Один год и семьдесят пять лет. 1943–1944 и 2018 [Владимир Иванович Комаров] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

В. И. Комаров Один год и семьдесят пять лет 1943–1944 и 2018

Посвящаю памяти моей мамы

Марии Капитоновны

Комаровой (Севастьяновой)

© Комаров В.И., 2022

Вместо предисловия

С годами, если повезёт, наступает время, когда постепенно, или внезапно, всегдашние деловые и семейные обязанности отступают и уходят. Ослабевает напор повседневной суеты, и неожиданно появляется время побыть наедине с собой. Тогда вы с некоторым даже удивлением замечаете, что вы вовсе не одиноки – рядом, наедине с вами, главной персоной, находится ещё и невидимая, но порядочная команда очень разных личностей. Одни из них видны как бы в тумане, другие смотрятся ошеломительно ясно, хочется протянуть руку и убедиться, что они рядом. И с ними интересно общаться и обмениваться мнениями. Они почти не похожи друг на друга. Ну, в самом деле, что общего между живым и любознательным ребёнком и пожилым деловым человеком, задумчивым и порядком потёртым жизнью? Но черты лица всё же выдают их близость. И, что забавно, старшие всё знают о младших и упрекают их в недомыслии, а младшие совершенно ничего не знают о старших, но всегда убеждены в их ожидаемых способностях и верят в них. Так и хочется сесть рядом с кем-то из этой разнородной команды, поговорить о жизни, расспросить, как она шла, их жизнь, ведь она так отличалась от нашей теперешней. Можно при этом удивляться и спрашивать, правда ли, что «сейчас лучше», что так называемый «прогресс» действительно надо считать благословенным. Хочется рассказать собеседнику, как бурлил и взвихрялся этот «прогресс» и как в результате получалось нечто весьма отличное от ожиданий и мечтаний. Впрочем, надо ли расстраивать собеседника – он в своё время сделал всё, или почти всё, на что был способен, а сейчас он абсолютно ничего не может изменить в текущей жизни. Ведь это только мы, реальные люди, пока живы, можем и должны как-то влиять на жизнь. При этом и общение со своими «предшественниками» может быть полезным.

Недавно я встретился наедине с одним таким предшественником, заурядным мальчишкой, жившим во времена трагической и героической войны 1941–1945 годов. Ему тогда повезло – он жил в глубоком тылу и только слышал об ужасах фронтовой жизни, только смутно догадывался о том, что происходило на линии фронта и за ней, а об этом страшно было доже думать. Но ему и не повезло – он не мог сделать хотя бы что-то конкретно полезное для победы. Никаких выдающихся событий с ним не происходило, как не происходило и с миллионами рядовых людей в тыловых районах страны. Люди работали, учились, преодолевали трудности военного времени и мечтали о победе. Жили мечтой о Победе. Но даже самые заурядные дни самых заурядных людей того времени оставили след в стремительной жизни. След такой же невидимый, как невидимы сейчас песчинки в потоках доисторических рек. Эти песчинки сложились в геологические породы и создали потом горные массивы. Их, эти песчинки, увидеть уже нельзя, но людей, живших всего 70 лет назад, ещё можно почти увидеть.

Распахнул дверь, перехватило дыхание – вот это зима! Ступеньки крыльца скрипят под ногами. Вокруг только белое и чёрное – соседние избы чёрными пятнами окон в белых сугробах, чёрные скалы на белых склонах, и ни близкого звука, ни движения. Только изба рядом изредка трещит промёрзшими брёвнами. Но над ближайшей тишиной висит угрюмый неумолкаемый шум – это Курчум, его не берёт никакими морозами, шум волн мешается с подземно-утробным гулом камней. Они бьют друг друга в чёрных потоках воды. Чёрный купол неба лежит на белых сопках слева и чёрной пихтовой пиле над скальной стеной за Курчумом справа. Глянуть наверх – там чернота становится иссиня-чёрной, и в ней на разной высоте висят звёзды – самые яркие совсем низко, задевают печные трубы и деревья, а те, что слабее, – те висят выше, и чем слабее, тем выше и, наконец, сливаются с бездной Млечного Пути. Теперь уже пригляделся и вижу, что над скалами за Курчумом небо всё же чуть светлее – похоже, там за скалами приближается луна. Оглядываюсь вокруг – никакой жизни, ни огоньков, ни лая собак. Но… что это? Вздрагиваю – откуда-то сверху срывается завывающий крик. Нет, это не крик, это вой. Он тянется с ближайших сопок, забирает всё вверх и вверх, к самым высоким звёздам, петляет между ними. И, стихая, теряется там. Но его вдруг подхватывает снизу целый хор таких же жалобно-угрюмых голосов. Хор набирает силу, сейчас заполнит всё вокруг. Нет, его неожиданно пресекает одинокий могучий вой. Этот – с другой стороны ущелья, из-за Курчума, из пихтовой черноты над скалами. Хор на сопке смолкает, но возникает хор за Курчумом. Какой же он истошно-голодный! Как им хочется выть – от голода… Вой отражается от сопок и потом назад – от скал. Снова взмывает вверх голосистое соло слева. Поворачиваюсь на звук и вижу, как по белой стене сопки, уже чуть подсвеченной приближением луны, среди пятен скальных выступов мельтешат чёрные точки. Вот они – хористы и солисты. Это волки. А ведь хорошо, что те – за рекой, а эти – так высоко. А высоко ли? С чего я взял, что некоторые из них уже не рыскают между избами? Ведь сожрали же прошлой ночью Белку! Тёмно-рыжую Белку с белой звездой на груди. Накануне я который раз трепал её пушистый мягкий затылок. А утром увидел на снегу в огороде между нашими избами клочья рыжей шерсти, красные брызги и окровавленный заснеженный белый клок – всё, что осталось от звезды. Наша ласковая Белка рвалась ночью в запертую дверь, когда крыльцо осадила стая, но хозяева то ли крепко спали, то ли струхнули отворить дверь. И мы ночью ничего не услышали… Так. А сейчас что? Тёмное пятно за нижним венцом избы не шевелится или всё же – шевельнулось? Делаю очень медленно шаг к крыльцу. Ещё шаг. Спотыкаюсь о ступеньку и на четвереньках лезу вверх. Какое высокое это крыльцо! Уже на крыльце делаю бешеный рывок к двери, скользя пимами по ледяным доскам. Не чувствую ожога железной ручки, распахиваю дверь – я в сенцах! Захлопываю дверь, прижимаю её задом и, поймав в темноте задвижку, двигаю её. Всё! Дверь в избу встречает густым теплом и темнотой. Сбрасываю шапку, пальто, стряхиваю валенки и лёгким котом взлетаю на печь. Какая благодать! Ни тебе мороза, ни волков! А ведь недавно их и совсем не было – ни мороза, ни волков. Всё время не было. Всё время! Чудное же это было время, и совсем недавно, летом, когда мы только въезжали сюда, в Пугачёво.

Весной 1942 года уже всем было ясно, что война не будет ни короткой, ни лёгкой. Она будет долгой и предельно тяжёлой. Надо сначала выжить и лишь затем – победить. Всё ненужное для выживания следовало отставить. Долговременные проекты остановить и законсервировать. Не бросить, убегая, как это сделала «честь, ум и совесть нашей эпохи» в 1991 году, а именно законсервировать. Среди сотен таких проектов было и строительство Иртышской ГЭС. Её строили в верховьях Иртыша, там, где он вырывается на свободу, преодолев алтайские хребты, вблизи города Усть-Каменогорск. Консервировали заботливо, и правление Иртышгэса было закрыто лишь летом 1942 года. Мария Капитоновна Комарова, моя мама, пришла усталая вечером с работы и сказала, что завтра не идёт на работу, потому что управление закрыто. Отец, Иван Александрович Комаров, уже год как был в армии и служил в звании лейтенанта в артиллерийской части на Дальнем Востоке, там со дня на день ожидалось вторжение японцев. Их войска, четыре года назад битые на Халхинголе, стояли непосредственно за границей. Мария Капитоновна оказалась безработной с двумя детьми. Безработных возникло много, и ей лишь к зиме удалось поступить на курсы бухгалтерии. Курсы готовили счетоводов для работы в колхозах Восточно-Казахстанской области. Весной 1943 года она получила назначение в село Дарственное Камышкинского района. В этом селе, в верховьях Иртыша недалеко от озера Зайсан, мы провели пару месяцев, но затем счетовода Комарову направили в более отдалённое место, где больше ощущалась нужда в строгом учёте, в колхоз «Алтай-Мараловод» с правлением в деревне Пугачёво. Деревня расположена в алтайских горах уже недалеко от границы с Китаем. Собственно, дальше счетовода Комарову послать было уже некуда.

Лето 1943 года

День был солнечный, лето в разгаре. С ночёвки выехали, как обычно, вскоре после рассвета, чтобы ехать по прохладе. К обеденному времени две наши телеги загромыхали по каменистому берегу Курчума. Курчум несётся здесь в узком глубоком русле, а дорога лепится узкой полосой, прижимаясь к невысоким серо-рыжеватым скалам. Неожиданно скалы отступают, и мы выезжаем на небольшую поляну с парой деревцев и хижиной под ними. Переправа. На всяком хозяйственном хламе сидит десятка два ожидающих перевоза, в основном молодые колхозницы. Очередную подводу заводят на платформу парома, подтягивая уздечками лошадей. Они сопротивляются, таращат глаза, пугливо вскидывая и выворачивая головы. Есть чего пугаться – перед ними туго скручиваются и развиваются тёмные струи коричневато-зеленоватой воды. Маленький паром удерживается на поперечном реке тросе чёрным от дёгтя проволочным канатом, натянутым как струна от пары ржавых роликов на продольном тросе. Корявый инвалид наваливается на рулевую жердь, и паром быстро несёт к противоположному берегу. Через пару ходок грузят и нас. Паром несётся через бешеный Курчум как щепка, его дёргает и качает. Мощь воды очаровывает, катался бы туда-сюда до вечера. Но вот уже две наши лошади радостно выбираются на берег, грохоча телегами. Мы забираемся на свои места, и подводы быстро удаляются от замечательной переправы. Вскоре нас в облаке пыли обгоняет очередная пара подвод, полных весёлыми горластыми девчатами. Они что-то насмешливо кричат нам, но тут же взрываются бодрой песней. Доносится:

…Командир по белым точкам
машет беленьким платочком,
Путь-доро-ога да-ле-ка…
Что это за командир – машет платочком, да ещё беленьким? Но песня сменяется другой, протяжной и даже грустноватой:

…Один па-рень-па-рень был невесел,
Бы-ы-л он круглой си-ро-той.
О-он ко-ман-до-вал своим отря-дом,
Ве-е-се-лил своих бой-цов…
Опять командир странноватый – сирота и не весел, но при том ещё и веселит своих бойцов. Жаль, слов уже не разобрать за затихающим вдали дребезгом подвод и цоканьем копыт.

Слова этих незнакомых песен надолго застряли тогда в памяти, и я не раз напрасно пытался разгадать их смысл. Только много позже понял, что вместе с пылью и конским потом на нас пахнуло тогда ветрами Гражданской войны. Она пронеслась всего лишь двадцать лет до того – это меньше, чем время, отделяющее нас сейчас от контрреволюции 1980-90-х годов. Ещё не износились тогда те сапоги, не забылись те песни. Мог бы и догадаться, будь немного постарше, что командир командовал огневыми точками белых и что пришлось ему махать белым платком победоносным красным перед тем, как они отправили его в далёкую путь-дорогу. Все наши игры «в войну» до нашествия гитлеровцев состояли из боёв «красных» с «белыми». И всякий раз перед игрой приходилось подолгу базарить, добиваясь права быть красным. Большой неудачей тогда было признать себя «белым». И всего 50 лет позже одни из игроков удачно ускользнули из «красных», а другие выставили как знамя свою якобы «белую» кость.

Дорога пошла в гору, запетляла между мелкими сопками и вдруг выбралась на перевал. Жару смахнуло свежим ветерком. Внизу открылась узкая долина, где Курчум прижимается слева к скалам, покрытым сверху тёмно-зелёными пиками хвойных. Справа он сверкает сетью проток между обкатанными глыбами и россыпями булыжника. У берега зеленеет забока – кустарник вдоль деревни, тянется полоса огородов и вереница изб, украшенная тополями. Собственно, улица только одна, её поджимает к Курчуму цепь щербатых пыльно-рыжеватых сопок. Пугачёво! Колхоз «Алтай-Мараловод» – цель нашего трёхдневного движения по предгорьям и горам Алтая.

Снизу, навстречу, поднимается непрерывный шум Курчума. Красно-серые скалы, отороченные пихтой, мельтешащие протоки, зелень, чистое, очень высокое синее небо – вот это Пугачёво! Вот это «Алтай-Мараловод»! Возбуждённо следим, как наш возчик тянет узду на себя, удерживая лошадь, и, как и обычно, трёхэтажно матерясь. Скорее вниз. Вот мы уже и на улице, пылим по дороге вдоль узкого арыка светлой, прозрачной воды. Жилые запахи – коровники, конский навоз, дымок от летних печурок во дворах. Куры, всполошенно махая крыльями, бросаются из-под колёс, перелетают арык. Ребятня высовывается на улицу, заслышав подводы. Ещё бы – «сторонние» едут! Баба на огороде разгибает спину, всматривается в проезжих, одновременно разминая рукой поясницу. А высоченные серо-зеленоватые стволы тополей отражаются в арыке, выстраиваются стройным коридором. В одном из его пролётов показывается широкий двор с зелёным ковром мелкой травы-муравы. По сторонам две большие справные избы, накатанные из могучих золотистых стволов. Останавливаемся. «Правление», – говорит наш матершинник, заводя подводы с потными лошадьми во двор. Ему удаётся сказать это без обычного сопровождения матом, что случается с ним редко. Мама идёт в избу слева, на которой висит большая доска с крупными буквами и цифрами. Я и сестра лезем босиком в арык, какая вода! Настраиваемся пускать по течению ветки и палки, но вскоре мама выходит из правления вместе с нашим возчиком. У обоих на лице очевидная досада, у возчика откровенная злость, сопровождаемая искусными переборами. Ещё бы: нас спровадили дальше – в Платово. Платово – это мелкие выселки колхоза. Возчик перетаскивает с наших телег пару мешков соли в избу правления, непрерывно бормоча ругательства. Трогаемся дальше: бу-бу-бу-мать-перемать-бу-бу-бу-перемать-мать. Надо отдать ему должное, он почти не повторяется в своих непонятных многоступенчатых восклицаниях, походя изобретая неожиданные находки. Талант. Из народа.

Несколько дворов, и мы за околицей. Дорога тянется вверх, прижимается к сухим голым скалам, но справа открывается широкий вид на разлившийся здесь Курчум с тёмной полосой главного течения. Каменистая полка, по которой мы едем, делает плавный изгиб слева направо, и в середине этой дуги появляется островерхая пирамидка с красной звездой на острие. Пирамидка грубовато сколочена из досок, посеревших под дождями и солнцем. «Что это?» – спрашиваю я. Возчик, заметив моё внимание, не поворачивая головы, говорит: «Партеец, коммунист, значит. Коллективщик. За колхоз шибко агитировал, всех в колхоз загнал. Первым председателем стал. Ну, пристрелили его здесь. Здесь и закопали». – «А почему здесь?» – «А где же его ещё? Не в церкве же, он же её и спалил. Здесь и помитинговали, и зарыли. Да и не на кладбище же его, партейца, зарывать». Мне, до сих пор вовсе не видевшему могил, стало жутковато. Вот здесь, почти под нашими колёсами, лежит бывший человек. Совсем ли он там ничего не слышит? Ни что говорят о нём, ни грохота колёс и копыт по камням над головой? Или всё же что-то слышит? Пирамидка уползает назад, жестяная звезда проезжает рядом, почти над боковиной телеги. Стараюсь не смотреть на неё, отворачиваюсь к голубым волнам алтайского хребта за Курчумом. Справа внизу разворачивается долина. Не хватает только крыльев, чтобы следовать полёту коршуна, парящего над всем этим великолепием.

Вскоре выезжаем на широкое плоское место с редкими одиночными деревьями и рассеянным там и сям десятком изб без палисадников и сараев. Зато скотный двор за ними громадный, да ещё с целым полем рассыпчатого торфа. Цепи жердей разгораживают поле. Зачем им, обитателям этих жалких избушек, столько скота? Да и где они сами, никого не видно? А избы… почему так разбросаны? Впрочем, сейчас не до вопросов – мы подъезжаем к какой-то особенно маленькой избёнке, хижине, и возчик с явным удовольствием скидывает с телеги наш скарб – пару чемоданов, пару узлов и сумки. Всё это на земле, у порога хижины. Возчик рад, освободился, наконец, от навязанных ему «городских». Даже не прощаясь, хотя ехали вместе трое суток, вскакивает на подводу, вскидывает руку с кнутом: «Н-но-о!»

Мама уходит к ближайшей избе, а мы садимся на чемоданы. Как из-под земли откуда-то возникает пара пацанов, лохматых, чумазых и босоногих. С одеждой у них тоже не густо – только застиранные, выгоревшие на солнце трусы, висящие до иссиня-загорелых коленок. Ничего не говорят, только неотрывно, не мигая, смотрят на нас. «Как тебя зовут?» – спрашиваю одного. Ни движения в ответ. Появляется ещё пара таких же и такая же девчонка. Аборигены садятся кружком, шагах в пяти вокруг нас. И по-прежнему молчат, поражённые видом пришельцев. Мама возвращается вместе с местной женщиной, которая откидывает крючок с двери хижины и приглашает занять её. Чисто, но размер – четыре шага. Мебель – кирпичная печка-плита. Хорошее дело, мы здесь полные хозяева. Колхозница уходит, оставив нас наедине с молчащей командой, и мы принимаемся за обустройство. Мама с Люсей разбирают узел с постелью, а я иду во двор и складываю из камней маленький очаг. Колодец с чистой водой недалеко, и скоро у меня закипает чайник. Заодно удаётся установить контакт с ребятами – мы обмениваемся именами. Они по-прежнему с неослабевающим интересом отслеживают каждый шаг пришельцев, не проявляя при этом никаких эмоций. В закипающий присолённой водой котелок бросаю пригоршню слегка подрумяненных на сковородке ржаных хлопьев. Как только они всплывают, затирушка готова! Располагаемся на полу вокруг котелка и поочерёдно черпаем ложками. Вкуснятина! Одно мешает – физиономии наших друзей, прилипших снаружи окна носами к стеклу. Заслоняют свет, навалившись всей гурьбой на окно. К тому же еда не идёт в глотку, когда тебе смотрят в рот. «Мама, я закрою окно газетой?» – «Закрой». Достаю как-то сохранившуюся мятую газету, прикрепляю к окну, буквально на мордашки, и возвращаюсь к трапезе. Котелок быстро пустеет, по кружке горячей травяной заварки, и мы с наслаждением укладываемся на своём стёганом ватном одеяле. До чего же приятно закрыть глаза после долгого дня в дороге и ужина. С упоением проваливаюсь в сон.

Вольно же мне было называть про себя детишек аборигенами, в этом не было и тени пренебрежения. Просто я чувствовал себя немного капитаном Куком, книгу его путешествий прочитал весной незадолго до отъезда. А поведение детворы мало отличалось от поведения обитателей Полинезийских островов. Собственно, многим ли отличалась в этих случаях изоляция от внешнего мира: в Платово не было радио, газет, кино, книг, привозных игрушек. Не было ни детсада, ни начальной школы. Зато у них были окрестные горы, птицы, быки и коровы, собаки, деревья и травы, жуки и змеи, бабочки, ящерицы и ещё много-много чего другого из живого, настоящего мира. Можно было и позавидовать им.

Проснулся от галдежа птиц на крыше. Мама уже ушла. Попил ещё не остывшей воды из чайника, заедая выделенной мне частью подсохшей горбушки, и – на исследование. Не торопясь обошёл всю дюжину избушек. У двух на завалинке сидели полуслепые старушки, не заметили меня. Ближе к скотному двое из вчерашних пацанов гоняли босыми ногами белые упругие шары грибов. Грибов было полно на чёрном рассыпчатом торфе, лопнет один, другой уже под ногами. Втроём гонять оказалось интересней, чем вдвоём. Потом они повели меня показать пораненного кем-то ястреба. Тот сидел под кустом и злобно фыркал для устрашения.

Интересно, я совершенно не испытывал никакого превосходства над ребятами. Во-первых, они знали здесь много больше, чем я, во-вторых, вся атмосфера жизни, окружавшей меня до того, была насыщена духом равенства и неприятия кичливости. Разумеется, никаких нотаций на этот счёт я не слышал, но, видимо, и в домашнем, семейном кругу понятие равенства людей формировалось у детей автоматически. Это было одним из достоинств социальной революции, начавшейся в 1917 году. Господ и богатеев перебили и изгнали – кому бы пришло теперь в голову желание равняться на них? Разумеется, так было не во всех семьях – у младшего поколения немногочисленных, преуспевших от революции элементов, сознание превосходства развивалось быстро и эффективно. Как и в семьях, не получивших лавры революции, но ставших успешными. Дети продвинутых партийцев, инженеров, артистов, литераторов, учёных, как правило, вырастали с извращённо завышенной самооценкой. Мы знаем замечательные исключения из этого правила, но как же их мало! Семья особо успешного папы – это инкубатор мелких псевдобонапартиков, псевдоэнштейников и просто высокомерных шалопаев. Сейчас в России зловредный дух равенства успешно истреблён, так что настало время решать, наконец, главную проблему «демократии-либерализма» – проблему эффективного разделения унтерменшей и богоизбранных.

Наша благодушная компания уже снова болталась по деревне, когда на краю деревни раздался могучий глухой рёв. Глубокий, как из-под земли. Мои друзья сориентировались тотчас же: «Бык! Сорвался! Айда!» – и они рванули не от рёва, а к нему, я едва поспевал за ними. На окраине, на поле у скотного двора взлетали фонтаны чёрного торфа: громадный бык грузно скакал с опущенной до земли мордой, вспарывал и взвихрял землю рогами. «Опять сорвался! Кровь учуял – тута вчера корову закололи. Надо б подале колоть, а они вон где!» В самом деле, бык вертелся вокруг большого тёмно-красного пятна на земле. Колченогий старикан суетился на краю поля со здоровым шестом в руках. Он норовил зацепить крюком толстую цепь, болтавшуюся вокруг носа быка при его диких прыжках. Видно было, что старику не хотелось приближаться к быку, он скорее изображал действия. Я только сейчас осознал, что бык вёл только главную партию в адском хоре мычавших коров. Они вопили и буйствовали в загонах. Они тоже бунтовали, возмущённые убийством. «Во, сломают загон, деревню разнесут, – сообразил один из наших, – тикаем!» – И мы драпанули от скотного двора. Бык обессилел только после полудня и свалился, воткнув рога в землю и выставив вверх чёрный треугольник зада. Мы бегали смотреть его ещё раз, когда он уже был не страшен. Колхозницы соскребли кровь зарезанной коровы, и стадо по малости успокоилось. Я вернулся к своим обязанностям повара и собирал палки-щепки для таганка. К вечеру пришла мама и принесла много еды: пару огурцов, четвертушку чёрного хлеба и банку молока. Нас ожидал прекрасный ужин. Хлеб был ржаной, настоящий, не рассыпался в крошку, как просяной хлеб, который мы зарабатывали месяц назад на прополке в посёлке Дарственном. Когда поужинали, мама сказала: «Завтра назад, в Пугачёво».

Платово до революции, очевидно, было немалым селом и, похоже, весьма зажиточным, судя по размеру скотных дворов и могучим напластованиям навоза, превратившегося с годами в толстый слой торфа. В начале тридцатых нашествие партийцев «ликвидировало кулаков как класс», и село обезлюдело. Крупные избы справных хозяев были разобраны по брёвнам и увезены, а в рассеянных по пустырю избушках остались комбедовцы – хозяева и рабочая сила колхоза. Нет худа без добра, теперь продукция деревни напрямую шла поставками в закрома «рабоче-крестьянского государства». Некоторые плоды этой исторической победы мы и видели всего 10 лет спустя, летом 1943 года.

Долгое время во второй половине ХХ века я мечтал снова посетить эти края. Естественное желание стареющего человека убедиться в том, что мир детства – не сон, а реальность. В советские времена это не было проблемой – поднакопи слегка, убеди товарища составить компанию, и вперёд. Но всегдашняя уверенность в том, что «это никуда не уйдёт», помешала сделать путешествие вовремя. Между тем произошло второе, после семнадцатого года, нашествие «демократов», и всё рухнуло, включая поездки в Восточно-Казахстанскую область. Область оказалась за границей, а денег зарплаты стало не хватать даже на питание. И как-то только недавно, блуждая по интернету, я сообразил, что визит в Пугачёво-Платово можно сделать и виртуально, то бишь посмотреть на те места с высоты космического спутника. Ведь если те места существовали в 1943 году, они существуют и сейчас и должны быть видимы с высоты. Тотчас я оказался над Алтаем и начал спуск вниз. Пролетая над Иртышом, я сразу же воткнулся в плотину Усть-Каменогорской ГЭС. Так вот как она выглядит завершённой, последний раз я видел её ещё недостроенной, в 1950 году. Выше водохранилища реку снова пересекает плотина ещё большего Бухтарминского водохранилища, разлившегося до самого озера Зайсан. Такой подарок суверенному Казахстану создали наши родители в сороковые-шестидесятые годы! Где-то недалеко от затопленных ныне берегов Зайсана когда-то жило памятное мне Дарственное. Нахожу извилистую нитку Курчума и, следуя ей, выхожу на Пугачёво. Существует! Действительно существует, и мало в чём изменилось. Разве что дорога в селе совсем изуродована тракторами, грузовиками, а избы всё те же. Лечу над селом вдоль единственной улицы на выезд к Платову. Вот и дуга поворота. Спускаюсь насколько можно. Нет, конечно, никакой пирамидки в память первого председателя колхоза не видно. Это и понятно, ведь и самого колхоза больше нет. Но где же собственно Платово? Я долго кружу, как терпеливый разбойник-коршун, над берегами Курчума и не нахожу никаких следов Платово – ни дорог, ни изб, ни скотного двора. Никаких следов человеческой деятельности. Наша жалкая хижина бесследно утонула во времени вслед за всем некогда многолюдным селом. Может быть, только кто-то из старожилов Пугачёва, моих сверстников, ещё помнит, что вверх от них по Курчуму когда-то было ещё одно село, носившее имя славного казацкого атамана. Страшно представить, какое бесчисленное множество русских деревень пропадает вот так же бесследно на просторах России и сейчас, в наши бесславные времена. На языке наших «партнёров» это называется санацией территории. Такая активность созвучна деятельности и части современной российской элиты, всячески способствующей уничтожению русских деревень. Ведь такие деревни были не только средой обитания, но и питательной средой, создавшей специфически русский характер. Трудолюбие, непритязательность, терпеливость, неприязнь ко лжи, изворотливости и присвоению плодов чужого труда, смелость в бою и робость перед начальником, привязанность к родной земле, слабость в самоорганизации и неприязнь поддержки успешных соплеменников, самонедооценка и взгляд на чужестранцев снизу, дружелюбие и немстительность – такой богатый, но противоречивый комплекс национального характера позволил побеждать даже таких врагов, как весь западноевропейский фашизм во главе с немецкими экстремистами. Выжатый из деревень, этот народ создал в городах нечто, метко названное Ю.М. Поляковым «этническим вакуумом». Сможет ли и захочет ли этот этнический вакуум побеждать очередных агрессоров – это больной для нас актуальный вопрос.

Утром мы с сожалением разрушили уже начавший складываться домашний уют: здесь одеяло на полу – постель; тут котелок, сковородка, кружки над печуркой – кухня; здесь крючки, приделанные мной к стене, – вешалка. Жалко, но снова упаковываем всё в узлы и чемоданы. Обратная дорога кажется короткой, и вот мы уже снова у правления.

Судя по всему, уже в 1943 году хозяйственная деятельность в Платово настолько захирела, что женщина бригадир, управлявшая там, готова была стоять насмерть в правлении, чтобы доказать, что ей счетовод не нужен, а кормить счетовода с двумя детьми ей просто нечем. Поэтому она проявила смелость, и счетовод был отправлен назад не солоно хлебавши.

«Подождите, – сказали маме в правлении. – Вот Тася с молочной придёт, может, она согласится взять вас на постой». Мы сидели на вещичках в подводе, ожидая своей судьбы. Через несколько часов мама вышла из правления вместе с моложавой ещё колхозницей, которая назвалась Тасей. Она с интересом взглянула на нас, взмахнула уздечкой и повезла нас к себе на постой. Её изба приветливо стояла на взлобке в середине села, рядом с ручейком, стекавшим из уютной лощинки. Тут же весь ручеёк разбирался на арычки, бежавшие по всему селу. Внутри изба делилась дощатой переборкой на кухню с большой печкой и чистую избу с люлькой, подвешенной к потолку толстой пружиной. Люлька даже при малом усилии рукой начинала ход вверх-вниз и потому называлась зыбкой. Тётя Тася вытащила из неё младенца, накормила его из толстой груди с большим коричневым кружком вокруг соска и уложила дитё в зыбку, накрыв сверху марлевой накидкой. «Мухи дитё жрут, да и тараканы суются, – пояснила она. – Недоглядишь, беда. Вон у Филимонихи прошлый год дитё насовсем задохлось, недоглядели, нос и рот забило». Я содрогнулся, глянув на потолок – он шевелился большими золотисто-коричневыми коврами. Тараканы почему-то предпочитают тесное сообщество и жмутся друг к другу вплотную, перебираясь по спинам там, где свободного места нет. Пограничные особи суетятся, отбегая и возвращаясь в надежде забраться внутрь «ковра». Отчаявшись, взлетают и с лёгким шелестом пересекают избу туда-сюда. В остальном изба была чистой и приятной, разве что густой избяной дух встречал гостя в дверях тёплой, почти ощутимо плотной волной. Но можно довольно легко привыкнуть к этой натуральной смеси, происходящей от перепрокисшего молока, коровьих кож, овечьей шерсти и прелых портянок. В конце концов, берегут же хозяева жилья избяной дух, избегая держать окна и двери открытыми. С непривычки я выскочил подышать на улицу. Да и окрестности следовало рассмотреть. Меж тем мама что-то колдовала у печки, обмениваясь новостями с Тасей. Та делала свои домашние дела, перебегая между кухней, сенцами и крытым двором. За ней неотступно следовал, точно привязанный, сынишка лет трёх, сопливый и чумазый, и, не переставая, тянул одно и то же: «Мамка, дай ма-ас-лищка, мамка, дай ма-ас-лищка, ма-ам-ка…» Мы поужинали уже затемно, и это был замечательный ужин: тётя Тося поделилась с нами свежей пахтой, принесённой с фермы. С остатком платовской буханки это было бесподобно. Можно ли было замечать тараканов, метко пикирующих на стол, или беспрерывное нытьё: «Мамка, маслищка, мамка, маслищка»? Наша постель уместилась на кухне, где к пристенной скамье пристроили лавку, чтобы разместиться втроём. Как раз напротив моего лица оказался чуть подсвеченный лампадкой угрюмый образ какого-то старичищи на тёмной иконе. Лик по-живому шевелился от бегавших по нему тараканов и даже подмигнул мне, когда очередной камикадзе спикировал мне прямо в лоб. Я спрятался под одеялом и заснул.

Что разбудило утром? Солнце, прыснувшее в окно, или негромкий спокойный голос, сообщавший нехитрую историю:

Васинька-Васёночик,
Худой парасёночик,
Васи мост мостим,
Парасёночка крестим.
Парасёнок утонул,
Вася песню затянул,
Васинька-Васёночик….
История была бесконечной, потому что спешить было некуда: дитё накормлено, бабы ушли на работу, Павлушку увели к сватьям, городской мальчишка спит как урезанный. Так что бабуле оставалось петь, покачивая зыбку и смахивая тараканов с марли. Но вот городской зашевелился, съел пару холодных картофелин с перьями зелёного лука и пошёл из избы. До чего же сладким был свежий прохладноватый воздух! Осмотрелся. Из-за бокового венца избы торчала белобрысая голова. Голова подмигнула и сказала: «Меня кличуть Гришкой, а тебя как?» – «Вова. – «Вовка, значит, – утвердил новый приятель. – Идём бить хариуса». – «Как его бить?» – «Не знаешь? У тебя есть вилка?» – «Не знаю». – «Посмотри, а я пошёл за своей». И он исчез. Я порылся на кухне и взял одну из наших видавших виды алюминиевых вилок, лёгкую и слегка помятую. «Говно, конешно», – сказал Гриша с сочувствием, рассматривая мой инструмент. Его вилка была железная и тяжёлая – толстая ручка несла два слегка изогнутых острия длиною в указательный палец. Такую вилку я видел раньше только на картинке к сказкам Перро: гнусная физиономия людоеда заполняла всю страницу, а жирная рука держала такую же вилку, выбирая, в которого из спящих малышей воткнуть её. «Идём». Мы пошли вдоль ручья вверх, за крайние избы, и остановились у мостика. Он состоял из нескольких толстых досок. Гришка лёг животом на доски, слегка свесившись над водой. Я последовал его примеру. Доски были шершавые и приятно тёплые. «Надо лежать и ждать. Когда он пойдёт под тобой, бей сверху в спину». К этому времени я уже понял, что хариус – это рыбина и её надо насаживать на вилку живьём. Вода была совершенно прозрачной, и стебельки мелких водорослей болтались под нами в невидимых тугих струях. Солнце грело голую спину и затылок, но подувал лёгкий ветерок, и было не жарко. Немолчный гул Курчума едва слышался здесь, и в нём купалось птичье щебетанье и звон боталец от недалеко бродивших коров. В носу щекотало запахом сухой полыни и чабреца. Когда затекала рука с вилкой, можно было медленно переменить её, но так медленно, чтобы не спугнуть хариуса, невидимо ходившего где-то под нами. Между тем зеленоватое дно с белыми камнями стало как-то подниматься ко мне наверх, а птичье щебетание становилось всё сильнее, и я начинал скользить в нём по воздуху, хотя очевидно спускался на дно. Это чудесное движение было приятно, и я вздрогнул, когда его нарушил голос: «Искупаемся». Встряхнув голову, я встал на мостике и пошёл за Гришкой к излучине. Там течение нанесло под водою плавные намывы чистого песка. Ветки ивняка качались над ними. Плавать я не умел и до того сам не лазил в воду, но здесь было неглубоко, и соблазн был непреодолим. Мы стали сплавляться, на животах преодолевая мели. Прохладная вода струилась между лопатками и ласкала шею. Вылезли только, когда начали дрожать. Выкрутили штаны, повесили их на ивняке, а сами снова улеглись на мосту, теперь уже совсем дикарями. Вилки держали наготове, но вера в хариуса явно слабела, потому что Гришка начал громко и подробно рассказывать, как он жарил последнего пойманного хариуса. «Он жирный, – рассказывал бывалый рыбак, – можно жарить прямо так, на пустой сковородке. Он всё равно шкворчит и делается в корочке. Главное, не пережарить, а то подгорит, и корочка будет уже не хрусткая, а жёсткая. – Он сделал паузу. – Сегодня хариус что-то не идёт, будем бить другой раз». Мы надели ещё не просохшие штаны и заторопились домой. В конце концов, на этот раз можно перебиться и без хариуса.

Дома всё так же уныло пела о Васиньке старуха. «Чего же она ела-то?» – подумал я, осматривая пустой стол. Люся тоже выглядела скучновато. «Подождём маму», – сказала она.

Вспоминая позже эти дни, я удивлялся, отчего у старушки была такая охальная колыбельная: поросёнка Васеньку при строительстве моста крестят, окуная в реку, отчего он тонет, но это не вызывает жалости; как бы воскреснув, он снова запевает о себе. Неужели антирелигиозная пропаганда имела успех даже среди стариков? Но тогда что же они не выкинули иконы? Скорее всего, старушка не придавала глубокого смысла своей песне, а тихо радовалась, что песня так хорошо сложилась, что удобно поётся. А разве больше смысла в наших современных «хитах»? Они удобно поются, и слушатель радостно аплодирует исполнителю, поющему о современном Васеньке.

Через несколько дней приветливая тётя Тася подъехала к своей избе на телеге, и мы снова загрузили немудрёный скарб. Хорошо, ехать было близко – мы вернулись на знакомый двор правления и разгрузились у правой избы. Она была высокая, сложенная из, один к одному, толстенных брёвен. Шесть широких окон с крупными стёклами, высокое крыльцо с небольшими сенцами. Две женщины из правления ввели нас в избу. «В передней селитесь, в красной правление заседает. Но это редко, вам тут хорошо будет». Ещё бы не хорошо! Изба разделена перегородкой на две части; в передней, слева у двери, огромная русская печь лицом внутрь избы. Справа у входа огромный же сундук, а посреди стол с массивными табуретками вокруг. Одно окно в стене слева освещает предпечье, а два других глядят на высокие тополя, отделяющие соседний двор. Под этими окнами вдоль стены широкая могучая лавка. Высокие стены из струганого дерева содержат чистый и прохладный воздух. И ни одного таракана! И всё это нам?! Вот это жильё, да это же дворец! Справа, в лёгкой переборке, не доходящей до потолка, проём прикрыт холщовой занавеской. За ней длиннющий стол во всю длину красной половины. Да… о таком жилье только мечтать! Перетаскиваем со двора пожитки и начинаем раскладываться. Конечно, постель будет на печке. Как на такую высоту забираться? Сначала на лавку, вмурованную в печь, затем ногами в боковые нишки, и вот ты уже почти под потолком, озираешься, как орёл, сидящий на вершине. Красота. Двор тоже чистый и просторный – никаких сараюшек, коровника, сеновала. Как это хозяева без них обходятся, впрочем, хозяев-то никаких нет. Наверно, были, но сейчас – их нет. Нет и летней печки, так что я тотчас начинаю сооружать таганок, тащу камни и выкладываю на траве посреди двора. Собираю у изгороди палки-щепки, и вот уже задымило. Двор начинает оживать. Вода из арыка рядом, котелок закипает.

Так мы становимся обитателями колхозного правления. Сундук оказался колхозным архивом. С разрешения мамы я в ближайшие дни отцепил петлю на сундуке, благо замка нет, и с трудом поднял крышку. Пахнуло сухой бумажной пылью – сундук полон пачками крупно исписанных листов школьных тетрадок, грубо сшитых толстыми суровыми нитками. Уже знакомые, но непонятные слова – «дебет», «кредит», «сальдо», «оборот» и цифирь, цифирь, много-много цифири. И толстые пачки заявлений, написанных совсем коряво, но зато коротко и ясно: «Прошу выдать мне… прошу выдать мне… прошу выделить… прошу разрешить…» И поверх этих просьб размашисто красным карандашом – «выдать», «отказать», «выделить», «отказать». Многолетние просители столпились вокруг меня, печальные, озабоченные, огорчённые отказом или обрадованные резолюцией; злые, безнадёжно унылые или довольные – история отлетевших радостей, горестей, будничной жизни. Единственным свидетельством того, что всё это действительно происходило, остались только эти бумажки. И что с ними, этими свидетельствами, произойдёт? «Мама, а что с этими заявлениями будет?» – «Ничего». – «Как ничего? Кто будет их читать потом?» – «Никто. Ревизоры иногда приезжают, но они читают только свежие бумаги, старые им ни к чему». – «Так они ещё долго лежать будут?» – «Не знаю, наверно, ещё несколько лет. Когда новые скопятся под крышку, самые старые выгребут и сожгут». – «Значит, от этих дел ничего не сохранится?» – «Ничего». – «А от нас, что мы тут жили, тоже ничего не останется?» – «Ничего». Я умолкаю, пытаясь понять, что же это получается. А получается, что наша жизнь никому не интересна и не нужна. С печальным уважением кладу пыльные пачки заявлений на место. Переключаюсь на журналы. Но и они не радуют: это подшивки одного и того же скучного журнала. На серых, газетной бумаги, обложках громадными буквами напечатано название – «БЕЗБОЖНИК». Внутри что-то скучное и злое, часто за подписью – «Ярославский». Наверно, для оживления попадаются стихи, подписанные каким-то Демьяном Бедным. Я незадолго до того несколько раз подряд читал поэму Пушкина «Полтава», мы возим её с собой вместе с «Демоном» Лермонтова. После них стихозы Демьяна, да ещё Бедного, представляются мне гадким издевательством над поэзией. Картинок нет. Только на одной из обложек грубой мазнёй изображён жирный поп, откинувшийся назад, чтобы уравновесить толстое пузо. Он протягивает крест тощему крестьянину, стоящему перед ним на коленях. На другой обложке пузырятся громадные белые облака. На них развалился лысый дед с нимбом на голове. Свесил вниз крупные босые ноги, а внизу мелко скрючиваются над плугами козявки-крестьяне. У бороды хитроватого деда написано: «Трудись в поте лица твоего».

Свидетельствую, творения Губельмана под лживым псевдонимом Ярославского не пользовались успехом у крестьян алтайской глубинки: журналы были аккуратно сшиты, но не носили никаких следов чтения. Так моя драгоценная библиотека из «Полтавы», «Демона» и томика рассказов Джека Лондона ничем из сундука колхозного архива и не пополнилась.

Итак, мы стали полными хозяевами печной половины избы, никто не досаждал нам, а в красную половину лишь изредка заходил кто-нибудь из правления, да и то ненадолго. Лишь через несколько дней почувствовали, что живём всё-таки в учреждении.

К вечеру стал собираться народ. Стулья унесли в красную половину, и на них уселись пожилые мужики в потных рубахах и грубых портках, заправленных в бутылы. До этого мужиков как-то и не видно было, одни бабы. А тут только пара баб появилась. Заговорили, загутарили, задымили злыми самокрутками, и чем громче нарастал говор, тем плотнее поднималось над столом сизо-голубое облако дыма, переваливаясь через перегородку и растекаясь по всей избе под потолком. «Вот так, наверно, расплывается облако иприта, – думал я, вспоминая описание газовых атак в нашей книжке гражданской обороны ОСОАВИАХИМА. – Только иприт наверняка более резкий и удушающий». Вскоре кто-то распахнул дверь на улицу, чтобы было чем дышать, а в сизом мареве за столом народ всё более воспламенялся и свирепо бил кулаками по столу. Лишь иногда затихало – кто-то один бубнил недолго, но вдруг его голос исчезал в одновременно двадцати голосах. Заседание бурно продолжалось заполночь, но конца его я не слышал, потому что крепко уснул на нашей королевской печи. До чего и как члены правления договорились, осталось мне неизвестно.

Так как мелкие палки и щепки около двора уже изведены мною на таганке, надо рубить крупные. Мама принесла топор, и я взялся терзать бревёшку. За этим занятием меня и застал Юда. Так он назвался, наблюдая мои попытки расщепить корявую дубинку. «Так дров не нарубишь», – заявил он. «А как нарубишь?» – «В забоку иттить надо, берёзы нарубим». Он сходил в свою избу через дорогу и вернулся с блестевшим от заточки топором, засунутым за брючной ремень. У меня брючного ремня не было, потому что и брюк не было, а были короткие, по колено, городские штанишки. Я неуклюже поволок свой топор в руках. Мы пересекли огород, засаженный картошкой, и каменистую полосу между деревней и рекой. У реки зеленеют заросли кустов и мелколесья, называемые забокой. Ничегошеньки-то я не знаю об этом первобытном мире, и Юда толково, не задаваясь, объясняет мне всё: и почему нельзя нюхать эти большие белые цветы, и почему не надо бросаться от этого ужа, а вот с гадюкой лучше не связываться, как надо называть те и другие кусты, как различать жуков, мух и другую мелочь. Мы выбираем несколько тонких берёзок и принимаемся рубить их белые нежные стволики. «Не руби поперёк, – кричит мне Юда. – Руби сверху, вот так, да не из-за спины, а от плеча!» Берёзки падают, не защищаясь, слегка шумя мелкими дрожащими листьями и хлопая по камням жидкими красноватыми ветками. Свои срубленные берёзки Юда связываетимеющейся у него верёвкой, а я неловко охватываю свои в охапку, и мы тянем добычу по кустам и камням домой. Начинается мелкий тёплый дождь, головы превращаются в лохматые вороньи гнёзда. Но я чувствую себя немного геройски, особенно когда вижу в окнах правления улыбающихся конторских женщин, они явно одобряют нашу суровую мужскую работу. Рубить во дворе мелкие ветви и тонкие стволики действительно, оказывается, и споро, и приятно. Юда с удовлетворением наблюдает за моей работой и потом снова впрягается в свою связку.

Только много лет спустя я услышал упрёк за подобную деятельность. Во время туристской прогулки по Подмосковью наша молодёжная группа остановилась на ночлег где-то посреди леса, и я принялся готовить дрова для костра. Рубить я взялся тонкие молодые берёзки, испытывая при хрусте белых стволиков то же, почти садистское, удовольствие, что и двадцать лет назад в курчумской забоке. «Зачем же ты рубишь молодые деревья, когда вокруг полно сушняка?» – с удивлением и осуждением спросила меня молодая выпускница географического факультета МГУ. Я опустил топор и впервые почувствовал, что даже деревья не надо убивать без надобности, а тем более испытывать при этом удовольствие. Не захотелось даже отшутиться. До того стало стыдно. Заодно и за свои давние «успехи» в курчумской забоке.

Иногда мы, ребята, ходим в забоку и без хозяйственной надобности. Уже к концу августа добываем там боярышник. Находим хорошее деревце, располагаемся на нём как стая галок и, подтягивая ко рту ветку с гроздьями ягод, набиваем рот до крайнего предела. Мягкие, сочные, сладковатые ягоды слипаются в большой комок, дулю, которую можно долго обсасывать, превращая в горстку жёстких зёрен. Дули, в сущности, не особенно сладкие, однако слаще, чем всё другое, и мы возвращаемся домой с двумя-тремя такими дулями в кармане. Будет что сосать до конца дня, да так что от зёрен болит весь язык и нёбо. Зато сладко. Во время одного из таких походов наткнулись на осиное гнездо. Это был шар размером в большую голову, сделанный из чего-то вроде мятой светло-серой бумаги. Вокруг кружило несколько желтоватых ос, соблюдая строгий нейтралитет с нами. «Фашисты, – сказал наш заводила Колька, – будем бить. Давай тихо, не тревожь дораньше срока». Крадучись за кустами, набираем крупных обкатанных камней и подбираемся к самому стволу дерева, на котором на высоте двух наших ростов висит «фашистское» гнездо. Ждём Колькину команду. «Пли!» – орудия изрыгают снаряды. Видно, как они в клочья разрывают гнусный шар. Из него что-то сыпется и летит во все стороны. «Тикаем!» Драпаем, не оглядываясь и высоко прыгая через кусты. «Догоняют!» К счастью, никто нас не догнал, и мы ничем не поплатились за геройский налёт, разве что порванными штанами и ссадинами от падений во время отступления. На следующий день мы осторожно вернулись, как возвращаются преступники на место преступления. Под деревом и на ветках болтались клочья злополучного гнезда, но никаких ос, мстительно поджидающих нас, к сожалению, не оказалось.

И всё это в те дни, когда шла Курская битва. Мы только с большим запозданием узнавали о боях этого величайшего сражения. Кто-нибудь из колхозного правления возвращался из короткой поездки в райцентр и привозил новости – рассказывал всем, кого встречал. Люди напряжённо слушали о возвращении в боях наших населённых пунктов. Но слушали с недоверчивой и сдержанной радостью – ещё не исчезли страх и недоумение, давившие нас в долгое время 1941 и 1942 годов. Время, когда мы молча застывали, в который раз услышав чёрные известия: «…После напряжённых боёв наши войска оставили город…» Победа под Москвой только сняла ужас первых месяцев войны и зародила ожидание победы, но последовали тяжелейшие поражения и отступления 1942 года. Победа в Сталинграде воспринималась грандиозным героическим событием, которое произошло уже на самом пределе наших усилий. Она была заслуженной наградой за то, что сумел выдержать наш народ, и заслуженным наказанием зарвавшимся нацистским суперменшам. Стало ясно, что победа над проклятой силой действительно возможна, и теперь, летом 1943 года, наши страстные ожидания успехов наконец стали превращаться в реальные события. Но ещё надо было вжиться в сознание того, что успехи необратимы и, радуясь, мы «не сглазим» их.

Дело идёт к осени, и всё чаще слышится тревожное слово «уборка». Слово звучит как-то напряжённо, вроде бы даже с оттенком страха. Больше стало движения телег и даже верховых на дороге. Начали поговаривать об уполномоченном: «Приедет уполномоченный… А вот приедет уполномоченный… Нет, завтра ещё не будет. А его уже вчера в Маралихе видели. Завсегда через день после Маралихи приезжает». И приехал. Я видел, как в середине дня к конторе подъехала рессорная тележка с кучером. В ней сидел толстый и важный дядя слегка бандитского вида. Тележка здорово похилилась набок, а потом поднялась, когда он громоздко вылез из неё. Уполномоченный сделал два шага с пыли и опустил на придорожную траву толстый, коричневой кожи портфель. Снял светло-жёлтую соломенную шляпу, вытер платком потную толстую шею под копной чёрных курчавых волос, вытер лицо с большим висячим носом и снова надел шляпу. Забрав портфель, решительно двинулся по тропинке к конторе. Оттуда, навстречу ему, уже быстро шёл председатель колхоза в сопровождении двух счетоводих. Уже из-за угла избы я видел, как председатель, что-то непрерывно говоря, услужливо распахнул дверь конторы, пропустил вперёд могучую тушу уполномоченного. Вскоре уполномоченный переместился через двор в нашу избу. Его сопровождало всё колхозное начальство, позже мама объяснила, что это были парторг, председатель и четыре бригадира. Две счетоводихи несли охапками папки и скоросшиватели. В конторе расположились вокруг стола за перегородкой, и оттуда начал разноситься могучий голос уполномоченного. Его сопровождало невнятное бормотание начальства. Голос уполномоченного постепенно нарастал, переходя в громовые раскаты. Начальство булькало всё невнятнее, как булькает вода в ручьях во время грозы. Мы неслышно пробрались в избу и проскользнули на печь, от греха подальше. Почему они так боятся этого борова? У него и револьвера не видно. «Под суд отдам! Вы, вы – диверсанты и подкулачники, вы меня ещё узнаете! Я вам не дам поставки срывать! Вы, подкулачники, у меня закрутитесь (та-та-тата-та-та… … …). Если ко вторнику хоть килограмм за вами останется, собирайте котомки, за вами во вторник же приедут!» Ах, вот оно что, вот чего боятся эти видавшие виды, потёртые жизнью мужики, по возрасту или по инвалидности не призванные в армию. Они всей кучкой уныло поплелись за уполномоченным к его коляске, когда уже затемно он окончил разнос и пошёл на выход.

Через пару дней, когда я уже подзабыл об уполномоченном, Юда позвал меня кататься на лошадях. Его отец был конюхом, по фамилии Юдин. Поэтому и сына прозвали Юда, чему он никак не возражал. Мы довольно долго болтались у плетня вокруг конюшни, пока, наконец, Юда вывел за уздечку двух лошадей без сёдел. Он ловко перебрался с плетня на одну из них, а я забрался на другую со второй попытки. Добро ещё лошади были спокойные. Мы двинулись вдоль плетня вверх по едва заметной тропке. Она довольно круто забиралась на сопку, что торчит через дорогу как раз напротив нашей избы. Это на ней я видел зимой волков. Трюх-трюх, мы поднялись на ложбину у вершины сопки. Ехать было неудобно – спина у лошади широкая и скользкая от пота, она подпрыгивает подо мной на каждом шагу, и я стукаюсь попкой о жёсткий хребет, так как мои ноги разбросаны в стороны на широкой, как купол, спине лошади. Уздечка мало помогает сохранять равновесие, хотя я и цепляюсь за неё как за спасительную соломинку. Мы широким кругом разворачиваемся по ложбине наверху и поворачиваем назад, вниз. С высоты открывается широкий вид на Курчумскую долину с пугачёвскими избами под ногами.

Этот ошеломляющий кругозор вспомнился мне много позже во время первого полёта на самолёте. Самолёт оторвался от земли, стал набирать высоту и наклонился, делая разворот. Земля стала разворачиваться невиданным сказочным образом. Конечно, я понимаю, что масштабы тут совсем разные, и сейчас, после Кавказа и Тянь-Шаня, пугачёвская высота показалась бы мне неприметным холмом. Но тогда… Тогда это была ширь и головокружительная высота.

Мои ноги оказываются на ушах лошади, а её голова качается над крышами изб внизу. Сам я безнадёжно сползаю со спины на шею лошади. Держаться не за что, и единственный путь – на голову лошади, а потом, потом будет свободный полёт, полёт над дворами Пугачёво, полёт птицы! Но я не птица и не умею летать. Как ещё терпит меня это благородное существо, наверно, напрягает шею, чтобы не стряхнуть меня под ноги вниз. Она из жалости терпит это ничтожество, елозящее у неё над головой. Упираюсь, ухватившись за жёсткие волосы гривы. Нет даже голоса для трусливого визга – сухое горло совсем перехватило. «Ма… атушка, потерпи ещё чуть-чуть, потерпи – уже выравнивается». Выровнялось, и только теперь я слышу, как заливается смехом Юда, едущий за мной. И только когда мы останавливаемся у того же плетня и слезаем с лошадей, я укоризненно смотрю на Юду. Он всё ещё веселится: «Ну ты, ты верховой! Тебе только на иноходцах скакать! Как ты цеплялся! Да ты не обижайся, ты бы на себя сам посмотрел, обдулся бы со смеху!»

Этот героический выезд, наверно, определил мою дальнейшую судьбу всадника. Не то чтобы условный рефлекс на всю жизнь выработался, но и страстного желания ездить верхом как-то не возникало. Впрочем, как ему было и возникать – в сороковые годы лошадь была не для катаний. Я читал тогда всё, что попадалось под руку, и как-то раз пытался одолеть какую-то юридическую брошюрку. Мало чего понял, но вот что за незарегистрированную лошадь полагалось десять лет, это я понял. И даже усвоил, что при отягчающих обстоятельствах полагался расстрел. Так что лошадь представала как нечто весьма серьёзное. Даже в недавние годы я не мог не удивляться слегка, видя в Германии малолетних девчонок, разъезжающих на лошадях по специальным трассам в лесах и полях. Ведь – на лошадях. И совсем символичным показался мне пожилой немец, который ехал на велосипеде, держа в руке уздечку мирно цокавшей за ним лошади. Да, в конце ХХ века трудяга лошадь совсем потеряла свой прежний устрашающий юридический статус, да и статус главной производительной силы – техника окончательно вытеснила её. Прогуливаясь недавно по дорожкам парка в подмосковной Дубне, я посмеялся – а не взять ли мне билетик проезда на лошади по круговой дорожке. Лошадка спокойная, совсем как та моя лошадь в Пугачёво, её и за уздечку вести не надо, сама пойдёт. Это стало бы достойным завершением моей карьеры всадника. Однако завершение произошло немного иначе. Находясь на отдыхе в Крыму, вернувшемуся в родные Пенаты, я случайно увидел рекламу небольшой конной фермы вблизи Алушты: «Прогулка верхом по яйле!». Вот это мне упустить уже никак нельзя! И я не упускаю. Ферма ухоженная, во всём чувствуется проявление заботливого и думающего хозяина. Моя супруга убеждает его выбрать мне самую спокойную, «самую нескаковую» лошадь, и я впервые в жизни оказываюсь в седле! Да… я убеждаюсь в том, что седло было великим изобретением человечества – даже разбитая вдрызг тропинка, виляющая между деревьями, не портит удовольствия по-королевски восседать в седле. Четверть часа по разношёрстному лесу, лес расступается, и лошадь величественно вышагивает на широкое каменистое плечо над волнами лесов, что спускаются вниз к далёкому бирюзовому простору Чёрного моря. Лошадь останавливается, спрыгиваю. Ровный раздольный ветер раскачивает гриву лошади и рыжую иссохшую траву между сиреневато-серыми камнями. Достойное завершение карьеры конника.

По вечерам мы гоняем по дворам в «казаки-разбойники». Остановиться в этом занятии трудно, и мы расходимся, только когда становится так темно, что не разобрать, кто казак, а кто разбойник. Как-то к вечеру у нас появились новички – двое тщедушных рыженьких, они только днём приехали в Пугачёво. Поселили их недалеко от нашей избы, сразу за правлением. Семья состояла из старухи и троих внучат – двое этих рыженьких моего возраста и почти взрослая девушка, стройненькая, улыбчивая и совсем не рыжая. Уже на другой день мы знали, что её зовут Фаней и что она будет работать в колхозе, как взрослая. Пацаны пойдут в школу со мной во второй класс. Один из них при знакомстве назвался Русланом, чем здорово удивил меня – ничего себе, богатырь, только Людмилы ему не хватает. Юда тоже призадумался на минуту, потому что он такое имя услышал впервые. Однако он тут же заявил решительно: «Значит, Руслик». Руслан не возражал и стал быстро отзываться на Руслика. Что Юда всё же ошибся, мы узнали буквально на второй день, когда, как обычно, заигрались в своих казаков-разбойников дотемна. Над Пугачёвым вдруг разнеслись долгие настойчивые призывы: «Сру-у-улик! Сру-улик! Сру-у-улик!» Мы замерли от удивления – кого это она так? «Надо домой идти», – сказал Руслик и, взяв брата за руку, пошёл на зов бабушки. Только тут нами овладел неудержимый хохот: «Вот тебе и Руслик, за что она его так?» Но дома мама разъяснила мне, что бабушка не издевается над внуком – они эвакуированные, из Ленинграда, их семья еврейская, на их языке это нормальное семейное имя, и ничего зазорного здесь нет. А вот Фанечке досталась работа неприятная – учётчик. Учётчик обязан каждый день замерять обработанные поля. Для этого надо проходить по краям всех участков, перекидывая с ноги на ногу здоровый треугольник из двух жердей с перекладиной. Я уже видел, как это делали колхозницы. При этом надо записывать замеренное, а потом ещё как-то считать, что получилось. И полученное отдавать бригадиру. А бригадир и колхозники всегда недовольны, и лучше не слышать, как они кричат вокруг учётчика. Я испытал жалость к Фане, когда увидел её вечером возвращающейся с поля с тяжёлым для её тонких рук аршином. Если бы я был постарше, я мог бы управляться с такой работой. Даже лучше, чем она. Хотя, как надо считать намеренное, я не знал.

В те времена нам казалось, что эвакуированные должны быть обязательно евреями. Такое убеждение у жителей Усть-Каменогорска появилось зимой 1942 года, когда в городе вдруг появилось множество эвакуированных, и все они говорили на ломаном русском языке с раскатистым «Г» вместо «Р» и непривычными эмоциональными вскриками характерного акцента. Забавно, что этот акцент с грассированием полностью выветрился из употребления буквально на наших глазах (ушах?) во второй половине ХХ века. Некоторым невесть откуда появившимся насельникам российских масс-медиа в 90-е годы понадобилось уже слегка воскрешать этот «одесский» акцент, чтобы приучать туповатых аборигенов к пониманию того «кто есть кто», или «ху из ху», как неблагозвучно говорят пользователи английского языка. Усть-Каменогорские аборигены 1942 года были очень удивлены, что многие эвакуированные ленинградцы почему-то не владеют правильным русским языком. Откуда им было знать, что для проведения славной Великой Октябрьской революции понадобилось великое переселение жителей Бердичева и других белорусско-украинских местечек в Петербург и Москву. Родительская часть переселенцев, или по-нынешнему мигрантов, просто не успела освоить язык аборигенов в течение четверти века от 1918 до 1942 года, и поколение «делавших революцию» ещё не успело избавиться от картавого акцента. Это уже мои московские сверстники в МГУ в пятидесятые годы говорили, как правило, на чистом русском языке, зачастую более чистом, чем у выходцев рязанско-вологодско-алтайских глубинок. Неудивительно, талантливая нация. Но встреча с ней в начале сороковых годов выглядела иначе. В 1941-42 годах мы снимали в Усть-Каменогорске, в доме артельщика-золотоискателя, двухкомнатную квартиру на троих жильцов, и нас, естественно, «уплотнили», когда появились эвакуированные. В первую, проходную, комнату вселили пару пожилых, каких-то очень невыразительных и необщительных людей. Наверно, им было за пятьдесят, и они казались нам совсем стариками. Первым разочарованием было, что рассказов о героическом Ленинграде мы не услышали – подселенцы с трудом говорили по-русски, да и рассказывать им было явно нечего. А для нас Ленинград тогда был живой легендой, мы жадно слушали сообщения Информбюро о воюющем Ленинграде и переживали при этом так же, как и в те долгие дни, когда сообщалось о защитниках Севастополя. В блокированном Севастополе тогда находились и наши родные – бабушка и три её дочери. И ленинградцев в блокаде мы тоже воспринимали почти как своих родственников. Неудивительно, что у нас сжимало горло от слов казахского акына Джамбула Джабаева: «Ленинградцы, дети мои, ленинградцы – гордость моя…» Но наши ленинградцы не выглядели героически, скорее, они выглядели просто замученными и изголодавшимися. Похоже, они голодали много пуще, чем мы. С первого же дня они стали добывать на рынке прогорклую брынзу и вытапливать из неё на сковородке жир. С утра до вечера на плите шкворчала брынза, испуская невероятную вонь. Зажав носы, мы пробегали по надобности через их комнату в дощатый сортир на дворе и обратно, глубоко вдохнув на запас морозного воздуха. Тщательно забивали тряпьём щель под дверью, но это мало помогало. Потеряв присущую нам «интеллигентность», мама несколько раз просила их приуменьшить заготовительную кампанию, но это тоже не помогало – всякий раз звучало, с пиком громкости и высоты звука на конце фразы: «Но это же джьи-ир!» (жир). Кажется, только этим и ограничилось наше общение с этими бедолагами. К лету им дали какое-то другое жильё, и я проводил их, сидящих на телеге, по Соляной улице, где мы жили, до самой дамбы на Иртыше. Распрощавшись, я пошёл обратно, чувствуя какую-то смесь облегчения и вины за то, что мы не сумели скрывать неприязнь к процессу заготовки жира.

Мы сидели, свесив ноги в прозрачную бегущую воду арычка возле нашей избы, и спорили, иноходец ли Бодрый или нет. На Бодром только что проскакал мимо Васька Кривопалый, так что было о чём спорить. Лёха, как всегда, горячился и уже готов был в драку: «Не дрыщ-щи, по лбу дам, иноходец он, иноходец, сам ты не иноходец, тебе ж говорю, сам видел. Ну и что, что таперя не шёл иноходью, а тогда шёл, баран ты холщёный. А еш-шо чо ты не видел, суслик хренов, может, как твоя комолая спод быка шла?» Он уже перегнулся через мою голову, чтобы дать тумака Юде, когда над нами раздался звонкий голос: «Уже за кулаки, герои? А миром не обойдёмся? О чём спор?» Оглянулись, за нами быстро проходила Фаня. Мы засмущались, заулыбались, забормотали: «Да мы та-ак, мы без бою, мы за иноходца сцепились…» – «Ну-ну, вояки, а вы лучше вокруг посмотрите – денёк-то сегодня! Лето-то какое! Красота! Ну, бывайте, хлопцы». И она минула нас как лёгкий ветерок, и след её простыл за дверью правления, только зеленоватый блеск её больших глаз ещё мелькал то ли в воде нашего арыка, то ли в бледной зелени тополей. Спорить об иноходцах уже не хотелось. Я с удивлением посмотрел вокруг – в самом деле, почему я не заметил, что день сегодня такой удивительный?

Вскоре после этой встречи мама пришла из конторы с усталым и печальным лицом. Немного поговорив с нами о насущных делах, она после длинной паузы тихо сказала: «А знаете… знаете… Фаня погибла». Мы онемели. Потом я с трудом произнёс: «Не может, не может этого быть. Это неправда. Я её недавно видел». – «Нет, правда. Её убила молния. Два дня назад. Её в райцентр послали, со сводкой. Надо было пешком пройти между деревнями. В открытом поле. Началась гроза. Место открытое, высокое. В такие места и бьют молнии. Она одна шла». – «Так, может, и неправда, что убило? Кто видел? Может, не убило». – «Убило. Когда её хватились, пошли искать. Нашли уже холодную. Как увидели, думали – ещё живая, хотели помочь. Говорят, после удара надо зарывать в сырую землю – электричество уходит в землю. Но она была уже холодная, не помогло. Её так там и закопали, не знали, куда везти».

Ещё через пару дней наши эвакуированные куда-то уехали. Больше мы о них ничего не слышали.

Осень 1943 года

Наконец-то волнующий день – Первое сентября! Идём на открытие учебного года втроём: мама, Люся и я. Школа от нас в получасе ходьбы: на всё той же улице два одноэтажных небольших дома, один для младших классов, другой для старших – третьих, четвёртых, там же учительская. Из входной двери попадаешь в большой коридор с окнами по сторонам и двумя дверями в классы. Парты в классе в два ряда – лицом к окну, у которого учительский стол и чёрная доска, ещё не измазанная мелом. Учительница, Нина Васильевна, оказалась совсем молодой, миролюбивой и доброжелательной. Она поделила между нами тетради – каждому по половинке, и карандаши – по трети простого, аккуратно заточенного карандаша. Она научила нас, как надо точить карандаш, чтобы его хватило подольше, и раздала нам по деревянной ручке с красивым металлическим пером. Химических чернил сейчас нет, поэтому каждому надо будет дома нажать в чернильницу свекольного сока. Им можно хорошо писать. А сейчас, пока нет чернил, будем писать на доске мелом. И мы по одному пошли к доске – вспоминать, как пишутся буквы. На улице к школе стал приближаться звонок и, пройдя в коридор, задребезжал радостно. Нина Васильевна отпустила нас, и мы ринулись в коридор как оглашенные. Там девчонки-первоклассницы, крепко сцепившись руками, уже завели хоровод:

Летели две птички,
Ростом невелички,
Там-там роза, там-там роза,
Там-там роза расцвела.
На этом содержательная часть песни кончается, и всё повторяется заново, с тем же энтузиазмом, до самого звонка. Вот он уже движется во дворе к нашему дому. Мы, ребята, уже успели обменяться тумаками и подножками и валим в класс, опережая Нину Васильевну. На этот раз она разделила между нами, а нас было двадцать человек, пять книг для чтения. Книжки совершенно новые, жадно рассматриваем их, шумно сбиваемся четвёрками по соседству для домашней работы с ними. Теперь начинаем читать. Слова у всех складываются из слогов с трудом и переутомляют уже на одной строчке. Я, не торопясь, начинаю читать подряд, строчку за строчкой, пока поражённая учительница не останавливает меня в полной тишине замершего класса. Она ничего не говорит, но мне становится ясно, что учиться будет легко. Вот только откуда я добуду свёклу для чернил?

Я удивил тогда не только свой класс, но и всю школу – к нам домой стали заходить в гости незнакомые «старшеклассницы», да и взрослые, чтобы убедиться, что про мальчишку, который читает без запинки, словно в голове написано, не врут. Я, по их просьбе, доставал нашу единственную книгу в прозе – «Рассказы» Джека Лондона. Они открывали её наугад, а то, может, выучил что наизусть, и проверяли, читаю ли я, что написано. Правда, вскоре я заметил, что они не успевают следовать за мной и, устав, заводят разговор о том, о сём. Как-то я упомянул, что мы приехали с Дальнего Востока на поезде. «Как?» – «Ну, это такие большие вагоны на колёсах, и их паровоз тащит по рельсам». – «Как по рельсам?» – «Так. Вы же видели в кино, как». – «А как это – кино?» – «Ну, это такая белая простыня, большая, ровная, висит на стене, и на ней всё показывают». – «И поезд с вагонами по стене?» – «Да». Тут их удивление переходит в недоверие, смущённо улыбаются – врёт парень. Правда, я к тому времени уже привык и к удивлению, и к недоверию. Дело в том, что, когда мне ещё шёл четвёртый год, мы жили в знаменитом тогда, строящемся в тайге городе Комсомольске-на-Амуре. Родители работали, а я целыми днями сидел дома. Сестрёнка, тремя годами старше, ходила в первый класс школы, и для меня её приход домой был радостным и долго ожидаемым явлением. Я начинал выспрашивать, что там, в школе, было. Она как раз училась читать и с удовольствием показывала мне свой букварь. В нём находились те же буквы, что и на наших деревянных кубиках, и я увлекался поисками знакомых букв. Так и произошло поразившее меня открытие, что за буквами «М» и «А», «М» и «А» на самом деле прячется МАМА. Это ошеломило меня. Я проверил открытие на следующей строчке, где были буквы «П» и «А», «П» и «А». О чудо, здесь оказался ПАПА! Чудеса – и на следующих страницах получались слова! Я сорвался с места и с раскрытым букварём бросился из комнаты в коридор. Это был длинный коридор с дверями в соседские комнаты. Там же были столы с керосинками на них. У столов готовили соседки, и среди них мама. Я подбежал к ней с громким криком: «Мама! Я умею читать!» – «Да? Как это ты умеешь?» Суетливо тыча пальцем в букварь, я возопил: «Мама! Папа!» «Ну, это он запомнил, что Люся там читала», – сказала подошедшая соседка. Она перевернула пару страниц и поставила мокрый палец возле какой-то строчки. Я впился глазами в строчку и медленно произнёс: «МЫ НЕ РАБЫ. РАБЫ НЕ МЫ». Тут все готовившие ужин женщины столпились вокруг меня. Я торжествовал, потому что только что проявленное недоверие сильно оскорбило меня, я не привык к недоверию. Но главным было совсем другое – замечательно приятное чувство от сделанного открытия, удовольствие самому обнаружить что-то неожиданно новое. Это уже во второе мгновение всплывает – знали ли это раньше другие, и как они к этому отнесутся, а в первое мгновение – одно только удовольствие, самому открыть что-то совершенно неизвестное. Конечно, совсем независимо от этого события, уже много позже, после средней школы, я выбрал себе профессию физика-экспериментатора. Но в основе этого выбора была смутная догадка, что на этом пути можно получить удовольствие того же рода, какое я испытал трёх с половиной лет от роду над букварём в Комсомольске-на-Амуре. Удовольствие редкое и дорогое. К сожалению, за своим профессиональным занятием я узнал, что, будучи редким, это удовольствие даже и в науке не всем достаётся. Тут уж ничего не поделаешь – человек просто ошибся в выборе профессии. Бедняга напрягается, ищет удовлетворение в чём угодно – в тщеславии, в финансово-карьерных достижениях и менеджерских успехах, но вот удовольствия самостоятельных находок в своей научной деятельности он намертво лишён. Остаётся только всячески убеждать самого себя и других в отсутствии творческой импотенции. Это как с музыкальным деятелем, которому медведь при рождении на ухо наступил.

Однако вернёмся к простому чтению. «Открыв» его, я узнал, что читать невероятно интересно и приятно. Муж моей тётки, приволжский немец, инженер Николай Фаренбрух, узнав о моём достижении, тут же подарил мне великолепную книгу Бориса Житкова «Что я видел». Это было замечательное издание: книга большого формата со шрифтом очень крупным на первых страницах, постепенно уменьшающимся по ходу чтения книги. Прекрасные иллюстрации и текст, идеально соответствующий развитию читателя. А читатель, Почемучка, развивается с каждой страницей и захвачен знакомством с открывающимся перед ним миром. Спасибо тебе, Борис Житков, за эту умную и добрую книгу. Интересно, почему в тридцатые годы, когда ты писал книгу, ты был так настроен на воспитание разумного ребёнка, доброжелательного к людям? Ведь уже в 1960-70-е годы у большинства детских авторов можно было почувствовать нечто другое – они явно старались воспитывать самовлюблённых ёрничающих отпрысков, высокомерно посматривающих на «предков», да и на сверстников тоже. Это что – ветер «свободы», дух шестидесятников в изложении для дошкольников? Какие уж там Мальчиши-Кибальчиши, какие там Павки Корчагины и «Два Капитана»? Романтизм и искренность стремительно замещались «Затоваренной бочкотарой». Из детей благородного фадеевского Левинсона так и пёрло неудовлетворение достигнутым. Так что неудивительно, что ни переиздания, ни обновления «Почемучки» не шли «в народ». И дело, конечно, не в технике, не в том, что любимые мной в детстве паровозы ушли в Народный Китай и их сменили тепловозы и электровозы, а в том, что изменился сам дух «инженеров детских душ». А мне, выходит, повезло – когда мы приехали в 1939 году в Усть-Каменогорск, детская библиотека ещё была страной благородного духа. Я упрашивал маму сопровождать меня в библиотеку, чтобы получать «Шесть недель на воздушном шаре», «Из пушки на Луну», «Принца и нищего» или «Мир животных» Брэма. (Когда я приходил один, библиотекарши предлагали мне только тощие и затрёпанные книжечки «Мойдодыра» и «Тараканища».) По дороге домой я крепко держал в руках очередное сокровище и шагал торопливо, предвкушая его пожирание с жадностью крокодила. И позже, во втором классе, мне не приходило в голову куражиться над своими деревенскими одноклассниками, с трудом складывавшими буквы в слова, или язвить нашей простодушной учительнице. С учениками я чувствовал себя на равных, а к Нине Васильевне относился с глубоким уважением.

Из ряда вон выходящими были у нас только уроки физкультуры. При плохой погоде мы учились делать упражнения в коридоре, а при хорошей наш учитель, молодой парень (почему он не был забран в армию?), гонял нас строем перед школой. Однажды его педагогический талант дал яркий плод: он приказал нам присесть на корточки и гусиным шагом двинуться вокруг школы. Уже на заднем дворе большинство нашего гусиного стада повалилось, кто на бок, кто на четвереньки, но физкультурник был неумолим – он приподнимал упавших за шиворот и толкал вперёд. В конце концов, полный круг сделало только двое-трое, я оказался среди них и был очень горд собою. Однако, когда я на следующий день утром спустил ноги с печки, меня ожидал сюрприз – ноги совершенно не держали, подгибались как хворостинки и сильно болели при этом. Идти в школу было просто невыносимо. На следующий день пришлось нести «объяснительную» записку. Ни я, ни физкультурник от гусиного шага не пострадали, но я получил запомнившийся «урок физической культуры».

По ночам стало примораживать. Придя в школу, стаскиваю тёплый пиджачок, располагаюсь за партой, раскладываю на ней вынутое из мешочка нехитрое школьное снаряжение. Как-то перед уроком все необычно засуетились и побежали на улицу. Девчонки в коридоре тоже прервали «там-там розу» и тоже устремились во двор. Там уже сгустилась небольшая толпа. Протискиваюсь вперёд на звук бубна с гитарой – в чём там дело? Седоватый небритый и хмурый мужик с лохматым вороньим гнездом на голове дёргает струны, а старая тётка в широкой измятой юбке до земли, с монистами на громадных обвисших грудях уныло бьёт в бубен с мелкими звоночками. Девчонка-подросток с болтающимися длинными и тонкими чёрными косами пританцовывает, поднимая пыль своей грязной юбкой, и что-то подпевает. Но центром внимания служит тощий сизо-чернявый мальчишка нашего возраста. На нём грязная дыряво-лохматая рубашка неопределённого цвета и такого же вида штаны, из которых торчат грязные босые ноги. Он притоптывает, отчего пыль вышлёпывается из-под его плоских синеватых ступней. При этом руки нескладно болтаются, а из ничего не выражающего лица слышатся чётко произносимые слова матерных куплетов:

Оп-гоп, твою мать, на чём буду я пахать?
Запрягу я Дуньку-клячу, дубом буду погонять.
Моя дудка-дуда, где живёт моя балда.
Не пойду я на работу, буду цокать из гнезда.
Дружный одобрительный смех толпы следует каждому гнусному куплету. Пацан никак не реагирует, прекращает с безучастным лицом выговаривать свои перлы, только когда обходит круг с протянутой в руке бесформенной шапкой. Что уж он получает за работу, не видно, наверно, варёные картошки, огрызки кукурузы, но он снова встаёт в центр круга и снова радует народ своими мерзкими куплетами в той же уныло-мрачноватой манере. Особенно противно, что он напевает о чём-то нехорошем, о чём не принято говорить, но все окружающие понимают его и радуются. Один я не понимаю, но отвращение чувствую до тошноты. «Куда ты?» – удивился Юда, когда я начал задом-задом выбираться из толпы.

После окончания уборки и выполнения поставок правление перестало заседать. Наверно, поэтому, за ненадобностью помещения, к нам вселили немцев. Они были примерно от трёх до десяти лет, всего их полтора десятка, с ними одна средних лет белобрысая немка, Эльза Адамовна, и худенькая девочка-помощница лет 15, Катрин. После всего, что мы узнали о немцах за два года войны, было поразительно увидеть не свирепых убийц и бандитов, а вполне нормальных людей. Правда, все они выглядели как-то пришибленно, словно над ними постоянно висело что-то очень тяжёлое. Мама объяснила нам, что это не те немцы, которые напали на нас и убивают на фронте пулями, снарядами и танками, а в тылу с самолётов бомбами, это те люди, которые с незапамятных времён живут в России и называются поволжскими немцами. Они всегда дружно жили с российскими людьми, и потому они вполне нормальные, хорошие люди. Ведь наш дядя Коля Фаренбрух тоже поволжский немец, не германский, и потому не гитлеровский. Всё же и его в первые же военные дни забрали и куда-то увезли. А родителей этих детей тоже забрали и увезли, должно быть, на работы, нужные для защиты от гитлеровцев. Уходить с работы им нельзя, и детей держать там негде. Поэтому детей поместили в детские дома, как сирот. Вот и у нас тут как бы такой маленький детский дом. Дети были очень тихими, разговаривали между собой и с воспитательницей на русском языке. Но так тихо, вполголоса, что никогда нельзя понять, о чём они говорят. Одеты все одинаково – в трикотажные короткие штанишки и маечки одного и того же выцветшего бледно-сиреневатого цвета. Никаких других вещей у них нет. Воспитательница, вместе с Катрин, по вечерам стелет им постель на каких-то разборных кроватках, так что вся красная половина избы становится тесно заставленной. Утром кроватки убирают к стене, чтобы можно было ходить и даже водить маленькие хороводы. Очевидно, Эльза Адамовна настрого запретила детям выходить из их половины иначе, чем по надобности, так что они не пробуют заговорить или играть с нами. В положенное время воспитательница приносит на их половину чайник с горячей водой или кастрюлю с супом. Они аккуратно усаживаются за столом правления и едят из маленьких плоских мисочек. Мы не любопытствуем узнать, что им там достаётся. Вообще, и я, и Люся относимся к ним с какой-то насторожённой жалостью. С одной стороны – поволжские, но, с другой стороны, – всё же немцы, иначе зачем бы стали забирать их родителей. А представить себя на их месте, что у тебя заберут маму и папу и оставят без них – это просто жутко, а ведь у них как раз так. Где-то через неделю мы узнаём, что они пишут письма своим родителям. Для этого им нужна бумага, а где её взять. Тогда Катрин попросила бумагу у меня. Я к тому времени уже получил у мамы разрешение выбрать в сундуке из наиболее старых пачек колхозного делопроизводства чистые или получистые листки школьных тетрадей и чувствовал себя Крезом. Конечно, я с удовлетворением поделился с ней частью своего богатства, понимая, на что пойдёт бумага. На другой день Катрин попросила меня помочь ей с письмами. Дело в том, что самые маленькие, конечно, не умеют писать даже печатными буквами, но тоже очень хотят послать маме письмо. Не знаю, как у них появилась мысль делать письмо так: рука кладётся ладошкой вниз на лист чистой бумаги, и вся ладошка с пальцами обводится карандашом. У малышей это не получалось, и меня попросили помочь. Я старательно обводил растопыренные пальчики, бледно-розовые и хрупкие, как лепестки цветка. Получалась ладошка, и они очень радовались, увидев свою ручку на листе. Теперь надо было только подписать большими печатными буквами имя, и можно отсылать этот привет маме.

Уже в ноябре всё завалило белоснежными сугробами. Пробираться в школу надо тропинками, хорошо, если незадолго проехали сани, примяв свежий снег. Мама как-то достала для нас валенки, здесь их называют пимами. Но вот у наших соседей по избе никакой тёплой одежды и валенок нет. Выбегая на улицу по нужде, они надевают по очереди одну ватную стёганку и единственную пару чёбот. Поэтому в школу они не ходят, хотя в школе у нас тепло. Сидя на уроках, мы не мёрзнем, да и в переменку приятно толпимся, прижимаясь к тёплым бокам большой голландки в коридоре. Учёба идёт хорошо – читаем, пишем, учим стихи и таблицу умножения. Все очень стараются, жалко, не у всех всё выходит: вот у моего Юды не всё ладится, и его родители попросили учительницу подключить меня, чтобы помог с домашними заданиями. Договариваемся с Юдой, что после уроков зайдём к нему домой. День солнечный и морозный. С улицы вваливаемся в избу в клубах морозного пара. Изба встречает теплом и насыщенным избяным духом. Отец и мать Юдины встречают нас радушно. Расчищают от кухонной утвари стол у окна, и мы садимся за решение задачи: «В колхозе две полевые бригады и две бригады на молочной ферме. Сколько бригад в колхозе?» «Два прибавить два, – дружно восклицаем мы, – четыре! Ясно, так и запишем!» «На заводе четыре машины грузовые и одна легковая. Сколько машин на заводе?» Тут у нас возникает трудность: грузовые машины – это понятно, но вот что это за легковая, она что, легко, без груза ездит? «Да, она без груза, одного человека везёт». – «Председателя?» – «Может, и председателя, его на заводе директором называют». – «А бригадиры ездят на легковой?» – «Ездят. Тогда надо ещё легковых, бригадиров-то сколько?» Постепенно мы соглашаемся, что всё же легковая на заводе одна, и прибавляем её к грузовым. Получается пять. Задача решена, и мы переходим к письму. Здесь уже совсем просто, и Юдина мама, увидев, что мы кончили, отодвигает заслонку у русской печи. Она просовывает в пекло длинный ухват и вытаскивает тяжёлый чёрный чугунок. Ставит на стол. Снимает тяжёлую крышку, и… какой душистый пар возносится к потолку! Какая оранжево-жёлтая, коричневая по краям, волнистая корочка горбится над содержимым чугунка! Картошка, запечённая в молоке… Нам от души накладывается в миски. Дуя на большую деревянную ложку, приближаю её ко рту под одобрительными взглядами хозяев. «Спокойнее, спокойнее, не так быстро, спокойнее», – удерживаю скорость своего пиршества. Только присутствие хозяев удерживает от желания слегка мычать от удовольствия – вот это вкусно так вкусно!

Неудивительно, что есть было всегда вкусно – еды у нас было мало, зато недостаток делал её вкусной. На обед обычно бывали постные капустные щи, но зато ужин воспринимался особенно приятным: мама слегка поджаривала на сковородке зёрна пшеницы или ржи, и похрустывающие тёплые зёрна с половиной стакана молока были восхитительны. За неимением молока оно заменялось горячим «чаем» – с заваркой из каких-то местных трав. Удивительно, как маме, вообще-то, удавалось обеспечивать наше пропитание – ведь на трудодни давали только зерно и картошку. Пекарни в колхозе не было, и хлеб пекли по домам. Очевидно, молоко и овощи мама покупала у сельчан на деньги из лейтенантского аттестата отца. Так как никаких денежных источников у местных колхозников не было, даже скромные деньги аттестата делали нас единственным на селе платёжеспособным элементом частнособственнического рынка, ненавистного коммунистической идее. Но и рынка как такового на селе не было, потому что разрешённое колхозникам семейное хозяйство было ограничено одной коровой, парой овец, дюжиной кур и несколькими сотками огорода. Да и с этого хозяйства требовалось сдавать поставками нормированное количество продуктов, так что оставалось только на своё очень скромное питание.

Зима 1943-44 года

Декабрь – вот когда началась настоящая зима! Когда узнаём по градуснику в правлении, что ниже 35, в школу не идём и сидим дома на печке, благо там постоянно тепло. На улицу выбегаем только по нужде, закутавшись в имеющиеся тёплые вещи. А вот нашим немцам хуже – у них на всех только одна пара валенок с отрубленными верхами, и они выбегают из избы по очереди, закутавшись с головой одеялом и сунув тонкие голубоватые ноги в просторные чёботы. У меня время на печи идёт неплохо – читаю и перечитываю Джека Лондона. Вот я в вигваме индейцев. Хитроумный малец берётся обнаружить лжеца, предлагает всем по одному в темноте дотронуться до закопчённого горшка, в котором сидит мудрый ворон – он каркает на лжеца. А когда все проходят мимо горшка, вигвам освещается, и все должны поднять руки – и всё! Вот он, единственный, оставшийся с руками, не испачканными сажей! А теперь я уже в «Доме Мапуи» на атолле коралловых рифов, где семья полинезийца Мапуи продаёт невероятно ценную жемчужину белому капитану зашедшей на атолл шхуны. Капитан выменивает у Мапуи жемчужину, словно светящуюся изнутри, за какую-то ерунду и уже готов поднять паруса, но в небе встаёт чёрная стена чудовищного тайфуна… А «Любовь к жизни»? Разве это не я ползу по промёрзшему мху и галечнику после нескольких дней полного голода? Не я натыкаюсь лицом на бело-розовые кости только что съеденного волками карибу и вгрызаюсь в них, высасывая сладкие остатки костного сока? Вот я на четвереньках стою против захудалого, шелудивого волка, тоже погибающего от голода, лицом вплотную к его морде, и мы смотрим глаза в глаза с надеждой загрызть съедобного соперника… Выжив, герой рассказа уже в нормальной обстановке прячет под матрацем сэкономленные сухари. Не поэтому ли запасались «жиром» наши ленинградцы? Да, мне не скучно. Вот Люсе хуже, у неё единственное развлечение – вырезать ножницами коврики из листов бумаги. Хорошо ещё мама вчера научила нас сворачивать из квадратного листика бумаги разные вещи – корытца, пароходики, домики, лодочки, петушков. Их можно делать разного размера и собирать из них городки и флотилии пароходов, стада петушков мал-мала меньше, но с громадным петухом во главе. Тут есть где развернуться воображению, и на освобождённой от одеял кирпичной поверхности печи у нас идёт оживлённая жизнь. Часть фигурок выбирается даже на наружный бортик печи. Их и замечает одна из немецких девочек, выбегавшая на улицу. Она встаёт на припечную лавку, чтобы рассмотреть это чудо поближе, у неё загораются глаза – она очарована зрелищем. Мы с удовольствием дарим ей самого большого петушка, и она убегает к своим. За дверной занавеской устанавливается тишина, а затем возникает негромкий многоголосый возбуждённый говор. Вскоре из-за занавески выходит набравшийся смелости мальчик. Он тоже карабкается на лавку, чтобы рассмотреть нашу ярмарку чудес. Мы демонстрируем наши произведения и затем дарим ему лодочку. После этого к нам снова приходит первая девочка и дарит нам лепесток сушёной картошки. Мы и раньше видели, что у ребят бывает эта сушёная картошка, и они аппетитно похрустывают тонкими, полупрозрачными кусочками желтоватого цвета. На этот раз деликатес довелось попробовать и нам. Э-э-э… о-о-о… как вкусно. Пробуем и радостно улыбаемся. И, конечно, благодарим девочку домиком. Почти сразу к нам приходят ещё двое ребят, у одного в руках крупный лепесток картошки, и он получаеткрупного петушка, у другого лепесток поменьше, и он получает петушка поменьше. Они убегают счастливые, с нашими произведениями в руках. А у нас оказываются в руках эти чудесные картошки, чуть коричневатые по краям. Мы входим во вкус замечательного товарообмена. Обе стороны возбуждены и довольны: у нас выстраивается цепочка картошечных кусочков, а у них цепочка пароходиков, стайки петушков и домиков. Только приход Катрин останавливает нашу бурную деятельность.

Вечером, когда мама пришла из правления, её потихоньку подозвала Эльза Адамовна и что-то тихо говорила ей некоторое время. Мама подошла к нам, определённо расстроенная: «Вова, Люся, как же это получилось? Мне стыдно за вас. Неужели вам не пришло в голову, что эта картошка – их единственное удовольствие? И они живут впроголодь, эта картошка – часть их дневного пайка. А вы надумали забирать у них пищу. Ужасно». Мы растерянно смотрим на маму, и растерянность тут же переходит в сильнейший стыд. Если бы можно было вернуться к тому моменту, когда первая девочка предложила нам кусочек картошки, мы бы теперь не взяли этот подарок в руки – он как горящий уголёк. Ведь дальше-то картошки воспринимались не как подарок, а как предмет обмена! Надо сейчас же вернуть несколько злосчастных кусочков, которые мы ещё не успели сгрызть. «Отнесите всё назад. Сейчас же!» Каждый шаг к занавеске даётся с трудом. Мы заходим за занавеску, опустив головы, подходим к столу и кладём на краешек несколько этих лёгких, полупрозрачных кусочков, которые просто жгут нам ладони.

Так я получил впечатляющий опыт торгашеской алчности. Как хорошо, что это произошло так рано и на всю жизнь как условный рефлекс отложило неприязнь ко всякого рода торговле. В девяностые годы, когда славные реформаторы сознательно и систематически уничтожали в стране всё ценное, уничтожалась и наука. Сообщество учёных уподобилось тараканьему гнезду, поливаемому струёй кипятка. Нужные средства на научную деятельность не выделялись, жалкая зарплата выдавалась с задержкой, иногда месячной, и тотчас же пожиралась чудовищной инфляцией. Спасайся, кто как может! Трудящиеся моего поколения не забудут, пока живы, жирную образину гайдара (заглавной буквы он не заслуживает), заполняющую весь экран телевизора и радостно сообщающую нам, что «рубль заработал». Он говорил это на следующий день после принятия указа о свободном курсе рубля, когда люди бросились в сберегательные кассы, пытаясь спасти свои небогатые накопления, уничтожаемые палом инфляции. Ещё бы гайдару не радоваться – ведь он-то отлично понимал, что кардинально расчищает рынок от конкуренции многомиллионной массы советского трудового населения. На народную собственность была протянута заранее выращенная мохнатая «рука рынка». И в 1993 году кто бежал из России, кто спасался от демократических мародёров огородом или челночной торговлей. Огорода у меня не было, а урок, полученный зимой 1943 года, не забылся – не возникало и тени намерения спасаться каким-либо видом торговли. Выплыл другим способом, но это уже совсем другая история.

После буйных снегопадов пришёл Новый год. Ёлку сооружаю из большого куста сорняка, высохшего осенью, промытого дождями и высушенного суровыми морозами. Устанавливаю её на столе, и украшаем всё теми же бумажными кружевами, пароходиками и петушками. Даже большая пятиконечная звезда завершает ёлку, жаль только покрасить её нечем. В школе тоже поставили ёлку, настоящую, но игрушками она не лучше нашей: так себе, какие-то бумажные цепочки. 31 декабря после уроков – «утренник», и раздаются подарки – каждому по два небольших пряника, коричневых, со следами белой помазки сладковатого вкуса. Да и сам пряник сладковатый, как с радостью говорят те, кто не удержался откусить уже здесь, в школе. Но уже на утреннике пошёл слух, что пряники отбирают. Большие ребята, парни. Они окружили школу и отнимают пряники уже у ближайших изб. Хорошо тем, кого сопровождают старшие. Но ни у меня, ни у Юды нет старших братьев, у Юды, правда, есть старшая сестра, но она фельдшер и дежурит в медпункте. А у меня сестра, хоть и старшая, но всё равно маленькая и беззащитная. У неё тоже отберут. Молодец Юда – он выводит нас из школы через заднюю дверь. Уже смеркается, мы незаметно юркаем во двор ближайшей избы, хозяйская собака вскакивает было броситься на нас, но узнаёт Юду и дружески машет хвостом. Проминая тропинки в глубоком пухлом снегу, мы задами и переулками выходим на дорогу далеко от школы. Здесь уже нет больших ребят, и мы, счастливые, добегаем до своих изб, бережно придерживая в карманах драгоценные пряники. Ещё бы не драгоценные – мы привязываем их дома нитками и вешаем на ёлку. Теперь-то она у нас совсем настоящая!

Каникулы прошли замечательно, в избе тепло, и можно не сидеть весь день на печи. Немецкие дети куда-то исчезли, так же незаметно, как и появились. Наверно, их перевезли в какой-то более удобный дом, ведь здесь приходилось варить суп и кипятить чай в соседней избе и носить по морозу к столу. Да и сарая для нужды у нашей избы нет, на морозе и снегу это очень неудобно. Нам почему-то стало грустно, когда они исчезли. Зря мы так сторонились их, надо было научиться играть с ними. Ведь у них нет рядом мамы, а тётя Эльза слишком строгая. Даже и мы её побаивались.

Много лет спустя я наезжал командировками в Германию, чтобы участвовать в совместных экспериментах на протонном синхротроне в исследовательском центре Юлих. Ускоритель располагается в нескольких километрах от города. Неширокая местная дорога к нему идёт почти вечнозелёными полями, уютно упрятанная аллеей старых деревьев, – так же, как много веков назад, когда по ней ездили пышные кареты юлиховского герцога. Дорога уходила в лес величественных платанов, чтобы вскоре выйти к замку другого герцога. Сейчас дорога утыкается в лесу в сугубо современную стену из колючей проволоки, окружающую исследовательский центр, и, чтобы выйти к стенам и башням замка, надо сделать порядочный крюк в лесу вокруг центра. Я часто предпочитал попадать в центр не автобусом по основной дороге, а пешком по средневековой просёлочной. Однажды ранней весной я неосторожно выбрал этот путь, хотя накануне ухитрился подвернуть ногу, и она заметно ныла, когда я выходил из города. Наверно, утренняя прохлада не пошла на пользу слегка травмированной стопе, и я вскоре почувствовал, что идти, не прихрамывая, не могу. «Ну, ничего, – подумал я, – стесняться нечего, всё равно никого на дороге нет». И тут же невесть откуда взявшийся изящный BMW, обгонявший меня, притормозил. Guten Morgen, Herr. Sеtzen Sie sich mit mir, bitte. Ihr Fuss will es besser. – Guten Morgen, danke schön, es wűrde besser, natűrlich. Я неуклюже занял место рядом с водителем, немолодым мужчиной почти моих лет. Gehen Sie zum Forschungszentrum? – Ja, wirklich, ich arbeite dort. – «Вы, наверно, из России?» – неожиданно перешёл он на русский. «Да, но как Вы овладели русским так хорошо?» – «Неудивительно, я прожил большую часть жизни в России». – «Вы, наверно, приехали на землю предков после гибели СССР? И где Вы жили в России?» – «Почти всю жизнь в Барнауле. С того времени, когда мы после окончания войны уехали с Алтая». – «Вот это да, я во время войны тоже жил на Алтае, в каком краю Алтая жили Вы?» Он рассмеялся: «О, я не знаю этого, я был слишком мал. После войны, когда моих родителей освободили, мы переехали в Барнаул. Там я и работал, инженером, а сейчас уже на пенсии. А что делаете Вы?»

Я сказал ему, что я – физик-экспериментатор и веду один из проектов на ускорителе. «В Вашем возрасте? Не пора ли отдыхать?» – «Нет, не пора, меня интригует проблема, которой я занимаюсь, да и на пенсию у нас прожить трудно. Так что отдыхать пока некогда». Машина подкатила к пропускному пункту центра, и я попросил остановиться. «А как Ваша нога, не надо ли вызвать медицинскую помощь?» – «Спасибо, не надо. Здесь недалеко. Спасибо, что подвезли». – «Что Вы, что Вы, мне было приятно встретить почти соотечественника». Мы сердечно распрощались, и я пошёл к проходной. Ну и ну…. А не ему ли я подарил в Пугачёво бумажную лодочку? До сих пор жалею, что опасение показаться навязчивым помешало мне тогда укрепить это неожиданное знакомство. Но, главное, я просто стыдился выглядеть соучастником того, что мы, русские, позволили сделать со своей страной.

Незаметно прибывает день, и солнце становится всё ярче, весело сверкая на сугробах и пышных белых шапках крыш. Дороги превращаются в глубокие траншеи, в которых двум саням не разъехаться, и, когда видишь лошадь, идущую навстречу, спеши юркнуть в траншейку к ближайшей избе. Так мы и сейчас шмыгнём с дороги, потому что навстречу идут двое саней. Необычно, что перед ними двое пеших. У второго что-то в руках. Нет. Не что-то, а винтовка наперевес. А первый идёт в распахнутом лохматом чёрном полушубке, без шапки. Идёт, тяжело наклоняясь вперёд, шатаясь из стороны в сторону. Скуластое нерусское лицо выглядит почти чёрным, несмотря на ослепительное сияние солнца. Мы едва успеваем увернуться в сторону, когда ноги у него заплетаются и он втыкается голыми руками в снег, оказавшись на четвереньках. Короткие помятые пимы, соскальзывая, скребут снег. Идущий за ним мужик в длиннополой жёлтой дублёнке с большим курчавым белым воротом широко размахивается и с выдохом бьёт упавшего прикладом в спину. Тот от удара делает несколько шагов по-собачьи, быстро перебирая в снегу руками и тощими заголившимися ногами в широких коротко обрезанных пимах. Но как-то быстро съёживается и приподнимается на ногах, перебирая ими по рыхлому снегу, слегка придавленному полозьями. Тогда мужик в шубе снова размахивается винтовкой и с хриплым матом бьёт по лохматой спине. Ударенный ныряет головой и пробегает мимо нас, скрывшись за снежным бортом траншеи. А мимо нас уже фыркает лошадь, обдавая острым запахом пота и мочи. В санях лежит на сене возчик, тоже в дублёнке с белым воротом, за которым торчит дуло винтовки. Во вторых санях полулежит мужик, обнимая рукой мордастого волкодава. Самодовольно смотрит на нас, широко усмехается нашему оторопелому виду. Вот они уже проезжают, а глухие хлопки ударов приклада, кажется, ещё слышны за скрипом саней. Мы молча выбираемся на дорогу и, не говоря ни слова, бежим домой.

Вечером, рассказав дома об этой встрече, узнаю, что через Пугачёво гнали дезертира. Местный «нацмен» (местные жители не разбираются в аборигенах) призывного возраста из какой-то малочисленной стоянки где-то уже за Платово был найден военкоматскими и увезён вниз, в райцентр. По-русски он почти не говорил и, конечно, не понимал, почему его забрали и зачем. Никто не ожидал, что он уйдёт из призывного пункта в ту же ночь, когда ещё не успели отобрать у него одежду, шапку и обувь – куда уйдёшь такой зимой? А ушёл. Пришлось высылать наряд из трёх стрелков на двух санях, с овчаркой. Несколько суток охотились за ним вокруг стоянки. Уже паёк кончился, когда нашли. Понятно, как озлобились. Мне же эта встреча открыла, что не все наши бойцы – это справедливые и добрые люди, похожие на новогодних дед-морозов, что среди них есть и такие вот жестокие люди. Только позже мне стало ясно, что нас защищал единый могучий, отлаженный механизм, спасая от порабощения немцами, и этой могучей силе я бесконечно благодарен, несмотря на все её неизбежные жестокости.

23 февраля, в день Красной Армии и Военно-Морского Флота, наш физкультурник довольно косноязычно рассказал нам, как мог, об этом празднике. В честь праздника он проводит у нас забег на пять километров. Денёк солнечный, но ещё зимний, морозный. Одеваемся, выходим во двор, физкультурник ставит задачу: пробежать от школы за село до моста и обратно. «Марш!» – И уходит в учительскую. Мы кучей бежим по дороге до последних изб и дальше, через снежное поле, к Курчуму. Там в него втекает речушка, пересекающая Пугачёво, и через неё бревенчатый мост – наш поворотный пункт. Сначала я вижу и слышу рядом других ребят, но вскоре за последними избами говор утихает, и я сквозь пот, заливающий глаза, вижу только одну фигурку, мотающуюся по другую сторону дороги. Только разворачиваясь у моста, вижу, что кроме меня добежала только одна наша девчонка, Валя. В классе она сидит на две парты впереди меня, и я обычно вижу только светлый хохолок на её затылке. Здесь хохолка не видно – он прячется в мохнатой чёрной ушанке. «А где другие?» – «Устали, запыхались», – отвечает она, явно довольная тем, что она-то не запыхалась и от меня, мальчишки, не отстала. Не рассуждая, мы молча топаем назад. Вот и село – на крыше сарая у одной из изб лежат на брюхе ребята, участники забега. Они что-то весело орут нам, размахивая руками и ушанками. Когда мы героически заканчиваем забег, около школы уже никого нет, мы молча заходим в пустой класс и забираем свои сумки. Досадно, что наш успех никем даже и не замечен.

На следующий день, придя в класс, я замечаю, что ребята непривычно сторонятся меня, непонятно чему хихикая между собой. Девчонки как-то сбиваются в кучки спиной к ребятам и выглядят смущённо. Валю и вовсе не видно за спинами девчонок. В чём дело? Почему мне ничего не объясняют? Пацаны явно избегают говорить со мной. Выручил, как всегда верный, Юда. «Чего они?» – спросил я. «Да говорят, вы с Валькой под мостом лежали». – «Как лежали? Там же снег, да и с крыши видно, что мы там повернули и побежали назад». – «Повернули, – хмыкнул Юда, – но они сговорились, что вы там полежали». – «Как полежали, зачем полежали, ты же видел, что мы там даже не останавливались?» – «Не останавливались-то не останавливались, но что под мостом мужик с бабой делают?» – «Что?» – «Вот то-то же и что». И Юда, отведя меня в сторонку, стал терпеливо объяснять мне, что мужик с бабой делают, оставшись наедине, тем более под мостом. «Да ты не спорь, – говорил он убеждённо. – Я знаю, мне с печки всё видно. Они думают, я сплю, а я не сплю». Наконец-то в коридор вышла, размахивая звонком, уборщица, и мы пошли на первый урок.

Весна 1944 года

Снег сошёл быстро. Ещё на днях только конский навоз темнел на дорогах посреди пожелтевшего снега, радуя галок, но тёплый дождь быстро съел снег, и вчера нам сказали в школе, что уже в это воскресенье можно идти в поля за колосками. Мы уже собирали колоски на колхозных полях осенью, после уборки. Собирали до последнего колоска, укладывая колоски в выданные нам холщовые мешочки, и несли их на колхозный двор сдавать кладовщику. Даже в школе висел плакат: «Уберём урожай до последнего колоска! Хлеб – для фронта, хлеб – для победы!». На плакате мордастая и краснощёкая колхозница гордо держала в руке пучок колосьев, а за нею строился пионерский отряд с колосками в руках. Как ни собирай их осенью, всё равно какие-то недоглядишь – под остьями и соломой, под стеблями сорняка. Поэтому что-то можно найти в поле и из-под снега перед весенней пахотой. И весной разрешали собирать колоски уже себе, не сдавая кладовщику. Мы сговорились пойти воскресным утром вместе, всем классом. Не повезло с погодой – день выдался прохладный и дождливый, с унылыми тучами, низко ползущими по верхним полям, за сопками. Время от времени прыскало мелким дождём. Всё же мы ползали по полям до вечера, и только когда начало рано смеркаться, собрались вместе, чтобы сравнить достижения. В промокших тряпичных мешочках топорщились серые, порой черноватые колоски, у кого меньше, у кого, более способного, больше. Валя набрала довольно много, она всегда была проворной. У меня меньше, мой сбор выглядел довольно жалковато. Если бы не история с мостом, она, наверно, поделилась бы со мной своим успехом.

Мама встретила меня недовольно: «Это надо же было мокнуть целый день, наверняка простудился. Ну что, не проживём мы без твоих колосков? Раздевайся скорее и грейся у печки». – «А колоски? Я сейчас вышелушу зёрна, и быстро сварим кашу, они мягкие». – «Никакой каши, надевай сухое и садись ближе к огню, грейся».

На следующий день в классе было малолюдно. «Наверно, многие простыли вчера в поле», – сказала учительница. Но на следующее утро нас ошеломило известие: умер Витька. «Как умер?! Он же здоровый! Лошадь придавила? Его придавишь, он сильный!» После двух уроков Нина Васильевна пришла в класс в слезах – Вася Белый и Костя Марьин тоже умерли. Полное оцепенение. Чуть слышатся только всхлипывания Нины Васильевны, она опустила на учительский стол лицо, закрытое руками. «Идите домой, дети», – наконец тихо сказала она. Дома тоже ничего не прояснилось. Из правления пришла мама и сказала, что по всей деревне умирают люди. Назавтра погода оставалась дождливой. Я шёл в школу со страхом, что там? У дверей одной из ближайших изб вдруг увидел свежеструганную, вертикально стоящую широкую доску. В её жутковатой форме я тотчас же узнал крышку гроба.

Такой предмет я видел только однажды раньше, в Усть-Каменогорске, когда в доме, где мы снимали комнату, умер хозяин дома, дядя Гриша. Осенью, вскоре после нашего приезда, он зашёл к нам вечером потолковать по-домашнему, с гитарой. Он немного пел, подыгрывая себе на гитаре, и между песнями рассказывал местные истории. Но зимой он перестал заходить, его стало не видно. А к весне из-за стены начали доноситься сначала стоны, а потом и страшные крики. Кричал он долго, не меньше месяца, всё более громко и совершенно зверея от боли. Его койка была как раз у меня за стеной, и мне затыкали на ночь уши ваткой, чтобы хоть как-то ослабить его вопли. Всё равно было слышно, как он страшно ругался и проклинал врачей, требуя убить себя. Но они никак его не убивали. Потом вдруг стало тихо. А на следующий день я увидел на крыльце дома, у дверей, эту ужасную свежеструганную доску. Тогда всё складывалось в ужасной, но почти понятной последовательности, а теперь ужас был и непонятным, и неожиданным. Он опустился на замершее Пугачёво внезапно. Я дошёл до школы и услышал, что умерла Валя.

Через пару недель всех вызвали для осмотра на фельдшерский пункт. Там на стене я увидел большой лист плаката. На нём пятисантиметровыми буквами было написано: «Не собирайте перезимовавшие под снегом колоски! Септическая ангина смертельно опасна!»

В классе свободнее. Нина Васильевна пересаживает нас на партах. Освободившиеся места занимаем молча. Стараемся не вспоминать, кто сидел на них раньше.

В деревне деловое весеннее оживление. Земля подсыхает, скоро пахота. Между избами запах убираемого навоза, перебираемых мешков, шкур, ремней и конского пота. Дребезжат перетаскиваемые плуги, бороны, телеги, неумолчно стучит кузница. Бабы между делом перекидываются словами о Пасхе: «Скоро Пасха». Что это за Пасха, которая так заботит их?

В субботу на последнем уроке Нина Васильевна как-то смущённо и неясно рассказывает об этом празднике. Непонятно, надо его праздновать или такого праздника нет. Слушаем молча, я – потому что чувствую, спрашивать ничего не надо, другие – потому что уже знают всё, что надо знать. Дома у них и так знают, что праздновать надо, потому что всегда же праздновали – как это весна может быть без Пасхи? Придя домой, я спрашиваю маму, почему Нина Васильевна говорила так непонятно. Уж мама-то знает всё. Она и объясняет, что очень-очень давно был замечательный человек, его звали Иисус Христос. Он был такой хороший, что его за это убили. Замучили. Как раз в субботний день. А наутро узнали, что он снова стал живым. Это называется – воскрес. Поэтому этот день с тех пор назвали Воскресеньем. Это было так давно, что все те люди давно уже умерли, и никто не может рассказать точно, как это произошло. И с тех пор Христа никто не видел. Поэтому одни люди считают, что его и не было никогда, а другие убеждены, что был и действительно воскрес после смерти. Здесь, в нашей деревне, все верят, что был и воскрес, так что жив и сейчас, и придёт время, когда его все увидят. Поэтому они празднуют день его воскресения. Они празднуют этот день как главный праздник года, готовят специальные кушанья, называемые пасхами и куличами, специально красят яйца, а утром все говорят при встрече: «Христос воскрес!» – и надо ответить: «Воистину воскрес!» Понятно, что ни в коем случае нельзя проявлять неверие в том, что всё это так и есть. «Но это в самом деле правда?» – «Никто не знает правду так, чтобы убедить всех. Поэтому каждый человек сам решает, как ему думать. Конечно, есть такие, которые заставляют всех думать по-своему». – «Кто это?» – «Да хотя бы те, что делают журнал «Безбожник». – «А как мы?» – «Мы будем праздновать и покрасим яйца луковой шелухой».

И праздник действительно состоялся: шелуха была с луковиц, купленных у соседей, а яйца принесла Чернушка. Её купили за две недели до Пасхи с расчётом съесть на Пасху. Но она за первую же неделю снесла нам пять чудесных крупных яиц. К тому же оказалось, что она такая общительная и дружественная, что сама мысль съесть её стала невыносимой – кто же съедает своего маленького друга и члена семьи? Когда я готовлю домашнее задание, она вспрыгивает со скамейки на стол и подходит посмотреть, что я делаю. Она не мешает своим любопытством – просто стоит рядом, у лица, и, слегка наклонив голову, следит за движением пишущей руки. На столе она никогда не оставляет следов, даже когда за обедом получает достающиеся ей крошки или деликатно склёвывает с губы, если на ней что-то зависло. Получив имя Чернушки, она приняла нас в свою куриную семью как равных. Ко всем своим достоинствам она каждые три дня, с одним днём передышки, производит нам замечательно чистенькие яйца. Так что на Пасху я смог выйти во двор во всеоружии и наравне с другими принимать участие в боях яйцами. Более того, я чуть не вышел в чемпионы ближних дворов, потому что Чернушкины яйца оказались особо прочными.

И вот уже май. Солнце заливает нашу долину, она сверкает водой и буйно ликует яркой зеленью. Уроки перенесли на вторую смену, и с утра у меня много свободного времени, брожу по шумной забоке, полной скворцов, синиц, галок и множества каких-то неизвестных мне птиц; под ногами снуют мыши, ящерицы; извиваясь, скользят ужи, и надо остерегаться гадюк и медянок; в кустах шебаршат зайцы. Наша привольная изба тоже наполнена светом, отражающимся от золотистых бревенчатых стен и широченных светлых половиц. Расхаживаю по ним и размахиваю руками в такт лермонтовского «Демона»:

«И над вершинами Кавказа
Изгнанник рая пролетал,
Под ним Казбек, как грань алмаза
Снегами вечными сиял.
И глубоко внизу чернея
Как трещина – жилище змея,
Вился излучистый Дарьял
И Терек, прыгая как львица
С косматой гривой на спине,
ревел…»
В который раз перечитываю, уже на память, а картины становятся всё ярче. Однако… однако надо идти в школу. Там Нина Васильевна читает нам «Зелёный шум» Некрасова. Я шокирован – что это такое? Как это можно называть стихотворением то, в чём нет рифм? Это просто неудачное подражание поэзии. Не проявляю возмущения на уроке, но с трудом дожидаюсь дома прихода мамы с работы и даю волю своему недовольству: «Зелёный шум, зелёный шум, конечно, шум, да ещё зелёный, и ничего больше». Мама успокаивает меня: «Не сердись, стихотворение может быть и без рифм. Ты только вслушайся в эти звуки, вслушайся – и услышишь шум молодой листвы, шум волн весеннего ветра, ведь это действительно зелёный шум, он праздником идёт по весеннему лесу». Успокаиваюсь, слегка смущённо. Ведь эти слова действительно необычны и не только звучат, но и несут с собой волны зелени, насквозь пронизанной светом. Они звучат в тебе, когда чтение кончено и книга закрыта. Конечно, это не «Демон», но тоже… что-то волшебно поднимающее над землёй.

Утром я вышел на крыльцо взглянуть, как выглядит вчерашняя пахота. К нашему двору примыкает довольно большой участок запущенного неиспользуемого огорода. Ясно, что его возделывали раньше хозяева нашего дома, но их почему-то не стало, а колхозу до этого огорода нет дела. Соседям же, наверно, хватает и своих участков, сюда они не лезут. Правление решило выделить этот участок под картошку семье «городских», и вчера во двор вошёл, ведя на уздечке лошадь, неразговорчивый хромой колхозник. Лошадь катила дребезжащий однолемешный плуг. Мужик провёл лошадь к забору на краю участка и опустил лемех. Наваливаясь на рукоятки плуга и подбадривая лошадь выкриками, он пошёл вдоль забора, разрезая землю и выворачивая её чёрным лоснящимся брюхом вверх. Тотчас же за ним увязались грачи и галки, пикируя на жирных красно-сизых дождевиков. Те не успевали сделать и полвитка, как их взмывало вверх. Мужик хромал за плугом довольно бодро, разворачиваясь на ближней и дальней границе участка, и вскоре весь участок покрылся тугими чёрными волнами. Мама вышла из счетоводской и сказала, что завтра будем сажать картошку. «Это будет наша картошка?» – «Да». От радости мы запрыгали: «Ура! Ура! У нас будет картошка!» В нетерпении сажать картошку я вышел утром на крыльцо. Великолепно. Участок на месте и ждёт нас. Но что это? Что так изменилось за дальней оградой участка? Там стало неожиданно пусто. Я не сразу понял, что там исчезла большая белоствольная берёза, только на днях покрывшаяся лёгким светло-зеленоватым облаком мелкой молодой листвы. Облако волновалось от ветра – зелёный шум, весенний шум. Но так было вчера. Сейчас берёзы не стало. Я бросился вдоль межи к месту, где до сего времени царствовала красавица. Сейчас там стоял здоровый грубый пень. Срез его был мокрым от сока, он сочился прозрачными струйками вниз по шершавой белой коре в глубоких чёрных трещинах. Мокрыми были и раскиданные вокруг щепки. Зачем? За что можно было убить берёзу? Ведь она была живая и вместе со всеми праздновала приход весны, праздновала Пасху. Я опустился на жердь развалившейся ограды и тупо смотрел, как по коре бежали юркие муравьи, опьянённые неожиданным подарком – потоком сладкого сока. Рядом валялось несколько помятых веток с ещё не увядшими, слегка клейкими, не вполне распустившимися листочками. Вот и всё, что осталось от моей гордой красавицы. Я так любил сидеть в её тени прошлым летом. Именно здесь я впервые услышал завораживающую музыку слов:

«Печальный демон, дух изгнанья
Летел над грешною Землёй
И прежних дней воспоминанья
Пред ним теснилися толпой…»
Я почувствовал сейчас просто необходимость грустной мелодии, начинавшей звучать исподволь. Ничто другое не поможет, кроме музыки слов. Так вот почему люди используют эти необычные, ритмичные слова со звуко-совместимыми концами ритмических волн. Иначе нельзя. Может, и у меня возникнут нужные слова. Кажется, приходят. Становится легче дышать и переносить охватившую грусть. Хотя как же далеки эти слова от волшебных лермонтовских: «Печальный демон, дух изгнанья…»

Поэзия поэзией, но чаще просто хотелось есть. Зимние запасы картошки, лука и капусты у всех истощились, а ничего нового ещё не появлялось. Самой обещающей была фасоль. На вьющихся стебельках появились с палец длиной почти прозрачные, бледно-зелёные стручки. Если посмотреть на свет, в них уже просматриваются тёмные пятнышки будущих зёрен. Но когда же они будут? Всё же даже сейчас, набрав горсть стручков, можно бросить их в подсолённый кипяток и, слегка поварив, получить отличный суп. Замечательно вкусный сам по себе. Но у мамы появилась идея «забелить» такой суп обратом. Обрат – это то, что остаётся от молока, когда из него на сепараторе отделены сливки. Правление разрешило получить на молоко-ферме полведра обрата и полведра пахты. А пахта – это то, что остаётся от сливок, когда из них отбито масло. И мы вдвоём, мама и я, идём на ферму. Она располагается за лощиной, на взгорье, окаймляющем село. Идти туда надо через заросли вдоль речушки, сбегающей вниз к Курчуму. Тропинка карабкается по мокрым камням, в густых зарослях кустов и мелких деревьев. Солнечные лучи вспарывают темноту чащобы, одуряюще пахнет цикутой. Влезаем на взгорок, тропинка вьётся теперь наверх по сухому каменистому склону, пахнущему чабрецом и полынью. Жарко – весна уже перерастает в лето. Ферма встречает нестройным мычанием коров, они толкутся по грязи за жердями загонов, отгоняя хвостами оводов. Из фанерного домика доносится машинный вой, а снизу, от речушки, упорно трындит движок, дающий электричество для механики. Колхозницы, увидев нас, приветливо машут руками – гости здесь, чай, не каждый день. Среди них хозяйка нашего первого жилья в Пугачёво – Тася. Она заводит нас в домик. Светло, чисто, в нос крепко шибает кисломолочным духом. Тася показывает нам дрожащие от бешеного вращения шумные машины, объясняет нам, городским, как работают сепараторы и маслобойка. Никелевый блеск и шум невиданных машин очаровывает меня – сепараторы подвывают, а маслобойка булькает и солидно бухает. Пока я кручусь вокруг машин, мама разговаривает с женщинами. На них приятно смотреть – они смеются, жестикулируют, помогая словам пробиться сквозь шум, ветерок с улицы размахивает их белыми передниками. Нам наливают в наши ведёрки обрат и густую комковатую пахту. Бригадирша заносит в журнал расход колхозного добра, и вот мы уже прощаемся. «Идите правой тропинкой, – советуют нам, – а то около левой бычишко буянит, недоглядели, удрал утром, пока не поймали».

Осторожно спускаемся по каменистой тропинке, чтобы, не дай Бог! не плеснуть из благословенных ведёрок. Вот и заросли. Приятно с жары войти в прохладную тень. Но вдруг близко и неожиданно раздаётся могучий рык, словно он поджидал нас за ближайшим кустом. Замерли. На цыпочках перешагиваем с камня на камень. Не услышал бы… Хочется бежать, прыгая по камням, но ведёрки! Бежать нельзя – расплещем драгоценную ношу. А мычание, кажется, ещё ближе, ближе, не услышал бы! Не упасть бы, выбраться бы из зарослей, там хоть тропинка ровная. Хотя, если он увидит нас на тропинке… Но там недалеко огородная ограда – переберёмся… Только в переулке между огородами переводим дух. Не услышал. Мычание удаляется и теряется, наконец, вовсе. Садимся у ограды в тени, прислонив драгоценные ведёрки к ногам и придерживая их всё ещё дрожащими руками.

Дома наши страхи оказались сполна вознаграждены: переливая пахту в свою кастрюлю, мы обнаруживаем вдруг два золотистого цвета комка с налипшей на них белой творожной крошкой. Два куска масла размером со средней величины яблоко. Наверняка это масло «не заметила», наливая нам пахту, наша Тася. С умилением вспоминаю тягучее нытьё Кольки: «Ма-а-ам-ка, маслишка, ма-ам-ка, маслиш-ка…»

Лето 1944 года

Учебный год кончился как-то незаметно и непразднично. Сразу стало слишком много свободного времени – болтаюсь с ребятами по селу и окрестностям. Вот Юда позвал дойти до фельдшерского пункта, в гости к его сеструхе. Она уже взрослая, выучена в медсёстры и работает в фельдшерском пункте, живёт в своей комнате там же. Дождавшись, когда сеструха выйдет из комнаты, Юда оглядывается, вытаскивает с полки книгу акушерского руководства и с торжеством начинает показывать мне картинки. Я не разделяю его удовольствия, мне противно видеть эти картинки и противно даже подумать, что это имеет ко мне какое-то отношение. Нет, сегодня я лучше пойду один. Выхожу через дорогу к тропинке, ведущей на ближайшую сопку. Ту самую, по снежному склону которой бегали зимой волки. И тропинка та самая, на которой я осенью был бесславным джигитом. Наверху поворачиваю налево, чтобы взобраться на невысокую щербатую скалу у вершины сопки. Покоритель вершин. Долго рассматриваю село и нашу избу почти под ногами. А совсем под ногами невысокая скала с аккуратной площадкой на ней. Буквально тянет добраться до неё. Это и нетрудно, плитки под ногами так и скользят вниз, приглашая проехаться по их россыпи. С удовольствием карабкаюсь вдоль острия скалы, крупные камни сыпятся из-под ног и, набирая скорость, катятся вниз, высоко подпрыгивают и делают красивые дуги в воздухе. Ударяясь о скалы, издают звук выстрелов, затихающий далеко внизу. Солнце припекает, пора уходить. Разворачиваюсь с намерением подниматься назад и обнаруживаю, что это не получается – плитки под ногами скользят вместе со мной, приближаясь к обрыву. С ужасом осознаю себя в западне – снизу обрыв, а наверх не вылезти. Орать о помощи бесполезно – я не зимний волк, меня не услышат. Так, может, попробовать дрейфовать по стекающей россыпи в сторону, к скале. По ней вверх, а потом к другой, третьей. Скалы, как чешуя бронтозавра, состоят из непрочных плиток, но по ним можно карабкаться, иногда на животе. Выбрался. Сел на землю, свесил ноги вниз и откинулся назад. Глубоко дышу, солнце слепит залитые потом глаза. Перевернулся на живот, уткнулся лицом в сухой мох и зелёные розетки колючих наскальных репок. Вдыхается пыльный запах камня и душистых просохших трав.

Уже много позже, на тренировках по скалолазанию в Крыму, я однажды основательно застрял на маршруте. Участок маршрута оказался на пределе моих возможностей, да к тому же я шёл с нижней страховкой. Нижняя страховка спасает тебя от тяжёлых травм, но и несколько метров вниз по скале совсем не подарок, так что высота неожиданно становится попросту страшной. Остаётся какой-то метр до перегиба, но правая рука уже не держит, разгибается на зацепке, а каменная стена начинает бездушно и неуклонно отталкивать от себя мою грудь, опрокидывая назад. Ладонь левой руки судорожно суетится на гладкой поверхности скалы. И вдруг нащупывает ничтожную трещину на ней. Всё же буквально ногти за что-то цепляются. Ещё ничтожное движение, и все четыре пальца входят в еле заметную, но спасительную зацепку. Этого хватает, чтобы унять предательское отталкивание стены. Нога успевает найти новую опору, и вот уже плавным, осторожным усилием удаётся протянуть освободившуюся правую руку к спасительному надёжному каменному бортику над головой. Подтягиваюсь, и вот уже могу лечь грудью на каменистую площадку. Она прогрета крымским солнцем, благоухает жухлой щетиной высохшей травы. Утыкаюсь лицом в неё и вдруг на мгновение оказываюсь на той алтайской скале, где впервые вкусил острые эмоции скалолазания.

Время от времени мы небольшой командой рыскаем по нашей пугачёвской речушке. Летом она течёт почти ручейком, разливаясь по ровным местам тонким прозрачным слоем прохладной воды. Узенькие протоки сетью соединяют такие песчаные отмели. Здесь-то и начинается раздолье первобытного рыболова. Пескарей можно загонять на такую мель, где они уже не могут плыть и отчаянно барахтаются, сверкая на солнце. Тут-то мы и берём их голыми руками. Их можно есть сразу, живьём, но более изысканно нанизать их на тонкие прутики и воткнуть прутики в трещины жердей на изгороди. Через пару-другую часов они подсыхают и завяливаются на солнце. Тогда они уже не водянисты и особенно хороши на вкус. Сегодня кому-то пришло в голову пойти с такими пескарями к «киргизам» для обмена на каймак. Собственно, никто из нас не знает, кто они, но называем их киргизами. Их хижины совсем недалеко, за крайними избами села, среди кустов забоки. Две одинокие хижины грубо сложены из облизанных водой булыжников без видимой замазки между ними. Сверху навалено невесть что, и печных труб нет. Одна небольшая квадратная дыра в стене содержит несколько осколков оконного стекла. Подходим. Никого не видно. Свистим. Почти сразу откуда-то возникают два пацана с круглыми, монгольского вида лицами, поверх которых щётки чёрных волос. Кроме штанов неопределённого цвета и вида, на них ничего нет. Кстати, на нас тоже только драные, бесцветные от солнца и стирок трусы. Мы медленно сходимся, не говоря ни слова, у кривой двери хижины. Но у нас в руках по два-три прутика с подсохшими, почти прозрачными пескарями, так что наши намерения очевидны. Лица аборигенов остаются безучастными, но сами они поворачиваются к двери и идут внутрь. Мы следуем за ними. Острая смесь дымной копоти, прокисшего молока и лежалых шкур перехватывает дыхание. В полутьме виден посредине круглый очаг из камня и золы, нары с ворохами хлама вдоль стен и два ящика, грубо сколоченных из досок. Один из хозяев лезет в ящик и, покопавшись в нём, достаёт пару горстей каймака. Загружает его в карманы. С облегчением выходим наружу. Абориген достаёт из грязных штанов жёлто-серый кубик каймака и протягивает руку с ним одному из нас. В обмен он получает прутик с пескарём. Я тоже приобретаю два кубика каймака. Так же молча расстаёмся, вполне взаимно довольные обменом. Засовываем в рот противно-вкусные и вонючеватые кубики каймака.

Не знаю, какому народу принадлежали наши знакомцы. Определённо, это не были казахи, хотя наша область называлась Восточно-Казахстанской. Казахи не забирались в такие дикие горные углы. С ними мы встречались в степях предгорья, возле Зайсана, а здесь это было какое-то племя горно-алтайцев. Небольшой народ, злополучно не вписавшийся в цивилизацию русских пришельцев, но потерявший свои извечные жизненные средства в виде охоты, а может, и мараловодства. Какая могла быть охота, когда каждое ружьё стало на строжайший военно-политический учёт, и какое мараловодство, если всех маралов забрали в русский колхоз «Алтай-Мараловод». Похоже, не до всех малых народов дотягивалась благая рука борцов с «русским шовинизмом».

Лето уже в полном разгаре – теперь можно варить суп не только из зелёных стручков фасоли, но и добавляя мелкие – но какие вкусные! – картошки. Добываем их «подкапыванием» на нашем участке. Картофелины, появившиеся на боковых веточках корней, ещё размером с ноготь большого пальца, но их не нужно чистить срезанием шкурки. Лёгкая, розоватая, прозрачная, она легко соскабливается ножом, и картошинка становится белой и чистой. У соседей можно купить пол-литровую банку молока на день, и жизнь вовсе становится праздничной. Тем более что до нас доходят слухи о замечательных победах на фронте. Удивительно, что мама тем не менее не становится радостнее. Скорее, она теперь более озабоченна, чем обычно. И однажды она говорит, что уедет на несколько дней в Усть-Каменогорск. «А мы?» – «Останетесь. Я ненадолго. Вы уже большие. Суп вы можете сварить сами». – И уехала.

Много лет спустя я приехал навестить родителей во время отпуска. Они уже были в годах, отец на пенсии, а мама просто домохозяйка. Пенсию она не получала, потому что за работу в колхозе пенсия не полагалась, а за работу в школе надо было собрать справки из нескольких городов строек социализма: Магнитогорска, Комсомольска-на-Амуре, Усть-Каменогорска и посёлков строителей около них. С этой задачей она не справилась. Однажды, когда вспомнили годы на Алтае, я спросил маму, как она решилась на «путешествие» летом 1944 года, оставив нас в Пугачёво одних. «Ехать в Усть-Каменогорск было необходимо», – сказала она. Дело в том, что в конторе правления ей стали давать всё больше и больше разных прав и обязанностей. Поначалу это даже приносило удовлетворение, и она не без гордости писала об этом в письмах мужу. Но он не радовался, что ей стали доверять на подпись всё больше разных бумаг. Иной раз председателя или главбуха нет на месте – пусть счетовод Комарова подпишет сводную ведомость, отчёт или разрешение на выдачу. Намёками в письмах отец объяснил ей, чем это может кончиться. Сам он происходил из деревни Саратовской области и всю жизнь поддерживал связь с родными, оставшимися там. Так что был из первых рук осведомлён о нравах колхозной жизни. Сейчас и мне очевидно, что ничего не стоило разбаланс приход-расхода в конторе «Алтай-Мараловода» повесить на «городскую». Любви к городским «надзирателям» не стоило ожидать. Расхищение колхозного добра, в котором каждый килограмм был на внешнем учёте, всегда преследовалось строжайше. Что уж говорить о военном времени, когда каждый килограмм был для фронта, для победы. А, с другой стороны, и им, колхозникам, надо было жить. Всё производимое изымалось госпоставками, и оплата палочек-трудодней была почти символической. Так что приходилось выкручиваться. И вполне логично было списать недостачу на «городскую», отправив её в лагеря, да и лишнего глаза какое-то время не будет – пока это они нового счетовода найдут, да пока он сюда доберётся. Разрешение на поездку председатель дал, всё же она жена старшего лейтенанта, говорит, в городе надо присмотреть семейное имущество. К тому времени от истощения и недоедания мама начала страдать нарывами на руках, особенно под ногтями. Такие, особо мучительные, нарывы назывались «костоедами». Три дня на подводе до пристани на берегу озера Зайсан. Двое суток на пароходе тоже без какой-либо помощи. В Усть-Каменогорске её приняли на следующий же день, но отпустить из «Алтай-Мараловода» отказались: «Вот председатель вас хвалит, вы – отличный работник». На следующий день она добилась повторного приёма и заверила начальника, что будет жаловаться в воинскую часть мужа на Дальнем Востоке. Это оказалось действенной мерой – она получила увольнение из далёкого колхоза, ютящегося где-то в труднодоступных горах на границе с Китаем. Ещё пять суток, и она возвращается победителем в Пугачёво.

А мы две недели живём втроём: сестра, я и Чернушка. Живём дружно, но делим буханку хлеба только на двоих, потому что Чернушка очень успешно собирает каких-то козявок и семена-зёрнышки, гуляя во дворе. Она по-прежнему систематически оставляет нам в своём гнезде дома почти ежедневно чудесное яйцо. Знаете ли вы, какой получается суп, если в кипящий котелок с парой картошек пускать струйки яйца? Не знаете. То-то же.

Сегодня я снова буду пробовать пробраться в сенцах на чердак. Там, возле двери по брёвнам венца, удаётся подняться до чердака, но дыра между верхним бревном и доской крыши совсем узкая. Попробую повернуться так, чтобы протиснуться. Пробую. И удаётся. Сажусь на пыльный слой угольной крошки, утеплителя. Яркие ножи солнечных лучей пересекают тёмное пространство под крышей. Вдоль краёв есть широкие зазоры, чтобы продувало ветром, и было сухо. Подхожу на четвереньках к зазору, что глядит на дорогу. Интересно, вон мужик едет на телеге, помахивая вожжами, вон пара пацанов навострилась куда-то. Меня не видят, а я – вот он, тут, над ними. И тут во что-то упирается нога. Слегка отгребаю крошку. Появляется шкура. Баранья, невыделанная, высохшая как доска. Так, а что под ней? О! Поблёскивающий металлом ствол. И гладкое, как бы лоснящееся, тёмное дерево приклада. Осторожно приподнимаю шкуру, и вот уже всё ружьё в моих руках. Тяжёлое, чистое, как будто и не лежало здесь под пыльным слоем. Затвор, магазин, прицел, дуло – всё как будто только что смазано машинным маслом. Всё как будто из рук хозяина. Оглядываюсь, нет ли его тут. Нет. Тишина, только гулькает на соседнем тополе голубь и квохчут у дороги куры. Осторожно открываю затвор, оттягиваю на себя и заглядываю в поблёскивающее нутро дула. Закрываю затвор. Поднимаю, опускаю прицел и подползаю к свету зазора. Навожу мушку через прицел на петуха, беспечно лягающего навозную кучу на дороге. Спускаю крючок. Щёлк! Ах, если бы в магазине был хоть один патрон! Лезу обратно к шкурам, разгребаю их и вижу ещё одно ружьё и чёрную деревянную коробку. Осторожнооткрываю её – и… патроны! Большие, чистые, отливающие латунью. Перебираю их в руке. Выстрелить, хотя бы разок… Нет. Вся деревня услышит, страшно подумать. Аккуратно складываю всё как было. Накрываю шкурами и даже присыпаю угольной крошкой. Всё – как было.

У нас в семье принято ничего не скрывать от мамы. Однако, когда она вернулась из Усть-Каменогорска, я, после долгих колебаний, всё же решил сохранить своё оружейное открытие в тайне. Мама испугалась бы и не знала, что делать. Так что я об этом никому и не рассказывал. И правильно делал, потому что нашёл я наверняка схорон, сделанный бывшим хозяином избы. Наверно, уже в последнюю ночь, когда в село приехали партийцы и вооружённые особисты и стало ясно, что утром будут раскулачивать, он вместе с сыном отогнул доску у крыши в сенцах и аккуратно прикрыл ружья под угольным утеплителем. Спускаясь, отогнули доску на прежнее место и легли, дожидаясь утра. Больше им прятать было нечего. Утром тяжёлые сапоги затабунили на крыльце. Партийцы грузно зашли в избу, особисты с винтовками переминались во дворе. Увезли. С того утра никто не забирался на крышу этой избы. Изба стала колхозной. Никто не претендовал на неё – у всех были свои приличные избы. Раскулачить надо было хозяев лучшей избы, иначе кто бы добром пошёл в колхоз. Ещё в послевоенное время, когда твой приятель соглашался с чем-то неприятно-неизбежным, он мог, если вы были наедине, сказать: «Так-так», – сказал бедняк. Заплакал и пошёл в колхоз». Может, младшему из хозяев удалось бежать при пересылке и, вернувшись в село тайком, подкараулить единственного рьяного колхозного активиста и пристрелить его на дороге в Платово. Но изба была на замке, и забрать свои ружья он не смог. Да и что было с ними делать? Прошёл слух, что он пригрозил не трогать ихнюю избу. Так она и осталась самой высокой и просторной на селе, только хозяйственный двор помаленьку растащили, и вокруг избы стало совсем просторно.

Неожиданно узнаём от мамы, что скоро уедем. Скачем от радости. Однако, поостыв, задумываемся: разве здесь плохо, разве у нас будет где-то ещё такой дворец? А Чернушка? А целое поле своей картошки? Да там следующей весной можно будет посадить и лук, и фасоль, и, страшно даже подумать, горох и тыкву?! А здешние друзья? Они-то останутся здесь. Становится грустно.

Но мама начинает активную подготовку к отъезду. Она делает двухдневный поход куда-то в горы, где можно обменять что-нибудь из одежды на серу. Так называется здесь жевательная смола горной пихты. Мама приносит две лепёшки размером с суповую тарелку, тёмно-красного, почти коричнево-вишнёвого цвета, твёрдые как камень. От них ножом откалывают небольшие кусочки, плавят в кипятке и придают им форму жвачек. Их можно продавать в городе на базаре и покупать хлеб. Но куда более важное дело – увезти с собою коз. Если сера обеспечит хлебом, а козы – молоком, можно прожить самую суровую зиму. Не знаю, на каких основаниях, но мама получила разрешение на покупку в колхозе двух коз и козлёнка. Мы вышли из села рано утром, чтобы до жары дойти до кошар, выше по склону. Нас встретило несколько страшенных псов, готовых разорвать на части, не отгони их пастух. Мы долго ходили с ним по козьему стаду, и он очень доброжелательно знакомил нас с козьим делом. В конце концов он убедил нас взять молодую, серо-голубоватого цвета козу с пушистым белым, как комок снега, козлёнком. «Она хорошо доится», – заверил нас пастух. Второй была немолодая круторогая «дама», покрытая густой белой шерстью. Считается, что с такой козы начёсывается великолепный пух, называемый ангорским.

Спускаемся с горы, ведя на кожаных поводках свою пару, а козлёнок бежит рядом с матерью.

Так начался мой пастушеский опыт. С Машкой и Катькой трудностей нет. Нарубаю им с утра свежих веток, пьют из арыка, что течёт возле избы. На ночь для безопасности загоняем стадо в сенцы, утром надо вымести свежие шарики, днём пасу неподалёку, так что козы вполне спокойны и довольны жизнью на своих длинных поводках. Но вот с Васькой – другое дело. Красавец сначала становится моим любимцем, ещё бы, что может быть приятнее почёсывания его маленького подбородка, покрытого тонкой нежной шерстью. А как приятно гладить его гладкий крутой лобик, на котором ещё только намечаются шишечки будущих рогов. Но. Вскоре выясняется, что он совершенно неутомим в поисках и поедании свежих листьев на всех окрестных кустах, включая соседские огороды. Совершенно невозможно преодолеть его рвение перелезать через ограду и объедать кусты крыжовника и всё, что растёт на грядках. Его упорство в достижении цели потрясает – он готов погибнуть на месте, но всё же дотянуться до заветных листьев. Если он видит ветки за изгородью, ничто и никто его не удержит, он в конце концов вырвется, чтобы жадно обожрать все доступные ветки. Вот это энергия, вот это жизненная сила! Попробуйте преодолеть её. Так начинается война без передышек и перемирий между мной и моим недавним любимцем. Если бы помогали получаемые им розги, нет, он готов на любые жертвы ради достижения цели. Вот это настоящий козёл, будущий вождь, смелый и энергичный повелитель стада!

Я не знал тогда, что Ваське не суждено было стать таким славным лидером. Ему была суждена короткая жизнь с трагическим концом. Ближайшей осенью мы уехали в село Выдриха Верх-Убинского района Восточно-Казахстанской области и оставили своих коз в Усть-Каменогорске. Попечение нашей родственницы оказалось ненадёжным. Она запирала коз на ночь в сарае, где на стене висели заготовленные мною на зиму веники зелёных засушенных берёзовых веток. Тут-то и погубил Ваську его неуёмный характер. Он полез ночью к веткам, карабкаясь копытцами по проволочной сетке тяжёлой железной кровати, стоявшей у стены под вениками, и опрокинул её на себя. Она скрутила сеткой его шею с только что прорезавшимися рожками. Утром его нашли под сеткой мёртвым. Когда я узнал об этом в Выдрихе, сдавило горло: зря я так сурово наказывал беднягу за его беззаветный энтузиазм, ведь эти листочки были единственной радостью в его коротенькой жизни.

Лучшее пастбище для моих коз – это плацдарм колхозной техники, расположенный за конюшней. Десятки сельхозорудий – плуги, бороны, жатки и тому подобное – поставлены рядами под открытым небом. «Их моют дожди, засыпает их пыль, и ветер волнует над ними ковыль», – вспоминаются строки из «Песни о вещем Олеге». Замечательные орудия заводского производства уже покрываются ржавчиной, но ещё можно прочитать отлитые на металле буквы: «Универсал» – и другие такие же непонятные слова. Между колёсами и рамами уже тянутся вверх сорняки – голубовато-зелёные листья мочала, колючие тёмно-зелёные стволики репейника с розово-фиолетовыми огоньками цветов. Всё это мои умные козы не едят, зато блаженствуют в молодых кустах, наступающих со всех сторон на это кладбище техники. Зачем орудия свезены сюда, что будет с ними дальше? Неясно, но пока можно представить их как части космических ракет. Сажусь в жёсткое железное сиденье, согретое утренним солнцем. Тяну на себя длинные рычаги, отчего возле меня начинается какой-то треск и щёлканье. Не услышали бы это в конюшне. А моя ракета взлетает в небо, и вот уже оно становится чёрно-синим, как это описано в жюль-верновской книге «Из пушки на Луну» и в беляевской «Звезде КЭЦ». А что, если лететь дальше? Дальше планет – Юпитера, Сатурна?.. От Фламмариона я знаю, что далеко за ними – звёзды. Но если лететь к ним, понадобится много лет. Значит, ракету надо будет постоянно достраивать уже в пути, и она начнёт превращаться в большой, многоэтажный город. Люди будут рождаться там, долго жить, а потом… умирать. А куда их тогда девать? Их нельзя просто выставлять наружу, в космос, тогда они будут лететь рядом с ракетой, как мёртвая собака, выброшенная из снаряда по дороге на Луну у Жюль Верна. Да, вот что! Надо будет разгонять их куда-нибудь в сторону, чтобы они не заслоняли свет далёких звёзд. А космос большой, в нём всё уместится. Но молодые поколения будут помнить своих улетевших навсегда отцов, дедов и прадедов – в длинных коридорах между иллюминаторами будут висеть их портреты. Дети будут рассаживаться напротив и слушать рассказы учителей о славных делах предков.

Меня несколько смущал один вопрос – а, собственно, зачем они взялись лететь к звёздам? Чего им не хватало на Земле? Ведь здесь так хорошо! И неужели они не станут грустить о покинутой Земле? Неужели можно заменить эту окружающую меня прелесть всеми чудесами сделанной ими техники: с наслаждением создаю в воображении гигантские яркие киноэкраны, библиотеки с бесконечно-длинными, высокими стеллажами книг, телефоны, по которым каждый может говорить, с кем захочет, причём с экранами, и т. д. и т. п. Вся эта фантазия приводила в восторг, но, конечно, мне нельзя было представить, что я сам при своей жизни попаду в мир с вездесущими телевизорами, компьютерами, мобильниками, ноутбуками и интернетом. Невозможно было представить, что уже совсем скоро, через двадцать лет, человек нашей страны, с простым именем Юрий Гагарин, полетит в этот таинственный, завораживающий и угрожающий космос. На ракете, сделанной у нас, в нашей великой стране. Так что получилось, что за несколько десятилетий жизнь перенесла меня в мир, где все мои детские фантазии уже осуществились, разве что люди ещё не бросились лететь к звёздам. Жюль-верновские фантазии уже осуществились, и то, что сейчас происходит с техникой, никому раньше даже не приходило в голову. И будущее ближайших двадцати-тридцати лет никто сейчас сфантазировать не может. И никто не считает сегодняшний мир фантастическим: для детей он самый что ни на есть обычный, а для тех, кто повзрослее и немного думает, этот мир видится в постоянном неуправляемом ускорении технического прогресса. Причём в этом прогрессе нет и следа жюль-верновского романтизма и оптимизма. Как долго может происходить это «ускорение», зачем оно и к чему приведёт – это практически никого не волнует. Что самые мрачные и отвратительные утопии типа оруэлловского «1984» начинают реализовываться на наших глазах, мало кто замечает. До того ли, если «рубль пляшет», а швейцарский сыр с голубой плесенью может пропасть на прилавках из-за санкций? До того ли, если нас волнует очередной проходимец, который возбуждает людей против существующего «режима»?

И вот – отъезд! Суета сборов, спешка, нет времени остановиться, задуматься. Укладка вещей в телегу, погрузка коз. Чернушка остаётся, но мама договорилась с соседкой не колоть её, по крайней мере до ближайшей Пасхи. Взамен нам дали куриную тушку, которую мы сварили на дорогу. Едем с небольшой командой колхозников. Они везут на нескольких телегах госпоставки в райцентр. За людностью и суетой отъезда расставание с друзьями происходит как-то незаметно, обыденно. Помахали руками, и вот уже друзья остаются стоять, широко расставив ноги на пыльной дороге. А наши телеги ползут на подъём, с которого мы год назад впервые увидели Пугачёво. Сейчас мы видим его в последний раз.

Где сейчас мои пугачёвские сверстники? Как они прожили эти семьдесят лет? Что сталось с моим Юдой? Закончил в Кумашкино ФЗУ и лихо шоферил по алтайским дорогам? Задремал от усталости за рулём и всё же успел удивиться бешеной тряске в кабине и сумасшедшему вращению гор за дребезжащими стёклами? Или в нём вовремя прорезался природный здравый ум, и он вырос в крупного инженера, участника запуска первых ракет на Байконуре? В интернете множество Юдиных, но инициалов моего Юды я, к сожалению, не знаю.

Два дня по сопкам, долинкам, горным полянкам, поросшим ярко цветущим шиповником. Кроме дорожной колеи, никаких следов человека. Когда проезжаем очередной каменистой ложбинкой, сидящая рядом со мной колхозница, укутанная от солнцепёка запылённым платком, показывает рукой на тянущееся рядом невысокое плечо и говорит негромко:

«Вот здесь где-то закопали ту девоньку, эвакуированную». Смотрю напряжённо, нет ли там хотя бы кружка камней. Нет, ничего не видно.

Не означает ли это, что единственным следом на Земле от короткой жизни случайно встретившейся мне Фани оказываются только несколько строчек о ней, написанных в этих записках?

Вечером второго дня, уже почти затемно, останавливаемся на ночёвку. Дымит кизяк под котелками, быстро темнеет. Немного еды, горячий чай, пахнущий дымком. Недолгие разговоры за кружкой чая о завтрашних делах, об ожидаемых новостях с фронтов. Споры, из каких городов уже вышибли немчуру, а какие ещё надо брать. Ясно, что возьмём, и что не за горами каюк проклятому Гитлеру. У наших спутников родные, друзья в армии, они все вернутся домой живыми. Кроме тех, кого успели убить немцы. Привязываю мекающих коз к телеге, даю им охапку веток. Укладываемся под одеялом в телеге, лёгкий ветерок с окружающих гор становится прохладным, дует в лицо запахами трав и лошадей. Прямо в глаза светят яркие россыпи звёзд. Упорно кричит невдалеке какая-то ночная птица.

Ранняя побудка. Ещё совсем темно, небо только начинает сереть, теряя звёздную роскошь. Все уже на ногах, разогревают большой закоптелый чайник, запрягают лошадей. Приподнимаюсь в телеге, оглядываюсь вокруг через перекладины и вдруг обнаруживаю, что телега почти висит в воздухе – прямо за перекладинами ничего нет, только серо-голубой воздух, за которым едва проявляются чуть светлеющие очертания скал, убегающие вниз, тёмные извилины заросших лощин. Там внизу – крутой Медвежий лог, по которому сейчас будем спускаться. Но над ним и за ним беспредельная, еле угадываемая в полумгле равнина. Она теряется вдали, переходя в светлеющее небо. Вот он, таинственный громадный мир – внизу, и широко распахнут вдаль и в стороны. Необъятный мир, зовущий в неведомое будущее. Восхитительное будущее. Будущее без войны.

Конец

Август 2018 года


Оглавление

  • Вместо предисловия
  • Лето 1943 года
  • Осень 1943 года
  • Зима 1943-44 года
  • Весна 1944 года
  • Лето 1944 года