Люмпен [Алиса Дерикер] (fb2) читать онлайн

- Люмпен 1.09 Мб, 24с. скачать: (fb2)  читать: (полностью) - (постранично) - Алиса Дерикер

 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]

Алиса Дерикер Люмпен

Я проснулся от холода. Как пересохло в горле! Какая срань! И как холодно. Пиздец как холодно, аж сопли в носу застывают. Когда просыпаешься от холода обратно уже не уснуть, это бесполезно, так что приходится открывать глаза и вставать. Зубы стучат так, что сводит челюсть, темно, где-то недалеко скребёт метла по асфальту в предрассветных сумерках. Солнце ещё не встало, а я уже встал в несусветно ёбаную рань.

Обычно я не матерюсь. Только когда много выпью. Но вчера был именно такой день: отмечали день рождения Таньки, много пили, и водка, кажись, оказалась палёной. Где теперь Танька и мужики – не знаю, почему я проснулся один в парке – тоже загадка. Кроме разрывающей головной боли и холода больше ни о чём думать не могу. Сука.

Мне пришла мысль сесть, чтобы не замёрзнуть, но от этого только закружилась голова: мысль оказалась туевой. Я кряхтел, как старый пень, усаживаясь, руки и ноги негнущиеся, деревянные, всё тело, затекшее от лежания на твёрдой лавочке, болит, ломит каждый сустав. Меня колотило, изо рта выбивался пар. Да, уж, глупая фраза «не май-месяц» не про Питер, май у нас всегда холодный, ничего не скажешь.

Я высморкался на первую весеннюю траву, отлил, после этого стало легче. Колотило по-прежнему сильно, но мутило уже не так. Дотронулся до кармана – телефон лежит на месте. Без телефона в наше время никак нельзя. Руки тряслись, ноги подкашивались, и пришлось снова сесть, стуча зубами. В груди толчками билось сердце, как будто чужое, как будто не моё, всё клокотало, душил кашель, и я опять испугался, не подцепил ли я где-нибудь туберкулёз.

Меня всего трясло, но идти не было сил, я сидел, кашлял и кряхтел, медленно раскачиваясь взад и вперед, пытаясь унять дрожь, сплёвывая вязкую желтую мокроту на асфальт. Видимо, водка была палёная, – ещё раз пронеслось в голове. Мыслей вообще было мало, мысли ходили по кругу, как лошади на арене. Я не мог понять, где я, да это и не имело никакого значения: мне некуда было идти. Первые машины зашуршали по асфальту, где-то слева занимался рассвет. Знать, что есть солнце – уже вся жизнь, – пронеслись в голове слова из "Братьев Карамазовых" что ли. Фёдор Михайлович знал это ощущение, точно знал. Видать, и ему доводилось проходить через тьму.

Дрожь постепенно унималась, и я начинал приходить в себя. Ёбаная срань, – навязчиво крутилось в голове. Мне огромных усилий стоило не материться, а как тут не материться, когда просыпаешься от холода и боли в спине на твердой лавочке в парке? Но это было чрезвычайно важно. Образ мыслей – это образ человеческого сознания, и если сознание замусорено матом, то носитель этого сознания начинает терять облик человека разумного.

Замкнутый круг: трезвым спать не ляжешь – не уснешь, а напьёшься – так с утра трясёт всего и настолько всё равно становится, что теряешь последние признаки человечности. Поэтому есть простое правило: не пить при свете дня и не пить, если есть где поспать в тепле. Но вчера был Танькин день рождения и всё пошло наперекосяк.

Я стараюсь держаться, пока еще стараюсь, но это очень-очень трудно. Я спал на вокзале, жил с месяц в окружении бомжей с Петроградки, но это конченные, опустившиеся люди. Они могут мочиться в штаны, они могут украсть у тебя из кармана телефон, они матерятся, не моются, и им всё равно как от них пахнет и как они выглядят. Поэтому я ушел с Петроградки, взял себе за правило регулярно мыться, старался не ругаться, по возможности, хотя бы вслух, чтобы сохранить ещё то, что от меня осталось.

За деревьями начало вставать солнышко. По-прежнему было холодно, но меня уже так не трясло, только руки подрагивали, и изредка по телу пробегала судорога, как стреляло: с макушки и до пят. Я снова закашлялся и сплюнул на землю уже вязкую пену. Это хорошо. Когда постоянно харкаешь какой-то слизью – дурной знак, значит, скоро в ящик.

Вот она, ирония судьбы: я всю жизнь презирал немытых бродяг, считал их чем-то вроде плесени на фасадах домов, животными, не людьми, а теперь я стал одним из них. Я бомж, я моюсь раз в неделю, а то и реже, я ночую на улице и мне некуда идти. Не изменилось только одно: я продолжаю любить Петербург, считаю его своим городом. Другое дело, раньше я полагал, такие как я портят, позорят наш город, своим видом "оскорбляют человеческое достоинство", а вот теперь я смотрю на проблему будто бы изнутри. Что человек, когда он занят только сном и едой? Животное, не больше. Мысль, где на долю мудрости всегда три доли трусости. М-да, это вопрос…

Солнце встаёт, становится теплее, хочется жить вечно, да где-то прогадал… Чижовская песня, очень сейчас она в настроение. Холодно, тошно, голова кружится, и хочется только одного: чтобы всё это кончилось. Чтобы очнуться наконец-то в тепле своей постели, и понять, что это был страшный сон. Но это не сон. Приходится пить, просто, чтобы выжить, меняя страшную и болезненную смерть на долгую и мучительную, выгадывая себе пару лет. А зачем всё это?

Хочется воды. А лучше чаю. Только где ж его взять? Приходится идти так. Просто идти, чтобы хотя бы согреться. Идти и не материться, идти и думать как человек. Иногда я представляю, что пишу повесть. Это очень помогает – в повести не бывает мата, и всё, даже обычный обсосанный забор и грязно-серое небо выглядят задумчиво и значительно. И я мысленно пишу: краски ещё не вернулись в мир, он чёрно-белый, будто эскиз, будто грифельный набросок. Над чёрными силуэтами деревьев каркают первые вороны, на красно-розовом небе вырисовываются троллейбусные провода, и всё это раздражает меня. Метла дворника скребёт асфальт с таким звуком, какой бывает, когда царапнешь по доске ногтём вместо мела. Я всегда ненавидел этот звук.

Я могу думать об этих проводах на воне неба и о карканье ворон, но на самом деле мне просто хуёво. Нет, мне плохо. Меня тошнит, все внутренности крутит, как после испорченных консервов, нервно думаешь, что опять будет понос и единственное на что есть надежда – это не в штаны. Не под себя. Это последний рубеж.

Медленно оглядываюсь вокруг. Стараюсь не делать резких движений, чтобы не затошнило. Это очень тяжело, жалко себя до безумия: я ведь раньше бегал по утрам, в таких же розовых предрассветных сумерках. Хотел здоровеньким помереть, заботился об этой жалкой шкуре, об этой оболочке, и для чего? Для того чтобы гнить заживо на холодной и мокрой скамейке в парке. А, блядство, только стоит начать думать об этом, тут же слёзы подступают к глазам. Это запретная тема, хочешь выжить – нельзя себя жалеть. Никогда не думать об этом, никогда.

Язык прилип к потолку нёба, меня мутит и мучает жажда, и чтобы немного согреться, я иду вперёд наугад. Название улицы мне ничего не говорит – Советский переулок. Я бреду не глядя, улица ещё пуста, на противоположной стороне улице мужчина с собакой, вот и всё. Ужасно раскалывается голова. Наконец-то я узнаю место: солнце высветило впереди купола Троицкого собора, еще немного и покажется ангел, запутавшийся в троллейбусных проводах. Перекрестившись, бреду к собору.

Никогда раньше не был верующим, мы воспитывались еще при советской власти, тогда попы были не в почёте. Но, оказавшись на улице, я стал иначе смотреть на церковь: церковь нас кормила супом. В субботу и воскресенье на набережной Смоленки или у Гостиного двора, во вторник и четверг на Проспекте Просвещения (а зимой в понедельник, среду и пятницу), в Армии Спасения по будним дням, кроме среды и пятницы, ну, и еще были какие-то мифические автобусы, но они то опаздывали, а то вовсе не приезжали: мол, всю еду раздали бездомным в другом районе, в общем, с автобусами было туго. А ещё была Мальтийская столовая, но туда нельзя было прийти немытым, хотя там было хорошо, иногда давали даже мясо. И, если знать места, то можно было почти ежедневно где-то кушать.

На ночь, правда, нас в церковь не пускали, женщины высокими надтреснутыми голосами с достоинством говорили: "у нас, мол, тут не ночлежка", и в этих словах всегда чувствовалось превосходство, но к этому превосходству привыкаешь – к превосходству верующего человека над неверующим. К превосходству живущего в квартире над бездомным. К превосходству человека над животным. Это удивительная вещь, но во всех церквях, в какие я заходил, женщины в платочках говорили со мной одним и тем же голосом: высоким, будто готовым вот-вот сорваться, голосом почти визжащим, где-то на самой грани истерики. Сёстры, матушки, прихожанки, продавщицы свечей – у них у всех был один и тот же голос, будто желающий крикнуть мне "пошел вон отсюда, скотина"!

И всё же у меня оставался осадок. Я крестился, я падал на колени, я молился, но на меня всё равно смотрели как на собаку, что жалобно скулит, когда ей уже давно велели заткнуться. И в тоже время я сознавал, что никто из них мне вообще ничего не должен, и милостыню нужно принимать с благодарностью. Церковь говорила "со смирением", но смирения во мне не было. Я был советским человеком, всю жизнь проработавшем в Петербурге, а теперь оставшимся на улице, и Петербургу было плевать на меня. Я провёл в качестве бездомного чуть меньше года, и всё ещё считал себя человеком с таким же достоинством, с такими же правами, как и у всех, и в этом была моя проблема. Они видели разницу между мной и собой, сознавали её так же отчетливо, как разницу между ночью и днём, а для меня, привыкшего уже спать урывками на холодных и мокрых скамейках, разница между ночью и днём начала стираться.

Двери Троицкого собора были закрыты: ещё слишком рано, служба начнётся только в десять, ждать часа три-четыре, не меньше. Я сел на жёсткий камень ступеней, от него шёл холод, но подстелить было нечего. Как давно уже я не сидел в мягком кресле, как давно уже не спал на кровати, мне кажется, всё это было где-то в прошлой жизни. Но это тоже запретная тема. Никаких воспоминаний, если хочешь жить.

Замёрзший, изнывающий от холода и жажды, я сидел на паперти, чувствуя себя персонажем "Униженных и оскорблённых". Какое это точное и верное название: ведь самое страшное не грязь, не запах нечистот и выделений, не грубость нравов, не болезни, не постоянный голод и жажда, самое страшное – постоянное унижение, к которому, впрочем, привыкаешь так же, как к голоду, грязи, болезням и нечистотам, которые и являются его постоянными атрибутами. И это тоже разница между человеком и животным: животные не оскорбляются тем, что им приходится есть с пола или пить из лужи.

Самое страшное – это то бесконечное одиночество, в которое ты оказываешься заключён, как сосиска в целлофановую оболочку. Ради того, чтобы хоть немного забыть об этом одиночестве, бичи сбиваются в "кланы", но во многих, да почти во всех, таких общинах каждый всё равно сам за себя: они могут подраться из-за куска картона, и всем абсолютно на тебя наплевать. Никто не спросит, как прошёл у тебя день, никому нет дела до твоих болей в спине и износившихся ботинок, а если ты скажешь, что тебе удалось сегодня хорошо пообедать, тебя сожрут взглядами зависти, или побьют.

Лишь ненависть с Юга на Север

спешит, обгоняя весну.

Сжигаемый кашлем надсадным....

Не помню, как там дальше у Бродского. Про надсадный кашель очень верно. Иной раз боишься свои легкие выплюнуть. А в сущности-то, тебе ведь и поговорить-то просто не с кем: за бутылкой водки будешь слушать их байки о коттедже на Крестовком острове, о лихих девяностых и влиятельных знакомых. Здесь каждый говорит только о себе. И каждый говорит, каким крутым был в той, прежней жизни. Вообще, улица как трещина: жизнь разламывается на прошлую и нынешнюю, на «до» и «после». И даже если ты вернешься (такое очень редко, но бывает, это вроде сказки о Золушке или о ком там), ты сам уже никогда не будешь прежним. Никогда не будет уже той легкости в руках и ногах, никогда не перестанет грызть боль в спине, никогда не перестанет тошнить от еды и даже зубы, даже если их все до единого залечить, все равно никогда не перестанут болеть – уже болит сама челюсть, потому что начала гнить кость.

А женщины тут все шлюхи: забывают твоё имя после первой же ночи. Случайные собеседники ни в грош тебя не ставят. Один будет твердить тебе, что "скоты продали Россию"; другой с пеной у рта будет уверять, что ФСБ отстреливает бездомных, как собак; а третий в состоянии говорить только о "чёрных рЭлторах", даже не зная как это слово пишется. Все эти разговоры уже давно осточертели.

Я посмотрел на свои руки: пальцы распухшие, растрескавшиеся, в мелких кровоточащих ранах и незаживающих царапинах, обломанные ногти, чёрные от грязи. Руки старика. И мне вдруг неожиданно живо и ясно вспомнились мои прежние руки. Перед глазами стояла картина: моя собственная рука с идеально гибкими пальцами, заботливо расшевеленными Инной Ильиничной (я даже помню её имя! спустя столько лет!), моей преподавательницей в музыкальной школе, моя рука с этими самыми пальцами, чистыми, гладкими, с ровными и аккуратно подстриженными ногтями (я стриг их трижды в неделю, так быстро они отрастали благодаря пианино!), моя рука с растопыренными пальцами лежит на парте, а другою рукой я играю в "ножички", попеременно переставляя перочинный нож по межпальцевым промежуткам, всё ускоряясь и ускоряясь. Аччелерандо.

Какая странная штука память! Она подбрасывает давно забытые музыкальные термины, воспоминания полувековой давности, и всё это так не вовремя и не к месту… Ну, что теперь. Теперь уже ничего не осталось. Только смотреть на свои растрескавшиеся негнущиеся сосиски с пожелтевшими обломанными ногтями, и вспоминать, каким я был пятьдесят лет назад. Глядя на меня сегодняшнего со спутанной грязной бородой, сломавшего свой протез и потерявшего еще два зуба, больного, старого, немощного, грязного, глядя не меня такого, сложно представить, что я мог быть другим. Я имел раньше облик человека.

Иногда мне казалось, об этом стоит помнить, чтобы не упасть на самое дно. Парадокс состоит в том, что, для того, чтобы выжить, об этом нужно уметь забывать, потому что нет ничего более уничижительного, чем осознание отсутствия уважения к себе самому. У животных нет понятий «уважение» и «унижение».

Солнце встаёт быстро. Пока что еще холодно, но пар уже изо рта уже не идёт. Я смотрю, как просыпается город. Сегодня будний день – это видно сразу. Числа и дни недели не держатся в памяти, но будние от выходных отличаешь легко по количеству людей на улицах, их одежде и походке. Люди спешат, а я совсем уже забыл, что значит спешить. Я никуда не тороплюсь, да и смысл? Только-только пройдёшься быстрым шагом – обязательно где-то начнет колоть. Ноги опухают. Обувь быстрее снашивается. Лучше всего найти тёплое местечко, где трубы, и лежать там, как кошка на батарее.

От сидения затекают ноги. Чувство зуда за последние месяцы вообще перестало ощущаться, зуд стал нормальным явлением. Я поёрзал, но удобнее не стало. Теперь всё чаще чувствую усталость… Не только усталость, но и злость. Кто бы мог подумать, что образованный человек, интеллектуал, учитель с тридцатипятилетним стажем кончит вот так вот – безымянным вшивым бомжом…

В голове всплыли начала марксизма-ленинизма, заученного мною еще в институте. Бытие определяет сознание, утверждал Маркс, и только сейчас я понимаю, как же это верно. Мой образ жизни определяет моё сознание. Ночевки на улице, одежда, а иногда и еда из мусорных баков, сон на мокрой скамейке под открытым небом, постоянно ноющие ноги, больные зубы – вот что определяет моё сознание. Я ведь и матом раньше никогда не ругался, отчитывал восьмиклассников, если слышал от них брань.

Когда в прошлой жизни я сидел в своём кресле, читая газету, или щелкал пультом перед телевизором, я думал о мире совершенно не так, как сейчас. Мне казалось, у меня есть сила что-то изменить, я ходил на голосования, я вызывал в школу родителей хулиганов, засовывавших тряпки в унитаз и жвачку в замки, я проводил с ребятами разъяснительные беседы, писал жалобы в милицию на шумных соседей, а теперь я над своей жизнью не властен. Когда-то я нес транспаранты на первомайских демонстрациях, когда Невский превращался в живую и трепещущую толпу, а теперь я никто. Я ничтожество без права голоса, без права сделать замечание ребенку, лупящему кошку. Я не имею права даже сказать «да им моча в голову ударила в министерстве образования: так исковеркать, изуродовать систему, уволить заслуженных педагогов с десятками лет стажа, отменить городоведение, сократить программу по русскому языку, истории, математике, ввести это глупое ЕГЭ с его дебилизующими тестами». Я не могу этого сказать, потому что я потерял право высказывать собственное мнение, моё мнение теперь ни для кого ничего не значит.

Наверное, в прошлой жизни я был чуточку снобом, но это профессиональная деформация. Если уж у школьного учителя нет права решать, что лучше для других, у кого же тогда такое право есть? Моё образование, моя квалификация, моё положение в обществе – всё говорило мне, что я ЗНАЮ как лучше, и знаю это лучше многих других. А теперь я, не растеряв своих знаний, всё с тем же образованием (оно-то никуда не делось!) и опытом работы, не забыв ни слова из программы, теперь я такое право потерял лишь потому, что я не брит, не мыт и пахну ссаным кошачьим подвалом. Так, значит, не образование отличает человека от животного, а внешний вид? Нет, конечно, это гипербола…

Вдруг откуда-то потянуло едой. Запах еды. Это должно быть с Троицкого рынка. Запах свежего хлеба, выпечки. Меня всё ещё мутило, есть не хотелось совершенно, но сработал уличный рефлекс: если есть еда – ешь, потом не будет, и по горлу потекла слюна.

Зябкость уже прошла, пригревало солнце, всё вокруг ожило, зашевелилось, вышли собачники – они всегда появляются первыми; потом пойдут родители отводить мелких чад по садам; потом потянется косяк школьников; а после вторая волна работающих, людей уже постарше, посолидней, врачей или банкиров, а может, руководителей, и у них не такие злые лица, всё-таки как-то помягче; и в заключение выйдет неспешная стая молодых мамочек с колясками.

А люди ведь похожи на дома: вот шикарный фасад бывшего особняка, но в советское время из него сделали общежитие для работников лакокрасочного завода. Тесные клетки коммуналок, загаженная лестница, выбитые стёкла, через день ломающийся лифт, постоянно выкрученные лампочки, в парадном кошки спят на батареях. А вон напротив неприметное серое такое здание – это бывший доходный дом вдовы Елецкой, умная, видать, женщина была в своё время. Сдавала меблированные комнаты врачам, писакам всяким, даже одному нотариусу. С виду ничего особенного – серый камень, прямоугольные карнизы, крохотные балкончики с коваными перилами, а вот внутри – лепнина, мрамор, ковры на лестнице, пальмы в кадках. Зимой нужно где-то греться, поэтому я теперь так много знаю о домах. И о людях…

Такие как я не подходят к мамочкам с колясками, так принято. Даже самые отъявленные преступники, даже самые конченые люди не хотят, чтобы дети выросли такими же, как они. Но однажды, зимой, я стоял около этого серого дома, и из подъезда выходила женщина с коляской. Она посмотрела на меня, брезгливо отвернулась, но носком ботинка пододвинула камень, чтобы дверь в парадное не захлопнулась. На улице была стужа, уж не знаю, что сподвигло её выходить с ребёнком в такую погоду, но я до того был ей благодарен, что даже не думал об этом. Я положил руки на батарею (пальцы не гнулись, обхватить трубу не получалось) и прижался к ней щекой. Я стоял долго, с пол часа, наверное, я не чувствовал вообще ничего, потом стало покалывать внутри, будто иголками, и только потом появилось ощущение тепла. Я хотел поблагодарить ту женщину, потому что её поступок спас мне жизнь, но она не вернулась, когда меня выгоняли из подъезда. Впрочем, а спасла ли она меня? Или продлила мучения…

Я с трудом поднялся – болели колени, всё тело хрустело, отказывалось гнуться, будто я постепенно превращался в камень, сидеть уже не было сил, нужно было пройтись, размять отёкшие ноги. Спустился по ступеням и обошел собор, в надежде найти что-то поесть. Рынок еще был закрыт, но у ворот стоял фургон, из которого грузили мороженое мясо. Я порылся в мусорных баках – самое промысловое время на рассвете, до того, как приедет мусоросборщик. Мне посчастливилось, я нашел булку хлеба, заплесневевшего только с одного конца – плесень же можно легко отломить, и, жуя, поплелся к набережной.

Солнце уже грело, кое-как компенсируя холодный ветер, набегающий порывами со стороны Невы. Всё бы ничего, но продувающий до костей ветер и вечная сырость здесь самые коварные враги человеческого здоровья, особенно, если ты живёшь на улице. Как я не люблю этот вечный ветер…

От Фонтанки пахло водой, и мне это нравилось: запах заглушал мой собственный. У меня в руках был хлеб, довольно много, чтобы поделиться с утками, но их не оказалось. Когда ветра не было, становилось тепло. Солнце бликами играло на воде, день обещал быть ясным, погожим. На душе стало легче. Немного ныла челюсть справа, и урчало в животе, но это ничего, всё терпимо. Божьей милостью, ещё один день. А умирать не хочется, ой, как не хочется. Даже таким, как я не хочется.

До меня донёсся запах кофе, я закрутил головой по сторонам: неспешным шагом по направлению ко мне шли двое, держа в руках модные нынче бумажные стаканчики, а ветер дул как раз в мою сторону. Две худощавые фигурки в обтягивающих штанах, так сразу и не поймёшь – парень с девушкой, или обе девушки, нет, точно не обе – один с бородой. Не то, что у меня – лохмотья, у него бородка аккуратно подстриженная, ухоженная бородка, галстук-бабочка, очки в круглой оправе, уверен, это просто для того, чтобы казаться старше. Второй такой же аккуратный парень, только без бороды, рубашка бледно-розового, какого-то женского цвета, не пойму никак их моду, светлая замшевая куртка. Слово «аккуратный» характеризует их как нельзя лучше – зализанные волосы, ухоженная борода – ни волоска в сторону, вся одежда по фигуре – ничего лишнего. Хотя, в моё время бабушка тоже бурчала, что мода нынче не та, что раньше. Когда-то я носил волосы по плечи, тогда это было модно, и дерзко, и вызывающе, а сейчас так никто не ходит, зато молодые люди и девушки одевают одинаково узкие брюки и яркие рубашки.

Манящий запах кофе! Я готов был стоять так, держась за парапет, смотреть на весеннюю Фонтанку и вдыхать запах кофе. Я готов стоять так вечно. Мгновение, остановись, ты прекрасно!

Они шли неспешно, говорили о чем-то своём. Два студента, неспешащие на утренние занятия. На вид совсем юные, лет по восемнадцать-девятнадцать. Почти поравнявшись со мной вдруг замолчали, но ухо уже выхватило слово "люмпен". Это обо мне. Они смеялись. Хотелось развернуться и назидательным тоном сказать им: ребятки, а вы знаете, что слово это заимствовано из немецкого языка, и означает "лохмотья", и ввёл его в обиход Карл Маркс? Но я молчал. Как тяжело нам расставаться со своими привычками! Я стар, слаб и никому не нужен. Я молчу, потому что знаю, что надо мной будут смеяться. Потому что боюсь, что меня побьют. Не руками, конечно, руками нас не трогают, могут ударить сумкой, пакетом, пнуть. Я живу на улице, хожу в рванье, но продолжаю думать, что могу еще кого-то чему-то научить.

Они прошли мимо, а я остался стоять. Это ничего. Это не страшно. На миг я почувствовал себя слабым, убогим стариком, но только на миг. Как вкусно пахнет кофе!

Иногда я воображаю, что встречусь с кем-нибудь из своих учеников, и он проникнется сочувствием ко мне, и позовёт меня к себе. Такие фантазии крайне вредны. Скорее всего, он меня не узнает. А если узнает – я сгорю со стыда. Поэтому я перейду на другую сторону улицы, если увижу кого-то из своих учеников, чтобы не встречаться и не стыдиться.

Люмпен. Странное слово какое-то, редкое. Мало кто его употребляет. В основном говорят "бомжи", иногда "бичи", но я их разделяю, "бичи" – это предел, это уже совсем опустившиеся бомжи, плинтус, ниже которого не упадёшь. Еще говорят "бездомные" – это слово и более нежное, литературное, и одновременно жалящее: оно подчеркивает, что дома-то у тебя нет. У других есть, а у тебя вот нет. "Люмпен" звучит как-то уродливо, нелепо, будто новомодные мультяшки, которыми увлекаются сегодняшние дети: тролли с цветными волосами, какие-то голубые гномы, желтые одноглазые желуди – детей сегодня растят в мире монстров. Слово "люмпен" у меня ассоциируется с каким-то существом подобного толку. В нем много пренебрежения и отвращения, оно словно кричит: ты не такой как мы!

Я дошел до сада и остановился. Напротив был дворец Юсуповых, не тот, где музей, а другой. У Юсуповых было много дворцов. Булка кончилась, но кишки урчать не перестали. Запах кофе разбудил во мне аппетит, к тому же от кофе потом долго не хочется есть.

Там на перекрёстке с Московским проспектом стояла маленькая машинка, с которой продавали кофе в бумажных стаканчиках. Я пошарил по карманам, деньги у меня были. Вчера было триста пятьдесят рублей. Конечно, их на месте не оказалось – так уж всё устроено, что после пьянки, денег в карманах обычно не бывает. Оставалось только облизываться. Ничего, не привыкать.

Дома, крашенные желтой краской, так красиво смотрятся на солнце на фоне ярко-синего неба! Какая же красота, какой праздник жизни. А ты на этом празднике даже не гость, ты собака, ждущая во дворе…

А я ведь когда-то я тоже жил почти в центре, на улице Лизы Чайкиной. Долго… Я думал, в родных местах мне будет проще, но оказалось наоборот, больнее. Потому я недолго пробыл там. Всё мне напоминало прошлую жизнь.

Всегда бывает какая-то точка отсчёта, начало, нулевой километр, если хотите. Ну, или то, что делит жизнь на «до» и «после». Для москвичей Петербург начинается с Московского вокзала, а я, уж увольте, туда ни ногой. Для меня такой точкой отсчёта всегда была стрелка Васильевского острова. Я вспомнил, как мы ходили гулять – далеко гулять, к Неве, и там мама говорила мне: «Смотри, в каком красивом городе мы живём!».

Я вспомнил, и тяжело вздохнул. Детство, беззаботное детство…. До шести лет мы жили на «Ваське», на 18-ой что ли линии. Там была квартира без ванной. Сейчас в это сложно поверить, но так уж было. Раз в неделю мы ходили мыться в бани. Там, на «Ваське» была большая коммуналка, на шесть что ли семей, а потом нас всех расселили, и мы с родителями и бабушкой переехали в дом на Лизы Чайкиной, на Петроградку. Там мы тоже ходили гулять к Неве, а ещё часто в зоопарк и планетарий, пока его не закрыли на ремонт.

На Петроградке тоже была коммуналка, но всего с одной соседкой и даже с ванной. В ванную комнату было две двери – одна из коридора, другая из кухни. Она была огромная, эта ванная комната, метров двенадцать, а ещё в ней было окно, завешенное шторками из клеёнки. Тётя Лида, соседка, категорически была против того, чтобы закрасить стёкла краской, как это делали большинство жильцов, потому что дневной свет помогал экономить электроэнергию. На самом деле, я подозреваю, она просто любила стирать перед окном и смотреть во двор – это её развлекало, а если бы стёкла были закрашены, в дождливую погоду их было не открыть, и пришлось бы, стирая, скучать.

Я прожил в этой квартире больше тридцати лет. Умерла бабушка, развалился СССР, съехала тётя Лида, и только тогда мы с мамой закрасили стёкла окна в ванной и наконец-то начали делать ремонт. Столько всего изменилось за тридцать лет, а стрелка Васильевского острова осталась той же. Я стоял на Фонтанке, а мысленно был у Невы. Там ничего не изменилось за все эти годы, ничего.

Однажды, я тогда учился на первом курсе, я вернулся домой, а мать сидит на кухне с заплаканным лицом. Я спросил её, что случилось, и она, давясь слезами, сказала «папа умер», а я первым делом подумал: «а как же теперь ремонт?», и тут же стало горько от стыда. Отец попивал, иногда жаловался на сердце, но никто не думал, что это серьёзно. Он полез на антресоли за каким-то инструментом, и его хватил инфаркт. А ремонт так и остался недоделан.

Мать тоже умерла рано, ей было всего шестьдесят четыре, у неё обнаружили рак, но было уже поздно. Весь институт она твердила мне, что я ещё слишком молод, чтобы жениться, и у меня и в мыслях не было водить домой девчонок. Потом я пошёл работать в школу, а однажды, ещё до того, как она пошла к врачу, она начала говорить, что хочет внуков, видимо, она что-то почувствовала. Мне было уже тридцать шесть, а Ире всего двадцать пять. Она пришла к нам на стажировку на последнем курсе, мы оба преподавали историю, поэтому речи не могло быть о том, чтобы работать в одной школе. Наверное, это и придало мне храбрости. Если бы я думал, что, возможно, она придёт к нам работать, то ни за что бы не пригласил её в кино.

Ей импонировало, что я её на девять лет старше. Она смотрела на меня такими восторженными глазами! Конечно, девочка приехала из Сестрорецка, жила в общежитии, думаю, и это сыграло свою роль – трёхкомнатная квартира в пяти минутах от Невы была пределом её тогдашних мечтаний. Мама хмыкнула, но Иру приняла. А что ей ещё оставалось? К тому моменту она уже не выходила из квартиры – подниматься на четвёртый этаж стало для неё слишком тяжелым испытанием. Мама по ночам стонала, но утром появлялась одетой и с причёской, говорила, что стонала во сне. Старалась держаться. Мама никогда не признавала домашних халатов, в отличии от Иринки, для неё это было «мещанство». А признаться в том, что боли не дают ей спать, было для неё всё равно, что появиться голой.

Мы жили все вместе, Ира ухаживала за мамой до последних дней, а когда мамы не стало, предложила продать квартиру и купить новую, а мне было так больно смотреть на мамину комнату, что я согласился. Так мы переехали в Девяткино. Мне было тогда уже сорок два.

Так сложилось, что у нас не было детей. Мы пытались, но ничего не получилось, даже ходили на обследования, но все они оказались такими дорогими. К тому моменту мне было уже сорок пять, и Ира, я уверен, думала, что дело именно во мне. Мы очень отдалились друг от друга. Собирались усыновить ребёнка, но психолог сказал, нам нужно в первую очередь наладить отношения в семье. Ира сникла. Мне даже кажется, она пыталась забеременеть где-то на стороне, но я не знаю этого наверняка, да и всё равно, сейчас-то уж точно всё равно. Я не понимал, почему она так убивается, я спокойно мог прожить с ней и без детей, а у неё тихие слёзы чередовались с приступами злобы, когда она опускалась до этой избитой театральной банальщины – «ты мне всю жизнь испортил». Мне казалось, она это не всерьёз, ведь никакой трагедии не было. Тем более, что я вообще не выношу драм, особенно таких карикатурных, но сейчас я думаю, что это не было просто истеричной манипуляцией избалованной женщины, возможно, она, в самом деле, считала меня виноватым.

Наверное, это старческое – я не могу долго стоять на одном месте, начинают гудеть ноги. Это не то, чтобы боль, но такое ощущение как будто очень-очень устал, и хочется посидеть. Слово «ноющий» хорошо описывает эти ощущения, да, это какое-то нытьё, будто ноги жалуются мне на свою тяжелую жизнь. Возможно, это из-за того, что я столько лет простоял у школьной доски, тыкая указкой в разные карты. Так или иначе, нужно идти. Снова идти в никуда…

Я решил перейти набережную и пройтись до Сенного рынка, а оттуда, может быть, выйти к Неве, посмотреть на Зимний так, как я смотрел на него в детстве. Возможно, у рынка повезёт чем-то угоститься, тогда к Неве я не пойду. Я никогда не был практичным человеком, дельцом, честолюбцем. Я знаю, что у рынков надо оказываться за полчаса – час до закрытия и терпеливо ждать, и тогда бывает, перепадает что-то совсем свежее, почти без плесени. Но такой уж я неприспособленный, как часто говорила Ирина. Да, что тут взять, моя жена оказалась куда сноровистей.

Впрочем, Нева – это всё лирика. Если у рынка не повезёт, нужно будет, минуя Невский, вернуться к ночлежке – так мы называли дом на Грузинской улице, за кладбищем, стоящий на снос. Там мы и ночевали всё лето, там вчера и отмечали день рождения беззубой Таньки. Надо будет обязательно вернуться и пересидеть, потому что днём менты нас гоняют: с мая начинается сезон, в Петербург съезжаются туристы, и мы тут совсем не к месту. Говорят, раньше забирали в ментовку или в вытрезвители, но сейчас просто бьют в переулке и бросают. Даже скорую никто не вызывает. Мы один раз вызвали – Толику крепко досталось, он раньше в суде работал и, видимо, по привычке, мента «гнидой» назвал, так его так отделали, что мама родная не узнает. Приехала скорая, остановилась, постояла с минуту, и уехала. Мы попробовали позвонить ещё раз, но на подстанции нам ответили – ещё раз будет ложный вызов, мол, ответите по закону. Вот так вот. Закон, он, штука односторонняя.

Я решил идти дальше по набережной: ветер почти перестал, и такое красивое утро, солнце в лицо – это ли не счастье? Там можно будет пройти дворами до Сенного, надо будет только свернуть за кафе. Я хорошо знаю Питер, теперь ещё лучше, чем раньше. Помнишь расположение мусорных баков, знаешь «кормовые» места – у всех есть такие, секретные.

Шёл я медленно: куда торопиться? Да и ботинок на правой ноге прохудился – он изначально был с отклеивающейся подошвой, но я её латал, сколько мог. Иногда удивительно, как люди выкидывают такие крепкие, почти новые вещи. Я ношу эти ботинки уже два месяца, ещё с зимы.

Знакомые дома – красивые, величественные, но будто пыльные. Это ничего, пойдут дожди, и смоют всю грязь. Я люблю свой город, в нём есть особое, нечто такое, чего нет ни в Москве, ни в Пскове – какое-то чувство собственного достоинства. Москва она практичная, она прогнётся легко, если это будет выгодно, только надо ли так? Петербург – нет. Это очень важно – уметь сохранить какой-то стержень в себе, не прогнуться, не продаться.

Около девяносто пятого дома я остановился постоять: хотелось ещё посмотреть на Фонтанку. В голову лезло всякое, вот так начнешь думать, вспоминать – не остановишься, потому я и говорю себе каждый раз – это вредно, забудь. В шестьдесят я вышел на пенсию, Ира ещё продолжала работать и постоянно брюзжала, что она «содержит меня». Я старался не обращать внимания. Тогда я и начал думать о здоровье, бегать по утрам, а потом выходил во двор, играть с мужиками в домино. Мы выпивали, да, но всегда очень умеренно.

Однажды, это был будний день, я выходил на пробежку, а она осталась дома ещё в халате, она никуда не торопилась. Странно, – подумал я, ей ведь пора на работу, может, первый урок отменили? А когда я вернулся с пробежки домой, я увидел новый замок в двери. Мой ключ не подходил, и я настолько остолбенел, что не знал, как реагировать. Я позвонил соседке, но дверь открыла незнакомая женщина – оказывается, наши соседи недавно съехали и вместо них теперь жила совсем другая семья. Ира с ними уже познакомилась и предусмотрительно сказала, что живёт одна. Мне не поверили, когда я сказал, что я Ирин муж, пригрозили психушкой, и я вынужден был уйти.

Я пошел в милицию, и в сопровождении сержанта вернулся обратно, но дверь нам никто не открыл – очевидно, она таки ушла на работу. Я ждал её у школы, но её встречал другой мужчина. Она бросила на меня всего один взгляд и прошипела «уходи», в этом слове было столько ненависти, что я до сих пор не могу понять за что. Я попытался поговорить, но этот хахаль пригрозил, что ударит меня, я не оступился, и он правда мне врезал. Они ушли, а я вернулся в милицию, и с тем же сержантом мы пошли домой ещё раз.

Она открыла дверь и глядя мне в глаза сказала, что видит меня впервые, что я тут не живу, и что это её квартира. Сержант попросил предъявить документы или хотя бы войти внутрь, но она ответила, что у неё гости (конечно, тот самый хмырь, что заехал мне по уху) и что она имеет право отказать в таком гостеприимстве, что было сущей правдой. Сержант что-то промямлил, и она захлопнула дверь. Я стал барабанить в дерматин, но сержант меня оттащил и с злостью прошипел, точно как моя жена часом раньше, что мне лучше уйти отсюда и что я им всем доставляю неприятности.

Я вернулся в отделение и написал заявление об утере паспорта. Меня оставили ночевать в камере, потому что она как раз оказалась свободной, а мне некуда было идти. Наутро меня выпустили и я, всё в той же потной футболке поплёлся обратно. Я стоял перед парадным, когда они вышли. Я ничего ещё не успел сказать, как её мужик врезал мне по зубам. «Ты что, не понял что ли? Отвали от неё, урод». Я не успел сказать ему, что мы не разведены официально, что квартира на моё имя – теперь, задним числом, я думаю, она наплела ему, что мы в разводе и что я продолжаю донимать её. Не знаю, что-то в этом духе, наверное.

Я жил у одного мужика, из тех, что я знал по домино, но он пил, пил запойно, и я пил вместе с ним. Потом приехала его дочь и выгнала меня. Я обратился в школу, где работал, с просьбой дать мне какую-то справку, но директор сменился, слава богу, меня опознала Зоя Борисовна, учитель физики, но моё личное дело оказалось без фотографии. С этой справкой я пошёл в паспортный стол, но мне там сказали, что этого мало, нужна справка от БТИ с пропиской, а в БТИ мне справку выдавать отказались без паспорта. То же самое получилось и со свидетельством о рождении – справка, что я работал в школе такой-то никого не интересовала, я обивал пороги, но тщетно. Я хотел взять справку на квартиру из Росреестра, но без паспорта доказать, что я – это я не мог. Знал бы – бегал бы по утрам с паспортом в кармане.

Потом я пришёл к Игорьку. Мы с ним учились в одном классе, в 87 школе. Он жил всё там же, на Сытнинской. Он приютил меня, но сразу сказал, что только на два месяца: его дочь развелась с мужем и жила у них, через два месяца она должна была рожать. Я прожил у него два месяца, за это время он обратился в суд, но ничего добиться не удалось – выяснилось, что представлять меня в суде могут только родственники или адвокат, которому надо платить. Близкие друзья сделать ничего не могли. Однако Игорёк добился того, что в моём районном отделении милиции согласились ещё раз сходить со мной домой на переговоры. Я знал, что это бессмысленно, но другого ничего придумать не мог. Точнее, я хотел дождаться, пока Ира уйдёт и вскрыть замок. Она могла уничтожить мои документы, но она точно оставила бы свидетельство на собственность, а в нём было моё имя. Со свидетельством в руках, я бы мог что-то сделать.

Но, как я и предполагал, Ира спокойно посмотрела на меня, на мента, что меня привёл, и ответила, что видит меня в первый раз. Она очень вежливо попросила больше её не беспокоить, иначе она позвонит Белоголовцеву. Я не знал, кто такой Белоголовцев, но сержант побелел как полотно и, заикаясь, пообещал, что это не повторится.

В квартиру я, конечно, не залез – храбрости не хватило. И к Игорьку не пошёл – было стыдно его беспокоить. Я везде был как бедный родственник: меня выслушивали, качали головой, но в глазах всех женщин – жен друзей и их дочерей, я видел недоверие. Мне не верили, или считали, что я сам виноват. И, чтобы никого не смущать, я пошёл ночевать на вокзал, на Витебский. Сначала казалось, это только один раз, а потом я что-нибудь придумаю, восстановлю документы, найду кого-то, кто поручится за меня и подаст от моего имени заявление в суд. Но, наверное, именно в тот момент я и сдался. Это и была та грань, что разделила меня на «до» и «после».

Так я оказался на улице. Не верится, что ещё два года назад я был обычным пенсионером, играющим по субботам в домино во дворе. Я даже с небольшим снобизмом смотрел на бездомных собак. А теперь я такой же как они: я шарахаюсь от занесенной руки и трясусь при виде пьяной компании. Моя история не слишком красивая, наверное, в чём-то виноват и я сам, но так уж получилось, что я опустил руки, а теперь ничего не поправить. Да и как я могу вернуться: куда? К кому?

У рынка мне повезло, кто-то выкидывал картонные ящики из-под фруктов, а я ещё издалека заприметил, что там лежат мятые помидоры. После помидор, правда, может быть изжога, но если только их ничем не заедать, а у меня осталась ещё горбушка утренней булки в кармане.

Человек, выкинувший ящики только-только повернул назад, а я уже бросился вперед. В животе бурлило, хотелось есть. Я хотел было схватить помидор, но тут почувствовал, что меня кто-то толкнул. Я обернулся, это был заросший босой мужчина со злыми глазами, судя по всему моложе, чем я, и на улице совсем недавно.

– Слышь, дед, это моя территория!

– Тише-тише, – умасливал его я, – тут же на всех хватит! Я много не съем. Один тебе, один мне – всё по-братски.

– Дед, ты не понял, это МОЯ территория!

– Спокойно-спокойно, поешь сначала ты, а потом я поем. Давай, ты первый! – я поднял руки ладонями вверх, как бы говоря ему, что я ничего не имею против, чтобы поделиться наживой. Насколько я знаю, рынки крышевали только кланами. Вот так вот прийти в одиночку и захватить территорию просто невозможно, но, господи, какие же злые и безумные у него были глаза! Он таращился, и вроде не дергал головой, но зрачки как будто плясали в орбитах, он сверкал дыркой от выбитого зуба, растирал грязь и сопли по немытому лицу и не собирался отступать, а у меня под ложечкой заскрёбся страх, кишки скрутило и захотелось по большому.

– Пошел прочь отсюда! – крикнул он мне. Я не уходил. Тогда он размахнувшись врезал мне в челюсть слева, как раз по больному месту. Я охнул, в глазах потемнело, в ушах зазвенела тишина – на секунду мне показалось, что я оглох. Боль была неимоверная. Наверное, я устал, ослаб, потому что сразу рухнул. Я не видел ничего, а он бил меня босыми грязными ногами – в живот, в печень, в пах, в лицо, в грудь. Я почувствовал во рту что-то солёное – в этот момент вдруг расхотелось пить. Как хорошо, – подумал я, – всё утро меня мучила жажда, а теперь она прошла. Я сглотнул, и понял, что это кровь, и, судя по привкусу, кровь с гноем, видимо, прорвался какой-то нарыв в челюсти.

Я закрывался руками, закрывал лицо, пах, грудь, но он всегда бил в те зоны, которые оставались открытыми. В конце концов, я не выдержал и заскулил. Я плакал, слёзы текли по лицу, а он всё повторял мне: «Убирайся! Это моя территория». Почему-то именно в этот момент я вдруг остро почувствовал, какое будущее меня ждёт – никакого. Я человек, проживший свою жизнь, человек без будущего. Это конец. Может быть, я не умру прямо сейчас, но моя история уже подошла к концу.

Мне отчаянно хотелось, чтобы всё это закончилось. Хотелось, чтобы просто перестало болеть, чтобы не ныли ноги, но свербило в кишках, не тянула челюсть, не было жажды и ломоты в теле. Странно, ещё только с час назад я наслаждался свежестью утра и так хотел жить, а сейчас я готов променять свою жизнь на покой и отсутствие боли. Слёзы бежали по лицу, я молился, чтобы всё это кончилось, а он стаскивал с меня ботинки.

Под конец он пнул меня ещё раз под рёбра, сердце зашлось, и перехватило дыхание, а он продолжал что-то злобно бубнить себе под нос. В конце концов, он оставил меня в покое, схватил всю коробку с помидорами вместе с моими ботинками и спрятался подальше за мусорные баки, забился в угол, и оттуда ел, злобно сверкая на меня глазами, а я лежал и тихо скулил от боли, а в голове звучали почему-то строчки Бродского:

Сжимающий пайку изгнанья

в обнимку с гремучим замком,

прибыв наместа умиранья,

опять шевелю языком.

Сияние русского ямба

упорней – и жарче огня,

как самая лучшая лампа,

в ночи освещает меня.