется, будто в такую пору можно бесконечно долго брести, утопая по щиколотки в голубовато-белом искрящемся пушистом снегу. Однако не любит, ох как не любит столица пешеходов и умеряет их ретивость запредельными далями.

Увы, городской транспорт ещё не ходит, а вот у вокзала – такси всенощное. Туда я и направил свою скрипучую на снегу поступь, проложив борозду, обновившую меж сугробов тропинку к привокзальной площади. Поспел в самое время, как раз перед прибытием дальнего поезда, – вскоре за спиной вырос длиннущий хвост, ощетинившийся неподъёмными чемоданами и сумками.

Даже ноги закоченеть не успели – я умостился на заднем сидении такси, которое, сорвавшись с места и вихляя задом, заскользило по широким свободным улицам. Не то чтобы разморило по дороге или укачало, но в сон, точно, клонило – и сон не сон, и явь не явь, а так, марево какое-то, салат из мыслей и видений, сдобренный пробегающими за окном такси картинками ночного зимнего города. Тем короче показался путь.

Машина замерла напротив моего подъезда, у столба с погашенным фонарём. На счётчике – 3 руб. 20 коп. Ни то ни сё, подумалось. Протянул таксисту трёшку… и замешкался в растерянности: в кармане, помнится, ещё две трёшки, да две пятёрки, да четвертак. Открывай карман шире, сдачи не получишь. А мелочь… в ящик письменного стола высыпал да и забыл. Сколько там? Рублей пять, кажись?!

«Эй-ей!» – вдруг как бы слышится (или чудится?) встревоженный шепоток.

– Да-да, я сейчас, – отвечаю, краем глаза поймав вопросительный взгляд шофёра, и тут же – ба! – а где же рваный рубль, что подсунула мне в магазине полоумная кассирша? Это-то мне не приснилось! Да вроде как нет.

Я сунул два пальца в нагрудный карман пиджака – есть, нащупал! – и осторожно, чтобы не дорвать окончательно, извлёк на свет божий тот самый… хм, а рубль-то аккуратно с двух сторон подклеен папиросной бумагой! Значит, не приснилось? Неужели нет?! Или же сперва подклеил, а затем приснилось…

Чиркнул спичкой, якобы не терпится закурить, и мельком глянул в свете неровного пламени на рубль:

ЬО 257 – прореха – 680…

Да-а, дела!

– Время идёт – счётчик не тикает… – недовольно забурчал таксист.

«Денежка не капает – не дело: простой…»

– Будет тебе брюзжать – вертись на здоровье, – ответил ему вполголоса, напутствуя, и протянул таксисту рубль: – Извините за заминку. – И обоим напоследок: – Счастливого пути!

– Что ж, и на том спасибо, – ответил таксист, очевидно полагая, будто его напутствую, и отчего-то пожал в недоумении плечами. – Чего такой драный-то? Поновее, что ль, нет?

– Какой есть. Не устраивает – могу новый нарисовать.

Таксист хмыкнул вместо ответа.

Стоит ли мелочиться и высиживать восемьдесят копеек сдачи?! Такси не то место, где на сдачу можно рассчитывать. Да и устал я изрядно, чтобы под утро препираться ещё и с таксистом. Домой бы поскорее, стаканчик горячего чайку – и спать, спать, спать.

– Спасибо, сдачи не надо, – сказал я и открыл дверцу машины.

Тут таксист попридержал меня за рукав:

– А сдачу?!

Нда-а, нет слов…

Смущённо подставил ладошку, сунул мелочь в карман, однако ж, захлопывая за собой дверцу машины, неожиданно услышал шепоток: «Не обольщайся, впрочем, хи-хи-хи…» Рука дрогнула, и дверца машины от неуклюжего движения захлопнулась лишь наполовину. Я опять открыл её и с силой плотно захлопнул, в промежутке услышав непонятное: «До встречи. У столба на развилке трёх дорог».

Такси растаяло в ночи быстрее, нежели клубы пара из его же выхлопной трубы.

Постоял, озадаченный, в раздумье на предутреннем морозце среди запорошённого снегом тротуара, у столба с погашенным фонарём, напротив собственного подъезда: при чём тут столб?! Ничего не понял. Докурил в три затяжки папиросу и, неопределённо махнув рукой, устремил свой шаг к дому.

В предутренней морозной тишине за спиной выстрелила дверь подъезда. Вдоль по улице побежало эхо.


Ищу ключом замочную скважину в полутёмном коридоре – дверь сама навстречу отворяется. В проёме заспанное лицо жены, глаза таращит, поддерживая таким образом веки, готовые вот-вот сомкнуться. Крепится.

– Тшш… – с порога шикнет, упреждая всякий шум, и улыбнётся, протягивая для объятий руки. – Я так ждала, так соскучилась.

Войду, сниму пальто, разуюсь. Она меж тем о чём-то спрашивает шёпотом – я отвечаю, тоже шёпотом, и спрашиваю. Поцелует, поставит чайник на плиту. Догадывается, что чаю мне, уж точно, не дождаться. И я знаю наверняка, а потому и не ложусь, и не сажусь, и не прислоняюсь…

Откуда-то издалека донесётся голос (это она, мне кажется, спит на ходу), и я открываю глаза пошире: нет-нет, дескать, я ещё не сплю.

– Ты ложись. Заварится – принесу в постель.

– Горяченького страх как хочется…

– Ты иди, ложись… Да, ты как завтра? – слышу, спрашивает меня.

С утра занятий нет – на кафедру не пойду. Пошли они все! После обеда ученик, вечером две пары…

Отвечаю, то ли кажется мне, что отвечаю, а ноги сами несут к кровати, в тёплую постель. Голова касается подушки – проваливается в нечто мягкое и бездонное, и кружит, и качает, и баюкает, а за окном опять метель колыбельную напевает…


Открыл ключом дверь. Жена не спит, дожидается мужа с работы. Что-то, по-видимому, читала на кухне. На лице написано облегчение: наконец-то, явился.

– Зарплату получил?

– Аванс.

– Какая разница?!

Выложил на кухонный стол четвертак, две пятёрки, две трёшки…

– Чего так мало?! А где ещё десятка?

– Какая десятка?! Вот всё. – Выгреб из кармана сдачу мелочью, от таксиста, и тоже высыпал на стол. Чуток заначить, видать, не судьба. – Вечером перекусил – рубль. Такси – трёшка с хвостиком. И мелочи рублей на пять в ящике стола, на работе. Забыл. Завтра принесу.

– Ничего себе мелочь, говоришь! Я вон Зинке трёшку второй месяц отдать не могу. Соседке снизу пятёрка. Маме десятка… А у него – подумаешь, какая мелочь?! – пятёрка. Что б я так жила: на ужин, на такси, да ещё в ящик на работе… Хороший у тебя там ящик! Не ящик, а настоящая копилка…

– Ну ладно тебе, не ворчи. Сказал же, завтра. Куда им деться?!

– А эту мелочь почему не оставил в своём драгоценном ящике?

– Я же говорю: это сдача от такси…

– Сказки он будет рассказывать! Где ты видал таксиста, сдачу мелочью отсчитывающего?

– Не веришь – иди и спроси.

– У кого, у метели за окном?

Препираться, однако ж, устала – допрос на том прекратился.

– Давай пей чай и ложись спать. Поздно уже. И не шуми. Полночи из-за тебя не спала. Вся извелась…

– Чего нервничала-то?

– Тебя ждала. Ночь на дворе, мало ли что?! И не кури.

– Я в туалете одну, после чая перед сном.

– Одну, не больше. В холодильнике там чуть колбаски. Лучше на утро оставь. Есть котлеты, картошка жареная. Белый хлеб свежий, чёрный не очень. Если хочешь, борща подогрею.

– Нет-нет, я не хочу. Я только чайку горячего и, может, бутерброд с маслом.

– Есть простое, есть шоколадное… Ну всё, я пошла. Не забудь свет на кухне погасить. И чашку за собой помой.

Она поцеловала меня, – понюхав, подумалось, не пахнет ли чем посторонним? – и пошла с миром спать.

– Спокойной ночи, – пожелал ей вдогонку.

– Чшш, – улыбнулась на прощанье и прошептала: – Спокойной ночи.


«У столба, на росстани дорог, остановился путник. Он так бы привычно и брёл, одолеваемый скукой от унылого однообразия стези своей, пока в конце концов не изнемог бы. Теперь, однако ж, перед ним лежала не одна, а три дороги, и он не знал, какой из них следовать. Озадаченный, почесал затылок, оглядываясь в мыслях на пройденный путь, и вдруг осознал, что его гложет любопытство и зависть: если выбрать любую из трёх дорог, то уже никогда не узнаешь, а что было бы, если б выбор пал на иную. Натрое, увы, не расслоишься. Свобода выбора! Время между тем неумолимо бежало вперёд, обгоняя всякого, кто задержался в пути.

– Ты чего, как дурень, стоишь у столба на развилке трёх дорог? – вдруг он услышал голос, звучащий ниоткуда и отовсюду сразу.

– Я не знаю, куда идти, – признался путник. – Подскажи, если сможешь.

– Что ж, дам тебе совет, – отозвался голос. – Перед тобою три дороги: короткая – и полная приключений, средняя – и тернистая, длинная – и скучная. Какую ни выбирай, а впереди всё равно тупик, ибо как нет дорог без начала, так и нет дорог без конца.

– Ты обещал мне дать совет, а сам поучаешь.

– Расслышал мой голос – услышь и совет, который дорогого стоит: откажись от выбора – и это тоже выбор.

– Но не могу же я, как штырь, вечно торчать здесь! Ведь каждая странь, как ты сам давеча, будет шпынять меня: чего, мол, стоишь, как дурень, у столба на развилке трёх дорог?!

– А ты не стой! Ни пространство, ни материя, а время – вот единственная вселенская сущность, которую человеку ни нагнать, ни постичь. Ежели сам собою полон, то погрузись вовнутрь, – или же выйди вовне, ежели устал от собственной бездарности.

Голос умолк, и как ни звал его, как ни умолял путник, тот не откликнулся…»

Из комнаты доносилось сладкое посапывание. За окном кружила метель, не чая рассвета. В доме напротив один за другим зажигался свет в окошках. Рука невольно рисует в конце исписанной страницы столб, а к нему, как к древку стяг, набрасывает жёлто-серый лоскут с водяными знаками. Они-то, эти чёртовы водяные знаки, хуже всего поддаются перу художника.

Тоска Погас свет в окошке

У бога за дверима лежала сокира.

Тарас Шевченко


I. Бегемот

Шли медленно, останавливались на ходу, как любят делать русские.

П. Д. Боборыкин. Труп


Я поспешал, если только можно назвать спешкой суетливое, но отнюдь не быстрое скольжение по обледеневшему в северной тени зданий тротуару. Из-за поворота, подмигивая оранжевым огоньком, уже показался «Икарус».

Был конец октября. Для наших широт погода стояла и не то чтобы редкостная, но и не то чтобы так-таки привычная. Сперва подморозило, подсушило почву, затем на сухую мёрзлую землю упал нечаянный снежок. И не покрыл, и грязь не развёз, а так, припорошил слегка и держится. Опять припорошил. Лежит себе покоится белой самобранкой. Под снегом поутру ледок, к обеду, глядь, подтает, а всё держится, не сходит этот первый капризный снежок-нележок, которому ещё куда как далеко до настоящего покровного снега.

С непривычки нелегко сладить с движениями на столь каверзном пути, так что, набрав ход и не умея ещё как следует притормозить, я буквально влетел в полупустой салон автобуса и плюхнулся на заднее сидение. Зябко поёжился, поёрзал в поисках тёплой удобной позы, да и извлёк из-за пазухи газету, намереваясь на время недолгой окольной дороги занять себя чтением.

Не читалось, однако ж.

Выглянуло солнце, и яркие, ещё не остывшие лучи прошили немноголюдный салон. У самой двери, по-видимому готовясь к высадке, ворковала парочка – парень с девушкой. Прислонившись спиной к стеклу, на задней площадке тряслась одинокая женщина; из-под мышки у неё торчала чуть заострённая милая моська с круглыми, точно пуговки, навыкате глазёнками: карманный гладкошёрстный пёсик чем-то отдалённым напоминал свою хозяйку. Именно этим неожиданным подобием женщина с собачкой и привлекла моё внимание. От нечего делать, я исподлобья присматривался к ней.

Образа интеллигентного, зашедшая в своих летах где-то до тридцати – тридцати с хвостиком, ростом женщина была невысока, сложением сухощава, просто и вместе с тем со вкусом одета. Издалека, при взгляде мельком, она, безусловно, производила впечатление. Не то чтобы интересна, нет, – пожалуй, так себе, но не безликая, не простушка. Первое впечатление, однако ж, бывает обманчиво. Чуть приглядевшись, чёрточка за чёрточкой, художник наверняка разглядел бы в ней субстанцию для вдохновения и из некой особенности, которой, без сомнения, она была наделена, сотворил бы изюминку, озаряющую своеобычной красой весь её лик. Определённый ракурс, игра света и теней, толика ретуши – изменили бы образ в завидную сторону. Увы, я не художник, хотя и не обделён некоторыми художественными вкусами, поэтому меня прельстила не столько её внешность, сколько абрис в целом. И этот её образ вызывал у меня симпатию.

Автобус остановился в тени одной из серых шестнадцатиэтажных башен, что вехами торчат по полукруглой обочине бульвара. Едва разомкнулись двери, как парень прыгнул со ступеньки вниз – поскользнулся, взмахнул руками, но, отплясав замысловатое па, таки устоял на ногах; следом за ним осторожно, опираясь на галантно протянутую руку, вышла девушка, что-то кокетливо бормоча.

Ещё издали в запаздывающем пассажире, что юзом, на прямых ногах, скользил к открытой задней двери, я узнал нашего участкового телемеханика, и в предчувствии неминуемой сшибки едва сдерживал невольный смешок. Видать, не чая уж затормозить на раскатанном льду, он парусами широко раскинул в стороны руки. В самый последний момент парочка расцепилась. Мастер бочком умудрился проскользнуть в образовавшуюся брешь, оттолкнулся ото льдом мощённого тротуара и слёту вскочил на подножку автобуса. Перелетев через ступеньку, он по касательной притормозил плечом о стояк (от толчка салон будто встряхнуло) и ухватился за поручень над моей головой. Кисти его рук были примечательны смуглой кожей да узловатостью вен и прожилок, что, вздувшись, сплели густую голубовато-серую сеть.

Водитель немедля затворил за ним двери, и автобус, натужно кряхтя, тронулся с места.

Я кивнул мастеру, приветливо улыбнулся, невольно шевельнул губами: здрасьте, дескать, вы меня, наверное, не узнаёте, потому как всех нас не упомнишь, а я вот узнал… и помню.

Он кивнул в ответ на моё «здрасьте». То ли узнал, то ли нет, но, как мне показалось, слегка смутился.

– Через пустырь не пройти, – промолвил, словно оправдываясь, и потупил взгляд. На его туфли рантами наползла глина, и ржавой стрункой досады киксанул голос: – Где-то вляпался.

Я сидел – он стоял рядом и, держась за поручень, нетерпеливо, как если бы нервничая, переминался с ноги на ногу. Бросал угрюмые взгляды в окно, что-то там высматривая.

Неловко читать в присутствии как-никак, а знакомого, и сидеть с раскрытой газетой – тоже неудобно.

– Я обменял свой телевизор, – наконец, я нарушил молчание, произнеся первое, что подвернулось на язык. – Новый взял. И заодно на трансформатор раскошелился.

– Опять «Славутич»?

– Нет, «Берёзка». – И подумал при этом: «Узнал-таки».

– Почему не «Рубин»?

– Не было.

– Ну, впрочем, хрен редьки не слаще. Как трубочка?

– Мне выбирали.

Он понимающе кивнул.

– Если что – звони. Кстати, как поживает Алиса?

Я так и не успел ответить, как поживает моя кошка Алиса. Автобус остановился, и женщина с собачкой устремилась было к выходу, – на подножку, заслоняя собою проём, порывисто вскочил мужчина. Коренастый, лет пятидесяти, в старомодной тёмно-зелёной болоньевой куртке на меховой подпушке, он шагнул ей навстречу.

Отступив, затем и вовсе попятившись, женщина прикрыла ладонью свою собачку. Меж тем двери захлопнулись – автобус тронулся с места.

– Тот, кто наступает на ногу и при этом не извиняется, тот – бегемот, – несколько мгновений спустя вдруг выговорила женщина спокойным, ровным голосом, причём негромко, вроде как ни к кому в частности не обращаясь, но так, чтобы слышали все, в том числе и мужчина, стало быть наступивший ей на ногу, и снова повторила раз сказанное по слогам: – Бе-ге-мот!

Ни сварливости, ни раздражения, ни досады – ничего этакого задиристого в тоне её речи не было, прозвучало как будто бы бесстрастное утверждение, и только-то.

Бегемот, однако ж, круто обернулся. На виске вспухла жилка, и хронометром отсчитывала секунды. Заметно подёргивалась чуть приотвисшая челюсть да едва зарозовели одутловатые щёки. Как если бы он хотел высказать в отместку нечто этакое, мужиковато-язвительное, но, задохнувшись, то ли нужных слов не находил, то ли не смел прилюдно дать отповедь, и лишь буравил ей дыру меж лопаток своего взгляда жгучим прищуром.

С невозмутимым видом поглаживая собачку, в ожидании следующей остановки женщина переминалась у выхода – как ни в чём не бывало спиной к Бегемоту, словно бы не она ядовито молвила и не на неё с любопытством глазели, ухмыляясь, зеваки. Я сам ощутил, как в ожидании развязки во мне вдруг что-то напряглось, и вместе с тем неловкость, неудобство – отчаянное желание, чтобы всё это, наконец, разрешилось.

Автобус затормозил. Разомкнулись двери. Женщина с собачкой вышла. Бегемот резко отвернулся к стеклу, и на его пятнистых от прилившей краски скулах зло заходили желваки.

За окнами ярко светило полуденное солнце. С южной стороны бульвара талый снег и оплавленная грязная наледь уже образовали трудно проходимую жижицу. Здесь, на окраинных неухоженных улицах, в сырую пору обычно грязно и слякотно, в засуху пыльно и душно, а нечто среднее случается немногим чаще праздников да субботников. Она, однако ж, беззаботным живчиком прыгала с кирпичика на кирпичик, с досточки на досточку – будто по мосточку играючи скакала через огромное болото, разлившееся по всему тротуару за автобусной остановкой. Ни разу не поскользнулась, не потеряла равновесия.

Я глядел ей вслед, напрочь позабыв о Бегемоте, и невольно улыбался. От её походки так и веяло достоинством. Весь её облик свидетельствовал о многом – о высокой степени её цивилизации…

Вдруг поручень содрогнулся от удара.

– Сука! – сквозь зубы яро процедил в сердцах Бегемот.

– Урод! – с вызовом парировал мастер и, развернувшись грудью вперёд, прямым задиристым взглядом встретил озлобленный прищур Бегемота.

Воздух в салоне вмиг загустел от напряжения, так что неожиданный скандал завис над головами пассажиров, точно бы грозовая туча в низких небесах за мгновение до разряда. Бегемот двигал желваками, потупив глаза в бессильной злобе.

Я был изумлён. Я не понимал, что происходит, отчего и почему. И нервничал тем более, чем долее затягивалась предгрозовая тишина.

Тут двери открылись, и Бегемот соскочил, причём как-то ссутулившись, вжав голову в плечи, точно бы пытаясь уменьшиться в размерах.

– Следующая наша? – спросил мастер, и в его голосе я расслышал дрожь.

– Да, нам выходить, – ответил ему в растерянности.

– Этот… – Мастер было приумолк на полуслове. Мгновение спустя его голос зазвучал вполне буднично, без надрыва: – Меня уволили с работы. Участковый пообещал засадить лет этак на пять. Ушёл из дома. И чтоб не зазря, я решил поймать, ухватить за ноги этого урода и с размаху шваркнуть головой об угол… Глупо, наверное… Но так сгоряча и поступил бы, ежели б не дамочка с собачкой…

– А кто она?

– Понятия не имею, – пожал он плечами, хохотнув без задоринки. – А что?

Вместо ответа, я криво усмехнулся.

Автобус остановился, открылись двери.

– Жена к тёще уехала, – сказал, когда вышли из автобуса, и сам не понял, зачем сказал.

– Ох уж эти… – недосказал он, кто же эти, жёны или же тёщи.

Однако ж, кажется, мы с полуслова понимали друг друга. Шли медленно, приостанавливались, как любят делать размышляющие на ходу люди.

– Возьмём, может, бутылочку да раздавим с тоски? – вдруг я предложил по наитию, а осознав слетевшие с языка слова, пуще прежнего ввёл в искушение: – У меня в холодильнике полная кастрюля борща да кусок доброго сала…

Мастер стал как вкопанный посередь дороги, уставился мне в глаза своими серыми, в болотную крапинку глазами… и, недолго думая, от безысходности пожал плечами.

Мы двинулись, ускоряя шаг, по народной тропе – не к церкви, не к кладбищу, а к винному магазину.


II. Мастер

В сущности, всё делается по глупости, только никто не признаётся в этом, кроме русского человека, и все ищут всегда и во всём умных причин и объяснений и потому идут всякий раз направо, когда следует идти налево, – и запутываются дальше и дальше в безвыходных соображениях и затемняющих обстоятельствах.

А. Герцен. Скуки ради


Месяца с два тому назад, придя по вызову, мастер первым делом обратил своё внимание на мою кошку, что уж вертелась под ногами и, вся настороже, с любопытством принюхивалась к пыльным растоптанным сандалетам пришлеца.

– Какая киса! – восхищённо воскликнул он, приседая на корточки. – И как изволите вас жаловать, красавица?

– Алиса, – охотно ответил, разумеется, я, поскольку ни ясные изумрудные глаза, ни даже величественно вздёрнутый веером кверху пушистый хвост не могли бы при всём кошачьем желании молвить в ответ человечьим голосом.

– Алис-санька? Какое чудесное имя! – воскликнул мастер, и, взяв кошку на руки да почёсывая ей за ушком, поглаживая меж ушек, он прошёл следом за мной в комнату. Ей, мурлыке этакой, ласка чужих больших рук, к моему величайшему изумлению, показалась вполне приемлемой. Чуть кольнула ревностью обида: предательница! – Ну, киса Алиса, пойдём-ка поглядим, что же приключилось с вашим голубым глазом в большой мир.

Я сказал себе: «Животные к нему льнут – люди, стало быть, не больно жалуют», – а вслух принялся в деталях, с пристрастием, описывать все те перипетии, через которые прошёл с тех пор, как чёрт дёрнул меня взять в рассрочку на два года цветной телевизор стоимостью аж в 665 целковых. Иначе, если копить, то полгода ни есть, ни пить – всю зарплату едва не до копеечки откладывать. Старый верный чёрно-белый «Рекорд», как водится, сдал на обмен, а новый, который цветной, и месяца не радовал глаз – ни с того ни с сего вдруг сгорел; пришли, исправили – через пару дней снова не работает; опять вызываю, чинят – и опять сломался. Время идёт, ежемесячно с зарплаты по 25 рубликов выдирают, а телевизор стоит и красуется, точно в музее бесполезных вещей.

– У меня справка на обмен, – объясняю, – а Мострансагентство не принимает. Как-то не так, видите ли, опломбирован. Ни сдать, ни смотреть не могу.

Мастер, по-прежнему пестуя кошку, терпеливо выслушал, кивнул и спросил, кто был по вызову.

Я ответил, что фамилии не помню, но приходил этакой невысокий, грушевидный, в клетчатой рубашке и с вислыми усами. Да вот, собственно говоря, и справка. В ней всё чёрным по белому писано.

Улыбнувшись моим словам, он отпустил кошку на письменный стол, прогладил большим пальцем переносицу по шёрстке меж глаз, шепнул ей напоследок ласковое словцо и приступил к ремонту. Отсоединив провода, он обхватил телевизор поперёк и легко развернул его задом наперёд, панелью к себе; затем, поругивая какого-то Потапова, споро принялся орудовать в чреве аппарата пинцетом и паяльником. Вскоре он привинтил заднюю крышку, залепил пластилином винты, наложил пломбы, развернул тем же манером телевизор экраном наперёд и включил.

– Плита на кухне электрическая? – спросил мастер, складывая в сумку инструмент.

Моя кошка всё это время, как зачарованная, терпеливо восседала на самом уголке стола и с любопытством отслеживала его каждое движение.

– Да. А при чём тут плита?!

– А при том, что электрические плиты и цветные телевизоры в одном доме не уживаются. Надо купить стабилизатор и никогда никому не признаваться, что вы включали свой аппарат напрямую в розетку.

Я слушал и ушам собственным не верил: что за несуразица?!

– Справочку на обмен, разумеется, я выпишу новую. Пока то да сё, можете смотреть. Но только без красок, в чёрно-белом изображении. Хотите – меняйте аппарат целиком, не хотите – я заменю вам цветоблок. Перегорел. Надо будет повторный вызов оформить, заявку на запчасти… – Он сел к столу заполнять справку на обмен. Кошка тут как тут – уже на коленках. Заполнил и протягивает со словами: – Советую сверху дать червонец продавцу, чтобы тот выбрал трубочку поярче, а в паспорт шлёпнул бы печать без даты…

Вдруг, переменив тему, он перевёл взгляд на томик «Истории Древнего Востока», что покоился тут же, на письменном столе.

– А вы, гляжу, историей увлекаетесь? Для души или как?

Я ответил, что историей, пусть так, любопытства ради, интересуется, наверное, всякий образованный человек.

– Ну, не скажите! Как говаривала моя бабушка, всякий образованный человек должен уметь лишь две вещи: знать иностранный язык и владеть музыкальным инструментом.

– История не математика, – то ли возразил, то ли согласился с ним, – и любой, начитавшись всякой беллетристики, уж мнит себя знатоком. А у многих к тому ещё и неоспоримое мнение имеется.

– Но ведь не всякий ветхие монографии читает! Небось, ещё и на ночь глядючи?!

Я неопределённо пожал плечами, не зная, что на это ответить.

– Некогда, кстати сказать, было весьма популярное издание. Но теперь… э-э… слишком, что ли, упрощённый взгляд на вещи? Идея впереди мысли, а мысль поперёд явлений и фактов. Например, Ассирия.

Мастер чуть прищурил глаза, и черты его лица застыли, приобретая отчуждённое выражение, с налётом то ли ожесточённости, то ли непримиримости. Кошка спрыгнула с колен, и он встал из-за стола. Ещё и руки, согнув в локтях, приподнял как крылья, растопырил пальцы. Голос грянул мажорным аккордом – со страстью, с непоколебимой убеждённостью:

– Стать владычицей над народами и землями. Подмять под себя всяк и всё. Вот неукротимая идея: вселенская власть, всегда правая и непогрешимая.

Меня вообще-то всегда коробит, когда кто-либо с апломбом изрекает истины. И не суть важно, что он говорит, главное – как. Пускай и не без театрального жеста. И тем не менее я слушал без позывов прекословить.

– В воины идут поголовно все зрелые крепкие мужчины, следом тянется молодая поросль. За ними – женщины. Ассирийцы боле не мастера, не мужья – нет, они воины. Империя пожирает собственную страну, и в строй призывают уже из тех племён, что под рукой. А в конце концов, разбухши безмерно, империя вдруг лопнула, взрывом разметав остатки ассирийцев и тех, кто с ними сроднился, по всему белому свету. Почти в любой будке, даже в центре Москвы, едва ли не на Красной площади, в лице чистильщика обуви можно распознать черты потомка воинственного племени… Тоже своего рода империя – чистильщиков.

И заключил, как будто подвёл черту под сказанным:

– Хотя и примитивно, но ведь живо, чёрт побери, написано! А вы как думаете?

Честно говоря, я раздумывал, скорее, над тем, не выклянчивает ли он столь своеобразным способом трёшку «на чай», однако возразил:

– Ну почему же примитивно?! Аллюзия – намёк на скрытый смысл.

– Разве что: умный, дескать, поймёт и извлечёт мораль… Сами-то верите в уроки? Уж самой истории не разглядеть – сплошная идеология. А чистить от этой шелухи кто будет?

Слово за слово, и интонации стали мягче, в голосе зазвучали эпические нотки. Тем не менее, меня не покидало ощущение, будто он продолжает в моем лице кому-то что-то доказывать. Он заговорил о Шумере, об Аккадском царстве, о Вавилоне, вернулся мыслью к Ассирии…

Мысль о чаевых я отмёл напрочь. Я был крайне удивлён, откуда обычному телемастеру знакомо довоенное издание «Истории Древнего Востока», как он вообще додумался сравнить царя Саргона с царём Салтаном и Гвидоном.

Словно прочитав мои мысли, он как бы невзначай обмолвился:

– Я ведь без пяти минут, ежели можно так выразиться, кандидат наук. А дальше… крутой вираж судьбы – и ты на обочине. До чистильщика чужой обуви пока ещё не сподобился, но вот по домам уже хожу, чиню телевизоры.

– Историки, – я не удержался, чтобы не съязвить, – испытывают сложности с трудоустройством?

– Да, – усмехнулся мастер не без горечи и посмотрел на часы, – у меня действительно были сложности с трудоустройством.

– Чашечку кофе? – предложил ему и досадливо подумал: «Кой чёрт дёрнул за язык?!»

К моему величайшему сожалению, мастер охотно согласился:

– Не надейтесь даже, не откажусь.

Я заварил в турке своего особенного кофейку – чёрного, с солью и молотым кардамоном, подал к столу бутылочку ежевичной наливки и подсоленные чёрные гренки с маслом. Моя Алиска не преминула умоститься на коленках мастера и, щурясь да мурлыча, вылизывала шершавым розовым языком намасленный о гренки палец, который он подсовывал ей к их обоюдному удовольствию.

На минутку задумавшись, как если бы погружаясь в воспоминания, он вдруг сказал – отвечая на немые вопросы, которые разглядел, должно быть, в моём недоумённом взгляде:

– Да вы только посмотрите на мои руки!

Любая женщина позавидовала бы его утончённым кистям рук с аккуратными ловкими пальцами и вытянутыми узкими розоватыми ногтями. Такие руки, кажется, вообще не требуют ухода. А если бы им чуток ежедневного внимания, то их можно было бы назвать холёными. Причём не женственные, а большие крепкие мужские руки, с густой сетью голубых вен и прожилок, но только благородные.

– Моя бабушка – из поместных дворян, то есть из бывших… – Тут он запнулся на полуслове, заприметив, как невольно дёрнулись уголки моих губ, и таки оговорил: – Вы напрасно ухмыляетесь. Я вполне серьёзно – о гордости и о презрении.

Я посмотрел на свои руки, тоже с удлинёнными пальцами и опрятными вытянутыми ногтями. Ничего особенного, чем так уж стоило бы гордиться: разные бывают у людей руки, уши, глаза, волосы… Проследив за моим взглядом, он, в свою очередь, тоже ухмыльнулся и продолжил мысль:

– Сколь ни глазей в бездну неба, ни витай в облаках грёз, а под ногами всё равно мать-земля сыра. Суета мирская да проблемы житейские, как трясина болотная, засасывают быстро и незаметно. Сами видите, теперь этими самыми руками не бумагу мараю, а телевизоры чиню. И всё ради хлеба насущного. Так, видать, человек устроен, что сутью его создания является не душа или разум, а желудок да глаза завидущие. Глупость и вездесущий случай – вот рулевые судьбы нашей.

Задумался он на чуть, да и сменил философический тон на меркантильный:

– Кстати сказать, если желаете, могу, так и быть по знакомству, устроить вам занимательную штучку – телевизионный магнитофон. Слыхали, небось, о таком чуде техники?

– Спасибо. В кино видел.

– Так как?

– Не по зубам будет, точнее, не по карману.

– Да уж. Что верно, то верно. А жить надо по средствам, но средств для той жизни, которой хотелось бы жить, не хватает, ведь так? То-то и оно!

«Где-то, – подумалось, – я это уже слышал, причём не так давно».

– И мне тоже не хватает. Человеком можешь ты не быть, а кормильцем стать обязан.

Я неопределённо повёл плечом, к потолку обращая свой взгляд.

– Наверное, подумали. Вот, блин, Баян недоделанный! Растекается тут словесами по древу, подачку на чай вымаливая?

Заметил, верно, моё замешательство, и кривизна ухмылки исказила черты его лица. Он закурил, прищуривая один глаз, как это иногда поневоле делает рассказчик в минуту душевной слабости, когда одолевает приступ откровения, а другим глазом сквозь клубы дыма, тем не менее, оценивающе присматриваясь к своему собеседнику, стоит ли тот его исповеди. В этот момент будто дуновением тёплого ветерка повеяло от него.

– Бабушка умерла – и с её уходом моя последняя опора в этой жизни рухнула. – Дымя папироской, повёл мастер свой рассказ. – Не похоронил, не простился. За тот год, что после института защищал рубежи отечества на дальних подступах, она умирала в одиночестве – от старости и болезней сердца. Дембельнулся – тут-то на меня, дурака, всё сразу и навалилось.

Киса Алиса, свернувшись калачиком у него на коленях, дремала и мурчала под его рукой; может статься, тоже слушала, как если бы принимала его исповедь за колыбельную.

– Поселился я в комнате, которую бабушка всеми правдами и неправдами сумела передать мне в наследство. Ни денег, ни работы – одни планы на будущее, а питаться нужно ежедневно, да и пятачки на транспорт на дороге не валяются. Пока решал вопрос с трудоустройством, с аспирантурой – пристроился посудомойкой в университетской столовой. Платили мало, но кормили сытно, ну а на карманные расходы, ежели питаешься мечтами, много ли надо?! Чтобы перебиться лето – вполне-вполне хватало.

По утрам, по пути в библиотеку, где знания, сами понимаете, в воздухе так и витают, но, увы, не так просто даются, заскакивал на почту: ждал бандероль до востребования, и тревога снедала, не затерялась ли где в почтовом вагоне на необъятных просторах страны.

«Не-ет, Рублёву не-ет ничего. Заахадить, паажалуйста, заавтра», – растягивая слова, напевно отвечала миловидная девушка из-за окошечка. По-детски пухлые щёчки покрывались ямочками при улыбке, словно приглашая без особого сожаления зайти на следующее утро, чтобы услышать то же самое.

Заходил завтра и послезавтра – и так каждый день одну неделю, затем другую, третью. Дни бежали быстро, а ночей и вовсе не замечал. Высек уж мельчайший атом знаний, разумеется, из числа тех идей, что были упакованы в благообразные тома и расставлены на пыльных стеллажах вдоль стен библиотечного зала. Добытых знаний вполне хватило на то, чтобы убедиться, что сотни страниц, упакованные в ценную бандероль, даже внимания книжной моли уже не стоят. Какие бы убеждения или идеи ни одолевали пытливый ум – грош цена всяким выводам, если вытекают из мыслей и чувств, оторванных от явлений реальной действительности, от фактов былого и настоящего.

Тем не менее, упрямо спозаранку наведывался на почту, а Алёнка по-прежнему отвечала, не приходилось даже спрашивать: «А-а! Рублёв? Не-ет, Рублёву не-ет ничего. Зааходить, паажалуйста, заавтра».

В груди броили противоречивые чувства. Бандероль всё ещё ехала в поезде или летела в самолёте, а она знай твердила всё то же самое: «Зааходить заавтра», – но уже не улыбалась, а как-то странно заглядывала в самые глаза.

И вдруг однажды, через много раз по завтра:

«Рублёв! Коля!!! Тебе баандероль!»

Так долго ждал, что теперь ни радости, ни облегчения не испытал, хотя было любопытно взглянуть свысока на плод мысли былой, завядшей, как павший под снег осенний листок. Примерно то же почувствовала и Алёнка.

Бандероль была получена, однако утром следующего дня, согласно укоренившейся в сердце привычке, ноги сами привели на почту, чтобы вместо привычного: «Зааходить, паажалуйста, заавтра», – услышать: «Зааходи вечером. Я закаанчиваю ровно в семь. Не опааздывай».

Алёнка щебетала и при этом счастливо улыбалась.

Стал приходить на почту к закрытию и к открытию. А когда парки и бульвары подёрнулись грустной буро-жёлтой дымкой и первые белые мухи закружили свой хоровод в вышине, то уже шли мы с Алёнкой под руку, и она с ног до головы была в белом. При взгляде на её чуть округлившийся живот казалось мне: то был один из самых счастливых дней в моей жизни.

На том романтика, увы, исчерпала себя – наступили будни. Дочка вырастала из вчерашних платьиц, жена ворчала, что денег мало, тёща пилила: иди работать на завод, зарабатывай деньги – нечего за книжкой, когда все нормальные люди спят, ночи просиживать. А когда ж ещё? Три года на одном дыхании, вернее – без передышки. И ничего не отложишь на завтра, не бросишь. Так, наверное, должен ощущать себя стайер за круг до заветной финишной ленточки: позади сорок тысяч шагов, которые тьфу в сравнении с той сотней, которые остаётся преодолеть. Каждый его шаг стоном вырывается из груди, болью отдаётся в каждой клеточке. Он готов сдаться за шаг до победы, но, сжав зубы, бежит, бежит, бежит. И победитель, ясно, тут не тот, кто первым пришёл, а тот, кто, пересилив себя, вообще добрался до заветной черты.

Быть может, помните – у классика: «В извращённом государственном строе хороший человек становится плохим гражданином, а в правильном строе понятия “хороший человек” и “хороший гражданин” совпадают». Но кто же из сильных мира сего признает в плохом гражданине хорошего человека?! Некий мудрец метко заметил: «Хорошо быть маленьким – в любую дырочку пролезешь, хорошо быть большим – в любую дыру не полезешь».

Меня правили и направляли, строчка за строчкой, мысль за мыслью, и я послушно правил себя, презирая. Бывают, думал я, обстоятельства, временные, преходящие, когда человек вынужден поступаться незначимым ради главного. Пожертвую пешку и возьму ферзя… Жизнь не шахматная партия, и жертвуют в ней, увы, не фигуры – жизни и судьбы.

Думаешь, зарубили? Нет! Много банальнее.

На носу защита. Жена с тёщей, как назло, затеяли не вовремя ремонт. Я, понятно, никакой: задёрганный и на взводе – едва ноги таскаю. Дочка без присмотра.

Ладил дверной звонок. Прошёл час, может, другой, когда Ксюха лепечет: «Папа! А, папа! А где Пуська?» Туда – сюда, бросились искать по всему подъезду: кис-кис-кис… Вдруг слышим – кто-то где-то мяучит жалобно. Наконец Алёна, жена, отыскала её двумя этажами ниже, в углу за стояком пожарного крана. Она её на руки – Пуська, как очумелая, рвётся прочь. Мазана-перемазана чем-то едким, маслянистым, вонючим. Мы её в ванную, я держу – Алёна хозяйственным мылом намыливает. Пуська утробным голосом воет. Ксюха слезами захлёбывается. Тёща орёт: оставь, мол, кошку в покое, плитку намочишь – отвалится!

Вскипело тогда во мне нечто дремучее, ужасное. Как глаза пеленой застило. Выскочил на лестничную клетку – заметался от одной двери к другой. Глядь, этажом ниже полы влажные. Запах – что запах?! Я так нанюхался этой гадости, что ничего не чуял. Палец – на звонок, что мочи давлю.

Дверь распахивается – и на пороге мужик с молотком в руке. Коренастый, руки волосаты, шея как у борова: «Чего надо?!» Я чуть было поостыл и говорю, мол, так и так, кошка у меня… не ваш ли сынок? А он мне: «Да пошёл ты, животное!» – и молотком замахивается. Молоток-то я у него вырвал из рук, а вот лбом, улучив момент, он так боднул, что аж искры полетели из глаз и всё враз потемнело. Едва устоял на ногах. Обхватил он меня обеими руками, упёрся макушкой в подбородок и давай ломать. Мужик крепкий, здоровый, в дом к себе тащит и на пол валит. Кое-как вывернулся – опять за грудки хватает, придавил к стене животом и пальцами своими погаными к горлу тянется. «Я те, сука…» – рычит и уже впрямь душит.

Кое-как отпихнул.

Боров опрометью на кухню отскочил и уже оттуда с табуреткой наперевес семенит, бочком примеривается, метит с размаху мне прямо в лоб. Тут-то я и… В общем, неудачно напоролся он на кулак мой. Табурет выронил – бух на колени да плашмя на пол.

Слышу, однако ж, истошный крик: «Мама, мама! Папу убили!» Сынишка его, подросток лет четырнадцати, бросился сзади на меня. Мамаша с криком: «Помогите, люди добрые, убивают!» – в глаза норовит ногтями вцепиться.

Шум – гам. Соседи повыскакивали. Милиция. Скорая помощь…

На суде потом зачитывали акт: выбит зуб и подозрение на сотрясение мозга. Отягчающие обстоятельства: я-де в чужой дом вломился. А с противной стороны адвокат: «подсудимый пытался научно обосновать право избранной личности не следовать общественным уложениям, но, благодаря истинным служителям науки, эти его изыскания были вовремя разоблачены».

Я, конечно, попытался что-то доказывать, а мне: слова, мол, не давали. А Боров тут и вверни: «Посидишь – остынешь, животное!» – и потешается, сверкая новенькой золотой фиксой. Известный, знаете ли, ход: бросить предмет и перейти на личности. Я взвился было со скамьи, а адвокат силком меня усаживает, председатель призывает к порядку, милиция на страже – меня не только усадили на скамью, но и посадили, присудив за хулиганство два года общего режима. Заменили на химию, а затем по половинке, ввиду примерного поведения, освободили досрочно.

Теперь, вот сами видите, чиню телевизоры и прочую аппаратуру. Зарабатываю прилично. Жена довольна. Ну а тёща – что ж, всем не угодишь…


Мастер глянул на часы и, вставая, чтобы откланяться, покачал головой:

– Извините! Засиделся. Разоткровенничался. Наверное, вот она, киса Алиса, во всём виновата. Навеяла грустные воспоминания. Пора, впрочем, и честь знать…

И замер на полуслове, когда так, между прочим, сдвинув томик истории в сторону, под ним обнаружил лист ватмана с карандашной зарисовкой. Он потянул лист на себя и спросил:

– Что это?

– Набросок. Недремлющее, так сказать, око. Пока что искорка мысли в бредовом тумане, не более. Созреет ли до образа – не знаю пока.

Он внимательно осмотрелся по сторонам и опять спросил, вдруг переходя на «ты»:

– Это твои картины?

– Мои. Только я не стал бы их так обзывать. Это у художников картины, а я не художник, и мои – не картины.

– Извини, не хотел обидеть.

– Да ладно, ничего. Я привык, так что меня уже нельзя обидеть. Просто с их точки зрения, то, что вы назвали картинами, является обыкновенной мазнёй.

Встал он и, подойдя к стене, увешанной холстами в самодельных рамках, принялся внимательно разглядывать.

Отчего-то вдруг занервничал я, хотя какое, собственно говоря, мне было дело до мнения телевизионного мастера?! Пускай он и историк недоученный.

– Чувствую, что-то неуловимое в этом есть. Ведь неспроста. Или как? Что это?!

Его взгляд зацепился за серое полотно – без абриса, без очертаний. Из теней. Те трепетные тени пугают, страшат и ужас наводят.

– Как будто газ какой, то ли смутный лик чудится…

– Как ни странно, в самую точку попали. Это Жупел собственной персоной.

– Жупел… – пробормотал, озадаченный.

– Пугало эфирное, – поясняю. – Нечто неведомое, нематериальное и кошмарное. Вездесущий ужас. Олицетворение страха человеческого.

Взгляд его выражал недоумение: как? зачем? – к чему и для чего?!

– Я и сам пока не знаю. Пятна, разводы, мазки, являющие сознание либо некую думу на полотно. И всё. Ничего вычурного. Просто этакая заумь.

– Я не понял.

– Хорошо, сейчас наглядно покажу.

Я полез за шкаф и достал «Тоску», а пока пристраивал её у окна так, чтобы можно было доходчиво продемонстрировать образ, на ходу тщился пояснить:

– Например, на полотне изображена роза. Вы видите каждый листочек, каждую прожилку на том листочке – цветок как настоящий, вы даже готовы потрогать руками. Но в реальной, а не выдуманной действительности, с расстояния, вы не можете видеть ни листочков, ни прожилок. Вас обманули! Цветок изображён не так, как вы его видите, а так, как вы знаете, каким он должен быть на самом деле. Напротив, вы вплотную подходите к полотну, которое вблизи пестрит разноцветными мазками, но по мере того, как отступаете, перед вами проявляются золотые шары в вазе – мазки сливаются, и на их месте проступает образ, пусть хоть листьяи прожилки на полотне не прорисованы. Перед вами то, как вы видите, а не то, что вы знаете. Это одна ось. А вот, скажем, другая антитеза. На картине изображён человек, лицо в морщинах, руки натружены, на груди ордена и медали: вам не нужно напрягать своё воображение, чтобы признать в портрете героя своего времени. За вас и подумали, и вообразили, и ударения расставили. Вас наполнили этим образом, как бутылку какой-нибудь жидкостью. И наоборот: например, банальный чёрный квадрат. Для чего, почему – непонятно. А может быть, вы сами должны наделить его тем содержанием, которое живёт в вас, в связи с направлением чувств и мыслей, но в пределах заданной формы? Если в вашей душе нет ничего, то и в квадрате нет ничего. Ex nihilo – из ничего только Бог свет создал. Подобных осей, если речь идёт об искусе, бесконечное множество. Допустим, здесь нарисовано как на фотографии, а там детские загогулины карандашом на бумаге. Это тоже ось, иная противоположность.

– Н-да, везде, так сказать, своя стена раздора…

Зашторив окно, я приладил «Тоску» на уровне глаз и в фокусе выставил барьером стул. Выключил телевизор. Подозвал мастера и предложил ему стать так, чтобы при взгляде на полотно иссиня-чёрный овал совместился с границами поля его зрения, если устремить задумчивый рассеянный взгляд в бесконечность. Выждал минутку-другую и спросил:

– Что вы видите?

– Белую смазанную… эфемерную… вертикальную линию и три яркие точки на иссиня-чёрном овале. Как будто точки мерцают вдали, а не на полотне. Кажется, уже начинаю не чувствовать ног под собой… и теряю равновесие? Надеюсь, это не розыгрыш?!

– Нет, это не розыгрыш.

– Мнится, будто я теряю вес…

– Да, можете взлететь. Вопрос вот только: над чем парить будете?

– Не понимаю, но эфир влечёт…

– Да, манит. Наверное, я должен пояснить. Если вы правильно совместили угол зрения с абрисом овала и простоите минут дцать, отрешившись от суеты, то с моей подсказкой ощутите себя стоящим у окна средь ночи и взирающим на чёрное небо за окном, где сквозь тучи пробился свет трёх далёких безымянных звёзд. И притягивает… Главное, глядеть как бы вдаль, не на, а въ полотно. Сквозь материю.

– Да, и в самом деле. В этом что-то есть. Но надо научиться чувствовать.

– А кто сказал, что это должно быть легко и понятно всякому?

– Н-да, и каков же вывод?

– Надо простоять достаточно долго, чтобы проникнуться настроением.

– Какое должно быть настроение?

– У каждого, очевидно, своё. Каждый раз не то чтобы разное, но оттенки, верно, будут отличны.

– И настроение стоять, смотреть и, отрешившись, думать…

– Или не думать.

– А ведь в самом деле! Иногда человек ни о чём не думает.

– Или не осознаёт, что думает. А когда вот так часами некто может стоять у окна и глядеть сквозь оконное стекло на однообразно чёрное хмурое ночное небо, на котором сквозь тучи пробивается к земле мерцание трёх далёких звёзд, одиноких, для тебя безымянных и незнакомых? Когда?!

– И когда же?! Впрочем, глупый вопрос…

– Наивный.

– Когда тоска. Но отчего тоска?

– Не знаю. У каждого своя тоска. У одних – печальная, у других – горькая. А кому-то сладостно-мучительная.

– Но ведь не всегда же и не каждый глядит в чёрное окно, когда тоскливо!

– Значит, это такая щемящая тоска, которая заставляет безмысленно глядеть ночью в окно.

Я замолчал, позволив ему в безмолвной тишине наслаждаться чувством его собственной тоски. Прошло минут пять или десять – и ощущение времени будто притупилось, начиная таять. Я тронул его рукой за плечо. Он вздрогнул, но взгляда от полотна не отрывал.

Когда, наконец, мастер отступил на шаг от полотна, он закрыл лицо ладонями, как будто про себя бормоча что-то не вполне вразумительное.

Я был удивлён, но вида не казал – поспешил отдёрнуть шторы и, накрыв тряпкой, убрал «Тоску» на своё место, за шкаф. Он всё ещё, зажмурившись, растирал лицо пальцами.

– Была ночь, и я стоял у непроглядного окна, глядя на осеннее небо, – заговорил мастер, открыв глаза и щурясь от яркого света. – Остался осадок, какая-то грусть. И три мерцающие звезды… – Он выглянул в окно, за которым светило летнее солнце, и указал пальцем: – Живу я, кстати, во-он в том – видите серо-голубую шестнадцатиэтажную башню? – доме. Угловое окно на седьмом этаже – это кухня. Когда там ночью горит свет, значит, я не сплю и работаю.

– Ещё кофейку?

Он посмотрел на часы на руке, и мне почудилось… нет-нет, я не ошибался: ему не хотелось уходить.

– Кофейку? – Вдруг будто отчаялся – и прищёлкнул пальцами: – Давайте по кофейку! По последней чашечке. Всё равно я уже всюду опоздал. Скажу, что был тяжёлый клиент, и я спасал-де честь мастерской и доброе имя ни в чём не повинного механика Потапова. Не возражаете против такой маленькой лжи?

– Отчего ж я должен возражать? Я не против. Я самый настоящий скандалист.

Он говорит, а я смотрю на него и чувствую, что хотел он сказать что-то совершенно другое. Озарение снизошло на какую-то мириадную долю мгновения, так что я не успел осознать этого эфемерного чувства – и просто слушал.

– А этот Боров, кстати, съехал с нашего подъезда, – рассказывал меж тем мастер. – Нет, чего вы улыбаетесь? Ничего этакого.

Я не улыбался – я просто прислушивался к себе, чуть-чуть забывшись.

– А кто вашу Пуську обидел? – спросил первое, что пришло на ум.

– Не знаю. Кто будет разбираться из-за кошки? Судили меня – за хулиганство и нанесение телесных повреждений. Адвокат говорит, что мне повезло. Судья всё-таки нашёл место для смягчающих обстоятельств. Пожалел, наверное, несостоявшегося кандидата исторических наук.

– Ну да, судья оказался не лишённым обычных человеческих чувств, и такое в жизни порой случается. Ещё не очерствел окончательно. Иначе валить бы лес до сих пор где-нибудь в далёкой дремучей тайге?

– Тьфу-тьфу-тьфу! – Поплевал он через левое плечо, постучал костяшкой пальца по столу. – А история эта имела продолжение. Слышу я как-то, скандалят в приёмной. Вышел поглазеть. В ремонт сдают телевизор – вроде бы гарантийный, а пломбы вскрыты. Стало быть, копались внутри. Ремонт, естественно, за счёт заказчика.

«Какие претензии?» – спрашивает приёмщик, а Боров как увидит меня, так и завизжит в бешенстве: шарашкина, дескать, контора, сами посрывали пломбы, и вообще, не хочу, орёт и пальцем тычет, видеть эту хамскую рожу.

Вскипела тут во мне великая досада. Но отступил смиренно – от греха подальше. А на следующий день участковый имел долгую беседу с начальником мастерской, а потом и мне изрядно попортил кровушку. Знаете, как сказано у классика: кровь людская не водица. Вот и вся история.

– Нда-а, печальная история.

День клонился к вечеру. На прощание потискав Алиску, мастер пообещал заскочить однажды, в невесёлый час, на гостеприимный огонёк, чтобы как следует прочувствовать «Тоску» да развеять грусть-печаль. Я ответил, что буду ждать. На том и расстались.

Потом я долго переживал и даже корил себя, не понимая, что же здесь, во всём этом, было не так, как должно было бы быть. Словно за спиною тень проскользнула и даже ветерок повеял, ты оглянулся – поздно… и потерял.

* * *

Погода портилась прямо на глазах. Хмурая туча заслонила солнце, задул холодный колючий ветер, и с неба посыпал мерзкий снег, смешанный с дождём. Предчувствие долгой холодной зимы ввергало в уныние.

По пути от автобусной остановки к дому мы с мастером завернули в винный магазин: водочка, ежели не хватить неразумного лишку, снимает на время многие печали. Э-эх, рюмочку водочки занюхаешь рукавом, закусишь хрустящим солёным огурчиком, загрызёшь краюхой свежего ржаного хлебушка, намазанного слоем толчённого в ступе сальца с чесночком, да горячего борща похлебаешь… – как бы противно ни хмурились за окном небеса, а за трапезой, под задушевный разговор, на душе становится теплее.

– С неделю тому назад, – рассказывает мастер, – иду по вызову, и что я вижу? Грузят в фургон мебель, узлы с вещами укладывают. Рядом суетится Боров – Бегемот, как его метко определила дама с собачкой. Обмен, стало быть. Тут, верно, чёрт меня и попутал.

Улучив момент, подкрался сзади, опустил Бегемоту руку на плечо и шепчу: с новосельем, ненаглядный ты мой, пришёл вот новый адресок списать – и, причмокнув губами, как чмо обыкновенное, поспешил удалиться, пока, обретя дар речи, он не поднял шум-гам на всю округу. Могу лишь догадываться, что взбрело ему на ум. Он аж посизел, изменившись в лице. Подумалось тут: эко перекосило, однако ж, беднягу!

Глупо?

Но разве я – не человек?! Ужель не имею права на махонькую вендетту?!

Вздохнул мастер горько:

– Вчера утром вызвали к участковому, а вечером – к начальнику мастерской. Участковый пообещал упечь меня в места не столь отдалённые; начальник уволил «по собственному желанию» в один день; тёща заявила, что не намерена терпеть в доме своём уголовников, а жена обозвала придурком. И в один голос истерически заверили: ежели я хоть раз на пушечный выстрел приближусь к дочке – засадит на веки вечные.

– Да ладно!

– Нет, не ладно. Свои удавки судьба хитро сплетает. Сначала тоненькая ниточка, затем из ниточек верёвочка совьётся, а там, глядишь, петлёй на шее захлестнёт – не распутаешь, не оборвёшь, не вывернешься. Я точно знаю, ибо учёный уже.

– Да за что?!

– Кабы было за что, так не посадили бы – давно бы… на суку повесили. И никто бы не узнал, где могилка моя.

Наверное, мастер прочёл в моих глазах нечто этакое, что настроило его на откровенный лад.

– А впрочем, чего теперь уж тень на плетень наводить! Я не фаталист, но точно знаю, что судьба предначертана свыше. Это как дорога, по которой идёшь и идёшь, не смея свернуть. Словно жупел гонит…

– Жупел?

– Жупел. Погоняет, понукает… Как заворожённый, не можешь заступить за ту черту заповедную. И вдруг будто в зеркале видишь отражение – всё то же, да не то. В ином соизмерении. Очнулся на мгновение – и соступил со своей тропы за шаг до… Разве нам ведомо, что случится на следующем шаге? Нет. Но нутром чуем. Будем считать, что вы – и отворотили от беды неминуемой…

– Я?!

Рюмочка за рюмочкой – слово за словом, и вот какая история вышла из уст мастера.


III. Обратная перспектива

Казалось, что небо над ним обрушилось и что молния обвилась вокруг головы его. Он закрыл глаза, упал на колени и только мог сказать: «Господи!»

Н. М. Карамзин. Рыцарь нашего времени


Взирая на зада, окна лекционного зала открывают вид, то бишь обратную перспективу, на внутренний трапециевидный дворик, с курилкой при чёрном выходе, и по весне, да и ранней осенью, когда воздух прогрет и створки распахнуты настежь, аудитория полнится отзвуками жизни института с его изнанки. Этакая открытость зачастую изрядно досаждает, однако ж закупоришь наглухо помещение, затворив окна и задраив форточки, – душно и безотрадно.

Вот и в то утро, в самый канун лета, точно так же было.

На кустах сирени уж поблекли, пожухли цветы. У студентов испытания, а значит, в течение всего учебного дня в курилке дым коромыслом, гомон да смешки не утихают. Через распахнутое окно сочится вовне негромкий дребезжащий и срывающийся на высоких тонах голос профессора: «Ещё Карл Маркс подчёркивал, что государство тем богаче, чем меньшая его часть занята в общественном производстве».

В ответ со двора в аудиторию проникают механические шумы, подчас перекрывая голос профессора: то шофёр Вася ленно возится у старенького крашеного ЗИЛка, привычно поругиваясь с самим собой. Вечно в одной и той же замусоленной клетчатой рубахе, в бессменных лоснящихся от масел брюках, он чёрными по локоть руками крутит гайки, приподняв домкратом передок грузовика и подперев для страховки поленом едва не в обхват, – вполне привычный для всех натюрморт.

Наконец открутив гайки, шофёр Вася отбросил в сторону, на замасленную тряпку, ключ и обрезок трубы, исправно служивший ему рычагом, и, натужно кряхтя, снял колесо. Потянулся, распрямляя спину, вытер рукавом пот со лба и закурил. Так, попыхивая сигареткой, он стоял и задумчиво поглядывал то на колесо, то на свои натруженные руки.

Профессор меж тем вещал на зал и внутренний дворик: «Социальная структура общества – это мерило уровня развития цивилизации. В настоящее время в СССР трудящиеся слои и классы составляют менее 50% от всего населения страны». Шофёр Вася, присев на край колеса, вздел глаза к приоткрытому окну и внимает. Поначалу было удивившись этакому праздному любопытству, затем смекнёшь: ага, стало быть, в ближайшее время ему улыбнётся случай блеснуть пред какой-нибудь прелестницей своей поразительной эрудицией. Нередко от человека, в общем-то весьма чуждого умственным занятиям, неожиданно услышишь острое по мысли и циничное по тону суждение по тому или иному вопросу политики ли, бытия ли, души ли – и потом долго ломаешь голову, ну откуда же взялась в нём эта глубина и безоговорочность?!

Вот шофёр Вася распотрошил пачку «Примы», переложив сигареты на сидение грузовика, и на внутренней стороне давай что-то там черкать огрызком карандаша, – должно быть, выводил на заметку цифры, которые щедро изливались за пределы аудитории. С четверть часа новоявленный студент постигал азы политэкономии, а затем, видать, ему наскучило, и он, вернувшись к брошенному колесу, принялся вколачивать кувалдой металлические пластины между ободом и покрышкой. Тух! Тух! Бзз… Пластины пружинили и отскакивали – одна на метр отпрыгнет, другая ещё дальше улетит. В конце концов, сверкнув в лучах солнца, последняя пластина взметнулась… Шофёр Вася сплюнул от досады, да и бросил кувалду себе под ноги. Работа у него сегодня явно не спорилась. Опять вытер пот со лба, закурил и, присев на край колеса, стал чертить спичкой на вытоптанном, утрамбованном клочке земли: в столбик, видать, складывал-вычитал.

– После перерыва всех желающих милости прошу на досрочный экзамен, – столь чаянным предложением профессор заключил предэкзаменационную консультацию, и его лицо исказила саркастическая усмешка.

Зал загудел: слухи о причуде стареющего профессора ещё намедни малиновым звоном разлетелись по коридорам и закоулкам института. Тогда, лукаво ухмыляясь, профессор процитировал классика: «Ты сам свой высший суд, всех лучше ты сумеешь оценить свой труд», – и всем, кому была повадна «тройка», выставил в зачётку «уд», без опроса. Затем, всё так же криво ухмыляясь и придавливая ладонью изрядно похудевшую стопку зачёток, задался вопросом: «Что такое хорошо»?! – и без опроса выставил всем желающим отметку, разумеется «хор». Идите и не мозольте, мол, глаза.

Шума, конечно, та выходка наделала немало, но шум был из ничего: лишь малая толика избранных отличилась. Их-то, трепещущих от собственной дерзости везунчиков, профессор задержал на часок-другой, тет-а-тет потолковал о превратностях судьбы, о жизни, об экономике, о политике – пожурил да надиктовал любопытные цифири, вроде того, как 1,5% советских граждан производят на арендуемой земле и сдают государству от всего валового продукта 78% зеленушки, 60% картошки, 33% яиц, 31% овощей, 30% мяса, 30% молока, 19% шерсти и прочее и прочее. Заодно объяснил, почему в магазинах напряг с колбасой да отчего говядина такая резиновая, что зубы её не берут. Расписался в зачётках, оставляя право выбора отметки, и отпустил с миром до осени.

Кусать затем локти от досады – нынче пойди сыщи дурака! Ломясь, аудитория сосредоточилась в предвкушении.

– Поблажек не ждите. Кто не надышался пылью старого учебника и алчет в ночь подышать ещё – неволить тех не стану. Свобода – это не воля, а право выбора, – сказал и, тряся седой головой, первым вышел из зала.

Между тем, едва завидев профессора, что направлялся в курилку, шофёр Вася взвился на ноги и хвостиком поплёлся следом.

– Извините, это вы там читали лекцию?

Профессор, доставая сигарету без фильтра и отрывая половинку, кивнул и в свою очередь переспросил:

– А собственно говоря… э-э… я что, я сказал что-то не так?

– Что не так?! Всё так. Просто… я хотел спросить.

– Ну-ну, любопытно. Я слушаю.

– А остальные, которые не работают, они что делают-то, а?! Ну, старики да дети, кого в армию забрали, а кто срок тянет – это понятно. А остальные – что же?

– Если вас интересует количество заключённых, то их у нас около 4 миллионов…

– Да чёрт с ними, с зеками! – возмутился шофёр столь очевидной непонятливости собеседника. – Остальные, которые не работают, они что делают?

Профессор неторопливо прикурил от спички обрывок сигареты, другую половинку сунул в нагрудный карман пиджака и, выдыхая дым через обе ноздри, сказал, прищурив один глаз:

– Ах, вот вы о чём? Это уже из области арифметики. Всё население составляет около 270 миллионов человек. Почти 130 – трудящиеся слои и классы, то бишь рабочие, крестьяне, интеллигенция и служащие. Остаётся примерно 140 миллионов: 50 – пенсионеры, 40 – школьники, 10 студенты и учащиеся, 3 – домохозяйки. 40 миллионов наших сограждан относятся к несистемным группам: духовенство, крестьяне-единоличники, профессиональные охотники и рыбаки, различные группы чуждых элементов…

– Ну?

– Ну и так далее. Я понятно объяснил?

Привлечённые столь своеобычным сочетанием собеседников, студенты обступили профессора с шофёром и, ухмыляясь, с любопытством прислушивались к разговору.

– Но вот что я хотел спросить. Тяжёлый труд, вы там говорили, уберут…

– Как уберут?! – удивился недогадливый профессор, но тут же смекнул: – Разумеется, тяжёлый физический труд рано или поздно будет устранён из практической деятельности человека. Непременно.

– Нет, вы не подумайте, что я не понимаю. Не дурак. Всякие там роботы и прочее. А кто колёса будет снимать? Кто-нибудь ведь должен!

Профессор в недоумении развёл руками:

– Не знаю, что и ответить вам. Может, колёса не будут ломаться?

– Тоже мне сказанули! Колёса у него не будут ломаться? Они и сейчас не ломаются. А снимать-то их всегда надо будет! Переобувать и всё такое прочее.

– Тогда, значит, не будет колёс.

– Машин, скажите лучше, не будет.

– Не знаю, может – будут, может – нет. Определённо могу ответить лишь одно. Человеческий ум обладает поистине неограниченными возможностями. За последние сто лет произошёл рывок от первых паровозов до первых космических ракет, и мы на пороге поистине грандиозных, революционных…

– Всё это я уже и без вас слышал! И даже про компьютер, на котором пальцем можно писать. Но колеса-то нового пока ещё никто не придумал?! – Шофёр Вася взъерошил волосы грязной рукой и, не дожидаясь возражений, резко развернулся. Он быстрым шагом направил себя собирать разлетевшиеся по сторонам пластины. При этом могло послышаться, как он бормочет себе под нос на ходу: «Сто лет… Надо же только придумать такое: колёса не будут ломаться! Через сто лет-то… Поди проверь!»

Профессор потоптался на месте, покачал в растерянности головой, да и поковылял через дворик мимо грузовика.

Шофёр Вася опять ухватил в руки кувалду и осерчало давай вгонять пластины под обод колеса. Тух! Тух! Бзз…

– Итак, господа, – взговорил профессор от порога, – остались, как я погляжу, только те, кто знает себе цену. Похвально. – Откашлялся и озадачивает: – Видали, как он срезал меня, а?! То-то же! Если б сей весьма смышлёный шофёр задал бы свои вопросы не мне, а себе, и не давеча, а в оны годы, тогда сегодня, должно быть на этом самом месте, стоял бы уже не я, а он бы ставил перед вами задачи – колёса же отвинчивал бы кто-нибудь другой. Не ответ, нет, не ответ. Главное в жизни нашей – вопрос. Своевременный и правильно заданный.

Засим профессор нацепил на нос очки и приступил к выставлению отметок – согласно опросу. Суд был короток и жесток. Срезал аудиторию. Завалив всех, в том числе и меня, тем самым умыл самозванцев, что называется – самодур.


Не преминув пожурить меня за фиаско, после экзамена Борис Петрович предложил по-соседски проводить его до дома. Нумизмат нумизмату не товарищ – нет, и не друг – нет, но душа явно родственная, а потому не избежать искуса – непременно похвалишься монеткой, за которой полжизни охотился и, в конце концов, выменял.

Будучи довольным удавшейся с утра проказой, он был оживлён, шутил, балагурил. Как обычно, праздная беседа соскользнула на больной для обоих конёк – как собираются стоящие коллекции, монетка к монетке и монетка за монеткой. Об этом он мог разглагольствовать часами, не щадя чувств. Главное, мол, не количество, а – идея, сводящая кучу разного достоинства металлических огрызков из ветхого прошлого, как моя к примеру, в настоящую коллекцию. Вот его коллекция – это история, отчеканенная в металле, при, разумеется, ясном понимании, какая монета какой системе налогов и сборов соответствует.


На следующий день, в назначенный час, переэкзаменовке, увы, не суждено было состояться. В то злополучное утро в вестибюле института вывесили портрет профессора в траурной рамке, а внизу – некролог, в пределах которого принято писать только хорошее, с намёком на несправедливость изворотов судьбы.

Весь тот день, как ни в чём не бывало, во дворике маячил шофёр Вася: он возился у своего свежевыкрашенного ЗИЛка, с поднятым на этот раз капотом, а в перерывах между лекциями и консультациями рассказывал всем, кто готов был слушать, как приходилось ему спорить с покойным, и при этом сыпал цифрами, прорекал перспективы развития советского общества, поносил коварных америкашек с япошками и прочее, и прочее. Его суждения были довольно-таки резки и глубоки – большая умница и эрудит, можно было подумать, этот шофёр Вася, раз такой видный учёный при жизни не гнушался общества простого человека и, по-видимому, даже набирался у него ума-разума.

Я наблюдал и слушал. Было горько и обидно. Вскоре, подумалось мне, траурную рамку с портретом снимут со стены, и “светлая память” потихоньку-помаленьку начнёт изглаживаться. Шофёр Вася наконец отремонтирует свой старенький ЗИЛок. Завершится экзаменационная сессия, пролетят летние каникулы, и придёт время нового учебного года. В аудиторию войдёт другой профессор. Задуют холодные ветра, и окна лекционного зала заклеят на зиму до следующей весны.


Отчего, думал я в сердцах, обычно умирают люди? Конечно же, от болезней сердца и нехватки нервов. Это негодяев носит земля, пока не одолеет их немощь. Потому как не переживают они ни за что, и сердце у них не болит ни о чём, кроме себя. А за хорошими людьми приходит смерть сама, причём нежданно, негаданно. Ведь смерть что беда! Две подружки. Если беда в дверь ломится, а ты гонишь её за порог – она уже в окно стучит; закроешь окна – сквозь щели сочится. Выметаешь с сором – тут же пылью оседает. И нет спасенья, нет защиты. Помня о грядущем, надо торопиться жить сейчас. Ведь недопетой песней обрывается жизнь, мыслимая в юности вечной и счастливой. Жизнь для живых, и прожить её надо так, чтобы песней она в хоре людском полнилась. А к потерям… что ж, рано или поздно человек привыкает ко всяким утратам – и смиряется, коль это не потеря самого себя.

Не стало Бориса Петровича. В тот печальный день солёные ручейки украдкой пролагали себе русло от края глаз до подбородка и ниспадали незамеченными каплями на грудь. Что, однако ж, запоздалые слёзы?! Так, пустое. Закрыта книга его жизни – перевёрнута страница в книге моей жизни. Свершилось непоправимое, горькое, но мудрое и великое таинство бытия, и я ощущал, как наступает какое-то необычайное просветление, ибо смерть суть врата в безвременье. Дорога в вечность пролегает через бренность бытия.

Остаток дня бродил по улицам средь отцветающих скверов и бульваров, и если б кто меня спросил, о чём думал-вспоминал, куда шёл, где бывал и что там делал, то вряд ли бы сумел внятно объяснить, почему легко дышал я полной грудью, подставлял ласковому ветру и солнцу лицо, отчего внимал задушевному пению птиц, а когда день сменился ночью, взирал на яркие звёзды в бесконечной вышине и напевал в пол робкого голоса никем не сочинённую мелодию. Симфонией, казалось, жизни – неповторимой и полной надежд – зазвучит та песнь, которую не оборвать на восходящей ноте. Погасли городские фонари. Под покровом ночи, совершенно разбитый, но умиротворённый, я возвращался домой, чтоб забыться крепким сном и во сне, не скупясь, уронить на подушку ещё одну горькую слезу.


Под утро раздались тяжёлые удары в наружную дверь. Бабушка, в ночной рубахе, открыла – меня за ноги выдернули из постели, повалили на пол, втоптали казёнными ботинками в дощатый пол, прямо у неё на глазах заковали в наручники и увели.

Мне следователь задавал вопросы, когда, где и что я делал – отвечал и подписывал. Всё как было – что мог вспомнить. Следователя сменил другой следователь и стал задавать вопросы про монеты, мои и профессора: что есть что, сколько стоит эта или та, где и на какие деньги… – я отвечал и подписывал. Вернулся первый следователь, и они вдвоём наперебой давай задавать мне всё новые и новые вопросы. Отвечал и подписывал, в раздражении, смешанном с ужасом и нетерпением, не чая конца очевидной нелепице. Меня не отпускали домой, хотя всякий раз, спрашивая, обещали, что этот вопрос будет последним. Наконец предъявили отпечатки пальцев, снятые с предметов в квартире профессора, какие-то люди показали, что видели меня…

Вот и всё, говорят, надо признаваться, и тем самым облегчить свою участь, снять камень с души… В чём признаться?! Да в том, что нелюдь: убил, ограбил и, заметая следы, чуть было дом не подорвал-подпалил вместе с людьми в нём живущими – и всё из-за какой-то паршивой старинной чеканки.

Когда я не знал, что отвечать, второй подсказывал – я не подписывал, а первый тяжёлым мраморным пресс-папье, обёрнутым в рулон промокашки, учил меня премудростям жизни и, начиная с азов, прямо в лоб вколачивал простейшие аксиомы. Когда же, сам изнемогая от упрямства, я утомил их своей несговорчивостью, меня отвели в красный уголок передохнуть, а заодно набраться ума-разума, и двое детин в спортивных костюмах молча пинали меня, оттачивая рукопашные приёмы, – я отмахивался, как мог. Опять повели на допрос и терзали безответными вопросами.

В голове вертелось лишь одно: прав был покойный Борис Петрович, главное в жизни – верно ставить вопросы, своевременно, и тогда ответы на них покажутся не суть как важны.

Сначала ежедневно, а затем всё реже и реже вызывали к следователю. Вскоре я потерял счёт времени и ощущение реальности.

Адвокат, которого мне назначили, уговаривала покаяться, чистосердечно во всем признаться и при этом ссылалась на какую-то договорённость с судьёй, а я-де, такой-сякой, глупый несмышлёный мальчишка, не слушаю её, сердобольную, не внимаю премудрым материнским советам и тем самым обрекаю себя. Ну, набедокурил, так имей смелость покаяться, не упрямься, так лучше будет: все всё поймут. У неё были полупрозрачные, крючковатые, дрожащие пальцы, которые ногтями вонзались в карандаш и норовили его сломать.

Я замкнулся в себе.

Адвокат, которого наняли мне папа с мамой, тоже был бессилен сладить со мной. При разговоре он своими короткими руками, с толстыми пальцами, поросшими редкой чёрной шерстью, забавно тыкал в разные стороны, и куда бы ни метил – попадал в точку по наиболее короткой, прямой линии. Моя личность, с его слов, представляла собой сгусток комплексов, в самой чаще которых скукожилось и трепыхалось насмерть перепуганное «я», к тому же терзаемое изнутри непроявленными половыми инстинктами, а потому любой укол гордости, нечаянный намёк на сокровенное или зависть вполне могли привести к маниакальному помутнению рассудка. Это «я» могло не помнить или не осознавать содеянного мною, а потому нет вины на виноватом.

И ведь ему удавалось внушать весь этот бред, его слушали, ему верили и даже в чём-то соглашались с ним. Как говорится, полная абулия.


Судили судом недолго и признали виновным – в преднамеренном убийстве и краже.

Меня видели у подъезда профессора, и мы долго и горячо спорили – сначала об экзамене, потом о монетах. Мои отпечатки пальцев найдены в его квартире. При обыске у меня в доме обнаружены монеты, и никто с достоверностью не может утверждать, что это за монеты. Нет описи, нет реестра, нет истории. По сути – бесхоз. Нельзя точно выяснить, что именно украдено и где спрятано. Моё странное поведение в целом и бегство от людей в частности – всё это красноречиво свидетельствует в пользу обвинения.

Невыносимо было глядеть в глаза людям – я смел глядеть лишь на их руки. С тех пор я ненавижу человеческие руки. По ним, по пальцам и ногтям, по косточкам и линиям на ладони, по сжатому кулаку и растопыренной кисти, я читаю точно в книге человеческих судеб. Глаза невинны, губы в улыбке растягиваются вширь, язык что помело, а руки при этом бездушно делают своё дело. Как при последней встрече сказал прокурор, каждый человек должен хорошо делать свою работу, без зазрения совести и чистыми руками. У него, действительно, руки всегда были вымыты с мылом и наготове был надушенный одеколоном носовой платок, которым, прежде чем коснуться, он имел привычку протирать предметы, затем свои руки.

Сначала я ощущал себя подавленным, потом готов был рвать и метать, затем пришло отчаяние, которое вскоре опять сменилось яростью, а перебушевав, я ощутил растерянность и бессилие. Всякий штиль рано или поздно сменяется бурей, а за бурей следует покой.

Я не мог ни спать, ни есть, задыхался, и как будто время остановилось в своём течении. Тошно. Страшно. Волком выть хочется. И жить я не хотел, и умереть не мог. Я мечтал заснуть и не проснуться. Тоска – это единственное человеческое чувство, которое от безысходности надолго поселилось у меня в груди. Я оглох, я ослеп – я прислушивался только лишь к себе, я глядел внутрь себя. И при этом я терпел.

О-о, как я терпел! И презирал…

Камера была тесная, тёмная, мрачная, с маленьким решётчатым окошечком под сводчатым потолком. Сине-серые стены с каждым днём сжимались, нависал и давил белёсый потолок. Днём с улицы едва доносились глухие отзвуки потусторонней жизни, а вечерами дважды в неделю, по вторникам и четвергам, – музыка. Напротив, за тюремными сооружениями, через дорогу парк – в парке танцевальная площадка. Теперь казалось, кто-то разместил её там словно в насмешку мне.

Я помню едва ли не каждую ноту, едва ли не каждую интонацию. Прежде, глядя оттуда на решётчатые окна тюрьмы, притаившейся за высокой кирпичной оградой с колючей проволокой кольцами поверх, думалось и говорилось всё, что угодно, но только не о том, что стены имеют свойство сходиться, а потолок ниспускаться.

Всякий раз поутру я пядями мерил ширину, затем длину и убеждался в том, что за ночь стены сошлись на вершок-другой. Я подсчитал, что если в сутки хотя бы на ноготок сокращается пространство, то за полгода его не останется вовсе, и стены раздавят меня. Я мечтал о том времени, когда стены сойдутся, чтобы, упёршись спиной и затылком в одну стену, а ногами и руками в другую, вскарабкаться вверх по отвесам и напоследок, таким образом дотянувшись до окошка, забранного решёткой, взглянуть на белый свет, где блещут краски и звуками пустой суеты полнятся меха жизни.

Я с беспокойством поглядывал на зазор между окном и сводом потолка. Почему-то мне было менее ужасно представить себя раздавленным, как таракан, нежели задохнувшимся, как рыба на берегу. Уходил воздух. Было холодно и душно. Высыпал бисером пот по телу и, сдавалось, замерзал на коже под утро… льдинки откалывались и вместе с крошками шкуры падали прямо на бетонный пол, который покрывался солёным инеем…


IV. Серый кролик

Нашего брата, зайца, например, все едят.

М. Е. Салтыков-Щедрин. Здравомысленный заяц


Закатилось за горизонт солнце. В кровавое зарево, умывшись росою, окунулась полная луна, и сверкающей царицей взошла на небосклоне вечерняя зоренька. По-над сумрачными кварталами, тускло освещёнными уличными жёлтыми фонарями, густым туманом стелется музыка и отдаётся грустным эхом в густых зарослях конопли, что колосится на ветру поверх наших голов. Кажется, совсем смерклось, и уже не столь ярко мерцает Венера в окружении россыпью высыпающих на небо звёзд.

Как стемнеет, пацанва собирается во дворе за сараями на вытоптанной полянке в зарослях конопли и, рассевшись полукругом на деревянных ящиках вокруг костра, где в золе печётся картошка, рассказывает страшные истории: про чёрный-чёрный автобус, про чёрную шляпу и чёрный плащ, в который был обернут чёрный человек в чёрных сапогах, и про чёрную-пречёрную дыру во сырой земле.

Ещё было не совсем поздно: при нас малыши – и я завёл рассказ нестрашный, но так, видать, вдохновенно сказывал, будто правду говорил, и был столь непритворен, что все слушали и едва ли не до слёз верили услышанному.

– Никогда, детки мои, не ходите в лес, – наставляла малышей крольчиха-мать, – там живут лютые звери, и за каждым кустом вас поджидает смерть.

Крольчата, внимая с трепетом зловещим словам, дрожали от страха, и прутики их клетки постукивали один о другой.

– Пока вы здесь, вам ничто не грозит: ни голод, ни холод, ни хищный зверь.

Не успела крольчиха закончить свой урок, как пришёл человек. Его приходу все очень рады, потому что он вкусно и обильно кормит, чистит клетки, при этом ведёт задушевную беседу и всякий раз пестует, с нежностью поглаживая по шёрстке, а иногда, говорят, к себе в большую человеческую клетку забирает какую-нибудь престарелую крольчиху. И каждая крольчиха мечтает о том дне, когда и до неё, старой и преданной, дойдёт очередь переселиться к человеку в дом. Такой уж, выходит, добрый человек.

Человек открыл клетку, ласково потрепал за ушки крольчат, подбросил им пучок свежего клевера, а затем вдруг схватил огромной рукой за уши их крольчиху-мать да и унёс с собой. Крольчата были уже почти взрослые, но разлучаться с мамашей всё же жаль, хотя и испытывали гордость за неё, даже чуть завидовали.

А вскоре из дома стали доноситься запахи тушённого в сметане мяса, в сарае же на гвоздике появилась распятая на прутьях шкурка, что попахивала чем-то родным и очень близким.


В течение нескольких дней вирус дотоле неизвестной болезни, принявшей характер эпидемии, поразил детвору: все дружно отказались от крольчатины, причём в любом виде – жареном или тушёном, со сметаной или без. Когда же признаки поветрия стали очевидными, взрослые приступили к поискам возбудителя или, на худой конец, разносчика заразы – всё тщетно. Я, однако же, сделал выводы, свои разумеется: в сумерках за сараями в зарослях конопли я увенчал свою страшную историю счастливым концом:

– О-о! Да это же наша мама!!! Только шиворот-навыворот! – в один голос вскричали крольчата, увидев на растяжке ещё сырую шкурку.

– Да, это ваша мать, – пояснила старая чёрная крольчиха. – Вы ещё мало пожили и, наверное, не знаете, что когда умирает кроль, то человек снимает с него мех и одевает на себя, то есть принимает облик кроля. Когда же он съедает мясо, то дух умершего вселяется в человека и живёт в новом теле. Так наступает бессмертие. Со смертью вашей мамаши пришёл, наверное, и мой черёд. Эх, скорее бы! Говорят, это такое счастье!

Все с благоговением внимали речи старой чёрной крольчихи, и только лишь серенький, самый длинноухий крольчонок сомневался:

– А может, всё-таки человек убил нашу крольчиху-мать, выпотрошил и вывернул наизнанку?!

– Фу, какой неблагодарный и невоспитанный дурачок! – пожурила его умудрённая жизнью чёрная крольчиха и пояснила: – Ну, сам подумай, зачем же человеку в таком случае кормить нас, чистить клетки, ласкать, а? Нет, человек не умеет убивать – он умеет любить, потому что он очень добрый.

– Но мамы-то больше нет! И кто сказывает-то про это счастье?

– Замолчи, глупец!!! Поживёшь с моё – узнаешь.

Но с тех пор всякий раз, когда человек открывал клетку, подкладывал кролям свежескошенной травки, ласкал их, длинноухий серый крольчонок забивался в дальний угол и дрожал мелкой-мелкой дрожью под мозолистой ладонью.

Вот однажды, когда уже не было старой чёрной крольчихи, человек пришёл снова, открыл клетку, подбросил пучок свежего клевера и протянул руку – крольчонок испугался, порешив, должно быть, что на сей раз человек явился по его душу, и, под рукой выскользнув из клетки, бросился скакать вон из сарая (человек даже охнуть не успел) и до темноты просидел в зарослях бурьяна под огромным лопухом.

С сумерками серый длинноухий крольчонок что духу припустил в лес: благо, человек жил на самой окраине, у опушки.


Там же, за сараями, в зарослях конопли, и присудили немедля даровать свободу всем кроликам нашего двора. Завтра-де может быть поздно.

К счастью, скрутили замок на двери только лишь одного из сараев – дяди Миши, которого, к слову, вся детвора и не любила, и побаивалась. Звали его Полицаем. За нрав суровый и молчаливый, за то, что чужой: недавно сосед вернулся из лагерей, отсидев своё. Кое-кто, помнится, говорил: жаль, что к стенке не поставили прихвостня.

Все мы гурьбой – кто из жалости, а кто из одного только озорства – ворвались внутрь вскрытого сарая и в кромешной тьме, хихикая и млея, извлекали несчастных кроликов из клеток и выпускали на волю в заросли конопли и лопухов. Заодно разбрелись по двору и куры с утками. Отваги продолжить начинание не хватило, и мы, уже осознавая содеянное, разбежались по домам.

Раным-рано поутру дядя Миша вышел с косой во двор и на поляне между рядов сараев обнаружил свою живность, а затем уж – скрученный замок и пустые клетки. Первым почему-то он пришёл ко мне домой. Впрочем, ясно почему: донёс внучок, спасая свою задницу от ремня.

Мать была бледная от ярости и едва сдерживалась, папа суров и тоже на грани срыва, а бабушка сказала:

– Давайте поговорим.

Дядя Миша ответил:

– Давайте.

Я упрямо опустил голову и спросил у соседа:

– А вы знаете, почему удавы не кушают кроликов?

– Не дерзи! – прошипела мать белыми губами, а папа взялся за пряжку ремня, медленно начиная расстёгивать.

Дядя Миша примирительно поднял руку, и я впервые в жизни увидел на его лице улыбку.

– Так почему же? – спросил он.

– У них от кроликов изжога. Им претит жирная крольчатина, – так и сказал: «претит», и набычился, готовясь к самому худшему.

Дядя Миша рассмеялся, причём весело, звонко и беззлобно.

– Ты мне лучше расскажи, что сталось с тем серым длинноухим крольчонком, который сбежал в лес?

У папы поползли вверх брови.

– Его, – ответил с ноткой озлобленности в голосе, – разорвали голодные бродячие собаки.

– Мы компенсируем, – начал было папа.

Но сосед, не в силах вымолвить ни слова сквозь смех, душивший его, только замахал обеими руками, а потом таки выговорил:

– Это не мой… Это его крольчонок… Это из области фантазии… – Наконец отсмеявшись, он опять пристал ко мне со своими дурацкими расспросами: – А суть-то в чём? Какой, скажи мне, смысл был сбегать, чтобы тут же быть растерзанным?! Я что-то никак не могу взять в толк.

– Он был свободным, когда его съели собаки.

Дядя Миша перестал смеяться. Он подошёл ко мне, обхватил мою голову своей большой мозолистой рукой и прижал к груди.

– Хороший у вас мальчишка. Добрый.

Почему-то я не сопротивлялся, хотя остатки ершистости ещё броили в груди.

– Вы его не ругайте. Вырастет – поймёт. – И обратился ко мне: – Ну, брат, наделал ты делов, так что пошли-ка исправлять.

И вопросительно взглянул на бабушку: ничего, дескать, что одолжу внука на часок?


Вернувшись из сарая от дяди Миши, я застал бабушку с мамой на кухне за спором. Дверь в квартире была открыта: выветривался угар от сгоревшей в духовке яблочной шарлотки. Никто не заметил моего неожиданного появления.

– Я, конечно, не родная, – вразумляла бабушку мать с досадой, – но я возложила на себя большую ответственность за этого ребёнка. И люблю его как своего. Ему уже почти двенадцать лет. Пора бы повзрослеть. А вы, Катерина Алексеевна, потакаете ему буквально во всём. Он просто избалован! А я не могу проявить к нему настоящей строгости. Пора отдавать себе отчёт в том, что говоришь, что делаешь, к чему стремишься…

– Да, согласна с тобой, моя дорогая невестушка. За словами часто следуют дела, а за дела приходится отвечать… – И вдруг сплеснула руками: – Ой, не могу! Сейчас помру со смеху. Как он ответил соседу?! Крокодилы не кушают кроликов, потому что им претит жирная крольчатина, да? Так ведь и сказал, сорванец: претит! Где слову-то такому научился?!

– Не крокодилы, а удавы! – сказал я, входя на кухню.

Мир и спокойствие в нашем дворе были восстановлены. С тех пор дядя Миша уже не был чужим, он был просто соседом, причём время от времени стал захаживать к нам на кухню – к бабушке на чашку чая и ватрушки, но сама мысль предложить нам по-свойски свежей крольчатинки претила ему.


V. Блистающий мир (По – Грину)

Вы, читающие, находитесь ещё в числе живых; но я, пишущий, к этому времени давно уйду в край теней.

Эдгар По. Тень


Развалить бы бетонные своды, разрушить бы каменные стены – да так, чтобы никто и никогда не сложил бы каменья заново! Я упрусь и, как из чрева матери, вырвусь на волюшку вольную – горе будет тем, кто, не родив, затолкал меня обратно, с белого света да назад в темницу.

И чувства, и мысли, и полёт воображения – я помню всё, что было давно и недавно, но, кажется, уже не со мной, а если и со мной, то совершенно в иной юдоли.

Человек сходит с ума от запертых в голове мыслей. Протухают, загнивают в спёртом пространстве думы и, не находя выхода, путами обвивают и душат – разум. Удерживает от полного помешательства бездушный надзиратель всего лишь куцым словом да взглядом угрюмым. Если вцепиться ему зубами в глотку так, чтобы живьём не оторвали, то пришёл бы долгожданный миг свободы, когда померкнет свет в голове, и ты станешь вольным от неволи. Тебе размозжат черепушку, и не будешь ты мучительно гадать: сгниёшь ли, сгоришь или замёрзнешь, задохнёшься ли, раздавят сошедшиеся стены или расплющит потолок, упавший долу? Содеется днём или ночью?! Но тюремщик на то и тюремщик, что ему ведома вся безжалостная правда о жалком бытие, называемом здесь жизнью. Он дорожит тем, что отпущено ему, – своим существованием, суть которого в безраздельной власти над смертными. Он сторонится.

Безумен он – не я… я пядями меряю стены и складываю воедино воспоминания. Припомнив кряду несколько страниц из иной книги жизни, той ещё, так и недочитанной, я ловлю себя на мысли, что ничего не понимаю из того, что писано между строк. Абрисы призраками брезжат вдали, за окоёмом, и взгляд близоруко плывёт по страницам, из видений складываются пустотелые образы, смысл и значение которых мреют за гранью сознания. Откуда-то вырастают тени и рождаются звуки, которых нет и быть не может. Камера полнится голосами. То чужие злые мысли слышатся – вслух.

Мысль о блистающем мире по ту сторону решётки как запретный плод манит, и жулит лукавым искусом воображение. Хоть на одну ночь, хоть на час отрешиться – и забыться бы глубоким беспробудным сном, чтобы проснуться уже в ином мире! Мешают, однако,навязчивые мысли. Мысли ни о чём! Даже не мысли, а так, нелепицы заумь. Может статься, виной тому всё тот же струящийся лунный свет.

Смерклось, и, взойдя на небосклона эшафот, зардел стыдливо месяц, простирая сквозь решётку бледную дрожащую длань. Сумрак ожил тенями, мнятся средь мрачной камеры хмурые безликие тени за спиной. В кругу подлунного света расширяется эфир.

Лунная дорожка из неволи на волю проложила путь к свободе чувств. Блистающий мир манил и притягивал.


«Вор должен сидеть в тюрьме, и тогда никто не посмеет спросить, кто своровал, ибо узника бессмысленно пытать, а что украл и где зарыл. Разве что безумец сам заговорит, но только безумец и поверит безумным словам. Сумасшедшие не говорят с разумными, как мёртвые не каются перед живыми. А посему туда ему и дорога! В тюрьму. Лучше – в сумасшедший дом. Ещё лучше – во сыру землю. Мёртвый вор – истый вор», – так думал он, глядя на загадочный профиль прекрасного лика незнакомки, вошедшей в его кабинет.

Она, верно, смущена. Вся в сомнениях, робостью томима. Тонкие умеренные черты выразительны. Очаровательная голубая жилка нервно пульсирует у виска. В осанке, в жестах, во взгляде ощущается, однако ж, норов и сила. Неспроста…

Да какая там загадка! Известно наперёд – одно и то же, до оскомины однообразное. Мандель!

Уже предательски вздымается грудь, выдавая едва скрываемую страсть. Поведёт бровью, чуть округлив глаза, взмахнёт крылами ресниц – и умолит доступностью своей неприступной вершины?

Не на того напала, прошмандовка!!!

Довлеет ему обхватить её, встряхнуть так, чтоб дух гордыни выметнулся из корсажа, да швырнуть на диван и, задрав пышную юбку, взять силой то, ради чего, сама не чая, заявилась сюда. Михирь вмиг собьёт с неё всю спесь, и повадна будет: униженная и оскорблённая, уйдёт она с мучительным чувством брезгливости к своему поруганному телу… но уже на следующий день, воздев гордо кверху свой припудренный носик, она вернётся с тлеющим огоньком в томном взгляде, чтобы снова невольно покориться.

Ему не этого хотелось, ему не это было нужно. Ему недоставало страсти, его возбуждающей страсти. В соблазнительной тиши кабинета обворожительные черты лица и угадывающиеся под покровом нарядов формы обещали восхитительные прелести молодого тела, которое способно изнурять – пока страсть не угаснет. А иссякнут позывы скоро. Если не через пять минут, так через час; если не сейчас, так через день или два. Как только глаз привыкнет, а воображение не возбудится вновь – ослепительная красота поблекнет, и проступят родовые изъяны. Всё как обычно. Едва воспалит – и уже наскучит. Вот только в зелени глаз чудится одержимость, мнится негасимый огонь. Зелень глаз манит, завлекая глубиной да сочностью необычных красок. Обещает взгляд нечто смутное, таинственное… В изломе норовисто приподнята бровь. Голубая жилка, завораживая, бьётся у виска; завиток за ушком, подрагивая, отвлекает.

Он изучающе разглядывал незнакомку и, наконец, после долгого раздумчивого молчания, встал из-за стола навстречу ей и, оправляя на ходу мундир на брюшке, сухо выдавил из себя:

– Я вас совершенно не знаю. – А сказав слово, вдруг ощутил ту безотчётную лёгкость, с которой нечаянные словеса полились из него; он говорил и не понимал, зачем он тратит на неё потоки пустых слов, выплёскивает все эти праздные чувства, эту откровенную досаду: – Ваш взгляд обещает мне всё, но предлагаете вы тело. Кто вам сказал, будто мне нужно ваше тело? Оно что, из золота отлито? В ваши соски рубины вделаны? Глаза – два изумруда? А слёзы – чистой воды алмазы? Зубы, верно, слоновой кости, а ногти – жемчуга? Верю, что вы прекрасны не только в искусных шелках, но и без всякой мишуры. Мне-то зачем?! Вы не драгоценная, а из обычной плоти, как и любая подзаборная девка. Если хотите знать, то я, например, сейчас же могу содрать с вашей задницы трусы и выдрать как сидорову козу – ремнём по ягодицам. И буду прав, потому что так хочу. А вы и пикнуть не посмеете: вот вы где у меня!

Распаляясь от собственных же слов, он сжал кулак и подступил к незнакомке настолько близко, что едва не опьянел, вдохнув аромат её духов, да и потряс кулаком перед её прелестным, чуть вздёрнутым кверху от гордыни носиком.

– Вы зазнайка! Пустышка! – восклицал, пятясь вглубь своего кабинета, будто беря разгон для прыжка. – Вы предлагаете мне то, что я и так, без спроса, могу взять. Вопрос только в том, захочу я соблазниться или не захочу. Ну, что же вы молчите?!

Отступив, замер в трёх шагах, расставил ноги шире плеч, замком сцепил руки за спиной, набычился. Хищно раздулись ноздри, и крылья его носа трепетали. Казалось бы, ещё мгновение – и он накинется на неё… Внезапно точно свет померк в глазах, и его пошатнуло в кромешной тьме чувства, увлекающего безотчётным желанием впиться губами ей в губы. Однако ж ноги словно в пол вросли.

Незнакомка повела бровью, чуть отвела в сторону взгляд и приоткрыла уста в усмешке – оскалилась, обнажая из-под алых губ белые маленькие острые зубки.

– А кто вам сказал, будто я пришла сюда, чтобы что-то отдать? – Её голос прозвучал невинно, высокой музыкальной нотой устремляясь в небеса. И вдруг упал, едва не через две октавы вниз: – Да не отдавать! Нет!!! Я пришла – взять!

– Хм… Интересно! – опешил было, но мгновенно совладал с чувствами, подобрался, втянув в себя живот, и, скрестив на груди руки, придал важности своему предательски дрогнувшему голосу: – Ну что ж, беседа становится многообещающей. Так что же вы, любезная, намерены здесь брать?

– Вас! – как эхо откликнулась.

Осклабился в ответ. Жалко, однако ж, прозвучал тот смех. Так тоскливо заржал бы на кобылку жеребец, которого ведут под уздцы на живодёрню, и он сорвался на отчаянный храп:

– Дура! – Отвернулся, чтобы только не видеть зелёных глаз её да пульсирующей жилки у виска, попятился к окну и распахнул створки. Живительным эликсиром было дуновение свежего воздуха. Смахнул ладонью испарину со лба, потёр левую грудь, где защемило, и уже держал в уме спасительную мысль – выставить бы её, от греха подальше, из кабинета, а затем, приняв на грудь коньяку стакан, завалиться бы на диван да вздремнуть часок перед обедом. Устало, точно измождённый былыми страстями старик, проворчал, ленно оборачиваясь к ней: – Это я беру!!! Я беру, кого хочу и когда хочу!

Не успел шугануть: пошла, мол, вон! – как послышался едва уловимый на слух шепоток, подобный шипению змеи в палой листве осеннего леса:

– Ежели можете ещё хотеть.

– Что?! – встрепенулся. – Я не ослышался? Неужели я нынче туг на ухо…

– На голову, боюсь, а не на ухо. Я пришла, чтобы взять. Вы же мне сдались на… Вы чуть было не заставили меня выругаться крепко, по-мужски, помянув неприличную букву, выпавшую из старинной азбука. Догадались, какую?! А я – женщина, но не мужик. У нас разные с вами достоинства. И мне от вас лишь власть ваша нужна – безраздельная и беспрекословная. Вот что я пришла взять! А вы что вообразили было?

«Нарыхтается!» – подумал и представил, вяло воображая: вот сдирает он с неё одежды, наваливается и берёт силой быстро и грубо… Маской скуки не успело подёрнуться его лицо, как вдруг он с удивлением ощутил сладостный прилив крови в чреслах. В нём шевельнулось чувство. Как силы давеча внезапно покинули его, точно так же, неожиданно, мужицкая силушка возвращалась к нему, воодушевляя на дерзость. Она будет извиваться, орать, ещё пуще распаляя его желания. В предвкушении забавы он закатил глаза, прикрыв их тяжёлыми веками: «Ежели не раззадорит, не наполнит страстью, не возбудит, то брошу эту полоумную суку в камеру – на потеху».

Загадал про себя, а сам, вкрадчиво подступая со скабрезной ухмылкой, вслух уже подначивал:

– Ну-ну, любезная, коль завела шарманку, коль запела, так смей же довести свою трель до финального аккорда. Чур, не сорвись со взятой ноты. А то смотри! Играешь с огнём.

То ли за давностью лет позабыл, то ли обуяло не испытанное прежде чувство. Ещё шаг, и от нетерпения его сотрясало уже; он едва справлялся со своими неуклюжими движениями. Он шёл к ней, но сдавалось – удаляется. Он тянул руки к ней, хватал пустоту, а она, недоступная, говорила язвительно, словно насмехалась, и при этом её уста слегка искажала кривизна брезгливости:

– Одного безобидного, но весьма болтливого старикашку кто-то тюкнул для острастки по умной седой головушке, чтоб не совал свой длинный нос не в свои дела, а головушка возьми да тресни некстати. Испустил дедушка дух. Тебе бы душегубца ловить. Впрочем, далеко искать не надо. Ведь ты, верно, догадываешься, в чьи дела сунул нос старик, не так ли?

Из жара да в озноб вдруг бросило его, и он покрылся липким потом.

– Да ты и впрямь сумасшедшая! – вскричал, сжимая кулаки, и совсем охладел, как мертвец перед кончиной.

– Ай-яй-яй! – Незнакомка погрозила пальчиком и покачала головой, словно речь шла всего-то о невинной шалости. – Схватил первого попавшегося мальчишку, бросил за решётку, дело закрыл. За что невинную душу губишь? Да не за что, а потому как глаза у тебя завидущие! Подменил одни монетки другими монетками, и думаешь, дурья ты башка, будто все концы в воду?! Над златом чахнешь? Втайне, по ночам, любуешься хладным блеском презренного металла в надежде душу грешную согреть? А кто платить будет?!

Захлебнулся он от ярости, взыгравшей в нём. Глаза налились кровью, побагровела шея. Он рванул воротничок мундира, точно освобождаясь от удавки. В зобу перехватило, и на издыхании он прохрипел:

– Убью…

В глазах незнакомки вспыхнуло студеное зелёное пламя:

– Скажу фас – перегрызёшь глотку любому! Прикажу умереть – сам сдохнешь! Прикажу молчать – откусишь себе язык!

Он ощутил страшный толчок, точно бы его ударили кулаком в грудь, и беспомощно хватал ртом воздух, как человек на самом краю кручи: внизу тёмной воды круговерть, а к ногам привязан неподъёмный камень. Ни жив ни мёртв, выпучил глаза: «Сердце?!» – молнией промелькнула убийственная догадка в голове, и он, леденея от ужаса, явственно увидел ванную, до краёв наполненную алой водой, где плавает его обескровленный труп с перерезанными венами на обеих руках… и россыпь монет драгоценных на полу дополняет сию ужасную картину. Шепчут сведущие: Хромой Ванька Каин сошёл с ума – и молва, эхом разносясь окрест, подтверждает правоту сего печального вывода.

– Имя тебе будет – Раб! – ужалила, указуя перстом точнёхонько под самое сердце, и навылет прожгла взглядом изумрудных глаз.

Остолбенел.

Уже на грани помешательства, едва-едва не теряя рассудок, он точно бредит наяву, и сквозь марево перед глазами осколками разбитой мозаики мельтешат смутные видения – одно отвратнее другого. Должно было стошнить – не тошнило, однако ж. Наоборот, он предвкушает, жадно глотая слюни, и в раж ревностной горячки впадает. Вот суженый на час исходит соком страсти в объятиях вожделенной плоти, а желанная, подобно паучихе, истощает младую особь. Высосет и выбросит, прочь отшвырнув обескровленную шкурку самца. Он уж тут как тут, блюдёт черёд и меру. Ждёт-пождёт стоически у ложа, шкурки собирает, счёт им ведёт. Наконец воздастся и ему! Млея от счастья, залижет раны от беспутной любви на её истерзанной удовлетворённой плоти, трепетно губами очистит её истомлённое тело от похоти нечистот…

Едва очнулся от видений – утонул в разливе: о берега окосиц плещутся незамутнённые сомнением воды изумрудов. Как зачарованный, не смеет оторвать он немигающий взгляд своих застывших глаз. И скукоживается его «я» до двух простых страстей – страха потерять госпожу и желания отдаться госпоже своей. А там будь что будет! Наконец-то нашёл он ту несокрушимую волю, которой можно беззаветно покориться и служить верой и правдой до самой гробовой доски. В благоговении он упал перед ней на колени, вытянул руки, норовя обнять за ноги, да не смея прикоснуться, – и по-собачьи заглядывал ей в лицо.

– Жертва избрана, – читал он по её губам, – так пускай же будет не напрасна! Все: от судьи до тюремщика, от градоначальника до гробовщика – каждый положит на жертвенный алтарь невинную душу. Шабаш кровавый – оргия затем!!!

Высловилась – и вышла, будто сквозь стену прошла.


Полная луна, стянув солнца луч, льёт мертвенно-бледный, остывший поток светила сквозь решётчатое окно. Стены камеры расступились вширь, тенью окружив холодной плазмы блямбу в самой середине.

Из темноты на свет выступил юноша. Лицо его было бескровное, покойное. Русые волосы волнистой непослушной чёлкой ниспадали на лоб.

Раздался голос в тишине, и эхо гулко, гуляя под сводами темницы, преумножило слова приговора:

– Тебя принесут в жертву, и ты смиренно примешь то, на что тебя заклали. Кто не рожал, кто не дал тебе жизни, тот алчет отнять её у тебя. И на крови безвинной да принесёт он клятву рабства векового!

Вышел палач, прихрамывая. В руках топор.

Юноша упал на колени, уронил покорную голову на плаху – волосы рассыпались, обнажая тонкую белую шею.

Под нарастающий гул возбуждённых страстью и ревностью стонов вознёс топор палач… вырвался из темноты ликующий крик десятка алчущих тёмных душ.

Голова со стуком упала на пол…

Юноша встал с колен, поднял с пола свою отрубленную голову, потёр рукой ушибленную при падении головы на каменный пол камеры окосицу и, бережно неся голову в раскрытых чашей ладонях, побежал по кругу с прижатыми к бокам локтями. Волосы лучами развевались словно на ветру, и лунный свет расширял свой круг по мере бега обезглавленного тела.

Чувства тех, кто прятался в темноте, были потеряны. Все онемели и, выпучив глаза, безмолвно следили за бегущей по кругу жертвой с собственной головой в руках.

– Так с петухами случается, – прошептал палач, мучительно сглотнув, и в его пересохшем горле что-то заскрипело. – Ему отрубят голову, а он бегает кругами, обезглавленный. – Палач уронил окровавленный топор и, в смятении, отступил в тень.

Юноша бежал всё быстрее и быстрее, и ноги его уже не касались пола. Он витал в кругу, вздымаясь всё выше и выше, пока не вознёсся под самый взмывший куполом в небо тюремный свод. Каменья темницы плавились в струях ослепительно яркого, жгучего света, и в вышине, в бесконечности вселенной, мерцали звёзды, сияла полная луна. На столбе лунной дорожки, точно бы сын божий на кресте, висел обезглавленный юноша.

– Меня осудили как злодея, теперь я имею право злодеем стать, – сказала голова в его руках.

Юноша надел голову на шею и крыльями расправил руки. Он был страшен в праведном гневе своём. Тень его легла на землю. А он, развернувшись к палачу спиной, уплыл по лунной дорожке ввысь и прочь. Невидимый глазу хор выл в вышине многоголосьем на полную луну.

В диком смятении, превратившись в мятущуюся в панике толпу, люди металась по камере в поисках выхода, и не находили. И только одно хрупкое создание в прекрасном женском обличии застыло посреди камеры, упав на колени и воздев ладонями к небу согнутые в локтях руки. Она обратила вверх, к луне, как разверзшейся бездне, бледное лицо, и побелевшие губы шептали неслышно:

– О, я теперь знаю! Прости меня, я добровольная невольница твоя – навсегда, до гроба, на веки вечные.

Просветлевшие изумруды глаз безумно блистали в лунном сиянье, и по щекам бежали хрустальных слёз ручейки. Это было лицо ангела, во взгляде лучилась благоговейная чистота и невинность, а весь её облик – сама кротость и смиренность пред судьбой. Она не шептала – она исступлённо молилась. Но никто не слышал молитвы той.


Утром на месте тюрьмы горожане с удивлением увидели безобразную груду камней. На развалинах восседали не люди, а их унылые тени, в полосатых робах. Жалостливые, кто чем богат, подносили им еду-питьё, тёплые вещи и слушали удивительные рассказы, в которые хочешь – верь, не хочешь – не верь. А как не доверять собственным глазам, собственным ушам?! Говаривали, будто вскоре за полночь крыша тюрьмы изошла туманом в лунном сиянии, и стены, лишившись гнёта, рассыпались сами по себе. И вот заключённые – без крова, и они не знают, что им делать. Прилетал, говорят, какой-то полоумный и объявил всем, что вольны идти на все четыре стороны. Свобода!!! Легко сказать – свобода. Им ведь, кому за что, положено сидеть здесь, не разбредаясь. Вот и сидят, бесприютные, сидят и ждут – ждут прораба, чтобы начать складывать из камней новые стены.

Мятежный призрак витал в воздухе – призрак мести и свободы, а посему от высшей власти прислали птицу высочайшего полёта, едва ли не в сане министра. Едванеминистр посетил забытый уголок своих безраздельных владений, чтобы взбодрить верноподданных и восстановить в их умах добропорядочный уклад. Призрак же велено было изловить в самые наикратчайшие сроки, дабы не смущал своевольными речами доверчивых и наивных людей.

По всему городу, на столбах и стенах, расклеили объявления: «Разыскивается привидение. Того, кто поможет изловить это зловредное явление, ждёт награда». Вечером расклеили – к утру все объявления посрывал вольный ветер. Опять расклеили, дописав в скобках: «За самовольную порчу или срыв сего указа – штраф 50 рублей на счёт устроителей городской тюрьмы или арест на 15 суток с отбыванием трудовой повинности». И едва ли не к каждому столбу приставили по добровольному дружиннику из числа добропорядочных горожан. В кустах, в засаде, круглосуточно дежурил наряд тайных агентов, готовых в любой момент поймать в расставленные сети вольного ветра призрак. Однако ж, поговаривали злые языки, поскольку призрак – существо бестелесное, то в расставленные сети не угодит. Тем не менее, уже к утру, таким именно образом, были изысканы денежные средства и рабочие руки на возведение тюрьмы, без ущерба для казны.

В городе воцарился порядок, ударными темпами возводилась новая тюрьма, лучше и надёжнее прежней, но призрак не был изобличён, а значит, едванеминистр по-прежнему не мог спокойно спать: кто убережёт город и его население в случае второго пришествия зловредного самозванца?! Явится призрак, разрушит стены казённого дома, выпустит на волю оного опасных обитателей. Мозги у многих съедут набекрень, и беды тогда точно не миновать.

Едванеминистр проводил совещания с раннего утра до позднего вечера, но толку было чуть: ему лишь доносили, что призрак видели там, объявлялся он сям. Успокаивало едванеминистра одно: обыватель был ленив, полон мелких забот и вообще мало верил в чудеса.


В одну из таких бессонных ночей, полных дум и тревог, дверь гостиничного номера, где разместился едванеминистр, внезапно распахнулась без стука, и в номер вошла дама. Образа ангельского, красоты неземной, она вошла и молвила от порога:

– Вы, верно, догадались, кто перед вами?

– Допустим, догадался, – ответил едванеминистр, поднимаясь с дивана, где предавался размышлениям.

Он сделал шаг навстречу незваной гостье и, пряча свою растерянность за радушной улыбкой, сам, верно, подумал с досадой: «Что за оказия?!». По-хозяйски гостеприимным жестом руки он предложил ей занять кресло. Сам пересел в свободное кресло напротив. Тем самым, можно было подумать, он выгадывал себе несколько мгновений, чтобы подстроить свои мысли – и слова, сообразно возникшим обстоятельствам, непредвиденным, непредсказуемым. И только затем, когда расселись друг напротив друга, как прекраснодушные собеседники, он продолжил начатую мысль ничего не значащим комплиментом:

– Я наслышан о вас, но вижу впервые. Если б я только мог представить, насколько вы обаятельны (надеюсь, настолько же и разумны), то сам, поверьте мне, давно бы выкроил минутку-другую для личной встречи.

– Вы отказывались отвечать на телефонные звонки, – упрекнула она, казалось бы, с лёгкой обидцей в голосе. – Пришлось вот самой, без приглашения, явиться в ваш номер.

– В столь поздний час, замечу, одна и в апартаментах одинокого мужчины? Не боитесь за репутацию?! Человеческие языки злы, молву не остановишь. Ведь подмочат…

– Плевать я хотела и на репутацию, и на всякие россказни! Я выше этих глупостей.

– Ну-ну! – понимающе кивнул едванеминистр, сбрасывая с лица маску галантности.

– У меня к вам дело государственной важности, – перешла она сразу к сути своего ночного визита, заметив смену выражений на его лице.

– А вы думаете, мы тут в куклы играем? А кстати, как вы пробрались ко мне – через все кордоны и препоны? Без доклада!

– Не смешите меня.

– И всё-таки, раз вы набрались наглости заявиться ко мне без приглашения, да ещё и в ночи, имейте смелость признаться.

– Для меня нет ничего невозможного как в этом паршивом городишке, так и далеко за его пределами. У меня есть то, что открывает любые двери: деньги и власть над теми, кто властвует над простыми людьми. Кроме того, я обладаю силой убеждения. Ну а что касается времени, то я не привыкла делить сутки на день и ночь, особенно когда дела требует моего вмешательства. Да и вы, я вижу, бодрствуете, когда ваша свита третий сон видит, не так ли?!

Прежде чем продолжить беседу, едванеминистр откашлялся: ну да, дескать, та ещё дисциплинка.

– Ну, слава богу, а то я уж было подумал, что в этом городишке водятся не только юноши, способные летать по воздуху, но и девушки, простите – леди, которые умеют проникать сквозь стены. Чай? Кофе? Коньяк? Виски? Может, шампанского желаете?

– Я пришла сюда не для того, чтобы выпить с вами на брудершафт. Я пришла к вам по делу государственной важности.

– Вы повторяетесь.

– Если будет нужно, то скажу и в третий раз.

– Ну-с, милая фея, так в чём же суть вашей просьбы?

– Прежде чем приступить непосредственно к делу, я прошу вас выключить диктофон – и это во-первых, во-вторых, отключите камеры наблюдения, а в-третьих, отошлите прочь от двери своих снулых опарышей, а то очнутся от дрёмы – спросонья зенки вытаращат да уши оттопырят.

– Что вы весьма влиятельны в этом городишке, я уже успел догадаться. Убедился и в том, что замки и двери для вас – не преграда. Теперь вы проявляете способность видеть предметы, спрятанные от чужих глаз. Не многовато ли достоинств для одной, пусть и царствующей здесь негласно, тем не менее хрупкой особы?! Чем ещё вы соизволите удивить меня?

– Тем, что могу читать чужие мысли.

– Ой ли?! Вы страшный человек. Но, боюсь, в нашем с вами случае не вы читаете мои мысли, а я ваши. – И возвысил голос, придав ему повелительные нотки: – Сказать, зачем вы здесь?

Она в предостерегающем жесте подняла руку.

– Вы разочаровываете меня, – усмехнулся едванеминистр как бы свысока, подумал чуть над своими словами, да и встал с кресла. – Неужели вы смели предположить, будто я, в моём-то сане, могу быть настолько легкомысленным, чтобы не быть хозяином своего языка, своих телодвижений, своих поступков? – Он кругами расхаживал по кабинету, сцепив за спиной руки замком, чтобы не размахивать ими, и рассуждал вслух, придавая словам многозначительный тон. Ежели б не оказия, то со стороны могло бы показаться, что и налёт театральности в голосе, и артистичность манер – всё-всё заранее наиграно к этой якобы нечаянной встрече; впрочем, не исключено, что в действительности образ срежиссирован давным-давно – на всякий случай, и теперь он просто воспользовался давней заготовкой. – У меня даже мысли под контролем, причём не только свои. Отвечайте: почему я должен, послушавшись вас, отключить аппаратуру, снять людей со своих постов, наконец, рисковать репутацией, находясь с вами среди ночи наедине, без свидетелей? В отличие от вас, для меня, в моём, повторюсь, сане, сплетни губительны. Слишком много завистников.

– Да плевать я хотела на все ваши опасения и предостережения! – оборвала она окриком круговерть слов да шагов. – Не желаете – не надо. Не мне – вам бы следовало опасаться стен, у которых есть уши и глаза. Итак, я могу говорить?

– А знаете, вы и в самом деле обладаете даром убеждения. – Он замер на полушаге, развернулся к ней лицом, чуть склонив голову. – Только, я бы сказал, не в словах заключена ваша сила убеждения, а в чём-то… в чём-то… – Поднял он руку и щёлкнул пальцами. – Не подберу верного слова. Впрочем, не важно, в чём именно.

Едванеминистр отошёл к двери и, приоткрыв щёлочку, распорядился вполголоса, затем направил решительный шаг к письменному столу и, выдвинув ящик, нажал несколько кнопок.

– Итак, – выговорил сухо, с нажимом, и, упираясь сжатыми в кулаки руками в поверхность стола, он устремил к ней взгляд с прищуром: – Я выполнил вашу просьбу. Никто нас не видит и не слышит. Вы меня заинтриговали, надеюсь – не разочаруете. Я весь внимание.

– Прямо и без обиняков: цель моего визита – свидание с летающим человеком.

– Пожалуйста! – Хохотнул натужно. – Но сначала поймайте его. Только спасибо скажу. Вы несказанно облегчите мою задачу…

– Перестаньте врать! Он томится в отдельной палате для буйно помешанных, и заплечных дел мастера в белых халатах пичкают его уколами.

– Интересные вещи вы мне рассказываете на сон грядущий… – он осёкся на полуфразе, встретившись со вспышкой её изумрудных глаз в упор.

– Второго дня, в субботу, в полдень, на речке у Красного Моста мальчишки удили рыбу.

Едванеминистр резко оторвался от стола, в три широких шага пересёк номер, упал в кресло напротив и уставился немигающим взглядом прямо ей в глаза. После вспышки, огненно-зелёное пламя притухло в её глазах, и взгляд уже витал где-то там, в мечтательной дали, как будто она видела картину и описывала её вживую:

– Рыбачок наклонился, забрасывая удочку, потерял равновесие и, сорвавшись с моста, полетел вниз. Один из случайных прохожих, молодой человек, заметил опасное движение и стремглав кинулся на помощь. Оба тела, не коснувшись поверхности воды, встретились в воздухе, и их, как пушинку, подхватил ветер и отнёс к берегу. С дюжину зевак стали свидетелями поистине чудесного спасения. Не все, однако ж, верят в чудеса. Некто из благонадёжных, истый гражданин по всей вероятности, выследил молодого человека, спасшего рыбачка, и тут же донёс куда следует. Я слышала, его повысили в научном звании. В пятницу вечером, в конце рабочего дня, тот числился младшим научным сотрудником одного из закрытых исследовательских заведений, а в понедельник утром за выдающиеся заслуги в области науки и техники ему высочайшим указом была присвоена учёная степень доктора. Далеко, видать, пойдёт по научной стезе. Вот какие чудесные превращения порой приключаются с добрыми людьми! А что до молодого человека, который спас неосторожного мальчишку, так в тот же вечер с ним случился приступ прямо на улице. То ли болезнь какая, то ли несчастный случай – упал средь бела дня на мостовую и потерял сознание. В коме, не приходя в сознание, был увезён в реанимацию чудесным образом подоспевшей каретой скорой помощи. Я слышала, прохожие толковали, молодому человеку просто повезло: рядом всё то время, что он был без сознания, находился опытный врач. Этакий врачеватель, с зонтиком беспечно бродящий по городу в ясную безветренную погоду. Он-то и оказал первую медицинскую помощь, даже якобы вызвался сопроводить несчастного в больницу. Но вот какое престранное стечение обстоятельств: вместо городской больницы, скорая помощь отчего-то свернула в ворота клиники для душевно больных.

– Действительно, – задумчиво заметил едванеминистр, разглядывая ногти на пальцах своей руки, которые потирал нервическими движениями пальцев другой руки, – весьма престранное стечение обстоятельств. И вы, верно, полагаете…

Вдруг, оторвавшись от ногтей, он вскинул свои глаза и выжидающе уставился в её глаза таким взглядом, каким глядит школьный директор, вошедший в класс в самый разгар шумного урока.

– Желаете по-прежнему ломать комедию? – она спросила прямо, глядя глаза в глаза и нисколечко не смущаясь пристального взгляда едванеминистра.

– Да нет, комедию, конечно, ломать мы с вами не станем. – Вздохнул едванеминистр и отвёл взгляд. Ему совершенно ни к чему было, чтобы она читала его мысли… Чем чёрт не шутит?! А что если взаправду умеет читать по глазам? И продолжил как бы размышлять вслух, рассудительно: – И продолжать дальше не надо, как не стоит и растекаться понапрасну мыслью по древу догадок. У вас абсолютно точная информация. Летающий человек отловлен, посажен в одиночную камеру больницы для умалишённых. На нём смирительная рубаха, он привязан к кровати, а кровать прикована к полу. Окна забраны решётками. У дверей вооружённый караул. А каких иных действий вы могли ожидать от законных властей?!

– Забыли добавить: вы сами не знаете, что теперь вам делать с ним. Вы не понимаете, с какой силой вы столкнулись. Кто или что перед вами? Быть может, новая человеческая порода или…

– Уникум – да, безусловно!

– Но ошибка природы или божий дар? Вы не понимаете, а потому сомневаетесь, как поступить, и тем временем, пока смекаете, вы пользуете летающего человека наркотиками. Вы что, с ума сошли?!

– Но-но! Говорите, да не заговаривайтесь! – Вспылил было, но тут же совладал с чувствами, сменив начальственный тон на деловой: – Ну да, вы не только располагаете весьма точными сведениями, но и наделены, скажу я вам, поразительной интуицией. Ну а вот насчёт того, что мне с этим уникумом делать и как тут быть? Вы правы. Вопрос непростой. Я голову сломал. Мозги высушил, разгадывая ребус. Надо ещё подумать, взвесить. Спешка – сами должны понимать, при каких обстоятельствах нужна.

– Вот и давайте подумаем вместе, взвесим все «за» и «против».

– Милочка, да в своём ли вы уме?! – Воскликнул едванеминистр, вскакивая с кресла. И опять закружил по номеру, но уже размахивая в воздухе руками, точно бы сам пытаясь воспарить. – Отдаёте ли вы себе отчёт в том, что в данный момент стоит вопрос, не что мне делать с летающим безумцем, который, в припадке бешенства, убил уважаемого в городе профессора! Совершил ограбление, выкрав бесценную нумизматическую коллекцию, имеющую, кстати говоря, большое культурное значение! Чуть было не взорвал жилой дом! Разрушил государственное строение!!! Призывал к бунту заключённых! Да к тому ещё совершает беспрестанные попытки подорвать устои государства и общества!!!

– Вы в самом деле верите в то, что сейчас сказали?

– Да не важно, верю или не верю! Речь идёт не о нём… Речь идёт о вас, дорогая моя. Что делать с вами?! Не мне вам объяснять, в чём состоит тайна государственной безопасности, к которой вы столь легкомысленно имели глупость прикоснуться.

– Не утруждайте себя объяснениями банальных истин. Не из пугливых.

– Вы слишком самонадеянны!

– Ничуть. Я как пришла сюда сама, так и уйду – ножками и через дверь.

– Не уверен. – Потирая ладонью подбородок, едванеминистр остановился посреди номера в позе мыслителя. – Мне надо сперва хорошенько поразмыслить над сложившейся ситуацией. В любом случае, мы зашли слишком далеко, чтобы всё оставить так, как есть.

– Абсолютно верно, – согласилась и одарила очаровательной улыбкой, сверкнув при этом своими неподражаемыми изумрудными глазами.

– Что вы имеете в виду?! – он впился взглядом в неё.

– Только то, что сказала. Пусть каждый по-своему, однако мы пришли к общему выводу: ситуация сложилась столь нелепая, что бросить всё, как есть, – значит совершить государственное преступление. Только ничтожество прячет руки за спину, когда власть сама плывёт ему в руки.

Едванеминистр нервным движением расстегнул ворот рубахи, ослабив при этом галстук, и, кончиками пальцев обеих рук потирая на ходу виски, пошёл к бару.

– Что вы предлагаете? – спросил он, и плеснул себе в бокал коньяку.

Медленными глотками осушил бокал, бросил в рот кружок лимона. Жуя и морщась, он сделал завлекающий жест.

– Нет, спасибо, я не хочу.

– А я так глотну ещё. Какая ночь без сна – со счёта уже сбился. – Должно быть, его слова надо было принять за извинение. Выпил махом и, прежде чем бросить в рот кружок лимона, спрашивает: – Так каким вам видится выход из сложившейся ситуации?

– Я навещу летающего мальчика, поговорю с ним с глазу на глаз, без посторонних ушей, и решу сама, отпустить его на волю или же оставить в руках ваших эскулапов.

Он опрокинул ещё с полбокала коньяка в рот, закусил лимоном и кисло рассмеялся:

– Как всё просто у вас! Пущай, мол, порхает вольной бабочкой? – Открыл хьюмидор, достал сигару, протянул вдоль под носом, вдыхая запах, при этом блаженно закатив глаза, отрезал гильотиной кончик и раскурил. Вместе с клубом дыма и вопрос выдохнул, при этом прищурив один глаз: – Он что, и в самом деле умеет летать? Вы видели?!

– Да, видела собственными глазами. Он летает. Не хуже любой птицы. Может, даже лучше. Поэтому мы его и отпустим. Но сначала вы прекратите пичкать его всякой дрянью. Для вас это решение всех проблем. Тюрьму вы восстановили в самые кратчайшие сроки. Вы изыскали внутренние резервы, чтобы привлечь средства на это строительство. Бунт подавлен, и смута предотвращена, подстрекатели выловлены и привлечены к ответственности. Порядок в городе наведён. Я, кстати сказать, подготовила для вас записку, с перечнем местных чиновников, где указано на все их прегрешения. Вас ждёт медаль и, быть может, повышение по службе.

– Да, но как быть с летающим безумцем?! Он не птица – он человек! Людям рты не заткнёшь.

– И не надо. Пускай болтают. Или что, все эти блестящие дела вы хотите испортить докладом наверх? Никто же не поверит бредовым россказням о летающем человеке! Вас сочтут сумасшедшим. Вас самого отправят в дурдом. Собирайте вещи и езжайте прочь, да поскорее, пока какой-нибудь скандал не приключился, да ещё и с вашим участием. Я же всё улажу так, чтобы и камера не пустовала, и имя ваше осталось незапятнанным. Комар носа не подточит. Пускай плетут небылицы о летающих по воздуху людях те, кто не боится быть осмеянным.

– Почти убедили. Я сам об этом подумывал. Но сомнения гложут. Какие ещё доводы вы можете представить?

– Главный аргумент – это слабость власти. Они старые, беспомощные, зажравшиеся маразматики. У них нет ни мыслей, ни идей, ни веры. Их верховенство зиждется на привычке обывателей к безоговорочному повиновению. В нашем начинании смех – лучшее лекарство.

– Вы сказали – нашем?

– Да, разумеется, нашем, иначе с какой стати я заявилась бы сюда – одна в ночи и без тени сомнения?! Надо сломать привычку повиноваться. Люди должны перестать бояться. Достаточно незначительного потрясения, и ведь зашатается-таки сам базис самовластья.

– Ну а диво дивное – по воздуху летающий мальчик! – как раз и станет той стихией, которая перевернёт привычный взгляд на вещи? Пошатнёт устоявшийся уклад жизни?!

– А почему бы и нет? – Она загадочно усмехнулась, и взгляд её подёрнулся дымкой мечтательности. – Такие явления не проходят бесследно. Если хоть какой феномен выбивается из-под контроля власти, претендующей на безраздельность и полноту, то это свидетельствует о её слабости. Король-то хилый! И рука у него – дряблая да короткая!!! Главное, выждать и улучить момент. Поставить подножку. Подтолкнуть чуток. Упадут – не восстанут.

– Ну и?

– Подхватить вожжи, взять в руки указующий жезл. И произнести прилюдно вслух два праведных слова: месть и свобода.

– А мне какой из всего этого прок?

– Кто-то ведь должен быть незапятнанным, уважаемым, отважным? Толпа потянется к вожаку, как стадо разумных.

– Что потом?

– Войти в кабинет и править. Но управлять надо только тем, что по силам, что поддаётся управлению сверху. Что не подвластно, то надо просто раздать тем, кто хочет и может. Пущай порулят, позабавятся. Дальше видно будет. Гайки никогда не поздно затянуть.

– Чем чёрт не шутит, а?!

– Будьте покойны, Яков Филиппович. Здесь я управлюсь сама. Летающий мальчик – это моя забота.

Он притянул её к себе за плечи и расцеловал в обе щёки.

– Он ваш, Софья Андреевна! Держите меня в курсе наших дел.

Прекрасная дама чуть склонилась в прощальном почтительном реверансе и с достоинством удалилась.

Едванеминистр снял трубку телефона и велел свите срочно готовиться к отъезду.


Очнулся от забытья, и терзают сомнения: неужели в могиле покоюсь живьём?! Гробовая тишина. Темень хоть глаз коли. Спирает дыхание. Занемели и ноют пронизанные мертвецкой сыростью угнетённые члены – ни рукой, ни ногой не шевельнуть. По коже бегут мурашки, а волосы дыбом встают и шевелятся. Жуть! Немой крик застрял в спазмом перехваченном горле. Душа бы отлетела в ужасе прочь, да не отпускает плоть, от немощи страдая. А прожорливый могильный червь, исходя слюной в предвкушении сытной трапезы, уже поспешает на пир.

И вдруг – ослепительно яркий свет пропитал пространство. Пропитал и лучится. Лучится и стелется по-над бытием, оковы которого сбрасывает с себя душа, в полёте освобождаясь от холода, от голода, от боли – от страха. Так, верно, озарённым облачком истекает жизнь из тела и приходит смерть, даря надежду на то, что за гранью жизни, кроме гроба и сырой земли, в которой суждено обездушенным косточкам истлеть, есть нечто ещё непознанное.

В потоке света, льющегося навстречу, вырисовался ангела абрис. Бескрылый, в обличии прекрасной девы, с большими выразительными иззелена-лазурными очами в оперении длинных бархатистых ресниц, лик ангела взирает на меня как бы чуть удивлённо. Алые губы, растягиваясь в улыбке, едва шевельнулись, шепча, но слов было не разобрать. Трудно оторвать взгляд от девичьего облика ангела, что, не замечая преграды, плывёт прямо на тебя поступью неземной. Руки что шеи лебединые, волосы ветвями плакучей ивы ложатся на плечи. Цок-цок-цок стучат каблучки в унисон биению сердца в груди, возвращая меня оттуда – к юдоли земной.

Должно быть, сестра милосердия – догадался я.

Завороженный, не успел уклониться, как она насквозь прошла, меня не заметив, – я оглянулся и обомлел. Позади, на больничной койке, покоилось спелёнатое тело, и к нему шаркающей походкой подступала уродливая горбатая старуха.

– Изверги, что они сделали с тобой?! – прошамкала старуха, низко склоняясь.

Плоть моя не трепыхалась. Молча, во все глаза глядел на пришелицу, позабыв о муках телесных.

– Бедный ты мой, бедный мой мальчик! – едва не стенала старуха, наполняя слова скорбью.

– Вы кто, прекрасная незнакомка? – спросила моя страдающая телесная оболочка, едва шевельнув пересохшими губами, и лицо исказила гримаса мученика.

– Я та, которая пришла, чтобы дарить свободу.

– Да, но я свободен. Вот разве что плоть связана намертво. Кто-то сковал мои члены – ни рукой, ни ногой не могу двинуть. И язык словно бы чужой.

Старуха вынула нож из-за пазухи и обрезала верёвки смирительной рубахи. Тело с облегчением вздохнуло, крыльями расправляя плечи, а старуха меж тем уже гладила по волосам и, едва не касаясь губами губ, шептала что-то совершенно непостижимое.

– Одно твоё слово, и я твоя навеки! – И при этих словах она мотала головой из стороны в сторону, как будто пытаясь спрятать свой крючковатый нос, который мешал ей впиться губами в губы всё ещё беспомощно распластанного перед ней существа. – Весь мир будет наш, твой и мой. Я сделаю тебя господином. А ты меня – госпожой. Мы будем повелевать людьми и обстоятельствами.

Тонкие костлявые пальцы с загнутыми, как у коршуна, ногтями уже готовы были впиться в плечи, оставив во плоти незаживающие гнойные раны.

Я опрометью бросился к своему сирому телу, и моя телесная оболочка наполнилась духом моим, как шарик воздухом. Вместе с умением двигать членами тела возвращалась острота слуха и зрения, ясность ума. Я глядел безмолвно – нет, не на старуху, а на прекрасное видение.

Надо мной склонилась чудесная незнакомка и дарила искус. Губами она искала губ моих. Но не касалась – подразнивала. Её руки ласкали мне грудь, гладили шею, нежные пальцы проникали в кудри, она прижималась щекой к моей щеке, – и тело моё безвольно трепетало, но душа ещё пребывала в смятении. Желание обнять, прижать её к себе было настолько соблазнительным, что в голове помутилось, и я сомкнул со стоном веки, до крови закусил губу – пред глазами встал образ уродливой старухи, что прошла сквозь меня, не заметив преграды. Я встрепенулся и отпрянул.

– Я свободен, но пока ещё не знаю, что делать со своей свободой, – ответил ей и, чтобы скрыть смятение чувств своих, встал с койки.

Остановившись вполоборота, я внимательно следил за движениями черт прекрасного лика незнакомки.

– Я так и думала, – ответила она. – Иначе не объяснишь, почему летающий человек позволяет поймать себя и заточить в темницу. Новизна ощущений? Желание познать, что должен чувствовать раб? Что есть господин? Кто ведёт себя так, тот достоин власти повелевать, казнить и миловать. Вместо всего этого, ты тратишь свой дар на никчёмные забавы. Ты барахтаешься на мели у берега в то время, как тебе покорен безбрежный океан вечного счастья.

Она подкралась ко мне сзади, доверчиво прислонилась к моей спине и, положив голову на плечо, руками обняла за пояс. Запах её волос дурманил. Я лопатками почувствовал её упругую грудь. Передалось тепло живота. Шею щекотливо ожёг жар её дыхания. Соблазн был настолько велик, что в глазах потемнело. Желание кружило голову. Тщетны усилия сопротивляться тому, что манит столь страстно, как ни пучина морская, ни высь поднебесья не притянет.

– Я подскажу тебе, как правильно распорядиться свободой. Ты ждал, когда я приду?

– Даже не чаял, – отвечал я, не осознавая ещё, какой смысл вкладываю в слова.

Ангельский образ вводил в заблуждение, и могло показаться, будто на всём белом свете не сыскать ничего более чудесного, сколько ни ищи. За этакой красой можно было хоть на край земли бежать сломя голову.

– И вот я сама явилась, чтобы стать рабой твоей. Взамен ты мне подаришь весь мир.

– Но мир не мой! – воскликнул было я. – Я не могу подарить тебе то, что мне не принадлежит.

Но она не слышала меня – мечтала вслух за нас двоих:

– Я хочу держать земной шарик в своих ладонях, как яблоко. Моё, только моё, – и твоё. Ничьё боле. Разве не мечтаешь ты каждое утро просыпаться и каждый вечер ложиться спать с осознанием того, что ты живёшь и тебе принадлежит весь мир? Да что такое наш жалкий миришко?! Вся вселенная будет лежать у ног, как шкура поверженного медведя. Ты можешь уподобиться самому богу. Вдвоём мы осилим это великое предначертание. Вместе мы пройдём весь тернистый путь в небожители… Скажи мне, неужели этот сон и в самом деле может явью стать?!

– Я не бог – я человек. Зачем повелевать людьми, указывать им – что, когда и как им делать, когда порой сам не знаешь, как поступить в самых безобидных обстоятельствах. Неужели я не могу просто жить и радоваться тому, что светит солнце, что дует ветер, что течёт река и лес шумит?!

– Ужасно скучно – быть простым обывателем, как и все прочие! Простые чувства, простые желания, простые возможности – всё это для простых людей. Для топтателей земли, а не для тех, кто создан, чтобы повелевать всем сущим на ней.

– Быть – это прекрасное состояние. Разве можно скучать, если ты есть?! Я волен во всём, что не стесняет воли другого живого существа. От людей я жду того же…

– Дурак! – огрызнулась с досадой иотшатнулась, чтобы прошить меня до нутра острым взором. – Повелевать надо затем, чтоб тобой не помыкали.

– Я просто жить хочу. Думать о том, о чём думается. Ложиться спать, когда глаза смыкаются, и пробуждаться оттого, что выспался. Есть, когда голоден, и пить, когда жажда мучает. Я люблю пение вольных птиц, шум деревьев в лесу и шелест трав в поле. Во мне нет тщеславия, не заражён я вирусом властолюбия. Я не люблю, когда поворачивают реки вспять, когда зажигают искусственное солнце и в небе разгоняют тучи, когда волнорезами разбивают волны и толом взрывают скалы.

– Я поняла. Ты обычное растение, по ошибке наделённое редкими талантами. Увы, я ошиблась. Горечь разочарования чрезмерна.

– Сожалею, что обманул ваши чаяния.

– Итак, последнее слово: да или нет?

– Нет!

– Ты свободен! – И молвила на прощание: – Бог даст, свидимся ещё. Время меняет мысли и убеждения, а в конечном счёте – и самого человека. У меня впереди – вечность, а вот твоего времени, которое ты напрасно теряешь, мне безумно жаль.

Когда я обернулся, палата была пуста. Дверь распахнута настежь…


VI. Шприц

Своей последней он зари вечерней

Ещё не встретил, но ещё б немного –

И он бы сгинул средь суровых терний.

Данте Алигьери. Божественная комедия. Чистилище


Ночь. Луна. Решётка.

Студёные сырые стены.

Тоскливые мысли, взрывающие голову, и леденящий душу холодок отчаяния в груди.

Я брежу. Я грежу. Я схожу с ума.

Я живу надеждой на чудо и не сдаюсь.

Кому-то было угодно, чтобы стены расплющили мою черепную коробку и в толокно, в кисель растёрли мозги. Но я не дам стенам сойтись, я не позволю сводам упасть. Каждое утро я пядями меряю и неустанной мыслью отпихиваю их прочь – поддаются, таки не смея давить до упора. Каждый сдвиг стены скупее предыдущего, следующий и того короче. Напирают – отталкиваю. Нажим извне – давление изнутри. Я вывел формулу, согласно которой любой приступ, направленный на стеснение пространства, только множит натужных позывов число. Напрасны их чаянья: сжать стены донельзя, чтоб схлопнулось самоё пространство, где пока ещё есть чуть места для меня. Я волей раздвигаю пределы – мерой их шага становится часть предыдущего. Чем чаще, тем мельче шаги – и тем больше усилий остаётся ещё предпринять, тем дольше путь предстоит им пройти. Пространство съёживается – разжимается. Это я делю, я раздвигаю. Я направляю их усилия в бесконечность.

Противоборство не может длиться вечно. Пространство либо схлопнется – либо взорвётся.

Я темечком чую гнилые мутные волны, заполняющие камеру, и гоню их обратно, направляя течение вспять. Пускай они захлебнутся – не я.

Силы иссякают, а с ними тают надежды, и точит червь сомнения. Боишься, что, вконец измучившись, впадёшь в беспамятство, а очнувшись от бессильного забытья, вдруг найдёшь себя словно спелёнатым. Стены сдавят, потолок навалится – и камера скукожится до тесного холодного склепа, где не останется ни капли воздуха для лёгких, ни на йоту места для рывка мышц, надрыва жил, порыва воли. От гробовой стужи закоченеет плоть. Волосы шевельнутся от могильного ужаса. Грянет час агонии. В предсмертное мучительное мгновение взглянуть бы в последний раз на белого света блистающий мир и, ощерившись, как дикий зверь, прорычать бы миру своё прощальное слово. Упрутся во мраке невидящим взглядом выпученные зенки в мрачные своды чёрной гробницы и пресечётся дыхание, наконец выпустив на волю дух.

Нервы обречённого струнами трепещут – там-там отбивает глухие удары сердце. Дух ещё не готов отлететь в свободный полёт. Душа, однако ж, млеет и уже едва-едва теплится в груди.


Однажды утром вывели меня из камеры – руки за спину! В наручники. И повели по коридору – каждый шаг (поджилки тряслись и зубы постукивали от озноба) уводил, казалось, прочь от жизни. Ладно уж, не жизни, а того эфемерного состояния, когда пусть в полубреду, но всё ж таки ощущаешь собственное никчёмное «я». Это «я» сидело в моём теле и затравленно зыркало на двери камер, на решётки – уплывающую в прошлое жизнь. Ног под собой не чуя, понуро шаркал по бетонному полу тюремного коридора и представлял, как втолкнут сейчас в каменный мешок, захлопнут дверь… и через мгновение разорвёт плоть на куски жгучая боль, освободится душа, унося меня в неведомую прочь. И будет светить солнце ненаглядное, но не для тебя, и будет шевелить ласковый ветер волосы, да не твои, и не будет – уже никогда ничего для тебя не будет. Погаснет блистающий мир. Зароют в землю, как собаку, и думать позабудут. Ну разве что палач опрокинет в глотку стакан горькой водки, занюхает коркой чёрного хлеба да закусит солёным огурцом и, смахнув рукавом пьяную слезу, помянет загубленную душу – не поймёшь, чью, свою собственную либо твою.


Ввели в помещение, где сотни раз встречался с адвокатами. Наручники сняли – облегчения не испытал, нет, скорее, наоборот: нечто вроде досады, смешанной с упрямством. Чего ещё им нужно от меня?!

Большие сильные волосатые руки, что покоились на дощатой лавке, были открыты красными ладонями кверху и, казалось бы, светились теплотой. Или так мне, одичавшему и отчаявшемуся, померещилось вдруг? Я поднял глаза, и то съёжившееся во мне чужое «я» расплавилось в прозрачном сочувствующем взгляде пожилого еврея, отчего-то явившегося на встречу со мной.

– Меня зовут Ефим Львович, – сказал этот странный пришелец. – Надеюсь, это имя вам ещё о чём-то говорит.

Я не готов был вспоминать. И вовсе знать не хотел я ничего такого, на что могли мне намекнуть, а то и навести на мысль.

Не дождавшись ответа, он переспросил:

– Быть может, вы помните меня как дядю Фому?

Я упрямо замотал головой: ни да, ни нет.

– Ваша бабушка… – начал было старый еврей и осёкся.

Пришелец ссутулился над столом, склонив долу сивую голову. Кряжистый. Лобастый. Из хрящеватых раковин ушей торчат пучки седой шерсти. Орлиный нос парусами вздувшихся крыльев прикрывает ноздри, напоминающие два тёмных грота, заросших бурьяном, и непослушно торчащие оттуда колосья затеняют бледные морщинистые губы. Надбровные дуги в опушке косматых бровей. Все черты лица крупные и грубые, как у животного, но на удивление уравновешенные, оттого он не только не выглядел безобразным, но даже по-своему показался мне привлекательным. Внешность его была насколько неподражаемой, настолько же и выразительной. Только лишь мастеру, чью руку направляет сам создатель, по плечу из цельного куска породы высечь точными ударами сие особенное изваяние, достойное сравнения с творениями великих художников. Имя мастеру – жизнь.

Он достал из нагрудного кармана пиджака и положил передо мной на стол шприц. Детский, из игрушечного набора пластиковый шприц.

– Мой амулет, – сказал он. – Помнишь?

Помню, бабушка рассказывала, как с детьми бежала – бежала от неминуемо грядущих холода, голода и немцев. За сотни вёрст на юг. Из города в село, где добрые люди, быть может, не прогонят от себя. Приютиться где-нибудь в опустевшей хате. Осесть на плодородной земле. При огороде. В рыжего Фомку перекрашивала брюнета Фимку да щёки ему натирала свёклой, чтобы в его лице трудно было разглядеть еврейские черты. Прятала подкидыша за хатой в бурьяне, вместе со своими детьми, когда немцы приходили в село…

– Мать, то бишь бабушка твоя, говаривала, будто никакого шприца не было вовсе. Уверяет и сейчас, что всё это мне просто приснилось. Но это неправда. Шприц ожидал своего милосердного часа в тумбочке. Такая самодельная колченогая тумбочка. Шприц был заряжен, чтобы, как змея, ужалить ядом жертву. Меня…

В унисон моим воспоминаниям делился своими воспоминаниями пожилой еврей:

– Я был слишком мал, так думали все, чтобы осознавать происходящее вокруг. А плакал, потому что тосковал по мамке. Мне не говорили, что мамка умерла, а я знал. Я помню её лицо, шприц в дрожащих руках и как она умоляла твою бабушку: возьми-де, иначе уколю – и разделю грех поровну на двоих. Она задрала рукав рубахи на моей руке и нацелила иглу. И ещё она взяла с бабушки слово, что та, случись самое худое из худшего, позволит мне тихо и без мучений уйти – во сне. Мама любила меня, и любовь её передалась твоей бабушке. Так у меня стало две мамы. И обе почему-то всегда просили у меня прощения. Прощения должен был просить я…

– Да, – ответил старому еврею, – помню. Одна и та же история, две правды, со шприцом и без. Сон и явь. А что есть истина, уже никто не знает, потому что говорено слишком много. Слова же люди часто принимают за быль.

– Н-да…

Сейчас, даже при самом грубом подсчёте, ему не могло быть и пятидесяти, а точнее – не так давно перевалило за сорок, так что выглядел он на редкость много старше своих лет. Как мне с первого взгляда показалось, с виду едва ли не старик. За те полтора десятка лет, или чуть больше, что истекли с тех пор, когда он в последний раз посетил наш дом, жизнь, видать, потрепала его изрядно. Где поджарая доброго молодца стать?! Вороные кудри? Бравые усики щёточкой? Где былого взгляда орлиная острота и яркость?!

Сквозь век набрякших покрывало выкатывалась навстречу мне его глаз водянистая голубизна, навевая далёкие воспоминания.

Так, сходу, точно не припомнить, в какой класс тогда ходил, в первый или уже во второй. Важно то, что главное событие с упрямой неизбежностью наступало по субботам, со звонком с последнего урока или, бывало, чуть раньше, чуть позже. Из коридора доносились кованых сапог непривычно тяжёлые гулкие шаги, и вместе с эхом сквозняк развеивал запашный дух печёного хлеба. Рот невольно полнится слюной. Вот распахнётся дверь, и дядька в синем халате с белыми нарукавниками внесёт в класс и опустит прямо на учительский стол деревянный лоток, в который пекарь заботливо умостил горячие пшеничные булочки с румяной хрустящей корочкой – сайки, спёкшиеся по четыре штуки в ряд. Подарок детям от заботливой власти.

Вот в чём вопрос: серёдка или край, что выпадет на сей раз?!

Меж тем, каждому раздав по сайке, учительница грозит пальцем, строго-настрого веля: не сметь – донести до дома!

Положишь тёплую душистую сайку в полотняную торбочку – и айда, скрепя сердце, прямиком домой. В животе сосёт, бурчит. Слюни рекой текут. Впрочем, путь короток, и, конечно, не беда, если на ходу отщипнёшь с бочка разок-другой. Уже дома глянешь на сайку – глазам собственным не поверишь: корочка цела, да вот мякиш будто птички повыклевали. До слёз обидно.

Поговаривали, что трудности с пшеницей временные и долго продолжаться так не может. Ведь будучи рождённым в самой вольной и богатой стране, я бы должен быть безмерно счастлив и по праву рождения просто обречён попасть ещё при жизни в рай. Нет, не тот, что от бога, которого никто воочию не видел и в которого никто, кроме бабушки, не верил, а в самый настоящий, земной, рукотворный рай. Ну а чтобы ни у кого не осталось ни на йоту сомнений, на крышу соседнего дома установили огромные красные буквы – так там и было написано: «Наше поколение будет жить при коммунизме!» Я ждал, верил и надеялся. Ведь двадцать лет – в мгновение ока пролетят, как ракета в космос.

Наступило лето, а с ним и большие каникулы. Со всей округи мальчишки и девчонки перенесли свои игрища из дворов в подворотню хлебного магазина, где у чёрного хода с раннего утра выстраивалась очередь. К полудню подавали первую машину со свежим кукурузным кирпичиком, ближе к вечеру – вторую. К известному часу, кто свободен, подтягивались домочадцы. Вскоре, однако ж, очереди рассосались: с новым урожаем, казалось, и впрямь забрезжил на горизонте призрак коммунизма. Хочешь сайку – вот тебе сайка, нет – так поляница, венка или плюшка, и макароны побелели, и пряники, и печенье, и даже торты стали не в диковинку.

Шло время, но не лечило: занозило чувство, будто сызмальства я рос этакой маленькой жвачной дрянью. Перед глазами маячила одна и та же картина: мама ставит передо мной кружку с молоком и кладёт сайку – мякиш выеден, но румяная корочка хрустит и пахнет. Кушай, дескать, сынок, кушай. Самому совестно, до слёз маму-папу жалко, но ведь жуёшь, дрянь такая, – остановиться не можешь, пока не доглодаешь. И не поперхнёшься!

Однажды я рассказал бабушке и про сайку, и про обиду до слёз от жалости. В ответ она взъерошила мой чуб (тогда меня стригли машинкой под чубчик) и, улыбнувшись, сказала:

– Хорошо, малыш. Это значит, что у тебя просыпается душа. Пускай настоящего горя в жизни ты не видел, а душа уже щемит. Стало быть, живая.

– Кака-така душа? – навострил я уши.

– Душа… – отвечала мне бабушка. – Она разная у всех, и у всех одинаковая. Одна половинка твоего существа как бы светлая и горячая. Это то, что от бога тебе дано. Но есть ещё тёмная и холодная – это от злого, эгоистического начала твоего «я». Хорошее борется с плохим – вот и щемит душа. А не будет тебе самому больно, как же ты почувствуешь чужую боль? Вырастешь чёрствым и безразличным.

– Выходит, во мне ещё кто-то живёт? – сообразил я.

– Да, пожалуй. Бывает, встретишь хорошего человека, и чувствуешь, как от него лучится тёплый свет. Душа поёт. Сердце радуется. А в плохом человеке нечто тёмное и мутное живёт – зябко становится при общении с таким.

– А где у меня душа? Почему я не вижу её?

– Потому что она спрятана глубоко-глубоко. Если бы душа у человека была нараспашку, то насколько проще был бы устроен наш мир! Но открытый человек очень уязвим. Легко ткнуть, уколоть в незащищённое место. А это очень обидно и больно. Поэтому мы устроены так, что один человек – загадка для другого. Верно, слышал, говорят: чужая душа – потёмки. И только одному богу ведомо смятение твоего маленького «я».

– А разве есть бог?

Бабушка взвела глаза куда-то ввысь, должно быть к небу, а затем приложила пятерню к груди. Она всегда так делает – чтобы собраться, мол, с духом.

– Бог не кажет своего лика людям. Но он сущ. Он всё видит, всё знает.

– А я не верю в бога.

– Человек может верить – может не верить. Но придёт час, и каждый ответит за все свои земные дела. Бог, знай, милостив. Он прощает, если ты сам привечаешь в своей душе доброе и чистое. А когда по недомыслию, сгоряча ли или же пусть даже со злым умыслом ты совершил что-либо худое, подлое и мерзкое, но потом усовестился и глубоко в душе искренне раскаялся, то бог непременно простит тебя. Люди не прощают, а бог простит. Таким образом он помогает человеку бороться с тёмными сторонами души.

– И кому это больше надо, богу или человеку? – Не унимался я.

– Прежде всего, тебе самому. И ему, разумеется, тоже.

– А если я не хочу, чтобы во мне ещё кто-то, кроме меня, жил?!

Как сказала бабушка, во мне начинал броить дух противоречия, что само по себе не так уж плохо, коль в меру и не одного упрямства ради.

– Я понимаю так, малыш. Всяк человек свободен в своём изначальном выборе – быть плохим или хорошим.

Я, конечно, запомнил те бабушкины слова о боге и о душе. И хотя сам я не верил, потому что никто ни в школе, ни во дворе не верил, тем не менее, при всяком удобном случае вспоминал да нет-нет и задумывался.

Однажды, много времени спустя, я ни с того ни с сего вдруг сказал бабушке, стряпавшей на кухне:

– А я видел бога.

Бабушка вздрогнула и с недоумением уставилась на меня в ожидании подвоха.

– Я вспомнил. Нам учительница как-то показывала. Давно. В том году ещё.

У бабушки брови поползли вверх.

– Да-да, показывала! Ты что, не веришь мне? Картинку из журнала. Там было много красивых картинок. На самой большой – лысый дядька. У него был день рождения. Этот лысый дядька и есть наш бог! Он в рай нас всех ведёт. И мне там скоро жить.

Бабушка ничего внятного не смогла вымолвить сквозь смех и слёзы, душившие её, и только лепетала:

– Бог не бог… Рай не рай… Ой, чуть не уморил ты меня!

Всего этого не могли не слышать в большой комнате, где папа с дядей Фомой разыгрывали последнюю партию в шахматы. Фома – это не имя, а дядино прозвище. В самом же деле имя ему было Ефим Львович. И вовсе он не дядя мне, потому что ни папе, ни маме он никто. Просто в войну бабушка приютила его, и они росли с папой братьями в бурьяне. Дома у нас он был свой в доску и бабушку называл мамой.

– Устами младенца, – похохатывал из-за двери дядя Фома, – глаголет истина. Я всегда утверждал, что от христианства до социал-коммунистических идей не более полушага. Поиск справедливого уклада жизни и смысла бытия, жертвенность и принижение личности во имя общественного блага, освящение героев и обожествление лидера – всё это вполне вписывается в разряд религиозной доктрины. А в награду за верность идее обещано блаженство, то бишь рай, – и не где-то там, в загробном мире, а здесь, на земле. Лет этак через двадцать…

– И мелет, и мелет. Язык у тебя что помело! – ворча на ходу, бабушка пошла в комнату проверить, плотно ли закрыта форточка. Я знал: чтоб с улицы кто ненароком не подслушал, о чём тут спорят. Даром что за окном зима.

– А чего такого сказал-то, а?! – изумился дядя Фома.

– По крайней мере, потише и не при ребёнке.

– Сейчас с трибуны и не такую крамолу услышишь. O tempоra, o morеs! Да хоть у сына спроси. Он знает. Как никак кандидат наук.

Что правда, то правда. Все говорили, будто папа большой умница, что он далеко пойдёт. Доктором непременно станет.

– Так то, Фомка, с трибуны, причём с большой, – урезонил его отец. – И говорят не все, а те только, кому право дано говорить.

– Кстати сказать, – ехидно ухмыльнувшись, возражал дядя Фома, – когда Черчиллю (а он в этот момент нежился в ванной) доложили, что Микита оставил страну без хлеба, то Черчилль, дескать, вскочил да ка-ак крикнет: «Ха!!! Какой осёл! Умру от смеха», – поскользнулся и упал, стукнувшись затылком об пол. Его хватил удар, и вскоре он умер, как и обещал – от смеха. И что?! Чем, скажи, не бог был наш Микита? Только одному богу по плечу разить трезубцем сквозь пространство и время.

– Глупости, – раздражился, было, отец. – Повторяешь всякие похабные анекдоты.

Трудно сдержать пытливую натуру, – и я спросил, чем вызвал очередной приступ всеобщего хохота:

– Кто такой Чечил? Тоже бог?

– Чечил – это знаменитый сыр, о котором у нас мало кто слышал, но ещё меньше пробовали. А вот Черчилль… Ну, если Микита, тот самый, как ты говоришь, лысый дядька, был почти что бог у нас, то Черчилль – едва не бог у них, у буржуев.

– Он что, тоже лысый?

– Скорее, толстый и старый, а ещё хитрый как лис, – утирая рукавом набежавшую слезу, сквозь смех растолковывал дядя Фома. – Но! С сигарой в зубах и стаканом отменного коньяку в руке. С бабочкой и в смокинге. Смокинг, чтоб ты знал, – это по-ихнему хороший пиджак. Понял теперь, who is who?

– Да, – кротко и лаконично ответил я, чем, должно быть, несказанно удивил всех.

На самом деле, я просто задумался, пытаясь представить, как должен был бы выглядеть тот бог, о котором давеча толковала бабушка, если б однажды он вдруг показал свой лик с небес. Увы, был он без лица – пока что.

Дядя с папой тем временем опять склонились над шахматной доской: у них там был какой-то эндшпиль – вот и углубились, забыв обо мне. Я же, как и положено пусть пытливому, но вполне благовоспитанному чаду, маялся бездельем и от скуки задавался отнюдь не детскими вопросами.

По моему разумению выходило так. Один бог прячется на небе. Когда у человека кончается жизнь, бог взвешивает его душу и отбирает себе в рай тех, у кого душа, как спелое яблоко, более светлая и тёплая. Ну а тех, у кого душу червь поел или сама сгнила, он бросает в яму, холодную и тёмную, – и называется она ад. Ещё я что-то слышал о чистилище: наверное, оно для тех, кто душой не созрел, кто пока ещё зелен. Бабушка говорила, что если и есть чистилище, то оно как раз должно быть на земле, и мы называем его – наша жизнь. А мне представлялась баня, куда меня отец по субботам водит мыться, чтоб я чистым был.

Это настоящий бог, без лица. Он всё видит и слышит. Он даже знает, о чём думает каждый человек. Ещё были два других, которые хотели быть богом. Наш – лысый, без хлеба и без кукурузы, и ихний – толстый, с сигарой и коньяком. Они всё время ссорились, потому что оба жили на одной земле, а земля надвое не делится. Ихний был очень хитрый, но наш его всё равно перехитрил: прикинувшись дурачком, наш смехом уморил его до смерти. Было трое, а осталось двое. Один на небе – другой на земле. У одного на небе – рай, у другого на земле – социализм, через двадцать лет будет коммунизм. Что хочешь, то и выбирай.

Мне вдруг стало ясно, как дважды два – четыре, почему все вокруг твердят, будто бога нет. Если один на небе, то здесь его нет и быть не может. Если другой не есть, а был на земле почти богом, то всё равно: теперь его тоже нет. Один, без лица, витает в облаках, а другой, который лысый, теперь вообще не знаю где. Так что же бог? Нет бога на земле. И точка!

Тут из кухни послышался бабушкин голос:

– Всё, умники! Доигрывайте свою партию. Машенька вот-вот с работы вернётся, и будем вечерять. Я закладываю в духовку шарлотку.

О-о-о, шарлотка! Я до сих пор в мельчайших деталях помню, как бабушка готовила мою любимую шарлотку, и почти всегда, помогая ей, я тёр на тёрке яблоки. В молоке с яйцами вымачивались ломтики подсохшего батона, смазывались мёдом, а затем пластами укладывались в алюминиевую кастрюлю, смазанную сливочным маслом и обсыпанную изнутри в крошку толчённой хлебной коркой. Между тремя пластами – два слоя тёртых яблок, перемешанных с сахаром. И все это выпекается в разогретой духовке, пока не покроется коричневой корочкой. Иногда бабушка украшала шарлотку заварным кремом.

Но сейчас (шарлотка никуда не убежит) меня в большей степени занимал вопрос, что такое социализм и что такое коммунизм. Разумеется, по малолетству трудно было выговорить столь сложные слова, но всякому и так было понятно, о каком «совизме» да таком «кабулизме» вопрошает неразумное дитя.

– Ладно, Фома, твоя взяла. Сдаюсь! – сказал папа и, снеся в сердцах широким махом руки фигуры с шахматной доски, повернулся ко мне.

Папа совершенно справедливо полагал, что какими бы нелепыми вопросами его ни огорошивало любопытное чадо, без внимания оставлять их – нельзя. Иначе в пытливой детской головушке вместо мозгов образуется вязкая каша-размазня. И, как всегда доходчиво и наглядно, отец пытался простыми словами объяснять непростые понятия. Очень часто ему удавалось, а если нет, то он возвращался к вопросу и второй, и третий раз.

– Видишь ли, это всё равно, как в школе. От каждого требуют по способностям, а воздают по труду. Не выучил урок – «2», и получи ремнём по попе. Абы как подготовился к уроку – «3», и ни ногой во двор, неча опуку с мальчишками гонять на пустыре, пока за ум-разум не возьмёшься. Не можешь головой работать – задницей бери. В конце концов количество усилий перейдёт в качество отметок. И это уже хорошо. А раз хорошо, то гуляй, но помни: сначала уроки. Ведь можно и лучше учиться. Ведь так? Зубрёжка, быть может, не самое увлекательное времяпрепровождение, но пусть хоть так, если головой не научился работать. Ну а «5» – слов нет. Вот тебе конфетка – вот тебе монетка. Заслужил всего, чего только душа ни пожелает. Ты сам себе голова. В разумных, конечно же, пределах. Но заруби себе на носу: не старыми заслугами славен человек, а устремлениями к новому, возвышенному. Таков и социализм. Теперь ты понимаешь?

– Да, – ответил я и спросил о главном: – А кабулизм, это как рай?

– Высший принцип коммунистической справедливости гласит: от каждого по способностям – каждому по потребностям.

Дядя Фома меж тем уже сложил внутрь шахматной доски фигурки и, заперев её на крючок, с любопытством прислушивался.

– Учительница спрашивает, выучил ли ты урок, – пришёл он на выручку папе. – А ты в ответ: не досуг, мол, было. Ладно, говорит учительница, и какую отметку пожелаешь, незнайка? Конечно же, «пятёрку». Иначе папа заставит зубрить занудные параграфы с утра до вечера. Хорошо, соглашается учительница, пусть будет по-твоему. «Пять» так «пять» – можешь и дальше гонять с мальчишками опуку на пустыре. Во клёвая житуха! Чем тебе не рай?!

Я озадаченно переводил взгляд с папиного лица, на котором с очевидностью читалась досада, на дядино – с торжествующе ехидным выражением глаз. Я не понимал, шутят они или же всерьёз говорят, когда вдруг бабушка как гаркнет из кухни на весь дом:

– Фима! Ты, со своим длинным языком, не то что до земли своей обетованной не доберёшься – твой язык без костей выстелет тебе дорожку прямиком до самых нар. Будет тебе там, на Колыме, хошь кибуцы, хошь курорт на мёртвом море.

И из кухни послышался сердитый стук ножа деревянной ручкой по стенкам алюминиевой кастрюли: то бабушка принялась обстукивать шарлотку, прежде чем вытряхнуть её на блюдо. Папа с дядей Фомой, примирительно переглянувшись, подавили смешок:

– Перекурим это дело? – спросил дядя.

– Давай, – согласно кивнул папа. – А то уши опухли…

– Где опухли, покажи!

В ответ отец с дядей разразились добрым мужским смехом. Прежде, чем щелчком большого пальца выбить из пачки сигарету прямо в рот себе (до сих пор помню, как назывались сигареты те – «Джебел»), дядя Фома опустил свою большую ладонь мне на голову и чуть стиснул её своими волосатыми пальцами. Елозя по ощетинившейся отрастающими волосами макушке, он бросил на ходу:

– А твоего лысого небожителя просто уволили, то бишь низвергли, чтоб голодом не морил людей. Теперь у нас другой, вихрастый и с густыми бровями. Работа у них такая: быть не человеком – богом на земле.

И они пошли во двор – перекурить и заодно встретить маму с работы. Я услышал, как дядя Фома говорит на ходу папе, и те его слова врезались навечно в мою память:

– Ты, брат, до мозга костей человек советский, а я русский еврей. Но как человек учёный, надеюсь, ты поймёшь премудрость, заключённую в моих словах. Главное в «победе» – её корень «беда». Не в том прок, кто победил, а в том, кто от той победы выиграл – вот вопрос вопросов. Попомни! Война только-только разгорается.

В тот памятный вечер дядя Фома сыграл свою последнюю партию в шахматы с папой, и это был последний его ужин в нашем доме. С тех пор я не видал Ефима Львовича: вскоре он улетел – к своему отцу, который каким-то чудесным образом отыскался в какой-то там земле обетованной, и назад уже не вернулся. Иногда бабушке передавали его письма оттуда, из-за тридевять земель.

Нам очень и очень не хватало его едкого смеха и доброй улыбки.


– Хочу сразу сказать тебе, мой мальчик: самое ужасное, что могло бы только приключиться с тобой, уже позади. Человек – до странности живучее создание, ибо склонен к выживанию даже в таких условиях, когда само слово «жизнь» представляется ему кощунственной насмешкой над его чувствами и надеждами. Надо только очень хотеть жить.

Я слушал и не понимал, что он говорит, о чём он говорит, кому он говорит. Слова были самые обыкновенные, и причуда заключалась отнюдь не в интонациях или созвучьях речи – чересчур, пожалуй, размеренной и членораздельной, как если бы он с ребёнком или иностранцем изъяснялся. Мне показалось, что столь внятно даже коренные русские не говорят. И тем не менее, чуждый уху говорок явственно слышался, но не заморским акцентом, а каким-то особенным выговором отличалась его речь, как если бы вдруг прапрадедушка молвил русским языком к своему далёкому потомку. Тот же язык и те же голосовые связки, да звуки не те – не из гортани, а из груди проистекал поток слов.

– Впрочем, довольно говорить обиняками. Завтра за тобой придут.

У меня ёкнуло под сердцем, и я спросил – с тем наивным простодушием, на которое только и способен отчаявшийся смертник:

– Зачем?!

– Видишь ли…

В это мгновение, мне показалось, сердце моё остановилось, замерло время – и сжалось пространство.

Ефим Львович заглянул мне глубоко в глаза и молвил, понизив голос до шёпота душевного:

– Дело, наконец-то, сдвинулось с мёртвой точки. Но мне потребуются ещё… В общем, некоторые шаги, некоторые усилия, кое-что предпринять, чтобы окончательно развязать узелки, затянувшиеся на нити твоей судьбы. Будь уверен: развяжу и разглажу. А пока что… я должен тебя спрятать. Прочь из этих казематов, не медля ни дня! Тебя поместят в лечебницу. Не курорт, конечно, но отдельная палата, книги, довольно-таки сносное питание и ежедневные прогулки в больничном парке. Ничего худого от медицинских братьев ждать не надо. Главное, чтобы ты вёл себя разумно. Через месячишко – другой, думаю, ты снова станешь свободным человеком.

Я чуть было не ляпнул сдуру: «Я всегда свободен». Он бы, точно, решил, что у меня и в самом деле съехали мозги набекрень. Вовремя сдержался и, чувствуя, как опять упрямой ноткой натягивается струнка духа противоречия, сказал сдержанно, с достоинством:

– Я не болен. Я здоров.

– Знаю, – ответил он и пристально вгляделся в мои глаза. – И вижу, что не сломлен. Но того требуют обстоятельства. Надо потерпеть ещё самую малость. Я буду навещать тебя. А теперь расскажи мне всё, как было. Без утайки, без задней мысли.

Скрывать мне было нечего, более того, меня впервые слушали и, как ни странно, готовы были поверить каждому слову, и я бы с радостью рассказал, что знаю, но всё далёкое теперь казалось мне близким, а близкое – далёким, как будто происходило не со мной, а с кем-то иным, в другом месте и в иное время. Слов, которыми можно было бы выразить то, что меня душило, у меня не осталось – не осталось в душе также ничего из того, что можно было бы излить в свободном потоке чувств.

– Меня признали виновным в том, чего я не делал. Вот и всё. Вы можете задавать мне любые вопросы – я отвечу.

Ефим Львович понимающе кивнул, и мне было приятно видеть человека, которому от тебя ничего не нужно.

– Я читал твоё «ДЕЛО». Просто ты оказался не в то время не в том месте. Не повезло. Так бывает. Случилось то, что случилось. Так есть – было. Но в наших силах подправить кривую твоей реальной действительности. Но заруби себе на носу: если хочешь дальше жить по-человечески, то надо просто забыть, вычеркнуть сей прискорбный эпизод жизни из памяти, из души. Иначе ни я, ни иной кто не в силах будут помочь тебе. Там, наверху, где распоряжаются чужими судьбами, нет злой воли по отношению к тебе лично. Там просто безразличие к судьбе, стремление решать свои задачи любым способом и неспособность чувствовать чужую боль. Вот и всё. Чтобы попасть в эти застенки и разговаривать с тобой на предмет твоей судьбы, мне пришлось пересечь океан и два континента, проникнуть в большие кабинеты и договориться с теми, от кого зависит на сегодня твоё будущее. Я пообещал, и ты, в свою очередь, тоже должен пообещать мне три вещи – запомни и узелки на память завяжи: во-первых, не искать виноватых, во-вторых, не мстить, в-третьих, ты будешь избегать всех, кто тебя знал в лицо. Будучи человеком неглупым, ты должен понимать, что это означает начать жизнь с самого начала, с белого листа. Ad ovo. Только в этом случае я смогу тебе помочь. Ты меня услышал?

– Да, вполне.

– Только на этих условиях я могу принять участие в твоей судьбе.

Помолчали.

– И последнее, – заключил он свои наставления на мажорной ноте, – кто бы с какими бы расспросами ни пришёл в моё отсутствие – не отвечать на вопросы, а если и говорить, то врать, мол, жутко болит голова, ты ничего не помнишь и не соображаешь. Мычи в конце концов, если не знаешь, что сказать, а говорить надо. Во всём остальном положись на меня. И терпи, терпи, терпи. Не сметь жалеть себя! Я знаю, что говорю. И молчи. Язык твой – враг твой.

Так бабушка некогда научала: язык твой – враг твой…


VII. Черчилль

Весь ужас здесь был в том,

Что тот, кого признали дураком,

Был умницей…

Саша Чёрный


Я не брежу. Я не грежу. Я не схожу с ума. С ума я уже сошёл. Беспрекословно следуя мудрым наставлениям старого еврея, я терпеливо кошу под бессловесного придурка. Я тоже хочу жить, и потому, стиснув зубы, выживаю.

В клинике, едва ли не в здравнице, я подружился с таким же полудурком по имени Черчилль, который отчего-то привязался ко мне и взял себе за правило называть меня коллегой. И всё это наяву – в реальной, а не вымышленной действительности. Черчилль на время стал моим наставником, и я молча учился у него думать иначе, нежели думают нормальные люди.

– Я здравый человек, ты здравый человек – и мы с тобой, коллега, в дурдоме. Но кто же тогда они? Если мы в своём уме и мы здесь, тогда они там и не в своём уме. Разве я не прав, признайся, положа руку на сердце?

Да, конечно, его логика казалась мне безупречной – и я кивал ему согласно головой.

– А скажи, ты-то знаешь, почему тебя упрятали сюда?

Я твёрдо держался слова, данного старому еврею, и только мычал, как корова, мотая головой.

– А вот я, коллега, точно знаю. Потому я здесь, что Черчилль я.

Язык-то проглотил, однако ж слушать мне не запрещали. Я уж был знаком со многими местными знаменитостями. Но те помалкивали при мне, а вот Черчилль говорил.

– Вот ответь мне: за что цепные собаки на дух кошек не переносят? Ты не знаешь, а я тебе отвечу. Кошка гуляет сама по себе, а собаку выгуливают, на коротком поводке и в наморднике. Оттого у собаки и взгляд такой тоскливый, заискивающий, когда она преданно глядит в глаза своему хозяину. Кто скажет, что у неё на уме?

Наверное, подумалось, как у меня, когда я слушаю его безумные словеса.

– А я тебе скажу: что у собаки на сердце, то у неё и на уме. За то собаке не жалко шкурку кошачью попортить, что жизнь у кошки не одна. У человека ведь тоже не одна. Две – я точно знаю. Быть может, даже целых три, ибо мои две предыдущие шкурки уже изношены.

Я понимающе покачал головой и цокнул, за неимением слов, языком. Должно быть, я был весьма благодарным слушателем, и, воодушевлённый моим вниманием, он увлечённо исповедовался:

– Знавал я некогда одного профессора. Истый был корифей, по-собачьи верой и правдой служивший. Впрочем, кому или чему он служил, теперь уж не могу наверное сказать: много времени утекло – много дум передумано. Но тогда мой научный руководитель представлялся мне в образе человека милейшей души. Одна беда: он спорить не умел, ибо полагал, будто истина заключена в бессмертной идее, служить которой мы все рождены. Ну, а у меня натура пакостная: хлебом не корми – дай слово поперёк сказать.

Вот, раз, я и говорю ему наперекор: суть любой научной идеи – поиск истины, ну а поскольку истина неисчерпаема, то на пути познания истины всякая идея бренна. Учёный человек – не пёс сторожевой при ветхих идеях, давным-давно переродившихся в утопии.

Своей обиды профессор не выказал, только один глаз прищурил.

Ободрённый, я и говорю профессору: а давайте, мол, представим, будто я – Черчилль. Ну, понарошку. Как, скажем, в диалогах Платона. Я буду за Черчилля, а вы… да хоть за Сократа, на стороне Платона.

А он и обрезал тут: окстись! Какой из тебя, к бесу, Черчилль, ежели путаешься в материалах съездов?

Ну да, когда ты молод и беспечен, когда горяч, а самоуверенность так и прёт из тебя через края, то уж мнится: не то что какой-то там съезд КПСС – сам чёрт тебе не страшен. Вот я и говорю профессору, но будто говорю не я, а как бы Черчилль в мои уста свои слова вкладывает. В лицах, понарошку говорю.

Отрицание государства и мировая пролетарская революция, отрицание частной собственности и классовая борьба – эти фундаментальные основы марксизма ну никак не вяжутся с нынешними идеалами государственного строительства в отдельно взятой стране и мечтой строителя коммунизма квартиру отдельную получить, прикупить себе автомобиль, домишко загородный построить. Черчилль бы определил сей парадокс так: фундамент разрушен, и здание держится на одних лишь домкратах?

А это, подхихикивает профессор, чистейшей воды троцкизм. Коммунизм не догма, а идея в развитии.

Я же тут и брякнул, не подумавши: поп проповедует вечную загробную жизнь – иди-ка, проверь, в своём ли он уме?! А коммунизм – это рай на земле. Мне пообещали через 20 лет, а теперь – уже на горизонте маячит, как морковка перед носом у осла, чтоб тянул свой крест, не запинаясь на дороге. Вот ежели б, как намекали, формулу вечной жизни изобрели, тогда б справедливое государство, хочешь по Платону – хочешь по Марксу, само собой выкристаллизовалось бы.

Профессор прищурил другой глаз, и сквозь прищур его взгляд недобрым лукавством просверкнул. Я, конечно же, смекнул, что через край хватил, но говорил ведь не я – за Черчилля я как бы говорил. В поддавки с профессором играл, ожидая в ответ таких мудрых, таких веских слов, чтобы самому уверовать в бессмертную идею. Иначе, ежели сам не веришь, то как же на кафедру всходить – без веры, без убеждённости в словах? Так не честно, бессовестно будет.

Вот ты, коллега, можешь представить себе на амвоне в церкви попа безбожного, неверующего? И я не могу. Бога в голове нет, а в душе вера жива. Так и идеи коммунизма живы, пока в них верят сами вожди, ведущие в светлое будущее.

Профессор имел терпение дослушать своего неразумного ученика, а затем, всё по той же доброте душевной, обозвал меня словом нехорошим, словом туманным и обидным. Ну, какой я ему оппортунист? Просто живу, гляжу на мир и думаю, а что думаю, то и говорю. Да и не я ведь говорю – Черчилль говорит за меня…

«Что у идиота на уме, то у дурака на языке», – завершил наш диалог мудрый профессор и предрёк мне на горизонте одну из стихий голубых – с овчинку.

Как сказал бы мой лечащий врач: «Ушедши от темы, оппонент перешёл на личности». А мой лечащий врач – большая умница, очень проницательный человек, по психотипу, кстати сказать, нечто среднее между персонажами Кафки и Фрейда, и я был бы склонен доверять ему, ежели б он был моим лечащим врачом в иных стенах и при иных обстоятельствах.

Короче говоря, если ученику не повезло с учителем, то никак нельзя утверждать, будто не повезло пациенту с лечащим врачом. Что правда, то правда.


«Не сметь говорить!» – наставлял меня старый еврей.

Я слушал Черчилля, и мне впервые за всё это время становилось жалко себя – такого же полудурка, каков и сам он есть.

– Поэтому я здесь – там, где место ему, профессору, – так заключил свой горький монолог мой друг по несчастью Черчилль.

Я понимающе кивнул.

– Но я убегу и расскажу всем. Потому что мне не только истина дорога, но и правда не чужда. А хочешь, коллега, мы убежим вместе? Слово против слова, и нам двоим скорее поверят. Если двое толкуют об одном и том же, то это факт. Не мною – ими положено. Факт – это крупинка. Из крупинок складывается таковость, то бишь так, как есть. А за то, как есть помимо воли, людей обычно не судят. На дураков же не принято обижаться.

«Только не сметь жалеть себя, – напутствовал меня старый еврей. – Человек выживает только тогда, когда хочет жить. Но жить ещё надо научиться, не жалея себя, иначе не выжить».

Он сдержал своё слово – раз: меня перевели из тюрьмы в больницу для тех, кто слаб умом. Сдержал своё слово – второй раз: он навестил меня здесь и даже к Черчиллю отнёсся по-доброму.

Ефим Львович сдержит своё слово – в третий раз: меня выпустят отсюда.

А вот Черчилля не выпустят, потому что я – это пока что я, а вот Черчилль – не Черчилль. И нет у него своего старого мудрого еврея, посланного кем-то, кому принадлежит его жизнь. Но Черчиллю я этого не скажу. Мне жалко его.

Я послушный, я жить хочу – запретил себе жалеть себя. А вот жалеть другого – это правильно, потому что, как говаривала бабушка, это угодно её богу. Вот я и жалел Черчилля. Больше некого было жалеть. Не себя же?! Но только молча, про себя жалел, потому что так велел мне старый еврей.


VIII. Timeo Danaos Et Dona Ferentes

Но не будет здесь новой могилы,

Ей и рядом с любимым не быть:

Где-то дальний подлесочек хилый

Под кладбище грозятся срубить…

А. Милова


Я снова брежу. Снова грежу. Я схожу с ума, и меня уносит по волнам памяти куда-то вдаль, чтобы только не быть там, где я есть.

Нет ничего более дальнего, чем самое ближнее, потому как, кажется, всегда доступно. И не всё, что очевидно, то верно, и не всё, что верно, – очевидно.

Молва часто бывает сродни правде. Особенно в малом городишке, где люди слухами живут: в одном углу шепнёшь – в другом эхом отзовётся.

Помнится, стоял не по-осеннему тёплый сентябрь, сухой и солнечный. К вечеру тускнела позолота палисадников, и тяжёлые дозревающие груши и яблоки, оттягивая долу корявые ветви, сливались в сумрачном воздухе в смутную серую массу. На чернеющем по-осеннему, казалось бы, холодно-приветливом небе к западу в просвете меж двух тополей над крышей дома смущённо зардеет красноватая звёздочка. Теперь он знает: то не звезда – то кровожадный Марс. И трудно было представить, что грязная осень уж готова выплеснуть ушат мёртвой воды на истощающееся в родах полесье. Сентябрь, и он, маменькин сынок, ходит в школу сам, а после школы – к маме в больницу.

Ему не до болтовни о лосе, что где-то бродит по городу, а может, и не бродит. Мама говорит, что папа в командировке, и бабушка ей вторит, но почему же тогда весь год, что папа в командировке, она проливала украдкой слёзы на подушку, сохранившую, наверное, ещё запах папиного одеколона? Она перестала плакать. Высохли и заметно похорошели глаза. Подобрели, смягчились, появился озорной блеск и чёрный ободок. Маме так шли сухие блестящие глаза в ободке чёрно-сизых теней! И ещё заострившийся подбородок, и выросшая горбинка на носу…

Скоро уже год, как папа в командировке. Он был хороший папа. А мама – в больнице – красивая, словно этот сентябрь, и умирающая, точно увядающий по осени палисадник. Умоется осень дождями, завьюжит морозная и снежная зима, разрежет молнией, разверзнет громом хляби небесные – и майским утром, окроплённый живой водой, расцветёт по весне палисадник. А мама…

Сын шёл к маме. Больница отстояла за три квартала от дома. Городишко был пустынен. В это время даже рынок полупуст. Тем непривычнее смотрелось столпотворение у белёной каменной больничной ограды. Как если бы машина сбила пешехода и на несчастье сбежалась толпа зевак. Божьи твари крайне хрупкие и уязвимые создания… и очень-очень любопытные.

Особенно мальчишки любопытны. Поэтому любой мальчишка, подобно маслу в дымящейся каше, легко и естественно проникает сквозь любую толпу. И только в первых рядах можно ощутить некоторое неудобство, главным образом, из-за пышной тётки, что умостит свои твёрдые груди у тебя на плечах. Наверное, она тоже чья-то мама.

Впрочем, ещё раньше, даже не видя толпы у больничной стены, он уже знал, что стряслось: «Лось! Лось!» – витало в воздухе повсюду, и он не побежал следом за мальчишками и девчонками потому только, что ему не досуг: сын шёл к маме.

Городские часы отбили нехитрую мелодию – время поторапливаться. Он задержался у входа всего-то с пяток минут, чтобы поглазеть на лося, что пришёл к людям. Люди ищут защиты у бога. Звери, случается, у человека – как у богоравного, с их точки зрения, существа. Говорят, такое бывает не редко, даже по радио говорят и в газетах пишут, – стало быть, и об этом случае напишут.

Толпа волновалась: кто о чём. Он не слушал. Он был поглощён созерцанием дикого зверя на городской улице.

Ожидая увидеть полутораметровые рога лопатой, зевакане мог избавиться от чувства разочарования оттого, что рогов не было на привычном месте. Мохнатая грива и мохнатая серьга, свалявшаяся тёмно-бурая шерсть да морда как плюшевая дыня, к которой пришили удлинённые беспокойные уши и под нос горбылём прилепили мясистую губу, – всё как обычно, как в зверинце. Но только нет самого главного, самого лосиного – нет больших крепких рогов.

– Эвона как! Да энтот лось – просто глупая лосиха, – выкрикнули совсем рядом: очевидно, в толпе многих волновало отсутствие рогов на голове зверя. – У неё с молока собирают сливок втрое больше, чем у коровы.

Из-за больничной ограды вышли женщины в белых халатах. Толпа, может статься по привычке, расступилась, образовав живой коридор. Но женщины не пошли, удовлетворившись тем, что было видно поверх голов. Белёсые ноги-ходули возносили зверя выше белокаменной больничной стены.

Белые халаты и не выветриваемый ничем больничный дух напомнили лёгким укором: пора идти к маме. Она ждёт. Но он стоял, стоял, стоял… Ну ещё самую малость, лишь только одну ещё минуточку.

Из-за больничной стены вышел мужчина, тоже в белом халате, и увёл женщин, выговаривая им на ходу.

И вдруг толпа пришла в движение. Лосиха вздрогнула, широко циркулем раскинула задние ходули, хвостик приподнялся – шипение, брызги веером от асфальта во все стороны, окропив передних солёным душем. Пенясь по асфальту, зажурчали ручьи, мутными языками устремились под ноги зевакам. Задние, полные любопытства, напирали – передние пятились, пытаясь ретироваться.

Сыну, в самом деле, пора было идти к маме. Он обернулся, чтобы уже идти, и нечаянно угодил подбородком тётке точно в низкий вырез платья – отёр ладонью лицо, стирая с себя чужой аромат тела и духов, и в смятении попятился. Ступил в ручей, тут же перепрыгнул на сухое место поближе к лосихе, а оттуда – стремглав в волнующуюся толпу. Уже на выходе услышал:

– Надо же?! Дурное-дурное, а гляди-ка – соображает! Где нагадило, там стоять не станет.

В толпе где стало поплотнее, а где и поредело, и он, легко выбравшись из гущи тел, уж направился было к больничным воротам, тряся на ходу подмокшим сандалем, когда у обочины резко затормозил грузовик и одним колесом перевалил за бордюр, скрипя наращёнными бортами кузова.

Нечто острое, тревожное всколыхнулось в груди, и сын, не медля ни секунды, побрёл к двухэтажному больничному корпусу, где с краю на втором этаже – угловое окно маминой палаты.

Позади слышалось:

– Эка невидаль?! Посторонись! Дорогу!!!

«У-уф!» – в ответ горько вздохнула лосиха, словно бы сетуя на безысходную участь.

Лечащий врач сказал, что готовит маму к выписке, а у мамы, ещё сильнее похудевшей и осунувшейся, в глазах не было радости. Ему казалось, что глаза её удивительным образом напоминают ему глаза лосихи. Умные, печальные, красивые. Только у мамы глаза были светло-серые, а у лосихи почти чёрные – тёмно-карие, с кофейными прожилками на бежевых белках глаз. Во всём остальном такие же, тоскливо-тревожные…

Утром он уходил в школу, а вернувшись, замечал, что у мамы сегодня глаза блестят ярче обычного, а когда она пытается улыбаться, глаза её, теперь в ободке фиолетовых теней, подёрнуты задумчиво-грустной поволокой.

– Бог сущ. Всё видит и всё слышит, – говорила бабушка, видать, внуку в утешение. – Как справедливое, так и несправедливое – всё-всё устроено им в этом мире справедливо, и нам остаётся лишь только безропотно принять его волю. Обидно и больно до слёз. Если б жизнь можно было не только брать, но и давать, тогда б, верно, нашлись бы такие, более равные, чем все мы, кто продавал бы лишний денёк или годок, как персики на базаре, – ну а так, как теперь, на нет и суда нет.

Вот и папа приехал… бросить ком земли да швырнуть горсть медяков в свежевырытую промёрзлую могилу, на дне которой в деревянных одеждах теперь почивает мама. И время опять побежало вперёд.

Мало-помалу жизнь входила в свою невесёлую колею.

– Меня мама родила, я живу – я умру. Стало быть, бог есть… – твердил он упрямо про себя, когда вспоминалась ему лосиха.

Но он, однако ж, всеми силами старался не вспоминать лосиху, потому что, вспоминая лосиху, он вспоминал и прощальное выражение её глаз – почти такое же, как тогда… у мамы. Ему отчаянно хотелось плакать, но плакать он себе не позволял – и слёзы, переполнив горючей влагой до самых ресниц глаза, проливались сами.

Память устроена таким странным образом, что никто над нею не волен. Только от этого никому не легче.


IX. Молитва

Мир стал темнеть, и слово, одно слово могло объяснить всё. Но его не было.

Александр Грин. Бегущая по волнам


Ничтожная пылинка бытия…

Внесебяяпросилямолилябылнеядетскаяслезатепломгорючимнетронетбожественнойгордынилёд…

Недремлющее око…

Втебяяверюиневерю…

Всемилостивейший! Всемогущий!..

Ктебесмолитвойвзорыобращаюттобойпугаютхвалухулуприемлешь…

Зачем ты есть?!

Помирусеешьсемясулишьблагаибожийсудибожьякаранетвтебелюбвиначаласостраданьянинагрошоднанапыщенностьпустогопузыря…

Бог ты мой…

Глухойслепойнемойнетбогаравнодушнейжальтебявтвоейнемойгордыне…

Когда б прозрел ты, о боже ж мой…

Сгорелбыверноотстыда…

Не богоравный – жалкий… Кто я такой, чтоб сметь с тобою говорить?!

Длятебяничтожнейпылипридорожнойнадеждыозареньестрахуничиженьянетчувстваболеепечальногочемгоречьразочарованья…

Молю тебя я…

Судуземномуявипрозреньячудоитемискупишьтысвоигрехипередомной…

Заблудшая душа…

Отвергнутьизабытьневидетьнеслышатьнемолить…

Нет бога в сердце. Нет бога на земле…


Как школяр, в первом классе: по слогам – и все ударные да напевные… вслух или про себя. Безмолвно шевеля губами, я вздымал к небу глаза и в причудливых сплетениях облаков пытался высмотреть божественный лик – и тогда, когда над головой простиралось небо от восхода до заката, и тогда, когда голубой лоскуток был в решето. Упал бы ниц и бился лбом – о землю сырую, о пол бетонный. К самому бы богу прильнул в благоговении – молитвой, мольбою, душою и телом… Но не казал мне лика своего сей господин суровый.

Давать ответ на бесконечно вечные вопросы?! Нет, ниже оного достоинства с небес бездонных на землю плоскую и грешную сойти, чтобы внимать речам страдальцев. Зачем тогда ты есть, бесчувственный, безликий господин?!

Крест смиренным – клинок непокорным. Как меч приговор судьбы. Бог есть идея. Идея – обман, ибо во что веришь, тому и служишь. Сколько идей, столько и божков…

– Всё в руках божьих, – сказал Ефим Львович, приехав за мной в больницу на чёрной «волге», с шофёром. – Прими свободу как дар небесный. И не ропщи на судьбу.

В бога уже не верил, чёрта ещё не боялся – и вторым рождением обязан был явлению ангела-хранителя по имени Фома. Он не святой, посланник не бога и не судьбы – просто его жизнь принадлежит моей бабушке. А бабушке не нужна его жизнь, бабушке надо знать, что внук её жив, здоров и счастлив, – вот и всё. Ефим Львович, или дядя Фома, дал мне другую жизнь, чтобы можно было жить, не оглядываясь назад.

Того, кем я родился, в списках живущих отныне не значилось…

Судьбу можно обмануть – от себя, однако, не убежать.

***

Была глубокая ночь, и, быть может, поддавшись магии невозмутимой тишины, мастер изливал заворожённому слушателю свою горькую-прегорькую тоску, как если бы выговорившись – он мог вырвать её с корнем из своей жизни.

– Чуть что, не то время, не то место, и пошло-поехало: завертелись шестерёнки бездушной машины. Зачем её смастерили? Известно зачем – крутиться, затягивать, перемалывать и выплёвывать. Да чтоб я сам, по собственной воле, сунул свой пальчик меж зубцы сего Молоха? Нет уж, увольте! Или что прикажете?! Ждать, а как там, в поднебесной канцелярии, распорядятся долей какого-то жалкого, никчёмного человечишки?

Близилось утро. Выпили мы изрядно. А чего спьяну не наболтаешь?! С утра, бывает, всплывёт сквозь мутный туман облачко памяти – и уж стыдно за сказанное в хмельную минуту.

Чтоб не было потом мучительно больно и досадно, рассвета решили не дожидаться…


Киса Алиса первой услыхала, как провернулся ключ в замке двери, и своим радостным мяу приветствовала на пороге хозяйку дома. Хвост трубой, и ей, кисе, невдомёк, отчего хозяйка косит неприветливым взглядом, отчего, брезгливо кривя крыльями, поводит носом.

На столе улики – свидетельство ночного разгула.

Ему бы каяться, тосковать в отсутствие обиженной супруги, а он, – вы, мол, поглядите только! – что за сабантуй устроил?! В доме семейные ценности: золото, деньги, шуба… А тут в одних трусах мужик чужой, непонятно чейный.

Жена не скандалила, и ничего такого не говорила, – у неё чертами да резами всё было написано на лице. Ну а гримасу, вестимо, к делу не пришьёшь, даже если ни одной каракули – всё строгим каллиграфическим почерком рисовано во взгляде.

Моего гостя сдуло как ветром.

– Я лучше пойду, – зашептал мастер, собираясь впопыхах. – Сейчас мне только скандала не хватало.

И след его простыл, а червячок беспокойства ещё долго душу точил.

Я часто ночами выглядывал в окно в надежде увидеть одинокий светлячок – увы, московских окон негасимый свет в доме напротив гас, как назло, согласно с другими окнами. Никто в минуту грусти и печали в моё окно снаружи не глядел.

А червячок всё точил, точил… Точил аж до самого донышка, имя которому – тоска…


Когда тоска просится наружу, я украдкой извлекаю из-за шкафа свою «Тоску» – и часами гляжу в бесконечную даль, на одиноко мерцающие звёзды в холодной бесконечности отчуждённого космоса. Тело невесомо – я учусь витать вдали от земли родимой. Высоко-высоко возношусь… и падаю, ночной кометой пролетая в чёрном небе.

Ложь Утомила правда – надоела кривда

И путь унылый бытия,

И ноша тяжкая моя

Меня ужасно изменили.

Тарас Шевченко


Как-то так уж выходит, что нет-нет да невольно вляпаешься в историю. Нет, не ту былую, о которой всяк горазд судить, но сквозь пыль веков мало кто прозревает, и не ту нечаянную и нелепую, которую с утра бывает самому себе стыдно припомнить, а именно чужую, чью-то личную, ничего не значащую для тебя самого и окружающих историю, зачастую очень горькую, поведанную с непритворным прямодушием. Нередко историческое прозрение происходит под рюмочку белой и хмельной, когда чувства преобладают над заторможённым разумом, и посторонний человек, именно в силу того, что он сторонний созерцатель, в минуту откровения кажется близким, едва ли не родным.

Кто скажет, будто я умею слушать, это совершенно неверно. Слушать я не умею и не люблю, да и сам терпеть не могу изливать душу первому встречному. А если вынуждают обстоятельства – вру беззастенчиво.

Мне кажется, и многие согласятся со мной, что, вместо того, чтобы искать внимающих ушей незнакомца и терзать жалостливыми историями душу ни в чём не повинного божьего создания, лучше бы пойти в церковь да поставить свечку.

Короче говоря, не с кем поделиться – откройся священнику. Если богу не веришь, а церкви чураешься, тогда топай прямиком к психоаналитику. Но подобного рода пастыри, однако ж, у нас пока ещё не бог весть в какой чести. При наших отечественных кухнях и лестничных клетках, намерение посетить кабинет специалиста по душевным расстройствам сродни мысли выйти на балкон и в сердцах по ветру развеять вчерашнюю получку.

Едва ли не любой сосед или соседка всего лишь за пол-литра и исповедают, и обогреют, и посочувствуют, и даже посоветуют. Как сам с собою: говоришь, вспоминаешь, рассуждаешь… и проснулся – с помелья и один. А в дверь уже стучат. Так что не дай бог в час душевной слабости под руку подвернётся добрый соседушка! Потом не расплатишься. Той же монетой.

Вот так и случаются казусы. Человеку надо выговориться, его распирает, и он бы рад поделиться с любым, кто только готов его выслушать, да говорливых и рассудительных, однако ж, среди нас встречается много больше. Телевизор, радио, книга – это пожалуйста, а нытик, изливающий душу, – увольте уж. С какой стати грузить себя чужими, ежели собственных проблем не разделить?

А как иначе?! Не в поезд же садиться: Москва – Владивосток?

Особый случай – это когда тебе совсем не до откровений, а тебя, наоборот, пытают. Ну, что там у тебя? Как? Где? Почему да отчего? Время. Место…

Не в настроении – не беда. Достаточно представить себя в кабинете следователя, который по долгу службы обязан задавать неудобные вопросы. Естественно, он с пристрастием допытывается. Но тут всё много проще: ты понимаешь, что дознаватель противная, а не безразличная сторона. Выслушав вопрос, считаешь про себя до двадцати и этак вежливо просишь повторить. Чутко, с выражением неподдельного участия на лице, внимаешь вопросам и опять считаешь до двадцати. Затем, употребив с дюжину местоимений, по столько же слов-паразитов и междометий, опять замолкаешь секунд на двадцать и уж затем, выказывая полное смущение от своей очевидной бестолковости, честно признаёшься, что не понял.

Нельзя ли уточнить?

Да чего тут не понять-то, а?!

Следователь обычно сердится, кричит и втолковывает свои противные вопросы заново – берёшь передышку, насколько позволяет наглость, и только затем простодушно держишь ответ, но вот отвечаешь совершенно не то, чего надеются услышать от тебя. Невпопад отвечаешь, причём охотно и подробно рассказываешь. Когда тебя готовы растерзать, ты искренне обижаешься. Не повредит с оскорблённым видом замкнуться в себе ещё на чуток, якобы мучительно переживаешь. Ты искренне не понимаешь, чего от тебя хотят: ведь ты же отвечал, а тебя просто не пожелали слушать. Главное, теперь говорить много и быстро, преимущественно одно и то же, но разными словами. Вместо ожидаемого «да» – «нет». И наоборот в самых безобидных ситуациях. Тут же поправлять себя, опять всё путать и извиняться, повторять всё сызнова. Не забудь про местоимения! Говорить, говорить, говорить. Без умолку. Честно и убедительно… Пока не прервут. Морду при этом, конечно, тоже могут начистить, но только тогда, когда вопрос серьёзный, а так, скорее всего, примут за идиота.

Дурень никому даром не нужен: каждый хочет свою работу делать хорошо. У него-то, у следователя, какая задача? Выслушать и, закрыв дело, посадить, с тем чтобы умник отныне не столько даже слушал, сколько был послушен. Им не дурень, им не умник – им послушник нужен.

Ну а коль дело и впрямь швах – соответствующая статья Конституции, позволяющая тебе не доносить на самого себя и близких, хороший адвокат, с которым уже беседуешь по душам, и, разумеется, толстый кошелёк наготове.

Из всего, что было сказано выше, всякому должно быть ясно: я не поп, я не психолог, я мало и неохотно общаюсь с соседями по лестничной клетке, я не люблю ездить в поезде, а тем более, я не являюсь следователем по каким бы то ни было делам. Не говоря уж об особо важных. И вообще, я не очень любопытен. Тем не менее, иногда говорят, что я располагаю к себе.

«Чем?» – спроси кто, отвечу честно: – «Да ни чем!»

Просто я не люблю обижать людей. Тем более, понапрасну. Как и не люблю на пустом месте проявлять характер. Обычно я сдержан, вежлив и в меру участлив. А ежели мне нечего сказать, то улыбаюсь. Наверное, приветливо. Кто-то скажет – глупо. Ни на йоту не испытываю стеснения, когда молчу прилюдно, во время людных сборищ охотно ищу уединения. Случись остаться наедине с самим собой, всегда найду, чем занять себя. Мне никогда не бывает скучно. Я не знаю, что такое уныние. Ну а плохого настроения ни при каких обстоятельствах стараюсь не выказывать. Вот люди, верно, и ошибаются в своих впечатлениях. Ошибаются потому, что сами без причины улыбаются мало. Или же иногда им хочется погасить чужую улыбку? Тоже не исключено. Меня, впрочем, уязвить непросто: я сам себе на уме. Ну а вероятнее всего причина в том кроется, что на жизненном пути встречается очень много одиноких (имеется в виду, одиноких в душе) людей, к коим я отношу и самого себя. Быть может, многим кажется, будто в моём лице они, наконец-то, обрели этакого свояка, которого якобы нутром чуют ещё издали. И как тут ни разубеждай, как ни приводи примеры вроде свойств полюсов магнита – всё бесполезно: слово за слово, и вот очередная душа раскрывается, как цветок на восход солнца, и словесной росой покрываются её нежные лепестки.

Из всех этих наблюдений я сделал нескромный вывод в свою пользу: у меня и в самом деле есть некий дар – притягивать людей, которым не терпится поговорить с молчаливым собеседником, не заплатив за это ни капли душевного раскаяния.

О-о-о, как они все ошибаются!!! Знай только, что бесплатной бывает разве что услуга червя в могиле, тогда б, верно, держали рот на замке, как при встрече с человеком в штатском.

Я, например, предпочитаю разговаривать с самим собой, не помогает – беру лист бумаги и ручку. И при этом – ни единого слова правды. Исключение составляет только одно честное признание – самому себе: ты обычный враль.

Ведь кривда есть панцирь – оберег от острия, направленного в самые уязвимые места тела и души. Именно поэтому, как мне кажется, ложь – первое самостоятельное действо, которому человек научается у жизни с пелёнок.


I. Каприз (начало)

Это было в конце октября, в ту пору недоумения, когда природа колеблется между летом и зимою.

В. А. Соллогуб. Серёжа


08.30. Давно, очень давно возвели это здание – так, сказывают, давно, что в те незапамятные времена наша родина была ещё как бы и не нашей, тогда даже само слово писалось с малой буквы. Там некто знаменитый, чьё имя за давностью лет теперь напрочь позабыто, давал балы, и Николай… Да что Николай?! Сам Пушкин-де отплясывал замысловатые па на тех балах! Сие благообразное здание красили и в голубые, и в розовые, и бело-зелёные цвета, а теперь вот дошёл черёд до жёлтого с коричневым. Нет, здание не покосилось, но на пол-этажа, не меньше, вгрызлось в унылый асфальт, его нарастили и перелицевали, кое-где спрямили линии и расширили нелепыми пристройками, так что теперь никак не узнать по виду: не идеи ли барокко, или же классицизма, а может, рококо вдохновляли фантазию зодчего? То, что должно быть известно всякому, – то разве что самодовольный гид безошибочно определит и всем с гордостью расскажет. Да и балов здесь больше не дают. Нынче в актовом зале в почёте собрания да общественные лекции.

По сторонам от видавшей виды парадной двери – вывески в два рада.

На обочине дороги, заступив на тротуар, по утрам выстраивается щербатая шеренга машин.


08.45. В числе первых переступил порог института заведующий лабораторией – мужчина среднего возраста, некрасивый лицом, приземистый, робкий и застенчивый по натуре, причём последнее он по обыкновению тщательно скрывал за своей якобы болтливостью. Вот и сегодня его снедала одна из многочисленных, но необычных забот: в тон ли индийским джинсикам да голубой польской куртке те синие снежные бутсики, которые по случаю он отхватил в ЦУМе для гостившего у него всю неделю внучка?

Он спустился в лабораторию, располагавшуюся в полуподвальном помещении, с узкими оконцами под самым потолком, и с самого раннего утра приготовился отравлять атмосферу всего учреждения. Нет-нет, да кое-кто пожалуется письмом в высочайшие инстанции или заявлением в администрацию на сей рассадник химической вони и нездоровья, то есть на лабораторию и её заведующего.

Рабочий день начался – снизу, как обычно.


09. 07. Вот уж семь минут, как тяжёлая массивная дверь находится в состоянии полнейшего покоя. Устала хлопать, пропуская внутрь сотни людей.

Морщась от натуги, обеими руками приотворив тяжёлую дверь, в образовавшуюся щель проскользнула внутрь Любочка – уже скоро тридцать лет, как всё Любочка! Любочка!! Любочка!!! Ей простительно быть в числе опоздавших: она всех приучила, что всегда последняя, а кроме того, она милая и приветливая. На неё не обижаются.

На бегу скидывая плащ, она взмыла по высоким ступеням мраморной лестницы с дубовыми перилами на третий этаж – в пенаты родного проектного бюро, где стены и лица, задачи и сплетни до оскомины знакомы.


12.00. Нудный рабочий день был окрашен мыслью: пятница – впереди суббота. Всё та же будничная, деловая суета царит на этажах, часто поскрипывают двери кабинетов, по коридору снуют люди с бумагами, однако ж с каждым часом невольно затягиваются перекуры, поболе посторонней болтовни, улыбчивее усталые лица – ощущается дыхание грядущих выходных.


15.00. Она выбрала местечко подальше, в последних рядах, в самом уголке актового зала, у окна во всю стену. Неудачный, неосмотрительный выбор. Всё ж таки не лето. Окна на зиму заклеить ещё не успели. Из щелей так и сквозит. Зябко, но зато свежо. Хотела было отсесть, но тут же передумала: простужусь и заболею всем на зло – с недельку побюллетеню. Ваньку всласть повалять – никому ещё не вредило… Нет, поглядите только на неё: дура какая!

Стояла непоздняя осень. С утра подмораживало, заволакивало туманом улицы, а после полудня пригревало солнышко, так что приходилось сбрасывать с себя пальто, неосмотрительно накинутое на плечи поутру, или плащ. Ближе к вечеру, когда темнело, креп ветерок и из мягкого и прохладного превращался в колючий и пронзительный. И плащ, и свитер как будто продувало насквозь. Майка под низ была бы в самую пору, но, казалось, толстила её, и потому она натягивала тонкий вязаный свитерок на голое тело.

Аплодисменты!

Она вскинулась и ударила вслед за всеми в ладоши.

Оратор, торопливо оторвавшись от шпаргалки, бросил слепой взгляд в зал.

Она привычно слушала доклад о том, как тесный и дружный коллектив их НИИ успешно борется с объективными трудностями, затем смотрела на трибуну, уже не слушая, пока как-то совершенно незаметно для себя не сосредоточилась на бритом, в жирную складочку затылке начальника отдела. Он занял место у самого прохода через два ряда впереди. Накрахмаленный воротничок рубахи врезался в потную красную шею, испещрённую ломаными бороздами.

В зале уже изрядно надышали, к тому же центральное отопление включили с неделю тому назад, и через большие незашторенные окна пробивались лучи неостывшего солнца, так что тем, кто занял места поцентрее, впору было расстегнуть воротнички и запастись носовыми платками для отирания испарины.

Ну, естественно, всем, как всегда, не угодишь: кому зябко и свежо, а кому душно и жарко.

Время от времени он отирал большим клетчатым носовым платком капельки пота, вернее испарину, что всё чаще и чаще проступала меж складок кожи. И тем явственнее тянуло оттуда душком пряного одеколона, с ароматом лаванды. Нет, конечно же, так далеко, тем более в скоплении людей, где каждый со своим собственным духом, разве что зверь унюхал бы этот запах, но она была совершенно уверена в том, что и она тоже чует. И вот почему-то начинают раздражать и плотно прижатые к обритой голове кряжистые раковины ушей, и зернистая коричневая родинка на темечке.

А ведь тогда, совсем ещё недавно… Да впрочем, давно это было, с год или… нет, пожалуй, все полтора уже минуло. Ей нравился сей экстравагантно обритый череп. Более того, она смела надеяться. Хм, на что? Сейчас уже неважно. Её давно подташнивает при одном только виде голого затылка, от которого так остро разит дорогим французским одеколоном – всегда одним и тем же, с душком лаванды. Однажды она дипломатично намекнула на неприятные ощущения, когда кто-то сильно душится в её присутствии, и это вызвало участие: всё ли в порядке с её сердечком? не показаться ли кардиологу?

Пытаясь отвлечься от неприятного направления мысли, она окинула ленным взглядом зал. Внимание ни на чём не заострялось, и она снова вперилась в бритый затылок начальника отдела. Слегка и в самом деле подташнивало – и чем дальше, тем муторнее. Кружилась голова. В глазах темнело, и в ушах стоял лёгкий далёкий звон. Будто куда-то поволе плывёт. Грудь теснит. И мысль ленива: чуть было затеплившись, обрывается или теряется в хаотичных обрывках воспоминаний. Трудно понять, где она, что она… Всё вертится в едином вальсе.

Аплодисменты!

Она вскинулась и ударила вслед за всеми в ладоши.

К трибуне шёл второй докладчик – начальник их отдела. Вот, значит, отчего он потел – от волнения, стало быть…


16.00. Время докладов подходило к концу, и пора было приступать к коротким прениям, чтобы затем единодушно проголосовать «за»…

Сегодня он прожил просто отменный день. Лаборатория провела вторую серию опытов, и результаты совпали – тютелька в тютельку. Оттого, верно, и хорохорился: успешная серия лабораторных испытаний, пускай результаты опытов пока ещё не описаны и отчёт не составлен, кому хочешь, может вскружить голову.

Ещё с утра, прежде чем закрыть наружную дверь своей квартиры, как обычно, он проговорил кому-то внутрь:

– Буду поздно. У меня сегодня очень важный день. Чувствую, всё сложится, как надо. Тьфу-тьфу-тьфу – трижды через левое плечо. – Он сплюнул, да и постучал для верности костяшкой согнутого пальца о косяк двери, и тоже трижды. – И не желайте мне, ради бога, ни пуха, ни пера, а то пошлю вас к чёрту. И ругайте почём зря, и фигу держите за спиной. Разбойники этакие!

И в приподнятом настроении духа ушёл, неся в себе этот воздушный, лихой заряд на весь день.

Директор института самолично пригласил его, скромного завлаба, в президиум и, открывая собрание коллектива, заставил аплодировать весь зал. Будь завлаб не человек и обладай он на манер кота хвостом, так этот хвост трубой торчал бы у него сзади, у всех на виду, второй день подряд. Теперь он поглядывает свысока на притихшего, явно поникшего, завистливо ёрзающего внизу, в первом ряду, противника – заведующего смежной лабораторией. Умыл, что называется, по всем статьям. А как же?! Соперничество на научной почве – это как здоровое тело, а вот моральные принципы – это ещё и здоровый дух коллектива.

Обычно застенчивый, уживчивый, неконфликтный (за глаза о нём говорили: объявись-де в лаборатории крокодил, завлаб и с ним непременно поладит), ещё накануне события, вчера то бишь, он вдруг взъярился прилюдно и поставил-таки на место… этого выскочку – Славика. Ханжа! Лицемер!! Сплетник!!! Человек – обалдевший от собственного «я».


II. Славик и Шурочка

Ничем земным не смущены, когда им чего захочется.

П. Д. Боборыкин. Труп


Славик и Шурочка – муж и жена. Я слышал, они были настолько различны по характеру, и по внешности, и по манерам, что, восполняя друг в друге недостающее, вместе являли собой образец некоторого единства, – наверное, единства тех самых пресловутых противоположностей. Заговорит ли Славик, молвит ли Шурочка слово, не услышишь от них: я хочу или же он хочет – непременно скажут: мы, дескать, решили. Как тут при взгляде на них не поверить, что не перевелись ещё на белом свете сложные явления, которые никак не делятся. Ни пополам, ни на дольки. Хоть пили, хоть режь – всё по живому. Порой казалось, разлучи эту пару – каждый сам по себе и зачахнет.

Спроси Шурочку, не заглянет ли вечерком на девичник, ответит: «Некогда. Мы со Славиком…»

Подружки за глаза уже жалеючи судачат: совсем затюкал-де девку, стервец, а с виду мужик-то вроде как тихоня.

И к Славику, бывало, подкатят с предложением, а не ударить ли нам по пивку, да с рыбкой, однако ж в ответ звучит неизменно: «Мы с Шурочкой. Забот невпроворот…»

Сочувственно зубоскалят за спиной товарищи: зажрала, дескать, мужика, злыдня этакая.

И всем вроде как ясно, чем по вечерам заняты: тоска, мол, одна.

Шутить – шутили, сплетничать – сплетничали, и даже журили, да вот мало кто, глядя им вслед, не испытал по-человечески хорошей зависти, особенно в одинокую, тоскливую минуту.

И действительно, они повсюду вместе. И на работу, и с работы, и по магазинам, а случись посетить вечеринку, так за ручку держатся, воркуют, словно голубки́. В рабочий день Шурочка не раз заскочит в лабораторию проведать Славика, и Славик наведается к ней в бухгалтерию, справится, не нужно ли ей чего. За обеденным столом потчуют друг дружку. И глаза в глаза глядят, как будто ещё не насмотрелись. Если бы не на виду у всех, то можно было бы сказать: так в жизни не бывает. Десять лет вместе, как один короткий день, – это не срок для влюблённых. Впрочем, многие ёрничали, называя их отшельниками, которые все фильмы помнят и наизусть выучили имена едва ли не всех актёров; они-де способны вам любое место, будь то рабочее или общественное, превратить в нечто вроде семейного, сугубо домашнего уголка. Наблюдать, однако ж, всякому было весьма приятно за этой вечно воркующей парочкой, но ох как трудно не почувствовать себя одиноким рядом с ними. Их так и прозвали: «Мы, то есть Славик и Шурочка».


Вот как-то однажды, как обычно, возвращаются они с работы домой. Шурочка ужин собирает. Славик здесь же, на кухне, у сынишки уроки проверяет. Затем трапезничают всей семьёй, втроём. Шурочка посуду моет, а Славик вслух газетку почитывает. Смотрят телевизор. Ложатся в постель, прислушиваются, спит ли сынок. И Шурочка шепчет мужу на ушко:

– Ты знаешь, а у нашей Надежды, оказывается, любовник завёлся.

– Да ну?! – удивляется он, и в темноте вглядывается в глаза жены: – Она же дурнушка. Кто позарится на такое добро?

– Почему? – удовлетворённо возражает Шурочка. – Красотой, конечно, не блещет. Но ты посмотри на неё: всегда подкрашена, волосы в порядке, ногти ухожены. Чистюля… А вещи какие?! На неё, скажу, мужики частенько поглядывают.

– Ну, не знаю. Может быть, ты и права. На вкус и цвет – сама знаешь что. А насчёт любовника… Сплетни бабские, небось. У неё ведь двое, кажись?

– Да, погодки: мальчик и девочка. Одному двенадцать, другой одиннадцать. И муж хороший. И вроде как любит его.

– Ну, вот видишь? Сплетни, значит.

– Да нет, ещё не судачат, слава богу. Никто не знает пока, кроме меня – и вот теперь тебя. Но ты, только смотри мне, ни слова – никому, ни-ни. Представь себе, она сама призналась мне.

– Как сама?! – Славик поражён. – Но ведь у неё свекровь в отделе кадров!

– Всё происходило на моих глазах.

Славик притих, насторожился. На мгновение он представил и даже почувствовал, как будто это его самого предали. Она давно всё знала и ни словом не обмолвилась! Почему?! Ему уж мнится, будто это едва ли не у его жены завёлся любовник. Для него теперь главное понять, как же на самом деле Шурочка отнеслась к этой новости, что сказала своей подруге… Нет-нет, не подруге – просто сотруднице. Надо потребовать – категорически потребовать, чтобы она немедленно порвала всякие отношения с распутной Надеждой.

Его смятение было очевидным. Тайком подглядывая за мужем, Шурочка с наслаждением оттягивала минуту развязки, которая без сомнения должна была ещё в большей степени поразить его, и медлила с дальнейшим рассказом. Она наслаждалась предвкушением того изумления, которое непременно должно последовать за её словами. Ей было приятно наблюдать за супругом. Ей нравилось, что он возмущён, а может статься, даже чуточку ревнует – к темноте ночи, к ветру за окном, к звёздам в небе. Казалось, сейчас ей так хорошо, как никогда прежде не бывало.

– А главное, знаешь, с кем она?

– Ну?

– Только ты, смотри мне, – не упади с кровати. И ни-ни, никому ни слова.

– Да что ты, как можно?

Паузу, подумалось ей, она выдержала достаточно долгую, так что хватит милого томить – созрел, и выдала свою тайну на-гора:

– В общем, хочешь верь, хочешь не верь, а спуталась Надежда с вашим Даниловым.

– Да…ни-илов?

– Вот так-то.

– Нет, что ты, невозможно. Отказываюсь верить.

– Да! Да! Да!

– Колька Данилов и Надежда?!

Шурочка торжествующе молчит.

Славику опять потребовалось время, чтобы переварить мозгами сию новость.

– Ну-у прохиндей, так прохиндей! – наконец, воскликнул, приходя в себя.

– Тьшь, – шикнула она, – потише. Ребёнка разбудишь.

– Кто б другой сказал, – зашептал Славик, – ни за что не поверил бы! И что она в нём нашла? Плешивый. Очкарик. И вообще, зануда тот ещё. Правильно говорят: в тихом омуте чёрт-те что может водиться.

Шурочка только улыбалась.

– Да и старый он для неё.

– А вот тут ты совершенно не прав: никакой он уже и не старый. – Шурочка позволила себе не согласиться с супругом и, чтобы чуток раззадорить его, перечила, возносясь в своих возражениях едва ли не до философических наблюдений: – В двадцать облысел, надел очки, выглядишь много старше своих лет. Годков через десять – точно такой же, но чуть посвежевший на общем фоне с ровесниками. Время бежит, вокруг все уже остепенились, обзавелись семьями и брюшком, седеют да редеют у них волосы, у каждого второго на переносице очки, а он, глядишь, совершенно не изменился. И вот уж нет-нет да скажут ему: как вы хорошо выглядите сегодня! Каждый цветок распускается в свою пору.

Кольнуло Славика иголочкой ревности. Червячок то ли сомнения, то ли подозрения опять неприятно шевельнулся в груди.

– Глаза, как и стёкла очков, время от времени надо протирать, – заключила свои сентенции Шурочка на поучительной ноте, – чтобы не замыливался взгляд.

– На мой мужской взгляд – так он вообще не мужик. Ну да ладно, пусть будет по-твоему. Тебе виднее. – Славик снисходительно согласился, и говорит: – И всё равно я не пойму, зачем им это нужно?

Шурочка ухмыльнулась: в самом ли деле так уж не понимаешь? И эта женина кривая усмешка опять уязвила его, и он нахмурился, но возражать не стал.

– Нет, я, правда, не понимаю. Колька, Данилов, всем уши прожужжал про своих дочек да внучат. Жена у него вроде как в Аэрофлоте работает. А Надежда?! Ладно бы семья была где-то там, в стороне. Но у неё-то свекровь – здесь, в отделе кадров! Скандала не миновать. И доброхоты найдутся… А они что, вот так прилюдно?! И ещё треплются на всех углах?

– Да нет, не совсем так. Ты не перебивай – и поймёшь. А вот Данилова Кольку ты, кстати, совершенно не знаешь, хоть столько лет с ним работаешь. Друзья, можно сказать.

– И не друзья, а товарищи. Коллеги – через перегородку.

– Да какая разница? Жены у него давно нет. Но в паспорт ещё вписана. И с сердцем, и с головой у неё действительно не всё в порядке. Она теперь летает по миру со своим капитаном. А дети не его. Женины. От первого брака вроде как дочка есть, но они не знаются. Так что ему, как зайцу, всё по барабану – и слухи, и скандалы. А вот с Надеждой, я тоже не совсем пойму, что-то творится не то.

И Шурочка рассказала мужу, будто Надежда никогда не следит за тем, что, как и кому она говорит. На язык-то она бойкая, у-у-у какая! И позубоскалит, и заденет, и пококетничает, и к чёрту пошлёт. За словом в карман не лезет. А дальше слов дело не идёт. Поэтому мало кто всерьёз воспринимает её заигрывания с мужиками. Всё ведь на людях, гласно – значит, пустое. Ну, подумаешь, сказала Кольке, когда, мол, в кабак-то позовёшь. Ну сегодня – так сегодня! Если не «Метелица» или не «Пекин», так на худой конец пускай «Охотник» будет.

– А тут гляжу: на остановке встретились, пошептались о чём-то, садятся в автобус. Данилов Колька поначалу частил, было, к нам в бухгалтерию, и вдруг в один день – как отрезало. И носа не кажет. Надежда часами с кем-то по телефону вполголоса… Ну, думаю, что-то тут не чисто. Решила присмотреться. И правда…

– Чего ж мне раньше-то не сказала? – возмутился Славик. – Я б ему, этому придурку…

– И что ты ему? За что? Да и с какой стати?!

– Да так, чтобы нос не задирал. На нервы он действует мне последнее время.

– Ну, знаешь, не наше это дело… В общем, говорит мне Надюха сегодня, причём сама, за язык-то её никто не тянул. Говорит, не знаю, что и делать: пристал, мол, ко мне Колька Данилов – и никак не отстаёт.

– Ничего себе, не знает она! – опять возмущается Славик. – Совсем баба обалдела. В шею, надо было, в шею!

– Я так и сказала ей. Смотри, говорю, Надежда, твой каким духом проведает – останешься одна, без мужа, да ещё с двумя спиногрызами. Кому тогда нужна-то будешь, двугорбая? Кольке своему, Данилову?!

– Как пить дать!

– Ну а она мне – не останусь! И совсем ещё не известно, как мой-то, Володька, блюдёт женину честь. Не верю-де ему, и всё тут. Ну и понесло её.

– Дура!

– Кто? – недоумевает Шурочка.

– Да подружка твоя – дура набитая!

Шурочка вздохнула прерывисто и шепчет:

– Короче говоря, уже сорвалась. Я-то её не спрашивала, сама призналась.

А Славика уже прямо-таки трясёт под одеялом в постели: этак ведь чёрт знает до чего можно дойти! Она ревнует, и поэтому ей, видите ли, всё дозволено. Нет, боком выйдет, боком обернётся.

И Шурочка то же говорила Надежде, ну разве что в более мягких выражениях. Пустое: уже поздно поучать.

Оказывается, Надежда с Колькой Даниловым давно встречаются, с тех самых пор, как он носа не кажет в бухгалтерию. Они целовались в Ботаническом саду на скамейке, прямо как подзаборники какие. А на днях только Володька, ну, муж её, за порог – Данилов в дверь, да с цветами. Там-то, у неё дома, всё между ними и случилось…

– Стой! – говорит Славик, отчаянно морща лоб. – Это было… Ну да! В прошлый вторник. Он как раз засел на больничный…

– В среду.

– Что?

– В среду, говорю. Во вторник они в ресторан ходили.

– Ну и дура же твоя подружка, как теперь выясняется. И стерва какая! У-у, ещё та. А ведь вечером муж в ту же постель.

– Нет, не в ту же. Разве так можно? Во-первых, она тоже больной сказалась и потому теперь спит отдельно. А во-вторых, постелила свежую. Это если мужчина вдруг поменял постель – подозрительно. А женщина – так ничего, в порядке вещей. Вот с цветами и недопитым коньяком много сложнее. И выбросить не выбросишь – и спрятать не спрячешь.

Славик – его трясло от возмущения: видать, воображение разыгралось – так и задохнулся, не находя слов, что позволило Шурочке закончить свой рассказ.

– Данилов, короче говоря, сделал ей предложение, руки и сердца разумеется, а Надежда… В общем, ни да, ни нет. Сомневается. Погрязла во вранье. И ничего сама для себя решить не может. Одним словом, ужас, а не жизнь.

В конце концов, перетирая все эти новости, Славик и Шурочка безвозвратно осудили в ту ночь распутную Надежду.

– А хорошо, что у нас всё иначе, правда? – спрашивает наконец Шурочка, прильнув к груди мужа. – Ты меня никогда не бросишь? Ведь правда, да? Славик, ну скажи, ты никогда меня не разлюбишь? Я умру тогда, так и знай!

– И я, – хотя сдержанно, но искренно отвечает Славик, обнимая Шурочку. – Мы не можем поодиночке.

И целует её – горячо-горячо, как будто бы впервые…

А потом, уж совсем было заснув, Шурочка встрепенулась – и толкает Славика в бок: а откуда, собственно, у Данилова деньги – и на ресторан, и на подарки. И на какие такие шиши Данилов собрался покупать машину.

Сонливость у Славика как рукой сняло:

– Какую такую машину?!

– Обычную машину. «Жигули». Надежда говорит, что он сдаёт на права.

– Впервые слышу. У меня 160 рэ, а у Кольки, включая за вредность, всего-то на какую-то двадцатку больше. Мы вон едва до получки дотягиваем! Тут поневоле и не до любовницы. Не-ет, не до ресторанов да подарков всяких. Не говоря уж о машине. Странно. Ему это совсем не по карману.

– Стало быть, откуда-то ещё… Ведь нынче деньги как шмотки: все носят, но никто внятно не растолкует, откуда у модников они берутся.

Славик не ответил Шурочке: он глубоко задумался…


С той ночи Шурочка время от времени рассказывала Славику, что вот тогда-то и тогда-то Данилов водил Надежду туда-то и туда-то, подарил ей то-то и то-то, что Надежда вся изовралась перед домашними, извертелась. Впрочем, они, конечно, несколько остепенились и стали-де осмотрительнее в своём грешке. И хотя у Надежды глаза по-прежнему предательски горят, когда речь заходит о Кольке Данилове, тем не менее, она всё ещё не решила, бросать ей мужа или же оставить всё, как есть. Плывёт по течению.

– Всё равно! Аукнется ей. Ещё как аукнется! И поделом.

Славик с прежним беспокойством заглядывал в темноте в самые глаза Шурочке: уж не завидует ли она часом своей подруге?!

А Шурочка ни возражать мужу, ни брать под защиту Надежду не смела и потому тоже осуждала, хотя и не в столь резких выражениях.

После всех этих разговоров на ночь Славик бывал взбудоражен, даже как будто уязвлён, и днём его негодующее чувство выплёскивалось на коллегу. А Данилов-то проглатывал, молча сносил уколы – потому, стало быть, не огрызался, что Славик только и ждал удобной минуты, как бы похлеще пройтись насчёт неких девочек из бухгалтерии… Съехидничать, задеть – это да, но дальше смутных намёков – ни-ни. Ведь он же дал честное слово своей Шурочке – молчать.

А однажды, как обычно, Шурочка пришла в обед к Славику, привычно разложила на столе бутерброды, разлила по чашкам бульон из термоса и, едва дождавшись, когда сотрудники наконец уйдут в столовую, зашептала:

– Знаешь, а ведь ты, как всегда, был прав. У Надежды-то неприятности. Здесь сейчас неудобно рассказывать – расскажу вечером, дома.

Однако ж Славика тоже так и подмывало поделиться с женой своей новостью: хм, тоже мне, нашла, чем удивить!

– С утра уже успела побывать здесь свекровь твоей подруги. Вышел страшный скандал. Она вызвала Данилова в коридор на пару слов. Я-то сразу догадался, о чём, собственно, речь пойдёт. Он слушать её не стал. Обозвал жабой и выставил вон…

– Ой-й, как не хорошо-то, как не хорошо. Бедная Надюха!

– Но всё это чепуха! Вот что я скажу про твоего Данилова.

– Почему про моего?! – недоумевает Шурочка.

– Ладно, не придирайся к словам. Расскажу – так ахнешь!

– Тише, ты, тише, – зашикала Шурочка. – Мы не дома.

Он отмахнулся от неё, как от назойливой мухи, что жужжит и жужжит над ухом:

– Пусть себе слышат! Мне скрывать нечего.

Шурочка, пока он рассказывал, ещё не раз шикала, оглядывалась по сторонам и даже вставала, чтобы выглянуть в коридор да поплотнее притворить дверь в лабораторию.

– Данилова действительно бросила жена. Они разводятся. Но Надежде твоей всё равно ничего хорошего не светит. Дело в том, как мне сегодня рассказали, это была его четвёртая жена… Да что ты всё шикаешь на меня, как гусыня, ей богу?! Плевать я хотел, кто там подслушивает меня за дверью или за стенкой! Ладно, ладно, не дуйся. Извини, это так, просто с языка сорвалось… Так вот. Данилов сам распинался тут. Ну, после скандала со свекровью твоей Надежды.

– Почему опять моей?

– Ну, не моей же?! Да ты лучше слушай, не перебивай. Короче говоря, Данилов говорит, что он уже давно не мальчик, чтоб шляться по углам со всякими. Сойдётся, дескать, с женщиной, распишутся они и живут, как люди, семьёй, пока не надоест. Потом разбегаются по своим углам. И никаких претензий друг к другу. Детей нет – и с разводом проблем нет. Всё чин чином. Так что Данилов – это ещё тот гусь! А Надежде твоей, я так скажу, ещё и повезло, может быть, что ничего не светит…

– Так я ж о том и говорю тебе. Всё у них с Даниловым! Всё!!!

– А я о чём толкую, ты думаешь?!

– Надежда вся в слезах. Свекровь её ещё вчера прознала, да и накапала сыну. Не знаю, как уж там она дома выкручивалась, но здесь, на работе, держалась перед всеми молодцом, пока сегодня Данилов Колька сам не пожаловал к ней в бухгалтерию с разговором.

– Это,значит, вскоре после скандала, когда он её свекровь жабой противной обозвал?

– Нет, видать, позже, перед самым обедом. Пришёл и сказал: язык надо держать за зубами. Не на базаре, мол. Либо замуж выходишь за меня – либо разбежались. И баста! Любовь кончилась. Знать, мол, ничего не знаю и слыхом не слыхал. Так и скажи этой жабе. А ежели ещё раз заявится – с лестницы спущу.

– Вниз? Это куда же?! Мы и так в подвале! Ниже, под нами, только черви.

– Надежда обиделась на его слова. И послала к чёрту и его самого, и его предложение… Данилов ушёл, а с ней тут истерика приключилась. Всей бухгалтерией отпаивали. Водичка, валерьянка, корвалол, валидол – всё сразу.

– А ты как думала? Это – Данилов!

– Вот такие вы все – мужики, называется! Чуть что, так сразу в кусты. Расхлёбывай сама.

– А я сразу тебе сказал: боком ей всё это выйдет. О чём раньше думала?

– Жалко мне её, Слава! Её, зарёванную, домой отпустили. А она нейдёт. Дома-то, небось, несладко. Кошмар!

Славик молчит в ответ и только хмурится…


В эту ночь и в последующие Шурочка пересказывает Славику со слов Надежды: Данилов, Колька, послал её свекровь куда подальше – оставьте, мол, меня в покое и нечего тут сплетни разводить на пустом месте. Сама Надежда поначалу ещё отнекивалась, изворачивалась, отпиралась, а потом взяла себя в руки – и ни слезинки, ни слова в оправдание.

– Гордая, мол?

– А муж её, Володька, мечется меж матерью и женой да не поймёт, кого слушать. Мать-то давно невзлюбила сноху – вот и напирает, заедает, придумывает бог весть что…

Шурочка удивлённо, если не сказать – восхищённо рассказывает:

– Свекровь на своём стоит – грызёт обоих, Грымза то есть. А Надежда: если Володька желает и дальше слушать мать свою ненормальную, так пусть катятся вместе с ней колбасой – к чёртовой матери. А если нет – так чтоб даже ноги той в её доме больше не было. Хватит! Достала, мол. Вот те бог, а вот порог. И на-кась, выкуси! – Шурочка скрутила знатную фигу. – Вот она увидит внуков своих!

Шурочка разгорячилась, рассказывая. Володька, мол, сам не больно-то желает вникать. А мать его точит каждый божий день. «Было что?» – наконец спросил Володька. Надежда прямо так посмотрела в глаза ему и, скривившись, отрезала: «Отстань, а?» Володька опять строго, с нажимом спросил: «Было или нет, ну?» – «Нет!» – «Тогда всё! На этом и покончим всякие разговоры. Мать, слыхала?!» Отношения, конечно, натянутые, но в основном, пожалуй, Надюха отбилась.

Ну разумеется, Шурочка не смогла бы соврать мужу так, глаза в глаза, и Славику осознание этой её слабости, безусловно, приятно, однако с какой стати Шурочка называет Данилова – Колькой, мужа Надежды – Володькой?! Как будто они ей самой близкие приятели.

– А я говорю… – И Славика аж лихорадит, просто места себе не находит под одеялом рядом с Шурочкой, задыхается. – Не я буду. Вот попомнишь ещё мои слова! Володька сквитается с Надеждой. Всё как есть припомнит. Если не прибил сразу, так загуляет. Мужик. Как пить дать – загуляет! Будет ещё твоя Надежда рвать волосы на голове. Так и передай ей! Это он сейчас помалкивает, пока. Доказать – не докажешь. Но про себя он уже всё понял, всё решил. Дай время! Вот увидишь.

– Славик, а Славик?! Ты меня любишь? – вдруг спрашивает Шурочка. – Ну скажи, как ты меня любишь?

– Очень-очень, – отвечает он.

– Правда?! Ты меня не разлюбишь? Ну скажи, что нет!

– Нет! – говорит Славик и целует её.

– Вот только посмей! Я той глаза выцарапаю! И тебя прибью!

Славик смеётся, а Шурочка ластится, затем требует, чтобы Славик обнимал её – крепче, крепче, ещё крепче… требует, чтобы целовал и повторял, как сильно он её любит и что умрёт без неё.

Славик обнимает, целует, говорит и клянётся…


Время бежит быстро. Отношения у Надежды с мужем постепенно налаживаются, хотя некоторый ледок между ними по-прежнему не тает. А Славику всё неймётся, он выспрашивает Шурочку: ну, как там? Да никак! Странно. Шурочка рассказывает: муж у Надежды в общем-то неплохой, заботливый, но бывает – грубит, не так чтобы часто, в основном попьяне, когда срывается в штопор. А вот к детям совсем охладел. Да и халтуру домой не несёт, семью посадил на голую зарплату. Надежда не довольна им.

– А я тебе что говорил? Всё ясно! – Злорадствует Славик: чего, спрашивается, девке нужно было?! Вот и нагулялась. Шлюха!!! Пускай теперь локти кусает. И ворчит из-под одеяла: – Увидишь. И не то ещё будет!

Славик нетерпим. Шурочка не перечит ему, даже соглашается, что не стоит ей дружить с Надеждой. Правда, они никогда особо и не дружили. Но ведь жалко её, ведь так?

– Тьфу ты! – Не понимает Славик. – Да что ты всё жалеешь всех подряд?!


Между тем подоспел август – пора отпусков. И в конторе, с ухмылочкой, возвестили: «Мы, то есть Славик и Шурочка, едем отдыхать в Крым, по путёвке. Там так тепло!»

Вот, отдохнувшие и загоревшие, Славик с Шурочкой вернулись из отпуска. И в первый же рабочий день, в обед, Шурочка сообщает Славику, что ей нужно сказать ему такое… такое… А вечером, после фильма, в постели, Шурочка совершенно расстроено говорит Славику, что Надежда сама не своя: Володька ей изменяет! И даже последнюю получку не принёс. Зажулил. Халтуру тоже зажал. Ей совсем плохо. Никак, разводиться будут. И квартиру менять. Дети его совершенно не заботят. Чем кормить-то их? А на осень пальтишки покупать?! Старые маловаты.

– Что и требовалось доказать, – спокойно, негромко сказал Славик, и молчит, с чувством полного удовлетворения всматриваясь Шурочке в глаза.

И Шурочка молчит, а затем мягко, уклончиво:

– Тяжко ей.

– Поделом! Урок впрок – на всю жизнь.

– Да нет, ты не понял. Тут, знаешь ли, всё иначе было. Жалко Надежду.

– А чего её жалеть?! Сама виновата! – Славик сел посреди постели и обнял колени, но и не сиделось ему – опять лёг. – Как сама, так ничего, можно, а как он – так куда там: больно и обидно! Задело, да?! Ничего, переживёт! Самой нечего было шлындать по мужикам…

– Славик, ну как ты можешь?! Я ведь битый час втолковываю: здесь всё не так! Ничего не знаешь, а судить берёшься!

Славик не понимает, к чему клонит Шурочка; а Шурочка рассказывает сбивчиво, потому как муж перебивает, то и дело бросая поперёк едкое словцо.

– Надежда сама подаёт на развод.

Славик крякнул и махнул рукой: да слушай, дескать, поболе – и не то ещё услышишь. Обычные бабьи враки.

– Помнишь, может, я рассказывала тебе, будто Надежда не совсем уверена в своём Володьке? Так он, оказывается, давно завёл себе женщину на стороне.

– А как ты хотела?! Естественно! Не пойму только, почему ты всё время защищаешь её? Выгораживаешь. Что, по-твоему, остаётся мужику, если жена у него – прости господи, а?!

– Да как ты не поймёшь-то? – Объясняет Шурочка. – Я ж тебе говорю: Надежда потому и связалась с Колькой Даниловым, чтобы дурой себя не чувствовать. Володька-то ей изменял!

Славик призадумался и говорит:

– Ну и что с того?! Ну, поделом ему! А ей-то что, полегчало, что ли? Надо было лучше приглядывать за собственным мужиком, а не по чужим постелям…

Славик всматривается в глаза жене: часом не набралась ли чего лихого от этой, которая распутная… – он раздосадован её сердоболием. А Шурочка внакладку слово на слово торопится переговорить мужа:

– Выследила и застукала она Володьку своего. Влепила ему пощёчину, а он матом на неё да кулаком в лицо. Одним словом, всё у них. Развод. Размен.

– Поболит – переболит. Вот увидишь, не я буду, подумает на досуге и передумает. Что, на алименты поднимет детей-то, а? Да и как ей менять-то двушку свою, она подумала?

Шурочка несогласно качает головой, приподнявшись над подушкой:

– Нет, я так понимаю, это конец. Я… – И вдруг, со слезами в голосе: – Славик, а правда, хорошо, что у нас всё не так?!

– Конечно, – миролюбиво отвечает ей Славик.

– Мы ведь всегда будем вместе?

Шурочка прижимается к мужу, спрашивая, любит ли, не бросит ли, не заведёт ли кого себе на стороне, ведь у мужчин, говорят, есть такой опасный переходный возраст, когда им хочется перемен, и просит, чтобы Славик сильно-сильно обнял её. И ластится, а потом вдруг кокетливо сопротивляется и снова ластится.

– А если я умру? – вдруг спрашивает Шурочка.

– Тьфу ты! Брось молоть всякие глупости.

– Ну, а если?

– С чего это взбрело тебе в голову?

– Нет, я ничего. Я всё понимаю. Просто обидно…


Вопреки прогнозам Славика, Надежда развелась-таки с мужем – и вскоре эта тема совершенно исчерпала себя, но, однако ж, жизнь неисчерпаема и всегда подбрасывает что-нибудь новенькое, свеженькое.

В разговорах на ночь, в каждодневном общении Славик и Шурочка казались вполне счастливыми. Удовольствие от жизни как будто прозрачными красками было нанесено на их лица, и этой яркой картины нельзя было не заметить со стороны. Поэтому, быть может, никто и не стеснялся с незлой ухмылочкой обронить вместо приветствия: «А вот и мы, то есть Славик и Шурочка».

Но как-то однажды, отпрашиваясь у начальника по режиму пораньше с работы, Славик обронил: «Мы, с Шурочкой, идём в поликлинику», – причём как-то особенно, с нажимом выделил – с Шурочкой. Уже зимой, отпрашиваясь на весь день, Славик сказал: «Шурочку в больницу кладут». А ещё через несколько месяцев Шурочка вдруг умерла: то ли сама запустила болезнь свою, то ли, если верить Славику, доктора что-то там напортачили. На Славика, говорят, нельзя было без содрогания взглянуть: он посизел лицом, настолько мучительно переживал и, значит, тосковал по Шурочке – своей половинке. Бывало, по ошибке, то есть по привычке, он оговаривался: «Мы…» – и затем поправлял себя в замешательстве: «Мне на кладбище надо, к Шурочке моей».

Тосковал он долго, без малого почти полгода. По уши погрузился в работу и даже отказался от очередного отпуска.

– Как мне одному? – сокрушался он. – Вот так вот?! В Крым, по тем местам, где мы с Шурочкой вдвоём? Нет-нет, ни за что!

Да, и наедине со своей памятью, со своими чувствами и мыслями… – понятна была всякому, кто знал их прежде, его печаль. Его тоска. Его скорбь неизбывная.

Мне рассказывали, Славик всё ж таки взял отпуск, но в Крым не поехал. Отдыхал с сынишкой в подведомственном профилактории. Вроде как посвежел, пришёл в себя. Многие шептались, будто держится он молодцом, однако стоило-де ему написать заявление о трёхдневном отпуске за свой счёт, как сотрудники тактично и неопределённо приумолкли. Недоумение вызвал обычный разлинованный листок бумаги, куда заносили фамилии сотрудников, откликнувшихся на предложение сдать по рублю на скромный подарок – свадебный.

– Ну, поздравляю, старина! – первым протянул руку Данилов, едва лишь Славик вышел на работу. – Короткий, смотрю, у тебя медовый месяц вышел. Что так?

– Ничего не поделаешь, – уклончиво ответил Славик. – Успеется ещё. В зимние школьные каникулы, думаем. Дети. У меня ведь теперь трое оглоедов на шее. Надо поднимать.

– Ну да, понимаю. Жизнь есть жизнь. Поздравляю и завидую. Вдвойне: дети – это цветы. Не получат ухода – завянут. Ну а жена новая – кто она у тебя?

– Да вот встретил одинокую женщину. Решили расписаться, тихо и скромно, чтобы не привлекать внимания. Чего ждать? Не молодые, поди.

Данилов вздохнул понимающе: что тут скажешь?!

– Да, да, конечно. Жизнь – для живых, а покойным главное, чтобы их не забывали. Всё правильно.

И как будто в унисон ему Славик принялся рассуждать:

– Главное ведь что́! Чтоб память о человеке осталась. Вот портрет Шурочки покойной заказали. Памятник. Оградку. До снега надо успеть установить. Покрасить. Вот мы, то есть я и Надюша, в субботу к Шурочке на могилку и собираемся. Надо прибраться там. Ну, и всё такое…

Помолчали скорбно. Помянули про себя.

– Ну а жена новая, так все-таки кто она у тебя? – спросил Данилов. – Не томи уж. Всем любопытно.

– Как кто? – удивился Славик. – Я же и говорю: Надюша… Надя. Что вы так смотрите? Да Надежда, из бухгалтерии! Она сейчас в отпуске. В понедельник выходит на работу. Проставимся, как и положено. Всё чин чином. Не волнуйтесь.

Данилов вздрогнул и чуть отступил, как если бы хотел получше разглядеть того, кто перед ним стоял, и пробормотал в недоумении: «Как же, а Шурочка…» Затем что-то сообразил и опять пробормотал: «Ах, ну да…» Оцепенение длилось недолго. Он мотнул головой, стряхивая остатки печальных чувств, и говорит:

– Знаешь, Славик, а не отдашь ли ты мне мой рубль?

– Какой рубль? – не понял Славик.

– Дай, дай, пожалуйста. Тот самый, что я тебе на подарок сдавал.

Славик пожал плечами, полез в карман пиджака, отсчитал мелочью рубль и протянул Данилову: на-а, возьми – ровно, без сдачи.

– Так-то будет лучше, – произнёс Данилов, в задумчивости сделал несколько шагов, остановился у рабочего стола Славика… и тут же, с размаху, сверху вниз, да и швырнул медяшки.

Металлической дробью о стол, по полу, по углам…

– Ты всё понял?!

– Что такое?!

Монетки весело катались ещё по полу.

– Жаль, не знал раньше, что в подвале у нас завелось пустое место, напустившее на себя человеческий вид.

Славика затрясло. Зардели щёки.

– А-ах, так?! – Вскипел он. – Друг, называется. Что, бесишься, да?! Не успел… Надюша мне всё рассказала! Как на духу. И ещё спросить тебя надо, на какие такие шикуешь? Любовницы. Подарки. Рестораны. Вот и машина…

Между тем Данилов уже шагнул было к двери – приостановился, однако ж, вполоборота к Славику. На его лице застыла по-детски растерянная, недоумённая гримаса.

– Дурак ты, как погляжу, и сволочь! – вдруг легко, с улыбкой произнёс Данилов. Он поднял руки, ладонями развернув к себе, и как будто внимательно стал их разглядывать. И говорит, подумав: – Я отвечу тебе. По ночам, знаешь ли, люблю я выходить на большую дорогу и вот этими вот самыми руками душу всякую тварь, что похожа, как и ты, на таракана. Так что поостерёгся бы! Не ровён час…

В помещении лаборатории сгустилась тишина – повисла. Напряжённая. Тяжёлая. И оттого, быть может, так гулко хлопнула дверь, когда Данилов шагнул за порог.

Меня потом убеждали, чуть ли не с пеной на губах, якобы эхо от удара двери о косяк до сих пор ещё гуляет по коридорам этого исторического здания, хотя я не понимаю, как же оно умудряется так долго шляться по разным закоулкам, ежели там полно всяких физических да химических приборов, способных выловить и не такой малозначительный призрак.


III. Каприз (продолжение)

Вы помните, что я начал свой рассказ концом октября, порой недоумения, когда природа колеблется между летом и зимой.

В. А. Соллогуб. Серёжа


17.00. Она куриными шажками движется в толпе к выходу, добирается до самой двери, где, пожалуй, потеснее всего… вздрагивает: кто-то поддевает её под локоток, – конечно, кому ж ещё, как ни начальнику отдела, всегда такому любезному?! Он шепчет что-то ей на ухо – она не слушает. Потеснив неловко прочих коллег, он останавливается у выхода из актового зала, чуть сторонится, наклоняется, манерно выбросив вперёд руку: прошу, мол, Любочка, будьте так любезны. Она благодарит и семенит, потупившись, по коридору прочь. Здесь тоже толпится народ, однако после толкотни при выходе кажется посвободнее, попросторнее – и ей не удаётся, не дослушав его шутки, то ли комплимента, затеряться в толпе. Он по-прежнему рядом. Как муха – и зудит над ухом.

К счастью, на их пути оказался завхимлаб, и она тут же посчитала своим долгом подойти к нему, поздравить и выказать своё расположение и восхищение. Тот задержался, смущённо промямлил что-то в ответ – она вздохнула с облегчением.

– Как Андрюша поживает? – спросила, уже по-соседски.

– Да как, голубушка, сказать? Что-то с аппетитом у него не то. Наверное, животик побаливает.

– Надо бы врачу показаться.

– Да, надо. Но такая неделя загруженная выдалась, что недосуг было. Ко мне ведь дочка, Людмилочка моя, приезжала, с сынишкой, то бишь внучком моим, Серёжей. Из Саратова.

– Ой, а я и не знала, что вы дед. Знай, обязательно заскочила бы – познакомилась с малышом. По-соседски. Может, ещё не поздно?

– Увы, увы. Сегодня утром проводил. Так что вся неделя была расписана едва ли не по минутам. Вечером – магазины. Искали внучку бутсики – снежные, голубые, на меху. Мы ему комбинезончик справили – голубенький, итальянский. А вот бутсики едва нашли. Но не голубые, а синие. Всё равно подходят. В тон.

– И дорого?

– Ой, даже не спрашивай, голубушка. Вот так всю неделю. Днём работа, вечерами магазины. Уложу своих – надо кое-что просчитать, подумать, взвесить перед очередным опытом…

– Да, старина, – начальник отдела тоже счёл своим долгом высказаться: молча отбывать номер казалось неприличным, – вы всем нам нос утёрли этими своими опытами…

Он заговорил с завлабом, и ей удалось потихоньку улизнуть – ну, чтобы не мешать им. Мужчины ведь любят говорить о делах – не только дома, за обедом, но даже на работе. Ещё они говорят о футболе и о женщинах, но больше, как ей кажется, о делах. Так что, пожалуй, она будет чувствовать себя здесь лишней.


17.15. До конца рабочего дня оставалось менее получаса. Пятница. Короткий день. После собрания, накануне выходных, ну какая уж тут работа?! И начальник, вполне разделяя настроения ведомого им отдела, скрывается за дверью своего кабинета, как будто он тут ни при чём, как бы не замечая, что подчинённые собираются небольшими группками и бездельничают, скрываясь за рядами чертёжных досок. Кто о чём. Кто о шубке, кто о муже, кто о детях, кто о друзьях.


17.45. И в лаборатории, как, наверное, и во всём институте, царило отнюдь не рабочее настроение. Здесь тоже толковали обо всём о разном понемногу.

За всеми этими малозначащими разговорами он и не заметил, как истекло время. Прозвучал звонок, извещающий конец рабочего дня, а с ним и всей недели.

Он стоял в коридоре, у двери, которую следовало закрыть и опечатать, а ключи с печатью сдать на вахту, и, дожидаясь ухода сотрудников из лаборатории, говорил, обращаясь к лаборантке – новенькой, а потому требовавшей поначалу внимания и опеки. Ведь ничто не сближает так людей, как разговоры по душам. Тем более это относится к подчинённым, то бишь коллективу.

– Что значит организм человеческий! Подумаешь, на пятнадцать минут раньше? Ан нет, внутренние часы уже не того, не строят. Я вот, например, летом, в отпуске, в Крыму отдыхал. С дочкой, младшей, и внучком, старшим. Парадокс, кстати, да? Дочка у меня младшая, а внучок от неё старший. Сам говорю, задумаюсь, бывает, – и не верится…

– Да слушайте вы его побольше! То старшенький, то младшенький. Морочит людям голову. Всякими небылицами. И бровью не ведёт.

Бросил Славик мимоходом в спину коллеге и пошёл прочь, будто ни в чём не бывало. Лаборантка странно взглянула на своего начальника, а у того лицо вдруг словно бы потухло. С чего бы? Да так, ни с чего. Было настроение – и вдруг нет. Точно свет кто внезапно выключил. Он чувствовал, как если бы хвост, которого, естественно, у него не было и быть по определению не могло, вдруг опустился и повис безжизненной плетью. Хорошо, что нет хвоста, а то бы все увидели. И пальцами тыкали. А лицо – что лицо?! Ну устал. Вдруг. День-то выдался – вон какой! Прозвенел звонок – и больше моченьки нет…

– Да-да, рабочий день закончился. Вы уж, пожалуй, идите, – сказал он лаборантке, – а то я и вправду вас задерживаю. Идите, идите. Друг, небось, заждался, минуты считает.

– Вы хотели что-то рассказать об отпуске, в Крыму?

– Да, как-нибудь потом. На досуге. Вы в самом деле идите. Короткий день. Я опечатаю сам. А вот с понедельника это ответственное дело передаю в ваши руки.


17.48. Начальник отдела с дверным замком и опечатыванием долго не возился. Поэтому он нагнал-таки её на автобусной остановке. Ну а как же?! Он забыл спросить, как продвигаются дела с тем внеплановым проектом, будто позабыл, что с утра уже вызывал её в кабинет, и будто за несколько часов нечто существенное могло измениться. Кстати, ему сегодня по пути с ней. Случайно. Может подвезти. По всему чувствовалось, что он в игривом расположении духа. Стало быть, потом вдруг выяснится, что ему-то, собственно, и не так уж к спеху: то дело подождёт…

– Так, может, я подвезу вас, Любочка?

– Спасибо, не стоит. Мне ещё по делам надо бы…

– Любочка, ну какие ваши дела?! В конце концов, это просто несерьёзно! В пятницу, вечером, – и какие-то дела. Не может быть.

– Это почему же?

– Да потому, что вы как-то, смотрю, переменились. Я не знаю, что-нибудь, может, случилось? Нужна моя помощь?

– Ваша?! Нет, спасибо. У меня всё в полном порядке. Как нельзя лучше. Просто я сегодня ужасно тороплюсь…

– Так я подвезу вас, какие проблемы?

– Нет, мне в другую сторону. И я – за-ня-та! Так что извините.

– Ну, как знаете, Любочка, как знаете. Моё дело – предложить, ну а ваше… Хотелось как лучше. Не смею в таком случае задерживать. А может, дела не столь срочные? Нельзя ли как-нибудь отложить или подвинуть…

– Зачем?

– Ну-у… скажем, мы могли бы, если вы, конечно, передумаете, вместе провести вечер или, может…

Он, однако, не успел договорить, что может. Она ответила, как отрезала:

– Как-нибудь в другой раз. До свидания! Мой автобус.

– До свидания, Любочка, до свидания… Можно, я позвоню вам?

– Как хотите.

– Нда-а… Ну что ж, всего доброго, Любочка. Желаю приятного вечера…


18.30. Всю обратную дорогу к дому он покашливал, сморкался в носовой платок, снимал и протирал очки этим же платком, так что женщина, сидевшая в вагоне подле него, сначала брезгливо косилась, а затем, за неимением другого свободного места, куда бы можно было пересесть, просто встала и, недовольно бормоча под нос, начала протискиваться поближе к выходу.

Уже на подъезде к своей станции, – благо, в вагоне стало попросторнее, – он привязался к молодому мужчине, что стоял у дверей напротив выхода, с детским трёхколёсным велосипедом, и давай того выспрашивать, где тот нашёл такой замечательный велосипедик, да сколько стоит, да и вообще, свободно в продаже или же надо записываться в очередь… Ведь к нему в гости приехал внучок! Какой замечательный был бы подарок?!

Так, беседуя с незнакомым попутчиком, он едва не проехал мимо своей станции. Вовремя спохватился и, наверное ко всеобщему облегчению, в самый последний момент проворно выскочил из вагона.

«Неприятный тип», – многие, видать, подумали о нём.


18.40. Час пик. В метро давка. Душно. Клонит в сон. Рука, вцепившись в поручень, немеет от напряжения. Напротив, едва ли не под ней, на сидении рядком тесно умостились пожилые, с сумками и пакетами меж ног и на коленях. Безвольно смешными болванчиками раскачиваются в такт движению, и стеклянные их глаза безмысленно уставились прямо перед собой – в далёкое никуда. Не люди, а чучела: отсутствующий взгляд и ни намёка на чувства.

Ей вдруг представилось, насколько же глупо и нелепо должна выглядеть со стороны она сама. Заглянула, как в зеркало, в чёрное стекло, и уродливым отражением ответило кривое зеркало: впалой дугой спина, выгнута грудь и выпячен живот, под неестественным углом склонилась над сидениями фигура в нарушение всех физических законов равновесия и тяготения. К ней прижались, и её прижали – и всё это раскачивается туда-сюда.

Станция. Остановка. Оживают людские глаза. Приходят в движение тела. Открываются рты, и возбуждённый гомон покрывает механические звуки. Кажется, не осталось ни одного тела в вагоне, которое не переместили бы или не подвинули. Каждого потеснили и к каждому обратились. Двери смыкаются ударом до станции – следующая. Толчок. И закачался вагон. В такт толчкам заколыхались прилипшие друг к другу человеческие тела.

Её скучающий взгляд выхватывает в отражении чёрного стекла, за которым мелькают огоньки, всякое хоть сколько-нибудь живое движение на унылом покачивающемся фоне застывшего мгновения.

Сзади к икрам, грозя порвать застёжками колготки, некий мужичонка прижимает то ли портфель, то ли сумку – и она, как угорь, изворачивается. Наступает кому-то на ногу – её бранят, и она извиняется, сама не зная почему, перед отражением, не глядя на плюгавого ворчуна…

Из угла, с сидения, похотливые буравчики сухих беспокойных глаз елозят, не моргая, по всему её телу. Не столько видит, сколько ощущает. Этому-то чего ещё надо?! Тоже мне нашёл место и время! И снова подкатил к горлу отчаянный ком тошноты ли, тоски ли…

Ей тут же почему-то припоминается обритая голова с кряжистыми приплюснутыми ушами и зернистой коричневой родинкой на темечке, даже явственно ощущается всё тот же пряный запах одеколона. А ведь тот – в самом деле! – позвонит-таки сегодня вечером. Как пить дать. Впрочем, он может позвонить и завтра или даже без звонка постучит в дверь после полудня: пришёл-де мириться и вот те на, мол, маленький скромный подарочек – флакончик французских духов, а ещё бутылочка шампанского, конфеты и одна красная роза… пригласит в ресторан пообедать, а потом заявит, что немного выпил и ему нельзя за руль… и не выгонишь, и не отвадишь…

В сердцах она набрасывается на плюгавого с портфелем, того самого, что за спиной у неё: сам, мол, не толкайся, вертишься тут прямо как угорь – все колготки небось в затяжках от твоего дурацкого портфеля… Оказывается, он не плюгавый, и даже вполне симпатичный, если глядеть в лицо, а не на отражение в кривом чёрном стекле с бликами. Он с изумлением заглядывает ей в лицо и показывает свои ладони: какой-такой портфель? Она смерила его надменным холодным взглядом и отвернулась к стеклу, за которым насмешливо мелькали огоньки.

Нет, подумалось ей, вот когда она, наконец-то, выйдет на пенсию, её в такой час никаким калачом не заманишь под землю…

Станция. Осторожно, двери открываются. Всё опять пришло в движение – и потоком её чуть было не вынесло из вагона.

Слава богу, почти доехала. Следующая станция – её.


19.20. Он открыл ключом наружную дверь квартиры, где последние годы хозяйничал сам (сосед появлялся редко, а если и объявлялся, то долго не задерживался), затем открыл ключом дверь своей собственной комнаты и позвал, включая свет:

– Андрю-юша?!

Навстречу, щурясь на свет жёлто-зелёными глазами, лениво выступал пушистый серый кот.

– А где Людмила? – спросил он, вешая на вешалку пальто, шляпу и зонт.

Взял кота на руки, подошёл к клетке.

– Привет, Боливарушка. – Держась розовыми лапками за прутья клетки, белый хомяк уставился на хозяина красными горошинками глаз. – А ты не знаешь, где прячется Людмила?

Он пустил, погладив, кота с рук на пол и сказал:

– Ну, давай, Андрюша, давай – показывай, где Людмила. Играть в прятки будем после ужина.

Он встал на четвереньки и полез сначала под гардероб, потом под диван – кот всё время рядом – и оттуда под письменный стол. Наконец выпрямился с черепахой Людмилой на руках.

– Ну вот, мои дорогие, все мы в сборе. Планы на сегодня такие. Ужин. Заодно посмотрим, что по телевизору. В восемь часов, как обычно, «Спокойной ночи, малыши», – и на ночь, конечно же, почитаем. Сегодня пришёл как раз свежий номер журнала… Так, а кто у нас дежурный по кухне? Ну да, ленивцы, кто ж иной, говорите, как не я! То-то глаза прячете, нос воротите.


19.30. Открыв дверь своей уютной однокомнатной квартиры, она вдруг поняла, что восемь часов стояния за кульманом на ногах не так изматывают, как час с хвостиком пути в автобусе, метро и пешком по улице – через магазин. Ах, да. Ещё лифт на четырнадцатый этаж.

Ноги гудели, ломило тело – мнится температура. Может, грипп? Хорошо бы. Увы.

Она включила телевизор, села в кресло, вытянув отёкшие ноги, и закурила: вещали что-то о консервах, которые производят где-то в Молдавии, и до неё никак не доходило, то ли хвалят, то ли дела с консервами обстоят отнюдь не важно. Однако ж всё, что она вывела для себя из этих пяти минут, проведённых с сигаретой у телевизора, так это то, что она голодна и смертельно уставшая. Хотелось спокойно посидеть-покурить, ещё лучше бы с чашечкой кофе и рюмочкой коньяка, да на полный желудок. Не к плите же идти?! Кого ради… Но в животе посасывало, и, выключив телевизор, она пошла-таки на кухню – чертыхаясь почём зря.


19.49. Коту – колбаски варёной, черепахе – яблочко, хомяку – зёрнышек. Себе стакан крепкого чаю с сахаром и лимоном да бутерброд. Оставшихся сил едва хватило на то, чтобы включить телевизор и дотащиться до кресла напротив. Отчего-то сегодня опустились у него руки, исчезли всякие желания, и даже мысль пребывала в таком состоянии, когда человек обычно говорит, что в то время он не думал ни о чём, а само время остановило свой бег.


19.50. Съела дюжину пельменей. Заварила в турке кофе. Устроилась в кресле напротив телевизора – с книгой в руках. Не читалось, хотя ещё вчера ей так нравилась, вернее, была понятна та, что мечется по жизни. Она и сама бы тоже пометалась всласть, если б только характер позволил. Увы…

Поискала на полочке под журнальным столиком газету с программой – не нашла… Махнула рукой: вставать лень…

Звякнул телефон – она резко, неуклюже подхватилась и зацепила коленкой за угол журнального столика. Чашка с кофе опрокинулась: кофе струйками стекает на пол, а чашка волчком кружится в кофейной лужице и прямо на её глазах этак медленно-медленно и неотвратимо смещается к самому краю журнального столика. Она накрыла её ладошкой, но чашка предательски выскользнула из-под руки – ударилась об пол, целой и невредимой подскочила и, лишь вторично коснувшись паркета, тут же рассыпалась на мелкие кусочки-осколочки.

Заунывно причитает телефон: если не снять трубку, то сначала как бы невзначай, а не получив внятного ответа, дотошно и въедливо тот будет допытываться, что за такие неотложные дела заняли весь её пятничный вечер. Врать она не станет. Приличия ради, потерпит малость да и пошлёт, огрызнувшись, куда подальше. Он уймётся на чуток, быть может, подожмёт губы и скорчит в ответ обиженную гримасу. И что с того? Ни проку. Через день, глядишь, опять проходу нет: извинения, упрёки, даже угрозы. Чуть смягчившись, начнёшь потакать, и он уж на пороге, с цветком розы и шампанским. Неделю форточку не затворяй – дух лаванды все равно не выветрится.

Телефон трезвонит, не умолкая ни на минуту. В телевизоре, заикаясь, Хрюша что-то доказывает Степашке, и снисходительно улыбается тётя Таня.

Она на корточках: собирает осколки. Телефон надрывается – не охрипнет.

Чашка была старая, со щербинкой, но слёзы текли по её щекам. Сначала скупо, потом – ручьями…


20.14. Сидя в кресле напротив телевизора, он задумчиво помешивает ложечкой остывающий чай в гранёном стакане – и часто-часто моргает, как будто бы в такт позвякивающей ложечке о стенки стакана, что в свою очередь отбивает слоги: спят-уста-лые-и-груш-ки… На столе в блюдце надкушенный бутерброд.

Черепаха уползла под кровать. Кот прижался к ноге и мурлычет. Белый хомяк прутья клетки не теребит, он вперился своими красными бусинками в его сухие, покрасневшие глаза и безразлично пожёвывает.

Ни каплей влаги, ни слезинкой, чтобы смягчить резь в усталых умных глазах, не наполнило набрякшие веки.


20.15. Спят-уста-лые-и-груш-ки… и она рыдает – горько рыдает, как ревела очень давно, в далёком детстве, когда случалось у неё горькое-прегорькое горе. Тогда только мягкий, плюшевый Капка и мог утешить. Но ведь сейчас у неё нет совершенно никакого горя?! Быть может, потому она и плачет, – плачет так: просто каприз, просто очень хочется поплакать…


24.00. Рано или поздно, но опять приходит ночь – гаснут окна, съедаются краски. Это только мерещится, будто ночь выплёскивает на землю кромешную тьму, укутавшись в которую, можно укрыться от ненастий и обрести надежду дожить до безоблачной утренней зореньки; это только мнится, будто тихая ночь успокаивает, примиряет, убаюкивает, – беспомощного и одинокого она бросает в объятия приторной лжи или горького-прегорького горя. На бесконечную думу просится мрачная, зловещая мысль: ничего, ведь совершенно ничего не изменится, ежели вдруг осиротеет белый свет всего только на одну живую истерзанную душу, как никто и не заметит потухшую в небе звёздочку. Спасительна, впрочем, эта холодная мысль: ничего не изменится, – а то бы, пожалуй, и не жалко было б бестолковой душонки…

Безмерная. Беспросветная. Безутешная. С отчаянием спорит надежда. Сон как смерть при жизни. Мучительным обмороком дарит беспамятства отдохновение.


00.00. И снится скованный льдами заснеженный зимник. Река вынесет на своём хребте всё, что способно двигаться по ней, преодолевая сугробы. Под зимним покровом в холодных водах едва теплится жизнь. Придёт весна, и распаляющиеся лучи вскроют ледяные оковы, ещё вчера казавшиеся вечными и незыблемыми. Выйдет из себя мутным половодьем да оближет заливные луга, унося в солёное, как слеза, море бытия весь накопившийся сор прочь из пойменных берегов. Очнётся, наконец, от бурного веселья и, вернувшись в привычное русло, с чувством выполненного долга неторопливо и величаво понесёт по равнине тихие воды.

Несколько часов без сознания, и дай бог обновятся мысли и чувства. Вся былая горечь вдруг покажется обыкновенным капризом, пустым и вздорным.

Не умрёт тот, кому не дано было быть рождённым. Не суждено умереть – не суждено познать, что на самом деле есть то, что зовётся жизнью. Без лжи не бывает правды, а без горя не распознаешь счастья своего.


IV. Капка

Волосы не станут дыбом разве у плешивых.

А. Герцен. Скуки ради


Хмурый, зябкий, мокрый майский вечер. Что осень, что зима, что весна – всё одно. Время застыло и не радует; в улыбке не растягиваются губы, и глаза не озаряются воодушевлённым взглядом.

Попыхиваю папироской, мятой и сырой. Табак дрянной, с привкусом тряпки и пыли. Но курю челночком одну за другой. До тошноты. И не могу остановиться.

Сомнения гложут, и я с тоской поглядываю на золочёные квадратные часы на руке. Не мои. И настолько старые, что много старше моих убегающих в прошлое лет. Швейцарская марка Омега. Как сказал часовых дел мастер, уже едва ли не антиквариат. Я совершенно случайно наткнулся на них между подлокотником и сидением дивана. С недоумением разглядывал и долго ломал голову, откуда бы им взяться там. Завалились, должно быть. Но чьи?! Когда?!

А потом вдруг осенило: порой случается, что не в то ложе кладёшь на ночь свои косточки передохнуть, как и говоришь отнюдь не то, что хотел бы сказать. Все предметы и явления одинаково нам открыты, да вот каждый по-своему и видит, и слышит, и чувствует, и осознаёт. Дороги общи, но каждый выбирает свою, а чаще идёт туда, куда глаза глядят. Так рождается воззрение, своя правда – упавшая тень от реальной действительности. Ничего удивительного. Наша природа та же, да не та, хотя вроде как устроена по образу и подобию.

В окне его комнаты по-прежнему темно… внезапно – яркий свет. Движение за незашторенными окнами.


Я поднимаюсь по лестнице на этаж к двери квартиры, куда, не спросясь ни у разума, ни у души, ноги сами привели меня, и медлю, пытаясь, отдышавшись, умерить биение сердца. Я не знаю, чего жду от встречи.

Жму на кнопку звонка и представляю: вот дверь опять отворяет престранный тип неопределённого возраста. В сумраке, в проёме, посверкивают отражением коридорной лампочки линзы очков, за которыми различим едва ли не безумный взгляд. Венчиком обрамляют лысину всклокоченные волосы, если таким образом можно описать торчащие в разные стороны редкие волосинки.

– Вам кого? – подозрительно спросит тип.

– Могу я видеть… – только начну объяснять.

А он, не дослушав:

– Нет, не можете. Никого здесь нет.

– А когда…

– Не знаю.

– Извините, я…

– Мне некогда с вами болтать. До свидания!

И дверь захлопнется перед самым носом.

Я опять нажму на кнопку звонка, и дверь приоткроется узкой щелью, из которой услышу скрипучий недовольный голос:

– Я же русским языком сказал вам. Здесь никого нет. Я ничего не знаю…

И захлопнется наглухо перед самым носом.


Дверь открыл не престранный тип, а дородная, цветущая женщина. Пёстрый халат. Смуглое лицо, с которого как будто бы летний загар только-только начал сходить. Ямочки играют на щеках. Большие, слегка раскосые карие глаза с немым удивлением взирают на меня. На ногах изношенные домашние тапочки размеров на несколько больше, и рядом, у ног её, трётся пушистый серый кот с изумрудными глазами.

Я объясняю, что пришёл к её соседу.

– Проходите, – приглашает она в дом, предлагая раздеться в прихожей, и проводит в комнату. Грудной приятный голос не предрасположен к шёпоту. – Чашечку горячего чаю, да? Чёрного, а может быть, с лимоном или с молоком?

Меня потрясывает от озноба. Никак, подумалось отчего-то с завистью, в жилах у неё струятся ручейки тёплой южной крови. Как будто принадлежность к южному племени может согревать и даже теплом лучиться вовне.

– На улице, – оправдываюсь, – такое бр-р-р, что… неловко, но не откажусь, наверное.

И улыбаюсь смущённо, разведя руки в стороны.

– Да уж, – говорит она. – А у нас абрикосы давно отцвели, – сказала и, оставив меня одного в комнате – на попечение, поди ж ты, серого кота, сама ушла на кухню.

Слышу, кран шумит и бьётся вода о днище чайника. Я оглядываюсь с удивлением по сторонам: свежая побелка на потолке, и окна крашены, и новые обои на стенах. Что-то, чувствую, здесь не так. И волнение усиливается.

Звонок в наружную дверь – слышно, как проворачивается ключ в замке и позвякивает цепочка. Кот побежал встречать.

– У нас, Коля, гость, – своим громким грудным голосом говорит кому-то женщина. – Дожидается тебя в моей комнате.

Ой, как неловко! Неужели просчитался с квартирой?!

Дверь комнаты открывается и на пороге тот самый – лысый и в очках. Опять тёзка, стало быть. Приветливо улыбается. Вглядывается и, точно, узнаёт. Я пытаюсь объяснить – про часы, которые, как мне кажется, потерял его сосед, телевизионных дел мастер, у меня в доме, когда остался на ночлег.

– Мастер? Никогда не знал, что он ещё и мастер. Неважно, впрочем. Он съехал. Давно уж будет, как съехал. Ещё Боливарушка наш был жив и здрав. В его бывшую комнату моя супруга заселилась. Здесь отныне она хозяйкой обитает. Только-только, сами видите, ремонт закончили. И где сосед теперь, я не знаю. Очень, очень сложный обмен был. Не двойной и даже не тройной. Ну, знаете, наверное, как у этих, у маклеров, бывает. Чёрт ногу сломит! Я так признателен соседу за подарок судьбы! Чудная женщина. Просто сокровище. А часы действительно его. Дорогие, сразу видать. Я узнаю их на вашей руке, хотя и не помню… Его комната, кстати говоря, хранила много всяких забавных безделушек. А вообще, так я так вам скажу: сосед не больно жаловал вниманием сию обитель.

– Наверное. Он ведь не только вам сосед, но и мне соседом тоже был, пока с женой не развёлся, – уточнил я обстоятельства, отдавая должное его разговорчивости, вызванной, очевидно, прекрасным расположением духа: в минуту уложился, обстоятельно объясняя положение вещей.

– Развёлся, говорите? Ай-яй-яй! – Покачал он головой. – А я думал – наоборот, съехался. Ещё подумал: зря. Случись чего не так, потеряет мужик комнату.

– С тех пор, кстати, я его и разыскиваю. Безуспешно. Как сквозь землю провалился.

– Вот как бывает! А я, наоборот, женился. Если где-то убудет, то в другом месте обязательно прибудет. Равновесие, так сказать, счастья и любви в природе.

– А когда он съехал, не подскажете? Как искать-то?

– Последний раз я видел соседа… э-э… очень хороший, между прочим, был человек ваш друг… – Я почувствовал на себе его пронизывающий взгляд. – Это вы прошлый раз приходили, ведь так?

– Я, – признаюсь.

Его проницательный взгляд за поблёскивающими линзами очков становится едва ли не подозрительным.

– Вы часом не родственники? Братья, да?

– Нет. Не братья, вообще не родственники. И даже не друзья.

– А похожи. Странно, до чего похожи – и лицом, и статью… и жесты, и манера говорить… Так встреть после долгой разлуки, можно и перепутать.

– У моей сестры, – говорит хозяйка, входя в комнату с подносом в руках, – в доме кошка с собакой живут. Так кошка вся в неё, а собака, смех да и только, на её мужика смахивает так, что без слёз не взглянешь, – сказала и сама рассмеялась.

Я пожал плечами и усмехнулся: что тут ответишь?

Всё ясно, думаю, делать в этом доме мне больше нечего. Пытаюсь извиниться за причинённые неудобства и ретироваться, задав напоследок ещё пару вопросов.

– Без чашечки горячего чаю, – говорит гостеприимная хозяйка, как будто угадав потайные намерения, – я вас в такую непогодицу ни за что не отпущу. Чай у меня свой, домашний.

– Да-а, – соглашается хозяин, – чай всем чаям чай! Не чай, а красный бархат. Ручной сборки. Домашний. Не отведаете – обидите.

И она, к моему преогромному смущению, суетится, собирая на стол.

– Когда, дай бог памяти, это было? Ну, Капка пропал. Вот тогда вы и приходили. Тут такая кутерьма! Такая кутерьма! О каком гостеприимстве могла идти речь?! Было не до вас. Приношу свои глубочайшие извинения.

– Муж с работы, усталый и голодный, так что и вы с нами будьте любезны повечерять. Не отказывайтесь.

– Да как-то неудобно…

– Ну а если неудобно, так я вам подушечку на стульчик подложу, чтоб помягче и удобней было, – смеётся в ответ хозяйка.

Сказать мне нечего, да и хозяин на раздумья времени не оставляет, охотно отвечая на повисший в воздухе вопрос:

– Когда, спрашиваете, я видел соседа в последний раз? Давненько это было. Много воды с тех пор утекло. Осенью ещё, что ли? В самом конце. Уезжая, он книги здесь оставил. Вот и пришёл забрать, а тут такая кутерьма, что не до него! Капка пропал. А он, как теперь я понимаю, заходил проститься. Нехорошо вышло – ни до свидания, ни спасибо. А мне, по его милости, ведь кусочек счастья привалил…


Кажется, во взгляде у него колючка завелась, глаз хитринкой посверкивает, и, в замешательстве, я спрашиваю, приглядываясь к рассказчику:

– Капка – это кто?

– По правде сказать, сам не знаю, – отвечает он, возвращая мне взгляд, полный недоумения. – Но очень, очень наслышан!

И в глазах у него промелькнуло нечто шальное, полоумное, почти как тогда, когда впервые увидел этот особенный взгляд в проёме негостеприимно приоткрытой двери.

– Он просто отзывался на Капку. Кто или что этот Капка и почему именно Капка, этого я вам определённо не скажу. Выше моего понимания. Ясно, пожалуй, только одно: когда Любовь Ильиничне, то бишь Любочке, от роду исполнилось семь месяцев, она внятно провозгласила: «Капка!» Самое первое слово – раньше, чем «мама» или «папа». Это с её слов, так что сам не могу наверняка утверждать. В жизни, как теперь я понимаю, навидалась она всякого, но влюблена была в своего Капку до безумия. Потому, видать, и мужик нормальный не заводился в её берлоге. И чем больше рассказывала, чем подробнее узнавал о нём, тем всё менее и менее понимал.

Вот, к примеру, Любовь Ильинична утверждает, будто был в её жизни такой невероятный случай: предложил ей руку и сердце один уже немолодой итальянский миллионер. Охнув от изумления, она была польщена, тем не менее попросила времени на раздумья. Отсрочила недельку, а как пришла в себя – спрашивает: замуж за вас или за ваши миллионы? Ну, разумеется, за меня! Ну а разза вас, так ведь сами знаете, что я, конечно, с большим уважением к вам, симпатизирую и всё такое прочее, но, увы, не люблю, так что уж простите за отказ – глупому сердцу не прикажешь. Огорчился, понятно, миллионер, но до самого отъезда на родину ухаживал за ней, дарил дорогие подарки, а под конец и вовсе раскис: согласен-де, выходи-ка замуж за все мои миллионы, я же, дескать, себе новые лиры наживу. Нет, отвечает Любовь Ильинична, не могу я так, иначе уважение потеряю и к вам, и к себе, а как жить-то тогда – разом без любви и без уважения?!

Молодец девка, – одобрил Капка её непростое по нашим временам решение, – а миллионы-де скоро самим некуда будет складывать, то бишь, как я понял, все мы станем такими же, как и итальяшка, миллионерами. Ну не чудной же этот, прости господи, Капка, не так ли, да?! Не от мира сего. Лично я не прочь был бы помиллионерствовать, а вот Любовь Ильинична отказалась. Может, и в самом деле ухажёр был препротивный субъект? Ей виднее.

Короче говоря, преклонился, ручку облобызал и не солоно хлебавши убрался восвояси её итальянский миллионер, но, по-видимому, храня-таки в душе восторг пред этой божественной женщиной, ещё долго письма слал, полные мольбы и тоски.

Он водворился в свою солнечную Италию – Любовь Ильиничну тотчас препроводили в отделение. Поговорили по душам, между прочим допрос учинив, малость постращали да и отпустили. Там люди с пониманием, солидные и неглупые. Раз говорит, что родилась здесь и здесь же косточки схоронит, стало быть – правду сказывает. Такими вещами не шутят.

В общем и целом обошлось, но вскоре повадился к ней некий капиташка в штатском. Придёт в дом, развалится в кресле и разговаривает вслух как будто сам с собой – толком не поймёшь, к чему клонит. Рассказывает всякие глупые истории, в том числе и про тех изменщиц, которые старухами возвращаются к жизни из мест весьма отдалённых. Если вообще возвращаются. То ли грозит, то ли в самом деле шутит, то ли склоняет к чему. Всё обиняками. Подумай, говорит, до утра, а чтоб я-де не марал попусту чистые бланки, сама приходи ко мне, без повестки, с открытым сердцем и душой, – побеседуем по-дружески, чистосердечно. Такими предложениями, дескать, не пробрасываются.

Ни жива, ни мертва от подобного участия в своей судьбе, Любовь Ильинична кликнула Капку и пожаловалась ему на свою долю горькую, а тот ей – пустяки, мол, не горюй. Ну-ка, плюнь ему в лицо! И давай тут Капка изображать того, что вознамерился пощупать-пощипать её – ну, плюй, плюй в лицо уроду! Любовь Ильинична рассмеялась сквозь слёзы и послушно плюнула. Тогда Капка ухватил одной рукой за волосы оплёванную голову подлеца да как саданёт другой ему под глаз – и мячиком поскакала голова по комнате, ударяясь о потолок, о пол, о стены, об углы мебели… Пока Любовь Ильинична в ладоши хлопала, голова плясала по комнате, не минуя ни единого выступа, – с четверть часа, никак не меньше.

Поутру Любовь Ильинична послушно явилась в кабинет. Принимает какой-то другой, тоже в штатском, – стеснительный, вежливый. Извините, говорит, гражданка, ошибочка с вами вышла, так что идите с миром на все четыре стороны и зла прошу не держать: работа у нас такая, непростая. Она и пошла, куда велели, но только-только оказалась на свежем воздухе, вздохнула вольно, как вдруг жёлтый бобик с синей полосой останавливается и выходит из него тот, подлец капиташка, – словно измочаленный. Трудно узнать. Мельком глянул на неё, дёрнул синюшной головой, да и втянул её в плечи, как будто испугался, что ненароком потеряет, – опрометью в служебную дверь.

С тех пор больше не тревожили.

Но вот честно признайтесь мне, какой, прости господи, олух поверит подобным россказням, пусть и мило, наивно поведанным?! Я слушал, кивал головой и соглашался, но, конечно, не верил, как не верил и в то, что если не считать отца с матерью, то отродясь у неё никого роднее не было. Ну да ладно! Раз говорит, что не было, стало быть, не было. Нехорошо обижать сироту.

Другое дело, когда Любовь Ильинична утверждает, будто в её однокомнатной квартире без прописки и теперь ещё обитает самое близкое и родное ей создание – какой-то Капка, которого никто никогда не видел. Что он? Кто он? То ли любовник – то ли приживала. Выдумки! Должно быть, просто причуда у неё такая, каприз. Супруга моя, однако ж, всерьёз убеждена, что Капка – наш домовой. Пойми после этого женщин. Блажь бабья, и только! Ну да не беда. Раз им так хочется, так пусть хоть домовой, хоть сам чёрт рогатый будет, – мне-то какое дело?! Главное, чтобы через мою обитель не шлялись всякие там нехристи.

Так я думал ещё совсем недавно. И веских оснований, чтобы поменять своё мнение, как мне казалось в ту пору, найти не смог бы, даже если б очень захотел. Материалистическому сознанию, коим я наделён от рождения и воспитания, противна всякая мистическая дребедень. И только лишь глубочайшее уважение к своей соседке, и кстати сказать – сотруднице, удерживало меня от возражений. Я смиренно принимал её такой, какова она была на самом деле.

Особенно мы сблизились в последнее время, когда… ну, в общем, не вдаваясь в подробности, скажу, что на тот момент я ещё не покончил со своей холостяцкой жизнью и супруга моя ещё не была мне супругой, а соседкой, по милости вашего товарища, уже стала.

Вообще-то, сколько знаю Любовь Ильиничну, я всегда благоволил к ней. Да и как можно не симпатизировать озорнице – несказанно милой, доброй и покладистой, но при этом вдруг то высокомерно-прохладной, то резкой и упрямой. Ко мне, впрочем, она относилась много терпимее, нежели к прочим мужчинам, которых просто на дух не выносила – брезговала, по-моему, этой прилипучей половиной человечества. Почему, спросите? Ко мне – понятно. Потому что мы дружили по-соседски. Она обворожительна, а я и в мыслях ничего этакого, пикантного, не держал – ни-ни! А вот к остальным мужчинам… Догадайтесь! Именно потому, что у неё был Капка.

Бывало, поведёт Любовь Ильинична плечом, чуть закатит свои глазищи, так что белки сверкнут, и рассказывает. Представляете, стою, дескать, жду автобуса после работы. В толпе, как обычно. На нашей остановке. Подруливает очередной самец, дверцу «жигулёнка» своего поганого распахивает и лысой головой торчком наружу: подсаживайся, милая, хоть на край света отвезу. Холёный, щёки блестят и лавандой пахнут, лыбится нахально – так и плюнула б в его маслянистые глазки. У-у рожа! Брр…

Тут я ему и говорю: смотри, а то ручку скоростей с мясом вырву – ни мужик, ни баба будешь.

От такого моего хамства он бритой кожей по черепу шаркает, ушами над скулами прядёт. А как же, открывай варежку пошире, – я ногой дверцу и захлопнула, едва шею ему не прищемив. Благо, окошко было открыто – и он как в хомут головой нырнул. Сидит – потеет, глаза шарами выпучил и только рот, как рыба немая, раззявил. Ещё бы! Только так и нужно с этой породой котячьей.

И знаете, кто бы это мог быть? Кто ж ещё, как не кобель наш поганый! Полагал, видать, раз начальник отдела, так не посмею послать куда подальше? Ещё как послала! При всех!!! Укатил. Шустро, аж дым из-под колёс пошёл. Думала, далеко и надолго. Уж и не чаяла лицезреть больше эту рожу вонючую. Ан нет! Заявился намедни как на грех. Такое вызывающее поведение и слова мои непристойные, видите ли, вызывают у него в душе самое глубокое ко мне уважение и ещё сильнее раззадоривают. Вот так-то!

Капка тут и встретил его на пороге дома. Картина была ещё та – достойная кисти Врубеля. Одним махом руки излечил все его похотливые страсти. Как отрезало. Вприпрыжку скакал начальничек по ступенькам лестницы вдогонку за своим мужским достоинством, которое вдруг вознамерилось поиграть с ним в прятки. Смеху-то было!


Подобных рассказов я выслушал немало. И теперь – только не глядите на меня, как на полоумного: я пока ещё в своём уме – почти не сомневаюсь в том, что именно так всё и обстояло на самом деле. В её духе выходка. Ну а что до Капки, так от него и похлеще можно ждать.

Я уже говорил, что меня как мужчину она в грош не ставила, потому, видать, как повода не давал. Я был нечто вроде подружки, к которой она могла заскочить иногда на огонёк и поделиться горестями и радостями. Мы с соседкой, моей нынешней супругой, – две, стало быть, подружки. Спросите у неё. Она не даст мне соврать.

Однажды Любовь Ильинична пришла похвастаться чудесными безделушками от Капки. Расстёгивает на боку юбку, срывает её с себя изящным круговым движением руки – и остаётся в лайковой жакетке в талию да серебристых узорчатых колготках, сквозь которые мысиком белеют узкие трусишки.

Нет, конечно, я бы отворотил глаза, кабы сообразил заранее, а так просто оторопел. И что? Она и бровью не ведёт – как если бы глядит на меня с обложки глянцевого журнала. А глаза у неё бархатистые и задумчивые, как и всякий раз, когда она заговаривает про своего Капку.

Я нарочито оборачиваюсь к ней спиной и прошу хотя бы объяснить, что за существо такое этот её Капка и откуда у него такие связи, чтобы доставать из-под полы для неё всё, что ни пожелает. Обычные люди, мол, костюм по три года носят: первый как выходной, второй как приличный, третий – пока денег не скопят на новый, ну а туфли так вообще с кожей снимают.

Она же мне в ответ: это Капка, а не существо. Особенно когда, мол, усталая, измотанная. До не могу! Будьте уверены, лишь только взгрустну, Капка не замедлит выкарабкаться из какой-нибудь запаутиненной щели за плинтусом. Тем не менее, его появление – всегда радостная неожиданность для меня. Услышав шорох, я выглядываю с надеждой в коридор, а его там нет, но, не позволив мне долгого разочарованья, Капка тут же обнаруживает себя у меня за спиной. Это игра у него такая забавная: меня там нет, зато я здесь.

Капка бросается передо мной на колени, осыпает руки поцелуями, что-то восторженно бормочет. Он целует меня – в шею, в ухо, в плечо, в попку, в животик, под самое сердце, в грудь левую и грудь правую, в ложбинку меж грудей и опять в шею. Кусает за подбородок. Чмокнет в нос и в глазки расцелует. А между поцелуями раздевает. Донага. Не успеваю заметить его быстрых и ловких движений. Иногда кажется, будто одежда спадает как атлас с шелковой кожи сама по себе. Не до того мне, чтобы следить, что да как там происходит. Глаза у меня закатываются, и я с ног валюсь то ли в полусознании, то ли в полубреду. Капка подхватывает на лету и кладёт, как на топчан, поперёк колен моё обессилевшее тело и мнёт – разминает косточки до боли, до изнеможения, до истомы… Очнусь, бывает, только в ванной, когда он окунает меня во что-то горячее, душистое и пенящееся. Распарюсь, разомлею. Будто чувствую, как из меня последние капельки усталости и досады сочатся прочь. Слабость до головокружения, до дрожи. И тогда Капка кутает меня в себя, как если бы пеленает в бесконечное махровое полотенце, и несёт в постель. Ощущение, будто витаешь в невесомости. Тут же ужин подаёт – и не то чтоб особенное нечто, но с душой и вкусом стряпанное. Вина чудесного бокальчик. Потом кофе с коньяком или рюмочкой ликёра на травках под настроение. Благодать. Я клоню голову ему на грудь мохнатую – и меня будто прорывает излиться скопившейся за день горечью. Вот тут и происходят настоящие чудеса. Ногтями, словно гребешком, Капка волосы расчёсывает мне, спрямляя мысли-чувства – и на душе уже спокойно и легко. Утешит. Рассмешит и пожурит. Отчего с час тому назад готова была разрыдаться горькими слезами, над тем шутить готова. На душе отрадно, чувствам уютно. А не то так пошутила бы, что многим мало не показалось бы! Ну а в столь благодушном настроении любая шутка – просто шалость.

Рассказываю про начальничка. Мордастый, говорю, такой. Пялится, пялится. Буквально донага раздевает глазёнками бесстыжими. Ещё губами жабьими жуёт на меня. Не поцелуешь, дескать, меня, не приголубишь – уволю в один день, и ни профком, ни местком, ни партком, сколько ни жалуйся, никто тебе не поможет! Я везде начальник – председатель. Так что мне на меня и жалуйся – я выслушаю и пожалею. Поцелуй, прошу Капку, его так, чтоб губы у него отсохли – вот и облобызал его Капка ночью во сне. Теперь до могилы по утрам в липком поту будет просыпаться.

А вообще, Капка у меня безобидный. Пошутить – да, но пальцем зря никого не тронет. Ни-ни! Я так думаю: беречь надо Капку, а не испытывать. И без того у него неприятностей по горло…

Какие такие могут быть неприятности у Капки?! Кто и как испытывает его?!

Любовь Ильинична не любила рассказывать о том, о чём её спрашивали. Сплетни не терпела, а чужих тайн, не избежав, по легкомыслию не выдавала. Она удивительным образом умела пропускать мимо ушей неудобные вопросы.

Кабы не Капка, говорит, так просто не знаю, зачем тогда землю своими ступнями топтать да людям глаза мозолить. Не жизнь – мука была бы безрадостная. Зачем такая сдалась?! Ишачить, чтоб было с чем потом по магазинам, высунув язык, мотаться да с каким-нибудь хамом в очереди переплёвываться? В телек до ночи пялиться? А на утро проклинать спросонья мать родную, что по недоразумению произвела на свет божий нежеланное дитя? Если бы не Капка – страшно подумать!

Красивая? Стройная? Сама знаю, что на загляденье! А зачем – зачем, скажите мне на милость?!

Без Капки – незачем. А с Капкой – жизнь как чудо. Капка обнимет меня – разом и руками, и ногами, и хвостом обовьёт. Прижимает к себе каждую клеточку. В себя будто заворачивает. Укачивает и убаюкивает как маленькую. И ласково мурлыкает на ушко колыбельную. Я же только зароюсь в его густую лохматую шерсть… душистая она у Капки. Так, верно, пахнет высохшее на солнце в стогу сено, скошенное с заливных лугов тихой речушки. Хмелею от чудного запаха…


Как ни прислушивайся, а не расслышать её томного мечтательного шёпота, но только будто шелест ветра, запутавшегося в ветвях дерев, доносило шевеление её губ. Чуть закатившись, глаза поблёскивают горячими угольками, как две звёздочки на чёрном небосклоне. И ревность беспокойным червячком шевелится в груди. К кому – спросите? К существу беспредметному. Что люди скажут! Что приревновал к домовому? И кого?! Да никого! Просто так, себя жалко. Слов нет. Одни чувства.

Конечно же, ни я, ни супруга моя в глаза не видели Капку. Но потому как Любовь Ильинична последнее время заглядывала к нам едва ли не каждый вечер на часок-другой и всякий разговор неизменно сводила к тому, какой он душечка да какой умница, то мне совершенно несложно описать это существо.

У Капки воздушные, пушистые пальцы, с отточенными, как обоюдоострые клинки, когтями, которых он, впрочем, не выпускает наружу – ну разве чтоб одним махом нарезать ломтиками ветчинки или колбаски к чаю. А какие смешные у него уши – длинные и с кисточками на самых кончиках! А какая забавная у него курносая и мохнатая морда! И ещё хвост, пёстрым веером! Махнёт им – и в душной комнате свежестью повеет. Поступь у Капки неслышная, дыхание парное, норов покладистый. Объявляется он обычно в предночную пору, всегда бесшумно выбираясь из какой-нибудь щели за плинтусом. И всегда с улыбкой на розовых губах бантиком. Но самое главное, конечно, не в том, что он кудлат и чертовски симпатичен, а скорее в том именно – что нежен, и участлив, и обходителен. Хитрющая бестия, а вообще – так балагур и весельчак по натуре.

А кудесник какой?! В тот год, как зима лютая выдалась, запустил Капка руку в унитаз и вытащил оттуда доху, дунул в вентиляционную решётку – с пылью в осадок выпала песцовая шапка, из ушка иглы вытянул пуховый платок, а ковырнул ноготком в розетке электрической, с искрой – мохеровый свитерок. Присядет в кресло, на диване ли развалится – ой, вдруг раздаётся удивлённый вскрик, кто это, такой-сякой, шутки ради подложил?! Чьи сапожки на меху?! Чьи туфельки на каблучке?! Хм, а телевизор! Возьмёт и вдруг ни с того ни с сего забарахлит, да в самом интересном, подлец, месте полосами зайдётся. Не надо волноваться, говорит Капка, исправлю в один миг и будет ещё интереснее. Хлопнет он ладонью по крышке – в экране, уж гляди, дикторша перепуганная объявилась, глазками хлопает, лопочет заикаясь: извините, дескать, дорогие телезрители, помехи за пределами страны. Капка тогда ей пальцем погрозит, и дикторша начинает сразу раздеваться. Скинет с себя прямо на пол, под телевизор, свой нарядец – стираный, глаженый, в стопочку сложенный. С краном водопроводным порой просто сладу нет: то шампанским фыркнет, то кофе с коньячком цедится, молочком ли парным доится или же, бывает под настроение, чайком цейлонским побалует…

Вот и супруга моя, то бишь соседка в ту пору, говорит: ну как тут не поверить, если Любовь Ильинична в последнее время обзавелась такой привычкой – едва ли не каждый день принаряжаться во всё новое. Одеться изящно, со вкусом, изысканно и роскошно – не на скромную же зарплату?! Стало быть, домовой. Хотя и нечистая сила, но, сразу видать, добрая, щедрая, бескорыстная душа. Встреть, дескать, сама такого – с первого взгляда влюбилась бы на всю оставшуюся жизнь. Да поди сыщи – второго такого на всём белом свете не разыщешь. Вот и будь довольна тем, что имеешь. Это, как я понимаю, она таким образом пыталась поддеть меня. Но обиды не держу. Кто он – и кто я?!

Думал тогда – всё это блажь. Выдумки. Лекарство от тоски. Нечто вроде игры в прятки – сама с собой.

Но вот однажды вечером как-то особенно тревожно зазвонил телефон.

Снял трубку – и в ухо мне, рыдая, сквозь безутешные слёзы причитает Любовь Ильинична: Капка пропал!

Милая, говорю ей, сама подумай, ну как он может пропасть?

Нет, я-де точно знаю, я сердцем чувствую, что он пропал. Мне даже позвонить некому! Некого спросить! Негде искать! Я просто не знаю, что мне делать…

И плачет безутешно.

Соседка тем временем, откликнувшись на беспокойный стук в стену, заглянула ко мне. Мы переглянулись с ней: время позднее, но делать нечего – я и привечаю задушевно: если, мол, хочешь, мы вместе поищем. Глядишь, и сыщется где твой Капка. Давай, милая, заходи. Мы ждём тебя.

Она сопит в трубку, а потом: хорошо, только что-нибудь накину на себя, а то я, говорит, совсем голая и озябшая.

И короткие, тревожные гудки в ухо. Я, право, совсем растерялся: ох-хо-хо, не было, как говорится, печали! И где прикажете искать его?! Положение – глупее не придумаешь.

Ждём. Наконец с шумом настежь распахивается входная дверь, и Любовь Ильинична бросается мне на грудь. По коже у меня мурашки побежали. Передёрнуло как от озноба. Никогда прежде не видел её такой: лицо мокрое от слёз, глаза горят безумным блеском, лихорадочным румянцем рдеют щёки. Не успел обнять, утешить – она оттолкнулась от груди и прыгнула в кресло, тут же подхватилась на ноги – упала на софу и снова взвилась. Будто места не находя мятущейся душе, она металась по комнате со стенаниями: Капка пропал!

Вчера Капка не явился на зов. Не пришёл и сегодня. Ни слуху, ни духу. И всё бы ничего, если б не такая ошеломляющая пустота в груди. Сердцем чую: пропал.

Это они – маленькие, серенькие, озлобленные. Они песенки поют да побасенки рассказывают, а сами три шкуры норовят с тебя содрать – живьём. Поверишь им – вот и стал ступенькой, по которой кто-нибудь из них карабкается вверх. Тяжела поступь такого: подмётки-то кованые. У тебя же горб, что мозоль, растёт – не распрямиться. Покайся, говорят, милая, смири гордыню, уймись и не будь такой упрямой. А в чём каяться-то?! В том, что с меня сдирается одна, а не три шкуры? Всегда боялась этих гицелей – не за себя, а за него, за Капку. И вот уже нет нигде. Пропал! Исподтишка. Только так и умеют! Из-за угла свора напала. Выследили и убили. С живого и клочка шкуры не сдерёшь, а с мёртвого – и подавно…

Насколько мог, придал своему предательски подрагивающему голосу твёрдые, уверенные нотки и сказал ей ободряюще: раз пропал, стало быть, надо искать – не иголка, авось отыщется где.

И мы пошли. Я первый. За мной, с безысходным и обречённым выражением на лице, поникнув долу головой, – Любовь Ильинична выступала. Замыкала процессию супруга, отчего-то вооружившись веником.

Несмотря на поздний час, напротив подъезда в школьном дворе кое-кто из соседей ещё выгуливал на ночь своих собак – лай, гам, смешки и визги. Набрав полные лёгкие воздуха, я крикнул в полный голос на всю округу:

– Капка!!!

От собачьей стаи отделилась небольшая рыжая собачонка, с лисьей мордой и хвостом бубликом, и прытко понеслась нам навстречу. Со двора вдогонку кричали ей: «Ко мне! Чапа, ко мне!»

Я заглянул Любовь Ильиничне в самые глаза. Ни живой искринки, ни намёка на надежду – всё та же обречённость и безнадёжность. Не Капка – пёсик хозяйский.

Собачонка подлетела, нюхнула, повертела радостно хвостом, крутнулась и безразлично потрусила обратно на школьный двор.

Почему-то во мне крепла уверенность: раз я отправился на розыски, то отыщу – непременно отыщу! Ежели Капка нечто вроде домового, то где ж ещё ему быть, как ни вблизи дома. Может, заблудился в большом городе. Дай-то бог, поддержала меня супруга в намерении искать до самого конца, чего бы это ни стоило нам, и, взяв под руку Любовь Ильиничну, решительно последовала за мной по щербатой асфальтной дорожке вкруголя.

Тускло брезжили редкие придорожные фонари, не мешая разлиться рассеянному, неяркому свету полной луны. Тучи расступились, и в вышине мерцали только-только проступившие на небе звёзды. Оттого, должно быть, в поросли тенистого палисадника словно бы сгустилась ночь, готовая к скорому приходу зимы. Я на ощупь раздвинул ветви и крикнул в тенистую пустоту:

– Капка!!!

Ударившись о стену далёкого дома, что напротив за пустырём, крик мой зычным эхом вскоре обернулся: «Каапка-а!»

Щурясь, я до рези в глазах вглядывался в темноту – ничего не разглядеть, кроме смутных теней: ветви сплетённых кустарников да стволы дерев. Я не знал, что хотел бы увидеть, но вглядывался в каждую кочку, в каждый сучок, надеясь высмотреть хоть какой-либо призрак или намёк на него.

Внезапно за спиной – не эхо, а отчаянный крик:

– Капка!!!

Я оглянулся и увидел, как Любовь Ильинична стремглав рванула куда-то в сторону от дома. Пока я разворачивался и соображал, что там да к чему, она уже бежала по пустырю, в бледном сиянии луны зиявшему жёлто-белёсой проплешиной меж домами. Предназначенный под детскую площадку, но так до конца и не обустроенный, уже который год пустырь так и назывался – лысь.

Супруга тоже с запозданием кинулась вдогонку, на бегу размахивая веником, я – за ними, не видя конечной цели этой безумной гонки.

Любовь Ильинична споткнулась и упала. На четвереньках, как животное, пробежала несколько метров, но прежде, чем выпрямиться, опять упала – и так, падая и вставая, она бежала через пустырь туда, куда несли её непослушные ноги.

Я, наконец-то, обогнал супругу и через несколько прыжков готов был настичь и Любовь Ильиничну, когда она вдруг опять упала посреди пустыря – на этот раз упала окончательно и, сидя на коленях над каким-то бугорком, отбрасывающим тень набекрень, заголосила нечленораздельным душераздирающим плачем. Стало быть, над Капкой причитала…

Впервые в своей жизни я явственно ощутил, как у меня на голове шевелятся волосы. Как вы сами можете видеть, совсем немного осталось волос, едва не все наперечёт, тем не менее, дыбом встала каждая волосинка. И не надо говорить мне про ветер, который трепал мои бедные редкие и тонкие седеющие кудри. Я пожил, но будучи далёким от старческого маразма, вполне могу отличить каприз от горя, обычный мимолётный душевный порыв от глубокого потрясения.

На самом краю неогороженной полуисчерпанной песочницы, что серела отчётливой кляксой посреди лысого пустыря, валялся косматый, растрёпанный комок. В подлунье, на границе песка и вытоптанной травы, он выглядел бесформенным, бугристым валуном, поросшим длинным спутанным мхом светло-каштанового окраса. Быть может, именно такой грудой должен валяться у ног охотника поверженный им бурый медведь. Но это был не медведь. Это и был Капка – совершенно выпотрошенный. Не знаю – как, но именно что выпотрошен был начисто. Ни костей, ни мяса – одна сплошная шкура. Таким он, к моему глубочайшему потрясению, и предстал передо мной – покойным и выпотрошенным Капкой.

Время течёт, не оставляя следа. Льёт с чёрных небес на землю серебряный свет сиротливая луна. Тоскливый и заунывный, доносится шёпот ночного ветерка, заблудившего в зарослях кустарника.

Мысли будто отсеклись от сознания, думы от переживаний. В глазах туманилось, и словно бы со стороны видел я себя невесомым и бестелесным за спиной Любовь Ильиничны, упавшей на колени перед тем, что осталось от Капки. Запустив пальцы в косматую шерсть, горемычная раскачивается из стороны в сторону, и лицо её светится в ночи матово-зелёным безжизненным пятном. Беззвучный стон как бесконечный горьких вздох изливается немым криком из её груди.

Оцепенение.

Но вот – супруга тихонько дёргает за рукав – через пустырь бредёт запоздалый прохожий. Задержался на мгновение, мельком запустил любопытные глаза на то, над чем преклонились три странные согбенные фигуры, тут же отшатнулся и ускорил шаг, чтобы быстро скрыться в арке дома.

Супруга погрозила ему во след веником и помогла Любовь Ильиничне подняться с колен, участливо обняла за плечи. Надо бы похоронить Капку по-человечески – невольно подумалось, и сказал, сам не ожидая от себя такой решимости, но тут же испугался, не вызовут ли мои слова нового приступа истерии. Женщины скорбно кивнули в ответ, и только-то. Когда понял, что обошлось, вздохнул с облегчением и приступил к немедленному выполнению сей горестной и непростой задачи.

Минут десять потребовалось на то, чтобы сбегать домой и вернуться с лопаткой и белой простынёй.

Не без трепета, я бы даже сказал – не без суеверного озноба я склонился над останками и сунул под лохматую тушу дрожащие руки. Капка оказался совсем-совсем невесомым. Какие-то космы свисали – руки? ноги? хвост? голова с ушами? Действительно, выпотрошен. Стало быть, одна только шкура и осталась. Я же говорила, – положив руку сверху и семеня рядом, вдруг молвила Любовь Ильинична, бледная и покойная как сама смерть, – что шкуру даже с мёртвого не снимут – не на того напали…

Место выбрали в палисаднике укромное, под нашими окнами. Завернули то, что осталось от Капки, в простыню и опустили на дно ямы, выкопанной мною настолько глубоко, насколько позволил грунт, перемешанный с камнями, битым кирпичом и бетоном. Хотел было пересадить куст сирени, но Любовь Ильинична предостерегла: не надо, мальчишки весной обломают – ему будет больно. Я огляделся по сторонам и вскоре нашёл на земле ветку дерева, кстати кем-то отломанную. Обчикал лопаткой, чтобы придать форму крестика, да и воткнул в землю. Это лишнее – сказала супруга, но спорить не стала: весной, дескать, когда земля просядет, придумаем что-нибудь вроде могильного камня.

Вдруг спазмом перехватило горло, подкатил ком и будто кто неожиданно тюкнул меня по самому кончику носа. Слава богу, темно на дворе и не видно, как на глаза навернулись слёзы, а то бы, глядя на меня, и супруга (тогда я ещё не знал, чего можно от неё ожидать, а чего нет) насупилась бы, накуксилась – расплакалась. А нам при Любовь Ильиничне надо было стойко держаться, не позволяя себе слабинки.

Похоронили. Молча проводили в последний путь.

Было уже далеко за полночь, когда вернулись домой. Попытались, было, завлечь Любовь Ильиничну на ночлег к себе, уговорить, чтобы не оставлять наедине со своим неутешным горем, но она только покачала головой. Когда она садилась в лифт и оглянулась, чтобы сказать нам на прощанье доброе слово, я запечатлел её печальный образ как снимок на память: бледное осунувшееся лицо, большие сухие покрасневшие глаза и лиловый ободок по абрису глазниц, до белизны сжатые губы, поникшие плечи, опущенные руки… Запечатлел и ужаснулся этому портрету.

На душе разлилась горечь, смешанная с жалостью, и ужасно хотелось обронить жгучую солёную каплю, но я терпел до рези в глазах, так как супруга, едва успев притворить за собой дверь, уже захлебнулась горючими слезами.


В ту ночь я почти не спал. Едва коснувшись головой подушки, сначала я будто провалился в пустоту, а потом – через час, а может, через два – очнулся так же внезапно. Точно током ударило, и первой мыслью было, а где же веник, с которым супруга выходила из дому на поиски Капки и без которого вернулась в дом после похорон. Зачем ей сдался веник? Ах да, веником на пустыре она отгоняла непрошеного ночного зеваку, что заглядывался на выпотрошенного Капку. При чём тут веник?! Стало быть, проснулся, да не совсем. Словно пребывал в каком-то полузабытьи, когда одной половинкой мозга спишь и видишь сон, а другой – вяло мыслишь и вполне осознаёшь свою мысль.

И грезилось мне, будто говорю соседке: Любочка теперь такая сирая, такая убогая, что давай-ка приютим её – возьмём к себе, насовсем. А та мне в ответ: конечно, милый, я сама об этом думала. Тебе она второй женой станет, а мне и сестрой, и подругой. А когда Капка объявится снова, то быть ему братом родным тебе, ну а мне мужем вторым. Это когда у кого кто на стороне завёлся, так любовь, и тепло, и забота – всё на сторону, а в дом только ложь да грязь. У нас же будет всё наоборот.

И тут я вспоминаю, как Любовь Ильинична рассказывала однажды, будто Капка пришёл к ней из засветья – того мира, в который искорёженной тенью немыслимо опрокинуто человеческое общежитие. И заправляет там всем Тришка. А до Тришки – Кирюха верховодил…

Я проснулся и подумал: разве Любочка – собака бродячая или кошка бездомная, чтоб её, приблудную, под забором в непогоду подбирать? А потом задумался над загадкой, которую задала мне во сне соседка: кто будет мне первой женой, если приютим мы Любочку как вторую жену?

До меня дошло наконец, что за бред мне приснился. За окном уже забрезжил хмурый рассвет. Уютно забарабанили по подоконнику капли мелкого осеннего дождя. Воспалённое жалостью воображение успокоилось и, умостившись уютным калачиком где-то в закоулках души или мозга, заснуло спокойным сном. Я тоже задремал и проспал аж до самого полудня: как-никак выходной и надо было выспаться на всю предстоящую неделю.

Само собой разумелось, что Любовь Ильинична непременно зайдёт к нам или позвонит, и мы с супругой, то бишь соседкой в ту пору, решили, сообразив на двоих, как следует подготовиться к такому печальному событию, как поминки, и с нетерпением ждали её сначала к позднему обеду, затем – к ужину. Наконец не утерпели – сами поднялись к ней и в двери нашли записку: «Дорогие мои, большое вам спасибо за всё, что вы сделали для меня. Спасибо за веру, за сердечность. Я вынуждена уйти. Далеко. Надолго. Наверное, навсегда. Помяните Капку. И меня не поминайте лихом. Будьте счастливы и живите долго и ладно».

Что в таком случае делают люди? Обычно идут в магазин за водкой, а утром вызывают врача на дом и, махнув на все дела рукой, садятся на бюллетень. В конце концов, ведь отныне, с лёгкой руки Любовь Ильиничны, нас можно было назвать молодожёнами – и нам была положена пусть хоть неделя, да медовая!


Едва мы справились с переживаниями, связанными с похоронами и отъездом нашей Любочки, как раздался в дверь звонок – резкий и настойчивый. Как сразу почудилось, чрезвычайно тревожный.

Открываю – на пороге милицейский капитан. Спрашивает: такие-то и такие-то? Да, отвечаю, а в чём, собственно, дело? Быстро, говорит, захватили документы – и следуйте за мной: там и узнаете… и ведёт нас к квартире Любовь Ильиничны.

– А веник зачем вы прихватили с собой?! – вдруг, остановившись в двух шагах перед дверью квартиры Любовь Ильиничны, капитан уставился на веник в руках моей супруги.

– А что, нельзя?! – вдруг огрызнулась, ощетинившись веником супруга.

– Нет, почему же нельзя? Если вам… просто странной как-то, с веником-то в руках.

– Вы велели собраться – вот и собралась. Не нравится – могу уйти.

– Да нет уж… пожалуй… Да какая мне разница, в конце концом, с веником вы или без?! Совсем голову заморочили! Проходите!!!

И капитан указал рукой на дверь, уступая нам дорогу. Вошли и обомлели: на стене красной тушью по жёлтым обоям было начертано: БУДЬТЕ ВЫ – ВСЕ! ВСЕ!! ВСЕ!!!

Оглох. Ослеп. И даже не сразу внял приглашению присесть – на одну из табуреток посреди комнаты. В квартире хозяйничало много народу – в милицейской форме и в штатском. Не надо было быть семи пядей во лбу, чтобы догадаться, что здесь идёт обыск. На диване, придвинув журнальный столик, с разложенными на нём листами бумаги, восседал капитан и что-то писал. Спиной к нам у окна стоял майор и нервно курил.

Вопросы задавал другой, в штатском, что взад-вперёд ходил по комнате, – какие-то нелепые, нетактичные, а порой и просто интимные вопросы, с нашей точки зрения. Продолжалось это долго, пока вдруг майор у окна не обернулся к нам лицом и не спросил резким и пронзительным голосом:

– Так какие у вас общие интересы?

– А вам какое дело?! – тоже с вызовом ответила вопросом на вопрос супруга, и я заметил, как недобро потемнели у неё глаза. Сейчас ужалит, подумал я, а там, верно, жди и перепалки. Лишь бы веником не стала размахивать. И съёжился в предчувствии чего похлеще.

– Она предлагала вам купить вещи, импортные или отечественные?

– Нет.

– Что вам известно о её связях с иностранцами?

– Ничего.

– У вас есть общие знакомые?

– Нет.

– Я обращаюсь не к вам, а к вам! – Он перевёл холодный колючий взгляд с супруги на меня. – Назовите общих знакомых!

К счастью, очнувшись от первого впечатления после прочтения надписи на стене, я уже начинал приходить в себя.

– Повторить вопрос?

– Мне думается, что сначала надо объяснить, что здесь происходит, а потом…

– Придёт время – узнаете. А теперь отвечайте на вопрос: ваши общие знакомые.

– У нас нет общих знакомых.

Опять вмешался в штатском:

– Почему вы пытаетесь скрыть, что вместе работаете?

– На дурацкий вопрос – дурацкий ответ: вы не спрашивали.

Капитан оторвал взгляд от бумажки и предостерёг:

– Но-но!

– Вы знали, что она промышляет проституцией? – от окна с нажимом спросил майор.

– И что дальше? – тоже с нажимом спросила в ответ супруга.

Тот, что в штатском:

– Я, конечно, не знаю ваших маленьких интимных тайн…

– Не хватало ещё!

– Насколько я понимаю, вы состоите в гражданском браке. И вдруг позволяете молодой красивой женщине лёгкого поведения навещать вашего сожителя, иногда, наверное, и в ваше отсутствие…

Супруга нервно расхохоталась, и я поспешил вмешаться:

– А это уже не ваше дело!

– Вы в самом деле так полагаете?

– Короче, чего вы от нас хотите?

– Ну, например, нам бы хотелось понять, что движет женщиной в расцвете сил и здоровья, когда без каких-либо видимых причин она проглатывает горсть таблеток? Непонятно. Или же есть на то какие-то скрытые причины?

Супруга охнула и прикрыла ладошкой рот. Веник упал с коленок на пол. У меня всё оборвалось внутри и похолодело, а человек в штатском продолжал ровным бесстрастным голосом:

– А раз непонятно, значит – надо разобраться. Работа у нас такая, непростая, и не всем приятная – задавать вопросы. Кто-то ведь должен и грязное бельё перетряхивать. А вы не хотите нам помочь. Интересно, почему? Вы что-то скрываете. Чего-то боитесь.

– Вы знали, что она воровка? – опять спросил майор.

– De mortuis aut bene, aut nihil, – огрызнулась супруга и нагнулась за веником, подняла с пола.

– Что ты там мне… – начал было майор.

Тот, что в штатском, примирительно, однако ж, поднял руку.

– Ну почему же сразу так – либо ничего, либо хорошее. Правильнее – ничего, кроме правды! И кто вам сказал, что она мертва?

Мы с супругой переглянулись в полном недоумении. Да, ужалишь тут их! – подумал я и усмехнулся, наверное с очевидным облегчением. Я почувствовал, как от сердца отлегло.

– Вы и сказали.

– Вы что-то путаете, – пожал он плечами. – Я не мог вам такого сказать. Пока трупа нет, нельзя и с уверенностью говорить ни об убийстве, ни о самоубийстве. Я сказал: допустим. Например. А вот вы совсем даже и не удивились, как будто знали заранее. А я вот не знаю. Поэтому я и спрашиваю вас, откуда вы взяли, что она мертва. Может быть, вы и труп предъявите?

– Или то место, – ввернул реплику майор, – где сейчас скрывается ваша – не знаю, кем она приходится вам. Для вас это был бы наилучший выход из сложившейся ситуации.

– В данных обстоятельствах, – подхватил в штатском, подавляя гримасу неудовольствия, что выражением очевидной досады отразилась на его лице при поспешной реплике коллеги, – как мне кажется, именно в ваших интересах, чтобы наш разговор состоялся в как можно более доверительном, откровенном ключе. Иначе, боюсь, вам придётся объясняться в другом месте. Вот так-то. Что же вы молчите?

Я снял очки, сложил их и убрал в нагрудный карман. Подушечками большого и указательного пальцев сжал переносицу, полагая, что подобный жест красноречивее любых слов: как вы мне надоели со своими дурацкими вопросами, – и, упрямо склонив голову книзу, как это обычно делают козлы, ответил:

– В данных обстоятельствах, я так думаю, в моих интересах ответить на ваши конкретные вопросы. Если у вас есть, что спросить, то спрашивайте. Я внимательно вас слушаю.

– Это мы вас слушаем, – буркнул капитан.

– Я ответил на все ваши вопросы.

Майор возвысил голос:

– Мы вызовем вас повесткой. И будьте готовы по часам и минутам, в хронологическом порядке, расписать, что вы делали, где вы были и с кем встречались последние три дня. Это во-первых. А во-вторых, не дай бог, если всё ж таки вы окажетесь не в то время и не в том месте. Мы всё досконально перепроверим. И, в-третьих, вам всё-таки придётся объяснить нам характер ваших взаимоотношений…

– У вас всё? – спросила супруга и вдруг, взяв веник, принялась обмахивать мысики домашних тапочек, будто пыль сбивая.

Человек в штатском присел рядом с капитаном, напротив нас, достал из пачки сигарету, закурил и, выпустив облачко дыма, с прищуром спросил:

– Вам говорит что-нибудь имя или кличка – Капка?

Последнее слово он произнёс после паузы и с нажимом, как будто бы выдохнул, – и пристально, не моргая, уставился прямо в глаза.

– Конечно, – не задумываясь, ответила супруга, отвечая взглядом на взгляд, и, положив веник поперёк колен, затем перевела глаза на капитана: – Пишите!

Из кухни вышел некто в форме, чина не успел разглядеть, прошёл нам за спину и начал там расхаживать, действуя на нервы.

– Ну, наконец-то. Давно бы так. Кто он?

У меня под сердцем ёкнуло: одно неосторожное слово – и тогда… тогда люди в погонах и без погон придут в палисадник, раскопают могилу, унесут-таки шкуру. Я взял супругу за руку, сдавив её в своей.

– Молчать! – ткнул пальцем человек в штатском в мою сторону.

– Не двигаться! – шагнул ко мне майор.

Ну, всё! – подумалось, – конец…

– Кто такой Капка? – спросил человек в штатском, и я почувствовал, как они все трое напряглись в ожидании ответа. За спиной стихло шагов топотанье. Ни шороха из кухни. В коридорчике появилась фигура лейтенанта. И все замерли в ожидании.

Супруга пожала плечами.

– Наш домовой, – в полной тишине прозвучал её простой ответ.

– Сутенёр? – спросил капитан, перебил майор:– Фарцовщик?

Оба вопроса прозвучали одновременно, едва ли не в унисон, а человек в штатском, воспользовавшись секундами замешательства, нетерпеливо уже сыпал уточнения:

– Иностранец или наш? Фамилия, кличка, место жительства?

– Ну, я не знаю, что вам на это ответить.

– Чистосердечно, как есть на самом деле.

– Ну, вряд ли, чтоб домовой мог быть иностранцем.

– Значит, наш, доморощенный. Тем хуже для него.

– А зовут его все Капкой. Вряд ли, чтоб у домового была фамилия.

– Ясно, это кличка. Давай, капитан, записывай… Так. Место жительства? Прописка? Адрес? Отвечайте быстро и внятно. Что значит домовой?

– Леший живёт в лесу. Водяной в болоте. А домовой, стало быть, в доме. Как ещё объяснить? Каждый ребёнок знает.

– Чей ребёнок? – спросил капитан.

– Где участковый? – крикнул кому-то майор. – Участкового сюда!

– Отставить!!! – приказал человек в штатском. – Это что, шутка? С нами опасно так шутить. Мы не понимаем шуток.

– Какая шутка? – пришёл я на помощь супруге. – Это на полном серьёзе. В нашем доме поселился домовой. И зовут этого домового Капка. О нём даже легенды слагают. Например, если в кране нет воды, то виной всему – сами понимаете, кто. Капка. А к Любовь Ильиничне он особенно часто заглядывал. Наверное, она ему нравилась. Если тебе не с кем поговорить, то позови Капку, и он придёт – взбодрит и утешит. Он очень добрый домовой, но иногда, бывает, шалит…

– Молчать!!! – заорал майор, и краска гнева бросилась ему в лицо.

– Погоди, майор, тут надо хорошенько во всём разобраться. Так вы, говорите, домовой? Вы собственными глазами видели, как он заходил в эту квартиру или какую-нибудь иную квартиру?

– Как же вы можете видеть, что кто-то заходит в квартиру, если он вовсе не заходит.

– Стойте, вы только что сказали…

– Я знаю, что сказал. И не придирайтесь, пожалуйста, к словам. Он действительно не имел такой привычки – заходить в дом через дверь. Капка обычно появлялся из-за плинтуса.

– Стойте-стойте! Давайте по порядку. Какого плинтуса?

– Да вот любого. Чаще всего, где много паутины.

– Вы смеётесь надо мной?

– Да нет, что вы. Я говорю серьёзно.

– Ладно, допустим. Повторяю вопрос. Вы собственными глазами видели домового?

– Знаете, я скажу вам так. Если веришь – то видишь.

– А вы, значит, верите в болотного… тьфу ты, совсем с вами тут крыша поехала! Вы верите в домового, лешего, как его там – кикимору…

– Это его жена.

– Какая ещё жена?

– У водяного есть жена. Зовут её Кикимора.

– Ага, фантазия, значит, такая. Любопытно! Мания, да? – впервые он улыбнулся, но улыбка его показалась мне недоброй. – Ну-ну! И что же?!

– Ничего, – за меня ответила супруга. – Всё.

– Всё, да? И как давно проявляется у неё эта, так сказать, мания?

– С детства, – я буркнул нехотя.

– Ах, даже так, значит? С детства, говорите?! Это хорошо, что говорите. И вы знакомы с ней с самого её детства, не так ли?!

– Нет.

– А как же вы узнали, что она с самого детства страдает этой манией. Она вам сама рассказала? Когда? Где? При каких обстоятельствах?

– Дома у меня. Когда Капка ушёл.

– Значит, Капка тоже был у вас в доме?

– Это участковый может не ходить по домам. А домовой – так непременно.

– Не волнуйтесь, теперь участковый у вас просто поселится. Будьте уверены.

– Да ради бога. С большим удовольствием. Если с домовым поладит.

– А я свидетельница, – сказала супруга.

– И протокольчик подпишете, не так ли?

– Разумеется, но только в том случае, если вы устроите нам очную ставку – это так, кажется, называется?

– С кем очную ставку?

– С домовым, с кем же ещё. Или, что желательнее в данных обстоятельствах, с Любовь Ильиничной.

– Как поймаем – так непременно и устроим.

– Как же вы поймаете домового? Засаду устроите?! Так он ни от кого никогда не прячется.

– Так! – Человек в штатском встал с дивана. – Мне этот балаган изрядно надоел. Мы с вами ещё обязательно встретимся. Тогда и пошутим. Всерьёз и, может статься,надолго. А пока свободны, зубоскалы.

По-детски взявшись рука за ручку, мы с супругой встали со своих табуреток и молча пошли прочь.

– Дверь-то открой, – сказала она лейтенанту, что стоял в проходе и широко открытыми глазами глядел на нас в недоумении.

Лейтенант послушно открыл. Пропустив меня вперёд, супруга задержалась на пороге и, обернувшись вполоборота, вдруг подняла веник, осенила их крестом, да и говорит с горечью в голосе:

– Знаете, я вам так скажу. В жизни, наверное, каждого человека выпадают такие минуты, недобрые и немилосердные, когда страх тонет в нахлынувших чувствах, и отчаяние подстерегает человека за углом. В такую недобрую ночь, если не придёт на помощь Капка, может случиться самое ужасное. А вы спрашиваете, видели ли мы его собственными глазами. Как вы думаете? Конечно же, видели.

– Я вам верю. И проверю. Скоро, очень скоро, будьте уверены. И анализы, и обследование на предмет всяких там маний, и экспертиза, и очная ставка – всё это будет. Непременно. Я вам обещаю.


В тот вечер главным для нас было – занять себя. Чтобы отвлечься от мрачных мыслей, супруга, поблёскивая воспалёнными глазами, захлопотала по хозяйству, ну а я, набрав полное ведро воды, направил шаг в обход дома по щербатой асфальтной дорожке к палисаднику. Берёзовый прутик, обчиканный кощунственным образом под крестик, словно бы ждал моего прихода. Ещё издали завидя, он потянулся навстречу сухими веточками-ручонками. Соскучился, стало быть. Да и жажда, видать, мучает. Напоил, обложил камушками, смастерил оградку из подручного материала, которого всегда вдосталь под окнами.

Мы с супругой старались не вспоминать и не говорить ни о том страшном позднем вечере, когда похоронили Капку, ни о том, что же на самом деле сталось с Любовь Ильиничной, ни о том нелепом допросе, который может привидеться разве что в кошмарном сне.

А время меж тем текло своим размеренным, космическим чередом.

Квартира Любовь Ильиничны недолго пустовала. Не опечатали. Не изъяли. Оттуда кто-то вывез мебель, а через несколько дней въехала новая хозяйка – в результате какой-то сложной и хитроумной комбинации всё тех же маклеров. И в головах наших всё смешалось, а от сердца наконец отлегла глубокая печаль.

По весне, на исходе апреля, стало ясно, что прутик каким-то чудесным образом пережил лихорадочную зиму и вполне прижился на могиле Капки. Набухли почки, и распустились махонькие липкие зелёные листочки. Когда я выхожу в палисадник, берёзка протягивает навстречу мне обе свои веточки-ручонки и, сдаётся, нашёптывает мне что-то такое, что выше моего понимания. Я часто с умилением и нарастающим беспокойством представляю себе, как пройдут годы и зазеленевший прутик обратится в крепкое, статное деревцо.

Я боюсь задаваться до сих пор не вполне разрешимыми вопросами, а ещё больше боюсь отвечать на них, потому и стараюсь не задумываться. Но порой мне кажется, будто через нашу жизнь проходит тропка оттуда, где жизнь зарождается, и туда, куда жизнь непременно канет. Пугает явь, связующая эти две бесконечные вселенные.

А иногда вдруг навещает жгучее желание, чтоб и у нас где-нибудь в тенистом углу ожил свой косматый домовой. Такие мгновения супруга называет недобрыми, потому как опять гложет безотчётная тоска и холодит душу страх: должно быть, это очень безнадёжно, когда тебе надо, чтоб явился к тебе твой Капка и утешил, как малое дитя.

У столба Сложнее жизни – наши мысли о жизни нашей

Мы, так сказать, открыты со всех сторон: и солнцу, и ветру, и чужим настроениям. В нас входят другие и мы входим в других, сами этого не замечая…Шепчутся где-то люди о своём, деревья о своём – и стоит какой-то невнятный шорох. Ну и в душе тоже шепчет что-то… И какой, знаете ли, смысл твоей жизни в общей, так сказать, экономии природы, где эти звёзды утопают, без числа, без предела… горят и светятся… и говорят что-то душе. Иной раз и грустно, и глубоко, и тихо… Кажется, как будто не туда направляешься, куда надо. И начинаешь угадывать что-то там, высоко… И хочешь убежать от этой укоряющей красоты, от этого великого покоя со своим смятением и хочешь слиться с ними… А уйти некуда…

В. Г. Короленко. Не страшное


Ведь сказано же, и каждый с детства помнит, что за письмена начертаны на том столбе: «Кто поедет от столба сего прямо, тот будет голоден и холоден; поедет в левую сторону, тот будет здрав и жив, а конь его будет мёртв; а кто поедет в правую сторону, тот сам будет убит, а конь его жив и здрав останется…» Рассудил мудро путник «и поехал в левую сторону, держа на уме: хоть конь его и убит будет, зато сам жив останется и со временем может достать себе другого коня…».

***

Выйдя из подъезда многоэтажного панельного дома, Евгений Фомич осмотрелся по сторонам и, зябко поёживаясь от полуденной прохлады, неспешной важной походкой направился к припаркованному у столба старенькому «Москвичу», только-только, по всему видать, выпущенному из покрасочного цеха автомастерской. Обошёл вокруг машины, заглянул под днище, упёрся полусогнутой ногой в переднее правое колесо, а обеими руками в крыло и с силой качнул машину разок, другой. Осмотром, очевидно, остался доволен. Наконец он отпёр ключом водительскую дверь и, покряхтывая, втиснулся на полтуловища, оставляя одну ногу снаружи, в тесный неуютный салон, ещё не прогретый запоздалым солнцем. Прежде чем вставить ключ в замок зажигания, он зачем-то пошарил руками под сидением, открыл-закрыл бардачок, заглянул под торпеду, затем размеренно трижды нажал на педаль газа, потянул до упора на себя ручку подсоса, выжал сцепление, отключил передачу и повернул ключ зажигания. С замиранием сердца прислушался – в ответ раздался тяжкий страдальческий стон, что-то хрустнуло, зажужжало, кашлянуло раз, другой, третий и прерывисто, то замирая, то захлёбываясь, заскрежетало с характерным металлическим присвистом. В конце концов двигатель чихнул – взревел… заикнулся было – и ровно, часто, хотя и с натугой, затарахтел.

Поумерив подсос, Евгений Фомич выбрался из салона, с силой захлопнул дверцу и со знанием дела покачал головой: брюзжи, дескать, старина, брюзжи, недолго осталось тебе скрипеть по моим нервам – смотри только, не отбрось до сроку своих верных копыт!

***

А ведь я тоже хорошо помню то унылое сентябрьское утро, что словно бы занозой воткнулось в грудину вам, чтобы с течением полубессонных ночей, так и не вырванное из памяти, нарывая, потянуться к самому сердцу своими губительными метастазами.

Конечно, теперь уж не счесть ни дня, ни числа, а только перед глазами стоит то пыльное небо, крапчатое над головой и на горизонте бледно-серое, да смазанные контуры микрорайона, утонувшего в струящейся белёсой дымке.

Любил бы я осень, ежели б не печаль – не тоска об ушедшем лете. Ещё, кажется, вчера всю суточную четырёхсменку напролёт в природе точилось скрытое борение: лето не сдавалось – осень навалилась; и, вконец измотанная тщетным противостоянием, теперь природа никак не могла очнуться от летаргической дрёмы и прозевала-таки пересменку: уже за полдень, а всё как будто утро – сонное, вялое, скучное. Но вот день, словно бы украдкой потягиваясь под росистым покрывалом, смущённо улыбнулся рассеянным солнышком, ресничками-лучами запоздало смахивая пыль с небес, да и подобрал туманную вуаль с застенчиво-печального лика позолоченного, бабьего лета. В тени же палисадников затаилась коварная осень: пускай-де лето бавится, пускай хорохорится – погуляет напоследок, а я меж тем, исподтишка, по щепоточке, по горсточке подсыплю в зелень жёлто-красного ядку, затем вдруг холодным душем окроплю и тут же инеем на морозце подсушу. Приспеет час, и промозглой косой напропалую всё скошу, зашебаршу пожухлым, чернёным листом, в нагих ветвях сквозняком закручу, загужу, зарычу – оскалом белым-белым… и зиме-матушке свой черёд безропотно уступлю.

***

Может статься, Евгений Фомич уже давно воображал себя за рулём блестящего трёхдверного зубила, так что с какой теперь стати щадить эту старую крашеную неповоротливую колымагу, чаянную где-нибудь разве что на свалке «Вторчермета», – и он не жалеючи выжал сцепление, вдавил до полика педаль газа: кх-гы-гы… По-прежнему капризно брюзжа, впрочем, уже с ревнивой как бы обидцей: погоди у меня, то-то попомнишь ещё верного друга, – «Москвичок» хотя неровно, тем не менее послушно тронулся с места. Заметно поредевшая в столь поздний час, уплыла назад автостоянка, и под колёса устремился бугристый, с прорехами и заплатами, асфальт узких взаимно пересекающихся улочек микрорайона.

Никакие, однако ж, неровности на пути или же причуды дряхлого рысака, по которому давненько плачет живодёрня, не в силах были вышибить из наездника вот это вот его чудесное, ну прямо-таки воздушное настроение, связанное с предвкушением скорогрядущих перемен. Жизнь, казалось, прекрасна, и он в этой жизни на коне.

***

– Ну, милая, с богом! – шепчу я, поощряюще похлопывая её по плечу. – И, главное, смелее… Смелее! Смелее!!!

И тут сквозь ещё не высохшие слёзы росы рассмеялась природа солнечным бабьим летом, с голубых её очей долой слетели последние тени дрёмы – принарядилась проказница-соня в пёстрые, сочные наряды, воссияв зрелою прелестью.

– Всё будет хорошо, – как заклинание, как молитву шепчу.

Всем пора приниматься за дело, каждому за своё: и ей, и ей и ему, и мне тоже – за своё ремесло! Ведь я немножечко пиит – пиит, впрочем, несравненный в своём весьма уродливом искусстве.

***

Набежала тень. «Москвичок» нырнул в арку. Ослепительно хлестнуло по глазам солнце. Евгений Фомич лихо вырулил из-под арки, а прямо под колеса, взмахнувши руками, как белая лыбедь крылами перед взлётом, – женщина в белом, невесть откуда взявшаяся…

До скрежета вдавилась внутрь неподатливая педаль тормоза, – удара слышно не было, – вздыбился и стал, замерев, ретивый «Москвичок», но посередь капота… О, боже!

Всё, приехали. Конец!!!

Крутой дугой выгнувшись над сидением, Евгений Фомич закостенел – застыл и мыслью, и чувством. Пальцы до судорог сжимают обод руля. Не умея пошевелить вдруг отнявшейся ногой, втиснувшей в полик педаль тормоза, он оторопело впился остекленевшим взглядом в белое пятно на капоте, как если бы кто пролил там молоко. Полное ощущение невесомости и пустоты вокруг.

Тюк-тюк… тюк-тюк… – стук не по рёбрам изнутри, а по стеклу снаружи. Он с ужасом, похолодев, поднимает робкий, испуганный взгляд и не верит собственным глазам: через стекло на него уставились расширенные – от ужаса или от боли? – глазищи и… Неужто улыбаются?! Да нет, это шок – в горячке она, в горячке… и скалится.

Сдаётся, ему уж доводилось где-то видеть эти глаза. Да-да, точно, прежде он видел их, и заприметил.

Тюк-тюк… Руки-ноги отнялись, похолодели, а на лбу испарина, и пальцем не шевельнёшь, точно бы тупой кол заглотил невзначай.

Тюк-тюк… тюк-тюк… Чуть сбоку, с его стороны, слева, в распахнувшемся на ветру лилейном плащике мреет в его затуманившихся глазах девушка, как ни в чём не бывало оперевшись рукой о крыло и невинно, мило улыбаясь ему. На капоте молочным полумесяцем покоится её кожаная сумочка.

Фу ты, чёрт!

Евгений Фомич тряхнул своей седеющей головой. А сердчишко-то щемит, одеревеневшее, сердчишко пощипывает, оживая.

Девушка легко, даже не прихрамывая, обежала кругом машины и опять ноготком в стёклышко – тюк-тюк… тюк-тюк… – как настырный воробей. Отлегло, наконец, отлегло, и ему бы теперь по матушке в сердцах, а он руку тянет – дверцу распахивает. Она же, шустренько впорхнувши внутрь, так и защебетала:

– Извините, ради бога, что едва не под колёса, но я так тороплюсь! Вы не в центр? Нет?! Ну, хотя бы до метро. Пожалуйста! Я вас очень прошу…

С виду ей лет двадцать с хвостиком, а может быть, и под тридцать: совиные глаза сбивают с толку. И всё же он встречал взгляд этих круглых светлых поглощающих глаз – каких-то словно бы удивлённых и разом насмешливо-серьёзных.

***

Уж поверьте мне, Евгений Фомич, вы припомните, непременно припомните, где встречались взглядом с этими глазами, – да не всё ли вам равно, когда подскажет память, сейчас или же потом?! А нет, так Любочка напомнит, обязательно напомнит! Она милая девочка, потому как молоденькая, да к тому же глазастенькая. А глупенькая, какая же она глупенькая – просто прелесть! И непосредственная. Как ляпнет что-нибудь своим язычком, да так искренне, так самоуверенно, что волей-неволей принимаешь её слова за сущее откровение.

***

Наконец, Евгений Фомич перевёл дух и, заводя свой «Москвичок», спросил, не глядя на непрошеную гостью:

– Куда?! – не спросил, а рявкнул.

– А вам? – спросила она, лукаво заглядывая ему в лицо.

***

Ну нет, Любочку не смутишь неучтивостью тона, да и не поняла она, пожалуй, что вы пока ещё не в себе: сердчишко, поди, пощипывает? – а ей ведь во что бы то ни стало нужно, чтобы вы подвезли её. Вы и подвезёте её, непременно подвезёте: куда тут денешься?!

***

– Я на работу! Так где вас высадить?

– Меня?

– Ну не меня же!

– У столба.

Евгений Фомич так и поперхнулся – губы сложились в кривую ухмылку.

Она звонко рассмеялась, глупенькая.

– Улица-то какая? – поубавил он командные нотки в своём голосе, решив было, что глазастенькая в самом деле перепугана, причём – кто знает?! – не только от того, что едва не угодила ему под колёса.

Когда она назвала улицу, то выяснилось, что им почти что по пути.

***

Так постарайтесь-ка припомнить, Евгений Фомич, и месяца ведь не минуло. Ну же?!

Стоял капризный день уходящего лета. Порывистый ветер сменялся полным затишьем. То из-за понурой тучи неласково улыбалось солнышко, а то совсем мрачно хмурилось тяжёлое небо, грозя окропить похоронную процессию по-осеннему холодным дождём. Перевалило далеко за полдень, когда, съехав с бугристой асфальтной ленты и повиляв по ненакатанной, но уже разбитой грунтовой тропе меж рядов могил, вслед за катафалком, к свежевырытым на самом краю кладбища ямам подрулил ПАЗик, с родственниками и близкими, со знакомыми и бывшими коллегами. За кладбищем привольно раскинулась целина, и за ней вдали полукругом синел лесок.

Едва ступив на вязкую, суглинистую почву, вы сразу же почувствовали себя неуютно, – заскользив, в разные стороны поплыли ноги, будто бы нелишний раз напоминая, до чего зыбка и неустойчива наша жизнь.

Как вы ни тщились скромно затесаться в общую толпу скорбящих, а скорбеть пришлось в нестройной шеренге близких покойному родственников – у гроба, между братом и его женой Светланой. Понуро уронив голову на грудь, вы вполуха прислушивались к тому, как панихидный церемониймейстер, по существу же гражданский поп в юбке, ровным полууставным слогом зачитывала заупокойную о боевых и цивильных заслугах усопшего перед Родиной, о бессмертии в сердцах, о боли от утраты… а ветер, завывая, порывами налетал и прочь уносил её печальные слова. Так время, а с ним и дела человеческие улетают в далёкое прошлое, откуда нет и быть не может возврата. И даже память с каждым днём тускнеет и беспокоит всё реже и реже.

Вдруг воздух сотрясся как от раскатов грома. Оглушив похоронную процессию, из-за леса взмыли серо-зелёные МИГи со звёздами, и остроконечной стрелой сначала одна, за ней другая тройка самолётов низко пронеслась над кладбищем. Отлаженный ход гражданской панихиды оказался прерван томительной минутой вынужденного молчания. Служащая похоронного бюро сложила казённую папочку с текстом и, скрестив, опустила руки – до самых, получилось так, покрытых цыпками полусогнутых колен.

– А вот и эскорт, точно по заказу, – кто-то прошептал в дальних рядах. – Нарочно не придумаешь.

– Это его душа отлетела, – в ответ послышался другой шёпот.

А вы тем временем напрасно пытались соскрести глину, что вязкими рантами наползла на туфли, буграми налипла на подошвы, но только, казалось, пуще погрязали в густую осклизлую массу. Тщетны были усилия, и каким, должно быть, ничтожным и одиноким вы ощущали себя в сей печальный миг средь бескрайнего поля скорби под серым давящим небом.

– Прошу родственников проститься!

Вслед за братом, вы подошли к гробу, наклонились и, затаив дыхание, коснулись студёного жёлтого лба своими плотно сжатыми губами. Распрямились. Отступили, семеня. Какое-то мимолётное мгновение ваше лицо сохраняло отпечаток пережитого. И только тогда, когда могильщики прикрыли покойного дядю Ивана крышкой, заколотили гвозди и опустили на канатах гроб в яму, на вас нахлынула слезоточивая волна. Украдкой смахнули со щеки накатившую слезу… С неуклюжей поспешностью вы засеменили к краю могилы и, осязая омерзительно расползающуюся между пальцами вязкую слизь неудачно подобранного комка сырой земли, сбросили в яму пару горстей. Затем, пнув мыском заляпанной туфли раз, другой, вы столкнули вниз ком поболе… поскользнулись, но равновесие таки удержали.

То-то был бы казус! И смех и грех.

Вы ещё раз нагнулись, зачерпнули горсть земли и бросили вниз, на крышку гроба. Должно быть, вместо себя. В приметы верить – дело пустое, но всяк человек суеверен. Особенно на кладбище чувствуешь свою слабость и тщету суеты людской.

Заработали лопатами могильщики. Удары сбрасываемой в могилу земли о крышку гроба становились всё глуше и глуше. С землёй полетели со всех сторон медяки.

Подавленный и смущённый, пятясь и отирая на ходу клетчатым носовым платком ладонь и пальцы, вы опять поскользнулись и опять устояли. Светлана поддержала вовремя.

– Держись, Женечка, держись, – участливо сказала она, но боже ж ты мой, как точно сказала. Встречаются иногда такие люди, у которых, в отличие от вас, всегда всё впопад, всё кстати и к слову. Даже зависть невольно берёт.

Впрочем, не надо путать сентиментальность, по-русски говоря – чувствительность, с добротой, с внутренней потребностью пожалеть, помочь, защитить всякую тварь божью, несчастную и безобидную.

Светлана ободряюще сжала ваш локоть и отошла в сторону. На могильный холмик установили красную тумбу со звездой, обложили венками.

Похоронная церемония закончилась. Дядя Иван был погребён, но провожающие его в последний путь не расходились, как будто ждали чего-то. А ведь ждать было нечего. Просто кто-то первым должен был двинуться, сказав – это всё, конец.

Вместе с сигаретным дымком вашего уха достигли чьи-то слова, произнесённые сиплым мужским голосом:

– В день-то здесь хоронят человек 30, никак не меньше.

– Вечно тебя тянет на всякую мерзость! – огрызнулись женским голосом, на последнем слове нечаянно хрипатым, и раздался сдавленный, простуженный кашель.

– Я считал. А сколько здесь рождается, знаешь? Нет?!

– Перестань, а?

– 18 – 20. От силы 25. Но самое интересное. Население-то растёт!

– Ну откуда ты такой умный? Всё-то ты знаешь…

Вы невольно обернулись на звук приглушенных голосов и запашок заморской сигареты, что донёс до вас подувший ветерок. Кстати, Евгений Фомич, ведь вы уже не курите, не так ли? Сдаётся, лет пять, как бросили, и теперь ну разве что по праздникам, под градусом, позволяете себе одну, другую. Ваш взгляд скользнул по парочке, чей разговор невольно привлёк ваше внимание, и задержался… ну на Любочке, конечно, не на её же спутнике – мужчине в длинном светло-сером плаще, длиннополой шляпе, тёмных очках и с тростью. Зачем он вам?

Любочка была тщательно и умело подкрашена, то есть приличествующе обстоятельствам бледна; волосы забраны в гульку под тёмный платок; лоб открыт, и на лице двумя миндалинами в траурно-сизом ободке выделялись её большие глаза (без краски, румян и теней, её глаза круглой, совиной формы). В её застывшем взоре, немигающе вперившемся в вас, таилось нечто такое, что смущает всякого, кто впервые невзначай скрещивает свои суетливые глазки с её очами. Любочкины глаза сейчас обращали на себя внимание уже тем хотя бы, что излучали… ну уж не скорбь, нет, скорее, быть может, странную задумчивость, за которой, скажу откровенно, кроется именно безразличие к случайно пойманной в фокус цели. Таким образом, взгляд этот был невидящим и одновременно разящим – вас разящим. Вот вы и воротили свои глаза и тут же невольно возвращались взглядом к её как будто намагниченному личику – и не красивому, и не уродливому: оно, её личико, никакое, кроме как необычайно глазастое и податливое к любым выражениям.

Тем не менее, вы совершенно правы: да-да, Любочка прелестное создание. Я знаю. Да и кому-кому, как не мне, знать, какая она на самом деле?!

Внезапно её спутник развернулся в вашу сторону, застав вас врасплох. Несомненно, смутил: за дымчатыми очками мнился спесивый прищур его мутного взгляда. В каждом жесте ощущалось высокомерие. Вот он о чём-то оживлённо зашептал глазастой на ушко. Не вашу ли персону чванливым словцом задел? Ан нет! Пожалуй, даже не заметил вас, презрев. Вот, манерно подцепив её под локоток, он порывисто было увлёк её вслед за собой, вперёд, к могиле, но сам замер на полушаге, простёрши руку и низко склонивши голову, а она продолжила движение. А вот походка, не отнимешь, у Любочки – от природы.

Подступив к свеженасыпанному холмику и наполовину присев – наполовину склонившись, она словно бы украдкой сунула свой алый букетик под металлический зелёный венок у красной тумбы со звездой на макушке. Перекрестилась не в раз.

И всё это под вашим пристальным взглядом.

– Ну что, Жека?! – Вы вздрогнули, когда плеча рукою коснулся брат. Он только-только расплатился с водителем катафалка. – Поехали, помянём батю?

Вы сокрушённо качнули головой, цокнули языком и горько-горько вздохнули.

Подошла Светлана. Она положила вам на плечо свою ладонь (и вы, скажу, сразу заметили, какая у неё красная и морщинистая рука), подбородком уткнулась в тыльную сторону ладони, прижавшись к вашему плечу, а другой рукой обвила мужа вокруг пояса. Евгений Фомич, не правда ли, люди частенько забывают о своих движениях, порывах, словах, не говоря уж о мыслях, которые хотя порой и неуместны, но естественны – нормальны, стало быть.

– Ты извини нас, Женечка, – сказала Светлана, заглядывая вам в глаза снизу вверх, – что этак, среди ночи, по телефону. Надо было подготовить… но кто же к такому готов…

– Я знаю, батя болел…

Вы оглянулись: у могилы дяди Ивана копошатся с цветами и баночками две старушки в чёрных платках. Никого округ.

Втроём вы топтались у входа в автобус, точно вальсируя, и пропускали вперёд себя скорбящих, мешкали, пока наконец Светлана не устроила перекличку, чтобы случаем никого не забыть на кладбище.

– Всё, поехали! – скомандовал брат Вова, и автобус медленно тронулся в обратный путь по объездной колдобистой грунтовой тропе вокруг целинного участка, который вот-вот заселят и обживут на свой горестный лад вечные постояльцы.

За стеклом до горизонта стелется унылый пейзаж, наводящий на мрачные размышления о собственных летах да подкрадывающихся хворях и немощах.

***

Всю дорогу Евгений Фомич угрюмо отмалчивался. Любочка, наоборот, пыталась разговорить его, без умолку болтая о всяких пустяках, о которых потом, по прошествии минуты, никто даже не вспомнит, и будто не замечала она той холодной стены отчуждения, о которую разбивались её слова. Всем своим видом он как бы подчёркивал, что терпит присутствие глазастой в чреве своего верного рысака только из чувства собственной вины. И тогда, должно быть в пику ему, она достала из сумочки какую-то странную на вид коробочку, вытащила из неё шоколадного цвета трубочку, вставила в рот, щёлкнула зажигалкой…

До него не сразу дошло, что она закурила – сигарету. А когда дымом наполнился салон его машины, то просить не закуривать уже было поздно. Недовольно насупившись, Евгений Фомич приоткрыл со своей стороны ветровое стёклышко и вцепился обеими руками в руль так, что могло показаться, будто он всем телом пытается подталкивать свой драндулет по ходу вперёд. Рулит и терпит. А она – хоть бы хны! – обкуривает его, точно фимиамом, и при этом ещё искоса лукаво поглядывает на его согбенную фигуру с короткими руками и толстыми пальцами, вцепившимися в ворсистый обод руля.

Да и о чём, собственно говоря, толковать ему с этой наглой крашеной пигалицей?!

– Здесь, пожалуйста, – наконец указала она, неопределённо махнув рукой, и уточнила: – Видите большие белые ворота? Дальше столб лежит бетонный. Мне как раз напротив калиточки… Спасибо.

И сидит, нога за ногу заложив. Докуривает…

Потянувшись ближней рукой, через колени попутчицы, Евгений Фомич распахнул ей дверцу изнутри: проваливай, дескать, и не надо мне никаких твоих благодарностей.

– Спасибо, что подвезли, – она отшвырнула на обочину окурок и оскалилась в улыбке в два рядя белых зубов: – Была рада познакомиться.

Между словами она живо приоткрыла сумочку, запустила в щёлку алые изогнутые коготочки – и уже протягивает ему трёшку: мол, не зазря же прокатилась с ветерком?!

Не ожидал: он глядит ей в глаза, денег не берёт, но и не отнекивается. Вот тут-то, Любочке показалось, Евгений Фомич чуть было не узнал её. Глаза ведь в глаза!

– Мало, что ль, трёхи? – Она недоуменно повела плечами. – Пятёрку дать?

Он молчит и растерянно смотрит на неё, как будто впервые увидел. Онемел.

***

Ай да Любочка! Ай да умничка! Ну и номер отмочила?! Умора, скажу я вам, Евгений Фомич, да и только!

***

Не спуская с Евгения Фомича своих насмешливо-круглых глаз, Любочка неторопливо приоткрыла свои бледно-розовые губки, облизала их кончиком языка, а затем вдруг выудила из сумочки пятёрку, плюнула на голубенькую купюру да и пришлёпнула её с размаху прямо на лобовое стекло. От неожиданности Евгений Фомич чуть было не подпрыгнул.

И была такова – прямо шустрый воробышек выпорхнул из машины. Вот уже у калитки. Оборачивается на ходу. Улыбается. Машет рукой.

И ни на полшажка не задерживает своей воздушной поступи.

Уже за больничной оградой. Идёт по аллее, цокая по асфальту высокими каблучками, с кем-то здоровается на ходу, ещё здоровается и ещё…

Вскоре её развевающийся на ветру лилейный плащик скрывается за выступом главного корпуса.

Евгений Фомич долго глядит ей вслед – ошеломлённый, обескураженный.

***

Да-да, Евгений Фомич, наконец-то вы узнали в своей непрошеной пассажирке ту самую – глазастенькую, запримеченную ещё на кладбище, у могилы дяди Ивана. Распознали – и, конечно же, засомневались сразу. Откуда? Как?! Почему?! Вам и впрямь, как школьнику, нужна подсказка, кстати, очень громкая и внятная. А без подсказки – увы!

Впрочем, вы что-то уж больно долгонько замешкались тут, у поваленного наземь столба. Пора бы в путь-дорогу. Время поджимает. До проходной минут пять спокойной неторопливой езды. Не ровён час, споткнётся ваш верный конёк-горбунок – на буксир, что ли, брать тогда? Не-ет, лучше вы своим ходом, да без опозданий, к назначенному часу на партком поспеть бы и, как говорится, в духе «нового мышленья», в духе «гласности»… и т.д. и т.п. Не мне вас учить…

Ну, слава богу, тронулись-таки с места…

Ай-яй-яй, Евгений Фомич! Пятёрку-то сорвите со стекла… Сама слетела. Да кто ж это, ей-богу, за рулём наклоняется и шарит под ногами?! Ах, простите, запамятовал: ведь вы профессионал высшего разряда, почти ас!

Ну да ладно ёрничать! Тем более, что мы с вами приехали.

***

Оставив своего доходягу у проходной, Евгений Фомич пешочком направился внутрь. Когда с ним здоровались, он кивал на ходу, возводил домиком брови и громко то ли буркал, то ли фыркал в ответ на приветствия: «Здры… здры… здры…»

***

Ни на «ты», ни на «вы». Ещё, видать, не определились, как вести себя, не так ли?

***

На территории парка толпилась шоферня, тут же механики, слесари.

– О, Евгений Фомич?! Здравствуй! Рад видеть.

– Привет, Анатолич!

Он задержался, чтобы пожать протянутую руку.

– Слышал, у тебя несчастье. Прими мои соболезнования.

Разведя руки в стороны и глубоко прерывисто вздохнув, Евгений Фомич в благодарность за сочувствие скорбно закивал и затем молча, как будто не находя слов, двинул свой грузный шаг к приземистому обшарпанному двухэтажному зданию, где в тесноте помещений располагалась администрация автопарка.

Едва за ним захлопнулась дверь, к Анатоличу подскочил мужчина в кожаной коричневой куртке и толкнул по-свойски в плечо.

– Это и есть Кривонос, наш новый главный?

– Угу, он самый.

– И чо за мужик-то, а? – спросил тот, что в кожанке. – Смотрю, ты на короткой ноге с ним.

– Ну-у, можно и так сказать, – ответил Анатолич. – Когда-то вместе шоферили. А теперь, вишь, в гору пошёл. Ничего мужик был.

Как на крохи хлеба тут же невесть откуда слетаются вездесущие воробьи да голуби, так и здесь на волнующий всех вопрос собралась куча мала – и забурлила, загалдела.

***

Вот те раз! Оказывается, вы не просто новый главный инженер. Вас прочат в начальники автопарка… Ба! У ныне здравствующего – инфаркт, пусть первый, причём микро, однако ведь инфаркт!!! Стало быть, отныне вы – и.о.

Сюрприз, однако ж.

Нет-нет, что-то тут не чисто. Определённо, без звоночка никак не обошлось. В главные инженеры – да прямиком под стареющего, дряхлеющего начальника! Пустые слухи, скажете? Сплетни завистников? Что ж, вполне может статься, но любопытное, согласитесь, дельце.

А впрочем, не мои – ваши заботы. Какое мне дело до всех этих толков?!

***

Внезапно дверь административного корпуса распахнулась, и при виде на пороге нового главного инженера шоферня сразу притихла и стала расходиться – рассосалась, на всякий случай.

Щурясь и поглядывая по сторонам, Евгений Фомич спустился со ступеньки крыльца вниз, остановился и прерывисто вздохнул, приложив руку к груди.

***

Неужели сердчишко щемит? Отыкнулся запоздалой болью испуг?! Ведь чуть было не сшибли человека! Да в такой день. Или же захватывает дух от открывшихся вам с крыльца перспектив? От чаяний и надежд?!

А может статься, то чудный день приводит в восторг ещё не тронутое чиновничьей коростой сердце пожилого романтика.

***

Новый главный и дюжины шагов не успел ступить. Как вкопанный стал, словно бы осёкся на полушаге у автобуса, из-под днища которого торчали подошвы чьих-то замусоленных драных башмаков. Присел на корточки.

– Э-э, мил друг! – зыкнул он, и ноги вздрогнули, будто судорога пробежала по ним. – И чо эт ты, милок, вытворяешь, а?! А ну-ка, вылазь! Живо!!!

– А что? – дерзит из-под автобуса.

Ноги не меняют своего положения.

– Что значит что́?! Домкрат, я говорю, штука ненадёжная. А ну как сорвётся?! Козлы на то есть, если яма занята.

– А где эти козлы? Где козлы-то?! Машина стоит, и никто ни гу-гу! Не чешется. А семью кормить надо!

Обе ноги приподнимаются и пятками сучат в негодовании по маслянистому асфальту.

– Машина у него, видите ли, стоит… Александра Ивановна, слышите? – Распрямляясь, обратился он к женщине, только что подошедшей. – Ишь, машина у него стоит! Нет, вы сами полюбуйтесь на этого красавца. На одном домкрате! Без страховки! Сорвётся домкрат – и поминай как звали!!!

Вгорячах Евгений Фомич, точно дискобол, рубанул рукою воздух снизу вверх так, что его самого едва не подбросило.

– А где эти козлы, а?! – в ответ ему возопили.

– Кому сказал?! Вон оттудова! – заорал Евгений Фомич. Тут же взял себя в руки и, не поворачивая головы, как отрезал: – И не дерзи. Не знаю я, где козлы. Поищи – и найдёшь. Не я же тебе буду искать? – Подумал и добавил: – И давай, жду тебя, сегодня же, с объяснительной. Подумаем заодно и о ремонте, и о козлах, и о семье – обо всём разом. Вот так, мил друг!

И, прихватив под локоть Александру Ивановну, он увлёк её в сторону от автобуса, внушительно шепча так, чтобы рокот шёпота того долетел до самых укромных уголков автопарка:

– Пару лет назад, я тогда ещё сам водилой был, вот так же Икарус сорвался с домкрата и придавил парня – да не насмерть. Придушил, сломав грудную клетку, – ни звука из себя выдавить не смог. Всю ночь околевал. Не околел. Под утро обнаружили – полуживого вытащили. Неделю парень мучился в больнице, пока наконец не отдал концы.

– Ужас какой…

– Вот так-то, Александра Ивановна, а он мне – где козлы… – Евгений Фомич, выпустив руку Александры Ивановны, вдруг развернулся и пошёл в обратную сторону, к административному зданию. Она засеменила следом. – Так что там по поводу саботажа, вы говорили? Бузят учётчицы, отказываются от сверхурочных? Давайте не на ходу. И без скоропалительных выводов. Вы подумайте, посчитайте и так и сяк. Кстати, хорошо бы подумать о бригадном подряде, не тот ли это случай… Впрочем, я человек здесь новый. Может, не всё понимаю.

Они остановились перед самым крыльцом у всех на виду и на слуху. Таким образом, всем должно быть понятно, что в парке уже есть хозяин, причём хозяин, который вникает во все мелочи, рачительный, вполне уверенный в себе, но без этих – без чиновничьих замашек. Он, дескать, свой здесь. Такой, как все, но начальник.

***

Летом ещё так-сяк, куда ни шло, а вот по осени, точно, я не выношу суеты городской – зябну, кисну. В груди серая тоска ворошится, словно мышь завелась, и все мои помыслы нацелены к югу – к теплу, к солнцу… А тут вдруг – приливает щемящая грусть, вроде как умиротворяющая. И кажется, я начинаю постигать и в самом деле любоваться прелестью увяданья, медленным угасанием природы. Стало быть, на земле действительно не сыскать места чудесней, чем то, где разгулялось бы бабье лето.

Словно бы раскошелившись в минуту хмельной щедрости, осень жулит и в искупление за грядущие промозглые деньки напоследок дарит зрелую красу. Распогодившийся не на шутку, в бархатные струи кутает пешехода своим ласковым дыханием сентябрь, и о чём-то бормочут под ноги аллеи палой листвой, и шепчут, и шепчут. Щекочет ноздри осенний зефир, то пахнёт переспелым плодом, а то пряно-прелым пнём. Трепетные пушинки парят, прошивая шелковистыми блёстками пространство. Бывает, шальной комар у самого уха нахально прозудит и растает в небытии: никак домашний, из сырого подвала, – заблудился, бедолага. Пахнёт перезрелыми грибами.

Крылатый хор, однако ж, тревожится в вышине и уж затягивает прощальные псалмы. Рано на покой собирается утомлённое солнце. Густеет воздух. С сумерками свежеет ветерок.

Легко дума думается.

Мне, Евгений Фомич, тоже отнюдь не чуждо вдохновение, как, впрочем, и вам не заказаны грешки – молодецкие.

***

В числе разрозненных фигур, нестройно замыкавших куцый хвост бесконечного, поначалу казалось, потока тел, за проходную, наконец-то, вышел и Евгений Фомич. Отслоившись от течения, он прибился к пустынному пятачку позади заброшенной сторожевой будки. Похлопывая свёрнутой в трубочку газетой себя по бедру, он помялся, оглядываясь по сторонам как будто в ожидании чего, однако ж мешкать не стал – неспешно побрёл усталой походкой к своему железному коньку-горбунку, что сиротливо притулился к обочине, в самом тупичке, у ограды.

Вот он приотворил дверцу, отладил боковое зеркальце, кем-то по неосторожности свёрнутое вкось, и вздел глаза к осеннему вечернему небу над головой. Сощурился. Жёлтый лист, спланировав, ударился о лобовое стекло, кувыркнулся, скользнул вниз и лёг на капот. Задрожал. Сначала Евгений Фомич с этакой ленцой, безразлично следил за парившим в сумерках жёлтым листом, а затем, точно только того и ждал, смахнул вздрагивающий лист себе под ноги. Распахнул дверцу и, придерживая одной рукой живот, сел за руль, поёрзал, умащиваясь поудобней.

Кх-гы-гы… Минуту спустя железный конёк-горбунок беспрепятственно вынес своего заботливого седока на широкую оживлённую магистраль. Перестраиваясь из ряда в ряд, он влился в густеющий от перекрёстка к перекрёстку автомобильный поток. И понёс, и понёс, понёс.

Удачно проскочив кряду несколько перекрёстков, вдруг запнулся перед светофором – на зелёный, что особенно обидно, свет…

***

Как ругнулись, должно быть, вы в сердцах! Какой-то, иначе и не скажешь, козёл, резанув, сначала утёр вам нос, едва с бампера не смахнувши пыль, тут же тормознул, ни с того ни с сего ослепив красными стопами, а потом, когда вы чуть было не поцеловали ещё и в зад его, он с проворотом рванул, припустив вперёд на жёлтый свет, – ваш верный конь припал на передок, задохнулся и заглох. Вы заступили полшажка на белую лесенку для пешеходов, зеброй проложенную от тротуара к тротуару. Уж красный свет, увы. Не догнать, не полечить, уму разуму не научить придурка…

***

Стайка пешеходов, едва взяв разбег, растянулась поперёк проезжей части, семеня как раз перед самым носом. Кто-то косо поглядывает, а кто-то и поругивает: перегородил тут, дескать, своими мощами дорогу!

***

Хм, надо же?! Опять она! Глазастенькая, в лилейном плащике, перебегает дорогу на свой зелёный свет. А вас в упор не видит!

***

Зацепила бампер машины какой-то неуклюжей картонной коробкой. Приостанавливается. Случайно заглядывает в стекло и, перекладывая картонную коробку из правой в левую руку, доверчиво усмехается, дивясь нечаянной встрече. Всё так неожиданно, мимолётно. Её большие глаза, на мгновение наивно распахнувшиеся навстречу его оторопелому взгляду, вдруг потухли, приняли суетливое, озабоченное выражение – и побежала она, побежала под жёлтый свет.

Она остановилась на тротуаре, оглянулась – махнула ему свободной рукой и, сдаётся, шевельнула губами: привет, мол, приятель, привет! И пошла по тротуару к автобусной остановке, где в полусотне шагов за переходом томится народ, нетерпеливо поглядывая то на часы, а то вдаль.

И Евгений Фомич, забывшись, не отрывает от Любочки зачарованных глаз.

***

Изящна, глазаста, шустра – да-да, Евгений Фомич, Любочка казалась вам привлекательной именно той грациозной красотой, которой природа наделила кошку. Не она – смотрите же! смотрите! – идёт по тротуару, а мостовая, да что там дорога – сама земля плывёт ей под ноги!

***

Наконец, Евгений Фомич очнулся: диссонируя, ему сигналят сзади… Кх-гы-гы… А его уже объезжают, круто выруливая, и в упор, справа, он видит чью-то насмешливо-презрительную гримасу и скрюченный вертлявый палец у виска.

С немалым трудом, перестраиваясь из ряда в ряд, он направлял свою неповоротливую машину прочь со стрежня к обочине – удалось причалить только за автобусной остановкой. Издалека улыбается ему Любочка, торопится, на ходу поправляя спадающую с плеча сумочку.

– Садитесь, подвезу, – лепечет он, не слыша собственных слов, и принимает из её рук картонную коробку, никак не может пристроить её на заднее сидение. – Ничего, что бочком?

– А-а! – машет она рукой: чепуха, мол.

***

И заметьте, Евгений Фомич, не она напросилась – вы сами пригласили её в чрево своего авто. А потому, сдаётся, чуть раздражены, чуть смущены. Вам отчего-то не по себе.

***

Вслед за несподручной коробкой, Любочка грациозно втиснулась на предложенное ей место. Она сдержанно поблагодарила его за не чаянную ею любезность, а он, под стать нездоровому брюзжанию движка, скоропалительно пробормотал, впрочем, далеко не в обходительной манере:

– Как вас зовут?

Любочка лишь усмехнулась в ответ. Как будто не слыхала. Она обернулась к Евгению Фомичу вполоборота и отвела чуть в сторону лукавый взгляд. Хотя и загадочны, но без тени кокетства были её глаза.

***

В этом, вроде бы как задумчивом, состоянии Любочкин взгляд (ладно, пусть очаровательный) прельстил вас своей таинственностью и вместе с тем безыскусностью, и вы, Евгений Фомич, назвали Любочку, про себя, понятно, – вы назвали её этаким свежим для вас словечком: волоокая. Быть может, по наитию пришедшее на мысль, это словечко переливалось в вашем воображении в нечто мягкое, тёплое, войлочное… Ха! Дичь какая?!

Откуда вам знать, какие глаза у вола – и отчего они такие кроткие?

Ну а по мне, так всё гораздо проще – в молодости, несообразности, дорогой косметике. Разные-то глаза у Любочки, разнобойные: один хотя и округл, да чуток книзу вытянут, другой – тот вообще неприлично кругл, так что Любочке, особенно по утрам, трудно приходится: дугу под одним, рожок к окосице другого тушью рисовать, а тенями сглаживать, а румянами выделять. Сами теперь можете наблюдать, какая выходит несуразность, отчего всякое маломальское движение её глаз представляется вам необычным, значимым, чарующим. Разноречащим. Ничего подобного в жизни своей, сдаётся, вы не встречали.

По секрету признаюсь: было время – сам обманывался.

Впрочем, Любочка всё-таки мила, да к тому же непосредственна, а вот вы… Невроз, утверждают медики, болезнь века. Но всё равно, расшатанные нервы никак не извиняют топорных интонаций в вашем голосе, и Любочка пока ещё ничем не заслужила столь неуклюжего вопроса, даже не вопроса, а судя по тону – настояния, причём весьма грубого. Она ведь и отбрить может, скажу я вам!

Евгений Фомич, так, может, вы внутренне одичали? Впрочем, нет, трудно поверить, долго наблюдая за вами.

***

– А ничего себе цаца, – промолвила она, пренебрегая вопросом, как её зовут, и, окинувши оценивающим взглядом оклеенный картинками салон, одобрительно закивала: – Мне нравится. Уютно здесь. И оригинально. Чем-то вечным веет от таких вот старых машин, не правда ли? Прочно. Надёжно. Как в столетнем срубе. Вполне-вполне. Одобряю ваш выбор. И дорого, извините за любопытство, стало вам?

Он кивнул, вернее, судорожно сглотнул, чтобы не поперхнуться, услышав столь неподдельную нелепость в суждениях, и не нашёлся, разумеется, чем крыть. А ей, глазастенькой, и не нужно было объяснений – волоокая продолжала с наивной полуулыбкой, беззастенчиво:

– Стоящая вещь, сразу видно. Прямо как в кино! Вы их коллекционируете? – Как слово-то выговорила без запинки?! И вдруг ни с того ни с сего: – Вы, наверное, начальник? – Не давая времени на раздумья, глупенькая сама отвечает – себе, за него: – Меня Любой зовут.

– Очень приятно. – И осклабился: – Евгений Фомич.

Любочка, покачивая в такт движению головой, мол, ей тоже приятно услышать его имя-отчество, приговаривала: «Определённо, начальник».

– Отчего вы решили, что я начальник?

– Все начальники сначала спрашивают твоё имя, а потом только, причём если заблагорассудится, сами представляются. Вечно всё шиворот-навыворот.

– Ну, положим, я ещё не начальник, по крайней мере, не большой…

– Будете, дело за малым, – изрекла Любочка и, пожав плечами, отвернулась к боковому окошку, что-то там скребя ногтем мизинца и разглядывая в стекле или за стеклом.

– А мне сдаётся, что вы телепат. Или, может… – Евгений Фомич ухмыльнулся своей, как ему показалось, шутке, и не договорил.

– С серединки на половинку, – вполне серьёзно ответила Любочка, как если бы угадала то, что он, помыслив, не осмелился выговорить.

– В смысле, то есть… как это?! – он, очевидно, не понял, шутит она или серьёзна.

– А вот так! Нечто среднее между психиатром и гинекологом.

– Х-хы! – со смешком выдохнул Евгений Фомич и, домиком воздев брови, развернулся к ней вполоборота, таращась во все глаза.

– За дорогой следите-ка, – обронила она тихо, с ленцой в голосе. Её черты в профиль, в бликах уличных фонарей кроткие и застенчивые до высокомерия,излучали мягкую прохладцу, что, впрочем, уже не могло застудить непринуждённого течения беседы.

Теперь Евгению Фомичу не стоило больших мучений выдавить из себя парочку лишних слов, отвечая на никчёмный вопрос, или же самому спросить о чём-нибудь, что первое взбредёт на ум, более того, он даже был склонен поболтать, незатейливо пошутить с этой забавной девчушкой. Возникло ощущение некоторой эфирности. Происходящее казалось ему нестойким, летучим, зыбким. Но это лёгкость болота, в которое без усилий погружаешься и из которого без посторонней помощи уж не выкарабкаться.

– Вы в больнице работаете?

– Не забывайте на дорогу поглядывать, а то, не ровён час, вместе в больнице очутимся.

– Вы так и не ответили мне, сколько вам лет?

– А вы и не спрашивали.

– Спрашиваю.

– Вы обязательно станете начальником. И непременно большим! – как отрезала и тут же не преминула съязвить: – У вас замашки, как у бродячего отдела кадров.

И не дав ему слова вставить:

– А лет мне немногим более или менее, чем вашему раритету на колёсах. Когда я была маленькой, по дорогам таких много тарахтело. И тогда они тоже были в цене, и немалой.

***

Что оставалось, Евгений Фомич, как ни прикусить язык, а?!

***

Возникшая неловкость грозила перерасти в напряжённое безмолвие до самого конца их пути.

– Гляжу, уж больно вы загадочны, – буркнул Евгений Фомич, чтобы хоть что-то сказать, и сосредоточился на руле.

Впереди, за лобовым стеклом, в свете тускло-жёлтых фар под колёса бежало щербатого асфальта унылое полотно дороги, горели красные фонари габаритов, изредка поярче вспыхивая стоп-сигналами. Совсем стемнело.

– Не меньше, чем вы, – ответила Любочка.

Должно быть, их обоих задело за живое – каждого по-своему царапнуло нечто колючее в этой на пустом месте возникшей пикировке, безобидной по существу.

***

Чего уж тут лукавить?! Конечно же, это Любочка. Она переохладила атмосферу в салоне, так сказать, автомобиля. А вам невдомёк, с чего бы волоокой вздумалось дуться, а обихаживать её вроде как не с руки: мало ли ещё что взбредёт ей в голову?! Потом красней и оправдывайся, что сам имел в виду, а что ей померещилось.

Кстати, Евгений Фомич, вас напрасно задело сравнение – раритет на колёсах. Горбатый «Москвичок», жабка (если кто ещё помнит это чудо техники), верой и правдой служил вашему тестю, пока тот не почил, а теперь уже вы словно бы срослись, сроднились с ним – и нового хозяина, то есть вас, тоже постоянно гложет недоброе предчувствие. Да-да, вот именно так: в один ничем не примечательный день ваш старина железный рысак отбросит копыта, или же попросту говоря – развалится на ходу. Не собрать. Не помогут ему ни чудо-механики из вашего парка, ни беспросветные чёрные субботы, которые и так зазря вы с завидным упрямством отрабатываете в гаражной яме. В эту зиму перебрали движок, здесь подварили, там подкрутили, подлудили да покрасили – не то что год-два, и полугода не минуло, а ваш горбатый конь опять простудился: закашлял, закряхтел, со всех дыр у него потекло, температура поползла вверх… Пустая трата нервов, времени и денег. Его бы подлатать ещё чуток, маслицем пропитать и спрятать до лучших времён, лет этак на дцать схоронив, когда пальцев на руке хватит, чтобы подобные раритеты пересчитать. Цены ему не будет! Главное, набраться терпения, и тогда удача от вас не отвернётся: вы останетесь при хороших деньгах и нового коня купите, а с усталостью металла пусть борется кто другой.

***

Так, каждый о чём-то своём призадумавшись, они ехали и ехали, всякий раз морщась от брюзжания старого горбатого коня, особенно противного при заминках у светофоров и на перекрёстках. И только когда впереди забрезжили знакомые контуры района, Евгений Фомич нарушил неловкое, изрядно затянувшееся молчание:

– Значит, мы с вами соседи? – Подумал и на всякий случай поправил себя: – В том смысле, где вам удобнее будет остановиться?!

Любочка, точно бы проглотив улыбку, отозвалась испорченным эхом:

– Да нет. Мама моя вам соседка. А я здесь так, на птичьих правах. Мы с мужем квартиру меняем, разъезжаемся. Пока у мамы перебиваюсь, с сыном.

– С сыном? И сколько ему?

Любочка лукаво скосила глазищи.

– В школу на будущий год.

Памятуя о былых неловкостях, Евгений Фомич поостерёгся допрашивать попутчицу, а та была ненавязчива – рассеяно поглядывала в боковое окошечко, пока он в угрюмых раздумьях рулил по узким ухабистым улочкам, переулочкам и дворикам.

– Куда дальше-то? – спросил Евгений Фомич, притормозив на том же самом месте, у арки едва не роковой.

– Спасибо, что подвезли, – молвила. – Я здесь и выйду.

На прощание Любочка небрежно, изогнув лодочкой от себя, протянула ему левую ладошку и чуть дольше принятого не отнимала её, так что ему как бы невольно пришлось подзадержать изящные с коготочками пальчики, зажав их меж коротких толстых пальцев обеих мозолистых лапищ. Недоставало разве только галантно склониться да по-старомодному облобызать ручку. Так, – должно быть, подумалось ему, – она прочитала его намерения. И благоразумие взяло верх. Не посмел. Опять её серый прозрачный взгляд задержался на его смущённых суетливых глазках. Будто вопрос готов был слететь с её приоткрывшихся трубочкой розовых напомаженных губ – кончиком языка она едва коснулась верхней губы и мило улыбнулась. Доля мгновения, и она выскользнула из машины и как-то незаметно скрылась за углом, шустрым воробышком юркнув в арку…

Зачарованный, Евгений Фомич онемел и, не смея шелохнуться, словно боялся спугнуть видение, что всё ещё будто во плоти витало перед ним, по-прежнему источало пьянящий запах духов, поглощало волооким взглядом, молвило чуточку надменно – чуточку томно и подкупало своей милой непосредственностью.

Положил уж было руку на ручку переключения передач и даже выжал сцепление… и вдруг встрепенулся – так и обожгло его: а коробка, её картонная коробка?! Любочка забыла у него в машине на заднем сидении… светильник, 12 руб. 94 коп. – кх-гы-гы, и горбатый «Москвичок», жабкой скача и дёргаясь, запрыгал под арку.

Напрасно. Догонять было решительно некого. Любочка как сквозь землю провалилась. Она, верно, скрылась в одном из этих многочисленных подъездов.

***

Что, опять сцепление потекло? Верного рысака на прикол… или же с утра пораньше с гаечным ключом да с какой-то там матерью под брюхо ему подлезать? А впрочем, нет. Ошибочка вышла, прошу прощения. Даже у профессионалов, бывает, нога дрогнет и раз, и другой – онемеет и станет как чужая.

Ну согласитесь же со мной, Евгений Фомич! Хотя и смешанные чувства, однако ж вас не должно было миновать некое волнительное предчувствие от того только, что за спиной у вас валяется забытой картонная коробка со светильником внутри. Пусть она мешает, занимая место и закрывая обзор, зато при вас остаётся чувство долга (заметьте, я не произнёс слова «повод»), – вам совесть велит разыскать владелицу и вернуть ей её обнову, не так ли, а?

А вот просто любопытно, – нет, в самом деле, какое чувство первым посетило вас, когда из ближайшего слева подъезда выпорхнула счастливо сияющая Любочка… и застыла волоокая на полдороги, то ли изумлённо, то ли лучезарно уставившись на вас своими глазищами. Глупенькая, она едва справилась со своими чувствами, даже вы успели заметить, как она растерялась, как подавила в себе нечто, что так и рвалось наружу. Вам до боли в сердце стало жалко её: при виде вас – вы, небось, подумали – она забылась на мгновение, потянулась и теперь уже жалеет о своей мимолётной искренности, о своём порыве. Вы успели заметить, насколько она беззащитна. В вас вспыхнула искорка надежды и затлел давным-давно потухший уголёк – смешно, потому что стыдно вымолвить, уголёк каких чувств и желаний.

Она подошла к вам, потупив взгляд, и молвила:

– Спасибо, что подождали. Я забыла свою коробку.

Вы выскочили из машины, достали коробку и предложили донести…

– Нет-нет, спасибо. Я сама.

Пожалуй, и вы должны были давно подметить, что Любочка настолько жизнерадостное создание, насколько и капризное, переменчивое, непостоянное: что бы только она ни брякнула или ни учинила – всё это, если глядеть ей прямо в глаза, выходит ладно, да к месту.

Она взяла в одну руку коробку, а другой сверху вниз поглаживала вас по груди, как будто затирая какое-то пятнышко, то ли что внушая и словом, и жестом, и при этом говорила, а вы не могли понять от смущения того, о чём она вам нашёптывала.

– Ну всё, я пошла. Мне пора, – только и услышали вы наконец. – Не ходите за мной. Не надо.

Любочка убежала. Вы в смятении поспешили ретироваться в чрево своего рысака. Но боже ж мой! Каким убогим и неуютным, со всеми этими картиночками и побрякушками, показался вам изнутри ваш утлый обшарпанный конёк-горбунок – без неё, волоокой, напоминающей повадками кошку! Ведь Любочка – признайтесь, ведь было же! было!!! – принудила-таки вас пусть на мгновение, но возгордиться своей ржавой норовистой развалюхой.

Вы, Евгений Фомич, не смогли перебороть искушение. А это, замечу впрочем, весьма и весьма знаменательное в нашем с вами случае событие. Вы не уехали. Напротив, вы вышли из машины и вперились немигающим взглядом на дом, в надежде с замиранием сердца следя разом за дюжиной погашенных окон. Любочка, припоминаете вы, что-то лепетала про маму, которая взяла внука и уехала то ли в дом отдыха, то ли к сестре на дачу…

В одном из окон вспыхнул свет, приглушённый зеленоватой шторкой. Соседних два – тёмные. Это кухонное окно трёхкомнатной квартиры, сообразили вы, представив планировку собственного дома: четырежды двенадцать, сорок восемь на пять и минус четыре будет двести тридцать шесть.

Ни дать, ни взять – вы, Евгений Фомич, истый романтик, с задатками математика! Отдаю вам должное. И снимаю перед вами шляпу. Теперь вы вполне можете признаться себе, что рядом с волоокой вы как бы окунались в струящиеся потоки розового света, который застил вам глаза и душу наполнил звуками давным-давно забытой мелодии предлюбовного томления. Отныне вы будете вспоминать тот хмурый августовский полдень на кладбище и этот ясный сентябрьский будень как просветлённые вехи в течении своей скучной жизни. По утрам вы будете вставать с постели и по вечерам ложиться в неё непременно одухотворённым некой безотчётно грустной и вместе с тем светло-розовой надеждой. Вы даже измените привычный маршрут выезда и въезда в микрорайон, соразмеряя его с позывами желания прокатиться именно вдоль её дома, мимо её подъезда и бросить быстрый взгляд на кухонное окно двести тридцать шестой квартиры: а вдруг?!

Не есть ли это то самое мимолётное счастье, из-за которого хочется жить, которое ощущаешь и не осознаёшь, но за которое рано или поздно приходится платить. Да-да, Евгений Фомич, платить! Как за батон хлеба в булочной и кусок колбасы в гастрономе.

***

Кх-гы-гы… «Москвичок» осторожно, словно бы на ощупь пробуя шероховато-бугристый асфальт, медленно полз по переулку, соединяющему через арку двойняшки-дома, тащился всё медленнее и медленнее, пока наконец не замер у бордюра напротив подъезда. Приоткрылась дверца, ступила на асфальт нога. В таком раскоряченном положении Евгений Фомич остался в машине – долго сидел, остекленевшим взглядом уставившись на вкопанный в землю металлический шест, венчал который слегка вздрагивающий поскрипывающий флюгер. Вдруг из сумерек вылетела скомканная рваная газета и, подпрыгивая на лету, кувырком понеслась вдоль борта машины. Выйдя из безмысленной задумчивости, Евгений Фомич проводил её взглядом, а затем вздел глаза на флюгер и усмехнулся: флюгер указывал противоположное налетевшему порыву ветра направление.

***

Да-да, некогда какой-то чудак, неизвестно чем вдохновлённый, додумался приладить напротив вашего подъезда самодельный флюгер на шесте – этакую, знаете ли, всемикрорайонную привязку к местности, ну вроде пупка на теле человеческом. «Как пройти туда-то и туда-то?» – спросит, бывало, прохожий. А местные в ответ: «До флюгера, а там прямо, налево или же направо». Однако ж то ли в самой конструкции имелись весьма серьёзные изъяны, то ли механизм с течением времени проржавел и расстроился: какое бы направление ветра ни передали в программе «Время», флюгер неизменно разворачивается острием либо вперёд, либо назад, точно в вашем переулке всего лишь две стороны света – правая и левая. Впрочем, многие ваши соседи, особенно с нижних этажей, уже изрядно подзабыли, как выглядит заря, благо ещё по телевизору нет-нет, да и напомнят – изобразят на экране восход в Сахаре либо закат в Средиземноморье.

Ну да бог с ними, со сторонами света, тем более что многие толкуют об архитекторе и застройщиках, стараниями коих, откуда бы ни дул ветер, у вас он всё равно завихряется в лицо – завихряется, упрямый, даже в самую безветренную, согласно опять-таки тем же синоптикам, погоду. Признайтесь, бывает, выйдете вы из подъезда, глянете на флюгер, для верности послюнявите подушечку указательного пальца, повертите им из стороны в сторону, а как отойдёте по ветру – ветер уже в лицо дует, обратно воротитесь – в ушах свистит, к подъезду шагнёте – местный смерчишко в озорстве вам пылью-песком глаза порошит. Неприятное ощущение, когда повсюду вам ветер в лицо, не правда ли? Зато, слышал, хорошо проветриваются улицы с их проулками да переулками.

Как тут удержаться от сравнений и намёков, если обстоятельства сами взывают: ведь удивительная всё-таки штука – этот самый вольный ветер, что сквозняком гуляет по планете?! Попробуй, поймай-ка его! И что бы там ни говорили, о чём бы ни судачили, а, выйдя из подъезда, как глянете вы на флюгер, так сердце и радуется, хотя чему радуется, сразу не поймёшь: быть может, тому, что скрипит флюгер на шесте, поворачиваясь влево, и так же скрипит, поворачиваясь вправо, – скрипит он назло прогнозам и ветрам.

***

– Эй, послушай, любезный! – окликнул Евгений Фомич прохожего, тяжело выбираясь из машины навстречу тому. – Закурить не найдётся?

Молодой парень вздрогнул от неожиданности, когда его зычно окликнули, и остановился, суматошно шаря по карманам. Протянул смятую пачку «Астры». Евгений Фомич взял сигарету, прикурил от услужливо зажжённой спички, кивнул и вернулся к машине.

Неразмятая сигарета, постреливая, чадила с одного бока наискосок и раскисала во рту от слюны, а вскоре вовсе погасла. На губах с непривычки остался привкус горечи и тлеющей тряпки. Евгений Фомич с размаху – какая, мол, гадость! – швырнул под ноги бычок, притоптал носком ботинка и, захлопнув, запер на ключ дверцу машины. Побрёл он, кряхтя и сопя, к своему подъезду, сплёвывая через шаг влево и через шаг вправо.

***

Ну что ж, Евгений Фомич, полагаю, что технически вы подкованы вполне-вполне и наверняка смекнёте: всякий флюгер поворачивается исключительно в связи с завихрениями местных поветрий, причём испорченный флюгер – лишь в присущие его собственным интересам стороны, и если изредка интересы совпадают, то это, конечно же, исключение из правила, нежели закономерность. Таким образом, достоинство флюгера в том и состоит, что он, как болванчик, всё-таки вертится, несмотря ни на что.

Вот и вы, вдоволь навертевшись за день, воротились с работы домой – измотанный, перенервничавший, несколько растерянный. И что бы там ни происходило за запертой на два замка наружной дверью, то почти всегда частная жизнь. На мою долю остаётся разве что догадываться и слегка присочинять, хотя – гм… гм… – быть в курсе чьих-либо дел не представляет особо больших усилий. Иначе откуда же берутся сплетни, которые на поверку оказываются сущей правдой? Речь, разумеется, идёт не о звукопроводящих стенах и полах, а прежде всего о людях, которые всегда всё знают и обо всём ведают: надо только научиться слушать да внимать…

Итак, ваша квартира. Ухоженная. Уютная. За кухонным столиком – вы, Евгений Фомич. Ваша жена – маленькая, живая, по-домашнему милая, хрупкая, морщинистая женщина – прислуживает вам за трапезой. Откуда-то доносятся звуки задорной песенки: «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый…»

– Сашенька, умоляю! – пытается прикрикнуть женщина, но голос её немощен. – Сделай потише! Нельзя же весь день напролёт?! Голова раскалывается.

Вы же, погрузившись в собственные – кто знает, тяжёлые или ветреные, – думы, орудуете вилкой и ножом над антрекотом и безразлично кусочек за кусочком отправляете в рот, запивая из кружки «жигулёвским». Жена, как и все порядочные жёны, трещит вам на ухо, но ведь вы слушаете, да не слышите, и вдруг, на полуслове прервав её трескотню, говорите:

– Да, меня сегодня на парткоме утвердили. Может, помнишь Волкова? Ну, это тот…

– Ты у меня уже спрашивал. Плохо, Женя, помню. Времени сколько прошло!

– А-а, ну да! Так вот. Он больше не Сеня. Он Семён Степанович. Из главка звонил мне. Справлялся о моих делах. Я так и сказал – ему и всем: справлюсь. Так что ты уж извиняй: теперь дел у меня невпроворот.

– Что поделаешь, Женя?! Я понимаю. А у нас, знаешь, сегодня ЧП…

– Устал, – сказали вы, покончив с ужином. – Пойду отдохну.

Жена плетётся вслед за вами в большую комнату и на ходу рассказывает:

– В подготовишке сорванец один. Лёнькой зовут. Шалил в раздевалке – и головой о дверцу…

Вы включаете телевизор.

– Кровь. Он бежит ко мне в кабинет: «Мне шкаф всю кожуру порвал на макушке». И смех, и грех…

Жена запнулась, глядя, как муж её, то есть вы, Евгений Фомич, забросив ноги на спинку дивана, развалился и вперился в экран телевизора.

– Кофе будешь?

Вы не отвечаете, а потом вдруг:

– Здорово!

А на экране телевизора – ливневые дожди, наводнение где-то то ли в Индии, то ли в Китае; ураган, вздымающий океанические волны, гнущий долу пальмы на побережье; перевёрнутые машины, поваленные деревья, дома без кровли и всюду мусор, обломки, трупы животных… – кошмар.

– Как думаешь, наш-то флюгер выдюжит этакой ветерок, а? – И вы задорно рассмеялись своей шутке, чересчур залившись смехом, пожалуй даже, натужно. Вам всё ещё было не по себе. И это было очевидно. Вот вы и пыжились.

Жена стояла у вас в головах, смотря сверху вниз, – и её плечи всё ниже и ниже поникали, невольно опускались долу руки. Она, как и Любочка давеча, хотела что-то сказать вам, но лишь приоткрыла было рот и через мгновение молча вздохнула, стиснув зубы, а губы растянулись то ли в улыбке, то ли в оскале. Развернулась кругом, бесшумно побрела на кухню. «Вот вам крест, что я завтра повешусь, а сегодня я просто напьюсь…», – доносилось из одной комнаты, из другой – прогноз погоды. Включила воду, взяла со стола грязную тарелку, неловко скользнули пальцы – и тарелка вылетела из рук… зацепила боковушку стола, разлетелась осколками по полу. Она, должно быть целую минуту, стояла в задумчивости над вдребезги разбитой тарелкой, как будто не тарелка разбилась, а нечто неизмеримо большее.

И вдруг у вашей жены плечи распрямились, морщины на лице разгладились, глаза блеснули молнией. Она заметалась по кухне, шагами меряя взад-вперёд крохотное пространство с очевидным намерением ухватить что-нибудь этакое большое, увесистое, да и грохнуть что силы об пол, – повернула ручку радио до упора, прислушалась, не окликнут ли её, перекрывая монотонный голос диктора… Так и застыла посреди кухни – руки в боки, ноги вширь.

– Ты чего это?! – Вслед за вопросом вы, Евгений Фомич, собственной персоной объявились в проёме двери, поглазели безмолвно на жену и, не дождавшись ответа, выдернули вилку радио из розетки. – Ну чего ты?!

Магнитофон в детской тоже запнулся, не допев своей песни.

– Папа, что там? – из-за приоткрытой двери раздался удивлённый голос.

– А чёрт её знает! – И пошли вы прочь, бормоча в ответ так, чтобы никто, кроме вас, не слышал: – Чумная какая-то сегодня. С придурью, наверное, у тебя мама…

Вот, пожалуй, и всё: жена взяла в руку веник и смиренно принялась за уборку, нет-нет да и вздыхая между делом, горько-прегорько. Стало быть, ещё один день благополучно прожит. И слава богу, ну его!

Мир вокруг был прежний, но только, казалось, отчего-то перевернулся вокруг своей оси.

***

В пятницу вечером, сумрачным и тёмным, горбатый «Москвичок» приткнулся к поваленному бетонному столбу напротив боковой калитки, ведущей на территорию городской больницы.

– Приветик! – Не минуло и пяти минут ожидания, как, невесть откуда взявшись, Любочка впорхнула во чрево его верного горбунка и как ни в чём не бывало с ухмылкой ему: – Чего стоим? – беззаботно щебечет: – Ну, трогай. Вперёд поехали.

Не то чтобы Евгений Фомич смутился фамильярности в обращении с собой, – конечно же нет: не потому, а, скорее, от неожиданности перехватило дух, и он оторопело заморгал своими маленькими припухшими глазками, засопел от неловкости и давай оправдываться, почему он здесь да отчего в такой час.

***

Ай да вы! Ай да Евгений Фомич! Тот ещё хитрец!!! Губы в трубочку, брови домиком – само изумление на лице. Молодец, вполне правдоподобная изобразилась гримаса. Только напрасно не посмели вы признаться, что за оказия приткнула ваш «Москвичок» к поваленному столбу в неурочный час. Было бы проще объясняться.

Любочка, тоже не промах, напустила на себя доверчивый вид: ну да, вы подвозили – бывает! – кого-то с работы проведать то ли жену, то ли тёщу… Кстати добавить, не только сегодня, но и вчера, в четверг. Но лично вас-де все эти больничные ужасы (тьфу-тьфу-тьфу – трижды через левое плечо) не касаются. Слава богу, сами вы, дескать, вполне-вполне…

***

Любочка, однако ж, недолго слушала его путаные байки.

– Ну, поехали же, в самом деле! – позволила себе капризные нотки и огорошила: – Сегодня нам не по пути. Мне надо вон туда!

Куда указала пальчиком, туда, послушный её воле, покатился «Москвичок» – неровной рысью, сердито фыркая, в объезд больницы по бездорожью. Мысли в тряске разметались что волосы на ветру. Сердце то падало, то взмывало. На щеках выступил румянец.

– Люба, я всё хотел спросить, – едва колёса почувствовали под собой более-менее плоский лоскуток дороги и перестало так трясти, Евгений Фомич отчаялся задать давно мучивший его вопрос, – каким духом занесло вас на похороны?

– Меня? На похороны?! – Изумилась Любочка, сверкнув белками. Наморщила лобик – вот дурацкая привычка! – и тут же, оскалив белые зубки в доверчивой улыбке, вспомнила: – Ах! Дяди Вани, что ль, похороны?

– Д…дя-ди?! – Невольно заикнулся и затаил дыхание. Машину тряхануло. – Чёртовы кочки!

– Да, почки… Дядя Ваня мучился почками в последний свой год.

Огибая по замысловатой кривой больничный городок, «Москвичок» вторгся в хрущёбы жилой застройки, непосредственно прилегающей к больнице, и заметался, послушный движению пальчика с изогнутым коготком, в густой сети проулков. Под колёса устремился пусть латаный, но всё ж таки асфальт.

– Так я же с мужем там была. С бывшим мужем, – сказала и наивным глазом не моргнула. – Его дедушка всегда ко мне благоволил. Он так и не знает, что мы с мужем расстались. Муж не хотел огорчать его. Я тоже пожалела старика.

Евгений Фомич ехал и дороги не видел, слушал и ничего не понимал.

– Я ведь Полухина, по мужу. Дед мужа был дружен с дядей Ваней, даже родствен.

– Х-а, – выдохнул, то ли хохотнул истерически, Евгений Фомич, – а я-то подумал!

– А вы?

Что – «а вы?» – за нелепый вопрос?!

– Я видел вас там. Вы алые гвоздики положили на могилу. – Наверное, тут Евгений Фомич вспомнил и то, как чуть было не оконфузился, когда поскользнулся у могилы, едва не свалившись вслед за гробом в яму. В смятении он поспешил заговорить неприятное воспоминание: – Дядя Иван – это батя. Он мой отчим и дядя родной. Он воспитывал меня как отец.

Ежели б не знала, то, наверное, она тоже ничего бы не поняла из сказанного.

– Правда?! – Любочка захлопала в ладоши. – Вот так да́! Седьмая, значит, вода на киселе?

Евгений Фомич умолк и погрузился в неглубокие раздумья. Он не знал, что и подумать. Меж тем Любочка указывала дорогу, где налево и где направо, и толковала без умолку, какой, дескать, замечательный старикан Полухин. Евгений Фомич слушал и перебирал ногами педали да руль в руках вертел – так модница теребит новую шляпку перед зеркалом, а думает совершенно об ином.

***

Морщите, морщите свой могучий лоб! Да мозги перетряхните, сдув с них пыль! Расправьте извилины. Ну как, вспоминается, нет?

Около трёх пополуночи глубокую сонную тишину вашей квартиры прорезали тревожно-настойчивые звонки – какие-то уж больно резкие, короткие, словно нетерпеливые. Рука потянулась к будильнику и сама отдёрнулась. Телефон, вы догадались, и чертыхнулись спросонок.

Вы босиком прошлёпали в коридор. Телефон пронзительно трезвонил, а вы всё мешкали, ероша свалявшиеся в мелкие седеющие кучеряшки волосы и оправляя кургузо сморщившуюся поперечными складками майку на заметно округлившемся за последний год брюшке. Из полосатых семейных трусов торчали худые кривые ножки.

– Слушаю, – сонно пробурчали в трубку, откашлялись, отгоняя дрёму, и для ясности зачем-то уточнили зычным голосом: – Кривонос у телефона. Алло?! – И вдруг надолго притихли, как-то весь обмякли, поникли: – Да… Да… Конечно, я буду, – бормотали вы в трубку телефона. – Да, отстучи на всякий случай телеграмму. Мало ли что на работе?! Нет, заверять не надо… Поездом. Так надёжнее… Нет, не беспокойся зря. Встречать не надо. Я сам доберусь…

Никто, разумеется из близких, не встречал вас на перроне вокзала – не до вас в сей скорбный час.

Катафалк ждали к полудню.

Чем ближе к назначенному времени, тем плотнее набивались в квартиру скорбящие – люди в основном преклонного возраста. Заходили, узнавали старых знакомых и сдержанно кивали одуванчиковыми головами, неловко мыча под нос себе невнятное приветствие. Не принято желать здравия у гроба.

В большой комнате на табуретках был установлен гроб покойного, лицо которого уже тронули лиловые отметины. Воздух в квартире, по обычаю наглухо закупоренной и зашторенной, был спёрт, с особенным зловонным душком. Когда открывались двери, чтобы впустить в дом очередного скорбящего, из коридора от соседей просачивались ароматы приготовляемой к поминкам пищи. И вас, Евгений Фомич, начинало мутить. Вы втайне – не так ли? – уже успели пожалеть, что по собственному недомыслию или стеснению отклонили предложение перекусить с дороги. Попросить у Светланы, жены брата, стаканчик чайку с бутербродом – теперь уж неуместно и неудобно. Ожидать, будто кто-нибудь в этой скорбной суматохе побеспокоится о вашем желудке, конечно же, не приходилось. Вот вы, побледневший, и стояли так, переминаясь с ноги на ногу, и терпели, и, наверное в десятый раз, слушали рассказ о том, как дядя Иван в пятницу вечером с аппетитом поужинал, посмотрел телевизор, включил приёмник и уже укладывался спать чуть позже обычного, как его начало томить. Вроде бы и не так чтобы уж совсем худо стало, но не отпускало. Скорая помощь приехала минут через сорок после вызова – констатировать смерть от сердечного приступа, так что дядя Иван, можно сказать, скончался прямо на руках у Светланы. А муж её, то есть сын покойного, ваш двоюродный братец Вовик, в ночную работал. Как назло.

Не самый тяжёлый конец. Но в устах старичков да старушек, со множеством подробностей, этот нескончаемый пересказ звучал прямо-таки удручающе: за словами и вздохами, очевидно, стояла одна мысль – мысль о собственной участи, скорой и неизбежной. Холодная испарина бусинками покрыла чело, ноги будто в пол вросли, глаза застлало мерцающим туманцем. Сердечко невольно щемило занозистым раскаянием. Вроде бы и не в чем раскаиваться теперь, а оно, глупое, все равно щемит и млеет. Эта расползающаяся в груди бессильная жалость, обида на несправедливое мироустройство никак не могла, однако ж, заглушить неутомимого червячка бдение в желудке – тоже не знающем жалости, не ведающем стыда. Катафалк опаздывал, приближался привычный час обеда, и в животе немилосердно сосало. Наконец вы почувствовали, как то ли засыпаете, то ли теряете сознание, и медленно бочком-бочком двинулись к выходу в наружный коридор, а оттуда во двор – на свежий воздух.

Вы вряд ли задумывались о немощах чужих, раз самому не по себе было, – вы под ноги глядели, себе под ноги, лишь бы только не видеть полуузнаваемых-полузабытых лиц. В проёме двери, ведущей из коридора во двор, застрял высокий худой старик в истоптанных бахилах. Старик был плох: глуховат, подслеповат, с баночкой в кармане, но на ногах держался крепко. В старческих чертах лица за морщинами и пятнами смутно угадывалось нечто знакомое, однако ж не настолько знакомое, чтобы в теперешнем изуродованном немощами и годами облике узнать одного из тех бравых, кто лет так тридцать с хвостиком тому назад имел правило частенько забредать под крышу сего гостеприимного дома, с неизменными гостинцами и чуть грубоватыми ласками.

– Извините, – вы сказали. Не здравия желать же?!

Со спины подпёрла вас горбатая старуха, спешащая на помощь старику. Вас зажали, как кусок варёной колбасы меж двух ломтей хлеба, – назад не отступишь, вперёд не пройдёшь. И начали поедать, точно бутерброд с голодухи. Старик прошамкал, рассеянно глядя поверх макушки вашей куда-то вдаль, в полутёмный коридор: уж не тот ли это, старший и блудный, Иванов – пусть земля ему будет пухом – сынок, почитай? Тот самый, который приёмыш, – ответила старуха сзади. И наперебой они принялись охать и ахать, выражая тем самым свои глубочайшие сожаления. Это о вас шла речь. Вы не сразу, с опозданием поняли, о ком.

– Женечка. Забавный мальчишкой был, – гундосила старуха. – Вечно карманы всякой дрянью набиты. Камушками да стёклышками. Анюты сыночек.

– Анютка давеча сказывала, что медсестра наша, Полина…

– Фу ты! – старуха возвысила голос и фыркнула, притопнув ногой, будто сплюнула в сердцах. – Экой ты, Тиша, в самом деле?! Не о том ты. Мы об Анюте, сестре Ниночки. Вечно всё перепутаешь.

Старик, – стало быть, Тихон, – заакал беззубым ртом.

– Как и где – неведомо. Пошла Анюта за водой на колодец и не вернулась. Бесследно сгинула, бедная. Вечерело как раз, а тут прямо с неба – бомбы посыпались…

– Мессеры тройками. Стригли, прижавшись к земле. Полосой так и выстригли, почитай, треть города скосили за четверть часа…

– Ниночка Вовкою была тяжела. Приютила племянничка малого. Как родного. Потому и под немцами осталась, когда те в город вошли.

– Иван колченогим вернулся. Почитай, что ребёнком беспомощным.

– А Фома пропал, ни весточки, ни слуху ни духу…

Гнусавые и дребезжащие, словно бы с хвостиками, изогнутые на концах, слова-горошинки сливались воедино – куда тут уху различить, где голос женский, где мужской. Разом говорили старик со старухой, дуэтом на два голоса втолковывали вам и перевирали на ходу вашу ближайшую родословную. Вы кивали головой, якобы то же помните, и чувствовали себя глупее не придумаешь. Нетерпеливо переминались с ноги на ногу, поводили бровями, разве что зубами не скрежетали, но переносили стоически. А как же иначе, если от природы своей вы всегда со всеми вежливы да тактичны?

– Иван на что уж бравый, а до последнего своего часа пуще смерти боялся белых халатов. При виде шприца он вот такими вот слезами горючими заливался…

Меж тем чьи-то руки отворили вторую створку дверей, подвинули старика в сторону – и со двора в коридор внесли венки. За спинами вновь прибывающих к гробу вы юркнули в узкую щель между косяком и чьей-то фигурой в проёме. Бежали в суматохе. И правильно, скажу я, поступили.

Накрапывал дождик. Было свежо. Стрелки на часах показывали первый час. Направляясь по адресу, катафалк был где-то на подъезде.

Ну, вспомнили? Который Тихон, тот и есть старик Полухин! О нём Любочка помянула вскользь.

***

И в самом деле, до Любочкиной, как она выразилась, хаты, то есть дома, было рукой подать: минут двадцать небыстрой езды. Беда вот только – дорога совсем никудышная. Если б не напрямик, а вкругаля да по добротному асфальту, то вышло бы быстрее и приятнее, а так что – одна морока.

Вот Любочка клюнула его ноготком в коленку и взглядом указала место остановки. В окружении тополей – сплошные хрущёбы, серые и обшарпанные. Кое-где на ободранных балконах рябит подсыхающее бельё. За помойкой на плешивом бугре выросла одинокая безрадостно-белёсая башня, дальше – новостройка.

Евгений Фомич не мог не почувствовать уныния, сосущего взахлёб изнутри, при мысли, что Любочка сейчас шустрым воробышком выпорхнет из его антикварной клетки на колёсах и скроется в подъезде дома. Быть может, там муж её ждёт. В висках – тик-так, тик-так – отсчитывает пульс безмолвные секунды перед расставаньем. В бесконечность тянется и высоко дребезжит перетянутая жилка нервов, с надёжно притороченной к концу судьбой-секирой: лопнет жилка – ухнет безжалостный нож.

Всегда такой осторожный и выдержанный, Евгений Фомич был верен себе и волей подавлял всякие смутные души порывы, а борьба чувств искажала черты лица.

Любочка нетерпеливая. Выручила, спасла неловкое мгновение. Нарушив затянувшееся молчание, она сказала и сама потупилась:

– С вами, Женя, и просто, и легко.

Глуповатая улыбка наползла на лицо и исказила напряжённые черты гримасой сомнения. Быть может, Евгений Фомич ждал, что волоокая подумает чуток и добавит после кокетливой паузы, – мол, как с отцом, как со старшим братом или же, что ещё нелепее, с пудовой гирей в дамской сумочке. Обронит слово между прочим и лукаво рассмеётся.

Но нет, не посмеялась Любочка, а весьма серьёзно и чуточку смущённо заключила:

– Правда, спасибо вам за всё. И извините, ради бога, если чем обидела.

Почему извините?! Чем обидела?! Как спасибо?! Несколько скоротечных мгновений будто выпали из дотоле размеренного, плавного хода его жизни. Сам он проваливался невесть куда – увязал по самые уши. Он что-то несусветное лепетал, не сознавая – что именно, ну а когда осознал наконец, что способен здраво мыслить, то Любочка, увы, уже покидала чрево его утлого «Москвичка». В ушах шелестели призвуком её эфирные слова, почему-то ласково-грустные, – да и её ли то слова были?!

– До завтра! – слышалось ему. – В три часа, у столба… Привет семье…

И уплыла. Как в ночном тумане, растворилась, воздушная, в тусклом голубовато-белёсом свете, клином ниспадающем от одноглазого фонаря на ноздреватый асфальт у подножия башни. Бухнула дверь подъезда.

«При чём здесь – привет семье?» – в отчаянии подумал он, и уронил седую голову на руки, судорожно обвившие обод руля: руби секира голову повинную. Вроде бы вырвался из груди тяжкий протяжный стон. Сердце и не стучало, и не замирало; оно плавало в груди: взметалось пузырьком воздуха к горлу вверх – вниз к пяткам камнем падало. Что это, в самом деле, было?! Словно через ватные катышки в ушах он слышал запоздало: «Люба…» – «Вы, Женя, как юноша смущаетесь». – «Едем завтра на озеро? Оно синее в ясную погоду. Сами увидите…» – «Нет-нет! Что вы? Я не могу. Я ремонт дома затеяла». – «Это рядом. И получаса не займёт. А потом, если вы не против, я помогу с ремонтом». – «Да? Ну разве что поможете. С ремонтом. Только ведь вы всё равно обманете!» – «Почему я обману?!» – «Поживём – увидим. Но только не с утра. У меня выходной. Надо выспаться».

А может, просто пошутила? «Завтра в три часа», – и сбежала, озорная. Да нет же, нет: шутят не так, по-другому! И верилось, и не верилось.

***

Я уж было переполошился, не сердечко ль часом прихватило, ведь сами-то рассудите: вы без малого минут тридцать вот так недвижимо и просидели, уткнувшись лбом в руки на руле. Эко скрючило! Ещё чуть-чуть, и я б воззвал к милосердию скорой помощи. Ан нет! Внезапно вы распрямились, ровно мороженый китовый ус в тепле, да и пустили своего доходягу рысака в разгон. Куда тут угнаться за вами?! Не ожидал. Право, не ожидал этакой прыти от ветхой колымаги.

Лихач, однако ж, вы, Евгений Фомич, когда изнутри защемит вас по-молодецки сердечная тоска – и, пожалуй, давно уже гложет.

Ну а синее озеро – это ещё что за причуда?! Неужели нельзя было выдумать чего-либо попроще – поприземлённее? Впрочем, что бы ни делалось, по мне – так лишь бы на корысть делу. Чтоб впрок пошло.

– Вот олухи царя небесного! – ещё получасом спустя распинались вы, когда жена поставила перед вами на кухонный столик ужин. – У них для меня восемь дней в неделе, и все красные! Я один за всех паши, за всех думай, точно раб многоклеточный. Ведь предупреждал Александру Ивановну! Это начальник планового отдела. Если она в зарплате лишает женщину четвертака, скандала не миновать. И двух дней не минуло, как девочки почти всем отделом ввалились ко мне в кабинет. Визг стоял – слова ввернуть не мог. Потом втолковываю: голубки вы мои, я б вам сам доплачивал, да вот загвоздка – зарплата не позволяет. Но твёрдо обещаю: в главке выступлю – ребром поставлю вопрос о бригадном подряде. Что, думаете, сам не понимаю?! Да правы вы, сто раз правы! Дайте только время. Гляжу, потеплели глазки, помягчели тона, – короче, пошёл разговор по душам. Договорились, 30% – за сверхурочную работу, 50% – в ночное время. Александра Ивановна дала добро сроком на три месяца. Потом, говорю ей, вернёмся к вопросу: либо бригадный подряд, либо полный штат. В общем, разрулил…

За ужином вы распространялись и углублялись в тонкости, говорили с жаром о том, о чём обычно скучно толковать с неразумной бабой, ни бельмеса не смыслящей в делах. Негодование на чью-то нерадивость и бестолковость рвалось наружу. Не унять потока слов. В глазах едва не слёзы стояли, лоб задумчивой складкой прорезали морщины. Давно не видала вас жена таким… таким окрылённым: как будто бы вы птица, что из клетки вырвалась на волю и воспарила в высоком полёте. Неужели в самом деле засиделись, закисли – и вдруг перед вами открылись просторы?! А там, в вышине, сеть небесная незримым куполом ограничила полёт, и вы трепещете, вы бьётесь о пределы… Вы взялись за настоящее дело, за своё дело. Вкус к жизни почувствовали, враз с десяток годков стряхнув с себя… даже животик, кажется, подспустился.

Жена присела рядом, в краюшек стола упёрла локоть, подбородок положила на ладонь и только задумчиво охала да ахала, с умиленьем вглядываясь в ожившее лицо мужа. Вас отнюдь не смущало её пристальное внимание. Напротив, льстило. Вы чувствовали себя мужчиной – сильным и умным. Заботило вас иное.

– У меня сейчас, к примеру, из 19 новых машин – 13 на приколе. Там потекло, тут лопнуло, где-то не дотянули – где-то перетянули, что открутилось, а что отвалилось. Сначала надо было на яму, а потом уже на маршрут, и затем опять на протяжечку. Так нет же, всё наоборот, всё шиворот-навыворот. Вот и прохлаждаются теперь. Бестолочь! Завтра, после обеда, нагряну в парк – завертятся они все как жареные на сковороде!

То, что вы болтун, я знал давно, ещё когда впервые встретился с вами (помните, нет? – впрочем, вряд ли! – и слава богу, не надо терзать память, ни к чему: я подскажу), но то, что вы расчётливый говорун, да к тому ещё и лицедей отменный, – это для меня новость. Намотаю на ус. Кстати, а ну как жена позвонит на работу?!

Не сомневаюсь, выкрутитесь. Какое, собственно, мне дело до ваших семейных неурядиц?! Сами разберётесь. Моё дело – сторона. Лишь бы спорилось. А там хоть трын-трава не расти.

***

Когда б кто Любочке сказал, будто то синее озеро, куда накануне ангажировал её Евгений Фомич, суть заурядный, грязный пруд в кольце асфальтированной набережной, она бы просто-напросто не поверила. Ей-ей, ни за что бы не поверила! Не в ресторан, не в театр или музей – к огромной сточной яме зазвал её ухажёр. А она-то себе бог весть что вообразила.

Загазованное шоссе, открытое всем ветрам. По левую руку – многоэтажная застройка, пыльная и до уныния однообразная, по правую – обшарпанные пятиэтажки, утонувшие в сырой тени четвертьвековых тополей. Кинотеатр, универсам, палатки: мороженое, газеты, сигареты. И вот там-то, чтобы хоть чуть скрасить всё это убожество, разбит небольшой скверик, внутри которого словно бы кто выгрыз щербатую ёмкость под лужу-пруд. Чуть в стороне – остатки берёзовой рощицы, ещё дальше пустырь, ЛЭП и зачатки новостройки.

Светило солнце, и на удивление ясное небо, отражаясь в гладких водах, в самом деле подсинило их – это если глядеть издалека, с возвышенности. Непуганые утки попрошайничали у воды, тут же горе-рыбаки с удочками, на лавочках молодые мамаши с колясками да бабули с дедулями, рядом нахальные воробьи и голуби в борьбе за крохи хлеба, мальчишки на велосипедах, дамы с собачками на поводках, бесконечный поток мешочников на незарастающей народной тропе, проложенной от жилых домов к универсаму и обратно, а посередь всей этой безобразной толчеи – Евгений Фомич и Любочка. Бок о бок, плечо к плечу, прохаживаются и воркуют – странная с виду пара. Чудная семейка только-только вышла на прогулку – послеобеденный, может статься, моцион. Глупее сцены, ни дать ни взять, не придумаешь.

***

Ну так что, Евгений Фомич, с этой грязной лужей, стало быть, у вас связаны какие-то очень глубокие впечатления, которыми вам не терпится поделиться с Любочкой, да? Но ведь нет, ни о чём подобном вы и словом не обмолвились. Должно быть, просто причуда какая. Бзик! Да и что бы тут ни было когда, всё теперь пустое: отныне ваше место у столба, к нему, к поваленному столбу у калитки, надолго будут пришпилены ваши воспоминания и впечатления. Поверьте мне. Я постараюсь не разочаровать вас.

***

– Женя, – вкрадчиво воркует Любочка, – мне кажется, я вас ведь видела на кладбище?

– И я вас. Как будто бы сейчас это было, – с налётом этакой задумчивости вторит ей Евгений Фомич и ерошит волосы.

– Надо же, как случается?!

После недолгой заминки, заглядывая ей украдкой в лицо, сам спрашивает, чуть-чуть смущаясь:

– То муж ваш был?

– Муж.

– Бывший?

– Муж. Бывший, – то ли повторяет вслед за ним его слова, то ли отвечает на вопрос она.

– Кто он?

– Милиционер.

– Нет, я серьёзно.

– И я серьёзно. Милиционер.

– Не похож.

– Он не обычный милиционер. И в чине не маленьком.

– Я не понял.

– Неважно. Служба, в общем, у него такая. Посерьёзней, нежели у дядя Вани. Это у них семейное. У всех. Гены.

Любочка безразлично пожала плечами и отвернулась в сторону: мол, дался он тебе! Иной, что ль, темы нет?

И снова принуждённо заговаривают о погоде, по-летнему солнечной и тёплой, о том, как легко дышится, какие красивые здесь селезни и настырные голуби.

Они уже не менее часа прогуливались по кругу, и всё более и более становилось заметным, что Евгений Фомич не просто увлечён прогулкой, но что он не желает скрывать своего расцветающего чувства, которое выдают его помокревшие глазки. А Любочка, конечно же, всё видит, в меру кокетничает и отнюдь не противится его ухаживаниям: он то невзначай локтя её коснётся, то осмелится на любезное словцо. Однако всё это как бы в уме, недоговорено, в паузах между словами и движениями, на продолжение которых не хватает решимости. Сама невинность гуляла в сквере вокруг голубого озера.

Наконец Любочка признаётся, что у неё гудят ноги.Евгений Фомич подводит её к лавочке и, подстелив носовой платок, предлагает ей присесть, передохнуть чуток. Сам присаживается рядышком, на самый край, и заглядывает в её большие серые глаза не сбоку, как обычно, а спереди и снизу вверх.

– Здесь кафе есть, – он кивнул в сторону кинотеатра. – Неподалёку. Может, зайдём?

Любочка улыбнулась:

– Что ж сразу-то не предложили? А то ходим вокруг да около. – Наверное, она хотела съязвить: «Денег, что ль, жалко стало?» – но смягчилась: – Извините, я неудачно пошутила. Характер у меня такой. Сунешь пальчик – как не укусить?!

И засмеялась – совсем беззлобно: что ты, что ты, это не намёк…

– Так как, Люба, пойдём?

– Нет-нет. Спасибо.

– Но почему нет? Мне сразу просто в голову не пришло…

– А ремонт? Давайте лучше в следующий раз, когда погода будет плохая. Здесь так хорошо! Просто не хочется уходить.

Они и не думали уходить. Сидели на лавочке и болтали о том о сём. Время неумолимо утекало, и, всё чаще сосредоточиваясь на ногтях и мысиках туфель, Евгений Фомич уже косноязычил, неся какую-то околесицу, при этом бежал её глаз, потому как мнилось ему в них нечто смутное, дурманное, отчего голова кружилась. Невпопад отвечала Любочка.

Вот и вовсе уж говорить им не о чем. Бестолковая беседа иссякает, пресекается – и наступает томительная минута молчания. Кажется, они ждут чего-то.

– Люба, – решительно сказал Евгений Фомич, и Любочка застыла в ожидании, наклонив голову и опустив глаза. – Всё ж таки я хочу спросить. Признайтесь, вы кто?

Её и без того большие глаза округлились до пары огромных стеклянных шаров. Он жадно уставился в них, как будто искал там своё отражение. Мир вокруг застыл, и в воздухе повисло нечто неизъяснимое, мучительное, тягучее.

– Человек. – Смеётся Любочка, но в смехе её не чувствуется ни беззаботности, ни задора. – Женщина.

– Нет, я серьёзно! – Евгений Фомич почти что в отчаянии.

– А вы не верите, что я женщина? – Она возвышает голос и ещё выше взводит брови, уже даже не улыбаясь, а, скорее, растягивая губы. Внезапно взгляд стал колючим, а язычок острым: – Хотите проверить?

Откашлявшись принуждённо, Евгений Фомич хмурится и кривит в ухмылку непослушные губы:

– Нечто среднее между гинекологом и психиатром? – Язвить он не большой мастак. Не умеет.

По-прежнему ещё со следами былой маски на лице, Любочка вдруг помягчела – стекло разбилось и зазвенело хрустальными осколочками:

– Да-да-да… – Она смеётся, и глаза лучатся, проступают лукавые морщинки. – Какой вы, право, смешной!

Теперь Любочка кажется много старше – теплей и ближе.

Прерывисто вздохнув, не тяжело, но с лёгкой горечью, она обеими руками приподняла воротник, отогнула при этом кончики и, вставая со скамейки, не глядя на него, сказала:

– Мне наскучил ваш дотошный допрос, – не строго сказала, не капризно. – Пора домой.

Любочка вкрадчиво просунула свою ручку ему под локоток, зябко поёжилась и прижалась к нему грудью: да ладно, дескать, будет тебе дуться – и зашептала: потом как-нибудь, потом… зачем зря смущать… сам догадаешься, если не глупый…

И смеётся, задорная, – заглядывает ему в глаза кокетливо и загадочно.

***

Разве можно на такую Любочку обижаться?! Нет-нет, что вы, никак нельзя! Ни вы, ни я, ни даже она сама на самоё себя – никто не может обижаться на Любочку, когда она само очарование.

***

Евгений Фомич и Любочка, под ручку, тесно прижавшись грудь к руке, отчего сердце то замирало, то бешено колотилось, неспешно, чтобы не вспугнуть… продлить… пусть на миг… хоть чуть-чуть… – по большому полукругу продвигались маленькими шажками к припаркованному на обочине дороги старому доброму верному рысаку.

***

Так вот, Евгений Фомич, человек, по-моему, очень нетерпелив, а потому ему свойственно пусть невинное и невольное, но всё ж таки стремление выдавать свои хотения за явь. Человек и сам порой не прочь утвердиться и окружающих уверить в непреложной правоте своей мысли. Жаль только, что мир не сподручен, что устроен не по его прихоти, что нельзя взять в ладошки, размять, как пластилин, и слепить своё вожделенное мироздание. Какое уж выйдет из-под рук неловких. Впрочем, никому не заказано мечтать. Поэтому, что бы там ни говорили радетели немедленного усовершенствования человечества и перестройки его среды обитания, в нашей с вами действительности слишком много лжи, которую, пусть даже с благими намерениями, норовят выдать за сущую правду. Быть может, глупая кликуша, совершенно не подозревая доли мудрости в своих словах, панически запричитает, дескать ложь оттого и проистекает, что какому-нибудь чистюле больно правды захотелось, а в жизни, чего ж зря её усложнять, всё предельно просто: поперву греби под себя, потом озирайся, чтоб самого не обобрали, и затем уж кумекай да увещевай соседа. Вот и всё откровение. Что правда, то правда: случаются вещи, которые много сложнее жизни, особенно если глядишь сквозь закопчённое, запылённое окно на улицу и гадаешь, как там, за мутным кривым стеклом, течёт мимо – твоя и посторонняя жизнь, непритязательная и пустая. И тогда эти более сложные вещи – наши мысли о жизни нашей. Ведь там, за стеклом, всё, как есть, а в голове – сумятица: не может часть вместить в себя целое, как не может атом познать вселенную, однако цельное таки пыжится познать всеобщее.

Ну не станете же вы – в самом-то деле, Евгений Фомич! – оспаривать очевидное: чем больше вокруг правды, тем чётче ложь проступает на её фоне. Ложь что беда – она коварная, но, в отличие от правды, яснее ясного проявляет, что есть что и кто есть кто. Бояться лжи – правды не видать! Ежели искать правду, так только свою: ведь их много – этих правд на белом свете, и за каждой прячется своя ложь. Они и есть те самые два конца пресловутой палки, которую мы походя называем судьбой.

Быть может, вы полагаете, будто всё это о вас? Полноте! Окститесь, Евгений Фомич. Это вы, битый час водя Любочку вокруг пожарного пруда, заставили меня скучать и навеяли меланхолические настроения. Знаете ведь, как люди порой сказывают: не хотел, дескать, говорить, да скажу-таки.

Смеркалось. Стучали колёса. За пыльным окном вдаль уносились полустанки. В слабеющих руках дрожала газета. Печатные буквы сливались в тусклом свете лампы купе плацкарта. С верхней полки при взгляде вниз был виден стол, застеленный газетой, на газете чешуя сушёной рыбы и бутылки с пивом. С краснинкой мясистые руки с короткими толстыми пальцами разрывают надвое тарань и разделывают её на части – уверенность и сила в каждом движении. Серебристые виски и серые пёрышки, хаотично вплетённые в курчавую шевелюру, особенно заметны сверху, когда голова наклоняется вперёд к стакану с пивом и тут же назад поволе запрокидывается.

На верхней полке укачивает и клонит в сон, но сплю я плохо, обычно лишь дремлю в пути. Мысли заторможены, а слух готов внимать чему угодно, чтоб только скуку чуть развеять.

– Я ведь что, понимаешь, предлагал. Любое дело спорится не приказами, а единодушием участников. Не надо заставлять работника идти туда-то и делать то-то. Потом смотреть, как он дело сделал. Смотрельщиков не наберёшься. Пусть его гонит вперёд корысть и интерес. А в ком ум поживее будет, те пусть дорогу им мостят. С такими мыслями, а мне говорят, скоро будешь сам знаешь где. И зарубили. Кто, обидно, зарубил? Сеня зарубил, я его, сопляка, баранку учил крутить двадцать лет тому назад. Теперь он Семён Степаныч. В коридоре с глазу на глаз шепчет доверительно: не время пока. Спасибо и на том, что приободрил. Ты, говорит, человек умный, но не зубастый, а раз так, то чего напролом буром прёшь – стань гибче и учись премудростям дипломатии.

Потом, как водится, заговорили с попутчиком о политике, о футболе, о черноморском побережье, – наконец, когда хмельные пузырьки проникли в кровь, пошёл разговор и вовсе ни о чём.

С женой и дочкой, вы ехали на юг, в отпуск. Жена дремала на нижней полке, дочка отсыпалась на верхней – напротив меня. Вы пили пиво с попутчиком из соседнего купе на нижней полке подо мной и коротали время за непринуждённой болтовнёй, не опасаясь случайных ушей. В поезде ведь можно, ни к чему не обязывает?

По железному пути уносило меня, потряхивая, к югу, к солнцу, к морю – всё дальше и дальше от дел суетных и опасных. Я миролюбиво подрёмывал и от нечего делать слушал. И виделось мне в полудрёме-полусне, как зайцы грызут капусту, голодные лисы охотятся на зайцев, а человек, сняв лисью шапку, сел к столу и лакомится жирной зайчатиной с тушёной капустой, всё это сдабривает пенным пивом и рассуждает о том, что такое хорошо и что такое плохо.

***

Евгений Фомич подвёз Любочку по её новому адресу и, блюдя давешние обещания, предложил ей свои руки – для ремонта, разумеется, квартиры одолжить. Она, как это заведено у приличных людей, принялась скромно отнекиваться, но ведь не так чтобы очень уж категорично – в конце концов взаимовежливые уступки увенчались к обоюдному удовольствию приглашением зайти.

– Зарекался, – уже переступая порог, гомонил Евгений Фомич, – значит, претворяй обещания в дела. Иначе как людям верить на слово?

– Женя, – сказала она, повесив в крохотной прихожей на вешалку лилейный плащик, – как насчёт перекусить?

– Нет-нет, спасибо! – замахал он руками. – Не надо хлопотать из-за меня. Я совсем не голоден.

– А у меня так просто живот к спине прилип. – Игривая, Любочка словно бы с укоризной намекает: чуть голодом, поди, не заморил бедняжку, скаред эдакой… Покосилась на его неловко застывшую посреди кухни фигуру, коренастую, большеголовую, с короткими сильными руками, беспомощно повисшими двумя узловатыми плетьми, и рассмеялась звонко: – Вот! Сами поглядите. – Она бочком развернулась к гостю, взвела крыльями руки и втянулась в себя. – Будете должны мне ужин. Задолжали?

– Задолжал.

– Тогда садитесь, Женя, за стол. Я что-нибудь соображу. На скорую руку. Яичницу будете?

– Буду.

– На сале?

– На сале.

– С гренками и помидором?

– Угу, с гренками, с помидором.

– С тёртым сыром?

– С сыром.

– И подперчить чуть-чуть.

– Да.

– И по паре сосисок?

– По паре.

– А к сосискам зелёный горошек?

– Горошек.

– Потерпите самую малость. Я устрою вам пир горой.

Евгений Фомич со всем соглашался, забыв своё нет-спасибо-я-не-голоден, и во все глаза глядел на Любочку, что, едва грюкнув сковородой о конфорку, метнулась зегзицей в одну сторону, змейкой в другую, хлопнула холодильником – и уже на жаростойкий матик ставила перед ним на стол шкварчащую сковороду с яичницей, тарелки с сосисками и зелёным горошком, раскладывала вилки, ножи.

– Ах, совсем забыла! – всплеснула ладошками – и на столе, как будто сама по себе, выросла вверх высоким узким горлышком бутылка, звякнули протяжно два хрустальных бокала. – Винцо, кажись, итальянское. Слабенькое. У нас такое не продаётся. Папа по случаю с выставки привёз.

Евгений Фомич плеснул из бутылки в бокал Любочке малинового на цвет вина и, наливая себе, подбросил, как в подкидного, вопрос – будто между прочим поинтересовался:

– А кто у вас папа будет?

Она лукаво сквозь вино в бокале разглядывала его, прищурив один глаз, словно прицеливаясь:

– Всё-то вы хотите знать, сразу и обо всём. Предложите лучше тост. Женечка, так за что мы с вами сегодня пьём?

Он точно окаменел. Шевелил бровями – и те, лохматые, будто по волнам без вина пьяной мысли качались челночками; шевелил губами, во хмелю от чувств не находя слов, – и блудил в пересохшем от волнения рту онемевший язык. Вспотевшими от волненья пальцами он обвил, как если б талию желанной, хрустальную ножку бокала с малиновым вином и повторял в бреду:

– Ах, Люба-Любочка…

– За встречу, за знакомство, – на лету подхватила его слабеющую мысль волоокая и облекла в банальный, приличный обстоятельствам тост. – За долгие и добрые отношения.

Чокнулись. Она пригубила, но бокала от губ не отняла – погодила чуть, с полуулыбкой на устах глядя ему прямо в глаза не мигая, и уже, медленно запрокидывая голову назад, без глотков меж приоткрытых едва губ вливала в рот себе вино ровно по мере того, как он пил.

Молча, конфузясь и млея, Евгений Фомич потянулся вилкой и ножом к сковороде, стоявшей между ними.

– Прямо отсюда, из общей давай, – подсказала Любочка на правах хозяйки, и сама быстренько полоснула ножом, подцепила вилкой, ловко поддела потянувшиеся следом нити расплавленного сыра и отправила в рот кусок яичницы. Аппетитно хрустнула шкварка на зубах. – Вот как надо, – сказала, жуя и как будто бы не размыкая при этом уст, но только лишь кончиком языка обмахивая губы. Голубая жилочка билась у неё на шее под скулой. В глазах бесились проказные чертёнки. – Наполняй, Женечка, бокалы. Надо выпить за счастливый случай, что свёл нас.

Вино и в самом деле было лёгким, в том смысле, что не терпким. Пусть хмельная, пусть пьянящая вина коварная сила таится в женской слабости – и кружит голову, и трепетом наполняет фибры души. Так хочется парить! Так хочется любить!

Вдруг улучив момент, Любочка тюк шаловливо ножиком по вилке Евгения Фомича – и сбила наколотую гренку со свисающим на сырной прожилке жареным бурым помидором. Прикрывая тыльной стороной ладошки губы, Любочка так и прыснула смехом. Он разинул рот и заморгал оторопело, поперхнувшись от изумленья. Нашёлся быстро. Вилкой боднул её вилку, и тоже от удовольствия зафыркал, хохоча. И уже смешно, уже весело. Ещё чуток подурачились, едва не устроив перестрелку зелёными горошинками. До слёз посмеялись над собой. Дотрапезничали, запивая. Хмельная, их посетила непринуждённость. Небывалая доселе.

Любочка сама разлила остатки вина по бокалам. Закурила свою коричневую сигаретку. Увидев любопытство в глазах напротив, протянула свою сигарету Евгению Фомичу, а сама закурила новую.

– Смотрю я на вас и диву даюсь.

– Отчего же?

– Лёгкая у вас рука, – говорил он и не скрывал своего восхищения. – Так быстро, так ладно!

– В самом деле?! – умиляется волоокая, игриво округляя и без того огромные глазищи. Евгений Фомич не тонет – он давно утонул в её взгляде. Любочка хихикнула. Её смешинка сверкнула в глазах. Глаза потемнели и лучились в улыбке. Она улыбалась глазами, улыбалась губами, улыбалась зубами, белыми-белыми, и оттого, казалось, мелкими и частыми. Она собою улыбалась ему. Она светилась. Одному ему на всём белом свете.

– Я и глазом моргнуть не успел, как на столе уже и вино, и яичница…

– Долго же вы моргали.

– Нет, правда! И всё так замечательно, так ужасно вкусно…

– Ужасно-о?! – с наигранным разочарованием пропела Любочка – «о-о»?

– Не-не-не! – всполошился Евгений Фомич в ужасе оттого, что ненароком мог обидеть прелестную, очаровательную хозяйку. – Наоборот, понравилось! Давно такой вкуснятины не приходилось отведать. Ещё как понравилось!!!

– Проще сказать, что… – и снова, как тогда, волоокая приоткрыла чуть-чуть хищный с виду ротик, чем могла вдруг напугать, если б тут же не коснулась острым кончиком языка верхней губки да не сомкнула загадочно уст: будто хотела сказать, но слово не вылетело – про себя, а не вслух молвила; после короткого раздумья, она – глаза в глаза – без тени кокетства проговорила отчётливо, с расстановкой: – Что я вам нравлюсь, Женечка.

Евгений Фомич отчаянно закивал, заморгал, но не стушевался, не отступил. Упрямым телком поглядел исподлобья и ответил ей с вызовом, пожалуй даже – с настоянием:

– Разве вы можете кому-нибудь не нравиться?!

Любочка потупилась и тщательно раздавила в пепельнице окурок.

Евгений Фомич задумчиво растёр в пепельнице свою догоревшую до самого фильтра сигарету.

***

Волей-неволей – а вдруг?! – у кого угодно может возникнуть шальная мысль. Не ваша вина: человек слаб, никто не смеет упрекнуть его за мысль, за надежду, что нечаянно, бывает, посетит хоть голову, хоть сердце. Чем только чёрт не потешается?! Иначе зачем вы здесь, вдвоём, наедине, такие не похожие друг на друга – полузнакомые и разновозрастные?! И подспудно теребит вас желание и точит робостью страх возможного разочарования. Гложет надежда… Но Любочка, точно в раскрытой книге, читает в ваших глазах все ваши мысли.

***

– Ну-ну, – усмехнулась волоокая бархатной манящей улыбкой, и очи её подёрнулись влажной покорной поволокой-грустинкой, – вы так бог знает до чего договоритесь. А впрочем, мне приятно слышать. Так я вам нравлюсь?

– Ой, Люба-Любочка! Да я…

– Знаю, что нравлюсь, – невинно и вместе с тем лукаво молвит. – Вы сильный, вы надёжный…

И смутилась, опустив веки, потупив взгляд. Нет-нет, не неловкость то была. Как между молнией и громом – сверкнуло, но ещё не прогремело. Невидимой нитью нерва пролегла томительная робость между ним и ею.

Она взвела полукруг ресниц и, мельком остро взглянув ему в глаза, раздвинула язычком губы, как если бы опять намерилась сказать, но не сказала: знаю, мол, сама на комплимент напросилась, – и выпорхнула из-за стола.

И тут уже – хозяюшка: споро принялась за уборку.

– Ах да! – обмолвилась вдруг Любочка между делом. – Вы бы, Женечка, в комнату шли. А я мигом – только переоденусь.

Метров двадцати, с альковом в виде ниши-спальни за шторкой, комната была уставлена старой мебелью: комод, шифоньер, буфет, посреди – круглый стол со стульями и повсюду статуэточки, корзиночки, кружевные вязаные салфеточки. Обои старенькие, кое-где потёртые, побелка не первой свежести, но вполне-вполне: чисто, прибрано, подметено. Скромно. Уютно. Видать, здесь её бабушка жила.

***

Что-то не совсем вяжется, не так ли?! Бабушкина квартира. Итальянское вино, которое папа с выставки привёз, – ценой, небось, с выдержанный коньяк. Бывший муж и размен квартиры. Мама с сынулей… Вам не до того, не до рассуждений. Да и с какой стати Любочке рассказывать вам всё о себе в первое же свидание?! «Тэк-с!» – вы потёрли руки в предвкушении, как обустроите здесь гнёздышко, если вам позволят, и, открыв дверь лоджии, выглянули наружу: надо застеклить, законопатить щели, свет да тепло провести – вот и летняя столовая на свежем воздухе.

***

За спиной послышались частые шажки. Торопливо притворив дверь, Евгений Фомич обернулся и обомлел. В по-восточному ярком халате, Любочка явилась пред ним во всём своём женском обаянии.

– Извините, я по-свойски, по-домашнему. – Кажется, чуть-чуть стушевалась. – Немного притомилась я, а переодеться, кроме как вот в это, не во что. Даже тапочек нет. Все вещи у мамы.

Её пальчики с розовыми перламутровыми ноготками пробежали по полам яркого красно-синего халатика, оттенявшего её особенную бледность и большие серые глаза в ободке чёрных ресниц. Вслед за её взглядом он посмотрел на её ноги с крохотными шишечками на больших пальцах и алые ногти. Поднять глаза уже не смел: он чувствовал на себе её пристальный потемневший взгляд. Сердце замерло и не трепыхалось в бездыханной груди.

– Ну, и как вам квартирка? – Она не дождалась быстрого ответа, и сама сделала вывод: – Неважный видочек, правда?

Евгений Фомич утратил дар речи. Закоснел. Перед глазами туманилось. Голова шла кругом. Любочка взмахнула крылышками-рукавами на три четверти, кружевные оборки завернулись, едва не до плеч оголив её руки, когда она забрала назад под резинку рыжевато-русые волнистые волосы. Отброшенная прядь открыла чистый лоб, стрелы изгиб бровей и эти очаровательные очи напротив – при взгляде искоса сама невинность и скромность её лика казалась сродни божественному провидению. Зачарованный, Евгений Фомич едва не застонал.

Любочка проплыла через всю комнату (его обдало головокружительной волной свежести, когда она проходила мимо) и остановилась у комода, на котором – допотопный телевизор, сверху – магнитофон. Заправила ленту бобины. Щёлкнул выключатель – и комната наполнилась звуками негромкой мелодии.

Всё это время Евгений Фомич не мог оторвать пожирающего взгляда от её плеч, её спины, её талии, её бёдер, икр её ног, лодыжек и розовых пяток. Пусть линии сокрыты от глаз шёлком восточного наряда, но в движении угадывается изящный абрис, сводящий с ума.

Удерживая остатками воли искры меркнущего сознания, он нетвёрдо подступил к ней на шаг, другой… и робко коснулся плеча, готовый при малейшем нетерпимом жесте отдёрнуть руку, чтобы не дай бог не оскорбить своим неловким прикосновением это небесное кроткое создание. Сама неловкость, безмолвная и интимная, дрожью проникла во все его члены и сковала. Наверное, он сомлел бы и просто бы упал у её ног без дыхания, готовый умереть от избытка чувств, если б Любочка не придержала его руки на плече своей горячей ладошкой. Она позволила ему прижаться к ней сзади всем телом.

***

О боже ж ты мой! – под воздушной тканью халата вы не осязали ничего, кроме как трепетного упругого тела страстную нежность. Вы позабыли, Евгений Фомич, и о доме, и о семье, и о работе – обо всём, что было вне томленья сладострастного. Вы всем все вины их простили, простили себе и другим. Вы отдали б всю жизнь, я верю, за этот миг роковой. И чуть не задушили в объятиях несчастную.

Любочка, не оборачиваясь к вам лицом, закинула руки назад вам под затылок, откинула голову, подставила свою шею, и вы впились губами в плоть, расширили ноздри, вдыхая в себя её пьянящий запах, руки легли ей на грудь, скользнули к животу, побежали вниз… Вы рванули халат, сдавили груди. Волоокая ойкнула, испытывая боль от ваших медвежьих объятий, и, уворачиваясь от столь стремительной атаки, развернулась под рукой лицом к вам. Шёлк скользнул долу по шелковой коже, и халат упал на пол к её ногам. И ваши губы встретились, руки обвились, тела сплелись.

– Не так быстро, не так сильно, – шептала Любочка, осыпаемая поцелуями, и пуговичку за пуговичкой расстёгивала на вашей рубашке, на ваших брюках. – Пожалуйста, не спеши, не торопись, – умоляла. – Ну пожалуйста, родной мой…

***

В порыве страсти они упали на диван, сорвав с крючков занавеску, оборвался и упал сверху вниз карниз над альковом. Он сначала пытался задушить её, затем загрызть и высосать все соки из неё, наконец раздавить, расплющить, растерзать. Она кричала от боли, от испуга, от возмущения. Она сопротивлялась, как могла, но Евгения Фомича уж было не остановить. Она рвала когтями ему спину, впивалась зубами в толстую кожу – не разодрать, не прокусить. Она лягалась, извивалась, орала и уж билась в истерике. В конце концов, изнемогла и сдалась на волю его животной ярости. Сил, однако ж, долго мучить несчастную ему не хватило: лишь только Любочка отдалась было его неистовству, как Евгений Фомич взорвался, и взвыл, и застонал – изогнулся да затих, дрожа всем телом, суча ногами, цепляясь за что придётся пальцами обеих рук. Голова его бессильно повисла, свалившись с её плеча, и тонкая струйка слюны протянулась от его нижней губы к мочке её уха. Он навалился на неё всем своим обмякшим телом и тяжело дышал.

Любочка упиралась ему в грудь локтями, в живот коленями – тщетно сдвинуть, не сбросить эту безжизненную тушу. Даже захныкала от обиды и бессилия. Всё тело ныло. Тянуло и горело внизу между ног. Нечем было дышать.

Вдруг он приподнялся на полусогнутых руках и заглянул ей в самые глаза, расширенные и блестящие от слёз. По щекам размазалась тушь. Он как-то нежно, по-детски улыбнулся ей и прошептал:

– Милая моя, Любочка, как же я люблю тебя.

И стал целовать – в лоб, в глаза, в щёки, в подбородок, в нос. Поцелуи щекотали ей лицо, шею, грудь, плечи, губы, уши. Казалось, прикосновения его губ легки и бесконечны, как удары сердца, убегающие в прошлое. Внизу, между ног, было мокро, оттуда текло прямо на неразобранную постель. Испуг прошёл. Тело по-прежнему ломило. Ныли измятые груди. Где-то в животе поднималась горячая волна. Он заглядывал ей в глаза, вылизывал смазанные щёки и шептал:

– Эх, Любочка-Любочка, как же я люблю тебя. Если б ты только могла знать! Ничего подобного со мной ещё не было. Я как впервые в жизни!

Он прилёг на бок и гладил её груди, целовал в ушко – и в ней рождалось желание испытать всё это снова и по-новому, ей захотелось, чтобы он сделал ей больно.

– Тебе хорошо было? – спросил Евгений Фомич, сначала заглядывая ей в глаза, затем целуя в правый глаз, в левый глаз, в кончик носа.

– Дурачок! – соврала Любочка, теряясь в догадках, обманывает она его или же ей и в самом деле было хорошо в его грубоватых объятиях. – Мне просто замечательно.

– Правда?! Мне очень приятно. Скажи, тебе понравилось?

– Это было что-то! – сказала и не солгала.

Улыбнулась, поцеловала его в губы, погладила ладошкой по щеке и встала с дивана, тут же, впрочем, пожалела, что так резко и поспешно:

– Я сейчас вернусь. Мне в ванную нужно, на минутку.

И пошлёпала, с каждым шагом всё пуще ощущая себя собакой, побитой палкой, и ощущение это было не из неприятных. Тело помнило и страсть, и ласку…

***

Поспешили вы, Евгений Фомич, и чуть было не оконфузились, сами того не ведая. Неподдельная страсть, впрочем, извиняет. Даже Любочка вроде как испугалась, а она отнюдь не робкая в подобных делах, но, правда, сразу же простила вашу необузданность. Она щедрая натура. И очень-очень любопытна от природы. С воображением. И весьма горазда до всяких немыслимых фантазий. Ей даже интересно стало. Пробрало. Что-то, видимо, есть в вас этакое, безыскусное и непосредственное. Занозливое, может статься. Вы не только подарили ей чувство неудовлетворённости своим нетерпением и, я бы сказал, унизили, но и возбудили в ней желание. Разом этого, скажу вам откровенно, ещё надо суметь достичь. Таки умудрились.

Впрочем, нет нужды напоминать вам лишний раз, как вы умеете умирать и воскресать при жизни. Видать, дело привычное, когда ещё не сгнил человек изнутри. Нет-нет, я не о Любочке. Об этом позже, всему свой час. Я всё о том же, о поминках.

За сдвоенным столом в один заход размещалось человек двадцать, так что пришлось пропустить несколько потоков поминающих, убрать за ними, перемыть посуду и опять накрыть на стол, потом всё сызнова, прежде чем в комнате, где, как говорят, ещё витал дух покойного, остались, наконец, свои, самые близкие. Скоро и те разошлись, одна семья в кругу.

С утра во рту у вас маковой росинки не валялось – немудрено, что вы быстро напихали в себя всего понемногу и теперь, задумчиво вертя в руках гранёную стопку с водкой, переваривали в желудке съеденное, боролись с отрыжкой да осовело поглядывали исподлобья.

– Отец был крепкий мужик, – говорил брат Вовик. – Целый век ушёл с ним. Канул в лету. А самолёты над кладбищем?! – Он судорожно сглотнул и вздел глаза к потолку. Спазм и скупая мужская слеза мешали излиться ему в скорбном слове. – Последняя дань. Салют! И минута молчания… Если есть господь бог, то кому как ни ему заказать такую панихиду. Давайте выпьем за упокой души.

– Не чокаться! – напомнила Светлана, тем самым упреждая невольное движение рук над столом.

Выпили горькую, кто занюхал, кто запил, кто закусил, и брат Вовик затряс плешивой головой: до сих пор, дескать, переживаю ту торжественную и печальную минуту у гроба на краю свежевырытой могилы. И вы, Евгений Фомич, не могли не подметить, что брат ваш сильно сдал, даже постарел. А ведь он вам младший брат, пускай и двоюродный.

Между тем Светлана опять завела много раз за день прокрученную пластинку о том, как дядя Иван умирал у неё на коленях, как умолял помочь, спасти и как скончался, не дождавшись скорой помощи, которая в то время где-то блудила, – в минуту по слову изливала, сдобренному бабьей слезой. Вы глядели на неё с сочувствием и вспоминали давно минувшую боль и обиду: время всё стёрло, кроме памяти и осадка горечи в груди. Ваш Светик-семицветик два долгих года добросовестно хаживала в отчий дом, армейские письма почитывала, дожидаясь своего суженого, а под конец не вытерпела – за младшего брата выскочила замуж на третьем году вышей службы. Вы вернулись, когда она носила в брюхе вашу племяшку. Не мил стал отчий дом. Теперь же вы глядели на них с хмельным умилением: сладилось – в славную семью сложилось. Пусть живут долго да милуются, детьми и внуками тешатся. Вам-то что теперь?!

Вовик опустил свою тяжёлую ладонь на женино плечо и успокаивающе потрепал: будет, дескать, не трави душу, – и разлил по стопкам водку.

– Жил себе человек – и нету человека, – рассудила Светлана, пока братья по горькой глотнули за упокой, закусили солёным огурчиком. – Тело в земле лежит, а душа улетела. Как это?! – Она обернулась к дочке с зятем: – Вот и вся твоя философия.

– Нет уж, позвольте возразить вам! – Зять принялся горячо разубеждать тёщу. Сдаётся, школьный учитель, кандидатскую пишет. Говорят, большой умница. Ничего, помудрствует годок-другой да и угомонится: нет – так здесь его быстро угомонят. Придёт время, поумнеет, а покамест пускай чуток поразглагольствует: – Это, Светлана Петровна, не философия – это жизнь.

– Какая, к чёрту, Эдик, жизнь, когда человек умер?! – заступился за жену Вовик, как, впрочем, и положено мужу, от природы более рассудительному и, не в пример юношам да женщинам, более терпимому. – Был человек – нет человека! Осталось одно ничто. Небытие. Так, кажется, у вас, у философов, говорят?

– Кого ж мы с вами поминаем?

«Батю!» – едва не воскликнули вы, потянувшись к бутылке с водкой, но брат опередил:

– Не кого, а что́! Мы поминаем – что́!

– Ладно, допустим, – что. Так что поминаем?

– Боль и память! – Вовик подхватил налитую стопку, стиснул крепко-крепко в ладони и оттопыренным скрюченным указательным пальцем, расплёскивая при этом горькую, стал тыкать себе попеременно в грудь и в плешь: – Только вот тут и тут – боль и память, память и боль…

Заскрипел зубами, громко выдохнул и опрокинул в рот, залпом выпив непролитые остатки. Стукнул стопкой о стол. Занюхал рукавом, откусил от огурца, отщипнул корочку хлеба и ещё раз занюхал корочкой, прежде чем сунуть её в рот и зажевать.

– Никак не могу согласиться с вашим тезисом, Владимир Иванович, – возражал неугомонный зять-философ. Видать, подумали вы, здесь никогда не утихают научные диспуты. – Позвольте мне процитировать. Тит Лукреций Кар:


Не гибнет ни что, что как будто совсем погибает,

Так как природа всегда порождает одно из другого

И ничему не даёт без смерти другого родиться.


– Наливай, Жека, – сказал брат и повернулся к зятю.

– Я так отвечу…

«Какой он у них настырный?!» – должно быть, подумалось вам, Евгений Фомич, но рецепта излечения от молодости и наивности вы, конечно, не посмели предписать.

– Если душа умирает вместе с телом, а со смертью теряются чувства, то небытие не имеет к нам никакого отношения. Пока я живу, нет смерти. Когда я умру, уже меня нет, но ведь есть нечто иное – кто-то или что-то. Значит, вся та субстанция, что составляет мою душу и моё тело, – она необходима для грядущего. Всё имеет свою цель. А цель – это мета по-русски, то бишь метка на жизненном пути. Вот человек и мечется, пока жив, в поисках высшего смысла. И успокаивается, достигнув того, на что тратил свою жизненную энергию, которой был свыше наделён при рождении. Тело же – это просто прах, исходный материал для строительства низших материальных форм жизни. А что душа? Как говорил Лукреций: Ex nihilo nihil – из ничего не получается ничего. Душа не может выйти из небытия и уйти в небытие. Дух складывается из душ! Душа – это частное, а дух – общее. Иными словами, вот вам ответ мой: смерть не есть небытие. Небытие не находится ни в какой связи ни с жизнью, ни со смертью…

В раздумьях, не тяпнуть ли ещё полстопочки, вы вертели в руках гранёный полустаканчик туда-сюда и украдкой поглядывали на часы: пошёл одиннадцатый час. Нет, не стоит пить, и без того вы лишку хватили за упокой души дяди Вани, то бишь бати покойного. Небось, он умер здесь же, на этом самом диване? И вас, может статься, определят на ночлег в ложе покойного! Больше некуда.

– За батю! – сказали вы и выпили в сердцах.

Многое представлялось вам предельно ясным и простым, как смерть больного старого человека, прожившего большую трудную жизнь – от начала и до самого конца. Путь пройдён – пришла пора уступить место молодым. И вы, сами не ожидая от себя мудрости житейской, вдруг изрекли:

– Смерть, короче говоря, есть часть жизни. – И, на миг просветлев до трезвой мысли, добавили: – Вопрос только в том – чьей жизни.

Брат так и крякнул, видать, от удовольствия:

– Во, зятёк. Учись! Коротко и ясно. Набирайся у старших ума-разума – и сам станешь разумным. Наливай – за батю!

– А ты тоже мой дедушка? – вдруг послышался чей-то шёпот, и вы почувствовали, как кто-то потянул вас за рукав.

Чувствуя, как расплывается и мутнеет в глазах, вы чуть пригубили, помедлили да и поставили едва тронутую стопку на стол.

Ваша внучатая племяшка Васса – ну и имечком же, прости господи, наградил несчастного ребёнка этот умник! – взобралась на диван к вам.

– Дедушка, – кивнули вы ей и подмигнули.

– Всамделишный?

– Ну, двоюродным, наверное, буду.

– А ты очень старый?

Вы, Евгений Фомич, усмехнулись и ответили малышке, что нет, но когда-нибудь, как и все, состаритесь.

Малышка взобралась на колени к вам.

– Дедушка Ивай был очень-очень старым, – рассудительно, как маленькая старушка, изрекла Васса и состроила задумчивую рожицу. Вам не могло не прийти в голову, якобы сие забавное дитя чем-то напоминает бабушку Свету, разумеется, в девичестве, когда вы ещё были без ума от неё, а через каких-нибудь пару десятков лет дитя превратится, быть может, в занудную, инфантильную бабу. Пока же несмышлёныш, вы готовы елейно слушать её щебетание: – Он умер от старости. Дедушка Саша тоже старенький. Он не пришёл хоронить дедушку Ивайя, потому что боится, что тоже умрёт?

Продолжая копошиться в её шелковистых белокурых локонах (и у Светланы, кстати, некогда пушились так же), вы пытались сообразить, что же это за родственник такой – дедушка Саша.

– Скажи, а старостью можно заразиться?

Васса была вся в своего отца: изрекать истины ещё не научилась, а вот вопросами сыплет как из дырявого мешка горохом, – ничего, придёт время, и из того же мешка посыплются ответы.

– Сколько тебе лет? – вопросом на вопрос ответили вы, умильно заглянув в ясные детские глазёнки.

– Шесть… – неуверенно ответила девочка. Беззастенчиво врать, как папа, не научилась – и тут же виновато исправилась: – Почти. Через годик будет.

– В таком разе, дурашка, не бойся. – Вы в назидание указательным пальцем сверху вниз легонько провели от переносицы до острого мысика её курносого носика. – Рано тебе стареть.

По-видимому, Вассе не понравился столь панибратский жест, и её капризный звонкий голосок напрочь перекрыл голос отца, который по-прежнему что-то там доказывал тёще с тестем.

– Мама сказала, дедушку Ивайя в землю закопали. И дедушку Сашу закопают. И меня закопают, если я заражусь старостью и умру…

– Да что ж ты такое мелешь-то своим глупым языком, а?! – всплеснувши руками, ваша племяшка одёрнула дочку-болтушку. – А ну-ка! Иди сюда, такая-сякая!

На смышлёную мордашку Вассы набежала тень плаксивой тучки. Она сползла с ваших колен и нехотя, понурив кудрявую головку, побрела к маме. Накуксилась. Вы же, наконец, догадались: дядя Саша – это отец Эдика, этого умника, что битый час распинается тут. На поминках.

– Небытие – это то, чего нет, чего никогда не было и не будет. Не-материя – не-дух. Небытие не рождалось, не жило, не умирало. Мы не знаем небытие…

А кстати сказать, с чего вы взъелись на него?! По мне, так вполне приличный молодой человек, образованный, не глупый, и суждения его уместны.

– Ладно, мам-пап, нам пора. Уже поздно. Вон Вассочка куксится.

– Помянем отца ещё разок – и идите.

– Только не чокаться!

– За светлую память дедушки Ивана.

– Эх, батя-батя!

Вы тяпнули стопарик, поморщились, торопливо занюхали чёрной корочкой хлеба да закусили огурчиком солёным. Тяжело пошла. Лишняя.

Вовик со Светланой пошли проводить детей, до порога разумеется, и ещё долго ваших ушей достигали то громкие, то приглушенные обрывки их семейной стрекотни, обычной между родителями и взрослыми детьми. Иногда раздавался капризный голосок Вассы. Дочь уверяла, что с утра пораньше придёт, так пусть, мол, мамочка не моет, не убирает, не подметает на ночь глядючи. Она всё сделает сама – завтра. Приберёт и подметёт. Устала ведь! Конечно, доченька, какое тут?! Она палец о палец не ударит! Надо отойти, надо прийти в себя…

Что-то долгонько, показалось вам, Евгений Фомич, застряли они у порога. Дети ушли, а Вовик со Светланой мешкают с возвращением, шушукаются. Вы один, и покинут. Какая-то возня, шум, как будто вносят в дом нечто тяжёлое и громоздкое. Может, обратно вернулись? Из закоулков детства память невольно выплёскивает видение. Женька прибегает домой, бросает портфель под стол и к холодильнику: «Я бутерброд намажу и обратно айда! Пацаны ждут. Мы за металлоломом, а девчонки за макулатурой». А батя поучает: не обратно, а опять или снова – вчера, дескать, покойничка на кладбище понесли, а сегодня обратно несут…

В комнату входит Светлана с дочерью, за ними важно вышагивает Васса. Следом Эдик с тестем на плечах вносят гроб, обитый красной тканью. Порожний. А куда батю дели?!

– Гроб новый, – отвечает Эдик.

– А гроб-то, гроб зачем? – вы изумлены.

– Как это зачем?! – удивляется ваш брат Вовик. – Христиане, как никак, не язычники. Грешно закапывать человека в землю без гроба. Гроб там дом ему родной. Домовина, стало быть.

– Да, в самом деле! Я не подумал. Ну а хоронить-то – хоронить кого будем? – Вы не понимаете, и оттого, что никто вам вразумительно не желает втолковать, начинаете сердиться.

– Тебя, кого ж ещё?! Больше некого.

Вас, Евгений Фомич, бросает в холодный пот.

– Да, но я жив, слава богу, пока. Зачем меня хоронить?!

– Я то же им. Так, мол, и так, Женька жив. Живым не положено в гроб идти. А они мне – помалкивай, если не понимаешь. Так, мол, надо. Для порядка. Он ведь сам сказал, что смерть есть часть жизни. Да вот, кстати, и справочка. Официальная. С подписью и печатью.

Вовик достаёт из кармана вчетверо сложенный листок – «Свидетельство о смерти», где чёрным по белому прописано, что Кривонос, Евгений Фомич, суть мертвец, внизу синяя печать с подписью, а дата свободна – вписывай, как на душу ляжет.

– Всамделишная, – ввернула Васса и показала язык.

– Всё по закону и обычаю. Похороним по-человечески. Чин-чинарём. Оркестр закажем. Поминки справим не хуже, чем отцу. Повезёт – и самолёты полетят, и минута молчания будет.

Пялитесь на брата – ни глазам, ни ушам собственным не верите. А напрасно. Собрались здесь люди серьёзные: слов на ветер не бросают, даром шутить не станут. Ни-ни!

– Нет, Вовик, нет.

– Да, Женя.

– Но как же так можно-то – живьём хоронить?!

– Можно, брат. Можно! Все говорят, что ты помер. Вот ведь справка. Теперь скажи мне, где место покойнику? В гробу. Куда несут гробы? На кладбище и во сыру землю закапывают, а сверху памятник ставят. Чтоб с могилы не поднялся. Логика! Против логики не попрёшь, так что, будь добр, ложись, куда велено.

– Опомнись, братец Вовик! Я же живой. Живой!!!

Взмолились вы, но тщетно. В ответ на ваши мольбы он пожал плечами и указал на Вассу: спроси хоть у неё – детишки никогда не врут.

– И не спорь, пожалуйста! – принялась горячо уверять вас внучатая племяшка. – Мне мама сказывала, что в землю закапывают, чтобы не пахнуть дурно после смерти. Мама, она, знаешь, какая у меня? У-у какая! Даже папа боится с ней спорить. А он всё знает. И ты не спорь! Не капризничай. Не то как наподдам по попе – тогда узнаешь! Небо с овчинку покажется.

– Давай, Жека, вставай. Света застелет. Пора ложиться. Время уже позднее.

Брат тормошит вас за плечо – вы таращитесь. Мысли не вяжутся, язык немой. На лице у вас играет преглупейшая улыбка. То был сон, всего лишь мимолётный кошмар, – пустой, но вещий.

Право слово, надрались, Евгений Фомич, вы до неприличия! Но не скажу, что лишку хватили. В бытность шофёром случалось вам поллитровку белой в два приёма из горла осушить и рукавом занюхать – хоть бы хны: на смену как стёклышко выходили. А тут конфуз! Ну да ладно, ничего страшного. Проспитесь, и только-то. С кем не бывает?! Ведь не молодеете – стареете.

***

Уж не спит ли он, не сладкий сон ли снится ему, не видением ли мнится то нечаянное, негаданное упоение, которым ни за что ни про что одарила его Любочка?!

Но нет, не сон и не бред. Грудь распирало от переполнявших его чувств. Преходящи мгновения опьяняющего счастья, и чем больше испито из кубка, наполненного лаской до краёв, тем глубже бывает похмелье. Пускай пустое приключение – пусть так: он благоговеет перед ней за то лишь, что словно ополовинила она его годы, омолодила своей нежностью. Отныне он сам себя, как в двадцать лет, мнит полным сил и надежд.

Не привидение – во плоти, трепеща на ходу своими умеренными прелестями, волоокая нагой прошлёпала в комнату и впорхнула к нему на диван. В руках поднос с вином. В очах умиротворение. На лице смущённая улыбка. Румянец на щеках. Она отнюдь не стеснялась ни своего, ни его обнажённого тела, разве что чуть-чуть интересничала. Он принял поднос, поставил на край дивана, не отрывая от неё восторженно блистающих глаз, а она:

– Нельзя же так, Женечка, смотреть на меня! – укоряла и шаловливо грозила ему пальчиком. – Ты меня в краску вгоняешь.

– Почему?

– Потому!

– Почему потому?

– Потому что бесстыжий ты мужик! – И засмеялась звонко-звонко.

Он объял, осыпая поцелуями, и опрокинул её навзничь. Сам прилёг сбоку, и, приподнявшись на локте, кончиками пальцев поглаживал по бровям, по носу, по подбородку. Касался груди, живота. Волоокая вывернулась и села на край. Он уже рядом и поглаживает ей бедро, щекочет.

– Ты, Женя, не того – ты так с ума меня сведёшь.

– Я, может, и хочу свести тебя с ума! Да не знаю – как.

– Налей вина, – сказала Любочка и отчего-то задумалась.

Евгений Фомич налил бокал ей, себя не обделил. Она закурила. Хмурая тучка, затмившая на минуту её ясное личико, улетучилась, и грозовая морщинка меж бровей разгладилась. У Евгения Фомича отлегло от сердца. Беспокойство сменилось уверенностью. Они пили вино и болтали о всяких пустяках: о ремонте квартиры, которую, если она позволит, он собственноручно отделает – и побелит, и обои переклеит, и линолеум перестелет, и все щели законопатит, замажет, и даже лоджию застеклит…

– Не стоит, пожалуй…

– Да ведь в охотку! – воскликнул он.

– Неудобно.

– Неудобно – сама знаешь что.

– Упрямый ты, как погляжу, мужик.

– Ещё какой упрямый!

Евгений Фомич ей: ох и плутовка – и работа у неё какая-то секретная, что молчит, не признаётся, как разведчик в руках врага, а она всё равно лукавит да скрытничает. Раззадоривает невольно. Обольщает. И давай они бороться, кто кого, всё азартнее и азартнее…

***

Любочка переборола, подчинила вас себе. В обиде ни вас, ни себя не оставила, да и научила кой-чему, надеюсь. Что ни говорите с высоты своих лет, как ни рядите, а всё-таки Любочка – большая-пребольшая прелесть, в постели разумеется. Аж самому завидно стало! Не буду, однако ж, конфузить вас понапрасну. Не изверг я. Неревнивец бесчувственный. Я ведь понимаю – это дело сугубо личное: что промеж мужчины с женщиной по обоюдному согласию происходит, то всегда священно. Страсть и влечение пуще всякого благоразумия. На том, верно, и стоит всяк сущий на земле нашей грешной.

А вот ежели вам неймётся удовлетворить своё праздное любопытство, откуда, дескать, столь точно и подробно я черпаю свои знания и о Любочке, и о поминках, и о ваших сокровенных мыслях, чувствах, снах, и о многом, многом прочем, так скажу, что ведаю я то, о чём даже вы, Евгений Фомич, до поры до времени не догадаетесь, потому как я пиит в своём весьма необычном роде. Помните, однажды говорил вам, и даже имел нахальство назвать искусством, пускай и уродливым. Надеюсь, меня простят поэты за кощунство. И довольно об этом! Ведь ни я, ни Любочка – никто же не спрашивает, сколько раз прежде вам случалось изменять жене и сколько рогов она наставила вам в свои молодые годы. И о многом прочем не выспрашиваю. То-то же! Есть вещи на свете, о которых, Евгений Фомич, неглупый человек должен сам… нет-нет, не понимать, не знать, не догадаться, а ведать.

***

Окно – иссиня-чёрный прямоугольник в стене: день давно потух, затем насупился и, наконец, Земля спиной обернулась к Солнцу. Страсть не заметила, как съела течение времени. Проглотила и не поперхнулась – до пресыщения было так же далеко, как до края той бездны, в которую безмолвно уставилось слепое стекло окна – единственный, сдавалось, свидетель свершившегося здесь акта прелюбодеяния. Грешно, но нет терзаньям мук душевных.

Евгений Фомич покидал Любочку с тяжёлым сердцем при мысли о долгой разлуке – до понедельника, на который было назначено их свидание. Она пошла проводить до порога и всё корила себя вслух: ах, дура-я-дура, – напоила неразумная баба вином мужика.

– А тебе за руль, – сожалела она и охала.

– Я в объезд, переулками, – утешал её Евгений Фомич.

– Ни за что не прощу себе, если вдруг что.

– Любушка, да не убивайся ты так!

– Не подумала я, прости! Места теперь себе не найду. Всю ночь не смогу глаз сомкнуть.

– Да что мне эти капли малинового вина?! Брось ты! Одно баловство. Как слону укусы комара. Я ведь почти тридцать лет за рулём.

Попрощались у порога, показалось мало, и спустились вниз – целовались у подъезда в свете одноглазого фонаря, как подростки, а время неумолимо бежало. Жена его, верно, меж тем беснуется, голову от беспокойства потеряла… Так ведь работа теперь такая: на линию тайком от всех выехал, по маршрутам проехался, конечные остановки посетил, кому всыпал – с кем по душам потолковал, а один диспетчер бестолковый своими жалобами всю голову напрочь заморочил и прочая, и прочая туфтень.

Как и обещал он Любочке, конёк-горбунок зигзагами по переулкам мчал его к законной жене, нырял и шнырял в тени по бездорожью, жался к обочинам в стороне от городских артерий, но один раз вдруг понёс было седока к метро, да замер в полусотне метров на опушке хрущёб, так и не выкатившись из сени пятиэтажек. Евгений Фомич вышел из машины и пешочком пошёл к станции, в руках неся литровую стеклянную банку. Остановился у автомата с газированной водой, запустил в карман руку, пошарил и, выудив оттуда на свет горсть мелочи, уставился на ладонь, выклёвывая двумя пальцами монетки по копеечке…

***

Кого-то, определённо, жажда мучает: самому водички испить захотелось либо верный конь вскипел? Вот так незадача… Ба!!! Сразу не сообразил, прошу покорнейше простить. Извините! Ваша осторожность или предусмотрительность, снимаю в почтении шляпу, сбила меня с толку, так что, надеюсь, собьёт она с толку и ещё кое-кого. Нет-нет, не подумайте худого, я отнюдь не ратую за то, чтобы под хмельком лихачить на центральных улицах или же из объятий любимой женщины да прямиком в постель к жене, со всеми чуждыми семье косметическими запахами. Упаси боже! Но всё-таки невольная смешинка растягивает вширь уголки губ: ведь надо же додуматься до того, чтобы, несмотря на вечернюю осеннюю прохладу, омывать себя газированной водичкой из литровой банки, оголивши торс, за приоткрытой дверцей «Москвичка», а затем растереться бензином и отправиться к автомату за новой порцией газировки! На этот раз смыть с себя бензин? Да-да, я понимаю, щедры и стойки ароматы Любочки. Ничего с этим не поделаешь, а вот пневмонию можно и подхватить ненароком. Этого нам, однако ж, и не надобно!

Ну а вечер, между прочим, выдался на удивление чудесный: не то чтобы студёный, но какой-то, знаете ли, взбадривающий и свежий, одним словом – ядрёный. Самое время побродить по пустеющим безветренным улицам, повздыхать на полные груди густым прохладным воздухом да с залихватским внутренним восторгом мечтать о том, о чём в обычный час недосуг бывает задуматься. В этакие чудные сентябрьские вечера даже у бескрылого человека могут прорезаться под лопатками – ладно уж, пускай только махонькие пёрышки, но всё ж таки небесные члены.

***

В понедельник вечером, в назначенный час, Любочка объявилась в калитке больничной ограды напротив поваленного кем-то на землю столба, к которому с четверть часа тому назад приткнулся его железный конёк-горбунок. При первом же взгляде на отчуждённое выражение лица желанной его прошибло холодным потом в предчувствии чего-то очень и очень нехорошего, дурного. Её удручённые, показалось ему, глаза рассеянно пробежали мимо его взгляда, скользнули куда-то в бесконечную даль.

– Оставьте меня! – отмахнулась Любочка и уклонилась от поцелуя, когда Евгений Фомич устремился вытянутыми в трубочку губами к её припудренной щеке – коснуться, только лишь коснуться.

Он с лица сошёл, услышав даже не то, что она сказала, а как она это сказала, и замер, всем своим видом выражая внимание. Даже тело его скукожилось до формы огромного уха.

Её ресницы часто-часто захлопали, будто тушь попала ей в глаза, и молвила волоокая негромко, с натужной хрипотцой в голосе:

– Женя… – Она сглотнула и до белизны в две напряжённые стрелки сжала губы. – У меня с сыном беда. Только что мама позвонила. Говорит, ничего страшного. Мол, перестраховались врачи. В больницу сына положили. Мне… я должна ехать.

– Когда?

– У тебя найдётся для меня время?! – В её голосе звучали неподдельные панические нотки.

– О чём речь?! К сыну поедем?

Любочка покосилась, как-то странно поведя глазами, – вздрогнула, точно бы передёрнуло её изнутри нервным тиком, но вмиг собралась и говорит:

– Я бы хотела… – Она запнулась и, нервно покусывая верхнюю губу, сбивчиво, монотонно повела, как если бы говорила об одном, а думала совершенно о другом. – Отвези меня домой. Сейчас же! А сам на вокзал. Туда – сюда. Мне нужен билет. Я буду ждать тебя на вещах.

– Конечно, Любушка. Я понимаю. Раз так, то надо ехать. Я мигом обернусь.

Она открыла сумочку, суматошно порылась в ней и извлекла кошелёк.

***

Как и положено истому кавалеру, вы, Евгений Фомич, скорчили гримасу, однако ж пусть нехотя, но таки приняли из рук волоокой протянутый вам четвертной – безропотно, повинуясь неумолимому взгляду. Может статься, вы прочитали в её глазах нечаянный намёк: всему своё время и место – здесь и сейчас не та оказия, чтобы за всё расплачиваться.

***

Будучи в расстроенных чувствах, железный дряхлый конь закряхтел, засопел, прокашлялся и, верный долгу своему, покатил ухабистыми закоулками по уже известному ему адресу, сотрясая в чреве седоков.

***

А ведь в своей сущности вы, сдаётся мне, неплохой мужик, Евгений Фомич. Бываете и любезным, и сердечным, и толковым. Вот только не пойму я, отчего же дурь, случается, так и прёт из вас наружу, когда перед вами возникает столб на росстани дорог. Просто беда с этим распутьем! Этакий столб души. Быть может, сомнения вас гложут? Так нет же в вашей природе мучительных сердечных терзаний. Скорее всего, в вашем нутре притаилось нечто противоположное по знаку качества.

А впрочем, не будем шибко забегать. К чему нам бежать впереди вашего верного конька-горбунка: на своих двоих от четырёх колёс не убежишь?! Вдруг раздавит! Поживём – увидим, как говорится.

***

Спустя часа три с хвостиком, Любочка чмокнула Евгения Фомича в гладко выбритую щёку и скрылась в вагоне, а он топтался на перроне, заглядывая в запылённые окна. Скорый поезд тронулся, а он ещё долго глядел вслед за горизонт, обозначенный радугой вокзальных огней. Перед глазами маячило видение: белый платок, которым она ему махала, затем прикладывала к глазам и опять махала на прощание. В ушах звучало её сдержанно-вздорное: «Забыла спросить тебя, как дома? Жена не пронюхала?» Он крякнул для порядка и махнул безразлично рукой: «Не было печали!» Несмотря на то, что он выказывал полное пренебрежение к семейным обстоятельствам, тем не менее Любочка с обидцей в голосе обронила: все, дескать, на словах плюют на жён, ну а когда дела коснётся, то куда там – голову вжимают в плечи: я, мол, не я и любимая не моя.

***

Я видел, вы понуро брели через вокзал в разношёрстной, разностремительной толпе и тоскливо покачивали головой из стороны в сторону, бормотали про себя что-то невнятное: пожалуй, вам казалось, будто недосказано, не прояснено нечто очень и очень важное. Через недельку, быть может, другую ваша ненаглядная, которую поезд унёс в беспощадную темноту ночи, вернётся всё такой же желанной, но неприступной из-за того лишь только, что вы не сказали ей, что хотели бы сказать.

В толкучке вы не столько ощущали, сколько осознавали удары то в бедро или в пах угловатой сумкой-чемоданом, то в плечо рюкзаком, и безразлично извинялись через раз. Откровенно скажу: горемычный вы имели вид, Евгений Фомич. Было безумно жаль вас. Вы совершенно раскисли. При случайном взгляде со стороны, вы производили впечатление прихваченной морозом перезрелой груши, которую, почему-то не снятую с ветви, раскачивает ветер и клюют птицы. А она болтается – не падает, вопреки всем обстоятельствам и законам своей натуры.

А осень, поди ж ты, распарилась не на шутку, словно бы природа раскочегарила не ту топку – по ошибке весеннюю.

Тем временем незаметно перевалило на октябрь. Дни стояли солнечные и ясные, а Любочка никак не ехала к вам. Горячие выдались деньки – и не только в удивляющей чудачествами природе, но и в вашем автобусном парке: вы готовились, наконец-то, стать полновластным начальником и завертеть дела на свой лад. Стало быть, Евгений Фомич, глаз да глаз нужен за вами! Не пристало вам скучать да хандрить; душу, однако ж, в кулак не сожмёшь, сердце булавкой не пришпилишь к белому ровному листу – не высушишь как гербарий.

***

Ох, и выдалась же первая декада октября, волнительная и насыщенная! Многое, должно быть, передумал в течение долгих бессонных ночей ожидания – перечувствовал, переосмыслил в своей жизни Евгений Фомич. Казалось, он даже осунулся и чуточку помолодел, сбросив с полпуда веса: нервы, нервы, нервы… и терпение, когда терпеть невмоготу.

Был четверг. Послеобеденный час. В тёмно-коричневом костюме в узкую продольную полосочку, светло-кремовой рубашке в тон и коротком широком галстуке цвета кофе, Евгений Фомич пренебрёг своими обычными правилами и, покинув горбатого прохлаждаться на обочине в тупичке средь рощицы за оградой автопарка, сел на заднее сидение служебной чёрной «волги», директорской. Недолгий путь привёл его к видному своей фундаментальностью зданию – настолько солидному, насколько и безвкусному в современном облике. Так называемое историческое, в зародыше оно было отстроено неким зодчим, имени которого история, увы, не сохранила, много раз достраивалось, однажды чуть было не сгорело, а в конце концов, экспроприированное на заре бессчастной эры, его оправили в каркас казённых симметрий. Вышел этакий архитектурный монстр – какую табличку ни прилепи мутанту на фасад, всё равно не различишь в гибриде ни черт русского барокко, ни духа бюрократического новоклассицизма.

К мраморному крыльцу с колоннадой подкатывали служебные чёрные кареты и выплёвывали из чрева надменных седоков, до однообразия солидных в своих тёмных костюмах и белых крахмальных воротничках. У каждого в руке был кожаный портфель или папочка под мышкой. Каждый сам по себе важно восходил по ступеням под колоннаду к едва ли не трёхметровым лакированным дверям с резными бронзовыми ручками-перилами. Двери на удивление легко распахивались и поглощали очередного пришельца.

Прошёл час, другой – минул третий. Сквозь горчичные занавеси сводчатые окна распыляли частички света из былой залы, где, говорят, на балу бывал такой-то князь и такой-то граф. Теперь там заседали иные хозяева жизни.

***

Уже отсчитывал томительные минуты час четвёртый… Хотя и с полной достоверностью известно мне, какая разыгралась карта там, однако остаётся лишь гадать – как. Да и разве столь уж важно, какие-такие силы вращают колёса, коль те послушны трём педалям да баранке и ручке передач, залапанным маслянистыми пальцами водилы?! Главное, чтобы исправно наматывались на спидометре километры пути. Не отважусь пуститься в дебри вероятностей и возможностей с тем, чтобы вывести умозаключение – как там, за горчичными занавесями, рассеянный свет от которых разбавил до сумерек осеннюю густую тьму снаружи, происходило заседание важных персон. Я вполне удовлетворён слухами и, главное, тем, что вы среди них и почти что свой там, всё прочее – пожухлая трын-трава на осеннем пустыре. Ваш час, кажется, пробил.

В самом конце, нарушая регламент, без предварительной записи в прениях по докладу вы вышли к трибуне:

– Товарищи! – воскликнули вы так, как будто всю жизнь только тем и занимались, что с трибуны обращались к многолюдному залу. – Прохожу на днях по ремонтной зоне. Гляжу, новёхонький «Икарус» – на домкрате. Заметьте, средь бела дня у всех на виду – без козел. Из-под автобуса торчат чьи-то ноги. Выволок, понятно, дуралея такого-сякого силком из-под машины. Еле сдержался, чтобы не накостылять. Руки, признаюсь, так и чесались влепить ему подзатыльник. Не имею, к сожалению, таких полномочий. А надо бы! И что это было бы, уважение к рабочему человеку или неуважение к рабочему классу?!

Вы наклонили голову и, растопырив пальцы, ладонью хлопнули себя по шее. В зале раздались смешки.

– А смешного, товарищи, здесь мало. Представьте на мгновение, что домкрат сорвался бы…

Замер на трибуне, взяв короткую паузу на восходящей ноте, чтоб придать пущую значимость установившейся тишине, и повёл свою взволнованную речь дальше:

– Возьмём другой пример. Бригада девочек-нормировщиц в течение года выполняет план на 130 – 140 процентов. Недокомплект. Не хватает кадров. Только выучишь одну – другая уходит. Новых надо учить. Откуда брать новых на такую ненормированную работу и такие оклады?! Кто и когда будет учить их, я спрашиваю? Каждая работает за себя и за пустое место, как говорят в народе – за того парня. Работают, справляются, но ропщут. Однако! Стоит нам задуматься о бригадном подряде, как прежние условия уже не переработка, а высокая производительность труда и достойный заработок… Одну секундочку, товарищи! Я помню о регламенте. Заканчиваю. Хотел сказать о самом главном – о человеке труда. А ещё, уж коль заседаем мы в зале ДК – Дома Культуры, то и о культуре самого производства. Кто, как не руководитель, в первую голову должен заботиться…

И понесло вас – не остановить: всю свою тоску по волоокой и досаду от того, что время идёт, а от неё ни весточки, вы облекли в горькие слова и выплеснули в зал. Такая неподдельная боль звучала в вашей речи, – о том, что было и чего никогда не было, – что сам Владимир Иванович встрепенулся от дрёмы. Он поманил пальцем того самого Волкова, Семёна Степановича, и тот, тоже, очевидно, поражённый нотками вселенской скорби в вашем голосе, о чём-то долго шептал ему на ухо, бросая в сторону оратора красноречивые взгляды. Владимир Иванович одобрительно кивал и вдруг, прямо из президиума, забасил:

– И что это за зверь такой – забота? Растолкуйте, пожалуйста, нам!

Зал затаил дыхание: что-то сейчас будет.

Отзвук щемящего сердца по волоокой наполнил ваш голос горечью. Не оборачиваясь на звук, вы ответили залу – замершему в гулкой тишине:

– Я думаю, что ответа на этот вопрос нет ни у кого из присутствующих здесь. Но!!! Лично мне больно видеть, когда рабочий человек честно делает своё дело, а его за это – по шапке! Я за то, чтобы каждый человек был на своём месте, тогда и дело будет спориться…

Владимир Иванович пяток раз хлопнул в ладоши, тем самым кладя конец прениям:

– Мы с вами, Евгений Фомич, ещё побеседуем о человеке труда, о его месте и роли в советском обществе. Надеюсь, у нас будет время потолковать по душам.

За спиной Владимира Ивановича стоял Семён Степанович, готовый подсказать или исполнить.

***

В заметно приподнятом настроении Евгений Фомич покидал зал заседаний. Не давило. Сердце не ныло. Дышалось легко. Видать, пар спустил – и давление спало, что позволило чуть отвлечься от своей сердечной кручины.

Кто-то подошёл сзади и похлопал его по плечу, кто-то пожал руку, кто-то говорил ему ободряющие слова и при этом заглядывал в глаза. Всё это продолжалось минут десять, пока наконец Евгению Фомичу ни удалось забраться в поджидавшую его машину, но и после он вынужден был обмениваться мнениями с коллегами через приоткрытую дверцу. Безусловно, подобные моменты в жизни человека называют минутой славы.

Забылся на миг, душой вкушая все прелести удачи.

Вскоре директорская «волга», прокатившись по пустеющим улицам с лихим ветерком, остановилась у подъезда его дома:

– Василич, подай-ка завтра машину часикам к десяти. Моя в парке осталась, так что с утра придётся помотаться по городу. Дела не ждут.

– Без вопросов, шеф. Я с вечера залью полный бак, – ответил Василич, и чёрная «волга» уверенно взяла с места, раскачиваясь на рессорах.

***

Устали изрядно, Евгений Фомич, извели себя, и только сейчас, когда весь груз пережитого остался позади, вы почувствовали-таки, какой же огромной тяжестью висел за плечами у вас сей прожитый день. Вы вздохнули с облегчением, сбросив рюкзак ненапрасных надежд и треволнений. Хотелось помечтать, и губы невольно напевали: «Чубчик, чубчик, чубчик кучерявый…»

Тьфу ты! Привяжется же?!

Всё сложилось к лучшему, не так ли? Жаль вот только, что не с кем поделиться своей удачей. Эх, как жаль! Нет её рядом. А ведь пророчила!

Тлел и вспыхивал перегорающий фонарь на столбе, поскрипывал над головой флюгер, указывая своё направление своевольному ветерку, едва-едва ощутимому. Осень, и вечер прохладен, но когда изнутри уж не жжёт вас, прохлаждаться бывает приятно.

Вы медлили возвратиться под кров родного дома, не манило тепло семейного очага – ноги сами понесли к тому месту, откуда открывался вид на кухонное окно 236 квартиры. Всего-то, рукой подать, минутки две ходьбы… Чем чёрт не шутит? А вдруг!

Приглушенный зелёной шторкой, из окна загадочно лучился приветный нежный свет. Вот тебе раз!

Задумался.

Что бы это значило? Да мало ли что, Евгений Фомич! Не пришла ещё пора возвратиться Любочке. И вам это лучше моего понятно. Ничего тут не поделаешь, надо набраться терпения и ждать.

Вы понуро побрели домой – к жене и дочке: терпение! терпение!! терпение!!!

***

Фьють! Уехала Любочка, и ни слуху ни духу: ни её самой, ни весточки от неё – ничего. А дни бегут. Погода портится и грозит ранним снегом.

***

Душа в томлении как будто лузгает подсолнечника семечки, отделяя острыми зубками зёрнышки-дни, полные забот, от скорлупок-ночей, когда некуда себя деть.

Обрыдло! Заела тоска. Терпение лопалось, как скорлупа сваренного яйца, которым ударяют о поверхность стола. Нет мочи ждать, и каждая ночь требует от вас всё больше и больше сил, чтобы пережить, переночевать, переболеть… и не задохнуться под кровом родным в затхлой атмосфере чадящего семейного очага.

Ближе к вечеру вы, Евгений Фомич, опять у столба – без четверти шесть… семь… восемь… девять… А если вдруг беда?!

И вот вы уже перед дверью её однокомнатной квартиры, нервно трёте подошвы о резиновый коврик, палец тянется к звонку – запел соловей внутри. Охваченный ревнивыми домыслами и подозрениями, вы в смятении прислушиваетесь к звукам, приглушенным обитой дерматином дверью, и чудится вам голос мужской, солидный и уверенный в себе, глухой и низкий, как у Владимира Ивановича. Вы задыхаетесь от разгулявшегося в груди сердчишка, не можете унять дрожь.

Шаркающие шаги – вы не можете слышать. Нет, но вы, Евгений Фомич, слышите явственно, и обострённые чувства не обманывают вас.

***

Щелчок замка, дверная ручка книзу – и на пороге объявляется старуха, лет за семьдесят.

– Добрый вечер, – приветствует её Евгений Фомич и переминается то ли в нерешительности, то ли от нетерпения с ноги на ногу.

– Вам кого? – перетирает она беззубыми дёснами звуки своего нелепого вопроса.

«Кого-кого? Ну не тебя же!» И пытается заглянуть старухе за спину. Из квартиры доносятся громкие голоса… телевизор, можно догадаться, включён на полную громкость.

– Я могу видеть Любуш-ку? – Поперхнулся от смущения и поспешил уточнить: – Любовь, не знаю, как по батюшке.

– Здесь такие не проживают.

Лицо его перекосило судорогой, как если бы черты корёжило знаком вопроса. И он повысил тон, подозревая, что старуха глуха и не расслышала:

– Люба!

– Не кричите. Я не глухая.

– Она здесь живёт! – кричит Евгений Фомич.

– Вы ошиблись дверью, – заверила старуха. – Здесь я живу. – И, окинув долгим недоверчивым взглядом странного пришельца, захлопнула дверь.

«Как так?!» – едва не воскликнул Евгений Фомич, чувствуя, что во всём этом присутствует что-то от несуразного, нелепого, немыслимого. – «Что за старуха?! Кто звал её сюда?!»

Всё быстрее и быстрее считал он ступеньки от верхней до нижней, и с каждым шагом толчками кровь приливала к щёкам, к ушам, к вискам, к затылку. «Ошибся дверью…» – недоумённо шепчет Евгений Фомич в прострации и втискивается в свой, так сказать, автомобиль.

***

«Полная абулия!» – могла бы ляпнуть своим острым язычком Любочка, полупсихиатр, и повергнуть вас одним своим колким словом в состояние бесконечного блаженства. Увы, однако ж. Порадовать мне вас пока что нечем.

***

Вздрогнул горбатый и, не ропща на судьбу, тряхнул стариной – галопом понёсся, не сбивая дыхания.

Случись в ту вечернюю пору кому проезжать мимо дома, где Евгений Фомич впопыхах бросил свой старый «Москвичок», тому довелось бы тормознуть напротив подъезда и, чтобы проехать дальше, выйти, едва сдерживая раздражение, из своей машины да захлопнуть распахнутую дверцу этой развалины, что едва не перегородила узкий проулок. «Совсем оборзели!» – подумает недобро да чертыхнётся в сердцах. Сам же горемычный водитель, поднявшись в лифте на одиннадцатый этаж, в это время приводил себя в порядок, переминаясь с ноги на ногу у двери 236 квартиры. Как и у своего подъезда, здесь тоже заговорщически подмигивал ему фонарь перегорающей лампой в полумраке лестничной клетки.

Наконец он отдышался, справившись с волнением, и не найдя кнопки звонка, постучал – дверь открылась, как будто ждали. В проёме показалась голова женщины лет сорока, лицо её вытянулось от удивления при виде незнакомца.

– Добрый вечер.

– Вечер добрый? – В глазах немой вопрос.

– Извините, пожалуйста, за беспокойство. Я могу видеть Любу?

Против света ему не удавалось хорошенько вглядеться, чтобы высмотреть в чертах её лица милые знакомые ему чёрточки: мама? тётка? старшая сестра?

– Лю-бу?! – переспросила женщина, не скрывая своего удивления, и, как будто размышляя над тем, что сказать, ответила: – А она… Её нет дома… – Вздрогнула, сообразив что-то своё, и открыла дверь пошире: – Что ж это мы так, через порог-то. Вы проходите, пожалуйста, в дом. Она скоро будет.

Сердце бешено заколотилось в груди. «Ну и ну!» – будто струна внутри оборвалась: пускай, лучше так, глаза в глаза, нежели прятаться! Но ведь ждут, судя по всему, ждут его здесь, стало быть, не всё так уж безнадёжно.

– Прошу прощения за позднее вторжение.

– Ничего-ничего. Мы обычно поздно ложимся. Проходите в комнату. Любашу я жду с минуты на минуту.

Упрашивать Евгения Фомича не пришлось. Он воспользовался любезным приглашением гостеприимной хозяйки и, разувшись в крохотном коридорчике, с замиранием сердца прошёл в комнату, сел в кресло напротив телевизора. Женщина присела на диван, на самый краешек, сложила руки лодочкой на коленях. Молчали. Она вопросительно поглядывала на непрошеного гостя – тот от неловкости был вынужден прятать свои глаза; когда она опускала взгляд, он украдкой подглядывал за ней.

– Извините, я не привыкла сидеть без дела, с пустыми руками, – сказала она и взяла в руки вязание.

Нужно было сказать хоть что-то, лишь бы прервать неловкое молчание, и он сказал после паузы невпопад:

– Да, конечно.

Мучимый то сомнениями, то окрыляемый надеждой, Евгений Фомич не мог выдавить из себя ничего вразумительного, сидел чурбан чурбаном и боролся со своим волнением. Хозяйка за рукодельем исподтишка бросала на него робкие выжидательные взгляды.

Ненароком встречаясь, глаза бежали друг друга.

***

Да-да, Евгений Фомич, я знаю, как вы подумали о себе: старый дурень, мол, припёрся без цветов, без шампанского, без конфет – сидит, молчит и гадает, что да как. Улыбкой приветит его волоокая после долгой разлуки – от счастья он предложит ей руку и сердце, а ежели в самом деле что не так, ежели вдруг нахмурится, то от отчаяния всё равно предложит руку и сердце. Тем и извинит её и себя.

Ей-богу!!! Уму непостижимо, до чего может докатиться солидный здравомыслящий человек, и всё из-за какой-то пигалицы – пускай глазастой, но ведь встречной-поперечной. Пробрало, стало быть. А жена? А дочь? Чреваты, скажу я вам, трепетные чаяния – да в ваши-то лета седые.

***

Евгений Фомич прокашлялся в тишине. Хозяйка тут же отложила вязание.

– Любаша сейчас, думаю, с минуты на минуту должна вернуться. – В улыбке оскалилась, растягивая тонкие губы. – Она к девочке, к подружке, отскочила. Это в соседний подъезд.

Евгений Фомич упёрся кулаками в колени, оттопырив локти в стороны, точно намереваясь встать и уйти, но не встал, не ушёл, так по-прежнему и остался сидеть в кресле. Уставившись невидящим взглядом на тощие лодыжки хозяйки в потёртых тряпичных тапочках, он вскинул домиком брови и сложил губы в трубочку:

– Тэ-эк-с! – только и выдавил из себя.

Одёрнув халат, хозяйка прикрыла полами колени и подобрала под себя ноги. Он отвернулся, чтобы не смущать её случайным взглядом.

– Может, чайку? – спросила первое, что пришло на ум, и покосилась на золочёные круглые часики на запястье, в которых, верно, не то что стрелки – циферблат толком не разглядеть, потому для убедительности перевела взгляд на будильник. – Телевизор у нас сломался, мастера ждём завтра, чтобы починил. Вечера коротаем по старинке. Радио, может, включить?

Неопределённым жестом Евгений Фомич разом отказался и от чая, и от радио.

Хозяйка привстала с дивана, прислушалась к далёким шорохам и села на место, разочарованно заключив:

– Нет, это соседка дверью за стеной хлопнула.

– Наверное, мне лучше как-нибудь в следующий раз зайти?

– Что вы, что вы! Вы мне совсем не мешаете. Любаша буквально через минутку будет. С подружкой, небось, заговорилась и времени не замечает. Она ещё та болтушка, – кому угодно заморочит голову. Вы уж извините её.

– Да нет, я что?!

– А хотите, я схожу позову её, а?!

– Ничего, я подожду. Я не тороплюсь.

И опять умолкли, не зная, о чём ещё тут можно толковать. Должно быть, от волнения першило в горле, и Евгений Фомич смущённо покашливал.

Поехал вниз лифт. Лифт пошёл вверх.

– Слышите?! Точно, это Любаша.

Хозяйка пошла открыть дверь в полной уверенности, что не ошиблась. Евгений Фомич, как будто бы ища спасения, побежал глазами по стенам, по окнам, по полу… Встал, на ощупь сзади заправил в брюки выбившуюся наружу рубаху, одёрнул рукава – сел на место и приготовился к долгожданной встрече. На всякий случай понюхал вокруг себя воздух: не пахнут ли носки – и успокоился.

Скрипнула наружная дверь, и вслед за тем он услышал шёпот: «Где тебя черти носят?!» – «Ты чего это?!» – «Тсс, не шуми. К тебе тут пришли». – «Ко мне – кто?» – «Иди, сама увидишь». И дальше сплошное – шу-шу… шу-шу… шу-шу…

Взвившись в нетерпении на ноги, Евгений Фомич суетливо оправлял на брюхе рубаху, нервно дёргал за кончики крахмальный воротничок, а то запускал пятерню в седоватую курчавую шевелюру и потирал пальцами упругий, онемевший подбородок – и всё это как бы сразу, почти в одно движение, единым жестом. Не дождался на месте её пришествия – шагнул было в коридор, а оттуда навстречу ему идёт хозяйка, оскалившаяся в морщинистой улыбке:

– А вот и моя Любаша! – И выталкивает вперёд себя девушку лет восемнадцати от роду. Весьма даже прехорошенькую.

***

Да, Евгений Фомич, ждали, да не вас, и вы ведь чаяли увидеть Любушку свою ненаглядную, да не эту Любашу.

Тоже Люба, но ведь не – не-Любочка, не-волоокая.

Цепляясь за остатки надежды, вы заглядываете им за спины и, наконец, с отчаянием осознаёте, что там нет никого. Никого! Эка досада!

***

Всеобщее ошеломление: глупый оскал мелких белых зубов в обрамлении худосочных губ хозяйки, две карих рыбки в бархатном оперении из-под гладкого крутого лба Любаши – вытянувшееся плакатом вперёд лицо Евгения Фомича. С трёх уст готово сорваться растерянное, изумлённое, отчаянное – «А-а-а!»

– Вы кто? – спрашивает хозяйка, тараща на него глаза.

– Так бы сразу и сказали, что ваша Люба – не моя Любовь, – огрызается Евгений Фомич и мямлит себе под нос нечто невнятное.

Он судорожно втыкает непослушные ноги в туфли, точно скукожившиеся размера на два, и пятками сминает задники, хватает с вешалки пальто и не попадает руками в рукава. Так, полураздетый и полуразутый, он бочком пропихивает брюхо в щель между косяком и приоткрытой дверью. Следом за чудаковатым гостем выскакивают из квартиры Любаша с мамашей и оторопело глядят ему в спину. Словно издеваясь, на лестничной клетке фонарь ехидно подмигивает неизвестно кому из них троих. Хромает и шаркает Евгений Фомич по ступеням лестницы с одиннадцатого этажа вниз. Приостановил он своё паническое бегство где-то посредине, пролёте на шестом – седьмом, чтобы поправить сваливающиеся с ног туфли и вызвать лифт. Свербело, и он не смог дожидаться прибытия кабины, бегом припустив вниз на выход.

Ему было и больно, и стыдно.

Евгений Фомич сел за руль, но тронуться таки не сумел. Тряслись руки, ноги. В глазах сплошной туман. Бросил машину и быстрым шагом направил себя в самые бетонно-панельные дебри, не чувствуя под ногами дороги. Мысли путались. Сердце рвалось из груди. Ртом хватал воздух и не мог надышаться. Так, должно быть, ощутит себя вырванная из волны и брошенная на берег рыба. На крючке. В агонии. Кошмар наяву.

***

То ли ещё будет! Жаль мне вас, искренне жаль. А что я могу?! Я ведь понимаю, Евгений Фомич, каково вам в одночасье переварить парочку таких пассажей. Полное смятение мыслей и чувств. А завтра вас ждёт конфуз похлеще этих двух. Учитесь со смирением принимать удары судьбы.

Главное, скажу я вам, совсем не потерять голову, иначе либо с ума сойдёте, либо какой недуг похлеще свалит вас. Люди и не такие беды переживали – ничего, живут и радуются жизни. Время лечит.

***

С самого утра, сделав кое-какие распоряжения, Евгений Фомич покинул своё рабочее место. Все в парке могли заметить, насколько он взволнован, и, верно, вообразили невесть что. Верный рысак вмиг домчал его до поваленного столба на обочине у больничной ограды.

C воспалёнными после бессонной ночи глазами, Евгений Фомич ворвался в кабинет какого-то больничного начальничка, что восседал за большим столом, заваленным ворохом всяких бумаг, и, не повинившись за непрошеное вторжение, истерическим голосом запричитал сразу от порога:

– Ищу повсюду – не найду! Никто не видел! Никто не знает! Прошу вас, помогите мне!!!

– Давайте по порядку. Кого вы ищете?

– Любовь… – и запнулся, не умея совладать с сумбуром мыслей, которые опережали слова.

Человек в белом халате передвинул указательным пальцем очки с кончика носа на переносицу и безмолвно, не моргая, уставился на пришлеца.

– Понимаете?!

– Нет, не понимаю.

– Она врач!

– У нас разные врачи.

– Я не знаю… Отчества не знаю! Фамилии не знаю!

– А я и подавно не знаю!

– Я подвозил её… Сюда! К вам! Не раз! Она у вас вроде полупсихиатра – полугинеколога…

При этих словах маленький захлопотанный начальник в белом халате снял очки, медленно положил их на стол, откинулся на спинку кресла и вдруг резко вскинул глаза кверху, глянув на странного посетителя так пронзительно, так проникновенно, что у того мурашки побежали по спине. В его диком взгляде сквозило нечто мистическое и завораживающее.

– Что с ней?! – вскричал Евгений Фомич, едва не кинувшись грудью на стол.

При одной только ужасной мысли, что с Любочкой стряслась беда, он готов уж было схватить за грудки, трясти, требовать, умолять… но вовремя опомнился: тот, в белом халате, медленно вставал из-за стола, выставив руку ладонью, с растопыренной пятернёй, вперёд себя и при этом делал какие-то странные волнообразные движения, то ли отталкивающие от себя, то ли, наоборот, успокаивающие. Другой рукой нащупывал за спиной опору: кресло, шкаф, стена… и осторожно бочком по дуге в обход пришлеца продвигался к двери, нашёптывая:

– Сейчас мы с вами спокойно во всём разберёмся. Главное, вы не волнуйтесь…

***

Да-да, Евгений Фомич, вы запамятовали главное правило, отличающее человека разумного: прежде чем открыть рот, надо включить мозги и поразмыслить, а иначе произойдёт то, что и произошло с вами – неизбежно. Как в тумане померкшего сознания: санитары, медсёстры, врачи… Закончилось, впрочем, много лучше, нежели могло бы: каплями, таблетками и советами доктора…

Ну, представьте себе, Евгений Фомич, вы едете по дороге и видите пешехода, что стоит на обочине, машет вам рукой: стой, мол, остановись. Какое вам дело до него?! Вы проезжаете мимо. За следующим перекрёстком опять стоит и машет. Да это же тот самый! – поражает вас мысль, но мгновенно соображаете: обознался. Когда же в третий раз он машет вам рукой, вас посещает озарение: с ума сошёл! Вы скажете: он без ума, – врач скажет: вы. Кто прав? Вот вы уже и рыщете глазами по сторонам, выглядывая пешехода на обочине, с поднятой рукой, а заприметив, останавливаетесь, любезно распахиваете перед ним дверцу и с нетерпением ждёте, что же он скажет вам.

– Ну, наконец-то, – хамит вам в вежливой форме. – Думал, рехнусь, гоняясь по всему городу.

– А чего, собственно говоря, вам от меня надо, а? – спрашиваете вы.

– Нужно! – отвечает, по пояс протискиваясь в салон. – Раз гоняюсь, значит нужно.

– Что нужно?

– Огоньку, прикурить, дашь?

– Вы что, из-за этого…

– Я что, дурак?! Нет, конечно же, – отвечает, ухмыляясь червивыми зубами. – Услуги сексопатолога хотел бы предложить.

Вы бы и рады были покрутить пальцем у виска: на дурака, дескать, нарвался, – да сами вы не можете свести концы одних мыслей с концами других мыслей. И хватаетесь за голову: не рехнулся ли я и в самом-то деле?!

Руль!!! Вы что, с ума сошли?! Кто же выпускает из рук руль на дороге, да на полном ходу?!

***

Любочка не возвращалась, не звонила, не писала. Не с кем Евгению Фомичу поделиться своей кручиной, никто не объяснит ему, не разомкнёт эту несуразную цепь недоразумений. Изнутри гложет червячок – разымчивый. Никогда прежде в целой жизни не приходилось ему чувствовать себя таким потерянным, таким одиноким, таким оторванным от всех тех, кто окружал его в эти дни. Если б не заботы производственные, то хоть в петлю головой полезай от тоски!

По субботам, иногда и в будни в предвечернее время, к поваленному бетонному столбу, что, сдаётся, навечно прилежался к обочине напротив заветной калиточки в больничной ограде, подруливал «Москвич» столь старой, многими забытой, а для некоторых и вовсе незнакомой марки, что редкие в этих местах зеваки непременно оборачивались, причём с этакой ироничной ухмылкой. Любопытный взгляд замечал за рулём солидного седоватого мужчину, который, отчего-то не покидая чрево своего драндулета, долгим и жалким взглядом провожал всякого проходящего через калитку туда или сюда.

Обычно миновало не меньше часа, прежде чем допотопный «Москвич» чихнёт, прокашляется и тронется прочь, брюзжа и позвякивая на ходу всеми своими железяками, так и не взяв на борт того, кого, видать, безнадёжно поджидал тут. Невольно приходит мысль на ум всякому стороннему наблюдателю: сей железный конь и лежачий столб железобетонный связаны какими-то невидимыми узами.

Октябрь в тот год выдался под стать сентябрю – сухой, тёплый, ясный. Неизвестно, хранит ли память старожилов нечто подобное, однако ж Евгению Фомичу, и это точно, не припомнить этаких чудачеств природы. Память его, очевидно, была занята совершенно иными воспоминаниями.

Внезапно дохнуло стужей, и посыпал снег хлопьями – прямо на зелёную траву и листья, ещё надёжно приросшие к ветвям; снег шапками лежал на деревьях и кустах, свисал гроздьями и не таял. Казалось, так, пустое, проказничает осень – денёк-другой, и растает, а вслед потянутся нудные, промозглые, ветреные ноябрьские дни, с заморозками и инеем по утрам да дымчатыми полуднями, незаметно для глаза перетекающими в хмурые долгие вечера. Однако не стаял снег. Отнюдь. Усеял дороги и тротуары и, прихваченный морозцем, утрамбованный подошвами пешеходов да колёсами машин, присыпанный поверх песочком, обратился в грязную корку льда, неумолимо нараставшую сантиметр за сантиметром.

И всё-таки не верилось, что сразу на смену лету хозяйкой заявилась зима – как заваливается на просиженный диван напротив телевизора хозяин после трудного рабочего дня. Хочешь верь – хочешь не верь, а только морозец держался стойко, пусть мягкий, ненавязчивый… вдруг и вовсе ударили настоящие русские морозы – трескучие и порою солнечные.

Лютый выдался декабрь, да, пожалуй, и первая декада января мало в чём уступала ему, но вот, вместо крещенской стужи, в самый разгар зимы вдруг пахнуло весной. Оттепель за оттепелью – и январь, сырой и грязный, незаметно перевалил в кроткий февраль.

Всякому стало ясно: боле не быть трескучим морозам, не дуть колючим ветрам, не расти ражим сугробам – грядёт весна, гнилая и долгая в своём пришествии. Чудеса да и только! Тронулась, спятила русская природа – по фазе что-то сместилось в ней.

На двери начальника автобусного парка с таблички исчезла обидная приставка – «и.о.», а на одной из обитых светлой кожей дверей Дома культура появилась латунная табличка: «Кривонос Евгений Фомич». Кто этот Кривонос и что он такое в этих стенах, точно никто ничего не мог утверждать. При этом все замечали, что в присутственные часы именно директора Дома культуры приглашают в кабинет Кривоноса, а не наоборот. Поговаривали даже, будто это едва ли не заведующего главка по культуре подселили к ним, но разве можно доверять непроверенным слухам?

***

Пожалуй, Евгений Фомич, вы уж и не чаяли свидеться с Любочкой. Недоступность и покров таинственности подстёгивают желания, обращая их в сущую манию, не так ли? Тешу, однако, себя надеждой: лишь уязвлённое самолюбие занозит вашу душу, когда сорву пред вами розовую вуаль с лика волоокой. В конце концов зарубцуются сердечные язвы. Память, как бронза патиной, подёрнется дымкой, и поблекнут краски чувств. Разум прояснится. Всё пройдёт, перемелется.

Мне жаль вас, Евгений Фомич… и совершенно не жалко. Сомнения разве что гложут: а вдруг неслучайно судьба поразила вас на склоне ваших лет – отметила особым знаком?! Всяк человек помнит первую, романтическую влюблённость да порывы юношеских страстей, но не всякому суждено встретить последнюю, роковую любовь и пережить этот коварный дар судьбы. И тогда нет, не вырвать из сердца вон, не развеять тоски-печали, не похоронить вам незабвенный образ волоокой где-нибудь на задворках своей памяти, в каком-нибудь глухом чулане забвения, – нет-нет, ну разве что (тьфу-тьфу-тьфу трижды через левое плечо) вместе с собой. Чур меня, не дай бог сглажу!

Прочь сомнения!

Так примите со смирением бесценный дар судьбы – урок на всю оставшуюся жизнь. И завяжите узелок на память: платить приходится за всё – и за печали, и за радости.

***

Однажды субботним мартовским днём, как обычно по субботам, когда все помыслы, словно швартовочным канатом, привязаны к поваленному столбу, Евгений Фомич занял свой наблюдательный пост у проходной калитки в больничной ограде, привычно превратив свой «Москвичок» в камеру ожиданий и неизбывных надежд.

***

Скоро полгода, как ваш верный конёк-горбунок ткёт неприкаянные челночные узоры между тремя точками: флюгером, рощицей у автопарка и поваленным бетонным столбом, причём последняя петля непременно тесным узелком затягивается. Будь у вас в руках не руль, а веретено, пряжи бы напряли из придорожной пыли столько, что хватило бы ковром устлать все ваши сердечные пути.

Удавкой захлестнуло безнадёжье? Время, по всему видать, далеко не лучший лекарь, и в итоге всё это превратилось для вас в этакий, знаете ли, субботний ритуал, как посещение могилы того, кто навеки вам остался близким и родным. Неказистое пристанище, этакий столб души, где, отдавая дань памяти, вы, быть может, находите утешение и отдохновение от мирской суеты.

***

Из калитки в больничной ограде торопливым шагом вышел мужчина, огляделся на ходу по сторонам и подошёл к старенькому «Москвичу». Лет за тридцать, в джинсах и вельветовой стильной куртке с меховым воротничком, в вязаной шапчонке и затемнённых радужных очках, с негустой клоками шелковистой бородкой – незнакомец открыл дверь со стороны пассажира и обратился к водителю:

– Будьте так добры, подбросьте меня, а?

Не дожидаясь приглашения, он самовольно забрался внутрь машины и захлопнул за собой дверцу: теперь попробуй-ка, дескать, выгнать.

– Ну, пожалуйста! Вопрос жизни и смерти.

– Я не такси вам.

– Ну, я прошу вас! – И умоляюще дотронулся кончиками пальцев до плеча водителя, непреклонного с виду.

Удивительно! Евгений Фомич препираться с нежданным пассажиром не стал. Пускай и нехотя, не скрывая своего неудовольствия, тем не менее спросил:

– Куда вам?

– Совсем рядом, рукой подать.

Евгений Фомич повернул ключ в замке зажигания. Поехали в объезд больницы по заветной тропе и остановились у подъезда той самой шестнадцатиэтажной башни.

– Вот здесь, – сказал незнакомец, извлекая из внутреннего кармана куртки распухшее кожаное портмоне. – Спасибо, что подбросили. Надо расплатиться.

– Нет-нет! Что вы?! – Замахал руками Евгений Фомич, отнекиваясь. – Я с вас денег не возьму. Ни в коем случае!

Незнакомец достал из кармана продолговатую красную пачку, щелчком большого пальца выбил коричневую сигарету, угодив фильтром прямо меж губ себе,щёлкнул зажигалкой, затянулся и выдохнул с клубом дыма слова:

– Вздор какой! Не я с вами, а вы со мной должны расплатиться. Вот так-то вот!

***

Каждый человек излучает некий фон, у каждого свой антураж. Абрис личности неповторим. Но только отдельные лица и силуэты выделяет ваш взгляд из толпы безликой. Внимание фокусируется лишь на том, кто поразил или заинтриговал. По остальным глаза скользят, как коньки по льду.

Не узнать Любочкиного мужа по образу, пусть даже вечность миновала с той мимолётной встречи издали глаза в глаза, вы не могли, ибо внутренне были готовы к новой встрече и даже мысленно представляли себе, а-что-если-как и тому подобное. Воображение у вас богатое, так что остаётся лишь гадать, какие картины вы рисовали себе при помощи воспалённой от ревности фантазии.

Может статься, вы сразу заподозрили, что рядом с вами никакой не муж вашей Любочке. Нет, не может быть мужем просто потому, что никак не может – и всё тут! Но кто же тогда?!

Нет-нет, не ваше ремесло – борьба с тенями. Это удел иных. Коварных. Жестоких. Безжалостно расчётливых. Главное лицо сокрыто от вашего взгляда за вуалью времени и пространства. Этакая, знаете ли, детская забава, перенесённая на взрослых игр подмостки.

***

– Мы, господин хороший, не на базаре. Так что без торгов будьте любезны уплатить по счёту сполна.

Евгений Фомич привычным шофёрским движением (ещё не покрылся чиновничьей коростой) запустил два пальца в нагрудный карман своей кожаной куртки и достал книжечку с правами. Из-за обкладки вытащил несколько купюр – рубли да трёшки.

– Вот всё, что у меня есть. Забирайте, – растерялся, бедолага. Даже похлопал для убедительности по карманам: пустые, мол. Неужели до такой степени в его победной головушке всё перемешалось?!

– Ты что, издеваешься?! С тебя десять тысяч!

– Чего? – переспросил.

– Чего-чего?! Хрустящих!

– За что?! Вы с ума сошли! Откуда у меня такие деньги?!

***

Нет, Евгений Фомич, вы в самом деле не догадываетесь или же дурака нам, как заднюю передачу, втыкаете?!

***

– За пикантные, я бы сказал, услуги. Вот, смотри, какие! Смотри́!!!

Из пузатого портмоне одна за другой легли на торпеду фотокарточки – его и её, запечатлевшие их в едином порыве необузданной страсти.

***

Я до зайчиков в глазах зажмурился. Не хотел ни видеть, ни слышать, а что там, во чреве железного коня… Провидел, однако ж.

Защемило сердце, и из груди вырвался отчаяния невольный выдох – досада на себя, на жизнь неправедную, участь слепую.

***

– Это кадры из фильма, который я заснял вживую. Догадайся с одного раза, кто в главной роли. Могу дать на прокат плёнку. За отдельную, разумеется, плату.

Евгений Фомич брал в руки по одной фотографии, долго разглядывал и улыбался. В улыбке сквозило очевидное смущение, но улыбка его была неподдельна и легка.

***

Не по писаному, вкривь да вкось, раскручивалось действо. Точно бы вы, Евгений Фомич, давным-давно обо всём догадались. И теперь сами решили поудить – на живца. Предательски дрогнула во мне паническая струнка: прокол! Всё пропало!!! Неужели сбился с рифмы пиит – иль муза предала?!

Уж было дёрнулся, чтобы подойти и прервать, да справился с порывом чувств. Минута слабости осталась позади. И то была не паника, а предательская жалость – сострадание к чужой боли. Жизнь не театр. Тем и увлекательна живая сцена, что всё в ней непредсказуемо, неподдельно, не понарошку, а взаправду, лезвием по живой плоти.

***

– А где Люба? – спросил Евгений Фомич, по-прежнему с интересом разглядывая фотографии и не проявляя ни малейших признаков ярости либо отчаяния.

Как молотком по шляпке гвоздя – словами по мозгам:

– Вот эту – жене, эту – дочке. – Под каждое слово подсовывается фото, и от изображения к изображению виды всё более откровенны в своей порочности. – Эту – Семёну Степановичу, а эту – лично в руки Владимиру Ивановичу. – Голос будто гвозди вколачивал в гроб: – В партком. В местком. На лобовое стекло шоферне. А вот листовки добропорядочным соседям по дому. Кому ещё послать альбомчик с видами, а? У кого из знакомых видеомагнитофон имеется, а?

Глупая улыбка медленно сползала с лица Евгения Фомича. Глаза его приняли непривычно округлую форму, словно бы выпучившись двумя матовыми лампочками. На щеках выступил багровый румянец, затрясся подбородок, и он со стоном: «Не верю!» – потянул было руки к обидчику, норовя схватить того за грудки.

– Но-но! – воскликнул тот и кулаком под ребра осадил мятежный порыв. – Я тебе не дамочка. Я мужских объятий не терплю.

Прижав локти к бокам, Евгений Фомич застонал и уронил голову на обод руля.

– Дыши глубоко. И слушай. Хочешь поразвлечь стражей порядка сей порнушкой? Представляю сальные ухмылки ментов и их комментарии при составлении протокола. Крест на карьере, на семье, на всей – жизни, наконец. И не только я об этом позабочусь, но и доблестная наша милиция, уж будь уверен.

***

Пришло время вспомнить всё. Или же освежить мне вашу память?

Когда поутру, на завтра после поминок, вас, Евгений Фомич, разбудило позвякивание посуды в мойке и рык водопроводного крана, чей ржавый глас столь некстати прорезался, вы уж начали догадываться, что ночлег на том самом диване, где четвёртого дня почил дядя Ваня, – казус далеко и далеко не самый неприятный, тем более, что ввечеру, после полубессонной ночи в вагоне поезда, после угнетающего похоронного дня, вы были изрядно под градусом. Без задних ног продрыхли часов десять кряду. Начавшийся с семейного визита на кладбище, уж куда тягостнее и томительнее представлялся вам предстоящий день, пустой от безделья, но зато наполненный скорбных воспоминаний интонациями. А поезд ваш – только в ночь.

Наконец, тягучий и тягостный, день клонится к вечеру. Поминальный стол накрыт, и вы, поскольку брат Вовик медлит, сами заводите разговор о материализованной в граните памяти о дяде Ване и о той сумме, которую предстоит вам внести в общий погребальный котёл.

– Мог бы и подольше побыть с семьёй в столь скорбное для всех нас время, – упрекнула Светлана и смахнула накатившуюся на веко слезу. – Ведь мы семья?

– Семья.

– Вот. Тогда завтра на семейном совете и обсудили бы, никуда не торопясь.

– Да! Но… Работа.

– Не каждый день отец умирает!

– Послезавтра у меня представление в должность. Главным инженером автопарка назначили, как раз под уходящего на пенсию начальника. А тот в больницу слёг, так что по совместительству – ещё и исполняющим обязанности начальника автопарка становлюсь.

– Поздравляю! – протянул руку брат Вовик.

– Преждевременно, – буркнули вы, но от братского рукопожатия не уклонились.

– Не скромничай, Женечка! – говорит Светлана, смягчив тон. – Мы все всегда в тебя верили. Всё сложится у тебя к лучшему.

Вы постучали костяшками пальцев по столу, чтоб родные не сглазили.

Тут брат Вовик взглянул на свою жену, сдвинул многозначительно брови. Взял в руки бутылку вина и штопор.

– Свет! А не подашь ли ты мне ту папку, с документами? – И вам: – Или, может, по рюмашке водочки, а?

– Нет-нет, лучше винца. В дорогу всё-таки.

– Как знаешь. Предстоит разговор. Непростой. Мужской.

Пока брат Вовик откупоривал бутылку вина, вы, Евгений Фомич, опять заговорили о намогильном памятнике, о похоронных затратах, да и выложили на стол конверт, заметив при этом:

– В поезде поостерёгся перевозить значительную сумму. Мало ли что в дороге? Так что свою долю я сразу же, по возвращении домой, переводом вышлю.

Брат Вовик крякнул от натуги, выдёргивая со шлепком тугую пробку из бутылки, и, скручивая её со штопора, ответ держит:

– Убери. Денег не надо. – И с нажимом, упреждая возражения с вашей стороны: – Не надо, сказал! Совсем. Ни копейки. Отца помянем, объясню, почему не надо.

Светлана вернулась в комнату, с папкой под мышкой. Положила на край стола, под локоть мужу. Брат Вовик разлил по бокалам вино. Выпили за упокой души: пусть, мол, земля отцу будет пухом, пусть почивает батя вечным сном праведника. Помянули, и брат Вовик начинает подробно объяснять, что денег с вас не возьмёт, потому что денег достаточно и на похороны, и на поминки, и на обустройство могилы и прочая, и прочая, и прочая:

– Во-первых, все расходы на похороны взяло на себя городское МВД. Ни спорткомитет города, ни союз ветеранов тоже не остались в стороне. А во-вторых, сам отец позаботился о своих похоронных. По заявлению мы снимем с книжки. На всё, всё, всё хватает. С походом. И, наконец, о самом главном.

Многозначительно взглянул на жену, взял в руки папку, развязал тесёмочки.

Вдруг молния без грома сверкнула, и сразу не понять, откуда яркий, слепящий свет, – вы потерялись: слышите и ушам собственным не верите. Батя завещание оставил! А вам, Евгений Фомич, невдомёк, какое-такое наследство? откуда наследство? кому наследство? – вы, мол, ни на что не претендуете, ну разве мелочь какую на память. Уже гром гремит – брат Вовик втолковывает: Евгений Фомич, вам завещано ровно десять тысяч рублей. Сколько?! Десять тысяч. Так что, брат, можешь смело записываться в очередь на «жигулёнка» да гараж покупать, или дачку присматривать, или в жилищный кооператив вступать.

– Мы с тобой, брат, в течение полугода должны заявить в нотариальной конторе о своих правах на наследство.

Сказать, что изумились – ровным счётом ничего не сказать.

– Кто бы мог подумать, – обронили вы, – что у бати такие деньжищи?!

Брат Вовик пожал плечами:

– Сам ведь знаешь, отец не последний человек в городе. Полковник милиции в нашем захолустье – это не армейский полковник. Выйдя в отставку, сначала возглавлял комитет по культуре и спорту, а затем, до последнего своего дня, председательствовал в совете ветеранов. Всю жизнь при должности. Если сумму, которую оставил он нам с тобой в наследство, разделить на его трудовой стаж, то в итоге получается не бог весть что. Отец был непритязателен в быту. Прилично зарабатывал, да мало тратил. Весь в работе. О материальном не любил говорить. Всё больше о политике да спорте. Вот тебе и ответ на вопрос, откуда наследство, да почему мы не думали.

– Ну ладно, давай, брат, по стопарику водочки! – Вы, Евгений Фомич, протёрли глаза, приходя, наконец, в себя.

К чести вашей и достоинству, радость от известия о нечаянном наследстве ни единым атомом не взорвалась в груди, и период полураспада ни единой чёрточкой не исказил ваш лик.

– Свет, водки! – Хлопнул в ладоши брат Вовик и потёр в предвкушении руки. – И солёных огурцов прихвати! Будь добра. – Оборачиваясь к брату: – А ты, Жень, подумай: может, всё-таки задержишься на денёк-другой, а? Там что у тебя, не люди, не поймут?

– Люди-то как раз поймут. А вот партком? Местком? Как сам думаешь: нужен главку специалист с какими-то личными осложнениями, в чьи трудности нужно вникать буквально с первого рабочего дня? То-то же!

– Ну, как знаешь. Настаивать не буду.

– Я обязательно приеду, как только справлюсь с делами. А пока…

И поднесли вы стопку ко рту, глядя на брата и слушая брата.

– Но это ещё не все новости. – Брат Вовик залпом осушил стопарик водки, занюхал корочкой хлеба, поморщился, как при изжоге, и откусил пол-огурца. – Мы со Светланой не хотели расстраивать тебя, да ещё и в такой прискорбный день, – говорит, жуя. – Но, увы и ах, вынуждены объяснить действительное положение вещей. Ты должен знать – знать, но молчать.

– Что ещё? – отчего-то вы почувствовали позывы тревоги.

– Нас обокрали. Вернее сказать, отца ограбили.

Вы поставили на стол стопку водки нетронутой, вскинули глаза, при этом воскликнув:

– Как обокрали?!

– Сами не знаем, как и когда. Дверь цела, окна целы. Следов взлома не обнаружено. Сейф пуст.

– А что украли?

– В том-то и дело: мы сами точно не знаем, что именно украли. Можем судить лишь по отголоскам, по обрывкам подслушанных фраз. А отец… да что отец?! Нет, не твоего, говорит, ума дело. Тебя не касается. Вопрос, мол, закрыт. А что узнал, то забудь – ничего не видел, ничего не слышал, ничего не знаешь. И точка.

Ежели б не при Светлане, не устами брата поведано, то вы бы, Евгений Фомич, ни за что не поверили: рассказанное приняли бы за россказни да в глаза бы рассмеялись тому безыскусному выдумщику небылиц.

– Упоминалась коллекция старинных монет, ещё кляссер с марками…

– Марки?! Монеты?! – Глаза у вас полезли из орбит. Вы, Евгений Фомич, в замешательстве: плечи вверх, руки в стороны – голова точно маятник. Будто речь зашла о каком-то чужом, вам совершенно незнакомом человеке, а не о бате.

По-видимому, семья тоже до сих пор пребывала в замешательстве, поэтому брат был скуп на слова и сдержан в своих суждениях.

– Правильные люди объяснили, что по природе своей коллекционеры – очень скрытные натуры.

– Но не настолько же, чтоб даже от семьи скрывать своё хобби?! Кто вам внушил? Следователь?!

– Нет, не следователь. Друг, один из старинных товарищей отца.

– А что милиция?

– Отец не заявлял, и нам не велел. Сказал, что такие дела – всегда висяк. Найти не найдут, а вот вопросами замучают. Украли явно не для перепродажи. Не залётные. И даже не по наводке.

– И кто ж тогда? Странно всё это звучит. А что ещё пропало?

– Револьвер. Какие-то важные бумаги. Сколько валюты и какой – понятия не имею. Наверное, это далеко не полный перечень украденного.

Вы взяли со стола нетронутую стопку водки и проглотили, не занюхивая и не закусывая. Подсевшим, осипшим голосом спрашиваете:

– А откуда всё это у бати?!

Брат Вовик пожал плечами да заново наполнил стопки.

– Из сейфа, вестимо. Его сейфа. Того самого, что в кабинете за шкафом под клетчатым пледом.

– Хм, а в сейф вселились духом святым? Может быть, трофейные? – предположили вы, выпятив в недоумении нижнюю губу.

Брат Вовик покачал головой и как-то весьма криво ухмыльнулся.

– Не знаю. Похоже на клад, который отец просто хранил у себя? Точнее, часть клада, потому что речь шла о том, что где-то у кого-то был второй сейф. Понимаешь расклад? Клад был разделён надвое. А может, натрое или больше частей. Кто знает?! У отца был ключ от главной двери сейфа, а ключа, который открывает встроенную внутрь секцию, у него не было. Этот второй ключ хранился в сейфе у другого человека. И наоборот, у отца – второй ключ от малой секции другого сейфа. Таким образом, доступ к встроенной секции обоих сейфов был возможен в том лишь случае, если вскрывают двое. Понятно?

– Понятно, что ничего не понятно.

Тут Светлана, как примерная школьница, подняв руку, взяла слово:

– Мы с Володей думали-думали. Должен быть третий, у кого на хранении ключи и коды от всех сейфов. Надо ведь учитывать возраст свёкра да и…

– Погоди, Света! Так ты Женьку совсем с панталыку собьёшь. Дело в том, что обчистили не только отца, но одновременно хлопнули и другой сейф. Вот Света и предположила, что тут замешан кто-то третий, у кого был доступ к кодам и ключам. Иначе трудно объяснить.

Светлана пожала плечами. Брат Вовик продолжал:

– Дело тёмное. Нам велено держать язык за зубами. По следу люди пошли. Очень серьёзные люди. А отец… – К концу рассказа его голос стал подрагивать, глаза налились кровью и блестели. – А что отец?! Когда обнаружилась пропажа, его и подкосило! Занемог. Хворал не долго. Ушёл из жизни не тяжело, но с тяжким грузом на сердце. Понимаешь, Жека: отца довели до смерти – убили, подлюки. Поймаю – собственными руками задушу!

Он ударил кулаком по столу, едва не перевернув посуду.

Та ещё головоломка, не так ли подумали вы?

В течение полугода, которое последовало за этим разговором, вы, Евгений Фомич, ещё дважды навещали брата, многажды созванивались, однако свежих новостей не услыхали. Плутали вы с братом в лабиринте догадок, ничем не обоснованных, и предположений, ни на чём не основанных. Зато вступили в наследство.

***

Евгений Фомич откинулся на спинку водительского кресла, запрокинув голову. Губы побелели, щёки отвисли, в остекленевших глазах читалось отчаяние. Можно было подумать, что он превращён в ничто, раздавлен, уничтожен.

Вот губы шевельнулись, и он попытался сказать, но неудачно: что-то булькнуло и захрипело. Отдышавшись, он, наконец-то, справился со спазмом в горле и сиплым голосом спросил:

– Вы бандит?

А в ответ ему со смешком недобрым:

– А те дам – бандит! Сам бандит. И деньги у тебя бандитские.

– Так что вам от меня нужно?

– Ты что, дурак?! Русского языка не понимаешь? Соври ещё, что у тебя денег нет, чтобы сполна расплатиться. Спрашиваю по-русски: у тебя в загашнике десять тысяч есть или нет?

– Есть.

– Угу. Вижу, понятливый ты мужик. Куда спрятал? В банке?

– Нет.

– А где?

– В парке.

– Что ты мне горбатого лепишь? В каком ещё парке?!

– В моём парке, в автобусном. У меня в кабинете, в сейфе.

– А-а! Хорошо, что в сейфе. Тогда едем в парк. Ты идёшь за деньгами. Я жду тебя в твоей машине. Ровно пять минут. Не принесёшь деньги – пеняй на себя. И без глупостей мне! Понятно?!

– Не бойтесь.

– Это ты мне – не бойтесь?! Я те, блин, покажу – не бойтесь!

***

Туда – сюда. И получаса не минуло, как железный рысак, поджав хвост, обернулся и вот опять стал у столба напротив проходной калитки в больничной ограде. В его чреве два седока: вы и тот, выразимся так: лиходей.

– Чего сидим, ждём? – Если бы не горечь в вашем, Евгений Фомич, взгляде, то, можно было подумать, едва ли не нотки ехидцы зазвучали в голосе. – У моря погоды?!

Ответа не последовало.

– Забирайте деньги и проваливайте!

– Ишь, какой торопыга!

– Ну чего вам ещё от меня надо?! – на этот раз едва не с вызовом прозвучал вопрос, не вопрос даже, а спонтанный выброс раздражения. – Я устал от вас.

– Заткнись! Будь моя воля, я бы просто свернул тебе башку. И баста! А так… Ладно. Я говорю – ты молчишь и слушаешь. Сейчас ты передашь мне деньги, все десять тысяч. Я уйду. Ты торчишь здесь, на этом самом месте. Час! Понятно?

Вы, Евгений Фомич, кивнули.

– И заруби себе на носу. Отчебучишь чего – пеняй на себя. Будешь умницей – позвоню. Через неделю или две. Позвоню и скажу, где, когда и как забрать плёнку. Оригинал. Понятно?!

Вы, Евгений Фомич, опять кивнули головой.

***

Весь день припекало ласковое солнце, и если б не колючий ветерок, пробирающий до озноба, то могло представиться, будто наступил как раз тот самый час, когда зима, прощаясь, уступает своё место вешним погожим денькам. По обочинам высились грязные сугробы и плавились в лучах разгорающегося светила, отбрасывая талые языки, однако ж когда солнце клонилось к закату, то обдуваемые студёным ветерком подтёки подмерзали, превращаясь в скользкий лёд.

В это субботнее предвечернее время улица была пустынна. Отдельные прохожие маячили в отдалении то там, то сям.

– Давай, клади сюда. И по-быстрому, – наконец, улучив момент, когда в поле зрения не было ни единой фигуры, велел лиходей и подставил свою сумочку, распахивая горловину.

Евгений Фомич, поочерёдно извлекая из-за пазухи, одну за другой бросил внутрь четыре бурых пачки. По четвертаку – в каждой. Расставался с деньгами без видимого сожаления. Наверняка, даже не задумался ни о потере нового железного коня, вместо отживающего свой век, ни о гараже, ни о дачке, ни о кооперативной квартире – ни о чём не сожалел в частности. Лишь только когда его мучитель открыл дверцу машины, намереваясь покинуть салон, он вдруг вцепился тому в руку:

– Да постой же ты! – вскричал и в отчаянии попытался удержать. – Чурбан ты этакий!!!

Тот отмахнулся, вырываясь, и ткнул его в грудь. Выбрался из машины – следом за ним выскочил Евгений Фомич и с криком бросился вдогонку:

– Стой же! Где Люба?! Я хочу её видеть!

Бежать нельзя: привлечёшь внимание – поднимется шум-гам. Не дай бог погоня. Вмешаются зеваки…

А Евгений Фомич оказался на удивление прытким. Нагнал лиходея у калитки, обхватил того сзади, по-медвежьи, и не отпускал. Мужик крепкий.

– Я хочу видеть Любу! Ты слышишь, что тебе говорят?!

Вяжет так, что не отпихнёшь, и ноги, как назло, скользят на обледеневшем тротуаре у подошвы большого оплавленного сугроба. Попытался затылком боднуть, лягнул пяткой – толку ничуть.

– Чёрт малахольный! Да пусти же ты!!!

– Я хочу её видеть! Где она, отвечай, гадина ты этакая?!

Сумка с деньгами выпала из рук прямо под ноги топчущихся у края сугроба. Вот в борьбе кто-то нечаянно пнул её ногой, и сумка отлетела дальше, приземлилась на сугроб.

Евгений Фомич, растерявшись, ослабил хватку, и его противнику, наконец-то, удалось вывернуться из крепких объятий.

***

Э-эх, Евгений Фомич! Ежели б вы вспомнили, как в молодые годы гоняли футбольный мяч на пустыре, то всё случилось бы иначе! Когда этот растяпа нагнулся за сумкой с деньгами, чтоб завладеть ими, вам бы просто пнуть по его победной головушке, как слёту по мячу, – тут бы и недоразумению пришёл конец. А так… Впрочем, что бы это изменило?! Вы правы. Ничего хорошего вам… что так, что этак не сулит.

Лиходей, подхватив левой рукой оброненную наземь сумку, взмахнул ею, и в то мгновение, когда вы невольно среагировали, он выцелил вам кулаком точно в челюсть. Со зла, с досады. Придурок! Хорошо ещё, что вы стояли на прямых ногах пятки вместе носки врозь – сели в сугроб, даже охнуть не успев. Безболезненно: ни синяков, ни ушибов, ни вывихов, не говоря уж о переломах. Второй удар, чтобы добить, не нанесёшь.

Так, бывает, искажаются чувства в темноте зрительного зала, когда смотришь иную драму, с подтекстом, с этакой закавыкой в тени театрального действа. Сначала увлекаешься игрой актёров, переживая за зримый и предрешённый исход коллизии, и вдруг невзначай тебя передёрнуло от какой-то, казалось бы, заурядной мелочи. И вот уже рождается мимолётное ощущение – едва ли не желание удачи от противного. И ты, помимо воли, подспудно болеешь – совсем не за то и не за того. Уж всё разрешилось, как и должно было по законам драматургии: зло наказано, добро восторжествовало. Занавес упал. Свет зажёгся. Зрители разбрелись по своим домам. Но ещё долго терзает твою душу неприятный отзвук той симпатии, что предательски навестила тебя, – осадок, которому не находишь вразумительного объяснения.

***

Просто сел Евгений Фомич в грязный сугроб из подтаявшего снега и сидит, даже не осознавая, отчего он приземлился на пятую точку.

– Постой! Как вас там? Любочка, где она теперь?! – тщетно кричал он вслед безответно ушедшему с его деньгами, почитай – бежавшему. В тоне его голоса звенела настойчивая, упрямая нотка, словно кто струну перетянул. – Передай, я буду ждать её! Я буду ждать!

Окрест ни души. Евгений Фомич сидит, оперевшись спиной о склон сугроба, уронил голову на колени, колени обхватил руками.

С четверть часа минуло, пока прохожая женщина не остановилась рядом. Не пьяный, с виду приличный, солидный господин, а отчего-то сидит в сугробе, посередь тротуара. Пытаясь заглянуть в лицо ему, женщина участливо спросила:

– Вам нехорошо?!

– Нет, спасибо, хорошо, – невразумительно пробормотал в ответ солидный господин, сидя в сугробе.

– Что ж вы тогда сидите в снегу?

– Просто я – идиот!

Женщина отпрянула, отошла ещё на шаг и сказала строго:

– Всё равно вставайте, а то ведь простудитесь.

– Да-да, – ответил Евгений Фомич. – Спасибо.

Он встал, отряхивая прилипшие сзади к штанам комки мокрого грязного снега.

– Вам помочь?

– Мне уже нельзя помочь.

Он поковылял, припадая на ногу, к своей машине, сел за руль, повернул ключ зажигания и, когда женщина пошла прочь – вдоль по дороге, уронил голову на руки, обвившие обод руля.

Так прошёл час. Смеркалось. Пошёл другой час. Вскоре совсем стемнело.

***

Близилась полночь. Свет в больничных окнах погас. Из машины время от времени доносилось лёгкое прерывистое повизгивание, как будто ветер раскачивает на проводах жестяной дорожный знак. Это вы, Евгений Фомич, хныкали – потом затихли, и казалось, будто спите.

Я иду по другой стороне улицы, останавливаюсь напротив, подхожу как бы случайно, мимоходом, стучу, почти как Любочка, ноготком указательного пальца о стекло и, дождавшись, когда вы приопустите стекло, говорю в утешение вам:

– Напрасно вы так-то, Евгений Фомич.

Вы смотрите на меня в упор. Перед вами незнакомец, но вы не удивляетесь уже ничему.

– Любочка, – пытаюсь утешить, – самая обычная подзаборная дрянь. Поверьте мне на слово. И успокойтесь на том. Что было, то миновало, что упало, то пропало, – не вернуть.

– Я хочу её видеть!

– Выбрось дурь из головы. Блажь всё это. Она просто шлюха.

– Я буду ждать её.

– Дурак!

Да, вышло бы очень даже глупо, вздумай в самом деле подойти и заговорить. Я прошёл мимо и растаял случайным прохожим в темноте ночи. Ищи ветра в поле!

Как ни уговаривал я себя, а поделать с собой ничего не мог. Вот если бы вы спросили меня, а где же моя совесть, что столь характерно для вашей риторики повседневной, то я бы, уж будьте уверены, отрезал: там же, где и ваша. Не мучит ли она меня порой? Бывает, мучит, как любого человека, в том числе и вас, Евгений Фомич. Но к прокурору со своей совестью я ведь не пойду. Нашли дурака!

А что жалость без здравой мысли?! Так, пшик один – защемило и прошло.

Но удивительно, скажу-таки, устроена человеческая натура: мне вас жаль и… не жаль – ни капельки, ни вот столечко не сожалею о лихом дельце, ладно скроенном мною по вашей мерке. Наверное, жаль мне вас, как и всякую тварь, которой делают больно, а она, бедолага, не понимает, за что её мучают. Ни огрызнуться, ни пожаловаться не может – нема она, тварь эта бессловесная. И жалко-то её, пока тварь сама чувствительна и беззащитна. Значит, надо, чтобы вам, Евгений Фомич, всегда было больно, чтобы в груди щемило и под ложечкой сосало, иначе язвы на сердце быстро зарубцуются, лишаи на душе затянутся – и всяк увидит ваш оскал.

Так пусть вам будет больно, ну а мне тогда жаль вас – и, чин чином, всё ляжет на свои места, образуется, утрясётся. А что до моего звериного оскала, так ведь это мой, не ваш, – и моё обличье ничем не мерзопакостнее вашего.

Знаете ли, Евгений Фомич, у жвачных натура такая – набивать свою ненасытную утробу всем, что растёт и зеленеет. Они обгладывают нашу с вами землю, поэтажно поедая, – за прокорм приходится жестоко расплачиваться, нередко шкурой. Хищник кровожаден, порой коварен, но не подл – подл человек: вы, Евгений Фомич, и я.

Сначала вы – потом я.

***

Далеко за полночь старый горбатый «Москвичок», простужено брюзжа, уныло тронулся в путь.

***

Я мысленно попрощался с вами, Евгений Фомич. Думал, навсегда. Но кто бы мог подумать, что после той драмы, которая разыгралась здесь, у проходной калитки больничной ограды, вы, Евгений Фомич, вздумаете вернуться обратно, причём не мыслью, что было бы объяснимо, а собственной персоной?! Удивительно!

Увидев, как уже в следующую субботу, пополудни, ваш «Москвич» причалил к поваленному бетонному столбу, я готов был поклясться, что сплю и вижу сон. Даже ущипнул себя. Нет, не сон. Вы упрямо простояли здесь, в талой от сугроба луже, весь день до самого вечера… в ожидании, что Любочка, в своём лилейном плащике, вот-вот выпорхнет из калитки, да и постучит волоокая пальчиком в окошечко вам – тюк-тюк-тюк: чего, мол, стоим? поехали уже!

***

На иной лад настраивала инструменты своего оркестра природа.

Расплавились сугробы, подсохла земля, набухли почки на деревьях, пробивалась сквозь прошлогодний пожухлый лист и сухостой зелёная травка. Запели птицы. На бледных после долгой зимы лицах прохожих проступили веснушки – то свои солнечные зайчики распускал на волю ласковый апрель.

Если б кто осмелился заглянуть внутрь старого автомобиля и пристально всмотрелся бы в лицо сидящего за рулём мужчины, тот наверняка подумал бы: «Боже, как отрешено от весенней суеты лицо этого солидного добропорядочного гражданина! Видать, он тяжело болел в последний месяц и оттого сильно сдал, но, слава богу, пошёл на поправку… Впрочем, с чего ж я так-то, уверенно?! Ведь я впервые вижу эти черты – отчего-то, сдаётся, столь невероятно знакомые…»

***

Через выпуклую панораму зеркала я с любопытством вглядывался в знакомые лица черты. Любочка сидела сзади, вжавшись в сидение, и сквозь нервное возбуждение заметно проступало в ней нечто новое, непривычное моему глазу. Она волновалась и, наверное, в сотый раз повторяла одни и те же вопросы: «А если не приедет?» – «Приедет. Куда он денется?!» – отвечал ей. Она спрашивала: «А ну как прогонит?» – «Не прогонит. Какого тогда чёрта он торчит здесь по субботам?!» – «Что я скажу ему?»

– То и скажешь.

– Кто меня шантажировал?

– Скажешь, что злодей один. Жупел. Кличка у него такая. Показывал мерзкие фотографии и грозил погубить, опозорить. Тебе было страшно и стыдно. Ты не знала, как быть, и убежала, скрылась от него. Спрятал тебя я, родственник далёкий – седьмая вода на киселе. Могу подтвердить, где, когда и как. Много не ври, не сочиняй небылиц. Были в жизни, дескать, вещи, которые хочется забыть и никогда больше не вспоминать. Потом когда-нибудь расскажешь. Ну а Жупел… Нет его. Кореша в пьяной драке сунули нож под ребро. Туда ему и дорога.

– Я где-то слышала такое слово или читала. Жупел…

– Чтоб ты знала, жупел это нечто, чего никто не видел и чего все боятся. Пугало эфирное.

– Вдруг не поверит и прогонит?

– Поверит. Ещё как поверит! Любовь – это чувство, а чувство сродни вере. Человек видит то, что может видеть, а из того, что может, человек видит то, что хочет увидеть, а хочет видеть то, во что верит, а верит в то, что подсказывают ему его чувства.

– А знаешь, что я ещё ему скажу? – замечталась Любочка, не замечая, как там, на другом конце улицы, к поваленному бетонному столбу подкатил старый «Москвичок».

Я усмехнулся про себя и вздохнул с облегчением.

Любочка увлеклась меж тем своим рассказом, которые она была мастерицей сочинять буквально на ходу.

***

– В некотором царстве, некотором государстве, в одном большом-пребольшом городе, в высоком доме на заоблачном этаже жила-была маленькая девочка – почти принцесса. Жила она и не тужила – с мамой, с папой и с огромным-преогромным лохматым псом. Бабушка с дедушкой гостинцы носили, на ночь сказки всякие сказывали.

А девочка, надо думать, очень любила слушать их и ещё, особенно зимой, когда за окном завывает метель, глядеть в окно, за которым раскинулся такой далёкий и манящий своей сказочностью неведомый мир.

Но больше всего на свете она любила Новый год – просто обожала этот чудный праздник, потому что посреди большой комнаты наряжалась живая зелёная ёлка, на столе зажигали свечи в подсвечниках, в полночь к столу подавали солёный арбуз, под бой курантов стреляло и пенилось шампанское, искрились огнями страшно-прекрасные бенгальские огни. Все дяди и тёти, как малые дети, дружно хором кричали: «Ур-ра!!!» – и визжали, и хлопали в ладоши, и смеялись. Её не укладывали спать, пока глазки не сомкнутся сами, а поутру, когда особенно сладко спится, никто не будил её, чтобы отвести в этот противный детский сад. Ей мечталось, чтобы Новый год никогда не кончался.

Порой девочка недоумевала, отчего взрослые – такие глупые: Новый год надо праздновать каждый день.

И чтобы белобородый Дед Мороз в красном кожухе приходил по утрам – с огромной торбой, набитой всякими подарками. И чтобы приносил он сочные сладкие мандарины в яркой кожуре. И Снегурка баловала шоколадными конфетами и разными игрушками.

Ещё ей казалось поразительным, отчего родители мечтают вернуться в детство и уверяют её, будто она самая счастливая на всём белом свете. Неправда! Ведь немыслимо, чтобы человек был счастлив и сам не знал о своём счастье. Нет ничего лучшего, как быть взрослой и делать всё, что самой вздумается. Пусть только она подрастёт чуть-чуть, и тогда всю свою жизнь превратит в бесконечный сказочный праздник.

Наверное, мама с папой просто пугают её. Она не хочет быть шёлковой! А они всё равно пугают её какими-то маленькими шавками, что взахлёб лают и иногда даже очень больно кусают, отчего щемит какое-то там глупое сердце. Но и это неправда! Их большой лохматый пёс и не лает, и не кусает – он шалун и отчаянный попрошайка. И тогда, обезьянничая, она горько вздыхала, прикладывала обе ручонки к животу и тоже скорбно жаловалась, будто и у неё щемит противное сердце. Мама с папой умилялись – и уж не так грустно, не так устало взирали они на неё сверху вниз…

Вот, наконец, и сбылась мечта. Девочка подросла настолько, чтобы дотянуться своей ручонкой до дверного замка. Открыла дверь, переступила порог, вошла в лифт и спустилась с заоблачного этажа. Выйдя из подъезда, она пошла по улице, свернула за угол и, зажмурившись, перебежала дорогу – под залихватски весёлый визг тормозов.

За дорогой, сколько глаз хватало, простирался пустырь. Выше головы росла на пустыре трава. Должно быть, забавно брести по густой высокой траве, ну прямо как в сказке.

Девочка отыскала тропинку, каких там много вьётся вниз по склону, спустилась в неглубокий, показалось, овражек и побрела наугад в глубь пустыря. Вскоре ей стало не по себе. Она, было, повернула обратно, чтобы рассказать маме с папой, что за ужасно смешной пустырь лежит за их домом, но перед ней глухой стеной высилась беспросветная трава. Её тропинку пересекало множество иных стёжек-дорожек, узких и широких – все извилистые. Девочка заблудилась, ей стало страшно, и она захныкала.

Тут же из травы вынырнула моська и, выпучив чёрные круглые глазёнки, залилась отчаянным звонким лаем. На тот лай сбежались шавки поменьше и побольше. Девочка капризно притопнула ножкой – ещё пуще забрехала свора. Хотя и жутко стало, но ведь она помнит, как папа научал: нельзя выказывать испуга, даже если нестерпимо страшно – и она потянулась ручонкой к самой неистовой злючке. Взвизгнув, шавка подпрыгнула и тяпнула её за палец – слёзы брызнули из глаз в разные стороны. Девочка замахала руками, затопала ногами и завизжала от боли и обиды, а собаки, и вовсе обнаглев, кидались на неё – все скопом. Вот-вот растерзают. Девочка закрыла лицо ладошками и ну бежать в отчаянии – прочь, куда только ноги понесли.

Бежала, бежала, бежала, вконец выбиваясь из сил. Не отставая, по пятам гналась за девочкой свора собак и хватала зубами за ноги. Скоро у неё кончилось дыхание. Она споткнулась и упала. Собаки, а среди них были уже и огромные свирепые псы, подступая ближе и ближе, оскаливали свои клыки и вот-вот готовы были растерзать. Ещё чуть-чуть, и загрызут. От боли и ужаса она из последних сил подхватилась на ноги и помчалась, не разбирая дороги. Саднили ушибленные коленки, кровоточили и щемили укусы. Пресекалось дыхание, кололо в боку, стучало в висках, что-то непривычно трепыхалось в груди: может, это и есть то самое сердце?! Уж готова была стать как вкопанная: пускай грызут, пускай терзают – всё один конец!

Внезапно трава расступилась перед ней, и девочка выбежала на поляну. На поляне, на деревянных ящиках, сидел у костра дядька. При виде девочки, преследуемой собаками, он встал, взял камень и бросил его в свору. Поджав хвосты, псы разбежались, скуля, по кустам. Он погладил девочку по растрепавшимся волосикам и протянул конфету. «На, – сказал он, – ешь!»

– Это и был бандит по кличке Жупел, – сказала Любочка и продолжала сочинять.

Он дал ей напиться горьковато-сладкого напитка, похожего на кровь; сильно закружилась голова, и она заснула там же, у костра на ящиках, а когда проснулась, он сказал: «Не бойся этих злых трусливых псов. Пока ты со мной, тебе нечего опасаться». Девочка поверила чужому дядьке и осталась жить с ним на поляне. Он научил её стирать грязные носки, мыть посуду и готовить еду.

Девочка не то чтобы боялась этого дядьки, ей было просто страшно. Когда она взбиралась с ногами на деревянный ящик, то свысока ей было видно, что на пустыре, оказывается, очень много всевозможных тропок, которые сходятся и расходятся – настоящий лабиринт. По пустырю мечутся люди, преследуемые сворами оголтелых псов, иные беспомощно отбиваются, а кое-кто растерзан. В кустах сидит злой дядька и натравляет на людей послушных ему собак.

Жутко при мысли о своей доле, если убежать, а ноги не вынесут-таки. Ещё страшнее остаться. Вдали за пустырём виднеются дома. Там, наверное, живут такие же непослушные девочки, как и она сама, – со своими папами и мамами.

Нельзя глядеть себе под ноги, иначе заблудишься, – нельзя не смотреть себе под ноги, иначе невзначай споткнёшься о кочку, упадёшь, и свора вмиг растерзает плоть твою на куски. Она уже научилась, не глядя под ноги, перепрыгивать канавки, избегать коварных кочек, приспособилась на бегу обозревать пустырь и высматривать ту заветную тропинку. Вот уж ей как бы и не совсем страшно.

Собаки поотстали и потеряли след, разуверившись в удачной охоте. Однако ж девочка точно знает: стоит ей лишь замешкаться на мгновение – и свора будет тут как тут. Из зарослей не замедлит выскочить какая-нибудь злючка, лаем созывая прочих недобрых шавок, а вслед за теми придут клыкастые свирепые псы.

Девочка спокойна. Она уверенно бежит своей тропинкой… Вдруг расступилась трава и пустырь закончился – глубоким широким рвом, по дну которого текут нечистоты. На краю рва сидит чужой дядька и ухмыляется в недобром оскале. Зло щурится. За спиной уже слышится топот множества лап и тяжёлое дыхание своры.

Девочка прыгнула, но, не долетев до противоположного берега, упала в ров. Она не умела плавать и с каждым её движением гнилая, зловонная трясина засасывала всё глубже и глубже, грозя вот-вот поглотить с головой. Внезапно чья-то крепкая рука схватила её, как котёнка, за шкирку и вытащила из грязи.

– Это был ты, – сказала Любочка, и самозабвенно продолжала сочинять свою исповедь: – Ни собак, ни злого дядьки не боялся – и те сами испугались.

Девочка побежала домой, к папе с мамой, чтобы рассказать, как она стала бродяжкой и отчего так вымазалась.

Дома не было уже ни папы, ни мамы. И дом был не её дом. Там жили чужие чёрствые люди. И сама она уже была не девочка. Заплакала сиротка горькими слезами: мечтала о блистающем фейерверками празднике, а каждый день оборачивался беспросветными скучными буднями. Никто её не любил, такую чумазую и нечёсаную.

Но однажды, уже совершенно разуверившись в своей жизни, она случайно встретила старого принца на старом ржавом коне – мужчину, который был очень похож на папу. Он даже не заметил, что она немыта, некрасива. Нет, не слепой он был – просто полюбил. Так. Ни за что. И она от любви, от сердца – от самой себя захотела подарить ему частичку.

***

Едва сдерживая смешинку, я посмотрел на часы, покачал головой и сказал:

– Кстати, пока ты болтаешь тут, твой принц уже битый час ждёт тебя и всё ещё надеется.

– Где?!

– Да вот же, смотри! – кивнул я в заднее стекло.

– Ох, и правда, приехал… – так и охнула Любочка.

И обомлела, разинув рот, и прикрылась ладошкой.

– Иногда мне кажется, что даже если бы земля перевернулась вверх тормашками, то он всё равно – приполз бы, приплыл или прилетел.

– Я боюсь.

– Не бойся, глупенькая. Иди!

Перегнувшись через сидение, Любочка чмокнула меня чуть пониже глаза. Стёрла ладонью следы помады со щеки:

– Спасибо тебе за всё, – сказала она и отяжелевшим воробышком выпорхнула из машины, придерживая рукой заметно округлившийся за последний месяц животик.

– Если что, ты знаешь, как меня найти, – сказал на прощание ей вслед. – И помни, что у тебя есть братец – пусть седьмая вода на киселе, но любящий и заботливый.

***

Как и тогда, в лилейном плащике и короткой юбчонке, хотя и утратив изрядную долю былой лёгкости, Любочка подкралась к машине незаметно – и тюк-тюк ноготком в стёклышко…

***

По-летнему припекало полуденное апрельское солнце. Это был как раз тот ясный час, когда чаша весов, выходя из томительного равновесия, склонялась на оси природы к тёплым ветрам и грозовым дождям. Но отчего-то познабливало, – наверное, меня проняло холодком от чувства невольной зависти. Ни к кому, а к чему. Зависти светлой и чистой. И оттого было приятно ощущать в груди лёгкую горечь разочарования.

Глядя, как они не намилуются после долгой разлуки, я думал о том, что очень часто человека внезапно поражает издревле известный всем недуг. От той болезни человек страдает – страдает долго, безмерно, страдает даже тогда, когда любовь, казалось бы, должна иссякнуть. Но отбери у него эти страдания – и жизнь его искалечена. Справедлива расплата за то, что потерял голову, но справедлива лишь постольку, поскольку речь идёт – о чувствах недолгих. Пускай изуродована, искорёжена жизнь – плевать на неё, если любовь вдруг наградой взаимна.

Спору нет, страсть – основа всякой жизни. Но что есть страсть без любви? Ну а мысль, а душа без страсти?! Пресное и унылое бытие.

Порой случаются такие минуты, когда ты вынужден признаться себе в том, что совершенно ничего не понимаешь в этой жизни: весь твой циничный опыт имеет концом порог дома, где живут нашедшие друг друга. Познать наслаждение от чувства собственной чётности – таким, наверное, всегда было, есть и будет счастье, пока всяк человек наделён своим особенным набором изъянов и достоинств, и оттого порознь ущербен.

Я не знаю, Евгений Фомич, что вы нашли в этой непутёвой девчонке, как и не знаю, Любочка, что ты нашла в этом недоласканном грубоватом упрямом мужике. Здесь, видно, враз всё смешалось и срослось, половинка нашла половинку – и образовалась этакая homo-молекула, период полураспада ядер которой много дольше жизни.

***

Хороша, впрочем, та сказка, которая заканчивается вовремя – как раз на самом чудесном и волнующем, на пороге повести о том, как прожили они жизнь – согласно, без взлётов и падений, как вместе преодолевали тяжести и горести бытия, как, несмотря на удары или же, напротив, подарки судьбы, они радовались жизни всего лишь оттого, что сегодня им светит солнце, что дует ветер, что набежавшая тучка роняет слёзы дождя.

Они стояли у поваленного столба, обнявшись; мир, казалось, сжался до одного-единственного поцелуя. Лучились счастьем их полные нежности и страсти глаза – от тепла тех лучей, как у камина любви, некто тайком отогревал своё застывшее сердце…

В шкуре зайца Казус мгновения, или Апсара завораживает

Ночной приятель его был не кто иной, как он сам, – сам господин… совершенно другой, но вместе с тем и совершенно похожий на первого… так что если б взять да поставить их рядом, то никто, решительно никто не взял бы на себя определить, который именно настоящий… кто оригинал и кто копия.

Ф.М. Достоевский. Двойник


Для человека совершенно необходимо умение видеть себя со стороны. Научиться как бы отстраняться от себя…

В. Каверин


Вслед за суровой и долгой зимой наступили капризные вешние деньки, грозя робко перетечь в затяжную и непредсказуемую пору, которую лишь по недоразумению называли летом. Только-только листва начала выздоравливать после леденящего туше озимка, как внезапно, едва ли не в одночасье, на изломе унылого лета, когда дни уж готовы пойти на убыль, вспыхнул безжалостный пожар поры короткой и знойной, и жар застал врасплох всё живое вокруг – неукрыться даже в сени небесной ни вечера, ни утра, потому как ночь нейдёт, а придя, накоротке не остужает раскалённых каменьев, сложивших града пыльные улицы. Плачет смоляными слезами столица и душит ядом раскалённых газов всяк сущее в ней. Тает под солнца испепеляющим взором: и тело – исходя испариной, и душа – истомой, и разум – ленно шевеля пересыхающими извилинами.

Несмотря на поздний час, Николка засиделся на кафедре, и мешкает, потому как некуда ему спешить. Мочи не хватает ни на труд, ни на роздых – от безволия руки опускаются.

Спустился вниз по лестнице. В сумрачном вестибюле пустынно. Двери на запоре. Гулкое безмолвие. На часах начало девятого, а казалось – уж совсем поздно.

Вот откуда-то из-под лестницы загромыхало. Послышались шаркающие шаги. Вслед за разбуженным эхом объявилась старуха с алюминиевым чайником в руках.

– Сейчас, милок, открою. Погодь-от. Горячка такая-сякая, отдышусь тока. – Вахтёрша, тяжело, с придыхом покряхтывая, протиснулась бочком в свою сторожевую будку и закопошилась: сперва, слыхать, ставила чайник на электрическую плитку, затем звякала ключами, перебирая связку; наконец, она покинула свою душегубку, да и пошаркала неспешно открывать двери, пришепётывая да причмокивая на ходу: – Остынька-от малёхонько. Вишь, супится как? Не ровён час – жахнет и заполощет. Кости ажно ломит от вчерашнего дню…

Только теперь, заслышав прогноз погоды от старухи, Николка приметил не без удивления, что сумрачный вечер скрыл солнца немилосердного лик – и день до времени закатного потух.

Пока вахтёрша возилась с ключами и замком, снимала скобу с дверных ручек, за стеклом ещё пуще нахмурилось: мгла опустилась на землю – и вот первые тяжёлые капли разбились о стекло. Дождевые пауки угрюмо расползались по серому пыльному асфальту тротуара. Враз потемнела, накуксилась и оглушительно зашипела улица; глянцем засверкали гранитные ступени у входа, а по дороге вдоль обочин побежали мутные водяные потоки, бурля и перехлёстывая через водосточные решётки. Стекающие вниз ручьи дождя расписали стёкла изрезанными отвесными полосами. Навзрыд зашлась природа горючими слезами июньского проливного рёва. Сверкнуло, озарив до слепоты окрест, и через промежуток лопнуло – поскакала галопом оглушающая волна-пересмешница.

– Ты погодь-от, милок. Вишь, полощет как? Недостанет надолгонько. Надорвётся-от.

– Ничего, не сахарный. Небось, не растаю, – ответил Николка старухе и, прощаясь с ней, отважно ступил за дверь.

Впереди, в пяти шагах, сплошной стеной – водопад, ухающий с разверзшихся небес. Под козырёк доносило пыль дождевую, гонимую ветром, да нет-нет и залетали, сбившись с назначенного непогодицей пути, шальные капли.

– Выпущу в ненастье – назад пути не буде, – погрозила ему старуха вослед и навесила замок на двери изнутри.

Николка спиной подпёр колонну, закурил папиросу и с облаком дыма впал в задумчивость, глядя себе под ноги – на мокрых, тёмных пауков, что как-то незаметно прокрадывались под навес и уже обступали его тесным полукругом.

Сколько ливней пролилось, сколько грязи смыло в сточную канаву, а у него никак не шло из головы и защемляло сердце. Думалась дума горькая: пускай-де нарывает заноза – нарыв прорвётся, и с гноем вытечет боль. Иначе всегда будет так, как нынче: над головою хмурятся тучи, а далеко на небосклоне жулит обманчивый луч света, пробиваясь сквозь ненастье.

Внизу, под самыми ступенями, внезапно воспламенилась кипящая лужа, отражая косой луч раскалённого солнца, что вдруг пробился сквозь тучи. Николка задумчиво дымил папироской и упивался зрелищем искромётной встречи вольных стихий – наперсников природы: дождя и солнца, перекинувших весёлой радуги мост между небом и землёй. Курил и думал всё об одном и том же. Он душил, и небезуспешно, в себе зародыш того гнетущего начала, что омрачало его чувства и мешало жить. Точно созревший нарыв – дёргает, но не прорывается. Но ты понимаешь, что рванёт – когда вот только, сам не знаешь заранее.

Облегчения не принёс с собой ветряной пастух туч свинцовых, да и погнал далеко на север своё мокрое плачущее стадо; вслед ему покатились грозовые перекаты и сполохи зари неурочной. Просветлело. Ливень поумерил норов, а на закатной сторонке сквозь прозрачные облака уж опять прорезались сверкающими клинками вои небесного пылкого вождя.

На излёте ливня вспыхнуло, ослепив, и громыхнуло с треском так, что аж окна задрожали и уши заложило. Вдруг затишье – штиль, будто природа онемела. Из-за угла против бурлящего в берегах гранитных бордюров водяного потока выплывает троллейбус, разгоняя мутную волну.

Николка бросился бежать по лужам к остановке. Зачем бежал? Куда спешил?! Должно быть, при виде троллейбуса сработала глупая привычка. И тут же внезапный порыв ветра ударил в грудь, точно предостерегая. Но было поздно: Николка бежал, не думая. То ли дождём смыло, то ли ветром сорвало откуда-то газету – смяло и швырнуло ему под ноги. Чуть мыслью не споткнулся – в самый раз вскочил на заднюю подножку троллейбуса, поймав себе за шиворот струю, пролившуюся с крыши, и дверь захлопнулась за спиной.

Поёжился: по ложбинке меж лопаток сверху вниз струился прохладный ручеёк и неприятно щекотал.

Пассажиры готовились к выходу у метро. Николке дальше, до другой ветки метро, и он, меняясь местами, расходясь, протискивался вперёд сквозь напирающую толпу. Перегон был недолгий.

На остановке троллейбус опустел наполовину. Он пропустил вперёд себя девушку, что проталкивалась сквозь гущу тел вслед за ним. Она заняла место у окна, а он – на том же сидении с краю.

И вдруг Николка невольно вздрогнул и от досады аж поморщился: не к месту, не ко времени всплыл в памяти червонец, исчезнувший с праздничного первомайского стола, и с ним талончик на водку. Лежали себе, пепельницей прижатые, никому не нужные, брошенные, и вдруг пропали – бесследно. Чёрт бы с ними, точнее, с тем, кто стащил. Отнюдь не в исчезнувшем со стола червонце горечь разочарования, а в едком, как отрава, осадке, что выпадает в душе всякий раз, когда он вспоминает тот праздничный день. Он гонит прочь двуликий образ – отогнать не может, и ядовитым маревом маячат перед глазами Аннушкины глаза…

Девушка сложила зонтик, с которого ещё стекала вода, слегка отжала, стряхнула капли с руки. Троллейбус тронулся – и закапало внутри, у стёкол и у люка. Она опасливо покосилась на струйку воды, что от толчка пролилась сверху, и подвинулась ближе к Николке, не глядя на него. Пересаживаясь, прислонилась к нему, прищемив его ладонь к сидению, когда он уж было запускал два пальца в карман за талонами.

– Тут дождь вдруг пошёл. – Девушка обернулась с повинным словом. – Простите.

– Ничего, – ответил ей Николка, отстраняясь, чтоб высвободить руку. Бочком присел. Извлёк талончик из кармана. В проходе, краем глаза заметил, кто-то рядом стал и уже нависает. – Не пробьёте? – Кивнул он в сторону компостера, что был закреплён перед девушкой. – С извиняющейся улыбкой протянул ей на раскрытой ладони смятый талон на проезд – влажный от дождя. – Тут, похоже, везде мокро, – сказал и опять улыбнулся, пожимая в недоумении плечами. – Расползается. И как его тут…

Девушка ухмыльнулась в ответ ему:

– Да никак. Сушить. В такую погоду собаку из дому не выгонишь, не то что… – и вдруг осеклась на полуслове.

– Граждане пассажиры, прошу предъявить билеты! – услышал Николка настоятельное требование где-то совсем рядом, над самым ухом, и, повернув на голос голову, прямо над собой увидел нависшее туловище в оранжевом полупрозрачном плаще поверх серо-голубой блузки. Женщина, лет пятидесяти на взгляд, сунула ему в лицо жетон и требует: – Ваш билет!

– Вот мой билет, – как-то неуверенно ответил ей Николка. – Как раз собирался…

– Ясно, – коротко сказала и, положив руку на поручень переднего сидения, обратилась к девушке: – Так, а ваш билет?

Порывшись в сумочке, девушка достала проездной и показала.

– Хорошо, – кивнула женщина в рыжем дождевике и опять к Николке: – Ваш билет?!

– Так я ж и говорю, – принялся было объяснять, чувствуя, как краска заливает лицо, и оттого впадая ещё в большее смятение. – Вот билет. Мокрый. У меня в руках. Я собирался как раз пробить. А тут вы некстати: ваш, дескать, билет.

– Так, билета у вас, значит, нет.

– Ну, я же вам объясняю. Я только что сел…

– Я не видала, как вы садились.

– Да вот же. На той остановке. Перед метро. Я просто не успел ещё.

Троллейбус остановился.

– Он садился со мной… – подала девушка свой голос за Николку.

– Мне всё равно, с кем он садился. Важно, чтобы талон был вовремя прокомпостирован. У пассажирки проездной. К ней нет претензий. А вот молодой человек без билета. Безбилетник, стало быть. Заяц. Что будем делать?

– А что делать? – переспросил Николка, ещё не справившись со смущением. – Пробью, и всего-то делов.

Троллейбус тронулся – и контролёрша нависла над ним.

– Поздно. Со мной этот фокус не пройдёт. Надо было сразу, как вошли. А так у вас нет билета. Будем платить штраф?

– Да что за глупости, в самом-то деле?! Я же вам русским языком объясняю. Я сел в троллейбус на остановке перед метро. Было много народу. На улице шёл дождь. Потом я хотел пробить, но не успел, потому что вы подошли и помешали мне. Неужели не ясно?!

– Так вы отказываетесь платить штраф?

– Какой такой штраф?! – возмутился Николка и напрочь забыл про своё смущение. – За что?

– Гражданин, я не собираюсь препираться тут с вами до утра. Вы обязаны были оплатить проезд до следующей остановки. Сразу после посадки. Вы этого не сделали, а теперь пытаетесь мне уши заговорить. Все вон успели, а вы почему-то нет. Ещё раз повторяю: платите штраф, иначе…

– Что иначе?!

– А то! Сейчас узнаете.

– Послушайте, – вступилась, опять было, девушка, – нельзя же так!

– А вас не спрашивают, – сказала, как отрезала, и громко на весь троллейбус: – Водитель, я зайца поймала! Пожалуйста, не открывайте заднюю дверь. И приостановитесь у отделения. – И к Николке: – Последний раз спрашиваю: вы будете платить штраф или нет?!

– Да какой штраф?! За что штраф?!

– Тогда пройдёмте со мной.

– Да никуда я не собираюсь идти с вами! С какой стати?!

– Там вам всё объяснят. А не пойдёте сами – выведут.

Троллейбус остановился.

– На выход! – велела контролёрша и вцепилась Николке в рукав.

Ну не драться же с ней?! И он растерянно огляделся по сторонам, точно бы ища поддержки. Краской стыда заливало лицо при виде множества пар глаз, нацеленных на него. И ни капли сочувствия, ну разве что жалость с усмешкой – с крупицей соли в кривизне губ.

Контролёрша дёрнула его за рукав – Николка рванул руку на себя, при этом затрещала ткань, то ли шов на его рубахе… или у неё?!

– Ах, вы ещё и драться со мной?! – воскликнула она и опять хватко вцепилась в рукав. – На выход, говорю я вам! Или что, милиционера позвать, чтобы вас силком забрал?!

И дёрнула. Опять затрещало.

– Ладно, идёмте! Разберёмся, – обозлившись, в сердцах огрызнулся Николка и встал.

– Я с вами, – сказала вдруг девушка и тоже встала с места.

Контролёрша смерила её уничижительным взглядом, ухмыльнулась и покачала головой:

– Ну-ну!

Процессия тронулась к передней двери под перекрёстными взглядами пассажиров.

– Молчите, не огрызайтесь, – зашептала на ходу девушка. – Только хуже будет. Говорить буду я. Я посторонняя. Я свидетель. Единственный. Мне там скорее поверят, чем вам.


У двери с табличкой «Опорный пункт милиции» вальяжно прохаживался сержант, не обращая внимания на посетителей, да и покуривал безмятежно на посвежевшем после ливня воздухе. Внутри, в отдельном кабинете, куда ввела их контролёрша, за столом восседал лейтенант, старший, и разглядывал журнал с картинками. «Огонёк» – отметил про себя Николка. Кивком и движением глаз милиционер указал вошедшим на ряд стульев перед ним. Сели.

Контролёрша на ногах, у двери – будто на стрёме.

– Зайцы? – спросил старший лейтенант у контролёрши, отрывая скучающий взгляд от журнала.

– Заяц он, – сделав шаг вперёд, ткнула та пальцем в плечо Николке.

Николка резко, в сердцах обернулся – контролёрша отшатнулась, опасаясь по-видимому: не отмахнётся ли?!

– Но-но! – предостерегающе возвысил голос милиционер и немигающим взглядом уставился на девушку: – А эта тогда кто?

– Заяц хахаль будет ейный.

– Я не ейный! – возмутилась девушка, и румянец на щеках выдавал её крайнее возбуждение.

– Мне без разницы, я не полиция нравов, – отрезала контролёрша. – Есть билет – вопросов нет.

– Я – свидетель!

– Свидетели нам, – внушает милиционер, – в таком деле не нужны. Если хотите подождать, то за дверью. – И оборачиваясь к Николке: – Паспорт или иное удостоверение личности? – И опять перевёл взгляд на девушку: – Я же ясно сказал: за дверь! Здесь вам не комната свиданий. Сами вызовем. Будьте уверены, и протокол ещё составим. – И опять к Николке: – Документы!

Взял протянутый ему пропуск в институт, развернул, внимательно вгляделся в печать и подпись, сверил на опытный взгляд оригинал физиономии зайца с фотографией на корочке и склонился над столом, переписывая данные.

Ещё от порога, при первом взгляде, обличье старшего лейтенанта вызвало у Николки ассоциацию не из приятных: морда, дескать, лица просит. А под облучающим взглядом и вовсе ощутил, как мурашки побежали по телу, и из закоулков памяти всплыл образ, который ему не хотелось бы тревожить воспоминаниями.

Милиционер перевёл взгляд с зайца на свидетельницу, и, опустив голову, смотрит исподлобья:

– Шли бы вы отсель подобру-поздорову! Иначе кликну сержанта – вытолкает за дверь силком.

Николка скривил один глаз, отвернулся, чтобы не встречаться кислым взглядом с милиционером. Положил свою руку девушке на запястье и чуть-чуть стиснул: иди, мол.

– Я буду за дверью, – обнадёжила Николку девушка и с гордо поднятой головой пошла на выход.

– Заступа! – оскалившись, контролёрша попятилась, чтобы освободить проход.

Милиционер к Николке: адрес согласно прописке, дата и место рождения, номер домашнего телефона – и всё это тщательно занёс со слов на бумагу. Затем снял телефонную трубку и продиктовал все эти данные кому-то на другом конце провода. Нетерпеливо постукивал ручкой по столу в ожидании справки и на Николку будто не обращал внимания. В атмосфере кабинета, кожей ощущалось, накапливается напряжение – прямо-таки в соответствии с физическими законами при разности потенциалов, возникших на концах.

Вот, наконец, угукнул, да и положил трубку на рычаг. Уставился на Николку немигающим взглядом, и шевелит губами, как будто жуёт:

– При входе заметил клетку?! Обезьянник называется. Пока представитель контрольных органов будет оформлять заявление, пока составлю протокол – посидишь там. Ну, и жди телегу по месту работы. Устраивает такой расклад?

Ну не заводить же старую пластинку про дождь да толпу пассажиров?! Поморщатся, как от оскомины, и опять за своё: ваш билетик-де, – пораздумал Николка коротко, да и пожал плечами: нашли, мол, дурака.

– Нет?! А чем тогда думал раньше?

Николка опусти глаза, чтобы не встречаться взглядом. Хищнику в глаза не смотрят – неправильно истолкует.

– Ладно. На первый раз ограничимся просто штрафом. – По-видимому, удовлетворённый результатами своих физиономических наблюдений, вдруг спросил он с нажимом: – Деньги есть?

– Ну, в общем-то, есть немного.

– А без «ну»?

– Есть.

– Заплатите штраф.

Николка положил на стол червонец. Ни мускул не дёрнулся на лице старшего лейтенанта, только в глазах немигающих застыл насмешливый вопрос. Под победоносным взглядом контролёрши Николка добавил сверху ещё одну красненькую:

– Всё, – развёл руки в стороны, надул щёки и спустил дух: – У меня больше нет. Только мелочь на проезд.

Старший лейтенант кивнул, возвращая пропуск со словами:

– Можете быть свободны.

Николка тронулся было на выход, когда милиционер внезапно окликнул его у самой двери:

– Стоять! Повернись ко мне лицом. – Постукивает ручкой по столу и разглядывает. – Что-то мне рожа твоя подозрительной кажется.

– У вас все лица – подозрительные.

Николка позволил себе слегка огрызнуться, и даже не успел он раскаяться за слова, что сами по себе вылетели, как милиционер цокнул языком, снимая с него надзирательский свой взор.

– Остряк, однако! – Хмыкнул и напутствует: – Ладно, доцент, ступай. И, смотри, больше не попадайся мне на глаза.

Затворяя за собой дверь милицейского кабинета, Николка услышал, как в спину ему был брошен язвительный стих:


Бывают зайцы белые,

Бывают зайцы серые,

А ты, какого цвета,

Товарищ без билета?!


Поэтическим образом свою победу праздновала контролёрша, а Николка вздохнул с облегчением: пронесло, кажись.


Его жизни тёмная полоса окрашивалась во всё более густые и угрожающие оттенки, как если бы средь бела дня набежала тень от самого заката и до восхода. О чём-то предупреждала – предостерегала.

С немым вопросом в расширившихся от любопытства глазах, девушка, как и обещала давеча, дожидалась в коридоре на его выход. Она вопрошающе, с толикой надежды во взгляде, боднула в пустоту пространства – Николка обречённо пожал плечами, качнул головой, и они понуро покинули стены сего казённого заведения. За дверью, снаружи, прохаживался сержант и дымил сигареткой; он проводил их взглядом, и ещё долго, казалось, сверлил глазами удаляющиеся от него цели. Впрочем, на затылке глаз природа не предусмотрела, а ощущения – что ощущения?! Чувства пристрастны, всецело подчинены настроению.

В полуквартале от милицейского участка маячила троллейбусная остановка. Молча брели по мокрому от дождя тротуару, но уже на подходе, когда, обгоняя их, к остановке подходил троллейбус, они встали, точно споткнувшись о невидимое препятствие, посмотрели друг другу в глаза – и расхохотались.

– Казус мгновения, – едва пролепетал сквозь смех Николка.

– Казус… – пытается переспросить девушка, но ей дыхания не хватает.

Троллейбус уехал без них, а они всё смеялись – смеялись едва не до коликов в животе. Отсмеялись и пошли – вдоль по улице, зигзагами огибая лужи, перепрыгивая разливы по краям.

– Мне надо было подсунуть тебе свой проездной, а самой подождать за углом.

– Боюсь, что было бы ещё хуже.

– Почему?! Попались бы, думаешь? Я бы украдкой сунула.

– Нет, не в том дело. Им всё равно, кто прав – кто виноват. Окажись я с этой парочкой, дуэтом промышляющей лихом, один на один, то совсем ещё не известно, каким бы боком обернулось. Так что спасибо. За поддержку. Сам виноват, ибо дурак.

– Чтоб им пусто было! Вот сволочи, да?!

– Не они порченые. Жизнь у них такая – паршивая. А податься, видать, им больше некуда. Но кровушки людской эта спевшаяся парочка ещё попьёт…

Человек – неприхотливое создание, и, в конце концов, ко всему претерпевается. Так может показаться со стороны. Однако ж на поверку выходит, что не со всем человек свыкается. Особенно тяжко даются потери – и к ним-то, к утратам привычного, сложнее всего приспособиться. Потерь, впрочем, никогда не счесть. Можно подумать, будто вся жизнь разве и состоит что сплошь из одних только потерь, которые всегда мучительно больно переживаешь. Человек пытается виду не казать, наскоро заполняя опустевшее место чем-то иным, чтобы и это, иное, вслед за тем тоже потерять. Но утешает себя: хочешь жить – научись смиряться и забывать.

Чтобы быть уверенным и потом не терзаться сомнениями, что, дескать, ты что-то там не сумел сохранить, упустил или не приобрёл, следует знать начало, быть свидетелем развития и стойко перенести конец, каким бы мучительным и горьким он поначалу ни показался, потому как каждый конец уже есть начало. А пока что стисни зубы и терпи. Терпи – и улыбайся. Вот Николка и улыбался. Вслед за чёрной полосой непременно придёт полоса белая, как на смену ночи приходит день, а после дождя выглядывает солнце.

С крыш уже не капало. Трубы водостоков давно отыграли свою партию в оркестре дождя и только ждали, когда же, наконец, зачехлит их ночным покровом усталый ливень-музыкант. Над головой всё ещё голубело предзакатное небо в преддверии пожара, разгорающегося за покрасневшими – неужели от стыда?! – стволами зданий каменного леса бесчувственной столицы.

Тягостное настроение помалу отступало, притупилось и раздражение, и досада испарилась, только вот сердчишко, давая о себе знать, беспокойно трепыхалось в груди. И это хороший знак, потому как всё ещё светит солнце ему, и падают на голову капли дождя, и треплет волосы ласковый ветерок – всё это вызывает желание дышать, чувствовать, вспоминать и думать. Великое наслаждение, дарованное самой жизнью. Когда же сердце взорвётся в груди и перестанет биться, а кровь остынет в венах, тогда Николка умрёт.

В свете жёлтых догорающих свечей простыня на ложе покажется покойнику не первой свежести – белёсой, а не белой. Скрестят ему руки на груди и оденут в деревянные одёжи. Будет пахнуть ладаном и плавленым воском, своим печальным духом перешибая разящий смрад тлена. Скорбно и с ужасом при мысли о собственной неминуемой участи будут взирать на него чуждые глаза некогда близких ему людей.

И вот из квартиры выносят гроб с телом покойного, за которым навеки захлопнулась калитка бытия. Гроб несут четверо дюжих мужиков, ещё двое на перехвате, так как лестничные клетки крайне узки и совершенно не приспособлены для выноса покойников. Николка хорошо помнит, как грузчики вносили в тёщину квартиру импортный кухонный гарнитур, а потом тёща охала да ахала, закрашивая царапину на самом видном, как ей казалось, месте. Его так же будут выносить. Винтом вот только не подашь. Не дай бог потеряешь тело – выронишь из гроба! То-то оказия, так оказия!!! И вдруг разгорится спор: гадают и доказывают, вперёд каким концом, головой или ногами, следует выносить домовину. Спорить будут родственники, коллеги, соседи, друзья семьи, тёща и Аннушка. Но плакальщицы, вечные завсегдатаи всякого бала скорби людской, точно знают: вперёд ногами. А тем временем гроб застрял – заклинило между перилами, лифтом и пожарным ящиком, что оказался здесь не к месту. Как если бы покойный – невольно пришло на мысль – всё ещё цепляется за что-то такое, что по-прежнему может именоваться жизнью. Тело на простыне и его деревянную одежонку – выносят порознь.

Похоронная церемония затягивается. Пока на улице устанавливают на табуретках порожний гроб, выносят завёрнутое в простыню тело, укладывают, украшают покойника, из-за угла, обогнув похоронный автобус, показывается свадебная процессия. Впереди молодые: невеста, вся в белом, и жених, в чёрном.

Оркестранты облизывают в нетерпении пересохшие губы.

Шофёр катафалка беспокойно поглядывает на часы: у него ведь тоже план, график, расписание, – но и он вынужден признать, что подобные дела не терпят спешки. В конце концов, мёртвому уже всё равно, а пересекать молодым дорогу – негоже.

И тогда мертвец – а Николке порядком надоела вся эта кутерьма – встаёт из гроба и говорит:

«La commedia e finita! Я не знаю, что такое смерть, и потому, наверное, люблю жизнь – какая бы она ни была на самом деле. Basta! »

Все скорбящие, у кого не отнялись ноги, бегут врассыпную, сломя голову. А Николка хохочет им вослед. И лихую песнь заводит его душа.


Ничто так не возбуждает жажду пожить ещё, как осознание, что конец твоего пути совсем уж близок и всё, на что ты надеялся, во что верил, к чему стремился, уже позади.

Большая буква «М», горящая на их пути, намекала, что вот и всё – пришли. Метро. Спустились по эскалатору вниз, под землю. Ей путь держать направо, до конечной, – ему налево. Прощальная минута, а расставаться – вот так вот сразу? после нелепых перипетий! – было противно желанию и рассудку. Не всем, о чём хотелось бы поговорить, поделились. Не всё ещё, казалось, сказано друг другу. Не перебродила досада.

К тому же поздно, и если представить себе одинокого путника в дебрях спального района, где от тусклых редких фонарей тени вырастают до пугающих воображение очертаний, тем более путника слабого и беззащитного, то повод сдаётся веским. Николке некуда спешить.

Когда жизнь окрашивается в полосы, как зебра, от хвоста до головы, иногда совершенно незнакомые люди вдруг становятся попутчиками, пересекающими дорогу этой жизни поперёк движения.

В действительности ведь нет никаких полос – ни чёрных, ни белых. Есть дорога жизни, полная возможностей, и обочина, за которой лежит бездорожье. Так, двигаясь наверх, если верить мудрецам, по спирали, завязая в обочинах то слева от дороги, то справа, местами упрямо блуждая по бездорожью, человек всякий раз выходит ощупью на свой путь, – и чем уже круги спирали, тем тоньше чёрные и шире белые полосы, и тем выше и быстрее он взбирается. Если же двинуть напрямки, куда глаза глядят, то совсем неизвестно, не заблудишься ли, и хватит ли сил добрести до другой тропы, а если хватит, то иная дорога откроет путь уже не тебе. Растратил свои жизненные силы и время в пустых блужданиях по полям, лесам, болотам, прокладывая стёжки-дорожки, которые на утро свежей травой-муравой порастут. Так порой бестолково проходит жизнь человеческая.

Девушка, затаив дыхание, внимала рассказам Николки про свои и его перемежающиеся полосы – чёрные и белые. Ей казалось, она видит, она чувствует, она слышит тех волн накат. А он, забыв о времени и месте, отдавался на волю течению нахлынувшего вдруг вдохновения.

Они давно уже стояли у парадной её дома. Баяли, и в мыслях не было прощаться. Слова кончились, а они не замечали опустившейся на них безмолвия тишины. Видать, говорили их глаза – на языке, в минуту близости понятном сердцу. Она припала головой к его груди. Потянулась на цыпочках вверх, и её губы губ его коснулись. Неловко цокнули зубы – о зубы. Длань ищет грудь, где трепещет сердце, и ласкает грудь, что льнёт к груди. Уста в уста, и рук сплетенье, и вдох без выдоха, и стон, и головокруженье…

– Ступай за мной, – шепчет и тянет за руку Николку – к дверям, вверх по лестнице ведёт.

В подъезде дома тишь ночная. Она прикладывает палец к губам и шепчет беззвучное: тсс – отпирает дверной замок ключом. В темноте проплывает тень и увлекает другую тень за собой.

В кромешной тьме, как в детстве, когда в игре платком застят глаза, волчком раскрутят и запустят на слух ловить мимолётный дух виденья, стоял недвижим в неведомом пространстве, безмолвном и глухом, сам не зная, где он, с кем он, зачем и почему он здесь теперь. Округ одни углы и посторонние предметы. Хватают руки пустоту. Обостренье чувств. Затмение сознанья. Под загадочной ночи чадрой сокрыто вожделенье – сорвать с таинства бытия покров условностей заветных.

Подкрались сзади неслышные шажки. Ветерок неукротимого дыханья у уха пробежал. Незримых рук движенье, вкруг шеи сомкнулись горячие ладони – и трепет плоти ощутим. Только отблеск глаз перед глазами – веки томно смежились в преддверии мук желанных. Дремучее содрогание тел, изголодавшихся по ласке и по пытке, да скрежет половиц, и беззвучно рвущийся наружу крик застыл в немом полёте.

Время замерло – взорвалось вихрем сладострастным. Как ливень, молния и гром. Налетело – и ушло. В изнеможении разгорячённые тела. Биенье сердца утихает. Душа в смятении и ищет умиротворенья.

– Всё, милый мой, тебе пора. – И руки, за час до того нежные и привлекающие, теперь подталкивают прочь – туда, за дверь, где выход. – Завтра непременно позвони. Вот, на бумажке, номер телефона мой. Смотри, не потеряй.

Она суёт ему в карман записку. Поцелуй торопливый. Мягкий в грудь толчок, и на прощание – усталое:

– Тсс, милый мой…

Полоска света, стегнув по глазам, на миг ослепила. За спиной бесшумно притворили дверь, и вот опять один и слегка растерян в кругу света он стоит, блёклом и скупом. Ведут его ступени вниз по лестнице, во двор.


Улицы и площади, бульвары, парки и набережные – всё его на всю оставшуюся ночь. Мигающие жёлтыми огоньками перекрёстки. Можно бесконечно долго шагать, не повторяясь и не путаясь в выборе пути. На ходу дума думается. Две. Три. И более. Вперемешку. Брёл бесцельно, нарезая бессмысленные круги. Так заяц запутывает след. Памятью и мыслью – мыслью и памятью он неизменно возвращался в одни и те же, только ему ведомые пределы.

Ему некуда спешить. Он брёл к дому, которого уже нет и, как ясно видится из соловой полупрозрачной пелены июньской ночи, никогда не было. Призрак. Видение. Иллюзия и несбывшиеся грёзы.

А как иначе? Ведь счастье словно горизонт. Насколько подступаешь, настолько удаляется. Достичь, как ни стремись, никому не дано. Но на пути открываешь столько любопытного и загадочного, что порой напрочь забываешь о самом горизонте, за которым где-то укрылось то настоящее и неуловимое, кое именуют счастьем. Истина, должно быть, не в ней самой, а в том пути, на котором путнику открываются маленькие и большие – свои правды. В отличие от горизонта, звезды можно достичь – только руку протяни: путь не изведан, но конечен. Впрочем, на небосклоне такое бесчисленное множество звёзд, что никакому путнику не достичь и мириадной доли всех мерцающих во мгле. Там тоже свои горизонты.

Может статься, он счастлив, но только об этом сам не знает? Не догадывается?! Наверное. Он помнит, однако ж, все эти незабываемые озарения…


Под утро, нет, не это раннее июньское, когда солнце, едва упав за небосклон, тут же поплавком всплывает над горизонтом, а зимнее, первое утро нового года, когда по тени не уследишь за нырками светила, коварного, холодного, – они с Аннушкой выбрались из духоты квартиры гостей проводить да подышать морозным воздухом.

Все разошлись, навеселе и полные надежд.

Аннушка, под руку, держалась за Николку, и казалось ей, что нет опоры крепче. Тут некстати под ногу ледяная дорожка, раскатанная мальчишками с вечера прошлого года до глади зеркала, и припорошена предательским снежком. Отплясав замысловатое па, он на мгновение замер в невесомости. Падая, Аннушка увлекла его за собой – и он не устоял: скувырнулся вместе с нею прямиком в сугроб.

Ещё в полете, залившись задорным смехом, он пришёл в восторг от того только, как ясно увидел этот захватывающий момент падения, опрокинувшийся в вечность. Уже не на ногах, но ещё и не в сугробе.

Побарахтались, счастливые как дети, – и вдруг Аннушка отчего-то посмурнела. Отпихнувшись от его груди, она встала, пренебрегая протянутой рукой, повернулась спиной к нему, да и принялась отряхивать с шубки рукавичкой искрящийся на меху в лучах фонаря снег.

– Фу! Неуклюжий какой, – бросила она презрительно на ходу, направляясь к дому.

«Ах, ну да! – Он понуро побрёл следом. – Шубка новая на ней».

Бр-р-р, повеяло январской стужей. Казус мгновения: волшебство новогодней ночи развенчалось вмиг.


Приятно обдувал тёплый предутренний ветерок – не горячил и не холодил. Легко дышалось, но грудь теснит: на сердце тоска.

Иногда говорят, будто человеческая душонка как раскрытая книга – вся в чёрных закорючках. В червоточинах, стало быть. Бери, дескать, и читай. Да куда там! Николка вам не книга. И золочёный переплёт ему ни к чему. Нет желания читать от корочки до корочки – так нечего выдёргивать и странички. Его книга писана неясными письменами.

Это только в сказках сказывается, как чужой становится своим и далёкое случается близким. Сострадание? Хм. Чужого горя разделить нельзя. Можно, впрочем, посочувствовать, пожалеть, посудачить. Не более. Но и на том спасибо, если кто приободрит, помянув незлым словом. Так лучше уж не выказывать своего горя вовсе, пусть даже скрипя зубами, – и улыбаться по поводу и без. Тогда не будут и жалеть.

Но является ли горем то самое мгновение, когда внезапно прозреваешь и осознаёшь себя вполне себе матёрым, закоренелым, когда начинаешь считать годы так, как некогда считал месяцы?

Николка не знал, давно ли заматерел он, однако ж не впервые ловит себя на мысли, что подобен он путнику в горах, который задержался на самом перевале, чтобы, затаив дыхание, кинуть зачарованный взор за кромку – вниз с крутой вершины. Впрочем, кое-кто, дожив до глубоких седин, даже не подумал двинуться вверх, к своим вершинам, – не заглянул с замиранием сердца в своё ущелье, а на зависть всем навечно поселился в долине детских грёз, пребывая в блаженстве наивного неведения. Может статься, сии лукавые счастливцы – прирождённые лицедеи?!

Да нет, никакого такого горя у Николки не было. И ничьих сочувствий он всё равно не потерпел бы.

Обманчиво высоко поднялось над кромкой горизонта солнце, но силы жара не набрало ещё. Слишком рано. Аннушка, должно быть, спит, а может, и не спит – бдит и ждёт. Ему всё равно. Почти что. Быть может, по обыкновению тёща загостилась до утра. Пускай ждут на пару – не дождутся. Поздно. Он очень поздно приоткроет дверь, так поздно, что и ждать никому в голову уже не придёт. Ему осталось чуть-чуть, самую малость потерпеть. Пускай им он свой – родной. Но не предмет. Не вещь. Его давно там нет уже, откуда взять готовы или на место положить.

Николка не спешил. Ничего! Что ни делается – всё к лучшему делается. Так думал простодушно он, закладывая новый поворот на пути к дому, которого давно уж нет. Там жизнь его пуста, никчёмна, как паруса в безветренную тишь, и лишь тяжёлый труд гребца, что цепляется за пену вод текучих вёслами, – вот его мозолистый удел. Во власть волны он отдал утлое судёнышко судьбы, а годы, как будто дни, бегут в неведомую даль…


Николка терпеть не мог праздничных дней, ибо напрочь выбивают из колеи, и ощущаешь себя седоком в той самой скрипучей телеге, колесо которой увязло в грязи невылазной на обочине большака, по которому должна бы тянуть тебя кляча вперёд, да не тянет. Ни тпру, ни ну – простаиваешь и киснешь. Распутица, будь она неладна! Приходится терпеть нудное течение времени, когда деть себя некуда, когда приткнуть себя не к чему. Маешься да время мыслью подстёгиваешь.

Первомай. Тёща уехала на дачу – сажать в огороде зеленушку, коренья да всякие овощи. Радуясь праздной вольности, Аннушка удумала пир горой закатить. Свёрстан план мероприятий майских хоть куда: стол от живота, и на площади салют, и весёлые гулянья под луной, и дни беспросветного безделья.

Каково же было удивление Николки, когда, вернувшись с демонстрации в честь праздника труда, и братства, и свободы, он застал Аннушку в кругу незваных гостей да стол початый.

– Чёрт бы их побрал! – шепчет на ухо в прихожей Аннушка. – Геннадий, дальний родственник мамы, вроде моего троюродного брата, и с ним супруга.

В ответном шёпоте ни бодрой нотки:

– Откуда свалились-то на нашу беду, а?

– Да мама, представь себе, пригласила, а сама на дачу слиняла. Вот они и завалились к нам.

Аннушка казалась потерянной, Николка улыбкой приободрил жену: что поделаешь, не кисни, дескать, – и шепчет:

– Ладно, хватит шушукаться.

– Да! Не сказала ещё: Геннадий – художник. Настоящий. Может, тебе полезно будет?

– Пошли, – махнул Николка рукой. – Знакомь меня с шурином, и с этой, как её, бишь… супругой его.

Пусть без бороды и шляпы, зато с усами императорскими, весь из себя вычурный, клетчатый, цветастый, женин дальний братец по имени Гена и в самом деле смахивал на художника, причём весьма и весьма благоденствующего. Не толстый и не тонкий – дебелый. Лощёный. Благоухающий. «Парадный портрет в полный рост ожил и бродит хозяином по дому», – срисовал для себя образ гостя Николка, пожимая тому руку. Таков был шурин на первый взгляд. Напротив, супруга художника – лицом бела, черноброва, чёрный взгляд как будто с зеленцой. Чернавка, да ещё и в чёрном вся, подчёркнуто строга с головы до пят. Чёрного пашмина палантин покрывает плечи, укутывает шею. Бархатное платье – чернее чёрной ночи. Можно было подумать, в трауре она, ан нет: всякий ювелир вам скажет и докажет, что богаче бархата не быть убору для камня драгоценного, ибо бархат суть намёк, а под ним тайник. Смоль волосьев забрана со лба, закручена в замысловатое витьё, фибулой перехваченное на затылке, и вплетён аленький цветочек. Поблёскивают пурпуром губы да утончённые ноготочки. На безымянном пальце яхонт красный. Капельками крови искрятся рубины в мочках ушей. За столом она скромна, тиха и незаметна – само привидение.

Меж тем Аннушка представила хозяина этого дома своим незваным гостям. Как водится, опоздавшему налили штрафную.

Если бы не водочка – вечная подружка всякого, кто пригорюнился или кого кручина одолела, то не сгладить бы неловкость первых трезвых минут застолья. А так рюмочка за рюмочкой, и под тост поволе тлеет непринуждённости дух эфемерный. Глядь, уж недовольные складочки разглаживаются на лице хозяйки, глаза поблёскивают живыми огоньками.

– Скучно, как погляжу, вы живёте! – ни с того, ни с сего вдруг воскликнул шурин, женин братец Гена. – Что за праздник без гитары?!

– Нет гитары, – развёл руками Николка. – Можно у соседей попросить…

Аннушка пронзила взглядом Николку так, как только она и может глядеть: прежде чем открывать рот, надо, мол, мозги включить, – и Николка вмиг сообразил, что сплоховал, да и запнулся на полуслове.

– Ну да, праздник, – тут же нашёлся, как выкрутиться из преглупого положения. – Неудобно в такой день. Наверное, сами веселятся, поют.

– А жаль! Мы не поём, – развёл руками шурин, но настаивать не посмел. – Всё равно расшевелю. Я ведь, знайте, самый весёлый человек на свете.

– И самый умный, – молчала-молчала свояченица, да вдруг ужалила.

Супруга шурина свояченицей доводится? – озадачился Николка. Впрочем, кто знает! Ей, язве, наверняка виднее.

– Да, я такой! – не стушевался шурин. В ответ на колкость супруги расхохотался он: – Самый умный! Самый красивый! Самый весёлый! Самый талантливый! – Привстал со стула, наклонился к Аннушке, сестре своей, обнял за плечи и чмокнул по-братски в щёчку. Закрутил усы. – И самый-самый, заметьте, скромный при этом!

Свояченица возвела глаза к потолку и беззвучно шевельнула губами. Стерпела, стало быть.

– Ну, давайте за праздник! – Шурин поднял рюмку. – Весна, друзья, за окном! Весна!!!

Чокались каждый с каждым за весну, закусывали и опять чокались.

– А у меня уместный анекдотец по этому поводу! – И щёлкнул пальцами, большим и средним, указательным ткнув в потолок. – У Армянского радио спрашивают, чем весна в Праге отличается от Пражской весны…

Из шурина очередями, как из автомата, посыпались анекдоты. Вот чего не отнять у него было, так это дара подперчить рассказ да подхохмить, пусть и с матом через слово, и хотя с бородой были иные, но Аннушку таки рассмешил братец Гена едва не до слёз. Она забылась, и изначальное раздражение как рукой сняло.

Водка между тем закончилась: ну, дескать, не рассчитали, не ожидали, так что извиняйте. Аннушка выставила на стол бутылку шампанского, припасённого к иному случаю. Шурин откупорил, разлил, и на том источник веселья иссяк. А пришлецы хоть бы хны – даже не думают убираться восвояси.

– А не послать ли нам гонца? – вместо того, чтобы, поблагодарив за гостеприимство, откланяться, вдруг предложил шурин и уставился на Николку.

– Правда, сбегал бы, а? – Аннушка, без тени сомнения на лице, неожиданно поддержала родственника.

Николка попытался поймать её взгляд, но тщетно: её глаза скользнули по нему отрешённо, будто он отсутствовал. В кои-то веки пожалеешь, что тёща не заглянула на огонёк, – невольно подумалось.

– Ну… – нахмурился Николка, нехотя вставая из-за стола.

– Если винный закрылся, – шурин бросил взгляд на часы, покачал головой и выпятил нижнюю губу, – то у таксистов попробуй подзаправиться. Проверено. – И хохотнул, наставляя: – У них всегда в бардачке бутылочка припасена. Для страждущих, так сказать.

– Что-нибудь, короче, придумаешь, – заключила Аннушка, и взгляд её был пуст, как те порожние бутылки под столом.

– А он у нас ещё и выдумщик? – схамил шурин, обращаясь к хозяину дома в третьем лице как к предмету, далёкому от него самого и так же далёкому от всех сидящих за столом, в том числе и от Николки. И тут же подмигнул с незлобивой ухмылкой. Стало быть, безобидно схамил. Можно было подумать – испытывает.

А меж тем разгорелся между братцем и сестрой обмен любезностями, за чей счёт идти, то есть кому и сколько: я плачу – нет, я…

– А может, и нет, не закрылся. Таки праздник! – рассуждает шурин и подкидывает, точно карты из колоды, на праздничный стол, приговаривая: вот талончик на водочку, вот червончик за водочку – выложил и прихлопнул сверху ладонью: – А там как знаете! Смотрите сами.

Аннушка переложила червонец с талоном на журнальный столик, прижала пепельницей, где те и упокоились на виду, а сама полезла в секретер за талонами и деньгами.

Дожидаться окончания пикировки Николка не стал. Вышел.

Дверь винного, как и предполагалось, пересекала металлическая штанга – наискось, для надёжности в скобах висел амбарный замок. Для сомневающихся – в рамке объявление на белом листе бумаги от руки красным карандашом: магазин закрыт. К соседу с первого этажа – за первачком сахарным? Чёрт-те знает, что за пойло подсунет! Траванёшь тут всех по случаю… Не в таксопарк же, в самом деле, за беленькой податься? Пораздумав, Николка направил шаг в торговый зал универсама, чтоб раскошелиться на праздничный набор в подарочной упаковке по коммерческим ценам. Водки не было. Не с пустыми же руками возвращаться?! Только коньяк, да шампанское, да вино какое-то баснословное. Завтра, подумалось, Аннушка включит счётную машинку в голове – и давай его корить! Да ну её!!! Шёл к дому и выдумывал небылицу, откуда у него в кармане неучтённый полтинник завалялся.

К тому времени застолья, когда Николка вернулся с парой коньяка, Аннушка уже подала торт гостям. Чайный сервиз на столе, под чайной бабой в заварочном чайнике чай томится, в руке у хозяйки початая бутылка ежевичной наливки. «По бабушкиному рецепту», – слышит он, как Аннушка нахваливает, разливая по рюмкам темно-красный напиток, тягучий и густой.

Бурным ликованием приветствовал шурин явление хозяина на пороге комнаты с бутылками коньяка в руках:

– Ну, ты, блин, брат, и даёшь! – Потирает руки шурин в предвкушении продолжения банкета. – А с виду не скажешь. Скромняга ещё тот! А как развернулся-то, щедрая душа, а?!

Аннушка не осадила родственника, даже как бы заодно с насмешником хохотнула: знай, мол, наших.

– Ты не обижайся, – заметил шурин, откупоривая коньяк. – Мы тут, брат, чуть оторвались без тебя – бабушкиной наливочкой, так что ты давай, навёрстывай упущенное. Не филонь. А то, как в том анекдоте про Красную Шапочку, Бабушку и её наливку, от которой у Волка на очке очко слиплось…

Он разливал коньяк, а его голубые навыкате глаза, заметил Николка, были подёрнуты белёсой дымкой. Он балагурил, а водянистый взгляд его оставался неподвижным, как будто глядел он вдаль, в пустоту вечности.

– Вам налить чаю? – привставая из-за стола, предложила свояченица.

Голос у неё был мягкий, взгляд – бархатистый.

– Спасибо, – кивнул Николка,полагая, что отказаться было бы неудобно, и покосился на Аннушку – точно взгляд свой бросил из ложи для гостей да в тёмный зрительный зал. Зал одного зрителя – театр одного актёра: Аннушка, внимая братцу, постигала глубинный смысл каких-то слов, улавливала намёки, схватывала соль и перец прибаутки и смеялась, почти не замолкая. Шурин, видать вдохновлённый успехом у дамы, без устали травил анекдоты и пялился на благодарную слушательницу своими прозрачными невидящими глазами.

Свояченица налила Николке чаю, к чаю кусок торта подала. Возвращаясь на своё место за столом, вскользь заметила с раздражением в голосе:

– Не смешно! – точно в пустоту обронила замечание.

Николка отпил чаю глоток, кусочек торта положил в рот. Свояченица сопровождала своими тёмно-карими глазами каждое его движение. Второй кусочек, под её надзором, в горло не полез. Запил чаем кое-как. Пригубил от рюмки ежевичной наливки. Он тщился припомнить, как же по имени звать-то свояченицу, и наспех покопавшись в памяти – оставил напрасные потуги на потом. Мелькнула мысль: застолье распадается надвое и грозит образовать какие-то странные, нелепые пары.

– Милый, прошу тебя, угомонись. Уже давно никому не смешно! – возвысила свояченица голос на супруга и, пригвоздив его взглядом, повторила раздельно, едва не по слогам: – Не смешно!!!

– А почему музыка молчит?! – вместо ответа, вскричал он, точно дитя балованное, с капризными нотками в голосе, и скорчил обиженную мину. Якобы и в самом деле дуется. – Мы где, на празднике или на поминках, а?!

Свояченица с кривой усмешкой покачала головой, как если бы хотела сказать, да не сказала – сдержалась. И как-то по-свойски, заговорщически заглянула в глаза Николке: ну что тут поделаешь?! Шебутной он у меня!

– Я танцевать хочу! – захлопала в ладоши Аннушка. Выскочила из-за стола и, приплясывая на ходу, поскакала к вертушке. Пластинку заводит: – Приказываю всем танцевать!

Шурин тут как тут уже, посреди комнаты, и вскачь пошёл: перебирает ногами, задирает коленки, размахивает руками, зазывая всех на танец. Вот поймал Аннушку за кисть руки, прихватил за талию, притянул к себе и завертел. Плясать он тоже был мастак. А вот Аннушка – неловко да не в такт, не с той ноги да не туда. Сама заметила, что сбилась, и остановила свой неуклюжий скок. Сменила пластинку. Положив братцу Гене на плечи руки, она с душою отдалась ритму плавному враскачку.

Николка взял в руки чашку, поднёс ко рту: уж чего-чего, а танцевать – нет уж, увольте! И отдельное, дескать, спасибо свояченице за то, что, не чая куртуазных замашек здесь и сейчас, не ждёт приглашения на танец, а сама, напротив, непринуждённо заговаривает, и тем самым сглаживает казус момента:

– Вы – вы картины ведь пишете, да? – Поймав удивлённый взгляд, она не оставляет времени Николке на то, чтоб он успел насторожиться, и проливает лучик света на свой вопрос: – Пока с демонстрации ждали вас, жена поделилась, по секрету.

Ну, какого, спрашивается, чёрта тебе надо?! Чего прицепилась к картинам?! Отнекиваться, однако ж, и не подумал, а лишь попытался отделаться от назойливой гостьи банальной сентенцией:

– Всякая жена имеет слабость преувеличивать достоинства своего мужа.

Плутоватой ухмылкой да взглядом лукавым сопроводила его слова, точно бы курьёз какой содержался в них. По той гримасе, полной сарказма, Николка догадался: Аннушка не столько хвалилась перед незваными гостями, сколько жаловалась. И он, едва подавляя досаду, пробурчал:

– Хобби такое у меня – марать красками белый холст. – И вроде как сам же посмеялся над своей дурной привычкой, до которой никому дела нет и быть не должно: – Чем не занятие, когда не знаешь, куда деться от безделья? Всё лучше, чем на диване у телевизора валяться.

Думал – вывернулся. Ан нет! Свояченица – женщина сметливая, она с полунамёка догадалась, что по выражению её глаз он понял, о чём подумала она. Заговорщически прошептала:

– Жена ваша ни слова худого о картинах не обронила. Думаю, ей вообще нечего сказать. Не судите строго. Она просто посетовала, что вы мало времени уделяете дому. И только-то.

Безусловно, это был укор, но сокрытый – завёрнутый в обёртку незлого слова. Уколола по-женски и польстила:

– Я бы хотела взглянуть. Хотя бы краем глаза. Мне кажется, ваша живопись не совсем обычна.

– С чего вы взяли? – таки насторожился Николка. Он давным-давно вынес все свои полотна из дому, а потому Аннушка, действительно, ничего не могла показать пришлецам, а на пальцах… на словах… Что она вообще может рассказать?! Ничего – тут свояченица совершенно права.

– Я не слепая. Вижу руки ваши. Утончённые и дюжие, пальцы склонны к изящности линий и скрытой экспрессии. В глазах замечаю глубину… и скуку, может быть – тоску. Если бы из-под вашей кисти рождалась прописная живопись, то прилежания толику – и вы бы, наверняка, стали маститым художником. Или, на худой конец, как мой дражайший супруг, – попсовым оформителем.

– Боюсь разочаровать вас.

– О нет! Я знаю толк в таких вещах. Меня не проведёшь. В вашем случае, я думаю, никто из ценителей пока не открыл для себя внутренний мир творца, не постиг созданные им образы. С настоящими живописцами вечно так: мир образов как откровение, но, увы, лишь через века после кончины безвестного мастера. Созерцатели прекрасного безнадёжно отстают от демиурга в познании искусства, их вкусы теряются во времени, и прозревают они слишком поздно, чтобы отдать должное таланту при жизни…

Её слова причудливо сплетались, образуя льстивой паутины сеть. Николка не привык ни к хвале, ни к хуле, а потому невольно заслушался.

– Вы произнесли: смерть. Когда клюкой безносая старуха постучит по крышке гроба? – обронил хмурую смешинку, представляя сюжет на холсте в натуральную величину, и, будто из летаргического сна, очнулся, осознавая, что за её словами ничего, кроме слов, не стоит. Бает.

Но вот зачем она из кожи вон лезет, чтобы польстить ему?! Всё тот же вопрос – и без ответа.

– Правда! Я бы очень хотела успеть. Так откроете?

В её глазах читалась сокрытая мысль, что просверкнула и затаилась в глубине чёрного взгляда, и только уголки губ заманчиво раздвинулись, обнажая белый оскал в загадочной усмешке. Слова были лукавы, но не глупы – как если бы она понимала, о чём говорит. А как можно судить о том, чего в глаза никогда не видела? Впрочем, у супруги художника должно быть припасено в рукаве несколько неизбитых фраз, и при случае она должна уметь потрафить самолюбию: всяк художник, вестимо, раним и ревнив чрезмерно.

Самолюбие у Николки, однако ж, донельзя ничтожно, ибо не художник он – он просто даёт волю воображению, когда образы просятся на полотно. И всего-то. Он так живёт, в этом болезненном состоянии обретается, как пьяница – в бутылке, а блудник – под юбкой.

И вдруг, словно бы просветив победну головушку, она молвит в унисон его раздумью:

– Хотите упрекнуть, мол: «блажен, кто видел и уверовал, но трижды блажен тот, кто не видел и уверовал»?

О нет, Николка вслух не думал, и сам с собою он не говорил. Слова о словах! Нахмурился: чего такого Аннушка успела наплести за глаза, а?!

– Мне хотелось бы хоть краем глаза взглянуть на ваши картины. Но как бы искус ни был велик… Упаси боже! – От внезапного порыва фибула на затылке расстегнулась, и смоль волос разметалась, опадая на оплечье; алый цветок, вспыхнув пламенем в волосах за окосицей, вдохнул жизнь в портрет. – Не сейчас! И не здесь! И не так!

Палантин слетел, обнажив закорки, плечо и шею. Её оплечье на пол упало, а руки кверху вознеслись; она изобразила чашу – чашу пустого пространства.

Николка уловил призрак пустоты, который она, точно бы мим, одним грациозным движением изваяла из эфира и собственного тела. Образ заворожил, пленяя мечты зреющим плодом. В гармонии, средь сего скучного праздничного застолья, она попала точно в тональность, беря верную ноту из аккорда его минорного настроя. Искорка высеклась во мраке сознания, и тлеет как мета последняя, блаженная. Он схватил абрис, но удержать в себе не мог – слишком эфемерен был образ. Попытался представить, как должна выглядеть пустота на полотне… нет, чует, но не прозревает. Не довлеет образу страсти…

– Но обещайте же мне! – меж тем настаивает свояченица.

Николка неопределённо повёл плечом: какого чёрта?! чего ей надо от меня?! чего баламутит?! – потупил взгляд, чтобы глаза не проговорились, выдавая подспудную мысль, нелюбезную, и проронил-таки, зыркнув исподлобья:

– Ну, хорошо. Обещаю. Как-нибудь.

И наклонился, чтобы поднять с пола упавший с плеч её пашмина чёрный палантин.

Пластинка отыграла, музыка смолкла, но танец на финальной ноте не остановился. Пара лишь застыла, прислушиваясь, и через мгновение, вывернувшись из объятий кавалера, Аннушка подскочила к вертушке и закопалась там, у проигрывателя, перебирая стопку пластинок. Ни на одной не могла остановить свой выбор, и быстро-быстро тасовала в руках, откладывала.

– Ловлю на слове: договорились? – с хитринкой в голосе едва слышно промолвила свояченица и, ввернув с нажимом: – Узелок на память завяжи: я настырна, но терпелива, – прикусила зубками нижнюю губу, ещё и глаза прищурила плутовато.

– Ну, договорились, – уступил Николка.

Согласился, однако ж, он нехотя, уклончиво покачивая головой от плеча к плечу. Если б третьим затесался в их беседу какой-нибудь индус, то он бы, почтя Николку за вежливого человека, истолковал бы, несомненно, его мимику так и только так: да, возможно, и покажу, поживём – увидим, дескать. Тем удивительнее: свояченица, очевидно, поняла, как если бы каким-то мистическим образом между ними образовалась ведическая связь. Она выскочила из-за стола, метнулась к Аннушке, выхватила, показалось, наугад пластинку и поставила на вертушку.

Аннушка удивиться не успела, а пластинка уже шипит, упреждая о начале музыки. Свояченица подступила к Николке близко-близко:

– А я за то вам жгучий танец подарю, – прошептала и положила длань свою поверх тыльной стороны его ладони, обхватила пальцами запястье, стиснула. И дышит в самое ухо, своим горячим духом опаляя щёку: – Позвольте быть вашей Апсарой, с небес, из царства Индры, спустившейся на час, чтобы вдохновить на образ пылкой танцовщицы. Баядеркой, может быть, оживу на полотнах из-под кисти вашей.

Прислушалась к первым тактам, да и выдернула Николку из-за стола. Потянула она его винтом на себя и, точно бы штопором в пробку, сама ввернулась в его объятия. Прильнула. Он опомниться не успел, как баядерка прижала обеих рук его ладони к талии своей, повела и закружила, воедино слившись с ним. Стан соразмерен: вписалась баядерка выступами своей фигуры в его ложбины, и наоборот, вобрала неровности его в себя. Ладони кавалера к бёдрам ниспускает, увлекает их на зад и его руками тесно прижимает себя к нему.

Шаг в такт мелодии, а через такт – уже в противоход: выкрутилась, волчком завертелась и снова в объятья кинулась, обвилась им – вокруг него змеёй пошла. Оборот за оборотом голову кружил, и, охмеляя, закипала в танце кровь. Как под гипнозом, в полусне, через такт она вела, через такт была ведома – и так до полного головокруженья. Гибкий стан податлив, нежны прикосновенья рук. Отбросила кудрей копну с плеча, запрокинув голову назад. Белками глаз сверкнула, оскалилась в улыбке. Чар полон был её оскал, как в истоме на пике страсти. Ветвями нежных рук обвила – и к обнажённой шее устами притянула. Туда, где беспокойно бьётся жилка голубая. Отдавшись пылу танца, слились и замерли они на такт, другой. Толкнула снизу в пах лобком, скользнула под него меж ног, мах за спину ему и каблучком о пол с размаху – стук! Открылось декольте, раздвигая вширь брега ложбины, оголённое плечо, и шея, и завиток ушной… Вспарили руки, и она повисла, преломившись, на его руке. Свисает долу кудрей смоль. Поволокой томной подёрнуты глаза. Приоткрыты губы, точно поцелуя алчут.

Она восстала и прильнула.

Звучит завершающая танец кода, наполненная агонией страсти. Модуляция с новой силой раздувает пламя жгучего танца в пылу яростного порыва. Финал клонирует аккорды. Она в запале прижала крепко-крепко чресла: влево – вправо, вправо – влево, назад – вперёд, вперёд – назад… Огненное па – и упала на руки ему: глаза в глаза, смущения ни тени, и только грудь вздымается…

Доверилась поддержке, когда с руки на руку перебросил и на ноги поставил. Чуть голову склонил в поклоне. Оставил руку легкомысленно на талии лежать. И проводил на выход.

Достойный ученик галантно ставил точку в пленительного танца па, ан нет: она подставила его под венец движений в ритме страсти. С улыбкою манящей протянула кавалеру изогнутую ручку для губ воздушного прикосновенья. Смутила красноречием безмолвным на мгновенья долю проникновенным взором – блеск очей на сретенье заманчивее тёмной ночи, коль притаился бес в зеницах ока.

Всё это было бы чудно ему и удивительно прекрасно, кабы не здесь и не теперь.

Казалось, все взгляды устремились на него и на неё. И в самом деле! Вдруг хлопки в ладоши – снискали рукоплесканий дар в перекрестье глаз ревнивых.

– Вы, ребята… ну и даёте! – восклицает шурин. Завистливой ноткой звенит в голосе струна недобрая. Усы кручёные расплылись по щекам. Ощерился, и губы в витую суровую нить сплелись, застыв в натянутой ухмылке. Его рука на плече у Аннушки ещё лежит. Он отпускает и к бокалу тянет, шагнув к столу: – Так выпьем же за это!

За что за это?! А шурин-то вовсе и не пьян – ну да, хмельной, но не дурной. Прикидывается, что ль?

От Аннушки ревнивое послание ему через весь стол:

– Со мной, поди, так никогда не танцевал.

К нему тянется бокал – и он чокается раз, и другой, и третий.

– С праздником всех вас, ребята! – Опять шурин шумит волнительным прибоем. – Пировать, так пировать!

Слов ненужных избегая, Николка глотнул с досады из бокала, поморщился и выдыхает:

– Фу!

На что шурин ему во весь свой басистый голос:

– Ну, ты, братец, и каприза! Фукает он на коньяк! Всё ему не так. Не угодишь.

Надсадный смех звучит как эхо.

Его смущение мнилось откровением лишь для него самого. Едва уловив промежуток, когда на минутку без внимания оставили его персону, Николка бежал. Заперся он в ванной комнате. Повернул кран и, опершись обеими руками на раковину, заглянул в зеркало.

Оттуда, из зазеркалья, глядит на него некто со скукою в глазах. Он здесь – один, он там – другой. А ещё он третий, который с тоскою свысока взирает, как он глядит уныло в зазеркалье и как понуро глядит из зазеркалья он.

Висит на стене зеркало кривое. С незапамятных времён висит. Но всякий раз поутру, наведя красоту на физиономию, на выходе из ванной Аннушка сетует: давно пора заменить зеркало, чтоб не врало, не искажало лик. Какая глупость! Откуда человеку знать, что отраженье его криво?!

От горячей воды, что текла из крана, поднимался пар, и зеркало запотевало. Отражение как в тумане. Растворяется. Вот и вовсе скрылось за густой пеленой, непроглядной.

Николка пальцем начертил косой крест на мутном стекле и выговорил вслух: «Всё!» Что этим «всё» он хотел сказать, он вряд ли сумел бы объяснить себе, но твёрдо знал и чувствовал, что всё – это всё, и ничто иное.

Он перекрыл горячую воду, пустил холодную, умыл лицо и вышел из ванной комнаты.

В его недолгое отсутствие будто кошка между ними пробежала, недобро махнула ветреным хвостом – и всех расстроила. Замятня, да и только.

Шурин, откинувшись в кресле, мычит и то кивает, а то мотает головой. Присев на корточки у ног братца, Аннушка успокаивающе гладит того по руке и утешает словом, взглядом, прикосновением. Рядом, на журнальном столике, бокал с коньяком, наполненный до краёв. Под пепельницей – червонец и талон на водку, в пепельнице – смятая сигарета, выкуренная едва до половины, со следами помады.

На праздничном столе, со стороны, где свояченица сидела, – вскрытая пачка сигарет, «Столичных», и спичечный коробок поверх. Фибула, разобранная на две части. Алый цветочек. Осмотрелся – нигде не видно её: может, ушла? Через спинку стула, однако ж, перекинут пашмина чёрный палантин.

– Она там! – глухо шепнула Аннушка, заметив Николку, растерянно застывшего на пороге комнаты.

Тут же, как Аннушка отвлеклась, шурин вскинулся и выкрикнул что-то бессвязное. Водянистая голубизна глаз навыкате подёрнулась кровавой пелены налётом: озлобленность во взгляде, слеза отчаянья блестит. Аннушка зажала братцу рот ладошкой, попридержала поверх скривившихся губ его – только завитки усов торчали и шевелились. Николка чуть было не прыснул смехом, до того потешна была картина. Меж тем, смиряя словесные позывы братца Гены, Аннушка принялась размашисто гладить его по лицу сверху вниз. И рот ему затыкала, и глаза ему заслоняла, и при этом успокаивающе шипела: тшш-тшш-тшш… Николка таки не удержал в себе смешинку: так, случается, пыль, убираясь в доме, жена сметает с мебели. Меж тех движений, однако, Аннушка бросала искромётные взгляды в Николку, нарочито поводя глазами: туда, туда, туда… Её губы беззвучно шевелились, усиленно артикулируя безгласные звуки: должно быть, чтобы он, как глухонемой, смог считать с них, что же именно она наказывает.

Николка чертыхнулся про себя: вечер, похоже, совсем не задался.

Аннушка, опять бросив в него взгляд, полный укоризны, просунула обе руки свои под мышку братцу Гене и попыталась приподнять с кресла, дёргая вверх и на себя. Тот взвёл на неё покрасневшие глаза и моргал невменяемо. В его жалком взгляде могло примерещиться нечто собачье – глаза спаниеля, да и только.

– Ну, вставай же, идём! Идём!!! – Аннушка дёргала и понукала.

Шурин затравленно озирался:

– Куда?

– Вставай, говорю, идём!

Николка посторонился, уступая дорогу. На шаге Аннушка опять с укоризной пронзила его взглядом, покачала осудительно головой и обозначила беззвучным шевелением губ своё крайнее неудовольствие им.

Возмущена она была, а шурин – раздавлен, что ль?

Николка пожал плечами, проводя взглядом престранную парочку, завернувшую за угол – на кухню, стало быть. И вдруг осенило: неужели приревновали? Ничто не шевельнулось в груди – ни раскаяния, ни сожаления тень не омрачила его чувства, впрочем, и без того не самые светлые. Но ведь пришло на ум таки! И он подумал, что подумает позже о том, отчего же одни концы его мыслей не сходятся с другими. Сейчас думать было лень.

Вечер потускнел, но взбитые сумерки ещё не успели омрачиться непроницаемой чернотою ночи. Николка вышел на лоджию, задёрнув полупрозрачные сетчатые занавеси за спиной, подобные вуали на вешнем лике за окном, и притворил за собою дверь. Свояченица стояла, облокотившись о перила, и смотрела с высоты этажа вниз, в пюсовую густоту грязного майского вечера, слегка подкрашенного у самой земли белёсой тенью жёлтого уличного фонаря. Должно быть зябко ей, а ещё прохладнее смотреть: в утончённой бархата оправе обнажено плечо и спина до половины гола.

– Случилось что? – спросил Николка.

Не оборачиваясь на голос, она тихо, почти шёпотом отозвалась:

– Ничего особенного. Подумаешь, обозвали меня дурой! И что с того?!

Николка стал рядом, облокотился о перила, заглянул вниз, куда она глядела, – в сгущающуюся пустоту, где сирый вечер сыр и тучен.

– Скажи! Если кто правду в глаза скажет, то что – он дурак?

– Ну, я не знаю, как у вас, у женщин, а по мне, так дурак – это умница в превосходной степени.

Свояченица резко обернулась и медленно взвела расширившиеся от удивления глаза на Николку. Не мигая, уставилась на него, глаза в глаза. Должно быть, пыталась осмыслить им сказанное: и вправду, что ль, дура?! Вдруг прыснула и, покачивая головой, как давеча Николка от плеча к плечу, отвела смешливый взгляд. В глазу, показалось, хрусталиком проблеснула слезинка.

Молчали и глядели вниз – глядели вниз и молчали. Время, казалось, замедлило свой бег. Наконец, она заговорила:

– А ты? Ты что думаешь, то и говоришь?

– Я вру. Всем. Всегда.

Она засмеялась беззвучно, как задрожала, и каламбурит невольно:

– Врёшь, что врёшь, даже когда не врёшь?

Николка не знал, что придумать ей в ответ. Когда не знаешь, что сказать, то лучше молчи. Он и промолчал.

Вдали, за сквером, на площади у кинотеатра, вспыхнули праздничные разноцветные фонарики. Замигали. Огни, как из тумана, просвечивались сквозь голые кроны деревьев, едва подёрнутые распускающимися из почек листочками. Показалось, что ночь упала с неба и окутала их мраком, или же, быть может, так совпало, что они канули в пустоту праздничного вечера. Оттуда, где у рукодельной сцены уже толпились гуляющие, окрест разносились звуки музыки. Уличное веселье только-только разгоралось, и, смешиваясь с музыкой, торжественное эхо возбуждало тоску в душе и чувство одиночества.

– За что же он так – дурой тебя обозвал?! – Николка озадачился – вслух, но так тихо, как будто самому себе под нос пробурчал с ноткой недоумения в голосе.

– За то, что сказала правду, – откликнулась.

– Какую правду?

– Я сказала твоей благоверной, что бесполезно спрашивать мнения художника, который сам устал от собственной бездарности!

Николка едва не присвистнул: под дых удар.

Вслух он не думал, сам с собой не говорил – она будто прочитала его мыли:

– Ревновать Апсару всё равно, что художника подозревать в измене своей Музе за то лишь, что и как изобразил он на холсте. Не грешит ветер дуновеньем, а солнце – слепящим светом. Чувства скупы на слова. А страсти что стихии – чисты и невинны.

– Зачем ты так сказала?

Вместо ответа: потому что, мол, дура, – она придвинулась к Николке вплотную, прислонилась плечом к плечу, обмениваясь с ним живым теплом. Смотрит вниз и молчит. Тут Николка вспомнил, что не помнит он, как по имени свояченицу зовут: Апсара – это ведь дух, это миф, это смутный для него образ. Полюбопытствовать, однако, не успел. Она заговорила, и её голос разливался чистым потоком слов, без ряби и порогов посреди ровного течения:

– Там, в царстве небесном, восседает на троне верховный бог Индра. По-нашему – Ярило, уже низвергнутый и превращённый в соломенное чучело, которое сжигают всякий раз, когда весна грядёт. И сила возрождающегося по весне истукана не в том, что бессмертен, а в том, что неистребим, неумираем. Не желает Индра себе судьбы вешнего идола, и царствует он над богами и людьми в страхе оттого, что однажды родится на свет божий человек, который познает премудрость бытия, вознесётся демиургом в царство небесное и низложит его с трона. Поэтому назначил бог человеку час смертный и отмерил жизни срок, который длится короче путешествия в тот мир искушения, где, превозмогая страдания, можно познать себя. И всё равно гложет вечный страх. Покинет смертный всё: и семью, и дом – отречётся от жизни земной и, впав в аскезу, таки познает себя, пройдя через мытарства, и тогда сам отыщет путь-дорогу в царство небесное, вознесётся и низвергнет. Поэтому на всякого, кто впадает в аскезу, он насылает искусительницу – Апсару, чтобы совратила и отвратила. Ни один простой смертный не устоит перед её чарами… Но порой случается так, что Апсара вдруг сама пленяется: сила демиурга, физика тела, химия чувств – не подвластны богам. Любовь – это не про то, когда ты берёшь, любовь – когда ты отдаёшь себя. Зачарованная, Апсара жертвует демиургу своё нечеловеческое могущество.

И вдруг голос её дрогнул и приобрёл силу:

– О боже, берегись демиурга, которого вдохновляет на подвиги Апсара!

– Какая замечательная сказка! Наверное, достойна кисти художника?

– Сказка – ложь, да в ней намёк. – Пролились слова, как чувства из глубин души. – Сами боги тебе будут кисти подносить, лишь бы ты славил их божественность своим талантом. Ты пожнёшь славу земную при жизни, но однажды сам почувствуешь, как устал ты от собственной бездарности, восхваляя бездарность, но будет слишком поздно. Я ответила на все твои вопросы?

Николка кивнул, но ни слова не промолвил: не всё святое свято – слова такие показались бы банальнее тишины. Она поразила его… и испугала: невольно закрадывалось подозрение, а не страницы ли раскрытой книги жизни она перелистывает так, как читает мысли?

Всё так же глядя в пустоту, снова заговорила:

– Мудрец изрёк: ex nihilo nihil…

Услышав, как она по-латыни произнесла вот это вот самое: ex nihilo nihil – Николка вздрогнул от пронзительных коликов в самых кончиках пальцев рук и ног. Тончайшими иголочками прострелило всё его существо. И мозжило. Так, верно, бог Индра испуганно вздрагивает всякий раз, когда по весне поджигают Ярила соломенное чучело. Николка, впрочем, знает, ибо давным-давно недобрые учителя растолковали ему сей немудрёный феномен и доказали: внезапный многоигольчатый укол разом во все конечности – эхо дремучего звериного инстинкта, который напоминает человеку, что он тоже животное. Напрягся: неужели намёк?! И отмёл от себя невольные воспоминания, как если бы переполошился от того, что некто, будто в чулан со свечой, может заглянуть внутрь памяти забвенной, считать мысли, срисовать видения.

В её голосе послышались ему грудные нотки, смешанные с горечью:

– Из ничего ничто не происходит. – Она оторвала взгляд от пустоты. Светясь мертвенно-матовым пятном в опушке чёрных волос на фоне чёрного неба, её лицо показалось ему безжизненным. Заглянув ему в глаза, она добавила для пущей ясности: – По воле богов.

Выветрело сердце от напрасных подозрений, когда брови взметнулись как крылья птицы и распахнули навстречу его взгляду глубину её чёрных глаз, осенённых густыми щёточками ресниц. Зеницы заискрились горящими угольками. Щёки зардели румянцем. Она шевельнула губами, и по строгим, правильным чертам её лица разлилась манящая теплота улыбки, одушевив прохладный образ.

– Мудрец не смел постичь провидение божье, ибо был он человек, но не бог. – Понизила голос до грудного шёпота, точно шелестит прошлогодняя листва: – Человек достигает свободы волею своей, но вольным быть, как бог, не может он – превыше сил человеческих. Во что верит человек, то и есть, а что есть на самом деле, того даже мудрец не ведает. Открою тебе закон мироздания, какой ни один смертный не постигает: как только в пустоте, над самым крутым обрывом в ничто, в двух произвольных точках возникает потенциалов разность – из ничего происходит нечто. И это нечто есть заряд, который устремляется от точки к точке, молнией пронзая пустоту. Будто огненным мостом сводит между собою два абсолютно холодных одиночества. Заряд подрывает пустоту – энергия взрыва высвобождает из пустоты жизнь, а с жизнью – и царство божие над людьми. Верь моим словам: божье царство – царство скуки, и не все там боги, что богами зовутся. Там и страх, и зависть, и коварство – всё-всё, как у людей, ибо все: и боги, и люди – из пустоты вышли…

Голос её затих, как шорох листьев, когда ветер замирает в штиле:

– Из ничего превратились в нечто.

Она умолкла, и взгляд опять обратился вниз, в пустоту. От плеча плечу передавалась едва ощутимая дрожь. Её слегка потрясывало, как от озноба.

По мере того, как вечер погружался в ночь, давала о себе знать вешняя прохлада, и воздух свежел.

– Продрогла? – спросил Николка.

На звук заботливого голоса обернулась она и замерла, став вполоборота к нему. Приглушенного света призрак упал сквозь оконных занавесей сень на лик, и за вуали тенью притаился, казалось бы, загадочности искус. Молчит и разглядывает его так близко, словно бы ощупывает глазами, и при этом улыбается, лукаво и чуть смущённо. Её глаза лучатся, не отвечая ни да, ни нет.

Николка уже успел присмотреться к темноте, глаза привыкли. За столом, при ярком свете, он не замечал, а теперь разглядел россыпь умильных веснушек – почти таких же, какие с первым солнышком смуглой тенью ложатся на лицо, придавая выражению обманчивую невинность и будничный уют; только эти её зайчики были отнюдь не веснушки, а причудливые отсветы, подобные крохотным светлячкам… Будто холст перед ним, а в руке кисть: Николка загляделся, представляя, как бросил бы от света тень – на выступающий из ночного мрака лик очаровательной незнакомки, спускающейся с неба как падающая звезда…

В сгустках майского вечера её вдруг просветлевшие зеницы поблёскивали игривыми хмельными угольками, пьяняще тлеющими из бездонных, как колодцы, глубин, которые разверзли густых ресниц завитушки. Чуть смазалась тушь. Будто посыпаны пеплом круги у глаз, и в глазу по-прежнему блестит слезы хрусталь.

– Прохладно? – опять спросил Николка и отвёл глаза, ощущая тепло от прикосновения её взгляда.

Она молчала.

– Пожалуй, схожу-ка я за пледом, – сказал и вышел, не дожидаясь отзвука.

Завернул на кухню, а там – его жена со своим братцем Геной: у окна, в углу, на стуле сидит шурин, понурив голову, и плачется на долю горькую свою, а Аннушка – на корточках у ног, облокотилась о его колени и заглядывает снизу вверх. Должно быть, она нашёптывает ему что-нибудь этакое: ласковое, успокаивающее, – она умеет уговаривать, усмирять, убаюкивать. Часами. Днями. Месяцами. До дрёмы, до зевоты. Её долгие задушевные беседы как валерьянка для сердца измаявшегося.

– Аннушка? – окликнул он жену и, подступив к ней, тронул за плечо.

Толку чуть: не слышит, не желает даже слушать.

Вдруг перед глазами словно всплыл до оскомины прокислый натюрморт: на стуле – тарелка, на тарелке – груша-гнилуша, в груше – вилка, на вилке – оса. Николка зажмурился до зайчиков в глазах, стряхивая с себя навязчивое видение, и стормошил жену за плечо:

– Послушай…

Огрызнулась в ответ:

– Ступай!

Нервно обернувшись, смерила взглядом: иди, мол, куда шёл, и не мешайся тут.

– Куда? – спросил Николка, напрасно ища встречи взглядом.

Аннушка отмахнулась:

– К этой, как там зовут эту стервь?!

Не ровён час, вскипит жена рябью бранчливого раздражения, как дурная брага в бродильном чане, и, забродившая, зашипит, вспенится, выйдет за края самоё себя.

Николка проглотил укор, удалился… прочь.

Давно ведь замечено, порой сам делаешь то, чего не собирался делать; частенько поступаешь так, как за мгновение до или через мгновение после ни за что не подумал бы. Ему представились вешние ручьи, несущие бурлящие талые воды вдоль обочин дорог, и на стрежне он как щепка, уносимая течением в неведомую даль, где за поворотом – поворот. Николка не раздумывал. Ноги сами вели.

Он прихватил со спинки стула пашмина чёрный палантин, взял спички, пачку «Казбека», налил в бокал коньяку для согрева и вышел на лоджию, где, подрагивая от озноба одиночества, уже заждалась свояченица. Накинул палантин на плечи ей. Укутываясь, она попридержала его заботливую руку на своём плече, прислонилась щекой и потёрлась, ну точно кошка приласкалась.

– Боялась, не вернёшься, – прошептала.

– Почему?

– Почему боялась? Потому что дура, – и засмеялась тихо-тихо.

– Так ты ж сама давеча сказала: перед чарами Апсары ни один смертный не устоит, – усмехнулся Николка и осторожно потянул на себя свою руку. Она отпустила, не пытаясь задерживать долее лишнего мгновения.

– Разве?! Я сказала: простой – простой смертный не устоит.

Николка присел на скамейку, чиркнул спичкой и закурил. Вдали мелькали праздничные разноцветные огни, разноголосили музыканты.

Свояченица развернулась, прислонившись спиной к перилам, протянула руку… точно бы за подаянием.

– У меня папиросы, – ответил Николка. – Сигареты ты на столе бросила. Хочешь – схожу.

– Нет уж! Я не хочу. Не уходи. Мне одной, без тебя, зябко томиться на ветру. Я рассказала, да не всю правду досказала…

Она отняла у него его папиросу, прямо изо рта выхватила. Рассмеялась, и в её смехе не дрогнула ни одна натужная струнка. Приняла из его рук бокал с коньяком, сделала несколько глотков и обратно протянула Николке.

– Я представила себе, что было бы, если бы я не пришла сюда. Или бы ушла, не дождавшись? Задумываешь одно – делаешь другое.

«Нет, она не мысли читает, она мысли повторяет».

– Тётка моего благоверного – это двоюродная сестра твоей тёщи, чтоб ты знал. Таким образом, по родственной цепочке, твоя супруга обратилась к своему кузену, то есть моему супругу.

Николка вскинул взгляд. А во взгляде – досада.

– Таки слепец, видимо, прозрел? – Нотка иронии проскользнула в её голосе. – Догадался, стало быть, раз не спрашиваешь – зачем. Глупость, не правда ли? Не может художник оценивать художника. Пусть даже стоят они на разных ступенях мастерства. Мнишь себя художником – смастери себе собственную лестницу, чтоб по ней восходить на свою вершину. Если и сравнивать, так только непокорённые вершинки. Да и не художник он, а так – художником называется, ибо не по своей лестнице взбирается, и не к своим вершинам. А зачем тогда, спроси кто меня, согласилась я сопровождать супруга? Сама не знаю! Думала, так и быть, поскучаю с часок, не дольше. И найду предлог, чтобы удалиться.

Николка развёл руки в стороны.

– Да, – кивнула свояченица, точно прочитав его мысли да чувства угадав, – вот такая вот незадача приключилась с твоей благоверной: картин твоих на месте не оказалось. А она и не догадывалась, до самого последнего искала.

– Увы! – хмыкнул Николка, можно было подумать, со злорадной ехидцей в голосе.

– Альбом с карандашными набросками – вот и всё, что впопыхах разыскала. Ох, и извинялась! А сколько слов напрасных сказано было?!

И опять она читает мысли: чего, мол, можно было разглядеть там, в простом альбоме, что всегда под рукой как лекарство от безделья?

– Не хмыкай! – И сама хмыкнула: – Хм! Я не увидела там лишних линий. Ни одной! Только боги из полой пустоты скальпелем вычленяют плоть. А ты карандашом по бумаге – словно бритвой по живому…

Николка только-только задумал сказать, что не готов обсуждать. С языка, однако, у него сняла: не о том, мол, речь, – и договаривает:

– Уж было собралась покинуть этот дом, да вдруг поймала себя на мысли, что удерживает меня здесь какая-то непонятная мне сила. Я не понимаю и сержусь на себя за это… любопытство, что ли?! Жду-пожду да дождаться не могу. Извелась вся! А ты никак нейдёшь. Когда, наконец, увидела тебя – захотелось услышать голос. А ты всё молчал и молчал. Услышала – захотелось прикоснуться. Прикоснулась. А мне всё мало. Это как наваждение. Думаешь, я вообразила себе, бог знает что? О, нет! Ты не поверишь, если я скажу, что я чувствуя, я вижу, я знаю о тебе больше, нежели ты сам… – Она осеклась, затушила в пепельнице папиросу, протянула руку: – Дай ещё папироску.

Николка свернул в гармошку мундштук, чиркнул спичкой, закурил папиросу, передал ей.

Она затянулась глубоко-глубоко, задержала дыхание и, выпуская клуб дыма, сквозь сизый туман глядит на него широко распахнутыми глазами так, как если бы разворот книги открыла его взгляду – читай, мол, да хоть по слогам. Смотрит глаза в глаза и молвит задумчиво:

– Вот и весь тебе сказ: я устала от мужа, а он – от собственной бездарности. А тут…

– А зачем тогда живёшь с ним?

– А ты? – откликнулась как эхо – вопросом на вопрос, и оскалилась искусом горечи на устах.

Николка отвёл глаза и не ответил, лишь губами беззвучно шевельнул.

Отчаявшийся жить грезит о былом. Грядущее лишь тот лелеет, кто не нашёл в прошедшем утешенья и в обман всегда готов поверить. А настоящим упивается счастливец ненасытный. Он ловит миг, живёт минутой бытия, ни о чём не сожалеет и не чает наилучшей доли для себя. Наперсники судьбы, любимчики удачи, им, обыденкам, ясность кажется обузой. А если ты сомнений полон, так твой удел – одни мученья, суета, противоречья разума и сердца. А жизнь убогая меж тем болезненно проходит мимо.

Смял зубами мундштук папиросы и, прикуривая, зажёг спичку. Поднял спичку пламенем кверху. Долго горит, не гаснет огонёк и, как в зеркале, отражается в глазах, что светлячками рдеют во мраке обступившей их пустоты. Николка глядит на горящую спичку и задумчиво вполголоса нашёптывает строки:


Вспыхнула спичка во тьме на ходу

Быстрой надеждой в бессонном чаду.

Стали на место под властью огня

Мысли и тени ушедшего дня.


Спичка как спичка в простом коробке.

Столько ли сил в человечьей руке?

Что ж ты из жизни в потёмках поймёшь?

Засветло сам от себя не уйдёшь.


Только светильник у каждого свой,

В спешке зажжённый своею рукой.

Мало ли судеб сгорело в костре…

Кто-то из спящих прозрел на заре.


Стих умолк, и огонёк, подрагивая, готов уж пальцы облизать. Другой рукой Николка перехватил догорающую спичку за обугленную головку, да и перевернул пламенем кверху. Ничтожный факел вспыхнул на миг прощальный и потух, испуская сизый дымок. Пальцев не опалив, догорела спичка до самого своего конца. Лишь только остывший древесный уголь зажат меж двух сомкнутых пальцев. Растёр, стряхнул, сдул нагар. Была спичка – нет спички. И след её простыл.

Бокал с коньяком переходил из рук в руки. Глоток за глотком согревал изнутри. Пальцы касались. Глаза встречались и прозревали в темноте. Время сочилось, помалу вытекая в пустоту, и уводило жизнь за собою в невозвратное прошлое – по капельке, туда, откуда обратной дороги уж нет.

– У тебя бывает так? – вдруг спросила, нарушив затянувшееся молчание. – Хочется напиться и спьяну натворить столько безумств, чтобы жить затем не захотелось. Но никак не можешь. Ну, не пробирает до затмения!

Николка не ответил, да и незачем: не затем она спрашивала, чтобы услышать то, что и так, без его признаний, сама знает.

– Смотри! – поманила его.

Он подступил к перилам, облокотился рядом с ней, заглянул за край. Она бросила бокал… оттуда, из бездонной черноты, донёсся едва слышный хлопок.

– Вот так, – промолвила, – разбиваются о холодную пустоту человеческие сердца.

Вниз полетел за окурком окурок – два дотлевающих во мраке уголька. Рядом и порознь парили. Упали в пыль, вспыхнув напоследок искрой шальной, и потухли. Ни боли. Ни страсти. Одна пустота. Безнадежье… не сор – не выметешь как мусор со двора, который поутру суждено дворнику прибирать, недобрым словом поминая кого-то… из небожителей, судя по количеству этажей в жилой башне.

– Прежде чем взорвать пустоту, – заговорила ведовским, волшебным языком, – я хочу, чтобы ты прикоснулся ко мне.

– Взорвать пустоту?!

– Молчи. Молчи и слушай, – зашептала. – Я обещала научить. И я научу! Я научу, как возложить жертву на алтарь святилища любви, чтобы сила гравитации связала человеческое начало и божественное озарение. Дай мне руки свои, и я научу, как очистить вдохновение от безумства одержимости. – Поцеловала свой пальчик и подушечкой приложила к его губам: – Молчи!

Протянул он руки свои к ней, она взяла и обе ладошки лодочкой сложила, поднесла к своим губам, горячим дыханием кончики пальцев опалила. Губами коснулась. Пересчитала все до одного. Все косточки. Все ноготочки.

– Прежде, чем взорвать пустоту, – промолвила она, и голос пленял, наполняя первородную пустоту окружающего их пространства обольстительными призвуками, – я хочу почувствовать нежных рук твоих тепло прикосновенья.

Будто цветок распуская, она раскрыла ладони его, уткнулась лицом, к щекам своим прижала, приласкалась. Вздохнула будто бы в истоме:

– Закрой глаза. Закрой и молчи. Молчи и слушай. Слушай сердца зов и повинуйся. Апсара завораживает.

Пальцы меж пальцев тесно сплелись.

– Готов любить – люби. Готов принять любовь – прими. Молчи. Молчи. Молчи. Не надо слов. Не надо пустоты.

Повела его в коротком поводу, увлекая руки за собой в путешествие волнующее. По волосам пуховым, по шее нежной, по обнажённому плечу заскользили к вздымающейся груди. И стеснила. С чувственным стоном навстречу – упругие перси в томительный плен перстам отдала.

– Не дано смертному познать царство небесное, – зашептала на ухо, жаром дыша, и завела его руки себе под бархатный наряд, к нагому телу прикоснула, где округлы бёдра, талия крута и где сосков набухла твердь до страсти острия. Уймётся дрожь – тела жаром воспылают. Здесь сила с нежностью и мягкостью дружны. Его глаза сомкнулись в полузабытьи, её губы шепчут заклинанье: – Ты познаёшь не бога – познаёшь себя, а познав, очнёшься – демиургом, подпирающим царство небесное собственными руками. Опустишь руки – упадёт оно и разобьётся, как тот бокал, о пустоту. Пожелаешь – причешешь, точно тупейный художник, тупейным гребнем вечный хаос, душу вдохнёшь, оживишь. Дерзнёшь низвергнуть – весь сонм богов, что богами назвались, канет в забвенное ничто – в пустоту, из которой они соткали себя сами.

Она шептала и ни складочки, ни углубленья, ни выступа своей трепещущей плоти не позволяла его пальцам миновать. Слышен сердца стук под рукой, пульсирует поток горячей крови по руслам вен за оболочкой шелковой кожи. И от прикосновений трепетных кружится голова, стучит неведомый кузнец в груди. В жилах закипает кровь. Подвигнула туда, куда входя, заблудит в курчавых дебрях враз захмелевший чужестранец, но куда не всякому дозволено войти. Где жарко. Мокро. Липко. Страстно…

Ворожбы глас слух ласкает и пьянит:

– Истечёт соками страсти Апсара в объятиях демиурга – берегитесь тогда, о боги над богами, цари над царями! Недюжинная сила в демиурге проснётся, когда окропит он Апсару священным нектаром плодородия!

Шепчет так, как змея-искусительница не шипит в порыве страсти:

– Положишь землю на ладонь свою. Что тебе земля?! Так, песчинка малая в бескрайнем космосе! Вся вселенная к ногам твоим повергнута будет! Возжелаешь – возьмёшь. Не захочешь – к чёрту пошлёшь.

Вздрогнула она и, закатив глаза, вдруг задышала с жаром, оскалившись в два ряда белыми зубами.

– Когда глаза ты разомкнёшь, силы мои в тебя уже вольются и твои преумножат.

Суть таинства дремучего сквозь пыль веков природа обнажила в прикосновеньях губ и рук, в закатах глаз от обморочной тьмы бесчувствия до сиянья страсти лучезарной. Приняв в себя его, сама с утробным стоном навстречу радостно пришла. Во власть инстинктам предала. Затрепетала плотью – душою отдалась.

Вонзила в спину, ему под самые лопатки, отточенных ногтей клинки, точно крылья высвобождая: и взрезала, и вскрывала – подкрылки расправляла.

Глаза, в изнеможенье, распахнулись и застыли в муке. Ногами в земную твердь он врос, потеряв в пространстве времени разбег и частиц материи перемещенье. В невесомости и почти уже без чувств. Сам стал гранита твёрже. Полноводней океана.

Из недр извергшись, срывая с гор вершинки, лава пролилась – ядрёным соком окропила. Гул землетрясенья. Истошный вопль восторга, животный древний крик! Взорвалась пустота, и пространство полыхнуло, мир вспышкой озарив, – Кама-дева, как бог любви, запечатлел рождение вселенной.

Лопнуло… Над головой хлопок, и осветилось, мерцая, небо вешнее. Гром, и искры сыплются с небес. И треск, и перекат, и свист, и вой, и грохот слились воедино в бегущую волну, и разгулялось эхо перекатами грозы. Сноп огней, и вспышки, переливы, мерцающие блёстки в праздном небе. В глазах сверкают отблески салюта. А с ним и фейерверков весёлый хоровод ночь в клочья разорвал. Озарил все лица. Праздник подарил.

Вокруг – везде: внизу, вверху и даже где-торядом – ура! Ура-А!! Ура-А-А!!!

Смирила трепет и вздохнула:

– Как капелька от ливня, как от пурги снежинка, как от солнца лучик – я твоя. Ты будешь сниться мне, а я приснюсь тебе. Ты будешь грезить мною – во сне и наяву. Стану вороном иль буду я голубкой – к тебе я прилечу, буду рыбой – приплыву, к тебе я приползу – хоть земляным червём, хоть змеёй гремучей. А суждено лягушкой жить в болоте – прискачу к тебе царевной непременно. Только позови!

Праздничный салют утих внезапно. Огни потухли. И крики смолкли. Тишина.

Распахнулась дверь со скрипом. С порога возгласы дуэтом в унисон:

– Вы видели?! Вы слышали?! Салют!!! Огни! И фейерверки!!!

Апсара взмахнула пашмина чёрным палантином. И оградила. Молвит, не таясь:

– Слепы они – за горизонт глаза не смотрят, они глухи – готовы слушать лишь себя, бесчувственны – в любви свою любовь лелеют.

Будто издалёка, от порога доносится шепотливый обмен словами, полными недоумения: «Не вижу никого». – «Их здесь нет!» – «Но голоса?!» – «Ушли?». – «Когда?!» – «Куда?!» – «Я не слышал». – «Не видела я».

Две пары глаз растерянно блуждают, ни обо что не препинаясь в черноте упавшей тенью ночи от заката до восхода. Не зацепившись взглядом за искомую помеху, они ушли, и за собою притворили плотно дверь.

– Обними меня – крепко-крепко. И поцелуй на прощание.

Руки ищут соприкосновенья – вкруг сомкнулись. Коснулись губы губ. Вдох и выдох – один им на двоих, и в упоенье – уста к устам, чтоб дыханием дыхание в себя вобрать и дрожь друг другу передать.

Миг прощанья пролился каплей в воды времени, и только память им в осадок, как страсть трепала, как нега покрывалом обволакивала истомою тела… Мираж растаял в кромешной темноте средь майских звёзд, толпою одиночек сгрудившихся в недосягаемо далёкой вышине.

– До порога проводи. А дальше я сама. Прощай и помни.

Точно привидения тенью скользнули.

Забрав густую смоль волос с лица, она будничным движением закрутила на затылке узелок и фибулой пристегнула. Накинула на голову пашмина чёрный палантин, прикрыла лоб и подбородок.

– Возьми мой цвет, – сказала Апсара и, вкладывая Николке в руку алый цветок, что был давеча вплетён в её волосы, взметнула взгляд – два чёрных агата в сто карат, и свет в его глазах померк. – Пока цвет не пожух, развей лепестки по ветру. Завянет цвет – зачахнут чувства. Зачахнут чувства – иссякнет вдохновение.

Взгляд потупила. Опустила долу покрытую чёрным платком голову. Вся в чёрном, точно бы монашка, переступила за порог…


Алый венчик на раскрытой ладони благоухал, источая запах Апсары, и в самой чаше распущенного бутона жемчужиной поблёскивала капелька росы. Николка не мог оторвать взгляд от цветка, свежего и полного соков, как если бы не сорван был с куста, а распустился прямо на ладони. В ушах звучал завораживающий голос Апсары: «Положишь землю на ладонь свою. Что тебе земля?! Так, песчинка малая в бескрайнем космосе! Вся вселенная к ногам твоим повергнута будет!»

Вдруг, словно рассветный луч сквозь тумана соловую пелену, пробилось воспоминание, далёкое-далёкое, как будто бы из сна пришедшее на память: «Я хочу держать земной шарик в своих ладонях, как яблоко. Моё, только моё, – и твоё. Ничьё боле. Разве не мечтаешь ты каждое утро просыпаться и каждый вечер ложиться спать с осознанием того, что ты живёшь и весь мир принадлежит тебе? Да что такое наш жалкий миришко?! Вся вселенная будет лежать у ног, как шкура поверженного медведя. Ты можешь уподобиться самому богу…»

Вздрогнув, Николка отряхнул себя от мыслей, пытаясь вернуться из туманов наваждения, и действительность помалу проявлялась, будто негатив на фотоплёнке, а затем и зрение прорезалось, во всех оттенках тоски проступая. Его взгляду открылась обыденная картина праздничного веселья: посреди комнаты танцует пара. Раскачиваются в танце из стороны да в сторону – без музыки, без ритма.

Воркочет ли кавалер, мурчит ли дама – иль безмолвствовали оба в танце? Аннушка глядит в чужие глаза так, как некогда, очень давно, глядела в Николкины глаза. Впрочем, ему всё равно, так как он уже позабыл тот Аннушкин взгляд. Неужели Аннушка, глядя в чужие глаза, ещё ищет там Николкиных глаз? Всё может быть. Хотя что же, в самом деле, быть уже может?!

Николка видит, как Аннушка обняла братца обеими руками за шею, склонила набок голову, скалится в улыбке, умиляясь и слушая, как тот что-то зашептал на ушко и при этом щекочет щёку ей кончиками своих закрученных усов. Шурин склоняет голову всё ниже и ниже, к шее тянется усищами – туда, где вена голубая несёт её холодной крови ручеёк от сердца мимо губ его. Прикоснулся – она отпрянула, покачала головой и пальцем шутливо-строго погрозила: но-но, мол!

Вслед за зрением вдруг слух прорезался – и в ушах зазвучала мелодия старинного романса: дорогой длинною, да ночкой лунною… Прислушался и слышит: «Nothing seemed the way it used to be. In the glass I saw a strange reflection. Was that lonely woman really me?»

«Всё кажется не так, как прежде было. В зеркале я вижу чудное отраженье. Неужель та женщина одинокая – на самом деле это я?» – пронеслось в голове, и он попытался незаметно прошмыгнуть мимо танцующей пары.

– Ты где был?! – окликнула Аннушка Николку, прерывая танец. – Эту стервь, что ль, провожал?

Николка покачал головой из стороны в сторону.

– Так моя супруга ушла или нет?! – вослед ему вскричал шурин, перекрывая своим басом звуки ностальгической песни про таверну, где вечно танцует пара.

– Да, она покинула этот дом, – вздохнул Николка и, переступая порог, услышал брошенное в спину слово: «Ну и чёрт с ней! Пускай проваливает, дура!!!».

Николка притворил за собою дверь. Сердце не ёкнуло, и даже не стучит. Червячок в груди безмятежно спит. Ни чувства. Ни мысли. Время остановило свой безжалостно неумолимый бег между тем, что было, и тем, что будет. Или ничего уже не будет?

Облокотившись о перила, задумался, прислушиваясь к себе. Майский ветер разносит окрест отзвуки веселья с праздника чужого. Манит безумца в себя пустота. И только в ладонях, согретых алым, как огонь, цветком, теплится жизнь.

Ни с того ни с сего Николка рассмеялся – он смеялся над собой: бьёт ключ, другой… десятый – течёт ручей и впадает в реку, река сливается с рекой, и несутся по руслам воды аж до самого синего моря. И где река берёт своё начало, от какого ключа бежит – никто не скажет, потому как нет в ней начала всех начал.


Глядит Николка внутрь себя, словно в зеркало ничем невозмутимой глади. Отрывает один лепесток от цветка за другим и сдувает с пальцев. Ветер подхватывает и уносит. Кажется, парят алые лепестки и мерцают во тьме ночной светлячками неувядающей надежды.

Видится ему чудесный вишнёвый сад. Трава ковром. Пушистый клевер зреет. Колосится вездесущий полевой овёс. В углу, наизготове ужалить и ожечь, крапива молодая затаилась. Репейник колючки пестует. Одуванов островки бегут во все концы. Жужжат шмели, и бабочки, расправив крылья, витают от цветка к цветку. Тружениц пчелиный хоровод кружит, гудит и собирает сладкий мёд. Нахальный чёрный дрозд копает червячка и с нетерпением косит свой ненасытный взгляд на зелёных вишен спелый рост. Солнце почву согревает. Окропляет тучка дождиком весенний сад. Жажду утоляет и нежится в волнах зефира изумрудный сочный лист, восседая на дерева ветви.

И вдруг ретивый садовник по саду с лопатой идёт, на плече яблоньку несёт молодую. Стал. Примерился. Поплевал на руки, растёр слюну меж ладоней мозолистых. Да и воткнул в тучную землю лопаты штык железный. Выворачивает податливый ком чернозёма. Копошатся толстые черви, рассечённые надвое. Жуки уползают в ужасе прочь. Жадно плисицы глядят издалека, трясут хвостами в нетерпении, но не смеют подлететь и шустро острый клюв в земную плоть вонзить.

Садовник выворачивает ком другой и третий – уж вот и ямка под саженец почти готова. Ещё бы на штык… Как вдруг песок.

Садовник удивлён. Разгребает – сыплется песок. Отгребает – сыплется. Сыплется – отгребает. С размаху вонзает лопату – скрежещет металл о кремень, искры летят.

За чернозёма плодородной коркой бесплодный песок лежит, а за песком пласт каменной тверди стоит. Ни капельки влаги – песок да каменья, сплошная сухота. Кресало. В недоумении, с чего бы на целине безжизненной вырасти вишнёвому саду, садовник удар за ударом в тщете безрассудной вонзает копало. Зубрит, тупит лопаты металл невозделанная сила. Воткнул с досады – не выдернуть. Прихватила, не отпускает земля.

И только древко дрожит и из стороны качается в сторону.

Смахнул садовник со лба капельки пота упрямого, покачал головой, да и удалился в отчаянии прочь.

А на утро затянулись расщелины, сровнялись и травой ямки поросли. Древко сухое, умывшись росой, деревцом молодым расцвело. Нет, не яблонькой, даже не вишенкой, а грушей корявой и капризной. Подивился садовник чуду невиданному, трижды сплюнул через левое плечо и с опаской удалился, так-таки не уразумев, что тут за сад чудной на мёртвой земле растёт…


Ни снег, ни дождь – плюются небеса, роняя брызги слюны небесной на бесприютную землю. Скрылись звёзды, луна потухла. И он уже не он. Не он стоит, глядя в бесконечную пустоту майской ночи. Не он озяб на промозглом ветру.

Представил на мгновение: кашель, насморк, жар – постель, горчичники, пилюли – и забота близких о здоровье тела… Помереть захочешь – не дадут. Тоска смертная. Он смотрит на себя онемевшего и осознаёт, что чувства к нему возвращаются.

Будто со стороны он прозревает: под утро, когда праздничное застолье ещё в разгаре, вдруг открывается оконная дверь и оттуда, из вешней тьмы, сквозь занавесей вуаль на свет выступает мужик.

Все взгляды от стола устремились на пришлеца.

Стручок салат хрупает, смотрит изумлённо и по-кроличьи быстро-быстро дожёвывает, губы о скатерть отирает.

Самогона недопитая бутыль на столе. Сигаретные бычки в тарелках.

Ни одного знакомого лица средь незваных гостей.

На софе калачиком свернулась Аннушка и спит. В ногах гитара сиротой почивает.

Музыка играет.

Подойдя к проигрывателю, он снял иголку с пластинки, выключил вертушку.

– Гости, вижу, изрядно употчивали себя, пора и на свежий воздух – всугонь проветриться.

– Мужик, ты кто? – спросил стручок, привставая из-за стола и что-то там ещё дожёвывая.

– Добрый дедушка Пихто. – Николка памятником стал, простёрши руку указательной стрелкой в направлении двери: – Будьте любезны на выход пожаловать!

Он терпеливо выпроваживал гостей по одному за дверь, и каждому: милости, дескать, прошу.

– А ты? – спросил вдруг с вызовом стручок и, вытянув руку, указал Николке на выход.

– Я остаюсь, – ответил ему Николка.

– А я?

Никак не желал стручок переступать порог, цеплялся за руку, за плечо, за карман на груди.

– А ты уходишь, – ответил Николка, убирая от себя его руки.

– А почему я, а не ты?

И уставился Николке в глаза упрямым взглядом.

– Я устал. Я спать хочу.

– Ты что, мужик, драться со мной будешь, что ль? Давай!

Хвать за карман и дёрнул. Оторвал. Николка посмотрел с сожалением на вырванный клок. Стручок сжал кулаки и поднял их к лицу: стало быть, таки вознамерился боксировать.

Не медля, Николка выцелил дерзкому гостю пятернёй прямо в лоб – точно и коротко шлёпнул. У того голова дёрнулась, ноги вскинулись кверху – перелетел через порог, приземлился на пол в коридоре наружном. Сидит на заднице у мусоропровода и хлопает ошалевшими глазами.

Николка захлопнул дверь: ну какой на Руси праздник без драки, без мордобоя?

Заглянул на кухню. В мойке гора грязной посуды. На полу осколки разбитого бокала, и меж них две капельки крови.

Едва успел подумать: «Что за праздник на Руси без пьяных слёз, без душевных излияний и дотошных выяснений, кто виноват – кто прав, и до бесконечности наоборот?!» – как соловьём взыграл дверной звонок.

Тьфу ты! Открывает – на пороге перед ним стручок стоит:

– Мужик, гитару-то отдай хоть?

Расходясь, гости долго ещё шумели на лестничной клетке у лифта, затем на улице у подъезда балагурили. Кричали. Смеялись. Бранились. Свистели. Бренчала гитара. И завывал под расстроенных струн дребезжанье чей-то пьяный голос – про коня, что косит лиловым глазом…


Проводив незваных гостей, Николка подмёл осколки, вытер капли крови с пола, затем осмотрел Аннушку: ни порезов, ни следов крови. Кто-то другой, стало быть, поранился разбитым бокалом.

Несмотря на сонный, невменяемый ропот, он раздел Аннушку, разобрал под ней постель, укрыл и долго разглядывал её, спящую, при мягком свете торшера. Когда ещё удастся разглядеть вблизи родные чёрточки, не таясь и не смущая, как ни под утро, когда сон безмятежен и крепок, а тени не искажают увиденного, слова не вводят в заблуждение? Ночь миновала, а до утра ещё куда как далеко. Глаз не сомкнуть. Натурщица, сбросив во сне с себя одеяло, перед ним в естественной позе возлежит: человек мнит о себе лучше или хуже, нежели он есть на самом деле, и потому всегда притворяется, пытаясь выправить себя в чужих глазах, и только во сне он всегда остаётся самим собой, потому как не думает о себе вовсе.

Николка потянулся к книжному шкафу. Выхватив наугад карандаш из стакана, что всегда там, на полке, под рукой, он потрогал подушечкой пальца остриё – вынул из кармана перочинный ножик и подточил грифель. Затем потянулся было за альбомом, вслепую. Пальцы наткнулись на застенок и напрасно шарили в пустоте. Глядь – нет на месте. В раздражении чувств подступил он немедленно к шкафу и стал нервно выдвигать-задвигать словари. Вдруг один том выпал и, ударившись о пол корешком, лёг к его ногам. Книга раскрылась, а между страниц – конверт.

Присмотрелся. Надо же?! Нашлась потеря… некстати, как если бы с намёком.

Давным-давно, когда Аннушка ещё не называла себя его женой, однажды, томимая разлукой с суженым, в новогоднюю ночь она писала к нему. Послание переходило из одних почтовых рук в другие, а тем временем Аннушка сама вернулась и от порога бросилась в объятия любимого. Когда почтальон, наконец, доставил письмо, то распечатывать не велела. Давай, мол, схороним. Когда-нибудь потом, через много-много лет, пусть в глубокой старости, они распечатают, прочитают и умилятся своим неувядающим чувствам. Размечтались – припрятали – забылись; но как-то, в минуту всплеска нежных чувств, вспомнили они о том послании через времена и расстояние. Перерыли дом вверх дном. Нет, ну нет нигде. Не нашли. Куда-то, стало быть, завалилось. Взгрустнули и забыли. Так и затерялось письмо, нераспечатанное. И вот тебе на!

Николка сунул конверт в карман и стал осматриваться в раздумьях: куда же запропастился его подручный альбом?! Взгляд скользнул по лакированной поверхности журнального столика: стопка пластинок, пепельница… Ах, ну да, да, вспоминал он: свояченица рассказывала, будто Аннушка смотрины его картинам удумала устроить – показ. Зачем? И чего она хотела услышать от художника, который сам устал от собственной бездарности?! Впрочем, откуда ей знать!

Пепельница, в ней окурок с отпечатком помады… А где же червонец? Где талон на водку? Покоробило… Глядь под стол, а там… альбом. Отыскался. На нижней полке, под хлебницей с заветренным хлебом, почивает. С разворота на Николку тоскливо взирает один-единственный глаз – кабы не из-под карандаша, так и впрямь жил-поживал бы посреди страниц. Вот даже подмигнул… И вдруг ёкнуло внутри у Николки. Он вгляделся и узнал – да это же Апсара, будто сквозь щель, на него глядит!

Схватил альбом, отряхнул от крошек. Захлопнул. Хотел было перелистать… И вдруг ощутил вялость в пальцах, от внезапной слабости карандаш выпал из руки. Мысль бледна, и чувства потухли. Опустошён он, как если бы вдруг навалилась на него самого усталость от его собственной бездарности. И даже ощутил лёгкую тошноту от чувства брезгливости, точно нечистый взгляд осквернил страницы его альбома, хранившего втайне от посторонних глаз карандашные наброски, пусть и черновые зарисовки, но всё ж таки детали, из которых боженька ваял человеческое тело, запчасти к характерам, настроениям, движениям души, потугам мысли, полёту фантазии…

Едва хватило сил добрести до кухни и заварить в турке кофе. Налил себе в рюмку ежевичной наливки. Отщипнул от буханки ржаного хлеба чёрную корочку. Закурил папиросу, и сквозь облако табачного дыма вдруг пробился лучик воспоминаний, искрививших его губы горькой усмешкой, – глаза, увлажняясь, побежали по строкам письма, которое он распечатал некстати:


Колокольчик мой родной, мой ненаглядный!

Если б только ты мог знать, как я соскучилась по тебе – по твоим глазам, твоим губам, твоим ласковым и нежным рукам. Ужасная, негодная новогодняя ночь! Я истерзала себя мыслями. Извелась. А вдруг у нас уже всё в прошлом? Я не хочу в прошлом. Я хочу в настоящем и будущем. Иначе я просто умру – умру от отчаяния и горя.

Разлука. Будь она неладна! Но спасибо ей за то, что дала понять, почувствовать, как сильно я люблю тебя. Никому не отдам. Умру. Убью. Но не отдам. Ты мой и только мой. Ты моя половинка. Ты часть меня. Отныне буду жить только для тебя, потому что только тогда я буду жить.

Помнишь, ты как-то сказал, что любовь всегда двулика: берёшь и отдаёшь. Настоящая любовь – это когда в самоотречении находишь упоенье. Как я хочу отдать себя и взять взамен тебя!!!

Они все там, за праздничным столом: провожают старый и встречают Новый год, а я сбежала, заперлась в ванной, чтобы нацарапать весточку тебе. Я в отчаянии, что не могу словами выразить всё то, что у меня на сердце. Я здесь – ты там.

Когда ты получишь это моё письмо, я буду собираться в дорогу – к тебе. Ты встретишь меня, прижмёшь к груди и скажешь: «Я люблю тебя. Выходи за меня – замуж. Мы будем жить счастливо и дружно и никогда не расстанемся. И умрём в один день и один час».

Мой милый, мой любимый Колокольчик! Любовь, говорят, чиста и хрупка, как горный хрусталь. Но я не верю.

Целую, целую, целую,

твоя навеки Аннушка.


Сердце щемит, а мысли всё вьются и вьются, сбиваются – сплетаются, слагаются в бесконечные горькие думы. Жизнь не прощает клеёных осколков – не к счастью порой бьётся посуда, ибо половинка случается совсем не от той половинки?

Он вложил письмо в конверт, конверт заложил меж страниц словарного тома, задвинул книгу меж книг.


Сидя за стойкой бара на высоком коловратном табурете, Николка со скучающим видом потягивал через соломинку коктейль – игристую водку с пьяными вишенками. Бармен Жорик наклонился через стойку к самому уху и шепчет ему, как обычно, с этакой простоватой хитринкой в голосе да с прищуром во взгляде:

– Лично для тебя, как друга, выдёргиваю из лота один билетик. В «Россию». На сегодня. В курсе, чувак, что за концерт?

Николка кивнул, собирая соломинкой по донышку остатки игристой водки.

– За полторы сотни отдам.

Вытряхнул из бокала в рот вишенки на закуску.

– Если с хрустами напряг, бери сразу два. – Жорик приложил палец к губам, повертел, осматриваясь, по сторонам головой и шепчет заговорщически: – И только тш-ш мне! Вась-вась, усёк?! Почти на шару – со стопроцентной скидочкой уступаю. Двести пятьдесят за оба. Расчёт завтра. Один толкнёшь, и второй отобьётся с походом. Если по-быстрому, проси двести пятьдесят – за двести, не глядя, с руками оторвут. Стой на своём, не прогадаешь. А перед самым входом можно и за пять сотен сплавить. Просёк фишку?! Но стремайся мента в гражданке, без погон, и его сексотов – стукача распознаешь по походке. Ну, берёшь?

– Подумаю, – ответил Николка. – Carpe diem…

– Чего?

– Лови момент, как говорили древние.

– А-а, древние! Клёвые ребята – эти твои древние. Лажёвую наколку не дадут. Упустишь момент – без мазы останешься.

– Suum cuique.

– Чего?

– Каждому своё, говорят.

– С этого бы сразу и начинал! Я же, чувак, без понтов: последний лот – не лот, а чистая халява! Оптом в лапу – десяток за кусок, по стольнику за штуку отдаю.

– И помни о смерти – momento mori.

– Ах, ну-у-у… Вот очень, ну очень правильно мыслили твои древние, – шепчет Жорик. – Откат – по чирику с каждого. Усёк? Билеты чистые. Ты ведь знаешь меня: Жорик фуфло не подсунет. Смекаешь?

– А сам тогда чего?

– Кочумай, чувак! Жорик по мелочам не разменивается. Нет, не западло, но, пойми, я давно вырос из тех штанишек, чтоб розницей перебиваться. Я оптом работаю. У меня дело на мази! Ну а тебе – как другу… уступаю.

Жорик отдёрнул манжет рубахи, выпростал руку и, постукивая пальцам по циферблату часов на запястье, говорит:

– Посмотри на мои золотые котлы! Через час закрывается окно, бронь снимается, и вендеры, как вороньё, налетят – подчистую выгребут остатки. Что там твои древние, а? Лови момент, да? Упустишь – не поймаешь?

– Ладно. Сейчас Толстый-Не-Толстой подгребёт. Спрошу. У него деньжата водятся.

– Я слово держу! Деньги завтра: свои люди – сочтёмся.

Николка бросил краем глаза взгляд на часы над стойкой, покачал головой, сполз с барного табурета и направился ко входу.

Швейцар, дядя Паша, на страже бдит, по обыкновению восседая между раздевалкой и входными дверями на трону подобном стуле, с высокой резной спинкой и кривыми ножками.

– Дядь Паша, – сказал Николка, подходя, – ребята должны подойти. Надо бы глянуть. Я места держу.

Страж встал с трона, положил на сидение газету с кроссвордом, приосанился, одёрнул мундир и приоткрыл для обзора одну половинку дверей, впуская с морозом клубы пара в прихожую, и Николка по-свойски, через руку швейцара, выглянул наружу сквозь узкую щель.

Несмотря на декабрьскую стужу, леденящую внутренности, под матово-зелёным ромбом с алыми литерами CAFЕ-BAR уже толпился народ и в ожидании освобождающегося местечка приплясывал на пятачке, чтоб не поморозить конечности. Короткий декабрьский день клонился к закату. В инее не только вывеска, но заиндевели ветви дерев, провода, шапки на головах и над губой усы на лицах страждущих у входа. Пар изо рта как пересушенное на противне безе – хоть кроши.

Николка высмотрел, кого поджидал, поманил рукой, окликнув, и к швейцару с предложением:

– Пропусти их, всего пятеро, – и сунул тому в карман синенькую. – Я не в счёт. У меня дела с Жориком.

Швейцар понимающе кивнул и пропустил внутрь сквозь щель всю честную братию по одному, с окриком:

– Бронь! Заказано с утра. – И оттеснил посторонних. – Но-но! – Закрыл дверь, и уже сам себе, хорохорясь: – На авось мимо дяди Паши не прорвёшься! Нахрапом не возьмёшь!

Пока делали заказ и ждали, Николка отвёл в сторону Толстого-Не-Толстого – пошептались заговорщически, и уже к Жорику сам через стойку клонится:

– Давай! Четыре штучки примет.

– Если четыре, то, по знакомству, так и быть – по сто двадцать уступлю. Плюс твоих комиссионных по пятерику с каждого. Итого полкуска – пятихатка с него. Смекай, чувак! Бери весь десяток. Стольник чистого навару.

– Я не жадный.

– Да знаю, знаю, что скажешь – вызубрил наизусть. Ханыгам словами твоих древних отвечаю. – Жорик закатил глаза, как школяр у доски, вздел кверху руку, вперил указательный палец в потолок и пословно, точно стих, продекламировал: – Богат не тот, кто при башлях, а тот, кому довлеет медяков, что в кармане у него гремят.

– Не! – поправил Жорика Николка: – Не гремят.

– Да, не гремят, – повторил Жорик за Николкой, – в кармане не гремят. – И оба расхохотались в унисон. Жорик растопырил пятерню и принял поощрительный шлепок ладонью в ладонь от Николки. Отсмеявшись, он ниспустился мыслью с мудрости высот до низменности бытия: – Э-эх, и что ты сам с этого поимеешь, чувак?!

– Если бы вчера предложил, то поспрошал бы народ. Ну а так… – Николка развёл руки в стороны. – Да и дороговато, кажется.

– Хм, кочумай, чувак! Мелочь для правильных людей. Смотри, упускаешь выгодное дельце. Без мазы останешься.

– Как учит нас классик: лучше меньше, да лучше.

– Ну, с твоими классиками я не готов спорить. Как знаешь. Четыре, так четыре. Откат при расчёте. Завтра. Гляди, не профукай за ночь в кабаке, – и он, подмигнув с намёком, покосился, указывая глазами на двух девиц из нашей, стало быть, честной братии.

Николка отошёл от стойки. Пошептались недолго в сторонке с Толстым-Не-Толстым, ударили по рукам. Возвращаясь назад, Николка хохотнул в кулак, и со смешинкой шепчет Жорику на ухо через стойку:

– Жадность верх взяла – давай весь десяток…

– Ништяк!

– Да, и не забудь им пятерым вставить в счёт по рублику, за вход, а с меня вычесть. Я не сын Рокфеллера, чтоб за всех платить.

– Это ты правильно заметил. Но мог и не семафорить: сам въехал бы в замес.

Вскоре вся честная братия выползла из норы подземки неподалёку от Красной площади, прямо у гостиницы «Россия». Там, на площадке, случилась в тот вечер неслыханная толкучка: собрался люд всякого рода, точно содержимое сундука склеротичной старухи, собранное по поводу и без. Ошалевшая от собственного крика, мороза и давки, толпа дружно и безнадёжно скандировала:

– Лишний билетик?! У кого лишний билетик?!

Зачем он здесь, на морозе да в толчее, Николка не смог бы толком объяснить даже себе: не любопытства же ради – не поглазеть, как Толстый-Не-Толстой спекулирует?! Может быть, заодно с ребятами, от нечего делать, хотя… с ними была Аннушка – подружка наперсницы Толстого-Не-Толстого, которую тот величал не иначе, как амантой своей.

Жорик оказался прав, да и нюх Толстого-Не-Толстого, как обычно, не подвёл: и четверти часа не минуло, как едва ли не с руками оторвали билеты. Кто бы рассказывал Николке, он бы не поверил. А тут… ну как глазам собственным не верить?! Набив карманы деньгами изрядно, Толстый-Не-Толстой сиял, раскрасневшись на морозе, как головешка в костре. Так и распирало его жаром спесивой важности изнутри.

– Клёво, чуваки! Всё, ништяк. Живём!!! – вернулся он с победным возгласом. Обнял Николку за плечи, став к нему под углом, и сунул в руку туго скрученный рулончик, перевязанный. К уху губами потянулся, шепчет: – Спрячь, чтоб никто не видел. Здесь кусок. Рассчитайся с Жориком за меня. – Похлопал по плечу. – С меня кабак причитается! – воскликнул он на прощанье Николке и, подмигнув Аннушке, отнял у неё подругу – свою аманту, чтобы гордо повести под руку ко входу в концертный зал в перекрестии тысяч завидущих глаз. Это была минута славы Толстого-Не-Толстого, которую он буквально кожей ощущал, и оттого, как всякий, кто мнит, будто всем есть дело до него, единственного и неповторимого, спесивился на миру.

Брошенной, Аннушке не осталось иного выбора, как прибиться к Николке: она не могла не ощущать приязни – того не вполне ещё осознанного чувства притяжения, которое они испытывали даже на расстоянии.

– Солидный, как погляжу, прирост капитала составил себе твой друг, – заметила Аннушка, впервые за всё время их знакомства непосредственно обращаясь к Николке. Голос был строг, как и настороженный взгляд – чуть в сторону, вдаль устремлённый, но так, чтобы краем глаза подсматривать, а не заглядывается ли он на неё.

– Деньги идут к деньгам, чтобы делать деньги, – ответил Николка и улыбнулся, уже не чувствуя на колючем морозе ни щёк, ни губ, как будто не свои.

Аннушка перевела на него свой взгляд и спросила, не отрывая пытливых глаз:

– А сам отчего же не перепродал? Билеты пришли к нему от тебя, а прибыль осела у него в кармане. Боишься сам?

– Почему боюсь? Ну… не умею я.

– А чего здесь уметь-то? Я видела, всё очень даже просто. Взял он и набил себе карманы за твой счёт в пять минут.

– У меня карманы дырявые! – Хохотнул Николка и похлопал себя по бокам.

– Некому зашить, что ль? – сквозь ответную смешинку обмолвилась и опять навела на него пытливый взгляд: – Он в концертный зал свою девушку ведёт, а ты мёрзнешь на морозе – и девушки у тебя нет. И ещё с наваром остался он, а ты с чем? Несправедливо как-то.

– Почему несправедливо? Ему душевный осадок карманы не прохудит. Ведь у Толстого-Не-Толстого наследственная жилка коммерсанта: папа – слесарем в автомастерской, а мама – заведующая столовой. Куда мне до него?!

И опять Аннушка озадачила его вопросом:

– А чего ты тогда с Жориком связался? Слыхала, это тот ещё жук! Замешает кого угодно во что угодно. Вокруг пальца обкрутит – глазом моргнуть не успеешь.

– Меня он не замешает.

– Да ладно! Уже замешал.

– А если замешал, то не обкрутит.

– Почему же?

– Потому, почему спросила: совесть ему не позволяет.

– Совесть? У Жорика!? Ой, не смеши меня! И где же она у него – в каком органе живёт?

– Там же, где и хандра обитает: ta ipohonria, – и Николка, с улыбкой лукавой, нацелил свой палец чуть пониже груди ей, солнечного сплетения коснулся.

Она растерянно опустила свой взгляд, куда Николка пальцем указал, и давай быстро-быстро, как зверёк лесной, отряхивать рукавичкой свою шубку.

Николка поймал её руку и, посмеиваясь над тем, как она вдруг стала чиститься, отряхивая нечто, на что он указал ей и чего она не видела, покачал головой:

– По-древнегречески hondros – это хрящик. А под тем хрящиком – живот. Живот – жизнь человеческая. Там-то и водится хандра.

И Николка хотел было ещё раз указать на ней, где её хандра живёт, но Аннушка отпрянула с испугом: «Ой, только не надо на мне показывать!» – и Николка направил палец на себя:

– Вот здесь живёт моя хандра. И твоя тоже там же.

– У меня нет никакой хандры!

– Тогда сплин.

– Нет у меня никакого сплина!

Николка рассмеялся:

– Это не болезнь. Это душа. И у Жорика там же иногда болит, так что у меня с ним другие дела. Честные, а не честные.

– И какие же честные дела могут быть с таким жучарой, как Жорик, если не секрет? – Аннушка искренне отказывалась понимать: видать, Николка перестарался с древнегреческой мудростью – не привыкла она к полутонам.

– Нет, не секрет, – ответил Николка. – Он меня турецким кофе потчует на дурняк, а я ему за это помогаю – бескорыстно: то этикетку переведу на русский, то статейку из журнала. Иногда просит слова с магнитофона на бумагу списать. В общем, ума-разума набирается. Он думает, будто я умный.

Аннушка задумалась, пытаясь, верно, разгадать, серьёзно ли Николка говорит или же подсмеиваясь над её любопытством. За недавностью знакомства, она ещё не уловила ту грань в его натуре, на которой он балансирует между полным серьёзом и игрой в слова.

– И всё?

– Нет, не всё. Ещё у меня в его заведении по пятницам один коктейль задарма.

– Ой ли! У Жорика? Даром?! Да быть такого не может. Ты что-то загибаешь.

– Почему не может? Видала на стене, за стойкой бара, бутылки разные нарисованы?

– Кривые, что ль?

– Кривые. Это я ему изобразил выставку импортных напитков и сигарет.

– Ты! Сам?! А почему кривые?

– Чтоб красиво было. Так модно. Экспрессионизм.

– Пьяные какие-то бутылки… – Аннушка не удержалась от смешинки. – А почему ты Толстого зовёшь не-Толстым?

– Потому что он карандаш слюнявит, когда пишет, а пишет он корявыми печатными буквами – настоящий Толстой так бы и страницы не накарябал бы за всю свою долгую жизнь.

Аннушка заглянула в глаза Николке, точно проверяя, серьёзно ли он говорит с ней, и замолчала, не зная, что сказать.

– И он не обижается на своё прозвище? – наконец нашла слова.

– Не-а. Скорее, наоборот. Видишь, как гордо вышагивает?

На том слова закончились, как шампанское – разлили-де бутылку по бокалам, и иссяк источник вместе с осевшей на дно пеной.

А вокруг по-прежнему кричат:

– Лишний билетик?! Лишний билетик?!

Николку мало занимал вопрос лишнего билетика, однако он стойко держался гущи подле Аннушки, потому как в толпе Аннушку прижимало к нему, и ей, казалось Николке, эта близость была не неприятна. Ещё по пути, особенно в переполненном вагоне метро, Николка не мог не заметить, что и она ищет его соседства. Пренебрегая сутолокой, они стояли рядышком, и, когда по толпе проходила волна, это давало Николке повод слегка попридержать Аннушку чуть повыше локтя и, чтобы не молчать, задавать, казалось бы, незначащие вопросы: «Толкают?» – А ей отвечать: «Нет-нет, ничего». – Ему спрашивать: «Неудобно? Может, на моё место?» – А ей отвечать: «Пустяки».

Да и прежде, при нечаянных встречах в кругу знакомых лиц, Николке случалось ловить на себе долгий взгляд её задумчивых и вместе с тем не лишённых налёта кокетства глаз. Он старательно делал вид, будто не замечает, но иной раз сам поглядывал исподтишка, когда она бывала отвлечена. Невольная игра во взгляды – невинный флирт на безопасном расстоянии – ни к чему не обязывал: встреч наедине не искали, игривым словом не перекинулись, даже запросто по имени не обращались. Но где бы то ни было сборище, а к барьеру невольно стают оба, и с расстояния выстрела глазами, как на дуэли, первым же взглядом по-снайперски метко выцеливают друг дружку. Разошлись – и ни во сне не приснятся, ни наяву не пригрезятся. И так вот однажды, ноябрьским вечером, праздничная оказия свела их в танце в том самом кафе у Жорика. Посреди танца Аннушку вдруг забила лёгкая дрожь, которую она едва унимала, и тот нечаянный трепет чуть было не передался Николке. Разошлись: Николка смущён, Аннушка задумчива. Наполненный робостью, тот ноябрьский вечер будто занозил чувства, отвратив от легкомыслия, но и не сблизил, скорее, наоборот, развёл.

Прошло время, а ощущение намагниченности осталось с ними, и теперь, оказавшись в невольной физической близости посреди тел людских, в самой толчее, они медлили: уйти, чтобы расстаться? Не сговариваясь, оттягивали время разлуки. Забрались в самую гущу, завязли там. А вокруг говорят о музыке, спорят о музыке и требуют себе лишнего билетика.

Вот, недалеко от входа, замелькал белый овчинный тулуп – по нему, по белому тулупу, Николка с Аннушкой распознали в толпе Толстого-Не-Толстого, и его аманта была при нём. Зачем-то помахали им в спину. Ухватив аманту за талию и оттопырив локти, Толстый-Не-Толстой пёр напролом через толпу. Вот, загодя, едва взойдя на первую ступень, где толпа чуть разрежена, он достаёт из кармана два отложенных билета; небрежно, чтобы видели все, встряхивает ими, как будто дразня кого перед закрытыми вратами в музыкальный рай, и при этом шепчет что-то на ухо аманте своей – та уматывается от смеха.

Даже издалека было видно, как к Толстому-Не-Толстому потянулись завистливые руки из безбилетной массы. Надвинулись тени, окружили. Тут-то вдруг и произошло то невероятное, невозможное, о чём и помыслить никто не мог: махнула чья-то рука – и выхватила билеты. Махнула другая рука, точно веером, пачкой денег поманила перед носом. Указала долу, в самые ноги… Сама тень склонилась: обронила – то ли деньги, то ли билеты?

И был подлец таков, всё той же ловкой тенью юркнув в гущу тел.

– Ой! – отчаянно воскликнула аманта, запоздало приходя в себя, и, словно бы сама испугавшись своего восклицания, прикрыла ладошкой, в вязаной варежке, раззявленный рот. Немой крик отчаяния ершистым комом застрял у неё в горле.

А Толстый-Не-Толстой волчком вертелся на месте, рыскал взглядом под ногами. То ли не осознал казус мгновения, то ли не хотел верить? И тут дошло-таки, с задержкой – как похмелье после пьянки! Он дёрнулся было вдогонку… Порыв потух, не случившись, и он безвольно обмяк: поник победной головушкой, руки опустил – бежать было некуда, ловить было некого.

Точно в насмешку ему из толпы:

– А ещё билетик?!

– Да пошёл ты! – огрызнулся он в сердцах на толпу.

Обернулся Толстый-Не-Толстой к аманте своей, – та пришла в себя и тут же, накинувшись на него с досады, вышла далеко за пределы самоё себя:

– Растяпа! Растяпа! – пеняла ему и барабанила в грудь его ладошками.

– Да заткнись ты, чего орёшь, как ненормальная?!

– Ну, дурак! Ну-у, дурра-ак!!!

– Сама дура!

– Ах, вот как ты?! – Аманта захлебнулась от возмущения и бросилась прочь, изрыгая из себя бранчливые вопли: – Да что б я! Ещё раз когда?! Идиот, и видеть не хочу!!! На кой ляд мне сдался такой олух! Козёл вонючий… Остолоп… Кретин…

Остолбеневши, Толстый-Не-Толстой с тоской наблюдал, как его аманта ускользает от него, просачивалась между тел людских, точно вода между камней, и не двигался с места. А когда одумался, было уже поздно бежать вдогонку, да он и не порывался. С досады он врезался в ту самую толпу, что стеной стояла перед ним, и, орудуя локтями, двинулся напролом. Быть бы тут потасовке нешуточной, кабы человек в милицейской форме не преградил дорогу. Прихватил он за ворот буяна, за рукав потянул. Толстый-Не-Толстой вырывался, уж было совсем вывернулся из кожушка, оставляя одежду в руках милицейских, да подоспели дружинники. Милиционер взял за грудки его, встряхнул, присмирил. Они ещё долго объяснялись, жестикулируя. Наконец пошли, опять-таки размахивая в воздухе руками.

– Толстый-Не-Толстой – фарцовщик со стажем, – обнадёжил Николка. – Забашляет ментам – и отпустят его на все четыре стороны.

– Кабак твой, похоже, накрылся медным тазом.

– Ушанкой милицейской, будь она неладна…

И вдруг приступ смеха, словно падучая, сразил их, да так расхохотались, так прыскали на пару, дрожа и сотрясаясь, что в толпе уже начинали с недоумением коситься. Сквозь позывы болезненного, неуёмного хохота Николка пытался выговорить какие-то слова, но его губы ему были не послушны. Слёзы выступили, но тут же, замерзая, оперили ресницы ледяной опушкой. Нос не чувствовал прикосновений. Щёки онемели.

– У него же карманы набиты деньгами! – внезапно уняв припадок, зашептала Аннушка. – Ему, наверное, совсем не до смеха там.

– И у меня в кармане… Тысяча! – выдохнул Николка, пересмеявшись. – И не моя. А я совсем забылся. Знаешь, поехали-ка в нашу кафешку, а? От греха подальше. Я бы денежку Жорику вернул. За билеты. Заодно согреемся. Кофейку попьём… И отметим.

– Что отметим?

– Знакомство…

Аннушка потупила свой взгляд, просунула ему под локоть обе свои руки и пошла с ним в ногу, прижавшись.

Швейцар, дядя Паша, безропотно впустил их внутрь. Пока оттаивали в тепле, приводили себя в порядок в туалетной комнате, пока Николка расплачивался за билеты, в уголке освободился столик, который Жорик попридержал для них – подал кофе и по крепкому коктейлю:

– За счёт заведения!

– На ступеньках… концертного зала… – начал было Николка, и вдруг залился таким хохотом, что остановиться не мог.

Не в силах совладать с неудержимыми приступами смеха, что опять сразил их и душил порывами, как только перед глазами всплывала мизансцена, Николка с Аннушкой наперебой растолковывали во всех красках и деталях и никак не могли растолковать Жорику: как Толстый-Не-Толстой играючи толкнул всю партию и как его самого облапошили под занавес представления, что он устроил на миру. Смех заразен, и Жорик уже не мог удержаться – и прыскал, и бухал хохотом, и захлёбывался, давился смехом вместе с рассказчиками.

– А затем ещё и менты замели, – заключила Аннушка.

И смех оборвался так же внезапно, как и напал.

– Ну и что с того?! – парировал Жорик, но, почесав затылок, задумался и принялся раскладывать пасьянс на пальцах: – За руку на перепродаже поймали? Нет. Билеты на руках? Нет. А на нет и суда нет! Всё остальное – просто слова о словах.

– А деньги?! – Аннушка озадачила. – У Толстого-Не-Толстого ведь карманы набиты деньгами! Что он может им объяснить?!

– А что деньги?! Не хочет, чтоб выскребли до дыр карманы, соврёт что-нибудь для протокола. Настоит, чтоб дежурный зарегистрировал задержание в журнале. А если лопух, если поведётся – мент на пушку возьмёт, да и обдерёт как липку, и притом даже спасибо дураку не скажет. С нечестным честно поступать нечестно.

– Честно поступать… – повторила за Жориком Аннушка, заморгав часто-часто. – Или поступать нечестно?

– Да ты, как я погляжу, философом стал?! – восхитился Николка, услыхав из уст Жорика столь обязательную при его делах житейскую мудрость, сжатую до двусмысленно игривого на слова каламбура.

– Станешь тут… – Жорик не договорил, что думал сказать, точно бы выдохся вдруг, и глаза к тому же потухли, как это бывает с человеком, когда внезапно вспомнит такое, чего поминать не хочется, отчего в груди червячок разымчивый зашевелится.

– Сентенцией кроешь, как туза шестёркой. Надо запомнить.

– Не только ж твои древние… – И опять недосказал, махнул рукой и ушёл к себе, за стойку бара.

Аннушка с Николкой переглянулись: всполошился, видать, Жорик, осознав наконец, что Толстого-Не-Толстого едва не с поличным взяли. А вдруг поведётся? Возьмёт по дури и наведёт? Стуканёт с перепугу? Что тогда?! Впрочем, не до Жорика им было, с его кручиной.

– Хандра! – заключил Николка.

Оставшись вдвоём, одни за столиком, наедине с незамысловатыми рассказами своих историй, они проболтали до самого закрытия кафе, пока Жорик не напомнил, что их время вышло:

– Всё, ребята, закрываемся. – И руки косым крестом сложил, точно пионерский салют рукой правой отдал и рукой левой – напротив отдал. Подмигнул. И ни тени кручины не было ни во взгляде, ни в голосе. – До завтра!

Уже за полночь, провожая Аннушку до дома, Николка спросил как бы невзначай:

– А где Новый год думаешь встречать?

– Меня не будет в Москве, – ответила Аннушка и, как показалось ему, чуть взгрустнула. – Я с мамой еду к родственникам. Аж на целую неделю.

– Жаль, – расстроился Николка и вздохнул тяжко-претяжко.

Аннушка заметила его настроение, и ей эта его невольная печаль щемящей отрадой легла на сердце. Впрочем, тужить в этот морозный вечер они и не думали.

– Ну, до Нового года – ещё глаза вытаращишь, как далеко…

Через неделю – полторы, уже в самый разгар зачётной сессии, поспешая на свидание к Аннушке, Николка трясся в углу переполненного вагона метро. В руках у него была газета, сложенная аккуратным и необычным образом так, чтобы не замять полосу. Он в десятый раз с улыбкой на губах перечитывал статью, воображая, как будет её ещё раз читать и переводить Аннушке. Они сохранят газету на память, чтобы помнить и вспоминать, как однажды, одним морозным декабрьским вечером, расцвела завязь их чувств на фоне описываемых в статье событий.

В руках он держал свежий номер Morning Star:


Rock group Boney M flies out from here today… Рок-группа Бони-М вылетает сегодня из Москвы. Сначала публика вела себя сдержано, но затем реакция зрителей оказалась едва ли не такой же, как и в любом другом концертном зале Европы. Всего состоялось 10 выступлений, и на все концерты места были мгновенно распроданы. С рук 6-рублёвые билеты перепродавались за 200. Один очевидец утверждает, будто собственными глазами видел, как некий молодой человек в обмен на овчинный тулуп приобрёл 2 билета…


Николка был в поту: весеннее солнце расплескало лучи свои по комнате, забралось в постель. Очнулся он мгновенно, как будто бы вовсе спать не ложился, и отпрянул от Аннушки, которую до того обнимал во сне. Соскочил с постели на пол. Сон как рукой сняло.

– Николушка! – услышал, как спросонья слабым голосом окликает его Аннушка.

– Да? – отозвался он.

– Попить бы, а? – жалобно, как мышка, пискнула Аннушка.

Николка прошлёпал босыми ногами на кухню. Открыл кран и, сливая воду, с тоской посмотрел на гору грязной посуды в раковине. Горько, прерывисто вздохнул: праздник выдалсянестерпимо долгим в этом году, до будней далеко. Налил в стакан воды, закрыл кран, вернулся в комнату.

– У нас всё хорошо? – простонала Аннушка дремотным голосом, на локте приподнимаясь в постели.

– Нормально, – ответил ей Николка.

Аннушка сделала несколько глотков и протянула ему недопитый стакан со словами:

– Я посплю ещё чуть-чуть, ладно?

– Спи, – Николка принял у неё стакан, погладил её по волосам. – Ещё рано. Спи.

Аннушка уронила голову на подушку, уютно закуталась в одеяло и прошептала, засыпая:

– Я люблю тебя.

Николка усмехнулся. Ему было невозможно жаль тех мгновений, которые он называл своим счастьем и которые канули в былое – безвозвратно. Но ещё жальче было тех мгновений, которые, увы, ему никогда не суждено будет пережить.

Он посмотрел в окно. На горизонте хмурилось, и прямо на глазах ветер нёс навстречу вешнее ненастье. Одна непогода сменяла другую, и в брешь между хмурыми тучами вклинилось яркое горячее солнце, как будто смущённо напоминая о том, что не век небу хмуриться над головой.

Он оторвал взгляд от окна и побрёл на кухню – намывать посуду.


Какие виражи ни закладывает заяц на скаку, какие петли ни заворачивает, а пусть крюком, да всё равно воротит назад – к исходу своему, где все стези завязываются в тугой узелок. Так и Николка дошёл до точки: испещрил он следами стоптанных подошв околиц переулки да закоулки, а когда изнемог, то ноги сами привели его домой. Загадывал: в небе солнце высоко – отчаются ждать блудного сына восвояси. Таки дождались и встретили, как солдаты в окопе неприятельскую вылазку, в штыки, причём начеку вдвоём – жена и тёща разом.

– Где ты был? – от порога спросила тёща отчёта с Николки, вперившись взглядом прямо в глаза ему, точно выцарапать замыслила.

– У любовницы я был, – ответил Николка, не раздумывая.

– Ну, дурак… – откликнулась тёща и обратилась взглядом к дочери с попрёком: – у тебя муж. Умным только прикидывается. – И опять к Николке: – Значит, так, дорогой мой зятёк, когда я вернусь с работы, чтоб на бумажке написал мне адрес своей мастерской. Я пойду и проверю, где ты торчишь вечно и чем ты там занят. Ладно бы в гараже, как все нормальные мужики, пропадал да водку пил. А он, видите ли, художник! Тьфу – и размазать!!!

Тёща развернулась кругом, как солдат на плацу, и шагнула за порог, осерчало хлопнув дверью.

– Ну, и где тебя носило? – спросила Аннушка, когда они остались одни. – Может, ты, наконец, объяснишь?

– Я же ответил: гулял.

– Где гулял? С кем гулял?

– Бродил. Думу думал.

– И что же, интересно мне, такое ты надумал?

– Ничего.

– Совсем ничего?! Зачем же тогда думал? Наверное, всё-таки надумал хоть что-нибудь путное?!

– Да, путное.

Аннушка посмотрела в его упрямые глаза, развернулась, точно так же, как её мама, солдатиком, и вышла, с размаху хлопнув дверью.

Николка вздохнул и стал ждать, когда дверь снова откроется.

Дверь открылась.

– Тебе звонили, – сказала голова, просунувшись в щель. – Из милиции. Разыскивали. Велели зайти. Номер телефона я записала. В кухне на столе. Под пепельницей. Можешь, в конце-то концов, объяснить толком, что происходит?

– Не знаю. Ничего, наверное. Меня в троллейбусе поймали. Без билета. Оштрафовали, как зайца.

– И всё?

– А что ещё?

– Ладно. Я пошла. На работу из-за тебя опоздала. Вечером поговорим.

Голова исчезла и дверь плотно притворилась.

«Сейчас опять откроется», – не успел Николка подумать, как дверь и в самом деле отворилась.

Аннушка вошла и стала на пороге комнаты, посреди которой, опустив взгляд и руки, торчал, как репейник посреди заброшенной клумбы, Николка. Она испепелила его взглядом и вдруг сплюнула в сердцах, притопнув.

– Придурок, блин! – ругнулась и вышла, опять хлопнув дверью.

«Теперь всё», – подумал Николка, оставшись, наконец-то, сам с собой, и ошибся. Дверь открылась, и вошла Аннушка. Ни следа досады на лице, ни нотки озлобленности в голосе.

– Ты помнишь хоть, – сказала Аннушка, – что в субботу нас ждут Баранники? У Генки в художественной мастерской. Выставка его работ для узкого круга ценителей. Приглашение на столе, в кухне. – И тут её голос приобрёл сухость: – И готовься, уж будь так добр, к ответному визиту. Устроим показ твоих работ. Наконец-то и я хоть чем-то могу быть полезна тебе.

Она подошла к Николке, погладила по волосам, как домашнее животное по шёрстке, встала на цыпочки и поцеловала в щёку.

– Баранники выбрали тебя в крёстные своего первенца. Ты хотел, помнится, стать отцом? Вот и станешь отцом крёстным. Жена у Генки беременная. Месяцев через семь рожать, а они крёстных уже выбирают. Я, видишь ли, не подхожу, потому что я твоя жена, а ты, как мой муж, в самый раз. Муж и жена, говорит батюшка, единое целое, а им подавай – половинки. И почему ты, а не я?! Ничего не понимаю!

Пожала плечами, закатила глаза к потолку, развернулась и пошла к двери. Задержавшись на пороге, на прощание велела:

– И смотри, будь умницей!

Закрыла за собой дверь.

Ни на душ, ни на кофе Николка не чувствовал в себе сил. Как стоял в одежде, так, не раздеваясь, и упал навзничь на диван, закрыл глаза и провалился в пустоту – в сон, из которого, словно из трясины, его медленно, рывок за рывком вытягивали долгие настойчивые звонки телефона.

Потянулся, нащупал трубку – аппарат грохнулся о пол. Глаза слипшиеся, язык непослушный. Сквозь щёлочки заплывших от недосыпа глаз Николка разглядывал телефонную трубку в руке и вздёрнутый на пружинистом проводе аппарат. Поднёс трубку к уху:

– Ал-ло… на проводе, – едва шевелящимися губами промычал нехотя сквозь полусон.

Русла тех извилистых ручейков, по которым обычно вьются мысли в мозгу, скованы дрёмой, словно река льдом по студёной зиме, но под твердью корки льда чутьё не дремлет – и он мямлит всё тем же чужим непослушным голосом, отвечая вопросом на вопрос:

– Кто его спрашивает?

В трубке назойливой мухой жужжит незнакомый голос, и Николка пытается отмахнуться от настырного насекомого.

– Дедушка Пихто, – раздражённо дышит он в трубку.

И вдруг сон как рукой смахнуло: опять из милиции?! Глаза разомкнулись. Глянул на часы: прошло чуть более часа, как его прибило сном.

Николка хрипло закашлялся, словно пытаясь прочистить горло, но тут же сообразил, что на том конце провода его и в самом деле приняли за деда, чьего имени не расслышали. И он в той же вялой тональности озвучил, кряхтя, ответ:

– В отпуске он… Не знаю. Не соизволил доложить, когда будет… Может, и через месяц, а может, раньше или позже… Звоните.

Спустил ноги с дивана на пол. Нажал на рычаг аппарата, положил трубку. Поднял с пола телефон. Поставил на место. Встал с дивана. Пошатывало.

Душ. Кофе. Папироса.

Сунул руку в карман – какая-то бумажка, сложенная вчетверо. Развернул: номер телефона. Нахмурился, припоминая, как брели от станции метро до её дома, как поднялись на этаж до двери, обитой тёмно-коричневым дерматином. Даже имени не спросил. Хмыкнул. Встреть в ряду – мимо пройдёшь и не заметишь. Не Аннушка, которую мужской глаз примечает, будь она на базаре, будь она на балу.

Смял бумажку и швырнул в помойное ведро.

Поставил на плиту сковородку, разбил два яйца. Зажёг под чайником огонь, чтобы заварить чаю.

И между тем загнул палец – мизинец: добросовестный участковый, которому велено провести работу с зайцем по месту жительства последнего.

Загнул другой палец, безымянный… и задумался, представляя складень – триптих. Нет-нет, диптих! Классический: в шкуре волка – в шкуре зайца. Одна картина – с двух точек зрения. Дурная баба в волчьей шкуре выволакивает за уши зайца из троллейбуса; заяц в волчьей шкуре в тёмной подворотне с дубиной в руках поджидает дурную бабу, что нарядилась в заячью шубку… Бред в утро летнего солнцестояния. И вдруг вопрос: а где, гражданин, вы эту ночь провели? Ну, это, положим, пустяк: дело житейское – и кому какое дело, с кем и где он проводит ночи?! Но вот чтобы развеять всякие сомнения, уж будьте любезны откатать ваши пальчики, сверим-де отпечатки с картотекой – и пока можете быть свободны. Но из города ни-ни – ни ногой.

Средний палец загнулся сам: если мент с первого взгляда не признал – потом и не вспомнит. Тьфу-тьфу-тьфу – трижды через левое плечо.

Загибая палец указательный, озадачился вопросом: знакомы ли вы с телевизионных дел мастером? Вот сантехника раз десять к ржавому крану вызывали? Вызывали! А хоть убей, ни лица, ни имени не припомнить. И уборщицу, которая каждое утро выметает сор из-под дверей, знать не знаю, как в глаза не видел и почтальона…

Ухватился Николка за большой палец – не гнётся…

На столе пустая тарелка и ополовиненная чашка чаю. Во рту привкус яичницы да чувство сытости в желудке. Сжевал – и не заметил. Зато припоминает, что в кармане была бумажка с телефоном, которую скомкал и, не подумав, выбросил в мусорное ведро.

Стрелки на часах убежали за полдень.

Николка сложил посуду в мойку, полез под раковину, раскопал в мусорном ведре записку, сунул в карман.

Закурил папиросу и размечтался, как бросит всё, сядет в дальний поезд – и на край света укатит. Вспомнилось невольно пророчество Апсары: «Покинет смертный всё: и семью, и дом – отречётся от жизни земной и, впав в аскезу, таки познает себя, пройдя через мытарства, и тогда сам отыщет путь-дорогу…» Искус что слово, а слово что сосуд – можно наполнить хмельным вином, а можно ядом.

Николка затушил в пепельнице папиросу и решительно встал из-за стола, пошёл кругами по дому, собирая пожитки: носки, трусы, бритва, зубная щётка, пачка «Казбека» да коробок спичек. Выложил на стол для обозрения… «Покинет смертный всё…» – ну раз всё, так всё. И налегке на край света!

Да, карандаши и альбом! Подавил в себе желание раскрыть альбом да полистать, иначе, с карандашом в руке, можно долистаться до самого вечера, когда семья в лице тёщи либо супруги вернётся с работы. Однажды, причём не так давно, с ним приключился подобный казус мгновения в минуту душевной слабости.

Полез на антресоли, чтобы достать оттуда кожаный потрёпанный портфель – горбатый, с медными оковками, с ремешками, и такой ветхозаветный, что такие уже давно никто не носит в руке. Верно, перешёл от дедушки по наследству – подумает прохожий. Николка не то чтобы любил этот старинный портфель, но уважал – за ёмкость и надёжность, а ещё мастер предусмотрел внутри целый набор потайных отделений: не знаешь – не обнаружишь.

Николка открыл портфель: пустой на первый взгляд – и, подобно чародею, извлёк сначала блокнот, а затем пачку купюр… бледно-болотных на цвет.

Деньги выложил на стол и задумался: как некстати случился этот милицейский телефонный звонок. Аннушка может подумать неправильно. Надо объяснить и таки придётся подстраховаться на стороне… нечто вроде алиби на всякий случай, непредвиденный. Он вырвал из блокнота листок и написал: «Я продал несколько своих картин. Вот выручка. Тебе должно хватить надолго, если не транжирить. И не болтай никому, особенно маме своей, – выманят».

А теперь самое сложное для него – прощальные слова, которые, на бумаге, ничего не могут – ни изменить, ни подсластить. Николка загодя набросал с дюжину черновиков. Перелистал блокнот, чтобы выдернуть хотя бы пару фраз. Ни одно из записанных слов не отвечало его мыслям, ни в одном не излились чувства из глубин души. Да что толку в словах?! Не поймёт она. Хуже того, вывернет слова наизнанку. Да, уж кого-кого, а Аннушку Николка хорошо знает, потому как любит, – к тоске своей, всё ещё, кажется, любит. Или, быть может, привык любить? Ему трудно жить на белом свете без любви. «Красота физическая, если не озарена изнутри светом, меркнет очень быстро – и чем ближе перед глазами маячит, тем тускнее её закат», – глаза выхватили отдельную строку, и Николка захлопнул блокнот.

Но тут же открыл блокнот, вырвал страницу и быстро-быстро набросал пару кривых строк:


Аннушка, прощай!

Я уехал на край света – навсегда.

Не держи в душе обид. Забудь меня. Переверни эту страницу своей жизни и будь счастлива. Ты молода, красива и умна – ты достойна большего.

Бог даст, свидимся когда.

P.S. Ключ от двери под ковриком.


Остро, едва ли не звериным чутьём, Николка почуял, как поворачивается к нему судьба, но то ли боком, то ли задом, то ли лицом – он пока что не представлял себе, каким образом. Однако осознавал казус мгновения: сколько ни загибай в надежде пальцы, как ни вороти голову на перекрёстке, а себя не обманешь – не вселенная вертится вокруг твоего «я», а круговерть затягивает песчинку твоего «я» в неведомую петлю…

Оставил записку на столе. Сложил свои пожитки в портфель, закурил папиросу и переступил порог дома, закрыв за собою дверь.


На вокзале толпа людей: и в зале ожидания, и в кассах, и на перроне. Неудачное выбрал время – отпуска, да и дачники на взводе. Подошёл к расписанию поездов и принялся изучать южные направления… как никогда, сейчас ему необходимо тепло. Велика страна, подумалось с ехидцей, а податься бездомному бродяге некуда.

Вышел покурить. И задумался: разве время бывает удачным или неудачным, разве время выбирают? Оно просто течёт, то убыстряясь, то замедляясь от истоков к устью – и несёт щепку от того, что было, к тому, что будет…

Сунул руку в карман – опять эта бумажка с телефоном. Глянул на автоматы. Все заняты. И побрёл в толпе, куда подальше, – и от вокзала, и от метро. Вскоре набрёл на свободный таксофон. Набрал номер по бумажке, и двух длинных гудков не отгудел аппарат, как в трубке зазвучало нетерпеливое: «Алло! Я слушаю. Алло!»

– Это я, – после недолгого раздумья признался Николка.

– Думала уже, не позвонишь. Я даже имени твоего не знаю. Дура! Не спросила ни адреса, ни телефона. Мои все на дачу поехали. Вернутся только в воскресенье, поздно вечером. Я одна дома. Ты придёшь?

Здесь, по крайней мере, ждут и рады… пока ещё ждут.

– Да, – ответил Николка.

– Когда? Ты где сейчас?

Хотел сказать, что на вокзале, но вдруг передумал.

Он вспомнил отблеск глаз в темноте. Прерывистое горячее дыхание. Биенье сердца и щемящее томление в груди. И тайн неразгаданных явь…

– Я даже не спросил, а как тебя зовут.

– Копейкина я, Настя!

– Через полчаса, – сказав, вдруг подумал: как странно, зачем это мне, почему вдруг завертелось всё вокруг…

– Я жду – не дождусь…


Вот и привал на долгом, едва ли не бесконечном пути. Какой же он тебе бродяга? И не беглец, что в шкуре зайца от себя к себе бежит кругами. Отчего покинул дом родной? Что ищет и куда бредёт? Нет, не бродяга, не беглец, не путник – странник он.

Художник Разбирал чувства на запчасти

…Он увидел следы работы высокого художника. Портрет, казалось, был не кончен; но сила кисти была разительна. Необыкновеннее всего были глаза…

…Он видел освещённую месяцем свою комнату и видел прямо висевший на стене портрет… Портрет открыт весь и глядит мимо всего, что ни есть вокруг, прямо в него, глядит просто к нему во внутрь… Сердце стало сильнее колотиться у бедного художника…

…Он рассмотрел при дневном свете этот страшный портрет. Глаза, точно, поражали своей необыкновенной живостью, но ничего он не находил в них особенно страшного; только как будто какое-то неизъяснимое, неприятное чувство оставалось на душе…

…А картина между тем ежеминутно казалась выше и выше; светлей и чудесней отделялась от всего и вся превратилась наконец в один миг, плод налетевшей с небес на художника мысли, миг, к которому вся жизнь человеческая есть одно только приготовление.

Н. В. Гоголь. Портрет


Была среда – большой футбольный день, и художник, забежав в палатку за пивом, торопился обратно к телевизору. Впрочем, ему предстояла ещё нешуточная баталия с хозяйкой за место у экрана.

Заприметив в его руках полную сумку бутылок, она подозрительно покосилась на художника.

– Сегодня кино по второй… – завела, было, хозяйка с робкой ноты, и вдруг упрямо затвердила: – Кино! Кино! Кино!

Художник перегрузил пиво в холодильник, подвинул на середину комнаты кресло, подставил две табуретки: на одну – хрустальную пепельницу, пачку папирос и коробок спичек, на другую – открывалку и пивной бокал. Сел в кресло, поёрзал, чуть подвинул поближе, развернул. Улыбнулся, оставшись, по-видимому, довольным перестановкой, встал с кресла и, подойдя к окну, открыл форточку.

И всё это молча, под пристальным, испытующим взглядом хозяйки, не оборачиваясь и не глядя ей в глаза.

– Кино приходи смотреть в клуб – хоть с утра и до самой ночи, – обронил он меж тем, как шаг за шагом неторопливо подступал к телевизору. Как ни в чём не бывало, включил, по-хозяйски пощёлкал переключателем, настроил программу и только тогда, повернувшись к ней лицом и сложив руки перекрестьем на груди, тем самым как бы всем своим видом демонстрируя непоколебимую уверенность и правоту в своих действиях, добавил решительно к сказанному: – Пока до зайчиков в глазах не насмотришься. А у меня сегодня – футбол. – И с ударением, с нажимом подчеркнул многозначительно: – С немцами.

– Да хоть с китайцами, мне какое дело! – взорвалась хозяйка.

– Если бы с китайцами, то я бы пива не покупал и кино тебе не мешал смотреть. А так у меня сегодня – футбол.

– Ну да, знаю я эту песенку: сегодня футбол – завтра хоккей. А что мне прикажешь делать?

– Садись рядом. Пива на двоих хватит.

– Ещё чего?!

– Я давно предлагал: давай куплю тебе второй телевизор.

– И на что мне сразу два телевизора? Я что их… по очереди буду в них пялиться?!

– Ну а на нет, и суда нет.

– Надо же?! Нет, вы только поглядите на него! Явился – не запылился.

И вот тут, выдержав долгую многозначительную паузу, художник ударил козырной:

– В сумке, на кухне, посмотри. Я парочку свежих детективчиков прикупил для тебя. Полистай, почитай. До конца игры, надеюсь, хватит, чем занять себя?

– Принесла же нелегкая?! – проворчала хозяйка, однако крыть ей было нечем.

Партия была разыграна как по нотам – и с обескураживающим, как всегда, преимуществом. Вот так бы, на худой конец, и нашим с немцами разобраться, а?

– Ладно уж, – согласилась нехотя хозяйка. – Так и быть. Что это я, в самом-то деле?! Ты у меня не частый гость…

Художник улыбнулся.

– Что поделаешь, много работы, много заказов… – И вдруг его лицо приняло озабоченное выражение. – Кстати, а трубочка-то садится. Сколько твоему старичку, лет десять уже, небось?

– Больше десяти.

– Вот видишь, пора менять. На неделе, чуть не забыл сказать, тебе новый привезут. Я уже заказал. А этот – в чулан или, лучше, соседям каким подари…

– Это ж какие деньжищи?!

– Не волнуйся. Денег не стоит. У меня тут один заказчик нарисовался – так это с его склада.

Хозяйка подозрительно покосилась на своего жильца.

– Ну ладно, всё – давай-давай, не мешай. У меня футбол начинается, видишь?

И художник, налив пива в бокал да закурив папироску, уставился в экран телевизора.


Только-только начался второй тайм, когда вдруг – звонок в дверь.

– Художник дома? – спросил непрошеный гость хозяйку, открывшую тому дверь.

– Коля! – злорадно закричала хозяйка. – За тобой пожаловали.

Художник нахмурился и сделал вид, что не слышит вовсе. Протянул руку к телевизору и сделал звук погромче.

– Проходите, пожалуйста. Он там, в большой комнате. Сами понимаете – футбол у него… Беда!

Художник сделал вид, будто не замечает стоящего у него за спиной администратора, и, обернувшись через другое плечо, кричит хозяйке:

– Кой чёрт там за возня?! Я же сказал: меня нет дома! – И вдруг, словно только что узрев переминающегося за спиной с ноги на ногу администратора, как бы вздрогнул от неожиданности, да и сменил тон на приторно приветливый: – А-а, Василич?! А я было только подумал, кого там нелёгкая принесла в неурочный час? Ну, садись, раз пришёл. В ногах правды нет. Пиво будешь?

– Спасибо, я…

– Спасибо – да? Или спасибо – нет?

– Нет, я…

– Ну, как знаешь. А чего тогда пришёл? Видишь, футбол у меня! – И не слушая, о чём там пытается лопотать гость, говорит как будто бы с самим собой: – Представляешь, картина маслом: «Опять штанга»? На переднем плане… – И не дав тому слова вставить, дальше живописует: – Нет, нет, нет! Лучше в обратной перспективе. Не ты глядишь, а на тебя глядят оттуда. И название – «Опять мимо!» А муравей, обязательно рыжий, выглядывает из-за белой штанги да лапкой затылок почёсывает… Нет, лучше бы, как Илья Муромец навстречу посвисту соловьиному… Взглядом только провожает… Наверное, перебор с Ильёй Муромцем, да?

И всё это говорит, не отрывая глаз от экрана телевизора.

– Ну, так как?

– Не понял, что как?! – отвечает он администратору, как будто бы и в самом деле не слышал, что тот ему твердит уже с четверть битых часа. – Что ты всё кругами ходишь, вокруг да около?! Нет, чтобы взять да и выложить всё прямо с порога: такие вот объёмы, такие сроки, такая, дескать, оплата. Так ведь нет же, всё намёками, обиняками какими-то говоришь…

– Я и говорю. Чего тут не понять-то, а?

– Погоди, пого… Го-о-ол!

Художник подхватился с места и бросился к администратору:

– Го-ол! – орёт и хватает, отрывает от пола… и вдруг бросает с криком: – Сволочь! – Кулаком по спинке кресла и ещё раз: – Сволочь!

Администратор устоял-таки на ногах после того, как его подняли и бросили, и теперь ошалело попятился, а художник кричит ему вдогонку:

– Сволочь! Гад! Продался этот твой судья!!! Нет, ты видел, Василич, такую продажную скотину, а?! Опять офсайд свистит!

– Ты чего там орёшь, как оглашенный?! – возвысила хозяйка голос из другой комнаты. – Всю улицу, небось, переполошил…

– Много ты понимаешь! Нет, ты скажи ей, Василич, ты скажи! Сам ведь видел: ну какой, к чёрту, тут офсайд?! Ты подумай только, свинья какая продажная, а?! Представляешь, зелёное поле. Судья весь в чёрном. Свиное рыло пятаком и нюхает, нюхает, нюхает. Но щурится, как кот на солнце. Глаза для вящей убедительности ладошкой прикрыл. А у самого из нагрудного кармана красненький уголок торчит. И цифирки там, цифирки… И непременно название красноречивое: «Мздоимец».

Художник откупорил бутылку пива, опрокинул вертикально, налив себе с полбокала пены, сунул папироску в рот и, смяв мундштук зубами, чиркнул спичкой.

– Пиво будешь? – опять спросил, хитро щуря глаз от дыма.

– Нет, спасибо.

– Ну а чего тогда? Видишь, футбол у меня. Одно расстройство. Говори быстрее, что там приключилось у тебя.

– Афиша срочно нужна.

– Какая афиша! Новый фильм с понедельника, и афиша уже почти готова. Подмастерье вполне справится и сам. Времени не занимать. Что за спешка такая?

– Не у нас. А в Москве. В клубе.

– Ах, вона оно, стало быть, что?

– Да. Машину уже выслали. Выставка художественная. Будут высокие гости. Премьера для гостей. Закрытый просмотр.

– И когда?

– Завтра к утру должна быть готова…

– Шутишь?

– Ну, не к утру. Но к полудню – как штык.

– И что за фильм?

– В том-то и дело, что это сюрприз. Известно одно – комедия. Лауреат какого-то там конкурса. Афиша центральная, которая над входом…

Художник аж присвистнул.

– Поэтому Евгений Фомич и послал за вами. Говорит, никто другой не справится, а он обязательно что-нибудь придумает. Ну, вы то есть.

– Ну да, чтоб обшарпанный портал прикрыть. Говорил же ему: давай распишу. Так нет – нельзя портить, фасад у него, видишь ли, какой-то исторический там. Вот скажи мне честно и откровенно, прямо в глаза: я когда-нибудь что-нибудь портил?

– Оплата по расценкам художественным, в четверть от тарифа, но в квадратных сантиметрах…

– Да, ну и задачки вы задаёте, однако ж! – Художник почесал затылок и на мгновение задумался. – Ладно, – говорит, – не переживай. Рембрандта в оригинале не обещаю, но что-нибудь аляповатое непременно намалюю. Машину подавай через часок, не раньше. А сейчас не мешай людям, раз сам не смотришь. Видишь, у меня футбол?

Художник тяжело вздохнул и, отвернувшись, молча уставился немигающим угрюмым взглядом на экран телевизора.


Проиграли.

В самом что ни на есть пресквернейшем расстройстве духа, художник вошёл в мастерскую. Предстояла крайне сложная, по сути своей невыполнимая задача: за ночь намалевать броскую, остроумную картину, да так, чтобы утром, когда привезут ленту, изображённое на афише соответствовало содержанию самой комедии, да к тому же и капризный художественный глаз порадовала многочисленным представительным гостям. Головоломка ещё та! И в грязь лицом нельзя ударить – вот смеху-то будет: потом вовек не отмоешься. Ага, объясняй им – никто слушать не станет. Однако именно в этой неясности и неразрешимости поставленной задачи и заключалось заманчивое, бередящее начало. Наверняка, подумалось, эти подлюги хитрющие специально всё подстроили и пари ещё держат. Руки друг другу разбивают. Хочешь – не хочешь, а нос им утереть – дело чести! Долго будут помнить.

Подмастерье и администратор, не в меру суетившиеся, были выставлены вон. Разминая кисть, художник задумчиво поглядывал на полотно: с чего начать – вот вопрос?!

В левом углу набросал экран, занявший с треть афиши, – так сказать, чтобы сэкономить в дальнейшем труд и время. Ну и что с того? Допустим сумерки в кинозал. Так… Так… Экран засветился, и в отблесках света наметился первый ряд зрительских кресел. И что? Ладно, вот туловище, руки на подлокотниках, нога на ноге… Голова, уши, нос, оскал и молящие глаза, наполненные до краёв горючей влагой… администратора – в отместку, стало быть, за назойливость! Вот тебе ещё и щёки краснющие. Быть тебе героем дня, – и следующее в ряду место занял уже администратор прыскающий. Усмехнулся, улыбнулся, прослезился, рассмеялся – закатился. Захохотал, загоготал, подавился – повалился, ухватился за бока, и уж по полу катается от смеха и умирает со слезами на глазах…

Малевать было не сложно: корчащиеся, рыдающие, задыхающиеся, – всё это как по маслу, когда рука набита, но сложнее было самому отрешиться и от мысли, и от чувства, и, преисполнившись этакой эфирной невесомостью, перенести на полотно едва приметные капельки не подсыхающих слёз и слюны. А когда в последнем ряду затих искорёженный в конвульсиях и нечеловеческих судорогах подыхающий администратор, испарина со лба художника перекочевала на умиротворённое чело киномеханика, в развесёлых чертах лица которого читалось всё то же выражение, что и на лице прототипа, собственной персоной объявившегося тут в проёме двери мастерской.

– Над кем смеётесь, господа хорошие? – задался вслух вопросом художник.

И ответил, разрезая весёлым живым лучом сумерки зала:

– Над собой, как классик завещал, смеётесь! Стало быть, не экран – зеркалу тут быть…

Подумал и добавил:

– Два мазка, и быть тебе героем, Василич! По меньшей мере, героем сегодняшнего вечера. Так что терпи, принимая улыбки. Смотри только, не больно задирай нос. Слава не всем впрок идёт. Так можно ненароком и звёздную болезнь подхватить.

Администратор посмотрел в глаза художнику и сказал:

– Я тебе боле не Василич. Я – Александр Василь-е-вич!

Сказал. Развернулся. И вышел.

Обиделся-таки.

В мастерскую бочком протиснулся заспанный подмастерье, крадущейся походкой подступил вплотную к картине, близоруко осмотрел со всех сторон, отступил на шаг-другой… да как заржёт, как замашет обеими руками:

– Обиделся! Обиделся! Обиделся!

– Ничего, завтра к утру отойдёт. Сопли вытрет и гоголем пойдёт. Теперь он известная всем личность. Ещё спасибо скажет, что открыл в нём таланты. Завтра повинюсь. А теперь… Водка есть?

– Если нет, так будет. А что?

– Тогда неси стакан. Солёный огурец. Кусок чёрного хлеба с колбасой. А я тем временем эхо домалюю…

– Что?

– Эхо, говорю, озвучу в красках, и можешь забирать картину. Да, и не забудь подарить Василичу зеркало. Пускай тренируется на досуге.


Уже в предвечерних сумерках художник подошёл к центральному входу. Его приветствовали оба грозных стража – жеребцы с клювом орла и косматой гривой, плавно переходящей в могучие, сложенные за спиной крылья.

– Привет, ребята, – поздоровался художник с нелепым твореньем рук своих и, пройдя сквозь обновлённые колонны, вошёл внутрь.

Вахтёрша баб Насть встретила его на пороге и открыла дверь. Покачала головой и хихикнула. Он улыбнулся ей в ответ.

– Давненько не видела тебя, сынок.

– Соскучилась, что ль?

– С тобой соскучишься! Комедия давно идёт. Припозднился больно.

– Нет, я одним глазком пробегусь. Гляну, что за выставка тут, да и пойду. Чего мне на их рожи смотреть? У меня своя такая есть.

– И то правда. Погляди пока. Автор в зале. Шишка, видать, большая. Все тут охали, ахали, но не покупают: дорого, видать. Одним словом, мастодонт!

Художник прыснул, так рассмеявшись её словам, что даже не спросил – чья это фруктово-овощная вереница, занявшая место не на столе, а на стенах. Он неспешным шагом прохаживался по кругу и долго ещё посмеивался над определением, которое метко присвоила баб Насть автору пёстрой галереи. Глаз равнодушно скользил, ни за что не зацепляясь. С треть выставки занимали натюрморты, с геометрически угловатыми фруктами и овощами, да пыльными бутылками, горлышки которых как будто кто нарочно скосил. Оставшуюся часть стен занимали картины с книгами, с цветами, яркие инфантильные пейзажи да пятнистые портреты, ещё несколько полотен изображали переплетённые линии… Ну, ничем – совершенно ничем не трогала выставка праздного созерцателя, хотя коллеги по цеху наверняка зацепятся за детали, чтобы затем часами обсасывать со всех сторон.

Внимание приостановилось разве что на радуге – радуге над полем. А вот ещё и картина-зеркало – неожиданно, а потом вдруг скучно. Да и «Воскресный обед» – незамысловатая с виду, совершенно неприметная сценка, а задерживала взгляд на себе. Всмотревшись повнимательнее, он был поражён обыденностью сюжета и композиционной простотой: семья за столом, причём естественные ненавязчивые краски, даже пятнышко на скатерти не яркое, а серо-розоватое, как будто давнее, много раз стиранное, и хлебная крошка на щеке у хозяйки… А сынишка? Нет, это, пожалуй, в самом деле здорово! Набил рот до неприличия и жуёт, едва не давится… Так и веет уютом и спокойствием… Не верится, что это нечто ностальгическое принадлежит всё той же кисти – кисти автора пёстрой галереи. Как будто бы художник писал сцену домашнего обеда вживую, когда в часы безделья и хандры вдруг озаряет вдохновение. Даже лица на картине кажутся знакомыми, привычными, своими.

А вот ещё. Непосредственна в своей простоте: солнце скрывается за облаком, речушка, лёгкий ветерок, вдоль берега по песку бежит босая девушка в малиновом сарафане – ситцевом, именно ситцевом. Так и кажется, будто сейчас вот распахнётся пола и оголит бедро, формы которого легко угадываются, и поэтому нет в том никакой нужды.

Удачно, очень удачно! Но почему вдруг сарафан – малиновый?!

Разминая задумчиво в пальцах папиросу, художник направился к выходу, оглянулся напоследок и… и замер поражённый: девушка сделала едва уловимое движение, речная волна набежала на песчаный пляж, облачко чуть заслонило солнце, уронив на всю картину тень, а ветерок чуть шире распахнул сарафан. Не доверяя собственным глазам, он вернулся – и снова на полотне что-то неуловимо изменилось, хотя и не так очевидно, как представилось на первый взгляд. Он менял угол зрения – и с ним менялись девушка и природа, словно оживали, причём девушка, казалось, не сводила с него глаз своих – ловила взгляд и привлекала. Ему не терпелось совсем приблизиться и потрогать картину рукой, гладка ли поверхность, – но не приблизился, не пощупал. Не посмел, побоявшись вспугнуть волну очарованья.

Ага, а вот здесь, отсюда, уже не то… и вот ошибочка закралась, незначительной погрешностью слишком длинная тень от камушка легла… Пожалуй, вот ещё! Хотя нет, нет, всё более, чем достойно! Этакая изюминка – отличительная неправильность.

Но почему сарафан малиновый?! Когда б в лучах заката… Стоп! А лицо пастушки… или крестьянки? До боли знакомы черты, ежели приглядеться. Кабы не румянец на щеках, не образ простушки, то он бы мог поклясться, что портрет срисован… неужели с Аннушки?! Как же его? С императорскими усами что крылья… И в имени что-то птичье… Крылов? Нет, и не Хвостов! Галкин. Воробьёв. Грачёв. Может, Скворцов… Щеглов…Соколов… Орлов…

Он опустил взгляд…

Ба!!! Вот те на – Баранник Г.А.

Художник медленно бочком сдвигался к выходу, не выпуская картины из глаз. Пола сарафана распахнулась вроде бы пошире, тени поблекли, послышалось шуршание песка, свист ветра, запах реки и весёлый смех… Да, это похоже на движенье, очень похоже, но всего лишь иллюзия, потому в корне не верно… Вот если бы… Да, так просто? И ещё…

Вдруг словно бы сквозняком потянуло. Налетел ветерок, и унёс куда-то мысль – поманил в неведомую даль за собой: защебетали птицы, запахами повеяло от тихой рощи, волной набежали давно забытые чувства…

И он ощутил прилив желания – бежать… домой? В мастерскую?! Надо испытать, надо проверить в красках на холсте… Впрочем, спешить ему незачем, ибо озарило так, что не забыть: догадка что рыбёшка – наклёвывается, наклёвывается, наклёвывается, а затем вдруг как клюнет, да так заглотнёт наживку, что с крючка ни за что не сорвётся.


Художник вышел на свежий воздух, отшвырнул выпотрошенную папиросу, достал новую и закурил. Прямо перед ним, задрав голову вверх и широко расставив ноги, должно быть чтобы не упасть, стоял как вкопанный Генка Баранник и зачарованно изучал афишу: казалось, он пытался изобразить на лице все те гримасы, которые художник перенёс на полотно. И это действительно было очень занятно, так как прохожие, глядя на него, тоже останавливались, задирали головы вверх, пялились на афишу и скалились, кривлялись, гримасничали – и при этом улыбались, беззвучно гоготали, заходились безмолвным истеричным смехом. Как будто паясничали, глядя на себя в кривое зеркало.


Не отдавая себе отчёта – куда, художник побрёл в задумчивости по улице. Его ноги сами вели в неведомую даль.

Наверное, в жизни всякого человека случаются мгновения, когда он, прощая погрешности мироздания, в том числе и все свои прегрешения, помыслом и чувством устремляется навстречу светлому, чистому, благому, чтобы взять это нечто эфемерное – взять трепещущее и положить на тёплую ладонь. Нежное. Озябшее. Отогреть собственным дыханием. И заслонить от колючего студёного ветра. Сохранить и сберечь. Донести. Искренний и самозабвенный, порыв беспечно обнажает чувства, сдаётся – внятные и щедрые…

Увы, непременно уткнёшься в глухую шершавую стену – и жить порой невмоготу, но живёшь, потому живёшь, что слышишь ответный слабый стук по ту сторону каменной стены, – может статься, лбом. Должно быть, там тоже бьётся какой-то незадачливый странник в своём родном чужом отечестве…

Пока не вспыхнула зоренька Не спалось

И если глядеть из самолёта или легковой машины на ходу, то будет казаться, что Венера движется с такой же скоростью… Кстати, Венера сыграла немало шуток с легковерными людьми в наши дни, да и в прошлом тоже. Именно она столь ярко сверкала…

Из пожелтевшей старой «Правды» от 02.03.1980, оголённой отставшим от стены клочком обоев.


Смерклось.

Погасла, затерявшись в блистательной толпе, растворившись в вечерней дымке, яркая зоренька, и ненастье опустилось на землю.

На подоконнике пепельница, полная окурков. Рядом в гранёном стакане в подстаканнике остывает и дымится горячий чай.

За приоткрытой оконной створкой затлел вполнакала уличный фонарь. Противно, по-осеннему моросит апрельский дождь. Тусклый свет выхватывает из мрака редкие сутулые фигуры прохожих, что, верно, спешат укрыться от непогоды, и блёклым пятном падает на хмурые дрожащие контуры близлежащих строений, бросая тень от оконной рамы на внутренность высвечиваемой угловой комнаты, в центре которой в плетёной кресле-качалке покачивается человек. При каждом приступе ветра, усиленном перестуке капель за окном, он поёживается и, как от внутренней измороси, кутается по самую шею в шерстяной клетчатый плед. Но вскоре плед спадает на колени, и он снова тянет его на себя.

В те короткие мгновения, когда скупые блики от раскачивающегося со скрипом на проводах фонаря освещают комнату, когда приводятся в движение тени, можно заметить, что его неподвижный угрюмый взгляд направлен в правый от окна угол, где над стеллажом с книгами на стыке двух стен и потолка бурым пятном проступают сырые подтёки. Кажется, в его застывшем взоре нет ни малейшего намёка на мысль, на движение. Откуда-то из темноты ночи доносится едва-едва слышимая песня: «Кто к храму отведёт меня, когда от роду мне будет шестьдесят…»

Скрипнув, приоткрывается дверь, пропуская в комнату полоску света, вслед за которой врывается сквозняк, – и дверь тем же сквозняком сама захлопывается.

– Отчего, – спрашивает тень, появившись из сырого угла, – один-одинёшенек в темноте сидит? Отчего спать не ложится? Не спится, али как?!

– Думу думает.

Улыбкой озаряется лицо в ответ на улыбку.

Седая тень зябко кутается в халат поверх белой рубахи до пят и глубоко вздыхает. Слышатся шаркающие, старушечьи шаги, и то ли человек, то ли видение растворяется в сумраке комнаты.

Человек ещё долго покачивается в кресле-качалке, но уж взгляд беспокойно блуждает по сторонам.

Вот встал и принялся мерить шагами комнату. А мысли все вьются и вьются, подобно тому, как курится в пепельнице непотушенная папироса…

Шагнул к окну. Ветер уже поутих, да и дождь помалу затихал. Тусклый свет уличного фонаря, пробуравив сумрак ночи, расплескался по буро-зелёному газону, въелся в глянцевый от дождя булыжник мостовой и проложил вторую тень к стволу старой липы под окном. Безмятежный покой безраздельно властвовал в пустынной улочке.

Вдали раздался гудок, и застучали колёса электрички. Горит лампочка в сто тусклых свечей накала, вернее, вспыхивает и гаснет. Она ведь, точно, вспыхнет – погаснет, вспыхнет – погаснет, вспыхнет – погаснет… И так быстро и часто, что кажется, будто лампочка горит, горит, горит… Краткие пучки света сменяют друг друга намного чаще, нежели мелькают окна ночного скорого поезда, когда в темноте издалека вместо длинного громыхающего состава чудится медленно плывущая световая полоса.

Ему вдруг пришло на мысль, что прежде он никогда не задумывался над тем, что человек, стало быть, живёт слишком медленно, чтобы ощущать жизнь в настоящем времени.

Но отчего ж тогда, шевельнулись беззвучно губы, так быстро бежит время?! Уже далеко за полночь. И каждая наступающая ночь становится короче предыдущей.

Тёплые солнечные мартовские дни сменились холодными апрельскими. Весёлые талые ручьи пробежали вдоль обочин под коркой льда и безвозвратно растворились под землёй, уступив грязным дождевым потокам. Скоро всё, умывшись дождём и напившись тёплой влаги, зазеленеет, расцветёт. А пока что отметины хмурой поры явно проступают во всём грустном облике газона – и тот выглядит каким-то вылинявшим, печально-обиженным и ущербным.

И вот уж ему кажется, будто настоящего вовсе нет и быть не может, потому что это нечто – слишком эфемерное: память о прошлом и надежда на будущее. Лишь сердце, что рвётся не столько от боли, сколько от тоски по чему-то неизведанному, всё: былое и грядущее – ощущает точно настоящее…


За окном, он помнит, стояла густая ночь, и вдруг фонарь погас, и стало заметно, как сереет небо на востоке. Потянуло тёплым ветерком, разгоняющим тучи над головой. Зажглась, маня к себе жадный взгляд, далёкая утренняя яркая зоренька.

Он затворил окно и лёг в постель. Закрыл глаза. Все тревоги, заботы уже становились делами вчерашнего дня. Планы, мысли, все мечты оставлены до завтра. Суета уступает законное место неге. Однако это ещё не сон, а лишь его сладостное преддверие, когда все мысли сплетаются воедино: капризная мысль, вкусив прелесть вольного полёта, не приемлет разлуку с мечтой и бунтует против логики разума. Прямо жаль засыпать…

Да и что такое сон ночной? Не репетиция ли перед вечным сном, великим и безмолвным, при одной только мысли о котором стынет кровь в жилах у всякого, кто живёт днём сегодняшним, – той самой яркой искоркой, что каким-то чудесным образом вспыхивает всякий раз под звёздным небосклоном, когда былое ударяется о грядущее?! И что же за кресало такое дано нам в наказание – не забавы ли ради высекающее живую искру из небытия о небытие?


Тихо-тихо, и только в сыром углу кто-то покряхтывает как будто бы во сне. Но человек точно знает, что это не Николка, потому что тот никогда не кряхтит. Во сне он, бывает, посапывает, а иногда даже очень громко всхрапывает, но чаще всего спит незаметно, так тихо, как спать умеет только малыш, у которого вся жизнь ещё впереди.

А тем тихим часом будущее опрокидывается в прошлое, и следа не оставляя в настоящем – в его настоящем времени.

За порогом повести Жил-был некий человек и имел три жизни

Цепко сидит в нас всё прошлое, сделавшее нас тем, что мы есть… Иногда в самый неподходящий момент явится тихое светлое облако воспоминаний, ласкающе коснётся сердца и уплывёт назад, истает мимолётным счастьем.

В. Чивилихин. Память


I. В никуда

Можно было подумать, что они считали себя здесь полными хозяевами и приходили в такую ярость потому лишь, что защищали собственность.

Д. Григорович. Кошка и мышка


У заиндевелого окна новогодняя ёлка радушно подмигивает разноцветными огоньками навстречу грядущему году – не году, а веку, не веку – тысяче новых лет готовит отсчёт.

На белоснежном столешнике, со свисающей едва не до пола бахромой, три синие чашки, и каждая на блюдечке с голубой каёмкой. Вскрыта трость бамбука, засыпан из неё в пузатый чайник прелый чая лист, заварен кипятком, – и под чайной бабы подолами, благоухая, как терпкий эликсир, созревает и томится бархатистый чёрный чай Пуэр. По бокалам разлит коньяк, лимон колечками нарезан, и мишка косолапый в шоколаде на шуршащем фантике лежит наизготовку.

Гость не зван, но приглашён к столу – ему все рады даже в неурочный час. Но вот беда: тот час, как день, уже клонится к быстрому закату. Темнеет рано за окном, и метель грозит разбушеваться к ночи.

К непогоде у хозяина голова трещит, и ноет, и болит. Лечит коньячком, расширяя кровотоки. Дверь скрипит: хозяйка в шёлковом халате по дому ходит и незло ворчит. Несёт к столу бисквит пушистый. И взгляд воротит от стола: печали соль скрывая, смахнёт с ресниц украдкой горючую слезу – красны глаза, чернее тучи красноречивые разводы туши на лице.

Хозяин, потирая пальцами виски, кряхтит и обескуражено глядит на гостя:

– Стало быть, вы навсегда покинуть нас и этот дом готовы? И не свидимся уже никак?!

– Нет, не свидимся, пожалуй, – отвечает гость. – А ежели узрите невзначай в толпе, так не узнаете. Узнаете – взгляд отведёте и мимо пройдёте.

Хозяйка присела к столу и изумлённо глядит на гостя, не доверяясобственным ушам. Вместо вопроса, с уст срывается лишь стон.

– Никогда! Не может быть. Отказываюсь верить я!!! – восклицает в панике хозяин.

Отвечает гость:

– Кто во что верит, так оно и есть, а как на самом деле есть, никто не знает. Всяк сущ убеждён, что жизнь ему дана один только раз. Некто мудрый и сердечный сказал однажды, что у кошки семь жизней, а у человека – всего лишь три. Одну жизнь я прожил. Доживаю вторую. Надеюсь и третью прожить. Так что, бог даст, свидимся ещё нескоро.

Горячий чай разлит по чашкам, терпок и горек. Надо многое успеть сказать, пока пыл чая не остыл, пока дымок не отлетел в эфир. Увы, нет слов таких, чтоб исчерпать всё то, что на душе кипит. Лишь скупые наставленья…

Время неумолимо бежит. И гость уходит в ночь, оставив все дела в порядке – как будто бы духовную на пороге подписав.

Хозяева до самого утра сомкнуть не могут глаз – и верят, и не верят: ворвался в жизнь, всё перетормошив, и вдруг исчез, как если бы кометой мимолётной сгорел в ночи за горизонтом без следа.

Ушёл он в никуда, откуда нет возврата.


II. Байки душеприказчика Ваньки

Вопросив же Савва беса, глаголя: "Повеждь ми, брате мой, где обитаеши, да увем дом твой". Бес же, возсмеявся, рече ему: "Аз убо особаго дому не имам, но где прилучится, тамо и начую. … Но аз сам не обленюся посещати тебе… "

Повесть о Савве Грудцыне


Селище с городом соединяет одна-единственная ухабистая дорога, очень узкая и извилистая – вся в колдобинах и рытвинах, как и многие дороги в здешних краях. Пусть какая-никакая с виду, но дорога чистится да латается, слава богу, каждый год, и никто ещё не пенял, будто колёса побил или ногу вывихнул. Не глухомань, а сосновый бор начинается за забором. Природа у нас хорошая, погода терпимая, до шоссе рукой подать, и при взгляде с конька крыши в ясную пору видать, как городская вышка маячит вдали красным огоньком на макушке, так что желающих завернуть сюда и справиться, а не продаётся ли где недорого домишко или землица, хоть отбавляй. Все участки, однако ж, давно застроены, обжиты, вот только лишь один клочок земли – нет. Необитаемый остов стоит на нём который год, несмотря на то, что просторы отсюда открываются неравнодушному взгляду такие, что просто дух захватывает от восхищения.

Там, где кончается дорога, берёт начало крутой склон глубокого оврага, по дну которого ручей бежит, и на самом краю его, у леса, на опушке, на отшибе селища некогда стоял дом – не лучше и не хуже всех прочих в ряду был. Теперь уж дома нет – один забор добротный окружает остов, абрисом смахивающий на сгнивший корешок зуба во рту старухи. Прямо к забору прибит большой лист фанеры, белёный, с контурами строения в виде терема, и писано на нём большими печатными буквами: «Продаётся фундамент к дому. Недорого», а снизу, той же красной охрой, приписка каракулями помельче да убористее: «Душеприказчик Ванька», а по нижней кромке строка дугой на уменьшение прописи: «Экскурсия – услуга платная». Глядя на объявление, можно подумать, будто небезыскусный помазун начинал свои художества, откупоривая бутылочку беленькой, а заканчивал, когда опорожнил её до самого донышка. Таким образом, продавался не дом, а пожарище, и с обугленными головешками в придачу всё то, что осталось, дескать, от дома после пожара, – не преминет ввернуть душеприказчик Ванька и всякому, кто вдруг клюнет на объявление, предложит экскурсию за умеренную плату.

Душеприказчик Ванька, будь уверен, не обманет, не дорого за слова возьмёт, и в тетрадь занесёт, и сдачу всю до копеечки мелочью отсчитает, а экскурсию проведёт такую, что рассказ его в память врежется на всю оставшуюся жизнь. Слушают экскурсовода разинув рты, а выслушав, уж ни за что на свете не раскошелятся: нет-нет, не из-за цены стушуются, ибо земля на краю земли стоит и большего, нежели душеприказчик Ванька простодушно объявляет, а из-за той скверны, что овевает этот палёный клочок.


С убеждённостью в правоте своих слов, как то присуще увлечённому своим делом экскурсоводу, Ванька забаит всякого, кто готов только слушать, и зачинает он всегда с образа положительного: хозяин-де умный был мужик, поселился здесь лет с несколько тому назад, а построился и того раньше. По карману ему было и иное, более благоустроенное местечко, но для налаживания своего холостяцкого быта выбрал именно наш неприметный угол. Отчего, спросите вы? Киньте взгляд окрест, и ответ не заставит ждать: девственная природа, край земли, а руку протяни – вон тебе и цивилизация на горизонте. Потому-то сотка земли в наших краях как на дрожжах в цене растёт. С каждым годом… да что годом?! С каждым месяцем, с каждым днём – часом подпрыгивает!

Хозяин был человек не из бедных, хотя отнюдь не богач. Образ жизни он вёл одинокий и скромный, гостей не созывал, при этом соседей не чурался. Не старый, и уже не молодой – в соку, в расцвете сил и лет. Матёрый был мужик. Ни с кем, окромя Ваньки разумеется, тесную дружбу не водил. Беленькую на завалинке с мужиками на троих не распивал. Но пригубить, поговорить, здравия пожелать – почему бы нет: людей негоже обижать. К местным бабам не приставал. И крашеных в своей машине сюда тоже не таскал, хотя мужик, всё те же бабы местные твердят, был видный, статный и рукастый – всем на загляденье.

Свет в окне до утра обычно не гасил, а спал когда – тогда, видать, когда усталость с ног его валила. Богатырский то был сон – не ночь, а ночь и день, а то и два он длился.

Частенько бывывал в отъездах, порой подолгу пропадал: видать, работа у него такая, деловая. Не бандит, и не служивый, и не чиновник. Не бездельник тож. А чем промышлял, справься у кого, никто не передаст, не донесёт.

Однажды спросил соседа Ванька, как тот деньги зашибает на харч, на кров, на душегрейку и на всю оставшуюся жизнь: ведь не служит и не сеет… Тот поведал: хочешь – верь, а хошь – ступай проверь.

Живёт, мол, почти как все теперь: покупает разные предметы дёшево, а продаёт дорого. А где, спрашивается, можно задёшево купить то, что потом продаётся втридорога? Не где, – смеётся тот в ответ, – а как! Нужно у одного купить сразу много и потому дёшево, а затем многим продавать помалу, и чем меньше, тем дороже. А где, спрашивается, взять деньги, чтобы пусть и задёшево, но все ж таки купить? Проще, объясняет тот с охотцей, простого. Прихожу, говорит, в банк, беру деньги на закупки под продажи, на них покупаю, продаю и затем возвращаю долги, и сам при этом не в накладе. И такая скукотища без начала и без конца. Но банк ведь ссудит не любому?! Только тому-де положен торговый заём, у кого: голова на плечах и залог. Ну, голова, допустим, есть у всех, а вот залог… Тут уж без лукавства, без ловкости, без удачи наконец – не обойтись никак. Главное, пустомелей не быть. Не зевать. Всё всегда считать.

Что деньги без удачи?! Как вода. Нужны не деньги, а финансы. Нужна недвижимость в залог, чтоб деньги превратить в товар, а товар обратно в деньги – и тогда завертится торговля, прибавляя с каждым оборотом капитал.

Ну а дальше всё предельно просто – поить-кормить того из бывших, кто и теперь ещё вполне-вполне. Пусть не преуспел, не расторопен, но не оскотинился пока, и с кем крутить совместные дела вполне возможно. Важная наука: быть всегда везде таким со всеми, каковы они, – и не быть скупым, и мотом не прослыть. И считать, считать, считать…

А вот потом начинаются и вовсе чудные чудеса.

Продать не душу, – что душа?! – продать с аукциона потную кепку мудреца за целый миллион. Входной билетик, банкет с дохода. В закулисье погрозить чуток, потрафить малость, пошутить, ажиотаж маленько возбудить и рассказать похабный анекдотец пусть с бородой, но с актуальным смыслом и намёком. И дело в шляпе, то бишь в кепке, – на целый миллион, да комиссионных с гак на праведное дело.

А нет, уж коль наскучила такая суета, возьми ты в руки кисти да нарисуй пустышку и так сумей продать, чтобы и краски окупить и отложить на харч. Вот и весь талант: перенеси ты «я» своё на полотно, разукрасив жизнь во все радуги цвета, прими за счастье боль, и радость, и печаль.

Все знают. Шутник тут жил. Незлой был человек. Вполне отзывчив, хотя и сам себе он на уме.

И рыжий пёс с ним жил, ему до гроба верою служил.


Не устаёт баять душеприказчик Ванька да краски сгущать: бьют часы двенадцать раз – из машины вышли двое и зашли в калитку. Прямо в новый год. Хозяин – на порог встречать непрошеных гостей, как выстрел прогремел. Потом хлопок – и вспыхнул дом.

Машина умчала в пургу, и снег заметал следы.

Сказывают, из объятого синим пламенем дома выскочил огромный рыжий пёс и припустил вслед за машиной со всех своих четырёх пускай не борзых, но длинных лап. Куда уж рыжим тут, казалось бы, тягаться?! Но пёс был умница большой, и он помчал сначала в огороды, затем по полю прямиком наперерез.

Где крутой поворот развязывает узел дорожной петли, пёс нагнал и без раздумий – прямо под колёса. Вильнула машина и сорвалась в пике. Кувыркаясь, полетела вниз под откос – с крутого обрыва в кювет. Оземь! Моргнуть никто не успел – вспыхнула, как спичка. Потом был взрыв – затем ещё один. Пылал металл. Резина коптила едкой гарью.

Догорал уж дом, когда рыжий пёс, тяжело дыша, вернулся на пожарище. Пена хлопьями свисала из ощерившейся клыкастой пасти, забрызгала ему грудь и спину.

Собака не может молвить человечьим языком, и потому неясно, кто сказал тут, будто у человека не одна, а целых три жизни, и что совсем неважно, в каком ты теле, если у тебя есть душа.

Повыл на пожарище, как водится, всю ночь, тоску нагоняя, отдышался, а под утро затих. С рассветом встал на задние лапы и ушёл в лес. С тех пор его никто не видел, пса то бишь рыжего, зато многие не только слышали, но и теперь, бывает, чуют средним ухом его тоскливый вой по ночам в чаще леса. Мурашки бегут по коже. Иногда в лесу находят огромные следы то ли лап звериных, то человечьих ступней.


А ещё не иначе, как с намёком, бает Ванька о том, о чём все старожилы знают, да молчат: в день, грядущий за приснопамятным, понаехали тут разом всякие – в погонах и без, пятнистые и в коже, в касках и с дубинами, двое с автоматами наперевес и один с собакой. Как только дорога внутрь земли не провалилась от невиданного в нашем углу скопища машин да людей?!

Галдят, будто стая ворон, а толку чуть. Собака щерится, шерсть дыбом, но в лес даже на поводу не затащишь её: упирается, скулит, поджимает хвост. Вызвался тут один смельчак из пришлецов, матюгнулся да в лес ушёл. Ушёл – и не вернулся. Без вести пропал.

Ждут-пождут до ночи, а с ночи до утра, тревожатся, по опушкам рыскают, а в лес нейдут – боятся, стало быть, что, войдя, не выйдут сами.

И что бы вы б подумали?! К утру таки выбрел из лесу смельчак, ну тот, кто давеча как бы без вести пропал, но не с того конца, откуда заходил, а с обратного, причём едва не догола раздет, всклокочен, глаза безумны, и бормочет – заговаривается. А что говорит, того не пересказать, чтобы слов не переврать. Усмехнулся Ванька, подмигнул и шепчет: выблудший такого тут понарассказал, что все расселись по машинам и разом быстро укатили прочь.


Потом вдруг понаехали всякие наследники. Откуда только взялись?! Могила, дескать, где-то есть, но дома нет. А что клочок земли?! И та в аренде: покойный не купил, а навечно снял и жил. Ни капиталу, ни счетов расчётных, ни фирм, ни зданий, ни машин. Ни даже мокроступов на пепелище не нашли. Один бурьян да ржавые крючки. И ни следа. Как будто жил-был некий человек, и больше нет его. Пришёл он ниоткуда и канул в никуда.


Затем явились всякие искатели, из тех, что ищут всё, что видится им ненормальным. Следы нашли, но за пересудами, кто прав из них, а кто дуркует, так к согласному концу и не пришли: дух как будто есть, да человека нет, и зверя нет. Как нет явленья никакого. Стало быть, ничейные следы. Так о чём тут можно толковать?!


Ономеднись, то бишь того дня, белый конь из лесу вышел, в седле лесник сидит и говорит: там, в самой чаще, бродит – не зверь и не человек. Пришлецам наш лес поперёк пути буреломом встанет, звериным рыком встретит, болотною трясиной оградит, гнилой водицей напоит да волчьей ягодкою угостит. Ну а свои по ягоды-грибы пусть без опаски хаживают, да только чур – зверя не пугать да лес не обижать.

Так что не верьте, люди добрые, россказням, ибо болтают люди всякое, о чём сами не ведают, а о чём ведают, того не говорят.


Заканчивая баять о здешних местах да нравах местных, душеприказчик Ванька непременно и про торги обмолвится словом: всяк, мол, может посетить наш угол, представиться, поспрошать, свою цену завернуть… и спасовать. Как искони ещё при бабке, мол, моей говаривали – гостя рады видеть мы всегда, особливо в спину ему глядючи.


III. Наперегонки со временем

Я пред вами в долгу неоплатном,

И стою, как всегда онемев,

Под кладбищенским сном невозвратным,

Под печальною сенью дерев.

А. Милова


На исходе ночи, когда ещё не столь ярко сверкала Венера, по пустынному шоссе наперегонки со временем мчалась одинокая машина, высверливая фарами световой тоннель во мраке. С каждым километром блекли краски неба, тухли звёзды, серел небосклон на самом краю Земли. Спряталась луна. Ещё одно мгновение, и над туманом всплыла утренняя зоренька, зажигая свет дневной на розовощёком окоёме.

Словно полуслепой кутёнок, впервые выглянувший за пределы родильной корзины, где недели с две тому, как ощенилась сука, и окинувший с высот её бортов незнакомый, чуждый и потому, наверное, пугающий необозримостью белый свет, что едва приоткрывался его ещё мутному взору, – далеко на востоке, за иссиня-чёрным частоколом леса, заалела заря; и уже совсем скоро, прорезая мглистый воздух, проявляя краски утра, пугливо блеснули рассветные лучи. Парило росистое поле, лениво всплывало вверх, в серо-голубую высь, марево; длинные, нескладные тени придорожных дерев густо ложились на щербатое полотно шоссейной дороги.

Асфальтная лента бежала в гору, к вершине пологого холма, и меж стволов, как бы сквозь движущуюся решётку, мерцали блики холодного мутного светила; асфальтная лента бежала под горку, вниз по склону в ложбину, и уж плотнее смыкались тени, точно в осадок уходил слоистый туман. Пробуравив, наконец, растительность, взявшую под стражу шоссейную полосу, светило в бреющем полёте направило прерывистые лучи свои в салон мчащегося по трассе автомобиля, вынуждая водителя по-кошачьи щуриться.

Вот поля, размежёванные защитными зелёными полосами на прямоугольники, вытесняет беспорядочная поросль лозняка – потянулись заливные луга, поросшие сплошным кустарником и усеянные озёрцами-болотцами да никогда не просыхающими лужами. Слышится близкое дыхание реки.

Наперегонки, по одной дорожке, по шоссе, мчалась машина, доставляя в город седока, по другой – лишь ему ведомому пути: над лесами, над полями – по горизонту катилось светило, бросая окрест косые взоры. Да куда там?! Не с вечностью же тягаться гонимой по просторам мироздания ничтожной пылинке, что меряет пространство шагами и пядями, километрами в час, днями, месяцами, годами да сторонами света! Ведь там, в бесконечности Вселенной, которую не соразмерить сподручными человеку мерками и ощущениями, всё устроено иначе, за коном Земным – по незамышленью Провидения.

Выше и круче карабкалось в гору шоссе, неуклонно возносилось над простёршейся по обе стороны равниной – и машина взмыла ввысь, и долу провалились луга. Утонул в тумане и сам горизонт – вынырнуло из тумана солнце. Зарябило в глазах от пролетающих мимо мостовых конструкций – сквозь разрывы белёсой пелены едва просматривалась сокрытая испарениями молочно-серая гладь реки.

Празднуя пришествие нового дня, ярче солнца блистали вдали макушки монастырей и соборов над бережно укутанным в зелёное покрывало сонным городом, что, точно бы гигантский птах, расправивший крылья для полёта, так и застыл, уткнувшись грудью непокорной в колено реки. Кажется, взмахни он крылами, поросшими пушистыми зелёными перьями дерев, – и порхнёт с крутого берега в заливные луга к полевым цветам и тихим заводям в окружении топких болот. Не смея, однако ж, истоптать своими каменными башмаками девственную красоту родной земли, старинный град так и запнулся в изумлении, не перелетев на тот другой, пологий берег реки.

Многокилометровая гонка была очевидно проиграна, и машина без сожаления покатилась с моста по склону шоссе. Навстречу неслась прибрежная илистая низина. Туман над рекой складывался в огромные заострённые языки, превращался в лёгкую дымку и таял в вышине прямо на глазах в лучах разгорающегося светила.

Шоссе переходило в улицу, вспоровшую высокие земляные валы, над которыми поигрывали золотом маковки куполов с крестами. И под прицелом старинных бронзовых пушек машина въехала в город – в самый центр, что расположился на окраине. Свернув к обочине, остановилась в виду речного вокзала в тени вековой липы.

Должно быть, никому уж и дела нет до солнца, что, рассекая лучами тень, то победоносно взирало на восходе с небес, то смущённо пряталось за кронами каштанов и тополей.

Чужая родимая земля встречала утренней прохладой. Грядущий день обещал быть жарким и безоблачным. Таким он был в тот год, и быть может – пятьдесят, и сто, и даже тысячу лет тому назад. Всегда, насколько память человеческая способна помнить. Пусть иная, однако искони здесь била жизнь ключом, как теперь своя взяла начало и течёт бог весть куда. Никто не ведает, никто не знает и не замечает – тишком, ничком, незнакомым чужаком крадёшься ты туда, где мать на свет, не спросясь, произвела. Безвестный странник, от кого таился, от кого бежал? Не убежал. Вернулся он украдкой.

Сквозь тающую утреннюю дымку, взором в упор, с поднебесья уставились янтарные раскосые очи, приковав к себе полный смятения зачарованный взгляд. В их манящей, завораживающей глубине словно свернулось пространство и время, и твоё жалкое, беспомощное «я» расплавилось в золотой пучине.

Машина вздрогнула при повороте ключа в замке и замерла бездыханно. Утренний ветерок замёл все следы, развеяв чадное облачко. На ветке старой липы белка сидит, поглядывает с любопытством на пришлеца, выбирающегося из железного дупла, что вдруг неведомо откуда прикатило спозаранку. Безлюдье, и только далеко за рекой, на берегу затона, маячит одинокая фигура рыбака с удочкой в руке.

Не то что бы спешишь, но и не медлишь, поднимаясь в гору по мощённой кирпичом тропе меж раскидистых корявых можжевеловых кустов. Где-то в двух шагах, быть может в зарослях кустарника, заливается трелью соловей, трубя побудку. Вокруг чирикает, воркует, стрекочет. Каким, однако ж, дурманящим, опьяняющим кажется утренний воздух, насыщенный йодом реки и испарениями утренней росы. Оттого, что дома, так легко дышится, и будто слышишь тишину. Невозможно надышаться. Сердце заходится, в висках волнуется пульс… и ещё что-то – нечто невыразимое, от чего стесняет грудь, смущает мысль.

Здесь, под зелёными крышами сплетённых крон, не страшен ни ливень, ни зной, ни ветер студёный. Но есть одна особая, шкодливая пора: с побуревшей живой крыши скатывается один за другим колючий спелый плод и, падая, с треском раскалывается зелёными ёжиками надвое; катится забавным шариком коричневое с пятнышком зёрнышко под ноги в шуршащие листья. То потешается над прохожими озорной каштанопад – уже совсем скоро вслед за проказником грядёт золотая осень, под стать куполам. Устелет шершавым жёлто-бурым покрывалом пожухлую траву листопад, поверх ляжет снег, и всю долгую снежную зиму снится и мнится тот день и час, когда побегут ручьи, растают льды, выйдут из берегов реки, сойдут вешние воды, – расцветут на ветвях белоснежные свечки, и новый плод начнёт наливаться, созревая, соком жизни.

И снится час, тот день, тот год – из года в год все ночи напролёт недужит странник, без надежды на излечение.

Выстрелила пушка, заведомо, не холостым зарядом – и улетело в неведомую даль живое ядро. Облетев землю, вернулось на круги своя. Ноги сами привели туда, где всё начиналось когда-то. Стоишь на краю обрыва и будто паришь в вышине, с крутого вала всматриваешься в бескрайнюю даль, где за озёрами и старицами сливаются заливные луга с лазурным небосклоном. А у ног, под обрывом, плёс шумит, рябь речная с солнышком играет в прятки. И утренний туман, шурша о волны, стелется по-над водой.

Вот из заречья дохнуло свежестью скошенных луговых трав. Уронила плакучая ива слезу на плечо – и шепчет печально: люблю, люблю, люблю.

Время замерло, но сердце странника тикает, как часы. За спиной мнится каблучков частый перестук, приближаются шаги.

Руки что белые шеи лебединые. Дыхание – парное молоко, волосы – душистое сено. Перебирая струны волнистого песчаного дна, о берег бьётся волна и древнюю песню поёт – то она слово молвит. Вольные травы шелестят о стебли стеблями – она ласково шепчет: «Это я. Это я. Это – я».

– Сколько же подков, сколько каблуков мы истоптали?! Упивались мимолётным мгновением бытия, не загадывая вперёд ни на час иль год, не оглядываясь назад – в позавчера.

Она нарочито медленно – даже не шла, а поволе покачивалась так тихо и плавно, кажется без движения вперёд, точно речной плёс на рассвете, когда ленная речная гладь что стекло и слегка колеблется всей своей ровной поверхностью – не волнами, не рябью, а всем своим зеркалом внахлёст надвигается на песчаный пляж и трепетно целует его. Она нарочито медленно плыла, покачиваясь, – и увлекала за собой.

– А помнишь, здесь, под веткой синей ели, мы ворковали до утра?

Плачут ивы, и плачут берёзы. Фонтаны спят. Росой вспотели клумбы.

Вдруг какой-то странный, чуждый шум, и привкус пыли, тревожный запах гари… Что-то здесь уже не так, как сберегла навеки память.

– Вон там, укрывшись от любопытных вежд в сени рябин курчавых, мы мечтали быть…

Пройдёт твой век – наступит миг печальный. Отлетит душа, облегчившись от бремени изношенной плоти да неловких конопатых наростов бытия, – вознесётся в бездонную лазурь, оставляя всю суету-маяту вне первых и последних проблесков сознания. Круг спирали замкнётся через промежуток, равный земной юдоли.

– А теперь ступай за мной. Пора на алтарь печали пожертвовать горькую слезу. Я покажу тебе твою могилу.

Бредёшь за ней, и каждый уголок вопиёт вослед: «Ты помнишь?!» – Зачем спрашивать, если сам знаешь ответ: – «Не спеши! Туда, где нас уж нет, всегда успеешь».

Говорят, что все дороги ведут к церкви. О нет!!! Все дороги ведут – к кладбищу и заканчиваются тупиком под именем могила.

Покосившаяся оградка. Серый гранитный валун над могильной плитой с латунной табличкой. Имя мало что скажет постороннему взгляду. Дата начала и дата конца пути. Что и как между ними пролегло в кладбищенской книге не записано. Жил-был некий человек… и всё, нет его. Но высечена строка в граните: «В смерти видишь лучше то, что в жизни было…». И узнаваемый профиль вырублен в камне твёрдой рукой как будто на века. Глаза глядят на мир с холодного гранита – живым глазам навстречу.

Если человек в своё разумное бытие входит без страха и покидает его с чувством удовлетворения от того, как в этих временных пределах – в котле с варевом, именуемом жизнь, – бурлили страсти, извивался разум и щемила душа, только тогда те, кто близко знал безвозвратно ушедшего, смогут с полным правом сказать: «Мы знали его. Он прожил свою жизнь так, как сам того хотел. А потому он – счастлив там!»

Легко, даже беззаботно об этом думать, особенно когда кажется далёким тот час, когда костлявая рука ухватит тебя за шкирку, встряхнёт, выбивая жизненные силы, и потянет за собой во мрак небытия, когда нет необходимости в агонии цепляться слабеющими, немеющими пальцами за край лазурного одеяла, покрывающего со всей нежностью и благосклонностью ложе бытия.

Я стоял над своей могилой в минуте молчания и скорби. Изжогой мучила совесть за то, что сделал, и за то, чего не делал. Нет тому и быть не может успокоения, разве что в полном забвении.


По тихим улочкам вечерним бризом гуляет-метёт ветерок. Удаляющийся цокот её частых мелких каблучков растворяется эхом вдали.

Кажется, минуло несколько мгновений, в действительности же провал промелькнул от восхода и до самого заката: за спиной полыхают зарницы. Вот-вот уж ляжет наземь тень от ночи. Ещё сияют златом купола. Ложатся спать в пруду кувшинки, смежая лепестками жёлтые глаза. И лилий белые бельма устало тают в темноте. И лес шумит, и роща плачет. Грачи ложатся спать. Лягушки песнь свою заводят. И только ветер неустанно воет – как если б мать в тоске о сыне исплакать до слепоты могла глаза: «Кто из нас, из смертных, знает свой финал?!»

Вечерняя зоренька встаёт и гаснет в темноте, теряясь в россыпях далёких звёзд.

Где-то бьют часы двенадцать раз, считая пушек стражу на валу.

Над головой – чёрное небо, усеянное звёздами. Ночь обнимает, умеряя тоску и покой даря до рассвета.


Вдоль реки, по асфальтной ленте, убегающей прочь из родных чужих краёв, мчалась машина, унося странника в неведомую даль, где всё ещё, быть может, жизнь теплится и бьётся в надежде о хладное стекло бытия. И только огоньки ещё долго тлели, отражаясь в потемневших от тоски глазах – догорали угольки в ночи при воспоминании о вечной разлуке.

До самого восхода, пока не вспыхнет на горизонте утренняя зоренька, глядела в зеркальце ему вослед очей очаровательных пучина темнее янтаря.


Конец


Оглавление

  • На пороге повести Без лица
  • Рваный рубль Примерещится же?!
  • Тоска Погас свет в окошке
  • Ложь Утомила правда – надоела кривда
  • У столба Сложнее жизни – наши мысли о жизни нашей
  • В шкуре зайца Казус мгновения, или Апсара завораживает
  • Художник Разбирал чувства на запчасти
  • Пока не вспыхнула зоренька Не спалось
  • За порогом повести Жил-был некий человек и имел три жизни