Двери моей души [Иоланта Ариковна Сержантова] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

От автора


Здравствуйте, дорогие читатели!

Вы держите в руках уникальное издание. В работе над этой книгой принимали участие дети из разных уголков нашей необъятной

Родины, а также США, Чехии, Франции, Мексики, Греции, Хорватии и Австралии.

Ребята получили возможность познакомиться с книгой до того, как она вышла из печати. Её читали про себя и вслух, в библиотеках и дома, с мамами, бабушками и учителями. На те истории, которые понравились больше всего, создавали рисунки. (Лучшие из них попали в эту книгу!) А после, вымыв кисточки и руки, ребята шли на улицу, в парк, в лес, чтобы найти сюжеты, подобные тем, что описаны в книге. Понаблюдать за действительностью, которая существует вне зависимости от нашего участия.

Но, поверьте, жизни очень хочется, чтобы вы, именно вы были лучшей её частью. Она ждала вас, она вас всё ещё ждёт…

Иоланта Сержантова

Член Союза писателей России


Двери моей души


Когда идёшь по лесу, нередко начинаешь беседовать сам с собой. Нет нужды стесняться звуков своего голоса, смущаться мыслей, избегать проявления чувств…


– С некоторых пор я полюбил воробьёв. Этих милых скромных птиц, похожих на пыльных цыплят. Недавно наблюдал, как большая их семейка скрывалась от надменного внимания весеннего сквозняка в ветвях туи. Она ещё не совсем переболела зимой. Плечи её были сутулы. Руки частью опущены, те, что в тени. А частью, в силу укоренившегося положения вещей, уже почти бодры. Со вниманием, присущим всему вечному, туя следила за ходом солнца по бледному ещё небу и описывала носом приличную дугу.

Раскачиваясь в волнах весеннего ветра, что так подробно ощупывал округу, прочно закрепившись на ветках, воробьи просушивали жилеты, курточки и штанишки. Они выглядели словно серые вязаные помпоны. Всё в тон.

Серость элегантна, непритязательна. По причине утончённой изысканности, что в каждом её оттенке. Этот цвет даёт миру показать себя. Рекомендует яркие краски, подчёркивает их. Одним лишь существованием подле. Намёком на то, что всё могло бы быть не так, как теперь. Что всё бывает… было иначе всего-то неделю, день назад, когда небеса, упрятав свои голубые глаза под шлем облаков, дремали в тени нескончаемых сумерек.

Странно, что человек не любит темноты и грусти, но скоро пресыщается многоцветием. Отчего ему нужны перемены, сравнения? Испытывая потребность в них, человек доказывает зыбкость своего положения. На него нельзя опереться ни в добре, ни во зле. Так как он сам, подчас, не уверен, которым чувством из имеющихся будет отражено происходящее вовне…

Намереваясь сбросить с себя крошки воробьёв, туя встряхнула юбками раз, другой. Но нет. Маленькие серые птицы удержались в складках грубой ткани её одежд. Делая затяжки, обламывая хрупкие коготки и ветки. Но держались крепко. Словно за жизнь. Впрочем… Оно так и было, по существу. У птицы, сбитой на земь очередной пощёчиной ветра, не было времени на то, чтобы обсушиться и согреться. Солнце ещё слишком скоро уставало и без сил роняя себя на холодные простыни горизонта, пачкало их…


– Чем?! Чем способно выпачкать солнце?! – услышал я вдруг и остановился от неожиданности. Оказалось, что уже некоторое время топчусь округ лежащего на полянке лося и беседую с ним. Лось мерно жевал, миролюбиво и скептически поглядывая на меня. Временами сочувственно вздыхал. Изредка фыркал. Иногда расслабленно выпячивал ноздри, делаясь похожим на лишённого хобота слона.

Нет, вопрос, адресованный мне, был явно задан не лосем. Он был прекрасным слушателем, но скверным собеседником.

– Так в чём же ты собирался обвинить солнце? – спросили меня вновь. Тот, кто делал это, был невидим, но явно ждал от меня ответа. И мне пришлось заговорить опять:

– Солнце пачкало простыни горизонта кровью, что сочилась из ран. Оно было расстроено тем, что сделалось с землёй за время его недолгого отсутствия. И торопилось исправить всё то, что натворила зима…

– Ну, что ж.…– в прозрачном голосе не послышалось разочарования и это обрадовало меня, – неплохо сказано. Я доволен. А теперь уходи, мне нужно побыть одному.


По дороге к дому, на берегу неглубокой лужицы разомлевшего на солнце снега, я увидел воробья. Совершенно мокрый, он сидел, опершись на расставленные крылья. Не давая опомниться нам обоим, я зачерпнул его ладонью и понёс в тепло. Ощущая пальцами частое биение крошечного сердца, я понимал, – это не просто небольшая серая птица, которую несу обогреться. Это весна, что стучится в дверь моей души.


Да будет так


Почему мы так трепетны к ушедшим?

Потому, что они уже не конкуренты. В этой жизни.

Не могут ответить на подлость. Не могут крикнуть: "Ты лжёшь, гад! Не смей!"

И как заступиться, если понимаешь его жизнь с высоты своей шаткой колокольни.

Мы не можем с уверенностью объяснить причин собственных поступков,

но доискиваясь в побуждениях прочих, уверены – знаем, кто виновен в улыбке сквозь слёзы и рыданиях под хиджабом наволочки.


Гонимые попутным ветром, мчимся по бетонке свободы самовыражения, совершенно забывая о том, что вне кармана торможения порядочности – безнадёжно глупы, во всём.


Но мы можем это выправить. Встать боком к ветру и волне.

Промолчать. Неопределённо пожать плечами. А после выйти в чисто поле и кричать, до крови в горле.


Так будет честно. Да будет так.


Памяти Леонида Алексеевича Филатова


Был грустен он. А юмор в рифме тесной

Ему казался больше, чем уместным.

Хороший парень, нежный человек.

Его я помню. Что ж ты краток, век…


Бывает так, что на рассвете светло, а после – марево облаков надвигает кепку дню на глаза и всё, – до захода солнца грустно, серо. Хочется плакать. И ты сидишь, уставившись в никуда, вспоминаешь. Даже не вспоминаешь, а перемещаешься в те моменты жизни, что всплывают на поверхность памяти, как золотые кружочки жира в бульоне из домашней курицы.


– Мне никто не поверит, что девушка из Воронежа ведёт меня на спектакль театра на Таганке. И не как-нибудь, а по приглашению самого Леонида Филатова! – высокий статный Вовка, театрал, полупрофессиональный актёр и настоящий доктор причитал всю дорогу от метро к театру. Он явно влюблён. В меня – такую яркую, ясную, светлую и весёлую. В жизнь, которая сейчас, которая будет. Потом! И эта, до мурашек, восхитительная неизведанность прекрасного будущего бодрит и обезболивает лучше анальгина. Уколы судьбы и косые взгляды… В юности они ощущаются куда болезненнее, но переносятся намного легче. Я снисходительно и высокомерно поглядываю на Вовку. Огромный, нескладный, чуткий. Потому-то в надменности моей больше игры, чем истины. Не отчуждающей, а беспомощной. Даже наивной. Кроме того, я не настолько хорошо знаю любимый город и нуждаюсь в провожатом…

О, боги! Мы были непростительно молоды, верили в безразмерность жизни и ещё не знали, что Вовка скоро погибнет, а потом уйдёт и Леонид Алексеевич… Насовсем.


А за два месяца до этого дня…

Один из домов культуры провинциального Воронежа был полон. В предвкушении выхода на сцену автора повести в стихах про Федота-Стрельца, зрители почтительно и взволнованно переговаривались. Услышать насыщенную авторскими афоризмами сказку в стихах из уст самого Леонида Филатова хотел весь город. Но не мог, ибо зал был не настолько велик.

И вот, на эшафот очередной сцены нарочито уверенными шагами вышел он. Минуя субъективное преувеличение камер, Филатов оказался субтильным, слегка сутулым. Немного более обычным, чем казался с экрана… Не позволив разглядывать себя дольше, Леонид ожидаемо неожиданно, с хрипотцой и мягкостью начал: «Верьте аль не верьте…»

И замер зал. В предложенных ситуациях смеялся, в приличных моментах замирал и грустил. После оваций на многозначительный финал «А у нас спокон веков нет суда на дураков!..», Филатов для всех был высоким, красивым, трогательным, умным и справедливым. Как в кино.

По рядам к сцене передавали записки с вопросами, дети с букетами взбирались к весёлому дяде сами. Выпачкав пыльцой осенних букетов его светлый костюм, в смущении убегали прочь.

Когда моя записочка* дошла до Филатова, он прочёл её вслух, пощекотав чёлку бровями, сказал: «Мудрёно..» и смущённо улыбнулся.

В завершении концерта, обращаясь ко всем, Леонид Алексеевич объявил, что тех, кто приедет в Москву на спектакль «Владимир Высоцкий», он проведёт. С большим удовольствием.

– Вы узнавайте, когда он будет, приезжайте…


Ну, что вы думаете. Пока почтальон не принёс срочную телеграмму от Вовки, в которой сообщалось о дне спектакля, Николай Губенко, руководивший в то время Театром на Таганке, был вынужден отвечать на мои ежедневные междугородные звонки. Телефон длинно и нудно сообщал о расстоянии меж абонентами долгими раскатистыми сигналами:

– Здравствуйте! Это опять я! – вежливо и радостно заявляла я.

Если Леонид Алексеевич был в театре, то Губенко громко звал его к телефону, если нет, то переносил бремя общения со мной самостоятельно.

И вот… день спектакля. Мы с Вовкой подошли к билетёру и сообщили, что приглашены. Вовка недоверчиво поглядывал на меня, а я просто сияла. Билетёр ласково улыбнулась и позвала «Лёнечку».

Филатов шёл среди толпы, что шевелилась по-муравьиному, на сияние моих глаз. Если бы не это, то сосредоточенный перед грядущим действом спектакля, едва бы понял кто и зачем его подозвал. Удивлённо поднял взгляд на Вовку.

– Муж?

– Да нет, что вы! Это мой друг, Вовка! Ничего?

– Конечно, ничего, улыбнулся Леонид Алексеевич, – пойдёмте. И, уже обращаясь к билетёрше, – сообщил ей то, что уже и так было ясно, – это со мной.

Женщина ласково кивнула в ответ, и мы… Можно было бы написать, что мы пошли, но нет. Как можно ходить по театру?! В театре можно парить, перемещаться, перевоплощаться. На худой конец – играть роль! Но банально переставлять одну ногу за другой?! Ну, уж – нет.

Не знаю, каким путём шёл Вовка, но лично я моталась за Филатовым, как надувной шарик на верёвочке. Не чувствуя себя, растворялась в атмосфере закулисья и жадно вдыхала образы, выражения лиц, реквизит, стены, низкие потолки коридора, ведущего под сценой…

Леонид Алексеевич усадил нас на места. Прежде, чем он ушёл, я спросила:

– А кто-нибудь ещё воспользовался приглашением прийти?

– Только вы! – ответил он, задорно усмехнувшись.

Зрительный зал пучило. Сидели на перилах, на полу, на приставных стульях и на коленях друг у друга. Впервые, после разрешения возобновить постановку, из Германии приехал создатель спектакля, Юрий Любимов. Актёры выглядывали из-за кулис, чтобы убедиться: действительно ли, на своём месте, рядом с микрофоном сидит ОН. Юрий Петрович хмурился, но сдерживал эмоции. Губенко с достоинством обходил владения, выказывая всю меру уважения к предшественнику и к себе самому. Артистичность, с которой ему удавалось избежать неловкости, мужеством, с которым он делал это, можно было только восхищаться.

Руководство обоснованно медлило с началом. То, что происходило в зале, отчасти мешало настроиться на предстоящее событие. Но, с другой стороны, оно утверждало его жизненность, правдивость и ту болезненную остроту, без которой не происходит ничего честного, верного, истинного.


Я не стану пересказывать сам спектакль. Лишь ощущения: много боли, порядочная доля разочарования. Чёткое понимание того, что жизнь, пересказанная другими, слишком далека от реальности.

– Подражание – это плохо, бормотала я, выходя из зала.

– Ты о чём?! – удивлённо спросил Вовка. – Тебе понравилось? Правда же?

– Нет, Вовка. Увы. Мне не понравилось.


Не знаю, слышал ли мои слова Леонид Алексеевич. Надеюсь, что нет. Обижать его мне не хотелось.

На следующий день я пришла в театр без сопровождения. Поприветствовала Губенко: «Это я надоедала Вам по телефону!» Поздоровалась с Золотухиным: «Вы так похожи на моего папу…!» Тот рассмеялся и угостил яблоком. Почти одновременно со мной в театр зашёл мужчина в полушубке и оставил их целую коробку.

– Привет с Алтая! – зычно произнёс мужчина и вышел. К гостинцам с Родины Золотухину в театре давно привыкли.

Леонид Алексеевич скоро спустился ко мне. Я вручила ему свои рукописи, о чём договорились накануне. Обменялись домашними телефонами и назначили день следующей встречи.

А потом… Редкие звонки по делу или приличному поводу. Поздравления. После первых неприятностей со здоровьем, дала контакты доктора, который мог улучшить состояние… Жизнь катилась под откос.

Некоторое время спустя мне позвонили и сообщили о том, что погиб Вовка. Я не плакала. Совсем. Но всю дорогу до Москвы вспоминала, как он спрашивал меня после спектакля: «Тебе понравилось? Правда же?» И в темноте плацкартного вагона, который трясло в такт моей нервной дрожи, я шептала: «Как мне может это понравится? Как?!»

_________________

* – Смешна нам рифма Бог-порог,

Всегда спешит соединиться,

Не зная, есть ли смысл и прок:

Грустить-любить и торопиться.

А здесь, друзья, я знаю, что

За слово он к тому добавит,

Но не держу и зла за то.

Так горсть орехов смысл оставит

Под толстой шкуркою своей.

Кого угодно успокоит!

Но трудный вкус его милей,

Того, что ничего не стоит

4 сентября 1988 года


Наваждение


Природа плачет. Мы её при родах.

Уткнувши долу нос, фарватер тающих сугробов в стремленьи избежать, – лавируем.

Манкируем рыданием, не видим первых всходов.

Иглою стройных, бурых, окровавленных стеблей испорчены поверхности покатых плеч у берега реки, и чистые, умытые пороги. ухоженных нехоженых дорог.

Нам недосуг утешить или внять. Обнять за плечи или успокоить. Мы, в том нуждаясь, малом, постоянно, не делимся с иными тем теплом. И «на потом» его в столь дальний угол прячем, что забываем, где оно лежит.

А время? – тоже, вряд ли ублажит, своим течением смывая те надежды, которых много. Меньше, негли1 прежде, бывало.

Нам ли то не знать! Но указать себе самим на это упущенье?! Как загодя обидчикам прощенье. Как след солёный от напрасных слёз и щёк обветренных. Которых не было ещё. Но будут. Непременно.

Тщательно и тщетно.

А мы? Роняя ежечасно букеты скомканных минут, что нашу жизнь, шутя крадут, срываем новые бутоны, пустоцветы. И раздавая пошлые2 советы, не следуем им сами. Не стесняясь. Без вразумлений здравых. Не меняясь, переменяем, чего коснулись. Косно или так. Себя бежим. Не вдруг, не постепенно, что лучшее вокруг осознаём. Да поздно.

Чаша вновь полна. А удержать её? Уж силы не достанет.

Природа плачет. Мы её при родах. Тем упоение никто не подменял, блаженством таинства ненового рожденья.

Заметим, право? Так ли? Наваждение…


ТАКТично


– Три четверти? Да?

– Раз-два-три… раз-два-три… Да! Похоже!

– Всегда оно так-то, в марте…

– В начале – так. В такт.


Переваливаясь с боку на бок, как гусыня, роняя прозрачные капли то там, то тут идёт по лукавым сугробам Март. Перья его, окутанные плесенью тумана, неряшливо взъерошены. Но от того ли, что почти незаметны, не требуют отголоска жалости или разочарования. Он основателен, важен, суров. Ибо – Март3. Идёт неторопливо, шлёпая гусиными лапами молодых кленовых листьев. Тех, что так чисто отмыла осень и отточила зима. Полупрозрачные оттиски цвета топлёного молока, что идут, почти опережая его, смущают воинственный облик. Вносят перчинку трогательности и ноту беззащитности.

Трепещут камертоном капели, отбивают такт тем скорее, чем невесомее делается абажур факела солнца.

И вот… уже… почти… Сугробы мрачнеют. Огрызенные ими травы обнаруживаются на виду, прямо посреди дороги. Кажутся невредимыми и готовы не оставить ни пяди земли подле. Их утомительное летнее буйство позабыто и прощено. Так давно и столь надолго, покуда навязчивая докучливость его не возбудит обратного.

Бежав приличий, сокол присел близ окна. Поймал янтарным оком медовую искру солнца, устроил её теснее к прицелу зрачка. Оправив плиссированную манишку, вежливо кивнул. Март неторопливо прикрыл глаза ему в ответ. Согласие воцарилось в том мире, где человек всегда немного не у дел, часто лишний. Со всем сомнительным величием своим и несомненным превосходством вершить судьбы других, не умея верно распорядиться своею.


– Так ли? – вопрошает капель.

– Так… – вздыхает горестно Март, и сбивается, манкируя тактом. Но быстро справляется с дыханием и продолжает вальсировать. Привычно не стесняясь своей неловкости, кой4 прилична с непривычки, что приключается обыкновенно весной.


Подстать5


Мочало игл сосновых мокнет под ногами.

Февраль метёт своим неподшитым подолом по размазне из снега и прошлогоднего сора. Тот сбивается в стаи и путешествует по ручьям и рекам талой воды, сотворённой солнцем. Хлопья снежного сока сомнительны. Но в местах, где он прозрачен, глядеть на него так приятно, что лёгкая тень улыбки взбирается на лицо котёнком и водружается там. До первых затяжных осенних дождей.

До них хотя и близко, но, кажется-то, что ещё далеко, вот и – пусть его, дремлет мирно, этот мягкий, лёгкий, весенний. Как первый тёплый ветерок с ароматом первой осенней ягоды.

Ручьи и реки собираются в озёра. Неизбежный об эту пору северный ветер, порождение злых беспощадных штормов, сдёргивает остатки несвежих покровов с накрахмаленной морозами земли… И замирает.

Как дева спяща, земля смущена своею внезапной наготы. Она жаждет тепла и нежной ласки. Не мимолётной, а той, вне огласки и горячности. Глубокой, постепенной, постоянной. Безутешной и покаянной, за всё вперёд.

Благоволению искать ли прок6

Что проку7?

А у дороги, перед нею, в виду давно пришед весны, сидит в облезлом, в клочья, зипуне, Февраль. Совсем не стар, гоним так явно. Скоро позабыт. Нужды в нём нет. Не нужен! Подстать самой зиме. Зиме подстать.


Рано


– Стой! Не надо!

– Ты чего?

– Не трогай его, не дави! Он не виноват, что родился жуком!

– Ну, а что он тут …ходит?

– Ничего. Пусть.

– Ну выкинь его за окошко, что ли…

– Там он замёрзнет! Весна скоро. Потеплеет и выпущу!

Жук понял, что опасность миновала, расслабился и шмыгнув носом, дёрнул левым усом.

– Ишь, какой… Понимает.

– А ты думал!


Жук держался руками за оконное стекло и смотрел, как расхворавшаяся к весне метель кашляет и ходит из угла в угол. Она знала, что давно пора уходить, но не было сил собрать всё, что разбросала за зиму. Да и ветер шалил расслабленно, не желал помогать, но лишь мешал. Запутывал бахрому её длинной шали округ потерявших холодную хрупкость ветвей и тянул, – то в одну сторону, то в другую. Как злой ребёнок. Но тем было не больно. Почти.

Понемногу, постепенно, день ото дня кожа щёк деревьев обретала упругость и здоровый румянец. Они щурились на солнце и, сцепив зубы почек, из последних сил удерживали острые зелёные язычки в приличных для этой поры пределах. И когда, казалось, терпению приходил конец, некто шептал им на ушко:

– Рано… Рано. Рано!


Жуку также хотелось выйти и пошалить, но он понимал, что ещё не время. Ранняя весна капризна и по причине ветрености своей, ранит сильнее, чем это может выдержать иной. Нужно быть готовым для встречи с нею. Научиться прощать, уметь любить, сквозь пальцы глядеть на обиды.

– Не каждый сумеет так. Так сумеет не каждый. Так не каждый сумеет. – Твердил жук. Он всё ещё стоял у окна и продолжал наблюдать за метелью. Меняя слова местами, пыталась нащупать их смысл. Как землю, на которую ему предстояло ступить этой весной.


С порога зимы


Куриные лапы дубов с раннего утра царапали по небу. Копошились, хлопали по тощим бокам крыльями веток. Искали то, что раскачало бы их скуку, утолило озноб. Разогнало бы негустую прозрачную кровь. А уж после… Можно расправить крылья и, – куда там изумрудам, малахиту да нефриту с бериллом до нагромождения живых кристаллов всех оттенков зелёного. В нехитром сиянии умудрённых солнечных лучей, переливы граней юности, как дар, которого не унять, пока зрелость не урезонит. Но и остепенившись, изразцы листов, словно сокровище, выбрать из коего лучшее не дано.


Предвестником весенней суеты, в награду за неутомимость надежды, ветер вышел вперёд, и оправданной дерзостью своей, копнул глубже, чем иные могли.

И на дне серого облака блеснуло родником солнце. Сперва неясно, лишь более гладким, чем всё округ, пятном. Но упорствовал ветр8. И глубокие проникновения его возымели ответ. Откололся последний рыхлый ломоть и излился поток, и заполнил небесную чашу. До пологих закатных краёв.

Но дубам отступить не по силам. И поникли, размякли от солнца тепла. Клонит в сон. Впереди то биение сердца, от которого прочих – в умеренный жар. Кто в себе не уверен, то брошенным скажется9 в осень. Только то – впереди.

И пока, – чуть истёртое ветками небо. Белый круг. Это солнце. Оно, говорят, будет с нами, пока не устанет. А устанем ли мы? Это – вряд10.


Жертвы города Но


Ясным воскресным утром мы с сыном повели собаку на прогулку. Нам нравилось ходить втроём. После переезда из леса в город, так не хватало длительных совместных путешествий. Веселья, подстёгнутого ожогом крапивы. Споров, расслабленных утомлением длительных пеших переходов, внезапных откровений на виду зардевшихся земляничных полян. Редких озарений, когда мы оба, с отстранённым упорством доставали блокноты и что-то записывали, прячась друг от друга. Внося свою лепту в общие развлечения, собака обращала наше внимание на пасущихся невдалеке косуль и оленей, на кабанов, дремлющих в двух шагах от тропинки, на выводок перепёлок и свернувшуюся в клубок среди корней мудрого дуба лисицу.

Город не давал столько возможностей. Поэтому, мы просто – болтались по улицам, и вспоминали, как было хорошо там, в отдалении от его фальшивых созвездий и надуманных радостей.


– А помнишь?..– с осторожно нарастающим воодушевлением начинала я.

– Помню, – вздыхал сын в ответ, разглядывая пыльные черепки тротуара под ногами и морщась от взорвавшего пространство выхлопа автомобиля неподалёку.

Мы молча шли дальше, и сын в очередной раз интересовался:

– А звери не заходят в города, да?

– Нет. Зачем им это…– подтверждала я.

– Да уж, незачем, – соглашался сын.


Но в то утро звери зашли-таки в город. Не по своей воле. На пустырь неподалёку от дома, где мы обычно гуляли с собакой, передвижной зоопарк свёз свои кибитки и составил их на манер фургонов Студебекера, первых переселенцев Америки. В воздухе вкусно запахло навозом и сеном. Жаркий выдох львиного рыка, шарканье разношенных ступней медведя по тесной клетке, взмахи подрезанных крыльев воронов…

Нашу троицу потянуло на все эти звуки и запахи, но кассир преградила дорогу:

– С собаками нельзя!

– Но мы вместе, семья! – пытались уговорить служащую мы, – наша собака знает, как себя вести с дикими животными!

– Но неизвестно, как животные отреагируют на собаку, – резонно возразила женщина и добавила, – отведите собаку домой и тогда – милости просим. Мы открыты допоздна.


Немного расстроенные, мы отвели собаку домой и, волнуясь, поспешили назад. Измотанные обществом людей, нам так хотелось вновь увидеть милые лица животных… Но мы не были готовы испытать на себе тот ужас и разочарование, что затаились в застенках этого увеселительного заведения.

Кроткий карий взгляд из-под ровно постриженной чёлки маштака11 – единственное, что не вызывало отторжения и испуга. Добротное, верблюжьего цвета седло было натёрто ёрзаньем многочисленных детских штанишек. Малышей сажали в седло, дети постарше стеснялись взобраться на лошадку и позировали, держась за густую косу гривы, со вплетёнными в неё неживыми цветами. Не вполне трезвый уборщик, даже не потрудившись сдёрнуть с себя чёрный халат, делал моментальные снимки «На память». Получая от родителей плату, громко сообщал о том, что «все деньги пойдут на питание для обитателей зоопарка».

Обитатели воспринимали столь неприкрытое враньё с привычным равнодушием. Они мучились воспоминаниями о прошлой вольной жизни или скорым избавлением от неё. Никаких радостей в настоящем у них не было. Двенадцать квадратных метров клетки, треть ведра овсянки на день, отхожее место – тут же, в углу, прямо под носом… Даже мухи, вкусные весёлые сочные мухи не представляли интереса, а лишь вызывали зависть. Ибо были вольны лететь, куда им вздумается. Минуя прутья, покрытые войлоком из грязи и шерсти.

– Детка, отойди подальше, тут плохо пахнет, – увещевала внука дама с перманентом на всю голову.

– Поглядела бы я, как пахло бы от вас, в такой же клетке, – не смогла сдержать возмущения я.

– Так я же не животное! – гордо сообщила женщина.

– Вы хуже, намного хуже… – вздохнула я и предложила сыну, – Давай уйдём отсюда, а? Сил нет смотреть на этот кошмар.

– Давай. – быстро согласился он.

Стараясь не глядеть никому из поневоле пленённых, мы малодушно, почти бегом направились вон, но почти у самого выхода, в загоне, разделённом надвое, обнаружили странное соседство козы и волка. Покоробившийся настил пола образовал уклон так, что волк удерживал равновесие на единственном сухом участке, а коза оказалась по колено в сточной гуще. Её суставы разъело почти до костей. Боком навалившись на стенку клетки, она держалась из последних сил. Волк, почуяв наше приближение, взвыл и, взглянув безутешно, пересохшим носом указал на козу.

– Мама, помоги ей, – попросил сын, сильно нахмурив брови, удерживая слёзы. – Ты же можешь! Видишь, волк тебя просит. И я. Я тоже прошу.

– Хорошо, сыночек, только, давай-ка, ты отправишься домой, а я тут сама. При тебе мне будет неудобно.

Что и как я говорила служащим зоопарка, описывать не стану. Если дело идёт не о себе самой, я могу быть убедительной.

Вечером того же дня, сын, собака и я ещё издали заметили на пригорке, вне огороженной фургонами поляны, привязанную к колышку козу. Она методично срывала букеты полевых цветов. Сперва нюхала их, вдыхая полузабытый аромат, а потом аккуратно обкусывала, не вырывая корешки из земли. Её израненные коленки подсыхали.

Коза сразу узнала нас и перестала есть. Собака вильнула всем телом, а подойдя ближе, боднула лбом козу промеж рогов и лизнула в нос. Коза с набитым ртом проворковала что-то приветственное и, смущаясь покосилась на луг.

– Ой, прости! Кушай-кушай. Мы сейчас.

Добежав до ближайшей торговки овощами, купили вкусной домашней моркови. Вымыли её, разрезали на полосочки и вернулись к козе. Пока она наслаждалась угощением, из зоопарка к нам вышел фотограф.

– А вы знаете, они её собирались съесть сегодня. – сообщил он нам, намекая на товарищей.

– Ну и зачем вы это говорите? При ней… – поинтересовалась я.

– Да, так, чтобы вы знали. Простите. Я пойду?

– Идите, – разрешила я.


Мы навещали козу каждый день. Приносили угощение и ей, и другим обитателям зоопарка. Довольно скоро заметили, что медведь, волк, лев и другие перестали смотреть сквозь нас. Они замедляли свой вынужденный моцион по клетке, останавливались и взглядом проникали в самую душу. Обнаруживая сострадание, вздыхали горестно и возвращались к своей ходьбе туда-сюда. Но уже не так яростно, не так безутешно, но деликатнее, изысканнее. Так ходят звери у себя дома, на воле. Казалось, от наших визитов их существование стало чуточку осмысленнее. Ибо появилась надежда на то, что они – последняя жертва в этой звериной забаве, затеянной человеком тысячи лет назад в городе Но12.


– Мама, а если люди перестанут ходить в зоопарк, животных отпустят в лес? – спросил сын.

– Нет, сыночек. Не отпустят. Но по крайней мере, не будет смысла запирать в клетки следующих.


Пони


– Ну, что ты боишься, это же маленькая лошадка. Она тебя не укусит.

– Не буду!

– Что ж ты такая упрямая! Ведь подрастёшь и будешь жалеть, что не покаталась. А взрослым не разрешают кататься на пони.

– Ну и славно…


Время от времени я вспоминаю этот наш спор с матерью. Её так хотелось организовать мне, своей дочери, прекрасное детское воспоминание. И она не останавливалась ни перед чем. Безразмерные горячие, вредные! – сосиски на виду у огромного пруда с лебедями. Взбитый в пену, слишком приторный! – сахарный сироп на палочке из-под мороженого, ну и катание в повозке. Но всё вышеперечисленное, нужно было не мне, а маме. Чтобы выполнить её программу правильно организованного выходного дня. Мне-то больше хотелось в музей.

При виде ограды зоопарка, я ощущала испуг. Озноб заточения овладевал мной и, заходя вглубь парка, я часто оборачивалась, чтобы убедится,– нас не запрут в пределах этой территории так же, как заперли виновных в своём очаровании белых медведей, милых слонов с розовым волосатым пятачком, обосновавшимся на кончике хобота, и ту самую пони, которая была обречена бегать по кругу, как каторжанин.


Сахарная вата казалась мне несъедобным комком хлопка на палочке. А пони… Пони определённо был чересчур хрупким, чтобы возить день – деньской маленьких бессердечных оболтусов, которым нет дела до того, – устала эта маленькая лошадка или нет.

Пони натужно и скромно наклонял голову вперёд, почти вылезая из хомута. Шершавая кожа меж его лопаток натягивалась и, оставляя ряд смазанных следов на песчаной дорожке, лошадка везла воз очередной порции человеческих жеребят по малому и большому кругу.

– Посмотри, какая… – предлагала мне мать, указывая на очередного узника зоопарка.

А я тянула её за руку:

– Пойдём!

– Куда ты так спешишь? Так ты ничего не запомнишь, – увещевала меня она. Но шла, всё же, за мной следом, припомнив о том, что пришла сюда не по своей воле, а «для организации разумного досуга дочери».


Подолгу я могла находится лишь подле приматов. Грузная, как все мамаши того времени, орангутан с бесстыдно отвисшим бюстом, сидела, облокотившись на свёрнутые кренделем руки, нос к носу к зевакам… Изредка щурясь в ответ своим невесёлым мыслям, она почёсывала наманикюренным пальцем обширную ноздрю. Исследовав её, брезгливо обтирала ладонь подолом мехового жакета, и вновь принималась смотреть сквозь обступившую её толпу.

Кто мы были для неё? Серой, дурно пахнущей массой. Неинтересной и безликой, не стоящей внимания. Ей было о чём погоревать и без нас.


Единственное моё развлечение в этом страшном месте состояло в том, чтобы, обождав, пока соберётся побольше народу, громко и внятно сообщить о том, что:

– … неизвестно – кто по ту сторону, кто по эту…

Каждый раз зрители испуганно оборачивались на меня и быстро расходились, а взбешённая мать дёргала за руку и уводила прочь.

Почти на выходе из зоопарка, я тихо просила её:

– Может, по сосисочке? Если у тебя есть деньги…

– Ты же уже ела! – возмущалась она и добавляла – Ну, ни о чём не можешь думать, кроме еды!

О.… как же ошибалась она… Засыпая на своей раскладушке, запертой меж стеной и задней стенкой платяного шкафа, я воображала, как срываю замки с решёток, выпускаю обитателей клеток и тихо иду по планете, развожу её детей по домам. Возвращая мамам их малышей, мужьям – жён. Воссоединяю разрушенные семьи. Утираю слёзы, что катятся по их небритым щекам. А сама иду… иду… и возвращаюсь, наконец, к своей маме, которая тоже – сидит и плачет. Ибо никак не может понять, отчего я не хочу забираться в повозку, которую тянет маленький пони…


Ты даже не представляешь…


Дети беззащитны перед любовью матери. И от её нелюбви они не в состоянии уберечься тоже. Доверчиво тянутся, в поисках родного тепла, в надежде уловить умиротворяющее биение её души. А слышат: «Марш из кухни! Не лезь к маме, видишь, она устала! Иди, порисуй! Поиграй один…» Или ещё … «интереснее»: «Ты – копия своего отца! Такой же… подлец!»

И мальчишка семенит, спотыкаясь, за намеренно ускоряющей шаг матерью. Задыхается от рыданий. Не понимает, в чём виноват. И хочет только одного, чтобы мамочка стала опять той, нежной и доброй, которую он ещё помнит. Вроде бы… Кажется, что это была она. Ну, а как иначе?..

Дети очень доверчивы. Выбирая себе родителей, они наверняка надеются не ошибиться. Но иногда ошибаются, всё же. Часто. Чаще, чем это позволительно.


– Мама, а можно…

– Можно!

– Но ты же даже не знаешь, о чём я хочу попросить!!!

– Я уверена, что это не может быть чем-то нехорошим.

– Тебе всё равно, что я сделаю?!

– Нет, я тебе доверяю.


– Так доверяешь ли ты ему или тебе, мать, действительно нет дела до того, чем живёт твой малыш?

– Когда-то казалось, что доверяю.

– А теперь?

– Я не знаю…

– О чём ты плачешь? Иди и спроси, чего он хотел!

– Не могу. Он уже вырос. Вряд ли захочет спросить. Теперь…

– Ма, ты меня не понимаешь, совсем.

– Я хочу! Быть может, это не всегда получается, но…

– Чему ты улыбаешься

– Я счастлива.

– Отчего же?

– Ты говоришь со мной. Ты со мной говоришь и мне этого довольно!

– Но мне-то этого мало. Мне нужно, чтобы ты меня понимала!

– Прости. Я пытаюсь…


Не знаю, что хуже, – не потрудиться понять, или от бездны глупости материнской любви, быть не в состоянии сделать это. Ты обнимаешь ребёнка, прислушиваешься к биению его сердца, вдыхаешь запах… И – всё! Больше не надо ничего.

А все его разговоры, рассуждения, сомнения… Они пугают. Ты их гонишь прочь и стараешься забыть. Сразу же. Чтобы не омрачали они твоего материнства.


Женщина, что тянула малыша за собой останавливается вдруг, резко дёргает за руку и грубо приказывает: «Прекращай реветь!»

Мальчик замирает в начале очередного всхлипа и вопросительно смотрит на мать. Его щёчки красны. Разводы слёз скоро сохнут на сквозняке непогоды. Он весь во власти матери и готов покориться любому её решению.

Та наклоняется к сыну. Утирает щёки мягкой тёплой ладонью. Потом прижимает его лицо к своему пальто и шепчет: «Прости, сынок. Какая я у тебя дура…»

Ткань одежды довольно холодна, но тепла материнского «прости» хватает на то, чтобы эта малость не испортила мгновения, в котором мать и дитя вновь оказались одним целым.


– Мама, ты меня любишь?

– Ты даже не представляешь, КАК…


Раннее утро середины весны…


Небо по-обыкновению торопилось. И, прикрывая полупрозрачным пергаментом утра рассвет, оставило след пальца – мучной отпечаток полуночной мУки, – тень луны. Так неаккуратно. Свет солнца, в отместку, прожёг в небе яркую жёлтую дыру. И жар неторопливо, но настойчиво принялся наполнять бычий пузырь дня. Спустя час, утомлённые с непривычки щёки его обвисли дрябло, частью занавесили местность, и та получила ненадолго желанный отдых. А после, с новой силой, не занимая себя подбором цветов, принялось выжигать не следы, но само воспоминание о днях, стиснутых ненастьем, холодом и беспричинной тоской.

И вальяжная, седая от инея щетина травы скоро сделалась подвижной, влажной. Парафин сугробов подле посечённых сажей свечей берёз, растаял. Сочный пирог земли был густо уставлен ими. Снег, однобоко вытопленный накануне, теперь и вовсе исчез. Но никому не было до него дела. Никто не лил об нём слёз. Кроме всё тех же берёз. Ветки, обломанные напоследок зимними ветрами, – саднили, кровоточили, чем манили к себе нерасторопных мух и повеселевших птиц.

Воды округ было более, чем вдоволь, но всем хотелось чего-то чистого, свежего, бесконечно хрустального… Каким бывает раннее утро середины весны.


Всего-то год…


Март прихворнул. Зима задержалась присмотреть за братишкой. Поила его согретой солнцем чайной водой луж с пенкой снега. Звала дятла – простучать слабую грудку, проверить, всё ли ладно. Не ждать ли худшего. Ставила компрессы, оборачивая нежные пятки брата пергаментом сухих кленовых листов. Укутывала шарфом горчичного цвета из сухой травы. Отпаивала калиновой водой. Светила в воспалённое горло узким солнечным лучом…

Когда Март стал капризничать, и принялся топить обложенным языком уцелевшие в тени сосульки, зима поняла, что дело сделано. Ребёнок идёт на поправку, и ей пора уходить.


      Перед расставанием зима как следует накрахмалила и отгладила землю. Для порядка. Стало видно, – где что брошено, оставлено, спрятано или позабыто.

Следы зверей забрал с собой стаявший снег, и только ручьи троп, примятых перезимовавшей жизнью, струились меж верстовых столбов осин.

И присела на дорожку зима. На край широкого пня. С одной стороны, где примёрз вельвет мха – она. А с другой, – натёртые мельничкой марта травинки, жвачка мелких зелёных листьев и родимые пятна подсыхающей на солнце плесени.

– Ну, что? Пошла я. – поднимаясь сказала зима.

– Иди…– грустно ответил Март. Обнял сестрёнку, чмокнул в щёку. – Увидимся?

– А как же! Совсем скоро. Всего-то… год…


Зима ушла. А Март стоял и по щекам его текли последние студёные слёзы. Стесняясь, он стирал их свежей салфеткой ветра. Но напрасно. Они всё текли и текли, сбиваясь в ручьи и реки, смывая воспоминания, как надежды.

Как слова, произнесённые во след. Впустую. Как пепел костра, сорванный с места сквозняком приоткрывшейся двери. Ведущей в никуда и отворённой неведомо кем.


Прелесть бытия…


Птичья кормушка из собачьей миски на подоконнике привлекла мышей. Одна, размером чуть больше грецкого ореха, даже поселилась под нею. В миске вкушала, сысподу13 спала и ссыпала горсти мелкого мышиного мусора. Она была довольно неаккуратна. Отдыхала и прогуливалась в одной и той же меховой курточке с ржавым подпалом. Из-под полы, как исподнее, выглядывал странный тонкий безволосых хвост. На вид – чужой ей, взятый взаймы ненадолго. Но таскавшийся следом, куда бы она не шла. Вторая мышь, больше первой в три раза, с чёрной вздыбленной припудренной пылью шерстью, проживала в толще стены дома. Но столовалась также – у птиц.

Маленькая мышь казалась пернатым ровней, они не пугались ея соседства. Вежливо толкались на весёлом току крупы. Оступаясь, заваливались на бок, давали друг дружке место, чтобы встать на ноги. В стыдь14 нарочито толпились, выбивая пар из шерсти и перьев. Набивались доверху, выкипали крылато, но держались совместно супротив временной стихии.

Когда морозы теряли хватку, хулиганили и пугали друг друга мнимыми опасностями, подавая напрасный посвист тревоги. В него мало кто верил. Дятел, слизывая липким языком крупу, задевал розовый кулачок мышонка. Шило клюва поползня дробно и часто сновало округ куцей курточки мыша, утыкало его округ, но не задевало и волоска.

Набегам же смуглой бОльшей касти15 не были рады. Она вносила в сообщество хаос, подобный состоянью планеты нашей до мироздания. Малая мышь спешила прочь, колодой игральных карт взлетали птицы… И сознание малодушно и досадливо напоминало о спящих об эту пору ужах, для которых гнус16 – хлеб насущный.

Коль скоро гребень солнечных лучей принялся за уборку, что случается обыкновенно меж зимой и летом, миску спрятали до осени в укромный уголок сеней. Птицы поспешили догадаться о том, что уже пора, и взялись за устройство гнёзд в тени туи. А мышь ещё долго приходила на место, где было её зимнее жилище. Она семенила промеж ненарочно просыпанных зёрен на собранный ею сор, и выбирала, – что годится в пищу, а что уже давно съедено.


В виду сей, вовсе ненапрасной суеты, вздумалось нам про то, что тщетны ожидания рассудка …от человека. Ибо – как мыша, ищет сытный стол в виду отхожего места. Страшится потерять его из виду. И роняет себя, погружаясь во вчерашнее. Оно – то, без чего нет завтра. Но не то, что теперь. Коего не ценишь, не глядишь, замирая от прелести, что вне оков и соблазнов зла, но от трепета и осторожности бытия. Находить себя в котором – наслаждение…


– Так ли?

– Кажется, что так…


Краски дня


Утро макнуло кисточку в ведро горизонта. Несколько покрутило её там. После, давая стечь лишнему, отёрло о шершавый, обветренный коркой леса край.

И лёгкими мазками, негусто, постепенно, начиная с самого низу принялось закрашивать восток. Весь его задник, сцену, на которой с минуты на минуту намеревалась воцарится знакомая звезда.

Когда дело было почти совершенно и совершено, ветер подул легонько, чтобы быстрее заветрился цвет. Он загустел, набух, сделался выпуклым и солнце, словно только этого и ожидало, выдвинулось. Щедро, не мешкая, сразу – по пояс. И птичий хор, прилично притихший в предвкушенииявления рыжеволосой Примадонны, вступил. Звук – воцарился. Сразу и везде. Нежно, сверкая гранями алмаза, растворённого в кубке утра …

День подхватил звенящую ноту рассвета. Чуть ниже, в терцию. И довёл свою партию до конца…

А закат? Он не был столь скурпулёзен. Размазав полоски по зернистой дерюге … малиновую, серую, голубую, бледно-розовую, вывесил напоказ, нарочито, будто застиранную тельняшку. А после оттолкнул плечом ветер, отвернулся, как обиделся непонятно на что и ушёл. Быть может, даже поплакал втихаря.

А ночью пошёл дождь…


А где-то там…


Тонкие пальцы деревьев ослабили хватку. Согрелись немного. Заточили перья почек. Готовы срезать острым язычком. Любого или любя? Со дня на день?

Со дна весны поднимаются соки. Сочатся по сочным губам стволов. Саднят, обветрены. Томятся в тумане. И уж полдень пообтёрся на локтях. Просвечивает бледное тело солнца. Так, неясно. Не ясно, – было оно иль показалось.


Время наматывает свой клубок. День за днём. Нынче – серая нитка. Невзрачная. А где-то там, под слоями… Дети измеряют жизнь новогодними праздниками. Храм Василия Блаженного поднимается над площадью Красной, как из-под воды.

А где-то тут…– бесстыжи, беззащитны и причудливы лианы дикого винограда. И за лесом, вдалеке… кровоточит закат…


Таинство дня


Проснулась так… от рассвета. Не от него самого, а от его намерения – совершиться. И увидела на стекле златоглазку, которая тщилась взлететь Шёпотом. Не желая быть помехой. Но оказавшись ею.

Немое кино затаившего дыхание утра.

Златоглазки растеряли звук порхания нежно-зелёных крыльев. И путают падение с парением в расцветающем рейде рдеющей сейши17 рассвета. Ищут опору, не могут найти и прилипая к льдинке стекла, дремлют на окне. В половину зеленовато-золотистого ока.

В прошлом осталась сумеречная откровенность птиц.

Прозрачные швы воздушного капюшона, растянуты ветром. Ворон распустит его на ровные полосы лезвием крыл. Но позже. После того, что теперь оттеснило толпу от края дня.

Брыдкое18 согласие со всем филина утомило всех. В том числе и его самого. И умолк он. На полуслове. Между метками междометия.

– У- гу…У…

А рассвета всё нет и нет. Обманом заманив на Голгофу утра, скрыли за драпировкой туч и тумана солнце. И день уже движется, к завершению своему, а нам и невдомёк…

Таинство дня совершается. Без нас.


Едва-едва…


Кровоподтёки предрассветных облаков, татуировка одуванчиков фейерверков по контуру соцветий дерев, – вот и всё, что осталось от бурной весенней ночи.

Ритмы утра, каждый раз новые. Тревожные и громкие чрезмерно, – вырывались за пределы бесстыдства и вседозволенности темноты. И краснел небосвод, вспоминая, что творил. Румяные заспанные щёки его вызывали умиление. Холодный сквозняк ветрености доносил воспоминания о собственных безумствах. Время отполировало их так, что высокомерие укоризны касалось оных лишь взглядом. Не в пример тому, как это было когда-то. Где-то. С кем-то и с тобою.


Пара дроздов в безукоризненных чёрных сюртуках, не сутулясь, с достоинством сказочных лордов, удерживали губами ярко-оранжевые локоны. Похищенные накануне у Солнца, они были ещё подвижны. Живы. Ясны и светлы. Как намерение нового дня начать всё заново.


И вот уже, рассыпая чётки чётных дней на паркет, суетится дятел. И по горбушке земли растекается мёдом запах травы. Он еле ощутим. Как елей. Как сама жизнь, что теплится в лампаде весны. Едва-едва…


Сострадание


По крыше дома, цокая каблуками, семенит сойка. Раскачивая головой в такт музыке, слышной ей одной, она ходит, ходит… Полуоткрытым ртом перехватывает бессознательный весенний полёт мух и мошек. И продолжает ходить и слушать, слушать и ходить. Смотрит свысока высоты на всё и вся. Что там, внизу, её не касается. Никак.

А на ветке вишни ворон. Громко сопя накрахмаленным носом, поджидает, когда моложавый карась продрогнет на глубине и переберётся на мелководье. Тут же, почёсываясь о пемзу арбузной корки дуба, дразнит округу языком уж. Он тоже – ждёт своего часа. Никто не знает – кому повезёт. И только лягушка, немолодая, но ещё полная сил, не в состоянии пустить ситуацию на самотёк. Подобрав под себя ажурные манжеты, она приготовилась к прыжку. С тумбы берега. Наперекор вездесущему вранью врановых ворона и изворотливости ужа. Их равнодушие и спокойствие оправдано и непостижимо, одновременно.


Сострадание… Нарочитое или случайное. Какое ценится больше?

Намеренное сродни подвигу. Раз, – и герой навечно. Или одолел вершину момента, – и в сторону.

А случайное?


Можно же было …сделать вид, что не при чём. Что ты чужой. Так ты и вправду чужд тому, что не о тебе. Ан – нет. Задело. Тронуло. Протянул руку. С каменным лицом, но ухватился за вторую ручку. Придержал дверь. Так, не глядя – кому. Но придержал же! Уступил место, сказав грубо, сквозь зубы: «Садитесь.» Грубо! Но усадил. И продолжил читать стоя. С больной спиной, растянутым коленом…

– Ты – добрый!

– Нет. Я злой. Ты просто меня ещё плохо знаешь.


– Ой… там, на улице щеночек маленький. Жалко его…– причитает она. А он молча, с угрюмым лицом кладёт в карман пакет с едой. Для того же самого щенка.

– Ах… там, под дверью, котёнок. Ничей, – опять хнычет она. И морщит нос, – блох-то на нём… – А он берёт и моет. И капает на холку средство против паразитов.

– Откуда?

– Купил.

– У нас же нет денег… Только на дорогу.

– Я с работы домой шёл пешком.

– ..!

На берегу просторной лужи – мужчина. Мимо идут люди. Молодые и пожилые, умные и не очень, трезвые и навеселе. Аккуратно обходят воду, брезгливо морщат губы в сторону лежащего на земле.

– Мужчина. Эй. Вы живы? – только одному из толпы есть дело до того, кому худо. Нащупав пульс, уловив дыхание, помогает подняться и ведёт в сторону остановки. Человек нетрезв и движение собственных ног немного приводят его в чувство:

– Н-не туда! Нет!

– Куда вам?

– Туда! – мужчина кивает в противоположном направлении. И его ведут. И приводят, куда надо.


– Скажи, тебе бывает страшно?

– Да. Иногда у меня так мало сил, что я боюсь, – увижу кого-то, кому нужна помощь, но не смогу её оказать. Или помогу, а сам не дойду…


Да, вот… оно бывает. Такое преднамеренное сострадание. Готовность быть рядом с тем, кому это надо. Любому.


Посреди пруда, распластав тело поверх воды, лежит лягушка, парИт. Солнце печёт, пАрит. Под животом у лягушки карасик. Он прячется от ужа, который наметил его себе на обед. Лягушка перегрелась давно, ей пора передать своё тепло прохладной воде у дна, но она терпит. Жаль рыбёшку. Мала ещё. Пусть подрастёт.


Апрель


Пара дубоносов, как два крылатых хомячка, ощупывали промёрзшую землю. Они собирали объедки с праздничного стола осени и были рады им.

Мякоть ягод винограда в первую же зябкую ночь, когда увядание стало столь явным и неотвратимым, что подало повод первому дождю листопада, превратилась в ржавую кашицу. Воробьи, дятлы, свиристели и синицы по всю зиму брезговали сим деликатным кушаньем. Сплёвывали его сквозь неплотно сомкнутые губы клюва. Выбирали грушевидный, мелкий, словно речной жемчуг, бисер семян да красиво состаренную тугую кожицу ягод. И от того-то дубоносы оказались в фаворе теперь. Залетев передохнуть, всего лишь на одну ночь, не дольше, разминая натруженные расстояньем мышцы, дубоносы были тронуты деликатной суетой собратьев по перу. То зорянки, одетые в оранжевые, под тон рассвету, манишки, стараясь никого не будить, пировали поутру.

Перейдя с веток прямо к столу, наземь, дубоносы принялись угощаться, вплетая в ткань затянувшейся трапезы и подоплёку сияния парчи своих нарядов, и основательную добротность столовых приборов.

Лишь цепкие в цыпках ступни, как разрешение вялотекущего спора меж Цельсием и Реомюром, – который из минусов зябче, – было не спрятать. Не прекратить тот спор меж бедностию и довольством. И обледенелыми дождевыми червями гляделись они. У подола одежд снующих воробъёв, зорянок, дубоносов, взявшихся ниоткуда кукушек, дроздов, дятлов и синиц, что вернулись на полпути из глубин леса.


Апрель суров. Будто строгий гувернёр, одёрнув за фалду сюртучка воспитанника, он надменно увещевал:

– Остыньте. Ведите себя прилично, молодой человек. Сдержите свою горячность. Всему – свой час. Скоро лето.


…Но и там, и тогда, – отыщется время и место расположится хОлодности его. Ледяною порой рассветного часа. Туманом дыхания, что обовьёт влажным объятием мир окрест себя. Как напоминание о бесконечном холоде Вечности и конечном жарком биении Жизни. Которой дорожим, дрожа. Забываемся в ней и забываем её, любя и любуясь лишь собой…


Лежачий камень


Рыбы опять «соображали на троих». Не принимая в расчёт ту, четвёртую, к появлению которой, некогда приложили массу стараний, но были, всё же, не готовы считать её ровней.

Прошлой весной, едва расправив смятое перинами жабо жабр и кружево плавников, они принялись гоняться друг за другом. Не дав опомниться и понять, кто есть кто. Вода, взъерошенная их желаниями, кипела, обнажая дно и затапливая берега. А после, как рыбы, осыпав икринками, словно конфетти, обширный кустарник водорослей, остепенились, все потеряли интерес друг к другу. Обосновались в своих пределах. Обратили силу страстей вовне. Вывернули наизнанку и вернулись к размеренности бытия, состоявшего из перманентной зевоты в виду у перемежающихся облаков. Ловле нерасторопных мошек, дерзнувших ступить на палевую поверхность пруда или едва вознамерившихся совершить столь опрометчивый поступок.

Любая, самая осторожная поступь вблизи сходящего на нет подола воды, рождала в рыбах вполне оправданный гастрономический интерес. Любопытство искушённого дегустатора, предвкушающего обонять аромат неизведанного доселе блюда! Рыба вглядывалась близоруко… шевелила полупрозрачными ноздрями, смакуя новый аромат… проглатывала инсект… полоскала рот порцией прудовой воды… И каждый раз разочарованно вздыхала:

– Нет… – ибо это опять было «не то».


Через пару недель, когда сквозь припухшие позолоченные сферы икринок стало проглядывать нечто, с вилами в руках на берег пруда явился Некто. И с усердием, достойным иного применения, извлёк разбухшую паклей растительность из воды. Совместно с заплутавшей в её лабиринте икрой.

В виду лазури неба, под золотистыми струями света водоросль поникла, обмякла прокисшим тестом. А икринки затвердели красиво и безжизненно. На радость легкомысленной трясогузке и пустившим её на лето, во флигель, воробьям.

И лишь одна, самая малая, неказистая и нерасторопная липкая крупинка, что аскетично застряла меж камней на дне, избежала сей незавидной участи. Ей не отыскалось места в зелёном пышном тёплом ватине подводной травы. Но камень, неопрятный с виду и неприятный на ощупь, оказался надёжным. Намного более заботливым, чем про то можно было рассудить.

Он скалил свои слюдяные челюсти навстречу всеядным улиткам, которые покушались пообедать питательным яичком рыбы. Скрипел зубами во след хищным жукам, стремящимся отобрать первый завтрак, заодно с единой жизнью… у малька! – что дрожал в испуге, прижавшись к плюшевому жилету камня, ставшему ему родным. Приготовляя приёмыша к заточению зимы, закалял его. Ободрял и всячески удерживал юношескую горячность. Берёг. От себя самого. От обрыва порывов, без которых и жизнь не жизнь.

Туман сознания, под пеленой загустевшей воды, вблизи камня, что сохранил его, рассеялся лишь весной. Крошечная, едва видимая рыбка обрела формы.

Смущение, присущее юности, окрасило щёки. Матовый воротник и плиссированная юбка выдавали в ней деву, юную и прекрасную. Принужденную слоняться в одиночестве. Без ободрения со стороны ей подобных. В тоске, оправданной отчаянием стенаний, когда хочется метаться туда, куда ведёт незрячий от рыданий взгляд… Казалось бы! Но тут, как озарение, плотная ткань воды раздвинулась, пропуская перед собой одну крупную алую рыбину, другую… – Их было всего-то… три! Надо же. Дал я маху, однако. – Сгребая в кучу прошлогоднюю листву, увядшую и непрожитую жизнь, некто грустил. На его долю не случилось неприглядного на вид камня, поросшего щетиной мха и со звёздочкой лопнувших сосудов лишайника на щеке. Всю жизнь он искал и находил лишь ту ветхую красоту, от избытка которой кружится голова. А должен был жаждать испить той, другой, от недостатка кой щемит сердце.


Полупрозрачная горошина судьбы. В чьей власти удержать тебя подле того, кто окажется верным, не сказавшись? Кто объяснит правду, не исказив мечты? Кто останется рядом и тогда, когда не будет в том нужды?.. Как камень, который лежит в глубине и, любуясь отражением, играет соломенными локонами, что роняет солнце, омывая свой лик поутру.


Стать человеком


Родина. Говорят, что она есть. Думают, что она там, где человек отдалился от матери впервые. Ощутил сладкий ветер её дыхания. Впервые заплакал. От страха, что может её потерять. Познал вкус молока. Белого, как утренний туман над рекой.

И эти чувства… такие яркие, отчётливые, безотчётные и часто неосознанные, возникают неожиданно. Не вовремя. Когда, кажется, им нет места в твоей жизни. Когда там вообще – нет места чему-то, сверх того, что уже есть.


Родина. Это место не на карте. Это не дом, не город и даже не страна. Родина – это миг, когда ты стал человеком. Если ты им успел стать, сумел, пожелал. Не позабыл, что для того и появился тут, на этой планете.

Потому-то и дан тебе шанс, – ерошить проборы тропинок босыми ногами, сдувать пыльцу с цветов, улыбаться в ответ лукавому взгляду вороны, что топчется посреди дороги, раздумывая, – взлететь ли ей, или пройтись пешком…


Белка


Кто сказал, что белки высокомерны? Свысока обозревают жизнь. Ту, что отделена от короны крон шершавыми тропинками стволов.

Белки не витают в облаках, как птицы. Но живут отстранённо. В своём мире, воспарив над коричного цвета батудом лесной подстилки. По воле, но не по своей.

Кто обвинил этих седых затворниц во впечатлительности излишней? В забывчивости… Захлопотавшись, белка и вправду способна не припомнить, что положила и куда. Ну, так в её заботах – весь лес, а не полый кубик кухни из кирпича…


Белки довольно искусны в лазаньи по деревьям. Но недовольны своим искусством. Ибо – не по душе оно им. Не по сердцу. Не по нраву.

Куда охотнее прогуливаются они по мягким нешироким дорожкам меж сосен, осин, ясеней и дубов. Берёзовые рощи не для них. Слишком неприступны, чересчур праздничны… вызывающе белы! Да и слишком заметна невзрачная серость беличья на мраморном фоне берёзовой рощи.


Иногда, опасливо озираясь, белка спускается к подножию древесного нерукотворного столпа. Дятел заинтересован в происходящем и перелетает на ту ветку, что поближе. Для отвода глаз даже тюкает по ней пару раз долотом, который у него всегда при себе. Делает вид, что вознамерился соорудить свирель. Сбил несколько крошек зеленоватой, свежей коры, да так, что они пролетели прямо под носом белки. Та зачесала ушки на пробор, стряхнула мусор с ресничек. И, словно партию шашек, сыграла свою поступь. Поступок! Но не до соседнего дерева, а до другой белки, что поджидала её уже некоторое время. Оценив друг друга, приятельницы дружно продолжили путь. Среди надкусанных ветром, в беспорядке разбросанных стволов. Мимо обрызганных сияющей зеленью кустов. Ещё прозрачных, задорных и ершистых. Мимо ленивого зевающего ежа и занятой, деловитой, снующей челноком рыжей мыши. И так, – всё дальше и дальше от одного удобного гнезда, что удерживает могучей щёпотью дуб… до другого. Такого же уютного, обжитого…


Простота простора, в лукошке которого протекает жизнь, столь непонятная нам, теряет своё очарование, стоит только подойти поближе. Природа делает глубокий вдох и замирает, пряча от нас свой смысл. И только капельки смолы проступают влажно над её верхней губой.

Густеющие на виду ручейки текут по оцарапанному белкой стволу вниз, но не успевают дотянуться до подола. Заветриваются. Бледнеют. Засахариваются. Дятел, позабыв следить за беличьей жизнью, вновь принимается мастерить свою свирель и мелкие стружки коры припудривают рану скорее, чем сосна забывает про неё. А ещё раньше природа перестаёт помнить о нас. К чему возится дольше? Она уже сделала всё, что могла. Ныне наш черёд…


Кипа адума19


Лягушки готовились к приёму дорогих гостей. По весь день взбивали перину берегов пруда. Топили в воде изжёванную снегом траву и выпавшие из блокнота осени листы. Сгоняли с клеёнки пруда водомерок. Отлавливали неряшливых мух и отгоняли прочь муравьёв. Самым непростым делом было удержать в воде рыб, которые, как заправские гимнасты, опираясь на расставленную пятерню грудных плавников, норовили высунуть нос по самую талию. И всё лишь для того, чтобы убедиться – гости придут, как и обещали.

Пришли все. И дрозд в кружевной манишке, и трясогузка во фраке, синица в бархатной толстовке и дятел в красной кипе. Всё общество собралось в тот промежуток меж днём и ночью, когда первый уже не так навязчив, а вторая ещё не слишком утомлена, чтобы сомкнуть очи до черноты. Так только – щурилась сумеречно. Чихала, комкала облака салфетками и пускала их по ветру, неряха неряхой. Но уходить не уходила, ибо желала досмотреть вечер до конца. А посмотреть было на что.

Наспех стерев с неба пенку малинового варенья и потёки черничного, закат раскатал свой коврик до самого горизонта и тоже присел на берег пруда. Не стесняясь измятых щёк, придвинулась поближе луна. И событие, которого прочие собравшиеся ожидали лишь с утра, а она сама – четыре сотни лет, началось.

Звездопад. Тонкий помол бриллиантовой пыли. Перламутровый мазок кисти из хвоста кометы Тэтчер. Не ярче фейерверка. Но глубже, трагичнее, безутешнее.

Острые разноцветные брызги вздрагивали под куполом неба и срывались вниз, и таяли нежно. Не оставляя следов. Будто снежинки под торшером уличного фонаря. На глазах собравшихся рождались надежды и погибали страсти. И в радуге воззрения на мир тонули звёзды. Терялись в омуте зрачка бесследно.

Засмотревшись, дрозд оступился и упал в воду. Грузный всплеск частью, освобождённой из заточения пруда воды, разбавил чёрную краску напряжённости до меланхолии серой. Очарование, положенным ему манером, рассеялось.

Несмотря на то, что звёздный дождь намеревался расшить серебряными нитками и рассвет, гости засобирались. Скрывая напавшую неожиданно зевоту, отворачивались. От неба, ссыпающего звёздный сахарин в чашу пруда, от взволнованных рыб…


– Вы уже уходите? – разочарованно ворковали лягушки.

– Да… пора! – наперебой хлопотали крыльями птицы в ответ, а филин, чьё присутствие было не запланировано, и который просидел весь вечер неподалёку, не смолчал. Он сурово спланировал с колокольни сосны. И ухнул на весь лес:

– У-у-у-у-у…

      Потряс своё мрачное беззвёздное, бесконечно одинокое небо. Где эхо слышится криком о помощи, но вязнет в сырой безутешной темноте…


На печи


Соловей молча стирал крылья в пруду. Он долго ждал своей очереди.       Сперва воробей барахтался на мелководье, изображая тонущего.

Немного погодя, трясогузка постояла на голове у камня. Намочила носочки по самые коленки, но глубже заходить не стала, а вздёрнула нос повыше, и не замочив трена20, отправилась спать.

После неё, гнал волну и мутил воду дрозд. С завидным тщанием и видимым удовольствием он мылил шею и затылок, заодно отстирывал штанишки и запылившийся подол сюртука. Усердие дрозда на нижней ступени жаркого, омываемого водой дня и понятно, и оправдано. Но он-то был не один! Поэтому лягушке, как главному распорядителю, пришлось поторопить гостя и напомнить об очерёдности. Нежным, но уверенным звуком полоскания воспалённой возбуждением гортани.

Дрозд, изрядно вымокший, был чересчур тяжёл для полёта. Потому, выбравшись из воды, дал ей вернуться откуда пришла. И лишь затем навис над прудом, пристроившись на гибком трамплине голой ветки никому неизвестного растения. Истребить его не удавалось никому. И, по чести, познакомиться было уже давно пора. Но – будучи незваным, а потому и нежеланным гостем, никто не спешил озаботиться этим.

Однако – соловей. Когда был дан знак о том, что подошёл его черёд ступить в воду, соловейка понял, что почти осоловел от густого, словно мёд, тепла. А омовение зябко, да и не избежать беззубого зубоскальства со стороны обитателей пруда. О том, что он слишком скромен и незаметен, даже рядом со своим двоюродным братом – воробьём. Что супруга его бессловесна. А сам он – краснобай, которых так много на этом свете. Тот же брат – куда как лучший солист. «И зачем ему, миру, нужен ещё один, похожий?!»

Соловей совсем уж был готов уйти, но вспомнил милое личико жены и её просьбу отстирать самому то самое пятнышко, которое становится столь заметным в лучах взбивающего перину солнце. «Она, конечно, постаралась бы и сама, но на ней – дом и дети…» Соловей умилился до слёз и, чтобы скрыть свою слабость, принялся полоскать в воде крылья. Хотя его одежда, какой бы серой не казалась, давно была чиста. А сердце, как бы мало не весило, оказалось весомее иной горы.

      Мы любим преувеличивать недостатки и не видим нужды описывать достоинства. Охотно прощаем себя, но никогда – других. Стремимся быть замеченными, незаметно делаясь одними из…, а находим себя среди… . В толпе.

В лапах сего безликого чудовища, созданного с намерением избавиться от доброго трудолюбивого рода справедливых. Сделать из них тех, которых они высмеивали и жалели веками. Дураков на печи.


Кипень


Франтом метался он от одной барышни к другой. Каждая – в белом. Воздушная полупрозрачная юбка распахивалась книзу просторным богатым воланом. В нем не могло быть отмечено ни вульгарности, ни чрезмерного бахвальства. Лишь благородство и простота. Сияние белизны, переходящее в бледность утренней влажной дымки. Там, где это было уместно, уже угадывался бархат юной чувствительной трепетной кожи. Но едва. Лишь пространным намёком, дабы не смутить наивности и чистоты. Тонкой работы ожерелье украшало нежную шейку каждой. Шершавые золотые слёзы, как деликатное предостережение, наставление на целомудрие грядущего.

Не имело значения – были ли они сёстрами или подругами. Но так похожи… так не похожи они были друг на друга!

И вот когда ОН подходил чтобы пригласить на первый танец одну из них, трепетали все. До единой! Не сразу, но как бы ненароком, стараясь не смутить разборчивостью своей, шёл он к той, единой. О которой мечтал в пору, когда балы были вне закона и приличий. Отставив слегка красиво округленный мизинец, он склонял голову, и коснувшись взглядом щёк избранницы, побелевшей более остальных, останавливался. Отдавая себя на её милость. И не готовый пережить отказа.

Но кто-то, неловкий, приоткрыл дверь залы, вдруг. И сквозняк, бесцеремонный, как все повесы, прошёлся по рядам, задев наряды. Потревожив робкую прелесть девиц. И, – всё пропало. Девичьи слёзы, кипень21 скомканных прозрачных платков… И всё наземь… наземь… наземь…

И, – не видать теперь шмелю танцев. А нам не отведать тёмно-красной пенки вишёневого варенья, уже…


Мы такие…


Май. Новогоднее сияние мишуры над Никольской. Лёгкая и бескомпромиссная преграда на пути к возможности ступить на покатую брусчатку мостовой Красной площади. Не дотянуться рукой до стен Фролола́врской. Только взглядом. Только сердцем. Не дожидаясь четверти боя, уходишь, обрушенный грустью. И во след тебе: «Ты – там?!» И, пристыженный, галсами, сквозь строй прищуренных с рождения туристов, возвращаешься. И стоишь, плачешь бесслёзно, в ответ на призрачный, размытый веками призыв циферблата из семнадцати долей. Пока не отпустит. Пока не поймёшь, что уже можно уйти. Но – не можется далеко. И проходишь по линиям Верхних торговых рядов. Обходишь вниманием новые преграды, ароматы, образы. Лишь видения из прошлого сопровождают тебя, услужливы и предупредительны в постоянстве своём. Неизведанные четвертьлавки и полулавки, исхоженные мостики из прошлого, под присмотром постоянства небес в авоське купола…


– Эй, вы, товарищ!!! Уберите ногу со скамьи! Тут! Сидят! – японец средних лет, испуганный гневом непонятной русской речи, окатившим его волной с головы до пыльных пят, приподнялся и поклонился троекратно. Вжал голову в плечи, опустил глаза в пол и, должно быть, сделал первый шаг к разгадке кроссворда русской души. Не чёрно-белого, принятого им в детстве за данность, а цветного, яркого. Под хохлому, расписанный гжелью, с рыданиями, сквозь улыбку.

Мы не стесняемся своего несовершенства и гордимся свершениями. Мы верные друзья и ненадёжные враги. Это раздражает.

Мы усложняем то, что этого недостойно. И наоборот. К чувству Родины это не имеет отношения. Мы просто любим её. Не надеясь на взаимность. Да… Мы – такие, мы – так…


Ничего личного22


Солнце скучало. От томления нагрело докрасна медную скань кроны. Ту её часть, что ещё не отдышалась вполне. А после, от неловкости, пролило олифу, окрасив округу в единый цвет.

Одни лишь весенние почки сосны, как рождественские свечи среди хвои. Не теряют света. Скромное, достойное, праздничное их сияние усердно и продолжительно. Нарядно. Празднично.

С надрывом сносит сосна своё величие. Скрипит натужно. Держится едва, толкаема ветром, вне политесу. Тот уже знает – недолго ей осталось. Так к чему утруждать себя церемониями? Сойдёт и так.

По дороге, мимо сосны, жонглируя камнями, прошла ящерица. Яркая, зелёная, под цвет свежей листвы. Тут же, неподалёку, бесцельно променадничает молодой олень. Крутит головой по сторонам. Несолидно запрокидывает её. Привыкая к лекалу рожек, что обосновались промеж ушей.

Во избежание насмешек, олень отбегает подальше, выходит на дорогу, осматривается, затем осторожно спускается к болотцу, сопровождающему пеший путь по всей обозримой и мыслимой её части. И там находит свободное от суровых окостеневших стеблей пространство. Дабы смешать восхищение новым обликом своим с отображённым в воде небесным простором. К воде и прочь от неё. Раз за разом. Взбрыкивая более неловко, чем задорно.

Новый год жизни одарил новым обликом и сулил нечто, которое, даже ещё не сбывшись, полошит кровь. Полощет её на сквозняке неизвестности, как знамение. Кипятится ручьём.

Очередной порыв самолюбования оленя завершился, когда, вместо седого негатива облаков, поверхность воды проклюнулась бутоном головы болотной черепахи. В сиянии безыскусных лат цвета шартрез, она спокойно внимала. Редким шевелением век изображала томность. Ни малейшего намёка на небрежение. Одно лишь понимание. Сочувствие! Которого мало, какого не хватает, так.

      Плёнка леса, подсвеченная лампой солнца, тоже моргала. Часто. Временами обрывалась: то полянами, то засвеченными лентами рек.

Жизнь подробна. В ней нет ничего лишнего. Ничего личного. Лишь только то, что для всех. Всем. Навсегда.


Черепахи не умеют летать


      Огрызенные огнём, в пыли у дроги лежали кости сосны. Откуда они? Что это, останки страшного лесного пожара или следы приятного вечера у костра? Кто знает…

Обыкновенно Пашка спал долго, пока его не принимались будить к завтраку. Мать жалела сына. Он рос слабым. Неслышно ходил. Целыми днями сидел где-нибудь в уголке и читал. Даже во сне мальчик дышал так тихо, что обеспокоенная мать по нескольку раз за ночь поднималась к нему – посмотреть, – жив ли сыночек.

Дядя Серёжа, который замещал папу, улетевшего «на луну» прошлой весной, не сердился на жену. Он был простоват, не искал в жизни смысла, а рассудительно проходил по её этапам. Соблюдая все законы и условности. Чтобы «как у людей». Беспокойство о ребёнке было правильной, логичной реакцией женского организма. Поэтому, когда супруга в очередной раз будила, переползая через него, чтобы прислушаться к дыханию сына, не ворчал. Поворачивался на другой бок и засыпал вновь. Стесняясь тревожить, жена предлагала поменяться местами, но дядя Серёжа полагал, что, оберегая свою женщину, должен лежать с краю кровати.

Некой ночью мальчик так сильно ворочался во сне, что не было нужды вставать, дабы проверить его. И мать, против обыкновения, заснула глубоко и спокойно. Зато дядя Серёжа, лишённый привычного порядка, несколько раз вставал попить воды. Проходя мимо комнаты пасынка в очередной раз, заглянул в приоткрытую дверь. Кровать была пуста.

Накануне вечером, вымытый в корыте посреди двора, Пашка, утомлённый своими немногочисленными ребячьими делами, быстро уснул. Приснилось ему, как бежит на реку, но перепутав тропинки, оказывается не на пологом её берегу, а у обрыва, оступившись с которого, падает вниз. Бесконечно долго. Это падение и разбудило мальчика.

Он распахнул глаза так скоро, что хрустнули веки. И, вместо радости от того, что он дома, в тёплой постели, а не израненный на стылом песке берега реки, ощутил нервный сквозняк, обдувающий сердце со стороны спины. Ребёнок понял вдруг, что он не просто так, мальчик. Но, что он – это он. Сам. Человек. Сам по себе.:

– Это же я. Я!!! – Пашка совершенно по-иному прислушался к биению сердца, так как понял, – вот он, момент, с которого будет помнить всё, что происходит в его жизни.

От возбуждения мальчик почувствовал, что совершенно расхотелось спать. Он тихонько поднялся, нащупал штанишки, которые вдруг показались слишком детскими … сильно разношенные, тесноватые сандалии… Оделся уже не улице.

Там было светло. Приветливо сияла луна. Мир откровенно праздновал пробуждение человека, радостно приветствовал то новое в нём, и ночь показалась мальчику понятной уютной. А не таинственной и страшной, как это бывало раньше.

Посреди двора Пашка заметил черепаху. Небольшую, чуть больше чайного блюдца:

– Чере… – воскликнул было мальчик, но та перебила его:

– Пашка!

– Откуда ты знаешь, как меня зовут?! – удивился мальчик. Но черепаха молчала. Только глядела на Пашку умными глазками, доверчиво и покорно, да тихонько шевелила красивым, словно гуттаперчевым, хвостом.

Заинтересованный отсутствием пасынка, из дома вышел дядя Серёжа:

– А, ты здесь! Чего ушёл?

– Не спится.

– Надо же.

Мужчина присел на высокий порог, широко и беззастенчиво зевнул, показав заштрихованную коричневатым налётом обратную часть зубов. Раньше как-то Пашка этого не замечал. Улыбался дядя Серёжа белозубо. Заразительно. Ему всегда хотелось рассмеяться в ответ. Но отчего-то не сейчас.

– Ночь. А ночью положено спать. – строго сказал дядя Серёжа. – Что это у тебя?

– Черепаха.

– Поймал?! Покажи! – потребовал мужчина.

Пашка хотел было выполнить просьбу, и ещё вчера сделал бы это без сомнений. Но теперь… Насупился и спросил серьёзно:

– А зачем она вам?

– Суп сварю. А из панциря гребень матери твоей выточу. В магазине он денег стоит. А так – бесплатно выйдет. И радость, и корысть.

Пашка помотал головой:

– Нет. Не будет никакой радости от неживой черепахи.

– Ну, поговори мне ещё. Мал ты, чтобы рассуждать. Подрастёшь – послушаю. Давай сюда.

– Не дам! – звонко крикнул Пашка. – Я отнесу черепаху на речку. Там её дом.

– Гляди-ка ты, каков. Ночь во дворе. Мамка твоя глаз с тебя не спускает, ни ночью, не днём. А ты на речку? Один? В темноте?

– Да.

– Ну-ну… – недобро усмехнулся дядя Серёжа. – Посмотрим…


Пашка, не дослушав, прижал черепаху к груди и, воодушевлённый собственной отвагой, бросился вон со двора в сторону реки.


Человек пяти лет от роду бежал по лесной дороге. Луна, как мятый серебряный раскалённый на печи пятак, щедро орошала землю струями голубоватого света. Кабаны, перекопав всё пространство между деревьями, оставили нетронутой тропинку. Попридержали своих резвых ребятишек косули. Совы на время прекратили перекличку. И только соловьи, дрозды да зорянки звонили звонко в свои колокольчики: "Чтобы страшно мальчишке было не так».


До реки всего-то километра полтора, не дальше. Совсем близко. Но то, – для взрослого, днём, налегке, а не малышу, с ношей, ночью. Чтоб Пашке было хоть немного легче, черепаха вцепилась коготками в рубашку. Её маленькое милое лицо трепалось на бегу прямо перед пашкиным носом. Черепаха, шевеля ноздрями, фыркала, и каждый раз у неё выходило, ловко и внятно: «Пашка… Пашка… Пашка…» И, вместе со вздохом, нежный аромат мяты и мокрой травы касался щеки мальчика, словно поцелуй.

В темноте, когда даже знакомая дорога показывает свою тёмную сторону, её легко не признать. Впопыхах, когда заплетаются ноги в траве, мысли тоже, бывает, путаются промеж собой. И на развилке, почти у самой реки так же, как это случилось во сне, Пашка перепутал тропинки. И побежал не по той.

Срываясь с обрыва, он больше всего на свете боялся, что выпустит черепаху из рук и та разобьётся. Ведь черепахи не умеют летать.

Пашка не разжал рук. Они упали вместе. На тот единственный острый камень, что без дела пылился с краю песчаного берега реки годами. И Пашка… Ему-то ничего, а панцирь черепахи лопнул, как заплесневелый орех, – глухо и влажно. Небольшой, с чайную тарелку, брони не хватило на двоих.


Приоткрыв рейсфедер клюва, Ворон летел, погоняя кнутом потных со сна барашков тумана. Мальчик лет пяти поднял голову, помахал птице рукой, а после продолжил заниматься своим делом. С раннего утра, стоя на коленях, он утюжил жёсткую не расчёсанную прядь пригорка довольно увесистым булыжником. Гладким ровным с одной стороны и выпуклым, удобным для его ладошки – с другой. Делал он это не так как другие дети, забавы ради. Но с усердием, ощущением важности занятия, крайней необходимости его. Он намеревался соорудить небольшой пруд. Для черепахи, что дремала рядом с чумазой коленкой. Её панцирь, собранный из нескольких кусков, выглядел словно грубо склеенная тарелка толстого фарфора. Во сне черепаха шевелила своим красивым, словно гуттаперчевым, хвостом, а из пуговки её носа время от времени доносилось: «Пашка… Пашка… Пашка…»


Не смотря23 ни на что


На куске берёзы, вырезанном из ствола. На чурочке. Выросла веточка, в полвершка. А на ней рожками бодались с судьбой две сочные почки, что пустили позже по ветру мятые знамёна свои. Упругие, упорные. Зелёные… Вследствие неопытной младости ли. Из-за сомнения в правдивости свершившегося…

Берёза, павшая под напором уговоров навязчивых лесных сквозняков, та телесная обособленность, без рук, без ног… Чему и как было научить ей своё дитя, нежданное, неразумное? Какими словами убедить не мечтать, не проявляться, не быть? Да и стоило бы, появись такой случай? Было бы справедливо? Подобно чему, запретить оглядеть ту самую пядь округ себя? За которой Москва. За которой будущее, ради которого сгинул. Которое укутал, словно младенца, и передал следующему в строю.

За окном каждый год, накануне Победы, распускаются два бутона чёрных тюльпанов. Два цветка. Они тянутся к небу. И, возложены на пространство безутешности надгробной плиты вселенной, цветут. Не смотря ни на что.


Избывность бытия


Не до брачных было призывов. Не до игр. Лягушка вжалась в мелкую расщелину меж камней. Сочные насекомые безбоязненно и нахально сновали прямо у неё на глазах. Но и не до них было. Намеренная сдержанность трепета влажной яркой красивой кожи, последующая вынужденная обветренной – тёмной, желтоватой… Только бы не разглядел. Только бы не…

Дышать было уже почти что нечем. У лягушки закружилась голова. Не осознавая вполне степени своего безрассудства, не понимая, что выдаёт себя с головой, наполнила последним выдохом кожаную двухстороннюю деку, и…

Хрустящее сухое кваканье вырвалось наружу, стряхнуло крошки мошек со скатерти пруда, потрясло вишню на его берегу. До озноба, до порхания белесых мелких лепестков, – прочь. Но недалёко. Вниз, нА воду, на тот же, в оспинах гальки берег. На сероватую спину змеи, безнадежно замершую в ожидании повода. И он-таки был дан.

В это же самое время, случилось быть неподалёку и ворону. Возвращаясь к плетню своего гнезда, в ответ на хриплый призыв лягушки, погляделся он свысока в зеркало пруда, да заметил затаённый опасный, словно резиновый, изгиб у самой воды. Не сомневаясь, полоснул лезвием крыл полотно пространства, испугал рыб. Выплеснув вместе с водой часть облаков, взмыл со змеёю повыше, да выронил её. Нарочно. Та ударилась оземь глухо, хлёстко.

И ворон понёс её, равнодушную ко всему и потяжелевшую безвозвратно, в родовое жилье. В одно из. Чтобы уже там… поровну… Каждому, кто нуждается в его заботе.


Лягушка же, растолкав рыб, упала в воду. Перевела дух и ровным стежком, от берега к берегу, затянула узелок прожитого дня. Замерла, держась на плаву подле листа кувшинки. Задремала.

Старик, что всё это время стоял у окна и наблюдал, кивнул головой во след ворону и воскликнул важно, подражая деду, своему: «ЧертовА!» А после, тонко, по-ребячьи, как водится это в порывах искренности душевной, всхлипнул и вздохнул:

– Бедные мы бедные. Как же мне жалко их, всех… – И отвернулся, чтобы не увидал никто, как слёзы ищут дорогу к воротнику, плутая по лабиринтам морщин.


Сожаления об одном предмете, невольно лишают сочувствия иной. И эта невозможность благорасположения ко всему на свете – главная ущербность бытия. До той поры, пока не осознаешь избывность его, ускользающего в водовороте измерения, которого нет.


Нет в том смысла…


Мальчишки в зоопарке испугали фламинго. Он пытался сплясать для дам. А тут они. В сумерках, исподтишка. Озлобленным хохотом подзадоривая друг друга. Толкая локтями, ища одобрения. Фламинго балансировал изящно на краю водоёма, но вздрогнул и оступился, подвернул ступню. Едва не переломил. И, хромая, стеснённый неловкостью, побрёл прочь.

– За что?! За что ему это? Мало того, что он оказался взаперти?

Блестящие чёрные волосы, на вид приклеенные к черепу. Клюв носа. Надменный, презрительный взгляд на всё, что вокруг. Точнее – насквозь всего. Отмечающий лишь себя. Позволяющий миру разместиться подле его неприятно небольших ступней. Плюющий на этот мир…

– Эй! Вы! Вы понимаете русскую речь?!.

– Он не понимает. Это индус. Привык, что грязно вокруг.

…Лягушка, охватив руками камень, дремала. Тот терял часть своей горячности в её объятиях. Но солнце подстёгивало страсти и не давало шанса успокоить ускоряющую течение кровь. А неподалёку направлялась в небытие оса, развесив сухопарые голени промеж губ жабы. Сматывал клубок чёрных ниток уж, прячась под куском коры. Маленькие зелёные гусеницы перекрашивали сосну в блондинку и завивали ей кудри. Ястреб с вороном ссорились в вышине. Делили небо. Не понимая, что нет в том смысла.


Молва


Ласточки стирают манишки в пруду. С лёта ударяются о воду. Так, некогда, женщины скалкой избивали измаранное отмоченное бельё. С плеча. Наотмашь. В досаде ли на белизну птичьих одеяний?

Зачерпнув побольше воды в карманы, ласточки располагаются неподалёку, отжимая и сюртук, и галстух. Понемножку. Многократно. А после, как наряд приобретает первозданный праздничный, парадный вид, птицы принимаются шалить. Ныряя под воду, обходя вниманием обескураженных вымокших насекомых. Доступность и неповоротливость их не привлекает озорниц. Манкируя ненасытностью, взрывают поверхность воды попарно, по трое.

Рыбы, отставив на время свадебные обряды, оттеснив столы листьев кувшинки, застланные накрахмаленной зелёной скатеретью24 к дальнему краю пруда, и сами присели в сторонке. Полюбопытствовать, как оно у ласточек-то. А супружество обождёт, чай не впервой.

      На шум слетелись дрозды, кукушки, щеглы и свиристели. Соревнуясь в ловкости и проворстве, в совершенном молчании погружаются в воду, плюхаются, пикируют на неё или по-стариковски осторожно заходят. Трогают мизинчиком – холодна ли, а после аккуратно, похлопывая себя по бёдрам, остывая, помаленьку, полегоньку… Ощупывая дно. Скользкое от ила и постоянного насморка многочисленных улиток.

Дятел, не в силах отстранятся доле, обнаружив своё удобное убежище на высоком, посередине кроны, – спиле вишни, сорвался оттуда прямо на пупок пруда. В самую глуботу25, откуда без задору, – ну никак. Да вспрыгнул, словно заяц и присел на бережку. Обсыхать, ухмыляясь. Кто, мол, сумеет так-то? Чей черёд?!

Но, вместо стараний, засобиралась публика. Сперва развесила было сушиться на веточках манишки да сюртучки, курточки да жилетки. Но, не дожидаясь, оделись в ещё мокрое враз и, – прочь. А дятел, в сомнениях о том, как оказался неинтересен никому, остался на берегу в одиночестве. Промокший и поникший. До последней нитки своего нетканого плаща и не вязаной жилетки.

Навязывая другим своё веселье, чего он хотел? О чём думал? Да и думал ли вообще…

Рыбы, стеснённые его присутствием, также не спешили продолжить свои дела. И только убедившись, что берег совершенно пуст, сдвинули на место столы, собрали угощенье, оставленное ласточками и продолжили свои подвенечные заботы.

В сумерках, когда вода, вследствиерыбьих игр в салочки казалась кипящей, просторный спил кроны вишни посетил филин. Наблюдая за праздничной вознёй, он крутил головой, изредка ухарски встряхивал ею, и всхлипывал в восхищении. Сопереживал. Со стороны. Так как, по слухам, был умён. Ибо молва клевещет не так часто, как нам того бы хотелось.


Цвета и звуки


Лягушонок споткнулся и упал в воду. Навзничь. Сырой, непропечённой стороной вверх. Опустил руки безвольно и замер. Моргнув своему отражению в серебряной плёнке воды, сообразил, что перепутал верх с низом и перевернулся. Огляделся и… Нет-нет! Никакого банального «ква» им не было произнесено. Мягкие упругие щелчки. Цоканье. Всё из неизданного ещё словаря. Громко и отчётливо. С вызовом. Чтобы было слышно всем. И услышано было-таки.

На зов подростка, из глубины возник ляг. Размером с хороший кулак, коим добродушные мужики утирают носы себе и своим ребятишкам. Не расходуя сил и не тратя времени на то, чтобы поддеть разношенными тапками воду, он просто нахлобучил тело на бережок и степенно, грузно развернулся к лягушонку. Слегка выдвинув бритый подбородок ему навстречу, прикрыл один глаз и… Сиреневой волной баса профундо раздвинул ближние воды, вывернул их наизнанку, возвращая лягушонка на приличное его положению место – к краю пруда. Туда, где помельче, потеплее, да дичь не столь проворна.

Ошарашенный и пристыженный, лягушонок направился было прочь, но был остановлен:

– Не спеши уходить. Ты не лишний здесь. Но должен знать, где твоё место. Именно – твоё. Не то, на которое оттеснили, но то, для которого ты и оказался здесь, в этом пруду. На каждой глубине должна быть своя лягушка.

Так ему было сказано или иначе. Намекнули, либо высказались напрямик, – нам этого никогда не узнать. Нет у нас под рукой словаря или списка правильных слов, начертанных маховым пером на завязшей в прошлом, бурой поверхности болота. Хотя бы…

А лягушонок с тех пор немного подрос. И, кажется, научился надувать щёки тем глотком воздуха, который может удержать с достоинством. Не умаляя чести славного племени лягушек из царства животных.


Истолкованное неверно


Ласточка была ещё котёнком. Верхнюю тёплую курточку мама снять уже разрешила, а вот без пушистых махровых штанишек гулять не позволяла пока. Было очевидно, что малышка ужь26 сменила гастрономический интерес к жизни на более достойный. Не так занимали мясистые мошки и противно зудящие виноградины сытых комаров, сколь увлекал полёт.

Воздух, как кулебяка, содержал в себе лакомства и сюрпризы, запечённые пустоты и не пропечённые влажные слои. По младости, ласточка не всегда понимала, какой кусочек доставался ей. Умение верно определять приходит не враз. Поэтому, бывало, маме или отцу приходилось срезать влажное тесто с боков дочки, высвобождая её далёкое от крепости, хрупкое тело. И она выскальзывала, как косточка вишни, в сторону, противную земле.

Но и земля забавляла ластушёнка27. Разноцветная, ароматная, она переливалась под струями солнца. Неясные лучи ветра проскакивали сквозь лепестки цвета сольферино28 и мак шевелил пальчиками, нарочито моргал или гнул гузку бутона, упрямо и недоверчиво. А ветру? Ему-то что?! Поиграть, да бросить.

Родители же маленькой ласточки не были столь ветрены. Их единственное, так уж вышло, дитя нуждалось в неустанной опеке. И, сменяя друг друга, мать и отец кружили подле дочурки с раннего утра до закатного часу, когда птицам их семейства, полагалось отдыхать.

По рассказам матери ласточка знала, что много-много лет тому назад их пращуры, обитавшие в скалах, сменили мнение о том, какое место таит меньше опасностей. И перевезли детей поближе к пространству, где человек выстроил из досок и камня своё гнездо.

Дом, под крышей которого родители ласточки устроили колыбель для своей малышки, частью был застеклён. Оберегая от увечий птиц, люди стирали пыль с окон лишь перед наступлением холодов. Но иногда, всё же, приходилось делать это и в пору цветения ландышей. Когда пернатые, в погоне за вставшими на крыло комарами, путались невольно и лепили с размаху мелкий потный пух к поверхности стёкол. Это случалось редко. Но – бывало. И каждый раз, выходя из дому на стук в окошко, человек хмурился и почти плакал, если отыскивал в траве лёгкое тело птицы, крепко ухватившее строгими сухими руками незримую ветвь. Лёжа на спине, также вот, как и на этот раз. Помимо белобрысых кудряшек, к стеклу прижался алый лепесток цветка мака. Так показалось. Но то была капля крови, что скоро стыла на выдохе сквозняка и в виду солнца. Которого не видать больше маленькому ластушёнку в тёплых пуховых штанишках.

Смахнув слезу веером крыл, ласточка, мать кинулась было в воду пруда, да уклонилась от услужливой бетонной плиты его поверхности. Пожалела супруга. Продолжила волнообразный свой полёт. А человек… стоял и смотрел ей во след, не стеснённый лукавой неловкостью. Не стирая горьких солоноватых струй холодной воды, что стекали по лицу.

Ибо… Гибелью грозит истолкованное неверно. Будь то слово, и будь то стекло…


Старость


Со стороны казалось, что в воде происходит нечто страшное. Пруд будто подогревали со дна. Вода клокотала, пенилась, бурлила и негодовала. Навязанное ей волнение было проявлением рачительности. То лягушка полоскала пыльную поверхность воды. Как ветхий плат, что кинули, походя, поверх. Беззаботно.

Причиной тому было открытие, совершённое ею несколько рассветов тому назад. Проследив за беглым взглядом, до которого снизошло благорасположенное ко всему светило, лягушку посетило смущение. Была довольно мутная пора сезонной суеты большого числа мелких, почти невидимых водорослей. Обособив обитателей водоёма друг от друга, сокрыв от взоров настоящее, в будущем посулила нещечко29. Но не спешила рассеять догадки и предположения о происходящем в толще воды. А там, словно нефритовые трости с оправой из полупрозрачного редкого зеленоватого опала на верхнем её конце, зрели три бутона нимфеи. Водная лилия, лотос и кувшинка! Близнецы. С пестиком в виде драгоценной вазы, водружённой на самой его середине.

Лягушка понимала, что ожидаемый перламутр белоснежного сияния салфетки лепестков, даже на истрёпанной скатерти листьев вердепомового30 оттенка, смотрелся бы изысканно. Испорченные небрежным обращением, намеренным или случайным; в прорехах или изъеденные, как молью, огрызенные рыбами со всех сторон, – они всё же сохранили ту основательную элегантность, коей грешит всё истинное. Дорогое. По затраченным усилиям, по тяге к полудню. Не к обеденному времени середины дня, а к отсутствию лицемерия и теней… Но всё прочее, что находилось тут, казалось лишним. Ненужным и неопрятным.

Лягушка давно уж была стара, постоянно голодна и от того же рыхловата. Простительная праздность отдалила её ото всех обитателей пруда, возвысила над ними. Ею пренебрегали и от чего -то слушались. Обыкновенно она не утруждала себя, но лишь побуждала к трудам прочих:

– Подай! Принеси! Гони на меня ту…да не ту мошку, она же хижа31! Вон… ту ж! Я сказала!

А нынче, засучив просторные, также дряхлые рукава, старуха принялась за уборку сама. Чтобы быть готовой встретить рождение трёх цветков. Не смущаясь остатков пыльцы чистотела, что осела в уголках обветренных губ берегов пруда. И черенков вишен с не сложившейся судьбой, бродивших бесцельно по его поверхности.


Ласточки вынужденно пропустили ежевечернее омовение. Дрозд и большая лесная синица исхитрились было пристроиться. В дальнем углу забрели по колено в нагретую за день воду, но лишь только присели, как были безжалостно исторгнуты, мокрой зелёной коленкой. Щеголеватым щеглам тоже было запрещено приближаться к воде, а на жалостливую в своей дурашливости просьбу: «Да нам только попить», старуха отозвалась. Окатила с ног до головы.

Повезло лишь лягушатам. Лягуха собственноручно оттёрла их чумазые пятки, завернула в листья молодого лопуха, и рассадила малышню по скамейкам берега.


Спустя час вода успокоилась и на её поверхности не осталось ни пылинки. Старуха, довольная собой, омывала лицо и плотный, словно глиняный, подбородок. И тут, со стороны туи, что по-обыкновению сидела на берегу пруда и мочила пальчик, досадливо рисуя снежинки, прозвучало:

– Любезная, а к чему весь этот сыр-бор? Вы разогнали всех, кто был душою сего прекрасного уголка. Без них, его обитателей, это место не представляет никакого интереса!

– Но – цветы… бутоны! Утончённость!!

– Утончённость и величие в простоте. В уюте соседства. Когда ласточки ныряют в воду, почти толкаясь крылом о крыло. И пыльное облачко от их прикосновений оседает на воду. Да, приобретая очертания, планирует на дно. А по дороге им полощут рот рыбы.

– Рыбы?!

– Да-да. Они тоже не кажут уж носа, завернулись в пуховое одеяло ила.

– Но должен же быть порядок! Чтобы не стыдно было привести гостей!

– Порядок, он для тех, кто родился тут. Всё здесь – для них. И, кстати, кувшинкам тоже будет грустно, если на них некому будет глядеть. Они хотят украшать вселенную, а не быть её единственными обитателями.


Лягушка сослепу так и не смогла понять, из чьих уст исходил сей справедливый, преисполненный беспощадной откровенности укор. Да это уже было и неважно. Трясогузка, кланяясь и благодаря, утоляла жажду с дороги. Она прилетела позже обычного, потому и пропустила столь неловкий для лягушки момент. Из-под куста смородины выбрался распаренный дрозд и плюхнулся, не таясь, а за ним и большая синица. Лягушата, побросав на берегу лопухи, один за другим прыгнули в воду…

Вновь бурлила вода. То кипела жизнь.

…Старость. Это время осознания того, что очевидность – это суть происходящего, просеянная через сито мудрости. Но не то, что банально возлежит на поверхности, на виду у воды, и течёт, как жизнь. Безжалостно и беззаботно.


Если…


Город стекает по ложбинке к реке. Кусочками овощей в салате глядятся крыши домов и, освещённые восходом, их гладкие праздничные стены. В обрамлении вишен, яблонь, слив, словно по пояс во вкусной сочной кашице мелко порубленного, зелёного же лука. Славно! Для совершенной прелести не хватает, как перца, красного вишенья32. Так не время ж ещё! По всем статям33 рано! Густые медовые лучи слоисто льются с небес, солнечным маслом… Вкусно, прянично даже. Утро.

Он наблюдал за тобой. Без гнева, но с укоризной, которая увеличивала капли его глаз ровно так, как если бы он намеревался рыдать:

– Ка-ак же! Ка-ак же! Ка-ак же ты так!

– Ну, прости… Интересно же! Тихонько. Не потревожу.

      Ухватившись за гранитную ступень камня, что полулежит в воде, обнимаются лягушки. Та, что поверх – крепко и нежно сжимает талию подруги. С надеждой, что желаемое будет достигнуто. С усердием и старанием. Золотой ирис34 глаз сияет, как новенькие обручальные кольца. Они движимы едва.

Округ же – тихо и торжественно.

Рыбы кружат подле, вальсируют втроём, меняясь партнёрами. Не дразнят лягушат, покусывая за пальчики, как бывало. Пара ласточек оставили ловить мошек. Следят сидя, склонив на бок милые головки, не роняя себя… на воду. Мир слышно? Едва ли. И только… Почти беззвучно, по оконному стеклу стекает солнце. То улитка оставила свой след. Нагретые перламутровые разводы медленно, незаметно шествуют вниз, к земле. И мешаются с твоими следами. Если они там. Если есть.


Незаметно для себя


      Небо – мозаикой. То остылой пеной сахарного сиропа. То в неряшливых клочьях. То дремлет не стриженным пуделем. Показная грусть и искреннее, «слепым» дождём веселье…

Стебли кувшинок с бомбошкой цветка, как палочки ксилофона. Рыбы мечутся, чтобы попасть в четверть такта, хотя б. Отбивают по воздуху ритм. Вслепую. И сипит лягушка натужно. Не тянет, но тщится. И нравится ей сей ущербный полдневный концерт. И важно пенится от того, словно дует на горячее молоко.

А рыбы… плюются, – и метко, и длинно. И досады вкушают плоды.

На коже воды – разводы, авоськи с икрой. Побросали лягушки и нежатся под душем дождя. Крутят ладошками, играют лопатками, набирая до середины спинки воды, а после спускают её книзу, как из ванны.

Душный воздух сбивается в хлопья и пеной тает, щекоча белые пальцы трав. И любуются они ими, удивлённо. И пускай те огрубеют от солнечной надменности вскоре. Что за дело? Пока ж они нежны и нужны себе самим. А после… Что оно такое, это после?

Где-то неподалёку первые листочки подсолнуха птенцами выглянули из земли, как из-под тёплого крыла. Клюют ветер. А дальше – широкий луг и речка, и церковь глазурованным пряником.

Большой лесной клоп, похожий на маленькую черепаху, ухватился за приспущенный флаг окошка поезда, что прошмыгнул мимо. Испрашивая загодя прощения за то, что побеспокоил, вблизи лишь пыхтит. Мощно, но незлобиво. Песня слышится на каждом изгибе рельс…


Постепенно ты понимаешь, что всё это по-настоящему, с тобой и вокруг.

Твои мечты исполняют те, кому они не нужны. Походя, между делом. Даже не сообразив, что произошло. А что же ты? Ты отчего-то теряешь способность сердиться. Познаёшь вкус проверенных временем истин. И замечаешь такую простую, что, когда цель почти достигнута, невольно замедляешь шаг, растягивая удовольствие. Незаметно для себя.


Пруд


Пруд дышал. Не сам по себе, но десятками беззубых ртов улиток, что растворялись с громким всплеском. Казалось, воду прихлёбывали. Неаккуратно, церемонно. Как дебелая купчиха, что никак не отыщет мизинчику места. Изредка очередная птица хлопотала над водой, перемешивая её взмахами натруженных крыл. А иная осмеливалась и, нащупав пяткой дно, брела осторожно и вдумчиво. Щегол, поползень, синица… Во след кукушке осмелел и соловей. Спустился частыми шажками к воде, и, не остыв, двинулся поближе к серединке, где похолоднее из-за тени от локона виноградной лозы. И было ему так приятно идти, пропуская сквозь расслабленные пальчики невесомую воду.

Пруд-то был не так, чтобы по колено воробью, но мелкий. Ему по шею. А ужу и вовсе – по макушку, с его-то плоскостопием!

Уж прилёг на подлокотник нимфеи. Ибо был утомлён. Поджидая мух, зевал широко и сладко, не показывая языка. Но соприкасаясь бледным нёбом с перламутровым жабо, а взглядом лаская лазурный навес неба. Мухи, обманутые напускным равнодушием, теряли бдительность. И, минуя неподвластный зрачку момент, оставалось наблюдать лишь сытое утирание тонких губ о жёсткую поверхность листа.

– Вкусно тебе?

– А то! – ухмылялся уж.

Насытившись, он развлекался, соревнуясь с бутоном водной лилии. Держал спинку, как она. Но утомлялся скорее златовласки, и беззаботно обрушивался в почти горячую воду.

И так – до распаренного жарким днём заката. До душистой ночи и её прозрачных теней. А наутро… Уж вышел из себя. Старый истёртый кожаный пиджак бросил небрежно на берегу пруда. Но новый, лайковый, лаковый носил так аккуратно, как позволяла его приземлённое бытие. Чаще возлежал в тени, свернувшись калмыцким узлом35. Дремал. Потревоженный спросонья, торопился посторониться. Но скоро сознавал свою горячность, и оборачивался на зов. Палевой струёй тёк к ногам и звал за собой. В наш общий дом.

А сверху, в коридоре, прямо над дверью, с плетёного лукошка гнезда спокойно смотрела на нас ласточка. Уже совершенная жена, и почти что мама. Умиротворённо и обстоятельно обнимая игрушечную колыбель, чтобы быть на месте, когда придёт время открыть ребятишкам тугую для них калитку в мир.

Это так славно – быть на своём месте, и вовремя оказаться там, где нужен именно ты.


Птицы…


Птицы, птицы, птицы… Слетаясь по-одиночке к воде, без сопротивления дают горячему воздуху волю вторгаться в тесные тела. Жара измучила их. Пить ли так долго, пока иная жажда не заставит оторваться. Или малым глотками, оборачиваясь по сторонам, дотошно, нудно, расчётливо. Не напиться никак. Добравшись до влаги первым, уступить тому, чьё гнездо дальше. Ты-то успеешь до наступления темноты. А он?..

Птицы, как люди. Пьют вместе, и разлетаются в разные стороны, стараясь не задеть, не потревожить. Не совершить греховного потворства проступку. И это… птицы?!

Когда уличаешь человека в дурном, ему не присущему, то упрекаешь в отсутствии любви. К себе подобным, или к тем, живым, которые были посланы в мир раньше нас.

Мужание духа постигается в минуты потрясений и повторяющихся событий, в которых познаём себя иными. Рождаясь добрыми, чистыми, ясными, всю жизнь пытаемся вернуть себя в этот состояние. Терзаемся. Тешимся тем, что боль души – примета того, что она есть… Но через боль ли обретаем мы её? Сомнительно. Даже не через прощение!

Прожилки молнии, сукровица дождя, гром – картофелем по жёлобу в авоську… Всё из детства. Из состояния безграничной любви, что плавится в огне никчемных страстей к тому, что цены не имеет.

Так часто бывает, вследствие неумения принять любовь. Понять, что это она.

– Э! Э! Э!

– Да, ладно тебе, что ты, в самом деле?

– Э!

– Не бранись! Он – такая же лягушка, как и ты!


Они глянули на меня. Оба. Одновременно. Во взорах были и укоризна, и сочувствие к моему невежеству. Что с меня? Я всего лишь человече.


Утро


День крепко жмурился, никак не желал подниматься. И по его щекам, вместо слёз, струился розовый сок. То шиповник горевал о мимолётной нежности своей. О несговорчивости – вынужденной и напрасной. О колкости, что впитал с вешними вишнёвыми водами, рыжими от глины. Озорными и бессердечными.

Привык он ранить, не избалован. Безутешен на виду у липких лап лип. И горчит… горчит ветерок, что тянется от него паутиной. Морщится, брезглив. То ли ветер, то ли шиповник.

      Под циновкой травы мышь обустроила нежаркую горницу. И хлопочет. Там откусит от сочного края листа, тут – освободит от облатки семечко тополя. И как его сюда занесло? Не меньше пяти вёрст до ближнего дерева.

У взрослых мышей разношенная обувь и узкие бледные ступни. Сухощавые кисти с тонкими длинными пальцами и незаметным элегантным маникюром. Кто сказал, что изысканность заносчива? С чего бы ей? Зачем?!

Мышата стройны, аккуратны, пятки так трогательно розовы, что, не будь они мышиными, то быть бы им целованными не раз. Только кем?.. Ужли ужом? Чёрным вёртким языком его… Да спят озябшие ужи. Лягушки – и те вросли в берег пруда. Не моргая, с тающим взором, ждут, когда же солнце лезвием своего луча отделит часть пирога водоёма, наполнит мёдом тепла. И уж тогда-то будет пора поить кожаные поры свои водой.

И проснулось утро. От того, что разом замолчали птицы. Сорвало с леса серый колпак сладкой предутренней дрёмы. И заголосили все разом, судача о судьбах, о летящей летней жизни… Кому, как не им, птицам, судить о ней. Ибо крылаты. И они, и она.


Кто…


Кто вырезывал узоры листьев из плотной бархатной бумаги? Ручкой кисти выдавливал сетку прожилок. Вдыхал жизнь в тонкие полые трубочки середины листа… Плёл из тонких шёлковых нитей накидку и рвал на куски. Клеил на сторону, видную, лишь когда ветры студят перегретую чашу вод. Для удовольствия, садил поверх бусины божьих коровок. Осыпал стеклярусом разноцветной пыльцы… Кто он, этот искусник?

Лоскутки траурного панбархата стянул золотой ниткой, вплёл в неё ломкие лепестки слюды, и.… – лети, шмель!

Истёртое в шмальту36 стекло неба, осыпалось. Между делом. На барвинки, ипомею, колокольчики, лён и цикорий. Что осталось – досталось мелкому цветку с крепкой памятью и большим сердцем. Уступчивому, застенчивому, слезливому… Верному себе и тому, кого полюбил.

Кто он? Он не ты…


– …не указуй на меня своим нечистым пальцем…

– …не касайся своими немытыми помыслами…

– …не перечь…

Столько перца, порчи, – вовне и внутри. Опасливо отстраняя ногой задиристые воланы шиповника, ровняем себя с беспамятством, втаптывая то, что не может стоять за себя.


Кто-то листы вырезал. Кто-то смял. Кто-то смел…


Воля


Ворон и кобчик так громко ссорились, что мне не было слышно собственных шагов. Стало интересно, что не поделили эти красивые птицы. Выбирая место для детской рядом со старой квартирой ворона, кобчик явно погорячился. Вран37 обустроил новое гнездо, но имея в виду непостоянство супруги, намеревался жить в обоих попеременно. По весне, обнаружив ястреба в соседях, ворон высказывал ему всё своё недовольство. И вот теперь они опять кричали, роняя друг на друга в полёте мышь. А в той уже давно не было ни страха, ни жизни, ни прочих достоинств бытия.

Засмотревшись в небо, я предсказуемо оступился, и оставил, наконец, без внимания споры в высших сферах, обратив взор ровно себе под ноги. И в эту самую минуту, чья-то поспешность была замечена мной. Но впустую. Рядом кто-то был. Но кто? Присмотревшись внимательнее, как требовала то разумная осторожность, поймал на себе лукавый взгляд любопытный мыши. Она была мила. Вне пространства, наполненного вещами, которые немыслимо было обнаружить испорченными её колючими зубками.

Мышь пошевелила пальчиками ног, как разминает кисти тапёр перед бесконечным рождественским балом, но с места не двинулась. Ей было приятно отсутствие поспешности во мне. На тихое: «Привет…», она улыбнулась глазами и замерла в позе начинающего борца.

– Какая ты… красавица! – искренне похвалил я мышь. На что та иронично повела бровями. – Нет, правда! Если ты не в доме, ты просто чудесна! – В это мышь поверила охотно и предложила поиграть.

Она втягивала голову в плечи, прячась от меня. А я, в ответ, тянул шею, чтобы отыскать – куда же она делась. Мышь хлопала себя по пыльным штанишкам и смеялась, когда я её находил. Пятилась за обломок камня, чтобы не потерять меня из виду и выскакивала подсмотренным у зайца прыжком.

На шум наших забав выбрался из норы уж. Удобно оперев голову о цепкий изгиб тела, как на руки, принялся наблюдать. Волновался попеременно то за мышь, то за меня. Теплея от сопереживания, студил щёки в более горячем, чем он сам, пруду.

Ласточка, приобняв гнездо, также тянулась в нашу сторону, сколь могла, дабы испить немного от радости, созерцая беззаботную возню. Отрешиться ненадолго от обременительных удовольствий материнства.

Время спустя, выглянул и осторожный в остальном лягушонок. Порываясь присоединиться к игре, всхлипнул пару раз и даже отпустил с миром чересчур любопытную осу, что фланировала в дюйме от его глаз.


Но… нас прервали.

И окончившийся спор, меж вороном и кобчиком, поставил точку в безутешном38 провожденьи. Изранен распрей, в воду пал мышонок из когтей. Мы устыдились радости своей. И разошлись.

Улитки ж, распознав поживы запах, плотней запахом мантии, скорей укутали …достойно и прилично… Известно, – им подобное привычно.

То грустно, право, коли радость не для всех. Конечны беды и пределен смех. И с той поры мы не играем с мышью боле. Так боли меньше, но намного меньше воли…


Лицо


На берегу пруда, среди камней, лежит остроносое, всё в веснушках яйцо. Трясогузка не донесла его до гнезда и навещает по ночам, когда становится прохладно. Тем четверым, что спят, прижавшись друг к другу в тёплом венке из травы, ничего не стоит переждать немного. А этому, одному – одиноко, грустно. Немного. Без мамы. Немного грустно или не совсем при маме? Так оно и так, и то верно.

Оставленное под горячим июньским солнцем, яйцо слышит, как полощет горло лягушка. Как рыбы грызут гранитные берега пруда, не жалея челюстей. Назойливое зудение насекомых слегка пугает его. Мухи бесцеремонны. Шмели щекочут. Шершни стучат в запертую дверь скорлупки и требуют ответа, – там ли тот, кто там. А он там. И напуган.

Трясогузка материнским чутким ухом ловит смятение крошки родного сердца. Является и, смахнувши крылом наглецов, просит лягушку постарше глядеть за мальчишкой. Той – закуска, а парню пригляд.

Я едва не раздавил эту скромную колыбель. Едва не лишил мир птицы, дюжина лет жизни которой, – в перелётах и беготне. Было бы проще всего – забрать яйцо в дом, но как посметь оградить малыша от материнской заботы?

И вот уже я – в том скромном и тесном кругу. И встаю по ночам, как к ребёнку… к ребёнку.

Тёплый камень, шершавые грубые пальцы, нежно держит пологое птичье яйцо. Чем судить, кто хорош? По проступкам?

Я так скоро привык. И прощаю бессонные ночи. И в надежде, что первым увижу его появленье, обнаружил однажды пустое яйцо. Половину скорлупки. В веснушках… лицо…


Про… странно


На веранде открыта дверь, но ни одна мушка не решится пересидеть жару в её душных пределах. К лопате, что подпирает угол с последней оттепели, ласточки прислонили пиалу своего гнезда. Строительство сопровождалось суетой и неразберихой, велось не тайно, а даже с некоторой вызывающей удалью. Но, как всё безотносительное, явилось миру внезапно.


– Откуда это сено на полу?

– Не знаю…

– Отчего ты не вытираешь ноги, входя в дом?

– Вытираю…

– А из-за чего у нас на полу эти куски глины?! Ты – неряха!

– Да ряха39 я! Ряха!

– Вот уж и нет.

– А вот уж и да!

– У тебя нормальное лицо.

– Ты о чём?

– Я спросил тебя, отчего ты мусоришь в доме, а ты сообщаешь о том, что у тебя толстое широкое лицо.

– Издеваешься?!

– Вовсе нет. Шучу.

– …

– Не обижайся. Но правда, почему у нас столько грязи?

– Сама не пойму… ой… гляди-ка!


Ласточка спокойно и благодушно выглядывала из горсти гнезда, в которой с некоторых пор хранила все свои сокровища. Пол десятка яиц, как пять крупных жемчужин, отражались в её знающем взгляде.

– Нет, ты полюбуйся на неё! Какие … умные глаза у неё. С каким достоинством и спокойствием наблюдает. Как будто бы знает, что ничего плохого с нею не произойдёт!

– Так она и права.

– Да как же это? Она вторглась на нашу территорию!

– Она просто попросила у нас защиты. Приюта! Пока не подрастут малыши…

– А грязь?!

– Подумаешь. Мы в их мире оставляем его в куда больших количествах…


Тот, кто живёт пространно40, сдерживает дыхание, чтобы расслышать лёгкие вздохи природы. Умеряет биение собственного сердца, в угоду метрономов иных сердец, живущих под шатром с ним, и не нуждается в сторонних волнениях. Шторм собственного «я» столь силён, что едва удаётся удержаться на плаву. Каждый день, каждый взмах, каждый ритм…


Насколько ты человек…


-Ох-охо…– она вся, с локтей до тупого угла носа, словно тканый лоскут или полуистлевший листок скрытного, никому не казанного куста.

– Ква… ква же… – она умеет и так, эта летучая мышь, что упала в воду. Научилась у соседок, кой зреют на каждом из листов одолень-травы, в беспорядке раскиданных по лакированной столешнице воды.

Смятая заботой о сыне, летучая мышь грузнела слезами. Усталость тянула её ко дну, но материнство противилось, придавало лёгкости и не давало утонуть. Она ещё будет нужна своему кривозубому, уродливому любимому ребёнку. Так, как пригодилась теперь. Опутанный смещением планет и звёзд, смущённый затмением отсутствующего ночью солнца, её первенец счёл землю небом и упал в воду. Весь в письменах сосудов, пергамент крыл приник к обложке вод. И мать, заметив это, состригла споро время и пространство. И отдала себя. На поругание? Взамен.

– Уж коли нужно утонуть кому, так пусть не он.

Ладонью обернулась. Оттолкнула. И никого при том не обманула. Подумаешь! – распятая соломой, остьем кожа. Кто разберёт? А нужно ли? А сможет?

Сын улетел. И, вразумлённый, напугался. Пытался мать достать, но та – давай тонуть. А как ещё его, столь милого, спугнуть?..


– Слушай, я спущу этот чёртов бассейн. Там опять кто-то тонет.

– Уже бегу…

Ощутив под собой вуаль сачка, летучая мышь лишь согнула пальчики. Деликатно ухватилась. В её движениях не было ничего от панической постыдной поспешности. Ничего такого, что могло бы дать случай упрекнуть её. Даже в спасении своём она давала урок сыну, который оставался с нею, глядел из недалёка. Изнеможённый виной, он сидел на ближней к пруду скамье, рыдал, а перестал лишь, когда заметил мелькнувших мимо людей.

– Давай, перебирайся. Аккуратненько. Не торопись. – А мышь и не спешила. Разжала пальчики и степенно, сдерживая волнение, которому научилась от воды, переступала по сетке, забираясь в тёплую щель меж брёвнами дома. – Ква…спасибо…– и сын, расслышав голос мамы, спланировал к ней, принялся согревать объятием. Улыбался саблезубо. Такой трогательной, некрасивой… красивой от благодарности улыбкой.

– Выловив из воды летучую мышь, будто сморщенную виноградную ладонь, человек протянул ей свою бледную руку навстречу… Иносказание ли это?

– Как сказать…

– Я тут подумал… А ведь редко кто так-то вот, ночью. Обычно попадают в воду днём. И кричат, зовут.

– Наверное им не хватает общения?

– Может быть…

– Или… я знаю! Они проверяют.

– Что? Как быстро ты умеешь бегать?

– Да нет же! Насколько ты человек…


Набело


В мире нет ничего вечного. Разве что, кроме… кроме материнской любви… Но проявить её как?! Чтобы – без боли, без обид, без того, о чём не вспомнить без слёз на прощанье…

…Гнездо явно стало мало им. Было тесно в груди, сковывало в плечах. Свободно окутывало лишь то пространство, которым они не умели воспользоваться. Поверх, над, – от пушистого темени и до тёмно-синего шерстяного кашне вечерней луны.

Мы обижаем судьбу, не дорожа ею, проживая вчерне. На вчерашней газете кромсаем её, как попало. Кое-как. Напоказ – для стороннего равнодушного ока. А себе – так, стыдливо хватаем куски. На бегу. Не стесняя себя понапрасну. Не оставляя после ничего, кроме пыли. Как та, проглоченная птенцом муха, что припудрила его довольный нос впервые.

…Гнездо трещало по швам. Неаккуратная штопка, потёртые нитки травы, орешки глины и зефир съеденной мошкары… Оно не просто так рассыпалось, это гнездо. Ибо -завершив своё большое дело, стало мало для той большой грядущей жизни и крылатых дел. Набело.


Рядом


Я согревал его своим дыханием. Нежно дул, как на влажного со сна ребёнка, будто на цветок, который хочется потрогать, но нельзя, – испортишь, сомнёшь.

Лепестки его крыл поддавались выдоху с явным удовольствием. С плохо сокрытой признательностью он утирал щёки, глаза, сгонял воду с усов. Он был одним из тех шмелей, которые пытаются перечить порывам ветра, и падают в пыль, растягивают барабанные перепонки оконных стёкол, разбиваются о воду. И тщатся после собраться с силами и взлететь. Но мало кому под силу такое.


– Не трогай его. – Шмель и я, мы одновременно замерли и повернулись в ответ на предостережение.

– Это ещё почему?

– Укусит.

Шмель усмехнулся. Нелепость предположения, не лишённого вероятности, но смысла, возмутила его. Впрочем, спорить не стал. Потоптался на ладони, пошевелил лопатками, раздвинув крылья и попросил:

– Подуй ещё… пожалуйста.


И я снова принялся за дело. Не напрягая губ, стараясь не растрепать ёжик его причёски, передавая всё тепло тела, которое был в состоянии отдать. Я же не мог обнять его, укутать, напоить чаем…


– Там вон, ещё одно насекомое… киснет. Его тоже будешь воскрешать?

– Буду.

– Уму непостижимо!

– Да пойми же ты, чудак-человек, не нам решать, как чему быть! Но, если можешь – помоги! Как можно не разуметь таких простых вещей?!


Когда шмель почти обсох, я протянул руку по направлению к дереву, чтобы дать ему уйти. Но, едва окунул ладонь в пучину листвы, как ласточка срезала крылом часть небес и полностью – жизнь, в которую я вложил столько тепла, столько души… сердца…


В замешательстве я стоял, рассматривая влажный след солнечного сплетения шмеля на ладони и пару бледных амарантовых капель:

– Это… кровь?!

– Да.

– Откуда?!

– А.… так эту ласточку вчера довольно сильно потрепал кот. Он убил трёх птенцов и отца, который бросился на их защиту. Мать поранил, но она, видишь, держится, пытается прокормить своего последнего малыша.

– Какой ужас. Пара ласточек живёт вместе всю жизнь. Как же она будет?!

– Тебя слушать невозможно.

– Ты понимаешь, она же теперь вдова!

– О!!!


… Накануне был дождь. Довольно скоро я набрал горсть мух и поспешил к развороченному котом гнезду осиротевшей птицы. Она сидела на краю. Удерживая шмеля за крыло, тяжело дышала. Птенцу гостинец был явно велик, а лететь за новой добычей ласточке было не по силам.

– Отдай мне его. Я нашёл тебе других, помельче. – сказал я и протянул руку, показывая, что принёс.

Ласточка глянула устало и выпустила шмеля. А после, – неловко, неумело склёвывая с руки размоченных ливнем мух, принялась кормить ими своего единственного, неповторимого ребёнка. Последнего в жизни…


Мух было так много, что досталось и птенцу, и маме. Как только ласточка задремала, укутав своего малыша крылом, я ушёл в дом. Оставил птиц наедине с их горем.


– Я думал, ты придёшь не один.

– Нельзя. Это перелётные птицы.

– А этот? Что, он теперь будет жить с нами?

– Ты о ком?

– Да о шмеле! Он сидит у тебя на воротнике!


Шмель и впрямь дремал, зацепившись за ткань рубашки. Его так утомил этот страшный день, что он решил переждать его окончания там, где его никто не обидит. Рядом.


Поспешность


– Мама! Я скоро вырасту?

– Куда ты торопишься…


Небо маслом стекало на землю. Дятел спешил прибить его фиалковые края прозрачными гвоздиками. Но увы. Удержать на месте карусель дня никому не по силам. Солнце продолжало тянуть на себя одеяло, и оно рвалось, оседая на дне небес клочьями облаков.

Утро, отерев со щёк капли росы, перебирало нежными пальчикам ветра буйные кудри трав, разводило в стороны ветви вишен… а там… Смешение бордовых соков и юных слёз. Оправданная скоротечностью лета суета. Не оправданная ничем жестокость жизни.

Как мало надо нам. Как всё малО. И дни, и годы.

Поспешность мешает спешиться и сделать шаг – чуть в сторону, прочь от пролежней плоских кругов, обращающихся на сторонних тебе осях.

Вода, покрытая ознобом, и рябь бесконечного пространства, окружающего землю…


Всё – в ожидании решенья:

Ты – жив, или желаешь продолженья.

И, коли ты не скороспел,

Считай, что многое успел…


Соседи


Мы не слишком радовались тем, новым странным соседям, что поселились неподалёку в начале весны. Крикливые, шумные, как все южане.

Вечно недовольная всем на свете мать семейства. Традиция длительного соблюдения траура по родне из вынужденной приличием меры вошло у неё в привычку. Тёмный наряд не нуждается в тщательном уходе, – так заблуждалась она. Грузное тело и бесконечная неряшливая возня по хозяйству не давали шанса отыскать в ней даже намёка на ту, юную парящую деву, которой она была совсем недавно. До появления на свет первенца.

Не менее скандальный в общении с чужими отец, малодушно избегал ссор с супругой и старался реже бывать дома. Ловил объятием солнечный ветер и подсматривал за суетой мышей. Свысока. Пристально. Те имели его в виду, но не рассчитывали на расторопность. И от того, – чересчур беззаботны были они. А зря…

Хохлатый ястреб, а это был именно он, поглядывал и в сторону упитанного птенца ласточки. Но – любопытства единого ради. Ибо он был, хотя и шумным, но хорошим соседом. И оказаться в роли злодея, умыкнув у ласточки последнюю радость, единственное близкое существо – дочь? На это он был не способен. То было бы чёрным делом, так как птица в один день овдовела и потеряла троих детей.

Ласточка то и дело тормошила свою дебелую малышку, гнала с душистой вишнёвой ветки. Заставляла приготовлять себя к грядущему перелёту, а та сидела сиднем. Развлекалась видом муравьёв, тщившихся избыть себя от вишневой же смолы, что источало дерево в самых неудобных для прочих местах, но необходимых ей самой.


– Да как же ты опять ту оказалась, маленькая моя? – Летучая мышь, опять была в воде. Явно поджидала. Очевидно радовалась моему появлению. Охотно перебралась с воды на подставленную ладонь. Неторопливо, аккуратными мелкими шагами переступила в щель меж брёвен стены дома. Вместо паники поспешного исчезновения, остановилась, слепо прислушалась к звуку моему голоса. Как могла скоро развернулась спинкой к щели и стала на меня глядеть. Внимательно крутила головкой, улыбалась ясно и беззащитно. Так же доверчиво и светло, как младенец из куколки стянувших его пелён.

А ястреб, выставленный сварливой супругой из дому прочь, под дождь, смотрел на нас, спустившись так низко, как сумел. Он тоже – силился унять сталь своего взора и обратить цепкий оскал в улыбку. Так ему хотелось – тоже дать знать о себе.


– Да… Не всё низкое дурно.

– Зачем… к чему это всё, как думаешь?

– Наверное, чтобы знать…

– Про что?

– Что не одиноки… Не мы, ни они…


…А ночью ранее…

Она не стучала в окно, а лишь заглядывала. Кротко и стыдливо. Пока не задёрнули штор. Как только последняя прореха была заделана и перестала просыпать свет вовне, она расстроилась. Не должна была бы. По образу и примеру своего появления, по подобию и укладу бытия… Но,– всхлипнула даже. Так громко, что за окном прислушались, встревожились. Не желая быть причиной беспокойства, она удержала в себе последующие рыдания. И услыхала, как там, за окном, подумали: «Показалось… должно быть.»

Ночь прошла покойно. Луну лихорадило. Алые её щёки выдавали жар. Она то куталась в облака, то вырывалась из их влажного плена. Металась на широкой постели неба до утра. А там уж наступило облегчение, немога отступила и дождь без стеснения измочил простыни рассвета.


Подобру-поздорову…


Летучая мышь, задремавшая уже было подле окна, вздрогнула от первой капли прохладной воды, попавшей за ворот, и улыбнулась. Она придумала, как даст знать о себе, – прыгнет в воду, и будет ждать, пока за ней придут…


Ночью на берегу пруда обустроилась летучая лисица. Не спутайте её с летучей мышью при встрече! Мышь нежнее, субтильнее. Хотя крылья у обеих взяты напрокат в одном тайном месте, – что с того. Они похожи лишь издали. А вблизи… Как каждый, как все мы – далеки друг от друга.

Некогда летучая мышь радовалась знакомству, улыбалась и просила извинить за беспокойство, причинённые её вторжением в наш мир. И что же? Она стала его частью! Мы потеснились охотно! И были бережны, осознавая, сколь трепетно и деликатно наше соседство. А лисица… Та кричала на весь лес. И показывала в возмущении своё нёбо, цвета нежной утренней зари.


– У вас учебник есть?

– Нет. Нам не выдали…

– А зачем вы пришли?

– Нам сказали подойти.

– И вы думаете, что только за то, что вы тут, я поставлю положительную оценку? Нет уж, извольте подготовиться, а после приходите! Наглость какая!

– Но мы готовы.

– У вас нет даже учебника!

– Мы читали книгу.

– Книгу? Какую ещё книгу?

– «Язык тела».

– Что это ещё за непристойности? У нас определённая программа!

– «Язык тела», Джеймс Холл.

– Не морочите мне голову! Идите к руководству школы и разбирайтесь. Вы не готовы.

– Я, конечно, схожу к директору, но, может, вы сперва послушаете?

– Что?! Что я услышу, если у вас учебника нет!!! Понимаете, вы это?

– По учебнику учат языку, так ведь?

– Наконец-то, до вас дошло!

– Я не о том. Для нас это пройденный этап.

– Вы думаете, о чём говорите? Учебник – это главное, что есть в жизни!

– Мы надеялись, что главное – это жизнь…


Учитель с презрительным подозрением окинула женщину взглядом. Полноватая, в джинсах и рубахе. С кругами под глазами до середины щеки. Рядом парнишка. Бледный. Серьёзно и внимательно смотрит мимо взрослых в окно.

«Мать наверняка пьёт горькую.» – сделала вывод педагог. – «И сына лупит по чём зря.»

– … так вы нас выслушаете, всё же? – просьба матери воспарила к холму раздумий, на которых привычно расположилась учитель, и та внезапно согласилась.

– Была не была. Давайте. У вас пять минут. Вы тратите мою бесценную жизнь. – и, не скрывая высокомерия, усмехнулась.


Мать нежно дотронулась до плеча сына и тот, не задумываясь, заговорил по-английски. Прошло пять минут, десять, пятнадцать, а он всё говорил и говорил. Лицо учителя как-то внезапно осунулось и побледнело. После – демонстрируя все оттенки смущения, сделалось одутловатым. Педагог не слышала такого количества незнакомых иностранных слов со студенческой скамьи. Ей было не до самообразования. Иняз казался удачным выбором для девушки. Верным куском хлеба, «учитывая то количество оболтусов, которых производят на свет эти… тётки. Которые не интересуютсяничем, которые сами никому неинтересны», – так рассуждала она и не заметила, как сама стала одной из них.

Пять минут, выделенных учителем давно прошли, а парнишка всё говорил и говорил на незнакомом ей языке. Мама мальчика разглядывала облака, которые отражались в ясных глазах сына, и была счастлива этим.


У каждого – своё небо, а пурпур заката один на всех. Догорая свечой, день усаживает вокруг себя тех, которых может. И завораживает, если кого не в силах остановить подобру-поздорову.


Высшая мера


Двери души. Они скрипят на петлях времени. Ветер перемен распахивает их, стремясь раскрошить о скалы обстоятельств, измятых теми, кто жил до… До тебя? Раньше?! Но, разве ты не тот, который существует в разных ипостасях, обличиях… мирах? И двери души твоей распахнуты, открыты всему, и хорошему, и плохому. И ты – хорош и дурён. Когда как. Как для кого…


Лоза выдохнула опарой волос и вновь поднялась шапкой. Ветер обминал её. Умело и уныло. Думал о своём. Катал шарики теста. Крепил их один к одному, фунтиками гроздьев. Алебастровыми, они гляделись нелепо. И, будто чужие, россыпью, толкались обидно. Как деревянные41. Луна жалела их. Не в силах совершить бОльшего, лишь передавала одолженное у солнца сквозь просвет широких натруженных ладоней листьев. И красивая малахитовая пыль споро кутала невинные капли. И те смирялись. Гомон их незрелой суеты утихал. Безвольно и покорно, отстранив до осени попытки бежать, ниспадали. Притворно и легковесно, – сперва. Но по мере того, как клонилось веретено земной оси к сырости, – всё более грузно. Грозно и неотвратимо. Но так дано не всем. Иным судьба – до невесомости изюма. Немногим – стремление лететь, всего мгновение, и скоро пасть.


Свобода выбора. Высшее понимание ответственности бытия. Высшая её мера.


Die Schlange42


Незримая, но осязаемая кисея утреннего воздуха утрирует каждое из очерченного ею. Очарованы контуром всех и вся, не бежим преувеличений и мы.

Вёрткое ухо языка ужа. Уховёртка, хищное послевкусие отступления которой всегда двояко. Продолжительная шершавая округлость гибкого рукава…

…Уж тщетно тягался с противником, одолеть которого ему было не по силам. Тот был не столько коварен, сколь явственно грозен и уловим. Шипением соперничал на равных со струями, что добывают ливни, сгоняя тучные стада с небес… Так – споро, ловко. Но – уж! Уж…


Он был ещё ребёнком.

И за такими же детьми, пытаясь их настичь,

в охотку, устремлял свои движенья.

То голод гнал.

Хотел бы он устать, но вряд ли мог.

Нечистого свершения итог:

Безжизненною сделалась вода.

Казалось так. Бывает не всегда.

И вот – противник.

Сможет ли, на равных?

Неровность сил ровняет всех бесправных.

Воды иссяк стремительный напор.

– Повержен! – уж вздохнул.

И вытек чёрной кровью

под куст и тени изголовье.


А крошкою – рыбёха, наверх всплыла.

Она всё время тут была.

И в изумленьи наблюдала,

как малым надо мало в малом…


– Ты… плачешь? Тебе их жаль?!

– Я смешон?

– Ты не ответил.

– Зачем вопрошать об очевидном, растолковывать явное?

– Чтобы услышать ожидаемое «Да» в ответ.

– И тебе не страшно?

– Чего?

– Знать.

– Вечная мерзлота человеческого равнодушия куда страшнее…


Не обидно


…Время уплетает нами за обе щёки.


Мышь испытывала меня своей беспомощностью. Молча тонула и глядела так – без опасения, без надежд, но с высоты своего несчастия, сверившегося намеренно, на виду. Нарочно!

Она бежала с кусочком булки, безвинно похищенной. Ибо мышиное «украсть», сродни «добыть». Покуда совершается оно вне стен, за которыми недовольство печи и расплавленный почти её затвор, действо безгрешно, с высоты любой из сосен, что стоят на виду у дня.

Но мышь – таки соскочила в пруд. Хлеб, напитавшись водой, потемнел и поспел вовремя, рыбам на завтрак. А сама она, подобно выдре, споро подгребая под себя воду, кружила против хода часов… Круг, третий, пятый. И я внял.


Как только гамак невода для бабочек оставил сырость далеко внизу, прямо так, с навесу, прозвучал молчаливый вопрос:

– Не от твоей ли руки погибну?

А взгляд-то человечий. Ясный. Вопрос прямой. Честный.

– Дура ты… мокрая, – и тут же, в оправдание себе, – некрасивая улыбка, обветренная сострадания сквозняком, гримасой, – высохнешь, сама-то?

Спустя пять оборотов часов по их привычному ходу, переодевшись в сухое и чистое, мышь хлопотала уже подле своей норы. Ухватив новый кусок булки левой рукой, правой отламывала по крошке и забрасывала в рот. Временами она мотала головой, не досадливо смеясь, припоминая нашу беседу. А после шевелила пальчиками ног, пытаясь остудить капельки крови. Поранилась она. Белый цветок инея опалил округу к утру. Колко. Но не обидно, зато.


Летний ветер


День мало походил на обыкновенный, ещё меньше – на летний. Тесные объятия холодного воздуха делали его неповоротливым и тугим на ухо. Обжегшись о последнюю неделю пролетья, ветер, не зная меры, студил все идущие вослед.

Деревья мёрзли, дрожали, силились уйти, но всё же не решались покинуть обжитые места. И вместо себя, пускали по ветру тех, лёгких на подъём, о которых будут помнить. До первого ливня, что сдёрнет пыльные золотистые гардины. До последней грозы, которая сдвинет ржавые жалюзи на сторону, дабы стало округ прозрачно, светло, пусто. Грустно…

А пока… Ветр по-хозяйски трясёт половики трав, растягивает неровные скатерти вод… Гонит рыб в глубину. И лягушек торопит, но тем недосуг. Кутаясь в листы нимфей, они кипятят в кувшинах кубышек воду, и шумно глотают густой травяной чай.

Мешаясь ветру, ужи очерчивают контур отражённых облаков. Или в забытьи грёз, тонким пальцем в обручальном, старого золота, перстне проводят длинную волнистую линию. А там и рыбы, подзывая из глубин, трогают лилию за талию, трясут стеблем, – часто, нервно, исступлённо. И ветер отступает, изумлённый.

На блюде ночи, как серебряный пятак, – луна. И росчерком – размах летучей мыши. И влажный топот пяток подрастающих ежат. Сквозняк грибного духа сочится сквозь неплотно сдвинутые стволы. Поверх -сыча неосторожная зевота…

Всё – ветер, иначе или так.

А утро следующего дня застаёт половинки опустевшей колыбели птенца, что прибились к берегу пруда. Они – точь-в-точь, как лепестки вишни. Казалось, ветер гадал по всю ночь, обрывая цветки, один за одним, но так и не понял – любят его или нет…


Муравьи


…эти насекомые «хотя и малы на земле,

но чрезвычайно мудры»

(Proverbs 30:25)


Однажды, приличная с виду пара горожан стала свидетелями того, как крупный брюнет несёт в руках рыжеволосого бледного парнишку, бережно подхватив его поперёк туловища. Несмотря на то, что пострадавшего держали довольно высоко над землёй, время от времени он задевал песок под ногами своею безвольно свисающей рукой. Когда это происходило, брюнет останавливался, чтобы перехватиться удобнее. Он очень торопился. Расталкивал встречных, чуть выставляя вперёд правое плечо. Спешил туда, где надеялся найти помощь для своего… друга? Случайного товарища? Знакомца? Этого со стороны было не понять. Но хотелось надеяться на то, что там, куда стремится этот яркий красавец со своей ношей, им помогут, вылечат, выправят, утешат.

– Вы думаете, он преисполнен благородных намерений или это его добыча?

– Я склоняюсь к первому варианту.

– А я ко второму.


Разрешить спор было бы возможно, проследив конечную точку, цель этого передвижения. Но это составляло определённую трудность. Ибо, пробежав по тротуару, чёрный муравей скрылся в арке большого куска дубовой коры под низким густым чубом кроны вишни.


– Я бы на вашем месте проявил любопытство. – Предложил старший из мужчин.

– Потревожить муравейник, чтобы подтвердить или опровергнуть праздную догадку? – Изумился тот, кто казался моложе.

– Ну, да.

– Не считаю возможным. Вы меня провоцируете.

– Вы просто не желаете быть оспоренным, дорогой мой!

– Отнюдь. Предоставляю право вмешиваться в чужие жизни другим, не более того.

Пока спорщики подбирали подобающие речи слова, вежливые и язвительные одновременно, муравей выбежал из укрытия вновь. Не сбавляя скорости, приблизился вплотную к ботинку одного из них и буквально отлепил от выступающего края подошвы тело рыжего муравья. Тот был почти недвижим, но едва видимые покачивания головой с боку на бок позволяли надеяться на то, что он ещё жив.

Так же, как и первого муравья, его бережно и осторожно вынесли с поля боя жизни.


– Красив, не находите?

– Который?

– Тот, что крупнее.

– Полностью согласен с вами!

– Он так ухожен. Сияет, будто покрытый лаком.

– Да-да. Был бы джентльменом, сумел бы обратить на себя внимание.


Собеседники испытывали неприятное, непривычное им чувство. Они были смущены, но не могли ронять себя в глазах друг друга очевидным раскаянием. Посему, – скоро раскланялись и, сдерживая торопливость, разошлись в разные стороны.


А муравьям, тем, которые суетились подле раненых, утоляли их боль, утешали и поили вкусным свежим соком тли, некогда было болтать или прислушиваться к зряшному чужому разговору. И вовсе не потому, что не понимали человеческой речи. Они понимали её. Лучше, чем кто-либо другой.


Пятно


Дрозд постирал свой халат и сразу надел его на себя. Прямо так, мокрым. Приятно было стоять под душем солнечных лучей. Он расставил руки в стороны. Стекающая вода щекотала загорелые ступни с матовыми белоснежными ноготками. Капли успевали побаловаться на свету и, растрогавшись, передавали негу всему, ступали на что. Хорошо было это утро. Бессмысленно. Не в той мере, когда не понимаешь, о чём мечтать. А иначе. Когда думается лишь о хорошем и пряном. О том, что возбуждает, как прозрачный аромат мака или терпкий – полынный. О приятном.

Из ниоткуда, рядом объявилась синица. Чуть не вдвое меньшая дрозда, она стремилась уравновесить надменностью несходство. Тесно подойдя, чем чуть не столкнула его обратно в воду, указала на тёмное пятно халата, непоправимо портившее общий ритм рисунка одежды:

– Грязь! Нечистота!

– А.… это. Не отмывается.

– У нерях всё так.


Дрозд, как все добряки, мирно ответил:

– Это кровь.

Синица, недоверчиво склонив на сторону щёку, уточнила:

– Поранился? Не вижу, где.

– Не я. – Завершая беседу, дрозд вытряхнул последние капли воды из одежды, и удалился, рассудив, что доле оставаться вежливым с назойливым – излишняя любезность. Не каждый сего достоин.

Взлетая, дрозд улыбался. Рюши на его груди пенило частым дыханием радости, которую было нелегко удержать в себе. Он вспоминал, как ласточка, не в силах защитить раненого котом супруга, просила помощи. И как они вдвоём устроили его в уютном лукошке гнезда поползня. И там, на коленях куста малины, в объятиях бездетной вишни, выходили его. Выкормили, как птенца. Носили листки мяты – отогнать дурноту и цветки чистотела, чтобы зажили раны на месте, где не вырасти больше букету перьев. Вспоминал дрозд и то, как перед первой попыткой взлететь, ущербный отец семейства опирался об его рыхлое покатое плечо. И смог-таки! – сильно заваливаясь на сторону, восполняя нехватку половины хвоста.

Прошлое уже позади. Нынче ласточка принуждает чаще летать хромого супруга и их единственного уцелевшего ребёнка. Обоих готовит к грядущему испытанию перелётом, которого не избежать.

Застывшее пятно крови? Пусть! Как награда. Утро было добрым. Всё ещё…


Смешанный лес


Смешанный лес. Совершенство его сомнительно. Там – локон хвоста белки выбился из-под кудрей дуба. Тут – стынут без дела влажные губы почек сосны.

Воздух, расцарапанный коготками хвои – суров, строг. Нет нужды трудиться напрасно, чтобы вдохнуть его. Не к чему. Лучше – пить, рябью частых вздохов. Глядеть на плотно сомкнутые кулачки шишек с мелкими тёмными ноготками и улыбаться. С глупой детской беззаботной радостью, верить во всё хорошее.

Видеть обветренные капли ягод и не замечать засохших бутонов. Восхищаться жёлтозубой улыбке птенца и обойти вниманием смятое целое яичко на мелком дне плетёнки гнезда. Стремиться сдёрнуть бархатную шляпу с гриба, по пути разрывая в клочья то бельё, что паук развесил сушиться поперёк тропинки. Не замечая его поспешного бегства и пенсне слезинки на глазах.

Напускная угрюмость соснового леса, язвительность его, скрывает толстый пружинистый уютный матрац из нежно просушенного ворса. Тёплый даже зимой, деликатно прогибается он под шагом оленя, трепещет под дробным напором белки. Терпит? Любит!

Дубовый лес не так покладист. Его радушие обманчиво, как и немощь. Лишь только взбив небо в пену, он делается отчасти покоен. Но не дождаться рассудительности от потомков бука.

Только поверил ему немного и внял едва, в ответ – та небрежность коварства, и, внезапное, – град желудей. Круглолицых, безносых, с навечно прикрытой макушкой, стучатся в твою. Ничем не укрыться! Как отточие. Без корысти, а даром раздумья, возможностью разложить все сухие листы по местам.

Кожа в дубовом лесу становится грубой. Но не душа.


Лесная сторожка. В одно её окно робко глядится дуб, о раму другого скребётся сосна. Новым мягким рукавом молодой ветки с брошкой осы на ней. Из глубокого дупла воробей – плечом о стекло, с размаху, пугая. А оса – держит руки расслаблено книзу. Уверена в себе, как бы. Дразнит опасливо. Тянет с ответом. Ибо – как оценить верно иного, если едва можешь понять, кто таков ты сам?


Одуванчик


Одуванчик был пригож. Выделялся среди прочих необычным своим ростом и неосмотрительным поведением. Он так кичился своею статью, что отказывался укладываться спать сразу, как солнце клонило щёку к ложу горизонта. Когда все его товарищи мирно спали, укутавшись в мятые пледы цвета мяты, он щурился надменно, привлекая янтарным сиянием летучих мышей, сов и ежа. Тот часто поглядывал на одуванчик и жаждал случая дотянуться, чтобы по-соседски вонзить зубки в его сочную шевелюру. Словно бы, как в салат из зелени и жучков, обильно сдобренный вкусным белым соком. Ёж мечтал об этом, но из совести ничего не предпринимал. Так оно и было бы всё на своих местах, если б однажды, некий любопытный шмель, смутившись красотой одуванчика, не рухнул прямо ему в ноги. Точнее – в пруд, на берегу которого одуванчик и имел своё жительство.


Стиль, которым шмель пытался одолеть водоём, был похож на позабытый большинством. Средний, меж трепетным деликатным полётом бабочки и хищными галсами жука-плавунца. Непривычные движения скоро обратили воду в кисель. Грести становилось всё тяжелей. И безнадежность, неизбежная спутница страшных мгновений жизни, овладевала всё большей частью сознания.

Чем чаще волны дразнили своими язычками, тем меньше становилось рассудка. И уже когда его оставалось лишь на самом донышке, ветер в порыве сострадания изловчился и нагнул стебель цветка в воду. Выбрал того, рослого, с пушистой головкой, наиболее близкого к прозрачному кружеву кромки пруда:

– Хватайся!

Как только шмель обнял цветок за шею, ветер выпустил стебель. Тот выпрямился. Небыстро. На удивление аккуратно. Со стороны могло показаться, что цветок понимает важность своей спасительной роли. Но, не всё является тем, чем кажется на первый взгляд.

Шмель из скромности примостился на самом краю соцветия. Отжимал воду из штанишек, включал фен крыл и сушил прилипшие к затылку завитки. Когда очередь дошла до озябших пальчиков ног, цветок возмутился:

– Ну, вот ещё, заканчивай эту возню. Давай, уходи скорее, ты мне надоел.

– Простите, – шмель ещё сильно дрожал.– У меня пока не получится. Я вымок. Насквозь.

– Мне-то что, – возразил цветок.– Ждать всю жизнь, пока ты будешь готов?

– Не всю, – шмель смутился, ибо не любил быть причиной чьего-либо беспокойства и постарался-таки взлететь. Попытка ожидаемо завершилась неудачей. Он ослаб, и не просто промок, а напитался водой так, что стал намного более грузным чем был. Перкаль его крыл оказалась неспособной поддерживать в полёте ничего, тяжелее пушистого двухцветного репейка43.

–Ну, – грозно осведомился цветок, – и долго мне ещё ждать?

Шмель всхлипнул, вздыхая и опустил голову.

– Так я тебя сам стряхну, если ты не можешь!

– Вы живёте очень близко к воде. Я упаду. Опять. И мне тогда ни за что не выбраться.

– А я-то тут при чём?!

– Вы уже так помогли мне. Подождите ещё немного, пожалуйста! Ну… ещё… совсем немного…

– Не стану я ждать. Иди, откуда пришёл. – Сказал одуванчик, и только было собрался стряхнуть шмеля обратно в пруд, как ветер, в порыве, вырвал цветок вместе с корнем из земли и отшвырнул, прямо под ноги ежу. Успев подхватить шмеля почти у самой воды, ветер выдохнул на него нежно, и посадил в гамак веток туи.

Еж чихнул, рассмеялся и тут же принялся за ужин. А шмель, сокрушённый столь резкой переменой судьбы цветка, затих до утра.


Пущенные по ветру слова и мечты достигают цели. Всегда. Чаще это случается слишком поздно. Но не в этот раз.


Середина


Врановые смеются в голос, лягушки молчат. Вода притворяется спящей. Что просто. Под одеялом тумана и жарко ей, и нет мочи казать свой мокрый нос свету. А на светУ он просохнет скоро, обветрится.

Отцветшие кубышки тонут. Часть из них, как надкушенные яблоки. Которые – вне кувшина сердцевины. Будто разварены аппетитно. Но для завтрака рано. Пирог солнца – в печи горизонта. И шершавый её край холоден ещё.

И неможется от прохлады. Зябкий трепет похож на озноб волнения. И от него облака осыпались местами до небес. А там – пусто. Призрачно. Прозрачно до прозрения.

Дольками яблок нарезаны листья каштана. Вишня прячет жёлтую седину под подол. Середина лета, как китайский фонарик сердцевины плода, рассорившего нас с вечностью. Медальон его света рвётся наружу, но – никак. Лишь жжётся и коптит. Чернит и жалит…


Яблоко


Яблоко было собой, в полную меру. Однажды ощутив свою зрелость, оно разжало руку, которой держалось за ветку и полетело. По пути вниз, любовалось на мир, жмурясь осоловело, и делалось мягким, податливым, уступчивым. Понятливым!

Покрываясь южным загаром, портило свою, некогда румяную, кожу. И, как только улеглось на землю, ощутило её. Сердцем. Яблоко удивилось, насколько по-иному всё слышится с высоты. И совсем неважно – возраст это или рост.

Вне прикосновений и общих забот, земля была не такой близкой, какой оказалась. Сердце яблока забилось скорее обыкновенного. А после – кольнуло несколько раз и затихло. То острые носы семян, множа прорехи колыбели, просились на волю. Не думая о том, что станет с яблоком, с домом, с Родиной, что питала их нектаром, баюкала в поднебесье, отгоняла неотвязных мух и приглашала добрых гостей – шмелей и пчёл.

Пока яблоко ещё было в состоянии видеть, оно заметило синицу и поползня, что суетились подле.

– Синица? Нехорошо, – подумало яблоко.– Унесёт в лес. Одичают детки, забудут о маме. А поползень – то славно. Он живёт недалеко. Будут навещать.


…Яблоко было собой, в полную меру. Однажды ощутив свою зрелость, оно разжало руку, которой держалось за ветку и полетело. А яблоня… Что она могла поделать? Ни остановить, не удержать…


Детское детство


В детском детстве мы ловили кузнечиков. Они упирались в пыльную ладошку лопатками и страдали, стрекоча. Пытались освободиться. Жалея их, мы ослабляли объятие кулака, давая подышать и передохнуть. Скоро привыкая к тёплому уюту руки, кузнечики переставали вырываться. Прислушиваясь к ласковым словам в свой адрес, лукаво щурили три своих дальнозорких глаза, двумя близорукими посматривали на нас пристально и хитрО. А после – ей-ей, – хохоча, принимались дразнить удилищами усов. Так старики, собрав пальцы в «козу», развлекают младенцев.

Пленяли мы и жоржиков. Бесстрашные лизуны в жёлтых застиранных тельняшках, обносках ос, подражая пчёлам, страстно целовали и цветы, и сладкие щёки ребятни. Жоржики чуть ли не сами забирались в тень зажмуренной ладони, щекотали её мелкими проворными пальчиками и весело напевали оттуда.

Неможилось нам пройти равнодушно даже мимо лягушек. Те позволяли зачерпнуть себя из пруда прямо с пригоршней воды. Сидели смирно, обхватив палец липкими тающими руками и смотрели в глаза. Не моргая. Долго-долго. С любовью и доверчивостью.

Бывало достаточно раскрыть ладонь, как бабочки, парами, стряхивая пудру крыл, усаживались передохнуть. И можно было разглядывать, сколь угодно долго, прелести их стройных фигур, и рулет хоботка. Они не хотели улетать никак. Тратили на нас свою короткую жизнь.

Пока мы малы, нам многое прощают. Многие. Никто не ждёт от нас ничего дурного. А мы… Мы подводим всех. Себя, рождённых, чтобы множить добро. Других, живущих ради того, чтобы у нас был повод сострадать.

Детство никого не торопит. И не уходит насовсем. Оно всё время сидит тихо, в уголке нашей души. Детство из тех, кто умеет любить по-настоящему и ждать, сколько потребуется.

Запутавшись в неводе чуждых чужих забот, что делают нас старше и грубее, мы оборачиваемся на него, чтобы убедиться, – оно всё ещё там. И не потому, что трусим быть взрослыми или боимся ответственности. Мы просто устаём прозябать во зле, которое творим.

Так это или нет? Кто знает. Но иногда, пока не видит никто, мы уходим подальше ото всех. В самое нутро леса, и стоим, подставив ладони небу. Почто? Мы ждём. Не слезинки дождя, как ожога жалости к нам. Мы надеемся, что кто-нибудь решится ступить на ладонь сам. Как в детском детстве. По воле. Своей.


Ночью осень случилась…


Реке нездоровилось. На первый взгляд, вода была по-обыкновению гладкой, но скрип дыхания выдавал её недуг. Клоками размокшего хлопка, дымка парила над поверхностью. Невидимая в прочие дни, теперь до неё можно было дотронуться. Умыкнуть малую толику. Растопить дыханием, как ломоть весеннего снега. Казалось, подступись кто ближе к воде, – и будет с нею заодно. Занеможит. Задрожит тетивой камыша, наморщит от горечи челом песчаного берега.

Ветер первым заметил неладное. Подул нежно за разгорячённый ворот реки, та отвернулась волной. Заметалась на мокрых простынях, сбитых течением на сторону до самого дна. Ветер кинулся в лес, расчесав на пробор рощу к роще, дубраву к дубраве, сосняк к сосняку. Так – спеша, на бегу. Собирал, кто был близок реке, либо с ней на короткой ноге.

Лось, колени согнув, мягкой губкой мочил то, чего дотянулся. И прилёг. Чтоб на зов быть готовым прийти. А олень, тот не мог оставаться спокойным и, губами ко лбу, проверял – есть ли жар, бормотал: «Вот несчастье…»

– Так ли важно оно, это ваше участье? – возмущалась улитка и чем-то прозрачным утоляла разрывы обмётанных губ. И тонула на дно, где целительной сеткой, улыбаясь беззубо, беззубки втирали лечебную грязь.


Всё в заботах, к зениту до веера устья, отыскали причину случайной хандры. Те, кому это важно. Ночью осень случилась к реке. Уж с намёком, из горсти, так отсыпала ей золотых. И, хоть речка кричала: «Не нужно!», удалилась чрез лес, равнодушна, да оставила след: кисти худеньких веток и забытые кем-то на камне ключи родников.


Речка, речи бессвязны, донесла до просторов морей. И солёные слёзы добавили крепости пене, что сбивает о скалы волна. Ей-то с кем поделиться печалью? Лишь выслушивать стоны вольна…

Ночью осень случилась…


Ки-тай…


Часы вальяжно полулежали на боку и так славно тикали. Цокали каблучками по длинному коридору Времени. Под этот размеренный, как весенняя капель, звук, было даже жить хорошо, не то, что спать. Цифру двенадцать нёс на спине слон. Он шепотом трубил, задрав хобот на манер чайника:

– Ки-тай – ки-тай – ки-тай- и продолжал лежать, ибо… они не умели иначе, – эти старинные часы, и этот очень старый одинокий слон.

Пружина заводного механизма хмурилась и часы продолжали свою прогулку. Только стоило пружине задуматься, о чём-то своём, часы умиротворённо замирали. Поджидая, что к ним подойдут, обнимут за шею, встряхнут легонько, напоминая о том, что не всё так легко и просто, но беды в том нет. И пружина вновь делалась серьёзной, сердито хмурилась, пытаясь нагнать упущенное по её вине время.

Исключая такие дни, редко кому приходила охота тревожить часы, мешая размеренной жизни. Они были подарены однажды одним хорошим человеком другому, но не были так, чтобы очень нужны кому-нибудь. Поэтому продолжали быть рядом, где-то на краю жизни. Забытыми, но не брошенными.

В комнату, где жили эти часы, иногда приходила девочка. Она играла среди множества интересных вещей. Проводила пальчиком по струнам гуслей, вызывая их поверхностный трепет. Пыталась сдвинуть меха гармони, ожидая услыхать расстроенный вздох в ответ. Все предметы удивляли и радовали. Кроме часов. Они казались ей лишними.

– Дед, – спрашивала внучка, – что ты их не выбросишь?

– Зачем мне их выбрасывать? – удивлялся тот. – Они тут лежат себе тихонько, не мешают никому.

– Они немодные. Никто теперь не пользуется такими.

– А какими пользуются? – усмехнулся дед.

– Электрическими!

– Ну, а если электричество отключат?

– Не-а! – расхохоталась девчушка. – такого просто не может случится! Оно всегда работает!


И вот однажды, рано – рано утром, в пору, когда замолкают птицы, оказывая солнцу то почтительное внимание, которого оно заслуживает, дед распахнул глаза. Он не сразу понял, что лежит в своей постели. Спросонья казалось, он вышел из кинозала, где в очередной раз крутили его любимый фильм. В квартире было слишком тихо. Не звука шагов войлочных тапок, в которых пыль бродила по дому, собирая товарок, посплетничать под кроватью и на крышах шкафов. Ни голодного урчания в животе холодильника. Электрическая проводка – и та расслабленно дремала. Даже ночник, позабыв о своих обязанностях, спал на посту, прикрыв единый глаз…

«Наболтала внучка» – подумалось деду, -«закончилось электричество…таки.»

На душе стало нехорошо. Тишина сильно дула в уши. Хотелось заполнить её чем-то, хоть самим собой. Но не было сил. Не было и звуков, подражая которым можно было бы пришпорить своё сердце. Позвать на подвиг следующего дня…

Дед попытался подняться, и не смог. Прикрыл глаза и почувствовал, как сердце, залепив оплеуху так сильно, что заскрипела натужно кожа барабанных перепонок, замерло. Перестало биться.

Дед глянул удивлённо вокруг, пытаясь зацепиться взглядом хотя бы за что. Но кроме сероватого от пыли потолка и мишуры свисающей паутины не отыскалось ничего…

«Эх…» – подумал было дед, но тут…

– Ки-тай – ки-тай – ки-тай- пружина, очнувшись от своих грёз, принялась за дело и часы, всё так же, лёжа на боку, взялись нагонять потерянное время и чуть было не упущенную жизнь…

Сердце сперва засомневалось едва, но одумалось вовремя и потянулось, семеня во след за слоном, который, подняв кверху хобот, словно носик чайника, тянул свою тяжёлую ношу, которую ни бросить, не нести уж не было больше сил…


Ущерб сострадания


– Ты куда?

– Да, я быстро, окунусь и вернусь.

– Во, ты на лягушек-то глядел?

– Зачем на них смотреть? Я их не видел никогда, что ли?!

– Видел, конечно, но не рассматривал.

– А что такое?

– Так они уже почти чёрные!!!

– Зелёные они.

– Да. Когда жарко!

– А когда холодно, что? Куртку надевают?!

– Кожа становится плотнее, темнее.

– Да ну! Скажи ещё, что вода меняет цвет.

– Конечно, меняет. Тёплая – зеленовата, жива. Чем холоднее, тем больше в ней голубого цвета. Она делается более густой, вязкой, и.… держит в объятиях крепко. Пойми, из неё окажется не так просто выйти.

– Не говори ерунды.

– Ты намерен рискнуть?

Высокомерный смешок был мне ответом.


…Видимо, вода показалась не слишком холодной. Но притвор природной купели лишь гляделся миролюбивым. Впуская всех без разбора, он горячо обнимал, прилипал тесно своим грузным великолепием, и увлекал на дно. Корча коробила члены, тяжёлым мокрым бельём выжимала из них живое тепло. Мешая противиться, вода пыталась напоить, допьяна. Казалась тёплой и пронзительно вкусной. Отказаться было бы стыдно, потому не смог не отведать и он.


– Ну… живой?

Он молча смотрел на меня. Васильковое лицо и почти фарфоровые глаза. Зрачок немногим больше макового зёрнышка.

– Знаешь, я думал, что всё. Она меня обняла и держит. Я вырываюсь, а она липнет. И смеётся. Красивая, дерзкая. Вкусная!..

– Наглотался-таки?

– Угу…

Я помог подняться на ноги своему другу, укутал его халатом и повёл в дом. Почти чёрные лягушки наблюдали за происходящим молча. Они уже не были теми, весёлыми лёгкими летними лягушками. Те помногу раз приседали, в виду у алчущих своею выти44 ос, пока ветер утюжил плащ поверхности воды за спиной. Жалели их, не опасаясь жал из жалости. Эти же – тёмные, как влажные камни, лежали по пояс в пруду с ровной душой. Не трепеща ни капли. Берегли мочь свою от ненужного ущерба сострадания.


То, чего нет


Всю ночь дождь топтался под окнами. Просился в дом. Выстукивал холодными пальцами по подоконнику вальсы, манил. А под утро, когда я уже готов был сдаться, ушёл. С сожалением разглядывал я разрушительные следы его настойчивости. Мышь, не сумевшую покинуть недавнее свидетельство мерной поступи лося. Бабочку, тщившуюся воспарить в мокрых от воды одеждах… Но тут, через зарёванное стекло, я увидел Её. Не надев на себя почти ничего, выбежал навстречу. Так скоро, как умел…


При моём приближении она вздрогнула. Было очевидно, что я оказался помехой её раздумьям. Само намерение обратить на себя её внимание, вызвало нервный неровный жест. Томным движением тонкой руки в ажурной перчатке она почти сразу отмахнулась от меня, умоляя молчать. Но… я не сумел!

– Отчего вы тут, тоскуете, одна?

Она отвернулась и не ответила. Казалось, что услыхала, а точно так это или нет, было не понять. Её глаза, стылыми каплями ночи, глядели сквозь. Они видели во мне то, чего распознать самому дано не всегда. Я казался себе человеком сострадательным и добрым более приличного. Но выражение Её глаз говорило об обратном. Из-за расстройства ли или по причине упрямства, я не мог оставаться покоен и принялся за расспросы вновь:

– Вы грустите? Вам холодно? Давайте, я принесу плед…

Раздражённая уже, принуждённая выказать своё отношение, она чуть отстранилась. Так ягода земляники втягивает голову в плечи, с упованием, что пройдут мимо. Едва видимо. Подол Её закрытого чёрного платья немного приподнялся и обнаружил нелепую, морковного цвета, оборку. В смущении она поправила туалет и глянула на меня гневно. Молча обвиняя в неловкости, на которую её обрёк.

– Простите меня! Я не желал быть причиной…

– Но стали ею! – услыхал я в ответ и.… пчела оставила меня наедине со своею неуклюжей манерой знакомиться.


Очарованный, я глядел ей вослед. Кружево морковного цвета мелькало меж мелких жёлтых цветов адониса. Но… понимала ли пчела, в чьи объятия летит она?.. Этого я, увы, не знал.

Озадаченным направился в дом. Ночной дождь, поджидавший за углом дня, выскочил навстречу. Обняв, задышал влажно, но рассудил скоро, отчего не ответил я на зов его. И обратился в ливень. Пара горячих капель тронули щёку прощальным поцелуем, а боле – ничего. Дождь покинул меня. Ни окликнуть, не пуститься следом.


Кто глуп, кто умён? Тот, кто находит объяснения всему или иной, не обременяющий себя поиском ответов? Тот, кто способен оценить меру своего несчастия или счастливый лишь намёком на обретение того, чего нет…


Всё, как у людей


Виноградному листу было скучно. Пока дождь выжимал из облака остатки влаги, от успел набрать довольно в ладони и теперь развлекался, проливая туда, куда вздумается…


Лягушка, обхватив камень за шею, прижалась к нему животом:

– Потерпи, милый. Скоро будет тепло. Сейчас я тебя согрею.

– Ага, как же, – бурчал камень, слизывая капельки воды, которые ронял на него виноград, прямо мимо носа лягушки. Та пыталась поймать, но устала моргать в такт капели. Устремила взгляд цвета жёлтой пастели в мечты о тёплом лете, что обещало быть со дня на день. Но, вот уже и осень скоро, а сколь не высматривай в просвет дороги, – пусто там. Лишь воздух с перчинкой мяты. Строен и вежлив. Снуёт промеж, ровно на балу, пожимает холодные пальцы, трогает за щёки, словно незрячий. Следя за ним и не вспомнишь, что бывает жаркий полудённый, летний, тот – с полынным угаром день.

– Осень, хотя и дама, – продолжил камень, – а всегда приходит вовремя. Нет-нет, и раньше времени заглянет, – нет ли у кого в ней нужды. – Стянутые простудой губы, плохо слушались его, но лягушка услыхала:

– Да-да, -подтвердила рассеянно, – так оно и есть. В этом году осень приходила каждую неделю… И не была бы она столь навязчивой, может и лето бы не пряталось от нас, как улитка!

– Точно так. – кивнул камень и чуть было не уронил лягушку в пруд.

В янтарных его водах, очертив границы затонувшего кленового листа, лениво суетились улитки. Они хрустели им, как дыней. До корки, которую уж и есть нельзя, но мочи нет остановиться. Ибо – вкусно. Время от времени, улитки бродили по поверхности пруда, головой вниз. Зевая беззубо и беззлобно. Рассматривали отражение в зеркальной плёнке воды, своё и собратьев. Сравнение было не в пользу. Всё, как у людей.

Виноградный лист наигрался и выплеснул остатки дождя, не глядя, вниз. Облил лягушку с головы до ног. Та утёрла нос тыльной поверхностью руки:

– Была не была! – и прыгнула в пруд.


Закашлялась вода, до пены. Неряшливо огрызенный, лист клёна обернулся тёмной своей стороной. Улитки гроздьями попадали на дно, раскрыв парашюты придонной мути.

И это всегда так. Если со стороны. Взгляд, мнение, упрёк. Мешается всё. У всех. Не только у людей.


Скользкий момент


Скользкие моменты существуют для того,

чтобы их посыпали песком обсуждения!


На коже леса начали проступать ржавые пятна рассвета, а мы всё не могли разойтись и наконец улечься. Ещё час-другой, и в этом не оказалось бы смысла. Мы не смогли бы вот так вот просто, безответственно улечься и проспать новый день с его не отведанными событиями. Накануне я встретил старого друга. Из той породы людей, редкие встречи с которыми не влияют на глубину и силу отношений. Такие друзья – как деревянные гвозди, на которых натянуты струны твоей жизни. Какова бы ни была сила, с которой они прикручены к ним, но если рвутся, то причина тому безудержно трагична. Её лучше не поминать.

Говорили мы обо всём. Потревоженный радостью встречи пруд нашей памяти поднимал события из жизни бессистемно и сумбурно. И это лишь добавляло очарования нашим посиделкам.

– Ты представь только, я помню те поставки консервов, из ленд-лиза!

– Да ты что?!

– Сам вот только понял! Какой же это год был… По-моему, 1954-й. Чтобы открыть банку консервов, надо было повернуть такой ключик, и крышка скручивалась в трубочку. А там – свинина, слоями. Слой мяса, слой сала. Полосатенькое. Мы ходили в военную часть нашего городка и на школу выделяли такие консервы. И, когда мы, мальчишки, открывали эти банки, то это называлось «Открыть второй фронт».

– О, я видел такую банку однажды.

– Где?

– Мы ныряли в Азовском море на затопленную у берегов немецкую баржу. Там было много всякого. Хрустальный графин для их шнапса, бутылки с красным вином, банки с такими консервами. И каски наших солдат, расстеленные пулемётные ленты. Много.

– М-да… А в каком году?

– В 1974-м…

Мы помолчали немного, из уважения к тем, которым так-то вот не поговорить. И я продолжил:

– Графин я принял сперва за медузу.

– Не достал из-под воды?

– Нет, почему, достал. Но на что мне вражеское барахло? Подарил мальчишке. Их много всегда бывало на берегу, когда мы погружались под воду.

– Да… мальчишки… Они, как медузы, или как грибы в осеннем лесу. Вездесущи, скромны и любопытны…


Тут на ногу мне запрыгнул небольшой лягушонок. Подобрав под себя задние лапы, устроился, как зелёный котёнок и стал смотреть на моего друга. Тот рассмеялся от неожиданности:

– Что это значит? Кто это?!

– Не видишь? Лягушка.

– Но чего она у тебя на колене устроилась-то? Замёрзла, что ли?

– Тут такое дело… – И я рассказал, что произошло в прошлом году.

О том, как поскользнулся и наступил на полупрозрачного лягушонка. Как, оплакивая свою неловкость, заметил слабое дыхание жизни и решил дать умереть малышу в привычной среде, погрузил его в маленький пруд у дома. И как тот выжил, к моей радости. А после, – рассказал всем своим товарищам о том, что я – нестрашный, и не стоит шарахаться в холодную воду при каждом моём появлении. С тех пор все лягушки в округе меня уважают, позволяют проводить пальцем по шершавой спине и носу в веснушках. А лягушонок совсем выздоровел уже и считает себя моим товарищем. В чём я с ним согласен совершенно.


– Как жаль, что мы не лягушки… – как-то бездонно грустно сказал мой друг.

– Почему! – усмехнулся я.

– С их жаждой жизни и везением… – я понял о чём речь и перебил:

– На них может наступить кто угодно! Случайно или намеренно – то неважно. Но пока такая вероятность существует, давай совершать добрые дела в человечьем обличье. Так будет лучше. Пока не дорастём до благородства лягушки.

– Но мы ж с тобой не слишком дрянные люди, как считаешь?

– Рано судить. Рано…


Лето


Крона деревьев протёрлась на локтях. Видно грубое плетение ветвей. Штопать некому, а и было бы кому – недосуг. Мраморная столешница неба в крошках птиц. Лето вышло. Вроде недавно. Ненадолго. Как бы. Вероятно, верилось в это самому. И от того брошено сукно полян в прорехах мышиных нор. Шляпки надкусанных грибов лежат ущербными пирамидами. И – ряд берёз, чей шафт45 измаран пыльным хватом.

      Лето, как неряшливый дачник, что оставил после себя холодный чай, подёрнутый инеем радужной плёнки, опрокинутый навзничь стул и наполовину собранную скатерть. И вот теперь лежит она и волнуется – соберут её или растянут за уголки, погладят одобрительно. Расставят без стука посуду и приборы, внесут самовар и вазочки с вареньем. Непременно – с вишнёвым. И капнет оно – таким же обыкновенным манером в самый центр белого на белом узора.

Но увы. О ней забыли в суете. Набьётся пыль в морщины шитья. Станет грубой и ломкой нежная ткань. Пожелтеет, как жёсткий листок из блокнота липы, исписанный стихами, которых никто не прочтёт.

Всё – иллюзия… Вопрос лишь один – верим мы в неё или нет.


Всего хорошего


Сова рыдала ночь напролёт.

Сочувствие сквозь сон тягостнее того, на которое идёшь с открытым забралом век. Оно какое-то дикое, детское, безрассудное.

Хотелось выбежать и утешить страдалицу. Обнять её вместе с веткой, на которой горюет. Дать время переступить через себя. Сдержаться и не вскрикнуть, когда кожа предплечья лопнет с сухим треском, как подлокотник старого дивана. Прижать её голову к себе нежно, но так, чтобы она слышала прибой моего дыхания. И чтобы перестукивались наши сердца через стену неспособности понять другого, и нашли, наконец, общий ритм.

А после – перебирать тигровые пёрышки, проводить пальцем по широкому лбу, дорожкой меж чёткого среза ушей. И стает грусть из прикрытых глаз совы. Всхлипнет она, как ребёнок, и уснёт, спокойно и мирно.


– Ты слышал? Сова плакала всю ночь.

– Да. Хотелось выйти, отыскать её.

– А чего ж не пошёл?

– Да, вот… Не пошёл.


Ласточки вплетали полёт в ажурные браслеты железной дороги. В ожидании своего состава, и времени, когда ветшающий абажур дня станет уставать скорее, птенцы тянут с родителей последние крохи заботы. Звонко требуют добавки, а потом, заметив нечто более вкусное, чем привычно потчует мать, срываются в полёт перед самым её носом.


– Я хотел тебя попросить…

– О чём?

– В следующий раз, когда будешь разгружать дрова, смотри, чтобы там, куда кидаешь, никого не было.

– Так и не было там никого! Только я один.

– Вчера я подошёл к поленнице, гляжу, а оттуда на меня два глаза смотрят, спрашивают – один ли я тут или поблизости ещё кто-то есть.

– Не сочиняй, пожалуйста!

– Да тут – выдумывай или нет, но там была полосатая мышь, с огромным синяком на правой ноге. Ты прищемил ей ногу деревом. И, когда я подошёл, она попросила постоять рядом, пока она доковыляет до своей норы.

– У меня нет слов просто. Скажи ещё, что ты её кормил…

– Кормил.

– О! Как славно, что тебя никто не слышит, кроме меня!

Осень часто моргает золотыми карнавальными ресницами листвы. Рыбы в пруду толкают друг друга, стремясь ухватитьпервыми проспавшую берег муху. Бабочки машут белыми платочками крыл во след тому, кого знают от силы три недели, но уже успели привязаться. Благодарный, через плечо, взгляд мыши… Неслучайное прикосновение крыла совы к твоей мокрой от слёз щеке. Так привыкают ко всему хорошему, сколь кратко и кротко бы ни было оно.


Люди


Люди ссорятся, чтобы проверить – насколько велика боль. И, когда она достаточно сильна, и кровоточащие раны ничем не утолить, – возвращаются, зовут назад. Если успевают. Коли есть кому и кого. А если нет…


Луна, измождённая сострадательностью своей, взирает с высот, да не свысока. Студит затылок холодом вечности. Внимает. Гримасой грусти свело лицо. Но… не оторвать ей взгляда от людской скорби, что множат сумерки и тщится сокрыть пыльной мерцающей драпировкой ночь.


Зачем? Для чего вы тут? Не вами нажитое тратите. Не вами созданное портите. Чтите в лицо и ненавидите за глаза. Лю-ди… Лю-ди! Где вы?! Даже не пытаясь помешать, делаетесь помехой. Другим. Себе. Особенно себе.


Прислушиваясь к шёпоту иных, не слышите своих криков. Стыдитесь взглядов и подглядываете искоса сами. Так посмотрите прямо в глаза. Ответьте честно! Тем, кто напротив. Тому, кто внутри вас самих.


Когда ей, Луне, становится не в мочь глядеть безучастно, она силится отвернуть голову в сторону, дать глазам и измятому сердцу отдых.

У Луны нет сердца? А вы уверены? И даже готовы дать себе отсечь что-нибудь? Не торопитесь. Не спешите. Не всё, что привиделось намерещилось. Проживая свою очередную старость, даже тогда! – Луна стоит промеж нами и тем, кем мы быть не вольны.

      Она склоняет к нам голову и просит обождать до утра… с решением. С отказом. Ибо видела без счёта – как это. Ведь у неё требуют ответа, с неё просят. Ей не простят.

Люди ссорятся. Зачем они …так, с собой…


Нырок


Он сновал среди купальщиков, время от времени нырял под поверхностью воды, являя солнцу озябшие сиреневые пятки и выуживал то одно, то другое.

– Брось, это нитка! – Он выплюнул так быстро, как это сделал бы послушный щенок. И тут же скосил на меня глазом, так ли, верно ли понял просьбу. – Какой ты красивый! Умница! – нырок, а это был именно он, на вдох приоткрыл рот в улыбке, насколько позволяла физиогномика, но тут же сделался серьёзным. Ибо дело, которым занимался, было важнее некуда. Маленький гусь короткими стежками прошивал море, заодно пересчитывая малых рыбёх. Больших не касался. Слишком велики были они для его скромных потребностей. Время от времени он отдыхал. Сушил пёрышки и оглядывался по сторонам.

Заметив с берега птицу, что выжимала рассол из своего индейского убора, молодой мужчина с разбегу бросился в воду. В его порыве угадывалось намерение изловить нырка. Чтобы что? А.… просто так.

Пытаясь предотвратить непоправимое, я бросился ему наперерез, но опоздал. К счастью.

– Папа! Папа! Не надо! Не трогай птичку! – молодой отец так красиво обмяк, что шлёпнулся грузно о воду, набросив на сына жемчужную сеть солёной пены. Тот рассмеялся счастливо, и отец улыбнулся в ответ.


Чайка держала спинку, вглядываясь в неровную линию горизонта. Юный рапан дразнил её липким языком с мелководья. Волны нежно пересыпали мальков с ладони на ладонь. А маленький гусь по-прежнему сновал промеж купальщиков. Прилежно примётывал мелкие сборки бирюзовой ткани к краям бухты. Нырок старался изо всех сил. Так он пытался задержать лето, прихватив край его прозрачных одежд. Он торопился. До осени оставалось всего лишь несколько часов, но он верил, что успеет. Если так, без помех.


Мама


Паучиха укутала деток в белую фланель, охватила нежно, баюкает. Мечтает о том, как подрастут малыши, сядут на закорки, ухватившись за шерстинки, и поведёт она их по любимым тропинкам. Станет смешить, щекоча за пятки, рассказывать сказки, поить прохладной кисленькой росой и раздавать сухарики да сласти из авоськи, что припрятана в дальнем углу куста.

А пока… Надо подождать. Да ещё надеяться, что девочек в этот раз будет больше, чем ребят. Горько с ними, с парнями. Болит сердце за них. Тяжёлая судьба, недолгая жизнь.

Паучиха ловко кутает в пелёнку малышей, прижимает к себе и укачивает, чтобы не разбудить раньше времени. Меняя местами затёкшие руки, она непременно подоткнёт, чтобы поуютнее. И дремлет большей частью глаз, ибо, когда малыши подрастут, за ними и восемью не углядишь.

Со стороны оно – белый, словно ватный комок, сор. Рядом, прообразом своих строений, расположился паук. Раскинул лапы, словно шерстяные удочки. Стережёт чутко шаги. Чтобы встать на пути. Быть раздавленным, но дать уцелеть и вырасти тем крохам, для которых ещё и имён-то не нашлось. Но …без мамы? Как оно им? Кто пригладит чуб, погладит хрупкую коленку, покачает в гамаке паутины? Только она. Ма-ма…


Как всегда


– Гляди-ка, пять лепестков у сирени!

– Вижу.

– А тут, представь только, – целых шесть!

– Ну и что?

– Это же счастье! Я нашёл его!

– Как у тебя всё просто. Быть счастливым лишь потому, что отыскал лишний лепесток у цветка…

– Так он не лишний, понимаешь? Он – тот самый…


Куст сирени кланялся по сторонам, пожимал порывам ветра холодные ладошки пухлой пятернёй своей. В перчатках. Лайковых. Сиреневых. Как тому и положено быть. Иной цвет у маслинных считается лакейским, ибо сочетается с пеной стаявшего снега. Считается с нею. Заискивает. Но так – нет его уже, а та, грядущая в осенних сумерках встреча… так ли она важна? Страшна ль? Так…

В такт шмели шепелявят лениво. Брезгая холодным цветом, охотно обращают себя в сторону роскошного светло-лилового. Коему и тень ни по чём, и бодрый озноб поздних заморозков впрок. Знай, – кутаются рыхлой вязкой соцветий, словно шалью.

Как это всё скользко: «рано» … «поздно»… А когда то «вовремя»? Где оно?!


Время – водой, сквозь ладони, розовым светом солнечных струй, страхами ночными – промеж явью и дрёмой. Время! Яви лик свой! Стыдишься?! Так и есть чего.

Сирень в цвету не заботит, как в кляре осенней дороги её, иззябшую до обморока, срежут без жалости и снесут с глаз долой. Она-то это снесёт. И, расслышав звонок февральских капелей, обнимет уютный весенний рассвет нежным объятием своим. Доверчиво и безоглядно. Как всегда.


В самом деле…


Я люблю назначать встречи подле круглой поилки фонтана в центре Торговых рядов. Там дышится морем. Видится прозрачный насквозь подол пола, с исподним – рядами изловленных рыбин, задыхающихся в тесных бочонках. Грустная жаль пронзает жалом своим, навылет. И задыхаешься сам. От участия, от участи, – той, канувшей, рыбьей, и от своей. Путаешься. Теряешься в векАх.

Прячешься за вЕками. Чтобы не глядеть, не оглядываться, а пить скромными глотками то, что осталось ещё от московской простоты, сокрытой под витиеватостью змеиной. Под узорами из каменьев, драгоценность коих не в принадлежности к самоцветию, но в самости.

Лавки и четвертьлавки, с лавочек вдоль надёжи перил хорошо представлять о них. Там ли дама с прислугой, а тут маменька с резвою дщерью. И за ней волокита, бездельник. В немытом исподнем и ровным, от бани до бани пробором.

– Да не плюй же ты в колодец!.. прошлого своего. Кем бы ты был там и тогда! Кем был ты?! Не припомнить, увы. А, может, и не надо знать.

Искать и находить сотворённое твоей рукой, или при тебе, в виду. Для обстоятельности, дабы обстоять располагающих тем же временем не казалось напрасной. Избежала напраслины после того, как некому окажется доказать, как оно всё было, на самом деле.


– Где мы встречаемся?

– Как всегда. В центре Торговых рядов.

– Как я узнаю тебя?

– Я буду глядеть на самого большого осетра, что задыхается на мраморном берегу прилавка. И мы купим его. И…

– Да, понял уже! …и выпустим его в Москва-реку.

– Так и было. В самом деле…


Совесть


Луна выглядывает из-за портьеры. Ей любопытно – что там, внизу делается теперь. Ветреный портье пытается оттолкнуть её, сокрыть от пытливых излишне. Но тщетно. И, недовольный нарушением порядка, задёргивает весомый серый бархат. А после отходит и, присев на край скамейки горизонта выдыхает клубы туч. Те убегают послушно прочь. Покорность нравится. Только ли ветру?


– Это всё, на что ты способен, – гримасничает луна.

– А ты, ты можешь удивить?

– Могу.

– Чем? И кого?!

– Мне незачем изумлять прочих. Достаточно поразить саму себя.

– Ха!

– Зря смеёшься. Это, ох как непросто.


Ветр закрутился на одной ноге смерчеобразно. Образно выразил было замешательство своё, но к завершению третьего полукружия остепенился, столкнулся с поднятой самим собою пылью:

– А ведь и вправду. Чем могу удивить я? Каким порывом, которым намерением? Ведь если, даже не ведая, зачем иду, чувствую для чего совершаю это… – И едва не взвыл, – но других-то… прочих… могу?!

– Зачем? – луна остановилась в беззубом зевке и задремала, не озаботившись о том, чтобы, хотя отчасти, утаить свою ущербность. Равнодушие выдавало её зрелость, но луне не было дела и до того.

А ветер томился, ходил, расталкивая деревья немым плечом. Ронял тучи. Даже принимался рыдать, но скоро утих. Некому было слышать его. Не к чему.

      Ко времени, когда луна уже мочила в реке бледные щёки, ветер изнемог. Его сил хватало лишь на то, чтобы тронуть пальцем воду. Она прогибалась едва, но не рвалась волной.


– Так-то ты силён? – вопрошала луна.

– Я? Слаб… Я безнадёжно немощен и не способен ни на что! – восклицал Ветр.

Луна сделалась перламутровой от удовольствия и улыбнулась:

– Ты – милый, храбрый мальчик! И.… удивил меня более, чем я надеялась. Видишь ли, сострадать надо всем, но заботить нас должно лишь мнение тех, кого хотим видеть рядом. Да помни, что подле каждого очень мало места.

Ветер воспрянул и, согнав сонных птиц с куста у воды, отправился пересчитывать верстовые столбы, в поисках того, кого бы ему хотелось удивить, кроме себя самого. А луна глядела с макушки ночи и терпеливо ждала, когда, остудив все воды и затушив все костры, он вернётся назад. Она хранила место подле себя тому, в ком нуждалась. Но говорить о том зря, раньше времени, не желала. Ибо мера участия каждого зреет под солнцем яблоком, а познаётся при свете луны. Чёткий негатив ночи убирает помеху красок. Оставляет главное, – тебя и способность дивить. Некоторые называют это совестью. Пусть так.


Думай…


– Думай, что делаешь.

– Думай, что говоришь.

– Думай своей головой!!!


А так это славно – не думать. Вот просто – ни о чём. Чтобы было беззаботно и радостно. Чтобы дышалось легко. Без слёз, готовых проступить на глазах росой цвета неба. Из-за того, что выть уж больше нет мочи, подушка изгрызена до перьев. Они выползают, и тычутся слепыми концами в самое нежное, как щенки под комком грязной ветоши, уколами совести.

Скрипнул изжёванными золотыми зубами листок, раскрошил последние. Бабочка прозрачно – мимо. Так всё и минует,– незаметно. Призрачно. Не от того, что неразличимо. А – непонятно. Непостижимо.

Никоим усилием извне невозможно перестать быть человеком, если, проснувшись однажды, понял, кто ты. Сперва радуешься безмерно. Осматриваешь мир, как вотчину. Отчизну. Пестуешь её. Жалеешь, жалуешь. Радуешь своим появлением в её чертогах А после, набравшись праздности от поживших уже, познавших то, чего знать человеку не след, перестаёшь радеть. Случайно наследив, сбиваешься, наследие твоё теряет в цене. И ты пугаешься. Сперва воздерживаешься быть человеком, а после уж и просто перестаёшь быть. Всё – сам. По своему разумению.

Так отчего оставляешь ты думать, что совершаешь и произносишь. Где теряешь способность рассуждать? По распутице какого пути обронил ты это всё?

Или нарочно позабыл? Бросил за ненадобностью на пыльной лавке постоялого двора, что истлела давно, совместно с картой той местности. И дороги туда не отыскать уже. И.… легко тебе без этой ноши дышится, и живётся беспечно. В тёмном углу тёплой печи.

Это – так. Часто. А отчего, это уже другой вопрос. И ответ тоже иной.


Стоит только попросить…


Камертоном у дороги – сосна. Причудливая форма её не каприз, не чудачество, но намерение задать всему верный тон.

Дожди терпеливы. Летняя холодность – доказательство тому. Метроном осенних ливней ленив. Китайской игрушкой, в такт распутья: Lento, Largo, Grave46. Где то, быстрое47 и живое48? В нежном соке снегов. И игривость его – лишний повод позабыть о нём до поры. Ну, а коли пора? Что же делать…


Однажды на рассвете я услыхал лёгкое прикосновение к двери и намёк на шорох. Возня по ту её сторону не слишком походила на сварливую, утреннюю, что совершало обыкновенно семейство мышей, покуда умывалось, трапезничало и скандалило на тему событий вчерашнего дня. Звук был тихий, деликатный.

Решив выяснить его причину, я взялся за ручку двери и отворил её. На дорожке света, комком неровно засохшей глины, сидела жаба. Не моргая, она глядела на меня, живущего в тепле. Не в состоянии отвести от неё, хладнокровной, глаз, – то ли для того, чтобы просто сказать что -либо, то ли вследствие смущения, я сделал шаг в сторону от двери и произнёс:

– Проходи, коли пришла.

И.… она зашла. Жаба.

Перебралась через низкий порог. И порционно, ложками остывшей каши направилась прямо к печке. Шлёп… мяк… Села у отороченной пламенем дверцы и замерла. Из комнаты вышел кот, подошёл к жабе, понюхал её затылок и сел рядом. По всему было видно, что они знакомы. Печь, и та приветливо гудела, рдела от возбуждения, хлопотала гостеприимно.

Наблюдая за происходящим, от изумления, заставшего меня врасплох, я чихнул. И все трое глянули, обернулись с заботой и укоризной, – не простудился ли я. Не должен ли подойти ближе. К истоме тепла, от которого мелел страх перед грядущей студой49.


Как только утро окончательно сдвинуло плотные шторы ночи на окнах, выгибаясь омегой, кот принялся зубрить греческий. Дрова в печи примолкли. А жаба направилась к двери.

– Вы уже уходите? – непроизвольно поинтересовался я.

– Ухожу. – ответила жаба.

– Я думал, вы к нам насовсем…

– Нет, спасибо. Хотелось посидеть с вами перед сном.

– Это значит, нам теперь ждать вас только весной?

– Наверное…

– Доброго сна!

– Спасибо! А вам – длинной осени и короткой зимы…

Жаба перебралась через порог и, сделав пару шагов, исчезла. Меж рамой двери и стеной обнаружилась небольшая щель. Туда-то и отправилась зимовать наша нежданная гостья.

Кот у меня за спиной коротко шаркнул носом и, не дожидаясь пока я обернусь, удалился. Не желая нарушать умиление, что окутало нас, я тихонько прикрыл дверь. А за нею…

Ветер сдавал карты непогоди, а та роняла их из сырых рук. И гневался, и швырял сквозняк осенний о земь всё, что попадалось: мокрые насквозь платки листвы, недолгие думы… А, бывало, и птиц. Особенно не везло щеглам. Пытаясь миновать падение, они устремлялись к окнам. Бились всем телом о несговорчивость их и, роняя себя в траву, прятали накипь небес под веками навечно.

Не ведали птахи о том, что незачем стучаться в окно там, где тебе откроют дверь. Стоит только попросить.


Чиабатта


Рецепт итальянского хлеба чиабатта:

мука, вода, соль, дрожжи

и 1 чайная ложка оливкового масла


Весёлая муха порхала по вагону. Щекотала потные носы и влажные плечи. Исподтишка перебегала на рыхлый бугорок основания шеи и вовремя, чуть ли не из-под пальцев, взлетала к потолку и шаркала вверх ногами по его поверхности, явно насмехаясь над теми, кому этого не дано.

В воздухе висел сочный запах вкусной русской речи, вперемешку со спорным духом перебродивших томатов и горчицы. Окна были приспущены, как флаги, и к пыльце и пыли малыми порциями примешивался аромат дёгтя, которым некогда были пропитаны дубовые шпалы, что отдыхали теперь вдоль железнодорожного полотна. Потрудившись немало лет, они были всё ещё крепки. И вполне могли выдержать не один удар судьбы. Но только не праздность, веселие которой весьма сомнительно для тех, кто привык быть при деле.

Пассажиров вагона, людей по-большей части трудящих, также томило неизбежное безделье. Гобелены осенних пейзажей лиственных и безмятежный плюш вечнозелёных увлекал их куда меньше, чем стоявшие без их участия дела, что ждали дома. В виду скорых сумерек, попутчики сетовали на обленившееся в конец солнце и сомнительные урожаи. И тут же, минуя последовательность, хвастались обилием запасов, томящихся уже в подполе, в ожидании многочисленных зимних застолий.

– Да у меня всё есть! – хвастал один хозяин другому, – арбузы замочил, помидоры с огурцами засолил, капусты нарубил. Варенье-компоты мы не считаем, этого баловства у нас довольно. Тушёнки наделал, часть мяса закоптил и колбасу сушится уже подвязал. Кота от кладовки отгонять бесполезно, спит под дверью и воет. Мышей гонять перестал совсем, подлец. Мне теперь только хлеб покупать. Да и тот супруга старается сама испечь. Покупной как-то не так идёт, с нашими разносолами.

– А вино?

– Ну и вино, недели с три как стоит, уже дышит.

Собеседник сглотнул вкусно набежавшую слюну и понимающе заулыбался:

– Здорово. У меня не растёт ничего.

– Прочему?

– Глина. Теплицу надо ставить, да пока не до неё.

– О.… нехорошо. Ты приезжай как-нибудь, мы тебе выделим всякого, банки только после вернёшь.

– Я с удовольствием. Грибов тогда привезу, да калины. Вы какие любите?

– Да все!

– Вот и славно, договорились.

Мужчины, довольные общением, примолкли. Женщины, внимавшие беседе с соседних скамей, обласкав взглядом чужих кормильцев с редких вихров до плохо очищенных ногтей, загрустили о своих, рано ушедших или с дуру брошенных. А после также замолчали и задремали вполглаза, присматривая за ущербными станциями, что время от времени заглядывали в окно.

И вдруг, истерично взвизгнув, электричка остановилась. Полусонно осматриваясь, пассажиры засомневались в происходящем и приникли к немытым стёклам:

– Что там? Видно?

– Не. Тут ровно. Это, если бы на повороте. А так…

– А двери?

– Закрыты…


Гудение, на манер того, что происходит в потревоженном улье, волнами раскачивало состав. Но тщетность и молчаливое бездействие машиниста, против ожидания, свели на нет тревожность случайной остановки в пути.

Кто-то принялся вспоминать о подобных случаях из своей жизни, кто-то ругал железнодорожное начальство и отсутствие ванных комнат в каждом вагоне, а одна приятная загорелая от полевых работ женщина, оглядев присутствующих, как-то растерянно сообщила:

– Я так хочу есть, сил нет!

Окружающие заулыбались сочувственно, а девушка, что сидела напротив, помедлив немного, тихо предложила:

– Хотите, возьмите горбушку. Свежий. Я прямо перед вокзалом купила.

Женщина охотно отломила от протянутого ей хлеба, откусила чуть ли не треть крепкими, без единой видимой червоточины зубами. Вкусно прожевала, а оставшийся кусочек разломила:

– Какая гадость, – неожиданно сообщила женщина, – терпеть не могу наш хлеб. Вот в Италии – самый вкусный, чиабатта называется, а этот – дрянь. – и бросила кусочек себе под ноги.


Граждане, волею случая оказавшиеся в одном вагоне электрички, разом прекратили свои разговоры. Неопрятная тишина разбудила дремавших. Те, которые сидели неподалёку, не сговариваясь, принялись пересаживаться на свободные места. Их было немного, но люди теснились. Понимали, что иначе… не отстраниться никак от того непотребства, что произошло на их глазах.

И, когда не осталось ни единого места, кроме незанятой скамьи подле обругавшей хлеб невежды, машинист, будто проснулся, и через простуженный микрофон небрежно сообщил:

– Стоим из-за поломки грузового поезда в горловине станции… – и тут же пустил состав по скользкому пути рельс. Как бумажный кораблик по ручью после обильного дождя.

Шарманка колёс заныла вновь шепеляво, на свой манер. В вагоне было так тихо, что даже муха перестала метаться от стекла к стеклу, а прикорнула уныло в пыльном углу оконной рамы. На каждом следующем полустанке пассажиры поднимались и, сторонясь поклонницы чиабатты, брезгая задеть её даже малой частью своей поклажи, молча выходили вон…


Со стороны


Уж крутил брелоком своего языка. Вверх и вниз. Вверх и вниз. Временами неловко задевал себя по прозрачному веку, но так как это не причиняло беспокойства, продолжал изображать из себя недоросль со славой более, чем сомнительной. Юношеский стан его был залогом того, что взрослые обитатели пруда могли покойно плавать на виду, прочим же следовало на время затаиться. Казалось, что ровесникам змея стоило опасаться за свою жизнь более иных. Но на деле…

Рыхлые, размером с кулак, лягушки взбивали кисель ила у самого дна. А новенькие, словно из каучука, лягушата, наперебой прыгали с берега в воду и тут же возвращались назад. Без опаски. Рыбы, натянуть себя на которых был бы не в состоянии даже зрелый крупный уж, держались в глубине. Малыши же, едва сменившие обидное уничижительное прозвище «малёк» на приятное внутреннему уху «рыбка» веселились в виду у хищного носа змея.

Бесстрашие, с которым детвора выхватывала тонущих в финальном пируэте насекомых, в пяди от ужа, объяснению не поддавалось. Безрассудство усугублялось тем, что тот был очевидно голоден, ибо плотоядно поглядывал на пролетающих мимо шершней, и одного даже порывался изловить. Сделав бросок, промахнулся, после чего задремал, сокрушённо уронив голову на лист кувшинки. Было неясно, – притворялся змей или в самом деле спал. Но, пока солнце, как любопытный кот, склоняло голову, разглядывая его, уж, наблюдая за обитателями пруда, улыбался уголками тесно сомкнутых губ.

Волею судьбы, он был единственным ребёнком в семье и его оберегали ото всего вокруг. Опасливость и степенность взрослых утомила порядком. Лишённый братского соперничества, он был одолим желанием пошалить, побыть капризным малышом вместо того, чтобы неустанно соблюдать все правила и приличия. От того он часто убегал из дому, и прятался от матери, сбивавшейся с ног в его поисках. Вот и теперь, лёжа на самом виду, среди ненужных кувшинке стеблей, он оказался совершенно неотличим от них. Мать уже дважды обошла пруд, но так и не заметила сына. И от того рассерженная и расстроенная, ушла ни с чем.

Наблюдавший за происходящим карасик, ухватился пухлыми губами за край листа водной лилии, на котором устроился уж, и сильно потряс его. Змей поднял голову:

– Чего тебе?

– Ничего. Это свинство с твоей стороны, так обращаться с мамой.

Уж попытался было проделать давешнюю выходку с брелоком, но карась не впечатлился:

– Не строй из себя бывалого. Маму любит даже тот, кто не видел её ни разу в жизни.

– Да, ладно. Тебе-то хорошо, вас у родителей много. Пока одного воспитывают, другие могут поиграть. А у меня с утра до вечера муштра. Туда не ходи, туда не смотри, с тем не водись. Чуть что не по их: «Отправляйся в угол, подумай над своим поведением.» А я устал уже!

– Чего устал? – поинтересовался карасик.

– Думать!

– А… Ну, так угол, это ещё ничего. Наши-то половину поели.

– Кого… Кто кого поел? – испуганно переспросил уж.

– Родители наши! Тех, кто не желал учиться прятаться, съели. Сказали, что толку всё равно не будет.

– Ничего себе…

– Вот. А ты ещё жалуешься. Твоих-то братьев-сестёр не мама с папой на завтрак в виде яишенки слопали?

– Не! – отчаяно замотал головой уж, и лист, на котором он расположился, на мгновение скрылся под водой. А всплыл уже с карасиком, которого зачерпнул. Вода ушла за малое время, и рыбка закашлялась. Веер жаберной крышки подгонял волны воздуха, но тщетно. Тот казался неумеренно жидким.

Змей запаниковал. Пытался подсобить товарищу, да выходило всё так неуклюже… По счастью, беспокойная мама вернулась к пруду, в поисках сына, и в третий раз. Скоро оценив воспитательную силу мгновения, она навалилась на лист кувшинки, и подтолкнула карасика к краю, давая возможность тому всплыть, не предъявляя исподнее миру.

– Мама! – всхлипнул уж. – Не ешь его, он хороший!

– И не собиралась. – Ответила та, поправляя сбившийся на сторону оранжевый шарфик. – Пойдём домой. Пора укладываться спать.

Сын впервые в жизни без лишних споров согласился прервать прогулку. И, прилично волнуясь, удалился. Бок о бок с мамой.

Солнце же, наконец, обратило свой лик к горизонту. В надежде проследить лично за ходом драматических событий, оно досматривало до конца этот день, и теперь было разочаровано.


Совсем скоро ночное небо растрескалось облаками. Сквозь прореху луны, что зияла на самом виду, бойко вытекал сбитень тумана. К утру он заполнил округу почти на треть. Не из пустоты, а с намерением, чтобы солнцу, по возвращении в этот мир, было чем заняться. А не только глядеть со стороны на всё, что происходит. В ожидании, пока кто-то другой совершит поступок, очевидцем которого окажешься и ты.


Ветер


Стекающий снег трогает мокрыми руками листву, раскачивает пальчиком ветки. Пригибает их, насколь хватает сил. А после – отпускает. И – навзничь, хохоча, наотмашь, – наземь. И затем, крепясь, наполненный болью, хмурит землю, что и без того темна.

Мышь, наскоро сравнив гладь цвета своих одежд с облезлой шкуркой неба, принялась считать шаги, что остались до зимы. «Один… второй…» – и, сбиваясь, семенит. Сыплет семенами мелкой поступи. По влажному стылому студню почвы… То – поступок.

Солнце включает ненадолго абажур листвы берёзы. Медовый цвет тянет внимание к себе. На себя, как одеяло холодной ночью.

Проворные капли снега, ухватившись липко за пальчики сосны, сияют дробно. Дрябло дрожат, потакая ветру.

Посечённые градом листы винограда моют золото света. Роняют крохи, что подбирают, не мешкая, отставшие от тепла златоглазки.

Сень осени, размытая первым снегом, дарит взору ту даль, без которой тесно мачтам и мечтам. Но муки, безутешные осенние, ищут в панике, где сокрыть беды свои. А после, роняясь под пахучий тесный букет полыни, швыряет их, как мух, в пламя. На один плевок огня хватает страданий. Всего лишь!


Первый снег потоптался по кругу недолго. Показал, – где что будет, и вышел, неплотно прикрыв за собою дверь. И оттуда теперь: то распев ветра, то речитатив дождя, то веером свет, через просторную скважину замка. Бывает, зажжётся вразвал, либо тухнет разом. Что с него… Что с ним не так?.. Всё так, – в такт ветру, что слоняется по свету, теряя из отвисших карманов вату первого снега или роняя алебастровые шарики последней грозы.

– Неряха он, да?

– Вовсе нет. Непоседа. Ребёнок. Ветер.


Вопрос


Как-то раз пришлось слышать о том, как сова, живущая в кроне сосны по соседству с семейством летучих мышей, стряхивала их, сонных на землю, чтобы позавтракать ими… Не знаю. не уверен, что так и было. На такие подлости, скорее способен человек, нежели птица. Обождать, пока покажется, что в безопасности. А после – ударить в то самое, нежное, которое открыли не из слабости. Не из простоты. Но – доверия ради. Как признак особого расположения. Поделившись горбушкой сокровенного, подпустили ближе прочих. И…


– … У нас такая хмарь… брызь…

– Брысь?

– Брызь. Брызги с неба.

– Дожди…

– Нет, не дожди, брызги. Будто бы кто роняет слезу, растрогавшись. А после смущается и крепится долго. От того хмуро всё, сдержанно, трудно....


Накинув мелкую мокрую сеть на округу, осень привстала на цыпочки, чтоб рассмотреть, – плотно ли легла она. И принялась тянуть. В частик50 попадались и краснопёрки, и зеленушки, и карасики, но больше всего золотых рыб. Тех самых, которые живут в ожидании вопроса. Ради желаний, исполнить которые под силу им одним.


– О чём мечтается тебе?

– Да так, ни о чём.

– Хочется чего-то сильно?

– Наверное…

– Так чего?!

– Не знаю. Как-то всё неопределённо.

И осень тянет дальше свой невод, с уловом, где несть вопросов не заданных и развеянных по ветру ответов тьма. И дольше того – зима. Что не даст никому растопить обиды свои. Под валами сугробов небрежения мимолётностью и нарочитым однообразием.


– У-у! – будит сова мышей, сгоняя с сосны. Те роняют себя спросонья. Зевают по-кошачьи. А прямо под деревом, в расслабленной пятерне корней, бескрылые их собраться шлёпают задниками пыльных тапок по пяткам.

Вот оно то, розовое, чего осени не раздобыть. Переждёт оно и зиму, и осилит весенний озноб…

– Понял ли ты, наконец, чего тебе хочется?

– Думаю, да.

– Так чего же?

– Я хочу долго-долго искать ответа на этот вопрос…


Всё пройдёт…


Небо, всё в чёрных синяках туч, морщило лоб, гримасничало, словно от боли. То загодя вернулась осень. Сварливо задула свечи. Сорвала цветастый задник. Рамы – долой, и холод вытолкал тепло взашей, как загулявшего гостя. Горстями конфетти – листья под ногами. Шепчут что-то, но зря. Некому слушать их. Махровые шары дождевиков приспущены… им нужен воздух. И вдоволь его. Но – не того, не так, и не здесь…

Как будто среди бала свет погас. Иль плотные упали шторы окон. И сразу запах пыли, сквозняки.

Размахи крыльев уже и теснее… к печной трубе. Но та ещё надменна.


Унылых толпы. Но один – среди, за солнцем так уверенно следит. И верит, что оно опять вернётся. И, как убогий, всем округ смеётся.


И, глядя вниз, и растирая те… ушибы, всё небу верилось, не сразу и не шибко. Но лучше верить, чем не верить никогда. И – всё пройдёт, не оставляя в нас следа.


Мышиная возня


Неряшливо гляделось всё. Наспех распоротые швы лета обнаружили поры нор, ершились полуистлевшими нитями трав. Праздничные лёгкие наряды принялись расползаться наперебой, и из горсти осени просыпались мыши.

Одна скромная резвая хлопотунья, не таясь норовила урвать у природы те лакомые кусочки, которые ещё можно было отыскать. Ей хотелось отведать всего понемногу. Заодно пополнить запасы деликатной пищи к празднику, которому рады все, к Рождеству.

Не вызревшие подмороженные семена, зелёные трубочки стеблей с засахарившимся камбием, салатные листья клевера… Мышь сновала до норы и обратно, поминутно закусывая. Временами она останавливалась поправить причёску и передохнуть. Реже запивала яства глотком нектара, заплутавшего в кубке пестика и уже после того устремлялась бегом, к воде. Испить её, густую, пока не выветрился весь голубоватый ликёр неба.

Вкушать его мелкими частыми глотками, – что может взволновать больше?.. Разве только ощущение невозможности сделать это, как только мороз возьмёт вожжи течения времени в свои холодные руки.


Чёрный дрозд невнимательно наблюдал за суетой соседки. Он был предсказуемо прост и уже настроен на предстоящую скованность и недобор. А потому мышиная возня казалась ему напрасной затеей. К тому же, всегда есть шанс не дожить до тепла, даже рядом с доверху наполненными кладовыми. Зима наступит неотвратимо. Через ночь или пару ночей? Сроку нет. Захочет, когда придёт. И наскучит скоро


Семечко


Крупинка, горошинка, семечко… дуло щёки, пока мать поила его без меры соком своим. Вредничая, не враз выглядывало из колыбели. Дотрагивалось боязливо до пелён. Жмурясь плотно, пробовало на вкус – как оно, солоно ли, густо ли, удобно округ. Упершись ладошками, натянуло чепчик, и глянуло-таки, что там, – вне тепла и оберега. И рассмотрело, и принялось.

Дерево выросло едва, как хватило сил удерживать уж не только одну стрекозу или бабочку сонну, но и лесную канарейку. От её мелодий воздух горчит. Тревога крадётся рядом, на мягких лапах осени, оставляет мокрые следы. И на вырванных из блокнота листах того же, горького цвета, – то ли дождя капли, то ли кляксы слёз.

Рано ещё для приспущенного юным морозом аромата мяты. И для согретой в холодных ладонях солнца чаши пня – не по сроку. Вьётся из, локоном, коричневый дух корицы. Откуда бы взяться ему тут? Но каждый раз неизменно его напоминание о себе, об эту зыбкую пору.

Кисель луж давно готов, прозрачен до самого дна. Но охотников отведать его нет. Куда как желаннее истомившее за лето горячее. Да где ж его взять, теперь.

Карусель природы, мелькавшая столь ярко, беспричинно и беспечно замедляет ход свой. Чего для? Чтобы дать сойти кому? Почто …так-то?

Сбивая ритм мерцания сего, что времени подвластно ходу, вопросы задаются, чтоб затем, укрывшись снегом, позабыть об этом. С надеждой, – облегчит страданья сон. И сами по себе придут ответы.

А дерево… Растёт и в полудрёме.

И сможет вскоре удержать в руках синиц.

А позже поддержать иных в паденье.

То не каприз, не блажь, не наважденье.

Полой прикрыть от ветра и замёрзнуть.

На то глядят с высот прохладных звёзды.

Не каждый так-то вот умеет: сам продрог,

но мимо не прошёл, не смел, не смог.


Памяти…


выпускника спецшколы ВВС г.Липецк

Выпускника Академии Можайского г. Ленинград.

Владимира Шапошникова, любимого брата моей мамы


Большой зелёный дятел в красной кипе утомился. С ночи конопатил мухами щели. Близоруко приглядывался – гладко ли, заметно ли. Но оставил внезапно бесконечную затею свою. В попытке вылить усталость на воду пруда, погрузился. Раз, другой, третий. Отряхнулся, как мальчишка и полетел навстречу солнцу, извиняясь за то, что опоздал. А тому и недосуг. День ко дню, – не поспешить и не спешиться. Только один вопрос: всё ли равно, кому глядеться в его воспалённые от усталости очи? Да коли зажмурился кто навек? Да на чей? На свой или его?

Припоминаю, как, приезжая в отпуск, дядя вставал рано утром, и шёл на берег водохранилища. Играючи, с застенчивой улыбкой прижимал к груди земной шар и перекладину турника, а после нырял и добывал раков к завтраку. По дороге домой те тихо перешёптывались между собой, хрустели объятиями и всегда удавалось уговорить отпустить “самого маленького назад к маме”.


Трещотка птичьего полёта. Воспалённые вены заката. Гримаса театральной условной грусти облаков с тилаком51 луны во лбу.

Переменчивое небо Петербурга на мгновение делается лазурным и тает. Бледнея, обнажает кровоподтёки облаков. Минуя парадный вход Триумфальной арки, Дворцовая площадь глядится буднично. Нависая, мыльная ладонь неба терзает и давит, а уколовшись о шпиль Адмиралтейства, вздрагивает так, что колокол храма Спиридона Тримифунтского назидательно гудит.

Кто-то мнёт небрежно сердце в руках. Оно дрожит. Ибо неведомо – оставят ли его в покое… на этот раз или кинут метко вялым комком в общую корзину.


Снегирь


Источаемое ею горе казалось столь безыскусным, что хотелось защитить её, загородив собой. Впрочем, длилось это недолго. Легко вздохнув, она произнесла:

– Ничего страшного. Отыщется другой. Не всё ли равно…


Нашу историю обронил ветер из прорехи в кармане, вместе с разлинованным листочком блокнота ольхи. Ветр проходил мимо и всего на минутку присел у окна, чтобы передохнуть. Он был немолод, но ходил легко и неслышно. Характер имел мягкий, сердце доброе. Порывы юности, оставленные в прошлом, временами напоминали о себе: сгоряча он ещё мог натворить бед. Да после, сокрушённый, так рыдал, что жаркий ржавый осенний вой лося или кристальный, сияющий в лунной ночи волчий, казался колыбельной.

Неким утром пруд досадливо морщил лоб, стараясь припомнить позабытое накануне, чему явно мешали рыбы. Те, не стесняясь никого, шумно глотали дозревшую к утру похлёбку из мошек. Небо пристально вглядывалось в их припухшие от сытости очи, дивясь непристойной алчбе, но было не в силах поделать с этим что-либо. И только уж было готово отворотиться, окутав лицо пышным пуховым платком, как чвяканье закончилось враз. На берег пруда, впервые за годы, ступил снегирь.

По запылённому фартуку было понятно, что это барышня. СнегирИха. Она неспешно расправила складки простого платья, отряхнула подол и, скромно присев, принялась пить. Со стороны казалось, что нет-нет и птица уронит себя в воду, так долго пила она. Улитки позабыли закрыть рты в удивлении. Рыбы и те подошли ближе, чтобы разглядеть, как пересохший за некороткий путь острый язычок обретает подвижность. Разглядывая его, едва удержались, чтобы не попробовать на вкус. И отошли от греха. Гостья не выглядела безобидной.

СнегИриха вела себя спокойно. Обстоятельно! Расслабленная усталостью, размяла крепкие ладные ножки, поправила выбившийся из-за ворота бантик пёрышка, провела рукой по волосам, пригладив причёску и присела наконец. Оглядевшись, заметила перемены, произошедшие за годы отсутствия, и сделалась довольной. Густые кроны вечнозелёных, остатки трапезы двоюродных родственников – синиц и воробьёв, всё говорило о том, что место было выбрано удачно. Но… впереди был ещё один выбор, которого никому не избежать.

СнегИриха прибыла в сопровождении двух красивых парней в атласных киноваревых рубахах. Будто прибыли с ярмарки или другого какого праздника. Парни были братьями и одинаково ласково глядели на предмет. Не спорили они и промеж собой. Каждый был бы рад счастью другого. Каждый выказывал готовность уступить. Данное обстоятельство неприятно смущало снегИриху. Принуждало сделать выбор. Но тут ветер, что сидел на скамье у окна, вытянув ноги, обернулся на зов осени неловко и задел плечом одного из ребят. Да так, что тот стукнулся грудью о стекло, как о земь и упал. Ветер рванулся было поднять снегиря. И тот казался ровно бы только без чувств, а оказался вовсе бездыханным. Взвыл ветер, показав прозрачный лик свой небу, и исчез. Брат же подлетел к брату, сел подле, распластавшись. Не смея отвести взгляд, старался уловить хотя намёк на дыхание, хоть подобие его… Но тщетно.

А снегИриха… Что же она? Встревожилась было, загрустила, но скоро передумала. Дёрнула плечиком, поправляя сползшую бретель и пошла разбирать вещи. Ей было совершенно безразлично, от кого и с кем растить детей. Лишь в них умела найти она счастье. Лишь в них одних.


То – людское…


Поздний ужин у пчёл. Осень кормит не сытно, но сладко. Из розеток последних цветов. Абажуром, на усе китовом осиновых веток, тёплый розовый свет. Тот – до боли в глазах, миновав изжиганье ожогов.

Киёв стук из – за леса олений. Шар луны. Далеко закатился. Им уже не сыграть.

Слизня желе цвета стылого мёда, манит птиц на своё отраженье. И, пугаясь, свернувшейся крови клубком – долу, так, что ищи – не отыщешь.

Дятел, в тайне сластёна, отобрав винограда шпинель,покрупнее, оценив, так ли клеек, досадливо прячет в утробу. И тяжёлым, под редкой вуалью ветвей он скрывается.       Филин, срываясь, в полусне над округой хохочет. Нету мочи.


Но утро уже настаёт. День манит и пугает. Кем изведана жизнь, головы от себя он не прячет. Он не лжёт, не смеётся. Он плачет. И солёной водой не напрасно наполнено море. То – людское. Надежды и горе.


Бабье лето


Из подушки ночи – тучи клочьями, облака – перьями. И луна – перламутровой пуговицей, что сорвалась в детстве со старого пальто, да закатилась так далеко, что теперь не достать.

Странное, со стороны гудение. То оса упирается спинкой, пытается сдержать наклон земной оси. Взывает к сдержанности непогоду. Ищет верные слова и взгляды. Находит их так же, как шмель отыскивает нужный цветок среди множества увядших, – живой, с мягкими податливыми лепестками, довод.

И вот уже, кажется, отступает грибная прозрачная сырость. Воздух густеет. Приотворяются створки, сквозь которые в потоке тёплого солнечного ветра – шёлковые нити паутины, золотая мишура листвы, плетёные чаши гнёзд, выставленные за ненадобностью у входной двери. Может, пригодятся кому.

То тепло, что после первой размолвки меж ним и нами – не лето вовсе. Это те пять минут, которые даются на сборы. Тот вдох, что не растянуть. Как бы ни был глубок.       Линялая наволочка ночи, с одною уцелевшей пуговкой, луной. Вместо ниток – ветки ивы. Свисают безвольно. Не вольны изменить они порядок вещей. И больны этим. Одно только глядеть на них – тревожно. Хочется забыться, заснуть и видеть, как сны, лучшее, пропуская вперёд себя то, чего неможется знать.

Но отыскивается она, отвага для жизни. В ответ смущению зари, открываешь глаза. Слезливая слякоть под ногами не сердит. Ситчик тумана тает маслом на чугунной сковороде. И кристаллами крупной соли уколы догадки: быть может она и существует, изменчивость, чтобы проверить, – насколько ты крепок в своём намерении досмотреть эту жизнь до самого конца.


Проявления чувств


С раннего утра, не озаботившись даже трапезой, рыбы хладнокровно взирали на проходящую мимо осень. Неряшливость, вздорность, нервность и плаксивость, – всё красило её, всё шло к лицу. Редкие пчёлы зримо пьянея от сбитня сосновой смолы, пытались найти дорогу домой, и не отыскав, садились на застывающую маску земли. Не таясь птиц, а те, манкируя хмельным бесстрашием, поглощали прямо так, в шелухе, паникующих троюродных – муравьёв, исрывали прозрачную обёртку крыл с двоюродных, с ос.

Ближе к полудню, раскрыли свои ржавые зонты мухоморы, иные – сдвинули шляпы на затылок. Неровно засиженные птицами, они выглядели запущенными и нескладными, как подростки. Короткая прозрачная мантилья в прорехах, бесконечные худые ножки… Загадочность, что от сумасбродства, под вуалью мошкары, сродни таинственности, но, ох как, не одно и тоже. Ибо на первое, в ущерб второму, всегда отыщется ответ.

Ветер нежно перебирает шевелюру опередившей весну травы. Ему грустно думать про то, как примнёт её шапкой снега. И что не будет у него сил дотянуться, тронуть, коснуться… И тут… Посреди прядей, сапфировой брошью блеснул незабудки цветок. Яркий глубокий предрассветный ультрамарин. Промеж нефритовой зелени травы, как дар, как выдуманная случайность, вне которой так скучно и безнадежно.

Ветер, не имея привычки на это, улыбнулся, как умел, и скоро ушел. Во след его невидных шагов порхали бабочками листья калины и клёна. А дубы… те хрустели суставами и, торопясь через меру, тянули за фалды одежд без надежды вернуть, но лишь с тем, чтобы знаки подать: "Ты любим. Ты нам нужен. И.…ну же!.." И спешил отвернуться, стыдясь…

Исчеркав небо ветвями, вечер поспешил вымарать события предшествующего дня. После, без стука и церемоний явился дождь, дабы сокрыть от сторонних глаз приметы чуждых им проявлений, чувств. Ибо, – не к чему. Да и кому нужны?! Лишь тем, кому неведомы они.


Ждать…


Оставляя разводы облаков, утро смывает с неба одну краску за другой.

Ночь брезгливо подобрала тяжёлые юбки свои. Ближе к тёмным простуженным заиленным водам. Прячет их там, опасаясь намочить.

И вот уже можно разобрать, как чрезмерно украшенные огнями дома кажут ущербность свою, обнаруживая изломанные ветром времени крыши. Наигрался он ими и бросил. Пустоты пугают, белёсые бестелесные рёбра отвращают от того, чтобы глядеть на них. Любоваться прилично не таким, не грустным.

Негде укрыться и птицам. И стремятся они прочь. Туда, где туманом выкипает река, да кипельно-белые облака сладкой горстью вырываются из замаранных ладоней земли. И сдувает их. Выпускает на простор. Навстречу скалам, что нарочито мрачнеют халвой по берегам морей.

А там, где оставлено всё… Осыпались тучи. Пудра снега на припёке листопада. И властный окрик вОрона, что празднует сурово одиночество своё, тесно сдвигая кубки хрустальных зорь. Одну за другой. И швыряет их об пол зимы. Которая уже здесь, минут пять тому, как. Раньше, чем ожидали.

Но полно! Прилично ли нам так-то?! Ждать…


Как кому повезёт…


Можно ли наблюдать спокойно за тем, как рыбы лепестками вскружив воду подо льдом пруда, тают, пропадают из виду ?.. Как воробьи, заподозрив неладное, принимаются стучаться в мутное окошко со вмёрзшими листами кувшинок, что замерли вдруг, нарочито, будто припомнив случайно старинную детскую забаву…

Улитки – россыпью на дне, как соскользнувшие в неловком жесте с ожерелья. И не подобрать, не подобраться, не позабыть о нём. Так оно шло… жаль…

Лягушки, те ушли в небытие заране, впитавши всю сладость липких медовых запахов трав и света. А рыбы тянули до последнего, не желая облачаться в свои белые фланелевые пижамы.


Удерживаясь за край рамы, ещё живой и тёплой в самой сердцевине, синица просится за стол. Пора уж ставить прибор и для неё. Всё, что оставила осень, виноград да рябина, – то так, баловство.

Суеты, основательности… зерна хочется… сущности жизни! Что познать можно лишь только, пережив зиму, ощутить её, как холодность и безразличие… или как сострадание?

Так-то – как кому. Как кому повезёт…


Навсегда


Собираясь уходить, осень раскидала наряды. Сбившаяся на неширокой кровати постель обнаружила несвежую простынь. Там же, вместо подушки, горсть изломанных неспокойным сном перьев. Казалось, что птица наспех оставила гнездо. Ветер кивнул головой укоризненно, смахнув сор повыше. Подальше с глаз долой.

Заметив непорядок, белка ухватилась покрепче за дерево, да принялась выметать облака. Несмотря на то, что ветер норовил помешать, вырывая ствол из её объятий, удалось расчистить ближний край неба. Но и его тут же замело. Слишком было глубоко. Надолго чересчур.

Любой напрасный труд утомляет. Посему, белка, скоро ослабев, выпустила дерево из рук и полетела вверх тормашками. Ударилась спиной о ветку, за неё же и ухватилась, чтобы избежать падения на сырую землю.

От ствола, штукатуркой посыпались кусочки коры, застрявший в ней сор, и осыпали белку с головы до ног.

– Только что надела! – всхлипнула белка и принялась чистить новую пепельную шубку. Перебирая ворсинки, шептала раздражённо:

– Ага, как же, мысию52 по древу. Какое тут, если, за что ни возьмись, – всё прахом, всё впустую…


Расслышав её слова, ветер оставил растирать небом косы леса. Дал отдышаться птицам, передохнул сам. Задумался.

– Ты и вправду считаешь, что всё напрасно? – спросил он.

Белка засомневалась:

– Ну не так, чтобы всё, но часто.

– Что часто?

– Часто кажется так. Ты вот, дуешь, стараешься. А оно всё на своих местах. Так только, мелочь какую ненужную унесёт подальше, а прочее, как стояло, так и стоит.

–Так, может, в этом и есть смысл моей работы, чтобы оставалось то, что должно, а прочее – прочь?!

– Может быть… – согласилась белка. – Ну, а я тогда тут зачем?

– Не знаю, – не стал лгать ветер. – Но, судя по всему, ты тут давно живёшь.

– Как давно? Мне уже два года и дольше, чем ещё полтора мне, ну никак не станет светить.

– А мама? А бабушка?

– Что с ними?

– Они-то тут жили!

– А я причём?!

– Да притом, что это твои предки!

– И что? Что это значит?

– Это и означает – всегда!

– Всегда?

– Ну, конечно!


Ветер изобразил фуэте, как балетный танцор, и каскадом прыжков бризе, исчез, словно бриз. Черепица листвы поднялась, подчеркнув движение его, и потянулась вослед. А белка продолжила подбирать упавший с дерева сор. Ибо, если «всегда», то иначе никак. – Рассудила она. – Это ж для себя, для нас, для всех, кто не считает себя лишним. Это навсегда.


В розовом утро…


*В розовом утро, и тянет рассвет одеяло.

Краем снежинок – изрезанный контур лесов.

Будто в пятнах малиновых сока, скатерть неба. Чаинками, там, в вышине, – то ли ястреб. А может не он.

Только будет заваренным чай, – печь кипит, выпуская свой пар в поднебесье. Дом лоснится. Потеет очками стекло. И, роняя кастрюлю, за мышью в погоню щенок. Кот? Сидит и глядит за окошко.

Мне бы… счастья. Немного. Немножко!

Мне б его, сколько я унести в состояньи.

Но …куда? Согласитесь, что это признанье…


На корню


Юный, совсем молоденький рассвет глянул поверх колючего шерстяного пледа сосен на поляну и обомлел. Россыпь сырых пеньков липко и вызывающе щурилась по сторонам. Приглядевшись внимательнее, рассвет разобрал, что никакой беды в том нет. Деревья и кусты подле не отстранены в испуге, но в неге полудрёмы позволяют птицам плести какую-то чушь, перебирая пряди ветвей.

Наделав нор сквозь плотный ковёр листопада, выглядывали оттуда шляпки грибов. Те, кто посмелее вытянулись уже по пояс, менее храбрые казали миру одни лишь шляпки. На первый, второй и даже остатний взгляд они и вправду были, словно спилы молодых стволов. Но те – ещё рыдали бы, оплакивая свою незавидную участь. А эти… Примерив личину чужого несчастия на себя, не умели правильно распорядиться той долей страдания, которой прилично существовать подле любой беды. Они сияли напоказ. Ибо явили себя миру, чтоб делать именно это. Иначе не умели. Да только был в этом один незаметный подвох.

Измученные пеньки деревьев темнели от горя, замыкаясь в себе, а после, рассудив ненадёжность того, что их гложет, искали повод пережить и давали ростки. Поодаль или тут же, у основания пня, в укор свершившемуся, наперекор ему.

Грибы же, оказывались растоптанными. Внешняя их сторона заявляла о красоте и довольстве. Но изломанные судьбы доказывали совсем об ином. Рассуждая о восторгах грядущего подле дебелого материнского бока грибницы, все они были отважны. А на деле…

К полудню, когда рассвет вполне возмужал и уже многое мог рассудить верно, без тревоги, но со спокойным равнодушием рассматривал чернеющие скользкие крошки, которыми брезговали даже мухи. И пристально, с осознанным сочувствием и надеждой присматривал он за спилами юной поросли дерев. Всю в шрамах и заусеницах. Она ещё даст о себе знать. Непременно. Вот увидите…

Паутина жизни


Дождь. Липкий. Играя в пристенок, роняет серебряные пятаки в самую середину плоских ям, заполненных водой, что согласны с дорогой и перечат ей же.

Гнёзда птиц, что осалила осень, как рваные картузы подле просящего подаяния. Дрожат в тонких веточках рук. Милости взыскуют. Тепла. Сострадания. Чтобы не одним вкушать сорбет увядания. Горевать не в одиночестве.

Мошкара прозрачным паром клубится над пристыженной ливнем травой. Как то ей удаётся… меж струй. Столь нежной и слабой.

Дремлет паук в тепле многослойной палатки. Ждёт звонка. И незваным всегда открывает. Сам других не манит, но чуток. Насторожён.

Тихо сглотнув, на тропинке замер лис. В ожидании, как мышь, обнаружив себя несдержанным шагом и скрипом отважным, объявит тёмную гриву середь сгорбленных спин ржавого уже прошлого. И, – чей скачок окажется гибче, тот и в фаворе, в верном расположении звёзд судьбы к себе.

Седая уж белка не уляжется никак. Мелькает по-над ветвями, сбивает отсталую от лета пыль пуховкой хвоста. Бережно. Ибо – сотвори грубое, горько замершая, надломится ветвь. Скрипнет зубами, и – падёт. Растеряет по пути в никуда, вниз и прелесть свою, и мха колье. А и колко там. Лишние иглы сосны, плешивые ссадины коры, изумлённые старостью шишки…

Но как вспомнит себя ливень вновь. Да, набрав полные щёки дождевой воды, намочит округу. И окрест, и так, как придётся. Вернёт податливую мягкость всему ненадолго. А после предательски, не исподволь, но за одну ночь всего, – коленом мороза. Чтобы понимали о себе! Ровно столько, сколь стоят они. И что друг без друга все – так, случайность. А рядом – жизнь.

Подобрав под себя кулачки, как кот на коленях хозяйки, сидит паук под плетёным своим навесом и размышляет о том, что, хоть и видны ему паутины жизни, а не властен над ними он.


Поделом


Дятел пищалкой детской тешит осень: «Не плачь, не плачь, не плачь.!» А та не может остановиться никак. Канючит, пачкает воду в лужах, покрывает лаком ввечеру: стволы, незрячие фонарные столбы, столы во дворе. Осенью их как-то особенно много.

Летом вокруг снуют муравьями люди, и столы подставляют спины: то истощённой и равнодушной уже ко всему вкусной, просолившейся на семи ветрах рыбке, укутанной в завтрашнюю газету, то щекотному движению игрушечных колёс в мятой ладошке, то забытому букету… Сколь там цветов? Чёт или нечет? Лучше бы так, второе. А ещё – не рвали бы за зря. Пусть бы их, жили. Тревожили ароматами пчёл да шмелей. Радовали бы со стороны.

И осень, рассеявшись только от грустных дум своих, вновь принимается ныть, вторя ветру.

Синица продрогла. переминается с ноги на крыло у окошка. Заглядывает внутрь, прижимаясь щекой к стеклу. Но не стучит. Не от того, что сыта. Сил потерпеть… Есть ещё. Немного.

И ты подходишь к окну ближе, и смотришь ей в глаза. Они такие… милые, босые, усталые уже от холода. В них нет ни надежды, не мольбы. Даже вопроса нет! Одно лишь воспоминание: тут вроде кормят, если совсем невмоготу. И ты спрашиваешь у неё совета:

– Что, уже пора? – хотя видишь и сам, что пора.

И одеваешься наскоро, достаёшь припрятанное зерно и выходишь, радуясь той сытости, что доставляешь скромным своим соседям. Той возможности дожить до весны, до которой, ох как ещё далеко…

Осень шмыгает носом и перестаёт рыдать. Не к чему ей теперь. Не о чем. А мы-то … судили! Мол, – просто так, плакса. А она всё по делу, всё поделом.


Ягода счастья


Розовой струйкой языка дятел пытался дотянуться до самой желанной ягоды. Секрет её особого вкуса заключался в том, что она была той, последней, слаще которой нет. Кульбиты с переворотом и без, стойка на прямых руках, уголок и прочие цирковые чудеса, – чего только не приходилось исполнять дятлу, чтобы раздобыть-таки наконец эту виноградину.

За тщетными усилиями птицы, немного злорадствуя и сочувствуя отчасти, наблюдала мышь. Она глядела снизу, прямо с того места, куда непременно должна была приземлиться ягода. Но дятел лишь казался бестолковым. Нежно лизнув холодную терпкую кожицу, уже вскрытую ночным морозом, он прекращал попытки завладеть сокровищем сразу, как ощущал угрозу уронить его. Отдыхая, прикрывал глаза от головокружительного, режущего слух аромата, вьющегося из едва различимых трещин ягоды. А временами и вовсе – дремал.

И вот, набравшись сил и сноровки, дятел метко склевал-таки, наконец, виноградину. И волна, яркая звонкая, как первый глоток весны, сбила его дыхание. Столько солнца было… В одной только ягоде! Столько жизни… Дятел замер на месте, подобно колибри, а после, в пике, едва не выбив кирпич из стены дома, взмыл повыше и, прижав крылья к бокам, позволил себе упасть. Совсем немного. Недалеко. У самой земли он лениво потянулся и, нежась в волнах тумана, потёк в гнездо.

Из кустов за ним молча наблюдали красные от гнева снегири, бледный в ярости поползень и покрытые зелёной плесенью злости синицы. Дятел заблаговременно разогнал их всех. Последняя ягода, что досталась ему, стоила всего виноградника. Это была ягода счастья. И знал об этом не только он один.


А раздосадованная мышь принялась скандалить. В горячности хватала всё, что попадалось под руку и тут же отшвыривала от себя. Под рукой у неё оказывались то пустые фантики ягод и семян, то касты виноградных ветвей, а иногда и приготовленный жарким осенним солнцем изюм. Мышь отбрасывала подальше от себя и его. Заметив же, что избавилась совсем не от того, от чего желала, сердилась пуще прежнего и пыталась откопать замершую в брезгливой гримасе ягодку…       Увы, той отыскивалось более укромное место, чем прежде. Но даже если бы вяленая телом тепла виноградина и нашлась… Всё это было бы не то и не так. Безо всякого удовольствия. Без ощущения счастья, которого так хочется достичь всем.


Утро вечера мудренее…


      Луна рассматривает утро сквозь разомкнутые осенью гардины леса. Глядится в него. Ветер гладит её по бледным щекам. Треплет кудри облаков и откидывает их на стороны, открывая полный и, в тот же самый час, измождённый лик.

– Простите, – шепчет ей ветер на ухо, – но вы смотритесь утомлённой.

– Да? – пугается луна, и в попытке отыскать зеркало, тщится оборотиться.

Впрочем, даже если бы ей это и удалось, амальгама вод помутнела. Испорченные морозом, что подловил тайную минуту волнения и без стыда предъявил миру, не годились они на то, чтобы отразить достоинство или порок.

В попытке подсобить, рассвет сделал свет ярче. Луна зарделась. Быть на виду столь очевидно оказалось неловко. Ночь берегла её, принуждая смотреть больше под ноги, чем вверх.

Не в состоянии справиться со стеснением, луна отступила. Так глубоко, сколь смогла, а тень дня, сжалившись, укрыла её от любопытных.

И в распоряжении луны было бы время. Для себя самой! Если бы не то обстоятельство, что её уже ждали. С другого боку земной суеты и слёз.

Она была нужна всем. Как наперсник восторгов, как соглядатай чуткий в томлениях страсти ли, страха… Не ровно ли всё? Паутина страданий тоньше лунного луча. И кому, как не ей, что клубком шерсти снуёт округ, разбирать к утру всё, что сплетено? И фанфары рассвета получат-таки награду свою. А ей вновь: сострадать и жалеть… о хорошем.


Родина


Мы ловим связь меж бредом и явью, словно мотылька. Она хрупка, так же, как и он. И так же восхитительна. Попытки удержать её подле, оправданы неискушённостью нашей. Наивностью, которую храним, и что бережёт нас самих…

Составляя из сочных звуков родной речи предложения, мы желаем описать то, в чём уличили Родину! Которая не всем понятна, увы. Но не перестаёт пытаться понять нас. Как мать, что любит не одного лишь приличия ради.

Тот, кто ценит свой родной край, не причинит Родине боли, но несёт в своём сердце страдания по ней, пока жив.

Примечания

1

нежели

(обратно)

2

проверенные опытом, из прошлого

(обратно)

3

назван по имени бога войны Марс

(обратно)

4

Который(-ая)

(обратно)

5

что идёт к чему

(обратно)

6

будущее

(обратно)

7

что толку

(обратно)

8

ветер

(обратно)

9

обнаруживаться

(обратно)

10

сомнительно

(обратно)

11

низкорослая мелкая лошадка

(обратно)

12

Но-Аммон (Фивы) – город в Древней Греции

(обратно)

13

под

(обратно)

14

стужа

(обратно)

15

мышь

(обратно)

16

мышь

(обратно)

17

стоячая волна в замкнутом пространстве

(обратно)

18

противный, вонючий, несносный, безобразный

(обратно)

19

Красная Шапочка; все истории поверхностны, пока мы не удосужимся копнуть поглубже

(обратно)

20

шлейф платья

(обратно)

21

белая пена

(обратно)

22

…it's just business – …ничего личного – Отто Б[ид]ерман (1891-1935)

(обратно)

23

не глядя

(обратно)

24

скатерть

(обратно)

25

глубина

(обратно)

26

уже

(обратно)

27

птенец ласточки

(обратно)

28

оттенок красного

(обратно)

29

нечаяная радость

(обратно)

30

оттенок зелёного

(обратно)

31

хилый

(обратно)

32

вишня ягода

(обратно)

33

по всем статьям

(обратно)

34

радужная оболочка глаз, название цветка

(обратно)

35

Иногда его называют "ввязным узлом", он относится к числу практичных и надежных морских узлов, которые можно развязать одним движением руки

(обратно)

36

голубая краска, растёртое в пыль стекло

(обратно)

37

ворон

(обратно)

38

ничем не вознаградимый

(обратно)

39

широкое толстое лицо

(обратно)

40

содержащий все мелочи, околичности, обстоятельства, самое полное изложенье дела

(обратно)

41

лишённый оттенков чувств

(обратно)

42

шланг (от нем. Schlange букв. – змея)

(обратно)

43

бумбон

(обратно)

44

доля, часть

(обратно)

45

черенок

(обратно)

46

Протяжно, широко, тяжело

(обратно)

47

Presto

(обратно)

48

Vivo, Vivace

(обратно)

49

студь, холод,стужа,стыдь,студель

(обратно)

50

невод с мелкой ячейкой

(обратно)

51

священный знак, который последователи индуизма наносят глиной, пеплом, сандаловой пастой или другим веществом на лоб

(обратно)

52

белка

(обратно)

Оглавление

  • *** Примечания ***