Бенефис [Нина Леонидовна Бичуя] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Бенефис

СКОРЦА В ТРИ ЦВЕТКА

Смена пейзажа, лиц и настроений рождала такую радостную и спасительную просветленность, что ее просто боязно было обрывать резким движением, не в меру громким смехом или даже словом. Лишенная декоративности ласковая природа подпускала к себе вплотную, и я начинала постепенно понимать речь окружающего мира, я даже слышала, над чем размышляли вслух старые ветряки. Ветряков там было два… три… четыре, может, и больше, но не все было видно, потому что они отступили вдаль, за холмы, у села осталось лишь несколько, похожих на путников, прикидывающих — не попроситься ли на ночлег вон в ту крайнюю хату и не выпить ли там стакан вкусного самодельного вина, закусив брынзой. А еще можно было сравнить их с часовыми, которых поставили здесь бог знает когда и бог знает что охранять, а потом забыли прислать им смену, вот они и стоят, выполняя свой извечный долг, и стоять им тут вечно…

Можно бы сравнить их и с межевыми знаками, отделяющими село от остального мира, — дальше начиналась пашня, неглубокие овраги, балки, на дне их росли вербы, и тоненькие веточки неустанно подрагивали на осеннем ветру. Веточки были пунцово-прозрачны, и от их прозрачности еще чернее выглядела жирная, щедрая земля, готовая и камень оживить в своем лоне.

И чем выше взбиралось на небо солнце, тем ласковее становилась земля, над нею, горячей, пар подымался в этот осенний заморозок, так что ветряки, вербы и село, подсвеченные слабым сиянием, становились легки, прозрачны.

Село было несколько разбросанное, как будто каждый закладывал жилище, не думая о соседстве, но потом меж хатами разрослись сады, связали их вместе, и так родилось единое целое.

Один из таких садов спускался пологим скатом к узенькой не то речушке, не то ручейку с челночками пересохшей и опавшей листвы в мутной по-осеннему водице, с тихим и добродушным плеском неторопливых волн. Сад уже лишился зеленого летнего щита, и даже осенняя разноцветность покинула его; деревья стояли почти совсем обнаженные, лишь кое-где кучками, а то и в одиночку, трепетали на ветках листики, и ветер их дергал, отдирал, словно его раздражала их ненужная упрямая неподатливость времени.

Зато земля была устлана вся, густо, красочно, и на ней лежали еще почему-то не собранные зеленоватые яблоки, затканные белесым инеем, а под ногами тоненько и как бы издали потрескивала листва, пробитая утренним морозцем, который подстерегало солнце, стремя меж стволами яблонь, груш и абрикосовых деревьев стрелы голубоватых лучей. Самым выразительным пятном в предзимнем покое сада был подвижной желтый комочек — синица.

Пара дятлов долбила кору, вертя туда и сюда быстрыми головками, в ручье трепыхали белыми крыльями утки, пахло тем удивительнейшим в мире запахом, каким насыщен дым паленой сухой листвы поздней осенью, а на тоненькой веточке молодой груши, оттягивая эту веточку вниз, тяжким грузом висел последний плод, и я, готовая покаяться в свершаемом святотатстве, сняла грушу с дерева и надкусила ее. Рот наполнился холодным терпким привкусом, груша оказалась чуть примороженной и такой пахучей и сочной, как никакая другая за всю мою жизнь.

В саду нахохленно и печально стоял погасший, еще не прикрытый на зиму розовый куст, вдоль серовато-зеленого дощатого забора светились белые и бронзово-кирпичные хризантемы, словно ничуть не подвластные холоду, а под забором на скамье стояли и лежали опрокинутые глиняные кувшинчики. Утонченность форм и теплая бронза окраски сближали кувшины со свежей красой хризантем, хотелось срезать несколько цветов на высоких тонких стеблях и поставить их в кувшинчик, внести в дом немного этой осенней неповторимости…

Вот уже несколько часов я наблюдала землю издали, вблизи и совсем рядом; я смотрела на нее из круглого, как птичий глаз, окна самолета, и она кренилась, покачивалась и снова выпрямлялась, цвета на ней разно и резко размежевывались и вновь сливались в единый коричневато-зеленый поток, потом она мерцала мне навстречу и мимо меня, мимо набитого людьми автобуса и, наконец, разрешила осмотреть себя, подпустив почти вплотную, отдельные детали стали доступны взору, и можно было лечь на притоптанную осеннюю траву и присмотреться к земле так вот, лежа, когда она стремительно надвигается прямо на тебя, на облюбованный тобой теплый, обогретый последними солнечными лучами уголок пространства, надвигается со всеми своими городами, селениями, увядшими и цветущими кустами роз, старыми ветряками, поездами, деревьями, со всеми сущими на ней помыслами и надеждами, со своим упорным и неотступным вопросом, требовательным и постоянным: ну а ты-то тут зачем, ты-то зачем топчешься на моем теле и, прожив сегодня, вступаешь в завтрашний день?

Кто-то о ком-то сказал: он стал поэтом, потому что для математики у него не хватило фантазии. А что, если и я всего лишь за недостатком надлежащей доли фантазии взялась за литературу, и только потому теперь так смертельно мучаюсь, пытаюсь понять, кто и когда уполномочил меня на это, кто дал мне право создавать своим скудным воображением некий свой мир либо посягать на воссоздание существующего? Кто дал мне право говорить и высказываться за других, делиться чужими радостями и грустить чужой грустью, догадываться о чужих мыслях и чувствах и приписывать другим свои собственные намерения, и как мне постичь, где я, а где мир, где кончаюсь я и начинается выдумка, сотворенное мною, и где оно соприкасается с существующим миром?

Вот почему я так смертельно завидую тем, кому достало фантазии стать математиками, заняться конкретным делом, результаты которого ощутимы, реальны, и для меня перестает быть утехой веселое утверждение Сирано де Бержерака, будто вдвое прекраснее то, что не приносит видимой пользы. Ибо какой толк от этих исписанных словами белых страничек и одной-двух мыслей, которых, может, и не заприметит никто в путанице фраз?..

Смерклось, и небо потемнело, стало черным, как сама земля, а земля ушла вглубь, как дно колодца, кто-то проговорил: вон сколько звезд — все небо утыкано, а неутомимые музыканты на широкой площади разом устали и оборвали игру — и освободили наконец танцоров, кольцо разорвалось и выпустило тех, кто все еще не мог остановиться, кого все вел и вел ритм, понуждая стремительно нестись, и тогда музыканты двинулись со своими инструментами по темной, почти невидимой дороге, подсвеченные только отблесками луны на медных трубах, двинулись один за другим и, словно из милости, вновь оживили и понесли с собой мелодию, охрипшую, утомленную, захватив и танцоров — молодых парней, которые, вновь положив друг другу руки на плечи, хороводом двигались вдоль дороги, так что их гибкие фигуры вились черными тенями в тех же отблесках меди и луны, а длинные неутомимые ноги высоко взлетали над землей. И этот последний, прощальный танец парней был таким буйным и неопровержимо мужским, что девушкам пришлось посторониться, отвести свои разгоряченные лица, губы и руки, пришлось дать парням волю и право на такой пляс; дети, взрослые и старики шли следом, покрикивали гей да гей, подхлестывая тем криком парней по длинным ногам, чтоб держались верного темпа.

В хате печь от жара казалась багряной и словно плыла в горячем воздухе, еще больше разогретом человеческим дыханием, голосами, а музыка все звучала и звучала, хотя музыканты давно уже отложили инструменты. Вдыхая пьянящий запах праздничных блюд, среди которых жгуче наперченный борщ и ледяной студень занимали столь же почетное место, что и водка, и собственноручно выпеченный в каждой хате к празднику высокий и пухлый белый хлеб, черноглазый мальчуган тоненьким голоском выводил, перекрывая гам, какую-то детскую песенку, в которой не распознать было ни слов, ни мелодии, и гул взрослых голосов умолк вдруг, дав малышу среди старших так мало и в то же время так много — его послушают одно мгновение, но в это мгновение в каждом шевельнется доброта, это мгновение заронит в каждое сердце светлую праздничность и смутное воспоминание о собственном давно ушедшем детство.

Старая женщина вынимает из сундука огромный ковер, который здесь называют скорца, — показать людям: скорца тяжелая, черная, чернота ее глубока, как чернота земли, и на черноте сверкают, как угасающий жар, большие алые цветы, а меж алым — успокоительный колер зелени, свежих листьев, которым дает жизнь черная земля. Это такое роскошно-праздничное зрелище, что хочется прищурить глаза, воспринимая, принимая в себя красоту этой старинной скорцы, этого чуда, — и теперь уже окончательно постигаешь, что люди здесь не боятся черного цвета — он для них не знак печали, а знак земли, на которой они живут, — и потому здесь отважно красят черным фасады домов, оставляя место для голубых дверей, зеленой боковой стены и белых резных деревянных решеток на окнах, потому так смело кладут на черный фон скорцы красное, зеленое. Скорцы прежде и не думали пускать в продажу — это были свадебные подарки дочерям, праздничное убранство стен, и труднее всего выткать скорцу в три цветка, когда мотив раскрытой, с жаркими алыми лепестками розы трижды повторяется на черном фоне ковра. Ткут такую скорцу долгими зимними вечерами, с осени до самой весны. После, дома, я пыталась найти разгадку этого прекрасного слова. Румынское? Молдавское? Итальянское? В итальянском словаре нашла — scorza — кожа, кожурка на овощах, то есть только звучит одинаково. Так что же оно все-таки значит, это слово?

Кто-то из родичей нашего друга, литератора, в чей дом мы приехали из Львова, — кто-то из родичей сказал, широко обнимая раскрытыми ладонями и черноглазого мальчугана с его песенкой, и застольную болтовню, а вместе и будничные заботы и будничный, повседневный труд, о котором не забывали и в праздник, и молодецкий пляс среди ночи, и чудесную скорцу в три цветка, и всю черную землю, — кто-то напомнил с укором: а ведь ты еще не написал об этом, — слова были обращены к моему товарищу, как будто говорящий и все его односельчане когда-то давно отправили парня в мир, чтобы он рассказывал и напоминал о них миру, и я позавидовала своему товарищу, позавидовала, что это ему так сказали, а потом, с уже открытой этому тону и укору душой, слышала те же слова и ту же интонацию от многих других в селе, и мне неутолимо хотелось, чтобы кто-нибудь обратился с тем же и ко мне, чтоб упрекнул, порадовав своей верой в то, что можно рассказывать про все на свете, как можно вспахать даже бесплодную землю и заставить ее родить хлеб.

Село и люди, которые приняли нас, словно давно ждали и теперь радовались, что мы наконец явились и они могут выказать свое доброе к нам отношение, село и люди, те, что угощали нас вином, и брынзой, и хлебом, показывая роскошные скорцы и рассказывая о жизни своей, — все это касалось моего коллеги, и ему надо было писать об этом, и здесь, в этом селе, ждали, что именно он об этом напишет.

Но ведь писание и мое ремесло — так вольно́ же мне отнести и на свой счет эти людские укоры и не допытываться, кто дает мне право говорить за других, — это право возникло тогда, когда стало ясно, что есть желающие остаться на свете дольше, чем определено жизненными пределами, или когда мне посчастливилось увидеть закат солнца и движение автомобиля по мостовой такими, какими их не видал до тех пор никто.

Да и зачем спрашивать, кто дал право заниматься своим ремеслом, — разве спрашивала об этом женщина, берясь ткать скорцу для свадебного подарка дочке?

Не думайте, я не собираюсь сужать назначение литературы и вообще искусства до роли чего-то, могущего лишь продлить сроки земного бытия человека, события, идеи, солнечного заката, — нет, я говорю только, что надеюсь оставить что-то от мира, который открылся мне и которого не успел или не смог увидеть кто-нибудь другой.

Я знаю, это счастливое настроение спокойной веры в свою нужность минует, и снова вернутся сомнения, и колебания, и вопросы, на которые не будет ответа, но знаю и то, что должна что-то из увиденного много и понятного мне продлить, придержать с помощью слова, ведь другим материалом, кроме слова, я не владею и не выучусь владеть хотя бы так, как владею им.

Если скорца, сработанная долгими вечерами на ткацком станке в селе, приютившемся на черноте буковинских равнин, меж дорог, уходящих в мир, и старых ветряков, если скорца, над которой так долго трудились, исполненные стремления увидеть ее законченной и подарить молодым на счастье и для красоты, — если эта скорца, не дай бог, истлеет прежде, чем люди успеют создать новую, то пусть ей продлит жизнь то, что мне посчастливилось ее увидеть.

И тут стали передо мной, как забытый и неоплаченный долг, как выкопанные из земли саженцы, которые я было надумала посадить в пору листопада, но так тогда и не посадила, оставила сохнуть и замерзать всю зиму и тем обрекла на ненужную и дикую гибель не только их, но и урожай, который они принесли бы, — стали передо мной все непроизнесенные слова, все мысли, сверкнувшие молнией и обратившиеся в пепел, не вызвав ни у кого ни похвал, ни возражений, все поблекшие краски, все интересные разговоры, все дни, брошенные и забытые, как скомканный листок бумаги, все люди, оставившие во мне что-то от себя, все события, прошедшие без следа…

Не надеюсь, что написанное мной может послужить кому-то советом; не надеюсь, что оно перевернет кому-нибудь душу и заставит поступать так или иначе; не надеюсь, что оно станет для кого-то спасительным откровением, но пусть это будет хоть огонек, у которого можно отогреть руки. Всего лишь отогреть озябшие ладони.

Кажется, это Эдит Пиаф говорила, что она почувствует себя совсем одинокой, когда у нее не будет друга, которому можно позвонить после полуночи и он не проворчит с неудовольствием, что его подняли с постели, оторвали от работы, от ужина или от возлюбленной. Мне хотелось бы, чтобы то, что я напишу, стало хоть для кого-нибудь таким другом, которому можно напомнить о себе в любое время дня и ночи.

В испуге замечаю, что чем-то похожу на того человека, который все собирался съездить к матери своей матери — старуха была знахаркой и знала травы, спасшие много людей от многих болезней, и умела заговаривать от укуса змеи, а также лечить от безумия, а тот человек был врач, — кто знает, не пригодилось ли бы ему бабушкино мастерство, — вот он и собирался съездить, да все не хватало времени, и приехал только на бабушкины похороны, когда было уже поздно и ни к чему, а она так и не поделилась ни с кем своею тайной, не раскрыла ее никому: все говорила, что домовой не велел доверять тайну чужим, ее можно передать лишь кому-нибудь из родичей, а родич-то и не выбрал времени повидаться…

Я ведь могла бы уже написать о девочке — почему же, в самом деле, я о ней так и не написала? — о маленькой, четырехлетней девочке, которая в страшном, корчащемся в беде, горячем, жестоком, глухом скопище эвакуированных, вынужденных срочно покидать родные места, помнит только о своей любимой кукле, крепко зажав ее под мышкой и стараясь не отстать в то же время от материнской руки — единственной опоры в полуобезумевшей массе людей. Только имея эту опору, можно не тревожиться ни о чем, кроме любимой куклы, которую подстерегает сто- или тысяче-, а может быть, и миллионоголовый зверь — война, безжалостно разодравшая в клочья и в то же время связавшая воедино смертельными предчувствиями эту толпу, отнимающую у ребенка любимую игрушку. Слабенькое детское упорство не спасает, немощное «я» упирается и борется, но бессильно что-либо сделать. Все изодрано, изувечено вместе с куклой, будь он проклят — тот первый и каждый следующий день войны, вот уже как будто и ничего не осталось — куклы-то нет! — и даже материнская рука не так крепко держит, у девочки родится страх, что и она может потеряться… И все же она выпускает на миг материнскую руку, преодолевая, а то и позабыв страх, — под тысячами ног и следов она увидела еще не растоптанное, единственное среди черноты белое пятно. Должно быть, другая детская рука также напряженно держала вещь, взятую из дому, выхваченную из прошлого, к которому ей не вернуться, которое совсем еще не должно было становиться прошлым, а должно и могло долго еще длиться в настоящем, — и у кого-то, как у девочки куклу, вырвали обыкновенную маленькую детскую книжку. Талисман. Воспоминание, ниточка, частица минувшего.

Материнская рука в спешке и ужасе нащупывала детскую. Поезд в предчувствии неотвратимого впускал, принимал толпу, которая рассаживалась, рассыпалась, и вот он тронулся, чтобы встретить свою гибель: на сороковом или на тысячном километре от города в него попала бомба, сброшенная с самолета, и он лишился половины своего тела вместе с черной, окровавленной толпой, на которую смотрела девочка, судорожно, как за веру в избавление, и в жизнь, и в доброту, держась за найденную и спасенную книжку.

Толпа окончательно распалась на малюсенькие дрожащие клубочки бытия, и почему-то лишь теперь люди стали приглядываться друг к другу, охваченные не только страхом за собственную жизнь, но и жалостью к другому, сочувствием и пониманием каждого, кто попал в эту равную для всех беду, и ребенок теперь тоже осознавал не только себя, материнскую руку и талисман, но и свою принадлежность к толпе, единение с нею…

Перечла все написанное — коротенькие фразы не передают желаемого, они прерывают одна другую запятыми, точками, подставляют одна другой подножку, играют, взлетают вверх, как легкие воздушные шарики; и как же все-таки прекрасен невесть кем изобретенный период, как он течет вместе с мыслью, как позволяет высказаться, как позволяет раскрыться, чтобы каждый мог видеть алую кровь мысли, пульсирующий нерв ее — периоды, жестокие, как бесконечный путь в океане, — с ровным напором волн, с вдохновенным взлетом девятого вала, с предчувствием шторма, неистовство, паводок, потоп, безудержность, Вавилонская башня, неукротимо устремленная ввысь, параллельные прямые, которым, однако, предстоит пересечься в бесконечности, — нет, не найду сравнения, этого ни с чем не сравнить.

Не устою перед соблазном переплыть самый длинный на свете период, бесконечный, как моя улица, та улица, откуда девочка отправилась в мир с куклой под мышкой, — Городецкая, воплощение духа города, движения, бессонного, бездонного напряжения, неуемной суеты на всем протяжении суток — трезвость труда и опьянение радости, запах чебуреков и хлеба, пива и дешевого одеколона, смешение трамвайного грохота и сотрясения почвы, неожиданные переулки, куда почему-то никогда не стекает и где не скопляется движение и шум, — наоборот, эти переулки еще и из самих себя выталкивают и выпихивают неуклюжими ключицами извилистые тротуары и говор, выбрасывают на главную артерию и тем приумножают ее жизнеспособность, — милая моя, славная, грязная и чистая, затоптанная, заплеванная, заезженная, а бывало, и пропитанная горячим зловонием канализации, когда — лет тридцать назад — из открытых люков, как чародеи из-под земли, высовывали головы рабочие, знавшие, как свои пять пальцев, весь подземный город и умевшие чистить его, спасая город наземный и не гнушаясь своего тяжелого труда, моя Городецкая с сотнями, тысячами ног, рук и глаз, шагов и взглядов, с по́том и руганью, со стандартными витринами магазинов, со втянутым в городской ритм селом — простые юбки, плюшевые жилетки, плетеные кошелки, прикрытые мешком, заломленные поля немодных зеленых шляп, — Городецкая с трамваями, из которых выпирают наружу локти, колени, чулки, подкрашенные веки и голоса, с очередями за чем угодно, — многолюдная, многозначная и все понимающая, единственная, неповторимая, самая грустная и самая веселая, самая привычная и самая чужая, с детства знакомая и полная тайн, нескончаемая, серая, вся в пыли и скрипучем соре, затоптанная и равнодушная к этой затоптанности Городецкая, где — вдруг выстрелом в воздух — кирпичная башня костела Елизаветы, о чьей судьбе — быть ему или не быть — спорят так давно и по-разному, а под костелом — круглые бочки с пивом и потребители пенистого напитка, утоляющие жажду, одиночество и охоту поболтать с устали — все, кому еще рано или не хочется домой, — и неофиты от пьянства, и поставщики сплетен, и пенсионеры, и тоскующие, и обиженные, и веселые, и просто так, — а дальше белая, прозрачная, усиленная зеленой крепью кровли, травы и листьев и всего высокого холма стена Святоюрского собора, вознесенная ввысь над самым куполом цирка, стоящего под нею, — я не обойдусь без вас до самой смерти, — и крик поездов у депо и базарная пестрядь, где слилось столько красок и голосов, и сочности овощей, и сытности мяса, и округлости яблок, характеров и речей, которые можно изображать бесконечно, — моя Городецкая с черными страхами, притаившимися среди ночи под арками всех ворот, со скрежетом тормозов и криками, вынесенными на улицу из семейных убежищ третьего и четвертого этажей, с холодными сапожниками, упрятанными в дощатых будках, выкрашенных в желтое и зеленое, с глубокими дворами, где сырость не просыхает и оседает на стенах зеленым мхом, со сломанными воротами и заржавелыми флюгерами на крышах старых домов, с облупленными и закрашенными до неузнаваемости барельефами на фронтонах двух или трех зданий — любимейшая моя Городецкая, устремленная вечно и неутомимо вверх, — от начала ее почти в центре города и все дальше, дальше к самому центру, каждая стена, каждое углубление мостовой, где высочайшим опровержением будничности, суетности и недолговечности, пламенной вспышкой в памяти и в сердце загораются глубокие щербинки от жандармских пуль, всаженных в грудь баррикады, и в гроб Владислава Козака, и в живой дух его единомышленников-рабочих, в единый строй демонстрации, — всаженных из-за угла из слепой ненависти и предчувствия собственной гибели, — до широкого свободного выдоха в современную загородную магистраль, родная моя Городецкая, та, что в тысячу раз длиннее этого самого длинного на свете периода, мне недостанет слов, чтобы сказать все, что я узнала и чего не узнала о тебе за без малого тридцать лет, прожитых здесь, где серый каменный балкон моей квартиры — такая же неотъемлемая деталь Городецкой, как и моего бытия.

Маленькая девочка, о которой я не написала, пересекала Городецкую, прижимая к себе куклу и не отходя от материнской руки.

Я хотела бы прикоснуться к тебе, можно? Да ты не бойся, малышка, я не обижу тебя, даже если напишу про твои огромные глазищи, которые вбирают в себя весь белый свет и умеют беречь чужую тайну и свою, мне так стыдно смотреть в твои светло-зеленые, порою просто синие от черных теней ресниц глаза, сама я растеряла, не знаю, где, когда и почему, все твое упрямство, молчаливость, и все твои тайны, которые ты доверила мне без нужды, я утратила твою святость, и недоверчивость, и твою настороженность — ну, словом, все, что ты отдала мне; и вместо всего этого приобрела безволие, и болтливость, и сговорчивость, и злую иронию, и фальшивую улыбку, и готовность поверить в то, во что верить не следует, — чего только я не приобрела, ты даже не знаешь, какой отвратительной хвори набирается в мире человеческая душа, — но ты не бойся, я тебя не замараю, не унижу и не заражу своими печалями, я могу и пропасть бесследно, а ты не бойся, тебя это ничуть не заденет, не бойся, не убирай руки, я никуда тебя не уведу, не отниму у матери, я просто хочу прикоснуться к тебе, только и всего. Вот разве что напишу о твоей первой, истинной и единственной влюбленности, когда ты высматривала из закутка под школьной лестницей того черноволосого мальчишку с каре-зелеными глазами, а потом, через несколько лет, узнав, что он виновен в тяжком преступлении, искала для него оправданий, одна на всем белом свете пыталась понять его поступок, ибо, что бы он ни совершил, — это совершил он; не пугайся, если я напишу и о том, как в конце концов еще через десяток лет ты вдруг встретила другого, необычайно похожего на того, первого, и как все повторилось сначала, — он не замечал тебя, лишь изредка, мимоходом соглашался снизойти до твоей покорности, и как ты снова старалась оправдать перед миром, уже куда более широким, многолюдным, чем тот, детский мирок, все его поступки, и как принимала все, словно он одаривал тебя сокровищами.

Нет, нет, не бойся, ничего такого я не напишу, не бойся, я не трону твоей маленькой души, даже если и напишу, как ты смертельно, больше всего на свете страшилась потерять мать, как затыкала уши и плакала, запирая все двери, когда слышала доносящиеся с улицы звуки похоронного марша, как ненавидела свой старый коричневый рояль, потому что тебя заставляли учиться играть на нем, а у тебя не было способностей, и как плакала, когда этот рояль отдали другим, и как первый раз сказала неправду и увидела, что за это не всегда обязательно наказывают, наоборот, ложь спасла тебя от кары, только потом ужасно хотелось раскаяться, и ты прятала лицо в материнский подол и обещала себе, что больше не будешь, и не выполняла обещанного, если я расскажу обо всем этом, не бойся, малышка, хочешь, я возьму все на себя, пусть это будут мои грехи. А ты чтоб жила невинной, светлой и светлоглазой. Чтоб жила.

Нет, с тобой ничего не случится, ты и останешься такой, не бойся, просто я ничего не напишу о тебе, как не смогу конкретизировать свою собственную сущность, — ну, чего ты смотришь исподлобья глазищами своими? Иди. Держись за материнскую руку и иди куда знаешь, можешь даже сказать, что не узнала меня, это ведь, в конце концов, так и есть, как тебе узнать меня, если ты никогда меня не видала, — иди скорее отсюда, пока меня еще не одолел соблазн написать обо всем и даже больше, чем обо всем, — слышишь, иди! Обещаю, что не напишу. Впрочем, погоди-ка. Погоди. Потому что, если это случится, если я снова, как бесчисленное количество раз, нарушу клятву, притворюсь, что и не клялась никогда, — послушай, ты извинишь меня? Понимаешь, мне надо знать наперед, пусть я никогда не рожу дочку, не встречусь с американским президентом и с бенгальским тигром, не выстрою себе дом на берегу Днепра — это все так, — но вот что касается этой четырехлетней девочки, тут у меня нет уверенности, тут я ничего с собой не могу поделать, все может случиться, малышка, такая уж моя судьба — бесовское семя сидит во мне, и не вырвать его, не отговориться, как не отречься от своей доли и не отрубить себе руку, — бесовское семя, так, кажется, его зовут, — сама себя обманываю, говоря, что смогу обойтись, не писать, — и не обойдусь, сколько бы ни уговаривала себя и других. И мне надо знать наперед, извинишь ли ты, потому что ничего уже не поможет: когда засела в крови эта проклятая страсть, эти затемнения, просветления, страх, дерзновение, надежда, отчаяние, — от рождения до смерти будет все та же, та же, та же песенка, — да ты понимаешь меня, малышка, и потому извинишь, если я напишу о девочке, которая только и помнит, что свою любимую куклу, крепко сжимая ее под мышкой и стараясь в то же время не выпустить материнской руки.

Может быть, еще не сейчас, не сразу напишу я об этой девочке, но что поделаешь, если все, о чем думаю, касается так или иначе этого ребенка с талисманом и под защитой материнской руки.

Буду писать о другом.

Очень трудно вырвать из тьмы, из небытия первое слово, первую строку — так вырывается первый крик новорожденного.

Не первый шаг, а первый крик — именно с него мы начинаемся — с требования, чтобы нас услышали и выслушали, даже поняли, с абсолютно не осознанной еще просьбы, которую потом произносим или не решаемся произнести всю жизнь, — и первая фраза в написанном (то есть пока, еще не написанном) произведении — это тот же акт.

А потом можно забыть, вычеркнуть, ибо кто же помнит свои первый крик, что бы он там ни означал?


Ищу актера на роль главного героя. Каторжный труд эти поиски, ведь это должен быть его абсолютный двойник, готовый не раздумывая умереть в случае необходимости. И умирать пришлось бы на самом деле, без возможности встать и уйти за кулисы, без надежды поклониться зрителям после спектакля и со снисходительно понимающей улыбкой принять аплодисменты. Надо, позабыв о себе, прожить жизнь главного героя, повторить вслед за ним или с ним вместе, как больше понравится автору, каждый шаг, каждую ошибку героя, и если я замечу хоть малейшую неточность, если где-то проскочит хоть одна деталь, не совпадающая с моим видением характера, я безжалостно заставлю актера снова и снова дублировать нужную мизансцену, фразу, даже отдельное слово или жест, и вся работа — повторяю — безвозмездно, без надежды на аплодисменты, потому что может так случиться, что все закончится одними репетициями и спектакль не состоится, декорации будут сожжены, оркестранты разойдутся по домам, так и не вынув скрипок из футляров, а зрителям вернут деньги за билеты. А может случиться еще и так: зрители освищут спектакль, а боль и стыд выпадет на долю актера, потому что главный герой так и не примет участия в постановке; больше того, не исключено, что он окажется в зале и самые едкие реплики будут выходить из его уст, потому что он может и не узнать себя, даже отступиться, увидав одну лишь маску, которой актер прикроет свое лицо, чтобы не так больно было переносить непонимание, неприятие и отступничество.

Болезненный процесс — пересоздание материала жизни, прототипа и первоосновы в образ, он втягивает и меня, втягивает настолько беспощадно и неотвратимо, что я ни о чем больше не в состоянии думать, и кажется, будто существую в нескольких несовместимых реальностях — в той, что задана мне лично от рождения, и в тех, которые моя мысль или воображение задает — кому? Реальным людям, трансформированным в образ? Образам, трансформированным в реальность? В каждом из них — я или все они — во мне? Я не знаю ответов на эти вопросы, это все равно как если бы кто-нибудь потребовал объяснить — в колосе ли помещается зернышко или в зерне колосок — бесконечное расщепление себя на тысячи существ и обратно — сосредоточение тысячи существ в одной себе, расщепление своего сознания, мыслей, чувств и веры — и присвоение бесконечного количества чужих мыслей, сознаний, вер, надежд.

В моей воле забегать вперед и возвращаться назад, на десятки лет назад. В моей воле связывать воспоминания, ставить героя в положения, в каких он на самом деле не был, и размышлять, как бы он повел себя в данной ситуации, которой в действительности никогда не бывало. В моей воле переставлять события во времени, окружать героя людьми, которых он на самом деле не знал, и заставлять его отказываться от общения с теми, кого он знает. Я могла бы разделить поровну все его грехи и добродетели, чтобы ничего не было слишком много или слишком мало, могла бы сделать его красавцем или добавить на лице шрам, чтобы это лицо не слишком уж поражало красотой, и то же самое я могла бы сделать с его душою.

Так порой и поступают. Всего в меру, даже того, чего излишек, тоже в меру: пропорции, иначе, мол, нежизненно, как будто жизненность — это пропорциональное развитие сюжета и характера по литературным канонам.

А что, если попробовать, например, так, как это делает художник: сперва рисунок, то есть, точнее, подмалевка на холсте, черный намек на белом фоне на то, что предстоит, — это, собственно, и был бы сюжет, который можно прочитать разом весь, охватив картину одним взглядом, потом первые прикосновения кисти к холсту, когда первоначальный контур или замысел несколько меняются, когда уже предстает глазу краска, настроение, характер, идея при сюжете и помимо него, в тенях и в свете, в гармонии и в диссонансе.

Почему литератору нельзя так работать? Только потому, что самый материал — слово — требует последовательности изложения событий — одно за другим, не иначе, — поскольку одновременность невозможно ни передать, ни воспринять? Но ведь слово еще более тонкий, подвижный, живой материал, чем краска, он настолько гибок, что порой бывает страшно, что делать с этой податливостью, а иной раз столь упорен, что и тут ужасаешься, что делать с этой глыбой.

Итак, попытаюсь — пусть сперва линия, ниточка, сюжет — то, что было.

Факт за фактом, событие за событием — с одного захода пересказать, что было.

Разве то, что было, станет интереснее или важнее от — почему было? Сперва — что, а затем — почему…

Тридцать лет назад молодой деревенский парень оставил родной дом и близких и поехал работать в город. Устроился на завод. Собственно, завод ничуть на завод не походил — один-единственный корпус, никакого оборудования, никаких специалистов, пять десятков рабочих, послевоенный город, послевоенные проблемы, не хватает хлеба и картошки для пропитания, нет инструмента для работы. Правда, тогда парень еще не совсем представлял себе, каким должен быть настоящий завод, и трудности принимал как должное. Можно было вернуться и в деревню — мать, родня, теплая хата, харчи лучше городских и земля — это главное! — земля. Мать считала, что сын изменил прадедовскому обычаю, оставив землю. Для чего? Заработки же ничтожные, почти никаких. Словом, можно было вернуться, но не вернулся. Не возвращался так долго, что дома его вроде как забыли, отреклись. Словно и не было у матери сына. Блудный сын, которому нет возврата, потому что его никто и не ждет на родном пороге. Блудный потому и вернулся, что знал — ждут.

И он остался на заводе. Трудился так же, как обрабатывал бы землю. Трудился, как умел, — самым обычным образом. Окончил десятилетку, потом школу мастеров. Когда назначили бригадиром, принял это как необходимость, чтобы продолжать трудиться. В институт не поступал, хотя возможность такая была. Перемены на заводе воспринимал так же, как перемены в собственной жизни. Сперва даже не замечал, что вместе с переменами на заводе менялось что-то в нем самом. Он этого не анализировал. Просто не приходило в голову. Завод должен был расти, а он должен был кончать школу, становиться бригадиром, учить людей, которые знали меньше его, директор должен был приступать к работе в тот же час, что и он сам, и идти не в кабинет, а сразу в цех и тоже приниматься там за дело, — ведь должен же кто-нибудь показать, как делается то или другое, а ежели никто, кроме директора, на ту пору не знал этого, то стоит ли удивляться тому, что сам директор становился к станку? Это было так же неудивительно, как если бы кто-нибудь взялся копать землю. Земля должна быть вскопана, и не имеет значения, кто это сделал. Работу надо довести до конца, и не имеет значения, кто ее выполнит.

Одни оставляли завод, другие добивались большей зарплаты, высшей должности — с ним этого не бывало. Предложили ехать на обучение на другой, большой завод — с радостью согласился. И только там понял — нет, скорее ощутил, — что и у себя дома, на своем предприятии, может способствовать тому, чтобы завод стал крупнее, мощнее, чем был. Почувствовал, что от него зависит еще кое-что кроме хорошо выполняемой работы. Вернулся он домой охваченный щемящей болью от сознания, что его ждет там все то же маленькое предприятие, которому еще так далеко до подлинного совершенства. Между тем к нему медленно приближалась слава. Он не добивался ее, он даже не подозревал, что все может начаться с самого обыкновенного разговора с газетным корреспондентом.

Но, и обретя славу, он остался самим собой. Так бывает, когда зерно, заложенное в почву, в конце концов пробивается сквозь толщу грунта на свет. Или когда ручей вдруг становится глубокою рекою, хотя течет все меж тех же берегов, не меняя русла. Чистая и нерушимая цельность оставалась в человеке. Так мраморная глыба, обтесанная снаружи, начинает светиться изнутри теплым лучом, оставаясь все тем же монолитом.

Женился. Жена умерла при родах. Сына воспитывал сам. Тот был совсем другим. Недоверчивый, стремительный — молодой. Появилась квартира, все в квартире, потом — автомашина: мог купить машину, заработки были уже солидные. Сын пошел учиться в институт, отец получал награды за свой труд — и вот наступил год, когда выяснилось, что цех, в котором он работал, заводу, в сущности, больше не нужен, настолько изменился профиль производства. Завод приступал к выработке новой продукции, новая продукция требовала новой площади, вытесняла все отжившее, вошла даже в цех, который был первым, который больше, чем все на заводе, принадлежал ему, был воистину его жизнью, смыслом его существования не потому, что так писали о нем в газетах, а потому, что это и впрямь было так, — это была его работа, другой он не знал и не желал, если бы захотел, то, верно, пошел бы искать. Это проще, чем решение покинуть деревню и уйти в город, принятое в тот давний послевоенный год. Оборудование из цеха передавали новому заводу — для него возводились корпуса на другом конце города, и в цехе оставалась всего одна производственная линия, с которой сходила та, прежняя, привычная продукция, и при ней оставался он, мой герой, и те рабочие, что обслуживали ее, трудились здесь, как на земле, не год, не два и даже не десять. Остальные находили себе дело тут же, рядом, в соседних цехах, меняли профессию, готовились перейти на тот, новый, строящийся завод.

Мой герой не думал покидать свою работу, свое место и оставался на посту с полным сознанием необходимости того процесса, который происходил у него на глазах, — без горечи и обиды; он радовался, что из его — именно из его — цеха теперь заново рождается завод, но не мог покинуть этот почти не существующий цех. Так же, как не покидал его на протяжении тридцати лет.

Человек этот был для меня столь интересен, что перед ним я сама со всеми своими размышлениями как бы стушевалась, стала меньше, незначительней. Человек этот казался воистину самой жизнью, не во всем мне понятной, и я пробовала найти ответ на бесчисленные «почему» в его поведении, в его поступках, хотя внешне все было так просто, обычно, закономерно.

К нему как бы само собой пришло понимание величия государственного дела, сознание необходимости прогресса, и в то же время он оказался человеком, который словно бы не в состоянии оторваться от привычного. Только теперь этим привычным был завод, а не земля.

Мой герой со мной, когда я в одиночестве и когда оказываюсь в шумливой компании. Мы вместе ходим по городу, я слышу его шаги в парке, на аллее, где на самом деле нет в это мгновение ни одной живой души, кроме меня; мы вдвоем смотрим телепередачи, вдвоем садимся за обеденный стол, он присутствует, когда я размышляю над вещами, которые представляются мне чрезвычайно важными, и когда спорю по пустякам, которые тут же забываю, и я не знаю, кто за кем наблюдает, кто кого изучает, кто чьи поступки взвешивает… Больше того, этот человек (или его образ, созданный моим воображением?) вырос до необычайных масштабов, и я пробую сравнивать смысл своей жизни и жизни моего героя, то есть я уже и не знаю, героя или того жизненного прототипа, с которого он начался, я оцениваю свои поступки с его точки зрения, я, бывает, под его влиянием заставляю себя менять поведение.

Было же знакомство с реальным человеком, спокойным, симпатичным, уравновешенным, была первая, самая заурядная беседа о будничном, и вот со временем именно эта заурядность и вызвала сомнение — а в самом ли деле все так заурядно? — породила заинтересованность, реальная личность формировалась в образ, а образ, в свою очередь, требовал (постоянная, но всегда удивляющая обратная связь!) реального воплощения в живое, в плоть, чтобы эта плоть и вправду обладала кровью и душой, знала и боль, и утешение, чтобы стоял дом, где этот новый человек мог бы выспаться и укрыться от дождя и от докучливых собеседников и принять друзей, и было бы место, где бы человек трудился, коллеги, с которыми он объединялся бы…

Можно было окружить его самыми различными людьми, додуматься до острейших конфликтов, которые ему пришлось бы в силу своего характера разрешать, поскольку он, как я полагаю, не из тех, что умеют — не столько желают, сколько умеют — обходить конфликты.

Но больше всего я хотела бы просто понять, что́ передо мной. Я не выдумывала легенды своему герою — у меня нет склонности к запутыванию клубка только для того, чтобы потом его распутывать, сюжет и события интересуют меня постольку, поскольку из них самих, незаданных, вроде бы обычных, выплывает проблема, которую надо разрешить.

Я должна хоть немного, а все же понять этого человека, хотя поначалу, когда я еще хорошо не знала его (по крайней мере хоть так, как знаю сейчас), пробовала придумать для него ситуации, разумеется, не слишком отходя от житейских возможностей, — всякие ситуации, в которых так или иначе мог бы выявиться его характер, и таких ситуаций было много, и все я постепенно отбрасывала: они не давали мне никакой развязки, а некоторые оказывались фальшивыми сравнительно с чистой простотой истинной линии жизни моего героя. Когда я пробовала, например, понять что-либо в скрытой от мира, интимной стороне его жизни, когда мне хотелось что-то узнать (не для примитивного удовлетворения собственной любознательности, а в самом деле для того, чтобы понять до конца все загадки личности), он так сторонился меня, что я начинала презирать самое себя, и мне не оставалось ничего другого, кроме как домысливать ситуации и, стало быть, немного, но фальшивить, и это было совсем не то, чего мне хотелось на самом деле; познать своего героя — это означало для меня то же, что разложить свет на дополнительные цвета, чтобы одновременно увидеть и единство, и расчлененность итого характера, и причины поступков. Было отчетливо видно, что передо мной человек, стоящий над обстоятельствами, умеющий управлять ими и вместе с тем умеющий эти обстоятельства понять, а в случае необходимости и принять, не отбросив, да притом сделать это с достойной прямотой.

Ищу актера на роль главного героя.

Но разве не в моей воле убедить себя, что вот ко мне подходит, приближается незнакомец, здоровается и…

Простите, что вы сказали! Вы актер? И хотите играть моего героя? В самом деле? А если я вам скажу, что главный герой — понятие достаточно условное, и главный и герой не более чем дань литературной терминологии за неимением точного слова? Если скажу, что он обыкновенный человек, мой герой?

А к т е р:

Это меня вовсе не страшит и не удивляет. Как утверждает известный астроном Шепли, вселенная столь необъятна, что в ней почетно играть даже очень скромную роль. Кроме того, астроном очень образно отмечал, что человек теперь осознает себя одним из главных участников грандиозной эволюционной гонки, и чаще всего весело шагает в одной компании с вибрирующими атомами, лучистыми звездами, с туманностями ивечнозелеными лесами, с птицами и бабочками. Поэтому обыкновенность ныне — вещь очень относительная.

П о д у м а в, я  о т в е ч а ю:

Интересная мысль. Убедительный аргумент в нашем разговоре. Удобно иметь дело с человеком, запоминающим прочитанное или услышанное и умеющим этим пользоваться. Это — очко в вашу пользу, ведь в данном случае запоминать придется многое, хотя немало придется и позабыть, в частности Харлоу Шепли и цитату из него, поскольку герой, которого вы соглашаетесь понять и сыграть, не знает о Шепли и вряд ли задумывался над тем, что функционирует в компании с вибрирующими атомами. Цитаты из Шепли помешают вам в роли моего героя.

А к т е р:

Забыть или не забыть Шепли и кое-что еще из того, что я знаю, — это уже моя забота. Я вовсе не убежден, что это и впрямь следует делать ради роли. Ведь он таков или не таков по вашей воле — не правда ли?

И  я  г о в о р ю:

А вы и правда придаете значение моей воле? В самом деле? А мне порой кажется, что все это не в моей воле, все совершается помимо нее.

А к т е р:

Объяснить вам, как это происходит? Порожденная вашим воображением действительность абсолютно отчуждается от вас, становится чем-то самостоятельным — и тогда вам не остается ничего другого, как просто зафиксировать эту новую реальность. Будьте добры, познакомьте меня с вашим героем. Я убежден, после нескольких встреч мы поймем друг друга и он кое-что узнает о Шепли.

Я  г о в о р ю:

Разве это так уж необходимо? И знаете, у вас нет недостатка в самоуверенности. Боюсь, что это помешает вам понять моего героя, — ему как раз часто недостает самоуверенности.

А к т е р:

О, разумеется, еще Фейербах говорил: усомниться в себе — высшее искусство и сила. Возможно, это и так, но как раз теперь я не имею права на сомнения, — сомневаясь, я не посягну на роль, которую вы мне предлагаете.

Я  г о в о р ю:

Ну вот, теперь Фейербах, а перед этим было модное словечко — «отчуждение». Уж не намереваетесь ли вы объяснить моему герою разницу между системой Станиславского и системой Брехта, и которую из них вы исповедуете, какой воспользуетесь, чтобы играть роль? Мой герой не знает ни Шепли, ни Фейербаха, да и вы вряд ли знаете что-либо сверх цитат. Великим людям и в голову не приходит, что кто-нибудь станет цепляться за их мысли без надобности…

А к т е р:

А ведь я бы и обидеться мог, ей-богу! Да, я намереваюсь подписать контракт на невыгодных для себя условиях — вероятность погибнуть без аплодисментов, никакой платы, никакой надежды прославиться, — но все же о неуважении речь не шла. На каком основании вы запрещаете мне цитировать?

Я  г о в о р ю:

Я и не думала вас обидеть. Должно быть, я просто слишком категорично высказываюсь. Простите. Сейчас я попробую познакомить вас со своим героем. Видите, вон там, возле больницы, на перекрестке, только что остановилась легковая машина, из нее вышел седоватый высокий мужчина, еще даже не прикрыв дверцу машины, он задирает голову, отыскивая взглядом знакомое лицо в окне, это и есть тот, чью роль вам предстоит сыграть. Он приезжает сюда каждый день в пять часов, ему не терпится увидать сноху — она теперь в родильном доме, — видите, он машет снохе рукой и что-то говорит, улыбаясь, — она, конечно, не понимает ни слова, но, вероятно, тоже улыбается. Он называет ее доченькой, она его — папой, и это нравится его сыну. Сейчас он передаст снохе пакет, потом снова помашет рукой на прощание и поедет домой — сегодня вечером у него будет достаточно времени, и мы сможем наконец поговорить с ним, только бы он согласился, больно уж неразговорчивый.

А теперь представьте себе симпатичного долговязого парня с широко расставленными серыми глазами и большим веселым ртом. Это сын моего героя, отец отдал большую часть своей жизни и сил, чтобы взлелеять, вырастить этого беззаботного на вид парнишку, который ходит в заношенных джинсах, с сумкой через плечо — одним словом, эталон современного студента. Возможно, он так же, как и вы, цитирует Шепли или кого-то там еще… Женился этот студент три года назад на такой же беззаботной с виду восемнадцатилетней девчонке, в таких же заношенных джинсах и с сумкой через плечо. И вот теперь они ждут сына, по крайней мере не сомневаются, что будет сын.

Имен их я вам еще не назвала — запомните, пожалуйста: Федор Пилыпович Журило — это, разумеется, отец, мой герой. Спокойное, неизысканное имя, оно ему подходит. Сын — Богдан, в детстве и для жены — Данко, Дан. Имя его жены — Ангелина, но зовут ее все Гелей, так и нам дозволено.


А н г е л и н а  р а с с к а з ы в а е т:

Да, вон тот высокий, седоватый — он только что вышел из машины и, даже не закрыв дверцу, нетерпеливо подымает голову, отыскивая знакомое лицо в окне, — это отец моего мужа, я зову его папой, и это нравится всем троим. Он всегда приезжает сюда, к больнице, ровно в пять, ему хочется увидеть меня, и потому я заранее стою у окна.

Прижавшись лбом к стеклу, я ощущаю его прохладу и легкий морозец внизу, на улице. Кажется, я различаю парок возле папиных губ, когда он что-то говорит и улыбается, помахивая мне рукой. Мы оба понимаем, что переговоры в этих условиях — пустое занятие, никто из нас не слышит ни слова, и все же каждый день разговариваем таким способом. Выглядит папа в своем новом пальто очень элегантно, удобная длина не связывает движений, шарф чуть выбился из-под воротника, и виден красивый, хорошо повязанный галстук, можно подумать, что этот немолодой уже мужчина следит за модой, на самом же деле он совершенно равнодушен к тому, как он выглядит, просто наш папа принадлежит к тем счастливым людям, которым идет все, что на них ни надень.

Трамвайные рельсы, похожие на замерзшие ручейки, прорезают мостовую холодноватым строгим блеском, и по этим прорезям движутся колеса. Лица пассажиров, если смотреть из моего окна, исполнены выражения некой отсутствующей задумчивости, и за те несколько секунд, пока внизу проплывает трамвай, я успеваю различить это выражение, — вероятно, все они выглядят так потому, что лишены возможности выбрать какое-либо иное направление движения и вынуждены покоряться воле движущейся красной коробки.

Трамвай заслоняет папу, а когда я снова могу видеть противоположную сторону улицы, отец пересекает мостовую. В руке у него коричневый портфель, я знаю этот портфель, отец пользуется им как хозяйственной сумкой, и сейчас в портфеле есть что-то предназначенное специально для меня, — обязательно то, что я люблю. Вместе со съестным будет лежать и записка, почерк у отца чудной, неуклюжий, со странной буквой «я» — нечто среднее между «а» и «е» с загогулиной сбоку, — и фразы тоже нескладные, как всякая попытка привыкшего к сдержанности немолодого человека явственно выказать свою нежность.

«Журрило!» — раскатисто выкликает санитар, как будто я бог знает как далеко, и я беру пакет, кладу его на тумбочку, а сама возвращаюсь к окну, — отец, верно, снова стоит у машины, смотрит вверх, отыскивая мое лицо. Я знаками стараюсь поблагодарить его и объяснить, что завтра ничего приносить не надо и что записку писать не буду; он улыбается, машет на прощание рукой и садится в машину. Теперь, когда я не вижу его ладони на дверце, машина теряет свою индивидуальность, то особенное, что придает ей — так мне кажется — присутствие отца и, смешавшись с потоком других автомобилей, скрывается из глаз.

Среди того, что отец засунул сегодня в прозрачный мешочек со съестным, я нахожу в коробке из-под печенья новенькую книжку, польский перевод английского детектива, — сюда, в родильное отделение, приносить книги строго запрещено, и отцовская маленькая конспиративная хитрость и то, как он почувствовал, что мне нужна книжка, да еще именно такая — ни к чему не обязывающий детектив, — трогает меня больше, чем старательно завернутые, каждый отдельно, апельсины и гранаты.

Время, проведенное в больнице, так обострило мои чувства, что я все принимаю обнаженным сердцем, и боль от этого сильнее, а малейшая радость озаряет яркими алыми вспышками, от которых можно ослепнуть. Я пытаюсь угомониться, пробую даже говорить медленно, тихо и как бы равнодушно: ведь надо беречь силы для того дня и мгновения, которого я жду со страхом и вместе с доверием, до момента, который приближается ко мне как рубеж величайшего открытия и прозрения, внезапной перемены во мне и во всем мире.

Рядом чужая боль и чужой крик становятся началом новой жизни и надежды, и меня пронизывает сознание, что лишь раз в человеческом бытии жестокая, почти нестерпимая боль оборачивается радостью. Я не люблю теперь смотреться в зеркало — некрасивая, лицо все в пятнах, нос распух, а губы как у негритянского божка; хорошо хоть с волосами пока ничего не случилось, но все равно это не спасает — я не принадлежу к таким счастливым людям, которые, как папа, в любом наряде хороши. Больничный халат вовсе не идет мне, он едва сходится под грудью, я хожу как сытая утка и, подсмеиваясь над собою, складываю руки на огромном животе.

Врачи сказали, что мне, чтобы все кончилось благополучно, надо пробыть в больнице целых два месяца, и я сперва чуть не рыдала в голос — терпеть не могу больниц, а пуще всего этих женских больничных разговорчиков: это такая противная тягомотина, что просто с ума можно сойти. Но что я могла сделать — надо так надо, если бы речь шла только обо мне, я бы не согласилась, но дело-то не во мне. А теперь я, пожалуй, рада, что сижу тут взаперти, даже не пытаюсь уговорить докторов, чтобы разрешили Богдану увидаться со мною, я просто счастлива, что он не видит меня такой, — потом ведь все будет нормально, все, как раньше, да потом у него и времени не будет очень уж приглядываться. Через окно ему видно только мое лицо — как в поезде: на минуту, на две, на три; я не разрешаю ему долго торчать там, внизу, на улице, не хочу вычитывать на его лице даже издали то, что ощущаю, читая его записки: такую какую-то неприятную тревогу, даже страх, я не хочу, чтобы этот страх передался мне, я больше всего боюсь именно страха. Знаю, что их обоих — и Богдана, и отца — преследует одна и та же мысль: у Богдана-то мать умерла от родов…

Слушаю самое себя, так, верно, слушает себя береза, когда у ней вот-вот брызнет из тела сок или набухают почки, так должна слушать себя ромашка, когда раскрывается ее золотистый глаз, — а помимо этого непроходящего самоуглубления, слышу и все, что творится вокруг так, словно мир существует не помимо меня, не отдельно, а во мне самой, внутри, бьется и колотится тысячами сердец, рук и ног, добивается моего признания, понимания, моей любви, настойчиво, трогательно домогается меня — в жертву себе, меня — во спасение себе, в защиту себе; весь белый свет домогается меня в матери, и я не отделяю себя от земли, от неба, от птицы в гнезде, от течения реки, от шершавой стены дома, и я рада этому, хотя очень тяжко носить собственное тело с замкнутым в нем необъятным миром.

Сейчас хочется вспоминать только прекрасное, приятное, и когда непроизвольно приходит на мысль что-нибудь некрасивое, дурное, уродливое, я пытаюсь отмахнуться, открещиваюсь — это слово более всего подходит к определению моего самочувствия и стремления. Хочется забыть, что на свете существует смерть, я бы хотела, чтобы в день, когда родится мой сын, никто на свете не умер, никто на свете не плакал, чтобы даже ни одна птица не погибла от выстрела в этот день. На прошлой неделе я видела в окно очень живописного охотника в полушубке и высоченных сапогах, достигавших ему до самого паха, с ружьем и красивым лохматым псом на поводке, и мне захотелось пожелать охотнику неудачи, перейти ему дорогу с пустыми ведрами или заклясть все патроны в ружье, но было уже поздно — на бечевке за плечом охотника безжизненно и печально покачивались подвешенные вниз головой три большие птицы.

Разумеется, и воспоминаний только приятных не бывает, в жизни ведь вообще не бывает так, чтобы радость существовала сама по себе, а горе и беда отдельно, сами по себе, — видно, им уж так суждено вечно ходить в паре, как бы они ни хотели друг от друга избавиться, и, к сожалению, не всегда бывает как в сказке, чтобы беду обязательно сменяла праздничная суета…

Вспоминается, как мы познакомились с Богданом, — я тогда как раз хотела немного подработать, чтобы поехать летом на море; собственно, мой уважаемый папенька, Василь Петрович, мог бы субсидировать эту поездку, но «им» это никогда не приходило в голову, а моей стипендии в музыкальном училище тоже не хватило бы, и у мамы не бог знает какие заработки, вот я и устроилась гидом в экскурсионное бюро на время отпуска одной их сотрудницы — по воскресеньям возила экскурсантов на специальном автобусе по городу. Автобус выезжал с Привокзальной площади; раненько, около девяти, его заполняли транзитные пассажиры, которым некуда было девать время между делами и хотелось провести разумно хоть часок-другой.

Водитель был славный парень — Илько́ Степанишин. Мы с ним часто шутя угадывали, кто наши экскурсанты, какая у них профессия, откуда приехали, зачем. Вот так однажды я спросила Илька о Богдане — он все стоял и стоял неподалеку от нашего автобуса, словно не мог решить, что с собой делать, потому я его и заприметила — показала на него Ильку и спрашиваю: как думаешь, а этот парень что делает здесь у нас? Верно, сдал багаж в камеру хранения и просто, чтобы убить время, собрался осмотреть местные достопримечательности? Нет, отвечает Илько, не сдавал он никакого багажа в камеру, его багаж где-нибудь на Золотой или на Стрыйской в старой доброй квартире на третьем этаже, неужели ты не узнаёшь местного жителя? Я не верила, тем более что Богдан сел в автобус, кому же придет в голову осматривать свой собственный город из окна экскурсионного автобуса? Мы с Ильком поспорили на бутылку шампанского — и, конечно, Илько выиграл, и мы потом пили это шампанское уже втроем — я, Илько и Дан.


Е с л и  б ы  Б о г д а н  Ж у р и л о  з а х о т е л, о н  б ы  р а с с к а з а л:

Я в то воскресенье проводил на поезд отца, уехавшего в командировку в Киев, и думал, чем бы так вот, с утра, заняться.

Для начала выпил от нечего делать стакан воды с сиропом, тронул пальцем кнопку на пульте, который должен давать точные справки о движении поездов, но он был выключен, и я уже пошел было к выходу из вестибюля вокзала, но тут в глаза бросилось большое пестрое объявление. Экскурсионное бюро предлагало всем желающим автобусную прогулку по городу. Автобус отходил в девять с Привокзальной площади, билеты продавались в кассе номер три.

Путешествовать в автобусе по городу, который знаешь с детства, — в этом есть что-то необычное, вроде как взять да и спросить в справочном бюро свой собственный адрес и вдруг получить информацию, что живешь совсем на другой улице, чем в самом деле.

Я купил билет и подошел к автобусу. Возле него стояла девушка и, улыбаясь, разговаривала с шофером. Она подкидывала на ладони монетку и вроде бы даже несколько раз глянула на меня. По правде сказать, девушка сразу показалась мне чем-то непохожей на окружающих. В пестрой и чуть бестолковой суете Привокзальной площади она одна никуда не торопилась и никого не ждала, она одна словно бы не имела отношения к суматохе и гаму, вокруг нее было очень тихо и задумчиво — так бывает со мной, когда я вхожу в березовую рощу.

Люди садились в автобус, они заслоняли от меня девушку, а мне хотелось смотреть на нее, я даже подумал: жаль будет, если это просто какая-нибудь знакомая шофера, и вот сейчас автобус тронется, а она останется тут. Но она не осталась. Она и сама вошла в автобус и сказала:

— Садитесь, пожалуйста, вон там, у окна, есть свободное место.

Я оглянулся и только тогда заметил, что она обращается ко мне, потому что все остальные уже уселись.

Итак, она была экскурсоводом. Звали ее — она сама представилась уважаемым пассажирам — Ангелиной Бойко. Имя показалось мне немного претенциозным, но ведь девушка-то была тут ни при чем, не она выбирала себе имя.

Я запомнил кое-что из того, что она говорила: город древний, как мир… Но у него счастливый характер: никогда не жалуется на смену поколений и обычаев, не ворчит, что, мол, прежде было лучше, и камень был крепче, и здания возводили более долговечные. Город с радостью принимает разумные перемены, но, переживая эпохи и столетия, выдерживает свой стиль и свое привычное лицо…

Конечно, это тоже было немного претенциозно, как и ее имя, но ничего подобного не вычитаешь ни в одном путеводителе, и мне это понравилось. Впереди меня сидел пассажир с чемоданчиком, на котором пестрели наклейки отелей — следы мимолетных знакомств с разными городами. Не знаю, зачем он затеял разговор с экскурсоводом, — может быть, его и вправду интересовал наш город, — но мне показалось, что больше, чем город и его исторические памятники, пассажира заинтересовал экскурсовод. Девушка отвечала ему с вежливой улыбкой — я понимал, что гиду надлежит быть вежливым и доброжелательным, но меня это почему-то ужасно раздражало.

— Скажите, вам нравится современный стиль застройки города? Мне кажется, человек теряет в этих лабиринтах свою индивидуальность, становится похожим на соседа — так же, как походят один на другой дома.

Ангелина Бойко решила защитить современный город. По правде говоря, я был согласен с пассажиром, но должен был признать, что девушка ответила разумно:

— Но ведь и постройки Ренессанса походят одна на другую — их объединяет принадлежность одному архитектурному стилю, это единство помогает нам определить и стиль, и эпоху. То же и с обычными сельскими хатами — разве люди утратили свою индивидуальность оттого, что у хат одинаковая резьба на ставнях? По-моему, наоборот, — через искусство люди выражают свою индивидуальность, а следовательно, и характер своей эпохи.

— Что ж, тогда, очевидно, характер нашей эпохи — упрощение до абсурда?

— Упрощение? Почему упрощение? Скорее рационализм. То есть разумный подход к решению проблем, которые требуют рационального решения.

— Не вижу логики. Только что вы сказали, что люди будто бы выражают свой характер через искусство, а теперь утверждаете, что искусство требует рационального подхода.

— Нет, я говорила, что…

Этот противный тип сбил-таки ее с панталыку, она показалась мне на миг такой растерянной, что хотелось сказать: слушайте, оставьте девушку в покое; мало того, что она вас развлекает на протяжении целого часа, вы еще хотите, чтобы она только вас и замечала. Оставьте ее в покое!

Автобус снова приближался к Привокзальной площади, я думал: вот придется выйти, оставить здесь Ангелину Бойко, так и не вымолвив ни слова, — она и не смотрит в мою сторону, этот зануда с пестрым чемоданчиком и маленькой, с пятачок, лысинкой на макушке — что ему до нашего города, до того, как говорит и улыбается Ангелина Бойко? Вот он сейчас уберется отсюда, пробудет у нас в городе день или пусть даже неделю и поедет домой, от него тут и следа не останется, для него этот спор — просто способ провести время и потешить разговорчивую натуру, разве что он намерен пригласить Ангелину Бойко вслед за тем где-нибудь выпить вина после трудов праведных, да только вряд ли она согласится, не должна бы соглашаться. В конце концов, как бы там ни было, этот пассажир исчезнет, а я-то останусь здесь, у себя дома, и не может быть, чтобы девушке не запомнилось мое лицо, чтобы она меня не узнала!

И тогда я позволил себе вмешаться в их спор:

— А почему вы думаете, что люди только и делают, что заботятся о своем самовыражении — своем или своей эпохи? Мне кажется, они просто строят себе жилье, думая при этом о себе и о своих детях, которые будут жить в выстроенных ими жилищах, и закладывают их так, чтобы жить было удобно и красиво. А поскольку каждое поколение строителей уже несколько иное, чем-то не похожее на предыдущее, то оно понимает это удобство и красоту по-своему, у него свои средства для осуществления своих идей. Они строят, а мы выдумываем, будто они самовыражаются!

Фраза получилась невыносимо длинная, но нельзя было ее не закончить. Мало того, что я фальшивил, — откровенно говоря, мне милее наш старый город, чем новый, — я еще и боялся, что кто-нибудь перебьет или засмеется, и я не мог понять, как восприняла девушка мои слова, но главное было достигнуто: она смотрела на меня, она заметила меня и слушала.

— Простите, товарищ, — с иронией в голосе заговорил снова пассажир с наклейками, — а в какой области искусства вы работаете, ведь с таким знанием дела…

Сказать бы сейчас, что я архитектор, — и пусть заткнется, — но девушка смотрела на меня, и я не мог вести себя так безрассудно.

— К искусству отношения не имею. Изучаю в вузе проблемы квантовой механики. А что?

— А-а-а, — понимающе покачал головой пассажир с чемоданчиком, но это было уже тщетно: девушка смотрела на меня. Только на меня.

Автобус стоял на Привокзальной площади. Пассажиры выходили и благодарили экскурсовода за прекрасный рассказ о городе: мол, им еще никогда никто и так далее. Это правда, думал я, о городе она кое-что знает, но разве постигнешь все его глубины — для этого надо, верно, прожить здесь не один человеческий век, надо прожить все столетия, от его рождения и доныне. «Но позвольте, — говорил я ей мысленно, — разве мы не прожили все эти сотни лет в нашем городе — сотни лет до самого нынешнего дня, от начала и по сей день, — разве он не в нас самих, разве он не оставил следа и на том даже пассажире с чемоданчиком в наклейках? Как бы там ни было, а еще одну наклейку из гостиницы он на свой чемоданчик нацепит и у нас, а это ведь тоже что-нибудь значит, так?»

У  А н г е л и н ы  н е т  в о з м о ж н о с т и  о т в е т и т ь  т о т ч а с  ж е, о н а  с к а ж е т  п о з д н е е:

Знаешь, я тогда подумала о тебе: вот сейчас он уйдет, где-то там в камере хранения его чемодан, в кармане — билет на поезд, сейчас он уйдет, а я не хочу этого. Хорошо бы поговорить с ним! Он совершенно не прав, утверждая, что люди не хлопочут о своем самовыражении, он не прав, но я никогда не смогу сказать ему это. Ужасно не люблю, когда пассажиры (уважаемые пассажиры) с гадкой просительной улыбочкой предлагают мне — тихо и доверительно — организовать еще одну — индивидуальную, пешую или автомобильную — экскурсию по городу; отвечать надо вежливо, а хочется дать пощечину, но если бы ты, Дан, тогда сказал нечто подобное, я…

Б о г д а н  с м е е т с я  (н о  и  э т о  з н а ч и т е л ь н о  п о з ж е):

А я сказал, только ты не слышала. Я сказал: «Ангелина, я хочу вас повидать, вы не возражаете? Вы не разгневаетесь, если я приду сюда, на Привокзальную площадь, если я буду приходить сюда каждое воскресенье, чтобы снова встретить вас, буду покупать билеты в кассе номер три, чтобы вы рассказывали мне о нашем городе, — можете говорить все что угодно, я и небылицы согласен слушать, честное слово, я даже больше люблю небылицы, чем заезженные, как старая дорога, истины…»

А н г е л и н а  з а д у м ч и в о  с т о и т  у  о к н а  в  б о л ь н и ц е  и  в с п о м и н а е т:

Он сказал «до свидания», я удивилась: обычно никто, выходя из экскурсионного автобуса, не говорит «до свидания», а он сказал и в следующее воскресенье явился снова. В сущности, я была рада и не рада: разве я могла второй раз говорить и объяснять все так же, как в тот раз, в день нашего знакомства? Я сбивалась, выискивала в памяти новые факты, но он смотрел на меня так, словно все это слышит впервые и никогда до тех пор не бывал в нашем городе и ничего более интересного не слыхал.

Еще через неделю он ждал на остановке, когда мы возвращались, и сказал мне: «Вот как получилось — я хотел снова принять участие в вашей экскурсии, но поезд Ливерпуль — Львов опоздал, и я не успел… Может быть, будете так добры, пройдетесь со мной пешком, только по какому-нибудь другому маршруту?» И я была так добра, что согласилась, не раздумывая ни минутки, я даже не делала вид, что раздумываю: у Дана такие глаза, что под его взглядом нельзя притворяться. Хорошо, если у моего сына будут глаза, как у Дана.

Может быть, я расскажу ему когда-нибудь, как мы познакомились — я и Дан, а также расскажу и то, как я пришла к Дану тогда вечером, в дождь, с грязными ногами и в промокшем плаще, вероятно, некрасивая, грустная, с опухшими от слез глазами, и сказала ему, что дома у нас все так отвратительно и гадко, что больше невозможно там оставаться. Я говорила долго и все время сбивалась, меня, должно быть, трудно было понять, но он все понял, всю ту историю, а также и то, как мне до сих пор жилось дома, — раньше-то я и не заикалась ему об этом, не жаловалась, а в тот вечер осознала наконец, что есть только один человек на свете, которому можно все это рассказать, и вот пришла.

— Успокойся. Хочешь, я сварю тебе кофе? Ну, успокойся, слышишь?

Успокоиться я не могла, то и дело всхлипывала и рассказывала без ладу и безо всякой логики, как все произошло и почему так могло случиться.

Дан сварил кофе, принес мне свою пижаму, чтобы я переоделась после двухчасовых скитаний под дождем, когда я все не могла решиться прийти к нему почти среди ночи, пижама лежала на столе, я так и не переодевалась, кофе стыл в малюсенькой чашечке, Дан стоял, подпирая притолоку, курил и слушал: у него такая привычка — слушать, стоя в дверях, и курить при этом сигарету за сигаретой, пока у меня голова от дыма не пойдет кругом.

…Мама стояла посреди комнаты и беспомощно пыталась угомонить меня: доченька, что ты делаешь, как тебе не стыдно, разве можно так разговаривать с папой? — и плакала, подкрашенные слезы текли у ней по щекам. Василь Петрович, мой родной папенька, попробовал пояснить мне ту же мысль другим способом — он дал непочтительной дочери пощечину и теперь сидел, запершись в своей комнате. Я стояла перед зеркалом и смотрела на след ладони вдоль щеки. Ладонь оттиснулась вся, с бугорками желтоватых мозолей и узкими линиями, по которым цыганки читают судьбу за пятьдесят копеек.

Мама плакала, и мне на миг подумалось: и в самом деле, не надо было ничего говорить, виновата я перед матерью, испортила ей вечер, ведь всего полчаса назад она смеялась, — если сама мама спокойно или равнодушно относится к оскорблению и унижению, то зачем же мне вмешиваться?

След от ладони на щеке становился все заметнее, он был как негатив, отпечатанный на бумаге. Что ж, за одного битого двух небитых дают, а меня папочка Василь Петрович но раз воспитывал подобным способом — за меня уже и десяток небитых можно дать, сто́ящего человека вырастили из меня…

Мамины плечи туго облегало мое платье, мое единственное выходное платье, и туфли у мамы на ногах мои — туфли немного жмут, вот мама вытянула ногу, пошевелила пальцами, совсем обычное движение; когда смотришь на такие жесты, не верится, что бывают на свете тяжелые семейные скандалы, драмы, даже трагедии. Полчаса назад мама одевалась, собираясь в театр, и я уговаривала ее надеть мое платье, потому что у ней самой все наряды серые и блеклые, как каждый мамин день, а в сером в театр идти не годится.

Мама шевелила ногой и спрашивала:

— Будешь пить чай? — и тянула носом, как ребенок после плача.

— Нет, не хочется, — сказала я, но мама все-таки налила две чашки, намазала маслом хлеб, — это хорошо, что она не потеряла охоты поужинать; в конце концов, она привыкла к ссорам в нашем доме и, верно, не осознала до конца, что эта ссора немного не похожа на другие.

Те двое мужчин появились четыре дня назад, и мама: ох, Василь, — и смотрит на папу, — можно ли ей радоваться, а она очень обрадовалась, я это сразу заметила, у нее даже щеки порозовели, и вся она стала как хрустальный бокал с красным вином.

На кухне сразу запахло румяными булочками и запеченной в тесте уткой. На этот раз Василь Петрович не поскупился, вытащил горсть денег, не считая (это потом он спросит у мамы, куда подевались его кровью и по́том добытые) — не станешь же считать при фронтовых друзьях, первый раз за столько лет приехали! — нет, он вдруг выложил горстью рубли и десятки, пусть знают, как он встречает друзей, а мама тоже не считала и трудилась от всей души, с утра до вечера была на ногах, и томилось жаркое, и румянились булочки, даже новую скатерку мама купила и цветы и пустила меня и себя на папину половину — в будни мне приходится стучать к нему и спрашивать, можно ли поиграть на пианино — инструмент стоит у него в комнате, — они все сидели за столом и вспоминали фронт, войну, и если бы я не знала Василя Петровича в другие моменты его жизни, то могла бы даже подумать, что это чудесный, добрый и храбрый человек, умеющий шутить, и, может быть, так и осталась бы убежденной в этом, он ведь нашелся даже бросить на маму ласковый взгляд, когда его товарищи вспомнили, как она однажды перечистила еще раз картофельную кожуру и из этих очисток сготовила кушанье с конопляным маслом — так и таяло во рту, — а теперь была утка, вино, и отец, обгрызая утиную лапку, милостиво вспоминал блюдо из картофельных очисток. На стене висит фотография — с войны: мама и Василь Петрович, оба в шинелях, хотела бы я их видеть тогда, ну хоть бы на переправе, когда форсировали Днепр, они ведь переправились в числе первых, я даже не могу представить, как все это происходило, они должны были быть совсем другими — те, в шинелях, смелые, — другими, чем эти двое теперешних, домашних и банальных людей — Василь Петрович, обгрызающий утиную лапку, и мама с туфлей на одной ноге, мама, покорно приемлющая все на свете. Или это так и должно быть? Но как же могла произойти с людьми такая ужасная перемена, как смогли бы они оба теперь, если бы довелось… Жутко становится при мысли об этом, ведь это значит, что я совсем не верю в своих родителей, а ведь были же они когда-то славными и смелыми людьми, у них боевые награды, и они хорошо смотрят на мир с той фотографии, снятой в давние, военные годы…

Уже теперь, с дальнего расстояния во времени, я пытаюсь объяснить себе, как же так случилось. Как произошло, что они отказались от себя, от этих своих симпатичных, открытых и добрых лиц? Те двое молодых людей в шинелях вряд ли узнали бы себя нынешних, как я не узнаю их, сравнивая с теми, давними. Теперь я думаю так: Василь Петрович, должно быть, решил, что ему на весь век хватит заработанного, что он оплатил участием в войне все свое будущее существование, у него даже вошло в привычку говорить: «Вот я воевал, а вы что, вы что?» — и при этом он забывал, что мама тоже была на фронте, с ним вместе. И мама все ему прощала, потому что, видно, все время помнила только молодого отважного капитана и уже не видела того самоуверенного человека, которого вижу в своем отце я. Он может издеваться над ее внешностью, над ее литературными пристрастиями («Что ты там понимаешь, молчи, так будет лучше для тебя и для всех»), он вообще может не замечать ее присутствия, а она принимает это с улыбкой — и я не знаю, откуда у нее эта терпимость. Мне, например, недоставало терпимости как раз в тот вечер, когда гости уехали и с их отъездом в маме словно пригасло что-то, она уже не светилась такой пронзительной радостью, как при товарищах, и отец заперся в своей комнате, а я размышляла, не начнет ли он в самом деле выспрашивать, осталось ли что-нибудь от денег, ассигнованных на прием гостей. Я на эти деньги купила еще четыре билета в театр, чтобы они все вместе пошли, но гостям пришлось уезжать, и мама думала, что пойдет с папой, и одевалась, и смеялась даже, и радовалась, но совсем не так светло, как накануне, когда в доме было шумно и людно. И вот тут все и случилось: папа вышел из комнаты и, по своему обыкновению, критически осмотрел маму, долго, заложив руки в карманы, постукивал носком об пол и хмыкал, а потом сказал:

— Никуда я, голубушка, с тобой не хочу идти. Были бы ребята, ну уж пусть, и ты могла бы присутствовать. А вдвоем — нет, ты посмотри только, на кого ты похожа, моя милая! Скверно загримированный клоун, да и только!

Тут я и сказала:

— Подло это, Василь Петрович, подло и позорно — презирать человека, отдавшего вам всю жизнь, и если ты сейчас же не извинишься перед мамой, я… я… я до конца жизни буду считать тебя негодяем!

Отец закурил сигарету, потом отбросил ее и сказал:

— Меня мало интересует, кем ты будешь меня считать, но если ты позволяешь себе вслух произносить подобное, то я должен тебя отблагодарить.

И он спокойно, даже как-то раздумчиво занес руку и ударил меня. Мама потом говорила, что все было бы хорошо, она упросила бы Василя Петровича пойти в театр, и все было бы хорошо… Да уж куда лучше!

Может быть, это и не такая интересная или необыкновенная история — чего не случается за сотнями и тысячами запертых дверей в большом городе, — но для меня это семейное происшествие имело огромное значение: в тот вечер во мне словно бы все окончательно оформилось и стало на место. Я знала, что я чужая в родительском доме, чужая и никому там не нужная, ведь даже мама не поняла меня и упрекала за эту «дикую выходку», и потом, когда я ушла из дому, она все равно осталась с отцом и простила ему все, а обиду почему-то затаила на меня. А в тот вечер она мне с горечью объясняла, допивая третью чашку чая с вареньем, что человек должен платить за каждую минуту радости. Может быть, это и так, но я, к сожалению, не заметила подлинной радости в маминой жизни и не знаю, за что она платила, разве за что-либо такое, что совершалось когда-то прежде, до меня, не на моей памяти.

Я рассказывала все это Богдану, сидя у него на кухне, а он стоял, опершись плечами о дверной косяк, курил и слушал, губы у него сжимали сигарету, но все равно видно было, какие они нежные и добрые, и у меня вдруг все в голове пошло кругом, все сместилось, рассыпалось, почернело — была война, и мой папа такими же нежными губами целовал маму, а вот теперь сказал ей такое…

— Дай мне несколько минут на размышление, чтобы я мог по-человечески высказаться, — проговорил Богдан, и я сразу поняла, что он может задумать.

Конечно, он составил свою, особенную фразу, которую счел соответствующей моменту и которая звучала, по правде говоря, не слишком «по-людски», но я и без этой фразы знала, и согласилась наперед со всем, что он скажет, и думала, что, быть может, и мама так же вот согласилась когда-то наперед со всем, что скажет мой отец, — но нет, у меня, наверное, было и будет все совсем иначе… Я верила Дану, я знала: все должно быть хорошо, и я уже тогда хотела, чтобы мой сын походил только на него, на моего Дана.

— Слушай, я уже сформулировал свое серьезное предложение. Один молодой человек без профессии, но с грандиозными запросами на будущее, не будучи в состоянии обеспечить ни свое, ни твое существование, поскольку его стипендия составляет всего четыре с половиной десятки, предлагает тебе руку, сердце и крышу над головой в доме своего отца. Единственное, что он знает наверняка, этот самоуверенный студент, что отец не лишит его благословения на брак с тобою…


Я  с к а з а л а:

Новый дом, вон там, в конце Городецкой, — это и есть тот, где живет мой герой. Видите, он завел машину в гараж, дадим ему немного времени, чтобы умыться, минутку передохнуть, может быть, даже пусть включит телевизор и выяснит, интересуют ли его сегодняшние вечерние передачи. Дадим ему на это немного времени. И укутайте горло шарфом, здесь ветер, а ведь нам придется минут пятнадцать — двадцать постоять. Знаете, на первых порах знакомства с моим героем мне было труднее всего добраться до обстоятельств его жизни, он отводил мое любопытство однозначными и равнодушными фразами, и не только потому, что вообще неразговорчив, но еще и потому, что не считает ни одну подробность из своей жизни достойной чьего бы то ни было внимания. Внешне он никогда не выказывал желания уйти от моего упорного, почти неприличного любопытства, но в то же время и не думал удовлетворять его, он легонько и очень тактично намекал, что, в конце концов, никто не имеет права копаться у человека в душе, добираться до причин человеческих поступков и выяснять, что заставило человека сказать «нет», когда кто-нибудь другой в подобной же ситуации мог сказать «да», — но все это не пугало меня, я не раскаивалась в своем неотступном, настойчивом присутствии при нем, решив не только знать о нем как можно больше, но и понять.

А к т е р:

И вам удалось сделать это — скажите правду?

И  я  п р и з н а л а с ь:

Не совсем. Не до конца. Как раз потому я искала актера на роль моего героя, — если уж вы взялись за это дело, то должны знать: я хочу, чтобы вы помогли мне понять его до конца.

А к т е р:

Собственно, этого мне и хотелось — получить роль героя, которого не сразу поймешь, а то подчас приходится довольствоваться не то чтобы схемой, а какой-то однозначной маской, постоянной маской, где достаточно подмалевать одну-две черты, чтобы иметь право заявить, что это новый герой и совершенно новая роль. Коли на то пошло, я скорее согласился бы играть просто одну и ту же роль всю жизнь, но роль такого человека… ну, словом, такого героя, который отчасти был бы загадкой, чтобы ее от спектакля к спектаклю разгадывать, расшифровывать, словно заново находить и обдумывать. Чтобы я мог быть им и в то же время не им, дабы тот, кто следит за моей игрою, видел: мой герой таков, потому что я понял его таким, но за этим моим пониманием роли есть еще новые просторы, есть бесконечность, есть возможность постижения новых истин и новых идей — в зависимости от того, в какую герой попадет ситуацию…

И  я  с о г л а с и л а с ь:

Да, вероятно, я и в самом деле не отступалась от этого человека именно потому, что он несет в себе то, что вам надо. Но одно дело — чувствовать, а другое — убедить в том, о чем вы говорите, еще кого-нибудь…

А к т е р:

И опять же: вы меня искали, чтобы я помог вам убедить других, что ваш герой личность, достойная внимания.

Я  о б р а д о в а л а с ь:

Тон разговора у нас с вами стал совсем другим, чем был вначале. Доверия больше, и вроде бы мы немного пригляделись друг к другу, и никто не думает отказываться от ну, скажем, от сотрудничества. Сперва меня раздражал ваш тон и цитаты из всяких известных и неизвестных авторов. Я было подумала даже, что вам значительно больше подошло бы играть совсем другую роль — противоположную той, которая вырисовывается при взгляде на моего героя.

А к т е р:

Вы нашли хороший способ объяснения актеру, как ему приблизиться к герою, — я до некоторой степени должен опровергнуть самого себя, да? А вы не думаете, что и вашему герою может быть присуща некая двойственность?

Я  и с к р е н н е  р а с с м е я л а с ь:

Узнаете его поближе — сами поймете.

Мы поднялись на лифте на восьмой этаж. Я знала эту квартиру даже лучше, чем свою собственную. У себя дома я не всегда могу найти нужную вещь, заброшенную куда-нибудь на шкаф или в другой закуток, а тут я ориентировалась намного лучше. Здесь все было сложено аккуратно и как будто навсегда. У каждого предмета было свое место, нерушимое и удобное для обзора, — я даже знала, на сколько минут спешит в этой квартире будильник, знала жилище моего героя еще до того, как попала сюда впервые, ведь я же сама создала в воображении эту квартиру из трех комнат, не так уж трудно было представить ее себе с новой стандартной мебелью, купленной в кредит, и с телевизором, за который кредит уже выплачен, с телефоном и старинными часами, с книжным шкафом и несколькими только початыми бутылками итальянского вермута и коньяка в баре, со старым креслом-качалкой; здесь спокойно могло бы ужиться все, что по вкусу моему герою, его сыну и снохе, хотя, конечно, мой герой снисходительнее, сговорчивее, чем молодые, он позволяет им собирать эти старые часы, вешать на стены непонятные ему картины их друзей и записывать на магнитофон, который он купил, совсем не те мелодии, которые ему нравятся.

Дверь отворил Богдан. Откровенно говоря, я не предполагала застать его; по моим расчетам, ему полагалось быть на лекциях в институте, и то, что он оказался сейчас с глазу на глаз со мной, немного расстроило меня. Но приходилось приспосабливаться к обстоятельствам.

Сын моего героя смотрел не очень приветливо и гостеприимно; не будь согласия отца на разговоры со мной, он охотно закрыл бы дверь перед моим носом, даже не подыскивая объяснений и не извиняясь, ему недоставало отцовской толерантности и уравновешенности, и этот недостаток искупался разве что очевидным старанием не идти наперекор отцовской воле. «Опять явились надоедать отцу», — говорил его взгляд, а вслух он произнес:

— Заходите, пожалуйста! — И еще: — К тебе, папа!

И вот они стояли друг против друга: мой герой и актер. Что принесет мне эта их встреча, это столь странное знакомство? Актера надо представить как коллегу, не могу же я сказать, кого на этот раз привела в дом, не спрашивая разрешения, вот так, бесцеремонно. Сказать, что это актер, который хочет сыграть моего героя, означало бы поставить Журило в невероятную ситуацию, похожую на бесчисленное количество выдуманных и уже отброшенных мною.

Одна из таких домышленных ситуаций выглядит вот так же чуть мелодраматично, и я должна признаться себе, что более всего жаль расставаться с этим домыслом, жаль отбросить его как не совсем точный, как эффектный, но ненужный ход в шахматной игре:


— Не уходи, Федор. Не уходи.

— Что тебе, Василинка?

— Не уходи, а то закричу. В себе закричу, не в голос, молча, но так, что все у меня оборвется.

Никогда еще такого не бывало, так она еще ни разу не просила, и ему стало просто жутко, но он устыдился таких страхов и попробовал засмеяться:

— Ладно, не пойду. Или ты останься, не езди.

— Не останусь.

Федор ухаживал за девушкой наперекор материнской воле. Мать выбрала себе в невестки Наталю Дзюринкову, милую, с голубыми глазами и такую ласковую, что ласковей ее на всем свете не было. Мать уже задумала, что женой Федора будет Наталя, а ему понравилась Василина, хоть и сирота, да с норовом и непреклонная, и ходила с Федором, будто милость ему оказывала, хотя на самом деле все село знало, что они уже живут, хоть еще и не поженились.

Входит в хату и смотрит не на Журилиху, а словно сквозь нее, как сквозь воду в потоке. Впрочем, она, пожалуй, так смотрела на всех — разве что кроме Федора. И когда она так смотрела, Журилиха опускала глаза, хоть и твердая была женщина, — ведь кто знает, что эта сыновняя милуха — не невеста, а только милуха, иначе Журилиха и не думала о Василине, она и после свадьбы осталась бы для свекрови только сыновней полюбовницей, — кто знает, что она могла вычитать в душе своими темными, непрозрачными, как старый мед, глазами. Лицом, правда, была красивая, краше, может, и Дзюринковой девки, только Журилиха хотела Дзюринкову, и потому в Василине ей все было худо: и эти ее умопомрачительные темные глаза, и тоненькая невысокая фигурка, и легкая походка —ровно бы не сама шла, а ветром ее несло.

— Ну разве это суженая для такого парня, как ты? — говорила мать. — Это же птаха бесперая и мокрая, прости господи. Ну да если хочешь, будь по-твоему. Одно я тебе скажу: приняла тебя Василина, хоть и не жена еще, легко это у ней пошло. Гляди теперь, как бы так же легко еще с кем…

— Мама, молчите, и чтоб и в мыслях у вас такого не было, а то и не мать вы мне, слышите?..

— Уедем отсюда, в город уедем, Василинка. — Федор мог поднять ее на руки и укачивать, как ребенка; черный с длинной бахромой платок, расшитый алыми и белыми цветами, покрывал ее почти всю.

— На свадьбе у нас будут музыканты самые лучшие в округе. На сто свадеб раз такие бывают, — говорила Василина. Ее старый дядя-скрипач и двое его таких же старых побратимов, они все обещали играть у нее на свадьбе, а больше зарекались — совсем никогда не будут играть, так уж в этой их музыке будет три их души, и три радости, и три печали, и три надежды.

— Уедем отсюда, в город уедем, Василинка, — не то обещал, не то просил Федор, пряча лицо меж ее ладонями, расплетая ей косы, стаскивая с нее платок.

— Не поеду, — говорила Василина. — Не поеду, Федор, я тут останусь… Ты как хочешь, а я не поеду.

Федор тряс ее за плечи, словно намеревался наперекор ее воле забрать с собою:

— Не поедешь? Ты же знаешь, что я прикипел к городу, мне суждено быть только там, так уж сложилось, и нет из этого выхода, так что придется тебе со мною ехать, знаешь же, что придется.

— Не придется. Я здесь буду, хочешь — оставайся, хочешь — поезжай, я здесь буду, даже говорить об этом не стоит, не трать ни сил, ни слов — я буду здесь.

— Поедешь, Василина!

— Не поеду.

— Ну пусть сейчас нет, а то пришлось бы снимать квартиру, но скоро у меня будет своя. Как захочешь, все там устроишь, что захочешь — поставишь, будешь хозяйничать, ладно?

Кончалось тем, что она закрывала ему рот горячими поцелуями. Они ходили любиться в лес, где росли одни только буки, одни только деревья могли видеть их. Федор касался губами ее шеи, она была гладенькая и чистая, как молодая листва.

— Знаешь, мне всякий раз, как разлучаемся, так худо, словно я от тебя оторвался, отломился, — так живое дерево надвое до корня разламывают. Пока в городе живу — и к тебе рвусь ехать, и там хочу быть. Не сердись, Василина, сама виновата.

Федор не мог понять девушку, не мог додуматься, почему она не хочет с ним ехать: любит, а ехать не хочет. Он пытался постичь эту мешанину чувств и стремлений — своих и ее, понимал, что можно любить как собственную душу все им оставленное, и хотел, однако, чтобы Василина так же любила то, что дорого ему в городе. Он делил себя между городом и Василиной — так, может, и с нею творилось то же? Журило старался понять ее и себя, но это были тщетные усилия, и все оставалось по-старому. Не всегда случалось, что он приезжал в село. Бывало, и Василина появлялась в городе — внезапно, без предупреждения, и тогда его охватывала такая радость, что он готов был и здесь, посреди улицы, как в буковом лесу, подхватить девушку на руки и кричать всем, чтоб смотрели, какая красавица его Василина. Она и в самом деле была непривычна, неожиданна, как ее приезд, черный платок с бахромой обрамлял маленькую светловолосую головку, глаза и губы были добрые, влажные, словно она только что умылась над родником, жестковатая ладошка по-детски ложилась ему в ладонь — на нее оглядывались, хоть она и не подкрашивала губ и наряд носила немодный.

Она смеялась, только он один знал, как она умеет смеяться, потому что обычно она лишь улыбалась, не разжимая губ. При нем она смеялась так, что на худеньких щечках прорезались продолговатые морщинки, а глаза щурились и становились узенькими, виден был только их блеск.

— Пошли куда-нибудь за город, проведешь со мной ночь, пусть думают, что ты с чужой женой идешь, кто же со своей ходит на свидания в лес или в поле?

И было, как она хотела.

Потом до рассвета бродили по городу, а утром она уезжала, оставив ему свежие сорочки, яблоки, сушеную калину, домашнее печенье, которым он потом делился с ребятами в цеху, и ребята знали, что это приезжала Журилина Василина — таинственная, чудная какая-то, никем из них никогда не виданная. Не будь этих яблок и калины, могли бы усомниться, существует ли она в действительности.

За ночь они не успевали наговориться, хотя говорили обо всем; он рассказывал о своей работе и пытался втолковать, что эта работа самая лучшая на свете. Она не возражала, даже соглашалась, что город прекрасен, особенно на заре, когда он совсем тих, как дитя в люльке, и над ним легонький туман, как дыхание, и улицы словно потягиваются, упираются в холмы и потягиваются — и работа у него тоже прекрасная, и хорошо, что ему прекрасно. Василина уезжала, а он вспоминал, что она ему рассказывала: на той яблоне, что он посадил, в этом году появились два яблока, всего два, маленькие и тугие, а старинный, рубленный без гвоздей лет двести назад амбар ее дяди-скрипача полон яблок, так весь и пахнет яблоками. Дядя укладывает их одно к одному — словно солнце в руках держит — и угощает ими каждого, кто заглянет во двор.

Позже амбар сгорел. Вспыхнул, как стожок сена, сухой, пропахший яблоками, так и сгорел вместе с ними. Дядя знал, кто его поджег, да и Василина догадывалась, только никому они не говорили, ни к чему было говорить. Поджигатель был старый, еще старше дяди, и таил на него давнюю, затвердевшую, как мозоль, злобу. Причину его злобы дядя знал — поджигатель только теперь мстил ему за то, что когда-то, давным-давно, красавица девка пошла замуж не за него, а за Василининого дядю, и за то, что у дяди скрипка играла лучше его собственной, и за то, что у него яблоки погнили и сморщились, и бубен его, когда-то такой большой и славный, пришел в негодность. Вот за это за все он и сжег амбар, от которого осталось одно воспоминание да яблочный дух, а дядя не выдал поджигателя, и хотя все село подозревало правду, но раз дядя Василинин молчал, то и все молчали, да и к чему было говорить?

Про все это рассказывала Василина, а еще про свою работу и только о матери Федора не поминала. Не поминала и того, что ей порой кажется, будто мать следит за каждым ее жестом, словом и взглядом, словно хочет поймать на чем-то дурном, чтобы после твердить со злобой: а видишь, сынок, я я; говорила, вот и получай, получай теперь, убеждайся, что надо было слушаться матери.

— …Не уходи, Федор, не уходи.

— Что тебе, Василинка?

— Не уходи, а то закричу. В себе закричу, не в голос, молча, но так, что все у меня оборвется.

Никогда еще такого не бывало, так она еще ни разу не просила, и ему стало просто жутко, но он стыдился таких страхов и попробовал засмеяться:

— Ну ладно, не уйду еще. Или ты останься, слышишь, Василина?

— Нет.

Надо было не слушать это упрямое «нет», а взять на руки и отнести обратно, в город, как бы ни противилась, надо было удержать — ласками, гневом, убеждением, надо было не выпускать из рук, пусть бы упиралась, вырывалась, плакала. А может, надо было ехать с нею? Вскочить в автобус и ехать?

Кто знает, что надо было. А хоть бы и знал, все равно, пожалуй, не сумел бы сделать. Да и не захотел бы: раз уж не остается по доброй воле, так не вязать же ее. Только — а что, если она хотела, чтоб ее вязали?

В сумерках приходил под окна самый красивый парень в селе. Все об этом знали, и Василина знала, хоть и не отворяла ставни. А днем он, бывало, дразнит ее, смеется: «Славно, Василинка, живешь: есть жених — и нету его!.. Прикрой, голубка, колени, а то как увижу эти твои белые колени, то так мне и кажется, что ты идешь по селу, как русалка над водой, — одними косами прикрыта».

И шепчет прямо в лицо:

— Отопрешь мне, Василинка? Когда же отопрешь? Чего боишься? Чего упираешься? Все равно ведь отопрешь!

Она ударила его наотмашь, а он рассмеялся:

— Люблю тебя, Василина! Если б отперла, не полюбил бы, а так люблю!

Василина ощущала на себе его взгляд и взгляд матери Федора. Она, мать, видела Василину даже тогда, когда не могла видеть, и подстерегала Василину и словно ворожила: отступись, отступись, ты должна отступиться, не может быть, чтобы не вышло по-моему!

И когда ночью в трубе шумел ветер, Василина слышала шепот того парня:

— Отопри! Слушай, ты же отопрешь, разве ты сможешь быть одна? Так не все ли равно, нынче или завтра?

— Уходи, неужели не стыдно? — боролась она с этим шепотом.

А парню и в самом деле не стыдно было, смеялся:

— А тебе не стыдно было с Федором в лес ходить? Тогда не стыдно было? Чего ж теперь застыдилась?

— Убирайся, слышишь, не тронь меня, убирайся!

— Ладно уж, ладно, пойду. Пойду, но знаю, что все равно дождусь тебя, дождусь, сама знаешь, а коли тебе так уж хочется играть в добродетель, ну что ж, поиграй, я тебя понимаю, только не слишком долго, Василинка!

— Ты пьяница и подлец, не подходи ко мне больше.

Под Новый год Журилиха вышла встречать сына, дорога была неблизкая — село располагалось вдали от шоссе, — Федору хотелось бежать, чтобы поскорей встретиться с Василиной, но мать шла медленно, тяжело дыша, и часто останавливалась передохнуть.

— Чего вы пошли к автобусу?

— Спросить тебя хочу… Ты и вправду думаешь на Василине жениться?

— Вы же давно знаете! Стоило выходить в поле, чтобы спросить об этом! — засмеялся Федор.

— Я тебе говорила когда-то — легко у ней пошло с тобою, легко будет и с другим. Чего она в город ехать не хочет — спрашивал?

Федор промолчал.

— А потому что ходит тут один под окнами — и летом и осенью ходил, а теперь по снегу и следы видно, — говорила мать и сама верила тому, что говорила.

— Молчите, мама.

Василина смотрела на Федора из темных глубин непонимания — так, словно она очутилась где-то на самом дне реки, а он склонился над ней. Губы ее на морозе пересохли и запеклись, между трещинками выступали капельки крови. Федор вдруг почувствовал, как его руку невольно тянет коснуться этих губ. Но он опустил руку, в глазах у Василины мелькнуло изумление, она смотрела на Федора, ожидая его ласки, а он не мог больше выдержать молчания, он должен был сказать что-то — и все равно молчал, только не смотрел на девушку. Василина тоже не разжимала губ — ей хотелось спросить: что ты, Федор, чего молчишь? — но она не спросила.

Наконец он заговорил:

— Правда, что люди рассказывают? Пускаешь к себе парней на ночь, чтобы пригрели сиротинку? Или в город ехать неохота? — Он произнес все это и, если б мог, закрыл бы себе рот ладонью, а пройди еще минута, и вовсе б смолчал, но уже сказал, жалеть было поздно.

«Так ты вот как, Федор, — не веришь мне. Но почему же? А не говори ничего, коли не веришь, — о чем же и говорить станем? Или ты, может, хочешь что-нибудь от меня услышать? Ни слова не услышишь больше, так и знай. Пустое все на свете, если уж ты мне не веришь».

Василина молчала, и тут только Федор услыхал, как она кричит: не в голос, молча, но так, что все у нее оборвалось. Он хотел заткнуть уши, но крик, верно, слышал бы все равно. О чем кричала она?

Она шевельнула губами, словно под конец надумала что-то ответить Федору или все-таки крикнуть в голос, и крикни она, Федор подхватил бы ее на руки, ласкал бы, целовал, не верил бы больше никому и ничему, только ее глазам и поцелуям, слушал бы ее слова — но она молчала. Она только шевельнула губами и смотрела на него — прямо на него и в то же время мимо него, куда-то дальше, — уже навсегда без него…


Актер, ссутулясь, втиснулся в кресло и был похож на птицу, подстерегающую добычу, — глаза у него были зоркие, веки опускались грузно, как будто он не то не выспался, не то слишком долго пробыл на ветру. Недавнее впечатление, что он мог бы подойти на роль моего героя, в эту минуту исчезло, и я уже пожалела, что привела сюда незнакомого человека, который полчаса назад напоминал мне мальчугана, охваченного пустым желанием блеснуть эрудицией, потом стал похож на моего героя, а теперь больше всего смахивал на усталого старикашку, который и понятия не имеет, зачем он очутился здесь, в нашем обществе.

— Неправда все это, — сказал актер вяло. — Все это о ком-то другом.

— Конечно, все это не так, изначально не так, — подтвердил Журило.

Ну, положим, это я и сама знала, что неправда, что это совсем другой Федор, но могло же и с ним случиться что-либо подобное? А может быть, потому неправда, что он повел бы себя совсем иначе?

Меня всегда радовало, что он и в четырех стенах чувствует себя свободно и ему хватает пространства, словно он постоянно в широком поле. Он даже говорил так, что от его слов пахло хлебом, только что выпеченным, горячим ржаным хлебом, он высокого роста, весь вроде бы очень большой, и все же ему нигде не тесно, вещи при нем становятся маленькими, неприметными, и потому кажется, что вокруг достаточно просторно, чтобы он мог свободно передвигаться даже в маленькой комнатке, заставленной мебелью, да еще в присутствии вольготно рассевшихся двоих гостей, — Богдана пока с нами не было, он вышел в соседнюю комнату и прикрыл за собой дверь.

Федор Журило вымолвил свои слова, немного стесняясь, ему вроде бы неловко было ловить меня — не на обмане, скажем, но на явном несоответствии рассказанного реальным фактам.

— Не так все это, изначально не так. Не было никакой Василины, — повторил он и пошутил: — А то ведь, кто знает, будь у меня такая Василина, может, я и до сей поры сидел бы возле нее, а уж что женился бы, так это наверняка.

Шутка была приправлена смехом, но что-то горьковатое почудилось мне в нем, и я, как бывало не раз, словно бы на миг снова заглянула в душу этого человека.

— А мать… ее памяти я просил бы не касаться, но если на то пошло… она бы так не сделала, она бы при Василине, прямо в глаза — все, что думала… Ну да ведь это все байки, вы не знали моей матери, и так не было, было иначе… совсем просто, обыкновенно: прикинул я как-то, что недурно бы стронуться с места, повидать побольше… А Львов казался мне в ту пору таким краем света, что дальше некуда, к тому же люди уверяли, что там можно найти работу хорошую, интересную, заводам нужны были рабочие, — ну, я и сказал матери, что еду во Львов, и поехал, как сказал, хоть мать и не больно рада была моему решению. Конечно, теперь такое не диво, и никто никого в таких случаях за полы не держит, теперь вроде весь мир сошел с места и все движется, а тогда здесь, у нас, на такое надо было решиться. Надо было кому-то первому начать, правильно я говорю? — Он помолчал, а потом продолжал, словно хотел не только нам, но и самому себе пояснить все это еще раз как следует: — Потом полсела в города уехало, стоило только кому-то первому стронуться с места. И то еще взять: тогда город и впрямь очень нуждался в наших руках — только кончилась война, да и на земле оставалось немало молодого и сильного народа, а потом словно бы и не было такой необходимости ехать крестьянам в города, уже появилась потребность держать тех, кто помоложе, на земле, да они уже сами не больно-то этого хотели и уезжали не потому, что город нуждался в них, а потому, что они в нем нуждались… Да и город ждал их совсем не такой, как нас тогда, но мы другого не видали, ну и думали, что так и должно быть, это после, со временем, поумнели и сами стали переиначивать то да се.

Актер, не переставая моргать словно еще более отяжелевшими веками, совсем ушел в кресло и тихонько следил за речью хозяина.

Ну а как все это видела я? В самом ли деле все было так просто и нетрудно, как говорил Журило? Он никогда не любил преувеличивать, это мне нравилось, но и мешало, потому что не давало присмотреться к его жизни, — а может, он нарочно так все обходил, уклонялся, чтобы не подпустить меня ближе?

Василины не было, это правда, но старая Журилиха была, это тоже правда. Она умела объезжать лошадей, и когда муж пошел на фронт, только она одна могла подозвать к себе норовистого жеребца, который прежде слушался лишь ее супруга. Умела делать любое дело, и все ей давалось, так что люди говорили — у нее, Журилихи, свой леший: это он помогает. Журилиха смеялась, но, чтобы удовлетворить соседское любопытство, нарочно размалевала стены в хате разными диковинными фигурами, среди которых были воины с саблями, багряные и впрямь похожие на леших плясуны и красавицы в длинных юбках, и Федор в снах потом долго видел эти стены, и фигуры на них словно бы двигались, как в кинокадре.

Старший Журило с войны не вернулся — на него пришла похоронная, и никто так и не видел, плакала Журилиха или нет, — она заперлась в своей хате на целые сутки, а когда на рассвете вышла, была такая же, как всегда, и, как всегда, сразу принялась за будничную работу.

Одно только в селе заметили — когда Журилиха весной снова красила стены в хате, она совсем забелила веселых, диковинных плясунов, и хата стала такой же, как у всех в Подгорцах.

Федор был здоровяк, так же, как мать, постигал любое дело, разве что был поспокойнее, поласковее и характер имел более открытый, — этим он пошел в отца, и это было хорошо для матери: будь он таким же норовистым, как она, не ужиться бы им в одной хате.

Но однажды оказалось, что при ласковой и доброй натуре Федор может все же, как и мать, стоять на своем, хоть тут гром греми и земля дрожи!

В Подгорцы приехали люди из Львова — это были заводской механик и его помощник, который недавно пришел на завод. Оба рассказывали много интересного про Львов, говорили, что после оккупации от предприятий остались одни только здания и теперь необходимо доставать оборудование со всех концов страны, а механику, может, придется даже ехать в Германию, отбирать награбленное фашистами. Люди слушали все это со вниманием и интересом, но когда дошло до того, что львовяне предложили подгорским ехать работать на завод, многие стали приглядываться к ним с недоверием, и родители запретили молодым ребятам соглашаться.

Жили львовяне у Журилихи, у ней было так чисто и приветливо, что никто и не удивился, когда гостей устроили там. Но Журилиха кляла гостей из Львова и в глубине души искренно желала им провалиться: приехали, два дня побыли в хате, парня взбаламутили и подались на своей машине дальше, — верно, еще где-нибудь чужих детей баламутить, так что матерям покою не станет, и придется потом одним оставаться да хозяйничать и в хате, и на земле.

Знай она, чем все это кончится, и на порог бы не пустила, а то ведь и переночевать в тепле дозволила, а на завтрак даже молока теплого прямо из-под коровы в горшочки налила, да еще полнехонькие на стол притащила, и все приглядывалась, как один из львовских словно бы грел руки над теплым молоком и пил помаленьку, тянул да тянул, словно хотел, чтобы то молоко не кончалось невесть сколько, даже заглядывал в горшочек, осталось ли там на донышке, а когда Журилиха раздобрилась и хотела долить, он вроде застеснялся и сказал, что больше не надо. Второй, тот выпил единым духом и без устали рассказывал Феде про какой-то там свой завод. Журилиха сперва и не слыхала, о чем речь, возилась с коровой — доила, а потом выгнала за ворота, чтоб пастух ее со стадом повел, — ну и не знала, с чего началась беседа и почему сын так прислушивается к словам того, львовского. А гость рассказывал, каким завод станет через три-четыре года, мол, займет столько места, что их село уместилось бы со всеми хатами и огородами, и что там, на заводе, будут вырабатывать, и как будут учить людей всякому ремеслу, — Журилиха не больно во всем этом разбиралась, да и не было у нее времени прислушиваться — народ городской, ну и хвалят свое, им что — поговорят да поедут, а тут надо дело делать.

Ей и в голову не приходило, к чему тот приезжий клонит. Поняла, только когда Федор сказал, что собирается во Львов.

Выходит, те люди приехали подговаривать здешних, а больше всего, ясное дело, молодых парней и девок, чтоб бросали родные места и подавались во Львов на заводы. «Видать, нет там ничего хорошего, на заводах на этих: свои не идут, ну и приходится деревенских зазывать, таких дураков, как ты, сыночек, — поверил ведь, польстился на городские хлеба, и что ты только себе думаешь, одну меня тут покидая?» — сперва только причитала с болью Журилиха, а потом пошла по соседям и всем рассказывала: вот какие городские — спали у нас в хате, еще и кожух ведь стелила, чтоб не озябли, а они…

Даже к Сорочучке пошла, хотя обыкновенно обходила ее хату, — сын Сорочучки служил в полицаях, а теперь где-то прятался, только шинель его осталась, — Журилиха первая в селе разглядела, что Сорочучка поделала из той шинели дорожки — ноги у порога вытирать, да щели в дверях обрезками рукавов шинельных позатыкала. Журилиха охотно вытирала грязные ноги об те подстилки — еще и плюнет, бывало, на нее да разотрет, чтоб Сорочучка видела, только та, хитрая баба, прикидывалась, будто ничего не понимает, и отводила бегающие глазки вбок, — видно, сердце-то за той шинелью рвалось не меньше, чем за паршивцем сыном.

Так вот, даже Сорочучке жалилась Журилиха, но та, хитрая баба, только зыркала, а не проронила и полслова, потому что кто же знает, в какой час что надо говорить, когда по свету еще гул войны не утих, а у твоего порога подстилка из полицайской шинели…

Домой Журилиха возвращалась грустная и сердитая, она от кого-то выведала, что во Львове теперь страшный мор и голод, люди туда даже с молоком боятся ездить, и не то что из Подгорец — из ближних сел, только б не заразиться да не попасться грабителям. Поведение матери изумляло Федора, который не привык к таким шашням с соседями и к настырности уговоров.

— Глупости все это, мама, — ронял он, пожимая плечами, — и кто только вам наплел? Уж, верно, такой «мудрец» — ум за разум зашел. Что говорить, городским теперь потрудней, чем нам, однако — видели ж сами — не оборванцы приезжали (а кто бы их оборванцами из Львова пустил — не милостыню же просить ехали, — перебивала мать), но Федор продолжал: — Говорите, бросаю вас на произвол судьбы — так ведь неправда же это, слышали, те люди и про колхозы говорили, да и не навек же я… Зовут людей в город, потому что — сами подумайте — с войны много народу не вернулось (знаю, и к нам отец не пришел, — вставила лгать), а иные покалечены, а ведь надо к работе приступать и на новых и на старых заводах…

— Жили мы до сей поры без заводов этих и дальше проживем! — упрямо стояла на своем Журилиха, все еще не веря, что сын поедет, а когда убедилась, что не послушается, — уперлась, перестала вообще разговаривать и не собирала сына в дорогу, а как он и сам был гордец, так не взял из дому ни крохи, в чем был, в том и подался во Львов, а в материнском сердце словно камень залег, она и головы не подняла, когда сын прощался.

— Будьте здоровы, мама, — сказал он. — Я вам не враг, зла не желаю, а вы как знаете…

Накануне Журилиха встала среди ночи и засветила лампу, прикрыв ее рукой, чтобы свет не упал на закрытые глаза спящего Федора. Стояла, слушала, как он дышит, чуть приоткрыв рот, и трудно было сказать, что она шептала над сыном — просила ли, чтоб не уезжал, заклинала или молилась, — но днем вслух не сказала ничего и хлеба не дала на дорогу.

— Не было Василины, где там! — сказал Журило. — Не было Василины, никто не приезжал во Львов с калиной и яблоками, никто не спрашивал Федора, как ему живется, никто не следил, есть ли у него чистая рубаха и добрый друг, чтобы хоть словом перемолвиться откровенно.

— Нет ничего удивительного в том, что этот человек не хочет теперь покидать свой цех, — сказал актер, чуть выпрямляясь и сменив позу. — Я тоже никуда не пошел бы.

Федору все вырисовывалось немного иначе.

Федор, хоть и не летел на легкие хлеба, знал, что предстоит тяжелая работа, но за той картиной грядущего, за воображаемым будущим завода, которое изобразил перед ним тогда дома гость, Федор не разглядел завода нынешнего, а между действительностью и грядущим пока что зияла пропасть, которой впору напугать и оттолкнуть любого смельчака.

Механик знал производство, но работать было почти нечем. Фашисты еще в самом начале войны вывезли с предприятия все оборудование, оставив завод изувеченным и разоренным. Можно было до бесконечности подсчитывать, чего не хватает или вовсе нету, и нетрудно было перечислить на пальцах, что есть. Положим, Федор Журило еще очень слабо ориентировался, что на самом деле нужно и чего недостает. Однако и он видел, что ежели из-под земли торчат полопавшиеся и ржавые водопроводные трубы, то их надо ремонтировать либо закладывать новые. Собственно, было одно-единственное помещение, где располагались основной цех и ремонтный, и кабинеты директора, главного бухгалтера, и красный уголок. Была еще также вывеска над входом, а на задворках вдоль красной кирпичной стены торчала неведомо откуда взявшаяся крупная спелая морковь. Федор взвешивал, должен ли он делиться с кем-нибудь этим открытием, и не станут ли горожане смеяться над тем, что его привлекла морковка, и, однако, преодолевая неловкость и даже стыд, украдкой таскал из земли морковь, обтирал рукавом и ел тут же под стеною. Морковь была сочная и сладкая, но голод утоляла ненадолго.

Можно было съездить в село, попросить картошки, соленого творога, привезти кусок сала. Не ездил. Не мог ехать. Решил, что вернется в село, только когда сможет рассказать матери, что завод выглядит так, как он себе вообразил, как ему нарисовал механик.

А механику то и дело приходилось оставлять производство и выезжать на село — не хватало рабочих рук, а кроме того, через молодежь, приходившую на завод из сел работать, укреплялась новая связь деревни с городом, рождался особый живой и жизненно важный контакт, которого не создать бы никакими другими усилиями.

С квартирой у Федора мороки не было: снял неподалеку от завода угол, хозяйка, немолодая уже, брала за постой недорого, только просила раздобыть на зиму дров. Федору это показалось несложным, и он обещал.

Записывали, кому надо на зиму картошки, а про Федора сказали, что он, верно, не нуждается, из дому привезет. Федор отвел взгляд в потолок, подумал и сказал, что да, привезет из дому.

Город был удивительный, тревожил, но и очаровывал. Федор медленно изучал его, всякий раз удаляясь все дальше от завода и от своего жилища, всякий раз открывая на прогулках новые дива и проникаясь такой доброй полудетской любознательностью, что даже горечь первоначального одиночества исчезла куда-то.

Одиночество и в самом деле отходило все дальше, не навещало его уже так часто, как в первые месяцы, когда вечерами, а более того — на рассвете ему, привыкшему просыпаться до зари, некуда было деть утреннее предзаводское время, и он подчас лежал и думал, заложив руки под голову, ненавидя свое вынужденное безделье, те утренние часы, которые в деревне приносили ворох обязанностей, а здесь нечем было заполнить.

От нечего делать он в такую вот серую пору, когда ни свет ни темень, взял в руки книгу. Читал почти вслепую, не зажигая свечи, вплотную поднеся к глазам странички и получая от этого чтения неожиданное наслаждение, похожее на то, что он испытывал, открывая в городе новую диковинку.

Еще большей диковинкой оказались люди. Как ни хотелось ему первое время быть одному, как ни сторонился он всех, чувствуя себя в чем-то обманутым, получившим вроде бы меньше, чем ему обещали, коллектив втягивал и влек к себе. Коллектив был еще очень маленький, пятьдесят шесть человек, и среди них — совсем молодые девчата, одетые по-военному, словно они все еще продолжали воевать — теперь уже не с врагом, а с той разрухой, с бедою, которую враг оставил, — их Федор стеснялся больше всего, избегал, пряча глаза от их лукавых и подчас веселых взглядов, девчата были все старше его, он чувствовал странную и в то же время благодарную зависимость от них, ведь это они стояли где-то между огнем и им, там, где он не был, и не думалось о том, что они пережили страх смерти и теперь, наверное, хотели расстаться с шинелями и кирзовыми сапогами, но еще не могли, потому что у них не было других нарядов, не заработали еще на них, и шинели прикрывали их невыразимо ласковое, жаждущее нежности девичество, не убитое войной, и это тоже неимоверно волновало его. Он и сам не замечал, как мир вокруг него ширился, как он принимал и усваивал новые понятия, и то, что вчера было новым, назавтра становилось привычным, и он уже сам требовал от мира нового.

Девчата все были не львовские, они остались — вместе, так же как воевали и освобождали Львов, — работать на заводе, где не было еще ни одного опытного рабочего, где не было главного инженера, не было начальника их цеха, где, как Робинзон Крузо на острове, одиноко служил всему предприятию один-единственный токарный станок и где только механик — даже не директор — знал все производство.

Девчат послали учиться в Москву, они писали оттуда письма, и Федор молча и мрачно завидовал им, хотя не отваживался сказать, что и ему охота поехать учиться. И, кроме того, ему не хватало этих девчат, пока они были в Москве, — не какой-то одной из них, а именно всех вместе, не хватало их военной формы и насмешливо-лукавых взглядов, от которых он чувствовал себя и моложе, и вроде старше, чем прежде.

Актер следил зорким глазом за молоденьким Федором Журило, я наконец сообразила, что его словно бы ленивый взор на самом деле прилипчив и всевидящ, что он прикипает к малейшей детали и видит, как смешался Федор, вдруг получив письмо из Москвы и прочитав подпись, как он в первую минуту не может даже отчетливо припомнить лицо той девушки, подписавшейся «Раиса Петрова», — и не может еще как следует воспринять, что она ему пишет, — все никак не придет в себя от неожиданности; взор актера наблюдает за Журило, когда к тому подходит один из заводских, Травянко, усаживается на опрокинутых ящиках и разворачивает бумагу, а там — как раз время обеда — хлеб с добрым куском сала. Федор отворачивается, чтобы товарищ не видел, как он глотает слюни, и поверил бы его словам, что, мол, не хочет, не голоден, только перекусил.

— Тепло как, — щурится на солнце Травянко. — До чего ж, люди добрые, свет просторен да чудесен!

— Да уж точно, — осторожно соглашается Федор; он не очень любит этого человека, но мать и старинный обычай учили его отвечать старшим с почтением.

— Нет, в самом деле, просторен и чудесен белый свет, — повторяет Травянко. — Ты сам-то, голубок, откуда?

— Из Подгорцев.

— Отец-мать есть?

— Мать.

— И что же, школу какую окончил, а?

— Шесть классов.

— А дальше учишься?

Глаза Травянко словно бы выпытывают у Федора некую важную тайну, а рот произносит чудны́е слова, как будто хочет отвести, отвлечь внимание парня от этого зоркого взгляда, и поэтому Федор не отвечает на вопрос.

— Да-а, мир божий просторен и чудесен, голубь. Вот говорят: есть любовь. А не понимают, что́ есть любовь истинная. Истинная любовь — это бог, парень.

— Бог? — вежливо переспрашивает Федор. — А обыкновенная любовь — это что же?

— А ты не будь спесивым и гордыню смиряй, жизнь-то до срока. Вон тебя механик наш, Потайчук, подпирает, говорят, во всем помочь тебе готов. Лишь бы ты в гору шел. Мол, парень из села, так пусть идет в гору, чтоб видно было, как мы заботимся о тех, кто приходит на завод. А ты думаешь, он — сила?

— Как, как? — наивно удивлялся Федор, не понимая, куда клонит Травянко. Да и вообще он, Федор, не замечал в отношении к нему Потайчука ничего особенного — тот вел себя по-дружески, давал немало советов, говорил, что надо дальше учиться, много чего показывал и объяснял по работе, — но разве все это называется «подпирать»? Потайчук вообще с людьми такой, и натура у него такая, и задача, обязанности.

— Гордыня твоя тебя ослепляет. Не от тебя судьба твоя зависит и не от Потайчука. Человек — ничтожная горсть праха, готовая что ни миг рассыпаться. Ты думаешь о завтрашнем дне, а надо думать о смерти да о вечности. Слыхал когда-нибудь такую песнь: «И будет вечный мир, и будет вечный пир, и будет вечный день без мглы, и будет вечный гимн хвалы…»? — тихо затянул Травянко. Голос у него был недурной, и Федор снова удивленно глянул ему в лицо. Оно приобрело какое-то торжественно-выжидательное выражение, словно певец ожидал, что вот-вот начнется тот самый «вечный пир» и можно будет до отвала наесться.

Рот у Травянко лоснился от съеденного сала, и при всем почтении к старшим Федор Журило не сумел удержаться от смеха, больно уж не увязывались вместе эта торжественная проповедь, песня про вечный пир, в который просто невозможно было поверить, и жирные губы поющего.

— Смеешься, парень? — обиделся Травянко, утиравший рот ладонью. — Смеешься, а смеяться грех, я тебе сказал, а ты бы подумал, а не смеялся, смех — дурацкое занятие.

— Да я не смеюсь, что вы, — снова оробел Федор, а Травянко покачал головой и ушел, раз только оглянулся на Федора.

«Чудной он какой-то», — размышлял Федор, а неотступный взор актера сопровождал его и тогда, и на первом в его жизни рабочем собрании в красном уголке, где было накурено и тепло, люди сидели, прижавшись друг к другу, не раздеваясь, долго ждали начала заседания и курили там же, поскольку никому не хотелось вставать с насиженного места и выходить на холод. Света было немного — в том районе как раз приостановили подачу электроэнергии, пришлось зажечь несколько свечей, они быстро оплывали бело-прозрачными слезами, фитильки нагорали, пахло стеарином, и Федор некстати почему-то вспомнил церковь, и мать, и себя малышом у материнской юбки, — тут он оглянулся и заметил Травянко, который, шевеля узкими продолговатыми губами — рот рассекал ему все лицо, — что-то говорил соседу. Потом он увидел Травянко на трибуне — тот провозглашал оттуда, что вера в бога — невежество и темнота, а человек — краса и сила, и при этом поглядывал в зал. Федору казалось, что Травянко смотрит прямо на него, и он не мог понять, то ли корит и обвиняет его в чем-то, то ли молчаливо просит не рассказывать об их недавней беседе про бога и «вечный пир».

А вот еще одно собрание, и Журило, багровый, взволнованный и растерянный, теперь сам стоит на трибуне и, не узнавая ни одного лица перед собой, — даже милое личико Раисы, которая ободряюще улыбается ему, замешалось где-то там в толпе и отдалилось, — смотрит в бумажку, боясь оторвать взгляд от текста, но как ни вглядывается, не может различить буквы, они, как и человеческие лица, сливаются в одно серое пятно, и ни одно слово не приходит на память, хотя со вчерашнего дня он учил наизусть выступление, составленное для него начальником цеха (это происходило уже значительно позднее, и у них в цеху был теперь начальник, такой из себя невзрачный, но умевший решительно все — так по крайней мере казалось Федору, — его тонкий голосок звучал в ушах с утра до конца смены, а то и дольше, потому что Федору не раз доводилось и на вторую смену задерживаться — с недавних пор он работал наладчиком конвейерной линии, и линий этих стало уже две, потом три, четыре, а он пока был один, так что механик Потайчук смеялся: мол, Федор теперь — как еще недавно их единственный токарный станок…). Начальник цеха умел и говорить лучше всех, слова у него сплетались, как цветы в венке, и Журило завидовал этому его умению, зная, что никогда не научится так говорить, хоть бы все высшие школы окончил. Вот начальник цеха и написал для него выступление, а Федор теперь не мог вспомнить из него ни слова, даром что учил со вчерашнего дня и наверняка знал, что слова там так ловко прилажены одно к другому, что просто грех забыть хоть одно или пропустить.

Наконец он успокоился, все же разобрал написанное и старательно произнес текст, впрочем даже и теперь не постигая содержания.

Ну и если уж зашла речь о собраниях, то было и еще одно, на котором Журило снова выступал, и снова в его больших, казалось, даже слишком больших для хорошо отполированной поверхности трибуны — потому что это было в ту пору, когда трибуны стали полировать под орех, — в больших руках его была смятая бумажка с написанным выступлением. Так уж повелось с того первого раза — ему и за него выступления писал кто-нибудь другой, словно боялись, а вдруг скажет что-нибудь не так, споткнется, не сможет выразиться, и он, так же нелепо не доверяя своему разуму и своим возможностям, старательно зачитывал чужие мысли, теряя в последнюю минуту, на трибуне, их смысл. На этот раз он вовсе не мог разобрать почерк: бумажку сунули ему чуть ли не в последнюю минуту, выступление его сперва и не намечалось — и вот теперь он, уважаемый на работе человек, стоял, как раззява школьник перед взрослыми, и позорился, и краснел, и презирал себя за то, что так и не выучился складно говорить на больших собраниях. С глазу на глаз умел сказать человеку все, что думает, а трибуна пугала его. И тогда в трудное для Федора молчание вмешался голос из президиума:

— Товарищ Журило, бросьте вы эту бумажку и скажите, что считаете нужным, обычными человеческими словами скажите.

И он почти непроизвольно с яростью смял бумажку, погрозил в зал тому, кто довел его до такого унижения перед людьми, и сказал, что считал нужным. Он хотел бы, — раздался его собственный голос, — чтобы к ним в цех иногда заходил  с а м  д и р е к т о р, чтобы он хоть немного приблизился к рабочим, снова стал близок им, как когда-то. Да, конечно, завод вырос, и цехов в десять раз больше, директор не должен — и нужды в том нет — становиться к станку и учить шлифовать детали, у директора большие заботы теперь, но пусть он не отрывается вовсе, не становится для сотен людей табличкой на дверях кабинета, голосом с трибуны или подписью на газетном листе; хорошо бы директору быть и человеком, иметь время и на это — разве так уж это невозможно, а?

И слова его сплетались, мысль не путалась, он убеждался в том, что говорит нужное и важное, и судил об этом не только по тишине в зале, а, главное, по тому, что лица приблизились, и он каждое узнавал, хотя теперь их были не десятки, а сотни, и ему аплодировали, когда он говорил, что директор — это только должность, а не ремесло, которому обучаются раз и навсегда, и может же случиться — разве не может? — что тот, кто был директором, станет на место рабочего, и что же тогда будет, как он управится с такой работой и как будет разговаривать с людьми, если умеет говорить только сверху, с трибуны?..

Актер не мог видеть еще и другого, это видела уже только я — мы сидели в кабинете председателя завкома: я, Федор Пилыпович Журило и председатель — последний одобрительно перечитывал написанное мною и аккуратно перепечатанное на трех страничках выступление Журило, которому предстояло обратиться к участникам слета ударников коммунистического труда, а прочитав, удовлетворенно улыбаясь, передал бумаги Федору Пилыповичу и сказал:

— Это как раз то, что надо: сжато, лаконично и умно.

Я стыдилась этих похвал, мне было неловко перед Журило, перед самой собой и перед всем светом, и меня поражала нетактичность предзавкома, добавившего: «Так и читайте, чудесное будет выступление». Федор Пилыпович вежливо прочитал, кивнул, подумал с минуту и сказал, что все это, правда, очень хорошо, но ему не подходит, он скажет то, что считает нужным сам, потому что у него есть своя идея. «И не эта женщина, а я сам, — так он и сказал, вежливо извинившись, — я сам лучше знаю, какие чувства вызывает у меня событие, в котором участвую…»

Я только раз в жизни пережила нечто подобное. После третьего курса мне довелось быть на практике в областной газете. Редактор долго размышлял, какое бы задание дать зеленой девчонке. Конечно, я старалась выглядеть как можно независимее, чтобы редактор, будь он лучшим в мире психологом, не догадался, какая я зеленая девчонка (точно это и без того не видно было). Словом, редактор долго размышлял и придумал — хуже чего не бывает: послал меня в отдаленный колхоз с заданием написать критический материал о подготовке к жатве.

Воинственно настроенная, готовая спасать урожай, которому угрожала бездеятельность председателя колхоза, его ужасающая безответственность, его неумение руководить людьми и выполнять возложенные на него обязанности и т. д. и т. п., я подготовила десятка два убийственных, на мой взгляд, вопросов, резких и мудрых, — надо же было чем-то прикрыть свое абсолютное незнание сельского хозяйства (потому что чему же мог научить меня за полгода преподаватель основ агротехники, которому я, впрочем, зачет сдала безупречно?). Ясное дело — в сущности-то вопросы мои были наивны, смешны и стандартны, как школьное платьице, из которого я еще не успела вырасти и которое носила, только без белого воротничка.

Приехав в колхоз и собираясь выстрелить в незнакомого мне председателя всю обойму своих злых и дотошных вопросов, я представилась, но председатель в это время кричал по телефону и не отдавал себе отчета, какая страшная опасность угрожает ему в связи с моим появлением, а потому спокойно переспросил: откуда ты, девушка? Я смертельно оскорбилась и возмутилась, услыхав унизительное «ты», и повторила, что из области, из газеты, а он окинул взглядом мою запыленную обувь, мой полушкольный наряд, увидел глазами взрослого человека усталое полудетское лицо, которому я пыталась придать солидный и сердитый вид, став от этого, вероятно, еще смешнее, и, заметив все это, сказал: «Ты, верно, устала с дороги и есть хочешь, — сейчас я поведу тебя в нашу чайную, там готовят славные бифштексы, поешь, а потом и за дело».

И я, глупая и нахохленная девчонка, восприняла это нормальное, по-человечески доброе предложение как попытку подкупить меня — только так, не иначе: он меня накормит — как же мне тогда критиковать? Бифштекс я сочла взяткой и отказалась от обеда в такой форме, что председатель сразу все сообразил и посмотрел на меня второй раз, но уже так, что я и доныне помню этот взгляд. Потом он усадил меня на свой мотоцикл, и мы целый день ездили по полевым дорогам, были на ферме, заходили в чью-то хату, беседовали с людьми, — он давал мне возможность выявить все мое невежество и малограмотность, заставил пробыть с ним весь его долгий и трудный рабочий день, я устала так, что падала с ног, и уже совсем отказалась от приготовленных заранее вопросов, а он оставил меня сидеть — до сих пор помню — на срубленном стволе березы, сам же заскочил на минутку в ту самую чайную перекусить (я, терзаемая голодом и стыдом, не смела купить даже пачку печенья) — и когда мы наконец прощались, сказал: «Это тебе, девушка, добавок к школьной науке», — он так и сказал — «школьной», а я начинала сознавать, что никогда больше не отправлюсь в журналистский путь с наперед заготовленным и сложившимся настроением — ругать кого-то и поносить. Может, он и правда был плохим председателем колхоза, — не знаю, для меня это уже не имело никакого значения, для меня он оказался хорошим учителем. Урок я запомнила на всю жизнь, и вот это я пережила снова, когда Журило — тут я не смею называть его «мой герой» — смотрел на меня точь-в-точь так же. Повторение урока оказалось неменее горьким, чем сам урок.

Воображаю — и актеру тоже не противопоказано вообразить это, — как и к Журило около тридцати лет назад подошел такой же (ну, пусть чуть более опытный) журналист с сотней или там десятком вопросов, которыми он, наверное, запугивал или сбивал с толку людей до того — да и после, — и как у Журило вдруг взмокли ладони, он стыдился протянуть руку журналисту, стыдился поймать на себе чей-то взгляд и сам боялся оглядываться — нет, это в самом деле к нему, именно к нему пришли из газеты? Фотоаппарат, который рождал неприятное ощущение, словно тебя стараются поймать на чем-то и потом документально доказать, что вот такой факт был, никуда не денешься, — вопросы, над которыми прежде никогда не задумывался: как работаете? результаты лучше, чем у других? как успеваете учиться в вечерней школе? — и остальные такие же вопросы-близнецы, разве что без нынешних заинтеллектуаленных — ваша любимая книга и т. п., — он и понятия не имел, мой тогда еще молодой герой, как выкрутиться, как уклониться от этих вопросов, и уже не замечал, что сам говорит фразами журналиста: «Да, мы прилагаем все усилия… мой долг состоит… благо… самоотверженный труд… мы докажем…» — и журналист с удовлетворением водил пером по бумаге — а ему бы ужаснуться, сказать молодому рабочему, как тот, из президиума: вы, товарищ Журило, своими бы собственными, человеческими словами!

Хорошо, что и у Журило был урок с выступлением, и потому он мог теперь смотреть на меня чуть осуждающе, добрым, понимающим и деликатным взглядом мудрого человека, обретшего-таки свой собственный голос и свою собственную идею и готового высказать ее.


…Можно бы наведаться и в родные края — теперь завод, пожалуй, близок к мечте, к замыслу, а сам Журило — обладатель газетной вырезки со статьей про него и со снимком. Кстати, ему предстоит долго собирать эти вырезки и всякий раз удивляться, как мало он похож на себя в рассказах людей, которым хватило получаса, чтобы поверить, что они знают о нем все и могут судить о нем и рассказывать всем на свете, — и наконец ему надоест складывать эти газеты, и в его характере появится легкая ироничность, на которую до сих пор и намека не было.

Итак, можно поехать домой, в село, — пусть не в модном костюме и еще без машины и без телевизора, но все же уважаемым человеком, больше знающим о мире и о людях, с хорошей профессией, с отличными заработками — и, однако, он не едет домой и не хотел бы, чтобы мать объявилась здесь, в городе, хоть она и не раз снилась ему в своей размалеванной диковинными фигурками хате, — не едет, упрямый, недобрый сын, все не может забыть и простить, что отпустила его из дому без благословения (делай как знаешь, но поезжай без куска хлеба и без доброго напутствия). Он знает от односельчан, приезжающих в город: мать жива-здорова, работает в колхозе, живет хорошо, и ей, верно, рассказывали о сыне — кое-что по правде, а кое-что и от себя добавляли, — а она, должно быть, отмахивалась: мол, никого такого не знает и нет у ней никакого сына в городе. Он прошел через самое трудное, как прошел через самое трудное завод, теперь ясно, что все хорошо, он не совершил в жизни ошибки, можно бы и простить, и все же оба молчат и не находят пути друг к другу. Или он так черств? И город не научил его преступать гордыню? Он ходит на почту и посылает матери деньги — они не возвращаются, но и в ответ ни слова. Он мог бы купить отличный подарок — вон тот красивый платок или теплое одеяло, но не хочет обнаруживать своих чувств — достаточно безличных денег. Мать принимает их как надлежащую оплату долга за съеденный сыном в детстве хлеб или как признание вины, но не откликается ни словом. И в конце концов ему становится больно. Больно не менее, чем когда уходил без материнского благословения.

Хотелось ли ему рассказать об этом кому-нибудь? Пожаловаться, выслушать чье-то утешение, сочувствие? Может быть, ему недоставало умения рассказывать о таких вещах? И не эта ли боль подсказала ему потом, через много лет, что надо принять в дом ту, насквозь промокшую под дождем девчонку, которая пришла к его сыну со своей болью? Он и словом не обмолвился — такой или не такой представлял себе жену сына, — принял ее, как принял бы собственную доченьку после долгого отсутствия, а прощал ей больше, чем прощал бы своему ребенку, и если вдруг замечал, что между сыном и снохой нарушается равновесие, назревает ссора или размолвка, старался все уладить и делал это незаметно, как бы и не вмешиваясь.

Вот бы спросить сейчас об этом! Но довольно расспросов, — нас приглашают поужинать, актер с радостью соглашается, и мне не пристало отказываться, наша беседа (мы беседуем или упрямо и упорно молчим, каждый на свой лад размышляя об одном и том же, и потому кажется, что беседуем?) длится не так долго, — а что, если она страшно затянулась, что если уже время уходить, — мы ведь перешли все пределы дозволенного хорошим тоном, мы и правда, кажется, позволяем себе недозволенное, ведь если тогда, с Василиной, это была только догадка, то теперь мы коснулись того, что происходило в действительности. Или, может, и это лишь домысел? А как же тогда со всем остальным?


Девушки через несколько дней должны были вернуться из Москвы, и в цеху задумали встретить их торжественно и даже приготовили подарки — те, что оставались во Львове, шили подругам новые блузочки, это была не бог знает какая роскошь, а все-таки из материала потоньше того, что идет на гимнастерки.

Раиса в блузке была такая чистенькая, такая светлая, белокурые локоны спадали на плечи. Федор не знал, что с ним творится, он не ответил ей на то письмо, боялся, как бы его ответ не выглядел глупым или смешным, да к тому же девчата могли и просто подшутить — взяли да и написали это письмо все вместе и будут потешаться над его доверчивостью, — словом, он передумал много всякого и не ответил, а теперь она стояла перед ним в белой блузке и спрашивала, за что же он так горько обидел ее — не написал ни словечка, — впрочем, видно было: лишь бы он объяснился, она тут же и простит.

Она рассказывала о Москве, о том, что они многому научились, а скоро и сюда к ним приедут москвичи, чтобы уже здесь, на месте, показать, как осваивать новое оборудование; еще рассказала, что в Москве ходила в театр, и вдруг — совсем уж неожиданно для Федора — предложила:

— Пойдем в театр, а? В оперный?

Он еще не был там, даже плохо представлял себе, что это такое — оперный театр, видал только красивое здание, а внутрь так ни разу и не заходил, и еще он знал — это стоит денег, а их, конечно, у него почти не было.

Деньги добывались по-разному, он тоже знал один способ помимо честного заработка, но ему этот способ никак не подходил, он старался об этом не думать, но мысль упорно возвращалась, он не сказал девушке ни «да», ни «нет», прикинулся, что забыл о ее просьбе, она вроде бы тоже не помнила, а может, из гордости не хотела напоминать.

Продукция, которую выпускали на заводе, была в ту пору так дефицитна, что высоко ценилась на черном рынке, и вынести ее пара пустяков — лишь бы миновать вахтера на проходной, а есть и такие вахтеры, что с ними можно договориться и потом поделиться барышом, — лишь бы пройти и вынести, а сбыть за хорошую цену — это уже ерунда, зато после этого можно не только пойти в театр, но и угостить девушку, и купить новые туфли, и еще купить… и еще… Только протяни руку, тихонечко спрячь деталь и с независимым видом постой минутку перед вахтером, который не всегда и не обязательно у каждого проверяет карманы…

Соблазн был велик, деталь липла к парню, он отмахивался и снова слушал, что она ему нашептывает, стыдился своих мыслей и в то же время не мог не думать.

— И как же, взяли вы эти детали или что там еще? — не выдержал актер.

Услышав — через столько лет! — прямой вопрос, Журило разом остановился посреди комнаты, которую перемерял неторопливыми шагами, и посмотрел на актера. Похоже было, что тот наперед знает все, только ему нужно произнесенное вслух признание или просто интересно, как будет выглядеть человек, сообщая об этом давнем происшествии наверняка с легкой снисходительностью в голосе: дескать, это же было так давно! Мы тогда были не только плохо одеты и не могли пригласить девушку в театр, мы были еще и голодны. Так велика ли беда — три маленькие детальки? — и он в воображении вновь возвращается на порог проходной под облезлой картонной вывеской завода, он возвращается на этот порог и снова переступает его с тремя деталями в кармане, и еще раз переступает, и еще раз, и еще… неужто он так никогда и не забудет, как вахтер кивнул ему, прощаясь, — рабочих в ту пору было не слишком-то много, вахтер мог поздороваться и попрощаться с каждым, как мог это тогда сделать и директор, — а Журило вахтер знал так хорошо, что и не подумал осмотреть его при выходе с завода, и это отягощало вину, угнетало еще больше, ведь Журило в глубине души как раз и рассчитывал на то, что ему доверяют и не подумают обыскивать, — а может, лучше отобрали бы тогда то, что он взял?

— И все-таки вы пошли на эти деньги в театр? — без капли жалости допытывался актер.

Пошел, конечно, с Раисой Петровой, но не помнит ни содержания спектакля, ни своего впечатления от него, ему запомнились почему-то только его старые, заплатанные туфли, которые словно бы отдельно и обособленно стояли под белой колонной фронтона, и еще Раисина шинель, которой они прикрылись оба на улице под дождем.

Сын Журило стоял, опершись о дверной косяк — это, видно, и впрямь была его самая любимая поза, — и курил. Слушал нашу беседу и улыбался. Джинсы туго облегали его длинные худые ноги, одну руку он держал в кармане, другая — с сигаретой, и улыбка эдакая чуть снисходительная и недоверчивая, как и должно быть, когда сын слушает, как отца расспрашивают о столь давних и почти нереальных делах. Я подумала, что тема, собственно, не для сыновних ушей, зачем ему знать об отце такие вещи? Неведомо, говорили ли они когда-нибудь об этом и как сын теперь может все это расценить. Тем более что ему и в самом деле недостает отцовского такта. Любопытно, что он скажет по этому поводу?

— Ну и проблема, а, папа? — сказал он. — И что, ты до сих пор себе не простил? Удивительный человек — не простить себе такой мелочи! А как же ты мог поступить — тебе же надо было пойти в театр, раз девушка сама предложила. Удивительно — ты не сказал вслух, что Травянко — фальшивый тип, позволял ему болтать с трибуны и провозглашать общие места, в которые он вовсе не верил: чего стоят твои детальки по сравнению с этим! Ведь ты видел его общественное двуличие, фальшивую демагогию, знал, что он оклеветал вашего механика!

О клевете я слыхала впервые. Сын был лучше осведомлен о фактах заводской биографии. И мне стало жаль, что я не сумела найти подхода к парню, не узнала о многом от него.

Журило улыбнулся:

— Не сердитесь, он у меня горячий. И это наш давний спор.

— Конца ему не будет, — сказал сын.

Гм, конца ему не будет… А что, если рассказать Богдану (этого он, наверное, все же не знает), как зимой в третью смену, когда уже сил не было стоять на ногах и Журило почти засыпал, — как он тогда перед рассветом услышал, что его девушка, Раиса, зовет на помощь? Он не различал слов, слышал только испуг и отвращение в голосе, — один паскуда добивался от нее силой… ну, скажем, добивался склонности, — Журило бил его, ясное дело, не соразмеряя силы своих кулаков, и тот, паршивец, еще осмелился сказать: я знал, что она это с каждым делает, эти девки в шинелях, разве они не прошли войну, утешая солдат, а теперь вот разыгрывает невинность, — и девчата слышали это, и Журило отступился и пальцем не пошевелил, и слова не вымолвил, когда они, девчата эти, всем скопом били насильника до полусмерти там, в холодном цеху, на рассвете, — а человек этот и до сей поры работает на заводе, — так забыл или не забыл Журило этот случай?

— Старый наш спор, — повторил отец. — Ты, сынок, напрасно сейчас вмешиваешься, это все — мое дело.

— Хорошо, твое. Но тогда пусть и другие будут такими, как ты. А то ведь всякий раз слышишь — мы, мы, мы, — так говорят все родители, они встают перед нами в образе святых, безупречных и светлых, скрывают от нас все свои неправильные поступки и ошибки, показывают нам только лучшее, а нас винят во всевозможных грехах, не осознавая нисколько, что все эти грехи не более чем наши отличия от старших… А, старая песня, вечная песня, только я должен был все это сказать, раз мой отец не может простить себе трех деталей!

— Молодой человек, у вас есть претензии к отцу?

— Претензии? Что вы, никаких претензий! Он принадлежит к тем отцам, которые ни словом не напоминают детям о своих благодеяниях. Он не женился, когда моя мать умерла, — считал, что если ему кто и заменит жену, то мне матери никто не заменит. Он играл со мной в кубики и научил меня ездить верхом — найдите-ка в городе десяток парней, которые умели бы вскочить на лошадь! Отец отдал меня в ту школу, где на уроках труда дети во втором классе мастерят автомобили и всякие там другие игрушки не из выструганных палочек, а из купленных в магазине «конструкторов». Пусть так. Может быть, так и надо. Только почему потом иные отцы тычут пальцами нам в спину и твердят: «Сибариты! Равнодушное, сытое поколение! Вот мы!..» А я не сибарит. Я привел свою девушку в дом и знал, что отец позволит мне это сделать, — у моей девушки не было настоящего дома, — но я не заставлял отца кормить нас обоих. Я попросту перевелся на вечернее отделение и устроился на работу. Сибаритства у меня нет. И за то, что я такой хороший, вы мне объясните, почему мой отец берет себе в ученики самых ленивых и пренеприятных мальчишек, которые попадают к ним на завод, почему он тщится избавить их от справедливой кары, когда они влипают во всякие там истории, хулиганят и пьют, — почему за них он готов стоять горой, а когда я позволил себе сказать одному преподавателю в нашем вузе, что я думаю о его лекциях, и меня чуть не вытурили из института, папа и пальцем не пошевельнул, чтобы помочь мне? Всесильный у меня папа, думал я, он все может и все для меня сделает, я так уютно чувствовал себя за его широкой спиной — и вот вдруг он не поддержал меня, хотя я был прав и не походил на мальчишку, который подрался по пьяной лавочке с таким же подвыпившим другом. Отец стал мне объяснять, что не следует подрывать авторитет… Все те же три детали! Почему он их не может забыть даже теперь, когда остается на заводе, где у его цеха нет почти никакой нагрузки, где его работа почти не нужна, — почему он остается, как музейный экспонат, когда мог бы пойти бригадиром на новое предприятие?

Студент сам ставил вопросы, а мне больше подходило, чтобы он отвечал на мои, тем более что он в запальчивости сильно упрощал значительно более сложную ситуацию. Ведь для старшего Журило работа в том цехе, из которого вырос весь завод, стала частью его души, его цельности, и не может он покинуть цех до самого конца. Теперь Богдан мог бы уйти в свою комнату и заняться подготовкой к лекциям, раз уж не пошел по какой-то причине на свое вечернее отделение.

— Претензии! — Парень снова хмыкнул. — А что вы думаете — есть претензии. К его молчанию насчет подлости Травянко… Это что — страх или неверно трактованное благородство? Или — все молчали, и ты молчал?!

И вдруг он спохватился, по-детски смущенно и робко глянул на отца — не обидел ли резким словом и чрезмерной откровенностью при посторонних?

Сомнений не было, парень горячо и ревниво, болезненно относится ко всему, что касается отца, — видно, он очень любит его, я и раньше знала это, но не настолько.

Журило будто и не заметил ни резких слов, ни смущения сына и совершенно спокойно сказал:

— Сынок, зачем ты заставляешь людей решать то, что я для себя давно сам решил?

— Им самим охота решить для тебя как можно больше проблем, — засмеялся Богдан. — Ты же видишь — из тебя снова хотят сделать героя, ищут соответствующую рамку, соответствующие краски, подходящие факты и не могут найти ничего, что свидетельствовало бы о твоей неординарности. Я хочу им помочь, разве ты не понимаешь? Это же так интересно — человек, который ни за что на свете не хочет простить себе такой давний смешной грешок. Или — человек, не помогающий своему сыну, когда тот оказался в трудном положении. Или — человек, не говорящий ни слова против, когда под его кровом появляется юная особа, претендующая на положение снохи, и начинает с первого же дня ломать жизненный уклад и его, и его сына… Постой, сейчас я припомню кое-что на тему о героизме. Помнишь, ты мне рассказывал, что как-то у вас в цеху было некачественное сырье, вы работали с браком, а потом привезли новую партию нужного материала — не припомню, чего именно, — и одной из лучших, передовых бригад предложили начать все заново, но выйти на работу предстояло второй раз за сутки, в ночную смену. Те отказались: завтра — пожалуйста, с утра, как всегда, а в ночь — нет, даже за двойную плату. И тогда ты собрал свою бригаду, вы уже пятый день работали в третью смену и все-таки вышли снова, даже кладовщица пробовала помочь, впервые взявшись за непривычное дело, а потом так и осталась у вас, правда? Ну, а когда девчата из молодежной бригады устроили себе праздник — у одной из них был день рождения или они его просто выдумали? Хотели их наказать, а ты даже пробовал как-то оправдать их поступок — у тебя ведь для всех есть оправдание, кроме себя и сына, так? Ты ведь и не рассказал мне, чем закончилась та история, помню только, что всю ночь ждал тебя, — ты даже не предупредил, что остаешься на третью смену.

Теперь уже Богдан смотрел на меня — подходит такая деталь к портрету отца, который вы собираетесь писать?

— Я, пожалуй, лучше займусь ужином, — сказал Журило. — Мой малый хочет поупражняться в красноречии — ну что ж, я не возражаю.

Богдан проследил взглядом за выходящим из комнаты отцом, а когда тот уже закрыл за собой дверь на кухню, тихо, почти шепотом и умоляюще заговорил:

— Знаете… я бы попросил вас… не делайте из него героя. Вам это не удастся. Я наверняка знаю, что не удастся. Из него всю жизнь все вокруг пробовали сделать героя. Я порой думаю — зачем, почему? Отец не из тех людей, которые хотели бы оставить потомкам свой приукрашенный портрет. Если потомки поверят, что ж, один-два иконописных лика — это еще не так страшно. Погоды это не сделает. Хуже, если не поверят и начнут соскребать верхний слой краски, а под ним захватят и правдивое изображение.

А к т е р:

— Категорично, излишне категорично, молодой человек. Каждому поколению свойственно творить героев — по-разному, разных героев. Сами в этом со временем убедитесь. Творение героев — это не насилие, а чисто человеческая потребность и стремление, как потребность в любви или в красоте.

Спор уводил меня далеко от основной задачи — познакомить актера с моим героем. Пожалуй, теперь не хотелось произносить это слово «герой», и меня все больше мучило ощущение, что я совсем не знаю человека, которым интересовалась давно и вполне искренне; более того, я убеждалась, что могу обидеть его своим стремлением распознать его как можно лучше. Актер же был лишен каких бы то ни было сомнений, и, как видно, игра все больше и больше увлекала его, в то время как для меня это не было игрою, я снова и снова ставила себе вопрос: имею ли я право, откуда у меня это право — выспрашивать, выяснять и писать?

Журило высунул голову из-за двери и позвал сына:

— Поди-ка сюда, поможешь мне! Извините, пожалуйста, что я забираю у вас такого непревзойденного оратора… И от кого только он унаследовал этот талант?

— Папа! — возмутился сын, но все же вышел.

А к т е р  у л ы б н у л с я  м н е:

— Боитесь, кажется, что я сейчас откажусь: нет, роль не для меня, правда?

Я  н е с к о л ь к о  у д и в и л а с ь:

— Догадались все-таки… Признаюсь, страшновато: а что, если откажетесь? Больше того — тут вроде ничего и не вырисовывается для роли. Нет сценичности, правда?

А к т е р:

— Вырисовывается. Вырисовывается роль, хоть я, может быть, увидел все иначе, чем вы. Отличная роль, я не собираюсь от нее отказываться, если бы вы даже этого захотели, если даже отступились бы. Видите ли, вы метались от возможности к возможности, не знали, чем меня по-настоящему заинтересовать, и выбрали краски, детали, факты — называйте все это как хотите, — с помощью своих литературных терминов, выбрали то, что вам представлялось достойным внимания, а я во всем этом видел то, что привлекало меня. Знаете, интереснее всего было, как он учился говорить — от трибуны к трибуне, как учился говорить… Вы помните, как он разговаривал со своей матерью и как теперь, здесь вот, с нами? Вы сказали, ваш герой не знает Шепли и Фейербаха, — да, не знает, но в нем самом живет такое великолепное начало… Я имею в виду простейшую и, казалось бы, самую обыкновенную вещь — он не отказался от самого себя. Дело не в том, что он не может простить себе трех деталей, дело в том, что он не отказался от самого себя, от того парня, который отважился вынести с завода в сорок пятом году три электрические лампочки, или три буханки хлеба, или три детали — не имеет значения, что это было, — он не только стал старше, он вырос и все равно не отрекся от себя. Директор, который забыл дорогу в цех, отрекся от себя прежнего, а этот человек несет самого себя в себе постоянно, а это нелегкий груз — вот такое дело; это все я увидел и потому берусь за эту роль. Понимаете, это моя проблема — верность самому себе, и вы даже не знаете, что привели меня к этой проблеме. Вспомните, может, вы и сами не заметили, как говорили об этом, все время об этом — и девочка, которая живет во взрослой женщине, и отец Ангелины, утративший свое прошлое, помните? В модном костюме, среди вот этих вещей, всей этой недолговечной современной мебели, телевизоров, магнитофонных записей, за рулем машины он остается тем парнем, который уходит из дому, чтобы повидать мир, и, сам того не замечая, меняет облик этого мира, — вы заметили, что он меняет облик города, быть может, даже больше, чем город меняет его самого? Вы думаете, я не прав? Попробую переубедить вас, теперь это в моей власти, — вы же отдали мне роль.

— Прошу, ужин готов, — сказал хозяин, кивком и жестом приглашая нас в соседнюю комнату.

Стол был сервирован красиво и со вкусом, — похоже было, что здесь придавали особое значение ритуалу ужина: очевидно, это была возможность посидеть вместе, поговорить или помолчать. Реквизит, декорация, как называет все это мой новый знакомый, вот этот актер, — он уже снова застыл на своем месте и оттуда обводит внимательным взором все вокруг, впрочем делая это так незаметно, что кажется, будто он весь поглощен предвкушением ужина, что он проголодался и собирается есть с видимым аппетитом, как и хозяин, и его сын. Мне совсем не хочется есть, я все еще обдумываю слова актера, они и порадовали, и одновременно опечалили меня. Я преследовала совсем другую цель, искала актера на роль главного героя, искала двойника, который слился бы в одно целое — с образом? героем? человеком? И вот вдруг, вопреки этому замыслу, актер, не теряя собственной индивидуальности, позволяет себе создавать иной образ, не вслед за мной, а как бы рядом и независимо, вынуждая и меня принять эту новую суть хорошо знакомого мне человека.

Я понимала, что актер старается запомнить каждый жест моего героя, и мне вдруг стало страшно — словно бы я разрешила кому-то подступиться к человеческой душе и словно бы эту душу понемногу обкрадывали, чего-то лишали, безудержно и беззастенчиво приглядываясь к ее движениям, прислушиваясь к ее дыханию. Фантастика — ну можно ли таким способом обокрасть душу или хоть малость обеднить ее? Коснувшись чужой души, сам словно становишься богаче, не обедняя ее. Но отдаешь ли ей при этом что-то свое, есть ли тут взаимная выгода — да простит мне актер рационалистический подход к тонкостям духовного общения…

Я представляла себе, как ставила на стол ужин старая Журилиха, — осталось ли в теперешнем ритуале что-нибудь от ее действа? Что было в тот вечер, когда там ночевали львовские, — в тот вечер, когда…

Костюм, еда, вещи, беседа, строй фразы, ударения, интонация — даже не то, о  ч е м  говорят, а  к а к  говорят, — все это так же духовно значительно, и для актера тоже, — разве в этом не содержится черточки, знака, указывающего на важное?

Одежда прикрывает тело, слова — душу. Одежда обнажает — да, да, обнажает — нечто в нас, слова сообщают о нас нечто помимо нашей воли. Сейчас, за ужином, трое мужчин говорили про футбол, они вспоминали, как в 1969 году «Карпаты» выиграли Кубок, и тогда почти до самого рассвета в городе не было покоя, толпами ходили и мальчишки, и старшие, горели факелы, раздавались крики: что-то выкрикивали в честь команды и пели, не боясь нарушить ночную тишь, какую-то популярную в тот год песню — уж не «Черемшину» ли?

Разговор о футболе сейчас означал, что трое мужчин, во-первых, интересуются этим видом спорта, а во-вторых, что они не считают нужным продолжать прерванный перед ужином спор, делают вид, что позабыли о нем.

Тем временем я представляла себе, как старая Журилиха бредет, едва переставляя ноги, с поля домой, — она почувствовала, что больна, но никому не пожаловалась и возвращалась домой одна, никого с нею не было, — и уже миновала Корчаковы вербы, от деревьев давно не осталось и следа, запахано и само место, а вот название — Корчаковы вербы — не стерлось из памяти. Здесь когда-то тех, кто возвращался с поля, кружил бес. Могли заблудиться и не попасть домой до самого рассвета, так глумился над ними нечистый. Одна молодица выбралась из-под верб, только когда солнце уже засияло и люди пошли на работу. Так она и не вернулась домой — подалась в поле вместе с односельчанами и по дороге рассказывала со всеми подробностями, как шла она и издалека видела огоньки, так, словно бы в хатах окошки светились, и поворачивала на эти огоньки, а подойдет поближе — оказывается, только глубже в лес зашла, и так она забрела и вовсе на бездорожье, и было ей жутко, ну, просто думала, что поседеет, — и она снимала платок и спрашивала людей, чтобы убедиться, не поседела ли. Но волосы были по-прежнему черные как смоль, и никто не подметил на ней и знака пережитого — кое-кто даже усомнился, правду ли она рассказывает, потому что видели, как Иван, сын Корчака, чья хата у самых верб стояла, тоже на рассвете возвращался домой, только ни на какую нечистую силу не жаловался.

Старая Журилиха шла мимо тех не существующих уже верб, едва волоча охваченное невыносимой болью и почти не подвластное ей тело, и добралась до своего двора потемну, и упала, а потом ползла, упираясь руками, и локтями, и коленями, хотела доползти до хаты, чтобы умереть по-человечески — не у порога, а в дому, чтоб у ней на груди руки крестом сложили.

Надо было ему идти на поклон вовремя, тогда не укорял бы себя потом. Надо было идти вовремя, надо идти на поклон к живым, не к умершим — и не только для того, чтобы не каяться, но и просто, чтобы утешить живых… Раиса потом ездила с ним на могилу матери, а надо было ему самому — прежде, вовремя — съездить к матери живой. Кто знает, можно ли подобную вину искупить, и что́ больше отягощает совесть — у Журило, у меня, у актера, у каждого! — те три детальки или запоздалая готовность примириться, готовность понять?

Примет ли актер на себя этот груз? А также укор, брошенный сыном и словно бы — из деликатности — не замеченный нами, укор за молчание?

Для меня актер становился понемногу участником событий, то есть я уже пыталась вообразить, как он — не подлинный, из жизни, Журило, а именно актер — проведет тот или иной эпизод, и страшилась фальши. Может быть, этой фальши боялся и сам актер, потому и хотел вжиться в этот дом, в этот вечер и в эти разговоры?

Я потеряла ориентировку во времени, но чувствовала: оставаться долее в этом доме неловко и некрасиво; актер же, кажется, не ощущал ни малейшей неловкости, он и не собирался уходить отсюда. У меня мелькнула фантастическая мысль — не намерен ли он поселиться здесь навсегда, а что, если ему и не надо никакой роли, а нужно лишь пристанище, уют, надежные друзья, — и вот он нашел их совершенно случайно и больше никогда не расстанется с ними? Интересно, как отнеслись бы к этому хозяева?

Телефонный звонок был как еще один собеседник, который вмешался внезапно, но, на мой взгляд, очень кстати. Сын моего героя — или, может быть, уже не моего? или ничуть не героя? — подошел к телефону. Журило-старший повернулся в ту же сторону — какая широкая, могучая спина, за нею не видно ни меня, ни актера, может, нас и нет сейчас вовсе в этой комнате? Они оба прислушиваются к голосу телефонной трубки, голос проникает и в слух и в сознание обоих, хотя Журило-старший и не может слышать слов, сказанных по телефону, но читает их на лице сына. Богдан кладет трубку на стол, рядом с бутылкой вина и пепельницей, произносит полубессознательно:

— Сын. Говорят, все благополучно. И — сын.

А к т е р:

Играть придется в поте чела. Ведь этот человек не раз стирал рубаху от пота. Мокрую от пота и усталости.

Я  с к а з а л а:

Пойдемте, а? Пора. Работу свою мы выполнили, можно идти.

А к т е р  о т в е т и л:

Идти, конечно, надо. А работа только началась. По крайней мере, я завтра начну все сначала.

С ы н  с к а з а л:

Я поеду сейчас туда, к ней.

Он еще не умел говорить «к ним» и сказал «к ней».

О т е ц  в о з р а з и л:

Смешные вещи говоришь. Нужен ты там сейчас. Разбужу на рассвете — поедешь.

С ы н:

Нет, я должен ехать сейчас, она ждет меня.

О т е ц:

Успокойся. Ей сейчас никого не надо. Даже тебя. Разбужу на рассвете, тогда и поедешь.

С ы н:

Хорошо, разбуди меня на рассвете. Только обязательно. Да я, верно, и не засну.

На нас никто уже не обращал внимания, и потому я могла прислушаться и услышать даже то, что говорила Ангелина.

А н г е л и н а  г о в о р и л а:

Мир мой раскололся надвое. Мир мой раскололся надвое с болью, с кровью, с криком, но и с надеждой. Теперь я буду знать, что значит носить в себе мир и что значит, когда он раскалывается надвое.


Когда мы выходили, открылась дверь еще в какую-то комнату, и я увидела на стене той комнаты старинную и прекрасную скорцу. Три больших красных цветка высвобождались из переплетений зеленой листвы и гибких стеблей — три красных цветка на черном фоне. Один лишь миг видела я скорцу — дверь тут же закрылась, и я не могла удостовериться, впрямь ли я видела скорцу или она привиделась мне, чтобы напомнить те укоризненные слова: а ведь об этом еще ничего не написано.

Актер грузно шагал по лестнице следом за мною и тихо говорил:

— Хорошо бы меня кто-нибудь поднял завтра на рассвете. Работы будет много.

«Кто знает, — подумала и я, — может, и правда придется начинать все сначала».

АПРЕЛЬ НА ЛОДКЕ

Благослови, мама,

С весной увидаться!

С весной увидаться,

С зимою расстаться!

Зимушка в пролетке,

А лето на лодке.

1

Они сидят в большой комнате, где вдоль стен выстроились стеллажи с книгами, сидят и слушают музыку, покуривая и переговариваясь. Ты наготовила им бутербродов, сын сварил кофе, и они наслаждаются — не столько, впрочем, музыкой и кофе, сколько тем, что они уже взрослые и имеют право на самостоятельное решение каких-то своих проблем, к которым тебя они не подпускают. А тебе во что бы то ни стало надо войти в комнату и взять книгу, сын не знает, где она лежит, ты сама должна ее поискать, да все откладываешь и откладываешь тот момент, когда постучишь в дверь с улыбочкой, столь легонькой, почти невесомой, что ее необязательно даже замечать, и войдешь в большую комнату, поскольку тебе нужна книга для работы… Ты размышляешь, надо ли с ними объясняться, и вообще — что им сказать, — ведь нельзя же войти просто так, молча, словно ты чем-то недовольна, надо что-то сказать, но что?

Пожалуй, можно спросить, не принести ли еще кофе. Или заговорить о бутербродах. Только не о музыке, и хорошо бы не присматриваться к ним, ты ведь и так отлично представляешь, как они там сидят, курят, слушают музыку и решают свои собственные жгуче запутанные проблемы, вовсе и не собираясь спрашивать у тебя совета.

Только что мелькнула в голове мысль — и вот ее уже нет, исчезла, словно рыбка выскользнула из рук, — а тебе жаль, ведь это же, ей-богу, было что-то очень важное — о человеке, о творчестве, о взаимоотношениях чего-то с чем-то, — эх, пустая голова, не схватила, не удержала! Но нет, вот оно: в какой момент человек перестает принимать и воспринимать новое? Не перечеркивает ли он своим неприятием нового самого себя, все сделанное до сих пор и не теряет ли права на общественное бытие? Как уловить в себе момент перехода от мудрости к рутинерству? К занудно-менторскому тону? Как схватить себя за руку в этот момент, не пустить себя дальше, не допустить до моральной смерти, которая наступает в результате невосприятия и неприятия?

Музыка на миг смолкла, — должно быть, меняли кассету. А без книги тебе не обойтись, надо к завтрашнему дню подготовить для школьников беседу о художниках-передвижниках, — без книги не обойтись, и ты, постучав, входишь в большую комнату.

Они встают, чтобы поздороваться, смешение галантности, рыцарства и полудетской неуклюжести, девочка лишь чуть приподнялась, она приглядывается к тебе с любопытством, одним взглядом окинув платье, прическу, заметив, конечно, что ты без маникюра, — у нее-то у самой длинные ноготки, старательно покрашенные ярко-красным лаком, а по нему — еще малюсенькие золотистые пятнышки. Теперь так носят. Теперь носят также прическу, которую называют — по имени французского парикмахера — «сессон»; прямые юбки и сапожки уже не на платформе, а с высоким каблучком и узкими голенищами, словно их обладательница собралась не на работу идти, а плясать гопак.

Ты хоть и не присматриваешься, но знаешь, что все они чем-то похожи друг на друга, тебе не хочется формулировать это умными словами, однако никуда не денешься, это — примета времени, единство поколения, общность интересов и, разумеется, мода.

Берешь книгу и выходишь из комнаты, снова оставляешь их наедине с их проблемами, их музыкой, их разговорами.

Ты знаешь, что без тебя им свободнее и проще. Девчонка, без сомнения, сразу подтянула ноги на кресло, ребята взялись за бутерброды, есть им хочется постоянно, даже когда у них плохое настроение и они слушают музыку. Музыка теперь сопровождает их повсюду и всегда, они уже не носят с собой шумных транзисторов, но музыка их не покидает. Длиннющие очереди у «Мелодии», поиски новых пластинок, переписывание на магнитофонные ленты новых песен, названия ансамблей — все это словно обязанность, которую они добровольно возложили на себя. Даже читают, не выключая магнитофона. Тебе иногда кажется, что они и не воспринимают эти мелодии, как человек не слышит шума улицы, по которой идет на работу.

Листая книгу, ты улыбаешься, ловя себя на том, что вот уже который раз думаешь о вещах, давно всем известных, о которых говорено без конца и к которым, однако, возвращаешься снова и снова, как будто эти мелочи — не мелочи, а ключи к не в пример более крупным, важным и доныне никем не отгаданным загадкам.

Память выискивает и собирает осколки дней, тщательно склеивая все вместе, так что даже не видно, где склеено, и только от памяти зависит, будет ли это прекрасный хрустальный бокал или неуклюжая фаянсовая чашка, которую и выбросить не жаль. А может, это зависит не от памяти, а от тебя самой, от того, что ты делала в этот и еще в какой-то другой день?

…Проехав всего несколько метров от остановки, трамвай внезапно вздрогнул, как живой, замедлил ход и замер. Прошло с полминуты, пассажиры принялись ворчать и жаловаться, как и надлежит в таком случае. Одни ругали транспорт, другие гневались на погоду, еще кто-то пытался раздвинуть двери, но они только шипели и не поддавались. Вынужденные стоять в тесноте, прижавшись друг к другу, люди не имели возможности глотнуть свежего воздуха, теплые испарения промокших под дождем плащей раздражали до тошноты, с опущенных вниз зонтиков стекала вода, ручки тяжелых портфелей и сумок врезались в ладони, а трамвай, казалось, целую вечность стоял без движения, и мимо него проезжали машины, автобусы, его обходили счастливые пешеходы, которых, верно, какой-то истинный мудрец надоумил не садиться в этот вагон. Серая злость и нетерпение осклизло ползли по салону, путались меж людьми, и тебе вдруг пришло на ум, что это — надолго, двери не откроются до самого вечера, и всем придется пребывать в этой теснотище неведомо сколько времени, и захотелось поискать спасения из этой ситуации, выхода или хоть надежды. И тогда ты заприметила тех двух подростков — как раз в самой плотно сбитой куче людей: она была блондиночка, капюшон клетчатого плащика сбился на сторону, и несколько размытых дождем и оттого потемневших прядей волос спадали ей на лицо, а она не могла их отвести, потому что невозможно было пошевельнуться, а может, и не замечала этого непорядка и все смотрела на парнишку, который стоял рядом — нет, вплотную — и что-то говорил ей. Оба были почти одного роста, и его губы, шевелясь, невольно касались ее щеки. Он попытался отвести губами волосы с ее глаз, но это ему не удалось, оба засмеялись, и глаза у них стали добрые, две пары добрых глаз в этой раздраженной толпе, и ты не могла отвести взгляда от этих двух детей, даже не заметивших, что трамвай остановился.

В конце концов на них обратили внимание и другие, стесненная стенками вагона толпа неожиданно шевельнулась, центр всеобщего внимания сместился, и все забыли, что злились на транспорт, на дождь и на увальня соседа, который наступил на ногу и не извинился. Теперь гнев нашел новое основание, он разбухал, разрастался, предмет гнева приблизился, стал намного реальнее, ближе и доступней для реакции.

Тем двоим люди не мешали, — похоже было, что он обеими руками отстранял от нее весь остальной мир, защищая ее своими силами, своими плечами, — а вообще-то чужое недовольство им не досаждало, они никуда не спешили, были открыты, не отгораживались, не прятались, хотя и не выставлялись напоказ, но именно это-то больше всего и раздражало. До них можно было дотронуться, показать на них пальцем, накинуться с любыми упреками. Грехи, содеянные людьми от сотворения мира и доныне, все легли на их плечи.

— О, в наше время…

Аргумент, который кажется тебе чистейшим антиаргументом, должен был ошеломить обвиняемых, но эти двое не замечали ничего, так же, как не слышали злых голосов, не видели сердитых взглядов, пожатия плеч, не осознавали, что очутились в центре внимания и стали причиной всеобщего возмущения.

Конечно, во всем был виноват трамвай. Трамвай, дождь и вагоновожатый, который по неведомой причине не открыл дверей. Вдоль рельсов выстроилась еще целая вереница трамваев, они нетерпеливо трезвонили, требовали принадлежащего им права тронуться с места, готовы были убрать с дороги помеху, но сделать этого, к сожалению, не могли и только усиливали своим трезвоном нервное напряжение.

Но вдруг первый вагон снова дернуло, и над головами людей прозвучал голос вагоновожатого: «Трамвай на одном моторе, вагон дальше не пойдет, прошу всех выйти! Трамвай на одном моторе!»

Ты обрадовалась, что наконец хоть вагоновожатый спас этих двоих, обвиненных бог весть в чем подростков, что разорвался тугой, хорошо натянутый канат и освободил, выпустил людей, что не стало больше тесноты, озлобления, кто-то громко засмеялся, кто-то даже пошутил: «Приехали!» Дождь утих, зонты не пришлось раскрывать, можно было и так пробежать несколько шагов и сесть в следующий трамвай, с двумя моторами…

И только те двое, должно быть, не слышали слов вагоновожатого, потому что стояли, как и раньше, — улыбающиеся, открытые и незащищенные в своей неразумной счастливой откровенности; вагоновожатый махнул рукой и повез их дальше на аварийном трамвае с одним мотором, а они и не подозревали о возможной опасности. Ты смотрела вслед, сдерживаясь, чтобы не помахать им рукой, но они и тебя не видели, им и до тебя не было никакого дела.

И ты подумала: «Постой, а если бы это был мой сын? Если бы это был мой сын, мой Сергий?»

Такая мысль ничуть не удивила тебя, ты теперь уже привыкла к ней, к этому постоянному внутреннему вопросу: а если бы это был мой сын, моя дочка — что тогда?

Запас доброты и доброжелательности никогда не бывает неисчерпаемым, и ты подсознательно, непроизвольно бережешь его для самых близких, самых родных, им ты можешь простить значительно больше, чем кому-либо другому. Но вместе с тем тебе легче понять незнакомых подростков в трамвае, к ним тебе легче снизойти, чем к собственному сыну. А что, если тут не доброта, если тут самое обыкновенное равнодушие? Приятно было понаблюдать за ними, ничего дурного они не делали, и так молоды, хороши, — но ведь ты сошла с трамвая, а они поехали дальше, и ты не отвечаешь за их поступки, хотя только что готова была оборонять эту пару от ханжеского предубеждения окружающих, не знаешь, чем закончится их поездка в трамвае, куда они едут, и как все будет развиваться дальше, тебя это не касается, — ну а будь это твой сын или доченька? Признайся, ты бы хотела, чтобы сын ехал вот так в трамвае, вплотную прижавшись к белокурой девочке, чтобы он при всех касался губами ее щеки и чтобы его улыбающийся рот… Поди глянь на себя в зеркало: милая, симпатичная женщина, время было к тебе ласково, оставило не так уж много отметин на упругой смуглой коже, и поблескивающие темно-карие глаза смотрят на белый свет с чуть ли не девичьим любопытством, а когда заходишь с коллегами в кафе, то не так уж и отличаешься от мальчиков и девочек, которым только по восемнадцать, и смотришь на них добродушно и снисходительно, — в конце концов, почему бы и им не посидеть здесь и не пососать коктейль, — но, скажи правду, ты хотела бы встретить в баре своего сына? Бывают моменты, когда ты коришь себя за несовершенную ошибку, за несодеянный грех, а иной раз прощаешь содеянный.

…Они сидят там, в большой комнате, слушают музыку, курят, а о чем разговаривают? Ты не можешь позволить себе посидеть рядом с ними, между вами стеной встает в таких случаях разница в возрасте, они моментально замыкаются в себе, делаются необычайно вежливы, готовы предложить тебе посидеть с ними, что-нибудь рассказать, сами могут проинформировать о каких-то там своих делах, но все это — скольжение по поверхности, и как бы ни доверял тебе сын, как бы он ни был искренен с тобою наедине, здесь он вдруг становится каким-то иным, словно боится раскрыть некую тайну, доверенную емуровесниками.

Трень-брень, — они взяли в руки гитару, — трень-брень, как же тебе хочется невозможного, как же хочется фантастической нелепости — быть матерью своего сына и в то же время — ровесницей ему. Чтобы твой опыт материнства был при тебе и чтобы вас не разделяли годы, — трень-брень, — им гитара, им музыка, им начало, им никто не преграждает путь, и о Луне они сперва знали, что это спутник Земли и туда непременно должен полететь межпланетный корабль, а уже только потом доведались, что Луна — спутник влюбленных и о ней можно слагать стихи. Сдвиг понятий, все — с ног на голову, а они абсолютно уверены, что наоборот: с головы на ноги. На реальную почву. Все должно быть именно так, а не иначе.

И все-таки существует возможность жить дважды. Когда сын приглашает тебя сесть верхом на лошадь и при этом показывает на стул, не говори ему, что это стул, садись верхом на «лошадь» и отправляйся в дальние края — иначе потеряешь чудесную возможность жить дважды. Так что же бы все-таки ты сказала, если бы в том трамвае ехал твой сын?

Оставляя за порогом все свои настроения и сомнения, ты входишь в школу и погружаешься в этот неуемный круговорот голосов, глаз, улыбок, белых воротничков и фартучков, имен и характеров.

Сын однажды сказал: «Учителя делят в школе весь мир на две части — они и мы, учителя и ученики, и забывают, что дети — люди, а потом хотят, чтобы мы это помнили…»

Резкая категоричность юности. Когда один какой-нибудь факт, один-единственный факт вызывает желание обобщать. Точнее — дает право обобщать. Но ты почему-то всегда помнишь эту фразу, с тех пор, как он ее произнес.

Трень-брень, — они там поют под гитару, уже скоро полночь, они не расходятся по домам, а ты все еще не можешь войти и сказать: «Дети, а не пора ли вам домой, голубята, мама с папой ведь ждут…» Ты не решаешься войти и сказать это, хотя хорошо знаешь, что мама с папой и в самом деле ждут их.

«Взрослые нам ничего о себе не рассказывают, — говорит сын. — Все, что вы нам говорите, — это очень приблизительная правда, это правда, которая вам нужна, чтобы поучать нас, чтобы стать для нас примером, а о нас вы хотите знать все».

Да, да, это верно, ты хочешь знать о нем все, а что рассказываешь ему о себе? Скрываешь свои слабости, ошибки и стараешься раза в три преувеличить все лучшее. Боишься его суда? Ухода? Не хочешь, чтобы он повторял твои ошибки? Хочешь, чтобы делал только хорошее? Боишься его суда. Ухода. Резкой категоричности юности, когда один факт становится поводом для обобщения.

И пока ты обо всем этом думаешь, ты успеваешь почистить картошку, позаботиться, чтобы суп был прозрачен и чист; в супе розовым корабликом плавает морковка, от него пахнет петрушкой и луком, ты нарезаешь картошку, включаешь газ, — картошку сваришь сейчас, а завтра утром достаточно разогреть ее на масле, еще чуть присолить, она станет румяная, поджаристая, колбасу тоже пожаришь, сын обязательно положит на тарелку горчицы и посыплет кушанье красным перцем…

Трень-брень, — ничего не придумаешь, ничего не поделаешь, все на белом свете связано, все нераздельно, все — один клубок, и нет ничего удивительного в том, что философу приходится нести свои башмаки к сапожнику, а учительница размышляет о художниках-передвижниках, стирая белье.

Когда ты ушла с работы в библиотеке и взяла в школе группу продленного дня, все так долго и откровенно удивлялись: кому же не известно, что учителей, которые работают на продленке, уважают меньше, держат за полупрофессионалов, за глаза именуют «нянечками», а ведь столько дела, столько хлопот, столько волнений — надо готовить с ними уроки, присматривать, чтобы утирали нос, чтобы своевременно поели и не забыли взять домой сумочки со спортивными костюмами.

Конечно, запас доброты и нежности никогда не бывает неисчерпаемым, но тебе должно хватить его на каждого из тех четвероклассников, которые придут на продленку. Запас уважения и доброжелательности тоже может кончиться, но тебе должно хватить его на каждого из учителей, которые ведут уроки у твоих четвероклассников. И если у тебя есть запас доброты, то при этом обязательно нужно еще иметь достаточно мудрости, чтобы пользоваться этой добротой разумно.

Пользоваться добротой разумно? Доброта слушается твоего разума? Что он может ей приказать, повелеть, как будет руководить ею, если она неудержима, если ею повелевают одни лишь эмоции, и когда тебе порой кажется, что ее вроде бы и нет, что твои поступки приобретают, если можно так выразиться, оттенок автоматизма, вдруг в душе просыпается нечто такое, в чем ты вся будто растворяешься, исчезаешь, волны тепла и солнца затопляют все вокруг, и это есть ДОБРОТА, только доброта, — она не поддается анализу, разуму, правилам и жизненной необходимости быть неподатливой, твердой.

Мышление, однако, служит тебе: какой бы подсознательный процесс ни руководил ходом твоих мыслей, что-то в тебе знает, как поступать, — вот ты весь вечер стараешься не думать о том, о чем сейчас необходимее всего думать, а в то же время исподволь, издали, по касательной все же дотрагиваешься до того, чего боишься коснуться.

2

У Леся Витрука такое ангельское личико, чубчик над поблескивающими шелковыми бровями такой мягонький и большие глаза так лазурно смотрят на мир, что хочется улыбнуться ему, хочется, чтобы он заговорил, ведь наверняка он скажет что-нибудь приятное и надолго приведет в хорошее настроение.

Лесь Витрук лазурно смотрит на мир и говорит:

— Мама, идите вы ко всем чертям.

Леся сызмала научили обращаться к матери на «вы», и теперь в этом «Мама, и д и т е  ко всем…» столько фарисейства и тонкой иронии, все это так четко прочитывается в его тоне, что мать даже не знает, как отвечать.

Лесь надевает курточку, она у него новенькая, чистая, без единого пятнышка, он очень аккуратный мальчик, этот Лесь, и штанишки у него выглажены, башмаки он чистит, старательно моет шею, зачесывает мягкие волосики, — нет, он совсем не похож на тех озорников, что частенько стоят в подворотнях, курят, матерятся и пропускают уроки. Лесь уроков не пропускает, тетради у него такие же чистенькие, как руки и розовые ноготки; учебники обернуты в прозрачную бумагу, и в дневнике — хорошие отметки. Лесь надевает курточку, мама просит не выходить во двор так поздно, и сынок отвечает ей ровным, спокойным, ангельским голоском:

— Мама, идите вы ко всем чертям…

Выйдя на улицу, Лесь оглядывается по сторонам. Его цепкий, точный взгляд замечает то, что могут не заметить рассеянные и легкомысленные люди: Лесь во всем на свете видит чудесные возможности развлечься. Развлекается он тонко, деликатно и всегда за счет ближнего.

— Ты трус, — говорит Лесь своему соседу по парте, — ты трус.

Всякий другой за такое утверждение схлопотал бы по уху, но Лесь смотрит так сочувственно, с таким видимым желанием помочь и посоветовать, что сосед, оторопев, только пожимает плечами: ах, отстань! У Леся счастливый характер — ему по непонятным, неведомым и таинственным причинам прощают такие вещи, каких не простили бы никому.

— Ты трус, — с сожалением и еще более выразительным сочувствием, чуть ли не со вздохом говорит Лесь. — Вчера ребята лазили на колокольню, а ты не смог бы.

«Не смог бы, — размышляет сосед по парте Юрко Березюк, — и правда не смог бы, но к чему мне это?»

Смеясь, он признается в своей «трусости», он еще беззаботен, и настроение у него хорошее, только что была алгебра, он получил пятерку, вечером пойдет в кино, в кармане у него полтинник, и вообще на дворе солнечно.

— И школу тебе не поджечь, — с тем же сожалением констатирует Лесь.

— Ты что — сдурел? — изумляется Юрко. Он и в самом деле не может и не хочет поджигать школу, не видит в этом никакого героизма, но количество дел, которых он не сможет сделать, бесконечно возрастает, увеличивается. Да, это правда, что он, Юрко Березюк, не полезет на колокольню, не сожжет школу, не переплывет Днепр, не подерется с десятиклассником, не отправится тайно в далекие странствия.

— Так на что же ты, в конце концов, способен? — провоцирует ангельский голосок Леся Витрука, он смотрит на Юрка с улыбочкой и ласково предлагает еще один, последний выход из положения, последнюю возможность: — А ты сумеешь снять фары с автомобиля, который ставят на нашей улице? Знаешь, у дома двадцать, там к одной тетеньке каждый вечер приезжает элегантный высокий дяденька с бакенбардами, в джинсовом костюме. Он просиживает у тетеньки не один час, вот и помоги мне за это время снять фары с его автомобиля, а? Есть, понимаешь, идея…

Юрко прекрасно сознает, что ему вовсе не нужны эти фары, ни к чему ему такой подвиг, но из всего, о чем говорил Лесь Витрук, это все-таки самая лучшая, самая удобная возможность доказать свою смелость, продемонстрировать свою независимость от нудных условностей, которыми заполнили мир взрослые: этого нельзя, этого не надо, а так не следует и нехорошо…

— Ты что, не веришь, что я могу снять фары с автомобиля? — хватается Юрко за легчайший способ еще как-нибудь спастись. Вот скажет Лесь: да верю, чего там, — и можно будет не трогать эти фары.

Но Лесь в ответ говорит:

— Конечно, не верю, где тебе снять фары…

И Юрко заверяет, что сделает это, пусть только Лесь стоит в воротах на «атасе», всякое ведь случается; и пусть он будет свидетелем, что Юрко может это сделать.

Уже прилетели аисты, всего несколько дней минуло с тех пор, как прилетели аисты, все эти лелеки, бузьки, буслы, черногузы, лельки, — как много украинских имен у этих прелестных птиц! — жаль, что их, говорят, становится все меньше и меньше, их не спасает от гибели это большое количество имен, ласковых, точных, деликатных имен, им нет спасения и от злого, последнего в этом году мороза и снега; почему-то, как назло, часто бывает — прилетят птицы, а мороз вдруг надумает вернуться, хотя вроде бы уже давно потемнел, осклиз грязный последний снег, и набухли почки, заворковали голуби, осторожно, озираясь, выбился из-под земли бледно-зеленый стебелек ириса, крыши приобрели такой зеленый, такой черепичный, такой весенний цвет — и вот вдруг снова снег, мороз, совсем ненужный, лишний, как проходимец, которого больше не ждали, от которого вроде бы уже избавились.

Прилетели аисты, им холодно, голуби удивленно нахохлились, даже воробьи приумолкли, — тень-телень, цинь-цвиринь, — некуда деться от мороза, который явился так не вовремя… А Лесь Витрук стоит в воротах в новой курточке и ждет, пока Юрко отважится снять фары с чужого автомобиля.

Ты ничего не знаешь, Юрко Березюк ни словечком не обмолвится о каком-то там Лесе, он не может сказать, что это Лесь подговорил его, потому что тогда к дурному поступку добавился бы еще и позор, от которого никогда не будет избавления: все узнали бы, что его можно подбить на такое, что он бесхарактерный, трус да ко всему еще и ябедник.

Юрку Березюку нет оправданий, он сам не ищет их, и его молчание вызывает возмущение и гнев у взрослых. Негодный мальчишка, хорошо, что наконец попался с фарами, кто его знает, что он еще до этого натворил…

— Нет, нет, он никогда ничего дурного не делал, — заверяет мать.

Ты слушаешь эти заверения и смотришь на ее лицо: не очень красивое, не очень симпатичное даже, с тонкими губами и подсиненными веками; но ты знаешь, что не имеешь права на субъективное восприятие событий, на антипатии или симпатии; разумеется, запас доброты и понимания никогда не бывает неисчерпаем, но его должно хватить на то, чтобы понять поступок этого мальчика, которого ты видишь впервые, хотя судьба его в твоих руках.

Пока ты не пошла работать в школу, ты ничего не знала ни об общественном совете по делам несовершеннолетних при ЖЭКе, ни о том, что к ЖЭКу обязательно прикреплен педагог-воспитатель, а вот теперь ты сама член этого совета. Ты валишься с ног от усталости, но должна поработать еще и эти два часа — вокруг тебя несколько женщин, большинство — пенсионерки, и вот ты, приглашенная, впервые в жизни принимаешь участие в разборе подобного дела: надо выяснить, можно ли снять с учета Юрка Березюка, который за попытку украсть фары около года значится в списках хулиганов, правонарушителей, потенциальных воров.

Ты присматриваешься к этим женщинам, которые сейчас решат судьбу Юрка, видишь, что они все утомлены не меньше тебя, — и вместо того чтобы полностью сосредоточиться на деле, раздумывают в это же время о своих больных ногах, стоптанных туфлях, о домашних делах, о всяких там незначительных пустяках, — ведь ты считаешь, что все остальное, по сравнению с судьбой Юрка Березюка незначительные пустяки, — во всяком случае, все это должно быть оставлено там, за порогом этой комнаты, где они заседают. Здесь пахнет канцелярией, чернилами, усталостью, подписанными справками. Педагог-воспитатель информирует о сути дела: Юрко Березюк учится в седьмом классе, ему четырнадцать лет, поведение в школе удовлетворительное, дурного влияния на товарищей не оказывал, но в последнее время стал хуже учиться, часто выходит куда-то из дому, подрался с одноклассником Лесем Витруком, — ты укоряешь себя, что не зашла накануне к Юрку домой, не поговорила с ним, ты знаешь за собой это непринужденное, непосредственное умение вступить с ребенком в откровенный разговор, и все же…

— Нет, нет, плохого он ничего не делал, я сама никак не могу понять, как это случилось, с теми фарами…

— Матерям свойственно понимать меньше, чем общественности, — демонстрирует афористичность мышления педагог-воспитатель. — Матери обычно ослеплены, они по большей части…

Далее следует целая серия безупречно отшлифованных штампов, красноречивый воспитатель знает свое дело, однако мать Юрка Березюка не теряется под лавиной красноречия, ее лицо покрыто красными пятнами, но она готова защищать своего ребенка, а ты почему-то начинаешь сомневаться в справедливости ее доводов.

Выгляди Юрко так мило и привлекательно, обладай он таким ангельским голоском, как Лесь Витрук, все дело пошло бы, наверное, иначе. Хотя ты не знаешь Леся, но для тебя уже давно несомненно, что личные симпатии и антипатии часто решают такие проблемы, которые им решать не надлежит.

Лицо Юрка Березюка содержит в себе нечто от выражения взрослого, сформировавшегося уже человека, у него такие же узкие поджатые губы, как у матери, и ты ничего не можешь с собой поделать, — это настораживает, вызывает недоверие, а когда он хрипловатым голосом отвечает на вопросы — совсем равнодушно, коротко, не пытаясь пробудить симпатию и даже не заботясь о тоне, — это еще больше раздражает усталых женщин-пенсионерок, и они убеждены, что Юрко готов хоть сейчас пойти и снять еще десяток автомобильных фар, больше того — наверно, готов на любую подлую выходку, лишь бы допечь взрослых и снова заставить их тратить время здесь. Наблюдение за такими необходимо, — таково общее мнение, и даже приглашенная на заседание учительница из класса Березюка, хоть и не замечала за мальчиком ничего слишком уж дурного, в конце концов соглашается с мыслью, что Юрка пока снимать с учета нельзя.

И тогда тебя, как всегда в последнее время, ранит острым копьем мысль: постой, а если б это был твой сын?

И вдруг все сдвинулось, изменилось отношение к людям, иначе читаются слова, иначе воспринимаются интонации, иначе увидено выражение лица каждой из присутствующих женщин, — погодите-ка, милочки, погодите, а что если б ваш сын? Ваш, твой, наш, мой?

Это ты стоишь перед судом, это твои щеки покрыты красными пятнами, твои губы — узенькой ниточкой, ты подсинила веки, потому что совсем не хочешь, чтобы кто-нибудь увидел, как они припухли от слез, напудрилась, чтобы никто не прочитал на лице муку, но она просвечивает сквозь каждую морщинку, сквозит в каждой мимолетной гримасе, как бы ты ни заботилась о выражении своего лица. И это твой сын, твой ребенок, ты знаешь, это он снял фары, вот только до сих пор не можешь понять, зачем он сделал это, для чего, ведь всего за полчаса до этого вы говорили об аистах, о том, что они вернулись и вместо весны их встретил дома мороз, холод, снег, им негде притулиться, бедным, беззащитным птицам, — зачем же, зачем же он сразу после разговора об аистах пошел снимать фары? Ты никогда не замечала за ним фальши, за своим мальчиком, даже если он говорил неправду, — это была такая невинная детская ложь, такой жалкий, откровенный способ избежать какого-нибудь маленького наказания, что ты сразу со смехом выводила его на чистую воду, и он больше не врал. Так зачем же ему эти фары? Они стали между вами, породили отчуждение, недоверие, ты выпытывала — он молчал, отец бил его дважды, трижды, ты не пыталась защитить, и мальчик стал убегать из дому от этих расспросов, от молчаливого недоверия, — ты ведь не поверила его объяснению: просто так и больше никогда не буду, честное слово, не буду, — и если уж не поверила ты, как же могут поверить посторонние люди?

Сын твой подрался с каким-то Лесем Витруком, — кто знает, не дразнил ли его этот Лесь украденными фарами; уроков твой сын не учит, ему не до уроков, и губы его сжимаются в ниточку; гладко зачесанные волосы — сероваты и печальны, а взор колючий и замкнутый.

А ты помнишь историю, когда твой сын (настоящий твой сын) потерял чужое кольцо с дорогим камушком, и ты ежедневно допрашивала его — скажи правду, а сын отвечал на все одними и теми же словами. И между вами едва не выросла стена, граница, дистанция безнадежного взаимонепонимания, конец, ты уже чувствовала, что теряешь доверие, утрачиваешь духовную общность, все пропадало, а ты упрямо и настойчиво домогалась правды.

— За что тебя взяли на учет, Юрко?

— Кража автомобиля.

— Ты что — украл автомобиль? Хотел поездить? А ты умеешь?

— Нет. Нет. Нет.

На все три вопроса один ответ. Не автомобиль, а только фары, не хотел ездить, не умею.

— Скажи, сынок, в конце концов правду, — это ты своему сыну.

— Я потерял. Нет. Нет. Нет. Я потерял, это правда, я потерял.

Ох эти повторенные сто раз почти односложные слова!

То, что ты знала, выглядело так.

Девочка жила напротив. Достаточно было перейти улицу — и можно поговорить с нею, можно сесть на велосипеды и поехать по шоссе, ведущему в аэропорт или на Брюховичи, можно купить билеты по двадцать пять копеек в кинотеатр «Маяк» и посмотреть фильм про Чингачгука — Великого Змея, можно купить мороженое, поиграть в мяч, — ты наблюдала за его наивной детской влюбленностью, он иногда украдкой поглядывал в окно, и если девочка вертелась там, внизу, в воротах, на другой стороне улицы, вертелась стремительной юлой, тоненькая, на спичечных ножках, с коротенькими волосами, смешная круглолицая девчушка, он заверял, что все прочитано, все выучено, все решено, и бежал вниз, к ее дому. Ему уже нравилось бродить с нею в дождь по улице, а больше всего — под вечер, когда свет фонарей отражался в лужах; они брели по желтым отблескам вдоль тротуара вниз, вниз, она — в прозрачном плащике с капюшоном, вода стекала по блестящему пластику, а он не надевал на голову ничего, у него была тогда черная кожаная курточка, и он шел в ней, долговязый, неуклюжий, с мокрыми волосами, прилипавшими ко лбу, твой двенадцатилетний сын, влюбленный — впервые в жизни — в девочку из дома напротив. Днем она прыгала на одной ножке, играла в классы, носила с собой скакалку и мяч, а за нею следом ходила полненькая широкоплечая подружка с пушистой, ниже пояса, косой. Они о чем-то по-девчоночьи шептались, и в таких случаях твой сын никогда не выходил на улицу. Он читал, лежа на диване, или пробовал смастерить такой челнок, который сам двигался бы по воде, прилаживал моторчик; моторчик не работал, мальчик начинал все сначала, и так до самого вечера; когда начинал моросить львовский дождик, подружка его девочки куда-то исчезала, и он превращался из маленького наивного школьника во влюбленного.

Интересно, что он никогда не смотрел на ее окна. Однажды — все знали, что в доме напротив живет  е г о  девочка, — кто-то из взрослых неумно пошутил:

— Смотри, вон там какая-то краля в одной рубашке, — это не твоя?

Ты помнишь, что с ним сделалось?

— Это не она. А вы не смейте смотреть, не смейте никогда смотреть на те окна!

Захлебываясь словами, он словно старался заслонить все рамы, запретить людям вообще смотреть в сторону его девочки.

А на следующий вечер пришла ее мать, мать этой малышки, и сказала:

— Ваш сын украл у нас золотое кольцо.

По правде сказать, ты была уверена, что ему не отличить золота от меди, алмаз от стекляшки, — но какое это имело значение? Твой сын украл золотое кольцо.

Тебе дали пощечину, оскорбили, но а что, если это правда?

— Я не брал. Нет. Не брал я. Нет.

При матери этой девочки он не произнес больше ни слова. Девочка стояла у порога бледная, такая бледная, что казалось, сейчас она упадет в обморок; она тоже не говорила ни слова, ничего не объясняла, немо глотая слюну; губы и бровки у нее судорожно подергивались; славненькая девочка, у моего сына хороший вкус, — некстати подумала ты, такие мысли всегда приходят некстати, когда обстоятельства требуют особого нервного напряжения. «Ваш сын украл», — сказали тебе. Оказывается, женщина не видела мальчика раньше: сейчас он произвел на нее впечатление честного и хорошего, и теперь она уже не очень была уверена, что он украл, но кольцо-то пропало…

Сын потом рассказал: девочка взяла кольцо из дому, они играли в парке, как всегда, — мяч, скакалка, — она попросила: на, подержи, спрячь! Он был на велосипеде, взял кольцо, даже не сознавая, что берет в руки золото, положил в карман, а потом не нашел там ничего. Это было почти невероятно, ты не представляла, что можно потерять кольцо, ведь даже и дырки в кармане не было.

— Что ты с ним сделал, что ты с ним сделал?

— Я ничего не делал, я не крал, я говорю правду.

Через несколько дней прибежал маленький мальчуган с сопливым носом — посыльный, звонил у двери как на пожар, — принес записку от девочки, по наивности отдал тебе, ты передала адресату, а тот спокойно разорвал бумажку и выкинул в печь. Это спокойствие, должно быть, дорого ему обошлось, но он не прочитал написанного.

По правде говоря, ты и до сих пор не знаешь, так ли все было, как тебе рассказал сын, — но ты поверила. Поверила главному — не крал и понятия не имел, что это золото. Мать девочки тоже, очевидно, что-то установила для себя, потому что больше не появлялась. И сын больше не бродил по улице под дождем с той девочкой, ты только заметила, что порой он кинет взгляд на противоположную сторону улицы и тотчас же отворачивается.

Не прошло и месяца, как ты совершенно случайно нашла у него игральную карту — обнаженная пиковая дама из какой-то порнографической колоды. — велела ему разорвать карту, сейчас же, у тебя на глазах, и он разорвал ее так же спокойно, без сожаления, как записку от  е г о  девочки. Тебя ужаснуло это спокойствие, надо было что-то делать, надо было спасать себя и сына от чего-то, чему ты не знала названия и что ощущала только инстинктивно, как птица чует приближение грозы или землетрясения, тебе уже было не до анализа ваших отношений, ты чувствовала — надо спасаться, и тот же инстинкт подсказывал тебе выход из положения, — быть может, не единственный, не самый лучший, но все же выход: ты купила билеты на поезд, и вы поехали вдвоем, с маленьким чемоданчиком, чтобы даже вещи не мешали…

— Подождите, не вписывайте ничего в протокол, — обращаешься ты к женщинам, которые решают судьбу Юрка. — Подумайте обо всем еще раз, только так, словно это ваш сын. Даже если вы исчерпали за свою жизнь весь запас доброты, осталось же у вас что-нибудь для собственного сына?

Дело в том, однако, что ты не сказала ничего, ты не произнесла этих слов и потому сейчас мучаешься и не сразу решаешься зайти в большую комнату — анализируешь каждый свой шаг, ищешь объяснения своему поступку: ну почему, собственно говоря, ты не оказала доверия этому мальчику, Юрку Березюку? Куда подевались твоя доброта и мудрость, чисто материнская мудрость, почему ты не воспользовалась ими в надлежащий момент?

Пойдешь к Юрку? Встретишься с ним? Сделай это, конечно, да смотри не опоздай, смотри, чтобы не было слишком поздно.

Сколько раз ты уже стояла чуть ли не на краю пропасти в отношениях с сыном, сколько раз боялась, чтобы не было поздно, как тебе хотелось вернуть обратно слово, поступок, как ждала, чтоб он сказал тебе — садись на лошадку, мама! Вон лошадка — и показал бы на стул. Но ты в первый же раз посмеялась над этой его фантазией, и с той поры он больше не звал тебя, играл один, создавая самостоятельно недоступный тебе мир удивительных вещей и образов.

3

В первый день занятий, когда ты пришла к своим четвероклассникам, их собралось только пятеро. Ты узнавала, как их зовут, расспрашивала о том о сем, чтобы хоть немного представить себе, с кем придется иметь дело на протяжении года, потому что эти пятеро пообещали приходить в группу обязательно, у них были на то свои собственные причины, в которые тебя пока что не посвящали, а лишь так же внимательно, как ты к ним, приглядывались к тебе и внимательно изучали. Для них важно было все — твой голос, первая фраза, даже платье и походка, они с откровенным любопытством смотрели на большое янтарное кольцо на твоем пальце, перекидывались коротенькими репликами, при этом у них, разумеется, был свой код, которого ты не знала и потому ничего пока не понимала, надеясь, однако, что со временем усвоишь это все.

— А у вас парик или свои волосы? — это был единственный вопрос, заданный одной из девочек, и никто при этом не засмеялся, все ждали ответа.

Выяснив, что волосы «свои», она показала товарищам язык, и ты поняла, что они, должно быть, побились об заклад по этому поводу. Больше в этот день никаких вопросом не задавали, и тебе стало немного неловко: это ты виновата? Или дети такие… такие тугодумы?

На следующий день страху у тебя прибавилось: их пришло только трое; и на твой осторожный, старательно и не прямолинейно поставленный вопрос, почему в группе так мало детей — ведь их же должно ходить двадцать, — тебе ответили четко и выразительно: неинтересно. Ты попробовала объяснить им, что сюда приходят не для забавы, что тут интересного искать не приходится, потому что работа — это работа, и она интересна уже сама по себе… Дети совсем опечалились, видно было, что им хочется зевнуть, потянуться, ты вышла с ними на школьный двор, они немного побегали, поиграли в жмурки, потом пообедали в школьной столовой, оставив на тарелках почти всю вермишель, как ты ни умоляла доесть, и вернулись в класс, чтобы сделать уроки. Они смотрели на тебя, выразительно намекая, что ждут не объяснений и толчения воды в ступе насчет какого-нибудь там существительного, а хотят, чтобы ты что-нибудь написала на доске.

— Так… значит, написать на доске? Что — задачу по арифметике или еще что-нибудь, ребятки?

— А нам Тетяна Петровна писала, — сказали они откровенно и разочарованно, когда ты попросила их взяться за самостоятельную работу.

Заглянула в класс завуч, удивленно вскинула выщипанные бровки:

— И это вся группа? Маловато! Маловато, уважаемая коллега.

Замечание при детях показалось тебе несколько нетактичным, но пришлось промолчать, отвечать было бы и вовсе бестактно.

— Если вы не будете писать на доске, к вам вообще никто не придет, — совершенно серьезно заявила девочка, которая спрашивала о парике.

— Так вас что — в разведку послали, узнать, как будет?

Ты засмеялась, и твой смех оказался кстати, они тоже стали смеяться вместе с тобой, и ты, даже ничего больше не спрашивая, узнала немного погодя, что этим троим вообще некуда деваться. У девочки мама умерла, когда малютке было всего три года, она своей мамы не помнит, и по временам ей кажется, что ее никто не рожал, а она сама явилась из ореха или из горошины.

Девочку звали странным именем — Сусанна. Ярко-рыжая, с большим ртом и роскошным прозрачным румянцем на нежных щечках, она вся была какая-то хрупкая, словно фарфоровая, а зеленоватые глазенки то и дело вдруг затуманивались тягостной недетской тоской, от которой и тебе становилось грустно.

Одного из мальчиков прозвали Робин Гудом, потому что он некоторое время ходил в школу с луком, но в остальном он ничем не походил на Робин Гуда — низенький, толстощекий, щербатый и смешной в своей инфантильности, от которой вроде бы и не думал избавляться. Он очень любил суп и все блюда, которые подавали в школьной столовой, а дома ему не с кем было учить уроки, и хотя учился он неплохо, ему все же хотелось остаться в группе, а не уходить домой.

Третий был озорник, он и не скрывал своих воинственных намерений, школьная форма, мятая и потрепанная, казалось, мешала ему, он то снимал, то снова надевал свою курточку, вынимал из карманов какие-то шарики, магнит, обрезки проводов и недвусмысленно давал понять, что за уроки не собирается приниматься. Домой он не уходил, потому что там его всякий раз ожидала жестокая нахлобучка, — мать, даже не расспросив ни о чем, брала ремень и лупила сына. Звали его Иваном Ткачом, а прозвали почему-то Котиком. Может, для того, чтобы подчеркнуть его ершистый характер, а может быть, существовала на то иная причина, но реагировал он на прозвище спокойно, не обижался.

— Что ж, — сказала ты, — трое — это трое. Сегодня будем работать втроем.

Ты объясняла себе — надо как-то сделать, чтобы эти трое сказали в классе: нам интересно! Пусть это дешевый способ привлечь сюда остальных, но никаким иным ты пока не намеревалась воспользоваться, и это было хорошо, ты решила правильно, они сами сразу ж пояснили тебе это.

Сусанна спросила:

— А вы не пойдете жаловаться родителям, что никто не ходит? И к Жабе не пойдете?

— Я не знаю, кто такая Жаба, — сказала ты, — как же я могу к ней пойти?

Смутившись, девочка все же объяснила: Жаба — это училка, их классная руководительница Мария Климовна. Прозвище показалось тебе таким удачным, что захотелось рассмеяться, и ты еле удержалась от смеха и вместо этого прочитала им скучную лекцию о том, что… одним словом, все, что следовало сказать по этому поводу, ты им сказала. И пообещала: Жаба не узнает, как ее называют, если ты больше не услышишь от них ее прозвища. И жаловаться ты ни на кого не пойдешь…

Прежде чем их стало на занятиях пятнадцать, прошел почти месяц. Тогда ты еще не умела напоминать себе: погоди, не спеши, подумай — а что, если б это был твой сын? — ты еще не умела этого, и все же ты уже была на пути к этому вопросу, когда просила мать Ивана больше не бить сына. «Никогда?» — «Ну, по крайней мере, до нашей следующей встречи», — и не сказала ей о том, какой у тебя был долгий, взрослый разговор с ее сыном, когда вы однажды шли вместе с занятий.

Иван спрашивал маму:

— Где папа?

— Отстань!

— Где папа?

— На чертополохе повесился.

— Ах, на чертополохе повесился? А почему на чертополохе?

Раз, прошлой зимой, когда мамы не было дома, пришел человек, постучал в дверь, Иван отпер, а это был маляр, мальчик по одежде понял, что маляр; человек долго смотрел на Ивана, склонив голову набок, словно не верил себе, что можно так близко увидеть этого маленького мальчика, этого маленького-маленького мальчика. «Ах ты, малыш, на вот тебе три рубля, бери, да бери, слышишь?» — «Я с ваших трех рублей не разбогатею, а вы не станете добрее оттого, что мне их дадите», — сказал Иван.

Он догадался, что это и был тот, кто «на чертополохе повесился», — он раз слышал, как взрослые громко говорили, что он, Иван, похож на маляра, который когда-то тут стены красил, говорили и смеялись при этом, — как же ему было не догадаться, что это и есть тот самый маляр?

— Он больше никогда не приходил, — сказал Иван, и ты не могла понять, чего больше было в этих словах — иронии или тоски по чудаку, который почему-то «на чертополохе повесился».

— А может, это просто незнакомый человек, — сказала ты Ивану. — Бывают же на свете люди, которым нет-нет да и захочется выкинуть какой-нибудь фортель. Я вот знаю одного…

— Я раз подумал: а кто похоронит последнего человека, если все умрут?

— Вот это да! И откуда тебе в голову такие мысли лезут? Не может быть, чтобы все умерли, даже если…

— Даже если будет атомная война?

— Не будет войны, Иванко. Если ты не захочешь и другой не захочет — разве может быть драка? Да вы любого заставите тихо сидеть, если не захотите драться.

— Это правда, А взрослые — те и вовсе кого хочешь угомонят… Знаете, моя мама не злая, она добрая, это только так говорят, а по правде-то, я знаю, добрая… Раз она даже плакала, бьет меня и плачет, а я, когда меня бьют, не знаю, что могу сделать, лишь бы наперекор. Если бы вы меня хоть раз ударили, ничего бы у вас не вышло.

— А что у меня должно было выйти?

— Ну, меня все приручить хотели. Как собаку. И все били. Если и не били, то хотели стукнуть, я уж знаю, какие у человека глаза, если он хочет стукнуть, а вы ни разу не хотели.

Ты принесла в класс проигрыватель и пластинки, это были песни о матери, ты читала им стихи, так долго читала, что даже немного охрипла, и кто-то из детей спросил: принести воды, да? А Сусанна сидела такая далекая, с такой глубокой печалью в своих зеленоватых глазах, что тебе стало жутко и ты прервала чтение на полуслове, заметив, какое у нее лицо. Девочка поняла, что ты смотришь на нее, и словно смахнула с личика грусть, тряхнула своими рыжими кудряшками, так что они упали ей на глаза, и, наперекор своей боли, улыбнулась тебе, а ты снова подумала о мере мудрости и доброты.

Они должны были написать сочинение о дереве, о березе, — в учебнике дано несколько слов, которые надо обязательно использовать в сочинении, а остальное — кто о чем захочет.

Иван написал:

«Я видел весной сломанную березу. С нее капал сок, в том месте, где она была сломана. Сок был похож на слезы. И еще я видел, как птичка вила себе гнездо на сломанной березе. Хотя береза была уже мертвая».

Ни одного слова, которое надо было употребить в сочинении, Иван не использовал. Может быть, это было привычное «наперекор», но ты не сказала ему об этом, а только выправила ошибки и посоветовала переписать еще раз. Мальчик махнул рукой и не стал переписывать. Дважды делать одну и ту же работу — это для Ивана слишком. И все-таки его сочинение понравилось тебе больше всех. А Жаба не согласилась, и это было уже не первый раз, вам приходилось вежливо, но упорно препираться с нею, она говорила, что в группу ходят чаще всего те, кого бог обделил разумом, и больше тройки они в жизни не получат никогда и ни по чему. Жаба измеряла человеческие возможности исключительно школьной шкалой оценок, она знала грамматику и точно ставила ударение на каждом слове, тут с нею трудно было спорить, но если говорить о запасе доброты, то можно подумать, что ей никогда не приходилось им пользоваться. Ты порой терялась от ее ограниченности в знаниях и чувствах, это в ней всегда было едино: когда дети спросили у тебя, кто такая Мария Конопницкая — они почти все жили на улице Конопницкой, — ты рассказала им кое-что о писательнице и посоветовала прочитать книжку про Стокротку, а на следующий день они пришли к тебе с информацией, что расспрашивали и Марию Климовну, кто такая Мария Конопницкая, и услышали, что это известная певица. Кому же теперь верить? — спрашивали они, хотя и не произносили этот вопрос вслух.

Ты немного растерялась и не знала, что тут предпринять. К черту глупую Жабу, надо сказать: Мария Конопницкая — это Мария Конопницкая, и не путать ее, к примеру, с Соломией Крушельницкой, но как это сказать? Чем объяснить ошибку учительницы, у которой предстоит учиться? Как вообще не затронуть святость веры в учителя, в непогрешимость его? Ты сама обычно не боялась признаться в том, что не знаешь чего-то, ты им сказала, что даже в детстве слабо ориентировалась в математике, так что уж говорить теперь, — и, однако, решаешь с ними задачи, просила сына сделать для них математические таблицы и сама сидишь вечером над учебником, — так не лучше ли было признаться Марии Климовне, что она не знает, кто такая М. Конопницкая, чьим именем названа улица в городе?

Славко Жук продавал жевательную резинку у входа в столовую. Позавидовать можно юному бизнесмену: идеальное выбрал место, ведь у каждого идущего в столовую в кармане или в кулаке должны быть деньги. Так что расчет наличными, на месте, никаких в кредит или после, и никакой платы натурой — какими-нибудь там фантиками, марками или спичечными коробками. За штуку Славко брал сорок копеек, нахальству его и смелости тоже можно позавидовать. Славко — ученик из твоей группы, ты могла бы радоваться, что опекаешь такого умника. Сколько же он наторговал, соколик? Вчера угощал тебя резинкой бесплатно, зато нынче наторговал же какую-то сумму!

— Я вас прошу, не трогайте его, пусть мальчуган делает что хочет, — советует тебе Жаба (ты гляди, не назови ее как-нибудь вслух Жабой, помни, что она — Мария Климовна). — Успокойтесь, ведь если браться за это дело, так придется идти дальше: где взял, что на эти деньги покупаешь, а я более чем уверена, что это мать послала его продавать резинку, она, я знаю, недавно ездила в Польшу, — не краснея, говорит Жаба.

А ты идешь и отбираешь у Славка остатки жевательной резинки — ее у него еще порядочно — и раздаешь всей группе, говоря:

— Это Славко Жук угощает вас, поблагодарите его, дети.

Славко, злобно насупясь, смотрит, как исчезает резинка, а вместе с нею и заработок, на который он рассчитывал. Ты не боишься, что завтра придет в школу жаловаться мать Славка?

На завтра мать Славка не пришла, зато он за двадцать копеек дал Ивану списать задачу. Трогательная забота о справедливой оплате труда. Молодец, Славко. Необычайно «модерновый» ребенок. И Жаба весело хохочет, услыхав об этой деловитости.

Погоди, погоди, что же ты ходишь вокруг этих мелочей, словно хочешь запутать следы, словно пытаешься сама себя увести от размышлений о главном бог знает куда путями всевозможных воспоминаний из домашней — нет, школьной! — жизни. Уйма деталей, красноречивых поворотов в отношениях, всех этих нюансов, полутонов, полужестов, полувзглядов, — опомнись, почему ты выбираешь из всего этого только чуточку юмора, чуточку наивности, немного доброты, а все вместе — для тебя еще не проблема? Почему проблема начинается, лишь когда ты слишком поздно вспоминаешь формулу: а что, если б это был мои сын, мой ребенок? Но ведь ты и мысли не допускаешь, чтобы твой сын дал списать задачу за двадцать копеек или смог бы продавать жевательную резинку у входа в школьную столовую.

А с теми фарами — такое ты можешь допустить? И что ж ты так поздно опомнилась, что ж не остановила остальных, тех, кто сидел с тобою рядом?

Проблемы школы намного глобальнее, чем те мелочи, которых ты касаешься. В конце концов, быть может, роль учительницы младших классов определяется не ее эрудицией и не тем, путает ли она Крушельницкую с Конопницкой, а подчинена каким-то совсем иным измерениям, а ты, чудачка, городишь огород, лучше поразмысли над тем, что учитель всегда был не только носителем знаний, а также был — и доныне есть, и будет, наверное, — той цепочкой, которая связывает поколение с поколением, помогая им общаться и глубже, лучше понять друг друга. Вот где проблема, не так ли? Соглашайся или не соглашайся, а это так, но тебе сейчас не до этого, ты коришь себя за то, что не убедила комиссию снять с учета Юрка Березюка. Как же ты не почувствовала, что мальчишку мучает, что его надо освободить, ему надо поверить, ибо недоверие может привести к катастрофе?

Отец Сусанны пришел за нею в субботу, девочка ничуть не похожа на него, он высокий, черноволосый, с полным лицом, вот разве что тоска во взгляде — это в ней от отца, а больше ничего. Взяв ее портфель, он наклонился к малышке и что-то спросил, она утвердительно кивнула головой, оба попрощались и пошли вместе — два шага детских, а один — взрослого человека, и в этом была некая убежденность, что ничего дурного не случится, все будет хорошо, и не только с девочкой, но и со всем миром, и с тобой, нужно только одно — разумная доброта, как же ты не образумилась сама и не образумила других?

Трень-брень, — они все еще бренчат на гитаре, как можно так долго и бездумно болтать, ты уже начинаешь сердиться, тебе уже хочется встать и сказать им, что пора разбегаться, идти домой, но они же взрослые, они почти все росли с твоим сыном, и в том, что они такие, а не иные, есть что-то от влияния твоего сына и от твоего собственного влияния.

Иван написал и положил Сусанне в тетрадь записку:

«Если хочешь увидет восмое чудо света, приходи завтра в шесть на площадь Домбровского. Иван».

Ты и без подписи узнала бы этот неровный почерк, и все ошибки выдавали Ивана с головой: только он один в группе мог написать «увидет» и «восмое». Сусанна, разумеется, не собиралась никому показывать записку, ты обнаружила эти каракули случайно, проверяя Сусаннину тетрадку, и, неведомо отчего, сердце у тебя сжалось и замерло: этот сорванец, который выбивал в школе окна, как и надлежит сорванцу, который донимал Марию Климовну своими выходками, да и тебя мучил внезапными поворотами в настроениях, приносил в класс карты и вовлекал товарищей в игру, позволял себе читать вслух кое-как заученные стихи, рвать чужие тетрадки на «самолетики» и заливать клеем парту, на которую через минуту могла сесть та же Сусанна, — его проказ ты и перечислить не в состоянии, это многосерийный фильм без конца, — и этот сорванец пишет записку и предлагает показать Сусанне «восмое чудо света»! Да что он знает о чудесах света и об их количестве? И однако — восьмое! Ты беспокоишься — а может, это снова выходка, какая-нибудь отвратительная выходка? Что он мог выдумать на этот раз, какое «чудо» готовит для девочки? Сожгли же мальчишки старый деревянный театр в Астрахани — просто так, из любопытства: никогда не видели большого пожара — чем не «восмое чудо света»? А однажды ты наблюдала, как дети с радостью смотрели на громадную зеленую ель, привезенную специально для них и поставленную в центре города на Новый год, а потом с не меньшим удовольствием наблюдали, как ее свалили и разрубили. Маленькие добросердечные грешники, легкомысленные исполнители высокого долга, умники с наивным стремлением играть, — ты, по крайней мере, осознаешь, что ты для них? Кто ты им?

Восьмое чудо света… Ну, а если отвлечься от всех тревог, что это такое все же?

И вдруг просыпается зависть: тебе-то никто никогда не предлагал показать восьмое чудо света. Подсознательное стремление прийти в шесть на площадь Домбровского не давало тебе покоя, ты заразилась детской тревогой илюбознательностью, но тревоги было уже меньше, ты вдруг (а может, теперь и не вдруг, а намеренно, ведь ты же следила) перехватила взгляд Ивана. Он неотступно смотрел на Сусанну, напряженным, не по-детски напряженным был этот его взгляд, словно он собирался загипнотизировать девочку и заставить ее обернуться, а когда она, и в самом деле ощутив неотступность его взгляда, обернулась и встретилась с ним глазами, он мигом низко опустил голову, словно его поймали на чем-то вовсе недозволенном. Иван опустил голову? Такого ты никогда еще не видала, он всегда смотрел собеседнику прямо в глаза, и в его черных зрачках прыгал любопытный чертенок: а что ты мне еще новенького скажешь, а что ты мне сделаешь, ну что? Ну стукнешь, а еще что? Ничего ты со мной не сделаешь, не сломаешь, не уговоришь, не заставишь — ну ударь, ударь… Иван опустил голову? Что же это будет за восьмое чудо? Может, он хочет забраться на крышу какого-нибудь дома? Украсть автомобиль и увезти Сусанну на нем…

4

Тиха, но упорна и неотступна моя совесть. Ходит за мной. Пристает. Допытывается. Подает все мои поступки в таком свете, что я самой себе перестаю нравиться. Беспомощно развожу руками и ни в чем не могу дойти до сути. Из самых простых будничных вещей совесть выстраивает передо мною такое причудливое сооружение, такой лабиринт, из которого и впрямь нет выхода. И нет оправдания моей беспомощности, моим ошибкам в работе, моему непрофессионализму.

Я ценю в людях профессионализм. Не чванство спесивых и глухих снобов, начиненных по уши штампами и специфическими терминами для обозначения простых вещей, а истинный профессионализм, за которым и в самом деле ощущается знание дела и хорошее владение ремеслом. Я не боюсь слова «ремесло». Из-за того что множество людей плохо владеет своим ремеслом, происходят неприятности, за которые приходится расплачиваться обществу.

Болтливость — вот один из самых тяжких наших грехов, и, к сожалению, большинство из нас целиком в нем потонуло. Болезненное желание объяснить поступок, прежде чем он совершен, — удел очень многих, и когда слово сказано — действие далеко не всегда следует за ним. Порой кажется, что, сказав, ты сделал.

Моя болтливая совесть докучает мне, она мешает работать и пытается мне возражать, а это совсем неисправимое зло. Один мой добрый друг говорил, что ночью, когда обычно тихо и можно при желании побыть в одиночестве, он начинает (или продолжает) дружеские споры. Горячо оспаривает все, что друзья говорили днем, возражает им так разумно и аргументированно, что ему удается убедить их.

Я тоже спорю, но не с друзьями, а с собственной совестью. Иногда соглашаюсь с нею, а чаще спорю. Совесть постоянно напоминает мне о разумной доброте или о добром разуме, — думается, это потому, что она подозревает меня в недопустимом отсутствии живого чувства, эмоций и даже инстинктивного начала. Мозг, только мозг, упорное перемалывание всего на свете жерновами мысли, и ни одной живой вспышки чувств. Если бы не мое чувство юмора, я давно прогнала бы свою совесть куда подальше.

Совесть хочет, чтобы я прежде всего присматривалась к настроению, к выражению глаз, к их цвету, к рукам и улыбкам моих учеников. А меня прежде всего интересует: что они думают?

С точки зрения совести — у меня десять, пятнадцать  д у ш  учеников. Душ? Да полно, это же мозги, которые продуцируют мысли, идеи, конструкции мира!

Иван пишет записку Сусанне: «Приходи, я покажу тебе восьмое чудо света». Закономерно. Стремление открыть кому-нибудь увиденное или свершенное чудо — логично и понятно. Загадка только в том, кого мы выбираем зрителем, соучастником, свидетелем чуда. Почему именно Сусанна? Загадка лишь в этом одном.

Почему я заговорила о ремесле и необходимости овладеть им? Потому что, зная свое ремесло, мастер в силах ставить перед собой задачу, цель, он осознает, что он может, а чего не может.

Кое-кто идет в учителя, не ведая, что собирается сказать миру. А цель педагога — это же не только сказать что-то своему ученику, научить его чему-то. Цель его должна быть весомее и шире — не ученику сказать, а через ученика обратиться к миру, м и р у  сказать через ученика.

Десять  д у ш. Так утверждает моя совесть.

Пусть десять душ. Но ведь также и десять умов. Таких еще вялых, таких несмелых, слабеньких. Учителю надлежит дать им силу и убежденность в собственной значительности.

Хитрит моя совесть. Запутавшись в риторике, пытается сбить меня с панталыку. Только начнешь поиски каких-нибудь своих троп, как она тут же заверяет: сбиваешься с пути. Иногда заверяешь, что хочешь научить их действовать, теперь говоришь, что желаешь научить их мыслить, а если приглядеться как следует, приглядеться к твоей науке, выйдет, что учишь их чувствовать. Ведь, — говорит совесть, — понравились же тебе три фразы про березку, которые сочинил Иван Ткач?

Понравились. Дурочка ты, совесть. Не понимаешь мистификации. Я вынуждена спорить с тобой, иначе ты пустишь меня с сумой по свету. Оставлю жить на земле жалостливых и нежных, не научу их упираться, бороться, покажу им только ветряные мельницы и не успею сказать, что с ними уже воевал Дон Кихот. Так и потянутся за мной до самой смерти одни долги, а я не хочу оставлять долгов — ведь расплачиваться за них придется моим ученикам и моему сыну. Я знаю, какую эпитафию положила бы на свою надгробную плиту: «Умерла только тогда, когда расплатилась со всеми долгами».

А долги есть. Я еще не знала, что это такое, а уже задолжала — матери, непосаженному дереву, сломанному стебельку, учителю, ненакормленной собаке, несдержанному слову, обманутому влюбленному, ученикам…

Долги растут, и есть проценты, и я не знаю, когда расплачусь, а так не хочется оставлять их за собою. Платить надо трудом, идеями, бессонными ночами, деньгами, кровью, нервами…

Добротой, — подсказывает неутомимая совесть.

Хорошо, — покоряюсь я ей, — добротой. Пусть в основе всего будет доброта, и что? Я была добра, я столько раз была добра…

Ох, — стонет моя совесть, — да не столько раз, а в основе, по внутренней потребности, а не при случае. Но как же научить быть добрым по внутренней потребности, а не при случае? С таким свойством надо родиться, как с цветом глаз, этому не научишь, но что ты не даешь мне слова сказать, милая моя совесть, ей-богу, в тебе есть что-то от мещаночки, которая не умеет слушать собеседника и непрестанно прерывает его на полуслове, как говорит один мой знакомый. Говори, говори, — соглашается совесть, — хотя я и так знаю, что ты можешь сказать.

Озорной мальчуган, которого почему-то прозвали Бобом, любил стоять на улице и заглядывать в окна.

— Чего ты заглядываешь в чужие окна? — недовольно спрашивали взрослые.

— Это очень нехорошая привычка — подглядывать за людьми, когда они не знают об этом, — объясняли взрослые, забывая, что подглядывать только и можно, пока люди об этом не знают, а как узнают, будет нельзя.

— А я не подглядываю, — говорил мальчик, — я смотрю. И не в окна, а сквозь стены. Я вижу сквозь стены, — говорил он, смеясь.

— Наглец, — сердились взрослые.

— Находчивый, — смеялись другие.

Сердились, смеялись раз, другой, третий, а в четвертый уже и не сердились и не смеялись: противно стало. Стоит смотрит. Ничего он сквозь стены не видит, глупости все это несусветные. Кто же когда видел сквозь стены, но, по правде говоря, неприятно, когда вот так стоит мальчишка и смотрит, смотрит… Чего он так вглядывается? Может, оно и того… может… Э, глупости, конечно, это.

Его прогоняли, ругали, жаловались родителям, родители лупили Боба, а он плакал и приговаривал:

— Ну, хорошо, ну я закрою глаза, чтоб ничего не видеть, ослепну, раз вы хотите, ну чего вам от меня надо?

— Не подглядывай, — строго велели родители.

— Да я же вам объясняю, я не подглядываю, а смотрю! — убеждал их Боб, но ему не верили.

Чужие тетеньки и дяденьки подходили, допытывались:

— Что же ты там видишь, мальчик, расскажи и нам!

— Э-э, нет, вот этого я уж не сделаю!

— А что ты у меня видел, ты же смотришь туда, где я живу, — хитрила какая-то женщина.

— Э-э, нет…

— Мальчик, вот тебе конфетка, скажи, что там у моего соседа?..

— Э-э, нет, я конфет не люблю!

— А что же ты любишь?

— Видеть.

Шутки шутками, а разве это не наука взрослым — баечка о мальчугане, который будто бы видел сквозь стены? Главное — он не смотреть, он видеть любил.

Важен не только процесс, но и результат. Надо увидеть — учит меня добрая и разумная совесть.

Я смотрю на своего сына и его товарищей. Смотрю, а вижу ли? Понимаю? Знаю ли?

Они загадывают мне загадки, смеются — не отвечают. А у меня разгадки нет.

Выбор товарищей — разве не пытаемся мы указывать нашим детям: дружи лучше с тем, а не с этим, то славный мальчик (девочка), он (она) хорошо учится, симпатичный (ная), родители… А Сергию все это без толку. Он приводит домой растрепанного огольца с немытыми руками, взгляд — исподлобья, сколько дважды два — не знает, спрашиваю у сына: кто у этого мальчика папа и мама? «А я почем знаю, — слышу в ответ, — на что мне это знать, это мой друг, мой приятель». И сын решает задачи, которые этот друг, шмыгая сопливым носиком, неспособен даже переписать без ошибок; я ежедневно кормлю гостя обедом, напоминая, что надо бы руки помыть, а он идет в ванную, намочит ладошки и оставляет на полотенце два черных пятна. Он ничего не читает, смотрит телевизор, но ничего в увиденном не смыслит, пересказать не умеет, читает задачу и вместо «два метра сурового полотна» говорит «два Суворова из полотна». Комедия, но какой прок от такой дружбы моему сыну?

Не конкретизируя, не называя имени его приятеля, начинаю издалека, и, как мне представляется, достаточно разумно и тактично, втолковывать сыну, что дружба должна быть результативна, что в ней должна быть некая обоюдная польза, ведь если один только дает, а другой только получает, то…

— А он знаешь как в футбол играет, — все поняв, пылко информирует меня сын, — он знаешь как по деревьям лазит, у него знаешь какой пес!

Контраргументы. Разбита вся моя теория — «у него знаешь какая собака, и он разрешает мне выходить с ней гулять, знаешь, какая собака…». И я вдруг осознаю, что речь, конечно, не в этой внешней стороне дела. Собака, футбол — это для меня, это материализованный смысл их отношений, который нужен лишь мне, ведь это я так понимаю дружбу — материально, грубо: надо  ч т о - т о  давать, а разве собака — не то важнейшее и наилучшее, что можно дать? Все это — для меня, чтобы убедить меня, а на самом деле должно быть совсем иное, нечто важное, чего я не вижу за грязными ладошками, сопливым носиком и «двумя Суворовыми». Вроде и хорошо смотрю, а вижу плохо. Не умею видеть. Сквозь стены — не умею. Неужели не дано? Обижаюсь, не знаю — на кого: ну почему не дано? Приходится отступить, и я сдаюсь, продолжаю утирать нос сопливому мальчишке, мыть за ним посуду и стирать полотенца… Подсовываю ему книжки — сперва сказки, потом фантастику, — но, кажется, он возвращает их непрочитанными, шмыгает носом в ответ на вопрос, понравилось ли, а когда спрашиваю — о чем же там? — пожимает плечами.

Сдаюсь, отступаю, только зорко слежу за тем, чтобы сын тоже — чего не бывает? — не стал бы шмыгать носом, не перестал бы читать книги и знал бы их содержание. Однажды, уже почти через год, наконец кое-что прояснилось, занавес раскрылся на миг — и снова все исчезло для меня, взрослой, непосвященной, неумной и недогадливой: над ним же все смеются! Он же шепелявит, и все над ним смеются. А ты!..

Ну вот — сентиментальничаю, как моя совесть. А я? Что ж, я, пожалуй, поступала наихудшим образом — вела себя как все, как все, кто смеялся, единственная, одна-единственная мама, и вдруг — пожалуйста — как все. Спасу нет — на каждом шагу ошибка. Почти как во времена, когда был один педагогический аргумент — ремень. Вникаешь в психологию, ищешь подход, следишь за каждым словом, думаешь, как шаг шагнуть, и вот — пожалуйста: «А ты!» А если б их было десять — не учеников, а собственных сыновей, — так что же — десять ошибок, десять неверных шагов, десять упреков «а ты!»? Все не удается вспомнить, как же поступала моя мама, чтобы я считала ее неошибающейся, не упрекала всякий раз и прибегала к ней за теплой защитой, которую могла дать только она в любую тяжелую минуту? Что же она такое делала, какие знала чары, какое волшебство, что я так ее любила? Стараюсь проанализировать что-нибудь из ее поступков, какие-нибудь ее слова — и не могу. Она не  д е л а л а, она была  м а м о й. А это не разлагается на составляющие. Не поддается анализу, настолько оно цельно. М а м а. Господи боже мой, мама… Материнский долг — какие глупые слова. Не долг — образ жизни, смысл существования, пламя, горящее всю жизнь, с момента, когда родится ребенок, даже раньше, даже до того еще, как он родится.

Приходили другие мальчики, девочки — интереснее, умнее, приятнее, на мой взгляд, а сын любил только этого, шепелявого, над которым смеялись.

И так было постоянно, лет до четырнадцати, — только те, кто нуждался в защите, кому надо было давать списывать, кто был в чем-то ущербен. Обязательно с комплексом, пусть даже не осознаваемым ими самими, комплексом неполноценности. Боролись на полу, ездили на велосипедах, гоняли в футбол, хохотали — и все только с моим сыном. Так, словно без него не умели смеяться. Я даже начала побаиваться: не делает ли он из них прислужников, не выдает ли себя за пастыря слабых — за благосклонность можно требовать чего угодно. Но нет, он этого не делал. У него были друзья. Вечерами украдкой сын садился писать нечто вроде дневника. И украдкой, чтобы я не видела света в его комнате, до полуночи читал, — стало быть, все было в порядке; похоже, те мальчишки, чьи интересы ограничивались футболом, никак не влияли на интеллектуальное развитие моего сына. Он спрашивал о вещах, которых я не знаю, — стало быть, все было в порядке, учиться следовало уже мне — я не могла помочь ему решить задачу по физике. Он пишет о Печорине:

«Когда человек достигает вершины, ему уже некуда идти, а спускаться вниз нет смысла, и тогда остается только одно — умереть. А Печорин достиг своей жизненной вершины, — как же было решить, что делать дальше?»

И я не отваживалась критиковать его друзей, спрашивать автоматически, привычно: а кто их родители? Мой сын считал, что это не имело ни малейшего значения и никак не отражалось ни на характерах детей, ни на их пристрастиях и тем более не определяло их ценность.

Больше всего мне нравился один, такой тихий, но очень гордый мальчик. Из той скуповатой информации, которую мне давал сын, я знала, что парнишка приехал во Львов из Винницкой области, и с ним все началось, как с другими; его высмеивали за не львовский выговор, а он отвечал на издевки молчаливой тихой улыбкой и удивлением, — как же было не привести его в дом, к себе, даже не спросив еще, как зовут, и зная только по фамилии; с первого же дня сын придумал для него ласковое прозвище — не помню, какое именно, но звучало ласково, — тот мальчуган не списывал задач, отказывался от угощения, все бутерброды и чашки с соком оставались нетронутыми, дети сидели и о чем-то вполголоса беседовали, и это шли уже такие беседы, к которым мне было неловко прислушиваться, — в них звучало много взрослого и не по-детски грустного. Мальчик жил здесь у родственников, мать у него умерла, а отец был осужден за кражу или драку и по отбытии наказания не вернулся домой. Где-то в селе под Винницей осталась только старая бабушка, которой невмочь было присматривать за большим уже внуком, а мальчик на каникулы ездил туда, к бабушке и подрабатывал на кирпичном заводе или даже в поле, на тракторе, руки у него были большие, не детские, ладони моего сына рядом с этими руками выглядели хрупкими, деликатными, я даже смущалась, глядя на них. История мальчика была известна только моему сыну, а поскольку он и без моей подсказки знал, о чем надо, а о чем не надо рассказывать, то от него никто больше ничего не узнал, мальчуган был гордый, не хотел, чтобы знали о его невеселом житье-бытье. Он потом поступил в Виннице в училище и написал оттуда письмо. Письмо было коротенькое, но исчерпывающее, и мне от этого письма было больно и тяжко, и жаль было, что мальчишеская замкнутость этого ребенка не позволила мне ближе коснуться его души, сделать ее светлее. Я помню это письмо почти дословно, и помню, что именно тогда первый раз мелькнула и поразила меня мысль: а что, если б это был мой сын — вот так, один, без меня, мой?

«Здравствуй, Сергий, и своей маме передай то же. Я поступил в училище, где учат на строителей, и, может, после училища буду строить метро, теперь такие люди нужны, и за это хорошо платят, и работа хорошая, интересная. Я был у нас в селе, у бабушки, она умерла, только на похороны поспел, в селе хорошо, в нашем саду снова вырастут большие яблоки, только я не знаю, что делать с хатой и с яблонями, но ничего, как люди скажут, так и сделаю. Наверно, я туда больше уже никогда не приеду — не к кому будет. А во Львов, может, приеду, тогда зайду. Ты мне напиши обо всем, ходишь ли в школу, в девятый класс, поступил ли. И еще передай привет Ире Дембицкой, скажи, что я поступил. И своей маме тоже. Будь здоров. Витя».

— А я и не знал, — сказал мой сын.

— О чем?

— О Дембицкой. Ну, что он… что он хочет передать ей привет… Я и не догадывался…

Дембицкая была красивая высокая девочка, и не подумаешь, что ученица седьмого или восьмого класса, — у нее так отчетливо и выразительно проступало женское начало во всем полудетском еще естестве, так ярки были алые губы, так сверкали глазенки под густыми бровями, такая в ней ощущалась свежесть и звонкость, что просто глаз не оторвать. С нею не вязался современный девичий наряд, ей пошли бы вышитая блузка и широкая длинная юбка, которую можно подбирать, чуть обнажая ноги, чтобы не замочить подол во время стирки над ручьем. Одним словом — песенная девочка, ничего городского, кроме начитанности и увлечения киноактерами, чьи фотографии она собирала, да еще маникюра, который она украдкой делала себе и подружкам, а потом на уроках обдирала лак с ноготков… Вот ей тот мальчуган и передавал привет. Вот какая девочка ему понравилась. Сильная, резковатая и — песенная.

— Она, верно, уже и не помнит, как его звать, — с горькой иронией сказал мой сын, но сразу же пошел звонить по телефону этой девочке. Правда, я не спросила, передаст ли он ей привет от Вити. Должно быть, все зависело от того, помнит ли она, как парнишку зовут.

Я все порывалась послать Вите подарок на праздник, ну, хоть сорочку сшить, чтоб не тратился на такие вещи, но так и не послала, я была почти уверена, что он не сумеет принять подарок просто как подарок, а только — как напоминание о его неустроенности… Нет, нет, не то слово — он не был неустроенным, он умел работать, любил трудиться, и должна была найтись девушка, быть может похожая на Иру Дембицкую, пусть уж встретилась бы такая же славная, — неустроенности не было, и все-таки не знаю, как бы он принял этот подарок. Может, я и плохо сделала, что не послала. Во Львове Витя больше не показывался. Звал моего сына: приезжай ко мне на каникулы, двинем в мое село, там яблоки такие большие, — и сыну хотелось ехать, но разве сделаешь все, что хочется? Он поехал со мной к морю, целый месяц скучал, не было охоты ни плавать, ни вылеживаться на солнце, и я подумала — следовало все-таки отпустить его туда, на Винничину, где яблоки большие, только ведь — горло, вечные простуды зимой, без моря не обойтись, а уже десятый класс, как бы снова не улегся с ангиной. Когда хочешь оправдаться перед самою собой, всегда найдешь нужные доводы. Можно выстроить такую неотразимую цепь доказательств, что даже в собственных глазах будешь выглядеть порядочным человеком. Вот только совесть — так сентиментальна, так болтлива и докучлива, все-то она помнит, и всегда ей не хватает доброты.

Когда рождается у ребенка чувство ответственности? Напрасно говорят, что детство — беззаботно. Беззаботность возможна лишь до той минуты, пока не родится сознание ответственности за собственный поступок и его последствия. Вероятно, у всех это происходит по-разному, у каждого иначе. Один рождается с этим чувством, другого понуждают к этому обстоятельства, а иному удается до самой смерти не узнать, что это такое — ответственность за собственные поступки. Можно ли этому научить? Так же, как научить читать и писать? И можно ли научить доброте, мужеству или научить чувствовать и понимать искусство? Не знаю. Пробую. Пытаюсь. Смешно руководствоваться во всем примером того, как воспитываешь собственного сына, а все же, как говорится, познай самого себя и так же воспитай собственного потомка…

Однажды я указала сыну на его двоюродную сестренку: посмотри, как она охотно контактирует с людьми, как мужественна в каждом поступке, действует, даже не размышляя, и сколько в ней непосредственности, а ты вот… Сын посмотрел на меня моим собственным взглядом, чуть грустно, чуть недоверчиво, исподлобья: «Мама, ты столько лет делала все, чтобы я был не другим, а именно таким, какой я есть, а теперь словно укоряешь меня, что все сложилось по-твоему».

Это правда. Я прилагала много усилий, чтобы у него были те черты характера, какие есть. Но никто из нас никогда не спрашивает самого себя: есть ли у тебя право навязывать ребенку свои мысли, свои привычки, свои взгляды, свой образ жизни? Так ли уж они совершенны? Парадокс — стараемся уберечь ребенка от повторения наших ошибок, поучаем, памятуя собственный опыт: вот это хорошо, а вот это — отвратительно, и в то же время передаем в наследство эти же ошибки. Я сказала сыну: прочитай книжку, очень интересная, и автор — умница. Сын спросил: а откуда ты знаешь, тебе тоже кто-то сказал или ты сама? Ему тогда было семь лет. Он спрашивал: откуда люди знают, что это хорошо, а это плохо? Кто им сказал? Я хочу сам…

Сам? А если ему не растолковать, что врать — дурно и недостойно человека, он будет знать сам?

Среди тех приятелей, что приходили к моему мальчику, один очень отличался от остальных. Рослый, хорошенький, с тонкими чертами лица и с сознанием, что его внешность — надежный помощник, он не нуждался ни в защите, ни в помощи или поддержке. Он прекрасно играл на аккордеоне и хотел после восьмого класса идти в музыкальное училище. Парень полагал, что два таких козыря, как музыкальные способности и привлекательная внешность, решат проблему поступления, и больше ничего не надо ни знать, ни делать, ни учить. И, однако, ошибся. В училище его не приняли, — как оказалось, кроме наличных козырей, надо было грамотно написать диктант, а он не больно-то заботился о грамматике. Рухнула мечта, сломало и парнишку: он решил учиться… на сапожника, хотя никак не мог объяснить, почему выбрал для себя именно эту профессию. Все это можно бы понять, не будь у него музыкальных способностей, таланта, которым одарила его природа. Шить сапоги — отличное ремесло, было бы желание, но если мальчишка мечтает стать музыкантом, а идет в сапожники — в такой перемене есть что-то странное, почти загадочное. Как можно наступить на горло собственной мечте? Или, спрашивала я, у тебя ее и не было? Так ведь нет — была, и вдруг — в сапожники.

— Музыкант — это лишь исполнитель, воспроизведение чужих идей не так уж и увлекательно. — Мне в этом его ответе слышится легкая ирония: мол, спрашиваете, ну и даю пристойный ответ. — Воспроизводить чужие чувства и мысли — этого для меня слишком мало, я не собираюсь больше поступать в училище, композитором мне не стать, а коли так, не все ли равно — кем? Сапожником — разве плохо? Бы же говорили, что все профессии…

Юный бессовестный демагог. Научился подставлять, подменять понятия и загоняет в угол взрослого человека, пользуясь нашими же логическими штампами: ничего, сынок, не удалось одно — что ж, займись другим, ведь всякая профессия… Это, конечно, так, — всякая профессия, но ведь мечта! А парнишка очень практично высчитал, что выбранная им работа, не имевшая ни малейшего отношения к мечте, даст ему хороший заработок, люди будут уважать его не меньше, чем любители музыки уважают музыканта, и если он научится работать хорошо, лучше других (а эту цель он себе поставил), то обретет также и добрую славу, а какая разница — за что славят? А может, он прав, этот паренек? И, однако, размышляю я, почему ж я так легко признаю его правоту? Потому что это чужой сын? Не мой, своему я бы не дозволила так легко и просто отказаться от жизненной цели. Тот, кто предает свою мечту, способен предать и дружбу, и долг, и любовь.

Что же толкнуло его так поступить? Слабость характера? Или что-то другое? И родители допустили это, позволили? Или они вообще не хотели, чтобы сын стал музыкантом? Не знаю, я так и не поняла до конца этого симпатичного веселого парнишку, дружившего с моим сыном.

Каждый из друзей, конечно, по-своему влиял на моего отпрыска, не могла же я заслонить его от посторонних влияний, да я и не делала этого, по правде говоря, хотя порой хотелось, очень хотелось. Но как бы он потом, воспитанный в такой изоляции, с признаками только моего влияния, — как бы он потом встретился с миром, и как бы мир принял его такого? Я переступала через свой узколобый материнский эгоизм, через недальновидное собственническое чувство, убеждала себя: он не только твой, он принадлежит людям, ты не для себя родила его, не присваивай того, что на самом деле не только твое.

5

Как можно дальше обходить сторонкой то главное, о чем должна бы сейчас говорить. Прикидываешься, что забыла о том, другом мальчике, о котором слишком поздно подумала: а будь он мой сын? Мальчик был тебе несимпатичен, ты устала за целый день работы, промокла под дождем, потому что не взяла зонтик, размышляла о восьмом чуде, которое Иванко Ткач пообещал показать Сусанне, а также о том, зачтут ли твоему сыну лабораторную работу по химии, и о двух строчках из сонета Микеланджело («В минувших днях ни одного не вижу такого, чтоб он мне принадлежал»), и о том, что учителям не хватает времени читать сонеты Микеланджело; но ты-то сама — достаточно начитанная, тактичная, с приятными манерами учительница, — ты-то почему не сумела найти в себе доброты, не прислушалась душой к этому мальчику, Юрку Березюку? Я, твоя говорливая совесть, от которой ты пытаешься отмахнуться, хоть это по разным причинам и не удается тебе, хотела бы показать тебе нечто более ценное, чем размышления, которыми ты занята, готовя завтрак и обед, а также (и это, разумеется, очень мешает тебе) при чтении, при разговорах с людьми, и в час, когда готовишься к урокам в своей маленькой группе продленного дня, — одним словом, занята всегда, на протяжении всей своей жизни. Даже в пору влюбленности ты думала, взвешивала, анализировала, преуменьшая, таким образом, радость, которую может дать бездумное наслаждение любовью.

Ты прекрасно понимаешь: на тебе тоже лежит часть ответственности за поступки Юрка Березюка, потому что и ты решила не снимать его с учета в детской комнате, потому что и ты оставила за ним право быть на подозрении, а следовательно, право на дурной поступок. Ты же не поверила ни ему, ни его матери, тебе недостало доброты, времени, внимания и хоть малейшего осознания собственной роли в человеческой судьбе.

Плоды твоих раздумий — это сушеные фрукты, в них нет сока зрелости и своевременности. Всё — с небольшим опозданием, всё тогда, когда и радоваться смешно; может, потому ты и не умеешь смеяться взахлеб, громко, и дело тут не в хорошем воспитании, не в такте или сдержанности, а в том, что ты привыкла думать, прежде чем рассмеяться.

6

Не знаю, почему, но мне и в детстве больше всего запоминались дни летних каникул, путешествия, перемена мест и человеческих лиц. Конечно, это можно объяснить тем, что в течение года не происходило каких-либо чрезвычайных событий, была школа, уроки, книги, занятия музыкой, товарищи, наивные попытки писать стихи, всевозможные детские хлопоты и заботы; жизнь шла ровно, спокойно, без всплесков и взрывов, день нынешний напоминал вчерашний, и, может быть, в этом была виновата я сама — не умела находить в буднях яркое, все было просто приятным, доброжелательным, в мягких тонах. Зато лето вспыхивало ярким пламенем, дарило неожиданности, необычайные открытия и такую радость, что потом я долго привыкала к однообразию школьных обязанностей и домашних дел.

Мы ездили не на край света, это были не бог знает какие странствия. Но даже когда мы выбирались совсем недалеко, ну хоть за несколько десятков километров от Львова, то и там впечатлений было столько, что их хватало для долгих пересказов и захлебывающихся восторженных пассажей, а позднее, когда я стала старше и мне открылась глубокая суть таких выездов, в памяти без малейших усилий вставало все со всеми подробностями, с такой четкостью и точностью, как бывает, когда берешь в руки книгу, начинаешь читать и с первых же строк видишь, что уже читал ее когда-то в детстве, каждая строка знакома и в то же время каждая строка — новая, потому что ты читаешь все это иначе, не так, как в первый раз.

Было одно место, куда мы ездили в летнюю пору много раз. Вообще мы не очень разнообразили географию выездов, самый дальний путь был в Ялту, но чаще всего — и даже иногда в воскресные дни весной или осенью — мы приезжали в маленькое сельцо Страдче неподалеку от Львова, такое оно тогда было, милое, уютное и всякий раз такое красивое, что мы его очень любили и радовались каждой поездке туда, как может радоваться завзятый любитель приключений, отправляясь в самое дальнее путешествие.

Сто тысяч неизмеримо более прекрасных мест есть на земле. Сто тысяч доказательств этого есть у людей, побывавших там, а не в Страдче. Но мне он бесконечно мил, хотя у меня и нет доказательств, что это лучшее на свете место, тем более теперь, когда там появился песчаный карьер, когда родник иссяк и пруд почти обмелел, а высоченная песчаная гора оползла вниз, разъезженная машинами. Прежде на ее южном склоне золотистая дорога спускалась до самого пруда, и казалось, сверкающий на солнце песок притягивает к себе солнечные лучи, мы съезжали с горы по этой подвижной дорожке, загорелые до черноты, с выгоревшими волосами и ободранными локтями и коленками, песок сползал под нами, вместе с нами, следом за нами, и не понять было, то ли ты плывешь, то ли тебя несет волна песку, а чуть поодаль темнели серые высокие валуны, где можно было играть в разбойников, фотографироваться с деревянными луками, а вокруг — сочная зелень, запах чебреца, мягкие иголочки молоденьких сосен, и вдруг — алая земляника и ранний белый гриб или «бараний лоб», а внизу — пруд, вода чистая, ее не мутили, особенно в будние дни, тогда на берегу отдыхало мало народу, это только по воскресеньям приезжали машины и автобусы, из которых выходили жаждущие солнца и чистого воздуха львовяне, но и они, по правде говоря, не очень мешали и не очень мутили воду в пруду. Там росло великое множество водяных лилий, они плавали, белыми, полными влаги, чарующими звездами на длинных подводных стеблях, а зеленая мягкая и мясистая тина покрывала воду сплошь и казалась надежным островком, где можно отдохнуть…

Пройдя несколько десятков метров вдоль пруда, можно было добраться до маленькой, но звонкой запруды, поблизости тянулись крепкие деревянные мостки, а по ту сторону пруда рос густой лиственный лес, где всегда было вдоволь грибов и уютных прогалин, окруженных малиной.

Но самой удивительной для нас достопримечательностью Страдче была пещера, у которой, ясное дело, была своя история и своя легенда, похожая на сотни других легенд о пещерах, но нам тогда казавшаяся единственной и самой занимательной на свете.

Я могу с закрытыми глазами перейти — в памяти, потому что теперь все там не так, — весь бугор, на котором стояло село, и выйти на дорогу, которую дождь превращал в вязкое глинище. Из нее трудно было вытаскивать ноги, почва скользила, всасывала, вбирала тебя, труден был каждый шаг, а рядом проходили неторопливо грузные коровы, вынося на копытах пуды глины и размахивая облепленными глиной хвостами, а сверху лил отчаянный, неимоверный дождь, который потом переставал так же внезапно, как начинался, и только глина сохла долго, пока снова не становилась пощербленной сухой желтой дорогою. Я помню, где росло дерево, в котором дикие пчелы хранили свои мед, и помню родник, где набирали воду. Вода оплескивала запыленные ноги, потом высыхала, а ноги были похожи на удивительную географическую карту, оставаясь такими до тех пор, пока их не обмывали в пруду или — совсем уже вечером, — в корыте, в холодной щекочущей воде.

Когда мой сын спросил меня однажды: «Мамуся, а какая ты была, пока меня не было?» — я сразу подумала, что, увидь он меня тогда, той девчонкой с выгоревшими волосами и буйными фантазиями, которые оборачивались веселыми играми и затейливыми сказками, я понравилась бы ему.

И снова во мне оживает неосуществимое желание — быть матерью своего сына и в то же время играть с ним в его — и мои — детские игры.

Пускать вместе с третьего этажа нашего старого львовского дома бумажные самолетики и мыльные пузыри — какая это прекрасная забава, какая прелесть, когда они летят, медленно спускаясь вниз, подхваченные ветром, радужные, почти нереальные — и все-таки настоящие, очаровательные шарики! Это то, до чего нельзя прикасаться руками. То, во что надо верить, если хочешь, чтобы оно существовало.

Ехать вместе в поезде, высовывать голову из окна, чтобы ветер трепал волосы, чтобы все перед глазами мелькало и встречный поезд кричал на переезде непонятное, чтобы не говорить: «Сынок, послушай, отойди от окна, простудишься», или еще что-нибудь такое же нудное, ненужное, пустое.

Обдирать клей с вишни или сливы, сходить с теплохода на крымскую землю, видеть впервые — вместе и впервые, чтобы для меня это не было знакомым, известным, чтобы не ощущать скуки, пресыщенности впечатлениями, — вместе и впервые видеть Большой Крымский каньон, и чтобы старый пес, который с каждой базы отправляется с туристами в поход и с какого-то ему одному известного места, возвращается обратно, — чтобы этот старый пес лизал руки, благодаря за кусочек мяса, которое сын не съел сам.

Лежать на траве, закинув руки под голову, и чтоб над тобой на стебле висел муравей, большой, больше неба, ведь когда перед глазами раскачивается муравей, он непременно больше неба. Заблудиться в карпатском лесу, угодить в туман, познакомиться с двумя братьями, которые сызмальства жили в горах, потом один стал егерем, а другой машинистом, и когда они встречались, егерь признавался, что ему хочется быть машинистом и объездить весь свет, а машинист уверял, что его больше всего тянет стать егерем и ходить по горам, где он знает все с детства, — слушать их и смеяться вместе с ними, когда они разлучаются и каждый с радостью берется за ту работу, которая им досталась и которую они любят.

А все-таки какой я была, когда у меня еще не было сына? Другой? Лучше? Хуже? Конечно, я многое изменила в себе ради него, но ведь я — это я, и сколько бы я ни ломала себя, сколько бы ни пыталась создать из себя то, что считаю нужным и достойным, чтобы показать сыну, я все равно остаюсь тою, что была…

Нет, нет, я вовсе не хотела бы подарить сыну одну лишь беззаботность лета, но я все же хочу подарить ее ему. Из того, чем я обладаю, это, пожалуй, самое прекрасное, самое хорошее, доброе, и я отдала бы это сыну, лишь бы он принял, лишь бы только мог почувствовать и понять.

А то ведь у него  с в о е  лето, и как бы я ни хотела очутиться там, как бы я ни сопутствовала сыну, я все равно больше в своем лете, в том, где сына со мной не было.

Страдче мне тоже хочется подарить ему, взять в горсть вместе с прудом, золотой песчаной дорогой, соснами и шишками, с запрудой и синим небом, с родником и дикими пчелами, с медом и солнцем — вот так, вместе все и подарить: мое лето, мое Страдче; я не о том, что все это должно с ним повториться, это невозможно и этого не нужно, теперь там совсем другие места, но я хочу, чтоб у него было и мое лето.

Самое удивительное, что он, не рассуждая и не называя это подарком, дарит мне все свое. Дарит щедро и весело, словно он величайший в мире богач и ему ничего не жалко, и не потому, что взамен появится что-то другое, а просто не жалко, и все.

Слушай эту музыку, мама, смотри, какой веселый слепой дождик, какая радуга, мама, какой лес, какой город, какой ветер… Какая книга, какие стихи, мама, какой человек, мама, присмотрись, какой человек!

Я жду его вечером, за окном темень, на нашей маленькой уютной улице, где люди не ходят, а лишь прохаживаются, гуляют, уже погасли матовые фонари и только в ветвях, влажных от дождя, заплутались последние отблески, но и они гаснут, и часы честно отсчитывают минуты, а могли бы ведь и приврать малость, я бы не так тревожилась, вон за стеной соседи — любители телепередач — давно выключили телевизор, в доме напротив тоже погас свет, а я настороженно выжидаю, когда отзовутся на деревянной лестнице торопливые веселые шаги сына. Он входит, чуть виновато приподняв плечи, словно хочет так спрятаться от меня, но глаза у него вовсе не виноватые, а лукавые, блестят, на берете — капельки влаги. «Я пришел, мама, ох какая ты, ну чего ты нервничаешь, мы ходили в кино…».

Мы играли в футбол, мы смотрели фильм, мы учили уроки, мы слушали музыку, мы готовились к экзаменам, мы… мы… мы… Это не я и он, это — они. Он и его сверстники.

Пока их объединяла игра, школа, ученье, но еще немного — и появятся другие связи и отношения, другие взаимозависимости, другое значение этого «мы».

Я и он — это тоже «мы», но здесь какая-то почти неуловимая обособленность, это несколько не то «мы», какое я привыкла слышать, когда он рассказывает о друзьях.

— Мы едем завтра в Карпаты, мама, в Славск…

У него неделя зимних каникул, первые студенческие каникулы, мне, по правде говоря, пришла одна идея; чтобы мы вместе… Но об этом нет смысла и говорить, я не хочу и намекать ему о своей идее, а то он еще, чего доброго, откажется ради нее — то есть ради меня — от поездки в Карпаты, и нам обоим будет не так уж весело и приятно воплощать эту идею в жизнь. Так что я молчу и с фальшивой улыбкой киваю головой: конечно, это прекрасно, поезжай в Карпаты, в Славске отлично, вот только… Чего вы, собственно, туда едете, такая погода, там тоже нет снега, еще и на два дня, где же вы будете ночевать? И кто едет, я их знаю?

На все вопросы я получаю ответ, какого заслуживаю: ой, мама, скажи сразу — ты не хочешь, чтобы я ехал?

Приготовляюсь ждать два дня. Саней напрокат они не достали. Лыжи брать не хотят, потому что там и впрямь нет снега, зима — не зима, а какая-то нудота, чуть-чуть сыпануло белого, а все остальное время — противный, хуже осеннего, дождик, туман, слякоть и ветер. Они — это студенты из его группы, двое парней и две девушки, гм, что ж, я приготовляюсь ждать два дня… И вдруг в тот нее вечер шаги на лестнице, он звонит в дверь, как когда-то в детстве, — сто звонков подряд и один длиннющий, как на пожар; я бегу отворять, а он стоит такой счастливый, словно взял приз на Олимпийских играх, держит руку за спиной, — конечно, как всегда, сюрприз: ох, какой там Славск, чудовищная грязища, сборная горнолыжников сидит на базе, предполагались соревнования, всесоюзные и даже международные, но к лыжам никто не прикоснулся, уже съели все запасы продуктов, всё выпили, обо всем переговорили, а снегу нет, смех, да и только! Они впятером попробовали подняться на Тростян, но там такая грязь, такая дорога, что хоть плачь, — до половины добрались, а дальше — ни шагу. «А вот это тебе, мама, на, держи!» — и дает мне зеленую еловую ветку с большими шишками, такими душистыми к свежими, живыми, я просто не знаю, что делать от радости, ведь он уже дома, он привез мне ветку с шишками, которые пахнут Славском, Тростяном и даже снегом, которого там не было…

Я зашла по делу к своей старой знакомой, посидели часок за чаем. Новая квартира, новая мебель, кое-что модерновое, а кое-что, как и полагается, из коллекционерских удач, антиквариат (мне в таких случаях сразу вспоминается чеховская «Попрыгунья», там такое чудесное описание меблировки — хоть бери и переноси в любое современное произведение, такой уж интерьер, что любая мещаночка помрет от зависти). Чай пили из чашек от польского сервиза, изнутри позолота, знакомая рассказывала мне о своем сыне, сетовала — больно стал упрям, настоит на своем, и ни в чем не переубедишь, хоть три дня уговаривай, однако в этих сетованиях слышалась нотка гордости: дескать, такой уж самостоятельный парень, а ведь только в десятом классе, и такой ловкий, что хочешь раздобудет, хоть бы пришлось весь город обежать, а уж достанет, раз приглянулось. Недавно достал японский магнитофон, а теперь понадобились американские джинсы, а матери на день рождения нашел вот этот старинный канделябр, — видите, какое чудо. Я не спрашивала, где он взял деньги на такой дорогой подарок и где возьмет на покупку американских джинсов. А знакомая словно бы мимоходом, между информацией о джинсах и канделябре, рассказала о споре сына с преподавательницей иностранного языка, которая, видите ли, требует, чтобы он учил слова, а кроме того — сказала она мне, — понимаете, у него девочка, такое маленькое симпатичное существо. Взрослые мужчины говорят, что в ней есть то самое женское, Евино, перед которым ни один не может устоять, но я бы не сказала, что там что-то уж совсем необычное, просто милая девочка, и, понимаете, — втолковывала она мне, — попал парень впросак, он ведь при всем том еще так наивен, ребячлив, очень славный мальчик, хоть и упрям, — словом, что-то у них там было… понимаете, одним словом… девчонка рассказала матери, та, сама не своя, прибежала сюда, ко мне, понятно, она теперь надеется, что они поженятся, — несколько странные взгляды для современного человека, но я понимаю, — объясняла мне знакомая, — все-таки мать, и у нее дочка, я тоже боялась бы, — и, знаете, мой малый говорит мне: какие глупости, не я, так кто-нибудь другой, не женюсь я, тоже другой найдется… Вполне логично… Мать волнуется, а что я могу ей обещать? Принимаю девчонку дома, как родную, хожу с ней в театр, а она своей матери отвечает только одно: я его люблю, и все, — так что ж я могу посоветовать в этой ситуации?

Честное слово, хорошее воспитание и такт порой очень мешают человеку. Я пыталась возражать, что-то доказывать, объяснять, но все это было безнадежно. В таких случаях нужно аргументировать кулаками. Женщинам, однако, не подобает разрешать конфликты таким способом. Да это и не конфликт — просто подлость, либо плохо осознанная, либо хорошоприкрываемая деланной наивностью…

И снова дикая мысль: а будь это мой сын… Что, если бы мой сын? А девочка — не то чтобы очень, а так себе, миленькая, и мне хотелось бы совсем другой, — что бы тогда? Как тогда?

Сколько разных стандартных и нестандартных ситуаций возникает, сколько вопросов приходится задавать себе, и как потом всевозможные добрые намерения разбиваются о жизненную правду случая и о характеры людей, так что никакие соображения не помогают, никакие убеждения не могут стать сильнее желаний, симпатий и антипатий, а подчас — самого обыкновенного расчета! И не убережешь своего сына от необходимости принимать решение, от борьбы и защиты собственной позиции, и как не хочется, чтобы ему при этом было больно, но разве можно предугадать, от чего больнее — от поражения в борьбе или когда уклонился от нее? Пусть сам отважится, сам решит, — но разве ты можешь оставить все так, на произвол судьбы, разве удержишься, не поддашься извечному желанию подсказать, поправить, чтобы сделал так, как ты считаешь правильным, как ты поступила бы на месте сына…

Завтра мне снова учить моих ребятишек из группы. Учить — да разве только учить? Я и сама учусь у них. На белой березе птица свила гнездо, хоть береза и была сломанная. Такой образ в сочинении у Иванка, а я должна выговаривать ему за грамматические ошибки, и он уперся, не хочет переписывать.

Какое же все-таки чудо он хочет показать Сусанне?

7

Голубенькое платьице с белым воротничком шло Юле, девочка присматривалась к себе в зеркале, поправляла прическу и даже украдкой, один раз, провела по губам помадой. Ресницы ей не понадобится подкрашивать никогда — они и так черные, и брови не придется выщипывать, чтобы стали тоненькие и аккуратные, — они и без того в ниточку, высокие, словно девочка как увидела впервые в жизни что-то очень красивое, как подняла при этом изумленно и радостно бровки, так и загляделась навсегда.

Туфли, правда, мамины, но мама не узнает, что дочка их надевала, у мамы вторая смена, ее еще не будет, когда Юля вернется, они с подружкой купили билеты на новый кинофильм и еще хотели зайти в кафе съесть мороженое и выпить кофе, так что не задержатся. По правде сказать, Юля совсем не любила черного кофе, он казался ей горьким и невкусным, но все пили его, и не пей она, могут подумать, что просто не доросла до остальных, ведь именно пить кофе считалось неоспоримым признаком взрослости.

На столе осталась недочитанная книга, уроки Юля сделала, тетрадки сразу сложила в портфель, перемыла посуду, проветрила комнаты и даже почистила картошку, чтобы сварить к маминому приходу. Мама не любит изысканных блюд, ей больше по вкусу свежая вареная картошка и помидоры, тоже свежие, вымытые, сверкающие как солнышко. Но до помидоров еще далеко. Надо ждать поздней осени, пока они станут сочные, приобретут славный кисленький привкус, как нравится маме. Папа смеется: если б я мог круглый год кормить тебя помидорами, что бы ты мне за это сделала? Мама смеется: я никогда бы не просила ничего, кроме помидоров. Папа обещает: сделаю из погреба теплицу, буду… шампиньоны растить. Мама сердится: пока за шампиньоны возьмешься, пошел бы глянул, не проросла ли картошка. И оба снова смеются. Юля тоже любит посмеяться, а веселого на свете много, так что причин для смеха полно. Мама и папа умеют быть веселыми, даже когда не все на свете хорошо, и Юля почти не знает об их трудностях, а вот о хорошем они рассказывают, и она вместе с ними радуется, когда у них нет лишних забот.

Покрутившись перед зеркалом, Юля надела плащ и вышла из дому, подружка-то, верно, давно уже ждет. Юля чуть задержалась, пока все дома сделала, но до начала сеанса времени было достаточно, и она не очень спешила. Подружка и правда ждала, возле нее стояли двое мальчишек, один совсем незнакомый, а другого Юля знала — это был Юрко Березюк, он учился у них в школе, был на год или два младше Юли. Мальчики не вызывали у нее интереса, она не торопясь подошла, поздоровалась с подружкой.

— Пойдем, Иринка?

Юля всегда обращалась к людям только так, с лаской в голосе, деликатно, потому что ей самой нравилось, когда с ней ласково говорили.

— Пойдем, — согласилась Ира, и девочки спокойно, даже не оглянувшись, пошли. Улица у них зеленая, тихая, можно идти медленно, не боясь никому помешать.

— Эй вы, глупые гусыни, куда пошли? — крикнул Юрко Березюк, видно и сам не подумав, для чего он это делает.

Настроение у него, правда, было прескверное, но ведь скверное настроение еще не причина портить его другим. Откуда Ире и Юле знать, какая беда стряслась с Юрком, как его три дня назад горько обидели. Обида не проходила, хотя дождь прошел, и на распогодившемся небе светило чуть ли не весеннее солнце, и у кого-то дома не то транзистор, не то магнитофон распевал веселую песню, а на тротуаре были расчерчены классы, и при хорошем настроении можно было попрыгать из квадрата в квадрат, даром что и роста высокого, и возраста уже солидного — все-таки семиклассник.

Но для Юрка словно оборвалась недавняя беззаботная пора, хотя на самом деле все началось по его вине, с того дурацкого вечера, когда Лесь Витрук подговорил его снять фары с чужой машины, и Юрка поймали за этим делом, а Лесь незаметно скрылся, точно его смыло дождем. Конечно, началось все тогда, и виноват во всем только сам Юрко, во всяком случае сваливать вину не подобало ни на кого, даже на Леся, — ведь от Юрка зависело, слушаться ему или не слушаться Леся, но так трудно самому нести всю тяжесть вины, так хочется переложить хоть часть на кого-нибудь другого! Лесь, фары, владелец машины, те, что задержали Юрка, мама — все, казалось ему, были повинны в его беде, и всем хотелось отомстить за свое унижение, за чувство зависимости; казалось, будто теперь каждый зорко и всегда следит за ним — и никто уже не ждет от него ничего хорошего, а только и думают все, что вот он сейчас сделает что-нибудь такое, о чем можно будет сказать: а, видите, мы так и знали, скверный мальчишка, хулиган, пакостник, сорванец… Все эти слова он слышал последнее время слишком часто, и прежде всего — от матери и отца, которые говорили, что он опозорил их своим поведением и уже никогда не сможет смыть со своей чести пятно, позор пристанет к нему навеки, люди не будут доверять ему, словно весь мир узнал о его проступке. Узнать, правда, было нетрудно: Лесь Витрук кому мог рассказывал, как Юрко хотел снять фары, как ему это не удалось и как его потом взяли на учет. О своей роли в этом деле Лесь помалкивал, выглядело так, будто он и сам от кого-то случайно узнал об истории с фарами. Юрко не прибавлял к его рассказу ни словечка, и — удивительное дело — он не мог бы сказать, что рассказ Леся как-то вредил ему, Юрку. Наоборот. В глазах одноклассников, вопреки логике, он как будто стал сильнее, лучше, умнее, чуть ли не героем из какого-то фильма, и хотя у фильма не было счастливого конца, казалось, что ребята ждут продолжения и во второй или в третьей серии Юрку предстоит совершить подвиги, которые непременно приведут его к победе, добавят к его ореолу еще более яркое сияние.

Юрко был словно между двух огней, между двумя противоположными возможностями: для ребят в классе он стал непоколебимым авторитетом, будущим героем, а для взрослых — почти преступником, во всяком случае — потенциальным преступником. А Юрку не хотелось ни того, ни другого, не хотелось выбирать между этими возможностями, ему, в сущности, хотелось лишь одного: чтобы никогда не было того вечера, когда он послушался Леся. Ибо для себя Юрко знал, что он и не герой, и не сорванец, и только оставили бы его в покое, дали бы учить уроки, разговаривать с мамой об аистах, а с папой — о летней поездке в Карпаты, заниматься и ходить в воскресенье в кино. А его дергают во все стороны — учителя читают мораль, папа требует рассказать, что сын хотел делать с фарами, а ребята ждут новых подвигов. Юрку недоставало отваги отречься от титула героя, он мог бы объяснить, что совершил свой «подвиг» не по собственному желанию, что его подговорил Лесь, и вообще в этом нет ничего героического, просто бессмысленный поступок, и раньше ему никогда не приходило в голову присваивать чужое, но надо же было доказать Лесю, что он, Юрко, не трус. Запутавшись в этой ситуации, невероятной для тихого, без особых фантазий, мальчишки, Юрко стал раздражительным, он злился на весь белый свет. Единственным утешением для него было то, что время, несмотря ни на какие трудности, проходит, и скоро начнутся каникулы, и можно будет поехать куда-нибудь, где никто не знает про злосчастные фары. Была еще тайная, почти подсознательная надежда, что его наконец снимут с учета и тогда сразу забудется все это глупое дело и жизнь вернется в привычную колею.

Снимали с учета, только если поведение было отличное, без малейшего упрека, если становилось очевидно, что человек осознал свою вину и окончательно исправился. Поведение Юрка нельзя было назвать отличным, раскаяния он тоже вроде бы не выказывал, доверять ему не могли и с учета не сняли. Тавро въелось так глубоко, что избавиться от него теперь не было никакой возможности. Юрко принял новый удар как указание на дальнейшее. Что ж, сорванец так сорванец. Не верят, ну и пусть не верят. По крайней мере, все стало ясно, выбирать больше не надо было, выбрали за него, и это было намного проще, чем думать, мучиться и колебаться.

Настроение и печаль матери для него уже почти ничего не значили. Достаточно было тогда, сначала, обойтись с ним ласковее, и мальчик, может быть, хоть как-нибудь попытался бы оправдаться, что-то бы объяснил, но мать отдаляла его от себя строгостью и недоверием, а теперь ему стало все равно, плачет мама или как-то иначе принимает случившееся… Будь что будет. Не сняли с учета, значит, им так надо. Им надо, чтобы он был безобразником. Или они еще хотят его проверить, еще что-то выяснить для себя? Ну и пусть выясняют. Он для себя все решил. Наконец. Даже легче стало.

— …Эй вы, глупые гусыни, куда идете? — крикнул Юрко. Крикнул почти с отчаянием, как в холодную воду с высокого берега прыгнул. Девчонки были чуть постарше, у него никогда не было с ними никаких разговоров, даже здоровался с ними не всегда, и не от невоспитанности, а потому что стеснялся лишний раз заговорить с девочкой. И вот крикнул. Грубовато и с надеждой на то, что все это ничем дурным не кончится. Но, согласно выбранной им для себя роли, все должно было идти именно так: крик, невежливость и отчаянность. Будь что будет.

— Не откликайся. — Ира пожала плечами, — Он уже плел мне тут разные глупости. Говорил, что может киоск ограбить или пойти ночью на Высокий Замок. Ненормальный какой-то. Не обращай внимания.

Юля и не обращала внимания. Даже засмеялась, хотя не так уж приятно, когда мальчонка младше обзовет тебя «глупой гусыней».

— Догоним? — звала Юрка роль. И он, не дожидаясь согласия товарища, побежал вслед за девочками.

Дальше события развертывались стремительно. Все произошло на протяжении каких-нибудь пяти минут. Юрко, чуть запыхавшись, стоял перед девочками, не давая им пройти. Могло бы показаться, что они просто балуются: мальчик растопырил руки, и две девочки пытаются преодолеть эту преграду на своем пути. Юля сперва даже продолжала улыбаться, но лицо Юрка выражало такую яростную, непонятную злость, что девочка вдруг испугалась и, круто повернувшись, кинулась бежать в противоположную сторону, не разбирая дороги.

— Юля, Юля! — крикнула подруга, но та не оглянулась.

Юрко побежал за ней. Ее плащик расстегнулся, чуть сдвинулся с плеч, и завиднелся белый воротничок на голубом платье, которое так шло ей.

Дети бежали через сквер, девочка — впереди, следом, в нескольких десятках метров, — мальчишка, и постороннему снова могло бы показаться, что это игра. Юрко почти догнал девочку. Зачем ему понадобилась эта погоня, он и сам не понимал. Все произошло так внезапно, она испугалась и побежала, а его словно что-то толкнуло и заставило догонять. И тут, почти догнав, он споткнулся на бегу, упал, очень больно ударился о камень, встал, превозмогая боль, а Юля за это время успела скрыться у него из глаз, он озирался и не видел ее, а в нем уже росла обида и злость на то, что он так позорно упал, зацепившись о какой-то камень, злость за разодранную на колене штанину, за разбитую и окровавленную ногу. Через мгновение он снова заметил девочку за деревьями и сразу кинулся за нею, теперь не просто так — появилась конкретная причина злости и неодолимое желание наказать кого-нибудь за то, что с ним произошло. Дальше он бежал уже совсем разъяренный, готовый на что угодно, и когда наконец увидел рядом с собой коричневый плащик и растрепанные от бега волосы, рывком схватил девочку за руку и дернул к себе.

— Ну, чего тебе надо? — со слезами в голосе, задыхаясь, нервно проговорила она. — Чего прицепился? Бить хочешь? Ну, бей, трус, трус несчастный, попробуй только ударь… Ты же не можешь, не умеешь…

Девочка дразнила его себе на беду. Все эти словечки — «трус несчастный» и «ты же не можешь»… Он непроизвольно разжал руку, а девочка сразу воспользовалась этим, рванулась и снова побежала, а он тогда наклонился, поднял камень и, почти не целясь, швырнул. Камень угодил в голову. Расстояние было короткое, а камень — тяжелый. Секунду девочка еще стояла, а потом, словно споткнувшись, тихо рухнула на землю. Мальчуган, даже не пытаясь бежать, ошеломленно смотрел, как по белому воротничку расплываются темно-пунцовые пятна.

Конечно, тут нет ни капли твоей вины. Не ты воспитывала этого мальчика, не ты объясняла ему, что такое отвага, а что — злобная месть, не ты учила его быть добрым, и не тебе брать на себя его вину. Но кто знает, если бы своевременно…

Ну, будет, будет разглагольствовать, убеждать, сама все прекрасно знаешь, только не хочешь допустить, чтоб тебя захватили эти чувства, возникающие без твоего на то дозволения. Тебе все надо обдумывать, до всего доходить с меркой холодной рассудочности, а только ты лучше сядь, брось крутиться по кухне и сядь, закрой лицо руками и прислушайся, как грустно свернулось клубочком у самого сердца чувство вины и ответственности. Чувствуешь? Ощущаешь? Не пытайся избавиться от него. Без этого чувства ты станешь хуже, мельче, если не будешь знать этого чувства, без тебя легко будет обойтись на белом свете — даже сын обойдется без тебя, если загонишь это чувство в угол, попробуешь заменить его своим обычным, правильным, но холодным умствованием.

Уже совсем близко полночь, да, да, ты имеешь право сердиться на гостей сына и на него самого, — и впрямь, ну сколько же, право, можно сидеть, слушать музыку и курить? Кофе у них давно, наверное, остыл, его и пить нельзя, а они всё там, отхлебывают, должно быть, эту холодную коричневую жижу с легким запахом дальних стран и приключений, отхлебывают маленькими глоточками и говорят о чем-то. Ну о чем можно так долго, так бесконечно долго точить лясы? Верно, ругают лекторов, недовольны системой ежемесячной аттестации в вузе — еще бы, такие стали самостоятельные, взрослые, наконец посчастливилось избавиться от школьной опеки, а их снова превращают в школяров, следят, проверяют конспекты, устраивают опросы по каждому предмету, как будто они дети, сами не понимают, что им делать и как учиться! Нет, право, надо им сказать: мол, пора расходиться, будет; но ты почему-то не можешь это сделать, не решаешься второй раз войти в большую комнату, теперь у тебя и причины для этого нет, разве начнешь снова искать какую-нибудь книгу. Скажи правду, тебе на миг показалось, что они могли откуда-то узнать о Юрке Березюке, и неведомо еще, как отреагируют на твое появление. И что скажет сын, которому ты с малых лет вбивала в голову идеи честности, гражданского мужества, ответственности за поступки перед собой и перед людьми?

Нет, уж лучше и правда посиди тихонько, посиди и не гони от себя чувство вины.

Очиститься в собственных глазах можно, только когда осознаешь, в чем повинен. Возьми на себя проступок Юрка Березюка, как взяла бы вину собственного сына, ведь ты не смогла удержать парнишку от злобы, от неразумного гнева на весь свет. Ты не рассказала ему, как учатся не прощать себе ошибок. Стало быть, и ты повинна в том, что он кинул в кого-то камнем.

8

Бессмысленное толчение воды в ступе. Можно подумать, что я пытаюсь самое себя убедить в необходимости быть доброй и в то же время доказываю нелепость доброты. Не доброты вообще, а доброты безответственной, всепрощающей и недеятельной. Ласковенько махну рукой: пусть себе, я добрая, пусть обижают меня, его и еще кого-то, пусть, со временем сами поймут, как дурно поступали, ни к чему их трогать.

Я уже знаю за собой эту готовность прощать — ведь труднее требовать ответственности, труднее не простить, чем простить. Извинять можно по-разному, и результаты этого могут быть различны. Себя я не извиняю почти ни в чем, от сына требую больше, чем от кого-либо другого, хотя меня порой упрекают, что я не требую от него элементарных, будничных, обыденных вещей, выстроила себе мечту, идеал и пытаюсь дотянуть его до этого идеала, забывая о самом необходимом. Беда, коли так. Ведь в таком случае моему сыну будет очень трудно жить — в жизни-то приходится сталкиваться чаще всего с обыкновеннейшими вещами и разрешать проблемы простейшие.

Однажды я снисходительно улыбнулась, когда знакомый парнишка рассказал, как «выменял» свою приятельницу на билет в Дом архитектора. Вечера в Доме архитектора давно уже пользуются успехом, и, мне кажется, в этом успехе больше моды и снобизма, чем подлинного интереса. Но как бы там ни было, на этот раз билет на вечер в Дом архитектора пошел по очень высокой цене. Дело было так:

— Какая у тебя симпатичная девушка! — сказал во время веселого застолья сосед моему знакомому парнишке.

Тот засмеялся:

— Если она тебе нравится, могу уступить. Мне как раз пришла пора поискать другую.

Разговор происходил за столом, парни подвыпили, и обоим такой обмен репликами показался милой шуткой.

— Вот так прямо и отдашь? — спросил один.

— Ну, хорошо бы обменять на что-нибудь! — смеясь ответил другой.

— Есть билет в Дом архитектора. Подойдет?

— Спрашиваешь! Получай даму вместе с шубой и шляпной.

Взяв билет, парнишка тихонько (как говорят, в английской манере) ушел, а второй стал ухаживать за девушкой, осыпая ее комплиментами и убеждая, что приятель совсем ее не стоит, — в конце концов, он ведь и сам убедился в этом, хотя все же, видно, не сказал девушке, каким путем обрел право на ухаживание.

И я только улыбнулась в ответ на этот рассказ, содержащий столько цинизма и подлости, я даже объяснить этого не смогла парнишке. Махнула рукой — все равно безнадежно, не вылечишь, — а вот до сих пор стыдно, как вспомню свою снисходительность. Она — из серии той доброты, которой я боюсь и не хочу к себе подпускать и которая, однако, подчас берет верх над всеми другими качествами, над честностью и здравым смыслом.

Но я понимаю — моя лукавая совесть вынуждает меня различать эту доброту и ту, другую, которую она называет разумной. Спасительной, можно сказать, добротой. Большой и настоящей. Совесть укоряет меня в том, что мне этой истинной доброты недостает, и я скверно чувствую себя от этих укоров, потому что — откуда ж мне знать, обладаю ли я этой подлинной добротой от природы или у меня доброта другая, возникающая лишь из понимания разницы между добром и злом и необходимости преобладания добра в тебе самой и в мире…

Я созываю свою группу ребятишек и тихо, как по секрету, говорю им:

— Завтра воскресенье, есть свободное время, пойдем поищем весну, конечно, если вы хотите.

Искать весну? Мне самой это пришло в голову только что, когда я смотрела в окно (они старательно решали задачу по математике; честное слово, я имела право посмотреть в окно) и увидела синее небо, такое синее, какое бывает только весною. Через миг оно чуть затуманилось, поблекло, стало сероватым, даже облачным, но я все же поймала этот миг развеснения, просветления и надежд.

Дети согласились, бурно выразив свою радость, точно я пообещала им что-то и в самом деле сказочное и необыкновенное.

А искать весну в городе немного трудней, чем в поле, в лесу или в горах. В город весна приходит осторожнее, медленнее, тихонько ощупывает простывшие стены и тут же испуганно отдергивает ладонь и отступает, а кучи темного, загрязненного снега остаются зябнуть во дворах, под деревьями, под ржавыми трубами и на зеленых крышах. У стен все еще мрачное настроение, им надоела неопределенность, ожидание, хочется уже настоящего тепла и надежного солнца, чтобы выпрямиться, разогреть старые кости, двинуть еще могучими плечами, чтобы улицы расступились, стали бы и впрямь шире, а люди чтоб не держались больше у стен от страха поскользнуться или попасть под фонтан грязных брызг из-под автомобильных колес.

На каждом углу подснежники, храбрые первые цветы, белые как снег или синие как весеннее небо — другой окраски первые цветы не признают, но еще боязно, что они вот-вот исчезнут или их заберут, и кто знает, где их нарвали, откуда привезли в город, — может, издалека, а стало быть, и весна еще далеко, а вот найти бы цветок где-нибудь здесь, чтобы он из-под руки, из-под твоей ладошки глянул на мир, на солнце.

Весна приходит в город очень осторожно, и все же мы отправились искать ее. Тротуары подсыхают, словно становятся чище и дышат — это тоже весенняя примета в городе. Старую, подгнившую листву сгребают в парках в большие кучи и жгут — влажный едкий дым низко стелется над черными дорожками парка, а утром нависает туманом над маленькими припарковыми уличками, и первые, самые смелые лучи солнца простреливают этот туман. Воробьи прыгают весело, уже не нахохленные, не круглые как мячики, перышки словно расправились, гладкие, ровные, — можно подумать, что воробьи побывали в своей птичьей парикмахерской. «Правда, это весна? — спрашивают меня дети. — Зимой воробьи не такие, теперь они задорные, воюют между собой с радостью и азартом, им словно доставляет удовольствие чирикать как можно громче».

Дети разгребают старую листву, а под нею — бледненький росток, съежившийся, как будто не успел еще отвыкнуть от темноты и щурится на свет, горбится, чуть побаивается, но уже собрался с духом, чтоб распрямиться.

Почки — это сразу заметно — почки готовы раскрыться, только бы больше не ударил мороз, тревожатся дети, а то ведь все пропадет, все замерзнет, вот жалко будет, правда?

Да что там почки — вдруг у стены, как праздничный подарок, огромный куст, весь в светло-желтых перышках, это уже почти листочки, это уже совсем весна, здесь и стена кажется теплее, и тротуар совсем белый, а надо всем этим — солнце, и кто-то смеется:

— А у Сусанны веснушки — это тоже весна, правда?

Мы смотрим на девочку — а у нее и правда на носике солнечные веснушки, да такие малюсенькие, веселые, потом они расплывутся в пятнышки, а пока совсем крошечные, и вся она светится, смешные неровные зубы сверкают и еще ярче освещают детское личико, она как будто притянула к себе все первые и самые теплые солнечные лучи, купается в них, поблескивают чисто вымытые рыженькие волосы, и она говорит, щебечет восторженно: «Ой, мама, как хорошо! Ой, мама!»

И это слово, не обращенное ни к кому — ведь девочка давно уже никого не может так назвать и окликнуть, — отзывается во мне острой болью, хочется обнять эту рыженькую девчушку, и хочется, чтоб она всегда могла говорить с таким восторгом: как хорошо!

Подростки и те из ребят, что постарше, уже оставили дома шапки, всем хочется свободы, веселые головы — русые, темноволосые — все равно, главное — веселые, на ветру еще не очень тепло, но ведь пока дождешься… И так хорошо ощутить этот ветер, весенний, даже чуть резковатый, порой и скулы ломит от него, а все равно ждешь его как радости, которая обязательно придет точно в свой назначенный час.

Я почти убеждена, что где-то здесь мой сын, не знаю, с кем, но наверняка он здесь, мне и хочется, и не хочется встретить его, просто я боюсь тронуть его настроение, даже если он обрадуется этой встрече, настроение все равно чуть переменится, а я этого не хочу.

Мне хорошо с моими четвероклассниками. Между нами сегодня нет ни тени отчуждения и никакой дистанции «учитель — ученик». Просто мы вместе ищем весну. В деревьях, в людях, в домах, в старых каменных стенах, в веселых афишных тумбах, так пестро оклеенных, — кстати, этих круглых афишных тумб осталось не очень много, теперь все больше — щиты и стенды, а старые круглые тумбы с острыми кровельками все-таки обаятельнее, иногда у меня возникает идея: а что, если отклеить пласт за пластом все афиши, представить себе, что их никогда не снимали, и отклеить — что там, под ними? Ну, так же, как иногда, выслушав десятки чьих-то фраз, хочется наконец понять: а что там, за ними?

И вдруг в поиски весны врывается что-то совсем другое, постороннее, неожиданное и очень горькое для меня. Мои дети ничего не замечают, откуда им знать, что навстречу нам шагает мальчик, которого я сразу узнала, хотя видела только раз, — это Юрко Березюк. Я отложила посещение на завтра, а надо было идти сегодня, нет — вчера, вчера надо было идти. Я не ведаю, узнал или не узнал меня Юрко, но он не здоровается и только смотрит мне прямо в глаза наглым и пытливым взглядом: ну вот, это я, я такой, как вы видите, и что же вы скажете на это? Руки в карманах — так они всегда чувствуют себя увереннее, эти мальчишки; заложил руки в карманы куртки и шагает вразвалочку. Я понимаю каким-то десятым чутьем, что эта лихость — только маска, он не может чувствовать себя героем.

Трогаю его за плечо, останавливаю.

— Добрый день, Юрко, — говорю ему и не знаю, что сказать дальше, нет у меня ни одного слова, все слова кажутся сейчас пустыми, тщетными, потому что я должна была сказать их тогда, а сейчас не знаю, как воспользоваться тем, что следовало использовать раньше.

Мальчик внимательно вглядывается в меня — он сперва и в самом деле не узнал, — и его лицо сразу покрывается красными пятнами, он колеблется, как повести себя, но все же подчиняется обстоятельствам.

— Добрый день…

— А мы ищем весну. Пойдем с нами? — произношу я наконец и сразу же понимаю безнадежность предложения.

— Что-о? Что ищете?

— Ну, понимаешь, ищем весну — вот подснежники и даже листья уже появились…

— А зачем? — он пожимает плечами и смотрит на меня так, словно размышляет, не спятила ли, часом, эта взрослая женщина. — Зачем ее искать? Она и так придет, без вас…

Я не пытаюсь его удержать, я знаю: теперь наша встреча состоится непременно, я пойду к нему домой, но как я пробью стену, которую он начал возводить между собой и людьми?

9

И все же ваша встреча так и не состоялась, и признайся — ты ведь даже была рада, когда тебе не открыли дверь, когда на твой звонок никто не вышел? У тебя тогда было время еще немного подумать над тем, что ты ему скажешь. Только не надо читать мораль, сама знаешь, как даже твой собственный сын слушает эти поучения. На лице его написано только одно: скорей бы ты кончала свою болтовню, я же в принципе и так знаю, в чем виноват, а в чем — нет.

Пусть же твое первое слово, обращенное к человеку, никогда не будет похоже на тот брошенный в спину камень. Ищи у себя не слова — чувства, не намерения, а поступки.

На этот раз ты опоздала. Если б ты взяла мальчика с собой, может быть, он не бросил бы камень в человека.

Не пробуй говорить, что ничего особенного не произошло: мальчишка швырнул камень в почти незнакомую девочку, швырнул просто так, бездумно, по глупости, он вообще озорной, ему ведь случалось и похуже кое-что вытворять, он снимал фары с чужого автомобиля, а также дрался с одноклассником и состоит на учете в комнате милиции при ЖЭКе. Самое это название — ЖЭК — придает делу будничный, неинтересный характер. Вот только беда — девочку этот хулиган сильно покалечил, ее забрали в больницу, у девочки плохо свертывается кровь, и эта маленькая подробность придает всей картине совсем новую окраску. Вина твоя минимальна, участие в работе комиссии тоже минимально, ты была только на первом и пока единственном для тебя заседании, ты даже плохо ориентировалась в своей роли, роли для тебя совсем новой и необычной, и все же ты причастна к тому, что незнакомая тебе девочка по имени Юля лежит теперь в больнице. Такова непрерывная цепь человеческих отношений — ты помнишь фантастический рассказ, где речь шла о насекомом, на которое наступили ногой — и так был уничтожен навсегда целый вид, а из-за этого все развитие вселенной пошло иначе, и все только потому, что не хватило одной мошки. Вот так же непрерывна и цепь человеческой ответственности, даже если мы порой и не имеем никакого представления о том, как живут люди по другую сторону планеты и что там свершится завтра, вполне вероятно, что это их завтра целиком зависит также и от нас, от того, что мы скажем, решим, сделаем. Пусть это и не непосредственная зависимость, а все-таки землетрясение в Ташкенте или проливной дождь в Индии может повлиять и на твое существование, и не надо ждать землетрясения во Львове, чтобы понять, как это страшно. Не улыбайся, ирония тут ни к чему, иронизировать — легче всего, это простейший способ отмахнуться от всего на свете, нет, поверь — непрерывная цепь человеческих отношений существует, и не только в пространстве, она существует и во времени, и вполне вероятно, что от того, как ты научишь думать и поступать своего сына, а также Ивана Ткача или кого-нибудь еще из маленьких четвероклассников, зависит и то, как будут мыслить чувствовать и понимать мир их дети и внуки.

Ты же хочешь подарить сыну самый светлый свой день, когда ты и сама была добра, счастлива и готова свершить самые лучшие свои поступки, когда ты любила зеленую траву и детвору, которая играла с тобой, когда ты верила и доверяла, а все звезды казались тебе близкими, как цветы на земле.

И ты совсем не хочешь оставлять ему в наследство какой-нибудь свой дурной поступок, какой-нибудь неприятный день, о котором и самой впору забыть. Не служит ли это доказательством непрерывности связей, отношений и ответственности за свершенное тобою, твоим сыном и тем мальчиком, что кинул в девочку камнем?

Можешь не волноваться — я знаю, и ты уже знаешь, что она будет жить, ну а если б случилось иначе? А что, если это будет та девочка, которую приведет в дом твой сын? И что, если в этом городе вдруг порвалась цепочка непрерывности, цепочка единения, радости, надежд и веры?

Умозрительность понуждает тебя к холодной мысли: глупости, выдумки, нонсенс, ничто из того, что говорит болтливая совесть, не истинно, просто для совести всё — боль, и она преувеличивает, создает из надуманного правду, а из правды творит всемирную катастрофу. Но если у совести болит, значит, болит и у тебя, болит, болит, болит, не выдумывай, не может не болеть, тревожишься, боишься, перестаешь заниматься умствованиями, хочется побежать в больницу, спросить, как чувствует себя незнакомая девочка, ты собираешься пойти к матери Юрка Березюка и поближе присмотреться к ней и к ее сыну…

Весной с тобой всегда творится что-то странное, рождаются внутреннее беспокойство и тревога, ты ждешь, когда зацветет дерево в саду, за стеной твоего дома, высоченное дерево, вровень с трехэтажными зданиями, кажется даже, что у них общий фундамент (или общий корень), и дом тоже должен бы расти, а дерево не имеет права высохнуть и его нельзя срубить, оно должно зацвести, обязательно должно зацвести и в этом году, тут действует то же волшебство, это доказательство той же непрерывности, о которой твердит тебе твоя неумолкающая совесть, ты хочешь еще раз увидеть, как цветет дерево, еще раз посмотреть на это нежное чудо, называемое деревом в цвету, и тебе больно при взгляде на обрубленные весной сучья черных деревьев, нужно так много времени, чтобы зажили их болячки, выросли бы новые побеги и прикрыли места, где обрублено и пока белеет, как человеческое тело. Ведь правда больно тебе на это смотреть?

Так неужели тебе не больно от горя той матери, которой приходится не спускать и в то же время прощать своему сыну за брошенный в девочку камень? Даже если он больше ничего такого не сделает, она все равно будет помнить этот камень дольше, чем сам ее сын, чья рука подняла и кинула его в человека. Ведь даже виновного в чем-нибудь не карают камнем, да еще в спину, а тут видишь… — так что и ты помучайся, ощути эту боль, ведь и от тебя зависит, что кому-нибудь может прийти охота швырнуть камень в спину без всяких причин либо по причине, порожденной в известной мере и твоим поведением.

Твой сын записывает в дневник или просто в попавшуюся под руку тетрадку какие-то свои мысли, какие-то фразы, которые сперва непонятны тебе, а потом их суть вдруг раскрывают его поступки. В его тетрадях по математике и по географии всегда полно этих фраз, как у других ребят бывает полно рисунков — лиц, самолетов, пароходов.

Ты пока что не делаешь никаких выводов из этой его привычки, но когда он говорит тебе: прочитай, — робко и с надеждой на открытие заглядываешь в написанное, потому что хочешь знать о нем больше, чем он готов тебе сказать.

Но ты никому на свете не решилась бы пересказать прочитанное, как не стала бы пересказывать письмо, адресованное только тебе.

А вот теперь тебя тревожит, о чем они могут говорить, что они поверяют друг другу и насколько больше сын доверяет своим товарищам, чем тебе? И почему это так, почему так происходит, почему, ведь и он, и чей-то еще сын знают, что именно ты, мать, — самый лучший его друг, а вот все же не всегда, не совсем. Причина — разница в возрасте, а именно в том, что в какой-то момент ты перестаешь различать, где кончается доверие, а где начинается суверенность стремлений, в которые не надо вмешиваться, и касаешься того, что задевать нельзя, либо становишься рутинером, надоедливым ментором, в сотый раз повторяешь сказанное прежде, и он только вежливо слушает, поскольку обучен не прерывать старших…

Так о чем же они сейчас беседуют? Знаешь, а ведь они не обязаны исповедоваться перед тобой, ты же не расскажешь им о Юрке Березюке, так чего ж ты требуешь от них большего, чем можешь дать сама? Вы уже почти равны, они уже не детишки, хотя все еще дети, а ты всегда чувствуешь — детям не все можно и нужно, а они со своей стороны тоже знают: взрослым не все и не всегда нужно и можно рассказывать. Они хотят посоветоваться между собой, оставь их в покое, тебе остается лишь догадываться, о чем они говорят. Да где уж догадаться!

10

Совесть предостерегает от морализирования, но разве она сама не скучнейший на свете моралист? И ведь приходится выслушивать, от нее не отойдешь ни на шаг, она при тебе, хоть бы ты и не слушала ее голосочка.

О чем она мне говорит, я уже знаю, а вот о чем — дети? Сейчас все-таки пойду к ним, ведь им уже и в самом деле пора спать, и пусть не прикидываются взрослыми.

Нет настроения для юмора. Нет настроения.

Не могу присутствовать при их разговорах.

Зато могу припомнить листочки бумаги, которые давал мне сын. Интересно, а есть ли связь между их разговором и его размышлениями? А может быть, это святотатство — снова пересказывать себе его мысли?

«…Впервые я побывал здесь, когда мой отец защищал кандидатскую. Каждый камень, каждый узор на стене, простой, замечательный орнамент и мастерски расписанный потолок, деревянная парта, медная ручка двери — все таило загадку, хотя и было совсем простым.

Я шел по лестнице, уверенный, что по этим ступенькам шагал не один мудрец. Я был маленьким мальчиком и не знал, что дураков много и что они тоже поднимаются вверх по ступенькам. Сидя на стуле перед входом в аудиторию, я чувствовал, как руки у меня вспотели, как неудобно сидеть — а стоять тут неловко, — как оттягивает карман брошюрка с формулами. Я не собирался списывать, надеялся только на себя, на свою голову и шариковую ручку. Но надеялся все же, что кто-нибудь может и подсказать. Может же кто-нибудь помочь? Или все только сам?

На пустой стул напротив села девочка.

Кто же станет помогать? Тут закон такой: из трех побеждает один, все поступить не могут, все не могут получить «отлично».

Девочка напротив поправила светлые волосы. На ней была юбка ниже колен и сиреневого цвета блузка. Она стеснялась себя, боялась лишних движений, а руки ей мешали. Мне не хотелось, чтобы она была из тех, с кем придется соревноваться за место в вузе.

— Кто пойдет первым? — послышалось возле меня, но я не обратил внимания на этот голос.

Фигурка у девочки была такая хрупкая, что мне показалось — вот дунет ветер, и она взлетит.

…Идя на первую пару, я ужасно боялся. Больше, чем перед экзаменом. Боялся всего, что было вокруг: огромных окон и парней, которые курили в коридорах, боялся самого себя. Все казалось — забыл ручку. Или тетрадь?

В аудитории полуприкрытые шторами окна пропускали чуть затемненные солнечные лучи. Парты выстроились амфитеатром. Темный стол, большой, длинный, черная кафедра. На миг мне показалось, что я попал в зал, где в воздухе плавают законы, где решаются судьбы людей.

В последнем ряду я увидел светлые волосы и сиреневого цвета блузку…

И было странно, что преподаватель на первой лекции непрерывно напоминал, что мы взрослые, что вуз — не школа. Мы и сами знали это. Только как же так: неужто мы стали взрослыми только в то мгновение, когда нас назвали студентами? Разве это могло так сразу повлиять на нас? Ведь мы были взрослыми уже и раньше, еще в школе. Но считается, что школа для детей, а вуз — для взрослых. Вот нам и напоминали об этом. И так же, как в школе, помнили только, что мы — дети, так здесь вдруг совсем забыли, что мы немного еще дети. Полувзрослые дети… Потому что разве могло все так резко измениться за два месяца?..»

Очень хотелось бы знать, имеют ли эти его мысли какое-нибудь отношение к их сегодняшним разговорам? А на девочке, которая сидит сейчас там в кресле, подобрав ноги, я никогда не видела блузки сиреневого цвета. Может, это другая девочка?

11

Оттого, что они много курили, в комнате будто стало не хватать воздуха, и Сергий открыл окно. Вместе с влажной свежестью к ним долетел запах сыроватой листвы, коры, дождя: дождь шуршал где-то там, внизу, словно кто-то все время шаркал по земле большими ногами и все не мог стронуться с места. Или шепелявя бормотал одну и ту же фразу. И лишь единственный звонкий звук прерывал это шарканье — об карниз ударялись дождевые капли, со звоном отскакивая вбок.

— Тебе не холодно, Валя? — спросил Сергий девушку, которая сидела ближе всех к окну. Маленькая, как ребенок, она подобрала под себя ноги, ей было уютно, она почти все время молчала, и только внимательный взгляд свидетельствовал об ее интересе и внимании к тому, о чем говорили ребята.

— Нет, — она покачала головой, — мне не холодно.

Ребята были давние знакомые, дружили еще в школе, а с девушкой Сергий познакомился в институте, сперва они даже и не замечали друг друга, но как-то он принес с собой книжку и, вместо того чтобы конспектировать, как надлежало внимательному студенту, да еще и первокурснику, стал читать. Девушка сидела позади него, она спросила: «Это твоя книжка? Дашь мне потом?» Он пообещал и дал ей книжку, и только тогда выяснилось, что у них общие литературные интересы и им есть о чем поговорить и помимо литературы. Девочка была самостоятельная, чуть заносчивая и знала себе цену, но с Сергием подружилась по-хорошему. Парень чувствовал, что она все еще настороженно присматривается к нему, точно ожидает какого-то поступка, который ей не понравится, и в то же время боится, что это может произойти.

Сергий время от времени менял кассету в магнитофоне, кофе они давно уже не пили, потому что он остыл, только Андрий обмакнул в кофе кусочек сахара и грыз его как маленький мальчик. Он был большой, именно большой, а не просто высокий, с широкими плечами и крупной лохматой головой, и Валя рядом с ним казалась совсем птенчиком, а другой парень, Борис, — еще более тонким и деликатным, чем был на самом деле.

— По-моему, этой зимой выдалась всего неделька с настоящим снегом, — сказал Сергий, — и знаете, приходит ко мне тогда Евген и говорит: пошли на санках покатаемся.

— Впали в детство, — засмеялся Борис. — Представляю себе Евгена с его профессорским видом и очками на санках. Он, верно, и тогда размышлял об интегралах.

— Нет, мы о девчатах говорили, — ответил Сергий. — Он утверждал, что они все одинаковые, а я говорил — разные.

— Очень верная мысль, надо запатентовать.

— Ну, молодцы, мальчики, о погоде поговорили, о девчатах тоже, теперь несколько слов о новых фильмах, и я уже буду знать, что вы интеллектуально оглохли. — Валя вздохнула и принялась жевать бутерброд.

— А ты что, хочешь, чтобы мы снова о том…

— Хочу. Я хочу знать, что с ним теперь будет, как у него теперь пойдет, у того малыша, и хочу знать, почему он это сделал. У меня есть брат, такой инфантильный мальчонка, знаете, бывают мальчишки, о которых сразу можно сказать — мужичок растет, а этот так — ни мальчик, ни девочка, так я его к делу пристроила, спортом занимается, пока что без интереса, но есть куда время девать… Так вот, я думаю, что тот малыш не знал, куда себя деть, искал себе занятие.

— И в конце концов нашел, да такое, что знай наших, пускай и дальше продолжает, пока никто за руку не схватил.

— Ну а если б схватили? Вон Гальку Радченко хватали — и что с того? Разве не бегали к ней ребятишки уже в девятом классе? А чем кончилось? — Борис вдруг опомнился, что с ними девушка, но все же закончил, как собирался: — Сидит теперь, сынка баюкает…

— А вы еще и сплетники, мальчики, — снова сделала вывод Валя, — и что вам до того, пусть баюкает, может, это ее призвание, и хорошо, что она исполнила свой долг…

— Я думаю, она его чуть рановато исполнила. — Сергий вздохнул. — Ей только теперь минуло семнадцать, было еще время погодить…

Ребята учились в девятом классе, когда в школе заговорили об истории с Галей Радченко, обойти ее молчанием было невозможно, и говорить о ней тоже не полагалось, дети смущались и не смели глянуть друг другу в глаза, а учителя совсем не знали, как себя вести со старшеклассниками в этой ситуации. Делать вид, что ничего не случилось? Промолчать или поговорить со всеми, устроить собрание, прочитать лекцию? Вдруг вырвалось наружу то, к чему боялись прикоснуться, — вырвалась наружу их наивная взрослость, их робкие еще попытки оценить свое отношение к случившемуся, и учителям надо было найти способ одних уберечь от цинизма, других — от возможного повторения ошибки,третьих — от категорического третирования девушки, которая упрямо заверяла, что все это — только ее личное дело, и в этой ее реакции была доля истины, но больше было срыва, ошибки, позора. А позор хотелось прикрыть, и хотелось этого не только родителям, но и многим учителям, сакраментальная фраза «прогремим на весь город» звучала, даже не произнесенная вслух, и вот в этом положении десятиклассникам наконец сказали, что не такие уж они дети, но пусть не думают, что совсем взрослые, что имеют право вырваться из-под опеки. Сами видите, что из этого получается…

— Оставьте, наконец, в покое эту Галю, — попросил Борис. — Можно подумать, что больше нечего вспомнить, как будто на том в нашей школе свет клином сошелся!

Они так рвались в последние дни из школы, им так надоели дневники, учебники, напоминания о выпускных экзаменах, так обрыдли уроки и перемены, школьные коридоры и школьные доски, а всего через несколько месяцев они уже охотно вспоминали все, что относилось к школе — а помнишь? — и хоть не жалели еще о детстве, поскольку отошли от него не так уж далеко, а все же капелька грусти звенела в душе: прошло, все… Из них троих теперь только Сергий учился в институте. Борис сразу пошел на завод, а Андрий провалился на вступительных в мединституте и теперь работал санитаром в «Скорой помощи».

К большой комнате Сергия они давно уже привыкли, им было здесь уютно, потому что никто не мешал, никто не докучал контролем, как-то так вышло, что им сразу поверили, а они не ломали этого доверия. Случилось, правда, раз, еще в девятом, что появилась бутылка, ненужная бутылка, но Сергию после этой бутылки свет стал не мил, и когда перед его глазами комната вдруг сдвинулась и вроде бы стала ребром, он покачал затуманенной головой и подумал: а у ребят улица не опрокинулась, когда домой шли?

Был разговор с матерью, и было стыдно, оттого что это от них, из их дома, ребята возвращались по опрокинутой вверх тормашками улице и что их дома спросят: где ж это вы так, сыночки дорогие?

Теперь на улице кто-то играл на гитаре — там всегда собиралась по вечерам компания парней и девчат; они сидели на низенькой каменной ограде, свесив ноги, один играл на гитаре, а остальные либо разговаривали о чем-нибудь, либо подпевали в такт мелодии.

— Гм, как вы думаете, ребята, почему гитара так популярна? — Сергий вспомнил, что слышал разговор о гитаре двух актеров — они спорили о том, почему именно теперь этот инструмент стал как бы приметой, неотъемлемой чертой молодежи, а ведь инструмент этот стар, как мир, как любовь. — Знаете, я слышал спор. — Сергий чуть прикрыл окно, но музыка все равно долетала снизу, в этом было что-то приятное, как будто играли там для них, как будто там тоже кто-то пытался поговорить с ними и выбрал для этого мелодию чуть грустной, но добродушной песни. — Я слышал спор о популярности гитары у нашего поколения. Гитара вроде бы завоевала это право совсем недавно, ведь в революцию символом молодости, отваги была гармонь, да и во время войны с нею не расставались, она была как оружие, а гитару почитали мещанским инструментом, чуть ли не нэпманским…

— Ну, это всюду по-разному, — сказала Валя, — в Испании люди не представляют себе жизни без гитары, и в Южной Америке — вот Виктор Хара и Лорка… — И она тихо, не декламируя, вроде про себя, прочитала стихи Лорки:

Когда я умру,
положите со мною в могилу
гитару мою…
Парни вслушались в ритм стихов, но Валя умолкла, не стала читать дальше, последнее слово осталось звучать в комнате, и как-то даже трудно стало продолжать разговор, словно требовалось перешагнуть через что-то деликатное и неприкосновенное. Может быть, эти стихи и правда помогали по-новому воспринять гитару, может, ее и в самом деде потому и берут с собой в дальние странствия?

Борис усмехнулся:

— Ну, потянуло на лирику… То ж в Испании, то Лорка, а у нас, по-моему, дома… Объясню популярно. Гитару достать можно, научиться играть — вроде бы совсем просто: имей какой ни на есть слух, и все, перебирай пальцами по струнам, мурлыкай песенку и завлекай девочек серенадами… Так бывает с затертой, жеваной-пережеванной фразой — все ее употребляют, и никто без нее не обходится, а толку?.. Так и с гитарой может быть. Затерта, вдоволь дешевой романтики, а правды нет. В гармони, по-моему, и то больше…

— Может, и правда, что каждому народу нужен свой инструмент для подъема настроения и просветления души, — сказал Сергий, — и все же мода модой, а гитара нужна, и это неспроста… Ну, можете ли вы себе представить без гитары парня в джинсах, где бы он ни был? И вон там, — Сергий махнул за окно, — и на стройке, и в путешествии…

— Ну, завелись, — Андрий махнул рукой. — Нашли проблему! Гитара так гитара, гармонь так гармонь, какая разница, лишь бы музыкант был хороший, тогда будет и музыка. А вообще эти ваши гитаристы — поденщики, я вот знал одного…

— А я двух. — Сергий засмеялся. — Кофе хотите еще?

Кофе никто уже больше не хотел, и Сергий, стараясь все же быть гостеприимным хозяином, вдруг вспомнил — да ведь есть конфеты, в первую очередь для дамы, прошу вас, синьорита, вместо песни и гитары, и вы, благородные молодые синьоры, угощайтесь конфетами, я знаю — вы до сих пор любите сладости, хоть и носите уже усы, такие милые, симпатичные усики, не сбриваете их, хотя уже год как стали бриться, не правда ли, почтенные джентльмены, синьоры, мальчики?

— Уймись со своими конфетами, — отказался Борис, — я вот хочу еще про гитару… Вы знаете, когда Дмитренко ходил на дежурство с дружинниками, он больше всего не любил мальчишек с гитарами. Ему несколько раз доводилось встречаться с такими компаниями, где без гитары ни одна гадость не обходилась. Один играет на гитаре, отвлекает внимание, а остальные норовят в чужие карманы залезть…

Сашко Дмитренко — это был их одноклассник, который еще с восьмого класса дежурил со старшими дружинниками. Сергий тогда поспорил с матерью, она доказывала, что мальчонке рано заниматься подобной нелегкой работой — ведь случаются же столкновения не только с малолетними, которые ночами бродят по улицам, курят и матерятся, — приходится иметь дело и со взрослыми, и беда не только в том, что это небезопасно, а и в том, что у ребенка, наглядевшегося на всякую грязь и мерзость, может развиться цинизм, пропадет уважение к старшим и доверие к ним.

— Смешная ты, мама, — сказал тогда Сергий и, как взрослый, погладил мать по волосам, глядя ей в глаза: она говорила то, что думала; видно было, что ему она никогда не разрешила бы того, с чем примирилась мать Сашка. — Смешная ты, ма, разве мы и без того не знаем, что может произойти в жизни? Отец Сашка такое дома вытворяет, что мальчишке не надо ничего другого, чтоб все на свете знать и понимать. Он, может, потому и в дружинники пошел… А главное — это было тогда, когда он однажды увидел у телефонной будки мальчонку, который не мог дотянуться рукой до диска и попросил Сашка: дядя, наберите милицию, папа пришел пьяный, маму бьет. И знаешь, мам, тогда был мороз, а малыш стоял в одних носочках и в рубашонке, только ушанка на голове, и весь заплаканный, и пальцы в чернилах, после такого у кого хочешь все перевернется внутри…

Сергий не знал, убедил ли мать в своей правоте, но всякий раз, когда Сашко шел на дежурство, они в классе знали об этом и не расспрашивали, как оно прошло, а Сашко никогда не рассказывал никаких подробностей, и после маминых слов о цинизме Сергий невольно искал в поведении друга признаков неуважения к сверстникам и старшим, ждал, не заметит ли у него горечи или неверия в людей, но ничего этого не было, да и не могло быть, у Сашка глаза лучились добротой и теплом, он даже к девчонкам из параллельного класса, бывало, на «вы» обращался, даром что они подымали его на смех за эти «церемонии».

— Давно Сашка не видели, — сказал Сергий вслух, — не является что-то, такой-сякой, чтоб не сказать больше…

— Скажи больше, Сергийко, — Валя засмеялась, — скажи-и… А мы послушаем…

— По крайней мере, одно могу сказать: в травматологии Александр Дмитренко пока не значится, так что с ним все в порядке, преступный мир дрожит и страшится нашего героя…

— Не паясничай, будущий зубодер, у тебя уже окончательно зачерствело сердце на твоей «ноль три», — рассердился Борис.

— Профессионально, мальчики. Если бы врачи не черствели, не становились душевно глухи, они не переносили бы вида крови и скрипа распиливаемых костей.

— Бр-р, девочка Валя, как ты можешь выговаривать такие слова своими нежными алыми губками? Да врачи до конца жизни не переносят вида крови, боятся операций, мучаются, ставя диагноз…

— Ну, если они все такие малограмотные, как наш эскулап, то и должны мучиться!

— Ребята, не пускайтесь в острословие насчет медиков и медицины. Как говорят в таких случаях: пригодится воды напиться…

— Ну уж, в твои нежные рученьки я б ни за что не хотел попасть! — Борис засмеялся и положил свою тонкую ладонь на широкую ручищу товарища.

— Девичьи пальчики. — Андрий сжал кисть Бориса. — Ребята, и как ему только удается работать в цеху?

— Во-первых, да будет вам известно, что я со вчерашнего дня на целую неделю — в исследовательской лаборатории, изучаем влияние… А, да что вам объяснять, вы темные люди, в заводских делах ничего не смыслите, производственное обучение проходили, бедняги, у Карги, шили с девчушками трусики и рубашечки для куколок, где уж вам разобраться в современных автобусах и в сварке… А пальчики…

Борис ловким движением выдернул руку и вроде бы только слегка чуть-чуть коснулся локтя Андрия, но тот вскочил от боли.

— Ну ты, каратист, дай бог тебе здоровья, еще, смотри, чемпионом мира станешь! Ты своего бригадира попотчуй так!

Борис в первые дни работы жаловался на бригадира: тот отнесся к юноше с недоверием — слишком уж хрупким выглядел новый электросварщик, но в конечном счете контакт, видимо, наладился, во всяком случае парень уже не пенял на шефа, хотя пока и не хвастался, вероятно из осторожности, — кто знает, что еще предстоит?

Андрий, потирая локоть, разглядывал свои руки: что ж, не так уж худо, пусть ребята не смеются, сейчас ему это как раз очень нужно — санитару без сильных рук не обойтись. Конечно, шприц в его ладони едва виден, коллеги шутят: для Андрия нужно заказывать специальный шприц фирмы «Гигант», и халат надо доставать там же, но это подшучивание ему не во вред, хорошо, что у него такие руки, — когда пришлось подымать и класть на носилки девочку, которую ранил камнем тот, ни с чем не сообразный, нахохленный мальчуган, который так и не смог объяснить, кто он такой и зачем все это сделал, — когда ее довелось класть на носилки, Андрий смог сделать это легко, ловко и деликатно, большие руки с широкими ладонями еще не означают, что у человека нет деликатности и нежности. Разумеется, Андрий не размышлял об этом в тот момент, не задумывался, нежные ли у него руки, но когда вспомнил голубенькое платьице и кровь на белом воротничке, ему показалось, что он и сейчас видит эту девочку, что снова поднимает, снова кладет ее на носилки, думая: только бы не сделать ей больно, не сделать больно…

— Абсолютно дикий случай… Почти не знать человека — и кидать камень в спину. В голове не укладывается, — размышлял уже вслух Андрий. — И ведь видно было, что не хулиган…

— Ну и не сумасшедший же!

— Да нет, ребята, не сумасшедший, но какой-то весь как хомячок в стеклянной банке, все метался, скользил взглядом по людям, а потом словно успокоился и ничего не говорил, только допытывался, будет девочка жить или нет… И все.

— Вот я и спрашиваю: что же с ним дальше будет, если это — все? Как он будет дальше жить? Я хотела бы поговорить с ним; я бы у него все выспросила, к брату товарищи приходили — я все их тайны знала, они мне доверяли, как мальчику…

— А ты потом выкладывала все маме и папе?

— Глупости, Боря. Ничего я не выкладывала, я только хотела предвидеть, вычислить, какими они вырастут…

— Кибернетика на службе у педагогики.

— Острите, ребята. Ну и острите, а я, пожалуй, пойду в больницу, хочу узнать, как там девчушка, у нее кровь плохо свертывается, в этом вся беда. — Андрий назвал по-латыни болезнь, но ребята не отреагировали на такое доказательство его высокого профессионального уровня.

Они давали советы:

— Лучше по телефону, зачем за полночь в больницу, ты ведь уже днем там был, спрашивал, сколько можно, ей уже лучше, ты не горюй.

Но Андрий поморщился, и большое лицо его вдруг стало совсем детским.

— Какой телефон, ты думай, что говоришь, он как задребезжит, во всех палатах слышно… Нет, я уж пойду…

Ему все мерещилось то голубое платьице и тоненькие бровки, словно девочка от удивления вскинула их.

12

Конечно, ты не слышала ни слова из того, о чем они говорили. Они могли говорить и совсем о другом, но ведь и это вариант, и вполне возможный. Можешь быть уверена, что их тоже не раз будет терзать совесть за сделанное и несделанное, как бы ты ни хотела, чтобы они были лучше тебя (да ведь не будь родители убеждены, что их дети должны стать лучше их, стоило ли бы человечеству существовать столь долгое время?). Не имеет смысла уверять, что они хорошие, чудесные, добрые, милые, — с ними еще все может быть, — но в этот вечер они могли говорить именно так и об этом. Видишь, она все-таки существует — непрерывность человеческих отношений, поступков и ответственности за них, есть эта связь и должна быть. Случай? Может быть, и случай, но и он в пользу терзающей тебя совести.

Посиди еще секунду, подумай, они уже идут, твой сын решил проводить друзей, и по дороге (хотя это совсем не по дороге) они все вместе зайдут в больницу — узнать, как чувствует себя Юля. И им скажут, что они ошалели, отрывают людей от дела.

«Он — «ноль три», — укажет на Андрия Борис.

«А хоть бы и «ноль десять»…»

«Это я привез ее сюда, на машине «скорой помощи»…»

«Так бы сразу и говорил, — окончательно рассердится дежурный. — Сейчас… Погоди… А вообще пора бы знать, раз ты «ноль три», что справки о здоровье среди ночи не выдаются!»

«А разве ночью люди другие, чем днем?»

«Правила другие», — ответит дежурный.

Но на самом деле правила, по правде говоря, всегда одни и те же.

Посиди минутку, сейчас они заглянут к тебе прощаться. Ты могла бы кое-что рассказать им об этом случае и об этом мальчике, но ведь ты заходила в большую комнату только за книгой. А жаль. Бывают моменты, когда дети ничего не имеют против присутствия родителей. Только как угадать, когда так бывает?

Посиди, подумай и не откладывай своего визита к матери Юрка Березюка — зайди завтра сразу после работы, вам обеим надо поговорить еще до встречи в другой обстановке, когда ее сын будет отвечать за свою новую провинность.

13

Когда я была маленькая, я читала сказку о коварном брате Марте и доверчивом Апреле, который все-таки прибыл в гости к Марту на лодке, преодолев все беды и препоны на своем пути. С тех пор мне всегда кажется, что теплая зеленая весна прибывает вместе с Апрелем на большой крепкой лодке. Апрель, должно быть, очень красивый, чуть наивный и добрый, а река широкая, и вода в ней непременно спокойная, чистая, прозрачная до самого дна, и я все время вижу эту картину, и мне хочется написать о том, как Апрель плывет на лодке, а навстречу идут девушки, в руках у них веточки в цвету, и они поют:

Благослови, мама,
С весной увидаться!
С весной увидаться,
С зимою расстаться!
Зимушка в пролетке,
А лето на лодке…
Мне очень хотелось написать об этом и еще о матери, которая выходит всех благословлять и для которой каждый юноша — сын и каждая девушка — дочка, и сама она не просто чья-то мать, а символ материнства, доброты, ласки.

Есть такой поэт и скульптор Виктор Гончаров. Я прочитала у него в «Ладах» такие строчки:

Если я
Пошел искать материал-заготовку
Для уже продуманной скульптуры,
То обязательно найду…
Но не то, что искал,
А то, о чем думал.
Видно, так случилось и со мной. Но пусть уж остается «Апрель на лодке». Хоть заглавие.

ЧИСТОТЕЛ

На крутом вираже гонщик в синем шлеме попробовал обогнать гонщика в зеленом и выйти вперед.

Данило, сжав кулаки, поднялся, чтобы лучше видеть. Больше всего ему хотелось, чтобы первым финишировал тот, в синем. Два предыдущих заезда синий уже выиграл, и всякий раз Данило аплодировал ему и азартно подбадривал.

Маленькая худощавая фигура мотогонщика чем-то нравилась Данилу, в том, как спортсмен сразу и отчаянно брал высший темп и как держался в седле, чувствовалось нечто большее, чем обычное профессиональное мастерство, Данилу виделись в этом высокое искусство, завершенность и отвага, и вдруг он подумал: «Если синий выйдет первым и в этом заезде, я ей сегодня еще ничего не скажу».

Гонщик в зеленом понял маневр противника и прижал его к барьеру. Черный вихрь гаревых колючек взметнулся в воздух. Мотоцикл зеленого подпрыгнул и подмял синего. Выбитая из-под его ног машина лежала на дорожке, и колеса продолжали вертеться. На стадионе стояла мертвая тишина. Данило вынул сигарету и закурил.

«А, черт, — подумал он, — и зачем я его подгонял!»

Завыла санитарная машина, подбежали люди, гонщика в синем положили на носилки. Врач склонился над ним. Второму гонщику помогли встать, и он пошел сам, сильно припадая на левую ногу.

Диктор заверил по радио, что травмы у обоих мотоциклистов незначительные. Обе машины выволокли на зеленое поле. По дорожке прокатился бодрый газик с прицепленной сзади частозубой бороной. Борона замела след аварии. Санитарная машина, снова тревожно заревев, выехала со стадиона. На поле появились участники очередного заезда.

Данило сообразил, что гонщика в синем увезли, вероятно, в хирургическую лечебницу. Он раскурил еще одну сигарету, было тревожно и нехорошо, как будто горе постигло близкого человека. «Надо будет позвонить в травматологию, узнать, что с парнем», — думал Данило.

Даже не глядя на сестру, он ощущал овладевшее ею нервное напряжение и представлял себе ее побелевшие, полураскрытые губы на таком же бледном лице. «Сегодня все равно еще ничего не скажу», — решил он и, решив так, на миг успокоился.

— Данко, — легонько тронув брата за плечо, сказала Калина, — я не хочу больше на это смотреть. Пойдем, а?

Они встали и долго пробирались вдоль длинного ряда к проходу. Молча вышли со стадиона и так же, не разговаривая, двинулись по улице к центру.

— Ты молчишь так, будто ждешь, чтобы я спросила, о чем ты молчишь…

— Я думаю о гонщике.

— Наверно, дело плохо?

— Не волнуйся, обойдется… Я не о том. Я думаю, что понуждает людей заниматься таким видом спорта? Или — альпинизмом. Азарт? Стремление к победе? Интерес? Заработок? Нет, не знаю, что-то не то, не так, что-то другое… Достичь вершины?

— Ты не об этом думаешь, потому и не знаешь.

Сказать? Не сказать? Сегодня? Завтра? Завтра. Лучше завтра. А когда придет завтра, можно снова отложить правду на следующий день, и она будет это чувствовать, и будет мучиться, но не спросит, разве что так, издалека, боязливо, как к ране прикоснется, бедная, деликатная, славная моя сестричка. Почему я не имею мужества сказать тебе правду?

— Знаешь, я пойду домой. Не ходи со мной. Я сама. Будь здоров. Данко… Если надумаешь, позвони завтра, после шести.

— Обязательно позвоню.

Серебряный дождь прошел сквозь меня, серебряный дождь из зеленой тучи, и я стала тоненьким деревом, белым деревом в розовом цвету. Нет, лучше бы я стала фонтаном, прозрачной струйкой воды, тихая струйка, извечная и нескончаемая.

Калина переходила улицу, ей хотелось остановить красный автомобиль и погладить его, как собаку. Автомобиль проехал мимо, и мысли шли мимо, словно рождались не у нее в мозгу, а где-то вне его, а она их видела — как видят улицу, машины, дома — и читала, и знала, наверное, что это именно ее мысли, а не чьи-то другие, хотя они и перемешивались с другими, — те, чужие, проходили мимо, легкие и неясные, она не напрягала зрение, чтобы их рассмотреть.


Виолончель была уже настроена, Андрий собирался играть, Калина почувствовала это еще с порога, почувствовала и с затаенным нетерпением ждала первого звука, первого тона, положенного на струны. Она тихо, чтобы не спугнуть музыку, притаилась у дверей в надежде на этот звук, на почти человеческий голос виолончели, но Андрий услышал, что она пришла, и не играл. Тогда она стала на пороге комнаты и попросила:

— Сыграй, Андрий, Грига.

Смычок коснулся струн, ударил по ним, они вскрикнули и затихли. Смуглое тело виолончели изгибалось, дрожало, рвалось куда-то и к чему-то, пальцы Андрия лежали на грифе, словно пытались успокоить инструмент.

— Нет настроения для Грига, — сказал Андрий.

Стул под ним скрипнул, и Калина увидела, как он вместе со стулом отодвинулся куда-то далеко-далеко, комната вытянулась, удлинилась до бесконечности, и Андрий очутился там, на другом ее краю, а она, с виолончелью, осталась на этом. Калина дотронулась до гладенькой деки, такой гладенькой, что, казалось, нежнейшее прикосновение могло бы оставить след на этой гладкой поверхности. Маленький, удаленный бог знает куда, Андрий спросил из противоположного, почти неразличимого конца комнаты:

— Ты с работы?

— Нет, — сказал она и улыбнулась. — Я с мотогонок.

— Милая шутка. Решила стать профессиональной спортсменкой?

«Этот парень, мотогонщик, — ужасаясь своей мысли, подумала Калина, — может выжить, но превратится в калеку и никогда больше не сядет на мотоцикл. Так зачем же ему оставаться в живых?»

— Я только смотрела. Ты ужинал?

Андрий не приближался. Разговаривать на расстоянии было очень трудно, особенно о таких простых вещах, как ужин и мотогонки.

— А где Антосько?

— Хм…

Это «хм», очевидно, означало, что о сыне следовало бы спросить прежде всего, но Калина притворилась, что не понимает.

— Где, где?

— Пошел к соседскому мальчишке. Корабль какой-то мастерят.

Андрий встал и двинулся через комнату к ней, он шел и шел, но никак не мог приблизиться, и так они и оставались — вместе и не вместе, и она все ждала, когда же он наконец подойдет вплотную, ждала так же затаенно и нетерпеливо, как ждала голоса виолончели, — и так же напрасно.

«Кого судьба хочет наказать, того лишает разума», — вспомнилось ей старинное изречение.

Хорошо бы стать фонтаном. Холодной, равнодушной, нескончаемой струйкой воды!

— Пойдем поужинаем, а, Андрий?


Ночь все надвигалась и надвигалась на нее, приближалась с каждым мгновением, ее приближал и выпитый чай, и вспышки реклам на противоположной стороне улицы, и усталое лицо Антоська, сонное и милое детское личико, которое он утирал мягким мохнатым полотенцем, — сын ложился спать, и надвигалась ночь, и Калина боялась ночи, потому что ночь подводила к ней вплотную ее самое.

— Спокойной ночи, мама, — сказал сын.

Калина подошла к сыну и тонкими, осторожными пальцами расчесала ему волосы.

— Спи, малыш.

Отодвинуть ночь можно было работой. Калина раскрыла на столе свои диалектологические карты, испещренные кольцами, треугольниками, четырехугольниками разных цветов. Эти, называемые легендами, знаки, за которыми жили слова, казались Калине символами поисков и находок, символами всех экспедиций и бесед с людьми, во время которых не раз приходилось убеждать других в значимости и смысле своей работы. Хлеб, соль, дорога, дом — люди думали больше о самом предмете, основе слова, и им было все равно, как слова звучат, лишь бы видеть, трогать руками то, что они обозначали. Какое имеет значение, как назывался когда-то хлеб и как произносили «соль», если хлеб всегда был хлебом, а соль — солью? Их прежние названия отличаются от нынешних, как характеры прадеда и правнука, говорила Калина, и в них столько же общего.

Калину всегда манили слова, которые несли острый привкус и жили захватывающей жизнью, непохожей на жизнь обычных, будничных, запыленных слов. А когда эти непривычные слова укладывались в такие же непривычные решения, простирали из-под покрова таинственности руки, приходили откуда-то из древности, почти из небытия, — Калина готова была жизнь отдать, только бы хоть на миг полюбоваться ими. Диалектологический атлас, над которым трудилась их группа в институте, оборачивался для нее не обычной, необходимой работой, а наслаждением, и когда ей выпадало просто подсчитывать и обозначать на карте самые простые вещи, — например, где и как в разных районах кличут или называют жеребенка, она видела: бежит жеребенок на зов, к протянутой ладони с солью, бежит через сотни лет прямо к ее ладони, из доисторических времен, из старинной песни Бояна — и прямо к ее ладони. Жеребенок лизал ей руку теплым языком, потому что она знала, как приворожить и кликнуть его, чтобы он стал смирным и покорным, а за жеребенком бежали годы, сотни лет, и сложенные вместе небудничные речения, которые не умещались в привычной жизни и разве что могли родиться вместе с мелодией на виолончели. Испокон, молодник; черные тени сходят под соснами. Тени сходят. Сходят — как что? Дальше от недоброй вести. Дальше от недоброй вести. Дальше от недоброй вести.

Ночь можно отдалить только трудом, и Калина приносила с собой работу из института, она соглашалась выполнять все за всех, брала на себя больше, чем было возможно.

Порой она пыталась заглянуть в будущее, но впереди не видела ничего, там была темная бездна, как будто она очутилась в горах среди ночи и не знала пути ни вперед, ни назад. Тогда она все же нащупывала тропинку, цеплялась руками за кусты, за ветки, за сыпучие камешки — и возвращалась к прошлому, оживляла клочки давно пережитого и обращала давнее в нынешнее.

Откуда-то из детства выплывала хата, стародавняя и удивительная; там стоял стол, старый, как сама хата, до сей поры еще влажный и пахучий, как дерево, из которого он когда-то был выструган; казалось, в нем и доныне пульсирует смола или просто какой-то прохладный сок, и стол дышит. В этой хате Калине позволяли читать старинную книгу, старый-престарый зельник — определитель растений, книга была написана какими-то диковинными буквами, но Калина уже тогда любила слова и наслаждалась их звучанием, и она с трепетом в пальцах и в душе брала всякий раз эту книгу и научилась читать эти буквы. Желтые хрупкие листы бумаги, сшитые нитками и оправленные домашним способом в черный, негнущийся картонный переплет с обтрепанными краями, были исписаны чудными словами, и чем они были чуднее и непонятнее, тем больше влекли к себе и тем сочнее выговаривались. Она списывала эти слова и, дописав до конца хотя бы одно речение, знала уже намного больше, чем в начале работы. Память ее сохраняла все, а кое-что навсегда, и когда она вспоминала эту книгу, самые слова пахли зельями.

«Есть же трава «ведмеже вухо», а росте на добрых землях на роменских, и на старых лугах, и по огородам роменским зростом в стрелу и выше, листом моховата, цвет жолтый, дух вельми добрый от нее и от цвету, и та трава добра давати коням в овсе иже парь коням губу и ноздри, и не будет норицы».

Что это за земли — роменские, удивительные земли с чудодейственной травой? Как дойти до этих роменских земель? Можно бы спросить старших, но Калина не спрашивала, и не только потому, что боялась показать свою несообразительность или неосведомленность, но и потому, что хотела сама отыскать те роменские земли, старые луга, траву «медвежье ушко», от которой дух вельми добрый, — целыми днями бродила она по лугам, которые начинались почти сразу же за домом, и приносила в хату целые охапки душистых трав. Ее прозвали Калиной-Травни́цей, прозвище пристало к ней, и она тайком признавалась себе самой, что очень довольна прозвищем.

«Есть трава дягиль, растет по огородам и в сухих местах, собою в локоть. У кого зубы болят, корень держи в зубах, вельми пригоден…» «Есть трава васильки, естеством горяча и благовонна, а тот дух твердильный тем, кои страждут головным мозгом».


Есть трава васильки, естеством горяча и благовонна.

Они с Андрием перешли поле, пестреющее васильками, и очутились у реки, берег уже темнел, солнце упало в воду и на песок, рассыпалось, угасло, и васильки на поле почернели. Виолончель родилась неожиданно, словно вызванная волшебным словом, родилась из тьмы и зазвучала в воображении еще до того, как Андрий успел бы на самом деле коснуться струн смычком. Мелодия была очень простая, совсем простая, как васильки на лугу, но естеством горячая. Виолончель светилась во мгле, как река под луной, в ней, огромной и щедрой, отражалось небо — так же, как в реке, и всплескивали серебристые рыбы, ударяя хвостами по струнам.

В другой раз они с Андрием кочевали в горах, в полуразрушенной, полусгнившей хижине, мотоцикл оставили во дворе. Калина сама водила и относилась к нему нежно, как к живому существу. Найдя в хижине заржавевшую лампу, кое-как зажгли свет, повесили лампу под потолком, смастерили из остатков досок стол и лавку и ужинали как короли — им принадлежал весь мир, и хижина была дворцом, а ели густо посоленный хлеб с молодым хрустящим луком. Ночью, когда они уже спали на застланном травой и собственной одеждой ложе, в их сон ворвался таинственный скрип, и шуршание крыльев, и дикий отчаянный крик, как будто кого-то стаскивали с горы вниз, бросали в пропасть, а он надрывно жаловался, вырывался разом, и просил, и угрожал. Кричали сопки — это выяснилось на рассвете, когда они увидели этих удивительно красивых, ярких птиц, — а ночью было страшно, и Андрий едва заставил себя встать и посмотреть, включив фару мотоцикла, не собираются ли поблизости и впрямь отправить кого-нибудь на тот спет.

Потом они поехали на мотоцикле дальше, в Косов, к Ксене Ковалюк, с которой Калина подружилась, когда была в Косове с диалектологической экспедицией. Ксеня знала множество коломыек, и в эти коломыйки Калине хотелось окунуться и никогда не выплывать. Язык — как великая тайна, как вино в корчаге, напиток, никем еще не выпитый до дна, хмельной и пьянящий до безумия. Калине хотелось во что бы то ни стало раскупорить корчагу, чтобы самой причаститься хмельного напитка и дать испить другим. Она чувствовала язык как нечто живое, но неподатливое, напряженное, хотелось коснуться живого, заставить звучать то, чего до сих пор не слышал никто, а потом снова вернуть все в прежнее неподатливое состояние.

В Косове ее однажды, в самом начале знакомства с Ксеней, застал на улице проливной дождь, она укрылась в темной подворотне, чтобы переждать его, но ливень не утихал, воды уже было по щиколотку, какой-то маленький лохматый песик, весь вымокший, забежал в ту же подворотню и прижался к ногам Калины в поисках приюта и тепла… Калина взяла его на руки, песик дрожал и поскуливал, и так их застала в подворотне пожилая женщина, и сказала, что живет здесь, в этом доме, и пригласила к себе — обсохнуть и просто поговорить.

Калина вошла и на пороге остолбенела. На нее хлынула, как только что ливень на улице, целая красочная косовская ярмарка с писанками и шерстяными покрывалами, с инкрустированным деревом и глиняными, расписанными бело-зеленым, куманцами, — всего было так много, что не верилось в реальность этих сокровищ. Женщина всю жизнь собирала их, и теперь они не умещались в комнате, самые необычайные вышивки висели вперемежку с вещами примитивными и наивными, как будто хозяйка порой теряла вкус и чутье и брала все, что попадалось под руку, или в самом деле не могла отличить искусство от обычной ремесленной работы. Комната была полутемная, сырая, в ней пахло стариной и плесенью, женщина выкладывала перед Калиной все новые и новые сокровища, словно она была первой гостьей в этом жилище и хозяйке впервые представился случай похвалиться своими богатствами.

— Вам, вероятно, надо отдать все это в музей, — сказала Калина; она уже устала смотреть, устала от нескончаемого разнообразия форм и красок.

— Ну, это потом, после моей смерти, тогда пусть все сразу и забирают. А пока это мое. Мы с мужем вместе начинали собирать. Его нет, а я должна беречь, знаете… Я должна беречь, это ведь его…

От этих слов стало страшно и хотелось уйти, песик обогрелся и обсох, примостился на белом с черным покрывале и не хотел двигаться.

— Пойдем, приблуда, — позвала его Калина, — мы тут, верно, надоели.

— Это не ваш? — спросила хозяйка.

— Да нет, не мой, просто мы вместе собирались переждать ливень в подворотне.

— Оставьте его мне. Живая душа будет, — попросила хозяйка. Калина согласилась, она все равно не знала, что стала бы с ним делать.

— Я вам за него дам кое-что…

— Ну что вы! Он же не мой!

— Собак нельзя дарить. Вот, возьмите.

Женщина сунула Калине в руки красивую деревянную шкатулку, маленькую и мастерски инкрустированную. Калине пришлось взять. На улице после дождя стало свежо, по мостовой бежали бурливые потоки. Стараясь запомнить улочку и дом, Калина шла босиком по воде, ногам было приятно, а Калине весело и, вместе, горьковато.


Есть такая трава, с мягким стеблем и моховатой листвой, растет на лугах, у оград, и в парках, а может быть, также и в роменских землях, но кто знает, где эти далекие роменские земли и как добраться до них? Есть такая трава, называется чистотел, цветет желто, а если надломить стебель — закапает желтоватое молочко. Есть такая трава.

Детское воспоминание о чудодейственных травах и чудных словах вдруг ожило, и детская вера в чудо боролась с пониманием, что спасения нет, просто не может быть.

Но есть, есть же такая трава, чистотел называется!..

Профессор предлагал операцию, другого выхода он не видел. Операции Калина не хотела. Боль, неизвестность, риск — это было не страшно. Страшила ее возможность остаться живой, но измененной, новой, искалеченной. Она боялась себя — той, с которой ей предстоит оказаться с глазу на глаз после операции. Что, если это будет не она? Нет, Калина не хотела операции.

Данило работал в онкологической больнице. Ассистентом профессора, которому предстояло оперировать Калину. Легче на самом себе испытать совершенно не заслуживающий доверия препарат, чем оперировать кого-нибудь из близких. Это не только у Данила, это пугает каждого хирурга — увидеть на столе близкого человека.

Данило лучше всех знал, что операция неотвратима. Без счета скрупулезных анализов — и страх, леденящий страх при открытии, что фантастически мерзкий и  н е о д о л и м ы й, неодолимый призрак, нависший над людьми, угрожает сестре. То, чего больше всего боятся. Голубоватая клетка. Всепожирающая клетка. Он постоянно видел что-то ползучее, упорное и ненасытное, отбирающее у него сестру, и был бессилен, беззащитен, не находил в себе мужества улыбаться ей и заверять, что все будет хорошо. Под ее взглядом он утрачивал всю свою профессиональную выдержку, все умение притворяться бодрым и оптимистичным — он терялся, их разговоры были фальшивыми и никакими, все лишалось смысла, и Данилу подчас приходило в голову оставить медицину и никогда к ней не возвращаться.

Он, как дилетант, хватался за любые возможности. Вдруг ему хотелось поверить в знахарей и заговор, в другой раз появлялась мысль — а что, если все это ошибка, неправда, если это просто ужасное испытание, выпавшее ему на долю, и вот завтра начнется новый день, придет рассвет, светлый, как в детстве, и они с Калиной очутятся вдвоем под прозрачным теплым дождем, босиком и с непокрытыми головами, вприпрыжку по тротуару, по мостовой, город еще совсем сонный, а они выскочили под дождь, потому что, говорят, если попасть под первый весенний дождь, то скорей вырастешь и станешь неимоверно сильным. Только обязательно на рассвете, обязательно на рассвете…

Есть такая трава, называется чистотел…

Данило познакомил сестру с Ковалевичем. Они пришли вдвоем около полудня. Ковалевич осмотрел ее, а потом они сидели в столовой за столом, уставленным мисками с варениками. Горячие вареники с картошкой, щедро сдобренные румяными шкварками, нравились всем, и Калина удивлялась, как они с аппетитом ели, и боялась, что за этими варениками и обычными застольными разговорами под рюмку водки они начисто забудут о ней, забудут все, даже Андрий, и когда вареники кончатся и темы для беседы будут исчерпаны, а на дне бутылки исчезнет последняя капля водки, они встанут, учтиво и любезно поблагодарят, похвалят кулинарные способности хозяйки и уйдут, оставив ее одну и унеся надежду на чистотел.

Данило верил в новый препарат Ковалевича. Да, разумеется, универсальных лекарств нет, но хотелось верить, потому что уже были случаи, когда этот препарат, несовершенный, неочищенный, давал положительные результаты. Профессор называл Ковалевича шарлатаном. Впрочем, он называл шарлатанством все, что не было хирургией. Данило, вопреки мнению профессора, верил. Сочетание химии с народной медициной и правда могло дать неожиданный результат. Ковалевичу было очень трудно продолжать свою работу — именно из-за недоверия онкологов и чрезмерного доверия больных. Эти хватались за все, за малейшую возможность спасения, и на кафедре, где работал Ковалевич, постоянно появлялись все новые и новые просители. Одни обвиняли Ковалевича в том, что он берет большие деньги за свой еще не до конца проверенный препарат. Другие упрекали в профессиональной нечестности. На самом же деле ничего, кроме тяжелого труда и усталости, Ковалевич не знал. Жена и дочь его жили в другом городе — у него же была маленькая запущенная комнатка в общежитии, в работе ему помогали только несколько студентов-медиков. Калина не понимала, да и не хотела вникать в то, как изготовляется препарат. Есть такая трава чистотел, шептали ей старые, пропахшие зельями страницы читанного в детстве зельника, и ей не надо было ничего, кроме этого шепота, который напоминал детство и порождал веру.

Она присматривалась к Ковалевичу, запоминая его руки и жесты, они были округлы, мягки, смех его звучал не очень приятно — Калина улавливала в нем что-то женское. И все же она верила. Только бы не забыли о ней за этими варениками, только бы не забыли.

— Так что, поедемте в воскресенье за чистотелом? — Ковалевич вытер рот салфеткой и добавил: — Ну и хороши же вареники, только в детстве ел такие! Собственно, вам необязательно ехать, я предложил просто так — экскурсия, прогулка на чистом воздухе, всего несколько километров от города.

Местность, несколько заболоченная, была сплошь покрыта цветущим чистотелом. Руки у Калины стали все желтые, а она рвала и рвала траву, словно хотела засыпать этим зельем весь город, чтобы оно росло повсюду, торчало бы из стен домов и стлалось по тротуарам, чтобы окрасило весь мир в этот спасительный желто-зеленый цвет.

Но это не были земли роменские.

Калина случайно прочитала свой диагноз в истории болезни. Cancer. Это было написано красивым каллиграфическим почерком, и желтая, аккуратно исписанная бумажка оказалась в руках у недотепы практиканта, он сидел на краешке ее постели и все допытывался: а вон там, именно там, справа, у нее ничего не болит?

— Ничего. Нигде у меня ничего не болит, — сказала Калина, не отрывая глаз от коротенького слова.

Она знала, в какой больнице лежит. Знала, что рядом чуть ли не ежедневно умирают люди, и кто-то говорил, что будто бы тех, у кого нет родни, сжигают, а пепел хоронят вон там, в зарослях. «Глупости!» — спорила Калина, а внутри что-то замирало, и отчаянный крик ворон над деревьями связывался с этой ужасной молвой, и Калина думала: «Господи, как хорошо, что есть родня…»

В самом конце коридора, в узенькой темной палате, вторую неделю лежала женщина — одна только коричневая кожа, распростертая на белой простыне, и в эту кожу вгоняли и вгоняли морфий, чтобы не стонала и не кричала тонким пронзительным от боли криком: «Сестричка! Сестричка!»

Когда кто-нибудь из больных выходил, соседи по палате сочувственно и понимающе кивали головами — все обо всех наверняка знали, что у тех, других, т а  с а м а я  болезнь, только о себе никто не хотел ни знать, ни верить. Казалось, люди готовы были умирать от чего угодно, даже бесчисленное количество раз умирать, — только бы не от этого, не от этого, не от этого…

На соседней койке лежала старая женщина. Ее привезли с кровотечением — она упала, моя окно, упала с подоконника, — но кровотечение было, как выяснилось, совсем не от этого падения, а старуха ничего не знала, повязывала голову чистеньким белым платочком, из-под которого кокетливо выглядывала седая, подстриженная, как у девочки, челка, с аппетитом ела больничную еду, и в ней вдруг проснулось желание повелевать и приказывать. До сих пор она исполняла только чужие желания, это было заметно по тому, как разговаривали с нею сын и сноха, приходя проведать, а тут вдруг выпала возможность не только просить, но и приказывать. И она капризно заставляла выполнять ее прихоти, а так как прежде не бывало у нее каких-нибудь особенных и необыкновенных желаний, то и нынешние были наивные, простенькие, она не очень и знала, чего бы ей захотеть, и то заставляла что-нибудь подавать ей, открывать окна, когда ей вздумается, а потом закрывать их, то просила принести воды, когда ей приходила охота помыться, то даже делать уколы, когда ей заблагорассудится. Удовлетворение всех этих желаний безмерно тешило ее, старуха, казалось, переживала лучшую пору своей жизни, не ведая, что именно теперь близился конец.

Калина горевала над этим грустным неведением, жалела старую женщину, как несмышленое дитя, — и вдруг убедилась, что и сама такое же несмышленое дитя, поверившее неправде, потому что неправда была лучше, приятнее правды, была спасением — пусть даже временным, но все-таки спасением, она цеплялась за успокоительные, исполненные рассудительности уговоры и объяснения врачей, думала, что не может же Данило говорить неправду, — кому же, как не ему, оставалось верить, ведь сказала же она брату: «Хочу только правды, Данко, тогда все точно рассчитаю, отныне и до самого конца, а конца не хочу ждать покорно, как только станет видно, что спасения нет, что я делаюсь обузой, ты должен будешь мне помочь, чтобы все и сразу кончилось. Слышишь, дай мне слово!» — добивалась она, а брат заставлял себя смотреть ей прямо в глаза и даже улыбаться: «Что ты выдумываешь, Калинка, о каком конце ты говоришь, это же не злокачественная опухоль, попробуем чистотел, а то даже и операцию…» — «Нет, нет, чистотел,чистотел! — говорила Калина. — Я не хочу операции, я боюсь, Данко, смешно, правда, смешно?» — «Не смешно, Калина, совсем не смешно», — говорил Данило и смотрел ей прямо в глаза, говорил, как теперь ясно, неправду, обманывал ее — во имя чего? Во имя коротенького, непрочного, обманчивого спокойствия — ее или своего?

И вот это слово, случайно прочитанное на желтом листке бумаги, вползло в нее, фиолетовые руки с длинными пальцами потянулись к ней со всех сторон, и у нее не было сил оборониться, и она покорялась, не бунтовала, спасения уже не было, и ни во что не было веры — беспамятный крик из палаты в конце коридора вырывался теперь словно из ее собственных уст, и она сжала губы, прикусила их, чтобы и в самом деле не закричать. Сердце проваливалось и проваливалось куда-то, словно она стала бездонным колодцем. Калина поднесла руку к груди и, пугаясь этого прикосновения, снова отняла руку. Итак, это правда. Это правда. Напрасно она жалела старуху с детской челочкой и детским неведением. Надо было не жалеть, а завидовать.

— Но должно же болеть, — упирался практикант, — должно болеть, судя… э… э…

Калина отрицательно покачала головой; упрямо стиснув под одеялом ладони, сказала:

— Не болит. А почему должно болеть? По чему судя? О, какой у вас модный галстук! Где вы достали такой галстук?

Краешек широкого пестрого галстука виднелся из-под отворотов белого халата; практикант, смущенный и изумленный неуместным вопросом, взглянул на Калину и только тут заметил, ч т о  больная прочитала на желтом листке бумаги, увидел ее расширенные зрачки, безмерно черные на синей сетчатке, остановившийся и застывший на этом слове взгляд, а потом ее губы, раскрывшиеся в бледной, растерянной и, вместе, иронической улыбке. Калина хотела согнать эту улыбку с губ и не могла, и эта улыбка больше всего испугала Данила, пришедшего к сестре, которая послала за ним.

Не было больше веры. Ни в кого и ни во что. Земли роменские обуглились, поникли, от надежды остался только легенький серый пепел, — это оказалась не более чем выдумка, выдумка для наивных и глупеньких, думала Калина. Нет, пусть будет операция. И лучше бы после операции все сразу и кончилось, все и сразу.

…Не будет рассвета под дождем, босиком, без шапок — чтобы скорее расти. Данило сухими губами пытался поцеловать сестру, но она не давалась.

— Пусть режут. Не тронь меня. Не спрашивай ни о чем. Я все знаю. Ты тоже все знаешь. Молчи. Я не хочу ничего слушать. Пусть режут. Пусть положат на этот проклятый белый стол. Я хочу, чтобы все это уже кончилось. Не жалей меня. Я тебя ненавижу. Я вас всех ненавижу. Вруны и лицемеры. Уйди.

Больные здесь исповедовались. Их тянуло к исповедям в этой больнице, в этой палате, где все всё знали и никто не хотел ничего знать.

— …И я им сказала: нет, я вас не выдам, но к себе не пущу. У меня дети, я хочу, чтобы дети жили, а кто-нибудь выдаст, придут немцы, ни вам, ни мне жить не дадут. И не пустила их в хату.

— А что с ними потом было?

— Не знаю. Ох, не знаю…

— У каждого на совести есть что-нибудь такое… Вы не переживайте, это уж все давно прошло…

«Замолчите. Ну замолчите же!» — беззвучно молила Калина. Она заставляла себя думать о хорошем. О красивом.

Испокон так ведется…

Слух ловил красоту слова: испокон. А мысль злобно подсмеивалась: на что оно тебе?

Антосько, сынок, ты помнишь, как мы с тобой раз шли вечером по улице, и я видела самых обыкновенных прохожих с самыми обыкновенными зонтиками — как раз моросило — и самые обыкновенные тротуары с прилипшими к ним осенними листьями. А что видел ты, Антосько? Может быть, блестящие от дождя зонтики казались тебе парусами, прохожие — кораблями, а мокрые осенние листья ты мог принять за сокровища, затонувшие на морском дне.

Ты тогда спросил:

— Почему ты такая грустная? Тебе не нравится дождь?

— Да, — сказала я. — Мне не правится дождь. Небо заволокло тучами, и не видно ни одной звезды.

— А хочешь, — проговорил ты, — хочешь, я скажу тебе, куда подевались звезды? Они у меня в кармане, честное слово, послушай, как звенят.

Антосько, не ведающий об опасности, Антосько, который не знает страха и твердо уверен, что дядя Данило вылечит маму и она скоро вернется домой, — Антосько смеется:

— Я не помню, мама, это ты все выдумываешь, ничего этого не было!

Нет, было, Антосько, все именно так и было.

Ты пошевелил рукой в кармане, и я услышала, как там что-то зазвенело. Конечно, так могли звенеть только звезды, если их положить в карман.

— Ты выдумываешь, мама! — смеется Антосько.

Не выдумываю.

Рано-рано, на рассвете к тебе постучала Хозяйка Звезд, она была печальна, и серебристые волосы укрывали ее всю, как плащом, а синие глаза стали узенькими, как щелочки, — видно было, что она плакала.

— Послушай, мальчик, — сказала гостья и тихо всхлипнула, как ребенок, у которого отобрали воздушный шарик, — послушай, — сказала она, — мои самые лучшие звездочки поблекли и затуманились, раньше они светили ярко, как огромные стеклянные игрушки на елке, а теперь их совсем не видно.

— А что случилось? — поинтересовался ты, ты ведь тогда любил знать все как есть.

— Их надо почистить и натереть до блеска, подумай только, они так давно светят, а их никто никогда не чистил… Я бы сделала это сама, но посмотри, какие нежные у меня руки и какие маленькие, — разве я управлюсь с такой работой?

— Почему же ты не пришла раньше?! — воскликнул ты. — Неужели хочешь, чтобы твои звезды совсем погасли? Давай их сюда!

Хозяйка Звезд всплеснула хрупкими ладонями, звезды очутились у тебя в кармане — вот и не видно было в тот вечер ни одной звезды на небе, как же они могли светить, когда самые лучшие и большие лежали у тебя в кармане, славно позванивали, когда ты трогал их рукой, и ждали, пока ты начистишь их до блеска.

— Ну что ты выдумываешь, мама!

— Это не я выдумываю, сынок, это ты тогда выдумывал. У тебя в кармане были самые обыкновенные гвозди, четыре ржавых гвоздя, я их нашла, когда ты лег спать, я складывала твои штанишки.

— Честное слово? Ты правду говоришь?

— Конечно, правду. А сейчас иди домой. И не забудь как следует выучить английский.


После операции на халате Данила осталась рыжая капелька крови. Его корчило и мяло от жесточайшей усталости. Калина лежала, усыпленная наркозом, недвижимая и нездешняя. Данило как огня боялся наркоза; однажды, еще в студенческие годы, когда он был на практике в операционной, у него на глазах умерла совсем молодая женщина. Она была здорова и только несколько дней как родила, но простудилась, начался мастит, пришлось оперировать. Она не выдержала наркоза, хирург не успел еще поднять скальпель, как она была мертва, и ничего не удалось сделать, хотя испробовали все возможное. Потом хирург и анестезиолог сваливали вину на все, что угодно, не желая принять на себя ни малейшей ответственности, перепуганно суетились: репутация, профессиональная честь, разглашение — весь город, весь город узнает. Важнее всего было именно это, для них все заключалось в этом, они чуть ли не на коленях умоляли родственников молодой женщины не писать в газету — не разглашать, не разглашать! — а муж умершей смотрел на все потусторонним, слепым взглядом и губы у него шевелились, как будто он собирался что-то сказать, но позабыл, как составлять слова. Данилу было жутко, он с мальчишеской наивностью спрашивал себя, давали ли эти врачи клятву Гиппократа?

От наркоза Калину разбудило пение. Тоненькие фальшивые голоса выводили без слов — или просто слишком неразборчиво — песню, такую заунывную, что она походила на погребальный плач. Глядя на свое плоское, накрытое больничным одеялом тело, Калина не могла понять, что происходит. Боль спеленала ее, опутала, вырвала нервы из тела и натянула их, чтобы эта фальшивая мелодия еще больнее их кромсала. Виолончель просилась к ней — или это Калине хотелось услышать ее, — но фальшивое пение перебивало все остальное, хотя голоса были очень тоненькие, тихие. Это пели три женщины в соседней палате. Они пели и раньше, все три были из одного села, к ним редко приезжали родичи, потому что не так просто бросить хозяйство и выбраться во Львов, когда дома тебя держат огород и корова, — эти больные женщины все понимали и не жаловались, не роптали, ведь они и сами поступали бы так же, — но, должно быть, помимо физической боли у них еще что-то ныло и болело, что-то не оставляло их в покое — вот они и пели по вечерам свои чрезмерно печальные песни.

Есть такая трава, называется чистотел… На роменских землях растет. Где ж эти неведомые роменские земли? Калина плакала, слезы скатывались по щекам, по шее, но это было уже не ее тело, и она не утирала слез.

— Ну вот, теперь все будет хорошо, — сказал Андрий, старательно не глядя на то, что было когда-то ее телом. — Теперь все будет хорошо, ты только ешь, понимаешь?

— Андрий, мне хочется стать фонтаном.

— Калина, не надо, будь умницей… Ты очень хорошая… Хочешь, я тебе расскажу, как я слушал Баха в Домском соборе?

— Я хочу быть Домским собором. Нотой в музыке Баха. Не обращай на меня внимания. Так себе — обычный приступ меланхолии. Таких, как я, в древней Спарте еще младенцами сбрасывали со скалы. В пропасть. Чтобы не докучали себе и другим. Еще до того, как они успевали осознать себя, — сбрасывали, и все. Как я себе осточертела! Я тебе завидую, мне кажется, ты никогда себе не опротивеешь.

— Перестань, Калина. Все уже позади. К чему эта истерика?

— Ну, разумеется, — истерика. Ко всем чертям этих истеричек, раздувающих мелкие личные неурядицы до размеров мировой катастрофы. Слушай, а что, если они правы, эти истерички? Тысячи катастроф, катаклизмов, сдвигов — внутренних, таких же необычайных, как и внешние, — разве это не одно и то же?! И разве те — внешние — не бывают подчас результатом внутренних катастроф?

— Калина, перестань. Попробуй уснуть, ладно? И обязательно ешь, моя хорошая, слышишь?

— Ладно, я буду есть.

Данило должен был сказать им обоим, что оперировать не нужно было. Это выяснилось слишком поздно. Анализ вырезанной ткани свидетельствовал, что опухоль была незлокачественная. Она легко поддалась бы лечению. Данило не решился сказать это сестре. Он не умел это сказать.

…Калина боязливо озиралась, словно попала в незнакомое место.

«Бедная ты моя», — думал Данило.

На столе стояли цветы, лежала коробка конфет, свеженатертый пол ослепительно блестел, и так же блестели стекла окон и бокалы на столе — Антосько и Андрий радовались делу своих рук, они так хорошо приготовились к ее приходу, — вот только виолончель, запертая в угрюмо-черный, как фрак, футляр, напрасно пыталась высвободить замершее чуткое тело. Все стояло на своих местах, ничего не передвигали, а Калине казалось, что комната другая, и вещи вытесняют и отталкивают ее, она убрала бы отсюда все, оставила голые стены, только бы Андрий не цеплялся глазами за каждый предмет, не обходил ее взглядом, прикрываясь этими лишними вещами, которые вытесняли ее из дому. Андрий нашел способ стать далеко, отгородиться от нее — только бы не касаться рукой ее тела, только бы не оказаться вынужденным задерживать на ней взгляд.

— Ну что, Калина? Ты чего-нибудь хочешь?

— Хочу. Знаешь, чего я хочу? Я хочу захотеть чего-нибудь. Других желаний у меня нет.

— Ну, ну, не надо. Не надо, Калина. Теперь все будет хорошо.

Говоря, Андрий смотрел на Данила, и Калина вычитала в этом взгляде только одно: видишь, опять начинается? Что же теперь делать, как быть теперь?

Виолончель тихо пожаловалась и отступила, когда руки Калины коснулись ее. Калина вынула ее из футляра, теперь на деке сверкало пятнышко от лампы, и через это пятнышко, как через окно, можно было видеть, что творится в душе виолончели. С эстрады никому не видна мука на лице Андрия, только Калина знала эту муку, — музыка сперва должна была пройти через Андрия и только потом выходила на свободу благодаря виолончели, а когда музыка проходит через человека, это рождает муку. Пусть даже радость, наслаждение, но также и муку, и Калина знала об этом. Когда Андрий оставался один на эстраде — он и виолончель, — Калина закрывала глаза, чтобы ничего не видеть, потому что это выглядело так, как будто инструмент и человек стоят совершенно обнаженные напоказ и видна вся их мука. По сравнению со зрением слух — нечто куда более деликатное, тонкое, даже утонченное, зрение бесстыдно и навязчиво, оно требует ясности и деталей, зрение — реально и реалистически грубо, слух тактичнее, добрее. Калине не хотелось видеть, как на лице Андрия рождается мука, это причиняло ей боль, как и картина физического соприкосновения рук Андрия с телом виолончели, она закрывала глаза и думала, что и в самом деле было бы хорошо, если бы человек, при желании, мог весь обратиться в слух. Стать зрением. Стать слухом. Стать собой. Стать ничем. Стать музыкой.

Виолончель ласкала и успокаивала. Андрий становился музыкой. Если бы у нее спросили, кого любит — Андрия или виолончель, — она бы заколебалась, прежде чем ответить. Порознь их не было. Впрочем, виолончель без Андрия была, но молчала. Андрия без нее не было вообще.


Двое прославленных столичных музыкантов, подвыпив, доедали, как наипровинциальнейшие портные, прямо из консервной банки, шпроты, оставшиеся после специально заказанного для них ужина. Оба в белых, запотевших под мышками рубашках, без галстуков и фраков, избавленные от взглядов публики и от необходимости держаться элегантными джентльменами, — они доедали шпроты, оливковое масло стекало с пальцев на белые салфетки, они хохотали и запивали хохот и шпроты водкою с перцем, раздобытой тоже специально для них. Были еще какие-то люди, Калина не различала их лиц, ужин сделал всех одинаковыми. Андрий все не мог распрощаться. Столичные светила — им, возможно, недоставало таланта Андрия, но Андрию недоставало их славы — глядели на Калину маслеными глазами. Калина с болью смотрела, как Андрий ждет с протянутой рукой их признания. Больше всего на свете ей хотелось, чтобы он сам, без виолончели, был таким же, исполненным муки, сомнений, терзаний, и радости, и гордости, но без виолончели он становился меньше, и она всегда боялась, что это заметят, что узнают, как он мал, слаб, что он покажется кому-нибудь смешным.

Одно никогда не приходило ей в голову — что его единение с виолончелью может разладиться, что он может утратить свою власть над инструментом или отказаться от этой власти ради чего-нибудь другого. Все другое в сочетании с ним становилось несущественным, не имело смысла, с ним связывалась только виолончель, его пальцы царили на струнах, его пальцы дрожали на струнах, как на ее теле, смысл имела только виолончель. Без нее Калина не видела и самое себя.

Столичные светила смотрели на нее так, как будто им капнули в глаза оливковое масло.

— Красивая у меня жена, правда?

— О-о! Такая драгоценность, Андрий Максимович, такая драгоценность требует особой оправы!

— Ха-ха-ха!

Ее трясло как в лихорадке. Она выбежала из комнаты, словно испуганный ребенок. После, на улице, Андрий просил объяснить, почему она так себя ведет, как можно было не попрощаться, упрекал ее в невоспитанности и бестактности, потом вдруг воспылал ревностью и унизился до подозрений — ты слишком хороша, Калина, чтобы не изменять, — и почему-то упорно повторял:

— Хочешь — ну измени, с кем хочешь, только не уходи, не уходи от меня, останься…

Связь с виолончелью рвалась. Калина удерживала мужа как могла и вновь соединяла его с инструментом, потому что иначе он исчезал, он исчезал вовсе, ее Андрий.

Пьяный Андрий хотел взять инструмент, но виолончель вырвалась, боясь обиды, боясь оскорбления и насилия, и в коротком резком звуке были насмешка и укор.

Теперь ей, новой, больной, изувеченной Калине, оставался Андрий без виолончели, он сам не умел сохранять единение, он отбирал у Калины виолончель и боялся новой Калины. Ее изувеченное тело осталось живо, и это было для нее бедой, с которой она не могла справиться. Без Андрия. Без его музыки. Хорошо бы стать фонтаном. Такой, какой она стала, Андрий не принял ее. А она не принимала его без виолончели. Хорошо бы стать фонтаном. Тоненькая, нескончаемая струйка воды. Фонтан не сознает себя. Но существует. Калина думала: я сознаю себя, но меня нет.

Данило не мог ей сказать, что операция была излишня. Его преследовало ощущение вины, которую никогда ничем не искупишь, и он подсознательно, с ласковой настойчивостью, старался отвлечь мысли Калины от случившегося, видел, что старается напрасно, что эта его ласковость и настойчивость даже еще больше мучают сестру, но не мог преодолеть себя, сделать вид, что не помнит и не думает об этом, и боялся встретиться с ней глазами, не мог сказать ей правду, потому что сам был виноват в случившемся.

Горы, голые и настороженные, горестно и напрасно ждали снега. Ветер терся о стволы печальных буков, стыдящихся своей наготы, трепал руки елей, глумился над бессилием дубов и безутешностью горных вершин. Реки остыли, сизый туман носился над ними, как вечный странник, который нигде никогда не сможет найти себе пристанища. Мороз высушил дороги, они посерели, стали бескрасочными, горные впадины и ущелья без своей чарующей синевы казались мелкими, невыразительными, лишенными всякой таинственности. Что-то тревожное и горькое трепетало в этой нежеланной серости, словно зима и впрямь заблудилась, или нарочно обходила горы, или, быть может, вообще нарушился устойчивый ритм извечной смены времен года, и горы остались брошенными на произвол судьбы, в неизвестности.

Калина готова была снять с себя платье и прикрыть им горы, только бы не видеть этой насквозь промерзшей боли.

Было еще совсем рано. Данило и остальные пошли завтракать, а Калине почему-то не хотелось, эти горы без снега не отпускали ее от себя.

Вчера вечером, когда они приехали в Ско́ле и увидели, что снега нет, Антосько чуть не заплакал, а теперь изо всех сил старался уговорить старших ехать дальше, в Ворохту, — там, говорят, выпал снег. Старшие же были, как всегда, рассудительны и осторожны, они считали, что прежде всего следует позаботиться о нуждах грешного тела, и пошли завтракать, пообещав Антоську после завтрака позвонить в Ворохту и спросить, есть ли снег, — а так что же гоняться за снегом, как за миражем. Антосько грустно посмотрел им вслед, надеясь, что хоть дядя Данило недолго просидит в столовой и сам поспешит телефонировать в Ворохту. Иначе зачем же было ехать сюда и брать с собою лыжи? Между тем Данило чувствовал себя очень неловко, ведь это он уговорил Калину провести в горах конец недели, чтобы немного развлечься и отдохнуть, и теперь ему казалось, что он в чем-то виноват перед сестрой — с некоторых пор он винил себя во всех постигающих ее неприятностях. Как будто от него зависело, выпал ли снег в горах.

Во дворе возле гостиницы стоял их маленький автобус, нанятый на два дня в местном экскурсионном бюро. На запыленной стенке автобуса — такая бывает только в засушливое лето, когда все дороги рассыпаются в пыль, — на его запыленной стенке Антосько вывел пальцем смешных пузатых человечков с лыжами в руках. В свои двенадцать лет Антосько брал на лыжах самые крутые спуски и головокружительные трамплины. Калина пыталась побороть в себе страх за сына, но ей это никогда не удавалось, и она через силу соглашалась на его занятия лыжным спортом, ей хотелось быть все время при нем, даже вместо него, и она вся сжималась и содрогалась, когда сын, задорно свистнув, отрывался от вершины горы и летел вниз.

Разреженный, чуть сизоватый воздух пронизывал холодом. Гостиница стояла такая же серая и неприветливая, как и остальной бесснежный мир вокруг, Калине казалось, что там еще холоднее, чем снаружи. Сквозь щели плохо пригнанных окон просачивался в комнаты мороз. Вода в грязном умывальнике текла тоненькой, готовой иссякнуть струйкой, и боязно было намылить руки — кто знает, удастся ли смыть пену. Постель выглядела так же серо и была сырая, как недосушенная.

Накануне им осталось только одно утешение — пойти погреться в ресторан. Антоську Калина велела надеть теплый свитер и ложиться в постель. У кого-то нашелся еще бутерброд и немного кофе в термосе, тем мальчуган, неприхотливый в пище, и поужинал, а потом, дрожа от холода, улегся с книжкой в постель. Кроме него в комнате было еще двое мужчин, они играли в шахматы и не замечали ничего вокруг; казалось, эти двое приехали в Сколе, чтобы сыграть несколько партий в шахматы.

Ресторан, где все ужинали, назывался «Пастушок». Там было уютно и приятно, все стилизовано под гуцульскую хату, с деревянными лавками и столами, с прекрасной старинной конской сбруей, повешенной над высоким порогом. Сидели за длинным столом, на таких же длинных лавках, ели горячие и вкусные гуцульские блюда и слушали какую-то странную песню, ее напевал подвыпивший гармонист, старательно изо всех сил переминая инструмент. Львовяне запели старую львовскую песню, гармонист сперва пытался перепеть поющих, потом махнул рукой, оперся подбородком на гармонь и блаженно слушал, закрыв глаза и покачивая лохматой головою.

Свет был слишком резкий, человеческие лица на фоне желтоватых деревянных стен приобрели несколько сказочный вид и выбивались из песни, звучавшей в быстром темпе. В компании были люди, которых Калина прежде никогда не видела, она пробовала связать их голоса с их лицами, но ей это никак не удавалось. Симпатичный высокий парень в толстых бутсах и толстом, хорошей вязки свитере надумал пригласить ее на танец — под мелодию этого старого львовского шлягера, — она согласилась. Вблизи она разглядела лицо парня — юное и неомраченное, он по-мальчишески улыбался ей и просил, чтоб и она улыбалась.

— Я видел, как вы улыбались сыну, это было так мило!

Калина вдруг заподозрила, что это Данило уговорил парня пригласить ее. Пьяный гармонист наконец уловил ритм и теперь тоже добывал из гармони мелодию львовского шлягера, танцевали еще несколько пар, юноша вел Калину уверенно и красиво, и ей было хорошо, если бы не мысль, что парня подговорил Данило, и если бы еще партнер молчал, а он, слегка захмелев, сыпал комплиментами и все требовал улыбки, а потом, в конце, несколько устало и чуть иронично сказал:

— Вы прекрасно танцуете. Я тоже хорошо танцую. Почему же не удается танец? Вы понимаете, о чем я говорю?

Калина понимала, он и в самом деле хорошо танцевал, но они двигались каждый отдельно, ничто их не объединяло, и партнер напрасно пытался преодолеть ее отчужденность. А она вдруг почувствовала, что вот к ней снова подступает то, чего она постоянно боялась, от чего старался оторвать ее Данило, хотя эти его старания ни к чему не приводили, всякий раз натыкаясь на ее апатию. Я хочу быть фонтаном. Я хочу быть фонтаном. Я хочу быть Домским собором или улицей. Камешком. Нотой в музыке Баха. Одной-единственной маленькой черной нотой, которую проигрывают молниеносно. Бах писал бессмертную музыку, а в жизни был толстым усталым человеком, обремененным нуждой и детьми; может быть, именно благодаря этому он и писал такую музыку? Я хочу, чтобы меня вообще не было. Не потом, а чтобы не было с самого начала.

Бесконечный львовский шлягер закончился, парень поблагодарил ее за танец — так, как это умел делать настоящий львовянин, галантно и с оттенком самоуверенности. С оттенком превосходства над партнершей и надо всем миром. И еще — с деликатным намеком или обещанием чего-то приятного в дальнейшем.

— Данко, я, пожалуй, пойду. Оставайся, если хочешь, — сказала она брату.

— Кофе не выпьешь?

— Не хочу.

— А я бы выпил. Может, подождешь меня?

— Я пойду одна, ты оставайся.

Данило встал и вышел за сестрой.

Они шагнули на мостик, висящий над горной речкой. Темнота скрыла опоры, и мостик колыхался в холодном туманном мареве, колыхался и раскачивался, дрожа над бездной. Калине казалось, что достаточно сделать одно неосторожное движение — и мостик сорвется. Раскачивались огни, раскачивался темный без снега лес, раскачивался месяц, готовый сорваться вниз, туманный и расплывчатый, как лицо человека в комнате, наполненной дымом.

Калина тщетно, на ощупь, искала опоры, она в душе возвращалась в город, но и там все было шатко и ненадежно: когда она покидала хоть ненадолго Львов, ей всегда почему-то казалось, что вот вернется — и не застанет камня на камне. Камня на камне.

Двое мужчин в комнате у Антоська все еще играли в шахматы, они даже не отозвались на стук Калины в дверь. Антосько спал, поверх одеяла он укрылся еще и курткой. На книжке, брошенной под кровать — и когда он перестанет швырять книжки на пол! — белела бумажка. Почерком Антоська было написано:

«Мама, тебя просили зайти в 15, если вернешься до 12. Ан.».

«Хм, — подумала Калина, — кто бы это мог просить?»

Данило уселся возле игроков, и лицо его сразу приобрело отсутствующее и сосредоточенное выражение, как всегда за шахматной доской. Антосько спал, лыжи его, готовые к преодолению высочайших вершин, но ненужные без снега, лежали в автобусе.

Калина встала и пошла искать пятнадцатый номер.

— Добрый вечер, — сказала она тем, кто там был, — меня просили зайти сюда. Впрочем, быть может, это ошибка, я не вижу здесь знакомых.

При этом она несколько смущенно осматривалась в комнате. Казалось, обитатели жили здесь давно и, верно, привыкли к своему временному жилью, как привыкают, прожив на одном месте добрый десяток лет. На стенах были кнопками пришпилены фотографии, и знаток дал бы им высшую оценку, а между фотографиями — детские рисунки, эскизы каких-то фантастических зданий, и обычные чертежи, и среди всего этого одна маленькая открытка, вся исписанная большими буквами. На столе стояла початая бутылка вина и разрезанный пополам лимон в жестяной мисочке. Пяток коек и чемоданчик, из которого выглядывал краешек красной юбочки, — все это была отличная декорация, и Калина ловила среди предметов, завешенных окон и фотографий на стенах настроение, взгляды, лица и руки, она сразу заметила невероятно черные глаза на девичьем лице, глаза, которые только наблюдали — не поглощая, не принимая ничего в себя и потому ничего не возвращая, — и заметила руки — тонкие, быстрые, со смуглыми пальцами, они нервно перебегали, как белки, с предмета на предмет и воспринимали значительно больше, чем те огромные глаза. Люди между тем приглядывались к ней, и хватило десятка-двух промелькнувших секунд, чтобы они взаимно присмотрелись.

— Хорошо, что вы пришли, я надеялся, что придете, — сказал человек с нервными руками-белками, — садитесь, пожалуйста, и простите нашу назойливость. Видите ли… — И он посмотрел на одного из своих товарищей, словно бы перепоручая ему дальнейшие объяснения.

Тот, маленький, с подстриженными по-мальчишески волосами и со стариковской медлительностью, сказал:

— Мы познакомились с вашим сыном — удивительно симпатичный мальчик, он сказал, что вы — диалектолог, и мы хотели попросить вас разрешить наш спор. — Он говорил так спокойно и уверенно, как будто и представить себе не мог, что Калина вздумает отказаться. — Мы делаем фильм, у нас возник спор по поводу диалогов, текста, одним словом. Да вы садитесь, однако. Может, выпьете вина?

Калина отрицательно покачала головой.

Все придвинулись к ней, или, быть может, это ей показалось. Один, одетый так, словно собирался сейчас на съемку, — в желтой рубахе, в высоченных черных сапогах, подпоясанный широким поясом с медными бляшками, он вертел в руках нож в удивительно красивых узорчатых ножнах, длинные волосы спадали ему на плечи, что-то хищное и вместе пугливо-тревожное было в его узких губах и остром подбородке; когда Калина вошла, он лежал поперек кровати, а сейчас никак не мог найти себе места и слонялся по комнате, задевая ногами за стулья. Девушка с пугающе черными глазами нащупывала маленькой ножкой тапочку, и тот, в высоких сапогах, придвинул ей тапочку мимоходом, а третий, русый, с усами и бородой, которая, должно быть, только начала расти и не шла к его тонким скулам, мягко очерченным губам и небольшому носу, сказал черноволосому в сапогах:

— Да угомонись ты, слышишь!

— Мы просим вас просмотреть этот текст — здесь не очень много, совсем немного, — просмотрите и скажите, как вы думаете, имеем ли мы право и хорошо ли это будет — использовать диалект в такой мере, как нам предлагает автор, и достаточно ли локальны эти диалектизмы?

— И вы согласитесь с моим мнением? — улыбнулась Калина.

— А почему бы и нет? Все зависит от вашей аргументации.

— Я здесь долго не задержусь, не знаю, успею ли, — всего день или два…

— Знаем. Вы приехали за снегом, — сказал низенький. — Мы тоже ждем снега и хоть немножко солнца. Солнце приходится ловить на перевале, как рыбу в сеть. Хоть на минуту бы остановить! Сидим и стережем его, иногда везет, а чаще — нет, но это вечная история, мы всегда ловим погоду. Кстати, я — режиссер, это — наша героиня, — показал он на девушку, — а ребята пусть представятся сами.

Девушка повернула к Калине равнодушное, холодное — удивительно холодное при таких черных глазах! — лицо, у нее были косы, длинные, как у шестиклассницы, ее неулыбчивый, потусторонний взгляд скользил по поверхности предметов как по чему-то неимоверно далекому.

— Так вы прочитаете? Я вам сейчас поясню суть спора, он возник внезапно, — сказал русоволосый, — мы слушаем, как здесь говорят люди, — и кажется, что фальшивим, пытаясь слишком уж точно передать колорит местного говора, эта чрезмерность раздражает, как будто мы нарочито напираем на окраску речи, потому что не нашли, не открыли других средств показать людей. А ведь можно иначе… Впрочем, может быть, вас не интересуют наши профессиональные споры?

— Зачем ты навязываешь свою точку зрения? — сказал человек с нервными руками, заговоривший первым. Он смотрел на Калину, и она увидела себя их глазами — свою непроницаемую, непроглядную опечаленность, совсем бледные губы и руки на коленях, — ее коснулся новый мир, которого она почти не знала и плохо представляла себе, они взаимно присматривались, она и этот мир, но хозяева не собирались приподымать для нее завесу над своим миром, они показывали ей лишь то, что, по их мнению, могло быть ей понятно, никто даже не сказал названия фильма, просто им в работе понадобилась ее помощь, как если бы, к примеру, кто-то подымал тяжелый камень и попросил прохожего подсобить, и прохожий согласился бы помочь, даже не спрашивая, зачем понадобилось сдвигать этот камень с места.

— Хорошо, — согласилась Калина, — я охотно прочту.

— Прекрасно, — обрадовался режиссер. — Не выпьете ли вина?

Он забыл, что Калина минуту назад отказалась пить, налил в стакан вина, протянул Калине, она взяла стакан, но пить не стала, и тогда русоволосый улыбнулся:

— Давайте вдвоем — как же можно заставлять пить вино в одиночестве! Они сегодня не пьют, они ждут снега, а я могу ждать снега и пить, у меня сегодня проклятое настроение. Хотите, расскажу, почему у меня проклятое настроение?

Калина понимала, что надо поблагодарить за вино и уйти. Видно было, что все устали, — да и вообще неприлично было долго молча сидеть и разглядывать их, но она не могла подняться, не могла побороть в себе любопытства, не могла оставить эту уютную комнатную неразбериху, которой люди здесь даже не замечали.

— Оставь ты свои сантименты, — хмуро сказал черный, в высоких сапогах.

Они так и не назвали своих имен, Калина по фильмам узнала только русоволосого, сейчас глаза у него были очень синие, он часто моргал и все трогал рукой бороду, — видно, она была для него непривычна и мешала, — но и его Калине не хотелось называть мысленно по имени; может быть, они и сами теперь старались забыть собственные имена, поскольку жили под чужими и надо было привыкать к этим новым, и тому — русому — привыкать к бороде, и тому — в сапогах — к хищности; Калина завидовала — у нее нет такой возможности перевоплощения, подавления в самой себе чего-то своего, хоть на короткое, хоть на самое незначительное время.

— Не обращайте внимания, что он издевается, — махнул рукой русый, — вы послушайте все-таки, ладно?

И он рассказал, что они завтракали в том же «Пастушке», наскоро, как обычно завтракают люди перед работой, торопясь и не очень разбираясь в том, что едят, — и как раз в этот момент туда забежала стайка молоденьких девушек, они сели за соседний столик и что-то заказали, и перешептывались, поглядывая на людей, завтракавших перед работой, и посмеивались, как всегда бывает в компании, компания служила им защитой от осуждения и от иронии, в компании девушки готовы выкинуть что угодно, ведут себя задорно и уверенно. Только одна, в серой, хорошо скроенной свитке и громадном цветастом платке с длинной бахромой, была как будто вне компании, отдельно, сидела одинокая и безучастная; русый оказался напротив нее и был безмерно рад, что видит ее с утра, в самом начале дня, — видит ее лицо, необыкновенно чистое, словно только что вымытое живой водой, узенькое, наполовину прикрытое платком, очень серьезное и даже грустное, с дрожащей линией бровей и светлыми, даже слишком светлыми глазами; в этом лице, подернутом мягкой печалью, виделась торжественная, добрая, как благословение, святость, и он не отрываясь смотрел в эту просветленность, и Калина, казалось, сама уже присутствовала при том — так хорошо он рассказывал — и вдруг глубоко, до боли затосковала по виолончели и по городу, — там, когда спускаешься по Городецкой, при повороте на миг видны белые, изогнутые, как дека виолончели, стены старого собора, и Калине вдруг именно сейчас страстно захотелось увидеть светлую стену древнего здания.

«Можно вас на минутку? — спросила русого девушка в цветастом платке, она была высокая, тонконогая, как журавлиха, сапоги с высокими голенищами не достигали ей до колен, и она нетерпеливо переступала с ноги на ногу, как ребенок, которому трудно устоять на месте и хочется быть сразу везде. — Можно вас на минутку? — сказала она русому, и с лица ее все не сходила серьезная, печальная святость. — Вы — киношник?»

«Нет», — ответил актер, пытаясь отмежеваться от этого жаргонного и оскорбительного словечка, но она улыбнулась и покачала головой.

«Но я же знаю, вы — киношник. Я видела вас уже в нескольких фильмах, вы как раз снимаете какую-то ленту и… Но пойдемте отсюда, мне не хочется, чтобы они, — она кивнула на подруг, — чтобы они смотрели. Хм, они не верили, что я подойду к вам и вы захотите говорить со мной… Пойдемте отсюда».

У него не было времени, через несколько минут автобус отходил на перевал, и все же он вышел с нею.

«Пойдемте туда», — она махнула рукой, почти наобум, в сторону леса, и когда они шли через хлипкий висячий мостик, сказала, что хочет, чтобы он взял ее.

И тут ему вдруг захотелось сломать мостик, чтобы все свалилось и утонуло.

— Сентиментальная история, — сердито говорил черноволосый в сапогах, — ты что же, думаешь, ее святость от этого исчезла? Может, она и тебя принимала за святого — с этой твоей бородой и синими глазами? Ну, ну, не злись, — ей-богу, она думала, что ты святой, не предложила же она этого мне — на моей роже написаны все семь смертных грехов, как на старом придорожном камне, видевшем людей на протяжении двух десятков веков… Да, что я говорил? Ага, она приняла тебя за святого, как ты ее, и хотела, чтобы первым у ней был кто-нибудь необыкновенный, небудничный. Ну что ты уцепился за это «киношник»? Откуда ребенку знать, как говорить со святым? Она же его впервые увидела, этого святого!

— Слушай, замолчи! Ты способен все вывернуть на третью сторону. А есть только лицо да изнанка с рубцами. Молчи уж лучше.

— Изнанка с рубцами? Есть два мира — тот, истинный, подлинный, и другой, видимый тебе, увиденный тобою и воспринятый, отраженный в тебе.

— Как знать, голубчик, — сказал человек с нервными руками, — ведь и тебе могло при взгляде на нее прийти в голову, а не предложить ли ей… м-м-м… ведь и ты мог бы подумать о греховном, если бы она не отважилась первая. По-моему, ты злишься не на то, что она сказала, а на то, что оказалась не святой, как тебе померещилось.

— Будет вам, ребята, — сказала девушка, — завелись. Она, верно, и не вспоминает об этом приключении.

Калине стало еще тоскливее, чем прежде, она боялась вернуться домой и не застать белой стены. Осенью на груше в саду у собора оставалась высоко вверху одна грушка, она набрякала, набиралась желтого соку и не падала, когда листва почти вся увядала, висела одна между белой стеной и черным стволом дерева, и никто не мог ее достать.

— Кто знает, — сказала Калина, — может, она и сама не ведает, зачем так сделала.

Когда она вернулась к себе, в номере было темно и все спали. Калина решила не зажигать свет, взяла только одеяло и стул, вынесла в коридор, укутала ноги одеялом и принялась читать сценарий — вернее, несколько разрозненных отрывков, связь между которыми невозможно было уловить; тусклая лампочка висела слишком высоко, приходилось напрягать зрение, а поскольку Калине хотелось разобрать и написанные от руки замечания на полях, то она подносила текст к самым глазам. В коридоре были еще люди, они вполголоса разговаривали, четверо, почти молча, изредка перекидываясь словами, играли в преферанс, кто-то дымил сигаретой и хрипло кашлял, над всеми запахами стлался запах плохо выстиранного белья; администраторша несколько раз прошла мимо Калины, потом предложила ей сесть за столик, где горела настольная лампа. Калина поблагодарила и пересела туда.

В сценарии старуха похоронила мужа, как надлежит по обычаю, поплакала над ним, а потом откровенно призналась, что ничуть не тоскует по нем, и пусть грех так говорить, земля ему пухом, а уж помучил он ее вдосталь, света белого не видела за его пьянством! — только теперь и начинает жить; и она украсила хату зеленью и дрожащим, неестественным голосом пела старинные девичьи песни, которые не спела в свое время и которые следовало ей спеть хоть теперь. А под конец попросила у дочки денег, чтобы купить себе наряд для последнего бесповоротного пути. И поехала с этими деньгами в город.

Под вечер она воротилась. Лицо у нее было чуть лукавое, чуть виноватое, и она не хвалилась покупками, пока дочь не попросила показать, и только тогда вынула — конфеты в большой пестрой коробке. Клеенку на стол. Платок ярко-алый, в цветах, да еще прошитый золотой сверкающей ниткой. Дочка сердилась и смеялась одновременно: да люди же меня на смех подымут, мама, если я вас, когда помрете, в такой платок уберу! А старая мать подумала, прильнула к платку щекою и сказала стыдливо, как провинившийся ребенок: а я в нем еще похожу по воскресеньям…

Калина читала — нет, смотрела, видела эту сцену: старуха держала девичий платок, старуха пела девичью песню, старуха вынимала и раздавала внукам конфеты, а когда раздала все, вдруг подумала, что сама не пробовала таких ни разу, и попросила у внучки одну из этих, разделенных между всеми, конфет.

Черный, в высоких сапогах, прошел мимо Калины, не заметив или не узнав ее, нож был теперь прицеплен к его широкому поясу, шел он медленно, звонко чеканя шаг по цементированному полу.

Администраторша сердито сказала:

— Холера его возьми, это кино. Цыганский табор, ну просто цыганский табор. Всем девкам головы вскружили, хоть бы уезжали скорей!

Сундук. Старый. Кованый. С трещинами. В сундуке белая сорочка, старинная, тонкая, ненадеванная. Никем, ни разу. Приезжала в горы одна женщина, потом говорили — великая поэтесса, но в горах этого не знали, знали только, что была добрая. У хозяйки была девочка, так она эту девочку грамоте обучила, не взяла за это ни гроша и уехала. Говорила, что вернется, обязательно вернется, очень полюбились ей горы, была бы здорова, все исходила бы, да не смогла, и потому, если вернется, пойдет уже только туда, где не была ни разу. Хозяйка выткала полотняную сорочку и красиво вышила, сорочка белая, и не грубая, а тонкая — та женщина была нежная, не могла бы в грубой сорочке ходить, — хозяйка хотела отдать женщине сорочку за то, что обучила ее дочурку грамоте, но гостья не возвращалась — ни в тот год, ни на следующий, и не вернулась никогда, и сорочка, белая, вышитая, ненадеванная сорочка, лежала в сундуке годами, потому что принадлежала только той женщине, и больше никто не смел ее надеть. После говорили, что та женщина, великая поэтесса, тяжко болела и вскоре после поездки в горы умерла, а ее белая сорочка осталась.

Белая сорочка, чистая, незапятнанная.

Глаза Калины больше не улавливали написанного, в ушах у нее звучало только: белая сорочка, никем не надеванная, всем девкам головы вскружили, святость ходит ненарушенная, как та сорочка ненадеванная.


Было еще совсем рано. Данило и остальные пошли завтракать, а Калина осталась. Она хотела увидеть режиссера, и отдать ему разрозненные отрывки текста, и объяснить, что читала их не так, как ее просили.

— Жаль, — сказал режиссер, — жаль, что у вас нет времени прочитать все и так, как это нам бы нужно было. Жаль… Слушайте, а может, вы не поедете в Ворохту? Лучше с нами, на перевал, садитесь с мальчиком ко мне в машину, вдруг поможете нам поймать солнце, а?

Лицо у него было усталое, как после тяжелой болезни. Из гостиницы как раз вышла девушка с черными глазами, теперь было видно, что она старше, чем показалась Калине вечером, на ней была мохнатая теплая шапка с длинными ушами, и рядом, держась за ее руку, шел мальчик в такой же шапке.

— На кого мне его сегодня оставить, Петро Иванович? — спросила она режиссера. — Он всем здесь страшно надоел и всех замучил, никто не хочет его сторожить.

Мальчуган с вызывающим видом всматривался в Калину, словно соображая, чем бы ее поддеть.

— Ты — бегемот, — заявил он наконец. — Я видел тебя в зоопарке, — и показал Калине язык.

— Ох, ну и ребенок, — устало проговорила мать, — не сердитесь, пожалуйста. У меня нет никакого педагогического опыта, и я не знаю, что из него вырастет.

— Знаешь, — сказал мальчуган, — я же тебе говорил, что буду дрессировать леопардов.

— Разумеется, — согласилась мать. — Ты кого угодно выдрессируешь.

— Так поедем с нами? — настаивал режиссер.

— Спасибо, я бы охотно, но есть же еще сын и брат.

— Брат может ехать в нашем автобусе, если захочет, а мальчик — с нами в машине.

Антосько согласился только с одним условием: потом обязательно поехать в Ворохту, даже если остальные спутники, львовяне, откажутся.

Белая ненадеванная сорочка. Ненадеванная и белая. Чем выше в горы, тем страшнее казалась эта обнаженность без снега. Калина зажмурилась, а Антосько все кричал:

— Посмотри, посмотри, мама, там сосна над самой пропастью, держится за скалу, как зверь лапой!

Ей нехотелось видеть ничего, кроме этой белой ненадеванной сорочки, и вдруг машину дернуло, занесло, рвануло. «Антосько!» — оцепенело и закричало все в Калине, но звука не раздалось, — автобус, ехавший впереди, неудержимо, задним ходом скатывался на них, надвигался на них, машина уже зависла передним колесом над пропастью и замерла; автобус, едва не задев ее задним крылом, прошел мимо и тоже остановился в нескольких метрах позади, ниже на дороге.

Калина в испуге бессознательно ощупывала лицо Антоська, плечи, снова лицо и плакала, а перед глазами вдруг появилось колесо мотоцикла и синий шлем.

— Вот так история, — сказал немного побледневший Антосько, легонько и неловко пытаясь освободиться от материнских объятий, страха и слез. — Вы классно вывели машину, — одобрительно, совсем как взрослый, сказал мальчик режиссеру и посмотрел вниз. — Ничего себе — ямка! Дна нету.

Режиссер размышлял, что делать дальше. Здесь, наверху, ветер был неистов. Калина снова зажмурилась, ей не хотелось видеть ничего вокруг. Калина стала елью. Она уцепилась пальцами корней за землю, за обломок скалы над бездной, и держалась. Да, все-таки держалась. Был день нынешний, и завтрашний тоже будет еще. Какая нелепость говорить: вижу в последний раз! Надо говорить: вижу снова. Была дорога, машина, люди, Антосько… Где… где Антосько? Ага, вот он.

Стало быть, до этого все время было просто страшно. Это был самый обыкновенный страх. Страх — это нечто, над чем человек не властен? Или властен? Вот сейчас она подошла к  э т о м у  совсем близко, вплотную, и снова было страшно, теперь уже только за Антоська. Все остальное отступило, исчезло, как будто этот резкий толчок машины, этот почти неощутимый момент, отделяющий «быть» от «не быть» (не ее, а сына, Антоська), освободил ее от всего предыдущего, надолго ли — она еще не знала, но сейчас она чувствовала себя освобожденной и почти счастливой.

Она закрыла лицо руками, и крик снова замер, не разорвал легких, и Калина тихо выдохнула: а-а-а, а-а-а.

Что-то говорил Данило, она никак не могла понять, что он говорит, да и вообще — стоило ли сейчас что-нибудь говорить? Разве сейчас имело значение что-либо, кроме того, что вон там стоит Антосько, размахивает руками, смеется?

— Ну что ты, Калина. Что ты, сестричка? Извини меня, прости, Калинка…

Данило принимал на себя какую-то вину? Смешной!

— Что? Что ты говоришь? — спросила она как-то совсем беззвучно и невразумительно.

Данило чувствовал себя бессильным, как только что в автобусе, который съезжал вниз, скатывался на машину меж двух пропастей.

— Калинка…

— Ну что ты, все хорошо. Ничего, нет, нет! Кажется, я перестала… — Она хотела сказать, что перестала бояться, и вдруг ей показалось, что она не видит Антоська. — Где он? Где Антосько?

— Да вон же он стоит, — сказал Данило, показывая на мальчика.

К Калине подошел, смущенно, улыбаясь, режиссер.

— Простите, вы уж простите нас за такую неудачную экскурсию.

— Все хорошо. Все-все, — повторяла Калина, словно заклиная это «хорошо» задержаться подольше. — Вы прекрасно вели машину.

Все утихло, все разом отступило, было не больно, не горько, только тихо. Тихо. Все сползало с нее, падало, словно лишняя одежда, она стояла наедине с собою, стояла перед собственным взором в одной белой, нетронутой, ненадеванной сорочке, тоненькое деревце изгибалось, как гриф виолончели, я отбоялась, всего отбоялась, только что я пережила самый большой страх, страшнее этого ничего уже быть не может. Вон Антосько. Калина дотронулась до тонкой ели и ощутила, что в ней самой зазвучало что-то светлое и тихое. Ладонь, коснувшаяся ствола, стала влажной, холодной, посвежела.

— Снег, снег! — кричал, прыгая, Антосько. — Мама, снег! Снег пошел!

Через минуту снег повалил густо. Калина всхлипывала и смеялась, снег сразу лег плотной белой пеленой. Ветер, пригнав темную пушистую снеговую тучу, затих, пропал, и снег ложился ровненько, мягко. Горы под его покровом распростерли скорченное перед тем от холода тело, стали выше, ущелья посинели, вокруг потекли голубоватые тени, снег лежал ладный, спокойный, чуть что не теплый. Было до тревожности чисто.

— Как на землях роменских.

— Что, мама?

— Нет, сынок, ничего.

— Ты позволишь мне пойти сегодня на лыжах? Сразу, как только вернемся?

— Снег же еще совсем неглубокий.

— Все равно! Я все равно хочу!

— Хорошо, — сказала Калина, — если хочешь, хорошо. Хорошо чего-нибудь хотеть.

Горы убирались в белую ненадеванную сорочку.

БЕЛАЯ ВИЛА

Пускай никто не плачет обо мне.

Леся Украинка
Ночью прилетал Перелесник, ты вспыхивала от подаренного им огня и сгорала, чтобы на заре возродиться снова.


Идея и образы жили в душе художника давно, они родились внезапно и неожиданно, как озарение, так что он не успел разглядеть их детально, задержать в памяти, осознать и выразить, и они сперва оставались в нем неоформленными, без четких контуров, почти необозначенными. Теперь к этой первой молниеносной вспышке следовало возвращаться не торопясь, осторожно, чтобы не сбиться с пути. Даже необозначенные и, должно быть, именно в силу своей необозначенности образы не оставляли его ни на миг, преследовали, мешали мысли охватить новый горизонт, и даже когда он размышлял над чем-нибудь совершенно иным, далеким, мысль его возвращалась к тому единственному, что не могло сразу созреть и не находило себе разрешения.

Художник был еще молод, и первые его работы, хоть и несовершенные, и незаконченные, как всякие первые работы, все же привлекли многих. И когда ему стали восторженно хвалить его же картины и объяснять их, он вдруг увидел, что на самом деле мог бы писать значительно совершеннее и лучше; заметил за собой определенную скованность, недостаток истинной смелости — той естественной смелости, которую и смелостью-то не назовешь, настолько она естественна — ну, просто как птице естественно летать, а рыбе плавать. Однако успех и похвалы ничуть не помогли ему избавиться от скованности; наоборот, еще больше стеснили его; он лихорадочно искал способов выражения мысли — а вместе с тем искал и самую мысль, чтобы исполнить новую вещь не хуже предыдущей, и уже заранее ждал предстоящего суда, боялся обвинений в повторении самого себя, в мелкотемье, в неотделанности деталей, в тщете содеянного. Теперь он не показывал никому своих работ, а в то же время его грызла мысль, что где-то уже говорят о случайности его первого успеха, о том, что он не ступил с тех пор ни шагу вперед и даже вообще замолчал. Но внезапно зародившийся замысел упрямо разрастался в нем и вытеснял мелочные заботы о самом себе, не оставлял для них места, разве что изредка художника ужасало собственное бессилие и он терял веру в себя, но это было боковое, не главное, главное — созревал замысел.

Ему хотелось бы знать, переживала ли она такие же минуты среди минут горячего и яркого напряжения всего самого высокого в ней, того, что она сама называла вдохновением, напряжения, после которого она чувствовала себя опустошенной и совсем больной. Хорошо бы, думал он, передать в ней оба эти момента, и вовсе не надо канонизировать ее, не надо преувеличивать, она не нуждается в гиперболизации, не нуждается ни в чем ином, кроме воссоздания сущности, воссоздания значительного в ней. Да и не она, в конце концов, нуждалась в воссоздании — это он должен был воссоздать то, что увидел и нашел в ней то, что породило в нем желание высказаться и раскрыться самому до самого потаенного дна — через ее сущность.

Единственное, что он знал наверняка, — это не должен быть обычный портрет, неизбежно наделенный элементами сходства, внешней похожести и даже определенной фотографичности, — ведь в работе над таким портретом ему пришлось бы пользоваться тем, что сделано другими. Портреты надлежит писать современникам — таково, по крайней мере, было его твердое личное убеждение, и потому он искал совсем иного способа отображения ее облика или характера и сущности ее творчества. И все же, хоть он и не собирался писать портрет, где на передний план выступало бы внешнее сходство, он завидовал Трушу и Красицкому, у которых была возможность писать ее с натуры, — завидовал их общению с нею, тому, что они могли слышать ее голос, улавливать смену настроения, видели оттенок кожи и волос, движение руки на фоне обычного для нее темного платья.

В то же время зависть перемешивалась с чувством некоторого превосходства.

Превосходство рождала дистанция времени, разделявшая его и ее. Труш, очевидно, сознавал, что перед ним необыкновенная личность, но когда встречаешься с выдающимся человеком в обычной обстановке — беседуешь, пьешь вместе кофе, шутишь, присматриваешься к одежде, к привычкам, которые не всегда могут нравиться, а подчас способны и раздражать, — то, без сомнения, утрачиваешь в сутолоке буден понимание истинного масштаба и ценности этого человека. Труш был ее современником, а чтобы постичь смысл происходящего, того, в чем ты участвуешь, смысл того великого, чем осчастливил тебя случай, чего ты причащаешься, — для этого необходима временна́я перспектива. Даже смысл мелочей и подробностей. Они со временем иногда становятся выпуклее, важнее того, что выглядело важным первоначально. Труш знал больше — и вместе с тем меньше.


Ночью прилетал Перелесник, и смерть отступала и не отваживалась переступить порог, ужасаясь огня, охватившего больную. Леся любила контрасты, и в них лучше всего воплощалась ее мысль, — быть может, поэтому ей так хотелось в последние дни жизни написать о вечности, быть может, поэтому среди гор Кавказа привиделась ей пустыня.

— Ты помнишь свое обещание? — спросила мать. — Ты ведь, кажется, обещала написать что-то для сборника «Арго».

Верила ли мать, что ее смертельно больная дочка сможет еще что-нибудь сделать? Верила — или просто хотела успокоить и себя, и ее, отвлечь ее от того страшного, о чем теперь они обе неустанно думали, и вырваться из тенет безнадежности хоть на миг? Леся не в состоянии была размышлять над этим, она ответила:

— Конечно, мамочка, помню, это было весной, после путешествия и Египет, правда?

Пустыня рождала удивительные вещи. Желтый песок, спустя тысячелетия, возвращал людям короны царей, останки старинных зданий и даже папирусы, хрупкие, но содержащие необычайной прочности мысли, вечные, как сама пустыня.

А еще в пустыне рождался хамсин, рыжий, как огонь, и неумолимый, как отчаяние, и рождалась там, в Египте, безнадежность, не угашая, однако, искру веры, жившую у Леси в душе.

Некто смуглый и печальный, как Изольда Белорукая, там, далеко, в своих зеленых буковинских горах раскрывал проштемпелеванные в Египте конверты, и слова обжигали, как порывистый ветер Египта.

И лежачим светит солнце, и на них смотрят звезды и дорогой пурпур египетского заката виден им, и золотая пустыня ткет перед их глазами свои горячие полуденные мечты — все это еще не заказано мне…

— Мама, возьми бумагу. Я хочу обозначить словами, как бы это могло выглядеть. А потом, когда встану, непременно напишу драматическую поэму.

Мать приготовилась записывать, а у Леси перед глазами вставал Египет, лучше всего она помнила лица и страны, виденные в детстве, и все-таки Египет тоже запомнился хорошо.

…На горизонте золотые пески без края, а вдоль железной дороги на берегу волнуется золотая пшеница — так и убегают волны, текут в пустыню, как золотое море. В Египте начинается жатва…

— Ты записываешь, мама?

— Но ты же молчишь, Леся, что же мне писать?

— В самом деле? Ну, я буду говорить, слушай.

В предместье Александрии живет греческая (эллинская) семья; а уже настало время, когда новая вера вошла в силу и, в свою очередь, стала теснить и гнать приверженцев старой веры и древних учений.

Теокрит, высокоученый эллин, не христианин, увлекается древними рукописями, у него целая библиотека, собрание папирусов. Его дети — сын семнадцати лет и дочка пятнадцати — тоже приучены к старине, исповедуют древнюю религию.

Ясный день, после полудня. Сын и дочь Теокрита сидят в своем внутреннем дворике; сын читает и рассказывает сестре.

Приходит старик сосед, очень встревоженный, и говорит детям, что их отца схватили в храме (на лестнице, ведущей в храм) и заключили в темницу за то, что он «распространял ересь», проповедовал идеи греческих философов, отвращал от догматов христианской веры. Он говорил: «нет рабов божиих» — есть и должны быть люди, свободные «телом и духом».

«Ждите беды, — сказал, старик. — Придут и в дом ваш: заберут все папирусы, уничтожат, сожгут, яко писания «еретические», «языческие».

Девочка плачет, потом советуется с братом, что делать. Решают, что надо схоронить хотя бы самые драгоценные писания… Они ждут вечера, озабоченные, успеют ли спрятать… Ночью зажигают свет в хранилищах, выбирают папирусы в покоях. Идут, зарывают в пустыне прямо в песок…

Юноша угрожающе подымает руку.

— «Да будет проклята эта земля, да будут прокляты навек люди, карающие смертью мудрость!» Да будут прокляты навеки…

…Розовые сфинксы. Дагабия — большая барка под белыми парусами плывет вверх по Нилу. Разрушенные древние святыни в Луксоре, Карнаке, Эсне, Элефантине. Жатва в Египте. Египтяне. Хамсин. Так хочется еще раз все это увидеть!

— Ты не устала, Леся? Отдохни, потом допишем, будет еще время.

— Будет время? Нет у меня времени, мама! Бывало, я не умела его ценить, тратила без толку, а потом мне все казалось, что оно бежит от меня, и я не знала, как его удержать… Мама, вычеркни последние строки, я не хочу проклинать. Пусть дети верят, что когда-нибудь люди найдут эти сокровища и познают величайшую мудрость. Вот сейчас кончится ночь, взойдет солнце, они падут на колени. Пусть последним аккордом будет молитва Гелиосу.

Конспект остался только конспектом. Замыслу не суждено было осуществиться. Записанный рукой Олены Пчилки, он был напечатан в сборнике «Арго», но уже после смерти Леси.


Город, сорвавшись с якоря, поплыл во тьму, унося с собой всю нервную, взвинченную, шумливую и тяжкую суету, как уносит ее вместе с собой корабль, выходя из гавани в море, — а я осталась одна среди пустыни.

Над голо-желтым пространством всходило такое же голое и желтое солнце, не было ничего, кроме солнца и пустыни, даже не окутанной маревом, и в этой пустыне мне надлежало найти рукопись, оставленную когда-то, в древности, двумя детьми, братом и сестрой.

Я понимала всю тщетность своего намерения, всю безнадежность подобной попытки найти нечто в этой желтой пустыне и все же шла вперед (или, быть может, назад?), стремясь обшарить все и разыскать те, верно, необыкновенно важные слова на папирусе. Для кого-то спрятали же их двое детей, спасая идеи своего отца, веру отца, ибо его самого не в силах были спасти. Двое детей в пустыне, простирающих руки к солнцу не с проклятием, а с молитвой: «Гелиос! Спаси наши сокровища! Тебе и золотой пустыне вверяем их!» Эти двое детей казались мне беззащитными, безоружными, я жалела, что мне дано так мало власти над словом, недостает отваги продолжить и дописать то, что ей не дала завершить смерть, — пытались же на протяжении многих лет, после того как нашли прекрасную Нику Самофракийскую, воссоздать ее лицо, поворот головы, линию рук? Почему же не попытаться дописать недописанное, почему не найти манускриптов, зарытых в песке, почему не избавить двух детей от гнетущего сомнения — напрасным или ненапрасным было в их жизни мгновение, когда они, преодолевая страх, решили сохранить мудрость предков, мудрость своего отца?

Пусть все попытки воссоздать голову крылатой богини Победы оказались безрезультатны, это не так уж важно, — важнее были самые попытки расшифровать замысел творца, важнее была отвага, позволявшая потомкам браться за такое дело.

Почему же не дописать, если можно этим вооружить двоих детей в пустыне?

Я колебалась, какую избрать альтернативу, на какую из возможностей отважиться.

Всякий раз по окончании двухчасового сеанса Труш становился необычайно деликатным и любезным, но во время работы был прямо-таки неумолим, как будто начатый им портрет представлял наивысшую в мире ценность. Лесе было знакомо такое состояние и такое отношение к работе, она понимала Труша и ничуть не гневалась. Мучила и сильно утомляла ее — помимо самой необходимости позировать — собственная бездеятельность в эти часы, для нее-то они просто, по правде говоря, пропадали даром, разве что она могла наслаждаться, наблюдая углубленного в работу Труша. Она поражалась, как он может творить под ее внимательным взглядом, даже не замечая этого взгляда, видя в ней только модель, только вдохновляющую натуру. Она завидовала Трушу — сама бы так не могла. Вообще та киевская весна проходила для нее бесплодно, слишком много было шума и будничных забот. Болела сестра Оксана, приезжал и снова уехал отец, долго и хлопотливо выбиралась в Гадяч мать. А там праздники и все это жареное, печеное и вареное, и гости, которых следовало принять как надлежит хорошей хозяйке, — а какая уж из нее хозяйка — стряпать она не мастерица, вот только кекс английский умеет печь вкусно да может приготовить хороший крюшон или пунш. Впрочем, большое, говорливое и неугомонное общество равно трудно принимать и в праздник, и в будни, — чаще всего Леся хорошо чувствовала себя в одиночестве, пусть даже наедине с болью, от которой она самой себе казалась тенью из дантова ада, — в одиночестве ей хорошо писалось, словно вдохновение тоже любило одиночество и полуночную тишь, лучшее время для работы. Нет, нет, она не чуралась друзей и любила их, и встречи с ними, и споры, и эти импровизированные литературные вечера с шутками и серьезными проблемами, которые жизнь подсовывала, не спрашивая, хочешь ты этого или не хочешь, — и музыку, и театр, — и все-таки ей так необходимы были тишина и одиночество, когда никто на тебя не смотрит, никто не обрывает нить мысли…

Киевская весна в тот год выпала холодная, и Лесе захотелось тепла, все вспоминалась по-настоящему и непривычно прекрасная весна в Колодяжном — одна из редких весен, проведенных не на чужбине. Казалось, кукушки слетелись туда со всего света, от их неумолчного кукования ей и самой было хорошо и весело. А еще в Колодяжном ее всегда ждала розовая комната с белыми меандрами, и одна дорогая для нее вещь, по которой Леся тосковала, где бы ни находилась, потому что была без нее как без рук и без пера, — ее письменный столик. Человек привыкает к вещам, ничего не поделаешь, тем более когда с ними так много связано… И все же эта киевская весна не так уж плоха: аккомпанировала же она одной певице на вечере памяти Гейне.

Холодно, однако, как осенью. Труш оборудовал себе мастерскую в здании Киевского городского музея — Лесе приходилось ходить туда, на Александровскую, издалека, дорога утомляла и отнимала время, но Трушу все это было неважно, его устраивало освещение и еще что-то известное и понятное только живописцам, остальное его не касалось. Здание музея, только что выстроенное, совсем новое, пахло штукатуркой и было едва обжито, в нем еще недоставало уюта, — хотелось разложить посреди мастерской славный костер, как на Ивана Купалу, и погреться у огня.

— Панне Лесе холодно? — наконец догадался спросить Труш. — Тогда, может быть, на сегодня довольно?

— Если вам хорошо работается, я еще померзну немножко, я терпеливая.

Терпеливая. Несколько дней назад был приступ не из легких, и пришлось самой справляться, помочь было некому, и она заставляла себя бороться с лихорадкой и апатией, возвращаться к жизни.

У Труша, должно быть, прервался рабочий цикл — он продолжал разговор:

— Хвалят ваш реферат, панна Леся. Вы приложили немало труда в тот вечер. И хорошо сделали: Гейне следовало в Киеве помянуть.

— Я не могла иначе: я ведь и до сих пор перевожу его стихи… Только с нашей киевской публикой — знаете, как трудно к определенному сроку что-нибудь приготовить, а тут еще и певцов не было, все приходилось разучивать заново. В конечном счете, все это шло так потому, что у меня вовсе нет организаторского таланта.

— Да нет же, панна Леся, вы прекрасный организатор, вечер отлично прошел, и все очень хвалят.

— О господи, уж эти мне галичане! Вот мастера на комплименты!

Труш засмеялся.

— Так вот почему у панны Леси столько добрых друзей среди галичан! Оказывается, это все в благодарность за комплименты?

Да, это правда, — среди галичан у нее есть такие друзья, без которых трудно было бы работать и даже жить. Самые близкие, разумеется, Франко, Павлык. С Павлыком можно быть откровенной, как ни с кем больше, кроме разве брата и младшей сестры, которую она нежно зовет Лилией.

— Друзья панны Косач — истинные патриоты своей земли и литературы, готовые жизнь отдать за прогресс этой литературы, за то, чтобы она заняла надлежащее место в мире, — уже серьезно продолжал Труш. — Кстати, о литературе: Гнатюк в письме спрашивает, почему вы не посылаете своих рукописей в печать?

— Спасибо за это известие. Я готовлю и помню, что Гнатюк их ждет, да мне и самой хочется, чтобы моя работа увидела свет, а свет — ее… Однако поговорим еще о моих друзьях-патриотах. Так назвать Франко и Павлыка — это слишком мало сказать о них. Видите ли, беда наша в том, что еще очень многие у нас думают, будто достаточно говорить по-украински, а уж тем более писать, чтобы называться патриотом, тружеником на родной ниве, — но ведь это же не так! С таким патриотизмом порой соседствует ограниченность и непонимание нашего долга перед народом. Ни Франко, ни Павлык никогда не болели таким узким патриотизмом. А среди тех, маленьких патриотиков, у меня нет друзей.

При этом она думала о Сергее Мержинском. О его недавнем приезде в Киев по делам социал-демократов, о той напряженной деятельности, которую ему приходится вести. И ведь никто не замечает — да и невдомек никому, — как он устал, как тяжко болен. Уехать бы ему из холодного, сырого Минска в Крым, к солнцу. Хорошо бы уже и самой выбраться из Киева — хоть бы на хутор, что ли. В самом деле, почему бы не поехать на лето в Гадяч, не сбежать от суеты в те красивые и темные леса, где можно плавать, качаться меж дубами в гамаке, не думать ни о чем, кроме работы: пусть бесчисленные замыслы перебивают один другой, пусть мысли рвутся на свет и просятся на бумагу. Нет, надо и правда ехать в Гадяч.

Леся смотрела на свой портрет — какая-то она там странная, взгляд затуманен печалью, — что ж, верно, так оно и есть, не часто она теперь смеется беззаботно и весело, как, бывало, смеялась в детстве. Собственное лицо на полотне, выражение и настроение, схваченное и воссозданное художником, были новы и даже чужды — как будто не она позировала, а кто-то другой, очень похожий на нее, но другой. А что, если она могла быть такой до настоящего момента — и только сейчас ощутила себя другой, а Труш не успел еще увидеть и понять эту — другую? Либо просто это он, художник, видит ее такой, а она знает себя иною? Которая же подлинная — та, которой она видит себя, или та, которую написал Труш? В ней не было ни грана тщеславия или зависти чужой славе, скорее напротив — ей был свойствен аскетизм, терпение и готовность принести себя в жертву на алтарь дружбы или за идею, пусть даже и не надеясь ничего получить взамен, — готовность нести крест еще тяжелей, чем взвалила на нее судьба (когда-то она жалела, что один человек не в силах принять на себя, как в сказке, все печали и беды мира), быть может, она жаждала муки, дабы испытать и измерить, на что способен человек, а быть может, для того, чтобы с горечью сказать себе и даже другим: видите, как мало я могу. А еще хотелось знать: что останется от нее для будущего? Хорошо бы осталось лишь то, что она пишет. Судьба дала ей в руки перо и повелела: пиши! И люди говорят ей то же: пиши, — а обратить это слово в дело может только она, и какова она, таково и сделанное ею. Хорошо бы, чтоб то, что она пишет, жило долго. Впрочем, пусть останется и это ее подобие, пусть люди видят ее такой, как изобразил ее Труш, и пусть никто даже после ее смерти не заглядывает в щелочку на прожитую ею жизнь, не копается в ней, ибо ее жизнь принадлежит ей одной, а человеку и после смерти причиняет боль чужое и неосторожное прикосновение.

Неужели поэтам, не раз думала она, суждено жить на перекрестках и отдавать людям на глум и пересуды не только свои мысли и работу, но и самую жизнь свою? Однажды она спорила об этом с Маковеем, убеждала его, что каждый человек имеет право охранять свою душу и сердце, чтобы туда не врывались силой чужие. Пусть это только ее личное чувство и желание, и нет для него мудрых теоретических основ — она не откажется от этой мысли. В этом она убедилась совсем недавно на гейневском вечере, слушая второй реферат — о биографии поэта. Ее возмущало, что в этом сообщении слишком много места занимала литературная сплетня. Какая польза от этого перемывания косточек умершего поэта? Не лучше ли оставить его в покое и пользоваться лишь тем, что поэт отдал потомкам по своей доброй воле? Ведь наследство его и без того не скудно, к чему же сдабривать его сомнительными домыслами и сплетнями? Может быть, и не стоило соглашаться на писание портрета, если от этого приходят такие невеселые мысли? Леся заставила себя улыбнуться — Труш так деликатно — ну просто мило! — сносил ее скверное настроение и задумчивость!

— Знаете, я и сама когда-то бралась за живопись. Писала образцы народных вышивок. И яйца раскрашивала — все больше расписывала цветами, и неярко, — я не люблю красок, от которых режет глаза. Как-то подарила крашанку дочке подруги, а подруга говорит: «Какие славные лилии! Как будто твой автопортрет». Хм, ну какая из меня лилия?

Труш вдруг подумал, что и в самом деле есть сходство: то ли чистота, деликатность, то ли ощущение хрупкости, физической ненадежности, а Леся продолжала уже шутливо:

— Вы первый задумали увековечить меня, пане Иван. Как-то в Гадяче у нас гостил один молодой художник, Фотя… Фотий Красицкий, так он писал всех, кроме меня… Должно быть, я не соответствовала его вкусу.

— Моему вы соответствуете как нельзя лучше, панна Леся. А увековечу я не столько вас — это вы и сами, без меня сделаете, — сколько собственное имя на вашем портрете.

Ох уж эти галичане, они и в самом деле мастера на изысканные комплименты! А ей в этот миг захотелось обернуться мавкой со сверкающими длинными зелеными волосами, лесной феей в настороженном, готовом ко всяким чудесам вековом волынском лесу.


Желтый песок завился вихрем, в песке плясал маленький хитрый бесенок, он прыгал на тоненьких ножках, приставал ко мне, искушал, прищурив круглый зеленый глаз: отчего бы тебе не попытаться заселить эту пустыню, приведи сюда двух детей с их папирусами, пусть зарывают свое сокровище в песок, — посмотрим, что из этого выйдет, — а поскольку люди не умеют ничего делать молча, так должны же и эти говорить, ведь так хорошо будет, когда они заговорят, да еще твоими словами!

Я чувствовала, что это святотатство, я не имела права касаться недописанного Лесей, но искушение было велико, слишком велико, я не могла больше вынести одиночества, и желтизны пустыни, и этого хитрого бесовского подзуживания и сдалась, покорилась — и вывела детей в пустыню.

Д е в о ч к а
Здесь остановимся. Смотри — кругом
Лишь желтая пустыня да молчанье.
Сюда, наверное, никто не ходит.
М а л ь ч и к
Да, здесь. В песок папирусы зароем.
Д е в о ч к а
Сокровищница мудрости — в песке…
Послушай, ну, а если никогда
Никто сюда в пустыню не заглянет,
Так мудрость и умрет? И правда с нею?
Нет, лучше б мы отца спасли, чем это!
Слова, никем не читанные, — прах,
Пустой, ненужный, невесомый шелест,
Песок меж пальцев струйкой… А отец…
М а л ь ч и к
Молчи, уж раз мы здесь. Не допусти,
Чтобы сомненье волю нам сломило.
Все взвешено, мы приняли решенье,
Так будем же и выполнять его.
Д е в о ч к а
А вдруг на этом месте храм заложат?
Тогда никто и вовсе не найдет…
М а л ь ч и к
Тогда наш клад пойдет им на фундамент,
И в новом храме люди нашу правду
Провозгласят как высшую, святую.
Ну разве человеческая жизнь
Не стоит торжества великой мысли?
Д е в о ч к а
Да, но отца мы больше не увидим…
М а л ь ч и к
Опять о нем! Не думаешь ли ты,
Что мне легко все это?
Д е в о ч к а
Уж молчу!
Двое детей взялись за работу. Песок оседал и осыпался. Это был тяжелый, изнуряющий труд — вырыть в песке тайник для папирусов, — издалека казалось, что они просто играют, как всегда играют дети, возводя свои фантастические, недолговечные замки на песке. Могло также показаться, что они ищут воду в этой пустыне. Бесенок тихонько посмеивался над их усилиями (и, должно быть, над моими тоже), а где-то далеко в пустыне родился ветер, он налетал стремительно и вздымал смерчи, песок сек веки, ел глаза.

Д е в о ч к а
Но погоди, откуда же ты знаешь,
Что те, кто после нас придет молиться
В тот новый храм, что это будут наши
Единомышленники, не враги?
Почем ты знаешь?
М а л ь ч и к
                            Торопись, сестричка.
Пока придут далекие потомки,
Которые в пустыне храм построят,
Сюда за нами явятся другие,
Найдут нас тут, и станут ни к чему
Все наши разговоры о грядущем,
Поскольку мы не выполним сегодня
Задуманное. Торопись, сестричка!
А все же, видно, и его грызли сомнения, хотя он и отметал доводы хитрого бесенка, что-де все это напрасный труд. Но мальчик отважно боролся с сомнениями, которые высказывала вслух его наивная сестренка, не знавшая, что не следует признаваться в сомнениях, когда уже начал что-то делать, и они закончили работу, и тогда мальчик пал на колени и простер руки к солнцу:

М а л ь ч и к
О Гелиос могучий, милосердный,
Тебе, о лучший изо всех богов,
Вверяем мы сокровищницу знаний
И умоляем в тайне сохранить
Их до времен грядущих и прекрасных,
Тогда, поняв суть истины великой,
Что людям свойственна свобода мысли,
Пусть прочитают древний сей папирус
И вспомнят имя нашего отца!
Бесенок хохотал вовсю и, хохоча, носился вместе с вихрем, метался по пустыне, насмехаясь над моим бессилием, над тем, что ему удалось соблазнить меня и заставить делать то, чего я не умела. Я поняла, что мне нечем было вооружить детей в пустыне, кроме детской доверчивости, которой они обладали и без меня; я сознавала собственное ничтожество, несовершенство и то, что мне недостает мудрости, и все-таки мне хотелось, чтобы двое детей в пустыне заговорили, — мне ведь было так одиноко среди песков, — а лукавый бесенок хохотал над моим бессилием, до тех самых пор, пока город не вернулся назад, принеся мне с собой бремя привычной и столь необходимой для моего существования суеты.

Художник искал ее повсюду, даже там, где ее, верно, и не могло быть, где ничто не связывалось с ее именем, и его не удивляло то, что именно в таких случаях приходило прозрение, он даже сказал бы — открытие, если бы речь шла не о нем самом, ибо для того, чтобы сказать так о себе, надо обладать немалой отвагой и самоуверенностью.

Космач пылал осенним пожаром и до краев полнился плачем трембит, — хоронили старую горянку, гроб несли на руках с самых вершин, дабы исполнить обряд; на горе у них своей церкви не было, потому и несли его в космацкую церковь, плакальщицы пели заунывно, как осенний ветер, и трембиты трубили, словно кто-то разматывал и разматывал черное полотнище, и тогда у художника голоса перемешивались с красками, а краски приобретали разнообразное звучание: седые тучи над Космачом одевались в густые контрабасовые тона, тоненько, как свирель, вызванивала желтая и багряная листва, и черные зрачки старого Дзвинчука также рождали какой-то звук, о котором художник не мог, однако, сказать, на что он походит.

— И с тех пор все говорят, будто Дзвинчуки выдали Довбуша, а это неправда, говорю вам, это неправда, мне самому дед сказывал, что неправда.

— Да как же неправда, когда и в самом деле — Дзвинчуки?

— А вы откуда знаете — были при этом? Кто-то сказал, что так, я говорю — нет, почему же вы ему верите, а не мне? Это только на нашем дворе случилось, но не мы в том повинны: Дзвинчуки не выдавали и не убивали, он приходил за оружием, а вовсе не к нашей прабабке, об этом все знали, эта любовь — выдумка, правда только, что у нас на старом дворе… Вот тут стояла хата, а там ручей и камень — видите, все так и было, он здесь проходил — отсюда кто-то выстрелил, и на этом месте, — нет, вы не там стали, подальше чуть, — вот так, на этом месте он упал. А мы его не выдавали. Вы сами подумайте — да если б мы выдали…

Теперь художник знал: черные зрачки Дзвинчука рождали звук выстрела. Да, вот как это выглядело. Дзвинчуки не желают оставаться навеки в человеческой памяти предателями и пытаются создать свою версию гибели опришка. Дзвинчуки не желают слыть предателями, и которая из легенд правдивее, которой суждено жить дольше (вообще-то могут остаться и обе) — кто его знает? Одно только совершенно понятно: людям тяжело нести на своем имени пятно; пусть даже его стирает и смывает праведная жизнь нескольких поколений, что-то все равно остается, и вот почему старый Дзвинчук рассказал свою версию гибели Довбуша.

— Вы сами подумайте, да если б мы выдали, разве росло бы что-нибудь на этом поле? Да ничего бы у нас не выросло! На Иудином поле зерно не прорастет, это уж истинная правда, можете мне, старику, поверить.

Гроб понесли назад, в горы, чтобы там похоронить старуху горянку, а трембиты все разматывали и разматывали бесконечное черное полотнище, а может, это уже было только эхо, а в черное был убран Иуда, он отирал пот со лба и все копал и копал землю на своем злосчастном поле, купленном за тридцать сребреников, ему и до сих пор не приходило в голову, что на этом поле никогда ничего не уродится, ни одна былинка не прорастет. Леся ведь сказала об этом ясно и недвусмысленно, — художник только теперь, после беседы с Дзвинчуком, до конца постиг смысл написанного ею.

Х у д о ж н и к
Чего ты хочешь?
И у д а
                      Видно, и тебе
Охота исповедовать Иуду!
Я этих исповедников без счета
Наслушался… К учителю ступай, —
Кто ж лучше, чем он сам, тебе расскажет,
Как все произошло… Ступай!
Х у д о ж н и к
                                            Но мне
Необходимо знать: когда ты предал,
Ты веровал еще в его ученье?
И у д а
Ты мне мое предательство не тычь!
Петр от учителя отрекся трижды,
А все святой — святой, а не предатель.
Х у д о ж н и к
Он сомневался, вот и отходил,
Но возвращался с возвращеньем веры.
И у д а
По-твоему, сомненье — не измена,
А возвращался он не лицемерно?
Измены гаже, трижды отступясь,
Вернуться вновь с надеждою на святость!
Х у д о ж н и к
Но ты хотел изменой доказать
Бессилие учителя. Ты думал —
Вот он умрет, и с ним его ученье.
И ты убил…
И у д а
                   Нет, я не убивал!..
Х у д о ж н и к
…И полагал, что с тем всему конец,
А вышло, что ты дал всему начало.
Он только после смерти начал жить,
Смерть возвеличила его навеки.
Так ты, убив, вознес его над миром.
Да он и над самим собой вознесся,
Лишь умерев, распятый на кресте.
Ты для него своей изменой сделал
То, что он сам не мог бы совершить…
И у д а
Молчи. Все это ложь!
Х у д о ж н и к
                              …А сам остался
С бесплодным этим полем, на котором
Что ни посей, все зря… А ну признайся:
Собрал ты здесь один хоть урожай?
И у д а
Отстань. Ты ж видишь сам — меня надули,
Мне продали заклятый клин земли.
Х у д о ж н и к
Заклятый клин? Ты сам его заклял
Своей изменой. Сам…
Он уже знал, как ему передать по-своему ее мысли. В воображении рисовался эскиз: заклятое поле Иуды без единого колоска, и лицо Иуды, такое же безнадежно черное и бесплодное, лишенное надежд и веры, клейменное лицо предателя; пусть ничтожно учение, в которое он сперва уверовал, пусть слова учителя оказались не зерном, а половой, — не предательством надо доказывать свою правду, не предательством утверждается истина…

Материал для работы он достал в мастерской художественного института, там работал один старик, необыкновенно искусно изготовлявший замки и ключи, а также поставлявший художникам-граверам дерево. О старике рассказывали, что в молодости ему недостаточно казалось быть просто художником, он жаждал славы, а когда слава не пришла, оставил кисть и краски и взялся за другое ремесло, и котором и впрямь оказался чуть ли не гением. Больше нигде в городе нельзя было достать такого дерева, чуткого, податливого, словно наперед готового воспринять каждую мысль. Следовало только объяснить старику, на что именно пойдет то или иное дерево, — и он делал больше, чем представлялось возможным, и природные линии лежали на доске так, что никогда не мешали работе. Можно было подумать, что он в тайном заговоре с каким-то божком — властелином грушевой древесины, который снабжает его чудесными золотистыми пластинами.

На этот раз художник не смог бы подробно и четко объяснить старику, чего он хочет. Иуда — это лишь иллюстрация к тому, как он понял одну из ее мыслей, просто открытие значения Иудина поля научило ею доискиваться способа ее мышления в каждом прочитанном стихотворении, и не только в сказанном, но и в недосказанном, хотя здесь он иногда и поспорил бы с нею: она была убеждена, что характер поэта не влияет на характер его творчества (и, стало быть, в слове поэта невозможно найти его самого). Ему такая мысль казалась ошибочной.

Не в силах еще объяснить старику, в каком дереве нуждается, художник просто сидел на ободранном стуле в мастерской, как будто пришел поболтать, а старик тем временем что-то шлифовал, строгал, полировал — в его руках, больших и грубых, дерево казалось совсем мягким, как восковая табличка, которой мастер волен придать любую форму.

— Адам увидел мир во всей его красе и сказал богу: «Господи, я хотел бы отобразить созданное тобой, дабы окончательно утвердить славу твою». Господь улыбнулся в бороду — он знал, что Адам лукавит. На самом деле Адам просто боялся, что прекрасное видение может исчезнуть, и в детской гордыне своей надеялся, что если он отобразит и повторит созданное богом, то оно станет прочнее и долговечнее. Господь улыбнулся снисходительно, но тогда он еще любил Адама и не отказал ему — пусть забавляется, подумал бог, дал Адаму краски, и полотно, и кисть и молвил: «Делай что знаешь». День, и два, и больше трудился Адам и не был доволен тем, что сделал, но поскольку ему и в голову не приходило, что это он неспособен передать красоту мира, то пришел к убеждению, что это бог создал нечто несовершенное, — и человек старался изобразить на полотне мир таким, каким бы ему хотелось этот мир увидеть, но и тут его не удовлетворило содеянное, и он изумился, как же бог, однажды создав нечто, успокоился и не пытается ничего добавить или изменить, и спросил об этом бога, а бог ответил: «Высшего совершенства достичь невозможно — первый шаг так же незакончен, как и последний, а потому я сделал то, что сделал, и возрадовался». Адам не стал препираться с богом, но и не согласился с ним… Так от Адама и повелось искусство…

Старый мастер смеялся: плету чепуху, а ты слушаешь, неужто больше нечем занять время? А художник и правда слушал, а сам неотрывно следил за руками старика. Бог, быть может, и создал в общем-то вещь несовершенную, а вот кусок дерева в руках у старика был поистине совершенен, лучшего художнику и не надо было.


Даже теперь, когда город обступил меня со всех сторон, я думала о том, что если уж коснулась этого дела, то обязана найти древний папирус, это мой долг. Иначе для чего же было тревожить детей, приводить их в пустыню и заставлять их там, в песках, говорить? Я должна найти папирус и прочитать его. А бесенок отправился за мной в город, преследовал меня, не отступая ни на шаг, и потешался над моей беспомощностью.


Свой портрет Леся увидела еще раз, год спустя.

Умер Мержинский. Тоска гнала ее искать забвения где-нибудь на безлюдье. Переменить обстановку, встречаться с людьми, работать — на такие советы Леся отвечала молчанием. Все это казалось ненужным, абсолютно ничего не хотелось. Ею овладела тягучая, вязкая и непреоборимая апатия, приходилось принуждать себя ко всему, придумывать желания, которых у нее не было. Порою хотелось до резкой, почти физической боли только одного — чтобы все началось сначала, и неправда, будто его смерть освободила ее от тяжких, чрезмерных, непосильных для духа и тела обязанностей, неправда, что теперь она наконец (словно только этого и ждала!) имеет право и досуг и необходимость отдохнуть исделать кое-что для себя, — ничего ей для себя не надо, пусть все начнется сначала и длится бесконечно, лишь бы он был жив, и говорил, и просил ее играть, или читать, или просто подержать его руку в своей. Вместе с тем она понимала, что смерть спасла его от мук — не от жизни, ведь он на протяжении месяцев погибал, и эта агония была мукой и для него, и для окружающих. Не приходило ли ей самой тогда в голову прекратить эти муки собственной рукой, не шептала ли она: «Обещаю, если станет невыносимо, я сделаю тебе то», и сама тут же приходила в ужас: кто дал ей право укорачивать человеческую жизнь хоть на мгновение? Но разве это жизнь?

Круг все еще был замкнут, она не в силах была ответить на эти вопросы, знала только одно, что все же не отважилась убить его собственной рукой. Проходили дни — один, другой, десятый, — и она без желаний и без радости, однако жила, изумляясь, что способна жить, и готова была просить у него прощения за то, что живет, ибо как же она могла жить без него? Он все мечтал о путешествиях — к морю или в горы, — почему люди перед смертью всегда говорят о путешествии? Дальний путь? Путь без возврата?

А хорошо бы в горы, на Зеленую Буковину. В край, давно ставший для Леси дорогой мечтой. В зеленые вешние горы.

Весной ее всегда лихорадило, малярия была вернее самых верных друзей, но весной же ее всегда тянуло в дорогу, — то ли ее гнал страх перед малярией, которая больше всего докучала дома, то ли уже образовалась привычка, рожденная вечной необходимостью странствовать, ища места для лечения, отстаивая жизнь, — или, быть может, просто у нее была такая бродячая натура? Разве она только потому рвалась в путь, что ее вынуждала, толкала на это болезнь? Разве здоровая она не рвалась бы в дорогу, просто ведомая инстинктом, как перелетная птица? Конечно, путешествовать по своей воле приятнее, милее, но это совсем другое дело.

— Будь я здорова, из меня вышел бы второй Пржевальский, очень уж у меня бродячая натура, — острила она, но эти ее остроты ни у кого не вызывали улыбки. А она продолжала: — Во мне погиб великий путешественник и великий музыкант, хорошо еще, что хоть догадалась взяться за слово.

Горы манили. Дорога на Буковину из Киева вела через Львов. Впрочем, Львов лежал на всех ее путях, куда бы она ни отправлялась — в Варшаву, или в Вену, или в Сан-Ремо.

На львовском перроне вагонная духота сменилась зябкой сыростью, проникшей в легкие и вызывавшей кашель. Лесю встретил Труш, подхватил ее небольшой багаж, и они отправились в гостиницу.

— Представляете, и вчера трижды выходил к поездам, мне почему-то казалось, что вы уже должны были приехать.

— Хорошо бы вот так трижды в один день и выезжать…

Она была в черном — в тот год и не мыслила себя одетой иначе. Лицо бледное, болезненное, усталое. Весенняя львовская слякоть — дождь со снегом — никак не способствовала хорошему настроению, и только ненавязчивость Труша, его доброжелательное старание помочь во всем радовали Лесю.

Отель «Централь» был хорошо оборудован, но и там ей недоставало тепла. Мастерская Труша — он и сам жил в «Централе» — была расположена почти рядом с Лесиной комнатой. Труш топил голландку, чтобы гостья немного обогрелась, заказал горячего чая.

— Напою вас, согреетесь — и сразу Львов станет светлее, и слякоть превратится в весеннее цветение.

Леся охотно пила чай, держа чашку по-детски в обеих руках, ладони обогревались, тонкие пальцы сами были как фарфоровые.

Сперва она думала пробыть во Львове три дня, но на третий день опоздала на поезд и вынуждена была поэтому задержаться еще. Каждый час пребывания во Львове был заполнен встречами, беседами, хождением в редакцию и к знакомым — хорошо, что Труш помогал, а если мог, то и делал кое-что за нее, чтобы она не так уставала, чтобы хоть немного сберечь ей силы. Усталость, однако, не проходила, и напряженные нервы, как она ни пыталась держать их в кулаке, вырывались, натягивались, все больно ранило и вызывало желание спорить, возражать, — даром что она понимала, как трудно людям разговаривать с нею, больной. Она металась между поглощающей ее апатией и внезапной жаждой деятельности, между замкнутостью и экспансивностью. Удивлялась, что ее приглашают еще побыть во Львове (более всего уговаривал ее Труш), но ей хотелось уже очутиться в зеленых горах, в очаровательных теплых Черновцах, которые рисовались ей необыкновенно привлекательными, словно там ждал ее добрый дух, способный излечить от боли. Львовская гостинично-ресторанная жизнь за эти недолгие четыре дня совсем вырвала ее из берегов.

Спасала внешняя выдержка, умение не надоедать другим, владеть собою, особенно при посторонних, — поэтому мало кто понимал, как трудно было ей улаживать литературные и общественные дела. Она оставила Ганкевичу несколько рукописей своих товарищей с Украины — это все были будущие брошюры, подготовленные к печати социал-демократами, и помимо ее личного убеждения, что их необходимо издать как можно скорее, это был еще и долг перед памятью Мержинского, — она считала, что осталась жить еще и для того, чтобы продолжать работу своего учителя и друга.

Ганкевич, правда, не казался ей человеком вполне надежным, но она настойчиво просила его написать позднее в Черновцы, как пойдут дела, просила подсчитать, во сколько обойдется издание, определить, что можно издать за счет галичан, а на что потребуются деньги с Украины. Помимо Ганкевича она побеседовала о том же с Франко, хотя виделись они на этот раз недолго.

Поверять свои заботы она не умела никому, и от этого неразделенная тоска казалась еще тяжелее. Но она и не стремилась к легкому, не желала лишаться даже боли, боясь обратить эту боль в будничные слова, сказанные в обычном разговоре. Только если боль, закипев, выплескивалась в стихи и, таким образом, становилась уже не только ее достоянием, она переставала бояться слов, взрыва чувств, — тогда не просыпалось даже сомнение в собственном таланте, не мучило ее обычное в иные часы сожаление, что вот живет она вроде растения, не принося пользы ни людям, ни себе, тогда она не думала: хорошо бы, если б жизнелюбие и крохи таланта, которыми я обладаю, достались кому-нибудь другому, нет — стократ нет! — ибо тогда она чувствовала себя сильнее всех на свете.

В один из этих четырех слякотных, не по-апрельски холодных львовских дней она зашла в редакцию «Литературно-Наукового Висныка». Там лежали ее переводы из Гейне, они не потерялись, не пропали, но, прежде чем выйти отдельным изданием, будут опубликованы в «Висныке».

В редакции она внезапно и встретилась с глазу на глаз с самой собою. Это был тот самый, сделанный в Киеве, портрет, и хотя она писала матери: «Не знаю почему, но все-таки смешновато смотреть на это», — в первую минуту у нее вовсе не было желания смеяться. Портрет был ее прошлым, был чем-то, словно добытым из нее помимо ее воли, — и хотя Лесе по-прежнему казалось, что это не она тогда позировала Трушу в Киеве, хоть она и теперь не могла слиться, соединиться со своим изображением, однако ясно ощущала, что все же это она. Теперь портрет жил сам по себе, без нее, без ее новых мыслей и переживаний, та, на портрете, не ведала того, что знала уже эта, живая, и хотя портрет был написан год назад, Лесе казалось, что он уже где-то там, впереди, в будущем, всегда одинаковый, неизменный, одно из бесчисленных ее, Лесиных, воплощений, портрет был как будто одновременно из прошлого и из будущего, из того, что останется помимо нее и после нее, независимо от ее воли. Не становилось ли подчас таким же портретом каждое ее стихотворение? Нет, этого она не хотела бы, ей хотелось, чтобы стихи были щитом, заслоном, оружием, а не щелью, сквозь которую всякий — доброжелательно или просто из любопытства, либо пусть даже по необходимости — мог бы увидеть ее незащищенную душу. Незащищенной душой был и этот портрет, и когда она насмотрелась на себя, ей захотелось прикрыть иронией боль и горечь. «Смешновато смотреть на это», — писала она матери.

Такая раздвоенная, разделенная, взвинченная встретилась она с Павлыком. Михайло Павлык был человеком, которого она не боялась, от которого не крылась ни с чем, никогда. Франко, тот был для нее прежде всего учителем, великим мэтром, и пусть даже она отваживалась говорить мэтру то, что думает, и рисковала его критиковать — такова уж была ее натура, что если бы даже сам господь бог сделал что-нибудь не так, как она от него ожидала, она и ему сказала бы то, что думает, — но Франко она не сумела или не решилась бы довериться, как доверялась Павлыку.

— Вы, быть может, корите меня за вялость или равнодушие, но это не так, я не равнодушна, меня интересует все, что должно интересовать. Но очень вас прошу, не говорите об этом никому из львовян — во Львове кое-кто любит, кажется, лезть в чужие личные дела, а я не хочу, чтоб об этом знали, — у меня страшная трагедия, я пережила полгода морального ада, а теперь вследствие всего этого — истерия, анемия и еще новый дар щедрой природы — какой-то катар в груди. Я хочу поехать высоко в горы, бежать от беды… Не корите меня…

Павлыку хотелось пожалеть ее, как маленькую обиженную и усталую девочку, но она не любила, когда ее жалели. Она и жаловалась-то как будто через силу; казалось, откровенность была для нее не возможностью, поделившись, облегчить себе боль, а, напротив, лишь причиной новой, удвоенной боли. Павлык пытался успокоить ее, подбирал нужные слова:

— Что вы, я ни в чем вас не укоряю, я только хотел бы понять, помочь, утешить. Вы слишком легко идете на самопожертвование ради товарища, ради близкого человека, разве вы не готовы были сделать все, чтобы тогда, в Софии, ваш дядя остался жив? Вы были в то время еще совсем молоды, но так много взваливали на свои плечи. Погодите, прошу вас, послушайте меня еще минутку. Возле вас каждый чувствует себя сильнее, лучше, но имеете ли вы право дарить себя кому-то одному, пусть даже и достойнейшему? Талант ваш принадлежит не вам, не кому-то еще одному и даже не какому-то кругу — ваш талант принадлежит всему народу. Это не пустые слова. Я в самом деле издавна восторгаюсь вашим умом, и эрудицией, и талантом.

Павлык не первый говорил ей, что люди возле нее становятся лучше и сильнее. Этому трудно было поверить, это был бы слишком счастливый дар.

— Не идеализируйте меня, прошу вас, дорогой друг, не идеализируйте, я этого так боюсь — а то как бы потом не упасть с пьедестала, не разочаровать вас.


Художник видел коня, необычайного, удивительного коня, конь летел, поддерживаемый в полете фантастической силой. Впрочем, нет — конь был крылатый, и в крыльях ощущалась нервная, разумная сила, а у полета, верно, была таинственная цель.

— Вы для кого-нибудь готовите эту доску? — спросил художник мастера.

— Нравится? Хороша?

— Она нужна мне. Я вас прошу. Я заплачу, не в кредит, — я сейчас заплачу, сколько скажете.

Дерево необходимо было ему сию минуту, оно уже было у него в работе, он ощупывал каждую жилку на доске.

— Гм, — сказал мастер. — Понимаю. Адаму охота усовершенствовать мир.

— Нет. Адама обуревает желание разгадать тайну мира.

— Бери, Адам, делай как знаешь и что можешь.

Совершенное дерево принадлежало ему. Он держал его в руках — маленький квадрат грушевого дерева, за которым угадывалась прожитая жизнь: корень, дождь, зеленые листья, мохнатая кора, продолговатый желтый плод, солнце, острое лезвие ножа, руки старого человека. Дереву предстояло лечь в основу его замысла. Дерево подсказало — нет, уточнило — мысль, помогло ей уясниться.

Ритм одного из ее стихотворений вязался с ритмом тайны, записанной на дереве. Но какое это было стихотворение?

Ну что ж, когда мои смертный час настанет,
Уйду в забвенье, ваш покой храня, —
Пусть смерть моя так никого не ранит,
Как жизнь когда-то ранила меня.
Как жизнь когда-то ранила меня… Нет, не то. Другое что-то. Как жизнь когда-то ранила меня? Жизнь ранила ее, но не убила. Не затирала, не делала слабой. Доводила до величайшего напряжения, наивысшего градуса все ее качества. Все чувства. Все ситуации, все ее мысли и поступки. Израненная жизнью, она все обращала в драму — мир был для нее прекрасным и нелегким, жизнь была драмой, но она не жаловалась. Израненная жизнью, она была храброй. С детства носила в себе нечто неумирающее. Видела себя способной на подвиг — и в самом деле была способна его совершить.


Бесенок грустил. И бегал за мной, подобрав полы комичного кафтана:

«Постой, ну что ты все ходишь и ходишь по этим улицам? Знала бы, как меня утомил твой город, как мне недостает моего желтого песка, — и что ты видишь хорошего в этой теснине из нагроможденных камней? Ну постой же! Честное слово, мне надо тебе кое-что сказать, я знаю, где тот папирус. За кусок хлеба я покажу тебе, где он спрятан».

Горемычное бесовское дитя, как я не догадывалась, что оно может проголодаться, что оно может поступать так по-человечески — делать что-то за кусок хлеба!

Опустившись на зеленую скамью в парке, я взяла бесенка на колени. Он и в самом деле выглядел измученным и голодным, я дала ему кусок хлеба. Хлеб был черствый, я разделила ломоть пополам.

Мы вкушали хлеб — не ели, а вкушали, — и в этом было что-то от священного ритуала, так, как будто мы оба выращивали этот хлеб, и поливали его, и молили солнце сжалиться и не спалить урожай, а потом пекли этот хлеб на огне и, прежде чем позволить себе вкусить его, благоговели перед этим необычным дивом, которое зовется хлебом.

Круглые зеленые глазки бесенка печально присматривались к миру, такому привычному, родному и неизбывному для меня. Обреченный покинуть пустыню следом за мной, бесенок, должно быть, тосковал по желтому песчаному аду, по ветру и смерчам, ему, верно, хотелось прокатиться перекати полем по бескрайнему простору, а приходилось сидеть тут, искушая меня вновь вспомнить о судьбе двух детей в пустыне, — вспомнить, потому что здесь, в городе, все выглядело значительно проще, и трагедия детей, оставленных мною в пустыне, стала отдаляться от меня, не тревожа даже сомнениями, хоть я и создала в пустыне жизнь, и оставила там двух детей на произвол судьбы. Я думала: как поразительно, что мой маленький бесенок помнит, где лежит папирус. Немудрено было и позабыть, столько сотен лет прошло, и не то позабылось — целые цивилизации выпали из памяти человечества, колоссальные куски истории, — чего же требовать от маленького бесенка? Исполненная ласки и нежности к этому диковинному существу, я боялась даже пошевельнуться, чтобы не спугнуть задумчивость, в которую неожиданно погрузился бесенок.

Мимо шли люди, перекидывались словами, их слова падали на землю вместе с листвой, надвигалась осень, бесенок разглаживал на колене сухой листок, он шуршал, как древний папирус, где-то за спиной и за деревьями перезванивались трамваи, там поблескивали оголенные, как нервы, трамвайные рельсы, бесенок старательно и благоговейно дожевывал последний ломтик хлеба — и тут рядом с ним сели двое детей, и девочка вынула из большого — с таким ходят врачи и студенты — портфеля древний папирус.

Я остолбенела.

Д е в о ч к а
Смотри, что я нашла.
М а л ь ч и к
Старинное, должно быть, что-то. Правда?
Д е в о ч к а
Папирус. Хрупкий, как сухие листья.
Боюсь дотронуться, чтоб не распался.
М а л ь ч и к
Угу. Так мы сейчас пойдем, сестричка?
Сегодня у меня работы уйма.
Д е в о ч к а
Постой. Да ты слыхал, что я сказала?
Папирус! Переживший сотни лет!
Ну, не диковина ль?.. У нас — папирус?
Как будто для меня его нарочно
Оставили и написали мне
Таинственное что-то.
М а л ь ч и к
Чепуха!
Да ты ж его и прочитать не можешь.
Д е в о ч к а
Вот то-то и беда, что не могу!
С какого ни примусь конца, никак
Я не могу прочесть посланье это.
Но надо ключ найти, расшифровать.
Ведь прочитали письмена халдеев
И надписи этрусков. Мне теперь
Всё чудится, что кто-то умоляет:
Спасите нас, поймите, помогите! —
А я понять их и помочь не в силах.
М а л ь ч и к
Чудна́я ты. Сны видишь наяву!
Да если бы ты даже прочитала
Все это до последнего словечка, —
Поймешь ли смысл прочтенного? Слова
Старее нас на два тысячелетья.
Остался звук, но живо ль их значенье?
Д е в о ч к а
Ты что ж, не веришь в силу древних слов?
М а л ь ч и к
Я верю только в день, который вижу,
Которого, как здесь тебя, касаюсь.
Д е в о ч к а
И что же, пронесется сотня лет,
И станет этот день ничем, неправдой?
М а л ь ч и к
Он может стать ничем и завтра, если
Мне доведется завтра умереть.
Как ты не хочешь этого понять?
Да пусть бы даже и разобралась ты
В значении и смысле древних слов, —
На что это тебе? Кому поможешь?
Как применить к сегодняшним заботам
Суть старых истин и молитв и чьи-то
Суждения о том ушедшем мире?
Слова, сестричка, — это только прах,
Пустой, никчемный, невесомый шелест,
Песок меж пальцев струйкой… Цену жизни
Дают одни поступки, не слова.
Д е в о ч к а
Молчи уж, раз мы здесь… Не допусти,
Чтобы сомненье волю нам сломило.
М а л ь ч и к
Что ты сказала?
Д е в о ч к а
                          И сама не знаю.
Мне кажется теперь, что будто я
Давно когда-то слышала все это,
И стало мне так тягостно, так больно…
М а л ь ч и к
Пустое, начиталась всяких сказок
И принимаешь их теперь за правду.
Я повторяю: правда лишь в поступках,
Деяние лишь обретает смысл.
Д е в о ч к а
Не слово ли в основе всех деяний?
М а л ь ч и к
Неправда. Слово только оболочка,
Ее сорвать под силу и ребенку.
Ты отдохнешь еще или пойдем?
Бесенок тихо, изумленно и даже несколько испуганно скулил. Девочка положила папирус в портфель, мальчик чуть заметно снисходительно улыбнулся, оба встали, а бесенок вцепился в меня:

«Но ведь это же не так, все не так, послушай, что случилось? Папирус был, но ему надлежало находиться не здесь, не так, понимаешь? Я тебя не обманывал, я говорил правду — за кусок хлеба, за тот прекрасный кусок, я показал бы тебе, где лежит папирус, но ты сама все ускорила, ты привела сюда этих, ты заставила их говорить то, что они говорили, — так не гневайся же теперь и не укоряй меня, я тут ни при чем, все делалось твоею волей, и если обернулось не так, как ты хотела, так это уже не моя вина».

Я не знала, что и сказать. Все и в самом деле было не так — все было не так по моей воле.

Мы ушли, под ногами шуршало, листья сыпались, как песок в пустыне, как все сказанные и давно забытые слова, — неужели они и впрямь обращаются в ничто, едва их успевают вымолвить? Бесенок плелся за мной, усталый и печальный. Он не выполнил своей задачи.


Леся только вернулась в Киев с Буковины, а впереди уже снова рисовалось путешествие: в Италию, в Сан-Ремо. Доктор советовал ехать, да и сама она чувствовала, что дома трудно будет перенести осень и зиму. Перелетная птица, жаль только крыльев нет да еще сил и воли, чтобы самой через море перелететь. Черновцы, Буркут, Выжница, Кимнолунг — недаром ее так тянуло в горы, там было и в самом деле замечательно. Тихий Прут под Черновцами, зеленая буковинская весна с ясным, мягким колоритом; буркутская хижина у самой опушки, и громадная пихта, и папоротник, и птицы, и Черемош шумит, а наперебой ему шумит железный источник, тот самый Буркут, по которому названо и селение, — так она писала родным, и было в этой природе нечто и впрямь растапливающее льдину печали, и уже писалось, работалось, и возвращалось пусть не самое лучшее, а все же безоблачное настроение. Стихи слагались невеселые, но и они были словно наворожены этим горным краем:

Туча, дождь, а радуга дугою.
Что же это, девушка, с тобою?
Пашешь горе, сеешь грусть-кручину…
Перестань, что толку, сиротина?[1]
Из Буркута Леся писала Ивану Франко:

«Посылаю несколько стихотворений и прошу не публиковать их все вместе, я почему-то этого не люблю, а так, чтобы «Ритмы» шли отдельно, «Мгновения» отдельно, и «Легенды» тоже, все в разных номерах, чтобы не надоедать людям моими сочинениями. «Одержимую» все-таки пока не дам: статью о драмах — mea culpa — еще не перевела, но обязательно переведу…»

Впервые после возвращения из Болгарии хотела заново взяться за «Вилу-посестру». Видно, горы вызвали в воображении и этот образ — отважную красавицу деву, побратавшуюся с юношей, и коня ее, летевшего на чудесных крыльях и покорно смирявшего свой буйный прав перед вилою. Но, верно, не пришел еще час писать о горной деве, не укладывалось стихотворение в законченную форму. Слишком еще близка была смерть побратима, чтобы так писать о ней, надо было, чтобы свое и не свое слилось воедино, сцементировалось, вспыхнуло и загорелось, как это случится через десять лет, нужно было время, чтобы она могла сказать:

Погребенья песнь заводит вила,
Люди говорят: «то гром весенний».
Вила слезы горькие роняет —
Люди говорят: «весенний дождик»[2].
Нужно было время, чтобы сказать так без горечи. Чтобы постичь до самых отдаленных, до самых темных и до самых светлых глубин человеческую душу — и свою собственную.

Когда-то — ох как это было давно! — она читала о виде у Михайла Старицкого. Вила живет в горах. Походит на нашу лесную фею — мавку. Только сербская вила скорее добра, чем зла. Она очень красива, у нее чудесный голос, подчас она шутит с юношами, а больше печется о них и о Сербии… Вила и мавка — а может, и в самом деле у них много общего, как у двух сестер? Зеленокосая мавка из волынских лесов и воительница с гор — обе они способны на самопожертвование ради братства и любви, — да не такова ли и сама Леся? Иначе как бы она могла так хорошо понять мавку и вилу?


Наперекор всему продолжаю поиски древнего папируса. Там должно быть что-то, обращенное ко мне. Маленький бесенок притих, присмирел, устал, я посадила его к себе на плечо, и только я одна вижу его и ощущаю на плече тяжесть, но избавиться от него не могу и не хочу. Ищу древний папирус, хотя теперь уже знаю наверное, — и не сомневаюсь, и не стыжусь своего бессилия, — знаю, что не смогу дописать, и не только потому, что нет у меня такой власти над словом, как у нее, — чтобы дописать, чтобы додумать и сделать то, что помешала завершить другому смерть, надо смотреть на мир глазами того человека. Надо стать им, а это невозможно. Замысел принадлежал не мне, и правильным было бы одно-единственное решение — то, которое знала Леся и не успела высказать.

Теперь я понимаю, почему Ника Самофракийская осталась такой, как ее нашли. Дописать за кого-то невозможно, как невозможно дожить чужую жизнь. Одно лишь утешение — кое-что мне все же осталось, по-своему не менее великое и важное: мне осталась возможность понять ее. Постичь до конца. Познать. Хотя, в конце концов, и для этого нужен дар и разум.


Поездка в Сан-Ремо — и снова, как весной, на пути Львов. И снова Леся недовольна собой, потому что дала волю настроению, разрешила себе откровенные и слишком горячие беседы. Быть может, в самом львовском климате было нечто понуждавшее ее к вспышкам и спорам? Заходила к Кривенюку, своему доброму другу и будущему мужу младшей сестры Лили, — он мало изменился со времени последней встречи в Киеве, разве что похудел. Но, по всему видно, живет в трудных условиях, плохонькая комнатка, потертый костюм, небогатый ужин. Кривенюк разузнал, что самый удобный поезд в Вену отходит утром. Леся надумала побыть день во Львове, передохнуть, но из этого ничего не вышло, — вместо отдыха чуть не весь вечер спорила с Трушем и Ганкевичем о Франко.

— О, пане Микола, — обрушилась Леся на Ганкевича в первую же минуту встречи, — если бы вы только знали, как мне хотелось выругать вас еще весной за эту задержку с брошюрами. Неужели трудно понять, что такие задержки у многих отбивают охоту работать? Люди брались за дело горячо, рассчитывая на хорошие результаты, а вы чуть все не испортили. Я уже жалела, что положилась на вас.

Ганкевич оправдывался. Средства, задержки в типографии, корректура.

— Простите, панна Леся, что так случилось, но не у каждого из нас здесь столько энергии и энтузиазма, как, скажем, у Франко.

— Франко! Порою мне кажется, что, если б можно было, на Франко взвалили бы все на свете, как будто ему одному выпало вести Галицию вперед.

— Вы нас обижаете…

— Ну пусть я преувеличиваю сгоряча, я понимаю, но ведь это наша беда, что жизнь требует от одного человека стольких добродетелей.

Труш стал на сторону Ганкевича.

— Полагаю, что это не беда, а наше счастье, этот универсализм Франко, мы должны радоваться, что среди нас такой колоссальный талант, что один человек соединяет в себе поэта, беллетриста, ученого.

— Помогу вам в перечислении, — вспыхнула Леся, — и практика, и публициста! Да ведь удел его можно сравнить с уделом Mädchen für alles, и сколько бы он в себе ни совмещал, сколько бы ни тащил на себе, никто не скажет ему: будет, отдохни, я подхвачу твою ношу!

— А для чего подхватывать, если все равно никто, кроме Франко, не сделает его работы? И потом, у каждого свой круг общественных обязанностей.

— Шутите, пане Ганкевич. Никто лучше него не напишет газетной заметки, никто не даст описания выставки? Неужели вы не видите, скольким истинно поэтичным и глубоким замыслам он свернул шею ради этих описаний? Или вы не понимаете, что повседневная газетная работа дурно отражается на литературной деятельности Франко?

— Прошу прощения, панна Леся, но это уже чистый литературный аристократизм. Неизвестно еще, какова была бы ценность того, чему он «свернул шею», — а газетная работа вызывает незамедлительный отклик в жизни общества.

— Как хотите, пане Труш, но для меня «Увядшие листья» весят и значат куда больше всех его газетных заметок!

Теперь уже и Труш, и Ганкевич словно забыли, что разговаривают с гостем, да к тому же с женщиной.

— Вы оказываете плохую услугу Франко, защищая его от бог весть каких напастей! Он мог бы почувствовать себя оскорбленным такой защитой, — ведь вы преуменьшаете его заслуги перед народом.

Леся нервничала, подносила ко рту платок, чтобы умерить одолевавший ее кашель, на бледных щеках вспыхнул румянец, и она все прижимала к лицу холодную ладонь, заставляя себя успокоиться. Но успокоиться не могла. Ей вспомнилось, как еще в Колодяжном Франко поделился с нею планом одной драмы, план показался ей очень интересным, оригинальным, но потом, увидев элементы его в «Каменной душе», она сказала:

«А знаете, дорогой мэтр, ведь я ожидала от вашего замысла большего».

Франко, и сам не очень довольный сделанным, ответил:

«Что ж поделаешь, это правда, пришлось свернуть плану шею — есть множество причин, от меня вовсе не зависящих: условия работы, условия жизни, условия нашей сцены, — могу ли я повлиять, изменить это?»

Она не признавала середины, не признавала компромиссов, тем более с самою собой. Ей представились все эти бедные «свернутые шеи», и она разгневанно бросила Трушу:

— А если бы вас, художника, заставили малевать вывески и красить вагоны на пользу обществу и ради хлеба насущного, а пейзажам — свернуть шею?

— Но ведь это же совершенно другое! — обиделся художник.

— А вам, пане Ганкевич, если бы предложили подметать площади для митингов, свернув шею вашим речам?

— Что ж, если бы надо было…

— Мне было бы вас очень жаль!

— Стало быть, вы сожалеете о том, что Франко занимается практической работой?

— Да, да, сожалею! Из-за этой практической работы мог бы погибнуть литературный талант, не будь он таким сильным, таким сверхчеловечески могучим, как у Франко.

— А вот я думаю, что такой писатель, как Франко, никогда не пожалуется на то, что приходится подметать площади, — сказал Труш, — он знает, что прокладывает этим путь другим, быть может, еще более крупным талантам, которые разовьются потом, в лучших условиях…

— Хотелось бы мне дожить до этих лучших условий, хотя бы для того, чтобы убедиться, что вы правы! Дай бог, чтобы так было!

— Панна Леся, успокойтесь, нельзя же все это принимать так близко к сердцу! — Труш пытался пригасить спор, но Леся не соглашалась:

— Если не принимать это близко к сердцу, можно погубить литературу, свести все литературное развитие к журналистике.

— Чистил же Геркулес конюшни! И это дело чести гражданина — подмести площадь для народа, даже для самой обыкновенной публики. Разумеется, у каждого свои убеждения, если панне Лесе угодно заниматься чистой литературой, а не подметанием площадей, — это ее право, панна Леся прежде всего женщина.

Следовало бы отнестись к этому как к шутке, тогда бы спор не окончился для нее так болезненно. Но недостало чувства юмора, все было слишком острым, слишком важным. Ей стало душно, почти нечем дышать, хотя в комнате было не жарко. Ганкевич и Труш извинились и повторили просьбу не принимать все так близко к сердцу — ей ведь и здоровье не позволяет так волноваться, — но это уже не помогло. Она даже не знала, кто прав, хотя и не чувствовала себя обиженной или «разбитой по всем пунктам» в споре. И все же — кто был прав? Нет, ее работа не чистая литература, и пусть она не так часто пишет то, что сейчас, в пылу спора, было названо самым необходимым, — но разве все, что она пишет, не нужно? Нужно, нужно, не надо допускать леденящих сомнений, — ее работа нужна, ради чего же бороться за жизнь, если не ради того, чтобы писать? Она никогда не садилась за стихи с заранее обдуманным намерением, не понуждала себя писать. Стихи сами приходили в голову, их рождали не надуманные фантазии, а жизнь, и мысли тревожила и будила жизнь, будило все человеческое, живое. А вдохновение затем приходило, как же без него? Спокойный серый тон, бездушие, чистый рационализм, холодная рассудительность — все это не для нее, не для нее, и каждый имеет право быть самим собой, у каждого поэта свой собственный, никем не подсказанный тон и творческий почерк. Другое дело — что идея, вдохновлявшая поэта, должна быть прекрасной, понятной, близкой людям.

Ни Ганкевич, ни Труш не догадывались, что она полночи проплакала после этого разговора, — она, которая не плакала, бывало, в самые трудные минуты. Перед нею все стояли замыслы со свернутой шеей, и она думала, что Франко понял бы ее — и ее мысли, и слезы, ведь не были же ему безразличны эти его нерожденные стихи, не мог же он быть таким сухарем, — хотя лучше уж был бы таким, каким представляли его себе Лесины собеседники!

Позднее, спустя целых два года, Леся, передавая Франко в письме этот разговор, спрашивала:

Почему у всего есть право на слезы: и у материнской тоски, и у несчастной любви, и у гражданской скорби, и только душа поэта должна молчать об утраченных детях?.. И когда-нибудь скажут люди: если этот народ пережил и такие времена, и не погиб, стало быть, он силен.

Наутро она уезжала в Вену, а оттуда в Сан-Ремо. Перелетная птица, которой надо лететь за солнцем, чтобы жить. Перелетная птица, вечно тоскующая по родине.

Конь почуял дух горячей крови,
Полетел кровавой искрой к небу
И в родные горы устремился.
Торопливо, лихорадочно, словно у него совсем не оставалось времени, он резал на гладкой поверхности грушевого дерева крылатого коня и белую всадницу-вилу. Теперь он нашел то, что искал. Белая вила летела на крылатом коне, прекрасная в своей бессмертной тоске, гордая своим правом вершить людские судьбы и убитая своим горем, своей безмерной утратой. Она осталась без побратима не тогда, когда убила его собственной рукой, а еще раньше, когда он изверился в ней, когда только допустил возможность измены.

Вещая вила плачет. Вещая вила убила побратима. Вещая вила хотела бы умереть, но ей навеки суждено бессмертие и навеки суждена мука одиночества, никто, кроме коня, не ведает о ее муке, никто не узнает, не поймет, не утешит. Да и гордость не дозволит виле просить утешения. Так же, как на бессмертие и на муки, она навек осуждена быть верной убитому побратиму.

Над горами радуги сияют,
по долинам оживают реки,
в горных долах травы буйно всходят,
и печаль заоблачная тихо
к нам на землю радостью спадает[3].
Маленькая девочка играла с братом: она была белой вилой, а он — отважным воином-сербом, ее побратимом. И не было вернее дружбы, чем их дружба. На все была готова вила, лишь бы помочь побратиму, спасти его.

Девочка выросла. Игра обернулась жизнью. Жизнь обернулась стихами, которым суждено было перегнить автора.

Три руки у вещей вилы, одной она сдерживает крылатого коня, чтоб не вырвался из-под ее власти, другой — ласкает лицо мертвого побратима, которого сама лишила жизни, а третьей прикрывает глаза, чтобы не видеть того, что должна была совершить и совершила.

Как и конь — троерукая вила была решением неожиданным, но понятным художнику.

Он как-то приобрел старинную икону. Долго счищал с нее грязно-багряный, неведомо кем нанесенный лак, и вот ласковый светлый лик женщины-матери открылся ему. Что-то странное было в ней, это он заметил сразу, но не сразу сообразил, в чем заключалась эта странность, и только потом увидел: у женщины было три руки. Одну она прижимала к груди, длинные смуглые пальцы были сложены вместе, рука была тонкая, нежная, у запястья ее окаймлял узкий, с золотым кантом, старательно и умело выписанный рукав сорочки. Вторая рука поддерживала младенца и была не так тонка, но еще более смугла, пальцы казались сильнее, грубее — а откуда-то снизу, совершенно неожиданно, поднималась еще одна ладонь, едва очерченная, легкая, и на диво прелестная; казалось, вот пальцы шевельнутся — и ладонь прикроет тело ребенка, защищая его от всех напастей, от тягот жизни и неведомого будущего.

Трудно сказать, ошибся ли тот, другой, неведомый живописец, была ли это небрежность, которой он не успел, не сумел или не захотел по какой-то причине исправить, — или у него и в самом деле был замысел написать женщину-мать троерукой, но выглядело все это необычно, и художник подумал, что у вилы также должно быть три руки, ибо тот образ так глубоко вошел в него, так крепко в нем укоренился, что уже не казался ему чужим, в особенности когда он уже знал, что изобразит вилу, именно виду, а не что иное, когда ритм тайны, записанный на грушевой доске, слился с ритмом того удивительного белого стиха, свободного и, вместе, крепкого, и все разрешилось, выстроилось, приобрело четкость, и он едва поспевал за своей мыслью, рисуя черный эскиз, и затем перенося его на дерево, и отыскивая тончайшие штрихи, придававшие изображению жизненность и тайну. Его вила должна была стать именно такой, и такой суждено ей было остаться, другой он и не видел ее с самого начала, даже когда и не знал еще, что это будет она. Процесс работы вытеснил из головы все сомнения — как примут и будет ли эта работа достойна его самого, — теперь у него не было нужды задумываться над этим, теперь он работал и весь отдавался творческому напряжению, жил тем, что создавал.

Он не жалел, что избрал именно такой материал: медово-желтый теплый тон как нельзя лучше вязался с замыслом, линии, начертанные природой на чутком теле грушевого дерева, также стали частью человеческой мысли, и жаль было касаться черной краской свежих светлых углублений, к тому же он сознавал, что, размноженная на бесчисленные, пусть даже и хорошие оттиски, гравюра неизбежно утратит нечто от своей первоначальной искренности и ценности. Кроме того, хотелось как можно дольше удержать чувство неразрывной связи с созданным, не дать ему отдалиться, обрести самостоятельность, стать независимым и отдельным — от этого художник обеднел бы, оставленный наедине с собственной будничностью, и кто знает, как надолго, — во всяком случае, до новой идеи, до нового творческого порыва. И в то же время он радовался, что наконец освободился от замысла, от идеи и образа, которые жили в нем, неотступно и настойчиво требуя своего реального, почти физического выявления.

И все же, закончив, он долго не отваживался взглянуть на сделанное отчужденно, холодным взором постороннего, чтобы оценить, ибо то, что он сочинил, стало частью его самого, словно он был деревом и от его ствола отделился зеленый росток.


Ночью прилетал Перелесник, ты вспыхивала от подаренного им огня и сгорала, чтобы на заре возродиться снова.

РЕПЕТИЦИЯ

Небо с одними только звездами первой величины — не небо.

Бертольт Брехт

1

Окна мастерской открывали парадоксальный пейзаж современного города, который с осознанно безжалостным эгоизмом завоевывал все новое и новое жизненное пространство.

Почти вплотную к окнам подступали однообразные, лишенные яркой индивидуальности серые облики высоченных домов. На плоских крышах надежно держались мачты телевизионных антенн, и в них было намного больше стойкости и самоуверенности, чем в тоненьких, хрупких деревцах, которые, казалось, без всякой надежды вырасти робко тянулись ввысь меж гигантских, неприступных, гладко тесанных глыб зданий.

Рыжая земля в глубоком котловане, огражденном кривозубым дощатым забором. Красный экскаватор. Черные асфальтовые тротуары. Крохотные сосенки. Единственный старый кирпичный дом у подножия новых, высотных. Дальше, справа, — наивные домики и коттеджи испуганно выглядывают из овражков по ту сторону котлована и проселка, ища хоть какой-нибудь защиты у тополей с тонкими встревоженными верхушками. Пройдет немного времени — и домина, выросши из разрытого котлована, закроет и этот вид.

Выкорчеванное дерево, серое, застывшее, перекрученное с жестоким равнодушием. Разноцветные пятна автомашин. Гофрированные полоски бетонных лесенок, брошенных на холмики между домами. Мальчик с велосипедом. Белое полотно выстиранной простыни на веревочке меж двумя металлическими столбиками. Слева — вечно подвижная городская трасса. В совокупности — и дисгармония, и нерушимое логическое единство.

Совсем обособленным, независимо-одиноким оставалось только озерцо невдалеке за трассой, еще скованное льдом, зорко оберегаемое окружающим лесом, на который уже и с противоположной стороны, от самого горизонта, неторопливо и упорно надвигался город. Верхушки деревьев с высоты седьмого этажа виделись Натале настороженными, встопорщенными и неприветливыми. Они создавали цельный ярус, поднимавшийся над землей и удерживаемый колоннами крепких стволов.

Глядя в окно, Наталя продолжала фиксировать детали городского пейзажа: небо цвета блочных домов, как старый, поношенный театральный задник. Две вороны на телевизионной антенне. Заводская труба в просвете между домов. Прихрамывающий мужчина с палочкой. Упрямый, навязчивый звук какого-то въедливого и неутомимого механизма на строительстве.

И вдруг старый, поношенный задник неба, серый и потертый, медленно расползается и открывает дерзкую, уже не по-зимнему глубокую голубизну.

— Я ухожу из театра, — говорит Наталя, оборачиваясь внутрь комнаты.

Теперь перед нею совсем другой мир, замкнутый в четырех стенах, давно знакомый и не слишком интересный, мир, в котором властвует ее мать; она сидит за мольбертом, вполоборота к окну, так, чтобы на полотно падал свет. Чуть в стороне — несколько дней назад «поставленный» натюрморт: запыленный высохший букет, где упорно доминирует еще живая алость плодов шиповника, небрежно брошенная вышитая салфетка и книга с положенным поперек раскрытых страниц старинным ножом для разрезания бумаги.

— Наконец-то! — говорит мать.

— Ты не возражаешь? — удивляется Наталя.

— Я говорю: наконец нужное освещение, — поясняет мать, не глядя на дочку.

— А я говорю, что ухожу из театра. Ты не устроишь трагедии?

Голубизна вошла и в комнату, подсветила сероватый высохший букет, на тусклой поверхности ножа мелькнул легкий отблеск, — Наталя давно умела замечать малейшие перемены в освещении, тончайшую игру света, от которого менялось настроение, характер и даже форма предметов или цвет глаз у людей. Мать, занятая своим натюрмортом, все еще не подымала взора на дочку.

— У меня нет сил для трагедий. В конце концов, трагическая актриса — не мое амплуа, или, как там говорят у вас в театре?..

— Времена амплуа миновали. Все должны играть всё. Так ты в самом деле согласна?

— Подумай сама: вот я начну возражать, упрашивать или настаивать: «Ах, не уходи, как можно? Бросать театр, когда попасть туда стоило стольких трудов и нервов, когда ты получила роль, которая тебе так нравится, от которой ты еще позавчера была в восторге», — разве ты послушаешься моих уговоров? Наоборот, в самом деле уйдешь. А так… кто его знает? Я соглашусь, а ты, назло мне, останешься там работать.

— Железно. Материнская логика. А что — тебя не интересует, почему я так решила? Почему я ухожу?

— Знаешь, есть мудрое правило: не спрашивай — не соврут. Я устала от вранья.

— Чьего?

— Хочешь выяснять отношения? Давай отложим до вечера. Я же, кажется, работаю.

— Вечером у меня репетиция, — вздохнула Наталя.

Мать взяла в руку кисть, молча присматриваясь к ней, и Наталя заметила, что кожа на материнских руках сухая, совсем немолодая уже, а яркий маникюр на продолговатых острых ногтях вроде бы некстати.

— Ага, стало быть, ты еще не сегодня уходишь из театра. А когда — не скажешь?

— Скажу. Обязательно скажу!

Наталя надела куртку и беретик, не глядя в зеркало. Заученным автоматическим жестом закинула за спину конец длиннющего шарфа, дважды обернув им шею, намотала на ладонь такой же нескончаемо длинный ремешок маленькой кожаной сумочки и стояла перед матерью нахмуренная, длинноногая, как растревоженный чем-то аист, но мать снова не смотрела на нее, с удивительной сосредоточенностью выжимая из тюбика краску на разноцветную палитру.

— Я иду, мама.

— Иди.

— Я… не знаю, когда вернусь.

— Угу. К отцу зайдешь, наконец?

— К отцу? Зачем?

— Как знаешь. Только ведь когда человек в беде, не одно это позабудешь.

— Возможно.

— Ну-ну… Спасибо за кофе и бутерброд.

— Не стоило и вспоминать.

— Может, все же наведаешься? К отцу?

— Не знаю. Нет.

Коридор был темен, узок и бесконечно длинен, он напоминал Натале туннель в горах. В детстве ее порой охватывал страх, что этот туннель не кончится и она никогда не выберется на свет. А то еще хуже — из невидимых в темноте дверей, за которыми были еще несколько мастерских художников, высунется чья-то злая рука, схватит ее, Наталку, и потащит неведомо куда.

Улица задышала свежо и светло, голубизны стало больше, тусклые блоки домов посветлели, потеплели беловатые, сложенные под углом лоджии, антрацитно-блестящими стали оконные стекла. Мальчишку с велосипедом куда-то уже унесло, зато вместо него девочка в красном комбинезоне училась кататься на роликах, и Наталя завистливо присматривалась, как малышка ловко съезжает вниз по крутой асфальтированной дорожке… «И никаких тебе проблем!» — уже просто с завистью подумала девушка, совсем позабыв в умопомрачительной непостижимости своих двадцати лет, что и в детском возрасте существуют не менее сложные проблемы.

Вода в озере предчувствовала близость свободы. Тепло пробивалось сквозь лед, он потемнел, стал не таким гладеньким и блестящим, как неделю назад, когда Наталя последний раз была здесь. Девушке слышалось затаенное, тревожное журчание воды подо льдом, слышалось легонькое, едва уловимое потрескивание льда и такое же чуть различимое, похожее на отдаленный стук дятла, поскрипывание старых деревьев.

Вокруг вмерзших в лед черных веточек, попа́давших еще осенью у самого берега в воду, теперь виднелись ямки, выдолбленные солнечными лучами и тоже свидетельствующие о скором освобождении и воды, и всего этого хвороста, — только ему-то эта свобода будет уже ни к чему, он давно умер, не живет, осталась лишь видимость существования.

По льду вдоль озера брел рыжий лохматый пес. Галки и вороны шарахались от него, взлетали во все стороны, потом снова садились на лед, неторопливо семенили тонкими ножками. Наконец пес улегся на льду, уткнув меж передними лапами большую тяжелую голову и лишь изредка поглядывая на птиц черными глазами.

Несколько рыболовов, застывших в чудны́х неловких позах, торчали над пробитыми во льду прорубями в надежде на улов. Возле рыболовов так же неподвижно застыли любопытные мальчишки, уставясь в бездонно-тревожную темень водяных дыр.

Теперь, когда Наталя смотрела на улицу с берега озера, перспектива несколько сместилась. Здания выстроились вроде бы чуть наискось, клонясь к широкому бетонированному шоссе, по которому двигался бесконечный, неутомимый конвейер машин, и постройки выглядели нерушимо вечными, хотя в таком ракурсе утрачивали что-то от своего вида человеческого жилья и походили скорее на плод чьей-то причудливой фантазии. Зато деревья, озеро и рыболовы при всей их неопровержимой и ощутимой реальности казались незащищенными и недолговечными. Над зданиями в голубизне летел самолет, и как раз вследствие смещения перспективы он двигался словно бы слишком низко, на уровне какого-нибудь седьмого этажа, так что Натале стало жутко от мысли, что самолет может вдруг врезаться в одну из серых глыб, а занятый собой мир не заметит этого, как люди на картине Брейгеля не заметили падения Икара.

В дальнем северном углу озера на толстой палке, вбитой в лед, с бешеной скоростью вертелось колесо. Прилаженный к нему туго натянутый трос нес на конце крохотные хрупкие санки, и на них с ненужной, бессмысленной и потому еще более непостижимой отвагой кружились мальчишки. На каком-то обороте каждого из этих смельчаков по очереди вышвыривало из санок, и мальчуганы летели вдоль скользкого льда, прямо-таки крошась на куски от скорости, страха и хохота; а потом кто-то еще оказывался в санках, чтобы тоже отведать этого заманчивого страха.

Наталя долго наблюдала за игрой, подавляя настойчивое желание и самой сесть в санки, и, не одолев его, двинулась по льду через озеро к детишкам.

— Дайте и мне попробовать, — не надеясь на дозволение, упрямо просила она, и мальчишки поддались ее упрямству, той ребячливой дерзости, что звучала в голосе ее, жила в ней самой и могла бы остаться навсегда, если кому-нибудь когда-нибудь не захочется вытравить ее из Наталиной души.

— Ого, чего захотела, тетенька, — сказал, не отважась на большее, один из ребят, в то же время почтительно отступая от санок как можно дальше, — может, ему представилось, что трос вот-вот вытянется и станет длиннющим, если на санках рассядется такая высокая и странная девушка с ярко накрашенными губами.

— Сам ты тетенька, — с размаху кинула ему Наталя и уже не слышала ответа — кто-то изо всех сил крутанул небольшое колесо, и она полетела по серебристо-серому льду в голубых и зеленоватых брызгах, осколках и обломках льдинок, мороза и страха. Может, как раз в это мгновение и упал где-то поблизости Икар, но Наталя не заметила его падения.

Земля надсадно и со скрипом поворачивалась вокруг своей давно не смазанной оси. Как хорошо, что мы не слышим этого скрипа, не ощущаем тяготы и неустанности этого гигантского труда: мы слишком малы и слабы, чтобы заметить такую титаническую работу. А земля вертится и в этот миг несет к солнцу именно эти блочные дома, эти ряды гладко обтесанных глыб, это озеро, и детишек, и самодельную карусель — и вспыхивают алым блеском окна, сверкают антенны, прогреваются слепые торцы зданий, дома вбирают и поглощают мягкое тепло предвечернего часа, добреют, грустнеют, задумываются в тот короткий миг, пока земля смотрит их глазами на солнце и карусель продолжает вертеться.

Потом, когда девушка вышла на улицу, ей наперерез двинулась толпа: скопище народа словно бы пыталось захватить и ее, забрать с собою, но этот стремительный, неудержимый людской поток, в котором так трудно различить отдельные черты, лица, жесты, всякий раз обходил, обтекал ее как вода. Выделить, различить можно было только слова. Они существовали отдельно, никак не связанные для Натали с человеческими лицами, характерами, настроениями, — все то было цельным, изменчивым, неуловимым, все сливалось воедино, кроме слов, которые всякий раз выплывали из общего гама, держались миг в памяти и, не зафиксировавшись, исчезали, не оставляя по себе воспоминания, перечеркнутые чьей-то уже новой болтовней, другим словом, другим выкриком.

«Театр абсурда, — думала Наталя. — Все говорят свое, никто никого не слышит, не слушает, не понимает, каждый только произносит свой текст. Но так кажется лишь на первый взгляд. На самом деле все имеет свой глубокий смысл, и все меж собою связано, надо только поискать связей».

Она свернула в боковую улочку, к своей любимой вареничной «У тетки Ганны». Вареничная помещалась в полуподвале, темноватом, с тусклыми лампами под коричневыми плафонами. Высокие столы, до блеска вытертые локтями завсегдатаев, не было нужды лакировать, рослая полная женщина в белом накрахмаленном чепце с неожиданной ловкостью и проворством двигалась между столами, собирая грязную посуду, живо протирая столешницы; она с улыбкой обращалась то к одному, то к другому, а те в ответ тоже дружески улыбались, словно она успевала сказать каждому что-то приятное.

Возле уютного столика в углу стояла высокая (можно даже сказать — стройная) печь, кафель белый, розовый, голубоватый, от печи шло тихое, почти домашнее тепло, девушка с удовольствием провела ладонью по гладкой теплой поверхности.

Отца Наталя увидела как раз в тот момент, когда перед нею на столе появилась коричневая глиняная миска с варениками. Вареники, белые и душистые, слегка присыпанные красным перцем, исходили паром. Тут же стоял кувшинчик сметаны.

Неухоженный вид отца, болезненная серость лица его, которую Наталя скорее почувствовала, чем увидела в этой сумеречной полутьме, ударили девушку как горький укор. Стало быть, это не пустые материнские фантазии, что, мол, отец болен да еще и остался совсем один. Видно, все так и есть. Только мама же говорила, что он никуда не выходит, даже домой не идет из мастерской, а мама носит ему с недавних пор какие-то диетические бульоны, тертую морковь и еще что-то там, — так почему же он очутился здесь, почему не сидит в мастерской, как говорила мать, а ест вареники «У тетки Ганны»? Он же и выдумал когда-то это название для вареничной, хотя никакой тетки Ганны тут не было и в помине. А лицо у него такое землистое, нездоровое, и когда-то густая русая борода — по его же словам, «единственная привилегия художников и волокит» — выцвела и поредела; а рядом никого нет, никто не вертится, не заглядывает в глаза, не ловит острот, которые потом можно подать как собственные, а ведь так привычно было видеть возле отца людей, особенно когда художественный салон или какая-нибудь картинная галерея покупала его работы. Теперь он сидел одинокий; наскоро, почти не прожевывая и болезненно дергая щекой, глотал вареники, точно его заставляли есть их. Движения были порывистые, суетливые, он крутил вилку, а потом снова торопливо цеплял на нее вареники.

Не надо бы смотреть туда, он обязательно почувствует, заметит, а ей этого совсем не хочется. Сколько же они не встречались? Лет пять; видно, кто-то из них очень уж старательно избегал встречи, если вон сколько времени не видались, живя в одном городе, — на что же встречаться сейчас «У тетки Ганны», за варениками, которые они так часто и с удовольствием ели тогда, давно, в том, другом измерении времени, когда жили вместе и мама не успевала даже в воскресенье сготовить обед и посылала их обоих к «тетке Ганне».

Отец быстрым, непривычно небрежным жестом обтер рот и бороду, пытался застегнуть пуговицы на пальто, но они ему не поддавались, — Наталя уговаривала себя не смотреть в ту сторону и все-таки смотрела, упрямо, исподлобья, отмечая и не узнавая отцовские жесты, лицо, пальцы; ей казалось, что разглядела даже куртку, выпачканную красками куртку, в которой он привык работать, и почуяла запах сигарет, которые он обычно курил.

Так и не управясь с пуговицами, отец двинулся к выходу, потом вернулся — забыл перчатки — и, забирая их, скользнул непроизвольным, углубленным в себя взором по лицу дочки — ей даже больно стало от этой слепоты, — мгновение присматривался и вышел из вареничной.

«Стой, никуда не ходи, — велела себе Наталя. — Ешь вареники», — уговаривала она себя, но отодвинула миску и направилась к выходу.

Высокую тонкую фигуру отца она увидела вдалеке, у поворота. Он шел сгорбившись, подняв воротник пальто, словно против ветра, чуть выставя вперед правое плечо. Широкая улица, вдоль которой только что навстречу Натале неслась рекой предвечерняя толпа народа, разом опустела. Как театральная сцена после спектакля, когда монтировщики разобрали и декорации. Не было никого и ничего. Только на фоне серого задника медленно шел высокий ссутулившийся человек, одинокий и чужой даже самому себе в этом неожиданном вакууме, а вслед ему смотрела девушка, тоже высокая и тонкая и тоже чуть развернувшись правым плечом вперед. Сверху, с высоченных колосников, свисали холстины облаков.

А потом на улице снова появились люди, двинулись вдоль стремительной магистрали машины, выскочил из подъезда мальчишка, наткнулся на девушку, сердито пробормотал что-то и побежал через дорогу прямо на красный свет, гибко петляя меж машинами.

Вроде бы ничего не произошло, а при всем том что-то изменилось. Изменилось, подумала Наталя, и ничего теперь не поделаешь, и, двинувшись вниз по улице, она ощутила, как вокруг стемнело, похолодало, и подняла воротник куртки, чтобы хоть немного защититься от холода.

2

Прозвучал последний звонок, и в театральном буфете остался только один человек с бутылкой пива. Он сидел за круглым столиком и понемножку тянул прозрачно-янтарную жидкость, придерживая ее во рту перед каждым глотком: либо пиво было слишком холодное, либо мужчина по-настоящему наслаждался напитком.

Буфетчица порой поднимала на клиента глаза, но это был пустой взгляд без малейшей заинтересованности или оценки; она вязала что-то из шерсти и все время, нанизывая на толстые спицы мягкую красную нитку, ряд за рядом подсчитывала петельки. Видно было, как при этом шевелились ее полные ненакрашенные губы. Она считала по-детски, шепотом, боясь ошибиться, потому что лишь недавно овладела мудрым искусством превращать время в бесконечное множество нанизанных на спицы петель.

Буфет был большой, помещение заставлено длинными рядами круглых столиков, которые вроде бы только по-театральному, условно касались пола выкрашенными в белый цвет тонкими металлическими ножками, а оттого что меж тех столов и стульев затесался лишь малозаметный одинокий мужчина в сером, зал стал еще больше, еще неуютнее, а мужчина за бутылкой пива выглядел как неожиданный вопросительный знак на большом пустом листе бумаги.

Может быть, именно так и подумал о нем белокурый молодой человек, переступив порог. Он прошел через весь зал к буфетной стойке, дважды зацепившись за ножки небрежно отодвинутых и отставленных посетителями стульев, помянув при этом не то черта, не то его старую мать, и уже издалека просил, протянув буфетчице деньги:

— Добрый вечер, голубушка. Пожалуйста, две пепси, бутерброд с икрой и «Кемел» для моей дамы.

— Нету.

— Будет. Дама обязательно будет, голубушка.

— Пепси нету. И «Кемела».

— А икра?

— Сыр есть. И колбаса.

— Ай-яй-яй! — Парень причмокнул. — Ну и репертуар! И чем вы людей в театр заманиваете, если даже пепси нету?

Девушка улыбнулась, молча оперлась обеими ладонями на гладкую поверхность стойки. На пальце ее левой руки поблескивали на свету дешевенькие колечки. Аккуратно сложенное вязанье лежало на стуле. Посетитель решил больше не капризничать.

— Ну что ж, переиграем. Две минеральных, два с сыром, один «Космос».

Выбрал себе место как раз напротив мужчины с пивом, налил в стакан воды, проглотил единым духом и принялся жевать бутерброд, вытащив из кармана какие-то бумаги, заложенные между журнальных страниц. Он жевал бутерброд, читал, отрицательно покачивая головой и недовольно кривясь, пытался закурить, но спичка сломалась, и он оставил эту попытку, снова вполголоса помянув черта. Буфетчица, ничуть не заинтересованная присутствием и этого клиента, продолжала считать петельки. Мужчина с пивом, глотнув еще раза два из стакана, встал и подошел к молодому человеку.

— Извините…

— Что? Я слушаю вас.

— Извините, я вижу, вы уже не читаете.

— Журнал? Берите, берите, посмотрите.

— Да нет, я поговорить хотел, понимаете? Разумеется, если разрешите, пересяду.

У парня, видно, была привычка с интересом вглядываться в людей, чуть наклоня голову; мужчина стоял слишком близко, его лицо трудно было как следует разглядеть, если не смотреть прямо в глаза, и он так и смотрел прямо в глаза подошедшему, вбирая взором одновременно всю фигуру мужчины, так что тот даже несколько смутился и протер правый, потом левый глаз да еще и поправил воротничок рубашки.

— Так я только пиво принесу?

— Конечно, пожалуйста.

— Понимаете, — мужчина ставил на стол свой стакан и пиво, — вам, кажется, не очень интересно, что там.

Он махнул рукой куда-то мимо себя, разумеется имея в виду зал, где сейчас несколько сот человек, расположившись в креслах, воспринимали действо, предложенное им актерами.

— Там?

— Вас как зовут, простите? Когда не знаешь имени, то вроде бы не знаешь, к кому обращаешься.

— Назвали меня когда-то Иваном, если это вам подходит — так и зовите.

— Подходит, дело не в том. Я хотел вас спросить: вы в театр часто ходите? Потому что я вас, понимаете, впервые вижу.

— А вы? — В вопросе мужчины с пивом парень почувствовал невысказанное желание рассказать о самом себе, потому и спросил — «а вы?».

— Не так уж аккуратно, но хожу. Покупаю билет в пятый ряд, как раз посередине, одиннадцатое место.

— А если уже продано? — искренне удивился Иван.

— Беру другой. Но по большей части в пятый.

— Любите театр, должно быть.

Мужчина в сером, словно готовясь к серьезному ответу, немного помолчал, повертел в руках стакан, поднял вверх бутылку: пива там оставалось только на донышке.

— Разрешите, я вас угощу!

Парень вскочил и, снова задевая ногами за стулья, чуть не опрокидывая их, ринулся к буфетчице.

— Три пива, голубушка, если есть — чешское.

— Нету, — терпеливо, протяжно проинформировала та и подала три бутылки «Жигулевского».

Высоко и неуклюже подняв руки с бутылками, парень, назвавшийся Иваном, выискивал себе тройку между столами и стульями. Здесь, в большом буфетном зале, тоже разыгрывалось свое, крохотное и скромное действо, в котором каждый был и актером, и зрителем одновременно. Разыгрывалось действо, никем не предусмотренное, вроде бы совсем лишнее, тогда как то, на сцене, должно было разыгрываться и разыгрывалось именно так, как загодя было предопределено; это, в буфете, составляло и не составляло частицы всего иного, ведь также возникали и рассыпались, а потом снова собирались вместе фактически не связанные между собой десятки других эпизодов в то же самое время и в том же театральном здании — у касс, при входе, в фойе, в кабинете главного администратора, за кулисами, в гримерной актеров, в буфетике на втором этаже, в репетиционном зале, куда вот-вот должны были явиться актеры на репетицию нового спектакля.

Мужчина у столика, увидев Ивана с тремя бутылками пива, замахал тонкими кистями рук:

— Не-ет, спасибо, это уж слишком много, разве что и вы?

— Мне нельзя, — с сожалением поморщился паренек. — Я бы с удовольствием, да нельзя, — он красноречиво прижал ладонь к правому боку, где-то под ребрами.

Мужчина сочувственно почмокал губами, налил себе стакан пива, прихлебнул, слизывая легонький след пены над тонкой верхней губой.

— А вы как — любите театр? — обратился он к собеседнику. Ему хотелось самому как можно скорей ответить на этот вопрос, и он возвращался к теме их разговора.

Иван улыбнулся про себя, отметив этот наивный способ возобновить тему, и сказал:

— Театр? Люблю ли я? — Лицо его сразу замкнулось, потемнело, губы стали тверже, и теперь он словно бы прислушивался к себе самому и себе же самому объяснял: — Нет. Не люблю. Актерский труд пахнет по́том. Это сильнее всего ощущаешь, когда сидишь в зале, а искусство не должно отдавать по́том. Во всяком случае, тому, кто пришел наслаждаться искусством, ни к чему замечать напряжение и усилия, доводящие актера до пота. Вы же не броситесь смотреть, как ваша жена рожает ребенка, каким бы долгожданным этот младенец ни был для вас!

— Я не женат, — сообщил мужчина, теперь уже внимательнее приглядываясь к Ивану.

— Не женаты? — Иван часто повторял вслух последние слова чужих фраз, как будто хотел лучше понять их или даже усвоить, а быть может, это давало ему время обдумывать ответы. Но иногда реакция его была такой мгновенной, точно он заранее предвидел реплику собеседника. — К чему тут это? Я же говорю о другом. От поэзии не разит по́том, хотя поэт может заездить своего Пегаса до смерти.

— Кого, простите?

— Пегаса. Коня. Был такой конь. Мифический. Может, он и доныне жив, если его и в самом деле не заездили до смерти.

Иван засмеялся. Говоря, он помогал себе жестами. Его улыбающийся рот, полный широких белых зубов, лицо, запятнанное темными родинками, подстриженные ежиком густые игольчатые волосы, чуть широковатые для не слишком высокого роста плечи — все казалось негармоничным и неуклюжим, но вместе с тем вызывало желание непрерывно смотреть на юношу и следить за каждым его движением и за словами, какими бы чудны́ми ни казались они. Вот снова переменилось выражение его лица, оно стало ласковым, виноватым, чуть ли не напуганным.

— Но что это я все болтаю! Я ведь уж, верно, оскорбил вас, вам, должно быть, неприятно, обидно слушать такое о театре, это мои личные размышления, и это вовсе не значит, что все так и есть на самом деле, это только у меня аллергия на запах пота со сцены, а вот вы можете этого и не замечать, и моя жена — она тоже не замечает, она влюблена в театр, знаете, это ведь она меня всякий раз силком тянет сюда, иначе и ноги бы моей тут не было, а вот вы — вы тоже любите театр, ведь правда, вы же сами только что сказали — пятый ряд партера, так защищайтесь же, защищайте свой театр!

Только теперь перед человечком, чьим именем Иван так и не поинтересовался, открылась возможность что-то сказать, однако ливень слов, такой же неудержимый, как жестикуляция Ивана, вроде бы ошеломил его, и вопрос, на который он с самого начала собирался и даже очень хотел ответить, сейчас казался внезапным, неожиданным.

— Я? Что я должен сказать? — Мужчина даже ссутулился, привычным жестом оставляя и снова беря в руки стакан с пивом, словно в нем могла таиться спасительная подсказка.

— Говорите что хотите, только возражайте мне, я ведь, наверно, сказал о театре что-нибудь нехорошее, это ваше право — высказать собственную мысль, разве не так?

Человечек как-то вовсе посерел, с виду совсем поникший, он не рад был, что заговорил с чудаковатым парнишкой; он опорожнял уже третью, последнюю из принесенных Иваном бутылок пива, и чем чаще глотал напиток, тем, казалось, больше мучила его жажда, в горло пересыхало, и в то же время мучила неотвратимая необходимость отвечать на слова молодого собеседника, иначе все выглядело бы слишком невежливо: Иван угощал его пивом, тут уж не скажешь — отстаньте, тем более что и начал-то разговор не Иван. И весь внешне беззащитный, обнаженный, как мысль, не уложенная в слова, открытый и откровенный, он вымолвил:

— Да так… в такое время, понимаете, приятно и уютно тут посидеть. Никто не мешает, пьянчуг нет, а пиво всегда свежее. Вот я, понимаете, покупаю билет и захожу сюда на пиво. А что — в этом же, сдается, греха нет?

— Греха? — Иван долго вглядывался в мужчину очумелыми глазами, а потом разразился сдавленным беззвучным хохотом: должно быть, он считал недозволенным громко смеяться, когда на сцене шел спектакль, — но именно эта беззвучность заставила отшатнуться его растерянного беднягу собеседника.

— К черту, не могу! — простонал наконец Иван. — Свежее пиво! В пятом ряду партера… Ну и развлекли вы меня, ну и насмешили! — Он собирал свои бумаги, кое-как засовывал их в карманы, смеялся и, задевая за ножки стульев, говорил: — Лучше не придумаешь, надо ж так порадовать человека!

Серый человечек смотрел, как Иван продирается сквозь столы и стулья к выходу, как машет на прощание рукой, едва удерживаясь от смеха, а потом и сам, вздыхая и пожимая плечами, направился к буфетной стойке.

— Получите за пиво. Три бутылки.

Буфетчица покосилась куда-то вниз, а когда подняла глаза на клиента, лицо ее выглядело невозмутимым.

— Уже уплачено.

— Я прошу вас — возьмите деньги. Это, понимаете, какой-то чумовой.

— Однако он заплатил, — стояла на своем буфетчица.

В конце концов мужчина в сером вышел, и тогда девушка позволила себе проявить эмоции.

— Арти-исты! — недовольно и осуждающе процедила она. — И хлебом не корми — только бы разыграть друг друга.

Тем временем в артистической уборной актриса мягкими, неторопливыми жестами клала грим на щеки, и природная естественность постепенно исчезала под старательно найденной маской, черты лица менялись, приобретали совершенно другой характер. Одновременно и в ней самой тоже что-то менялось, ломалось, и она уже находила в себе черты человека, которым ей предстояло быть на сцене в продолжение двух часов.

Потом, после спектакля, такими же неторопливыми, мягкими, но вконец усталыми жестами она снимет вместе с гримом маску и снова вернется к себе — подлинной. И вместе с собственным лицом обретет снова — как подарок судьбы — собственные свои чувства, горечь от не всегда удачной игры, какие-то печали и какие-то радости, не изведанные ее героиней. У той своя, отдельная жизнь.

И, может быть, позднее актриса прочитает в какой-нибудь газете рецензию на свою работу, где будет сказано, что «правдивой игрой она создала интересный образ…».

Парадокс: правдивая игра.

Фундамент, на котором держится театр, сложен из соединенных вместе несовместимых, противоположных понятий — правда и игра. Рядом с правдой игре не место. А уж если игра — какая тут правда? И, однако, театр настаивает на своем: правдивая игра.

Отраженное в трельяже лицо показалось ей неинтересным и банальным, как неинтересна и банальна была сама роль, хотя сейчас, перед выходом на сцену, актриса не имела права так думать. Ей не раз приходило в голову — не оставляют ли все ее переодевания, перевоплощения и трансформации в чужие души и тела следа и на ее душе и теле? А что, если безликая будничность и неинтересность многих ролей так или иначе влияет на повседневную жизнь актеров? Вот сыграй она в молодости Антигону, смогла бы потом, выполняя сестринские обязанности, преступить закон в своей собственной жизни? Но она никогда не играла Антигону и не преступала закон, хотя, глядя в глаза своим героиням, которые и сами — кто дерзко, кто весело, кто с любопытством — наблюдали актрису, ей иногда хотелось взбунтоваться, отречься от этих героинь, да и от себя самой давней и, почерпнув в бунте новые силы, начать все с самого начала.

По правде говоря, все ведь и начиналось с бунта. Пусть малюсенького, но бунта. Они, шестеро молодых актеров, только что окончивших студию при театре в большом городе и оставленных там работать, чем могли бы даже гордиться, бросили всё — давние привязанности, дом, родителей и даже невест и женихов — и следом за таким же молодым и неугомонным режиссером перебрались сюда, чтобы здесь, в незнакомом театре, в другом, чужом городе, устанавливать свои правила, доказывать собственную правду и обращать всех в свою художественную веру, которую позднее, через пятнадцать — двадцать лет, обязательно так же начнет ломать и переиначивать кто-то другой, младший, взбунтовавшийся и пожелавший воли. Но об этом они тогда не размышляли. Они намеревались своим трудом, своими спектаклями доказать, что искусство можно создавать в самой глухой провинции, потому что — как они считали — для искусства вроде бы самое главное — личность творца и его вера в себя, его убеждения.

Все это в прошлом. Режиссер позднее сделал карьеру в столице, потому что ему стало ясно — провинция узка, не дает возможности развернуться, да и слишком мало здесь соответствующей публики, которую можно удивить новациями и размахом; актеры же остались — город привязал их бесчисленными способами и уже не отступал и не отпускал. Второй раз сдвинуться с места никто не отважился. Да и надо ли было? В памяти остались те молодые и насыщенные духовным горением спектакли, и так хотелось хоть частицу из них перенести в жизнь, которая постепенно стала будничной.

В конце концов, актриса не жалела, что так сложилась ее судьба, и хотя давно уже лишилась безудержного максимализма юности и святой веры в собственную непогрешимость, талант и неоспоримую весомость своего актерского труда, старательно и ревностно хранила убеждение, что правильно выбрала жизненный путь. Размышляя над тем, что могла и желала бы делать, она возвращалась только к одному: играть.

Неинтересное и банальное лицо, трижды отраженное в зеркалах трельяжа, хотелось перечеркнуть, с такой внешностью ей лично неприятно было бы появляться на людях. Она усмехнулась, слегка иронизируя: а что, если это вовсе не личина пробивается сквозь маску, а твоя собственная примитивность, подчеркнутая и вынесенная наружу твоими же собственными усилиями?

Подобное допущение имело неприятный привкус, и актриса сразу же отмахнулась от него, принявшись снова деликатно поправлять грим.

Никто не мешал ей сосредоточиться. В уборной сегодня не шумно — молоденькая актриса, занятая в крохотном эпизоде первой картины, сейчас на сцене. В трельяже отражались замершие складки девичьей юбочки и куртки, пахло дорогими французскими духами, на стуле лежал отложенный до времени номер «Всесвита», на зеркальном столике — небрежно брошенные сигареты, серебряный браслет, бутылка сладкой воды, а среди них — пудреница, коробочка с тоном, ножницы и парик на краешке стула.

Обычно молодым актрисам, которые только что пришли на работу, выделяли места в гримировочных, занятых также младшим поколением, но на этот раз новенькую «расквартировали» со старшими, поскольку только там нашлось место. Девочка была тихая, неразговорчивая и неприметная, несмотря на дорогие наряды и французскую парфюмерию, — очевидно, все это она считала атрибутами настоящей актрисы, хотя пока еще нельзя было сказать, вырастет ли из нее настоящая актриса.

Благодаря редкому чутью, приобретенному за долгие годы службы в театре, старшая актриса почти с первого взгляда угадывала, кто в самом деле перерастет со временем профессиональное отрочество и станет актером, а кому не повезет. На этот раз ей совсем не хотелось быть недоброжелательной ворожеей, и потому она до сих пор ни с кем не делилась своими соображениями по поводу юной коллеги.

Маленький штрих — чуть сведенные, как при нетерпеливо-удивленной гримасе, брови придали новое выражение до тех пор совсем банальному лицу. Неожиданно расширившиеся глаза удивленно выглядывали из-под бровей; линия рта смягчилась; теперь актриса была почти удовлетворена сделанным, но еще присматривалась к своему отражению.

В дверь постучали, и, едва дождавшись разрешения, в комнату вошел Маркуша — так окрестили актеры молодого режиссера Ивана Марковского, ставившего у них в театре дипломный спектакль.

Опершись о косяк, он с минуту постоял, изучая настроение актрисы.

— Зайду попозже. Вам сейчас не до меня.

Она и в самом деле, кивнув в ответ на Маркушино приветствие, прислушивалась к трансляции спектакля по внутреннему радио и ждала своего выхода.

— Угадали. Но если коротко — говорите. Успеем.

— Длинно. И настроение вам испорчу. Зайду потом, Олександра Ивановна.

— Уже испортили. Говорите.

— Потолкуйте с Бетой. Пожалуйста. Потолкуйте.

— С кем? С Бетой?

— С Наталкой Верховец. Это она в моем спектакле — Бета. Послушайте, я готов реализовать здесь еще одну пьесу, бесплатно. Даже на свои средства…

— У вас есть такие средства? Чтобы, хм, реализовать?

— Нету. Но поговорите с нею. Она надумала уходить из театра.

— Хорошо. Пусть уходит.

— Хорошо? То есть как — хорошо? Другой Беты у вас нет. Этого здесь никто не сыграет. Девчонки толстокожие, ленивые и нечуткие, я из них едва на ломаный грош души выжимаю, а вы говорите — хорошо. Подумайте вообще о будущем театра.

— А я еще раз повторяю: очень хорошо. Пусть уходит. Вы же любите помехи, это вам как раз на руку. С талантливыми актерами работать — не штука. Попробуйте с этими — как вы изволили их обозначить — с толстокожими.

— Не сердитесь, я преувеличил. И кто вам сказал, что я люблю помехи? С меня хватает и этой гонки! Вам на выход?

— Да, мне на сцену. Спасибо за интересную беседу, Вы меня настроили на роль: клубок нервов, растерянность, поиски выхода из сложного положения. Все, как говорит Товстоногов, по «роману жизни» героини.

— Да у этой вашей героини нет «романа жизни». Только и всего, что подает реплики. Я бы на вашем месте отказался от такой роли. Вы имеете право. Вы бы тоже… могли сыграть у меня Бету. Раньше, конечно.

— У вас! Хорошо, что хоть спохватились — «раньше». Когда вас еще на свете не было? Не подлизывайтесь. Вам это не пристало. А отказываться от роли никто не имеет права. Существует же профессиональная этика. Клятвы Гиппократа мы не даем, но все же…

— А вы отказывайтесь в зародыше. От пьесы. Примитив на сцене — разве это не нарушение профессиональной этики?

— Мне и правда пора, Иван. Играть этот примитив.

Актриса встала, и, увидав ее расширенно-удивленные глаза, Иван оторопел. Ему показалось, что это удивление и неуверенность относятся к их разговору.

«Жаль, что ей не посчастливилось сыграть Беатриче в моем спектакле», — упрямо и дерзко подумал он, вежливо приоткрыв дверь гримировочной перед молоденькой актрисой, соседкой Олександры Ивановны. Девушка чуть не споткнулась об его туфлю и удивленно пожала плечами, но ничего не сказала.

— Я не нарочно, — режиссер засмеялся. — Задумался и не успел убрать ногу с порога. Извините.

— Ничего, все нормально, — снова шевельнула плечом девушка.

Чуть неуклюже наклонясь, она примостилась на краешке стула. Все же смущенная внимательным взглядом Маркуши, взяла журнал, перелистала небрежно несколько страниц, потом вроде бы нашла что-то интересное и стала читать, а Марковский, не реагируя на ее смущение, перебегал взглядом с лица девушки на ее руки: он заметил, что ладонь у нее маленькая, почти совсем детские острые локти и возле ключицы — ямочка. Девушка непроизвольно трогала ладонью то свои скулы, то ту самую торчащую ключицу, точно хотела прикрыть все это от настойчивого взора Ивана. Олександре Ивановне стало жаль девчонку, для которой эти несколько секунд казались нестерпимо долгими.

— Парикмахерша просила тебя зайти, — сказала Олександра Ивановна и, когда девушка вышла, невесело усмехнулась. — Не такие уж они толстокожие, как вам кажется, уважаемый режиссер. Конечно, это не ваша Наталя Верховец, но кто его знает? Когда-то к одной моей подруге-журналистке пришла девочка со стихами, а та посоветовала ей навсегда бросить все попытки сочинять стихи — дескать, зря, совершенно зря теряет время — и заняться лучше чем-нибудь другим. А девочка ничем другим не занялась, стихи писать не бросила — сжала губки от обиды, а не бросила.

— И что же?

— Да ничего. Теперь критики утверждают, что без ее поэзии трудно представить себе современный литературный процесс. Ну а журналистка навсегда вылечилась от привычки давать категорические советы… Хм… А Наталя? Что ж, я вас понимаю. Девушка с напряженным нервом, глубокой душой, трудолюбивая, готова все воспринять, готова к полной самоотдаче. Разумеется, как очень точно высказываются в таких случаях наши велемудрые театроведы, недостает еще профессионализма, мастерства.

— Мне тоже этого недостает. Будем вместе набираться опыта и избавляться от ученичества.

— Трогательная скромность. Достойна подражания. Уж не то ли смирение, что паче… Ладно, я попробую поговорить с нею. Только не знаю, поможет ли. Она при своих хороших чертах — сами видите — норовистая. А норовистым нужны не уговоры.

— А что же им надо?

Смерив его чуть насмешливым взглядом, актриса ответила шепотом, словно бы поверяя тайну:

— Приворотное зелье. Но я переговорю. За мной, как вы теперь выражаетесь, «не заржавеет».

— Приворотное зелье? Шутите? Приворотным зельем можно и отравить. Фольклор свидетельствует. Неоднократно.

— Можно. Да только разве все мы здесь не отравлены уже им навеки? — И вдруг смущенно улыбнулась. — Как заговорила! Простите. Уже вошла в образ.

Собираясь уходить и даже попрощавшись, Марковский еще на мгновение задержался в дверях, вспомнив что-то.

— Олександра Ивановна, а вы никогда не встречали здесь, в театре, такого серого человечка?

— Человечка? Где?

— В пятом ряду, на одиннадцатом месте. Не видели?

— Бог с вами, Иван. На что вы намекаете? На тайно влюбленного? Или на клакера? — Актриса весело засмеялась. — Клакерам мне нечем платить. — Ей нравилось так разговаривать, перебрасываясь шутками, в которых была подчас и терпкая горечь.

— Клакеры! У клакеров тяжелая работа — расшибают ладони, а этот отдыхает. Наслаждается.

— А почему бы и нет? Пусть наслаждается искусством.

— Вот и не угадали. Пивом он наслаждается, — почему-то радостно сообщил Иван.

3

Мимо пульта помрежа — по звонкой металлической лесенке вниз, в «трюм». Театр старый, скрипучий, здесь слишком много барахла, надо бы списать половину спектаклей, треть актерского состава, заменить обслуживающий персонал, позволяющий себе надевать чересчур стоптанные тапки и громко разговаривать во время действия. Иван поскользнулся на последней ступеньке и привычно помянул чертову мать; театр помещался в старом здании, в старой части города, и на первых порах виделся Ивану как раз таким, каким был: в самом деле замусоренным, с прадедовскими, давно устаревшими техникой и оборудованием, но зато по-старомодному уютным, даже милым и привлекательным, и это примиряло с ним Ивана, но вот сейчас, в эту минуту, никакого примирения быть не могло — ни с театром, ни с этим городом, где несколько старых церквей с колокольнями и обшарпанных домишек, возрастом лет по двести, составляли предмет гордости жителей, увлеченных историей (так же, как новый, большой, стандартно застроенный район тешил надеждой на широкие перспективы развития тех, кто был равнодушен к старине). Никакого примирения!

Под сценой, в «трюме», надежно укрытые от взоров зрителя, громоздились механизмы сценического круга и подъемных площадок. Сюда, как в подземное царство, по воле всевластного бога-режиссера герой во время действия мог угодить через люк прямо со сцены. «Дешевые старые трюки, — подумал Марковский, — вот если бы опустить сразу всю сцену — с декорациями, актерами и пустым текстом — или заставить бы сцену двигаться по кругу — пусть бы, вздрогнув, от неожиданности все закружилось… Болван!» — весьма самокритично оценил Иван свою идею. Глухой и равнодушный «трюм» слишком медленно помогал ему угомоняться. Марковский часто жалел, что происходил не из актерской семьи. Если бы родители были хоть костюмерами, парикмахерами или бутафорами, он наверняка назывался бы «театральным» ребенком, издавна знал бы здесь все на ощупь. «А почему именно здесь?» — сразу же привычно отреагировал Иван на собственную мысль. И решил: ну пусть здесь, какая разница, пусть в этом театре, здесь знал бы все с детства. Запущенные театральные дети, которых выращивают все гуртом, которые спят на двух сдвинутых вместе стульях в гримировочной или в артистической уборной, едят на обед сморщенные холодные сосиски и черственькие пирожные из театрального буфета, дремлют на жестком плюше кресел в зале во время обсуждения прогона спектакля — поздно дремлют, за полночь, неделями не видят иногда своих матерей или отцов, доподлинно знают все тайны театра, — счастливые театральные дети, они не перестают верить в чудеса и трепещут в предчувствии славы, иногда выходя на сцену в каком-нибудь спектакле — без слов, на секунду, но на сцену же! Верно, в этом есть что-то от старинного балагана, когда вслед за актером тянется весь его род, домашний скарб и все пожитки.

Там, над ним, вверху, продолжалось действо, четко распланированное и намеченное, выверенное заранее, зафиксированное в памяти каждого актера — и все же каждый раз новое; казалось, Иван слышал невнятно произнесенные слова и даже отдельные реплики, шаги, шум, — возможно, аплодисменты. Жаль, что исчезла, стала ненужной профессия суфлера. Трогательная, ветхая профессия, он бы согласился поработать суфлером. Не слишком долго, конечно.

В конце концов, все на свете можно прикрыть тонким театральным тюлем растроганности, и при соответствующем освещении серое станет розовым; но продлится это чудо только до конца спектакля, а потом, когда правда обнажится, о ней подробно узнают все посвященные — жрецы этого чудеснейшего в мире храма-вертепа. А зрители? Они будут догадываться. Но сделают вид, что ничего не знают. Они обязаны подыгрывать актерам.

А что — пусть бы суфлером, осветителем, рабочим сцены. Даже в столярке доски пилить — разве не стоило бы режиссеру пройти все по кругу, мог же Юозас Мильтинис в своем Паневежисе, в этом крохотном городишке, прославившимся благодаря его, Мильтиниса, театру, мог же он, надев серый, весь в пятнах халат, красить в колоссальном чане полотно для спектакля. Что? Опять Мильтинис? Да, всегда и во всем Мильтинис. У каждого должен быть свой бог, так почему бы не молиться этому литовскому режиссеру, чьи спектакли чаруют всех на свете?

Это ж надо — он, Иван, три года потерял над интегралами, прежде чем попал в театральный институт; жаль времени, потраченного в университете, на математическом, — уж лучше бы на журналистике или на геологическом, интегралы ничем не помогут ему сейчас прийти к взаимопониманию с Наталей Верховец, в ее поведении не было никакой логики, ну что из того, что она актриса, разве можно строить свою жизнь и свои поступки на одних эмоциях?

Иван снова выбрался из «трюма» за кулисы. Двое актеров в гриме и костюмах, ожидая своего выхода, заканчивали шахматную партию. В полумраке кто-то ходил широким шагом и тихонько бормотал текст роли, едва слышные слова звучали как заклятья. В общей умывальной из крана тоненько стекала вода. В старом помещении Паневежского театра было только две гримерных, и простой крашеный пол, и пятна от сырости в углу, но это не мешало, не в том дело, пусть себе — что за беда! — умывальник с испорченным краном; прижав к стенке в коридоре завлита, актер Галько тонко намекал, что стоит напечатать в местной газете его, Галько, творческий портрет. Один из монтажников, едва сдерживая усильем воли неистовый бас, заверял, что предложит театру свои услуги как актер, и в доказательство такой возможности бодро разыгрывал какую-то сценку.

Галько, увидя Марковского, приветственно поднял руку — «честь!».

Галько: благородный лоб и улыбка усталого аристократа, который оказывает тебе милость, заметив тебя на безлюдной улице, как же подробно он проинформировал Ивана обо всех театральных сплетнях, лишь только тот появился! Он пересказывал их с наслаждением, вдохновенно и глубокомысленно, хрипловатым приятным баритоном, такой заинтересованный в том, чтобы в театре все шло какможно лучше, весь в устремлении подсказать, помочь, поддержать, ведь уж он-то, Галько, знал, что режиссер должен насквозь видеть каждого актера, держать его как на ладони, без этого невозможно работать, надо чувствовать, за какую веревочку потянуть в любой ситуации, и, прежде чем его, Ивана Марковского, молодого и неопытного режиссера, обступят со всех сторон, прежде чем примутся нашептывать, плести паутину интриг, прежде чем станут добиваться от него ролей и признания, он, Галько, считает своим долгом дать Ивану объективную, точную, доброжелательную и необходимую информацию, да ведь это же общеизвестно — режиссеры всегда вызывают к себе на беседу каждого актера в отдельности, а потом сопоставляют, сравнивают, делают выводы, поскольку в последующей деятельности это крайне необходимо. Галько превосходно разбирался в этом. Он, как всякий порядочный актер, пережил не одного режиссера в этом театре, а перед тем еще работал в двух других, таких же маленьких, как две капли воды похожих на этот.

— Я здесь только дипломный спектакль собираюсь ставить, какая там последующая деятельность! — Иван засмеялся, как всегда призывая на помощь — хоть мысленно — черта, потому что кто ж еще мог бы ему пособить в такой ситуации, при такой беседе, кто, кроме самого черта, подсказал бы «за какую ниточку потянуть», — ведь тут уж верно только так: черт против черта. «Ах ты, плут эдакий, и какая тебе от меня польза, какой барыш?» — пытался догадаться Иван, глядя в глаза Петру Галько, старательно ощупывая взглядом его красивые, тонкие в запястье руки.

Галько знал, что делать со своими руками, он хорошо владел ими и каждым мускулом лица, руки не мешали ему. Актер элегантно закурил, предложив прежде сигарету Ивану, а затем мягко отвел руку.

— Э, не говорите, не говорите, земля слухами полнится, — намекнул он неведомо на что.

И хотя Иван и понятия не имел, на что Галько может намекать, какими слухами о нем, Иване, может полниться земля, но в игру вошел, понимающе и хитровато улыбнулся и уже громко проговорил:

— К чертовой матери! Скажите, вы не знаете, как пишется: «компроментация» или «копрометация»?

Мгновенно сориентировавшись в настроении Ивана, Галько выдержал паузу, небрежно стряхнул пепел на пол и с деланной веселостью посмотрел на Марковского:

— Загляну в словарь. И при этом выясню, что означает это благозвучное словечко. До сих пор не приходилось слышать его.

Оборвав тогда Галько, Иван так и не узнал, что за слухи о нем ходят, но видно было, что это, вероятно, не пустая болтовня и о нем говорят хорошее. Галько не обиделся и в дальнейшем так же вежливо и элегантно здоровался с режиссером фразой «честь мастерам сцены». Словом, актер как актер. Таких повсюду полно. Это амплуа старо, как мир.

Три дня назад Иван пребывал в согласии со всем миром; ну пусть не со всем, но по крайней мере с той его частью, которая непосредственно окружала его и в центре которой — именно так ему виделось — он находился. Он снисходительно, сквозь пальцы, пропускал человеческие слабости актеров. Так же, лишь чуть посмеиваясь, реагировал на запущенность помещений. Ивану еще не довелось столкнуться в работе с театральными цехами, с производством — только вот-вот еще должен был собраться худсовет и утвердить макет оформления спектакля, а пока он пребывал в несомненном творческом контакте с художником и в состоянии по крайней мере временного мирного сосуществования с директором и исполняющим обязанности главного режиссера (постоянного главного здесь не было уже больше чем два года, а очередной режиссер то и дело что-то где-то как-то ставил — Иван не допытывался, что, где и как). Он так же по-доброму не замечал выбоин на старых тротуарах, отмахивался от бесчисленных голубей, которые, видно, считали себя хозяевами в городе и нахально вспархивали из-под ног к самому лицу, взметая хлопья грязного снега; ел все, что предлагало меню соседней с театром третьеразрядной столовки; жил в узкой, темноватой и неуютной комнатке театрального общежития, все стенки которой навечно, как обоями, были оклеены цветными картинками из тонких журналов, — разве в этом дело? Он либо просто не замечал всего этого, либо повсюду видел прозрачный отсвет далекого Паневежиса — города еще меньшего и внешне вроде бы совсем невыразительного, но вознесенного надо всеми другими славой своего театра. Тот театр и был его лицом, его душой, его мозгом. Кто-то говорил, что будто по улицам Паневежиса до недавних дней разгуливали — а может, бродят и нынче — самые обыкновенные гуси, — впрочем, Иван не заметил их. Там — гуси, здесь — голуби, рыхлый, перемешанный с грязью снег. Там — река. А здесь? Кажется, и здесь есть какая-то водичка, — да разве в этом дело?

В институте над Иваном посмеивались, трунили над его восторженными похвалами Паневежису, Мильтинису, литовской литературе, даже дразнили «литовцем», а кто-то пустил слушок, что Иван и в самом деле из Литвы, чуть ли не дальний потомок самого князя Витовта. Иван охотно потакал этим выдумкам — да и что в них дурного? Он привык к веселому добродушному подтруниванию, которое началось сразу же, с первого курса.

Историю его поступления в театральный институт там помнили до сих пор. Кто верил в нее, а кто — не слишком, но все пересказывали ее как смешной анекдот либо как поучительную притчу — в зависимости от того, в каком настроении пребывали слушатели.

В самый разгар студенческих каникул в университете Иван от нечего делать подался вслед за своим товарищем сдавать вступительные экзамены в театральный. То есть сдавать предстояло товарищу, а Иван взял на себя моральную обязанность поддерживать абитуриента.

Во время первого экзамена болельщик, как свидетельствовала институтская легенда, без особого энтузиазма и заинтересованности торчал у дверей, что и называлось «моральной поддержкой»; но когда двери очередной раз раскрылись и кто-то из абитуриентов, раскрасневшийся и в поту, как после крутой выволочки, хриплым голосом проинформировал: «Заходи, можно», — Маркуша взял да и переступил порог. Его словно подтолкнуло что-то: то ли извечное пристрастие ко всяким шуткам и розыгрышам, то ли ему просто наскучило без дела торчать у дверей, а может, и судьба шепнула на ушко: «А на черта тебе твоя математика, как ты с нею жить будешь?» Словом, так или иначе, а Маркуша поступил в театральный. Обидно было, что приятель вылетел после первого тура, но Иван, как древний язычник, верил в случай и причуды судьбы. А как человек современный был убежден, что уж если судьба расщедрилась, дарами ее надлежит пользоваться мудро и радостно, не терзаясь укорами совести.

«Судьба. Кисмет, как говорят болгары», — сказал он с грустным лукавством приятелю, когда уже после всего они пили пиво в ресторане речного порта (почему-то они решили пойти именно туда: Иван — на радостях, приятель его — в печали). «Да уж, кисмет, — согласился приятель, глядя куда-то вдаль — не то на Днепр, не то на свои неудачи. — Не надо было мне брать тебя с собой, этот самый кисмет или экзаменаторы перепутали нас, мое тебе отдали». — «Что теперь поделаешь, черт его побери, — развел руками Иван, — я не нарочно, больше не буду. Хочешь, искуплю? Скажи, как. Я искуплю». — «Не горюй, — хмуро и зловеще проговорил приятель, — в самом деле искупишь. — И перефразировал поговорку: — Нет добра без худа».

Искупление и правда началось. Приходилось прилагать старания не только для слушания лекций, но и для того, чтоб никто не заметил, как мало он, Иван, подготовлен к учебе в театральном институте. Среди всего прочего он с головой погрузился в знакомство с драматургией. Читал все, сперва без системы, не заботясь об институтской программе, ужасаясь собственного невежества; да, в конечном счете, его ли в том вина? Это же «кисмет» слукавил, не предупредив его, что все так обернется.

Потом он начал анализировать, сравнивать, отбирать и наслаждаться прочитанным. И как раз тогда напал на томик пьес Юозаса Грушаса. Без предисловия, без портрета. Иван ничего не знал об авторе, но, прочитав томик, решил, что Грушас совсем молодой, либо ровесник его, Ивана, либо ненамного старше, иначе откуда ж ему все так известно, откуда, мог бы возникнуть и этот стиль, и глубокое понимание современной молодежи, которое потрясло Ивана, когда он не отрываясь глотал каждую реплику пьесы «Любовь, джаз и черт». «К черту, — говорил Иван, — к черту со всем этим», — бормотал он. Сам того не замечая, он стал в каждой девушке доискиваться Беатриче — героини пьесы — и долго носился с потаенным замыслом написать Грушасу, писал и разрывал на клочки написанное, снова ужасаясь уже не так своего невежества, как неумения точно и лаконично высказать мысль, но в конце концов отважился-таки, отправил письмо и нетерпеливо дожидался ответа.

Знай он тогда, что Грушас драматург маститый, известный и уже совсем немолодой, может, еще и не послал бы ему это письмо. «А так хоть раз в жизни невежество славно помогло мне», — иронизировал он над собой, стирая пот над губами, когда перечитывал ответ писателя.

Вот, собственно, с тех пор он и стал «литовцем», а лукавый «кисмет» снова, как с самого начала, лил воду на Иванову мельницу — сперва ему выпала туристическая путевка в Прибалтику, а потом — две недели в Паневежисе, когда там главным еще был Мильтинис и театр пребывал в зените славы. А как же, Мильтинис, еще в юности прозванный Неугомонным, остался и доныне Неугомонным, темпераментным, резким в суждениях и откровенно честным до полной бескомпромиссности; седой, с прядями полос, спадающими прямо на лоб, он чем-то напоминал университетского профессора — быть может, как раз когда надевал очки, — а потом снова становился Неугомонным. Влюбленность в него — всех вокруг. По крайней мере, Иван наблюдал именно эту влюбленность; что бы ни сталось с городком Паневежисом, куда бы ни занесла его история, отсчет времени там будет единый: до Мильтиниса, при Мильтинисе, после Мильтиниса.

Сказанное Мильтинисом отзывалось в памяти, как свое: «Слово «интеллект» неразрывно связано со словом «человек». Человек с ограниченным интеллектом неполноценен, это самая ужасная беда, которую может принести ему природа; театр — метафора жизни. Талант — не индульгенция. Сначала — хорошая техника, потом — вдохновение, тогда и появляется на сцене актер-художник». Все это никак не забывалось, Иван не мог от этого избавиться, он презирал себя за упрямую, цепкую, неизбывную память, за свою зависимость, подчиненность, а в то же время радовался, что пора ученичества не прошла и что так повезло — запомнилось именно то, что говорил при нем во всеуслышание талантливый, мудрый и щедрый режиссер, который не таил от молодых знания. Казалось, за всеми собственными мыслями и поступками у Ивана была с тех пор надежная, крепкая, как стена, защита, через которую теперь не пробиться никакой мелочности и пустоте.

Три дня назад он пребывал в добром согласии с тем миром, центром которого чувствовал себя самого, — да, да, пусть лишь на несколько месяцев, какое это имеет значение? Он так долго добивался этого согласия, пусть хоть только согласия, не полной гармонии. Несколько месяцев в этом театре равнялись его дипломной постановке. Он приехал сюда со своей пьесой, давно выбранной, собрался ставить «Любовь, джаз и черт» Грушаса и замысел свой должен осуществить. Ехал нацеленный, готовый даже к спорам, возражениям. Ясное дело, театру было не до фантастических намерений режиссера-дипломника; если приходится принимать его, если «навязали» его из столицы, так пускай тихо и мирно ставит что-нибудь угодное театру. Например, легонькую милую сказочку для малышей, которую потом можно «крутить» по воскресеньям и в пору зимних каникул. Да, да, апробированную сказочку — и побоку все хлопоты, и диплом, считай, уже в кармане. Диплом в кармане? Какой там! Иван Марковский готов был скорее отказаться от диплома, чем от пьесы.

Он упорно настаивал на своем, защищая именно этот драматургический материал. На каждый, даже логичный и, казалось бы, неопровержимый аргумент у него был словно бы заранее подготовленный ответ, его невозможно было сбить с позиции, он для себя знал — это не мальчишество, не пустой каприз, а принцип, убеждение, и если уступить, то уже никогда больше не будешь уважать себя. И тогда не будет режиссера Ивана Марковского, а будет кто-то совсем другой, разве что имя останется это. Кстати, а что сказал бы по такому поводу Мильтинис?

Ивану тыкали пальцем в утвержденный министерством репертуарный план; он, из вежливости не напоминая, как часто театры отступали от утвержденных планов, предложил поставить внеочередной, так сказать, экспериментальный спектакль. С ним беседовали, его убеждали по отдельности то директор, то и. о. главного режиссера, то главный художник, до него доходили слухи, что будто и худсовет готов зарезать пьесу, — и что ж, не зарезали, чем-то он их взял, быть может, своей верой в собственные возможности и способности осуществить такую нелегкую постановку. Приняли в репертуар. «Кисмет», — Иван сплевывал, чтобы не сглазить. Приняли, разумеется, все-таки вне плана, как экспериментальную и молодежную, и хотя это означало, что будет мало денег на оформление, мало времени для репетиций и слабы надежды на поддержку со стороны администрации в процессе работы — некогда, в конце концов, всему коллективу забавляться экспериментами режиссера без диплома. — однако же Марковский чувствовал себя счастливым. Пока его взяла, а там видно будет. В конечном счете ему представлялось, что дальнейшее зависит от него самого, а если так, то все пойдет как надо. Должно пойти, черт побери!

Но первую неделю чуть ли не после каждого просмотренного спектакля хотелось биться головой об стенку в своей узкой комнатушке в общежитии. Он бывал на спектаклях, чтобы понять людей, с которыми предстоит работать, хоть немножко познакомиться с ними, и всякий раз глухое разочарование, расстройство и даже боль, почти физическая боль доводила его до подлинного отчаяния. На его взгляд — все это было низкопробно, оставалось за рубежами высокого искусства. Он делал скидки на отсутствие главного режиссера, на чудовищную перегруженность актеров — ежедневно две репетиции, спектакли, каждую неделю два выезда в районы, чуть ли не десяток премьер в год, чтобы выжить: городок совсем маленький, зрителей — потенциальных — немного, а фактически и вовсе мало, о подлинных любителях и речи нет, несколько десятков спектаклей — и все всё видели; Иван размышлял: искусство понарошку не театр, а всего лишь крохотное предприятие по производству зрелищ… «Это не я сказал, а Мильтинис», — ссылался Иван на авторитет, лежа на скрипучем топчане после спектакля — прямо в одежде, в джинсах и водолазке, заложив руки под голову и упрямо уставясь в потолок. Мильтинис «вычислил» такой театр. Что ж, Иван мог бы процитировать Мильтиниса и еще десятки высказанных неглупыми людьми мудрых идей кому-нибудь из тех, кто трудился на этом зрелищном предприятии, но что это даст? Здесь Родос, здесь прыгай, — сказали бы они ему. Покажи, на что сам способен, — посоветовали бы они, и это было бы справедливо. Ничто не давало Ивану права судить и высказываться, а рассуждая наедине с собой, он обвинял себя и в столичном снобизме, и в завышенных требованиях, и в недоброжелательности — вон ведь сколько времени понадобилось, чтобы убедить, что он способен поставить выбранную им пьесу, — и в чрезмерном превознесении Паневежского театра. Но все было напрасно, ничего не помогало, правда оставалась правдой. Однако все должно было уладиться, он должен был хоть на время, отпущенное ему для постановки, поверить в актеров, с которыми предстояло работать. Крохотный огонек, не дававший ему окончательно пасть духом, — это их безусловное желание делать «что то», участвовать «в чем-то», быть причастным к «чему-то», что они и сами не умели как следует определить, а только предчувствовали, почти вслепую нащупывали. Иван то верил, что сумеет с ними вместе это «нечто» найти, то вопрошал самого себя: а кто ты такой? И верят ли они тебе? Не верить, в глубине души иронизировать — и создавать вместе спектакль? Да годится ли здесь понятие «создавать?» Ситуация. К черту и к чертовой матери!

В студии при театре Мильтиниса существовал девиз — жестокий, но необходимый, суровый, но мудрый: «Слабый, уступи место сильному». Максимализм? В искусстве так должно быть. Цель превыше всего. Достигнуть ее могут и имеют право только одаренные, творчески сильные индивидуальности. Но там, в Паневежисе, среди судей был Мильтинис, а какое право имеет он, Иван… Ну вот, снова Мильтинис! Так, может, вспомнить хоть Питера Брука, прославленного англичанина? Он говорит: режиссер всегда обманывает, идет непроторенными, незнакомыми путями и ведет за собой других, у него нет выбора, он должен вести и одновременно изучать путь. Он хотел бы иметь право на ошибки, но актеры инстинктивно стремятся сделать из него верховного судью, потому что им в самом деле нужен верховный судья.

Разве не должно и с ним так произойти? Он сам все понимает, чувствует, дело лишь в том, что кто-то другой, более опытный, уже сказал это до него. Но разве ему не надлежит сказать что-то другое, свое собственное? Выбора не было. Права на ошибку не существовало. Согласившись и даже пожелав непомерно трудных обязанностей верховного судьи, он должен убедить актеров, что имеет на это право. Он надеялся, что убедит. Актеры приглядывались к нему точь-в-точь так же, как он к ним. Иван догадывался, что они могли думать: ну вот, наслали на нашу голову еще одного — на сей раз безымянного экспериментатора, что ж, посмотрим; за кулисами висел, очевидно еще с Нового года, самодельный плакатик с юмористическими текстами: «Режиссерские заповеди». И если бы он не был так замызган и размалеван поправками и дописками от руки, Марковский готов был бы заподозрить, что «заповеди» сочинили в расчете на него, неофита и начинающего, зеленого режиссера-дипломника. Наивные остроты сами западали в память: «Не возвеличивай себя над актером — пригодится воды напиться», «Возлюби ближнего своего, как самого себя (только не актрису!)», «Не пойманный — не вор, но не пожелай идей ближнего своего»… Иван мог бы добавить и от себя: постоянно сомневаясь, никогда ничего не создать, — но никогда не сомневается только дурак, а сомневается всегда только трус. Это был пусть не очень стройно сформулированный, но собственный его афоризм, который ему чем-то импонировал.

Спасаясь от вопросов, на которые трудным казалось ответить самому, Иван иногда отправлялся вечером в город. Он не видел там ничего привлекательного, но хотел разузнать еще что-нибудь о людях, с которыми начал работать: приглядывался к паренькам в джинсах и чем-то похожим на этих пареньков их подружкам, современная мода попадала сюда неисповедимыми путями и в забавном, иногда чуть ли не навыворот, виде, но все же попадала. Девчонки, невесть почему, перенимали мальчишеские манеры, способ поведения; бывало, и курили прямо на улице; юнцы за милую душу торчали у полуподвала, где был пивной бар, слонялись по парку, стояли группами у подъездов, у кого-нибудь за плечами обязательно свисала гитара, слышны были популярные песенки и жаргонные словечки; Иван сознавал, что это лишь поверхностное наблюдение, он видел их только в часы досуга; разумеется, днем они не бездельничают, у каждого свое занятие, он искал потом их лица в театре, но не находил, а может, не узнавал. В театре они могли выглядеть совсем иначе, — да, несомненно, в театре они выглядели совсем иначе.

Как-то после особенно тяжелой репетиции он решил выпить пива в том самом облюбованном молодежью баре. Спустился по каменной лестнице в пивную. Пока подошла его очередь, он снова внимательно приглядывался к молодым, темным при тусклом освещении лицам, к сероватому камню старинной кладки, к женщине, разливавшей ловкой рукой пиво, которое пенилось и стекало на стойку. Над головой у барменши красовалась деревянная табличка с выжженной толстомордой свиньей за столом. Свинья курила, пуская задумчивые кольца дыма: у нас не курят.

Иван стал у окна, опершись локтями о высокий столик, который только что уборщица протерла серой мокрой тряпкой; неторопливо, сдув шумную пену, цедил пиво. В окне, вырубленном вровень с тротуаром, виднелись только ноги, бесчисленные ноги прохожих, тех, что жили здесь и ходили по этому городу, и тут Ивана настигло чувство одиночества и какой-то непоправимой ошибки, неотвратимого поступка — какого? — он и сам не смог бы определить.

Он подумал текстом стихов Марцинкявичюса:

Палит божков моих вечер осенний,
Светится неба край.
Только раз ты прошелся по сцене —
Оваций не ожидай.
К черту, каждый из нас только раз и проходит по сцене, и я не жду овации, ее не будет, это не подлежит сомнению, но доколе же меня будут обступать чужие мысли и чужие стихи? Неужели еще не пришла пора для меня самого?

Направляясь из Киева сюда, в этот тогда еще совсем незнакомый город, чтобы начать работу над дипломным спектаклем, он очутился в одном купе с людьми, возвращавшимися домой из командировки. Занятый своими проблемами, Иван сперва не различал как следует их лиц, не прислушивался к разговору. Сняв белый с роскошным орнаментом кожух (кожух властно занял чуть ли не половину купе), Иван забросил на верхнюю полку «дипломат» и вышел в коридор. Киев доброжелательно блистал вокзальными огнями, мимо мелькали чужие, но тоже вроде бы доброжелательные и чуть усталые лица, а потом медленно проплыли окраины столицы. Иван подумал, что обычно мужчины в его возрасте стремятся к завоеванию больших городов, а ему хотелось другого — он не чувствовал себя завоевателем этого города, просто был жителем его и желал лишь благословения на дальний путь, на самое начало пути.

В купе женщина, опершись локтем на столик, громко и горестно жаловалась:

— Вот я и думаю: почему ж они бегут? Что они увидали в этом городе? Или, может, это всё бездельники, может, они за легким заработком? А тем временем земля остается без рук, без хозяйского глаза.

У человека, сидевшего напротив, была очень характерная внешность. Его большой круглый живот не помещался в клетчатых брюках, рябые подтяжки натягивались, чуть не рвались на этом животе, и руки казались короткими, удивительно было, что он может еще достать до пуговицы на пиджаке или шнуровать ботинки. Иван невольно улыбнулся — такое пузо не втянешь ни перед женщиной, ни перед начальством. Попутчица перехватила улыбку и отнесла ее к своим словам. Искренний гнев, который она и не собиралась скрывать, вырвался наружу:

— Вот вы смеетесь! Вам смешно?

Иван, ничего не поясняя, пожал плечами.

— Им смешно! — апеллируя к толстяку, чуть не закричала она. — Пришлют бригаду таких из города, они все на поле перетопчут, изуродуют, вылакают свою поллитровку, набьют сумки огурцами — и ищи ветра в поле! Да мы же эти огурчики выращивали, мы же их когда прежде собирали, шагнуть боялись, чтоб не раздавить, мы их от ботвы как золотко отрывали. Только прежде-то было десять звеньев, а теперь?

— Ну, когда приезжают рабочие с заводов, они работают как надо, — сопел свое толстяк.

— Может, и работают, я обо всех не говорю, — чуть утихомирилась женщина, — да ведь это ж только некоторые, не все. Говорят, теперь будут закреплять за предприятиями участки земли, чтобы заводы за них полностью отвечали, тогда, может, и будет от этого польза.

— А я говорю, — толстяк снова зачерпнул в грудь воздуха, — что когда-нибудь придет время — и все из города подадутся в деревню, ото всей этой духоты, от чада и от этих высоченных домов. Вот я когда-то смеялся над своим соседом, он возле дачи картошку выращивал, куры у него были. Бывало, советую ему: сходи на базар да купи, — а теперь сам получил участок и рад, если хотите знать.

— Соседка моя — крестьянка, понимаете, крестьянка до мозга костей — тащит из города капусту, морковь, сало покупает. Да что ж это делается, люди добрые?! Еще и на меня с завистью кивает: тебе хорошо, у тебя возле хаты растет! А у тебя, говорю, разве не может расти? Так нет, она горожанку из себя строит, работает в городе, землю обихаживать не хочет, ну просто тебе пень колода.

— Вы что-то не то говорите, — вмешался наконец Иван. — Городу тоже нужны люди, и если за предприятием закрепят землю, то у рабочих будет двойная нагрузка… Да и вообще, как говорят ученые и журналисты, процессы миграции пошли на спад, взаимоотношения города и деревни стабилизируются. — Иван покраснел, пересказывая прочитанный не так давно текст да еще закончив его таким словечком, и сразу смягчился. — Так что такой беды нет уже…

— Тьфу! — Женщина прямо захлебнулась от возмущения и привычно выговорила заумное словечко: — Стабилизироваться, может, и стабилизируется, только нас такая стабилизация не радует! Не знаю, о чем вы там со своими учеными раздумываете, а только если у ученого на столе хлеба не станет, он тоже по-другому заговорит. А что у нас в первый класс в прошлом году всего один мальчик поступил, и так они и сидели друг против друга: учительница да он, это как по-вашему? А потом и вырастет из этого ребенка один тракторист на весь колхоз. Хороша стабилизация!.. Умна Марица, пока в печи варится, а нечему вариться — кому нужна Марица?

Повернувшись к Ивану, она взглянула на него светлыми, чуть усталыми глазами, в которых светились голубоватые белки. Иван увидел ее руки, поправлявшие красивую городскую прическу, — крупные, красноватые и сильные руки с аккуратно обрезанными ногтями, и белую, просто сверкающую окантовку на воротничке и манжетах синего платья. Он отвел глаза, чтобы попутчица не смутилась от столь внимательного разглядывания.

— Вот я и говорю… Я всю жизнь на ферме, и дочки мои на ферме. Что ж, я не могла послать их в город учиться? Могла, да только если я не научу своих дочерей беречь и любить землю, кого же и в чем я смогу упрекнуть? И дети меня понимают, не сердятся, охотно делают свое дело.

— А я торфяник, — зачем-то сообщил толстяк.

Заглянул наконец в купе и четвертый попутчик, постоял минутку в дверях, потом тоже присел, присоединился к разговору, а Иван не отрываясь все время смотрел на руки женщины и ругал себя за то, что расстроил ее, и не отважился сказать, что его мать тоже крестьянка, потому что это выглядело бы самооправданием, попыткой доказать этой женщине правомерность своего существования и своих жизненных позиций, за которыми стоял пока только материнский труд, отвести от себя обвинение в дезертирстве, в бегстве. В душе у него объединились чувства вины за это бегство и убежденности, уверенности, что на том трудовом поле, на какое он направился, какое себе избрал, наверняка вырастет хороший урожай. И все же его упорно и неотступно преследовали слова этой женщины: хлеб на столе — это важнее всего.

Четвертый попутчик вынул из дорожной сумки пакет с салом, соленые огурцы.

— Угощайтесь, я думаю, пора поужинать. Разговоры разговорами, а хлеб, как вы сказали, главнее всего, так что прошу.

Он уже нарезал крупными сытными ломтями хлеб, на столе неожиданно, как и все остальное, возникла бутылка, и хватало приглашений от щедрого попутчика.

— Жена дала в дорогу, не подумайте, что контрабанда. Вон и лимонной шкуркой приправила, две недели настаивалось — попробуйте.

Он соорудил бутерброды и заставил-таки всех приняться за еду.

— Когда-нибудь, как окажемся снова вместе в пути, отблагодарим, — шутливо пообещала женщина. Видно, ей было непривычно и неловко есть чужой хлеб. — А то, знаете, приезжайте в гости, и там поглядим, чье угощенье вкусней.

Большой белый кожух Ивана покачивался в такт перестуку колес. Мать вытащила кожух из старого, тщательно хранимого сундука. «Бери, — сказала, — это твоего прадеда, а моего деда, он любил меня больше всех внуков, так, может, и тебя полюбил бы. Носи, Иванко, отбели, вычисти по-нынешнему и носи».

И все же он не стал ничего объяснять этой женщине, не стал оправдываться. Иван верил, что и его хлеб нужен людям, потому что если не верить — как же дальше жить?

Женщина выпила чарку, не отнекиваясь, спокойно, единым духом, и опрокинула ее, чтобы последние капли вытекли. Под ногами у них была земля — она была повсюду, и крестьянка, следуя древнему — еще, быть может, языческому — обычаю, стряхнула последнюю каплю напитка на землю.

— Да вы не думайте, — обратилась она к Ивану, — я против города ничего не имею, и он должен быть, раз уж он есть. Знаю, что не больно-то нам горожане помогут, не много наработают, если не научатся любить все это, если оно их не затронет, — она кивнула головой за окно, где во тьме земля катилась и катилась им навстречу. — А вы сами-то кто будете?

У Ивана отнялся язык, и он не мог сказать правду: артист. Скоморох, трепло, имитатор, бездельник — вот что она может подумать, а он пока что не успел еще свершить ничего такого, что дало б ему право самому убеждать ее, что она ошибается.

— Учитель. Учитель я, — ответил Иван и подумал, что ответ его не так уж далек от истины.


Репетиция прошла скверно, сюжет играют. Сюжет выразительный, острый, конфликт, на первый взгляд, лежит на поверхности, и поэтому кажется все просто и легко, но играть надо не сюжет, надо показать конфликт мировоззрения и характеров, трое ребят из джаз-ансамбля — что их объединяет? Внутреннего единства нет, их держит в ансамбле неустроенность и необходимость заработать копейку, а также и то, что каждый из них представляется себе несправедливо обиженным и жаждет мести. Но кому они будут мстить? При всем том они вовсе не друзья, ну нисколечки. Андрюс стремится верховодить, Лукас равнодушно соглашается на это, Юлюс делает над, будто и он согласен. Как ни странно, их объединяет еще… любовь. Эта девочка, Беатриче, это их тяга — тяга к чему? К чистоте? Неосознанная тяга замаранной души к святости? Нет, не то, не так просто нащупать тот пульс, найти самое существенное, а ведь думал: слышу каждую ноту, черт побери! Постой-ка, их же прежде всего свел воедино черт! В этом и заключается трагикомизм? Но как органично соединить комическое с трагическим?

Он распознал, ощутил наибольшую слабость произведения. Трое, как говорится, положительных героев, которые должны были, по авторскому замыслу, стать антиподами джазистов, выглядели слабыми, мелковатыми, условно марионеточными, они не могли спасти Бету. Им недоставало крови, мяса, элементарной телесности и духовности. Как бы эти бестелесные, бесплотные существа (или даже идеи) ни уговаривали Бету покинуть джаз, как бы ни убеждали ее в никчемности и подлости тех, других, девушка не соглашалась с ними: ей нужны были те, кому она стремилась помочь, кого хотела спасти от зла. Даже окончательно убедясь в том, что они подлые, никчемные, злые, Бета знала, что они все-таки живут, и думала, что нужна им, а те, чистенькие, аккуратные, и сладенько-честные, и добрые, пусть обходятся без нее, пусть сами с собой управляются. Один из них влюбился в нее? Но ведь эта его любовь выглядит такой бесплотной!

В спектакле должен присутствовать еще один человек, для которого многое зависит от Бетиного счастья, покоя, а главное — от ее победы. Конечно, это он, Иван Марковский, режиссер, — а кто ж еще? Он мечтал до предела вознести над никчемностью, плюгавостью распущенных джазистов добро, которое хранила в себе Беатриче. Но исполнить свой замысел он мог только через актрису, только через нее.

Вот, к примеру, Андрюс. При всей своей устремленности к поступкам, без размышлений, без пустого философствования, при всей своей внешней силе на самом деле слабенький, мизерный негодяй. Слабость он скрывает за похвальбой, за угрозами, сам же все время боится. Мстительный.

Но самый опасный из всех троих Юлюс. Коварный, хищный, он все прекрасно понимает, он просто умеет из всех жизненных ситуаций выбрать самую выгодную для себя. Он и правда совсем неизлечим, потому что все отлично сознает, анализирует и с холодным равнодушием поддерживает Андрюса.

Лукас достаточно искренен. Безвольный, он не в силах противостоять Андрюсу и Юлюсу. Не в силах отойти, поискать другой, лучший путь. Не видит выхода из одиночества, хватается как за соломинку за все, что попадается под руку.

Ну а те трое позитивных, те трое ангелов? Может быть, это всего лишь слабенький отблеск их собственных лучших «я», мысленно представимых «я», которые изменились к худшему? Может быть, так и следует решать спектакль?

Беатриче идет к отцу Андрюса, чтобы убедиться: Андрюс все выдумал, возвел поклеп на самого себя, он не мог совершить преступление, она знает за ним все самое худшее, но — убийство? Толкает ее на этот визит еще и любопытство, чисто детское любопытство: а каков он, дом моего Андрюса, каков его отец? Все время надо помнить, что автор не случайно обозначил жанр: трагикомедия. У Грушаса здесь все на парадоксах. Джазисты презирают девушку — а в то же время неспособны существовать без нее. Бета любит Андрюса, понимает его друзей — а вынуждена уйти от них. Трое честных и в общем хороших парней, к которым Бета совершенно равнодушна, стремятся спасти девушку от джаза и беды, но им недостает для этого мужества и мудрости. Словом — трагикомедия. Трагедию следует играть радостно, как говорит Гордон Крэг. К черту, а что я сам говорю? Я сам говорю: не сомневается только дурак, но слишком долго колеблется трус.

То ли из-за тусклого освещения, при котором лица казались нечеткими, расплывались, словно Иван смотрел на всех через затуманенное, забрызганное дождем окно; а быть может, в этом повинен был и самый вид пивнушки, где горьковато пахло пивом, слегка — сыростью и «крамольным» дымом сигарет; то ли, наконец, у самого Ивана было такое настроение, но ему показалось, что вроде бы где-то здесь, рядом с ним, совершаются дела, похожие на те, о которых он намеревался поведать со сцены; может быть, кто-нибудь из этих юных любителей пива, стоявших неподалеку у высоких деревянных столиков, таил зло и был исполнен цинизма, глухой злости, но который же из них Андрюс, Юлюс, Лукас? Кого из них надо немедленно схватить за руку, сжать ее, чтоб ему стало больно, и не отпустить, удержать, — кого из них?

На улице напротив окна Иван заметил стройные женские ноги в красивых невысоких, чуть выше щиколотки, сапожках. Тонкие каблуки нервно переступали, топтали сероватый, грязный снег, а сами оставались чистыми, незатронутыми, на них не было ни одной капельки талого снега. В конце концов, Иван мог этого и не заметить, но ему представлялось так. Хозяйка сапог, видно, ждала кого-то, но почему именно здесь, в такую сырую погоду, и — кого? Ивану показалось, что он ведет себя недозволенно, даже, быть может, дурно, подглядывая за этой женщиной, сам невидимый, словно со дна колодца, куда спустился по своей воле, чтобы в таком необычном ракурсе наблюдать мир; все в этом мире перепуталось, сместилось, перемешалось — жизненные наблюдения и факты, фразы, услышанные на лету, и собственные ощущения, и мысли, и реплики из трагикомедии, которую он чуть не всю знал наизусть; где была действительность, а где ее литературное отображение, да и было ли оно вообще отображением? А может, тоже частицей бытия? Созданное человеческим воображением, очерченное словом — все это могло материализоваться, стать абсолютной жизненной правдой. Иван сам побуждал героев воображаемых, описанных словами, к материализации, он — режиссер, — мог оживить их, а мог и лишить жизни, крови, сердцебиения, мог оставить одну лишь видимость существования на сцене, где слова порой становятся обескровленными, сухими, мертвыми, — здесь все зависело не только от него, но и от актеров. Бывали минуты, когда герои пьесы Грушаса казались более понятными и реальными, чем те парни и девушки, которые дышали с ним одним воздухом, ходили по тем же улицам, покупали и ели тот же хлеб, видели вокруг тот же мир, — Ивана в такие моменты волновали не они, а те, другие, нереальные, созданные только воображением; казалось, тех, воображаемых, он знал намного лучше. Потом это проходило, но где же границы между одним и другим? За окном женские ноги в сапожках все еще нервно вытанцовывали, отбивали какой-то странный ритм; кто-то толкнул Ивана локтем, кто-то другой поспешным стариковским шагом протопал мимо, — видно, здесь были свои завсегдатаи, между ними сложились определенные отношения с бесчисленными оттенками, вариациями. Не допив пива, оставив в большой тяжелой кружке остаток совсем невкусного напитка, Иван стремительно выбежал на улицу. Ему хотелось увидеть женщину в красивых сапожках, разглядеть ее лицо, глаза, фигуру. Она должна была быть красивой, только красавицы ждут кого-то с таким нервным, одновременно беспечным и властным нетерпением. Но женщины уже не было — ушла.

И все же три дня назад он находился в состоянии равновесия, в добром согласии с миром, потому что в конце концов, потеряв уже всякую надежду, все-таки нашел в театре Беатриче. Собственно, он о том и мечтал: найти не актрису, которая будет играть роль главной героини в спектакле, а именно ее, Беатриче. Наталя Верховец о Беатриче ничего еще не знала, но, наверное, предчувствовала, предвидела ее в себе самой, — разумеется, так оно и есть, думал Иван.

Юозас Грушас в каком-то интервью признался, что, собираясь писать «Любовь, джаз и черт», чувствовал себя надежно привязанным к земле, его не искушала нереальная идеальность, и, однако, он не мог взяться за работу, пока не нашел героя, истово несущего людям добро и погибающего от зла, — простую девушку и вместе с тем многозначительный символ — Беатриче. Итак, в самом имени была символика, но никак нельзя впадать в сентиментальность, псевдоромантику, фальшь — этого сам автор не хотел, он держался земли; да ведь и Дантова Беатриче была совершенно земная.

Ивану надо было искать артистку, способную на страсть совсем земную, но до святости чистую; актрису, которая несет в себе добро и будет не просто показывать его на сцене, не просто  и з о б р а ж а т ь, следуя автору и указаниям режиссера, а беречь это добро в себе, чтобы воссоздать Беатриче. Ощущая себя невольным участником всего, что происходило в пьесе, Иван не мог отстранение наблюдать за поступками ее героев. Он был обязан защитить девушку от эгоизма, злости и подлости тех трех ее и своих собственных врагов — тех трех «маэстро» из джаза, должен был спасти Бету от посягательств на ее чистоту и мог совершить это, только воссоздав их историю на сцене.

Наталю он видел до сих пор лишь в одном спектакле — маленькая роль, полтора десятка реплик, — но у него даже горло перехватило: Беатриче. Это он почувствовал сразу, с первого ее появления на сцене, с первого звука ее голоса и той интонации, живой, глубокой, разнообразной; он не мог ошибиться, он слишком давно искал Беатриче — с тех самых пор, как прочитал Грушаса. Так не мог же он теперь ошибиться…

Он дождался, пока актриса разгримируется и выйдет из театра, чтобы еще раз, вблизи, увидеть ее лицо; девушка, проходя мимо, кивнула, то ли отвечая на его приветствие, то ли своим собственным мыслям, — и он уже окончательно убедился, что это Беатриче.

Боясь выдать свое волнение — а что, если, заметив такую его заинтересованность, кто-нибудь попробует воспрепятствовать, помешать? — он равнодушно и спокойно сказал и. о. главного режиссера:

— На роль героини беру Верховец. Наталя… кажется.

За этим небрежным «кажется» он хотел скрыть свое нетерпение и надежду. И. о. неопределенно пожал плечами, как-то чудаковато вскинул левую бровь — она и без того была у него чуть выше и лежала на лбу черной полоской.

— Воля ваша. Я бы, однако, не рекомендовал. Да вы и видели ее только раз.

— Умному и того хватит, — самоуверенно буркнул Иван.

Сейчас его вовсе не касались чьи-то там рекомендации, он услышал самое важное — «воля ваша».

Идя на последнюю беседу с и. о. и директором о распределении ролей, Иван не питал особых надежд. Большинство актеров казались ему либо малопрофессиональными, либо безнадежно погрязшими в штампах, какими-то равнодушными, ленивыми, он знал, что выбирать, предлагать свое ему не разрешат, приходилось соглашаться на актеров, не занятых в других спектаклях; ему советовали брать даже тех, кого он не видал на сцене, это были совсем зеленые молодые люди, оставшиеся работать по окончании студии. Такая студия существовала при театре три года, однако, как говорили, она совсем не выполнила своего назначения: не хватало преподавателей, не хватало возможностей и условий для настоящего обучения, студию прикрыли, а большинство студийцев осталось здесь, на месте, без особых перспектив сразу войти в работу, получить роль. Среди них была и Наталя Верховец. На этих «зеленых», как ни удивительно, Иван, после знакомства с Наталей, возлагал самую большую надежду.

Началась нелегкая беседа. Директор предложил занять на роль героини двух актрис. Имеете желание работать с Верховец — хорошо, хотя она еще не зарекомендовала себя, у нее специфическая внешность, но, в конечном счете, это ваше дело, однако мы рекомендуем… Иван почувствовал, что внутри словно ледком схватило. Душа замерла и ждет, как он поведет себя. Имел ли он право добиваться? Скажут: не слишком ли, парень? Кто ты такой? И будут правы. Кто он такой? Дипломный спектакль разрешили поставить, дали сцену, согласились и на пьесу, которую он выбрал и предложил. В самом деле — не довольно ли? С избытком. Так хоть при распределении ролей сиди, дыши и молча соглашайся на все. А он разве не соглашается? Соглашается, а как же. Радостно и сговорчиво кивает головой:

— Согласен. Я с вами согласен. Какой из меня пока еще режиссер? Без минимального опыта. Даже без диплома. У меня еще не может быть своей окончательной, выработанной опытом режиссерской концепции (ну что я так долго и нудно распространяюсь, ведь просят только сказать «да», что тут разглагольствовать о концепциях — ну и словечко же! — достаточно вместо всего этого бросить это «да», ну пусть еще какая-то там актриса, но ведь и Наталя Верховец; вы же говорите — воля моя, ну и поработаю с обеими), — так что, если у меня даже есть концепция, права на ее провозглашение вы мне не дадите.

Марковский видел, что его почти не слушают, речь ведь идет только о формальном согласии, ведь все решено, ему надо было лишь кивнуть — «да», от него ждали только этого, все наперед ясно и не требует обсуждения, ему дают право на разговор, чтобы не унизить его достоинство, а о концепциях дискутировать времени нет, его терпят только из вежливости.

Директор кивает головой. Что это означает? Очевидно, пора кончать беседу.

— Но я имею право, — продолжает будто помимо своей воли Марковский.

— Разумеется, имеете, —соглашается и. о.

— …Право по крайней мере придерживаться взглядов тех или иных известных и признанных режиссеров, которые были моими учителями, и я хочу сказать, что считаю, как и многие из них (кажется, я совсем запутался, они меня совершенно не понимают, черт побери!), что два состава актеров в спектакле — это вне пределов моего понимания искусства, я вижу только одну возможность решить спектакль и только с одним составом… точнее, только с одной актрисой в роли главной героини; одна, а не две. Иначе спектакля не будет, я, быть может, принял бы ваше предложение, но не в состоянии сделать это.

Удивительно — с ним согласились! Иван не надеялся, что убедит их, ему же не хватило аргументов и красноречия, и все же с ним согласились, непонятно — гипноз, что ли? — смеялся Иван, пребывая в согласии с миром, хотя это, конечно, вовсе не означало, что он пребывал в согласии с самим собой, — репетиции пока что шли вяло, он все время боялся сбиться на ученичество или на излишнее сверхмерное экспериментаторство, боялся своей и актерской неопытности, хотя, с другой стороны, если не высокого таланта, то отваги, как оказалось, хватало и им, и ему.

Спектакль, который рождался в театре сейчас, отличался от наивных первоначальных замыслов Ивана. Выразительность, окончательность и завершенность появлялись только теперь, когда он знал актеров, с которыми предстояло работать, когда нашел Беатриче — Наталю. Но все выглядело несоразмерным. Иван был недоволен актерами, а ведь должен был верить в них. Приходилось давить на актеров и в то же время считаться с их возможностями. Памятуя, чему научился в институте, следовало в то же время забывать школьные истины. Он имел право доверять собственной интуиции — и должен был заботиться о логике сценической правды, разрешать актерам импровизировать, но и не давать им полной свободы, не выпускать власть из своих рук. Актеры внимательно приглядывались к нему, трудно было работать под этими придирчивыми, ироничными и выжидающими — ну, ну, покажи, на что способен, тут Родос, тут прыгай! — взглядами. Он знал и то, что они хотят ему поверить, хотят найти в нем поводыря, который поможет им совершить хорошее дело. Но ни заигрывать, ни становиться с ними на одну плоскость нельзя было. Они почти все оказались его ровесниками, и это помогало, но в то же время и мешало. Легко было сделать их своими единомышленниками, но так же легко было и дойти до панибратства. Во всем была неимоверная двойственность, единение разного и несовместимого. Выученное, взятое из книг и у педагогов, навязчивые цитаты, как рецепты, и чужие мысли в процессе работы обрастали его собственным — подчас горьким — опытом. И надо было либо окончательно принять добытое этим опытом, либо отказаться от всего, что не входило в плоть практики. Чужое переплеталось со своим, становилось близким, но, избегая чужого, боясь плагиата, он в то же время нуждался в поддержке, опирался на уже известное — иначе как же прийти к открытию? На голом, пустом, пустынном, неорошенном грунте разве может что-нибудь вырасти? Все мы, в сущности, взбираемся вверх, стоя на плечах друг у друга.

И вот три дня назад, после репетиции, Наталя Верховец подошла к нему и показала короткий текст на листе бумаги:

— Вот, вас я предупреждаю заранее. Как особу наиболее заинтересованную. Чтобы потом не возникло разговоров про удар в спину… или там камень за пазухой — так, кажется, это у вас называют…

Прочитав ее заявление об увольнении по собственному желанию, Иван повертел бумажку в руках, бессмысленно глянул сквозь нее на свет, словно ища водяных знаков.

— Разыгрываете? До первого апреля вроде еще далеко.

Ничего лучшего он выдумать не мог, напрасно пытаясь прикрыть глупыми шутками свое удивление и растерянность.

Мало он сплевывал суеверно, чтобы не сглазить. Мало стучал по дереву, и что из того, что до сих пор все выходило по его? Нет, такого он никак не ожидал. Актриса — да какой там! — девчонка подставила подножку, и что ж ему теперь — не объяснять же ей, как трудно было добиться, чтоб именно она, Наталя Верховец, играла Беатриче. А как иначе доказать девушке, что поступок ее, мягко говоря, измена?

И. о. главного успокаивал:

— Послушай, у тебя еще не хватает опыта. Без таких выходок не обходится биография ни одной артистки. Тем более в провинции. Набивает цену. Покапризничает и успокоится. Не проси, не обращай внимания. Увидишь, через неделю, самое большее — через две, заберет заявление. Лично я уговаривать не собираюсь. Директор тоже. Верховец еще себя не проявила. А женщин у нас хватает. Труппе, как и повсюду, нужны «штаны». Драматурги почему-то не пишут пьес о женщинах. Знаешь такого — тащи немедленно. В конце концов, это и для тебя урок: не забывай о двух составах в спектакле. Будешь гарантирован от неожиданностей.

А за всем этим звучало главное: я тебе советовал взять на роль Беатриче Ирину Котовченко, имеешь теперь доказательство моей правоты, еще и сейчас не поздно, приглядись, она потянет, девушка способная. Это я тебе говорю. Поверь моему опыту.

Лаконичность его фраз заворожила Маркушу. Сквозной темой было и то, что ему, Маркуше, недостает опыта, но он, и. о., разрешает неофиту биться молодыми рожками об стенку, потому что лучший способ набраться опыта — набить синяки на лбу. Взял бы Котовченко, не было бы синяка. Маркуша пытался и сам так строить фразы.

— Опыт приходит со временем. Актеры бывают от бога. И от главрежа. Я большой интуитивист. С багажом институтских знаний. Запас не замусоленных от употребления цитат. Верю в актера и в свое призвание.

Маркуша шел все быстрее, всякий раз цеплялся за что-то, за слово или за кресло, и забывал, что́ именно хотел отстоять.

Черт побери, а как славно было бы не руководить, а только служить мальчиком на побегушках, к примеру, у Курбаса, смотреть прямо в его вдохновенное лицо, в эти безумные и добрые глаза, слушать с разинутым ртом его замечания на репетициях. «Послушай, малыш, найди внутренний ритм образа, — пусть сказал бы он мне, — найди, ощути и в нем действуй, понимаешь?» А еще недурно было бы странствовать с капеллой Стеценко, и пусть бы Павло Григорович — сиречь Тычина — диктовал мне свои записки, а я бы старательно выводил каллиграфически: «Спим на полу, расстелив какую-то сорочку», «Какой узор, какой прекрасный орнамент, и наивные женские голоса…» — или еще что-нибудь другое, что бы он ни сказал; и хорошо было бы пригласить Грушаса на премьеру, — как жаль, что я не отважился зайти к нему в Шауляе, не расспросил о его селе, о том поэте, который жил там и учил маленького Грушаса грамоте и аккомпанировал на мандолине пению. Надо не забыть: в первой картине рояль без деки, парни приносят трубу, барабан и гитару, еще там должно быть кресло-качалка — и ни одной лишней детали, ни одной! Эта девчонка совершенно выбила меня из колеи, но, может быть, это к лучшему, думай, ищи выход, никто за тебя не…

— Послушайте, да что вы бродите как неприкаянный, я же вам дала слово…

Олександра Ивановна стояла перед ним — все еще неразгримированная, спектакль еще не кончился. Иван как-то не очень ориентировался во времени. Актриса смотрела на него чуть насмешливо и вместе с тем вроде бы жалела его; этого уже нельзя было стерпеть, и он собрался сказать что-то, но она его опередила:

— Знаете что, приходите сегодня вечером ко мне, обязательно, там все решим. Я думаю, вы не проиграете.

— Конечно, не проиграю, — вместо благодарности заверил Иван.

4

Ну вот, сейчас, сейчас. Сейчас начнется. Еще немного — и все примутся говорить друг другу правду.

Предчувствие в таких случаях до сих пор никогда не подводило Наталю. Привкус этого момента она ощущала на губах, как крепость коктейля. Она целый вечер отказывалась пить, а тут взяла да и попробовала. Сквозь тоненькую пластиковую соломинку она втягивала сладковатый напиток и ощущала, как пьянеет — от густого коктейля, от предчувствия интересной ситуации, от возникших вокруг разговоров; и хотя сама она ни с кем еще и словечком не обменялась, но мысленно успевала отреагировать на каждую услышанную фразу и соответственно оценить ее.

С детства привыкшая к таким «вечерам», которые не раз длились до рассвета, Наталя знала, что всегда наступает момент, когда люди ощущают неодолимую потребность сейчас же сказать в лицо друг другу правду, более того — жечь правдой, как крапивой. Надо только, чтобы настроение раскалилось добела, достигло кульминации, чтобы уже никто ни с кем не считался, чтобы каждому хотелось быть на виду, выступать в роли судьи и, привлекая к себе внимание, стать героем-правдолюбом, говорящим правду и сражающимся за нее. Конечно, для этого должны сойтись давние знакомые, с общими житейскими интересами, даже в какой-то мере зависящие друг от друга, либо истинные друзья.

Изредка отец, если ему очень уж приспичит, для собственного удовольствия ускорял наступление этих минут откровенности. Спровоцирует, бывало, лукавым замечанием, намеком, а кто-то и подхватит неосторожно, в пылу или в азарте, отцовский намек — и пошло, пошло, поехало! — крохотное словечко обрастает тысячами других, даже давно позабытое становится началом нескончаемых дискуссий, споров, которые иногда закапчивались яростной ссорой на долгие месяцы либо светлым примирением во взаимопонимании и благородном всепрощении где-нибудь уже на рассвете, когда Наталя сладко спала, свернувшись клубком в огромном старом кресле, накрытом вытертым, сложенным вдвое шерстяным тканым одеялом. Ох это старое кресло в их огромной комнате, разгороженной на две половины высоким, чуть не под самый потолок стеллажом из грубоватых, собственными руками вытесанных книжных полок! Да и вся та старая, впоследствии размененная на две квартира, которую Наталя еще совсем малышкой прозвала «нищенским царством»… Там ничто и никогда не занимало своего постоянного места, но зато можно было найти что угодно — от обломка аутентичной древнегреческой амфоры до деталей самого современного автомобиля, хотя самой машины у них никогда не было. Там ничему не придавали значения, никогда не вскрикивали и не сжимали трагически губы, если разбивалась тарелка из фамильного сервиза, а в то же время казалось, что этих тарелок становится все больше; там беззаботно раздавали книги, представлявшие немалую библиографическую редкость, и осторожно ставили на полку, рядом с раритетом, потрепанную и зачитанную детскую книжку Натали. Знакомые забывали у них перчатки, портфели, забегали на минутку оставить какой-нибудь пакет, а потом так долго не приходили за ним, что никто уже и не помнил, чей он. В этом безграничном пренебрежении и равнодушии к вещам и таком же безграничном, почти неутолимом интересе ко всему необычному не было ни малейшей позы или притворства. Скорее это было некое гипертрофированное стремление к независимости от вещей, хотя такого количества собранных в одной комнате предметов самого разнообразного качества и характера Наталя не видела потом никогда и нигде.

У них в доме постоянно бывали, столовались и ночевали какие-то люди, и когда собиралась большая компания, мама готовила фирменные ленивые вареники — настоящие они с отцом ходили есть к выдуманной «тетке Ганне». К ленивым жарились большие шкварки с румяным луком, лук никогда не подгорал; если уж мама вдруг проникалась желанием покухарничать, это удавалось ей на славу, — может быть, потому, что такое желание возникало крайне редко.

Наталю никто никогда не наставлял, что маленькому ребенку не полагается постоянно находиться среди взрослых. Сколько она себя помнила — девочка ела, учила уроки, спала, читала книги, играла с подружками под несмолкающий аккомпанемент разговоров, музыки, сигарет и споров; ее не расспрашивали, куда идет и откуда вернулась, кем работают родители ее друзей и как эти друзья учатся в школе; не отлучали от общества взрослых, не докучали морализаторством, да и она не надоедала, не добивалась внимания к себе старших и не читала «на бис» собственные стишки. Родители никогда не демонстрировали талантов своего ребенка, — впрочем, они и не усматривали их у него, — единственный талант, который признавала мать, — это дар живописца, а его у Натали не было и в помине. Отец по этому поводу даже радовался. «Хоть один нормальный человек в семье», — хвастался он иногда.

Взрослым никогда и в голову не приходило, что эта маленькая девочка надо или не надо, а всегда в курсе всевозможнейших их дел, хлопот и отношений. Ее присутствие стало для всех таким привычным, что при девочке велись какие угодно разговоры, и удивительно было, что она никому и никогда не пересказывала услышанное, не пользовалась для собственной выгоды своей информированностью — а ведь могла же стать и лукавым подслушивателем.

Стол у Олександры Ивановны роскошный, с крохотными бутербродами, паштетами, свежими помидорами среди зимы. Метелица с гитарой уже и петь принялся.

Изо всех углов комнаты словно бы отзывается эхо — потихоньку все подхватывают лукавые коломыйки, где ничего не названо и все четко очерчено до рафинированной утонченности содержания.

Маркуша, несомненно, голодный как волк, не посягает, однако, на нетронутость артистически выложенных на подносе бутербродов, он лишь понемногу отпивает вино из хрустальной рюмки, которая в его большой ладони кажется совсем хрупкой.

Воспоминания стоят клубком в горле. Или это тягучий коктейль с кружочком лимона на дне?

Из всех отцовских и материнских друзей Наталя больше всех любила театрального художника Тернюка. Широкоплечий, высоченный, он даже у них в комнате достигал, казалось, головой потолка. Темные очки скрывали от людей теплую доброту его серо-зеленых глаз под заросшими бровями, зато он мог смотреть на мир вплотную, как на собственную ладонь. Старая кожаная сумка, которую Тернюк носил с собой, всегда была набита свежими огурцами, яблоками, иногда облепленными крошками табака и хлеба, и для Натали с тех пор запах зеленых огурцов и яблок непременно связывается с запахом растертого табака. Яблоками дядя Тёрн угощал всех вокруг, а старательнее всего — Наталю, и, собственно, это он всегда уговаривал ее устроиться в кресле и спать, когда видел, что малышка совсем устала. Сперва ей в этом кресле спалось уютно и удобно, а потом чем больше она подрастала и вытягивалась, как будто нагоняя ростом и папу, и дядю Тёрна (долговязая будет девка, — кривилась мать), тем менее уютным становилось кресло, но Наталя не изменяла своей привязанности и укладывалась только там. «Это мое щенячье место», — упиралась она, а дядя Тёрн укрывал ее своим необъятно широким плащом, который носил на протяжении всей зимы и весны, именуя его хламидой. Здоровались и прощались они всегда за руку: дядя Тёрн вполне серьезно уверял, что прикосновение к Наталкиной ладошке приносит ему удачу, и без этого никогда не брался за новую работу. Рука у Тернюка была большая, теплая. Наталя чувствовала в ней надежность, и уверенность, и возможность долгой защиты. Тёрн был ее настоящей детской любовью, и это была самая прекрасная и единственная любовь. «Когда ты вырастешь, я буду просить твоей руки и сердца», — серьезно обещал ей Тернюк.

Однажды Натале захотелось во что бы то ни стало добыть ежа, и первым узнал об этом Тёрн. Он воспринял сообщение с уважением и, обведя взором все, что было у них в комнате, с готовностью подтвердил: ты права, малышка, тебе тут не хватает только ежа, и я его для тебя из-под земли раздобуду, не сомневайся. Наталя усомнилась лишь в одном: как это — из-под земли? — ведь ежи не живут под землей. А через несколько дней Тёрн пришел и выпустил из сумки ежа: видишь, Алька (так называли ее в детстве все), я железный, надежный человек, и потому только мне одному ты отдашь руку и сердце, достигнув соответствующего возраста. Она готова была отдать ему руку и сердце, не дожидаясь этого «соответствующего возраста», ведь ежик-то был настоящий, колючий и свертывался в клубок. «Тёрник, да где ж ты его взял? — неистово восхищалась Наталя. — Скажи, ты куда-нибудь за ним ездил? Ты его украл?» — «Клянусь богом и тобой, Алька, — не ездил и не крал. Я шел по улице, ясным днем по улице и думал о том, что обещал достать тебе ежа, и ты же знаешь, как я верю в приметы и во всякие другие прекрасные вещи, — вот я и задумал, что, если раздобуду тебе ежа, мне поручат оформление «Гамлета». — «Тёрн, где ж ты его нашел?» — «Говорю тебе, детонька: я шел по улице, озаренной солнцем, ехали машины, на улице была тьма-тьмущая народу, но только я один увидел, что по тротуару прогуливается вот такой славный ежик». — «Здорово ты завираешься, по улице не ходят ежи». — «Я не вру, Алька: он шел по улице прямо ко мне в руки, по центральной улице в Старом городе, я положил его в сумку — он не противился — и пошел в театр. А там мне сказали, что «Гамлета» обязательно будет оформлять Тернюк, если, конечно, в репертуар войдет эта пьеса. Видишь, я недаром верил, что ты приносишь мне удачу».

Тернюк давно уехал, а еж еще до того пропал, затерялся где-то среди несусветного бедлама в их огромной комнате, а может, кто-нибудь по ошибке сунул его в свою сумку, возвращаясь на рассвете домой, — что там значили ежовые колючки по сравнению со стрелами слов в спорах об искусстве и жизни…

Когда они разменивали квартиру на две, Наталя взяла с собой картоны с работами дяди Олексы Тернюка. На всех рисунках была она, Наталя; и хотя набралось этих рисунков без числа, все знакомые художники считали своей обязанностью писать маленькую Альку — фотографий у нее не было: только написанные художниками портреты, — и среди всех лучшими казались ей портреты дяди Тёрна… И за это она хоть сегодня отдаст ему руку и сердце, если он снова появится со своей кожаной сумкой и в темных очках.

Наклонив коротко остриженную голову, Маркуша говорил что-то Коташке — Ирине Котовченко; та слушала, однако ее ласковый, полумечтательный-полусонный взор бродил по лицам, по бутылкам с напитками, по книжным полкам и по серо-желтым макраме — непривычным, только что продиктованным модой нашивкам из плетеного шнурка на стенах комнаты. Маркуша старательно ловил этот Коташкин взгляд и пытался вернуть его к себе. Один лишь лаз он встретился глазами с Наталей — и сразу помрачнел, бесчисленные родинки на его лице показались еще темнее. Галько старательно развлекал некую почтенного возраста даму с золотым браслетом на руке, — должно быть, ему было выгодно развлекать эту даму, без выгоды он поленился бы.

Олександра Ивановна — настоящее чудо, хорошая актриса, кажется, и человек тоже неплохой, умница, даже и не пыталась уговаривать Наталю оставаться в театре, а просто взяла и пригласила к себе после спектакля — они играли сотое представление «Оптимального варианта» местного драматурга Игоря Крупко, и по этому поводу собрались у Олександры Ивановны — просто так, поговорить о жизни и об искусстве. Драматурга, правда, не было — уехал куда-то, — и рассуждали об искусстве без него.

Наталя немного удивилась — зачем ее пригласили сюда? В «Оптимальном варианте» она занята не была. А здесь присутствовали какие-то совсем незнакомые люди — что ей с ними делать? Паноптикум. Старички и старушки. А Маркуша с Метелицей и этим индюком-всезнайкой Галько отлично вписываются в компанию. Девулька Котовченко закинула ножку на ножку, демонстрирует вместе французские колготки и свои стройные голени, курит сигаретку, а завтра будет жалобно сетовать: ах, зачем я сигарету курила, голос-то сел. Гляди-ка, а Маркуша вроде ухлестывает за ней, ну что ж, в конце концов барышня и правда недурненькая, ничего не скажешь, надо быть справедливой и отдать ей должное. И таки отдают, все отдают, не один Маркуша. Вот только ни за душой, ни в головке ни на копеечку ничего нет. Великое искусство — не про нее. А хочется, господи, как хочется, правда, Коташка? Отведать, причаститься, хоть дотронуться. Попробовать. И что — думаешь, одной тебе? Думаешь, меня не тянет к великому искусству? Знать бы только, как его достичь! Знай я это — разве ушла бы из театра? В том-то и беда, что никто этого ни показать не может, ни объяснить, ни в душу тебе вложить, с этим надо родиться. По крайней мере, таково мое убеждение. Не дано тебе это — ну и не берись. Это ж такая простейшая истина, Наталя слышала ее еще в детстве от отца и Тернюка и усвоила сразу, а потом, к сожалению, подзабыла. Но вот сейчас она снова всплыла в памяти. Своевременно всплыла. Стоило споткнуться на настоящей роли, когда надо выложиться без остатка, до лимонного кружочка на донышке, — и вдруг замечаешь, что выкладывать-то нечего; хорошо еще, что отважишься признаться в этом — по крайней мере самой себе.

Об «Оптимальном варианте» говорят? Помолчали бы лучше об этом, скромненько бы так помолчали. Если бы нашелся кто-то доброжелательный, умный, благосклонный к начинающему драматургу и отсоветовал бы ему соваться в театр с этой нудной говорильней — какое он доброе дело сделал бы! — так нет же, должно быть, в глаза все поддерживали, выражали надежды на успех новорожденного таланта — отчего ж не приголубить человека, не приглушить в нем самокритичности, сомнения, отчего ж не сделать человеку приятное, чтобы потом, за глаза, драть с него шкуру, выщипывать перья с этого не совсем еще оперившегося таланта, размышляя с приятелями, будет или не будет талант «обмывать» премьеру? «Обмыл», конечно, не поскупился, оказался щедрым и веселым парнем — на черта ж ему еще и в драматурги лезть; мало того, что такой добрый и веселый, хочет еще и знаменитым стать… Домой понес захмелевшую голову и премьерную афишу вместе с памятью о поздравлениях, пожеланиях триумфов и автографами участников спектакля, и не слышал или не хотел слышать, как, опять же между собой, точили языки, острили зубки: конфликт надуманный, играть нечего, ни одной живой сцены, ни одной человеческой роли — пусть скажет спасибо им, актерам, за то, что хоть что-нибудь вытащили из этого слабенького драматургического материала. А он и благодарит, как бог на душу положит, он же не возражал, ему все нравилось, что бы ни делали актеры и режиссер, он на все соглашался, только бы увидеть свою пьеску на сцене, он и на купюры был согласен, и на дописывание и переписывание, и не удивлялся, когда из пьесы на глазах у всех пропадали одни герои и появлялись другие, исчезали одни мысли и рождались другие, диаметрально противоположные. Что ж он, так не верил себе или так верил всем? И смех и грех, потому что теперь он пропал навеки; кто хоть раз напишет пьесу, которую, на беду, поставит пусть даже плохонький театр, тот навеки пропащий. Ведь как сладко: ходят люди по сцене, произносят твои выношенные и вымученные, безмерно драгоценные слова и мысли, ручками-ножками двигают, голову туда и сюда поворачивают, входят-выходят на игру света и музыку, а под занавес — аплодисменты — на какой же премьере их нет? — здесь психологический момент, здесь учитывается настроение, это потом всякое случается, а на премьере всегда «браво», и цветы, и выкрики «автора, автора!», и шампанское, и улыбки актеров. Где ему, бедняге, в этой суете, в этом головоломном круговороте отличить улыбку от насмешки — он же пропащий на век… А что потом актеры играют эту пьесу для сотни зрителей — так и то хорошо, — этим автор не интересуется, он видел спектакль только в дни премьеры. И в эти дни не задумывался над тем, найдется ли еще театр, который отважится поставить его сочинение, поскольку материал — слишком локальный, однозначный и однодневный — ни для кого больше интереса не представляет. А хуже всего то, что ценность материала, художественная ценность, равна нулю.

Но что ему высокие и вечные проблемы, что ему глобальные конфликты, он-то сам — смертный, нынешний, случайный; так что ему до вечности, что ему до того, что и люди в зале могут жаждать этой вечности? У него свой «оптимальный вариант». Он еще и гордиться будет, еще и тебя с праведным гневом укорит: почему же тебе все так не нравится? И еще кому-нибудь изречет под пьяную лавочку: гении и великие на то лишь и нужны, чтобы мы при них могли крутиться. Ох, так крутимся, что только нас и видно.

Маркуша спрашивает: «Как можно уходить из театра до конца сезона? И я не успею никого ввести вместо вас, уже столько работы позади». — «А что из того, что и сезон, и работа, когда я не хочу вертеться в сонме всей этой мелкоты вокруг чего-то там невидимого, великого и выдающегося, не хочу заваливать хорошую роль, до сих пор я играла одни только эпизоды, у меня высокая сознательность, я все старалась делать хорошо, ни от какой работы не отказывалась, а от Беты откажусь. Меня вдруг возвеличили, возвысили, на высоте надо уметь удержаться, а я неспособная, переквалифицируюсь в дворничихи, в нянечки, — может, это и есть мое призвание». Маркуша говорит: симптомы очень распространенной в театре болезни, открытой им, — помесь комплекса неполноценности и мании величия. «Это, разумеется, неизлечимая болезнь? — спрашиваю я. — Тогда чем раньше театр избавится от такой актрисы, тем лучше и для нее и для театра».

Коташка перетащила к себе чуть не всех собравшихся, хочет быть в центре внимания и, конечно, предлагает им тесты: какой дикий зверь вас больше всего привлекает, что бы вы сделали, очутившись один на один в лесу с молодой женщиной, боитесь ли вы грозы… — а потом по ответам будет определять характер и судьбу, как ворожея.

Олександра Ивановна затеяла дискуссию с помрежем: что лучше — взяться за постановку хорошей, сложной пьесы и завалить ее или нормально сто раз сыграть в плохой? Пустая болтовня, софистика, хотя вплотную подходит к моим личным тревогам.

А кто вон тот — симпатичный, интеллигентный и такой ясноглазый с ямочкой на подбородке? Костюм на нем финский, туфли — тоже, кажется. Ему бы еще серую дубленку, новый «дипломат» — и будет совсем как мясник из нашего гастронома. Стоит возле какой-то старушенции — откуда они тут все взялись? Может, у Олександры Ивановны день рождения? Стоит, конечно, и томится, но высокая интеллигентность не разрешает отойти, а старушенция (ну просто старый веник, весь исшарканный до самой ручки) щебечет и щебечет, а он томится, бедный, ну что ж, попробую выручить.

— Будьте так любезны… да, я вас прошу, если не трудно, бокал сухого вина и во-о-н тот крохотный бутерброд с ветчиной… и одно вареное яйцо — о, да, пожалуйста, садитесь, с удовольствием… Наталя.

Скучнейший текст, слава богу, позади, а теперь — Коташкина школа: очаровательные улыбки, целый арсенал улыбок, все белые красивые зубки напоказ, самый изящный поворот головы — труакар, то есть полуанфас, он пользуется успехом у большинства актеров, он красноречив, передает сложность подтекста позы, — а теперь снова анфас с улыбкой. «Когда жуешь, не разговаривай, Алька», — учил Тёрн — и был прав, а вот папа никогда не обращал внимания на такие мелочи — и тоже был прав; но надо же что-то сказать, скоординировать жесты и слова, в данном случае можно говорить «на ходу», текст должен быть интригующий, чтоб интеллигент уже не мог встать и уйти. Только вот ничего умного не приходит в голову.

А что, если бы я и в самом деле отважилась раскрыть рот и заговорить о чем-то мудром, с чего бы я начала? Я до сих пор не играла ни в одной пьесе, откуда можно занять такой монолог. Жаль, нет здесь нашего уважаемого домашнего драматурга, Игоря Крупко. Он сразу нашел бы «оптимальный вариант» в подобной ситуации. А что, если вот так:

— Простите, вы не драматург? И не журналист? И ничей не племянник и не зять? Инженер? Нормальный, обыкновенный инженер на сто двадцать рэ с прогрессивкой? Что ж, присматривайтесь, присматривайтесь, здесь можно увидеть театр изнутри, в разрезе, без муляжей. Нет, вы в самом деле инженер? Никогда бы не подумала, но верю, какая разница? Разумеется, актеры тоже люди. До известной степени. И ничто человеческое им не чуждо, даже наоборот: все человеческое им слишком свойственно. Я не шучу, это совсем не смешно, у вас неточная реакция. Вы присматривайтесь, а то здесь слишком сложно сориентироваться, где истина, а где фальшь, кто личность, а кто марионетка.

Вам понравился спектакль? О, вы весьма тактичны — еще не успели, говорите, «переварить»? Правда, правда, это длительный процесс, тем более когда речь идет о пище духовной. Вы где сидели? Нет, никогда там не садитесь, лучше — десятый ряд, где места для прессы и гостей. Страшно интересно, особенно когда приезжают посмотреть спектакль комиссия, или из театрального общества, или кто-нибудь из прессы. Город наш тихий, провинциальный, на любителя город, своего телецентра нет, всякая мелочь — сенсация, особенно для нас, актеров, у нас к сенсациям слабость.

О, сперва эти гости никак не реагируют. Случается, в антракте и словечка не услышишь, и выразительного взгляда не перехватишь — все о погоде и о новом романе известного автора. Придерживаются этики и хорошего тона, они же люди истинно театральные, не позволяют себе вслух анализировать, навязывать свою мысль, но мы учимся слышать невысказанное, видеть невыявленное. Как аплодируют, как сидят, заглядывают ли в программку, записывают ли что-то в полутьме — все здесь важно, даже, я бы сказала, симптоматично. Допускаем, что А не аплодирует — и это ничего не значит. Б смеется — но это тоже ни о чем не говорит, потому что все зависит от В. Например, он после первого действия вышел и до конца спектакля просидел у главного администратора, попивая минеральную воду, и А счастлив, что не ошибался, не хлопал в ладоши, а Б — может сесть писать разгромную рецензию без наименьшего риска, что она не пройдет.

Вы правда не журналист? Честное слово? А то я могла бы дать вам еще несколько надежных рецептов или продать несколько сюжетов — так у писателей, кажется, говорят — без всякого подтекста, совершенно искренне, правда, правда. Вы Станиславского, конечно, не читали? Нет, не все восемь томов — постойте, а откуда вам известно, что их восемь? ну, ну! — столько вряд ли кто-нибудь у нас прочитал, а для ознакомления, для общей эрудиции… Если вы не разыграли меня, если вы не журналист, не рецензент даже в душе — вам это ни к чему, а если пишете — так это же очень просто, по-моему, разве нет? Цитата отсюда, словечко оттуда, несколько фамилий, содержание спектакля, легкая шуточка или не слишком затертый театральный анекдот, один-два профессиональных термина и хоть малюсенькая собственная мысль — и рецензию зачитают до дыр. Пожелаете ажиотажа — критикуйте загадочно, тонко, с деликатными намеками на что-то там такое, такое… Хотите, чтоб никто не пошел смотреть — похвалите, восторженно, прямолинейно, многословно и не скажите при этом ничего; хотите сделать приятное автору — заявите, что спектакль не достиг высокого уровня драматургии. А хотите порадовать актеров — скажите, что театр спас очень посредственную пьесу. Актеры — они ведь как дети. Ранимы, деликатны и беззащитны. Это же прописная истина. Все знают, как эфемерно, однодневно, непрочно театральное искусство. Спектакли смертны не потому, что они хороши или плохи, а потому что их за полгода успевает посмотреть весь наш город, и их не положишь на полочку и не повесишь в рамке на стене, как книгу и картину.

Не верите, что мы — как дети? Думаете — интриганы, въедливые, злые и придирчивые завистники? Неправда, мы хорошие.

Танцую? Да, конечно. И пою. Слух есть, голосок довольно милый, бабушка в наследство оставила. Без этого что бы я могла делать в театре?

Хорошо ли танцую? Нормально. Актрисе нельзя плохо танцевать. Вообще актерам мало что можно. Сидим в чужих шкурах и произносим чужие тексты. Бесправный народ эти актеры. Ну, хорошо, сузим круг, не будем обобщать, скажем — актрисы люди бесправные. Точнее, существа… Например, я безумно, больше всего на свете люблю вареники с картошкой, а вот лишена же права есть их сколько хочу. Вы опять смеетесь? Смейтесь, вам вареники не повредят, а я, утолив такую свою страсть, смогу показывать со сцены только Карасеву Одарку из «Запорожца за Дунаем».

Или вот вдруг захотелось мне выйти замуж — думаете, можно? Выйду, к примеру, рожу ребенка — и сразу на год-полтора выбыла из репертуара, потеряла уже пусть маленькие, но все же профессиональные навыки, которые успела приобрести за два года работы. Вот так. А вы говорите — шутки. Да нет, замуж я не собираюсь, я просто так размышляю. Приходится отказываться и от вареников, и от счастливой супружеской жизни, приходится выбирать между ребенком и большой ролью, и, думаете, все выбирают семью, тепленькие детские ручонки? Где там, не одна выбирает роль, потому что, если тебе сегодня дают возможность сыграть Офелию или Джульетту, ты за такую возможность черту душу продашь, ведь это, быть может, неповторимый случай, единственный шанс в жизни, а потом никогда больше не будет Шекспира, понимаете — никогда, а вы же не напишете для меня такую роль, чтобы я потом не жалела о Джульетте. Отказываешься от ребенка: дескать, это еще когда-нибудь будет, это придет, а — хоп! — и не приходит. Джульетту сыграла, — кстати, неизвестно, хорошо ли, — и все забыли, кроме тебя самой; отошло, просматриваешь старые газеты, и не перед кем похвалиться: вон что писали! И написанное — не всегда правда, а в ребенке, — все правда, ведь так?

Ну, а родится дитя — и опять же норовишь сдать его на руки маме-папе: ведь снова репетиции, спектакли, выезды, гастроли…

Да вы меня все время наоборот понимаете, я ведь только что шутила, а вы хоть бы улыбнулись разок. Реакция и в самом деле очень уж парадоксальна.

А хотите, я вас по-настоящему насмешу? Налейте мне каплю вина — вот так, спасибо. «Токай»? Нормальное вино, коктейль слишком сладок, а это в самый раз. Спасибо. И себе долейте, вон видите, тот, рыжеватый, тонконосый и тонкогубый — актер наш, Галько, не церемонится, он грамотный, нюхом чует, где можно выпить задарма, а тут можно, ишь как заглядывает в рюмку, как сорока в косточку, знает, что Олександра Ивановна ни с чем не считается, когда угощает.

Скажите, а вы здесь со многими знакомы? Нет? Сказали бы сразу, я с превеликим удовольствием представлю. Вон там, около Олександры Ивановны, — Юрко Метелица, люблю его, картежника, люблю, голубчика, несусветного лентяя, черт в нем сидит, красавец ведь, а? Режиссера бы ему хорошего, заинтересованного, Метелица весь свет бы удивил, а так — знает, что достаточно ему появиться на сцене — и у всех от одного его вида дух захватывает; и что же он делает, что создает?! Что он показывает, этот мой любимый неповторимый лентяй! Штампами оброс, как бородой. Слова произносить ленится — вы хоть два звука различили из того, что он говорил на сцене? Правда, и тексты нам дают иногда — чтоб господь бог так дал здоровья их авторам, лучше бы этих текстов и правда в зале никто не слышал, — но Юрко и детской скороговорки не выговорит. И все это не мешает ему быть нежным другом жены одного… э, нет, не скажу, чьей жены, чтобы не отдавало сплетней, но о том, что он друг, знает весь театр, да и сама жена ни от кого не скрывает этого, разве только от собственного мужа, чтобы он дискомфорта не ощущал.

А вот там видите старушенцию, такая королевского покроя дама? О, это наша Артемида, она одна знает подлинную значимость любой пьесы, потому что каждую из них примеряет на себя, как новое платье: есть для Артемиды роль — хорошая пьеска, нет — бездарь. В свое время в расчете на нее брали и драмы, и трагедии, но — что поделаешь — ее время ушло, а она не уходит из театра, пока не дождется звания, а уже и текст не запоминает, и мизансцены путает, и вот недавно в «Оптимальном варианте» выход прозевала — пришлось давать занавес. Хорошо еще, что этот спектакль с занавесом идет, а то неловко было бы перед зрителями.

А теперь обратите внимание… Собственно, вы уже и раньше туда поглядывали — кто ж не заметит Коташки? Красивая девочка, очень красивая. Позавидовать можно, в особенности если кто сам долговязый, худущий, со специфической физиономией, вот как я, — не так ли? Милая, ласковая девонька, ноготки всегда лакированные, к директору с жалобами не суется, роль — два слова, а она и этим довольна, не сплетничает, на собраниях и за кулисами молчит, всем готова угодить, дрожит как осиновый лист: в этом году ее выдвинули на переизбрание. Сейчас поясню. Каждого актера каждые пять лет «переизбирают» — создают комиссию, подсчитывают, сколько и каких ролей сыграл, как сыграл, что вообще сделал полезного для театра и для человечества, пишут характеристику, а потом на худсовете решают тайным голосованием: быть актеру или не быть. Вечная гамлетовская проблема. Только Гамлету было легче. Шекспир все за него решил наперед, да кроме того — они оба давно уже в сонме бессмертных, а тут же людям есть надо, и расставаться с театром не хочется. И опять же — ты видишь себя гением, а кто-то там решает — быть тебе или не быть? Петь или же пить? В песне поется, что все равно умрешь, но пока жизнь длится, горько и больно, когда на тебе на живом заранее ставят крест. Лучше это сделать самому, не так ли? Только Коташка на такой шаг не отважится. Видите, какие дела, вам и в голову такое не приходило? Вы размышляете о театре издали, из зала — справился актер или не справился, а ведь справиться-то совсем нелегко. У искусства, как и у всякой медали, две стороны, научитесь видеть сразу обе, чтобы хоть что-то понять.

Ну, Олександру Ивановну вы, вероятно, знаете, если вас сюда пригласили. Актриса она думающая, тонкая, но думающие актрисы устраивают не всякого режиссера, вот она и вздыхает: господи, пятый десяток проходит, а что осталось, что сделано, что еще успею сделать? Спишут потом, как старый спектакль, где все изорвано в клочья — и текст затрепанный, и декорация запылилась, и костюмы в заплатках, и роль морально устарела, как и у вас, инженеров, говорят. Кое-кто даже обещает себе: уйду своевременно, как только почувствую, что уже исчерпался, но никто не выполняет этого обещания. Каждый верит, что он неисчерпаем, каждый дожидается: а вдруг, а что, если посчастливится хоть напоследок! Видите, мы не только от вареников зависим, а еще и от режиссеров, от роли, от партнеров, от гримера и костюмерши, которая может забыть в твоем платье шпильку и ты так и будешь играть весь акт с этой шпилькой в заду, будешь ласково и мирно улыбаться, ведь нельзя же госпоже Простаковой на глазах у всего зала шарить в кринолине в поисках шпильки.

Галько гостит, угощается у Олександры Ивановны, а сам терпеть ее не может, представляете, как приятно ему целовать ее на сцене, играя нежного, любящего брата? А ведь играет! И чем больше не терпит, тем старательнее играет и тем аппетитнее поедает бутерброды. И режиссеров, кстати, тоже. Знаете, как это делается? Выходит на трибуну собрания — и вроде бы от чистого сердца, болея душой — наотмашь по физиономии: какой репертуар, каков уровень, как мы могли позволить себе… Больше всего я не могу простить ему одного: анекдот до конца выслушает, без смеха, только губы скривит и говорит: «С бородой, с бородой анекдотец». Ужасная черта характера, правда?

И все мы вместе — удивительный оркестр, где не должно быть ни одной фальшивой нотки, ведь чего больше всего не переносит наш высокоумный зритель, чего он не принимает? Больше всего он ненавидит фальшь, особенно если догадывается, что эту фальшь ему ни с того ни с сего выдают за правду.

А фальшь так и выпирает! Выходит на сцену Артемида — как встарь, по закоренелой привычке играет бытовку, ведь что поделаешь, если она иначе и не умеет, не переучишь и не убедишь. Метелица — тот пытается утвердить интеллектуальный театр, демонстрировать отчуждение, а милая Коташка демонстрирует свои девичьи прелести, — прислушайтесь, как звучит этот оркестр, который никому так и не удалось до сих пор свести воедино. Актерский ансамбль — видите, слышите?

Погодите, а вон еще один симпатичный представитель провинциального театра, пенсне на носике, и кудри еще черные, хотя возраст пенсионный, это наш древний и драгоценный композитор, ему пора писать мемуары, ему я еще больше завидую, чем Коташке: он знал самого Курбаса, здоровался за руку с Петрицким и Меллером, был знаком с Кулишом, Козицкого называет не то учителем, не то побратимом. Вы только послушали бы, какой хлам, какую серятину он тащит на сцену, — хоть уши затыкай! При Козицком он переписывал ноты, а не сочинял музыку. Но когда кто-нибудь попытается сыграть другое, он сморщит носик, пенсне подпрыгнет: было уже, слышали, пытались и до вас и так и сяк — не один сломал шею при этих попытках, и что вы об этих смельчаках знаете? А вот я, я есть!.. Как то ему предложили написать статью о младшем коллеге, а он отказался: рано еще, пусть лет десять подождет, там видно будет. А лет через десять будет поздно смотреть, мало ли что с тем молодым станется, — ему поддержка сейчас нужна, а не потом.

Всё знаем, всё видели, всё слышали. Станиславского штудировали, Брехта вроде бы поняли, Ионеско отвергли и пережили, Курбаса признали, Марьяненко аплодировали, Товстоноговым восхищаемся. Во время гастролей на Черниговщине Олександра Ивановна в усадьбе Заньковецкой срывает веточку терновника и прижимает к сердцу. А играем не по Станиславскому, не по Брехту, не по Товстоногову или Марьяненко — играем по… Марковскому… В конце концов, погодите, может, это не самый худший вариант, — кто его знает… Посмотрели бы вы на этого Марковского, когда он явился на первую репетицию! Мне вдруг показалось, что на нем фрак и белое жабо, такой он был торжественный, приподнятый и нестерпимо самодовольный: «Мы, Режиссер Первый, своей властью повелеваем!..» Должно быть, сто раз повторял все перед зеркалом, тысячу раз лакировал, проверил по словарю каждое ударение, расправил каждую фалду на своем фраке, галстук морским узлом завязал, стал перед нами в позу пророка и начал: Питер Брук, традиции украинского классического театра, Мейерхольд, Станиславский, театр абсурда, «Березиль», Брехт и Товстоногов, и театр на Таганке, и молодежные театры в Киеве, и Мильтинис, — жаль, что я не застенографировала за ним всего этого. Этот сказал так, тот — иначе, а еще третий — авторитетнее, и тут я не выдержала и спросила: а что сказал по этому поводу Козьма Прутков? Он сперва не сообразил, потом так протяжно переспрашивает: Ко-озьма? Прутков? — и сразу махнул рукой, засмеялся, как нормальный человек, откровенно и громко выругался, помянув чертову матерь, мол, вступительная часть закончена, я расскажу вам, как один раз мальчишка с непонятной жестокостью… Понимаете, Маркуша никак не мог отойти от своего высокого стиля, но потом снова махнул рукой и заговорил, вроде бы совсем некстати, как из другой опоры: мы жгли костер, говорил он, жарили на таком длинном вертеле нанизанные, как на шампуре, кусочки сала, хлеба и колбасы, и к нам — то есть к ним, к Маркуше и его друзьям, — на тот нестерпимо вкусныйзапах прибрел безродный песик, лохматый, грязный, неухоженный и голодный; один из моих приятелей, говорил Маркуша, протянул ему кусок колбасы, а другой в этот самый момент ткнул пса в бок раскаленной головешкой. Вот так. Вам стало неуютно? Жутко? Дискомфорт? Нет, это уже я вас спрашиваю; нас он об этом не спрашивал, он почему-то с этого и начал читку пьесы, и хотя, казалось бы, какая между этим связь, при чем тут пес? — а я этого пса до смерти не забуду. Я тогда увидела, что Маркуша верующий, фанатик, и девочка Беатриче вошла в его жизнь, мне было не до смеха, я уже увидела его совсем нормально одетым — в водолазке, в старых джинсах, а воображаемый много фрак — так ведь это же Маркуша просто нас боялся, смешно — он нас боялся, ведь мы же могли не уверовать, ведь могли же, правда?

Вы спрашиваете, о чем пьеса? Ну, если в двух словах — трое мерзавцев, подонков, простите, — каждый из них подонок в другой стадии, в другой форме, чем остальные, — как ни странно, а влюблены все в одну и ту же девушку — в Беатриче. Начинается все с шутки, кончается — трагедией, девушка любит одного из них, она пишет об этом в дневнике, а тот негодник, тот Андрюс, подсовывает дневник учительнице, я же говорю — они пробуют унизить ее, а она… одним словом, что я буду все вам пересказывать, этого не перескажешь, если выйдет спектакль — приходите, посмотрите, мне кажется, что Марковский — это все же не наихудший вариант, но что я могу знать, не один тут ноги сломал, хотя — я же говорила — он верующий, фанатик, умалишенный. А это все же немало.

Меня эта маленькая Беатриче сна лишила, покой у меня отняла — и вы думаете, я по этой причине грустная? Не угадали, потерять сон по такому поводу — это для актера высшее наслаждение. Но что из того, какой толк в этом его фанатизме, разве он сможет что-нибудь сделать с нашими актерами, в нашем театре?

Я сперва, грешная, думала, что он нас купить хочет этими своими идеями малой сцены, экспериментаторством, эрудицией, внеочередными репетициями, трепом о каких-то неосуществимых постановках классики и современных молодежных спектаклей, — понимаете, для нас же все это нереально, почти невероятно, в кои-то веки кто-то приедет из Киева или из Москвы, кто-то из наших сам куда-то двинется, что-то увидит — и трепу хватает потом на год, одни поносят всякий там модерн, моду, поиск, другие стонут, жалуясь на замкнутость, — я думала, он выпендривается, задирает нос, ну какая там у нас малая сцена, когда мы не можем по-человечески потрудиться на обычной сцене, когда у нас зрителей…

А что это вы меня так внимательно слушаете? Что вы каждое мое слово глотаете как наживку? Почему не остановите, не спросите: кто я сама такая и откуда у меня такое право, у кого я спросила разрешения на такие разговоры? Нашли что слушать, нашли кому верить, — меня, может, из театра выставляют как профнепригодную, вот я и разозлилась, обезумела — возвожу поклепы, а вы слушаете? Да что же вы можете обо всем этом знать? Явились невесть откуда — не то из зала, не то с улицы, неведомо даже, очень ли вас звали сюда, — и что вам, постороннему, раскроется, если у вас это не болит, не трогает, как свое, личное? Что вы все знаете, что смыслите?

Жаль, нет здесь нашего Петровича, послушали бы его, а не меня. Он — лет шестьдесят назад — готовил свою первую роль. Ему играть Митрофанушку, а он с голодухи худой как спичка и думает: везет же тем, кто с голоду пухнет, мне бы это сейчас так пригодилось, а искусственные «толщинки» все равно не спасут. Партнер его — тот, что играл Цыфиркина, — жил за городом, в такой лачуге, что ни пером описать, ни кистью изобразить, так он эту свою лачугу на щепки разобрал, этими щепками в репзале два дня буржуйку топили, чтоб актерам было теплее. И не история это, а нормальная, обыкновенная человеческая жизнь, такая была у них молодость, а вы говорите: актеры, скоморохи, с раздутой амбицией и крохотными талантиками… Не вы говорите? Я говорю? Мне можно. Щемит, болит, потому и можно. Покричишь — легче станет.

Петрович о своем любимом режиссере, с которым они сорок лет работали, знаете как рассказывает? Произносит как лучший в жизни монолог, единственный и неповторимый. Петрович смотрит прямо тебе в глаза и говорит тихо, спокойненько, обыкновенно — ведь все самое подлинное внешне очень обычно, просто: «Входит в зал режиссер, костюм на нем черный, как на приеме у министра, и рубашка белая, накрахмаленная, и галстук новехонький, — и все сразу видит, оценивает: и настроение наше, и готовность к работе, и каждую деталь наших костюмов, и свет — все охватывает одним взглядом, молниеносно. И сразу пиджак отлетает прочь, накрахмаленные белые рукава рубашки засучены выше локтей, галстука как не бывало, воротничок расстегнут — некогда, работа идет адская, чертям в пекле так душно не бывает, как нам сейчас, и уже не я — мой Хлестаков вьется вьюном, видишь ли, до него, болвана, наконец дошло, что у него власть, у него сила и, стало быть, надо ею воспользоваться, сразу же, немедленно, пока все не разобрались, что к чему, — режиссер объясняет, что надо в этом отрывке сыграть, а если у меня недостает понимания, если я не до конца все схватываю, не со всем согласен, он выходит на сцену, и начинается единственный за всю репетицию — единственный! — он никогда не стремился сделать что-нибудь вместо нас как актер, — начинается единственный актерский показ, и он зажигает нас, в каждом из нас распаляется страсть, и мы уже знаем все начисто, и на белом заднике возникает моя тень — безумная, скорченная как сухая ветка, тень никчемного Хлестакова».

Подходит вам такое, правда? Петрович учил меня, как древние римляне: стремись быть достойным своего учителя, но не рвись, не спеши стать выше его — это потом само придет. Конечно, если учитель будет достоин твоей веры, а ты — достоин его таланта и мудрости.

Тс-с-с, секундочку, Метелицу уговорили почитать Лукреция, в этом тоже есть что-то от науки Петровича, есть даже величие. Юрась о себе позабыл, не красуется, даже гитара кстати, слушайте: правда, славно? Метелица — древний римлянин.

Это бывает, когда фиолетовый, или же красный,
Иль желтоватый покров над обширным театром натянут
И развевается он, к шестам прикрепленный и к брусьям.
Тут и сидящий народ на ступенях, и сцены пространство
Вместе с нарядом матрон и сенаторов пышной одеждой
Эти покровы своей заливают цветною волною.
И чем теснее кругом театрального зданья ограда,
Тем и цветистей на всем отражается отблеск прекрасный,
И улыбается все при умеренном солнечном свете.
Очертив на песке большой круг, Тёрн сказал: «Вот сейчас мы в самом центре крута воткнем веточку, засветим на небе большое яркое и теплое солнце — и будут у нас с тобой, Алька, самые лучшие на свете солнечные часы». Изо всех подарков Тёрна этот был, вероятно, самый удивительный, самый необыкновенный. «Тёрн, — сказала Наталя, — но я же не смогу взять его с собой!» Солнце сверкало в голубой воде тихого озера, верба мыла в голубой воде светло-зеленые косички. Алькино красненькое платьице трепетало на ветру, открывая ее длинные ноги с маленькими горбиками сбитых грязных коленок. «Глупости, деточка, солнечные часы тем и замечательны, что их не надо носить при себе, не надо утром разбивать их со злости, что не вовремя звонят. Они будут служить тебе вечно. Они не отбивают время, и время в них не течет и не сыплется, время в них просто есть — всегда, когда ты можешь зажечь солнце». — «Тёрн, а как же быть, если пасмурно станет?» — «Смешная ты, Алька, кому нужно время, когда пасмурно? Такое время пусть проходит без следа и без счета. Следить надо только за солнечными часами, только они и приносят радость».

И улыбается все при погожем солнечном свете. Знаете, что устраивали в римском театре? Осужденных на смерть заставляли разыгрывать целые спектакли. Им же все равно — они и так приговорены к смертной казни, так отчего ж не пощекотать нервы пышным матронам, мудрым сенаторам и народу, который сидит на ступеньках? Изображал смертник то Прометея, прикованного к скале, и настоящий орел в самом деле выдалбливал ему печень, то, к примеру, Икара. Приковывали его где-то в самой выси, будто он и правда летел к солнцу, — и вдруг все обрывалось, ломались и рассыпались крылья, а Икар падал вниз и разбивался насмерть, и римляне аплодировали удачно разыгранному зрелищу, где все было достоверно, даже сама смерть. Среди зрителей мог сидеть кто-то, кому тоже вскоре грозила подобная смерть, — разве узнаешь все наперед? — и он аплодировал вместе со всеми. Все улыбалось в свете яркого солнца.

Вы слышали когда-нибудь, как умирают актеры? В их смерти актерства и позы может быть куда меньше, чем в смертях всех других людей. Был у нас актер, я его еще застала, посредственный такой актер, с запутанной биографией, — я не буду вам этого пересказывать, это вам ни к чему. Он был болен, знал, что у него рак, но убеждал себя и всех окружающих, что это лишь никчемная простуда. И вот вдруг — вызов на съемку фильма, он этого вызова, может быть, всю жизнь ждал, ну и поехал: со своей болезнью промокал в грязи, стыл на ветру, умирал на съемках, понимаете? Умирал — и не умер, пока не кончили снимать все его сцены, до последней. А вы говорите — справился с ролью.

«Наталя, кто дал тебе этот текст?» — спросил бы Тёрн, если бы у меня хватило духу произнести все это вслух. Разумеется, если бы хватило духу…

Олександра Ивановна подошла к Натале, села рядом:

— В одиночестве, Наталя, — что это? А я собиралась поговорить с тобой.

— И вы?

— Звучит, как «и ты, Брут». И я.

— Жаль. Я думала, вы понимаете, поэтому ничего не говорите, не расспрашиваете.

Рука старшей коллеги легла на колени девушки, и Наталя увидела, что кожа на этой руке суховатая, немолодая, и будь маникюр поярче, напоминала бы руку матери.

— Расспрашивать не буду, Наталя. С чего бы это мне расспрашивать? Я, наоборот, рассказать хотела кое-что.

— Рассказать? А-а… А то я сижу вот и жду — когда же наконец начнется?

— А что должно начаться?

— Неужели, думаю, Метелица так и будет играть на гитаре, Артемида и Галько — потихоньку шептаться, Коташка — виснуть на шее у Маркуши, Олександра Ивановна снисходительно улыбаться — и никто никому ничего не скажет?

— А что должны были сказать?

— Когда же, думаю, они начнут резать друг другу правду-матку? Знаете, как это бывает — наступает такой момент, что уже нет сил молчать, и все начинают пояснять друг другу, кто есть кто. Режиссер кричит драматургу: я тебя научу пьесы писать! А тот еще громче: а я тебя — спектакли ставить.

— Кто — еще громче? Не понимаю.

— Это я так, для примера. Никто не кричит, все молчат. Олександра Ивановна, а вам Маркуша — то есть Марковский — о сером человечке рассказывал? О том, который приходит в театр пиво пить?

— Рассказывал, и что дальше?

— Смешная история. Я тоже буду приходить в театр пить пиво. Куплю билет — входной, например, — и весь вечер проторчу в буфете, пиво буду хлестать. Вот, разве что в антракте… ну, к вам в гримировочную зайду — пустите?

— Не пущу.

— Почему?

— Из театра не пущу. Ты же не хочешь уходить. Про серого человечка спрашиваешь? Так я тебе именно о нем и собиралась рассказать. Понимаешь, жил-был актер, который изверился в себе, или в людях, или в самом театре, или сразу во всем, кто его знает — про это и о себе не все знаешь, — и вот так, изверясь, ушел из театра. Перепробовал всякую работу — даже куда-то на Север ездил, на заработки, купил машину, отдал сыну, снова где-то странствовал, наконец появился здесь, в этом маленьком театре, и попросился на службу — на любую, лишь бы в театре. Сидел на проходной, мучился там, терзался — снова унесся куда-то… Теперь приходит пить пиво — все равно, лишь бы в театре.

— Не говорите притчами, это же неправда. И для меня не годится. Можно выдумать еще с десяток вариантов других банальных биографий этого серого человечка. Я вам дам текст получше: «Наталя, до конца сезона осталось несколько месяцев. Тебе выпала чудесная роль, о такой только мечтают в начале карьеры, а ты?» Сыграйте такую ситуацию! Ох уж эти душеспасительные беседы!

Голос Натали сорвался чуть ли не на крик, и теперь к ним уже прислушивались, по крайней мере Маркуша явно утратил интерес к Коташке и, хоть и пригласил ее танцевать под тихую мелодию какого-то модернистского ансамбля, записанную на магнитофонной пленке, пытался постичь смысл разговора двух актрис.

— Если хотите знать, это нормальная роль, и только в начале карьеры ее и играть, потом, когда постарею, не посмею и думать о таком и буду как… как вы.

— Как я?

— Не обижайтесь, но — как вы. Буду покорно играть что перепадет. В глубине души буду верить, что я — Комиссар из «Оптимистической трагедии», и леди Макбет, и Кассандра, и Кручинина, а мне будут доказывать, что существует локальная литература, локальное искусство — пьесы на один день, интересные только жителям нашего города, нужные только им, — и это прекрасно, этого достаточно! Узенькое, однодневное искусство, для которого и термин выдумали — региональное. Региональная литература, региональный театр, а в содержание этого термина втискивают столько, сколько света можно увидеть сквозь замочную скважину, — достаточно, если самим интересно? Да это так, как если детей воспитывать только для дома, для семьи. И не надо писать, как Леся Украинка, как Островский, как Шекспир или кто-нибудь из их компании, и играть, значит, можно, как ты сама знаешь, как бог тебе на душу положит, и я, актриса, не выбираю, выбирают — а то и не выбирают! — меня, я только покорно жду очереди, чтобы сыграть свою роль. А что, если очередь не дойдет до меня? И не появится режиссер, и не найдется пьесы? Или вдруг окажется, что я уже не Комиссар, и не Медея, и даже не Наталя Верховец, а какая-то там Вера Семеновна из «Оптимального варианта»?

— Погоди, Наталя!

— Скажите, почему в хваленом Марковским Паневежисе может быть театр — большой театр в маленьком городе, — а у нас — нет? Можете объяснить, почему? Я у вас спрашиваю.

— У меня? — пожал плечами Галько, потому что Наталя смотрела прямо ему в глаза, когда говорила все это. — Тебя не устраивает наш театр? Поищи себе другой, только и всего. Поезжай хоть в Паневежис, к Мильтинису, вот только возьмут ли тебя туда — об этом ты думала?

— Думала, думала! Как же не думать? Прежде чем подать заявление, я все обдумала, повсюду письма и фотографии разослала — где-нибудь уж примут!

— Э-э, Наталя, ты ж нас разыгрываешь. Маленький спектакль решила сыграть, да? — спросил Метелица, отложив гитару. — Хоть маленький, да свой.

— Выговариваешь всем — и мне тоже, но я же не изменила, осталась в театре, а ты собираешься — уж извини — изменить.

— Неправда, Олександра Ивановна, я еще присяги не давала, в монашки не постриглась, так какая же это измена? И кто вам сказал, что не будет большей изменой остаться? Откуда вы знаете, что я что-то могу, умею, принадлежу этому театру? Я обыкновенная маленькая бездарь, просто случается, что на пути таких вот бездарей станет кто-то, зажжет, заставит поверить, а потом — хоп! — и пропал, исчез, а ты осталась наедине с погасшим очагом.

— Театр — погасший очаг?

— Да нет, вы не сможете меня понять, это мое частное дело, и все. Ну останусь, ну доиграю сезон, а что дальше? Когда снова появится такой вот Марковский и притащит с собой такую пьесу да еще добьется у директора разрешения поставить ее? А я не хочу играть однодневных героинь, рожденных однодневными драматургами.

— А что это такое — однодневная драматургия? — поинтересовалась Коташка.

— Не знаю, товарищ Верховец — мастер в терминологии, это ее открытие, по-моему, спросите у нее, — сердито ответил Маркуша, к которому был обращен вопрос.

Метелица снова мучил гитару. Галько иронически прислушивался, не забывая при этом опрокинуть бокал. Артемида пудрила нос, не считая необходимым выйти для этого в коридор, к большому зеркалу. Композитор, только что вернувшийся в комнату с балкона — он выходил туда покурить, — чуть недопонимая, поправлял пенсне. Интеллигентный инженер выглядел лишним. Он было собрался пригласить Наталю на танец, но понимал, что из этого, очевидно, ничего не получится.

— Мне кажется, современное искусство нужно лишь постольку, поскольку оно дает нам информацию… — не совсем кстати проговорил он и по-детски покраснел.

— Искусство может и должно нести только художественную информацию, — снова почему-то рассердился Маркуша.

Инженер обрадовался его реакции:

— Но вы же этим сужаете роль искусства, если говорите лишь о художественной информации!

— На все другие случаи информационного голода есть масса учебников, справочников и словарей, — сказал Маркуша, задев за стул.

На мгновение все замолчали, только Метелица тихонечко бренчал на гитаре, и стало слышно, как где-то над головой, этажом выше, плачет грудной ребенок.

Тут-то и наступил момент, когда следует говорить правду. Прекрасная пауза, требовавшая своего разрешения. Но кто воспользуется ею? Олександра Ивановна — хозяйка дома, ей неудобно. Интеллигентный инженер — впервые в чужом доме, да и что он знает об их правде? Галько правда вовсе ни к чему. Метелица мог бы сказать, но ему мешает гитара. Артемида не совсем понимает, о чем речь, Маркуша… Маркуша — пришелец, случайно здесь проросший, как орех-самородок, ему что — поставит спектакль, заработает свой диплом, заставит всех поверить в него — на этот единственный раз, а то не будет спектакля, — а потом поминай как звали, а спектакль потихоньку, без хозяина, без дирижера начнет разлезаться по швам, расшатываться и умирать, и в душе тоже что-то будет умирать, умирать… Ведь бывает же, и нередко: вспыхнет надежда, в режиссера поверишь, в огонь и воду готов будешь за ним идти, и не потому, что он твой единомышленник, а потому, что заставил тебя стать своим единомышленником. В роль поверишь, и автору, и партнерам, а спектакль пойдет раз двадцать — и хиреют потом декорации в «карманах» за кулисами, пока их не спишут, не растащат на другие спектакли, чтобы подешевле обошлась постановка, и в памяти мертво будет лежать текст роли.

Здесь никто не хочет правды. Все устали. И ночь на дворе.

— Ну, мне пора собираться… Только всей правды я не сказала… И не скажу.

«Наталя, крапива злая, что же ты из всего посмешище творишь, из всех строишь виноватых! — говорил Тёрн. — Сама-то хоть знаешь, какой тебе правды захотелось, что ты хочешь услыхать?»

Отодвинув столик с бокалами и бутылками, Наталя выбежала из комнаты, торопливо накинула куртку, взяла берет, сумочку — шарфа среди чужой одежды так и не нашла — и, никого и ничего не слыша, выскочила на лестницу.

— Перебрала девица, — миролюбиво заметил Галько. — С кем не бывает…

— В самом деле перебрала, — недовольно согласился Маркуша. Склонившись печальным лицом к Коташке, он еще добавил: — Вы же не позволите, чтобы ваша подруга одна — во втором часу ночи… — нет, я догоню ее, я прощаюсь, не сердитесь!

— Не догоните — возвращайтесь, — нежно промолвила Коташка.

— Беспокойная девушка. Я когда-то был знаком с ее родителями и со всей их компанией, — композитор на пенсии покачал головой.

Олександра Ивановна, широко раскрыв глаза, думала, что с ресниц может потечь тушь.

5

Ключ наконец попал в замочную скважину. Наталя толкнула дверь внутрь, протянула в потемках руку Марковскому, и он скорее угадал, чем заметил этот жест. Ладонь у Натали была холодная, узенькая и беззащитно нежная. Иван, не переступая через порог, придержал ее пальцы в своих.

— Не прощайтесь, Иван, заходите, — прошептала она, словно боясь напугать или разбудить кого-то.

Девушка шла с ним сквозь ночь через весь город, как по тому узкому туннельно-черному коридору, который вел к материнской мастерской. Берет она сняла с головы и несла в руках, и на волосах оседала холодная влага ночного тумана.

Когда Иван, поддавшись внезапному интуитивному импульсу — а может быть, скрываемому даже от самого себя, полубессознательному желанию не отпускать девушку, — бросился следом за Наталей, он увидел ее под молоденьким, робким деревом, она стояла, прижавшись лбом к холодному стволу, тихая, как само это деревце.

— Было уже. Штамп. Все страдают именно так. И в кино так же.

Он сказал это и подумал — вот сейчас все и будет потеряно. Она либо врежет ему по физиономии, либо исчезнет в этих глухих потемках, лишь чуть пронизанных светом высоких, теряющихся в тумане фонарей.

Наталя ответила устало:

— Конечно, было. Чего не бывало. Только со мной не случалось еще. Кстати говоря, я вовсе не страдаю. Просто голова закружилась.

Отделившись от дерева, медленно и тихо, словно это оно само раздваивалось и отрывалась одна его часть, девушка так же неторопливо двинулась по улице. Иван, словно украдкой, — следом. Наталя и не звала его, и не просила оставить ее одну, да он и не выполнил бы такой ее просьбы. Не мог же он оставить ее посреди этой черной беззвездности неба и мрака улиц, слишком печальной и тревожной казалась ночь в чужом для него городе, и слишком брошенной, позабытой двигалась во мгле эта тонкая девичья фигурка, поникшая и беззащитная в своем одиночестве. И он шел чуть в стороне, не докучая ни словом, ни жестом.

А Наталя не боялась ночного города, она знала его с детства так же досконально, как свою огромную комнату. Тернюк научил ее даже любить этот небольшой, казалось, не очень интересный город, хотя никогда не навязывал девочке своего восторга; он видел неповторимость в ночных, едва освещенных крутых улочках, вдоль которых ночью тихо бродили, вспыхивая и тут же угасая, легкие отблески легенд, пересказов, историй, песен. Только изредка, когда девочке было лет двенадцать, в самый разгар дискуссий, споров, возникавших у них дома, он предлагал: «Пойдем, Алька, проветримся, хватит тебе ежиться в твоем щенячьем кресле, ты уже выросла из него, дай ему чуточку отдохнуть». И они отправлялись бродить по горбатым улочкам. Тернюк ей обещал: «Когда-нибудь я покажу тебе этот город по-настоящему». — «Да чего я тут не видала?» — удивлялась Алька. «А сейчас давай завернем во дворик, где можно без всяких декораций играть «Ромео и Джульетту». Войдя во двор, расположенный между тремя старыми домами, он показывал Наталке, притихшей и чуть сонной, крутую каменную стену, чуть живую, облупленную, крохотные оконца и балконы с чарующими крутыми переходами вверх, к чердакам, по стенам вился виноград — дикий, неухоженный, и Тернюк рассказывал, где должна стоять Джульетта, когда Ромео приходит к ней на свидание; обламывал теплую, гибкую лозинку, дарил ее Наталке, а в маленьких оконцах горел свет, там жили люди, которые даже и не догадывались, что́ за представление у них во дворе, но Наталя была благодарна этим теплым огонькам в окнах — они помогали ей тщательнее осмотреться; и когда она, охваченная любопытством, зараженная восторгом Тернюка, приходила туда днем, дворик не утрачивал ничего из своей загадочности, хотя там бегали дети, стояли у стены большие ящики с мусором, а вдоль балконов сушилось белье на веревках и ходили коты. Наоборот, будничные реалистические детали делали гораздо более близкими самих Ромео и Джульетту, она видела их ровесниками, живыми людьми и тем более верила в происшедшую с ними необычайную историю.

Нащупав на стене выключатель, Наталя дважды щелкнула, но свет не зажегся.

— Должно быть, лампочка перегорела, — равнодушно и так же тихо, как и перед тем, сказала она. — Заходите, Иван. Заходите, раз уж добрались сюда. Обратной дороги все равно не найдете. Разве что хлебные крошки рассыпали по пути. Признайтесь — утащили со стола краюшку?

Гость наобум шагнул из тьмы во тьму, едва различая очертания комнаты, которая показалась ему очень маленькой и заставленной множеством каких-то непонятных вещей. Что-то, задетое его ногой, подвинулось, зашуршало, стукнуло.

— Стойте на месте, не шевелитесь. — Наталя тихо, мягко засмеялась. — Еще шаг — и кто знает, не обрушится ли на вас потолок. Я сейчас, потерпите.

Отступив от Ивана еще глубже во тьму, она что-то там с шорохом переставляла, искала, и наконец внизу, почти над самым полом, вспыхнул алый свет. Темнота вокруг еще больше сгустилась, стала непроницаемой.

— Не бойтесь, это огонь не из пекла. Всего лишь электрокамин. Сейчас появится свечка, вот только найду.

Робкий мерцающий светлячок обозначил крохотное пространство вокруг.

Наталя подняла свечку вверх, чуть прикрыв ее пальцами. Свет пробивался сквозь них. Ивану показалось, что светится сама ладонь Натали. Озябшая ночью, девушка грелась у огонька.

Иван огляделся и понял, что попал в мастерскую художника.

— Ваша мастерская?

— Верно, думаете, что я вломилась в чужое жилище да еще и вас втянула в историю? После того, что я там наговорила, от меня всего можно ожидать, ведь так? Но я вас с собой не звала, вы же сами…

— Навязался?

— Садитесь на топчан, располагайтесь, как вам удобней. Только ногами не болтайте — все сдвинется с места… А мое убежище вот здесь.

И она уселась поглубже в большое кресло, привычно подобрав ноги. Свечку пристроила на маленьком столике, капнув парафином прямо на столешницу. В призрачном полусвете Иван осматривал мастерскую. Бесчисленные картины уставились на него, только некоторые отвернулись лицом к стенам. Повсюду были разбросаны листы бумаги, стоял мольберт с натянутым на подрамник полотном. Цвета сливались в цельное темноватое марево, в котором трудно было что-нибудь различить, и потому сама мастерская тоже таила в себе что-то не совсем реальное.

— Снимите кожух, здесь сейчас станет душно.

Голос девушки тоже стал призрачным, тусклым, совсем другим, чем тот резковатый, злой, который час назад так поразил Марковского; кожух он снял, как всегда, неуклюже, зацепив при этом книги в изголовье топчана, и Наталя снова засмеялась, словно желала спастись смехом от неловкости всей ситуации.

После разговора у Олександры Ивановны возвращаться домой она была просто не в силах, не в силах была видеть материнское заспанное лицо, накрученные на волосы малюсенькие бигуди, следы крема на обмякших щеках. Не было сил, задыхаясь от запаха погрузившейся в сон постели, что-то говорить, отвечать на мамины вопросы. Одиночество тоже не обещало утешения, и, по правде говоря, Маркуша и был именно тем единственным человеком, которого Наталя могла слушать или просто видеть рядом с собой. Объяснить это она бы не сумела — просто так все было. Пока они шли через город, она не раздумывала, как будет выглядеть их приход в мастерскую матери, шла туда как в единственное пристанище, где могла укрыться от людей, от ночи и даже от самой себя.

Закурив сигарету, она стряхивала пепел прямо на пол небрежным быстрым жестом и таким же жестом сняла нагар со свечки, отлепила парафин, капавший от огонька вниз, и принялась мять его в пальцах. Пальцы ее казались нервными, как и ее смех.

— Выпить здесь нечего. Хозяин непьющий, — сказала она с сожалением. — Гости сюда всегда со своим забредают.

— Простите, что зашел с пустыми руками. Правда, вроде бы посчастливилось — хозяина не застал.

— А хотели бы познакомиться?

— Отчего бы и нет.

— Не посчастливилось — хозяин в отъезде, — она подняла взор на Ивана, и хотя он не мог разглядеть как следует выражение ее глаз, но почувствовал, что смотрит девушка пристально, внимательно, надеясь увидеть значительно больше, чем видела до сих пор. — Ужасно я там вела себя, правда? Да вы-то, может, и не заметили — так ухаживали за Катрусей. Славная девушка.

Говорилось это равнодушно, без тени зависти, так, как говорят, когда человек хочет заполнить время или пустоту между собой и собеседником, и Марковскому это почему-то стало неприятно. Понятнее было бы, если б она чисто по-женски провоцировала его, вызывая на разговор о Котовченко, но на это он — как ни странно — не уловил и намека.

А ведь, собственно, он и был частично причиной того, что произошло, ведь это он просил Олександру Ивановну поговорить с Наталкой и, для того чтобы как можно скорей узнать, чем закончится беседа, сам пошел туда. Коташкины прелести вовсе не заслонили Наталю, он только за ней весь вечер и наблюдал. Внезапная и горькая отчужденность ее, неумелая попытка завязать контакт с незнакомым инженером, с которым она перекинулась всего несколькими словами, и под конец вспышка злости в разговоре с хозяйкой дома — все это открывало в девушке новые черты, каких он до сих пор не замечал и которые частично объясняли ему причину ее решения уйти из театра.

— Да. Очень славная девушка.

Оба замолчали, словно двинулись навстречу друг другу по шаткому мостику над пропастью, где каждый миг можно оступиться. Для Ивана она сейчас перестала быть актрисой Наталей Верховец, от которой в значительной степени зависела судьба его диплома, а следовательно, и начало, так сказать, режиссерской карьеры, Наталя вдруг превратилась в незнакомую девицу, которая, кто знает по какой причине, привела Ивана среди ночи в чужую мастерскую, где сама выглядела хозяйкой. Вся алогичность ее поступков в этот вечер имела, стало быть, свою внутреннюю закономерность, хоть и не могла не удивлять. Только теперь Иван осознал неприятную двусмысленность своего появления в мастерской и воспылал желанием во что бы то ни стало избавиться от этой двусмысленности, как от силой надетого чужого платья.

Проще всего было вежливо попрощаться и уйти, однако он должен был признаться себе, что как раз этого делать не хочет, потому что ему впервые за все время пребывания в этом городе стало тепло здесь, среди этого непривычного нагромождения картин, рядом с этой своенравной, колючей и не слишком приветливой девушкой, чей теплый и мягкий взгляд то резко контрастировал с неприязнью в голосе, то сам становился резким и терпким.

— Сколько вам лет? — неожиданно поинтересовалась Наталя.

— Двадцать семь, — ответил Иван, удивившись вопросу и тому, что, отвечая, бросил мимолетный взгляд на прожитые года. Года позади. Мало? Много? — Мало? Много? — спросил он вслух.

— Нормально.

Мало, чтобы делать окончательные выводы, но вполне достаточно, чтобы порядком разобраться в себе и в мире. И даже кое-что сделать. Интересно, почему же тогда она, Наталя, так рано — всего в двадцать — вынесла себе окончательный приговор? Какие у ней были основания? Он подумал о том, сколько надо времени, чтобы стать самим собой, и сколько потом — чтобы самим собой остаться?

Тёрн в возрасте Ивана так много успел. Ему было столько же, разве на год-два больше, а каким древним казался он ей тогда, ну просто как господь бог, древним, и мудрым, и вечным.

Это ведь Тёрн виноват, что так вошел в ее жизнь театр и что ей теперь не отступиться, не избавиться от него, — дело ведь не в том, будет ли она там работать. Театр останется в крови, и ей всегда будет хотеться играть Джульетту в милом дворике Старого города. Нет, Тёрн не уговаривал ее идти, вопреки материнской воле и желанию, ни в университет и ни в медицинский, ни в театральную студию. Тёрна в ту пору и близко не было — при чем же тут он?

Марковский повернул к себе ближайшее полотно. По нему скользили мерцающие, дрожащие тени, цветы казались подвижными, темные пятна искажали цвет, и картина ничего не сказала ему.

— Скоро рассвет — успеете посмотреть, — чуть насмешливо проговорила Наталя, и эту насмешку он отнес на свой счет.

На самом-то деле до рассвета было еще далеко. За окнами чужой, незнакомой и потому не слишком приятной мастерской существовала некая реальность, так же неприемлемая сейчас для прочтения, как эта картина под рукой. Иван встал и начал медленно пробираться к окну.

В лицо глянула темнота, кое-где скрашенная желтоватыми пятнами освещенных окон. У кого-то и в этот час горел свет. Эти высоко висящие светлые квадраты существовали словно сами по себе, очертания домов сливались с ночью. Чуть поодаль, почти вровень с самым высоким светлым квадратом, серебристо поблескивал рожок луны.

И все же рассвет приближался, издалека, осторожно, едва заметно. На столике догорала свеча, а в кресле сидела девушка, от которой ему очень не хотелось уходить, хотя она думала что-то свое, недоступное ему, и было странно, что он зависит от нее, от ее каприза, или от ее желания, или от принципиального решения, и она, конечно, понимает это и, кажется, не хочет помочь. Возникло искушение вывести ее из этого состояния апатии и насмешливой лени, тряхнуть за плечи, крикнуть прямо в лицо: да ты же актриса, божьей и чертовой милостью актриса, ну поверь мне, как я тебе поверил, неужели непонятно тебе, что я прошу, умоляю помочь, потому что мне нужна именно ты, именно на тебя, на такую, как ты, рассчитан мой спектакль, и теперь ты выбиваешь у меня почву из-под ног, — неужели мне посчастливилось найти тебя только затем, чтобы ты тут же отказалась от нашей общей работы?

Наталя снова снимала нагар со свечи. Свеча в центре зыбкого светящегося круга — это же солнечные часы?

Злость брала Ивана за горло. Ко всем чертям! К чертовой матери эту упрямую девчонку! Да ведь если она, в конце концов, даже останется и будет продолжать репетировать, что это будет за работа — как попало, лишь бы избавиться, ей же все равно, ей совершенно безразлично, какой получится спектакль. Нет, лучше уж заменить ее. Теперь, когда времени в обрез, когда Коташка полезет из кожи вон, чтобы доказать свою актерскую себестоимость.

Прижавшись лбом к холодному стеклу, он снова услышал тихий теплый смех:

— Такое тоже было. Вот сейчас я подойду к вам, стану рядом, и мы вдвоем будем смотреть в ночь, вдвоем страдать, и вы положите мне руку на плечо, чтобы подчеркнуть свое сочувствие и сопереживание. Разве вам не приходилось работать над таким этюдом?

Оглянуться он не отважился, хотя невозможно было понять, иронизирует девушка или говорит серьезно. Она и правда встала, но не приблизилась к нему. Отвернула кран. Вода с шумом вырвалась на свободу.

— Хотите чаю? Единственное, чем могу вас поддержать.

— Почему ты такая… нехорошая?

Ее рука с тяжелым чайником свисала вдоль тела, и при свете все той же свечи лицо Натали казалось подвижным — по нему пробегали тени. А может, это было не от свечи, а от того самого качества ее души, которое и заставило Ивана выбрать именно эту актрису, назначить именно ее на ту необычную, нелегкую роль, которую он предложил ей в спектакле…

Двусмысленности ситуации больше не было. Девушка снова стала актрисой, он — режиссером. К Ивану вернулась самоуверенность, замешенная на радости. Он был убежден, что уговорит Наталю остаться. Пусть даже до конца сезона. Пусть только до его премьеры. Ему это нужно. И сделает он это сейчас, немедленно, вот здесь, когда на столике догорает свечка, а к окнам еще только издалека добирается рассвет — вместе с нечастым шуршанием автомобильных шин, — холодный, предвесенний рассвет.

Здесь любой способ будет хорош, все равно, как он это сделает, какие скажет слова, — но он заставит ее играть Беатриче, играть так, как он ей велит. Неправда, что она будет работать как попало. Она этого просто не умеет. Полетит ко всем чертям ее глупое упрямство и неверие в себя, он уже знает, ощутил на репетициях, как она точно и мгновенно выполняет каждую поставленную им задачу, он еще не успел додумать до конца — а она ловит его мысль, какой же ей расчет отказываться от совместной работы?

— Я нехорошая? Может быть.

Давно — когда это было? — бог знает как давно, готовя персональную выставку в Киеве, взяла с собой дочку, и вскоре отец получил телеграмму:

«Встречай Алю попутчицей Иванченко рейс 2815 остаюсь в Киеве три дня Мария».

Если учесть, что Натале было тогда всего три года, то телеграмма такого содержания могла показаться по меньшей мере странной, тем более что ни о какой попутчице Иванченко отец и понятия не имел.

Рейс 2815 задерживался сперва на час, потом еще на два. Попутчица Иванченко прилетела другим рейсом, и отец узнал об этом, когда властный голос по радио предложил ему подойти к дежурному. Там находилась и попутчица Иванченко — солидная дама с многочисленными чемоданами и сумками. Отец присматривался к ее багажу — Альки он среди вещей не приметил. Попутчица проинформировала бодрым голосом, что девочка едет поездом с надежным человеком — театральным художником Олексой Тернюком. Описав Тернюка, женщина сказала, что перепоручила ему ребенка потому, что не знала, вылетит ли вообще из Киева. Поезд прибывает в полночь, вагон, кажется, седьмой.

В полночь отец дрожащими руками отобрал у незнакомого парня свою сонную, перепуганную и усталую Альку. Она пробормотала: «Он пусть тоже идет. С нами».

Так началось их знакомство с Тернюком.

— Знаешь, мне до безумия хочется сыграть Джульетту в одном дворе Старого города, там можно поставить спектакль без оформления. Захочешь, я покажу тебе этот двор.

— Что ж, покажи, — ответил он, и понятия не имея, что значило для нее такое признание.

Задевая за все, что попадалось на пути, небрежно поправляя и снова разбрасывая, Иван пробирался к ней ужасно долго, как с противоположного конца света. Она успела вволю посмеяться, пока он наконец оказался рядом. Тут она тряхнула головой, так что тяжелый узел волос сдвинулся на плечи и рассыпался, и перестала быть солидной и неприступной. Иван, все еще боязливо, обнял ее, ощутив скользкую мягкость волос. Чайник все еще отягощал ее руку.

Спокойно, вроде бы даже равнодушно ответив на поцелуй, Наталя отстранилась, сдула со щеки волосы.

— И такое уже было… Так как — согласен ставить «Ромео и Джульетту» в старом дворе, без декораций?

— А разве такого не было?

— Ну и что? Я и говорю — чего только не бывало на свете! Вон Метелица читал сегодня Лукреция. Лукрецию легче жилось — тогда еще не успели столько намудрить. Просто я хочу сыграть на том дворе Джульетту.

— Сыграть?

— А, ты о заявлении? Пытаешься приручить меня? Таким дешевым способом? Пусти, я поставлю чайник, напьемся крепкого чая. Индийского. Из запасов магараджи. Хозяин мастерской — магараджа, разве я тебе еще не сказала?

Иван отступил, чувствуя себя пижоном, самым обыкновенным оболтусом, пацаном. Он ругал себя последними словами и снова не знал, что делать. Наталя почти на ощупь расставляла чашки, заваривала ароматное зелье. Она держалась так просто и непринужденно, естественно, что и ему ничего больше не оставалось, как снова вернуться на свое место на топчане. Ивану все было безразлично. Все равно, что завтра будет — утро вечера мудренее, — сейчас он ощущал только усталость.

— Пей чай. Тебе с сахаром? Я — без. Этому научил меня Тёрн. Еще в детстве. Он уверял, что сахар и лимон убивают настоящий вкус чая… Ой нет, этого не тронь, пусть нож так и лежит — это поставлено для натюрморта, нельзя трогать. Как мизансцену.

Иван глотнул горячей душистой жидкости, не спросив, кто такой Тёрн. А спросить хотелось. Вполне вероятно, мастерская и принадлежит этому Тёрну.

— Ты просил Олександру поговорить со мной?

— А что?

— Точно рассчитал. И я могла бы послушаться, не начни она выдумывать притчи.

— Какие притчи?

— Об этом твоем Выпейпиво. О сером человечке.

— В основе всякой притчи — правда.

— Напугать меня хотели таким будущим? Знаешь, что в самом деле страшно? От тебя чего-то ждут, требуют, на тебя рассчитывают, потому что возлагали надежды, а теперь боятся проиграть, как на ипподроме, когда не на ту лошадь поставили. И нервничают, подгоняют, подбадривают. Ради собственного выигрыша. Или престижа.

— Я же говорил: ты нехорошая.

— Надеются — а ты понимаешь, что дать ожидаемого не можешь. Что исчерпался родник. Я читала где-то табличку — знаешь, теперь мания вешать таблички. «Хлеб — народное добро — не ешь его».

— Почитай его, — автоматически поправил Иван.

— Разумеется, почитай. Я про другую табличку. Как там было? Ага, вспомнила: «Реки не бесконечны, родники — не бездонны, берегите воду». Я бы на людей вешала таблички «Возможности — не безграничны, души — не бессмертны, берегите людей».

— Ты хочешь сказать, что тебя не берегут? Да ты еще и не трудилась по-настоящему, а уже стонешь.

— Ты буквалист. Ужасный. Я не о себе, я вообще.

— Вообще? Треп вообще — бессмыслица. Можно и в самом деле вообще уважать хлеб, а после завтрака выкинуть объедки в помойку. Можно вообще знать цену воде — и плевать в колодец. Беречь людей — и убить человека.

Отставив чашку, Наталя поднялась, достала еще одну свечу, большую, раскрашенную, новогоднюю. Долго зажигала ее от угасающего огонька первой и поставила сверху, примяв остатки разогретого парафина на столике. Потом села, уперлась локтями в колени, подбородком — в ладони и уставилась на Ивана долгим упорным взглядом. Иван отвел глаза в сторону. Ему подумалось, что она знает о нем больше, чем он сам.

— Поговорим еще о театре? Об Олександре, — снова нарушила молчание Наталя. — Так и с нею сталось: тратили ее на маленькие роли, на неинтересно решенные спектакли, — а она не умеет ничего делать кое-как, вот и кончился весь запас. Повторяет самое себя, а все ждут, пожимают плечами, тычут пальцами: трудись, играй, показывай свои возможности! Твори! Создавай! А если больше не создается? Думаешь, ей не больно? Как соль на рану.

— Стало быть, ты решила своевременно бросить театр, испугалась такой судьбы? Только попробовала — и в кусты? Недостает смелости рисковать? А вдруг у тебя запас больше?

— А тебе что в том? Тебе-то что до нашего театра? Ну, со мной все ясно: диплом у тебя может полететь. А театр? Он же вообще невезучий, наш театр. Есть же на свете театры, где все идет как нельзя лучше, коллектив имеет свое лицо… Ну знаю, знаю, штамп — а как иначе скажешь? Даже если срыв, то это срыв личности, конкретный, понимаешь? О них говорят, спорят, их принимают или не принимают, но они есть, есть, а нас как будто и нет. Тишина, спокойствие, все нормально и все никак. Режиссеры появлялись и исчезали, никто слишком долго не задерживался, никто не закладывал фундамент на будущее. Иногда режиссеры экспериментировали, актеры загорались, ох, ты еще не знаешь, как они умеют загореться, уверовать — вот наконец этот, настоящий, мессия! — и уже на все готовы для него, даже на лесть, на неправду готовы. Так что ты не будь легковерным, ты не верь нам, Иван. Даже простить ему многое готовы — ведь кто же не ошибается? А он эксперимент закончит, носом покрутит — труппа слабая, без традиций, состав неоднородный, без перспективы, — и поминай как звали.

— Оком ты? Обо мне? Или о себе?

— Не знаю.

— Видишь, вот ты и заговорила не «вообще», рассуждаешь как старуха. Точно тебе собираются справлять в театре столетний юбилей.

— С генами передалось. По отцовской линии у меня, кажется, испокон веку все причастны к искусству.

— Хм… А я интеллигент в первом поколении, от меня пахнет селом.

— Хлебом, — потянув ноздрями воздух, серьезно сказала Наталя. — А хлебом — это хорошо. Это надежно. Почитайте хлеб… Если бы от меня пахло хлебом, я бы так не металась. Может, и не дергалась бы.

Рассвет все приближался, раздвигал темные завесы, сам присматривался к миру, который намеревался окончательно обнажить, делал огонек свечи блеклым, слабеньким.

— Хорошо бы, театр проникся духом города. Он у нас интересный, не гляди, что провинция, не каждого и примет, не всякий приживется в нем. А театр существует как-то обособленно, мог быть, а мог и не быть. Мог быть здесь, а мог и бог весть где. Ты не подумай, я не за то, чтобы он существовал только для этого города.

— Да я уж слышал, как ты выступала против региональной культуры, мне это подходит.

— Но я за то, чтобы быть… из этого города. Понимаешь, что я говорю?

Иван кивнул головой. Он понимал, очень хорошо понимал, о чем речь. Если бы он не помнил ее въедливого «а что сказал Козьма Прутков?», ему снова пришел бы на память Паневежис и «его» Мильтинис. Подвижничество — вот как это именуется. На литовском языке два понятия — актер и жрец — обозначаются одним словом. Так, может быть, это и одно понятие?

— Говори что-нибудь, — попросила Наталя. — А то я все болтаю да болтаю, тянет меня сегодня на болтовню. Верно, коктейль еще из головы не выветрился. А у тебя?

— Выветрился, — сказал Иван. — Не надо было пить… Мне, пожалуй, пора уже идти и благодарить за гостеприимство.

— Так что же раньше — идти или благодарить?

— Уж как получится… Не кури. Дурная привычка. Голос потеряешь.

— Невелика беда… Дельное что-нибудь скажи.

Свеча стала уже ненужной. В сером воздухе плавал такой же серый пахучий дымок Наталкиной сигареты.

— Велишь — говори, а тебе не кажется, что мы слишком много говорим? За глубокомысленными текстами об искусстве теряется его истинное содержание, за болтовней о себе самих мы теряем свое подлинное лицо, разрушаем умение думать. За высказанным должно быть еще обдуманное.

— Но как же без слов, Иван? Как понимать друг друга? И откуда тогда то, извечное, библейское: вначале было слово?

— Послушай, а ведь это идея…

— Что?

— Скажи, ты боишься одиночества, Наталя? Боишься впасть в отчаяние?

— За окном совсем светло.

— Я знаю, я сейчас уйду. И все-таки, если попробовать, например, всю сцену с Андрюсом, да и не только ее — через пантомиму, без слов, только жест, только физическое проявление чувств… Тогда весь внутренний рисунок роли должен измениться.

— Пантомима? В нашем театре? С актерами, которые даже утром не разминаются, глотают свой солидный завтрак и размеренным шагом идут к автобусу? Ты уж не знаешь, за что взяться!

— Не веришь, что найду решение?

— А разве что-нибудь зависит от моей веры?

— А от чьей же?

Она ничего не ответила. Иван тоже приумолк, непроизвольно начал присматриваться к картинам, а присмотревшись, решил, что ни сюжеты их, ни композиция неинтересны ему. Выглядело все так, словно повсюду звучит одна и та же невыразительная нота и художник, за что бы ни взялся, только ее одну и слышит везде. Преобладали натюрморты, было несколько портретов. Прямо на Ивана смотрела стеклянными глазами женщина с лицом, как будто покрытым вульгарными румянами. Это не мог быть шарж; художник, без сомнения, старательно воспроизводил образ человека, которого видел перед собой и даже хотел сделать ему приятное, придавая некое величие осанке. Однако пустота натуры упорно проглядывала и рвалась наружу сквозь голубоватое пучеглазие. Больше всего по душе Ивану пришелся букетик увядших цветов на столике у его локтя.

— Я, конечно, дилетант, не слишком разбираюсь в живописи…

— Не признавайся в этом. Художник в театре — это твое второе «я».

— Проповедуешь прописи. Это как ремарка в пьесе — можно принять во внимание, но придерживаться не обязательно. Я не о том. Я хотел сказать, что этот твой магараджа, как ты его назвала, этот Тёрн… или как там его?..

— Тёрн? Я что-нибудь говорила о нем?

— Говорила, когда чай разливала.

— Ну и что Тёрн? — вызывающе спросила Наталя.

— Этот Тёрн, как мне представляется, довольно посредственный художник.

— А-а…

— Ты считаешь, что я не прав? Ошибаюсь?

— Ошибаешься. В корне.

— Может быть, не знаю. Слушай, если ты сама не идешь, скажи, как отсюда выбраться. Так засиделся, что ноги свело, тут невероятно тесно, очень уж продуктивный живописец этот твой Тёрн. Неужели ему ничего не удается продать, чтобы хоть расчистить мастерскую?

— Удается, почему же нет. Недавно даже японцы приходили смотреть, фотографировали для каталогов, так что ты не очень уж… Деньги на такси есть? С утра можно поймать, не то что среди ночи. Вижу, что денег нет. Или одни только крупные, зелененькие. Сейчас дам. Скажешь — до муздрамы на Цитадельной, тогда уж наверняка довезут.

Воздух за окном разреживался, на стенах домов, выглядевших совсем плоскими, вспыхивали и гасли все новые желтые квадраты — как на огромном световом табло. В одном из окон Иван заприметил подвешенный на плечиках к форточке белый пиджак.

Осторожно, стараясь ничего не задеть, Иван надевал свой роскошный прадедовский кожух. Укрывался в нем, как в убежище, глядя на девушку, он почему-то подумал: а между ними есть что-то общее — между Наталей и той женщиной с поезда. Разные — а похожие. Обе упрямые. Обе любят свой хлеб до фанатизма. И ни одна из них не верит ему, Ивану. Для одной он — беглец, ну да, беглец, дезертир, а для другой — чужак, захожий, экспериментатор, зажжет огонь и не станет беречь очаг. Вот только та, из поезда, верит в себя, в свою нужность, а Наталя, кажется, изверилась. Что ж, не сомневаться нельзя, хотя и вечные сомнения не дадут совершить поступок.

Поглаживая длинную цветную бахрому, красочно сверкавшую на белом верхе кожуха, Наталя насмешливо спросила:

— Что ж ты, режиссер, больше не уговариваешь меня остаться в театре? Может, мне хочется, чтоб ты уговаривал? Может, мне это как воздух нужно?

«Убеди меня, Иванко, что я самая лучшая, самая талантливая, самая умная, что без меня не обойтись ни сегодня, ни завтра, ни потом. Говорить правду не обязательно. Это болезнь — говорить правду, только правду всем и всегда. Есть люди, страдающие беззаветной смелостью, они ничего не боятся, лезут в самое пекло, и другие, нормальные, те, что ведают страх, с ними просто невозможно сосуществовать, жить рядом, потому что те, смельчаки, заставляют всех лезть в пекло, тащат на край пропасти. А я болею правдивостью, слышишь? И как это, по-твоему, — хорошо или дурно?»


В изголовье топчана лежали книги, которые Иван еще в самом начале чуть сдвинул с места. Теперь они медленно ссовывались на пол, по одной и бесшумно, — весь мир тонул в непрерывном перезвоне. Иван подложил Натале под голову свою ладонь, в его потемневших глазах отражались расширенные Наталины зрачки, слившиеся затем в один огромный и непостижимо черный, ее руки, грудь и колени были озябшие, холодные, и ей казалось, что тепло Ивана заливает ее щедрой волной, переходит к ней, спасает ее, передается ей навсегда, насовсем.

Белый надежный прадедовский кожух прикрывал их наготу от просветлевшего любопытствующего утра.

— Мне что — показалось или это правда петух поет? — шепотом спросил Иван.

Наталя шевельнулась под тяжелым кожухом и ответила тоже шепотом:

— Петух. Мы же на окраине, между городом и деревней.

Кожух чуть сдвинулся, девушка увидела на смуглом плече Ивана такие же, как на лице, темные родинки. Она деликатно тронула пальцем крохотное пятнышко, испугалась своей нежности и насмешливо спросила:

— Было и такое, а?

— Было, — согласился Иван. — Только не так, не с тобой. И — без петухов.

Он хотел спросить — ну вот, как же теперь твой магараджа? — но своевременно прикусил язык — к чему же тут кощунствовать?

Зато Наталя снова заговорила:

— Иван, ты признаешь компромисс?

— Чудачка. Нашла о чем сейчас спросить.

Свечка потихоньку догорела, стекла разноцветными струйками. Они застыли, приобрели фантастическую форму. Скромный солнечный лучик легонько дал знать и о себе.

— А ты подумай как следует, прежде чем отвечать. Признаешь?

— Не мучь меня, я сейчас не могу думать. Я спать хочу. — Иван засмеялся, обняв ее. — А к одиннадцати в театр — на репетицию. Который час?

— Потерял парень чувство времени. Сегодня нет утренней репетиции — в репетиционном зале занимается оркестр. Говори — признаешь компромисс? Разумный, солидный, нормальный компромисс?

Она со всей очевидностью раздразнивала, провоцировала, подначивала, вынуждала к однозначному ответу, и он поддался, не почуяв опасности.

— В самом деле нет репетиции? Ну, если так, буду говорить правду. Как ты. Компромисс я признаю. Признаю — как необходимость в быту, в повседневной жизни, в нормальном общежитии. Не как философию, а как необходимость. Представь себе — мне нужна квартира. Или хорошее назначение. Или я хочу достать для своей любимой самое лучшее платье, которого нигде нет и которое все же где-то ждет меня. Тогда я иду к человеку, от которого все это зависит, и соглашаюсь на те или другие — допустимые, понимаешь, допустимые, такие, чтобы не запятнали мою честь, — условия. Но это в быту, в частных и примитивных, так сказать, делах. А в главнейшем, в искусстве, — да что ты, Наталя! — нет, ни за что на свете! В искусстве я под угрозой смертной казни не пошел бы ни на какие уступки, условия!

— Браво! Повтори еще раз — так гордо звучит! В житейских обстоятельствах ты этим себя не принижаешь, нет? И что же ты, неуниженный, будешь провозглашать своими спектаклями, со сцены? Компромисс в быту? Вседозволенность в частной жизни — и святая чистота в искусстве! А как ты размежуешь жизнь и искусство? У тебя есть для этого какие-нибудь химические средства? Вранье, фальшь! И после этого ты надеешься, что я буду играть в твоем спектакле ту чистую, светлую девушку? В твоем спектакле? Да провались он, твой спектакль, пусть никто никогда не увидит его!

— Что ты проклинаешь, Наталя? При чем тут спектакль? Погоди, слышишь?

Она встала, не стыдясь своей наготы или совсем забыв о ней.

— Шабашники — вот вы кто! Вы все!

Иван не отводил от нее взгляда. Тревожно-радостное чувство овладело им. Как раз теперь, почему-то именно в эту минуту, когда она категорически отреклась, отступилась от него, от спектакля и от самого театра, он понял, что от всего этого она не отступится никогда. Слишком уж громко она кричала. Слишком резки были обвинения, для которых у нее, собственно, не было никаких оснований, кроме слов, пустых его слов. Поступков же его она почти не знала еще, не могла знать. Этим криком она пыталась оглушить, обуздать самое себя.

Стащив бог знает откуда не то какое-то полотно, не то скатерку, она укрылась ею, вся дрожа и от холода, и от нервного напряжения, заметалась меж картинами, словно искала, куда бы уйти, и Ивану больше всего хотелось успокоить ее, а в то же время он боялся чем-нибудь еще больше ее расстроить.

И вдруг она сама затихла, прислушиваясь. Так же замер и Иван. В двери кто-то вертел ключом и, не отперев, дергал за ручку. Наталя прикрыла губы ладонью, другой рукой придерживая на себе свою несусветную мантию.

— Ммамма!

Из-за двери встревоженный женский голос позвал Наталю. Она секунду помолчала, потом откликнулась:

— Что?

— Господи, как же ты меня напугала! Вечно какие-то истории. Не могла позвонить, что будешь здесь ночевать. И когда ты повзрослеешь? Открой.

— Я же говорила тебе, что задержусь.

— Да ладно уж. Открывай.

Подойдя к Ивану, Наталя провела пальцами — быстро и легко — по его растерянно-смущенному лицу, тронула коротко остриженный колючий ежик. Она сразу же представила себе весь нелепый комизм его положения: он все еще лежал под роскошным кожухом своего прадеда, не решаясь шевельнуться, не зная, как Наталя поведет себя.

— Я не открою, мама!

— Как это?

— А так! — И вдруг бесстыдно радостно расхохоталась. — Здесь со мной мужчина, — и она снова провела пальцами по его щеке.

— Наталка, ты помешалась! Немедленно открой!

— Мама, я говорю совершенно серьезно: не могу.

— Наталя!

— Ну хочешь, я тебя успокою. Замуж за этого мужчину я не собираюсь. Ребенка тебе на руки не передам. Я тебе не доверяю. Ты упечешь его бог знает куда с бог знает какими попутчиками.

— Перестань, не комикуй, что за глупые шутки? В конце концов, в какое положение ты ставишь меня… и этого мужчину? Я бы на его месте… Конечно, если он в самом деле мужчина.

— На его месте ты оказаться не можешь. Хочешь услышать его голос, чтобы не терзаться сомнениями? Иван, скажи «мяу»! Вот слышишь — «мяу», он сказал «мяу», мама. Теперь иди спокойненько домой, еще успеешь поработать. Я когда-нибудь появлюсь. Когда-нибудь!

Уткнувшись лицом в длинную мягкую шерсть кожуха, она заплакала горько и безнадежно, словно по умершему. Иван гладил ее, как маленькую, по голове, целовал и ласково уговаривал:

— Ну что теперь плакать, успокойся.

Подняв на него сразу осунувшееся, изуродованное болезненной гримасой, все в алых пятнах лицо, она попросила:

— Прости, я не думала, что все так выйдет, — шмыгнула носом и попыталась улыбнуться. — Какой божественный фарс! По всем законам жанра!

Все еще прикрытая своей хламидой, она не могла поправить волосы, не могла высвободить руки, теперь уже стыдясь Ивана. Он скрутил ее волосы в тугой узел, казавшийся слишком большим для ее головы, и придерживал его рукой.

— Давай поклянемся никогда не говорить о театре не в театре. Ладно?

— А как же, не ты первый такой мудрец. Мы за болтовню о театре выкладывали по пять рублей в «черную кассу» — и что? Думаешь, вылечились от этой хворобы? Какой там…

6

Телефонная будка, покосившаяся и обшарпанная, прислонилась к плетеной железной ограде. Девушка вошла в будку, сняла трубку и замерла, глядя перед собой. Будка стояла на возвышении, так что внизу, под ногами Натали, открылись овражки, тропки, россыпь рыжевато-серых ветвей, засохшая прошлогодняя трава, сметанные в кучки сухие листья. За железной решеткой тянулись кусты гибкой виноградной лозы, она казалась мертвой, ломкой, словно не дождавшейся весны. А внизу, на асфальтовой дорожке, стояло спиной к Натале существо, пол которого невозможно было определить, в сером комбинезоне и черной высокой шапке, похожей на опрокинутый горшочек с хвостиком на донышке, и неведомо по какой причине, опершись одной рукой на высокую палку метлы, другой — в черной рукавице, махало кому-то, раскачивало головой в дурацком колпаке, притоптывало ногами. Наталя никак не могла расшифровать эти таинственные знаки.

Забыв положить в щелочку автомата монету, девушка медленно набрала номер телефона отцовской мастерской. Длинные гудки сразу же прервались — кто-то снял трубку. Но поговорить не удалось — автомат не сработал без монеты. Наталя вышла из будки, и только что увиденная картина сразу скрылась. Перед глазами обычно, буднично жила городская улица. Какой-то парнишка спросил, указывая на таксофон:

— Работает?

— Не знаю, — ответила Наталя и уже не видела, как спросивший оторопело уставился ей вслед.

На высокой кирпичной стене, отделявшей парк от улицы, сидела маленькая белочка, такая же рыжевато-серая, как ветви деревьев. Хвостик ее задорно торчал вверх. Вокруг стояло много любопытных. Кто-то пытался приманить зверюшку, протягивая ей конфету, но белка не польстилась на сладкое и понеслась вдоль ограды испуганно и оголтело, как прохожий, бегущий через улицу на красный свет.

Солнце обогревало тротуары и мостовую, мимо стремительной стайкой пробежали первоклассники, мягкий луч сверкнул отблеском на окнах троллейбуса и оранжевых апельсинах на лотке. Наталя мимоходом, не обдумывая заранее своих действий и намерений, стала в очередь за апельсинами. Круглые прохладные плоды пахли свежо и соблазнительно. Аромат разносился по улицам следом за людьми, и теперь уже весь город запах апельсинами, потеплевшим ветром и влагой парков, реки и маленьких озер.

Элегическое настроение улицы нарушила тревожная сирена «скорой помощи». Машина затормозила, из нее выбежали санитары с носилками в руках.

«Носилки, — подумала Наталя. — В нашем спектакле все начинается с этого. Но сперва нет ни на йоту тревожности. Носилки в первой картине — еще не символ трагедии. Никакой беды они не предвещают. И на них вначале не следует слишком акцентировать, а то они сразу выскочат, как не по правилам поставленный восклицательный знак. И мы сразу приблизимся к результату, сразу намекнем: отметьте, настройтесь, обратите внимание — носилки! Это, мол, оно, то сакраментальное ружье, которому предстоит в финале выстрелить.

Ну вот, — Наталя улыбнулась, — только этого тебе и не хватало, милашка, — совать нос в режиссуру. Популярный выход из положения для плохих актеров. Держись своего клочка, пока еще окончательно не лишилась его. По собственной воле.

Прекрасно, когда поступаешь по собственной воле. Не так уж много актеров бросают театр по своей воле. Почти никто не делает этого… Театр привязывает. Надолго. Чаще всего навсегда. Надо быть, безусловно, очень самокритичным, чтобы осознать уровень своих возможностей, своего таланта. Но как только засомневаешься — не следует ли тут же все и бросать? Как можно быть жрицей бога, в которого не веришь? Нет, тут что-то не так. Я не верю в бога или в себя самое?»

Не двигаясь с места, Наталя металась в водовороте мыслей и со страхом нетерпеливо ждала, когда санитары вынесут носилки к машине. Но санитары не появлялись.

«Уходи лучше, — велела себе Наталя. — Патология. Хочешь посмотреть, как человек лежит на носилках. Но тебе же не придется лежать мертвой, опустив руку вниз (штамп — опущенная рука в сцене смерти героя, штамп; Маркуша ни за что на свете не выставит на публику такое патологическое зрелище). Но в первой картине, когда все это еще в шутку, когда еще нет беды?

Во всем следует действовать от противного. Еще когда-то Тёрн учил — в искусстве надо идти от противного. В зубах навязло: «Пылесос зарычал как зверь». А вот «зверь зарычал как пылесос» — это уже смешно.

Иван тоже действует от противного — но он не сам додумался до этого, а следует за Гордоном Крэгом: трагедию надо играть радостно».

Наталя подняла руку, ощутив щекотку на бровях, и в тот же миг заметила над головой бабочку, словно выпорхнувшую у ней из рукава. Это было невероятно, неправдоподобно, как цирковой фокус: лед еще не растаял, и вдруг — мотылек?

Санитары вышли из дому с пустыми носилками. Видно, для больного все кончилось хорошо, его оставили дома.

Мотылек упорхнул, его больше не было видно.

В Старом городе, почти у самой отцовской мастерской, она неожиданно увидела Юрка Метелицу и Арсентия Маслова.

— Привет! Пошли пить кофе, третьей будешь.

— Спасибо, мальчики, не пойду, гипертония…

— Стареем, стареем, Наталочка, — сокрушенно посочувствовал Метелица.

— Берите апельсины, ребята.

— Ух ты! — Маслов восторженно подбросил апельсин. — Наталя, ты просто золото! Что может быть лучше апельсина в день, когда человеку влепили выговор!

— Выговор? Тебе? Ты же у нас образцово-показательный, Маслов. Или это губительное влияние Юрка?

— Он в воскресенье опоздал на выезд, — пояснил Метелица. — Догонял театральный автобус на такси, прибыл раньше автобуса и глубоким поклоном в пояс встретил родной коллектив у входа в районный Дом культуры.

— Так это за поклон выговор? Надо было встречать земным.

Маслов почистил апельсин, разделил душистый плод на дольки, одну протянул Натале.

— Не суши себе голову, деточка, чужими заботами. А то еще забудешь прийти в пять в репетиционный зал, как условились. Да не проговорись Маркуше, по-моему, он не слишком большой сторонник частных инициатив.

— Устраиваете индивидуальную репетицию? — спросил Метелица. — Я бы не советовал. У вас обоих все идет на таком нерве, что еще чуть-чуть — и взрыв. Ей-богу, братцы, нам работа с этим начинающим гением дорого обойдется. Он изо всех жилы вытянет. Даже из меня.

— Маркуша — гений? Ну что ты, — возразил Маслов. — Гениальность надо еще утвердить в министерстве.

Наталя посмотрела на часы:

— Кафе закроют, ребята. Осталось двадцать минут.

— Не дадим Насте контрамарки — пусть попробует не пустить!

«У Маслова в этом спектакле вполне пристойная роль, — думала Наталя, глядя вслед обоим актерам. — С ним хорошо работать, не то что с Метелицей. Юрко только на прогонах начинает чувствовать и понимать партнера, а до того дремлет, лодырь, ничем его не проймешь. Пообещай ему звание народного — и то не проснется до прогона. А Маслов — парень надежный».

Сдерживая бешеное сердцебиение, Наталя на минуту остановилась, перевела дух. Внизу, под ногами, все еще трубно гудели бесчисленные металлические ступеньки, голова кружилась от умопомрачительного бега по спирали вверх.

Состояние было подобно тому, какое овладевало ею перед выходом на сцену. Наталя находилась на границе между образом и собой, ее лихорадило, но все это бесследно исчезало, как только раздавалась реплика партнера, на которую ей следовало реагировать. «Это уже профессионализм, — объясняла Олександра. — Выходишь в люди».

Среди всех бесчисленных мастерских, с которыми Наталя познакомилась в детстве благодаря частым походам к коллегам родителей и Тернюка, походам, в которых девочка неизменно сопровождала взрослых, только эту, отцовскую мастерскую, она любила по-настоящему.

Пристанище мастера, место его работы неповторимо раскрывает индивидуальность хозяина. Здесь все — частица самого человека, и вещи попадают сюда не для того, чтобы колоть глаза снобам, удовлетворять эстетические прихоти знатоков или подчеркивать высокую духовность владельца и оригинальность его вкуса. Вещи свидетельствовали об отцовских настроениях, поисках, о неожиданных сменах его склонностей и занятий. Интерьер становился фактором бытия, мышления и творчества. Если отец вешал на стену раму без вправленного в нее полотна, то он поступал так не в угоду моде, а по определенной внутренней необходимости. Мастерская отца была для Натали продолжением их жизни.

Но самое главное был не интерьер. Часами просиживая на подоконнике, совершенно лишенная боязни высоты, девочка смотрела через раскрытое окно в головокружительно глубокий мир, который ее воображение, старательно развиваемое отцом и Тернюком, дополняло фантастическими выдумками. Мать только изредка раздражалась:

— Выучили ребенка сидеть на подоконнике, как птицу. Когда-нибудь она вылетит из этого окна.

— Если и вылетит, то только вверх, как и надлежит птице, правда, Алька? — посмеивался отец, запирая рамы.

Наталя и в самом деле видела себя птицей над городом. Он красовался перед нею блеском церковных куполов, тонким узором улочек, мостами над рекой — все выстраивалось и складывалось, пересекаясь по диагонали, растягиваясь и утончаясь, как человеческие фигуры на картинах Эль-Греко. В снах ей виделся только такой город. На подоконник садились голуби. Когда они облетали широким кругом колокольню, казалось, что и она раскачивается, колышется и кружит вместе с голубями. В серые дни колокольня достигала неба, щекоча грузные, ленивые тела облаков.

Однажды, невесть как и когда они с Тёрном очутились в огромном полудиком парке. Это вовсе не означало, что они были там только вдвоем, рядом находились и отец с матерью, и еще какие-то люди, но ее интересовал только Тёрн. Только он догадался взять напрокат лодку, они поплыли, и пока плыли вниз по течению, Тёрн разрешил ей грести. Лодка смешно крутилась на одном месте, то поворачиваясь вперед кормой, то снова носом. Весла, погружаясь вглубь, загребали так много воды, словно Наталя собиралась вычерпать речку. Но, несмотря на это, они все же двигались вниз по реке, вернее, это двигалась сама река, унося с волнами и их, мимо берегов певучего парка, высоких холмов и привязанных к колышкам лодок.

Пока они пекли картошку в мундирах на разложенном у берега костре, кто-то отвязал их лодку и поплыл еще дальше вниз по реке. Тёрн кричал, махал руками, в ответ смеялись и тоже руками размахивали: какие-то девчата вздумали пошутить, они были загорелые, в купальниках, хотя лето только началось и еще не потеплело. «Не бойся, вернутся, пока мы съедим картошку», — успокаивал Альку Тёрн, но девочка упрямо и непоколебимо пошла одна вниз по берегу, не спуская глаз с лодки.

Когда она вернулась, огонь погас, его никто не стерег, и Наталя наугад шагнула в чащу, где пели деревья. Своих она заметила под березой. Тёрн стоял к ней спиной, на нем была белая рубашка, которая отражалась в коре березы, как в зеркале; маму было плохо видно, Тёрн закрыл ее широкой спиной, но Наталя наверняка знала, что это мама. Алькиных шагов они не услышали, — должно быть, потому, что деревья всё пели.

Отец ловил рыбу, сосредоточенно глядя на поплавок. Это занятие Наталя оценила как смешное и бестолковое. Отец, наверное, считал иначе. Когда дочка подошла и громко, выразительно проговорила: «Папа, они целуются», — он рассердился.

— Тс-с-с. Напугаешь рыбу.

— Они целуются, папа! — Девочка добивалась понимания и сочувствия.

— Ну и пускай, какое тебе дело… Кто?

— Мама и… и…

Имени Тернюка она не отважилась произнести.

Отец совершенно спокойно встал, прикрепил удочку к пеньку. Наклонился, зачерпнул воды, шутливо брызнул на Альку и даже подмигнул — не ловится, мол, проклятая рыба! — но улыбка его показалась девочке такой же неуместной, излишней, как сидение с удочками. Наталя глотнула горьких слез:

— Они, наверно, и сейчас целуются. Можешь посмотреть.

— Ты гляди, какая дрянь маленькая, — не то удивился, не то возмутился отец. — Ишь какое дрянцо выросло. И откуда такое взялось?

Он не смотрел на дочку, но она поняла, что речь идет о ней. Повернулась и что есть духу побежала прочь, в чащу, упала ничком меж деревьев в густую острую траву-резуху; не чувствуя боли, раня ладошки, она выдергивала траву с корнем. А когда встала, увидела, что солнце потонуло в грозовой туче. Дело шло к ливню. Наталя вышла на дорогу в том месте парка, где под черной тучей белела полукругом волшебная колоннада «Эхо». Стоило на одном конце ее тихо, шепотом вымолвить слово, как на другом, дальнем конце другой человек слышал его. Звук, казалось, перебегал от колонны к колонне, и, кто знает, может быть, произнесенные слова потом навсегда поселялись в каждой из белых, стройных колоны. Наталя прислонилась к прохладной мраморной колонне, но ничего не прошептала. На противоположном конце не было никого, кто бы мог услышать ее…

Дверь мастерской отец так и не обил дерматином, хотя и собирался когда-то сделать это. Покрашенное в красный цвет дерево украшали клочки бумаги, на которых посетители, не застав отца, издавна писали записки. Пока все выглядело как сто лет назад. Как сотни дней назад. Тысячи дней. В детстве. В другом времени. Тогда, когда их великолепная квартира казалась Натале надежной и вечной и не была еще разделена, располовинена, расколота, как все нынешнее Наталино существование. По крайней мере сейчас, стоя у двери отцовской мастерской, она с сочувствием к себе подумала об этом развале. Ведь не та же ее детская невыдержанность, но тот ее не очень красивый поступок решил всю их дальнейшую судьбу; к разрыву у отца с матерью шло давно, да только эта трещина не была заметна ребенку, ее прикрывал образ жизни родителей, суета и общение с людьми. Жаль только, что в эту историю впутался Тёрн, вернее — еще того хуже — она его впутала. Должно быть, вся парадоксальность характера Натали выявилась в тех давних ее поступках: любила отца, а осталась с матерью; знала, что виновата во всем мать, а возложила вину на отца, не в силах забыть ту самую одну-единственную его фразу, порожденную непониманием Наталкиного поступка.

Апельсины в плетеной сумке почему-то запахли приторно, слишком сладко, нехорошо. Апельсины мешали Натале. От них надо было избавиться. Они словно бы намекали на возможную причину Наталиного визита, подтверждали, что отец нездоров, а Наталя не хотела этого подтверждения. Среди апельсинов лежал большой, с почти черной кожурой гранат. Под кожурой таился горьковато-спелый привкус сотен крохотных темно-алых брызг.

Девушке послышалось, что кто-то подошел к двери изнутри, и вот сейчас дверь отворится — и ее увидят в нелепой ситуации у порога, с этой сумкой, наполненной тугими желтыми мячиками апельсинов. К чему они здесь? Наталя засуетилась, ища, куда бы пристроить свою лишнюю ношу, а дверь и в самом деле открылась — и высокий, узкоплечий, худой мужчина вышел на порог.

— Вы ко мне? — спросил он механически, щурясь в полутьме дверного проема, но, тут же отступив на шаг, хрипло проговорил: — Вы… Ты, Алька? — И никаких больше эмоций. Все в себе.

Наталя потом так и не могла вспомнить, стучала ли она в дверь или отец почувствовал ее присутствие и потому вышел на порог.

Мастерская оказалась холодноватой, запущенной и почти пустой. Боясь, что город за окном тоже куда-то исчез, Наталя не отваживалась подойти к подоконнику, даже не глянула в ту сторону.

Посреди комнаты, широко расставив ноги в светлых вельветовых брюках, сгорбилась у мольберта девочка лет пятнадцати. Сидела она, как обычно сидят виолончелисты. Не хватало только виолончели. Девчонка подняла на Наталю дерзко-вопросительный взгляд, оценивая гостью, обстановку и настроение, моментально вырабатывая свои умозаключения и выводы. Бархатная мягкость ее коричневых глаз порадовала Наталю своей неординарностью. Она разглядывала девочку с неожиданным интересом, — так, будто это она осталась здесь, в отцовской мастерской, тогда, давно, и ничуть не изменилась, потому что дерзость и мягкость взгляда остались неизменны. За мольбертом, подчас в шутку выдавая себя за художницу, Наталя сидела когда-то так же, чуть небрежно, и кисть, кажется, была такая же. Одна Наталя осталась здесь — и ничуть не переменилась; другая убралась отсюда, чтобы стать совсем иной. По крайней мере, ей тогда этого хотелось. Если не перемениться, то вычеркнуть, отрезать прошлое.

Определив так или иначе свое отношение к Натале, девочка вернулась к прерванной работе. Размещая на большом куске ватмана классический ученический натюрморт — драпри, кувшин и яблоко, — она, правда, и в дальнейшем постреливала на старших взором.

— Моя ученица, Наталя. Юное дарование с красивым именем — Альдона.

Девочка улыбнулась, ее выразительные большие и характерные губы шевельнулись с чуть заметной иронией: говорите, что придет в голову, думайте что угодно, — а я ведь и в самом деле не из последних.

Позавидовав ребяческой самоуверенности, которой самой Натале очень недоставало, она тоже оценила обстановку. Так, значит, отец теряет время, готовя «юные дарования» к поступлению в институт в больших городах. А почему бы и нет? Дарования стоит поддержать, научить, им стоит помочь. Не так уж плохо, если у такого дарования будет кое-что от таланта художника Дмитра Верховца.

— Понятно, — сказала Наталя, не зная, как дальше вести себя и как объяснить отцу свое неожиданное появление.

— Садись, — подсказал он, кутая горло мягким длинным шарфом. — Мы скоро закончим. Показывай, Альдона, не запорола ли снова цвет.

Наталю тянуло к окну, как тянет на край скалы невидимая за нею пропасть. Она медленно, словно и впрямь к пропасти, подошла к окну. Раскрыла зажмуренные на миг глаза: голуби очерчивали круги, центром которых был шпиль колокольни. Колокольня, как и следовало ожидать, сдвинулась с места и тоже закружилась. Натале послышался шум голубиных крыльев и скрип древних стен — как стон усталого дерева или подтаявшего льда на пруду.

Так уж сложилось. Ничего теперь не поделаешь. Все так, и ничего нельзя изменить. Наталя увидела в себе взрослого человека, снисходительно отнесшегося к выходке двенадцатилетнего ребенка. Правда, эта выходка, обрастая предшествующими и последующими событиями, переоцененная со временем, разрубила клубок сложных отношений между взрослыми людьми, близкими этой девушке. Удивительно, что подчас такие мелкие, малозначительные семейные драмы, теряющиеся в круговороте мировых драм, трагедий и фарсов, порой становятся фундаментом и основой великих достижений искусства. И тогда в такой личной драме люди видят воплощение мировой.

Ученица отца, надев с грацией полуребенка-полуженщины пальтишко, распрощалась и ушла, еще раз обведя Наталю и Верховца мягким загадочно-коричневым взглядом красивых глаз, не то проникая в чужую тайну, не то предлагая людям разгадать свою собственную. Наталя обратила внимание на ее прическу — две пряди, не заплетенные в косы, туго перевитые толстым шерстяным шнурком, торчали над ушами и только на концах вились пушистые кудельки. Эту прическу, жест, которым девочка набросила на себя пальто, ее вольную красивую походку — все это память зафиксировала по давней привычке, мышцы на мгновение напряглись, словно повторяя урок пластики. «Может пригодиться, — подумала Наталя, — ведь эта малышка — ровесница моей Беатриче».

— Видишь, — с чуть грустноватой иронией в голосе начал отец, — вот так — не отрываюсь от молодых. Нахожусь в курсе новейшей информации изо всех областей знания и, в частности, моды. Как писал когда-то Достоевский, «горемычные старички, которые примазались к молодым».

«Умный, добрый папа! Теперь мне не надо ничего объяснять, можно прямо вести беседу на заданную тему, как будто мы только вчера виделись последний раз, мой папа всегда знает, как себя вести, чтобы все было нормально, жаль, что я этого не унаследовала, все делаю бог знает как…»

Верховец присел на стул с широкой спинкой, обитой старым бархатом, присел, как мальчишка, верхом, так что спинка оказалась под руками, вытянул свои длинные голенастые ноги и, прищурясь, разглядывал работу ученицы. Усмотрел кое-что утешительное, получившееся и одобрительно кивнул головой, улыбнулся. Впрочем, улыбка могла касаться его собственных мыслей, за течением которых Наталя и не бралась следовать. Ее поражало ощущение отчужденности, хотя она была готова к нему, и еще больше — непреодолимое чувство жалости к отцу, к желтоватой болезненности его лица, к его узким плечам и печальному взору глубоких, широко расставленных глаз. Она пристально смотрела, как запали его виски, словно эту голову навсегда стиснули в задумчивости тяжелые ладони. Заметила его длинные, необстриженные, хотя и аккуратно отполированные ногти. Искала взглядом привычную мозольку на среднем пальце правой руки — эту мозольку отец давно уже натер, когда писал ручкой. Он не признавал «шарики», писал только чернилами, мама издевалась: ты бы еще гуся общипал, добыл бы надежное стило.

А вот что у Натали было уже прямо от отца, так это проклятое самоедство, вечное недовольство собой, непрерывные поиски нового. За что только он не хватался, в чем только не испытывал себя! Живопись, правда, всегда оставалась при нем, но он писал искусствоведческие статьи, изучал диалектологию, ходил в горы с альпинистами, был прекрасным знатоком народной медицины и снял несколько документальных фильмов по заказам какой-то телестудии, три сезона провел с геологической партией, делал зарисовки их быта, писал портреты друзей-геологов. А в то же время Натале казалось, что он всегда был рядом с ней, никогда не оставлял ее. Пока она не ушла сама.

Юлюс признается Бете: когда ты ушла из нашего джаза, мы без тебя совсем прогорели. А как же иначе — разумеется, прогорели, куда им без нее, весь джаз-ансамбль распался, никто, верно, и слушать их не хочет, на что они людям, эти трое, без светлой девочки, которая играет на фортепиано и поет, хотя вообще-то даже не в этом дело, им без нее и правда капут, полный прогар, она уходит от них — и не может уйти; морально — уходит, и уже не имеет значения, посягнут ли они, эти паршивцы, на ее чистоту, — она же уходит. Духовность ее — над ними, смерть — что ж, пусть и смерть, какая разница, все ни к чему, когда нельзя спасти Андрюса от морального падения. Спасет ли она его своей смертью? Быть доброй и любить, быть доброй и любить… Это не кредо, не принцип, это способ существования этой девочки. Что ей смерть?

— Ты говоришь — Достоевский? В таком случае Станиславский эту мысль повторил и развил. Он тоже боялся стать старичком, который кадит молодым и, спотыкаясь, ковыляет за ними. Но, папа, — с непривычки выговаривать это слово вслух у нее даже горло заболело, — он еще больше боялся быть многоопытным старцем, забывшим искания и ошибки молодости.

— Последнее мне не угрожает. В молодости я не делал ошибок.

Ухватиться бы сейчас за спасительное словечко «а помнишь?» и перебросить мостик в сегодня. Отец, верно, знает о ней больше, чем она о нем. Мать, несомненно, достаточно наговорила. Мария, которая варит бульон и носит его больному Верховцу, — это было почти невероятно для Натали. Мать — в роли доброй самаритянки, да не может этого быть! Причина ее самопожертвования затаена в репликах, вздохах, рассуждениях; как жаль, что Наталя никогда не прислушивалась к материнской болтовне. Слишком часто мать заменяла словами поступки, ощущения и даже самые события. Слова служили ей не для того, чтобы высказать мысль или о чем-нибудь рассказать, поделиться, пожаловаться. Слова выручали ее, когда надо было соединить истину с неправдой, добиться чего-нибудь только для самой себя или убрать в сторону людей, мешающих ей в этом.

Нет, все-таки лучше бы он спросил, что привело к нему дочку, вообще спросил бы что-нибудь, ей стало бы легче, все бы упростилось, — но он не спрашивает, словно ему все равно, словно они и в самом деле только вчера виделись. Что бы он ни чувствовал, что бы ни думал, увидав дочку на пороге своей мастерской, — своих переживаний он не выказывал. Сперва укрылся за этим волооким «дарованием», потом — за философскими выкладками о старости. А теперь вот разглядывает свои исхудалые, совсем узкие, но красивые ладони.

— Мать говорила, что ты уходишь из театра?

Наконец. Спросил. Но когда мама успела ему рассказать?

— Собираюсь уходить, — неожиданно для самой себя уточнила Наталя, отдаляя таким способом срок окончательного решения, оставляя себе время подумать. И не поверила собственным ушам — как, как она сказала? И поспешно сформулировала иначе: — Собиралась уйти.

— Уходи, — не вникая в нюансы дочернего признания, беззаботно поддержал отец, — поделай еще что-нибудь, тогда и узнаешь, что на самом деле — твое. Захочешь — вернешься.

Ей захотелось сказать, что театр — не живопись, туда возвращаться еще сложнее: актер-одиночка — нонсенс, театр — искусство коллективное, а в коллектив не всегда просто вписаться снова, не говоря уже о множестве других проблем, — но она промолчала.

— Мать говорила тебе, что мы надумали обменяться мастерскими?

Услужливая, умная память, которая, естественно, без специальных указаний фиксировала для Натали все, что делалось и говорилось вокруг, никогда не докучая без нужды, всякий раз в надлежащий момент подсказывала самое нужное. Натале никогда до сих пор не снились кошмарнейшие для актера сны: забыть текст на сцене.

В эту минуту перед ее мысленным взором прокрутилась, как в записи на пленке, недавняя сценка, на которую Наталя не обратила внимания и каждую фразу из которой она теперь интерпретировала по-своему, быть может, даже будучи несправедливой к матери, но не в силах ничего с собой сделать — она издавна и постоянно искала в материнских словах скрытую правду, которая не всегда выглядела привлекательной. Тогда мать размеренно произносила монолог, форсируя «р» (она когда-то решила, что так красивей, а потом привыкла): «…и кто же это сделает, если не я? Мой долг ныне, когда он на пороге смерти (стало быть, люди оценят ее благодеяния), дать ему хоть чуточку радости (то есть бульона); так называемые папины побратимы, которые никогда и не были его друзьями (то есть не признавали ее, Марию), а только пользовались его идеями, которые он разбрасывал направо и налево, как рисунки и акварели (а ведь их можно было продать!), — эти побратимы отрекутся от него, больного, и растащат все без остатка, а он очутится у разбитого корыта на самом пороге смерти (то есть ей, Марии, его законной супруге, ничего не достанется), мастерская пропадет без присмотра, брошенная на произвол судьбы (а она ведь могла бы хорошо послужить Марии), и ты заметила, Наталя, что портрету князя Данила Галицкого я придала некоторые черты твоего отца, он еще и сейчас красивый мужчина, даже на пороге…»

— Мне, собственно, все равно, где муштровать детишек, а ей здесь будет гораздо удобнее, она рассказывала, что сейчас много работает над портретами, а там совсем тесно, — убеждал Наталю отец, как будто это ей надо было уступить, ей предстояло убраться куда-то с чердака, откуда видно колокольню, голубей и красивейший уголок старинной набережной. Может быть, так оно и было — отец спрашивал сейчас разрешения и согласия у нее, у Натали.

Тяжкое чувство неотвратимости охватило ее. Цепочка логических связей соединяла прошлое с сегодняшней встречей. Тогда, в тот летний день, они оба — она и отец — хранили каждый про себя обидную и горькую тайну, ни словом не поминая о случившемся в парке. Тем более Верховец не проронил ни слова перед женой или Тернюком — мало ли что могло привидеться девочке? Тернюк, с его тонкой и чуткой натурой, заметил перемену в Алькином отношении к нему и объяснял ее замкнутость и холодность все сглаживающим переходным возрастом, ему было уже не подступиться к ее душе, и очень недоставало прежнего взаимопонимания между ними — он был и впрямь по-братски привязан к девочке.

Строгими, неподкупно зоркими глазами следила Наталя за развитием взаимоотношений между взрослыми людьми, и эти самые близкие люди казались ей то фальшивыми, лицемерными, то несметливыми и неумными, а то и просто жалкими до безумия… Терпимость она воспринимала как слабость характера, готовность уступить и доброту — как беспринципность.

А в поведении матери Наталя упорно выискивала только самое худшее, не доверяла ей ни в чем.

Девочка злорадно и в то же время с болью наблюдала усиливающийся разладв семье, удивлялась, как можно так долго терпеть, притворяться, как могли эти люди жить вместе, если она — даже она! — видела, какими они были разными. Тот случай в парке сделал ее почти взрослой, она с тех пор смотрела на мир с недетской иронией и недоверием. И сочла совершенно справедливым, что Тернюк в конце концов уехал, а родители разошлись. Так должно было произойти уже давно, намного раньше. Может быть, даже до того несчастливого фатального для Натали дня. И, однако, она считала, что ей выпала тягчайшая и незаслуженная кара.

«Возьми себе свои солнечные часы», — сказала она Тернюку вместо прощания.

«Я не хочу больше никогда его видеть», — заявила она матери об отце.

Марии показалось, что она поняла дочку. Разошлись они после того, как в жизни Верховца появилась славненькая молодая учительница. Растроганно, с подавленным вздохом приласкав дочку, мать не заметила, что та как можно скорей отстранилась от нее: Наталя не верила вздохам, она полагала — мать рада, что освободилась от отца, от стремительных перемен в его настроении, от его дальних поездок и непрактичности.

Собственная душа казалась Натале в ту пору такой же опустошенной и никому не нужной, как их большая комната, разделенная когда-то на две половины только высоченными стеллажами. И сейчас она, собственно, могла бы радоваться: вроде бы что-то вернулось, отныне мастерская на чердаке перейдет к матери, а стало быть, и к ней, Натале. Но никакого утешения она не ощутила.

— Знаешь, папа, если тебя интересует мое мнение, то я считаю, что меняться не следует: здесь всё — не в мамином стиле, ведь правда?

При упоминании о стиле Марии Верховец обменялся с дочерью взглядом, и оба улыбнулись. Вдруг даже показалось, что к ним вот-вот вернется их давнее взаимопонимание, общность в восприятии мира и людей, которую Наталя только теперь научилась ясно обозначать словами, а тогда не совсем еще понимала — только знала и чувствовала, что иначе не может быть. Иногда ей до щемящей сердечной боли хотелось увидеть и Тернюка. Протянуть к нему руку, как прежде, на счастье. Откуда ж у него возьмется это счастье теперь, когда он не может коснуться ее, Наталиной, руки? Потом она иронизировала над собой и назло не то Тернюку, не то себе кружила головы одноклассникам и студийцам. Но после снова, презирая ненавистную сентиментальность, без надежды заглядывала в почтовый ящик — нет ли письма от Тернюка — и удивлялась, как же он может не писать? Но у матери она ни разу ни о чем не спрашивала, это было ниже Наталиного достоинства, «не в ее стиле».

А мамин стиль, ох уж этот ее стиль, эта ее ненасытная всеядность, бросавшая ее на любую работу, заставлявшая хвататься за любой заказ, соглашаться на изготовление самых примитивных плакатиков, рекламных листовок или разукрашенных почтовых открыток! У Марии был редкостный дар — дар предвидения всевозможных событий, подходящих случаев, юбилеев, наград, она была готова к ним без всяких предупреждений, у нее были наперед заготовлены идеи, замыслы и даже эскизы; папа смеялся над ее напористым усердием: «Когда настанет второе пришествие, ты, Мария, будешь стоять на пороге типографии с готовым плакатом на эту тему!» Мама не обижалась, она соглашалась, она гордилась своей оперативностью и предвиденьем, с непревзойденным азартом рассказывала, что нашла на колхозном рынке прекрасную натуру для плаката о доярке. «Поезжай в колхоз, на ферму», — удивленно возражал папа, — а она только отмахивалась: «Некогда, да и что ты вообще понимаешь, пока я буду ездить, кто-нибудь перехватит эту золотую жилу, да и кто знает, попадется ли еще на ферме такая натура — румяная, крутощекая молодичка с блестящими черными глазами». — «Так она же, может быть, перекупщица!» — уже сердился отец. «А разве это будет заметно на плакате?» — упиралась мама. И правда, добропорядочность натуры никто потом не ставил под сомнение. Когда Верховец смеялся над ее цветными открытками, где была изображена их малолетняя дочка с воздушным шариком, мама резонно замечала: «Я же вас, дорогие мои, кормлю, что бы вы ели со своим чистоплюйством, если б не святая Мария? Выращу, выведу Альку в люди, ты, Дмитро, в конце концов определишься и найдешь самого себя — вот тогда я и возьмусь за настоящее». Словесные стереотипы прилипали к маминому языку очень надежно, она пользовалась ими умело, четко и уместно — так, что невозможно было возразить, настолько правдиво они звучали; а то, что она кормила мужа и дочку, и в самом деле была правда, и точно рассчитанный укор, и мамино убежище: ведь ей это и в самом деле нравилось, она и в самом деле носилась в этом омуте вволю, как рыбка по Дунаю, это была ее стихия — житейская, творческая, — если поставленное на широкую ногу производство безвкусицы можно назвать творчеством. В конце концов, кто-то выпускал же это в свет, кто-то покупал и даже любовался этой безвкусицей, так почему же производителю не радоваться и не поверить в итоге в свою непогрешимую правоту? Ох уж этот мамин стиль, когда слова о подлинном искусстве только удобная ширма! Нет, нет — только не это, только не так! Пусть не обязательно всю жизнь играть роли, выдвигающие тебя на первый план как актрису и как личность. Можно быть актером эпизодических ролей, честно по-человечески зарабатывать свой хлеб, выходя на сцену с одной репликой, хоть это и горько, но это не лишает тебя права мечтать о великой, единственной, самой лучшей роли… Все, что угодно, только не раскрашивать открыточки с неправдоподобно алыми пионами или плакаты-однодневки, становящиеся однодневками не потому, что у них такая тема, а потому, что замысел художника и исполнение — однодневны, как однодневно и само чувство, вызвавшее потребность их создать. Теперешние мамины жалкие попытки делать «настоящее», эти ее портреты — разве они не наилучшее доказательство ее художнической обессиленности? Ведь даже и не доказать уже, что когда-то она была способна создать «настоящее».

— Не бросай мастерскую, папа. Скажи, над чем ты сейчас работаешь?

Верховец, несомненно, обрадовался вопросу. Непроизвольно потирая спину — засиделся уже, — он встал со своего стула, прошелся по комнате, бросил взгляд в окно.

— Городской пейзаж — совсем не то, что урбанистический, правда?

— Формально — одно и то же. Но я, кажется, понимаю, что ты имеешь в виду.

— Перечитал я за последнее время много. Я именно так и хотел сказать — не прочитал, а перечитал. И знаешь, что я заметил? Иногда тот, с кем ты абсолютно не согласен в принципе, может одной какой-то деталью натолкнуть тебя на маленькое… открытие, Алька.

Отец обращался к ней, называя ласковым детским именем, — то есть он вроде бы и не знал ее «взрослого» имени, она все еще оставалась для него Алькой — и в то же время была уже зрелым человеком, которому можно вот так довериться.

— Поля Валери знаешь? Мало? Не знаешь? Плохо, но не беда, у тебя впереди достаточно времени.

— Режиссеры уверяют, что актерам вовсе не обязательно читать. Они тогда начинают думать, а это мешает им быть «глиной», из которой можно все лепить.

— Дураки твои режиссеры… и ты вместе с ними… Извини. Ты, верно, пошутила, а я не понял. К сожалению. Можешь мне поверить, Алька. Я говорю искренне: к сожалению. Я и сам виноват в том, что вот сейчас не понимаю тебя… Да, так что я говорил? Ага. Не знаю, не знаю…

— Стиля моего ты не знаешь, папа. Но ты начал о Поле Валери.

— Вот-вот, о нем. Эстет, совершенно мне противоположный. Внутренне, духовно я — категорическое возражение ему. А недавно натыкаюсь на такое его высказывание: все, говорит он, в конце концов сводится к возможности созерцать угол стола, кусок стены, собственную руку или клочок неба. Человек, присутствующий на глобальном мировом спектакле, например свидетель великой битвы, имеет право разглядывать свои ногти или присматриваться, какой формы и цвета камень лежит у него под ногами.

— К чему ты ведешь, папа? Я, знаешь, думала об этом и без Поля Валери.

— Маленький философ! Мудрилка — чистый папенька… Помнишь, так говорила наша соседка, Каська-ругательница?

Ну вот, наконец родилось это слово — «помнишь». Как же не помнить, все помню. А уж Каську-ругательницу!.. Папа обычно восторгался классическими пассажами ее ругательств и неиссякаемой импровизацией в этом жанре. Наругавшись вволю, Каська заканчивала так: «Ой, люди добрые, не под вечер будь сказано! На горы и долы, на леса пускай ринется беда…» Да, но разговор-то шел про Поля Валери…

— Подожди, папа, так что, ты считаешь — надо видеть только великую битву и не заботиться о камне под ногами и о своих ногтях?

Тёрн сказал, что должен ехать в Киев, там умирает его старый учитель.

В то время смерть для Натали была жуткой, но вместе с тем и невероятной фантасмагорией. Девочка ужасно удивилась перемене, происшедшей с Тёрном по возвращении из Киева. Похоже было, что смерть этого незнакомого Натале, а потому вроде бы и несуществующего Учителя больно задела и самого Тёрна, отразилась на нем, он словно пытался и не мог вернуться к своему прежнему, многолетнему и очень спокойному, надежному состоянию. Умей тогда Наталя сформулировать свое удивление, свое непонимание, она, вероятно, спросила бы у Тёрна: неужели со смертью одного человека что-то умирает и в другом? Она видела мертвые листья, неживых птиц и животных, но они вызывали не грусть, а только страх и тягостное отвращение, на них не хотелось смотреть, о них надо было просто забыть. Наталя видела, что Тёрн все время думает только о своей поездке, о своем Учителе, в его серо-зеленых глазах, прищуренных и незащищенных без темных очков, она замечала такую тоску, какой не умела постичь, в какую не могла поверить, а между тем Тёрн никак не мог от этой тоски избавиться. Она напряженно, с болью дожидалась, чтобы Тернюк рассказал ей что-нибудь о своем Учителе — только о живом, ей подсознательно хотелось хоть как-нибудь представить этого человека, придать материальности тому, от кого оказался так зависим ее, Наталии, добрый друг.

Из разрозненных словечек, услышанных от Тёрна после поездки, девочка пыталась собрать картину всего путешествия, стремилась осознать хоть по-своему его печаль: как он мог так долго грустить по своему Учителю, ведь тот был стар, недостижимо стар, Наталя и подумать не могла, что и она станет когда-нибудь такой — там, в бесконечности, когда-нибудь, после, — это, может, и случится, но это так маловероятно, так невозможно представить! Нет, во всем этом крылась какая-то загадка, которой Тёрн не хотел раскрыть Натале, хотя обычно умел разъяснять ей в доступной детскому разумению манере все сложные «взрослые» проблемы. Наталя понимала его всегда — так разве не поняла бы и теперь?

Тёрн сказал ей только, что Учитель посылал его перед своей смертью (как можно скорее, только бы успеть, только бы не опоздать, — боялся Тёрн) в село, где Учитель родился, где прошло его детство и молодость, куда он вернулся трудиться, набравшись знаний и утвердившись в своей привязанности и любви к этому селу, к его людям, к высоким душистым липам, которые так щедро разрослись кругом. Учитель просил привезти горсть маленьких диких яблочек-кисличек с дерева, что росло в его маленькой усадебке, да кружку воды из родника, а еще — чуточку земли в белом платочке. Рассказ Тернюка был для Натали чем-то вроде сказки. Должно быть, Учитель хотел продлить свою жизнь, он верил в молодильные яблоки и живую воду, а кто ж, кроме Тёрна, мог их добыть? Если б понадобилось, он спустился бы под землю, поднялся бы на гору, три дня и три ночи мчал бы на быстром коне и сражался бы с многоглавым змеем, лишь бы добыть воду и яблоки. Вот только на что тот белый узелок, тот платочек? Чтобы в могиле лежала родная земля, чтоб не давило, не налегало на грудь камнем, а было б легко, объяснил Тёрн, и этого Наталя уже не поняла, только снова почувствовала в словах Тёрна тоску и непроизвольно прониклась ею. Тёрн опоздал, не поспел вовремя, уже не понадобились ни молодильные яблоки, ни живая вода, пригодилась только земля из узелка, и лишь этим страшным опозданием могла Наталя объяснить себе тоску и муку Тёрна. В покойном закутке старого сада Тёрн выкопал глубокую сырую и холодную яму, и они вдвоем с Наталей посадили молоденький саженец яблоньки, привезенный Тернюком из учительского села. Была прохладная осенняя пора, однако солнце стояло высоко в небе; от саженца, который до самой весны не подаст ни малейшего признака жизни и только весной можно будет убедиться, что он принялся, — от корявого и неуклюжего, как лебеденок, саженца на землю, только что вскопанную лопатой, ложилась легонькая тень. «Это тоже солнечные часы»? — спросила Наталя. И Тёрн дружелюбно, с грустной улыбкой поддакнул ей и попросил не забывать яблоньки.

А позднее, когда они разменивали свою квартиру на две и Наталя со смешанным чувством нежности и обиды забирала с собой рисунки Тёрна, она наткнулась на блокнот в твердой коричневой обложке. Наряду со смешными карикатурами на приятелей и с, верно, одному только Тёрну понятными первоначальноэскизными замыслами оформления спектаклей она увидела несколько десятков исписанных черными чернилами — Тёрн ничего другого не употреблял, чертя линии, которые потом оживали в эскизах, макетах и материальном оформлении спектаклей, — несколько десятков исписанных чернилами страниц, и позволила себе прочитать их; Тёрна у них в городе уже не было, и все это принадлежало теперь только ей.

«…Ничего не скрашиваю, — значилось в блокноте, — в черный цвет моего предчувствия, ведь мир, независимо от того, уходит из него человек или остается еще жить, — продолжает быть таким же зеленым, синим, красным и золотистым, каким пишет его наш глаз, наше чувство и наше человеческое сознание.

Здесь, в селе Учителя, все пахнет гречихой и медом. Земля пахнет медом и гречихой. На крутых кровельках веранд лежат срезанные, недавно еще такие буйно цветущие, головы подсолнухов и сохнут под последними, приправленными теплом, солнечными лучами.

Но к чему здесь я? Я здесь ни к чему, мимоходом, мимолетно, как птица, забившаяся на часок в незнакомый ей закуточек. Здесь все делалось без меня и так же без меня будет делаться.

Яблоня-кислица почти совсем одичала. В конце концов, это, может, и не она, а ее младшая сестренка. И родник тоже, вероятно, другой, хотя уверяют, что тот же самый, как раз тот, из которого черпал воду Учитель.

Рассказали мне тут историю, которой Учитель ни разу не вспоминал, которой я не знал до сих пор и не узнал бы никогда, если б не этот путь за яблоками, водой и землею.

Его выгнали из села. Собрались молодые, не осознавшие еще до конца своей роли и миссии комбедовцы и решили: выгнать. Потому — не то помещик, не то черт знает кто. Рассказ такой сочный, что жаль выкинуть хоть одно слово, а ведь вылетит не одно, записываю-то по памяти; рассказ брызжет живым соком, как осеннее спелое и тугое яблоко. Пришли, говорил рассказчик, к нему с утра, по картинам били кулаками и палками, жена Учителя, молоденькая и перепуганная, просила: не бейте, ребята, не делайте этого, не рушьте, ведь оно  в а м  же позднее понадобится. Но никто не обращал на нее внимания, только велели убираться вон, потому что не нужны нам тут помещики, а он же не был помещиком, он был только Учитель, и отец его не был, в усадьбе росли длинные липовые аллеи, он по ним бегал в детстве, спускался вниз вон до того яра, а дальше тянулось поле; Учитель просил: не гоните меня, я здесь останусь, буду учить ваших детей. А те: не надо нам помещиков, у нас будут свои учителя. И один из них сказал: сымай сорочку, — сорочка была белая, подпоясана поясом с кистями. Учитель был широк в плечах и ростом видный, он сказал: а она ж тебе велика. Но тот в ответ: ничего, сымай, я подкорочу ее. И Учитель снял сорочку с поясом; в доме все стулья резные, и шкафы, и столы, и рояль — все порастащили что куда, ребята крепко держали власть в руках, только не знали еще, что с нею делать надо. Учитель тогда сказал им: неграмотные вы еще, беда ваша в том, что вы очень еще неграмотные, но это пройдет, — и уехал из села.

А через несколько дней приехали люди из Киева, разобрались, что к чему, велели всю мебель, все, что принадлежало Учителю, выслать немедля на его новую квартиру в Киев. Тогда еще поезда оттуда не было, все погрузили на подводы, и потянулось все это по дороге, хотя кое-чего недосчитались все-таки.

А тот, что снимал с Учителя сорочку, потом всю жизнь писал анонимки: за что Учителю такой почет от людей и от государства, если он не то помещик, не то черт его знает кто? И так меленько, маком, писал, что в Киеве, должно быть, те письма с лупой читали, а потом и читать не стали. Только уж много поздней говорит людям тот писарь: ну вот и пора уж мне в вишенник (вишенник когда-то был в селе возле погоста, потом высох, и его вырубили, а сам погост так и зовут вишенником). А ему люди отвечают с насмешкой: да что уж там, теперь уж живите, теперь уже можно жить. Да нет, говорит, где уж там, в вишеннике ждут… И еще говорит: теперь вот, как жизнь-то позади, я и думаю, что был не прав, а что прав был Учитель, он мне тогда сказал: ты, говорит, дерьмом был, дерьмом и останешься… Так ведь по его и вышло, вот и умираю дерьмом, а он человеком был, человеком и помрет… Но Учитель был интеллигентный человек, он такими словами не бросался, ну, может, что-нибудь в этом роде и сказал…»

Сбоку, вплотную к этому тексту, Наталя расшифровала еще маленькие строчки:

«Изгнание из рая? Побитие камнями? Не понимали Учителя в его родном селе. Драма поколения. Для нас, младших, она уже не столь болезненная, это уже история, но мы должны ее знать и понимать, чтобы не уходить босяками в вишенник.

Яблоки и вода опоздали. Ехал я, весь пропахший медом и гречихой и горечью  н е  с в о е й  обиды на того, кто снимал с Учителя сорочку. А может, все же своей?»

— Я думаю так, — сказал Верховец дочке, — каждый видит и может постичь то, что ему доступно. Но даже разглядывая собственные ногти или камень под ногами, человек должен соображать, что и это зависит от великой битвы, и цвет камня под ногами зависит от того, останется ли живым наш наблюдатель, — ведь если в него попадет пуля, камень обагрится кровью. И от каждого наблюдателя могут потребовать ответа… Ты спрашивала, работаю ли я над чем-нибудь. Может быть, мама сказала тебе? Я вполне осознаю свое состояние. Никто не знает, сколько мне еще осталось.

— Но этого я и о себе не знаю, папа.

— Твое незнание носит совсем иной характер. Оно еще не окончательное. Ты можешь от него отмахнуться и должна отмахиваться, хотя, конечно, не всегда. А я уже совсем не имею на это права. Снова сбился, ты смотри, как мы разговорились! Я тружусь над портретом очень интересного человека. Ученый — в молодости рабочий, эдакий крепкий сплав мудрости от земли, высоких знаний и незаурядного интеллекта.

— Поль Валери сюда как-то не клеится.

— Клеится. Этот ученый умеет видеть и великую битву, и цвет травы у себя под ногами. Собственно, это я и пытаюсь показать. Хочу показать. Это мое крохотное открытие — в человеке, в самом себе. Погоди, — Верховец просительно и виновато посмотрел на Наталю, — кажется, кто-то идет. Я думаю, Мария.

— Ага, так это ты здесь! — почти без удивления прямо с порога начала мать. — Пришла коза до воза, как понадобилось. Она, Дмитро, должно быть, надеется на твою поддержку. Ну что ж, теперь пусть папа возьмется за воспитание дочки. У меня ничего не вышло. Остается только воскликнуть, как шекспировский Шейлок: «О дочь моя! Мои дукаты!»

— Мария, я тебя не понимаю.

«Опять начинаются семейные конфликты, — подумала Наталя. — Но на этот раз я не уступлю, вот уж нет, честное слово».

— У нее, — мать трагическим жестом (а еще уверяла, что у нее нет амплуа!) указала на дочку, — у нее…

— …будет ребенок, — механически продолжила Наталя и рассмеялась. — Не пугайся, папа, еще нет ни малейшей угрозы. Пока у меня есть только парень. Вот и вся история. Что ты на это скажешь? Я не очень оригинальна, иду проторенными тропками, но что поделаешь?

Неуверенный в своих правах — что он смеет сделать или даже сказать своей взрослой дочери? — Верховец, однако, не мог изменить самому себе и не пошутить:

— Ну и хорошо, Алька. Самое время.

Он наконец в первый раз за все время присутствия Натали в мастерской позволил себе внимательно присмотреться к молоденькой девушке, которая была его дочерью: интересное, неординарное лицо с каштановым блеском глубоких, быть может чуть слишком широко, под самые виски расставленных глаз; густые русые волосы она откидывает за плечи особым горделивым движением изящно посаженной головы — какой-то ну просто королевский жест, такого он никогда не замечал ни у себя, ни у Марии. Правда, девчонка худущая, долговязая, ироничная и даже щетинистая, но ему, кажется, посчастливилось — он, видимо, «подошел» ей, и теперь он сможет к ней приглядеться, сможет и поговорить с нею как следует, теперь он не отпустит ее; во всяком случае, она умеет слушать — и это не игра… ой, да она же актриса, кто бы мог поверить — его Алька актриса! Вряд ли удастся вернуть что-нибудь из прошлого, но ему осталось еще целых два, три, десять — или сколько их там — месяцев, чтобы закончить тот портрет и наговориться с собственной дочкой; быть может, при ней он не будет чувствовать себя «старичком, примазавшимся к молодым», нет, не будет!

— Самое время, — сказал он. — Весна на дворе.

— Весна? — переспросила Мария. — Какая весна? Лед же еще не сошел.

Наталя вдруг спасительно заторопилась:

— Опаздываю на репетицию! Будь здоров, папа! Я еще приду!

И она выбежала, захватив сумку с апельсинами, и металлическая спираль винтовой лестницы снова трубно загудела у нее под ногами.

7

Высокий потолок репетиционного зала украшен поблекшей росписью. Здесь есть боковое и верхнее освещение, но сейчас электричество не нужно: широкие окна пропускают потоки света. Солнечные отблески мерцают в глазах, — Наталя по привычке выстаивает у окна, в задумчивости чуть двигая оконную раму. Арсентий Маслов сидит верхом на громадном барабане и то и дело выбивает пяткой ритм тамтама, так и кажется, что он вот-вот повредит инструмент. Хорошо, что этого не видит никто из оркестрантов.

— Отойди от окна, — советует Арсентий. — Я знаю, ты шальная. Можешь прыгнуть — для большей достоверности образа.

— Трепись. Только не говори под руку, не сглазь… Ты заметил, что наши герои ни разу за все время не остаются вдвоем, наедине — всегда кто-то мешает, кто-то присутствует. А ведь им больше всего на свете хочется побыть вместе, правда?

— Выстрел в десятку. Сама докумекала или Маркуша надоумил?

— Маркуша мог бы и тебя надоумить. — Наталя почему-то покраснела, но Арсентий не замечает, поскольку она стоит против солнца.

— Умница. Поехали дальше. Да живей, а то не поспеем.

— Не гони лошадей. Понимаешь, это нам обоим надо играть, — вот это их желание побыть вместе; только ведь им этого хочется совершенно по-разному. Причины желания у них разные. Бета ведь и дневник пишет, потому что хочет поговорить с Андрюсом, что-то ему объяснить, приглядеться к нему. А потом встречается с Лукасом и Юлюсом, надеясь увидеть Андрюса, только его, хоть он и оказался предателем. Да и говорит она с ними почти все время о нем, даже когда вроде бы и не о нем вовсе.

— Давай попробуем. Только не ломай мизансцену, наш «король мизансцены» ни за что не разрешит.

— Думаешь? Заставим — разрешит.

— Ой нет. Разве что умно и доказательно переубедишь.

— Что ж, может быть, он и в самом деле не признает компромиссов в искусстве.

— Признает не признает, тебе-то что в том? Двух режиссеров пережила за два года работы — переживешь и этого дипломника. Давай дальше. Хотя жаль, — он, кажется, станет нормальным режиссером… Итак, они оба только о том и думают, чтобы побыть вдвоем. Им все время препятствуют.

— Не это самое главное. Понимаешь, Арсентий, я все время думаю: выходит так, что зло в присутствии добра активизируется, жаждет победы, и необходима жертва, чтобы зло приостановило свою деятельность.

— Неправда, ты перевернула все с ног на голову. Сбила меня с панталыку. Ты веди такие дискуссии наедине с Маркушей, он — достойный оппонент, а мне так, сгоряча, нечем крыть, меня сейчас интересуют их поступки, а не твои умозаключения. Поехали, Наталя.

— Ага, встревожился. Так вот — носилки. Те трое добреньких ангелочков, шутя и одновременно стараясь спасти Беатриче от вас, почти уже преступников и негодяев, принесли на носилках влюбленного Альгиса и теперь забирают Бету. А она не жаждет спасения. Она в вас верит. Она видит вас уничтоженными, но не окончательно и хочет спасти вас своей добротой. Но прежде всего — она влюблена. В тебя, Андрюс, слышишь, — я в тебя влюблена.

— А я последнее дрянцо. И все это знают, даже я сам сознаю это…

— Неправда, ты этого не желаешь сознавать. Ты разработал для себя теорию поведения, поступков, ты хочешь видеть себя героем и убедить в этом других.

— И все же я сознаю, что это — не самый лучший путь. Только уже не отступлю, ни за что не отступлю. Тем более что Бета любит меня, в этом я — то есть он — уверен. И не говори так много, Наталя. Не загружай меня информацией об Андрюсе. Я — Андрюс. Я знаю, кто я.

А н д р ю с  (Арсентий). Что случилось?! (Бросается к носилкам.) Бета! Бета!

Б е а т р и ч е  (Наталя). Ничего, ничего.

Услышав вопрос Андрюса — Арсентия, Беатриче — Наталя только усилием воли сдерживает себя, чтобы не подняться на носилках. Крохотная, сугубо женская хитрость, которая приносит затем так много радости; да он же испугался, он искренне встревожился, он бросился к ней, еще миг, еще одно коротенькое мгновение она не пошевелится, и что ж — тут можно будет достоверно разыграть недостоверное, затертое, заштампованное: безжизненно свешенная с носилок рука, такая же безжизненность и в недвижной шее, это ведь все Бета притворяется, прикидывается такой, чтобы напугать Андрюса, увидеть его тревогу. Так дети в минуты обиды и гнева пугают старших: смотрите, я умираю, страдайте, мучайтесь, а я погляжу сквозь полузажмуренные веки на ваше запоздалое раскаяние. Но Беты хватает ненадолго: она вскакивает с носилок, бросается к Андрюсу и голосом, в котором больше любви, чем радости, оттого что сумела на миг вызвать его добрые чувства, успокоительно убеждает:

Б е а т р и ч е  (Наталя). Ничего, ничего.

А н д р ю с  (Арсентий). Вы что, шпана, хотели ее утащить? Наталя, подай реплику. Там Альгис что-то говорит.

— Мы не шпана… Ты что, Арсентий, хочешь, чтоб я всю пьесу в голове держала?

— Ну, с твоей-то памятью!

А н д р ю с  (Арсентий). А зачем же носилки?

— Погоди, Маслов, не так.

— Что не так?

— Всё не так. Бета бросается к нему, осчастливленная его тревогой, а он же должен воспользоваться моментом, неужели ты не соображаешь — ему же надо ее обнять, сперва импульсивно, потому что он и в самом деле обрадовался, что все хорошо, она ведь ему нужна кроме всего прочего и как участница ансамбля, без нее у них не получается…

— А может быть, чтоб показать всем, что он здесь хозяин положения, он здесь надо всеми.

— Погоди, ведь еще никому не известно, какой он подонок.

— Гитару надо отбросить прочь, мешает.

— Да он уже отбросил, хотя Лукас и Юлюс не оставили своих инструментов. Так что тебе надо играть «шпану», ты им должен показать, что Бета принадлежит тебе, что им, таким чистым и светлым, нечего сюда соваться. Еще раз, Маслов?

— Давай.

А н д р ю с  (Арсентий). Что случилось?

Он бросается к носилкам, искренне встревоженный: «Бета, Бета!»

«Глупое, упрямое тело, как заставить его слушаться, оно не поддается, надо координировать жест и слово, почему-то сейчас это еще труднее, чем в те долгие часы сидения за роялем, когда я заставляла пальцы вспомнить все выученное в детстве, — от гамм и упражнений хитроумного Черни до сложных опусов Бетховена, когда захотела сама, только сама играть, как играла Бета, иначе была бы фальшь в этом, только условном прикосновении к клавишам — и я добилась своего, — так разве не смогу добиться теперь, когда Маслов так хорошо помогает, он же классный партнер, при таких раскрываешься, видишь самое себя — ну, а как же я, я помогаю ему? Маслов заставляет меня думать, без него я не могла бы так работать».

— Маслов, что ж ты меня не остановишь? Я все сделала не так, а ты видишь и помалкиваешь, это нечестно, Арсентий.

— Но ты же устала.

— Кто сказал: актер, который устает, уже не актер?

— Не знаю. Какая-нибудь знаменитость?

— Ну чем же не знаменитость?.. Наш Петрович сказал. Повторим, Маслов?

— Конечно. Танцуй, Наталя.

«Теперь лучше, — говорит себе Наталя словами Ивана Марковского, — не надо вкладывать в танец отчаяния, пока что никакой трагедии, потому что лишь мне, Натале Верховец, уже дано знать наперед, что случится после, чем все кончится, а Бета ни о чем и не подозревает, для нее прекрасно начался день, она любит Андрюса, она танцует с Андрюсом, и то, что ребята устроили драку, тоже вовсе не беда, Бета разнимает их, но делает это спокойно, легко, это же одноклассники, бывшие одноклассники, и если она чуточку поругивает их, то делает и это весело и мягко, где-то в глубине души ей даже подходит, импонирует, что они дерутся, — ведь это же из-за нее, разве нет? Главное — Маркуша нашел точное действие, через которое все можно передать, а если будет излишек эмоций, что ж — их можно и оборвать, как Чаплин, пакуясь, — в каком-то фильме, — обрывает рукав рубашки, не влезающий в чемодан».

— Браво, Наталя! — Юрко Метелица, опершись о притолоку и пуская кольца сигаретного дыма себе через плечо, в коридор, давно уже наблюдает за товарищами, а они только теперь замечают это. — Танцуешь на самом высоком уровне. А Маслов и вообще на высоте, даже характер прорезывается, ей-богу, правда. Ты же, Арсюша, не в худсовете и не в профбюро, так что, не получая от тебя никакого профита, могу хвалить искренне, а ты можешь верить безоговорочно.

— Верю, а почему бы и нет! Как арбитру международного класса.

Из-под руки Метелицы с неподдельным интересом приглядывается и прислушивается ко всему четырехлетний сын Юрка — отец взял его из детсада и привел в театр; когда начнется репетиция, малыша отдадут под присмотр кого-нибудь из костюмеров или оставят одного в коридоре, заняв чем-нибудь, он уже привычный к этому, но отец на всякий случай стращает:

— Попробуй только пикнуть! Ты хорошо знаешь, куда сдают непослушных детей, ведь знаешь?

— В артисты, — отвечает малыш.

— Ну вот, а ты разве хочешь?

— Я хочу в моряки, — говорит мальчуган.

Маслов опять садится верхом на барабан. И кто знает, не заставит ли это Метелицу-младшего хоть на миг пересмотреть свое отношение к профессии актера.

Наталя становится спиной к окну, опершись обеими руками на высокий подоконник. От этого ее узкие плечи в белом свитере поднимаются, и она сейчас напоминает птицу с напрягшимися крыльями. Наталя смотрит куда-то под ноги — она и в самом деле устала, надо передохнуть; вот явился Метелица — так что скоро все станут сходиться на репетицию, а за три минуты до назначенного времени порог переступит Марковский. Помреж, как всегда запыхавшись, вбежит последним, хотя должен бы явиться раньше всех.

Среди актеров, занятых на репетиции, Наталя замечает Котовченко и невольно успевает удивиться: а этой что тут надо? Ее без вызова в театр не затащишь, но — пришла, значит, есть причина. Думать сейчас можно и разрешено о чем угодно, лишь бы отключиться, они славно потрудились, а сейчас снова начнется работа, и силы надо экономить — до самых прогонов и генералки. Тут не спринт, а настоящий марафон. Театр — марафон. Надо с кем-нибудь поделиться этим открытием. Откуда выскочило такое сравнение? А, вероятно, потому что Маслов сказал — «арбитр международного класса». Ассоциативность мышления. Стереотипность мышления. Инерция мышления. Что еще — мышления?

— …Вполне вероятно, правда, Наталя?

— Не знаю, может быть, а что?

— Свежая информация: говорят, что Маркуша просил директора оставить его в театре. У нас же есть вакансия.

— Как — просил? Он же еще без диплома и без дипломного спектакля!

— Продаю, за что купила.

— Не знаю, что там решит дирекция, а он, по-моему, с величайшей радостью, — включается в разговор еще один голос.

— Чем же не подарок — наш слаженный, талантливый коллектив?

— Так ему же вроде бы столица светит. Говорили, у него в министерстве не то «плечи», не то «рука».

— Постой, я слышала, он племянник замминистра.

— Правда, правда! Ведь так. Чего ж он тогда вникал во все наши дела? Подавал идеи?

— Идеи? У Маркуши? Оставьте меня в покое, у него одна идея — не сорвать диплом.

— Ну и язычок у тебя, Наталя! Да ты что — не слыхала, как он распинался за малую сцену? Говорил, что на месте директора…

— А, так он уже на директорское место метит?

— Где — малая сцена? В гардеробе? Или в реквизиторской?

— Что там Маркуша, вы знаете, кто был на сотом спектакле «Оптимального варианта»? Сам Кармазинов, честное слово!

— Лажа! Нашел что смотреть!

— А что бы ты ему показал?

— Знаете, что он заявил? Я бы, говорит, из этой пьесы конфетку сделал за две недели — даже с такой труппой!

— Подумаешь, гений, труппа ему не подходит! Трепло, фраер. Приехал повыпендриваться.

«Как мы все одинаково разговариваем, — думает Наталя, — нам некогда, а то и не хочется шлифовать каждую фразу, как делали герои романов прошлого столетия. Да и какие мы герои? И тогда ведь, наверно, люди разговаривали чуть по-иному, чем в пьесах или повестях».

— Мне этот кусок никак не дается, сколько ни бьюсь.

— Тексту сколько, мать его за ногу! Когда я это выучу?

— Вам никак не угодишь — то мало текста, то много!

— Анальфабета[4], да разве текст надо учить? Он сам запоминается, когда знаешь, что делать!

— Ручки, ручки, дитя мое, — Маркуша тебе их повыкручивает за твои параллельные жесты: подымаешь правую — левая тут же сама тянется вверх.

— Слушай, да ты же меня совсем не чувствуешь. Ты ученый, философ, не от мира сего, ты не знаешь, как воспитывать собственного сына, вот такого девятнадцатилетнего обалдуя, потому что тебе некогда, тебе кажется, что бог возложил на тебя миссию — просветить все человечество. Но вот ты вдруг ударяешься лбом о толстенное стекло — ты себе шел и думал, что там ничего нет, как вдруг — бах! — о прозрачное стекло. Эта девочка, маленькая Бета, приходит и дает тебе урок. Открывает тебе моральные истины, истины во плоти, — и ты словно бы впервые таким вот, во плоти, видишь и сына своего, Юлюса, и впервые до конца осознаешь, что он такое. Что же ты со мной не общаешься, говоришь куда-то в пустоту — и глаза у тебя пустые!

— Ходишь и всех поучаешь! Имей в виду: из хороших актеров выходят плохие режиссеры, а уж если…

— Если — что? Говори, раз уж начала!

«Но у тебя она все же была! Была! Хоть и бросила. Ты знаешь, как она выглядит. А вот совсем ее не иметь… даже не представлять себе, какая она… Круглый сирота. В детдоме я вставал ночью, прижимался к стеклу, смотрел на улицу. Может, эта? А может, та? И тихонько кричал, чтоб не разбудить других: «Мама! Мама!»

— Тс-с, тихо, человек входит в образ. Будет прекрасный Лукас!

— Декламируешь, душенька. Ищи сперва пластический рисунок.

— Это дело режиссера.

— Ха, а твое — зазубрить текст?

— Маслов, Маслов, а ну-ка еще! Здорово выходит!

Маслов играет Марковского; задев ножку стула, сразу утверждается за режиссерским столиком, развертывает свой экземпляр пьесы и говорит: «Арсентий Петрович, не демонстрируйте мне свой абсолютный фас, вы не Пьеро! И не мните за щекой текст, а то я не улавливаю подтекста… Что за приемчик, вы что — не знаете ничего другого или не можете иначе? Штамп, штамп, штамп! Зачем эта проходка? Это все уже было, было, было! Котовченко, кто вам разрешил являться в репетиционный зал в шубе? Элегантная шуба, но здесь не Дом моделей, оставьте ее в коридоре вместе со всеми своими будничными хлопотами, манатками и перчатками. Мне нужны актрисы, а не домохозяйки».

Иллюзия присутствия Ивана настолько полная, что Коташка на миг теряется:

— Да я же, Иван Григорович… — и только взрыв хохота прерывает ее оправдания.

— А ты, Коташка, чего, собственно, явилась? У тебя что, спектакль сегодня?

— О, да она же в новом платье! Ирочка, где купила?

— Сказать вам правду? У Коташки миссия: она пришла поднять Маркуше настроение перед репетицией, — придуривается, развивая тему, Маслов, но тут наконец кто-то вступается за Иру:

— Оставьте в покое эту женщину! Вы что — не знаете? Как же вы читали состав? Коташка там есть, у нас теперь будет две Беатриче.

Коташка молчит, еле сдерживаясь на грани истерики и взрыва возмущения: вам бы только измываться над человеком, я вам еще покажу, чего я стою, но́ситесь со своей Наталей, а откуда вы знаете, что она сыграет лучше, чем я?

— Пауза, — еще успевает добавить Арсентий. — Вступаем в зону молчания.

И тут появляется режиссер.

Школяры, озорники, вечные ребятишки, лицедеи, — развлекается Марковский в поисках самого точного определения; на режиссере — вытертые, собранные на коленях, потому что чуть длинноваты, джинсы, над вырезом мохнатого пуловера торчит свежий воротничок сорочки. Потрепанный, полный набросанных широким почерком пометок экземпляр пьесы он, садясь, кидает на режиссерский столик, задевает ножку стула и говорит:

— Будем пробовать последнюю картину. И чтобы потом не забыть: всех, занятых в спектакле, прошу завтра на обсуждение макета оформления.

Запыхавшись, влетает в репзал помреж, включив на лету красное табло «Тихо! Идет репетиция!». Наталя, преодолевая все посторонние мысли и эмоции, заставляет себя покориться режиссерской воле и режиссерскому заданию, чтобы довести до финала историю своей Беатриче. Ее тело, жесты, голос, чувство принадлежат сейчас совсем другому человеку — но властна над ними она, Наталя, и ее разум успевает зафиксировать, проанализировать поведение этой другой девушки, а также и свое собственное.

Не играйте фальшивой трагедии, на черта она вам, и когда, наконец, избавитесь от фальши, не наигрывайте, переживите, а потом расскажите мне о пережитом. До каких же пор только ей одной, только этой девочке, Беатриче, будет до ошаления больно, доколе только ей будет больно, над нею — проклятье доброты, над вами — проклятье никчемности, одиночества, подлости, так разве ж от этого меньше болит?

Не так, не так, все ложь; действие — за диалогами. Эта картина тихая, камерная и тихая, как мировая катастрофа, неужели вы думаете, что взрыв — это страшный шум? Если мир допустит взрыв атомной бомбы, вы оглохнете, вы ничего не услышите, вы это лишь ощутите, вам — при вашей лености духовной и физической — никогда не посчастливится услышать даже крик о помощи. Что? Слишком глобально? От искусства до глобальности — один шаг. Иван стирает пот над губами, откуда-то появляется полстакана воды, он вдруг вспоминает, что режиссер Эпп Кайду умерла в день премьеры, а врачи потом утверждали, что она пережила самое себя на четыре года, судьбой ей было отпущено на четыре года меньше, а она принудила судьбу отступить — чтобы умереть в день премьеры, что-то же удерживало ее эти четыре года. Разумеется, это Эпп Кайду, а он всего лишь режиссер без диплома, вспомнится же иногда что-то такое, от чего даже репетиция может утратить свой ритм. Тесно тут, в репетиционном зале, тесно и душно, хорошо бы разрушить все четыре стены и выйти на улицу, на площадь, не во дворик, о котором говорила Наталя, а на площадь, которой, может, и нет в этом городе. Выйти и огласить все, что имеешь сказать, перевоплотившись в каждого из этих актеров, извлекши из собственной души слова, подаренные автором пьесы. «Так вот, — говорит он хрипло, как будто и в самом деле что-то кричал народу на площади, — Андрюс раз за разом повторяет слово «убить»; имейте в виду — шутя, но, между прочим, со злостью — никто не воспринимает этого всерьез, слышите, — никто, на протяжении всего спектакля и не думает воспринимать всерьез его болтовню, разве нам всем не приходилось, не случалось произносить слово «убить», не вникая в его истинный смысл? Ну, говорите вы шутя, пусть только попробует задеть меня — убью. Ведь правда же вы так говорили? И, однако, Андрюс в финале убивает. Обратите внимание: фраза Юлюса — «всякое превосходство принижает другого» — это ключ ко всему спектаклю, в этом основа сквозного действия, они — все трое — чувствуют Бетино превосходство над собой, а теперь вспомните, кто и когда прощал даже самому близкому человеку его превосходство над вами? Зачем им так вести себя с Беатриче? Они хотят ее унизить. Снизить до своего уровня, до себя, мелких и никчемных. Они же все время ощущают свою зависимость от нее, даже ансамбль без нее не может существовать, а Беатриче, которая готова для них на все, даже на смерть ради спасения своей и их (помните — и их!) чести, опускаться до их уровня не согласится, никогда, ни за что на свете. Что ж, начнем все сначала», — говорит Иван и тут же вспоминает, что это все — лишь продолжение чего-то давно начатого.

Сизифов труд. Камень, который никто из нас неспособен поднять на гору, удержать на горе, все сначала — то есть все продолжается, утрите пот, никого не интересует, что вам тяжко, зритель хочет утешаться искусством, слышите, ребята, хлеб и искусство не должны отдавать по́том, никого не интересует, каким трудом вам удалось их сотворить — хлеб и искусство.

В перерыве Наталя снова стоит у окна, руки ее тянутся к раме, она протягивает ладонь за окно — там снова летает мотылек, какой-то уже серый, как приближение вечера, он дразнит Наталю своей недосягаемостью, рука поправляет прическу, задерживается на щеке, крутит перстень — это настоящий спектакль, руки произносят монолог, руки ведут диалог: беседа между собой, потом — реплика в сторону окна и целый каскад фраз — мотыльку. Иван следит за руками Натали — это руки настоящей актрисы, которые умеют быть красноречивыми в молчаливой неподвижности — выразительно-нервными, чуткими к смене ее собственного настроения, готовыми сразу реагировать на внешние раздражители. Руки — живые существа.

Она чувствует его взгляд и поворачивается к нему лицом. Теперь ведут диалог их глаза.

— Ты правда занял ее в спектакле? — иронизируют глаза Натали.

— А ты что — собралась быть королевой, примой, уже вот так с порога не допустить никого, кто бы сравнялся с тобой? Боишься потерять хоть каплю славы? — защищаются глаза Ивана.

— Но речь-то не обо мне. Ты же понимаешь, что я ничего, ничегошеньки не имею против Коташки, — почему бы и правда не попробовать ее на хорошей работе, разве не может статься, что ты пробудишь в ней и человека, и актрису, — посмотри, как преданно она заглядывает тебе в глаза. Но дело и не в ней. Речь идет о тебе. Ты же уверял, будто это твой принцип: один актерский состав, единственно возможное решение образа и спектакля. Такова твоя концепция, как ты говорил. Что ж ты вдруг отказался от нее? Или это — компромисс чисто бытового, дозволенного характера?

— Ужасная ты максималистка, а мне поделом: только нарушил одну из заповедей режиссера, как это дает о себе знать. Актриса предъявляет права на режиссера.

— Паясничаешь. Ты же совсем этого не думаешь. Ты же не такой.

Она хочет знать: по какой причине Котовченко занята на репетиции? Может, Иван просто пересмотрел свою позицию об одном составе актеров? Тогда, конечно, с ним можно согласиться.

После репетиции они сидят в уютном кафе, где все решено в коричневых тонах, Наталя вертит пальцами крохотную чашечку с темно-бронзовым душистым напитком, и глаза у ней сейчас тоже очень темные, цвета кофейных зерен, в них постепенно залегает усталость и выражение некой категорической неприступности. Учебники по режиссуре информируют, что существует так называемая мизансценичная провокация — кто-то колеблется между двумя поступками и вдруг выбирает нечто третье. Наталя колебалась между двумя возможностями — уйти из театра или остаться, а потом взяла и выбрала третье: назвала режиссера «своим парнем», и это в самом деле нечто третье, от которого вовсе не зависит, уйдет она из театра или не уйдет. «Это не имеет никакого отношения к моему пребыванию в театре, — убеждает себя Наталя, — и на что мне все это, с какой стати я вмешиваюсь в его дела, вот останусь, пока Коташка не начнет работать как следует, а там уволюсь, дирекция отдаст приказ на основании моего заявления — и гуляй, душа, и конец всей артистической карьере, и вся история. Так что ж я себе ломаю голову, что значит во всем этом сплетении человеческих отношений тот незначительный факт, что мы были вместе в темной мастерской моей мамы? Что мы вот сейчас сидим здесь? Разве от этого что-нибудь зависит? Забудется, как не одно забывалось на белом свете. Чего ж я пристаю к нему? Какое я в самом деле имею право поучать, чего-то требовать, диктовать? Собственно говоря, чужому человеку…»

— Говоришь, компромисс… А я, может, сделал это ради тебя.

Произнеся вслух то, что могло быть и правдой, он, однако, сразу осознал всю нелепость сказанного: для нее. А для себя?

Наталя перестала играть чашечкой, только глотнула кофе.

— То есть как? Какую же роль ты предлагаешь мне в этой ситуации?

— А вот так. Я намереваюсь, хочу остаться здесь.

— Ты еще не поставил спектакль. Никто не знает, какой он будет. Ты — кот в мешке. Для дирекции. Разве что «плечи», как у нас говорят. Племянник замминистра или внук его секретарши.

— Не шути. У меня нет никаких «плеч» ни в министерстве, ни у господа бога, я сам, сам по себе, хочу здесь остаться. Из-за тебя, из-за этого театра.

— Ты что, хочешь его спасать? Какой храбрец! Ты — мессия?

— Опять подшучиваешь, а не стоит. Я же ставлю здесь первый спектакль. Это  м о й  спектакль, я мечтал о нем сто лет назад, понимаешь? Этот спектакль… Может быть, я не имею права так думать, но знаешь… мне кажется, он выведет меня в люди… Я эдакий капитан, который обрел свой корабль. Что тебе объяснять, чего ты от меня хочешь? Кисмет, да и все.

— Чего я хочу? Ничего.

Мильтинис! Кто-то провозглашает свое художническое кредо из Паневежиса, кто-то — из Вешенской, кто-то — из маленького, спрятавшегося где-то на Полтавщине села, которого и на карте-то не отыщешь. Провозглашает свое на весь мир, — а почему бы не прокричать о себе, не кликнуть клич из этого маленького города, с подмостков этой крохотной сцены? Как славно чувствовать себя гением, не стыдясь стоптанных стареньких башмаков, не пряча их стыдливо под стул! Да, славно, только почему-то щемящее чувство жалости охватило Наталю. Она казалась себе намного сильнее, чем Иван, он, при всей своей видимой самоуверенности и вере в собственную безошибочность, представал перед ней незащищенным, одиноким и в самом деле нуждался в поддержке, и помощи, и вере, и доверии. Ничтожная, мелкая уступка — что она и впрямь значит в ситуации, когда так или иначе решается вся его судьба? Правда, такой уступкой он вряд ли добыл себе какое-то право на работу в этом театре.

Скорее — мизерный аванс на будущие уступки? И не есть ли это начало, первое звено в длинной цепи других, вроде бы таких же крохотных, невесомых, почти непринципиальных уступок? Как жаль, что она, Наталя, в этой ситуации выглядит заинтересованным лицом и все, что она выскажет по этому поводу, может быть трактовано двояко. А может, она ничего не поняла, не сообразила, и все в поведении Ивана было с самого начала хорошо рассчитанной игрой, результатом которой должно было стать место в театре? Да только такой ли уж это театр, стоит ли он уступок? Сперва Иван завоевал популярность у актеров, выступая отважным воякой, настаивая на своем, добиваясь своего, подавая всевозможные идеи, — ну вот хотя бы с малой сценой, которой так хочется молодежи, а теперь — оборотная сторона медали — он начнет добиваться хорошего отношения дирекции, и чем же оказывается она, Наталя, в этой упорной и несколько наивной игре? «Глупости, какие глупости, — Наталя пожимает плечами, — не может этого быть… ради  т а к о г о  театра…» Ну, а другой, например столичный, театр стоит того, чтобы идти на уступки, соглашаться на компромиссные решения? А что вообще стоит этого? Вот так переходишь от единичного факта, который, может, еще и не факт, к глобальным обобщениям и оперируешь такими категориями… Кто дал тебе этот текст, Наталя?

— Наконец, если ты не захочешь, она не будет играть. Пусть посидит на репетициях, пусть потрудится — это пойдет ей на пользу, а играть будешь ты. Прежде всего — премьеру.

— Иван, что ты?

— Я говорю…

— Будешь допивать кофе?

Ухватившись за дарованную ею возможность продлить время, он ответил:

— Конечно. Отличный кофе. Я еще возьму. А тебе?

— Возьми и мне.

Она снова играла крохотной чашечкой, глядела куда-то поверх человеческих лиц, а потом спросила:

— Слушай, а теперь скажи, как все случилось на самом деле. Без выдумок.

— Как на самом деле? Ты мудрая, как старая Сивилла. Сперва сама сочиняешь сюжет, играешь какую-то горделивую даму…

— Но ты не очень удачно мне подыграл. Поэтому говори правду.

— Очень просто: Котовченко дописали в состав без моего ведома; со мной не посоветовались, да и кто я, если как следует подумать?

Это что-то новое. Прибедняется, смиренно склоняет голову.

— Студентик я, зеленый молокосос, который ведет себя слишком дерзко и самоуверенно. О чем с таким разговаривать? Как говорит ваш директор, «на моем уровне этого не решали». Я еще не успел ни с кем побеседовать, а, по правде говоря, не знаю, что должен решить.

— Не знаешь?

— А как бы ты поступила на моем месте? Коташка хоть и Коташка, а живая душа, актриса, как же можно перекидываться человеком, как мячом? Ну откажусь я от нее сейчас, настаивая на своем, — представляешь, как можно травмировать актрису? К чертовой матери с таким положением! Я так понимаю, что для кого-то на ней сошлось. И если только это правда…

— Интрижку ищешь! А кто-то думает, что у тебя сошлось на мне.

— Пусть думает. Сошлось. Но прежде всего — сошлось на спектакле. А без тебя не будет того спектакля, который я хочу видеть на сцене.

— Это мы уже обсуждали. Было.

— И еще будет. Завтра утверждается макет — и снова каша заварится, вот увидишь. Надо будет отстаивать и не отступать, так?

— Ты меня убеждаешь? Или спрашиваешь?

— Знаешь, Наталя, тогда, в Литве…

— Опять Литва!

— Погоди, дай досказать. Я как раз собирался познакомиться с Шальтянисом. Ты читала его «Ореховый хлеб»?

— Нет. Ну и что?

— Он нам тогда сказал…

— Кто, Шальтянис?

— Мильтинис…

— Ах, Мильтинис!

— Он нам сказал — дословно не процитирую, но смысл таков: каждый вечер после спектакля он пребывал в состоянии черного пессимизма; кажется, вот и все, конец, амба, ничего больше уже не создашь, не осуществишь. Пусто. А настает утро — и снова рождается надежда, пробуждаются новые силы. И так день за днем — от отчаяния к надежде, от разочарования к вере.

— Это, Иван, как солнечные часы…

— Солнечные часы? От отчаяния к надежде?

— Как солнечные часы, где вместо солнца — человеческая душа. Это не мое. Это когда-то Тёрн выдумал. Я тебе как-нибудь в другой раз расскажу.

— Хорошо, расскажешь… если захочешь… Так что же будем делать, Наталя?

— Пусть настанет утро. От отчаяния к надежде. Завтра утром к тебе придет надежда.

«Что я могу еще сказать? Будем воевать за макет, это дело ясное, а с Котовченко — что ж, тут я ему не советчица, как он этого не соображает? Пусть соображает сам, я ведь, собственно говоря, заинтересованная сторона. Маркуша, ты режиссер, тебе и карты в руки…»

— Ты капитан? Ты так сказал о себе? Ну, тогда тебе и карты в руки.


Масляные светильники в жестяных ладошках плошек догорали, наполняя зал густым, как в храме, запахом.

Двери в зал отворились. Огоньки, и без того ненадежные, угасая, испуганно задрожали от сквозняка. Наталя оглянулась. В полутемный зал, где не было никого, кроме нее, вошли, как бестелесные тени, пластично скользя, двое рабочих-осветителей. Должно быть, и одеты были в черное — их тела не выделялись на фоне темного колышущегося воздуха. Осветители несли длинные палки с мокрыми губками на концах. Доставая губками до плошек, они ловко, одним жестом, гасили остатки огня. Но за теми двумя шагали двое других. Эти несли на концах таких же длинных палок большие свечи и такими же ловкими движениями, неповторимым и неуловимым жестом снова зажигали светильники, и они вспыхивали ярко, голубовато. Фантастический поход осветителей продолжался, и Наталя, затаясь в зале, не замеченная ими, тихо и сосредоточенно наблюдала за этим действом.

Наконец двое тех, что зажигали свет, поставили свечи по обе стороны портала, поближе к рампе, и скрылись так же неожиданно, как и появились, оставив после себя легкий сквозняк, как дуновенье ветерка меж деревьями.

При свете двух свечей на сцене возникла девушка. Она была высокая, тоненькая, платье легкими складками стекало вдоль ее тела, волосы лежали на плечах. Издалека в полутьме зала Наталя не могла разглядеть ни лица, ни рук незнакомки.

Склонившись над свечами, девушка взяла одну, потом, подумав, другую — и так, с обоими огоньками, стараясь не задуть их, медленно, как по канату или вообще как вслепую, двинулась через всю сцену к фортепиано. Очертания его медленно проступали, намечаемые желтоватыми бликами двух огоньков.

Девушка поставила свечи на фортепиано по бокам пюпитра, все так же медленно, плавно подняла крышку инструмента, беззвучно пробежала пальцами по клавиатуре. Раздался лишь один, загадочный и едва слышный звук, словно вздохнул кто-то.

Сев на круглый стульчик, девушка заиграла мелодию, совсем незнакомую Натале, однако той показалось, что она знает, какой звук или аккорд раздастся через секунду. Более того, она так же предчувствовала все, что произойдет дальше, и вообще не слишком удивилась появлению девушки, как будто ожидала встречи с нею и знала, что именно для этого очутилась в зале и что именно ради нее явились как из сна осветители, о которых она, Наталя, впервые когда-то услышала от Тернюка и которых никто в театрах не видал с тех пор, как стали пользоваться электричеством.

— Бета, Беатриче, — тихо, чтоб не спугнуть девушку, позвала Наталя.

Девушка оглянулась, всматриваясь в темный зал, снова взяла в руки свечи и направилась на голос.

— А, это ты, — не удивляясь, сказала она. — Я тебя знаю. Иди сюда.

Наталя между кресел, позабыв о существовании проходов, пробралась к Беатриче, которая ждала ее на краю авансцены.

При мерцании свечей они всмотрелись друг в друга — словно для того, чтобы удостовериться, что не ошиблись.

— Садись, — предложила Беатриче, указывая легким движением руки на планшет сцены, как будто перед ней расстилалась мягкая зеленая трава, где хотелось присесть отдохнуть.

Наталя села. Беатриче устроилась на краю сцены, свесив ноги в оркестровую яму. Свечи, полыхая, не сгорали, как заколдованные. Кто знает, как долго будут разговаривать девушки. Кто знает, что они должны поведать одна другой в этом полутемном зале, где только что прошел фантастический хоровод осветителей, где Наталю и Беатриче свела вместе непостижимая парадоксальность театральной правды.

Н а т а л я. Ты боялась?

Б е а т р и ч е. Чего?

Н а т а л я. Смерти.

Б е а т р и ч е. Смерти? Нет. Я больше боялась, что ничем не смогу им помочь. Ничем не помогу. Не сумею.

Н а т а л я. Думаешь, они стоят того, чтобы ты…

Б е а т р и ч е. Стоят? Не знаю. Люди всегда стоят. Я верила. Я любила. Андрюс сам не знал, что делает. Хотел показать, что он сильнее меня. Что доброта — это неподлинное. Он не верил в нее. Поэтому не любил.

Н а т а л я. Повтори, как ты о нем писала. Я должна знать.

Б е а т р и ч е. Да, тебе это надо знать. Я писала так: «Где ты? Где ты, тот, кого я люблю? Ведь я нужна тебе так же, как ты нужен мне, как солнце — земле, как дождик — траве и листьям. Ты мой, разве ты сам этого не видишь? Любимый, открой глаза и протяни ко мне руки — ведь я твоя, так же твоя, как свет летнего дня, как прохладный дождь, упавший на усталые веки. Возьми меня, и ты будешь счастлив…».

Н а т а л я. «…как свет летнего дня, как прохладный дождь… Возьми меня, и ты будешь счастлив…» А ты?

Б е а т р и ч е. Как же иначе? Он будет, а я — нет?

Н а т а л я. А он насмехался над тобой. Он твои слова отдал на посмешище другим людям, твои чувства — на надругательство бездумным мальчишкам, он убил тебя. А ты и поныне думаешь о его счастье?

Б е а т р и ч е. Ты хочешь спросить, простила ли я? Не знаю. Я только очень многое поняла. Он не убивал меня — это я своей смертью хотела убить в нем зло. Он носил в себе зло, правда? Но он с ним не родился. Т а к о г о  себя он сам выдумал.

Н а т а л я. Твоя мать носила тебя под сердцем — и бросила тебя.

Б е а т р и ч е. А твоя тебя не бросала?

Н а т а л я. Я не люблю ее.

Б е а т р и ч е. Маму не любишь? Как можно?!

Н а т а л я. Можно, она не учила меня правде. Она сама потихоньку переиначивала все подлинное, истинное, так перекраивала, что даже правда переставала быть самой собой. Она не замечала даже, что под ногами у нее чье-то сердце, идеи, искусство, истина или просто маленькие белые маргаритки.

Б е а т р и ч е. А ты ей никогда не указывала на это? Не просила посмотреть под ноги?

Н а т а л я. Нет, а разве я могла это сделать?

Б е а т р и ч е. Неужели же не могла? Должна была.

Н а т а л я. Она принадлежит к людям, которые заткнули уши, чтоб ничего не слышать, закрыли глаза, чтоб ничего не видеть. Им так выгодней, проще, легче. Мы им ничем уже не поможем. Они — вот такие — даже в конце жизни не опомнятся, что оскверненные идут в вишенник.

Б е а т р и ч е. В вишенник?

Н а т а л я. На погост… Надо только беречься, чтоб они нам не мешали, чтоб не губили нашу жизнь, чтоб разрешили нам жить, как мы сами хотим.

Б е а т р и ч е. Ты заговорила как Андрюс. Он и Юлюс — они оба говорили, что родители не дают им жить, а на самом деле родители виноваты совсем в другом.

Н а т а л я. В чем же?

Б е а т р и ч е. Они не успевают за будничными либо за слишком важными делами научить нас, что значит жить. И Андрюса с Юлюсом не научили. Хотя отец одного был философом, а другого — прокурором. Ты знаешь, что значит — жить?

Н а т а л я. Кажется, знаю. Из книг знаю, из истории знаю, из песен знаю, от Тёрна знаю…

Б е а т р и ч е. Это надо в сердце носить. Из книг — слишком мало. Совсем не то. Мне кажется, я знала. И что такое правда — знала.

Н а т а л я. И что же — помогло тебе твое знание?

Б е а т р и ч е. Ты снова говоришь как Андрюс. Помогло. Они в самое сердце были поражены тем, что произошло.

Н а т а л я. Думаешь, навсегда?

Б е а т р и ч е. Не веришь… Потому и хочешь все бросить. Или, может, зажать уши, зажмурить глаза — чтоб было легче, чтоб не знать, что топчешь?

Н а т а л я. Неправда!

«А если правда? Если я и в самом деле не верю, что поражу кого-то в самое сердце, показывая историю моей Беатриче? Или я боюсь другого: что навсегда останусь в состоянии всеобъемлющей любви, самоотверженности и доброты, которое нисходит на меня благодаря Беатриче, общению с нею? Кто говорит моими устами — эта девочка или я сама? Я упираюсь, отбиваюсь от нее, и принимаю ее в себя, и укоряю каждого: смотри, ты не такой, как она, ты хуже. А какая же я сама, по правде — какая?»

Б е а т р и ч е. Ну, если неправда, так в чем же дело? Почему и ты хочешь меня бросить, предать — почему, скажи?

Н а т а л я. Предать? Тебя — предать?

Б е а т р и ч е. Так кого же, если не меня?

Н а т а л я. Видишь, что получается. Каждый в этой ситуации думает только о себе.

Б е а т р и ч е. А ты — о ком?

Н а т а л я. Ивану не хочется, чтобы я уходила из театра, потому что он решил, будто лишь я могу рассказать людям твою историю…

Б е а т р и ч е. Это правда. Только ты. Твоему лицу и душе не нужна маска, чтобы рассказать обо мне. Ты другая, ты совсем другая, не такая, как я, — и все ж тебе не нужна маска, чтобы рассказать обо мне.

Н а т а л я. Ему главное — не провалить спектакль. Он в первую очередь заботится о себе.

Б е а т р и ч е. Нет. Обо мне… А ты любишь. Посмотри: мотылек. Весна.

Н а т а л я. Кого люблю?

Б е а т р и ч е. Андрюса любишь.

Н а т а л я. Ивана?

Б е а т р и ч е. Не знаю. Андрюса.

Н а т а л я. Иван не такой. В конце концов, понимаешь… Андрюс…

Б е а т р и ч е. Конечно. Андрюс всегда  н е  т а к о й. Он всегда другой, чем на самом деле.

Н а т а л я. Ты… ты не можешь знать этого. Ты слушай дальше. Олександра хочет, чтобы я осталась в театре, потому что ей привиделось: вот, кажется, девочка, чем-то похожая на меня, она сделает то, чего я не осуществила. Мама просто боится, что я буду виснуть у нее на шее и просить кашки. Отцу, возможно, все равно, он сам был такой — не держался одного чего-то.

Б е а т р и ч е. И в каждом из этих случаев речь идет обо мне.

Н а т а л я. А ты говоришь — предаю. Все вы слишком многого от меня требуете, слишком много надежд возлагаете на меня, — я боюсь, что подведу вас и не оправдаю ваших надежд.

Б е а т р и ч е. И легче — не попытавшись, бежать? Не понимаю. Тебя не понимаю. А их понимаю всех. Почему бы тебе и правда не помочь им, не спасти спектакль, не утешить маму и Олександру?

Н а т а л я. Какими ты будничными словами заговорила. С чьего это голоса?

Б е а т р и ч е. С твоего собственного. С твоего будничного голоса, который может подговорить тебя на будничное существование. Ведь на самом-то деле речь идет не только о них, не только обо мне, в первую очередь — о тебе. Ты же любишь театр, как я любила музыку. Музыка — это единственное, что помогало мне спасти их. Убить зло. Заговорить с ними так, чтобы они хоть что-то уразумели. Театр — та же музыка. Твоя.

Н а т а л я. Милая Бета, какая ты еще наивная, юная и неопытная!

Б е а т р и ч е. Чьи это слова? Слова твоей мамы? Тебе мой опыт представляется слишком малым, незначительным? Тогда сделай как я: с пятого этажа — вниз, потому что от тебя слишком много требуют, а ты не можешь столько подарить людям. Даже то, что требуют! Нет, это не слишком много. С тебя не порываются, охваченные злобой, глупостью и безрассудным непониманием любви, сорвать корону.

Н а т а л я. Бета, прости.

Б е а т р и ч е. Никто не порывается сорвать с тебя корону. Ты еще никого не пыталась спасать любовью от зла, отчаяния, одиночества, слабости. Ты еще ничего не сделала. Попробуй — тебе должно посчастливиться.

Двое осветителей с железными палками, заканчивающимися мокрой губкой, снова проскользнули в зал. И на этот раз даже дуновение ветерка не коснулось язычков пламени. Свечи горели ровно. Они терпеливо выводили из темноты два лица, отражаясь в зрачках глаз.

Осветители медленно и незаметно приближались к сцене.

Беатриче стояла в ярком луче, внезапно загоревшемся у рампы, словно на сцену дали свет.

Натале снова вспомнились солнечные часы Тернюка и посаженная ими тогда, давно, маленькая яблонька. «Тёрн, а как же все-таки быть, если станет пасмурно?» — «Надо быть начеку», — сказал Тёрн.

Еще бы — конечно, быть начеку.

Осветители неумолимо приближались к свету.

Наталя взяла свечу в руки, не давая ей погаснуть, не разрешая ее погасить.

Беатриче тихонько, легко подняла вторую, вышла из луча света и снова, как над пропастью, как по канату, направилась в глубь сцены и еще куда-то дальше, так далеко, что Наталя не отважилась даже окликнуть ее.

БЕНЕФИС

Я сделал попытку! И если она не удалась, никогда не поздно попытаться еще раз.

Август Стриндберг[5]

1

Допустить до этого никак нельзя. Это говорит Олександра Ивановна Стерницкая, актриса небольшого периферийного театра (и таким образом названо действующее лицо и место действия, происходящего в наши дни, как иногда пишут драматурги на титульных листах своих пьес).

«Допустить до этого ни в коем случае нельзя», — говорит актриса, и говорит не кому-нибудь, а самой себе, и поскольку это не пустая и тривиальная реплика из спектакля, к сказанному не мешает внимательно прислушаться. Только что утром (на вокзальной площади, между городом и загородом, между ночью и рассветом, по-весеннему пели птицы) актриса вернулась из творческой командировки. Она ездила в Киев, и киевских впечатлений теперь хватит надолго. Достаточно хоть на неделю вырваться из дому — а тем, кто работает в периферийном театре, сделать это особенно трудно, — и человек уже ходит переполненный впечатлениями. Нет, она не страдает комплексом неполноценности провинциального интеллигента, который безоглядно, восторженно, с готовностью принимает что бы то ни было — лишь бы столичное. Ей несвойственно также стремление ругать и поносить всех и вся, чтобы таким способом самоутвердиться. Но ведь и в самом деле, стоит сдвинуться с места — и сразу открывается возможность сравнивать то и другое, анализировать, сопоставлять. Правда, на этот раз делиться впечатлениями некогда, все время уйдет на другие хлопоты, другие занятия — они представляются ей намного более важными, чем всякие там впечатления, которые она так и быть — придержит в памяти до более подходящей поры. Впечатления останутся при ней, и о поездке можно будет поговорить позднее, а сейчас ее мысли заняты совсем другим. Хотя и поездка может пригодиться, почему бы и нет, может пригодиться, ничем не следует пренебрегать.

Утром ее почтовый ящик, один из тех продолговатых синих ящиков, что висят на стенах в подъездах дома, оказался плотно забитым газетами и письмами, почтальонша — она как раз принесла почту, когда Олександра Ивановна вошла в подъезд, — старалась втиснуть в ящик еще и свежий номер журнала «Украинский театр», тот самый, который Стерницкая видела уже в Киеве, хотя еще не читала. Чемодан пришлось поставить на ступеньки, без этого невозможно было вынуть из ящика письма и газеты. Почтальонша широко улыбалась, не стесняясь своего полубеззубого рта:

— Как хорошо, что вы наконец приехали, а то я уж не знала, куда девать газеты, и на что вам столько, неужели вы в состоянии все это прочитать? А мы на почте сразу вас узнали, — она показала на портрет в журнале, — вы тут такая молодая, возьмите, вам журнал.

И Олександра Ивановна поблагодарила, непроизвольно фиксируя про себя неуклюжее «возьмите, вам», скопом кидая в дорожную сумку все, вынутое из ящика, предчувствуя настроение, с которым будет разбирать корреспонденцию и газеты и перечитывать устаревшую информацию, возможно вовсе и не актуальную вследствие длительного отсутствия адресата.

Комната пахнет книгами, тонкими духами и отчуждением. Актриса не держит ни экзотических рыбок в аквариуме, ни сиамского кота, ни добродушного кудлатого песика. Когда надвигается тяжелое, как туча, одиночество, рыбки и коты уж никак не спасут, в таких случаях лучше принять душ, завернуться в чистый, свежий, мягкий халат, улечься на кушетке — кушетка старая, обита кожей, кожа порядком-таки поистерлась, в правом углу промялось маленькое уютное углубленьице, у кушетки крутая резная спинка и массивные низкие ножки, возле нее на столике — плоский черный телефон, и если включить бра, и принять душ, и потонуть в мягком махровом халате, взяв с полки первую попавшуюся книгу и раскрыв ее на первой попавшейся странице (хорошо, если это окажутся стихи, например японские танки), — чувство одиночества можно унять, пусть даже стихи читаны бесчисленное количество раз, а телефон будет упрямо безмолвствовать весь вечер, и никому не захочется заглянуть к тебе, чтоб хоть поболтать накоротке.

Только упаси боже в таких случаях искать утешения в телевизоре: отстраненный голос, обращенный сразу ко всему миру и ни к кому в отдельности, только лишний раз подчеркнет отсутствие заинтересованного собеседника.

«Украинский театр» лежит на столе среди бесчисленных газет и все еще не распечатанных писем. «Вот мое лицо, — Олександра Ивановна вглядывается в портрет на обложке журнала, — вот мое лицо, такой вариант его я предлагаю на этот раз людям, а до остального нам дела нет! Кому же не известно, что актер — человек с тысячью лиц, и не всегда все это лишь маски, порой с чужим лицом расстаться не легче, чем с собственной душой; нонсенс, — останавливает себя Олександра Ивановна, — с собственной душой человек расстается только раз в жизни — и навсегда; а тут совсем другое — каждому из этих лиц, каждому из чужих лиц даруешь собственную душу, и поэтому все они представляются твоими собственными…»

И только она сказала это себе, как тихонько задребезжал телефон, и она подняла трубку: «Алло, алло, я слушаю. Добрый день… спасибо, очень славная поездка, да, знаю, завтра «Оптимальный вариант», я уже заходила в театр, прямо с вокзала… мне по дороге, утро выдалось такое чистое (как стакан с прозрачным напитком, — подумала она)… Журнал? Видела, спасибо… Что? Афиша? Какая афиша? Ах да, моя афиша! Вы дали текст… Творческий вечер? Бога ради, какая разница, тем более что «бенефис» слишком старомодно и претенциозно… правда, и театрально, да, в хорошем значении этого слова, да, но я согласна и с «творческим вечером» и с «пятидесятилетием», куда ж от правды денешься, напрасно женщинам не считают их годы, ведь потом эта цифра возникает неожиданно, как на табло…» (и больно — как от злой шутки, — призналась она себе, но вслух не проговорила).

В апреле снег — не яблоневый цвет, кончается апрель, вербное воскресенье, языческий праздник, мы все по натуре — язычники; расцветшие деревья похожи на доверчивых детей, которые увидели через окно своего жилища солнце и выскочили на двор в коротких штанишках и платьицах до колен, босиком выскочили, с голыми ручонками.

Птицы пытаются петь, как и утром, на вокзальной площади; пробуют голос, не заботясь о холоде и хлопьях снега, но пенье не раскованное, не раздольное, не привольное — только начнут, глядишь, уже и умолкли, лишь одна какая-то подала голосок. Когда-то было нечто подобное. В прошлом году? В позапрошлом? Еще раньше? Кто знает, в каком это было году.

«Алло… вы куда-то пропали, я слушаю… да, эта телефонная сеть… а как же, выгляжу на портрете двадцатипятилетней, не старше… Скажите, вы не помните, в какой пьесе Бернарда Шоу кто-то из героев уверяет, что говорить людям правду — это самая смешная в мире шутка? Ну что вы, не надо искать, это я так, между прочим… Недавно одна моя юная коллега цитировала эти слова Шоу… Ну, а какие новости в театре? Я не успела расспросить… Нет новостей? В самом деле?.. Тихо живете, что за театр — целую неделю без новостей… Ну что ж, до встречи… я помню: в четыре интервью с журналистом… Ничего не поделаешь — событие обязывает». Стерницкая положила трубку. И как раз в этот миг ей пришли в голову (и уже не покидали ее, чем бы она ни занималась и что бы ни говорила) торжественные и светлые слова, как будто лишь для нее, для ее собственной, личной радости сказанные шепотом когда-то давно и как будто специально для того, чтобы сейчас возникнуть в памяти: «А осенью мы все похожи, хоть чуточку, на образ божий…» Да, это правда, что осенью… что осенью мы все похожи хоть чуточку. На образ божий.

Афиша, и пятьдесят, и творческий вечер, и встреча с газетчиком, а завтра снова «Оптимальный вариант», никчемный спектакль, и придется жевать жвачку. Разумеется, от такого «варианта» надо было отказываться сразу и решительно, отказываться не от роли, не от участия в спектакле, а от самой пьесы, — почему же они этого не сделали? И кто виноват в том, что теперь всякий раз приходится стыдиться, выходя на сцену, стыдиться самой себя, и примитивной банальной роли, и такого же примитивного текста, и необходимости его произносить, и еще того, что кто-то должен этот текст слушать, смотреть спектакль, а она, актриса, словно бы убеждает в весомости… весомости — чего? Текста? Поступков героини? Своего собственного труда? Ведь она и тут трудится добросовестно, без халтуры, насколько это позволяет актерская собранность и профессионализм, — спасает текст и роль, но не самое себя.

Кто предложил пьесу в репертуар? Завлит? Директор? Режиссер? Да, тогда у них еще был главный, он предложил, завлит поддержал, явился автор с рукописью, устроили читку, читал сам автор, стараясь делать это как можно более артистично, чем окончательно испортил впечатление, но для них это было событие: по правде говоря, не так часто до сих пор случалось, чтобы автор сам читал пьесу, и хотя, кажется, уже после первой картины выяснилось, что к чему в этой драме, они все равно старались скрыть разочарование, скуку и усталость, поглядывая на часы, обменивались тихими репликами, по очереди садились у печки, чтобы выкурить сигаретку, пуская дым в открытую дверцу, и дослушали-таки до конца; лицо у автора раскраснелось — он ничего не скрывал, ни надежды и желания услышать похвалы, ни готовности сделать что угодно, только бы театр принял его работу. Как она тогда говорила, что говорила? Кажется, то же, что и все другие члены худсовета, — повторяла мысль, которую подбросил им завлит, выступивший первым: дескать, с автором еще будут работать, но пьеса стоит внимания, в ней поставлена проблема, вырисовываются характеры, да и, в конце концов, это их обязанность — искать новые имена, автор до сих пор занимался преподавательским трудом, но вот отважился создать пьесу, и было бы очень нехорошо с их стороны, если б они показали автору на дверь, поскольку он, автор, проявил к ним — к театру — доверие и не прошел мимо; доверие надо уважать и нельзя убивать в зародыше.

А дело как раз в том и состояло, что надо было убить в зародыше. Худсовет отлично понимал это, и все же не убили, приняли — кто из сочувствия автору, кто из нежелания конфликтовать, — одним словом, у каждого были на то свои причины; не «убили», не «зарезали», приняли, а потом, когда остальные актеры недоуменно допытывались — откуда взялась эта «клюква»? — даже завлит пожимал плечами: а кто его знает, откуда, — взялась, да и все.

Автор скромно и деликатно сразу же после читки пригласил членов художественного совета на обед в ресторан, но она, например, не приняла приглашения — сгорела бы со стыда, очутившись в ресторане.

Программа ее творческого вечера составлена, а вот чего в программе нет, так это сцены из «Оптимального варианта», а также еще нескольких сцен из других спектаклей, в которых ей также не очень приятно выходить на суд зрителей: Стерницкая старалась отобрать наилучшие, с жестокой категоричностью говоря самой себе правду о собственных неудачах, и эта правда вовсе не казалась ей такой смешной. Парадоксы Шоу тоже не всегда оправданны.

Она заранее, наперед представляла себе, как будет звучать текст основного выступления на юбилейном вечере, она хотела бы, чтобы его произнес кто-нибудь совсем неофициальный, ну хотя бы даже один из актеров младшего поколения, но говорить, верно, будет директор или и. о. главного режиссера, — и так же заранее, в воображении, лезли в уши слова признания и похвалы, и цифры — пятьдесят лет, полвека, тридцать сезонов на сцене, вся жизнь в одном театре, на этой сцене, даже когда они выезжали на гастроли, то и там, в чужих городах, на других театральных подмостках, она видела и ощущала только эти, давно привычные, — и свыше ста ролей, свыше ста сыгранных ролей, и благодарность зрителей, и выполненный профессиональный и гражданский долг, так, все так, а потом цветы, приветственные телеграммы, адреса от учреждений и организаций и, ясное дело, банкет… Она уже сейчас знает, что ей захочется плакать, наверняка захочется плакать, и каждый поймет ее слезы по-своему, и никому в голову не придет, что́ они будут означать на самом деле. А разве она сама будет это знать?

Театральный художник разбросает, скомпонует на стенах зала афиши и разыщет пожелтевшие фотографии давних спектаклей, кто-нибудь вытащит на свет божий такие же пожелтевшие крохи воспоминаний, растрогавшись не столько по случаю юбилея Олександры Стерницкой, сколько перед приближающимся собственным юбилеем, и кто-то попросит запеть, появится гитара, и юбилярша попробует — уж вовсе не в соответствии с собственным возрастом, а лишь чтобы угодить чьему-то желанию — запеть совсем по-современному сверхсовременную молодежную песню, вряд ли это ей будет к лицу, и все-таки она запоет, и тогда наверняка наступит — тогда или позже, а может, даже и раньше, — наступит минута, когда все покажутся друг другу такими хорошими, такими сердечно-искренними, такими надежными единомышленниками, что даже не захочется, чтобы вечер кончался, — честное слово, всегда наступает такой момент, когда не хочется, чтоб что-нибудь кончалось.

И тут она вспомнила, о чем ей подумалось утром, почти на рассвете, на вокзальной площади, когда она увидела снежок на весенних, настороженных ветвях деревьев. Хорошо было бы очутиться, подумала она тогда, где-нибудь очень далеко, в забытом и почти непостижимом времени — времени детства.

Сейчас, равнодушно перебирая конверты с письмами, газеты, она все еще не отваживалась — и ей даже не хотелось — раскрыть «Украинский театр», чтобы прочитать статью, известный театровед писал о ней по случаю пятидесятилетия, — а почему бы и нет, порой в столице вспоминали и периферийных юбиляров, и тогда о них говорили в трогательно-возвышенном тоне, полно было высоких комплиментов и похвал, провозглашалось признание, создавался портрет, который не узнать было даже вблизи и самому юбиляру, но статья все равно производила приятное впечатление; всякий, верно, перечитывал ее в кругу семьи и начинал верить каждому слову, как верят гороскопу: а что, если я и в самом деле таков! И потом журнал хранили как реликвию предков, поскольку он становился доказательством того, что актер существовал, трудился, думал, — одним словом, был. Да, те, кто писал статьи о юбилярах, хорошо знали актерские слабости, стремление к славе — потому и не жалели для провинциальных именинников сладкого фимиама, забывая о них затем до следующего торжественного случая.

«Допустить до этого никак нельзя, — напоминает себе Олександра Ивановна, совершенно сознательно откладывая журнал в сторону. — Придется все обдумать». Обдумать, взвесить; она не имеет права сделать ни одного ошибочного шага, нет, теперь актриса не разрешит себе ни равнодушия, ни слабости, ни деликатной уступчивости или спешки. Кто-нибудь может упрекнуть, что она берется не за свое дело. За свое, за свое — и пусть лучше укажут на тебя пальцем, что ты не сумела чего-то осуществить, чем укорят, что не отважилась взяться за то или иное, запрячься в тяжелый воз. Ну а уж коли запряглась, пробуй тащить.

А ведь уступала. Бывало и такое. Выпрягалась из воза. Брала грех на душу. По разным причинам. По тем самым — наиболее распространенным: равнодушие, лень, излишняя деликатность, скромность, а то и страх. Существует достаточно причин. И не одна засела в ней самой.

Отваги разом не наберешься. Но надо попробовать. А там видно будет.

Да и какая там отвага! Зачем преувеличивать? Речь идет только о том, чтобы помочь в справедливом деле, помочь и поставить на своем. Только и всего.

Можно вообразить, что она начинает игру в шахматы и ей во что бы то ни стало необходимо выиграть. Нет, шахматы — это банально. Лучше, будто она задумала написать пьесу с наперед заданным и единственно возможным финалом. Сложность состоит лишь в том, как довести героев до нужного финала. Собственно, сами  г е р о и  могут стоять в стороне и наблюдать. К финалу пусть движут сюжет просто действующие лица.

«Действующих лиц должно быть… сейчас посчитаем, — говорит Олександра Ивановна, — сейчас посчитаем…» — говорит она и загибает пальцы на правой руке. Ноготь тонкого, изящного мизинца потрескался, и актриса вынимает из шкатулки под зеркалом принадлежности для маникюра, внимательно разглядывает руки, ногти, потирает кожу на кистях — обязательно нужен массаж. Ногти у нее узкие, все еще красивые, пальцы тоже красивые, вот только кожа суховата и в суставах иногда ноет, это ей не нравится, хочешь не хочешь, а начинаешь прислушиваться к всевозможным советам по этому поводу: теплые компрессы, мед — ложка меду, ложка соли, смешать и — на ночь, а также — мазать йодом и еще множество других рецептов, помогающих замаскировать возраст, — да ведь только сам от себя ничего не замаскируешь, разве что на часок забудешь, занятый делом или общением с друзьями; и все же маникюр надо сделать, она привыкла выходить на сцену в хорошей форме, даже когда приходится произносить легонький, пустой текст.

«Как жаль, — говорит печально актриса, — как жаль, что недостает умения хитрить, плести интригу, искать обходных путей. Какая из тебя актриса, — насмехается она над собой, — если и в пятьдесят не приобрела этих навыков. А ведь пригодилось бы сегодня для доброго дела». Она совершенно убеждена, что дело доброе и нужное.

Так в какой же пьесе Бернарда Шоу написано, что говорить людям правду — самая смешная шутка на свете? И почему она сама не обратила внимания на эти слова, пока ей на них не указали?

И правда — есть ли что смешнее этого? Все-таки есть. Олександра Ивановна полагает: еще смешнее и острее шутка станет тогда, когда будешь говорить правду самому себе. Дальше уже идти некуда. Последняя инстанция.

А может, позвать на помощь кого-нибудь из тех, кто ловок плести интригу, и объяснить ему суть дела? Но где ж уверенность, что опытный интриган не пожелает сделать что-нибудь по-своему и не порвет нить сюжета? Если бы речь шла не о серьезном и подлинно важном деле, можно было бы и самой сыграть интриганку, ничего удивительного, что люди входят во вкус подобной игры. Достаточно решить для себя, что дело вроде бы стоит того, чтобы довести его до заранее задуманного финала, — и начинаешь верить во вседозволенность своих поступков. Старая философия!

Действующих лиц на пальцах одной руки не пересчитать. И каждого во что бы то ни стало надо убедить, что она права, ведь каждому придется ее поддерживать. Пусть бы хоть кто-нибудь из них подошел к ней и сам заговорил о деле. Невозможно даже поверить, что это никого не касается, что люди заняты только самими собой; или считают, что все так и должно быть, что все обойдется, что кто-то другой за них все решит, — в такое не хочется верить и допустить этого нельзя. Она все-таки сдвинет с места крохотный камешек, для этого не потребуется больших усилий, пусть камешек катится и облепляется, как снегом, разговорами, спорами, профессиональными беседами, даже сплетнями, да, да, — но она своего добьется; в конце концов, с нею же считаются, она имеет право отстаивать собственную позицию, тридцать лет на сцене, более ста сыгранных ролей, честно выполненный профессиональный и гражданский долг — как же с нею могут не посчитаться? Ей всегда хватало здравого смысла, интуиции, профессионального чутья, чтоб оценить работу своих коллег, она может откровенно сказать то, что думает, она делала так всегда — ну, ей-богу, почти всегда, в большинстве случаев. И не раз случалось, что ее поддерживали, с ней соглашались. Так или иначе, но соглашались — не только тот, кто выступал в роли судьи и зрителя, но и участники спектаклей, сами режиссеры; к ней обращались за помощью младшие — когда с чистым доверием, когда с расчетом, надеясь на поддержку, — но советовались же! Олександра Ивановна никогда ничего наперед не планировала и не вычисляла, можно бы и теперь оставить все на потом, на последнюю, решающую минуту, приберечь свои аргументы, как хорошо нацеленный выстрел, но она не отваживалась так поступить, потому что на этот раз хочет знать наперед, что события завершатся нужным финалом, и потому должна подготовиться. Неожиданностей не может быть.

Она докончила маникюр, ногти поблескивали свежим нежно-розовым лаком.

«Плохо, очень плохо, — недовольна она собой, — так ничего не достигнешь». Вот только что была оказия — звонил же завлит, сам звонил, он знал, когда звонить, чтобы застать ее дома, а она не воспользовалась случаем и не намекнула на свое дело. Теперь не исправишь, не прокрутишь весь разговор заново. Надо закинуть крючок, приманку. Найти ход, а не спрашивать вот так просто с моста: какие новости в театре? Потеряла хорошую оказию. Что знала, о том и услышала. Не больше. Хотя умный человек и из этого сделал бы определенные выводы. Если завлит убеждает, что в театре нет никаких новостей, значит, он считает ситуацию нормальной; а раз так — нечего сразу рассчитывать на его помощь. Придется убеждать (слова «просить» она пока не употребляет, обходит его подальше). Придется «писать» для него роль — одну из главных, на второстепенную завлит не согласится, и надо сделать так, чтобы он не заметил, как ему подсунули эту роль, подали реплику.

Меню для юбилейного банкета следует составить не менее старательно, чем программу вечера. Шампанского поставить ровно столько, чтобы всем его чуть недоставало, и блюд на стол подать тоже столько, чтобы кому-нибудьпоказалось, что не хватит. Тонкая мера пусть царит во всем — очень нелегко красиво сервировать стол, порой дело даже не в количестве и качестве блюд, а в умении хозяев создать настроение. Цвет салфеток тоже может возбуждать аппетит или, наоборот, умерять его, и она уже слышала тонкое позванивание бокалов, стук вилок, первый торжественный, провозглашенный в тишине тост в ее честь; тосты всегда казались ей чем-то ненастоящим, условным, иногда даже фальшивым, но ведь люди по большей части относятся к этому ритуалу совсем иначе, каждому хочется выглядеть особенно остроумным и философски мудрым как раз у праздничного стола, каждому хочется, чтобы его слушали, и потому гости спешат высказаться, пока не покрыл всё гулкий, неугомонный шум, через который невозможно пробиться к юбиляру. Или — к юбилярке?

Она пригласит всех, весь театр, а там — кто как пожелает. Но есть люди, которых она особенно хотела бы видеть у себя, их присутствие ей необходимо, и не имеет значения, юбилей это или скромный будний день, когда идет репетиция — есть люди, которых ей всегда хочется видеть, и для них она не должна «писать роль», в них она уверена — это единомышленники. Безмерно жаль, что многих из них она не увидит, — и среди причин есть одна, простая и трагическая: многих уже нет на свете, и хорошо, что на их место — нет, что значит на их место, никто и никогда не приходит в мир на место других! — хорошо, что вообще приходят новые, другие, и ты можешь принять и воспринять их и не только любить, а даже и понимать.

Первый ее день рождения, отмеченный в театре, был такой по-детски наивный, такой безмерно веселый: столы в репетиционном зале, старинное кресло с высокой спинкой, поставленное специально для нее, как для королевы, кто-то вытащил его из реквизита, на него накинули старый потертый бархат, он уже не сверкал на сгибах, и все же это был еще мягкий, чудесный, почти королевский бархат, и несколько сдвинутых вместе столов, накрытых ненужными, неиспользованными афишами, и букет роз на столе, таких же темно-алых, как старый бархат, кто-то окропил их лепестки водой, капельки блестели на свету; на тарелках, тоже одолженных в реквизиторной, горой лежали бутерброды с хамсой и кабачковой икрой, и еще красовался огромный знаменитый торт «наполеон», изделие бабки Зины, их реквизитора. За креслом висела афиша, на которой впервые стояла фамилия именинницы. Один из старших актеров галантно, с истинным театральным шармом пригласил ее на танец и поцеловал ей руку, благодаря за первый вальс. Они тогда, как это ни удивительно, танцевали и вальсы. Им было так хорошо — их было шестеро, отчаянных, веселых, готовых на подвиг и на тяжелую работу, у них был свой режиссер, сейчас в театре из этих шестерых, готовых на подвиг, осталась только она. Кажется, им так и не выпало совершить подвиг. Случалось всякое, а на подвиг так ее и не подвигло, что ж поделаешь…

Кстати, если уж она расписывает роли и обозначает главных действующих лиц в своем собственном спектакле, придется и места, и приглашения на юбилейное торжество распределять разумно и заранее прикинуть, кто будет сидеть справа, кто слева и кого попросить стать тамадой. Тамада — король праздника. Не именинник, а тамада.

Разговор по телефону не годится. По телефону можно договориться только о встрече, не больше.

Важно, чтобы ее поняли и поддержали. Это она сама с собой может разговаривать об интригах, а на самом деле — какие там интриги, надо просто убедиться, что дело закончится хорошо. Никакой интриги, здесь все настолько чисто, что чище и не придумаешь. Просто надо обеспечить себе поддержку, иметь единомышленников, чтобы потом не было поздно, и все это надо знать наперед.

Интересно, говорила она снова самой себе, возникли бы у нее подобные сомнения когда-нибудь прежде, давно, тогда, когда только начиналась ее работа в театре? Наверно, нет, она всегда была так убеждена в своей правоте, что ей бы и в голову не пришло, что кто-нибудь может рассуждать иначе; вот, к примеру, тот старый актер, который пригласил ее на вальс в день рождения, — неужели он не поддержал бы ее тогда, хоть они и казались людьми совсем разными? Быть может, эта была самоуверенность молодости, безоглядность и непредубежденность? Она верила в свой талант — ну, скажем, в свою звезду, что ли, — а он хорошо знал, что не такой уж мастер, но все равно думал: ведь все-таки актер, а сколько оттенков в этом «все-таки»!

Сейчас Олександра Ивановна чувствовала себя виноватой, что едва припоминает его лицо, а тогда с жестокой внимательностью приглядывалась к внешности старшего коллеги и так же жестоко решала мысленно: как же он стар! Сосредоточась, можно, однако, кое-что вспомнить. Глаза, чуть припухшие, неопределенного цвета, отражали внешний свет, а нутро, казалось, в них не светилось, или это она не могла уловить внутренний свет старого человека… Смесь настороженности, неуверенности, ожидания — непризнания, неприятия или чего-то еще? Да ведь и в самом деле — чего может ожидать от жизни, думала она тогда, такой старик, на что он может надеяться?

Помятое лицо и негнущиеся старые руки, ладони, пальцы; ногти плоские, посередине приплюснутые. Желтые от никотина. Весь сухой, легонький. Невесомый. Изношенная, смешная, как он сам, шляпа; плащ — немодный, тоже изношенный, но неуместными казались не плащ и не старая шляпа, а только новенькие модные туфли. Чисто театральная манера поведения (та самая, неправильно воспринятая, скорее даже фальшивая, когда сценическая условность переносится в жизнь и быт) и такой же псевдотеатральный — другого он уже и не знал — способ проявления чувств. Неуловимость, невыраженность была в нем, их, казалось, почти невозможно зафиксировать, утвердить в слове. Здесь пригодился бы разве что карандаш, чтобы рисунком на листке бумаги изобразить эту фигуру, передать характер… Хороший актер-имитатор тоже мог бы воссоздавать жесты, их не поддающуюся пониманию суть.

«Пусть он мне простит, — говорит себе Олександра Стерницкая, — его так давно нет, но пусть простит, ведь я и тогда понимала, что он ограничен, не слишком умен, хотя актерское чутье жило в нем». Случается, что в человеке сосуществуют актерская интуиция — и ограниченность знаний, мышления; во время одной общей с ним репетиции она ощутила, как трудно, с какими усилиями рождается в нем мысль, как актер пытается проникнуть в сердцевину монолога и постичь то, что пульсирует за текстом, коснуться, нащупать живую плоть чувства и режиссерский замысел, — ведь все это где-то здесь, зовет, манит, уже совсем близко, вот сейчас, еще миг — нет, не то! Не так. Неуловимо. Где ж оно? И существует ли для этого актера вообще? И вновь надо нащупывать, почти вслепую; молодой режиссер, их режиссер, сам, казалось, терял последние силы, объясняя актеру, чего он от него добивается, но объяснения разбивались о непонимание и невосприимчивость. А вот она, стоя рядом с партнером на сцене, чуть ли не с полуслова, с полужеста, с полунамека схватывала мысль режиссера, с в о е г о  режиссера, между ними мигом рождался безусловный, надежный, хорошо осознанный контакт, но и это пропадало напрасно, поскольку не возникало контакта и взаимопонимания с партнером, от этого разрушалась сцена, возникали раздражение и гнев, партнер становился преградой и уничтожал выстроенный ею — вместе с режиссером — образ, где уже не одни только чувства, эмоции, но и мысль до боли заостренно впивалась в мозг, словно бы рожденная заранее вместе с нею, с актрисой, еще до произнесенного слова, до жеста, до самого действия, — а может быть, созданная и еще раньше, еще до ее рождения, но — для нее, для нее созданная. Мысль и чувство словно бы жили, дышали, существовали — и должны были быть прочитаны всеми другими сразу, как только она эту мысль выразит, смысл чувства и поступка воссоздаст жестом и действием; актриса радовалась, что ей  д а н о  что-то высказать, изобразить, рассказать и показать, с ы г р а т ь; по крайней мере, момент приближения к открытию существовал, и она улавливала нервами возможность адекватного самовоплощения в образе, — а что же делалось с тем актером? Он мешал ей, становился на дороге, сбивал, разрушал, разрушал все, — она сердилась, почти ненавидела его, и ей было жаль его, очень жаль, но она оказалась бессильной перед его непроницаемой глухотой к чему-то особому, неуловимому, но главному, с чего, быть может, и начинается искусство и творчество. Тяжко было наблюдать за его муками — а он и впрямь мучился — и видеть, что эти муки лишь полуосознанны, что актер возлагал вину за них прежде всего на режиссера и на партнеров; режиссер пытался докричаться до его сознания (а то и подсознания), актер же, словно нарочно зажав уши, ничего не слышал, совсем ничего, как будто режиссер обращался к нему на незнакомом языке, — и все это уходило в никуда, мимо цели, было бесцельно, бесплодно. Олександра Ивановна тогда полагала, что плохо сыгранная сцена — это как перевод с иностранного языка, когда «читаешь и переводишь со словарем» (так пишут в анкетах): все слова знаешь, а смысла нет, не соображаешь, как все связать, и поэтому нет цельности; ей хотелось кричать, чтобы криком пронять партнера, чтобы тот осознал единство цели, научился слушать и ощущать, — и все же чего-то она об этом актере не знала, что-то в нем должно было быть, да в ту пору она, ясное дело, не предвидела, что осенью мы все похожи хоть капельку на образ божий; о быте они тогда не заботились, она жила одна в каком-то закутке, еда — пирожок за четыре копейки (тогда продавали такие), кусочек голландского сыра и стакан сухого красного вина — изредка, как и шоколадная конфетка — тоже изредка. Солидная, напыщенная прима этого маленького периферийного театра (тогда была у них прима, которой не приходилось, как Олександре, ночевать в гримерной или на диване у приятельницы), с фальшивым участием присматриваясь к девушке, которую тогда все звали не Олександрой Ивановной, а только Сандрой, поглаживая ее худенькое плечико, говорила: «Знаешь, малышка, ты такая серенькая, непоказная, неприметная, воробьеныш ты мой, серая мышка, — но, знаешь, деточка, на сцене ты королева».

Финал, который она задумала и предвидела, тот, что не может быть иным, надо и в самом деле подготовить всем ходом событий, всем четко, точно начерченным сюжетом. Текст. Надо расписать текст, разработать каждую реплику. Как всякий разумный режиссер, она будет помнить об ансамбле, без ансамбля ничего не достигнешь, партнеры должны подыгрывать один другому, она хорошо знает, что происходит, когда партнеры не понимают, не воспринимают один другого на сцене, она хорошо знает это. В старом классическом театре говорили: «Все на месте, и никто не портит роль». Ей мало, чтобы все были на месте и не портили роли. Надо, чтобы никто не портил ансамбль.

Неправда, что будто бы существуют завязка, развязка, — все складывается из одних кульминаций, все — на наивысших регистрах, и не у каждого хватает сил на множество кульминаций. Тебя швыряет с острия на острие: вот одно, другое, третье. И тебе кажется, что ты уже насквозь пронзенный (муки святого Себастьяна?), все острия — в тебе, ты страдаешь, мучишься от боли, истекаешь кровью, радостью, тревогами, надеждами, любовью и хочешь, чтобы так было всегда — бесконечно, вечно, и клянешься: на сцене — до смерти, помнить — всегда, любить — всегда, ненавидеть — всегда, и веришь в свою клятву, пытаясь забыть лишь одно. Лишь одно стремясь забыть, какое это «всегда» короткое, какое оно на самом деле хрупкое, непрочное и ломкое, словно коротенький звук: трень, и все. Чуть слышный, едва уловимый звук.

«Допустить до этого никак нельзя, — говорит Олександра Ивановна. — Никак нельзя».

2

Шекспир, говорят, служил завлитом. Что до работы с авторами, тут у него, несомненно, не было больших хлопот. Садился за стол и что-нибудь писал. Какого-нибудь там «Короля Лира» или «Сон в летнюю ночь». И на некоторое время мой почтенный коллега — я ведь тоже завлит, потому и позволяю себе так выразиться, — не имел хлопот с репертуаром. Репертуар — это прежде всего. Театр начинается с гардероба и с репертуара.

Уильям, дорогой (так, кажется, говорили в старой доброй Англии), а вот что бы ты предпринял, очутившись на моем месте? С таким непревзойденным талантом, на какой природа не поскупилась для Уильяма, никто не прозябал бы в третьеразрядном театришке на должности завлита. Одним только «Гамлетом» можно обеспечить себе нормальное существование по крайней мере до второго колена. Хотя — где уж это предвидеть! Коллегия при министерстве — придирчивая инстанция. А если представить себе, что там работает такой достаточно авторитетный товарищ, как Л. Н. Толстой, который не дал бы за «Гамлета» и ломаного гроша, то нормальное существование для У. Шекспира и его семьи могло бы стать весьма проблематичным.

А впрочем, оставим заботы Шекспира ему самому — с меня хватит и своих. Уж не говорю об обязанностях, которым нет ни конца ни края. Четко ограничить их, по-моему, неспособен никто, не то что так-сяк выполнять. Поэтому и не упоминаю о них. Говорю лишь о необходимости улаживать, успокаивать, угомонять, ублажать, убеждать, угождать. Возьмите в руки словарь — там есть все эти слова, и у всех большие гнезда синонимов.

Улаживать конфликты между директором и режиссером, когда они выбирают меня третейским судьей; утихомиривать возмущенную актрису, которой не дали сыграть выношенную с самого детства в мечтах роль; успокаивать администратора, которого слишком поздно известили о непредвиденном приезде столичного критика (надо же выбить номер в гостинице!); приводить в себя художника, не сумевшего найти общий язык с цехами; угождать типографии, у которой нет именно той бумаги, что больше всего подходит для праздничной афиши; убедить публику, что в театр, несмотря даже на вечерние телепередачи, все же стоит приходить. Добавьте к этому квартальные отчеты, анкетирование зрителей, репертуарные афиши, поздравительные адреса для выдающихся мастеров города (грешно признаться, — порой радуешься, что их не так уж много). Добавьте — и вот пусть вам теперь скажут, что все это мелочи, проблемы, не стоящие внимания, — мол, все их можно решить одним махом, — и они вовсе не то, о чем надлежит заботиться, ибо на самом деле завлит прежде всего должен обеспечивать репертуар, работать с драматургами, следить за произношением актеров (неужели же их в школе не учили до пятого класса правильному произношению?), обеспечивать театру рекламу, рекламу и популярность. Да, реклама. Можно подумать, что, начни кто-нибудь нынче рекламировать лапти, их все кинутся носить. Другое дело — мода, вот если б мода, тогда! Так и с нашим театром.

Иногда мне кажется, что завлит — вершитель всех дел, господь бог, не иначе, и потому существование театра зависит от завлита. А бывает, ей-богу, думаю совсем иначе и, пожалуй, более верно. Не нужен театру никакой завлит, хватило бы с него хороших, талантливых актеров, которые играли бы в интересных спектаклях, поставленных умными режиссерами, — и дела шли бы нормально даже и вовсе без рекламы.

Я понимаю, по справедливости, человеку, придерживающемуся таких взглядов, делать в театре нечего, тем более завлитом. Но у меня нет никаких данных работать здесь актером или хотя бы директором.

Пошутили. Поговорили. Дали выход негативным эмоциям, которые способствуют неадекватным реакциям и ведут к депрессивным настроениям. Что там в повестке дня?

Завтра «Оптимальный вариант». Приходится принимать как факт. Ничего не поделаешь. Сценическая жизнь пьесы продолжается. Посмотрю первое действие, снова — который раз! — запишу на бумажках ошибки в произношении, отнесу девочкам за кулисы, в гримерные. Хотя — грех жаловаться, что только мне приходится это делать. Проблема такая же вечная, как хлопоты с репертуаром.

Я с большой тревогой слежу, как наши молодые актрисы уродуют язык, когда, желая овладеть сценической речью, непростительно пренебрегают фонетикой.

Думаете, это мой текст? Нет. Бернарда Шоу. Искал другое высказывание, нашел это. Уважаемая Олександра Ивановна просила узнать, в какой из пьес Шоу герой утверждает, что говорить правду — очень смешно и остроумно.

Соблазнительно — цитировать знаменитостей, не ссылаясь на них при этом. За цитатами вообще можно жить как за каменной стеной. Начинающий режиссер Марковский постепенно избавляется от этой детской привычки (или болезни?) и теперь гораздо чаще говорит своим текстом, чем месяц назад. Молодой-то он молодой, а за дело берется крепко. Похоже на то, что получим неожиданно интересный спектакль. Может статься, что наши любимые зрители будут за квартал спрашивать билеты. Правда, исполняющий обязанности главного режиссера почему-то вознамерился малость пообломать молодецкие амбиции, сдержать дерзкие замыслы: чем-то не подходит ему этот начинающий режиссер.

Посмотрим.

Маркуша — парнишка упрямый, он знает, чего хочет, но и диплом нужен ему — вот тут и выбирай, казак: он же, в сущности, целиком зависит от исполняющего обязанности, от мнения худсовета, от точки зрения дирекции. Либо соглашайся со всеми, либо спектакль твой закроют. Интересно — кто кого. Марковский взял слишком сложную пьесу, мне даже казалось, что он в ней и актеров не расставит, а уж о «зерне» и сверхзадаче и говорить нечего. Так ведь нет — парень справился с материалом, он ничуть не делает из нее темную, жуткую трагедию, хотя по этому пути легче всего было пойти, чтобы в дальнейшем запутаться, сбиться, не свести концы с концами. К тому же он сделал правильную ставку на актрису Верховец. Ставка правильная — это уже всем видно. Девушка трудится самоотверженно, готова все отдать, сгореть — это тоже видно. Пытаюсь понять, как он, этот режиссер без диплома, а главное — без опыта, заметил в ней, как говорится, скрытые возможности. Внешне она ничем особенным не отличается, на сцене тоже еще не показала себя. Обыкновенная, стандартная, по нынешним нормам, девчонка, долговязая, худенькая, да еще и задиристая. Ей ничего не стоит подойти к любому из старших актеров и прямо в глаза как спичкой полыхнуть: думаете, вы можете играть, можете творить подлинное искусство? Где там! Вам это только кажется. И что ей ответишь? Она полагает, что такая исключительная принципиальная правдивость чуть ли не самая лучшая черта характера. Быть может, надеется в связи с этим на всеобщее уважение и доброжелательность? Приблизительно с таким же текстом она обратилась к автору «Оптимального варианта», а он популярно объяснил ей, что молоденьким девочкам-актрисам еще рано иметь собственную точку зрения, особенно в том случае, когда эти девочки вознамерились сделать артистическую карьеру и завоевать славу и весь мир. А девчонка, чтобы поблагодарить за науку, взяла да и отрубила: «Рано иметь собственную точку зрения? Что ж, лучше рано, чем никогда», — и разыграла сценку: тряхнула своими не то русыми, не то рыжеватыми волосами, блеснула дерзко глазами, сделала интеллигентный книксен. Мол, простите, если что не так. Между прочим, не она ли напела Олександре текст из Бернарда Шоу? Похоже, она. У Олександры почему-то к ней сантимент, хотя что между ними может быть общего?

Болтают, что вроде бы у Марковского с малышкой Верховец эдакий небольшой, эдакий кратковременный «служебный роман»; может, это и правда, парень и тут знает, что делает. Актриса, влюбленная в режиссера, — чем плохой материал для работы? Я знаю одного популярного актера, так тот откровенно признается: партнерша, чтобы мы с ней хорошо работали, чтобы могли сосуществовать на сцене, должна быть хоть немного в меня влюблена. Как бы там ни было, Верховец сперва выкидывала коники, капризничала, подавала заявление об уходе — дескать, роль мне не удается, играть в этом спектакле не буду, — а теперь, похоже, готова голову сложить, лишь бы спектакль вышел, лишь бы сыграть свою Беатриче на премьере. Капризы, как у будущей звезды. А ведь еще кто знает — бывали не раз случаи, что актриса в молодости дебютировала очень интересно, а потом жила до конца дней приятными воспоминаниями об удачном дебюте и единственной хорошей роли.

С тех пор как Марковский вышел из репзала на сцену, исполняющий обязанности главного почти не пропускает их репетиций. Сидит у Маркуши за спиной, и нельзя понять, то ли приглядывается к актерам, то ли пытается сбить с панталыку режиссера. Сперва он делал Маркуше замечания наедине, а вот уже несколько раз останавливает репетицию и давай по ходу исправлять, показывать и советовать. Невооруженным и даже непрофессиональным глазом видно, что все это не из Маркушиного спектакля, совершенно другая стилистика, другой ритм, актеры теряются, утрачивают ориентацию, не ощущают партнеров. Вчера Метелица даже изменил самый рисунок роли — и прямо-таки растерялся, замолчал, стоит и смотрит на Марковского, ждет его слова. А тот таким тоном — ух, думаю, ну и тон, холодный как лед, — равнодушным и спокойным тоном говорит: продолжайте, продолжайте, что вы остановились, мы ведь на предыдущей репетиции обо всем условились — так и играйте эту сцену. И даже не обернулся на исполняющего обязанности.

Моя хата пока еще с краю, давать советы ни и. о., ни Марковскому я не считаю нужным, и все же интересно: неужели и. о. и в самом деле не осознает, что его вмешательство ведет к развалу спектакля, или он делает это сознательно, с определенной целью? Вот была бы нелепость! Что ж, недалеко и до просмотра на худсовете, поглядим, чем закончится их поединок. По крайней мере, какое-то движение в театре, какая-то конфликтная ситуация — есть за чем понаблюдать. Жалею, что не вел записи репетиций Марковского. Сейчас видно, что в них немало оригинального. Взять хоть его манеру общения с актерами, даже если он подглядел ее где-нибудь или перенял (он так увлечен Мильтинисом!), ведь и она стоит внимания.

Несколько дней назад у Маркуши возникла очередная идея: пригласить на премьеру автора пьесы, литовского драматурга Юозаса Грушаса. Это, конечно, только фантазия, ничего из этого не выйдет, дирекция отвечает пока уклончиво, кое-кто посмеивается: мания величия, взбрело в голову дипломнику приглашать такого известного автора в такой безнадежно провинциальный город, чтобы показать спектакль еще неизвестно какого достоинства. Да к тому же дипломный, внеплановый. Актеры, занятые в спектакле, поддерживают Марковского даже в таких абсолютно безнадежных случаях, я бы сказал, что у них — как в футбольной команде, которой посчастливилось заполучить популярного и всеми любимого тренера. Ни с чем больше не могу сравнить их отношения.

Был у нас с Марковским разговорчик — о том самом провинциально сером флере над городом. Он мне начал доказывать, что провинциальность — свойство не самого города, а человеческого духа, что безнадежных мещан-провинциалов ему приходилось встречать и в больших городах, зато в глухих литовских хуторах или в горных селах Прикарпатья он видел удивительно тонких, чистых и мудрых людей. Я сказал ему, что в такой точке зрения нет ничего оригинального, а он тут же мне пояснил, что погоня за оригинальностью — тоже признак провинциализма. Он убежден, что простота свидетельствует о мудрости, и Грушас настолько интеллигентно прост (это термин Маркуши), что наверняка не погнушался бы приглашением и приехал в маленький город. Грушас совсем не тот человек, которому нужны гром фанфар и столичные масштабы, — его интересуют масштабы человеческой души, потому что Юозас (это он как о своем знакомом), Юозас любит людей, а не себя. И, точно он ожидал этого разговора, повытаскивал из карманов какие-то бумаги, газетные вырезки, выдранные из журналов страницы, и наконец нашарил что хотел: статью о Грушасе, где речь шла также и о периферии. Я внимательно прочитал — там говорилось что-то, о чем сегодня идет речь, как о новинке или открытии в столице, давно уже встречалось на периферии и (вот оно, главное для Ивана Марковского) в чудесной пьесе Юозаса Грушаса — той самой Маркушиной пьесе «Любовь, джаз и черт» — есть проблемы, близкие тем, какие ставят и решают драматурги «новой волны». «И опять-таки, — писал автор статьи, — приходится только жалеть, что такие пьесы пришли к всесоюзному читателю с запозданием». Грушас долго ждал постановки своих пьес — чуть ли не три десятка лет. «Видишь, — сказал Иван, — это и есть непровинциальность духа. Конечно, искусство — не марафон, видно, Грушаса поняли только теперь, а он не спешил доказывать на словах свою ценность, он просто писал».

Выходило, что провинциальностью духа Марковский называет также и умение пробиваться, потому что этот старый уже человек, который не первый десяток лет живет на свете, вероятно, совсем лишен был дара пробиваться. Что ж, в начале своей работы над спектаклем Маркуша как-то меньше боялся выявить «провинциальность духа» и очень упорно добивался своего. Посмотрим, как пойдет дальше. На мой взгляд, умение пробиваться вовсе не такая уж негативная черта характера. Умозаключения Маркуши чуть чудаковаты. Ведь сам-то он старается так или иначе отстаивать свою точку зрения — так чем же это его упорство отличается от умения пробиваться? Путаница в терминологии. А по сути дела — принципиальный и пробивной — какая между ними разница? Называй как хочешь — а путь к цели один и тот же.

В конце концов, я же говорю, — мне хватает своих хлопот, так что пусть Маркуша сам соображает и решает, как ему лучше или выгоднее, я не люблю давать советы, когда их не просят, и потому говорил Маркуше лишь о том, что он напрасно «отбирает у меня хлеб». Искать материалы для работы над спектаклем, в том числе и газетные вырезки об авторе пьесы, — одна из первейших забот завлита. «Откуда я знал, — сказал Маркуша, — а впрочем, еще не все потеряно, если есть желание, найди мне вот эту книгу», — и он снова принялся рыться в своих бумажках, распиханных по всем карманам. Еще как-то, мимоходом, сидя, как всегда, на краешке стола в моем кабинете, Марковский попробовал выяснить, каким образом в репертуаре появляются спектакли вроде «Оптимального варианта». Хотя, конечно, заявил он, можно назвать и немало других, но это таки оптимальнейший вариант бездарности — и драматурга, и режиссера. Стоп, сказал я себе, а не узнал ли исполняющий обязанности об этой точке зрения Марковского? Ведь Иван и сам со всей своей непосредственностью мог ему это сказать, а ведь это спектакль исполняющего обязанности, он его ставил, — и если так, то многое проясняется. «Так откуда же, — допытывался Маркуша, — берутся такие спектакли, кто прикладывает к этому руку?» — «Вырастешь, Ваня, — узнаешь, — ответил я ему, перефразируя Некрасова. — Потому что — зачем же прикидываться дурачком, притворяться наивным мальчиком и удивляться вещам, понятным каждому». — «В таком случае, — засмеялся Марковский и подвинул на моем столе бумаги, так что они полетели на пол, — в таком случае я не хочу расти. Извини, — добавил он, кивнув на бумаги и даже не пытаясь их собрать, — вещи меня почему-то совсем не любят».

Когда мы брали этот оптимальный вариант посредственности, в театре еще был главный. Вникать в подробности, почему он предложил в репертуар такую пьесу, я сейчас не стану, — очевидно, у главного были на это свои причины либо основания, и это его забота, а не моя, тем более что он уже два сезона работает в другом месте. Аргументы его казались тогда вполне логичными: «Будем еще работать с автором», «Почистим текст, а материал в основе своей заслуживает внимания». Что ж, заслуживает так заслуживает, и почему бы в самом деле не поработать с начинающим драматургом? Перечитывать груды пьес в поисках чего-то другого, что при старательном изучении окажется одним из вариантов «Варианта», — тоже невелика радость. Проверено многолетним опытом.

Главный рекомендовал. Директор поддержал. Я согласился. Худсовет принял.

Появился автор с пьесой. Под хитрой прической припрятана солидная лысинка. Главный сперва намеревался сам взяться за постановку, потом возникли «варианты» — и пьеса была перепоручена нынешнему и. о. В причины углубляться опять-таки нечего — важнее в таких случаях всегда результат.

Постановщик за спиной издевался над беднягой начинающим: лучше, говорят, быть глупым, чем лысым, это не так заметно. А этот был лыс и глуп. И то и другое бросалось в глаза с первого взгляда. Наговорив сомнительных комплиментов по поводу моих статей (оставалось лишь удивляться, где он их читал, публикаций у меня не так много), драматург заверил, что они свидетельствуют об аналитическом складе ума, но вместе с тем и о склонности к синтезу. Я посоветовал ему оставить комплименты на потом, когда состоится премьера, а через несколько дней услышал от него эту же фразу, адресованную режиссеру-постановщику, и больше не советовал уже ничего.

Кстати, я думал, что с автором придется работать мне, но постановщик взял все на свои плечи; они вместе с драматургом переписывали целые картины, и резали, и добавляли, и отнимали — так что, быть может, автор и в самом деле был прав, говоря об аналитическом складе ума и. о., поскольку убедился в этом лично. Мне в эти их труды не хотелось уже и вмешиваться, даже подумалось было: чем хуже, тем лучше, пусть себе морочат головы и делают что хотят, пьеса так или иначе не стоит ничего, ее надо воспринимать только как факт и наблюдать за произношением актеров на сцене — вот и все мои хлопоты по этому поводу.

Обед, как и комплименты, автор подал заранее, до премьеры (хотя и после ничто не мешало). Уже в одном этом кто-нибудь другой мог бы увидеть дурной знак. Театр — бесчисленное скопление несусветных суеверий. Нельзя до премьеры пить за ее успех, нельзя уронить на пол переписанную роль, а если это, упаси боже, случится, надо потоптать ее ногами, нельзя лузгать семечки в помещении театра (речь, разумеется, не о правилах культурного поведения, а о том, что по этой причине не будут распроданы билеты и аншлага в театре не видать) — ну и множество еще всяких смешных глупостей. Если им верить, то в нашем театре, должно быть, кто-то злобно и тайком грызет семечки чуть не каждый день.

Автор «Оптимального варианта» оказался не суеверным, обед состоялся до премьеры. В филиале ресторана «Турист», где висит табличка: «Гардеробом пользоваться обязательно», — нам выдали экспресс-обед, потому что как раз тогда обслуживали туристов и фирменных блюд в связи с этим предложить не могли. При авторе неотступно находился его приятель, какой-то заезжий художник; включаясь в разговор, он всякий раз предупреждал: расскажу вам коротко, — и после этого неумолчно распространялся о летающих тарелках, гипнозе, о каких-то доныне не исследованных излучениях, которые будто бы посылает в пространство человеческий мозг, и снова — гипноз, гипноз, гипноз… Похоже было, что он намерен нас всех загипнотизировать.

Говорили, как трудно писать и ставить пьесы, драматургия, подчеркивали те, кто провозглашал тосты, — высший жанр литературы, так что все, что из этого следует, вполне понятно; вспоминаю еще несмешные, дурацкие анекдоты; наш художник допытывался у «гипнотизера»: «Пузырьков? Хм… Семенюк? Не знаю. Ученик Пузырькова? Способный, говорите? Не знаю. Кто, я? Мой учитель по институту — Герман. Гер-ман. Ну кто же не знает Германа!» «Стоило послушать, как он произносил: «Пузырькооов». На спадающей интонации. Губы надувались, сплевывали это слово «Пузырьков» или даже выпускали из него воздух, как из воздушного шарика. А вот Герман — это Герман. Одно слово — и довольно.

От обеда и от чрезмерного дружеского, мягкого рукопожатия драматурга (видно, он уже предвидел и премьеру с овацией, и признание, и хорошую прессу — не то что чудак Маркуша), меня чуть поташнивало, дешевая болтовня, обед и драматург не пошли мне на пользу, как позже театру не добавил доброй славы поставленный на сцене «Оптимальный вариант». Впрочем, не я же его ставил. Обед, как и спектакль, состоялся не по моей вине.

Из приглашенных членов худсовета без уважительной причины не пришла на обед наша премудрая Олександра Ивановна, но это ее дело — не хотела, ну и не пришла. Видно, решила подчеркнуть, что умывает руки. За пьесу проголосовала, чтоб ее приняли в репертуар, а обедать осталась дома. Или в другой компании. К этому я уже и в самом деле непричастен.

Зато вот к юбилею Олександры Ивановны — тут уж я должен быть причастен, это моя прямая обязанность и большая забота, ведь здесь абсолютно все на моей шее — от рекламы до банкета, и сейчас мне надлежит заняться именно юбилеем. Приглашения, места в зале — тоже моя забота: дирекция — дирекцией, а завлит — завлитом, поистине, круг моих обязанностей достигает космических далей.

Поговорили. Пошутили малость, отдохнули. Без разрядки нельзя, и так света белого не видишь за этими театральными проблемами. При всем моем ироническом отношении к актерам я их все-таки понимаю и люблю.

Никто лучше меня не знает, как театр нуждается в словесном утверждении. Режиссеры могут сколько угодно настаивать на своих разнообразных теориях, но театр как начинается со слова (я не исключаю при этом действия), так нуждается и в утверждении словом. Актеров ведь мучает, что их искусство скоропреходяще. Вроде бы от недолговечности его во времени они и сами становятся еще более скоропреходящи. Как мотыльки, что не успевают даже опалить крылышки. Исчезают, не коснувшись истинного огня. Им хочется остаться в истории. Из маленькой газетной заметки перейти в большую историю. Когда я шел на работу в театр, то как раз в этом и видел одну из своих задач: закрепить театр во времени. Театру нужен летописец, и это моя самая большая забота.

Сколько бы у меня ни было к актерам претензий, упреков — они ко мне не прислушиваются. Они требуют только похвал, а не подлинного анализа своей работы. Считают, что никто не способен постичь высокий смысл их творчества. Похвала их радует, хотя они смеются над ней так же, как и над критикой. Но больнее всего для них молчание. Если об их работе не пишут, не говорят, это выглядит так, словно их и нет на свете, словно они и не рождались никогда как актеры. Но я не всегда могу им в этом помочь. «За всех не скажешь, не переболеешь» — это лишь поэтическая метафора. Да и не каждый стоит того, чтоб о нем говорили, болели. В этом и состоит корень проблемы летописца: найти среднее арифметическое, чтобы никого не обидеть. Может быть, я ошибаюсь, но никому не запрещено иметь собственное мнение по этому поводу.

С Олександрой мне посчастливилось — чуть ли не в канун юбилея вышел «Украинский театр», она могла бы и теплее поблагодарить за такую публикацию, ведь тут не обошлось без моего участия, ну да бог с ней, она женщина с гонором, суховатая, и я все это делаю не за актерское спасибо, а за зарплату. Думаю, что по тексту у Стерницкой не будет ко мне претензий, ну а фото — что ж фото! Кажется, тоже недурное, я выбирал тщательно. Впрочем, как говорится, «что камера видит, то и снимает». Кем бы ты ни был, а пятьдесят лет — это пятьдесят лет.

Местная газета тоже даст материал об Олександре Ивановне. При ее бесчисленных недостатках я эту актрису все-таки ценю. Она хоть и чистоплюйка, но у ней можно многому поучиться — ну хотя бы умению работать: работа для нее превыше всего.

Интервью тоже будет, пусть ответит на вопросы корреспондента, интервью всегда выглядит живее и ближе к истине, чем любая статья. Жаль, не успею уже, пожалуй, встретиться с журналистом из газеты, который придет сегодня на беседу с Олександрой. У них всегда готова серия стандартных вопросов к актерам, к примеру: «Почему вы пошли на сцену?», или: «Какая ваша любимая роль?» Ну да пусть, Стерницкая умница, язычок у ней острый, она и на банальный вопрос может дать небанальный ответ. Просто придется потом перечитать интервью перед публикацией, а то могут перепутать фамилию, профессиональную терминологию — а виноват окажется завлит. Как всегда в таких случаях. Проверено опытом.

Программу вечера я, собственно говоря, составил. Посоветовал Стерницкой выбрать только самое лучшее, во всяком случае — сцены из «Оптимального варианта» нет и в помине, хотя, возможно, и. о. и недоволен этим, но пусть стиснет зубы и молчит, — во всяком случае, я так сказал Олександре Ивановне. По правде говоря, я уже немного устал от возни с этим праздником, скорей бы уж все состоялось.

Кстати, надо напомнить журналисту, чтобы во врезке к интервью обязательно отметили, что Стерницкая со своей биографией — часть истории самого театра. Пусть отредактируют как хотят, но это обязательно пусть помянут.

О нашем театре в начале его существования упоминалось достаточно часто — и в отдельных статьях, и в книгах. А позднее он как-то стал выпадать из общего театрального процесса, остался в стороне и сильно зачах. Отстал уже так, что ни у кого даже не возникало желания доискиваться причин этого, его просто избегали упоминать. Домашних, так сказать, критиков и театроведов, заинтересованных из чисто местного патриотизма в прославлении своего театра, у нас давным-давно нет — да и были ли они? Откуда им тут взяться, одни только более или менее образованные дилетанты. Двое преподавателей пединститута, любящих поглядеть спектакль и черкнуть несколько строк, один-два газетчика, несколько учителей, студенты. Вроде бы и не так мало, да только кто же из них скажет что-нибудь такое умное, чтоб и актерам было интересно, и зрители взволновались. Не пишут — пописывают. Не рецензии, а рецензийки, не статьи — статейки.

И еще одно. По поводу бенефиса — прошу прощения — юбилейного вечера Стерницкой. Кандидатура ведущего еще окончательно не установлена: и. о. просил обдумать, директор просил подумать. Стоило бы поручить кому-нибудь из актеров старшего поколения; и пусть бы еще Ирина Котовченко — для антуража, она хорошо смотрится со сцены, тембр голоса приятный, только вот никак не бросит курить, это позднее наверняка скажется. Никак не сладят наши молодые актрисы с фонетикой и с сигаретами, ну просто хобби у них какое-то — фонетические ошибки и курение.

Котовченко сейчас в простое, томится, страдает — почти нигде не занята. С одной стороны, отказать в чем-нибудь такой красивой девушке просто нет сил, а с другой стороны, занять ее в спектакле — тоже сил нет. Она подходила ко мне, когда распределяли роли для «Любви, джаза и черта», просила поговорить с Марковским, мы с нею провели очень приятный, милый вечер за чашкой кофе в «Саламандре», я потом советовал Маркуше взять на роль Беатриче еще и Котовченко, потому что не следует полагаться лишь на одного исполнителя главной роли. Учесть, например, возможность гриппа или аппендицита; все же под богом ходим, — но к Маркуше было не подступиться, даже и. о. ничего сперва не мог предпринять, хоть он и был за Иринку. Едва управились потом с Марковским, и он уступил, но это так, одна видимость, только чтоб не приставали. Дал Иринке несколько репетиций, и все. И кто знает, не жалеет ли Коташка теперь, когда со спектаклем такая возня, что впуталась в эту «любовь» с «джазом» и «чертом»? Эта девушка отлично ориентируется в житейских делах, не хуже гроссмейстера соображает, когда и кому угрожает мат и какой ход следует сделать, а от какого удержаться.

Кстати, кстати! А не в Коташке ли одна из причин всей этой катавасии с нашим «джазом»? Не из-за нее ли и. о. так старательно вмешивается в спектакль? Ведь и в самом деле — почему бы не дать парню спокойно получить диплом, показать спектакль несколько раз и потом тихонько списать, если он ни у кого не вызовет восторга? Впервые ли мы делаем подобное?

Правда, у одной закавыки может быть несколько развязок! Ситуация в театре всегда дает умному человеку огромную возможность и неоспоримое право для раздумий, записей, распутывания и запутывания сюжетного клубка (сиречь — интриг), размышлений и некатегорических (умные люди никогда не бывают категоричны), но интересных выводов. Актеры — воплощение противоречий, и не только от природы, не одни лишь врожденные внутренние противоречия ведут их к лицедейству на сцене, противоречия порождает и сама театральная ситуация. Иногда я задумываюсь: а мог бы я добавить что-нибудь новое к уяснению природы этих противоречий?

Шекспир, говорят, был завлитом. Это правда, Уильям, друг мой?

3

«Не мешало бы сделать ремонт в квартире», — продолжает свой монолог Олександра Ивановна. Она положила на лицо косметическую маску, использовав для нее множество компонентов; маску рекомендуют оставлять на лице ровно двадцать минут, не больше и не меньше, и артистка лежит, вытянувшись на кушетке, расслабленная и спокойная, она может позволить себе двадцать минут безмятежного покоя и расслабленности. Если откликнется телефон или кто-нибудь нажмет кнопку звонка у входной двери, Стерницкая не двинется с места, чтобы взять трубку или открыть дверь. Хоть бы там за дверью стоял даже ангел с благой вестью, она не встанет, потому что имеет право на двадцать минут безмятежного тихого покоя.

«Не мешало бы сделать ремонт», — говорит Олександра Ивановна, глядя отстраненным взором на потолок, где узенькие и более широкие трещинки создают причудливое сплетение. Помимо них на потолке же, в самом углу, осталось не менее причудливое пятно, возникшее в результате позапрошлогоднего чудовищного летнего ливня; в ту ночь Олександра Ивановна проснулась от чуть слышного позвякивания дождевых капель об пол, и в первую минуту ей показалось, что она притаилась под деревом, спрятавшись от дождя, а дождь стучит по широкой листве старого, с густой, почти непроницаемой кроной каштана. Каштан одиноко стоит на окаймленном каменной облицовкой островке чернозема у перекрестка трех улиц — весной он цветет особенным, непривычным розовым цветом и в его кроне заливаются пением дрозды, и происходит это совсем не здесь, не в маленьком и плохо освещенном, как самодеятельная театральная сцена, городке, а во Львове, — но это обманчивое представление длилось один короткий миг, Олександра Ивановна пришла в себя, включила свет и с искренним изумлением поняла, что дождь идет просто у нее в квартире, но, к сожалению, каштан с розовым цветом еще не успел прорасти, чтобы защитить ее от этой неожиданности. Под потоки воды пришлось подставить ведро и уже до самого рассвета читать японские стихи и повторять тексты давно сыгранных и полузабытых ролей. На рассвете дождь перестал.

Она жила на последнем, третьем этаже старого и довольно запущенного дома, и, несмотря на возможность ночного визита дождя, это имело свои преимущества: над нею никто не топал ногами, не кричали дети, — одним словом, над нею не шла чужая жизнь, к которой невольно начинаешь прислушиваться; ну, а дождь — дождь пусть себе озорует, с ним можно управиться.

На следующий день ОлександраИвановна поднялась на чердак. Солнце жарило вовсю, и она представила себе, что над крышей должен подыматься пар, ведь дождь промочил ее насквозь. На чердаке пахло пылью; старинные, необычайно толстые деревянные балки казались извечными и на редкость надежными опорами всегда сущего, на туго натянутых вдоль и поперек чердака белых шнурах сушилось белье, и Олександра Ивановна приглядывалась, не исходит ли и оно паром, когда так печет солнце; от белья тоже пахло пылью, солнцем и сыростью вчерашнего дождя; она стала на желтую деревянную балку, поднялась на цыпочки и выглянула в круглое, как иллюминатор, незастекленное окно. Перед глазами лежала бугристая, какая-то вроде бы и незнакомая ей улочка с красными и зелеными крышами, среди них были покрытые черепицей и островерхие, как сказочные домики гномов, а меж крышами шевелилась светло-зеленая, еще не потускневшая от летней жары листва — верхушки деревьев высились над домами; на одном из шпилей навеки замер заржавленный флюгер — петух на длинной ноге; ей послышалось его хриплое, ржавое кукареканье, оно словно бы рассыпалось и скатилось вниз мелкими шариками по островерхой крыше. Приблизительно сориентировавшись, где находится тот уголок над ее потолком, откуда среди ночи проникли в комнату сырость и свежесть дождя, она заметила, что именно там отодвинулся в сторону небольшой квадрат шифера, создав щель для дождя. Она попробовала изнутри подтянуть шифер на место, ей это очень легко удалось, и не надо было идти за мастером в жилуправление, этого она ужасно не любила — вызывать мастеров, носить к сапожнику туфли или заказывать портнихе платье — и потому дрожала от страха перед угрожающими катастрофическими происшествиями типа «короткого замыкания», «сбитого каблука» или «поношенного, немодного платья».

«Не мешало бы сделать ремонт», — снова подумала она и тут же ужаснулась, представив себе, во сколько это ей обойдется — даже не денег, а хлопот, нервов и физических усилий; она вдруг увидела сдвинутую в беспорядке мебель, как реквизит за кулисами, — мебель, сдвинутую с обычного места и прикрытую серым полотном, к книгам и к кушетке не подступиться, и уже понятия не имеешь, какая дверь — входная, а какая — от шкафа; окна вдруг поворачиваются к северу, и утром в комнату не может заглянуть свежее розовое солнце, еще не обремененное людскими и своими заботами, — да она и себя самое не может найти посреди всего этого бедлама, для нее здесь не осталось места, из кухни пахнет штукатуркой, масляной краской; а мастера, может, посоветуют еще отциклевать пол — тогда повсюду будут валяться тонкие желтоватые стружки, под ногами станет потрескивать, за подошвами потянутся белые следы — конец света! — а мастера еще решат, что белые стены надо покрасить зеленым, в то время как ей хочется, чтоб они стали светло-лиловыми, — они никак не смогут подобрать то, чего ей хочется, и убедят ее, заставят согласиться, и тогда придется мучиться от едко-зеленого цвета стен — они, эти мастера, обязательно намажут все вокруг этой едко-зеленой краской, — нет, не надо никакого ремонта, пусть еще побудет так, тем более что кучу денег придется выложить на день рождения.

Нет, не так — не день рождения. Пятьдесят — это не день рождения, это, говорят, юбилей, полдень века, по этому поводу бенефис, это — подведение итогов (если есть что подытоживать, — впрочем, то или иное найдется, конечно). Может получиться также и минусовый результат.

Юбилей — зрелище. Тем более — юбилей актера. Известного, малоизвестного, вовсе неизвестного — какая разница? Актера. Зрелище — отражение действительности, абсолютная модель действительности в уменьшенном (или увеличенном?) виде. Никакое другое искусство не дает такого реального ощущения моделирования действительности. Бывало, ей снились спектакли, где произносился лишь один монолог или велись нескончаемые диалоги, и герои не знали, как им скрыться со сцены, она терялась, даже во сне ей было обидно за них, жаль их, обреченных вести этот нескончаемый диалог, — удивительно, что Данте не заметил таких несчастных страдальцев в аду, ей жаль даже диктора на экране, диктора, который уже отговорил свое и теперь секунду-другую (на самом деле это не секунды, а бесконечность) не знает, что делать со своими руками, лицом, улыбкой, а кадр все еще не исчезает, экран как будто начинает дрожать, человек на экране только теперь осознает, что он выставлен на осмотр перед миллионами глаз, до сих пор ведь об этом не думалось, диктор читал текст, выполнял свою работу, а тут его словно бы обнажили и выставили перед глазами людей.

Так что же такое на самом деле зрелище? Концентрация действительности? Или обломки ее, клочки, последки? Не чувствует ли себя человек богом-создателем, глядя на действо? Не один мечтал разрушить третью (не четвертую, а третью, третью!) стену в театре и вырваться на улицу. Действо — действительность? Деяние? Стены-то, пожалуй, поздно ломать. На что теперь сил хватит? Разве что на бенефис, не более.

Телеграфный столб за окном, увенчанный серым голубем, чуть раскачивается, и кажется, что голубь балансирует на самой его верхушке, как равнодушный к публике и опасности цирковой артист.

Как-то она попробовала сфотографировать мысленно городской пейзаж, видимый из окна репетиционного зала, — похоже было, что театр замыкает собою выделенный в пространстве треугольник, и эта геометрическая фигура может существовать как самодовлеющая, — на небольшой площади перед театром разыгрываются удивительные представления, некие эфемерные и никем не зафиксированные зрелища, ни разу не уловленные объективом внимания, вследствие чего они словно бы провисают, не имеют никакого смысла, поскольку отсутствует зритель, который реагировал бы на действо, — но это только так выглядит, на самом-то деле они весомы, многозначительны, и ни одна из этих жанровых, социальных и психологических картинок не исчезает, все остаются, надо только знать тайное, волшебное слово, чтобы вызвать и вернуть к жизни каждую из этих скоропреходящих картин.

Но, таким образом, она вернулась к изначальной мысли: нужен наблюдатель, зритель, который также еще и воссоздает в самом себе это зрелище. А сверх того нужен еще и мастер. Он  о т б и р а е т, а уж потом воссоздает.

«Маска сегодня почему-то мешает, — говорит Олександра Ивановна, — и даже каждый посторонний звук или посторонняя мысль мешают и раздражают». Она представляет себе, сколько труда вкладывает настоящий писатель или драматург (не самозванец, как она), сколько труда вкладывает он, когда берется выстраивать сюжетную линию и выписывать роли своих героев, она боится, что ей ничего не удастся, она понятия не имеет, как разыграть действо, которое она задумала, как заставить людей говорить и думать то, что она предложит им думать и говорить. Но одно она, по крайней мере, знает: все это для доброго, нужного дела, и поэтому надо обязательно добиваться своего.

Новое платье для бенефиса — вот чего ей еще недостает. Ни в коем случае нельзя появляться на сцене в платье, которое кто-то уже видел, нет, в день юбилея у нее должно быть новое.

Можно легко лишиться собственной сути, если потихоньку раздеваться перед зеркалом, обнаженность — это никак не суть, вовсе не суть, а скорее отсутствие; чтобы остаться самим собой, необходимо быть прикрытым, закрытым, запертым на тысячу замков. Актер открыт для тысячи глаз. Актер ото всех глаз заперт.

Двадцать пять лет назад в театре справляли юбилей Петровича.

Ночь тянулась такая долгая, словно их было две или три подряд, так крепко связанные в один узел, что меж ними не существовало промежутка для белого, синего и уж тем более розового дня. А может, это и правда были три ночи, а не одна, и дней между ними просто никто не замечал, потому что днем ничего не происходило и только ночь что-то означала.

Вспомнился праздник в театре. Детали позабылись, в цельную картину не сложишь, больше всего внимания, разумеется, уделялось Петровичу, кто-то отважился принести ему на сцену бокал шампанского — поднос из реквизита, а бокал хрустальный, его потом подарили Петровичу (что это было — бокал или ваза?). И вот это запомнилось больше всего, это, а не речи, тосты и даже не сыгранные — блестяще сыгранные! — Петровичем сцены из спектаклей, ночь тянулась в бесконечность, потом зашли к одной из молодых актрис, где все должны были сидеть тихо, притаившись, потому что соседка имела привычку ругать за шум и жаловаться в письменной форме в разные инстанции; актриса-хозяйка наивно-ласковым, немного манерным голоском процедила: «Я так прекрасно провела вчерашний (или позавчерашний?) день, было так солнечно, и в лес ездили, и даже костер жгли… такие прекрасные были люди… а тут вдруг эта соседка, и вы все… какая-то бездуховность, все вы бездушные и бездуховные», — хотя это слово тогда, кажется, не было столь употребимо, как теперь, тогда они не знали этого слова, а может, не ведали самой бездуховности? Говорили «бездушные», но это, разумеется, не одно и то же; и удивительно, что могла запомниться такая чушь, как эти слова, произнесенные манерно-нежным голоском: «Вы все бездушны, Петрович такой старенький, в могилку смотрит, а вы ему — такой бездуховный юбилей… да еще и удрали от него, оставили со старичками, какие ж вы все…»

А потом, вспоминает дальше Стерницкая, стирая легонько одним прикосновением пальцев косметическую маску с лица, потом все, как всегда, закончилось, завершилось в маленькой комнате, в убогой комнатке с голыми стенами, с разостланными на полу заплатанными ковриками, там, где жили они с Остапом, где она была такая счастливая после неуюта и бед первого сезона, да еще и бессмыслицы первого брака с выдуманной влюбленностью, с фальшиво-ласковой и в то же время въедливой свекровью («Не следует ли тебе бросить театр, семья и театр — такие несовместимые субстанции, театр — вечная богема», — ну да, как же — богема, она знала, что театр — это вечная работа, а ей твердили, будто там какая-то богема!). Потом и впрямь дошло до выбора; но — ни слова дурного о муже, ни словечка. Как в восточной притче: «Женщина, ты идешь разлучаться со своим супругом, скажи, он и в самом деле так зол, что с ним нестерпимо жить?» А она: «Я ни словом не могу упрекнуть его, он ведь мой законный муж». И когда все состоялось и шли обратно, люди снова допытывались: «Скажи же, наконец, женщина, хоть теперь, он и в самом деле такой нестерпимый?» — но она в ответ: «Я не могу ни одним словом оговорить его, ведь отныне это чужой мне человек».

Безмятежно счастлива она была один раз в жизни (но ведь была же, и поняла это — разве ж этого мало?) — в той квартире с голыми стенами, где всего-то приобретенного имущества и было, что топчан, да книги, да плетенная из лозы кошелка, приспособленная вместо колпака к лампе, которую можно было потянуть за шнурок вниз и опустить чуть не до полу. Сандре еще очень нравились медные ручки, такой формы дверных ручек потом она уже не встречала никогда, так же как и таких витражей в окнах на каждом повороте крутой лестницы; в тот дом без Остапа она ни разу потом не ходила, словно и не стало того дома вообще, навсегда.

Беззаботные в свои двадцать пять — пятидесятилетний Петрович казался им безнадежно старым, они так жалели его: «В могилку смотрит». Беззаботные и веселые, забыв даже о начале и причине праздника, они поднимали бокалы уже не за Петровича и ею небудничный, редкостный талант, а за нее и Остапа: «Ценить надо эту вашу жизнь, эти ваши прекрасные отношения». Они ценили — и отношения, и коврик в заплатках, и голые стены, и скуповатые гонорары Остапа, и вдохновение, с каким он писал стихи, и ее заработную плату, от которой не оставалось ни гроша, когда она в день аванса добиралась до дому с туго набитой сумкой: яблоки, цветы, сорочки для Остапа, огромный кусище соленой нототении (была такая рыба, а может, и до сих пор есть?), буханка хлеба с тмином и оплаченный счет за ее телефонные разговоры со Львовом — Олександра Ивановна тогда чуть ли не ежедневно телефонировала матери.

Под утро они с Остапом развели всех по домам. Шли и говорили про маленький город, где им обоим так хорошо; вспоминали Львов, который раз удивлялись, как они там не встретились раньше, и вспоминали о старом колоритном львовянине, который клялся, что снимает шляпу только в храме и в пивной, и о том, что когда-то, в юности, им обоим снился один и тот же сон. Они будто сидели в Большом театре, от пола до потолка убранном в золото и бархат. На сцене пели. Остап был убежден, что сидели они в ложе, а ей казалось, что это был первый ряд партера. Пел Энрико Карузо — в этом не было сомнения, и оба отчетливо помнили, как в этом сне они не отваживались в антракте выйти из зала, только причины у них были разные. Остап боялся, что потом не найдет ни своего места, ни девушки, с которой сидел рядом и слушал пение Энрико Карузо, а она — по простой будничной причине: у босоножки оторвался ремешок, туфля шлепала по пятке, а кроме того — на дворе лил дождь, она попала в лужу, и ноги у ней были забрызганные, ей представлялось неприличным с такими ногами ходить по коврам в театральном фойе; она не помнила, чем заканчивался этот сон, а Остап заверял, что финал был удивительный: все цветы, подаренные Энрико Карузо очарованной и благодарной публикой, певец отдал девушке, которая сидела рядом с ним, с Остапом, и, как теперь выяснилось, была обута в босоножку с оторванным ремешком. Олександра была убеждена, что финал Остап «дописал» уже после их знакомства, но это не имело никакого значения: цветы Энрико Карузо и правда мог бы подарить ей.

Тогда под утро тоже шел дождь, а они брели под его теплыми струями, и она сняла туфли, шагала босиком, ощущая под ногами каждый острый камешек мостовой, потому что до рассвета было еще далеко и они могли бродить где угодно и мокнуть под дождем сколько вздумается, никто их не видел — ведь еще не рассвело — и никто не подсмеивался, когда они останавливались, чтобы поцеловаться, и никто не слышал, когда Остап пел:

Не вода там,
Не вода по камешкам,
Не вода по беленьким
Не спеша идет;
Вешает, как ключики,
Золотые лучики…
И никто не видел, что у девушки оборвалась пуговица на блузке, а она и не подумала прикрыть грудь.

Какой сегодня день? Который час? Олександра Ивановна пьет крепкий, почти черный чай и медленно процеживает мысли — сквозь душу.

На обложке журнала — ее портрет.

А осенью мы все похожи хоть чуточку на образ божий.

Как — хотя бы с приблизительной точностью — оценить самое себя, определить ценность поступков, установить весомость заслуг? Неведомо. Кто знает? Да и какие заслуги, почему заслуги? Разве все, что свершено, делалось не ради собственной радости и собственной чести?

Можно так касаться чьего-нибудь лица, рук, тела, что они как будто возникают под пальцами, становятся самими собой только потому, что ты до них дотрагиваешься. Ты делаешь их. Творишь. Для себя. Можно так?

Взаимопомощь оборачивается взаимовлиянием. Взаимопонимание — взаимозависимостью. И разочарованием. Запоздалое раскаяние не дарует спасения.

Вспоминать можно, не боясь показаться смешной. Ее сейчас никто не видит — как тогда, на рассвете под дождем.

Почему рвутся связи между людьми? Чем-то поступаешься, спасая то, что считаешь более важным. Потом перестаешь поступаться, не соглашаешься. Не на компромисс, нет, просто не соглашаешься уже принять и воспринять, даже понять что бы то ни было. Именно тогда рвутся связи. Теряешь интерес. Теряешь терпение. Не можешь быть уступчивой и доброй, да и не хочешь. Но при этом забываешь, к сожалению, о двусторонности связи. Удар, рана — двусторонни. Все бьет и по тебе, все болит и у тебя — из-за разрыва связи. От обоих отрывается — с болью. Бесследно не проходит ни для кого.

Ну могло ли ей тогда прийти в голову, что все это через несколько лет станет только воспоминанием? Рассвет, счастливые часы в комнате с голыми стенами — воспоминание.

В комнате с голыми стенами она переписывала каждую свою роль. Текст, перепечатанный кем-то на машинке, она учить не умела, он казался ей холодноватым, отчужденным, и поэтому она не могла принимать чужие слова за свои. Надо было их сперва переписать, чтобы сжиться с ними, поверить и согласиться, как со своими собственными. Чтобы потом полюбить, пережить. Но полюбить она могла не все. Все — это было бы выше ее сил. И тогда она скрывала от партнеров, от публики, как не любит свою роль. Или свою героиню. Но бывало, что не умела и не хотела скрывать.

Сто двадцать четыре роли. Эта будет сто двадцать пятой, и надо признать — роль, которую она создает сейчас, сама для себя, полюбилась ей заранее. Сыграет как можно лучше. На бис и на поклоны не выйдет, но от овации не откажется.

Платье должно выглядеть элегантно и строго. Но она его ни в коем случае не станет шить. Какое там шитье, — во-первых, уже некогда, а во-вторых — столько хлопот, нудных примерок… Когда шьют платье для очередной ее героини, это такая мука и пытка — ходить на примерку в костюмерный цех! Нет, она поищет себе новое платье в комиссионном магазине, это тоже не очень приятно — сбивать ноги по магазинам, однако придется, ничего не поделаешь. Декольте? Платье с высоким стоячим воротником? Нет, она не собирается скрывать свой возраст, свой славный солидный возраст, но не станет и подчеркивать его, чувство меры — вот что самое важное, платье она купит пепельно-серого или рыжеватого оттенка, в тон волосам и глазам, и никакого золота, никаких украшений ни на руках, ни на шее. Олександра Ивановна отдает предпочтение серебру, ведь осенью мы все похожи хоть чуточку на образ божий, — только серебро, ее камень-талисман — яшма, она любит керамику и дерево, золото почему-то всегда казалось ей фальшивым, как и брильянты; правда, она не отличила бы брильянт от хорошо отшлифованного стеклышка, ей все это ни к чему. И неправда, что молчание — золото. Разве только тогда, когда хотят не помолчать, а промолчать.

Если бы завлиту захотелось еще раз позвонить по тому или иному поводу (а поводов накануне бенефиса актрисы может возникнуть сколько угодно), она повела бы разговор совсем по-другому, чем утром, он тогда застал ее врасплох, она не была готова, дорога и уйма впечатлений, а затем утренняя, прямо с поезда, беседа в театре, — все смешалось в кучу. Теперь она говорила бы иначе и не то.

В конце концов, — могла бы сказать завлиту актриса, — вы издавна обязаны разумнее и целеустремленнее использовать те свободные минуты и даже часы, которые у вас бывают на работе в театре. Свободные от исполнения самых непосредственных обязанностей и потраченные, к сожалению, на болтовню, ведь именно болтовня занимает намного больше времени, чем работа, и в этом — беда (или фарс — называйте как хотите), наша беда, одним словом — стихийное бедствие, с которым почему-то не в состоянии внутренне бороться мы сами, каждый в отдельности. Бездумная, бессодержательная болтовня, все эти тары-бары вокруг да около — еще меньше весомы, чем печально известные маниловские воздыхания и прожекты. Оригинальности в вашей трепотне никакой, прибыли от ее — тоже, одни убытки, затраты — времени, эмоций, настроения, чувств, гнева и доброты. Все это потрачено ни на что, рассыпалось в никуда, в пыль. А ведь если перебрать эту пыль, отделить правду от сплетен, зерно от половы, может, и удастся найти, отыскать, выбрать, намыть хоть крупиночку, если не драгоценностей, то хоть чего-нибудь просто чистого, хорошего.

Вам никогда не приходило в голову, — могла бы она сказать, — вести подробный дневник, стенограмму нашего театрального бытия? Как вы компенсируете свое сидение за этим вашим неуклюжим, набитом бумагами столом в кабинете, когда ни зайдешь — всегда полном болтовни и табачного дыма?

Театр и — игра в театр, — скажите, почему вы не пишете об этом, не присматриваетесь к метаниям человеческих душ — вашей собственной души — в отношении к театру, от категорического отрицания его, неприятия, непризнания (и без числа других оттенков «не») — до согласия, извинения, всепрощения и возвеличения, всеосмысления и взаимопонимания с актерами — этими людьми от роли до роли, от режиссера до режиссера, этими не больно зажиточными и вовсе не прославленными, не всегда талантливыми и всегда жаждущими доверия и внимания, без роскошных квартир, без особых надежд на большие успехи, и с потайной жаждой успехов величайших — с этими актерами небольшого театра в небольшом городе? Сколько удивительных портретов написали бы вы в согласии с правдой жизни и природой актера! Но если вы не добавите к этим портретам своих симпатий и доброты, они будут походить на отражения в кривом зеркале.

И пусть бы публика хваталась за животы, хохотала до слез, захлебывалась смехом, когда ей показывают в театре комедию, и пусть бы она плакала и думала, страдала и мучилась, когда показывают трагедию, и пусть бы публика разом умолкала и застывала в торжественном молчании при встрече с АКТЕРОМ, о котором вы должны ей рассказать.

Отвечайте мне на это как угодно, а я вам еще скажу: да благословит их радость, да будет при них щедрость, и пусть встретятся им на пути страсть и любовь и научат отличать правду от неправды, потому что спокойствие и равнодушие не научат этому. Не сумеют научить.

Однако, — удивляется себе самой Стерницкая, — откуда взялось такое пышное красноречие? Обратись к ней кто-нибудь с такой речью, она бы на третьей фразе зевнула и еще через две — заткнула бы уши. Собеседник вправе был бы пожать плечами: а чего, собственно говоря, вы хотите? Какого лешего? Чтобы я написал о вас? Так давайте будем откровенны: мало ли такого писалось и публиковалось? Я знаю, — может он ответить, отводя от себя все упреки, слишком прямолинейно и потому неправильно поняв актрису, — театр погибает без славы или хотя бы популярности. Возьмем первое попавшееся сравнение: театру слава нужна, как голодному кусок хлеба. Воистину, — скажет он, — это так понятно, так по-человечески закономерно. Режиссерам и актерам хочется, чтоб их работа была зафиксирована. Они просят: остановите мгновение, каким бы оно вам ни казалось, прекрасным или не очень. Это не имеет значения — вы только остановите мгновение, одно-единственное, чтобы остаться, быть, существовать.

И вот представьте себе, — скажет завлит, — что от меня зависит, быть или не быть остановленну мгновению. Но ведь это парадоксально, даже несправедливо, даже комично. Имя театра, судьба его в  б у д у щ е м  зависит от меня, от какого-то там дилетанта?! Устойчивость во времени, известность театра, история его, летопись его — зависят от меня, от тех опусов, которые настрочу я или кто-нибудь другой по моей слезной просьбе. А что, если я слишком субъективен в своих суждениях? Малообразован, несведущ? И что, если я пройду мимо истины, буду фальшивить, выкручиваться ради моего театра, моих коллег? Либо, наоборот, стану поносить и унижать то, что достойно похвал и признания? Так как же быть? Без меня история театра будет выглядеть так, а со мной — иначе? Порой сказать правду — значит перечеркнуть жизнь людей, смысл их существования. Замолчать правду — значит обмануть не только современника, но и будущее.

Да нет, — может сказать завлит, — я все преувеличиваю, от меня ничего не зависит, я неспособен повлиять на ход событий, на ход развития театра, давайте привлечем к беседе истинно авторитетную особу — К. С. Станиславского, например, который уверял, что высказывать собственную точку зрения или впечатления от искусства имеет право не всякий критик. Общество, дескать, интересуется только идеями исключительных личностей, которые измеряют искусство и творчество с помощью логики, знаний, проницательности и чуткости гения, а всякий другой, посредственный ценитель, пробующий высказаться публично, зависит в первую очередь от своего здоровья, нервов, желудка, домашних дел. О, — может сказать завлит, поучительно и со знанием дела помахав перед актрисой указательным пальцем, — критик — это наихудший испорченный зритель, и впечатлительность его стерта, затрепана ежедневными посещениями театра. Завлит и сам хочет смотреть спектакль как обычный, не испорченный профессионализмом зритель. Чтобы просто радоваться искусству и растворяться в очищающем сопереживании.

Бога ради, да она, Олександра Ивановна, совершенно согласна со Станиславским и завлитом, что обществу интересны прежде всего идеи выдающихся индивидуальностей. Но может она знать, что должен делать их театр и их город, пока здесь явится выдающаяся индивидуальность, которая все поставит на свое место, все объяснит и решит все проблемы? Да и кто тут у них испорчен частыми посещениями театра? Мысль у здешних критиков — первозданна и чиста, и тот, кто хвалит, будет и дальше хвалить, не заботясь о боли в желудке или ссоре с супругой.

Ну вот, опять, — укоряет себя Олександра Ивановна, — и что она пустилась в пререкания? Так ничего не достигнешь. Все это надо отложить до другого, более подходящего случая, как и впечатления от киевской поездки, — она не отказывается окончательно от возможности подробного разговора, — нет, эта тема не исчерпана, — думает она, одновременно подойдя к зеркалу и внимательно приглядываясь к своему лицу: так какую же прическу она выберет для бенефиса? Что больше подходит для такого случая? Изысканность или скромность? Скромная изысканность.

Теоретизирования придется отложить. Конкретный случай — вот что ее сейчас по-настоящему интересует. Конкретный случай и конкретные события. А также возможные поступки. Свои и чужие.

В мировом масштабе все это — мелкие, локальные заботы. Между прочим, насчет масштаба. Есть разные соотношения: например, один к ста и — один к ста тысячам. Но в обоих случаях и сотая, и стотысячная долька имеют свое значение. Иначе не будет соотношения.

Послушайте, уважаемый завлит, а как было с нашим «Оптимальным вариантом»?

Как было? — может ответить завлит. — А что именно вас интересует? Разве вы сами не знаете, как было? Вы тоже голосовали «за», играете в этом спектакле. Было, как должно было быть. Так куда же вы клоните?

Я насчет тех новостей, которых вроде бы и нет в театре, — скажет она. И которые вроде бы не касаются — даже самую малость — «Оптимального варианта». Новости эти совершенно локального, местного масштаба. Один к ста тысячам. Маленькая Беатриче, маленькая девочка Беатриче — неужели она не задевает вас за живое? Ведь она смотрит вам прямо в душу и добивается, чтоб и вы не опускали стыдливых глаз (да, да, именно по этому поводу высказывание Бернарда Шоу, что самая смешная на свете шутка — говорить правду, только правду). Вы не заметили — она то совершенно одинокая, маленькая, очень маленькая на сцене, как птенчик, случайно залетевший сюда, а то вдруг выпрямится, и голос набирает силы, и слышишь особенность тембра — глубокого, грудного, и тогда все твое внимание сосредоточивается на голосе, как будто он живет у актрисы самостоятельно. Это голос взрослой женщины, мудрой и опытной, а сама Беатриче — девочка, тоненькая, хрупкая, но не покорная, так неужели же может так случиться, что люди не встретятся с этой девочкой, чтобы она могла заглянуть им прямо в глаза?

Артистка Стерницкая не так наивна, чтобы считать, будто спектакль Марковского, где играет главную роль Наталя Верховец, так или иначе решит важные моральные проблемы, касающиеся людей, которые будут сидеть в зале во время спектакля. Нет, Стерницкая никак не надеется, что зло будет начисто уничтожено, и черное обелится и очистится, и каждый начнет поступать по законам добра. Нет, нет, этого не будет, — но если после встречи с Беатриче хоть в одной душе что-то затрепещет, откликнется, родится — разве ж этого мало? Неужели вы допустите, чтобы спектакль, выражаясь театральным жаргоном, не увидел света рампы? Отмахнетесь от этого дела? Спектакль во что бы то ни стало надо спасти, иначе зачем вы в театре? И, бога ради, не спрашивайте, каким способом это можно сделать. Вот разве что вы в самом деле убеждены: спектакль не заслуживает внимания, и стыдно выпускать его на люди — ничего он никому не скажет и не откроет. Ну, тогда другое дело, тогда — конечно; на что вам лишние хлопоты — ради моих или Наталиных красивых глаз?.. Так что не спрашивайте, каким способом. Если уж вы нашли возможность защитить «Оптимальный вариант» и вывести его на сцену, и похвалить публично (да, да, я имею в виду рецензии), так неужели же не найдется способа защитить подлинное искусство?

«Ремонт все-таки придется делать, — говорит себе, сокрушенно вздыхая, Олександра Ивановна. — Только бы стены не выкрасили в зеленый цвет».

4

И. о. попросил остаться на вечернюю репетицию у Марковского. Хочет сопоставить впечатления. Две репетиционные точки у Маркуши пропали, потому что надо прикинуть и уточнить на сцене, как будет выглядеть программа бенефиса Стерницкой. Обложка «Украинского театра» светится красочным пятном в киосках. Лицо Олександры на фотографии — почти незнакомое, отчужденное. Я же говорю, что она и впрямь недурная артистка даже по самым высоким меркам, и все-таки пусть бы уже прошел этот юбилей. Не люблю торжеств такого плана, они утомляют меня, и после них по большей части мало что остается в памяти. Да к тому же никак не могу забыть, что из-за праздника Олександры не сумел поехать в Москву. Там проводится семинар завлитов, и получалось как раз так, что ехать надо было на период подготовки и проведения бенефиса. Ясное дело — дирекция не отпустила, а и. о. и слушать не хотел, чтобы я оставил свой боевой пост. Ну конечно, Олександра в этом не повинна, она же не нарочно родилась как раз пятьдесят лет назад.

Весь день — а то и до полуночи — просидим сегодня в театре. Потом автобуса не поймаешь, придется брать такси.

Месишь эту грязь между домом и театром, между театром и домом. Строительство новых кварталов пошло стороной, обходя нашу окраину. Домики низенькие, по уши увязли в землю, иногда среди зимы выглядят снежными сугробами, которые весной непременно подтают, потемнеют и бесповоротно соскользнут с лица земли. Весной они и правда кажутся еще меньшими, только и всего, что подмигивают миру окнами, пытаясь хоть что-нибудь увидеть, и эти окна приходится каждую неделю мыть — во время дождя в них летят, как в глаза, брызги воды из-под колес автомашин, а в жару оседает пыль.

В нескольких десятках метров от моего дома — железнодорожное полотно. Домишко трясется, окна дребезжат, кровать вот-вот сдвинется с места. Не раз снилось, будто я сплю на узкой вагонной полке. Я не питаю никаких чувств к этому старому с деревянными домиками уголку города, хотя именно здесь прошло мое детство. На пороге школы всегда приходилось думать о выпачканных в грязи башмаках. Как теперь — на пороге театра. Единственное, чего будет жаль, когда станут сносить наши хижины, — старой груши. Родит она в конце августа гнилушки, однако так обильно и густо, что можно на всю зиму насушить. Жена сушит кругленькие, не совсем еще спелые плоды на крыше дома. Без числа этих гнилушек остается в траве, растоптанных ногами. И тогда над головами — рои ос. Осо-циации. Ассо-циации. Ассоциаций «осы — театр» можно найти немало.

Телефонная будка за добрый километр. Под рябиной. Осенью дерево набирает коралловой расцветки, а потом, окровавленное, целится в окно багрянцем.

Добираться до театра — около часу. Так что если даже и проклевываются в душе какие-то сантименты насчет идиллично-загородного бытия, то все это вытряхивается в битком набитом автобусе. Стою на очереди, жду квартиры, удивляюсь: как можно жаловаться, что вода бывает только около трех часов утром и вечером. Как можно жаловаться, если ты не должен ходить с ведром к колодцу?

Марковский восполняет недостающие репетиции ночью — почти небывалый случай в нашем театре, все на энтузиазме и на святой вере в удачу. Ходит с красными от бессонницы глазами, невпопад отвечает на вопросы и упрямо не переделывает ничего из того, что ему безапелляционно бракует и. о.

Странные иногда случаются вещи — люди словно навстречу друг другу думают. Об одном и том же, только в разных аспектах.

На месте Марковского, думается мне, умный человек давно бы уже вызвал — простите, не вызвал, а попросил, пригласил, упросил — своего руководителя дипломной работы, чтобы тот так или иначе защитил, поддержал; Маркуша и не догадывается, видно, что так можно сделать, но не мое же дело учить его. Жизнь сама научит, а если нет, ну что ж — вольному воля, как хочет. Вознамерился показать себя — пусть научится искать опору. Даже памятники стоят на постаментах.

«Телефон обрывают, — сказал исполняющий обязанности, пригласив меня к себе, — звонят из газеты, из института, вот только что из Львова отозвались, у меня аллергия на это дребезжание, представляете, все допытываются, что это у нас должен быть за спектакль, и что за режиссер ставит его, и когда премьера или, по крайней мере, просмотр, я не припомню подобного ажиотажа, — видно, эти мальчики и девочки вместе с Иваном Марковским сделали себе недурную и своевременную рекламу? Такой себе небольшой бум?»

Вот и получается — мы думали об одном, только по-разному. Неужели Иван и в самом деле не такой беззащитный и святой, как мне до сих пор казалось?

Современный способ привлечь к себе внимание. «Шокируют окружение, — гневался и. о., — иначе кто ж их заметит? И каким образом, — недоверчиво уставился он на меня, — в городе стало известно, на какой день назначен просмотр?»

Он так недоверчиво смотрит на меня, что я забываю мудрое правило: не оправдывайся, пока не обвинили, — и начинаю доказывать, что меня и. о. мог бы не подозревать в том, что я будто бы выношу из театра производственные тайны, хотя, по правде говоря, что же это за тайна?

«Этот ваш Марковский, — не слушает меня и. о., — вывернул как перчатку все содержание спектакля, выстраивает все на внешних эффектах, это эклектика, ничего своего, наивные ученические приемы, — и такой мысли придерживаются все профессионально грамотные люди в театре».

Маркуша разрешал приходить на репетиции актерам, не занятым в спектакле, — подумал я, — полтеатра сидело у него в зале, и с кого теперь спросишь, что город знает, когда будет просмотр, что идут разговоры про какой-то необычный спектакль?

Эклектика, только и всего, занял где что мог и подает эту смесь как эксперимент, — и. о. очень жалеет, что пустил все на самотек, надо было раньше присмотреться и прислушаться, парню поверили, слишком много позволили, а он воспользовался доверием, он экспериментирует с труппой, которой не знает, и потому все может кончиться слишком печально для театра. Коллектив втянут в бурные споры по поводу проходного, никому не нужного спектакля, вместо того чтобы серьезно заняться подготовкой к творческому вечеру Стерницкой.

Только теперь я окончательно осознаю, как мне не повезло: и творческий вечер Олександры, и спектакль Марковского — все придется улаживать, успокаивать, приводить к общему знаменателю. Дипломат при главном режиссере — вот как должен называться завлит, мне ужасно не повезло, что все так сошлось во времени — и визит в Москву, которого не было, и премьера, которой может не быть, — хоть бы с бенефисом обошлось. Похоже на то, что спектакль Маркуши — помеха творческому вечеру; и. о. говорит, что мы все должны отдать надлежащую честь своей коллеге, которая заслуживает этой чести, и мы наверно обидим ее, если не уделим ей всё внимание…

Если бы кому-нибудь пересказать весь наш разговор в деталях и описать события так, как они происходят, каждый: сказал бы, что очерчивается вполне привычная стандартная ситуация; молодое, зеленое и отважное жаждет во что бы то ни стало самоутвердиться, показать себя, доказать свое право на существование и свою правоту в целом, а солидного возраста ретрограды не принимают ничего нового; да, не воспринимают, возражают и преграждают путь; испокон веков сложившаяся ситуация должна была наконец возникнуть и в нашем театре. Я пробую сосредоточиться на одном: как же так вышло, что сперва и. о. отпустил вожжи и разрешил Марковскому ставить спектакль, как тот считал нужным? И в чем причина нынешнего положения? Ирина Котовченко? Ироническое отношение Марковского к работе и. о., откровенные насмешки над его спектаклями? Принципиальная позиция и. о. — он, быть может, и в самом деле убежден, что у Маркуши плохой спектакль? Или — профессиональная зависть? А может, все разом, весь букет причин?

«Да, да, да, — нервничает и. о., — люди больше заинтересованы не так творческим вечером коллеги, как спектаклем случайного режиссера, это он сам создал такую обстановку, разглашение идет от него, он жаждет скандала, добивается скандала, они любят скандалы, эти нынешние мальчишки, которым мила беготня из театра в театр, которые, нигде подолгу не задерживаясь, нанимаются на одну постановку для ажиотажа, эпатирования публики, они равнодушны к театру, к его традициям, поскольку не успевают не только как следует познакомиться с коллективом, но и осознать то негативное влияние, которое…»

И. о., кажется, совсем забыл, что Марковский не успел отведать ни вкуса театра, ни «беготни», ведь спектакль-то первый, дипломный, но я не намерен пререкаться с и. о., пререкания все равно ни к чему не приведут.

Как-то года два назад я познакомился с врачом-психиатром, мы тогда немало переговорили с ним, он хорошо ориентировался в литературе и намного лучше меня — в психологии творчества, мы говорили об особой заинтересованности людей частной жизнью художников и той же психологией творчества, о том, как часто смешиваются эти два понятия, врач высказывал даже слишком неожиданные соображения, но при их совершенной оригинальности, не заставлял и меня становиться на свою точку зрения. И все же он дал мне отличный совет, которым я порой вроде бы для шутки, а вроде бы и вполне серьезно пользуюсь. Совет состоял вот в чем: если хочешь отключиться от неприятной ситуации, не имеешь желания слушать собеседника, но беседу прервать никак не удается (или нельзя), представь себе, что перед тобой — расцветший куст сирени или веточка мимозы, розового миндаля или яблони — и повторяй мысленно: ах, какой славный расцветший куст сирени, какая нежная мимоза! — пока на самом деле не почувствуешь запаха сирени или мимозы, пока твоя воображаемая сирень не материализуется.

Я вижу веточку мимозы, желтой мимозы, маленькие шарики желтой мимозы, — убеждал я себя, зорко глядя в рябоватое лицо собеседника, кивая словно бы в знак согласия с его словами, а на самом деле совсем уже не слыша этих слов. За окном вдруг посыпал из тучи крупными хлопьями снег, почти всегда идет снег, когда цветет яблоня, но я думал не о яблоне, а о расцветшей мимозе. Я выстраивал «сюжет для небольшого рассказа».

Приятно вернуться в город после многолетнего отсутствия. Не просто вернуться, а войти триумфальным маршем, под ноги тебе ковром стелют цветы, из окон влюбленно и восторженно глядят прекрасные девы с тревожной надеждой в сердце, что герой заметил их неисчислимые прелести, на афишных тумбах — огромные бумажные полотнища с твоими портретами анфас и в профиль, следом за тобой — толпы увлеченных и зачарованных, жаждущих получить твой автограф, а ты — гордый, как гусар, неприступный, как весталка, величественный… Величественный? Величественный, как верблюд…

И все-таки приятно вернуться в город, который за время твоего отсутствия ничуть не изменился, только чуть уменьшился, помельчал, потому что сам ты вырос, поднялся над ним и стал мудрым и толерантным.

Не надо останавливать такси, пусть себе сеется изморось, от которой дома становятся серыми, пусть термометр показывает пять градусов выше нуля вместо пятнадцати мороза — все же ты в своем городе. Ты останавливаешься перед мокрым афишным щитом и делаешь вид, будто внимательно перечитываешь тексты, выбирая наилучшую возможность провести вечер. На самом же деле ты присматриваешься к своей фотографии. Прищуренные глаза, высокий лоб, ласковая улыбка, похожесть на кого-то — на кого?

Она стоит спиной к тебе, но ты сразу узнаешь ее. У нее и до сих пор по-детски узенькие плечи, и мохнатое зимнее пальто ничуть не портит ее фигуру, пальто прикрывает ее колени, но все вокруг должны замечать, какие стройные, какие красивые у этой женщины ноги. Она стоит к тебе спиной и что-то говорит высокому типу в рыжей шапке, тип, конечно, почти не слушает, он больше смотрит на ее рот и зубы, чем прислушивается к ее словам, и ты сразу начинаешь ненавидеть и этого типа, и его рыжую шапку. Ты подходишь и без колебания говоришь:

— Простите…

Она порывисто оглядывается на твой голос, выражение лица у нее именно такое, какое ты себе запрограммировал.

— Мартын? О господи, Мартын, ты?!

Она забывает о типе в шапке (ты отмечаешь это с откровенным удовлетворением), тип, однако, ведет себя с джентльменской скромностью (что ж ему еще остается делать?). «Не хочу мешать вашей встрече», — говорит он и трогает ладонью шапку (мог бы и снять ее перед женщиной, перед такой женщиной!).

— Мартын, рассказывай все с самого начала, какой ты роскошный, какие туфли, но к чему тут туфли, пойдем куда-нибудь, такая скверная погода, ты голодный, я поведу тебя в уютное местечко, там никого нет, и возьмем, как когда-то, сосиски с картошкой и с горчицей, горчицу надо мазать на хлеб, как масло, помнишь?

Расцвела веточка мимозы.

Ты вроде и не вспоминал ничего, пока был далеко от родного города, но, оказывается, все лежало где-то у тебя в памяти и только ждало своего часа.

В серой измороси яркой полоской блеснула разукрашенная карусель, мужчина в большом плаще с капюшоном хмуро высился возле синего коня. В такую погоду не было желающих кататься на карусели. «Покружимся?» — спросил ты; серая изморось затанцевала, двое взрослых людей кружились вокруг света на синих конях.

Пусть крутится еще быстрее, — думаешь ты, — пусть карусель не останавливается; но у тебя кружится голова, когда она все же останавливается и раздается вопрос: «Мартын, который час? Мне пора на работу». — «Мы еще встретимся, ладно?» — просишь ты; в гостинице (да, да, в гостинице) ты принимаешь душ, надеваешь чистую рубашку и с удовольствием осматриваешь себя в зеркале — все как на афише: старательно побритый, хорошо одетый молодой человек; все было бы хорошо, даже очень хорошо: прищуренные глаза, высокий лоб, мужественный подбородок, довольно широкие для интеллигента плечи; все было бы в самом деле хорошо, если бы не противное выражение самодовольства, которое выглядывает даже из тщательновывязанного узла галстука; ты протираешь глаза, но выражение самодовольства не исчезает, любопытно — а она заметила его? А может быть, оно появилось только что, когда ты принимал душ и думал, как приятно войти триумфальным маршем — не просто вернуться, а войти триумфальным маршем — в свой родной город; ты входишь в редакторский кабинет, и в первое мгновение тебя поражает, что хозяин кабинета почему-то выглядит значительно выше, чем был прежде, ты было уже отметил, как все вокруг стало меньше и мельче, потому что ты вырос, а вот он почему-то разросся, стал больше, ты точно знаешь, что таких метаморфоз не бывает, и все же он действительно кажется очень высоким. Глыба над столом. Внимательно приглядевшись, ты наконец понимаешь, в чем дело. Кресло непропорционально высокое в сравнении со столом, ногами он не достает до пола. Но как же он будет выглядеть, когда встанет, чтобы поздороваться с тобой?

Поднявшись, он сразу мельчает, становится невзрачным, но на лице у него такая радушная улыбка, что ты просто обязан забыть обо всем другом. Протянутые к тебе ладони мягкие и добрые: от имени родного города, от себя лично… мы счастливы видеть вас у нас, дорогой!

Убеждаешь себя, что никогда об этом не думал, не вспоминал, но все это лежит в памяти, как воспоминание о хлебе с горчицей. И даже то, что у тебя было намерение отомстить. Было такое намерение.

Как он тогда говорил? Ага. «Это снова ты, мой юный друг, ну что там у тебя снова?» Ты протягиваешь ему рукопись, как свою душу, ты веришь ему — он известный человек, профессиональный литератор, он для тебя судья, арбитр, авторитет, он держит в своих руках твою судьбу, ты мнешь пальцами свой старенький берет, на паркете следы от твоих выпачканных, в грязи туфель, он отгибает твердый манжет — смотрит на часы. «Знаешь, я не могу сейчас заняться тобой, приходи завтра в три». Ты приходишь в три, в пять, через день и еще раз — через неделю, и он с искренним, почти отеческим сочувствием говорит: «Ты знаешь, я не понял, что ты хотел сказать своим сочинением, все это одновременно и сложно, и примитивно, я советую тебе совершенно искренне — брось писать, лучше один раз пережить горечь разочарования, чем потом всю жизнь мучиться ущемленным самолюбием». Забрав рукопись и убедившись позднее, что он ее почти не читал, ты, к сожалению, еще понятия не имел о расцветшей веточке мимозы, а теперь он тебе говорит: наш город славился… Ты уже не слушаешь, чем славился город, — а впрочем, чем же он славился? — ты смотришь на него и начинаешь понимать, что все твои смешные и наивные планы мести полетели кувырком, весь твой триумфальный вход в город сведен на нет — он же ничего не помнит, он считает, что помогал тебе, выводил в люди, он — выводил в люди! Какая там месть?! И разве тебе в этом городе что-нибудь нужно, кроме той женщины с узенькими плечами в мохнатом зимнем пальто? И когда вы встречаетесь снова, ты поворачиваешь ее к себе лицом: под прядями прямых, влажных от все той же серой измороси волос видишь ее губы, на нижней — узенькая полоска помады, остальное она съела, без помады губы беззащитные и совсем детские, ты их целуешь, и она не отстраняется.

«Вижу перед собой веточку мартовской мимозы, веточку нежной мимозы», — но это уже не помогает, не надо воображать бессмыслицу, я ведь никогда не входил в свой родной город триумфальным маршем, фанфары не звучали; больше того, я никогда не покидал этот город надолго и, пережив однажды горечь разочарования, продолжаю всю жизнь мучиться ущемленным самолюбием. Да и продолжаю ли? Я же успокоился.

Довольный моей внимательной миной, и. о. снова что-то говорит, и я начинаю различать слова и их содержание. «Художественный совет, — говорит он, — даст надлежащую оценку работе Марковского, я хочу, чтобы коллектив и сам дипломник поняли меня правильно: единственное, чего я стараюсь достичь таким принципиальным анализом спектакля, — это помочь молодому режиссеру избавиться от ошибок; если он согласится с моими замечаниями, кое-что можно будет спасти, никто не имел намерения мешать ему, никто не вмешивался в репетиционный процесс, пока не появились соответствующие сигналы… да, да, да, соответствующие сигналы. И этот нездоровый бум в городе. Подумайте только: то вы сами не дозоветесь этих газетчиков на спектакль, а то — пожалуйста — звонят и спрашивают, нельзя ли взять интервью у недопеченного режиссера. Какое интервью — что он может сказать? О нашей труппе, о театре — да разве он их знает? А свои «концепции» ему придется придержать пока еще при себе. Я не имею ничего против. Пусть получит диплом. Напишем ему характеристику. Все как полагается. Копию протокола обсуждения спектакля. У него еще есть время потрудиться. Вы же будете на вечерней репетиции?»

Но если художественный совет, подумал я, даст работе Марковского «надлежащую» оценку, то после этого он вряд ли спокойно получит диплом. И где же расцветший кустик сирени?

«Кстати, — спохватился и. о., — я забыл сказать… Мы не могли отпустить вас в Москву на семинар, но теперь, после всех хлопот, у вас все-таки будет возможность туда поехать. Надо довести до конца одно дело…» — и. о. выдержал паузу, приподняв вверх бровь, — возможно, ожидал, что я брошусь благодарить; я же думал в это время: какое это может быть дело, никаких особых дел до сих пор не предвиделось, и как так вышло, что вдруг возникла возможность поездки, да еще сразу и неожиданно, но, не располагая ответом на этот вопрос, просто представил себе автобус, который везет меня из аэропорта в Москву; будет возможность встретиться со знакомыми и друзьями, посидеть в уютном кафе ВТО, перехватить кого-нибудь из знакомых драматургов и расспросить о новых слухах по поводу новых пьес, а то и побывать на заседании секции драматургов.

Ах, расцветшая веточка мимозы! Сегодня я, кажется, не оставил сантиментов на своей захолустной улочке, не растряс их в тесном и грязном автобусе, потому что у меня перед глазами стояла просторная московская площадь, меленький снежок падал на колени задумчивому, по-своему обособленному от окружающего мира Островскому, а совсем в другом месте прямо с улицы двигалась очередь «на Таганку», и в фойе этого, зажатого громадой города, маленького театра перед портретом Владимира Высоцкого лежали цветы: культ актера и гитариста, признание и память без зависти. Поиски цветов, очереди к администраторам, сидишь, как студент, на ступеньках и забываешь, что кто-нибудь может подойти и сказать: уважаемый, простите, конечно, но в Большом театре — на ступеньках? В таком почти пожилом возрасте?

Значительно позднее начинаешь анализировать: вон тот спектакль заигран, растрепан и не представляет единства, а в том — насильно примененная форма начисто уничтожила суть самого слова, а в другом случае — слишком вольное обращение с классикой, и что сделалось в последнее время с «Современником», а ведь какой был театр! Но это уже потом анализируешь, споришь и доказываешь свое, а сперва, охваченный жаждой зрелищ и актерской игры, носишься по громадному городу в поисках билетика, контрамарки, записочки, «входного»… И все это, вся суета, хлопоты, поиски, телефонные звонки, уговоры администраторов — только для того, оказывается, чтобы выпал день, когда нет ничего — ни спектакля, который ты хотел увидеть, ни билета, который жаждал раздобыть, — нет ничего, кроме свободного времени, наконец — свободного времени! — чтобы зайти в кафе или в ресторан — ну, например, Центрального Дома литераторов, вытянуть под столиком усталые ноги, мельком поискать взглядом знакомое лицо — и на такое обязательно наткнешься, — пригласить коллегу к своему столу, заказать обед на все сэкономленные до сих пор деньги (пил ведь только кофе и закусывал рукавом) и вместо ожидаемого столичным коллегой вздоха «ах, Москва, Москва!» — после второго бокала шампанского свысока (а то и равнодушно) сообщить: «Ты знаешь, я тут видел один спектакль… в малом зале… прекрасный кунстштюк, режиссер — из наших краев, жаль, не успел с ним встретиться, нет ни минуты… да, это то, что надо, а остальное — так: может быть, а может и не быть», — и неторопливо надрезать кусок мяса на тарелке, даже не глядя на коллегу: что поделаешь, не духом единым жив человек.

«Я думаю, ты управишься с этим делом, — переходя на «ты», говорит и. о., — надо уже заказать билеты через администратора, и хватит про забияку Марковского, есть проблемы поважнее, парень как приехал, так и уедет. Правда, до меня дошли слухи, будто он имеет намерение здесь остаться, осчастливить нас, попросившись сюда на работу. Ты не слышал, он имеет возможность организовать такой вариант через министерство?»

К счастью, не слышал. Да и в самом деле, довольно о Марковском. Я приду на вечернюю репетицию, разумеется, приду, но надо отшлифовать до малейших подробностей весь сценарий проведения бенефиса Стерницкой, чтоб не угрожали накладки. «Так что, — говорю я и. о., сводя все это к общему знаменателю, — Стерницкая считает, что нет нужды показывать сцену из «Оптимального варианта». Как аргументирует? Да довольно логично, по правде говоря: ведь спектакль идет почти накануне юбилейного вечера, так и в самом деле — зачем дублировать?»

И вот последний вариант вступительного слова (здесь, не скупясь на похвалы, дадим еще несколько острот для разрядки атмосферы); конечно, вечер может вести Ирина Котовченко, как представитель младшей генерации, можно сказать, ученица Стерницкой, — тут мы не погрешим против правды, ведь так? И. о. доволен статьей в «Украинском театре», не часто о нашем театре пишут в таком тоне и в таком масштабе, я киваю головой и думаю о том, что моя жена вряд ли будет в восторге от непредвиденной поездки в Москву, но накануне я обязательно приглашу ее на творческий вечер Олександры и тем хоть малость утихомирю, командировка — это командировка, косметики искать не собираюсь, кое-что, разумеется, привезу, дети тоже заглядывают в руки, когда откуда-то возвращаешься, это можно понять; уж конечно придется привезти кое-что.

В четыре придет парень из газеты, он собирается поговорить с Олександрой; с художником все решено; в кабинет без стука — либо я не услыхал — вошли Маслов и Метелица, занятые в спектакле Марковского актеры, и трудно было сориентироваться, кто из них первый бросил фразу: «Ну сколько же это может продолжаться, разве в такой недоброжелательной атмосфере можно работать? Мы же готовим спектакль, а не забавляемся. Кто распускает идиотские сплетни, будто у Марковского заранее написана рецензия на спектакль и выслана в Киев?»

«Мы, кажется, сегодня еще не виделись с вами, — говорит и. о. — Так не будете ли любезны сперва поздороваться?»

Жаль, что им никто не советовал воображать в таких случаях веточку весенней мимозы.

И. о. попросил меня прийти на вечернюю репетицию спектакля Марковского, там я еще раз увижу обоих этих ребят, еще получу это удовольствие, и потому сейчас я решил уйти, чтобы не мешать разговору.

5

«Вот так, — сказала Олександра Ивановна, — теперь хорошо». Маленький элегантный транзистор тихо и ненавязчиво исполнял мелодии Моцарта. Можно было покрутить чуткий выступ черного колечка — и транзистор так же тихо и услужливо воспроизвел бы современную эстрадную музыку, но Олександра Ивановна предпочитала сейчас Моцарта. Она принялась переставлять книги на полках, она решила во что бы то ни стало найти недавно купленного Плутарха и все не находила его. Никак не могла вспомнить, не дала ли кому-нибудь почитать, — да кто бы мог просить у нее Плутарха, ее необыкновенно радовало это приобретение, словно с добрым знакомым встретилась — взяла с прилавка книгу в красивом издании, суперобложка поблескивала на свету, под ней таился темновато-матовый твердый переплет, и можно было раскрыть книгу на любой странице и не бояться, что наткнешься на бессодержательные разглагольствования или вычурные формулировки. Написанное Плутархом, такое далекое, да и, по сути, чужое, почему-то не вызывало протеста; наоборот, привлекало простотой и доступностью. Стерницкая больше всего любила книжные лавки в районных городках, куда они выезжали с театром по субботам и воскресеньям показывать спектакли. Во Львове последнее время у книжных магазинов стояли бледнолицые юноши с большими сумками, где, как таинственные сокровища, лежали книги, и ребята шепотом обещали найти, продать, достать, обменять детектив на Ремарка, Ремарка — на Достоевского, Достоевского — на Пастернака, а того, наконец, — на какой-то древнекиевский раритет. Многоразовый обмен, где уравнивались неравнозначные величины, раздражал и разочаровывал актрису, она боялась, что этот способ находить нужную книгу, который постепенно прижился и в их небольшом городе, в конце концов приведет к тому, что останутся одни только имена и заглавия, лишенные внутреннего содержания. А вот в маленьких лавчонках было порой тесно, темновато, пахло лежалой бумагой, а то и хлебом, парфюмерией, рисом, — случалось, там продавали не только книги; но, хотя и туда добирались порой бледные юноши с загадочным выражением лица, от них в этих лавчонках не оставалось следа. Попадались и другие, не похожие на эти лавчонки книжные магазины, где хватало простора и света. Так же, как сейчас дома, тихо и ненавязчиво ласкала слух в магазине какая-то мелодия. Девочки-продавщицы приносили с собой собственные магнитофоны или транзисторы, эти девчонки из книжных магазинов не походили на своих коллег, работающих, например, в рыбном или овощном. Их прически выглядели изысканными, халатики — модными, чистыми, и в туфлях с вызывающе высокими каблучками ноги, верно, уставали до боли, но продавщицы не позволяли себе переобуться в тапочки. Правда, речи этих девочек были не столь изысканны, как их халатики и прически; да и выглядели они соскучившимися без большой работы — не так уж много покупателей заглядывало к ним в течение дня. И воздух тут был чистый, каждый, кто все же переступал порог магазина, мог сесть в мягкое, обитое клетчатой материей кресло, не торопясь просмотреть книгу, а потом не купить ее.

Олександра Ивановна покупала.

Маленькие книжные магазины чем-то напоминали ей тесные старые кинотеатрики на окраинах их маленького города, где всегда показывали фильмы, которые она не успевала посмотреть в центре, там в фойе тоже тихонько играла музыка, вызывая элегическое настроение и желание, чтобы рядом был хороший человек, а голос диктора, тщательно отработанный и столь же тщательно скрытый где-то в укромном месте, объявлял начало сеанса.

«Плутарх должен лежать на третьей полке. — Олександра Ивановна уже чуть нервничала, на голове у нее поблескивали бигуди, они тоже нервировали ее, и она преждевременно сняла их, расчесав еще влажные после мытья волосы. — Я никому не давала его читать», — повторяла она сама себе, раскрывая меж тем другие книги, непроизвольно выхватывая из текста ту или иную фразу; мысли перемешивались, противоречили одна другой, замыкались в некие широкие, безупречно очерченные круги, вспыхивали огнем, сталкиваясь одна с другою; и ей вдруг показалось, что в комнате ведут диалог — тихими, спокойными голосами, которые вот-вот могут сорваться на гневный крик, но ни в коем случае не могут умолкнуть, — ведут диалог сотни собеседников, собранных ею здесь по собственной воле: это ведь от нее прежде всего зависело, кого она призовет на такую беседу и какие голоса зазвучат у нее в доме, она и себя чувствовала их собеседницей, втянутой в круговорот споров, и должна была выслушивать монологи зажигательных ораторов, признания пылких любовников, сочувствовать обиженным и страдальцам, смеяться над преувеличениями и бороться с искушением поверить в невозможное, — нет, все же Плутарх должен был лежать здесь, вот здесь, на третьей полке, она никому не давала читать Плутарха, да и кому бы мог понадобиться Плутарх?

Из Киева ей на этот раз не посчастливилось привезти ничего путного, в зеркале напротив книжного шкафа она видела собственную фигуру, полы полосатого халата разошлись, и актриса стянула халат длинным пояском; у нее не было охоты разглядывать свое отражение, и все же она видела узкую ступню и круглый ноготь на большом пальце ноги, высокую, обнаженную сейчас шею и небрежную прическу; когда она оденется и выйдет на улицу в новом пальто, она, как всегда, будет нравиться людям, у нее нет недостатка в непринужденности, спокойной рассудительности и уважении к своему возрасту, но она еще не разучилась смеяться, хотя денег в кошельке у нее нынче маловато и на Софокла в букинистическом магазине может не хватить. Том Софокла у букиниста стоит пятьдесят рублей, он не подлежит ни целевому, ни свободному книгообмену, который тоже с недавних пор вошел в моду у них в городе. Софокл просто продается за пятьдесят рублей, и это составляет лишь чуть меньше трети ее зарплаты. Авторы древнегреческих драм имели право ставить на сцене каждое свое произведение только один-единственный раз. Кроме нескольких незначительных исключений. Спасение в этой тяжкой ситуации было одно; если идея слишком интересовала автора и ему, хоть убей, хотелось провозгласить ее снова со сцены, он мог воссоздать ее в новой форме, сочинив новый сюжет, заставив героев действовать в новой ситуации. Поэтому возникли так называемые «странствующие» темы у многих древних греков, — да, в сущности, не «странствуют» ли они и по сей день, эти древнейшие, извечные темы? И разве не из благодарности за подаренные сюжеты мы нарекли древних греков гениями?

Она подняла руки, чтобы поправить волосы, широкие рукава халата сдвинулись, и обнажились округлые локти, у нее все еще были округлые локти, нежные, с ямочками, и она сама трунила над собой, что это ей нравится — мягкие ямочки и нежность собственных рук и кожи, хотя, конечно, она бы в этом никому и никогда не призналась, потому что не любила выглядеть смешной, а в этом случае дала бы кому-нибудь помладше возможность посмеяться над собою. И все же томик Плутарха должен лежать где-то здесь, дома, на полке, — как было бы хорошо, если бы некоторые нынешние драматурги имели право показывать свои пьесы всего один-единственный раз: это, по крайней мере, заставило бы их задуматься, стоит ли браться за перо, ведь на один только ужин после премьеры не хватило бы ресурсов. Но нет — сколько спектаклей пришлось бы им, актерам, показывать за сезон? И сколько текста учить наизусть, чтобы тут же, сразу, выбросить, как полову? Вполне логичное желание оборачивается безнадежным алогизмом. Плутарх стоит на четвертой полке, вот он, с него снята суперобложка, и потому она не сразу узнала его.

Приобрести что-нибудь в киевском книжном магазине ей на этот раз и правда не удалось, зато повезло в другом: попала на встречу с любимым актером, его имя всегда собирает толпу искренних ценителей и надоедливых снобов; актер, привычный к непосредственному, не в образе, общению с публикой, был непринужденно весел и остроумен, но все же чуточку подыгрывал, работал на публику, зная ее пристрастия, вкусы и склонности; он откладывал записки, которые казались ему неинтересными или наивными, отвечая лишь на те вопросы, какие помогали ему раскрыть себя, показать, возвысить. Вела вечер театроведка не то из Ленинграда, не то из Прибалтики, Стерницкая не запомнила, — но сам этот факт тоже подчеркивал неординарность личности актера, чья слава не была ограниченной. Сцены из спектаклей чередовались с демонстрацией кадров из фильмов, где был занят актер. Стерницкую радовала реакция публики, и когда глаза актера с экрана посмотрели как будто прямо на нее, у ней даже горло перехватило, — казалось, что он только ей открыл нечто тайное и глубокое; собственная реакция, без равнодушия и профессионального спокойствия тоже радовала ее. Олександра Ивановна ждала, когда покажут сцену из «Украденного счастья», пьеса Франко с участием этого актера идет с постоянным аншлагом (руки Миколы Задорожного — руки актера, разбитая судьба, очищенная душа), ей тоже захотелось спросить кое о чем коллегу, но она никак не могла точно и выразительно изложить содержание вопроса, хотя он занозил ее душу, мучил и мешал воспринимать все, как есть, верить всему безоговорочно; она было отважилась написать несколько слов на листочке из блокнота, даже шепотом попросила у соседки карандаш, соседка, недовольная, что ей мешали слушать, неохотно дала его; Стерницкая чуть растерянно вертела карандаш в пальцах, а вопрос все не приобретал надлежащую форму, да и кто знает, ответил бы на него актер или отложил бы бумажку в сторону, она могла этим вопросом нарушить его спокойствие, равновесие. И потому не стала ничего писать. Кроме непринужденности, благодушия, искренности актер еще показывал и свою — видимую, разумеется, только видимую, — незащищенность, Стерницкая этой демонстрации не понимала и не принимала, потому что не верила в незащищенность, она не умела верить в такие вещи.

Его мысли, высказанные со сцены и обращенные как будто к одному-единственному собеседнику, а не ко всему огромному — чуть ли не в тысячу зрителей — залу, путались в голове Стерницкой вместе с ее собственными, она представляла себя на его месте и тоже по-своему искала ответы на вопросы — то искренние и заинтересованные, то лукавые и даже провокационные; она сознавала, что никогда не будет стоять в таком огромном зале, где люди знают, о ней и то, чего она о себе не ведает, ей не суждена такая слава, такая свобода творчества и такая самоуверенность, что ее надо маскировать, — и за нею к подъезду театра не явится «Волга», черная как фрак, и никто, пробиваясь к ней сквозь толпу, не протянет ей через головы фото с просьбой дать автограф, никто не станет торопливо расталкивать прохожих, чтобы не опоздать на спектакль, в котором она будет играть, — и все же не ощущала зависти, просто не знала, что такое зависть, по крайней мере сейчас, когда смотрела на дрожащие, выразительные руки Миколы Задорожного. Сейчас она любила театр, актера на сцене и свою причастность ко всему, что там происходило, а также свою причастность к залу, который вместе с ней, воедино, онемел и замер, пораженный глазами и руками Миколы Задорожного. «Страшно, когда люди в жизни творят балаган — говорил актер, — в жизни надо выбрать и занять свое место: кому посчастливится, тому можно позавидовать от всей души (завидовать от всей души? — Стерницкая и понятия не имела, как можно завидовать, да еще от всей души: она только радовалась, любила, страдала, но не завидовала, нет, — уверяла она себя, и в самом деле — не завидовала). С возрастом приходит спокойствие, даже больше и хуже — успокоенность, и я боюсь такого состояния, не хочу его, — говорил актер, и она была с ним согласна; жизнь импровизационна, она требует умения ориентироваться, — может, и так, но при всей импровизационности жизни ориентироваться она не умела, ориентироваться — это значит наперед рассчитать, знать, подготовиться, а импровизация — это не рассчитанная заранее вспышка мыслей или чувств. — Бывает, сделаешь человеку добро, а человек сразу почувствует свою зависимость от тебя и, конечно, постарается избавиться от этой зависимости», — говорил актер, а Стерницкая думала: так как же — лучше не делать добра, тем более тогда, когда тебя не просят?

Гребешок впился в густые волосы, актриса нервно дернула его и сморщилась от боли. Можно, конечно, пойти в парикмахерскую, и легкорукая рыженькая Зося уложит прическу по всем законам причудливой моды — и вместе с тем так, будто и не ведает о моде, а просто делает прическу, чтоб была к лицу Олександре Ивановне. У Зоси талант, без таланта ничего подобного не добьешься. Зося участвовала в международном конкурсе парикмахеров и вернулась оттуда с наградой, с той поры в парикмахерской отбоя нет от желающих стать красивыми и модными, но Олександра Ивановна пользуется у Зоси льготами, они знакомы издавна, Стерницкая открыла для себя рыженькую и милую волшебницу, еще когда у девушки не было наград и славы, задолго до того, как малышка приобрела популярность. Зося любит театр и актрису Стерницкую и, верно, была бы рада, что та пришла к ней перед таким торжественным событием, как бенефис, он же день рождения, он же творческий вечер по случаю пятидесятилетия. Артистка отмечает, как Зося словно бы между прочим, а на самом деле внимательно, быстрым взором профессионала приглядывается к ней, ловит малейшие перемены в облике, даже в настроении, мимоходом косится и на себя в зеркало, и Стерницкая в таких случаях — тоже вполне профессионально — делает вид, будто не понимает, что Зося сравнивает свое юное и красивое личико с лицом старшей женщины, сравнивает — и не может удержаться, чтобы не обрадоваться, похоже, девочка верит не только в собственное бессмертие, но еще и в вечную свою юность. А почему бы и нет?

Статья в «Украинском театре» прочитана. Олександра Ивановна старалась читать отстраненно, будто и не о ней речь, но ведь это не всегда удается. Статья вроде бы и хороша, какие могут быть претензии на расстоянии; что ж тут скажешь автору? Стерницкую хвалили, Стерницкую признали — что ж, и довольно, и прекрасно, она и сама хорошо знала, что сделала удачно, а где не справилась, но и свой уровень, свои возможности знала намного лучше, чем автор статьи, и ей хотелось бы меньше парадности, а больше анализа своего труда, разве актер не заслуживает этого? Автор со знанием дела, как очевидец, писал также о спектаклях, где актриса играла, писал, ни сном ни духом не ведая этих спектаклей и притом ни на кого не ссылаясь. Вот это обижало и даже унижало актрису; когда она дошла до этих строк, то готова была отшвырнуть журнал и не дочитывать статью, но все же взяла себя в руки.

В прочитанном тексте попадались идеи, фразы, которые она где-то раньше слышала, и рассуждения, которые тоже кто-то уже высказывал, стоило чуть-чуть напрячь память, чтобы припомнить, кто и где, но она не хотела проверять свою память, и дело тут было не в плагиате, вряд ли автор раскладывал на столе веером журналы или книги, сочиняя статью о провинциальной актрисе; это было другое, может, даже более печальное и горькое явление — стандарт мышления и стандарт высказывания идей, и что ж — возвращалась она к тому, что не покидало ее на протяжении дня, — и что ж, если молодому режиссеру Ивану Марковскому посчастливилось прочитать пьесу Юозаса Грушаса по-своему, разве можно кому-то позволить делать так, чтобы это индивидуальное видение и решение спектакля не открылось другим людям, которые придут в театр?

А как Наталя Верховец противилась ее советам, когда она, Стерницкая, пробовала ее поучать, уговаривала не уходить из театра и не отказываться от роли! Похоже на то, что Наталя в глубине души и сама знала, что никуда из театра не уйдет, что это уже навсегда, — худо ли, хорошо ли, а навсегда. Только ведь они все хотят жить своим умом, как и мы не хотели жить чужим, — разве не стремишься идти напрямик, через бурелом, своей дорогой? Только бы нынешние дети не оказались такими, как кое-кто из ее поколения, — повоевав в молодости, яростно и во весь голос поспорив с чужим умом, позднее эти ее сверстники возвращались туда же, к тем же идеям, как коза к возу. Извечный вопрос к актрисам: не хотели бы вы сыграть свою современницу, ровесницу, героиню нашего времени? Еще как хотела бы, да только не вялую, под сурдинку, роль, где нет музыки времени, красок жизни.

Нет, на этот раз она не станет импровизировать, она распишет роли, тексты для каждого, кого хотела бы иметь сторонником, защищая спектакль и Марковского, потому что таким образом легче защитить не только их, а прежде всего искусство и свои собственные мечты и фантазии о театре. И отбросить прочь сплетни, оборвать смешные интриги, и пусть кому-то кажется, будто это мелочь, дело, не стоящее внимания, что все обойдется само собой, — Стерницкая так не думает, у нее на это своя точка зрения, от которой она не отступится, и даже если этот упрямый Марковский и Наталя Верховец, отмахнутся от защитников, поддержки и советов, даже если они отмахнутся от «старухи Олександры» — ведь они как раз именно так и могут о ней сказать, чем она не старуха Олександра? — если они и отмахнутся, она слушать их не станет, она свое знает.

Разговор с завлитом можно начать и с того, что критика — это в первую очередь констатация уровня возможностей, и, определив его, не надо жалеть, вздыхая: ах, почему тот или иной актер не дал больше, тот или иной режиссер не сделал иначе, — не сделал — значит, не мог. Или не умел. Надо рассудительно определить, стоит ли сделанное признания. Зачем исследовать посредственность? Но жаль и с маху перечеркивать то, что нам представляется посредственным или плохим: кто знает, как отнесутся к этому потомки, с какой меркой подойдут?

Кажется, она в конце концов сама запуталась в своих умозаключениях, теперь не найти кончик нитки, чтобы завязать узелок.

Завлит может уверять, что зритель в городе не примет постановку Марковского, потому что не готов к пониманию такого искусства, — и что же, до каких же пор, в таком случае, мы будем показывать людям одно и то же, лишь положенное на другой текст?

Но, бога ради, — почему только завлит? Можно начать такой разговор с кем угодно из членов худсовета. Лаконично и кратко, в нескольких словах. Изложить суть дела. Переубедить. За три минуты. Так, словно заказал телефонный разговор через междугородную. Три минуты. Согласно плате. Три минуты.

Междугородная? Телефон? Это всякий раз пьеса. Психологическая драматургия. Записать бы эти будничные тексты, магнитофонно точно, у них свой специфический привкус, в кабинах автоматов — чужие отношения, проблемы, заботы, трагедии и радости, порой утомительно бесконечное и надрывное «алло», — попробуй докричись, две телефонные трубки соединяют, отталкивают, связывают людей и пространство.

«Люди и пространство, — думает Олександра Ивановна, — какие категории!» Она и доныне не решила, какую прическу сделать к праздничному вечеру, а тем более — в берете или в шляпке выйти сейчас из дому; в четыре часа ей надо встретиться с корреспондентом городской газеты, он уже, вероятно, готов к беседе, а она не готова совсем, она понятия не имеет, о чем он может спросить и как ей надо отвечать на вопросы. Ну конечно, остроумно, непринужденно, раскованно, наверняка так.

Стерницкая снимает телефонную трубку и набирает номер. Она знает, о чем должна говорить с коллегой, какое у нее дело, однако коллега поворачивает разговор совсем в другую сторону, коллега так рад, что она позвонила, он только что имел такой неприятный диалог, кто-то позвонил и спросил: «Послушайте, скажите правду, меня информировали, что от вас вышла моя жена…» Нет, она, Олександра Ивановна, понятия не имеет, кто бы мог так пошутить. «Понятия не имею», — заверяет она и кладет трубку; коллега так взволнован из-за глупого телефонного звонка, что вряд ли поймет Олександру Ивановну.

Автоматически поворачивая диск, она попадает еще к одному актеру. И узнает о том, что новый роман известного писателя — вовсе не новое слово в литературе, только и всего, что эмоциональный ряд… Люди уже устали от экспериментов (в том-то и дело, хочется сказать Стерницкой, что работа Марковского не эксперимент, это органическое проявление возможностей режиссера, единство его личности с личностью драматурга, линия столкновения двух миров, — но всего этого не скажешь, потому что у собеседника речь идет не про спектакль, а про новый роман; «Говори короче», — могла бы еще попросить Стерницкая, она делает для себя вывод: в самом деле говорить надо коротко, а то могут не дослушать до конца), — да, людям осточертели эксперименты, они у всех вот где (верно, поперек горла, — догадывается Олександра Ивановна), вот где, — весь этот модерн во всех его проявлениях. «Да, — получает наконец возможность ответить Стерницкая, — я согласна, времена экспериментов прошли, они так долго длились для того, чтобы сами экспериментаторы пришли куда-то, к какому-то результату, и результат есть: найден спокойный, мудрый, общедоступный реализм» (она представляет себе, как у собеседника отвисает челюсть), — да, она не раз обдумывала — мир, разложенный на атомы (и тут в разговор кто-то вмешивается. «Послушай, — говорит чей-то пронзительный голос, — надо послать телеграмму, что родилась девочка и пришла посылка»), мир, разложенный на атомы, в искусстве тоже ломался, корчился, истекал кровью; но мир («Положите трубку, вы нам мешаете», — пищит в ухе чужой голос, и можно бы ему возразить, но Олександра Ивановна кладет трубку: разговор снова начался не так, как ей хотелось, но, прежде чем положить трубку, она все же заканчивает), мир, над которым нависает угроза последней катастрофы, должен устремиться наконец к наивысшей гармонии и покою, и здесь ему может пригодиться искусство.

Она идет на кухню, наливает себе крепкого, почти черного чая, час дня, у нее мало времени до встречи с журналистом.

Кое-кто в театре дразнит ее «Олександрой Премудрой», она знает об этом, но полуироническое прозвище воспринимает совершенно равнодушно, у нее хватает чувства юмора — по крайней мере, настолько, чтобы не обижаться по такому поводу. Премудрость, по правде говоря, стала ей даже необходима, ведь, как уже известно, она не держит дома ни рыбок, ни котов, премудрость, — иронизирует над собой актриса, — заменила ей не только рыбок и котов; актриса шлифует старательно, как ювелир, давно скомпонованный собственными руками монолог об одинокой эмансипированной женщине, которой не совсем посчастливилось в семейной жизни, так что семейный уют заменила работа, только работа, одна только работа; да, характер женщины такого типа — сплошные противоречия и парадоксы, она страдает от одиночества — и в то же время ни за какие сокровища в мире не согласится потерять свою свободу; она носит в душе уйму нежности и доброты, хотя внешне похоже, будто все окружающие для нее ничто; она совсем не надеется на интимные радости, не ждет их, а выглядит так, точно только и хлопочет о внимании мужчин, — о современная эмансипированная женщина, с какой радостью ты отреклась бы от абсолютной свободы, как охотно оперлась бы на чью-нибудь мужественную руку и отказалась от стойкости и бесчисленных амбиций, с какой щедростью призналась бы миру, что вовсе не такая сильная и храбрая, как может показаться, и, однако, ты все же старательно, как девичью невинность (а может, и еще старательнее), оберегаешь свою независимость, скрываешь слабости и…

Эксперименты пусть остаются экспериментаторам, они сейчас не на очереди, бессмысленно вести разговоры о таких вещах с людьми, которые сами никогда не решались сделать хоть шаг по непроторенному пути, и неужели Марковский в самом деле может заворожить город своим спектаклем? Она ставит томик Плутарха на старое место — третья полка, рядом с Аристотелем. «Аристотель-мудрец Александра учил…» Аристотель-мудрец музыкантов учил: призвание кифариста[6] — играть, призвание талантливого кифариста — тоже играть, только — талантливо. Всего лишь чуть заметная разница — кифарист и талантливый кифарист. Она, актриса Стерницкая, самый обыкновенный кифарист, она знает свое призвание. Персонажи пьесы, которую она все никак не может написать, действуют и думают совершенно независимо от нее. Пиранделло писал о персонажах, которые ищут автора; ее персонажи автора избегают. Плохой из нее автор. Снова литературные ассоциации. Премудрая? Кто-то и в самом деле подшутил над ней, выдумав это едкое прозвище. Скорее она бестолковая, Олександра. Жизнь ее складывается из повседневного опыта, приправленного немалой дозой книжной мудрости плюс сто двадцать четыре роли, сыгранных на сцене. Что ж, экспромт и есть экспромт.

Вполне может случиться, что интервью начнется с вопроса; ваша любимая роль в театре?

Есть разные возможности ответить на привычно затертый вопрос. Вот она возьмет и скажет: четвертая. Почему именно четвертая? — удивится журналист. А так, четвертая. Негина из «Талантов и поклонников» Островского; режиссер, тот самый их режиссер, вслед за которым они прибыли в этот город, серьезно заболел во время работы над спектаклем, и актеры, влюбленные в пьесу и в режиссера, самоотверженно ходили к нему домой, старательно придерживались распределения репетиций и всех указаний режиссера: это же был их Мастер. «Стечение обстоятельств», — смеялся он, пересиливая кашель и боль в груди (у него оказалось воспаление легких), он не ложился в больницу, потому что хотел ставить спектакль, — стечение обстоятельств: Станиславский тоже болел во время репетиций «Талантов и поклонников».

Позднее, когда режиссер оставил их всех, и театр, и город, актеры сперва не могли простить ему этого, а потом не то что простили — выбросили из памяти самый этот факт. Кроме Стерницкой, вроде все выбросили, вообще-то это же обычное явление — режиссер из провинции пробивается в столицу, талантливый режиссер едет в столицу искать новые возможности, более широкую перспективу. Но Стерницкая не могла забыть и простить, понимала и не хотела понять, придирчиво вспоминала каждый его поступок, и ей виделось, что измена была задумана давно, сразу: сперва — бум в провинции, а затем — дорога дальше, прочь оттуда, на вершину. Да ведь он и заболеть был готов нарочно, чтобы иметь возможность говорить о стечении обстоятельств: я — и Станиславский, — даже в этом она потом подозревала его; однако во время репетиций «Талантов и поклонников» актеры видели в стечении обстоятельств особый знак, с жаром искали в литературе все, что касалось постановки Станиславского, спектакль не был крупным успехом выдающегося режиссера, но репетиции, какие были репетиции! Они во всем искали параллелей, хотя и считали себя абсолютно независимыми от какого бы то ни было, чьего бы то ни было влияния. Даже самого Константина Сергеевича.

Сидели в маленькой тесноватой комнате и с доверием ждали от режиссера одних только открытий, с надеждой вступали на путь, который он им указал. А он, с самоуверенностью признанного авторитета, не делился с ними сомнениями, почти никогда не спрашивал совета, разве что, убедив в чем-то актеров, обязательно подводил их к мысли, будто они сами нашли то или иное решение; он повелевал, а они радостно покорялись, безотказно и радостно, даже не замечая своей зависимости, считая себя единомышленниками и союзниками режиссера. А в сущности — разве было не так? Нам посчастливилось, думала Стерницкая, нам посчастливилось: мы не успели распознать его недостатков, слабостей, мы не сводили с него глаз, слушали, всему внимая и всему веря, он обещал нам не только черную, трудную работу, но и светлую славу, и мы верили, а как же иначе? Она сама знала наизусть записи репетиций Станиславского, и ей даже пришло в голову записывать ход репетиции их спектакля; она вела двойную, как ей казалось, очень тонкую, необычную игру: была одновременно Негиной и Тарасовой, воображала диалоги Тарасовой и Станиславского и не видела ничего дурного в том, чтобы допытываться у своего режиссера о том или другом словами Тарасовой, которая тоже играла Негину в том давнем спектакле. Нет, себя она не корила за эту игру, только позднее упрекала режиссера, который решался посягать на сходство с выдающейся личностью. Он сам натолкнул их всех на эту игру, шутливо заговорив о стечении обстоятельств.

«Надо снова вернуться к разбору линии Негиной, — просила Сандра, но те же слова говорила Станиславскому Тарасова. — Я не совсем понимаю: Негина вроде бы любит Петю? Но ведь она в самом деле любит его, она же не фальшива, не двулика», — стремится понять свою Негину Сандра, так же как когда-то стремилась к этому Тарасова. До Тарасовой Негину играла великая, гениальная Ермолова, она играла скорее героиню, а не актрису Негину, молоденькую девушку, брошенную на перекресток нелегких проблем. Негина Ермоловой шагнула на путь страданий, отрекшись от любви. Тарасова видела в этом образе отречение от личного счастья ради искусства. Сандра терялась между этими двумя решениями, но что скажет режиссер?

Их режиссер — внешне совсем еще парнишка; исхудавшее от болезни и без того узкое лицо в мягком курчавом обрамлении бороды — он сейчас, во время болезни, не бреется, борода ему идет, он это знает; мягкий рисунок губ никак не вяжется с уверенно-ироничным, холодноватым голосом, он готов подшутить над каждым, кто ему возразит, и каждого заставить подчиниться. Иногда кажется, что актеры и правда теряют при нем волю, индивидуальность, становятся лишь материалом для воплощения режиссерской мысли и режиссерских эмоций, он прикусывает нижнюю губу острым небольшим зубом, упорно сдерживая тяжелый кашель, у него еще не упала температура, врачи не разрешают ему работать, но он махнул рукой на их советы, он сам знает, что делает.

«Я не понимаю такого противопоставления, разве для настоящего артиста — личное счастье только в семейной жизни? — допытывается режиссер у Сандры словами Станиславского. — Говорят, Ермолова играла только так, не иначе, но это ведь была другая эпоха? Ермолова подчеркивала то, что волновало ее современников, Тарасова — еще другая эпоха. А ты…»

Вот до этих слов все было трансформацией идей Станиславского, до этого момента еще могла продолжаться полуребяческая игра: я — и Станиславский, Сандра — и Тарасова; но вот зашла речь об эпохе и надо становиться самим собой.

Нельзя переносить конфликты пьесы в спектакль такими, как их видел Островский, а потом Станиславский. Соотношения эпох, проблем, трагедий героев — вот этого они искали. Нынешнюю актрису не купить Великатову, купцу Великатову, а все же и перед нею стоят проблемы выбора, приятия и неприятия, она тоже может очутиться на жизненном перекрестке, где надлежит принять решение и выбрать путь. Кажется, они тогда не страшились красивых слов, за словами что-то было, они пользовались ими вовсе не для того, чтобы прикрыть пустоту. Пустоты не было.

Так о чем же будет расспрашивать газетчик? Собственно, о чем он может спросить? Да, да, о любимой роли.

Каждая сыгранная роль — избавление от присутствия в тебе другого человека. Хорошо или плохо она сыграна — в этом случае значения не имеет, избавление — вот самое главное. Пустоты, однако же, быть не должно, душа заполняется новыми пристрастиями, новыми эмоциями, новым восприятием. Несыгранная роль — как нерожденный ребенок. Неизлечимая боль. Вечное присутствие в тебе того, от чего не избавилась. Вряд ли все это заинтересует корреспондента из газеты, трудно разгадать, что его на самом деле заинтересует и насколько искренней будет эта заинтересованность. Стерницкой хотелось бы знать, видел ли этот газетчик спектакли, где она играет.

А может быть, пересказать смешной, точнее —печально-смешной сюжет о сватовстве, если ему придет мысль спрашивать ее о частной жизни? Интерес к закулисным тайнам ей самой никогда не нравился, она через силу читала дневники или переписку писателей, драматургов, актеров или режиссеров, если все это касалось интимных отношений. Читала лишь в тех случаях, когда это оказывалось совершенно необходимым для работы. Выбрасывала и уничтожала адресованную ей корреспонденцию, не собирала в папки вырезок из газет и журналов со своими портретами или статьями о спектаклях с ее участием. Может, и нехорошо поступала, но на этот случай у нее было оправдание: не хотела, чтобы ей кто-нибудь сказал в эти ее пятьдесят, как одному писателю, живущему у них в городе: товарищ — полдень века, так что собирайте, пакуйте — библиотечный архив ждет, потомки с удовольствием заглянут в рукописи. Что до потомков — трудно сказать, кому из них понадобятся письма никому не известной, скромной провинциальной актрисы. Неужели их будет интересовать, что она старательно выполняла свое жизненное призвание — вернее, то, что считала таковым?

Ведь осенью мы все похожи.

Собирайте, пакуйте. Каждый день на счету. А если иначе? Вся жизнь — на счету, только счет мы начинаем вести осенью, а до той поры беззаботно и весело верим в собственную бесконечность. Точнее — не верим, что смертны. Иначе откуда бы родились в человеческой речи все эти «навеки», «никогда»? Может, мы были когда-то бессмертными? Или будем?

Итак, печально-смешной, наивный сюжет на тему «Сватовство».

Она рассказывала его Остапу, они оба хохотали над всей этой ситуацией и так и назвали это происшествие — «Сватовство». Остап был в курсе дела с самого начала, тогда связи еще не обрывались и взаимопомощь не оборачивалась взаимонерасположенностью.

Девушка-актриса, тоненькая, худощавая (ото всего этого доныне остались только округлые локти с ямочками), синий гольфик и серый вязаный шерстяной жилетик, несомненно, подчеркивают ее хрупкость, маленький носик, полные губы, а крупных и белых зубов во рту, кажется, больше, чем должно быть. Изящные жесты, рука выписывает в воздухе жест, вырисовывает, исполняет движение, а не просто сопровождает ритм речи, берет и зажигает сигарету или подносит хлеб ко рту. Крохотная розовенькая раковинка уха, густые, скорее упругие, чем мягкие, волосы.

«Слушай, — говорит подруга полушутя-полусерьезно, — с с этим Остапом у вас ничего путного не предвидится, надо сватать тебя за надежного человека. Будешь как за каменной стеной». — «Так сватайте, отчего же. Только скажите когда, чтобы успела найти печь, надо же поцарапать». Это все, что она тогда знала о сватовстве.

Сперва появился его коллега: не такой юный, зато элегантный, в импортном костюме, музыкант, играет на контрабасе, пришел на смотрины инкогнито, сказал: «Будем сватать, девушка — не последнего сорта».

Еще бы! Она вела себя абсолютно естественно: понятия не имела, что перед ней сват и это смотрины; в своем единственном гольфике сидела у окна, так что освещение было что надо. Шедевр в картинной галерее.

Сам Князь явился на следующий день. Ей рассмеяться не составляло никакого труда, мигом расхохочется; бывало, едва удерживалась, чтоб не засмеяться на сцене и не рассмешить кого-нибудь из партнеров. Это прошло, только когда стала уже Олександрой Премудрой. А тогда должна была прикрыть лицо рукой, чтобы Князь не заметил. Он был высокий, тонко- и колченогий, а пуху! Пушок светился возле ушей и вокруг темечка; казалось, дунь — облетит как с одуванчика. Князь протянул ей на диво маленькую, как игрушечную, ладонь, уселся, да так легонько, что стул не скрипнул. У него была персональная пенсия, машина и оригинальное увлечение: ремонтировал старинные часы. Дома держал неоценимую, сказочную коллекцию часов, признался конфиденциально, зато искренне: «Я люблю искусство». Она никак не могла ответить вслух, что тоже любит искусство, — любить искусство и работать актрисой в провинциальном театре — это вещи совершенно разные; она просто кивнула в знак понимания, совершенно устранив улыбку с лица. «Я люблю искусство, — говорил он, — я прихожу в концертный зал и вижу: зал пуст, а пианист на сцене. Я мысленно иду в кассу и покупаю зал (я могу это сделать). И слушаю пианиста, и получаю сказочное наслаждение. Я в самом деле могу купить зал», — заверяет он; ей снова хочется хихикнуть, но она окончательно снимает с лица даже намек на улыбку и разыгрывает потрясение. Эффект — надлежащий, Князь доволен. А она в самом деле потрясена: человек покупает зал филармонии! Как хорошо, что не театр. Ему же ничего не стоит купить и ее, Сандру, со всеми ролями, а также Петю, Великатова и режиссера. Великатов — хищник. А этот деликатный, как паучок, человек — он что? Анахронизм? Плод чьего-то болезненного воображения? Но ведь он хочет ее не купить — заполонить, завоевать, принять как дар судьбы, как спасение от одиночества, быть может, поставить у себя в комнате на видном месте как драгоценнейшие старинные часы, чтобы она отсчитывала часы его утех. Купить зал филармонии! Какая нелепость! Деньги можно и полагается растратить, промотать, растранжирить куда веселее, умнее. Они с Остапом сумели бы сделать это. Купить зал филармонии, чтобы слушать пианиста? Но пианист же понятия не имеет, что в зале присутствует кто-то кроме старичка одуванчика, что в каждом кресле расположилась его щедрая и жаждущая душа и слушает, слушает… Пианист не видит нематериализованной души. А материализовать ее можно, обратив в платья, туфли, шампанское, путешествие на край света и — в книги. «Чего бы вы хотели?» — спрашивает он у нее. «Поехать в Почаев», — доверчиво говорит она, потому что и в самом деле хочет съездить в Почаев, никогда не была в тех местах — хотя, разумеется, не была и во многих других, — с удовольствием съездила бы, только бы им любезно разрешили воспользоваться машиной — ей и Остапу.

Они с Остапом смеялись над этой историей. Зато они вовсе не смеялись, когда Сандра в который раз пересказывала свое давнее детское воспоминание: в селе искали воду, копали колодец, докопались до песка, влажного и чистого песка, там жил старый карась, он и потом жил. В колодце. Старый мудрый карась. Его не задели, он жил потом в колодце. Она брала из колодца воду и вытащила его в ведре. Карась посмотрел на нее, но почему-то не заговорил человеческим голосом. Остап не верил, что карась молчал, карась должен был признаться ей в любви. «Я была слишком мала», — с сожалением констатировала Сандра.

Любимая роль? Что ж, если от нее так добиваются правды, она признается. Любимая роль — несыгранная роль, от которой больно, как от незажившей раны: Кассандра. Не ожидали? Из бесчисленных несыгранных ролей самая любимая воистину только эта.

«Боже, какая драма, — сочувствует она себе, — из бесчисленных несыгранных ролей — Кассандра».

Пока еще ресницы не подкрашены, можно тихонько, в рукав халата, всхлипнуть. Чтоб никто не видел.

Негина ей не удалась — во всяком случае, она не была удовлетворена своей работой; и похвала имела привкус дешевого комплимента, аплодисменты казались проявлением вежливости, в день премьеры она безутешно плакала в гримерной, считая, что вообще не имеет больше права выходить на сцену; и когда ее утешали, упорно возражала: нет, нет, нет, все начисто бездарно, безнадежно банально, она ничего не сумела добавить к тому, что сказали о своей героине актрисы, игравшие Негину до нее. Режиссер иронически заметил, что Стерницкая захотела большего, чем добивался он сам, у него вовсе не было такого замысла, чтобы Стерницкая превысила авторитеты. Ей просто следовало выполнить его задание, и с этим она справилась, справилась совершенно пристойно. Она сразу перестала плакать. Взглянув на режиссера, подумала, что в эту минуту ненавидит его, и сказала об этом вслух. Он улыбнулся еще ироничнее: конечно, как же иначе, именно этого он и добивался — и добился своего. Может и ненавидеть, лишь бы делала свое дело и не размазывала грим по лицу, рыдая о неисполненных капризах. Она запомнила это: делать свое дело и не размазывать грим по лицу.

Авторитеты. Авторитеты. Над нами всегда высятся авторитеты, мы имеем перед собой недостижимые образцы — а кто знает, стали бы сейчас восхищаться спектаклями прославленных режиссеров прошлого с участием прославленных актрис тех времен? Может, разочарованный и усталый Марковский и сказал бы какой-нибудь из них: «Откуда этот пафос, голубушка? На каких театральных задворках вы раздобыли этот фальшивый тон и эти отслужившие актерские причиндалы?»

И все же мы не смеем отрекаться от классики ни в театре, ни в литературе. Попробуй мы так сделать, пойди мы на это, как тяжко отомстила бы нам жизнь! К тому же от сделанного нами отречься куда легче, не так ли?

Ее поколение, захлебываясь от восторга, читало Хемингуэя и самоубийство его восприняло как личную трагедию; поколение Натали Верховец зачитывается… А что читает Наталя Верховец? — спрашивает себя Олександра Ивановна. В конце концов, на их поколение хватит своего, чтобы уяснить, по ком звонит колокол, и хватит великих писателей, стреляющих себе в сердце, потому что их время прошло. И каждый пребывает в своем времени, как ядро в скорлупе ореха, и когда ее, Олександры, время пройдет и ядро вылущится, пусть хоть кому-нибудь придет в голову представить себе старый спектакль в старых декорациях: с их страстями, с их проблемами. И пусть кто-нибудь только попробует сказать — откуда, с каких задворок этот хлам, пусть только попробует!

Сегодня она чрезмерно воинственна, и вряд ли это хорошо, — говорит себе Стерницкая, — вот уже и журналисту попало неведомо за что, а ведь она еще и не видела его. Он же еще ни в чем не провинился. Виновата во всем она, надо было все-таки сделать так, как ей хотелось: составить программу из несыгранных ролей; не сцены — потому что кто бы мог подыграть ей в этих сценах, понадобилась бы долгая подготовка, — не сцены, а монологи, хотя бы несколько монологов из несыгранных ролей, хоть малость из «Кассандры»:

Ужель ты никогда того не видишь,
что  б у д е т  непременно, неизбежно?
Ужель тебе не слышен голос сердца:
«Так будет, так! Так будет, не иначе!»
«Боже, какая драма! — Она снова изо всех сил заставляет себя иронизировать. — Столько несыгранных ролей!»

Что ж, экспромт так экспромт. Без репетиций. Без текстов.

Актриса подкрасила брови. Надела, как когда-то, свой любимый, давно изношенный синий гольф, клетчатую, с двумя складками юбочку (причуды моды в том и состоят, что она периодически возвращается к себе давнишней). На шею — несколько ниток кораллов, красных, шлифованных, старых, как ее актерская профессия (а то и еще более древних), кораллов с серебряной монетой на счастье. Растрепала ладонью аккуратно причесанные и уложенные перед тем волосы. Обула туфли, надела пальто, отказавшись от шляпки и от берета, проверила, есть ли в сумочке ключи и копейки на автобусные билеты. Коснулась — мимоходом, не глядя в зеркальце — темно-алой помадой губ и была готова выйти из дому, хотя до встречи с журналистом оставалось еще много времени. Уже выходя, еще подобрала со стола несколько писем, небрежно разорвала один конверт, бросила сначала равнодушно взгляд на первые слова, а потом с интересом быстро дочитала до конца. Как кстати это письмо! О как кстати!

Ага, так как там было с «Оптимальным вариантом»? — спросит она завлита, если застанет его в театре. Как там было? Да нет, не с самим спектаклем, а с рецензией. С рецензией на спектакль? Подняв ногу, чтобы сделать шаг, обязательно надо шагнуть, иначе потеряешь равновесие и упадешь. Об этой рецензии ходили какие-то слухи… или, может, это пустая театральная болтовня?

На лестнице она еще раз пробежала глазами письмо и спрятала его в сумочку, вместе с измятым конвертом.

В двух шагах от ее дома, чуть ли не в самом центре города, цвели яблони. Кто-то разжег костер, чтобы обогреть деревья в цвету. Яблони поблескивали влажными лепестками. Снег уже не шел. Давно не шел, но она была дома и не заметила этого.

Вдоль каменной стены старого дома ползла тонкая, как паутинка, трещина. «И правда стоит сделать ремонт, — подумала Стерницкая. — Придется пережить это стихийное бедствие, не теперь, так в четверг, а все равно придется».

6

И позволяет себе такие шутки! Точно я мальчишка. Мальчишка на побегушках. На службе у каждого из них — и у нее особо. Она подходит ко мне, щелкнув пальцами. Звонко, как будто подзывает к себе слугу, щелкает пальцами, садится напротив, закидывает ногу на ногу. Славно, ничего не скажешь, ноги у нее еще вполне приличные, не много в театре таких красивых ног. Закуривает сигарету. Кажется, что она нарочно играет кого-то, я только не узнаю — кого. Честное слово, играет: прищурилась, трет переносицу, вроде бы поправляя очки, морщинки возле носа стали глубже, губы она обычно не красит — сегодня подчеркнула их форму яркой помадой. Играет. Спрашиваю нарочно, чтобы начать разговор, как ей понравилась статья в «Украинском театре». «Ничего, нормальная статья», — отвечает она. Не намерена ли она изменить что-нибудь в программе, добиваться выпуска еще одной афиши, специального буклета? На все это нет времени. Передо мной лицо упрямой и самолюбивой примы, которая не ведает отказа ни в чем, диктует свои условия режиссеру и всему театру, терроризирует костюмеров и парикмахеров. Ей и в пятьдесят лет может вздуматься играть Джульетту. За Олександрой я до сих пор ничего подобного не замечал, но кто его знает, всякое может статься, выражение лица у нее именно такое: как раз впору просить роль Джульетты или подавать творческую заявку на Беатриче. Хотя, казалось бы, при чем тут я, при чем тут бедняга завлит, когда есть и. о. и дирекция? А кроме всего прочего, я уже представлял себя сидящим в автобусе на пути из аэропорта в центр Москвы.

Олександра в образе избалованной и бесцеремонной примы еще старательнее прищуривает глаза, откладывает сигарету, опирается подбородком на обе узкие и тоже еще довольно красивые ладони, и от этого глаза у нее становятся совсем узкими, подтягиваются до самых висков. Она глядит на меня взором хитрой и злой девчонки (поразительно — неужели у, мягко говоря, немолодой женщины может быть такой взгляд?) и говорит: «Послушайте, мой дорогой, так что там было с этим вашим «Оптимальным вариантом»?

«Послушайте, мой дорогой, так что там было с этим вашим «Оптимальным вариантом»?» — возникает у меня желание передразнить ее.

— Как это — что было? Вы же сказали, что не хотите показывать на юбилейном вечере сцену из этого спектакля. При чем же тут «что там было»?

— Я не о том. Сцена — это само собой. Я о другом.

— Вы хотите спросить, как Марковский, — откуда у нас в репертуаре эта пьеса? Так вы же это знаете не хуже меня.

— Да нет же, не торопитесь. Опять не то. Ох, какая у вас расфокусированная физиономия, мой дорогой! Я хочу знать — как родилась рецензия на этот спектакль? Говорят, будто автор — из скромности, что ли, — поставил, ну, скажем, псевдоним, воспользовавшись — с разрешения, разумеется, только с разрешения — чужой фамилией… Ну, как там у Андрея Вознесенского, как он писал, не помните?

Напишут чужою рукою
Статейку за милого друга,
Но подпись его под статьею
Висит порнографией духа…
Так как же там — насчет порнографии?

Цветущая веточка мимозы? Дудки! Ободранный куст на обочине. Колючка. С утра — Шоу, в полдень — Вознесенский. Что еще будет до вечера? Она хочет знать, как там было с рецензией на «Оптимальный вариант»? Было, как должно было быть. И. о. попросил организовать рецензию, я обратился к одному из наших постоянных авторов, преподавателю института, но тот был занят своими делами, у каждого, в конце концов, свои оптимальные жизненные варианты, я помог — написал рецензию, а он согласился поставить под нею свою подпись, ну и что ж такого, я прекрасно имитировал его стиль, никто бы не догадался, не вздумай он сам шутить по этому поводу, не расскажи, да к тому же еще похвалив меня: «Ну и мастер, я и сам через десять лет не узнаю, чьей рукой писано!» Святая и чистая Олександра Премудрая хочет знать, как это было? А играть в таком спектакле — это не порнография духа?

— Если бы вы были мужчиной, уважаемая Олександра Ивановна…

— Вы дали бы мне пощечину? Или сказали бы, что порнографии хватает и в статьях о Стерницкой, где ее незаслуженно хвалят? Признаю сразу — моя вина. Моя вина, что не вышла доныне на кон и не заявила: будет, говорите обо мне в соответствии с заслугами или, по крайней мере, то, что думаете.

— Но вы еще можете это сделать. Во время бенефиса.

— О, вот это идея! Но давайте все же вернемся к рецензии. Речь идет…

— Вот именно — к чему вы клоните?

— Как бы покороче. Понимаете, сегодня прямо с вокзала…

— Я вас внимательно слушаю.

— Так вот, с вокзала я зашла в театр. И тут узнала, что большинство членов художественного совета считает, что будто бы Марковскому достаточно диплома об окончании вуза, а спектакль его включать в репертуар нет надобности. Это сплетня? Или правда?

— А почему вы с этим — ко мне?

— Просто так вышло. Такой должен был быть первый ход. Может быть, я ошиблась, не знаю, но первый ход был такой. Экспромт, понимаете? Ну, полуэкспромт. Этот наивный Марковский разрешал всем приходить на репетиции, и спектакль еще не родился, а пересудов уже столько, что работать так невозможно.

— В таком случае — претензии к самому Марковскому. Да он вовсе не так наивен, как вы изображаете, я думаю, он готов был бы пригласить на репетицию полный зал зрителей — лишь бы обрести популярность, он хотел, чтобы пошли эти пересуды, он стремился к ним и получил их, — сказал я и сам удивился сказанному. И заставил-таки себя вообразить веточку цветущей мимозы. Но от этого усилия вдруг почувствовал страшную усталость, апатию, нежелание делать что бы то ни было. Ах, Уильям, друг мой, — как говорили в старой доброй Англии, — тебе посчастливилось, ты не имел дела с артистками, в твоем театре женщин — шлюх и королев — играли мужчины, и в этом, без сомнения, было некое зерно. Управиться с женщиной почти невозможно, а если она еще и актриса, то и подавно.

Что с нею творится, с Олександрой Премудрой? Она что — решила сыграть роль спасительницы молодого таланта, покровительницы? Или просто потянуло к разрядке? Явилась из Киева — и прямо ко мне с претензиями. Как будто это я распорядился членам худсовета не принимать спектакль Ивана Марковского. Логика — в голове не укладывается.

Понимаешь, брат Уильям, когда я шел на работу в этот театр, передо мной в воображении и впрямь открывалась стезя подвижничества, поверь. Только так, стезя подвижничества, и чего я, думаешь, больше всего хотел? Смешно сказать — я надеялся, верил, что открою талант, истинный талант, честное слово, я жаждал этого, — а вместо открытия гениального драматурга вынужден был заниматься мелочами, вникать в мелочные конфликты, в которых под конец увяз по пояс; если бы ты знал, Уильям, как хочется мне сейчас очутиться в автобусе, идущем по дороге из Внукова в Москву. Или в антракте спектакля в новом помещении МХАТа, пить там сок и закусывать миндальным пирожным…

Так что же делается с Олександрой Премудрой? Я до сих пор не замечал, чтобы ее так глубоко огорчали чужие дела. Чужие заботы поглощают энергию актеров, не занятых в спектаклях и репетициях потому, что режиссеры не «видят» их в своих шедеврах. О, тогда есть время погружаться в чужие проблемы, углубляться в них до дна, вмешиваться в любое постороннее дело, критиковать все вокруг, представлять, как бы они сыграли роль, порученную другому — бездарности и оболтусу. Но Стерницкая? Упаси боже! В сущности, труппа у нас небольшая, актерам вообще не приходится долго простаивать, чтобы заскучать. А тем более Олександре. Да она играет почти в каждом спектакле.

Можно понять Метелицу и Маслова, которые нахрапом влетели в кабинет и. о. — выяснять, кто распускает сплетни (тем самым намекая, что готовы и его заподозрить в этом). Вот я и говорю: можно понять ребят — ведь они играют в спектакле Марковского. Потратили на него немало времени. Да и не только времени, но и нервов и надежд. Маркуша из них, как они сами говорили, тянул жилы, ведь не только по вечерам работали — в выходные приходили на репетиции, устраивали индивидуальные встречи, я такого и не припомню у нас. Маркуше никак не удавалось найти ту самую режиссерскую точку, без которой спектакль — не спектакль, он долго искал финал. Доводил все до конца — и снова ломал: «Кошмарный сон, — жаловалась Ирина Котовченко, — кошмарный сон, сюр, атомная война», — говорила она. Маркуша дал ей те самые несколько индивидуальных репетиций, и уж с кого, с кого — а из нее жилы тянуть нелегко, а он тянул. Коташка не привыкла трудиться до полуночи и повторять двадцать раз подряд одну и ту же мизансцену. Она мне рассказывала. «Это выглядело еще хуже, — говорила она, — чем переписывать трижды домашнее задание в школе. Я, — говорила Коташка, — наблюдала однажды, как на городской улице снимали фильм. Толпа стояла — не протолкнуться. У нас не часто фильмы снимают. Режиссер в шапочке-сванке размахивал длинными руками, как милиционер на перекрестке, не знающий правил уличного движения. Оператор отмахивался от него, как гусак крыльями». Коташкины сравнения даже показались мне занятными. Она ничего не слышала, потому что наблюдала все из окна, с четвертого этажа. Две немолодые актрисы еле удерживали громадный ковер. Они должны были внести его в дом, куда вела крутая лестница вдоль бугристого тротуара. «Я не знаю, — до сих пор удивлялась Коташка, — чего режиссер добивался от них. По-моему, они совершенно нормально несли этот ковер». Может быть, он хотел, чтобы они шли на цыпочках и делали вид, что ковер легкий как пушинка, — только он заставил артисток раз десять спуститься с лестницы и снова подняться, и они покорно шли, даже пот не стирали с лица, а толпа стояла и любовалась этими усилиями — совершенно бессмысленными, с точки зрения прохожих и Коташки. Этот-то ковер ей и вспомнился, когда выпало работать с Марковским. Финал уже был, в сущности, готов, но режиссер отказался от него, хоть и не видел еще нового решения. Коташка никак не могла уразуметь, чего он от нее хочет, а Маслов в финале никак не мог найти контакт с Котовченко. «Она меня не слышит!» — кричал он Марковскому со сцены, а тот отвечал ему из зала в микрофон совсем охрипшим, глухим голосом, шнур микрофона давно оборвался, путался, как всегда все путается у Маркуши под ногами, а он, как всегда, не замечал этого и держал в руке никчемный, недействующий микрофон и хрипло кричал в него; они вдвоем с Масловым довели несчастную Иринку до того, что она вдруг заплакала. «Не хватало только истерики, — застонал Маркуша, зашвырнув наконец микрофон между креслами в зале, — вы талантливо рыдаете, только это не из моего спектакля, проглотите сейчас же свои слезы, Ирина!» — «А сколько же, — спросила Коташка, — сколько может человек таскать в одиночку вверх по лестнице этот идиотский ковер?!» — «Вверх? По лестнице? — переспросил Марковский, у него есть такая нелепая привычка — переспрашивать, хотя он потом никогда не прислушивается к ответу. — Вверх?»

И вдруг бросился на сцену и обнял Коташку, закружил ее по сцене, так что она совсем оторопела и ничего не могла понять, а он целовал ее, танцевал какой-то диковинный танец и все время повторял: ну конечно, конечно, Коташка, золотко, вверх, вверх, как я раньше об этом не догадался, какой я болван, нет, правда, Иринка, какой же я болван, спасибо вам, золотко, полцарства за финал! Ясное дело, он не владел и четвертью царства, чтобы рассчитаться с Ириной за случайно подсказанный финал, хотя тогда и не знал еще, как все это будет; после этого он не то что полцарства — ни одной репетиции больше не давал Ирине. И вот сегодня они вновь работают над финалом. Вечером пойду посмотрю. Так вот я и говорю: Метелицу и Маслова можно понять, этот спектакль — их забота, они держатся за Марковского как за спасательный круг, но при чем же тут Стерницкая?

У Маслова это первая большая работа, первая настоящая работа на сцене, как и у Натали Верховец. Метелица, увлекшись своей ролью в «Джазе», позабыл даже, что собирался ехать в Киев, там объявили конкурс в каком-то театре, он хотел поехать и показаться. Собрал было все документы, я помогал ему. Писал характеристику, вполне объективную, все больше информативного характера, а то ведь как бы я выглядел, расхваливая актера, задумавшего уйти из нашего театра? Подумали бы — расхваливаю, стало быть, рады избавиться, да и все. Город и театр давно осточертели Юрку Метелице. Похоже, он с первого дня хотел вырваться отсюда. Только у жены не было такого намерения — осела в институте, вот-вот защитит диссертацию, ее вовсе не занимают мужнины комплексы и переживания, как и его всем известные романы. Она занимается своей математикой, ребенка нагрузила Юрку и обрела святое спокойствие. По сравнению с ее наукой все остальное — ничто. Метелица, пожалуй, единственный наш актер, которого все узнают на улице, у кого просят автографы, ради кого приходят на спектакли — только бы увидеть его в новой роли. Но его супругу и это вряд ли занимает, не знаю, была ли она в театре хотя бы раза три, я ее у нас почти не встречал. И в Киев Юрко, думаю, собирался без ее ведома, вряд ли он делился с ней такими планами, но теперь это уже не имеет значения, он пренебрег своими планами с тех пор, как работает с Марковским.

Таким образом, ребят можно понять. Но Стерницкая? Может быть, она решила поразить меня своей эрудицией и знанием истории театра?

— Сколько раз случалось подобное! — Олександра вздохнула, располагаясь поудобнее на стуле, словно пришла ко мне с длинным разговором. — У порнографии тысяча проявлений, — она говорила так ласково, словно не меня касалось это едкое «порнография», но я уже был нечувствителен к этим пустым женским выходкам, я ехал на автобусе из Внукова в Москву, держа в руке веточку мимозы. — Вы не припоминаете, что писал Мейерхольд художнику Головину? — спросила она так, точно я секретарствовал у Мейерхольда и он диктовал мне письмо к Головину. — Ну как же, в тридцатом году. Когда художественный совет Большого театра отклонил постановку «Каменного хозяина» с декорациями Головина. С прекрасными, по мнению Мейерхольда, декорациями Головина, которому тогда очень трудно жилось. Мейерхольд все колебался, не писал об этом художнику, он думал, что заведующий репертуарной частью сумеет защитить, отстоять спектакль, и написал только тогда, когда увидел, что надежды тщетны. Сражаться никто не собирался. Сра-жа-ться, — повторила она по слогам, точно задумала втемяшить мне это в голову, как мальчишке. — Сражаться за спектакль.

— Не читайте мне лекций по истории театра. — Я хотел сказать это едко, а вышло наивно и по-детски, во всем виноваты были ее, Олександры, глаза. Они стали у нее большими, как на сцене, когда полно света и грима, стали большими и прозрачно-серыми, и все это выглядело удивительно, после лукавого и злого прищура. Подобных глаз я не видел никогда в жизни. Они изумляли у женщины, собирающейся через несколько дней приглашать на бенефис по случаю пятидесятилетия.

— Это не история театра. Это скорее история человеческих взаимоотношений. Маленький штрих к истории человеческих взаимоотношений.

Глаза Олександры мешали мне, от них хотелось укрыться. Актриса — этим словом все сказано. Всего ей самого лучшего — актриса. Напрасно я сам не взялся писать о ней статью. Напрасно. А то вот явится парнишка из газеты. Несколько ничего не стоящих и невесомых вопросов, несколько восхищенных восклицательных знаков — и все. Вряд ли этот парень из газеты заметит, какие у нее глаза. Сегодня я, видно, и впрямь не оставил сантименты на своей захолустной улочке у старой груши. Ношу их при себе, как старую записную книжку с адресами, которые уже не расшифровать. Я однажды уже получил урок по такому же поводу. Когда собрался писать статью к открытию сезона. Кажется, тогда подошло круглое число сезонов, потому я и надумал. Выбил для этого командировку в Киев, чтобы встретиться с режиссером, который тридцать лет назад работал в театре нашего города, у него-то уж наверняка вдосталь интересного материала в личном архиве. Условился о встрече. Назвал свое имя, объяснил, чего хочу. Старик проскрипел в ответ, что ничего не имеет против. Когда я поцарапался в его обитую дерматином дверь — звонка там не было, — он сразу отворил, точно стоял у дверей и ждал моего появления. И так, через порог, объяснил, что раздумал, изменил свое намерение и не хочет ни о чем со мной говорить. Семь верст до небес — и всё лесом! «Да какая же тебя, дед, муха укусила, — хотелось спросить, — ты что, собираешься все эти бумаги забрать с собой в небытие или боишься, что я их присвою? Так ведь все равно кто-нибудь же присвоит их, если ты не распорядишься ими разумно. Я, по крайней мере, честно огласил бы источник своей информированности». Он так и не разрешил подступиться к архиву. А может быть, не хотел, чтобы чужая рука при его жизни коснулась дорогих сердцу бумаг? Ведь это для меня они — бумаги, а для него — прошлое. Интересно, а у Олександры есть какие-нибудь записки? И кто через десяток лет постучится к ней, чтобы воспользоваться ими?

— Как, как?

— Удивляюсь, — сказала Олександра, и у ней дрогнула верхняя губа. Нет, пожалуй, она не просто решила позабавиться, сыграть какую-то роль, такие примитивные актерские приемы не в ее характере. — Удивляюсь: зачастую никто из актеров не любит играть эпизодическую роль, а тем более — выступать в массовке. Разучились играть в массовке, каждый норовит только в герои. И вот вдруг и сразу все охотно и спокойно соглашаются участвовать в массовке.

— Не понимаю. В какой массовке?

— Я о художественном совете, который уже заранее готов перечеркнуть спектакль Марковского. А ведь вы, наверное, уже заказали в типографии афиши — «Любовь, джаз и черт», правда? Одновременно с моими.

— Заказал. Это обязанность завлита.

— Только это и все? Больше никаких обязанностей?

— Вы напрасно пытаетесь оскорблять меня. Ныне я непоколебим.

— Непоколебимы. Как вам это удается?

— Признаться? Гляжу на вас, когда вы говорите, и думаю: вот передо мной веточка цветущей мимозы. И все. Этого достаточно.

— Хм, мимозы? Могло быть и хуже. Белена, допустим, или чертополох.

— Пробовал и такое. Но сорняки не помогают успокоиться. Обязательно должно быть что-то красивое и деликатное. Веточка цветущей мимозы. Хорошо, пошутили, отключились на секунду. Скажите же, Олександра Ивановна, чего вы хотите?

— У древних персов тягчайшим грехом почитались ложь и долги.

— Я вам ничего не должен.

— Бога ради, лично мне — ни копейки. Я только хочу знать, я уже это говорила, как там было с «Оптимальным вариантом»?

— Я тоже уже говорил: мы вместе голосовали за эту пьесу.

— Я о рецензии. Ведь писали ее вы, а подписался наш хороший и доброжелательный ученый из института, об этом все знают.

— Тем более — к чему же расспросы? Мне за это не платили тридцать сребреников.

— Не берете? А я бы заплатила.

— Олександра Ивановна!

— Подождите, я сейчас… Одним словом — вы играете на бильярде?

— На каком бильярде?

— Я знаю: вы очень хорошо играете на бильярде. Но знаю также, что вы пригласили на мой бенефис одного очень авторитетного театроведа из Киева… Погодите, не говорите ничего, а то я снова собьюсь, и все будет напрасно… сейчас. Гость этот обязательно приедет. Я получила от него письмо и заверения, что он явится.

— Не вижу связи между бильярдом и гостем из Киева.

— Ну вот, теперь мы почти достигли взаимопонимания. Связь есть. Гость из Киева — любитель бильярда. Для него нет ничего приятнее, чем чей-то проигрыш. А тем более проигрыш такого мастера, как вы. Проиграйте ему несколько партий. Во время моего бенефиса. И не говорите при этом ничего, только изредка похваливайте постановку Марковского. Изредка, между прочим, похваливайте и говорите, как нетерпеливо вы — лично вы — ждете завершения работы над спектаклем. Только это — проигранная партия в бильярд и несколько добрых слов о Марковском. Гость останется на просмотр — это я уже беру на себя — и в хорошем настроении, из благодарности, скажет доброе слово о спектакле, тем более что он ему понравится, здесь не будет никакой фальши, и все же для уверенности — проиграйте партию. Ну кто же из массовки — простите, из худсовета — скажет слово против, возразит столичному гостю? Вы меня поняли? Это ведь не труднее, чем имитировать стиль доцента из института?

— Семь верст до небес… Вы шутите, Олександра Ивановна?

— Хороши шутки! Я никогда не была так серьезна. Разыгрываю одноактную пьеску на три действующих лица с массовкой. Только и всего. Раскладывалось на драму, где без числа действующих лиц, драму в трех действиях, но я своевременно вспомнила, что актеры заняты в других спектаклях, ну и, кроме того, краткость — сестра таланта. Этот диалог пусть останется между нами. Вы же хорошо воспитаны. Вам свойственна врожденная деликатность. Вы знаете, когда надо молчать, а когда вмешаться в разговор. Ради бога, не смотрите на меня с таким восхищением, будто я и впрямь обратилась в ветку цветущей мимозы…

Послушай, мой любимый друг Уильям, я уверен — это выдумка, будто ты был завлитом. Теперь я в этом окончательно убедился. Доведись тебе в самом деле служить завлитом, ты бы не управился со своими пьесами. Не написал бы ни строки. Ты все понял, дорогой? Как она сказала? Столичный гость приедет, она получила письмо?

Позволить себе так шутить!

7

Теперь я, по крайней мере, готова к бенефису, — говорит себе Олександра Ивановна.

На сцене стоит черный рояль. В зале света нет, а на полированных черных боках рояля — световые блики. Кажется, есть на сцене еще какие-то детали; несомненно, там уже смонтированы декорации; быть может, это даже генералка или последний прогон — потом будут же еще рабочие репетиции, Марковский может выкинуть и такое. Дело в том, что это она, Олександра Ивановна, так, именно так все воспринимает: черный рояль на сцене, световые блики, в глубине сцены, на фоне широкого окна с одним выбитым стеклом, — что-то вроде возвышения, но нет, сейчас как раз туда дали свет, и теперь хорошо видно — там луч, сноп, столб света материализуется, это похоже на рассвет, когда солнечные лучи наконец пробиваются наискось с неба на землю: вокруг еще туманится, клубится остаток ночи, а лучи, словно яркие, гигантские, космические органные трубы, световые трубы, возвещают день.

На фоне этой декорации трое парней. Но они не имеют отношения к этому материализованному столбу света. Трое парней — Андрюс, Юлюс, Лукас. На сцене — действующие лица и исполнители. Теперь она видит также небольшой колченогий стол, табурет, музыкальные инструменты, на которых ребята играют, — гитару, барабан, трубу. Джазисты, музыканты. Их объединяет музыка и Беатриче, которой пока еще нет на сцене. Ага, вон там — книги, но они здесь почти чужие, случайные, сложены стопкой — на этой стопке можно сидеть. Лукас и сидит на импровизированном стуле, обхватив руками колени и свесив голову. Юлюс ищет что-то в карманах. Андрюс с гитарой, — кажется, он хочет ее сломать.

Последнее, что она замечает, — носилки; в уголке, между вещами, тихонько притаились и ждут. Несомненно, ждут чего-то. Стояли здесь все время, с самого начала представления, но их не видели, на них не обращали внимания — стоят себе и стоят, как помойное ведро или вешалка в углу комнаты. Теперь они обнаружились, лезут в глаза, привлекают внимание, и это нервирует, мешает. Деталь, до сих пор неприметная, теперь бросает тень на все окружающее, хотя еще непонятно, почему так случилось. Стерницкая старается не смотреть в тот угол сцены, где стоят носилки, она смотрит на луч света, на столб света, но — удивительное дело — носилки и луч света словно бы связаны между собой, они как будто лежат в одной плоскости, и она уже не в силах забыть о носилках. Арсентий Маслов — Андрюс тоже напоминает о носилках.

А н д р ю с. А чего эти носилки здесь торчат?

«В самом деле, — думает актриса, — зачем здесь торчат эти носилки? Какого лешего? — как сказал бы Маркуша». Стерницкая словно выбросила из головы содержание пьесы, хотя и читала ее; она следит за тем, что ей показывают трое актеров на сцене, вовсе не помня, что должно произойти. И не просто следит — она вживается, врастает в то, что ей показывают. Щемящее чувство неотвратимости, тревога охватывают актрису, как и тех, кто на сцене. По всему видно, что они не знают, как дальше будут развиваться события, они не играют результат, и потому кажется, что исполнителям, как и их героям, неведом финал истории про любовь, джаз и черта.

— Маслов, — откашливаясь и совсем тихо, хрипло говорит Марковский, — Маслов, сколько раз мы будем толочь эту сцену? К лешему! Еще немного, и я повторю за твоим другом Юлюсом: ты глуп как ослиное чучело!

— Иван, — Маслов отшвыривает гитару, словно это она повинна во всем, — Иван Григорьевич! Это я должен спросить: сколько раз толочь одно и то же? Мне этот финал уже в зубах навяз, он спится мне и в те полчаса, которые ты оставляешь нам для сна! С меня довольно! Голова болит!

— Гениальный монолог. Кто дал тебе этот текст? Довольно с тебя? Ну вот и проваливай, не мешай, не порть спектакль! Иди ко всем чертям! И это прекрасно, что у тебя разболелась голова, иначе тебе не хватило бы органики — сказать со сцены, что голова болит. Ну, пошел вон, чего стоишь?

— Сейчас, только вот приму таблетку. Дай чем-нибудь запить.

Марковский наливает в стакан воды из бутылки, стоящей на режиссерском столике, несет его к самой сцене. Маслов приседает на корточки, берет стакан и глотает таблетку, запивая водой. Марковский с удивительной светлой добротой во взгляде смотрит на него.

— Ребята, перерыв кончился, поехали дальше.

А н д р ю с. Начхал я на твою философию. Тоже мне идеалист! Теперь у нас практический век. Башли нужны — и все. Тогда ты кум королю.

— Арсентий, — ласково просит Марковский чуть слышным голосом, — ты же так говоришь, словно сам веришь в это. А на деле ты все еще меж верой и неверием, ты прикрываешься этим от себя самого и от друзей, ты — то есть твой Андрюс — сотворил себе такой образ, от которого теперь не хочет отступиться, он доведет свою роль до конца из идиотской гордости, из нелепой идеи, будто имеет право быть таким. Доведет роль до конца, доведет себя и всех до самоуничтожения, я же говорил: играть просто негодяя, паскуду — нет смысла, будет еще одна история о том, как чистая девочка полюбила негодяя, а он ее убил. А эта история совсем о другом. Быть может, о том, как человек, отравившись злом, убивает также и самого себя. И, быть может, о том, как Беатриче…

— Быть мо-о-ожет! — злобно бросает Маслов. — Теперь, за три репетиции до сдачи, режиссер говорит нам «быть может»! Режиссер — теперь! — не знает, о чем он ставит спектакль! Да мы же всю твою идею, Григорьич, выучили наизусть, как таблицу умножения, мы ее вместе открывали, а теперь ты говоришь «быть может»?

— Вот, вот, вот, как раз таким я и хотел тебя видеть. Выучили, как таблицу умножения. Выучили, а применить таблицу, как надо, неспособны. Давайте дальше. Без задержек. Все разговоры потом.

Репетиция продолжается. Без задержек. Андрюс (Маслов) в самом деле доводит свою роль до конца. Кажется, будто все, что было сперва личиной, теперь навеки вошло ему в душу. И уже нет маски, нет передразнивания — Андрюс где-то чуть переиграл, игра перестала быть игрой, теперь уже не маска принадлежит ему, а он подвластен маске. Жизненное поведение диктует ему тот мерзкий, подлый зверь, которого он впустил в свою душу…

А н д р ю с  (пьет). Была у нас троих хоть дружба. Никого не боялись. Модерно жили. Всегда было некогда. Все было нормально. А теперь не знаем, куда себя деть. Мой отец говорит: видно, здесь черт хвост воткнул… Так и есть, черт. Чертовка нас попутала. (Подходит к барабану, бьет в тарелки.) Ребята, давайте силой возьмем, а?

Л у к а с. Ты что, спятил?

А н д р ю с. Ведь иначе не видать тебе ее как своих ушей…

Ю л ю с. Но это же святотатство!..

Л у к а с. С ума сойдешь!

А н д р ю с. Святотатство?.. Тем лучше.

Прислонившись к степе у самого входа в зал, Стерницкая смотрит на сцену. Она почти не слышит текста. Дело даже не в тексте, не в словах, хотя каждое из них ранит ее; становится больно и хочется вмешаться, заткнуть рот Андрюсу, заставить молчать этого нечистого, заставить молчать, опомниться, образумиться, а если не образумится — связать его, обезвредить.

«Избавьтесь внутренне от зла, — убеждал Маркуша, — да, избавьтесь внутренне от зла, — именно в этом убеждал режиссер, — и следите, чтобы оно никогда, ни в ком из вас не заговорило».

И тогда появилась Беатриче. Олександра Ивановна в первый момент не узнала Наталю, девушка жила совсем другой, чужой жизнью, настолько жила ею, что стала уже не Наталя, а Беатриче. Хотя нет — это все-таки была Наталя, теперь Стерницкая знала, для чего этот яркий, как золотая труба органа, луч света, — это одна-единственная возможность подняться, пройти  н а д. Бета, защищаясь от насилия и подлости, бросается из окна и тем самым поднимается  н а д  насильниками, да, конечно, она поднимается над этими тремя ребятами, а быть может, даже и над собой, и этим поступком вынуждает их очиститься, хочет освободить их от зла, привести в себя: послушайте, мальчики, послушайте, мальчики… Кто-нибудь скажет: зачем же так? Из окна? В тот момент у девочки не было другого выхода, только один — подняться.

Но сейчас она еще не осознает до конца ситуации, она только чувствует напряжение, царящее в комнате, ощущает тревогу, настроение ребят, предчувствует, но не понимает, не может поверить, что должно произойти что-то ужасное. Что Андрюс доводит свою роль до конца.

Б е а т р и ч е. Мне так жалко от вас уходить. Я знаю, сердце у меня будет разрываться, когда я буду о вас думать. А не думать я не могу. Ах, мальчики! Я ведь иногда бывала с вами так счастлива… Особенно когда мы играли. Вы и музыка для меня всегда вместе… Бабушка говорит, что в каждом человеке есть что-то святое. Наверно, это правда. Я иногда слышу это в музыке… вижу в любимом лице…

«Допустить до этого нельзя», — чуть ли не во весь голос произносит Стерницкая, она боится шевельнуться, боится обнаружить свое присутствие в зале. Андрюс должен образумиться, у него еще есть время образумиться,опомниться, иногда достаточно одного мига, чтобы повернуть жизнь в другую сторону. «Ну, Андрюс, измени финал пьесы, измени финал этой истории, сломай конструкцию, выстроенную автором и режиссером, воссозданную актерами, образумься, Андрюс, мальчик!» — как заклятье повторяет мысленно Стерницкая, но Андрюс не слышит ее.

Он продолжает свою игру. Игру, которая перестает быть игрою.

А н д р ю с. Что ж, пускай сама выбирает, с кем первым она хочет проститься…

Какое лицо у Маслова — Андрюса! Бога ради, Бета, неужели это и есть то любимое лицо, в котором ты видишь святость? Или ты ничего не понимаешь, деточка? Беги отсюда, беги, пока еще есть время, ломай хоть ты страшную, неимоверную конструкцию автора и режиссера.

Нет, Бета и Андрюс не слышат обращенных к ним молений — потому что все должно быть так, как есть, они не могут услышать; позволь им это Юозас Грушас, автор пьесы, или Иван Марковский, режиссер спектакля, — и все их предыдущие попытки и стремления убить зло сошли бы на нет. Это была не конструкция, а живая плоть искусства, которую нельзя разрушать, уничтожать фальшью, так и должно было быть, чтобы все вело к своему финалу, к своей последней окончательной и бесповоротной завершенности. И — довершенности, художественной довершенности, этого требовал театр.

Бета погибала, убивая зло.

Стерницкая видела ее теперь там, в том световом столбе, над сценой, над залом, тонкая фигура девушки казалась огоньком свечки там, вверху, все должно было дойти до самоуничтожения, чтобы в конце Андрюс искал страшного ответа на страшный вопрос.

Л у к а с. Теперь только в петлю, в петлю…

Ю л ю с. Не торопись. Нас все равно четвертуют…

А н д р ю с. Но за что? За что?

К чему относился этот в беспамятстве, в безнадежном страхе и смертельной неприкаянности шепотом — и в то же время с надрывом, во весь голос произнесенный вопрос? К тому, чем пригрозил им всем Юлюс, или к самому поступку Андрюса?

Кто-то тронул ее за рукав, и она содрогнулась. «Я к вам, — прошептал у ней над ухом кто-то невидимый и неожиданный, но она все еще продолжала смотреть на сцену, — я к вам, мы договаривались на четыре, простите…» — «Договаривались? С кем? О чем? Да, простите, бога ради, я помню: интервью».

— Почему в зале посторонние? — хрипит Марковский. Он поднимается, зацепив ногой шнур микрофона, тянет его за собой, микрофон падает на пол. — Почему в зале посторонние? Сколько можно? Я же просил, до каких пор это будет продолжаться?

Олександра Ивановна знает, что до сих пор он никому не запрещал заходить в зал во время репетиции, непривычные к присутствию чужих, актеры сперва нервничали и чувствовали себя скованно, а потом привыкли, скованность исчезла, стало обычным, что в зал заходили актеры, не занятые в спектакле, а вот теперь Маркуша озлобленно спрашивает: почему в зале посторонние? Конечно, он устал от перешептывания, от разговоров за спиной, он наверняка пребывает в состоянии наивысшего нервного напряжения, не видит как следует всего сделанного, а лишь разрозненные лоскутки; охватит все одним взглядом и постигнет цельность своего решения лишь на последнем прогоне, а то и во время просмотра, и тогда узнает, что надо еще докончить, только тогда сможет прислушаться к советам, принять их или отбросить, пока же все эти разговоры, советы, перешептывания, сочувствия и недоброжелательность только мешают, не дают сосредоточиться, думать, чувствовать.

— Прошу посторонних выйти, — едва прорываясь через хрипоту, говорит Маркуша. Он и понятия не имеет, кто стоит в зале, но не желает видеть посторонних. — И дайте свет в зал, почему в зал не дают света?

Что можно назвать современным в искусстве? — спрашивает себя Олександра Ивановна. — Наиболее живучее? Модное? Самое заметное? Самое оригинальное? Или то, что говорит самую святую правду о жизни? Хорошо, когда пьесу пишут ни тепло и… ни холодно и действие в ней происходит где-то здесь и не здесь, когда боятся поразить точностью, — и хорошо, когда эту пьесу играют не приблизительно, играют, не боясь зацепить за живое.

— Какая прекрасная работа у Натали, — говорит громко Стерницкая, — она проникла в душу своей Беты, разгадала ее душу.

— Правда? — радостно, непосредственно спрашивает ее журналист, и она только теперь осознает его присутствие, присматривается к нему. — Вы правда так думаете? Вы только что смотрели репетицию? Вам нравится?

— Смотрела, — говорит актриса. — Только «нравится» не определение уровня спектакля. О подобной работе надо говорить совсем иначе.

Журналист смущается, он понятия не имеет, что Стерницкая рада — интервью началось прекрасно, как нельзя лучше.

— Ей надо отдохнуть после такого напряжения, сыграть потом что-нибудь легкое и радостное, но если появится пустота, ее надо немедленно заполнить. Пустоты быть не может, — объясняет она журналисту. — Вы тоже смотрели спектакль? Я правильно поняла — вы о нем хорошего мнения, правда?

— Вы знаете, я случайно попал, но что ж это такое? Я такого в нашем театре никогда не видел, и скажите, правда, что говорят, будто режиссер Марковский просто нарывается на скандал? По-моему, это какая-то глупость, сплетни, а?..

— Бога ради! — Актриса моргает, как будто ей в глаз попала пылинка. — Бога ради!

Газетчик еще больше смущается:

— Простите, я не…

После каждого слова он как бы ставит многоточие, и это смешит Стерницкую: высокий, большеголовый, с огромной гривой волос мужчина лет тридцати — она до сих пор никогда его не видела, — такой крупный, сильный… и после каждого слова — три точки?

— Пойдемте, — предлагает она, — зайдем в кабинет администратора, он, я думаю, разрешит.

Спектакль — вылущенное из действительности зерно? Действительность — за стенами театра, а здесь — зеркальное отражение, отпечаток, фантазия? — говорит она себе, хотя сейчас имеет возможность высказать свои мысли вслух. Нет, спектакль — это удвоение действительности, утверждение, умножение ее, да, они происходят последовательно — действия в жизни и в театре, последовательно и в то же время параллельно; литературная основа — посередине, она связывает жизнь с кулисами, ох, Олександра Премудрая, не пора ли и впрямь заговорить громко, он же ждет и вот сейчас достанет блокнотик и начнет записывать, — не надо так старательно, не стенографируйте, — засмеется Стерницкая, — это же не протокол — просто мы с вами разговариваем.

— И все, что мы видим на сцене, происходит также в сердцевине живого бытия, и уже никто — после встречи с Наталей Верховец, — никто не выйдет из театра таким, как был. Перемена обязательно произойдет, вы даже и не догадываетесь сначала, что она происходит. Ведь осенью мы все похожи…

— Олександра Ивановна, если можно — несколько слов о себе…

— Так я же о себе. О ком же еще? Мне очень жаль, что они не успеют сыграть спектакль раньше, например в день моего пятидесятилетия. И что я не играю в этом спектакле хоть маленькую, хоть на два слова роль — это и был бы мой бенефис.

— Какая милая шутка…

«Ведь осенью мы все похожи… Ну, конечно, не все, но хоть некоторые».

Гость спросил все, что хотел спросить. Актриса ответила на все вопросы, как считала нужным, и пригласила журналиста на свой бенефис. «Только не подарите мне случайно мимозу, — попросила она, лукаво и чуть зло прищурясь. — Я не люблю мимоз».

Журналист поинтересовался, может ли он и это добавить к записям в блокноте. Стерницкая разрешила и подумала, что наконец она и правда готова к своему бенефису. Или к творческому вечеру — какая разница? — пусть называется так или иначе, главное, что она готова к этому событию.

Примечания

1

Перевод В. Звягинцевой.

(обратно)

2

Перевод М. Комиссаровой.

(обратно)

3

Перевод М. Комиссаровой.

(обратно)

4

Безграмотная (лат.).

(обратно)

5

Из статьи «Натуралистическая драма «Фрекен Юлия».

(обратно)

6

Кифарист (от греч. «кифара») — старинный музыкальный инструмент типа лиры.

(обратно)

Оглавление

  • СКОРЦА В ТРИ ЦВЕТКА
  • АПРЕЛЬ НА ЛОДКЕ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  •   8
  •   9
  •   10
  •   11
  •   12
  •   13
  • ЧИСТОТЕЛ
  • БЕЛАЯ ВИЛА
  • РЕПЕТИЦИЯ
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • БЕНЕФИС
  •   1
  •   2
  •   3
  •   4
  •   5
  •   6
  •   7
  • *** Примечания ***