Прародина звука [Ярослав Аркадьевич Ратушный] (fb2) читать онлайн


 [Настройки текста]  [Cбросить фильтры]
  [Оглавление]

Ярослав Ратушный Прародина звука

Вступление

Моя творческая жизнь началась в 25 лет, когда большинство лирически настроенных сверстников понимают, что объясняться с девушками можно без рифм и даже без слов.

Анна Ахматова не знала из какого сора растут стихи, не ведая стыда, а мое первое стихотворение выросло из уязвленного самолюбия, 400 граммов перченной водки и высокой температуры.

Виной была красивая студентка консерватории с всего двумя недостатками: невразумительной грудью – два холмика печали, что вьюшка намела, и влюбленностью в сокурсника, почитаемого гениальным композитором.

Парень тоже имел два недостатка: был шизофреником и, что гораздо существеннее, почти импотентом из-за постоянного сочинительства.

Неосторожное хвастовство умением разгадывать сны заставило объяснить, что Аполлон, прободавший бедро тяжелым копьем без крови и боли, отражает неудавшуюся дефлорацию.

Пораженная музыкантша пунцово покраснела и немедля выложила все причудливые подробности сексуальной жизни.

Интимные детали были интересны, но отчасти досадны, поскольку женщина без тайн – не вполне женщина, даже если она полная.

Роман с элементами душевного садомазохизма развивался сложно и эпизодически – девушка жила в Москве, а я в Киеве.

Я был достаточно сумасбродным, чтобы заинтересовать любую нервную девушку, но не мог конкурировать с настоящим шизофреником.

Неля была приятной во многих смыслах, но за спиной, а иногда над кроватью витал ненавистный призрак гениального композитора.

Приходилось разглядывать фотографию с романтической копной немытых волос или партитуру композиции «Ангел и демон» по мотивам произведений Лермонтова.

И даже слушать не только о светлом будущем нового Шостаковича, но и об энергичных аккордах фагота и фальшивых терциях гобоя.

Заявление о нежелании служить физиологическим придатком расстроило Нелю, уверявшую, что родственные души должны встречаться как брат и сестра.

Охватившее нас большое и светлое чувство было свежим и искренним, но недостаточно сильным, чтобы предотвратить инцест.

В промозглую весну с ледяными ветрами и черным нерастаявшим снегом на обочинах улиц я простудился в Тамбове и заболел.

Добрые люди подсказали лечиться водкой с перцем. Принял много, поскольку хотел выздороветь. Народное средство подействовало с побочным эффектом.

Утром простуда исчезла, но появилась графомания, заставлявшая писать каждый день из опасения потерять неожиданно обретенный дар.

Я извлекал из подсознания яркие образы и метафоры, но из-за отсутствия вкуса форма моих стихов долго не облачалась в достойную форму.

Польщенная Неля целый час слушала свежие рифмы, зато надоевшая тень безумного композитора больше не витала в сознании.

Одновременно исчезло притяжение, оставив невнятную пустоту, оборванные гормональные нити и фрагменты воспоминаний.

Я курил в туалете и бессвязно бормотал, вызывая в утомленном сознании сочетания слов, несущие все признаки стихотворения.

Мне нравился фокус появления из пустоты стихов, наполненных определенным смыслом и гармонией. Иногда получалось забавно:


«Забыл проснуться или заснуть,

а взгляд побежал за окно и выше,

плавно ворочаясь, как ртуть,

впитывая в себя облака и крыши.

А мне так сильно хочется спать,

но я почти ничего не помню,

то ли в Киеве скрипит кровать,

то ли пил со шпаной в Коломне…»


Однажды в голову пришла загадочная строка «я подсмотрел лицо твое, когда токкату ты играла», хотя Неля всего лишь раз играла на пианино и пела: «Мне нравится, что вы больны не мной».

Я понял, что поэзия вне слов, а музыка в молчании, но не стал углубляться в озаренную на миг тьму – некоторые мысли нужно чувствовать, а не понимать.

Лучше помолчать или написать стихотворение с графоманским пафосом: «И наши души вознеслись без озарения и страха туда – в дозвуковую высь, в молчанье Иоганна Баха».

Беспощадный соперник был безоговорочно повержен, поэтому я резко прекратил отношения без звонков и объяснений.

Неля сказала, что за любовь нужно бороться, но я мстительно рассмеялся и повесил трубку, занятый мыслями о признании.

В морозный полдень состоялось вручение внушительной папки известному поэту со строгим предупреждением не потерять единственный экземпляр.

Выяснилось, что мои стихи лучше тех, что порой печатают в газетах и даже в журналах. Это я знал сам, но всегда приятно услышать авторитетное мнение.

Так я приобрел учителя, вернее наставника, поскольку на поэтов учили только в Литературном институте имени Горького.

В общежитии уникального заведения я легко нашел туалет, но заблудился в полуосвещенных закрученных коридорах и стал открывать двери наудачу.

В комнатах, как на грех, обитали некрасивые студентки, возмущенные бесцеремонным вторжением. А одна полураздетая девица и вовсе сказала: «Пошел вон, пьяная рожа».

Я ответил, что все писательницы стервы, а поэтессы неврастенички, сел на подоконник и решил не идти по пути официальной литературы.

Наставник давал читать редкие книги, рассказывал писательские сплетни, учил, что редакторы не должны чувствовать себя глупцами.

Впоследствии я понял, что несчастные редакторы пропускают сквозь свое сознание непрерывный поток литературного мусора.

Со временем я научился неплохо писать, став по словам старого киевского критика, единственным графоманом, которому удалось превратиться в поэта.

Первая публикация в большом журнале по свежести ощущений сравнима только с первым поцелуем, когда душа вслед за плотью стремительно устремляется вверх.

Я больше не встречался с милой Нелей и не подарил первую книжку инициатору моего творчества, хотя часто бывал в столице.

В Москве много гостеприимных домов, но скопище озабоченных писателей в ЦДЛе всегда вызывало улыбку и поднимало настроение.

Насиженное многими поколениями место заставляло непривычных к такой атмосфере людей вздрагивать в потугах иронии.

Плоские шутки меркли перед остроумием классиков, чьи выцветшие автографы еще можно прочесть на стенах буфета при ярком свете и ясном сознании.

Живые работники пера спешили по неотложным делам или степенно выпивали в просторных буфетах без надрыва чувств и громких выкриков.

Избранные и богатые литераторы гордо шествовали в ресторан, известный отличной кухней еще со времен несчастного Берлиоза.

В огромном полупустом зале, отделанным редким деревом, восседали напыщенные функционеры, товарищи из южных республик и престарелые меценаты в сопровождении ярких девиц.

Простой пишущий люд сидел в буфетах. Хромые писатели встречались намного чаще, чем слепые, глухие и даже немые.

По таинственной причине литераторы часто падали с лестниц, выпадали из окон и попадали под машины. Некоторым ломали ноги ревнивые мужья, чтобы не бегали по чужим женам.

Я знал немало хромцов, пользовавшихся большим успехом у женщин, несмотря на неприглядную внешность, поскольку знали подход.

Труженики пера отличаются патологической потребностью к самобичеванию, но самые постыдные тайны открывают герои вопреки воле авторов.

Старинное помещение вмещало неимоверное количество литераторов, снующих, как челноки, без видимой толкотни, хотя орудовать локтями они умели лучше, чем другими частями тела.

Власти ценили своих писателей, дороживших громадными тиражами, щедрыми гонорарами, домами, дачами, поездками за границу, санаториями и прочими привилегиями.

В 1991 году некогда славное издательство «Советский писатель» чуть ли не на последнем издыхании выпустило мою вторую книжку «Теневое движение».

Название связано с первым стихотворением о движущихся по стене теням, написанное под влиянием водки, температуры и самолюбия.

К тому времени я уже несколько лет не писал, поскольку перестал развиваться как поэт, а просто сочинять стало не в кайф.


Падал снег


На высокой нагорной земле

падал снег и ложился на тени

бедолаг, проходящих во мгле,

прораставших, как корни растений,

вверх и вниз, ибо не было сил

оторвать загустевшего взгляда

от скупых отчужденных могил

и ягнят оробевшего стада.

Падал снег изначально с небес

и под влажною тягой покрова

все теряло физический вес

и держалось лишь тяжестью слова.

Мы стояли, обнявшись во сне,

в забытьи, ощущая, чьи пальцы

на зрачках, и в какой тишине

обретают надежду скитальцы

галактических стран. Из прорех

в небесах на забытое стадо

падал снег, падал низ, падал верх

и листва недоступного сада.


Заблудший


Он заблудился в двух шагах от сна

но шел из города. За ним летели

на рванных крыльях спящая жена

и чуткое дыхание метели.


Но не догнали, сникли, разбрелись,

и вкось метнулась скользкая дорога,

и снежная растрепанная высь

мрачнела и тревожилась немного.


И было так уютно в небесах

душе заблудшей, что сгибался гулко

колючий ветер на его глазах

и затихал в сугробах переулка.


И не было уже пути назад,

все занесло, и звезды одолели

блуждавший тесный воспаленный взгляд,

густую боль в застывшем звонком теле.


Сторожа


Долог путь от заката к невесте

беглых снов, но собрались опять

в старом доме на проклятом месте

покаянные письма читать.

Молодые и страстные годы

пробежали, а люди стоят

на часах у порога свободы,

но молчат и дрожат невпопад.


И с другой стороны сторожат

душный мир, гиблый мор, липкий глад,

чуешь тесный нацеленный взгляд,

заклейменный отверженный брат.

И тебя, и меня сторожат,

и родных, и чужих – всех подряд,

и давно испоганили сад,

но стоят у заплеванных врат.


Не войдешь и не выйдешь – не надо

раздавать по кускам благодать.

У решетки запретного сада

безнадежно безгрешно стоять.

А невеста уже на пороге

беглых снов и струится в ночи.

Оставайтесь светлы и убоги,

а в саду пусть чадят палачи.


Чуешь, снова они сторожат

зачумленный удушливый смрад,

и кричат, и гремят, и грозят

повернуть наше время назад.


Капелька


Густая капелька стекала по уклону,

по желобу, по чешуе скользящих мрачных рыб,

чей взгляд окостенел, припал, приник, прилип

к расширенным зрачкам. Прислушиваюсь к звону,

к гудению в ушах на рванной грани слуха.

Присматриваюсь к сваре настырных рослых ос,

но мой растущий взор к изнанке глаз прирос,

и оторвать его мне не хватает духа.


Ставрида, скумбрия, бычки и простипома

в томатном соусе и собственном соку

так хороши, что я стремглав бегу

к наполненным сетям. И щурюсь незнакомо

на серебристый вой, что тоньше визга мухи,

беззвучны голоса, лишь приоткрыты рты,

и проявляются подспудные черты

и водяные сморщенные духи.


Увидеть все как есть – нелегкая задача,

не каждому дано не всуе, не вчерне,

мурашки разглядеть на собственной спине

и настоящий мир прозреть смеясь и плача.

Густая капелька стекала понемногу

и замерла на миг в расширенных зрачках,

вобрав и отразив весь мимолетный прах –

к остывшим небесам безлюдную дорогу.


Идущий


А дорогу осилит идущий,

но куда же идти? И кому

в многокрылые райские кущи

продираться сквозь мрак и чуму?

Так томились, а нет награды.

и не нужно, но вот ведь напасть –

к чистым снам возле вечной ограды

не припасть, не наплакаться всласть.

А вокруг многоликие гады,

вся матерая лютая масть,

палачи, стукачи, казнокрады,

тоже ищут небесной награды,

но ее не купить, не украсть.

Мы томились без воли и веры,

и остались в потемках одни.

Пусть сгорят наши душные дни

с едким запахом хлорки и серы,

чтоб зажгли после нас пионеры

в поднебесье другие огни.


Ночное озеро


Густая серебристая вода,

ночное зеркало притягивает лица.

А филин в окна к женщине стучится

закрывшей зеркало скатеркой навсегда.


Беспамятный и каменный испуг,

молчанье черное, как вызревшие вишни.

И что еще осталось в тихой жизни,

как не объятья окрыленных рук.


В дупло глухое, в темную нору,

запрячут всех для света непригодных.

А трупы птиц и маленьких животных

дрожали, как живые, на ветру.


А женщина во тьме прильнет к стеклу

и раствориться в полуночном мире,

и тело разбросает по квартире,

и к птичьему потянется теплу.


И будет жизнь искуплена вполне,

и груди, бедра, побегут, как мыши,

и станет вдвое сумрачней и тише,

не смерти поклоненье – тишине.


А филин дело не сочтет за труд,

сойдутся вместе женщина и птица,

и смутных образов возникнет вереница,

таких бесстыдных и во сне не ждут.


И выбежит нагая на крыльцо,

где мухи, муравьи, стрекозы, слизни.

И станет тихо, словно после жизни,

лишь ночь покроет снятое лицо.


Воздушные замки


Дальний лес отчужденных небес

замерзал и мерцал, как вокзал.

Я мечтал и избыточный вес

ощущал, как холодный металл,

но дыханье земли и накал

воспаленных под кожей костей

тяготили меня, я летал,

как воздушные замки детей.


А воздушные замки летят

без затей и энергозатрат,

я мечтал возвратиться назад

в полуночный запущенный сад,

или в лес на вершине горы,

или в спальню, где слепнут миры

одуревшей от сна детворы,

ожидавшей под елкой дары.


Мы летали без права и крыл,

но никто ничего не забыл,

а воздушные замки летят

и уже не вернутся назад.


Крымская ночь


И сызнова все – переулок, дома,

и ночь, и в трех метрах ни зги,

и губы оближет косматая тьма,

потупившись, смотрит в зрачки.

Казалось, распахнута южная ночь,

вся настежь, но сжата в кулак,

и нужно себя десять раз превозмочь,

чтоб сделать единственный шаг

к развязке. Идешь по булыге кривой,

молчишь, чтоб вконец онеметь,

идешь вдоль забора, овчарки цепной,

в конце переулка мечеть.

И чувствуешь, как расширяет зрачки

густой переливчатый лай,

и чувствуешь камень и холод руки,

и ночь, и дорогу на край

молчанья, где сходят с ума,

волнуешься, пробуешь вспять,

но сызнова хлынут под ноги дома

и нужно идти и молчать.


Цирк


Убежали трапеции вверх

без гимнасток – они улетели,

падал ржавый обугленный снег

на пустые сырые шинели,

на дома, на постели детей,

на глаза, на стеклянные груди

спящих женщин, средь ям и сетей

ждущих ласки. Преступные судьи

тоже спят, но гудит шапито,

а артисты вчера улетели.

Я на улицу выйду в пальто

или в чьем-то оставленном теле.

Это цирк или сон, или суд

над безгрешными вкупе с рабами

спящих женщин. Другие придут

и не вспомнят, что сделали с нами.


Полустанок


Просыпается, мечется, рвется,

не дает до конца одолеть

тяжесть млечная, тега колодца,

непрощенная гулкая медь.


Воскресенье на выцветших пятках

выползает из глянцевых туч,

и висит в придорожных посадках

свет разляпанный, словно сургуч.


Запечатаны ветки и почки,

и деревья стоят в ярлыках,

по-бухгалтерски точных до точки,

но разбросанных врозь впопыхах.


Воскресенье стремглав спозаранку

засветило, застало врасплох,

но пробился к путям, к полустанку,

неприкаянный чертополох.


И не та ли дремучая тяга,

что погнала под рельсы сорняк,

разлилась по путям и двояко

набросала вчерне товарняк.


А затем и домишко путейный,

пару коз у засохших ворот,

маету, распорядок семейный,

здесь бы жить, да никто не живет.


Что тогда упирается, рвется,

ускользает, струится из рук?

И откуда следы у колодца

и на рельсах густой перестук?


Время уходит


День уходил незаметно для глаз,

сумерки гасли, волнуясь слегка.

Свет пузырился, сужался и гас.

Исподволь, сверху немела рука.


Стала чужою, вот-вот улетит.

рвется из тела в прозрачный покров.

Поступью мерной, как цокот копыт,

время уходит сквозь стекла часов.


Время уходит долой со двора,

пятнышки света дрожат на песке.

Дай мне теснее прижаться, сестра,

дай поднести твою руку к щеке.


Время уходит, уже не спасти

эти секунды, не удержать.

Встань же скорей у меня на пути,

окна за мною – черная гладь.


Время уходит, словно изгой,

а за душой ни кола, ни гроша.

Лица светились такой добротой,

что незаметно ушла и душа.


Путаница


Вот ворон клюнул тонкий лед,

подспудно чуя ледоход.

А может все наоборот

и неизвестно кто клюет?


Все перепутано впотьмах –

натяжка крыл, разбег, размах

движения, а липкий страх

двоит природу на глазах.


Перегоняет правду в ложь,

в исконную глухую дрожь,

да ты в миры иные вхож,

но ничего в них не поймешь.


А ворон полынью пробил,

долбил пока хватало сил,

а что в награду получил –

свой лик увидел и забыл.


А это, кажется, восход

идет по кромке талых вод.

Чье отражение плывет?

Возможно все наоборот.


А может не восход – закат,

а коли так вернись назад,

не торопись, помедли, брат,

еще достаточно преград.


Чуть оступился – и костяк

сломаешь сразу, натощак

к тому же – это верный знак,

что в нашем мире все не так.


И что такое есть во мне,

лежащее на самом дне,

с которым был наедине,

но не увидел и во сне.


И убежал, как от ножа,

молчун с повадками ужа.

И это ли моя душа,

стоит напротив, не дыша?


Вольноотпущенник


Вышел срок, и его отпустили

не домой – от себя, от земли,

и качалась дорога в пыли,

и весна стыла в росте и силе,

и бросались на сук кобели,

и не рвали людей, не губили.


Он не верил в слепую удачу,

но пошел в небеса по лучу

проникавшему сверху. И плачу

отдавался с лихвой, как врачу,

исполнявшему лихо задачу,

что под стать одному палачу.


С заплеснувшею корочкой хлеба,

в темнокрылой ревущей ночи,

к усеченному конусу неба

подошел, подбирая лучи,

и смотрел, улыбаясь нелепо,

как в огне шелестят палачи.


У порога нездешнего дома

он стоял – неделим, нерушим,

на конвой озирался знакомо,

но земля распласталась под ним.


И скатилась сырая звезда

на торосы остистого льда,

и не стоило больше труда

все простить все забыть

навсегда.


Метель


Сомкнулась метель, завывая,

враскачку, нахрапом пошла,

и билась в сердцах мостовая

до изнеможенья, дотла.

Метель разогналась и лепет

из воздуха сотни фигур, и вой,

и младенческий лепет,

и трепет подвижных фигур

из воздуха, снега, покрова,

движенья размах и распад,

все выскребла напрочь, но снова

нахально вернулась назад.

Ей, прорве, и этого мало,

и чтоб не остаться одной –

отталкивала, окликала,

идущего по мостовой.


До утра


Толстоногие смерчи неслись над землей,

потрошили снега и топтали округу.

Я стремглав окунулся в шипящую вьюгу

и не мог осознать, что случилось со мной.


Может, это зима распустила ветра,

чтобы выть и грозить замести до утра,

или в лютую ночь захотела сестра

обнимать, целовать средь пустого двора.


Может, чей-то натруженный сглаз

надо мною навис, и я вышел из дома

наобум в темноту, все вокруг незнакомо,

даже отсвет оконный недужно угас.


А над мерзлой землей показалась сестра –

обнимать, целовать и кружиться пора,

но вихрились ветра, достигая нутра,

и осталось терпеть до конца, до утра.


Туман


Все туманней дома, и полнеба в воде,

и плывут в нем тяжелые рыбы,

или звери в бугристой слепой череде

напрягают мохнатые глыбы,

или хищные птицы натужно летят,

или люди бредут одиноко.

Сделал шаг и уже не вернешься назад –

вместо дома кривая дорога.

Может, тучи враскачку упрямо ползут,

напрямую, чудными кусками,

громыхать и сверкать, и чинить самосуд,

и сшибаться косматыми лбами.

Все в тумане едино, и все в нем мое,

все томится и силится слиться –

тучи, птицы, и рыбы, и даже зверье,

и сухие опавшие лица.


Друзья


Серебрится в углу паутина,

что ж не глянул, спиною залез.

Ты хотел дотянуться до сына,

а достал до пожухлых небес.


Улыбнулся убого и сиро,

тихо щурясь на сдавленный свет.

Коммунальная вроде квартира,

и чего здесь, по совести, нет?


Ничего, не впервой, все в порядке,

здесь бы жить, да вот детям нельзя.

С нас, конечно, и взятки не гладки,

как шутили намедни друзья.


Рвань небесная! Господи вышли

их в затасканный сумрачный рай,

но прошу, как созревшие вишни,

по одной не спеша собирай.


Вышли всех в свой черед, но без спешки,

что же этот – не позван, не мил,

а пришел, ну тогда и не мешкай,

а он встал, словно не было сил.


Где твой сын? Он исчез без возврата

в серой, рваной, обугленной мгле.

Улыбнулся убого и свято:

– Мы еще покоптим на земле.


Колыма


А над бездною тьма загустела,

и нельзя отойти, оторвать,

молодое гнетущее тело

от земли – хоть на миг или пядь.


Придавила исконная сила,

а в колючих колымских снегах

леденеет скупая могила

у подножья обшарпанных плах.


Тьма над бездной все выше и круче,

и лишь ангелы в лютой ночи

шелестят, но прищучили сучьи,

рыбьи, рабьи глаза палачи.


Может, больше не стало народа,

чтоб карать и парить на бегу,

а багровое слово «свобода»

желтым выведено на снегу.


Может, снова всем пасть на колени,

улыбаясь на первых порах,

чтоб слоились усатые тени

на соленых сибирских снегах.


Тьма над бездной, но юная дева,

даже девочка, даже дитя,

восстает из могилы, а слева

рана рванная. Спит судия


убиенных в безмолвной неволе

спит спокойно – никто не придет

и не спросит с него. В мерзлом поле

лишь придурочный ангел поет.


Провалитесь все скопом, все вместе,

чтобы девочка тихо плыла

вдалеке от наветов и мести

за поганые ваши дела.


Тьма над бездной вконец загустела

и шипела, а путь был кровав.

Мы дошли до такого предела,

что сгорали кто прав и неправ.


Выход


Мы вышли из мертвого моря,

из времени сна. Погоди

стенать и метаться от горя,

почуяв, что ждет впереди.


Мы вышли из бездны, из боли,

из тяжести каменных вод,

из липкой тягучей неволи –

свободно как жертвенный скот.


Но в струях сырого тумана

свет вспыхнул и сразу погас.

Мы вышли из времени рано

и время отринуло нас.


Бродяги


Стоят, прислонившись к вагону,

с кислинкой закатанных уст,

бродяги. А вдоль по перрону

летает черемухи куст.

Грустят, заплевали три метра

пространства, но нет ни шиша:

ни водки с мелодией ретро,

ни пива – одни сторожа

вцепились в свои чемоданы,

а рядом снует инвалид:

«Товарищ, болят шибко раны

и сердце под ними болит.

Молчат окаянные. Сроду

молчали. Но слава труду,

что только за нашу свободу

отправили гнить в Воркуту».

Схватили всего понемножку.

Скатилась по кровле звезда,

по крови… Скорей на подножку –

уедем, не зная куда.


Последний бой


До конца рассчитался с судьбой

пеший, рваный, измученный строй

и пошел по горбатой, кривой,

неизбежной дороге домой.

А на дом саранча налетела,

и тяжелая едкая мгла,

как большое уснувшее тело,

на живых и на мертвых легла.

С барабанами шли пионеры,

под их грохот поклонник ушу

удивленно крошил БТРы

и курил второпях анашу.

Строй молчал, но майор заводной

вдруг шарахнул последней стрелой

в небеса, и архангел блажной

поперхнулся шершавой слюной.

И как ежики стали ребята,

но сдаваться опять не хотят.

И не нужно наград для парада –

только дома ждут наших солдат.


Евпатория


Резьбой приукрашен карниз,

нависший над самым обрывом,

и улица рухнула вниз,

и я покатил за курсивом

дорожной разметки, а вслед

метнулись ожившие тени,

и высохший велосипед

гремел и стучал об колени.


С разбегу в дрожащую мглу

влепился всей тяжестью тела,

прилип, словно муха к стеклу,

а улица дальше летела

сквозь времени гон и распад

пространства, сквозь ночь и напасти,

мелькнут старый двор, палисад,

облупленный флигель санчасти.


Размыты дома в темноте

и сад глинобитный мечети,

но камни и листья не те,

что были при солнечном свете.

И мир, незнакомый досель

дохнул мне в открытые очи,

кружились дома, как метель,

и я колесил среди ночи,

и выехал на переход

безлюдный, вращались педали,

и низко висел небосвод,

и звезды на нем не мигали.


Казни Петровы


Враз рассекла дремучая волна

буркалы вихря, пеной кровенясь.

И бабы, раскачав ногами грязь,

таращились, не находили дна

у талых глаз порубленных стрельцов,

текущих вяло после топора.

И пялилась натужно детвора

на головы еще живых отцов.

И царь стоял и грозен был на вид,

и куча увеличилась слегка

голов сухих наструганных, пока

он всуе ощутил покой и стыд.

Но не устал еще сутяжный жмот,

палач двужильный, потрошитель, тля,

и кровь дымилась, корчилась, текла

к ногам народа, и смотрел народ.

И парень русый в образе стрельца

последнего густел у топора,

и мертво прилипал к глазам Петра,

и улыбался, и сходил с лица.


Душа


Захлебнулся во сне, не дыша,

задохнулся, застыл онемело.

И ушла, спотыкаясь, душа

из тяжелого терпкого тела.

И повисла над ним, впопыхах

оглянулась и затрепетала,

и увидела слезы в глазах,

и ладони поверх одеяла,

что стремились, струились ей вслед,

выплывали навстречу, наружу.

А за окнами крался рассвет,

и журчал, и приманивал душу.

И она позабыла свой срок

и роптала, что некуда деться,

но услышала робкий толчок

загустевшего вязкого сердца.

И спала, разметавшись жена,

и стонала, не смея проснуться.

И металась душа у окна,

и не знала, в кого ей вернуться.


Стыд


Темный ангел стыда у острога стоит

и целует, а губы из жести,

бедолаг, уходящих в заоблачный скит,

без лица, без надежды и чести.


И стоят конвоиры у чистых снегов,

и угрюмо глядят на затылки врагов

дорогого отечества. Нет лишних слов,

кроме самых заветных «всегда будь готов».


И готовы давно, но развезла уста

мать-земля среди колкого мрака

кровь невинных взяла. На них нету креста,

ни другого нательного знака.


Даже больше того – нет живого лица,

чтоб оплакать родных в ожиданье конца

и восславить привычно стального отца,

подарившего легкую смерть от свинца.


Но целует их ангел, и так высоки

невиновные сирые души,

что вмерзают расстрельных команд сапоги

в ледяные кровавые лужи.


И не тают. И прокляты вы от земли,

и не даст вам ни блага, ни силы,

за растерзанных братьев – снега замели

безымянных страдальцев могилы.


Заснеженные лица


1


Спрячу лицо за подвижной стеной снегопада,

спрячу глаза и укромный непризнанный стыд.

Мне непонятны живые движения сада,

и непонятно снег падает или летит?


Я огражу себя рванной метельной стеною,

в это круженье никто из чужих не придет,

лишь силуэты дрожат в пелене предо мною,

видно, не зря мерзлым зеркалом кажется лед.


В стену войду, словно в зеркало втиснусь наощупь,

пальцы растают в зернистой структуре стекла,

только почуяв мою осторожную поступь,

тень отраженья на плечи и губы легла.


Движется сад сквозь волнение снега навстречу

теплым рукам, простирая култышки ветвей.

Снег превращается в свет, я украдкой замечу,

как проясняются лица забытых людей.


Колется свет и на мелкие части дробится,

к лучикам тонким губами неловко припал.

Падает с неба не снег, а родимые лица,

или лавина осколков замерзших зеркал.


2


А ветер небо вспашет на заре,

и полетят комки крылатых лиц,

и истукан на глиняной горе

пошевелившись, распугает птиц.


И я смотрю в заснеженную рань

на перекресток вымерзших дорог.

И вялая господня глухомань

течет и льется прямо из-под ног.


А я стою, как непутевый сын,

и валит снег со всех степных сторон,

и идол, что древнее мерзлых глин,

мне хитро улыбается сквозь сон.


А лица снежные по-прежнему летят,

и кружатся, и вьются налегке.

А самый талый – это старший брат,

он падает и тает на руке.


И я держу в застуженной горсти

лицо родное, словно тельце птах,

и тяжко брата на руках нести,

ведь тает, исчезает на глазах.


Пурга мне все дороги замела,

и в этот ранний и безмолвный час

я обжигаюсь разницей тепла,

и лишь вода на месте карих глаз.


3


Глухо волки завыли вдали,

и погнали безудержно кони.

Я девчушку держал на ладони

в двух локтях от летящей земли.


На ходу зачерпнул чистый снег

средь слепящей озлобленной вьюги,

подышал на застывшие руки –

оказалось, что в них человек.


Напрочь кони взбесились мои,

мчат по полю, на зная дороги,

сквозь ухабы, заносы, пороги,

прямо в логово волчьей семьи.


А девчушка не зря ожила

на одну непутевую вьюгу,

нам бы ближе прижаться друг к другу,

чтоб растратить избыток тепла.


Кони мчат напролом, напролет,

в снежной пене лихая дорога.

А снегурка, моя недотрога,

вдоль по линии жизни идет.


4


А ветер дул в открытое лицо

и разорвал сплошной мохнатый снег,

и скользкое замерзшее крыльцо

зашевелилось, словно человек.


А я стоял раздетый на снегу,

и дом светился в четырех шагах,

и шла сестра сквозь горечь и пургу,

и снег блестел в засыпанных глазах.


Но шла сестра сквозь ветер, сквозь меня,

и холод был настоян на любви,

и ледяная мерзлая родня

не растворялась в замершей крови,


Но шла сестра по снегу в теплый дом,

и спотыкалась на чужом крыльце.

И горбились под ветром мать с отцом,

дыханье ощущая на лице.


И мне хотелось подбежать к отцу

и матери – заснеженным, седым.

Но шла сестра по скользкому крыльцу

и становилась снегом неживым.


5


Мы идем тяжело, понемногу,

утопая в колючих снегах.

Я ищу в этой жизни дорогу

и дитя выношу на плечах.


А вокруг ни дымка, ни дома,

чтобы нас отогрел человек.

Только кажется – небо знакомо,

а на деле и звезды – снег.


Что ж теперь, тороватые други,

не зовете к себе погостить?

У ребенка замерзшие руки,

но снежинки и звезды в горсти.


Где же наше домашнее счастье?

Все дороги к нему занесло.

Свет казался разбитым на части,

но и с частью нам было светло.


Улыбаясь печально и строго

свету белому, нашей судьбе,

мне сказало дитя: «Все от Бога,

лишь дорога сама по себе».


6


Светится нежностью млечной дорога,

светятся души людей и глаза.

Можно почувствовать, можно потрогать,

только увидеть нельзя.


Светится мир в ожидании света,

блики хочу отодрать от лица.

Выбежит женщина полуодета,

плачет ребенок, держась за отца.


Блики кругом. Ну а где же родные,

близкие люди любви и добра?

Женщины выйдут и станут босые.

Падает снег, словно соль с топора.


Блики примерзли ко лбу, к подбородку,

горло порежут, коль невтерпеж

воздух глотнуть, как холодную водку.

Руки дрожат, но бесчувственна дрожь.


Холодно в мире, а свет наш незримый,

ночью студеной кого мне обнять?

Женщина выйдет и скажет: «Родимый».

И не узнаю – сестра или мать.


Ливень


И вниз спадала гибкая вода

и пузырилась, пеной исходила.

И птицы исчезали без следа,

но рядом шелестели многокрыло.

И мягкой тонкой сделалась земля,

сухого места не было в округе.

И над водой носились тополя

и духи одиночества и скуки.

И всюду грязь, что не уронишь враз

загадит, засосет, но слава Богу,

все слезы высохли, и не хватило глаз

на скользкую ползущую дорогу.

И понял я, что нужно стать водой,

чтоб выжить в рыхлой слякоти и слиться

со всем, что есть. А дождь стоял стеной,

и в нем исчезли площадь и больница,

где я родился. Утлый город мой,

в нем тополя летают одиноко.

А мне б хоть капелькой, кровинкой,

но домой –

доплыть, дотечь, добраться до порога.


Дорога


Мокрый хлеб слишком долго жевал,

и молчал, и смотрел на дорогу,

понимал – вес ни к черту, ни к Богу,

но не все до конца понимал.


Падал дождь на скупые поля,

на село, на покатые крыши.

Становилось вольнее и тише,

и казалось, что дышит земля.


А когда наконец рассвело

и туман рассосался немного,

встала дыбом кривая дорога,

подняла небольшое село


кверху, в небо, а там невпопад,

словно ворохи спелой пшеницы,

воробьи, камышевки, синицы,

рассыпаясь, навстречу летят.


Дорог хлеб, но дороже земля.

Эй, родимая, что тебе надо?

Сверху хаты свисали мохнато,

опустевшим остьем шевеля.


Не достанешь. Восстала горой,

стала камнем распухшим дорога.

И стою под горой одиноко

и село в облаках – надо мной.


И зажгли в крайней хате свечу –

это птахи село заселили.

Дождь прибил комья сдавленной пыли,

может, я как-нибудь полечу.


Камерное


Громоздились сугробы небес

и шипя, с головой занесли

и людей, и поваленный лес

отлетевшей на сажень земли.


Но они отпечатались в снах,

бестелесно витая в верхах,

постигая разбег и размах

одиноких космических птах.


А деревья натужно скрипят,

или люди рыдают навзрыд,

может, лес превращается в сад,

где меж ветками время стоит.


А под тяжестью каменных плит,

под густою решеткой окно

расползлось. Наше время стоит

и забыть ничего не дано.


И земля далеко отошла,

и уже не дойти, не достать,

до скупого родного тепла,

чтоб жена обняла или мать.


Если лес превращается в сад,

почему же деревья кричат?

А на них тонкошеих ребят

распинают на камерный лад.


Меняла


Ветер время порвал на куски,

разметал, разграничил мгновенья.

Маета и теплынь в воскресенье,

но сжигают глаза пятаки.


Вычисляю доход по глазам,

по надежде, по крупному счету.

Получу за такую работу –

маету поменяю на срам.


Затеряюсь в торговой среде,

обменяюсь толково с купцами.

За грехи расплачусь пятаками

и пойду, как круги по воде.


Брошу под ноги жгущую медь,

пусть блестит, словно очи во мраке.

Только что приставали собаки,

глядь – уже наседает медведь.


Поменяю мгновенье на миг,

обожгу и ступни, и ступени.

Мало радости в этом обмене,

но что делать – меняться привык.


Исчезнувший город


Все под снегом дома, но тепло

в старых срубах хранится с тех пор,

как их всех с головой замело,

не поймешь – то ли глад, то ли мор,

то ли снег – восковой, вековой,

все замел, все занес до небес.

Древний город с высокой стеной

и с людьми в одночасье исчез.


В невозможное множество лет

безнадежно вернуться назад,

но я знаю, что в божеский свет

воспаленные очи глядят.

Все снега занесли, замели,

время горькое мерно идет

над землей, и не видно земли,

и не ведом им век или год.


Как сквозят из щелей их глаза.

Тихо падает снег слюдяной.

И к щеке примерзает слеза,

и становится вмиг ледяной.

Но я чую – они видят нас,

рыхлый снег копошится, живет,

и судьбу примеряют на глаз,

ожидая впотьмах свой черед.


Возвращение


Коридоры пустынных домов –

пыль да грязь, а в углах паутина.

Возвращение блудного сына

под родной обезлюдевший кров.


Не смотрел на часы, не успел,

загулял где-то там – за порогом,

а теперь в запустении строгом

лишь следы суетившихся тел.


Он ходил по домам и пришел,

как собака, на тающих запах.

Старый стол на изогнутых лапах

запылился, но сядем за стол.


Посидим, помолчим до утра,

вспомним всех, кого звали и ждали.

В этом затхлом убогом подвале

не кирпич – человечья стена.


Струйки пепла и крошки хлебца

разметались на грязных ступенях.

А дитя, что не знало отца,

у другого сидит на коленях.


Пляж


Ветер с пирса кормил хилых рыб,

сор сдувал и осклизлые крохи

с очумевших облизанных глыб

и помедлил, запнулся на вздохе.

И такая легла тишина,

что по воздуху рыбы поплыли

и мерцали, не чувствуя дна,

и искрились средь гальки и пыли.

И заполнили берег пустой,

и светились впотьмах вполнакала.

И рыбарь шел за ними босой,

не касаясь земли, и сползала

с дряблых щек восковая слеза,

и звенела в ночи струйкой крови.

И остуженные голоса

задыхались в стыде и любови –

рыбьи, рабьи – натруженный всхлип,

или плач, или смутные речи.

И не стало отпущенных рыб,

но горели следы, словно свечи.


Пыль


И вдруг они вышли, и вязко застыли,

и два солнца пылали у них за спиной,

и пошли по дороге столбы ржавой пыли,

и сходились, клубились, и стали стеной.


И уже не поймешь, не сочтешь, сколько было

этих смуглых людей, – все исчезло в пыли:

и дорога, и степь, и скупая могила

на краю обожженной щемящей земли.


И куда мне идти в этой буре, распаде,

все исчезло вокруг, я не чую лица.

Впереди – лишь скупая могила, а сзади

обнаженная степь, да и та без конца.


А могила растет, пребывает, струится,

был ведь холмик убогий, а нынче – гора.

И мелькают в пыли окрыленные лица,

и их носят по свету степные ветра.


Белый воздух расколот надвое ветрами,

и я вижу просвет, слишком узкую щель,

чтобы втиснуться, влезть, зацепиться зубами,

с головой окунуться в сухую метель.


А в стене промелькнули забытые люди,

и шершавая, едкая, жгучая пыль,

и родные глаза, и желанные груди,

и пахучий, насыщенный, резкий ковыль.


Письма из дурдома


1


Перепончатые звонкие тарелки

полетели, превращаясь в уток.

И холодный сгорбленный желудок

требовал стакана или грелки.


А вдали – за окнами и в марте,

в самом гиблом непотребном месте,

городок нахохлился без чести,

не имея прозвища на карте.


Маша, забери меня отсюда,

очи жжет постылая остуда,

и такая липкая посуда,

что главврач созрел для самосуда.


Опустились, опустели нравы,

лечат нас за рупь, а это жутко.

В дебрях одичавшего желудка

копошатся жабы и удавы.


Санитар мне рассказал, как другу,

что его жена идет по кругу,

познавать любовную науку,

а ему все сны ложатся в руку.


Пропадать за грош кому охота,

и в палатах стало очень тихо, –

молодая рыжая врачиха

будет на лечить для хозрасчета.


Еще хуже, что в теченье суток,

в центре площади, на ветхом пьедестале,

медный всадник давит на педали

и стреляет самых светлых уток.


2


Маша, ты помнишь в туманном рассвете

меня увозили в машине с крестом.

Не смея проснуться, плакали дети,

и ты задыхалась искусанным ртом.


А я хотел к вам прижаться теснее,

чтоб слезку лизнуть на родимых глазах,

но санитары мне дали по шее,

а я бледнолицему вылущил пах.


Как он согнулся, сложился, паскуда,

и к уху пополз улыбавшийся рот.

Самый гуманный апостол – Иуда,

запомни, любимая, – Искариот.


Предал, конечно, но сколько их было

мелких и гнусных иуд записных.

А меня конопатый верзила,

ударил костлявым коленом под дых.


Как навалились, в дороге смиряли,

и еле живого, но все ж довезли.

А медный всадник давил на педали

и тени слоились в дорожной пыли.


И к мутным оконцам нахлынули лица,

и ветер понес неприкаянный прах.

А 37-й по-прежнему длится

в обугленных генах и хилых сердцах.


3


Что же пальцы по стеке ползут,

словно нет для них доли в теле.

А часы как на грех онемели,

но идут без секунд и минут.

Маша, жди меня через часок,

я вернусь. Озверевшее время

больно клюнуло в мягкое темя

и закрылась душа, как замок,

и свернулось, и в точке густой

я висел, и кричал, и метался,

и о пальцы свои спотыкался,

и вставала стена за стеной.


4


Подфартило, повстречал я тезку

с юморной фамилией – Шагал.

Он мне металлической расческой

двери, как бутылки, открывал.


А когда мы выползли наружу,

солнце запечатало глаза,

осветило сгорбленную душу,

и скатилась мутная слеза.


И тогда мы вспомнили про право

юридическое – в памяти провал.

Я через забор – и шмыг направо,

а Шагал налево зашагал.


Беспокойство нарастало гулко,

било, словно колокол в ушах:

заблудился в дебрях переулка

или в металлических лесах?


А вдали топорщились афиши,

и красотки – я на них глазел –

танцевали на костях, но крыши

прикрывали недостатки тел.


И я понял, что людям нет дела

к небесам, а вокруг кутерьма,

но надежда надсадно хрипела:

эдак точно свихнешься с ума.


5


И не было и нет ночного леса,

все блажь пустая, мертвая тоска.

Туманная промозглая завеса,

колышется, сгущаясь у виска.


Иду в полшага, растопырив руки,

и кто за мной, как на последний суд, –

отцы и деды, правнуки и внуки,

или деревья вразнобой идут.


Ну было бы темно – тогда другое дело,

а то серо – и в двух шагах ни зги.

Но я иду – мое ли это тело,

мои ли робкие, чуть слышные шаги?


И кто идет? Кто впереди, кто сзади?

В лесу ли я иль в городе чужом?

Я не пойму. Скажите Бога ради

хоть что-нибудь на языке любом.


Но все молчат. Видать у них нет знаков,

и слов, и мыслей – лишь одна тоска.

А серый сумрак всюду одинаков

и плещется, как прежде, у виска.


6


Я вернулся. Меня пожурили

по-отечески, даже не били.

Ржали за стенкой автомобили.


Маша, это больничные будни:

у кухарки отвисшие груди,

санитары, наверно, не люди.


Я живу в постоянной тревоге,

а спаситель томится в дороге

или, может, стоит на пороге?


7


Как нам хорошо живется, Маша,

на обед картошка и компот,

а на ужин гречневая каша

плюс уколы: в зад или в перед.


Укрепляет лихо терапия,

зазубрил дословно назубок,

что я не бунтарь и не мессия,

а помог электро-тро-тро-шок.


А врачи у нас такие, что не худо

называть их честью города.

Стала чище и светлей посуда,

появилась теплая вода.


Пустяки, а все ж приятно глазу,

все в заботах – непомерный труд.

Пусть у нас не все свершится сразу –

мы поймем, и нас тогда поймут.


А вчера сказали на поправку

дело движется и скоро я домой

попаду, как только справят справку,

с обновленной чистой головой.


Но в пылу восторгов и полемик

я забыл про грозный пьедестал:

медный всадник – местный академик,

дядя Павлов, – я о нем писал.


Рубаха


Ветер дул, и сгущалась шершавая пыль,

и клубилась, и шла напролом из оврага,

и ходил, волновался, сгибался ковыль,

и впритирку над полем летала рубаха.


А когтистое солнце так низко ползло,

что сжигало жуков и рогатых улиток,

и вкатилось в глухое степное село,

и зажгло огоньки вдоль открытых калиток.


И посыпались с неба цветные шары,

и на землю упали, где деды и внуки

вместе спали, томились до этой поры,

разбросав мускулистые грубые руки.


Но восстали теперь и пошли по домам,

и гудела, бугрилась земля под ногами,

и шары подносили к ослепшим глазам,

улыбаясь блаженно кривыми губами.


Дребезжало в оконцах сырое стекло,

шли столбы по дороге из пыли и праха.

И шары далеко, высоко унесло,

и над полем металась чужая рубаха.


Двойник


Кровь бежала замной по пятам

и в шуршащих снегах настигала,

и карала, как скрежет металла,

искра божья. Уже пополам

я делился, чтоб кровь обмануть,

сбить проклятую с толку, со следа.

И вздымалась раскрыта, раздета,

на ветру, обнаженная грудь.

А восставший двойник холодел,

но пошел, спотыкаясь, навстречу

искре жгучей, ругая предтечу

разделенных ослабленных тел.

Кровь бежала. Сквозь горечь и страх

я смотрел, как моя половина

превращается в блудного сына,

так прощенного в чистых снегах,

что светилось сырое лицо,

и возникли пред нами ступени.

И я полз, обдирая колени,

а двойник восходил на крыльцо.


Утес


Опадают, шурша, небеса,

как деревья, ведь тучи – листва.

И плывут над землею леса,

словно тучи. Помедлю сперва,

а потом соберусь, разбегусь –

и уже ни дорог, ни преград.

Рядом аист, и сокол, и гусь

сквозь сухие деревья летят.


И твердеют деревья, но бьют

птицы тельца свои о стволы,

крылья, ветви – сплетаются в жгут

и становятся тверже скалы.

И возник над обрывом утес,

и ползет, и растет к небесам.

Прикоснулся, а камень, как ворс,

не дается остывшим рукам.


Перевернутый лес


Старый лес надо мною навис,

предвечерний, но смутный и колкий.

И висел он верхушками вниз,

и на соснах темнели иголки.

Лес чуть слышно скрипел наверху.

Не успел и подумать, что чист я

перед ним, как на первом снегу

пожелтеть не успевшие листья

разметались. И не подберешь

ни листочка, ни веточки хвои.

И густая подкожная дрожь

рассекла мое тело худое.


И висели засохшие пни

надо мной, словно сети утраты,

и прошедшие стертые дни

заселили лесные квадраты.

Оживал перевернутый лес –

зашумел, загудел, заметался.

Я сквозь гущу зеленую лез

и в мохнатых корнях спотыкался.

И повис на шерстистых ветвях

над распахнутой настежь землею,

и увидел завьюженный шлях

и себя – вдалеке, под собою.


И пошел по хрустящим снегам

стылый люд – сквозь меня, сквозь живого.

И я понял, что душу отдам

за того, что внизу, – за другого.

Я во сне над собою висел,

и ветрами кружился нелепо.

А шеренга заснеженных тел

шла в прозрачное летнее небо.

И я пни разгребал до корней,

и я видел и зиму, и лето,

и я видел родимых людей,

и кричал, и не слышал ответа.


Казатинский вокзал


А небо в бегущих клочках

распахнуто настежь и серо,

и падает вниз второпях,

сбивая прицел глазомера.


Зависнет над самой землей

и рухнет в открытые очи.

И путь от вокзала домой

покажется вдвое короче.


Поднимется темная пыль

большими крутыми кругами,

и звякнет осклизлый костыль

у рельс под моими ногами.


Споткнулся и чуть не упал,

и дом проплывал пред глазами,

а рядом струился вокзал

скупыми чужими огнями.


Мой дом проплывал надо мной,

махали руками соседи.

И рванной сырой чредой

шли тучи впотьмах, как медведи.


А я был когда-то влюблен,

с девчушкой стоял у подъезда,

и вышла она на балкон,

как будто чужая невеста.


Здесь все на привычных местах,

но путь мой не вышел короче.

И небо стояло в глазах,

и шел я домой среди ночи.


Корабль


Корабль плывет, и косо небо рвется,

и хлынула в разрыв горящая зола,

и звезды, наискось, съезжают вглубь колодца,

и птицы падают, сжимая два крыла.


И все наперекос – сужается, струится,

в размер души гора, но тоже наотлет.

А звезды пред собой несут живые лица

и ими пробивают лобастый толстый лед.


И вспенится вода в колодце, прикипая

к расплавленным губам, открытым второпях.

И лица прорастут, но изморозь густая

останется у них на выцветших глазах.


И вот уже гора полнеба заслонила,

а то, что видно мне, – пожухлая земля.

И втихаря скользит, как мокрый сгусток мыла,

разрушенный остов слепого корабля.


Земля приемлет все, но память остается,

и сквозь нее летит горящий едкий прах.

А лица все растут средь ветхого колодца,

и изморозь дрожит на крыльях мертвых птах.


Рождение


Проросли напрочь глины суконной травой,

но краснеют и нянчат в своей колыбели

человека, младенца, и дух нутряной

прорывается к свету сквозь норы и щели.

А внизу в самых тайных земных тайниках

густо месятся формы и лепится глина.

И тяжелые пальцы лежат на зрачках,

и пульсируют очи прозревшего сына.


Все то видно, да только под спудом темно,

все то знают – и чувственно плещутся веки.

В этой глине матерой сошлись заодно

и полынь, и змееныш, и зверь. И навеки

содрогнулись, завязли, но каждый вразброд,

и терзают, и месят настырное тело.

А земля принимала в себя небосвод,

сирых птах мимолетных и муку терпела.


И не сморщенный, чистый, процеженный дух –

темный запах земли прорывался наружу,

и мешался с шипеньем распущенных вьюг,

и летел напролом, и приманивал душу.

И тогда сын по глинам прохладным поплыл,

но попал прямо в хмурое зимнее небо,

и с пичугой сошелся, и землю забыл,

и краснели внизу материнские недра.


Армения


И не было света на целой планете,

и мрак осязаемый землю колол,

и плакали в яслях голодные дети,

и стены во тьме принимали за пол.

И так разошлась темнота до предела,

что ребра и стены вздымая, кроша,

ломилась наружу из грузного тела –

из мрака во мрак продиралась душа.


А время прибилось на миг к изголовью

кроватки расшатанной, как часовой

застыло. И не было времени. Кровью

младенческой жертвенной залит другой

ребенок безгрешный. Ему было свыше

дано указанье рыдать и роптать,

когда обвалились тяжелые крыши

и руки ломала армянская мать.


И он поднимался над каменной бездной,

над миром руин и беспечных людей,

над телом своим, арматурой железной,

покрывшей дыханье ползущих детей.

Но он поднимался, все выше и круче

лежал его путь. И слоились в глазах

непрочные стены, и ржавые тучи,

и черные крылья отвергнутых птах.


Криница


Падает мелкий прилипчивый дождь

на отраженные зыбкие лица.

Небо вбирает подспудно криница

и напряженную росную дрожь

тела. Напиться сюда подошли,

лишь наклонились – и больше ни шагу.

Лица сорвались, впитались во влагу,

в чистую линзу разрытой земли.

И загустели, качаясь вдвоем,

в зыбкой воде затвердели под нами,

и шевелили кривыми губами,

словно шептали о чем-то своем.


Мрак заскорузлый в кринице висел,

мы подошли, чтобы только напиться,

сброшены, сняты, отпущены лица,

как это можно, чтоб лица без тел?

«Где ты?» – кричу я. «В тебе и везде…»

Что нам сказать напоследок друг другу?

Руку поднимешь и эту же руку

сразу увидишь в зеркальной среде.

И неизвестно, кто в ком отражен.

Сиро стоит при дороге криница.

Падает дождь на забытые лица,

и наплывает чужой небосклон.


Наскальный рисунок


Раскалились наскальные кони,

раскололась скала, а за ней

мир лежал, трепетал на ладони

и струился, как гривы коней.


И ударили метко копыта

в сердцевину горящей горы,

и восстало, что было забыто

из огня и летящей золы.


И тогда в резком свете, распаде,

обозначились лица, глаза,

мускулистые руки и пряди

смолянистых волос, голоса…


Это всадники! Кони немели,

бередили скалу, а потом

тяжесть чувствуя в загнутом теле,

задыхались оплавленным ртом.


Но метали наотмашь копыта

и кусались, но все же несли

победителей в глубь монолита

вдоль распахнутой настежь земли.


Это скачка впотьмах без расчета,

без посылок и ложных идей,

до тяжелого едкого пота

вперемешку – коней и людей.


Ночные огни


Нас крутили крутые ветра

над верхушками рослого леса,

и стонала чуть слышно сестра,

но летела без веры и веса,

да так близко, что лишь протяни

ей мизинец и тронешь за руку,

и неслись нам навстречу огни,

и сшибались, мешая друг другу.


Это души неслись напролет,

и метались летучие очи,

протыкая густой густою небосвод,

зажигая огни среди ночи.

И летели слепые комки

мертвых душ, а сестра между ними,

и смотрели мне прямо в зрачки,

и светились огнями чужими.


Охотничий домик


Без конца в низкий сруб заползают ежи,

но иду босиком средь колючих шаров,

и шумят, и шуршат, и ползут из углов

эти малые твари древесной глуши.


Ощетинился грубо сработанный пол

непомерным грозящим количеством игл.

И валяется в грузной траве мотоцикл –

бесполезный, болезненный, словно укол.


И нахлынул на окна раскованный лес –

волосатый, сухой, с паутинкой в ветвях.

И сутяжный, рифленый, прилипчивый страх

обретает объем и физический вес.


Я сорвал с мешковатой стены карабин

и, не чувствуя боли, пошел по ежам,

напролом, напрямик, в лес – один на один,

и хлестали кусты по открытым глазам.


И признал я чужой неприкаянный страх –

для него и тела, как ботинки тесны.

Лес вбирал пересохшие мутные сны

и меня с расцветающей веткой в руках.


Затмение


На очи упала тяжелая мгла,

и птицы лавиной на землю пошли,

и вновь обретали прозрачность стекла

и хрупкую мягкость разрытой земли.


И звезды качались мохнатой стеной,

и холод скачками сновал по щеке,

и падали птицы, как дождь слюдяной,

и все умещались на мокрой руке.


А я ведь не дерево. Мрак надо мной

трепещет, бледнеет. Идут облака

так низко, что можно коснуться рукой,

но клонится, онемевая, рука.


А я ведь один в душном скопище птиц,

мне тяжко под спудом недвижно стоять

средь клювов и крыл, и колючих глазниц,

а небо висит, как зеркальная гладь.


И свет прорастает на влажной стерне,

и медленно серпик по солнцу растет.

И мрак оседает все глубже во мне,

а птицы неспешно летят в небосвод.


Непрожитая жизнь


Ветер ерошит зеркальную гладь,

мягкость, податливость приняв на веру.

Чую огонь и дымящую серу,

но отражается детская прядь.


Ветер в ловушке, под кожей лица,

вздулись морщины, как парусина.

Темный зрачок непутевого сына

не заслоняет раскосость отца.


Ветер шипел, как намокший карбид,

но пролистал все фамильные лица,

в них обезьяна, сова и лисица

приобретают естественный вид.


В зеркале блекнут морщинки небес,

но отражают родные до боли

чьи-то глаза с крупинками соли

и ненадежный безудержный лес.


Звероподобный, но с виду отец,

мой беспощадный судья и учитель,

девушку в сумрачной дымке увидел

возле костров и притихших овец.


И неуклюжий корявый язык,

слов корчеватель, под сумрачный скрежет,

нёбо распухшее надвое режет

и иссекает скатавшийся крик.


Здравствуй, отец! Велико ль твое зло?

Много ли надо – родимое небо,

женская мягкость остывшего хлеба

и человечье живое тепло.


И на обугленных крыльях костра

мечутся тени сгоревших растений,

девичьи губы, глаза и колени –

сводного брата родная сестра.


Больно, и стыдно, и горестно мне.

Влажно темнеет кайма небосвода.

К девушке этой, праматери рода,

как прикоснуться в животном огне?


Неотвратимо сливаюсь с отцом,

в душное тело роняю ладони.

Перекликаются овцы и кони

и исчезают в тумане густом.


Я свой отец! Я целую огонь!

Ноздри прорвет запах жженного мяса.

Вся растревоженная биомасса

мечется, рвется, как раненый конь.


Девушка бедра сжимает впотьмах,

окаменела от боли и страха.

Скомкано тело ее, как рубаха,

кровь разметалась на влажных губах.


Утром встал брат. Мне бы лучше сгореть,

чем ощутить, задыхаясь от гнева,

любящий взгляд и растущую слева

остроугольную братскую медь.


Не защищался отец. Не хотел

руку поднять на несчастного брата.

Принял удар и мерцание взгляда

лишь повторяло движение тел.


Этот удар, как любовь на войне,

родинкой темной отмечен под грудью.

Сколько их шло босиком по беспутью,

но отвечаю за всех, что во мне.


Я понимаю – огонь для тепла,

в жгучую зыбь с головою зарыться,

чтоб только тень на забытые лица

краешком, дрожью погасшей легла.


Пригородные свадьбы


Оставляют отцовский надел,

блудных деток разгул и разброд.

Что так рано, старик, поседел?

Время лупит навскидку и влет.


Что так рано? Еще не пора.

Оглядеться бы, повременить.

Лижут псы птичью кровь с топора,

чтоб от страха и злобы не выть.


Рубят кур, потрошат индюков,

к свадьбе дело и весь тарарам.

Частокол перелетных голов,

как людской неприкаянный срам.


К свадьбе дело – давно мужики,

И невесты созрели тайком.

Постигаем тугие соски,

как в младенчестве мир познаем.


Мы гуляли до света, дотла,

и сейчас точно также не прочь,

но по карим глазам поплыла

седина, как луна через ночь.


Все готово, и валит народ –

перелетное счастье взаймы.

Пусть нас время, как птиц перебьет,

мы детей вырываем из тьмы.


Перемирие


Вонзился удушливый запах полыни,

и дождь проступил на стекле.

Урчащая грязь засосала святыни,

и мир наступил на земле.


Но я за окном, в сердцевине тумана,

а капли, как бомбы, летят.

И сходит солдат с голубого экрана,

и взводит тугой автомат.


И даже не целясь, с бедра, с перепугу,

палит разрывными в живот.

Мы вместе мерещимся, снимся друг другу

навылет, а спим напролет


все ночи. А пули летят сквозь солдата

и режут полынь до корней.

И тени слоятся убого и свято,

и нет у нас больше теней.


И мы отлетаем. Убогое тело

хрипит и скулит на полу.

Но мир наступил, и земля уцелела,

и я заскользил по стеклу.


Рябина


Небо выцвело с краю немного,

и пожухло, и стало седым.

Показалась звезда, а дорога

поднималась на гору, как дым.


Редкий дождь барабанил негромко,

и шуршала чуть слышно листва.

А вдали – то ли голос ребенка,

то ли плач, то ли кличет сова.


Это лес пробирался на гору,

и скрипел, и сутулился, лез

так настырно, натужно, что впору

дотянуться до самых небес.


А внизу, возле хат, на погостах,

раскалилась рябина дотла.

Может быть, на мерцающих звездах

есть двойник небольшого села.


В гору, в небо, иду по дороге,

обжигаясь рябину, несу,

вслед за лесом, а мысли убоги:

все равняю звезду и слезу.


Люди тянутся к звездам, а звезды

наплывают впотьмах на глаза,

и сквозит сквозь деревья, погосты,

не звезда, а скорее слеза.


А внизу полыхает рябина

и село приутихло давно.

Только мать – непутевого сына

кличет, плачет, и смотрит в окно.


Белая ворона


И нет лица у пляшущей вороны,

и сломан клюв, концами загнут вверх.

И падает хозяйка у иконы,

и стелется белесый редкий снег.


Что занесло меня под эту крышу,

в избу чужую, в лютую тоску?

Глаза лишь подниму и вижу,

как трещины бегут по потолку.


Стара хозяйка – схоронила мужа,

и сына потеряла на войне.

А за окном такая сохнет стужа,

что и за день не отогреться мне.


Но пляшет горько на снегу ворона –

чудная, белая, без клюва и лица.

Хозяйка, оторвавшись от поклона,

глядит на бога, щурясь без конца.


И я смотрю на сгорбленную спину

и выцветшую прядь седых волос,

на образа, на пыль, на паутину,

на капельки присохших к лику слез.


И знаю твердо – вечером уеду,

пойду впотьмах на станцию пешком

по птичьему причудливому следу…

И закричит ворона за окном.


В ночном


Захлебнуться густой тишиной,

пить, как чистую темную воду.

Рвутся кони из пут на свободу,

чту и я распорядок земной.


Приподняться на цыпочки, влезть

в гущу, в сумрак, в безмолвие леса.

Затаится без страха и веса

и почуять – в лесу кто-то есть.


Как темно в этом влажном лесу,

не пробиться ни свету, ни звуку.

Я в потемках нащупаю руку,

осторожно к щеке поднесу.


И коснется чуть слышно, как снег,

и вдали кони рвутся к бегству.

А дороги к слепому детству

равно выстраданы для всех.


Пробуждение


Игольчатый тающий снег

всю ночь на шершавом ветру

бугрился, сползая со стрех,

и замер сутуло к утру.


Завис над землею, лобаст,

мутнел изнутри, как слюда,

уже и не снег – рыхлый пласт

в прожилках остистого льда.


Я только глаза приоткрыл –

и рухнул подветренный ком,

и шелест расправленных крыл

заполнил и небо, и дом.


Летит надо мной воронье

и окна размытые бьет,

и это уже не жилье,

а так – переход, перелет.


И это не явь и не сон –

покрыл новорожденный снег

следы улетевших ворон

и кромки растаявших стрех.


Маршрут


Птахи скользкие крохи клюют

очень часто, но все понемногу.

Дождь прямой, как трамвайный маршрут,

затопил, занавесил дорогу.

Обозначил и, знать, обделил

совокупно – на части, на грани,

пузырящей дороги настил

и черты уплывающих зданий.


А вдали показался трамвай,

рассыпая по мокрой булыге

грохот куцый. Да это же май!

Это птичьи округлые крики,

разметались, и всюду снуют,

и крошатся на уровне слога.

На знакомый трамвайный маршрут

наплывает, качаясь, дорога.


Раскричались на все голоса,

раскачав густоту звукоряда.

Что так часто мне застит глаза,

изначально, в сумятице взгляда?

И куда эти птахи летят,

суматошно махая крылами?

Вот и дождь воротился назад,

вот и солнце – впритирку над нами.


Мост


Белый каменный мост, а за ним тишина

троекратно повторена в тающем эхе,

и на робких глазах вырастала стена,

мешковатая, свет пробивался в прорехи,


и змеился, и лился холодной струей

прямиком на застывшие смутные лица,

озарял и смирял, и отсвечивал слой

за которым летала убитая птица.


И мертвела трава на три шага вокруг,

но клонилась к земле и слегка шелестела,

и горячие пальцы струились из рук –

и все дальше и дальше из душного тела.


И я понял, что нужно на стену идти

сквозь себя и света, и злобящие звуки,

и лизали каменья слепые дожди,

и скулили на взгорке бродячие суки.


И я вышел на зыбкий обманчивый мост,

и ходила стена ходуном, трепетала,

и прощенные вздымались до звезд,

и меж ними убитая птица летала.


Поводырь


А волна шелестящих дерев

поднялась непомерно высоко,

но застыла на миг, онемев,

словно не было силы. Дорога

очумело дрожала в пыли,

в многослойном натруженном прахе.

Два слепца мальчугана несли –

кровь змеилась по белой рубахе.


Так высоко к пустым небесам

вознеслись их усталые души,

что верхушки дерев по глазам

хлещут больно. Теснее и уже,

и все выше дорога лежит.

У мальчонки безумные речи

про оплавленный метеорит,

распоровший сутулые плечи.


Он их вел босичком по земле,

но ослаб и теперь вслед за ними

проплывает в чешуйчатой мгле

и моргает глазами сырыми.

Ветер дул на восток от лица

обращенного к небу. Прозрели

три измученных светом слепца,

и деревья внизу загустели.


Землетрясение


Снова теплые камни ползут под откос,

и сгущаются горы, пластаются недра.

И тяжелые струи девичьих волос

растекаются вдаль, убегая от ветра.


А колодези, набок слегка накренясь,

плещут воду на землю скупыми горстями,

и она превращается в гибкую грязь

и таращится в небо пустыми глазами.


И такая вокруг маета, круговерть,

и царапают плечи осколки камений,

но на наши глаза наплывает не смерть,

а дрожащие тени зверей и растений.


И сужается небо, а там впереди

в резких тучах краснеет настырное око.

И я пальцы сжимаю на женской груди,

но ползет, подвывая, живая дорога.


А по ней разметались ошметки земли,

изначальная грязь, наши стертые слепки.

И два дерева густо темнели вдали,

и на них распускались распухшие ветки.


Поступь сада


Поступь сада почую во мгле,

то деревья крадутся на юг,

а дыханье на мокром стекле

оставляет неправильный круг.


В этот самый замедленный час

наблюдаю до рези в глазах,

как деревья уходят от нас,

словно женщины, сжавшись впотьмах.


Поделом нам за все, поделом –

даже ветку поднять недосуг.

Стылый воздух дрожит за окном

и в лицо превращается круг.


Я смотрю сквозь родные глаза,

как застыл беглый сад на весу.

Мне б коснуться щеки, да нельзя –

зачеркну или след нанесу.


Мне б стремглав побежать на крыльцо,

чтоб деревья вернулись назад.

Шевельнешься – исчезнет лицо,

не пойдешь – и рассеется сад.


Костер


В сердцевине густого костра

меркнут искры, и блики, и очи,

но пылает огонь среди ночи

и рыдает на взгорке сестра,

превращенная в дерево. Плачь,

разнесли шибко кости по свету,

а окрест даже ирода нету,

лишь приблудный обшарпанный грач

примостился на ветке сухой.

И в сердцах встрепенулась осина

вспоминая ушедшего сына,

что метался сырой головой.

А теперь только птаха да плач.

У костра сохнут пришлые люди.

И воспрянули девичьи груди,

но занес топорище палач.


Стеклянный сад


Из стекла хрупкий дымчатый сад,

люди плыли во тьму на коленях.

Молодой голубой листопад

разбивался на мытых ступенях.


И вонзилось под кожу стекло,

окровавив поджатые ноги.

Пронесло, унесло, разнесло

на ошметки гудящей дороги?


Зыбкий свет не задерживал свет,

но светился, а люди молчали

и беззубо стонали вослед,

и тонули во мраке детали.


По крови, превратившись в стекло,

став сосудом, сервизом неволи,

шли вперед. Человечье тепло –

отражение скомканной боли.


Отогреться бы всем на века,

густо рыщут настырные тени.

И ползут по ногам облака,

но все круче, все чище ступени.


Шиповник


Скрип шагов в почерневших снегах

превращается в яблочный хруст,

а шиповника тающий куст

в острых льдинках стоит, как в слезах.


Настоялся, намерзся, невмочь

безучастно, недвижно стоять,

и он ветку продвинул на пядь,

и неслышно надвинулась ночь.


И метнулась убогая тень

на отживший подтаявшей снег,

и к нему подошел человек

пожилой, провожающий день.


И сливались две тени впотьмах,

распластавшись на талой воде,

и прошел зимний дождь в темноте,

и застыл на оживших ветвях.


И шиповник скрипел подо льдом,

и старик холодел, молодел,

и стоял, и грустил, и успел

льда коснуться обветренным ртом.


Мода


Сутулый свет висел под потолком,

над лампочкой, над карими глазами,

и я хотел листать его руками,

и прикоснуться повлажневшим лбом.


Обмылки неприкаянных времен,

секунды прошнурованы, как бирки,

а пальцы разгибались после стирки,

напоминая мне кипение ворон.


Я понял – время переходит в свет

нездешний, неопознанный, холщовый.

А на полу лежал словарь толковый,

с ума сойти – чего в нем только нет.


По словарю сбегали муравьи,

и ветер их сносил в дверном проеме.

И было тесно в опустевшем доме,

и не было ни дома, ни семьи.


Дрожал шероховатый тусклый свет,

свечение, вобравшее утраты.

А я на джинсы ладил две заплаты

и был по моде вроде бы одет.


Пугало


И раскрашено небо густыми мазками,

и настырные тучи упрямо ползут,

и клубятся, чадят над сырыми глазами,

и сплетаются в дымчатый тающий жгут.


А внизу, на земле, воронье загустело,

вязкой массой покрыло поля и сады.

И сквозило меж ними убогое тело,

и блестело, как тонкая слойка слюды.


У! Гудит воронье – наседает и рвется

все заполнить кругом. А меж ними старик

наклонился, застыл у седого колодца,

отразившего небо и призрачный лик.


В мрачном небе густели угрюмые птицы,

и махали крылами вблизи у лица,

и старик распластался крестом у криницы,

и не мог доползти до родного крыльца.


Но, как пугало, стал на блажном огороде,

чтоб отпугивать резких кричащих ворон.

Жгут небесный растаял, но матери вроде

наплывал на пустые глаза небосклон.


Невеста


Нес ветер девичье лицо,

черты чеканя на ходу,

А обручальное кольцо

светилось в сумрачном пруду.


И рыбы шли на тусклый свет,

толпились, ободрав бока.

А жениха в помине нет,

лишь опустевшая рука.


Склонилась девушка к воде,

и ветер контуры лица

схватил, понес, и быть беде,

и нет ни брата, ни отца.


И над землей лицо летит,

и проступает каждый миг

сквозь хрупкий потаенный стыд,

сквозь кожу просветленный лик.


Уже другая в тишине,

в вечернем воздухе тугом.

И пусть кольцо на скользком дне,

и пусть жених в селе чужом.


А ветер бережно несет

свою добычу на восток.

И нет ни жалоб, ни забот,

а пруд и темен, и глубок.


Степь


Степь закружилась в груди,

сердце смешалось с землей.

Пробую воздух густой

в теплых ладонях нести.


Черного неба разлом,

темень безлюдных равнин.

Раньше б вернулся сын,

если бы стал отцом.


Степь закрутилась в жгут,

тяжек сыновий долг.

Только лиса и волк

рядом со мной снуют.


Тают движения рук

в темной отцовской ночи.

И сколько хочешь кричи –

вязнет в безмолвии звук.


Кашляет рядом лиса,

волк отступил на пядь.

Нужно в ладони дышать,

чтоб оживить голоса.


Только родных зови,

воздух укромный дрожит.

Гневно звенит монолит

этой и прежней любви.


Волчья и лисья сыть,

да материнская прядь.

Нужно родных искать,

чтоб и чужих любить.


Сеется лунный свет,

а у меня за спиной

вьется двойною петлей

волчий и лисий след.


Владимирский собор


Глубоком звоном полнится мой город,

с цепей сорвались все колокола.

И чуждый звук глухому сердцу дорог,

и ночь невнятным таинством светла.


И гривны плещутся, как пойманные рыбы,

в руках у предприимчивых калек,

и падает на вытканные глыбы

безудержный и безутешный снег.


И ход монахов, на скопцов похожих,

напоминает шевелящие кусты,

и мало святости в глазах прохожих,

но много полуночной чистоты.


И толпы разношерстного народа

едва колышутся под колокольный звон,

и осеняет серебристая природа

крестом пространство с четырех сторон.


А глыба невесомого собора

неспешно уплывала в небеса.

И доносились издали сурово

застывших перезвонов голоса.


Снегопад


Был ночью снегопад

и, словно в мыльной пене,

деревья, палисад,

и скользкие ступени.


Я из окна гляжу

на переулок ранний,

и тонкую межу

сугробов возле зданий.


Но вышел человек

в нетронутое чудо,

и тихо падал снег,

как будто ниоткуда.


СФЕРОИД

фантастическая поэма


Знаю, все округляют в итоге –

судьбу, тарифы и даже счета.

Круглый камень лежит на дороге

или в круг превратилась черта?


Я хорошо запомнил со школы –

ловушки углов не осилить шутя.

Ветер ерошит песчаник голый,

словно расчесывают дитя.


Полупустыня – прародина звука,

но в этой глуши ничего не слыхать.

Младенцев с ликами сломанных кукол

на камне чертит юная мать.


Младенцы и первобытные смерти

втиснуты в камень, как тряпка в рот.

Юная мамочка в позе аллертной

строгие лица воссоздает.


Камень горит, как карманный фонарик, –

вестник воли не наших сфер,

просто маленький белый шарик,

к вашему сведенью, а не в пример.


Просто шарик – никак ни меньше,

можно жонглировать, играть в крикет,

но целомудренней многих женщин

мать извлекает из камня свет.


Смотрит внутрь без упрека и страха

на мириады скомканных лиц.

Трещит распахнутая рубаха

и превращается в стаю птиц.


Стая ястребов прошмыгнула мимо,

полупустыня замкнута на себя.

Украдкой совесть явилась зримо –

в скромном облике воробья.


Серый маленький юркий странник,

все запуталось, переплелось.

Ветер шлифует голый песчаник,

отполированный, словно кость.


Может, вписался в наши ландшафты,

какой-то блажной марсианский пейзаж,

и даже выползет с бухты-барахты

небесный отвязанный экипаж.


А это совсем из области бреда,

хоть замысел был бы на диво хорош,

но я не понимаю мысли соседа,

а марсианина как поймешь?


Может, у них все по-другому,

и юная мать рожает детей,

а камешки мечет рыженький клоун,

да мы и сами могли б ловчей.


Контакт, к сожалению, не состоится,

поскольку неясно, к большему стыду,

как сфероид всасывал лица

и книжную редкость «Тотем и Табу».


Может сфероид с наших конюшен –

загадка случайно непознанных сил.

Раз существует, стало быть, нужен,

целесообразен, словно тротил.


Зачем без толку глазеть на небо,

если себя не можешь понять?

Хрупкую грудь прикрывая нелепо

в джинсах одних остается мать.


Солнце сжигает юное тело,

клочья сползают, как бигуди,

но застенчиво и неумело

мать сфероид прижала к груди.


Юной матери нужно так мало,

и ноша ее, видит Бог, нелегка,

но на сфероид капля упала

полупрозрачного молока.


Мать поит шар молоком и слезами,

катает по спелой груди, как яйцо,

пока под трепетными руками

не проступает родное лицо.


Такое знакомое, с мушкой на щечке,

следом за ним прояснились уже

все до конца нерожденные дочки,

но переношенные в древней душе.


А за ними птицы и звери,

травы, деревья, цветы – благодать.

Но, ощущая горечь потери,

пуще прежнего плачет мать.


Целый мир, заключенный в шаре, –

новый Ноев ковчег, вереница спин.

Каждой твари было по паре,

только не было в мире мужчин.


Нет войны и чикагских боен,

нет поэтов – о чем писать?

Мир почитания был бы достоин,

если б его не оплакала мать.


Мир холостой, так сказать, однополый

стал углубляться неспешно в себя.

Снова легла на песчаник голый

тень суетливого воробья.


Мир отпочкований и непорочный –

преображение грешной души.

Что дочурки делают ночью?

Выросли детки – и как хороши!


Не разгадаешь без тайны зачатья

код паучьих следов хромосом.

Голый мужчина витал над кроватью,

но, к сожалению, был невесом.


Вес в нашей жизни – первое дело,

раз невесом, значит, сукин ты сын.

Трогают дочки воздушное тело –

странные образы: шелк и жасмин.


Вес – это сущность, явление, мера,

ясности нашей основа основ,

столп, на котором зиждется вера

в любвеобильных и добрых отцов.


Где же отцы, ясноглазые братья?

Девичей скорби натруженный крест –

парень плывет, как пустое объятье,

странные символы: скальпель, инцест.


Опровергая каноны науки,

дочки идут сквозь туманных отцов.

Лягут дрожащие девичьи руки

на краткий отсвет соседних миров.


Руки кладут на глаза и морщины,

добрый отец среди аспидных стуж.

Грех от Адама – прообраз мужчины

вдаль уплывает – непознанный муж.


Где-то вдали зарыдает ребенок,

грустные дочки не могут помочь.

Ворохом желтых промокших пеленок

мир занавесила смутная ночь.


Может, вдали или даже под мышкой

мир затаился, как тающий пруд,

и между небом и порванной книжкой

дети упрямые – пальцы сосут.


Память о соске, черствеющем хлебе –

детский, кошачий, загаженный лаз.

Голову сунешь – в оставленном небе

грозно мерцает матери глаз.


Лаз в необжитое нами пространство

геометрических тайн пирамид.

Мифы с претензией на постоянство.

Марс, как в асцензии, ярко горит.


Полупустыня – ящерки трещин,

тушь золотая. Но чье же перо

вывело контуры пламенных женщин

и начертало знаки Таро?


Юная мать улыбается строго –

в мире ином неопознанный сын,

но помогает надежда на Бога,

жертвенность женщин и мудрость мужчин.


Чьи мы отцы или, может быть, дети?

Тусклые звезды угрюмо молчат.

Нас потеряли на третьей планете

и позабыли чудной адресат.


Тесно сойдутся миры, как в объятье,

и загорится ночной небосвод.

Но окровавлено девичье платье –

и неприкаянный сын оживет.


Оглавление

  • Вступление
  • Падал снег
  • Заблудший
  • Сторожа
  • Капелька
  • Идущий
  • Ночное озеро
  • Воздушные замки
  • Крымская ночь
  • Цирк
  • Полустанок
  • Время уходит
  • Путаница
  • Вольноотпущенник
  • Метель
  • До утра
  • Туман
  • Друзья
  • Колыма
  • Выход
  • Бродяги
  • Последний бой
  • Евпатория
  • Казни Петровы
  • Душа
  • Стыд
  • Заснеженные лица
  • Ливень
  • Дорога
  • Камерное
  • Меняла
  • Исчезнувший город
  • Возвращение
  • Пляж
  • Пыль
  • Письма из дурдома
  • Рубаха
  • Двойник
  • Утес
  • Перевернутый лес
  • Казатинский вокзал
  • Корабль
  • Рождение
  • Армения
  • Криница
  • Наскальный рисунок
  • Ночные огни
  • Охотничий домик
  • Затмение
  • Непрожитая жизнь
  • Пригородные свадьбы
  • Перемирие
  • Рябина
  • Белая ворона
  • В ночном
  • Пробуждение
  • Маршрут
  • Мост
  • Поводырь
  • Землетрясение
  • Поступь сада
  • Костер
  • Стеклянный сад
  • Шиповник
  • Мода
  • Пугало
  • Невеста
  • Степь
  • Владимирский собор
  • Снегопад
  • СФЕРОИД