Дочери Лота и бездарный подмастерье. Часть 2 [Бадри Амвросевич Шарвадзе] (fb2) читать онлайн

Возрастное ограничение: 18+

ВНИМАНИЕ!

Эта страница может содержать материалы для людей старше 18 лет. Чтобы продолжить, подтвердите, что вам уже исполнилось 18 лет! В противном случае закройте эту страницу!

Да, мне есть 18 лет

Нет, мне нет 18 лет


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Бадри Шарвадзе Дочери Лота и бездарный подмастерье. Часть 2

Часть вторая

Глава 1


I


Звук захлопнувшейся входной двери, оповестивший о выходе Аколазии из дома, донесся до проспавшего все утро Подмастерья сквозь сон. Он не разбудил его, ибо тяга ко сну еще довольно долго держала его сознание отключенным от притаившихся на время мыслей. Проснувшись, прежде чем пошевелиться и открыть глаза, он перво-наперво попытался определить сколько времени прошло с момента ухода Аколазии. “Прошло не бо лее часа. Если сейчас примерно одиннадцать, она вышла около десяти. Не вытерпела до полудня. Сейчас она долж на уже подъезжать к аэропорту”, подумал он. “Если самолет опо здает не более чем на час, к четырем они должны быть дома”, за ботясь, как всегда о строгом соблюдении рабочего графика, успокоил себя Подмастерье.


Несмотря на позднее время, он не спешил вставать. Он даже придумал уловку, чтобы подольше понежиться в постели. Она состояла в том, что он обязывался не вставать, не решив, какую тему предложит Аколазии в очередном курсе. Хотя некоторые его соображения устоялись задолго не только до утра, но и до встречи с Аколазией, задача казалась очень привлекательной и без того, что возможность ее решения возводила ленивые потягивания и переворачивания в постели до необходимых для нее условий.


С самого начала было ясно, что о выходе за пределы древнего мира не могло быть и речи. Но в самом древнем мире следовало сделать выбор, неслучайность которого должна была быть обоснована на совесть. Это было тем важнее, что Подмастерье заранее знал, в пользу кого этот выбор будет сделан, а еще более важным было то, что он не обманывался на счет того, почему этот выбор был таким, а не иным.


Да, он должен был отдать предпочтение древним евреям перед древними египтянами и древними римлянами и знал, что авторитет Ветхого завета влияет на него и теми своими сторонами, которые не были освоены сознательно, да и вряд ли были освоены вообще. Простой отказ от древнеегипетской и древнеримской культур он пресек в себе с самого начала.


И хотя он не мог полностью избавиться от признаков игры в своем намерении мотивировать отказ от них, он по меньшей мере мог утешить себя тем, что отнесется к игре со всей серьезностью и не допустит заметных отклонений от ее правил. Он не упустил случая похвалить себя за то, что не уцепился за вполне благовидное решение не слишком задерживаться на обоснованности выбора, наметив курсы, основанные на древнеегипетском и древнеримском духовном опыте вслед за древнееврейским.


К непосредственным проявлениям честности было приписано возражение, что даже если откладываемым на будущее курсам суждено осуществиться, смещающее их во времени предпочтение нужно было оправдать.

Застраховав себя от расставания с постелью по меньшей мере на час и устроившись поудобнее, Подмастерье, не открывая глаз, предался усиленным размышлениям.


II


Самым естественным путем обоснования выбора представлялось выявление достоинств одного опыта над другим, но поскольку до прохождения курса полностью говорить о достоинствах было неуместно, причем как в отношении выбранного курса, так и в отношении отвергнутых, Подмастерье вынужден был ограничиться указанием на недостаточность достоинств отвергаемых культур в интересующем его аспекте. Благо, взаимоотношения мужчины и женщины никогда не находились на периферии сколько-нибудь выдающихся культур.


То, что от древнеегипетской культуры сохранилось сравнительно мало текстов, относительная незначительность которых не представляла большой тайны, облегчало проникновение в эту культуру через толкование сохранившихся памятников несловесного рода. Ведь мыслительная способность народа и его отдельных представителей могла проявиться в изобразительном искусстве, причем в более непосредственном и не столь подвластном искажениям толкователей виде.


Подмастерье представил себе картину одного древнеегипетского художника, – которого трудно было не величать мыслителем, – изобразившего землю в облике лежащего на спине обнаженного мужчины с эрегированным детородным органом, а небо – в облике изогнувшейся обнаженной женщины, склонившейся

над ним и, быть может, изгибом тела отражающей тогдашнее представление о небосводе.


В чем же проявлялась работа мысли художника, на первый взгляд запечатлевшего лишь одну из возможных поз любовного сношения? То, что истиной отношения между мужчиной и женщиной в ее наивысшем и благороднейшем смысле в обыденном представлении является порождение и поддержание жизни, скорее затемняет сущность отношений между ними, чем проясняет ее.


Древнеегипетский художник дерзнул посягнуть на привычное и достоверное представление о том, что мужчина олицетворяет оплодотворяющее начало, а женщина – оплодотворяемое, перетолковать которое, казалось бы невозможно, и перевернул его вверх дном. Вряд ли забыв о естественных функциях мужчины и женщины, а значит, памятуя о том, символами чего они могут служить, художник хотел, видимо, отразить и нечто такое, что не могло быть сведено к первой приходящей в голову мысли об их отношениях, но что, однако же, могло быть выражено наилучшим образом именно ими.


Быть может, ему важно было подчеркнуть, что для возникновения жизни необходимо поражаться; тогда, порождение естественнее всего перенести на поражающую составляющую, каковой, все по тому же обыденнейшему представлению, является женщина. Мужчине же отводится роль терпящего поражение, пассивного начала. Художник в своей картине подчеркивает значение предфазы отношений, которая, в силу, быть может, более земных, более плотских, представлений теряется в общераспространенных. А между тем эта начальная фаза для своего осуществления нуждается и в духовном опосредовании, правда, это последнее в большинстве случаев имеет подчиненное значение.


III


И вот, нужно было придраться к прекрасному ходу мысли древнего египтянина, чтобы завоевать право углубления в него в неопределенном будущем. С самого же начала Подмастерье отбросил мысль о том, что художник в своей картине противостоял господствовавшему в его эпоху взгляду или даже взбунтовался против него.


Если бы это было так, то его нельзя было бы с полным правом считать выразителем своей эпохи, ибо бунтари всегда неправы, как был твердо убежден Подмастерье. Если же в Древнем Египте господствовал обыденный взгляд на отношения между мужчиной и женщиной, то во весь рост вставал вопрос о качестве его культуры, который никак не мог быть решен положительно.


Оставалось считать, что в тех слоях населения Древнего Египта, которые и создавали духовную жизнь, исповедовался нестандартный с точки зрения нашей эпохи взгляд на удельный вес и значение женщины. Но с какой точки зрения следовало судить и оценивать этот языческий взгляд? Конечно, мужественнее было бы сразиться с ним с точки зрения иного, но также языческого мира, древнегреческого.


Подмастерье сожалел, что не мог справиться с Древним Египтом не выходя за его пределы. Но было ли возможно вообще поступить иначе, когда дело осложнялось его очарованием? Попытка бросить тень на возвышенность древнеегипетского духа и принизить его соображением, что увязывание с женщиной оплодотворяющего начала является шагом в правильном направлении, лишь в конце которого можно было бы дойти до подлинного понимания наилучшего образа ее самоутверждения через проституцию, была сразу же расценена как проявление малодушия, но чем больше он думал, тем яснее ему становилось, что благодаря этому соображению он набрел на правильный путь, по которому следовало идти дальше.


Итак, один за другим всплыли вопросы: какой внутренний смысл имело оплодотворение женщиной мужчины? Какой символический смысл могло иметь плодоношение мужчины, ведь земля не могла не считаться плодоносящей? Чего не хватало этим образам с точки зрения более развитого понятийного мышления древних греков, которые связывали мужское начало с предельным, а женское – с беспредельным, причем понимали предельность как завершенность, совершенство, неподвижность.


Постепенно Подмастерье начал склоняться к мысли, что переоценивал демократизм древних египтян в отношении к женщине и выдавал желаемое за действительное. На самом деле предоставление женскому образу большего пространства на древнеегипетской картине, его подвижность и беспредельность в некотором смысле отвечали представлению о большей служебной функции женщины и связанной со службой свободе быть используемой.


Об этом недвусмысленно свидетельствовало то, что женский образ охватывал, обтекал, перекрывал мужской. Плодоносность женского начала следовало понимать как постоянную готовность к возможному и многообразному обслуживанию и предоставлению себя мужчине. Плодоносность мужчины лишь подчеркивала его независимое от женщины положение, на самом деле безмерно преувеличенное.


Вся сцена, представляющая одно из положений полового сношения, оказывалась пародирующей долю женщины, ибо, будучи подвижной, она несла с собой все несовершенство, связанное с подвижностью.

Что же получалось? Вместо на первый взгляд честно вычитываемого возвеличения женщины рефлексия доводила до скрытого за ним ее пренебрежения и даже осмеяния. О судьбах проституции в древнем Египте можно было далее не спрашивать.


Участь Древнего Египта была решена; Подмастерье мстил единственным доступным ему способом. Уже подкрадываясь к Древнему Риму, он на секунду снова должен был отвлечься на Древний Египет. Напрашивалось предложение о прохождении нового круга в пользу начального положительного истолкования картины, но после трудов, стоивших немалых жертв, Подмастерье посчитал себя вправе не углубляться далее в данный вопрос.


IV


Спорность положения, согласно которому древнеримская культура должна была характеризоваться по культурной ценности, зародившейся в ней, когда ее пик был уже пройден, с самого начала противостоявшей ей и волей-неволей стремившейся ее подорвать, была легко разрешена соображением, что отрицающее начало, то есть христианство в данном случае, сильно зависело от отрицаемого, языческого древнеримского мира. То, что именно в христианстве древнеримские достоинства отразились лучше всего, было для Подмастерья действенным рабочим положением, и поэтому тратить время на его уразумение не приходилось.


Но что же подстерегало замысел Подмастерья? Если бы он убедил себя в недостаточности христианства для понимания подлинных трудностей проституции, то тем самым у него получилось бы восхваление древних римлян за кардинальное духовное противостояние христианства и древнеримского язычества, и неотложной задачей стало бы устранение этой неувязки. Но как?


Развенчать оба мировоззрения казалось сверхзадачей, отступление перед которой без боя не очень-то воспламеняло душу. Но и без оглядки бросаться на нее, чтобы сломать себе шею, было не очень-то разумно. Останавливаться на полдороге было невозможно из-за вошедшей в свои права инерции и, оставаясь под тонким покрывалом с закрытыми глазами, он решил было рассчитаться и с Древним Римом и с его порождением, ставшим его могильщиком.


Выбор материала произошел внезапно. Им стал известный новозаветный эпизод с Христом и прелюбодейкой, приведенной к нему на суд. Принимаясь за изучение новозаветных книг, Подмастерье каждый раз признавался себе в неудовлетворительном понимании им изучаемого, и чем проще казалась с каждым прочтением ткань повествования, тем сложнее становилось постигать ее разумом.


Подмастерье вспомнил, что долго бился над подзаголовком этого эпизода, который по воле редакторов имеющегося у него издания, указывал на “прощение грешницы”. С одной стороны, было ясно, что в этом подзаголовке выраже но одно из возможных пониманий происшедшего, но ни с толкованием действия Иисуса как прощения, ни тем более с классификацией приведенной к нему женщины как грешницы он не мог согласиться.


Он полагал, что в действии Иисуса важным было не столько прощение грешницы, сколько осуждение тех, кто привел ее к нему и кого новозаветный писатель называл “кни жниками и фарисеями”, неоправданно сваливая в одну кучу. Травля книжников, несмотря на их существующие и несуществующие грехи, и отдаленность от подлинной начитанности и образованности не могла нравиться Подмастерью, и он не мог стать на сторону необразованных и чистых сердцем, даже если бы все книжники поголовно темнили в душе.


Ненависть к книжникам имела, по мнению Подмастерья, вполне прозаическую подоплеку и призвана была, правда далеко не адекватным способом, компенсировать необразованность тех, кто преображался благодаря од ной лишь вере. “Грешница” же, вернее отношение к ней, служит для уяснения различия в понимании, существующего между Иисусом и людьми. В более подходящем заголовке эпизода следовало бы отразить отношение, или результат отношения, между Иисусом и его искусителями, либо отдельно, либо вместе с отношением к женщине.


Подмастерье помнил слова Иисуса, сказанные женщине: “Я не осуждаю тебя; иди и впредь не греши”. А из них можно было понять, что приравнивание отказа от осуж дения к прощению – не более, чем интерпретация, вряд ли выражающая подлинное положение вещей.


Конечно, можно было бы полагать, что слова Иисуса имеют для женщины значение предупреждения, чтобы она впредь не грешила, но более достоверным Подмастерью казалось такое истолкование его слов, согласно которому ударение падало не столько на то, чтобы она не грешила, сколько на то, чтобы она не грешила постольку, поскольку людское мракобесие не всегда будет считаться с совестью при замышлении расправы с ней, не говоря уже о том, что взять ее под защиту будет некому и ее беззащитность обернется для нее ничем не возместимым унижением.


V


Уверенность лиц, разыгрывающих новозаветный эпизод, была малоубедительной. Действительность, создаваемая порочностью людей, далеко не представлялась такой, против которой во что бы то ни стало следовало бороться. Груз утомленности лежал на образах людей. Если Иисус и остальные действующие лица были поставлены перед фактом прелюбодеяния женщины, то в их отношении к требующему искоренения явлению трудно было усмотреть стремление – а значит и способность – исправить что-что, довести свое понимание до осуществления.

Потребность в слове в большинстве случаев появляется там, где действие исчерпало себя, сошло на нет, и пытаться управлять деянием, воздействовать на него словом с надеждой на успех можно лишь с очень малой вероятностью.


Как книжники и фарисеи, приведшие женщину к Иисусу для того, чтобы уличить его и обвинить, т.е. сталкивающиеся со злом, заранее определяя свои намерения, и пытающиеся поставить само существование зла на службу своим интересам, – что указывает на перенесение центра тяжести на сознание, – так и Иисус, обличивший их совесть и советующий женщине больше не прелюбодействовать – а реальная распутница, убедившаяся в греховности тех, кто ее обвинял, даже пройдя через нравственную встряску, еще с меньшей опаской и оглядкой занималась бы своим (впрочем, правильнее было бы говорить – общим) делом, – ограничиваются пониманием, и Подмастерье считал себя вправе остаться неудовлетворенным, так как там, где довольствуются разумом, имеющим своим содержанием отражение действительных отношений, без выхода на эту действительность, там, как ему казалось, просто злоупотребляют одним, пусть наиболее важным и бросающимся в глаза, из естественных человеческих навыков.


Можно ли было серьезно полагать, что людям недоставало понимания, разума, пусть в признаваемых самыми неразумными действиях? Подмастерье так не считал. Блага от понимания, несмотря на их очевидную ценность, не следовало переоценивать, а рассмотрение и оценка всего под углом зрения разумения должны были быть сочтены подслеповатым преувеличением. Суть многих подлинных достижений духа человеческого также мало была обязана разуму и зачастую обрекала на муки отрицания многое из предпринятого разумом, хотя и уменьшала безграничные трудности при воплощении даже самой мизерной доли замыслов.


Древние греки не мирились с действительностью и в отместку за то, что она угнетала их, создавали свою собственную, духовную действительность, в своей поражаемости превзошедшую естественную, физическую действительность. Христианство же, несмотря на всю свою устремленность на иную, отличную действительность, в конечном счете примиряло с этим, подлунным миром. Да, и этого было немало, но в направлении, принятом христианством, не хватало большего для подлинно человеческого понимания проституции. Примирение с этим, нашим миром, убивающим своей нескончаемой единственностью, как оно ни располагало к себе, по своим результатам заставляло обратиться к нему спиной.


Конечно, можно было говорить о некотором усложнении сознания в христианстве из-за появления в нем многозначительного идеала в виде преимущественно нравственного сознания. Но оно свидетельствует, скорее, об осознании слабости, неспособности человека тверже опереться на свой жизненный опыт, чем на сколько-нибудь ощутимое усовершенствование обладания добродетелью, достигнутого древнегреческим язычеством.

Беспощадность, навязываемая человеку в любом сколько-нибудь жизненно важном действии, по мнению Подмастерья, мыслилась в христианстве от человека к миру как нечто не главное, и, вполне в духе такого представления, противостояние этой беспощадности, ее удовлетворение, не предполагалось в реальном мире.


VI


Но все же, как следовало поступить Иисусу, чтобы его действие было оценено еще выше? Возможно ли это было вообще? Да, от ответственности он не ушел, но и брать всю ответственность на себя не намеревался. Справедливости ради нужно было заметить, что в эпоху выродившейся проституции Иисус решал другие, глобальные проблемы и посвятить себя всецело ей не представлялось никакой возможности.


Позицию Иисуса, скорее всего, можно было охарактеризовать как исповедание умеренного невмешательства, далеко отстоящую от позиции воинствующего оправдания, требующей напряжения всех умственных и физических сил на протяжении всей жизни. В конце концов поставленный вопрос о возможном ином поступке Иисуса был признан неправомерным и превышающим своим охватом подразумеваемых трудностей способности того, кто задал его.


Подмастерье почувствовал, что, пожалуй, наступило время расстаться с постелью, ибо уже ничем нельзя оправдать свое сибаритство, грозящее перейти все границы.


Было начало первого. Пожалуй, так поздно он не вставал на протяжении всех последних лет. Но энергично принявшись за утрен ний туалет, он предполагал “размочить” план занятий до двух часов дня хотя бы одним часиком. Так он и поступил, и гнетущее впечатление от утреннего бездельничанья было несколько смягчено. Днем он совершил часовую прогулку, по понятным причинам урезав количество посещаемых им обычно мест, и возвращался в надежде увидеть у себя дома обеих сестер. Но дома их не оказалось.


Занятия были продолжены. Минут через двадцать знакомое позвякивание в замочной скважине так обрадовало его, что он от волнения замер, а несколько секунд спустя сорвался с места. Лколазия уже прикрыла входную дверь, и в передней было довольно темно. Рядом с ней, с сумками в руках и, видимо, терпеливо дожидаясь, куда ей укажут идти, стояла Детерима.


– Входите, пожалуйста! – сказал Мохтерион, не глядя на нее и приоткрывая вторую половину двери, ведущей в залу.

Детерима чуть посторонилась, но медлила входить.

– Чего ж ты смотришь? Заходи! -пригласила Аколазия.


Гвальдрин опередил всех и находился, видимо, уже в своей комнате. Детерима сделала несколько шагов вслед за Аколазией, а когда Подмастерье оказался рядом с ней и наклонился, чтобы взять у нее из рук сумку, остановилась и не без некоторого смущения произнесла:


– Не беспокойтесь. Она не очень тяжелая."


Подмастерье не стал настаивать.


– В прихожей я не поздоровался с вами, потому что не видел вашего лица. А сейчас вроде бы поздновато. Как вы долетели?

– Спасибо, без приключений. Мы с Аколазией уже более двух часов ничего другого не делаем, как только здороваемся с вами, правда, заочно.

– Более двух часов? Но из аэропорта до города не более получаса езды.

– Мы отметили нашу встречу в ресторане аэропорта.

– Вот это оригинально! А дома вы не собираетесь праздновать?

– И дома отпразднуем. Только отдохнем немного!"


Они вошли в комнату. Аколазия хотела было раздеться донага, как делала обычно, но вовремя спохватилась и теперь, почти умоляя взглядом, дожидалась его выхода, чтобы все- таки дать волю устоявшейся привычке.


– Не буду вам мешать, – поспешно проговорил Подмастерье и удалился. Он услышал, как за спиной накинули крючок. Аколазия наконец получила право поступить так, как ей хотелось.


VII


Детерима была во всех отношениях более привлекательной, чем Аколазия. По крайней мере, когда они были рядом, ни один мужчина не предпочел бы ей сестру. Этот бесспорный факт не очень радовал, но по какой-то странной причине он был рад тому, что по прихоти судьбы был близок с Аколазией, и даже если в дальнейшем то, что связывало его с ней, могло бы быть потеснено отношением с Детеримой, то в некотором вполне определенном

смысле не могло бы быть превзойдено.


Подмастерье не смог сдержать удивления по поводу того, как мало его волнует подключение Детеримы к общему делу. Отчасти это объяснялось тем, что он уже думал об этом раньше, но более существенным было то, что он взял на вооружение следующее положение: помешать делу он ей не позволит, ибо его неспособность воспрепятствовать ей повлечет полное разрушение; а что до ее участия в нем, решение этого вопроса полностью предоставлялось ей. Впрочем, лучше было не откладывать с прояснением этого вопроса и, в случае надобности, повлиять на Детериму.


Когда вскоре послышались звуки, свидетельствующие о появлении посетитилей и возвестившие о начале трудового дня, можно было с точностью предсказать, что это Доик или Тортор с завербованными новобранцами. Очень много значащее в данном случае предсказание оправдалось и явило глазам деловито настроенного хозяина Доика с известным ему по вчерашнему посещению Апруном.


Как понял Подмастерье, главная цель визита заключалась во всемерном ублажении Апруна, и, ничего не имея против этого и желая еще кое-что уточнить относительно наличных видов услуг, он ввел гостей в свою комнату, а сам отправился к сестрам. Дверь открыла Детерима. Аколазия, видимо, считала, что передвижение по квартире поможет младшей сестре быстрее освоиться и, наверно, не ошибалась в этом.


Как только Мохтерион вошел в комнату, она, не глядя на него и поправляя перед зеркалом платье, сказала:


– Я сейчас выйду."


По ее голосу Мохтерион догадался, что она не хочет говорить при Детериме, и, несколько разочарованный тем, что могло стоять за ее нежеланием, вернулся в залу.


– Ты с ней еще не говорила? – спросил он вполголоса, как только она прикрыла дверь.

– Нет. Пусть немножко освоится.

– Осваиваться можно только в деле, – недовольно пробурчал Подмастерье. – Доик привел одного клиента. Сам он вряд ли “потянется”, и Детерима немножко от этого потеряет."


Уже направившись к себе, он обернулся и спросил ее, указывая на дверь ее комнаты:


– Она не выйдет оттуда?

– Нет. Я ей разрешила влетать только через окно.

– Уже и спросить нельзя, – махнул рукой Мохтерион и вышел.


VIII


Кругленький, низенький и учтивый Апрун не должен был, по мнению Мохтериона, доставить много хлопот Аколазии. Подмастерье порасспросил Доика о нем для самоуспокоения. Сведения были вполне утешительными. Апрун увлекался легкой музыкой и был даже музыкантом от нее. Кроме того, работал товароведом в небольшом хозяйственном магазине, вполне обеспечивавшем тесные и крепкие связи с окружающим миром, а самое главное, одно время он был одноклассником Доика.


Доик недолго терпел расспросы и, убедившись в том, что если интересующий его вопрос и стоит в повестке дня, то отнюдь не на том месте, на котором ему хотелось бы, посчитал необходимым самому вмешаться, чтобы навести порядок.


– Где обещанное лакомство?

– Ты о чем? – искренне удивился Подмастерье.

– О ком, дорогой, о ком! О сестре Аколазии.

– Разве я тебе говорил о ней?

– Разве?! Разве ты жалуешься на свою память?

– На память – нет. А вот на сестру Аколазии я пока жалуюсь.

– Как, она здесь?

– Да.

– Ну и что же?

– Придется повременить.

– Вот дура, вот дура… Но погоди. А ты для чего здесь, начальничек? Тащи ее сюда, хоть за волосы.

– Не спеши, Доик, не спеши закидывать в пасть незрелую ягодку.

– И это говоришь ты? Постоянно подсовываешь перезрелую падаль.

– Вот не думал, что ты обо мне такого мнения.

– Не о тебе, а о тех, кого ты подкидываешь. Какова она из себя?

– Лучше Аколазии. Никакого сравнения. Но придется подождать.

– Ну что ж, подождем. Спешить мне некуда. Но смотри, сообщи мне, когда созреет.

– Куда ж я денусь, сообщу, и, учитывая твои заслуги, тебе – одному из первых.

– Ну, обнадежил старика.

Через некоторое время улыбающийся Апрун присоединился к ним.

– Быстренько же ты управился с делами! – вставая с дивана, сказал Доик.

– А как же! Кончил дело…

– Гуляю я всегда смело, – перебил Апруна одноклассник.

– Гуляка, как ты решил, навестишь даму? – поинтересовался Апрун.

– Нет, дружок. У меня тут сети расставлены на другого зверька.

– Трогаем вместе?

– Обязательно.

– А как же твоя охота?

– Перебьюсь."


Подмастерье проводил их до подъезда.


IX


Когда Подмастерье посмотрел на книжную полку, ему стало немного грустно от того, что с приездом Детеримы время на чтение у Аколазии, по всей видимости, резко сократится и удовольствию, получаемому от мертвых львов – французских романистов – грозит замена счастьем от общения с живым щенком – Детеримой. Но несмотря на сомнения в том, что потребность в книгах можно будет реанимировать, он, как ни в чем не бывало, открыл дверцу книжного шкафа и как в лучшие времена принялся за уже полюбившееся ему на беду занятие – подыскивание очередного романа для Аколазии.


Потребовалось несколько секунд, чтобы он окончательно предпочел другим книгам “Не скромные сокровища”. Он достал книгу из шкафа и положил ее на условленное для нее место. Не успел он прикрыть дверцу и повернуть ключ, как произошло маленькое чудо, которое не столько избавило его от напрасных сомнений и положило им конец, сколько наказало за неверие.


Вошла Аколазия и, сразу же взяв книгу, сказала:


– А я за ней и шла!

– А где предыдущая? – строго спросил Подмастерье.

– Я ее посоветовала прочесть Детериме. Если уж у тебя и не библиотека, то у нас получится настоящий читальный зал. Ты не возражаешь?

– Нет. Напротив. Может, у нас не единственный на белом свете дом терпимости, но сомневаюсь, чтобы какой-нибудь другой совмещал в себе библиотеку и читальный зал.

– Я тоже так думаю.

Послышался стук.

– Я пойду к себе, – сказала Аколазия.

– Это, наверно, к тебе, – высказал предположение Подмастерье.

– Все равно. Хоть книгу отнесу, – и она исчезла до того, как Подмастерье успел накинуть халат.


Тортор не изменил своему слову и представил свою молодую энергию, помноженную на энергии еще двух субъектов, представляющих темный и потный люд в лице Подекса, своего соседа, служившего заправщиком бензина в таксопарке, и его друга Онира, наверняка жившего в современной квартире, но, судя по взгляду, тосковавшего по пещере. Он работал подсобным рабочим в бригаде, обслуживающей учреждения местной Академии наук.


Все трое расселись на диване. Аколазия была приведена в готовность, и Тортор, не поднимая вопроса о том, чтобы уступить очередь членам своей команды, вошел в залу поступью победителя, входящего в капитулировавший город, не совсем уверенный в милосердии покорившего его героя.


Подмастерье, оставшись с Подексом и Ониром, приготовился к самым тяжелым испытаниям, и, может, поэтому, ему пришлось не так трудно, тем более, что надежда на быстрое появление Тортора постоянно поддерживала его.


– Ты что, дружок, ляльками балуешься? – спросил Подекс тоном, от которого у Мох- териона по телу пробежала дрожь.


Мгновенно было признано нецелесообразным проявить воспитание и обращаться с ним на вы.


– Приходится, как видишь, – стараясь подавить нотки самодовольства в голосе, ответил

он.

– Ловко ж ты устроился. А ты что, живешь здесь один?

– Да.

– И много зарабатываешь?

– На сухари хватает.

– Не прибедняйся. Небось, шашлыки в день по два раза жуешь.

– Я не большой любитель мяса.

– Так я тебе и поверил. Хрустел бы ты сухарями, так за ляльками не гонялся бы.

– А кто тебе сказал, что я за ними гоняюсь?

– Гоняешься, не гоняешься – один черт. Да вот мы-то сюда примчались! Ты, наверно, сотню-другую покрываешь в месяц."


Мохтерион промолчал.


– Ну, сознавайся, – гаденько рассмеялся Подекс.

– Этого я желаю тебе, – сказал Мохтерион, пытаясь, чтобы голос звучал подружелюбнее.


К счастью, Онир не вмешивался в разговор и сидел молча, с тупым равнодушием наблюдая за говорящими. Послышался скрип резко открывшейся двери, и в комнату вошел Тортор.


X


Наступила очередь Подекса.


– Ну, братцы, не скучайте без меня, – возбужденно проговорил он и направился в залу.

Тортор был готов, по всей видимости, превзойти самого себя.


– Завтра я договорился о встрече со своим близким другом. Мы придем чуть попозже, чем сегодня, – перебросив ногу на ногу и откинувшись на спинку дивана, сообщил он.

– Милости просим, – ответил Мохтерион.


Тортор что-то спросил у Онира, и Подмастерье, воспользовавшись моментом, тут же отошел от них к своему столу и попробовал отключиться. К счастью, между ними завязалась беседа, и сделать это не составило большого труда.


Минут через пятнадцать Подмастерье начал волноваться из-за задержки Подекса, хотя и понимал, что от него и от Тортора нельзя требовать одинаковой прыти. Все же явственно прорывающаяся неприязнь к Подексу постоянно подстегивала Мохтериона, заставляя его желать быстрейшего окончания визита, и в результате, из-за его задержки, переходила в волнение.


Подмастерье не расслышал, как Подекс вышел из залы. Он вошел в комнату как бы крадучись.


– Онир, чего ж ты ждешь, заходи! – учтиво обратился он к дружку.

Мохтериона, видимо, под впечатлением вороватой предупредительности


Подекса, инстинктивно потянуло к Аколазии. Он опередил Онира, который почему-то замешкался, и вошел в залу. Аколазии там не было. Он пошел дальше и, миновав узкий и короткий коридор, примыкающий к ее комнате, без предупреждения вошел в небольшую кухню, служащую и ванной и в исключительных случаях туалетом.


– Они заплатили? – спросил он не глядя на нее.

– Тортор оставил деньги только за себя."


Сердце Мохтериона учащенно забилось, но думал он лишь о том, чтобы не дать повода для обиды Подексу и его другу.


– Извините, вы заплатите после? – спросил он Подекса, развалившегося на диване рядом с продолжавшим стоять Ониром.

– Заплатим, заплатим… – небрежно отмахнулся Подекс как бы недопонимая, чего от него еще могут хотеть после навязанной только что нагрузки. – Заходи, заходи же, что ты стал как истукан! – развязно обратился он к Ониру.

– Извините! Погодите минутку. Лучше расплатиться сейчас, – вырвалось у Мохтериона.


Уже сказав это, он понял, что если бы заранее взвесил выгоды и убытки от своей просьбы, до нее самой дело не дошло бы.


– Сейчас?! Пусть будет сейчас, – улыбаясь, проговорил Подекс и начал рыться в карманах. – А сколько нужно за двоих?

– Тортор не говорил вам?"


Тортор тоже заулыбался.

– Я же тебе несколько раз говорил, когда мы пили пиво, – сказал Тортор Подексу.

– Ах, да, я забыл. Онир, поищи-ка у себя деньжат, я, кажется, забыл свои дома.

Но Онир не пошевелился

– Тортор, ты не выручишь?

– Я последние деньги оставил ей.

– Онир, что, и у тебя ни копейки? Ладно, не огорчайся. Заходи же, заходи. Что, зря ты плелся в такую даль? – не меняя интонации сказал Подекс.

– Вы что, ребята, шутите?! Терпите пустые карманы, потерпели бы и без женщин, – вкрадчивым голосом сказал Подмастерье.

– А ты молодым не был? Надел на себя красную тряпку и думаешь, что кроме хапанья денег на свете ничего другого не существует? – перестал наконец улыбаться Подекс. – Да иди же, который раз тебе говорю, – снова бросил он Ониру.


– Никуда он не пойдет, – резко проговорил Подмастерье. – Пора бы вам знать, что лучше не оставлять после себя долги.

– Долги?! Какие долги? Можно подумать, сто тысяч задолжали, – начал входить в роль Подекс.

– Подекс, хватит. Пошли, – сказал Онир.

– Дурак ты! Я тебе про одно, а ты…

– Это действительно было бы лучше, – не сдержался Подмастерье.


Встал и Тортор. Последним к ним присоединился Подекс.


– Мы еще зайдем, – обнадежил хозяина Подекс.

– Вас здесь ждать не будут, – насильно улыбнулся Подмастерье и захлопнул за ними дверь, кипя от злости.


XI


Аколазия была в зале.


– Что случилось? – спросила она.

Подмастерье махнул рукой.

– Как вел себя этот последний? – спросил он.

– Как суслик.

– Подонок. Еще напрашивался на повторное увеселение.

– Не заплатил, да?

– И не подумал. Будем надеяться, что больше не придет.

– Я думаю, не посмеет, – тихо сказала она.

– Подожди минуту, – попросил ее Мохтерион и, зайдя в свою комнату, вскоре вернулся с деньгами.


Он дал почувствовать Аколазии выражением лица, что ее препирательство еще больше огорчит его. Она молча взяла деньги и ушла к себе. Подмастерье окинул взглядом залу, поправил покрывало на широкой тахте и почувствовал, что ему хочется задержаться здесь на секунду. Он подумал, что наказан Подексом за свою вину, которая состояла вся в том, что совсем недавно в этом помещении, ночью, он забыл, что является всего-навсего рядовым клиентом Аколазии.


Но так ли велика была его вина? Насколько неприятно было общаться с Подексом? Если бы его наказание завершилось вместе с уходом последнего, то он искренне счел бы, что она была небольшой и легко переносимой. А если бы не завершилось?


Он начал побаиваться, что непомерно суровое наказание вынудит его выискивать другие свои провинности, и, может, вовсе не в отношениях с Аколазией, но тут он вспомнил, что боится этого давно, боялся до встречи с Аколазией и будет бояться после расставания с ней, независимо от того, когда и при каких обстоятельствах это произойдет.


Мысль была прервана охватившим сознание беспокойством из-за незавершенности сегодняшних занятий. Было ясно, что он допоздна должен быть прикован к работе и не должен позволить себе расслабляться из-за “осчастливившего” его визита Подекса. Он об радовался, что у него нашлось достаточно добрых чувств, чтобы отметить поведение Онира, на фоне друга показавшегося человеком, но увлекаться его восхвалением было бы непростительной слабостью. Он подумал, что выискивание светлого пятна в происшедшем ему понадобилось для взбадривания себя перед занятиями и с удовлетворением заметил, что достиг цели.


Когда он завершил занятия, до полуночи оставалось около двадцати минут. Чувствовал он себя довольно бодро, хотя и понимал, что избыток сил объясняется чрезмерным напряжением, потребовавшимся для выполнения дневной нормы в один присест. Он подумал было зайти к Аколазии, но счел неудобным демонстрировать ее сестре степень близости между ними.


Он вошел в залу, подошел к ее двери и прислушался. Из комнаты доносился разговор. Сестры еще не спали. Он быстро отпрянул от двери, будто кто-то мог его уличить в подслушивании, и начал ходить по диагонали, из одного конца залы в другой.


То, над чем он задумался, имело начало; он же хотел потрудиться над обеспечением продолжения. Это продолжение должно было предстать в виде следующего курса для Аколазии в их одновременно летнем и ночном университете.


XII


Многие подвопросы вставшей перед ним задачи были давно и окончательно решены, в том числе и важнейшие, но были среди них и такие, которые требовали дополнительных размышлений. Самый важный вопрос – о культуре, в рамках достижений которой должен был развертываться новый курс, однозначно был решен в пользу древних евреев с их Ветхим заветом.


Вопрос о выборе материала из океана ветхозаветных разработок тоже был решен задолго до появления в его доме Аколазии. История Лота и его дочерей из книги Бытия с ее неизмеримой глубиной намертво приковала к себе душу Подмастерья. Попытка освоения этой вечно юной и поучительной истории хотя бы с одной стороны должна была составить содержание курса.


После этого возникал вопрос о том, в какой форме проводить занятия. Уже опробованная форма устной лекции, по всей видимости, еще больше должна была подходить изучению истории, не столь богатой событиями, как древнегреческая философия, однако некоторые сомнения не давали Мохтериону возможности быстро прояснить этот вопрос и разделаться с ним.


Главным фактором в зарождении сомнений была Детерима.

Мохтерион высоко оценил то, что Аколазия терпеливо прослушала его курс и, самое главное, внутренне не противилась его течению, хотя, быть может, и не все понимала. Правда, никакого экзамена по проверке усвоенных знаний, ни строгого, ни легкого, Подмастерье ей не устраивал, но чувствовал и верил, что его и ее труды не пропали даром. Второй курс имел то важное значение, что предназначался для человека, прослушавшего первый.


С Детеримой возникало затруднение, не только связанное с ее незнанием уже пройденного материала, но и оставляющее открытым вопрос о ее желании и способности слушать то, о чем собирался говорить Подмастерье. При этом, из-за целенаправленности курса в соответствии с профессиональными интересами учителя и ученицы и из-за неопределенности настоящего положения Детеримы, ее непринадлежности содружеству, следовало вообще поостеречься привлекать ее к нему.


Но разлучать с ней Аколазию на несколько часов в день представлялось Мохтериону невозможным. Конечно, можно было рассчитывать на то, что Аколазия и Детерима воспримут содержание, посильное для каждой из них и обе будут более или менее примерными слушательницами, но даже при абсолютной гарантии этого, некоторые соображения продолжали тревожить Подмастерья и колебать его готовность приступить к курсу.


Во-первых, из чисто педагогических соображений, желательно было изменить форму подачи курса и заменить устное изложение письменным. Во-вторых, Подмастерью хотелось изложить этот курс в письменном виде в силу исключительного отношения древних евреев не к слову изреченному, а к слову изображенному, перенесенному на неорганический материал. Это последнее соображение решило вопрос в пользу подачи материала в письменном виде. Аколазия читала бы, а в случае надобности перечитывала, написанное для нее, а Детериму подобная форма учебы никак не могла бы стеснить и в таком подчеркнуто ненавязчивом виде даже привлекала бы и, следовательно, давала больше.


Теперь, казалось, оставалось разобраться с мелочами: с частотой передачи учебных материалов, назначением времени для обсуждения прочитанного, подыскиванием для Аколазии рабочего экземпляра Библии и последним, заключительным вопросом, касающимся бесперебойной подготовки для нее материала в следующих друг за другом выпусках.


Несколько лет тому назад Подмастерье начал было пересказывать девятнадцатую главу Бытия, но дальше двух стихов продвинуться не смог. Он хорошо помнил злость, охватившую его при собственном бессилии и заставившую отказаться от замысла пространно изложить ветхозаветную историю, в некотором смысле романизировав ее. Что же у него получились?


С самого начала он понял, что чем больше собственных слов и предложений он вставляет в ветхозаветное повествование, тем дальше отходит от его духа, тем больше разжижает и искажает его. Годы не столько научили его кое-чему, сколько приучили более снисходительно относиться к своим недостаткам. На иную, отличную от прежней оценку его нынешних способностей не достало бы.


Но его все же тянуло продолжить начатое, и он наказал себе не отступать. Как же обстояло дело? Он не видел иного выхода, как постижение ветхозаветного текста через прочувствование всей меры его искаженности в своем изложении. Другого подхода к нему он не мог найти и считал его вполне приемлемым.


С другой стороны, терзать себя из-за несовершенства своего понимания, когда в учебных целях необходимо было дать Аколазии хоть какое-то для сравнения с ее собственным, было неуместно. В конце концов, нельзя было лишать ее удовольствия почувствовать превосходство своего проникновения в суть изучаемого перед его вариантом толкования. Разве подлинный учитель мог ожидать для себя большей награды?


XIII


Мохтериону захотелось увидеть Аколазию и поделиться с ней только что принятыми решениями, но чувство неловкости снова удержало его у дверей ее комнаты. Почувствовав утомление и досаду, не отдавая себе отчета в своих действиях, он присел на стол, стоящий в зале. У него сразу же появилось такое чувство, будто его уличили в бессмысленной краже.


Причиной этого чувства было совершенно непереносимое сознание, что эти выдуманные им и навязываемые загнанной к нему судьбой и не способной от них отказываться Аколазии курсы нужны были не столько ей, сколько ему, и, пожалуй, только ему. Получалось, что он, пользуясь беспомощностью слушательницы, удовлетворяет свою прихоть.


Меняя свое положение на столе, рассесться на котором оказалось не так-то просто, он перенес центр тяжести на другую руку и задел массивную пепельницу, которая не замедлила слететь со стола и с треском разбиться на кусочки. Мохтерион замер, как провинившийся школьник. Если бы не последовало никакой реакции из соседней комнаты, он пошел бы за веником, собрал бы осколки и удалился бы к себе со своей неудовлетворенной страстью переговорить с Аколазией.


Прошла минута, а за ней еще три. План дальнейших действий был ясен. Он зажег свет, принес веник и начал собирать осколки. Когда он собирал кучу на совок, скрипнула дверь и в щель просунулась голова Аколазии.

Он посмотрел на нее и, как бы в наказание себе за произведенный разбой лишив себя права произносить членораздельные звуки, махнул ей рукой, давая понять, чтобы она подошла к нему. Она выполнила его просьбу.


На ней был полупрозрачный сарафан, посмотревна который, он подумал, что изобретение одежды было первым цивилизованным предприятием в историческом прошлом, направленным на умножение преимуществ нецивилизованности, ибо одежда приковывала внимание к таким вещам и будила воображение там, где до ее изобретения мысль и фантазия не нашли бы себе чего-нибудь достойного внимания.


Аколазия стояла рядом с ним.


– Подожди секунду, я хочу поговорить с тобой, – сказал он и вынес совок из залы.


Он замешкался в поисках оберточной бумаги для мусора. Так и не найдя ее, он разложил на полу три газеты и высыпал на них мусор. Затем осторожно завернул и, придав своей продукции подарочный вид, положил сверток на край буфета.


Аколазия сидела на кушетке. Он сел рядом с ней.


– Как Детерима, не бунтует?

– Ты об этом хотел со мной поговорить?

– Да нет. У меня другое дело.

– Тогда я отвечу тебе завтра, если ты не против.

– Нет. Я не против. Но что, так плохи наши дела?

– Нет, но лучше повременить.

– Пусть будет по-твоему. Я хочу с тобой поговорить о наших занятиях. Может, и это отложить? – спросил Подмастерье, но, видимо, с таким жалобным видом, что Аколазии не составило труда представить, в каком состоянии она оставила бы его в случае отказа его выслушать.


– Вот о планах наших занятий я бы слушала хоть до утра, – оживленно сказала Аколазия."


У Мохтериона не было времени определять меру искренности ее слов, и, совершенно

обескураженный выпавшим ему счастьем, он лихорадочно начал делиться с ней тем, что составляло суть его заветнейших помыслов.


XIV


– Аколазия, я много думал над тем, какой курс предложить тебе и в какой форме. Мне казалось очевидным, что мы должны несколько изменить тему, несмотря на то, что наши интересы остаются прежними. Из населяющих землю народов, к счастью, в любое время всегда находится один, который содержит в себе все, чего другие народы либо вовсе не имеют, либо стремятся иметь, либо, если и достигли кое-чего, проигрывают ему в уровне достижения.


То тысячелетие, из которого мы пытаемся черпать вдохновение, осталось не только за древними греками, с ценностями которых мы уже познакомились, но и за древними евреями, к достижениям которых мы должны нащу пать путь. Прилагательное “древние” обязательно для точности, чтобы отличить их от их, может, и не вовсе никудышних, но, не в обиду им будь сказано, не дотягивающих до своих далеких предков, потомков. Тексты, к которым мы обратимся, древние евреи создали раньше текстов древнегреческих философов, и это глубоко символично.


Теперь, когда мы собираемся идти вперед, нам необходимо возвратиться к древним евреям. Я прошу тебя запомнить этот мыслительный ход, который при надлежащем старании всегда будет служить тебе выходом и в то время, когда тебя не будет рядом со мной. Назад, назад к древним евреям, если хочешь идти вперед! Ничего лучшего человечество не могло себе предложить, как оно ни пыталось и ни пытается до сих пор.


Не надо тщиться и хотя бы в мыслях допускать, что мы сможем обойтись без древних евреев и без древних греков. В таком случае мы поставили бы себя более чем в глупое положение. Мечта каждого учителя по призванию состоит не столько в том, чтобы научить ученика тому, чему он учит, сколько в том, чтобы посредством того, чему он учит, ученик смог бы понимать и развивать самостоятельно все, к чему у него есть склонность.


Это избитая истина, но избитые истины существуют, конечно, не для того, чтобы избегать их. Я добавил бы, что только таким путем можно как бы изнутри почувствовать уровень учителя и превзойти его, ибо любой учитель, находящий время заниматься с учеником, одалживает это время у своей неспособности заниматься собой. И в этом я тоже не исключение, хотя, согласись, преподаванию я уделяю не все свое время и постоянных учеников у меня нет.


Мы были стеснены тем, что классной комнатой нам служила спальня; правда, если бы местное народное образование было на должной высоте, в каждой школе следовало бы иметь хотя бы по одной спальне. Вот ведь умники! Залы для физических упражнений закладываются вместе с фундаментом, а навыки по продлению жизни на земле детям предоставлено усваивать на улице.


Эти залы придумали все те же древние греки, но кто теперь помнит, с какой целью! Я никогда не понимал, как могла природа наделять человека чем-то таким, что тратится впустую, и сплошь да рядом избытки энергии людей не предоставляются, а противопоставляются друг другу. Да рассудят всех подобных Боги, нам же сейчас не до них!


Мы стеснены и тем, что в наших краях в это время года каникулы, то есть не самая лучшая пора для проведения занятий, но наше рвение, уверен, будет вознаграждено. По крайней мере, можно ведь надеяться на это! А главное, нам не дано полагаться на определенное время, так как над нами постоянно висит опасность, что каждый день может оказаться последним для наших занятий.


Исходя из всего сказанного мы и должны действовать соответствующим образом. Если из всех сокровищ древних греков мы занимались более или менее последовательно одной областью приложения их достойных удивления усилий, то применительно к еврейским древностям мы, к сожалению, должны ограничить себя еще более, ибо для нас, как и для других честных тружеников нашей страны, борьба за качество должна преобладать над другими мотивами, а посему мы заострим наше внимание на небольшой истории из Ветхого завета, которую условно можно назвать историей Лота.


Прежде, чем коснуться некоторых особенностей этого курса, я хочу кратко объяснить тебе сходство и различие древнегреческого и древнееврейского духовных опытов. Основной вопрос, который стоит перед всяким истолкователем их своеобразия, заключается в том, чт о собственно обеспечило их всемирно-историческое значение, почему они навсегда остались наставниками и воспитателями всего человечества.


Это не легкий вопрос, и упущения и упрощения при попытке ответить на него неизбежны, но биться над ним стоит. Начну с того, что мать-природа, в которой приходилось и приходится существовать человечеству, в целом была и остается одной и той же с ее закономерностями и постоянно манящими к себе трудностями, а то и попросту опасностями. С увеличением и усовершенствованием средств, в том числе знаний, людей жизнь стала не только более беззащитной, но намного более ненадежной и опасной.


Ненадежности и опасностей хватало, конечно, и в эпоху древних евреев и древних греков. Окружающую их естественную среду вместе с живущими вокруг них народами, с которыми им часто приходилось выяснять отношения и воевать, я буду называть действительностью, или реальностью. Так вот, эта действительность в самых своих существенных проявлениях, или, другими словами, по своей природе, вынуждала и вынуждает приспосабливаться к ней всех, кто обретается в ней и намерен выжить.


Это азбучная истина. Эта действительность только и способна на то, чтобы поражать людей, не считаясь с их слабостями и пристрастиями. Она дергает их, она вопрошает их, она насилует их и испытывает их на способность противодействовать ей.


На что могут быть способны те, которые постоянно терпят поражение? Конечно, они привыкают к поражениям, но среди тех, кто ухитряется чему-то научиться сверх того, появляются такие, одни из которых силятся поражать сами себя, другие – других, одни – одним способом, другие – другим. И древние евреи и древние греки относятся к тем народам, которые научились наносить поражение. В этом их сходство.


Но природа свойственных им разновидностей поражения различна. Отличаются они прежде всего по тому, где они создавали свои действительности со способностями поражать в противовес внешней действительности поражения. Местоположения этих созданных ими очагов поражения обусловили и все отличие в том, как они были созданы.


Древние греки всю свою энергию направили на творческое противостояние внешней, естественной действительности создав в ней же, в видимых, слышимых, понимаемых творениях, искусственную действительность поражения, которую лучше назвать действительностью искусства поражения, которая в разнообразнейших формах человеческой деятельности, от архитектуры, скульптуры, художественных ремесел, наук, поэзии, законов государственного управления и политики до ораторского искусства и философии, достигла такого совершенства, что обрекла все последующие поколения людей на неизбежное поражение.


Древние греки имели право гордо ступать по земле и получать удары от внешней действительности, ибо эта последняя получила от них сокрушительный удар, уступив их искусственной действительности в совершенстве и не зная в себе того, что было, собственно, достоянием ее некоторых учеников, а именно – возвышенного и прекрасного.


Эту проблему поражения поражением же успешно решили еще древние евреи, но местом создания их искусственной действительности была душа, сознание. Древнееврейское мироощущение, наиболее ярко выраженное в книгах пророков Исаии и Иеремии, ударило по соплеменникам, по их умам и сердцам, с беспощадностью, намного превзошедшей жестокость и безжалостность внешней действительности.


Пусть всего у нескольких представителей древнееврейского народа, но бесспорно лучших и наиболее преданных ему, в тот период, когда по воле судьбы он терпел чудовищные лишения и потрясения, в тот период, когда имена врагов, истребляющих и унижающих его были хорошо известны и, казалось бы, нельзя было даже вообразить иного хода мысли, кроме мысли о мщении и о нанесении врагам поражения в той же действительности, в которой они потерпели поражение, созревает мысль о том, чтобы доискаться главной причины поражения и бедствий своего народа, и эта причина быстро обнаруживается. В бедствиях своих виноваты сами евреи, и нет у них врага более коварного и опасного, чем они сами с их пониманием, не соответствующим действительности.


Но самобичевание, провозглашенное пророками, не превратилось бы во внутреннюю действительность поражения, если бы последующие поколения древних евреев, может, опять через лучших своих представителей, не признали бы вневременную ценность деятельности пророков и не закрепили бы их ви/дение событий как обязательную частицу в сознании каждого еврея. А это уже была победа, победа ценой искусственного поражения, нанесенного самим себе, несравненно более действенного и глубокого, чем способна была нанести внешняя действительность.


Таким образом, для древних евреев удары судьбы и разнообразные поражения в действительности превратились в более или менее легко переносимые капризы внешней действительности, и ее силе они могли противопоставить силу того поражения, которое стало неотъемлемой частью их души и которое имело иное происхождение.


XVI


Я не хочу оставить без внимания еще один вопрос. Почему древние греки сошли со сцены истории и вместе с ними исчезла их творческая энергия, а потомки древних евреев проявили уникальную жизнестойкость и творческую активность? Надо не робеть перед грубой приблизительностью ответа, а помнить его и стараться дополнить, исправить, приблизить к более совершенному виду. Ты, может, и переутомилась, но потерпи еще немножко. Я думаю, что столь различные последствия были заложены в особенностях их духовного опыта, о котором я только что говорил.


Начнем с того, что исходным, осознаваемым и тревожным состоянием обоих народов было состояние поражаемости во внешней действительности. Еще до утверждения каждого из них в своем выборе противостояния этой поражаемости они не могли не пробовать различные пути выхода из положения, некоторые из которых не могли не оставить своего отпечатка на дальнейшем основном направлении, переплетаясь с ним.


Мне кажется, что одной из основных причин своих трудностей древние греки вначале считали то, что я назвал бы случайностью места, или пространства, в котором они обретались. Сообразно с этим их усилия были направлены против этой случайности, на ее доведение до полной незначительности. Соответствующей ей причиной древние евреи могли признавать случайность времени, в которое они жили, и вполне естественно было бы бороться с этой случайностью.


Все вместе взятые подобласти искусственной действительности, созданной древними греками, как нельзя лучше справились с задачей сведения на нет случайности пространства; все они были разбросаны в нем и непосредственно растворялись в нем. Но вся их энергия ушла вовне. Вряд ли они не сознавали, во что им станет расправа с первоначально не-своим местом, не-своим пространством, но битва была уже в разгаре, и по ее первым результатам было ясно, что отступать придется не им. Таким образом, расправа со случайностью пространства дорого обошлась им, но то, что осталось в побежденном ими пространстве не могло не быть для них лучшим памятником. Их опыт навсегда остался в памяти человечества и составляет его незыблемое прошлое, которого надо крепче держаться и от которого, как от отправной точки, следует двигаться в путь.


Что касается исхода древнееврейского противостояния случайности времени, он был предопределен сосредоточением всей их духовной энергии внутри себя. Пространство потеряло для них всю свою устрашающую силу; как и в случае с древними греками, их дорогостоящая победа над пространством принесла им владычество над временем. Но этому владычеству были принесены в жертву сами древние греки, как физические существа, хотя оно и продолжается по сей день.


Преодоление же случайности времени древними евреями посредством полного отрешения от пространства и создания вечного очага поражения в себе способствовало их физической стойкости и обеспечило им место в будущем человечества. Древнееврейское сокрытие времени в себе и независимость от пространства – это вечное будущее человечества. Древнегреческое сжатие пространства в творческом духе и возвышение над временем – вечное прошлое человечества.


Наиболее цивилизованные народы обогащают сокровищницу либо прошлого человечества, либо его будущего. Что же касается большинства, то оно живет лишь настоящим, которое требует минимальных жертв и довольствуется предельно высоким потреблением. Думаю, вопрос о совмещении древнееврейского и древнегреческого опытов, несмотря на свою ребяческую естественность, бессмысленен. Или, лучше сказать, ответ на него превосходит наши возможности."


Мохтерион умолк.


– Ты очень устала? – спросил он Аколазию.

– Вроде нет, но это последнее, то, что ты говорил о причинах различия земных судеб древних евреев и древних греков, о преодолении ими случайности пространства и времени, я почти ничего не поняла в нем.

– Извини. Этого следовало ожидать. Сегодня мы слишком засиделись. Я хочу попросить тебя зайти на полчасика ко мне перед уходом из дома. Зайдешь?

– Обязательно.

– Тогда можно расходиться, – немного придя в себя от недавнего перенапряжения, удовлетворенно сказал Мохтерион. – Ты меня просто выручила. Спасибо, – добавил он и, не дожидаясь ответа, ушел к себе.

Глава 2


I


Сколько-нибудь приблизительное соблюдение режима отошло, казалось бы, в далекое прошлое. Подмастерье встал около десяти часов и тотчас начал готовиться к встрече с Аколазией. Экземпляр Библии для нее был найден. Заодно, на всякий случай, он переложил на видное место очередной ро май, “Сад пыток”, который почему-то был засунут в самый отдаленный угол на полке.


Он не мог не задержаться взглядом на его дореволюционном роскошном переплете вишневого цвета с выведенными на нем золотыми буквами фамилией автора, названием и инициалами владельца, не совпадающими, конечно, с его собственными инициалами. Строго говоря, претензий к чтению Аколазии не было, и, хотя следовало еще присмотреться к Детериме, можно было рискнуть и доверить ей дорогую книгу.


Он обрадовался мысли, что, взяв книгу в руки, любуясь ею и привыкая к необходимости ее передачи в чужие руки, он облегчил себе временное расставание с ней, которое последует через день-другой. С ее отдачей совершился бы и еще один знаменательный для Мохтериона факт, имеющий значение только для него: были бы сняты все ограничения с пользования его книгами Аколазией, ибо все книги, которые он давал ей раньше, у него были если не в лучших, то в более дорогих издаииях, а иачииая с “Сада пыток” открывался ряд кииг, бывших у него в одном экземпляре.


На рабочий стол легла рукопись начала истории Лота, которую следовало просмотреть до передачи ее Аколазии. Одну из многочисленных закладок, оставленных в рабочем экземпляре Библии, он нашел между страницами, на которых умещалась почти вся девятнадцатая глава Бытия. Нарушение временного распорядка в работе компенсировалось началом занятий с незапланированного чтения, которое представлялось несравненно меньшим злом. Были отложены и пронумерованы листы для продолжения пересказа, который должен был состояться в учебных целях. Позавтракав и приведя себя в порядок, Подмастерье впился в свою рукопись, сохранившуюся, несмотря на карандашную запись, довольно хорошо.


Он снова напомнил себе о необходимости снисходительного отношения к незрелым попыткам многолетней давности, и, в одно мгновение пробежав первый абзац рукописи и поморщившись от искусственности и неприкрытой надуманности втиснутого им в стихи Ветхого завета текста, засел за него.

Второе прочтение только убедило его в правильности первого впечатления. После третьего прочтения он понял, что ничего нового прибавить к своему заключению уже не сможет.


Но чтение не продвигалось вперед. Вскоре ему стало ясно, что он испытывает нечто вроде страха. Природа этого страха открылась ему не сразу. Но слишком долго затягивать с неопределенностью не позволяло время. Условленная беседа с Аколазией, которая могла зайти в любую минуту, подгоняла его. Он понял, что боится продолжать рукопись, что продолжение будет не лучше, а даже хуже начала не только из-за спешки, но и из-за почти полного отсутствия увлеченности данной темой в настоящее время.


Тем не менее вопрос о прекращении начинания не только не рассматривался, но и не ставился. Не в его правилах было отказываться от завершения начатого дела, каким бы проигрышным и бесславным оно ни оказалось по ходу развертывания и по своим последствиям. Подмастерье несколько успокоился и снова занялся рукописью, но ему пришлось еще раз вынужденно прервать работу.


Аколазия постучалась и, не дожидаясь ответа, вошла в комнату.


– Доброе утро, писака, – приветливо поздоровалась она.

– Доброе утро, правда, утро-то мы проспали. Как провела первую ночь в нашем доме Детерима?

– Жалоб никаких. Правда, она очень удивилась, когда я заявилась среди ночи.      Ну, а убеждать ее      в том, что мы во время моей отлучки не занимались любовью, я не стала.

– И правильно сделала. Потому что мы занимались самой настоящей любовью, какая только может существовать на свете.

– Такую любовь я бы не перенесла в больших дозах, и с кем-нибудь еще кроме тебя.

– И на том спасибо. А как идет ее подготовка к взятию на себя ноши земной?

– Не все сразу.

– В чем загвоздка?

– Их немало. Видишь ли, она, к примеру, никогда не отдавалась за деньги, не зная имени того, с кем любится.

– Ну и отлично! У нее есть шанс пойти другим путем и сравнить на досуге недостатки и достоинства обоих.

– То, чем я занимаюсь здесь, не прижилось у нас.

– Как это? Насколько я знаю, твой родной город втрое больше этого.

– У нас не принято платить.

– Вот это новость! Что у вас, мужиков не хватает? А может, они все занимаются напряженным умственным трудом, скажем, философией? И последняя мировая война нас одинаково задела, как я понимаю, да и она уже давно вроде бы завершилась. В чем же дело?

– У нас все девки подряд гуляют, кто за улыбку, кто за плитку шоколада, кто за полбутылки горилки, а кто просто за парочку оплеух или пинок под зад.

– Нет, пожалуйста, не говори мне таких страшных вещей! Я не хочу знать, что происходит на окраинах цивилизации. – Мохтерион привстал. – Какой же я дурак, что не ценил местных вечных девственниц. Если бы не их сверхцивилизованно-фанатичная тяга к сохранению девственности, мы погибли бы с голоду. Я чувствую в себе жгучую потребность выпить за их здоровье. Разве ты не согласна с тем, что если кто и может по достоинству оценить подвиг сохраняющих свое сокровище девственниц, так это именно проститутки?

– И проституты тоже.

– Принимаю поправку. Правда, у меня лишь порошковое молоко, искусственный мед да позавчерашняя сдобная булка, но ритуальная часть здравицы в честь наших святых будет проведена на высоте, – и Подмастерье отпил из приготовленного с утра стакана с молоком, в котором засахаренный мед еще не успел как следует раствориться.


Аколазия переждала, пока Подмастерье не закончил свой второй завтрак, и спросила:


– Ты вчера звал, наверно, не для этого.

– Верно. Совершенно верно, для другого. Я кое-что приготовил для тебя. – он подошел к тумбочке. – Это Библия. На моем столе рукопись, которую я занесу тебе через полчаса. Устная форма обучения отменяется. В новом курсе ты будешь читать небольшие тексты, обдумывать их, и мы будем обсуждать их, если возникнет в этом необходимость. Основная цель нового курса – научиться читать при соблюдении святости наших профессиональных интересов. Я не шучу. По прошествии длительного времени после того, как человек научится читать, и по прошествии достаточно долгого времени, когда он начинает думать, что уже понимает все из того, что ему дано понимать, перед некоторыми встает или может встать задача вновь научиться читать на основе достигнутого понимания. Я очень хочу, чтобы ты была в числе этих людей.


Но что же может толкнуть на такое предприятие, с виду столь непривлекательное? Боюсь, удовлетворительного ответа на этот вопрос нет, как и на многие из тех вопросов, которые мы уже ставили. Конечно, вечно учиться читать – значит вечно учиться понимать. Вечно учиться – значит постоянно чувствовать даль горизонта, к которому надеешься наконец приблизиться окончательно.


Одна человеческая жизнь слишком коротка для того, чтобы возникло искреннее желание понимать и чтобы успеть удовлетворить его. Более того, жизнь всего человечества несоизмеримо коротка для удовлетворения этого желания. Было бы, разумеется, несправедливо, чтобы все люди и все народы в одинаковой мере терзались им. Но лучше быть в несущем бремя меньшинстве, чем наслаждаться радостями непонимания при безоблачной прозрачности сознания.


А теперь в двух словах я скажу о теме нашего курса. Многое из того, что мне хотелось бы поведать сейчас же, но на что нет времени, я успею наверстать в будущем, если на то будет воля Божья.


III


Весь курс будет состоять из двух-трех страниц уже упомянутой истории Лота. В первозданном виде она будет у тебя всегда под рукой, в Библии. То, что я буду давать тебе, является одним из вариантов прочтения. Курс будет успешен только в том случае, если в его конце у тебя возникнет вариант собственного прочтения, который лучше вырабатывать в процессе чтения основного, ветхозаветного текста и побочного, моего. Надеюсь, я говорю о понятных вещах.


Но, собственно, откуда и как должно возникнуть твое прочтение? Краткий, очень несовершенный, но в первом приближении совершенно верный ответ на половинку вопроса будет таким: из твоей жизни. На вторую половинку мы будем стараться ответить в процессе учебы. Пока я могу сказать лишь то, что любой текст, любые явления, узнаваемые из него, могут усваиваться лишь в соответствии с их сопоставимостью и соразмерностью твоему жизненному опыту.


Если произойдет чудо, а оно происходит крайне редко, хотя от этого не становится менее привлекательным и желанным, и к его достижению я тебя подталкиваю, то твой жизненный опыт изменит текст, а текст изменит твой жизненный опыт. Изменение основных мотивов текста может подчас увести в сторону от общераспространенного его понимания в целом или наиболее заметного слоя в нем, но оправданием этого изменения может послужить степень изменения твоего жизненного опыта от соприкосновения с текстом.


Понимание, которое должно последовать за очередным обучением чтению, является не чем иным, как процессом взаимопревращения читателя и текста. Как только это взаимопревращение прекращается, прекращается и понимание. Человек готов к новому витку, чтобы нести бремя, казалось бы, слишком хорошо известного процесса – научения чтению. Только профессиональные, в смысле качества работы и деятельности, мыслители могут позволить себе не знать, что скрывается под процессом чтения, соприкосновения текста и читателя, для всех остальных в этом процессе никаких загадок нет.


Я не хочу забегать вперед, но замечу, что текст – это не только писаный текст. Текст – это все, что воспринимается нами: от полной луны до немытого члена клиента. Мир со всеми людьми в нем – текст, лишь с другими знаками. И читатели – это не только те, кто глазами пробегает напечатанные строчки. Я думаю, ты без лишних объяснений понимаешь, с какой проблемой мы собираемся сцепиться. Только не смей мне заикаться, что ты не все понимаешь! И это после курса древнегреческой философии! Не осрами меня, смотри!


Мы ничего не проиграем от того, что нечто похожее на то, о чем повествует история Лота, будем считать имевшим место в действительности. Она была кем-то записана, и для нас же будет лучше считать этого человека, несмотря на безыскусность рассказа, исключительным человеком. Будем считать так предварительно, ибо, если мы ничего особенного не найдем в его рассказе, выйдет, что мы оглупляли себя таким отношением к нему. Наше же первоначальное отношение вполне может подпасть под влияние тех, кто ценил и хранил поведанное им за ее исключительность.


После древних греков ты должна была хорошо усвоить, что собственно учение начинается с осозиаиия зиачимости вопроса “почему”, обращеииого ко всему тому, что изла гается, а значит, и ко всему происходящему. Способность задавать этот вопрос выведет на правильную дорогу, а способность дать достоверный и в меру обоснованный ответ завершит ее прохождение.


Это не совсем обычная до выбранной нами для изучения главы история может быть дополнена несколькими событиями, изложенными до нее, о которых я тебе расскажу, чтобы сберечь твое время, насколько вообще имеет смысл говорить о сбережении времени путем убережения от чтения Ветхого завета.


Лот был племянником и спутником Авраама, личность которого нас в данном случае не интересует. Их взаимоотношений касаются два события, о которых я упомяну лишь бегло. До определенного времени Лот жил со своим дядей, но позже по предложению последнего отделился от него. Спустя некоторое время Лот стал жертвой насилия и был изгнан из своего дома. Вместе со всеми своими домочадцами и всем имуществом он был взят в плен, но затем освобожден Авраамом, который и возвратил ему все его добро.


Лот жил в городах Содоме и Гоморре, которые Бог замыслил уничтожить, как Он возвестил об этом Аврааму, потому, что грех населяющих эти города был велик. И вот мы подошли к той главе почти из тысячи глав Ветхого завета, которая должна стать основным учебным текстом в нашем втором университетском курсе.


Подмастерье взял приготовленный для Аколазии экземпляр Библии, раскрыл на нужном месте и повелительно сказал ей:


– Прочти, пожалуйста. Это займет не более пяти минут."


Сидевшая на диване Аколазия принялась читать. Чтобы не мешать ей, Подмастерье вышел в галерею и стал смотреть на улицу через узкую щель, образовавшуюся между краями занавески и оконной рамой.


IV


– Ну как? – спросил Подмастерье Аколазию после того, как она кончила читать, о чем возвестил скрип дивана. Слышно было, что она встала и положила книгу на верхнюю крышку пианино.


Он хотел, чтобы Аколазия высказалась, не столько, чтобы удовлетворить его интерес, сколько чтобы запомнить свое первое впечатление, которое можно было бы принять за точку отсчета и сравнить в будущем с пониманием, если бы оно изменилось, или, лучше сказать, возникло.


– История как история, только грубоватая немножко, – ответила Аколазия.

– Ты, наверно, считаешь, что грубоватость не столько недостаток, сколько свойство той действительности, которая описывается?

– Я не улавливаю различия…

– Просто я хотел сказать, что она такая, какая есть, и, может, только такой и должна быть, и тогда… Впрочем, ты права, мы можем считать ее грубой, но согласись, что если мы будем настаивать на нашем мнении, то потеряем только мы, а не она. Извини, я сам запутался…


Я хочу сказать, что наше предварительное мнение, каким бы оно ни было, не должно помешать нам осмыслить прочитанное без выхолащивающего содержание предубеждения. Ведь важно не поскорее узнать, оценить и избавиться, а всячески поощрять недоумение и пытаться найти как можно больше углов зрения, под которыми можно понимать по-разному. Собственно, под пониманием ничего другого и не подразумевается.


Эта история рассказана посторонним человеком, но ясно, что он, скажем так, сумел, или по крайней мере, пытался выразить суть происшедшего, а она состоит не в простом перечислении событий, имевших место, а и в объяснении, которое не очевидно и не бесспорно. Можно, скажем, попытаться рассказать эту же историю от лица каждого из ее участников, то есть от лица Лота, затем его дочерей и затем, после защиты себя каждым из участников, скажем, от обвинения в грубости, сравнить видение постороннего наблюдателя, сохранившего нам ее, с нашим, которое мы выработаем, пытаясь понять каждого из участников.


В общем, примазавшись к древнегреческой мудрости, мы должны воспринимать древнееврейский опыт как путеводитель, благодаря которому мы в конце концов должны лишить себя удовольствия заблуждаться впредь. Ничего лучшего, как я уже говорил тебе, человечество не может себе предложить, правда, и это положение нужно принимать на веру лишь до поры до времени, а мы, как-никак, в том пространстве, которое заполняем нашими телами, являемся представителями человечества. Извини, я хочу спросить тебя вот о чем. Можешь ли ты хоть чуточку взбодриться или получить удовольствие от мысли, что ты станешь образованнее?


– Можно начистоту?

– Только не убивай сразу!

– Не обижайся, но я не чувствую никакой нужды в образовании. Так я думала до того, как попала сюда. Мне легче говорить о том времени и тогдашних мыслях. Когда мне нужно было решать, учиться по-настоящему или нет, я поняла, что мне придется учиться вперемежку с пеленанием ребенка, и, кто меня может осудить, если я сочла то, что мне предстояло бы урывать от своего малыша, пустой тратой времени. Я была одна, я готова была быть одной, и мне не надо было делать над собой усилие, чтобы решить. В моем положении у меня не было выбора.

– Да, это нелегкий разговор. Лучше отложить его на потом. Но ты сказала, что думала так до того, как мы начали совместную борьбу. А как сейчас?

– Определенно я понимаю сейчас то, что существуют люди, для которых образование значит больше, чем для других. Я думаю, они безвредны, если полностью увлечены им.

– Спасибо за откровенность, хотя утешительного в твоих словах для меня мало. Но как же тебя заинтересовать?

– Не надо меня заинтересовывать. Я в хорошей форме и готова ко второму курсу.

– Если не успею к твоему уходу, то вечером тетрадь будет на холодильнике, не забудь прихватить ее с собой.

– Можешь быть уверен, что я примусь за нее сегодня же, – сказала Аколазия и вышла из комнаты с Библией в руках.


V


В очередной раз Подмастерье склонился над своей рукописью с твердым намерением наконец-то одолеть лежащие перед ним страницы.


==================================================

начало книги подмвстерья

==================================================


[Бытие, 19]

[1] “И пришли те два Ангела, которые были ниспосланы на землю Богом, чтобы удостовериться в том, что люди по-прежнему оставались людьми, и даже это давалось им с немалым трудом, в Содом вечером, когда наступила пора отдыха для потрудившихся днем и пора для приложения избытка жизненных сил для праздных и здоровых, которых, к людскому ли только посрамлению, в городе проживало не меньше гнущих спину, а то и больше них, и вступили в город, где Лот, один из жителей сей местности, сидел у ворют Содома.


С полной забот и тревожных мыслей душой, отец семейства, может уже не способный ничем выправить положение с матерью его дочерей, его женой, но и при отсутствии всякой возможности помочь дочерям, чувствующий свою обязанность до последнего дыхания напрягать все свои силы для их благополучия, Лот поддерживал себя слабой надеждой, что он еще не уподобился своим согражданам, и несхожесть между ними зиждется не только на обеспеченном природой естественном различии, благодаря которому даже пылинки и те отличаются друг от друга.


Трения с женой давно уже пережили то время, когда выяснение отношений происходило на повышенных тонах и доводило в общем-то терпящих друг друга супругов до изнеможения, причиняло обоим немалую боль, причем мужу большую, ибо он не был отходчив и дольше сопротивлялся попыткам примирения.


Хотя ссоры вспыхивали и в последнее время, но они не доходили до прежних шумных скандалов, чему причиной было не столько наступившее с годами осознание обоими супругами своей беспомощности и бессилия что-либо изменить в характерах другого, сколько все более и более очевидные последствия ссор, все глубже и пагубнее отражавшихся на повзрослевших дочерях, которые, казалось бы, давно уже должны были привыкнуть к ним, но, к огорчению родителей, копили в душе те про тиворечия, которые раздирали семью, и если не взращивали их в родительском доме, приняв сторону одного из родителей, то неизбежно осложнили бы ими свою собственную будущую семейную жизнь.


Со стороны казалось, что старшая дочь сочувствует матери, а младшая – отцу. Но нельзя было быть уверенным в том, что старшая не поддерживает мать с коварным умыслом, чтобы та с ее подпитываемым со стороны сопротивлением в конце концов по терпела полное поражение и что младшая, проявляя сочувствие к отцу, тем самым расслабляет его и делает непоследовательным, ибо он пытается сообразовать свои поступки с переживаниями дочери.


Но и отец не поддерживал младшую дочь, и не только потому, что любил обеих, или, по крайней мере, не допускал, что может предпочесть одну другой. Он хотел честно нести свою долю вины в семейных раздорах, тем более что обязан был быть более терпеливым, так как суть его разногласий с женой заключалась в требовании жены – к которому она пришла после многолетних просьб – по мере возможности приспосабливаться к нравам людей, среди которых они жили, и не идти наперекор принятым обычаям, прежде всего из-за того, что несоблюдение их наносило вред им самим и этому требованию нельзя было отказать и в здравомыслии и разумности.


Но вопреки здравому смыслу Лот, испытавший на себе всю изнанку людской природы и позволявший себе невысоко ценить притворное взаимное расположение, не хотел ни с кем и ни с чем считаться, ставя тем самым в тяжелое положение и себя и своих близких. Он понимал, что его жена имеет внутреннее право противиться непонятному ей упорству мужа, вносящему излишнее напряжение в и без того полную трудностей жизнь.


Его устремление к чему-то иному, лучшему, не покидающее его с первых дней их совместной жизни, скорее отравляло, чем скрашивало ее отношение к мужу. Эта нацеленность отца семейства на то, чем он не обладает в данную минуту и что никак не связано с посюсторонним, омрачала тенью их повседневную жизнь и, с одной стороны, преувеличивала разрыв между желаемым и имеющимся, выставляя подавляющую устремленные ввысь помыслы будничность жизни в еще худшем свете, а с другой – сводила почти на нет редкие светлые мгновения.


VI


Лот боялся за своих дочерей. Он уже свыкся с мыслью, что не смог их воспитать так, как ему того хотелось, и опасался, что еще худших неприятностей следует ожидать в будущем. Это неприятное чувство, нередко полностью завладевавшее им, заставляло его на короткое время удаляться из дома, что в последнее время стало не только заманчивым, но и настоятельно необходимым. Вне родных стен легче было предаваться мечтам и пытаться убедить себя в том, что надежда на улучшение положения имеет под собой хоть малое, но ощутимое основание.


Все более склоняясь к возможности добрых перемен извне, Лот не обманывался относительно того, что неверие в собственные силы уже возведено им в непоколебимую уверенность, и степень увлечения им идеей ожидаемого спасения, лишь отражает глубину его бессилия. Впрочем, уступки жене делались, и немалые. Его самого немного удивляло, что он не воспротивился выбору женихов для дочерей, исходившему от нее.

Долго он не мог признаться себе в том, что его непротивление было вызвано боязнью взять на себя ответственность в определении будущего дочерей. И стоило ли горевать и сетовать на недальновидность, а подчас и неразумность жены, ведь именно благодаря этим своим качествам она способствовала прорастанию таких побегов, без которых прекратилось бы само их существование.


А легко ли ей было терпеть мужа? Если бы она обладала большим разумом, угрызения совести свели бы его в могилу задолго до того, как он стал дедом.

У городских ворот, где обычно собирались горожане, Лот чувствовал себя в толпе более уютно, чем в каком-нибудь укромном местечке.


Оставаясь наедине с собой, он поддерживал себя мыслью, что не похож на них, и мирился как со своей участью, так и с нелегкими раздумьями относительно того, что в общем зле, заедавшем их город, была и его доля. Но будучи с людьми и пересиливая свою неприязнь к ним, он тешил себя тем, что, в сущности, мало чем отличается от них, и все беды, которые осознавались им вместе с ними, увеличивая достоверность его догадок, переносились, тем не менее, более легко, чем можно было ожидать при самых смелых надеждах.


Лот не был единственным из горожан, кто увидел двух ангелов, и, когда стало ясно, что пришельцы направляются именно к нему, встал, чтобы встретить их, и поклонился лицем до земли. Он не был человеком ни приветливым, ни, тем более, гостеприимным, но длительное пребывание в однообразно мрачном настроении и несокрушимая верность своим привычкам делали возможными с его стороны поступки, совершенно неожиданные, противоречащие его натуре, хотя являлись, вернее всего, исключениями, подтверждающими правило. Тем не менее, нельзя было сказать, что угрюмость присуща ему органически или что нежелание принимать гостей является неотъемлемой частью его души.


В тот миг, когда Ангелы приблизились к нему настолько, чтобы хорошо разглядеть их, он почувствовал, что их жизненный опыт, их души, присутствующие в их взглядах, в чем-то главном сродни его опыту, его душе, его сокровеннейшим помыслам, и, полностью покорившись этому впе чатлению, он мгновенно преобразился и хо тел во что бы то ни стало поступить так, чтобы в будущем ему не в чем было упрекнуть себя.


VII


Поклонившись, Лот выпрямился [2] и сказал:


– Рад вас приветствовать в нашем городе, государи мои! Многие из здешних жителей, несомненно более знатные и более достойные, чем я, по закону предков были бы рады оказать вам гостеприимство. Вы, наверно, устали с дороги: зайдите в дом раба вашего. Я и мои домочадцы, моя жена и мои дочери, посчитаем за великую честь принять вас в своем доме. Побудьте с нами, и но чуйте, и умойте ноги ваши, отдохните, и встаньте поутру, и, если вам надо неотложно отправляться, пойдете в путь свой. В радушии и доброжелательности недостатка вы не ощутите, а что касается остального, будет, как Бог этого пожелает и прошу вас не гневаться на готовых от всей души и чистого сердца услужить вам. Будьте милостивы, пожалуйте в дом мой, который да будет и вашим домом."


Путники были тронуты приглашением горожанина, но, не желая стеснять его, равно как и огорчать отказом, вели себя сдержанно, хотя взаимное уважение, зародившееся между ними и Лотом, от этого не пострадало.

Находившиеся поблизости горожане обступили беседующих и с жадным любопытством наблюдали за пришельцами, стараясь не упустить ни одного их слова или движения. Благородство путников бросалось в глаза, и одних уже начала душить зависть из-за того, что они выбрали в собеседники Ло та, других отуманила похоть, ибо ничего более доступного и сладкого, чем удовлетворение своей похоти, они в жизни не ведали и ведать не хотели, а третьих охватил страх, но не от понимания недостойности и греховности желаемого, но из-за нахождения рядом с теми, кто был сильнее их и не допустил бы, чтобы они дотронулись до добычи первыми.


Чтобы почувствовать нагнетание обстановки, не требовалось слов. Лишь когда беспокойство по поводу их неприличного поведения достигло высшей точки, Лот позволил себе взглянуть на пришельцев повнимательнее, на что, наверно, не решился бы без нажима со стороны, будь даже Ангелы у него дома. Своим впечатлениям и ощущениям, возникшим во время беседы с ними, он доверял больше, чем свету своих очей. Эти чувства, к тому же, вполне удовлетворили его при оценке собеседников, но следовало посмотреть на них и глазами сограждан, чтобы не ошибиться в оценке опасности, исходящей от них.


Взволнованный Лот повторил свое приглашение, но они сказали: нет, мы не станем беспокоить вашу семью и переночуем на улице. Мы благодарны тебе за доброту, и если твои сограждане такие же, как и ты, да пошлет Бог благодать на души их и дома их, а тебя, видно, не так легко будет одарить благодеяниями, ибо что еще можно добавить доброму человеку, сохраняющему и поддерживающему в себе доброту свою?


Ангелы в облике людей, видя обеспокоенность Лота и хорошо понимая ее причины, намеренно упомянули его сограждан так, чтобы он понял, что они вполне осознают с кем имеют дело, и успокоился. Но Лот не мог знать об их подлинной силе и о цели их посещения.


Они смотрели на него умиротворенно, и ничего не предвещало грядущих бедствий. [3] Он же тщетно пытался сдержать свое усиливающееся волнение и сильно упрашивал их; и они пошли к нему, и пришли в дом его, провожаемые недобрыми взглядами содомлян.


===============================================

конец главы

===============================================

VIII


Подмастерье вырвал из тетради перелистанные страницы с исправленным кое-где текстом, вложил их в сдернутую для этой цели обложку тетради и понес первую рукописную “лекцию” в залу, на условленное мес то. Сестры еще не выходили из дома, и можно было надеяться, что Аколазия не забудет исполнить его поручения. Вернувшись в свою комнату, он перечел предложение, на котором он прервался, и несколько следующих. Убедив себя в том, чтовторая порция для чтения будет подготовлена к сроку, он сложил все материалы в ящик письменного стола и после небольшого перерыва решил наверстать упущенное в занятиях с утра.


Вскоре послышались шаги в зале, оповестившие о том, что сестры собрались на прогулку. Мохтерион не вытерпел и вышел из комнаты. Войдя в залу, он заметил, что тетради на холодильнике уже не было, и так как он застал в зале Детериму с Гвальдрином, мучающий его вопрос был благополучно разрешен. Не успел он поздороваться с Детеримой, как к ним присоединилась Аколазия, и вся компания направилась к выходу.


– Будьте осторожны, – напутствовал их хозяин, прикрывая за ними дверь. – “И не опаздывайте с возвращением!” – проговорил он уже для себя, надеясь, что напоминать об этом Аколазии совершенно излишне.

Примерно через час после их ухода собрался и Подмастерье, который уже привык к сокращению своих дневных хождений. На этот раз у него было дополнительное основание мириться со ставшими почти ежедневными жертвами: он еще никогда не чувствовал такую ответственность за работу и сообразно с ней – никогда не был так занят, что наполняло его

жизнь смыслом, особенно сейчас, пос ле открытия второго “спецкурса” для Аколазии.


Он вернулся домой раньше сестер и сразу принялся за занятия. Некоторое время ему мешали сосредоточиться сомнения относительно переданного Аколазии фрагмента. Он снова и снова возвращался к вопросу о качестве собственного довеска к ветхозаветному тексту. Больше всего его беспокоил вопрос об убедительной мотивации намеченных им конфликтных отношений между Лотом, с одной стороны, и согражданами, женихами, которые вот-вот должны были стать его зятьями, женой и даже дочерьми, с другой. Любая сторона в каждой обособленной мысленно паре отношений между названными членами соотношения должна была рассматриваться всесторонне и без навязывания ей преимущественно одного, господствующего в повествовании взгляда.


Этот господствующий взгляд сводил, конечно, всех соотносящихся с Лотом людей к обремененным человеческими недостатками, большими или меньшими. Но было ясно, что как крайнее облагораживание Лота, так и крайнее очернение всех остальных с самого начала обрекало бы все начинание на несносность нравоучительной болтовни. Разумеется, первому фрагменту еще нельзя было предъявить веских обвинений, но нелишне было отметить для себя уже появившиеся в нем нежелательные тенденции, чтобы избежать их впоследствии. Да, Лот был безукоризненно положительным вначале, а содомляне – сплошь отрицательными, но так ли было на самом деле?


Разве глава семейства, который не сумел обеспечить и поддержать мир в своем доме, действительно так уж привлекателен и безукоризнен? Да и могли ли содомляне, весь грех которых состоял в том, что они были самими собой, бездумно приниматься за прирожденных злодеев? Если люди находятся под влиянием некоторых из своих естественных наклонностей и живут в рамках таких же возможностей, так ли уж они виноваты в том, что их поступки кажутся со стороны неприглядными? Можно ли отождествлять естественные животные склонности людей с ними самими, с их оценкой как неких нравственных существ, которые должны ограничивать себя в своих проявлениях?


Подмастерью не все было ясно, но он принимал такое положение вещей как должное. Полная ясность была бы едва ли не более тягостной, чем полная неопределенность. Тем более что его ожидала работа по освоению еще многих и многих фраз основного текста.


Вместе с тем, образы жены Лота и его дочерей были, как казалось Подмастерью, “же ла- тельно-неопределенными”, и тем легче бы ло придавать им по ходу действия подлинно человеческие черты. В целом Подмастерье обнадеживал себя тем, что некоторые уже обнаруженные им недостатки, вместе с теми, которые могли быть вскрыты в будущем, лишь стимулируют дальнейшую работу при надлежащем отношении к делу, и у него оставалась благоприятная возможность попытаться использовать их для достижения общей цели.


IX


Первые посетители пришли, когда Аколазии еще не было дома. Ими оказались Онир, не дотянувший до Аколазии днем раньше из-за безденежья, и его друг, обликом своим удостоверявший многомерную близость с ним, назвавшийся Кротэном.

Онир сразу же промямлил что-то вроде извинения и достал из кармана несколько купюр среднего достоинства, перекрывающих стоимость визита.


– Ее еще нет. Придется вам подождать. Вообще, деньги я беру после, но, чтобы вы не беспокоились, возьму сразу, как только она придет."


Онир и Кротэн сели на кушетку в зале и смиренно приготовились ждать.

Подмастерье не смог сразу подавить чувство брезгливости, возникшее по отношению к ним. Несмотря на изрядный опыт общения с людьми не своего круга и длительную психологическую подготовку к необходимости иметь с ними дело, он не мог привыкнуть к ним, и почти всякий раз ему приходилось припоминать шаг за шагом все обстоятельства, вынуждавшие к общению с ними. А ведь весь его образ жизни складывался как реакция на долго зревшее нежелание иметь какие-либо отношения с людьми, которые отличались не в худшую сторону от таких, как Онир и Кротэн, не говоря уже об их общем друге Подексе.


Миновали те времена, когда он мог искренне похвалить себя за свою способность услуживать и улыбаться всем, кто не страдал импотенцией или вознамерился проверить потенцию и кто самыми различными способами попадал в его дом. А ведь Онир и Кротэн были, может, всего лишь непригляднее других, но не более чуждыми ему, чем подавляющее большинство остальных.


Ясно было, что “освобождение от предрассудков”, паро лем которого было наличие небольшой суммы в кармане всякого существа определенного пола, давалось очень дорогой ценой, а, глядя на Онира и Кротэна, Подмастерью казалось, что эта цена еще повышается. Редко одолевающие его, как теперь, тягостные сомнения переходили в злость, и тогда уже нечего было надеяться на сколько-нибудь удовлетворительное и разумное их разрешение.


Конечно, Кротэн не был повинен в существовании автомеханических мастерских, куда, может быть, привела его развившаяся с детства любовь к молоткам и всяким жестянкам. Еще меньше был он повинен в том, что детали машин и горячо любимые им инструменты не составляли всей его жизни, и в том, что они неспособны были удовлетворить то, что иногда его беспокоило с тупым постоянством. А кому пришло бы в голову винить его в факте его появления на свет?


Но, с другой стороны, обладая подобным набором данных и встречая человека с другим, не слишком отличающимся от него набором, он создавал то, что из сплошных невинностей возникали сплошные виновности и порой, всего пространства мира не хватало для того, чтобы избежать тягостных столкновений с ними. И вспышки злобы, и бесстрастные длинные цепочки умствований завершались одинаково и тривиально: призывами терпеть, стиснуть покрепче зубы и улыбаться всем в знак признания собственной доли в общей вине.


X


Подмастерье оставил клиентов в зале и перешел в свою комнату. Прошло не меньше получаса, пока послышалось знакомое лязганье ключа в замочной скважине. Он быстро поспешил к двери, ибо не хотел, чтобы ожидающие в зале гости увидали Детериму.


– Детерима, пожалуйста, зайдите через другую дверь. Она рядом, надо лишь пройти несколько шагов вдоль стенки. Аколазия вам откроет, – сказал он ей, заслонив собой вход и сделав полшага к каменной ступени крыльца.


Гвальдрин побежал в комнату, опередив мать. Аколазия поздоровалась с гостями и, не дожидаясь ответной реакции, вошла к себе. Следом за ней зашел Мохтерион, который вызвался сам открыть дверь Детериме, чтобы сократить время ожидания клиентов на несколько секунд.


– Почему вы запоздали? – спросил Мохтерион тоном, свидетельствующим о его беспокойстве в связи со своевременным обслуживанием ожидающих.


Аколазии не нужно было делать дополнительных усилий, чтобы угадать первопричины недовольства сослуживца.


– И не спрашивай! Еле вытащила Детериму из универмага. Из-за нее мы там и пообедали.

– А я думал, вы застряли в историческом музее.

– Что нам там делать!

– Да ведь он по дороге к универмагу!

– Тем хуже для музея, – отрезала Аколазия, почти готовая к выходу.

– Все равно, хвалю, – подобрел Подмастерье, вдруг смекнув, что посещение Детеримой универмага скорее поможет ей дозреть до ожидающего ее дела, чем обход всех музеев города и даже всех исторических памятников страны. Тем самым он вынужден был      признать

превосходство над собой Аколазии в проницательности и усердии на благо их общего дела.


– Детерима, присмотри за Гвальдрином, а ты не смей баловаться, – напомнила о себе сыну Аколазия и вышла в залу, куда еще до нее вошел Подмастерье.


Онир не стал ломать себе голову над вряд ли ведомой ему уступчивостью и не подумал сдвинуться с места, когда Мохтерион обратился к обоим и попросил одного из них перейти на время в его комнату. Кротэн также не сдвинулся с места, и, когда Ониру стало ясно, что другу требуется помощь, он хлопнул его по плечу и смеясь сказал:


– Кротэн, не зевай, хозяин ждет."


Кротэн, явно раздосадованный перспективой дальнейшего ожидания, тем не менее проявил самообладание и смирился.


– Куда? – спросил он Мохтериона, неохотно вставая с насиженного места.


Мохтерион вышел вместе с ним, надеясь, что суточное испытание, выпавшее Ониру, не позволит ему слишком долго затягивать с прелюдией; пожалуй, подобное счастье улыбалось ему не много раз за всю его жизнь.

Во время второго ожидания Кротэн вел себя безукоризненно; он не произнес ни одного слова, что позволило Мохтериону без помех копаться в книгах. Это давало надежду на то, что и в обнаженном виде Кротэн поддержит свою репутацию, завоеванную в прикрытом одеждами виде.


По прошествии некоторого времени стало ясно, что Онир особенно не торопится с выходом, но к его чести следовало сказать, что до оценки его визита как умышленной задержки дело не дошло. Примерно через полчаса затянувшееся ожидание Кротэна подошло к концу.


Оставшийся на время в комнате Подмастерья Онир показал себя не хуже друга, что позволило Подмастерью не только похвалить его в душе и не только не потерять время за столом, но и творчески воспламениться, придя к твердому заключению, что молчаливость – украшение не только женщин, как думали древние греки, которые, конечно же, не были застрахованы от мелких оплошностей, но и мужчин.


Через четверть часа Кротэн был готов в обратный путь вместе со своим поводырем, и в награду за оперативность Подмастерье при прощании одарил его ласковым словом, предложив заходить в любой день, но в определенное время. Онир не среагировал на несправедливость хозяина и если что и подумал, то видимо, то, что такое же право закреплено за ним само собой разумеющимся образом.


XI


Мохтерион зашел в залу в надежде застать там Аколазию и поговорить с ней об успехах, достигнутых в деле приручения Детеримы, но она успела все прибрать и уйти к себе. Он решил не беспокоить ее и вернулся к себе.

Часы, отведенные для приема посетителей, уже прошли, когда только что закончивший занятия Подмастерье услышал стук в дверь. Тортор, не пропустивший со своего первого прихода ни одного дня, и на этот раз предстал перед утомленным дневными трудами хозяином дома. Он и в этот раз оказал дому двойную услугу, явившись с еще одним знакомым, впервые переступившим его порог.


– Морус, заходи! – уже как в родной дом пригласил спутника Тортор, и Подмастерью стало ясно, что он слегка подвыпил.

– Проходите, проходите, – сказал Мохтерион, вводя их в свою комнату, с некоторым недовольством из-за несоблюдения посетителями часов приема.

– Не удивляйся, Мохтерион, но сегодня я вне игры, – присев на диван, сказал Тортор.

– Морус, один из ближайших моих друзей, хотел бы познакомиться с тобой.

– Очень рад, – сухо ответил Подмастерье, инстинктивно настроившись на худшее.

Морус достал из сумки завернутый в газету довольно большой предмет, оказавшийся трехлитровой банкой с прозрачной жидкостью.

– Может, отметим наше знакомство, – предложил Морус, который оказался трезвым. – Чистый медицинский спирт, высшее качество, – добавил он, и пояснил соответствующей фигурой с прямым углом из пальцев.


– Разве Тортор не говорил вам, что я не пью?

– Как?! Вообще?

– Вообще!

– Тортор, может, нам вдвоем заполнить про бел? Как ты насчет “мирной” дозы, а?

– Морус, я предпочел бы водочку из холодильника, а твой спирт, наверно, уже закипел, пока мы поднимались сюда.

– Ну, брат, не смей корчить из себя знатока! Чище и здоровее медицинского спирта нет ни одной жидкости на свете, – огорчился Морус, не найдя      поддержки      у неграмотных мужиков.


– Извините, вы врач? – спросил Мохтерион.

– Я не врач, я больше, чем врач. Без моей помощи они как слепые щенки.

– Ну, ты хватил, – рассмеялся Тортор. – Какой-нибудь винтик приделаешь к инструменту, да, может лампочку поменяешь в операционной,      а туда же – больше, чем врач.

– Знаешь что, дорогой Тортор! Ты только не обижайся, но я      тебе скажу прямо:      ты      ни

черта не смыслишь в моей работе!

– Послушай, мы пришли сюда ругаться или…

– Вот именно! Вот именно! – воскликнул Морус и поставил банку с чудодейственным напитком на пол.


В это время они услышали, что кто-то нажал на ручку, и в комнату заглянула Аколазия.


– Аколазия, шалунишка, где же ты столько времени, мы здесь тебя заждались, – опередил всех Тортор и простер к ней обе руки, как бы приглашая присесть к нему на колени.


Но похоже было, что Аколазия вовсе не собирается садиться. Морус взглянул на нее довольно равнодушно.


– Тортор, не приставай! Не видишь, девушка собралась на свидание! – подшутил он над Тортором.

– Много ты понимаешь! Ее свидания происходят в этих стенах! – козырнул своими познаниями в данном вопросе Тортор.

– Не только! – неожиданно для всех откликнулась Аколазия.

– Присядьте, пожалуйста, к нам хотя бы на несколько минут, – обратился к ней Морус, может, и не играя в вежливость.


Мохтерион мысленно присоединился к его просьбе.

Аколазия села с краю, рядом с Морусом. Он смотрел на нее глазами влюбленного школьника. Внезапно он поднял руку и поднес к ее лицу.


– У вас румяна наложены неравномерно. Вы, очевидно, спешили! Можно я поправлю? – и Морус пальцами навел порядок на щеке Аколазии. – Когда оказываешься рядом с красивой женщиной, только тогда и начинаешь понимать, сколь многим жертвуешь ради вонючих чернозадых! Правда, никто не запрещает любить по-своему всякую тварь Божью."


Мохтериону нечего было сказать, а Тортор, видимо, не собирался вступать в разговор. Как выяснилось, Аколазия вовсе не собиралась замять тему.


– Вы любите мужчин?

– О! Какой милый вопрос. Сколько в нем непосредственности! Люблю ли я мужчин? Я отвечу вам искренне: я люблю мужчин чуть больше, чем женщин.

– В таком случае вам следует обратиться к Мохтериону, а он постарается вам помочь. Мохтерион, можно тебя на минуту? – Аколазия быстро встала и вышла из комнаты.


Подмастерье извинился перед гостями и вышел вслед за ней. Она стояла у входной двери и рукой показала ему, чтобы он прикрыл свою дверь.


– Мохтерион, я тороплюсь, у меня свидание. Не волнуйся. Я вернусь не очень поздно. С Гвальдрином остается Детерима, – вполголоса сказала она.


Подмастерье так растерялся, что потерял дар речи.


– Этот Морус ясновидящий, – наконец пробормотал он.

– Среди гомосексуалистов бесталанных почти нет, – улыбнулась Аколазия.

– Будь осторожна! И избавь меня от сюрпризов."


Но Аколазия уже бежала вниз по улице и вряд ли слышала его последние слова.


XII


Мохтерион захлопнул дверь и вернулся к Тортору и Морусу.


– Она ушла? – спросил Тортор.

– Да. У нее, правда, было назначено свидание, – ответил Мохтерион.

– А я зачем здесь? Вот вертихвостка! Я бы ей показал свидание, – возмутился Тортор.


Быть может, с кем-нибудь другим и в другое время Мохтерион сам был бы рад дать волю своим чувствам, и тогда недовольство какого-то Тортора по сравнению с его гневом показалось бы детской забавой, но обстоятельства не располагали к этому, и по тому, как ему удалось бы защитить Аколазию, он мысленно представил, как бы ей досталось от него без каких-то там Торторов.


– А что ты думал? – развязно начал Подмастерье, посчитав, что излишняя предупредительность будет неправильно понята слушателями. – Ей надо думать о себе и спасать себя от меня. Ты что, думаешь, что гроши, которые ей здесь перепадают, достаются даром? Девки похуже нее и пальцем не пошевелят за ту сумму, которую я вынуждаю брать Аколазию.


Вот ты, побегал по нашим подъемам неполную неделю и то обеднел. А ты думаешь Аколазия за это время разбогатела? Ничуть. Так что тебе, да и мне, радоваться бы, что у девочки охота выбежать на свидание, и молиться, чтобы ей попался кто-нибудь получше нас. Впрочем, она тебя очень ценит и любит больше меня, но пеняй на себя. Сразу надо было говорить, если ты на что-то рассчитывал. А то вначале – так, потом – этак. Моего образования не хватает, чтобы уразуметь перепады твоих настроений."


– Ничего страшного! Никуда она не денется, – смирился Тортор. – Но что делать с Морусом?

– Моруса лучше проводить в другой дом. Я понимаю, что ему нужно, но мы подобных клиентов не принимаем. У меня другой профиль.

– Может, у тебя еще кто-нибудь есть? – приподнимаясь, спросил Тортор.

– Нет. Сейчас все разъехались.

– А сестра Аколазии?

– Она этим делом не занимается и сейчас присматривает за ребенком.

– Вот скукотища!

– Ничего не поделаешь.

– Нет, так нет, – выручил Мохтериона Морус, по всей видимости, собравшийся уходить.


Тортору не оставалось ничего другого, как последоватъ примеру друга.


– До скорого! – бодро произнес Тортор, спрыгивая с каменных ступенек.

– Пока, – поспешил ответить Подмастерье, не в первый раз почувствовав, что радость, доставляемая прощанием с посетителями и их выпроваживанием, перевешивает радость от их прихода.


XIII


В доме осталосъ три человека, как не раз бывало и раньше, но по понятным причинам Мохтерион испытывал какое-то новое чувство, определенно волнующее, хотя и не безоговорочно приятное. Детерима ему не мешала, вернее, еще не успела помешать, но, конечно, ему были небезразличны ее намерения, а приставать из-за нее к Аколазии совсем уж не пристало.


Было еще не поздно, и, хотя судя по новому почину Аколазии можно было предсказать, что следующего удобного случая для беседы с Детеримой придется ждать не очень долго, Подмастерье решил использовать первый же для прояснения некоторых интересующих его подробностей.


Он постучался, но никто не откликнулся. Повторный стук принес тот же результат, и лишь после третьей попытки послышалось: “Открыто”.

Он вошел и увидел Детериму, стоящую посреди комнаты с Гвальдрином на руках. Она учащенно дышала, из чего он заключил, что она кружилась с ребенком по комнате.


– Еще, еще, – просил Гвальдрин.

– Хватит, Гвальдрюшка, я больше не могу, – засмеялась Детерима и опустила Гвальдрина на пол, но он не сдавался, поджимал под себя ноги и просился обратно на руки.


Наконец быстро отвыкший за день, проведенный с Детеримой, от лишений Гвальдрин, обычно предоставляемый самому себе при появлениях “дяди Иона”, был водворен на постель и, не издав ни звука, покорился превратностям судьбы.


– Я вижу, вы тут не скучаете, – по-своему отомстил Гвальдрину Подмастерье, использовав как повод, чтобы заговорить с Детеримой, его попытку воспротивиться законным притязаниям хозяина дома.


– С детьми не соскучишься, – еще не остыв от недавней возни, сказала Детерима.

– Вы любите детей?

– А кто их не любит? Только вот на их капризы и болезни не у всех хватает силенок.

– А у вас хватает? – спросил Подмастерье и понял, что ему не о чем говорить с Детеримой.


– Иногда и я срываюсь. Не без этого.

– Гвальдрин послушный мальчик, Аколазия на него не жалуется.

– Может, ему и хочется разок-другой быть непослушным, да жизнь не позволяет.

– Это вы верно заметили."


Детерима присела на край кровати и закурила.


– Как же я раньше не подумал! Можно перенести из залы кушетку для Гвальдрина, и вам будет удобнее.

– Не надо. Кровати довольно просторные. Да и где же спать Гвальдрину, как не с матерью.

– Вы надолго к нам?

– Не знаю. Я хотела побыть здесь дней десять, но Аколазия упрашивает остаться подольше. Но я не представляю, чем буду здесь заниматься.

– А что предлагает Аколазия?

– Заниматься тем же, чем и она.

– Вы знаете, чем она занимается?

– Да. У нас с сестрой секретов нет."


Только теперь Мохтерион убедился, что его визит к Детериме был преждевременным.


– Но вы, наверно, ее не осуждаете.

– Не осуждаю, но и не одобряю. Хорошо, что она делает это не от нужды.

– А почему же еще?

– Гуляется ей, вот и гуляет. Это ее личное дело.

– Но не всегда же ей везло в жизни, насколько я понимаю.

– Такие невезения, какие выпали ей, случаются со всеми.

– Вы слишком категоричны. Хотя в вашем возрасте иначе, наверно, невозможно. Может, я неправильно выразился? Она вам не предложила, а попросила делать то же самое, что делает сама, как я думаю, не по своей воле.

– Может быть.

– Согласитесь, что это большая разница…

– Что вы хотите этим сказать?

– Вы ей помогли бы, если бы она попросила?

– Чем? Телом? Я могла бы попробовать помочь ей иначе.

– Извините. Я не должен был затрагивать эту тему. Но, видите ли, она в силу некоторых обстоятельств не может не интересовать меня.

– Не стоит извиняться. Я понимаю вас.

– Вы не согласились бы с тем, что я помогаю Аколазии, а это меня не обрадовало бы.

– Важно, чтобы Аколазия так думала.

– Я не все вам сказал о характере наших отношений.

– Я все знаю.

– Я не об этом. Быть может, Аколазия помогает мне больше, чем я ей. Нам хорошо вместе от того, как мы устроились.

– И долго будет это продолжаться?

– Может закончиться сегодня же.

– В таком случае, вы устроились не очень хорошо.

– Длительность редко когда свидетельствует о доброкачественности.

– Вы философ!

– Всего-навсего хочу им стать, но у меня мало шансов.

– Почему же? Вы еще молоды.

– Видите ли, племя, к которому я принадлежу, занимается философией около полутора тысяч лет, но еще не породило из своей среды ни одного философа.

– Но чем же тогда оно занималось?

– Можно долго и упорно что-то готовить, но так ничего и не приготовить.

– Займитесь другим делом.

– Это невозможно!

– Почему?

– Это трудно объяснить в двух словах. Каждому человеку хочется сломать голову своим способом. Это естественно.

– Естественнее, чем стараться сберечь свою голову?

– Да, естественнее.

– Я не понимаю этого.

– Очень часто человека и не надо понимать. Его надо или принимать или нет.

– Вы опять философствуете.

– Ваши слова означают лишь то, что я философствую плохо.

– Не обижайтесь. Мне с вами интересно разговаривать.

– Я чувствую, что утомил вас. Надеюсь, у нас будет еще возможность поговорить. Вы не против?

– Нет. Почему же?

– Я с вами прощаюсь. Будете дожидаться Аколазию?

– Она обязательно придет."


Подмастерье поспешил в свою комнату и быстро лег, поскольку не хотел быть на ногах к моменту прихода Аколазии. Он не думал о своей беседе с Детеримой. Его мысли были с действующими лицами истории Лота.

Спешка оказалась не напрасной. Аколазия вернулась через несколько минут после того, как он улегся в постель.

Глава 3


I


=============================================

=============================================

Никогда дорога домой не казалась Лоту такой длинной и такой трудной, как в этот раз, когда его сопровождали два Ангела, а ведь он часто возвращался домой из более отдаленных мест и при более тяжелых обстоятельствах. Сограждане, на лицах которых смешалось любопытство, зависть и озлобленность, попадались на каждом шагу. Некоторые праздношатающиеся не ленились обежать по близлежащим улочкам целые ряды домов, чтобы еще раз встретиться с пришельцами и получше разглядеть их, а может, кое-что и подслушать из их разговора.


Но если их беготня и приносила какие-то плоды, то не слова, ибо на протяжении всей дороги домой Лот и его спутники молчали. Лот примечал по дороге особо ненавистных ему людей и склонял голову, или отводил взгляд, чтобы неловкость, которая могла воз никнуть у них и которую надо было скрывать, не озлобила их еще больше.


Еще не дойдя до дома, Лот понял, что за какие-нибудь полчаса весь город будет знать о появлении в городе двух путников и о том, где они нашли приют. Поэтому, имея возможность вести их по малолюдным улочкам, Лот не долго думая отказался от нее и, ухватившись за более чем призрачную надежду насытить любопытство горожан, неторопливым шествием повел своих гостей по главным улицам.


Осознанию того, что его решение может повлечь за собой прямо противоположный желаемому результат, ему нечего было противопоставить, но тем решительнее вел он своих гостей к себе домой, воодушевляясь неведомо откуда взявшимся мужеством. Слишком долго он сторонился своих сограждан, слишком во многом уступал, слишком мучительно терпел, чтобы не позволить себе чуть ли не единственный раз в жизни поступить так, как велела ему совесть, так, чтобы ни один из них не по терпел ни малейшего лишения или стеснения.


Но среди мыслей, занимающих Лота по до роге, были не только тревожные и горестные, но и беспримесно радостные, и эти радостные и услаждающие душу мысли связаны были опять – таки с его спутниками. Правда, на протяжении всей дороги они не обмолвились ни словом, но Лот постоянно чувствовал их благодарность и доверие, и чувство это перерастало в убеждение, что пока он оправдывает их надежды, Бог не оставит его ни в каком испытании, а он не даст им повода изменить свое мнение о нем и пожалеть о своей первоначальной близо – рукости.


II


Дом Лота с виду не очень отличался от соседних домов, и можно было ожидать, что и внутреннее убранство покоев будет примерно таким же. Лот первым зашел в прихожую и, широко раскрыв дверь, пригласил путников следовать за собой:


– Пожалуйте, милостивые государи!"


Оба Ангела поклонились хозяину, и один их них торжественно произнес:


– Анубис и Корбан желают дому сему мира и благополучия! Да облегчит нога наша приход в этот дом всякому доброму и приносящему дары человеку и отвлечет от него всякого злого и норовящего что-либо унести!"


После пожелания и благословения путники вошли в дом. Лот шел на полшага позади них и указывал путь к самой просторной и светлой комнате, где им никто из домо чадцев не смог бы помешать.


Жена Лота, Орнатрина, давно уже перестала встречать мужа по его возвращении в дом, так же как и провожать его при выходе из него. Она пересматривала и перекладывала приданое старшей дочери, Зелфы, свадьба которой была уже не за горами. Появление посторонних людей в доме не могло не удивить ее хотя бы потому, что за все время их жизни в Содоме Лот ни разу не приводил домой кого -нибудь из содомлян, а изредка забегавших посудачить соседок встречал и провожал недовольным бурчанием. Но, может, гости не были жителями Содома?


Выглянув из спальни, она увидела их лишь со спины, входящими в гостиную. Полной уверенности у нее не было, но это не были Кавилл и Ультор, женихи Зелфы и Махлы, которых Лот всегда принимал во внутреннем дворике, а в дом к будущему тестю они могли попасть лишь в качестве полноправных зятьев.


В первую минуту Орнатрину охватил благоговейный страх, и она отступила в свою комнату, но услышав шаги мужа, которые никогда не спутала бы ни с какими другими, она быстро справилась со смятением и, вновь выглянув из комнаты, спросила мужа, который шел с поникшей головой и не смотрел на жену:


– Ты пришел не один?

– Нет. Со мной два странника. Я встретил их у городских ворот. Они не из здешних мест. Им надо приготовить поесть. Где дочери?

– Зелфа во дворе, Махла развлекается с Кидиппой по соседству."


Когда Лот сам принимался за приготовление пищи, а в последнее время это происходило довольно часто, Орнатрина не вмешивалась в его хлопоты, но на сей раз она не выдержала и попыталась изменить установившийся порядок.


– Может, мне помочь тебе?

– Нет. Не надо. Позови Махлу. Зелфу я сам позову. Пусть не выходят сегодня из дома. Им и здесь хватит работы и развле чений.

– Кто они? – как бы невзначай спросила Орнатрина.

– Добрые люди.

– Ты их знал раньше ?"


Лот задумался. Он всегда имел свое представление о добрых людях, сам старался быть таким, но попадающиеся ему в жизни люди, как и он сам, что не вызывало никаких сомнений, не дотягивали до его представления, которое он поддерживал с редким постоянством и которым ни за что на свете не поступился бы ради приближения к реальным характерам. Он считал, что и так делает большую уступку жизни, не теряя надежды встретить таких людей хоть раз, и искал повода сблизиться и услужить каждому, кто, несмотря на жизнь, ко торая была такой, какой и должна была быть, выказывал доброту и благородство, особенно редкие среди жителей того города, где он проживал.


Если бы Орнатрина имела в виду, что он мог знать и узнавать добрых людей по степени их близости к его представлению, то, конечно, он должен был бы ответить, что знал их до сегодняшней встречи, знал всегда в некотором важном смысле. Но она имела в виду другое. Ее интересовало то, встречался ли или общался ли он именно с этими людьми прежде, а этого-то и не было. Поэтому он сперва хотел промолчать, но потом передумал.


Итак, время, которое, казалось, ушло на воспоминание, принесло отрицательный ответ, и Лот сказал:


– Нет. Не знал, – и не теряя времени, он вошел во двор, втайне надеясь, что Зелфа поможет ему приготовить еду."


III


Зелфу он застал в огороде, расположенном позади дома, она собирала поспевшие овощи и зелень. Он окликнул ее. Зелфа увидела отца и подошла к нему.


– Отец, где ты пропадал полдня?

– Так ты сожалела о моем отсутствии! А я-то думал, что ни разу и не вспомнила обо мне.

– Ты знаешь, что говоришь то, во что сам не веришь.

– Ладно. Поймала старика на слове. Полдня еще можно потерпеть. Но что будем делать, если Кавилл, став твоим мужем, месяцами не будет отпускать тебя от себя?

– Я согласилась выйти за него лишь с одним условием.

– С каким, если не секрет?

– Я должна иметь право видеться с родителями, когда захочу, и столько, сколько захочу.

– Хотелось бы в это верить. А что сказал Кавилл?

– Он согласился, потому что у него не было выбора.

– Хитер, хитер же Кавилл. Зелфа, мне нужна твоя помощь.

– В чем дело, отец?

– У нас гости.

– Не от Кавилла ли?

– И даже не от Ультора. Пока светло, я хочу приготовить ужин. Поможешь?

– Зачем ты спрашиваешь? Что им приготовить?

– Замеси тесто и приготовь молоко. Я хочу подать им отваренного в молоке ягненка. Со всем остальным управимся вместе."


Зелфа пошла в дом.


– Не входи в умывальню без стука, – сказал напоследок Лот, выдав свое волнение, и направился в овчарню.


Надо было торопиться. Лот выглянул на улочку, тянущуюся за оградой. Там промелькнули фигуры нескольких сограждан. В такое время улочка обычно была пустынной, но мало ли что могло привести в эти места непоседливых людей. Лот не хотел думать о них. Но, решив запереть входные двери, вспомнил о Махле. Если Орнатрина не откладывая исполнила его просьбу, то она должна была уже быть дома.


Наскоро вытерев руки о шкуру ягненка, он поспешил в дом. Заглянул в кухню, чтобы узнать, насколько продвинулась Зелфа в своих приготовлениях, и успокоился, когда увидел рядом с Зелфой младшую дочь. Его охватила радость, и он с каким-то необъяснимым упоением смотрел на дочерей. “Хорошо, что внешностью они пошли в Орнатрину, а не в меня. У Махлы ее характер, а Зелфа вся в меня”, – подумал он.


– Отец, все готово! Где твой ягненок? Может, хлебы испечь мне?

– Нет. Ты только растопи печь, а я сейчас приду.

– Печь давно уж растоплена, —ответила Зелфа, с некоторой досадой на то, что отец не доверяет ей довести все приготовления до конца.


Лот выбежал и запер входную дверь. Снова он заметил нескольких горожан, на этот раз не идущих по улице, а стоящих неподалеку от его дома, но и на этот раз не позволил себе предаться неприятным мыслям.

Кинув ягненка в котел с кипящим молоком, Зелфа со вкусом, присущим только старательной хозяйке, разложила на тарелки и в кувшинчики остальную еду.


– Спасибо, Зелфа, ты не посрамишь родителей и в доме Кавилла, – сказал довольный увиденным Лот.

– Мне помогала Махла, – заметила Зелфа.

– И за Махлу я не беспокоюсь, – сказал Лот, налепляя уже третий хлеб к стенке печки.


Можно было выносить еду; Лот решил по пробовать травы, приготовленные Зелфой. Лицо Зелфы выразило настороженность. Как-никак, дело касалось ее труда, который должен был выдержать испытание у гостей, о важности которых она могла только догадываться, ибо отец не обмолвился и словом.

Отец продлевал муки ожидания, пробуя одно блюдо за другим. Лицо его оставалось бесстрастным. Наконец он поднес к кончику языка острие ножа с едой из последнего блюда.


Неторопливо проглотив пищу, Лот уже удовлетворенно улыбнулся. Зелфа не решалась последовать примеру отца. Он вытянул руки над стоявшим тут же в углу на стойке тазиком, давая понять дочери, что хочет помыть руки. Махла оказалась рядом с отцом раньше, чем Зелфа успела пошевелиться. Вытерев руки и лицо поло тенцем, поданным Зелфой, Лот обвел ладонями лицо, приблизился к старшей дочери и поцеловал ее в лоб. Потом он поцеловал и Махлу. В этот день все складывалось дома очень хорошо, и у него не было повода быть недовольным женой, дочерьми, или собой, наконец.


Через несколько минут можно было доставать хлебы из печи.

Лот не мог не спешить к ним. Он сделал им с помощью дочерей угощение, и испек прзесные хлебы, которые, горячие и подрумяненные, собирался внести сразу же как только будет накрыт стол. Вначале он взял в руки кувшин со столовым вином и соль. Мало-помалу он заполнил стол яствами, к которым позже добавится ягненок. Гостиная мгновенно наполнилась запахом свежеиспеченного хлеба, смешанным с запахами приправ и отваренных трав.


Анубис, стоявший у окна, и сидевший поодаль Корбан так и не изменили места за все время, пока Лот входил и выходил из комнаты. Они не могли облегчить хлопоты хозяина дома, который все с большим удовольствием, но не теряя достоинства, превращал стол в произведение искусства.


Наконец были вынесены последние блюда. Лот отошел на      шаг от стола и, радушно поклонившись гостям, сказал:


– Прошу к столу. Мои дочери и я с радостью исполнили нашу обязанность хозяев, принимающих дорогих сердцу гостей."


Гости в свою очередь поклонились Лоту в знак благодарности и подсели к столу, после чего Лот, заняв свое место, разлил вино по чашам всех собравшихся.


=============================================

=============================================


IV


Подмастерье перечитал написанное, сложил листы, подравнял их о поверхность стола и вынес в залу. Было еще рано. В прежние дни бывало, что в это время он еще лежал в постели. Получалось, что подготовка ветхозаветных чтений не отнимала, а прибавляла время к его рабочему дню. К сожалению, это приятное побочное действие пока не могло отразиться на качестве переложения истории Лота, но оставалась слабая надежда, что по мере развития сюжета удастся наверстать упущенное вначале, а он, действительно, еще недалеко ушел от начальных предложений.


Он думал, что Аколазия еще спит, но донесшиеся из ее комнаты звуки убедили его в обратном. Он не стал ее беспокоить и вышел из залы.

Прежде чем продолжить занятия, он решил слегка перекусить. В это время послышался стук в дверь. По его особенности трудно было предположить, кто же пожаловал в столь ранний час. Подмастерье открыл дверь. На верхней ступеньке никого не было.


Он поднял голову и на противоположной стороне улицы увидел человека, смотрящего на него и, кажется, улыбающегося. Конечно, по привычке отходить от двери, имевшей смысл только в том случае, если солнце припекало на той стороне, на которой находился вход в дом Подмастерья, и можно было укрыться в тени домов, расположенных на другой стороне, он, не различая черты лица и комплекцию, тем не менее, признал Сухраба.


Сухраб быстро перебежал узкую улочку и вбежал в дом с поднятой в знак приветствия рукой.


– Аколазия дома?

– Дома, подожди в зале."


Подмастерье с куском хлеба в руке, с которым не расстался идя к двери, чтобы встретить пришельца, подошел к комнате Аколазии.


– Мохтерион, ты?

– Да. Приготовься, пожалуйста. Тебя ждут, – и, не дожидаясь ответа, оставил отмерившего добрую сотню километров Сухраба в зале.


Мыслями он устремился к Детериме. Вначале у него появилась какая-то слабость к ней. Ему захотелось похвалить ее за принципиальность и понятливость, но скоро он почувствовал, что безнадежно фальшивит, что Детерима так и осталась для него весьма недогадливой особой, может и принципиальной, но только из-за своей ограниченности и неопытности. И надо было благодарить Бога за то, что у нее нет никаких серьезных намерений в смысле пуска в эксплуатацию своего тела.


Она вполне обходилась всем остальным и могла, не задумываясь и, тем более, не сожалея, предоставлять свое тело процессу естественного цветения, увядания и старения. В конце концов, вечерние и ночные свидания Аколазии, происходившие вне его дома, должны были служить ему испытанием и сами собой создавали напряженность честной борьбы. В этой борьбе он мог проиграть – сам факт их существования не позволял выигрывать, – но разве можно было желать чего-то большего, чем проигрыш в честной борьбе?


Скрипнула дверь, и Подмастерье отметил, что для Сухраба начал свой отсчет час вполне заслуженного им счастья.


V


Занятия за утро продвинулись настолько, что к моменту прощания с Сухрабом, который задержался для него необычайно долго, оставалось просидеть примерно час, чтобы выполнить весь дневной план. Подмастерье старался не задерживаться ни на секунду сверх необходимого вне своей комнаты, чтобы не встретиться с Аколазией, и, по всей видимости, Аколазия со своей стороны тоже не хотела этого.


Услышав, что вся семейка пошла к выходу, собираясь в город, он все же вышел к ним, чтобы не оставить их без напутствия. Аколазия могла пойти на свидание и сегодня вечером, но жизнь продолжалась, как продолжались и их работа и борьба. “Будьте осторожны”, без особого воодушевления, но совершенно ясно осознавая необходимость сказать то, что сказал, произнес Подмастерье и прикрыл за ними дверь.


Чудо свершилось, и до выхода в город, правда чуть запоздалого, Мохтерион разделался со своими рассчитанными на день стараниями за письменным столом. Казалось, навсегда миновали времена, когда дни, в которые завершение трудов праведных затягивалось до вечера, были исключением и воспринимались как непредвиденный срыв, сам обусловливающий свою случайность и неуместность. Теперь же бывшее некогда обычным представлялось исключением, и только Подмастерье знал, какую дорогую цену он платил за летние опыты с Аколазией.


Когда перед выходом он взглянул на холодильник, листков там не было.

Давно уже прогулка по городу не доставляла ему такого удовольствия, как в этот день. Он на себе почувствовал справедливость простой истины, что отдых становится возможным и приобретает смысл только с завершением предшествующей ему работы.


Каждая минута отдыха, после которого его не ждало никакое умственное усилие, казалось, возвращала и восстанавливала больше сил, чем час при условии, что что-то осталось незавершенным, недоделанным, какой бы ни была причина этого. Он подумал о возможности разок вытащить Детериму на прогулку. В конце концов, достопримечательности родного города он знал лучше Лколазии, а этажи всех близлежащих магазинов со дня на день должны были быть освоены.


Он задумался над тем, почему “завоевание” Детеримы не волновало его, во всяком случае, никак не составляло его цели. Ответ скоро был найден. Он боялся, что сближение с Детеримой помешало бы ее раскрепощению или в лучшем случае отодвинуло его на неопределенное время. Да, она могла понравиться ему, и на самом деле нравилась, но на роман с ней его не хватило бы, по крайней мере, пока он был по-настоящему занят Аколазией и пока он не придумает для нее такое занятие, в котором ее тело будет играть лишь роль средства. Он не был сильным мужчиной ни в том смысле, что мог уделять женщинам много времени, ни в том, что мог содержать их, как им того хотелось, с относительным разнообразием, поэтому ум ему не мешал, как не был и лишним, и, несмотря на всю невинность многих своих начинаний, отдававших глупостью, он значил для него очень много, если не все.


Детериме и по природе не полагалось быть сильной; смазливость в корне погубила ее бойцовские качества еще в детстве. У нее было тело, и она вполне могла обойтись без всего остального, но переоценка себя ее не миновала, и поэтому она не могла представлять большого интереса. Соображение, что с возрастом и даже очень скоро она образумится, мало утешало Мохтериона, ибо его, да и ее тоже головы бились о “сейчас”, которое они не могли заполнить ни душой, ни плотью. “Сейчас” обходило их, на смешливо бросая в будущее, в котором их еще не было и которого, скорее всего, и не будет для них обоих.


Его настроение не омрачили некоторые, связанные с Детеримой затруднения, и, возвращаясь домой, он настраивался на праздничное обслуживание кого-либо из тех, кто с добрыми намерениями посягнет на его готовность.


VI


Еще издали он заметил незнакомую машину у своего подъезда. Когда он подошел ближе, то увидел и другую, стоявшую напротив. Завидев его, один из людей, сидевших в машине, вышел из нее и поднялся по ступенькам, ведущим к дому. Это оказался Менестор.


– Где ты пропадаешь? Небольшое удовольствие, прямо тебе скажу, жариться на солнце, – скороговоркой сообщил он, пока Подмастерье искал ключ.


Когда они зашли в дом, Мохтерион спросил:


– Я вижу, ты не один. Сколько вас?

– Внизу еще одна машина. Нас семеро. Весь цвет инженерии.

– Подожди минуту, – сказал Мохтерион и взглянул на дверь в комнату Аколазии.


Она была открыта настежь; Аколазия еще не вернулась.

– Придется подождать, – сказал Мохтерион Менестору. – Если хотите, зайдите ко мне.

– Картишки у тебя есть?

– Найдутся.

– Ладно. Пойду позову ребят."


Двоих из команды, подобранной Менестором, звать не понадобилось, они уже стояли у подъезда и, видно, только и ждали, когда откроется дверь.


Галерея и рабочая комната Подмастерья заполнились строителями, может, и не настоящими, нохотя бы номинальными; один из них, оглядевшись, и, видимо, ухитрившись заглянуть в залу, с профессиональной уверенностью сказал:

– Фронт работ тут таков, что без дела никто из нас не остался бы.


Менестор сделал сообщение, мало опечалившее его друзей:

– Венефик уехал по делам и будет через полчаса.

– Может вообще не приезжать. Мы и за него как-нибудь отработаем, – сказал один из посетителей.


– Молест, вечно ты лезешь выполнять чужие дела, а свои передоверяешь соседям.

– Номей, дорогой, когда-нибудь у тебя были из-за меня убытки?

– Хватит. Помогите мне подвинуть стол на середину комнаты и усаживайтесь, если хотите поиграть, – вмешался Менестор.


– На что играем, Менестор?

– На очередь к… Да что там! На право подергаться первым, Фрин.

– Идет, – ответил тот, которого назвали Фрином. – Но как разобраться, если нас шестеро? У нас Венафр специалист по головоломкам."


Венафр уже имел наготове ответ:


– Я думаю, быстрее всего будет, если мы образуем две тройки и сыграем в дурака. Победители и побежденные также играют между собой втроем, и те, кто первыми завершат игру, будут первым и четвертым номером, вторые – вторым и пятым, а оставшиеся в дураках во втором коне – третьим и шестым. Идет?

– Нам понадобятся две колоды,– сказал один, открыв кожаный футляр с картами и проведя пальцем по его внутренней стороне.

– Я принесу вторую, – сказал Мохтерион.

– Как видишь, Вакк, проблем нет, заявил Менестор. – Ты, я и Венафр составим первую тройку…

– И окажетесь вторыми, – отрезал Молест.


К двум стульям, стоявшим в галерее, пришлось добавить еще два из залы. Остальные расселись на тахте, к которой придвинули освобожденный и наспех вытертый стол.


Когда Мохтерион принес вторую колоду, карты были уже розданы, и инженеры уже бросили свои аналитические способности на достижение победы. Несмотря на открытые окна, комната и галерея быстро наполнились табачным дымом, и Подмастерье счел необходимым добавить еще пару самодельных пепельниц к двум, уже стоявшим на столе.


VII


Из-за галдежа, стоявшего в галерее, Подмастерье не расслышал прихода Аколазии, хотя несколько раз ему вроде слышался стук, и он выглядывал на улицу.


Когда он хотел выглянуть в очередной раз, то заметил, что дверь в комнату Аколазии прикрыта. Он поспешил туда. Дверь не была заперта на засов.


Не обращая внимания на Детериму, он повелительно сказал Аколазии:


– Приготовься побыстрее. Тебя ждет большая работа.

– Я поняла это, увидев две тачки у подъезда.

– На недогадливость ты не можешь пожаловаться, но я хочу тебе сообщить, что подъедет еще одна. Всех приволок Менестор.

– Откуда?

– С карьера.

– У них что, зарплата была      сегодня?

– Не думаю. Инженеры – народ не бедный. Сейчас самый сезон      строительства. Может, подбросили стройматериалы на парочку дач, но из этих денег нам вряд ли что-нибудь перепадет. Мы же берем копейки.

– А почему?

– Вопрос понял. С двенадцатого сентября удваиваем ставки.

– А почему с двенадцатого? Это же еще не скоро.

– С двенадцатого начнется новый рабочий месяц. Аколазия,      не увлекайся. Я не против увлечений, но они отвлекают, – попытался пошутить Подмастерье.


Он поспешил к строителям с радостной вестью. Азарта игры, судя по шуму, производимому игроками, и дыму, ничуть не поубавилось. Подмастерье не мог нарадоваться в виду такого изобилия живого материала нужной пробы. “Вот здорово!”, подумал он, “прямо с карьера, и высший состав, дипломированные специалисты!” Правда, ему тут же пришлось поубавить свой пыл.


В стране, где он жил, инженеров было столько, что они превосходили числом рабочих, но с учетом того весьма существенного обстоятельства, что чуть ли не единственной их отличительной чертой от рабочих была методически развитая и закрепленная неспособность работать, можно было диву даваться, как же все-таки ухитрялись что-то строить в этих широтах.


Войдя в комнату, Подмастерье решил подождать с объявлением, чтобы не отвлекать участников от игры, и принялся расхаживать взад и вперед в ожидании первого результата. По изданному реву он догадался, что победа одержана. Победила тройка Молеста.


Не дожидаясь пока утихнет шум, Мохтерион громко объявил:


– Победителя уже ждут. Не теряйте время и разыгрывайте следующую пульку.

– Я играть не буду, – заявил Молест. – Пусть Номей и Фрин выясняют отношения между собой.

– Мы так не договаривались, – сказал один из названных.

– Без меня вам бы ни за что не выиграть, – смело пошел в наступление Молест.

– Оставь его, Фрин, разве ты не знаешь, с кем имеешь дело, – махнул рукой Номей. Фрин повторил жест товарища.


Молест спросил Подмастерья:


– Мне куда?

– Прямо и налево, – пояснил Подмастерье,      не выходя      из комнаты.


Он подумал, что Молест моложе других, и судьба на      его стороне, готовая избавить его от тех мук, которые строителям постарше были уже, по всей вероятности, неведомы.


VIII


– Я уступаю свою очередь вам, – сказал Менестор. – Не будем тратить время на эту дурацкую игру. Снимите с колоды по карте. Чья будет выше, тот пойдет раньше. Поиграем во что-нибудь для души. Я за “Джокер”.

– Входить четвертым или пятым, какая разница,      – сказал Вакк. – “Джокер” так “Джокер”. Ты как считаешь, Венафр?

– Я не хочу играть. Можно, я съем сливу? – спросил он у Мохтериона, видимо давно уже приметивший тарелку с фруктами на стойке буфета. – У меня что-то во рту пересохло."


В знак согласия Мохтерион отодвинул тарелку от других предметов, снятых со стола, и поставил ее в стороне. Венафр взял сразу две сливы, протер рукой одну и откусил.


– Не дают, подлецы, фруктам дозреть, – недовольно проворчал он, кладя вторую косточку на тарелку.


Тем временем Номей последовал совету Менестора и присоединился к нему и Вакку для игры в “Джокер”. Фрин перешел в комнату, поближе к основному месту действия. Он остановился у пианино.


– Вы играете? – спросил его Мохтерион.

– Да, немножко."


Подмастерье придвинул к нему стул. Фрин открыл инструмент, взял несколько аккордов, обнаружив неполное семилетнее музыкальное образование, и запел довольно приятным голосом на мотив известного романса куплет скорее всего собственного сочинения.


“Под-ни-му я нож-ки ми-лой,

По-це- лу-ем, а не си-лой,

Пог-ру-же-ни-ем в звез-ду

Об-лег-чу сво-ю судь-бу.


Эх, раз, еще раз,

Еще мно-го, мно-го раз!

Эх, раз, еще раз,

Еще мно-го, мно-го раз!”


Продолжения куплета не последовало. Фрин перешел на демонстрацию своей фортепианной техники, доставившей и ему и слушателям гораздо меньшее удовольствие. С галереи посыпались заказы, и культурная вылазка технической интеллигенции стала на глазах наполняться внутренним содержанием, дробящимся на части и сливающимся в одно целое во всех трех отсеках.


В одну из редких пауз Подмастерье услышал шум, явно не походивший на аккомпанемент к импровизированному концерту. Конечно, кто-то давно уже пытался достучаться до разошедшейся компании.


– Вам кого? – спросил Подмастерье незнакомца, представшего перед ним.

– Я с Менестором. Он не говорил?

– Да, да. Извините. Проходите, пожалуйста."


Венефик замкнул семерку.


– Что ты так рано? – спросил его Фрин.

– Сегодня у меня ничего уже не получится, – ответил Венефик.

– Ну так присоединяйся к нам. Седьмым будешь.

– Какой номер на “линии”?

– Первый.

– Кто?

– Молест.

– Так я и знал. Давно уже он там готовит раствор?

– Минут двадцать.

– Ребята, если мы не примемся за дело по резвее, то проторчим здесь до утра. Пора уже постучать ему.

– Да ну его. Не хочу с ним связываться. Хочешь стучать – стучи, только он назло может еще час оттуда не выйти.

– Где он?

– В комнате рядом, – сказал Фрин и указал на залу.


Венефик тут же вышел из комнаты и постучал ключом, видимо, от машины в дверь. Стук повторился, и через несколько секунд Венефик вернулся в комнату.


– Ну что? – спросил Вакк.

– Следующий – готовсь! – тоном победителя произнес Венефик.


IX


Действительно, Молест вошел в комнату почти вслед за Венефиком. Фрин перестал бренчать и вышел из комнаты.


– Ну, какова красотка? – спросил Вакк Молеста.


Молест поморщился и, не скрывая гордости от обладания доставшейся ему информацией, ответил:

– На вид совсем дитя, а лоханка, брат, такая, какую и у сорокапятилетних старух не сыщешь.


Подмастерье подумал, что ответ предназначался не столько Вакку, сколько ему и не ошибся. Молест оказался, ко всему прочему, и стратегом. Он обратился прямо к Мохтериону, изменив тон на покровительственный и дружеский одновременно.


– Молодой человек! Вы думаете низкой ценой задобрить клиентов? Мой вам совет: это не выход. Надо неустанно бороться за качество товара. Дело не в цене, а именно в качестве. Вы не обижайтесь, но она и того не стоит, что вы берете. Могу даже поспорить, что вы палец о палец не ударили, чтобы поискать что-то получше, а действуете по правилу, точнее вовсе без правила – что залетит, то и залетит. Так вы долго не просуществуете."


У Мохтериона не было желания вступать в дебаты, тем более что “ряд” был только что открыт, и надо было еще благополучно довести его до конца.


– Вы правы, но на большее мы не претендуем. Я исповедую правило, согласно которому потребитель всегда прав, как бы он ни ошибался, – виновато оправдывался Подмастерье.

– Хорошее правило, – подтвердил Молест, – но все же лучше заниматься делом по- настоящему, если уж заниматься вообще.

– Золотые слова!"


Молест заглянул в галерею и окинул взглядом победителя собрание.


– Ребята, увидимся на объекте, – видимо попрощался он.

– Молест, куда ты спешишь. Пойдем вместе, – не глядя на Молеста, сказал один из них.

– Нет, ребята. Сегодня у меня свидание. Я еще не так захирел, чтобы довольствоваться этой рыбешкой.

– Знаю я твоих рыб! С ними лучше в воду, чем в постель, – иронически заметил Менестор, и, как стало ясно, протест назревал не только в душе хозяина дома.

– Не тебе подавать голос. Я подкидывал таких русалочек, что тебе и не снилось.

– Это ты лучше своим чернорабочим расскажи, – не собирался отступать Менестор.

– Может, ты еще скажешь, что у тебя в жизни было больше женщин, чем у меня? – взъелся Молест.

– Послушай, Молест, – не отрывая глаз от карт, спокойно сказал Менестор. – Что ты зря горячишься? Ты хоть раз устраивал нам выезд к твоим счастливицам? А сам,      небось, ни      разу не отказался от предложенных вылазок. Что тебя, в лоб поцеловать перед уходом?      Если идешь – иди, нам еще тут надо надергаться.

– Нашел чем попрекать. Ты кроме таких дешевок      ничего и не достоин.

– Молест, ты неисправим, – рассмеялся Вакк.

– Да провалиться вам всем в ее яму! – так и не приняв шутливого тона, сказал разгневанный Молест и захлопнул за собой дверь.

– Головокружение от успеха! – спокойно заключил Вакк.

– Тошнота от поражения, – уточнил Менестор.


X


Фрин обошелся четвертью часа. Быть может, на него благотворно подействовало “правило” Венефика “выстукивать” задержи вающихся.


– Следующий – минут через пять. Просьба нашей красотки.

– Вакк, уступи, пожалуйста, мне очередь, – попросил Венефик.

– С удовольствием. За мешок цемента с доставкой на дом, – мгновенно отреагировал Вакк.

– Ты, что, сам не можешь сбросить с объекта? – удивился Венефик.

– Ты не дослушал, Венефик. У тебя тачка, а у меня ее нет.

– Вот времена наступили! Ладно, погрузишь в багажник цемент с твоего объекта.

– Как ты любишь торговаться, Венефик! Проще ведь поберечь покрышки и не ездить на мой объект.

– Проще, ты прав. Приходи и бери цемент сам. Вместе с доставкой очень уж жирно будет.

– Что я, полцентнера в сеточку закину?

– Как! Разве у твоей тещи нет базарной сумки-каталки?

– Ладно! Помоги подбросить до дома. Пусть будет с моего объекта.

– Ты еще и дуешься! Какой же ты инженер, если до сих пор на один гробик на колесах не наскреб?

– Наскребу, наскребу с Божьей помощью, – смягчился Вакк.

– Слава Богу, разобрались, – сказал Венефик и вышел из комнаты.

– Фрин, ну, какова наша Эсмеральда? – пристал Вакк.

– Пальчики оближешь, если слюнки потекут, – ответил Фрин."


Мохтерион почувствовал желание по-своему продолжить разговор между ними и, хотя предчувствовал, что ничего путного из этого не получится, смотрел на них невидящими глазами и слушал неслышащими ушами.


– “Как это понимать? – поинтересовался Вакк.

– Вакк, милый, запомни: если тебе чего-то хочется, то этого должно хватить на то, чтобы ты получил именно то, что хо чешь.

– Так в жизни не бывает, – отмахнулся Вакк.

– Именно так оно и бывает, – возразил Фрин. – Меньше смотри на других и еще меньше прислушивайся к ним. Человек не может захотеть чего-то такого, что он не может сполна получить, даже если он на деле ничего не получает.

– Фрин! Что ты несешь? В жизни бывает прямо наоборот – хочешь потому, что не имеешь, и часто получаешь меньше, чем хочешь, или вовсе не то, на что рассчитывал.

– Заладил одно и то же! В жизни не бывает, в жизни все наоборот! А голова у тебя для чего? А то,      что      ты вообще можешь      хотеть,      а      значит,      кое-что      и различать,      не      достаточно само

по себе?

– Ничего не понимаю !

– Конечно! Куда тебе! Слишком большая честь – иметь способность хотеть. Человеку этого должно хватать.

– Это ты заладил, а не я. Ведь человек хочет лишь тогда, когда ему чего-то не хватает.

– Правильно, Вакк! Как ты думаешь, может ли человеку хватать чего-либо вообще, сколько бы он ни имел?

– Наверно, нет.

– Значит, если или когда ему чего-то недостает, это естественно, и по-другому и быть не должно. Весь фокус в том, что когда человеку чего-то недостает, это не его недостаток, или по меньшей мере, не только недостаток. Это признак его жизнеспособности. Понятно?

– Да, вроде.

– Хотение – реакция на недостаточность и в некоторой мере ее определение.

– Как это ?

– Очень просто. По тому, что ты хочешь, можно определить то, чего тебе недостает.

– Ну и что же?

– Хотение как нечто положительное в себе также является признаком жизни.

– Но чего оно стоит без удовлетворения?

– Во всяком случае, оно одно стоит больше, чем вместе с удовлетворением.

– Но тогда зачем же вообще хотеть ?

– Браво, Вакк! Не хотеть – выше наших сил, но хотеть и довольствоваться лишь хотением, как это ни трудно, возможно. И тогда ты ближе подойдешь к пониманию того, что ты не можешь хотеть чего-либо такого, достижение чего выше твоих сил”.

– Ну, брат, ты меня обнадежил, а то после Молеста, думаю, не только у меня, желания поразмяться с красоткой поубавилось, – поблагодарил Вакк Фрина, пытающегося вникнуть, как складывается игра, и быть может, услышавшего слова, обращенные к нему.


XI


По прошествии нескольких минут оказалось, что Венефик имел полное право быть строгим к другим; он уместился в рекордно короткое время.

Вакк был наготове.


– Ребята, до завтра! – сказал Венефик и собрался выходить. Вместе с ним из комнаты вышел Вакк.

– Смотри, не тяни с услугой, – предупредил он Венефика.

– Не напоминай, а то я останусь и вытрясу тебя вовремя от Аколазии, так кажется зовут девочку, – рассмеялся Венефик.

– Иди, иди своей дорогой! – выпроводил его Вакк и, захлопнув за ним дверь, вернулся в комнату.

– Ребята, смотрите, чтобы никто не стучал! – пригрозил он.

– Вакк, не теряй времени и не засни там, – ответил, видимо, за всех Менестор.


Вакк удовлетворился сказанным и исчез. Мохтериона не было пока повода быть недовольным. Строители, по его представлениям, не должны были быть медлительными в любви, ибо всеми гранями медлительности они могли наслаждаться у себя на работе. И Молест, и Венефик, и Менестор по его воспоминаниям подтверждали это наблюдение. А вот с Вакком дело шло к тому, чтобы как-то причислить его к исключениям, подтверждающим правило.


Об Аколазии Подмастерье не думал. Перед возможным вечерним свиданием ей не помешало бы изрядно потрудиться, чтобы повысить притягательность отдыха. Мысли об отдыхе Аколазии повлекли за собой мысли о его собственном отдыхе, и Подмастерье, сделав усилие, обнаружил, что направление клиентов к Аколазии, их выжидание и выпроваживание сделалось, видимо, уже давно, наиболее приятным для него видом отдыха.


Но наслаждение отдыхом во время ожидающегося затяжного любовного порыва Вакка было вскоре омрачено открытием, что Вакк имеет наименее привлекательную, или, говоря более точно, наиболее отталкивающую внешность из всех претендентов. А этот факт прямо указывал на малодушие героя-распорядителя торжества. В более смягченном варианте самокритики неизбежность мести признавалась, и, таким образом, сохранялась, но приспособиться к ней опосредствованным образом, через инородные силы, оказалось невозможным.


Неужели у него настолько иссякла фантазия и он настолько дорожит происходящим? Нет, кое-что из начатого было для него не просто дорого, но жизненно необходимо. Изложение истории Лота, к примеру. Ему сразу становились не по себе при мысли, что без Аколазии эта история не стала бы его историей. Тут он сам себя загнал в ловушку, и с этим ничего нельзя было поделать.


Хорошо еще, что Аколазия его не интересовала как женщина. Но Детерима? Детерима в их деле не участвовала, она напрашивалась на то, чтобы занять ее функционально. Какова же была перспектива? Уложить ее в постель было, может, и трудно, но возможно. Но накатать для нее историю Лота было бы легко и невозможно одновременно. История не состоялась бы или же выродилась бы в другую.


Единственная загвоздка с Детеримой, состоящая в ее поневоле иждивенческом положении, могла быть устранена сравнительно безболезненно в силу кратковременности ее нахождения у него в гостях. Аколазия не могла бы сковать свободу действий сестры при изменении отношения к ней, а на полный разрыв с Мохтерионом она не пошла бы.


Может, Аколазию следовало пожалеть? крип двери, донесшийся до Подмастерья и оповестивший о наступлении очереди следующего строителя, вынудил вынести категорическое заключение: Аколазию жалеть не за что.


XII


Вакк действительно не превысил предполагаемого промежутка времени, установленного для среднежеланного клиента. Он приблизился к играющим и включился в коллектив, вытирая руки носовым платком.


– Кого мне заменить? – спросил он.

– Номей, ты безнадежно отстал от нас, – весело сказал Менестор. – Иди, утешься любовью.

– Я вам еще показал бы, – не сдался Номей, но лишь на словах, ибо в следующее мгновение он встал и передал свои карты Вакку.

– Она еще дышит? – спросил он Вакка.

– Скажу тебе по секрету, только не выдавай меня: мне то и дело приходилось ее сдерживать, такая она прыткая! Ей надо юнцов подкидывать, – присовокупил Вакк.

– Посмотрим, – поостерегся делать преждевременное заключение Номей и вышел.


Признание Вакка не огорчило Мохтериона. В конце концов, он не мог не оценить пособности Аколазии, на которых держалось их общее дело. Отделяя душу от тела, она тем самым способствовала ему, ибо расход тела, как было очевидно, намного уменьшался, когда душа устремлялась в другое место.


И тут, конечно, тщетно было бы жаловаться, что ее душа ищет убежища вне дома, вне его хозяина. Видимо, Аколазия благодарила Бога за предоставленную ей возможность быстро пополнить свой кошелек и как-то возместить траты, связанные с приездом сестры.


Игра завершилась до того, как освободился Номей. Он не скрывал торжества победителя.


– Кто это выдумал, что кому не везет в картах, везет в любви, или наоборот, черт знает! Я могу сказать лишь одно: кому везет в одном, тому везет и в другом, и в третьем, а кому не везет, так не везет ни в чем, – произнес что-то вроде заключительной торжественной речи Менестор.

– Менестор, – обратился к нему Подмастерье. – Учти, что всем твоим партнерам созерцание Аколазии мешало, а тебе помогло.

– Да я их облапошу и без Аколазии точно так же, как я их наказал только что. Венафр, готовься к выходу. Ты заслужил это как потерпевший поражение.

– Но где же Номей? Или, может, ты советуешь мне пристроиться к ним третьим? – заметил Венафр, который как стало ясно из его слов, не возражал против великодушного поступка победителя.


Видимо, никто кроме Менестора не расслышал поскрипывания двери, и, прислушавшись более внимательно Подмастерье услышал шум падающей струи воды из узкой пристройки к галерее. Через минуту Номей вошел в комнату.


– Что скажешь, Номей? – спросил его Вакк.

– А то, что все вы притворщики и подлецы!"


Подмастерье насторожился.


– Чем же мы тебя обидели? – снова смягчился Вакк.

– Вы меня не обидели, да вот гордость свою позолотили и покрасовались.

– Я никак не пойму: ты получил свое или нет? – вступил в разговор Фрин.

– Получить-то получил, Фрин, да жаль, что свою старушку за волосы не приволок, чтобы насмотрелась, что и как баба должна делать в постели!

– Но это же легко исправить! Приведи ее завтра, – предложил Менестор.

– Это невозможно!

– На эрекцию жалуешься? – поинтересовался Вакк.

– Нет, моя половина больна.

– Больна? Чем? Никогда от тебя этого не слышал, – удивился Менестор.

– Как чем! Порядочностью!

– Ну, друг! Эта болезнь наше основное национальне достояние, – отчеканил Менестор. – Венафр, что же ты зеваешь, беги скорей к Аколазии. Ей-Богу, она разыгралась и находится в боевой готовности.

– Номей, успокойся. Не ты один на этом свете ложился спать с бревном, – поддержал друга Фрин.

– А что, ты предпочел бы иметь такую женушку, как Аколазия? – лукаво спросил Фрина Менестор.

– Нет, не предпочел бы. Поэтому я сегодня здесь, а завтра буду в другом месте, и всегда – с женой, – ответил Фрин.

– Номей, как видишь, у тебя нет никаких оснований жаловаться на судьбу, – заключил Вакк.

– Вы всегда можете навестить нас. Мы будем вам рады, – решил внести свою лепту в благородное дело взаимопомощи Подмастерье. – Вот, Менестор на свою жену не жалуется, но сюда прибыл не в первый, и даже не в третий раз. Доверьтесь его опыту.

– Менестор у нас бычок, – заметил Вакк.

– От этого нам только лучше, – парировал Подмастерье и тут же понял, что переборщил не только с лестью, но и с глупостью.

– Венафр вошел? – спросил Менестор.

– Да, – ответил Номей.

– Значит, подошла и моя очередь, – с притворным равнодушием произнес он.


XIII


Прошло чуть более часа с момента появления строителей, и Подмастерье мог уже подвести первые предварительные итоги их благотворного нашествия. Он начал думать, как бы отблагодарить Менестора за его поистине самоотверженное служение своему и общему с молодыми предпринимателями делу.


Наиболее целесообразным было сочтено остаться благодарным ему в душе, без какого-нибудь шумного внешнего проявления благодарности. Осознание благодарности без сообщения о ней Менестору казалось наиболее подходящим вариантом, несмотря на полное его равнодушие к ценностям такого рода.


– Ребята, вы можете меня не ждать, – обратился Менестор к Вакку, Фрину и Номею. – Я могу задержаться.

– Вот хитрец! – заметил Вакк.

– Какой ценой, какой ценой, дорогой Вакк! – спокойно сказал Менестор. – На Аколазии, наверно, живого места не осталось!

– Я бы еще перекинулся в картишки с кем-нибудь, – возразил Фрин. – Нас, как я понимаю, отсюда не гонят.

– Я иду домой, – сказал Номей.

– А ты, Вакк? – спросил Фрин.

– Я не прочь поиграть.

– Менестор, решай, будешь с нами      играть или нет? – допытывался Фрин.

– Нет. Я устал сидеть, – сказал Менестор. Побеждать имеет смысл лишь раз в день.

– Почему это? – поинтересовался собравшийся уходить Номей.

– Потому, что победы приедаются и уже не ощущаются как победы.

– Но тогда и      терпеть поражение нельзя более раза в день, – заметил Подмастерье. – Правда, по твоей логике, Менестор, каждое очередное поражение      уже не будет переживаться так болезненно, как первое, и, может, вообще станет неотличимым от победы.

– Ты прав, Мохтерион.

– Я не очень хорошо понял, что он сказал, – обратился Номей к Менестору, имея в виду Подмастерья.


– Самая большая опасность, вернее, неудача человека не в том, что судьба обделяет его победами, а в том, что она осчастливливает его неспособностью к поражению, – внес еще большую путаницу Мохтерион.

– Несчастен тот, кто ни разу не побеждал в жизни, – не скупился на урезывание излишков половой энергии в пользу мыслительной Менестор. – Чего стоит жизнь такого человека?

– Быть может, ты прав. Но не менее несчастен тот, кто никогда не терпел в жизни поражения, или же так полагает, что не терпел, – отстаивал свой взгляд Мохтерион. – Я не представляю, чего могут стоить его победы."


Номей сам открыл дверь, и Подмастерье поспешил проводить его. Фрин и Вакк погрузились в игру.

– Я не желаю себе поражений, – сказал Менестор вернувшемуся Мохтериону.

– Я присоединяюсь к твоему желанию. Но мы останемся друзьями и в том случае, если я себе не пожелаю побед, – сказал Мохтерион.

– Ты говоришь неискренне, – заметил Менестор.

– Не думаю.

– Тогда желаю тебе успехов, – улыбнулся Менестор, и, подойдя к двери, стал прислушиваться, не подает ли признаков жизни Венафр. – Вот, мерзавец. Еле загнали, а выгнать некому.

– Можно постучать, – по инерции предложил Подмастерье.

– Пусть набалуется досыта, – все еще излучал доброту Менестор. – Сказать – ничего не скажет, но дуться будет до второго пришествия. И Менестору, и Мохтериону ждать было легко, но, как справедливо полагал этот последний, по разным причинам, мало что изменяющим в качестве их долготерпимости."

XIV


От Венафра уже никто не ожидал задержки, и его выход вовремя был воспринят как должное.


– Венафр, ты остаешься? – спросил его Менестор.

– Нет. Я пойду. Увидимся завтра.

– Ну как, ты доволен?

– Лучше было бы, если бы ты всю нашу группу разделил на две-три подгруппы, а то получилось так, что все время с ней я чувствовал себя членом коллектива, и, хотя сначала был даже рад, что наконец почувствовал это благо, потом оно мне просто мешало. Я так и не смог избавиться от ощущения, что с ней был не я, а коллектив в лице одного своего представителя.

– Эх, Венафр. Тебе просто захотелось похныкать после совокупления. Что ж, ничего неестественного в этом нет. Печаль к лицу грехопадению.

– Пусть будет так, но это дело явно не по мне. Впрочем, с тем большей охотой желаю тебе удачи!

– Спасибо, Венафр. Твое пожелание я учту."


Подмастерье проводил Венафра, который действительно имел вид утомленного и расстроенного человека. Фрин и Вакк играли, и ничто не свидетельствовало, что их игра близится к концу.


– Ребята! – обратился к ним Менестор. – Закругляйтесь! Здесь пока еще не игорный дом.

– Что ты к нам пристал? – беззлобно ответил Вакк. – Почему ты не спешишь к своей любимице ?

– Пусть отдохнет немного. Заслужила ж она после шестерки каменотесов маленький перерыв, – ответил Менестор.

– Менестор, не беспокойся. К твоему выходу нас здесь уже не будет. Я думаю, мы не очень шумим и не мешаем нашему хозяину, – высказался и Фрин.

– Вас никуда водить нельзя, – рассмеялся Менестор и вышел из комнаты.


Подмастерье подошел к играющим.


– Мы скоро, – сказал Фрин, стараясь не отвлекаться от игры.


Мохтериону стало неловко от того, что его приближение было истолковано как желание поторопить их, что соответствовало истине, и он поспешил перейти в комнату. Пока Фрин и Вакк находились рядом, в ритме ожидания очередного клиента не произошло никаких изменений, но, когда они встали и собрались уходить, Подмастерье мгновенно ощутил одолевающую его усталость, и самым страстным его желанием стало желание скорейшего завершения столь удачного во всех других отношениях марафона.


После уходя Фрина и Вакка Подмастерье стал приводить галерею в прежний вид, и благотворное занятие легким физическим трудом выручило его и на этот раз. Когда Менестор освободился, Подмастерье, мысленно высчитав, примерно какое время провел он с Аколазией, поспешно извинился, и опять-таки мысленно, перед ним. Менестор был в этот день неуязвим. Сперва, глядя на него, Подмастерье подумал, что у Менестора прибавилось энергии после сеанса с Аколазией, но, почувствовав неестественность такого заключения, и невольно сравнив его с собой, понял, что энергичность Менестора обусловлена утомлением.


– Как Аколазия? Поддерживает репутацию? – спросил он.

– Еще семь раз семерых подкинет, – ответил неунывающий Менестор и потянулся к защелке двери. – До скорого!

– Заходи, Менестор, заходи! Я тебе всегда рад, – попрощался с ним Мохтерион.


Он вошел в залу не сразу. Ему не хотелось встречаться с Аколазией. Медленнее, чем обычно, стеля себе постель, он надеялся, что за это время она успеет не только прибрать залу, но и подготовиться к свиданию и даже уйти. Прислушиваясь к звукам из залы, он представлял себе движения Аколазии, и когда они прекратились, догадался, что зала готова для очередного приема.


Он подождал еще несколько минут, но шагов Аколазии из залы к выходу не последовало. В конце концов, она могла решить воспользоваться своим входом; благо, Детерима могла закрыть за ней дверь. Такое решение было бы вполне разумным. И главное, она имела право поступить так.


Он вошел в залу, подошел к столу, где лежали для него деньги, пересчитал их и, убедившись, что сумма соответствует ожидаемой, поспешил к себе. Без задержки он улегся в постель, намного позже того времени, когда ложился, бывая в режиме, но на столько же раньше по сравнению со временем, когда он занимался с Аколазией древнегреческой философией.

Глава 4


I


================================================

================================================


“Лот поднял чашу с вином и обратился к гостям:


– Почтенные господа! Я благодарю Бога, что с Его помощью имею честь услужить вам! Видно, мои грехи и провинности, – если даже они превышают добрые дела, совершенные мной в жизни, – все же соразмерны с ними, ибо мне дарована счастливая возможность почтить вас в стенах моего дома. Судьба не послала мне сыновей, и, хотя, признаюсь, иногда я сожалел о том, что рядом со мной нет сына, плоти от плоти моей, который прибавил бы мне сил в повседневной борьбе и позволил бы стариться без забот и умереть без тягостных мыслей, не обременяя своей смертью близких, я никогда не роптал на нее за это.


Сегодня же у меня есть повод благословить ее, ибо труд моих дочерей позволил мне почувствовать себя полноценным человеком, насколько это возможно, и приветствовать вас. Помощь моих невесток имела бы иной привкус. Я верю, что обращаюсь к благородным людям, и, всей душой радуясь этому общению, могу лишь пожелать вам долгих лет жизни, наполненных здоровьем и миром, на благо вашим близким и всем тем, кому посчастливилось или посчастливится в будущем соприкоснуться с вами.

Лот поднес чашу к губам и неторопливо осушил ее.


Слушая его, Анубис и Корбан несколько раз переглядывались, и чуть заметно улыбались. Быть может, гостеприимный хозяин обезоруживал их своей искренней и невинной радостью и невольно увеличивал бремя, которое непостижимым для большинства образом каждый честный и беспощадный к себе человек накладывал на себя даже при самом поверхностном и мимолетном общении с другим человеком, а тем более с человеком, похожим на него.


Анубис первым поднял свою чашу для ответного слова.


– Дорогой Лот! Не в первый раз мне выпадает благодарить тебя за сегодняшний вечер. Правда, с самого начала наша благодарность была смешана с чувством неловкости за твое несколько неумеренно доброжелательное отношение к нам. Признаюсь, твоя доверчивость не раз заставляла меня сомневаться в своих возможностях, хотя, скажу без ложной скромности, умею различать добро и зло, особенно, когда мне приходится делать зло во имя добра. Желаю тебе, чтобы ты ревностно относился к труду и исполнению своих обязанностей и тем тверже и увереннее стоял на земле. Благодарю тебя и всю твою семью за теплоту и радение о том, чтобы мы ни в чем не испытывали недостатка. Да будут благословенны дом твой, семья твоя и все потомки твои!"


Анубис пригубил чашу и, сделав глоток, поставил ее на стол. Он не стал дожидаться уговоров Лота и поспешил добавить, опередив Корбана с его благодарственным словом:


– У вас изумительное вино. Но я пью очень мало, вернее, совсем не пью, хотя ради сегодняшнего ужина решил сделать исключение. Думаю, Корбан не станет брать с меня пример.

– Ты прав, Анубис, но лишь отчасти. Я хочу повторить то, что ты сказал, – глядя на хозяина, взял слово Корбан, державший свою чашу с момента завершения ответного слова Анубис а. – Добрый человек, правда, твое расположение к нам несколько ограничило нашу свободу, но я переживаю такое состояние, когда подобное лишение не может не радовать и даже не воодушевлять, ибо ничто не может удовлетворить дух человеческий так, как сознательный отказ от чего-то очень дорогого и прекрасного ради еще более прекрасного, предлагаемого другим человеком.


Дорогой наш хозяин, своей безыскусной добротой и хлопотами ты играючи достиг этого. Это впечатление переживет нашу встречу, как пережило оно, быть может, не очень многих, кто имел редкое счастье соприкоснуться с ним в прошлом. Ты счастливый человек, ибо наделен способностью при самом кратковременном общении с людьми проявить всю свою человечность.

Таких людей Бог да не оставит без своей защиты. Благодарю тебя за доброту, проявленную к нам, – и Корбан поставил пустую чашу на стол.


Лот долил вина в чашу Анубиса, налил Корбану и себе и бросил довольный взгляд на гостей: они ели, не скрывая своего восхищения искусством его дочерей.


II


– То, что в каждой семье желают сына, это понятно, – начал было Корбан, когда сидящие за столом слегка насытились. – Но почему, будучи отцом, ты не сказал, что редко в какой семье отец не привязан больше к дочери или дочерям, чем к сыну? Правда, справедливости ради надо добавить, что матери больше благоволят к сыновьям, но, думаю, это еще больше способствует усилению отцовских чувств.

– Корбан! Я с тобой не согласен, – сказал Анубис. – Может, порождающая с помощью Бога невообразимое многообразие форм природа позволяет себе создавать свои существа не только различными, но и незаменимыми? Сын в семье способен представлять себя сам, дочь – точно так же – себя. Отношение родителей к ним обусловлено многими побочными обстоятельствами и не может быть обобщено без риска исказить настоящее положение вещей.

– Анубис, дорогой! Ты призываешь нас к строгому знанию, но, согласись, что именно после того, как нами, людьми, не без труда и длительных упражнений были осознаны все его преимущества над нашими обыденными мнениями, эти последние, если они и стали изредка заменяться превосходящим их знанием, то ничуть не стали от этого менее необходимыми и желанными.


Может, я приведу не очень удачное сравнение, но все же хочу сказать, что точно так же, как изобретение и внедрение в жизнь весов и других измерительных приборов свидетельствовали не только, да и не столько о развитии человеческих возможностей, сколько об усложнении человеческих отношений из-за оскудения и нехватки всего необходимого, что людям требовалось для жизни, примерно так же тяга к точным знаниям и их приобретению шла не от хорошей жизни и в некоторой существенной степени сохранила напряженное и пагубное положение, созданное тем, что люди не желали полностью и без оглядки отдаваться земным заботам и увиливали от них.


Извини, я несколько отвлекся. Конечно, мнению не заменить знание, но и знанию нет дела до многого из того, что существенно для мнения. Они не должны друг другу мешать. И по меньшей мере, лишь знающий может по достоинству оценить ту услугу, которую ему оказывает мнящий, с которым он рад был бы не иметь ничего общего. Ты с этим согласен?

– Ну, Корбан, ты меня прямо озадачил! После твоей речи мне кажется, что мнил я, а ты щеголял знанием. Но из-за чего же мы спорим?

– Я говорил об особой привязанности родителей к детям противоположного пола. Я думаю, в этом вопросе есть нечто такое, что недоступно знанию и точной проверке, что не удовлетворяет требованиям знания и не является им, но ничего не теряет от этого.

– Но можно ли это выразить вообще ?

– Можно, конечно, но оно не более, чем мнение.

– Тогда, пожалуйста, поделись с нами твоим мнением.

– Думаю, оно не только мое, и скрывать мне нечего. Можно рассмотреть как отношение матери к сыну, так и отношение отца к дочери. Я хочу, чтобы наш добрый хозяин был моим судьей, ибо его опыт стоит, в данном случае, больше моего мнения.


Надо заметить, что дочь в жизни мужчины является в ряду близких ему женщин не первой, не второй и иногда даже не третьей. Я имею в виду, что каждый человек имеет мать, жену, иногда сестру, и может случиться так, что он станет и отцом до чери. Как я не отстаивал свободную форму высказывания мнений перед тобой, Анубис, признаюсь, теперь я ловлю себя на том, что частично подпал под твое влияние.


По крайней мере, я хочу рассмотреть по отдельности случаи, когда мужчина имеет жену, и когда он имеет и жену и сестру наряду с матерью и дочерью. Естественный ход явлений позволяет безошибочно указать на то, опыт какого отношения является первым, какой следует за ним и, наконец, с каким опытом приступает отец семейства к воспитанию дочери. Я имею в виду, что этот последний соединяет в некоторой степени первые два опыта.


Есть большой смысл в том, что в опыт общения с наиболее близкими человеку женщинами, матерью и дочерью, не привносится половая близость. Само по себе ее отсутствие является лишением, недостатком, но с попытками преодолеть это лишение, этот недостаток в иной, можно сказать, духовной, области начинается, в сущности, становление человека как человека.


– Возможно ли такое преодоление вообще? – спросил Лот, внимательно слушающий Корбана.

– Лишь в переносном смысле, – спокойно ответил Корбан, как будто ожидавший подобного вопроса. – Если бы человеку было дано полностью преодолевать или возмещать в других областях то, что ему по природе не дано, и приходилось терять в какой-нибудь одной из них, то он перестал бы быть человеком. Но человек не только существо, которого подстерегают потери и которому предоставляются возможности хоть чем-то противостоять им, он существо, которое способно носить в себе эту неистребимую недостаточность и мириться с ней. Ну, а то, что смирять себя часто намного тяжелее, чем бунтовать, и требует большего мужества, это, думаю, ясно само собой.

– Из ваших слов мне стало ясно, что жена, как женщина, ставшая близкой, по своему назначению с самого же начала поставлена в неравное положение с матерью и дочерью, – воспользовался возникшей паузой Лот. – Если природа и разум ставят жесткие границы в общении с матерью и дочерью, то в такой же мере они как бы пытаются возместить это снятием всяких границ в общении с женой. Так ли я понял?

– Досточтимый Лот! Я могу согласиться с тобой, хотя я не это имел в виду, – ответил Корбан.

– Я хочу отметить, – вступил в разговор Анубис, – что неприкосновенность матери и дочери чаще более способствует неземному сближению с ними, а близость с женой оборачивается ничем не восполнимой отчужденностью.

– Я не очень хорошо понял тебя, Анубис.

– Постараюсь высказаться яснее, Корбан, а значит, и короче. Неприкосновенность матери и дочери вынуждает человека постоянно стремиться к сближению с ними любыми иными способами, доступность для прикосновения жены убивает стремление добиваться сближения с ней иными средствами, а за этим следует и полное охлаждение к ней.

– Если я вас правильно понял, жена должна оставаться неприкосновенной в переносном смысле, чтобы имело смысл стремиться к сближению с ней в таком виде, который отличается от предписываемой природой формы. Только в этом случае она будет оставаться близкой, – сказал Лот.

– Лот, не знаю как Анубису, но мне ты помог яснее понять сущность его мысли. Близкими могут быть только те женщины, полная близость с которыми недостижима, но которая обрекает на постоянное стремление к ней.

– Корбан, у тебя неплохо получилось, – улыбнулся Анубис.

– Всего лишь потому, что мы отвлеклись от темы, и я хочу побыстрее к ней возвратиться.

III

В это время послышался негромкий стук. Лот догадался, что за дверью стоит Зелфа с ягненком и просит разрешения войти.

– Зелфа, тебе помочь? – громко спросил он.

– Да, пожалуйста, – послышался голос старшей дочери.


Лот встал, подошел к двери и открыл ее. Зелфа держала в руках большое блюдо, от которого поднимался пар. По ее бледному и встревоженному лицу он догадался, что она хочет ему что-то сказать. Надо было дать ей понять, что он готов ее выслушать. Он приблизился к ней, взял из рук блюдо и посмотрел на нее в упор.


Она шепотом проговорила:


– Отец, за оградой собираются люди. Их становится все больше и больше.

– Знаю. Не волнуйся. Закрой все двери. Мы жили так, что нам нечего бояться, – шепотом же ответил он. – А значит, нам и некого бояться. Прикрой, пожалуйста, и эту дверь, – добавил он.


Лот подошел к столу. Корбан сдвинул несколько тарелок, лежащих на столе, чтобы освободить место для блюда.


– Чудеса продолжаются, – воскликнул Анубис, отведав нового блюда. – Корбан, думаю, ты сделаешь паузу, чтобы вкусить этого чуда."


Застолье продолжалось при общем молчании, но среди сотрапезников царил дух раскованности и ненавязчивого дружелюбия. Лот приподнял чашу с вином и нарушил молчание.


– Думаю, я не очень погрешу против нашего общего настроения, если предложу тост за женщин. Интересоваться женщинами, спорить и думать о них естественно и полезно, если не всем, то, по крайней мере, мужчинам. Женщина-мать, женщина-сестра, жешцина-жена, женщина-дочь – это четыре образа единого женского начала, которое столь жестко дробится в жизни, что не хотелось бы терять его в целостности, хотя бы в мыслях. Итак, я предлагаю благословить женщин и поблагодарить их за многотерпение, на которое обрекают их всевозможные сношения с мужчинами!"


Лот поднес чашу к губам и осушил ее.


– Наш хозяин не только в высшей степени гостеприимный человек, но и в не меньшей степени возвышенный почитатель женщин, хотя, признаюсь, часто я слышал славословия женщинам за торжественными столами, но, по моему разумению, они относились не к матери, не к жене и не к дочери, или же, по меньшей мере, не столько к ним. Конечно, я б не посмел никого упрекнуть в невнимании к тем образам женщин, о которых мы говорили и собираемся продолжить разговор, если уже не продолжаем его.

Но вот что сейчас, после слов Лота,мне становится более понятным, чем раньше, или, вернее, вот на что я обращаю внимание больше, чем прежде. Здравиць в честь матерей и дочерей всегда подпадают под более общие – в честь родителей и детей, и получается, что они лишь подразумеваются в них. Что касается жен, за них пьют очень редко, и если я и припоминаю несколько случаев, то все сказанное о них не было свободно от неуместной в нашем случае и неприменимой к нему иронии. Поэтому я охотно поддерживаю Лота и пью за то, что он предложил.


Анубис остался верен себе – он сделал гло ток и поставил чашу обратно на стол.


– И мне понравился тост Лота, – дождавшись своей очереди, начал Корбан. – Кому-то может показаться кощунственным соединение в одном лице четырех различных хотя бы по времени появления и по удельному весу образов матери, сестры, жены и дочери, но так ли далек Лот от истины? Разве каждая мать это прежде всего не дочь своего родителя и не супруга своего мужа? Разве любая сестра не может быть матерью, женой и дочерью?


Да, как ни грустно повторять банальную истину, но все же придется: разве без отца своего мать появилась бы на свет, а без мужа своего стала бы матерью? Да, прежде чем стать матерью, женщина воспитывается как дочь и приручается как жена. Вот с неизбежностью и получается, что чем громче мы превозносим мать, тем яснее становятся ее заслуги как сестры, дочери и жены.


То, что жен мы приискиваем себе из примерных дочерей, об этом, думаю, можно не распространяться. Не знаю, как вы отнесетесь к моему мнению, но мне кажется, что мужчина больше всего жаждет иметь такую жену, которая передала бы свои человеческие качества дочери.

– Это тоже очевидно, – перебил Корбана Анубис.

– Может быть. Я хочу сказать, что мужчина, желая подобрать себе жену, ищет что-то несуществующее, что через приобщение к нему должно стать существующим. Поэтому, на женщину, которая могла бы стать его женой, он смотрит глазами сперва отца, как на дочь, потом сына, как на мать, далее брата, как на сестру и уже в конце глазами мужчины, как на женщину.


Короче, он видит в ней дочь, превращающуюся в мать, затем в сестру, которая уже после этого оправдает его надежды как жена. Можно видеть сестру, дочь и мать в жене и иначе, но никак нельзя вовсе не видеть их в ней.

Что же касается дочери, то после всего сказанного не связывать ее образ с образами матери, сестры и жены было бы и противоразумно и невозможно. Так что, думаю, у меня есть свои особые основания присоединиться к тосту нашего Лота, что я незамедлительно и сделаю.


Лот разлил вино из кувшина в чаши в той же последовательности, что и прежде. Чем больше времени проводили они за столом и чем больше нарастала опасность, что им помешают, тем больше жаждал он продлить хотя бы на немного беседу с Ангелами.


IV


– Анубис, думаю, я честно отдал дань лакомству и не потревожил вас своей нетерпеливостью во время прекрасного тоста нашего Лота. Теперь, надеюсь, мне позволено будет возвратиться к моему вопросу о большей тяге отцов к дочерям, – начал Корбан еще до того, как Лот наполнил его чашу.

– Честно говоря, мне показалось, что ты уже высказался по этому поводу, – заметил Анубис, – но если ты так не считаешь, то я с удовольствием послушаю тебя, причем с тем большим удовольствием, чем более неприемлемой для меня окажется твоя точка зрения.

– С чего бы это? – улыбаясь, спросил Корбан.

– Только в таком случае перепроверяется моя точка зрения и появляется надежда на то, что я смогу убедиться в своей правоте.

– За это я не ручаюсь, и уверен, что и ты не взыщешь с меня строго. В одном ты прав, держа речь, я не мог не предполагать то, о чем уже начал говорить прежде и о чем мне еще предстоит кое-что сказать. Итак, о дочери прежде всего можно сказать, что в ней одной могут быть сосредоточены прошлое, настоящее и будущее ее отца. Прошлое – поскольку оно создано общением с матерью и сестрой, настоящее – поскольку оно живет в общении с женой, и будущее – поскольку оно за дочерью, хотя бы только во временном отношении.

– Извини, Корбан, что перебиваю, но по этому признаку дочь оказывается ничуть не в лучшем положении, чем сын, который в не меньшей, если не в большей степени несет в себе три измерения времени, обусловленные опытами общения отца со своим отцом, со своим братом и отношения к себе и к своему сыну, – возразил Анубис.

– Ты прав, Анубис. Если ограничиться только тем, что я сказал, так и получится. Но это только начало. Да, и удивительно было бы, если бы начало не включало в себя нечто общее между сестрой и братом, как детьми одних и тех же родителей. Твое замечание хорошо и тем, что вовремя напомнило мне о неизбежности постоянного, шаг за шагом, сравнения положений и отношений к дочери и сыну. Но пора и продолжить.


Дочь, в некоторой мере, должна иметь черты собственной матери и матери своего отца. Имеет ли смысл      вопрос о том, какие их черты      сплавляются в ней и как это может происходить, поскольку воспитание, или же, другими словами, не только ее телесное образование, подвержено целенаправленному влиянию на нее отца?


Так как этот вопрос мне представляется чрезвычайно сложным, я с самого начала хо чу высказать заключение в общих чертах, а потом уже, если Бог даст, постараюсь обосновать его. Итак, в дочери отец хочет видеть прежде всего, можно сказать, сплав и органическое соединение черт матери и жены. Я намеренно не говорю “лучших черт”, потому, что это может привести к недоразумениям. Лишь прояснив это, можно приблизиться к пониманию слабости отца к дочери.


V


Образ матери, – продолжал Корбан, – является первым и по ряду и по значению женским образом для будущего отца. Я думаю, закрепление в его сознании всех других женских образов – от бабушек, нянек, подружек детских игр до сестер и первых возлюбленных – не столько теснит ее образ, сколько составляет фон для него, фон для более глубокого проникновения.


Но мать – не только его мать, она и жена отца, связь которого с ней, включающая, естественно, не только половую связь, замкнута в себе настолько, что несет в себе для будущего отца многие жизненно важные тайны, среди которых тайна его рождения лишь одна из множества.

Как бы ни был сын проникнут стремлением найти все благородные черты матери в будущей жене и их положительным утверждением в ней, совмещение отрицания с положительным содержанием неизбежно.


Естественное сношение между мужем и женой наносит первый серьезный удар тайне, уже занявшей к тому времени свое место в сознании мужа. Этот удар необходим, но, конечно, недостаточен для ее разгадки.

– Почему связь между мужем и женой не может совмещать положительный образ матери и такой же образ жены? – спросил Анубис и добавил: – Ко времени полового созревания образ матери давно уже должен был бы определиться, и пробуждающиеся в человеке новые силы подвигают его к формированию другого образа, отличающегося, но не противополагающегося образу матери. Короче говоря, почему образ жены является отрицанием образа матери?

– В отношениях с женой отрицается невозможность половой связи. В этом и только в этом

смысле образ жены отрицателен по отношению к образу матери.

– Но, дорогой Корбан! Как ты ни стараешься представить половую связь или ее отсутствие лишь одним из определяющих факторов в возникновении образов близких человеку женщин, она предстает у тебя единственно определяющей.

– Ты прав! Не так легко избавиться от общераспространенного предрассудка, что познавать – значит в первую очередь вступать в половую связь.

– Предрассудок ли это ?! – скорее для себя, чем в виде вопроса, произнес Лот.

– И я часто вынужден под гнетом обстоятельств признать, что мысль – раба чувств. И не остается ничего иного, как присовокупить к этому, что так и должно быть, – как бы ответил на слова Лота Анубис.

– Нет, друзья. Так вы меня совсем собьете с пути. Мне уже приходится делать усилия, чтобы восстановить нить рассуждения, – полушутя попытался было усмирить разошедшихся слушателей Корбан.

– Знаю я тебя, Корбан! Лучше не прикидывайся простаком. И без этого я слушаю тебя с предельным вниманием и эти передышки необходимы мне именно для того, чтобы не потерять нить твоей мысли, развертываемой поступательно, – выпалил Анубис.

– Если так, то нам придется согласиться с тем, – продолжал Корбан, – что приобретение чего-го нового в опыте отношений с женой происходит не без соответствующей потери в образе матери. Частичное раскрытие тайны – это потеря, и довольно существенная, если на ней держался образ. С рождением дочери эта тайна почти полностью раскрывается, но исчезающему значению “почти” вновь препятствует запрет на связь с дочерью, и ее непознаваемость и недосягаемость открывают новую главу в опыте человека, который вынужден найти место и им.

– Я думаю, – заговорил Лот, – вы могли бы опереться в своих характеристиках матери, жены и дочери и на то, что человек не выбирает себе мать. Жену, можно сказать, выбирает, а в отношении дочери, если вообще есть смысл говорить о степени выбора, свобода выбора совмещается с неустранимой безучастностью к нему. Дочерей мы не выбираем, мы их имеем. – Такой взгляд мне ближе.

– Дорогой Лот, а как быть в том случае, когда в дочерях начинают проявляться черты, которые противоположны тем чертам ее матери, по противоположности которых чертам ее бабушки мать привлекла отца к себе, т.е. когда дочь отрицает выбор отца? – спросил Анубис.

– Извините, мне не удалось проследить за вашей мыслью, – сказал Лот.

– Уж извинять надо меня за неуклюжую форму вопроса, – поспешил выправить положение Анубис. – Думаю, ты не будешь отрицать, что различие в отношениях с матерью и женой зиждется не только на отсутствии половой связи с одной и наличии ее с другой, но и на противоположности их некоторых душевных свойств. Будущий отец может желать, чтобы свойства жены отличались от свойств матери даже в слу чае полного преклонения перед ними обеими, и не только потому, что его отношения с женой имеют характер, отличный от его отношения к матери, но и, скажем, потому, что человеку свойственно избегать повторений там, и всякий раз, где и когда это возможно.


Но, конечно, может быть и так, что сыну не по душе наиболее бросающиеся в глаза черты матери и тогда реакцией на его видение будет выбор жены с противоположными чертами. Допустим, что так и происходит в предполагаемом случае. Тогда дочь, чувствуя искусственность добродетели, распространяющейся от матери на нее, может восстать против нее, т.е. поступить так, как уже поступил ее отец по отношению к своей матери, но реализовать свой протест не на ком-то другом, а на себе – тем, что она будет стремиться не походить на мать, жену своего отца.


Не получится ли в таком случае, что дочь, непосредственно используя отцовский опыт, обретет черты, прямо противоположные его намерениям? Короче говоря, как быть в том случае, когда дочь становится похожей на мать отца теми чертами, которые были неприемлемы для отца и действительно подверглись отрицанию при выборе жены ?"


Корбан испытующе взглянул на Лота. Чувствовалось, что ему хотелось ответить Анубису, но это следовало сделать после Лота. Лот понял в чем дело.


– Я думаю, как ни важен и интересен этот вопрос, как выражение действитель ных видоизменений обсуждаемого отношения, отклонений от него удобнее будет коснуться после того, как Корбан даст положительный ответ на поставленный вначале вопрос. После этого нам легче будет определить свои позиции и обозреть другие интересующие нас случаи.

– Я хотел ответить Анубису, но мне остается поблагодарить Лота. Спасибо, Лот. Но и Анубиса я благодарю за напоминание о том, с какой сложной темой мы столкнулись. Думаю, перед очередными рас суждениями неплохо было бы немного подкрепиться."


Пожелание Корбана было сочтено уместным, и сотрапезники молча принялись за еду. Излишне было бы добавлять, что каждый напряженно обдумывал сказанное и готовился отстаивать свое мнение.


==============================================

==============================================


VI


Собирая исписанные с утра листки, просматриваемые им по мере написания каждой очередной главы, Подмастерье знал, что превысил положенную норму занятий. Еще раньше он смирился с тем, что ни на что другое в этот день у него не будет времени и сил, и даже с тем, что такие дни повторятся не раз до окончания истории Лота. Неудовлетворенность написанным воспринималась им как должное, и он не терзал себя этим.


Гораздо больше его занимала мысль о том, что отвлеченные рассуждения Лота и его гостей окажутся слишком трудными для понимания, и Аколазия может не усвоить их. Становясь на ее место, можно было отметить, что подобное внезапное усложнение повествования не было подготовлено, и не соответствовало духу эпохи, в которую происходили описываемые события.


Последнее мнение Подмастерье сразу отбросил, ибо его осенила и сразила мысль, что скорее та эпоха, в которую он жил, не дотягивала по сложности и полноте до той, которой приходилось касаться в вымысле. Что касается внезапности и скачкообразности усложнения ткани повествования, он быстро утешил себя и по первому, и по второму пункту, прибегнув к грубой аналогии с внезапным романом Аколазии на стороне, который, судя по тому, что за первую половину дня никто из клиентов не появился, действительно начинал усложнять ее жизнь, и, если бы это продолжалось, очень скоро напомнил бы о себе с малоприятной стороны и дома.


И напоследок, с него довольно было того, что он постоянно перегибал палку в упрощении древнегреческой философии. Пора было Аколазии привыкать к усложнению мифов!


Он вспомнил, что дверью подъезда уже хлопнули, и, значит, с переносом очередной порции истории в залу можно было не спешить. Прибрав стол, положив Библию на свое место в нижнем отделении письменного стола, с закрывающейся на ключ дверцей, проверив себя, запомнил ли излишек времени занятий, который всегда засчитывался в занятия на следующий день, он вышел из комнаты с листками в руках и положил их в условленное место.


Возвратившись к себе, он стал одеваться для обычной дневной прогулки. Внимательно рассматривая летние брюки, вид которых оставлял желать лучшего, поскольку они более десяти лет прикрывали положенные части тела, Подмастерье услышал из залы хорошо знакомый скрип открывающейся двери. “Они дома? Но я хорошо помню, как хлопнула дверь!”, подумал он.


Поспешно одевшись, он вновь оказался на только что покинутом мес те в зале, и, заметив, что листки исчезли, громко окликнул:


– Аколазия, ты дома?

Дверь открылась, и выглянула Детерима.

– Аколазия с Гвальдрином уже ушли, – ответила она.

– Я думал, что и вы пошли с ними. Я слышал, как ушла Аколазия.

– Мне захотелось побыть сегодня дома. А назавтра я намечаю первый самостоятельный выход в город.

– А рукопись…

– Мы читали вчера вслух.

– И как, нравится?

– Рано судить, мы же еще только в начале.

– Вы нашли очень удачную форму сказать, что история в моем исполнении вам не нравится.

– Я этого не говорила.

– Это не столь важно. Вы по-прежнему хотите оставаться в роли зрительницы?

– А что вы мне предлагаете?

– Постепенно преобразовываться в участницу. Начинать хотя бы с малых ролей, а потом публика сама потребует вас на главные.

– Мы уже говорили об этом. Я не разделяю пристрастия Аколазии. И не только не уча ствую в ее игре, но, можно сказать, даже не наблюдаю за ней.

– Вот это характер! Значит, у вас свои, более интересные игры.

– С детства терпеть не могла играть. С какой стати мне увлекаться ими сейчас?

– Детерима, не лукавьте. Каждый человек ведет свою игру; иначе не бывает.

– Я не верю, что понятие игры распространяется на всех без исключения и на все, что происходит в жизни.

– Сдаюсь, но хочу вам сказать, что для игры достаточно чувствовать и действовать, даже соображать необязательно.

– Вот это да! Получается, что я играю, не соображая!

– Я этого не говорил, и не думал. Хотя, что греха таить, если бы мне пришлось охарактеризовать ваше отношение к нашему делу, извиняюсь, к нашей игре, в театральных терминах, лучше я бы не выразился.

– Это почти комплимент!

– Почти.

– А какую роль играете вы?

– Небольшую, но необходимую. Я что-то вроде рабочего сцены.

– И только? Но это не роль!

– По совместительству я еще расклеиваю афиши, заведую кассой, иногда составляю репертуар, исполняю функцию билетерши. Не достаточно ли для одного человека?

– Нет, даже если бы вы были дирижером оркестра.

– Да! Вы прибрали инициативу к рукам и теперь наступаете по всему фронту."


Детерима улыбнулась.


– Так что не вам упрекать меня в равнодушии к игре. Не быть артисткой и не иметь роли – вполне естественно…

– А быть, или называться, артистом и сидеть без роли – это, это … – Подмастерье запнулся. – Так что же это такое по-вашему?

– Это тунеядство, – отрезала Детерима.

– Я тунеядец? А знаете ли вы, что за последние годы я не помню ни одного дня, когда бы не вкалывал, да что там за последние годы – за всю свою сознательную жизнь. Разве что болел и не было сил подняться с постели.

– Это другие игры. Я имела в виду ваше “общее дело” – игру с Аколазией."


Подмастерье задумался. Уже несколько минут он готовился спросить Детериму о чем-то таком, что вылетело у него из головы. Напряжение внимания принесло свои плоды.


– Вы говорили это Аколазии?

– Да. И не раз. Еще до того, как прилетела сюда.

– А она что?

– Спросите лучше у нее.

– И все же?

– Она вас жалеет.

– Жалеет?! За что?

– Мы думаем, что вы сумасшедший.

– Как, полностью?

– Нет, частично, – улыбнулась Детерима.

– И на том спасибо. Вы представляете, какое сердце надо иметь, чтобы вынести все то, что вы мне только что наговорили?

– Не преувеличивайте. То, что я сказала, вам известно лучше меня, и, во всяком случае, более давно.

– Детерима, вы великолепны. Думаю, пора подвести итоги. Итак, я – немного сумасшедствующий тунеядец.

– Это вас огорчает?

– Если я скажу, что доставляет удовольствие, разве вы поверите?

– Почему же нет! Я доверчивая по натуре.

“Но хотя бы добрый?” хотел спросить он, но передумал, ибо сумасшедшие тунеядцы добрыми быть не могут.

– Спасибо! Вы меня … вы меня …

– Развлекла?

– Нет… да!

– Вы не опаздываете с выходом?

– Да, конечно. Я бегу, – и Подмастерье, действительно, поспешил к выходу.


VII


“Наконец-то я понял, чего могу хотеть от нее! Ничего не скажешь, помогла мне, и даже очень. И поблагодарил я ее не напрасно”, думал про себя Подмастерье, не делая попыток прийти в себя после разговора с Детеримой. “Вот теперь и впрямь передо мной стоит задача познать ее, познать в ветхозаветном смысле! Но мое намерение познать ее ничем не отличается от мщения. Но, черт возьми, что общего между познанием и мщением?


Значение “мстить” кажется более ясным, чем значение “познавать”. Что значит “мстить”? Это значит воздавать должное. А что значит “познавать”? Это значит получать должное. Воздавание может в некотором существенном смысле совпадать с получением, и именно в этом смысле познание совпадает с мщением”, разрешил он как попало свои сомнения.


“Ну, конечно. Совсем просто; поиметь – вот что объединяет два различных действия: познать и отомстить. Познать – значит заполучить и иметь то, что приобретается в процессе познания; отомстить – значит приобрести и получить успокоение, также приобретаемое в процессе познания, к которому приобщается мстящее лицо”.


И вот мысли Мохтериона перенесли его к тому воображаемому времени, когда справедливость восторжествует и Детерима будет проучена за свою дерзость. Первые представления о ее познанном, доступном для обследования обнаженном теле принесли радость, которая, однако, вскоре испарилась, не успев смягчить сердце. Приобщение к этому акту и Аколазии представлялось столь же неизбежным, сколь и необходимым, но мщение в виде познания в ее случае было невозможно.


Требовалось найти другой выход, который не замедлил представиться по аналогии с расправой над Детеримой. Вместо обычной формы платы за квартиру, принятой для Аколазии, он потребует наличные, как было обговорено в самом начале. С ее заработками, с ее кругом знакомств и ее поклонником, из-за которого она покидала дом по вечерам, она не очень пострадает от готовящейся перемены. Только продумав подробности подобного обращения с Аколазией, Подмастерье почувствовал, что ожесточение сердца не омрачает его радость и он сможет сосредоточиться на своих обычных занятиях.


VIII


Подмастерье возвратился домой вполне умиротворенным, но еще не дозревшим до самоиронии по случаю неожиданно обнаруженной в себе непомерной обидчивости. Может, его подспудно сдерживало владевшее им желание сберечь силы для главного дела жизни, скрывавшегося раньше под всевозможными занятиями, а теперь, правда временно, состоящего в разжевывании истории Лота девице легкого поведения, в силу разных обстоятельств не получившей высшего, как оно называлось в тех местах, образования.


Войдя в дом, он не справился об Аколазии, и, переодевшись и освежившись, стал ожидать клиентов. Его потянуло было к столу, к занятиям, но он быстро обуздал свое желание, ибо на этот день план был перевыполнен и перенапряжение привело бы, как он это хорошо знал и не раз испытывал, к потере работоспособности на следующий день, а может, и на следующие дни.


Расхаживая по своей комнате, он поймал себя на мысли, что приход клиентов его не очень-то и волнует. Не то чтобы он был утомлен небольшими победами, связанными с их появлением и обслуживанием, скорее их ожидание и появление окончательно сформировались в механический придаток к его переживаниям, его распорядку дня, и, как он ни осознавал их необходимость для нормального функционирования всего остального, их обременительность была не менее очевидной.


Грустить по этому поводу ему долго не пришлось, ибо его быстро охватила богобоязнь, заставившая откреститься от незрелых мыслей, вызванных пресыщением затянувшейся сытостью. К счастью, стук в дверь последовал за его покаянием в грехах, и еще до появления клиента не мог не быть расценен как вознаграждение от ничего не упускающего в своем всеведении высшего существа.


После того, как перед Подмастерьем предстал Фаразел, редко захаживающий, но принимаемый и обхаживаемый с неизменным радушием, он понял, что вознаграждение было подлинным. Фаразела, как и добрую половину своих прихожан, Подмастерье знал через тех девиц, которые пользовались его квартирой для свиданий.


Еще с былых времен Фаразел запомнился ему своим выделяющим его из большинства постоянством, пристрастием к “моногамии”. Его нельзя бы ло соблазнить никакой приманкой, пока он находился, как в прямом, так и в переносном смысле, в связи с какой-нибудь пташкой, и всеми силами старался довести ее до состояния и оперения благородной птицы.


Тем не менее изредка, может, раз в год, он позволял себе исключение из правил (совпадающее, как легко можно было догадаться, с отъездом жены и детей на отдых) и справлялся о ком-то, с кем не прочь был познакомиться, и если подвернувшаяся особа удовлетворяла ведомые только Фаразелу, но, впрочем, минимальные, капризы, Подмастерье мог быть спокоен, что обе стороны не останутся в накладе.


Фаразелу было около пятидесяти, и Мохтериону по всем параметрам полагалось обращаться к нему на “вы”. Фаразел пришел один, и все клонилось к тому, что это был тот самый единственный раз, когда он изменял своим принципам и его почин следовало поддержать всеми силами.


Он сидел за столом в зале и расспрашивал Мохтериона о его житейских делах. При первом же удобном случае Мохтерион предложил ему взглянуть на Аколазию. Фаразел ради приличия немного помедлил с выказыванием своей готовности познакомиться с ней, но далее повел себя так, что Мохтерион не мог не почувствовать, что тот дорожит и его и своим временем.


Все связанные с Аколазией сомнения и муки последних дней исчезли, по меньшей мере с лица Мохтериона, когда он постучался к ней и тут же убедился в том, что дверь закрыта, и ее появление перед ним он счел делом решенным. Так и произошло. Аколазия приоткрыла дверь, и получила команду на выход.


У Мохтериона было такое чувство, будто он впервые выводит Аколазию к клиенту, и от него требуется вся его учтивость и внимание, чтобы поддержать ее и направить на путь истинный. Скупые жесты и округлые движения Аколазии мгновенно показали Мохтериону, что он со своими благими намерениями тут лишний, и уже охваченный недобрым предчувствием из-за совсем недавно казавшегося столь приятным чувства, он вышел из залы с быстро возрастающей уверенностью, что если встреча с Фаразелом и не будет для нее последней, то такая последняя встреча не за горами и ждать ее надо в ближайшее время.


IX


Наслаждение отдыхом, вызванное приходом такого человека, как Фаразел, продолжалось не очень долго; минут через пятнадцать после него пожаловал Фенер, который явно был взволнован и рад встречей со школьным товарищем.


– Мохтерион, выручай!

– В чем дело, Фенер?

– У меня дома гости, близкие родственники из деревни. Понимаешь, в каком я положении? Едой их не удивишь. Города им хватило ненадолго…

– Еще бы! Наш город трудно отличить от деревни.

– Короче, терпели они два дня, а со вчерашнего начали вопить      –      хотим женщину, сведи нас к женщине, что ты за горожанин, если не можешь повести нас в      порядочный дом.

– И что же? Им, значит, в деревне чего-то не хватает?

– Да! Все, говорят, у нас есть в деревне, даже мороженое привозят      из районного центра, а вот женщин, ну, таких… сам понимаешь, нет! Да что о деревне говорить! И здесь с ними туговато. Питаться и одеваться еще кое-как можно, а вот найти женщину…

– Где они?

– Кто?

– Твои родственники.

– Тут, рядом. Я их попросил подождать.

– Цену ты знаешь?

– О чем речь! Они заплатят сполна.

– Ну так вперед и… если, конечно, они спустились с не очень высоких гор.

– Какие там горы? У нас в деревне лишь холмики да бугорки.

– Деньги вперед!

– Вперед, так вперед. Но я хочу спросить тебя вот о чем. Когда я их вел сюда, они просили меня устроить групповое развлечение. Можно исполнить их просьбу?

– Можно. За подглядывание и за любовь втроем у нас      наценка не предусмотрена, а о запретах и речи нет. Правда, их пытливость может затянуть время…

– Но может и сократить его.

– Ты прав. Вопрос о времени можно снять с повестки      дня. Зови их. Подождите у меня. Сейчас она занята.

– У тебя снова та, Аколазия?

– Да.

– Скоро она освободится?

– Думаю, скоро. Минут через двадцать.

– Тогда я зайду с моими через полчаса. Не хочу, чтобы они чувствовали себя в притоне.

– Но они же именно этого от тебя и добивались?

– Не совсем. Им нужен непубличный, порядочный дом.

– Это слишком наукоемкое определение. Решай сам."


Фенер выскользнул из комнаты и через секунду был уже на улице.


X


Фаразел вышел довольно быстро и подтвердил свою репутацию традиционным жестом: расплатился за визит новехонькой купюрой, которая еще издавала запах типографской краски. Только успел Подмастерье отметить заработок в приходно-расходном листке, как открылась дверь и вышла Аколазия. В руках у нее были две книги, которые он узнал по переплетам.


– Ты приготовил нам что-нибудь почитать?

– Да. А что, дать?

– Что за странный вопрос!

– Я подумал, что у тебя предпрощальная сдача книг, – и он подошел к книжному шкафу и достал оттуда “Сад пыток”. – Как Детерима, не жалуется на скуку?

– Нет. Наоборот, такой занятой она никогда себя не чувствовала.

– Ты приготовила залу для приема?

– Как всегда.

– Я жду Фенера. Он привел двух юнцов, которые хотят вскарабкаться на тебя вдвоем. Думаю, осложнений не будет. Ты выходишь сегодня вечером?

– Да.

– Значит, для меня у тебя времени не будет. Может, подбросишь наличных? Пора отвыкать от дешевки.

– Лучше было бы начать с других.

– А я – разве не другой?

– Пока нет.

– Уже да.

– Напрасно ты ревнуешь к Ранункулу. Он и пальцем до меня не дотронулся, и все идет к тому, что вряд ли и дотронется.

– Это больше чем повод к ревности.

– Это у тебя от скуки. Второй курс не для тебя. Ты не полностью выкладываешься в нем.

– Вот это мысль! Не надо торопиться с выводами в самом начале.

Послышался стук в дверь.

– Это Фенер с пастушками. Я заведу их в залу."


Аколазия взяла книгу и вышла из комнаты. Вслед за ней вышел Подмастерье и открыл дверь подъезда. Фенер вошел первым.


– Вибик, Детримент, заходите, – позвал он своих родственников, которые стояли на противоположной стороне улицы.


Подмастерье замечал и раньше, что его рабочая комната мала для четверых, но внушительные размеры Вибика и Детримента превратили его знание в довольно неловкое ощущение.

– Ребята, вы, надеюсь, не в первый раз идете к женщине, – приветливо обратился к ним Подмастерье.

– Не в первый и, надеемся, не в последний, – ответил один из них, пребывающий явно в приподнятом настроении.

– Тем лучше. Значит, вы уже знаете, что женщина – вещь многоразового использования и что кусать, наставлять ей синяки, калечить, может, и можно, но нецелесообразно."


Внезапно один из них поднял правую руку.


– Вы хотите что-то спросить?

– Щипать ее можно?"


Стало ясно, что можно не тратить зря время на предварительную беседу.


– Только за щечки и ягодицы, но не оставляя следов. Не будем терять время, – сказал Подмастерье; он вышел из комнаты первый, и жестом показал Вибику и Детрименту, чтобы они следовали за ним.


Аколазия сидела у стола и курила. Видно было, что она только что закурила, и пока докурит, появится шанс раскрепостить, может, вовсе и не нуждающихся в этом молодых людей.


– Фенер говорил вам о наших условиях?

– Да, – ответил один из клиентов, и, подойдя к Подмастерью и повернувшись спиной к своему дружку и Аколазии, полушепотом сказал:


– Деньги мы отдали Фенеру!"


С получением этой информации положение Мохтериона полностью определилось, и через секунду он уже прикрывал за гостями дверь залы, благословляя в душе молодость, деревенский быт и здоровый образ жизни на свежем воздухе.


XI


Руку за деньгами Мохтерион протянул, еще не войдя в свою комнату. По крайней мере, так ему показалось. Фенер, увидя своего давнего друга, выложившего всего себя на ладонь, хотел было внести немного игривости и изобразил на лице недоумение, но не получил поддержки, ибо Мохтерион был не прочь пошутить по любому поводу, кроме денег. Последнее достижение Фенера в его по-человечески понятном намерении состояло в недодаче нужной суммы старому другу и в разыгрывании из себя простака, но упорное нежелание хозяина дома заметить и оценить усилия друга быстро свело на нет и это намерение.


Полученная сумма согревала душу, и у Подмастерья открылось второе дыхание. Они поговорили о погоде, о том, что лето на исходе, а затем разговор перешел на общих знакомых, на былые увлечения. Не были обойдены и достопамятные школьные события. Время прошло незаметно.


Подмастерье испытал немалое удовольствие от соприкосновения, казалось бы, с совсем недавним, но безвозвратно миновавшим прошлым, и ему снова захотелось искренне поблагодарить Фенера за радость общения, но он не довел свое желание до осуществления. Когда Вибик и Детримент вышли из залы, Подмастерье посмотрел на них иными глазами, не только из-за разницы в их положении до пользования услугами дома и после него, но и потому, что его непроизвольно надменное отношение к их происхождению было потрясено в своих основах сообщенной ему информацией, что в лице Вибика и Детримента родина будет иметь двух будущих историков, готовых грудью постоять за нее.


Конечно, их меньше всего можно было винить в том, что именно истории в собственном смысле у их народа-то и не было, а была нескончаемая вереница насильственных пристегиваний то к одному соседу, то к другому, то к третьему плюс постоянные междоусобицы при каждом ослаблении надзора или в промежутках между сменами. Но в том, что мышиная возня воодушевляла и из котов делали сильнейших и непобедимых зверей, была своя неповторимая романтика, если и не имеющая ничего общего с образованием, то успешно заменяющая его на жизненном поприще внесением в действия ее носителей необходимой дозы самоуверенности.

Памятуя о том, что Аколазия собираласъ выйти из дома, он извинился перед Фенером и молодыми людьми и вышел в залу в надежде застать ее там. Действительно, она уже собрала белье и подправляла покрывало на диване.


Он положил сумму, причитающуюся ей, с вычетом квартирной платы за последние дни, и хотел выйти, так и не проронив ни слова, но в последнюю секунду не выдержал и нарушил молчание:


– Гвальдрина ты оставляешь?"


В его голове мгновенно прокрутились сле дующие озвученные кадры, например: “Да, за ним присмотрит Детерима”, после которого ей следовало нанести удар побольнее. Или: “Могла бы оставить нас разочек одних”, или же “Смотреть в будущее следует не повора – чиваясь спиной к прошлому, а тем более прикрывать ею его”. Но Аколазия пре рвала его мысли.


– Детерима еще более капризна, чем он. Я беру его с собой.

“Догадалась, значит, не мешать доброму Мохтериону”, – подумал он, но то, что последовало, можно было сравнить с ударом молнии.

– Она сегодня вечером занята. У нее свидание, – добавила она так, будто то, что она не придавала никакого значения своим словам, должно было возыметь то же самое действие на

слушателя.


“Не из-за меня, значит, столь желательная “поправка”. Ну и недотрога наша Детерима! Впрочем, хорошо, что я сболтнул на радостях о моих намерениях касательно ее сестры”, думал он и тщетно пытался найти в том, что узнал, отправную точку для радостных переживаний.


– Когда же она успела?

– Спроси у нее. Извини, я спешу.

– Будь осторожна, – вырвалось у него невпопад и даже вопреки своему желанию.


Он поспешил к оставленным гостям, которые, видимо, уже тяготились более не нужным пребыванием в доме и, не испытывая больше свое терпение, попрощались с ним.


XII


Подмастерье услышал в зале шаги Аколазии и Гвальдрина еще тогда, когда прикрывал дверь за уходящими гостями. Он быстро проскользнул в свою комнату, стараясь утаить от самого себя, как учащенно бьется у него сердце. Осознание того, что нити игры не у него в руках, огорчало не так, как напрашивающийся исходя из этого вывод, что раньше они были именно в его руках, хотя он этого и не ценил. И на этот раз его могла выручить лишь беспощадная строгость к себе.


В конце концов, вся его нежность по отношению к сестрам, имеющая целью управлять ими, увеличивала его ответственность за них, а к делу, к их общему делу, никакого отношения не имела, лишь уменьшая его долю в том, что должно было связывать их. И Аколазию, и Детериму вытягивала из дому вечером некая добрая душа, которая служила в первую очередь его интересам.


И что же? Ему все еще хотелось лезть на Детериму чуть ли не с ножом и пытать ее за измену. Но муки, которые могла бы принести с собой ее верность, – задумывался ли он над этим? – разве можно было бы сравнить их по нежелательным последствиям с его теперешними сопливыми подергиваниями? Мысль, что он боится потерпеть полный крах, не выдержав конкуренции с кем-то, кто, видимо, за сегодняшний вечерний ужин в ресторане потратит на Детериму больше денег, чем ему не жалко было бы потратить за весь медовый месяц, была сразу же отброшена, как минутное выражение малодушия и перепадов настроения.


“Может не показываться и ей?”, подумал он, но отказался от этой мысли. Пришлось сделать над собой усилие, чтобы выйти в залу, но пройти к Детериме он не посмел, ибо своим вторжением явно нарушил бы тот невыразимый словами минимум приличия, поддерживать который, к его чести, ему не стоило большого труда. Но замирать на месте, чтобы не досаждать ей своими шагами, было столь же явной, а потому излишней предосторожностью, и он принялся мерить излюбленную диагональ комнаты.


Прошло минут пять, потом еще столько же, но Детерима не появлялась. Он начал беспокоиться, ибо сгущались сумерки и поскольку вряд ли за несколько дней ее способность ориентироваться в незнакомом городе могла проявиться настолько, чтобы не придавать ее естественному желанию погулять некий зловещий оттенок. То, что она была совершеннолетней, матерью, гостьей, чужой сестрой и даже не его квартиранткой, утешало мало. Подмастерье обратил внимание на то, что все его волнения вызваны боязнью за собственное безмятежное существование и, в общем-то, ее пребыванием в чужом городе; само собой разумелось, что, если бы Детерима была дома, он способен был бы проявить вполне понятное человеческое сострадание к ее несчастьям.


Дверь скрипнула, вошла Детерима. Если Подмастерье и не остолбенел при виде ее, то сдержать свое удивление ее небудничным великолепием не смог. У него мелькнула мысль, что он изменил Аколазии, более того – всегда был готов изменить ей. Не успел он осознать бесцеремонное вторжение в свою душу новых веяний, как тут же расправился с понятием измены; его надуманность, бесполезность и вред для самых высоких порывов души человеческой вмиг стали ему предельно ясны.


Все же ему было немного совестно, что он так дешево отделался от бесполезного понятия; но в те считанные минуты для него не существовало никаких неразрешимых задач: каким ничтожным измышлением ни была объявлена измена, человек представал по сравнению с ней бесконечно более ничтожным и тем самым одним своим существованием придавал ей некоторую значительность.


– Ну, Детерима! Слава Богу, что вы нарядились так не для меня. Я бы не перенес своего ничтожества.

– Не торопитесь! Для вас я буду еще краше, – рассмеялась она.


На ней было незнакомое ему платье и очень идущие ей босоножки на каблуках. Умело наложенный макияж, прическа также выдавали в ней счастливую избранницу, не собирающуюся оставаться в долгу перед своим избранником.


– Аколазия вам говорила о мерах предосторожности? – спросил Подмастерье и сразу же пожалел об этом, настолько фальшиво прозвучал его вопрос.

– Вы о ком беспокоитесь?"


Он хотел ответить “О нас”, но сообразил, что если это соединяющее их “нас” звучит музыкой для него, то это отнюдь не значит, что оно прозвучит так же и для нее.


– О себе, что за вопрос!

– Я уже не маленькая.

– Заблуждаются и взрослые. И даже только взрослые. Вы вернетесь сегодня сюда?

– Да. Непременно.

– Будьте осторожны.

– Не беспокойтесь!"


Медленно, осторожно ступая по лестнице, ведущей во двор, Детерима удалялась от открывшего ей дверь и не отрывающего от нее глаз Подмастерья. Он закрыл дверь на ключ; закрыл, как обычно и дверь в свою комнату и через две минуты был уже в постели. “Блядский род, – ничего не поделаешь!”, – наскоро утешил он себя и, не терзаясь далее, заснул крепким сном.

Глава 5


I


===============================================

===============================================


“ – Итак, насколько дочь в представ леями отца должна совмещать в себе черты своей матери и бабушки и что это совмещение несет в себе такого, что делает отца навсегда привязанным к ней? – напомнил скорее себе, чем Лоту и своему другу, Корбан, в очередной раз попытавшись завладеть их вниманием. – И снова, приступая к ответу на этот вопрос, мне прежде всего хочется сказать, что он не будет однозначным. Но вот что я хочу особенно подчеркнуть. Бросая все свои силы на поиски наиболее полного и удовлетворительного ответа, не следует пренебрежительно относиться к таким несовершенным его подобиям, которые способны отразить наличие лиигь очень простого, существующего почти на животном уровне, опыта.


Иными словами, эти варианты также должны учитываться при более возвышенном взгляде на природу рассматриваемого отношения. К кому из детей, дочери или сыну, будет более привязан отец, кто нуждается в большей и кто в меньшей защите с его стороны? Я думаю, ответ очевиден. Дочь отцу ближе, как постоянное напоминание о возмещении ее природной слабости его мужской, отеческой силой.


– Многим это объяснение показалось бы достаточным, – заметил Анубис.

– А еще большему числу оно будет казаться наиболее убедительным из всех, которые могли бы быть предложены, – добавил Лот.

– Подобное объяснение как-то выпадает из плоскости нашего рассмотрения, но я хочу лишь сказать, что полностью пренебрегать им не стоит. Для него весь ход рассуждения о преемственности женских образов для мужчины не имеет никакого значения. С другой стороны, оно делает желательным дальнейшее рассмотрение привязанности к дочери, – взятой отдельно, самой по себе.


Но вернемся к дочери, как замыкающей цепочку женщин, берущую свое начало от матери отца. Мы согласились с тем, что дочь, как сочетание недосягаемой близости с матерью отца и его доступной раздельности, отчужденности от жены, должна нести в себе и сглаживать в некоторой мере про тиворечивые функции матери и бабушки по отношению к отцу. И в этом, а не только в потомственном, отношении является она завершающим звеном в трех поколениях рода.


Существует ли в ней черта, в сколько-нибудь значительной степени характеризующая ее, естественно присущая ей и резко отличающая ее одновременно от матери и от бабушки? Может, обнаружив такую черту, мы сможем раскрыть тайны привязанности к ней отца?


Такая черта существует, и ее можно назвать открытостью дочери для мира по сравнению с завершенностью, закрытостью для него ее матери и матери ее отца. Я имею в виду, что мать отца и его жена, то есть ее мать, функционально определены и завершены по отношению к семье, в частности к внучке и дочери, а она сама – нет. Нет – потому, что ей еще предстоит стать женой и матерью, а это последнее непосредственно уже не зависит от ее семьи.


Итак, еще до рождения дочери отец не может не соотносить себя с ее неведомым, может даже еще не родившимся, будущим мужем, которому будет дано право снимать одежды с его дочери, право, освященное обычаями людей и согласующееся с законами природы. Дело не столько в том, что будущий зять будет чужим, другим, непричастным к преданиям и тайнам рода человеком, а в том, что, кем бы он ни был, каким бы неслыханным благородством ни выделялся, по своему существу, то есть по своим намерениям относительно его дочери и себя самого, он не может сколько -нибудь заслуженно притязать на открытие тайны, несомой его будущей женой.


И что же? Ему с ходу дано овладеть тайной, которая сопровождает, – да что там говори, которому это познание, быть может, нужно лишь как побочное средство для того, чтобы утвердить себя на земле. Если мы отвлечемся от разных второстепенных обстоятельств и поставим вопрос: а справедливо ли это, – мыникогда не выпутаемся из возникающих в этой связи затруднений.


Справедливо или нет, наше дело – только объяснять, а объяснение, друзья мои, как ни крутись, это – оправдание. Отец, радующийся тому, что дочь растет, знает, что тем самым приближается время, когда другой вступит во владение его достоянием и потеснит его, и чем больше он желает счастья дочери, тем больше подводит себя к существованию в будущем как живого музейного экспоната.


II


Итак, необходимость появления мужа до чери и переход отца на задний план не могут не осознаваться им как важные составляющие его довольно жалкого положения, изменить которое он бессилен. К дочери его, таким образом, может привязывать не жалость к ней, вызванная ее природной беззащитностью, и в любом случае не столько она, сколько его собственная беззащитность и жалость к себе.


Он не может не дорожить в ней собственной жалостью и вынужден терпеливо ждать, когда она будет растоптана. Как же можно относиться к тому, что создано собственной беззащитностью, которая на протяжении довольно долгого времени сама просится стать тайной? Конечно, с большим расположением, с большей, и мучительно болезненной – добавил бы я – привязанностью, несколько облегчающей примирение с действительностью.


– Я еще раньше хотел прервать тебя, Корбан, – начал Анубис, – но не стал делать этого, хоть это и потребовало от меня немалой выдержки. Теперь же, чувствую, мое терпение лопнуло. Как же отец может быть больше привязан к дочери, если она, обнажаясь, обнажает и срамные места всей семьи – ведь тебя можно понять и так. Разве осознавший это отец не будет смотреть на дочь как на неизбежное зло природы, возможно, просто как на товар, который следует подороже и подальше сбыть, как на средство, помогающее перенести все внимание на воспитание сына, и так далее ?


Разве ты мало знал отцов, не питавших особой любви к дочерям? Разве тебе не известно, что рождение сына и рождение дочери приносят неодинаковую радость ? Разве, в конце концов, ты не слышал о довольно рас про стране нных случаях сожительства отцов с дочерьми? Вряд ли ты сможешь убедить меня в том, что приведенные мной отклонения от нарисованной тобой картины имеют нечто общее с ней. Согласись, что ты все время предаешься отвлечештым рассуждениям, я же привел факты, небезызвестные и тебе.


– Не суетись, дорогой Анубис! Я никогда не забывал те факты, о которых ты мне напомнил. Рассуждая об отце и его отношении к дочери, рисуя образ отца, я не мог разбрасываться, и предполагал в нем довольно сильного, волевого, благородного и, главное, думающего человека, конечно, не без человеческих слабостей, но не какого-нибудь бесхарактерного слюнтяя или тупое животное.


Обстоятельства могут сломать и крепкого и умного человека, но все разновидности отношений, перечисленные тобой, не представляют, на мой взгляд, особого интереса из-за незрелости и духовной ничтожности подобных отцов. Разумеется, они могут составлять большинство, но разве становятся от этого более зрелыми? А вот относительно их полной обособленности от рассматриваемого мной случая я никак не могу с тобой согласиться. Так ли уж трудно усмотреть в них крайности, может, и с трудом пробивающего себе дорогу в жизни, но все же вполне обычного, здравого отношения к людям и явлениям?


В каком-нибудь ином случае я сам стал бы защищать крайности, как выражения более жизненных порывов, чем какие-то там усредненные случаи, но крайности крайностям рознь, и отец, для которого рождение дочери не в счет из-за заранее устоявшегося предвзятого отношения к ней, якобы позволяющего ему не потакать собственной слабости, не может считаться заслуживающим большого внимания.

– Вот ты и попался! – воскликнул Анубис. – Как можно при объяснении чего бы то ни было поддаваться своим пристрастиям? Признайся же, что ты всего-навсего защищаешь свой взгляд на вещи.

– Если бы это было не так, сказанное ничего не выиграло бы от этого. Но пусть будет по – твоему. Сказанное и при этом штчего не теряет.

– Ладно. Все равно я не удовлетворен предложенным тобой объяснением. Оно по висает в воздухе, ему не хватает законченности. Может, дело улучшится, когда мы рассмотрим другие разветвления ?

– А тебе не приходит в голову, что совершенно справедливо отмечаемая тобой незавершенность неотъемлемо присуща самому этому отношению, и ее вряд ли удастся полностью преодолеть при самом всестороннем и объединяющем все результаты рас смотрении.


III


– Мы так увлеклись, что ни разу не дали высказаться Лоту. Что ты скажешь? – обратился к Лоту Аттубис.


Как ни старался Лот не упустить н одного слова из разговора своих дорогих гостей, ему это удавалось с превеликим трудом, ибо приглушенный гул, доносящийся с улицы, исключающий какие-либо сомнения и в своем происхождении, свидетельствовал о возрастании у дома толпы и, его внимние вынуждено было делиться на части, изма тываясь не только от дробления.


Тем не менее он сделал над собой усилие, собрался с мыслями и ответил:


– Думаю, только от нас, от наших размышлений и действий в будущем зависит, станет ли незавершенность нашей темы ее недостатком или решающим достоинством. Недостатком, если она перестанет волновать нас и забудется, достоинством – когда нам придется биться если не над ее завершением, то, по крайней мере, над продолжением. Вряд ли боязно ошибаться, когда последствия ошибки дано исправлять всю оставшуюся жизнь. Таково мое убеждене, и, может быть, вы со мной согласитесь.

– Лот, ты не оставил мне ни малейшего повода не соглашаться с тобой сегодня, – улыбаясь, сказал Корбан. – Но твои слова я воспринял как предварительное подытоживание нашей беседы. Не будет ли мне позволено произнести заключительный тост? – и Корбан взглянул на Анубиса.

– Слово и право решать этот вопрос принадлежат Лоту, – отвел от себя ответственность Анубис.

– Если Корбан удостоил меня чести завершить затронутую тему, мне не остается ничего другого, как попросить его завершить своим словом наше застолье."


В это время послышался негромкий стук в дверь. Лицо Лота исказилось, но он не сдвинулся с места.


– Лот! Пожалуйста, передай своей дочери, что ты скоро освободишься и успокой ее."


Лот настолько забылся, что сперва даже не понял, что прозвучавший голос притадлежит Корбану. Он поднялся, извинился и подошел к двери. Зелфа несколько секунд молча смотрела на отца. Он же замер в предчувствии незримых бедствий, время которых уже начало свой отсчет.


– Отец, все старейшины города собрались у нашего дома. Они требуют, чтобы ты вышел к ним.

– Успокойся! Передай, что я уже выхожу, но не открывай дверь."


Еще несколько секунд безмолвного обоюдного взгляда, казалось, вместили весь ужас, который вскоре охватит домочадцев, и отец с дочерью в страхе за свой дом, за своих близких и за своих гостей, возносили в душе молитву Всевышнему. Своеобразный ритуал завершился. Затем они вышли из оцепенения. Лот прикрыл дверь и занял свое место за столом.


– Дорогой Лот, – сразу же начал Корбан, держа в руках полную чашу. – Мир и достаток в доме достигаются лишь ценой непрерывной борьбы и сплошных лишений, так же, как и спокойствие души – единственная, хотя и очень высокая цена за все беспокойства. Не достигшему ценой кропотливого труда мира внутри себя приходится опасаться войны вне, не создавшему достатка путем прилежания – бояться его потери, не испытавшему хоть раз подлинное, завоеванное душевное спокойствие – беспокойств. И если я с Анубисом желаем тебе и твоему дому мира и благополучия, то не затем, чтобы расслабить тебя перед неизбежными войнами и бедствиями. Только те, кто носит справедливость в себе, могут безошибочно знать, насколько она выше нас и насколько всесильна. Никогда не изменяющему ей она никогда не изменит. Будь здоров, наш добрый хозяин, и праведен в мыслях и делах!


Корбан осушил чашу и поставил ее на стол.

– Друг мой, – начал Анубис, – я буду краток. Живи и трудись в правде, и да не забудутся твои дела праведные!"


Аттубис на этот раз изменил своему обычаю и выпил чашу до дна. Он хотел было привстать из-за стола, но видимо, вспомнив, что следует это сделать после Лота, помялся и присел.


– Благодарю вас за теплые слова и добрые пожелания. Даст Бог, я попытаюсь более достойно отблагодарить Его за этот незабываемый вечер,      – и Лот последовал примеру Корбана и Анубиса.


IV


Лот встал из-за стола, но медлил выходить из комнаты.


– Я велю дочерям, чтобы они приготовили вам постель, – наконец сказал он и уверенным шагом направился к выходу.


Зелфа и Махла ждали отца. Белье было приготовлено заранее, и теперь им требовалось всего несколько минут, чтобы управиться с уборкой и приготовить комнату для ночлега.


Перед выходом из дома во внутренний дворик у Лота дрогнуло сердце. До него доно – сились голоса, все чаще и громче раздававшиеся на улице “Где Лот?” “Почему он не выходит к нам?” “Может, он хочет разозлить нас?”. Лота против его воли охватил страх, с которым он ничего не мог поделать.


Послышался смех, злой смех толпы, и еще выкрики, среди которых участились угрозы. Гул нарастал. Лот оглянулся. Из гостиной вышли дочери и приблизились к нему.


– Где мама ?

– Мама слегла от страха и плачет.

– Идите, успокойте ее.

– Отец, мы тоже боимся, – сказала Зелфа.

– Но вы же не плачете! – попытался изобразить улыбку Лот.

– Мне хочется плакать, – дрожащим голосом сказала Махла и действительно из глаз ее потекли слезы.


Плач младшей дочери успокоил отца.


– Если мы … нет, не то. Если вы останетесь в … тоже не то. – Даже успокоившись, Лот не мог собраться с мыслями. – Помните, что я любил вас и дороже вас у меня никого не было в жизни.

– Отец, ты прощаешься с нами? – горестно спросила Зелфа.

Лот ответил не сразу.

– Вы все сделали для гостей? – спросил он.

– Да, – ответили сестры в один голос.

– Идите к маме, – прошептал Лот и вышел из дома.


Только во дворе он ощутил всю бедственность своего положения. Ему незачем было оглядываться или смотреть по сторонам, он чувствовал, что отовсюду на него с ненавистью и злобным предвкушением смотрят сотни пар глаз. Лот думал об Ангелах. Вскоре он почувствовал, что лишь пытается думать о них, но это дается ему все труднее. [4] Еще не легли они спать, как городские жители, Содомляне, от молодого до старого, весь народ со всех концов города окружили дом.


Он начал сомневаться, что Ангелы знают о том, что готовится, больше него, а ведь он был уверен в этом на протяжении всего вечера. Через мгновение он не мог по верить даже тому, что они знают столько же, сколько и он,      и прежде чем у него учащенно забилось сердце, прежде чем обратиться к согражданам, Лот обратил свой гнев на себя, ибо поступил непростительно легкомысленно, не предупредив своих гостей о возможной опасности, чтобы они могли что-нибудь предпринять для защиты.


Неминуемое приближалось с безжалостной неотвратимостью, [5] и когда вызвали его, Лота, в очередной раз, он сделал несколько шагов вперед, к каменной ограде, не чувствуя под собой земли.


V


Лот не различал отдельных лиц, хотя многие были с факелами и местность была хорошо освещена. С его приближением возбуждение усилилось, и Лоту показалось, что возросший шум даже помогает ему, мешая сосредоточиться. Из-за обращенных к нему возгласов, перекрывающих друг друга, Лот не мог разобрать, чего же хочет от него толпа. Он догадывался, что ему пытаются сообщить о том, что привело горожан сюда, но не понимал, на что именно ему отвечать.


Не то крикуны поняли это, не то они уже накричались – уж слишком бросалась в глаза беззащитность и обреченность жертвы, быть может больше всего на свете желавшей не лишать насильников удовольствия, – но они несколько поутихли, и наступило мгновение, когда возбуждение несколько улеглось, быть может, в предвкушении заветной цели.

Тут уж нельзя было не понять, не говоря уже о том чтобы не услышать то, что их заставило покинуть дома свои и привело всем стадом к нему.


И говорили ему:


– Где люди, пришедшие к тебе на ночь ? Выведи их к нам; мы познаем их."


Лот замер и неожиданно почувствовал облегчение; он знал, и давно уже знал, что предложить последовательным и верным себе в своих прихотях согражданам, но старательно избегал обыгрывать свое решение в мыслях. Теперь его решение должно было не только освятиться в его сознании, но и быть озвучено перед всем народом. И этот путь ему предстояло пройти за считанные минуты.


[6] Лот вышел к ним ко входу и запер за собою дверь. Человек пять, нещадно колотящих в дверь, слегка отступили назад. Несмотря на мертвенно-бледное лицо, Лот был спокоен. Он огляделся вокруг, переводя взгляд с одного знакомого лица на другое, успев удивиться тому, насколько все они похожи друг на друга, и даже подумать, что, видимо, это происходит от одного и того же обуревающего их желания, [7] и сказал (им):


– Братья мои, не делайте зла. [8] Вот у меня две дочери, которые не познали мужа; лучше я выведу их к вам, делайте с ними, что вам угодно; только людям сим не делайте ничего, так как они пришли под кров дома моего."


Не успел Лот закончить речь, как стоящий рядом с ним Атрокс, фактический правитель города, сын старейшины Каузария и отец дочерей Ступрозы и Путиды, со всей силой ударил Лота по лицу.


– И ты должен называться отцом?! – проревел он и, почувствовав, что Лот и не думает противиться, ударил его еще раз во имя торжества справедливости.


От боли Лот чуть не заплакал, но полетевшие в него плевки не дали пролиться влаге, наполнившей глаза, и он нашел в себе силы даже порадоваться изобретательнос ти сограждан, утихомиривших свой гнев таким образом. Правда, он не смог воспро тивиться желанию все же запомнить тех, кто в него плевал. Самым разгоряченным ему показался Ланганон, брат Атрокс а, стоящий рядом с ним, и Ступрум, их сосед и большой друг.


Лот чуть было не улыбнулся в ответ на насмешки судьбы, стоя перед теми, кто осыпал его ударами и плевал в лицо. У него не хватило сил по чувствовать удовлетворение от того, что он запомнит их имена, ибо ему не хотелось забывать их и он не знал, откуда взялось у него это желание. Но, с другой стороны, не замедлил возникнуть повод и для того, чтобы быть благодарным им, ибо Лоту показалось, что теперь ему не трудно будет вынести, даже если его станут резать на части самым тупым ножом, который найдется в их славном, добром, светлом даже в разгар ночи, городе Содоме.


VI


Новый приступ волнения объял обступившую дом Лота толпу, когда пронесся слух, что он предложил своих дочерей вместо чужеземцев. Мало кто в городе не знал Зелфу и Махлу, и вряд ли кто отказался бы позабавиться с ними, ибо как бы ни были содомляне пресыщены блудодеяниями, перед каждой новой возможностью потратить частичку своих жизненных сил на чужую плоть для удовлетворения своей, перенапрягающей воображение, забывались все прежние удовольствия, и разочарования и ожесточение большинства из них при малейшем препятствии принимало такие размеры, будто у них появилась единственная в жизни возмож – ность, неиспользование ко торой сделало бы их душевно неполноценными калеками. А многие таковыми себя и считали, и, постоянно чувствуя боль от неудовлетворенной или неудовлетворенных когда-то похотливых поползновений, ни за что не захотели бы усилить ее новой, еще одной неудовлетворенностью.


Недоступность дочерей сограждан, выходящих замуж и оберегаемых мужьями, мало кому в Содоме могла нравиться, и никому не нравилась в действительности. И как ни падки были люди на незнакомцев, которых соблазнительно было познать и прогнать, насыщение плотью Зелфы и Махлы было едва ли менее, если не более соблазнительным, и многим вскружило голову.


Мнения разделились. В задних рядах уже завязались споры о том, какая из пар более предпочтительна и почему. Споры становились все ожесточеннее, и тому было несколько важных причин. Многие из стоящих позади понимали, что жадность более имущих и сильных не даст им насладиться добычей. Каждый средний содомлянин не имел ничего против того, чтобы самые знатные первыми насытились плодами познания. Но нестерпимо уттизительно было допустить, что и их приспешники потянутся за ними и оставят их ни с чем. Но это была не единственная причина.


Некоторым показалось очень удобным свести счеты с другими; и они ухватились за первую же возможность постоять за нечто, про тивоположное вкусам их недругов. Другие просто предпочитали познать женщин, ибо пресытились мужеложством. В первых рядах также взыграл дух соперничества, ибо после слов Лота, некоторым захотелось пробраться ближе к Атроксу, который никому не уступил бы первенства, ибо за считанные часы двум девственницам могла перепасть такая нагрузка, какую иная женщина не перенесла бы за всю свою жизнь.


Так или иначе, все множество содомлян, еще за несколько минут до того объединенное общим желанием, после слов Лота оказалось расколотым и направляющим весь свой пыл на все более принимающее характер междоусобицы противостояние.


Кое-где дошло до драки. Шум и неразбериха возрастали. Раздавались крики, обращенные то к Лоту, то к стоящим впереди. “Почему мы медлим?” “Лот, выводи своих дочерей!” “Выводи пришельцев!” Две группы людей, стоящие поодаль, нещадно избивали друг друга, и выпавший из рук одного дерущегося факел объял пламенем кого-то из стоявших рядом. Человек завопил от невыносимой боли. Такие же крики послышались из других мест. Они перекрывали стоны раненых и избитых, которых становилось все больше. Вид уменьшающихся в количестве претендентов доводил до крайности жестокость остающихся на ногах, которых было еще довольно много.


Лот не знал ни об истинных причинах происходящего, ни об его размерах. Он ничего не мог предпринять, ибо был тесно прижат к двери. Ему оставалось лишь ждать следующего действия в разворачивающихся событиях, которое было несомненным лишь в одном – оно будет направлено против него.


VII


Атрокс первым понял, чем грозят завершиться беспорядки, которые все более усиливали буйство озверевших людей. Не мог он не знать и того, почему началась вся заваруха. Постепенно им и его братом овладела такая ярость, что они готовы были задушить стоящего перед ними, оплеванного и избитого пройдоху, одним своим словом перессорившего всех со всеми. [9]


Но по привычке вершить суд по справедливости на людях, они должны были на короткое время отложить свою расправу и сказали (ему):


– Пойди сюда."


Насмешку, заключенную в этих словах, мог сполна оценить лишь Лот, лишенный возможности не то что передвигаться, но и шевельнуться. Он был рад тому, что не в состоянии думать, ибо это уменьшало боль.


Атрокс и Ланганон схватили Лота за руки, крепко сжали их и сказали:


– Вот пришлец, и хочет судить?"


Атрокс окинул взглядом стоящих рядом. Шум все усиливался, и ему приходилось кричать, чтобы быть услышанным. Тут на него так надавили слева, что он едва удержался на ногах. По сверкающим при свете факелов каплям пота на лицах стоящих рядом он понял, что и сам не в безопасности и через секунду-другую, может, и ему придется сразиться с напирающими со всех сторон негодяями, совершенно забывшими о порядке. Последний взгляд, брошенный на единомышленников, превратил его злобу в отчаяние, ибо в их сверкающих яростью глазах ясно проглядывало, что они не прочь проучить простолюдинов за их бесчинство, и ни чужеземцы, засевшие у Лота, ни его до чери, ни он сам не перевесят наслаждения от бойни и резни.


Познание, добытое таким путем, содомляне не только отличали от иных видов познания, но и ставили несравненно выше. Но Атрокс не дошел еще до такого состояния, чтобы забыть то, по чему он стоит перед этим ничтожным пришельцем, виноватым перед коренными содомлянами уже самим своим существованием, прибывшим неизвестно откуда и занявшим чужое пространство.


Он проревел Лоту прямо в лицо:


– Теперь мы хуже поступим с тобою, нежели с ними, будь то твои гости, или твои дочери."


Сразу же после слов Атрокса в воздухе раздался чей-то мощный бас:


– Атрокс решил не щадить ни Лота, ни его людей, ни его дочерей!"


Мигом облетевшая всех еще не ввязавшихся в драку людей весть вызвала настоящий взрыв. Толпа разделилась на несколько потоков, пытавшихся пробиться ко входу. Атрокс и его брат были оттеснены напирающей волной, а затем вместе со всеми, кто стоял в первых рядах, сбиты с ног и почти затоптаны теми, кто еще кое-как держался. Лота спасло то, что его оттеснили к выступу, находившемуся рядом с дверью. Больше всего досталось тем, кто был прижат к стенам или находился в гуще толпы. Лот больше не видел перед собой Атрокса, хотя руки у него болели и ему казалось, что его все еще держат и вот-вот сдерут с него одежды, чтобы надругаться над ним.


Крики, вопли и стоны заглушали все остальные городские шумы. Две, более удачливые по сравнению с другими группы людей, пробившие себе путь, казалось, должны были воздать проклятому дому за всех, и очень приступали к человеку сему, к Лоту, который находился слишком близко, чтобы можно было допустить, что он станет чужой добычей. Ведь они с величайшим трудом пробирались, и уже почти совсем подошли, чтобы выломать дверь. Лот закрыл глаза и замер. К тому, что он давно уже ничего не понимал, ничего не слышал, добавилось и то, что он перестал видеть”.


===========================================

===========================================


VIII


Подмастерье поставил точку и облегченно вздохнул. Сегодняшняя доза далась ему легче, чем вчерашняя. Он был рад и тому, что значительно продвинулся в ветхозаветном тексте, который, занимая в оригинале всего две странички, после переложения первых предложений грозил разрастись раз в сто, а может и более.


Он подравнял стопку исписанных листов, положил ее на место и, продолжая мыслить образами истории, которую с некоторой ро бостью впервые назвал “своей”, еще несколь ко минут не вспоминал о гуляющих сестрах. Но мало-помалу он начал припоминать свои вчерашние обиды, узаконенные выходы на свидания Аколазии и следовавшей по ее стопам Детеримы. Он не слышал, когда они вернулись, но, встав поутру и увидев их дверь запертой, успокоился и решил, что хоть одна из них ночевала дома.


Снова с неослабевающим удовлетворением Подмастерье отметил, что положенные для занятий часы были полностью отработаны до выхода из дома, в первой половине дня. Так что некоторое охлаждение к сестрам, отразившееся на распорядке дня, имело не только неприятные последствия. Он начал собираться на прогулку. Его ненадолго задержали два факта, потребовавшие объяснения.


Если он опережал с выходом сестер, это было оттого, что они вернулись поздно, и, следовательно, начало дня у них сместилось во времени. Привыкание к этому смещению не потребовало бы от него больших усилий, если бы не забота о рабочих часах, менять которые ему не хотелось и поддерживать которые Аколазии было бы трудно, если бы она стала выходить намного позже обычного.


Он решил повременить с требованием от Аколазии разъяснений, тем более что до сих пор она никаких нареканий по этому поводу не заслуживала, а если бы кому-то случилось прийти в установленное время и уйти ни с чем из-за ее отсутствия, тогда и без прочих оснований, а лишь в силу высших интересов ему пришлось бы предпринимать попытки, чтобы навести порядок, расстраивающийся на глазах.


Второй факт, привлекший его внимание, состоял в том, что за последние дни ряды клиентов заметно поредели. И накануне утром, и сегодня до обеда никто не приходил. Через день начинался учебный год, и естественно было предположить, что отцы семейств, братья или сыновья были заняты перевозкой домочадцев со скарбом из деревень, с дач, курортов и подготовкой к учебному году всех тех, кому надлежало быть готовым.


Перед выходом из дома Подмастерье ощутил некоторое неудобство от того, что с утра не виделся со своей квартиранткой и со своей сослуживицей, но тут же утешив себя, что неминуемого неразумно избегать и что ему не следовало затягивать с привыканием к столь прискорбному лишению, направился с очищенной душой по местам своего обычного маршрута.


IX


Возвращаясь домой, он в глубине души надеялся, что Аколазии не будет дома и кто -то обязательно прождет ее напрасно. Но из двух радостей, хотя бы одна из которых никак не могла миновать его, ему выпала меньшая. Вскоре после него пришел ничем не примечательный и в силу этого незаменимый Апрун, и Аколазия, которая, как выяснилось, не выходила из дома вовсе, без каких-либо особых приготовлений и отклонений от заведенного порядка обслужила его. Когда Подмастерье после ухода Апруна зашел в залу, чтобы отдать Аколазии заработанную сумму, она сидела за столом с еще не зажженной сигаретой в руке.


Положив перед ней деньги, он заметил:


– Не бережешь, однако, здоровье!

– Ты скажи, для кого его беречь, и я поберегу.

– Как для кого? А тому, с кем ты встречаешься, оно не нужно?

– Вот совпадение. И он постоянно твердит о том же.

Нельзя было сказать, что подобное совпадение очень обрадовало Подмастерья.

– А ты что отвечаешь?

– Что следует заострить внимание не на недостатках, а на достоинствах. Например, я не пью.

– Лучше пить, чем курить, – с непоколебимой уверенностью произнес Подмастерье.

– Когда любишь, то понимаешь, почему человек пьет или курит.

– Извини, я не понял, к кому это относится, ко мне или к твоему…

Мохтерион запнулся.

– К обоим! – сказала Аколазия, не став дожидаться завершения фразы.

– Ты и сегодня выходишь?

– Да.

– Вот это любовь! Вы уже… – он замолчал, почувствовав вдруг укол совести, не позволившей ему сказать грубость.

– Если бы мы уже…, то не встречались бы ежедневно и не ворковали бы до полуночи. Разве это не ясно?

– Может, ты влюбилась в него? – настороженно спросил он.

– Ладно тебе, ревнивец. В твоих руках да с моим Гвальдрином для любви не остается времени. Я с ним отдыхаю; ему со мной интересно.

– Да, со мной не отдохнешь.

– Ты прав.

– Но мне трудно представить, что с одним мужиком можно работать, а с другим – отдыхать. Наверно, малолеток какой-нибудь.

– Не могу понять, почему это тебя так беспокоит. К тому же, ты повторяешься.

– Повторенье – мать ученья!

– И смерть для творческой деятельности.

– Вот это гиперкритика! – попытался подыграть Аколазии Подмастерье, задетый, однако же, ее словами.


Он посмотрел на холодильник, где лежали знакомые страницы. Потом подошел, посмотрел на них, перебрал в руках и, убедившись, что все на месте от начала истории до конца, не без страха спросил:


– Ты читала сегодняшнюю порцию?

– Да. Мы с Детеримой штудируем каждую страницу.

Страх немного отпустил, но еще не прошел.

– Вы настроены продолжать дальше?

– Еще как! Сегодня мы даже спорили с Детеримой о том, каким будет продолжение.

– И в чем вы разошлись во мнениях?

– Это секрет.

– А как дела у Детеримы?

– А ты что, с ней не разговариваешь?

– Намек понял, – поспешил ответить Мохтерион. – Как же вы обговорили, кто из вас придет раньше? Она ночевала здесь?

– Да. Она пришла позже меня. Хорошо, что напомнил. В день ее приезда мы заказали ключ для нее. Теперь у нее свой.

– Она тоже уходит сегодня?

– Пока не знаю. И вообще, должна тебе сказать, что Детерима скоро обгонит меня в любви к тебе. Она все расспрашивает меня, как нам жилось в первые две недели.

– А ты не спрашиваешь ее не в ссоре ли мы с ней?

– Спрашиваю. Но разве тебе помогали вопросы?

Мохтерион задумался.

– И ей нет, – приняла за согласие его молчание Аколазия.

– А ты не в курсе, она встречается сегодня с тем же хахалем, что и вчера?

– Ну, знаешь, хватит! Сейчас же пошлю ее к тебе, – развязно сказала Аколазия и пошла к себе.

Подмастерье не на шутку испугался.

– Нет, не надо, – и, увидя насмешливое выражение ее лица, добавил: – Пожалуйста!"


Аколазия приоткрыла дверь и собиралась проскользнуть в свою комнату.


– Будьте осторожны!

Внезапно она повернулась и не изменяя выражения лица, проговорила:

– Ты трус! Все мужчины трусы!"


X


Было еще довольно рано, но чувствовавший усталость Подмастерье не раздумывая решил лечь спать, тем более что завершение занятий в первой же половине дня, обусловленное ранним подъемом, не переставало радовать его. Хлопнула входная дверь, и он понял, что одна из сестер ушла. Так как дверь в их отсек со стороны улицы запиралась с трудом, а сестры были настолько деликатны, что не беспокоили хозяина лишний раз, то по хлопку двери можно было заключить, что и второй уже нет дома. Он не хотел думать о них, и это ему удалось достаточно легко.


В конце концов, если то, чем он занимался утром, и не имело какого-то самостоятельного значения, то все же отнимало все силы, а значит, имело для него самое большое значение, и усталость не позволяла, весьма кстати, предаваться в общем-то унизительным грезам. Он скоро заснул и, казалось, ничто уже не помешает полноценному отдыху, чтобы наутро возобновить борьбу за продолжение истории Лота.


Когда его разбудил осторожный стук в дверь подъезда, произведенный железным предметом, его удивило, что он проспал. Он полагал, что уже утро, и в дом рвется ранний клиент. Он чувствовал себя вполне отдохнувшим, и думать так было естественно.


Тем не менее глаза он открыл только после повторного стука. Было темно, и теперь ему показалось, что он лег совсем недавно и спал-то не более часа-полтора. Но он ошибся и во второй раз. Быстро поднявшись, он подошел к столу и при лунном свете посмотрел на часы. Был третий час ночи.


Накинув халат, он повернул ключ в своей двери, который никогда не вынимался, и спросил:


– Кто там?

– Мохтерион, это Эвфранор, открой пожалуйста, – послышался из-за двери знакомый голос.

Он немного успокоился.


– Ты один? – спросил он.

– Нет."


Подмастерье запахнул полы халата и открыл дверь.

Зашел Эвфранор и с ним его друг, степень близости с которым была Подмастерью известна лишь приблизительно. Он знал его имя – звали его Минкционом, – несколько раз видел его у Эвфранора, но познакомиться с ним поближе ему не довелось.


– Извини, Мохтерион, мы засиделись в гостях, да уж очень хотелось прийти к тебе… Я давно уже обещал Минкциону."


Стряхнув с себя усилием воли сонную одурь, столь естественную для такого времени, Подмастерье начал наконец соображать. Он был очень недоволен наглостью Эвфранора, но ему пришлось скрыть свое возмущение. Он пригласил их войти и повел в галерею.


– Ты нам поиграешь? – заикнулся было Эвфранор.

– Поздно. У соседей открыты окна. Пойду за Аколазией."


Постучать пришлось дважды, и в ответ на “Кто там?” Аколазии он объяснил ситуацию. Через секунду она предстала перед ним в темном коридоре, примыкающем к ее комнате, совершенно голая.


– Эвфранор приплелся с новобранцем, приготовься, – еще раз объяснил он.

– Что он, одурел что ли, не знает, когда приходить?

– Я сам не рад. Но что делать?

– Сейчас выйду. Оденусь только."


Недовольство вновь охватило Мохтериона.


– Она скоро будет готова. Кто из вас первый? Прошу в залу."


Минкцион дернулся и спросил Эвфранора:


– Куда идти, дружище?"


Мохтерион вошел в залу вслед за Минкционом и включил настольную лампу, прописанную уже многие годы на холодильнике. Тут же вышла и Аколазия.


– Аколазия, знакомься, Минкцион, – заученно сказал Подмастерье, и поспешил оставить их одних.


XI


Увидев Эвфранора в углу дивана, с которого только что встал и в другом углу которого была свернута к подушке его постель, Мохтерион впервые осознал, что Эвфранор находится в самом веселом расположении духа. Хотя его собственное настроение резко контрастировало с ним и некоторым образом дополняло его, такая полнота никак не способствовала притуплению его остроты.


Возясь с постельными принадлежностями, Подмастерье старался припомнить все, что было связано с Минкционом. Он был актером, по словам Эвфранора не только хорошим, но и известным. Снимался даже на телевидении, и, хотя и в театре, и в кино исполнял преимущественно роли отрицательных персонажей, по единодушному мнению широких слоев почитателей его таланта делал это блестяще. К сожалению, Мохтерион знал его не так близко, чтобы превратить лавры пожинающего славу человека в составляющие своей гордости, но и то, что ему было известно из общения с ним, не предвещало никаких потерь и жертв.


Минкцион был интеллигентом, любителем сказок, и до тех пор, пока человек не сталкивался с недостаточностью и неприспособленностью интеллигентности к местным условиям жизни, она, интеллигентность, – естественно, не только, да и не столько Минкциона, – если и не переполняла счастьем, то, по крайней мере, не раздражала. Еще меньше можно было вменить Минкциону в вину то, что он более всего был расположен к развлечениям во время, соответствующее его профессиональным занятиям, и ради больших заслуг Эвфранора, ради ожидаемого, хоть и малого дохода с Минкциона и просто в силу неизбежности помех в работе, которые следовало терпеливо переносить, Мохтерион, не забывая о своем назначении и месте в обществе, не без усилий, но все же смирялся со слабостью артиста, невольно разделяемой и поддерживаемой им.


– Что скажешь, Мохтерион, как идут дела? – спросил Эвфранор приятеля, когда тот занял свое любимое место у подоконника, прислонившись деликатной частью тела к установленному под ним радиатору.

– Как тебе сказать? Смотря с какой стороны посмотреть. Хорошо, раз бракуют – значит существую; должен ведь существовать, иначе не проигрывал бы.

– Кто ж тебя так обидел? – весело спросил Эвфранор.

– Сестра Аколазии.

– Как, ее сестра тоже здесь?

– Под одной крышей с нами.

– И ты мне ничего не сказал? Это не по-дружески.

– Ты что, хочешь, чтобы Саруйя мне глаза выцарапала? Она и так жалуется, что вы редко встречаетесь, а тут… И что меня беспокоит, – где бы ты ни гулял, она вечно думает, что это я тебя соблазняю своими девочками.

– Она не ошибается. Из моих друзей только ты занимаешься этим делом профессионально.

– Вот это похвалил! Весьма тебе признателен.

– Ты лучше скажи, какова из себя сестра Аколазии. Как ее зовут?

– Детерима.

– Значит, насчет того дела она ни-ни? Или только с тобой у нее проблемы?

– Заходи, как сможешь. Постараюсь вас познакомить. А дальше, поступай как знаешь. Впрочем, тебе может помочь и Аколазия. Ты ей запомнился с самой лучшей стороны.

– А сейчас нельзя?

Подмастерье задумался.

– Верно. Лучше на днях, – опередил его Эвфранор.

– Поговори о ней с Аколазией. Скоро, надеюсь, наступит твоя очередь.

Теперь немного помолчал Эвфранор.

– Составляешь план? – спросил Подмастерье.

– Да нет! Сегодня я в звании гостя и поводыря, – без прежнего воодушевления ответил Эвфранор.


Тут только Подмастерье почувствовал утомление, и у него совершенно пропало желание разговаривать. Эвфранор также умолк, и оба приятеля стали прислушиваться к звукам, доносящимся из соседней комнаты, явно надеясь различить среди них и такие, которые оповестили бы об окончании несценического выступления Минкциона.


XII


Минкцион, однако ж, увлекся и неизвестно, как долго еще задержался бы с выходом, если бы Эвфранор, до того лениво позевывавший, вдруг не сорвался с места и не постучал ему в дверь. В ответ послышался голос Минкциона. Мохтерион не разобрал, что он сказал, но, судя по тому, что Эвфранор вернулся более спокойный, решил, что большому удовольствию одних и меньшему – других скоро придет конец.


Но усталость и недовольство неурочным визитом, которых хватило бы в другое время на весь день, не отпускали его. Услышав скрип двери, Эвфранор снова поднялся с места и вышел из комнаты. Через секунду вошел Минкцион, а с ним Аколазия. Эвфранор появился позже.

Минкцион, по-видимому, был доволен настолько, что готов был щедро поделиться своим счастьем. Аколазия натянуто улыбалась, и Мохтериону стало больно при виде того, как она преобразилась.


– Как вам понравились мои сказки? – спросил Минкцион, казалось, напрашиваясь на то, чтобы рассказать еще одну.

– Я люблю народные, – ответила Аколазия. – А вы пересказываете сказки писателей.

– Минкцион, пора, – потянул его за рукав Эвфранор, оправляя на нем одежду.

– Как? – не унимался Минкцион. – А что, писатели не люди? Они не принадлежат к народу?

– Есть разница между человеком, который ставит свою фамилию на титуле, и человеком, который рассказывает, не помня или не думая о своем имени, – ответила Аколазия.


Минкцион был несколько озадачен, зато у Подмастерья настроение заметно поднялось.


– Минкцион, хватит! Что ты привязался, как будто ты здесь последний раз, – проворчал Эвфранор и снова потянул его к выходу.

– Мы обязательно продолжим нашу беседу завтра! Да нет, сегодня же! – встрепенулся Минкцион. – Я надеюсь, вы меня не забудете.

Аколазия вышла в прихожую вместе с остальными и, оказавшись за спиной Мохтериона, прошла в залу.

Когда он закрыл за ушедшими дверь, ему показалось, что у него нет сил даже вздохнуть от облегчения. На несколько секунд он задержался у двери, не соображая, чт о же теперь ему делать. Внезапно перед ним очутилась Аколазия; подняв правую руку, она поднесла ее к его лицу.

– Вот! Добрый дядя расплатился за сказочника, – сухо проговорила она.

Подмастерье посмотрел на поднятую руку, в которой она держала две купюры, раза в три меньше дневной ставки и, пожалуй, разов в шесть меньше ночной, если бы таковая существовала.

– Ты хорошо посмотрела? Может, где-то завалилась на пол, – испуганно, будто уличенный в преступлении, сказал Подмастерье.

– Никаких бумажек нигде нет, ни в зале, ни у тебя в комнате, – сдерживая гнев, сказала Аколазия.

Подмастерье вошел в залу, перетряхнул не убранную еще постель, нагнулся к полу, встал на колени, чтобы лучше видеть, но поиски только подтвердили слова Аколазии. Все это время Аколазия стояла на прежнем месте в прихожей.

Подмастерье достал деньги из ящика письменного стола и позвал Аколазию.

– Доплачиваю к дневной норме, хотя следовало бы к ночной. Остальное спишем за счет квартплаты, ладно? – проговорил он, не глядя на нее.

– К черту твои деньги! Надоело все! – Крик внезапно оборвался и сменился громким детским рыданием.

Она бросила деньги на пол и, не переставая плакать, ушла к себе.

Сцена не произвела на Мохтериона почти никакого впечатления. Ему надо было залечивать свою рану. “Спокойно, Аколазия, спо койно!”, проговорил он про себя, по добрал деньги и вынес их в залу. Он положил их на холодильник, погасил всюду свет и отдался во власть ночи, остаток которой приобрел теперь особое значение.

Глава 6


I


==========================================

==========================================

“Противостояние в толпе достигло предела. В ход были пущены ножи, топоры, предметы с железными наконечниками, видимо, припасенные впрок. Еще раньше по голосам дерущихся Лот понял, что среди них были и дети. Лот давно уже не мог сво бодно дышать, но теперь стал задыхаться от дыма, который пробивался через скопления людей и местами был таким густым, что служил завесой злодеяниям совершенно распоясавшихся людей. Горели несколько домов по соседству, куда были сначала перенесены первые раненые, а потом в них также вспыхнула драка между горожанами, пытавшимися найти там укрытие.


Лот уже рад был бы скорой смерти, но его, хоть и обессиленное, но все еще живое тело независимо от сознания сделало последнее усилие, чтобы найти единственный спасительный выход, остающийся в его распоряжении. Лот не мог плакать, ибо глаза его были горячи и сухи от разъедающего их дыма. Он открыл рот и попытался поднять голову, чтобы излить в крике боль и безысходность, а главное, попрощаться с родными и ставшими близкими гостями. Он сделал все, чтобы привести волны в колебание в небольшом пространстве над собой, но голоса своего не услышал. [10]


Тогда, – сразу же после вопля Лота, – мужи те, Анубис и Корбан, почти с самого начала, стоящие по эту сторону ворот и слышащие, и более того, чувствующие все, что происходило рядом, за стеной, простерли руки свои, – Анубис приотворил дверь, а Корбан схватил Лота за пояс и выдернул его с места, которое, по мысли Лота, должно было стать местом его погибели.

Не успел Анубис прикрыть дверь, как по ней забарабанили. Почти сразу же за этим раздался душераздирающий вопль. Он понял, что кого-то зарубили. Увидав отца, свалившегося на землю из рук Корбана, Зел фа и Махла выбежали во двор и, с помощью Анубис а и Корбана, ввели Лота к себе в дом.


Анубис остался у входа. Он повернулся к улице, откуда по-прежнему доносился гвалт. Глаза его горели гневом. На минуту он задумался. Правда Господа подтвержда лась чуть ли не на каждой пяди местности. Он понимал, что близится время, когда проявится и Сила Господа.

Махла поджидала его у двери, и, когда он вошел в дом, дверь (дома) они заперли.


II


Побоище перекинулось на другие улицы Содома и к тому времени было в полном разгаре. Атрокс и Ланганон были зверски убиты людьми Кратегида, местного купца, ненавидящего выскочек-правителей. Крате гид, обвинив мертвых в том, что они возмущали народ и принесли столько горя гражданам Содома, призвал столпившихся вокруг людей идти к их домам и разрушить их. Долго увещевать людей не пришлось, так как не менее трех десятков горожан с шумом направились к указанной цели. “Не забудьте познать Ступрозу и Пут иду!”, кричал им вслед озверевший Кратегид, который сам с полсотней сторонников решил преследовать Ступрума, выбравшегося из толпы и еле спасшегося.


– Ступрума не убивать! – командовал брат Кратегида Бебр. – Чем хуже его Рея и Версьера дочерей Лота?"


Из толпы раздались уже нечеловеческие голоса:


– Ничем! Ничем!! Мы доставим лизоблюду Ступруму удовольствие поприсутствовать при познании его дочерей! Жаль, что некому будет предложить их нам!"


Толпа вокруг дома Лота поредела. Как и в любом другом городе, в Содоме жили люди, ожидавшие своего часа, и, поняв, что он пробил, они уже не хотели терять ни минуты: каждый из них готов был через трупы всех остальных познать своих избранниц и наказать тех, кому они принадлежат.

Кое-где около Лотова дома еще продолжалась драка. Но живых было меньше, чем убитых и раненых.


И вряд ли кто из живых, видя море крови и горы трупов перед домом Лота, решился бы взломать дверь и осуществить общее желаттие, и без того принесшее столько разрушений. Можно было подумать, что вся полоса вдоль дома Лота была заколдована, [11] а людей, бывших при входе в дом, чьей-то невидимой рукой поразили слепотою, от малого до большого, так что они, те, кто еще был жив, – обречены были мучиться и действительно измучились, искав входа.


Бесчинства охватили весь город. Задолго до рассвета не осталось ни одного дома вСодоме, которого так или иначе не коснулось бы горе. В одних считали убитых, в других готовились к приему раненых, третьи были объяты пламенем.


Лот лежал неподвижно в ближайшей от входа комнате, которая служила спальней его дочерям. При прикосновении смоченного в теплой воде полотенца черты его лица исказились так, будто его пытали раскаленным железом. Зелфа решила переждать. Она дожидалась минуты, когда отец немного придет в себя и позволит облегчить его страдания. Все двери были плотно прикрыты, и в доме царила тишина. Махла хлопотала возле матери, которую свинцовая тяжесть в голове приковала к постели, и время от времени подходила к двери комнаты, где лежал отец, прислушиваясь, нет ли там каких-либо признаков жизни, но, ничего не услышав, возвращалась на свое место подле матери.


– Что отец, жив? – спрашивала Орнатрина.

– Жив, мама. Даже не ранен, – отвечала Махла.

– Как он?

– Отдыхает. Перепуган очень. Всем нам досталось.

– А толпа? Толпа все еще у дома ?

– Нет, мама. Народ рассеялся.

– Что же горит? Я чувствую запах гари.

– Горят дома в городе.

– Господи!..

– Где наши гости?

– У себя. Они сказали, что до рассвета все кончится.

– Дай-то Бог! Что же это творится с людьми?"


Анубис и Корбан, действительно, находились в отведенной им комнате, где всего пару часов назад во время ужина они так мирно беседовали и спорили. Корбан лежал на кровати с открытыми глазами и напряженно думал, Анубис, казалось, спал.


Все в доме чувствовали некоторое облегчение от того, что Господь отвратил от них большую беду, понимали, что необходимо немного отдохнуть, чтобы собраться с силами и противостоять злу, которое могло снова обрушиться на них с еще большей силой.


III


– До рассвета далеко? – открыв глаза, спросил Анубис бодрствующего друга.

– Около двух часов.

– Как Лот?

– Думаю, уже пришел в себя.

– Пора готовиться в путь.

– Я давно уже подумываю об этом, —сказал Корбан и сел на кровати, выжидательно поглядывая на Анубиса.


К этому времени Лот уже с полчаса чувствовал себя действительно лучше. Держа руку дочери в своей, он расспрашивал ее о том, как же все произошло, как он очутился дома, где были Анубис и Корбан, что делали люди вне дома, как здоровье Орнатрипы, и Зелфа терпеливо отвечала ему и радовалась, что с каждым ее ответом отец становился бодрее, хотя лицо его все еще оставалось неестественно бледным.


Послышался негромкий стук. Зелфа подошла к двери и открыла ее. За ней стояли Анубис и Корбан.


– К вам можно ?

– Проходите. Отец уже пришел в себя. Может, оставить вас одних? – спросила она, хотя чувствовалось, что ей очень не хочется делать этого.

– Нет. Останься. Мы все равно собирались позвать тебя, – сказал Корбан, улыбаясь живому, немало натерпевшемуся, но по-прежнему излучавшему доброту хозяину дома.

– Как твое самочувствие, наш добрый хозяин? – обратился Корбан к Лоту.

– Спасибо. Мне уже лучше.

– Мы знаем, что тебе пришлось перенести.

– Они хотели…

– Мы знаем все.

– Неужели мы спасены?

– Вы были спасены еще до того, как эти злодеи замыслили напасть на нас.

– Как же нам быть ? Что делать ?

Аттубис стоял рядом. Отвечая на вопросы хозяина дома, [12] сказали мужи те, Анубис и Корбан Лоту:

– Дорогой Лот! Ты понимаешь, в каком положении мы оказались. Бездействовать нам нельзя. И времени на долгие раздумья у нас нет. Кто у тебя есть еще здесь? Зять ли, сыновья ли твои, и кто бы ни был у тебя в городе, всех выведи из сего места. Мы единственные в этом городе, кто понимает всю несправедливость, творящуюся и творимую населяющими его людьми. И не нам, потерпевшим от них и терпящим с тобой и с твоими родными от их мерзости, щадить их. Надо торопиться и собираться в дорогу. [13] Ибо мы с помощью Бога истребим сие место; потому, что велик вопль на жителей его к Господу, и будь уверен, Господь послал нас истребить его. Соберись с силами, друг наш. К рассвету мы должны быть готовы покинуть это проклятое Богом место."


Корбан встал и направился к выходу. За ним последовал Анубис.


– Зелфа, ты все поняла? – спросил Корбан старшую дочь.


Она утвердительно кивнула головой.


– Если потребуется наша помощь, незамедлительно зови нас, – сказал Анубис и вышел вслед за Корбаном из комнаты.


IV


Отец и дочь думали об одном и том же, но мысли их были различными.

Лот, который еще несколько часов тому назад вряд ли вспомнил бы о женихах своих дочерей, теперь думал о них больше, чем о собственной семье. Он сам никак не мог понять, почему его отношение к ним столь резко переменилось. Неужели он настолько потерял уверенность в себе, что хотел не только разделить с ними бремя заботы о дочерях, но и полностью переложить на их плечи ответственность за них! Он не сопротивлялся этой мысли, но лишь потому, что, смирившись с ее очевидной правильностью, берег силы для своего вызванного разными причинами радения о Кавилле и Ульторе.


Он боялся за Зелфу и Махлу всю жизнь, и на всем ее протяжении его страх то усиливался, то ослабевал, так что незаметно для себя он привык к нему и, казалось, носил в себе нечто вроде противоядия против большего и настоящего горя, которое могло нагрянуть в любой момент. Но запавшее в память звериное выражение лиц сограждан вкупе с мучительным ощущением своей полной беспомощности привели к на редкость ясному пониманию того, что его сил не хватит, чтобы оберечь Зелфу и Махлу в будущем, и более того, это будущее уже начало свой отсчет.


Он рассердился на себя за мысль, что происшедшее с ним было наказанием за то, что он не то чтобы сопротивлялся выдаванию дочерей замуж, но не способствовал ему и по мере возможности оттягивал разлуку с ними. Все его доводы относительно опрометчивости спешки в подобном деле в один миг стали ка – заться ему ложными и надуманными. В конце концов, ни Кавилл, ни Ультор были ничем не хуже других молодых людей, и если раньше он, отмечая это, добавлял, что у них впереди еще вся жизнь, чтобы догнать и перегнать в злодействах своих наиболее отличившихся в них сограждан, то сейчас искренне сожалел об этом, ибо понимал, что его предположение ничем не обосновано и им руководило лишь чувство собственника, не желающего расстаться со своим товаром за первую же предложенную цену.


Было время, когда его раздражало, что дочери после объявления их невестами в чем-то неуловимо изменились. Ему не нравилось, что они не рассматривали свое замужество как конец их союза, их единства. Может, они не понимали этого? Но такое объяснение еще больше выводило его из себя, ибо, если даже он никогда не говорил им прямо о том, как много они для него значат, чего стоили все его труды, если они не понимали отца без слов? Да, он не мог всерьез воспринимать Кавилла и Ультора, которым в силу естественной необходимости предназначалось сорвать плоды, с таким трудом взращенные им, но это в прошлом.


Сейчас, в данную минуту, никто не представлялся ему ближе, чем они, ни о ком он не думал больше, чем о них, и он сам удивлялся себе, замечая, что ни Орнатрина, ни Зелфа и Махла, ни почтенные гости не занимают его мысли больше, чем эти зеленые и неотесанные юнцы, и будь в этом надобность, он своими руками задрал бы подолы своим дочерям, чтобы их нагота затмила собой все существующее в мире для их полновластных господ.


V


Зелфа также думала о женихе, Кавилле, и ее мысли странно переплетались с мыслями об Ульторе, женихе Махлы. Ей, как и ее отцу, пришлось изменить свои прежние взгляды о них, но, в отличие от отца, тому, что случилось пару часов назад, она придавала меньше значения, хотя и понимала, что это искра, довершившая ее озарение. Да, если Махла с нетерпением ожидала свадьбы, за ней ничего подобного не наблюдалось, но и она часто ловила себя на мысли, что было бы лучше, если бы неотвра тимое произошло поскорее.


Она не особенно благоволила к Кавиллу и не торопилась разделить с ним все горести и радости, скорее просто была последовательной в осознании неизбежности своей женской доли. И тогда, и сейчас она считала его “средством”, правда, в прошлом не вкладывая в это слово унизительный для него оттенок, который преобладал теперь, хотя ничуть не сомневалась в том, что, скорее всего, и сама никогда не станет для него чем-то большим, чем средство.


Что же случилось несколько часов назад и в чем провинился Кавилл?

Ей казалось довольно странным, что она ни в чем не могла обвинить его, да и, собственно говоря, и не обвиняла. Исходный факт заключался в том, что Кавилла не было рядом с ее отцом, когда тот оказался один на один с разъяренной толпой. Наверно по -другому не могло и быть, ибо что, к примеру, произошло бы, если бы он рвался занять место рядом с отцом, и стал бы рядом с ним, обрекая себя на верную гибель ? От неминуемой смерти Лота спасла его полная беззащитность, тогда как появление в качестве защитника Кавилла предрешило бы их участь и ускорило бы гибель обоих.


Кавилл не решился на такой поступок, но его трусость мало волновала Зелфу. По логике вещей его не в чем было упрекнуть. Зелфа была не настолько простодушной, что бы требовать от Кавилла чрезмерного мужества и бесстрашия. В более трудном, но и в более определяющем для его судьбы случае он, быть может, проявил бы чудеса храбрости, но то, что произошло ночью у входа в их дом, не было таким случаем. Зна чит, не это было причиной ее перемены к Кавиллу.


Что же тогда настроило ее против него? Ей было не по себе от того, что она не могла заставить себя усомниться в том, что если бы отец попросил Кавилла вывес ти ее и Махлу, уже названных и нареченных невест, вместо каких-то чужеземцев, то отношение к этой просьбе было бы враждебным и надменным. Что могло бы двигать Кавиллом в этом случае ? Непонимание? Чувство оскорбленного достоинства? Если да, то в очень незначительной степени. Но тогда что же?


Побуждение, скрытое, быть может, от него самого, увильнуть от ответственности за происходящее, умыть руки от совинности во всем, ибо иди речь не о ней, Зелфе, его невесте, а, скажем, о Дементии, дочери их соседей Детрита и Адакты, он не задумался бы о том, правильно ли поступает, желая познать ее вместе со всеми. И вот, слыша мольбу своего будущего тестя, не задумываясь готового расплатиться уже не принадлежащими ему, или, по меньшей мере, принадлежащими не только ему дочерьми, за свою недальновидность, Кавилл в воображении Зелфы, порицал негодного отца за забвение отцовского долга.


Чего же тогда, по его мнению, заслуживал ее отец? Того, чего желали ему Атрокс, его брат Ланганон и множество других обезумевших содомлян.

Таким образом, вина Кавилла заключалась в его непротивлении ходу событий, в том, что он присоединился к гонителям Ло та, и уж если бы ему довелось взять Зелфу в жены, то лишь доведя до сведения всех, что делает он это из чистого великодушия. Еще меньше, чем в правдивости представшей ее воображению картины, Зелфа сомневалась в своей гордости, на которую легла непомерная ноша охранить душевное равновесие, сильно пострадавшее от недавних событий. А ведь впереди оно могло подвергнуться еще большим испытаниям.


VI


Зелфа с напряженным ожиданием наблюдала за отцом, который приподнялся на постели и уставился в одну точку. Она догадывалась не только о том, о чем спросит отец, но и о том, что ей не удастся отговорить его от его замысла. Про себя она решила, что будет противиться его осуществлению до последнего.

Вопрос отца прозвучал почти слово в слово так, как она предполагала.

– Как сообщить Кавиллу и Ультору, чтобы спасти их? – спросил Лот, весь вид и голос которого свидетельствовали о безнадежности.

Зелфа не раз уже ставила себе мысленно этот вопрос и каждый раз отвечала на него одинаково. Но повторить его вслух оказалось тяжелее, чем она могла предположить. Наконец, после обоюдного молчания, она собралась с духом и решительно произнесла:

– Зачем?

Лот вопросительно посмотрел на нее. Казалось, что и он готов к неприятному и совершенно несвоевременному разговору.

– Одним вам будет не легче, – не без примеси отеческой ласки сказал он.

– С Кавиллом мне лучше не будет, – попыталась смягчить смысл своих слов Зелфа.

– Разве между вами что-нибудь произошло?

– Отец, извини, но кое-что произошло со всеми нами.

– А какое отношение это имеет к Кавиллу?

– Он не был с нами в минуту опасности и потому никогда не поймет нас.

– Одной тебе будет очень тяжело.

– С чего ты взял, что я буду одна? А себя ты, что же, в расчет не принимаешь?

– Судьба уже напомнила мне о том, что мои полномочия относительно вас завершены.

– Об этом мы поговорим в лучшие времена.

– Позови, пожалуйста, Махлу."


Зелфа вышла и через минуту вернулась с сестрой и с хорошей вестью; матери стало немного лучше, и ее также можно было вывести из дома.


Обрадованный Лот сказал:


– Кое-что начало меняться к лучшему. Махла, родная, на рассвете мы должны покинуть наш дом и этот город навсегда. Нужно предупредить Кавилла и Ультора. Мы с Зелфой не можем сообразить, как поступить. Может, поможешь нам?"


Махла, не раздумывая, взволнованно ответила:


– Отец, я думала об этом. Можно написать Лакветггию и попросить разыскать Кавилла и Ультора и направить их к нам. Он большой друг Ультора, а его брат Лан гав – Кавилла.

– Ты думаешь, Лаквептш: стоит возле своего дома в разгар ночи и ждет, когда ты ему подкинешь наше послание?

– Я оберну лоскутом кожи камень, обвяжу его и брошу прямо в дверь его дома, а если он не выйдет, буду бросать камушки до тех пор, пока он не появится.

– А если его нет дома ? – заметила Зелфа.

– Может быть, дома Лангав!

– А если и Лангава нет?

– Тогда я оденусь в мужское платье и сама разыщу Ультора и Кавилла.

– На Кавилла время тратить не стош.

– Почему?

– Побеспокойся лучше о себе с Ультором.

– Зелфа, не язви, – вмешался отец. – Никуда Махла не пойдет, если не достучится до Лаквентия. Принесите мне уголь и кожу.

Лот торопливо, но старательно начертал на коже знаки и передал ее Махле. Она уже держала в руках камень и бечевку и тут же сделала что-то вроде свертка.

– Силенок хватит перекинуть ? – улыбнулся отец.

– Хватит, – в порыве воодушевления воскликнула Махла.

– А как с меткостью попадания? – съязвила Зелфа.

– Я не промахнусь, – отмахнулась от сестры Махла и попросила разрешения выйти во двор.

Лот встал с кровати и, шатаясь, медленно направился к выходу.

– Надо собираться. Пойду-ка я проведаю женушку, – пробормотал он про себя и вышел, оставив Зелфу в комнате одну.


VII


Махла вбежала в дом подпрыгивая от радости.

– Где отец? – спросила она сестру.

– У мамы, – ответила Зелфа. – Достучалась?

– Тебе то что?"


Лаквентий выглянул сразу после того, как в дверь его дома что-то стукнуло. Замысловатый предмет, лежавший неподалеку, сразу же привлек его внимание. Махла слышала и звук открывшейся двери, и звук от отброшенного к ограде камня, который был бы иным, если бы он оставался завернутым в кожу.


Лот хотел наведаться к Корбану и Анубису, но боясь не оказаться на месте в юго-западном углу двора, где обещал ожидать Кавилла и Ультора, поспешил туда, хотя вряд ли Лаквентию или его брату удалось бы разыскать их так быстро. Перед самым выходом у него забилось сердце. За последний день он слишком часто подходил к двери, и, хотя с разными чув ствами, его неизменно ожидало за ней испытание. И если эти испытания и не проходили бесследно для его опыта, привыкнуть к ним он так и не смог. “Я должен пересилить себя ”, подумал он. [14] И вышел Лот во двор.


Только во дворе он понял, насколько стены его дома предохраняли от дыма и гари, пропитавших все пространство города, и, казалось, навсегда. Шум немного утих, и при желании можно было различить, откуда доносятся стоны, где еще бряцают оружием, а с какой стороны веет мертвой тишиной, повисшей на руинах. У дома Лот никого не заметил. Ему показалось, что тяжесть и смрад трупов, нагроможденных у входа в его дом, грозят довершить дело, начатое покинувшими их душами.


Дойдя до условленного места, он прислушался, нет ли кого за стеной. Внезапно ему пришла в голову мысль, что Кавилл и У ль тор могли остаться за стеной и будет трудно переговорить с ними. Он пошел в дом за веревкой, но, не дойдя до него, вспомнил, что уже раньше подумал об этом и, свернув веревку в кольцо, засунул его за пояс. Снова он очутился в углу двора, в ожидании Кавилла и Ультора, или на худой конец хотя бы одного из них.

Лот не тяготился ожиданием, ибо прислушивался к тому, как страх вначале ослабевает, а затем исчезает совсем.


Его радость была несколько омрачена пониманием того, как немного понадобилось ему, чтобы ухватиться за посторонних людей как утопающему за соломинку. Неужели его возможности как хранителя чести семьи были исчерпаны? “Да”, и еще раз “да”, мелькало в голове прежде, чем он успевал как-то мысленно обосновать этот ответ. Нечего было и думать о каком-либо подобии успеха, идя против природы, но с первого же вздоха, мало-мальски свободному человеку трудно мириться с ее жесткой необходимостью, осознаваемой по мере взросления человека, формирующего из детских фантазий и мечтаний свой вкус, свою тягу к прекрасному, обзаводящегося далее семьей и радующегося обнаружению самого малого сходства в своих детях и надеющегося на то, что в старости ничто чуждое и непонятное его не потревожит.


И вот, плоды всех мечтаний и стараний надлежало безотлагательно отдать другим, тем, кому нет никакого дела ни до его переживаний, прошлых и настоящих, ни до того, чем особенно дороги ему эти плоды. Быть может, Зелфа знала все это не хуже него, но на что она могла надеяться ? В любом случае, последнее слово оставалось за ним, и он не мог пощадить свою старшую дочь, как бы ни желал этого, ибо, скорее всего, она первая не простила бы ему согласия с ней в ту минуту, когда для ее же блага следовало поступить вопреки ей.


VIII


Послышались шаги и голоса. Лот узнал Ультора и Кавилла. Стена была выше человеческого роста, и он не мог видеть их. Он поспешил дать о себе знать.


– Кавилл, Ультор! Я жду вас. Перебирайтесь сюда!"


Ультор взобрался с помощью Кавилла на стену и спрыгнул во двор, а потом помог перелезть Кавиллу.


– Что происходит в городе? – спросил Лот.

– И не спрашивай! – сказал Ультор. – Половины города уже нет. Это настоящая война. Всем захотелось свести счеты со всеми именно в эту ночь.

– Вам надо спасаться, – вступил в разговор Кавилл. – Те, кто останутся в живых, не пощадят вас."


Лот ответил, что с рассветом он и вся его семья покинут город, но его беспокоит их судьба. И говорил с будущими зятьями своими, которые брали за себя дочерей его о гневе Божьем на жителей Содома, о словах пришельцев, о чуде своего спасения и призывал их решиться на такой поступок, о котором они, быть может, никогда и не помышляли, но единственно ко торый мог сохранить им жизнь.


И сказал:


– Не время засиживаться и раздумывать! Встаньте же, выйдите из сего проклятого Богом места; ибо Господь истребит сей город до последнего человека и последнего строения.

– Лот, успокойся, мы поможем тебе покинуть город, – начал Кавиллл. – Подождем немного, пока не улягутся страсти. А по том найдем тебя и наших невест.

– А вот тебе, – вторил ему Ультор, – тебе действительно опасно оставаться здесь. Нам же ничего не грозит. И в эту ночь, памятуя о нашей связи с тобой, мы пи с кем не препирались, ни с кем не выясняли отношений. Не волнуйся за нас."


Лот снова и снова убеждал их покинуть город, он повышал голос, чтобы слова его звучали убедительнее, и переходил почти на шепот, когда силы покидали его. Он не мог смириться с тем, что лица их выражали полное неприятие его доводов. Он не хотел мириться со своим бессилием повлиять на их решение. Он выходил из себя всякий раз, когда они говорили ему, что не могут оставить своих родных, что если даже он прав, они не могут обречь на погибель близких.


Но Лот уже истощил доводы здравого рассудка, и его отчаяне увеличивалось от того, что он понимал это. Предел его мучениям был положен внезапно вспыхнувшей в его сознании мыслью, что он просто смешон, а может, и жалок, в придачу. И он вдруг заметил, что Кавилл и Ультор, сочувственно относясь к его горю, не перечат ему, но когда он в какое- то мгновение подметил, что будущим зятьям его показалось, что он шутит, и это шутовство они объясняют тем, что он выжил из ума после обрушившихся на него несчастий, то решился прекратить и их пытку.


– Я буду вас ждать до рассвета. Подумайте! Бросьте в дверь камень, чтобы дать знать о вашем приходе. Простите меня за то, что я вас так измучил, – попрощался он с ними полушепотом и, не дожидаясь ответа, направился к дому.


Не оборачиваясь, он понял, что Ультор хотел догнать его, чтобы отдать веревку, а Кавилл остановил его, но не услышал, ни как они вскарабкались на стену, ни как спрыгнули на улицу”.


=============================================

=============================================


IX


Едва ступив в залу, Подмастерье увидел входящую туда Аколазию, которая, судя по ее домашнему платью, направлялась к нему, или же, услышав, что он вышел из комнаты, хотела встретиться с ним в зале.


– Как делишки? – спросил он.

– Спасибо. Жаловаться не на что, – ответила Аколазия. – Это для нас? – взглядом указала она на тетради в его руке.

– Да. Очередная порция истории.

– Ну и задал ты нам задачку, вчера или позавчера      – у меня голова идет кругом. Мы с Детеримой два раза прочли беседу Лота и его гостей…

– И ничего не поняли?

– Как бы не так. Впрочем, не обижайся, но я не совсем понимаю, для чего ты разжевываешь эту историю, если, как мне кажется, ничего не меняешь в ней. Ты что, делаешь это умышленно?

– Вообще-то да, но ты так легко не отделаешься от меня.

– Да, чтоб не забыть! Ты приготовил очередную книгу?

– Я удивляюсь, когда вы ухитряетесь читать.

– А чему удивляться? В отличие от твоих “знойных” писаний, ты нам подкидываешь “веющие прохладой” книги. Это, видимо, тоже не случайно.

– Я вам подбавлю “жару” и во французских романах. А теперь по поводу твоего замечания. Признаюсь, оно меня, как начинающего, – если не писателя,то повествователя, больно задело. Должен тебе сказать, что человек воспринимает только знакомое, более того, хорошо знакомое. Извини, лучше сказать – слишком хорошо знакомое. Ты могла бы возразить: “Как же так! Разве нечто новое, неизвестное не запоминается в большинстве случаев? А значит, и воспринимается ярче. Разве оно не интереснее и не привлекательнее, чем уже знакомое?” Т


ут лег ко запутаться из-за того, что под одними и теми же словами подразумеваются разные вещи. Поэтому предостерегать о чем-либо бессмысленно. Но главное в том, чтобы новизна более поверхностного слоя, скажем сюжетной линии, не заслонила новизну более внутреннего, более глубокого, то есть новизну обоснования тех или иных поступков действующих лиц.


Вообще “новизна” – очень неподходящее, и я бы даже сказал – лишнее, слово. Опытный читатель, зритель или слушатель, то есть такой человек, который уже достаточно читал, видел и слышал, ничего нового не узнает, да и узнать не сможет; он либо принимает, либо нет – в зависимости от своего вкуса и опыта.


– Я что-то не пойму. Пока человек не стал зрелым и опытным читателем, он воспринимает поверхностную новизну, когда же он наконец становится таковым, никакая новизна для него вообще не существует. Так что ли?

– Да. По существу, так и происходит.

– Как же развивается в нем восприимчивость к глубине? И для чего тогда читать – узнавать-то нечего!

– Во-первых, – если начать с последнего твоего замечания – нельзя отказывать себе в удовольствии и надо продолжать читать ради него. Во-вторых, многие действительно перестают мучить себя и ограничиваются газетами и объявлениями. Что касается глубины, ее постижение, или же погружение в нее, начинается тогда, когда тебя тянет к уже знакомому и познанному, когда ты начинаешь чувствовать, что для удовлетворения своей тяги к новизне тебе достаточно еще раз сцепиться со старым, давно уже знакомым материалом. Проще говоря, глубина открывается тогда, когда любое новое ты без остатка разлагаешь на старое и всем тем, что уже знаешь, покрываешь всякое новое.

– Пусть так, но разве обоснование, которое ты предлагаешь в своем варианте истории, не часть содержания, разве оно не относится к тому уже известному, старому, которое должно поглотить его?

– В определенной мере ты права. Это обоснование не может быть чем-то подлинно новым, но этому можно найти оправдание. Во-первых, обоснование по своей природе несет в себе признаки жизни, которые тем живее, чем оно убедительнее. Во-вторых, как ни вертись, опыт всякого человека своеобразен и неповторим, пусть в самом малом и не в самом главном. Если это своеобразие счастливо сочетается с убедительностью мотивации, то может получиться действительно что-то стоющее. Правда, происходит это крайне редко, но все же происходит!

– Насколько я понимаю, незрелость читателя характеризуется тем, что его интересует то, что происходит, а зрелость – как происходит. Но опять-таки интерес к всевозможным “как?” может иссякнуть, наполнившись определенным множеством. Что тогда?

– Тогда прекращается жизнь. Не в прямом смысле. Я имею в виду духовную жизнь. И большое счастье, что большинству людей такая жизнь неведома.

– Почему?

– Потому, что возникла бы опасность прекращения рода человеческого, и мы лишились бы и того малого, что имеем.

– Что ты имеешь в виду?

– А то, что возникновение духовной жизни, ее укрепление возможно лишь за счет физической, которая беспощадно используется для ее поддержания. Для физической жизни это не проходит даром; она резко ослабляется. Сильный дух чахнет в сильном теле. Здоровый дух нуждается в нездоровом теле, хотя обратное неверно, ибо нездоровое тело может вовсе не нуждаться в здоровом духе. Сейчас понятнее?

– Да. Духовная жизнь нужна физически немощным. Но ты разве немощен?

– Опять ты имеешь в виду только прямой, непосредственный смысл! Видишь ли, я способствую проституции стенами своего дома, своей головой, руками, но не деньгами, вернее и ими тоже, но в очень незначительной мере. Это и есть немощь. Это и питает мою так называемую духовную жизнь. А у кого есть деньги, те не то что способствуют, а создают и воссоздают проституцию. Не будь моих стен, моей головы и моих рук, проституции был бы нанесен не Бог весть какой урон, но если переведутся плательщики – ей конец! Вот и рассуди, немощен я или нет.

– Да… Начинали мы разговор с другой темы…

– Да, я и забыл дать тебе совет: ищи новое и незнакомое в известном и знакомом тебе. Не прогадаешь."


X


Аколазия взяла исписанные листы и пошла к себе. Мохтерион еще не остыл от разговора и сожалел, что его защитительная речь была какой-то бессвязной и без огонька. “Да как бы я ни переворачивал сюжет и чего бы туда ни напихивал, все равно ты поймешь ровно столько, сколько тебе захочется понять”, думал он. “А сколько захочется? Да столько, сколько можется, ни больше, ни меньше!” Наконец он вздохнул с облег чением при мысли, что уже давно не относится к молодым ни в смысле желания узнавать что-то новое и тянуться к нему, ни в смысле сколь-нибудь значимой надежды на его привлекательность и надобность.


Уже собравшись выходить, он вспомнил об обещании Минкциона, и ему стало не по себе. Он уже хотел посоветоваться с Аколазией, но в последнюю минуту передумал. По всей видимости, и сегодня сестры собираются выходить вечером из дома, с чем ему еще трудно было свыкнуться.

Вспомнил он и о просьбе Аколазии о кни ге. Недолго думая он выбрал “Лелию” и сразу же положил на холодильник, стоявший в зале. После напряженной работы с утра ему хотелось поскорее вырваться из дома и подольше побыть на воздухе.


Последний день лета, совпавший и с воскресным днем, и с днем перед началом учебного года не предвещал никакого нашествия клиентов, заметно поредевших в последние дни. Тем не менее, когда он возвращался домой, ему казалось, что он сильно запаздывает к началу приема гостей. Но он ошибался. Желание отдохнуть и удовлетворение от уже сделанного дела незаметно сократили для него время, требующееся для восстановления сил. К тому же, на него повлияла и приобретенная в последнее время привычка.


Войдя в дом, он сразу же начал думать о предстоящей близости с Аколазией, ибо по их договору, вернее по навязанному ей правилу, на сегодня приходился день расплаты, производить которую наличными ему не хотелось, как не хотелось и близости с ней в последний раз. Еще совсем недавно представления и образы, связанные с ожидаемым занятием любовью, наводили на него приятную истому.


Он давно уже научился ценить предлюбовные переживания, чуть ли не единственно которые оправдывали все желания, и уж наверняка только они обеспечивали сохранение в памяти всего своеобразия данного увлечения. Недостаточные сами по себе и предназначенные природой лишь для того, чтобы подводить к сближению, преходящие и исчезающие в дальнейшем, они, быть может, в силу именно этой недостаточности занимали в душе человека более прочное и непоколебимое место, нежели все то, для чего они служили если не средством, то, по меньшей мере, тем, избегание чего отвело бы человека далеко в сторону даже в случае достижения цели.


Но теперь, когда он думал о любовных утехах с Аколазией, чувствительные струны не были задеты. А ведь налицо были все условия для привычных переживаний: Аколазия не стала менее привлекательной; полное согласие с ее стороны было исключено – она могла для виду сослаться на месячные; привыкание к ней и знание того, что его ожидало, никак не должны были уменьшить интенсивности его предчувствований, и с ее выходами на свидание он, можно сказать, примирился.


Может, он больше не дорожил ею? Этого нельзя было сказать. Хотя бы потому, что только ее существование и помогало ему писать ежедневно историю Лота, которая, несмотря на все недостатки и несовершенства, становилась для него по мере разрастания все дороже. Конечно, зависимость от Аколазии, как и любая другая зависимость, была сопряжена с неприятными ощущениями, но ее границы были им давно очерчены и освоены.


С возможностью в любую минуту прекратить курс, из-за постоянно гнетущей необходимости расстаться с ней в случае осложнений, он сжился с первых же минут, как они сошлись. Да и о потере интереса к женщинам вообще не могло быть речи, тем более что некоторое охлаждение к ним из-за чрезмерно знойного времени года более чем уравновешивалось тем, что почти все его девочки упорхнули на отдых.


Все сомнения были, наконец, разрешены призывом к собственной гордости. Подсознательно он полагал, что оказывает Аколазии большую милость, предоставляя ей возможность сойтись с ним. Разумеется, можно было понять себя и даже поблагодарить свою не дремлющую совесть за некоторое торможение такого подхода, но, как ни легко было переносить гордость подсознательно, еще легче оказалось принимать ее сознательно, и в конце концов он удовлетворился тем, что выяснил для себя, в чем причина бесчувственнопопечительского отношения к Аколазии: благодетель зарезервировал за собой все права не смешивать свои чувства с чувствами облагодетельствованного существа.


XI


Подмастерье ждал Минкциона, знал, как его принять, и вовсе не собирался услуживать ему, но когда он услышал несмелый стук и открыл дверь, из всех заранее продуманных деталей встречи в жизнь была воплощена лишь одна, хотя и не малозначительная: открыв дверь и впустив посетителя в прихожую, Подмастерье не сдвинулся с места, и всем своим недоуменным и суровым видом показал незваному гостю, что ему не рады.


– Вам кого? – спросил Подмастерье Минкциона.

– Как?! Вы меня не узнали? Я был у вас этой ночью.

– С Эвфранором? Узнал. А вы без него?

– Я не собирался приходить вместе с ним.

– Напрасно. Что вам угодно?

– Я пришел к Аколазии. Я ей обещал.

– А она обещала ждать вас?"


Минкцион задумался. У Подмастерья при виде его смущения сжалось сердце, но он сразу одернул себя и набрался духа, чтобы поскорее выпроводить сдержавшего свое слово гостя. Тут только он обратил внимание, как тщательно подготовился Минкцион: он был гладко выбрит и аккуратно, даже со вкусом одет и источал приятный запах мужского одеколона, который, казалось, исходил и от цветов у него в руке, столь декоративных и внушительных по размеру, что творец вполне мог не наделять их благоуханием.


Подмастерье был очень слаб по части цветов, хотя и любил их в дошкольном возрасте, за что его дразнили в детском саду столь жестоко, что на всю остальную жизнь цветы не только исчезли из его поля зрения, но он с трудом различал их и с превеликим трудом запоминал их названия. Относительно цветов Минкциона он мог сказать, что это были не розы, не гвоздики и не фиалки. Чуть позже он вспомнил и с нескрываемой радостью отметил, что это также не ромашки и не тюльпаны. На этом узнавание прервалось. Определение количества представляло несопоставимо меньше трудностей: их было три штуки.


– Честно говоря, я не помню, – выдавил из себя Минкцион, – но разве она не ожидает всех, кто готов любить ее?"


Тут Мохтерион вспомнил, как несладко расплачиваться за чужую готовность любить, и еще более нахмурился.


– Вы нас не совсем правильно поняли.

– Так объясните!

– Боюсь, что если вы этого не поняли до сих пор, то не поймете и в будущем. Впрочем, попробовать можно. У Аколазии сейчас нет времени любить так, как любят при других, более благоприятных обстоятельствах.

– Она не предупредила вас о том, что мы сегодня должны были встретиться?

– Нет.

– Да ведь я от чистого сердца… – возвысил голос Минкцион. – Разве вы не видите, что я не такой, как другие?

– Верно. Все мы разные, и зачастую очень.

– Я в ней увидел прежде всего человека и обращался с ней, как со святой; она не могла не почувствовать чего-то совершенно иного в моем отношении к ней! – с обертонами сердитости и отчаяния произнес Минкцион. “Да он прямо -таки философ!”, подумал Подмас терье. “Лакать, как щенок, лизать, как котенок, да подкармливать андерсеновскими сказками, чем не святая невинность!”.


– Женская душа, она… как вам сказать, – запнулся Подмастерье.

– Я не о том. Она не должна была в свои годы настолько очерстветь.

– Но, позвольте, тело – слишком видимая, слишком манящая, слишком бренная часть человека. Разве вы могли бы обойтись без ее тела?

– Нет. Но я прокладывал к нему путь через душу, через самые сокровенные свои чувства.

– Душа, любезный друг, – фикция, часто полезная, но еще чаще – совершенно бесполезная. По меньшей мере, ею не следует злоупотреблять. А чувства… Чувства – производные того же тела, да и просто само тело.

– Вы вульгарнейший материалист, и активно не веруете в Бога.

“Черт бы тебя побрал!”, подумал Подмастерье. “И треть общепринятой цены не в состоянии компенсиривать за подергивания, а туда же, еще и Бога приплетаешь!”

– Если у вас “материалист” ругательное слово, то я с вами не согласен. Существует мнение, что идеальное является тем, что не в состоянии быть материальным, и посудите сами: будет ли оно в таком случае лучше или выше материального?

– Я не философ. Спорить не буду. Женщина, не способная оценить скромность      и достоинство – видите, в руках у меня три недорогих цветка, а не букет роз, – такая женщина, такая женщина… – и Минкцион махнул свободной рукой.

– Почему же вы считаете, что она не оценила вашу… доброту? Оценить-то она оценила, но, думаю, ей не хотелось за нее платить. Согласитесь, что оценивать – одно, а платить – немножко другое."


Вдруг выражение лица Минкциона изменилось.


– Вы запретили ей встречаться со мной?

Мохтерион впервые за всю беседу улыбнулся.

– Я не могу ей запретить распоряжаться своим телом так, как ей этого хочется. Я – богобоязненный человек.

– Что вы имеете в виду?

– Я стараюсь быть лишь порядочным."


Минкцион засунул свободную руку в карман и достал оттуда карандаш. Недолго думая он поднес его к стенке, на которой, правду сказать, с трудом можно было разглядеть следы побелки, произведенной в незапамятные времена, и принялся выводить какие-то каракули.


– Вот. Тут мой телефон и имя, – сообщил он. – Передайте ей, что заходил сказочник Минкцион. Передайте ей, пожалуйста, цветы. – Подмастерье взял у него цветы. – И вот это."


Минкцион достал из нагрудного кармана две плитки шоколада. У Подмастерья замерло сердце от великолепной концовки, исполненной на самой высокой ноте и выразившейся в том, что, не затягивая больше свой неудавшийся визит, Минкцион открыл дверь подъезда и вышел, видимо, до того взволнованный столкновением с неприглядной действительностью, что забыл попрощаться. Подмастерье прикрыл дверь ногой и решил тут же сплавить трофеи заслужившей их воительнице: он ничего не имел против цветов, ибо они скоро завянут и Аколазия выбросит их, а о пользе шоколада был наслышан, но сам не ел его из-за врожденных проблем с сердцем.


XII


На стук выглянула Аколазия, которая показалась Мохтериону очень соблазнительной; его не удивило, что она прихорашивается в разгар рабочего дня.


– Это вам-с, – произнес поторжественнее Подмастерье и протянул ей цветы и шоколадки.

– От кого?

– Это ты узнаешь в моей комнате, куда я тебя приглашаю последовать без промедления.

– Но можно же занести это добро к себе? – рассчитывая на понимание, спросила Аколазия, в руки которой уже переместились скромные приношения Минкциона.

– Можно, но и только, – и Подмастерье, чуть ли не приплясывая, поспешил к себе.

Не успел он задернуть шторы, как вошла Аколазия.

– А я чуть было не спросила, не пришел ли кто и где он, – сказала Аколазия, догадавшаяся по тому, что Мохтерион был обнажен и знамение выдавало его тело, о бессмысленности вопроса.

– Сперва надо было подождать ответа на первый вопрос. – Он приблизился к ней и, прикоснувшись к ее телу, подавил едва зародившиеся сомнения относительно своего намерения. – Дары от Минкциона.

– Ты не послал его подальше?

– Только после того, как он осчастливил нас возможностью по первому зову сблизиться с нами.

– Не успела зайти, и в койку, – без всякого недовольства заметила Аколазия.

– Что ж он недополучил ночью, что приплелся еще и днем?

– После тебя придется полчаса приводить себя в порядок, – игнорируя вопрос, сказала Аколазия.

– Вот мы какие! Экономишь силенки для избранника, а тут герои по двадцать раз на дню прибегают!

– По двадцать раз! На дармовщинку и уксус сладок, а тут…

– Выкладывайся, выкладывайся моя изменница! Пусть хоть раз твой миленок отведает тебя отделанной на износ.

– Что на тебя нашло? Ты не был таким разговорчивым во время…

– Прощаюсь с летом! Да ты не спеши! Никто ведь не ждет… А хоть бы и ждали!"


Подмастерье умолк в ожидании реплики Аколазии, но она, быстро смекнув, что, отвлекая внимание, лишь затянет любовную возню с добрым хозяином, который, как и прочие люди, будет добрее, если не прекословить ему, решительно сомкнула губы, достигнув полной гармонии с уже закрытыми глазами. Хитростью молчание Аколазии никак нельзя было назвать, ибо нашедшей на него словоохотливостью Подмастерье мешал в первую очередь себе, но то ли новизна, несмотря на свое уродующее воздействие, увлекала его, то ли приятно было не поддаваться на уловку Аколазии, извлекая дополнительное удовольствие от противостояния ей, в результате он разболтался настолько, что внезапное молчание подействовало бы на него скорее как шок, ведущий к потере потенции, чем как средство усиления удовольствия.


Впрочем, отдельные фразы стали повторяться столь часто и настолько в такт движениям, что между ними Подмастерье в мыслях успевал поблагодарить судьбу за дарованную ему возможность исполнять в школьном симфоническом оркестре одну из ранних симфоний Гайдна, отзвуки которой слышались ему в покачиваниях с Аколазией, и которые, по его мнению, должны были убаюкивать ее. Сомкнутость двух пар глаз не мешала сознанию воспринимать отрывочные реплики:      “Пусти поглубже!” “Обопрись на колени!” “Запусти от души!” “Пропеки с

кровью!” “Обложи ровненько!” “Проложи до сердца!” “Подбавь влаги!” “Да поддуши!” “Да подпеки!” “Да дай вспотеть хорошенько!”


Но как ни продлевал удовольствие разошедшийся Подмастерье, после возгласов “рядовых”: “Не щади разбойника!” “Дави его, дави!”, – ему пришлось издать самую легко узнаваемую с детства букву, тогда, быть может, символизировавшую начало, и не только начало ознакомления с другими буквами алфавита, а теперь выражающую конец, и наверняка не только конец того процесса, который оканчивался ею.


– Вы сегодня выходите? – спросил он Аколазию, когда та уже собиралась выйти из его комнаты.

– Да. Но Детерима вернется очень скоро."


“Значит, у нее дело пошло”, подумал Под мастерье, и, не задерживаясь на этой мысли, занялся вечерним туалетом. Через четверть часа он уже лежал в постели и раздраженный шумом, доносящимся с улицы, где играли и кричали дети, мысленно призывал учителей всех школ родного города с первого же дня задавать ученикам такие задания, с которыми они не могли бы справиться до наступления сумерек.

Глава 7


I


==============================================

==============================================


[15] Когда взошла заря, Ангелы начали торопить Лота, говоря:


– Встань, возьми жену твою и двух дочерей твоих, которые у тебя, чтобы не погибнуть тебе за беззакония города."


И Лот, и его жена, и его дочери давно уже были готовы к выходу. Зелфа и Махла находились в покоях матери, которая, несмотря на недомогание, была полна решимости разделить участь дочерей и мужа. Эта решимость была обусловлена не душевной силой, и еще меньше – телесной крепостью, но именно полной безнадежностью как-то облегчить не только участь своих дочерей, но и тяготы мужа. Эта ночь была для нее не менее, а может, и более тяжелым испытанием, чем для ее мужа.


Впрочем, даже не “может”, а наверняка – более тяжелым, если учесть, что она не испытала на себе всю благотворность общения с пришельцами, и в первое время после того, как стало ясно, что готовится около ее дома, и когда была еще надежда, что до серьезной угрозы дело не дойдет, она думала с негодованием о близорукости пришельцев и о том, насколько непростительно было с их стороны не знать нравов тех людей, через места обитания которых им пришлось проходить. Но подобное отношение к гостям, хотя оно и требовало по справедливости еще более сурового отношения к Лоту, не распространилось на него, даже стало быстро терять силу и в конце концов вовсе исчезло.


Правда, для этого потребовалось узнать, что Лота нет в доме и что, скорее всего, живым он в дом не вернется. То, что ей стало плохо, вынудило ее не только слечь и приковать к себе Махлу, но и думать короткими, но вместительнымисловосочетаниями. Сперва ей показалось, что ей худо от того, что “и из-за нее Лот жертвовал собой”, но очень скоро ей пришлось отступить перед другим открытием, что “она всегда увеличивала его слабость и из-за нее он никогда не мог себя чувствовать защищенным”. Нечто подобное, может, и приходило ей в голову прежде, но тогда подобные мысли как-то не западали в душу и, по меньшей мере, не составляли всего содержания ее забот. Теперь же, когда она была прикована к постели, когда она, как ни хотела этого, не могла быть рядом с ним в последнюю минуту, которая, возможно, уже наступила, эти ничем не примечательные соображения душили ее своей непоправимостью.


Раньше она никогда не задумывалась над тем, любит она Лота или нет. Достаточно было, что она терпела, привыкла, не ожидала и не надеялась на изменения. Он давал ей возможность быть предоставленной самой себе и, как это ни раздражало ее в первые годы их совместной жизни и как ни отражалось в их спорах и ссорах, наступило время, когда она начала понимать, что его явная отдаленность от нее лишь сильнее привязывает ее к детям и к семье, и не содержит ничего, направленного против нее. Но подобная независимость и отстраненность от него ей была и осталась в тягость, она не была к ней подготовлена и никогда не была уверена в ее необходимости и пользе.


И вот теперь, перед угрозой потери мужа, она не только не могла помочь ему, но не могла не понимать, что виновата перед ним. Конечно, не она встретила чужеземцев у входа в город, не она привела их в дом, не она поддерживала агрессивность содомлян и не она была непосредственной причиной убиения Лота. Но ее вина, которую она никогда не подозревала за собой и для открытия которой ей сослужили добрую службу и гостеприимность мужа, и недальновидность пришельцев, и необузданная жестокость содомлян, была больше, чем вина всех, способствовавших ее прозрению.


Она была сражена открытием, что Лот своим отношением к ней на протяжении всей их совместной жизни освобождал ее от какой-либо совин- ности в происходящем теперь. Но что за нелепость получалась на самом деле? Разве он мог знать, что случится в далеком будущем? И как же на самом деле уменьшалась ее вина при подобном отношении?


На первый вопрос ответ был легким и удовлетворительным, несмотря на всю его неопределенность: Лот мог предчувствовать то, что ему предначертано судьбой, хорошо зная свою и людскую природу. Второй вопрос казался предрешенным одно временно с его постановкой, но мучил ее, оставляя сомнения относительно недостаточной ее правоты. Сперва она подумала, что всем своим поведением Лот не давал ей повода думать, что она как-то могла влиять на него. Как она переживала из-за этого! Как трудно было мириться с таким положением вещей! Как оно должно было облегчить ей перенесение происходящего теперь!


Но разве средства оправдали цель? Разве она на протяжении жизни не потеряла больше, чем приобретала этой ночью благодаря пониманию своей невинности и спокойствию относительно того, что творилось за стенами дома? Да где ж они были и кем были выдуманы, эти по:ги- мане и спокойствие? Она думала не о своей вине в том, что происходило сейчас вне ее дома, – в этом расчет мужа оказался на редкость верным, – но о своей вине, которая сопровождала ее на протяжении всей их совместной жизни и проживания в этом доме.


Если Лот думал, что ее невиновность теперь перевешивает ее вину, накопленную за всю совместную жизнь, вплоть до сегодняшней ночи, то это было его делом; она так не думала и боялась, что своей смертью Лот готовит ей тяжкое наказание за упорное непонимане того, что он оберегал семью, ее и дочерей, от разрушающей жизнестойкость привязанности и задушевной открытости по отношению к ним. Но легко ли было это понять? И даже в случае понимания, легко ли принять ?


И она лелеяла в себе ощущение, которое доказало бы ей, что и вся прежняя слепота, и все сиюминутное прозрение, характеризующие ее с отрицательной стороны, могли иметь и положительную сторону. Еще до того, как Лот был приведен в дом, и до того, как она еще продолжила блуждать в сознании своей безучастности к происшедшему, которая породила чувство ее виновности во всем том, что безвозвратно кануло в прошлое, она решила, что пожертвует самым дорогим – жизнью – для искупления своей вины и этим докажет Лоту, что ее готовность служить общему делу не пострадала от непонимания, точно так же как его готовность принести себя в жертву была поставлена на службу вопреки ее непониманию.


II


Когда стало ясно, что жизнь Лота продлена еще на несколько часов и что он невредим, чему она с трудом вынуждена была поверить, тяжесть в голове несколько отпустила, но на сердце от этого легче не стало. Что она могла сделать? Судьба предоставила ей слишком много времени для того, чтобы исполнять свои обязанности матери семейства, жены и хозяйки, и добавление к этому чего-то еще ни к чему путному не привело бы.


Всю жизнь она делала все необходимое, а теперь ей пришло в голову, что она мешала мужу своим непониманием. Да, одного целого они никогда не составляли, но только ли она была виновата в этом?


Впрочем, в теперешние тяжелые раздумья вклинивались более отрадные соображения. Как угнетала ее всю жизнь подчеркнутая холодность к ней Зелфы, казалось бы, росшей и взрослевшей благодаря ей, холодность, которую не уравновешивала и придающая ей немного уверенности близость Махлы. Теперь же она благодарила Бога за то, что отношение к ней Зелфы помогло ей хотя бы перед смертью, которую она ожидала с каким-то странным нетерпением, понять, что у нее не хватило сил бесконечно терпеть и беззаветно служить, и вот, из-за нее тоже, Лот оказался в положении, когда, может, больше всего на свете желал пусть насильственной, но скорой смерти.


Она прокручивала в голове вытекавшие из всей прошедшей жизни мысли об ущербности своей жизни, о ее ненужности для мужа и дочерей, а затем вдруг задумалась над тем, что в случае гибели мужа и дочерей, у нее не хватит духа лишить себя жизни. Если она хочет каким-то образом искупить вину перед ними, то должна принять свое спасение от насилия как условную награду, в счет искупления своего долга перед ними. Возможность остаться живыми и им и ей, была уже исчерпана, и сегодняшнее вторжение в их жизнь посторонней силы, вскрывшей всю зыбкость связи между ними, раздвоило ее сознание, поставив перед выбором, когда на одну чашу весов были положены три жизни, а на другую – одна. И ей было хорошо от того, что она не затруднилась сделать правильный, хотя и не единственно возможный выбор.


После этого чуть ли не детской забавой показалось возвращение к тому, что произошло. Она даже мельком не задержалась на мысли, что виной случившемуся были чужеземцы. Все то, о чем она передумала за эту ночь, помогло лишь осознать, что кара ниспослана не всей ее семье, и в очень незначительной степени – Лоту. Больше всех была наказала она, и внешнее проявление этого наказания – она единственная была лишена возможности передвигаться – помогло ей понять, кто несет ответственность за происходящее. Ей уже хотелось произнести вслух, что если дочери и муж останутся в живых, она с радостью примет свою участь и уйдет из жизни.


Хотя после всего передуманного ею излишне было давать обеты и молиться, но, не сомневаясь, что Бог слушал ее и прежде и не мог укорить в лицемерии и малодушии, она не могла сдержаться и пообещала Богу лишить себя жизни, если ее родные, самые близкие ей люди избегнут Его кары и останутся в живых. Она уже не сомневалась, что никто не сможет понять ее, как не сомневалась и в том, что Бог не замедлит предоставить ей благо приятный случай выполнить свой долг.


Да, всю жизнь она прожила в неведении, но если ей давалась благоприятная возможность, – не важно какой ценой, – прозреть и искупить свою вину, можно ли было мечтать о чем-то большем? Когда она пришла к выводу, что Богу было угодно сперва приковать ее к постели, чтобы напомнить о физической немощи и помочь обрести силу духа, а потом отвести от нее недомогание, ей оставалось только встать с постели и приготовиться в дорогу, о чем хлопотали все оказавшиеся под крышей их дома.


III

Лот, Орнатрина, Зелфа и Махла собрались в одном крыле дома. Прощание с домом происходило в полном молчании. Анубис и Корбан находились тут же [16], и так как они видели, что он медлил, и понимали, что у него слишком много причин для задержки и нерешительности, то мужи те (Ангелы), по милости к нему Господней, взяли за руку его, и жену его, и двух дочерей его, и вывели его из дома.


Меж грудами мусора и трупов на пепелище была протоптана узкая колея; видно, родственники павших у дома Лота во время поисков кое-как расчистили дорогу и тем облегчили путь тем, кто покидал родное гнездо. Откуда-то послышался топот ног бегущего человека, но никто не обратил на него внимания. Идти вместе было невозможно, и вскоре они пошли гуськом. Впереди всех шел Корбан, за ним Лот, далее Зелфа, Махла, Орнатрина, и замыкал цепочку Анубис.


Они двигались медленнее, чем того требовали обстоятельства, но с каждым шагом, удаляющим их от дома и приближающим к черте города, их беспокойство ослабевало. Страх Орнатрины относительно того, что ее в пути покинут силы, не оправдался; по мере удаления от дома она чувствовала себя все лучше. Через некоторое время цепь идущих распалась, и образовавшаяся группа достигла места, где можно было немного передохнуть и почувствовать себя в относительной безопасности. Лот, нагруженный как вьючное животное, тяжело дышал, но это происходило и оттого, что он еще не совсем свыкся с мыслью о том, что они спасены.


Еще совсем недавно он не раздумывая принес бы себя в жертву ради спасения чести своих гостей. Но всей его жизни и страданий явно недостало бы для спасения дочерей. Об Орнатрине он уже и не думал; она оставалась сама по себе. Ей была предоставлена свобода переживаний и оценки происходящего, свобода, цена которой была ниже цены самого беспросветного рабства. За нее он как-то не беспокоился, но не потому, что ему было безразлично, что с ней про изойдет, а потому, что не считал себя вправе соотносить постигшие его бедствия с ее судьбой, несмотря на связывающие их узы.


Лот отказался от предложения Анубиса и Корбана разделить ручную кладь еще у дома, а потом еще раз, когда они уже оставили город позади себя и когда Анубис и Корбан поставили его вне города и решили передохнуть; когда же вывели всех их вон, то один из них, Анубис, сказал: – Спасай душу свою! Не оглядывайся назад, и нигде не останавливайся в окрестности сей; спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть.


[18] Но Лот, услышав эти слова и подождав, не скажет ли чего Корбан, сказал им, убедившись, что Анубис выразил мысль обоих:


– Нет, Владыка! [19] Вот, раб Твой обрел благоволение пред очами твоими, и велика милость Твоя, которую Ты сделал со мною, что спас жизнь мою; но я не могу спасаться на гору, чтоб не застигла меня беда и мне не умереть. [20] Вот, ближе бежать в сей город, он же мал; побегу я туда, – он же мал, нравы будут там чище; и сохранится жизнь моя (ради Тебя)."


Аттубис внимательно выслушал Лота, и на его лице не было ни торопливости ни суетливости. После речи Лота он помолчал [21 ] и, когда убедился, что Лоту нечего добавить, сказал ему:


– Дорогой Лот! Много ты претерпел в жизни, но всегда оставался кроток и праведен. Страх твой теперешний пройдет со временем, но я не хотел бы, чтобы он прошел совсем. Ты вправе рассчитывать не только на то, чтобы Бог услышал твое желание, но и на то, чтобы услышать от Него: “Вот, в угодность тебе Я сделаю и это: не ниспровергну города, о котором ты говоришь; [22] поспешай, спасайся туда; ибо Я не могу сделать дела, доколе ты не придешь туда”. Пришла пора нам проститься. Помните о том, что мы говорили. За твои добрые дела Бог не оставит тебя в беде."


Первым подошел к Лоту Корбан и обнял его на прощание; потом он отступил на шаг, и то же самое сделал Анубис.


– Не разлучайтесь и помогайте друг другу! – сказал Корбан, обращаясь ко всей семье. – Мы виноваты меньше, чем жители Содома, а вы и подавно. Но уверенность в своей правоте должна придать вам силы перенести и эти лишения. Бог с вами! Бог с нами!"


Корбан и Анубис направились по тропинке, ведущей в противоположную сторону от малого города, избранного Лотом в качестве убежища. Потому и назван город сей: Сигор, что означает “малый”. Лот потупил взгляд, взвалил на плечи кладь, и, не дожидаясь, пока недавние гости скроются с глаз, двинулся к Сигору. За ним медленно пошли жена и дочери.


IV


[23] Солнце взошло над землею, и Лот полагал, что пришел в Сигор, тогда как до него было еще далеко. Обнаружив свою ошибку, он понял, что прежде ему доводилось ходить в Сигор налегке и не после таких потрясений, так что времени, которого раньше было вполне достаточно, чтобы дойти туда из Содома, теперь едва хватило на половину пути. Он был рад, что все его силы уходили на ходьбу, и на мысли их уже не оставалось.


Но на середине пути им было послано явное и ужасное знамение. Земля задрожала под ногами идущих в Сигор. Как ни не был спокоен с виду Лот, Орнатрина и дочери не могли не поддаться волнению. Лот не прервал движения. Он понимал, что пробил час, [24] и пролил Господь на Содом и Гоморру, город, расположенный восточнее Содома, где проживали многие родственники содомлян, которые потешались над наивностью последних и по сравнению с которыми даже самые отъявленные злодеи из Содома казались неискушенными простаками, дождем серу и огонь от Господа с неба, [25] и ниспроверг города сии, и всю окрестность сию, и всех жителей городов сих, и (все) произрастения земли.


Орнатрина ожидала знамения свыше и помнила о своем обещании Богу. Когда земля впервые задрожала у них под ногами, семейство проходило у подножия соляных холмов. Грохот скатывавшихся с них камней и затвердевших комьев земли возвещал об опасности, угрожавшей путникам. Лот остановился и хотел пропустить вперед дочерей и жену, но услышал слова Орнатрины:

– Не останавливайся! Иди вперед скорее! Мы за тобой!


Подземные толчки повторялись, и камни скатывались все в большем количестве, а за ними, если землетрясение не прекратится, могли последовать каменные глыбы, способные раздавить все живое.

Лот уже бежал, за ним, еле поспевая, бежали дочери. В какое-то мгновение Махла хотела было остановиться и дождаться ма тери, но та предупредила ее криком:


– Не отставай от Зелфы! Не оглядывайся!"


Еще несколько секунд, и Лот с дочерьми добрались бы до безопасного места. [26] Жена же Лотова, Орнатрина, видя это, не могла не ликовать в душе. Она смотрела на небо. Грохот увеличивался. Трещина, образовавшаяся на склоне холма расширялась на глазах, и через мгновение-другое окаменелая масса накрыла бы большую часть дороги. Орнатрина с нетерпением ожидала своего конца, благодарила Бога за легкую и верную смерть, посылаемую ей в награду за прозрение, и испытывала совершенно неизвестное ей доселе блаженство при мысли, что муж и дочери нисколько не терзают себя из-за того, что она оглянулась позади, чтобы воочию увидеть Его деяния, и, пав жертвой своего любопытства, в считанные мгновения стала бы соляным столпом. Она видела повисший над головой камень, который должен был прекратить ее мучения, и в последний миг действительно попыталась оглянуться.


Но увидеть позади себя что-либо ей уже не было суждено. Сорвавшаяся глыба накрыла ее безжизненное тело, которое еще сохраняло тепло. Через некоторое время землетрясение прекратилось, и Лот и его дочери увидели на том месте, которое только что прошли, соляной столп, не только ростом, но и внешними очертаниями напоминающий им о жене и матери.


V


Вход в Сигор был омрачен горем, постигшим оставшихся в живых Лота и его дочерей: Орнатрины не было с ними. Махла всю дорогу плакала, Зелфу душили слезы, но она сдерживалась и ради сестры, и ради отца. Лот чувствовал, что не имеет права под даваться обрушившемуся на него нес частью, потому что несмотря на все испытания, выпавшие ему в последнее время, он должен беречь силы для тех, кому еще мог послужить, для Зелфы и Махлы.


Он вспомнил своего деда, Фарра, который учил его, совсем маленького, что “Добрых людей смерть не беспокоит”, и представил себе выражение его лица, удивившее его тем, что после того, как он, не в первый раз услышав от деда эту фразу, спросил его – “Разве все, кто умирает, люди недобрые?” – оно совсем не изменилось. Дед посмотрел на него, погладил рукой бороду, потом той же рукой провел по голове внука и сказал: “Смерть добрых людей не в тягость их близким”.


На протяжении всей своей жизни Лот более или менее понимал, или ему казалось, что понимал, слова деда. Он не засомневался в их истиннности и после смерти самого дорогого и близкого ему человека, – отца, Арана. Он был подростком, но с неслыханным упорством убеждал себя, что с такой потерей нельзя смириться ни после погребания, ни после первой недели со смерти, ни после пятой недели, ни до конца года. Это горе, которое он предписал себе распределить на всю жизнь, стало его достоянием, которое ему суждено было испытывать до последнего дыхания. Тогда же он понял, что никогда не смирится со своей по терей и не позволит осиротить себя облег чением горя или его забвением.


Смерть Орнатрины напомнила ему о клятве, данной им себе после смерти отца. Что бы ответил его дед, Фарра, переживший смерть сына, на вопрос, который не был задан ему в действительности: “Была ли смерть его сына Арана не в тягость ему, отцу?” Отец его не был злым человеком ни по отношению к близким, ни по отношению к людям вообще. Лот не говорил деду о своем намерении всю жизнь носить в себе свою скорбь. Понял ли бы дед его? И мог ли он считать облегчением такое понимт^?


Лот всю жизнь пытался дать ответ за деда и был даже рад, что не довелось спросить его об этом при жизни. Его не очень беспокоило, что ответа на этот важный вопрос не находилось, и жизнь его продолжалась, но взгляд, брошенный на соляной столп, резко изменил его, казалось бы, уже ничем не поколебимое душевное спокойствие. Он подумал, что ответ деда очень помог бы ему сейчас, когда к одному безответному вопросу прибавился еще один, и он не мог думать о долгой будущей жизни с безмятежностью и уверенностью.


Лот с хладнокровием палача подумал о том, что смерть Орнатрины можно считать облегчением, поскольку при его полной беспомощности, защищать в будущем не только дочерей, но и ее у него не достало бы сил. Тем не менее он понимал, что извращая таким образом слова деда, вернее их дух, он берет на свою душу еще один грех, который будет мучить его. Но один ложный шаг неудержимо влек за собой другие, и, когда ему захотелось заплакать, – а он не обманывался в том, что ему хочется этого из-за своего бессилия, а не из- за смерти Орнагрины, – он подумал, что его собственная смерть будет оправдана, ибо повлечет за собой благо для дочерей, которым без него будет не хуже и не тяжелее.


После удвоивших печаль воспоминаний о деде и об отце, мысль Лота, может для отдохновения, воскресила образ его дяди, Авраама. Лот вспомнил, как они вместе жили в Египте, когда ради спасения себя и своих близких Авраам объявил Сарру, жену свою, своей сестрой и связь Сарры с фараоном дала возможность избежать всем голодной смерти и притеснений со стороны местных жителей.


Лот находил немалое сходство между тогдашним исходом из Египта и теперешним – из Содома. Тогда ради спасения Авраам пожертвовал честью Сарры, совсем недавно он хотел пожертвовать честью дочерей. И тогда, и теперь жертва не была принята Богом, но если тогда Сарра все же жила в доме фараона, то теперь при уходе с насиженного места гнев Бога отнял жизнь у Орнатрины.


Да, всю жизнь он готовил ее к сохранению твердости духа в случае его смерти, а получилось так, что сам оказался неподготовленным к ее смерти. Конечно, при отсутствии надежды на будущую жизнь, он не мог искренне обратиться к своему опыту, полученному со смертью отца, но ничем иным в данную минуту он не обладал, и, выпрямившись, насколько позволяла тяжелая ноша, он поклялся себе, что всю тяжесть, легшую на сердце после смерти Орнатрины, также разделит на оставшиеся дни, отведенные ему судьбой.


VI


При виде знакомых очертит города Лоту стало немного легче на душе. В С иго ре он бывал и раньше и поддерживал дружеские отношения с двумя проживающими в нем семьями. Он знал, что в обеих семьях его примут с равным радушием и не откажут тш в чем, что могло бы облегчить их жизнь в первое, самое трудное время. Отцом одного из этих семейств был Ранул, другого – Эбриоз; оба мужа были примерно одного возраста с Лотом и многим обязаны ему. Приходя в Содом по своим делам, они ос ганавлнвались у него и советовались с ним.


У Ранула было трое сыновей, Вермикул, Крокан и Деарт. Он прибыл в Сигор из другой местности, но прожил в нем со своей супругой Тенсой всю жизнь. Тенса была знакома с Орнатриной, жена же второго приятеля, Эбриоза, не знала ее, именно это обстоятельство склонило его сделать выбор в пользу обращения за помощью к последнему.


Эбриоз жил в Сигоре с самого рождения. У него, как и у Лота, были две дочери: У ль та и Рапасида. Его жена, Алатра, живо интересовалась дочерьми Лота и при любом удобном случае расспрашивала его о них. Лот, со своей стороны, бывал настолько учтив, что, предупреждая ее любознательность и поддерживая ее, сам спешил спросить ее о детях, и они вместе находили общее между теми и другими.


Старшая дочь Эбриоза Ульта первая услышала голос Лота, который уже второй раз, стоя у ворот, окликнул по имени хозяина дома. Она бросилась в дом и сообщила отцу о прибытии гостя. Эбриоз сам открыл ворота и встретил старого друга с распростертыми объятиями. По его сияющему добротой и миром лицу Лот заключил, что он еще не знает о событиях, происшедших в Содоме.


– Милости просим! Дорогим гостем будешь! – не скрывая радости, Эбриоз препроводил Лота с дочерьми во внутренние покои дома.

Эбриоз заметил некоторую мрачность прибывших, но отнес ее за счет того, что они утомлены с дороги. Удивило его, правда, то, что у них не было вьючного животного, но мало ли какими могли быть намерения Лота. Когда Лот буквально упал на плетеный стул, и сгорбившись так, будто не мог сидеть прямо, Эбриоз впервые почувствовал неладное.


– Как поживаешь, друг мой? Надеюсь, все благополучно? – обратился к Лоту Эбриоз, успевший распорядиться, чтобы приготовили все необходимое.

– Извини, Эбриоз, что не могу порадовать тебя хорошими вестями! Города нашего больше не существует. Я теперь гол как сокол. Мы беженцы. Орнатрина погибла на пути сюда."


Лот умолк. Эбриоз хотел что-то сказать, но так и не вымолвил ни слова. Зелфа и Махла сидели тут же, на кровати. Молчание продолжалось довольно долго. Но вот Лот почувствовал некоторое расслабление и вслед за этим вспомнил о словах, сказанных ему Анубисом: “Спасайся на гору, чтобы тебе не погибнуть”. Ему вдруг померещилось, что жители С шора уже передают друг другу весть о прибытии в город старика с молодыми и красивыми дочерьми, и вот-вот начнут собираться, чтобы, воспользовавшись своим численным превосходством, позабавиться с Зелфой и Махлой. На душе у него стало еще тяжелее.


Но тут его поразила другая мысль: воспользовавшись гостеприимством Эбриоза, он подвергает риску и его самого и его семью! Ему ли было не знать, что предстоит пережить Эбриозу! Все-таки следовало пойти к Ранулу. У него, по крайней мере, сыновья. Они не дадут семью в обиду. Хотя нельзя исключить и того, что горожане нападут на них с еще большим ожесточением, найдя в лице молодых людей достойных противников. С него достаточно того, что он не сумел защитить себя и своих дочерей, зачем же обрекать на мучения ни в чем не повинных людей? Анубис и Корбан знали, что последует за их действием, ибо были посланы Богом. Ему же явно не по силам взваливать на свои плечи их миссию. По меньшей мере, ему стало ясно, что он должен предпринять.


Эбриоз хотел было уже оставить его, чтобы он отдохнул с дороги, как Лот остановил его.


– Эбриоз, погоди! Мне нужна твоя помощь.

– Не сомневайся, что я сделаю для тебя все, – сказал Эбриоз.

– Оставаться у тебя я не могу. Это опасно и для меня и для тебя. Прошу тебя, не спрашивай почему. Бог даст, когда-нибудь все узнаешь. А мне нужно скрыться, и побыстрее, куда-нибудь в уединенное место. Может, у тебя найдутся старые шкуры для шатра и веревки. Помоги мне с едой, хоть бы на первое время. Прошу тебя, сообщи Ранулу, в каком положении я оказался; он мне тоже поможет. Бог даст, я не останусь у вас в долгу, если же нет, то от Его глаз не скроются благодеяния, оказанные мне вами, и он воздаст вам по заслугам. Заранее благодарю тебя за все и прошу тебя, не медли. Плохо будет, если твои сограждане узнают о том, что произошло в Содоме и что я нахожусь у тебя.

– Крепись Лот! Все будет сделано так, как ты велишь! В моем доме, пока я жив, тебя никто не тронет."


И Эбриоз начал отдавать распоряжения домочадцам и слугам и в душе поблагодарил Бога за предоставленную ему возможность помочь оказавшемуся в беде другу. Он не сомневался, что не ударит лицом в грязь перед Рану лом, о щедрости и любви ко торого к Лоту знал. К нему слуга был послан в первую очередь. А в это время Лот, оставшийся на том же месте, где его оставил Эбриоз, убивался при мысли, что если бы он с самого начала послушался Ангелов, то Орнатрина была бы жива. Он поспешил поделиться этой мыслью с дочерьми, но легче ему от этого не стало.


VII


И снова дядя Авраам предстал перед душевным взором Лота, но он теперь знал, почему образ дяди неотступно преследует его. Уж так повелось, что почти при всех переселениях из одной земли в другую, дядя Авраам был с ним, то спутником, то соперником, то спасителем. Так было, когда – еще при жизни деда Фарры – они вышли из Ура Халдейского и дошли до

Харрана; так было, когда они вышли из Харрана и пришли в землю Ханаанскую; так было, когда они перебрались в Египет, а затем ушли оттуда; так было, когда он, отделившись от дяди Авраама, поселился в Содоме; так было, когда он уже потерял все надежды на спасение, согнанный со своей земли после поражения царя Содомского, но дядя Авраам спас его от плена и неизвестного, но несомненно позорного и ужасного будущего.


И сейчас ему казалось, что дядя незримо сопровождает его с минуты его вынужденного исхода. [27] И вот, представлял Лот, встал Авраам рано утром (и пошел) на место, где стоял пред лицем Господа. [28] И посмотрел к Содому и Гоморре, и на все пространство окрестности, и увидел: вот, дым поднимается с земли, как дым из печи. [29] И было, когда Бог истреблял (все) города окрестности сей, вспомнил Бог об Аврааме, о его верности и праведности, о верности и праведности его племянника, и выслал Лота из среды истребления, когда ниспровергал города, в которых жил Лот. Впрочем, Сигор должен был избежать участи Содома, ибо несколько часов проведенных там, не могли навлечь на него гнева Господня!


Не прошло и получаса, как Эбриоз с Рану лом деловито обсуждали во внутреннем дворе, чем снабдить Лота в дорогу и в каком количестве. Ранул сказал Эбриозу, что весть о событиях, происшедших в Содоме и Гоморре, уже достигла Сигора, но, беседуя по дороге с согражданами, он не слышал, чтобы кто-то обратил внимание на появление Лота с дочерьми. Сигор был довольно оживленным городом, где вечно сновали люди и много было путников из окрестностей и других мест. Эбриоз поспешил к Лоту обрадовать его известием Ранула, ибо больше всего, как он понял, Лот беспокоился именно из-за этого. Ранул, даже не повидавшись с Лотом и отложив встречу до лучших времен, поспешил домой, чтобы отдать нужные распоряжения.


Лот был тронут заботой. Обрадовала его и весть Ранула, но на просьбу Эбриоз а остаться в Сигоре хотя бы на ночь ответил решительным отказом. У Эбриоза сжалось сердце, когда он увидел, что ни Лот, ни его дочери почти не притронулись к еде, которую им подали почти сразу. Он не знал, что Рапасида и Ульта, заходившие к гостям, чтобы поздороваться с ними и выразить им свое соболезнование, нашли Зелфу и Махлу в таком горе, что посчитали за лучшее оставить их одних.


Примерно через час два мула были нагружены так, что едва могли сдвинуться с места под тяжестью поклажи. Одного из них, уже навьюченного, привел Ранул. Кроме двух коз, которым предстояло следовать за новыми хозяевами своим ходом, все ос тальное – и шкуры для шатра, и одежда, и продовольствие, и посуда, и орудия и даже живность в плетеных крытых корзинах – было навьючено на несчастных животных. В крайнем случае, они могли бы нести на себе и обессилевших в дороге девушек.


Ранул неслышно вошел в покои Лота, который даже не пошевелился за все то время, что провел в доме Эбриоза, и осторожно положил руку ему на плечо. Лот поднял голову и посмотрел на него. Потом привстал, и друзья обнялись.


– Все готово, Лот! – сказал Ранул. – Мой старший сын, Вермикул проводит тебя и поможет подобрать место для жительства. Помни о нас. Мы всегда готовы помочь тебе."


Следом за Ранулом вошел Эбриоз.


– Может Вермикул прихватит бочонок вина? – спросил он. – Для него не осталось места.

– А у меня место нашлось, – улыбаясь, ответил Ранул. – Но знаю я тебя, если тебе отказать, ты заставишь заменить мое вино своим. Так и быть, Вермикул по тащит твое доброе вино."


Лот хотел было что-то возразить, но друзья похлопали его по плечу и лишили его сил противиться их решению, принятому без его согласия.

Все трое вышли из дома. Когда Лот увидел навьюченных мулов и безмятежно стоящих рядом коз, у него появилось такое чувство, будто его обнажили донага на рыночной площади, и неизвестно сколько времени и сколько людей глазеют на него. У него перехватило дыхание. Слезы подступили к глазам и душили его.


– Ни о чем не беспокойся, друг, – бодро произнес Эбриоз. – Когда тебе надоест жить на горе, возвращайся ко мне.

– Это он не о тебе, а о своей козе печется, – пошутил Ранул. – Лучше приходи прямо ко мне. Ты только скажи – и дом тебе построим, и хозяйством поможем обзавестись. Жизнь-то ведь не стоит на месте. Глядишь, и все твои опасения окажутся беспочвенными. Или же ты думаешь, что ничего уже не изменится к лучшему?

– Сейчас мне трудно думать о чем бы то ни было.

– Не унывай! Ты не один. У тебя есть друзья, – не унимался Ранул.

– Кланяйся от меня Тенсе, – проговорил Лот. – И обними Крокана и Деарта."


Он обнял Ранула, затем Эбриоза, поклонился стоящей тут же его жене, Алатре, помахал рукой Ульте и Рапасиде и взял за узду одного мула. Другого повел за собой Вермикул. Зелфа и Махла обнялись с Уль той и Рапасидой и последовали за мужчинами, ведя за веревку коз.

До захода солнца предстояло пройти около трети пути.


Было жарко; идти было трудно, но ходьба была благом, ибо отнимала все силы и не давала предаваться горестным мыслям. [30] И, примерно через треть часа, вышел Лот из Сигора, и с ним все, шедшие вместе с ним, и нес с собой все добро, уцелевшее от недавних потрясений и приобретенное по милости людей.


VIII


Подмастерье посмотрел на ту часть ветхозаветного текста, на которую он продвинулся. Ему бросилось в глаза, что за сегодняшний день сделано почти столько же, сколько за все предыдущие дни вместе взятые и дело было, как он понимал, не столько в том, что содержание текста не позволяло останавливаться на нем подробнее. Остались обойденными многие места, которые вполне могли стать узловыми для дальнейшей разработки.

Чрезвычайно скупо, а точнее – схематично, были поданы Ангелы, которым предстояло исчезнуть из повествования, и хотя бы поэтому требовалось дать их образы в завершенном виде; не повезло и жене Лота, интенсивность переживаний которой в дороге, скорее всего, не убывала, как получилось у него, а нарастала; на протяжении всего эпизода Лот фактически нигде не был представлен как мыслящий человек, а его дочери по-настоящему еще не жили на страницах его повествования и оставались бледными тенями; тема Авраама, безусловно, заслуживала гораздо более широкой проработки и могла составить целый эпизод, на воссоздание которого не хватило бы, возможно, и нескольких дней; наконец, совсем уж бледными и невыразительными оказались сигорские друзья Лота, по воле интерпретатора помогающие Лоту в трудную минуту.


Недостатки не исчерпывались перечисленными, но и для них, и для всех других промахов Подмастерье имел в запасе одно-единственное, вряд ли вполне уместное оправдание, к которому ему было неловко обращаться, но которое, тем не менее, существовало и имело, по меньшей мере для него, такую привлекательность, что он думал не о всех своих многочисленных ошибках, почему-то потерявших для него в силу своей очевидности всю свою весомость, а о нем, об этом оправдании, состоявшем в том, что ему не терпелось приблизиться к наиболее загадочному месту в истории Лота, благодаря которому вся история, казалось, уже на всю жизнь запала в память мертвой хваткой. Это место, а с ним и погружение в него, было еще впереди, хотя уже близко, рукой подать. И нужно было потерпеть совсем немного, чтобы наконец-то завоевать право на наслаждение от соприкосновения с ним.


Подмастерье усмехнулся, подумав, что все его сегодняшние промахи делались умышленно, чтобы создать благоприятную почву для продвижения вперед, для приближения к завершающему эпизоду. Но тут же его мысли отвлеклись на следующий вопрос. Как-никак, почти целую неделю он бился над материалом не щадя сил. Его борьба уже стала частицей его жизни, и вот, через день-другой ей предстояло закончиться. Еще не будучи завершенной, она уже вызывала грустные размышления, а что будет после настоящего конца? Тем не менее положение представлялось не совсем безнадежным.


С одной стороны, возрастающая, как ему казалось, вероятность разрыва с Аколазией, который мог произойти в любую минуту, мог застать его врасплох, и с завершением истории пришлось бы повременить. В этом случае более легко переносимая горечь от незаконченности вытеснила бы горечь от законченности, и такой исход представлялся довольно сносным.


Но с другой стороны, – после первого осознания нежелательности завершения и нахождения полу спасительного средства избежать его насильственным образом, – открылась совершенно неожиданная в своем великолепии перспектива начать эту историю заново, отталкиваясь от написанного, а ведь если бы она не была однажды уже рассказана и завершена, не могло бы зародиться и желание пересказать ее. Пересказываются и уточняются уже рассказанные и достаточно ясные истории. И если в сжатой и одухотворенной истории Лота, поведанной в ветхозаветной книге, нашлись белые пятна, требующие заполнения, то не в большей ли мере требовало этого предложенное им прочтение? Впрочем, применительно к последнему речь шла не только о расширении, но и

сокращении, о том, чтобы безжалостно отсечь лишнее.


И после всего передуманного он пришел к выводу, что далеко не все возможности по завершению истории исчерпаны. Ему показалось странным, что мысль о ее продолжении сразу же не пришла в голову. Разве продолжение в меньшей мере включало бы в себя начало, чем начало, предполагаемое само по себе? Конечно, следовало подумать и об этой возможности.


Ему стало ясно, что тот, первый писатель, облекший эту историю в письмена, намеренно подстрекал будущих читателей к тому, чтобы они, приобщаясь к ней, продолжили ее, – даже приступая к чтению в первый раз. Окрыленный представившимися ему возможностями и возбужденный проникновением в тайну замысла творца, близкого и современного ему, несмотря на отдаленность во времени, он собрал наскоро исписанные листки и вынес их в залу, чтобы оставить на обычном месте.


IX


Подмастерье не мог серьезно отнестись к мысли, что одной из причин некоторого охлаждения между ним и Аколазией была история Лота, которая, казалось бы, должна была связать их еще крепче. Себя он винить не мог, а для того, чтобы благодарить Аколазию за то, что она развивала свой “не писаный” роман, еще не созрел.


Он начал собираться в город. Перед выходом через открытую дверь он увидел расхаживающую в зале Детериму. Невольно он потянулся к ней, мгновенно оправдав свой порыв тем, что не видит ее лица и не может поздороваться с ней, будучи неуверенным, видит ли его она. Но когда он вошел, она уже не могла не обратить на него внимания.


– Добрый день! Давненько я вас не видел. Как идут дела? – спросил он залпом, пытаясь скрыть усталость.

– Спасибо, не жалуюсь.

– Вы одеты? Что так рано? Собрались выходить?

– Да. Жду Аколазию. Чем раньше выйдем, тем раньше вернемся.

– Вот, если бы вы еще и работали вместе!

– Все в свое время.

– Вы шутите?

– Вовсе нет.

– Вы не ответили на мой вопрос о ваших любовных достижениях. Полагаю, мой вопрос неуместен?

– Да, пожалуй.

– Преклоняюсь перед вашей прямотой. А если вы пропадете на денек, Аколазия будет знать, где вас искать?

– Будет. К тому же, я не собираюсь пропадать.

– Все-таки нравы в нашем городе не так чтобы очень… Надо соблюдать разборчивость в знакомствах.

– С чего вы это? Я встречаюсь только с одним человеком.

– Долго же мне пришлось петлять, чтобы выпытать это у вас. А как дела у Аколазии?

– Лучше, чем у меня. Думаю, с сегодняшнего дня по вечерам она будет сидеть дома.

– Вот это новость! Что стряслось?

– Догадайтесь сами!

– Погодите! Ей не заплатили? Не то, Ей не ответили взаимностью? Не то. Ее обманули? Думаю, опять мимо. Ей надоели! Вот это, пожалуй, в точку. Угадал?

– Аколазия видела его с другой.

– И это все?

– А что, мало?

– Разве он что-нибудь обещал ей? Или, может, она думала, что только ей дозволено ходить с другими…"


В это время из своей комнаты вышла Аколазия. Она вела за руку Гвальдрина. Подмастерье подумал, что она как-то скована и напряжена, но тут же приписал это своей впечатлительности, взыгравшей от того, что он только что узнал от Детеримы.


– Так я и думала, – деланно улыбалась Аколазия, – вас и на минуту нельзя оставить без того, чтобы вы не начали судачить обо мне.

– Мы ведь желаем тебе блага, – не желая портить себе приподнятое настроение, сказал Подмастерье. – Разве, когда мы уединяемся с тобой, мы не говорим о Детериме? Правда, допускаю, что обо мне вы не говорите, когда беседуете друг с другом."

Сестры промолчали. Гвальдрин вырывался из рук матери. Подмастерье открыл им дверь и произнес свои обычные заклинания. Минуту спустя вышел из дома и он.


X


Не успела радость, охватившая Подмастерья после того, как он узнал о любовных неудачах Аколазии, разрастись в его душе, как ее начали теснить малоприятные раздумья об уменьшении потока клиентов и вытекающих отсюда последствиях для будущего. Способ существования, зиждущийся на трате сбережений, конечно, не располагал к умиротворенности, и он напряженно думал о том, как влить свежую кровь в уже износившийся организм, состоящий из Аколазии и его самого.


Затем мысли переключились на Детериму, эту юную ведьму, которая не торопилась становиться полноправным и полноценным членом коллектива. Через некоторое время у него и вовсе испортилось настроение при мысли о том, что он слишком далеко зашел в нагромождении наставлений для Аколазии относительно ее неразборчивости в знакомствах на многолюдных улицах, где встречались люди самого низкого пошиба.


Теперь ему было ясно, что удлинение рабочего дня вне дома при неблагоприятном исходе приведет Аколазию к тому, к чему она, видимо, стремилась, выходя по вечерам. Да, свои заботы она знала лучше и о своем будущем думала не меньше, чем он, но мало чем могла помочь себе, по крайней мере, до сих пор.


Подмастерье думал о том, что никаких новых ощущений, никаких новых переживаний дальнейшие отношения с Аколазией не сулят. С самого начала он определил их отношения таким образом, чтобы она не имела повода прекращать попытки устроится в жизни, а может, и найти человека, который осчастливил бы ее и избавил от всех трудностей. Рассчитывать на него она не могла, равно как не могла не испытывать этого с первого же дня пребывания у него, когда ей пришлось ишачить несравненно больше, чем прежде. У нее не было выбора, а значит, и выхода.


Мысли его переключились на Гвальдрина. Как сложились бы их отношения, если бы не было на свете Гвальдрина? Ему показалось, что он уже много раз спрашивал себя об этом и всегда одинаково отвечал на этот вопрос, но, тем не менее, он возникал снова и снова. Было ясно, что, не будь Гвальдрина, вряд ли Аколазия оказалась бы под одним кровом с ним. Возможно, на ночь или две ночи, но не больше.


Он ухватился за мысль, что его зависимость от нее в связи с изложением истории Лота несравненно меньше, чем при устном курсе по древнегреческой философии, и тут же поблагодарил высшие силы за помощь в открытии этого факта. Он мгновенно уверовал в то, что писаное слово сохраняет в себе по самой своей природе ту степень зависимости от читателя, которая является одновременно и необходимой и необременительной. После этого можно было считать само собой разумеющимся, что “отдача” Аколазии, до сих пор задерживающаяся, не должна его сильно беспокоить. Впрочем, ее высвобождение по вечерам позволило бы совместить обе формы соприкосновения с мыслью – единственной областью, которую он отождествлял с подлинной жизнью.


XI


Еще издали Подмастерье заметил какие-то фигуры около своего подъезда, и у него от радости забилось сердце. Он ускорил шаг и, приблизившись, узнал Доика, который, как он догадался, привел клиента. Как только они зашли в дом, его постигла и другая радость. Аколазия была дома. Доик не догадался постучаться к ней в окно, которое выходило на улицу и постоянно было прикрыто ставнями, а она не слышала его джентльменского постукивания в дверь подъезда.


– Лордур, юрист высшей квалификации – прошу любить и жаловать, – напыщенно произнес Доик.

– Получается, что коллега, – заметил Подмастерье и машинально начал раздеваться прямо перед гостями.


Аколазия обещала быть готовой через минуту. Мохтерион сделал для себя вывод, что Доик снова собирается воспользоваться своей тактикой воздерживания и будет ждать Лордура, а потому разделся до предельно допустимого уровня. Когда же хлопнула дверь, и он посчитал, что у него в комнате остался Доик, перед которым можно было бы предстать и в

совершенно обнаженном виде, он, к своему удивлению, застал там Лордура.


Мало заботясь о своем внешнем виде и ликуя в душе по поводу небольшой удачи, выразившейся в неожиданном удвоении числа клиентов, Подмастерье предложил поиграть гостю, на что тот вежливо согласился.

В день знания, каковым считалось начало учебного года, Доик был настроен самым решительным образом и через четверть часа с улыбкой присоединился к музыкальному обществу.


Где-то на Плаче Федерико Лордур извинился и был препровожден Доиком в соседнюю комнату. Концерт был окончен, изавязалась беседа о трудностях воспитания мальчиков, коими был награжден Доик, которые сводились в основном к тому, что дети растут тем жизнерадостнее и здоровее, чем меньше они учатся и чем меньше страдают любовью к книгам. После того, как вслед за небольшим спором они пришли к обоюдному согласию, Доик неожиданно затронул другую тему.


– Что это ты смущаешь моих друзей?

– Чем же? – поинтересовался Мохтерион, но тут же осекся, почувствовав за собой вину.

– Лордур спрашивал, не гомосексуалист ли ты?

– И что же ты ответил?

– Я ответил, что вроде бы нет."


– Ответил ты правильно, – еле сдержал раздражение Подмастерье, не столько потому, что был задет любопытством Лордура, сколько потому, чт о Доик со своим дружком могли думать о гомосексуалистах, к которым он не принадлежал, но не испытывал к ним отрицательного отношения. – Наступил сентябрь, а еще так жарко, – продолжил он. – Не могу понять, как терпят летом те, которые не могут раздеться донага, – и с этими словами Подмастерье сбросил с себя последний предмет одежды, прикрывающий определенную часть тела.


Доик был явно в непоколебимо-хорошем настроении.


– Как в бане! – воскликнул он и положил ногу на ногу. – Я, братец, себе этого позволить не могу: семья, дети, родители!

– Не завидуй, – успокоил его Мохтерион. – Я тоже не могу себе позволить ничего больше этого.

– Не скажи, не скажи! Содержать баб-с мне тоже не дано.

– Нашел из-за чего горевать! Если бы тебе пришлось не только снимать сливки, но и хлебать снятое молоко, а также мыть и вытирать досуха бидон, поверь мне, еще до окончания этого процесса ты забыл бы об их вкусе."


В это время послышался скрип двери и отношение Подмастерья к завершившему свой визит и уходящему Лордуру мгновенно смягчилось. Кроме того, наказывая себя за неучтивое обхождение с гостем, выразившееся в обнажении перед ним некоторых частей тела, он желал дать Лордуру возможность убедиться в своей правоте. А ради этой благой цели можно было чем-то пожертвовать. В остальном все обошлось как обычно.

Улыбающиеся гости и хозяин распрощались у входной двери.


XII

Несколько оправившись от хандры после обслуживания двух законоведов, один из которых проявил завидную тягу к пуританству, Подмастерье в самом приподнятом настроении ожидал встречи с очередными посетителями. Расширительное толкование знания было бы как нельзя кстати для жаждущих естественных радостей земных, причем различием между аудиторией и домом Подмастерья, превращенным в храм науки в силу упадка философской мысли, равно как и различием между познанием, как процессом, и знанием, как результатом процесса, можно было пренебречь.


Стук в дверь Подмастерье услышал тогда, когда его уверенность в том, что его надежды обязательно сбудутся возросла и вот-вот должна была достигнуть своего пика. Поэтому он мог позволить себе весьма сдержанное проявление радушия при виде Гикета с двумя самцами подходящей возрастной группы.


– Гостей принимаете? – спросил Гикет, улыбаясь.

– С почтением и радостью, – ответил со стандартной улыбкой управляющий делами.

– Фацелин, Герний, знакомьтесь, – засуетился Гикет, в результате чего последовали рукопожатия и представление хозяина.


Все вошли в комнату Подмастерья, а оттуда перебрались в галерею. Гикет занял кресло, Фацелин, бывший моложе Герния лет на десять, сел на стул, а Герний поместился на кушетке. Подмастерье остался стоять.


– Ребята, – начал Гикет, – я вас оставлю ненадолго, но уверяю вас, с Мохтерионом вы не соскучитесь.

– Что же это ты? Не успели прийти, как уже хочешь улизнуть, – не без досады ответил Герний.

– Вечно ты ворчишь, – не отступал Гикет. – Ну, пришли. Посидеть мы всегда успеем. Нельзя уже на две минуты отлучиться!

– Знаешь, что? Я пришел вовсе не из-за девки. Собрались, так проведем время вместе. Сообразим что-нибудь по-мужски.

– Сколько бы мы ни соображали, не все можно делать вместе. Как-никак, киска не лодка, всем в ней не поместиться.

– Эй, послушайте, у меня во рту пересохло, – включился в разговор Фацелин. – У вас есть что-нибудь выпить? – спросил он у Мохтериона.

– Нет.

– А где тут неподалеку магазин?

– Ближайший, наверно, уже закрыт, придется спуститься на центральную улицу.

– Я сбегаю, – предложил Фацелин.

– Я с тобой, – сказал Гикет. – А ты позабавься пока с Аколазией, – предложил      он Гернию.

– Ну, Бог с вами, – сменил гнев на милость Герний, и все трое встали со своих мест.


Аколазия была предупреждена, и вскоре Подмастерье остался у себя один. Нечего и говорить, что перспектива попойки его радовала мало, но ради трех клиентов можно было и потерпеть. Некоторые сомнения вызывал Герний с его очевидным пристрастием, но предвкушение выпивки с друзьями должно было взбодрить его во время трезвой разминки с Аколазией, после своевременного окончания которой за оправданием его визита дело бы не стало.


XIII


Подмастерье рассчитывал на то, что Гикет и Фацелин задержатся не менее чем на полчаса, но не прошло и десяти минут, как они вернулись с пятью бутылками вина, хлебом, вареной колбасой, сыром и рыбными консервами в руках. Они под самый занавес успели заскочить в угловой магазин, расположенный в двух      минутах ходьбы от дома Мохтериона. Подмастерье пришел к выводу, что Фацелин и Герний по местным меркам были добрыми малыми, то есть не имели никакого высшего образования, даже дутого и мифического, безусловно признавали закон кулака и поменяли не менее двух десятков профессий и мест работы.


Такая неизменная неопределенность к определенному возрасту придавала ее носителям некоторую завершенность, которая при относительном материальном достатке могла переноситься сравнительно легко.

Гикет и Фацелин не стали терять время и тут же устроились в галерее. Они не стали долго упрашивать Мохтериона, который ушел к себе, и принялись за легкий ужин.


До Подмастерья доносился их разговор, размеренный и довольно тихий, но он не прислушивался к нему. Мыслями он был в зале, где Герний проверял искусство Аколазии. Герний находился у нее уже более получаса, но, видимо, не торопился с выходом. Его друзья опорожнили уже не одну и не две бутылки, и отсутствие Герния, как и невыносимая духота, не мешали им продолжать застолье.


Подмастерье начал волноваться; сборище могло затянуться допоздна, и Герний все не прекращал свою старческую возню, конца которой даже не предвиделось. Мохтериона начал раздражать и табачный дым, не улетучивающийся, несмотря на открытые окна. Не было почти никакой надежды, что подвыпившие Гикет и Фацелин быстро управятся со своими страстями. В силу того, что Герний находится у Аколазии так долго, внутреннее раздражение Подмастерья стало невыносимым. Но выход из положения нашелся не там, откуда он его ожидал.


Фацелин, отлучившийся по нужде, задержался в комнате и заговорил с лихорадочно расхаживающим взад и вперед Мохтерионом.


– Нельзя ли остаться у вас на ночь?

– Нет.

– Я заплачу.

– Нет. Это невозможно.

– Но Гикет говорил мне, что вы с ней не живете…

– С ней живет другой. Да и вообще, я никого не оставляю у себя на ночь."


Из галереи послышался голос Гикета:


– Я же говорил тебе, оставь его."


Фацелин, явно неудовлетворенный ответом, прошел в галерею, и ожидание возобновилось. Прошло еще немного времени, и Герний своим появлением осчастливил уже не только и не столько хозяина дома, сколько своих дружков, давно переваливших за черту, когда внутренний разогрев воспаляет воображение и требует разделения тепла с ближним.


– Вот вы как! Без меня сели пить, – возмутился Герний.


Мохтериону сначала показалось, что он шутит, но обида Герния, вызванная тратой недостаточно быстро восстанавливающихся жизненных сил была вполне серьезной.


– Говорил я вам, не для этого я сюда пришел, – продолжал ворчать он. – Меня всегда ждут в одном доме, с закуской, с открытой душой, с чистой постелью. Нужна мне была эта сушеная вобла! А вы, а вы, … ладно, учту на будущее.

– Слушай, Герний, – сладким голосом начал Гикет. – Не наша вина, что ты пропал на два часа. Мы тебя долго ожидали, но, решив, что ты и до утра можешь там проторчать, сели на стол. Да и тебя не забыли. Садись, Фацелин все тебе объяснит.

– Нет уж, братец, – возмутился Фацелин. – Ты начал, ты и завершай. Уже битый час, как я ерзаю на стуле, места себе не нахожу. Ты же бывал уже с ней, позволь сперва мне.

– Ну, Бог с тобой, – к общей радости согласился Гикет и подал знак Гернию, чтобы тот начал наверстывать упущенное, и тем самым принял предложение перемирия.


Герний не стал артачиться и занял место Фацелина, который уже успел улизнуть. За какую-то минуту Подмастерье не менее пяти раз посмотрел на часы, силясь запомнить, когда Фацелин вошел к Аколазии, но так и не смог зафиксировать время в памяти.


XIV


В ожидании выхода Фацелина стемнело. Подмастерье не мог сосредоточиться и по-прежнему расхаживал по комнате как животное, загнанное в клетку и ожидающее спасения. Вино было допито, и Герний, которому наверняка не хватило его дозы, снова начал ворчать, вспоминая о теплом местечке и теплой хозяюшке, которые так и не дождались его в этот вечер. Он принялся уговаривать Гикета пойти вместе с ним и продолжить пьянку в другом, более хлебосольном месте.


Подмастерье всей душой сочувствовал предложению Герния, ибо терпеть еще какое-то время было выше его сил. К тому же, и Фацелин не спешил расставаться с Аколазией. Положение было довольно неопределенным, но наконец Гикет наотрез отказался уходить. После череды пьяных раздоров и примирений Герний отбыл, оставив положенную сумму денег на рабочем столе Подмастерья. Он порывался заплатить и за Гикета, но Подмастерье и Гикет обоюдными усилиями пресекли его благое намерение.


После ухода Герния Гикет перебрался в комнату Подмастерья и попросил его поиграть. Предложение Гикета было обращено в контрпредложение, которое было подхвачено с благодарностью, и очень скоро Подмастерье убедился в том, что получаемое Гике том от собственного исполнения удовольствие с успехом перекрывает огрехи в музыкальной подготовке. К тому же он вынужден был признать, что музыкальное переключение Гикета несколько привлекло его внимание, до того безнадежно бившееся в пустоте.

Чудес ожидать уже не приходилось. Фацелин отработал полных полтора часа, и, видимо, вполне умиротворенный, с подчеркнутой неторопливостью вошел в комнату.


Гикет, как бы заразившись от него духом степенности, неторопливо допел свою песенку и, не вставая со стула, спросил Фацелина:


– Ну как, братец, вход свободен?

– Свободен, свободен! А где Герний?

– В своей постели.

– Как! Значит мне придется плестись домой одному?

– Почему же? Подожди меня, – посмеиваясь, сказал Гикет, менее всего веря, как казалось Мохтериону, в долготерпение Фацелина.

– Нет уж, спасибо. Увидимся завтра."


Фацелин расплатился с Мохтерионом, причем попытавшись еще уменьшить и так вдвое урезанную сумму, но нерешительное возражение Подмастерья возымело свое действие, и они разошлись с миром. Гикет и после ухода Фацелина не торопился к Аколазии. Подмастерье застал его склонившимся над его рабочим столом.


Услышав его шаги, Гикет сказал:


– Не пойму, чего ты зарылся в эти бумажки! Жизнь ведь проходит мимо тебя!

– Что поделаешь, – вздохнул Подмастерье, убитый не столько замечанием Гикета, сколько выбором им времени для философской беседы.

– Эх, Подмастерье, Подмастерье! Когда же ты станешь мастером?

– Мне вспоминается, что ты когда-то уже задавал мне этот вопрос. Впрочем, на него нетрудно ответить и сейчас: никогда.

– “Никогда” так же ненадежно, как “всегда”, – неожиданно для Подмастерья блеснул остротой мышления Гикет и вышел из комнаты.


“А ведь я сказал правду”, – подумал Подмастерье, решивший все же дождаться окончания визита и до тех пор не ложиться спать. Когда в залу зашел Гикет, было уже начало одиннадцатого. Подмастерье настроил себя на то, что к полуночи этот чрезмерно растянувшийся рабочий день наконец закончится.


XV


Когда в предыдущие дни у Аколазии почти не было клиентов, Подмастерье думал, что это ей наказание за измену идее, которой они служат. С окончанием ее “уличного романа” можно было ожидать, что прекра тится и “измена”, но можно ли было при этом счи тать, что почти непрерывная в течение четверти дня случка с людьми, которых она едва знала и из коих ей ни одного не суждено было увидеть больше никогда – награда? Но вскоре ему показалось, что он ударился в лицемерие и проявляемая им чувствительность совершенно смехотворна для человека, чуть ли не подтолкнувшего ее к ее теперешнему положению.


Потом он начал думать о Детериме. Да, в отношении ее можно было подвести итоги. Она не вписалась в коллектив, она не стала сестрой Аколазии по духу, она выказала полное равнодушие к идее и вообще занималась только собой как вне дома, так и под его кровом. Но она читала историю Лота, французские романы и помогала сестре, оставаясь с Гвальдрином. Искать от добра добро было, конечно, безрассудством.


Возвращаясь мысленно к Аколазии и проведенному ею в его доме времени, он не мог не отметить, что в целом их совместное предприятие если и не процветало, то функционировало довольно сносно и обеспечивало им безбедное существование. Он уже думал о том, что так они могут продержаться до глубокой осени. А что их ожидает зимой? Ему было приятнее думать, что зимой Аколазия найдет себе одинокого старого холостяка и, согревая его своим теплом, пригреется и сама.


Зимой Подмастерье никак не сможет обеспечить сколь-нибудь терпимые условия для работы, ибо за всю свою жизнь имел немало случаев убедиться в полной неприспособленности к зиме соответствующих служб большого южного города. Жителям повезло бы больше, живи они еще южнее, впрочем, как было известно Подмастерью, даже во многих африканских странах с приходом зимы ощущалась дополнительная потребность в тепле, которая, как правило, не удовлетворялась.


В связи с перспективой продления пребывания у него Аколазии и скорого завершения курса по освоению ветхозаветного текста, вставала проблема дальнейшего образования его подопечной. Тут Подмастерье не мог не признать, что при его переутомленности, вызванной подготовкой экспериментальных курсов, планирование и осуществление еще одного выше его реальных возможностей и нарушит строго установленный распорядок дня и собственные планы. Но разве великое множество стандартных университетских курсов не было призвано служить фоном для экспериментальных курсов?


Как говорится, было бы желание, – и проблемы приобщения Аколазии к знаниям не возникло бы. Испытав на себе принятую повсеместно систему образования, формально нацеливающую обучающихся на то, чтобы стать кем-то определенным, а на деле превращающей их в нечто менее определенное, чем они были от природы, он мечтал проверить хотя бы на одной Аколазии противоположную систему, без спешки и без твердых целей знакомящую обучающихся со всеми наиболее ценными достижениями духа человеческого во всех сферах деятельности – от литературы до точных наук, включая философию, историю в расширенном варианте, в частности историю искусств, и языки.


Десять лет самообразования подготовили бы Аколазию к желанию углубить свои познания в какой-то одной области, а там, через другой десяток, гляди у нее появилась бы тяга к творчеству, а уж если произошло бы еще и чудо и она достигла бы в этом каких-то высот и создала нечто достойное, то не могла бы не связать всю свою борьбу с первыми заложенными в ее образование камешками, в форме своеобразного прочтения древнегреческих и древнееврейских текстов, и особенностями своего существования в определенный период жизни.


Как ни валился с ног Подмастерье от усталости в ожидании выхода Гикета, когда дверь скрипнула и позвякивание цепочки оповестило о завершении этого многотрудного дня, он с облегчением вздохнул и подумал, что ожидание на этот раз далось ему легче, чем можно было предполагать. Фантастический проект новой системы образования во многом способствовал этому.


Гикет задержался еще на несколько минут и распрощался с хозяином. Мохтерион вынес деньги в залу и положил их на стол. Аколазия в это время застилала постель.


– Больше никого нет? – спросила она, видимо, не очень рассчитывая, что ее юмор будет оценен по достоинству.

– Пока нет. Но нам положено быть готовыми всегда."


Через несколько секунд они разбрелись по своим комнатам, несмотря на переутомление, не испытывая недовольства итогами дня.

Глава 8


I


===============================================

===============================================


Вышедшие из Сигора путники примерно два часа шли безостановочно. Вдали уже виднелись покрытые растительностью горы, где можно было найти убежище. Лот настоял на том, чтобы Вермикул возвратился домой. Сделав небольшой привал, чтобы передохнуть, они расстались; Вермикул пошел обратно, надеясь раза в три быстрее покрыть пройденное расстояние, а Лот с дочерьми и со всем скарбом двинулся к горам. Он надеялся дойти до них еще до наступления темноты.


Ночь застала семью у подножия одной из гор. Решено было заночевать там, а на следующий день поискать подходящее место, чтобы обосноваться на более длительный срок. Лот начал снимать тюки и корзины с исправно потрудившихся животных. Зелфа и Махла занялись приготовлением ужина. С наступлением ночи стало прохладнее, и уже можно было дышать.

Мулы и козы были привязаны к вбитому в землю колу, закрепленному большим камнем.


Вскоре отец и дочери расположились вокруг костра, разведенного из наскоро собранных и отломанных веток растущих вокруг кустов. Хотя события последнего дня не могли не притупить их чувств, все испытывали удовлетворение от того, что прервалась наконец череда перемен, слишком круто задевших их за последний день. Им было уютно от того, что они вместе и избавлены от неприятностей, которые переносятся горше всего от знакомых и даже в какой-то степени близких людей.


Отец почти не заговаривал с дочерьми, и они тоже хранили молчание. Вскоре и Лот, и его дочери заснули крепким сном, вопреки неоднократно подтвержденному мнению о том, что трудно и даже невозможно полноценно отдохнуть на новом месте. На следующие утро, хоть они и проснулись рано, все еще ощущаемая в теле усталость заставила их еще какое-то время понежился на мягких овечьих шкурах. Солнце уже заметно продвинулось к зениту, когда Лот наконец поднялся и начал собираться в дорогу.


Дочери последовали его примеру и, наскоро позавтракав, все были готовы отправиться в путь. Поиски не должны были затянуться, ибо Лот уже подметил на склоне несколько удобных площадок, где можно было бы обосноваться. Выбрав первую же, находящуюся поближе, он повел за собой животных по узенькой тропе, ко торая должна была привести к ней. Идти опять приходилось цепочкой.


Ручей, который заметила Зелфа, оказался первым подлинным источником радости. Хотя шли они всего каких-то полчаса, ради такого открытия нельзя было не сделать остановку. Зелфа предположила, что ручей мог впадать в речку, более полноводную. Хотя Лот считал, что целесообразнее искать ее, закрепившись в каком-нибудь определенном месте, радость, принесенная ручьем, настолько окрылила всех, что решено было пожертвовать час на поиски главного потока.


Первом радость еще не улеглась, когда они обнаружили пригодную для жилья пещеру. По плоским камням, явно намеренно уложенным у входа в пещеру, нетрудно было догадаться, что когда-то она уже служила прибежищем для людей. Полная же запущенность, царящая внутри, свидетельствовала, что в ней давно уже никто не обитал.


Войдя вслед за отцом в пещеру и окинув взглядом внутреннее пространство, Зелфа и Махла вскрикнули от радости и обнялись. Для них явно наступила полоса удач, особенно радовавшая после недавних потрясений. Лот был доволен; то, что пещера находилась рядом с ручьем, снимало почти все проблемы, по крайней мере, на первое время.


Работа закипела. Лот хотел было помочь дочерям очистить пещеру, но вскоре убедился, что они справятся и без него, и принялся за благоустройство площадки у входа в пещеру. Использовав растущие возле пещеры деревца, он соорудил нечто вроде загона для животных, так что они обрели местожительство почти одновременно с хозяевами. Сухих веток, коры и выброшенных ручьем обломков дерева набралось столько, что вполне хватило бы на несколько дней для разведения и поддержания огня.

Вермикула с братом, или даже с отцом, обещавших привезти еще кое -что необходимое в хозяйстве, Лот поджидал в ближайшие дни.


Он уже думал о хозяйстве, кото рое можно вести на склоне горы, о небольшой хижине, которую он соорудит попозже, когда они освоятся на новом месте. К ве черу не только была вырыта яма для нужника, но и сооружено временное трехстороннее укрытие вокруг нее. Лот с дочерьми полностью отдались заботам, и физическая усталость спасала от мыслей о том, что они пережили в недалеком прошлом.


На протяжении всего дня отец и дочери почти не говорили между собой, но это объяснялось уже не только постигшими их несчастьями; они были слишком поглощены тем, что на глазах создавалось их трудом и наглядно свидетельствовало о том, что жизнь, несмотря ни на что, продолжается.


II


И стал Лот жить в горе, и с ним две дочери его, ибо после того, что произошло в Содоме, он боялся жить в Сигоре. В первое время, пока раны были еще свежи, трудности обживания нового места были не столь заметны, когда же время незаметно ослабило пережитые ими потрясения, эти трудности были уже осилены и не могли отвлекать духовные силы, необхо ди- мые для иных забот.


Вермикул с отцом действительно появились на третий день и привезли еду и кое-какую утварь. Они не могли надивиться расторопности Лота и благоустроенности импровизированного жилища, оставлявшего такое впечатление, будто оно служило для жилья долгие времена. По настоянию Лота они увели с собой мулов, нужды в которых у Лота теперь не было.


Через неделю Вермикул появился снова, на этот раз с братом. Ничто не указывало на то, что Лот подумывает о возвращении к людям; он чувствовал себя на пустыной горе все более защищенным. Вермикул навестил Лота еще несколько раз, но, убедившись, что тот ни в чем не нуждается, а его тяга к уходу от мира и людей все более усиливается, перестал беспокоиться, попросив его помнить о том, что в случае нужды, его семья всегда готова прийти на помощь.


Шло время, и так и жил Лот в пещере, и с ним две дочери его.

Зелфа и Махла еще более сблизились после смерти матери. Теперь они проводили вместе намного больше времени, чем в Содоме. Лот оставался неразговорчивым. Сначала дочери думали, что по прошествии некоторого времени сердце отца смягчится и он станет более походить на себя такого, каким они знали его при жизни матери, но, видимо, перенесенное потрясение что-то в корне изменило в нем, и дочери старались оберегать его и без особой необходимости не тревожить.


Лот пристрастился к вину, чего раньше за ним не наблюдалось. Он прикладывался к стакану по нескольку раз в день, но становился после этого еще более молчаливым и замкнутым. Первое время большую часть дня все трудились не покладая рук, ибо требовалось не только обеспечить настоящее, но и позаботиться о будущем, но вскоре начало выпадать время и для отдыха, и благодаря размеренной жизни и каждодневным трудам его становилось все больше.


Сестры проводили досуг в беседке, сооруженной для них отцом, и временами казалось, что так хорошо им никогда не было, хотя в их душах веселье чередовалось с грустью, а размышления о положении, в котором они оказались, с полной беззаботностью. Однако мало-помалу, когда стало ясно, что отшельническая жизнь вдали от людей имеет свои преимущества и что они смогли бы прожить в таких условиях сколь угодно долго, сестры все чаще начали задумываться о своем будущем, вспоминать о несостоявшихся свадьбах и о том, что думает об этом отец.


Сами они не решались заговорить с ним на эту тему, он же отмалчивался, и дочери чувствовали, что это происходит не потому, что ему нечего посоветовать, а скорее, потому, что его совет еще больше подчеркнул бы их неустро енность. Так или иначе, само время вынуждало сестер строить планы на будущее, и вскоре обе почувствовали, что их полному согласию придет конец, как только эти планы созреют настолько, чтобы быть высказанными вслух.


Тем не менее время со дня бегства из Содома не прошло, конечно, даром. Зелфа в душе готовилась проявить терпимость к планам сестры, а Махла настраивала себя на послушание, ибо ей очень не хотелось разочаровывать старшую сестру. Мысли же отца были настолько бессвязными и хаотичными, что их даже не стоило высказывать вслух. Лот своим молчанием и уходом в себя как будто готовился окончательно отойти от дел, дожидаясь, когда дочери обретут полную самостоятельность и свободу.


Перемены в их жизни произошли в слишком недалеком прошлом, чтобы можно было ожидать других в скором будущем, но тем не менее подспудно они уже назревали, и только силой обстоятельств могли быть задержаны на неопределенное время.


III


Махла, в отличие от старшей сестры, первая начала испытывать ностальгию по невозвратному прошлому, по мирной жизни в Содоме и по своим мечтам о будущей семье, которую она должна была создать с Ультором. Жив ли он? Во всяком случае, мертвым его никто не видел. Она была счастлива от того, что сестра понимает ее, а та часто сама признавала, что это понимание очень помогает ей самой, но со временем, отдаваясь воспоминаниям о матери, она поняла, что присутствие рядом матери доставляло ей удовольствие и обеспечивало спокойствие иного рода; рядом с матерью достаточно было просто находиться.


Было так привычно повиноваться ей, и она редко когда прилагала усилия, чтобы понять, что советует или наказывает мать. Понимане было излишним из-за чрезвычайной близости всего того, чего касалась мать. Махла росла и воспитывалась так, что каждое слово матери беспрепятственно доходило до ее души и западало в ней. Если ей и не была чужда радость преодоления сопротивления, вызванного сомнениями по тому или иному вопросу, обсуждаемому с сестрой, то все же Махла не настолько освоилась с ней, чтобы начисто забыть иную, беспримесную радость от близости к матери, которая становилась для нее тем весомей и тем притягательней, чем невозможнее было снова вызвать ее к жизни.


И в те времена, находясь рядом с матерью, она боялась думать плохо об отце, хотя, как ни противилась себе, иногда признавала в глубине души, что отец относится к матери не так тепло и не с такой любовью, как ей того бы хотелось. Но этот страх, постоянно напоминающий о себе, свидетельствовал о том, что в своей оценке поведения отца она оставалась неизменной; тем не менее постепенно в ее душу закрадывалось подозрение, доставляющее ей немало огорчений и связанное с тем, что ее неприятное постоянство если не вызвано, то, по крайней мере, частично обусловлено столь же неизменным отношением матери к отцу, на которое при жизни матери она не обращала особого внимания, но которое теперь занимало ее все больше и больше, и ее неспособность уяснить себе движущие им механизмы создавала такую разновидность непоннмшия, которая даже отдалено не была связана с радостью. От общения с матерью она испытывала радость, которая делала излишним Понимание.


Осознание всей недоступности и сложности отношений между родителями естествено дополнялось неотвязно преследующей ее сценой гибели матери. Думая о смерти матери, вернее, представляя ее, она никак не оценивала ее в плане того или итого намерения матери. Она не придавала значения тому, насколько соответствует истине ее мысль о случайности, пусть жестокой, но случайности того, что произошло. Ей не было известно, что думают по этому поводу отец и сестра, но в первые часы после гибели матери, в первые дни после спасения и в первые недели обживния нового места соотносимсшь ее мнения с мнениями родных ее вовсе не беспокоила. Но так продолжалось лишь до определенного момента.


Как- то раз, слушая Зелфу, которая вспоминала слова матери о ее женихе, она почувствовала в ее тоне такие скрытые мысли, что, еще не дослушав сестру, поняла, что они придерживаются разных мнений о причине смерти матери. Это открытие и само по себе очень взволновало ее, но когда она подумала, как изменился за последнее время отец, ей показалось, что не только выражение его лица, но и его действия свидетельствуют если и не о совсем ясном для нее, но все же несомненном различии их мнений о гибели матери. И все же она поняла, что хотя этот вопрос не затрагивается в их беседах, он волнует сестру и отца не меньше, если не больше чем ее.


IV


Мысли об Ульторе, женихе Махлы, по-видимому погибшем вместе с другими содомлянами, долго тревожили бывшую невесту. Она не только любила его, но и жила вместе с ним в своих представлениях, надеждах и разочарованиях задолго до свадьбы, задолго до того, когда ему было бы дозволено прикоснуться к ней. В отличие от Зелфы, которая считала, что место ее жениха Кавилла в ту ночь было рядом с их отцом, и поэтому обвиняла его в измене, Махла не ставила в вину Ультору его отсутствие рядом с отцом. Она не сомневалась в том, что Ультор любил ее, но его любовь, в про чем как и ее, не была еще наполнена тем содержанием, которое вырабатывается прожитыми вместе годами, перенесенными вместе тяготами и радостями.


Она считала, что независимо от убедительности отрицательной оценки поступка Ультора, нельзя было не учитывать прежде всего того, что он не имел права стоять рядом с отцом и защищать ее честь, а значит, не мог быть обвинен в предательстве. В конце концов, разве она чем-нибудь заслужила, чтобы Ультор рисковал своей жизнью ради нее? Этот последний ход мысли был явно в духе Зелфы, и тем удивительнее, что она не считалась с ним и не думала о Кавилле так, как она сама думала об Ульторе. А ведь Кавилл, как казалось Махле, любил Зелфу не меньше, чем Ультор ее, поэтому оставалось признать лишь одно – Зелфа не любила своего жениха так, как Махла любила Ультора.


Конечно, можно было объяснить отношение Зелфы к Кавиллу ее гордостью, но Махла не торопилась понять, а тем более – осудить сестру.

Изменение, происшедшее с Махлой, выработало в ней большую самостоятельность, включая мышление. Не то чтобы у нее развился вкус к независимости, но она уже твердо знала, что в некоторых вопросах, и именно в таких, которые имели для нее самое большое значение, не смогла бы отныне опираться ни на советы матери – ибо, хотя той не было в живых, она без труда могла представить, что мать посоветовала бы в той или ино й ситуации, – ни на мнение отца, ни на пример сестры.


Одним, но очень важным проявлением изменения характера Махлы, которое она считала признаком взросления, было постоянное ощущение всех измерений времени. Ее воспоминания о прошлом окрашивались в тона настоящего жития и надежд на будущее, будущее выводилось из прошлого и настоящего, тесно переплетаясь с ними, а настоящее почти защемлялось мыслями о прошлом и будущем. Ей вовсе не казалось странным, что отец не говорит с дочерьми об их будущем. Не состоявшиеся браки дочерей, естественно, вызывали у него не самые отрадные мысли, а в их положении, когда они отдалились от мира, любые планы и расчеты обречены были оставаться тщетными.


То, что Махла понимала, что на долю отца пришлось самое тяжкое из случившегося с ними, также свидетельствовало о некотором изменении ее характера. Конечно, она не считала, что мать погибла из-за своего малодушия, а отец остался жив благодаря нечеловеческому мужеству, но было ясно, что со смертью матери заботы Лота нисколько не уменьшились, и положение, в котором они продолжали пребывать и которое по самой своей сути не могло внести большую определенность в их будущее, являлось в этом отношении крайне тяжелым. На что мог надеяться отец?


V


Махла начала искать ответ на вопрос – как ей поступить, чтобы облегчить заботы отца, – с попытки проникнуть в мысли и чувства матери, которые ей было тем легче воскресить, что ее собственные мысли и чувства в большинстве своем совпадали с ними. Когда ей впервые пришло в голову, что смерть матери не была случайной, ее охватил страх, заглушивший чувство стыда.


Этот страх был каким-то образом связан с неопределенностью ее будущего, которое именно из-за этой неопределенности таило в себе нечто зловещее. Как ни сдерживало на первых порах это предположение дальнейшие догадки и открытия, настало время, когда она все более хладнокровно обдумывала мотивы поступка – самоубийства – матери, в случае надобности обращаясь к воспоминаниям об их жизни в Содоме.


Итак, исходная точка для развития раздумий была установлена: мать сочла свое дальнейшее существование с семьей невозможным. Отношением к кому из родных, – к мужу или к дочерям, или же ко всем вместе, – определялось ее решение? Махла полагала, что ключ к разгадке тайны ее поступка заключен в ответе на этот вопрос. И она обращалась мыслями к отцу, ибо в ночь, положившую конец их прежней жизни, чуть ли не единственным действующим лицом был именно он.


Мог ли отец поступить тогда иначе, так, чтобы у матери не было повода лишать себя жизни? С одной стороны, этот вопрос был простейшим из возможных. Если бы отец в порыве гнева и отчаяния сразился с согражданами, то искомая им смерть не замедлила бы настигнуть его, и тогда гости, а также жена и дочери, несомненно, стали бы жертвами насилия. Да, ему лучше было умереть до того, как он услышит пронзительные крики и стоны дочерей и жены, насилуемых содомлянами. Но отец не потерял рассудка из-за вопиющей несправедливости и, наверно, не имел права поддаваться эмоциям. Он был в ответе не только за себя, но и за своих женщин и за свою честь, которую ставил превыше всего остального.


Что бы произошло, если бы мать была рядом с отцом в ту роковую ночь? Наверное, это ускорило бы смерть их обоих. Но если бы они все-таки остались в живых? Надругательства над женой отец не вынес бы и, скорее всего, был бы убит при первой же попытке противостоять насильникам. А если картина была бы иной и матери пришлось бы наблюдать унижения мужа и одновременно самой подвергаться унижению ? Как смотрел бы ей в глаза муж, если бы они остались в живых? Махла начинала думать, что мать была первой из них, кто по чувствовал, что Лота сломит не само случившееся, а то, что могло случиться, – правда, не случилось, но тем не менее, ударило по нему не слабее, если не сильнее, чем произошедшее несчастье.


Мать не могла не понимать, что своим существованием увеличивает слабость мужа, и если бы осталась в живых, постоянно напоминала бы ему о его конечности. Но разве Махла не могла сказать того же самого о себе? Разве она и Зелфа не увеличивали слабость отца и не напоминали ему своим существованием, что, пока они не замужем, его отцовский долг велит ему опекать и защищать их? Да, разницы между ними в этом отношении почти не было, но частичное, зато значительное, несходство, состояло в том, что они с Зелфой только начинали жить, тогда как мать уже исполнила свой долг. Но разве этого достаточно, чтобы насильственно прервать свою жизнь?


VI


Что она знала о жизни родителей до той роковой ночи? С горькой усмешкой Махла могла лишь отметить, что ее знание было полным лишь потому, что жизнь отца и матери проходила на ее глазах. Только сейчас она посмела признаться себе, что раньше не задумывалась над их отношениями. Но еще до углубления в них, до уяснения себе тех или иных их обстоятельств она всей душой противилась мысли, что в этих отношениях могло быть скрыто нечто, по – влиявшее на решение матери. Она отдавала себе отчет в том, что на этом пути ей никогда не удастся убедить себя в правильности своего мнения, но при всех ощутимых недостатках оно было для нее более приемлемым, чем копание в своих воспоминаниях и переворачивание их вверх дном.


С чем же она оставалась? Тогда, когда мать должна была вместе с отцом защищать своих дочерей, она могла думать только о том, что сама требует защиты. А долг защищать ее полностью ложился на Лота, и если в нем можно было, пусть и с некоторой натяжкой, выделить моменты необходимости и желательности, то в ее власти было свести их лишь к необходимости.


Но если даже допустить, что поступок матери был обоснован и внутренне оправдан, достигла ли она своей цели, достижение которой должно было отразиться на всех оставшихся в живых, то есть в том числе и на нее, Махлу? Но вот последствий выполнения матерью своего желания, отражения осуществленной цели на себе Махла не чувствовала, и это было тем досаднее, что она хорошо видела изменения в своем характере, их внешняя связь с последними событиями, в том числе со смертью матери, была более чем очевидной, а вот внутренняя связь оставалась для нее неведомой. Отсюда было уже совсем близко до признания всего, интересующего ее в связи с гибелью матери, тайной, тайной, которую она унесла с собой и разгадать которую Махле было не суждено.


Можно ли было чуть ближе подойти к ее раскрытию, наблюдая за сестрой и отцом? Ведь эта тайна имела непосредственое отношение и к ним и должна была отразиться и на них. Но и здесь Махла кроме внешних признаков изменения ничего не могла пос тичь. Молчаливость отца, его замкнутость объяснялись потерей жены и перенесенным унижением; сближение с сестрой имело причиной разрыв всех связей с внешним миром, а зачастую – необходимость совместной работы в разрастающемся хозяйстве. Временами она находила облегчение в мысли, что смерть матери все-таки была проявлением слепой случайности, ибо в этом случае, хотя боль утраты не ослабевала, но переносилась несравненно легче.


VII


Оставалось еще два вопроса, косвенно затрагивающих тайну гибели матери, – один, связанный с намерениями отца относительно судьбы дочерей и своего будущего, второй – с желаниями Зелфы. Правда, ни отец, ни сестра ничего определенного по этому поводу не говорили, но из их скупых и обрывочных фраз кое-что все же можно было восстановить, и сопоставить с тем, что она сама об этом думала.


Главная трудность состояла в том, что она почему-то не смела думать о своем собственном будущем. Может быть, это происходило оттого, что она чувствовала – что бы она ни решила для себя, если это хоть в самом малом разойдется с желаниями отца и Зелфы, она не осмелится претворить свое решение в жизнь. Изменение, происшедшее с ней, наложило свой отпечаток и на эту сторону ее жизни.


Если раньше она думала так потому, что не сомневалась, что родители и старшая сестра знают лучше нее, что составит ее счастье, то теперь, особенно после сближения с отцом и сестрой, она совершено трезво полагала, что при всем их участии в ее судьбе, они не могли знать, что на самом деле чувствовала и понимала она одна, не могли знать лучше нее, что сделает ее счастливой. Они не то чтобы имели право на нее, включая ее будущую жизнь, но не могли само устраниться при решении ее судьбы, но и только.


И несмотря на осознание ею своей независимости от отца и сестры в выборе будущего и борьбы за него, она не решалась делать какие-то шаги для самоутверждения на этом пути и, объясняя свое положение, шла дальше признания власти привычки и инерции. Хотя она несколько раз и пыталась немного усложнить свое объяснение, но это оказалось связанным с такими препятствиями, что она покорно отступилась от своего намерения.

Но что же выяснялось из слов Зелфы и отца относительно ее, да и не только ее, будущего ? Отец и сестра были единодушны во мнении, что будущего у них нет, не во обще какого бы то ни было, но будущего, связанного с какими бы то ни было людьми.


Эта позиция не могла не вызывать про шводействия в душе Махлы. Разве, придерживаясь такого взгляда, отец мог бы обзавестись семьей и породить в своей молодости дочерей, которым с кем-нибудь да предстояло в будущем связать свою судьбу? Разве время и люди не были по большому счету одними и теми же всегда? Разве в Содоме на сотню подлецов не нашлось бы хоть двух-трех честных и не запятнавших себя ничем постыдным человек?


Разве Ангелы, гостившие у них, были из разряда тех, от общения с которыми следовало бы раз и навсегда отказаться? Разве друзья Лота в Сигоре не помогли им и не спасли от голодной смерти, которая их ожидала, если бы не оказалось никого, кто протянул бы им руку помощи? Разве она, несмотря тш на что, не надеялась в душе, что в случае не предсказуемых несчастий друзья не оставят их в беде? Разве отец и Зелфа ни во что не ставили всесилие времени, которое способно было смягчить их сердца и изменить их теперешнее отношение к людям?

Да, после бегства от людей и ухода из жизни матери они сплотились и стали ощущать себя неотъемлемыми частями целого, но разве цена их сплоченности не была непомерно высокой, если бы их отношения к людям остались неизменными? Понимал ли отец, что, не думая о людях, не думая пусть о непростом, но необходимом восстановлении отношений с ними, он не думал о, быть может, самом важном, если не для себя, то для дочерей? А Зелфа, если она желала обречь себя на одиночество, ей прежде всего следовало подумать о том, что тем самым она беспощадно уничтожает самое дорогое, что получила от отца, – его дух и самое жизнь, продолжающуюся в ней.


Могла ли Махла допустить, что своим отречением от жизни, вытекающим из от ношения к будущему, отец и сестра выполняют предсмертную волю матери? Разве жертва, принесенная ею, должна была открыть ряд жертв, следующих за ней? Может, поведение отца и Зелфы диктовалось необходимостью вернуть долг матери путем накопления такого опыта, который сделал бы их носителями смерти в жизни, что ей было просто не по силам? Пожалуй, в этом можно было нащупать какой-то выход.


Она просто не могла понять всех причин поведения отца и сестры и в своей нетерпеливости, пожалуй, представляла все в ложном свете. К ее близорукости следовало отнести и то, что взгляд на вещи отца и сестры, которого они придерживались теперь, она считала неизменным и твердым.

Иначе, чем они, понимала она и смысл траура по матери. Порождение новой жизни, передача живому существу имени матери, нетерпеливое ожидание развития сознания у ребенка, чтобы поскорее приобщить его к образу и духу бабушки, выявление в его характере ее черт, она считала проявлением не меньшего внимания, не меньшей любви к ней, чем само истязающее замыкание в себе.


В конце концов она твердо решила для себя, что если когда-либо и будет носить траур по матери, то это произойдет лишь после того, как она выполнит свой долг перед ней так, как она понимает его. Она была младшей в семье, имела покладистый характер, привыкла слушаться, и вот теперь онаготова была добавить ко всем своим качествам способность терпеть и дожидаться просвета, а вместе с ним и указаний от старших. В этом решении со четалось ее прежнее состояние с новым.


=============================================

=============================================


VIII


Подмастерье подравнял стопку исписанных листов и положил ее на крышку пианино. Он несколько превысил свою обычную норму занятий и спешил с выходом. Войдя в залу и положив рукопись на место, он решил задержаться минуты на две в надежде, что кто-нибудь из сестер выйдет за ней. Такую слабость он проявлял не впервые. На этот раз его предусмотрительность была вознаграждена. Из своей комнаты вышла уже одетая Аколазия и поздоровалась с ним.


– Как дела у сестричек? – спросил он.

– Лучше некуда, – с усмешкой ответила Аколазия.

– Что-нибудь стряслось с Детеримой? – без всякой задней мысли спросил он.

– Небольшая ссора между влюбленными. Детерима больше не будет уходить по вечерам, только и всего.

– Но ведь это… это, можно сказать – большая победа.

– Победа?! Для кого?

– Для всех нас. Для Гвальдрина, например.

– Гвальдрин не заменит ей того, из-за кого она уходила из дома.

– Но кроме него ведь существуем мы, – и Подмастерье ударил себя кулаком в грудь.

– У тебя, конечно, есть еще возможность отличиться.

– Ты меня подбадриваешь или подстрекаешь?

– А чего ты бы хотел?

– И того, и другого.

– Детерима не примирится с тем, что будет одной из многих. А ты скорее свяжешь себя ремнем, чем отважишься быть одним для нее, поэтому у вас очень мало шансов сойтись.

– На счет ремня ты преувеличиваешь. У меня один-единственный ремень, и тот для брюк. А что касается взглядов Детеримы, думаю, она достаточно пострадала из-за них. Кстати, я все хотел у тебя спросить, долго ли она еще собирается гостить у нас?

– Думаю, нет. Особенно после ее разрыва с …

– Жаль! Она упустила хорошую возможность взглянуть на людей и на мир другими глазами!

– Но она никогда не почувствует этой потери!

– Тем хуже для нас. Как ты после вчерашнего “долготерпения”?

– Пережила.

– Готова к новым боям?

– Вполне."


В это время к ним вышла Детерима. По ее внешнему виду никак нельзя было сказать, что она перенесла серьезное потрясение.


– Как жизнь молодая, Детерима? – с воодушевлением спросил Мохтерион.

– Спасибо. Стараюсь держаться.

– Ну, иногда отступление приносит больше, чем наступление.

– Да, я это понимаю. Точно так же, чем меньше ответственности, тем больше близость.

– Вот это да! Не отпирайтесь, Детерима, Аколазия пересказала вам содержание нашего курса по древнегреческой философии.

– Только в качестве шутки. Нам никак не удавалось удержаться от смеха.

– Бедные древние греки! Послушайте, знаете что? Я испытываю немалые затруднения в обосновании поступка старшей сестры в истории Лота, ее физической близости с отцом. А ведь без этого никакой истории вообще не будет! Не говоря уже о другом, будет непонятно, как старшая сестра уговорила младшую поступить так же, как поступает сама. Детерима, если вам небезразлична судьба повествования, вы должны последовать примеру своей старшей сестры. Она ждет не дождется часа нашего сближения.

– Именно потому, что мне небезразлична судьба дочерей Лота, никакого сближения между нами не будет! – не без горечи отрезала Детерима, и резкими шагами направилась в комнату.


– Потеха одна, как вы церемонитесь друг с другом, – рассмеялась Аколазия. – Но меня, пожалуйста, в ваши дела не впутывай.

– Ты обязана думать так же, как и Зелфа.

– Но сперва надо привыкнуть к тому, что ты у нас папенька.

– Думаю, это не так уж трудно.

– Верно. Разве что людям легче находить общий язык через соприкосновение тел, нежели мыслей.

– Дневное внеочередное заседание нашего тайного философского общества, думаю, можно объявить закрытым. Не опаздывай к началу работы! Вы не собираетесь выходить?

– Да, скоро выйдем!"


Подмастерье помахал ей рукой в знак прощания и вышел.


IX


Начав подниматься по пригорку, ведущему к его дому, Подмастерье вынужден был признаться себе в том, что по отношению к сестрам, живущим с ним под одной крышей, он испытывает некоторое пресыщение. Благоразумие тут же подсказало ему, что они повинны в этом меньше всего и что на его изменившееся отношение к ним сильно повлияло неблагоприятное стечение обстоятельств. С некоторыми из них он ничего не мог поделать.


“Сократить” живых сестер по штату он не мог; для этого нужны были веские причины, которые, к счастью, отсутствовали. Умалить значение фиктивных сестер в истории Лота – еще в меньшей мере. Но вот кое-что противопоставить их засилью в жизни и в вымысле все-таки можно было.


Работа на Аколазию или вместе с ней – а Подмастерье ни за что не согласился бы на то, что она работает на него, – стала со дня ее поселения у него почти единственной формой его общественной активности. А ведь дом его был и должен был оставаться многофункциональным! По крайней мере, свою хандру Подмастерье объяснил исчезновением этого притока жизнедеятельности, заключающего в себе обслуживание живых человеческих ансамблей с естественными потребностями.


Уж слишком много неожиданного вторглось в его дуэт с Аколазией! А по подмигиваниям знакомых, встреченных им в городе днем раньше и в этот день, он понял, что перерыв, вызванный сезонным фактором, подошел к концу, и его ожидает возобновление несколько подзабытых за пару недель бездействия служебных обязанностей.


Он пришел раньше сестер, переоделся и стал расхаживать, как обычно, по комнате в ожидании посетителей. Ожидание длилось недолго, хотя первые посетители не числились среди ожидавшихся.


Поведение Треморы разочаровало Мохтериона. Несмотря на свой преклонный возраст, – а ей было за сорок, – она вела себя как беспризорная девчонка. Она приехала откуда-то с севера, где, как она уверяла, никогда не ели досыта, а посему родная мать благословила дочку на бегство куда глаза глядят, чтобы хоть она избежала участи земляков.


Тремора бежала без оглядки, пока не попала в места, где не только не ощущалось недостатка в еде, но и в изобилии водились традиционно почитаемые винные изделия, и, позволив себе не набрасываться на собственно пищу, она сосредоточилась на разнообразных напитках, которые объединяла их принадлежность к роду алкогольных. Конечно, и эту и многие другие слабости Треморы Мохтерион мог простить, и на самом деле прощал, поскольку не страдал от них непосредственно, но Тремора была у него на плохом счету, поскольку, злоупотребив его доверчивостью, чтобы не платить за квартиру, водила к нему в дом нескольких ухажеров за один заход, на чем дважды и попалась.


Подмастерье понимал, что Треморе, привыкшей с детства ко всякого рода лишениям и выработавшей в себе изворотливость, нетрудно было бы приложить немного усилий, чтобы утончить уродства, навязываемые ей извне, но, ценя ее, отличный от его собственного, взгляд на вещи, он считал, что имеет право уважать его, не допуская тесного общения с его носительницей. Так или иначе, появление Треморы в его доме само по себе повышало напряженность и требовало внимания к возможным упущениям, которыми она не преминула бы воспользоваться. Тремора вошла одна, попросив своего партнера подождать минутку.


– К тебе можно? – не теряя времени, приступила она к делу.

– На какое время? – подхватив деловой почин, спросил Мохтерион.

– До утра.

– Исключено. Разве ты не знаешь, что я никого не оставляю на ночь?

– Да, но парень отличный. Такие к тебе не ходят.

– Давно ты с ним знакома?

– Разве это имеет значение? Часа два, а он за это время уже сбегал домой, организовал закуску и, сам понимаешь, позаботился и о том, чем ее запивать. Чудо-парень! Как он мне сказал “Девушка, откуда же вы взялись такая красивая!”, – у меня сердце так и замерло. Такому все отдашь, не пожалеешь.

Тремора была трезвой, но явно тяготилась этим, и Подмастерье мог ей только посочувствовать.


– Кто он? – спросил он ее как бы невзначай.

– Спортсмен. Да ты посмотри на него. Высокий, стройный, красивый, молодой…

– И с закуской! – подсказал Подмастерье Треморе, которая так увлеклась, что не заметила иронию. – Ладно, Тремора, оставайтесь до вечера, до десяти, если хотите, а нет, – так ищите себе другое пристанище.

– Подожди! Я сейчас узнаю, – сказала Тремора и вышла на улицу.


Через минуту она вошла со спортсменом, назвавшимся Симиолом. Мохтерион не стал сличать показания Треморы с действительными данными и указал гостям куда идти.


– Как! Крайняя комната занята? – воскликнула Тремора.

– Да.

– Кто ж там находится?

– Тремора! Не теряй время на лишние расспросы. Чем тебя не устраивает галерея?

– В ней душно. И ты рядом!

– Уж извини! Чем богаты, тем и рады.

– Да! Давненько я здесь не была, – ностальгически заметила Тремора и вошла с Симиолом в галерею.


Еще несколько минут заняли приготовления к многочасовому уединению понравившихся друг другу с первого взгляда здоровых душой и телом людей, после чего хозяин дома высвободился для очередного действия в своем доме, начавшем превращаться в арену.


X


Примерно через четверть часа вернулись Аколазия с сыном и Детерима. Подмастерье вышел им навстречу, не скрывая своей радости от того, что видит их в полном составе. Утомленные прогулкой, сестры казались настроенными вполне миролюбиво и по отношению к внешнему миру, и по отношению друг к другу. Он не стал их задерживать разговором, и они разошлись по своим комнатам.


Вскоре Подмастерью пришлось принять еще одну пару. Оппедор, родственник и друг Менестора, пожаловал с впервые переступающей порог его дома женщиной весьма внушительной наружности. Она показалась Подмастерью солиднее своего партнера. Возникла довольно напряженная ситуация с распределением площади. Оппедору приходилось отвести залу, но если бы к Аколазии кто-нибудь пришел, то провести его через нее уже было бы невозможно.


Можно было, конечно, войти к Аколазии через отдельный вход, но, во-первых, Подмастерье не хотел в домашнем халате появляться на улочке и на виду у всех соседей пробираться к Аколазии, а во-вторых, пришлось бы эвакуировать оттуда Детериму с Гвальдрином, которым в его комнате при строжайшем наказе не шуметь вряд ли было бы уютно. Выбора не было, и оставалось надеяться лишь на то, что в ближайшее время больше никто не придет и временная перенаселенность квартиры не доставит особых неудобств.


– Крепора, заходи, – сказал Оппедор своей спутнице, приоткрыв дверь залы, и, покопавшись в кармане, извлек несколько сложенных купюр.

– Оппедор! Ты, наверно, забыл, я не беру деньги вперед, – отступил на полшага Подмастерье, и инцидент был исчерпан.


Попросив Оппедора немного подождать, Подмастерье принес свежее белье и, благословив клиента на угодное плоти дело, снова принялся расхаживать по комнате. Все четыре отсека его квартиры, таким образом, были заняты. Тремора со своим спортсменом с закуской и Оппедор со своей псевдоаристократкой стиснули хозяина дома как начинку в бутерброде, а в угловой комнате отдыхала Аколазия со своими присными, чтобы предстать в наилучшем виде перед тем, кого жизненная энергия привела бы на гору, где обитала фея, а при ней – верный слуга. В способностях Оппедора Подмастерье не сомневался, и когда всего через несколько минут услышал глухое плюханье о жесткую поверхность кровати, с удовлетворением отметил, что Оппедор не подведет ни себя, ни его.


Несколько хуже обстояли дела на другом фланге. Закуска, рассчитанная, видимо, и на ужин, и на завтрак, вызвала ввиду изменившихся обстоятельств вынужденную перегрузку сотрапезников, да к тому же привела к лишней трате времени, урываемого от совместного действия, лишь средством для которого она должна была служить. Тем не менее хохот и разговор, доносящиеся из галереи, стали громче и развязнее, но Подмастерье вынужден был признать, что они не выходили за рамки приличия. А это способствовало терпению и придавало дополнительные силы.


XI


Силы на ожидание пасущихся у него овечек были почти на исходе, когда стук в дверь возвестил о прибытии пополнения, никогда не лишнего, но на этот раз не очень желанного. Увидев перед собой Верпуса, своего бывшего однокурсника, давно уже собирающегося, но все никак не решавшегося навестить его, Подмастерье понял, что ему следует возблагодарить Бога за то, что уберег его от худшего.


Если бы пришла пара, ее некуда было бы поместить, а если бы клиент-одиночка, пришлось бы задержаться с ним в прихожей до завершения визита Оппедора. С Верпусом, скромным малым, который, как и значительное количество жителей большого города, чувствовал себя тем естественнее и удобнее, чем больше было лишений и неудобств, все было проще.


Верпус был родом из сравнительно бедной семьи, чтобы позволить себе какие-либо выходки, и в целом, – очень далек и от стремления приобщиться к таинствам платной любви; он честно дожидался наступления эры законного сожительства, но общие знакомые и невысокая плата сделали свое черное дело и вынудили его ввязаться в такое внебрачное предприятие, которое нисколько не вязалось с его мироощущением. Без зазрения совести пользуясь основным качеством Верпуса, то бишь его скромностью и непритязательностью, Подмастерье одной рукой удержал его в прихожей, а другой сперва прикрыл дверь своей комнаты, а затем закрыл подъезд на цепочку, оставив небольшой просвет, что несколько оживило ее мрачноватую темноту.


– Верпус, нам придется переждать здесь, – сказал Мохтерион извиняющимся тоном. – У меня в зале гости, но скоро они уйдут.

– Сколько придется ждать?

– Около часа. Может, и меньше. Тебе немного не повезло. Ты не очень спешишь?

– Да нет. И невезением меня не удиви шь. А она сможет со мной после… ну, ты пони – маешь?

– Смогла бы, если бы теперь была занята, но сейчас она отдыхает. В зале один мой знакомый с другой женщиной. Его-то мы и ждем."


Подмастерье, насколько это позволяли размеры, попытался походить по прихожей, а Верпус прислонился к стенке рядом с дверью и застыл в этом положении.


– Мне сказали ее имя, – начал Верпус, – да только я не запомнил. Никогда не слышал такого.

– Аколазия.

– А как ее фамилия?"


Подмастерье слышал раз от Аколазии ее фамилию и сам удивился, что помнит ее, но решил, что уж если Верпус не запомнил ее имени, то и вовсе незачем ему напрягать мозги, чтобы запоминать фамилию.


– Эх, Верпус, – попытался пошутить он, – для чего тебе ее фамилия, коли душа тебе подсказала, что и имя ее тебе знать совершенно незачем?

– Ты не можешь не делать из мухи слона! Не говоришь – не надо, но имя все-таки мне нужно знать. Как-то обращаться к ней ведь придется!

– Мало на свете прозвищ, что ли?

– Например?

– Ну, скажем, зайчонок. Чем плохое имя? А “моя курочка”? А “матушка гусыня”?

– Так, пожалуй, мы до царевны лягушки дойдем.

– Ишь куда хватил! Прямо в сказку!

– Лучше скажи мне, какая она? – спросил Верпус, и Мохтерион обрадовался, что, после вялого начала, он наконец нащупал правильную дорогу, которая избавит его от ощущения потерянного времени.

– Вот это деловой вопрос. Какая? Фантастика, дружище, фантастика!

– Ты шутишь?

– Вовсе нет. Фантастика у нас не так и дорога. Правда из фантастики местного производства выпадают листы, да и печать не столь качественная, но моя – не местного производства.

– Поскорее бы завершили свою акцию твои гости!

– Не торопи события, дорогой Верпус!"


Последовала небольшая пауза. Подмастерье понимал, что воображению Верпуса шумовой фон только помешал бы. Продолжая мерять шагами прихожую, он прислушивался к звукам, доносящимся из залы, по которым надеялся точнее вычислить время, когда воображение Верпуса сменится наконец одним, но немаловажным проявлением меж человеческого общения.


XII


Старые друзья нехотя поговорили еще о том о сем и снова замолчали. Подмастерье не заходил в свою комнату, чтобы не расстраиваться, узнав который час. Оппедор прокручивал свой сеанс уже явно больше часа, и если в другой ситуации его можно было бы благословить еще на такое же время, то теперь каждая лишняя минута раздражала, и наказание ожиданием ни в чем не повинного Верпуса ложилось нелегким бременем на душу Мохтериона.


Наконец долгожданный стук женских каблучков по паркету вызвал радостное предчувствие, и только Подмастерье успел переместить Верпуса в крохотную нишу рядом с прихожей, чтобы избавить выходящих от лишних неудобств, как резко открылась дверь залы, а за ней хлопнула входная дверь.

Она не закрылась потому, что язычок защелки был вдвинут в замок.


Подмастерье приоткрыл дверь и успел заметить красное платье спутницы Оппедора. Она почти бежала, не оглядывась.


Подмастерье вошел в залу, где наполовину одетый Оппедор с выражением командира, только что наказавшего нерасторопных рядовых, спокойно стоял перед зеркалом, приводя в порядок шевелюру. Постель была в невообразимом беспорядке; складывалось впечатление, что ее хотели отвоевать друг у друга несколько групп одушевленных существ, стоящих на разных ступенях развития.


– Что-то случилось? – вырвалось у Мохтериона.

– А что? – спокойно спросил Оппедор.

– Она ушла как будто обиженная.

– Да ну ее…

– Кто она?

– Потаскуха с окраины!"


У Подмастерья появилось ощущение, что капли пота, выступившие у него на лбу, были кровавыми. Не приходилось сомневаться, что тон и слова Оппедора имели целью унизить его.


– У меня дома не обижают женщин, – сказал он, приступая к уборке поля битвы.


Оппедор закончил прихорашиваться перед зеркалом, затем с тем же выражением лица подошел к столу, бросил на него купюру и провозгласил:

– Много ты понимаешь в женщинах!"


Прояснение позиции несколько успокоило Подмастерья; он наспех бросил снятое белье на кушетку и поспешил за Оппедором, чтобы закрыть за ним дверь.


– Верпус, заходи, – позвал он дружка.


XIII


– Ты не познакомишь нас? – несмело спросил Верпус Мохтериона, когда тот выходил из залы, не дожидаясь ответа Аколазии на стук в дверь.

– Это лишнее. Да ты не робей…"


Он прикрыл за собой дверь залы и осторожно открыл дверь в свою комнату. Осторожность была нелишней, ибо разговора не было слышно. Вскоре по поскрипыванию деревянного сундука, служащего вместе с приставкой кроватью, он понял, что произошла смена места действия.


Подмастерье уныло посмотрел на часы; до истечения отведенного Треморе времени оставалось еще более трех часов. О том, что Симиол исчерпает свои силы раньше времени не могло быть и речи. На другом фланге робость и неопытность Верпуса могли растянуть любовный час до четверти дня, даже без закуски и спецподготовки.


Столкновение с таким чудовищным составом отняло у Подмастерья последние силы, и, когда он посмотрел на диван в своей комнате, на котором спал ночью, устоявшаяся привычка покрывать его своим телом сразу дала о себе знать, и через секунду он уже растянулся на нем, блаженно ощущая, как отступает усталость.


Ему много раз приходилось слышать музыку любви, проникающую через плохо закрывающуюся дверь, и если она изредка и не доставляла удовольствие, то это происходило не собственно из-за ее качеств, а из-за привходящих обстоятельств, не имеющих с ней ничего общего. Основной помехой для полного наслаждения этой музыкой в данном случае служили паузы, превышающие по длительности антракты, которые Подмастерье не способен был отделить от музыкальных номеров, хотя положение не было безнадежным.


Примерно через час он заснул, в полном убеждении, что гармонические звукосочетания проникнут и сквозь сон, а сон избавит от невыносимости немузыкальных антрактов. Прежде чем провалиться в сон, он успел подумать, что, хотя так и не уловил звуковые сигналы из залы, стены его дома охраняют таинства во имя жизни, для чего они и были возведены, несмотря на то, что служили этой цели реже, чем того хотелось бы предприимчивому хозяину.


Один раз его разбудили шаги, явно направлявшиеся в туалет, но вскоре он снова заснул, успев подумать, что его беззащитное положение несколько приободрит любовников, которым подобное соседство если и не очень мешало, то все же не способствовало забвению и отрешенности от всего мира. Успел он также подумать, что свалившая его в постель усталость начала накапливаться еще со вчерашнего дня, когда затянувшееся развлечение Гикета и его друзей отняло у его сна несколько драгоценных часов.


XIV


Прикосновение чьей-то руки к плечу прервало сон Мохтериона. Он открыл глаза и увидел перед собой Аколазию. Ему хотелось снова закрыть глаза, но она еще раз тронула его за плечо и тихо, но настойчиво, проговорила:


– Твоему другу плохо, вставай!"


Подмастерье еще не совсем отошел от сна и, надеясь уладить все не вставая, спросил:


– Что случилось?

– Сама не знаю. Вставай же, – и Аколазия вышла из комнаты.


Подмастерье, еще не совсем пришедший в себя, медленно последовал за ней.

Как только он вошел в залу, ему бросился в нос кислый запах блевотины. Верпус лежал весь бледный, голова его свешивалась с постели.


– Верпус, что с тобой? – спросил Мохтерион, напуганный жалким видом бывшего сокурсника.

– Ничего… пройдет, – еле ворочая языком, ответил Верпус.


Подмастерье огляделся и увидел на столе бутылку от коньяка, жидкости в ней оставалось на донышке. Стараясь держать себя в руках, он усилием воли заставил себя вникнуть в происшедшее.

Аколазия стояла рядом.


– Принеси, пожалуйста, таз, он под газовой плитой!"


Аколазия пошла было в его комнату, но Мохтерион остановил ее:


– Не у меня, у тебя!

– Ну, Верпус, расшалился же ты без меня! Ты же вообще не пил, насколько я помню."


Но Верпусу было не до воспоминаний.


Аколазия вернулась с тазом, который Подмастерье поставил на пол, под голову Верпуса.


– Аколазия, воды, пожалуйста."


Вода оказалась тут же, на столе.


– Оставь нас!"


Еще не затихли шаги удаляющейся Аколазии, как Подмастерье, придерживая рукой голову Верпуса, скомандовал:


– Постарайся вырвать! Тебе станет легче. Ну, давай! Не стесняйся! В комнате никого нет, – и, имитируя звуки рвоты, пытался вызвать подобное подобным.


Верпус поддался на старания Мохтериона. Последовало несколько приступов рвоты. Лоб Верпуса покрылся испариной. После того, как он очередной раз откинулся на подушку, Подмастерье схватил полотенце и помчался к крану. Через несколько секунд он уже обтирал лицо обессиленного и измученного Верпуса.


– Тебе полегче?

– Да. Спасибо, – еле слышно ответил Верпус.

– У тебя есть телефон? Надо предупредить твоих родных. Останешься на ночь у меня.

– Ладно, – и не думал сопротивляться Верпус.

– Скажи мне номер телефона… Подожди, сейчас принесу карандаш и бумагу.


Подмастерье взял нужные предметы и не забыл посмотреть на часы. Треморе и Симиолу пора было закругляться. По тому, что глаза у Верпуса были открыты, и он даже пытался произнести, хоть и неразборчиво, какие-то слова, обращенные к Аколазии, Подмастерье убедил себя, что ему получше. Аколазия вытирала пол мокрой тряпкой. Ему показалось, что она запачкала колено.


– Аколазия, не надо! Я сам все уберу, – раздраженно сказал он, но тут же пожалел о своей грубости. – Иди к себе! – Он попытался смягчить тон, но у него не получилось.


Верпус продиктовал номер телефона.


– Дома только сестра, родители в деревне, – добавил он.

– Она знает меня хотя бы по имени? – спросил Мохтерион.

– Да."


Подмастерье выплеснул содержимое таза в унитаз, прополоскал посудину и хотел уже бежать к телефону на улице, но, подумав о Треморе и Симиоле, решил дождаться их ухода. Несколько минут он расхаживал по своей комнате. Вдруг его осенило, что, пока не освободится галерея, он не сможет выйти из дома, ибо там находились его одежда и обувь. Недолго думая, он подошел к наполовину стеклянной двери в галерею и постучал. Никто не ответил.


Он постучал еще раз. Голос Треморы послышался не сразу:


– Уже скоро. Мы почти готовы."


Ему стало легче, но нетерпение сказывалось на нервах. Он думал о том, что будет, если он не дозвонится до сестры Верпуса. “Следовало бы спросить у него ее имя”, по думал он. “Хорошо еще, что дома она одна, а то, если я не дозвонюсь, всполоши лось бы все семейство”.


Верпус жил в пригороде, и найти его дом Подмастерье с его совершенным неумением ориентироваться вряд ли смог бы даже днем. А тут ночь, отсутствие транспорта, плохое зрение и полная растерянность. Да, задал Верпус ему задачку!


Скрипнула дверь, и появившийся Симиол попросил зеркало. Подмастерье подал ему требуемый предмет и тут же проклял в душе природу человека, таящую в себе тягу к видимому совершенству тогда, когда сама природа наказывает зрению отступиться от себя.


Симиол возник снова, на этот раз за расческой, но вынужден был уйти ни с чем. Собранность Треморы была настолько неприемлемой, что отреагировать на нее сколько- нибудь соответствующим образом можно было лишь соображением о премудрости творца, который наделил ее главнейшими сокровищами со дня рождения, и навечно.


Никаких просьб больше не последовало, и очередное поскрипывание двери возвестило о завершении свидания, явно не уместившего в пять с лишним часов все нежности, которыми жаждали одарить друг друга разумнейшие из земных существ. Подмастерье быстро оделся, запасся монетами и, отложив уборку постели до своего возвращения, вышел из комнаты. Потом, спохватившись, вернулся и тихо спросил Верпуса:


– Как зовут твою сестру?

– Кадука."


Через секунду Подмастерье был уже на улице.

Ближайший телефонный автомат был испорчен, и Подмастерье побежал к другому, который находился шагах в тридцати. Когда он набрал номер и услышал гудок, оповестивший о соединении с абонентом, у него учащенно забилось сердце. Бесконтактная связь продолжала дарить людям не заслуженные ими радости спустя сто лет после своего изобретения. После четвертого гудка на противоположном конце линии трубку сняли.


Мгновенно сосредоточившись, Подмастерье сообщил Кадуке, кто он такой и что Верпус решил остаться у него из-за совместной работы. Все было улажено, но не успел он повесить трубку, как неожиданная, хотя и не совсем еще определившаяся мысль, словно пригвоздила его к месту.


Он представил себе два стакана на столе и совершенно трезвую Аколазию. Потом задал себе вопрос о бутылке коньяка. Верпус пришел без нее, Аколазия пила лишь пиво. Неужели она была с Верпусом все эти часы? От усталости у него подкашивались ноги, но он побежал домой быстрее, чем несколько минут назад бежал сюда.


Зайдя в дом, он поспешил с новостями к Верпусу. Он думал лишь о том, чтобы выяснить, что же произошло между Верпусом и… Кто же с ним был? Он почувствовал потребность в том, чтобы несколько продлить свое волнение, ибо оно грозило захлестнуть его в случае незамедлительного прояснения вопроса.


Верпус, судя по всему, оклемался, и его можно было оставить одного.

Уборка в галерее и комнате производилась неторопливо и тщательно. Подмастерье не забыл постелить постель и себе. Как ни невероятно было то, о чем он думал, он ушел в своих мыслях столь далеко, что доискивался причин происшедшего и все более и более радовался ему.


Все хлопоты были наконец завершены. Решено было оставить ночевать Верпуса в зале. Он прихватил с собой ключ и вышел из своей комнаты.

Подойдя к Верпусу, он увидел, что глаза у него закрыты и беспокоить его расспросами не стоит.


– Верпус, тебе ничего не надо? – тихо спросил он, наклонившись над ним.

Не открывая глаз, Верпус покачал головой.


– Постучи в стенку или позови меня, если тебе что-то понадобится."


Подмастерье подошел к двери Аколазии и постучал кончиком ключа. Аколазия открыла сразу же.


– Где Детерима? – спросил он.

– Она спит. Ей плохо.

– Это она была с Верпусом?

Аколазия помолчала, потом сказала:

– Подожди у себя в комнате. Я сейчас приду."


Подмастерье сразу же отметил, что это не совсем то, чего он ожидал, но все же вполне достаточно для того, чтобы у него, уже не впервые за день, учащенно забилось сердце. Аколазия сдержала слово и минуту спустя вошла к нему.


– Объясни же мне наконец, что случилось? – с укоризной спросил он.

– Ничего особенного. Детерима изъявила желание включиться в нашу игру…

– И ей захотелось это отпраздновать?

– Оплакать. У нее неприятности с ее парнем.

– У нее был парень? Я думал, хотя бы мужчина, – сказал Подмастерье и сразу понял, что тянуть время не в его пользу.

– Мужчиной не оказался и твой дружок… Правда, он просил Детериму не говорить этого нам, а Детерима просила, конечно, лишь о тебе.

– Просить мне будет некого. А может это из-за отравления?

– Пить он начал после того, в надежде, что это ему поможет.

– А что Детерима?

– Разревелась, и все.

– Ты, надеюсь, успокоила ее, сказала, что не все будут такими, как бедный Верпус…

– Боюсь, что этот Верпус окончательно отвратил ее от нас. Правда, он успел расплатиться с ней.

– Может попытать счастье мне? До сих пор я не жаловался…

– Коньяк подкосил и ее. Ей сейчас не до любви.

– Вот ты и полумертвого бы в чувство привела, – сказал Подмастерье и обхватил Аколазию правой рукой за талию.


– Отстань! – вывернулась она и погрозила ему кулаком. – Мне надо вернуться к ней.

– Ладно! Придется довольствоваться малым, а о героизме Детеримы и этого не скажешь."


Аколазия не стала задерживаться. Мохтерион еще раз заглянул в залу, согнул плафон настольной лампы, чтобы свету было поменьше, и бесшумно вышел. Быть недовольным сегодняшним днем он не мог, несмотря на инцидент с Верпусом. Он надеялся, что к утру Верпус отойдет, а затем постарается забыть о своей неудавшейся вылазке на гору.

Глава 9


I


“Как ни полны были мысли Зелфы прошедшей жизнью в Содоме, тем, что слу чилось с ними, гибелью матери, отцом и сестрой, их жизнью на горе, все они наводили на напряженные и часто мучительно-болезненные размышления о будущей жизни, жизни, которая для нее была уже начата и которая как бы дразнила ее неподготовленностью к ней.

Она довольно спокойно перенесла вызванные последними событиями изменения в своих взглядах, последовательность которых не оставляла никаких сомнений в том, что за ними следует ожидать неких решительных изменений и в ее действиях.


Всегда несколько тяготившая ее жизнь в городе среди людей сменилась непрерывным праздником жизни вдали от них. Может, люди и раньше существовали для нее в каком-то фантастическом мире, но, находясь рядом с ними, она постоянно упускала из виду их некоторые, хотя и малочисленные, достоинства. Теперь же, когда они были на расстоянии, она часто ловила себя на мысли, что думает о них с теплотой и с некоторым раскаянием из-за своего прежнего отношения к ним.


Сближение с Махлой было столько же ее заслугой, сколько и заслугой сестры, как бы повзрослевшей за несколько дней на несколько лет. Зелфа не могла не быть глубоко удовлетворенной общностью с сестрой во многих важнейших и глубинных переживаниях. Но существовали, конечно, другие вопросы, различие в понимании и решении которых было не менее очевидно и среди которых был один, расхождение в котором в будущем могло бы если не поссорить сестер, то навсегда отдалить их друг от друга.


Сложность отношений с сестрой усугублялась тем, что Зелфа, уверенная, что Махла ни о чем не подозревает, должна была заботиться и о том, как наиболее легко, с наименьшей тратой душевных сил подвести сестру к своей правде, и о том, как ей самой и Махле перенести возможный удар, если единения по волновавшему Зелфу вопросу между сестрами не произойдет. Несмотря на то, что Зелфа побаивалась расхождений со ставшей уже взрослой сестрой, она радовалась уже тому, что, как ни скоро предстоит объяснение, все же это дело будущего, до наступления которого она вовсе не собиралась терять время.


Отношение к матери, память о которой влияла на нее не меньше, чем ее присутствие рядом при жизни, явно стало лучше. Зелфа вначале очень удивлялась тому, что при жизни матери она даже не подозревала в себе столько доброты по отношению к ней. И это было тем удивительнее, что все те факты, вернее, скрытые обвинения, ко торые она предъявляла матери в мыслях, не претерпели никакого изменения и, более того, подтверждались ее гибелью, объяснение которой как ненасильственной каким-то образом облагораживало ее, не затрагивая эти факты.


Как бы там ни было, отношение Зелфы к людям, к сестре и к матери переменилось к лучшему, но вот отношение к самому дорогому и близкому ей человеку – отцу – никак нельзя было представить не только изменившимся к лучшему, но даже и оставшимся на прежнем уровне. Факты, определявшие отношение Зелфы к отцу, остались прежними, как и ее отношение, зиждущееся на них, но сама жизнь протекала уже в других условиях, выдвигала свои, ранее не существовавшие и даже не предполагавшиеся требования, которые довлели над уже установившимся отношением и подвергали его непомерно трудным для него испытаниям.


Ухудшение отношения к отцу со стороны Зелфы было вызвано не столько их – его и ее – настоящим положением, сколько теми, маячащими в будущем, событиями, в которых участие отца должно было быть самым решительным, – решительным до жестокости, – и свободным от всяких предрассудков во имя спасительного подчинения необходимости, которую еще надо было создать. Нисколько не преуменьшая трудности в будущем, Зелфа и в данном случае обрекала себя на несение двойного бремени, состоявшего в том, что бы смягчить удар по отцу и по себе в случае, если они будут раздавлены в будущ[ем непосильной для них задачей, решения которой было уже невозможно избежать.


Зелфе было легче от мысли, что она нисколько не преуменьшает ожидающие ее трудности и знает, что ценой, – причем наименьшей из возможных, – за утверждение жизни может быть сама жизнь, одинаково дорогая всем, когда она не создает трудностей, и по-разному обесценивающаяся в противном случае.

II


Если то, что произошло, – не считая гибели матери, – было необходимо, чтобы главные решения семейных проблем выпадали ей, то, значит, судьбе было угодно задеть ее, Зелфу, меньше других и взвалить на ее плечи всю ответственность за будущее семьи. Поэтому она не могла считать цену, уплаченную за происшедшее отцом или сестрой, которая в результате всего лишь повзрослела, ни низкой, ни слишком высокой. Сложнее было разрешить вопрос о матери.


Она не сомневалась в том, что мать ушла из жизни добровольно. Но что ее толкнуло на самоубийство? Если она почувствовала, так же как и Зелфа, что после последней ночи в Содоме отец не сможет быть больше стражем семьи, могло ли это повлиять на нее настолько, что она не выдержала мыслей о ложащейся на нее ответственности, и не нашла иного выхода кроме как уйти из жизни? Чего она могла так испугаться? Разве мало воли требовалось для того, чтобы решиться на то, на что решилась она ?


Если мать сознавала, что после унижения мужа наступит жизнь, когда вся ответственность за благополучие семьи ляжет на нее и она должна будет заменить отца, и, несмотря на это, покончила с собой, то ее поступок мог быть расценен как проявление малодушия. Но подобное объяснение, даже если оно имело под собой некоторое основание, не могло быть полным, а потому и удовлетворительным. И Зелфа вынуждена была обращаться к более раннему периоду их жизни в Содоме, когда каждодневные заботы и небольшие радости поглощали львиную долю их жизненных сил.


Можно ли было винить отца в том, что он не готовил мать к тому, что произошло? Ведь объяснением, по крайней мере частичным, многих поначалу кажущихся таковыми странностей в отношениях между родителями могло служить предположение о том, что матери по возможности облегчался переход к тому положению, когда отца, как главы семьи, не будет рядом с ней. Зелфа задержалась на этой мысли.


Большая ли разница между тем, не было ли бы отца в живых или он уступил бы главенство в семье матери, находясь рядом с ней? Внешнее различие между этими положениями было настолько ничтожным, что Зелфа не стала задерживаться на нем. Гораздо запутаннее обстояло дело с проникновением в суть внутреннего. Рассмотрев это различие что называется в лоб, Зелфа ничего не добилась.


Тогда она подошла к вопросу с другой стороны: поступила ли бы мать также, если бы в ту ночь убили отца, а они остались в живых? И со временем ей начало казаться, что по тому, как сложно однозначно ответить на него, можно судить о его важности, и она перестала думать о чем бы то ни было другом, пока не разберется в нем основательно.

Ответ на этот вопрос должен был прояснить, насколько гибель матери была обусловлена ее отношением к дочерям и насколько – отношением к мужу.


Вероятнее всего, если бы муж погиб, защищая честь семьи, она ни за что не решилась бы оставить дочерей круглыми сиротами. Но такое объяснение Зелфе не очень понравилось, хотя она и затруднялась сказать почему. Если бы оно было верным, материнское чувство должно было быть признано определяющим в поступке матери и возникала проблема его соотнесения с чувствами, ко торые она испытывала к мужу.


Но, могло быть и так, что в этом случае она и сочла своим долгом уйти из жизни, чтобы дать им возможность самим бороться за место под солнцем и, быть может, найти его. Но в таком случае, надо было разобраться, чем она, по ее мнению, могла помешать своим до черям, причем помешать так, что решилась на самоубийство.


Эти размышления, все чаще заводящие Зелфу в тупик, наконец привели ее к твердому мнению, что раздельное рассмотрение отношения матери к дочерям и к мужу с самого начала обречено на неудачу и при обдумывании всех возможных случаев необходимо учитывать все стороны, вплоть до того, что мать по-разному любила ее и Махлу.


Могла ли мать полагать, что своим уходом из жизни она дает возможность самым близким людям приобрести нечто очень важное и ценное? В чем же могло заключаться это нечто? Может, во внутреннем освобождении? Но кого? Мужа или дочерей, а может, и мужа и дочерей?


Насколько отец был готов к мысли, что мама, лишив себя жизни, дала им больше, чем способна была дать, оставшись в живых? Может, отец и догадывался об этом, но мог ли он принять такой дар? Во всяком случае, нельзя было допустить, что, испытав тяжелейший удар, он настолько утратил способность понимать, что упустил основные мотивы поступка жены и довольствовался тем, что это всего лишь несчастный случай.


III


Зелфу захватила мысль, что происшедшее той ночью в Содоме было для матери неким завершением, предрешившим ее уход из жизни. Но что могло завершиться той ночью? Конечно, завершилась их жизнь в Содоме, но, несомненно, не это могло повлиять на нее. Если та ночь не положила конец природной невинности дочерей, то с их душевной невинностью дело обстояло по -другому. С ней было покончено.


Яснее всего было то, что потерял отец, и по этой потере можно было заключить, что, хотя жизнь его продолжалась, она в то же время кончена, завершена самым ужасным образом, ибо лишилась внутреннего содержания и превратила его душу в придаток к телу, пощаженному судьбой.

Но что же завершилось для матери? Что завершилось для нее из всего того, что дотоле принадлежало лишь ей и одновременно органически связывало ее с мужем и дочерьми?


Может, для нее завершилась пора неведения того, сколь многим она обязана мужу и сколь ничтожна ее поддержка ему, часто сводимая на нет внутренним бунтом против его угрю мости и замкнутости, причин которых она не знала, и даже не подозревала о их существовании. Может, она напугалась до смерти? Но той ночью ей было настолько плохо, что, пожалуй, было не до страха.


Да и причем здесь страх? Ведь она не могла не думать о будущем, о той минуте, когда она, как это случилось с ее мужем, будет вырвана из привычной жизни и поставлена лицом к лицу с опасностью. И была ли она готова, или готовилась ли, к этой страшной минуте? Понимала ли она, что всего ее накопленного в течение жизни опыта, опыта чувств, мыслей и отношений, могло не хватить и на несколько секунд противостояния грядушей беде ?


Да, постоянная готовность к возможной смерти должна была сразу же представиться ей во всей своей неприглядности, ибо ожидание ее гораздо более непереносимо, чем быстрая и безболезненная подлинная смерть. Таким образом, все сводились к тому, что мать осознала тяжесть, которая непременно ляжет на нее в будущем, и под впечатлением случившегося, когда, сама того не желая, она не только не оказала помощи отцу, но и увеличила грозящую ему опасность самим своим существованием – что предвещало ей подобное же испытане в будущем, – и решила сдаться на милость судьбы до наступления часа расплаты.


То, что ее недомогание той ночью было чем-то привходящим и случайным, никто не мог ощущать лучше нее самой. Сваливший ее в постель недуг отнял у нее последнюю возможность возвыситься в глазах мужа, дочерей, а главное – самой себя.


Но этот недуг открыл ей глаза и на нечто другое:      она почти сразу признала свою ненужность, невостребованность, свою роль необязательного дополнения к семье и поняла, что никакое будущее, сколько бы ей ни было отпущено и сколь наполненным оно бы тш было, не снимет с нее бремя прошлой пустоты. А ведь как мать она ни в чем не могла себя упрекнуть, и в ее прошлой жизни не было ни минуты, когда она не была бы поглощена мыслями о дочерях и муже.


Как ни пыталась Зелфа воссоздать предсмертные переживания матери, это не удавалось без привнесения в них осознания ею своей виты, но сколь убедительной ни казалась ей вина матери и осознание ею этой вины, этого представлялось недостаточным, чтобы подвести человека к самоубийству. С другой стороны, Зелфа не могла, да и не хотела, оставлять тайну неразгаданной.


Откуда у матери взялись силы, чтобы решиться на самоубийство ? Что ее так страшило? Может, она думала, что ее болезнь свяжет их по рукам и ногам? Насколько она могла отождествлять эту возможность с гибелью дочерей и мужа?


Зелфа чувствовала, что ей придется еще немало поломать голову над смертью матери, и была готова к трудностям, но наступила минута, когда их тяжесть настолько придавила ее, что она вынуждена была признать, что больше не выдержит. Что же сталось бы с поступком матери, если бы она так и не уяснила себе его причину? От него почти ничего не осталось бы, кроме одной детали, и эта последня представлялась ей как решимость матери поступиться своей жизнью во имя … жизни.


Но жизни кого? Мужа и дочерей? Пожалуй, это могло быть так, эта истина была слишком зыбкой, чтобы воспользоваться ею хотя бы для приближения к причинам самоубийства матери. К тому же, сами по себе эти жизни с их способностьюк воспроизводству были уже состоявшимися и не могли зависеть от решения матери принести себя в жертву.


Что же получалось? Смерть матери должна была мыслиться как живительный источник, как высвобождение сил для создания новой жизни или новых жизней вместо принесенной в жертву?


Зелфа пасовала перед этим вопросом и собиралась с силами для действия, пока еще не совсем ясного ей самой, но тоже связанного с принесением себя в жертву. Она не знала точно, как и когда это может произойти, но уже почти не сомневалась, ради чего. Ради жизни, конечно. Смерть матери подчеркнула вечную притягательность жизни, не той, которая уже осуществлена и поддерживает саму себя, но той, которой только предстоит возникнуть и явить своим возникновением чудо.


IV


Итак, Зелфа стала готовиться к самопожертвованию еще до того, как разгадала тайну матери. Ей было ясно, что в случае неудачи ей придется заплатить ту же цену, что и матери. Еще не совсем представляя, в чем проявится ее действие, она не сомневалась, что можно будет считать неудачей и какую цену придется за нее платить.

Неудачей будет неспособность породить жизнь, а ценой за нее – ее собственная жизнь.


Дух матери все более возвышался в ее глазах в процессе размышлений о ее мужественном поступке. Чем мать отличалась от них – от мужа, от дочерей? Тем, что она была уже неспособна породить жизнь. Ее время прошло. Но что могла изменить не возникшая еще жизнь или жизни, ради ко торых, возможно, и ушла из жизни мать ? Чем была внушена ее вера в то, что несчастья, выпавшие семье, грозно напомнили о ее собственной вине, и она решила, что именно она в ответе за их большую часть, она, а не муж, и тем более дети? Это было ясно!


Нужна была новая жизнь, которая была бы зачата после кровавого и убийственного очищения, новая жизнь, которая убедила бы оставшихся в живых, что жертва принята и ее цена достаточно высока. Зелфа все больше верила в эту версию, которая, несмотря на всю ее фантастичность, представлялась наиболее правдоподобной.


Смерть матери призывала к усложнению жизни, к слиянию с необходимым для размножения человеческим существом и к попытке начать все заново, не отвергая перспективу пожертвовать собой ради продолжения жизни.

Но как долго может продлиться их удаление от людей? Ведь жизнь вдали от них нимало не способствовала продолжению рода. Зелфа понимала, что выход замуж озна чал бы завершение жизни на горе.


Махла рвалась к людям, отец же вряд ли предполагал когда- нибудь снова оказаться среди них, о чем свидетельствовало то обстоятельство, что никакой злобы к людям он не питал, никак не проявлял ее на словах, а если и думал о прошлых отношениях с ними, то, как казалось Зелфе, обращал больше внимания на свою несовместимость с ними, вызванную не обязательно их ничтожеством и порочностью, но различиями в жизненном опыте, склонностях и взглядах.


Отец казался настолько уверенным в пользе и для людей, и для себя своего отдаления от них, настолько спокойно переносил все лишения уединенной жизни, которые, казалось бы, уже давно стали его единственным приобретением, что рассчитывать на изменение образа жизни в его годы и с его жизненным опытом было, по меньшей мере, наивно.


Устоявшееся желание Зелфы быть подобно отцу вдали от людей также заказывало путь к возникновению новой жизни, и она чувствовала, что, даже если бы, совершив неимоверное насилие над собой, она сошлась бы с кем-то, кто стал бы отцом ее ребенка, никакое насилие – ни изнутри, ни извне – не заставило бы ее оставить отца одного. Само собой становилось ясно, что радости и муки сотворения жизни являются участью лишь Махлы, а Зелфе и отцу отводится роль сочувствующих наблюдателей.


Так неужто ради этого пожертвовала собой мать? Ради этого осознала свою вину и пала на колени перед природной конечностью – чтобы ее старшая дочь и муж могли быть не участниками жизни, не со участниками в ней, а лишь наблюдателями? Зелфе приходилось отступать и в этом случае; она уступала непониманию, которое, не только несло с собой горечь, но и осво бождало от чувства униженности, ибо ее вступление в борьбу за поддержание духа семьи имело своим предварительным и необходимым условием готовность к поражениям и отступлениям.


Зелфа могла опереться еще на одно новое чувство, которое нельзя было оценить однозначно. Она теперь не такая, какой была, когда начинала разгадывать тайну матери, и яснее и проще всего это можно было выразить тем, что, проигрывая борьбу, она несла не только потери: тайна матери, так и не подпустившая ее к себе, стала ее тайной, и в дальнейшем, чтобы разгадать ее, Зелфа не собиралась ограничиваться лишь разумом и мышлением.


Несмотря на поражение, она не была на них в обиде. В будущем ее ждало то, что задействовало бы не только ее веру, ее волю, но и все ее существо, и ни при каких обстоятельствах она не смогла бы допустить, чтобы ее тело было его незначительной частью. ”


V


Если днем раньше Мохтериону было жаль Верпуса, то теперь он жалел себя, ибо отравление Верпуса не только отняло у него много сил и времени, но и помешало ему думать. Известие о его импотенции не выходило у него из головы не потому, что было чем-то новым, а потому, что вынуждало его занять по отношению к нему такую позицию, которая вбирала бы в себя сострадание, а без унижения собственного достоинства такая позиция не представлялась ему возможной.


Случай, который нельзя было не назвать “несчастным”, ставил его в какое-то неестественно выгодное положение по сравнению с другим человеком, – положение, ничем не заслуженное, и это не могло не быть унизительным. Он не успокоился до тех пор, пока не вернулся к своей первой реакции на это известие, которая сводила все к перенапряжению и отравлению, но понимал, что это лишь временная защита.


Когда Верпус встал, завтрак для него был уже готов. Подмастерье сделал для друга исключение и отвлекся от занятий, не желая оставлять его одного со своими мыслями. Верпус был бледен, но день, проведенный в привычной обстановке, должен был вернуть ему и обычный цвет лица и обычное настроение. За то, как на него подействуют около любовные приключения, Подмастерье не ручался, но, в конце концов, его вина была не так уж велика.


В то утро ему пришлось немало убеждать Верпуса, который терзался из-за случившегося, что такое бывает со всеми, но когда тот наконец ушел, Мохтерион от всей души желал, чтобы случай свел их не скоро.

Вторая причина, которая заметно повлияла на производительность Подмастерья, состояла, конечно, в Детериме.


Ее поступок не мог не оживить общее положение дел в доме, и надежды, смешанные с опасениями, не давали Мохтериону возможности сосредоточиться на истории Лота, которая на данной стадии мучала его так же, как история его дочерей, и даже больше. Он не придал никакого значения словам Аколазии о том, что Детерима еще решительнее откажется от занятий проституцией.

Когда Подмастерье понял, что, наряду с теоретическим выяснением побочных и основных причин ее поведения, следует дождаться появления нескольких испытанных клиентов, он почувствовал себя хозяином положения. Это достижение, тяжело отразившееся на работе, вынудило его собрать исписанные листы, и, поскольку по установленной для себя норме ему следовало еще поработать над курсом, он решил, что возобновит отложенные на время в сторону другие занятия: математикой и языком.


Но, возвращаясь к себе, Подмастерье испытывал некоторую неловкость из-за того, что не мог решить – позаниматься еще до полудня или же перенести занятия на вечер. Наконец решение, хотя и с некоторым запозданием, было принято, и с занятиями до выхода в город покончено.


Дверь скрипнула, в зале послышались шаги. Едва он успел пожелать, чтобы кто бы это ни был, зашел к нему, как в комнату вошла Аколазия.


– Я за новой книгой! – весело сказала она и положила, видимо, уже прочитанную на тумбочку, после чего он увидел в ее руке только что собранные им листы.


– Подожди немного, – сказал он и, подойдя к книжному шкафу, снял, как обычно, половинку дверцы.


Со стоявшей над головой Аколазией выбор книги не мог доставить ему никакого удовольствия, поэтому, поспешно взяв “Испо ведь” в издании, где была напечатана лишь первая часть, после которой произведение уж никак не могло быть сочтено романом, он протянул ее Аколазии.

Аколазия открыла книгу на титульном листе.


– Еще одна исповедь!

– Как Детерима? – попытался перевести разговор на более интересующую его тему Подмастерье.

– Обошлась без вытрезвителя. Пора уже отправлять ее домой.

– Она хочет уехать?

– Да.

– Может этим вызвана перемена ее отношения к нашему делу?

– Этим тоже. Но если это тебя интересует, поговори с ней сам.

– Я и хотел с ней поговорить.

– Ну так я пошлю ее к тебе."


Аколазия взяла книгу, присоединила к ней листы и вышла. Мохтерион оставил дверь приоткрытой и стал ждать.


VI


Ждать пришлось минут десять. По внешнему виду Детеримы Подмастерье догадался, что она не тратила время зря. Ему показалось, что внутреннее сопротивление Детеримы полностью сломлено, и разговор пойдет лишь о технических деталях.


Конечно, его больше обрадовало бы, если б в принятии Детеримой решения его доля была побольше, но у него хватило ума довольствоваться малым. Было немного жаль ее из-за того, что принесенная жертва вызвала перелом в ее взглядах на происходящее вокруг. Еще не поздоровавшись с ней, он уже понимал, что даже от его урезанной радости ничего не осталось.


– Добрый день, Детерима, – сдержанно и одновременно мягко поздоровался он.

– Добрый день, – ответила она и села на диван.

– Вы, наверно, догадываетесь, зачем я позвал вас.

– Да. Это связано со вчерашним. Угадала?

– Я понял, что мое замечание излишне. Нормально ли было бы с моей стороны, если бы я не придал вчерашнему событию никакого значения?

– Событию?!

– Если это определение вас коробит, можно сказать “случай”.

– Вас это удивило или обрадовало?

– Удивило меньше. Сперва обрадовало, а потом … огорчило.

– Огорчило? Отчего же?

– Каждый человек знает по своему опыту, что ломать привычные взгляды довольно мучительно, тем более, если дело не ограничивается приобретением новых. Может, я ошибаюсь?

– Не сказала бы.

– Что же произошло, Детерима? Я спрашиваю не для того, чтобы во что бы то ни стало получить ответ. Честно говоря, я немножко растерян. Думаю, это оттого, что мне не удалось показать тебе хорошую сторону нашего дела, впрочем, может, я недостаточно старался. А ведь без этого вы – я оговорился, только что обратившись к вам на “ты”, – никак не сумеете увидеть нас в истинном свете. И если вы решились отведать мужиков от скуки или от нужды, и только, то у меня язык не повернется похвалить вас и пожелать доброго пути в дальнейшем.

– Я не понимаю, к чему вы это говорите. Я у вас ничего не прошу, и ничего не …

– Детерима, прошу вас, не обижайтесь, у вас нет для этого повода. Я хочу узнать, чем вызвано ваше … приближение к нам.

– Ничем особенным! Я хочу поскорее уехать отсюда, и мне нужны деньги.

– Вы не будете против, если я задействую свою армаду?

– Нет, если ставки будут удвоены.

– А вы подумали о сестре?

– Она в другом положении, и несколько дней моего присутствия ей не помешают. К тому же я не собираюсь соперничать с ней.

– Надеюсь, вы не откажете мне в удовольствии быть вашим рядовым клиентом.

– Нет, если плата будет вдвое больше, – улыбнулась Детерима.

– Вы когда-нибудь брали деньги за любовь?

– Нет. И вчера тоже я взяла деньги за нечто другое. Прямо скажу, мне не очень-то повезло.

– Мне Аколазия сказала об этом. Жаль, что вы не попали ко мне вместе с ней, а то, возможно, я смог бы повлиять на вас.

– Ничего бы у вас не вышло.

– Почему же?

– Образование вообще убивает личную жизнь, а философия и Ветхий завет в особенности.

– Это ваше личное мнение или чужое?

Детерима слегка покраснела.

– Разве это важно?

– Нет, конечно. Но ведь и образование, и философия все же кое-что дают?

– Не личную жизнь и уж не маленькие радости, без которых жизнь перестает быть жизнью.

– Детерима, зря вы отказываетесь от образования.

– Почему же? Я читаю ваше изложение, правда, оно становится все более запутанным, но Аколазия меня успокаивает и говорит, что скоро конец.

– “Скоро конец!” Придется учесть. Я по стараюсь устроить вам пару вариантов на ночь. Так вы быстрее соберете деньги."


Подмастерье замолчал. Конечно, ему было жаль, что контакт с Детеримой не состоялся, и он понимал, что сделал мало для того, чтобы результат был иным. Пожалуй, она была права в том, что древнегреческая философия и древнееврейская мудрость уводят от жизни, но разве столь уж редко возникала настоятельная потребность уйти от нее?

Детерима встала.


– Не запаздывайте! Я постараюсь кого-нибудь подцепить."


После ухода Детеримы, он быстро оделся и вышел из дома раньше обычного.


VII


Возвращался домой Подмастерье с пустыми руками лишь в прямом смысле. В переносном же, и в данном случае в более важном, он нес Детериме приятную и важную весть. Клеострат, столь же быстро возбуждающийся при возможности заполучить новую самку, сколь быстро он охладевал к ней после, без раздумий изъявил желание встретиться с Детеримой, несмотря на отягчающие обстоятельства, выразившиеся в том, что плата и время общения были повышены. Прийти он должен был поздно вечером.


Когда Подмастерье вернулся, сестры уже были дома. Выход в город принес еще одну небольшую удачу, которая тем не менее страшно обрадовала его: он встретил около церкви Лангурия, узнавшего его. Лангурий был священником, или кем-то еще, но Подмастерье не помнил его чин. Он как-то приходил с Трифеной, которая познакомилась с ним в одной семье, а после этого встречался с ней в других местах.


Подмастерье помнил его как доброго и очень понятливого человека, которому ряса, огромный серебряный нагрудный крест и красная скуфейка придавали вид средневекового волшебника. После двух-трех фраз, последовавших за приветствием, Лангурий спросил о девочках и получил обстоя тельный ответ о текущих возможностях Подмастерья. Лангурий оценил выдвинутое предложение положительно и обещал заглянуть с наступлением темноты.


Некоторые затруднения вызвало его настойчивое желание провести время с обеими сестрами одновременно, а устройство всего остального он брал на себя. Так как Подмастерье был явно не силен в вопросах, традициях и уставах веры и церковнослужителей, он уступил, столько же из богобоязни, сколько и страха за свое невежество. Переодевшись, он поспешил к сестрам и застал их за чтением приготовленной для них утренней порции курса.


– Честное слово, древнегреческая философия была куда легче для восприятия, чем эти сомнения и размышления старшей сестры, – недовольно произнесла Аколазия.

– Я принимаю твое замечание как упрек себе, а не старшей дочери Лота. Ты думаешь, можно решиться на то, на что решилась она, без сомнений и размышлений?

– Можно, да еще как!

– Вот это ответ.

– Чем он тебе не нравится?

– Нравится, Аколазия, еще как нравится! Ты попала не в бровь, а в глаз. Должен признаться, по-моему, старшая дочь Лота не то что могла, обязана была принимать решение без лишних раздумий. Раздумья и сомнения – это изобретения довольно позднего времени, того времени, когда человек уже много перестрадал из-за своей беспомощности перед обстоятельствами жизни.

– В этом и заключается твой взгляд?

– Не только в этом. Но прежде я должен поблагодарить тебя за то, что, может сама того не подозревая, ты помогла мне почувствовать всю фальшь моего подхода в раскрытии истории Лота.

– Не понимаю, что ты имеешь в виду?

– Это легко объяснить. Ведь что я делаю с ветхозаветным текстом? Я представляю поступки действующих в нем лиц лишенными мотивов, поскольку считаю, что могло быть немало причин, чтобы оставить текст в таком очищенном виде…

– Назови хотя бы одну!

– Хотя бы дать читателю или слушателю возможность объяснить случившееся в соответствии со своим опытом…

– Кажется, ты это уже говорил.

– … А большинству, которому мотивация лишь помешает следить за сюжетом, без нее. Дело в том, что во все времена, мудрость, доступная человеку, зависела не столько от образования и знаний, сколько от жизненного опыта, часто ничего общего не имеющего с тем, что мы теперь подразумеваем под образованием и знаниями. Правда, образование и знания присущи всякой форме человеческого существования, но возможное различие между их формами столь велико, что лучше считать их совершенно инородными друг другу. Грубо говоря, образованный человек не мудрее необразованного.

– Но что же в таком случае является мудростью?

– Жизненный опыт, выраженный необязательно в виде знания, но и с помощью воли, чувств и веры.

– Тогда образованный человек будет определенно глупее необразованного.

– Так оно и есть. И там, где образованный человек задумывается, и это может длиться всю его жизнь, так что в конце концов то, что послужило причиной его размышлений, утрачивает всякий смысл, необразованный делает шаг вперед и оставляет позади образованного.

– Но ведь неученье – тьма, а ученье…

– Тьма другого рода.

– Но тогда зачем мучить дочерей Лота?

– Истина их поступка – не моя истина, а там, где я не чувствую чего-то существенно моего, пусть разделяемого другими, но и моего тоже, меня нет. Поэтому я и насилую дочерей Лота и хочу научить этому и вас, ибо иного не дано: не насилующий таким образом не может надеяться даже на то, что сам будет насилуемым.

– Я что-то не поняла, не мог бы ты выразиться проще?

– Попробую. Игра в понимание это такая игра, в которой, если ты непосредственно не участвуешь в ней, то не можешь быть и зрителем.

– Будем считать, что мне все ясно.

– Как настроение перед боем?

– Выдержим несколько боев подряд!

– Давно бы так! Как ни крути, а подлинный индивидуализм процветает лишь в коллективе."


Подмастерье вышел от сестер в приподнятом настроении, благодаря судьбу за то, что, хотя бы и в искаженном виде, ему довелось пережить ту общность, которая могла быть утрачена из-за уже оставшейся в прошлом строптивости Детеримы. Счастье не обещало быть долгим, но вовсе и не обязано было быть таковым.


VIII


Если бы Подмастерье имел возможность пожелать Детериме наиболее подходящего для ее положения клиента, то вряд ли бы он смог назвать кого-нибудь лучше Фаразела. И вот – Фаразел перед ним. Подмастерье выразил ему свою радость по поводу кадровых изменений и бросился за Детеримой. Аколазия болела за сестру не меньше, если не больше Подмастерья, и к чести Детеримы следовало сказать, что она повела себя так, будто полжизни занималась известными делишками.


Когда он вывел Детериму в залу, у него возникло жгучее желание сравнить сестер как женщин. Но его подвело отсутствие опыта близости с Детеримой, а довериться лишь зрению было бы, естественно, ребячеством. Хотя, с другой стороны, препровождение клиентов в Незнаемое имело небольшой, но важный психологический нюанс – отдаленность самки даже от столь близкого территориально человека, как Подмастерье, каким-то таинственным образом возбуждало их.


Мохтерион пригласил Фаразела в залу. Ему было ясно – чтобы споспешествовать сближению пары, необходимо помешать им своим присутствием.


– Знакомься, Детерима, это Фаразел, один из самых доверенных и дорогих людей, переступающих порог моего дома."


Детерима, не вставая с места, едва заметно улыбнулась. Фаразел сел возле стола. Ему явно было неловко смотреть на Детериму, и он долго вертелся на стуле, пока наконец не устроился поудобнее.


– Фаразел, я хочу сказать вам, что Детерима, по существу, впервые вступает на наше поприще и надеется, что мы, вы и я, оценим ее жертву, – сказал Мохтерион, чувствуя, что взял не совсем верную тональность.

– Жертву?! Какую жертву? – Фаразел добродушно засмеялся.

– Как какую? – удивился Мохтерион. – Детерима замужем, и включиться в наш водоворот для нее не так-то просто.

– Мохтерион, ты сочиняешь, – еще не отсмеявшись, сказал Фаразел. – Верно я говорю? – обратился он к Детериме.

– Да, – без особого воодушевления согласилась она.

– Если мы и должны что-либо оценить, так это ее освобождение, или начало освобождения от бессмысленного и непрерывного жертвоприношения в замужестве."


Фаразел встал и подошел к Детериме.


– Приноси людям радость, детка, пока можешь. Ничего большего и ничего лучшего человеку не дано, – и он погладил ее по голове.


Подмастерье понял, что пора выходить.


– Приготовь, пожалуйста, воду, – обратился к нему с традиционной просьбой Фаразел, когда он уже прикрывал за собой дверь залы.


Он вспомнил, что просил Аколазию посвятить сестру в механизм обеспечения клиентов бельем, казавшийся неисчерпаемым запас которого уже пора было пополнить традиционным способом и, значит, мог не беспокоиться. Когда-то Подмастерью пришлось удовлетворить любопытство приемщицы в прачечной тем, что он помогает всем имущим родственникам и неимущим соседям. Вода была поставлена на газ в любимой фаразеловой кастрюле.


Мохтерион немного злился на себя из-за того, что не ответил на выпад Фаразела. “А как бы он отнесся к законному праву своей супруги доставлять радость другим?”, спра шивал он себя, зная, что Фаразел тщательно оберегает спокойствие своей семьи, вернее, чтобы быть более точным, спокойствие своей супруги. Во имя этой цели он никогда не открывал, ни где работает, ни где живет, не говоря уже о номерах телефона, по которым можно было бы до него дозвониться.


Дальнейшее углубление в этот вопрос было просто убыточным для Подмастерья, ибо, в конце концов, если супруга Фаразела в силу своей внешности или других природных данных не дотягивала до высот, на которых даруется радость, то в ее опыте не могло быть составляющей, порожденной сомнениями в возможности умножения блага путем прекращения жертвоприношения немногим, пусть и членам семьи.


IX


Только кастрюля с водой для Фаразела была поставлена в условленное место, как послышался стук и Подмастерье рад был приветствовать Экфанта и Фантона. Они были не одни. Их сопровождали, очевидно, в надежде продолжить времяпрепровождение, начатое в каком-то загородном ресторане, две очень привлекательные матроны, явно не местные, и более того, на вид принадлежащие к благородной по местным понятиям национальности.


Все четверо вошли в комнату, и сразу же возникла напряженка в связи с распределением комнат. Сперва Фантон решил дожидаться выхода Фаразела из залы, но, когда после нескольких музыкальных номеров Экфант потащил более симпатичную из женщин, Брузалью, в галерею, и оттуда потребовал продолжения музыки.


Фантон, видимо, полагая, что, пропустив вперед своего начальника, сделал достаточно, принял предложение хозяина дома устроиться тут же, на диване, и ценой лишения директора и товарища музыкального фона, – ибо пианисту пришлось покинуть комнату и перебраться в прихожую – быстро стал наверстывать упущенное со своей Реей, одной рукой стеля на диван сложенную простыню, а другой – помогая даме раздеться и одновременно умудряясь жадно лапать ее.


Заведение работало почти с полной нагрузкой, и, чувствуя свою надобность обществу, Подмастерье склонялся к смирению перед судьбой и ощущал небывалый прилив сил, чтобы с достоинством перенести ее удары в будущем.


Фаразел освободился вскоре после того, как Мохтерион вышел из своей комнаты, и как показалось последнему, был очень доволен. Не отступая от своего обычая расплачиваться новехонькими купюрами, он сунул одну в карман халата Подмастерья и распрощался с ним.


Нетерпение Мохтериона было столь велико, что он ввалился в залу еще до того, как раздался шум включенного мотора машины Фаразела. Детерима причесывалась и, ничего не спросив, Подмастерье догадался, что эксперимент прошел удачно, а значит, боевое крещение Детеримы наконец-то состоялось. Он начал убирать постель, позволив себе не придерживать края халата и щедро обнажая свой далеко не великолепный торс.


– Ну как? Принимаешь поздравления? – наконец спросил он Детериму, которая, казалось, проглотила язык, и молча уставилась на него.


Когда стало ясно, что Детерима не очень расположена к беседе, он, несколько обидевшись, сказал:


– На Фаразела еще никто не жаловался.

– Разве я жалуюсь? – вздохнула Детерима.

– Очень утомилась?

– Нет.

– У тебя должно хватить силенок еще для одного клиента.

– Хватит. А как мне обращаться с вами? На “ты”?

– Вот это да! Я и не заметил, как перешел на “ты”! Вне всякого сомнения,      на “ты”… Тебе надо обрадовать Аколазию!"


Детерима шаркающей походкой направилась к себе. Подмастерье не очень-то и понимал причины ее упаднического настроения, да и не очень стремился      понять. Важнее всего было то, что она стала полноправным членом коллектива, и теперь      каждое его слово, каждый взгляд, каждое принятое им решение должно было восприниматься ею с той долей ответственности и заинтересованности, только при наличии которых она могла считаться частью нераздельного целого.


X


До наступления темноты, когда должен был прийти Лангурий, было еще далеко. Подмастерье находился под впечатлением возвышения Детеримы до забот и будней товарищества, которое в его лице имело основание праздновать пополнение своих рядов. То, что Детерима собиралась пробыть в сообществе очень недолгое время, было, разумеется, досадно, но мало что меняло по существу.


Налаженное дело и опыт товарищества были предоставлены ей для осуществления ее собственных целей, и это было, несомненно, в порядке вещей. Вряд ли оправданно было забегать вперед и предвосхищать события; Детерима на самом деле могла распрощаться с ними через несколько дней, но могла и продлить свое членство, чтобы попытаться претворить в жизнь еще некоторые из своих планов.


В довершение всего, Подмастерье обнаружил, что из равнодушного созерцателя ее телесной оболочки он превратился в нетерпеливого самца, жаждущего соития, но лишь ожесточающего себя стремлением вообразить торжественный миг соединения. Он уже почти наверняка знал, что Детерима сильно уступает Аколазии в профессионализме, а потому чего-то особенного ждать от нее не приходится, но сам процесс сближения с ней и его внутреннее содержание утрачивали все свое значение перед голым фактом самой его возможности.


Настало время, когда он мог не без сожаления вспоминать прошедшие, совершенно пустые дни, проведенные Детеримой у него дома. Наверно, она не считала себя механическим довеском к сестре и к нему, и тем более не ощущала себя чужеродным телом. Тот, в ком она разочаровалась, образумил ее, помог не столько ей или ее хозяину, сколько делу, в служении которому они стали похожими друг на друга настолько, что можно было без раздражения признавать их отличие друг от друга.


Было ли что-то унизительное и неприятное в том, что Аколазия потянулась к братству из- за крайней нужды, а Детерима – из-за разочарования, быть может, только ради того, чтобы забыться в противном ей заня тии? И да, и нет. И “нет” было несравненно более весомым, чем “да”.

Нет – потому, что в готовности служить делу исчезали причины, позволяющие ей созревать; дорог, ведущих к готовности, не могло не существовать во множестве, но по достижении ее начиналась новая, единственная дорога, которая, если бы даже ей суждено было скоро оборваться, не могла смешаться с какой-либо из множества других.


Если бы даже справедливо было представить эту готовность как следствие множества различнейших причин, дело поглощало, как топливо, не их, не причины, а следствие, и если во множестве случаев причины сохранялись в своих следствиях и как бы продолжали жить в них, своеобразие дела пресекало их существование в следствиях тем, что служение само превращалось в полновесную причину, способную породить унижения, разочарования, поражения и в конце концов – растворение в следствиях.


Подмастерье вспомнил, что именно верность делу помешала ему отнестись к Детериме как к рядовой удаче и завести с ней недолгий, неглубокий и ни к чему не обязывающий роман, без отклонений в образовательные курсы и без тяжелого расставания. Он понимал, что ни при каком ином положении, в котором он был бы лишен возможности поучать, или же, другими словами, делиться опытом, он не смог бы выразить более адекватно, а потому не смог бы и оправдать нахождение под одной крышей с другими людьми, кем бы они ни были.


Но благодаря общему служению делу оправдание распространялось не только на прошлое и настоящее, но и на будущее, которое неизбежно должно было расколоться на время, свободное от служения и требующее наполнения смыслом, и время, еще занятое и заполненное всем тем, что можно было бы выдавать за смысл.


XI


Скрежет поворачивающегося массивного старинного ключа, редко покидающего скважину в двери рабочей комнаты, где Подмастерье оставил Фантона с Реей, известил его о том, что по меньшей мере одна из двух пар завершила обмен любовными соками.


Открыв дверь уверенной рукой, Фантон вошел в залу. Он выглядел несколько угрюмым, что удивило Подмастерья, ибо угрюмость была ему не свойственна.


– Как дела у Экфанта? – спросил он.

– По-хозяйски. Раньше начал – позже закончит. Зайди, поторопи начальника!


Фантон как бы угадал желание Подмастерья, которого сдерживало нахождение в комнате Реи. По опыту он знал, что женщинам требуется больше времени на одевание и приведение в подобающий вид, чем мужчинам. Исходя из этого, постучаться в собственную комнату оказалось не только желательным, но и необходимым.


Из комнаты послышался голос, слов Подмастерье не разобрал, и хотя они очень мало походили на “Войдите!”, еще меньше их можно было принять за “Подождите!”, “Не входите!”, “Одну минуту!” и прочее.


Он решил открыть дверь и для начала лишь заглянуть в комнату. То, что он увидел, убедило его в том, что решение было правильным. В дальнем углу дивана сидела Рея, закрыв лицо носовым платком, будто вытирала слезы. Уверенности в этом у Подмастерья не было из-за близорукости.

Он быстро прикрыл дверь, пробормотав се бе под нос “Извините!”, и вышел в залу.


– Что случилось, Фантон?

– Что она, еще не отошла? Разревелась из-за того, что подвела меня; у нее начались месячные, и она не смогла заниматься делом."


Подмастерью показалось, что он ослышался.


– Но, Фантон, стоило ли из-за этого огорчаться?

– Не большое удовольствие корпеть над женщиной в таком состоянии…

– Но это же не ее вина!

– Но тем более – не моя!"


Подмастерье растерялся, махнул рукой и вошел в комнату, уже без стука. В ней, кроме Реи, была и Брузалья.


Брузалья стояла возле Реи, и он увидел, что она еще не одета.


– Вам теплая вода понадобится? – услужливо спросил Подмастерье.

– А у вас есть? – спросила Брузалья с наивным удивлением, будто Подмастерье явился не из соседней комнаты, а из пещеры. Он слегка обиделся, но упрекать ее не стал, ибо она, скорее всего, родилась уже после полета Юрия Гагарина, возможно, в той же области, что и он и, на свою беду, принадлежала к тому же народу.


Подмастерье вошел в галерею и начал хлопотать у газовой плиты. Экфант, голый, сидел на тахте и, видимо, еще не пришел в себя, или, скорее, не хотел приходить после проведенных любовных схваток. Ему было не до разговора.


Через минуту Подмастерье вышел из галереи и сказал Брузалье:


– Вы найдете все необходимое возле газовой плиты."


Прежде чем выйти он успел бросить взгляд и на Брузалью, которая показалась ему еще милее, чем прежде, и на Рею, которая столь уверовала в свою вину, что никакие уговоры не вывели бы ее из угнетенного состояния. Подмастерье мог лишь молча посочувствовать ей и вдобавок постараться никак внешне не проявить свое чувство, которое выдало бы его осведомленность о прискорбном случае.


Фантон курил в зале.


– Скоро они соберутся? – грубовато спросил он.

– Скоро."


В это время раздался стук во входную дверь. Подмастерье попросил Фантона войти в комнату; крикнув еще из залы “Сейчас!” и дождавшись, когда Фантон войдет в покину тую им обитель, он открыл дверь.


XII


Лангурий предстал перед хозяином дома в служебной форме и с небольшой плетеной корзиной в руках. Он по-отечески расцеловал Подмастерья в обе щеки, впрочем, может, так полагалось священнослужителю, и вошел в дом.


– Наши сестрички не заняты?

– Нет. Они ждут вас."


Перед комнатой Аколазии Лангурий остановился.


– Я хотел бы, чтобы вы посидели с нами, – попросил он таким проникновенным тоном, что отказать ему не представлялось возможным.

Но исполнить его желание было еще более затруднительно, чем отказать в просьбе.


– Извините. Мне неудобно беспокоить вас своим присутствием. И кроме того, у меня так не заведено."


Лангурий хотел что-то возразить, но Мохтерион довольно невежливо прервал его.


– Ваше предложение, – продолжал он, – из разряда тех, которые несут в себе даже больше, чем могло бы дать их осуществление. Мне довольно часто приходится это повторять, хотя выслушивать такие предложения доводилось крайне редко."


Подмастерье подавил в себе потребность разъяснить отчеканенное им только что противоречие и постучал в дверь. Дверь отперла Аколазия, и Мохтерион зашел в комнату первый, как бы прокладывая путь дорогому гостю. Лангурий зашел вслед за ним.


– Прошу любить и жаловать, Лангурий, наш почтенный гость, – представил священника присутствующим Мохтерион. – Аколазия, Детерима, Гвальдрин, который не обращает на нас внимания, и поступает совершенно правильно, – довершил он свою функцию.


Аколазия улыбнулась, пододвинула Лангурию стул и предложила сесть. Детерима являла собой довольно смешное зрелище. Она словно оцепенела при виде бородатого добряка в рясе с крестом и в красной скуфейке, и, хотя стояла у стенки, стиснув зубы, Подмастерью показалось, что она зажата в угол и рот у нее разинут во всю ширь. Памятуя, что Экфант и Фантон могут собраться уходить в любую минуту, он извинился и, пообещав вскорости вернуться, вышел из комнаты.


Слышные еще издали голоса избавили Мохтериона от необходимости снова стучаться в свою комнату. Почти одновременно с ним из галереи зашла Брузалья, и небольшая комната оказалась набитой так, что в ней с трудом можно было разместиться впятером.


Прощание решено было ознаменовать музыкой. Подмастерье занял место у пианино, Экфант оперся о него, а женщины с Фантоном поместились на диване. Больше всего удовольствия пианист доставил Фантону цыганскими танцевальными мелодиями и Экфанту – попурри из музыки к кинофильмам его молодости. Женщины были утомлены и слушали из вежливости. У исполнителя была и другая причина поскорее закруглиться, поэтому музыкальный финал был прерван в момент, когда, казалось, налицо имелись все предпосылки для его продолжения.


При прощании Подмастерье успел сообщить друзьям о том, что в его скромном жилище засверкала новая звездочка, на что, еще не дослушав до конца, Экфант отреагировал обещанием зайти завтра, в первой половине дня. Фантон махнул рукой и полушутя пожаловался:


– Вечно я остаюсь в хвосте! Куда ты так торопишься, Экфант?"


Экфант серьезно ответил:


– Ответственности у подчиненных несравненно меньше, а времени, черт бы вас побрал, больше. – И, как бы завершая мысль, добавил:


– Долго ли мне осталось гулять в директорах?"


Подмастерье прикрыл дверь и поспешил к другой новообразованной компании.


XIII


Перед дверью Подмастерье остановился и прислушался. Различив голоса всех взрослых, находящихся в комнате, и убедившись, что энергия, источаемая собеседниками, не содержит либидозных обертонов, и, судя по всему, до предлюбовных заигрываний еще далеко, он решился напомнить о себе и присоединился к беседующим, которые, как стало очевидно, спорили и ужинали одновременно.


Увидев Мохтериона и не дав ему прочувствовать ситуацию, Лангурий выпалил ему в лоб:


– Да-а! Ваши девочки дадут жару кому угодно!

Мохтерион улыбнулся.

– Разве они вам не сказали, что у нас здесь школа-интернат особого типа?

– Как же! Сказали. А не сказали бы, я бы и сам догадался."


Непринужденность обстановки Подмастерью понравилась и, осмотревшись, он различил те яства, которые подкрепляли ее: сыр, помидоры, отварное мясо, отварная речная рыба, крестьянская виноградная водка – по всей видимости, все содержимое корзины Лангурия, не считая кукурузных лепешек, только которых хватило бы на то, чтобы засвидетельствовать рачительность гостя.


От присоединения к застолью хозяин дома вежливо отказался и, чтобы как-то сгладить свою вину, решил немного задержаться, будучи совершенно уверенным в том, что его отсутствие не очень огорчит легко нашедших общий язык людей.


– О чем вы спорите? – спросил Подмастерье, улучив момент.

– О грехе, об отношении к нему верующего человека и о смысле веры, – доложила Аколазия.

– И кто какую точку отстаивает?

– Я думаю, Лангурий больше шутит, чем говорит серьезно, – сказала Детерима, – но шу- тит-то он не от хорошей жизни.

– Это ты их научил так дружно наступать? – спросил Лангурий, недвусмысленно намекая, что так легко не сдастся.

– С чего же заварилась каша? – поинтересовался Мохтерион, посчитав, что вопрос Лангурия можно пока оставить без ответа.

– Детерима спросила Лангурия, не грех ли быть проституткой, а он ответил, что нет. После этого я спросила, почему он так считает, а Детерима спросила, почему же большинство людей считает проституток грешницами.

– И что же ответил Лангурий?

– Лангурий не может ответить на эти вопросы, – сказала Аколазия.

– Как? Какой-то ответ он должен был дать!

– Какой-то – дал. Но не более, – твердо заключила Детерима.


– Если вы будете так обхаживать каждого пришельца, мы останемся без куска хлеба, помните об этом. Но чем же ты не угодил им, Лангурий?

– Не знаю, право. Детериме я ответил, что если она обращает внимание на мнение большинства, то никто ей не мешает иметь дело с меньшинством. И в нем наберется предостаточно людей, с которыми можно общаться. Что же касается самого мнения, то большинство просто завидует проституткам, только и всего. Уродства, лени и спеси в мире всегда больше, чем красоты, охоты вкалывать и скромности. И вообще, я еще не встречал проститутку, которая прислушивалась бы к мнению кого бы то ни было.

– С этим я могу согласиться. – сказал Подмастерье. – Не из-за чужих мнений становятся проститутками, и уж конечно не из-за них перестают ими быть.

– Не понимаю, завидовать-то чему? – гнула свою линию Детерима.

– Как чему! – живо отозвался Лангурий. – Ведь для большинства жизнь проституток – сплошной праздник. А пакостить и мазать дерьмом чужую, часто вымышленную и несуществующую, радость – присуще человеку.

– Мне кажется, что проституток больше ненавидят, чем завидуют им, – заметила Аколазия.

– Ну, милая Аколазия, слетающиеся к вам, как мухи на мед, мужики вряд ли ненавидят вас. До остальных же вам нет дела. А что до почтенных матрон, их ненависть идет от собственного бессилия и, опять-таки, от черной зависти. Небось, хорошо знают, на что сами горазды своими гнилушками и чего стоят! – Еще немного, и Подмастерье пожалел бы, что не являлся ассистентом Лангурия, который невозмутимо продолжал: – А что касается вопроса прелестной Аколазии, то в нем я осмелюсь подметить одно маленькое упущение. Человек грешен прежде всего сам по себе, и к его греховности мало что прибавится, если он грешен еще и как поступающий так-то и так-то. Проститутка грешна прежде всего как дитя человеческое, а как проститутка она может быть грешна лишь в том случае, если занимается проституцией спустя рукава.

– Аколазия! Как ты могла недооценить соображения Лангурия? – воскликнул Подмастерье. – Да ведь он, как младенец, глаголет истину.

– Какую истину? – со злой насмешкой спросила Детерима.

– Как какую? Быть проституткой – не грех, а вот быть плохой проституткой – грех.

– А кто их будет различать, “плохих” проституток от “хороших”? – не унималась Детерима .


– Это совершенно другой вопрос, – вздохнул Подмастерье с облегчением, но, как выяснилось следом за этим, преждевременно.


– Что же получается? – явно передразнивая учителя, спросила Аколазия.


– Если я спрашиваю о природе греховности проститутки, а мне указывают на греховность рода, то есть людей вообще, и подвида, то есть плохих проституток, – это что, отрицательный ответ на мой вопрос? Да ведь это положительный ответ. Хорошая проститутка грешна так, как грешен всякий человек, а плохая – вдобавок и как неумеха в своем деле. Откуда же ждать спасения?"


Мохтерион и Лангурий переглянулись. Мохтерион обдумывал ответ, а тем временем Лангурий доливал белую жидкость в стопки.


– Спасение есть. Следует покаяться и попросить Лангурия исполнить свой долг священнослужителя: отпустить тебе грехи, – серьезным тоном предложил он. Аколазия громко рассмеялась.


– Когда же ты советуешь это сделать, до или после…?"


Подмастерье развел руками и собрался выходить.


– Напрасно вы так! Вот в Индии, в священных храмах…

– Лангурий! – перебила его распоясавшаяся Аколазия. – Мы полюбим тебя без Индии, а Индию – без тебя. Поверь, от этого никому не будет хуже.

– Лангурий, мне пора – сказал Мохтерион – Тебе не страшно оставаться одному?

– Страшно, да еще как! – рассмеялся Лангурий, – но именно поэтому я должен выдержать испытание один. Я предлагаю тост за здоровье Мохтериона! Кто меня поддержит?"


Аколазия протянула стопку Детериме, а затем взяла свою.


– За нашего единственного и дражайшего пастыря! – выпалила она и залпом осушила стопку.


Детерима вела себя сдержаннее.


– За твое здоровье, – тихо сказала она и, не отстав от сестры, также расправилась с неженским напитком.

– Спасибо, мои хорошие, – немного стушевался Подмастерье и поспешил удалиться.


XIV


В его комнате и галерее был такой беспорядок, что на ближайший час можно было отменить все другие планы, если таковые имелись, ради уборки. Жертва была незначительной, ибо Подмастерье чувствовал потребность отвлечься, а это лучше всего удавалось ему, когда он занимался уборкой.


День подходил к концу, но жизнь в доме Подмастерья не только продолжалась, но и становилась все оживленнее. Ничто не предвещало, что Лангурий начнет отпускать грехи сестрам ранее полуночи, а до того должен был появиться Клеострат, с приходом которого рабочий день грозил затянуться до утра.


Во время уборки мысли Подмастерья были заняты одним. Лангурий, находящийся с сестрами и, быть может, уже покрывающий их поочередно, и Клеострат, который был,наверно, уже в пути, вызывали, несмотря на все различие между ними, одно и то же чувство: чувство зависти к их положению потребителей. Конечно, зависть свойственна всем, и можно считать, что Подмастерье отделался еще сравнительно дешево, страдая завистью не к проституткам, а к их потребителям.


К своему стыду он обнаружил, что никакая степень производительности и предложения не осчастливливала человека настолько, чтобы он не томился из-за удовольствий, которые перепадали чистым потребителям, и вот теперь, когда он думал о том, как проводит время Лангурий, и представлял, что на очереди Клеострат, а он за все время совместной жизни с сестрами не мог себе позволить ничего подобного, ему становилось очевидным, что его участь, буквально вырванная у судьбы зубами, не столь самодостаточна, как ему казалось вначале.


Еще один удар поджидал его, когда он пришел к малоутешительному выводу: если раньше он думал, что не хочет быть рядовым потребителем, то теперь, волей-неволей, жизнь заставила привыкать к мысли, что он не может быть им, и это была не та немощь, которая допускается собственным волевым усилием и подчас даже льстит, но которая навязывается извне независимо от личных желаний и наклонностей. Так или иначе, у него был повод похныкать, ибо показавшееся поначалу столь привлекательным самобичевание из-за ненасытности человеческой природы никаких ощутимых результатов не принесло.


Уборка его не утомила, а даже взбодрила, но вопреки своему обычаю ему расхотелось дожидаться завершения визита на ногах, и он лег, примирившись с тем, что спать ему не дадут. Расчет был неточен, так как ему не дали даже заснуть. Раздавшийся стук поднял его с постели, и, оберегая свежесть и чистоту только что убранной комнаты, Мохтерион препроводил в общем- то вовремя пришедшего Клеострата в залу.


Клеострат был необычайно весел и говорлив, из чего можно было заключить, что он находится под винными парами, а посему щедро расточает аккумулированную в его организме энергию. Тем не менее пришлось все-таки попросить его приберечь ее для любовных утех.

Несколько минут спустя Подмастерье, желая избежать встречи Лангурия с Клеостратом, попросил последнего перейти с ним в галерею.


Разговор с Клеостратом не клеился. Он все расспрашивал о том, кто сейчас с Детеримой и не опасно ли будет сойтись с ней после этого. Получив многократные заверения Мохтериона, Клеострат начал его терзать другой навязчивой мыслью. Он требовал, чтобы ему предоставили диван в комнате хозяина, на котором уже было постелено. Сопротивляться было бессмысленно и, ради ночного заработка Детеримы, Подмастерье согласился, решившись провести бессонную ночь, ибо на новом месте он был обречен.


Когда Лангурий вышел от сестер, Подмастерье не услышал. Он узнал об этом лишь тогда, когда к нему постучала Аколазия. Лангурий держался молодцом. Только Подмастерье хотел попрекнуть его за затянувшийся визит, как он с сожалением проговорил:


– Рад был бы до утра остаться с вами, да дома не предупредил и на работу мне надо рано утром.

– На работу?!

– Первая служба в церкви в шесть часов утра."


Лангурий расцеловал в обе щеки Аколазию, потом Мохтериона и, перекрестившись, вышел из дома. Аколазия хотела идти к себе, но Подмастерье придержал ее за рукав.


XV


– Не припоминаю, чтобы ты кого-нибудь провожала, – сказал Подмастерье Аколазии. – Надо полагать, Лангурий заслужил это.

– Лангурий душка. Я думаю, он не забудет нас.

– Ты показала ему свою Библию?

– Сразу же, но мне показалось, что он не очень обрадовался.

– У него могли быть свои соображения. Я тебя задержал из-за Детеримы. Скажи ей, что ее ждут.

– Не многовато ли для начала?

– Да ведь продолжения не будет. Как же может быть многовато или даже “достаточно” в самом начале?

– Пойдем вместе, – секунду подумав, ответила Аколазия.

– Сперва зайди ты, – предложил Подмастерье и, подождав, пока его не окликнули, зашел сам.

– Как настроение, Детерима? – спросил он у что-то дожевывающей Детеримы.

– Отложить нельзя?

– О ком ты? Об ожидающем? Исключено!

– Мне надо помыться.

– Я быстро согрею воду на газе.

– Да у меня кипятильник давно уже в баке, – вмешалась Аколазия.

– Может, ты пойдешь? – обратилась к сестре Детерима.

– Детерима! Хватит нежиться! Пришли к тебе. Аколазия, помоги ей, да побыстрее. Я еле держусь на ногах!

– Вот это спрос! – весело воскликнула Аколазия, взяла наполовину полный стакан, может и не свой, и выпила. – Заказ принят! Подождите пятнадцать минут.


Подмастерью хотелось шлепнуть ее по ягодицам, но он передумал и вышел из комнаты.


Из его комнаты доносились звуки музыки. Клеострат скрашивал одиночество бренчанием на инструменте. Подмастерье ускорил шаг, так как не мог вспомнить, закрыл ли окно. Пора было перебираться в залу. Клеострат внял просьбе и прекратил бренчать.


Детерима заставляла себя ждать. Клеострат, безостановочно разглагольствующий о самых разных вещах – от футбольных новостей до войны в Афганистане, – наконец умолк, очевидно, предпочтя напряженность ожидания перемалыванию ненужной, но тем не менее помимо его воли осевшей в сознании информации. Он примеривался к своей постели и все не мог угомониться, видимо сомневаясь в том, во всех ли намеченных им позах можно будет на ней совокупляться. Подмастерье чувствовал, что Клеострат начинает дуться ввиду ожидавших его разочарований, но, поскольку его недовольство не выражалось в словах, терпеливо переносил чужие муки.


Скрип двери застал Клеострата в какой-то ведомой только ему позе над диваном и заставил застыть в ней. В последний момент он все же принял вертикальное положение, но тут же снова замер при виде Детеримы.

Произведенное ею впечатление на этот раз мог вполне разделить и Подмастерье. Детерима была в прозрачном, не скрывающем ее прелестей пеньюаре. Увидев приготовленную постель, она капризно спросила “Здесь?” Получив два утвердительных кивка головой, она сбросила этот единственный покров, мигом оживив истомившихся в ожидании друзей.


Подмастерье инстинктивно опустил голову. До этой минуты он не видел Детериму обнаженной и мгновенно испытал на себе, сколь небольшим удовольствием было любование ее обнаженным телом в паре с другим самцом, оплачивающим к тому же, в отличие от него, свое право на это любование. Она уже накрылась тонким покрывалом, когда он, опомнившись, сдвинулся с места и пожелав спокойной ночи, вышел из комнаты.


Звуков, мешающих заснуть, слышно не было, а поскрипывание дивана, приглушенное стенкой между залой и его комнатой, не могло создать больших неудобств, но тем не менее Подмастерье спал плохо, часто просыпался и пытался успокоить себя тем, что по-иному быть и не может. Но никакие увещевания не помогали, и сон упорно не шел.

Глава 10


I


“Ведь я не смогу с утра приняться за за нятия, пока они не выйдут из комнаты. Как я не подумал об этом раньше?”, злился на себя Подмастерье, когда стало светать, а он никак не мог заставить себя подняться с постели. Единственным оправданием лени служило то, что никакого смысла в раннем подъеме все равно нет, ибо он не подготовился к занятиям в зале и оставил все необходимое в своей комнате.


Поэтому он закрыл глаза и предался дремотной истоме. Когда он открыл глаза в следующий раз, комната была залита светом и, прикинув за неимением часов, сколько может быть времени, Подмастерье определил, что сейчас около девяти, и залеживаться дольше просто губительно для плана занятий. С другой стороны, никаких признаков пробуждения и тем более расставания из занятой любовной парочкой комнаты не поступало, впрочем, как и из комнаты Аколазии.


Подмастерье занялся утренним туалетом, не особенно стараясь поменьше шуметь, чтобы не перебудить всех в доме, а шума, надо сказать, было предостаточно, учитывая, что в старом, давно не знавшем ремонта доме скрипели почти все половицы, не говоря уже о дверях, – звуки, малоприятные для чужого уха, но родные для хозяина дома, а потому казавшиеся почти музыкальными.

Чувствовал он себя препаршиво: мысли о занятиях и заброшенной истории Лота уступили место не менее, если не более мучительному ощущению голода, которое все нарастало, не прощая непривычного невнимания к законным требованиям желудка.


Конечно, можно было ввалиться к Аколазии, да и повод был как нельзя более подходящим – по его расчетам, ему полагалась любовная сходка за вчерашний день, которая по принятым правилам, не аннулировалась, если не состоялась по какой-то причине в должное время. Но Подмастерье не был психологически подготовлен к тому, чтобы, будучи выбитым из привычной колеи, с легкостью переключаться на первое попавшееся занятие.


Ожидание, сдобренное терпением, и на этот раз должно было служить единственным орудием в вынужденно пассивной обороне. Укорачивать отдых спаривавшихся во имя любви он не хотел, да и не мог, ибо, сколь ни трепетно относился он к своим духовным запросам, права и интересы тех, кто непосредственно служил идее, он оберегал не менее строго.


Утреннее ожидание в силу своей непривычности превратилось почти в непереносимую пытку, которая усугублялась собственной нерасчетливостью, или, вернее, оплошностью, приведшей к нему. Но злиться на себя и сетовать на неблагоприятное стечение обстоятельств было поздно. Подмастерье уже готовил себя к тому, что ему придется немало натерпеться до полудня, но, услышав спустя какие-то полчаса знакомые звуки, с радостью заключил, что долгожданный подъем совершился и дальше события будут разворачиваться побыстрее.


Так и получилось. Дверь залы открылась, и Детерима, голая, с одеждой в руках, медленно направилась к себе. Даже без подразумеваемых морских волн и не существующей в действительности корзины для белья, Подмастерье поспешил сравнить ее с Венерой Праксителя, которую не могли лишить прелести ни усталость после отработанной ночи, ни вялая походка, ни запах, исходящий от нее и свидетельствующий о том, что в ночную смену трудилась она в поте лица своего, хотя как раз лицо здесь было совсем ни при чем.


Он поздоровался с ней, но его “Доброе утро!” повисло в воздухе. Не получив от ветного приветствия, Подмастерье склонен был не столько сожалеть об этом, сколько радоваться тому, что она не разрыдалась или не свалилась на пол от полного упадка сил.


Чувствуя себя виноватым за то, что он-то полон сил, Подмастерье поспешил к себе и, пройдя комнату, непроветренность которой вместе с неубранностью постели не могла его успокоить, прошел в галерею, где у окна пристроился Клеострат, развалившись на стуле и раскинув ноги, наподобие ножек циркуля. Увидев Мохтериона, Клеострат подобрал ноги, поднял в знак приветствия правую руку и хотел было привстать, но, чуть приподнявшись, снова рухнул на стул.


– Что ж ты так перестарался, мог бы и пощадить себя! – заметил Подмастерье, отвернувшись от гостя и спешно приступая к приготовлению завтрака.


– Хотел бы я посмотреть, как бы ты щадил себя, отвалив такую кучу денег. Хорошо еще, что я выкроил деньги на такси, а то и до дома не добрался бы.

– У тебя не оставалось денег на дорогу?

– Не на такси, во всяком случае. Кто знал, что я так осовею? Да, правильно говорит мой сослуживец Дамп – ночью надо спать!

– А ты, что же, совсем не спал?

– Почти нет. Что ты готовишь?

– Манную кашу.

– Нет, дорогой, сейчас мне нужны телячьи котлеты.

– Но не с утра же?

– Какая разница? Если тебя не устраивают котлеты, пусть будет бутерброд с икрой!

– Извини, ничем не могу помочь.

– Не извиняйся, все равно от тебя никакого толку. – И Клеострат, открыв дверцу буфета и обнаружив там сыр, не долго думая отрезал от него кусину и отправил в рот, а уж затем потянулся за хлебом.


Действия Клеострата были столь непривычны, неприятны и отталкивающи, что именно множество этих качеств заглушило в хозяине всякое желание как-то воспротивиться им.


– Домой я попаду не скоро! – вроде бы извиняясь, сказал Клеострат, проглотив последнюю порцию сыра.


Он был настолько любезен, что не потребовал чаю и, запив еду несколькими глотками воды, ушел, явно озабоченный восстановлением сверх всякой меры израсходованных сил. Подмастерье прикинул, что, чтобы разделаться с кашей и прибрать постель, понадобится более четверти часа, после чего уже ничто не помешает ему перенестись на несколько тысяч лет назад, к своим героям, находящимся, так же как и он, на горе.


II


Безуспешные старания разгадать тайну гибели матери и связанные с ними переживания не только не обескуражили Зелфу, но и добавили ей уверенности, что она на правильном пути и ни за что не должна отказываться от очередной попытки, если даже эта попытка не окажется последней. Она понимала, что если тайна так и останется неразгаданной, на нее ляжет если не вся вина матери, то по крайней мере ее часть, и, хотя она убедила себя, что полностью избавиться от этого ощущения не сможет даже при самом благоприятном исходе, она считала немалым своим достижением готовность встретить окончательное поражение достойно. Такое предвидение событий, пусть и неблагоприятных, придавало ей дополнительные силы и воодушевляло на большую настойчивость в достижении цели.


Теперь и сам вопрос стоял для нее по-новому. Разгадывание предсмертных мыслей матери Зелфа считала необходимым для того, чтобы оживить память о ней, увековечить ее в своих действиях и чувствах. Но от одной своей мысли, быть может основной и повинной в ее поражении, она отказаться не могла. Эта мысль заключалась в том, что в любом случае поступок матери был продиктован причиной, которую можно было отождествить с жизнеут- верждением и которую Зелфа считала единственным побудительным мотивом ее самоубийства.


Подчас Зелфу увлекало соображение, что объяснение гибели матери жизнеутвержда ющим началом является всего лишь ее предрассудком и вызвано частичной утра той здравого смысла вследствие переутомления, но никогда при этом она не впадала в раздражение и терпеливо выжидала, когда здравый смысл восстановился в полном объеме и превратит плод предрассудка в четкое и ясное мнение. Но чем чаще она думала о своих фантазиях и соответственно испытывала радость от их преобразования в нечто более реалистичное, тем больше она свыкалась с ними, а заодно и с мыслью о их благотворности, и вскоре начала дорожить ими ничуть не меньше, чем мнением, и тем самым само различие между предрас судком и мнением потеряло всякий смысл.


Вначале Зелфа не могла обосновать по меньшей мере необычность способа жизнеутверждения через отрицание жизни, но не очень обращала внимание на это противоречие. Когда же она сосредоточилась на нем, то недостатка в обосновании не испытала.


Если бы мать довольствовалась тем очевидным положением, что дочери ее естественное продолжение и увековечивание, жизнеутверждение не стало бы для нее проблемой. Кроме того, в этом случае она как бы утратила связь с отцом в том смысле, что ее старание обошло бы его, ибо связанное с ним жиз неутверждение отошло бы в прошлое.


Действие матери, по мысли Зелфы, было направлено на всех тех, кого она оставляла в живых, и жизнеутверж- дение в равной мере должно было коснуться отца и дочерей. Разгадка поступка матери при таком подходе отодвигалась на шаг назад, поскольку противоположность жизне утверждения и жизнеотрицания легко распределялась между разными членами семьи и не переходила в непримиримое противоречие.


Основное затруднение состояло в том, чтобы мыслить эту противоположность не как перераспределяемую на многих, но как заключенную лишь в ней одной, в ее душе. Но так ли уж необычна была попытка ма тери утвердить нечто в других через его отрицание в себе ? Разве самым убедительным способом утверждения чего бы то ни было не было всегда его выяснение через нечто противоположное? Существовало ли вообще когда-либо нечто такое, что существенно не определялось бы своей противоположностью?


По крайней мере, не существовало ничего, что не имело бы противоположности. Если кратчайшим и вернейшим путем для утверждения добра было бы уничтожение зла, света – тьмы, движения – покоя, то почему следовало сомневаться в зависимости жизни от смерти? Но разве мать не лишила себя жизни, именно ее жизни? Как же могло относиться к ней утверждение одной из противоположностей через другую ?


То, что имело место на самом деле, являлось утверждением смерти через уничтожене жизни. А что говорил предрассудок Зелфы? Чего он требовал? Предрассудок требовал, чтобы жизнь утверждалась через уничтожение смерти, то есть требовалось прямо противоположное тому, что случилось в действительности. Но на данном затруднении останавливаться было нельзя, да и возвращаться к исходной точке было не так просто. Оставалась одна возможность – идти вперед, и она немедленно воплотилась в новый вопрос, решить который было, как показалось Зелфе, не очень трудно.


Вопрос этот был следующий: что убивала в себе или собой мать, преображаясь в смерть, в нечто смертоносное? Постановка этого вопроса подразумевала, что, несмотря на природное существование, она несла в себе что-то неживое, и, – что было не менее важным – то, умерщвление и удаление чего, потребовавшее всей ее жизни, равно оживотворило бы и дочерей, и мужа, а может, и равно раскрыло бы их способность к жизнеутверждению.


Зелфе показалось, что она доискалась самого нерва мыслей матери и что для своего отождествления с ней ей больше ничего не нужно. Ее захлестывала радость соприкосновения с тайной, и она даже сдерживала себя от дальнейшего продвижения, ибо всей душой чувствовала, что ей не только покорится тайна, но и достанет сил, чтобы воплотить ее в своей жизни.


Сразу в связи с ее открытием перед ней встало множество задач, из которых по своей значимости выдвинулись вперед три основные: осмыслить свою догадку относительно действительного состояния отца, согласовать ее с тем, что она думала раньше о виновности матери, и, наконец, обдумать безошибочный переход от жизнеутверждения в мыслях к жизнеугверждешию в действительности. Могла ли она, сверх того, избежать объяснений с отцом и сестрой?


III


Положение отца было незавидным, но именно это укрепляло Зелфу в ее правоте и настраивало на самые решительные действия. Мать безошибочно предугадала, что потрясение, перенесенное мужем последней ночью в Содоме, принесет ему смерть духовную раньше, чем физическую. И вот она, Орнатрина, жена Лота, получила возможность вернуть его к жизни, может и не без помощи дочерей, но явно своим уходом из нее, без напоминаний об их прежней жизни, обуглившейся от того насилия, которое они претерпели.


Смерть, которую несла в себе Орнатрина, была связана со смертью человеческого достоинства в душе ее мужа, ибо она не могла не чувствовать, что отчаяние, заставившее мужа спасать честь семьи жертвуя самой этой честью, было по ту сторону смерти, уже исш^нной до того в силу своей малости и беззащитности. Если бы она осталась жива, находясь рядом с мужем, она поневоле распространяла бы эту смерть на его жизнь, может и не отравляя ее, но лишая возможности нового возрождения.


Мать была уверена, что духовное возрождение отца возможно. Естествено, не легкое, но ведь никто и не рассчитывал на легкость. Оно не могло быть и скорым, но кто осмелился бы помыслить о том, чтобы ускорить его? Оно могло растянуться надолго – от рождения человека до его возмужания. Жизни отца на это еще хватило бы, да, пожалуй, и дееспособности тоже. А вот к матери природа оказалась беспощадной, и для рождения новой жизни она была уже непригодной. Столь же беспощадной она была к ней, Зелфе, и ее сестре, но в несколько ином плане, требуя от них без промедления выплатить долг природе и одарить мир новыми жизнями.


Готов ли был отец понять мысли жены? Способен ли был оценить проницательность старшей дочери? Проблема мыслилась уже не в том, что трений с отцом по этому вопросу нельзя было избежать, а в том, что их нельзя было затягивать, и Зелфа начала подумывать о том, чтобы прибегнуть к силе или хитрости, хотя и не свойственных и неприятных ей, но, возможно, необходимых для спасения духа семьи. А для этого спасения нужно было одно – продолжение рода.


С одной стороны, Зелфа ни за что не хотела оставлять отца одного, ибо с ее замужеством, если бы к нему добавилось еще замужество Махлы, отец остался бы один в более жестоком смысле, чем смысл одиночества самого по себе, как существования вдали от них. С другой стороны, если бы отец был брошен дочерьми на произвол судьбы, жертва матери осталась бы в корне не понятой и не принятой. Удаление от людей недвусмысленно говорило о не же лании отца вступать с ними в сношения, и вряд ли он сделал бы исключение для новой подруги

жизни.


Что же оставалось делать? Если бы даже Зелфа решила все для себя, что сталось бы с Махлой? Как собиралась поступить она? Какое сопротивление могли оказать отец и сестра ?


Перед непосредственным объяснением с ними Зелфе захотелось воссоздать всю картину, вырисовывающуюся в результате ее напряженных раздумий.

Мать, всю жизнь не понимающая замкнутости и мрачности мужа, после событий, происшедших с ними в Содоме, осознала свою вину, состоявшую в поверхностном и неглубоком проникновении в причины, побуждающие мужа вести себя именно таким образом и иметь характер, столь неприемлемый для нее.


Ответственность и забота о благополучии семьи не могли не держать мужа в постоянном напряжении. Для нее стало ясно, что изжить отчужденность всей прошлой жизни ей будет не по силам и лучшее, что она может сделать для семьи, это уйти из жизни, вынеся себе такой приговор ради блага близких и заглаживания своей вины.


Махла пережила смерть матери, быть может, тяжелее всех, но в ней могло зародиться сомнение относительно причин ее гибели. Естественное желание младшей сестры выйти замуж, ее преклонение перед отцом и уважение к старшей сестре должны были найти единственный выход, направленный прежде всего на благополучие семьи.


Удаление от мира и подавленность из-за всего пережитого превратили отца если не в живой труп, то, по меньшей мере, в тень того человека, которого помнили и любили до чери. Казалось, все остатки его воли были собраны в кулак и брошены на противостояние природе – без и вне людей.

Возвращение отца к жизни, исполнение желания матери, счастье дочерей находились в замкнутом круге, и надо было прило жить еще немало усилий, чтобы остаться в этом круге и сделать все то, что необходимо было сделать.


IV


Вопрос о том, думала ли мать о том, что с превеликим трудом пробило себе путь в сознании Зелфы, ее больше не интересовал. Задействованы были ее желания, ее ответственность, ее решимость и ее жертвенность, и она была уверена, что завоевала право не оглядываться назад и идти вперед.


Зелфа искала подходящего случая для беседы с отцом и смирилась с тем, что ему предстояло пройти некое испытание, имеющее целью проверку его сопротивляемости всему тому, что могло быть ему непонятным.

Дожидаться такого случая пришлось недолго, и Зелфа, предупредившая сестру о своем желании поговорить с отцом наедине, могла не беспокоиться, что ей могут помешать.


Разговор происходил в беседке рядом с их жилищем. Отец и дочь сидели друг против друга, на достаточно большом расстоянии, но настолько внимательно прислушивались к каждому слову друг друга, что и более внушительная дистанция между ними не послужила бы помехой взаимопониманию.


– Отец, я хочу спросить тебя кое о чем, – начала Зелфа, вглядываясь в отца, потупившего голову и упершегося взглядом в землю.


– Спрашивай.

Он, нагнулся, поднял голую ветку, и начал чертить кончиком по земле.

– Я хочу узнать, что ты думаешь о нас, о нашем будущем.

– О тебе и Махле?

– И о себе тоже.

Отец задумался. Зелфа была готова к продолжительным паузам в их беседе.

– Раньше, когда я думал меньше, я мог бы сказать больше, – усмехнулся отец, но улыбка мгновенно исчезла с его лица. – Что же ты хочешь услышать от меня?

– Отец, я понимаю, что тебе нелегко говорить о том, что ты загнал в самую глубину души, но время уже никогда не будет для нас более благоприятным, чем сейчас, и поэтому тоже я хочу услышать, что думаешь ты, а не то, что хотелось бы мне. Прости, но я не могу идти на уступки. Речь идет не только обо мне, или только о тебе, или обо всех нас. Речь идет о чем-то большем, чему все мы должны подчиниться.

– Но тогда почему бы тебе прямо не спросить меня о том, подчинюсь я или нет?

– Я спрошу об этом позже, если в этом будет надобность. Пока же меня интересует то, о чем я тебя спросила.

– Тебе наскучило жить вдали от людей?

– Думаю, даже Махла не ответила бы на это утвердительно. Я же благодарна тебе за то, что ты показал нам, что можно и нужно жить вдали от них.

– Можно – да, но нужно ли? Жить подальше от людей, – ведь это не только увеличение измеримого расстояния между ними и нами.

– Я продолжу твою мысль; это и удаление от их мыслей и взглядов, от их радостей и печалей, от всего того, что им кажется приемлемым и само собой разумеющимся.

– Может и так. Но откуда взять силы, чтобы утвердиться в своих собственных, от личных от других, мыслях, радостях и горестях, в жизни, отличной от жизни других?

– Отец, что ты думаешь о смерти матери?

– Именно это ты и хотела спросить?

– Нет. Но разве ты ответил на первый мой вопрос?

– И ты решила облегчить мне задачу другим вопросом.

– Отец, я не хочу чувствовать себя так, будто подвергаю тебя пытке. Если тебе не угодно, я могу тотчас удалиться, но повторяю – легче нам не будет и нелепо уповать на целебность времени. Бог не простит нам малодушия и трусости."


Снова последовала длительная пауза.


– Мы все виноваты перед матерью, – сказал отец, посмотрев прямо в лицо дочери.

– Я согласна с тобой. Но что мы делаем для того, чтобы искупить эту вину?

– А что мы можем сделать ?

– Я знаю, что мы должны сделать. А что мы можем сделать, я спрашиваю у тебя.

– Незачем спрашивать, если знаешь, – вырвалось у Лота в совершенном отчаянии, в котором смешались и злоба, и беспомощность, и жалость к себе.


Но Зелфа была неумолима. Она видела, что у отца дрожат руки, и ждала, пока он успокоится, но некоторое время продолжала молчать и после того, когда руки отца перестали дрожать.


– Мама тоже считала себя виноватой перед нами и рашила, что ее жизнь не будет слишком высокой ценой за искупление вины перед нами, – сказала Зелфа.

– Ты думаешь, она покончила с собой?

– А разве ты думаешь иначе? Отец, у нас нет права бездействовать. Это часть того, что я хотела услышать от тебя, задавая тебе первый вопрос.

– Решать я ничего не буду, – резко проговорил Лот, но потом, внезапно изменившимся голосом, добавил: – я не могу. Подойдет ли тебе то, что я сказал, как другая часть желаемого тобой?

– У меня нет выбора.

– Разве ты не все решила до того, как задала свой первый вопрос?

– Да, решила. Но ты не хочешь помочь мне убедиться в правильности этого решения.

– Разве я тебе помешал?

– Ты не помог. Это важнее. Хорошо, что не придется тебя благодарить.

– Не будем ссориться! Ты всегда можешь изменить свое решение, можешь возвратиться к людям, Махла будет только рада. Я благословлю вас обеих.

– Спасибо, отец. Моя любовь к тебе осталась неизменной, и, думаю, у тебя не должно появиться желание проверять это."


Зелфа встала.


– До нас всех недостает Махлы. Не забудь и о ней, – сказал отец совершенно умиротворенным голосом.


Зелфа удалилась, не сказав больше ни слова ".


V


Экфант занимал очень ответственную должность, изобилующую возможностями нарываться на неприятности. У него была семья и дети, у него были родители и брат, которым он помогал, у его жены были родители, которым он также помогал, он кормил многих вышестоящих чиновников, он дружил со многими, что требовало и временны/х и, главное, денежных затрат, но несмотря на все это, по-настоящему и самозабвенно он служил только “дружку”, как выражались ту земцы, появившемуся на свет вместе с ним и предъявлявшему свои права независимо от времени года, житейских забот и настроения.


Сказать об Экфанте, что он любил женщин, значило бы ничего или почти ничего не сказать о нем. Все самое запоминающееся в его жизни было связано с ними, о них он преимущественно говорил, их вспоминал и их желал на все будущие времена своей жизни. Его еще не использованные мозговые клетки готовы были наполниться новыми женскими именами, а его немало потрудившиеся сосуды только и ждали сигнала от них, чтобы пропустить через себя кровь, одновременно жгущую, сгущающуюся и направляющую.


Экфант сдержал слово и к полудню, когда по его понятиям, было еще утро, предстал перед Подмастерьем свежим и готовым для наступления на единственно признаваемом им фронте. Не успел Подмастерье по достоинству оценить положение, как явился и Сухраб, человек, весьма заслуженный и почитаемый в доме. Так как Экфант разместился в зале, Сух раба Мохтерион вынужден был пригласить в свою комнату.


Весь вопрос заключался в Детериме: насколько она расположена продолжать работу? Сухраб, конечно, здорово выручил, ибо его появление обеспечивало занятость Аколазии, тем не менее Подмастерье испытывал некоторые угрызения совести из-за того, что не предложил ему Детериму. Оправдания у него были; и ожидать гостю пришлось бы неизвестно сколько, и возможности Детеримы не были еще ясны до конца, да и небольшое удовольствие совокупляться с помятой и перемятой, еще не пришедшей в себя от последнего сеанса любви особой.


На стук отозвалась Аколазия. Подмастерье вошел к ней и объяснил положение. Детерима спала. Аколазия посоветовала не будить ее, но последовать ее совету не было возможности. Он подошел к постели Детеримы и дотронулся до ее руки. Детерима издала слабый звук, похожий на стон, и повернулась на другой бок, спиной к нему.


– Детерима, вставай! – тихо, но настойчиво произнес Мохтерион и снова дотронулся до нее, на этот раз пытаясь растормошить ее.

– Не хочу-у! – не открывая глаз, простонала Детерима, и прижалась к подушке, видимо полагая, что оторвать ее от нее нельзя будет и силой.

– Ну, хватит спать! Тебя ждут, – громче сказал Мохтерион, все еще склоненный над ней.

– Кто ждет? – спросила Детерима, не шевельнувшись.

– Детерима! Ну что ты, как ребенок, хватит валять дурака! Вставай и быстро приготовься, – разозлился Подмастерье. – А ты усыпи Гвальдрина, – сорвал он злость на Аколазии.


– Сейчас ничего не получится, – ответила Аколазия.

– Тем хуже для нас! – Он вышел из себя. – Вы что, забыли для чего находитесь здесь? Если уже поистрепались, отправляйтесь на отдых или возвращайтесь домой! Мало мы сидели без дела, а теперь на тебе, зажрались! Двух клиентов отправим восвояси ни с чем! Что же мы сами себе гадим? Впрочем, как знаете! Отдохните денек, а завтра устроим проводы."


Подмастерье нервно шагал по комнате; в какую-то секунду он подумал, что сказал больше того, чем можно было. Но тут же пожалел, что сказал меньше. Вдруг он посмотрел в сторону Детеримы – ему показалось, что она плачет.


– Мы подождем пять минут, – чуть-чуть смягчившись, сказал он и вышел с пренеприятным ощущением, что с этой минуты Аколазия и Детерима считают себя связанными с ним еще меньше, чем он с ними. Еще он подумал о близости конца, который может,      наступит      не

завтра и не через два дня, но уже не за горами.


VI


– О ком ты задумался? – спросил Мохтерион Экфанта, который стоял у окна и смотрел во двор.

– Э-эх! Есть о ком. Скоро выйдет наша красавица?

– Поживем, увидим.

– Да. Многих я тут у тебя перелюбил, всех и не вспомнишь.

– Ну, вспомнить некоторых я могу помочь.

– Это, наверно, как раз те, кого я и сам никогда      не забуду.

– Не думаю, чтобы ты упустил какую-нибудь      из них, но      для      меня самой      прекрасной

осталась Оголива. Как ты мог забыть ее?

– Да, Оголиву забыть нельзя. В ее лице было что-то нечеловечески прекрасное; я помню, как ты сказал мне: “Экфант, подоб ная женщина еще не переступала порог моего дома и не переступит”.

– Да. Я и сегодня могу повторить то же самое. Ты так и не нашел ее?

– Нет. Она живет в каком-то пригороде и никогда с тех пор мне не встречалась.

– Эх, не понял ты, какой подарок послала тебе судьба. Кажется, ты еще и не был ею доволен.

– Ты уж извини, но в постели она была холодна как рыба.

– Ну, ты и разошелся! Хочешь, чтобы тебе попалась золотая рыбка, да чтобы ты еще оседлал ее как жеребца. Некоторые женщины рождены не для того, чтобы тащить их в местечко потемнее или пыхтеть над ними закрывши глаза.

– Оголива, Оголива, где ты? А помнишь Иаиль?

– Это которая же?

– Да та, детдомовская, ты еще посоветовал не касаться ее без двойного презерватива.

– Как же, помню. Она заявилась ко мне ни свет ни заря с двумя проездными талонами на троллейбус и попросила разрешения поспать до вечера. К вечеру у нее уже была порядочная сумма; я устроил ей еще и ночной вариант, а она за все мои труды сперла у меня ночную рубашку.

– Твою?

– Мою. Женскую.

– Ты мне говорил, что больше ее не видел.

– Да. Она пропала. Зато я еле отвязался от танцовщиц варьете. Помнишь их?

– Еще бы! Правда, вот имена…

– Спума и Спурка.

– Как же! Я еще ходил в тот ресторан, где они выступали. Что с ними, ты в курсе?

– Одна очень скоро после того уехала домой, другая вышла замуж за моряка.

– А Леброзу помнишь?

– Ту, с которой ты вечно приходил после ресторана?

– Да. Она меня бросила.

– Почему же?

– Не знаю. Может, нашла такого, который водит ее в ресторан и до и после. Ох и лисичка же была! Но ничего… Никуда не де нется, приползет.

– А куда делись две подружки из пригорода, которые всегда выручали вас, когда приезжали гости?

– Родиада и Мааха? Они всегда готовы и ждут звонка. Напрасно ты отказываешься от них. Мааха даже жаловалась мне на тебя, а уж когда узнала, что у тебя с аппаратурой все в порядке, прямо-таки рассвирепела. Ну а ты, все стоишь на своем?

– Да! Они дерут слишком дорого, потому и сидят почти без работы. Нет, они не в моем вкусе. Но где же, черт возьми, Детерима?"


Подмастерье собрался было войти в комнату, отведенную сестрам, но вовремя вспомнил, что это не сообразовывалось бы с тем, что он сказал.


– Она лучше своей сестры?

– Не знаю. Я с ней не был.

– Так узнаешь от меня.

– Если мы ее дождемся, – рассеянно отреагировал Мохтерион, уже решивший посвятить Экфанта в тайну и извиниться перед ним.


Но в это время дверь отворилась, и Детерима вошла в залу.

Экфант сразу встал и сделал шаг ей навстречу.


– Вот это красавица! Где ж ты ее скрывал?

– Аколазия готова? – спросил Детериму Подмастерьее.

– Да, – сухо ответила она."


Подмастерье вышел к себе за Сухрабом, который, как ни странно, не умер от скуки и стоически дожидался своего часа. Заметив его просиявшее при своем появлении лицо, он подумал, что отправить такого человека, не обслужив, тяжелейший грех, и срочно поблагодарил своего Бога за то, что такой возможности он в силах избежать.


Обойтись без объяснений все же было нельзя, ибо Сухраб не мог не увидеть Детериму и Экфанта. Подмастерье решил про себя пообещать ему Детериму на сегодня же, если, конечно, позволят обстоятельства.


VII


Не успели они войти в прихожую Аколазии, как Сухраб выдал себя, кивнув головой в сторону залы:


– С ней можно?

– Нужно, дорогой, нужно! Дождись только своего часа, и она – твоя.

Сухраб чуть не подпрыгнул от радости.


– Если она очень задержится, попроси Аколазию выпустить тебя, там есть отдельный выход, – сказал Мохтерион и показал на дверь.


Сухраб согласно кивнул головой и вошел к своей милочке. Мохтерион заглянул в комнату и скомандовал.


– Закрой дверь, Аколазия."


Теперь можно было уделить внимание Детериме и Экфанту. В мгновение ока им было подано белье, а дверь залы – прикрыта.


Обычную прогулку, совершаемую в полдень, приходилось отложить, но Подмастерье не очень переживал из-за этого. Как-никак, в доме кипела работа, и ради этого можно было кое- чем поступиться. Он надеялся, что Экфант пробудет с Детеримой не очень долго, а это, в свою очередь, ускорит дело и для Сухраба.


Не было ничего удивительного в том, что Детерима своими капризами и слезами настроила Подмастерья против себя, но, как ни парадоксально, это сулило ей больше преимуществ и приобретений, чем потерь. Ведь ему еще со вчерашнего дня причиталась близость, неважно с какой из сестер. Срыв Детеримы лишь обнажил тот факт, что переводить ее на какой-то щадящий режим бессмысленно. Она слишком долго раскачивалась, прежде чем вступить в дело, и малейшее отступление теперь лишило бы их с таким трудом добытых и столь долго ожидаемых плодов.


Подмастерье быстро примирился с тем, что питает к Детериме лишь животный интерес. Конечно, она относилась к нему не как к духовному провидцу, но это было слабое утешение. У нее была своя жизнь и вытекающие из нее интересы. Поступление на “службу” было для Детеримы случайным, и вкладывать в нее душу значило проиграть по всем статьям. И все же Подмастерье чувствовал себя утомленным, ибо хотя с Аколазией все обстояло по-другому и она самим фактом своего существования придавала делу весомость, чем в некоторой мере уравновешивала благо, снизошедшее на нее благодаря нахождению под сенью идеи, его отношение не было лишено примеси равнодушия и даже пресыщения.


А ведь он не забыл, да и вряд ли мог когда-нибудь забыть то время наивысшего просветления духа, когда она слушала его или когда он писал для нее и для Детеримы, но в основном для нее, но то время как бы не несло обязательств за все то, что не вмещалось в него. Ему уже казалось нечестным доводить повествование до конца с их помощью, состоявшей в ожидании очередной части. Но коли уж дело дошло до честности, то надо было быть честным до конца и распрощаться с ними.


Да, следовало признать, что обслуживать клиентов, когда девицы находились под одной крышей с ним, было выше его сил. Мечты о публичном доме нового типа оказались, правда, не совсем пустыми, но до действенного претворения в жизнь многого недоставало почти в равной мере и им, и самой жизни.


Идея предполагаемого и лелеемого им слияния высшего и низшего образования, хотя последнее считалось таковым несправедливо, переплетения в одном заведении плотских и духовных радостей и теперь продолжала волновать воображение, но Подмастерье как никогда ясно понимал, что выходить за пределы воображения в данном случае не приходится.


VIII


Экфант справился за час.


– Нет, братец, в следующий раз я приду к ее сестре. Этой далеко до нее, – сказал он, хотя тон его выражал меньшую досаду, чем можно было ожидать по словам.


Вода и все необходимое для Детеримы были заранее приготовлены. Сухраб за время ожидания чуть ли не сроднился с Аколазией, ибо, как оказалось, успел не только совокупиться с ней, но и пообщаться на чисто человеческом уровне.


Экфант куда-то спешил и быстро ушел. Дверь в комнату Детеримы была заперта, и Подмастерье пригласил ее зайти к нему. Посмотрев на нее, он подумал, что у нее действительно измученный вид. По сравнению с тем, что у него уже мелькнуло в голове, ее сердитое и заспанное лицо могло настроить даже на оптимистический лад.


Оценив тщательность приготовлений, Детерима догадалась, в чем дело. Если бы не недавнее объяснение, можно было подумать, что она не рада происходящему, но отношения были все-таки уже выяснены.


Мохтерион задержался в галерее. Он хотел выгадать время, необходимое Детериме для подготовки к очередному сеансу, чтобы одеться и выйти из дома сразу после сведения с ней Сухраба. Стоя спиной к Детериме, он перебирал одежду, в которой собирался выходить.


– Ты выходишь? – спросила Детерима, видимо, смущенная его присутствием.

– Видишь, сколько неудобств может возникнуть, когда общаются люди, не познавшие друг друга, – сказал он, не оборачиваясь. – Есть только один выход! Давай не будем смотреть друг на друга. – И он начал одеваться.


Затем вышел из галереи и пошел обрадовать Сухраба. Аколазия находилась примерно в его положении, ожидая, когда отвяжется от постоянного клиента, чтобы выйти в город.


– Детерима еще задержится с Сухрабом, – предупредил ее Мохтерион, но, как выяснилось, напрасно, ибо Аколазии это было уже известно. – Ты выходишь? – спросил он ее напоследок.


– Да. Детерима у тебя?

– В галерее. Я тоже выхожу.

– Мне надо сказать ей два слова, – заявила Аколазия, держа за руку Гвальдрина.


Сухраб и Мохтерион остались в зале, где им пришлось прождать минут пять до появления Детеримы. Когда она вошла в залу, Подмастерье подвел к ней Сухраба.


– Смотри, Детерима, это любимый клиент твоей сестры. Обласкай его, как он того заслуживает! – но Детерима вяло отреагировала на его слова, хотя одним движением сбросила с себя халат и голая присела на диван.


– Ты не рождена проституткой, – шутя сказал Подмастерье, ни капельки не сомневаясь, что говорит чистейшую правду. – Лишать человека удовольствия раздеть тебя! Да в чьих руках ты стала женщиной?

– Все хорошо, хорошо. – поторопился заметить Сухраб, давая понять, что наступил его час и он больше не желает ждать ни минуты. Тонкости прелюдии к любви его вряд ли привлекали и в худшие времена.


Желания клиента и хозяина не очень разошлись, и Подмастерье покидал своего любимца с чувством удовлетворения, ибо один такой день мог компенсировать удовольствие, упущенное им из-за непрочтения сказок тысячи ночей из тысячи одной. И все же одну сказку ему ст оило прочесть, чтобы воочию убедиться в незаменимости и действенности выбранного им способа погружения в плоды, предоставляемые энтузиастами своего дела.


Подмастерье заглянул в свою комнату, решил заняться уборкой после возвращения и вышел. Вовремя возвратиться он уже не успеет, но, чтобы не очень опоздать, следовало спешить.


IX


По подсчетам Мохтериона Детерима должна была уже заработать столько, на сколько могла рассчитывать почти за недельное пребывание у него, а следовательно, ничто не мешало ей готовиться к отъезду. Утренняя сцена оставила настолько неприятный осадок, что он без особого сожаления отказался бы от права на обладание ею в случае, если бы она решила уехать незамедлительно. Предчувствие близкого конца не покидало его, хотя оно могло быть вызвано в действительности лишь приближением к концу истории Лота.


В последние два дня он даже несколько замедлил темп повествования, чтобы оттянуть конец. Он подумал, что, если бы Детерима не приехала к сестре, весь курс был бы построен иначе, несравненно лучше, но долго тешить себя подобной мыслью было, конечно, нельзя. Неплохо уже и то, что он со всем своим отлаженным механизмом помог ей и уберег от больших лишений и унижений, а то, что она не питала к нему особой благодарности, можно было списать за счет погрешностей метода.


Домой Подмастерье возвращался в хорошем настроении. Ничто не предвещало неприятностей; почти три недели нахождения в доме Аколазии и неделя Детеримы не принесли ничего плохого, кроме небольших неприятностей, неизбежных во всяком большом деле. А если судить о размахе дела с единственно правильной точки зрения, а именно – с точки зрения малочисленности и любительского уровня его участников, то оно было поистине великим.


Дома не оказалось ни Детеримы, ни Аколазии с сыном. Зала была прибрана. Подмастерье принялся за свою комнату и галерею. Вскоре все было готово для продолжения занятий в подобающих условиях, и он засел за работу.

Дневная норма была почти выполнена, когда вернулись члены товарищества: две сестры и Гвальдрин. Он узнал об этом по голосам, доносящимся через закрытую дверь.


Доведя занятия до конца, он решил созвать совет с целью выяснения будущих планов сестер. Ему начало казаться, что и Аколазия не прочь хотя бы на время прекратить вынужденные блудодействия, и приближается пора, когда дом прекратит свое функционирование. Конечно, этот вопрос никак нельзя было считать малозначительным и комкать, а потому он хотел получить по нему самую обстоятельную информацию.


Обнаружив, что дверь не заперта, он, предупредив о себе легким стуком, вошел в комнату. Сестры пили кофе, а Гвальдрин предавался послеобеденному сну. Подмастерье дождался завершения кофепития.


– Я хочу поговорить с вами. Может, перейдем ко мне? – предложил он.

– Можно и к тебе, это не так уж и далеко, – ответила Аколазия и посмотрела в сторону Гвальдрина. – Спит!

– Мне тоже надо идти? – спросила непонятно почему Детерима.

– Да, непременно. Я жду вас. – Он вышел, и сестры последовали за ним.


Все трое расположились в галерее: Аколазия села в кресло, Детерима заняла стул рядом с небольшим круглым столиком, передвинув его так, чтобы не оказаться спиной к Мохтериону, который расположился на кушетке, прислонясь спиной к стенке и вытянув ноги.


– Уважаемые работницы! – начал с улыбкой Подмастерье, понимая, что его иронический тон совершенно неуместен. – Я созвал вас для того, чтобы порасспросить вас о ваших намерениях на будущее. Есть ли у вас какие-нибудь определенные планы?"


Он вдруг успокоился, по всей видимости из-за того, что время близилось к семи часам и можно было не опасаться, что им помешают. Сразу после вопроса наступило молчание, явно вызванное не тем, что каждая из сестер уступала другой право начать первой. Когда стало ясно, что молчание затягивается, Подмастерье вынужден был напомнить о себе.


– Вы что молчите будто сговорились?

– Мне не нравится твой вопрос, – настороженно сказала Аколазия, – может, лучше ты скажешь о своих планах?

– Относительно вас они неизменны.

– У меня не было ни повода, ни времени менять что-либо, – произнесла Аколазия несколько более уверенно.


– Однако ж, о своей вчерашней повинности ты не вспомнила, – улыбнулся Подмастерье. – У меня вот повод был.

– Хорош же ты! Ты же положил глаз на Детериму, а за последние сутки и белке в колесе по сравнению с ней показалось бы, что она трудится в свое удовольствие.

– Великолепно! Я, получается, еще и виноват. А то, что она за эти сутки заработала больше, чем тысячи Дусь и Марусь получают в месяц, ишача у всяких там станков, это не в счет? Ладно, с тобой все ясно. Продолжим. А что думает Детерима?

– Мне пора отчаливать. Дня через два-три, думаю, я с вами расстанусь.

– Какой же у нас сегодня день? Четверг. Так, значит, ты собираешься к концу недели?

– Да, наверно.

– Думаю, на билет у тебя деньги есть, – сказал он и многозначительно посмотрел на нее. – Что, действительно, так трудно было?"


Детерима кивнула головой.


– Тем не менее пощады от меня не жди, – сказал он и собрался уже выпроводить Аколазию, как она неожиданно сказала:

– Придется отложить любовь на пару часов. Нам надо сейчас выйти.

– А как Гвальдрин?

– Возьмем с собой, – не долго думая, ответила Аколазия.

– Жалко мальца. Может, все-таки оставишь дома? Сегодня в виде исключения я присмотрю за ним.

– Тебя не узнать! С чего бы это? – повеселела Аколазия.

– Прилив нежности перед расставанием! – не растерялся Мохтерион.


Сестры вышли из комнаты и через несколько минут покинули дом.

Пока Гвальдрин спал, никаких проблем с ним не было, но, чтобы в случае каких-то осложнений быть рядом, Подмастерье перешел в залу и предался своему любимому виду отдыха – начал расхаживать по комнате взад и вперед. Он надеялся не только дождаться сестер, но и на кое-что большее.


X


Не прошло и получаса, как сестры вернулись: у них сорвалось свидание.


– Детерима, отдохни немного, а потом жду тебя у себя!"


Хотя Мохтерион был рад, что избежал хлопот с Гвальдрином, тон у него был далеко не ласковый. Стук, произведенный чьей-то нетерпеливой рукой раздался тогда, когда Подмастерье оглядывал свою комнату, гадая, как бы облагородить ее, чтобы создать по возможности благоприятный фон для любовного свидания с Детеримой.


Он накинул халат и поспешил к двери. Перед ним предстал незнакомый человек, довольно прилично одетый, и с благородной внешностью. Держался он с достоинством. По недоуменному выражению лица хозяина он понял, что мешкать не стоит и тоном зря потревоженного человека сказал:


– К вам только что зашли две девушки… Передайте им, что я их жду в машине."


Незнакомец сошел со ступенек и, не дожидаясь ответа, быстрым шагом пошел прочь, видимо, к машине. Подмастерье прикрыл дверь. Сердце у него учащенно забилось.


Если бы он в последние дни совершенно не расслабился, не ожидая никаких неприятностей, то впечатление, произведенное на него незнакомцем, было бы несравненно меньшим, но теперь, когда он уже отвык от готовности к худшему, этот неожиданный визит не просто произвел на него более тяжелое впечатление, чем было на то оснований, но и просто сильно напугал его.


Хорошо, что у него не было времени на размышления – надо было поскорее исполнить просьбу, – что несколько смягчило удар, но скрыть от Детеримы, которая уже шла к нему, свою бледность и потрясение не удалось.


– Что случилось? – испуганно спросила она, взглянув на него.

– Позови Аколазию, побыстрее, – на одном дыхании произнес он.


Детерима медленно развернулась и пошла за сестрой. Мохтерион остался в зале. Детерима вышла первой, Аколазия – за ней.


– Вы что, девочки, спятили? Кто вас ждет у моего дома?"


Аколазия посмотрела на Детериму, которая явно выглядела виноватой.


– Привязался вот один… Теперь не отстанет, – зло сказала Детерима.


– Как же он узнал, где вы живете?

– Долбила тебе, сойдем на близлежащей улочке, – упрекнула Аколазия сестру. – Вот теперь и расхлебывай кашу!

– Что же произошло?

– Мы стояли на остановке троллейбуса, чтобы не выделяться, и, когда за нами не заехали и мы уже собрались домой, этот тип остановил возле нас машину и предложил подвезти, – рассказывала Аколазия.

– И вы сели?

– Сели, как садились не раз. Да и злы были очень на тех, кто нас надул. По дороге он предложил поехать в ресторан, мы отказались, но он продолжал настаивать. Когда мы выходили из машины, я попыталась отделаться от него обещанием встретиться завтра.

– А он что?

– Если он здесь, значит, не поверил.

– Ну, вы обе хороши! Что же с ним делать?


В это время послышался звук клаксона. Никто из них даже не усомнился, что сигнал относится к кому-то другому.


– Если кто-либо из вас не выйдет, через минуту он начнет ломать дверь."


Сигнал повторился.


– Боюсь, что история на этом не закончится. Аколазия, сигналят по твоему делу, а разрушат – наше. Страховку я гарантирую. Вперед, тебя ждет легкий ужин!"


Аколазия махнула рукой, зашла к себе, как оказалось, за сумочкой, и не посмотрев в сторону Детеримы и Мохтериона, вышла из дома.


– Будем надеяться, что продолжения не будет, – с облегчением заметил Подмастерье. – Но, если оно последует, будем считать за знак, посланный нам свыше, чтобы ты поторопилась с отъездом. Ты догадываешься, с чем придется поторопиться в таком случае мне?"


Никакой реакции не последовало. Взглянув на Детериму, Подмастерье понял, что лишился и той малой толики облегчения, которая снизошла на него с временным удалением незваного благодетеля.


XI


Детерима тяжело опустилась на стул, стоящий у рояля. Мохтерион стоял в дальнем углу залы. Некоторое время оба молчали. Он подумал, что Детерима, если ее не отвлечь, может слишком далеко зайти в самобичевании. Но сперва надо было облегчить совесть самому

.

– Разве я виноват? – спросил он тоном, явно не соответствующим положению, сложившемуся с уходом Аколазии.

– А я виновата, – прошептала как бы про себя Детерима.

– Да, не надо было въезжать на нашу улочку.

– Я не об этом… Послушай, я все думала, что тобой движет в твоих отношениях с нами и,

– И что же надумала?

– Да ничего хорошего. Ты боишься одиночества, потому что никого не вынесешь рядом.

– С чего ты взяла?

– Я не досказала. Этот страх не оттого, что ты не осознаешь, что тебе кто-то нужен. Он вызван тем, что ты вбил себе в голову, что ты никому не нужен. Поэтому ты и боишься.

– Детерима, я не понимаю, что на тебя нашло. Пусть так, как говоришь ты. Что изменилось бы в наших отношениях, если бы я был другим, не боящимся того, что я никому не нужен?

– Что? Многое. Хотя бы то, что я не чувствовала бы себя виноватой сейчас.

– Это что, объяснение в любви?

– Быть может, но не тревожащее и ни на что не притязающее.

– Я всегда подозревал, что с тобой можно поговорить по душам, и даже боюсь сейчас окончательно убедиться в этом, чтобы не проливать слезы об упущенном, но кое-что мне хочется тебе сказать, и это необходимо для того, чтобы я не чувствовал себя виноватым, а может, и для того, чтобы и ты перестала заниматься самобичеванием. Мне проще говорить об Аколазии. Ты не против?

– Мне было бы трудно выслушать в лицо, почему меня нельзя полюбить.

– Тем лучше, но и ты не выйдешь сухой из воды. О себе я уже не говорю. Я не поверю ни одному человеку, который поклянется, что не думает о чем-то большем, чем имеет, как бы ни удовлетворяло его то, чем он обладает. Думал и думаю так я и об Аколазии, и о тебе.

– Мне кажется, ты думал больше о том, чтобы отдалиться от нас; сперва от нее, потом от меня.

– Не спеши с приговором, Детерима. Разве любые решения и тем более их выполнение, не зависят от возможностей человека? А чем я располагал, когда думал о большем с Аколазией или с тобой?

– Мне странно слышать то, что ты говоришь. Много ли требуется для того, чтобы полюбить друг друга, да и больше ли нужно тем, кто любит?

– За всех я ответить не могу. Для меня полностью доверяться чувствам так же не естественно, как для тебя, вероятно, естественно. Но одной из – пусть не главных, но все же – причин неустроенности Аколазии, да и твоей тоже, является безрассудство.

– Ты думаешь, быть и жить одним значит быть устроенными? Это иллюзия. Может, нам и не хватало рассудительности, но и с ней мы вряд ли избегли бы всех ожидающих нас невзгод, а, по всей вероятности, не получили бы и того, о чем хотя бы приятно иногда вспомнить.

– Хорошо. Рассудительность, и тем более расчетливость, действительно, могут лишь умножить просчеты и неудачи, правда, и я желал бы отказаться от них ради погружения в полное и безмятежное счастье чувственности. Но что делать с интересами, целями, что делать с этой конечностью? – и он постучал пальцем себя по лбу.


– Интересы? У женщины могут быть совершенно ясные и определенные интересы: служить семье.

– Служить! Легко сказать – служить и оставаться в совершенном неведении относительно службы. Но так оно и бывает в том случае, который ты упомянула. Да, без этого, может, и не обойдешься, но этого мало.

– Но у тебя нет возможности проявить и эту малость.

– Верно. Но служу я не менее ревностно, чем какая-нибудь мать семейства, и по крайней мере, имею представление о службе нисколько не меньшее, чем она.

– О твоих представлениях я знаю. Ты и нас пичкаешь ими каждый божий день. Так не пойдет.

– Мы отвлеклись. Аколазия не была бы счастлива со мной. Ни один нормальный человек не может довольствоваться отправлением естественных функций, а других она, – да и ты тоже, – не мыслит. Ей очень скоро надоела бы жизнь со мной.

– Ты просто не любишь ее.

– Оценка грубая, хотя и верная.

– Ты любишь то, что выдумал сам, и один Бог знает, чего оно стоит. На этом долго не продержишься.

– Пока, как видишь, держусь.

– И всю жизнь будешь метаться и ныть.

– Вот это истинная правда, вся, как есть. Думаю, пора расправиться с тобой за неумеренное пользование свободомыслием."


Подмастерье приблизился к Детериме и прижал к креслу, при этом коснувшись рукой ее груди. Он поцеловал ее в шею и замер.


XII


Едва Подмастерье провел рукой по волосам Детеримы, как она осторожно пошевелилась и дала понять, что не прочь высвободиться из объятий.


– Пойду взгляну на Гвальдрина, – сказала она очень тихо.

– Я буду ждать у себя, – еле сдерживая возбуждение, сказал он, и нетвердыми шагами пошел в свою комнату.


Несколько минут ожидания отняли больше сил, чем полуторанедельное нахождение рядом с ней под одной крышей, а ведь возможность сближения обдумывалась им и занимала его не только в продолжение этих минут.

Поймав себя на мысли, что необходимо приложить усилия, чтобы предупредить возможные негативные впечатления от грядущего совместного действия, он почувствовал свою малость и слабость одновременно. Видимо, подсознание позаботилось о том, чтобы сожаление в связи со скорым расставанием с Детеримой ни на йоту не увеличилось из-за других причин, или же вообще не возникало в связи с удовольствием от ее познания.


Очень скоро он убедил себя в том, что переживания и приготовления совершенно излишни, ибо все шло к тому, что первая же близость с Детеримой окажется и последней, а по своему многолетнему опыту он знал, что одно-единственное сношение не затрагивает тех струн души, которые в ответе за сколько-нибудь запоминающиеся и поглощающие внимание переживания.


Подмастерье считал вполне приемлемым и даже естественным, что ему приходится бороться с духовным напряжением и возбуждением, идущими от душевного волнения, вызванного в свою очередь мужским естеством. Этому последнему духовные терзания могли лишь мешать. В какое-то мгновение ему показалось, что такая способность владеть и управлять собой может служить наиболее веским доказательством ложности обвинения в нездоровом и искаженном идеализме, который поставила ему в укор Детерима.


Детерима немного задержалась, а когда вошла, он, сидя за столом, поманил ее к себе и, не отрывая глаз от тетради, провел рукой по ягодицам. Осязание быстро взяло верх над зрением и умственным аппаратом и сразу отключило их до лучших времен.


Он уже не хотел терять ни секунды в своем стремлении прижаться к готовому покориться телу, и те секунды, которые были необходимы, чтобы сделать несколько шагов от стола до кушетки в галерее, когда активность должна была делиться на координацию движения и овеществление желания, казались ему вечностью.


Акт начался возле кушетки, которая служила опорой. Он старался быть как можно более нежным и не останавливаться, ощущая всем телом, что Детерима старается выжать из себя все, чтобы доставить ему удовольствие. Такое соревнование имело все мыслимые и немыслимые преимущества при одном существенном недостатке – оно не могло быть длительным.


Подмастерье хотел похвалить Детериму за проявленное мастерство, но сдержался. Детерима также молчала. Он понял, что они оба думают об одном и том же, и, быть может, оба сожалеют, что позволили себе, хоть и ненадолго, но забыть об этом.


Он смотрел на обнаженное тело женщины и понимал, что какое-то новое, не испытанное им ранее чувство пробивает себе дорогу и наполняет его необычными ощущениями. Тело, которое большую часть времени, когда за ним можно было наблюдать, оставляло наблюдателя равнодушным, теперь, когда равнодушие к нему диктовалось самой внутренней закономерностью хода вещей, может, и не влекло к себе, но настраивало на благодарность, в которой совершенно исчезало равнодушие.


Тем не менее на большее рассчитывать было нельзя, и Подмастерье хорошо знал почему – Детерима участвовала в деле поневоле и недолго, а потому он не мог похвалиться своими заслугами перед ней и в итоге не заслуживал ее. Не заслуживал в том смысле, что не мог чувствовать себя ее полновластным обладателем. А за этой полновластностью стояло не что иное, как ответственность.


Так и получалось, что те, кого больше наказывали, кем больше обладали и кому больше отдавали предпочтение, оказывались в большей власти того, кто наказыал, обладал и отдавал предпочтение, а отсюда вытекала и большая ответственность. Одинаково отвлекающая их обоих мысль снова напомнила ему о себе.


– О чем ты думаешь? – спросил он ее после довольно длительной паузы.

– Я волнуюсь за Аколазию, – тихо ответила она.


– Я тоже. Но от нашего волнения ей легче не будет. Как зовут этого типа?

– Натис. Боюсь я.

– Бояться следует до того, как наступление боязни от тебя уже не зависит.

– Что же мы будем делать, если он не отпустит Аколазию?

– Ждать. Ждать допоздна, потом до утра, потом до полдня.

– А потом?

– Ты слишком любопытна. “Потом” не бу дет. Правда, помню случай с двумя немолодыми уже бабами, Идоной и Сукумбой, как-то переночевавшими у меня, и только. Таких дур я не встречал. В первый же выход в город они подсели к кому-то в машину, там же распили по бутылке, и их увезли на квартиру, да и держали взаперти неделю. Они потом вернулись страшно довольные. Там, откуда они явились, охотились не за ними, а они за мужичками, а тут – сразу смена ролей. Но их неделя обошлась мне очень и очень недешево.

– Давно это было?

– Да не так и давно, около года назад.

– А где они сейчас?

– Не знаю. Здесь я их видел в последний раз. Они скоро передрались и продолжали блудить поодиночке. Характерами не сошлись, а ведь мало чем отличались друг от друга.

– Я боюсь за Аколазию. Все-таки у него не доброе лицо… Что же у них было общего?

– Обе были лишены материнства, правда, по разным причинам. Немало, верно? Это ужасно.

– Ужасно! Есть вещи поужаснее. Думаю, я никогда не смогла бы …

Детерима смолкла и приподняла голову с подушки.

– Что это ты?

– Мне послышался шум из комнаты. Пойду, взгляну на Гвальдрина."


Она перенесла свое тело через него и, накинув халат и на ходу поправляя волосы, вышла из галереи.


XIII


Находясь рядом с Детеримой Мохтерион, конечно, думал об Аколазии, но как-то отвлеченно, то, что с ней может произойти что-то плохое, как-то не доходило до сознания. Но, оставшись один, он сразу почувствовал разницу между тогдашним и теперешним состоянием: он уже не мог думать ни о чем другом, а, думая об этом, не мог думать ни о чем хорошем.


Ему самому было странно, что, как казалось, сама собой напрашивающаяся, пусть лишь теоретическая, вероятность того, что все могло произойти не так, как ему представлялось, то есть совсем обычно, вовсе не привлекала его. Откуда взялась эта односторонность и ничем не ограниченная крайность? Может, он подсознательно понимал, что любой другой, отличный от обыгрываемого им в воображении, исход не потребует от него таких жертв и усилий, как пре дпо лагаемый.


Твердо решив ждать до полуночи, он прибрал комнату и начал расхаживать из угла в угол. Появление Детеримы лишь усилило напряжение, ибо она была как натянутая струна. Успокаивать ее он не стал, поскольку ее приход не повлек за собой автоматически возвращения к тому состоянию, когда он, опираясь на свою опытность в подобных случаях, мог продемонстрировать стойкость духа.


– Ты впервые в подобном состоянии? – спросил он неестественно спокойным тоном.

– Да.

– А я нет.

– Ты мне это уже говорил. Я не понимаю, как к этому можно привыкнуть.

– Кто тебе сказал, что я к этому привык? Да я боюсь больше, чем ты.

– Это невыносимо. Как я сглупила, что не вышла вместо нее.

– Ничего себе, выход! Сейчас на твоем месте была бы Аколазия, а я оставался бы в том же состоянии. И все-таки лучше, что пошла она, а не ты.

– Почему?

– Что бы ни случилось, Аколазия перенесет это легче. У нее нет другого выхода.

– Что с ней могут сделать?

– Ну, будем надеяться, что киску ей не зацементируют, но был у нас случай, когда туда засунули хребет воблы.

– Ты что, шутишь?

– Хотелось бы, да повода нет.

– Который час?

– Начало двенадцатого. Гвальдрин спит?

– Наверно, уже заснул. Я уложила его. Что же нам делать?

– Выбор у нас небольшой. Можно поговорить об истории Лота, можно гадать относительно того, что будет с Аколазией, можно просто молча ждать, и, пожалуй, можно помолиться.

– Последнее больше подходит, я думаю.

– Тогда прикроем окна. Я признаю действенность лишь молитвы, выражающейся в музыке. Ты слышала арию Нормы в моем исполнении?

– Да.

– Что-то не припомню. Впрочем, это неважно."


Несмотря на закрытые окна, Подмастерье играл, не отрывая ноги от левой педали. За первым исполнением последовало второе, за вторым – третье, и так как он начал повторять подряд некоторые фразы и пропускать другие, то скоро сбился со счету. Тут же за инструментом было решено, что ария Ромео из оперы “Капулетти и Монтекки” также мо жет быть присоединена к ряду молитв. После этого в тот же ряд легко было поместить и его излюбленные места из “Пирата” и “Пуритан”, но до них дело не дошло.


Звук резко открывшейся двери возвестил о возвращении Аколазии. Подмастерье резко прекратил играть. Детерима встала и открыла дверь, как бы приглашая сестру войти в комнату. Аколазия вошла. От ее вида у Подмастерья перехватило дыхание. Детерима не выдержала и заплакала.


– Что же этот зверь с тобой сделал? -сквозь всхлипывания прошептала она.


Подмастерье не смог задержать взгляд на Аколазии и уставился в пол. В поле его зрения попали светлые летние туфли Аколазии, покореженные, в трещинах, заляпанные засохшей грязью. В грязи были и лодыжка левой ноги и оба колена. Платье было сильно измято и лопнуло по шву. Оторванная средняя пуговица самым неприглядным образом обнажала грудь Аколазии.


С наскоро и кое-как собранных волос свисал локон. По лицу было видно, что ей достались не только ласки и поцелуи. В довершение ко всему Подмастерье скоро понял, что Аколазия пьяна. Он ухватился за это, дабы оправдать свое нежелание расспрашивать ее.


Аколазия покачнулась, но, по всей видимости, от усталости. Детерима сидела в кресле и не смела вымолвить ни слова. Нарушила молчание Аколазия:


– Что вы повесили нос? Разве не видите, что я жива и невредима?

Последовала пауза. Аколазия обвела взглядом обоих и, хлопнув себя по лбу, театрально

воскликнула:

– Какая же я дура! Да вы онемели от совокупления, не иначе! Потому и притихли!"


Подмастерье вопросительно взглянул на нее и только теперь наконец поверил, что она жива.


– Тебе очень досталось? – спросил он, не столько ожидая ответа, сколько утвердительно.


Аколазия выпрямилась и посерьезнела.


– Совсем чуть-чуть. Меня напоили, избили и употребили. Разве это много?

– Он был не один? – вырвалось у Детеримы.

– Нет. У нас была любовь втроем. Причем, если Натис получил-таки свое сполна, то добряк Суминий, его друг и побратим, роптал всю дорогу, ибо для него я оказалась слишком мелкой рыбешкой.

– Почему же они тебя… – у Мохтериона не хватило сил докончить вопрос.

– Аколазия, пойдем, – сказала, поднимаясь с кресла, Детерима.

– Где сегодняшняя порция истории Лота? – вдруг спохватилась Аколазия, уже приближаясь к двери.


Тут только Подмастерье вспомнил, что, несколько раз порываясь положить написанное в первой половине дня на положенное место, он так и не сделал этого. Через пару секунд листки были в руках Детеримы, и сестры сделав еще шаг, оказались за дверью.

Подмастерье тяжело выдохнул, закрываясь на ночь, и без промедления лег спать.

Глава 11


I


Нечего и говорить, что хозяина дома, основательно напуганного в силу обстоятельств не столько случившимся, сколько тем, что его еще ожидало в будущем, не ожидал глубокий и мирны й сон. Положение было донельзя простым. Насилие прошло для искателей удовольствий безнаказанно, ничто не мешало им побаловаться еще разок, тем более, что их ожидала новая жертва, еще не осчастливленная вниманием.


Сопротивление практически в любых формах было исключено. И дело заключалось не столько в том, что силы были слишком неравны; все мыслимые формы противостояния насилию в случае успеха требовали несравненно больших жертв, чем непротивление и слепая покорность.


Жертва была неизбежна, но Подмастерье вовсе не склонен был занимать пассивно-оборонительную и выжидательную позицию. Надо было действовать, чтобы уменьшить силу удара, и с самого начала необходимость продиктовала основное условие сколь-нибудь успешной обороны: следовало вывести Детериму с поля боя. Тем, что предполагаемый очередной акт насилия будет иметь мишенью именно ее, процесс не столько завершался, сколько лишь разворачивался.


С одной стороны, вывод из игры Детеримы имел бы наименьшие отрицательные последствия, но саму идею можно было бы сохранить и без нее. С другой стороны, ее причастность идее не имела такой важности, чтобы обрекать ее на какие-то потрясения; это было бы более чем бесчеловечно. Она могла стать жертвой в самом глупом и возмущающем чувства смысле – ни за что, ни про что или почти ни за что.


Уберечь ее от всего этого можно было лишь удалив из дома. Эта мысль казалась Подмастерью наиболее приемлемой, и он с нетерпением ожидал утра, чтобы поговорить с Детеримой и узнать ее мнение, которое, как показывал опыт, должно было совпасть с его собственным.


Он не хотел слишком напирать на то, что не сегодня, так завтра она и так собиралась уезжать; даже если бы она вовсе не собиралась уезжать и оставалась у него в доме, продолжая участвовать в деле, как и ее сестра, вопрос стоял бы точно таким образом и выход из создавшегося положения был бы таким же. Правда, можно было допустить, что для нее продажа своего тела наполнилась бы тем же смыслом, что и для Аколазии, и тогда ей пришлось бы набраться терпения, но рассчитывать на это всерьез было нечего, равно как и ломать голову по этому поводу.


Вероятность того, что насильники удовлетворятся содеянным и оставят сестер в покое, он не отбрасывал. Но рассчитывать на такую вероятность всерьез не приходилось. И тем не менее уверенность его в возможности сопротивления росла, и, еще не успев продумать очередной вариант, он тут те успокаивал себя: “Ничего! Обойдется!”


Что же стояло за подобной уверенностью? Милость Натиса и Суминия, заключающаяся в их исчезновении из жизни членов содружества, в первую очередь самого распорядителя, могла проявиться в полную силу лишь с завершением тревожных переживаний в связи с ожидаемым изменением направления этой милости. И понимая хорошо тяжесть этих переживаний, которая легла бы не только на него, но и на Детериму, и Аколазию, он вполне хладнокровно поставил благоприятную вероятность предотвращения насилия со стороны насладившихся плодами победы триумфаторов в один ряд с возможностью их прихода и завоевания новых лавровых венков.


После этого напряжение, в котором находился Подмастерье, несколько ослабло, но до успокоения было настолько далеко, что заснуть он не смог до самого утра. Бессонная ночь, тяжелая голова, сорванный план занятий на день поистине были бы лишь незначительной платой за осуществление намеченного, если бы оно оказалось в будущем оправданным. Пока же, при наличии будущего лишь в будущем, следовало действовать не принимая его в расчет.


II


Еще ночью, в постели, Подмастерье смирился с тем, что с объяснениями Зелфы с сестрой придется повременить; его сил явно не хватило бы даже на урезанную порцию повествования. Он и без того испытывал неудовлетворенность качеством написанного и убаюкивал себя почти неосуществимой надеждой, что вернется к рукописи и сможет улучшить ее в будущем. А с перегруженной страхами головой, к тому же тяжелой от недосыпа, он подверг бы себя риску перенести на бумагу такой недоношенный кусок, который низвел бы его плодовитость до полного бесплодия и вызвал только отвращение.


Он старался не думать об этом, но мысль упорно возвращалась, пока он не убедил себя, что сокращение участниц курса и ограничение его одной Аколазией пошло бы только на пользу повествованию. Была придумана даже новая форма ведения курса – чтение последовательных глав в определенные часы. Он давно уже чувствовал, что ему не хватает живого контакта с учащимися, и постепенно стал сожалеть о доброй старой форме занятий в виде бесед.


Проснувшись утром совершенно разбитым, он хотел еще поваляться в постели, чтобы продлить отдых, но не очень преуспел в этом, ибо заснуть так и не смог. Встал он в десятом часу, услышав какой-то шум со стороны комнаты сестер. Он хотел зайти к ним, не позавтракав и даже не умывшись, но очарование мирного, солнечного осеннего утра удержало его. Только он собрался сесть за инструмент, чтобы помолиться, как раздался стук в дверь и зашла Аколазия.


– Доброе утро! – поздоровалась она. – Я не помешала?

– Как ты?

– Ты очень перепугался?

– Это не важно, давай лучше думать о будущем.

– Мне идти отсюда некуда!

– В следующий раз изобьют меня, а что нас ждет в следующем круге, даже загадывать не хочу.

– Я думаю, этот Натис больше сюда не заявится.

– За тобой, может, и нет. А за Детеримой?

– Детерима скоро уедет.

– Когда?

– Ты же знаешь, когда.

– Аколазия, у меня голова трещит от усталости; я не спал всю ночь. Позови, пожалуйста, Детериму.


Как только она вышла, Подмастерье начал молиться и, проиграв сокращенный вариант, закрыл инструмент и, передвинув стул к рабочему столу, стал дожидаться Детериму.

Через минуту сестры вошли вместе.


– Вы говорили сегодня о случившемся? – спросил он, не обращаясь ни к кому конкретно.

Ответила Детерима:

– Да, немного.

– И что ты думаешь?

– Я уговаривала Аколазию уехать вместе со мной, но безуспешно.

– А ты сама когда собираешься?

– Меня здесь ничего не удерживает. Я бы уехала и сегодня, если бы знала, что есть рейс. Мена удерживает только Аколазия.

Он посмотрел на Аколазию и убедился, что никаких внешних признаков побоев на ней нет.

– Детерима, прошу тебя, не начинай все сначала, – устало сказала Аколазия.

– Тебя же могут прибить, как собаку!

– Это мои заботы.

– И что за радость ты находишь в такой жизни! На что ты надеешься?

– Детерима, не будем об этом!

– Скажи хоть ты ей что-нибудь, – без злости обратилась Детерима к Мохтериону.

– Что я могу сказать? Не я ее сюда привел, не мне ее отсюда и выпроваживать. Ты же не думаешь, что я могу выставить ее с ребенком на улицу?

– Я не об этом! Раньше я думала, что ты все делаешь ради денег. Теперь я так не думаю. Тебе не надоело все?

– Детерима, не торопи события. У меня предчувствие, что нам с Аколазией осталось пробыть вместе очень недолго,

– У тебя такое предчувствие с первого же дня, – заметила Аколазия.

– Но тебя до сих пор еще не били, насколько я знаю.

– Из этого отнюдь не вытекает, что впредь меня будут бить ежедневно.

– Не торопись с выводами.

– Разве сидеть сложа руки – выход? – махнула рукой Детерима.

– Детерима, я боюсь за тебя. Я все это время ждал, пока ты сама не скажешь, что пора покинуть нас, но так и не дождался. Думаю, тебе лучше уехать сегодня же.

– Да, но Аколазия сказала, что в ближайшие дни нападения можно не бояться.

– Аколазия чувствует себя героиней после вчерашнего приключения, и ей повтор менее страшен, чем нам. Кроме того, она не учитывает, что пить и есть в наших краях принято каждый Божий день, а здешнее южное солнце подвигает аборигенов на ежедневную охоту, чтобы удовлетворить законные требования естества. Мы можем стать объектом нападения уже сегодня.

– А если сегодня нет рейса?

– Можно уехать поездом; по крайней мере, обойдется дешевле.

– Это мне подходит. Что скажешь, Аколазия?

– Ты знаешь, когда отходит поезд?

– Нет.

– Надо собраться и пойти за билетом.

– Билеты будут. А если нет, можно будет договориться с проводником, – сказал Мохтерион и, помолчав, добавил: – Извини, Детерима, что так получилось. Другого выхода у нас нет.

– Прощаться еще рано, – заметила Аколазия и собралась выходить. – Пойдем, Детерима."


Подмастерье остался один. То, что происходило в его доме, никак не укладывалось в распорядок дня, когда впереди его ждал напряженный план занятий. Поведение Детеримы успокоило его. Правда, он не ждал какого-то особого сопротивления с ее стороны, но полная покорность и готовность слушаться показались ему достойными того, чтобы быть отмеченными и заслужить похвалу.


III


Он принялся за занятия не без сомнений в правильности выбора предмета. Немало стоившее ему решение приостановить историю Лота не было изменено, хотя относительное спокойствие, вызванное решением вопроса с Детеримой, было нарушено возникшими в воображении сценами насилия, которое могло быть теперь направлено на остающихся членов продолжающего жить организма. Он считал, что Аколазия не обошлась без того, чтобы хотя бы поверхностно не ознакомить своих благодетелей с хозяином дома, и самое существенное сейчас заключалось в том, что у них, конечно, сложилась полная уверенность в его неспособности противостоять им.


Примерно через час он услышал шаги в зале. Не выдержав, он сорвался с места. Все обитатели дома столкнулись в прохожей. По тому, что в руках у сестер не оказалось тяжелого багажа, он понял, что видит Детериму не в последний раз.


– Что ты решила? – спросил он .

– Еду. Идем за билетом. Я уеду в любом случае, если даже придется делать пересадку, – ответила Детерима.

– Вы вернетесь?

– Мы скоро придем. Аколазия сказала, что кассы находятся поблизости.

– Ты собрала вещи?

– Нет еще. Долго ли мне собираться?

– Будьте осторожны! – сказал, открывая дверь, Мохтерион и выпустил их из дома.


Когда он открывал дверь, его охватил страх, и то, что помедлил закрывать ее, явилось данью тому же страху, ибо переубеждать было некого, а с ним самим все обстояло яснее ясного.

Некоторое время он размышлял о том, что потеря читательницы в лице Детеримы все-таки весьма огорчительна, хотя отношение к курсу самой Детеримы несколько утешало: тот факт, что весь его замысел был для нее в общем-то пустяком, облегчало дело.


Занятия были продолжены, но даже механические действия давались с большим трудом. Страх ожидания предполагаемого насилия со стороны Натиса и Суминия уступил на время первенство гложущей сердце тоске из-за расставания с Детеримой. Его раздражала неясность причин этой тоски, ибо в действительности между ними не было по сути ничего такого, что могло бы вызвать оплакивание несбывшихся надежд и сорвавшихся начинаний.


Не в первый раз ему подумалось, что сама идея сближения с Детеримой или с кем-то еще, накладывала на отношения к ним определенные ограничения, и, когда дело расстраивалось, с его расстройством рушились все маленькие достижения и надежды, которые отпочковывались от него. Нельзя было полностью сбрасывать со счетов задетое самолюбие, которое страдало из-за необходимости в любом случае придерживаться тактики обороны, особенно в случае насилия, когда оборонительные силы были заведомо неравны наступательным.


Конечно, союз с Детеримой не принес ничего по-настоящему запоминающегося, но то новое, что, может, лишь подготавливалось им, как-никак было связано с ней, и состояло в том, что расставание с ней и выбывание ее из игры знаменовали не только прекращение ее участия, но и потерю его интереса к идее, которая доживала бы последние дни уже в отношениях с ее сестрой.


Таким образом, причина сожаления из-за расставания с Детеримой только внешне была связана с ее отъездом; она была в осознании им исчерпанности своего начинания, в его внутреннем опустошении. Дальше это начинание могло поддерживаться лишь по инерции: в силу его потребности механически заполнять пустоту и одиночество, либо потребности подрабатывать. В обоих случаях от его идеи, которой он служил беззаветно, с полной отдачей душевных сил, оставалось пустое место.


Сестры сдержали слово и действительно скоро пришли. Все самое важное Подмастерье узнал в прихожей; оказалось, что прямого поезда до родного города Детеримы вообще нет, но зато отдельные вагоны по пути отцеплялись и прицеплялись к другим поездам, чуть ли не ко всем, идущим на северо-запад. Билет был куплен на поезд, отправляющийся в четыре часа дня; рано утром на третьи сутки Детерима должна была быть дома. У них было еще более двух часов на сборы. Безопасности ради решено было все-таки никому не открывать дверь и выйти из дома со двора.


Мохтерион собрал и отложил в сторону тетради и учебники. Он понимал, что рабочие часы, совпадающие с последними часами пребывания Детеримы в его доме, со многими часами волнения из-за ожидаемых неприятностей и тяжести в голове, перешедшей в устойчивое недомогание, просто просятся, чтобы их использовали для дела, которое некоторым странным образом постоянно несло в себе конец, начало и неисчерпаемые возможности продолжения.


IV


“Последнее замечание отца, напомнившего о Махле и ее неотделимости от целого, которое составляли они все, должно было забыться тотчас же по восприятии, настолько понятным, знакомым и привычным было его содержание, но получилось так, что именно бесспорность его повлекла за собой мысли, о которых Зелфа никак не предполагала, что они окажутся столь волнующими, а главное, отсрочивающими ее разговор с сестрой.


Зелфа была удовлетворена разговором с отцом, и ей было даже немного жаль распространять не без усилий полученное согласие и на Махлу. Зелфа чувствовала, что отец перестал сопротивляться велениям судьбы уже не только в ее воображении, но и в действительности, и поэтому их двоих уже достаточно, чтобы ответить на недавние потери и потрясения. Что изменилось бы по сути от участия или неучастия в этом Махлы? Отец, по всей видимости, желал для младшей дочери лишь какой-то определенности, пока старшая не предпримет каких-либо действий.


Зелфе было ясно, что она может лишь поделиться с сестрой своим планом, но не заставить ее принять его и даже не уговаривать. Так и получалось, что Махле будет предоставлен выбор поступить так, как она сочтет нужным. Конечно, никто лучше нее не знал Махлу, и она хорошо понимала, что сделать самостоятельный выбор Махле будет сложнее, чем просто согласиться или отклонить ее предложение, но положение вещей не позволяло считаться с подобными тонкостями.


Был момент, когда она подумала, что замечание отца имело целью избежать соблазна вообще говорить Махле что -либо, ибо после его фактического согласия спасти семью можно было и без нее. Зелфа спокойно отнеслась к тому, что ее тайное желание раскрыто, ибо была уверена, что даже не услышь она в отцовских словах предупреждение, она и сама, правда ценой терзаний и метаний, пришла бы к тому же выводу и не позволила себе оставить сестру в неведении относительно своих замыслов, частично уже реализованных.


И все равно, после того, как не осталось уже никаких сомнений в том, что Махлу нужно ввести в курс дела, Зелфа по инерции продолжала думать о том, не лучше ли оставить сестру в неведении. Казалось, самой природой им предопределено поступать по-разному. Чем больше возможностей, тем больше вероятность успеха; так, по крайней мере, казалось. Но Зелфа сразу же использовала это соображение в пользу привлечения Махлы к ее намерению. Лучше было умножить возможности, скрытые в одной определенной необходимости, для укрепления, а может, и спасения этой последней.


Когда Зелфа прониклась мыслью о выполнимости своей цели даже в случае отказа Махлы примкнуть к ней, она впервые смогла задуматься о преимуществах возвращения к людям для сестры. Бесспорно, среди людей, на равнине она будет чувствовать себя лучше, чем на горе, в обществе отца и старшей сестры, но не менее бесспорно и то, что в этом случае поддержание связи с ней станет для Зелфы и отца равнозначным измене раз и навсегда принятому решению удалиться от них. А это означало, что они потеряют Махлу, а она в свою очередь – отца и сестру.


Но Зелфа знала, что Махла была бы потерянной и для рода, и не хотела допускать этого. Самую большую надежду Зелфа возлагала на обращение мыслей и чувств сестры к образу матери. Ведь то, что она замышляла, выдавалось за исполнение расшифрованного завещания матери, а оно мыслилось не только, да и не столько для Зелфы.


Насколько ж это могло быть значимым для Махлы? Зелфа решила для себя, что, если у сестры чувства, подвластные постороннему влиянию, возьмут верх над разумом и она не примет ее план, то она не отступит и заставит Махлу подчиниться и тем самым сделает все для блага рода, к которому они принадлежали и которому настала пора возвращать долги.


V


На следующий день после беседы с отцом Зелфа еще утром договорилась с Махлой, что будет ждать ее после обеда в беседке. За обедом прислужив ала Махла, и, так как Зелфа хотела выкроить для разговора с сестрой побольше времени, она помогла ей приготовить ужин. Выходя из пещеры, Зелфа знала, что Махла задержится ненадолго, ибо основную часть работы они уже сделали вдвоем.


Она не ошиблась. Примерно через четверть часа появилась Махла и села рядом с сестрой, радуясь возможности немного передохнуть.


– Что отец? – спросила Зелфа сестру.

– Прилег после обеда, как обычно, – ответила Махла.

– Я давно уже хотела поговорить с то бой. Я чувствую, что мы думаем об одном и том же, но я не уверена, пришли ли мы к одному и тому же выводу. До сих пор я сомневалась в том, стоит ли нам говорить об этом и советоваться. Сейчас я в этом не сомневаюсь.

– Зелфа,      я понимаю тебя,      и ты права.      Я      много      думаю о нас      и об      отце,      но      больше всего о

маме. Наверно, и ты думаешь о ней.

– Да. Постоянно. И она жива для меня, поскольку я постоянно сообразуюсь с ее пожеланиями. Ты задумывалась о причинах ее смерти?

– Это самый больной вопрос для меня, и самый запутанный.

– Тогда я лучше спрошу тебя об отце. Что ты думаешь о его состоянии?

– Почему ты об этом спрашиваешь ? Разве мы не делаем для него все что можем?

– Может ли он думать, что делает все для нас?

– Почему бы нет? Разве он может в чем-то упрекнуть себя?

– Махла, ты думаешь о своем будущем?

– Да.

– Икак ты его себе представляешь?

– Мне трудно его представлять, пока мы находимся здесь.

– Ты думаешь, что настанет время и отец велит нам собираться и идти к людям?

Махла испуганно посмотрела на сестру.

– Ты считаешь, что этого не произойдет?

– Махла, ты подзабыла, что с нами произошло. Мама погибла из-за зловредности людей. Отец больше не хочет жить с ними, а я не оставлю его одного.

– И я не хочу оставлять его. В общем-то мы здесь неплохо устроились.

– Махла, так больше не может продолжаться! Ты не думала об этом?

– Я? … Пожалуй, да. Но что же нам делать? Такова уж, видно, наша судьба.

– Ты уже смирилась с тем, что состаришься рядом с отцом, похоронишь его со всеми почестями, а потом и сама будешь ждать смерти?

– Честно говоря, я не думала об этом.

– Может, ты думала о том, что он уже стар и жить ему осталось недолго, и, когда это случится – когда его не станет, – ты будешь еще достаточно молода, чтобы выйти замуж и родить детей?

Махла потупила взор и задумалась.

– Я так никогда не думала, но сейчас, когда ты сказала, у меня такое чувство, будто ни о чем другом я и не думала и ни на что другое не надеялась, только на смерть отца. Отчего это?

– Махла! Не кажется ли тебе, что мы обязаны сделать все для того, чтобы вернуть отцу ощущение полноты жизни?

– Разве мы как-то жалеем себя?

– Ты ответь на вопрос.

– Да, несомненно, и задавать-то его не надо было.

– А как ты думаешь, можно ли этого достичь без ущемления некоторых своих интересов, или даже без жертв, попросту без самопожертвования?

– Я не очень хорошо понимаю, к чему ты клонишь.

– Отвечай на вопрос, Махла!

– Я никогда не считала, что находясь подле отца, вдали от людей, я совершаю что-то особенное, какое-то жертвоприношение. Ты это имеешь в виду?

– Нет. Наше нахождение здесь, если и рас сматривать его как жертву, то это вынужденная жертва, или же спасительная жертва в равной мере для всех нас. Я имела в виду жертву, которую еще предстоит принести в будущем.

– Чем же мы должны будем по жертвовать?

– Как чем? Собой, и только собой. Как пожертвовала собой мама.

– Мама пожертвовала собой?

– Ради всех нас. Разве ты не догадывалась об этом?

– Я никогда не посмела бы говорить об этом вслух. Мне не все ясно в гибели ма тери.

– Не все ясно было и для мамы, но чего-то, что можно было бы назвать главным, оказалось достаточно, чтобы она рассталась с жизнью. Как ты думаешь, чем может быть заполнено место, освобожденное жизнью ?

– Только жизнью!

– Жизнями, Махла, жизнями, нас двое, и обязательства у нас перед отцом, а посему, перед всем родом общие.

– Я боюсь, Зелфа!

– Ты не можешь бояться больше меня. Желала бы ты ждать далее в бездействии?

– Ждать смерти отца? Ни за что! Но что мне делать?

– Не хочешь ли ты возвратиться к людям?

– Одна ? Без вас ? … Нет!

– Подумай хорошенько, Махла. Тебя ведь никто не осудит, а может, так будет лучше и для всех нас. Не торопись!

– Нет. Я об этом много думала. Я от вас никуда не уйду.

– Но не потому, что ты, наверно, хотела бы заживо похоронить себя с нами.

– Да хотя бы и так! Кому я обязана своей жизнью? Кому я обязана тем, что моя жизнь имеет смысл? В чем, наконец, мой дочерний долг? Ты поступила бы на моем месте иначе?"


Зелфа помолчала. Она вела беседу с сестрой в надежде, что сможет приблизить и облегчить себе минуту, когда ей придется сообщить Махле свое решение, принятое ради того, чтобы вдохнуть новую жизнь в их покалеченную семью. Но чем больше времени проходило, тем яснее она понимала, что легкой эта минута никогда для нее не будет.


Пауза нужна была Зелфе для того, чтобы собраться с силами и заговорить с сестрой о самом сокровенном, так, как будто вовсе не было предыдущего разговора ни с Махлой, тш с отцом. Зелфа подавила в себе последние остатки слабости, чтобы без лишних слов и оговорок довести свою мысль до конца.


VI

Молчание затягивалось, и Зелфа как бы давала понять сестре, что и ее речь к ней будет долгой. И сказала старшая, Зелфа, младшей, Махле:


– Прошу тебя наберись терпения и выслушай меня, не перебивая. Отнесись к моим словам по возможности рассудительно, как бы тебя ни взволновало то, что ты услышишь. То, что я хочу сказать тебе, более того – предложить, потребует от тебя усилий, ибо ты должна будешь сделать выбор.


Признаюсь, я не могу допустить, чтобы ты делала его долго, хотя бы потому, что для меня все уже решено и я должна приступить к действию уже сегодня. Конечно, я поступаю не очень хорошо, ставя тебя в безвыходное положение, но единственное, что я могу прибавить к извинены, ничего не стоящему в данном случае, так это то, что, по моему глубокому убеждению, сколько бы у тебя ни было времени в запасе, сделать выбор было бы так же трудно.


Либо ты примешь мое предложение, и у тебя больше не будет повода полагать, что жизнь обидела тебя, а вместе с тем пропадет тяга к людям. Либо ты не примешь его, и тогда тебе проще будет строить свою жизнь так, как тебе заблагорассудится, то есть, я думаю, все же с людьми. В обоих случаях тебе будет лучше, чем сейчас, хотя ты и говоришь, и я тебе верю, что тебе и в теперешнем нашем по ложешш вовсе не плохо. Правда, я считала и считаю наше положение невыносимым, и то, на что я решилась, имеет целью изменить его. А это, сама понимаешь, нелегко.


В любом случае помни, что я думаю только о благе нашего рода, нашего отца и нас самих. И я не могу примириться с тем, что может подточить или даже уничтожить это благо, не говоря уже о том, что я не позволю никаким предрассудкам, своим или чужим, лишить нас этого блага. Помни также, что больше всего я думала о помыслах и надеждах мамы, и то, что я собираюсь сделать, мне давно уже представляется выполнением самых сокровенных ее пожеланий.


Отец наш стар; и нет более достойного, чем он, человека на земле, который вошел бы к нам по обычаю всей земли. Природа беспощадна к нам в том смысле, что резко ограничивает годы, когда мы в состоянии порождать жизнь и являть ее миру, а судьба еще и прижала нас тем, что возраст отца вынуждает нас торопиться, если мы хотим сохранить род наш и плоды семени отца нашего.


Отцовская воля сломлена; он не способен ни про швиться нам, ни способствовать. Если сознание его уже не может служить общему делу, надо сделать все для того, чтобы оно не могло помешать. Для этого существует простой способ. Виноградная лоза собирает солнечную энергию и преобразовывает ее в себе днем, но плодами ее лучше всего пользоваться ночью.


Но не буду отвлекаться! Итак, напоим отца нашего вином, и переспим с ним, и восставим от отца нашего племя. Я думаю, это единственное, что мы можем сделать для блага нашего рода и нашей семьи.


VII


Зелфа умолкла. Она избегала взгляда сестры, да и Махла вряд ли могла смотреть в лицо сестре. Махле стало спокойнее, когда сестра замолчала, словно это позволяло ей не торопиться с ответом. Второе, еще более важное, ощущение было связано с осознанием того, что предложение сестры почти не удивило ее.


А ведь она сама и помыслить не могла о том, что говорила и на что рассчитывала сестра. И в довершение ко всему, ее охватило чувство раскаяния из-за того, что у нее не возникло никакого желания воспротивиться предло жению сестры. Она это объяснила тем, что сама немало промучалась над оценкой всего происшедшего, и не могла недооценить силу воли старшей сестры, не пожелавшей плыть по те че- нию и решившей взбунтоваться, увлекая за собой сестру.


Выбитая из колеи, но постепенно успокаиваясь, Махла задумалась над открывшимися ей новыми вопросами. Несомненно, то, чего она страшилась, возросло во много раз, но особенность ее положения состояла в том, что вопреки всему она это переносила легче, чем раньше.


Мысль о том, что сестра наконец посвящена в ее планы и доверяет ей, воодушевила Зелфу, и она острее почувствовала свою кровную связь и с сестрой, и с отцом. И это вызвало благодарность к сестре. Получилось так, что некоторое время Зелфа больше думала о своей принадлежности к семье и отдавалась приятному возбуждению, чем прикидывала степень трудностей, ожидающих их в будущем при успешном осуществлении ее плана.


Махла обнаружила, что думает вовсе не о том, согласиться или не согласиться с сестрой, – этот вопрос был решен положительно как-то сам собой, – а о мелочах, которые следовало продумать заранее, чтобы не допустить срыва плана. Молчание продолжалось не менее трети часа, но все это время у Махлы было ощущение, что Зелфа поддерживает ее. Наступила минута, когда поддержать сестру должна была Махла.


– Зелфа, не мне тебе говорить, сколько случайностей может подстерегать нас при осуществлении нашего благородного желания. Меня интересует, насколько ты уверена в отце? Насколько он готов к тому, чтобы начать все заново?

– Махла, не торопи меня. Не все сразу. Скажи сперва, готова ли ты впредь терпеть муки, не сравнимые с теми, которые довелось нам претерпеть? Представляешь ли ты себе степень их тяжести?

– Зелфа, не будем тратить время на пустяки. После выхода из Содома мне казалось, что я расту по дням, сейчас же можно говорить о минутах. Как ты намерена по ступить, если отец воспротивится нашему намерению?

– Честно говоря, я об этом не думала. Я уверена, что этого не произойдет. Но твой вопрос вполне уместен. Я не сдамся и попытаюсь переубедить его. Заметь, что я с ним непосредственно об этом не говорила. Он настолько сломлен, что я не хотела добивать его. Я не ожидаю сопротивления с его стороны и пока не особенно думаю, как его подавить в случае чего.

– Меня беспокоит и другой вопрос. Возможно, нам придется спаивать его не один раз. Не повредит ли это его здоровью ?

– Тут многое зависит от нас. Отец достаточно крепок телом и трезв духом, чтобы не пострадать от вина и не превратиться в пьяницу.

– Ты знаешь не хуже меня, что от связи между кровными родственниками часто рождаются неполноценные дети.

– Часто. Но не всегда. Да и насколько часто, мы не знаем. Молва о неудаче далеко обгоняет весть об успехе. Нас двое. Мы молоды. У нас нет иного выхода. Будем надеяться на Бога.

– Как нам быть, если у нас родятся девочки?

– Это не помешает вернуть отца к жизни. Но будем уповать на Бога и в этом случае и тогда, может, услужим и роду.

– Зелфа, не знаю, как благодарить тебя! Мне кажется, что ты меня уже вернула к настоящей жизни. Клянусь тебе, что я никогда не предам тебя, и прошу тебя во всем до – верять мне.

– Спасибо, Махла. Нечего и говорить, что ты тоже можешь положиться на меня. А теперь пойдем в пещеру. Отец, наверно, соскучился по нас. Мы отсутствуем довольно долго."


Опустевшая беседка нисколько не изменилась внешне после описанной беседы, но для тех, кто побывал в ней в последние дни, она не была ни той же самой, ни одинаковой для всех. Она была свидетельницей прикосновения к слишком важным жизненным вопросам и слишком различных людей, чтобы дело обстояло иначе”.


VIII


До отхода поезда оставалось примерно полтора часа. Хотя путь от дома до вокзала занимал менее получаса, слишком задерживаться было, конечно нежелательно. Подмастерье

постучался к сестрам.


Секунду спустя послышалось “Открыто!”, после чего он вошел в комнату. И Детерима, и Аколазия были одеты и готовы к выходу. Гвальдрин еще резвился и бегал по комнате босиком.


– Как настроение перед отъездом? – спросил Подмастерье так, будто отъезд был вызван каким-то радостным событием.

– С чего ты вдруг так развеселился? – удивленно спросила Аколазия. – Может те, кто попользовались мной вчера, принесли свои извинения и привезли компенсацию?

– Аколазия, у тебя дар прорицания, но лишь для тех, кто умеет толковать твои слова. Думаю, они к нам непременно приедут, потребуют принести извинения за непрофессиональное обслуживание, а заодно и компенсацию. Поэтому нам нужно поторапливаться.

– Может, ты хорошо поработал?

– Ну, о чем я говорил? Даст Бог, вечерком ознакомишься с продолжением нашей истории.

– А с чем останусь я? – подала голос Детерима.

– Ты же знаешь концовку! Можешь сама ее дописать. Это будет еще лучше. Вы готовы? – переключился он внезапно на более животрепещущий вопрос.

– Да. Аколазия, одень, пожалуйста, Гвальдрина. Пора выходить.

– У меня действительно все перемешалось в голове, если только сейчас вдруг пришло в голову спросить тебя, как тебе понравился наш город. Время еще есть, но лучше не дожидаться последней минуты. Я вижу, прощания у нас не получится. Если что, ты помнишь мой адрес и, надеюсь, запомнишь по этому адресу и хозяина дома. Виноват, конечно, что ничем не успел отличиться, но если у тебя возникнет желание судить построже, то, став взрослее, быть может, ты не пожалеешь добрых слов в мой адрес. Но это должно произойти не скоро. А пока… Собирайтесь, собирайтесь!"


Он вышел, не дождавшись ответа от Детеримы и чувствуя, как ему хочется приласкать ее и принять ответную ласку. Зайдя к себе, он собрал листки, подравнял их, как делал это обычно, и вынес в залу. На это ушло какое-то время, и он поспешно начал одеваться.


Детерима еще находилась под его кровом, к заботам дома она подключилась более по легкомыслию, чем по нужде, но некоторая пустота в связи с ее отъездом распространяла свою парализующую силу на все его существо. Быть может, он сам желал ее распространения, как противовеса гложущего его страха перед почти неминуемой стычкой с этим проклятым Натисом.


Собравшись, он закрыл дверь своей комнаты и, перейдя в залу, начал по своему обыкновению расхаживать из угла в угол. Ему были слышны шаги женщин, и он предполагал, что и они слышат, как он ходит по зале. Ждать пришлось недолго. Дверь открылась, и сестры вышли.


– Может, присядем на дорожку? – спросил Подмастерье.

– Я не против, – сказала Детерима и присела тут же, на кушетку.


Аколазия села напротив, на край дивана и притянула к себе Гвальдрина. Мохтерион сел на стул, стоящий у рояля.

Первым не выдержал Подмастерье. Не просидев и минуты, он вскочил и провозгласил:

– Церемониал окончен. Пора в путь!"


Детерима взяла чемодан и сумку, Аколазия – две сумки. Он подумал, что надо бы помочь им с поклажей хотя бы до метро, но тут же передумал; он не мог допустить, чтобы его видели в городе в их обществе. Сбор информации соседями и неизбежные объяснения были столь отвратительны, что он предпочел взять на душу еще один грех.


Они дошли до маленького отсека, примыкающего к ведущей во двор лестнице. Ключ висел рядом, на вбитом в стенку гвозде. Он замешкался, снимая ключ, и все, – в том числе и он сам, заметили, как дрожит у него рука. Подмастерье постарался отвлечь их внимание.


– Садитесь в такси, если поймаете по дороге. Дожидаться не стоит. Идти не очень далеко."


Он открыл дверь. Несколько мгновений все стояли молча. Затем Аколазия начала спускаться по лестнице, держа за руку Гвальдрина.

Подмастерье стоял неподвижно и смотрел на Детериму. Она приподняла чемодан и, прежде, чем он понял, что происходит, она приблизила к нему голову и поцеловала в щеку. Не успел он опомниться, как она уже спускалась по лестнице.


– Будьте осторожны! – тихо сказал он и, дождавшись, когда Детерима спустится до середины лестницы, прикрыл дверь и запер ее.


Он постоял еще минуту, прислушиваясь к учащенному биению сердца, а затем, резко сорвавшись с места, подошел к входной двери.

Он спустился в город иным путем, чтобы не нагнать бывших членов его содружества.


IX


Домой Подмастерье вернулся скоро. Его потянуло в родные стены. После упадка духа, вызванного томлениями из-за своей беззащитности и слабости, дом казался единственным местом, где можно было чувствовать себя если и не хорошо, то по крайней мере не потерянным до конца.


Аколазии еще не было дома, и ожидал он ее не раньше семи часов вечера, то есть уже к завершению рабочих часов. Он с отвращением думал о клиентах, об их бессмысленной цепочке, и возникающей после их ухода пустоте, о ничтожности своих заработков, без которых вполне можно было прожить, о задержке умственного развития Аколазии, о трате своих сил попусту и одновременно о своей неспособности заняться чем-то общественно-полезным.


Охватившее его чувство пресыщения было тем несноснее, что не имело под собой сколько- нибудь серьезных причин. В довершение ко всему у него не было сил прекратить эксперимент, давно уже перешедший в опыт, и довольно успешный к тому же. Он понимал, что стал жертвой собственных предрассудков, не рассчитанных на длительное опробование и требующих растворения где-то в недоступных свету глубинах сознания.


И как ни парадоксально, но, пребывая в подобном состоянии, он жаждал ласк Аколазии. Именно о них он думал, страшась обнаружить, что охладел к их общему делу и неписаному договору. Что же ожидало в будущем их союз? Исключение из него Детеримы открыло ему глаза на многое. Он понял не только то, что весь его энтузиазм иссяк, но и то, что он засиделся на совершенно нереальных предпосылках. Он уже готов был объяснить все это скукой, проблемами в отношениях с женщинами, молодостью и даже собственной глупостью. Да, ничего подобного он до сих пор не испытывал и уже начал подумывать, что ошибся, не подбив Аколазию к отъезду вместе с сестрой.


Потом он припомнил, что она и не собиралась уезжать, и самое большее, на что он мог рассчитывать, – это выдворить ее из дома. Он подумал о том, что нависшая над ними опасность со стороны Натиса и Суминия в какой-то мере отвратила удар по Аколазии, который ожидал ее уже с его стороны. Находясь почти в лихорадке из-за ожидаемого насилия и надеясь как-то смягчить его благодаря ей, он не мог выставить ее из дома, больше страшась за себя, чем за нее.


Вот так, быть может, последняя нить, удерживающая их вместе, порождала унижение и злость на себя, что в более отдаленной перспективе могло стать еще одним поводом разорвать ее и вздохнуть наконец с облегчением.

Неужели он действительно побаивается, что без Аколазии ему достанется больше, чем вместе с ней? Неужели он может рассчитывать на то, что те, кто надругался над ее телом и насытился им, пожалеют его душу?


Какова же будет цена такой жалости? Каким образом можно решиться на то, чтобы обвинить Аколазию, и, проявив святое право хозяина, в вежливых выражениях, принятых в промышленно развитых и цивилизованных странах, распрощаться с ней? Она становилась виновной в том, что существовала, но небольшая неувязка заключалась в одном предшествующем ее существованию факте: он становился виновным в том же самом прежде нее.


Разве трудно было предвидеть их притеснения и разве нечто подобное уже не имело места? Откуда же взялись эти чудовищные предчувствия и переживания? Он, конечно, виновен в том, что не привык к насилию, вернее, к постоянной опасности подвергнуться ей. И при наличии такой трусливой душонки выбранное им занятие явно свидетельствовало о его профессиональной непригодности. Ведь он не стал бы ни летчиком – из-за перебоев в сердце, ни метким стрелком – из-за сильной близорукости, ни официантом – из-за неумения улыбаться и прислуживать, а вот в распорядители заведеньица потянулся. Что ж, в случае неудачи к названным профессиям можно было бы присовокупить и настоящую, все еще любимую, но вызывающую у своего возлюбленного беспощадно увеличивающееся выделение желчи.


Самоистязание и на этот раз подействовало благотворно в том смысле, что лишило его всяких сил, чтобы предпринять что-либо для действительного изменения порядка вещей.


Имбульбита, пожаловавшая в гости к Подмастерью, была крепкой, ядреной крестьянкой лет сорока, которая своим цветущим видом затмила бы многих шестнадцатилетних. В свое время она попала в этот дом обычным для многих путем; ее привел кто-то из клиентов Мохтериона. С самого же начала она столь лукаво поглядывала на хозяина дома, что вынудила его предложить ей заглянуть к нему при случае.


Случай не замедлил появиться, и в один прекрасный день Имбульбита навестила Мохтериона одна, без кавалера. Тем не менее такое успешное начало не оправдало надежд и не имело столь же успешного продолжения. Душевной чистоте, деревенской бодрости и безграничной чувственности Имбульбиты Мохтерион мог противопоставить лишь холостяцкую грязь, городскую вялость и студенческую расчетливость.


Но не все еще было потеряно. Имбульбита осталась в квартире в качестве арендаторши, в силу чего сближение с ней произошло как-то само собой, да и отношения установились в приемлемых для обоих границах. Она пропадала месяцами, но бывало начинала ходить чуть ли не каждый день.


Имбульбита была матерью четверых детей, женой дипломированного инженера, правда, тоже из крестьян, и свои похождения оправдывала якобы свинским обращением с ней мужа. Не было никакого сомнения в том, что она сильно преувеличивала, ибо при более близком ознакомлении с предметом выяснялось, что муж ее страдал вполне понятным недостатком, почти поголовно распространенным среди местного населения и состоящим в избытке жизненных сил, не удовлетворяемых в рамках узаконенной супружеской связи, вследствие чего и пользовался всяким случаем излить преобразованную в нем солнечную энергию с пользой не только для себя.


Правда, как явствовало из сетований Имбульбиты, супружеские обязанности часто становились дополнением к внесупружеским и муженек жаловался на тяготы семейного бремени, но, по наблюдениям Подмастерья, она очень скоро сравнялась с мужем в перераспределении жизненных сил, и в считанные месяцы: даже оставила его далеко позади, продолжая при этом ревностно служить семье по всем освященным в данном регионе параметрам. Программа мщения, которое давно уже переросло все формы соревнования, ибо игра шла с ее подавляющим преимуществом, постоянно менялась, и на этот раз Имбульбита назначила в доме Мохтериона свидание одному юнцу, правда, по ее словам, уже обзаведшемуся семьей, который, также по ее словам, приехал ради нее издалека, из местечка расположенного рядом с ее деревней.


Имбульбита явилась первая, и, как оказалось, не без умысла. Быстро справившись с удивлением по поводу проживания у Мохтери она некоей “сотрудницы” и отло жив расспросы на будущее, она принялась за дело, состоявшее в комплексном прихорашивании с головы до пят. Минут десять спустя ее невозможно было узнать – в новых туфельках, в фасонистом платье, с нарумяненными щеками и подведенными глазами, она открыла входную дверь и выглянула на улицу. Несмотря на бурный протест хозяина дома, это повторилось еще несколько раз, пока наконец, не появился молодой человек, гаркнувший во всю силу своих легких: “Имбульбита здесь?” Подмастерье только кивнул го ловой и отступил в сторону, пропуская гостя.


Внешний вид нового избранника Имбульбиты резко контрастировал с его выходкой, ибо только так мог квалифицировать Мохтерион провозглашение, или вернее разглашение, цели прихода столь трубным гласом. Имбульбита чуть ли не зарыдала от нетерпения, когда Мохтериону пришлось потратить несколько минут, чтобы перенести в залу свою писанину. Но всему приходит конец, и она поспешно закрыла дверь изнутри, загодя выпросив у хозяина белье получше.


Мохтерион подумал про себя, что столь нетерпеливо ожидаемый самец вряд ли заслуживает стольких приготовлений и стольких же волнений, но, приняв в расчет возраст Имбульбиты, ее внешность – а она оценивала себя ниже, чем того заслуживала; в этом он склонен был усматривать хитрость деревенской бабенки, стремившейся урвать для себя побольше, ибо, как известно, самоуничижение паче гордости, и такое смиренное занижение собственных достоинств каким-то непонятным образом стократ обостряло чувственность самцов, – ее душевную травму и святое чувство мести, пожелал ей успехов, кои пожелания, к сожалению, остались непроизнесенными вслух из-за ее поспешного уединения с Пенилем, имя которого он узнал еще до его появления.

Не теряя время, Подмастерье устроился в зале за круглым столом и продолжил занятия.


Время отправления поезда, которым должна была уехать Детерима, давно уже миновало, но Аколазии не было видно. Как Подмастерье ни считал часы и ни загадывал, куда она могла пойти с вокзала, все расчеты упорно показывали, что она вляпалась в очередную историю.


На быстрое освобождение собственной рабочей комнаты нечего было рассчитывать, и, припомнив, что оба визитера были хорошо закалены оздоровительным летним отдыхом в наиестественнейших, далеких от городских, условиях, он подумывал, в случае чрезмерного переутомления, переждать их в зале, лежа на кушетке.


План занятий был выполнен, и Подмастерье с наступлением вечера все отчаяннее предавался тревожным мыслям. В конце концов он готов был ухватиться за первую пришедшую в голову мысль, как за соломинку, которая могла бы хоть ненадолго снять напряжение. И такая мысль не замедлила посетить его.


Отсутствие Аколазии должно было обернуться благом в случае нашествия вчерашних насильников. Поэтому ему необходимо было успокоиться, чтобы приберечь собственные растрепанные чувства для более неблагоприятных времен.


Прошло не менее часа, когда он услышал звук поворачивающегося в замке ключа. Он приготовился побранить Аколазию за опоздание и включил свет. Настольная лампа, навечно прописанная на недействующем холодильнике, осветила половину залы.


Первым вошел Гвальдрин и, не обращая внимания на Мохтериона, поплелся в свою комнату. Аколазия задержалась и вошла в залу лишь тогда, когда Гвальдрин, немало про- мучавшись с плохо поддающейся дверью, наконец открыл ее. Подмастерье увидел ее лицо лишь на мгновение; все расстояние от одной двери к другой в десять-двенадцать шагов она прошла с опущенной головой. Но и этого мгновения оказалось достаточно, чтобы заметить изменения к худшему.


Она выглядела так, будто только что проснулась после затянувшейся ночной попойки. Он хотел что-то сказать ей, но слова не шли, и его рот мог остаться открытым еще неопределенно долго, если бы Аколазия, дойдя до двери, не проговорила, не оборачиваясь к нему: “Я сейчас выйду!” Ему показалось, что ею руководит не столько желание отчитаться перед ним, сколько нежелательность его присутствия рядом с ней в первые минуты после прихода.


Он приготовился к худшему. Первое, что пришло ему в голову, было связано с Натисом и Суминием. Было вполне возможно, что они подстерегли ее и силой затащили в машину. Обеспокоенный ее задержкой и лишенный возможности самому наведаться к ней, он поймал себя на том, что эта мысль скорее выдает его желание как можно дешевле отделаться от насильников, хотя вряд ли бы им пришло в голову, что они пользуются его временной собственностью в последний раз.


Затем он начал тревожиться из-за Детеримы, вернее из-за ее отъезда, и растущее нетерпение еще более нагнетало обстановку и требовало скорейшего прояснения. Аколазия вышла через четверть часа. Она переоделась и выглядела чуть более оживленной, но в каждом ее взгляде, в каждом движении ощущалась какая-то пришибленность.


Он отвел от нее взгляд и спросил:


– Детерима уехала?

– Да."


Он помолчал в ожидании, что она заговорит сама, но даже эта короткая пауза показалась ему невыносимой. Она не садилась и, как он чувствовал, смотрела на него. Он собрался было ее спросить “Что случилось?”, но почему-то ему стало противно задавать вопрос в такой форме. Это подразумевало, что он заранее уверен в чем-то плохом и хочет только убедиться в этом. Ведь он делал все для того, чтобы не произошло ничего плохого и непредвиденного, а потому лишен был права спрашивать так, ожидая услышать неприятные вести. Все это так. Но что он может предложить взамен?


В это время дверь его комнаты с грохотом открылась. Не похоже было, что Имбульбита и Пенил выжали друг из друга все соки. Подмастерье бросил взгляд на Аколазию. Она чуть пошатнулась и сделала шаг к нему. Он тоже шагнул ей навстречу и, совершенно ясно ощутив, что она вот-вот разразится слезами, обнял ее. Аколазия уже рыдала, спрятав лицо на его плече, а он был рад, что хоть не видит ее слез. За считанные секунды верхняя часть рукава его халата пропиталась влагой.

Но думал он в это время не о ней, а о помехе, мешающей ему думать о ней. Он догадался, что из дома вышел лишь Пенил, а Имбульбита, его великовозрастная обожательница,

осталась в комнате. Подмастерье слегка подтолкнул Аколазию к дивану и усадил на него, опустившись рядом с ней.


– Успокойся! Я сейчас выпущу клиентов и вернусь."


Он встал. Аколазия больше не плакала, а может, нежелание слышать ее плач делало его неспособным воспринимать его. Еще находясь в зале он подумал, что рад уйти от нее и хотя бы ненадолго отложить узнавание того, чт о произошло. Пока же можно было довольствоваться тем, что она рядом, жива и невредима.


XII


Только переступив порог своей комнаты, Подмастерье понял, что под его крышей сосуществуют два совершенно отличных друг от друга мира.

Имбульбита, совершенно голая, стояла возле круглого стола и, наливая в маленький граненый стаканчик вина, напевала песенку, популярную в последние пятьдесят лет.


Первое, о чем подумал Подмастерье, это то, что быстро он от нее не отделается. Необходимость поскорее вернуться к Аколазии начала тревожить его, и он, не приметив денег на рабочем столе, бесцеремонно стал искать их на другом столе, одновременно убирая с него пустые бутылки из-под марочного красного вина и остатки пирожных. Имбульбита перестала напевать.


– Я не могла ему что-либо сказать. Он подумал бы, что я… – виновато начала она.

– А сам он не догадался заплатить?

– Нашел что спрашивать! Будто у нас на каждом шагу учат этому.

– Не учат, так еще лучше – процветать дольше будем.


Разбираться было бесполезно. Имбульбита легла и приняла самую соблазнительную позу, на которую только была способна. Конечно, можно было вежливо извиниться и попросить денег у нее, но время поджимало, и было почти несомненно, что расплата за услугу натурой обойдется в наименьшую трату времени.


Спешка и инициатива, предоставленная Мохтериону, а вместе с ними и редкая возможность раскрепощения, – так как сближение с женщиной, которой до того обладал другой, считалось большим унижением в местах описываемых событий, – мигом превратили его в доисторическое существо, свободное от всех наслоений исторических времен, и в результате он понял, что долголетие, достигнутое на сравнительно поздней ступени цивилизации, было лишь несоразмерной платой за растяжение во времени естественных удовольствий, постепенно принимающих в силу этого вид неестественных.


– Куда ты так спешил? – спросила удивленная Имбульбита, не очень-то огорченная скоротечностью события.


Вместо ответа он столь же поспешно принялся за совершение водных процедур и подумал про себя, что пожелал бы себе повторения подобного удовольствия как можно в более отдаленном будущем.

Приведя себя в порядок, он ощутил настоятельную необходимость извиниться перед Им- бульбитой.


– Имбульбита, у меня в доме большие неприятности. Я должен тебя покинуть.

– Неприятности? У тебя?

– Да. Можно сказать, что у меня.

– Мне очень жаль. Я могу чем-нибудь помочь?

– Нет, спасибо. Расскажу как-нибудь в следующий раз.

– Ты уж извини, что так получилось…

– Мы в расчете?

– Все же… Мне неловко.

– Не беспокойся. Мы друг друга не обидим. Ты найдешь здесь все необходимое. Я сейчас достану другой таз. Когда соберешься, кликни, я буду в соседней комнате.

– Хорошо."


Подмастерье был уже в халате и спешил к Аколазии.


XIII


Аколазию он нашел на прежнем месте. По ее лицу он не почувствовал, что она обижена его долгим отсутствием. Он сел рядом с ней, ему опять не хотелось заговаривать первым. Он положил свою руку ей на плечо и хотел притянуть ее к себе, но она не поддалась, после чего он подумал было пересесть, но тут же отказался от своего намерения.


Он думал об Имбульбите, и страстно желал, чтобы она поскорее ушла. Мысли Мохтериона как будто передались и Аколазии, которая без каких-либо проявлений недовольства ждала вместе с ним. Эта отсрочка вполне его устраивала. Он встал и начал ходить по зале, останавливаясь то у одной двери, то у другой.


– Гвальдрин спит? – спросил он, прислушиваясь, не доносятся ли из ее комнаты какие- нибудь звуки.

– Да. Я его уложила."


Они продолжали молчать. Наконец дверь отворилась и он услышал шаги Имбульбиты. Она уже хозяйничала у двери и успела вынуть крючок цепочки из гнезда.


– Там кто-то есть? – спросила Имбульбита, указывая на залу.

Подмастерье кивнул головой.

– Вот куда ты спешил! – она попыталась изобразить оскорбленную невинность, но это у нее плохо получилось, что, видимо, она поняла и сама, если позволила себе улыбнуться. Имбульбита игриво прижалась к нему грудью.

– Имбульбита, перестань! У тебя одно на уме. Заходи, когда сможешь."


Она вышла из дома и, подняв руку в знак прощания, быстро исчезла в темноте. Подмастерье вернулся к Аколазии. Он не хотел больше испытывать ее готовность поведать то, что же случилось, и заговорил первый.


– Ты столкнулась со вчерашними собаками?

Она покачала головой.

– Еще кто-нибудь пронюхал, где ты живешь?

– Нет.

– Тогда, значит, дело в ожидании Натиса и Суминия?

Аколазия молчала.

– Может, в чем-то провинился я?

– Нет.

– Что-то у нас не клеится разговор. Тебя… обманули?

Аколазия вытерла платком глаза и отвела взгляд.

– Меня изнасиловали.

– Гвальдрин пострадал?

– Нет.

– Тогда рассказывай все по порядку. Правда, и здесь ты не в безопасности, но что поделаешь? Детериму хоть отправила без приключений?

– Все прошло нормально. Слава Богу, что хоть она далеко отсюда.

– Может, ты жалеешь, что не уехала вместе с ней?

– Жалею, не жалею – какая разница?

– Значит, назавтра назначим твой отъезд.

– Нет. Я никуда не поеду.

– Что-же все-таки произошло?

– На перроне к нам все присматривался какой-то парень; он провожал мать. У нее с Детеримой оказался один и тот же вагон.

– Вы же вышли довольно поздно. Поезд уже должен был стоять. Как же вы ухитрились еще на перроне проваландаться?

– Душно ж было. Народ до последнего толпился на воздухе. Когда проводница попросила выйти всех провожающих из вагона, он оказался рядом со мной, а потом уже не отставал ни на шаг. После того, как поезд ушел, мы вместе вышли из вокзала. Разговорились. Он показался мне довольно приличным парнем. Гвальдрин захотел мороженого, и мы пошли в кафе. У Гвальдрина разыгрался аппетит, и мне было очень неловко перед Сингультом, – так он назвался, но, думаю, это не настоящее имя, – который только и успевал подносить пирожки, шоколад, соки и мороженое. Гвальдрина никак нельзя было унять, хотя было уже поздно и я спешила домой.


XIV


Сингульт пригласил нас к себе домой. Это было по дороге, и отказаться было неудобно, да и сюда я не очень рвалась. Сижу вот сейчас и все думаю, как я могла не почувствовать что-то неладное, но вроде ничто не предвещало того, что произошло. После отъезда Детеримы я почувствовала себя одинокой и была готова сделать то, на что в другое время ни за что не пошла бы. Так и очутилась у него дома.


Кроме нас в квартире никого не было. Мы пили ликер и болтали. Постепенно Сингульт становился все менее разговорчивым и любезным. Вдруг он объявил мне, что знает, кто я и чем занимаюсь. Как ни старалась, я не смогла его припомнить. Когда я спросила его, что это меняет, он вызывающе ответил: “Ничего. Р азве что тебе придется продемонстрировать свое мастерство”. Мне стало неприятно, и, естественно, я решила уйти, да плохо рассчитала.


Как с неба на голову свалились два его друга и уж совсем нагло вперились в меня, как в скотину какую. “Секаташ и Про кач любят молодых мам и не обижают их”, обнадежил меня Син гульт. Я испугалась, но не собиралась сдаваться без сопротивления. Те двое не издавали ни звука. Говорил только Сингульт и вел себя все наглее. Наконец стал подкатываться ко мне, но я его оттолкнула. Его друзья старались отвлечь Гвальдрина.


– Откуда они взялись?

– Сингульт несколько раз выходил из комнаты. Может, он позвонил им, может, они были соседями, но вид у них был не внушающий доверия. Когда же к ним присоединились еще двое, братья-близнецы: Моних и Мопсиан, я поняла, что меня покидают последние силы, и испугалась, как бы они чего не сделали Гвальдрину.


Сингульт заметил мой испуг и поспешил вывести Гвальдрина из комнаты. “Может, мама хочет, чтобы сын понаблюдал за ней во время работы?”, – спросил один из братьев, и я, уже плохо соображая, ответила “Нет”. “Почему же ты не учишь сына, как ему себя вести?”, – спросил один из них, торжествующим голосом. Пришлось ответить и на эту любезность.


За Сингультом вышли из комнаты и его друзья. Один из братьев приблизился ко мне. Меня трясло от отвращения. “Крошка, не дури. Мы доставим тебе большое удовольствие”, – обнадежил меня другой. Потом они чуть ли не подрались при дележе моего тела.


– Ты же не сопротивлялась, для чего им нужно было мешать друг другу?

– Они только помогали! С утробы матери привыкли делать все вместе, подонки. Другие заходили потом по одному.

– Обошлись с тобой очень грубо?

– Нет. А может, я ничего не чувствовала. У меня было единственное желание – чтобы все кончилось поскорее. Хотя, все тело у меня, наверно, в синяках. Сингульт зашел последним. Меня чуть не вырвало. “Что ж тут такого?” “Ведь это твоя профессия!” “Мы разве тебя обидели?” “Спроси на досуге своего сына, как весело ему было с нами”. “Ну, не ленись, а то я позову друзей, чтобы они помогли мне расшевелить тебя”. – все приговаривал он.

– Надеюсь, до последнего дело не дошло?

– Нет, но мне было уже все равно. Я думаю, остальные к тому времени уже ушли.

– Чем же все закончилось?

– Сингульт препроводил меня в ванную, а потом выдворил, сунув в руку деньги на такси.

– Очень мило с его стороны!

– Я смяла купюру и бросила в пролет лестницы.

– Ты зла на него? Нет, не то, я хочу спросить – ты хочешь отомстить?

– Ни о чем другом я не могу и думать.

– Понимаю. Но лучше об этом только думать.

– Я знаю, что ты можешь мне сказать. Может быть, у меня это пройдет.

– Должно пройти, только не торопи события. Меня беспокоит, что если он знает тебя через кого-нибудь из бывавших здесь, он сможет добраться до тебя. Как ты думаешь?

– Ничего у него не получится!

– Это еще больше выявляет нашу слабость. Вероятность нападения увеличивается. Каждую минуту на нас могут нажать так, что ты будешь вынуждена уйти отсюда. Ты учитываешь такое развитие событий?

– Да. Но не рассматриваю его серьезно. Здесь я не чувствую опасности. Это результат твоих запугиваний с первой же минуты, как я нахожусь с тобой.

– Аколазия, мы не маленькие, да и к страусам не принадлежим, чтобы прятать голову в песок. Если дело дойдет до милиции, нам не сдобровать.

– Не бойся. Если мы даже попадем туда, то окажемся не на самом плохом счету.

– Вот это утешение! Ну что, ты немного отошла?

– Да. Но мне страшно.

– Не больше, чем мне, уверяю тебя. Но что бы ни случилось, я никогда не пожалею, что связался с тобой. Время, проведенное вместе, мне очень дорого, и я никогда его не забуду. Могу даже сказать, что многому научился от тебя.

– Ты что, прощаешься?

– А где гарантия, что у нас будет время на прощание, когда придется расставаться?

– Никаких расставаний! Я иду спать.

– Спокойной ночи!

– Тебе того же."


Подмастерье вошел к себе в очень скверном настроении; каждый день приносил неприятности и припасал их на последующие дни. Возникала необходимость привыкать к этому

Глава 12


I


Участившиеся бессонные ночи были, наверно, самым безобидным и терпимым следствием событий последних дней. Первый час в постели Подмастерье был парализован страхом – боялся прихода Натиса. Он долго перебирал варианты своего поведения – впускать его в дом или нет, если он постучится, и каждый раз приходил к выводу, что, если не впустит, тот наверняка разъярится и может пуститься на крайность. То, что Аколазия была дома, также исключало пассивное сопротивление, ибо, если поднимется шум и вмешается милиция, ей придется пройти через множество Натисов, да и его самого не погладят по головке.


Подмастерье вспомнил историю с Апаминой, которая попала в милицию за воровство, что можно было счесть величайшей удачей. Она попала в город из совершенно экзотической и очень отдаленной местности. Где-то на полпути сюда после трехлетнего пребывания в колонии для малолетних она сделала остановку и родила ребенка, оставив которого осчастливленным родителям мужа и заодно попрощавшись и с ним, решила попытать счастье там, где южнее, теплее и больше простора.


К Мохтериону Апомина попала проторенным путем. Она была ненамного красивее Аколазии, но красота ее была такого типа, что неизменно пользовалась большим спросом. В результате ее устроили в одну из лучших гостиниц, и за все милости, оказываемые ей, она платила натурой всего-навсего одному подразделению милиции, да и то чинам повыше. Аколазия на такое рассчитывать не могла. И, таким образом, все решалось в пользу Натиса.


Всю ночь Подмастерье промучился, пытаясь уяснить механизм насилия и его привлекательности, но ничего нового и утешительного не прибавил к тому, что было ясно задолго до того. Во-первых, в тех местах проститутку, конечно же, не считали человеком. Во-вторых, всех других, более серьезных препятствий, преодоление которых вело к созиданию хоть чего-нибудь, мужчины старались избегать.


В-третьих, преодоление сопротивления, несомненно, доставляло ни с чем не сравнимое удовольствие, тем более что ломалось сопротивление живого человека. Короче говоря, эти люди получали возможность сделать себе наилучший подарок, и все доводы какого-то там сутенера в их глазах не имели ни малейшей цены. Заикнуться об оплате и, не дай Бог, потребовать ее, значило бы разрушить все, из-за чего стоило приводить в движение жизненные соки.


Ущемление интересов жертвы насилия и ее травмированность были лишь необходимой и не слишком высокой ценой за удовольствие. Вот и получалось, что существование Аколазии превращалось в неполноценное сырье для плательщиков и в полноценное – для насильников. В мыслях все получалось довольно складно, но в действительности следовало приложить немало усилий, чтобы нарушить эту гармонию.


Под утро страх нападения окончательно прошел, и Подмастерье мог позволить себе то, что ранее ему не удалось бы даже при большом желании.


II


“За ужином прислуживала Махла. Она была необычайно сосредоточена и чувствовала никогда не испытываемое ею ранее волнение, почти не проявляющееся внешне. Зелфа также была сдержанна, речь ее звучала неторопливо, с чувством собственного достоинства. Она физически ощущала единство с сестрой и отцом.


После завершения разговора с Махлой она не могла считать себя лишь дочерью своего отца, хотядолжно было еще пройти немало времени, прежде чем она станет кем-то еще, не только дочерью. Зелфа не сомневалась в том, что ей удастся за время ужина подготовить отца к тому, что он может стать и станет для нее больше, чем отцом, кем он был до сих пор.


– Отец, ведь мы, насколько я понимаю, – говорила она, – грешим, вспоминая из нашей прошлой жизни только то, что потеряли. Кое-что мы все же сохранили, и сохранили благодаря тому, чем владели до потерь. Разве я не права ?

– Что же мы сохранили такого, что может сравниться с нашими потерями и дать нам повод к утешению ?

– Наши жизни, отец, жизни, которые способны породить жизнь. В этом смысле ты не прав, сомневаясь, что потерянное нами несравнимо с тем, что мы сохранили.

– Даже имей мы пристанище на всех существующих на земле горах, мы не чувствовали бы себя более надежно и уютно, чем у себя дома, в Содоме.

– Я не об этом отец!

– Я и не говорил о том, что ты мне приписала только что! И десятки жизней, порожденных нами, не заменят, – не говоря уже о том, что и повторить не смогут, – жизни матери. Или ты думаешь иначе?

– Относительно заменимости одной жизни какой-либо другой или многими другими я думаю то же самое. Но разве жизнь кого-либо из нас оценивалась бы меньше жизни матери, будь она сейчас с нами?

– Ты права, все жизни равноценны.

– Сами по себе, да. Но природа беспощадна к детям и старикам; одних она питает воображением, других – воспоминаниями, и тех и других обделяет способностью породить жизнь. И уж совсем плохо сталкиваться со своей немощью тогда, когда необходима сила для порождения новой жизни и обновления уже существующей. Я думаю, справедливо, что природа особенно беспощадна к физически более слабым существам, женщинам, чем к мужчинам. Такая удвоенная строгость не оставляет нам выбора. Сказав, что мы сохранили жизни, я выразилась не совсем точно.

– Я догадываюсь, о чем ты. Быть может, правильнее сказать, что нам сохранили жизнь?

– Вот именно, отец! Сохранили жизнь всем нам, хотя прежде заставили усомниться в нашей праведности.

– Мы дорого заплатили за спасение.

– Но дешевле, чем можно было ожидать, разве что, если бы погибла я, а вы спаслись, было бы все-таки лучше. Кроме того, мама погибла по своей …

– Не будем об этом.

– Мы обязаны еще многое сделать друг для друга, чтобы оправдать все жертвы, которые мы принесли за наше спасение. Вот, собственно, повод для того, чтобы придать нашему ужину немного праздничный характер. Сегодня у нас с Махлой настоящий праздник; мы поклялись друг другу, что сделаем все для продолжения нашего рода. В этом не в последнюю очередь наш долг, а в первую очередь – залог оправдания нашей жизни. Мы готовы, отец! Я бы хотела выпить по такому случаю, ты не против ?

– Нет. Махла, принеси, пожалуйста, еще вина.

– Оно здесь, отец, – и Махла, взяв кувшин, налила всем вина.

– Возблагодарим же Бога за то, что он дал нам силы быть самими собой. Боль, навсегда приютившаяся в наших сердцах, из-за смерти матери, вечно будет напоминать нам о том, что мы не безгрешны, но жизнь, сохраненная нам всем, пока что дает нам повод полагать, что если мы и ошибались, то не всегда и не очень сильно. Пожелаем же того, что, если нам и не суждено избежать дальнейших ошибок, то пусть за все наши прегрешения будем отвечать лишь мы сами."


Лот осушил чашу и поставил ее на стол.


– Отец! Я не могла бы пожелать себе лучшего, чем сказанное тобой. Будь здоров! – и Зелфа глотнула вина из своей чаши, после чего осторожно поставила ее на стол.


Махла последовала примеру сестры. Затем она наполнила чашу отца, долила понемногу себе и сестре и стала ждать продолжения беседы. Принадлежность к своей семье она чувствовала в этот вечер не обыкновенно живо и остро.


III


– Отец, – заговорила Зелфа, – помнишь ли ты время, когда родились Махла и я? Что ты тогда испытывал? Как тебе представлялось наше будущее? Насколько оно сбывается? Мне было бы интересно послушать тебя, а тебе, Махла?

– И спрашивать нечего!

– Дорогая моя доченька! Видно, тебе все сказанное до сих пор показалось слишком радостным и исполненным веселья, если ты вынуждаешь меня обратиться к грустному. Прошлое – это необъятное поле поражения. Счастье, остающееся в прошлом, превращается в неиссякаемый источник грусти, а несчастья прошедших времен всегда норовят напоминать о себе с той же горечью, что и изначально. Прошлое печалит нас равным образом и из-за всего хорошего, что в нем было, и из-за всего плохого. Прошлое – это море печали.

– Отец! Мы все знакомы с этой печалью, ведь горе постигло и нас. Может, все же стоит познаться с печалью, если источник ее радость и счастье? Или, может, наше рождение не принесло никому блага?


– Зелфа! Тебе легко говорить! А вот мое рождение вряд ли было очень радостным для родителей. Первые радости приходят и уходят с рождением первенца, и если на мою долю и остались нетронутые чувства, то очень и очень мало, тем более что желание отца иметь сына не могло не притупить их. Так что разочарование отца было вполне естественным и неизбежным. Что уж говорить о радостях! – с волнением произнесла Махла.


– Интересная беседа у нас получается! Разве мы не говорили об этом раньше? Я что-то не припоминаю. Знаете что, мои милые? Сначала я выпью за ваше здоровье, ибо в вас вся моя жизнь, и теперь, и тогда, когда вас не было на свете и тогда, когда меня не будет на свете. За вас! – и Лот быстро выпил, поставил свою чашу на стол и взглядом дал понять дочерям, что он собирается говорить.


Махла не хотела мешать ему, даже малейшим движением, и не посмотрела на чашу, не говоря уже о том, чтобы налить в нее вина.


– Дорогие мои, – возобновил речь Лот. – Вы, я думаю, позволите вашему старику не согласиться ни с одной из вас. В молодости, еще будучи неженатым, я мечтал иметь пятерых детей, но первых двух я желал девочек, и, если судьба не была столь благосклонна ко мне, чтобы даровать мне пятерых, она не разочаровала меня, как вы понимаете, послав мне двух дочерей. Правда, – что уж там скрывать, – сбылись и мои страхи, что с ними мне придется претерпеть много неприятностей. Задолго до того, как вы родились, я часто повторял, что боюсь растить дочерей. Я боялся не только людей, хотя в первую очередь их, но и нрава вашей будущей матери, которую тогда еще не знал, нрава тех, кому суждено было стать вашими мужьями, нрава ваших общих детей, я боялся всего неживого, могущего коснуться вас. Страх этот иногда ослабевал, но никогда не проходил полностью. Может быть, если бы мы не испытали горя и если тем самым я не убедился бы в основательности своих страхов, у меня не достало бы духа остаться в живых после всего.

– Отец! Если бы нас изнасиловали, да еще и изувечили наши сограждане, я полагаю, ты перестал бы бояться, – резко перебила отца Зелфа.

– Слава Богу, что этого не случилось!

– Тогда, может и мама была бы жива.

– Ну, Зелфа, я не знаю печалиться или радоваться тому, что ты почти лишена чувствительности. Ты рубишь сплеча. Не смею делать тебе замечание; может, это пригодится тебе в будущем и, может, ты права и в остальном. А тебя, Махла, удалось мне переубедить ? Твое рождение было желанным. Я радовался тому, что ты и Зелфа росли непохожими друг на друга, как радуюсь теперь тому, что вы похожи в согласии своем и готовности.

– Отец, я должна признаться, что всю жизнь думала, будто Зелфу ты любишь больше меня. Я не хочу сказать, что это меня огорчало, но то, что сейчас я этого не чувствую, меня радует.

– Махла, так тебе казалось лишь потому, что я к тебе был менее строг, но, согласись, это было тебе же на пользу. Но я немного отклонился от темы. Сколько помню себя, я никогда не искал легких путей, но всегда старался идти по дороге, где могли осуществиться мои чаяния и реализоваться возможности. Легко мне по -настоящему никогда не было, но трудно было всем, кто находился рядом со мной, в первую очередь, вашей матери. Я понимаю, что вину перед ней мне не загладить до конца дней своих. Тяготы жизни со мной должны были облегчить ей нахлынувшие на нас беды, но, сдается мне, что получилось наоборот. Но вы вселяете в меня надежду, вы не спасуете перед возможными трудностями и не побоитесь идти вперед ради осуществления ваших целей.

– Отец! Пока мы вместе, наши с Махлой цели не могут быть отличными от наших общих целей. В этом, я думаю, наша сила, я не хочу скромничать и скажу, что ты прав, полагая, что мы не сдадимся так легко. Легкое и привычное ушло от нас давным-давно, хотя до недавнего времени я так не думала. Оно обходило нас, как я поняла, еще до нашего рождения. В этом твоя заслуга. Ты не будешь против, если я завершу мое слово пожеланием тебе здоровья и крепости духа? Махла, налей-ка отцу вина. Наш ужин давно уже превратился в семейный праздник."


Махла выполнила просьбу сестры без промедления. Зелфа подняла свою чашу и выпила ее до дна. Отец посмотрел на старшую дочь; лицо ее было по-прежнему бесстрастным. Махла посмотрела на него сияющим взглядом, подняла свою чашу и сказала:


– У меня такое чувство, будто мы начинаем сегодня новую жизнь, и я счастлива, что мы находимся рядом с тобой, отец. Мы вместе, как были всю жизнь, еще в то время, когда нас не было на свете. Пока мы живы, мы будем вместе. Будь здоров, отец! – и Махла последовала примеру старшей сестры.

Лот выглядел несколько растерянным.


Он поднял свою чашу и помолчал, размышляя, как поступить, ограничиться ли кратким словом или примешать к словам благодарности отцовские      наставления. Первая мысль перевесила, и, вполголоса проговорив, “Благодарствую, доченьки!”, он медленно осушил чашу.


Зелфа и Махла были под впечатлением только что пережитых минут, когда Лот встал и, обронив: “Я скоро приду”, – вышел из пещеры. Сестры переглянулись, ожидая, когда отец удалится настолько, чтобы не слышать их.


IV


– Зелфа, как ты думаешь, сколько еще следует выпить отцу? – шепотом начала Махла. – Боюсь, он отвык от застолий и, если выпьет много, это может на него плохо подействовать.

– Ты права, – отвечала Зелфа. – Я не помню, чтобы отец когда-либо напивался допьяна, и тем более не хочу, чтобы это случилось сейчас.

– Как ты собираешься поступить?

– Отец сам решит, когда пора будет завершить застолье. Сама я с непривычки уже почти опьянела. А ты как?

– Ты преувеличиваешь! Я чувствую себя трезвее и свежее, чем прежде.

– Вот видишь, мы друг друга дополняем, как всегда… Но тише, отец возвращается."


Действительно, секунду спустя появился Лот и занял свое место. Он сразу взял чашу в руки и приготовился произнести речь, окинув взглядом дочерей и проверив их готовность слушать.


– Никакой праздник в жизни людей не может обойтись без того, чтобы не отдать должное смерти. Кстати, как бы нам назвать наш праздник? Мне что-то ничего не приходит в голову."


Махла посмотрела на сестру.


– Праздник единения, – почти выкрикнула Зелфа так, будто идея осенила ее только что.

– Так, значит, мы отмечаем наше единство. И тут я не могу не помянуть вашу мать, мою Орнатрину. Я чувствовал и раньше, что многого недодаю ей, и не раз думал об этом, но то, что я чувствую сейчас, выше моих сил. При ее жизни я думал об этом от случая к случаю, в перерывах же между прегрешениями позволял себе отвлечься и расслабиться. Я и тогда особенно терзался из-за невозможности полностью загладить свою вину. Теперь кое-что изменилось, хотя и не в лучшую сторону. Возможность грешить и причинять ей боль осталась, хотя ее нет на свете, а возможность как-то исправить положение исчезла навсегда. Не мне судить, чем я настолько провинился перед Богом, ведь я дорожу каждой крупицей добра, ниспосылаемой Им, и благодарен Ему так, как только может быть благодарен человек Богу. Пожелаем себе, чтобы наше существование и наши дела никогда не вызывали у нас чувства ущемленности, будто мы способны на нечто такое, что разочаровало бы нашу мать. Пусть в соляном столпе, в который она превратилась, она будет его солью, сутью и нашим судьей!"


Лот продолжал что-то говорить, губы его шевелились, но слов разобрать уже было нельзя. Он до дна выпил чашу, но на стол поставил ее не сразу, будто забыл о ней. По установившемуся порядку следующее слово было за Зелфой. Она подняла свою чашу и начала:


– Своей смертью мама кое-что нам завещала. Я думаю, качество нашего единения не только между собой, но и с ней, зависит от того, насколько верно мы прочтем это завещание и последуем ему. Я бы сказала, что мы в силах сделать и то и другое, и добавила бы, что другого выхода у нас нет. То, что мы собираемся совершить, следуя ее желанию, мы делаем для себя. Мама для меня жива, жива в своем пожелании блага нам, и я хочу обратиться к ней, как к живой и заверить ее в том, что сделаю все, чтобы не разочаровать ее."


Зелфа отпила несколько глотков.


– Пока мы живы, и будут жить наши дети, и дети наших детей, все мы будем живы. Я согласна с тобой, Зелфа, что мама жива, но мне хотелось бы видеть ее, слушать ее, обнимать. Мне очень этого не хватает. Если у меня родится девочка, я назову ее именем мамы, ты не против?

– Нет. Так будет справедливо."


Махла отпила глоток, а потом, помедлив, выпила и все содержимое чаши. Она не заметила, что отец потянулся к кувшину, и спохватилась, когда он уже наливал себе.


– Что-то вы сегодня разошлись, – заметил он ласково. – Во всяком случае, больше пить я вам не рекомендую. Если сегодняшнее утро мы встретили с миром, это произошло оттого, что вчерашний день провели в мирных трудах и мыслях. Пусть завтрашний день также встретит нас с миром, ибо наши сегодняшние мысли и дела были наполнены светом и смирением."


Лот выпил вино и медленно поставил чашу на стол. Поднявшись с показной легкостью, он посмотрел на дочерей и сказал:


– Пора мне отдохнуть !

Махла была ближе, и первой прикоснулась губами к щеке отца:

– Спокойной ночи, отец!"


Зелфа поцеловала отца молча. Лот провел рукой по головам дочерей и шагнул к своей постели, устроенной тут же, за занавеской.

Зелфа вышла из пещеры, а Махла принялась убирать со стола”.


V


Подмастерье чувствовал недомогание и, не понимая его причин, не знал, как себе помочь. Он решился на самую большую жертву – сокращение часов занятий и теперь хотел поработать еще немного на тот случай, если вечером ему станет хуже. Выбор книги для Аколазии несколько отвлек его, и он продлил себе отдых, раздумывая, на каком из переводов романа “Под сенью девушек в цвету” – старом или новом – остановиться. Предпочтение было отдано старому переводу, и он достал книгу из шкафа. Несколько минут он копался в причинах предпочтения. Наиболее убедительное объяснение – нежелание подвергать испытанию новое издание, в суперобложке, чрезвычайно бережно прочитанное, после чего казалось, что книга стала даже новее, – было сразу же отброшено.


Потом он начал убеждать себя, что старый перевод лучше нового, но это мнение было слабо мотивировано. Далее он признал, что первый переводчик должен был иметь лучшее образование, чем новый, но это было лишь первое звено цепочки, продолжать которую у него не было возможности. Он читал оба перевода, но, хотя всю прелесть автора почувствовал после нового, более соответствующего нормам и возможностям русского языка, а не французского, у него возникло что-то вроде досады на себя за то, что старый “буквалистский” перевод ему довелось прочесть в незрелом возрасте. Его тянуло к нему, хотя он и прожевал его в свое время довольно безвкусно. Наконец, мудрствованию пришел конец и, так и не обретя решающую мотивировку, более старая книга легла на тумбочку.


Мало радости доставила и мысль, что сегодня предстоит сношение с Аколазией. Он уже думал перенести его на завтра, или даже на более отдаленный срок. Это было вызвано не только недомоганием, но и не успевшими померкнуть впечатлениями от вчерашнего рассказа Аколазии и смутным предчувствием чего-то худшего, что еще могло произойти.

Он очень хотел увидеться с Аколазией и перекинуться словом, но не осмелился постучаться к ней. Нужно было дождаться, когда она соберется выходить из дому. Обычно к этому времени ее уже не бывало дома, но, может, сегодня она вовсе не захочет выходить. Но как долго дом будет оставаться более безопасным местом, чем улица?


Он прилег отдохнуть, ибо от тяжести в голове его клонило ко сну. Как ни были связаны подобные отключения от занятий в первую половину дня с неприятными ассоциациями, вызванными недомоганием, потребность во сне приглушила их, и вскоре он заснул. Сквозь сон он слышал, как Аколазия ходит по зале, снимает цепочку, хлопает дверью. Подсознательное сожаление из-за упущенного шанса увидеться с ней было компенсировано промелькнувшим во сне же соображением, что, раз она не нарушила распорядок дня, значит, придет в себя скорее, чем сидя дома, парализованная страхом.


Проснувшись, Подмастерье первым делом посмотрел на часы; проспал он около двух часов, но бодрее себя не чувствовал. Перекусив, он снова прилег, но заснуть уже не смог. Он подумал о Детериме и удивился, насколько легко и естественно ему без нее. К тому же, если бы она стала свидетельницей вчерашнего происшествия с Аколазией, или того хуже, сама пострадала, еще неизвестно, какое сложилось бы положение. Без нее легче было и Аколазии, которая, хотя ни разу и не пожаловалась на сестру, но вряд ли уж очень могла благоденствовать рядом с ней. Он подумал, что отъезд мог бы послужить ей выходом в случае изменения обстоятельств к худшему.


VI


Подмастерье начал отсчет дней, когда легкий стук в дверь, которому сопутствовало обычно радостное предчувствие, вызвал совершенно противоположную реакцию. Внешне все оставалось по-старому, в том смысле, что он поспешил к двери, чтобы открыть ее, но в нехитрую процедуру все же вклинилось что-то новое: прежде чем открыть, он закрыл дверь на цепочку и посмотрел через щель.


Улыбающийся Гикет, прервавший его отдых, принадлежал к заслуживающим доверия клиентам, поэтому предосторожность послужила закреплению навыка, и дверь была открыта.


– Я не один, – еще шире улыбнулся Гикет. – К вам можно?

– Пожалуйте, – пригласил Подмастерье и, оставив дверь открытой, зашел к себе, чтобы убрать кое-какие вещи, разбросанные по комнате.


Гостей оказалось пятеро – две женщины и трое мужчин; все они, кроме Гикета, были у него впервые. Он провел их в свою рабочую комнату, хотя заранее было ясно, что им будет там тесно. Пока хозяин размышлял, как быть, Гикет подошел к нему и увлек в галерею. Вместе с ними туда перешел и один из гостей.


– Мохтерион, мой друг Фататор давно хочет с тобой познакомиться. Остальное скажет он сам."


Фататор был крепышом чуть ниже среднего роста, кучерявым и оставлял впечатление скромного малого.


– Скажи уж сам, – попросил он Гикета.

– Фататор встречается с одной милашкой и раз в неделю, не чаще, хотел бы быть твоим – гостем.

– Пожалуйста. Цену вам скажет Гикет, только желательно в дневное время. Ночи исключаются."


По всей видимости, условия Фататора устраивали.


– Гикет, я пойду, – сказал он.

– Вы доверяете той, с кем собираетесь прийти? – спросил Мохтерион.

– Вполне, – улыбнулся Фататор и сделал шаг к комнате.

– Увидимся в гараже, – попрощался он с Гикетом и вышел, не дав возможности Мохтериону проводить себя.

– Где нам устроиться? – спросил Гикет. – Нам понадобятся несколько тарелок и стаканы.

– Лучше всего здесь, – ответил Подмастерье, указывая на галерею. – И стол можно выдвинуть, и посуда рядом, и разделиться на пары тут удобнее, – добавил он потише.

– Давай-ка я познакомлю тебя с честной компанией, – весело предложил Гикет и увлек Мохтериона обратно в комнату.

– Знакомьтесь, наш хозяин Мохтерион, великий философ, а это мой друг Махир. Наши дамы: Модада и Мерара."


Все заулыбались. Подмастерье несколько раз произнес “Очень приятно!” – и приготовился к светской беседе, которая, однако, не состоялась, поскольку женщины принялись накрывать на стол. Гикет начал доставать из сумки напитки, но прервал это занятие, откликнувшись на зов друга, у которого возникли затруднения с установкой стола посередине галереи: для всех шатких ножек стола следовало найти комбинацию, в результате которой равнодействующая привела бы к общему равновесию.


Для решения задачи понадобилось вмешательство хозяина дома. Совместными усилиями с ней удалось справиться. Женщины занялись содержимым другой сумки, Гикет же снова обратился к первой. Махир остался с женщинами, а Мохтерион перешел в комнату, где находился Гикет, с намерением прихватить все необходимое для занятий в залу. Тут он услышал, что открывается входная дверь, и поспешил к ней с тем, что уже держал в руках, чтобы увидеть Аколазию.


– Привет, – сказала она, захлопнув дверь. – Это мне? – указала она взглядом на тетрадь в руке Подмастерья.

– Нет. Сейчас вынесу и для тебя. Как с чтивом? Ты прочла свою книгу? Я уже приготовил следующую.

– Немного не дочитала, но все же давай. Ну и французы! Не желали скрывать чувств, и это считалось достоинством!"


Она услышала шум в комнате, догадалась в чем дело и быстро пошла к себе, куда уже успел заскочить Гвальдрин.


Подмастерье зашел в комнату и вынес оттуда все необходимое. Краем глаза заметил батарею бутылок, выстроенную Гикетом. В пяти бутылках разной емкости, как высчитал в уме Подмастерье, было около двух с половиной литров белого напитка, что показалось ему превышающим даже максимальную норму на человека.


Комната заполнилась запахами разной зелени, солений, сыра, фруктов. Гикет попросил Мохтериона присоединиться к застолью, хотя бы ненадолго, но получил вежливый и, по всей видимости, не очень огорчивший его отказ.

По нескольким репликам и внешнему виду спутниц Гикета и его друга Подмастерье заключил, что они принадлежат явно к другому кругу людей, по сравнению с остальными. Махир внешне был очень похож на Фататора, хотя и тучнее.


Оставив Гикета, готового лопнуть от распиравших его высоких порывов, с его компанией в отведенной ему части квартиры, Подмастерье перебрался в залу, где собирался отдать рукопись и очередную книгу, а затем несколько приумножить отработанные утром часы.


VII


Аколазия сама вышла за рукописью и книгой.


– Продолжение последует? – спросила она.

– Да, если не случится чего-то непредвиденного.

– Надолго они?

– Трудно сказать. Только начали, да еще с застолья.

– Значит, надолго. Не буду тебе мешать."


Аколазия ушла к себе. Мохтерион устроился за круглым столом и углубился в занятия. С кучей людей в квартире он чувствовал себя в большей безопасности.


Примерно через полтора часа норма занятий, правда несколько урезанная, была выполнена, и он вздохнул с облегчением. Недосыпание и напряжение, державшие его в тисках все последние дни, требовали каких-то жертв в плане занятий и увеличения часов отдыха, но в данной ситуации это было почти не выполнимо. С другой стороны, он не терял надежды на то, что Гикет с компанией не слишком затянут вечеринку.


Подмастерье ходил по зале и гадал, на какой стадии увеселений находятся гости. Но его не отпускала тревога в связи с сокращением притока клиентов к Аколазии. Он уже собирался прилечь, как открылась дверь его комнаты и оттуда кто-то вышел. Мохтерион подумал, что кто-то из гостей захотел посетить туалет, и вспомнив, что не проявил должной предупредительности, поспешил, чтобы хотя бы с опозданием исправить свою оплошность. Но за дверью он услышал голоса мужчины и женщины, видимо, намеренно отделившихся от другой пары, и его доброе побуждение сразу же потеряло смысл.


В закрытой двери залы оставались зазоры, через которые без труда могли прошмыгнуть крысы. Не в последнюю очередь и из-за этого, все что говорилось в прихожей, даже шепот, было слышно Подмастерью. Создавалось впечатление, что собеседники мало заботились о том, чтобы слушать друг друга. Собственный интерес, состоявший в том, чтобы выяснить, как обстоят дела у гостей, заглушил и без того робкие угрызения совести человека, подслушивающего чужой разговор.


По голосу мужчины Подмастерье понял, что это Махир.


– Мерара, я же тебя прошу, – умоляющим голосом говорил он, – не обижай меня, пожалуйста! Я очень добрый человек. Спроси у Гикета, если не веришь. Да что Гикет! Весь гараж подтвердит мои слова.

– Ты очень добрый, очень хороший, но мы ни о чем не договаривались. Разве не так?

– Как ты можешь так говорить? Когда у мужчины бьется в груди сердце, когда у женщины бьется в груди сердце, нужны им договоры?

– Махир, дорогой, не конец же света. Мы же не расстанемся навсегда, не успев как следует познакомиться!

– Что мне будущие встречи, если я сегодня же кончусь отвергнутый тобой.

– Махир, хватит! Что подумают Гикет и Модада?

– Пусть думают что хотят!

– Махир, не лезь! Мне неприятно. Ну… куда попер! Перестань меня тискать, а то я сейчас же уйду.

– Не уйдешь! Ты меня не обидишь! Какая ты у меня хорошенькая, ну, хватит брыкаться … Ой, ведь так можно и покалечить человека!"


Сердце учащенно забилось не только у Подмастерья. За дверью завязалось что-то вроде предлюбовной схватки. Задыхавшийся и пыхтевший Махир, судя по всему, решал свои проблемы не самым рыцарским образом.


– Модада! Модада! – крикнула Мерара и, видимо воспользовавашись растерянностью своего разгоряченного поклонника, оттолкнула его.


Махир жалобно всхлипнул. Через секунду послышалось, как открылись две двери, еще через секунду открылась третья. В прихожую вышли Гикет, Модада и Мохтерион. По стуку каблуков Подмастерье уже раньше догадался, что Мерара выбежала из дома, а теперь стало ясно, что за ней последовал и обиженный Махир. Гикет, раскрасневшийся от принятого алкоголя, бестолково таращил глаза.


– Где Мерара? – спросила Модада, и перехватив взгляд Мохтериона, посмотревшего на приоткрытую дверь подъезда, сурово произнесла: “Ясно” – и твердым шагом вышла на улицу.


Гикет, вряд ли контролирующий себя и еще меньше – возникшую ситуацию, последовал за Модадой. Подмастерье прикрыл за ними дверь и вернулся в комнату.


VIII


Жидкости в более чем полуторалитровой бутылке было на донышке. Фрукты лежали на столе нетронутыми, остальные яства были оставлены в таком количестве, что его хватило бы еще на двухчасовое застолье. Подмастерье не стал убирать со стола, ибо не был уверен, что гости не вернутся.


Он начал переносить книги и тетради обратно в свою комнату. Это заняло не много времени, и вскоре он остался без дела. По инерции он выбросил содержимое нескольких пепельниц в туалет, заодно прихватив объедки со стола, который снова принял почти праздничный вид. Трудно было удержаться от мысли, что его ждет обильный ужин. Скромному труженику, каковым он считал себя, привыкшему к выжимкам на двух ногах, доставила бы не умещающуюся в душе радость и менее обильная трапеза.


В это время раздался негромкий стук. Подмастерье почувствовал, что это вернулись гости, и не ошибся. Улыбающийся и, видимо, несколько отрезвевший Гикет, перешагнул во второй раз за вечер порог дома, пропустив вперед Модаду. Он задержался на секунду возле Мохтериона и, ударив ладонью одной руки о кулак второй, самодовольно произнес:


– Я же был уверен, что один не вернусь! Надо уметь обращаться с женщинами!

– А как Махир?

– Да что б он провалялся до утра мокрым! Мерара ушла домой, и всему конец. Ну, теперь ты от меня так легко не отделаешься! Посиди с нами хотя бы пять минут."


Отказываться было бесполезно. Когда они зашли в галерею, Модада уже сидела за столом и чистила яблоко. Гикет заставил Мохтериона присесть. Он налил себе водки из огромной посудины с ручкой и пододвинул поближе другую, еще не початую бутылку.


– Гикет, пожалуйста, не надо больше заливать за воротник, – укоризненно заметила Модада.

– Слушаюсь, моя милая, слушаюсь. Но у меня большое горе, так позволь мне еще разок облегчить душу."


Модада удивленно посмотрела на него. Мохтерион признал, что Гикет держится достаточно сносно, чтобы не стать еще от одной стопки неуправляемым зверем.


– Разве я тебе не говорил? – продолжил Гикет. – У моей жены рак груди. Мы давно уже не живем вместе. Как ей помочь, ума не приложу.

– Она лечится?

– Вожу ее в онкологическую больницу на облучение. Врач говорит, что без операции не обойтись.

– Бедняжка!

– Да что там! Лишь бы осталась в живых. Не везет мне с ней, а раньше ей не везло со мной! Эх, Мохтерион! – обратился он вдруг к Подмастерью. – Нет ли у тебя на примете феи, с которой я сбежал бы за тридевять земель и тридевять морей? Уж очень душа тоскует по воле! Мне уже доводилось исчезать в первые годы супружеской жизни. Ох и время было! Много ли мужику бабьего мяса надо?

– Ты Модаде не предлагал бежать? – спросил, улыбаясь, Подмастерье.

– Модада… У Модады муж, дети, куда она от них убежит? Мне бы молоденькую, только- только оперившуюся и еще не позабывшую теплое местечко под крылышком родителей. Так за что мне выпить? Кажется, мы ничего не пропустили. За тебя, Модада!

– За меня уже пили, – не успела проговорить Модада, как Гикет поставил пустую стопку на стол.

– Модада, теперь слово за тобой! – сказал он, разжевывая ломтик яблока.


Подмастерью показалось, что более удобной минуты, чтобы оставить вдвоем воркующую пару, ему не представится и, извинившись, вышел из комнаты. Большого выбора местонахождения у него не было, и он снова оказался в зале с некоторыми вновь напомнившими о себе надеждами на скорое освобождение комнаты. Трезвость Модады и состояние Гикета, лишь чуточку не дотягивающего до полного отключения, укрепляли эти надежды. Да и желание прилечь прошло, а к ожиданию ему было не привыкать.


IX


Минут через десять дверь комнаты осторожно открылась, и по постукиванию каблуков Подмастерье догадался, что из нее вышла Модада. Еще тише была открыта и прикрыта входная дверь. Подмастерье начал волноваться. Похоже было, что и Модада последовала примеру своей подруги. Что он мог предпринять? Оповещать Гикета было бессмысленно, ибо вторая погоня ему вряд ли удалась бы, да и как поведет себя Модада, было неизвестно. Бежать за ней было еще глупее.


С другой стороны, бездействие смахивало на предательство. И все же он не нашел лучшего выхода, как только ждать, когда в побеге убедится сам Гикет. Ждать было мучительно, ибо каждая прошедшая минута снижала вероятность успешной погони. Гикет вряд ли контролировал время, а возможно, вообще задремал. Подмастерье, начав подумывать, не ушел ли он вместе с Модадой, зашел в комнату.


Гикет спал, сидя на стуле и опершись головой на скрещенные на столе руки. Подмастерье начал бесшумно убирать со стола. Подобное развитие событий устраивало его меньше всего, но он был рад хоть какой-то, пусть даже неблагоприятной, определенности. Внезапно почувствовав на себе чей-то взгляд, он обернулся. Гикет со странным выражением на лице смотрел на него.


– Где Модада? – спросил он.

– Модада ушла, – спокойно ответил Подмастерье.

– Как ушла? – Гикет с трудом поднялся с места. – Куда ушла?"


Он бросился в залу и, убедившись, что там никого нет, навалился на дверь в комнату Аколазии и проревел:


– А здесь кто?

– Там Аколазия с ребенком."


Гикет махнул рукой и поплелся к выходу. Он открыл дверь, ступил на каменную плиту и, опершись правой рукой на створку двери, оглядел улицу.


– Никого нет! – Он повернулся к Подмастерью. – Стервы! Месячную зарплату на них спустил!"


Примерно с минуту он стоял в нерешительности, а затем враждебно напустился на хозяина.


– Как ты мог ее выпустить? Почему не сказал мне, что она улизнула? Да ты в сговоре с ней!

– Гикет, ты что, с ума сошел? Мое ли дело вмешиваться в ваши шашни? Что ж ты так нажрался, что сам не смог разобраться с ней?"


Во время перебранки Гикет перешел в комнату и присел на диван.


– Удрала, так Бог с ней! Я еще покажу ей! А теперь ты мне заменишь ее!

– Гикет! Ты напился, как свинья, и совсем одурел!

– Еще посмотрим, кто одурел."


Гикет достал из внутреннего кармана куртки большой, по всей видимости, охотничий нож и, держа его в одной руке, другой начал расстегивать пуговицы на брюках.


– Выбирай: либо одно, либо другое, – глухо произнес он.


Подмастерья охватило смятение. С одной стороны, усмирить Гикета было не в его силах, и в любом случае должно было занять немало времени, на протяжении которого тот оставался бы опасен. С другой стороны, хоть все это было противно, он не верил, что Гикет решится осуществить свою прихоть. И тут Подмастерье принял решение по возможности затянуть выяснение отношений с Гикетом, ибо время должно было смягчить его больше, чем сколько- нибудь вразумительные заклинания. Ему помогло и усилившееся отвращение, заглушившее страх.


Гикет не унимался, но важным и смягчающим его буйство обстоятельством было то, что он полулежал на диване и не двигался с места. Угрозам, просьбам, отказам, выяснению отношений, казалось, не будет конца. Временами Подмастерье переходил в наступление, но оно ничем не завершалось и все повторялось снова – с прежними страхами, злобой и неспособностью покончить возню с Гикетом разом. Гикет держал одной рукой свой восставший член, а другой размахивал ножом, проклиная подряд всех и вся, ставших на его путь и лишивших его заранее оплаченного удовольствия.


У Подмастерья, сидящего в другом конце дивана, болели мышцы; от нервного перенапряжения он чувствовал ноющую боль, пронизывающую все тело. Хотя он вряд ли мог чем-нибудь помочь Гикету, затянувшийся припадок заглушил и желание что-то сделать для него.

Вдруг Гикет схватился за сердце и привалился к спинке дивана. Подмастерье понял, что удерживало Гикета от осуществления своего замысла. Затруднения переместились в другую плоскость. Подмастерье открыл окно.


В это время, довольно позднее, чтобы не ожидать каких-то случайных посетителей, раздался стук в дверь. Подмастерье поспешил открыть ее.


X


Как только дверь была приоткрыта, чья-то властная рука силой распахнула ее до отказа, задев плечо Подмастерья, явно не ожидавшего такого натиска. Перед ним стоял Натис, изрядно подвыпивший.


– Я к Аколазии. Позовите ее! – грубо скомандовал он. – У меня мало времени. Машину я оставил открытой. Там у меня оружие. Живее, живее!"


Предаваться размышлениям не было времени. Драться с Натисом не имело смысла. Он уже думал о том, что не пустит на порог Гикета, распрощается с Аколазией и конечно ж, пошлет к черту этого Натиса, – лишь бы все обошлось мирно на этот раз.


Аколазия быстро отперла дверь.


– Натис здесь! – страшным шепотом проговорил Подмастерье, сообщая тем самым, что возможность сопротивления уже упущена.


– Сейчас! – ответила она и отошла от двери.


Натис зашел в залу.


– У вас кто-то есть? – спросил он.

– Да.

– Кто?

– Один знакомый.

– Он к Аколазии?

– Нет.

– Ну, тогда тем лучше для него."


Еще раньше Подмастерье услышал шум за спиной, но не обратил на него внимание. Теперь он сообразил, что Гикет находится в туалете. Вскоре Гикет вышел и, не заходя в комнату, направился к открытой входной двери, не оглянувшись и не сказав ни слова.


Подмастерье рад был бы вздохнуть с облегчением, если бы еще большая опасность не нависла над ним. Натис убивал время, наматывая на палец цепочку; в руке у него была связка ключей. Аколазия вышла и, завидев Натиса, волевым усилием, выдавшим ее страх, произнесла:


– Что вам угодно?

От Натиса, конечно же, не ускользнуло впечатление, произведенное им на хозяина дома и на Аколазию.

– Садись в машину, поговорим, – нехорошо улыбаясь, ответил он.

– А здесь нельзя?

– Нет!"


Подмастерье чувствовал, в каком глупом положении очутился, но ему не было стыдно. Не глядя на него, Аколазия направилась к выходу. Натис двинулся за ней. Через минуту Подмастерье услышал, как заработал мотор и машина отъехала.


Он находился в зале и не очень торопился перебраться в свою комнату. Теперь его больше всего беспокоил Гвальдрин. Он надеялся, что Гвальдрин уже спит, но для проверки требовалось постоять несколько минут у двери и прислушаться. Он уже думал, что ему делать, если Гвальдрин проснется и напугается. Странно было, что раньше он об этом не задумывался. Оказалось, что он может сделать не так уж много; оставить зажженным свет в зале и прихожей и приоткрытой свою дверь.


Медленно, стараясь производить как можно меньше шума, он пошел к себе. Трудно было думать об Аколазии и оставаться спокойным. Задумавшись над тем, что может произойти на протяжении ночи, он с ужасом обнаружил, что здравый смысл изменил ему. Он понял, что больше никаких испытаний выдержать не в силах и, когда бы ни пришла Аколазия, среди ночи или под утро, побитая или обласканная, он станет перед ней на колени и будет молить покинуть его дом.


Он попытался было несколько взбодрить себя мыслью, что сравнительно легко избавился от Гикета, но вскоре махнул рукой, постелил постель и лег. Хоть он и был уверен, что ни за что не уснет, сон завладел им вопреки даже беспокойству по поводу оставшейся открытой двери, в другое время способному без всяких иных причин лишить его сна.


XI


Спал Подмастерье меньше часа и проснулся с чувством вины, будто взывавшей к нему: “Как можно спать в такое время?” Он встал и посмотрел в окно, у многих соседей горел свет, значит, было не так поздно. Затем он дошел до двери в комнату Аколазии и прислушался: там было тихо.

Возвратившись к себе, он снова лег.


Сначала он всю свою обиду хотел взвалить на незавершенность истории Лота, но не долго убаюкивал себя этой мыслью. Как-никак большая часть истории была пересказана, да и конец был Аколазии известен, не говоря уже о нем самом. Потом, уже не в первый раз, он вернулся к действительности, которая была для него более незавершенной и менее привлекательной, чем воображаемая, далекая и во времени и в пространстве.


Да, эту подлинную действительность уже не так легко было одухотворить. Древние греки давно уже покинули ее, а час прощания с древними евреями был недалек. Что же можно было бы сыскать взамен? Рукопожатие Натиса было, конечно, заметным явлением в жизни, но оно скорее отжимало всю духовность в чуждый ей мир, чем зажимало ее в ее естественных границах.


Затем мысли снова перешли на Зелфу, ставшую главной героиней повествования, и на ее переживания перед брачной ночью с отцом, которому предстояло стать супругом. Жизнь готовила ей участь стать сестрой собственного сына или собственной дочери, старшей сестрой и воспитательницей.


А кем была для него Аколазия? Духовной сестрой и наложницей. Тоже вроде бы кем-то одним в двух лицах, несовместимых друг с другом и, однако, необходимых друг другу, чтобы вообще возможно было их сосуществование. А где теперь Детерима? Завтра, нет уже сегодня днем, Аколазия намеревалась позвонить ей. А для этого желательно было, чтобы она уже заявилась домой.


Почему же ему нечего сказать о Лоте, ведь он тоже должен был переживать или даже мучиться перед совокуплением с дочерью? И все же Мохтериону нечего было сказать, нечего переживать и не о чем терзаться, ибо он обречен был терпеть, а после свершения событий, как побитая собака, предпочесть безмолвие и бессмыслие всем благам мира. Но тогда почему он сам продолжает думать? Или, может, он думает, стараясь не касаться беспокоящих его вещей?


Его сменяющиеся в беспорядочной последовательности образы нельзя было назвать переживаниями. А отсюда уже было рукой подать до заключения, что он из тех, кто всегда вынужден терпеть. Ну и что же? Разве терпение не признавалось им основным достоинством человека? Но что-то все же унижало и, конечно же, он знал причину.


Тот, кто терпит, оказывается битым, а битый терпит ради сохранения еще меньшего, по сравнению с тем, что еще осталось в его распоряжении. Так это и есть. Но когда он попал в разряд терпящих, битых? Ответ был столь же неожиданным, сколь и приятным. Он стал им, когда решил стать для Аколазии наставником и клиентом одновременно, когда была решена судьба их сосуществования.


XII


Негромкий, произведенный железным предметом стук в дверь подъезда он услышал сквозь сон, но сразу же понял, что проспал совсем недолго, и почувствовал раздражение оттого, что его разбудили.


– Сейчас! – громко ответил он и бросился к халату, в который облачился уже перед самой дверью. – Аколазия, ты? – на всякий случай все же спросил он.

– Да, открой! – послышался ее голос.


Уже открывая дверь, он подумал, что у нее ведь есть ключи, но тут же сообразил, что она могла их и не взять с собой, напуганная Натисом.

Натис вошел вместе с ней и уселся на его рабочий стул. Аколазия стала рядом с пианино, а он присел на свою постель. Он чувствовал, что все самое худшее позади, но не в силах совладать с собой волновался еще больше и даже побаивался, что стук сердца выдаст его, хотя понимал, что и по другим признакам нетрудно заметить, что он испытывает.


– Ты хочешь что-то сказать? – спросил Подмастерье у Аколазии, которая выглядела очень неплохо для женщины, которую предположительно изнасиловали.

– Вот, добрый человек хочет сказать, – ответила она и повернулась к Натису.

Подмастерье тоже посмотрел на него, стараясь сохранить невозмутимое выражение лица.


– А что он хочет сказать? – машинально спросил Подмастерье, вновь обратив взгляд на Аколазию.

– Предлагает постоянно встречаться с ним, – нерешительно проговорила она.

– А ты как на это смотришь? – как-то само собой вырвалось у Подмастерья.

– Я не могу стать его … У меня парень, который меня любит. Да и вообще: не хочу.

– Чем лучше меня твой сопляк? – наконец-то заговорил Натис, вопреки ожиданиям почти без агрессивности в голосе.


Аколазия промолчала.


– Послушайте, – вступился Мохтерион, – может быть, она в чем-то и провинилась перед вами, но разве она недостаточно поплатилась за это? Я думаю, она наказана достаточно. А вы думаете по-другому?

– Я думаю?.. – усмехнулся Натис. – Я думаю, со мной ей будет лучше. Не торопись с ответом, – предупредил он Аколазию. – Впрочем, не хочешь, как хочешь, если ты такая дура."


Он встал со стула, презрительно-равнодушно посмотрел на Мохтериона и Аколазию и, взглянув на ручные часы, сказал:


– Мне пора!"


Подмастерье не хотел вставать с места. Аколазия тоже как будто вжалась в стенку и не шевелилась. Они оба слышали, как Натис долго возился с замком, поворачивая ключ не в ту сторону. Затем он довольно долго возился в машине, заводя мотор. На протяжении нескольких минут после того, как машина отъехала,


Подмастерье и Аколазия не двигались и молчали. Быть может, они думали не об одном и том же, но нуждались в совершенно одинаковом внешнем проявлении. Подмастерье не думал о будущем; он наслаждался настоящим, которое оказалось не столь ужасным, как он себе представлял, да и Аколазии недавнее прошлое, возможно, не казалось ужестоль страшным. Конечно, он струсил, но по крайней мере, она стояла перед ним живая и невредимая.


– Я сейчас приду, – сказала она так, будто давно уже выжидала удобный момент, и вышла из комнаты."


Как ни приятно было ему сознавать, что многочасовая мука закончилась с уходом Натиса, он не находил в себе сил выразить эту перемену хотя бы изменив позу; он продолжал сидеть на постели в немом оцепенении.


XIII


Аколазия отсутствовала минут десять; может, она мылась, может, переодевалась, может, подкреплялась. Застав Мохтериона на том же самом месте, где оставила, она села на стул, где до этого сидел Натис. Он посмотрел на нее и понял, что ему трудно заговорить с ней.


– Который час? – неожиданно для себя спросил он.

– Начало четвертого, – ответила она, посмотрев на настольные часы.

– Ты хочешь что-то сказать мне? – спросил он и почувствовал в своем вопросе нечто знакомое.

– Я боюсь оставаться ночью одной. Можно я пробуду здесь до утра?

Подмастерье хотел напомнить о Гвальдрине, но передумал. Последовала пауза.

– Как же нам дальше быть, Аколазия? Что ни день, то удар. Сегодня меня чуть не изнасиловали."


Аколазия рассмеялась.


– Ну-ка расскажи!

– Ты помнишь Гикета?

– Припоминаю.

– Нализался,      как свинья, от него баба и удрала. Один раз он      ее вернул, во второй раз остался с носом. Бедняга, сильно поистратился, а тут такая незадача! Вот и решил в отместку попользоваться мной. Ты много потеряла, не видя, как он изнывал со своим членом в руках, – и Подмастерье попытался изобразить Гикета в муках страсти.


Аколазия расхохоталась. Вскоре ее веселье передалось и ему.


– Чем же все      закончилось? Употребил он тебя или нет?

– Употребил,      да еще как! Всю кровь высосал, разве что член      не      засунул      мне в задний

проход.

– То-то ты задом прилип к подстилке! Боишься, что выдашь себя, если встанешь.

– Вот это проницательность. Ладно, шутки в сторону, как же нам быть?

– Ты о чем? Разве я ему не понятно объяснила? Мне кажется, он все понял.

– А сколько ему понадобилось, чтобы оживить мозги?

– Сколько? – переспросила Аколазия, и улыбка, а вместе с ней и веселость исчезли с ее лица.


Последовала еще одна пауза.


– Аколазия, в таком режиме меня хватит очень ненадолго, – почти плачущим голосом вырвалось у него.

– Меня потребляют, а ты страдаешь! Разве это в порядке вещей? – смеясь, сказала Аколазия, но в ее веселости не было прежней раскованности. – Пора спать, у меня глаза закрываются, а у тебя?

– У меня тоже. Ты принесла свою простыню? На кушетке в галерее простыни нет, да и подушки тоже.

– Я хочу лечь с тобой, – просто и без тени обиды сказала Аколазия. – Ты же согласился. Кроме того, подошло время очередной платы."


Подмастерье удивился, что слова Аколазии не вызвали в нем никакого протеста и еще меньше – отвращения. Более того, после ее слов он почувствовал прилив энергии, встал с постели, собрал белье и бросил на кресло, чтобы раздвинуть диван, затем снова постелил. Не забыл о презервативе и, включив настольную лампу, дающую достаточно света, включил еще и подвешенный к потолку светильник.


Аколазия разделась и легла прежде него. Он сбросил халат и, переступив через него, лег рядом с ней. У него было такое чувство, будто они никогда не касались друг друга. Менее чем через минуту все было кончено.


– Тебе не было больно? – спросил он.

– Нет, – ответила она и повернулась к нему спиной."


Он встал, переступил через нее и вышел в галерею. При виде презерватива сердце у него сжалось: он был весь в крови.

Потом он погасил настольную лампу и, вновь оказавшись рядом с ней, прижался к спинке дивана, чтобы высвободить для нее больше места. Только что свершившееся соитие приблизило его к развязке еще больше, чем все неприятности вместе взятые, имевшие место до сих пор.


XIV


Непонятно было, не хочет или не может он заснуть. Она повернулась на бок и лежала спиной к нему. Это была их первая проведенная ночь, и он почувствовал явное облегчение оттого, что не видит ее лица и тела их не соприкасаются. Было очень тихо, но и в этой тишине он не слышал ее дыхания. Тишина придавала ему сил. Едва он успел освоиться с ней, как его стали донимать мысли о ее скоротечности. У него не было желания продлить это состояние, оно просто не успело возникнуть – мешала трезвость.


Как назло и облегчение, и тишина, и осмелившееся посетить его спокойствие совместными усилиями обнажили и выманили на поверхность сознания боль, самую обычную, называемую чаще всего душевной болью. Подмастерье съежился и еще крепче прижался к спинке дивана. Мысли не тревожили его; не потому, что он вовсе не думал и его сознание застыло на каком- то одном излюбленном образе или легко и бессмысленно перескакивало с одной картины на другую, но потому, что все, что ему вспоминалось и о чем он думал, было настолько понятным, известным, передуманным и определенным, что не требовало мыслительных усилий.


Ценой именно этого отсутствия мыслей и была боль, немножко особенная, возможно, из-за того, что он не пытался как-то справиться с ней и загнать ее в глубь. Это примирение с болью происходило не потому, что она была слишком сильной и в зародыше же подавляла любую попытку справиться с ней. Она владела вечным Подмастерьем как бы с его согласия, постоянно напоминая ему о себе и словно заставляя его усвоить накрепко, что в данную минуту нет на свете ничего более близкого, более желанного, более верного, чем она, но наверняка отдавая ему больше, чем брала у него или же во что обходилась.


Боль превратилась в его полновластную хозяйку с давнишних времен и стала его тайной, даже не просто тайной, а самой сокровенной из тайн. Она служила, она помогала, она выручала. Ее присутствие было самодостаточным; только человек, способный носить в себе боль, слабый настолько, что всегда готовый избегать ее, все чаще и чаще предоставлял бы себя и уступал бы себя ей, мог рассчитывать на то, что он не унесет с собой на тот свет никаких тайн.


Трудно было сколько-нибудь точно описать подобное состояние, конечно же нередкое, но из-за этого нисколько не менее ценное. Быть может, перво-наперво стоило бы сказать, что в подобные минуты Подмастерье чувствовал свою непокинутость в мире и в то же время ни с чем не сравнимую близость настоящей жизни, и, как будто этого мало, физически осязал все самое важное в жизни, саму ее суть.


Боль не довольствовалась и этим; будучи всесильной, она замахивалась на оправдание самой жизни, что и покоряло его. И еще своеобразие боли заключалось в том, что с нее никогда ничего не начиналось, ею всегда все завершалось, она была полноправным и полновластным олицетворением вечного завершения, расчищающего дорогу для новых и разных начинаний, которые, независимо от своего характера, резкости, справедливости, интенсивности и множества других показателей, рано или поздно находили прибежище в боли, в ее материнской заботе и способности исцеления.


XV


Сцены совместной борьбы с Аколазией, как и отдельные эпизоды перетолкованной им древнегреческой философии и истории Лота, не один десяток раз сменяли друг друга, но не служили ни чем-то отдаленно напоминающим программу действий идейной пары, ни бледной иллюстрацией к происшедшему, ни даже его знаками т.е. чем-то вроде шифра.


Все эти картины, скорее всего, можно было безошибочно назвать ненужным, но неустранимым грузом памяти. Присутствие боли освобождало от каких-либо потуг подытожить все предшествовавшее; она сама была ярчайшим подведением итогов, самооправданием и единственным в своем роде торжеством. И вот именно этой боли очень подходила тишина. Тишина была естественным полем растекания боли. Эту тишину способны были взорвать даже еле слышные звуки, дыхание или шепот.


Для достижения такой тишины недостаточно было гробового молчания сознательного существа; для нее требовалось полное замирание и затмение всего живого и неживого, и это чудо, не поддающееся адекватной оценке, неторопливо обживало небольшое пространство утонувшей во мраке комнаты Мохтериона. Это чудо было его собственностью, нисколько не утрачивающей своей ценности от того, что через какой-то час оно исчезнет из поля его внутреннего зрения, быть может, навсегда. Но пока оно жило с ним, жило в нем, оно не торопило его, оно заигрывало с ним вместе с их общим поводырем – болью.


Медленно, очень медленно Подмастерье начал распрямлять уже, казалось бы, навсегда окаменевшие конечности. Затем, столь же медленно, он приблизил губы к ее шее и осторожно коснулся ее. Возможно, она не спала, но продолжала лежать не шевелясь. Губы перемещались все ниже по позвоночнику, порой отвлекаясь от основного маршрута. Сколько времени потребовалось бы для их полной одиссеи по ее спине? Боль и безмолвие не подвели и на этот раз. Их не потревожила и некоторая перемена, происшедшая с их избранником: Подмастерье совершенно упустил мгновение, когда его глаза наполнились слезами. Им не нужно было верить, достаточно было их ощущать.


Счастье не изменило Подмастерью; ему суждено было впервые пережить и чудо беззвучных рыданий. Крохотные капельки жидкости, вытекающие из невидящих глаз, оставляли невидимые следы на лице, облегчающие приближение к вечности, такой, какой она была доступна в мыслях и в действительности.

Глава 13


I


“Махла передвигалась по пещере скованно, стараясь не производить шума. Вино подействовало на нее, и еще во время застолья ее начало клонить ко сну. Теперь же, когда она прибралась и была свободна, ей не хотелось ложиться, не повидав сестру. Зелфа не появлялась все это время, но находилась, видимо, недалеко от пещеры. Махла вышла поискать ее.

Интуиция не подвела ее; Зелфа была в беседке, где они беседовали днем. Луна и звезды достаточно хорошо освещали местность, чтобы можно было не опасаться споткнуться. Махла присела рядом с сестрой и, не осмеливаясь заговорить первой, углубилась в тишину, царившую вокруг.


– Махла, завтра тебе предстоит тяжелый день, неплохо было бы приберечь силы с сегодняшней ночи, – тихо сказала старшая сестра младшей.


– Я готова и к дневным и к ночным трудам.

– Ночь будет трудной, если все пойдет благополучно, а день – если все расстроится по какой бы то ни было причине. В этом последнем случае я советую тебе немедля идти к людям. На расстоянии тебе легче будет простить меня.

– Не тревожься обо мне, Зелфа. Я думаю совершенно о другом.

– О чем, если не секрет? – даже не пытаясь придать своему голосу заинтересованность, спросила Зелфа.


– Я думаю о том времени, когда все уже будет позади [33] и наши дети будут вспоминать о нас, со словами: “Они напоили отца своего в ту ночь, и вошла старшая, и спала с отцом своим (в ту ночь); а он не знал, когда она легла и когда встала”.

– В твоих словах звучит и правда, и нетерпение, и ложь.

– Ложь? Если что-нибудь из сказанного мной не сбудется, разве это станет ложью, тем более, пока для него еще не наступило время ?

– Ну, скажем, то, что мы напоили отца, от этого никуда не денешься; это правда. Что же касается того, что отец не будет знать, когда я лягу с ним и когда встану, – это действительно может случиться, но по чистой случайности. Отец знает, что мне предстоит лечь с ним. Какая разница, если даже он не узнает, когда именно это произошло. Впрочем, утаивать от тебя я ничего не собираюсь и расскажу тебе все завтра. Ты не против ?

– Нет, отчего же!

– Махла, я хочу остаться одна. Пожелай мне удачи! Спокойной ночи!

– Желаю удачи всем нам! Спокойной ночи!


Махла удалилась. Зелфа продолжала сидеть на прежнем месте и смотреть в темный угол беседки. Она не торопилась, но хотя впереди была вся ночь, времени у нее было в обрез.


После ухода Махлы она почувствовала в душе нечто новое. Этим новым было ощущение страха перед возможной неудачей. Очень скоро этот страх распространился на ее готовность возлечь на ложе рядом с отцом. Ей захотелось встать и пройтись по беседке, но она пересилила себя и осталась на месте. Спит ли отец? Заснула ли Махла? Как лучше поступить? Идти сейчас или все же переждать?


Зелфа поудобнее устроилась на скамейке, сомкнув руки и вытянув ноги, после чего глаза ее, давно уже слипавшиеся, закрылись сами собой.

Она не бодрствовала, но вместе с уверенностью, что не проспит свой час, у нее появилась надежда пересилить охвативший ее страх. Было довольно прохладно, и ей казалось, что она чувствует эту прохладу каждой клеточкой своего притупленного сознания.


Она уже шла к отцу, поднимала покрывало, садилась на край постели, медленно раздевалась и, осторожно выпрямив ноги вдоль отцовского тела, ложилась рядом с ним. Несколько минут она дожидалась, пока тепло разольется по всему телу, а затем крепко прижалась к отцу. Все происходило так, как она и предполагала. Но нет! Она всего лишь грезит.


Зелфа открыла глаза, поджала ноги, распрямила затекшие руки. Ей не было страшно, ей не было холодно, ей не хотелось спать, ей не хотелось отдохнуть. Она по смотрела на небо. Звезды и луна слились в один ослепительно яркий светоч, ожидая от нее действия и одновременно благословляя ее на него. Она опустила голову, поблагодарила судьбу, встала и неторопливым шагом вышла из беседки.


II


С рассветом Махла была уже на ногах. Она не знала, когда сестра оказалась рядом с ней на своем обычном месте. Задержав на секунду взгляд на спящей Зелфе, она хотела узнать по ее лицу, что и как произошло минувшей ночью, но сердце у нее учащенно забилось, она отвернулась и поспешила вон из пещеры, чтобы заняться повседневной возней по хозяйству. Хотя Махла была необыкновенно возбуждена, она работала споро и передвигалась быстро и легко.


Казалось, нужна еще целая вечность, чтобы с момента вчерашнего разговора с Зелфой прошли сутки, а уже можно было думать и говорить, что все происходящее теперь происходит “на другой день”. Когда она вернулась в пещеру, было еще утро, но она не надеялась застать там отца и Зелфу. Отца действительно не было. В последние дни он работал на террасах. Зелфа лежала в постели. Видно было, что она уже вставала и легла снова.


– Доброе утро Зелфа! – поспешила поздороваться Махла.

– Доброе утро! Как поживают наши бессловесные друзья?

– Прекрасно. Как ты?

– Немного плутую. Видишь, отлеживаюсь.

– Ты завтракала вместе с отцом?

– Нет. Я встала раньше него, приготовила еду и снова легла. Прости, что я тяну с рассказом о главном. Можешь поздравить меня, – и далее старшая сестра сказала младшей: вот, я спала вчера с отцом моим; напоим его вином и в эту ночь, и ты войди, спи с ним и восставим, как порешили, от отца нашего племя.

– Зелфа, как тебе удалось вчера оставаться совершенно спокойной? Меня все время трясет от волнения.

– Разве волноваться так неприятно? Ты хочешь стать женщиной, а это происходит один раз в жизни, хочешь послужить нашему роду и отцу и не хочешь волноваться? Так не бывает. И я волновалась весь день и большую часть ночи. Если ты этого не по чувствовала, значит я слишком отдалась наслажденю своим волнением. Знаешь что? Вот тебе мой совет: наслаждайся волнением и не спеши избавиться от него. По нему легче всего будет восставить это незабываемое и неповторимое время. И я тебе искренне признаюсь, теперь я сожалею, что вчера проявляла нетерпение и с радостью ожидала слияния с отцом. И увидишь: наши дети будут вспоминать, продолжение нашей истории: “они напоили отца своего вином и в эту ночь и вошла младшая, и спала с ним”. После этой ночи ты будешь испытывать такую же грусть, как и я. Правда, могу тебя обнадежить, отец не будет ведать, когда пробьет час вашего сближения, и мы будем, по всей вероятности, иметь право сказать: “он не знал, когда она легла и когда встала”. Тебе же не безразлично, будет так или иначе?

– Нет, не безразлично!

– Вот и хорошо. Все будет так, как ты того желаешь.

– Я боюсь, Зелфа!

– Ничего не бойся, – отвечала старшая сестра. – Мы и так являемся частицами отца, а он – нашим целым. Частицы частиц – снова будут частицами целого. Разве мы не делаем богоугодное дело ?

– Скорее мы поступаем так ради богоугодного дела.

– И это немало, и дается нелегко. Махла, подай пожалуйста мне молока!


Махла поднесла сестре молоко в чаше и, подождав, пока она выпьет, взяла у нее пустую чашу и поставила на стол. Зелфа скинула покрывало, опустила обнаженные ноги на землю и набросила на себя платье.


– Пора и мне поработать, а то я совсем разленилась, – сказала она, и вышла из пещеры.


Махла заметила, что походка сестры какая-то неловкая, но промолчала. Она подумала, что готова пожертвовать многим, лишь бы все обошлось благополучно – так, как с Зелфой. Она решила немного передохнуть и прилегла тут же. До вечера было еще много времени, до ночи – еще больше.


III


Зелфа вошла бесшумно, но Махла расслышала ее шаги и тотчас же встала с постели. Сестрам было о чем поговорить, но что-то сдерживало их; они думали примерно об одном и том же и приходили почти к одному и тому же решению. Зелфа думала о том, рассказать или нет подробнее о ночи, проведенной с отцом, но пришла к выводу, что не имеет права лишать сестру обаяния неопределенности, которое она испытывала до сих пор. Махла думала о том, что из-за необычности ситуации, чрезмерной ответственности и напряженности Зелфа еще не совсем разобралась в том, что произошло, и поэтому не стоит ее тревожить”.


С того момента, как он утром написал первое предложение, Подмастерье чувствовал, что сказать ему больше нечего и что он исчерпал тему. Об этом свидетельствовал не только битый час, проведенный в бездействии, без единой строчки после первых слов очередной главы, и не только наспех набросанные затем предложения, но и все более усиливающееся охлаждение к теме и курсу, и некоторая опустошенность, которую он чувствовал в связи с продолжением повествования.


Он задумался над тем, не повлияли ли события последних дней на эти его настроения, но после краткого размышления признал, что сваливать причины неудачи на внешние обстоятельства не более чем самообман.

Постепенно теряло привлекательность описание последних переживаний Махлы перед соитием с отцом – возможное описание ужина совсем не задержало его внимание, – первого утра Махлы, после того, как она ста ла женщиной, времени после “грехопадения” семейства, появление признаков беременности и так далее.


Он читал и перечитывал заключительные фразы главы, и чем больше перечитывал, тем меньше ощущал их связь с изложенным ранее. Эти заключительные фразы казались началом совершенно другой истории, чисто механически соединенной с предыдущей. Окончательно потеряли они смысл тогда, когда были вызубрены наизусть и прокручивались в его голове без книги, которая постоянно лежала открытой рядом с ним, даже тогда, когда выписывать из нее было нечего, ибо с самого начала работы она считалась чем-то вроде талисмана, помогающего процессу писания и направляющего его.


А ведь какие богатые возможности упускал он с отказом от завершения главы! Время событий в конце во много раз превосходило сюжетное время всего остального и заключало в себе совершенно необъятное поле для фантазии, но, увы, эта последняя была мертва.


“И тогда, когда сделались обе дочери Лотовы беременными от отца своего.


И родила старшая сына, и нарекла ему имя: Моав, (говоря: он от отца моего). Он отец Моавитян доныне.


И младшая также родила сына, и нарекла ему имя: Бен-Амми, (говоря: он сын рода моего). Он отец Аммонитян доныне."


Подмастерье чувствовал свое бессилие вдохнуть жизнь в этот сплошной процесс порождения.


Возник вопрос в связи с Аколазией: как она отреагирует на подобное отступничество или даже предательство? Как много может испортить такая незавершенность? Можно ли найти себе оправдание? В конце концов, разве он не считал еще до начала работы, что никакой текст не может считаться завершенным, пока остается возможность обращения к нему читателя? Но эта незавершенность зиждилась на другой завершенности, и именно эту последнюю подставлял он под удар.


Несколько утешило его то, что и в курсе по древнегреческой философии он поступил так же, ибо отсек от нее неоплатоников. Он помнил, что и древнегреческие философские школы эллинистического периода были рассмотрены скорее по инерции, чем по внутренней необходимости, как, видимо, и та часть истории Лота, которая касалась соития дочерей с отцом. Так или иначе, он приготовился выслушать легкий протест со стороны Аколазии и, собрав самое малое за все время работы количество листов, исписанных за день, вынес обрывавшуюся последнюю часть истории в залу, положив ее в последний раз на облюбованное место.


IV


Зайдя к себе в комнату, он начал прибирать постель. Она оставалась неубранной, ибо утром он встал раньше Аколазии, а когда встала она, он уже сидел за столом, и она пошла к себе, стараясь не мешать ему.

Немного передохнув, он продолжил занятия, с облегчением вздохнув по поводу того, что на следующий день ему уже не придется ломать голову над рационализацией мифа. Хотя он еще не испытывал чувства незанятости, но знал, что даже если в ближайшие дни начнет томиться по канувшей в прошлое напряженности, планирование и осуществление нового курса не представится ему спасением, даже в мыслях.


Что-то происходило, и он не ломал голову над тем, что; пребывание Аколазии под одной крышей с ним уже явно тяготило его. Правда, беспощадное время и было причиной именно такого настроения: неудачи последних дней, предутреннее совокупление, капитуляция перед историей Лота, тревога в связи с нарастающей вероятностью будущих неприятностей, наконец, почти месяц совместного проживания, за который все интересы были уже не только удовлетворены, но и стали подзабываться.


Он начал побаиваться наступления времени, когда станет совершенно непонятным, почему они находятся вместе и почему сдерживают естественное развитие своих отношений, столь настойчиво требующее их прекращения. Он уже предвкушал удовольствие от приближения другой формы сотрудничества с ней. Аколазия должна была подыскать себе квартиру, и для сохранения спокойствия ей нужно было иметь несколько точек для свиданий, одной из которых вполне могла по-прежнему оставаться его квартира.


Эти нелегкие раздумья прервал стук, воспринятый им как благодать, ниспосланная свыше. Цепочку придержать он не забыл, но, увидев Экфанта, быстро снял ее. Экфант был не один, вместе с ним зашел молодой человек, на вид лет двадцати не более.


– Топияр, мой двоюродный брат, – представил своего спутника Экфант.

Мохтерион и Топияр пожали друг другу руки.

– Вот, клиента к тебе привел, – начал Экфант. – Вернулся в мае из армии, отдохнул в деревне и прямо к тебе!

Мохтерион был не рад такому клиенту, но постарался не проявить свою досаду по поводу того, что надо как-то отвязаться от него.

– Ну, Экфант, это попечение тебе не зачтется!

– Почему же? Может, ты думаешь, что Топияр еще девственник или ему двенадцать лет?

– Нет. Так я не думаю, но водить по блядям молодых – не самое богоугодное дело.

– А как прикажешь поступить? Я-то думал, что именно в молодости следует этим заниматься.

– Не помешало бы хотя бы жениться для начала. А уж затем, пресытившись домашней пищей, можно перекусывать и в забегаловках.

– С каких пор ты стал противником внебрачных сношений? Раньше я что-то этого за тобой не примечал.

– Я не против сношений, я против того, что может сократить их частоту, а далее и вовсе свести их на нет.

– С Топияром не будет никаких проблем.

– Тем лучше для нас, но грех совращения малолетних ляжет на тебя.

– И на тебя тоже, дорогой Мохтерион. Никуда ты от этого не денешься.

– Пусть будет так! Позвать Аколазию?

– А зачем же мы, по-твоему, пришли?

– Честное слово, Экфант, за то время, что вы тут разглагольствуете, я бы успел вставить ей, – заметил Топияр. – Что у вас за страсть к разговорам?"


Мохтерион уже стучался к Аколазии. Он не заметил в выражении ее лица особых изменений после прошедшей ночи и в глубине души готов был понять ее, если она откажется принимать сегодня кого бы то ни было. Но отказа не последовало, и сразу после ее согласия начались привычные приготовления со стороны Подмастерья.


Экфант настоял на том, чтобы он с Топияром занялись с Аколазией любовью втроем. Аколазия не задержалась у себя, и несколько минут спустя он был вынужден оставить тройку без присмотра, предоставив ее самой себе.


V


Подмастерье успокоил себя тем, что Топияр не мог быть совершенно непохожим на Экфанта и в крайнем случае его можно будет приструнить с помощью старшего двоюродного брата. Он снова приступил к занятиям, в надежде выпроводить кузенов еще до своего выхода в город. Примерно через четверть часа дверь комнаты приоткрылась и вошел Экфант.


– Ты что, спешишь? – спросил Мохтерион, не скрывая своей радости из-за непродолжительности пребывания Экфанта у Аколазии.

– Да. У меня свидание тут рядом. Ты никуда не уходишь? Я скоро вернусь.

– Ты сегодня что-то празднуешь? – спросил Мохтерион.

– Сегодня же воскресенье! И моя нижняя головка готова поравняться с верхней. Разве это не повод для праздника?"


Экфант вышел, сделав знак Подмастерью, чтобы не провожать его.

Ожидание заработка улучшило настрое ние Подмастерья, что отразилось на решении не упустить даром даже те несколько минут, в течение которых Экфант будет отсутствовать. Он не стал торопиться освобождать комнату, ибо и Экфант со своей милой мог задержаться, если вообще явится с ней, да и Топияр, по его расчетам не должен был затягивать свои утехи с Аколазией.

Оправдание его предположений немного омрачило его настроение, но на течение работы не повлияло. Экфант вернулся более чем через полчаса, и, как оказалось, один.


– Сам черт заплутает в твоих переулках, – оправдывался он. – Может, она не нашла до- роту.

– Как же она могла заблудиться – здесь вокруг столько надежных ориентиров! Взять хотя бы Верховный Суд!

– Да ну Бог с ней! Как Топияр, все еще раскачивается?

– Не знаю! Видимо, ему понравилось с Аколазией.

– Пойду, взгляну на них!

– Только не вспугни."


Экфант вышел. Подмастерье засек время и, отложив занятия на вечер, начал одеваться. Пора было выйти в город и пообедать. Он ожидал Экфанта минут пять, расхаживая по комнате и стараясь подавить досаду. Наконец Экфант вышел из залы с Топияром, который еле волочил ноги. Подмастерье заглянул в залу, предупредил Аколазию о своем уходе и попросил ее вернуться вовремя. Он быстро нагнал отошедших недалеко от дома Экфанта и Топияра, и дальше они пошли вместе.


– Вот так, Топияр, если тебе понадобится квартира, ты всегда можешь от моего имени прийти к Мохтериону, – похлопывая по плечу Топияра, сказал Экфант.


Топияр еле поспевал за ними. Он с трудом передвигал почти несгибающиеся ноги, и создавалось впечатление, что ему не повинуются не только ноги, но и губы. По крайней мере, он не вымолвил ни слова на протяжении всего спуска, в конце которого спутники расстались.

Экфант шел на вечеринку и пообещал зайти еще раз в тот же день.


VI


В двух шагах от своего подъезда Подмастерье заметил Верпуса. Перед ним сразу же возникла проблема, как избавить друга от лишних расходов. Но положение было безнадежным. Если он объявит о снижении платы или об освобождении от нее, Верпус может заподозрить, что Аколазия разболтала о его неудаче, и еще хорошо бы, если только Мохтериону. Если же он начнет отговаривать друга от встречи с Аколазией во избежание напрасных расходов, результат будет тем же. Оставалось уповать на чудо и надеяться, что потенция Верпуса восстановится.


Подмастерье не заметил у Верпуса каких-либо внешних признаков волнения и признал, что его спокойствие влияет на него благотворно. Аколазии дома не было. Мохтерион переоделся и пригласил гостя в залу, где было прохладнее и просторнее.


– Смотри, больше не пей, – вовсе не шутя попросил Мохтерион Верпуса.

– Не буду, – с готовностью пообещал Верпус.

– Ну, как тебе понравилась Аколазия?

– Сказка!

– Смотри, задай ей двойную порцию!

В это время раздался стук. Подмастерье поспешил к двери. Перед ним предстал Оккел, трезвый и улыбающийся.

– К тебе можно? – спросил он настороженно, видимо, краем глаза заметив Верпуса.

– Можно, конечно,

– Можно – это хорошо. Я не один. И требуется твоя помощь. Я с другом подцепил в городе двух матрон. Они у меня в машине.

– И что же?

– Пригвоздили свои зады к сиденью и повторяют как попугаи: пока не увидим того, к кому вы нас ведете, из машины не выйдем.

– Они что, школьницы?

– Да, только-только во второй класс пошли. Бабы на пятом, а может, и на шестом десятке!

– Забавно!

– Тебе забавно, а мне не терпится вдуть им как следует.

– Ты думаешь, я произведу на них хорошее впечатление?

– А как же! Ты у нас мужик интеллигентный, правда, рожа у тебя верблюжья. А слышал бы, что говорит Сервиций, не задавал бы столько вопросов. Он знает всего три слова; из них одно, “мама”, – у него не было повода произносить, а два остальных – на три буквы и на пять – он просклонял и проспрягал вдоль и поперек. Что же ты стоишь? Одевайся и выйдем.

– Где стоит машина?

– Внизу. На параллельной улице."


Подмастерье быстро оделся, предупредил Верпуса и, выбежав на улицу, догнал Оккела, идущего к своей машине. Завидев их, из машины вышел мужчина, моложе Оккела лет на десять, который и был, видимо, Сервицием.

Подмастерье пожал Сервицию руку и назвал свое имя.


– Оккел очень много говорил мне о вас, – пожертвовав для торжественного случая любимыми словами, сказал Сервиций. – Садитесь в машину, познакомьтесь с нашими дамами, – продолжил он и, усадив Мохтериона на место рядом с водителем, обогнул машину спереди и сел за руль.


Дамы, как выразился Сервиций, сидели на заднем сиденье. Оккел стоял возле машины, опершись о ручку дверцы.

– Это Гравида, а это Гринфия, – представил дам Сервиций. – Наш близкий друг Мохтерион.


Дамы и Мохтерион обменялись ни к чему не обязывающими любезностями и, несмотря на слегка мешающую поддержку Оккела и Сервиция, начали активно пытаться добросовестно исполнить свои роли. Правда, Гравида и Гринфия больше молчали. Говорил один только Подмастерье.


– Оккела я знаю очень давно и люблю его всей душой. Это не тот человек, который может обидеть или остаться в долгу. Никто никогда не сказал дурного слова о нем. … Я думаю, Сервиций не исключение. Я более чем уверен, что он был с вами любезен и предупредителен. У вас нет оснований полагать, что что-либо изменится в будущем. Прошу вас, пожалуйте ко мне. Мы могли бы продолжить беседу там."


Гринфия и Гравида своим видом вызвали у Подмастерья жалость. Они явно были нездешние, накрашены сверх всякой меры, чтобы не сказать – размалеваны, а главное, даже по грубейшим подсчетам, уже давно были бабушками. Обеим было под пятьдесят, а может, и поболе, и обе, не оставляя сомнений в своей принадлежности к уличным проституткам, производили тяжелейшее впечатление.


VII


Первая же фраза одной из них мигом отрезвила просителя, который стал жертвой одурманивания от своей речи.


– Деньги – вперед, – холодно проговорила одна.


У Подмастерья выступил пот на лбу. Он почувствовал дурноту от запаха бензина и духоты и вышел из машины. За спиной он услышал голос Сервиция.


– Оккел, они хотят по пятьдесят рублей. Что скажешь?

– Опусти, пожалуйста, окно, – промычал Оккел. – Вы что, девочки, – не скрывая возмущения, он просунул голову в окно. – За такую сумму можно поиметь молодых телок, да еще на поросенка с хреном останется.

– Мы цены знаем, – упрямо стояла на своем женщина. – За меньше мы не согласны.

Гравида, открой дверцу!

– Ну уж и поторговаться нельзя! – развел руками Оккел.

– Пошли, – сказал Сервиций.


Женщины и Сервиций вышли из машины. Оккел достал деньги из кармана и отсчитал несколько купюр.


– Вот! Только каждый из нас будет с обеими, – сказал он и протянул деньги Гринфии.

– Ты плати за себя. Я – пас, – подал голос Сервиций.

– Ладно. Не выступай. Дядя Оккел приглашает!"


Женщины молчали. Подмастерье оглянулся вокруг и, убедившись, что никто из соседей не наблюдает за сценкой, происшедшей возле машины, облегченно вздохнул.


Вся компания направилась к дому. Подмастерье чувствовал себя неловко, и молчание спутников воспринимал как должное. Дверь залы оказалась закрытой на цепочку, и, обнаружив это, Подмастерье понял, что Аколазия дома и, возможно, уже занимается любовью с Верпусом.


Ожидание длилось довольно долго, или это только показалось, поскольку ему не терпелось, чтобы компания поскорее вошла в дом и не светилась на улице. Наконец все зашли, и в его рабочей комнате не оказалось свободных мест, ни сидячих, ни стоячих.


– Мохтерион, ты нам поиграешь, пока мы отдышимся и кое о чем договоримся, – распорядился Оккел, который, видимо, чувствовал себя хозяином положения.

Подмастерье придвинул стул к инструменту и сел.


– Какую музыку вы любите? – обратился он к Гравиде.

– Нам все равно, – ответила Гринфия.

– Мохтерион, играй что угодно! – подхватил Оккел.

– Мохтерион! Странное имя! – заметила Гравида. – Может оно что-то означает?

– Вряд ли. Мне говорили, что “мохтери/я” по-древнегречески – испорченность, – пояснил Подмастерье.

– Значит, по имени вы испорченный, – заключила Гринфия.

– Пусть будет так, – без боя сдался Подмастерье и начал играть.


Сервиция сразу же одолела зевота. Оккел что-то выяснял с Гринфией и говорил не останавливаясь. Чтобы не мешать ему, Подмастерье стал играть потише. Внезапно за его спиной раздался какой-то резкий звук, и он, не прекращая играть, невольно обернулся.


– Слышишь, Сервиций? Эти старые карги совсем белены объелись: они против французской любви, – возмутился Оккел.

Сервиций, который вел себя до сих пор сравнительно смирно, отошел от окна и в ярости проревел:

– За кого вы нас принимаете?

Оккел первый почувствовал, что месть оскорбленного в своих лучших чувствах Сервиция дорого обойдется обеим сторонам, и грозно одернул друга:

– Остановись! Может, они еще передумают!

– Куда там! С ними не так надо было разговаривать! – Сервиций был на грани исступления. – Вот употреблю их в зад – мигом шелковыми станут!"


Женщины и Подмастерье были напуганы взрывом преподавательского таланта Сервиция, верного к тому же древнейшему методу рукоприкладства, но отреагировали на него по- разному. Женщины вскочили, порываясь уйти, а Подмастерье продолжал играть, но через несколько секунд прервал фразу на середине. Гринфия уже стояла у двери, протягивая Оккелу деньги. У нее был озабоченный и мрачный вид. Оккел деньги взял.


– Вам музыка не понравилась? – спросил Подмастерье Гринфию.

– Нет, – выпалила она.

– Жаль, – огорчился Подмастерье, искренне старавшийся доставить слушателям удовольствие."


Гринфия схватилась за ручку. К ней поспешила и Гравида.


– Скатертью дорожка! Оккел еще ни разу в жизни не держался ни за чью юбку!"


Женщины вышли в прихожую, и Подмастерье поспешил выпустить их из дома. Когда он вернулся в комнату, Оккел все еще продолжал бушевать:


– Ты смотри, какое безобразие! – изливал он душу Сервицию. – Старые пердуньи, в невинность вздумали поиграть! Мохтерион, у тебя кто-нибудь есть взамен?

– Аколазия.

– В ней я уже тоннель пробил. Ну, ладно! Где моя не пропадала. Веди ее сюда!

– Она сейчас занята.

– Занята?! И надолго?

– Может на час, может – больше.

– Нет, сегодня мне явно не везет, – махнул рукой Оккел. – Сервиций, я ухожу!

– И я с тобой! – поднялся Сервиций. – Можно зайти через час?

– Можно. Но я не могу гарантировать, что она будет свободна."


Оккел и Сервиций кивнули Мохтериону и покинули дом.


VIII


Недолго думая Подмастерье засел за книги и скоро с головой ушел в занятия. Примерно через час план был выполнен, после чего можно было позволить себе пораскинуть мозгами относительно затянувшегося любовного свидания Верпуса. Он находился с Аколазией уже не менее полутора часов, и если бы даже занимался собственно делом лишь треть этого времени, то и тогда пошел бы уже третий сеанс. Подмастерье уже жалел, что всячески старался возбудить Верпуса, прыти у которого было, по-видимому, и так хоть отбавляй.

В

это время кто-то постучал в дверь. Взглянув через щель на незнакомого молодого человека, Подмастерье спросил:


– Вам кого?

– Здравствуйте, – широко улыбнулся тот. – Я был у вас несколько месяцев назад с Три- феной. Вы меня не помните?"


Подмастерье не мог припомнить пришельца, но дверь открыл.


– Меня зовут Карптор, – представился, возможно, не в первый раз, молодой человек. – Я с другом и с одной девицей. Нам нужна комната примерно на час. Я заплачу, сколько скажете."


Подмастерье был рад принять гостя, но справедливость требовала ознакомить его с истинным положением дел.


– Вам придется подождать, и, может быть, довольно долго.

– Ничего, мы не спешим. Можно завести моих друзей?

– Заводите."


По своему обыкновению Подмастерье вошел в комнату, оставив обе двери открытыми. В дом вошли все трое, чинно произнеся традиционное “Мир дому сему!” Только тут заметил хозяин, что все они слегка навеселе. Парень и девушка, впервые переступившие порог дома, не стесняясь осматривали комнату.


– У вас много книг. Вы, наверно, любите читать, – заметила девушка.

Подмастерье не нашелся сразу, что ответить.


– Деспекта, а ты любишь читать? – спросил ее Карптор.

– Карптор, ты дурак, но именно поэтому ты получишь то, что хочешь, –      засмеялась      девушка .

– В таком случае и я хочу быть дураком, – заявил другой.

– Для этого тебе не надо стараться, Мнасил, – тем же насмешливым тоном парировала Деспекта.

– А ведь я могу и обидеться, – сказал Карптор. – Я с детства люблю книги, особенно с картинками.

– У вас книги по философии. Вы их читаете? – спросила Деспекта.

– Читал. Раньше.

– А теперь перестали?

– На время, чтобы в будущем снова возвратиться к ним.

– Разве интересно возвращаться к тому, что уже было? – включился в беседу Мнасил.

– Как вам сказать! В определенном смысле интересно только и исключительно это.

– Я тоже читала книги по философии, – с гордостью объявила Деспекта.


Подмастерье подумал, что она слегка привирает, чтобы покрасоваться перед молодыми людьми, все достоинства которых не имели никакого отношения к книгам.


– Ты? – ткнул в нее пальцем Карптор и расхохотался.

– Да, я, – серьезно ответила Деспекта."


В это время скрипнула дверь, и Подмастерье понял, что Верпус наконец-то закончил свое любовное свидание.


– Извините, – обратился он к посетителям и вышел из комнаты.


IX


Верпус спешил, что как-то не вязалось с его затяжными любовными утехами, правда, своей спешкой он огорчил друга гораздо меньше. Выглядел он довольно утомленным.


– Ну как? – спросил его Подмастерье, когда они уже были на улице.

– Как в сказке! – повторил Верпус и, принужденно улыбнувшись, заспешил прочь. Подмастерье зашел в залу. Аколазия прибирала постель.

– Замучил, да? – вырвалось у него почти против воли.

– Напротив. Давно так не отдыхала, – без тени иронии произнесла Аколазия и, заметив его недоумение, добавила: – Лучше переспать с дюжиной, чем провозиться с одним таким.

– Как? Снова у него не… получилось?

– Не может он. Вот и все.

– Заплатил?

– Да. И просил ничего не говорить тебе. Как я ни старалась, ничего не получилось.

– Ну и Бог с ним. Будем надеяться, что больше он не появится. Ты скоро управишься? Аколазия поняла в чем дело и кивнула головой. Он вернулся к гостям.

– Комната рядом освободилась, – объявил Подмастерье с довольным видом. – Мы еще успеем поговорить о философии, – утешил он Деспекту, которая, казалось, так и рвалась на ложе любви.


Мнасил демонстративно отказался от первой роли и буквально навязал ее Карптору, чуть не вытолкав его из комнаты:


– Чистая простыня на столе, – успел сказать Подмастерье.

Он остался вдвоем с Мнасилом.

– Вы давно знаете Деспекту? – спросил Мохтерион.

– А что?

– Она мне показалась странной… то есть мне показалось странным, что она гуляет… таким образом.

– Ничего странного в этом нет. У нее не сложилась жизнь, и бросилась в разгул. Слава Богу, требования у нее невелики: “Сведите меня в кабак, и я ваша”. Просто, умно и красиво.

– А что будет потом?

– Одряхлеет, подурнеет и выйдет замуж.

– Она не была замужем?

– Нет. Но у нее есть ребенок.

– Может, она и не хотела выходить замуж?

– Хотела, как не хотела, но ей не повезло. Связалась с одним, или, как принято говорить, полюбила одного художника. Он ее родителям не показывал, а, когда она забеременела, пустил по кругу своих дружков.

– И она родила?

– Да.

– Может он еще опомнится?

– Вряд ли. Тут гордость задета.

– Но это же он ее бросил в их объятия. Гордость может толкнуть его и на благородный поступок.

– Пока этим не пахнет.

– Жаль Деспекту.

– Тех, кто засиделся в девственницах, жалко еще больше.

– Она мне показалась умной девушкой. Она учится?

– Нет.

– Вот это преступление.

– Разве не большее преступление учеба тех, кто не имеет к ней никакой склонности? Подмастерье промолчал. Возразить ему было нечего.

– Карптор ваш друг? – спросил он и сам удивился своей необычной любознательности.

– Дальний родственник. Он из района. Приехал в гости и, едва оглядевшись, потребовал мясца. Вот Деспекта и подвернулась. Что ж, ради мяса живем, мясом рождаемся, мясо порождаем.

– Извините, вы учитесь?

– Да. Я – будущий историк.

– Вашей последней фразе в “историчности” не откажешь.

– А вы чем… Ах да, вы говорили. Но у вас на столе книги по математике.

– Без математики в философию входа нет.

– Никогда не подумал бы!

– Это осознали очень и очень давно.

– А философия кому-нибудь теперь нужна?

– Почти никому.

– Почему же вы к ней стремитесь?

– Именно поэтому. То есть мне достаточно того, что она нужна мне.

– Вы уверены?

– У меня нет выбора.

– Что-то Карптор слишком увлекся.

– Прошло не очень много времени."


Мнасил ничего не ответил, и Подмастерье посчитал более сообразным замолчать. Он перешел в галерею и, чтобы чем-то заняться, начал прибираться. Он почти завершил свое вынужденное, хотя и не бесполезное занятие, когда послышался звук открываемой двери. Вошел Карптор, и Мнасилу был дан зеленый свет.


Мохтериону пришлось по душе, что Карптор ограничил свое любопытство комнатой, в которой оказался, и лишил хозяина дома удовольствия взглянуть на него в галерее. В это время сам он отодвигал сундук, за которым обнаружил тряпки, размер, цвет и состояние которых не оставляли сомнений относительно того, на какие нуждыони в свое время были использованы.


X


Карптор вышел от Деспекты счастливым и не мог позволить, чтобы кто-то рядом с ним был не то что несчастным, но даже грустным. Но уставший к вечеру Подмастерье не в состоянии был разделить веселое расположение духа своего нового клиента, который, скорее всего, посетил его в первый и последний раз.


– А я вот с детства невзлюбил книги, – видимо, предложил тему для беседы Карптор, оглядывая книжные полки. – Мне всегда казалось, что книги пишутся и издаются для больных, чтобы они коротали время лежа в постели.

– Но, по крайней мере, пишут и издают их не больные, – удивленно промолвил Подмастерье, совсем не уверенный, что не сморозил глупость.

– Не больные, но раньше, несомненно, были больными.

– А если среди них найдутся никогда ничем не болевшие здоровяки?

– Значит, болели их родители.

– Ясно. В таком случае, если и родители были здоровыми, кто-нибудь в роду обязательно был больным.

– Совершенно верно.

– Я вынужден с вами согласиться. Если нежелание общаться с людьми или, по крайней мере, желание свести общение с ними до минимума назвать болезнью, а в моем случае это именно так, и если учесть, что подобная болезнь могла возникнуть в очень давние времена, то напрашивается вывод, что книги – дело рук больных и существуют для больных.

– А вы не хотите выздороветь?

Добросердечность и проницательность Карптора явно не соответствовали представлениям Подмастерья о характере жителя районного центра.

– Я об этом не думал. Вернее, не смел думать. Выздороветь? Как?

– Есть проверенные тысячелетиями средства: вино, музыка, женщины.

– Ну, час от часу не легче. Вино я не потребляю из-за сердца. Играть играю, но больше для других. На женщин у меня нет средств.

– Вот видите, как все просто! Больные, слуги и бедняки набрасываются на книги и черпают из них то, что не в состоянии непосредственно взять у жизни.

– Что ж, я вынужден согласиться. Правда, и книги бывают разными.

– Это не имеет значения, все сводится к бессилию. Когда член твердеет, мозги тают, а у кого член свисает, у того голова каменеет.

– Сурово сказано! Может, лучше будет сказать – деревенеет?

– Не вижу большой разницы.

– Карптор, я должен признаться, что уважаю людей, которые последовательно отстаивают свою точку зрения, и вы, на мой взгляд, принадлежите к числу таких людей. Правда, мне не все ясно в последнем из затронутых вопросов. Насколько я могу судить по себе, член твердеет временами. Что же делать тогда, когда он находится в размягченном состоянии?

– Все! Для того, чтобы он вновь затвердел.

– О! Понимаю. Это нелегкая задача.

– Еще бы.

– Если бы я хоть полноценно питался!

– Если бы я хоть полноценно е…!

– Мнасил разделяет ваши взгляды?

– Пока жил в деревне, разделял. А приехал в город – крыша поехала. Известное дело, город портит людей. И воздух не тот, и питание соответствующее – для книголюбов и писак, но в одном, конечно, раздолье. Женщин здесь больше."


В это время скрипнула дверь, и через      пару      секунд      в      комнате      появился      Мнасил.


– Карптор, пора идти. – Он слегка подтолкнул родственника, не шевельнувшегося при виде его, и лукаво добавил, обращаясь к Мохтериону:


– А вас ждут."


Они вышли из дома так поспешно, что Подмастерье не сумел даже вставить вполне естественное “Кто?”


XI


Подмастерье переждал минуту и, рассеяв последние сомнения относительно того, действительно ли его ждут, вошел в залу. Он приблизился к широкому дивану, на котором раскинулась совершенно голая Деспекта. Ее одежда валялась рядом, на стуле и на столе. Она чуть приподнялась и оперлась на локти.


Подмастерье подсел к ней, провел рукой по плечу и сказал:


– Деспекта! Я очень хотел бы побыть с вами. Оденьтесь, пожалуйста. Давайте перейдем в соседнюю комнату.

– Ты что, не хочешь покувыркаться? Раз ве ты не любишь игру в “животное с двумя спинами"?

– Хочу… Чуть позже.

– Понимаю. Я сейчас."


Воспользовавшись тем, что Мохтерион отошел, Деспекта села и начала одеваться.

Денег на столе не было, как не было их и в его комнате.

Вдруг раздался стук в дверь, рядом с которой стоял Подмастерье.


– Это Мнасил, – еще не успев прикоснуться к цепочке, услышал он голос Деспекты. Она не ошиблась – это был действительно Мнасил.

– Вы что-то забыли? – спросил Мохтерион.

– Не совсем. Впрочем, да. Сколько я должен за квартиру?"


Тон его был настолько искренним, что трудно было заподозрить уловку. Проблема заключалась в том, чтобы ответить ему не менее искренне.


– Ничего.

– Как это?

– Сегодня особый случай".


Подмастерье подумал, что если Мнасил упрется в своей восточной гордости, он возьмет у него деньги и отдаст под каким-нибудь предлогом Деспекте, но Мнасил не стал настаивать. Улыбнувшись, он поднял правую руку в знак прощания и, одним прыжком перемахнув ступеньки, оказался на улице.

Подмастерье поставил наполненный до краев чайник на газовую плиту. Через минуту Деспекта вошла в комнату.


– Они ушли? – сонным голосом спросила она.

– Да.

– Это хорошо. Они мне наскучили.

– Значит, мне надо торопиться.

– Почему это?

– Вы скоро можете сказать то же самое обо мне.

– Это тебя волнует? – спросила Деспекта задушевным тоном, как бы оправдывая перемену в форме обращения.

– Почему это не должно меня волновать? Это ж касается меня, – ответил Мохтерион, обрадованный тем, что в своем ответе избе жал обращения на “ты”, предложенного Дес пектой. – Вода готова! – сказал он, как бы приглашая ее в галерею.


– Спасибо! – И Деспекта снова начала раздеваться.


Подмастерье вышел в залу, поправил покрывало на диване, придвинул стулья к столу. Он подумал было постучаться к Аколазии, но решил не делать этого. Неожиданно для себя он обнаружил, что волнуется. Он постоял несколько секунд в нерешительности и вернулся к себе.

Деспекта устроилась около его рабочего стола, поджав под себя ногу.


– Я не знала, куда вылить воду. – В ее голосе не было сожаления – голая констатация факта.

– Не беспокойтесь, я сам."


Он походил по галерее, а затем, взяв таз, направился в туалет. Для полного счастья пришлось еще проветрить комнату.

Деспекта сидела все в той же позе. Она смотрела на книжный шкаф и, скорее всего, читала подряд фамилии писателей, чьими собраниями сочинений были в основном заполнены полки.


Когда Подмастерье прикрыл окна, включил настольную лампу и разлегся на диване, у него было приподнятое настроение, вызванное ощущением, что ничего не произошло, что Мнасила и Карптора не существовало и что перед ним фея, нежданно-негаданно навестившая его и готовая удовлетворить все его желания, даже самые фантастические. Вид Деспекты не столько отрезвлял, сколько опьянял его, и он уже желал, чтобы это состояние продлилось как можно дольше.


XII


– Деспекта, признаться, я все не могу сообразить, как вы очутились в компании с Мнасилом и Карптором, – сказал Подмастерье и покрепче прижался к спинке дивана, будто опасаясь, что его попытаются сбросить.

– В этом нет ничего странного. Но, давай говорить друг другу “ты”. Мне неприятно об ра- щаться на “вы” к человеку, с которым через несколько минут я окажусь в постели.

– Извини, я должен был учесть это. Так что же тебя связывает с ними?

– Нашел что спрашивать. Да ничего не связывает. А впрочем, – их желание кое-что получить, и моя способность дать им желаемое. Вообще-то, по правде говоря, все не так просто. Еще учась в школе, я думала, что быть доброй очень трудно. А быть доброй, на мой взгляд, значит делать добрые дела. Сейчас я думаю, что быть доброй очень легко. Не потому, что у меня поприбавилось силенок, но потому, что я вижу – людям очень немного нужно для счастья. Почему же не осчастливить их?

– Мнасил мне сказал, что ты делаешь добрые дела не совсем бескорыстно.

– Он – свинья! Терпеть его рыло на трезвую голову мне не по силам!

– Получается, что без жертв все же не обходится.

– Никаких жертв! После трех бокалов шампанского даже Мнасил сойдет за сказочного принца!

– У меня есть шампанское. Может, выпьешь?

– Нет, не хочу. Я хочу быть трезвой.

– Вряд ли это по той причине, что я не сказочный, но – принц.

Деспекта улыбнулась, как показалось ему, в знак согласия.

– Но одного принца тебе все же удалось найти, – продолжал Подмастерье.

– Да, я любила, а меня не любили.

– И поэтому ты родила?

– Да. Когда любовь взаимна, это неинтересно.

– Деспекта, сядь, пожалуйста, рядом со мной".


Деспекта исполнила просьбу без промедления.


– Ты мне кажешься умной девушкой. Почему ты не учишься?

– Учеба – дело не личностное. Мне не интересно заниматься тем, в чем я буду неотличимой от других.

– А как на это смотрят родители?

– Папа у меня добрый. А маме все равно, лишь бы мне было хорошо.

– А что ты думаешь о будущем? Ты не надеешься помириться с отцом ребенка?

– С Фимумом? Я с ним не в ссоре. Иногда я ему даже звоню.

– И о чем вы говорите?

– Не о Редоленте, к сожалению. Правда, чаще я попадаю на его родителей.

– А что говорят они?

– Как-то раз мать Фимума сказала, что знает о моем существовании, и даже о ребенке. Разве этого мало?

– Это зависит от того, не желаешь ли ты большего.

– Нет, не желаю".


Во время разговора Подмастерье все время поглаживал ее. Вначале он делал это автоматически, но, осознав это, стал настойчивее. Деспекта посмотрела ему в лицо и вкрадчиво сказала:


– Нам что-то мешает. Может, отложим беседу?"


Он подумал о справедливости слов Деспек ты, но вертевшееся на языке “Давно пора” так и не произнес. Опьянение близостью женщины, а затем некоторое отрезвление, наступившее, когда он вспомнил о двух самцах, уже побывавших на его месте, а также беседа на интеллектуальные темы ставили его примерно в одинаковое положение с ней. Ни он, ни она не испытывали никакого смущения, никакого волнения, никаких надежд и – как результат всего этого – почти никакого удовольствия. Их сближение было данью чему-то чуждому и далекому.


XIII


– Так на чем мы остановились? – спросил Подмастерье сразу же, как его дыхание стало менее учащенным.


Он не думал еще прощаться с Деспектой и убедил себя в том, что и она не думает, лежа рядом с ним и положив ногу на ногу.


– Нам не дали поговорить о философии.

– Ах, да. Ты исчезла с Карптором. А до того сказала,      что увлекаешься      философией.

– Да. Я интересуюсь восточной философией.

– А я западной.

– Почему? Мы ведь живем на востоке.

– Вообще-то я не очень силен в географии, а если учесть, что я слаб и в финансовом отношении, то мне приходится жить там, где я воображаю, что живу.

– И где же ты живешь?

– Не здесь и не сейчас.

– Однако ж, недавно ты пыхтел и извивался здесь.

– Тоже верно. Но мы отвлеклись от темы? У нас все предпосылки для того, чтобы спор получился интересным.

– Я не люблю спорить. К тому же я не так и сильна в философии.

– Я тоже, так что бояться тебе нечего. Ты вооружена древнекитайской и древнеиндийской мудростью, я же – древнегреческой и, скажем, немецкой.

– Это нечестно! Результат спора известен заранее.

– Ладно. Не будем спорить. Ты задумывалась над тем, почему ты читаешь философские книги? Погоди-ка, а может, ты их не читаешь?

– Читаю. Дома у меня есть несколько книг по древнекитайской философии, есть и история индийской философии.

– А авторов помнишь?

– Нет.

– А цвет переплетов?

– Да. История индийской философии вишневого цвета.

– У тебя две книги?

– Да, но читала я лишь первую.

– Можно тебя поздравить. Это лучшее издание. Но индийскую философию философией можно назвать лишь условно.

– Почему? Я читала и небольшие сочинения Платона. Разве их можно считать собственно философией?

– Платона оставим пока в покое. Жители Востока живут больше чувствами, а Запада – разумом .

– Не думаю. По-твоему, у древних китайцев не было разума, а у древних греков – чувств?

– Были, конечно, но я говорю не об этом. Чего-то может быть больше; что-то может преобладать; с чем-то можно бороться ради утверждения другого. Но не будем об этом. Что ты испытываешь, читая?

– Как что! Удовольствие! Мне нравится то, что я читаю.

– И все?

– Нет. Я забываюсь, и это тоже мне нравится. Часто я уставлюсь в книгу и так и просижу час над одной строчкой. Это для меня самое счастливое время. В это время я мыслями очень далека от всего, что меня окружает и что волнует. Ты не испытывал нечто подобное?

– Испытывал. Хотя, наверно, в меньшей степени. Но ты сейчас затронула очень важную сторону различия между восточной и западной философиями. В обеих как будто бы решаются схожие задачи, но это лишь на первый взгляд. В восточной мысли проблемы сокращаются и растворяются в созерцании, в западной – проблемы умножаются и крепнут в разуме. И к одной, и к другой обращаются после того, как сломают себе шею в жизни, но в восточной готовы утешить тебя, а в западной – убедить, что шея была сломана неспроста, и если какие-то позвонки еще уцелели, доломаешь и их.

– Какой же интерес тогда у тебя заниматься западной философией?

– Как какой? Я постоянно убеждаюсь в том, что происшедшее со мной в жизни неслучайно и неизменно. Разве этого недостаточно?

– Это слишком мудрено для меня.

– Но ведь ты получаешь удовольствие от восточной философии по той же причине, что и я. Ведь ты уклоняешься от проблем, ты желаешь забыться?

– Да. Очень часто.

– Вот так и получается! Западная философия предлагает доискиваться до причин того, почему у тебя существует такое желание, в поисках этих причин ты можешь действительно забыться. Короче, без мук не обойтись и в этом случае. Восточная менее сурова. Хочешь утешения и забвения, ради Бога, и тебе предлагаются роскошные образы для упоительного созерцания.

– Честно говоря, мне философия уже немножко надоела.

– Самообман не может надоесть больше, чем обман. Впрочем, если ты о нашей беседе, тут может быть и то, и другое, и ты совершенно права".


Подмастерье прижался к Деспекте, давая ей понять, что разговор окончен. Деспекта была, по-видимому, рада тому, что ее общественная работа подходит к концу. Было довольно поздно, и, хотя она ни словом не обмолвилась о том, что ей пора домой, Подмастерье сам чувствовал, что не следует испытывать терпение ее родных, даже если они привыкли к ее поздним возвращениям.


XIV


Еще в постели, Подмастерье решил, что не распрощается с Деспектой без подарка. Ему повезло: хоть он и плохо разбирался в житейских делах, нужная вещь была найдена мгновенно. Ею оказалась баночка меда. Решение же относительно книги не было принято и тогда, когда все было уже позади и они уже собирались выходить из дома; Подмастерье вздумал проводить ее.


Наконец, выбор пал на “Энциклопедию животных”, бога то иллюстрированную и роскошно изданную. Деспекта подарки взяла, но особого восторга не выразила. Быть может, она не любила ни мед, ни животных.


Они не спеша шли по улице. Деспекта жила довольно близко от Подмастерья. Беседа не клеилась, но оба прилежно старались как-то оживить ее.


– О чем ты думаешь? – спросил Подмастерье.

– Ни о чем.

– Так не бывает. Пусть о ничтожнейшей глупости, но человек думает всегда.

– В таком случае я представляю себе лица папы и мамы, когда я появлюсь. Они очень удивятся, увидя меня почти трезвой, а если еще заметят мед и книгу, наверняка спросят, где я была.

– И что же ты ответишь?

– Да так, скажу, что нигде не была.

– Я не знаю, радоваться мне этому или слезы лить.

– Я скажу так не в обиду тебе, а в назидание родным, чтобы впредь не лезли с расспросами.

– Лучше было бы этот вопрос задать себе. Я думаю о том, что мы можем больше не встретиться, и это было бы здорово.

– Ты что, мне мстишь?

– Вовсе нет. Я желаю тебе выйти замуж. Мне кажется, ты тоже не против этого.

– Как сказать? Когда девушка одна, ей естественно искать друга, которого можно      представить мужем. Когда же она с ребенком, тогда… Фимум не женится на мне. Он очень слабовольный. Не мужа мне надо, а…

– Нет, только не любовника. Это в худшем случае. Ты любишь детей?

– В моем возрасте любят только себя.

– Отсюда следует, что тебе нужен еще один ребеночек.

– Вот это выход! Да еще ни слова о том, от кого! Не думала я, что ты такой злой.

– Да, я злой! И по сладости меда ты легче представишь горечь моего зла".


Деспекта остановилась у какого-то здания.


– Отсюда я пойду одна. Большое спасибо за все, и в особенности за мед и за книгу!"


Подмастерье помахал ей рукой и направился домой. Чувство неудовлетворенности, испытываемое им еще во время близости с Деспектой, усилилось после расставания с ней и приняло форму некоторой закругленности и завершенности. На протяжении всего общения он ни разу не ощутил, что ему удалось увлечь Деспекту или приблизить ее к себе. И это было тем неприятнее, что внешне все происходило как нельзя лучше. Сейчас он понимал, что заговорил о том, что больше не увидит ее, потому, что боялся, что она думает так же.

Ставил ли он перед собой какие-нибудь цели? Да, с Аколазией дела шли не самым лучшим образом, но насколько нравственно было вербовать новую сотрудницу, пока она еще находилась рядом? Но в том-то и дело, что, по сути, никакой вербовки не было, а значит, появлялся великолепный повод побеспокоить Аколазию и насладиться возвышенностью верности. Он не был изменником, но сохранял верность скорее по инерции. Несмотря на это, и их общее дело и сама Аколазия уже не занимали в его голове прежнее место.


XV


Не заходя в свою комнату, Подмастерье подошел к двери Аколазии. В щель проникал свет. Дверь не была заперта, и он, негромко постучавшись, вошел.

Аколазия лежала в постели, вероятно, уже готовая ко сну. Рядом с ее кроватью, в нише лежала раскрытая книга. Не исключено было, что она только что отложила ее, услышав шаги Мохтериона в зале и предугадав, что он идет к ней.


– Ты еще не спишь?

– Нет. Ушли твои гости?

– Да. Гостью я даже проводил.

– Вот как? Затрудняюсь даже вот так сразу сказать, переспал ты с ней или нет.

– А как ты думаешь?

– Тех, кого провожают, только собираются уложить в постель.

– Я бы ответил примерно так же. Но сегодня был несколько необычный случай. Думаю, я ее провожал в первый и последний раз, а до того сожительствовал в придачу.

– Значит, ты ни в чем не отказал себе.

– Почти. К примеру, я не предложил ей того, что предложил тебе, когда впервые увидел.

– Но это же еще можно будет сделать!

– Нет. Не думаю, что представится случай.

– Ты не можешь быть абсолютно уверенным в этом. Послушай, а что ты сделал с твоей историей Лота? У тебя не было сегодня времени?

– Да нет же. Просто я исписался. Сказать мне больше нечего. И по правде говоря, я чувствовал это все последние дни, даже всю неделю.

– Мне было интересно читать, и несколько раз в первые дни я даже получила удовольствие.

– Если так, то это закономерно, ибо все мое намерение состояло в прояснении причин, а углубившись в причины, я проглядел, что последствия стали для меня неинтересными. На них я и выдохся.

– Неужели нельзя довести повествование до конца хоть как-нибудь?

– Нет. Лучше начать заново, по другому плану.

– А это возможно?

– В определенной мере, ничто другое невозможно.

– Значит, наш второй курс останется незавершенным?

– Да. Но это не так страшно, я думаю. Ведь любая подобная незавершенная попытка все- таки имеет конец, и он – в Ветхом завете. И не забывай, что мы начали раскручивать историю не с самого начала. Вот сама и посуди: с этой точки зрения она завершена, ибо не имеет ни начала, ни конца. – А как идет Пруст?

– Оторваться не могу. Мне жалко переворачивать страницы и сокращать себе удовольствие. Ничего подобного я раньше не испытывала, лишь пару раз чувствовала легкое сожаление, закончив чтение.

– Боюсь тебя перехвалить, но если это так, то больше никаких секретов в литературе для тебя быть не может. Какой сегодня день?

– Воскресенье.

– Завтра начнется наша пятая неделя. Еще несколько дней, и исполнится месяц с того дня, как мы вместе. Ты об этом не думаешь?

– Нет.

– Как-никак, знаменательная дата.

– Я слышала, что месяц со дня рождения ребенка справлять не принято.

– Я слышал то же самое про год. Но ведь мы не ребенка родили…

– Но нечто живое, растущее, взрослеющее.

– Если б ты еще добавила – стареющее и умирающее, то я бы подумал, что это говорю я сам.

– Горе и опасность объединяют людей и делают их сплоченными.

– Небольшое горе и небольшая опасность, Аколазия! Большое горе и большая опасность либо их разъединяют, либо уничтожают.

– Что ты хочешь этим сказать?

– Ничего нового. Я боюсь.

– Я тоже. Что же делать дальше?

– У меня на все вопросы, в сущности, только один ответ.

– Я догадываюсь, какой.

– Скажи, какой?

– Скажи сам.

– Терпеть".


Подмастерье присел на край ее кровати и задумался.


XVI


Было поздно, возможно, за полночь. Сидя на кровати рядом с Аколазией, Подмастерье чувствовал, что усталость все нарастает. Временами у него возникали провалы в памяти, и он не мог понять, что он делает здесь и в это время, но потом наступало просветление, и, хотя он не мог четко формулировать для себя, что его здесь удерживает, откуда-то пробивалась не то чтобы неопределенная мысль, а скорее импульс, который, несмотря на свою неопределенность, содержал в себе нечто, приковывающее его к месту.

Вдруг он выпрямился и, почувствовав      прилив бодрости,      чуть ли не задыхаясь, торопясь использовать последнюю за этот долгий день возможность удостовериться в том, что, как теперь казалось, донимало его с первой минуты их сплочения, спросил Аколазию:


– Ты подумала о том, куда пойдешь, если тебе придется покинуть мой дом?

– Ты так часто меня об этом спрашиваешь, что у меня не было времени подумать.

– Аколазия, я не шучу. Верно, на отсутствие плохих предчувствий я никогда не жаловался, но ты же видишь, положение очень серьезное. Я не могу допустить, чтобы этот Натис таскал тебя, когда и куда ему вздумается.

– Я думаю, он отстанет.

– Ты обманываешь себя! Пока ты здесь, сопротивляться я не могу, когда тебя не будет – в сопротивлении отпадет надобность.

– Ты гонишь меня?!

– Ты этого не заслуживаешь, а я – в еще большей степени. Но разве ты не понимаешь, что от нас ничего не зависит?

– Я понимаю, что ты меня выпроваживаешь!

– Перестань, Аколазия. Я только говорю, что не помешало бы знать, куда ты пойдешь, если нам придется расстаться. Речь идет всего-навсего о том, что постоянно находиться здесь ты не сможешь, хотя будешь использовать квартиру как обычно.

– Ничего нового ты не сказал!

– Аколазия! Почему ты все усложняешь? Я тебя просто спрашиваю о том, куда ты перейдешь, если возникнет такая необходимость? Не надо делать выводов из моего вопроса и не надо разлагать его на предпосылки и предположения.

– Не знаю. Я не думаю об этом и думать не хочу. Выйду из дома, по дороге и придумаю.

– Ну и на том спасибо. Позволь посоветовать тебе навестить хотя бы Апфию. Ты имеешь что-нибудь против?

– Нет. Вообще, мне только что кое-что пришло в голову, на пользу общему делу.

– И что же?

– Я могу исчезать по вечерам и возвращаться поздно ночью. Что скажешь?

– Лучше, чем ничего, но может случайно оказаться хуже теперешнего положения. Попробовать, конечно, можно.

Вдруг Подмастерье сделал резкое движение, готовясь ударить рукой по колену, но в последнее мгновение столь же резко замер, вспомнив, о том, что Гвальдрин спит.


– Вот что я хочу спросить весь день и никак не спрошу! Ты говорила с Детеримой?

– Да! Она доехала благополучно.

– Слава Богу! Сейчас я больше спокоен относительно тебя, чем относительно нее. Тебе удалось переучить меня настолько, что я даже не думаю о завтрашнем дне! Уже живу сегодняшним. Но известие о Детериме напомнило мне кое о чем, что мучило меня раньше. Пока Гвальдрин мал, тебе будет сравнительно легко кочевать, но, когда ему придет пора идти в школу, жалко будет перебрасывать его с места на место. Если к тому времени ты не выйдешь замуж, то вернешься домой. Блудных дочерей не существует. Существуют лишь блудные сыновья да блудная жизнь.

– Проще вообще не считать себя блудницей, чем просвещаться до уважающей себя проститутки!

– Ты жалеешь о просвещении?

– Да нет же. Просто оно непосредственно не влияет на жизнь.

– Вот с этим я никак не могу согласиться. Но сил на доказательство противоположного у меня нет."


Подмастерье с трудом встал. Он давно уже был настолько утомлен, что мечтал только о том, чтобы оказаться в собственной постели.


– Будем надеяться, что сегодня нас уже не побеспокоят, – проговорил он. – Спокойной ночи!

– Спокойной ночи! – ответила Аколазия и тоже встала, чтобы проводить его до двери и закрыть ее за ним на крючок.


Несмотря на то, что Подмастерье выслушал все, что, видимо, он желал выслушать, и высказал все, что хотел сказать, на душе у него было неспокойно. Переутомление, накопившееся за день и повлекшее за собой сон, прервало на время его тревожные мысли.

Глава 14


I


Подмастерье встал довольно рано и после всех необходимых утренних процедур принялся за занятия. Впервые почти за две недели он почувствовал себя свободным от обязанностей преподавателя и наслаждение от мысли, что впереди у него долгий отдых. Ощущение, возникновение которого, конечно, можно было предугадать, но, которое, тем не менее, оставалось без внимания прежде, заключалось в том, что он начал воспринимать Аколазию так, будто бы не было месяца жизни с ней и она поселилась у него всего какой-то час назад.


Правда, ощущение не было острым и тревожным, но его новизна вызывала неприятное чувство и к ней еще надо было привыкнуть. Но на это ощущение наслаивалось другое, усилившееся после последней выходки Натиса, и это было очевидно даже в утренние часы, когда оно было слабее всего. Эта тревога и внутренняя напряженность остались единственными полноправными представителями дела, начатого совместно с Аколазией, и являлись хоть и отрицательными, но бесспорными признаками того, что оно еще живо.


Первый посетитель заявился почти спозаранку. Им оказался Абарис. Подмастерье сразу не смог вспомнить, был ли Абарис клиентом Аколазии, но тот быстро проявил себя как член содружества и, не успев узнать, что некто по имени Аколазия может скрасить ему утро, а может, и весь день, тотчас забыл цель своего прихода, обозначенную как желание повидаться с другом.


По положительной реакции Аколазии на имя посетителя можно было заключить, что Абарис принадлежит к желанным клиентам. Уже после этого Подмастерье отметил про себя, что по одному только факту запоминаемости нельзя ручаться за желательность клиента, ибо он мог запомниться и не с лучшей стороны.


От Абариса хозяину дома явно передался определенный оптимизм. За время, пока Аколазия готовилась к встрече, он успел рассказать о своих успехах за сезон упорнейшей работы, достигшей своего пика за неделю во второй половине августа, на которую приходилось подавляющее число вступительных экзаменов в высшие учебные заведения, которые он сдавал за других с переменным успехом. Абариса можно было поздравить; по его словам, на квартиру и на машину он тянул, а то, что у него наступила пора, когда он мог позволить себе расслабиться и начинать день с обхода близких и просто знакомых и расспрашивать их о самочувствии, говорило само за себя.


Ждать пришлось порядочно, ибо Аколазии надо было накормить Гвальдрина. Но Абарис был в таком приподнятом настроении, что его не могла бы нарушить и большая помеха.


– Как идут дела? – спросил он, видимо, чувствуя, что с минуты на минуту выйдет Аколазия и он может не успеть проявить первую заповедь вежливости.

– Как тебе сказать? Скоро, наверно, уйду в подполье.

– Ты хочешь сказать, что из-за Аколазии тебе придется еще больше уйти в себя?

– Нет. Вместе с Аколазией я как раз и вышел из подполья, но боюсь, что мне придется расстаться с ней и тогда подполья не миновать.

– У меня сложилось впечатление, что ты чувствуешь себя равно хорошо во всех положениях, в отличие от большинства.

– Трудно сказать! Но если даже и так, это дается очень недешево.

Дверь открылась, и Аколазия вошла в залу.

– Не буду мешать! – сказал хозяин-слуга и оставил Абариса и Аколазию наедине.


II


Не прошло и десяти минут, как Подмастерье услышал визг тормозов и сразу после этого стук в дверь. Увидев перед собой Ромео, Подмастерье понял, что его предчувствия начали оправдываться.


– К тебе можно? – спросил Ромео.

– Да. Пожалуйста, – ответил Мохтерион и пригласил гостя войти.


Ромео оказался не один, и настроение Подмастерья несколько улучшилось. По крайней мере, в этот день его интересу к Аколазии, если он ее еще помнит, не суждено будет реализоваться.


Еще раз хлопнула дверца машины, и через несколько секунд в дом вошла молодая особа, одетая крайне бедно, почти в лохмотья, дородная и неповоротливая. Стоя спиной к двери залы, Подмастерье показал гостям, куда пройти.


– Как поживаешь, Мохтерион? – спросил Ромео. – Давненько я не был у тебя.

– Спасибо, а как ты?

– Меня здесь не было. Несколько дней назад я устроился на новую работу.

– Поздравляю!

– Рановато еще. Знакомься, Нопа.

Нопа еле заметно улыбнулась.

– Очень приятно !

– Послушай, рядом занято?

– Да.

– А они скоро?

– Вряд ли. Минут пятнадцать, как вошли. Но ведь можно устроиться и в галерее.

– Я привык в зале.

– Выбирай. Или галерея, или ничего.

– А как та, с которой я приходил в последний раз? Что-то имени не могу припомнить. У вас что-нибудь получилось?

– Аколазия. Ты как раз о ней и говоришь. Хорошая же      у тебя память. Иногда      она      заходит. Сам знаешь, что с ней далеко не уедешь.

– Так куда же ты нас загонишь?

– Пожалуйте сюда, – сказал Подмастерье, указывая на галерею.


Только тут он заметил в руках у Ромео пакет, с которым тот не расстался даже перейдя в галерею.


– Да! Тут тесновато! – вздохнул он и начал выкладывать      содержимое пакета на стол.


Подмастерье не стал дожидаться, когда он разместит на столе все богатства, и, выйдя из галереи, прикрыл за собой дверь.


На начало недели никак нельзя было пожаловаться. Он предвкушал удовольствие от того, что сможет тратиться достаточно свободно в основном на еду, что было всегда приятно, особенно на заработанные от сдачи комнат деньги.


Он сел за стол и продолжил прерванные занятия, но в первые минуты никак не мог сосредоточиться. Он думал о Нопе. Ему было жаль ее. Конечно же, Ромео подобрал ее где-то на улице, наобещав золотые горы. А ей, возможно, хватило бы сытной закуски, чтобы не пожалеть о встрече с ним. Но на будущее для дела, которому служил Подмастерье, она была совершенно непригодна.


Местная публика, способная быть человечной до той поры, пока дело не касается наличных, не потратила бы на нее и копейки. Вот и получалось, что при всем своем желании плюс исходные данные, такие, как скромность, доброта, отзывчивость, заботливость и терпеливостъ, Мохтерион не мог предложить ей, с ее внешностью, хоть какую-то работенку.


Остро ощутив свое бессилие перед несправедливостью природы, Подмастерье махнул рукой и уткнулся в книги.


III


Абарис повел себя безупречно в том единственно важном для Подмастерья смысле, что не слишком утомил своим присутствием радушно встретивших его хозяина и жрицу любви и уже через полчаса без лишних слов распрощался с ними, памятуя о других посетителях, которые не заставили себя ждать.


Аколазия не скрывала радости из-за заработка и, по всей видимости, полученные деньги укрепили ее в намерении продержаться в будущем любой ценой. Как будто угадав желание Подмастерья и убедившись в его обоснованности, она собралась и вышла с сыном в город еще до того, как Ромео покинул дом.


Занятия были продолжены с тем большим воодушевлением, что столкновения Ромео с Аколазией удалось избежать, по крайней мере – пока.

Примерно через полчаса дверь галереи скрипнула, и вышел Ромео.


– Ну как, Ромео, места вам хватило?

– Хватило, как же!.. Ушли твои гости?

– Ушли!

– У меня к тебе дело.

– Выйти в залу?

– Нет. Зачем! Впрочем, мне все равно.

– Тогда выйдем.

– Да здесь и воздух другой! – воскликнул Ромео, когда они вошли в залу.

– В чем дело?

– Послушай, ты не мог бы эту телочку пристроить к себе? Она не против. Кроме того, я ей уже отстегнул полсотни для ребенка. Людям помогать надо.

Подмастерье решил, что Ромео лжет, и бедная Нопа, угробив на него все утро, вернется домой ни с чем.

– Ты разве не понимаешь, что с ней ничего не получится? Я думал об этом, и, должен признаться, бессилен чем-либо помочь. Ты же помнишь Аколазию. У той хоть вид был

ничего.

– Жаль! Нопа не уступит Аколазии, товарный вид у той был даже хуже. Ты просто ее не знаешь.

– В моем доме ее первым и последним клиентом могу быть я. Можно прямо сейчас. Передай ей. Мне понадобится не более пяти минут. Ты подождешь?

– Да.

– Тогда не будем терять время. К твоим деньгам я добавлю столько же. Деньги не такие уж большие, но с рынка она выйдет нагруженной. Скажи ей. Если она согласна, за мной дело не станет".


Ромео вышел из залы и уже через минуту доложил:


– Она согласна!"


Он сам открыл дверь подъезда и вышел на улицу.


– Лучше подождать в машине; у меня дверца не закрывается, – предупредил он вопрос или просьбу Мохтериона.


Подмастерье вошел в комнату. Нопа стояла возле пианино в какой-то нелепой позе. Ему показалось странным, что она одета. Он подошел к письменному столу и достал из ящика презерватив. Потом сбросил с себя халат и вопросительно посмотрел на нее, но она успела отвернуться и лишь спустя чудовищно длительное в свете предстоящего события время, начала расстегивать платье.


Не будучи уверенным, что она действительно занята соответствующим положению делом, он решил помочь ей раздеться. В каждом ее движении ощущалась неловкость, причиной которой, по-видимому, была не только ее природная стеснительность, но и совершенно невыносимая неопытность в подобных делах. В довершение ко всему, едкий запах недавнего, а возможно и более ранних совокуплений делал всю затею малопривлекательной. Улучив секунду, он достал деньги из ящика и положил вместе с деньгами, взятыми у Ромео, на край инструмента.

Разбираться в своих чувствах к Нопе не было времени, к тому же она явно старалась, хотя ее старания не столько добавляли ей привлекательности, сколько затягивали время.


Тем не менее гуманитарная акция не заняла, как и предполагалось, много времени. Одевалась Нопа уже без его помощи, и, когда он спохватился, что неплохо было бы приободрить ее и помочь с облачением, была уже одета.

Он натянул халат и открыл ей сперва дверь от своей комнаты, потом от подъезда. Он смотрел, как она садится в машину, и ожидал, когда Ромео заведет мотор. Но последовало нечто иное.


Ромео вышел из машины и взлетел по ступенькам.


– Она сказала, что ты ей не дал денег, – озабоченно выпалил он.


Дверь в квартиру была открыта нараспашку так, что видна была большая часть комнаты, включая тот край пианино, на который Подмастерье положил купюры.


– Верно. В руки я ей их не давал, – сказал он и пошел к инструменту.

– Вот дура! – в сердцах бросил Ромео и вышел.


Подмастерье вышел на крыльцо вслед за ним и сделал Нопе знак, чтобы она зашла в дом. Нопа потянулась было выйти, но тут же опустилась на место, ударившись головой о перекладину над дверцей машины. Вторая попытка была успешнее, правда, она все время потирала рукой ушибленное место. Прав да, при этом не забыла сказать “Спасибо”, чем довела Подмастерья почти до исступленного состояния.


Он прикрыл дверь и решил заняться своим туалетом.


IV


Настроение у Мохтериона после визита Ромео с Нопой было отвратительное. Участь Нопы не выходила у него из головы. Он пытался утешить себя тем, что, даже если Ромео не дал ей ни гроша, легкий завтрак за его счет и небольшая сумма от Подмастерья достаточно вознаградят ее за труды, хотя это соображение не только не утешало, но и все больше раздражало. Сколько времени ей придется дожидаться такой же удачи? А главное, не помешает ли ей эта удача бороться с жизнью так, как это более соответствует ее возможностям?


Потом его мысли переключились на Аколазию, и не только потому, что она вызывала ассоциации с Ромео. Ее будущее его не волновало. Он думал о том, в каком положении она была до того, как попала к нему. Он понимал, что ее ближайшее будущее вряд ли будет значительно отличаться от недавнего прошлого и сделать что-либо, чтобы избежать этого, он был бессилен. Он горько усмехнулся, подумав о курсах по древнегреческой философии и по древнееврейскому опыту. Их целительная сила на судьбу Аколазии не действовала. Легче всего было обвинить себя в низком качестве учебного процесса, но разве только он виноват во всем?


До выхода из дома Подмастерье решил еще немного позаниматься. Оставалось совсем немного до завершения занятий, когда послышался стук, и по шуму, доносящемуся с улицы, можно было догадаться, что за дверью находится довольно многочисленная компания. Подмастерье не ошибся. Нестареющий Оккел смачно расцеловал хозяина и дал знак ватаге ввалиться в дом.


– Кулуса ты не знаешь? Нет? Так знакомься! – гудел Оккел во всю силу своих легких, так что Подмастерье приложил палец к губам, призывая его несколько умерить свой пыл. – У тебя кто-нибудь есть?

– Нет.

– Так кого я могу побеспокоить?

– Голодных и сытых соседей.

– Как это? – спросила одна из двух вошедших женщин, молодых, но уже изрядно потрепанных.

– Голодных – потому, что так шуметь может только сытый. А сытых – потому, что им не хватает веселья.

– Я ничего не поняла, – сказала другая.

– Мендация, дурочка моя! – укоризненно пропела первая.

– С твоим умом мне было бы еще хуже, Кадаверина! – не сдавалась Мендация. Она села возле стола.


Все пятеро вместе с хозяином дома находились в зале. Кадаверина открыла крышку рояля и начала постукивать по клавиатуре пальцем. Кулус вышел за сумкой, оставленной в машине.


– Я скоро уйду, тогда можете использовать мою комнату тоже. Только в ту комнату прошу не заходить, – Подмастерье указал на комнату Аколазии, – там живет квартирантка.


Вошел Кулус и сразу стал выкладывать содержимое сумки на стол. По обилию выпивки и еды можно было заключить, что гости собираются отпраздновать нечто значительное. Понадобились посуда и столовые приборы. Подмастерье показал женщинам, где можно помыть фрукты и овощи, и поспешно начал собираться. Он сообразил, что, если Аколазия придет раньше него или в такое время, когда в зале будет объявлен мертвый час, пройти к себе ей будет затруднительно, ибо отдельным входом она не пользовалась. Разумнее было прийти раньше нее и потом, уже после ее прихода, действовать сообразно обстоятельствам.


Ни Кадаверина, ни Мендация не внушали своим видом особого доверия, но авторитет Оккела свел сомнения Подмастерья к терпимому неудовольствию по поводу того, что он должен был оставить открытой свою комнату.

Подмастерье вышел из дома еще тогда, когда женщины накрывали стол, уже принимавший вид, какого он крайне редко удостаивался даже в самые торжественные часы, отмечаемые в доме, в котором стоял.


V


Примерно через полтора часа Подмастерье вернулся. Еще с улицы он увидел, что ставни на окне кухни, примыкающей к комнате Аколазии, постоянно закрытые, теперь открыты. Он увидел и чуть ли не подпрыгивающую Кадаверину. Получалось, что о его просьбе забыли, а вероятнее всего, и Аколазии не было дома.


Зайдя в дом, он несколько секунд метался, как преследуемый индюк, но потом успокоился, убедившись, что на вид почти все в порядке. Если учесть какую лошадиную дозу спиртного приняли гости, можно было ожидать худшего. Около ножки стола он заметил три пустые полулитровые бутылки из-под водки. Четвертая стояла на столе непочатая.


По смятому покрывалу в галерее он понял, что любовные игры уже имели место, а услышав реплики пирующих, начал надеяться, что их больше не будет. Пьяной болтовне и излияниям не было конца, но в силу сравнительно мирного характера он переносил их с редким для себя терпением.


Особенно усердствовала Кадаверина. Она желала быть в центре внимания и достигала своей цели часто непозволительными средствами: вскакивала на диван и накрывала подолом платья голову Кулуса, сквернословила, шумно выпускала газы на Мендацию, когда эта последняя смела в чем-то не соглашаться с ней, разбрызгивала водку и тут же языком слизывала капли с поверхности стола, рояля и стульев. Конечно, она создавала непринужденность и веселье, но, чтобы их переварить, требовались силы большие, чем на принужденность и печаль.


Мохтерион попытался незаметно отделаться от компании, но у него ничего не получилось, так как мгновенно рядом с ним оказался Оккел.


– Мохтерион, нет ли у тебя выпить чего-нибудь крепкого? Само собой разумеется, я заплачу.

– Оккел, дорогой, вы и так немало хватили. Разве ты хочешь ползти домой на четвереньках?

– Эх, Мохтерион! Чем больше я старею, тем лучше понимаю, что то, что я в себя вливаю – то мое, а то, что сливаю – чертово. А ты как думаешь?

– У меня другие проблемы.

– Какая из двух наших девок тебе нравится больше? Только скажи, я ее сейчас же пошлю к тебе.

– Послушай, где вы их подобрали?

– Они уборщицы и посудомойки в нашей столовой. Девки как девки, только пьют многовато. Да и сердце у них доброе – никому не отказывают.

– Они замужем?

– Сразу видно, что ты ученый; так от тебя и несет исследовательским духом. По ребеночку, наверно, у них имеется. Что касается мужей, то в данный момент их мужьями являемся мы.

– Это забавно! Получить жену из рук друзей еще до знакомства с ней, испытанную, проверенную, закаленную."


В это время Мохтериону показалось, что дверь подъезда открылась. Он успел бросить Оккелу “Сейчас” и вышел из комнаты. Действительно, вошла Аколазия, видимо, в нерешительности – направиться через залу к себе или постучаться к Мохтериону.


Он пошел в залу, ведя ее с Гвальдрином за собой. Она поздоровалась. Когда они вошли к ней, она спросила:


– Давно они здесь?

– Не очень, но надеюсь, что скоро уйдут. Присмотрись к своим вещам, они заходили сюда, когда меня не было, как бы чего не пропало. Закрой за мной дверь, я выхожу.


VI


Появление Аколазии не прошло вовсе незамеченным. По крайней мере внимательный наблюдатель мог бы приписать внезапную музыкальную активность Кулуса вдохновению, вызванному вторжением незнакомки.

Кулус пристроился у рояля и тут же выказал свое начальное музыкальное образование, с одинаковым успехом выстукивая трезвучия как по белым, так и по черным клавишам. Оригинальность исполнения проявилась уже в том, чтомотив легкой песенки в интерпретации Кулуса приобрел речитативно-декламационный оттенок, видимо, лучше выражающий ее дух.


“Ты не плачь, не горюй,

Посмотри на мой х…

Он как старый барбос

Волосами оброс. ”


Куплет имел такой успех у слушательниц, что Кулус охотно повторил его. Далее под тот же мотив последовало:


“В эту темную ночь

Капитанскую дочь

Привязали к столбу

Вели х… по лбу”.


Кулус входил во вкус, и, когда судьба его выступления уже не вызывала никаких сомнений, Мохтерион вышел из залы и вновь присоединился к Оккелу.

– Слушай, Мохтерион, ты мне не ответил насчет выпивки, – с места в карьер выпалил Ок- кел, видимо, опасаясь, что забудет то главное, ради чего он отделился от своей стаи.

– Ничем не могу помочь!

– Нет, так нет, – и, несколько раздосадованный, Оккел вернулся в залу.


Ясно было, что пока в доме шумные и пьяные гости, возобновлять занятия бессмысленно и лучшее, что мог придумать Подмастерье, это начать расхаживать взад и вперед по комнате, – занятие, не раз выручавшее его.

Кулус продолжал бренчать, но слов разобрать было нельзя. Вскоре после того, как вышел Оккел, Подмастерье увидел, что кто-то дергает ручку, пытаясь открыть дверь, но безуспешно. Он подошел к двери и открыл ее. Перед ним стояла Мендация. Она вошла в комнату, стараясь держаться прямо, но ей это плохо удавалось.


– Что вы делаете? – спросила она, нарушив неловкую паузу и не получив поддержки от растерявшегося хозяина.

Вопрос был задан, и нужно было ответить на него.


– Собираюсь сесть заниматься! – ответил Подмастерье и со всей очевидностью ощутил ограниченность и проигрышность правдивого ответа.

– Заниматься? – удивленно переспросила Мендация. – Чем?

– Тем, что Бог пошлет."


Приподнятое настроение Подмастерья сразу было омрачено тем, что Мендация может неправильно истолковать его слова. К счастью, Мендация вообще не способна была к каким бы то ни было истолкованиям. Но у Подмастерья все же возникли опасения, что утренний инцидент с Нопой может повториться, и он попытался как-то взять себя в руки.


Мендация действовала словно по инструкции. Она приблизилась и прильнула к его плечу. Одной рукой она начала расстегивать платье, которое было, как обратил внимание Подмастерье, на пуговицах, а другой орудовала у него ниже пояса. Он перехватил ее руку, не столько для того, чтобы прижать ее к себе, сколько чтобы она не потеряла равновесия. Ему вдруг показалось, что она может упасть.


Мендация недовольно покачала головой. Он не понял, в чем причина ее недовольства. Может, следовало ее приласкать? Но нескольких секунд, понадобившихся для осознания проблемы и подготовки решения, хватило, чтобы Мендация преобразилась. Она резко отпрянула от него, быстро застегнула платье и со смехом выбежала из комнаты.


VII


Хождение по комнате возобновилось, но выходка Мендации имела то

положительное последствие, что чувство вины, зародившееся у Подмастерья, помогло ему дождаться ухода гостей. Ждать пришлось около получаса, после чего Оккел и его команда, несколько протрезвевшая после сброса избыточной энергии, покинули дом. Уборка заняла еще полчаса, и наконец настало время, когда можно было снова засесть за книги. Вечер подкрался незаметно, но ни один посетитель к Аколазии так и не явился.


К восьми часам, когда Подмастерье сделал последний перерыв перед завершением занятий, Аколазия постучалась к нему и, не заходя в комнату, сказала, что выходит и придет поздно ночью. Это было обговоренное и ожидаемое событие. Но несмотря на это с наступлением сумерек

Подмастерья все больше охватывала тревога, и он никак не мог ее перебороть. Нападение Натиса казалось ему почти неизбежным, и он трусил настолько, что воочию представлял себе, как Натис одним махом выбивает дверь, преграждающую ему путь к Аколазии.


В это время действительно послышался стук в дверь. Он был настолько деликатный и так отличался от того, чего ожидал перепуганный хозяин, что привел его в себя. Не забыв вдеть цепочку в скважину, он приоткрыл дверь.


– Вам кого? – спросил он и с трудом различил приятные черты лица еще совсем юного паренька, к тому же хорошо одетого.

– Извините! Аколазия дома?

– Нет! Вы здесь бывали? – задал вопрос Подмастерье и тотчас сообразил, что без комментариев рискует произвести по меньшей мере странное впечатление на молодого человека.

– Нет, – послышался ответ."


У Подмастерья было чувство, что если он захлопнет перед новым клиентом дверь и вновь останется в одиночестве, он не вынесет вернувшегося мучительного ожидания нападения, и ему вдруг стало ясно – чтобы в следующий раз устоять и не открыть дверь, ему необходимо совершить немыслимое для самоутверждения и впустить этого юнца в дом, несмотря на то что, в сущности, разговор с ним окончен.


Испытав прилив безумства храбрых, Подмастерье с первой же попытки осилил безумство трусливых и, сняв цепочку, учтиво предложил:


– Проходите.

“Может дейтвительно я узнаю от него что -то интересное”, подумал он и ввел гостя в залу.


– Меня зовут Мохтерион, – представился Подмастерье.

– Я знаю. Аколазия мне говорила. Меня – Пандур.

– Располагайтесь поудобнее. Аколазия вас ждала?

– Нет. Получилось так, что я не смог встретиться с ней вчера, и, хотя она не говорила, где живет, и даже запрещала интересоваться этим, я ее как-то выследил, но скрыл от нее.

– Вы встречались и раньше?

– Да.

– А знакомы вы давно?

– Недели три. Я знаком также с ее мужем.

– Вот как! А я его не знаю. Значит, у вас дружеские отношения с ее семьей.

– Не совсем. С мужем я лишь пару раз разговаривал за все это время.

– Извините, но что же вас связывает с Аколазией?

– Я люблю ее."


Последовало молчание, в котором появилась потребность у обоих собеседников. Случай, как принято было говорить, относился к числу “тяжелых”, но привлекала редкая возможность использовать его в своих интересах. В общем-то дело было уже сделано, суть высказана, но за ней должны были последовать побочные соображения, и нельзя было лишить счастливца возможности поделиться с ними.


VIII


– Я немного старше вас, – начал Мохтерион, – но завидую вам, ибо полюбить женщину с ребенком в нашей среде считается более чем предосудительным. Ваши родители знают?

– Догадываются. Но я не вижу необходимости посвящать их во все подробности.

– Обо мне Аколазия вам не рассказывала?

– Как же! Она говорит, что вы известный во всем городе бордельмен."


Подмастерье хотел бы думать, что ослышался, но мгновенно понял, что его желание было совершенно безосновательным и запоздалым.


– А как она оценивает свое пребывание у меня?

– Она говорит, что временно снимает у вас квартиру и что скоро подыщет себе новую, отдельную."


В другое время и при других обстоятельствах Подмастерье наверняка обиделся бы, услышав подобную новость, но сейчас было не до этого.


– Да, здесь ей нелегко приходится.

– Она не жаловалась и часто повторяла, что вы выручили ее.

– Раз вы знаете, чем я занимаюсь, то излишне объяснять, насколько нежелательно ваше появление у меня. Вы меня понимаете?

– Да, конечно, Я не побеспокою вас. Вы не знаете, где сейчас Аколазия?

– Нет.

– Может, у Апфии?

– Вы и Апфию знаете? Не могу сказать.

– Мы заходили к ней как-то.

– Вы учитесь?

– Да. В медицинском институте.

– Это здорово, Пандур. Но, ведь вы понимаете, женщины требуют времени и еще кое- чего…

– Пока у меня хватает и того и другого. К тому же, Аколазия у меня одна.

– Вы относитесь к ней серьезно?

– Серьезнее не бывает.

– Жаль, что ее нет дома. И ждать ее я вам не советую, она может запоздать.

– Спасибо! Я пойду. Увижусь с ней завтра.

– Вы договаривались?

– Нет, но я знаю, где она бывает."


Пандур встал, а вслед за ним и Мохтерион.


– Жаль. что я с вами должен попрощаться так, чтобы не желать новой встречи у себя дома. Думаю, Аколазия не попрекнет меня этим.

– Вам незачем оправдываться. Всего доброго!"


Пандур медленно спустился по ступенькам и скрылся из виду. Прикрыв за ним дверь, Подмастерье сразу почувствовал, что его опять охватывает страх. Извлечение всех выгод из появления Пандура было перенесено на другой день. Пожалуй, пора было ложиться спать, ибо помочь себе можно было с одинаковым успехом как стоя или расхаживая по комнате, так и лежа.


Подмастерье лег и предался мечтам о будущем счастье Аколазии с Пандуром. Чтобы не запятнать мечты какими-то низменными мыслями и сохранить их возвышенными, он переключил внимание на подавление в себе всего того недостойного и ущербного, что могло возникнуть в связи с чувствами, вернее, словами Пандура. Да, у мальчика бесспорно могли быть проблемы с удовлетворением некоторых естественных потребностей, как любила говорить Трифена, у него могло просто “зачесаться”, но разве истины, кроющейся в этом наблюдении, достаточно для подлинной оценки того, что чувствовал Пандур?


Подобная истина могла остаться всего лишь мыслью, несоизмеримой с истинными переживаниями. Разве он повинен в том, что природа жестоко погоняла самца, когда он “хотел”, а самку наделила способностью мочь даже тогда, когда ей “не хотелось”? И все же, пусть со стороны Пандура это просто дурость, что мог бы посоветовать ему взамен самозванный мудрец?


Усилить бдение на дежурствах, заняться спортом, или проявить интерес к книжным новинкам? Ясно, что Пандур знает, из-за чего тревожится, и находится на правильном пути. Отношения с Аколазией при любом их развитии дадут ему неоценимый опыт, который пригодится в жизни. По крайней мере, можно было так предполагать.


В результате всех этих размышлений Подмастерье пришел к выводу, что положение Пандура неуязвимо и можно без угрызений совести мечтать о его будущем с Аколазией. В представлениях Мохтериона он уже приступал к работе, снимал для себя и для нее квартиру, успевал учиться и поздно возвращался домой, к семейному очагу. Родители, конечно, против его связи с Аколазией, но его самостоятельность обезоруживает их.


В это время его размышления были прерваны осторожным постукиванием в дверь подъезда. День становился из ряда вон выходящим по количеству, а может и качеству, посетителей.


IX


– Кто там? – громко спросил Подмастерье, чуть приоткрыв дверь и не думая одеваться или включать свет.

– Мохтерион, откройте пожалуйста, я к вам в гости! – послышался довольно приятный женский голос.


Только когда он накинул халат и сунул ноги в домашние туфли, у него мысль мелькнула, что голос все-таки ему незнаком, но намерение открыть пересилило начатки предосторожности.


– Сейчас! – отозвался он, запахивая халат и включая свет и в прихожей.


Он прислушался к тому, что происходит за дверью, но ничего не услышал. Было тихо. Он открыл дверь и увидел перед собой незнакомую улыбающуюся женщину, правда напоминающую ему кого-то. Она вошла в прихожую, не переставая улыбаться, но улыбка ее, казалось, таила в себе насмешку, а вслед за ней зашли то же незнакомый и то же улыбающийся молодой мужчина и старый знакомый Натис. Последний не скрывал ухмылки.


– Здравствуйте, здравствуйте, – поздоровался Натис и указал спутникам куда им идти."


Бой был проигран что называется без единого выстрела, и Мохтериону ничего не оставалось делать, как принять все условия победителя.


– Это мои друзья и твои новые клиенты, – сказал Натис, дождавшись, пока Подмастерье включит настольную лампу, осветившую зал, – Стеркус и Стерквилиния.

– Очень приятно, – процедил сквозь зубы обеспокоенный хозяин. – Чем могу служить?

– Мы останемся на часок и воспользуемся твоими хоромами. Где Аколазия? Почему не

встречает гостей?

– Ее нет дома."


Натис резко открыл дверь, ведущую к ней, и, несмотря на темноту, зашел в комнату.


– Когда она придет?

– Не знаю. Может быть, не придет до утра.

– Вот потаскуха! И ты тоже хорош!

Стеркус открыл тем временем шампанское и предложил всем сесть за стол. Натис, явно раздосадованный, отказался.

– Нет, я поеду, – ответил он на приглашение дружка. – Может быть, подъеду через час. Сколько сейчас? Начало одиннадцатого. Ну, стерва, пусть только попадется мне на глаза!"


Натис вышел, не попрощавшись. Только после его ухода Подмастерье обратил внимание на то, как у него бьется сердце. Стеркус насильно усадил его рядом с собой и предложил выпить за знакомство. Согласиться Мохтериону было тем легче, что и на протяжении сегодняшнего дня, и с первого же дня спаривания с Аколазией ему приходилось не раз и не два изменять своим прочно устоявшимся привычкам.


Шампанское было теплым, но это показалось Подмастерью приятным. Он поспешил извиниться и покинул парочку в зале. Ложиться в постель не имело смысла. Приблизившаяся вплотную опасность мешала отдаться безмятежному покою. Он готов был ухватиться за любую, пусть самую фантастическую, идею, чтобы убедить себя, что ничего особенного не происходит. Так, он начал склонять себя к мысли, что Стеркус является чем-то вроде ащ'исатаны по отношению к Натису, и это свое оказавшее немалую услугу представление распространил и на Стерквилинию.


Новое направление мысли, вызвавшее некоторое оживление игры воображения и оформившееся как угадывание профессий находящихся в соседней комнате посетителей, предвещавшее длительное увлечение поиском, неожиданно зашло в тупик после того, как Стеркус был квалифицирован как продавец в магазине табачных изделий, а его спутница – как работница табачной фабрики.


Подмастерье вдруг спохватился, что в зале нет чистого белья для гостей, но по размышлении понял, что опоздал. Он посчитал, что парочка обойдется и без него.


X


Утомительное расхаживание взад и вперед продолжалось еще четверть часа, после чего Подмастерье решил прилечь не раздеваясь. Из залы до него доносились голоса, но он не мог понять, находятся они за столом или на кровати.


Неожиданно послышался шлепок очень похожий на звук пощечины, хотя Подмастерье тотчас же подумал, что это всего лишь хлесткий удар рукой об стол. Он мигом оказался на ногах и с тревогой стал ждать дальнейших сигналов. Но в эту самую секунду кто-то кулаком забарабанил во входную дверь.


Подмастерье, злой и раздраженный, сразу же подошел к двери и приоткрыл ее, предварительно набросив цепочку. Перед ним красовался Подекс, изрядно пьяный. Он корчил гримасы, видимо, призванные выражать кураж и всесилие.


– Открой! Я принес деньги! – развязно сказал он.

– Извините! Оставьте деньги себе! Я не приму их от вас.

– Открой, скотина, – проревел Подекс, стукнув кулаком о дверь. – Я пришел к твоей шлюшке.

– Прошу вас, уходите. Ее нет дома.

– Врешь, собака! Открой!! Сколько я должен торчать здесь, – и Подекс плюнул Подмастерью в лицо через щель.


Подмастерье попытался захлопнуть дверь, но сразу это у него не получилось – Подекс придерживал ее ногой. Вторая попытка оказалась успешной. В ответ Подекс яростно забарабанил в дверь кулаком и площадно выругался. Подмастерье не сдержался и прокричал:


– Убирайся, если не хочешь дождаться милиции.


Из залы вышел Стеркус с ножом в руках. Подекс продолжал стучать и материться.


– Кто это? – спросил Стеркус, явно обеспокоенный происходящим.

– Сейчас лучше уйти отсюда! – быстро и уверенно посоветовал Подмастерье. – Если сможете, передайте это и вашему другу.


Стеркус вошел в залу. За дверью подъезда что-то изменилось: кто-то унимал и тихонько уговаривал Подекса. Грохот и брань прекратились.

Через несколько секунд из залы вышли табачница с табачником.


– Я выпущу вас из другого выхода, – тихо сказал Подмастерье и повел их к двери, ведущей по лестнице во двор.


Стеркус и Стерквилиния проявили образцовую послушность и, забыв попрощаться, начали спускаться по лестнице. Несколько секунд, пока они не проскрипели по всем ступенькам, он держал дверь открытой; через проем на лестницу падал неяркий свет. Он услышал, как захлопнулась дверца машины и заработал мотор.


Несколько секунд Подмастерье стоял в оцепенении. Когда он понял, что непосредственная опасность миновала, ему захотелось сесть. Он вошел в залу. Несмотря на желание незамедлительно приняться за приведение помещения в прежний вид, он присел на диван и оперся локтями о вплотную придвинутый к нему стол.


В зале был полумрак, но даже слабый свет, источаемый настольной лампой, показался ему раздражающе ярким и он уткнулся головой в тыльную часть рук.


Все его мысли были направлены на высчитывание вероятности того, что соседи вызовут милицию. Вновь и вновь возвращаясь к только что произошедшему, он силился припомнить подробности, которые помогли бы ему разобраться, к чему еще следовало готовиться. Постепенно он все больше начал склоняться к мысли, что полностью исключить вызов было нельзя, но, скорее всего, повода для этого у соседей не было; уж слишком быстро все произошло, и главное – без последствий. Он встал и стал прибирать залу.


XI


Внезапно у Мохтериона промелькнула мысль, осознав которую он почувствовал нечто похожее на облегчение. Участь Аколазии была бесповоротно решена. Дальнейшее ее пребывание у него в доме было бы верхом безрассудства. Он посмотрел в сторону ее комнаты, махнул рукой и ушел к себе.


По его расчетам, в ближайшие два месяца у нее не должно было возникнуть серьезных проблем с деньгами, а при некоторой бережливости и поддержании связей с клиентами, приобретенными за время проживания у него, она могла продержаться до конца года. В эти минуты ему нелегко было вспоминать курсы по древнегреческой философии и древнееврейскому житейскому опыту, беседы о прочитанных книгах, но воспоминания о них хотя бы ненадолго отвлекали от тревог и ожидания грядущих потрясений, которые казались неизбежными.


Услышав очередной стук в дверь, Подмастерье чуть ли не с радостью откликнулся на него, настолько ожидаемым и закономерным он показался.


– Кто там? – почти весело спросил он.

– Свои, Мохтерион, свои! Это Менестор.


Голос действительно принадлежал Менестору, и, накинув на себя халат, Подмастерье открыл дверь. Увидев вошедшего вслед за ним Подекса и еще одного, незнакомого ему человека, видимо спутника Подекса, он в первое мгновение даже с удовлетворением отметил про себя, что обошлось без грохота и криков, к тому же ему показалось, что Менестор может быть гарантом от возможных бесчинств. Удовлетворение и подобие радости быстро сменились сожалением и даже отчаянием из-за допущенной оплошности, а мыслимая функция Менестора в жизни воплотилась в прямо противоположную.


П


одекс улыбался; правда, было непонятно, что его располагает к веселью, легкость ли, с которой благодаря своей хитрости он все-таки проник в дом Мохтериона, прибегнув к помощи Менестора, удовольствие ли, которое он ожидал получить, или сразу и то и другое. Он широким жестом бросил несколько купюр на крышку пианино и напыщенно произнес:


– Вот деньги за прошлый раз. Тащи свою грязную лохань!

– Я же уже сказал! Ее нет дома!

– Опять ты за свое? Гебес! Он над нами смеется.

– Менестор, объясни им, что я сам заинтересован, чтобы случка состоялась, но сейчас не тот случай, – обратился Подмастерье к Менестору, который успел уже опуститься на диван, предварительно сняв белье и сунув его в угол.


– Ты нам зубы не заговаривай! Тащи ляльку откуда хочешь!

– Подекс, нас четверо, одной нам не хватит, – заметил к месту стоящий рядом с другом Гебес.

– И то верно! Короче, мы за ляльками! Одевайся быстрей. Мы на машине.

– Вы что, спятили? Не знаю я никаких лялек, да и никогда не имел привычку интересоваться кто где живет.

– Врешь, собака! – крикнул Подекс и с размаха ударил Подмастерья по голове.


Гебес подобрал брошенные Подексом купюры и положил их в карман сорочки. Менестор не шевельнулся. Подекс подождал секунду и плюнул в лицо Подмастерью.


– Ну как, припоминаешь?

– Говорю вам, не знаю я никого! – еле сдерживая отчаяние, ответил Подмастерье.


Незадолго до этого он твердо решил не оказывать никакого сопротивления. Было совершенно очевидно, что в любом другом случае он потерпел бы несравненно больше.


– Позови Багуса и Нубигена, вместе решим, что делать с этим говнюком! – сказал Подекс Гебесу, и последний тотчас вышел из комнаты.


У Подмастерья на секунду возникла мысль закрыть двери за Гебесом и как следует отделать Подекса, но, во-первых, нельзя было рассчитывать на Менестора, а во-вторых, тройка на улице могла и без него наломать дров. Мучительное ожидание, смешанное с отвращением, без остатка завладело исполняющим свои обязанности хозяином дома.


XII


Друзья Подекса не заставили долго себя ждать. Гебес, исполнив поручение, сел на прежнее место, уселся и Подекс. Вошедшие Нубиген и Багус стояли, как и Подмастерье. Один из них обратился к Подексу.


– Эх ты, обманщик. Трепаться горазд, а на деле… Что ты еще нам пообещаешь?

– Багус, говори, да не заговаривайся! – ответил Подекс с достоинством. – Можно дождаться одной шлюхи, а можно прокатиться по другим. Выбирайте!

– Сказал же я вам. Не знаю адресов ни одной, – вырвалось у Мохтериона.

– Молчи, собака! Тебе никто не давал слова, – пренебрежительно бросил ему Подекс. – Решайте, ребята.

– Долго ли придется ждать? – спросил Нубиген.

– Отвечай, прихлебатель шлюх! – распорядился Подекс.

– Может быть, до завтрашнего утра, – ответил Подмастерье.

Подекс вскочил с дивана и хлестнул его по лицу.

– Он еще смеется надо мной! – добавил он.

– Шлепни его еще раз, и на блюдечке появится то, что нам нужно, – сказал один из них.

– Сволочи! Я для вас стараюсь, а вы куда метите? – разгорячился Подекс.

– Оставь его! Поедем домой, – предложил Нубиген.

– Как домой? Что мы, напрасно два раза катались туда-сюда? Подождем немного! – не согласился Гебес.

– Какой смысл ждать! Ребята, едем обратно, – подал голос Менестор.

– Хочется тебе домой, ну и иди, – ехидно заметил Подекс.

– Я же в домашних туфлях! – воскликнул Менестор.

– Тогда жди! – откликнулся Подекс. – Гебес, у нас осталось еще что-нибудь выпить?

– Пара бутылок пива и поллитра.

– Тащи их, а то от скуки мы тут с ума сойдем.

– Здесь тесновато, – заметил Багус.

– Рядом комната, ненамного меньше нашего гаража, – продемонстрировал      свои      знания

Подекс. – Там мы и подстережем нашу курочку.

Менестор и Подекс повставали со своих мест и собрались перейти в залу.

– Уходите. Прошу вас! – умоляющим голосом попросил Подмастерье.

– Молчи, мразь! Будешь выступать – раздавлю как клопа, – прорычал Подекс.

– Я и не знал, что ты так грозен, – шутливо заметил Нубиген.

– Интересно было бы на него поглядеть, если бы он был тут один, – подхватил Багус.

– Может все-таки уйдем, ребята? – снова предложил Менестор.

– Угомонись, Менестор. Твоя жена явно не скучает по твоему члену,      –      ответил      ему      подоспевший с бутылками и бумажным кульком в руках Гебес. – Уж лучше позаботься о картах!

– Молодец, Гебес, это ты хорошо придумал, – похвалил друга Подекс. – Менестор, заодно и стаканы прихвати.


Подмастерье остался один в своей комнате. Стаканы и карты были отданы Менестору, который, конечно, понимал, что послужил троянским конем, но от этого ни ему, ни тем более, Подмастерью было не легче.


Не желая вызывать подозрения, Подмастерье не выходил из комнаты, как ни хотелось ему умыться. Он чувствовал, что находится в слишком хорошо известном ему со стоянии, когда бессилен что-либо изменить и помешать тому, что еще до самог о происшествия причиняло беспрерывную боль. В общем, так бывало часто, так бывало всегда, все было привычно, но боль была новой, свежей и неустранимой.


Аколазия давно уже должна была появиться. В чудеса он не верил, и в мыслях не допуская, что она может не прийти на ночь домой. Но несмотря на то, что эта ночь должна была стать для нее последней в этом доме, несмотря на то, что более счастливый конец позволил бы стать последней уже прошедшей, вчерашней, Подмастерье с каким-то тупым упорством желал ее скорейшего возвращения и того, чтобы она разделила с ним последний акт в их общей пьесе.


XIII


Подекс и его братия производили не очень много шума, к тому же дверь от комнаты, где он работал, была открыта более чем наполовину, но, несмотря на то, что Подмастерье не мог не услышать слишком хорошо знакомого ему звука, когда Аколазия вставляла ключ в скважину и переворачивала его, он все же не услышал его и поэтому упустил и те несколько секунд, когда она поднималась по ступенькам.


Слух у игроков оказался не хуже, чем у Подмастерья, по крайней мере он и Гебес вышли в прихожую почти одновременно. Аколазия по одному лишь виду Мохтериона, возможно, догадалась, что что-то неладно. Гвальдрин замешкался у ног Гебеса, загораживающего вход в залу, но кое-как преодолел препятствие и побежал в свою комнату. Через пару секунд в прихожую высыпали и товарищи Гебеса, и на небольшой площади негде стало яблоку упасть.


– Кто заикался об уходе домой? – с торжеством победителя вопросил Подекс. – Милашка, узнаешь меня?

– Из-за этой сушеной воблы ты кудахтал весь вечер? – заметил кто-то.


Аколазия оказалась в кольце, пропитанном пьяным угаром и похотливо-сверкающими взглядами смакующих ее беззащитность самцов.


– Ее дырок на всех нас не хватит, – сказал не то Багус, не то Нубиген.


Взгляды Аколазии и Мохтериона встретились. Гнев и ярость, исходящие от нее, заставили его собраться с силами и приготовиться к последнему, хотя и тщетному усилию.


– Менестор, готовь подушку! – весело крикнул Гебес и с размаху шлепнул Аколазию по ягодицам. – Ее попка явно не обеспечит мягкой засадки!"


Аколазия с трудом развернулась и хлестнула его рукой по лицу. Остальные только этого и ожидали. Кто-то схватил ее сзади за волосы, Подекс ударил по голове, Гебес порвал на ней сорочку и в один миг превратил в лоскутья лифчик.


– Скоты! Что вы делаете?" – вырвалось у задыхающегося Подмастерья, и он с силой отбросил в сторону Нубигена, который, слегка нагнувшись, шарил руками под подолом Аколазии.


Почти в то же мгновение он ощутил сильный удар кулаком по голове. Подекс и Гебес затолкали его в комнату и начали бить. После удара в живот он свалился на пол в ожидании худшего, но, получив еще пару ударов ногами, пришедшихся на бок и колено, был оставлен в покое.

Кто-то из двоих плюнул на него, но попал, видимо, на пол, потому, что он не ощутил плевка на себе.


Они еще находились в комнате, когда он услышал крик Аколазии, внезапно оборвавшийся. Он догадался, что ее перетащили в залу. Но скоро все затихло. Гадать о происшедшем пришлось недолго. Кто-то завел к нему ревущего Гвальдрина и поспешно вышел, захлопнув за собой дверь.

Гвальдрин, увидев лежащего на полу и окровавленного Мохтериона, заревел еще громче.


Подмастерье не шевелился. Ему стало страшно при мысли, что он скорее не хочет встать, чем не может. Ему стыдно было пошевелиться, хотя стыдиться, несомненно, было некого и нечего. Он поздно осознал, что его нынешнее состояние требует сверхнапряжения и сверхусилий, на которые он, оказывается, еще способен.


Рот у него был открыт, и губы чуть подергивались. Из глаз катились слезы. Ему было настолько больно, что он и не подумал проклинать насильников, чтобы облегчить боль. Не требовалось большого ума для того, чтобы понять: самая ужасная матерщина в их адрес обернется колыбельной из-за своей несоизмеримости с испытываемым унижением.


Открытый рот позволял не издавать звуков. Он плакал молча. Эта способность не подвела его, хотя никогда прежде не вырабатывалась сознательно. Он позавидовал Гвальдрину; малыш надрывался, потихоньку обессиливая. Громко выражая свое отношение к происходящему, он делал все, и даже больше того, что от него требовалось.


Подмастерье прикрыл рукой щеку и уткнулся лицом в пол. Теперь его не мог бы увидеть никто. Через несколько секунд он подумал, что плач Гвальдрина стал такой органической частью его существа, что отторжение уже никогда не произойдет.


XIV


Гвальдрин перестал плакать раньше старшего собрата по горю, чем вынудил последнего также закруглиться в доставлении себе редкого удовольствия. Подмастерье слышал, как Гвальдрин скребся у двери, пытаясь ее открыть, но безуспешно. Некоторое время он не реагировал на его старания, но напуганный тем, что, не добившись своего, Гвальдрин снова заплачет и его нельзя будет остановить, он сделал над собой усилие и приподнялся, опираясь на руку. Он собирался встать, но, почувствовав на себе взгляд Гвальдрина, замер и посмотрел в его сторону. Гвальдрин действительно смотрел на него.


Подмастерье сделал ему знак рукой, чтобы он подошел. Гвальдрин послушался и засеменил к нему. Чтобы прижать его к себе и не запачкать кровью, которая в действительности давно уже запеклась на верхней губе и щеке, Подмастерье хотел выпрямиться на коленях, но острая боль в одном из них вынудила его тут же присесть. Он осторожно поднял Гвальдрина и посадил к себе на колени. Он подумал, что поневоле приобщился к таинству кормящей матери, но улыбка осталась где-то внутри и не отразилась на лице.


Вдруг он поморщился при мысли, что Подекс и его команда останутся до утра, но прореагировать на эту мысль сколько-нибудь активно не смог. Видел ли что-нибудь Гвальдрин, запомнится ли ему что-то из виденного, сколько ему понадобится времени на то, чтобы понять происходящее? Потом его охватило чувство вины за то, что на протяжении всего времени пребывания Аколазии у него дома он совершенно не замечал его существования и, как следствие, не считался с интересами, которые у него могли быть. А то, что у Гвальдрина были свои интересы, он понял почему-то только тогда, когда их действия совпали в каком-то чудовищном смысле, тогда, когда его собственные интересы были давно уже растоптаны.


– Где мама? – спросил Гвальдрин, судорожно зевая.

– Мама у себя. Она занята.

– Я хочу к маме.

– Скоро. Потерпи немного.


Гвальдрин не заплакал и больше не спрашивал. Ждало ли его в ближайшем будущем что- либо другое? Вряд ли. И с каким опытом он вольется в ряды подростков, а потом и взрослых? Станет ли агрессивность преобладающей чертой его характера или же, наоборот, он вырастет на редкость податливым, уступчивым человеком?


Гвальдрин уснул у него на руках.


Он не думал о том, что происходит в крайней комнате. Он знал, что ввалившимся туда живым существам Аколазия нужна была живой, и это успокаивало его. В это позднее время, со спящим ребенком на руках и постоянно помня о групповом изнасиловании, происходящем под одной с ним крышей, у него вдруг возникло желание завести теоретический спор с доктором Фрейдом. Интересно, ставил ли уважаемый доктор опыт, когда малыш сталкивается со множеством соперников, отвлекающих мамино внимание, еще в том возрасте, когда видимые образы составляют все содержание его сознания?


А если этот “предсознательный” опыт оказался без результатным и не заслуживал серьезного внимания, мог ли младенческий опыт при таком необъятном количестве соперников породить некоторое чувство ущербности? Слишком большое количество соперников и постоянное поражение скорее всего должны были привести к усилению значимости места, занимаемого соперниками и обезболиванию поражения, если не переход этого последнего в нечто иное или же его полное исчезновение как такового. Если даже это не так, он готов был укрыться за свою веру именно в то, во что он хотел верить. Вот ведь как просто обстояло дело.


Гвальдрин мирно спал. Из соседней комнаты по-прежнему не доносилось ни звука.


XV


Подмастерье сидел на полу со спящим Гвальдрином и не помышлял о перемене места. Правда, колено по-прежнему болело, в боку покалывало, но постепенно он начал приходить в себя и к выводу, что пока отделался очень дешево. Сначала он удивился тому, откуда у него взялись силы, чтобы устроить себе опочивальню прямо на полу, но потом понял, что если злости, порожденной оскорблением и подавлением, и не хватало на справедливое отмщение, то по крайней мере, она позволяла сжигать себя в физическом переутомлении, которое благодаря этому сравнительно легко было выносить.


Когда он услышал знакомый скрип открывающейся двери в залу, у него задрожали руки, но, хотя сердце продолжало бешено колотиться, он быстро смог взять себя в руки и перестал дрожать.

Несколько секунд, потребовавшиеся, чтобы пройти среднюю комнату, стали настоящим экзаменом на выносливость. Кто-то открыл дверь подъезда, кто-то сбежал по ступенькам, кто- то зашел в туалет, и вот – кто-то потянул за ручку его двери. Открыть ее сразу не удалось.


– Открыто! – хриплым голосом отозвался Подмастерье."


Может, тот же, может, кто другой решивший проявить чуткость, все же открыл дверь и заглянул в комнату. Подмастерье не смотрел в ту сторону.


– Посмотрите, как этот ублюдок устроился со своим выблядком! – с показавшейся Подмастерью неземной бодростью проговорил хозяин в чужом доме.

– Тише! Разбудите ребенка! – спокойно сказал Подмастерье, не поворачивая головы.


Послышался смех нескольких людей.


– Оставь его! – услышал Подмастерье.

– Его бы припугнуть надо! – предложил другой.

– Поехали, поехали, и так не обойтись дома без объяснений, – услышал еще Подмастерье, после чего все, видимо, вышли из дома.


Подмастерье подумал, что кто-то может еще находиться в доме. Несколько минут он провел в нерешительности, а затем обеспокоенный вдобавок и мыслью об открытой двери, решил встать. Это оказалось делом болезненным и трудным, но являлось не роскошью, а суровой необходимостью. Когда эта, ставшая сложной после недавних событий, операция была завершена, Подмастерье маленькими шажками стал двигаться к двери.


Дверь его комнаты не была захлопнута, и слабым движением ноги он приоткрыл ее. Увидев полуоткрытую входную дверь, он ужаснулся и тут же вспомнил, что какая-то машина только что отъехала от его подъезда. Все так же ногой он не спеша прикрыл дверь и потом ногой же добился срабатывания защелки.


Оставалось пройти залу и небольшую прихожую, чтобы обеспечить Гвальдрину более мягкое ложе, нежели руки Подмастерья.

Пройдя два-три шага и чувствуя, что у него подкашиваются ноги, он остановился и стал ждать. Вскоре возникла надобность в ответе на вопрос, чего или кого он ждет. На этот вопрос ему удалось ответить удовлетворительно.


Прошло еще немного времени и он решил продолжить путь. Он боялся встретиться с Аколазией. Первое, чем он собирался облегчить свое передвижение, – это еще раз сделать передышку у дверей. Он сам удивился тому, как это намерение облегчило его состояние. Но этим его успех не завершился. Он мгновенно убедил себя, что никакого повода заговаривать с Аколазией у него нет, а неизбежная встреча с ней без того, чтобы поддерживать связь членораздельными звуками, казалась несравненно меньшим испытанием, чем та же самая встреча с необходимостью разговаривать.


Еще одна счастливая мысль осенила его перед самой остановкой у ее двери. Он почувствовал неудержимое стремление заново взяться за историю Лота и неиссякаемую энергию для его воплощения и уже знал, что, выйдя от Аколазии и лежа в постели будет обдумывать форму и подробности изложения.


XVI


Время, отведенное Мохтерионом на вторую умышленную остановку, истекло. Дверь не открылась, оттуда не вышла с распростертыми руками Аколазия, не взяла у него Гвальдрина и не перенесла на кровать.

Он осторожно приоткрыл дверь сам и, обрадовавшись, что у нее горит свет, начал двигаться смелее и, сделав еще шаг, очутился в комнате. У самого входа на полу валялся матрас, без простыни, смятый и свернутый с одного конца. Около него лежало безжизненное тело Аколазии.


Она не была совершенно обнажена. Часть живота прикрывали какие-то лоскутки, остатки платья, как понял Подмастерье. Глаза у нее были открыты. Выражение лица было строгим, но не агрессивным. Подмастерью показалось, что на нем написана непримиримость и готовность к прощению одновременно. Ноги были раздвинуты, причем одна согнута в колене. Правая рука была подложена под голову, а левая вытянута вдоль туловища, словно приделанная к нему. Она лежала как мертвая, без признаков жизни и, казалось, даже не дышала.


Он понимал, что его подводит зрение. В комнате царил невероятный беспорядок. Кровати были сдвинуты. Все, что находилось на них, перемешано, смято и брошено как попало. Та же картина на столе. На полу он заметил стакан нестандартной формы, показавшийся ему целым, рядом валялись осколки другого.


Тяжелый, спертый воздух – зловонная смесь табачного дыма, запаха пота, винного перегара и едких выделений гениталий обоего пола – образовывал редкую гармонию со всем тем, что попадало в поле зрения.


Первым долгом надо было уложить Гвальдрина и освободить руки. К счастью, матрас на его кровати был всего лишь смят и несколько свисал. Кое-как смахнув брошенные на кровать предметы, он опустил на нее ребенка в надежде, что, освободив руки, приведет все остальное в порядок. Укладывая его и стоя спиной к Аколазии, он услышал ее голос.


– Иди спать. Я сама приберу.

– Может, тебе помочь?

– Нет, не надо…

– Хоть немного…

– Не надо, прошу тебя".


То, чего он боялся больше всего, осталось позади. Не оглядываясь на нее, он вышел из комнаты. Только на пути к себе он подумал, насколько опрометчиво поступил, войдя в комнату с Гвальдрином. Конечно, он спал, но ведь мог проснуться в любую секунду. Потом пришла мысль что, даже если бы Гвальдрин открыл глаза, вряд ли ему могло открыться что- то необычное.


Аколазии, разумеется, досталось. Следовало подумать, как незаметно подсунуть ей деньги за ночную работенку, конечно, из расчета обычной суммы. Как объявить ей о том, что им предстоит расстаться, он не хотел обдумывать. Он усмехнулся, поймав себя на утешительной мысли, что в данный момент не готов к этому. Ведь он готовился к расставанию с ней чуть ли не с первой минуты их объединения.


На уборку комнаты у него не было сил. Он кое-как умылся, поборол желание посмотреть на себя в зеркало, постелил постель и лег.

Творческая задумка полностью овладела им и заставила напрячь внимание. Первая же мысль относительно формы повествования принесла ему глубокое удовлетворение. С той же настойчивостью и педантичностью, с которой он удерживал весь ветхозаветный текст в своем первом варианте интерпретации, он решил вовсе отказаться от его непосредственного использования во втором, замышляемом переложении.


Небольшое отступление от ранее принятых правил повлекло желание большей свободы обращения с материалом, и как-то сама собой напрашивающейся оказалась форма вроде исповеди матери, пишущей письмо сыну, примерно в возрасте Гвальдрина, естественно, в расчете на то время, когда сын повзрослеет и сможет понять и прочувствовать содержание исповеди и ее побудительные причины.


Первое же неизбежное затруднение, связанное с осуществлением нового замысла, вновь заставило его пережить ни с чем не сравнимое приятное возбуждение, ибо требовало определенного усилия, чтобы продвинуться вперед в работе. Какая из сестер, младшая или старшая, должна взяться за послание к сыну. С Зелфой и Махлой его первой истории было покончено. Дочери Лота должны были быть уже другими, как и сам Лот, имя которого в отличие от имен его дочерей он решил все же сохранить. Этот вопрос, как и вопрос о подборе имен, решено было отложить на завтра.


Над предварительной частью работы он потрудился на славу и мог спокойно предаться отдыху, чтобы на следующий день с новыми силами приступить к осуществлению своего замысла. Он решил оградить от посягательств все свое время. Никто больше не проникнет к Аколазии, да и несколько дней до прояснения возможности будущих вылазок Подекса и его подонков лучше было воздержаться и от приема пар. Он не тешил себя надеждой, что заслужил отдых, но это была вынужденная мера, чтобы отказаться от посетителей, и то, что у него раскалывалась голова от мыслей о них явно не имело никакого объяснения.


Он подумал, что за время его размышлений Аколазия должна была оправиться и, возможно, уже спит. Он почувствовал, что слишком долго предается раздумьям, и вскоре уснул.

Глава 15


I


Подмастерье проснулся поздно, посмотрел на часы – было начало десятого, и решил, что еще можно поваляться в постели часок-другой. Уже в самых естественных и необходимых действиях, которые должны были последовать за подъемом, ему чудились какая-то измена, какие-то оплошности, которые рано или поздно приведут к неким сокрушительным последствиям, недостатка в которых не будет. Новые имена дочерей Лота всплыли без малейшего усилия: Ефрафа и Мелхола.


В процессе подготовки к первому изложению он припас впрок дюжину имен, и из оставшихся неиспользованными нетрудно было выбрать требуемую пару. Вопрос о том, кому из дочерей, старшей или младшей, предоставить слово для исповеди-наставления, сначала был осложнен тем, что он задумался о возможности конструирования двух параллельных писем и о выгодах подобного подхода, но интуитивно почувствовал, что не располагает материалом для двух видений, и сделал вывод в пользу одного.


Он склонялся к мысли о выдвижении в качестве главной героини снова старшей дочери, Ефрафы, но не хотел уступать ей совсем без боя за младшую, Мелхолу. По размышлении он вынужден был признать, что самым главным доводом в пользу Мелхолы было ее второстепенное значение и неполная нагрузка в первом варианте. Но, в сущности, такое положение вещей наблюдалось и в исходном, ветхозаветном тексте. Так что ему стало ясным благотворное побуждение исправить несправедливость. Но подобная поправка могла быть достигнута ценой большей несправедливости, и поэтому он расстался, хотя и не без сожаления, с мыслью вести повествование от лица Мелхолы.


Он подумал и о том, что день вынужденного, но неизбежного расставания с Аколазией, в случае осуществления его замысла, – осуществление его замысла должно было уместиться в один день – запомнится не только по своему механическому признаку, но и по более верному и устойчивому к забыванию и обесцвечиванию. Но самые радостные минуты ждали его впереди. То, что после происшедшего с ним и с ней, и то, что наряду с тем, что должно было произойти с ними чуть позже, он думал не о них, но о своем душевном капризе, для жизнестойкости которого требовалось не больше, чем бумага и карандаш, а при стесненных обстоятельствах можно было бы обойтись и вовсе без них, безгранично воодушевляло и умиляло его.


Не было никаких сомнений в том, что если боль от побоев и расставания была необходимым подспорьем для бегства от них доступным ему образом, то он дешево платил за способ существования,который порождался ими и нес в себе оправдание не только и не столько прошлых потерь и невзгод, но и будущих несчастий, неотвратимость которых воспринималась если не с неподдельным мужеством, то, по крайней мере, с достаточно ощутимым чувством внутреннего достоинства. Это было ощущение надвигающейся честной борьбы и неотвратимости столь же честного поражения.


Теперь, пожалуй, можно было и вставать. Хотя он не позволял себе считать рабочим время, не проведенное за столом с карандашом в руке, он внутренне пережил новое для себя поразительное открытие. В будущем, и не самом отдаленном, ему представились часы, проведенные вне стола, или за столом, но без привычного карандаша, которые так же засчитывались бы за время работы, как теперь часы, отданные безостановочному погружению в нее рукой или глазами. Это время близилось; оно представлялось таким плодотворным, таким желанным, что не было нужды торопить его наступление.


II


Никаких синяков или ссадин у себя на лице Подмастерье не обнаружил. Правда, колено болело, покалывал бок, и в целом он чувствовал себя неважно, но нельзя было непосредственно связать все свое состояние со вчерашними побоями. Утренний туалет, завтрак и уборка заняли около полутора часов, так что лишь около полудня он освободился для занятий. Но непосредственно приступить к ним не мог. Он знал, что ему мешало. С удовлетворением оглядев прибранную комнату, он вышел в залу.


Внешний вид залы несколько контрастировал с видом его комнаты, но он и не подумал нарушить этот контраст. Он присел на край кушетки и задумался. Мысли не вязались друг с другом. Он не знал, как решиться на то, из-за чего он вышел сюда.


Из комнаты Аколазии доносились какие-то звуки. Значит, она не спала. Он встал, приоткрыл ее дверь, не постучавшись, ибо был почему-то уверен, что она не заперта, и окликнул ее:


– Аколазия! Я жду тебя в зале. Выйди, пожалуйста, на минуту!"


Он сел на прежнее место и стал ждать. Аколазия пришла минут через пять. Она была одета и выглядела, как показалось ему, очень прилично. Она села напротив него на стул и оперлась рукой об стол.


– Как спалось? – спросил он, сам удивившись тому, насколько его мысли далеки от этих слов.

– Хорошо.

– Ты догадываешься, почему я тебя позвал?

– Нет. После вчерашнего я не могу сосредоточиться на других вещах.

– Ты не покалечена?

– В общем-то нет.

– Это хорошо.

– А ты?

– Я отделался совсем дешево. Аколазия!..

– Ты хочешь что-то сказать?

– Да. Как “что-то”?! Ты не подумала о том, что здесь оставаться опасно?

– Говори прямо! При чем тут то, что я думаю или не думаю?

– Аколазия, настало время, которого я ждал с первого дня твоего поселения у меня…

– Можешь не продолжать!

– Ты хочешь предложить что-либо другое?

– А что, собственно, случилось?! И главное, с кем?"


Подмастерье промолчал. Он нащупал в полураспоротом кармане халата деньги, приготовленные для Аколазии, и хотел было воспользоваться благоприятным моментом для их передачи ей, но не решился действовать напрямик.


– Сколько тебе потребуется времени, чтобы собраться? – спросил он, подумав.

– Несколько минут, – ответила спокойно Аколазия; напряжение в ее голосе заметно ослабло.

– Я скоро выйду из дома. Прошу тебя не задерживаться до вечера. Обо всем остальном мы уже неоднократно говорили. Я не виноват перед тобой, но все же мне хочется попросить у тебя прощение. Еще до встречи с тобой я знал, что в наших краях не принято желать лучшего во избежание худшего, но я думаю, что желал лучшего не напрасно и не опрометчиво, хотя у тебя может быть свое мнение относительно того, что ты в итоге получила. Прости. Жаль, что вовсе уж неуместно поблагодарить тебя за все"-.


Он встал и медленно пошел к своей комнате, не чувствуя на себе ее взгляда.

Подмастерье посмотрел на часы. До обычного времени выхода в город оставался примерно час, но, немного поразмыслив, он решил выйти немедленно и не доводить дело до прощания.


III


“Сын мой, Моав!


Вот я и собралась кое-что рассказать тебе и кое о чем поговорить и… запнулась после написания первого же слова! Теперь, когда я пишу тебе, ты спишь на своей маленькой кроватке, сооруженной твоим отцом, и ты в таком счастливом возрасте! Тебе всего три годика, ты очень послушный и добрый ребенок, и, если случается мне наказать тебя, не проходит и нескольких минут, как ты начинаешь ластиться ко мне и мы миримся, словно ничего огорчительного в прошлом и не было. Но я отвлеклась.


Запнулась же я потому, что впервые назвала тебя сыном. Ведь ты еще совсем маленький, и до сих пор я называла и, может, всю жизнь буду называть тебя сыночком. Так мне привычнее, так мне удобнее,

сыночек мой, и точно так же я буду называть тебя, если буду жива, и тогда, когда тебе будет восемнадцать лет или двадцать три года, я еще не твердо решила – когда, в то время и в том возрасте, когда я желаю, чтобы ты ознакомился с тем, что я пишу для тебя сейчас.


Впрочем, только ли для тебя, а может и для себя? Конечно же, и для себя, и ты меня извини, что временами тебе будет казаться, что я пишу лишь для себя, забыв о тебе. Не подвергай сомнению это впечатление; оно подлинное.


Сомневаться придется мне, и больше всего я сомневаюсь в том, смогу ли поделиться с тобой тем, чем мне хо чется во что бы то ни стало поделиться с тобой, и главное так, как мне хотелось бы этого. А ведь искренность, на которую я рассчитываю, требует такой отдачи, к которой я могу при всем моем желании оказаться неспособной. Я пытаюсь утешить себя и тем, что, быть может, так и не решусь написать это обращение к тебе, которое должно ждать своего часа пятнадцать или двадцать лет.


Взглянув на уже написанное, я ужаснулась тому, как много можно сказать еще до начала разговора. Не будь слишком строг ко мне, мой сыночек!


Я уже почти догадываюсь о том, почему так будет происходить и впредь, правда, это вовсе не может служить оправданием тому, что нечто подобное уже произошло. Если постараться оправдаться совсем коротко, то я сказала бы, что мне очень трудно прямо и точно выразить то, из-за чего я затеяла все это. Десятки страниц и сотни строчек мне понадобятся не для того, чтобы постепенно подступиться к этим двум-трем строчкам, а может, и нескольким словам, которые не займут и одной полной строчки, но для того, чтобы бросить их в это множество и рас творить их в нем.


Ты мог бы спросить, почему я поступаю так и насколько необходимо поступить именно так для моей цели? На удовлетворительный ответ не надейся. Иначе, я не решилась бы на это послание. Тебя может удивить, что слова я использую не по назначению. Это верно. Ну что ж! Разве моя вина, что слова испокон веков используются для сокрытия чувств и мыслей нисколько не меньше, чем для их раскрытия. Но мне не скрывать их надобно! Мне нужно их расположить как-то так, чтобы они служили одновременно и путем, и целью, и выходом после ее достижения.


Слова замещают чувства, но насколько они могут вновь заставить пережить те чувства, которыми были вызваны? Не буду гадать. Если ты будешь в свои восемнадцать лет, или пусть в двадцать три года, настолько уверен в себе, что воспримешь мою сегодняшнюю слабость как ненужную трату времени, я могу только порадоваться этому, но если все будет иначе, что тогда? Может, все-таки тебя заинтересует поиск нескольких слов – ключа ко всей моей затее? Может, ты – пусть не сразу, но со временем, – поблагодаришь меня за переживания, которые позволят тебе почувствовать по-новому, что ты плоть от плоти моей и дух от духа моего?


IV


Моав, родной мой!


Я сейчас подумала о том, что ненужным мой теперешний труд может показаться тебе по многим, чрезвычайно разным причинам, среди которых одну из главных я определила бы так. Ведь если моей целью при написании этого письма является поведать тебе самое важное из того, что я поняла в жизни, что помогло мне быть самой собой, несмотря ни на какие превратности судьбы, то как могу я допустить, что до достижения тобой совершеннолетия я не открою тебе то же самое не только в своих словах, обращенных к тебе, не только в своих чувствах, испытываемых к тебе, но и в по ступках и поведении?


Более того, разве в любых моих жизненных проявлениях, которые так или иначе коснутся тебя и за которыми ты сможешь наблюдать на протяжении всей жизни, я не буду проявлять одно и то же при всем многообразии и неповторимости отдельных слов и поступков? Разве можно будет знать и чувствовать что-либо лучше того, ради чего я теперь сижу и прикладываю все свои усилия?


Значит, я боюсь. Боюсь, что что-то останется непрочувствованным, и я хочу предотвратить потерю. Так что имей в виду и то, что я могу по воле Бога уйти из жизни раньше, чем ты подрастешь. В таком случае и оправдываться как-то неудобно.


Искренность явится мне не только самоцелью и подмогой; она неизбежно будет и мешать. Вот теперь я подумала о том, что твой возраст определил выбор времени для обращения к тебе; так я и решилась: мое чрезвычайное намерение потрудиться для понимания питается твоим младенчеством и естественным непониманием. Иначе я бы не рискнула. Это тоже от страха.

Раньше я всегда думала, что жизнь всех твоих предков, и, конечно же, твоих родителей, то есть и моей, является частицей твоей жизни, как и твоя жизнь вольется и займет свое определенное место в жизни, порожденной тобою.


Теперь я продолжаю думать так же, но кое-что стало мне представляться в другом свете. Наверно, даже если ты не будешь знать, что из себя представляла моя жизнь, то, о чем я только что напомнила тебе, не окажется ложным в том смысле, что ты не останешься без блага или зла моего жизненного опыта. Но я клоню вот к чему. Чтобы иметь определенное отношение к опыту предков, не помешало бы знать его не только по своему, но и по их опыту, прислушиваясь к нему, познавая его и оценивая его через свет собственного разума.


Оценка часто сопровождается отверганием, разладом и прощанием. Все они в совокупности могут влиять на опыт человека не меньше, чем принятие, согласие и соединение, но то, на что мне хотелось бы обратить твое внимание, заключается в том, что в обоих случаях надо быть знакомым как можно лучше с тем, что обречено на бытие оцененным.

Поистине, не бояться, что ты осудишь мою жизнь, мои поступки и мое видение, я могу лишь в том случае, если буду уверена, что ты знаком с ними, и не только по одному сколько-нибудь близкому и значительному источнику. Вот я и выдала еще одну причину моего обращения к тебе, и теми словами, которые я затруднилась бы вывести в другом случае.


Говорить “Нет ” столь же естественно и необходимо для человека, как и говорить “Да ”, а если учесть, что в большинстве случаев “Нет” требует несравненно большей ответственности, а поэтому и значительнее затрагивает все существо человека, то ты поймешь, насколько я заинтересована в том, чтобы “Нет”, произнесенное тобой, было всесторонне подготовленным и вытекающим из самого твоего существа; чтобы оно было отдаленным по мере возможности от мирской суеты и случайностей мгновения.


V


Моав, сыночек мой!


Все, что ты узнаешь о моей жизни и моих поступках, а также о жизни и поступках наиболее близких тебе и мне людей – моих родителей и моей сестры, – я прошу тебя постоянно соизмерять с тем простым фактом, что где бы мы ни жили, среди людей ли или же вдали от них, нам жилось трудно, или лучше сказать – очень трудно. Эта трудность почти никогда не была вызвана тем, что нам чего-то недоставало в еде, одежде или у нас не было крова. Ее причины были всегда в другом.


Быть может, ты и сам уже почувствовал на себе своеобразие и бремя этой трудности. Я сама очень смутно представляю, как определить ее, а главное – вызывающие ее причины. Я подумала как-то, что, возможно, вся беда в том, что мы, то есть каждый в отдельности в нашем роде и все вместе, – это мы, а другие – это другие. Но ведь этим сказано так мало, а даже если сказано, остается ощущение, что тогда, когда еще ничего не было сказано, мы располагали чем-то большим.


Почему другие всегда были и будут другими, может оставаться не совсем ясным, но в этом, думаю, нам не стоит копаться. Наше дело разобраться в том, почему мы – это мы, а не другие и почему нам всегда будет трудно с другими. Ради этого, думаю, стоит поломать голову, и я уверена, что и нашим потомкам постоянно придется ломать голову над этим вопросом.


Только по молодости лет не подумай, что на этот вопрос легко ответить, или же что можно раз и навсегда удовлетворительно уяснить его себе. Этот вопрос можно только вечно ставить в неизменном смысле, что же касается ответов на него, то их лучше и не пытаться сосчитать. Тем не менее, каждый из нас должен внести посильный вклад в ответ на этот вопрос, и ты уже догадываешься, что этот ответ выражен не только и не столько в словах и мыслях, сколько в делах и действиях, а точнее, и в первых, и во вторых вместе, короче, во всей жизни.


Мне пришло в голову, а не преждевременно ли в начале или даже в середине жизни биться над этим, если значительный отрезок жизни со всеми ее проявлениями еще впереди и способен многое изменить и кое-что подправить? Именно потому, ответила бы я, именно потому, что многое еще ждет нас в будущем, лучше иметь ответ смолоду, хотя бы приблизительный и подверженный изменениям. Сейчас я не стара, но в свои молодые годы я не чувствую того, что недостаточно зрела, чтобы биться над обереганием и сохранением самой себя, а значит, и над ответом на вопрос, почему мы являемся такими, какими являемся, и даже более того, почему мы должны быть такими, а не другими.


Ведь мне совершенно ясно, что, если я хоть самую малость недодам в своей доле трудоемкой работы, о которой я веду речь, тебе, любимый мой, придется во сто крат тяжелее при решении того же вопроса, а уклонения от него я не допускаю. Сын рода нашего и мой сын не может оставаться нашим сыном, уклонившись от решения того вопроса, попытки ответить на который сделали нас теми, чем мы являемся, и самым непосредственным образом способствовали твоему появлению на свет.


Как ни горько мне признаваться в этом, ты волен, конечно, уклониться от своеобразия и ценностей рода твоего и родных твоих, но, даже пытаясь облегчить тебе задачу, я хочу, чтобы ты знал, какой ценой тебе придется расплачиваться за эту твою вольность: ты станешь другим, и пусть, если суждено этому сбыться, названная мною цена покажется тебе самой низкой из возможных.


VI


Моав, сладкий мой!


К тому времени, когда тебе придет пора ознакомиться с тем, что я пишу теперь для тебя, ты, – а может, мы вместе, – будешь жить в ином месте, не там, где проживаем мы сейчас, но я полагаю, ты никогда не забудешь неповторимую легкость и чистоту горного воздуха, который по-отечески тепло и нежно обвевал тебя с самого дня твоего рождения. Ты будешь помнить и чувствовать его, даже если не сможешь удержать в памяти здешние суровые и неброские места.


Я же помню другие горы и тропы, по которым нам пришлось скитаться, и воздух поселений, где нам пришлось жить, и хочу хоть частично донести их до тебя, ибо из вышесказанного тебе будет ясно, что в жизнь нашу входят, никак не считаясь с нашей волей, образы мест, в которых нам доводилось жить, и запахи, разлитые в воздухе, которым мы дышим, или, иначе говоря, которым мы живем.


Может быть, я заговорила о воздухе потому, что место, в котором мы жили прежде, отравляло нас через него, через воздух, впитавший в себя все отличие от нас других жителей, согражданами которых мы являлись. Города, в котором мы жили, уже нет на земле, но о нем и его жителях, вероятно, будут еще долго помнить, а значит, их участью долго еще будут устрашать тех, кто ведет жизнь, близкую к их образу жизни.


Да, долго нам пришлось жить среди тех, кто не хотел знать своего места

среди других, вторгался поэтому в места проживания других, в их покой, рвался к их добру и таким образом – другие в других – насаждал и утверждал себя. Если когда-нибудь тебе придется испытать на себе злость и зависть других из-за того лишь, что ты существуешь среди них и являешься самим собой, то есть отличным от них, то как бы тяжело тебе ни было, помни, что в твоем совокупном опыте, то есть в опыте твоего рода, уже были такие случаи и были образцы поведения если не на все, то на многие случаи жизни.


Раньше я об этом не подозревала, но теперь уверена, что наши сограждане искали повода расправиться с нами, ибо, видимо, считали, что сделать нас такими, как другие, как они сами, не смогут. Ты меня извини, что я часто сбиваюсь и отклоняюсь на отвлеченные вопросы, но, по всей видимости, мне трудно контролировать себя и строго придерживаться установленных мною же правил. А отвлечься мне теперь, хоть ненадолго, необходимо.


Дело в том, что правда других, при всей омерзительности и никчемности этих последних, заключается в том, что они и должны быть другими. А значит, они всеми своими силами, всеми дозволенными и недозволенными способами отстаивают свою правду, обеспечивая свою жизнеспособность, именно как другие. Каждый отличный от них не может не раздражать их, не может не нарушать их установленный порядок и взгляды, даже если этот отличный от них, иной, кроток, как олененок.


И что же? В силу их внутренней природы подавление неподобного себе превращается в святое дело, жестокость и бесчеловечность которого сами собой претворяются в меру нежности, добродетели и человеколюбия. Надо помнить об этом, когда ты замыслишь отстаивать свою самость от растворения в других. Надо знать, что никакой пощады тебе не будет! Твое уничтожение будет повсеместно признано богоугодным делом. Вот как, и никак не иначе!


Одинаковость людей, неизменная их природа делает даже самые отдаленные друг от друга места похожими друг на друга. Только там, где нет людей, одно место не может оставаться одним и тем же хотя бы две минуты. Не загрязненное дыханием людей, оно беспрерывно дышит и обновляется.

Я уж ничего не говорю о времени! В человеческих возможностях оказалось даже превращение его бесконечности и стремительности в мертвящую конечность и неподвижность. Там, где люди, время мертво. Оно начинает оживать только с отдалением от них, там, где есть возможность соизмерять свои действия не с людьми, а со своими земными трудами и мыслями.


VII


Моав, жизнь моя!


К тому времени, когда ты прочтешь мое письмо, ты, вероятно, будешь наслышан о том, о чем я сейчас буду говорить. И от отца своего, и от тети Мелхолы, родной моей сестры, да и от меня. Но я не уверена, что потребность вновь и вновь возвращаться к тем далеким событиям, круто изменившим нашу жизнь, когда-нибудь будет полностью и окончательно удовлетворена.


Человек обретает мудрость очень дорогой ценой, и, посуди сам, какова она, если мудростью можно назвать вечную готовность к худшему, на которую человек решается после того, как он пережил самую большую потерю и претерпел наибольшее зло, оставшись при этом в живых. Если в том, что я только что сказала, есть небольшая доля правды, то мой отец является, вне всяких сомнений, мудрым человеком, сполна заплатившим за свою мудрость, ибо на протяжении всего лишь одного дня своей жизни он получил от судьбы вышеназванные дары. Их хватило, чтобы обрести мудрость, не только ему, но и мне с сестрой, ибо претерпевали и теряли заодно с ним и мы.


Эх, Моав, если бы были страшны и непереносимы сами удары и потери! Но тут уж не до нежностей! Следует трепетать при мысли, какими они могут быть, при каких обстоятельствах наносятся, и с чем оставляют! А как много значит то, с чем ты их встречаешь!


Я подумала теперь о том, что на меня ложится большая ответственность в связи с тем, что я первая собираюсь рассказать тебе о событиях того дня и о его некоторых последствиях. То, что в действительности ты узнаешь об этом много лет спустя и, уже наслышавшись от разных людей и с различными подробностями, мало волнует меня. Хотя сейчас ты, возможно, не понял бы ни одной мысли, я верю, что неким непостижимым образом то, что я говорю для тебя, передастся тебе и вспомнится тогда, когда у тебя будет возможность ознакомиться со всем самому.


Прости меня, что я так затягиваю обращение к тебе. Не буду оправдываться – мне трудно. Мне трудно при мысли, что я могу ошибиться и уже никогда не смогу исправить написанное. Надеяться, что всегда можно будет поправить сказанное, значит дурачить себя. Каждое высказывание несет свое бремя и каждое высказывание уносит свойственную только ему завершенность. И никакое слово, не говоря уже о связной группе слов, по смыслу не поддается повторению, даже если дословно повторяется одним и тем же человеком.


Оставим в стороне вопрос, что человек не остается одним и тем же на протяжении своей жизни. Малосущественно и то, что при легко исполнимом желании удержать место, где произнесено слово, выше человеческих сил удержать одинаковость времен. Решающее значение имеет соотносимость внутреннего содержания высказывания к тому, на что оно нацелено. И даже если система, создаваемая высказыванием и чем-то соотносящимся с ним, не меняется и требует своего повторения, это повторение требуется для восстановления, возобновления, что уже не может быть неотличимым от того, что повторяется, хотя бы потому, что следует за ним и придает человеку схожие силы с какими-то дополнительными оттенками.


Легче всего это видно по молитве. Можно ли по-настоящему повторить молитву в прямом понимании слова “повторить”? Конечно же, нет. Оставим в стороне то, что человек, помолившись раз и повторяя свою молитву, повторяет ее иначе, и сказать, что увереннее, тверже, – этого мало. Можно десять тысяч раз повторить молитву, и каждый следующий раз она будет произнесена в определенном смысле лишь в очередной раз, но в своем роде – впервые. Каждый акт повторения порождает ответственность; он нов и неповторим при своей известности и повторимости.


Ты можешь удивиться тому, что я начала говорить о молитвах. При чем тут молитвы, спросишь ты. Я не замедлю с ответом. Наверно, определение молитвы больше всего подошло бы ко всему тому, что я пытаюсь выразить в этом послании. Я молюсь. Я молюсь за тебя, за благополучие рода нашего, сын мой!


VIII


Моав, единственный мой!


Как-то раз отец пришел домой с двумя путниками, которых он встретил у ворот города и пригласил погостить у нас. Таким одухотворенным, как в тот день, я никогда отца не видела. Может, гости были какими-то особыми существами, может, какое-то предчувствие осенило отца, не знаю, но очень скоро оказалось, что пришельцы действительно провидцы, а отцу пришлось вести себя совершенно необычно.


Ночью к нам в дом попытались вломиться горожане, чтобы надругаться над пришельцами. Отец, стараясь образумить их, сам чуть ли не лишился разума, предлагая им нас, меня и Мелхолу, вместо гостей, но от этого они озверели еще больше. Они рассвирепели настолько, что не пощадили даже друг друга и во множестве погибли у ворот нашего дома. Беспорядки и насилие охватили весь город. Мы спаслись чудом, благодаря настойчивым советам наших гостей, вместе с которыми мы покинули наш дом и вышли из города, вскоре после этого испепеленного дотла.


Утрата спокойствия, дома и надежд на будущее оказалась не только первой, но и самой легкой по сравнению с потерей, которая нас ждала в дороге. Мама не выдержала испытаний и погибла. Мы же должны были спасаться. С тех пор мы живем вдали от людей и лишь помним об их существовании.

Но почему мне захотелось рассказать об этом случае, когда наряду с ним в нашей жизни было достаточно других несчастий? Потому, что он непосредственно связан с твоим рождением. Твое появление на свет не было обычным, но разве все, что происходит, должно нести на себе печать обыденности?


Я не знаю, как будут развиваться дальше события и в каких условиях придется нам растить тебя, но, может, самая главная причина того, почему я взялась за это письмо, состоит в том, что я не хочу, да и не могу делать тайну из твоего рождения. Я обязана поведать тебе о твоем рождении, но хорошо, что не увлеклась и не сказала неправду. Я не чувствую какой-то мучительной обязанности сделать это, и скорее всего воздержалась бы, и не знаю, сколь долго продолжалось бы такое состояние. Конечно, какой бы довод я ни привела в пользу желания рассказать тебе все, совершенно отказаться от чувства долга нельзя, но оно занимает небольшое место в моем стремлении.


Я хочу предостеречь тебя от возможного толкования моего поступка как желания высветить темную сторону, а может, и темные стороны моей совести. Каким бы убедительным и верным ни показалось тебе подобное впечатление, не отдавайся ему, ибо оно будет таковым лишь отчасти и в силу натяжки. Я никогда не преуменьшала и не преуменьшаю значение чувствительности и чистоты совести в том, чтобы человек был самим собой, и так, как это делало бы ему честь, но в моем намерении почти ничего нет от раскаяния, а потому в нем нельзя искать и очищения от грехов и облегчения совести.


Совесть у меня чиста; в том, что я совершила, я не признаю никакого греха и никогда не сомневалась в этом.


Этим я вовсе не хочу сказать, что не испытывала никаких затруднений, совершая то, что мне пришлось совершить. Но эти затруднения имели отношение не столько к моей совести или моей греховности, сколько к тому, что возвышается над людьми вообще, и надо мной – в частности, к тому, к чему причастна я, вместе со всем тем, что делает меня самой собой и родной тем, кто породил меня, той, вместе с которой я росла, и тому, кого я породила.


IX


Моав, брат мой!


Твой отец, Лот, является также и моим отцом, и ты родился от союза дочери с отцом. Как это случилось, чем обусловлено и было ли вообще необходимо. Определенно я могу сказать, что до того, как с нами произошла беда в нашем родном доме, ничто не предвещало того, что ты появишься на свет братом своей матери. Это важно отметить постольку, поскольку иначе трудно будет сузить круг происшествий, размышление над которыми может позволить ответить на поставленные, а также другие приходящие на ум вопросы.


То, что можно перечислить из случившегося, имеет, конечно, не только привходящее значение. Смена местожительства и окружающей среды, смерть матери не могли не отразиться на нашей внутренней жизни. Конечно же, больше всего досталось отцу, ибо он не мог не терзаться при мысли, что оказался бессильным защитить семью. Косвенно он не мог не винить себя и за прошлую жизнь, в которой, чувствуя приближающуюся опасность, ничего не предпринял, чтобы избежать ее. Смерть матери он мог также приписывать себе, и мне было ясно, что осознание своей виты перед ней его мучило больше, чем ее потеря сама по себе. Нечего и говорить, что он был совершенно раздавлен.


Что могло произойти далее? Мы с сестрой могли, конечно, выйти со временем замуж и как-то присматривать за отцом, ибо после случившегося он ни за что не женился бы вторично. Но я не допускала этой мысли, а сейчас еще больше понимаю себя и немного удивляюсь своей твердости. Мы удалились от людей не на краткий срок и не по прихоти, и о возвращении к ним – а если я или Мелхола вышли бы замуж, то возвращение стало бы свершившимся фактом – я не могла и помыслить.


С другой стороны, я не могла примириться с тем, что на глазах угасает отец. После того, что произошло, он лишился большего, чем достоинство или интерес к жизни; спасение его дочерей и наше нахождение рядом с ним, наряду с тем, что он остался жив, обрекали его на непрерывные муки при виде нашей неустроенности и осознании собственного бессилия.


Когда отец растил нас, опекал, оберегал и служил опорой, моя любовь к нему была какой- то одномерной и растворялась во множестве чувств, питаемых к нему. После же того, как отец стал для меня всего-навсего родным существом без всех качеств, связываемых с ним сознанием, – ибо многие из них исчезли сами собой с нашим взрослением – моя любовь к нему стала преобладающей, и каждая из многих ее граней тревожила и волновала мою душу.


А ведь чем больше становилась моя дочерняя любовь к отцу, тем больше я понимала ответственен перед тем, перед чем мои обязательства были ничуть не меньше, чем обязательства отца, и в погашении долга чему мы оба были в равной степени и кровно заинтересованы. Радение за сохранение величия духа отца – а сколь он был велик, я поняла после его унижения – и борьба за его бессмертие требовали безотлагательных мер по сохранению рода, по порождению плоти, одухотворенность которой достигла бы со временем высот и напряженности существования предков. Я не видела перед собой другой цели, кроме возвращения к жизни отца и выполнения долга перед нашим родом. Насколько я ошибалась, судить тебе, а не мне. Кстати, и двоюродный твой брат, Бен-Амми, больше, чем двоюродный брат, – он брат твой по отцу.


X


Моав, сын отца моего!


Ты уже, надеюсь, понял, что твое рождение замышлялось как событие, которое должно было вдохнуть жизнь не только в нас, породивших тебя, но и в род наш. Если когда-нибудь у тебя будет повод благодарить Бога за свое рождение, припомни то, благодаря чему оно стало возможным, и вспоминай о муках, перенесенных твоими родителями из-за него. Я думаю, ты не растеряешься и тогда, когда жизнь заставит тебя проклинать свое появление на свет. Тогда смело обращайся к нам. Мы будем рядом с тобой.


Правда, если тебе придется искать виновных, помни о моей просьбе: во всем виновата я, и твой отец не может нести даже самой малой доли вины. Мне тем легче говорить об этом, что я уверена в безосновательности этого обвинения. Я понимаю, что предрассудков нельзя избежать, и достаточно проницательна, чтобы чувствовать, что обойтись вовсе без тшх также невозможно.


Но это не значит, что нельзя предпочитать одни предрассудки другим, а также терпеливо ожидать перехода предрассудка в некоторое иное мнение. Подумай о том, какая сопротивляемость событиям могла быть у отца после того, как мы бежали из Содома и обстоятельства не позволили нам даже постоять несколько мгновений у могилы матери, прежде, чем ты подумаешь о нем с осуждением.


Не доверяйся мыслям и чувствам в оценке моего поступка. И мысли, и чувства могут быть равно обманчивыми. Лишь жизненный опыт, накапливаемый не обязательно за многие годы, но следующий за многими делами вперемежку со многими потерями и лишениями, позволит тебе верно оценить необычность твоего рождения.


После того, как мы стали жить на горе, вдали от людей, где живем до сих пор, мы в общении друг с другом начали обходиться почти без слов. И мне кажется, что мы растеряли большую часть наших чувств и мыслей, но напряженность переживаний усилилась во столько же раз. Надо заметить и то, что большие несчастья и большие замыслы не располагают к их растворению в мыслях и чувствах.


Я вовсе не думаю, что у тебя не возникнет желания спросить: “Почему?” – даже после собственных многих ответов на этот вопрос, не говоря уже о внутренней недостаточности моего ответа и моих объяснений. В некотором смысле, это “Почему?” обречено сопровождать как мою, так и твою жизнь на всем ее протяжении. И первое, что может прийти в голову в связи с этим, выражается в вопросе: а заслуживает ли оно такого чрезмерного внимания?


Мой ответ: заслуживает, хотя я сама далека от того, чтобы внутренне оправдать повторение этого вопроса, ибо в эти годы, в этот период моей жизни содержание моих ответов остается неизменным. А вместе с этим признанием я лишаюсь возможности хоть как -то мотивировать собственный положительный ответ.


Сейчас я подумала о том, что в твои годы сложнее всего понять роль людей в нашей жизни и, естественно, в твоем рождении. Не знаю, может удастся вырастить тебя так, чтобы уберечь от их благодеяний и пакостей, но я не рассчитываю на то, что всю жизнь ты будешь жить без людей. Наши раны со временем затянутся, может, и мы переберемся поближе к ним, но тебе важнее быть готовым к тому, чтобы держаться на расстоянии от них и не потерять при этом ничего из того, что тебе дорого и необходимо, что неотделимо от тебя.


XI


Моав, сын мой, брат мой!


Почему я предсказываю тебе, что рано или поздно тебе придется покинуть обжитые места и людей, и удалиться от них? Конечно, в первую очередь потому, что мой опыт, как и опыт нашего отца и нашей сестры, заставляет думать так, а не иначе.


Ты только не думай, что, живи мы не в Содоме, а в другом месте, где люди были бы другими, с нами не произошло бы того, что произошло. Часто говорят, и всегда будут, наверно, говорить, что люди бывают разные; кое-кто получше, кое-кто похуже. Это плоский взгляд. Люди обречены быть такими, какими они являются, они ни лучше, ни хуже, и в этом смысле как нет ничего лучше них, так нет и ничего хуже них одновременно.


Существуют вещи, стремление к которым я не могу не пожелать тебе независимо от людей, независимо от их природы и независимо от всех несчастий, которые ими, этими вещами, вызываются почти с неотвратимой необходимостью. Посуди сам, разве я могу не пожелать тебе, чтобы ты был благородным, храбрым, сильным, добрым, знающим и стремился ежечасно и ежедневно на протяжении всей своей жизни к совершенству, к продвижению к благу, все более и более приближаясь к нему? Разве могу я не желать того, чтобы ты резко отличался от людей, погрязших во зле, всеми силами своей души порываясь к добру, равно как и от людей, прославившихся добрыми делами, превосходя их в количестве и качестве творимого тобой добра?


А на что ты можешь рассчитывать, если будешь всеми силами стремиться к тому, чтобы быть самим собой? На все самое возвышенное и достойное, на что может только рассчитывать человек, если он прислушается к своему внутреннему голосу и самоутверждается независимо от влияния окружающих его людей. Но это только одна сторона дела. Существует и другая, и лучше не преувеличивать ее нежелательность.


Людям очень трудно выносить рядом с собой отличающихся от них людей. Тех, которые отличаются от них в худшую сторону, они еще умеют обойти, что сказывается не самым проигрышным образом на выпадающих из общих правил, но тем, которые превосходят их, приходится очень и очень нелегко. Как же быть?


Желать тебе благополучной жизни без особых забот и хлопот ценой погружения в посредственность и усредненность большинства, я не могу, да и не хочу. Это непомерно высокая цена, хотя никогда не будет недостатка в тех, которым будет по силам заплатить ее. Но отнестись и вовсе беспечно к твоим будущим тяготам выше моих сил. Правда, люди всюду одинаковы, но терпеть мракобесие своих, близких, соплеменников, тех, к которым как-то уже привык и от которых ничто казалось бы, не может тебя удивить, во сто крат тяжелее, чем переносить большее мракобесие от чужих и незнакомых.


И поэтому лучше всегда на ходиться среди тех, – если уж нет возможности быть одному, – которые являются чужими и таковыми останутся. Быть всегда среди чужих – это самый легкий способ сберечь себя как человека и постоянно оберегать в себе все самое лучшее, что отличает тебя от других. И все тяготы, сопровождающие подобное состояние, являются поистине невысокой платой за возможность оставаться самим собой, постоянно борясь за это.


Если же после всего этого у тебя останется немного желания поблагодарить их за это, то есть, – конечно же лишь в своей душе, – людей за то, что они именно таковы, какими и должны быть, то считай, что открыл для себя тайну их существования. Ведь они помогают тем, что всячески отвращают от того, чтобы быть чем- то похожим на них.


Разве это малая услуга? Зная ее ценность, легче переносить всю их мерзость.


XII


Моав, опора моя!


Менять место так, чтобы самому не меняться, – очень трудно. Но чтобы сохранить себя независимо от места проживания, следует все самое существенное иметь в себе. И самое главное, всегда находить силы искать в себе причины собственных неудач. Это – еще сложнее, чем не изменяться со сменой мест, ибо очень часто не в чем себя упрекнуть даже при самом строгом отношении к себе и после тщательнейшего рассмотрения возможных причин поражения. В чем же дело ?


Я думаю, начать следует несколько издалека. Действительность, природа, в которой мы живем, вынуждает нас подчиняться своим законам. Мы боремся большую часть нашей жизни за то, чтобы обеспечить наше существование в ней. Мы постоянно терпим в ней поражение и, пока в состоянии, пытаемся смягчить ее удары. Что же мы можем противопоставить природе и ее вечно гнетущей способности наносить нам поражение, кроме выживания и вечно сопровождающей нашу жизнь борьбы за существование?


Чтобы ответить на этот вопрос, надо обратить внимание на то, с каким опытом в руках мы оказываемся и чем по большому счету можем располагать. Те, кто постоянно терпит поражение, если в чем-то и знают толк, то, конечно же, в поражении. А что может быть их самым сокровенным желанием? Несомненно, желание избежать поражения. Но как они могут надеяться избегнуть его, если знают толком лишь его? Само собой разумеется, с помощью поражения же. Природа только и делает, что наносит нам поражения, а мы только и способны на то, чтобы научиться поражать.


Разве осознание изначальной поражаемости в природе в целом может способствовать привязыванию к одному из бесчисленных ее мест? Думаю, что нет. По меньшей мере, осознание поражения делает нас равнодушными к тому или иному месту. В самом деле, какая разница в том, где терпеть поражение, лишь бы самому наносить его, и так же как природа непосредственно не нуждается в людях для того, чтобы поражать, так и ты обойдешься непосредственно без людей, чтобы создавать по возможности соизмеримую с природой действительность поражения.


А как же быть с людьми? Большинство из них не осознает корней пораженчества. Нет ничего отвратительнее, чем общаться с такими людьми, но на отвращении к ним нельзя и невыгодно задерживаться. Они доводят внутреннюю сущность природы до чудовищных размеров, чем помогают побыстрее избавляться от всяких иллюзий относительно главной характерной черты природы, у которой нет намерения делать их лучше самой себя. Люди не виноваты, а природу не судят.


Можно, конечно, прельститься мудростью большинства и не доводить дело до осознания пораженчества. Но я не желаю этого тебе. Чем же тогда будет питаться стремление к совершенству?


Я уже сказала тебе о том, как можно преодолеть поражение, в котором ты ничего не решаешь, – лишь созданием в себе очага поражения, в котором все решаешь ты сам, не противясь матери-природе. Не бойся терпеть поражение! Сторонись неумелого сопротивления поражению. Счастье достигается не стремлением избежать поражения, а с помощью его пересадки и укоренения в себе самом и его использования как источника энергии для свершения угодных Богу дел.


Поражение помогло мне пробудиться, повзрослеть, не страшиться ответственности и смело брать ее на себя. Поражение помогло мне четко определить свои возможности. Поражение позволило мне не страшиться будущих потерь и поражений и отдать всю себя на его милость. Поле поражения является светоносным и жизнеутверждающим для тех, кто осознает его всесилие и всеблагость, кто не сопротивляется ему и не силится избежать его. Поражению же обязан ты своим рождением, своей жизнью и всем тем, что делает тебя самим собой.


XIII


Моав, будущее мое!


Может быть, последними своими мыслями я навеяла на тебя грусть, или же ты поверил мне на слово и теперь опечален из-за того, что для твоего свободного действия в будущей жизни, в случае моей правоты, не остается места. Если все определяется твоей поражаемостью и поражением тобой других, то в чем же могла бы проявиться и утвердиться твоя свобода? Ведь человек должен быть свободен, если он достоин называться человеком?


А что навязываю тебе я? Осознание поражения, которое не может не привести к поиску и в конце концов установлению его причин, и далее настойчивая борьба за преодоление поражения, которая может считаться успешной лишь в том случае, если создастся новый очаг поражения, сравнимый по степени поражаемости с источником первоначального поражения.


Где же тут свобода? Ведь все ступени этого процесса как будто бы следуют с необходимостью и не оставляют ни малейшего просвета для свободы? Но не спеши с подобным выводом. Разве осознание необходимости и добровольное подчинение ей вовсе лишены всякого соприкосновения со свободой?


В предлагаемом мной мировидении осознание поражения мне представляется чем-то превышающим голую необходимость. Ведь подобное осознание является определенным конкретным действием, которое не наступает из пустоты, да и не проваливается в ничто. Конечно, любое осознание является определением, а любое определение сковывает, и сковывает оно, как ты поймешь и сам, свободу. Но какую свободу?


Большинство людей бежит от поражения и считает за большое счастье вообще обходиться без сознания. Поражение и сознание мешают им, они наводят ужас и скуку на тех, кого ограничивают в чувствах и действиях. Конечно, нельзя не считаться с подобной свободой и хорошо, что она вполне удовлетворяет большинство, но хоть раз переживший благо, вытекающее из ее подавления, никогда не удовлетворится растворением в ней.


Осознание пораженческой сути нашего существования является первой обязательной ступенью к подлинной свободе, которая, в отличие от естественной свободы, является искусственной. Большинство естественных вещей нельзя заменить искусственными, а если и можно, то эти последние во всех отношениях проигрывают естественным. Но это правило имеет исключения, и вопрос о свободе относится именно к ним. Подлинная свобода неестественна и даже противоестественна; она вредна всем, противопоказана – большинству и необходима – немногим.


Осознанием поражения дело, конечно, не завершается. За ним естественно следуют поиски причин поражения. Применительно к человеку долго ломать себе голову не приходится; все причины сводятся к его конечности, к той многоликой недостаточности, вечное удовлетворение которой в меру возможностей и называется жизнью.


Осознавший и признавший свою конечность считает естественную свободу грубым ее проявлением и готов полностью отказаться от нее. Отказ от естественной свободы во все более увеличивающейся степени представляет собой не что иное, как утверждаете подлинной свободы, которое венчается преодолением поражения и которое я тебе обрисовала как перенесение очага поражения в себя навсегда и непрерывное совершенствование этого поражения.


Возможно, мои мысли покажутся тебе туманными и неопределенными, и так оно и есть в определенной мере, но теперь я не вижу необходимости в их прояснении. Жизнь сама предоставит тебе возможности прояснить их или же отвергнуть. Может, лучше было бы ограничиться тем, что ничто подлинно человеческое не обходится без переваривания поражения и его конечности, но вряд ли это что-либопроясняет.


Суть свободы, я уж не уточняю какой, в отказе от нее, и ты, надеюсь, понимаешь своеобразие этой ее разновидности. По-настоящему пользуется свободой тот, кто умеет от нее отказываться и сознательно делает ее неотличимой от необходимости. Полное совпадение свободы и необходимости может быть лишь мечтой, но непрерывное стремление к нему делает жизнь человека осмысленной и одухотворенной. Другими словами эту же мысль можно выразить просто: следует изживать случайности и не давать им возможности проявляться. Разумеется, это трудно, и даже очень, но не настолько, чтобы опустить руки еще до начала борьбы или после первых же неудач.


Будь свободен и будь единственен в своей свободе!


XIV


Моав, спасение наше!


Я все откладывала минуту, когда поведаю тебе о твоем рождении. Теперь, когда ты обо всем знаешь, я могу не откладывать далее оценку моего решения, которое имело своим результатом твое рождение. Ты, возможно, удивишься моему намерению, ибо подумаешь, что я настолько утомилась или ослабла умом, что забыла, что оценку, и даже слишком категоричную и самоуверенную, я уже себе дала. Но чрезмерная уверенность в чем-то схожа с неуверенностью; она чаще всего имеет место из-за недопонимания подлинных причин, которые их вызывают.


Когда я уверяла тебя, что не раскаиваюсь в своем поступке, конечно же, я выражала высшую степень уверенности, на которую вообще способен человек. Но и тогда я сознавала, что окончательной оценкой моего поступка не может быть его одобрение мною. Было бы естественно допустить, что уже высказанная оценка пополнится и другими оценками заинтересованных в ней людей, и в первую очередь – твоей, и лишь после этого может возникнуть надобность в некотором подытоживании.


В известной мере это действительно так, и я не хочу углубляться в этот вопрос. Меня больше волнуют некоторые мои мысли о природе твоего отношения к уже свершившемуся факту, которыми я хочу поделиться с тобой. А без определенной позиции по отношению к этому факту ты вряд ли обойдешься; ведь дело касается твоего рождения, твоего появления на свет.


Меня не страшит то, что мы разойдемся в оценках моего поступка. Я ни на секунду не сомневаюсь в том, что ты сможешь жить достойно и имея совершенно отличное от моего мнение о моем – если тебе будет угодно называть его так – грехе. Каким бы неприятным и чуждым ни оказалось для меня твое мнение, оно не огорчит меня, если выльется, наряду с другими твоими представлениями, мыслями и действиями, в средство, способное облагородить твою жизнь.


В конце концов, достоинство человека не может определяться лишь выигрышным или проигрышным своеобразием его ро ждения, хотя бы потому, что это – дело, в котором он даже не соучаствует, несмотря на непосредственное участие в нем. Пока ты будешь твердо стоять на ногах и в своем самоутверждении не предавать себя и не походить на других, твое мнение и твоя оценка будут более весомыми, чем мои, и мне не трудно будет принять твою правду, оставаясь, тем не менее, при своей.


Но если ты не сможешь обеспечить жизнестойкость рода и сам станешь неотличимым от других, то, даже если наши мнения и оценки совпадут, это совпадение будет ложным, ни о чем не говорящим утешением. И совпадение, и несовпадение наших взглядов имеет смысл до тех пор, пока ты будешь самим собой как достойный продолжатель нашего рода, единичными звеньями которого мы являемся.


Если тебе удастся прожить жизнь достойно, и что не менее важно – так же достойно завершить ее, то я не буду сожалеть о том, что наши мнения о твоем рождении разошлись, ибо созданная твоими усилиями действительность поглотит их оба. Если же нет, они – наши схожие или различные взгляды – будут равным образом ложными.


Не знаю, насколько убедительно я объяснила то, что мне хотелось сказать тебе. Но, я рада уже тому, что мне удалось указать тебе, что существует нечто более высокое, чем наши возможные оценки, и в твоих интересах поддержать его, в противном случае навечно будут уничтожены не только мои старания, но и старания всех наших предков. Помни об этой ответственности, прошу тебя!


XV


Моав, дитя заботы нашей!


Ты уже понял, как мало потребуется для того, чтобы обвинить меня в греховности! Для этого достаточно будет не быть самим собой и не быть достойным рода и предков. Прости меня, но я не могу сдержаться и не сказать тебе, что я рожала тебя не для умножения живых существ.


Существует мнение, что каждая мать хочет, чтобы ее сын был лучше других, каждая мать считает в глубине души, что ее сын на самом деле таков, и каждая мать доволь ствуется самым малым, чтобы считать так. Это очень распространенное заблуждение имеет более чем достаточное основание. Незаменимость, единственность сына и привязанность к нему замыкают понимание матери на нем и делают ее слепой по отношению ко всему остальному.


Но такое отношение, конечно же, имеет свои недостатки.

Если другие будут превосходить и по беж дать тебя, я буду любить тебя больше, но если ты будешь побеждать и превосходить других, я буду тебя больше уважать. Быть первым и единственным очень и очень трудно, но я надеюсь, что ты окажешься достаточно подготовленным к тому, чтобы с пониманием воспринимать напутствие на такие дела, исполнить которые не легко.


Конечно, мне известно, что первым может быть лишь один, и вероятность проиграть в борьбе за первенство очень велика. Но проиграть сильнейшему лучше, чем выиграть у слабого, не говоря уже о том, что лучше быть последним среди сильнейших и достойнейших, чем первым среди более слабых и менее достойных. В таком случае, опыт, приобретенный

через поражение, ценнее опыта и радости победителя в обыденном смысле.


Мое послание подходит к концу. Удалось ли мне высказать то, что было задумано? Конечно же, многим я недовольна, но главное, хотя бы в общих чертах и пусть в искаженном виде, думаю, я сказала. Я не очень сожалею о моих недочетах, и не только потому, что приложила все свои силы, чтобы высказаться, и то, что я не смогла сказать лучше, вызвано ограниченностью моих возможностей, а не желания и прилежания.


Теперь мне спокойнее на душе, теперь я чувствую себя как-то добрее и предполагаю в себе больше сил для того, чтобы растить тебя. Нисколько не преуменьшая значения написанного, я, тем не менее, не связываю с ним все свои надежды и нисколько не стремлюсь приписать ему чудодейственные свойства. Я связана с ним – с этим моим письмом, адресованным в твое будущее, – и удовлетворив свою внутреннюю потребность, чувствую себя свободнее. Еще тогда, когда я родила тебя и связала с тобой всю свою жизнь, я впервые по-настоящему пережила свободу. Это ни с чем не сравнимое, упоительное чувство.


Могла бы я пожелать тебе чего-либо иного, кроме созревания для свободы и борьбы за нее? Ты был зачат в чреве женщины, обретающей свободу. Ты рожден женщиной, ставшей свободной благодаря твоему рождению и знающей не понаслышке о муках рождения свободы. Может, и поэтому я скорее смирюсь с тем, что ты будешь рабом среди свободных, не теряя надежды на то, что когда- нибудь станешь свободным, чем с тем, что ты будешь свободным среди рабов!


Моав, Моав, сыночек мой! Пора прощаться. Прости меня за то, что я не сумела выразить свои мысли и пожелания!


Что же я хотела сказать ?


Не избегай трудностей, признавай только честную борьбу, стремись всегда быть достойным свободы – и ты станешь свободным! Помни о Боге, который никогда не оставит тебя, если ты всегда будешь помнить о Нем, помни и о своих обязанностях по отношению к твоему роду и о том, кто ты, сыном каких родителей являешься!


Пусть жизнь твоя будет такой, какую ты заслужишь по справедливости. "


Конец


Оглавление

  • Часть вторая
  • Глава 2
  • Глава 3
  •   XIV
  • Глава 4
  • Глава 5
  • Глава 6
  • Глава 7
  • Глава 8
  • Глава 9
  •   II
  • Глава 10
  • Глава 11
  • Глава 12
  • Глава 13
  • Глава 14
  • Глава 15