Сплетня [Дарья Полтавская] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Дарья Полтавская Сплетня

Нет-нет, автор совершенно не претендует на историческую достоверность (ведь никогда не знаешь, как оно было и есть на самом деле), а потому спешит сообщить: все совпадения и кажущиеся параллели в данной книге – не более, чем именно совпадения и именно кажущиеся параллели.

Часть первая

Наверное, если бы Гурам не был прирожденным сплетником, то и говорить было бы не о чем. Но так бывает: вроде мужик как мужик, а сплетни любит – ну просто мамалыгой не корми. И тогда уж он любой бабе фору даст.


* * *

Однажды в самый обычный будний день Гурам, вроде бы совершенно невзначай, проходил мимо Хасиковых ворот и, увидев хозяина, возившегося с чем-то в саду, бодро его окликнул:

– Ора1! Хасик! Добро тебе!

– И тебе добро, – отозвался, распрямляясь, хозяин.

– Слышал? Невестка твоя, Асида, на днях родила!

– Такое слышал, – спокойно ответил хозяин, вытирая ветошью руки.

– А слышал, что не от твоего брата младенчик-то?

– Такого не слышал, – спокойно ответил хозяин, нагружая тачку срезанным прутняком.

– Так ты узнал бы, а? Нехорошо…

– Коли нехорошо, узнаю, – спокойно ответил хозяин, приподняв в знак прощания кепку и увозя тачку куда-то в тенистую глубь.

Недели через полторы Гурам вновь прогуливался мимо Хасиковых ворот.

– Ора! Хасик! Добро тебе!

– И тебе добро, Гурам, – отозвался хозяин, обтёсывая кол для починки плетня.

– Так ты узнал, твоего ли брата дочка-то?

– Нет, не узнал, – спокойно ответил тот, прилаживаясь поудобнее засадить в землю кол.

– Нехорошо, Хасик, ой нехорошо! Пятно же не только на твой двор – на всю фамилию, на всю деревню, на всю республику – да что там: на всю страну!

– Коли на всю страну, узнаю, – спокойно ответил хозяин, резким точным ударом вгоняя плетнёвый кол в положенное место.


* * *

Три дня спустя Хасик, сменив застиранную рабочую футболку с олимпийской мишкой на тщательно отглаженную голубую рубашку и светлые льняные брюки, поднимался на третий этаж городского дома, где снимал квартиру его брат Даур.

– Ора! Хасик! Добро тебе! – радостно похлопал его по спине Даур. Получилось немного сверху вниз, потому как коренастый, широкоплечий младший еле доставал сухощавому Дауру до подбородка.

– И тебе добро, – пряча смущение за суровостью, ответил Хасик. – Разговор есть. Может, Мадина в магазин сбегает, пока мы тихо-тихо поговорим?

– В магазин не пойдёт – денег не имеем, – засмеялся Даур. – Третий месяц на хлебе и воде, работы нет. Но прогуляться прогуляется. Заодно газет купит – хоть узнаем, как там здоровье товарища Брежнева.

Оставшись одни, братья сели на кухне друг против друга, положив руки на стол.

– А что с работой-то? – спросил Хасик, пытаясь хоть как-то оттянуть основной разговор.

– Да ничего. Прикрыли наш театр. Решают, быть ему или не быть – а мы пока исключительно духом прекрасного питаемся. Да всё наладится, не впервой. Так о чём ты хотел поговорить?

– Тут такое дело, – Хасик внимательно рассматривал собственные ногти, отмытые перед поездкой в город от всех примет сельской жизни. – Гурам приходил.

– А! – Даур откинулся на спинку стула, в глазах загорелся веселый огонек в предвкушении новой забавы. – Что на этот раз?

– Говорит, в селе болтают, что младенец Асиды – не от нашего Астамура.

– Эк куда хватил! А от кого ж?

– Этого не говорит, но, мол, есть точные сведения…

– Да, дела… – протянул Даур, почёсывая бороду и глядя в окно. В пыльном городском дворе пыльная городская курица старательно выкапывала в пыльной городской куче что-то наверняка не менее пыльное. Очень похоже на Гурама, подумал Даур, но вслух сказал:

– Давненько мы никому на язык не попадали.

– Понимаешь, они восемь лет живут, и не было никого, а тут раз – и дочка…

– «Раз – и дочка» – это в жизни случается, – опять развеселился Даур. – Это я тебе как женатый человек говорю.

– Ора! – отмахнулся Хасик, – что делать-то будем? Он мне теперь жизни не даст. Тебе хорошо, ты в городе, а мы с матерью в горах, у всего села на виду.

Пыльная курица за окном, так ничего и не выкопав из пыльной кучи, направилась в поисках счастья к чахлому пыльному газону. Так уж ли мне хорошо – это ещё вопрос, подумал Даур, вспомнив гладеньких, переливчатых маминых курочек на сочной зелёной траве и нестерпимо синее небо, ложащееся грудью прямо на белоснежные шапки гор. И как меня в актёры занесло? Я же крестьянин, меня земля зовет. Зачем мне этот пыльный город?..

– Я, Хасик, думаю, что лучше отца ребенка никто этого дела не знает. Велел тебе Гурам узнать – вот давай и спросим у самого знающего, чего время тратить.


* * *

Ещё через три дня, уже в другом, но тоже приморском городе Хасик и Даур тихонько, чтобы не разбудить малышку, стучали в окно первого этажа самой обычной хрущевки. Откинув штору, Астамур прижал палец к губам и махнул младшим братьям в сторону скамейки, стоявшей под виноградом: мол, только уснула бедная, сейчас приду, располагайтесь. Знойный воздух звенел, как натянутая струна. Хасик осторожно опустился на скамью у доминошного стола. Нервы, честно признаться, были натянуты до предела. Вот кабы к нему кто пришёл и сказал: твоя, мол, дочка – не твоя… Он ведь себя бы не сдержал. Зачем брата обижать? Как можно брата обижать? Может, надо было Гурама прогнать, да и забыть… Да как его прогонишь – не отстанет, ещё и болтать пойдет, что нечего, мол, ответить-то братьям, видать, и впрямь нечисто там… Честный человек людям в глаза глядеть не боится. А хорошо, что я не женат, подумал Хасик.

– Ора! Рад видеть! – статный голубоглазый красавец Астамур вышел, наконец, из дверей подъезда. – Полусухое. Сосед на пробу принес.

– Как Асида, как девочка? – степенно вопросил Даур, с удовольствием рассматривая на свет бледный рубин легкого вина.

– Ох, не спрашивай. Не спит совсем. Что-то у неё там в животике крутит. Я говорю: чачей оботри, ей и дышать вкусно станет, и прохладно, опять же. Что лучше виноградной чачи? Ну разве что виноградное вино. Нас мать, почитай, так и вырастила: тут помажет, там компресс-мапресс – и всё пройдет. Всякая хворь от настоящей чачи бежит.

– Ну ты даёшь, молодой отец, – расхохотался Даур. – Нет уж, пусть лучше Асида сама решает, чем натереть, нам племянница нужна умница и красавица.

– Ора! Какой разговор! Разве у нас другие бывают? Хасик, ты чего смурной? Дома всё хорошо?

– Майка в огород Сантика рвалась, плетень повалила, чинил.

– Вот видишь, – усмехнулся Астамур, – у нас даже коровы – и те красивые и решительные. Уж если что задумала, то никакой Сантиков забор ей не помеха. Уважаю! Мама как?

– Здорова. На днях вот муки мешок намолол ей, порадовалась.

Даур снова поймал себя на мысли о том, как прекрасна и достойна эта тихая, спокойная, веками отлаженная жизнь. И никто так, как мама, не варит мамалыгу, и никто так не снимает сыр… И любая трапеза – проста, вкусна, сытна и основательна. И никто никуда не спешит, как в городе, и каждое дерево даёт тебе силу… Но с другой стороны: проживёшь свою жизнь на этой земле, никому, кроме односельчан не интересный, и в эту же землю в свой срок и уйдёшь. Хасика, если подумать, такое даже в его двадцать пять, наверное, вполне устраивает. А меня?.. В мои-то тридцать…

– Хорошее дело, – похвалил меж тем Астамур. – А я на днях с Нинусей, которая мельницу у нас тут в городе держит, повздорил: принёс ей твою, Хасик, кукурузу, возвращает мне муку, глядь – а она не моя! Ну на половину-то точно! А она мне: что, мол, ты зёрна свои в лицо, что ли, узнаешь, да ещё и в размолотом виде? А я же крестьянин. Я узнаю! Ей, городской, не понять.

– Да, – задумчиво кивнул Даур, – городским не понять.

Хасик почувствовал, что уже совсем извёлся, да Астамур-то не спросит: чего, мол, приехали. Он-то братьев в жизни не обидит. Он-то им просто рад. А они…

Хасик обнаружил, что рука под столом сжалась в кулак и стал осторожно разжимать пальцы.

– Скажи соседу: хорошее вино, братья похвалили, – Даур снова поднял стакан прямо в солнечный луч, упавший сквозь виноградную листву. Светлый рубин заискрил. – Не всем так с соседями везёт.

Рука под столом вдруг разжалась, а Астамур опять усмехнулся:

– Говори?

– Гурам приходил.

– Ну и хорошо – добро ему!

– Хасик, видишь ли, так не думает.

– Гурам – большой талант. Теряюсь в догадках. Кого спасать?

Я что, совсем не мужик? подумал Хасик и открыл было рот, но вальяжный Даур сверкнул такими же, как у братьев, лазурного цвета глазами и по-мушкетерски вскинул кисть:

– Честь рода! Ну и двух дам.

Астамур помолчал пару секунд и вдруг, к полной растерянности Хасика, расхохотался. До слёз.

– Ой, не могу! – он смеялся прямо в небо, а точнее – прямо в согретый солнцем изумрудный виноград. – Неужто до вас только сейчас докатилось?

От неожиданности смутился даже Даур. И подумал, что как бы ни был близок старший брат, а изучить его до дна за все эти годы не смог даже он, спавший в нищем колхозном детстве с Астой на одном тюфяке. Какая, однако, богатая натура для сценического образа. Надо запомнить.

– Ты, наверное, не понял, Астамур, – решительно выложил ладони на стол Хасик. И с размаху сиганул в ледяной пруд: – Гурам болтает, что дочка – не твоя. А что болтает Гурам – о том говорит и всё село.

– Опоздал твой Гурам, – отсмеявшись и вытирая слёзы изрек Астамур. – О том уж полгода как весь наш город судачит.

Хасик даже забыл вынырнуть из своего ледяного пруда. Так и завис, не в силах ни выбраться, ни потонуть.

– То есть, ты в курсе? – от потрясения даже Даур снял свою маску отстраненного пересмешника. – А почему же нам не сказал???

– А зачем? Это же неправда.

Хасик, наконец, вынырнул и с облегчением ощутил под пальцами тёплое, шершавое дерево стола. Щёки задел горячий полуденный ветер. А может, и кровь прилила. Хасик нащупал стакан, осторожно глотнул.

– Прости, Астамур. Я не мог не спросить.

– Ты в следующий раз руки-то пожалей, – хлопнул его по плечу старший брат. – Пахать да вино давить ещё пригодятся.

И подмигнул.


* * *

Гурам, которому уже несколько дней никак не удавалось застать Хасика у ворот, с удовольствием разглядел меж кустов орешника знакомую потертую кепку.

– Ора! Хасик, добро тебе!

– И тебе добро, – ответил хозяин, методично осматривая остроносые корзины для винограда.

– Вижу – нет тебя несколько дней, уже тревожиться стал.

– Зачем? – спросил хозяин, латая треснувшие прутья корзиньего бока.

– Ну так я же, чай, не чужой. Вдруг тебя красотка какая из соседнего села привлекла, вдруг ты её красть собрался. Ты, если что, приходи – я тебя научу, у меня опыт большой. Помню вот, как Асиду для Астамура-то из города крали – это ж я им присоветовал, как одним магнитофоном всю родню обмануть, хе-хе… И вспомнить приятно! Да, давно дело было. Уж лет девять, считай, прошло? Или восемь? В тот год как раз Славик всю хурму в своем саду омолодил, а сейчас вон опять – лес вымахал до неба, не знает, как и собирать-то. А ты как, узнал?

– Как хурму собирать?

– Ты мне, парень, не крути тут! Я этого, знаешь, не люблю. Ты брата спросил?

– Спросил.

– И что говорит?

– Опоздал ты, Гурам, говорит. Уж полгода, как эта сплетня прокисла.

– А… а. А как ребёночек-то? Здоров?

– Девочка у них. Радой назвали. Радость большая. Здоровенькая, да.

– Ну, добро ей… И родителям её. Заболтался я с тобой, Хасик, а я ж тороплюсь, дела имею – они не ждут, знаешь.

– И то верно, – ответил Хасик, подвешивая на крюк третью залатанную корзину.


* * *

Пару недель Гурам ходил притихший, задумчивый. Жена, Химса, его просто не узнавала: новостей не приносил, версий не строил, по соседям не ходил. В размышлениях даже птичник полностью обновил, обещанный уж года три как. Химса только диву давалась. Впрочем, она-то первой в его сети и попалась.

Как-то вечером, аккуратно макая щепоть мамалыги2 в аджику3, Гурам поинтересовался невзначай:

– А что, скажи, соседка твоя Гумала – здорова?

– А что ей сделается? Плохого не слышала.

– Ну, как-никак бабкой стала во второй уж раз. И снова девчонка. Надо же, трёх парней воспитать, одного потерять, а от них самих – только девиц и получать.

– Да какие их годы? Будут у них ещё парни, ещё выбежит Хасик на двор из ружья палить, о сыновьях сообщать4.

– Да как-то странно у них всё…

– Что ж тут странного? Старшие женились, в города подались, младший при матери остался, дом держит – всё по правилам, Гурам, нет на них греха, не мути.

– Ну, греха, может, и нет… – задумчиво собрал мамалыгой жгучие красные крошки Гурам, – а только и порядка тоже не много.

– Ора! Ты язык-то попридержал бы? Гумала – кристальная женщина. Уж двадцать лет как вдова, а никто слова худого о ней не скажет. Сама всех троих подняла, сама в люди вывела.

– Да я ж не спорю – двадцать лет, такой срок… Жаль в одночасье имя-то терять.

– Шайтан тебя забери, Гурам – что ты несёшь?!

– Ну, с меня-то толку шайтану, небось, немного – ему другие поинтересней, кому есть что скрывать. Это ж дело житейское – темно, поезд, вагон… Это теперь у них называется «ко-ман-ди-ров-ка». А потом, глядишь, и чудо случается, после восьми-то лет неудач. Ох, не зря её Гумала всегда недолюбливала. Вот как знала, а?.. Теперь-то, конечно, куда ей деться – будет сына от позора беречь.

Химса устало подперла щеку кулаком:

– Ну что ты её донимаешь, а?

– Я?! Да я ей слова лишнего не сказал. А только если Асида в поезде своём и впрямь полки перепутала, то запашок этот не им одним достанется – всё село, пожалуй, провоняет. Вот и отнекиваются. А я тебе так скажу: не для того предки наши обычаи заводили, чтобы их в «ко-ман-ди-ров-ках» нарушать.

Химса, поджав губы и покачав головой, ушла во двор загонять цыплят. Гурам побарабанил пальцами по столу и усмехнулся: дело пошло.

Жену свою он знал хорошо и потому терпеливо слушал, как она полночи ворочается, уснуть не может.

–Гурам… – не выдержала, наконец, жена. – Ты не спишь?

– Мммм? – нарочито сонно промычал муж.

– Слушай… а ты точно знаешь?..

– Ммммм… – неопределенно выдохнул он.

– Но это же такое пятно… Это ж не смыть… Ты точно-точно уверен?

Гурам перевернулся на другой бок и засопел.

Больше он разговоров на эту тему не заводил, но это уже и не требовалось: теперь пришла очередь Химсы ходить в задумчивости, приправляя повседневные дела изрядной долей рассеяности и суеты. А главное – она уже трижды навестила Ганичку, земля которой прилегала к Хасиковым полям с севера. Всё село отлично знало, что раньше особой дружбы за кумушками не водилось.


* * *

Ганичка была не просто соседкой Гумалы: она была ей совсем, совсем не чужой.

Много лет назад, когда Хасик едва перешагнул за полгода своего земного существования, у Гумалы что-то случилось с грудью. То ли она её застудила под декабрьским ливнем, то ли слишком долгое путешествие к бухгалтеру в город вызвало сильный застой молока, а только грудь её, обычно округлая и мягкая, как первый сыр, вдруг стала бугристой, твёрдой и очень горячей. Болело до темноты в глазах, а когда Хасик, нетерпеливый и жадный, как все младенцы, пытался выдоить из неё своё, причитающееся, Гумала чуть не в голос кричала – от боли и от полной невозможности отдать сыну хоть что-нибудь. Это бы даже и ничего – сырым мясом и капустным листом искони такую хворь сводили – если бы Хасик уже мог принимать другую пищу. Но он был мал, вечно голоден и совершенно не собирался об этом молчать.

Темыр, отец мальчишек, был тогда ещё жив, и истошные крики рассерженного малыша его совершенно сводили с ума. Пока Гумала через слёзы, чуть не теряя сознание, прикладывала сына к груди и всё-таки пыталась дать ему рассосать молочный затор, Темыр пошёл на соседкин двор. Ганичка, румяная и розовощёкая, кровь с молоком, на тот момент тоже кормила: всего месяцем раньше Хасика на свет появилась её очередная дочь вместо обещанного всеми знахарками долгожданного сына. Пряча глаза и не зная, как сказать, Темыр предложил ей свою корову, только бы выкормила мальца – а ну как Гумалина грудь так и останется твердой и сухой? Ганичка молча выслушала, задрав брови, усмехнулась и повела плечом: не нужна мне, Темыр, твоя корова, и так выкормлю тебе парня, а только пусть он, как вырастет, добра-то не забывает.

Нынешняя Ганичкина дочка была уже пятой в семье, поэтому проблем в жизни матери предстояло как минимум две: где взять мужей на такой хоровод невест и кому завещать дом, когда дочери все по мужьям всё-таки разлетятся. Поэтому на полугодовалого Хасика-соседа у неё были совершенно конкретные и весьма далеко идущие планы.

Через неделю капустные листы полностью спасли Гумалину грудь, но опытная знахарка кормить всё ещё не велела – дурное, мол, молоко пойдёт. Слово «токсины» тогда ещё не было в ходу в селе, но сами токсины этого не знали и травили обывателей вполне исправно, а потому недавно потерявшая одного сына Гумала изо всех сил оттягивала момент возвращения Хасика к материнской груди, упрашивая Ганичку потерпеть ещё чуть-чуть. Ганичка, усмехаясь, легко соглашалась, и колесо катилось дальше.

Ровно через месяц Темыр торжественно внёс сына домой после очередного гастрономического визита, и жизнь снова пошла своим чередом. Только Ганичка, работая во дворе да в огороде, нет-нет да и кинет взгляд в сторону Темыровых, а затем уже Хасиковых полей: как вырастешь, добра-то, мол не забудь…

И вот к этой-то Ганичке задумчивая Химса и зачастила. О чём они там шептались, Гурам не знал, но подозревал, что свершения задуманного осталось ждать совсем недолго. И, конечно, не ошибся.

Однажды вечером Химса поставила перед мужем тарелку с мамалыгой, стакан мацони5 и, переплетя руки на груди, прислонилась к буфету.

– Зря ты воду мутил, Гурам. Не прав ты. Всё – сплетня. Ганичка её сама спросила. Ей Гумала не солжёт.

– О чем ты, обара6? – недоумённо посмотрел на неё супруг.

– Ой, не делай вид, что не понимаешь! О крови Темыровой говорю. Нет у неё сомнений. Стыда нам столько ты принёс, Гурам …

– Свой стыд ты не от меня взяла, а сама на себя приняла. А только спросила ли ты Гумалу, может ли пойти в святилище и там клятву дать?

– Ора! Зачем?! Разве тебе её слова не достаточно?

– Было бы достаточно, коли бы оно было одно. А сейчас выходит, что её слово против другого слова – ну и в чью сторону перевес? Нету, поровну всё. А пока точного свидетельства не имеем, плохи дела у Гумалы, и у сыновей её нехороши. Это дело бабье, Химса, я путаться в него не буду, а только ты сама реши: готово ли село терпеть такую тень или пора бы и вспомнить обычаи стариков.


* * *

Хасик вернулся с дальнего луга, когда солнце уже клонилось к закату. Трава удалась сочная, густая, косить с утра умахался – тело ломило, руки саднило, но радовало спокойное ощущение честно выполненного дела. Хасик вообще любил это чувство: легкий (или не очень) гул усталости в крови и удовлетворение от вида аккуратно сделанной работы. Хорошо, в конце концов, что он не бухгалтер какой-нибудь. Ну что у них за радость? Цифры в колонку выписал – и сиди трепещи, не потерял ли где копейку. Нет, не Хасикова это стезя. Ему нужно, чтобы все чисто, открыто и понятно, без всякого путанного крючкотворства.

Ворота, кстати, хорошо бы покрасить, подумал он, накидывая за собой крюк на калитку. Собственно, давно уж «хорошо бы», да Хасик всё никак краску подходящую купить не мог. Хотелось шоколадную, благородную, как нос доброго охотничьего пса. А попадалась все больше странненькая – словно три ложки марганцовки в стакане воды развели. Разве это цвет для ворот родового гнезда джигитов? Да отец, небось, и войти в такие погнушался бы.

Отца Хасик совсем не помнил – ему было от силы года четыре, когда Темыра не стало – но сверяться с внутренним ощущением «как бы оценил отец» вошло в привычку так давно, что, кажется, было всегда. Когда мать кем-то из мальчиков бывала недовольна (а поводов они всегда давали в избытке – один задира Даур чего стоил), она не ругалась, а, поджав губы, тихо говорила: «Отец ваш так никогда бы не поступил. Как после такого черкеску в праздник надеть? Запятнается…»

Черкеску Хасик никогда не носил, не те времена, но от пятен всё равно её берёг. Даже от таких неочевидных, как цвет дворовых ворот. Поэтому в отсутствие нужной краски балки калитки тихо ржавели от влажности, солнца и знойных ветров. А что? Ржавчина – тоже дитя природы. Ею, пожалуй, чести не запачкаешь. Так что Хасика такое положение вещей вполне устраивало.


* * *

Гумала никогда не смотрела в окно – не имела такой привычки, да и времени на это баловство не хватало. Но она все равно точно знала, в какой момент ее сын входит в дом. Любой из сыновей. Просто, когда он (любой «он» из трёх) переступал порог, сразу менялась в комнатах атмосфера. Гумала не могла бы, пожалуй, сказать, как именно, но и сомневаться не приходилось: как будто в стакан налили хорошего вина, и пустота сменилась важной, влажной наполненностью.

Мальчики составляли всю её жизнь. С того самого октябрьского дня, когда Темыр прохрипел «Парней…вырасти…» и закрыл глаза, она словно перестала быть женщиной и осталась только матерью. Ей было тогда всего-то чуть за тридцать, и была она ещё на диво хороша. Даже старейшины признавали: такой отшельницей-то жить грех… несправедливо. Аксакалы двух родов – мужнина и её собственного – всерьёз обсуждали, как с ней быть, да только сама она себе выбора не давала. Её птенцы, её орлята всё равно должны были остаться в своём роду, на другой двор их бы дядья не пустили – ну так, значит, и ей только здесь и жить. Когда старик Мшвагуа, теребя заскорузлыми пальцами корявый посох, сообщил ей, что, мол, род примет её обратно, чтобы подыскать ей нового мужа («Сама подумай, обара, Темыр Мамсыр-ипа большой человек был, все о нём плачут, но всё же двадцать лет разницы между вами – не шутка… молодого тебе найдём»), она молча поклонилась и отвела глаза. И никуда не поехала, и никак не изменила свой уклад.

Только работать теперь приходилось за двоих – за себя и за Темыра. И если при нём она, помимо работы в колхозе, вела дом и растила сыновей, то теперь на неё легли и скот, и пахота, и дрова, и урожай… получалось, что даже не за двоих. Колхоз, конечно, никуда её не отпустил – наоборот, парни совсем мальцами тоже пошли работать. Родных братьев у мужа не было, но кузены, да и Гумалина родня опекали исправно, подставляли плечо, где только могли. По весне первым пахали её небольшой клочок земли, потом уже шли обрабатывать свои поля. И на уборке так. Пока старший, Астамур, не подрос настолько, чтобы быка под ярмом вести, дядья учили всему, что не успел передать отец. Потом уже сам Аста начал подтягивать младших. Хотя, как подтягивать – он и сам долго ещё оставался пацаном. А уж как хулиган Даур его на что подзудит – так ей только за голову и хвататься. Даур-то и школу чуть не бросил, бунтовал почем зря.

Вспомнив своего непутёвого среднего, Гумала привычно улыбнулась, покачала головой. Кто бы мог подумать, что из него большой артист выйдет? Многие вообще громко ругались, глядя на результаты Дауровых каверз: ничего, мол, из него не получится, баловство одно – как есть ба-лов-ство! Многие, да только не она. А потом он влюбился, да не в кого-нибудь – в отличницу. Умницу, комсомолку, гордость села. И вернулся за парту, и быстро всё наверстал – а то ж она, зазноба длиннокосая, и глядеть в его сторону не хотела. Даур всегда и всё делал наотмашь, по-крупному. И слава его к нему ещё придет, в этом Гумала никогда не сомневалась. Даром что Даур ей больше всех проблем доставлял – он и блеска больше всех родовому имени добавит.

С Хасиком ей всегда было проще. Не зря старшие разлетелись, а он отовсюду возвращался домой: привязан был с пелёнок крепче крепкого. Без неё оставаться категорически не хотел, чем в детстве братьям своим досаждал чрезвычайно. За что однажды и поплатился так, что и не придумаешь.


* * *

Прямо на колхозное поле ближе к вечеру прибежала соседка: неладно что-то в доме твоём, Гумала, беги, мол, скорее, спасай. Пока бежала, чего только не передумала, но того, что увидит, и вообразить себе не могла.

Старшие на крыльце строгали себе луки и стрелы для войнушки. Хасика нигде не было видно.

– Где Хасик? – с подозрением спросила Гумала.

Даур неопределённо махнул рукой куда-то в сторону леса, Астамур старательно уткнулся взглядом в нож, затачивающий стрелу.

– Ора! Где ваш брат? – уже не на шутку встревожилась Гумала, буравя прищуренными глазами явного зачинщика Даура.

Тот шмыгнул носом, утерся локтем, хмыкнул:

– Да ты не переживай, мам, посидит немного, подостынет, потом вытащим.

Похолодев, Гумала повернулась к старшему и прижала руку к сердцу:

– Астамур?..

Сын независимо дёрнул плечом:

– Надоел очень. Кричит и кричит, и ничего с ним не сделать. Словно он не мужчина. А так хоть не слышно.

– Мы его честно предупреждали, – выдал козырь Даур. – И не один раз. Всё по справедливости!

Гаркнуть на сыновей нельзя, женщина на джигита не кричит… так мама учила. Гумала стиснула кулак, тяжело сглотнула и медленно произнесла:

– Где. Ваш. Брат.

– Да мам, ну ничего же страшного, в яме он, с утками, хотел бы – вылез бы уже давно! – Даур искренне не разделял ее паники, но Гумала уже не слышала: она неслась к «яме» – глубоченному оврагу, рассекавшему надвое перелесок за дальним концом их двора. Там и впрямь жили утки, им нравились царящие в овраге сырость, полумрак и мягкая пружинистость вечного мха под лапками.

Хасик, обняв коленки, сидел на огромном валуне на самом дне оврага. И молчал.

Почти скатившись по скользкому склону, Гумала схватила сына, обняла, прижала к себе:

– Ора, почему же ты не вылез, здесь сыро, зябко, горло не болит? Ты не ударился? Не замёрз? Что случилось? Что ты молчишь, сынок?!

Хасик шмыгнул носом – совсем как его брат – и уткнулся в материну грудь. И не заплакал. Бурно и вязко дышал, рывками загоняя слёзы обратно, но изо всех сил – не плакал.

Гумала долго прижимала его к груди, почти баюкая и дожидаясь, когда он снова сможет говорить. Только сейчас она поняла, как за него перепугалась. В горле словно разжался ледяной кулак – но вползло другое: тоскливый, разъедающий страх, что он этого братьям не простит.

Нет. Нет, только не это. Их трое, её мальчиков, им нужно крепко держаться друг друга, только тогда они смогут выстоять без отца. Трое…


* * *

…В тот страшный, не такой уж далёкий год эпидемия бродила из дома в дом. Вползала тихо, незаметно, как змея, и вот уже, прямо посреди ночи, ещё один ребенок начинал метаться в жару и бреду. Взрослых тоже косила, испытывая на прочность – и прочности хватало не всем.

Вот и Темыров дом накрыла беда: два младенца задыхались в раздирающем лёгкие кашле, прямо на глазах теряли силы. От Гумалы остались одни глаза – пятые сутки не спала, не ела, вымаливала у беды своих сыновей. Сама держалась каким-то чудом. Да куда ей деваться: дашь слабину – и беда заберёт. Насовсем. Нет.

Скрипнула дверь – вернулся Темыр. Тяжело топтался в сенях, что-то стряхивал, медлил. Потом тихонько, на цыпочках, зашёл к малышам. Астамура, не тронутого болезнью, пристроили к соседям; двое младших, покрытые испариной, с лихорадочными пятнами на щеках, сквозь полусон тяжело выкашливали последние силы.

Господи, как ей сказать?..

– Обара… Я не знаю, как тебе сказать…

Гумала подняла на него глаза. Они и всегда были большими, но сейчас в них запросто мог потонуть дом.

– Приезжал врач. Из райцентра. Сыворотку привёз. В городе многих спасла, хороший результат даёт. Говорят.

В огромных глазах вспыхнул тёплый свет надежды. Гумала подалась вперёд, к мужу…

– Нам дали одну. На всех в селе никак не хватает. Нам дали одну…


* * *

Гумала зажмурилась и ещё сильнее прижала к себе вздрагивающего Хасика. «Нам дали одну…». Той страшной ночью она выбрала Даура. Сама выбрала. Одна. И никогда ему не говорила, чьей жизнью куплена его разбитная, хулиганская голова. Братья просто знали, что был младший – и ушёл.

Он приходил к ней по ночам. Тихонько садился в углу и вопросительно смотрел в глаза. Почему – так?..

С тех пор Гумала ненавидела ночи и слово «выбор». А когда родился Хасик, обрушила на него всю нежность и материнскую тоску по обоим. Любила старших, выживших, и младшего, пришедшего. И того, растворившегося в небе… Любила отчаянно, без памяти. Без меры. Без дна.

– Вас трое, Хасик, – сказала она в тёмную макушку на своей груди. Подняла голову и увидела робко жмущихся к ольхе на краю оврага старших. – Помните это всегда: вас – трое. И вы – одно.


* * *

Хасик шел по двору размашистым спокойным шагом. Солнце садилось, красное, тяжёлое и тоже спокойное, как он сам, как трава на его дворе, как горы за двускатной крышей.

Это и есть жизнь, думал он. Настоящая жизнь. Не то что в городе, где и пощупать её не успеваешь – вечно куда-то бежишь, спешишь, опаздываешь… Зачем это? Зачем суета? Вот у нас её нет – зато есть время понять, какого вкуса воздух. Дауру вон нужна слава, а мне – нет. Мне нужна моя земля. Ну и, ещё, братья. И, конечно, мама.

Хасик усмехнулся: мама-то считает, что ему нужна ещё жена, и ещё дети, и ещё дом побольше, чтобы всех вместить. Посмотрим, посмотрим… Куда спешить?


* * *

Сыр, хлеб, огурцы, горький перец, аджика, лук. И рис. Хасик любит разваренный рис, почти склизкий, почти пюре. Ну и, конечно, мясо любит, но мяса сегодня нет. Не каждый же день.

– Мам, всё хорошо?

Гумала удивленно взглянула на сына: никогда не привыкнуть, насколько ясно он читает её настроение.

– Ганичка приходила.

– Опять Марину сватать, поди? – усмехнулся сын. Добро, как просили, он помнил, и, если что, всегда первый шел Ганичкиных заплутавших телят искать или упавшие заборы чинить. Но внять печалям кормилицы насчет её дочери Марины упорно не желал.

– Нет, милый. Сплетня у них.

Хасик насторожился и с опаской взглянул на мать. Не надо бы, чтобы до неё дошло. Он же Гураму уже всё сказал – что ещё?

– Да много ли печали в сплетнях – забудь и всё.

– Нехорошо там, Хасик… Не по-чистому. Скажи, ты в город ездил – к Астамуру, часом, не заходил?

Ну вот. Так и знал.

Хасик положил открытые ладони на стол:

– Мама, был я у него, с Дауром вместе приезжал. Всё у них хорошо, а значит, и у нас хорошо. Астамур сплетню эту знает, не нова. Велел плюнуть в лицо тому, кто язык распускает почем зря.

– Ой! Хорошо как! Спасибо, сынок, – повеселела Гумала. – Надо бы съездить, внучку повидать.


* * *

Через пару дней Хасик, вернувшись с работ, обнаружил мать в настроении боевом и воинственном. Прихлёбывая картофельный суп, искоса взглянул на неё:

– Боюсь спросить.

– Правильно! И бойся. И они пусть боятся, чтоб им неповадно было! – Гумала решительно грохнула какой-то сковородкой.

– Ясно. Ганичка пришла, Гурам подослал.

– В святилище им поклясться! В аныха7, говорит, иди! Ишь, чего удумали! Где это видано, чтобы без греха в святилище идти, святотатствовать?!

– Мам, ну какое аныха – двадцатый век на дворе. Самолёты, ракеты, поезда…

– Угу, двадцать веков-то до тебя люди, небось, не глупее твоего рождались. Ракетой, оно конечно, разбомбить всё можно, да только сам знаешь – со святилищем шутки плохи.

Хасик знал. Несмотря на двадцатый век и поезда, трава вокруг деревьев и валунов аныха росла небывало пышной, сочной и, главное, высокой, потому что ни один бык или коза ближе двадцати метров к тому месту подойти не решались. Почему – ученые искренне ломали головы уже не одно десятилетие, но пока, кроме заумных слов «паранормальное явление», ничего не придумали. Что-то там такое водилось, в этом святилище, с чем – мама совершенно права – шутить не следовало.

– Ну и не ходи, – примирительно сказал Хасик.

– Ну и не пойду! – воинственно ответила мать. Потом, пожевав губами, горько добавила: – Далась им эта наша Асида… Пятно, пятно… Ну что за сплетня дурацкая? Подумаешь, восемь лет ждали… И не такое бывает!

Хасик молча ел суп, аккуратно отламывая большие ломти пышного белого хлеба.

– Послушай, сынок… Не дадут они мне жизни. Так и будут потихоньку клевать. Привези мне Астамура, пусть сам с Гурамом поговорит.

– Он не будет. Ему не в чем каяться.

– Заедят они меня, – тоскливо прислонилась к косяку Гумала. – Столько лет мы им на язык не попадались. Вот ведь шакалы. Это ж радость – девочка родилась… Красавица…


* * *

Хасик снова сидел на разогревшейся за день скамье у Астамурова дома, и настырный луч морского южного солнца снова щекотал его сквозь виноградное кружево листьев. Астамур вынес сыр, мёд и немного хлеба. Асида, улыбаясь, помахала в окно и показала жестами, что, мол, скоро тоже выйдет: малышке пора гулять.

– Они тебе не поверили и требуют доказательств, – не спросив, констатировал Астамур, откупоривая небольшую бутылочку вина. – Даже интересно, как они их себе представляют.

– Они маму тиранят. Велят в святилище идти, клятвы давать.

– Так она же не пойдет.

– Так они-то все равно тиранят.

– Мда, дела, – задумчиво протянул Астамур, тщательно пережёвывая пропитанный золотым мёдом кусок мягкого белого сыра. – Может, Даур своих ребят попросит, они в газете напечатают: дорогой, мол, Гурам, не переживай, всё по правилам, точно тебе говорим.

– Слушай, – не выдержал Хасик, – я, конечно, восхищён твоей выдержкой, но откуда она вообще взялась, сплетня эта?

– А, – беспечно махнул рукой молодой отец, – Асида сама виновата. Её предупреждали. А она же всё равно свое гнёт – принципиальная очень.

Хасик растерянно посмотрел на окно.


* * *

Асида уродилась вся в отца: принципиальная, честная, а главное – крайне решительная. С самого детства у неё были совершенно чёткие представления о том, что в этой жизни правильно, а что требует некоторой доработки.

В частности, в огранке нуждался Асидин брат, Шалико. Вот уж кто принимал все радости жизни с широкой улыбкой и даже там, где работы было куда больше, чем удовольствий, умудрялся создать себе атмосферу комфортного сибаритства. Он всегда был душой компаний и крайне редко – звездой партсобраний; его все любили – и он в ответ тоже всех любил. Особенно женщин. Претенденток на его внимание всегда водилось в избытке, и Шалико, движимый врождённым чувством справедливости, одаривал теплом и сочувствием всех, кто только попадал в поле его острого зрения – всех в равных долях, никого не предпочитая, дабы, не дай Бог, не обидеть остальных.

Это было, разумеется, совершенно неправильно, и Асида изо всех своих недюжинных сил пыталась брата образумить и наставить на путь истинный, на что легкомысленный Шалико, приобнимая её за плечи, разглагольствовал, что путь тот пусть и истинный, да уж больно неискренний. Искренний – это когда идёшь, куда сердце велит. Даже если оно велит каждый день новое. Ему видней. Сердцу-то.

Асида горячилась, доказывала, взывала к уму, чести и совести, но Шалико смиренно признавал, что все вышеперечисленное в нашей эпохе уже обрело своих хозяев, а ему лично достаточно ощущения нужности людям. Особенно если они женского пола.

Как ни крути, а обаяние Шалико было столь велико, что и Асида ему противиться не могла – и просто всё подряд прощала. Как и все женщины в его жизни. Все, кроме одной.

Эта самая одна была крашеной блондинкой с тугой химией на голове и радикально-красной помадой на губах. Асида бы сравнила ее с Мерлин Монро, если бы поменьше времени проводила за рабочими документами и почаще бы ходила в кино. Шалико как раз подобного упущения себе не позволял, поэтому был в курсе всех трендов, и первым делом дал новой знакомой понять, что блеск её лакированной сумочки совершенно затмил блёстки на платьях всех заморских див сразу. Блондинка всё поняла как надо и сделала из этого наблюдения весьма далеко идущие выводы.

Роман был ярок, как фотовспышка – и столь же краток. Честно отработав положенную, по его мнению, дозу внимания, Шалико стал оглядываться в поисках нового увлечения. Однако в планы его пассии совершенно не входило становиться бывшей. Более того: она уже присмотрела себе фасон свадебного платья и даже намекнула нескольким близким подругам, что да, они имеют все основания правильно догадываться (тут попытка скромно скрыть счастливую улыбку).

Женщиной она была весьма прагматичной, и, быстро осознав, что чувства отнюдь не взаимны, разработала целый стратегический план по выходу на орбиту, то есть замуж. Куда бы Шалико ни приходил, очень скоро она оказывалась рядом и разворачивала вокруг него милые хлопоты старательной молодой жены: приносила тщательно упакованные бутерброды, передавала заштопанные вечером носки, напоминала о записи к парикмахеру, поправляла ему ворот пиджака… К полной растерянности Шалико все вокруг, посмеиваясь, были уже уверены, что и он, старый бродяга, пал жертвою нежной любви, а потому полностью готов осесть и остепениться. В какой-то момент, раздражённый её неустанным воркованием, он не сдержался и рявкнул ей в лицо что-то в духе «отстань уже от меня, а?!» – к сожалению, прямо посреди людной улицы, на глазах у многочисленных товарищей и коллег. Разумеется, его никто не поддержал, и абсолютно все общественные симпатии и сочувствие оказались на стороне хрупкой светловолосой девушки с дрожащими от незаслуженной обиды губами и полными слёз кукольными глазами.

– Что она себе позволяет, а?! – бушевал Шалико, мечась по комнате старшей сестры. – Кто ей что обещал? С чего она вообще всё это взяла?! Подумаешь, пару раз поцеловались!..

– И… всё? – подняв бровь, решилась уточнить Асида.

– Ну… не всё. Ну и что?! Кто в наше время женится из-за таких пустяков?! Если хочешь знать, это она сама первая дала мне понять!

– Что хочет за тебя замуж?

– Что не будет против, если у меня вдруг есть на неё какие-то планы!

Асида только вздохнула.

– Ну послушай, – возмутился брат, – не могу же я жениться только потому, что всем кажется, что хорошо бы? Вот зачем тебе такая сестра?

«Это правда, такая сестра мне совершенно ни к чему», – подумала Асида. Ладно, придется помогать.

– В последний раз, – предупредила она.

– Да мне после такой долго ещё… не захочется, – мотнул чубом Шалико.

О чем и как Асида разговаривала со своей несостоявшейся невесткой, осталось тайной даже для пытавшихся подслушать соседок по общежитию. Однако, когда дверь распахнулась, и Асида, прямая и величественная, вышла в общий коридор, вслед ей донеслось отчетливо слышное: «Я тебе это ещё припомню…»


* * *

Это была самая обычная командировка. Полдня да целая ночь в поезде – и утром на суетном вокзале большого города уже ищешь свой троллейбус до ближайшей гостиницы. По счастью, в этот раз Асиду отправили не одну, а с Валерой, молодым парнем, недавно пришедшим в их универмаг товароведом, так что было кому таскать тяжеленные с чемоданы с ведомостями и отчетами. С делами управились быстро, всё прошло без сучка и задоринки, вечером даже успели сходить в театр. А утром снова сели в купейный вагон.

Асида бы эту командировку даже и не запомнила, если бы ей так старательно не помогли…


* * *

Какое же это было счастье…

Асида никогда и никому бы не призналась, но упорная восьмилетняя бездетность уже не просто удручала, а по-настоящему повергала её в отчаянье. Она была молода, здорова, счастлива со своим Астамуром – всё как у людей. А детей нет.

Свекровь, которая сперва смотрела на неё с надеждой, а потом с недоумением, никогда и словом не обмолвилась – но надо было видеть её лицо, когда Даур и Мадина впервые показали бабушке свою малышку. С какой трепетной нежностью Гумала поправляла одеяльце первой – и единственной пока – внучки. У неё ведь никогда не было дочерей, одни мальчишки, и в этой маленькой принцессе она буквально не чаяла души. «А ведь это должна быть моя, моя дочь! Даур ведь средний», – тайком кусала губы Асида и боялась взглянуть мужу в глаза. Впрочем, он бы никогда и ни в чем её не упрекнул, а что уж он там думал – кому разобрать…

И вот, наконец – наконец-то! – все её надежды воплотились в самую настоящую жизнь. Маленькую, но очень уверенную в себе. Сперва Асида даже значения не придала некоторому нарушению привычных событий, но затем стала что-то подозревать и каждый день с затаённой, от самой себя спрятанной, надеждой следила за изменениями собственного тела. Когда сомнений не осталось, Асида, сама не веря своим словам, прошептала ночью мужу на ухо: «Случилось. Да…» Он не сразу понял, о чем речь, а затем так растерялся, что ей даже стало смешно. Господи, какое же это было счастье…

Астамур её берег, как хрустальную. Вообще, вокруг так не было принято, но мало кому дано ощутить это пронзительное «до-жда-ли-и-ись!..». В какой-то момент он вспомнил про ту командировку и подскочил, как ужаленный: мама дорогая, она же там, небось, свои тяжеленные чемоданы с бумагами таскала! Как бы не навредить! Высчитали вместе с Асидой срок, Астамур обежал всех известных ему врачей и получил их клятвенные заверения, что на таких ранних неделях, почти днях, вообще никаких угроз, ну то есть совсем. Даже вино ещё можно. Хотя не нужно. Утирая пот облегчения, пришёл утешить Асиду – а она смеется: да я ж не одна в тот раз ездила, что ты, мне Валера помогал, ну товаровед наш новый, помнишь, я тебе рассказывала?

Однажды, встречая жену с работы, Астамур увидел этого самого Валеру и бросился к нему, поговорить. Собственно, просто поблагодарить, что так вовремя и удачно составил Асиде компанию.

На следующий день Валера из универмага уволился и из города исчез.

И тут поползли слухи.


* * *

Сперва Асида стала замечать, что стоило ей зайти в рабочую курилку или в столовую своего универмага, как разговоры сразу затихали. Повисало неловкое молчание, сменявшееся нарочито-бодрым обсуждением ерунды. Пару раз она пожала плечами, отмахнувшись от самой себя – мол, показалось, что ещё за новости. Списала на эдакую «беременную странность», даже мужу пожаловалась в шутку, что вот, мол, кого на солёненькое тянет, а у меня подозрительность повысилась.

Потом Астамур, закупаясь на рынке, случайно столкнулся с одной из её коллег. Кивнул бы и мимо прошёл, да что-то царапнуло: девушка так пристально на него посмотрела и затем так суетливо и так старательно отвела глаза, что Астамур даже усмехнулся:

– Обара, Гунда, я заинтригован – никак, у меня хвост отрос или уши позеленели?

Бедная Гунда, окончательно смутившись, густо покраснела и постаралась поскорее убежать.

– Что это с ней, тётя Мрамза, не знаешь? – спросил Астамур знакомую торговку, удивлённо глядя вслед исчезнувшей девице.

– Ну, ты у нас красавец знатный, – весело ответила та, – но я бы на её месте с Асидой-то не связывалась бы, ой не надо бы!

Еще через несколько дней Мрамза уже сама разыскала Астамура в базарной толчее и отвела в тихий уголок. Вид у неё был какой-то странный.

– Ты же знаешь, Астамур, как высоко я ценю твою мать, – непонятно начала она. – Когда у нас настали непростые времена, онапервая пришла нас выручать…

Это была правда: семья Мрамзы жила всего через пять дворов от двора Астамура, и когда случилась история, о которой все земляки предпочитали вслух не говорить, именно Гумала первой пришла к матери Мрамзы и протянула руку, предлагая поддержку и помощь. Но, честно говоря, ясности во всей той ситуации было немного, и в чём конкретно там было дело, Астамур, ходивший тогда, наверное, класс в пятый, и его ещё более юные братья совершенно не понимали – просто вдруг оказалось, что та семья теперь живёт раздельно. А потом Мрамза и её сестра Мзия как-то очень быстро вышли замуж и переехали в город, забрав с собой и мать, а отец, оставшись один, стал совсем нелюдимым, старательно избегал соседей и уж тем более их детей. Село побурлило какое-то время – да мало ли у крестьян других забот, так что история вскоре сошла на нет и почти забылась. С чего бы её сейчас вспоминать?

– Я тоже ценю свою мать, спасибо, – Астамур озадаченно посмотрел на собеседницу. Той было явно неловко, она словно собиралась с духом, да никак не решалась что-то сказать.

– Послушай… Тут люди такое говорят… твоей матери бы не понравилось… Но я думаю, лучше, чтобы ты знал.

– Да о чём?! – совершенно сбитый с толку Астамур почти перестал улыбаться.

– Ну… про поезд толкуют, понимаешь? – она с надеждой заглянула в его глаза: вдруг он все поймет сам, и говорить не придётся?

– Про поезд?.. – совсем растерялся Астамур, разрушая её надежду на корню. – А… а что с поездом не так?

– Он ночной, – обреченно вздохнула Мрамза, уже жалея, что всё это затеяла.

– Угу, – Астамур потёр переносицу и усмехнулся. – Тётя Мрамза, я тебя очень уважаю и, в общем-то, почти люблю, ты же знаешь. Но клянусь своей много раз починенной «Волгой»: я даже примерно не понимаю, что ты хочешь мне сейчас сказать. Если ты совсем не можешь объяснить это прямо, то я, пожалуй, пришлю к тебе Даура – он у нас мастер всех этих художественных иносказаний. Просто утешь меня, что тебе не нужна помощь, что никто из твоей родни не попал, не дай бог, на какой-нибудь неправильный поезд – да ещё и ночной – и давай разбежимся, а на днях мы зайдём к тебе вместе с Дауром, сыграем в нарды с дядей Нодаром, пропустим по стаканчику – у меня есть отличное вино, сосед угостил…

– Аста, – вздохнула женщина, – ну что ты несёшь, какое вино. Это тебе нужна помощь, а не мне. Слухи в городе ходят, что восемь лет подряд ты не умел обработать пашню, а молодой товаровед за одну ночь в поезде её отлично вспахал…


* * *

У Астамура потемнело в глазах. Вроде уж и не мальчик, а никогда раньше такого не испытывал: вдруг, буквально секунд за десять мир словно пожух и съёжился, осталось что-то небольшое, мутное, но в основном – темнота. Мрамза тоже никогда раньше не видела, чтобы человек бледнел так стремительно – особенно загорелый взрослый мужчина. Она испуганно вцепилась в его руку, проклиная саму себя.

– Аста, мальчик мой, ты только не убей её! Ну вдруг всё не так, вдруг всё врут – но лучше же, чтобы ты от меня услышал, чем от зубоскалов на набережной?.. – Мрамза причитала, трясла его за плечо, испуганно моргала и всячески пыталась сфокусировать его взгляд на себе, но он стоял молча, глядя куда-то внутрь пространства и пытался наладить взаимоотношения со светом и тьмой перед глазами.

Потом немного наклонил голову, посмотрел на торговку и спокойно спросил:

– Кто – говорит?

– Да все судачат… Почитай, весь район уже в курсе …


* * *

Ну вот и что теперь делать? Увезти её, чтобы слухи не успели задеть? А куда? Слухи так устроены, что мчатся следом – а то ещё и опережают: получится, что всё так и есть, потому и сбежали. Смешно. Но она – она так этого не оставит, пойдёт бороться. С её-то натурой народоволки-правдолюбки. Начнёт искать, кто это придумал. Чтобы разобраться, выволочь за косы на честный бой. В том, что причина в женщине, Астамур не сомневался, да и Асида тоже непременно так подумает.

Но какая, в конце концов, разница, главное ведь – сохранить дитя. Чтобы ничто не нарушило радостного ожидания, а затем и долгожданный приход в мир этого малыша. Ну, или малышки. Астамур вдруг обнаружил, что впервые признался себе: это ведь может быть и не сын. Как в бородатом анекдоте: «А кто тогда?..» Он задумался, произнёс мысленно слово «дооочка», словно попробовал его на ощупь… Да нет, конечно, точно будет сын. Хотя, с другой стороны…

Хотя с любой стороны, главное – чтобы никакие сплетни, слухи, злоба и цинизм не разрушили то, чего они с Асидой так ждали долгих восемь лет. Итак, возвращаемся: ну и что теперь делать—то? Как её уберечь? Как защитить?


* * *

Астамур всегда, всю свою жизнь был старшим. С того самого дня, когда отец совершенно внезапно и нелепо погиб, Аста оказался главой семьи – ответственным за двор, за мать, за младших братьев. Именно его, десятилетнего, дядья учили ставить быка под ярмо, править плуг, отбирать зерно для посева. Не сразу, конечно, всё постепенно, всё по мере сил. Но никто и никогда больше не относился к нему, как к малышу, у которого ещё полная чаша детства впереди – всё успеется, мол, пусть пока понежится, дурака поваляет. Не было такого. Даже Даур, который был всего полутора годами младше, имел в глазах школьных учителей, соседей и дядьёв все права побыть хулиганом, понаделать ошибок, побить баклуши и быть своевременно оттасканным за вихры. Какие его годы, в самом деле? Подрастёт, образумится. Все наладится, все придёт. Но к Астамуру у тех же соседей и учителей счёт был совершенно другой: ты же старший в семье, как же ты мог – не выучить, не вызваться первым, не сделать, не подать пример… Нет, Астамур по природе вовсе не был «со всех сторон положительным», и, если бы судьба сложилась иначе, он, вероятно, прошел бы весь путь Дауровых ошибок. Но рядом всегда была мать, её глаза, яснее всяких слов, её скупая нежность: спасибо, сынок, что я могу на тебя положиться, это так важно…

И он к этому привык: на него всегда можно положиться. Он не строил из себя главного, не командовал братьями, как можно было бы ожидать, он просто усмехался и делал то, что окружающие считали правильным в данный момент. Что уж он на сей счет думал, часто – почти всегда – оставалось на его собственной совести, но упрекнуть его было не в чем. Как ни странно, в результате он не стал ни законопослушным параноиком, постоянно озирающимся в попытках понять, чего ещё от него ждут; ни забитой марионеткой, идущей четко предписанным путём; ни бездушным циником, ни тайным бунтарём… Его спасали врожденная ирония и чувство меры. Ко всему в своей жизни – с самой ранней юности – он относился несколько отстранённо и с доброй усмешкой умудрённого опытом старца. Ну хорошо, хорошо, ладно, – сквозило в его усмешке, – пусть так, сделаю вам, всё будет, не ссориться же, в самом деле, из-за таких пустяков, вот поживите с моё, и однажды вы тоже поймёте.

Гумала порой только диву давалась: откуда в нём, тонкокостном ещё, голенастом подростке, такая спокойная мудрость веков. Он и книг-то, по большому счёту, немного читал – некогда было: хозяйство, учеба, колхоз, да и матери помочь. Но своё понимание жизни у него было совершенно предметное, устойчивое, упорядоченное. И очень, очень ироничное: так матёрый котяра с расслабленным умилением смотрит на возню котят, пытающихся победить резиновый мячик – а потом, вдруг подобравшись, одним прыжком настигает зазевавшуюся мышь и, слегка придушив жертву, отдаёт её совершенно ошалевшим от восторга мальцам.

Такими вот мальцами рядом с Астамуром частенько ощущали себя не только браться и сверстники, но и гораздо более взрослые сперва соседи и учителя, затем коллеги и друзья. Да и сама Гумала с затаённой гордостью молча признавала, что да, её старший – и впрямь глава их небольшой семьи, способный вырасти в главу большого клана.

И ещё она прекрасно знала, что уж если Астамур принял какое-то решение, то переубедить его практически невозможно – всё равно что рыбу в реке руками ловить. Выслушает, смиренно склонив голову набок, усмехнётся, глядя куда-то в край стола, да и пойдёт себе своей дорогой, словно и не прозвучало ничего. И никогда даже спорить не будет: в конце концов, если человек публично сморозил глупость, деликатнее же сделать вид, что ничего не заметил, не так ли? – говорят его такие весёлые, такие непонятные глаза.

И женился он так, что мать едва охнуть успела.


* * *

…Конечно, она ему идеально подошла. Своенравная, решительная, честная, неутомимый борец за правду и справедливость – Асида совершенно не признавала компромиссов, из которых он полностью соткал свою жизнь. Конечно, это было первое, о чём она заявила, глядя прямо в его глаза. И – потонула в них. Совсем.

Он смотрел на неё и думал, что сам бы так никогда не смог. Промолчать, уйти от ответа, потушить ещё не начавшийся конфликт – и сделать по-своему – это пожалуйста. Это его путь. Но вот так, с открытым забралом и игрушечным мечом – на живого, сильного, полноценного противника… Нет. Не понимаю, думал он, чего ради так кипятиться и обострять? Он привычно усмехнулся и хотел было – тоже привычно – отвести глаза. И – не смог. Так и стоял, смотрел на неё, не замечая, как усмешка медленно растворяется в чём-то совсем другом.


* * *

Конечно, её отец ни за что бы не одобрил простого рабочего парня, у которого всего-то и есть за душой, что руки, да младшие братья и мать в горном селе. Но кого это останавливает в 18 лет? Асида только и видела, что его невероятные голубые глаза, только и искала вокруг, не мелькнёт ли где знакомый силуэт.

Скрываться долго не хватило сил.

Однажды вечером они просто вдруг оказались вдвоём на пороге Астамуровой тётки Наргиз. Та, распахнув дверь, поморгала немного, осознавая свершившийся факт, и, сглотнув, недоверчиво уставилась на племянника:

– Никак, украл?

Всё дальнейшее Асида помнила смутно: как тётка провела её в дальнюю комнату «передохнуть», как глухо звучали из-за закрытой двери голоса – вопрошающий и оправдывающийся – и как пару раз, заставляя сжиматься сердце, мелькнуло имя отца… Конечно, ей было страшно, но она ни о чём не жалела. Ни о том, что кивнула, когда он протянул ей руку; ни о том, что сама, по совету доброжелателя, завела погромче магнитофон, чтобы отвлечь внимание родни, и «пошла прогуляться» поздним вечером, зная, кто ждет её за углом, да не один, а с чудом раздобытой машиной (и где только денег взял?); ни о том, что, когда он заглянул ей в глаза – ты уверена?.. – гордо откинула за спину косу и изящно скользнула в автомобиль. Её выбор был сделан, а там – будь что будет.


* * *

Хасик захлопнул книгу, протёр усталые глаза и потушил ночник.

Хотя он только что пошёл в выпускной класс, уже года три как был у матери на хозяйстве один. Братья уехали в города – старший работать, средний учиться – и Хасик всё чаще думал о том, как ему поддержать мать. Всё заработанное она норовила передать Дауру – ему сейчас сложней, ему надо пробиться, на ноги встать. На себя почти ничего не оставляла. И так, мол, проживём, много ли нам на надо? Но всё-таки мать временами хворала, да и одежда на колхозных полях выгорала и изнашивалась быстро… Поэтому Хасик всё думал, куда бы пристроиться, чтобы хоть небольшая копейка, да в дом бы текла.

На его удачу, местный почтальон, которого все иначе как Митричем не именовали, категорически запил, и ни газеты-журналы, ни тем более пенсии, ему больше никто не доверял. Туда-то Хасик себя и предложил. В селе, пусть оно и велико, его знал, почитай, каждый, да и он любой дом нашёл бы даже впотьмах. Так что ему выделили гнедую кобылу, огромную перемётную суму и весь запутанный набор периодической печати: читать в селе любили, и чего только не выписывали, от сельскохозяйственного вестника до «Мурзилки» и «Роман-газеты». Довольно скоро Хасик уже ориентировался в этом хаосе не хуже многоопытного Митрича и уж точно справлялся с доставкой на порядок быстрее. Вот только от школы его никто не освобождал, и если к периодике во второй половине дня сельчане быстро привыкли, то учителя войти в положение и сократить домашние задания желания не изъявили. Аттестат хочешь – изволь к экзаменам быть готов.

Так что зубрить историю партии приходилось по ночам, когда мама, слава богу, уже спала и не видела, как он методично портит себе глаза. Она, конечно, искренне хотела помочь Дауру, но уж точно не ценой Хасикового зрения, так что обнаружила бы – сразу бы пресекла.

Хасик с удовольствием потянулся и зарылся носом в подушку: целых пять часов блаженного сна! Вот оно – простое человеческое счастье!

Но у этой ночи планы на счастье были совсем другие.


* * *

Стук был негромким, но настойчивым.

– Эй, Хасик! Ты где? Спишь, никак?!

Вопрос прозвучал несколько негармонично, учитывая, что тьма стояла полнейшая: шёл первый час ночи. Но Гурам точно знал, что его дело того стоит, и снова деликатно, но уверенно постучал в косяк двери.

– Ора, что стряслось?.. – всклокоченная голова Хасика появилась в окне: он недовольно пытался разглядеть впотьмах собеседника.

– Ну, стряслось или свершилось – это вам с Гумалой решать, – расхохотался Гурам. Хасик принюхался: ну точно, стаканчика три-четыре сосед этой ночью уже осушил.

– Не говори загадками, а? Мне рано вставать, так что рассказывай дело своё – а то, может, вообще завтра увидимся?

– Ннннет, – покачал головой Гурам, – до завтра уже точно никак.

– Ора, Гурамчик, зайди в дом, – раздался спокойный голос Гумалы («эх, разбудили!!!», – в сердцах подумал Хасик), – что на улице подмерзать.

– Благодарствую хозяйка! А за то у меня для тебя есть новость.

– Надеюсь, достаточно важная для часа ночи…

– Более чем, – Гурам даже приосанился. – Гумала Дамей-ипа, меня прислали искать твоего благословения! Сын твой, Астамур, просит твоего дозволения жениться на девушке по своему выбору и своему предпочтению.

– … Что?! – только и смогла вымолвить Гумала, нашаривая ладонью стул и тяжело опускаясь на его скрипнувшее сиденье.

– Ааа… на ком хотя бы?.. – растерянно заморгал Хасик.

Гурам, который был полностью подкован в этом вопросе, кратко описал род Асиды до пятого колена, включая двух её троюродных тёток – героинь труда.

– Но… но я же её никогда даже не видела, – жалобно проговорила Гумала, потерянно переводя взгляд с соседа на сына, словно это могло помочь изменить свершившееся.

– Ну, это легко поправить, – заметил Гурам. – Словом, выбор у тебя такой, – тон гостя стал деловитым, а жесты – базарными и совсем не тожественными, – если ты благословляешь, то я сейчас метнусь за ними и привезу сюда, чтобы отпраздновать; ну а если ты совсем против, то придётся им скушать свадебного козлёнка у тёти Наргиз.

– Ора, – Гумала сощурила глаза и поджала губы. – Я так и знала, что без Темыровой родни не обошлось. – Её голос внезапно зазвенел: – Или ты запамятовал, Гурам, что нет никакой Наргиз – есть Наргиза Мамсыр-ипа! Нехорошо данное отцом при рождении имя самовольно менять, какая бы смелая она ни была!

Гурам, не ожидавший такого отпора, ошарашенно заморгал, а Хасик примирительно развёл руками:

– Ну что ты, мама, причём тут Гурам , её все давно так называют.

Эге, подумал Гурам, а старые раны-то эвон как долго саднят. Знать бы ещё, какие… ну да сейчас не о них речь.

Гумала опомнилась и перевела дух, но горечь в голосе была неподдельной:

– И тут, значит, она… Можем мы хотя бы до утра это всё отложить? Встретиться, поговорить по-человечески

– Видишь ли… – замялся Гурам. – Дело в том, что Астамур Асиду эту уже… украл. А отец у неё сама понимаешь какой – уже полгорода, небось, на ноги поднял, ищет… Тут уже не отложить. И домой её уже тоже… того… не вернуть.

– Но… но она сама-то хотя бы согласна??? – Гумала невольно положила руку на сердце, глядя на вертлявого соседа во все глаза. Ну уж такого от своего разумного, со всех сторон положительного старшего сына она никак не ожидала. Украл… Господи… Средневековье какое-то.

– О, да, это можешь быть спокойна, это конечно, – зачастил Гурам, – да за нашего Астамура любая с закрытыми глазами пойдёт, да это он ей честь такую оказал, что прямо уххх!..

От переизбытка чувств он даже кулаками куда-то в небо потряс. Он бы нашёл еще немало хвалебных слов для внезапного жениха, но тут Хасик, который уже смирился с тем фактом, что выспаться не получится, подошёл к матери:

– Они же там волнуются, небось… тоже не спят. Твоего ответа ждут. Мама?

Гумала набрала воздуха, развела руками, словно хотела что-то сказать, но потом передумала, повернулась к Гураму и коротко велела:

– Вези.

– Вот я так и знал, вот я был в тебе уверен, вот я совсем даже не сомневался! – взорвался бесконечной тирадой Гурам, чуть не приплясывая от нетерпения. – Ну так я поехал, часа через два привезу, а вы тут готовьтесь – ну там стол, мясо, туда-сюда…

Когда за ним захлопнулась дверь, мать и сын молча переглянулись и уставились на то место, где он только что топтался и болтал. Гумала растерянно думала о том, что не так она представляла себе первую женитьбу своих сыновей – ночью, внезапно, на совершенно незнакомой ей девушке… Да и будет ли она доброй женой её мальчику? Ведь он такой… его понимать надо. Способна ли она это? Девчонка… Украл… Как так – украл?

Но Хасик думал совершенно о другом.

– Мама, – озадаченно спросил он, – а где мы возьмём «мясо, стол, туда-сюда»? В доме, небось, и яйца-то лишнего не найти.


* * *

Два часа спустя их дом было не узнать.

Во-первых, несмотря на глубокую ночь, во дворе собралась целая толпа из тех, кого поехавший за молодыми Гурам успел оповестить по пути. Событие и впрямь было из ряда вон: Астамур был парень заметный, а невестин отец – ещё заметнее, и чтобы вот так, по обычаям старины, рискнуть, не побояться, сделать свой выбор и рубануть с плеча… на это не всякий пойдёт, говорили соседи, ай да Аста наш, ай да джигит!

Двор гудел, как улей: все обсуждали, удивлялись, намекали, что давно подозревали, хотя никто ровным счетом ничего не подозревал. Но много ли нужды в той правде: главное, что всех эта новость объединила, взволновала, обожгла дыханием подлинной жизни.

Но Гумале с Хасиком было не до возвышенных мыслей (хотя кому как не им бы, самый подходящий момент). Они бурно хлопотали в попытке накрыть хоть какой-никакой стол для гостей.

Хасик был совершенно прав: в запасах не было и пары яиц. Астамурова невеста шла замуж в дом весьма небогатый (что не могло не тревожить Гумалу: ох, балованная, небось, при таком-то отце). Немного подумав, Гумала послала Хасика к своей сестре, попросить курёнка – сварится быстро – а сама пошла спросить базарившую на дворе соседку, не даст ли взаймы немного кукурузной муки на мамалыгу.

До тётки Веры было добрых три километра в один конец, да к тому же она совсем не сразу поняла, чего Хасик от неё хочет в три часа ночи. Пока поохала, пока ловила курёнка, пока собиралась побежать вслед за Хасиком – «Вот только Джамала своего разбужу, скажу!» – пока полусонный Джамал настаивал насчёт выпить в честь свадьбы старшего племянника и искал чистый графинчик, чтобы из бочки нацедить… Словом, Хасик еле вырвался.

Когда, совершенно взмыленный, он всё-таки вернулся с жертвенным курёнком, гастрономическая жизнь в его дворе уже била ключом. Кто-то услышал Гумалин вопрос к соседке и, метнувшись домой, принёс сыр, кто-то – вино, кто-то – овощей с огорода, муки уже было даже с избытком, а асызбал Гумала и сама запасала на зависть многим. На козлы во дворе примостили припасённые Хасиком для починки сарая широкие доски – получился вполне достойный, просторный стол; на костре закипала мамалыга; ждали только курёнка тётки Веры, обречённого украсить весь этот пир.

Когда Гурам привез Астамура с Асидой, праздник уже вышел на линию высшего накала: сыпались тосты, лились песни… Над горами занимался прозрачный рассвет.

– Вот это да! – потрясённо выдохнула молодая жена, никогда такого не видевшая в своем городском быту. – И часто у вас такое?

– Бзиала бабаит, спха, – поднялась ей навстречу Гумала, – добро пожаловать домой, доченька…


* * *

Бзиала бабаит, спха…

Астамур вдруг представил, как держит на руках маленькую дочку, всматривается в её личико. Добро пожаловать в наш мир, доченька.

Ну уж дудки: парень будет! Сын! Астамур упрямо замотал головой и потёр ладонью лоб: какая сейчас разница? Что делать-то, как её от уберечь сплетен?

То есть, как уберечь их обоих: Асиду и ребёнка. Асиду и… дочку.


* * *

У них не было друг от друга тайн. Просто не получалось: даже если бы кто-то из них и хотел бы что-то скрыть, то в доме сразу становилось как-то колюче и неуютно, словно воздух менял структуру – и оба это прекрасно чувствовали.

Мило покруглевшая Асида подпёрла щёку кулачком, глядя на обедающего мужа. Пару минут она молча его разглядывала, потом вздохнула и произнесла:

– Всё-таки, не показалось. Говори уже, а?

– Как ты думаешь, почему уволился Валера? – словно невзначай обронил он, старательно пережёвывая пухлый лаваш.

– Валера? Который?

– Ваш молодой товаровед.

– А! Слушай, это удивительная история, – Асида захлопала ресницами и откинулась на спинку стула, – такой перспективный, и у начальства на хорошем счету – и чего ему тут не хватало? Вроде, планировал у нас как минимум до начальника отдела дорасти – и вот на тебе. Чудеса. А почему ты спросил?

– Потому, что я знаю природу этих… чудес.

– Тогда поделись, – улыбнулась Асида, пододвигая к нему стакан чая. – Про чудеса всегда слушать интересно.

– Честно говоря, – Астамур почесал бровь, – не уверен, что тебя это так уж порадует.

– Слушай, не томи уже, а? Выкладывай, что у тебя там.

– Валера твой боится. Меня.

От неожиданности кулачок Асиды даже соскользнул с подбородка:

– Тебя?! Да он тебя видел-то раз в жизни, небось. Когда ты кинулся его за чемоданы благодарить.

– Ну вот ему и оказалось достаточно. Потому что подружки твои сделали из этого удивительный вывод: они решили, что в следующий раз я его в тихом уголочке придушу.

– Что за чушь?!

– Действительно, чушь: наверняка они себе рисовали что-нибудь более джигитское и кровавое. Хорошо: прирежу.

– Аста!!

– И более того, – буднично добавил будущий отец и несостоявшийся убийца, пропитывая соусом хлеб и подчищая тарелку до блеска, – он сам, видимо, сделал такой же вывод.

Асида прищурилась, подозревая, что сейчас прозвучит главное. Астамур внимательно осмотрел тарелку на свет, нашел не до конца протертый след от соуса, кхекнул, как охотник, обнаруживший нору, и уверенным, быстрым жестом прикончил след.

Гордо предъявил идеально чистую тарелку жене, но та лишь поджала губы и наклонила голову к плечу, глядя исподлобья: ну?

– Ну чисто же, ну что ты, – вздохнул Аста. – Похвалила бы, что ли: меньше мыть. О тебе же забочусь… Ну, – пожал он плечами, понимая, что тянуть дальше некуда, – можешь и не хвалить, как знаешь. Видишь ли, кто-то придумал, что вы в том поезде познакомились несколько ближе, чем хотелось бы ожидать, и что я об этом как-то узнал и пылаю справедливым гневом.

Асида посмотрела на свой живот, погладила его и вдруг, словно споткнувшись, замерла на миг и – расхохоталась.

Уф, выдохнул Астамур, пронесло. Теперь всё будет в порядке.

– И правда, какое удачное совпадение! – хохоча, признала Асида. – Господи, почему я сама такое не придумала? Я же могла бы тебя вволю дразнить и мучить предположениями.

Астамур отодвинул пустой стакан, поднялся и подошёл к ней, озадаченно глядя на ее живот.

– Меня, честно говоря, мучает другое предположение, – признался он, почесав теперь затылок. – Как ты думаешь: а вдруг, всё-таки, дочь?..


* * *

Отсмеявшись и проводив мужа на работу, Асида прислушалась к себе. Да, что-то не так. Что-то свербит. Надо бы разобраться, а то так и будет скрести на душе, мешая жить и радоваться.

А жить Асида любила именно для того, чтобы радоваться. Особенно теперь, когда, после стольких лет затаенного страха бесплодия, внутри теплилось что-то удивительное и не до конца понятное.

Кто мог это всё придумать – вот в чем вопрос. Всю эту историю с Валерой. Да ещё напугать его так, что даже из города сбежал.

Ну ладно бы эта командировка была чем-то из ряда вон. Так ведь нет. И сама Асида ездила с отчётами не реже раза в два-три месяца, и коллеги её постоянно по какой-нибудь служебной надобности оказывались в поездах. Всякое бывало – и по двое, и по трое в купе. Не при царе, чай, живем, нет такого, чтобы для юных леди свой отдельный дортуар и для джентльменов – тоже отдельный. Что за чушь? Да видели бы они второго её соседа в том же купе – а главное, слышали бы: храпел мил-человек, аки простуженный кашалот. И матрона ещё какая-то была, весьма корпулентная. Валера ей даже уступил свою нижнюю полку – боялся, небось, как бы она ночью на него всем своим весом не сверзилась.

А в итоге на него (и на неё саму, Асиду) сверзилось нечто иное. И как легко подхватили девушки-коллеги, надо же… Им только пищу для сплетен дай, а уж ферментов для переваривания у них в запасе всегда достаточно.

Подхватили – да, но кто начал-то? Тамара-разведёнка? Или Эсма-болтушка? Или Занда, подружка закадычная, язык без костей?

Нет, не так. Столько лет в одном коллективе, с одним мужем, с одними подружками – и не было сплетен. Тут причина должна быть: кто-то подтолкнул. Зачем? Кому-то понравился Валера, а она, Асида, с ним по командировкам разъезжает, чемоданами грузит? Или этот самый Валера чьих-то намёков не уяснил, вот и, с досады, ему пригрозить Астамуром решили? Странный способ. Или он, не дай бог, прихвастнул тем, чего не было, ну, по нетрезвости, например. И? На дурака вроде не похож, а что Астамур этого так не оставит, и себе дороже выйдет – это ж и без гадалок ясно. К тому же, в итоге перспективное место потерял именно Валера, а не кто-то другой.

Нет, через Валеру не получается. Попробуем через Астамура. Предположим, это на него кто-то глаз положил – а что он верный супруг и примерный семьянин, всему городу известно. И вот, этот «кто-то» решается намекнуть, что, мол, жена-то гуляет – отомсти ей!

Ого, подумала Асида, эдак уже целый детектив получается. Странно, никогда меня на такие фантазии не тянуло – не иначе, как гормоны играют.

Она усмехнулась и слегка пощекотала живот. Из глубины отчетливо пнули. Охнув от неожиданности, Асида согнулась и изумлённо заморгала. Это было совершенно новое и совершенно потрясающее ощущение – и осознание: маленькая рыбка, живущая где-то внутри, не только отлично читает её мысли, но и предельно ясно выражает свое отношение к ним.

– Ну ладно, ладно тебе, – примирительно произнесла Асида, глядя на собственный живот (вот бы увидел кто – совсем, подумал бы, рехнулась! с чревом беседует) – Ты полагаешь, это не из-за папы? (ох, и это тоже впервые: пусть и мысленно, но назвать Астамура – папой).

Внутри кувыркнулись.

– Но тогда я просто теряюсь в догадках. Валера – не подходит, Астамур… то есть, папа – ты настаиваешь, что тоже нет. Но причина-то быть должна? Почему-то же кто-то эту историю придумал?

Асида даже потёрла сморщенный нос. Но подсказок больше не поступало – надо было искать варианты самой.

Ну и ладно, подумала она, отложим пока.

Но вообще говоря… Сплетня. Про неё. Про Асиду. Надо же.


* * *

Гунда позвонила в дверь совершенно внезапно. Честно говоря, она долго – минут двадцать – собиралась с духом, чтобы отважиться нажать на кнопку звонка, но, когда Асида, наконец, открыла, это было трудно заподозрить. Сияя улыбкой, Гунда заструила тщательно заготовленную речь:

– Обара, здравствуй, Асида, помнишь, ты обещала мне выкройку сарафана? Мне как раз удалось достать симпатичный отрез, не дашь ли выкройку, раз такая удача?

Асида подняла брови, открыла рот, чтобы изумиться вслух, но, передумав, вежливо посторонилась:

– Добро тебе, Гунда, заходи. Какой сарафан – ээээ… с юбкой-клеш?

Гунда с преувеличенной готовностью кивнула. И тихонько выдохнула: вроде бы, срослось. Все знают, что Асида отлично шьёт. Авось, ничего не заподозрит.

– Ээээ… хорошо, я поищу, – озадаченно произнесла хозяйка. – Не очень помню, правда, где она лежит. Уж года, наверное, два как мы с тобой об этой выкройке говорили. Кофе?

– Ну что ты, не стоит, не хочу тебя утруждать, – смутилась Гунда, но потом подумала, что за кофе-то оно проще будет подступиться к главному, зачем пришла, и добавила: – Впрочем, разве что у тебя есть немного молока…

Не сказать, чтобы Гунда входила в число её закадычных подруг, поэтому Асида, помешивая кофе, настороженно ждала, когда гостья скажет главное. Но вся Гундина смелость, кажется, ушла на решение нажать кнопку звонка, поэтому она просто сидела молча, сложив руки на коленях. Асида вздохнула. Всё сама, всё сама.

– Ты пришла только за выкройкой? – будничным тоном спросила она, ставя перед гостьей маленькую керамическую чашку.

Гунда повертела в пальцах обжигающие бока, слегка ковырнула ногтем наплывы обливной эмали, потом сглотнула – чего тянуть, глупо же? – и тихо произнесла:

– Нет… Скажи, Асида, ты… ты не знаешь, куда уехал Валера? Может… может быть, он оставил тебе адрес?

Честно говоря, в деятельном Асидином мозгу уже роились предположения по поводу цели столь неожиданного визита. Но такого поворота она совершенно не ожидала.

– Мне?! – она потрясенно уставилась на приятельницу. – Зачем?

Гунда покраснела так густо, что Асида перепугалась, как бы с ней не случился удар.

– Обара, у меня, конечно, нет его адреса, откуда – но почему ты вообще подумала, что он мне его оставил?

– Потому что вы… – еле слышно прошептала Гунда, – потому что все говорят, что у вас…

Ага.

Ну, вот сейчас мы всё и узнаем, подумала Асида. Забавно: первая из её версий как раз и строилась на том, что кому-то Валера в душу запал, и что таким негуманным способом дама пытается ему показать верное и неверное направление симпатий. Но Гунда уж больно бесхитростна. Нет, тут что-то другое.

Асида взяла табурет и решительно уселась напротив гостьи.

– Дорогая, – начала она вкрадчиво и мягко, – конечно, у нас с Валерой нет, не было и просто не могло быть ничего общего, кроме работы. Как и, в сущности, у нас с тобой. Если, конечно, не считать сарафан. Теперь тебе, надеюсь, стало легче?

Закрыв глаза, Гунда кивнула и даже слабо улыбнулась шутке. И тут, совершенно внезапно для самой себя, Асида решилась слегка приврать:


– Я тебе больше скажу: когда мы были в той злополучной командировке, мы сходили в театр, там шла «Двенадцатая ночь» по Шекспиру. Комедия. И вот, в антракте Валера, мимоходом так, обронил, что он, мол, понимает герцога Орсино: в том, чтобы безутешно вздыхать по неприступной красавице, есть некоторая сладость бытия. Вот так прямо и сказал, представляешь?

Гундины и без того огромные карие глаза расширились: она взглянула на собеседницу с изрядной долей недоверия.

«Мда, вру я не очень», – признала про себя Асида. Вокабулярчик-то не Валерин, отнюдь.

– Ты так смотришь, словно мне не веришь. Зачем мне врать?

– Я… я просто боюсь поверить, – по-прежнему тихо произнесла Гунда. – Он же не мог иметь в виду… меня?

– Этого он мне не говорил, тут не могу ничего утверждать, – нырнула в спасительные кусты Асида. И сразу, не дав гостье отдышаться, взяла быка за рога: – А теперь, дорогая, допей свой кофе и скажи мне: кто именно «говорит» о Валере и обо мне?

– Все, – просто ответила Гунда, пожала плечом, глотнула, наконец, остывающий кофе и снова закрыла глаза. Она пыталась загнать обратно слёзы радости и облегчения. Хотя никто так и не сказал, что Валере она, Гун, интересна, но он хотя бы не увлечен Асидой, а кроме того, появилась нежданная надежда на то, что…

– Угу, – Асида не собиралась сдаваться. – Попробуем по-другому: лично ты слышала – от кого?

– От Занды. Но она совсем не одобряет эту сплетню! – Гунда поспешила исправить неосторожное слово. Занда – официальная подружка Асиды, и если получится, что подруг поссорила она, Гун, то ой, что будет! Лучше не додумывать эту мысль до конца. – Она мне просто сказала, что, вот, мол, злые языки чего только не мелют– им лишь волю дай…

– Тут она, безусловно, права, – вздохнула Асида, поднимаясь с табурета. В этой лужице ловить было больше нечего. Но с Зандой разговор определенно предстоит. – Валера и впрямь хороший парень, Гун. Если вдруг я узнаю, куда он уехал, я тебе непременно сообщу. И кстати… выкройку-то – как? Искать?


* * *

Разводить интриги было не в Асидином духе, равно как и долго ждать, готовиться и оттягивать решающий момент. Поэтому тем же вечером она оказалась на Зандином дворе.

Подруга жила не в квартире, а в маленькой частной развалюшке, покрытой некогда розовой, а ныне сероватой и пооблупившейся штукатуркой. Следы бушевавшего над ней времени не сломили гордый нрав двухэтажной хибарки, и она по-прежнему бодро и свысока взирала покосившимися окошками на окружающую ее действительность, особенно на неизменных кур. За всю историю своей жизни домик повидал уже, наверное, не менее тридцати поколений пеструшек. Но что толку – всё равно они совершенно не менялись ни внешне, ни поведенчески. И сегодня, как век назад, они семенили по двору, покачивая головами, слегка покряхтывая в такт шагам и выискивая в пыли что-нибудь съестное. Разница лишь в том, что век назад этим съестным были крошки калача из соседней лавки, а сейчас – кусок печенья «Земляничное», которое никто из людей всё равно есть не может ввиду чрезмерного сходства на вкус с куском «Земляничного» же мыла. Не беда, наши курочки склюют и не такое, хмыкнул бы дом, если бы кто-нибудь мог его услышать.

А вообще, интересно было бы услышать мысли древнего дома, подумала Асида, просовывая руку сквозь штакетник калитки и отодвигая язычок щеколды. Вот, например, когда пришли красные, они как – аккуратно открыли щеколду, чтобы добро не портить, или просто снесли дверь с петель? Нет, всё-таки, красные, во-первых, наши, то есть плохого не делают, а во-вторых, они крестьяне, то есть рачительные. Интересно, зачем мне это в голову сейчас пришло?

Асида убедилась, что дверь заперта, потом заглянула на всякий случай в окно и села ждать подругу на стуле под стихийным навесом из давно разросшихся виноградных лоз.

Стволы у лоз были толстые, кривые, покрытые слоящейся на волокна жесткой сухой корой. А интересно, как по таким корявым сосудам текут жизненные соки – и выливаются в гладкие грозди. Из сухой, рыжей, неприглядной земли – в тоже внешне сухие, уродливые, шелушащиеся стволы – а затем вдруг, словно ниоткуда, уже нежатся на солнце драгоценные, словно светящиеся изнутри, виноградины…

Асида задумчиво положила ладонь на живот. Конечно, мы всё переживем, все преодолеем – и сплетни эти глупые, и даже похуже что, не дай Боже.

Хозяйки всё не было, но Асида была намерена её дождаться, поэтому, чтобы не застаивалась кровь (врач сказал: ни в коем случае не покой, ходить, ходить и ещё раз ходить – не слушайте бабок, вам сидеть вредно!) пошла бродить вокруг домика.


* * *

С Зандой Асида дружила с детства, а потому и дом этот, и небольшой его садик знала наизусть. Зандина бабка, когда была жива, иногда рассказывала про прежние времена.

До революции в домике жил садовник местного князя, поэтому сад был почти и не сад, а цветник, всем на зависть. Что тут только ни цвело! Про него говорили: что в землю ни воткнет – всё сразу зацветет. Мда… говорили. А теперь и имени его, поди, не узнать. Власть в стране сменилась, князь эмигрировал, а садовник остался – розы выращивать, людей радовать. Пока однажды не скрипнула калитка и не вошли «красные». Зандина бабка это лихое и гордое слово произносила не как все. Словно зубами скрипела, а не голосом говорила.

И не стало больше ни садовника, ни роз… И сад быстро зачах, зарос, пришёл в запустение. А потом именно в этот дом получил ордер на поселение Зандин дед, передовик труда. И Зандина бабка внезапно стала в нем хозяйкой. Да не так она хотела бы здесь оказаться.


* * *

…Дом этот притягивал Сарие, как магнит. Хоть он и стоял на отшибе, но куда бы она ни шла, каждый раз внезапно обнаруживала, что дорога опять легла мимо Маратова сада. Ох, какие там были чудеса, за справным штакетником ограды! Кусты роз стояли, как огромные букеты, воткнутые прямо в землю – и словно соперничали, кто расцветет пышнее, ярче, нахальнее. Крупные, с кулак, головки бархатцев выстроились вдоль дорожек в ряд, как пехотинцы. Пахучий тимьян стелился по земле и обволакивал разбросанные по саду валуны, проливаясь с них пеной крохотных сиреневых лепестков. Но самое невероятное чудо наступало в июле, когда зацветала бугенвиллия. Нигде такого не было – только у Марата. Наверное, на всей земле так было только у него. Потому что – разве могло где-то еще существовать хоть что-нибудь хотя бы отдаленно похожее?

Вообще-то, Сарие полагалось называть его не «Марат», а «дядя Марат», потому что годами он был почти ровесником ее отца. Но лицом, статью, фигурой – нет: он словно не менялся, будто цветы поили его какой-то молодильной силой. Именно он и рассказал ей, как называются все эти диковинные цветы – не сразу, конечно, постепенно, как-то к слову порой приходилось. А знакомы они были очень давно и очень странно.

Когда-то, много лет назад садовник заметил у своего штакетника маленькую девчушку, завороженно глядящую, как он подвязывает пену цветущего клематиса. Усмехнувшись, Марат срезал огромную оранжевую герберу – настоящее солнце на стебле – и, отложив работу, подошел к ограде, чтобы протянуть ей:

– Держи, маленькая фея.

Сарие испуганно заморгала глазищами: у неё не было уверенности в том, что с этим незнакомым человеком можно разговаривать, и уж тем более в том, что у него можно взять цветок. Сказать по правде, ей вообще не приходило в голову, что он мог её заметить: просто всё, что творилось за его оградой, выглядело таким волшебством, что и сам он, в сущности, казался не настоящим. А вот она со своими босыми ногами, утопавшими в пыли, была более чем настоящей – отчего у садовника непривычно защемило сердце. Это для них, для взрослых, жизнь полностью переменилась, разломившись на «старорежимную» и нынешнюю, а для таких вот растрёпанных, рождённых сразу после революции крох жизнь была только одна. Нового образца. Кто их знает, этих новых детей, есть ли вообще в их новом детском мире – феи.

– Неужели я выбрал не тот цветок, который тебе понравился больше всего? – вслух огорчился Марат. – Может быть, тогда зайдешь и покажешь, что для тебя срезать? Выбирай!

И он повел ладонью в сторону пёстрого цветника.

Вот уж нет: этого Сарие точно нельзя было делать. Ни за что. За такое мама не похвалит.

Сарие наклонила головку к плечу, набычилась и, глядя почти исподлобья, уверенно ткнула пальцем в клематис.

– А! – Марат озадаченно почесал нос тыльной стороной ладони. – Честно говоря, один цветок тебя не порадует, они хороши именно в массе.

Впрочем, в каком-то смысле это же настоящий колхозный цветок, подумал он, очень отражает нынешнюю действительность.

Но вслух сказал:

– Конечно, если ты выбрала именно его, я тебе сорву.

Через пять минут Сарие уже убегала в сторону своего двора, прижимая к сердцу густо-бордовую, бархатистую на ощупь звездочку. Сама по себе она и впрямь была не так неимоверна, как издалека, в общей пене плетей, но разве это важно? Это было самое ценное сокровище, когда-либо попадавшее в её руки, и Сарие очень постаралась сохранить его надолго.

К её большому горю, цветок очень скоро пожух и скрутился в беспомощный корявый клубочек чего-то очень хрупкого. Вдоволь тайком поплакав (мама такого не одобрит, что за глупости, что за нежности, как у дворянских бездельниц?), Сарие решилась и снова пришла ко двору садовника. Прятаться было особо не за что, поэтому она просто понадеялась, что он её не заметит, пока она вдоволь не налюбуется волшебными цветами. Ей повезло: судя по всему, его не было дома, и она просидела у ограды довольно долго. Ужасно, ужасно хотелось забраться во двор и всё погладить, понюхать, поперебирать пальчиками, но это было совершенно точно нельзя, а потому она просто рассматривала и воображала, что эти чудесные наряды надевают маленькие княжны, и красиво ходят в танце по зеленому ковру двора.

– Дай угадаю: он всё-таки завял, да? – голос раздался совершенно внезапно, и замечтавшаяся Сарие буквально подскочила от неожиданности, хотя Марат очень боялся её спугнуть и постарался заговорить как можно мягче.

– Знаешь что, давай на этот раз я сам выберу для тебя цветок и расскажу, как его сохранить, а ты – в качестве награды – скажешь мне, как тебя зовут. Хорошо?

Перепуганная и совсем было готовая сбежать Сарие секунду подумала, потом поняла, что во двор он её все-таки не зовет, а на общей улице почему бы и не сказать, что в этом плохого, даже мама велит быть вежливой и всем рассказывает, как её зовут, это же не тайна? Обнадеженный её неподвижностью Марат распахнул калитку, намеренно оставив её открытой, удалился куда-то в середину цветника и вернулся с веткой, которая выглядела, как целый букет из крохотных розочек, больше похожих на бутоны, чем на распустившиеся цветы.

– Держи, маленькая фея, – сказал Марат, протягивая ветку так уверенно, что она автоматически протянула ладошку и взяла цветок. – Когда придешь домой, прежде всего скажи, что это твой подарок маме. Потом возьми миску с водой и вот тут, у кончика, немножко поскобли под водой кору, так цветку дышать и пить будет проще. Затем поставь веку в кружку, тоже с водой – даже если у вас в доме так не принято, всё равно поставь. Вреда ветка точно не принесёт – скажи маме, я проверял, на ней сглаза нет. И не забывай потом воду менять на свежую каждый день. Ну, как будто это телёнок: ему же тоже нужны каждый день свежая трава и молоко?

Сарие кивнула, рассматривая бутоны и забыв, что надо бы дичиться странного дяди.

– А когда розы всё-таки начнут увядать, приходи, я тебе расскажу, как их и дальше сохранить на память. А сейчас – твоя очередь: ты обещала сказать, как тебя зовут.

– Сарие, – чуть слышно пролепетала она.

– Хм… Честно говоря, я тебя расслышал только потому, что привык целыми днями слушать ветер в листве, – улыбнулся садовник. – Ну, а меня зовут Марат. А сейчас беги-ка, маленькая фея Сарие, а то тебя скоро уже искать начнут.


* * *

Сарие бежала и удивлялась, как это так: такой взрослый, а просто Марат, а не дядя Марат. Разве так бывает? Спросить бы у кого-нибудь, но при всей своей наивности малышка понимала, что лучше об этом разговоре и этом знакомстве никому не рассказывать.

А Марат, зайдя в дом, подумал, что, наверное, для маленькой девочки только имени было всё-таки недостаточно. Наверное, для неё он «дядя». Но как-то так сложилось, что никто и никогда «дядей» Марата не называл: сестёр и братьев, чтобы обзавестись племянниками, у него не было, в доме князя из младших были только княжны, а они и имени-то его, небось, не знали, ну а после того, как князь бежал, Марат жил в своём саду полуотшельником, почти ни с кем знакомств не водил, и уж тем более – с маленькими мальчиками и девочками. Так что некому былозвать его «дядей Маратом». Пусть будет так, кому от этого хуже, мысленно пожал плечами Марат и остался не-дядей.


* * *

Вот с тех самых пор Сарие, куда бы ни шла, обнаруживала себя идущей к дому с чудесным садом. Иногда просто рассматривала цветы (ведь каждые две-три недели на клумбах зацветало что-то новое, не менее удивительное, чем предыдущее), а иногда и надеялась увидеть этого странного человека, который и говорит и ведет себя совсем не так, как отец, братья и соседи.

Впрочем, нет: если без лукавства, то Сарие надеялась его увидеть и послушать его рассказы не «иногда», а каждый раз, когда ноги сами приносили её к выкрашенной зеленой краской ограде дальнего двора. Он её очень, ну просто ужасно интересовал, потому что всё делал не как другие: и рубаху подпоясывал на свой лад, и по гостям не ходил, и говорил не про удачные роды очередной овцы или передовицу в газете, а про вещи удивительные и всегда неожиданные.

Соседки, смотревшие на бывшего садовника с неискоренимым подозрением, посоветовали матери Сарие не пускать дочь к этому «недобитому»: кто его знает, что у него на уме. Но мать, вечно занятая очередным младенцем, из которых Сарие была пятым, но далеко не последним ребенком, только попричитала немножко, покричала, да и забыла – мало ли где девочка ходит. Все её дети становились самостоятельными довольно быстро и сами выбирали свои жизненные пути.

Годы шли, Сарие росла, Марат по-прежнему почти не старел, цветы на клумбах сменялись в предписанном природой ритме. Только теперь Сарие знала все их названия и когда какой обязательно зацветет. Ученицей садовника она не стала и даже во двор его заходила раза три от силы, а в дом и вовсе ни разу (не положено девице одной к холостому мужчине входить), но он, когда её замечал, всегда выходил и подолгу с ней разговаривал. Даже два стула у калитки поставил: специально для этих бесед.

Конечно, Сарие давно решила, что если за кого и пойдет замуж, то только за садовника Марата. Её не то, чтобы не смущала разница в возрасте, она просто не задумывалась о ней. Совсем. Марат был частью её жизни с раннего детства, и всегда он был окутан волшебством и тайной, и всегда был молод и красив. И она была уверена, что однажды всё-таки войдет в его дом. Но не гостьей, а хозяйкой.


* * *

А потом грянул тридцать седьмой. Марат исчез почти сразу. Никто ему не забыл и не простил ни его близости к бежавшему князю, ни отлынивания от общественной жизни, ни отшельничества на отшибе городка.

Как именно это случилось, Сарие не знала. Просто однажды обнаружила калитку настежь распахнутой, а дверь в дом почти ссаженной с петель.

Онемев и задохнувшись от горя, впервые в жизни вошла она в этот дом. Всё-таки вошла. В комнатах стояла тишина, но перекореженный, взломанный в пылу обыска пол, вспоротые подушки, вываленное из шкафа и комода немудрёное добро словно кричали в этой пустоте.

Сарие была всё ещё слишком юна – ей едва тогда исполнилось восемнадцать – чтобы задавать себе и миру вопросы «за что». Ужас случившегося обрушился на неё, как данность. Она совершенно ясно понимала, что это уже – навсегда, как если бы на её глазах Марата накрыла падающая вековая сосна или сошедший в горах сель. Такое в её жизни уже бывало, и она знала: оттуда не возвращаются.

Очень осторожно и медленно, как в страшном сне, она наклонилась и вытянула из вороха белья на полу белую льняную рубаху. Это была та самая, на которой однажды она заметила маленькую треугольную прореху у сгиба локтя: Марат тогда очень смутился (он был большой аккуратист) и с досадой пробормотал, что утром, мол, обрезал гортензии и зацепился за сухую ветку с сучком. Сарие застенчиво предложила починить. Зашивала тайком от родни, чтобы избежать лишних вопросов. И вот сейчас шов был цел, его можно было пощупать пальцем, а самого Марата здесь больше не было. И, может быть, не только здесь.

Веко обожгла закипающая слеза, а ещё внезапно кольнуло предчувствие опасности. Зачем я тут стою, бежать надо, бежать, пока никто меня здесь не нашёл… Но тело словно отделилось от разума и двинулось вдоль стены. Осторожно, легко и нежно пальцы Сарие касались всего, что попадалось на пути: шершавых обоев, полированной доски стола, холодного стального шарика на спинке кровати. Слёзы текли, капали, лились, но она их не вытирала и ничего не видела – она запоминала эту комнату руками, наощупь. Навсегда.


* * *

Как бы узнать имя того садовника, рассеянно подумала Асида, разглядывая давно одичавшие розовые кусты. Уже и спросить-то некого, пожалуй. Интересно, это те самые, его, княжеские, или те совсем выродились, а Зандина бабка, как могла, наладила свой собственный цветник? Чтобы, так сказать, не посрамить честь этого места.

Внутри недовольно пошевелились. Асида прислонилась к яблоне и уже привычно положила ладонь на живот. Кстати, о Занде: пора бы ей и вернуться. Где её носит, интересно знать, да ещё в тот самый момент, когда её ох как ждут в собственном дворе. Во-первых, устали ноги – ходить туда-сюда без передышки. Во-вторых, мало-помалу сдувается запал выяснить то, зачем пришла. В конце концов, какая разница, кто слухи распускает? Не обращать внимания – и не будет от них вреда.


* * *

Уже темнело, когда Сарие, наконец, вернулась домой. С опухшими глазами приходить всё равно было нельзя, и она ещё долго что-то делала бездумно на огороде, чистила птичник и занимала себя любой работой, которая позволяла низко склонить голову и не видеть ничего вокруг.

Когда она огибала дом, чтобы сполоснуть в рукомойнике перепачканные куряком ладони, из стоящего рядом лаврового куста раздался шёпот:

– Сарие, только не кричи. Это я, Батал.

Сарие вздрогнула от неожиданности и увидела, как из-за куста выступила высокая, статная фигура колхозного конюха.

– Батал? – растерянно переспросила она, но он тотчас же схватил её за руку, прижал палец к губам, призывая к тишине, и почти уволок за куст, в густую, совсем ночную уже тень.

Конечно, это было просто вопиюще: касаться руками чужой девушки, да еще затащить ее в кусты – если братья увидят, могут ведь и застрелить сгоряча – но Сарие была так опустошена этим бесконечным днём, что даже не сообразила, что надо бы сопротивляться. Она устало привалилась спиной к подвернувшейся яблоне и спросила:

– Что ты хочешь?

– Где же тебя носит, Сарие, в тот момент, когда тебя ох как ждут в собственном дворе.

– Кто ждёт?

– Я… Послушай… ты только не пугайся, я всё придумал

– Ора… что придумал? Прости, я не понимаю – о чем ты?

– Ты была… там? У Марата?

Сарие промолчала, не в силах даже кивнуть. Просто смотрела на него из темноты тёмными глазищами, пытаясь загнать обратно опять подступившие слёзы.

– Тогда ты знаешь, что его взяли, – заторопился Батал. – Послушай… ты, главное, мне поверь, это сейчас самое важное. Они не только его взяли – они будут шить ему заговор и искать сообщников, и первая, за кем они придут – это ты… Ты всё время крутилась у его двора. О вас такие сплетни ходят – чего только не говорят: и колдун, и развратник, и антисоветчик. Сарие, они придут за тобой уже завтра… я… я точно знаю.

Оглушённая Сарие только моргала, не в силах понять, о чем он говорит. Потому вопрос получился только один: откуда?

– Мой дальний кузен у них в охранниках… он слышал, они давно планировали – проболтался мне случайно, хвалился доверием к нему… Тебе бежать надо, Сарие.

– Но куда? И как?

– Я всё придумал, Сарие. Я тебя украду. Прямо сейчас. У меня кони там, у пустыря – для тебя сильная вороная кобыла, она смирная, справишься – и рванём к моей тётке, она в горах живет, она нас примет.

– К тётке? – совсем растерялась Сарие. – Но… Батал, тебе-то это – зачем?

– Я без тебя – не смогу, – просто пожал плечами Батал.


* * *

– Обара, Асик, это, никак, ты? – Занда с удивлением вглядывалась в сумеречную тень под яблоней. – Ты что там прячешься?

– Ооох, – Асида с трудом оторвалась от шершавого ствола, к которому, задумавшись, привалилась так сильно, что на коже отпечатались следы. – Тебя ждать – состариться можно, – она попыталась растереть отпечатки, размассировать затёкшие кисти. Да уж, тут никак не скажешь, что случайно шла мимо и заглянула.

– Ты заходи, заходи, – тараторила Занда, зажигая свет на веранде и отпирая замок. Нырнула в дом, голос зазвучал глуше: – А я (представляешь?) решила всё-таки пойти на курсы стенографисток (ну, помнишь, в профкоме на доске объявления про них висели?), ну и пошла, и сегодня первое занятие – но ха-ха! – это оно должно было быть, но Зурик, преподаватель наш, поехал (представляешь?!) на свадьбу к какому-то родственнику, и велел вместо себя провести первое занятие – кому бы ты думала? – Дато, лучше никого не нашел, представляешь, да?

Занда залилась хохотом, свидетельствующим, что ставки бедняги Дато как преподавателя «чего-бы-то-ни-было» в ее глазах были ничтожно малы. Асида, по-прежнему разминая и растирая затекшие части тела, приковыляла в комнату и с удовольствием плюхнулась на стул.

– Да, я буду кофе, – ответила она на так и не заданный вопрос, но такова была Занда – бесконечно шумная и бесконечно хлопотливая, но совершенно упускающая из виду всевозможные тонкости этикета.

– А! Да! Две ложечки сахара, корица и гвоздика! Момент! – с грохотом распахнув дверцы шкафчика, Занда выудила с полок все необходимое и затеяла приготовление кофе.

– Дато вам рассказывал о повышенной всхожести нового сорта семян крапивы? – Асида терпеть не могла зануду секретаря профкома, который вечно вызывался на все общественно-полезные работы и никогда не работал руками, полностью заменяя практическую деятельность многочасовыми лекциями о текущей политической ситуации в мире и способах повысить качество народного хозяйствования.

– Ну, почти, – Зандины руки ловко отмеряли всё нужное в необходимом количестве – и это тоже была её особенность: абсолютно всё в своей жизни делать ловко, споро, не задумываясь и не ошибаясь. «Хотела бы я так никогда не ошибаться», – часто думала Асида, вытирая опять сбежавшее молоко или пытаясь заменить чем-нибудь оторвавшуюся на самом видном месте пуговицу. – Он нам рассказывал о том, какие перспективы откроются перед каждой из нас, когда мы освоим стенографию и станем настоящими профессионалами! Нет: профессионалками! О ла-ла, звучит, как «коммуналками».

– Или «нахалками», – не смогла не съязвить Асида.

– О нет. Ты просто завидуешь. Ты-то не записалась, ты – не освоишь великую и могучую стенографию, тебя не позовут конспектировать лекцию выдающегося спелеолога, научные дебаты физиков-ядерщиков. Ну или заседание профсоюза.

– Ужас, – легко согласилась Асида, подтягивая к себе чашечку, из которой шёл ароматный тонкий пар.

– Ты не сохранишь для человечества мудрые мысли лучших его представителей! – пригрозила раскрасневшаяся от близости газовой горелки Занда.

– Нет, но я с удовольствием посмотрю, как они выглядят. Мысли. В твоём стенографическом исполнении.

– Ты никогда не узнаешь на практике, что именно краткость – сестра таланта, – патетически провозгласила Занда, принимая эффектную позу прямо посреди кухни. – Потому что если она, сестра, его не признает, то ведь и таланту может прийтись весьма несладко. Кто его запишет, спрашивается – мысли свои умные кому он доверит, а?! Вот видишь получается, что всё на нас, на стенографистках держится: от науки до…

– «На нас, на стенографистках»? – Асида захохотала. – Вот это, я понимаю, результат при полном отсутствии педагога!

– Ну не век же мне в кассиршах сидеть, право-слово, – Занда отбросила назад тяжелую косу и захлопотала над ужином. Косу эту очень любила расчесывать её бабка, Сарие, сама дочек так и не вырастившая, только парней. Старший из них и унаследовал этот домик, перешедший теперь к его тоже заполошной дочери.

– Послушай, я пока ждала тебя, цветник разглядывала, – Асида решила сменить тему и задумчиво помешала ложечкой кофе. – Ты не хотела бы его восстановить? Жалко, красивый был…

– Ничего не жалко, – пожала плечами Занда, – цветы – это та же трава: захотят – сами вырастут. Вот ещё, время на них тратить. Бабушка вон сколько над ним крыльями хлопала да согнувшись в три погибели стояла – ну и что? Всё прошло, как с белых яблонь дым. Зачем оно тогда?

– Ну… традиция места. Тут, говорят, раньше садовник жил. Не знаешь, кстати, как его звали?

– Понятия не имею, – Занда оглядела накрытый к ужину стол – сыр, хлеб, салат, холодная отварная курица – и с видимым удовольствием хрумкнула крепким, сочным огурцом. – Вот если бы он не цветочки выращивал, а, скажем, книгу по ботанике надиктовывал – тогда бы его застенографировали, потом расшифровали, потом издали бы – и все бы, заметь, помнили, как его зовут. Что ещё раз говорит о том, что стенография – важнейшая часть строительства светлого будущего.


* * *

Ни светлого, ни тёмного будущего Батал без Сарие не представлял. Он и сам бы не смог объяснить, когда и почему начал думать так: просто в какой-то момент это стало ему совершенно ясно, причем уже тогда было очевидно, что тянется это довольно давно.

Не сказать, чтобы таких девушек в округе не было. Было. Много и разных. Но дышать мешала только одна. И она вечно пропадала у двора этого странного садовника, полнейшего пережитка прежних времен.

Мало того, все вокруг давно подозревали, что в смысле ворожбы он был явно на руку нечист. Иначе почему бы к нему так прикипела молоденькая и абсолютно наша, советская Сарие? Не «нашей» она быть просто не могла, поскольку происходила из самой наибеднейшей бедноты – такого чистокровного крестьянства в роду, как у её отца, было ещё поискать, и революцию в своё время он принял сразу и на «ура».

Батал и сам что-то подозревал, но тут случайно, чистя колхозных коней, услышал разговор двух пастухов. То ли они его не заметили, то ли не сочли нужным понижать голоса, а только Батал услышал гораздо больше, чем хотел бы.

Кровь в жилах кипела – хоть вены отворяй. В общем и целом, суть беседы сводилась к тому, что Сарие – яблочко хоть и сочное, да уж больно похоже, что надкушенное. Да кем – стариком… То ли братья ничего не замечают – хотя ну как уж не заметить – то ли мать им воли не даёт, а только кабы моя сестра так себя вела, пристрелил бы уж, честное слово, в овраге, чтобы род не позорила.

В принципе, Батал и сам был недалёк от того, чтобы выскочить и самолично пристрелить кого-нибудь из болтунов,а лучше обоих, да на их и его счастье, ни ружья, ни даже палки под рукой не оказалось.

Стиснув до хруста кулаки, смолчал, но заметался: что делать-то? Как уберечь? Если разговоры пошли – сожрут её, запачкают, погубят ни за что, ни про что… Собственные братья – вот уж правда – со свету сживут, и разбираться не станут. Доброе имя дороже, чем жизнь всего лишь одной из сестёр.

Выход был ясен. Но почти невозможен. Увезти её, красавицу свою, подальше от чёрных языков, от зависти и подлости человеческой. Только бы согласилась. Она же в его сторону и не глядит. Всё Марат да Марат. Словно нет ей другого света. Только бы согласилась… Только бы…

Всё случилось даже быстрее, чем Батал мог ожидать. Облавы накрыли сетью все дворы – не было невиновных: по ночам никто, кажется, не спал. Ждали скрипа калитки. Придут. Не сегодня – так завтра. Что Марат будет из первых, Батал не сомневался, и справки через дальнего родича аккуратно навел почти сразу. Услышав его пьяную похвальбу, увидев скабрезно вздутые губы, больше уже не медлил.


* * *

Тётка Аша, глубокая старуха, увидев на пороге Батала с бледной, отрешённой и словно не очень понимающей, что происходит, молоденькой девушкой, только руками всплеснула.

– Ора… Не вернуть ведь уже, Батал, что ты наделал?..

– Я не верну. Скорее умру, – стиснул зубы Батал. – Никому не отдам. Пока жив.

– Ну, значит… значит, так, – Аша сморгнула непрошенную слезу. Хоть село её и высоко в горах, а тень чёрная – выше гор. Все склоны накрыла, ничего не оставила. – Что суждено, то случится. Крышу вам дам. А защитить не смогу… Нет на то моей силы.


* * *

Так они поженились – оторванные от своих, от земли, от прошлого. Батал сразу вступил в поредевший местный колхоз, работы навалилось – успевай поворачиваться. Уже через год он стал незаменим. Облавы пошли на спад. Очнулась от морока и Сарие, оценила мягкую, тёплую преданность молодого мужа.

И тут началась война.


* * *

У нее уже было на руках двое малышей – да разменявшая девятый десяток тётка Аша, которую внезапно хватил удар.

Почему мать дала ей такое имя – «Горькая» – Аша догадывалась: на землю их тогда уже легло проклятие, имя которому – «махаджирство». Многих и многих сынов и дочерей уже не досчитались – и новорожденной девочке света и радости в жизни предстояло немного. И хотя великое переселение – которое гораздо точнее было бы назвать «великим вы-селением» – однажды всё же закончилось, горя своего Аша испила сполна. Когда тиф унес обоих родителей, она осталась старшей при семерых братьях, младшему из которых, будущему отцу Батала, едва исполнилось три. Так она никогда замуж и не вышла, выпуская в большой мир своих птенцов – одного за другим. Теряя их в войнах и революциях – одного за другим. В июне сорок первого терять ей уже было некого. Кроме Батала и его бледной, темноглазой жены, внезапно озаривших её дом.

Когда Молотов, запинаясь и глотая слова, а затем Левитан, отливая из свинца каждый звук, зачитали новость о нападении Германии – снова Германии – Аша тяжело опустилась на ступени крыльца, костенея и понимая, что и последнее судьба заберёт. Но это была ещё не смерть: видимо, не всю свою горечь она испила до дна – оставила в приданое любимой невестке, Сарие.

Всю войну Сарие ждала мужа и выхаживала неподвижную тётку, которая так с того крыльца больше и не встала – еле переволокли на перину. Каждый день Сарие боялась утром не уловить её дыхания, а днём – получить похоронку на мужа. Работала на износ, поднимала сыновей и ждала.

Она вымолит себе их обоих. Аша, потихоньку научившаяся сидеть в кресле, переживёт даже Сталина. Но прежде, в сорок шестом, долго и путанно добиравшийся домой Батал, чуть помедлив в калитке, шагнёт на широкий зелёный двор. Она тогда не заплакала – не было у неё ни сил, ни слёз, ни подлинного осознания, что эта грудь, вся в орденах и медалях, действительно – тёплая, живая, а не привычный мучительный сон, который все эти годы её преследовал. Кошмаром было пробуждение – те несколько секунд, когда не до конца проснувшийся мозг ещё уверен, что правда, настоящая жизнь – по ту, а не по эту сторону. Сарие просто прислонилась к мужниной груди – прямо посреди двора – сегодня можно – и просто стояла, закрыв глаза и чувствуя, как трудно и томительно, болезненно и почти нехотя оттаивает заледеневшее посреди черноморской жары сердце.


* * *

Другая, совсем другая уже была жизнь, когда Батал и Сарие спустились с гор, вернулись к родным улицам. Он уже был из тех, о ком снимают кино, про кого пишут газеты. Что бы Батал ни затевал, всё спорилось, ширилось, приносило плоды и результаты. Он был герой войны, передовик и стахановец. Тогда-то они и сделали это фото: поджарый, усатый Батал в папахе, мягкая, словно сияющая Сарие, трое мальчишек: двое глядят в камеру исподлобья, а третий, дитя мира и сбывшихся молитв – улыбается во весь щербатый рот. Это фото Сарие повесит на видном месте, как только они въедут в свой новый не-новый дом, выделенный Баталу родным колхозом в счёт особых трудовых заслуг.

Прежде, чем хоть что-то менять, прежде, чем заселяться, Сарие молча, взглядом, попросила мужа пустить её туда одну. Она шла всё той же пыльной улицей – той же, что вечно, откуда ни иди, приводила её к калитке Марата. Не было больше косичек – короткая стрижка, убранные ободом волосы. Не было наивности и света – женщина, пережившая террор и войну. Не было и ответа на вопрос: за что. За что его так… Не было цветов на его кустах, занавесок на его окнах – но дверь… дверь была. Кто-то вставил её, выбитую той страшной ночью, обратно. Кто-то прятался здесь – от войны, от бед похуже, от всего, что приносили горькие, как имя Аши, волны времени.

Сарие шагнула внутрь. И снова тело её словно отделилось от разума и двинулось вдоль стены – ощупывая, отыскивая следы того, прежнего дома, хранившего душу и память своего прежнего жильца. Нет хозяина. Осторожно, легко и нежно, как тогда, пальцы Сарие касались всего, что попадалось на пути: да, это те же, хоть местами и содранные, шершавые обои, те же – удивительно – полированные доски стола, на спинке кровати больше нет холодного стального шарика – зачем его сняли, зачем. Слёзы текли, капали, лились, но она их не вытирала, она договаривалась с домом, что теперь он – её. И четверых её любимых мужчин. Нет – пятерых. Навсегда.


* * *

Асида эту фотографию любила с детства: молодая (не большое тридцати, да?) и очень красивая Зандина бабка, бравый, с торчащими усами, дед, хмурые, шкодные, словно за ухо в кадр приведенные старшие и хохочущий, будто его щекочут, пухлый малыш, в котором просто невозможно узнать нынешнего дядю Эфрема, известного на полстраны агронома. Фото никогда не пряталось в альбоме – наоборот, висело на самом видном месте, над столом. Казалось, что в любой беседе в этом доме участвовало никогда не двое и даже не трое – минимум семеро. Так что Занда одна не бывала.

Кофе был допит, тема стенографии исчерпана, а на главный вопрос Занда, всплеснув руками, воскликнула:

– Я так и знала, что это до тебя дойдёт! Ты только не волнуйся, тебе же нельзя! Ну мало ли, что болтают? Пусть их. А всё она, стерва белёсая, век бы в глаза не видать!


* * *

– Ты знаешь, – негромко сказала Асида, прижимаясь затылком к плечу мужа и глядя в расчерченный полосами фонарей ночной потолок, – я всё поняла. Но только всё это перестало иметь значение.

– О чём ты? – насторожился Астамур, сразу подбираясь, как для броска. Он очень не любил такие внезапные прозрения своей жены – обычно это хорошо не заканчивалось.

– Это блондинка. Ну помнишь, Шаликова шалава. Она воду мутит.

– Ах вот оно что, – Астамур прищурился и попытался вспомнить, как эта самая блондинка выглядит. – Она хоть красивая, а?

Асида хохотала до слёз, хохотала и била Астамурову спину подушкой – и думала: господи, какая же я счастливая, какое же тебе спасибо, Бог мой Господь, которого не встретили советские космонавты в открытом космосе, но только потому, что им пока гулять от корабля далеко не позволяют – а если ты просто сейчас не дома, как Занда, это же не повод считать, что тебя и вовсе нет, правда? Какая же я счастливая, что восемь лет назад приехала, не испугавшись, к тётке Наргиз – нет, что даже перепуганная насмерть, все равно приехала к тётке Наргиз и затем в дом Гумалы и её сыновей. Ничего, что у Даура с Мадиной получилось раньше – мы всё наверстаем, у нас будет трое, пятеро… ты только, доченька, родись, а дальше мы со всем будем справляться уже вместе – ты, я и твой папа.

– Аста, – Асида вдруг резко выпрямилась, села на кровати, прямая и странная, как жердь с привязанным пузырем, нашарила в темноте руку мужа. – Аста, ты только не обижайся! Я теперь точно знаю: у нас с тобой будет – дочь. Я назову её Радой. Рада… Радостная.

Часть вторая

Астамур легонько толкнул полотно калитки. Она распахнулась мягко – молодец, Хасик, смазку вовремя проверяет. Только вот покрасить бы не мешало. Чего он тянет? Может, ему краску купить?

Астамур усмехнулся: брат, небось, цвет до сих пор выбирает. Они с Дауром в подобных вопросах всегда были абсолютно неприхотливы, их бы устроила хоть серая, хоть красная, хоть голубая – но Хасик вечно разводил какие-то фундаментальные теории насчет несуществующих оттенков. Астамур никогда не понимал: зачем теоретизировать, усложнять, выстраивать какие-то мудрёные аргументации? Облупилось – покрась. Сломалось – почини. Безнадежно – выкинь и иди дальше.

Я же вот уехал в город из родного села – и никогда не жалел. И жизнь – наладилась. А теперь представь себе, Хасик, кабы я бродил вокруг да около, да размышлял бы: перспективнее ли остаться или уехать – и если уехать, то куда… Вариантов-то было море!

Хотя нет. Моря не было. Надо было – на заработок, чтобы братьев в люди выводить. Хотелось – на волю от колхоза, пока отпускали. Но и не слишком далеко – чтобы маму часто навещать. Никакого «сел на поезд» в поисках чего-то там. Нет. Максимум – полчаса на автобусе (теперь уже на старенькой «Волге») – и снова тут. Где все горы по-прежнему на своих местах, а солнце всегда движется единственно правильным путем.

Дома.


* * *

Гумала, чуть склонив голову, смотрела, как её сын идет по двору. Неторопливой, почти безучастной походочкой, с некоторой ленцой и даже слегка насвистывая – но цепкий хозяйский глаз, небось, уже всё подметил: и что кур в птичнике поубавилось, и что хурма обрезана коротко и красиво, и что она сама смотрит на него с веранды. Ждёт.


* * *

Сколько ей, бишь, было, когда она в последний раз вот так же смотрела во двор, ожидая – мужчину? Не сына, не друга, не соседа, не товарища – мужчину. Мужа. Погоди… в тот год Хасику должно было сравняться четыре. Значит ей… немного за тридцать, да? Ей вообще тогда календари были не нужны – некогда за ними следить. Работа, работа, сын, другой, третий, трагедия, четвертый, снова трагедия, теперь уже катастрофа, и дальше впряглась и волоки всё одна. А работа – она всегда. Сыновья у тебя или трагедии, слёзы или беспамятство – чай не ждёт, его нежные верхние листочки распускаются в свой срок, и надо идти, идти нескончаемым рядом, обирать, собирать, ощипывать, ссыпать… От пекущего солнца – платок на смоляной голове, а от палящего горя – ничего, только работа, работа и они – сыновья. Первый, второй… четвёртый… И в каком году что – поди упомни. Она и на камне могильном не стала даты выбивать, потому что нет у него ни начала, ни конца, есть только факт: это – мой человек, для меня, и он есть, пока и я есть, а придет срок – и я рядом лягу, там и место приготовлено, и он ждёт, я знаю, только торопиться не велел – ради них, сыновей.


* * *

Он вообще всегда делал всё не как принято, но через какое-то время оказывался прав. Он шёл своим, только своим, путём и неизменно совершал правильный выбор, даже если на первый взгляд это выглядело и не выбором вовсе, а чистым безумием. Единственный брат трёх сестёр, он рано унаследовал большое и крепкое хозяйство своего отца – ну не кулак, нет, но зажиточный, весьма зажиточный крестьянин, который к каждой виноградинке, к каждой капле молока своих коров приложил и руку, и душу. Родителей смело бурями начала века – мало ли там было возможностей сгинуть без следа. Война, бунты, эпидемии… А дедов с бабками у него, как и у многих в его поколении, отродясь не было. Сгинули за морем. Так решили две империи.

Совсем молодой сирота, он уверенно вёл крепкой, хотя и тонкой ещё, юношеской рукой свой семейный корабль: Наргиза, да Ксеня, да Феня, да он сам, Темыр Мамсыр-ипа.

Усадьба была немаленькой даже для опытного хозяина, но Темыр словно обладал каким-то тайным талантом: он слышал зерно (погоди, не дозрело ещё, ещё денёк – вот завтра прямо с утра, запрягай), понимал ароматы земли (нет, сегодня сеять нельзя, и завтра нет – шуршит ещё, погоди, не напиталась, ещё неделька – не бойся, не опоздаем, наоборот), по-звериному чуял своих коров, баранов, коз (эта рыжая с пятном – гордая, телиться в лес уйдёт, готовь тележку приплод домой везти). Он был душой, и мотором, и руками, он успевал везде и преуспевал, как немногие в его годы.

Но самой большой его любовью был – виноград. В нем Темыр видел особое колдовство, особое обаяние жизни: не дал Бог лозе сил самой взметнуться к небу, зато дал хитрость, вкрадчивость, ласку и необоримое стремление ввысь, к солнцу. Виноград всегда найдёт, с кем договориться, на что опереться, за что зацепиться, чтобы поднять над землёй свои гибкие плети. Ещё… и ещё… и ещё немного… Глядишь – а уж он раскинулся пышной кроной, прочно держащейся сотнями пальцев за тех, кто, казалось бы, и прочнее, и сильнее… а только нет у них главного: наливных, тугих, янтарно-прохладных градин, полных будущим вином.

Если бы Темыр задумался, он и сам удивился бы, как похож его характер на повадки лозы. Нет, он не хитрил и ни из кого соков не тянул – всю свою работу он всегда выполнял сам – но плечо ему подставлял каждый, с кем его сводила судьба. Помочь, поддержать, подсобить – в этом никогда у него не было недостатка. Не потому, что рос сиротой, не потому, что вызывал жалость – нет. Сам он никогда ни добреньким, ни сентиментальным не был (крестьянин же, точно знал цену и своему, и чужому труду), но зато был абсолютно справедлив – на уровне генетически врождённого, родового чутья – и столь же абсолютно отзывчив. Потому он всегда первым шёл на помощь, будь то в беде или в работе, но только тем, кто в этом действительно, по-настоящему нуждался. Помогал, не считая, много и часто. И справедливо. Вот и в ответ получал сторицей. Соседи были за него горой.


* * *

Сёстры росли красавицами, каждая – на свой лад.

Феня, старшая в семье – крепко сбитая, ладная, сильная – успевала повсюду. Руки её, умелые и неутомимые, как у брата, ничего не боялись: всё спорилось, всё крутилось и расцветало вокруг неё. Одна беда: на язык остра – сил никаких нет. Спуску никому не давала, кроме брата, конечно. При нём замолкала и только поглядывала прищуренными чёрными глазами, губки полные поджимала: думать-то никто не запретит.

Ксеня – нежная, задумчивая, застенчивая, глаз лишний раз от земли не оторвет, но уж как взглянет – сердце падает, до чего прозрачные глаза, колдовской голубизны (и сразу долу, долу, молний синих не пускай). Мимо не пройти – кто не заглядывался, тот просто любовался.

Младшая, Наргиза – вся страсть и огонь. Шелковистая копна мелким бесом – как ни убирай, упрямые пружинки все равно выскакивают. Кость тонкая, талия гибкая, голова гордая, взгляд насмешливый, а сама – щедрая. На всё. На радость и на ругань (ох не попади под горячую руку!), на хохот и на слёзы (соседи вздрагивали), на помощь и на презрение (несправедливость не терпела – жуть!) – и что ни делала, все по-настоящему, наотмашь, до дна. Старики косились: в бабку пошла двоюродную, как же, помним… плохо кончается такая красота, счастья никому не приносит. Наргиза смеялась: то-то в зависти много счастья! Много позднее, уже овдовев, Гумала терпеть её не могла, почти ревновала, потому что сыновья свою тётку просто обожали, да и Темыр всегда любил её больше других, хотя в хозяйстве от старших сестер помощи было гораздо больше. Но Наргиза была для другого – она была женщина-лоза, и кровь бродила в ней, как в тонком, выдержанном вине. И любые мужчины, любого возраста, чувствовали это сразу.

Только её он к своему винограду и допускал. Это потом, десятилетия спустя, Хасик выстроит на своём (то есть отцовом) дворе длинные шпалеры из чудом раздобытых сварных труб – цивилизованный, комфортабельный, немного унифицированный отель для разрастающихся лоз; это потом они будут укрывать от палящего зноя шелестящим шатром копошащуюся на траве малышню. А пока всё было, как надо, как деды завещали и прадеды: виноград струился ввысь по стволам высоченных деревьев – грецкий орех, ольха, ясень – и, опираясь на их надёжные ветви, добирался прямо до неба. Прямо к тем горним высотам, где и птицы поют по-другому, и звуков земли почти не слышно, и солнечные лучи – другие. Мощные, объёмные, сильные, ещё не разбившиеся о сотни встречных предметов. Округлые виноградины, дружелюбные и упругие, встречали их первыми – и нежились в этом первозданном тепле, купались в обнимающих их потоках света, глотали вдоволь этой ласки и провожали дальше, вниз – туда, где отнюдь не всё столь же округлое и дружелюбное. Темыру всегда казалось, что там, где виноград, солнце греет как-то иначе – ласковее, что ли. Осмысленнее. Потому что лучам тоже нравилось впитываться в тугие бочка винных ягод и превращаться в густой, сахарный сок.

Он и собирал только эти ягоды: верхние, напитанные первым светом летящих с неба лучей. Проблема была только одна: высоко. Да и не проблема вовсе, если ты с детства карабкаешься по деревьям, как белка – если это и есть твоя жизнь, отныне, и присно, и вовеки веков. Только охала мама – ох, Темырчик, высоко тебе, высоко, даже отец так высоко не ходит, спускайся, сычкун8, не пугай меня, сынок – но мама теперь далеко, да и была ли она вообще… как давно он всё сам – сам да один. И только Наргиза, способная не визжать от ужаса, теряя его из виду в густой поднебесной листве, только она и стояла под деревом, готовая принять драгоценные конусы плетеных корзин, полные сокровищ.


* * *

Первой вышла замуж Ксеня. Жених, серьёзный, основательный и безумно влюблённый, красть её не стал (да и не бросила бы брата тайно), пришёл к Темыру с беседой, с поклоном. Свадьбу сыграли знатную – невеста, как и положено, стояла весь праздник в главному углу, укрытая плотной фатой, и гость за гостем подходили, заглядывали, цокали языком – вот повезло Касею, ай, красавица, что за ресницы – а глаза, поди, ещё лучше! Ксеня терпела – так надо, обычай – глаз ни на кого не поднимала, терпеливо ждала, мысленно прощаясь с родным домом, со знакомым до последней травинки двором – вон свежий кол в заборе, покосился намедни, Темыр строгал замену, вколачивал – вон уголок зловредный, как ни выпалывай, всё равно крапива растёт… Мысленно шла она вдоль всей родительской усадьбы, так любовно ухоженной Темыром и ими всеми тремя – заглядывала в каждый уголок, прощалась с каждым деревом в большом фруктовом саду – знала, что больше не вернется, больше не хозяйкой, разве что гостьей, раз в году…

Наутро Касей увез её в своё село, на другой двор, и там тоже играли большую свадьбу, и ей пришлось – как и всем хозяйкам – начинать жизнь с нуля: новые стены, новые привычки, новые старейшины, да ещё свекровь, которая требовала называть её мамой, а разве ж назовёшь, если мамины руки с коричневыми крапинками на кистях до сих пор снятся.

Потому Ксеня, как только родится первенец, всю свою тоску и нежность обрушит на него, растворившись в сыне без остатка – настолько, что ещё двоим, рожденным следом, её сердца почти не достанется. Так они и проживут жизнь – Касей и Ксеня, Ксеня и Касей – и Гумале мало дела до их счастья или несчастья – кто их разберет, в далёком селе живут, у них свои заботы. А только Ксенины прозрачные глаза головокружительной голубизны всем её детям и внукам достанутся.


* * *

Кто Феню такую возьмёт? – иногда всерьёз задумывался Темыр, слушая её бойкую перебранку с соседками и их коровами. Эх, матери нету, не доучила: глаза держи долу, а язык – за зубами. Но Феня, помимо прочего, обладала счастливой способностью не завидовать и искренне радовалась за каждую новую семью в селе, за каждую из вышедших замуж подруг и товарок (если, конечно, на самом деле считала, что и впрямь повезло). Хлопотала и помогала на многолюдных шумных свадьбах, совершенно, казалось, не примеряя такую судьбу на себя. Трудно сказать, мечтала она о ком-то или нет, виделась ли себе дурнушкой или «вполне себе ничего» – хотя, конечно, при таких-то сёстрах было от чего впасть либо в злобу, либо в печаль по поводу собственных несовершенств. Но нет, Феня ловко и споро, как и всё, что она делала, неслась по жизни, попутно успевая подхватывать десятки вопросов и проблем, своих и чужих, залатывая дыры в чужих отношениях и нередко углубляя собственные. Просто потому, что фамильное стремление к справедливости в её случае обретало по-настоящему воинственные черты.

Рустем её приметил давно. Шансов у него, строго говоря, не было вовсе: во-первых, для неё почти старик, а во-вторых, голытьба, перекати-поле перемётное. Да ещё и фатально невезучий. Даже криворукий какой-то. Что бы он ни начинал, за что бы ни брался – все разваливалось, рушилось, не имело ни малейшей надежды на успех. Кувшин в руки возьмёт – и тот ровно не удержит, расплещет, а то и вовсе уронит, в черепки разобьёт. Сеять возьмётся – вороны налетят, половину зерна похитят, выклюют, умыкнут. Собственное его хозяйство, понятное дело, и хозяйством-то особо не назовешь, а в батраки никто не брал, потому что – кому он такой нужен. Ещё заразит своей невезучестью.

Единственной надеждой Рустема была германская война: ему всё казалось, что уж там-то он задаст жару кайзеру и его рыжеусым поганцам, причём непременно лично до Вильгельма доберется, после чего, разумеется, станет героем и уважаемым жителем села. Что там полагается героям, собственноручно вразумившим германского императора? Ну уж как минимум пять… нет, семь дойных коров, баранов с десяток, козы, опять же, ну и земли надел, чтобы распахать на своём быке под свою кукурузу. Дело за малым – дождаться призыва, чтобы в армию взяли, а уж там он…

Наверное, продержись Рустем в армии подольше, история бы узнала удивительные эпизоды развала воинского быта вроде массового исчезновения всех ремней в полку или тотального проржавения всех походных котелков роты. Но, с одной стороны, в российской императорской армии и своего хаоса вполне хватало, чтобы растворить в себе ещё и Рустемову чёрную карму, а с другой, на третий же день прибытия новобранца в действующую часть полковой тяжеловоз по кличке Святогор, давно уж привыкший к постоянной канонаде, вдруг решил испугаться залпа и, попятившись, задел внушительным крупом пирамиду ящиков с амуницией, обрушив её на прикорнувшего по ту сторону солдатика. Рустем отделался переломом рёбер, но пока он валялся в лазаретном бараке, удивительным образом избегая заражения брюшным тифом или чем-нибудь ещё, случилась революция, солдаты развернулись на полный оборот и ушли с фронта – кто куда. Кто новую власть строить и защищать, а кто и анархию наводить, свободу на вкус самостоятельно пробовать. Поскольку сложившаяся ситуация чрезвычайно снижала шансы на сведение личных счетов с кайзером, Рустем на войну не вернулся. Какое-то время он пытался разобраться в новых жизненных порядках, пробовал примкнуть то к одним, то к другим, победил вместе с большевиками, повидал большие города и даже оказался в Колонном зале в толпе у гроба Ленина, но везения своего так нигде и не нашёл и в итоге счёл за лучшее вернуться в родное село. С флёром и славой героя войны, лично пострадавшего, вместе с красными белых прогнавшего, но (что удивляло всех, кто его знал, то есть всех односельчан и ещё добрую половину обитателей сёл соседних) живого и даже с набором целых конечностей.

Тут-то он Феню и повстречал.

Точнее, встречал-то он её и раньше, но тогда она была голенастой девчонкой, одной из многих, а теперь, к полному его потрясению, оказалась самой настоящей красавицей. Ну, может, у неё не было изящных длинных пальцев или бледной до прозрачности кожи лица, может, стан её напоминал скорее надежный тополь, чем гибкий орешник, но зато от неё прямо-таки веяло уверенностью, спокойствием и умением делать всё на свете. Да, она была значительно младше него, но умела и знала по хозяйству столько, что на них двоих с лихвой бы хватило, да ещё бы и Рустемову знаменитую неуклюжесть смогло бы перевесить. Жена-оплот, жена-якорь – вот что ему было нужно и чем она могла бы стать. Так что оставалось только её в этом убедить – потому что красть её… ну, начнём с того, что и коня-то нет, чтобы умчать, да и мчать-то особо некуда. Да кабы и был – споткнулся бы, небось, прямо в чистом поле, даже не дожидаясь коварных горных дорог. Так что пока в основном – одни мечты.


* * *

Феня, разумеется, тоже давно знала и Рустема, и все слухи о его легендарной неуклюжести, и весь шепоток о его заслугах на фронте – каких только версий сельские кумушки и сплетники не строили. Надо признать, что круп Святогора выдумать так никто и не смог (видимо, столь внушительный конь не мог позволить себе обрасти любыми домыслами – даже чрезвычайно удаленными географически), но и без него фантастичнейших версий хватало. Кто-то полагал, что на Рустема свалился прятавшийся на дереве фриц-разведчик; кто-то готов был прозакладывать ремень от черкески, что Рустем просто не успел пригнуться, когда дружественный танк поворачивал башню – вот стволом под ребра-то и садануло; кто-то уверял, что Рустем стал асом камуфляжа и замаскировался настолько искусно, что бегущие в атаку «свои» его не заметили и просто пробежали поверх, оттоптав чего не надо бы.

Феню эти огульные сплетни возмущали ужасно. Что бы там ни было, а не так уж много односельчан решилось отправиться на фронт (благо обязательному призыву они тогда ещё не подлежали), а как уж там судьба военная сложится – не нам решать. Она так Темыру с Наргизой и заявила: герой, мол, Рустем в любом случае, по какой бы причине в лазарете ни оказался. И нечего тут зубы остротами затачивать.

Наргиза в ответ только фыркнула, а Темыр пожал плечами – уж чего-чего, а зубы об кого бы то ни было точить у него времени не было никогда. Поэтому, жуя сдобренный асызбалом шмат мамалыги, он рассеянно слушал сестру и кивал, прикидывая, куда могла убрести рыжая корова Марта – со вчерашнего утра домой не возвращалась, может, корягой в лесу придавило? Вроде, шакалы ночью не выли, не тявкали, так что шанс отыскать целой всё ещё есть. Но идти искать – это потратить целый день, а то и не один, а на западной стороне усадьбы опять штакетник повалило, того и гляди чужие бараны до огорода доберутся, да и бочки для вина уже давно пора околачивать и водой заливать, чтобы иссохшая за зиму древесина напиталась, расправилась, распёрла саму себя, плотно пригоняя гнутые рёбра одно к другому, без щёлочки, без зазора…

– Раз герой, может, на разведку ходил? Как думаешь, найдёт он нашу Марту?

И он нашёл. Привёл её на растрёпанном об какие-то неведомые лианы обрывке пеньковой верёвки, клочкастую, нервную и без левого рога – но всё-таки целую и по-прежнему несомненно рыжую. Марта отчаянно, как-то очень по-человечески мычала, жалуясь на всё сразу – на боль, на страх, и что так долго не находили – и всё искала маленькими своими глазками Темыра, единственного своего хозяина и утешителя, а когда увидела (Наргиза даже руками всплеснула, смеясь), рванулась, ткнулась в него мордой, даже глаза зажмурила от удовольствия.

– Была бы собака – прыгала бы на руки и хвостом бы что есть мочи молотила, – хохотала Наргиза, – а при таких-то размерах хоть рядом постоять, и то дело! Осторожней, гора неуклюжая, уронишь мне моего брата, не пихайся так!

Но Феня не смеялась. Поджав губы, чтобы казаться не растроганной, а суровой, она смотрела, как напившаяся Темыровой скупой ласки Марта отошла, развернулась и аккуратно, насколько могла, подошла к Рустему, ткнула его тёплым лбом в ладонь, слегка боднула, коротко мыкнула… благодарила. И как Рустем потрепал её за велюровое ухо, потом наклонился и прошептал в него что-то, пальцем слегка поглаживая обломанный рожьий пенёк. Хотя Феня и сама выросла с собственной скотиной, знала тонкости характеров всех своих коров, но эта молчаливая беседа телочки и человека выглядела такудивительно, так гармонично, так естественно, что Феня невольно залюбовалась и даже вздрогнула, когда Наргиза, уже убегая по своим многочисленным делам, хмыкнула:

– Надо же, вроде и голь перекатная, своей-то коровы, поди, никогда не имел, а с чужими эвон как – по душам шепчется. Чудеса!

И впрямь чудеса, подумала Феня, почему-то притихшая и словно потерявшая свой острый язычок.


* * *

Они поженятся только через три года, в самом конце двадцатых, когда Рустем, наконец, решится, теребя в кулаке смятый картуз, прийти на разговор к Темыру, а Феня уже вконец изведётся вся от странной и не выразимой словами смеси нежности, жалости и умиления к этому нескладному, чудаковатому, невезучему, но бесконечно доброму человеку.

Темыр, ничего такого в сестре не замечавший (да и как тут заподозришь, если Рустем ей годился скорее в дядья, чем в мужья), растерянно почешет в затылке: а жить-то вам где? Феня совсем к другому привыкла. Всё-таки, крепко на ногах стоим. Чем сможет, будет им помогать, да и в Фениных руках любая кукуруза всегда давала в два раза больше початков, а в счастье и вовсе утраивалась.

И когда на мир обрушится новая война, тоже германская, и уже призыву будет подлежать, почитай, всё село (к тому времени – колхоз), а Рустем, по инвалидности и возрасту, не будет, он совсем не захочет уходить от своей Фени, но совсем, никак, не сможет не уйти, и запишется добровольцем, и сгинет почти сразу и навсегда – она так до конца и не узнает, где именно, да и не будет хотеть этого знать, потому что будет ждать его обратно, каждый день, десятки лет подряд, до той самой ночи, когда он, наконец, снова придёт к ней, уже совсем дряхлой и седой, ведя на растрёпанном обрывке веревки давно уже околевшую Темырову Марту с обломанным левым рогом. И, привычно пожевав губами, подмигнёт и уведёт её, свою Феню, так тихо, что приехавший на недельку проведать тётку Хасик, переворачиваясь с боку на бок в разгаре интереснейшего сна, даже не заподозрит дыхания вечности, пронёсшегося над домом.


* * *

Наргиза была красивой всегда. Она никогда не пыталась такою быть, но и прятать что Богом дадено, тоже не старалась. Да это было бы, наверное, и невозможно. У неё не было, как у других девчонок, периода младенческой неоформленности, или отроческой нескладности, или подростковой прыщавости – она являла собой видимое совершенство на любом витке своей благоухающей жизни: сперва в виде идеально-кукольной малышки, затем – изящнейшей девочки, после – царственной девушки. Не было никаких сомнений, что и состарится она величественной императрицей – собственно, так оно потом и случилось. Самым же удивительным в ней было то, что свою корону она носила, как другие носят, скажем, собственную ключицу: ну да, где-то есть такое посреди организма, но стоит ли задумываться или обращать особое внимание? Функцию свою выполняет – и отлично.

Её корона свою функцию выполняла без сбоев. В Наргизу были влюблены абсолютно все ровесники и их старшие и младшие братья, но подавляющее большинство – совершенно платонически, без особых надежд. Что толку-то? Она-то ни в кого не влюблялась. Совсем. Не флиртовала и не кокетничала. Это же всё равно что любить, скажем, комсомолку с плаката в колхозном клубе – вероятность взаимности примерно равна.

Хуже всего приходилось заезжим специалистам и порученцам всякого рода – от молодых агрономов и тракторотехников до членов районного комитета партии. Темыр иногда даже немного развлекался: если, скажем, приезжал какой-то очередной лектор или, допустим, оратор и собирал в клубном актовом зале молодёжь для повышения грамотности в смысле мировой политической ситуации, а Наргиза решала это мероприятие посетить, Темыр позволял себе паузу в своих бесконечных делах и пристраивался в зале где-нибудь в уголке. Оно того, честное слово, стоило.

Затерянная среди моря голов, сестра просто смотрела на выступающего широко распахнутыми глазами, в которых, в зависимости от темы вечера и мастерства гастролёра, могли светиться и восторг, и любопытство, и откровенная насмешка. Первые пять-десять минут лектор вёл себя, как обычно: опирался на заготовленные тезисы, апеллировал к тому или иному аспекту проблемы, ставил риторические вопросы и сразу же сам на них отвечал. Но потом – всегда, непременно и без исключений – начинало что-то происходить. Какое-то смутное беспокойство постепенно охватывало лектора, потихоньку сбивая его с накатанной колеи. Он начинал слегка заикаться, буксовать на одной и той же фразе, ненужно подчеркивать то, что уже и так было доказано предыдущими аргументами, расслаблять узел галстука (порой и несуществующего в виду ужасающей жары), залпом глотать воду из поставленного на трибунку Зиночкой или Валечкой стакана, а главное – пытаться разобраться, что, собственно, происходит.

А происходило самое обычное околдовывание: просто магнетические волны, исходящие, подобно радиации, от Наргизы, фокусировались на ораторе и достигали, наконец, его нервных рецепторов. По скорости восприятия можно было судить о толстокожести визитёера, но через четверть часа даже самый поленообразный увалень начинал искать глазами в зале причину беды.

И вот именно это было зря. Потому что, конечно же, каждый из них почти сразу обнаруживал в середине (или на краю) забитого слушателями пространства буйную, еле сдерживаемую косынкой шевелюру и горящие девичьи глаза.

Далее события могли развиваться по-разному. Кто-то, ощущая непреодолимый, первобытный жар в крови, расцветал невероятно и здесь же, в этом душном клубном зале, произносил лучшую, самую блистательную и вдохновенную речь в своей жизни, абсолютно уверенный в том, что счастье и смысл земного бытия уже найдены, и теперь остаётся только состариться вместе и умереть в один день. Кто-то, наоборот, вдруг со всей ясностью осознавал собственное ничтожество и бесконечную тщету своих жалких потуг казаться умным, образованным, состоявшимся, и, не зная, куда деться от стыда и унижения, мямлил и комкал заготовленные фразы, мечтая только о том, чтобы поскорее закончить и выскочить уже из этого нестерпимого, обжигающего рентгеновского луча. Кто-то (из самых опытных) продолжал произносить давно затверженные фразы на совершенном автомате, с изумлением понимая, что вот уже добрых полчаса как абсолютно не управляет собственной речью, мысленно перебирая самые жаркие из когда-либо случавшихся с ним ночных фантазий.

Сидевшему тайком в уголке Темыру такой оборот чужих мыслей, конечно, совершенно бы не понравилось, но управлять чужим подсознательным он, разумеется, не мог. Коли бы кто и впрямь к ней сунулся – застрелил бы и вся недолга. Но предъявлять претензию «не так ты смотришь на мою сестру»… ему ли не знать, что тут сама она во всём и виновата.

Впрочем, «сама она» виноватой себя и не ощущала, и не была. Сестры и подруги – тоже ведь женщины – искренне не понимали: всерьёз она не догадывается о том, что является смертельным оружием дальнего боя или искусно играет дурочку? Но даже самые чёрные завистницы всё же склонялись к первой версии.

Потому что ей оно было ни в малейшей степени не надо. Все эти трофеи из мужских поверженных тушек и покорённых душек если кого и интересовали, то точно не Наргизу. Ни разу не воспользовалась она открывавшимися перспективами (а слухом-то земля полнится, такие люди взглянуть приезжали, что ох, не шутить бы), не кинула в ответ на жаркие речи благосклонный, подающий надежду взгляд. Не было у неё ни романов, ни флиртов. Совсем. Так что сплетни даже если и пытались возникнуть – сохли здесь же. На корню.


* * *

Но люди привыкают ко всему. Привыкли и к яркому, ясному свету Наргизы. К тому, что она – не для земных парней, не для колхозных передовиков, не для блистательных ораторов… А для кого же? Чего же хотела она сама, столь искусно вылепленная, выточенная матерью-природой из лучшего человеческого сырья? Этого никто не мог бы сказать с уверенностью. Как, собственно, и того, знает ли сама Наргиза, куда ей путь.

Темыр, честно говоря, не раз чесал в затылке: в своём селе у неё женихов давным-давно не было – это же всё равно что статую из фонтана пытаться увезти и затем добиваться взаимности (только эта еще и насмешками да хохотом своим ведьминским изведёт). Приезжими она забавлялась, или вовсе внимания не обращала. Всё ей как с гуся вода.

Старухи окрестные хмурились, головами качали, перешёптывались: ох не даром девка статью вся в бабку двоюродную пошла – не будет ей счастья. Та тоже красавица была, глаза слепила, да с бесами снюхалась, заговариваться стала, всё ей голоса являлись, толковала вечно с кем-то незримым… И в Наргизе, видать, тот же нечистый сидит. А то и сама бабка решила вернуться, на новый мир посмотреть. Ты бы, Темырчик, к иконам, что ли, её бы сводил, в храм-то наш древний – бес-то и задрожит, замечется, не понравится ему. Там и посмотрим. А, сычкун?

Темыр только отмахивался: коли бабке неродной на новый мир посмотреть охота – так пусть убедится, что нет у нас теперь ни бесов, ни храмов, один кругом сплошной комсомольский колхоз. Что ей тут делать-то со своими чертями? Просто нрав у Наргизы крутой, независимый – без матери, чай, росла, ну а красота не у неё одной в наличии имеется.

Старухи обижались, расползались, качая головами, шептаться по своим домам. А проблема оставалась: замуж-то даже и такой красавице надо. Хоть Темыр бы и сам себе в том не признался, но на каждого приезжего посматривал он с любопытством: а вдруг?.. Где-то глубоко по-прежнему теплилась надежда. Что влюблялся всяк – в том Темыр не сомневался, но кто сумеет добиться её, кто решится уговорить, кто не побоится встать рядом… ох.

Когда однажды вечером она так и не вернулась, Темыр с Феней, уже замужней, но заночевавшей ради раннего покоса в доме брата, переглянулись над нехитрым ужином и подумали каждый о своём.

«Неужто ж и впрямь существует ей ровня?» – думал Темыр. Что дикий зверь её не тронул, что лихой человек не подстерёг, что украсть её невозможно, что сама, значит, кивнула и пошла – в том не сомневался ни минуты. Это же его сестра, ему ли не знать.

– Неужто в городе теперь будет жить, при важных шишках? Там же воздух не тот, да и правил всяких много – не по ней это, не по нам всем… – Феня очень по-бабьи подперла щёку рукой и вздохнула о том, что мама не дожила – вот и самая младшая из сестёр, кажется, остепенилась. Только Темыр остался холостым, но он даже не выбирает, а всё ждет непонятно кого и от разговоров на эту тему всегда уходит.

Назавтра выяснилось удивительное. Они приехали вдвоём и вошли на широкий Темыров двор – рука в руке, оба невозможно красивые и решительные. Он был русским. Совершенно русским, вне всяких сомнений. Он не хотел её красть – он и не знал, что это вообще возможно и как это делается. У него в крови было другое: прийти и честно, открыто просить руки. Но она, опуская веки на искрящие смехом, страстью и счастьем глаза, мотала головой, запрокидывая жемчужное, нежное, беззащитное горло: если украдёшь меня, если не испугаешься брата моего – а он знаешь какой? зверь, как есть зверь! помчит за нами, по всем горам сразу, будет искать, пока не найдёт, пока не пристрелит! и чтобы тела наши летели с обрыва, в ущелье, оба разом, вместе, понимаешь? – если не струсишь, если поймёшь, как, и умчишь меня, украдёшь, уворуешь – век твоя буду! И имя своё поменяю: не буду больше холодной Наргизой, буду жаркой Наргиз! Для тебя, понимаешь? Сколько оставят нам жизни мой брат и твой Бог, от которого ты уже давно отказался – столько и буду твоя, верная, до последнего вздоха!

И он украл. Выяснил, что да как, уговорил одинокую бабку в горной деревне принять их на ночь, раздобыл коня, едва научился на нем держаться и – украл. Потому что всё равно не понимал, как дальше жить без неё, а так пусть и в ущелье падать с обрыва, но всё-таки вместе. Рядом.


* * *

Он был агроном. Видный, заметный, не как Касей или Рустем – он был у всех на виду, его все знали, он метался по всем селам и колхозам подряд, поднимая урожайность то табака, то чая, затевая бурные обсуждения передовых методов, регулярно выводя кого-нибудь на чистую научную воду и мастерски наживая себе врагов.

Когда страну накроет морок кровавого террора, он, как и Марат, исчезнет в числе первых, и все его многочисленные статьи и публикации будут рассматриваться то ли как попытка замаскировать основную подрывную деятельность, то ли как содержащие ядовитые зёрна этой самой деятельности – он, как и сотни тысяч его товарищей по несчастью, так и не сможет понять, в чём конкретно его обвиняют, и до последней минуты будет верить в торжество разума и справедливости.

Торжества этого добьется его Наргиз, в уже давно приросшем к ней статусе вдовы, через двадцать пять лет после той страшной ночи, когда его вдруг уведут – как был, в пижаме и домашних тапочках – а она останется одна, совершенно ещё не понимающая, что этот день и есть – самый главный в её жизни. Добьётся признания расстрела неправомочным, а имени мужа – чистым. Добьётся, несмотря на то, что никто не будет стремиться ей помогать, что время массовых реабилитаций ещё будет ох как неблизко, что её случай окажется едва ли не уникальным… Неувядаемая красота и всепобеждающее обаяние женщины-лозы вновь окажут её супругу неоценимую услугу.

…Даже если только ленивый и слепой не покосится на неё и не прошепчет соседу злым шёпотом: моих трое в грязь втоптаны ни за что, а её Николай что ж – чистенький? Чем расплатилась-то, чем?! Понятно же… Постыдилась бы, стара уже больно для такого-то.

… Даже если злая эта, невысказанная, несправедливая слава облепит её, как паутина, прирастет, погонит с места на место, без права пускать корни, прорастать, останавливаться в покое и тишине…

…Даже если её обелённому, так никогда и не забытому Николаю, придётся дожидаться её на небесах для благодарности ещё многие, многие десятилетия.


* * *

Астамур хорошо запомнил тот день – второй главный день в жизни Наргиз. Он был ещё слишком мал, чтобы по-настоящему что-то понять (лет, наверное, не более одиннадцати), но, видимо, она умела менять вокруг себя саму структуру пространства – даже теперь, взрослый, немало повидавший, он в деталях, в минутах и штрихах мог восстановить в памяти тот вечерний воздух, все его звуки и его главный смысл. Как скрипнула калитка, и как по хурмовой аллее, тенистой даже днём, а вечером и вовсе полной упругих, осязаемых загадок и тайн, шла, смутно различимая, но безошибочно узнаваемая по изящной, легкой походке тётя Наргиз (мама сердилась: «Нет такого имени, Аста, её зовут Наргиза – и нет здесь других имён!»). Как он ощутил на губах глупую, счастливую улыбку – ничего не мог с собой поделать: стоило ей появиться рядом, и он сразу становился счастливым щенком. Никому бы в этом не признался, но самому себе не наврёшь: в её – и только её – присутствии всё меняло смысл и обретало иное значение. И тогда, и потом. Она к тому моменту была уже немолода – уже разменяла полвека – но все её обаяние с возрастом не только не развеялось, а словно обрело особую, проверенную временем крепость. Теперь это было не молодое пряное вино, а выдержанный, безумно дорогой коньяк.

– У меня для тебя новость, Аста, – ещё издалека сказала она, и это было странно: без приветствия, без предписанного обычаями вопроса про здоровье. – Для тебя и для твоих братьев.

– Добро тебе, тётя Наргиз! – он двинулся ей навстречу, чтобы не кричать через весь двор. – Мамы ещё нет, задерживается – наверное, опять на низке табака. – Он подумал и весомо, как взрослый добавил: – Надо выполнять план.

– Да, – Наргиз моргнула и поджала губы в какой-то прощающей, извиняющей его, Астамура, улыбке. – Без моего Николая сложно стало давать стране план. Но он больше не враг, Аста. Ты и твои братья можете снова по праву им гордиться. Как все эти годы делала я.

Честно говоря, Астамура это сообщение тогда не слишком впечатлило. История дяди Николая не была каким-то исключением. В каждой семье в селе имелся свой собственный враг народа, а то и не один, и часто – гораздо ближе, чем всего лишь муж бездетной тётки. В доме Темыра имя Николая произносили шёпотом, потому как – не случилось бы чего. Не то чтобы произносили часто, но всё-таки Астамуру про него было известно, и это была уже часть общесемейного обихода: у тёти Фени муж пропал без вести в войну, а у тёти Наргиз (прости, мама: у тёти Наргизы) – враг народа. Это был стартовый, предлагаемый расклад фигур на доске: играть и жить предлаголось, исходя именно из него. Асте никогда не приходило в голову, что это положение может как-то измениться. Что значит «больше не враг» – было не очень понятно (как, в сущности, и что такое «враг», если он свой), но всё-таки Астамур предположил, что теперь этот привычный расклад как-то, наверное, изменится.

Видимо, он выглядел озадаченным, потому что Наргиз, подойдя ближе, взяла его за плечи, присела, чтобы взглянуть в глаза на равных, с одной высоты, и произнесла:

– Ты меня слышишь, Аста?.. Твой – ваш с братьями – дядя больше не враг народа. Они признали, что были неправы. Что ошиблись. А он – чистый и ни в чём не виноват. Настоящий советский коммунист. И я принесла показать твоей маме бумагу об этом. Чтобы узнало всё село.

Как именно нужно себя в подобных случаях вести – Астамур понимал ещё меньше. Был бы жив отец – или хотя бы была бы рядом, а не в поле, мать – наверняка бы подсказали. Но он был дома один, не считая бесполезных в этом вопросе братьев, а потому просто моргнул, глядя в прекраснейшие Наргизины глаза совершенно счастливым взглядом.


* * *

Вернувшись домой лишь глубокой ночью, вымотанная до предела Гумала застала у себя на кухне мужнину сестру, торжественную и прямую, как церковная свеча. «Её-то какой шайтан принёс?..» – почти безучастно, отупев от усталости, думала она, стягивая с головы косынку и тяжело присаживаясь на стул.

– Добро тебе, Наргиза… Давно ли ждёшь? Прости… Не успеваем давать план… Табак. Приходится по три смены подряд.

– И тебе добро, обара, – привстала при её появлении Наргиз. – Аста мне так и сказал, что табак. Хороший парень у тебя растет. Понимающий. Хасика я помогла ему уложить. Мне вот, видишь, Бог не дал, так хоть твоих приголубить иногда.

Гумала внутренне напряглась: Даура золовка не назвала. Неужто нагрубил ей? Впрочем, она бы его вполне поняла. Не очень осознавая этого сама, присутствии Наргизы Гумала вся подбиралась и держалась настороже. Как на лезвии ножа.


* * *

Что Гумала Наргизу не любила, знали и весь колхоз, и всё село, и, конечно, сама Наргиз. Ей, впрочем, это было не слишком важно – а значит, и не трогало её душу: с неё всё, что казалось ей несущественным, скатывалось, словно по русалочьей чешуе.

А вот Гумалу её собственная тёмная нелюбовь к мужниной сестре терзала в своё время изрядно. И хотя теперь она уже давно свыклась с этой свинцовой, дальней, издалека порыкивающей, но уже всё-таки неопасной грозой, всё равно сделать вид, что ничего и не было, и нет – не получалось. Не могла.

Конечно, она ревновала Темыра к ней. К сестре. К единственной из трёх. Но если бы кто потрудился узнать, почему, удивился бы ещё больше.

Ведь это была история совсем другой женщины – история, случившаяся за без малого полвека до рождения и самого Темыра, и его сестёр, а уж от Гумалы её отделяло и того больше…

Часть третья

Их было трое: Мамсыр, Мушни и сестра их, красавица Нуца. Им выпало родиться и расти в такое время, когда землю их страны делили сильные имперские соседи; когда судьбы людей мялись и рассыпались под колесами истории, как пересохшие соломинки – впрочем, увы, это был не первый и не последний подобный эпизод в летописях человечества9.

Ни Мамсыр, ни Мушни понятия не имели о том, кто и что, собственно, делил. Впрочем, как и их отец, и брат отца, и отец отца. Ведь такие вопросы обычно решаются совсем не теми, для кого они по-настоящему важны. Крестьянская семья – народ занятой, им не до крупных идей. Они просто катят вперед жизнь. Жизнь, а не историю. Кидать в землю зерно, варить белый сыр из белого молока, пахать да косить, да срывать с тяжёлых ветвей плоды – на дворе и в поле дел хватало всегда.

Но всё же история тоже шла вперёд, и не всегда будущее было светлым или хотя бы терпимым. Как это нередко случалось в самых разных уголках планеты в самые разные века, принятые кем-то другим решения обрушились на село и его жителей совершенно внезапно – и, как и многие поколения до них и многие, увы, после, Мамсыровы родичи, изумлённо хлопая опалёнными временем ресницами, какое-то время упорно не хотели считать происходящее реальностью.

Но ткань их времени уже была соткана: в небесном покере ангелы их страны поставили явно не на ту карту и оказались в бегущем лагере побеждённых. Князья этой маленькой, но бесконечно прекрасной земли оказались зажаты меж двух мощных империй – и сделали выбор, который им победы не принёс. В результате война была краткой, а вот итог её беспощадно раздавил судьбы многих и многих совсем не военных людей. Большая борьба оставляет большую инерцию. Ненадёжный же народ: вдруг захочет голову приподнять? Спину распрямить? Нет. Не нужен. Проклят. Изгнан.


* * *

Разве же так бывает, чтобы прогнать – народ?

Чтобы прийти на двор – чей-то родной, собственный, единственно нужный в жизни – и всех погрузить на арбы, вытолкать, выгнать взашей… Хозяев, стариков, детей.

Обречённо мычала и блеяла скотина, метались по дворам обезумевшие от шума и хаоса куры, катились выроненные с телег глиняные кувшины, попадали под ноги отупевшим от усталости мулам, крошились в черепки, в осколки, в пыль. И точно так же, в черепки и осколки, крошились судьбы людей, семей, сёл, страны.

Мамсыр и Мушни, помнившие потом всю жизнь, как за их спинами пылали обезлюдевшие дома – чтобы некуда было вернуться – лишь через многие, многие годы узнают, что из трёхсот семидесяти девяти дворов их огромного села обитаемыми останутся только восемь.

Восемь. Два процента жителей.

Все остальные горюющей, голосящей живой массой лились, катились, сползали к морю – туда, где их ждали лишённые даже минимального комфорта суда.

И солдаты. Много солдат, которые даже и не стреляли, но скучно, буднично перемалывали бесконечное число конкретных жизней, отрывая людей от земли их отцов, дедов, пра-пра-прадедов. Сопротивлявшихся было много, но долго ли посопротивляешься с вилами против винтовки? Путь к морю был усеян телами. Но даже им завидовали те, кого силой затолкали на утлые, вонючие суда. Ведь убитым всё-таки лежать в своей земле. А оказавшимся на полу-прогнивших досках палуб предстоял путь к совсем другим берегам.

Или не к берегам, ведь очень многим это путешествие удастся только начать.


* * *

Их семье повезло. И в том, что до моря они добрались все вместе, не растеряв по пути, в ужасной толчее и неразберихе ни друг друга, ни телег со спешно выхваченным из дома немногочисленным добром. И в том, что корабль, на который они, вместе с почти тысячей односельчан, погрузились, был сравнительно не дряхл и довольно бодро держался на плаву – имел шансы всё-таки дойти до большой земли. И в том, что большую часть их пути к чужим берегам солнце деликатно пряталось за тучами, не обжигая, не выжигая, не паля.

Но даже несмотря на это, постоянно отчаянно хотелось пить… Губы трескались, в глазах темнело, но скудные запасы протухшей от жары воды закончились очень быстро. Выдерживали совсем, совсем не все.

Нуца, по природе тоненькая и хрупкая, сейчас казалась почти прозрачной. Болезненно прямая и вся какая-то остановившаяся, с невидящим взглядом огромных до неправдоподобия глаз, со странно неподвижным ртом, она сидела на палубе, глядя в какую-то одну точку в море – так пристально, словно от того, сумеет ли она удержать её взглядом, зависело что-то главное. Скорее всего – жизнь.

Она была ещё мала – восемь всего – и не очень понимала, что происходит, и зачем было затевать эту слишком долгую и неинтересную игру. За свою короткую жизнь она привыкла к тому, что все кругом ласковы и добры, что знакомые всегда улыбаются, а незнакомые, мельком взглянув, оглядываются: уж больно мила. Куколка.

Но здесь, на корабле, никто не оглядывался, не улыбался и даже не смотрел – не только на неё, а вообще никуда. Все словно оцепенели от жары, жажды и неизвестности. Если и смотрели, то внутрь самих себя. Кто-то монотонно раскачивался, бормоча невнятные молитвы, кто-то, как Нуца, пытался рассмотреть ответ в крепко-солёном, нестерпимо сверкающем море – искал и не находил. За что? Зачем? Куда их везут? Почему нельзя просто вернуться домой? Нуца не понимала. Наверное, потому что мала ещё была.

Рядом, с таким же остановившимся взглядом, растерянная и словно оглушенная, сидела ее мать. Она была взрослой – троих подняла, пятерых схоронила – в той самой земле, которая сейчас скрывалась за горизонтом – но она тоже совсем не понимала, что происходит, и зачем, и куда их везут, и что может быть хорошего там, на другом краю огромного моря, где земля – чужая. Не только земля, но и язык, и еда, и обычаи… но об этом она сейчас не думала. Она была хорошей, крепкой хозяйкой, отлично знающей законы посева и сбора урожая, стрижки овец и закваски сыра, но совсем, совсем не разбиралась в логике жизни империй, в большой, средней и даже малой политике. Если уж говорить совсем откровенно, она даже не подозревала, что всё это на свете вообще существует, и что есть в жизни что-нибудь более важное, чем правильно собранный на свадьбу или на поминки стол. Все остальное знал, понимал и мог, если нужно, пояснить, её муж. Ведь это он всегда принимал любые решения. Он был мужчиной. Основой. Сутью семьи.

Он, её муж, как и сыновья, тоже был здесь, на палубе, но в этой странной их новой жизни он тоже – впервые, наверное, с давнего дня их широкой свадьбы – объяснить ничего не мог. Что толку, что он, вместе с остальными мужчинами, часами сидел за беседами, упираясь ладонями в широко расставленные колени – ни один из уважаемых земляков никогда не бывал дальше ближайшего святилища, что уж они могли знать о новой земле… Никто из них даже не обошёл с молениями все семь аныха10 – а не мешало бы, ох не мешало бы: может, они, объединившись, и защитили бы древний народ от молодой беды? Надо, надо было пустить клич, собрать весь народ. Да хоть на Поляне перед порушенным дворцом верховных князей – пусть крыши в нем нет, но стены-то остались: это новые хозяева священной земли думают, что – символом бессилия, а на самом-то деле – символом живучести, несгибаемости: вот, мол, из артиллерии палили прямой наводкой, все красоты сшибли, комфорта лишили напрочь, да стержень-то, остов-то стоит, не падает! И вовек не упадет, как по нему ядрами ни молоти. Потому и дух наш таков – из одного камня высечены, одним крепостным раствором замешаны – на чистом горном меду, на добела мытом речном песке, запеченные июльским солнцем, закалённые декабрьскими ливнями, благословенные бездонным синим небом и красной нашей, глинистой, трудной землей…

А поди ж ты: не собрались, не решились, святилища всем миром не попросили – и прогнаны мы, изгнаны, неужто так и впрямь бывает? Да кому ж она, земля наша, достанется? Как же она, одна-то, сама-то, без нас-то? Земля же – она, как баба, она ласку любит, и внимание, и уверенную хозяйскую руку. А где ж её там теперь сыскать – не эти же, в мундирах, её поймут и приголубят.

Кто постарше, те философски подымали брови: зацепиться можно всюду, где земля – и там, за морем, говорят, люди живут. Может, и носов у них по четыре, и голов по две, и кожа синяя – кто их знает? – а всё ж какие-то, да живут, и уж с той-то землей мы как-нибудь тоже договоримся. Кабы только её нам дали, землю-то… и зерна.

Корабль швыряло на волнах, хотя, вроде, не было ни шторма, ни даже ветра – но море, кажется, тоже не понимало, зачем ему нести эту набитую людьми скорлупку к чужому берегу… Кто их там ждёт? Что их там ждёт? Мамсыр, слушая в пол-уха степенные речи аксакалов, упорно смотрел назад, в море, на берег, от которого его и их всех уносило, и пытался в мельчайших подробностях, до последней травинки вспомнить родной двор. Ему казалось это жизненно важным: запомнить, тщательно разложить по полочкам в памяти, чтобы однажды, вернувшись, всё повторить, восстановить, вынуть из памяти и аккуратно, любовно разместить по своим местам. Вот, на краю глубокого, перерезавшего наш всхолмок оврага – корявая, старая, но такая плодоносная хурма; вот, в обнимающем овраг перелеске – ежевичник, колючий и коварный: чуть зазевайся, и матери снова придётся штопать штаны; вот загон для телят, третья слева жердина – щербатая снизу, щепами уже пошла – это бычок рога пробовал, тесал – и это тоже, непременно, восстановлю, дайте только срок, а моя земля меня дождётся, это я точно знаю. И Нуцу замуж отдадим, как положено, и Мушни женится в свой срок, и второй дом рядом поставит – и жить будем дружно, потому что всегда так и жили.

Мамсыр и сам бы не смог объяснить, почему не боялся судьбы, которая пугала на этом корабле и на берегу, от которого он отчалил, абсолютно всех – а он ведь был из младших самым взрослым, самым разумным, ему бы, казалось, и предвидеть неминуемую беду. Он точно знал, что отец везёт с собой землю с их двора – сам видел тайком, как тот, торопясь, трясущимися руками, набирает комья в грубый холст. Зачем – Мамсыр не понимал: ну ладно бы семена, но землю? Но когда первого же умершего сбросили за борт, чтобы не разлагался на палубе, отец, оттащив Мамсыра подальше от жены и младших детей, жарко зашептал на ухо: главное – держаться, не дать себе сгинуть здесь, посреди гиблой соленой воды, главное – добраться до берега, а если сил у меня не останется, сычкун, сынок мой, то похорони меня возле поля, слышишь? У поля, в крестьянской земле, пусть и чужой, да все одно настоящей, а рядом со мной положи в могилу вот это – и разжал горсть, развязал свой мешок, и пахнуло домом, горькой и терпкой родной землей. Мамсыр, старший сын, поклялся, что похоронит отца с горстью земли его отца, его деда и прадеда – не оставит их врозь.

И всё равно он был уверен: кого бы ни схоронить, а сам – вернусь. Он был упорным и упрямым – весь в отца: набычится и молча идёт вперёд, делает своё правильное дело, пусть и не всем оно кажется таковым. Неважно. Главное – Мамсыр точно знал, чего хочет, и был твёрдо намерен остаться живым и работать всю жизнь на своей, не чужой земле.


* * *

Нуца очень устала. Ужасно. Корабль всё также мерно швыряло из стороны в сторону, и держаться взглядом за главную, самую важную точку посреди волн становилось всё сложней. Глаза слезились от сверкающей на нестерпимо ярком солнце морской воды, ужасно хотелось спать – как уснули многие на палубе – и даже младенец, который все это время кричал от жажды, от голода, от зноя на руках у молоденькой матери – даже он потихоньку затих, смирился с качкой, с провалами от волны к волне, с бездушно выжигающими щёки и темечко лучами солнца – смирился с будущим и его неизбежностью, с чужой волей, всё решившей за этих детей и за этих взрослых, , навязавшей чужую судьбу. Сквозь полусомкнутые веки, не в силах пошевелить рукой, Нуца видела молоденькую мать, которая всё укачивала и укачивала уснувшего младенца, мерно качаясь из стороны в сторону, словно она была не живой человек вовсе, а деревянная игрушка, искусно вырезанная из грушевого ствола и не умеющая в жизни ничего, кроме мерного переваливания с бока – на бок, с бока – на бок… Хотя нет: она ещё всё время тянула монотонную мелодию колыбельной, даже не пела – бормотала, слов почти не разобрать, но Нуца, которой вдруг нестерпимо захотелось этой ласки, всё-таки пошевелилась, подползла по раскаленной палубе поближе и, вслушавшись, еле-еле разобрала:

«Шьышь нани, шьышь нани,

Уцәа, сырҧыс, уанани…

Шишь нани, шишь нани,

Спи, малютка. Ты в изгнаньи…»11


Почему-то ей вспомнилась маленькая сестрёнка. Нуце и самой-то было тогда не больше трёх, но она хорошо помнила забавное покряхтывание, когда мама утягивала малышку крепкой простыней в ровненький кокон, а сестричке это не нравилось, она всё старалась освободиться, а когда это не получалось, вдруг, без предупреждения, начинала реветь низким, почти басовитым ревом. Или ещё – когда хотела есть. Мать не всегда сразу кидалась кормить – да почти никогда, честно говоря, не кидалась, а приходила к люльке, когда могла, когда отпускали дела в поле и на дворе – а маленькой Нуце было очень жалко ещё более маленькую сестренку, и она сама пробиралась к люльке, гладила сестру по головке, пыталась её успокоить, как могла, изо всех своих сил и умений. Ну и пусть она ничего ещё не умела делать – зато точно умела любить.

И сейчас ей ужасно захотелось погладить по крошечной головке и этого уснувшего малыша – почему-то Нуце казалось, что это мальчик, хотя она, конечно, не знала. Она вздохнула, пошевелила пальцами, сгоняя оцепенение, и потихоньку подобралась ещё ближе, к самым ногам молодой матери, всё так же раскачивающейся из стороны в сторону. Монотонная мелодия всё продолжала звучать:

«Разлучён в годину горя

Твой народ с землёй своей,

И от слёз горючих море

Стало вдвое солоней»


По щекам матери и впрямь струились слёзы, вытекая прямо из-под сомкнутых ресниц и капая прямо на спящее дитя. Нуца тихонечко протянула руку, чтобы погладить малыша и заодно стереть упавшие на его щёку слезинки. Коснулась – и испуганно заморгала.

Нуца была ещё совсем юной девочкой. Она жила на своём дворе и очень мало успела увидеть в своей недолгой жизни. Но такое она уже – видела. Точнее, уже ощущала. Щёчка была твёрдой и совершенно холодной. Совершенно неживой. Как тогда, у маленькой сестрёнки. Потом ещё было большое плакание. И маленькой холмик с крупными валунами в изножье.

Нуца невольно отдернула руку и подняла глаза. Прямо на неё смотрела молодая мать. Смотрела глазами, полными слёз, продолжая раскачиваться и тихонечко петь – уже, кажется, самой Нуце, а не уснувшему навсегда сыну:

«Шишь, нани, шиши нани…

Наш очаг давно остыл,

Ты во власти черных сил…»


Потом она протянула к Нуце руку, обняла её, прижала к самым своим губам и прошептала:

– Я хочу похоронить его в земле… понимаешь? Чтобы было, куда приходить… Они бросят его в воду… понимаешь?..

И, глядя ей в глаза, снова начала мерно раскачиваться, баюкая своё разбитое сердце:

«Подрастай родным на славу,

Воротись в свой отчий дом.

Хмель распутай с цепи ржавой

Над родимым

очагом…»


* * *

Их было трое: Мамсыр, Мушни и сестра их, красавица Нуца. Им давно уже казалось, что больше в мире вообще никого нет. Во всяком случае, никого – с человеческим лицом.

Они давно научились понимать чужую, слишком мягкую речь. Они давно разучились считать потери. Где-то далеко, в толще лет остались и тот корабль, и жёсткая, вздернутая к небу борода повздорившего с охранником и напоровшегося на ятаган отца, и остановившийся взгляд так ничего и не понявшей матери – за что, почему я здесь, если дети мои лежат под хурмой у нашего оврага, на дне которого замшелые камни манят разморенных жарой уток?.. Давно забылся и степенный говор старейшин, так и не увидевших вновь ни одного из святилищ своей земли.

Иногда Нуце казалось, что она никогда уже больше не заплачет. Просто нечем. Наверное, каждому отмеряна его собственная доля слёз, и кто-то расходует её понемногу, растягивая на всю жизнь, а кто-то выплескивает сразу, широкой рекой, иссушая источник до самой трескающейся коры. Душа Нуцы очень быстро стала такой корой – сухой, заскорузлой, испещренной сотнями ран, имён которых она уже и не помнила, хотя поначалу ей казалось важным сохранить хотя бы память, хотя бы имена… Нет, не получилось: слишком много было потерь. Порой она и впрямь думала, что на всем белом свете они остались – втроём.

Но братья, стиснув зубы и глядя исподлобья, упорно тянули их крошечный семейный быт вперед. Да и был ли это быт… Неважно. Во всяком случае, они ещё жили. Ещё ходили по этой чужой земле, а не лежали в ней.

И они точно знали и ясно видели свою цель: вернуться. Доплыть, дойти, доползти… Долететь…

Вернуться.


* * *

Годы шли, зимы сменялись вёснами, урожай ко времени поспевал и требовал внимания и труда – чужой урожай на чужих полях, но он шумел на ветру и поблёскивал на солнце так же, как дома. Привычные пальцы собирали, перебирали и заготавливали – но не для того, чтобы дать радость и новую жизнь, а для того, чтобы сохранить свою, единственную, ведь именно она и есть главное условие пути назад. Возвращения. Восстановления. Возрождения.

Унижение перестало быть понятием и даже словом. Оно стало тканью жизни, вервием, необходимым для оттачивания силы духа и веры: всё – будет. Сдюжим. Стерпим. Мы сможем.

Мамсыру давно было пора жениться, но он даже не размышлял об этом. Зачем? Его семя должно пасть на своей земле. Пасть, и прорасти, и дать пышные всходы – богатые всходы. Ведь кому, если не им, немногим оставшимся, предстояло заселить свою покинутую землю вновь.

А потому он не отвлекался – искал варианты.

Строго говоря, их не было. Империя захлопнула дверь плотно: даже те немногие корабли, что прорывались через пропитанное слезами море назад, попадали в карантин, претерпевали бесконечную, не месяцами, а годами измеренную бумажную волокиту, означавшую конных гонцов с депешами в оба конца – и получали отказ. Предписание отбыть обратно. Прошения, обещания, клятвы верности, воззвания к жалости – в этой трясине тонуло всё.

Всё, кроме надежды.


* * *

Нуце было семнадцать, когда на двор к Байраму приехал Ибрагим.

Все они работали на Байрама уже так давно, что иногда Нуце казалось, что это и была её единственная жизнь – что иначе быть уже никогда не могло. Она была в той прекрасной поре юности, когда мечтается слаще и смелее всего. Но её мечты не летели ни к принцам, ни к князьям, ни к дивным нарядам. Она вся, целиком, сосредоточилась на главном: кто-то из них троих должен вернуться. Неважно, кто – кровь-то одна, а в этом странном, переполненном войнами и походами мире женщины выживали даже чаще, чем мужчины. Но лучше бы, конечно, братья: только так продолжится родовое имя.

Ибрагим, проходя по Байрамову двору своей особой походочкой, с оттяжечкой, с нарочитой ленцой, гордо нёс тщательно выбритую голову. Нуцу всегда раздражала эта манера местных: смотреть из-под полуопущенных, словно сонных век. Какое-то неизменное, всеобъемлющее презрение ко всем, кроме высших. Равных – нет. Есть те, кто ниже, и начальство. Чтобы не попасть в число нижних, ты своё превосходство сперва докажи: эти ничего не принимают на веру. Впрочем, она-то – женщина, какое уж тут превосходство.

Нуца пожала плечом и вернулась к своему ковру. Этого на её родине не умели, а тут пробовали учить всех девиц, и оказалось, что у неё, в общем, большой талант. Тонкие пальцы ловко и быстро перебегали от нитки к нитке, словно ворожа, словно ничего особенного даже и делая, а просто поглаживая, перекручивая, слегка подталкивая друг к другу цвета и оттенки – но когда Нуца разгибала спину, чтобы хоть ненадолго закрыть уставшие глаза, на огромной ковровой раме перед ней оказывалось плещущее, разморенное солнцем море, или шелестящий под дальним ветром лес, и всегда – горы. Если бы кто-нибудь спросил Нуцу в её далеком уже счастливом детстве, любит ли она горы, она бы только удивленно заморгала: это всё равно, что спросить, любит ли она, например, воздух. Или пыль на дороге. Они – есть, и все тут, и какая, в сущности, разница, любит их кто-нибудь или нет? Красивы они или нет? Но теперь, когда многие годы подряд все вокруг было плоским и неродным, она точно знала: горы она любит. Впрочем, как и воздух, как и пыль на дороге, но – на своей.

Нуца беспокойно нахмурилась – что-то было не так – и распахнула глаза. В этот момент Ибрагиму показалось, что горячая, спиртная волна дорогого ракы прокатилась по гортани и растаяла где-то в желудке, обдав все внутренности теплом. Он просто случайно зацепился за неё взглядом – какой мужчина пропустит изящный женский профиль в окне – и совершенно не собирался замедлять шаг, но тут она открыла глаза…


* * *

– Нет, обара, нет, как ты только могла такое подумать?!

– Это ваш единственный шанс, Мамсыр.

– Должно быть какое-то другое решение!

– Должно быть… но его нет. Уже столько лет мы его ищем.

– Но мы должны ехать втроём, мы не можем оставить тебя здесь и… ему!

– Он не хуже других… Все равно бы это когда-нибудь случилось.

– Нуца… Ему сорок три.

– Всем когда-нибудь будет сорок три.


* * *

На этот раз Мамсыр и Мушни моря не видели: они сидели не на палубе, а глубоко в трюме, скрытые, как и сотни других таких же, от любопытных чиновничьих глаз.

По палубе гуляли только официальные пассажиры: их было ровно двести (не считая, конечно, жен и детей), и только они получили официальное разрешение великой империи вернуться на родину. Они должны были сойти на берег и дать начало новой жизни12. Непосильная ноша – ответственность перед историей и кровью, но именно им предстояло возродить рассеянный по ветру народ…

К счастью, ношу эту было с кем разделить. В душной, влажной темноте трюма к той же родной земле стремились еще двенадцать сотен душ. Многие – без жен и детей, но все – с фанатичной надеждой, что теперь-то всё будет совсем иначе. Что всё заветное – удалось.

Бесплатно на этот пароход, конечно, было не попасть. Билет стоил безумного дорого, и всё равно официальные места закончились, казалось, в первый же час. Зато тут же развернулась подпольная торговля пропусками в трюм. Слух распространился быстро – как пожар в сушняке. Некоторые не поверили: слишком уж много рейсов вернулись назад с теми же отчаявшимися пассажирами, которые всего несколькими месяцами раньше всходили на борт полными самых радужных ожиданий. Но кто не верил – не о тех и речь: на родину возвращаются лишь самые стойкие. И богатые, ведь даже за нелегальный билет в трюм просили целое состояние.


* * *

Слухи вообще такая вещь – распространяются быстро и легко, о чем бы они ни были. А уж если пахнут скандалом или позором… Ни Мушни, ни Мамсыру в глаза пока никто ничего не сказал – кулаки-то аргумент весомый, да к тому же у пояса поблескивал недобрый кинжал. Но словно тонкая корочка льда отгораживала их от остальных.

Мамсыр закрыл глаза и снова увидел свою Нуцу – тонкую и гибкую, как стебель, нежную, белокожую. Пока она была рядом, всё это было естественно, а потому и не ярко: гордая её грация в каждом повороте головы, бархатная темень глаз, легкая усмешка в изломе маленьких полных губ… Всеобщая любимица, лапушка-куколка, хрупкий цветок – нет, не поломалась, не увяла под плетью судьбы, а незаметно превратилась в редкой красоты розу, в стройную девушку, упрямую и своевольную. Не было в мире силы, способной её сломить или остановить. Она стояла рядом с Ибрагимом – не первая и даже нетретья его жена – и казалось, что это он, сам себе удивляясь, готов повиноваться каждому ее капризу, а вовсе не она стремится ему услужить, как то предписано древним обычаем по обе стороны моря.

– …а дальше что, дядя Мачагуа? – нетерпеливый молодой голос выдернул Мамсыра из забытья.

– Дальше… Была их добрая сотня, братьев-то. Ровным счетом сто! И все они были рождены от одной матери, да.

Так в поясе братья были тонки,

А плечи их были мощны, широки,

Доспехи их были крепки и звонки,

А стрелы их были точны и метки…

Звучным и громким был каждого голос.

Мечи разрубали и камень, и волос!

Бурки взметались, как черные вихри,

Когда гарцевали, на поле выехав!

Папахи сияли, как белые голуби!

Ехали братья, красавцы весёлые.

Сами в черкесках и архалуках,

Да при мечах, и кинжалах, и луках…

Радуют глаз: до чего хороши!

Мать их не чаяла в детях души13.


Мамсыр и Мушни, как и весь трюм, слушали, затаив дыхание. Слушали родную речь. Слушали старую легенду, родом с берегов давно покинутых рек, со склонов давно оставленных гор.

– И была у ста братьев единственная сестра. Мать назвала её Гундой, но за красоту необыкновенную люди прозвали её Прекрасной. Говорили, что похожа она на богиню, или на зарю, или на саму любовь… Ох, как горячо любили братья сестру свою: берегли, холили, а жить поселили в хрустальной башне. Ноги её никогда не касались земли. Все, чего бы ни пожелала Гунда, исполняли братья её без промедления.

– Да уж, Мачагуа, не те нынче пошли времена, совсем не те… – раздался голос из темного угла трюма. – Кто нынче сестёр бережёт? По нашим-то временам им совсем другой резон красавицами быть. А выгод немало, немало… Вот только не им.

– О чем ты, Абга? – спросил Мачагуа, вглядевшись во мрак и узнав говорившего, – Хрустальных башен нынче вообще не сыскать по нашей грешной земле, не только для сестёр.

– Про башни не знаю, ложного слова не скажу, а только прежде, видишь, сто братьев одну сестру берегли, а нынче два брата одну сестру за меру золота отдали.

– Это как так?

– Да неужто не знаешь? Да о том весь базар гудел: вот уж всем товарам товар, вот уж сделка так сделка! Красавица, что твоя Гунда – кто купил, тот точно не продешевил. Ну, а кто продал – тот, надо думать, тоже не прогадал. Душа человека – дело ненадёжное: одним одно подавай, другим другое… Кому, вишь, сестра-красавица, а кому – монета звонкая куда больше нравится.

Мамсыр рванулся что было сил, метнул руку к ножу, и только тут ощутил, что крепкие, железные руки Мушни буквально пригвоздили его к стене. В темноте блестели обезумевшие глаза. Брат навалился на Мамсыра всем телом, не сдаваясь отчаянному напору мускулов, и судорожно зашептал в самое ухо: «Молчи, ора, молчи, их много, растерзают, рыбам скормят – разве ж ради этого она нас?..»

Он не договорил, но Мамсыр, дрожа всем телом, резко остановился, словно наткнувшись на ятаган. Мушни прав. Как же это больно. Невыносимо. Но он прав.

Мамсыр обмяк. Мушни почти упал на него, не рассчитав силу отпора. Ткнулся брату в плечо, сжал, смял кулаком, укусил собственные костяшки. Хорошо тьма. Плечо обожгло горячим, влажным. Мамсыр не сразу и понял, слеза это или кровь из прокушенной руки …

– …ну а дальше-то что, дядя Мачагуа? – нетерпеливый молодой голос легко перелистнул так и не начавшийся скандал.

– Дальше… – седой Мачагуа разгладил пальцами жесткий ус, задумчиво глянул в дальний темный угол забитого людьми трюма, прищурился и продолжил, – ну, слушай…

А дома ста братьев были сделаны

Из камня тёсаного, камня серого.

Дома тех братьев были огромны:

Отнюдь не домишки, а чудо-хоромы.

При всех погреба имелись глубокие.

Из глины кувшины там крутобокие

Хранились в прохладе совсем не напрасно:

В них зрело вино душистое, красное…


* * *

Дом. Большой, двухэтажный. Каменный. По задней стене лианы пущу – пусть ковром укрывают, шелестят на полуденном ветру. Ковром. Как на пяльцах у Нуци. А из одного окна непременно чтобы море видно. Пусть далёкое. Пусть только полоской. Но – море. Как на коврах у Нуци. А из другого – чтобы обязательно горы. Склоны, лесом покрытые, и пики в снежных шапках – и чтобы даже самым жарким летом не таяли. Так бы и белели. Такие высокие. Как в мечтах у Нуци.

Мамсыр сам не помнил, сколько он уже шёл. Когда начался его путь и когда он закончится. Но точно знал – чем: возвращением домой. Солнце палило нещадно, кожа пузырилась и дубела под свежими ожогами. Ступни давно превратились в одну большую кровоточащую мозоль. Но он шёл. И рядом шёл, шатаясь от усталости, упрямый, верный Мушни.

«А ещё разобью огромный фруктовый сад. Яблони. Груши. Хурма. И виноград. Много винограда. Лозы пущу по деревьям – грецкий орех, ольха, ясень – прямо ввысь, к солнцу, набираться его сил. И прозрачные, тяжёлые гроздья – опускать в корзину аккуратно, нежно. Уверенно, но бережно. И драгоценное вино – душистое, красное. Полный погреб пузатых бочек…»

Шаг. Еще шаг. И снова. И вновь. Далеко позади остался переполненный запахами сотен немытых тел трюм. Слепящая темнота сменилась слепящим светом. Окружавшая их корка льда уступила место огненному дыханию раскаленного зноем воздуха. И – одиночеству. Многие дни уже они шли вдвоём и, казалось, что больше вообще никого на свете не нет. Только берег бесконечного моря, который и был их единственной картой, и направлением, и путём. Ступай по кромке, где-то там, впереди – твоя земля. Справа – берег, слева – вода. Иди вперед. Не промахнёшься.

Солнце вставало из-за ближних гор и садилось прямо в открытое море. Солнце не боялось ни волн, ни ветра, ни волков. Ему было не лень каждое утро подниматься справа и каждый вечер тонуть слева. Мамсыр и Мушни и сами были почти как солнце: не боялись и не ленились. Сбитые в кровь, задубевшие ступни упрямо тащили вперёд изнывающие от жажды тела. Где-то там, в этом «впереди» маячила родина. Земля отца и деда. Земля внуков и правнуков. Их собственных, ещё не рожденных внуков и правнуков.


* * *

Память раз за разом возвращала в тот бесконечно длинный день – день прибытия. Как заходили в порт – поняли это, не видя, в трюме-то иллюминаторов нет – но корабль стал совсем по-иному покачиваться на волнах. И все эти совершенно сухопутные люди навсегда запомнили ощущение благословения: бухта – она другая. Спасительная. И все вдруг зашуршали, завозились, стали собраться и торопиться. Надо было быть готовыми сходить на берег. Хотя что там им, голытьбе полулегальной, было собирать? Разве только подпоясаться.

А потом что-то мягко ткнуло в борт, отдалось мягким же гудом – верно, баркас с таможней причалил, сказал Абга, – и по трапу и впрямь раздались шаги, переместились на палубу и принялись ее мерить глухим стуком подкованных казённых сапог. Шаги кружили, кружили вокруг трюмного люка, то приближаясь, то вновь отдаляясь, и даже порой были слышны голоса и обрывки фраз. Проверяющий явно хотел спуститься. Голос отрывистый, с отчетливыми металлическими нотами. Его словно окутывал, обволакивал другой – совсем иного, медового тембра, льстивый и липкий. Нет, не окутывал: скорее, опутывал, постоянно увлекая куда-то вдаль от опасного люка, слишком заметного на надраенной палубе. В трюме стояла гробовая тишина: о своем нелегальном положении знали, конечно, все. И о том, что случится, если таможенник люк распахнёт – тоже догадывались. Но недаром квиточки в этот провонявший потом и надеждами трюм стоили так дорого: каждый из запертых здесь щедро заплатил за то, чтобы тот, льстивый и медовый, не подпустил металлического ко входу в пароходово брюхо. В конце концов, его же можно и не заметить? А если и заметить – зачем же, с другой стороны, пачкаться – это же может быть и провиантный груз – рыба, например – а по такой жаре она вполне могла и протухнуть, ну хотя бы отчасти – так стоит ли пачкать об неё белые перчатки и зеркально начищенные сапоги, вашбродь?

Сколько из уплаченного льстивому ушло на усыпление бдительности металлического, Мамсыр, конечно, не знал. Но голоса постепенно стихли, и население трюма потихоньку перевело дух. Прошло ещё несколько томительно долгих часов, наполненных совсем другими звуками: скребли днищами по палубе перетаскиваемые бесчисленные кофры и чемоданы, цокали лёгкие каблучки «непосчитанных» жён официальных пассажиров, перекрикивались матросы, скрипели под ботфортами и туфельками корабельные сходни…

Было уже далеко заполночь, когда трюмный люк вдруг распахнулся. Ночь пахла…восхитительно. Как же сладок был её воздух – нет, ещё не совсем родина, но уже и не постылая чужбина с её характерными примесями пряностей и ядовито-сладких цветов. Пахло свободой. Сбывшейся мечтой. Счастьем.

Этот запах Мамсыр и Мушни будут помнить всю жизнь. Уже женатые, многодетные, уважаемые, они так никогда и не смогут объяснить сыновьям, что это был за воздух. Его хотелось пить, как вино, есть ложкой, как густой мёд, намазывать на хлеб, как ореховый соус… Многие, многие годы подряд Мамсыр будет выходить на крыльцо своего – своего! – дома, вглядываться в темноту, смотреть на звёзды и – дышать. Воздухом, который подарила ему красавица Нуца, пошедшая за обезумевшего от страсти Ибрагима в обмен на два дорогущих нелегальных билета в трюм парохода, получившего официальное монаршее дозволение вернуться домой. Воздухом, сладость которого так никогда и не узнает она сама – добровольно, вопреки бурным возражениям братьев, ушедшая замуж и в паранджу, родившая многочисленных сыновей и дочерей, каждый и каждая из которых будет гордиться кровью и языком её – и своих – предков. Уж об этом Нуца и её удивительные ковры позаботятся. Если что и умела Нуца по-настоящему – так это любить.


* * *

А земля их оказалась не занята. Вообще, ни Мушни, ни Мамсыр не задумывались: куда они идут, как докажут свои права на усадьбу – да и найдут ли её вообще. Остался ли хоть кто-нибудь, помнивший отца, мать, деда… Он ведь был здесь чужой, корнями пророс ещё не глубоко. Отец в своей жизни многого не успел, но историю рода и земли всё-таки рассказал – на палубе того злосчастного корабля, между молитвами, пустопорожними беседами с аксакалами и гореванием обо всём происходящем. Он, никогда разговорами Мамсыра не баловавший, словно знал: самому внукам рассказать уже не придётся.

Часть четвертая

Деда звали Зафас, и был он отнюдь не всегда дед.

Зафас был крепок, коренаст, во всём основателен и всегда решителен. А глаза – всё время смеялись, словно всё ему было то ли в радость, то ли в удивление. Даже если корову шакалы задерут – не то горюет, не то весело удивляется: надо же, смотри-ка, Бог дал, Бог взял, не хочет, значит, чтобы мы отдыхали, другие, значит, у него на нас планы-то.

Глава большого и разветвлённого клана, он жил в мире и согласии со всеми своими родными, двоюродными и четвероюродными. Жил прямо в зелёных горах. Над головой – огромное синее небо, крупнющие звезды – хоть рукой собирай. Где-то далеко внизу – совсем малоинтересное море. Говорят, много в нём соли, да всё не та – не съешь, не выпьешь. Надо же, качал головой Зафас: Бог дал, а секрет не сказал – хочет, значит, чтобы мы сами его разгадали. Ну да кому полезно – тому и разгадывать. А моё дело – земля, скот. И виноград.

Богатое село, богатый клан – много достатка, много детей, много гордости. Сыновья росли справные: ловкие охотники, крепкие работники. Дочери – все собой недурны, но третья, Астанда Зафас-ипа, даже отцу слепила глаза. Густая рыжеватая копна – из-под любых косынок и шалей, всегда покрывавших, как велит обычай предков, любую женскую голову, выбивались пушистые локоны, волнуя мужское воображение картиной полного богатства. Солнце тоже вечно путалось в этих кудрях и, так и не сумев выбраться, о сверкало откуда-то из глубины косы. Кость тонкая, талия стройная, голова гордая, а взгляд – огненный. Словно это же солнце копилось в нём, уплотняясь, сгущаясь до вязкого мёда, настоянного на жгучем, истинном перце. И любые мужчины любого возраста чувствовали это сразу. Как ни берёг её отец, а слава об Астанде бежала гораздо дальше его двора и его села.

Сватались многие. Отец неволить не хотел – не мог. Как её, такую, приневолишь? А она всегда просила права сперва взглянуть тайком на жениха. А потом, на неловкий вопрос отца – пойдёшь ли, мол?.. – поднимала бровь и такой бросала ответный взгляд, что был бы при том несостоявшийся жених, застрелился бы или прыгнул бы с отвесной скалы. Как она это умела – Зафас и сам не понимал, а только одним доставалась холодная брезгливость, словно мышь за хвост поймала, другим – убийственная жалость, словно шелудивому псу кость бросила, третьим – надменное презрение, какого и врагу не пожелаешь. Чтобы этих самых врагов себе не нажить, Зафас аккуратно подбирал слова для отказа сам. Насколько мог аккуратно – настолько и подбирал.

И красть пытались – не без этого, конечно. Но тут уж Зафаса врасплох было не застать: на то и братья, чтобы сестру оберегать. Не ходила одна со двора – и всё тут. Хоть за водой к ручью, хоть на праздники девичьи – всегда кто-то неподалеку маячил. Стерёг.


* * *

Сон Кадыр потерял уже давно. И хотел бы, и рад бы, да как тут уснёшь: только веки прикроешь – и сразу солнце в глазах, путается в толстой косе, прячется. Как, скажите на милость, уснуть, если ни открыть глаза, ни закрыть глаза – всё солнце в них колет и бьёт. То снаружи, то изнутри.

Мать глядела горестно, подкладывала лучшие куски и ещё ломоть-другой мамалыги: совсем изведёшь себя, сычкун, и так уже почернел лицом. Что гложет тебя, сыночек, что грызёт? Скажи уже, может, помогу чем… Не мучай ты сердце мое.

Сказать Кадыр тоже не мог. Что толку, если помочь в этом деле любой бессилен. К Астанде вон какие сватались – и всем отворот дала. Не она, отец, конечно… впрочем, всем было известно, кто в этом доме женихов выбирает. Да и вообще: признать вслух, что по девке сохнешь… не по-людски как-то. Хотя с ней всё было – не по-людски, словно и не человеком она была, а ведьмой. Ладно: феей. Лесным духом.

Ну хорошо: добром, разговором не взять, тогда остается одно из двух. Или забыть, или украсть.

Сперва пытался забыть. Не помогло. И спать уже не спишь – а как тьма спустится, по углам загустеет, так из каждого угла – словно её смех слышится. До того доходил: кажется, руку протяни – и вытянешь её, гибкую, тёплую, манящую, прямо из сумеречного сгустка. И даже руку-то и тянул. Глаза уже видели её, видели! Косу её толстенную, плечи её округлые, бедра её… ох, нет! Пальцы хватали пустоту, хохот призрака сменялся стоном Кадыра, а ночь за окном – серым рассветом, быстро наливающимся солнечным золотом. А солнце – это ведь она и есть. Астанда.

Кадыр понимал, что разум уже от него ускользает.

Собрался сам, собрал хлеба и сыра, отправился в неблизкий путь. К святилищу. Обряд провёл по всем правилам. Духов земли молил сжалиться – отвести морок. Освободить. Очистить. И вышел из аныха ликующим. Переполненным верой: моя будет. Как уж ему духи знать дали – то секретом Кадыра осталось. Никому не открыл, а только вылетел обратно, как на орлиных крыльях: всё будет, всё, сил только надо накопить и решимости побольше и – вперёд, к мечте. К Астанде.

К ней он и отправился прямо из святилища, особо уже не размышляя и не страшась. В конце концов, чего ему опасаться – ему, не убоявшемуся с самими духами в «Ахылпахас»14 сыграть. Да не просто сыграть – а первому до шеста добежать, и шапку с него сорвать, и выиграть, выиграть всё: удачу, обещание счастья – да что там: саму жизнь!


* * *

В село Кадыр вернулся на третий день, уже за полночь. Все окна Зафасова дома были темны, нигде ни занавеска не шелохнется, ни тень не мелькнёт. Тихо. Все спят. Кроме псов, конечно – эти даже если морды на лапы сложили, глаза зажмурили, чуть что скрипнет – такой вой поднимут… Пустобрехи. Зачем же оно, не будем скрипеть.

Кадыр устроился за толстой полосой колючих кустов, служившей Зафасову хозяйству оградой. Хорошая, конечно, вещь – колючка-цитрус. И теленок-молокосос со двора не уйдет, и человек лихой на шипы не полезет. И забора вроде как и нет: открыт дом, как велит традиция, любому гостю. Коли он с добрым, конечно, намерением пришёл.

Добры ли его намерения, Кадыр и сам, пожалуй, не знал. Но точно знал, что они – тверды. Он долго всматривался в темнеющий в ночном мареве силуэт дома, пытаясь угадать, где в нём окошко Астанды. Ему казалось, что угадал: по какому-то особому мягкому отсвету – словно именно оттуда веяло прохладой, такой манящей посреди душной июльской ночи. Так он и сидел по ту сторону кустов, глядя на окно и пытаясь прогнать видение разметавшихся по подушке толстенных растрёпанных кос.

– Как думаешь, она их расплетает на ночь? – спросил дух.

– Зачем? Она ещё не мужняя жена, кого ей очаровывать – сестёр? – резонно ответил Кадыр, задумчиво покусывая травинку.

– А для тебя?

– А для меня расплетёт. Хотя нет: я сам расплету. До самого конца.

Он почти ощутил под пальцами тяжёлый, гладкий шёлк её волос. Закрыл глаза и неторопливо, прядь за прядью, освободил от тесной аккуратности круто завитые локоны. На лоб и щёки брызгали весёлые искры – это Кадыр, расплетая пряди, выпускал на волю запутавшихся в них за день солнечных зайчиков. Они выскакивали и зависали где-то неподалёку, растворяясь в воздухе и добавляя ему частичку своего света. От этих растворимых зайчиков окружающая плотная тьма потихоньку светлела, светлела, пока, наконец, сквозь неё не проступили отчётливые очертания гор, чтобы затем всё увереннее и торжественнее покрываться зябкой рассветной позолотой.

– Эх, люблю их, – сказал дух.

– А я их такими редко вижу, – признал замерший от восторга Кадыр. – А может, никогда и не видел. Вот ведь странно: всю жизнь тут живу, моя ведь земля, а такой красоты не знал.

– Это потому, – назидательно провозгласил дух, – что красота к красоте тянется, и красота на красоту глаза открывает. Ээээ… вот.

Откуда-то из кустов донеслось отчётливое хихиканье. Но Кадыр подумал, что смеяться тут совершенно не над чем. Прав ведь дух: кабы не Астанда, спал бы он сейчас сладким сном на старом тюфяке в углу отцова дома, и никакие золотые горные пики его бы совершенно не интересовали. Может даже, кабы и увидел бы – не осознал бы всей прелести этой мимолетной роскоши оттенков.

– Это хороший знак, – сказал Кадыр. – Само солнце идёт благословить моё решенье.

В кустах уж совсем неприлично прыснули, и Кадыр сердито уставился в сторону звука и даже погрозил кулаком. Потом подумал, насколько это глупо: грозить духам кулаками. И просто гордо отвернулся в сторону заветного окна.

И очень вовремя, потому что именно в этот момент занавески вздрогнули, мягко шевельнулись, и тонкая белая рука легко толкнула створку окна наружу.

У Кадыра пересохло во рту.

Тихонько напевая, кто-то ходил по комнате, но голос было не разобрать: это могла быть любая из сестёр Астанды. А могла быть и она сама. Кадыр стал осторожно распрямлять ноги, расправляя затёкшие члены. Тело отзывалось не столько благодарностью, сколько досадой: в отличие от разума и зрения, тело Кадыра давно и прочно спало, набираясь сил после трёхдневного перехода и перед решающей битвой с судьбой.

– Она, – уверенно сказал дух.

В кустах молчали, не подтверждая и не опровергая это заявление. Кадыр напряжённо вглядывался в окно. Уже полностью рассвело, и начинающийся день тоже расправлял затёкшие за ночь ветки, травинки, листья – было как-то по-особому отчётливо видно каждую деталь, каждый штрих, каждую мелочь. Но главного всё равно видно не было: кто же именно находился там, в комнате с открытым окном.

Внезапно плеснула вода – Кадыр вздрогнул, словно это его окатили из ведра – и тот же нежный голос продолжил свою непонятную, мурлычущую песню. А, теперь уже где-то за домом, сообразил Кадыр. Наверное, у умывальника.

– Посмотрим? –подзудил дух.

– Если бы она была моей женой или сестрой, я бы тебя сейчас пристрелил, не посмотрел бы, что у тебя тела нет, – мрачно огрызнулся Кадыр.

– Нууу, а откуда ты знаешь, почему я, собственно, дух? – расхохотались прямо над ухом. Кадыр с силой потёр растопыренной ладонью шею, лицо и в первый раз подумал: а со мной точно всё в порядке?

– Да ладно тебе, – примирительно продолжил дух, – она же тебе, слава богам, не сестра – вот тогда бы у нас были проблемы, ух!.. А как раз женой ты её себе и хочешь. Так почему бы тогда и нет? Всё равно через месяц-другой все права будут – твои. А главное…

Дух на секунду замолк, а в кустах оценивающе-одобрительно хмыкнули, словно кто-то поднял для тоста стакан доброго вина.

– … а главное: в такую рань вряд ли при ней кто-то есть. А нам с тобой того и надо – спокойно поговорить, наедине, без чужих. То есть, я хотел сказать – без родных.

– Твоя правда… – Кадыр в нерешительности стянул с головы холщовый башлык. – Эх, была не была… Надеюсь, там хотя бы не Астандина мать.

– Лучше бы ты понадеялся, что там не Астандин отец, – резонно заметил дух.

– Слушай… – Кадыр, уже направившийся было вдоль кустов, остановился и повертел головой, пытаясь понять, откуда с ним беседует дух. – А может, ты это… слетал бы, посмотрел? Точно ли там она?

На эту здравую мысль кусты ответили странным чпокающим звуком. Бутылку откупорили, что ли, подумал Кадыр. Интересно, а она у них тоже… духовная? душевная? духовая?.. Я бы и сам сейчас не прочь хлебнуть – для храбрости.

– Эээ, нет, брат, – протянул скучным голосом дух. – Слетать я не могу. Я же тебе не Акачаа15.

– А как же ты тогда в воздухе держишься? – Кадыр снова огляделся, пытаясь заметить вокруг себя что-нибудь особое. Всё было совершенно как всегда.

– Я в нём не держусь, – усмехнулся дух. – Меня в нём нет. Я есть только в твоей голове.

– Да?.. – Кадыр растерялся и подумал было, что тогда, наверное, он ведет разговор вовсе не с духом, а с самим собой, но откуда тогда у него самого, пусть и второго, те мысли и слова, которых он совершенно точно не думает и думать не мог бы – хотя, с другой стороны, почему не мог бы, если всё это звучит именно в его, Кадыровой голове, а не какой-нибудь другой… Но мысль эту додумать он пока не сумел и вместо этого опасливо покосился на кусты: – Аааа… эти?

– С этими сложнее. Но они, я думаю, тоже не полетят.

Кусты гордо молчали. Наверное, обиделись на подозрение.

Солнце неуклонно поднималось. Где-то неподалеку прокричал первый петух. Кадыр вдруг понял, что голос за домом больше не поёт – и тут ему стало по-настоящему страшно. Упустил? Свой единственный шанс – упустил?! Да нет, быть того не может. Мне удача обещана. Мне – путь открыт.

И он решительно шагнул вперёд.


* * *

Астанда вставала рано всегда. Во-первых, только утром всё вокруг, включая горы, выглядело по-настоящему чистым и свежим – а именно чистоту и свежесть Астанда ценила больше всего на свете. Во-вторых, только на рассвете она могла побыть наедине с собой, без шумных надоедливых сестёр и караулящих её по распоряжению отца братьев – а именно одиночество и беседы с самой собой Астанда полагала самым бесценным сокровищем жизни. В-третьих, только до первых петухов можно было тщательно выстирать и развесить в укромном месте нательное бельё – а именно оно доставляло Астанде самую тайную и самую изысканную радость. И оно всегда должно было быть свежим.

Бельё это – длинные нижние рубахи и удобные панталоны – она шила только сама и только себе. Вообще, она была знатной мастерицей, и рукам её одинаково покорно подчинялись и игла, и ткацкий станок, и лыко. Всё, что шила, вышивала, ткала и плела Астанда, всегда как-то по-особому являло себя миру: с каким-то неуловимым, но неоспоримым щегольством истинного произведения искусства. Скроенные ею черкески сидели, как влитые, вышитые кафтанчики акьач пользовались неизменным спросом у княгинь и княжон. Но нательные рубахи она мастерила только для себя. И сама бы сработанное чужими руками никогда не надела. Это же своя, личная тайна. Самая глубокая. Самая запретная. Разве может что-то касаться девичьего тела? Руки матери, пока еще малышка, а потом – только руки мужа. И помыслы мужа. А больше – ничто. Иначе и быть не может. Никак. А если нижнюю рубашку шила чужая рука – то получается, что кто-то представлял, как эта рубашка обнимает белые плечи, струится вниз, к стройным ногам – а разве можно такое позволить другим? Нет, Астанда шила себе только сама.

Полотно выбирала придирчиво: чтобы тонкое и нежное на ощупь, но крепкое и прочное на разрыв. Кроила строго по фигуре: чтобы не жало, не тёрло, не слишком облегало и не слишком фалдило – и получалось всегда идеально. Продуманные клинья заставляли ткань струиться, словно мягкий туман окутывал тело. Изящные рукава охватывали руку свободно и легко, а плотный манжет запирался на узком запястье на крохотную пуговку. А потом, уже по готовому, пускала тонкую изящную вышивку. Сестра как-то спросила: и не лень тебе? не увидит же никто, сносишь, пока мужа себе нужного найдешь, с твоим-то гонором. Астанда изумленно вскинула брови: как это никто? А я? Разве этого не достаточно? Сестра только глаза закатила: ну и гордячка ты, Аста!

Гордячка – это может быть, но точно не лентяйка. Ни одна из сестёр не вставала каждое утро на заре, чтобы сменить рубаху на свежую и прополоскать себе прежнюю на завтра. А Астанда вставала, напевала, и, с удовольствием переодевшись, тщательно простирывала в ледяной воде с щёлоком все свои элегантные сокровища, мягко отжимала, чтобы не повредить вышивке и уносила в самый дальний угол заднего двора, в высокие заросли старого лавра – отец называл их рощей. Там у неё был налажен свой маленький, но чистый уголок для просушки: натянутые меж старых сучьев верёвки, горстка прищепок да метёлка, чтобы снимать постоянно нарастающую паутину. Никто чужой забрести сюда не мог, ни нарочно, ни случайно: гости проходили только по главному двору, а на задний, где теснились хозяйственные сараи и поленницы, не забредали никогда; с другой же стороны, заросли лавра упирались прямо в обрыв, под которым зиял глубокий овраг – даже в самую отчаянную жару оттуда веяло сыростью и опасностью. Так что Астанда, встряхивая и развешивая свежие исподние рубашки и панталончики, была спокойна: ничей посторонний глаз её тайну не оскорбит. Меж тем, предмет был столь деликатен, что если бы кто, не дай Всевышний, увидел, то оскорбление было бы уже не только ей, а и всему её роду.


* * *

Буквально через пару осторожных шагов вдоль колючей ограды Кадыр снова услышал тихонько напевающий голос – но доносился он теперь откуда-то издалека, приглушённый не то расстоянием, не то какой-то стеной. Неужто в дом зашла, испугался Кадыр. Неужто всё-таки шанс упустил?

Осторожно, чтобы не разбудить собак, он крался вдоль аккуратно подстриженных кустов, пытаясь обогнуть дом. Однако вскоре обнаружил, что это не так-то просто: через несколько десятков шагов просторный, зеленый Зафасов двор заканчивался, и начинался не менее внушительных размеров сад, но ряд колючего цитруса продолжал охватывать все владения единой надежной цепью. То есть теперь Кадыр не обходил дом, а удалялся от него, с каждым шагом теряя и без того призрачные шансы увидеть и узнать, кто же там, на заднем дворе не спит и плещется в такую рань. Нет, так дело не пойдет, подумал Кадыр. Здесь должен быть лаз. Мне же обещана победа – здесь должен быть лаз.

Лаза не было, но зато – Кадыр глазам своим не поверил – у одной из яблонь, росших у самой ограды, стояла лестница. Видимо, кто-то залезал опрыскать листву от жуков или подвязать пожухлый вживленный черенок – по пышным яблоням было видно, что ухаживают за ними по всем правилам садовой науки. Кадыр огляделся и даже вздрогнул, обнаружив неподалеку толстый срубленный сук – как раз такой, чтобы поддеть лестницу, свалить её на кусты, а затем им же и подцепить, перетаскивая её на свою сторону.

– Эй, а ты точно не Акачаа? – с опаской спросил он, покосившись в ту сторону, откуда обычно говорил дух.

– Не-а, – беспечно отозвался тот.

– «Не-а» – не Акачаа, или «не-а» – не точно? – совсем озадачился Кадыр.

– Слушай, ты бы поторопился, герой, а? Солнце уже эвон где!

И впрямь, подумал Кадыр, это можно выяснить потом. Он быстро перетащил на свою сторону лестницу, ловко перебрался по ней на ближайшую яблоню и спрыгнул в сад. Мокрая высокая трава сразу обняла сапоги утренним холодом, сыромятная кожа стала напитываться, набухать. Не обращая внимания, Кадыр бесшумно двинулся меж деревьев, на всякий случай пригибаясь к земле и чутко прислушиваясь, не забрешут ли собаки. Но духи и впрямь хранили его: спали псы, спали и хозяева – и вот он уже прокрался к дальнему краю сада, примыкавшему к заднему двору.

Астанда шла к дому, по-прежнему напевая, вся озарённая утренним солнцем – умопомрачительно легкая, сияющая, гибкая. Выбившиеся из-под платка пружинки кудрей подрагивали при каждом шаге, рассыпая, как показалось Кадыру, снопы солнечных зайчиков. Он зажмурился: моя будет. Или мне не жить.

– Хмм, – скептически напомнил о себе дух. – Насчет не жить – это тебе обеспечат довольно быстро.

Совсем близко отчаянно завопил петух. Кадыр, по-прежнему пригибаясь, метнулся назад, к лестнице, перемахнул обратно и предусмотрительно затащил её в толщу кустов. Со двора и из сада уже нёсся истошный лай всё проспавших и теперь пытавшихся оправдаться псов – но Кадыр был уже далеко, унося в обессилевшем сердце облик той, которой ему предстояло добиться или умереть.


* * *

Мать ничего не сказала, не спросила, где пропадал – только тихонько выдохнула и прикрыла на секунду глаза: вернулся, живой. Спасибо. Она сразу заметила новый лихорадочный огонёк, зажёгшийся в глазах сына, но понадеялась, что это просто от усталости. Он явно проделал неблизкий путь: одежда пропылилась насквозь, а пропитанные влагой сыромятные сапоги покрылись характерным склизким налетом, который она почему-то не любила до брезгливости. Навоз, помои, любую грязь сносила легко, а вот от этого мутило с детства. Но дело женское – тишина: молча принесла свежее, молча собрала всю грязную одежду, поцеловала в лоб и оставила его спать. Отдохни, сычкун, сегодня отдохни, а завтра тебя отец в поле ждёт.

Растянувшись на тюфяке, Кадыр закрыл глаза – и снова увидел Астанду. Теперь это было не просто солнце, а именно то солнце, что лилось и брызгало сквозь небрежно стянутые под платок локоны. Он перевернулся на бок и сосредоточенно прищурился: интересно, откуда она шла? На умывание было не похоже. Тогда куда же она ходила и зачем лила воду?

Еще через полтора часа Кадыр пробирался по ничейной земле – по каменистому, влажному руслу глубокого оврага, начинавшегося далеко за селом и прихотливо тянувшегося вдоль чуть не трети дворов – в том числе и Зафасовых угодий. Пробираться было ужасно неудобно: ноги постоянно скользили, срывались на острых, поросших мхом камнях, так и не просохшие сапоги неприятно чавкали, вбирая в себя новую влагу. Но ещё неудобнее было то, что овраг был слишком глубок, и ни одной крыши или другого заметного ориентира увидеть не удавалось. Надеяться можно было только на удачу и собственный глазомер. Когда Кадыру показалось, что он пробрёл достаточно – дворов девять, а то и все двенадцать, не меньше – он рискнул вскарабкаться по крутому склону, чтобы этот самый ориентир найти. А может, он уже и вовсе до самой Зафасовой усадьбы доковылял?

Сырая земля забивалась под ногти, лезть было не только неудобно, но и очень опасно: склон – крутой и ненадежный, камни внизу – острые и многочисленные.

– Не-а, не найдут, – подбодрил дух Кадыра, когда тот завис на почти отвесном участке склона и с опаской глянул вниз. – Сам посуди: кому в голову придёт искать тебя тут?

– Мне обещана удача, – скрежеща зубами, Кадыр снова подтянулся на руках и почти добрался до спасительного верхнего края обрыва.

– Вот всё стесняюсь тебя спросить: кем обещана-то? – настрой у духа явно был лиричным. – Коли духами – так они, поверь мне, могут и ошибаться. В конце концов, духи – они тоже люди.

– Хорошо, что я тебя почти не слушаю, – отдуваясь, Кадыр, наконец, плюхнулся на плоский край обрыва. – Какую, однако, ерунду ты несёшь.

– Ерунду духи тоже часто несут, не без этого, – покладисто согласился дух. – Но это не мой случай. Тебе повезло.

И впрямь: Кадыру повезло. Хотя вылез он и не у нужного дома, но знакомые крыши виднелись совсем неподалёку, а главное – между кустами и обрывом стелилась узкая, но все же вполне проходимая полоска дерна. Упиралась она прямо в небольшую кущу деревьев, которая, по расчетам Кадыра, и была той самой, озарённой утренним присутствием Астанды.


* * *

Здесь всё было каким-то особым. Высокие лавровые кроны смыкались над головой, словно вставшие в круг танцоры, обнявшие друг друга за плечи и склонившиеся передать друг другу важный секрет. Получился не то храм, не то беседка. Никакого подлеска, только дёрн, очень ровный и чистый – в лесу такого не бывает. Он не поднимался выше половины детского мизинца, словно Астанда аккуратно подстригала его каждое воскресное утро. Косые солнечные лучи не пронизывали листву, а осторожно пробирались сквозь неё, мягко наполняя пространство этой природной часовни. Может быть, это было только сейчас, может быть, Кадыру опять повезло – теперь с расположением солнца в небе – но именно здесь он впервые за многие месяцы (или за всю жизнь?) ощутил полное умиротворение и покой. Просто присесть. Отдохнуть. Погладить шейку разнежившегося, мурлычущего кота. Смотреть, как играют на зелёном дворе дети. Два мальчика с орлиным, как у Кадыра, профилем, и девочка, вся в кудряшках и сиянии, как её мать. Просто ждать, когда Астанда выглянет на двор, чтобы звать всех обедать, но вместо этого подойдёт к мужу, прижмёт к своему мягкому боку смоляную его голову, погладит щёку и скажет: помнишь, как тебе было обещано, что получишь, чего больше всего на свете желаешь? Хорошо, что всё именно так и сбылось.

Кадыр тяжело, словно совсем без сил, опустился на плотный, пружинистый дёрн. Конечно, он понял, зачем сюда приходила Астанда. И ещё он понял, что теперь уже точно назад дороги нет. Он не осмелился подойти и тронуть чуть подрагивающее от движения воздуха, пронизанное солнцем и прочерченное кружевной тенью тканое вышитое богатство. Он просто сидел, смотрел и видел, как тонкая белая рубашка обнимает девичьи плечи, как долго струится вниз, к стройным ногам. Он не имел абсолютно никакого права это видеть – но ровным счётом ничего не мог с собой поделать. Он ужасно устал жить без неё. Если без неё – то уже лучше, наверное, и не жить.

– Ты это… погоди, – смущенно пробормотал дух. – Не надо бы думать того, чего думать не надо бы… Мда…


* * *

Багровое солнце тяжело опускалось за неровную кромку крон. Большая семья собиралась на ужин. Астанда, как всегда, пользуясь вечерней суматохой, ускользнула в свой тайный схрон, чтобы забрать прогретое солнцем добро, пока его не пробрала вечерняя сырость. В густом от низких лучей воздухе жужжали комары, но её они почему-то никогда не трогали – просто звенели над ухом, сопровождая весь её короткий путь к рощице, как глашатаи королеву.

Кадыра она увидела сразу. Он спал, широко разметавшись по дерновой подкладке – так широко, что, казалось, заполнил собой весь её потайной мирок. Прямо над ним тихо шелестела тонкая вышитая ткань – во всей своей запретной интимности, полностью перечёркнутой самим фактом его присутствия здесь.

Внутри неё что-то сразу стремительно и очень сильно скрутилось в пульсирующий ледяной жгут. В глазах потемнело. Сжав изо всех сил веки и кулаки, Астанда попыталась выровнять дыхание и не закричать. Удалось. Только в этот момент она поняла, что за чувство тяжко обрушилось на неё, безжалостно ломая устоявшийся привычный мир.

Она была оскорблена. Смертельно. Навсегда.

Очень осторожно она сделала шаг вперёд и склонилась над человеком, который так вдруг и так бесповоротно научил ее страшному: ненавидеть. Разглядывала долго и внимательно. Гладкую черноту волос, вьющуюся черноту недлинной бороды, рабочую черноту привычных к земле пальцев. На беззащитной шее, в нежной даже у прокалённых солнцем пастухов впадинке, билась чуть заметная жилка. Она никогда не видела его раньше, но точно знала, что это и есть самый главный в её жизни враг.

Затем она выпрямилась, очень медленно закрыла глаза, очень глубоко вдохнула и вздёрнула подбородок. Всё было решено.


* * *

Выстрел прозвучал посреди глубокой ночи внезапно и окончательно. Залились, забесновались в отчаянном лае собаки, застучали дробно пятки, и через пару минут уже выскочил на крыльцо Адгур, старший брат, а за ним, на ходу заряжая ружья, метнулись двое других.

– Я осмотрю здесь, а вы – на задний двор, быстро! – крикнул старший. – Мне кажется, звук был оттуда!

– Осторожнее, умоляю! Что за напасть?! Зафас, что же такое, что стряслось? – запричитала совершенно сбитая с толку, едва проснувшаяся мать.

– Дочерей проверь! Астанда, где Астанда?! – кричал Зафас, на бегу вколачивая ногу в сапог. – Не уйдет – оорра! – не уйдет, сейчас собаки след возьмут!

Мать и дочери столкнулись в распахнутых дверях комнат, в узком коридорчике на женской половине – мать быстро пересчитала головы и, схватившись за сердце, выдохнула: на месте, все, заспанные и всклокоченные, раскрасневшиеся со сна, одна Астанда бледная – сон чуткий, напугали тебя, птичка моя, это что ж творится, обара, что творится?

Сестры галдели, испуганно жались к матери: что это, мамочка, неужто война началась, неужто снова пальнут, страшно нам, ой, страшно, а братья где, что-то не слыхать их, почему?!

Надежда Зафаса на собак не оправдалась: они успокоились до странного быстро, никуда не рвались, никого не преследовали и даже не намекали, в какую сторону скрылся стрелок. Братья, стремительными опасными тенями обшарившие весь основной двор, задний двор и сад, тоже вернулись ни с чем.

Адгур, невысокий, жилистый и ловкий, прирождённый охотник и истинный джигит, стоял у крыльца, вытянувшись в струну, вглядываясь во тьму и напряженно размышляя. Он был уверен, что это была попытка похищения Астанды. Других причин просто быть не могло. Но… зачем же стрелять?! Наоборот, это делают тихо, чтобы никто не хватился как можно дольше. И почему больше не брешут собаки? Почему не чуют чужака?

Он повернулся и пошёл к сестрам. Мать гладила их по головам, они жались к ней испуганно – ну чисто курицы переполошённые, подумал Адгур. Астанда сидела в углу, очень прямая и очень бледная. Он подошёл, сел рядом.

– Испугалась?.. – нежности в нём от природы было гораздо меньше, чем охотничьего инстинкта, но всё-таки для неё он всегда наскребал где-то в глубине души интонаций мягких, почти участливых.

Она чуть повернула к нему голову, но глаза, как стеклянные, продолжали смотреть в одну неподвижную точку. Чуть кивнула. Ровно настолько, чтобы он не сомневался. И чтобы не почувствовал.

– Я вот думаю… не по твою ли душу приходил кто?

Нет, покачала головой она, всё так же глядя прямо перед собой.

– Не понимаю, – Адгур запустил пятерню в шевелюру. – Не понимаю: собаки молчат. Как так?!

– Сестёр спроси, – чуть слышно прошелестела она. – Может, про себя знают что. Я своих давно отвадила всех.

– Смешно, – Адгур глянул на растерянно трясущихся сестёр. – Хорошая шутка. Мда.

И ведь не стреляют больше. Чего же, чего же хотел этот странный стрелок?

– Вот что: идите все спать, – он оттолкнулся от широко расставленных колен крепкими руками. – Утром будем смотреть, что к чему.


* * *

Утро началось необычно. Солнце всё так же лениво выглянуло из-за горы, все так же старательно позолотило заснеженные горные пики – но ни одно окно в доме не распахнулось, никакая тонкая рука не толкнула наружу послушную раму, ничей голос тихонько не запел мелодичную песню. Зафас лежал в тишине и напряженно ждал: когда же? Ещё немного… Ещё. Вот – сейчас? Ну хорошо, может быть, у неё нет настроения напевать – но сейчас, вот-вот, раздастся знакомый плеск воды, и всё встанет на свои места.

Но дом молчал.

– Обара, – толкнул он локтем жену. – Пойди проверь Астанду, а? Не стирает, слышишь?

Молчаливая, покорная, мать уже вставала, накидывая на плечи тёмную тяжелую шаль.

Вот как так, подумал Зафас: такая смиренная, беспрекословная мать – и такая непонятная, непредсказуемая дочь. А ещё удивительнее, что именно гордячка Астанда научила его, не юного уже и даже многодетного, настоящей любви. Она не была ни старшей, первой, ни младшей, прощальной. Третья дочь и пятый ребёнок из семерых – ни Богу свечка, ни чёрту кочерга – по всему должна затеряться в толпе, что и сделали остальные. Кроме Адгура, конечно. Но он – старший, будущий глава семьи. А она?

А она – другая. В ней жила сила, которой земной женщине иметь не полагалось. Во всяком случае, не в этом столетии. Может быть, во времена легендарные, о которых деды рассказывают, она могла бы быть Адиюх, светлорукой княгиней, путеводной звездой своему князю. Или, во времена далекие, но отнюдь не сказочные, царицей Тамарой, хранящей от бед свой народ. Но она – крестьянка, и кого ей от чего хранить, кому освещать руками опасный путь? Не было ей ровни в селе – это Зафас давно понял – да боялся, что нет её и во всей стране. Что ни сделает, всё – поступок. Что ни скажет, всё – откровение. Когда она малышкой приходила к нему, уставшему после долгого дня – никогда не прогонял, как других. Знал: честь оказывает. Клала головку на его колено – и сердце таяло, сочилось нежностью. Садилась за стол – не как сестры, не плюхалась, не суетилась по мелочи, а дарила себя семье и скамье – и день обретал насыщенность, цвет и объём, словно она зажигала какой-то внутренний фонарь человеческого зрения, проявлявший краски и фактуру жизни.

Зафас, заскорузлый, продублённый ветрами и солнцем, как все крестьяне, рядом с собственной дочерью становился истинным лириком – хотя он, наверное, не знал, как назвать это странное чувство. Вечерами ходили вместе смотреть на закат. Виданное ли дело? Просто выходить во двор вдвоём, бородатый джигит и маленькая девочка, поворачиваться туда, где скрылось за лесом солнце, и смотреть, как меняется небо, разгадывать, на что похожи облака. Остальные дети не видели. Ничего: ни пылающего, мягко затухающего и подергивающегося дымкой горизонта, ни причудливых зверей в кучах синеющих, а затем отливающих свинцом облаках. А она видела. И научила его, совсем, совсем немолодого и бесконечно занятого огромным хозяйством.

Ей Зафас легко прощал любые странности – и капризы её бесконечные, и рубахи эти исподние вышитые, и стирку каждое утро, и что в рощу лавровую ходила одна. Правда, сперва он сам долго по той рощице бродил и проверял: нет, безопасно, кто сюда полезет, по оврагу-то, обрывистому, скользкому, да еще и длинному – за окраину села выходит. К тому же, кто и узнает, что на рассвете она тут свои песни поёт? Соседей Зафас не опасался (эти связываться точно не будут), аостальным в ту рощу-то и не пройти даже.

Зафас подскочил в кровати. Роща.

В дверях он почти налетел на вернувшуюся жену – «на месте она, в постели, что ты шумишь, скаженный, спят ещё все!» – и, затягивая на бегу ремень, тяжело пробухал сапогами по заднему двору в самый его дальний угол. Проламываясь через ветки и заросли в рощицу, он и сам не понимал, что ожидал увидеть – затаившегося стрелка? Чей-то труп? брошенное ружье? – но, увидев, остолбенел и впервые в жизни схватился за сердце.

Как и всего за несколько часов до него Астанда, он ощутил, как в груди что-то резко сдавило, жестоко скрутило, затем вдруг перестало хватать воздуха и куда-то сразу делись все силы, словно бесы выдернули из него позвоночник. Зафас грузно привалился к стволу, дрожа, покрываясь липкой испариной и хватая ртом воздух. В глазах темнело, но взгляда он отвести не мог.

Его обхватили чьи-то руки, в лицо кто-то заглянул, и оказалось, что он уже не смотрит туда, но все равно видит – хотя и сквозь Адгура, который почему-то тоже оказался здесь и ещё, кажется, что-то говорил или даже кричал – но звука не было, только перекошенное от ужаса лицо, расплывающееся и все менее чёткое, а сквозь него – по-прежнему резко, ясно и неизменяемо проступало разодранное выстрелом в клочья, растерзанное и беззащитное вышитое исподнее бельё его любимой дочери.


* * *

Адгур так и не смог уснуть в ту ночь, так и промаялся, задаваясь безответными вопросами и терзаясь все более и более нехорошими предчувствиями. Поэтому грохот отцовских сапог по двору он услышал сразу и, решив, что тот что-то заметил, тотчас же рванулся следом – и очень вовремя, потому что иначе не успел бы подхватить оседающего в сердечном приступе старика.

Адгур никогда в жизни ничего подобного не видел, и понятия не имел, что в таком случае делать, а потому просто закричал страшным голосом, подзывая мать и сестёр.

Так и получилось, что разорванную выстрелом Астандину сокровенную тайну увидели не только все домочадцы, но и соседи, тоже прибежавшие на его отчаянный крик. Даже много, много лет спустя, давно покинув эту землю и этих людей, Адгур так и не сможет себе простить ни этого крика, ни того позора, который он невольно навлёк на свой дом и свой род.

Через несколько часов, когда обнадеживший всех относительно шансов Зафаса выкарабкаться лекарь, наконец, ушёл, Адгур мрачно взглянул на братьев и коротко бросил:

– Идём.

Они оставили у постели отца растерянных сестёр и зашагали в рощицу, из которой молча плачущая, смертельно бледная мать уже убрала ошмётки изувеченной ткани. Зашли, встали рядом. На том же пружинистом дёрне, на котором так сладко спалось Кадыру, стояли двое юношей и один мальчик – трое смертельно оскорблённых, пылающих ненавистью и жаждой мести братьев, больше всего на свете желающих понять: кого именно они ненавидят.

– Он прошёл здесь! – совсем детский голос младшего, Ахмета, азартно зазвенел. Несколько чуть надломленных ветвей явно намекали, что в кустах кто-то недавно ходил – но, впрочем, это вполне могла быть и сама Астанда, подумал Адгур.

– Он должен был что-нибудь обронить, – произнес он. – Должен. Духи не могли оставить нас совсем: он должен был что-то обронить. Надо найти. Иначе…

Братья и сами знали, что «иначе». Месть в пустоту. Им нужен был адрес. Предмет для конкретной, действенной ненависти. И они склонились над землёй в твёрдом намерении во что бы то ни стало улику найти. Духи да помогут обиженным безвинно.

Но перепуганные духи, видимо, тоже застыли в ужасе от содеянного. Никто не хихикал ни в кустах, ни в ветвях – все было абсолютно тихо. И никаких улик. Совсем. Совершенно.

Адгур сел на дерновый подлесок, упер локти в колени, безвольно бросил кисти рук и закрыл глаза. Вот сейчас придёт ответ. Он так уже делал не раз – если, например, овца сбежала и надо понять, где искать, или поле не отвечает, пора ли сеять, или надо выбрать при покупке лучшего телка. Ответ приходил всегда. Придёт и сейчас.


* * *

Честно говоря, болтуном Джансух не был. Он был пастухом. А это значит, что из собеседников – в основном козы да бараны. Много ли с ними набеседуешь? Зато времени свободного – хоть ложкой ешь. С лихвой хватает и на то, чтобы увидеть, и на то, чтобы услышать, а главное – сопоставить и сделать выводы. А уж кто те выводы услышит, вопрос не главный. Они же уже есть. Дело сделано.

А видел Джансух, как молодой Кадыр, пропадавший вот уж несколько дней как, возвращался домой в тот самый час, как всем только вставать полагается. Это пастухи – народ ранний, до солнца встают. Остальные всё же первых петухов дожидаются.

А ещё видел Джансух, что в кустах, что огораживают Зафасов сад, по-свежему примяты ветки. Не удержался – заглянул (ну вдруг козлёнок там прячется?). А там – чудеса: лестница. Кому бы нужно лестницу хранить в кустах?

А ночью услыхал Джансух выстрел, и переполох, и отчаянный, но быстро смолкший собачий лай. Ну, дело-то житейское: небось, шакал забрёл, кур воровать пристроился, вот и стреляли. Странно, правда, что собаки так быстро смолкли – ну да утомились, видно, жара стоит которую неделю, духота всех изводит.

А утром, как раз, когда он гнал скот, услышал Джансух крик. Такой страшный, что бросил отару и побежал на Зафасов двор. И увидел такое, что видеть бы, конечно, не надо бы…


* * *

– Адгур, – тихонько позвала сестра. – Там Джансух пришёл. Тебя просит.

Адгур вздрогнул и открыл глаза. Метнул сердитый взгляд: сбила, глупая, ответ-то не пришел ещё. Но встал, хлопнул по штанам, сбивая травинки, и пошёл к калитке.

– Ора, добро тебе, Адгур Зафас-ипа! – приподнял шапку пастух.

– И тебе добро, – кивнул Адгур.

– Слышал я, Зафас Шьабат-ипа, нездоров? Да подарят духи ему много новых сил!

– Нездоров, – мрачно подтвердил Адгур, не понимая, к чему этот разговор. Джансуха он не любил – за всезнайство и неторопливую манеру долго водить за нос, а потом сказать гадость. Чего-чего, а гадостей и без него сейчас хватало.

– Ай беда, беда, – покачал головой Джансух. – И то, думаю я: кто ж лестницу справную в кустах будет держать? Только если по нездоровью. Отсыреет же, грош цена ей станет. Ну, да придадут духи Зафасу сил! Он хозяин добрый, это всякий скажет. Добро тебе, Адгур, а ему – поклон от меня.

Адгур похолодел.

– Ты что-то видел, Джансух? Ты кого-то видел?!

– Мир – он большой… чего только в нем не увидишь, парень. Ну, прощай.


* * *

Адгур смотрел на вынутую из кустов лестницу и видел, как всё произошло. Вот этим суком он смог её подцепить и перетащить. Вот здесь он перевалил через ограду. Вон к той калитке крался. Сторожил. И собаки не чуяли. Почему? Потому, наверное, что был предутренний час – ночью они чутки, а перед рассветом у всех сон крепок.

У всех. Кроме Астанды. И этого мерзавца. Но как он узнал? Откуда? Зачем стрелял? И, главное – кто он?!


* * *

Кадыр больше не мог томиться в полной безвестности. Как и обещал матери, весь день он работал в поле, с отцом, руки справно делали свое дело, спина послушно нагибалась и разгибалась под палящим солнцем, но мысли его были совсем не здесь.

Накануне в этой волшебной, умиротворяющей лавровой роще он сам не заметил, как уснул. Сморила всё-таки огромная усталость трёхдневного пути, бессонной ночи и отчаянной надежды. Уже спустились сумерки, когда он вдруг очнулся, заморгал, не понимая, где находится, а потом улыбнулся и сладко потянулся: дома он находится, у себя, то есть в самом родном из мест на земле – в роще Астанды. Взгляд упал на её исподние рубахи – а это и правильно, для мужа жена их и надевает, и украшает себя, для кого ещё? – и немного удивился, что они до сих пор на месте висят: уже опустилась сырость, они наверняка уже стали вогкими, неужели забыла про них? Заработалась, видно, бедная – закрутилась, потому и не пришла забирать. Да оно и хорошо, честно говоря: он ведь с ней поговорить хотел, а не храпеть при ней. Ещё испугается. Нет, хорошо, что не приходила. Спасибо духам.

Духи, правда, молчали. Словно тоже куда-то отлучились по другими делам. Ну и ладно, Кадыр не расстроился. Он вообще пребывал в отличнейшем настроении и ощущал непривычное спокойствие: словно всё, чего он так хотел, к чему так стремился – уже получил.

Домой добрался тоже на удивление легко и быстро, опасный овраг не только словно перестал быть опасным, но и вообще дышал дружелюбием и почти помогал ему пробираться, подставляя под ноги камни поплоще и посуше.

Ночной выстрел он, конечно, слышал, но совершенно не придал ему значения: мало ли кто шакалов со двора гоняет. Надо бы, кстати, двери в курятнике проверить, не пробрался бы и к нам, раз в село повадился.

И Адгуров крик он тоже слышал. Двор его стоял далеко от Зафасова дома, но утро и впрямь было ранним, воздух – по-особому хрустальным, а сна Кадыру хватило и дневного: он вышел ещё раз полюбоваться тем, как солнце снимает темную ночную шаль с горных вершин. Никогда Кадыр не был поэтом, никогда не смотрел таким свежим взглядом на мир. Все поменяла в нем эта роща. Все изменила для него вера в Астандину покорность. Мир был на диво хорош.

Внезапный крик в эту новую картину никак не вписывался: конечно, он не мог узнать издали голос, но что-то в нем ёкнуло, внутри похолодело от нехорошего чувства, и мир, оставшись сияющим и светлым, сразу стал на порядок холоднее.

– Не ходи, – мрачно предостерег его дух.

– Похоже, с их стороны кричат, – тревожно нахмурился Кадыр. – Надо бы проверить.

– Не надо бы, – ещё более мрачно припечатал дух.

– Я не могу, – отмахнулся от него Кадыр. – Вдруг там помощь нужна, а соседи, поди, ещё спят.


* * *

Соседи не спали. Многие – слишком многие – сорвались с постелей на отчаянный вопль растерявшегося Адгура, затем помогали тащить обмякшее тело Зафаса – ужасно тяжёлое и неудобно рыхлое – но до этого успели увидеть.

А Кадыр, бежавший издалека, главного увидеть не успел – только суету и хлопоты во дворе, и озабоченные лица, и торопливые шаги соседок, спешивших уже не в дом, а куда-то вовне: то ли за снадобьями и помощью, то ли по своим срочным делам.

А свои срочные дела в таких историях – известные.

Кое-как отработав день в поле и вернувшись домой перекусить, Кадыр застал врасплох шепчущихся, округляющих черные глаза сестёр. Уже через несколько минут он знал всё и гораздо больше: как огромный, наглый абрек вломился ночью на Зафасов двор, как швырнул псам мяса с сонным соком, как искал лаз на женскую половину дома, чтобы похитить… ах, нет – как ты не понимаешь?! чтобы сразу и обесчестить! – ох, что, прямо при отце и братьях?! – ну он же наглый!!… одну из молодых девиц этого дома, но не нашёл впотьмах дверь… ах, нет, ну как её можно не найти?? просто она была заперта на засов! а наша вон, расшатана совсем – а нас-то, нас кто от него убережёт?!… и когда не попал в дом, то в ярости кинулся всё крушить и деревья выдирать прямо с корнем!.. ах нет, ну как с корнем – просто ветки ломал! – ну что ты говоришь, тебя же там не было, а Гуащахан сама всё видела, своими собственными глазами – прямо по всему двору брёвна прямо с корнями и валяются! А одно дерево за что-то зацепилось, и не мог он вырвать его, смотрит – а это (ой, мамочки!) исподнее девичье, и так он разгневался, что ничего у него не выходит, что достал ружьё и кааак пальнёт!

– Зачем?.. – совершенно растерялся от горя и беспокойства Кадыр. Голова его просто разламывалась: он совершенно, абсолютно не мог понять, что произошло и как именно, но ясно видел, что его хрустальный, солнечный, напитанный июльским лавровым духом новый мир разбит вдребезги. Он-то точно знал, чьё это исподнее и что это за деревья. Но… кто же стрелял?!

– Ну как зачем?! – укоризненно воззрилась на него сестра. – Чтобы всё-таки обесчестить! Хоть так.

– И что, его… поймали?

– Нет, – азарта в глазах потенциальных жертв наглеца изрядно прибавилось. – Ищут! Найдут – прибьют, это уж точно.


* * *

Кадыр бы тоже – прибил. С удовольствием. С оттяжечкой. С хрустом. Врезал бы острыми костяшками побелевшего кулака прямо под челюсть и смотрел бы с холодной яростью, как беспомощно запрокидывается от неожиданности голова, а затем рубанул бы с размаху коленом в пах, туда, где корень сотворенного зла, и последним, холодным, железным жестом переломил бы ребром ладони позвонки скрючившейся от боли шеи – шеи, носившей такую преступную голову, в которую могла прийти такая чудовищная мысль…

Он даже не кипел. Он словно вымерз весь изнутри, словно весь превратился в ледяной гранитный грот, пустой и гулкий, сулящий смерть всякому, кто рискнет в него попасть. На негнущихся ногах, с остановившимся взглядом, он ушёл со двора под удивлённое моргание сестёр, которые даже представить себе не могли, что именно его так задело.

Найти. Найти и убить. И будь что будет. Все равно жить больше не выйдет. Нечем теперь ему жить.

– Говорил же тебе: не ходи ты… – тоскливо вздохнул дух. Кадыр промолчал, даже не моргнул. Он строил план.

Прежде всего – пойти взглянуть. Увидеть своими глазами. Второе – падать в ноги Зафасу, просить Астанду. Опозоренную, растерзанную – любую. Вот она какой оказалась, его победа. И впрямь: ему достанется – кому же ещё, теперь-то – но не так он, конечно, хотел. Посмеялись над ним духи аныха. Посмеялись.

– Тоже мне, прозорливец, – огрызнулся дух. – Никто ничего подобного не предполагал. Мы с ребятами вообще не понимаем, что произошло.

Кадыр его не слушал. Он напряженно размышлял, кто это мог быть – кого искать, на кого хотя бы подумать. Вариантов было немало: гордячка Астанда обидела отказом многих, крови горячей вокруг – хоть отбавляй. Но это значит, что не один он, Кадыр, в роще лавровой побывал. Не он один её нежные сокровища видел. Не он один представлял себе, как скользит… Кадыр даже застонал от отчаянья: нет, нельзя, невозможно, сердце лопнет прямо сейчас.

Он несколько раз прошёл мимо Зафасова двора. Там по-прежнему было многолюдно: ближние соседи приходили узнать о здоровье хозяина, любопытные обитатели другого конца села – увидеть своими глазами: неужто и впрямь брёвна валяются, неужто и впрямь корнями наружу? Брёвен, конечно, не было, но и в рощу было, конечно, не заглянуть – как пройдешь на задний двор, при хозяевах-то? Безумно надеялся хоть мельком увидеть Астанду, но не получалось: по хозяйству хлопотали заплаканные, бледные сёстры, но ни матери, ни братьев, ни Асты на дворе не было.

Про Зафаса говорили, что выкарабкается, крепкий мужик. Но при этом поднимали многозначительно брови: здоровье-то вернуть можно, а вот честь… кому ж теперь все его красавицы нужны? Кто рискнёт?

В третий раз проходя мимо колючей ограды, Кадыр вдруг запоздало сообразил, что именно тут и лежит его лестница – та, которая уже помогла ему однажды пролить в сердце мир, свет и покой. Именно этого ему сейчас не то, что не хватало – с трудом верилось, что всё это вообще существует на свете. Свет – это солнце, солнце – это Астанда, и раз нет света и солнца, то и мира с покоем больше нет.

Совсем.

Но лестницу всё же лучше убрать


* * *

Прийти за ней он решил сразу после полуночи. Можно было и раньше – он был уверен, что измученные волнениями такого сложного дня обитатели Зафасова дома уснут рано. Но хотелось не рисковать. Чтобы уж наверняка.

– Не нравится мне этот план, – дух был мрачен, как никогда. – Пусть там лежит. Не трогай.

Но Кадыр был иного мнения. Перегоревший, настрадавшийся за весь этот чудовищный, несуразный день, он почему-то был уверен, что эта лестница его непременно погубит. Они не знают, кто стрелял – никто не знает, не нашли – а значит, будут строить домыслы, и если найдут в кустах эту странную лестницу, то…

– То что? – пыхнул досадой дух. – Она им расскажет, как ты по ней на яблоню лез?..

Кадыр и сам не знал, «что». Но чем больше он обо всём этом думал, тем меньше понимал, как вообще мог произойти этот выстрел, и кто, и как, и зачем мог проникнуть в лавровую рощу, чтобы там… Если только кто-то следил за ним? Но почему? И каким образом? Крался следом по дну оврага? Нет, невозможно… Он там был один. Это точно. Тогда из следов остается только лестница. Не зря её сам Акачаа подбросил – бесовской дух, до добра не доводит! Надо убрать.

В кустах вздохнули и тихонько покачали глянцевой, негибкой листвой.


* * *

Ночь была лунной. Вот и хорошо, подумал Кадыр, не надо будет огнём собак тревожить. Кусты-то густые, одинаковые, как её без света там найдешь.

Он уверенно шагал к знакомой яблоне. И двух суток не прошло, как он вернулся из святилища, как услышал мелодичное пение, как наткнулся на оставленную забывчивым хозяином лестницу и ослеп от сияния раннего солнца в кудрях Астанды. А как всё переменилось… Зафас не то при смерти, не то выживет, его дочери опозорены, а сыновья пылают гневом и жаждой мести. Какое странное, однако, совпадение, подумал Кадыр. Не иначе, как знали об этом духи аныха, потому и определили: твоей будет зазноба твоя, никому не достанется. Ну да теперь недолго.

Он остановился, вертя головой и пытаясь сообразить, куда именно сунул впопыхах длинные лестничные жерди. Затем уверенно шагнул вперёд и запустил руки внутрь колючих ветвей. Когда он, вытянув лестницу наполовину, разогнулся, чтобы перехватить поудобнее и покончить уже с этим делом, рядом с ним стоял Адгур.


* * *

Село – каким бы большим оно ни было – мир тесный. Конечно, Адгур видел этого парня раньше, и не раз. Знал, чей он сын. Имени не помнил. Но это и не имело значения. Это больше ни для кого не имело значения.

Он молча передернул затвор винтовки и, не целясь, пальнул с бедра.


* * *

Боли Кадыр не почувствовал. Он вообще ничего не почувствовал – он только невероятно удивился тому, что рядом с Адгуром как-то сразу, вдруг оказался ещё один человек, в какой-то уж очень дедовой черкеске – сейчас таких, пожалуй, не носят – и в тёплом зимнем башлыке. Это в июле-то. Человек смотрел на него с не очень понятным выражением – наверное, с отчаянной горечью – но в данную минуту было не до него. Сперва бы объясниться с Адгуром.

– Добро тебе, – произнес было Кадыр, но почему-то его голоса не было слышно. Он попытался прокашляться и тут сообразил, что Адгур смотрит не на него, а куда-то вниз. Кадыр тоже глянул вниз и совсем перестал что бы то ни было понимать: там, внизу, у справных сыромятных сапог Адгура лежал он сам. Кадыр.

Он растерянно взглянул на незнакомца:

– Так я… где? Там или… здесь?

– Теперь здесь, – мрачно ответил знакомый голос, и Кадыр, забыв про Адгура, уставился на густые усы и богато шитый серебром пояс черкески. – А я тебе говорил: пусть там лежит. А теперь там лежит… это. А ты – здесь.

В кустах опять с досадой вздохнули, и из колючих ветвей высунулись отчётливо различимые в лунном свете рога.


* * *

Астанда потеряла счёт времени. Ни дней, ни часов – только ровная серая пелена вибрирующей ненависти, а прямо за ней – абсолютная пустота.

Впрочем, нет. Это ей бы очень хотелось: чтобы пустота была – абсолютной. Но в ней был жилец. Всего один, но очень настырный. Уходить никак не хотел и тем отчаянно, бесконечно мешал. Он весь состоял из черноты: гладкой черноты волос, вьющейся черноты недлинной бороды, рабочей черноты привычных к земле пальцев… Но чернота эта не была ни опасной, ни угрожающей, ни уродливой – напротив: она была тёплой, человечной и какой-то уютной. Манящей.

Астанда опять со стоном переворачивалась на постели, скручиваясь в клубок и пытаясь отгородиться от посетителя пустотой. И – пеленой.

Мать, суетливая и заполошная от горя, беспрестанно бегала между Зафасом и нею, пытаясь смягчить, облегчить, вытянуть. Но если с Зафасом всё было понятно (лекарь на его счет сомнений не имел), то как помочь Астанд никто не знал. В первую очередь потому, что было непонятно, в чём именно её недуг заключается.

– Ты, обара, её сама спроси, допытайся: в чем корень её печали? Гордость девичья уязвлённая? Или хотела она, чтобы стрелок увёз – а не вышло? Или красть пришел не тот, кого ждала? Или, не дай боги, тронул её кто?

Мать в ужасе загораживалась от последних слов рукой, а доктор своими руками только развести и мог:

– Нет в ней болезни явленной, мысли её какие-то опутали, воли не дают. Тут уж ты сама…

Но Астанда молчала. И не вставала. Ей было больше незачем.


* * *

Этот второй выстрел пробудил даже Астанду. Она села на постели – впервые с той страшной ночи – и уставилась в темноту. Теперь-то – кто? Кто ещё посмел поднять на её дворе ружье?

– Адгур это, – ответил незнакомый голос. – Брат твой. Меня убил. Но ты не пугайся. Я специально пришёл, чтобы тебе не страшно было.

Астанда заморгала, потом медленно подняла руки и с силой сдавила виски.

– Да, я тоже с непривычки на голову грешил – не свихнулось ли там что. Но ты не бойся. Всё будет хорошо, – заверил голос. – Я теперь с тобой.

Комната была такой маленькой, что прятаться в ней точно никто не мог. К тому же, в окно сияла безжалостная луна, высвечивавшая все предметы своим особым, мёртвым, резким светом. Астанда огляделась, медленно моргнула и произнесла:

– Ты… кто?

– Кадыр, – просто ответил Кадыр. – Я тебя люблю. Всегда любил. Мне духи в аныха, обещали, что я всегда буду рядом с тобой. Всю жизнь. Только сейчас я понимаю, что духи – они же пройдохи. Они не говорили – чью жизнь. Теперь получается, что твою. Моя-то уже закончилась.

Астанда отчетливо ощутила ледяную волну, прокатившуюся по телу и сжавшую сердце в знобящий кулак.

– А можно тебя… увидеть?

– Ну… – замялся Кадыр, – пока можно. Но стоит ли? Твой брат – отличный стрелок.

Астанда сорвалась с места, заметалась, отыскивая одежду, стрелой пронеслась по коридору и, выскочив во двор, бросилась на голоса. К Адгуру уже подбежали, тоже поднятые выстрелом, братья, снова спешили жадные до новых событий соседи – двор постепенно наполнялся людьми. А в центре этого взволнованного людского озера, стремительно превращавшегося в море, лежал человек.

Это был он. Астанда сразу его узнала, хотя видела всего один раз. Раз перевернувший и навсегда разбивший ее жизнь. Его черты она бы узнала и столетие спустя.

Он лежал почти так же, как тогда, в наполненной вечерним светом лавровой роще. Черные гладкие волосы разметались по влажному дёрну, недлинная вьющаяся борода обнимала красивой лепки подбородок. Только на беззащитной шее, в нежной даже у прокаленных солнцем пастухов впадинке, чуть заметная жилка больше не билась. Астанда смотрела и точно знала, что это и есть самый главный в её жизни человек.


* * *

– А потом?..

– А потом я услышал, как ты поёшь. То есть, я ещё не знал, что это ты, но был уверен.

– А потом?..

– А потом на заднем дворе плескалась вода, и я стал искать лаз, но у вас такая длинная колючка на ограде – и сразу сад. Но Акачаа подкинул мне лестницу и сук, и я перебрался.

– Акачаа?

– Ну, больше им неоткуда было там взяться. А он как раз поблизости в кустах околачивался. Это он мне сам рассказал. Он, конечно, прихвастнуть горазд, не без этого, но тут вряд ли врёт. Больше некому было.

– А потом?

– А потом… Я увидел, как ты идёшь от рощи, и солнце прячется в твоих волосах… И ты вся была такая… светлая… тёплая… как само солнце….

– Ох… нет.

– Да, так и было – я-то не Акачаа, я не вру. А потом я решил узнать, что у тебя там, в той роще. Прошёл оврагом.

– Там нет пути.

– Если знаешь, куда и зачем идёшь – путь найдется всегда.

– А потом?..

– А потом… Я увидел. Но я ведь знал, что ты и есть – моя жена! Моя наречённая. Кому и видеть такое, если не мужу… Это было так красиво… И такое всё… моё… И ты… и наши дети, девочка и мальчики. И вечерняя веранда в нашем доме. И ворота, которые всё пора покрасить, да всё краску не подберу… Но это ужасное – это сделал не я! Будь проклят тот, чья рука поднялась! Пусть я теперь дух, но я непременно найду его и…

– Это… я. Я сделала это.


* * *

Адгур, совершенно измученный тревогой и третьей бессонной ночью подряд, стоял под открытым Астандиным окном и чувствовал, как чёрная тоска заползает в сердце. Сестра, словно растаявшая за эти дни вдвое, сидела на кровати, бессильно уронив тонкие руки, и тихо спрашивала темноту: «А потом?.. А потом?..» Темнота вязко молчала в ответ, и безжизненный Астандин голос прошептал: «Там нет пути…»

Адгур закрыл глаза и устало привалился плечом к стене. Все наладится, птичка моя. Всё теперь снова пойдёт своим чередом. Отец выкарабкается, и твой разум тоже вновь посветлеет, и ты снова будешь петь по утрам и сводить с ума всех, кто не смеет даже глаз на тебя поднять, даже приблизиться. А того, кто приблизиться без твоей на то воли посмел – того больше нет, нет его, совсем. Я его убил.

«Это… я. Я сделала это», – зарыдал Астандин отчаянный голос.


* * *

Ещё три дня спустя, когда Зафас уже выбрался погреться на вечернем солнышке, на двор пришли трое стариков.

Кряхтя, Зафас приподнялся в плетёном кресле, указал хозяйским жестом на стулья, стоящие вдоль резных перил. Тут же подскочила одна из сестёр, молча, пряча глаза, расставила стулья и убежала за угощением.

– Добро тебе, Зафас, – степенно начал один из стариков. – Жизнь пошла нынче такая, что оно тебе нынче очень, очень сгодится.

– И тебе добро, почтенный Нарсоу, – смиренно отвечал Зафас, гадая, что старцам от него надо.

Дочери, все так же пряча глаза, принесли сыр, хлеб и кувшины с вином.

– Скажи своим женщинам – пусть вино заменят водой, – сурово начал седой, как лунь, Башныху. – Разговор не о празднике пойдет, Зафас.

В полном молчании все вчетвером подождали, пока стаканы наполнятся чистой водой. Затем, тяжело опираясь грудью на корявый посох, Башныху наклонился к хозяину дома.

– Все мы знаем: не ты начал эту войну, Зафас Шьабат-ипа. Все село говорит: бесчестье накрыло твой дом, и сын твой, Адгур, кровью смыл то, что лишь кровью смыть и возможно. Но всё же – кровь пролилась.

– Нас прислал Ахра, отец несчастного Кадыра, – продолжил прямой, как жердь, надменный Нарсоу. – Горе его – выше горной гряды. Он лишился, Зафас, единственного сына – единственной надежды рода своего. Он не хочет тебе мстить – нет, Ахра благороден даже в горе своём. Но, Зафас Шьабат-ипа, он требует справедливости.

Зафас, слушавший молча и неподвижно, прищурился и взглянул на Нарсоу в упор:

– Что он хочет, это мелкий торгаш? Отару овец? Племенного бычка? Он, трусливый пёс, не пришел ко мне сам – вас прислал! И сын его, трусливый пёс, ходил на мой двор ночью – боялся, что при свете дня ни одна из моих дочерей не взглянет на него! Он был прав, почтенный Нарсоу: моим дочерям шелудивые псы – не пара.

– Осторожней, Зафас, – подал голос третий старец. – Все знают про горе твоё и бесчестье твое, все видели, как смел и храбр твой сын, но не наживай оскорблениями новой беды.

– Твоя правда, дядя Гуатей, – склонил голову, опадая обратно в кресло Зафас. – Твоя правда: словами делу уже не помочь.

– Словами – нет, делами – да, – маленький, щуплый и сморщенный, как сушёный помидор, Гуатей смотрел на него из-под густых бровей спокойно и ласково, глазами нестерпимо синими, как небо в позднем августе. – Ты сперва выслушай нас, Зафас. Не шуми.

Зафас примирительно взмахнул рукой, давая слово любому из старцев.

– Твой Адгур, – вздохнул Башныху, – отнял у Ахры главное – сына. Ахра уже стар, и жена его немолода. Нового сына они не родят. Ни род, ни хозяйство передать некому – и дочерей его тоже кто-то должен защищать. Поэтому…

Башныху помолчал, пожевал губами, подбирая слова помягче и поубедительней. Зафас мрачно глядел на него, уверенный, что Ахра потребует дочерей своих отдать Адгуру и его братьям в жёны. Ну уж нет. Дудки.

– Поэтому, – махнул рукой на деликатность Башныху, – он просит отдать ему в сыновья одного из твоих. Младшего.

У Зафаса стакан выпал из рук. Он был тоже немолод – хотя и гораздо моложе старцев – он прожил большую и трудную жизнь, но такого он ещё не слыхал. Даже не представлял.


* * *

Прогнать старцев – дело немыслимое. Да и не их это была просьба, они просто пытались честно делать дело старейшин: хранить мир и понимание в своём селе. Еще через полчаса они степенно ушли, каждый задаваясь молчаливым вопросом: а я-то сам как бы поступил, будь я на месте бедолаги Зафаса.

Ответов не было – точнее, никто не хотел додумывать эту мысль до конца. Но самому Зафасу додумать пришлось. Здесь бы очень пригодились его основательность, его решительность и умение весело покоряться судьбе: надо же, мол, Бог дал детей – и Бог хочет их отнять – у одной разум, второго и вовсе живьём отлучить – видимо, у него в планах испытать нас всех, так примем же испытание с честью! Но в этот раз покорности судьбе не выходило.

Зафас сидел в плетёном кресле и смотрел на горизонт – туда, где начинался закат. Там, за лесом, скрывалось тяжёлое летнее солнце, и все краски неба менялись на глазах. Менялись и становились другими, но оставались всё равно бесконечно прекрасными. Когда-то именно Астанда научила его смотреть на облака. И сейчас он, больной и загнанный в угол, смотрел, как плывут и меняются их степенные громады: собираются в кучи, клубятся, распухают, важные и значительные в дутой своей красоте, а затем расползаются, расслаиваются, растягиваются, чтобы снова сбиваться в какие-то совсем другие кучи, и снова клубиться, и распухать. Жить.

Так вот в чём дело, подумал Зафас. Солнце встает каждый день – и каждый день завершает свою историю. Чтобы утром начать всё заново. И каждый новый прожитый солнцем день так же прекрасен, как минувший. Облака сбиваются в кучи – и расплываются в мелкую пыль. Чтобы всего через час ветер собрал их по-другому, вновь. И новые кучи так же интересны, как развеянные. Бог дал землю – он её и возьмет. Чтобы дать опять. В любом месте люди живут.

Спасибо тебе, Господь мой Бог. Я – услышал.


* * *

Зачем и куда он едет, никому не сказал. Долго колебался, не взять ли с собой Адгура, но затем рассудил, что дома тот гораздо нужнее. В конце концов, сестёр и мать нужно кому-то защищать.

Через три дня, поговорив со знающими людьми и проделав большой путь, он сидел на валуне неподалеку от входа на княжий двор. Ждал.

Князя дома не было: как сказали челядинцы, не его баранье дело знать, куда князь стопы направить изволили, а уж тем паче – когда вернутся. Надо тебе – сиди и жди. День – так день. Три – так три. Год – так год. А может, князь вообще в столицу отбыли, чего им в деревне-то киснуть? Они-то у нас огого какой, не тебе чета!

Прежде, чем прочно усесться на валуне на долгое ожидание, Зафас обошёл все окрестные места. Ходил, смотрел, думал. Приглядывался. Здесь всё было иначе – не так, как дома. Он всю свою жизнь прожил высоко в горах, но на самом деле ему всегда казалось, что он-то живёт правильно, то есть на единственно нужной высоте, а вот многие – да, почитай, все – другие живут слишком низко. Там (то есть, теперь – здесь), в низинах, воздух был не столь хрустален и свеж, как дома. И зелень была какой-то более блёклой, что ли, чахловатой. А главное – было меньше неба. Особенно ночью. Он с детства привык к тому, что звёзды – вот они: руку протяни – и соберёшь целую пригоршню. А теперь он спустился вниз.

Не к самому морю, нет. Всего лишь на середину предгорья. И всё равно существенно ниже той привычной полосы, где живут нормальные люди.

И выяснилось удивительное: даже здесь, где вовсе нет ощущения, что дом соседа стоит выше твоего, где сарай не прислонить к древнему скальному выступу, а сами горы кажутся словно отступившими на пару шагов вдаль, чтобы дать оценить себя в полной своей, громадной красе – даже здесь люди смогли устроится более чем сносно. Что удивило Зафаса ещё сильнее, люди эти казались искренне счастливы своей судьбой и своей землёй.

Хотя земля эта была не совсем своя, конечно, а княжья. Проходив почти целый день по пологим склонам, которые склонами вовсе и не казались, Зафас обнаружил большой, поросший негустым лесом всхолмок. Ближайшие дворы стелились у его подножья, а сам он, видимо, любителей ровных земель не прельщал. Пройдя его весь насквозь, Зафас понял, почему: то там, то сям по всему этому внушительных размеров холму зияли ямы – видимо, так начинался будущий глубокий овраг. Зафас даже улыбнулся: от старого оврага уйти, чтобы новый обрести. Ну что же, должно же быть и на новом месте нечто по-настоящему родное.

Так что на валун Зафас пристроился, уже имея в голове довольно чёткий план. По мере продвижения солнца по небу, а князя – по охотничьим тропам, план этот рос, развивался, слегка видоизменялся, но в целом держался примерно одного курса. Зафас так задумался, что-то, бормоча себе под нос и соглашаясь сам с собой же, что не заметил не только возвращения князя, но и того, как несколько раз в него упирался любопытный, украдкой брошенный женский взгляд.

Поэтому пред светлыми очами в украшенной коврами и мечами комнате он предстал не столько потому, что князь внял его просьбе (да и передали ли они его просьбу, челядинцы-то?), сколько потому, что абсолютно все женщины княжьего дома переполошились, строя предположения, чего этот шевелящий губами, разводящий в разные стороны руками и закатывающий к небу прищуренные глаза колдун от них хочет. Девиц брачного возраста в доме имелось целых две (это не считая бесчисленных молодых подружек и служанок), так что насторожиться и расстроиться было от чего.

– Так ты что, и впрямь колдун? – огорошил Зафаса первым же вопросом благородный хозяин.

Зафас на всякий случай оглянулся, не стоит за его спиной кто, кому этот вопрос мог бы быть адресован, но там было пусто, так что пришлось изумлённо уставиться на князя:

– Никогда ничем таким прежде не грешил, господин. А почему ты так решил?

– Это не я, – вздохнул отец шестерых солнцеликих дочерей, муж утонченной госпожи и сын мудрейшей из женщин. – Все юбки этого дома считают, что ты шептал и водил руками, чтобы навести на них порчу, и что я должен с этим что-нибудь сделать.

– О нет, господин, можешь успокоить всех благородных дам и девиц этого дома: я колдовать не умею! Я просто задумался – пытался найти самые верные слова, чтобы ты снизошел и выслушал меня.

– Вообще-то мне недосуг, – князь откинулся в кресле и переплёл на тугом, обтянутом ладной черкеской животе длинные пальцы. – Но раз я всё равно, пусть и не по своей воле, снизошёл – слушаю тебя. Только, умоляю, будь краток!

– Я пришёл просить твою землю, – просто сказал Зафас.

Брови его многодетного сиятельства поползли вверх в крайнем удивлении:

– Но ты же, вроде, не из наших мест? Ты не юн, а я тебя прежде точно не видел.

– Правда твоя, господин, я спустился из верхнего села в трёх дня пешего пути отсюда.

– И чем же не угодило тебе твоё село? Или ты голь перемётная? Да вроде, не похож.

– Хозяйство, господин, имею крепкое, да троих сыновей в помощники, да три десятка коров и немало прочей скотины. Земля твоя будет в хороших руках.

– Так почему же ты бежишь? Это ведь бегство, я правильно понял? Никто ведь добром от своих могил не уходит.

– Твоя правда, господин… У меня есть дочь. Её хотел опорочить джигит. Джигит тот убит. Убийца – мой сын. Отец джигита остался без наследника. И теперь…

– …хочет голову твоего сына? Не бегай зря – он его все равно найдёт. Мой тебе совет: дай выкуп. Идите вместе в святилище, зарежьте бычка, созовите народ.

– Нет, – Зафас покачал головой. – Он не хочет больше смертей. Он хочет… он требует себе моего младшего вместо своего ушедшего.

Уж на что князь был наслышан всяких спорных историй от своих людей, которых ему часто приходилось судить и мирить, но такого не встречал даже он.

– Отдать… сына? – совсем неблагородно вытаращился князь. – Прямо так и просит?

– Я думаю, его разум помутился, господин.

– Очень похоже на то.

– Но он не оставит нас в покое. Все старейшины наших мест – на его стороне. Говорят, это – справедливо.

– Хм… – с сомнением протянул князь, оглаживая щегольскую бородку. – И какую же землю ты хочешь?

– Всхолмок над нарождающимся оврагом – там, как я вижу, никто не рискует пахать из твоих, а я-то гор и неровностей, сам понимаешь, не боюсь.

Князь с интересом смотрел на этого крепкого старика, готового прямо сейчас начать жизнь на новом месте, оторвавшись от вековых родовых корней.

– Ты, я вижу, вообще ничего не боишься, – сказал он после долгой паузы. – Хорошо. По рукам. Десятина первые два года – в четверть меньше, чем с остальных.

Зафас от удивления и растерянности только глупо улыбнулся – он и не думал, что дело сладится так просто и легко. А князь, поднявшись и уже подходя к двери, вдруг обернулся и спросил:

– А что, дочь твоя и вправду так хороша, что ради неё стоило убить?


* * *

Мать Кадыра угасала тихо и молча. Так же тихо и молча она прожила и всю свою жизнь (дело женщины – тишина), но, закрыв веки своему мальчику и отхлопотав – молча – многолюдные поминки, она с каждым днём стала словно растворяться в своей тишине. Всё прозрачнее становились её руки, всё медленнее движения, и вскоре она, удивив мужа и всех дочерей, однажды утром не встала с постели.

Именно в этот день на их двор пришла Астанда.

Закутанная в чёрное с головы до ног, невозможно бледная, с тёмными кругами вокруг запавших глаз, она уже совсем не выглядела цветущей и солнечной, какой носил её в своем сердце Кадыр, но, словно взамен, обрела какую-то иную, совсем незнакомую и пугающую значительность. Она выглядела не то мученицей, не то богиней, но точно не земной женщиной, которую можно было бы остановить и куда-либо не пустить. Оглушённые событиями последних дней сёстры испуганно жались друг к другу, даже не пытаясь спросить, что ей здесь нужно. Астанда молча им поклонилась, молча прошла по широкому двору и так же молча зашла в осиротевший без молодого хозяина дом.

– На второй этаж иди, там она, – шепнул навеки с ней теперь неразлучный Кадыр, – эх, как же быстро, не смогла она без меня, видишь…

Исхудавшая, ослабевшая и очень спокойная женщина медленно открыла огромные чёрные глаза.

– Так вот… ты… какая, – очень медленно и тихо сказала женщина. – Какими красивыми… были бы… внуки.

Бесшумно и мягко Астанда опустилась на колени и прижалась щекой к горячей, сухой, хрупкой, как пергамент, руке.

– Ты скажи ей… пусть не боится, – всхлипнул Кадыр. – Раз время пришло – пусть не боится. Я её тут жду. В обиду не дам.

– Он здесь… – слабая, еле заметная улыбка тронула тонкие лиловые губы. – За мной, да?.. Я не боюсь.


* * *

Когда к вечеру седьмого дня Зафас вернулся на свой двор, дела были совсем плохи.

Гудело всё село – точнее, не гудело, а шуршало, шипело и шушукалось. Всем было ясно, что Зафасова Астанда – колдунья, сгубившая сперва самого Кадыра, а потом пришедшая забрать душу его матери. На поминки в дом несчастного, совершенно сражённого ещё и этим горем Ахры собрались все, кто только мог ходить – все, кроме самого Зафаса и его ближайшей кровной родни.

Мужики-сельчане степенно качали головами в папахах, соглашаясь друг с другом: как есть за душой приходила. Высосала, небось, живьём. Женщины и девицы, сбиваясь в кучки вокруг Кадыровых сестёр, только ахали и пошире распахивали глаза, слушая про выжженный след от Астандиных ног во дворе – так и шла, прожигала всё дотла, так и шла, прямо здесь, вот не соврать мне больше ни разу в жизни – так и было! И сразу становился понятен и рыжеватый цвет Астандиных кудрей, и сам этот мелкий, тугой локон – как пружины, как усики виноградных лоз – колдунья, как есть! Так и в сказках сказывают: мелким бесом косы вьются…

– А скольких она уже отвадила, а?! Вы знаете? А! То-то и оно: сперва-то она их всех присушила! Зачем нормальной девушке столько ухажёров? А я скажу вам, зачем, скажу! Горем она их питается! Печаль их сосёт! Потому и цветёт так!

– И то правда, обара! Сосед моего соседа – на что уж видный джигит – вздыхал по ней, вздыхал, а как решился – так Зафас что-то такое ему сказал (она, она, ведьма, научила!), что тот ещё месяц ходил, как мочёный кусок пересохшей мамалыги!

– А Джазиб-чабан, слышали? Он же её украсть хотел! А как уже всё сготовил и пошёл на двор к ней – так конь его весь пеной изошёл, упёрся – ни в какую! Вот как есть: от ужаса аж упрел весь! А потом как кинется к табуну – и всех кобыл распугал. Так Джазиб потом три дня собирал их по лесам. И что вы думаете? Все стали с норовом, чуть что – на дыбы, и управы не найти. Как есть порчу навела!

Старый, многое на своем веку повидавший и переживший Гуатей сидел в тени раскидистого лавра, чуть в стороне от поминального стола и бурлящей толпы односельчан. Опершись обеими сухонькими руками на крепко упёртый в землю корявый посох и сложив на костяшки сморщенный подбородок, он был неподвижен и тих, в разговорах участия не принимал. Синие глаза прятались в черных густых бровях, и было не очень понятно: горюет он, задумался или вовсе задремал. Иногда особо распалившаяся в охах и вздохах соседка случайно задевала взглядом его щуплую фигурку и невольно понижала тон: спит старик, такие годы – надо уважать.

Но Гуатей не спал. Он всё слышал, слушал и, как ни жаль, понимал, что село это никогда уже не будет прежним. Уйдёт из него солнце. Уедет на большой скрипучей арбе.


* * *

Хмурый Адгур вздрогнул и выпрямился, услышав лязг откинутого на калитке крюка. В последние дни никто не хотел к ним приходить – да что там: он и сам стал побаиваться сильно изменившейся, какой-то чужой и новой Астанды, глядящей куда-то внутрь себя и – что гораздо хуже – разговаривающей то ли с кем-то невидимым, то ли с самой собой. Адгур даже и не знал, чего больше опасаться: будь это безумие с разговорами вслух или осатанение и беседы с бесами.

Корявый посох Гуатея мерно мял сочную траву Зафасова двора.

– Добро тебе, Адгур Зафас-ипа, – склонил голову старец, и Адгур ответил, как полагалось. – Дома ли отец твой, Зафас Шьабат-ипа?

– Вчера вернулся, дядя Гуатей, – кивнул Адгур, провожая старика в дом и теряясь в догадках, что ещё нужно от их несчастного двора старому пастуху. Уже, кажется, все испытания свалились на такой прежде мирный дом. И если Гуатей пришёл журить и сетовать, то Адгур уже и сам был не рад тому, что послушал намеки Джамсуха и остался ждать у тех проклятых кустов со спрятанной лестницей.

Но Гуатей пришёл не к нему. Присев на придвинутый стул, расставив ноги и упершись, по своей давней привычке, сухонькими ручками в отполированное его же ладонями навершие корявого посоха, Гуатей взглянул на Зафаса, затем на Адгура, пожевал губами и сказал:

– Видел я по дороге сюда корову, рыжую, со сломанным рогом. Ломала штакетник двора почтенного Нарсоу. Я подумал: вдруг знаете, чья?

Адгур охнул и спешно выскочил на двор, а затем – за ворота.

Зафас проводил сына взглядом, затем налил в два стакана густого, терпкого вина и спросил:

– Что, правда ломает? Или рано ему слышать, что хочешь сказать, дядя Гуатей?

– Правда ломает, – старик пригубил вино и зажмурился, смакуя его округлый, объёмный аромат и позволяя нескольким каплям медленно стечь с нёба в глотку. – Но не так, как разговоры могут сломать судьбу.

– Она ни в чем не виновна, – сжал кулак и тяжело моргнул Зафас.

– Это неважно, сынок. Это уже неважно.Послушай моего совета: уезжай. Здесь жизни не будет больше – ни тебе, ни детям, ни внукам твоим.

Зафас медленно допил вино, поставил стакан на чисто скоблёный стол. Затем встал и также медленно подошел к окну. Из него открывался родной, знакомый в каждой своей подробности вид. С детства знакомый. До последнего корявого куста в дальнем углу ограды. Только сейчас Зафас понял, что это на самом деле такое: уезжать.

– Это моя земля, – упрямо набычившись сказал он. – Никто не может меня прогнать.

– Никто, – кивнул Гуатей. – Никто, кроме людской молвы. А она пострашнее и войны, и чумы…

«…и Сатаны», мысленно закончил Зафас. Он ведь уже всё решил, и новую землю уже нашёл, но именно сейчас, когда старый Гуатей назвал его «сычкун» – сынок – он отчаянно остро понял, что все его корни, вся его кровь – здесь. На новом месте прорастать вглубь придётся уже даже не ему, а нескольким поколениям внуков и правнуков.

– Уезжай, – тихо повторил старик. – И ничего не бойся. Ты сильный, и сыны твои – сильные. А за своих – не переживай. Я за ними пригляжу.


* * *

– Вот видишь, Шьабат, как оно бывает, – Гуатей легонько постучал посохом по замшелому валуну, придавившему могилу старого друга. – Как мы с тобой мальчишками мечтали мир посмотреть, по новой земле плугом пройтись. А выпало оно, вон, твоему Зафасу – старое вино лить в новые бочки бродить. Ну да справится как-нибудь – уж не малыш… А я пока тут за тобой пригляжу. Я ему – обещал.

Часть пятая

Чуть склонив голову, Гумала смотрела, как её старший сын идёт по двору. Вот он еле заметно хмыкнул, качнул головой – опять, небось, не рад, что ворота не крашены. Уж сколько братья, совестили Хасика – а тот всё ищет что-то, всё цвет ему не тот. Самой, что ли, покрасить? Так ведь обидится… Мужчина же. Они все у неё – настоящие мужчины. Так растила, так и вырастила. Всё сама.

Гумала всегда была человеком земли. Своей земли. Многострадальной, вечно кому-то нужной и сладкой, но не сдающейся и всегда ищущей свой путь. Путь к свободе. Пусть не внешней – так хотя бы внутренней. Впрочем, про себя она никогда это так не называла – «свобода» – потому что это и была просто жизнь. Да и разве можно иначе?

Сколько себя помнила, она гнула спину в колхозе – бесконечный, бесконечный, бесконечный чай, миллиарды нежно-зелёных листиков, ощупанных и поглаженных её сперва тонкими и гладкими, а затем узловатыми и заскорузлыми пальцами. Может быть, для кого-то это и было похоже на рабство – но только не для неё. Она всегда точно знала, зачем она это делает – и, наверное, если бы было надо, работала бы и больше. И точно бы смогла. Да и разве бывает по-другому?

Наверное, кто-то умеет ставить цели и кроить ради них свою жизнь, но Гумала просто шла всегда туда, где она точно была нужна. И делала то, что требовалось, чтобы они могли продолжать свой путь. Они – это её мужчины. Она всегда работала, жила и, собственно, дышала ради своих мужчин. Ради отца. Ради братьев. Ради мужа. Ради сыновей. А значит, и во имя будущего своей земли.

Крови у неё были не самые удачные, причём с обеих сторон. Дед её по отцу был одним из тех крайне немногих, кто, даже в самые ужасные годы, когда людей, как крошки со стола, сметало с одного морского берега на другой, смог зацепиться за собственную землю и всё-таки не покинуть своих полей. Наверное, если бы Гумала хоть однажды спросила бы деда, как оно так вышло, что махаджирство его миновало, он бы ей что-нибудь рассказал. Но она всегда была тиха, спокойна, глаза прятала долу и никого ни о чём не спрашивала. Теперь-то Гумала понимала, что зря, да как уже спросишь. Не у кого. Но она помнила, как на деда всегда косились: вернувшиеся, выстрадавшие всю тяжесть изгнания односельчане не могли смириться – как? Как именно ему удалось – остаться? Вывод напрашивался один: что-то он продал новым хозяевам их жизни и их земли, нечто столь ценное, что его оставили в покое. Но что? Дед молчал. И Гумала не знала. И не спрашивала. «Пусть всё идёт, как идёт – так оно, значит, и должно быть», – примерно так можно было бы очертить её понимание правды, если бы кто-нибудь когда-нибудь её об этом спросил. Но тень этой непонятной дедовой тайны лежала на отце Гумалы и на его братьях всю их жизнь. Тем более, что и сам отец подлил масла в огонь, женившись совсем непросто.

Мать Гумалы приходилась прямой правнучкой тому самому князю, который отдал Зафасу весь овражистый всхолмок своей невостребованной земли. И если землю свою он раздавать всё-таки не очень хотел, то бесчисленных, постоянно взрослеющих дочерей – весьма и весьма. Удачно женив сына и более-менее сносно выдав замуж трёх старших княжон, князь так утомился матримониальными заботами, что судьбы остальных девиц предоставил решать не то воле случая (что не очень по-отечески), не то (что ещё хуже, конечно), самим дочерям. Парней же простых, но видных в селе хватало всегда – так и вышло, что сразу несколько уважаемых кланов существенно облагородились вливанием чистой княжеской крови.

Долгое время кровь эта считалась высоко ценимой и была более чем в чести у односельчан – они даже были бы почти готовы простить некоторые странности биографий своих земляков, но тут грянула революция. И в одночасье отец Гумалы оказался женат не на охранном амулете, а на бочке с порохом. Для него это, в сущности, ничего не меняло, но в результате этих тектонических сдвигов истории он вновь оказался на подозрении у односельчан («Ох, чую, чую – нечисто, ох, предательство там всему виной, ну вот как пить дать…»), а заодно и на карандаше у новой власти («Благородные крови – это ж всё равно что ржа: как ни зачищай, а рано или поздно на поверхность вылезет, пусть даже и через три поколения»). Получалось, что заслужить прощение и право на жизнь можно было только крайне упорной, образцовой работой.

Отец и работал – и всех детей своих учил. И Гумалу тоже. В отличие от братьев и сестёр, в Гумале княжеская стать была видна издалека. Родилась она в те годы, когда уже все остатки княжьих родов разметало по барам и окраинам европейских столиц, но гордую осанку и повелительный взгляд куда спрячешь? Как ни опускала глаза долу, нет-нет да проскочит искра. А когда с утра до ночи спину в полях гнешь – кто эту искру заметит? Так что и отцу польза – и ей беды меньше.

Когда на их село, как и на всю страну, легла пелена удушающего страха, когда юная Сарие потеряла Марата, а своенравная Наргиз – своего Николая, Гумала была ещё голенастым подростком. Косило отнюдь не только взрослых и не только мужчин, но её дом беда опять обошла. И снова на отца её стали коситься, вспомнив старое: как?!.. Каким же это образом, ора?! Он не мог объяснить. Так же, как и все, он заготовил чемоданчик и ждал гостей каждую ночь. Он был уверен, что рано или поздно придут. С дедовым-то грехом, с его-то супругой… Но нет – не пришли. Забыли? Потеряли в списках? Или так же, как в своё время деда, его удержала, опутала корнями сама земля? Он не знал и ничего не загадывал. Просто просыпался каждое утро и первым делом шёл к рассветному солнцу – благодарить. А затем сразу – работать.

Гумала же, как и ее сёстры и братья, умудрялась искренне верить, что время вышвыривает на обочину только заслуженно и только глубоко виноватых. Это не было с её стороны ни глупостью, ни жестокостью – просто она была истинное дитя своей эпохи. Юная и чистая княжья праправнучка с красным галстуком на нежной, алебастровой шейке.

Войну Гумала запомнила, как бесконечную тупую усталость, изредка сменявшуюся обжигающим страхом за братьев, ушедших на фронт. К сорок первому она уже давно полноценно работала в колхозе, не очень успевая выполнять школьные домашние задания, а потому сводки «от советского Информбюро» воспринимались ею, как горький урок географии. «Нашими войсками после изнурительных кровопролитных боёв… были оставлены города… Киев… Смоленск… Севастополь… Моздок…» Моздок она знала: оттуда родом была юная жена одного из старших братьев, и в счастливые, как теперь оказалось, довоенные времена они ездили всей семьёй погостить и познакомиться с большим и радушным кланом новой родни. Сейчас и брат, и его хрупкая супруга были затеряны где-то на бесконечных фронтах, и письма от них приходили редко, на каждое мать молилась – только чтобы было не последним, только чтобы новое пришло… А Гумала с ужасом и отчаяньем передвигала по карте булавочку с холодной белой головкой – все говорили, что у фашистов головы сплошь белые, как снег – и плакала не столько от потерь советских войск, сколько от того, как мало осталось до булавочки с сияющей красной головкой – её родного, любимого и единственного в мире дома. Её села.

Однажды ночью ей приснился седой, всклокоченный учитель географии: он тоже, как и её братья, давно ушёл на фронт, и она знала о нём не больше, чем о судьбе родных. Учитель смотрел ей прямо в глаза и качал перебинтованной, но всё равно кудлатой головой: эх, Гумала, Гумала, не учила ты, обара, моей географии, вот и теснят нас фрицы, ох как теснят, рыжие дьяволы – а всё для того, чтобы ты хоть так города-то советские запомнила, чтобы на всю свою долгую жизнь все их выучила… вот только не все они сейчас по-прежнему советские, мда…

На её крик и слёзы прибежала перепуганная мать, долго выспрашивала, выпытывала, а узнав, что нет, не братья снились, обняла Гумалину тёмную голову, прижалась губами к плотным блестящим волосам и сидела так долго-долго, тихонько покачиваясь и обжигая слезами дочерину макушку. Мать верила в сны и в предсказания, а потому очень боялась, что кто-то из близких увидит в своем сне что-нибудь непоправимое, что-нибудь необратимо не то.

А Гумала каждое утро снова и снова отправлялась в поля: надо было кормить фронт, надо было спасаться от чёрных мыслей, от страха и ставшего привычным горя. Теперь она работала ради братьев: ей казалось, что пока она ворочает их тяжелый мужской труд, почка честно выполняет их работу здесь, они столь же честно будут выполнять свою чудовищную работу там… где-то там – ну пожалуйста, я так их люблю, но пусть это «где-то там» будет подальше от моей пылающей красной булавочки, от нашего родного села – ну пожалуйста, я всё вытерплю, всё сделаю, я же сильная, я буду работать ещё больше, только убереги нашу землю от чужих кирзовых сапог, только убереги…

Как звали её бога, Гумала и сама не знала. Нет, не Сталин: Сталин был человек и смотрел с настенных плакатов, как Родина-Мать или как бойцы, клянущиеся победить, потому как дело наше – правое. С духами она тоже не зналась – не было в их семье такого обычая. Мать была праведная мусульманка, но давно уже это не афишировала, а просто учила пионерку, а затем и комсомолку дочь всем правилам и традициям, всем праздникам и печалям своей религии. Это и был естественный, родной мир Гумалы: солнечное облако, к которому всегда можно обратиться с просьбой, а уж сможет ли выполнить – зависит от того, как будешь просить, и сколько других просящих у него сейчас на очереди. Практический прагматизм замешивался на традициях и домашней вере, а результатом стали не столько набожность и религиозность, сколько самобытные образ мыслей и понимание законов жизни, которые Гумала потом до самой смерти будет считать единственно возможными и верными, что бы там ни утверждали муж, агитаторы в клубе или говорящие головы в телевизоре. А во время войны этот внутренний голосок подсказывал единственно верное решение: проси, просто проси и обещай – многое и важное, и, главное, обязательно выполняй. И воздастся тебе сторицей.

И она просила, обещала и выполняла.

И фронт внезапно повернул вспять. Разбился об отроги древних гор – и неудержимо покатился назад. Гумала знала: это она, она выкупила чистоту и свободу своей земли. Надо только и дальше работать много и честно – и всё будет хорошо.


* * *

Что Темыр придет свататься именно к ней, догадаться не смог бы никто. Да что там: все давно перестали вообще размышлять, намерен ли Темыр жениться. Ни в двадцать, ни в тридцать, ни даже в тридцать пять он жены в дом не привел, хотя многие свахи на селе многозначительно поднимали брови и приходили, якобы невзначай, с разговорами да беседами.

Но он уже давно привык жить сам. Один. Ясноглазая Ксеня уж много лет как проросла корнями в своем Касее, стала родной в чужом, далёком мужнином селе, уже давно перестала бояться свекрови и более того – уже сама стала свекровью юной жене своего первенца. Феня, так никогда и не смирившаяся с плохо пропечатанной на дрянной бумаге фразой «пропал без вести», всё ждала в маленьком доме на самой окраине села своего непутёвого Рустема – назад с его второй и главной войны – и ни за что не соглашалась возвращаться на братнин двор, потому как – а вдруг Рустем однажды придёт, а дом его пуст, и никто в нем его не ждёт?.. Наргиза, ещё более ослепительная, чем когда-либо, полностью сосредоточилась на добром имени своего Николая, уверенная, что уж теперь-то, после войны, все обернутся и посмотрят на страшные тридцатые совсем другими глазами…

Сам Темыр, в отличие от братьев Гумалы, на настоящем фронте так и не оказался. Конечно, его призвали – никакой брони он не имел – зато, в отличие от зятя, имел удивительную везучесть и умение поймать верную волну. Всю его жизнь в нужную минуту ему подставлял плечо кто-нибудь из тех, с кем его, пусть и случайно, сводила судьба. Помочь, поддержать, подсобить – никогда у него не было в этом недостатка – никогда, даже во время войны. Поэтому, хлопотами дальней родни давних соседей, попал он в армию не действующую, а резервную – ту, которую командование держало у закавказских нефтяных промыслов на случай беды. Правда, силы эти резервные были не очень большими – но они были, а значит, там могло найтись место и для Темыра. И оно нашлось.

Так что пороха он по-настоящему так и не понюхал.

Зато вдоволь хлебнул печалей чужой земли: и голода, и усталости, и страха всех окружающих (знали ведь: к ним идут, к ним, к их чёрному жидкому золоту, оно и есть – вожделенная цель всех этих массированных наступлений и внезапных прорывов). Армейская дисциплина не давала отойти в поле, тронуть ладонью виноградную лозу, надышаться, напитаться – и он смотрел издалека, как чахнет без хозяйской руки многое, слишком многое – и сердце сжимали ледяные пальцы: а моё-то как, домашнее, тянет ли Наргиза одна, справляется ли?

Наргиза, вернувшаяся в отчий дом с началом беды, справлялась. Пусть и не так проворно, как он, но упорно тянула хозяйство вперёд. Так что когда Темыр вернулся со своей тихой войны домой, выдохнул с облегчением: спасибо, обара, сестра моя, сберегла!


* * *

А беречь было что.

Ещё в самую смуту, в конце двадцатых, когда вольные хуторские хозяйства все подряд перелопачивались, ибо надо было собрать земель на целый колхоз, Темыр, постояв у лозы дольше обычного и проводив взглядом ярко-алый закат, затянул черкеску сыромятным ремнём потуже, взял с собой оплетённый ивовым прутняком жбан и направился к свеженазначенному председателю колхоза.

– Добро тебе, Баграт, – склонил голову, входя, Темыр. Баграт только хмыкнул: давняя хитрость – то ли поклонился человек, то ли лоб от притолоки уберёг, как понять. Но привстал и вскинул приветственно руку:

– И тебе добро, Темыр Мамсыр-ипа. С чем пожаловал? Надеюсь, сам прикинул, какой надел из своей земли колхозу отдать, а?

– Большой нынче был день, Баграт Хонач-ипа, а у тебя с твоим новым непростым делом – и подавно. Моя лоза щедрая, имею вот немного вина. Есть тебе кому спасибо сказать за удачи нынешнего дня?

– Себе, Темыр, себе надо говорить спасибо. Только свои руки, да своя земля – то есть, я хотел сказать, коллективная, ведь сообща-то оно быстрее и надёжнее со всем справляться. И ты скоро в колхоз вступишь, и тогда сразу поймёшь, насколько это ловчее и проще, чем тащить всё одному.

– Твоя правда, Баграт, одному оно всегда тяжело. На-ка вот, попробуй – это мы с сёстрами давили-работали, сообща, как ты любишь.

– Хитёр ты, Темыр, – засмеялся Баграт, – да меня, старого лесного кота, не проведёшь. Отсрочки пришёл просить? Нет у меня уже времени на отсрочку, сверху спускают план, Нестор просит колхозов – а Нестору как откажешь?

– Твоя правда, Баграт, всегда сложно хорошему человеку в просьбе отказать. Так и ты мне не откажи – выпей со мной за здоровье нашего Нестора, а затем – за твоих родных, и моих родных – чтобы здоровья чаша всегда была полной, чтоб аж блестела на солнце, да?

– Хороший ты парень, Темыр, – вздохнул Баграт, пока жена его привычно выставляла тарелки на стол. – Хороший и работящий, просто ты ещё не до конца разобрался, что к чему. Оно и понятно – сам ты ещё молодой совсем, а отца давно схоронил, а жив бы был отец, так он бы, может, и… хотя… – Баграт запнулся, вспомнив сурового, пешком чуть ли не из самого Константинополя вернувшегося к своей собственной земле Мамсыра Ахмет-ипа и счёл за лучшее ход мысли слегка сместить: – Так раз нет у тебя отца, Темыр, послушай другого старшего – да вот хотя бы меня.

– Конечно, Баграт, я всегда рад хорошему совету, всякий тебе это скажет. Но прежде – за душевную беседу, м? – и он поднял к холодноватому свету керосиновой лампы стаканчик, сразу озарившийся тёплым, густым рубиновым бликом.

– За беседу, – поднял стакан и Баграт. – Ох, Темыр, и вино у тебя – доброе, ничего тут не возразишь. Но вот смотри: свет у керосинки – холодный, а если стаканчик к нему поднести, то отзвук – какой? Тёплый! А все отчего? Смекаешь?

– Оттого, что его солнце напитало, Баграт.

– Ну, солнцем оно и в бочке напитано – а соль-то в том, что его взял в руки Человек! А Человек – это звучит гордо, как сказал один писатель (к нам тут в колхоз на днях лектор приезжал – ух и силен словами умными сорить!). Так вот: раз человек взял вещь – да хоть бы и вино – в руки, то вещь эта сразу и оживает, и пользы от неё сразу в разы больше. А теперь слушай и смекай: а если сразу несколько рук эту вещь возьмут, то – что?

– То драка будет, Баграт, – расхохотался гость. – Ну или сильно испорченная вещь. Из одного стакана двоим всяко не пить.

– Из стакана не пить, а вот на тракторе – ходить! Вот есть у тебя трактор, чтобы пахать, да боронить, да урожай потом собирать? Нету! И не будет – ты же не буржуй какой. И гнёшь ты спину свою почем зря, и надрываешься, как твой отец, и его отец, и отец его отца – словно никакого прогресса и в помине нет. Но он, – Батал смачно припечатал мощной ладонью чисто скоблёные доски стола, – есть!

– Конечно, есть, – покладисто поддержал Темыр, наливая стаканы. – Ну, за прогресс?

– Непременно и обязательно! – опрокинул стакан председатель. – Ух и вино у тебя, Темыр, словно бархатом горло изнутри выстилает. Такое только дорогим гостям и предлагать!

– Уж не ждёшь ли ты, случаем, Баграт, дорогих гостей?

– Хороший хозяин, Темыр, всегда ждёт гостей и всегда к ним готов – тебе ли не знать!

– И то правда, – кивнул Темыр, тоже поднимая стакан в луч керосинового света. – Так пусть же в наших краях всегда будут такие прекрасные урожаи и такие образцовые колхозы, чтобы со всех концов нашей большой теперь, новой страны съезжались начальники и председатели – смотреть и учиться у лучшего крестьянина и строителя колхозов Батала Хонач-ипа!

– Не то говоришь ты, Темыр! Вот частник – он и есть частник: нет в тебе ещё главного понимания! Что я один? Что ты один? Ничто! Песчинка! А сила – она вся в кол-лек-ти-ве! Вот где мощь! Вот где пук прутьев, который ничто не сломает – ни мор, ни засуха, ни прожорливый жучок. А поодиночке, по веточке нас всех, каждого, легко сломить можно. А мы же этого не хотим?

– Твоя правда, Баграт, конечно, не хотим. Только вот мы и раньше того не хотели, и отцы наши на землю свою возвращались поодиночке, тебе ли не знать, и каждый, как мог, своими руками хозяйство поднимал – и смотри, сколько у нас богатых хозяйств!

– А ты лучше посмотри, Темыр, сколько у нас бедных хозяйств. И почти не хозяйств вовсе – так, одно название. А всё почему? Техники нету, пахать нечем, так на быках всё и тащат. А на быках много ли напашешь? Тут бы себя прокормить, семью свою, едва-едва – а нам ведь надо теперь кормить страну! Нас теперь много, Темыр, и братья наши теперь живут и в холодной северной земле, и в больших городах… по-другому теперь живём мы, Темыр, это ж какое время нам с тобой досталось – лучшее время во всей истории! Ни князей, ни царей, сам человек себе стал хозяин, понимаешь? Есть у тебя ещё твое чудесное вино? Давай выпьем за лучшее время – за наше с тобой время!

– Твоя правда, Баграт, – утёр рот Темыр после очередного стакана. – Когда сам человек себе хозяин – лучше этого и не придумать. Только зачем же всё снова менять, всё снова у крестьян отбирать, пусть теперь не для князя, а для колхоза?

– Ох и тёмный ты, Темыр Мамсыр-ипа. Ты бы хоть походил, лекторов послушал. Дело говорят. Вот смотри: был у деда надел – положим, большой, он на сыновей поделил, каждому уже по половине, те на своих детей поделили, а им-то уже на своих сыновей делить – что? Это ж просто! Ма-те-ма-ти-ка называется. Не все, Темыр, как ты, везучи – ты один сын в семье, ты всё от отца получил. А коли были бы у тебя братья? Вот и получается, что у кого-то густо, а у кого-то пусто. А колхоз – это справедливость: вся земля – общая, а значит, у каждого – много земли. И много урожая. И каждый получит столько, сколько ему нужно. И все будут сыты. Всегда.

– Может, и есть в твоих словах правда, Баграт… а только я тебе так скажу. Отец моего деда, Зафас Шьабат-ипа, большой дом и двор имел, и трёх сыновей. Не по своей воле оставили они свою землю, так сложилось, история давняя, но пришли они сюда и просили землю у князя. И отдал он им то, что никому не было надо – всхолмок крутой с оврагом. А дед не перечил, взял, и всё начал сначала, и работали все от зари до зари, потому что земля была пусть и тугая, пусть и безводная, пусть и оврагом изуродованная, а своя. Врастать надо было. И смотри-ка: вросли. Одного брата горы забрали, сорвался со скалы, а как пришло время и Зафасу умирать, сыновья его, Адгур и Ахмет – правда твоя! – разделили усадьбу, и каждый имел сыновей, чтобы руками землю свою поднимать, чтобы пахать, и сеять, и сады растить, и лозы к солнцу пускать. И когда их прогнали, Баграт, как и твоих дедов, как и всех наших дедов, за солёное море – ты знаешь сам, сколько не вернулось, и мой дед Ахмет не вернулся, и брат его Адгур не вернулся, а отец мой, Мамсыр, и брат его Мушни зубами выгрызли свою жизнь и свою землю, чуть не на коленях, а доползли обратно, к своему не годному ни на что оврагу. И разделили наш всхолмок – опять на двоих. Отец ведь до самой смерти всё так и ждал: авось вернутся Адгуровы уж если не дети, то внуки, всё готовился отдать им их долю – братья же, родная кровь, свои. Для них и пахал, и сеял, и виноград сажал, для них землю свою руками перебирал, водой поил. И Мушни их ждал. Не вернулись, сгинули. И отец мой сгинул, тиф его унёс. Я ещё мальцом совсем был, а всё же помню, как он мне сказал: теперь, говорит, Темыр, тебе крепить наш корень, нет у меня больше сыновей, не успел, тебе и сестёр защищать, и перед всеми предками за землю нашу отвечать. И скажи мне теперь, Баграт Хонач-ипа: как могу я, везучий, как ты говоришь, из этой земли вырвать свои корни, выбить свои могилы и отдать её в колхоз? Как могу я предать то, что отцу обещал – прямо перед тем, как духи навсегда забрали его с собой? Скажи же мне, Баграт…

Разморенный вином и рассказом Темыра, Баграт сидел мрачнее тучи. Он сжал и снова разжал кулак, внимательно посмотрел на свои изъеденные землёй пальцы и вздохнул.

– Нечего мне тебе сказать, Темыр. У каждого из нас история своя. А вот будущее должно быть общим. То есть – коллективным.


* * *

На следующее утро Темыр встал даже раньше обычного, собрал сыра и хлеба, перекинул через плечо суму и велел сёстрам за скотиной присмотреть – буду, мол, дня через два. Феня, вышедшая проводить, с удивлением смотрела из-под руки, что пошёл он не прямо к воротам, а свернул правее, туда, где под раскидистой хурмой замшелыми валунами были отмечены старые могилы. Зафас да молчаливая жена его Хифа, средний их сын, погибший в горах Аинар, да рано умершая родами жена Адгура Бранып, незамужняя тётка Астанда – красавица, говорят, была, не хуже Наргизы – да отец с мамой, Мамсыр и Хибла. «Зачем ему туда?», – удивлялась Феня. – «Кстати, промести бы там не мешало, листвы нападало уже, небось. Нехорошо».

«Вот хорошо-то, до чего мягкий и хрусткий листвяной ковёр», – думал Темыр, осторожно ступая вдоль валунов. – «Придёт время, и мне лежать где-то тут, неподалёку, и меня так укроет моя земля – только вот надо постараться, чтобы моей и осталась, не колхозной-молхозной, а моей, нашей, моих детей». Вот отец, вот мама, вот прадед и его жена, а дедовых костей тут никогда не было и нет – многих, слишком многих из его поколения положили не на своих дворах, разметало, расшвыряло, кого за море, кого по дороге… Но зато пять маленьких камешков – пять упорхнувших в небо младенцами братьев и сестёр отца моего, Мамсыра – вот они, тут, аккуратно огороженные. Отец с Мушни, как вернулись, первым делом от пожарища и сорняков отчистили даже и не дом, а могилы. Все свои, все мои, все наши… все тут. И мне дорога сюда. Рано или поздно.

Темыр развернулся и ушёл со двора под изумленный Фенин взгляд.


* * *

Он никогда прежде в святилище не был. В святилище просто так не придёшь – только если дело есть. Такое дело, что простыми путями точно не решить. Ну что же, вот сейчас как раз такой момент.

Аныхапааю16 долго выяснял: чего хочешь ты, земляк, точно ли знаешь, уверен? Если не уверен, шёл бы ты подумать ещё, погулял бы, а? Здесь не шутят. Анцва он, знаешь, всё слышит насквозь, всё знает наперёд, и если попросишь не то, что тебе на самом деле надо, или если не по справедливости попросишь, а то и, не дай Всевышний, соврёшь – как бы хуже тебе не обернулось. Тут такое бывало – люди замертво падали, джигиты, здоровенные, сильные, а вот поди ж ты: раз – и нет человека. А всё потому, что соврать пытался в аныха17. Нельзя это.

Но Темыр абсолютно точно знал, чего именно он хочет. И чувствовал за собой всю справедливость своих просьб. Так что склонил голову и сказал:

– Помоги мне, почтенный. Я – уверен.

Аныхапааю привёл его в пронизанную солнцем зелёную рощу. Заметив, что Темыр украдкой озирается, усмехнулся: не ищи, земляк, потому как святилище – это не камень, людьми положенный, это место, где духи – слышат. Чуешь?

Темыр и впрямь чуял. Здесь всё было каким-то особым. Высокие кроны древних грабов смыкались над головой, словно вставшие в круг танцоры. Каждый сам по себе стоял – независимо, гордо, а все вместе были – одно, единое. Вот так и мы, подумал Темыр: каждый сам по себе – независимый гордец, а вместе мы все – народ. Зачем нам колхоз? Мы и так все едины. По-своему. По-настоящему. Тем и сильны.

Трава под ногами была пышной, сочной, явно скотиной не топтаной. Боится скот, не рискует – люди говорят, шагов за сто уже сворачивает. Тоже – чует.

А вот солнце – оно ничего не боится. Лучи его не пронизывали листву, а осторожно пробирались сквозь ветки, мягко наполняя пространство рощи теплом и торжественностью. Почему-то начала кружиться голова. Странно.

– Это как раз не странно, – вздохнул жрец. – Говори, чего хочешь. Я молением поддержу.


* * *

Обратно Темыр шёл словно уже совсем другим. Вроде ничего и не случилось: постояли в роще вдвоём, поговорили, побормотали, руки к небу возвели. А вышел – как будто другой человек.

Во-первых, как никогда, он ощущал себя частью большой семьи. Огромного рода, который много чего уже пережил и много чего ещё переживёт. Он просил у аныха очищения – за всех, кого мог упомнить по именам, и всех, чьи имена забыл или не знал. Просил прощения за всё – и за убийство несчастного Кадыра, и за покинутые Зафасом могилы предков, и за отданную на чужбине замуж Нуцу, и за всё, о чём ему никто никогда так и не рассказал. И он точно знал, что прощение за них всех получил.

Во-вторых, он словно увидел всех, кто придёт после него и его сестёр. И их тоже было много. Просил защиты и поддержки всем, кто понесёт эту богатую, бурную кровь дальше, в другие века, какими бы странными они отсюда, из этой вечной рощи ни казались. И он точно знал, что благословение за них всех обрёл.

В-третьих, он отчетливо понял, что защита и удача ему будут, но только если он сам будет работать на износ, не останавливаясь и не утирая пота. До самой своей последней минуты. Ради тех, кому жить потом.

«А ещё», – задумчиво сказал аныхапааю, провожая его из рощи по склону вниз, – «я давно тут служу и вот что тебе скажу: если просьба слишком велика, то и плату тоже возьмут. Они. Но прежде рядом с тобой встанет тот, кто точно подхватит твой факел и дальше понесёт с честью. Так что думай всегда, кого в попутчики брать…»

На самом краю древней грабовой рощи Темыр обернулся и медленно поднял ладонь:

– Всеми корнями своей земли – клянусь: все дни и часы моей жизни будут отданы моей земле. Моей – не колхозной.

И ушёл.


* * *

Недели через полторы после его возвращения неутомимый Баграт вновь собирал односельчан, агитировал и уговаривал, а в конце намекнул, что, мол, отказавшимся будет изрядно хуже, причём очень скоро.

– Это же я вас уговариваю и словесами потчую, а власть – она власть и есть, ей слова от меня не нужны – ей результат подавай. Так что записывайтесь, товарищи, не стоит откладывать в долгий ящик такое правильное для всех решение.

Некоторые уже понимали, к чему дело шло, так что запись продвигалась пусть и не всегда добровольно, но бойко. Перекраивались наделы, перемежёвывались участки, всё пришло в движение и стремилось приспособиться к новым временам.

Темыр пожал плечами и снова ушёл.

Ещё через три дня он обнаружил угловатую фигуру Баграта прямо у своих собственных ворот. Против обыкновения, Баграт явно нервничал и вообще был не в своей тарелке: сердито теребил крюк замка и никак не мог сладить с калиткой.

– Ора, добро тебе, Баграт, – спокойно подошел к нему Темыр, откинул крюк и распахнул калитку. – Неужто теперь ты не созываешь народ, а сам по дворам с уговорами ходишь?

– Здравствуй, Темыр, – буркнул гость. – Есть срочное дело.

Хоть дело было и срочное, а у ворот кто же важное обсуждает? Баграт еле дождался предложенного Наргизой стула, ещё более нервно проводил взглядом её гибкую фигуру и положил ладони на стол:

– Послушай, Темыр, много ли имеешь в запасе вина?

От неожиданности Темыр дёрнул бровью, но ответил, как и полагается, с достоинством:

– Вот уже два года как собираю отменный урожай.

– Вот что, сосед… выручай.

Хотя Темыр уже и был настороже, но бровь невольно прыгнула снова.

– Ты же знаешь, я всегда рад быть полезен доброму человеку – только, клянусь своими свежепокрашенными воротами, ума не приложу, чем моё вино может помочь в твоих делах. Ты, никак, решил опоить несогласных, Баграт Хонач-ипа? Не самый надёжный способ. Проспятся же. Передумают.

– Нет, – досадливо сморщился председатель. – Но ты почти угадал: лучшего переговорщика, чем доброе вино, не найти. А твоё, Темыр, вино – доброе, лучшее из всего, что я когда-либо пил. К нам едут гости, высокие гости – очень высокие, Темыр, смекаешь? Их надо принять так, чтобы у них не осталось сомнений: в этом селе – самый радушный, самый работящий, самый надёжный народ, и весь он за новую власть, и нет у него сложностей и вопросов, а если и есть, то всё всегда можно решить полюбовно и ко всеобщему удовольствию. Смекаешь?

– Хм… Тебе надо накрыть большой стол, Баграт? Я правильно понял?

– Мне нужно застолье, которое защит нас всех от невыполненного плана, Темыр.

«Ай да дух святой рощи», – подумал Темыр, а вслух произнёс:

– Мой дом всегда рад любому гостю, Баграт Хонач-ипа. Приводи своих друзей, и этот праздник они не забудут.


* * *

Наутро после застолья Феня с Наргизой заново выметали двор, успокаивали кур и приводили хозяйство в порядок.

– Надеюсь, это будет хотя бы не слишком часто, – вздохнула Феня, принимаясь за очередную гору мамалыжных тарелок: перетереть, пересчитать, составить высоченными стопками в дальний дубовый буфет – хотя где такой буфет-то найти, их же восемь сотен штук… а еще рюмки, ложки, вилки, пиалы для акута и асызбала…

– Наоборот, – Темыр прислонился к дверному косяку, глядя куда-то в горы, – наоборот, обара, пусть это будет как можно чаще, и тогда мне есть что сказать Баграту, когда он придёт снова звать нас в колхоз.


* * *

Темырово бархатное вино имело такой успех, что уже через две недели высокие гости привезли в село ещё более высоких гостей. Инспекция прошла коротко и легко, а застолье на Темыровом дворе затянулось на два переполненных тостами дня.

Когда же и третья делегация – уже из самой Москвы – покинула Темырову усадьбу счастливой и побратавшейся со всеми уважаемыми патриархами села, Баграт снова показался у свежепокрашенных ворот.

– Ора, всё хочу тебе сказать: отличный цвет, шоколадный, благородный, как нос доброго охотничьего пса. Сразу ясно: к настоящему хозяину идёшь, радушному и рачительному.

– Ну, рачительность моя твоими стараниями теперь расточительность, – усмехнулся Темыр. – Так ты скоро меня по миру пустишь, Баграт, со своими высокими гостями.

– Дело у меня к тебе есть, Темыр. Твоя взяла.


* * *

С этого дня Баграт никогда больше не предлагал Темыру вступить в колхоз, потому что прямо здесь, на Темыровом зелёном дворе, они и договорились, что он в него как бы уже вступил – только не трудовыми вахтами на общих полях, а урожаем и щедрым столом для всех, кого Баграту надо было привечать. Потому как – много ли в душных кабинетах пыльного города вопросов решишь? Там всё сухо, всё по-деловому и все суровые. Как тут попросишь за своих? То ли дело – зелёный двор, и белые шапки гор, и доброе Темырово вино, и песни, и тосты… тут и дела делаются совсем по-другому.

А большой стол – это большой виноград на вино, и скот на мясо, и молоко на сыр, и кукуруза на мамалыгу, и алыча на асызбал, и фасоль на акут… Словом, обычное большое хозяйство. Часть полей колхозу отделить, конечно, всё же пришлось, но немало и осталось. И всё это многие годы Темыр волок на себе сам, а когда его призвали на резервный фронт, всё подхватила на свои узкие сильные плечи молодая вдовая Наргиз, да прибегала с дальнего конца села проводившая своего Рустема Феня. Конечно, почти всё, что собирали, отдавали фронту; конечно, застолий никаких уже не было, но Темыров щедрый двор так многих в своё время укрыл, и так много бед от села и колхоза отвёл, и так много сложных вопросов душевной беседой решил, что даже в войну никто отщипнуть от большого Темырова надела не рисковал. Благодарных было много.


* * *

Вернувшись с войны, Темыр вновь с головой окунулся в работу. Восстанавливал, сажал, растил, снова – в который уже раз – пробуждал от запустения малоплодородный всхолмок с глубоким сырым оврагом. Всё сам. Вот уже поднял зелёные головы аккуратный фруктовый сад – миндаль, персик, яблони, инжир. Вот уже потянулись к небу новые виноградные лозы – несколько лет подряд у всех соседей то засухой побьёт, то ливнями затопит, а он всё выходит, всё выхолит, и снова наберёт полные плетёные конусы лоснящегося теплом добра.

Наргиза, приезжая навещать, только диву давалась: как ты, брат мой, всё сам да сам… Но ещё больше грустила: что ты, брат мой, всё один да один…

– Неужели, Темыр, на нас всё и закончится? – она печально собирала тонкими руками со стола тарелки. – Ксеня далеко, Феня своего Рустема всё с войны ждёт, я уже замуж больше не пойду – да и ты уже не молод, хоть и в самом соку. Неужели тебе девушек вокруг мало? Кому же ты лозы свои передашь? Кто-то должен и нас с тобой в последний путь проводить…

Темыр молча допивал свой чай, обнимал её за плечи и – уходил. Работать. Разговаривать ему было некогда. Но сам-то он отлично знал, что всё ещё будет, что всему своё время: он же явственно видел в святилище всех многочисленных тех, кто согреет эту землю после него.

Просто он ждал. И помнил слова аныхапааю.


* * *

Когда закончилась война, Гумале было 22. Братьев они с матерью у судьбы вышептали: оба вернулись, пусть один без ноги, а другой контуженный, но живые. Не всем так везло. Многие, очень многие дворы осиротели, а потому и женихов в округе почти не наблюдалось. Но что поделаешь – надо было снова поднимать поля, кормить страну, кормить себя и народившихся у братьев малышей. Без войны-то оно теперь всё по-другому будет. Выстояли. Вынесли. Теперь бы только – жить да жить.

И снова потекло её время – в хлопотах, в заботах, в бесконечном труде. В поле – чай, дома – хозяйство, да сильно сдавший от болезней отец, да ковыляющий без ноги брат, да всю войну радисткой прошедшая невестка, которую по ночам мучили оставшиеся в теле осколки нескольких мин и кошмарные ошмётки пережитого. Гумала всегда понимала, как же ей повезло – и сама на фронт не попала, и свои все вернулись – и потому, в благодарность, всегда брала на себя как можно больше. Отработав на поле, всегда поскорее неслась домой, забирала у болезненной невестки малышей – пусть отдохнёт, умаялась же – и так, с одним на руке, со второй, держащейся за юбку, легко и весело хлопотала по хозяйству.

Такой её и увидел пришедший к Дамею по делу Темыр: стройной, белокожей, высокогрудой, с плотной, обернутой вокруг головы косой и ясными глазами, смеющейся вместе с малышами за развеской многочисленного белья.


* * *

В ночь перед свадьбой Дамей, перебудораженный, как все отцы невест, и, как и все отцы, ни за что не готовый этого показать, ворочался в постели совершенно без сна. Вымотанная за день бесконечными подготовительными хлопотами жена спала, горестно сжимая бледные губы. «Почему горестно?» – подумал Аслан, – «счастье же, дочку замуж отдаём. Вот ещё тоже, придумала, обара». И он повернулся на другой бок, к окну, где уже занимался еле заметный серый рассвет. Ему вспомнилось, какой юной и цветущей была его Тамара, когда впервые зашла в его дом. Как он волновался всю свою свадьбу, предвкушая то, что ждёт его потом. Признаться, было и страшновато… Мало ли что. А тосты всё не кончались, а невеста всё стояла отдельно от него, в особом углу, накрытая белой фатой, таинственная и вся какая-то новая. Как же давно это было – ещё её княжья кровь была не проклятьем, а благословением, ещё не было в помине даже первой германской войны… Как же давно мы живём, обара, Тамара моя, как же много нам с тобой выпало увидеть и перенести, не мудрено, что губы твои, такие розовые, шелковистые и мягкие в ту нашу первую ночь, теперь стали горестными и бледными…Не из-за свадебных хлопот, конечно, а из-за всего нашего странного, страшного века. Хотя… когда они и были-то, лёгкие времена?..

Дамей осторожно отодвинулся, стараясь не потревожить жену – она всё-таки дернулась, беспокойно забормотала во сне, но успокоилась, затихла под его теплой, грубой ладонью – и тихонько вышел из комнаты.

Серый, жидкий воздух светлел на глазах – словно это даже и не он светлел, а сами глаза привыкали, обретали особую, чистую зоркость, способную снять с любого предмета морок и пелену. Эх, хорошо бы кабы так, подумал Дамей, насколько бы сразу было меньше бед и тревог. Посмотрел бы эдаким зорким глазом на будущего зятя – и всё бы сразу про него и понял, до самого дна: так ли он и вправду хорош, как о нём люди говорят?.. Всё-таки, двадцать лет разницы… Немало. А она, вишь ты, решила всё сама.

– Тебе тоже не спится, саб18?.. – в хрусткой рассветной тишине голос Гумалы прозвучал как-то неестественно, как будто человечьим голосам в такой час было не время – только щебету птиц да шороху опадающей росы.

– Обара… ты-то что? Тебе сил набираться, большой у тебя нынче день, спха19

Гумала прижалась к отцу – как редко она себе это позволяла, как мало в их общей жизни было показной, действенной нежности. Непринято как-то. Да и некогда. Но сегодня-то – можно.

Сквозь поредевшую серость проступили отчётливые очертания гор, и зябкая, хрупкая рассветная позолота дымкой потекла по их склонам, обволакивая всё на своём пути.

– Эх, люблю их, – сказал Дамей. – Всю жизнь здесь прожил, всю жизнь и люблю.

– А я их такими редко вижу, – прошептала замершая на его груди Гумала. – А может, никогда и не видела. Вот ведь странно, папа, да: я ведь тоже всю жизнь здесь живу, а такой красоты не знала…

– Это потому, – грустно усмехнулся отец, – что ты ещё никогда не была влюблена, спха… И ты знаешь… раз ты тут… я думаю, что теперь…

– Это мой человек, папа, – Гумала выпрямилась и широко раскрытыми глазами вбирала всю прелесть мимолетной утренней роскоши оттенков и цветов. – Мой человек. Для меня.

Часть шестая

– Добро тебе, мама, – Астамур сжал тёплые ладони Гумалы, улыбаясь, заглядывая в глаза и замечая новые морщинки. Это неважно. Её всё красит. Самая красивая женщина в моей жизни.

– Приехал, – тепло плескалось и во взгляде Гумалы. – А я уже не ждала – думаю, забот с малышкой много. Собирались вот с Хасиком к тебе спуститься. Не люблю я твой город, но ради Рады… Как Асида? Молока хватает?

– Сможет выкормить и троих, – засмеялся Астамур. – Как и ты. Ох, мама, мама, как же дома хорошо… Хурму, я смотрю, Хасик омолодил? Давно пора.

– Хасик много работает… Да… У меня-то силы уже не те…

– На-ка вот, Асида тебе передала. Перекупила по случаю у подружки сатиновый отрез – что-то они там шить собирались, да выкройку не нашли – так она тебе новое платье смастерила. Говорит, на глаз шила, но должно подойти. Будешь перед соседками щеголять.

– Ну что ты, в самом деле, сычкун, где уж мне щеголять.

– Будешь-будешь. В аныха в обновке оно тоже ловчее. Хоть перед духами не стыдно.

Гумала, уже поставившая было кофе на газ, резко обернулась и внимательно посмотрела на сына:

– Аста?

– Ну, так а что? Сама же говоришь: заедят они тебя. Проходу не дадут.

– Нельзя таким шутить. Добром не закончится.

– А кто сказал, что мы шутить будем? Мы благодарить будем.

Гумала моргнула, прищурилась на сына. И улыбнулась.


* * *

Длинные худые ноги Даура привычно отмеряли шаги до родной калитки. Автобус приходил в самый центр села, оттуда до Хасиковой усадьбы было добрых три километра пешком. Впрочем, отнюдь не всегда они были добрыми. Многие годы подряд этой же самой дорогой каждое утро они ходили в расположенную центре школу: сперва с Астамуром, потом все втроём, потом снова вдвоём, но уже с Хасиком. Шагали, а иногда и тащились, пиная камни и банки, обгоняя коров и догоняя попутчиков-одноклассников. Отмучившись на уроках (во всяком случае, Даур всегда воспринимал учёбу именно так), тем же путём поднимались до чайных плантаций и кукурузных полей, где помогали, по мере мальчишечьих сил, матери – сперва понемногу, затем уже и по-взрослому, всерьёз. Работы здесь хватало всегда: быстро, но аккуратно пропалывать, искать и отщипывать c чайных веток молодые листочки, тохать20 сперванизенькие, а затем в два метра ростом столбики кукурузы – да мало ли в поле дел.

Школа научила его главному: читать.

Читал он запоем. Всё, что только попадалось под руку – его бурному, ненасытному воображению годилась любая пища. Он был пионером-героем, подрывавшимся на заснеженных минных полях; он скакал по прериям в поисках всадника без головы; он уходил на дно вместе с непокорными пиратами… Он был – всюду. Он был – всем.

Единственное, что плохо вписывалось в его бурный, постоянно закипающий мир – это сидение за партой и попытки решать задачки. «Молотилка на конной тяге намолачивает за рабочую смену 11 центнеров овса. Передовая же электрифицированная молотилка нарабатывает 14 центнеров в течение часа. Требуется определить: во сколько раз передовая электрифицированная молотилка эффективнее отсталой конной, если рабочая смена длится 8 часов».

Даур всегда искренне недоумевал: какая, в конце концов, разница? Понятно же, что наши советские инженеры плохого колхозникам не посоветуют – то есть, если они что-то там по-передовому электрифицировали, то это определенно работает лучше. Значит, надо эту электрифицированную молотилку брать – и будет нам в нашем советском хозяйстве радость.

К сожалению, учитель математики думал совершенно иначе и требовал от учеников точности. Что-что, а уж именно это слово – «точность» – всегда навевало на Даура смертельную тоску. Весь окружающий его мир учил тому, что точность не имеет значения. Разве может яблоня точно сказать, сколько яблок у неё народится в этом году? Или можно точно предугадать, когда пойдёт дождь? Или, может быть, мы точно знаем, что увидим сегодня во сне? Пожалуй, с полной уверенностью можно утверждать только одно: всё в этом мире непредсказуемо и целиком и полностью зависит от случайности.

Да вот взять даже его, Даура, имя. Мама часто рассказывала эту историю вместо сказки перед сном. У неё тогда были свои планы – она намеревалась назвать его в честь одного из братьев своего отца. Но как раз когда ей пришла пора рожать, к отцу на двор приехала большая киношная делегация. Что-то они там такое снимали про альпинистов в горах. Отец же всегда был главным тамадой села, и все застолья всегда проходили только на их дворе – так мама рассказывала. И вот: зелёный двор, знаменитое отцово вино, мясо, акут21, пир горой, и вдруг прибегает соседка, Ганичка, и кричит: радуйся, мол, Темыр, сын у тебя, снова сын, представляешь?

И тогда главный из гостей встал, поднял бокал и сказал:

– Лучшая новость этого дня: началась новая, замечательная жизнь! Почему я говорю – «замечательная»? Потому что у такого отца, и среди таких восхитительных гор, и под таким благословенным небом – какой же ещё ей быть? Так пусть же в честь того удивительного совпадения, что именно сейчас, когда все мы сидим за этим гостеприимным столом, весть эта озарила наши души, счастливая мать назовёт своего сына, как главного героя нашего будущего фильма: Даур. Ведь «Даур» значит «любимый»!

Отказать гостю после такого тоста отец, конечно, никак не мог, и мать, вздохнув, нарекла малыша, как просили. Заготовленное имя она припасла для следующего сына, и потом именно оно принесло ей немало горя и тихих тайных слёз.

Даур знал, что мать была уверена: никому из братьев не известно, как именно случилось, что их осталось трое. Но именно ему известно было.


* * *

В тот год (ему было двенадцать) его особенно сильно донимали Ганичкины девчонки: уж больно они чистенькие, гладенькие, косички аккуратные, ноги не босые, обутые. И носы вечно задирают. Смотрят свысока. Все пятеро. Даже малявки.

Даур с Астамуром, понятное дело, особой чистотой не блистали: то в овраг к уткам полезешь – оскользнёшься, на пузе проедешься; то яблоки соседские воровать пойдёшь, от собак через забор удирать – непременно что-нибудь да порвётся. Мать с полей приходила всегда поздно, что успевала – штопала, но, честно говоря, чтобы ей глаза при тусклой лампе лишний раз не портить, мальчишки свои прорехи не особо показывали. Ну, в другой раз зашьёт – не падают же пока штаны, держатся. А Ганичкины «прынцессы» пальцами тыкали, рожицы строили, фыркали. Особенно третья, Амина-ровесница.

Вот мальчишечья гордость Даурова и не выдержала. Поколдовал, конечно, немного, покумекал, пару хитрых гвоздиков вбил, узлов крепких, пиратских навязал и сел подкарауливать Амину. Секрет заключался в том (это Даур обнаружил довольно давно), что даже самая аккуратная и чистенькая девочка рано или поздно ходит «туда». Ну… туда. Где надо штаны расстёгивать. Ну или как это у них там устроено. Вот и Амина – пошла. Перед входом ещё эдак независимо косу с плеча на спину перекинула. И вошла.

Тут-то дверь за ней и захлопнулась. То есть, Амина-то решила, что это она сама крючком изнутри себя обезопасила – да не тут-то было. Не зря Даур читал всё, что под руку попадалось. Для пущего смеху он ещё и подпёр дверь снаружи толстенной чуркой (тоже специально заранее заготовил).

Минут через десять началось. Сначала она просто дверь подёргала. Потом посильнее. Потом, поняв, что заклинило, начала звать. Сперва неуверенно и смущенно – неловкое место, как ни крути. Потом уже все стеснения отбросила: стала завывать и захлёбыться визгливыми слезами. Чего она там только не верещала! Ей уже даже начало казаться, что прямо сейчас, прямо в ту самую дырку её, красавицу, уволокут необразованные лешие, не прослышавшие ещё, что в Советском Союзе чертей не бывает.

Ганичка, её муж и старшие девочки были в поле. Услышала бедолагу соседская бабка, прибежала, послала младшую сестрёнку за родителями, а сама откинула бревно и рванула дверь… да не тут-то было. Хитроумные Дауровы гвоздики сработали, как потайной колышек, и открыться двери всё равно не давали.

– Ну что ты, бусинка моя, кричишь-то так? – утёрла лоб озадаченная бабка. – Нету в нашем колхозе чертей: сколько живу – ни разу не встречала. Да если бы и были – зачем же им так пачкаться?

Амина, выбившись из сил, уже просто тихо плакала и просила соседку только «ни за что, ни за что» не уходить. Прибежал с поля отец, саданул со всей силы каблуком в непокорную дверь и вышиб её вместе с Дауровыми колышками.

Амина потом долго ещё в стыдное место одна не ходила – только с какой-нибудь из сестёр. А отец, осмотрев дверь и обнаружив клинышки, пришёл злой и растерянный к жене:

– Подшутил кто-то над нашей девчонкой. Не знаешь, обара, кто бы это мог быть?

Ганичка, поджав губы, долго не размышляла. Тем же вечером зашла к Гумале и попросила Даура на небольшой разговор. Гумала, как всегда усталая и замотанная, только недавно вернувшаяся с поля, кликнула сына и ушла собирать ужин.

Бурлившая негодованием Ганичка смотрела на идущего к ней через весь двор вихрастого мальчишку, почти подростка, и готовилась задать ему по первое число. Но что-то в его независимой, нарочито развязной походочке было такое… «Без отца же растёт», – сердце кольнуло застарелой болью: в Темыра она была ещё девчонкой влюблена, да не сложилось…

– Я тебе сейчас… секрет скажу, – неожиданно для самой себя произнесла она. – Мать тебе никогда не расскажет. А я скажу. Может быть, ты призадумаешься.

И глядя в наглые, нестерпимо голубые Дауровы глаза, она всё рассказала. О том, что когда у матери его был выбор, из двух маленьких мальчиков она выбрала жить – его. Даура.

– Уж больно дорогой ценой ты матери своей достался, сычкун. Подумай… Она ведь должна никогда об этом не пожалеть.


* * *

Вот тут, на развилке у мельницы каждое лето разбивали передвижной кино-пункт. Натягивали огромный полотняный экран, ставили лавки, подключали стрекочущую аппаратуру. И крутили ленты.

Даур грустно усмехнулся: как ему тогда казалось всё легко… Вот стану актёром, вот буду сниматься в кино – как Радж Капур, как Евгений Самойлов, как Сергей Бондарчук, наконец – и мама будет мной гордиться. И не только мама – всё село. Вся республика!

Нет, за все свои тридцать лет он так никогда и не пожалел, что выбрал именно этот путь. Сцену. Ему всегда было, что сказать людям.

Но взрослая жизнь оказалась несколько сложней, чем ему, замершему перед белым экраном в предвкушении очередного чуда, казалось. Впрочем, в одном он точно не ошибся: мама им бесконечно гордилась.


* * *

– Добро тебе, мама, – Даур обнял мать крепкими ручищами и поцеловал в макушку. Другие так не делали – только он. Это был Темыров жест, и каждый раз – сколько уж лет подряд – у Гумалы сжималось сердце: неужто мой мальчик мог это запомнить?

– Ох, сычкун, вот это радость – неожиданно-то как! Что Мадина, здорова? Как малышка? Как театр?

– Всё хорошо, мама, – улыбнулся Даур. – В подробностях будет долго-долго, а в целом можно и мало-мало сказать: всё хорошо. А что Хасик, далеко ли ушёл? Я ему кое-что привёз.

Гумала, уже хлопотала у стола, счастливая, что двое старших сидят рядом, как и много лет назад.

– Пойти, что ли, проверить забор, – хлопнул ладонью по бедру Астамур.

Даур вышел вслед за ним. Просто стоял и смотрел на чисто выметенный огромный квадрат зеленого двора, на деловито проверяющего колья штакетника старшего брата, на белые шапки гор – точно такие же, как в его детстве, и в детстве его отца – да, наверное, и деда. «Ведь что такое театр?» – думал он. – «Разговор о вечности. Шекспир намекает, что за и столетия до нас люди тоже жили, страдали, рвали страсти в клочья… и заборы, вон, чинили. И мы пытаемся влезть в их шкуры и понять, как они всё это видели, делали, ощущали… Да вот точно так же. Что, в сущности, в нас изменилось за пару-тройку тысячелетий? Ну разве что покрой брюк…»


* * *

Сложив руки под передник и прислонившись спиной к косяку, Гумала смотрела на троих своих сыновей.

«Хороший день», – думала она. – «Редкий. Совсем как в прежние времена». Но день был хорош ещё и потому, что на стуле в дальней комнате лежал свёрток с сатиновым платьем. Платьем, которое сшила её невестка Асида специально для неё, Гумалы, а она, Гумала, согласилась такой подарок принять. Никогда бы она не приняла ничего такого, льнущего к телу, от Наргизы, бездетной вертихвостки, всю жизнь только и забавлявшейся, что своей силой, только и заботившейся, что о своей неземной красоте. Никого не привела в этот мир Наргиза, никому не передала свою хвалёную колдовскую кровь. Что толку в её красоте? Пустоцвет. Обесценила она жертву своей тётки, красавицы Нуцы, добровольно ушедшей замуж в паранджу, оставшейся, ради братьев, на чужой земле, растившей своих детей на песнях своей, а не их, родины. Асида целых восемь лет тоже казалась Гумале пустышкой: красивой, умной и бесполезной. Ах, как же мучилось сердце матери, что именно старший, Астамур, выбрал себе такую.

Но сегодня, глядя на ладно пошитый и идеально сидящий наряд, Гумала простила невестке всё. Асида стала настоящей. Стала матерью. Частью не только семьи, но и рода. И многие его ветви пойдут теперь и от неё.

Братья аккуратно отламывали большие ломти белого хлеба, макали в густой асызбал, деликатно брали прямо щепотью крупные куски овощного салата.

– А в городе, мама, без вилки – никуда, – поднял бровь Даур, наслаждаясь каждым отправленным в рот куском. – А вилка – это же металл, поганой железяки кусок, она же вкус любой еды портит!

– Ты, никак, к роли готовишься, – усмехнулся Астамур, тоже, впрочем, обходящийся без вилки. – Ора, Хасик, пожалей уже. Я с тобой давно знаком. Выкладывай, что там у тебя.

Хасик, сосредоточенно что-то жевавший, даже поперхнулся. Метнул на Астамура досадливый взгляд: когда ж ты меня читать перестанешь, как передовицу «Правды» на стенде у сельпо?

– Я тут подумал… – начал он, посмотрел на мать и поджал губы. – Идею имею. Виноград хочу возродить. Вино делать. Как отец.

Это слово – так редко между ними произносимое и так часто определявшее жизнь каждого из них – повисло в воздухе и словно выключило на мгновенье все звуки.

В это мгновенье Гумала снова увидела – и, что ещё хуже, услышала – тот, самый страшный миг своей жизни: как ломаются, с сухим, зловещим треском, толстые ветки огромного грецкого ореха, как густую листву прочерчивает изнутри непонятная, сверхъестественная волна, как густой октябрьский воздух вспарывает хриплый, короткий крик и обрывается тупым и каким-то окончательным звуком удара… и всё.

Она каждый раз смертельно боялась, когда он лез туда, на высоту. Она всегда ненавидела Наргизу, стоявшую у подножья в ожидании плетеных корзин с урожаем и весело подзуживавшую брата на самые наливные, самые лакомые гроздья. Она с самого начала, с самого дня их свадьбы знала, что всё её сияющее тихое счастье – ненадолго.


* * *

Темыр понимал, что это – конец. Он ещё различал смертельно белое, перекошенное лицо стоявшей над ним на коленях Наргизы, но ему надо было успеть увидеть и другие глаза. Она успеет. Добежит. Ещё немножко… Спасибо тебе, земля моя, я всё помню, аныхапааю говорил: это и есть плата за тебя, земля моя, что сберёг, что сохранил – но прежде, говорил он, рядом со мной встанет тот, кто подхватит мой факел и дальше понесёт с честью… Где же она… где… вот…

«Парней… вырасти…», – прохрипел он в самое родное на свете лицо. И затих.


* * *

– Я всё вырубила, Хасик, – спокойно сказала Гумала. – Всё до последней лозы. Прямо тогда. Двадцать три года назад. Наскребла, что имела, заплатила отцу Гурама, и больше у нас нет ни одной лозы.

– Мама, ну что ты, в самом деле. На дворе – двадцатый век. Люди в космос летают, как на работу. Трубы я нашёл, сварные – поставим беседкой, метра три высотой, не больше, а по ширине на весь задний двор, пожалуй, хватит. Ты еще сама полюбишь чай там, в тенёчке, пить, когда лозы разрастутся.

– Ора, я же совсем забыл! – Даур хлопнул себя по лбу, выбежал за дверь и вернулся с заполненной жестяными банками авоськой. – Тёмно-шоколадная, как ты хотел. Благородная. Как нос настоящего охотничьего пса.

Астамур не сдержался и захохотал:

– Ну, теперь точно придётся всех сплетников села собирать и объясняться: с чего вдруг решились, наконец, ворота покрасить?!


* * *

Они стояли перед пронизанной солнцем изумрудной рощей вчетвером: пожилая, черноглазая, прекрасная своими годами статная женщина в новом сатиновом платье и трое молодых, сильных мужчин с невозможно голубыми глазами.

Аныхапааю чуть склонил голову и поманил за собой. Вы просите, мол, о чем надобно, а я молением поддержу. Но они пришли не просить.

«Спасибо тебе, Господь мой Бог, кто бы ты ни был», – думала Гумала, входя под торжественные листвяные своды. – «Спасибо, что у меня на всё хватило сил. Теперь вот ещё бы Хасика женить…»

«Спасибо, что дочка», – щурил на солнечный луч глаза Астамур. – «Спасибо, что я научился это понимать».

«Спасибо Гураму», – думал даже в эту минуту несерьёзный Даур. – «Когда бы ещё я выбрался домой и заново бы увидел эти горы, этот двор, да и самое своё настоящее – семью».

Высокие кроны древних грабов смыкались над головой, словно вставшие в круг танцоры. Каждый сам по себе был – независим и горд, а все вместе – одно, единое целое. «Вот так и мы», – думал Хасик. – «Каждый взрослый, каждый сам по себе – независимый, ироничный, прагматик. А вместе мы все – семья. Что нам сплетни и любые невзгоды. Главное, что мы едины. По-своему. По-настоящему. Тем и сильны».

Часть седьмая

День был самым обычным, будним, а тут ещё черногрудая корова Майка проломила Сантиков забор, надо бы помочь починить, но Гурам, спеша по своим делам, всё же решил на минутку свернуть к Хасикову двору.

– Ора! Хасик! Добро тебе!

– И тебе добро, – отозвался, распрямляясь, хозяин.

– Слышал? Невестка твоя, Асида, на днях родила! Мальчика!..

Примечания

1

Обращение к мужчине или возглас-междометие типа «Эй!»

(обратно)

2

Плотная кукурузная каша, почти хлеб

(обратно)

3

Очень острая приправа-паста из жгучего перца и чеснока

(обратно)

4

По традиции, из ружья на дворе палят только если родился сын, девочек так не анонсируют.

(обратно)

5

Род простокваши

(обратно)

6

Обращение к женщине

(обратно)

7

Святилище

(обратно)

8

Сынок

(обратно)

9

Речь о махаджирстве: насильственном переселении (по сути, изгнании) целого ряда кавказских народов и суб-этносов (убыхов, шапсугов, адыгов-натухайцев, садзов и других) в Турцию и другие страны Ближнего Востока по итогам Русско-Кавказской и Русско-Турецкой войн 1860тых-1870х годов. За пределы Кавказа были выселены более 80% горцев. Только абхазов, абазин и убыхов было изгнано около 180 тысяч человек. Российскую Империю интересовали спокойствие на границах и земли, которые можно было заселить более покладистыми и не склонными к бунтам народами (по словам генерала Филипсона, например, «русские не владеют Абхазией, а лишь занимают её», т.к. восстания следовали одно за другим). Османскую Империю же, согласившуюся принять изгнанников и даже предоставившую корабли, интересовала рабочая сила и особенно – потенциальные солдаты и потенциальные матери солдат, поэтому уже на этапе перевоза у определенных категорий переселенцев было несколько больше шансов выжить, чем у других.

(обратно)

10

Святилищ

(обратно)

11

Народная песня

(обратно)

12

С 1883 года, после многолетних безуспешных попыток получить у Российской Империи разрешение на возвращение махаджиров, отдельные рейсы всё же стали получать «лицензию» на ввоз изгнанников (Мамсыр и Мушни вернулись в 1886). Эти корабли с двумя категориями пассажиров (легальной и нелегальной) прибывали в Батуми, и дальше уже каждый добирался до конечной точки назначения, как мог. Многие просто шли по береговой линии пешком. Возвращались они на пепелища, оставшиеся от времен массовой депортации, и, в сущности, должны были выстроить и заселить свои сёла и аулы заново. Частично их земля уже была заселена семьями других народов: греков, мингрелов, а также армян, бежавших, наоборот, с османской территории на другой берег Черного моря от угрозы геноцида.

(обратно)

13

Здесь и ниже по тексту: из эпоса о братьях-нартах; переработанный автором перевод.

(обратно)

14

Подвижная игра

(обратно)

15

Традиционная нечисть

(обратно)

16

Жрец

(обратно)

17

Святилище

(обратно)

18

Папа

(обратно)

19

Доченька

(обратно)

20

Пропалывать, рыхлить – обрабатывать

(обратно)

21

Фасолевый пряный соус – вариант лобио

(обратно)

Оглавление

  • Часть первая
  • Часть вторая
  • Часть третья
  • Часть четвертая
  • Часть пятая
  • Часть шестая
  • Часть седьмая
  • *** Примечания ***